Борис Хазанов
Предисловие
Борис Хазанов (Геннадий Файбусович) с 1982 года живет в Мюнхене (ФРГ). Отъезду его из Советского Союза предшествовало множество драматических событий. Расскажу лишь об одном из них — том, что стало «последней каплей».
В один прекрасный день, точнее, в одно прекрасное утро в его квартиру вломились (это не метафора — именно вломились) шестеро молодчиков, назвавшихся следователями Московской прокуратуры. Предъявив ордер на обыск и «изъятие материалов, порочащих советский общественный и государственный строй», они унесли с собой рукопись романа, над которым писатель в то время работал. Рукопись была изъята вся, целиком, до последней страницы. И рукописный оригинал, и машинописные копии (автор только начал перебелять свой труд и успел перепечатать от силы пятую его часть).
Над романом, который у него отобрали и который ему так и не вернули, он работал три с половиной года. Работал самозабвенно, урывая для этого главного дела своей жизни каждую свободную минутку. Урывать же приходилось, поскольку писательство было для него не профессией, а призванием: по профессии он врач и много лет трудился в этом качестве, а позже, оставив медицину, работал редактором в журнале «Химия и жизнь».
Кстати, не исключено, что налет на квартиру, обыск и изъятие рукописи были санкционированы (после ареста романа В. Гроссмана наша литература других таких случаев как будто не знает) еще и потому, что в глазах тех, кто отдал этот чудовищный приказ, Г. Файбусович вовсе даже и не был писателем. Ведь слово «писатель» у нас обозначает не призвание и не профессию даже, а социальное положение.
Как бы то ни было, обыск был произведен и роман — вместе с другими рукописями — арестован.
Событие это, и само по себе впечатляющее, на Геннадия Файбусовича произвело особенно сильное впечатление, поскольку оно напомнило ему другие события его жизни, случившиеся за четверть века до вышеописанного, в 1947 году, не успев закончить последний курс филологического факультета МГУ, он был арестован и 8 лет провел в лагере.
Самое поразительное во всей этой истории было то, что изъятый при обыске роман даже по понятиям и критериям того времени никаких устоев не подрывал и никакой общественный и государственный строй не порочил. В кругу интересов автора романа (а круг этот, надо сказать, весьма широк: он — автор художественной биографии Ньютона и книг по истории медицины, переводчик философских писем Лейбница, блестящий знаток античности и средневековой теологии, эссеист и критик) — так вот, в кругу его интересов политика всегда занимала едва ли не последнее место.
В чем же дело? Чем по существу был вызван этот внезапный налет следователей Московской прокуратуры на его квартиру?
Подлинной причиной этой «акции» было то, что в 1976 году Геннадий Файбусович под псевдонимом Борис Хазанов (именно тогда и возник этот псевдоним) опубликовал повесть «Час короля», которая сразу обратила на себя внимание всех, кому интересна и дорога русская литература. Эта повесть, рассказывающая о звездном часе короля, надевшего на себя желтую звезду, чтобы разделить гибельную участь горстки своих подданных, к несчастью автора, была опубликована в журнале, выходящем за рубежом. Хуже того! В журнале, который издавался тогда (о, ужас!) в Израиле. Те, кто задумал и осуществил налет на квартиру писателя, вероятно, не сомневались, что факт публикации повести в таком неподобающем месте — более чем достаточное основание не только для обыска, но, может быть, даже и для чего-нибудь похуже. А между тем не мешало бы им задать себе простой вопрос: как и почему вышло, что писатель, живущий в Москве, столице государства, разгромившего нацистскую Германию, написав антифашистскую, антигитлеровскую повесть, вынужден был опубликовать ее не у себя на родине, а в Иерусалиме? Да еще под псевдонимом?
Сейчас повесть «Час короля» печатается в журнале «Химия и жизнь» (в том самом, где Геннадий Файбусович когда-то работал). Публикуются в нашей стране и другие книги Бориса Хазанова, в том числе и тот роман, рукопись которого была у писателя изъята. (Он восстановил его по памяти: можно себе представить, чего это ему стоило.)
Прочитав эти книги, советский читатель откроет для себя еще одного дотоле ему неизвестного замечательного писателя. Но даже и те несколько ранних его рассказов, которые составили эту маленькую книжечку, дают, как мне кажется, достаточно ясное представление о силе и самобытности художественного дарования Бориса Хазанова.
КОРОТКО О БОРИСЕ ХАЗАНОВЕ
С автором этой книги Геннадием Файбусовичем (он тогда еще не был Борисом Хазановым) меня познакомил Борис Володин, работавший тогда в журнале «Химия и жизнь». Люди, делавшие этот журнал, ни в коей мере не ограничивали себя ни узкими рамками только одной науки (в данном случае — химии), ни какими-либо жанровыми границами. Кто-то из знакомых будущего Бориса Хазанова предложил ему написать для этого журнала какую-нибудь статью. Скажем, о медицине. Или о биологии. (По образованию Геннадий Моисеевич был медиком и работал тогда врачом в одной из московских больниц).
Глянув на статью опытным редакторским глазом, Володин сразу понял, что имеет дело с литератором высокого профессионального класса. Это, понятно, его удивило.
— А вы еще что-нибудь до этого писали? — поинтересовался он.
Автор статейки, помявшись, признался, что да, действительно, писал.
— А вы не могли бы мне показать все когда-либо вами написанное?
Без особого восторга, не слишком даже охотно, тот согласился. Прочитав это «все», Володин позвонил мне. Следом за ним повести и рассказы Геннадия Файбусовича (а их к тому времени было написано уже немало) прочитал и я. Прочитал и, что называется, разинул рот. Передо мной был вполне сложившийся, законченный писатель, со своим миром, своим художническим зрением. Но самым удивительным, пожалуй, тут было то, что проза эта была отмечена не только печатью несомненного художественного дарования, но и несла на себе все признаки зрелого, утонченного, я бы даже сказал, изысканного мастерства. Видно было, что автор — далеко не новичок в писательском деле.
— Давно вы пишете? — задал я стереотипный вопрос, когда мы встретились.
Ответ последовал неопределенный. Но я и не ждал определенного ответа. Мне было ясно: чтобы так писать, надо было начать давно. Очень давно. В самой ранней юности. И отдаваться этому занятию не урывками, а постоянно. Всю жизнь.
Впоследствии выяснилось, что так оно в действительности и было. Но тогда я расспрашивать его об этом не стал. Я только спросил, давал ли он до меня и Володина кому-нибудь еще читать свои прозаические опыты. Выяснилось, что читала его повести и рассказы только жена. И ей они не нравятся.
— И у вас никогда не было потребности показать их еще кому-нибудь?
Он в ответ только пожал плечами.
Такое отношение к своим писаниям показалось мне по меньшей мере странным. В нашей литературной среде оно выглядело не то что необычным, а прямо-таки поразительным. Еще с литинститутских времен я привык, что каждый из нас, написав «что-нибудь новенькое», тотчас спешит сообщить об этом всем окружающим и с нетерпением ждет непременного: «прочти», или: «дай почитать», чтобы поскорее получить долю причитающихся ему комплиментов. Впрочем, дело было не только в жажде аплодисментов. Больше всего на свете каждый из нас боялся вызвать подозрение в литературной импотенции. Литератор подобен курице, которая, снеся яйцо, долго кудахчет над ним, стремясь оповестить об этом важном событии всю вселенную.
Я подумал тогда, что отсутствие у моего нового знакомца потребности делиться результатами своего труда с кем бы то ни было обусловлено тем, что у него — сознание дилетанта, то есть человека, для которого литературные занятия — не профессия, а — хобби. Ну и, конечно, — мелькнула мысль, — не обошлось здесь и без некоторого чудачества, порожденного то ли индивидуальными особенностями характера, то ли обстоятельствами сугубо биографическими. (Я уже тогда знал, что, будучи студентом последнего курса классического отделения филфака МГУ, он был арестован и шесть лет провел в сталинских лагерях, а после лагеря, перечеркнув всю свою прошлую долагерную жизнь, поступил на медицинский факультет, окончил его, стал врачом, тем самым как бы окончательно поставив крест на «гуманитарных» увлечениях своей юности. Кто знает, может быть, втайне он даже стыдится признаться вслух, что до седых волос не может расстаться со своей «детской» страстью к литературе.)
В какой— то мере эти мои предположения, вероятно, были не беспочвенны. Во всяком случае — в той своей части, которая относилась к индивидуальным особенностям характера, вернее, к тому, что принято называть экзистенцией, то есть коренными, сущностными свойствами личности. Но, как выяснилось впоследствии, было тут и другое.
За этим образом поведения лежала сложившаяся, выношенная, во всех своих подробностях и деталях продуманная концепция.
Эту концепцию Борис Хазанов несколько позже изложил в одном частном письме, адресованном безвестному молодому литератору. Письмо представляло собой документ в известном смысле программный. Оно даже было несколько торжественно озаглавлено «Письмом к писателю». Но, в полном соответствии с характером автора и исповедуемой им теорией, так и осталось частным письмом и, насколько мне известно, никогда нигде не публиковалось.
В этом «Письме» автор развивал любимую свою мысль, которую он частенько повторял в наших с ним постоянных разговорах на литературные темы. Речь шла о так называемой «неклассической литературе» и ее связи с «неклассической физикой». Классический роман XIX века он сопоставлял с картиной мира, описанной Ньютоном, уподоблял его ньютоновской, компактной, прочно устроенной вселенной, где все происходит точно в соответствии с законами, где все будущее строго зависит от всего прошедшего.
В те времена предполагалось, что существует некоторый общеобязательный объективный мир и некоторая идеальная точка зрения, с которой этот мир может быть созерцаем наиболее совершенным образом: это и есть точка зрения художника. Время в этом мире было чем-то безусловно объективным, то есть протекающим для всех с одной и той же скоростью, что доводилось до сознания читателя при помощи классической линейной последовательности изложения: все следствия происходили после причин, герои никогда не умирали прежде, чем родиться. («Время в моем романе расчислено по календарю», — заверял читателей своего «Онегина» Пушкин.)
И вот эта уютная, прочная и толково устроенная вселенная рухнула.
Великой революции в физике соответствует столь же грандиозная революция в искусстве. И подобно тому, как эта первая революция связывается обычно с именем Эйнштейна, так вторая по праву должна быть связана с именем Достоевского. Именно Достоевским, утверждает Борис Хазанов, был впервые дискредитирован объективный мир, а вместе с ним и всезнающий, всевидящий, всепонимающий мироописатель. В старом романе художник был подобен творцу, единодержавному Богу: он незримо присутствовал везде, но его не было видно. Он воплощал ту идеальную точку зрения, с которой видно все: весь мир и все души. И никому не приходило в голову спросить: а откуда автор знает, о чем думала Анна Каренина за миг до смерти, ведь она ни с кем не успела поделиться этими своими мыслями? Такой вопрос не мог даже и возникнуть: на то он и автор, чтобы знать самые сокровенные мысли созданных им персонажей.
И вот этот Бог исчез. И точка зрения, с которой отныне имеет дело читатель, уже, оказывается, вовсе для него не обязательна, потому что вдруг, нежданно-негаданно выяснилось, что нет на свете истины, одинаковой для всех: любая точка зрения более или менее случайна. И время, бывшее в старом классическом романе единым для всех, теперь для разных персонажей протекает по-разному. Романист XX века обращается с временем весьма свободно: он то сгущает его, то растягивает…
Я не стану более подробно излагать суть этой концепции современного искусства: полагаю, что даже в этом моем довольно неуклюжем изложении основная мысль Б. Хазанова достаточно ясна. Стоит, пожалуй, только добавить, что «Письмо», в котором он излагал эти свои соображения, было подлинным гимном вот этой самой новой, неклассической прозе, в которой «мир предстает перед нами искривленным и поначалу кажется иррациональным. Но этот мир, в котором читатель чувствует себя заблудившимся, как Дант, потерявший Виргилия, пронзительно правдив».
Борисом Хазановым движет уверенность, что старый, классический роман неспособен правдиво отразить действительность, в которой мы живем. Он не говорит об этом прямо, но мысль его именно такова, тут не может быть сомнений.
«Можно было бы объяснить, — замечает он, — откуда возникла такая концепция. Она — порождение века, в котором человек перестал чувствовать себя хозяином не то чтобы на всей планете, — этого, слава Богу, никогда не было, — но на своем маленьком клочке земли, в своей собственной квартире. Она детище того времени, когда каждый ощущает себя обездвиженным придатком, а то и рудиментом, в чудовищно сложном и непостижимом мире, который отлично может обойтись без него; когда все мы точно висим на подножке переполненного трамвая; когда стоимость человеческой личности стремительно падает и каждый на самом себе испытывает тяжесть гнета анонимных человеческих институтов, непостижимым образом ведущих самостоятельное, не зависящее от воли людей существование, — армии, государства, тайной и явной полиции, идеологического аппарата и механизмов массовой информации. Вместе с тем это искусство представляет собой героическую и по-своему действенную попытку отстоять человечность в обезличенном и обесчеловеченном мире».
Последняя фраза нуждается в некоторых разъяснениях.
Героические стимулы всегда были свойственны искусству. Классической прозе XIX века не в меньшей мере, нежели той «неклассической прозе», убежденным приверженцем и апологетом которой выступает в этом отрывке Борис Хазанов.
Один из самых глубоких исследователей творчества Л. Н. Толстого Б. М. Эйхенбаум посвятил этой теме специальную статью. Рассуждая о стимулах, побуждавших Льва Николаевича творить, он приводил отрывок из письма автора «Анны Карениной» А. А. Толстой, написанного в 1874 году:
«Вы говорите, что мы как белка в колесе… Но этого не надо говорить и думать. Я по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyramides 40 siecles me contemplent (с высоты этих пирамид сорок веков смотрят на меня) и что весь мир погибнет, если я остановлюсь».
Приведя эту цитату, Б. Эйхенбаум так ее комментирует:
«Речь здесь идет именно о стимулах: Толстой не хочет соглашаться, что мы „как белка в колесе“… В противовес формуле „как белка в колесе“, он приводит слова Наполеона, сказанные в Египте… Но следом за этой формулой приводится другая, ведущая свое происхождение из философии Шопенгауэра и еще более многозначительная: „Весь мир погибнет, если я остановлюсь“. Толстой, оказывается, чувствует себя центром мира, его главной движущей силой — солнцем, от деятельности которого зависит вся жизнь. Как ни фантастичен стимул — он составляет действительную основу его поведения и его работы… Это больше чем „вдохновение“, — это то ощущение, которое свойственно героическим натурам… Совсем не этика руководила Толстым в его жизни и поведении: за его этикой как подлинное правило поведения и настоящий стимул к работе стояла героика».
Вывод этот, при всей своей кажущейся убедительности, не представляется мне вполне справедливым. Толстой ведь прекрасно понимал, что мир не погибнет, если он прекратит свою работу. Более того: в глубине души он, вероятно, понимал даже, что деятельностью своей, сколь гигантским ни было бы воздействие ее на людей, он не в силах хоть сколько-нибудь изменить ход мировой истории, хоть на йоту отклонить развитие мировых событий от «заданного курса»: вся философия истории Л. Н. Толстого может служить подтверждением несомненности этого вывода.
В письме к Н. Страхову, жалуясь на очередную остановку в работе, Толстой вскользь обронил: «Все как будто готово для того, чтобы писать — исполнять свою земную обязанность, а недостает толчка веры в себя, в важность дела, недостает энергии заблуждения…»
Поразительное словосочетание это — энергия заблуждения — с исчерпывающей ясностью объясняет смысл его формулы: «весь мир погибнет, если я остановлюсь». Формулу эту ни в коем случае не следует понимать буквально. Это чувство, это сознание, что весь мир остановится, если он прекратит работу над своим романом, — всего лишь энергия заблуждения, то есть самообман, без которого он не может творить. Да и в письме к А. А. Толстой, которое цитирует Б. Эйхенбаум, эта мысль просвечивает довольно ясно. Толстой ведь прямо говорит там, что ему, в сущности, нет дела до того, живем ли мы и работаем «как белка в колесе». Пусть даже это действительно так. Чтобы жить и работать, «этого не надо говорить и думать».
В сущности, Толстой рассуждает как экзистенциалист: пусть моя жизнь и работа не имеют ни малейшего смысла, я все равно должен жить и работать так, как будто мир погибнет, если я остановлюсь.
Но если это так, в чем же тогда разница между героическими стимулами, движущими пером Льва Толстого, и героическими стимулами, побуждающими творить писателей новой эпохи?
Разница в том, что на тех писателей, от имени которых говорит в своем «Письме» Борис Хазанов, никакая энергия заблуждения уже не действует. В том мире, где им предстоит жить, источники этой энергии давно иссякли. Ни при каких обстоятельствах, никакими силами они уже не смогут заставить себя поверить, что их работа может хоть что-нибудь изменить в мире, где «все мы точно висим на подножке переполненного трамвая». Но даже ощущая себя «обездвиженным придатком в мире, который отлично может обойтись без него», он упорно, настойчиво, вопреки всем запретам и помехам, продолжает заниматься своим делом. Не потому что верит, что это нужно его ближним или «дальним», современникам или потомкам, читающей публике сезона или человечеству, а только лишь по той единственной причине, что это необходимо ему самому.
Ему было 15 лет, когда он сделал ошеломившее его открытие.
Но лучше пусть он расскажет об этом сам:
«Я жил чудной, магической жизнью подростка, которую я не в силах сейчас описать. Глухое татарское село, больница, где работала моя мать, с общим корпусом, как две капли воды похожим на флигель, где находилась палата № 6, холмы, поросшие лесом, река, сугробы, сани, звон почтового колокольчика, милиционер в форменной шинели и лаптях, деревенский базар, все впечатления никогда не виданной мною „почвы“ перемешались в моей душе с образами книг, с „Разбойниками“ и „Заговором Фиеско“, с Фаустом, в котором больше всего меня поразили не приключения с Маргаритой, а таинственная обстановка средневековой кельи, знак макрокосма и духи, с Герценом, со стихами Блока… В это же время совершилось во мне то, что можно было бы назвать „кризисом веры“.
Кризис заключался в том, что я перестал верить в советскую власть. Точнее, я перестал верить в то, чему учили, что говорилось о политике, о революции и социалистическом строе… Каждый день я открывал что-нибудь новое: каждый день падал какой-нибудь очередной глиняный идол. Так повалились одна за другой „первая в мире страна“, „власть трудящихся“, „дружба народов“, „закон, по которому все мы равны“, рухнул, разбившись вдребезги, и сам великий вождь и учитель… Как и подобает мыслящему человеку, я вел дневник, в котором начертал, когда мне было 16 лет, мысль, казавшуюся мне необыкновенно оригинальной, о том, что „у нас здесь, в СССР, — фашизм!“. Я рассуждал о том, что если бы Ленин был жив, то был бы наверняка объявлен врагом народа и расстрелян, вроде того как у Достоевского Великий инквизитор собирается сжечь Христа, действуя от его же имени».
Я сделал эту длинную выписку из неопубликованного автобиографического наброска автора этой книги не для того, чтобы показать, каким умным и проницательным подростком он был, как рано прозрел, как быстро открылись ему истины, которые многие его сверстники постигали десятилетиями, по капле выдавливая из себя прочно вбитые в их бедные головы фетиши. Цитата эта понадобилась мне для того, чтобы показать, какую огромную власть над его душой уже тогда имела литература. Все его жизненные впечатления, все социальные, политические и экономические откровения, рожденные первым столкновением (война, эвакуация) с реальностью советской жизни, переплетены, пронизаны литературными ассоциациями. Тут и чеховская «Палата № 6», и драмы Шиллера, и «Фауст» Гете, и Герцен, и Блок, и Великий инквизитор Достоевского…
Немудрено, что, окончив школу, он без колебаний выбрал для себя филологический факультет. Он не мыслил свою будущую жизнь вне литературы. Литература (точнее, классическая филология) должна была стать его профессией.
Но тут произошло событие, резко повернувшее всю его жизнь.
О причинах этого рокового события можно было бы не говорить, поскольку, как сказано в уже цитировавшемся мною его автобиографическом сочинении, в то время в нашей стране «вероятность попасть за колючую проволоку для каждого превысила вероятность заболеть раком, угодить под автомобиль или лишиться близкого человека».
И все— таки если не о причинах, то о конкретных обстоятельствах, послуживших поводом для его ареста, тут надо сказать. Потому что и тут дело не обошлось без художественной литературы.
«Я сидел в углу за крошечным столиком, — вспоминает он, — ночью, под яркой лампой, а в противоположном углу комнаты, на безопасном расстоянии, за массивным столом под портретом Лаврентия Берия сидел следователь и перелистывал бумаги; это могло продолжаться много часов. Вошел некто с рыбьим выражением лица, следователь протянул ему листок со стихами, они действительно были переписаны моей рукой.
Я смерть зову, смотреть не в силах боле, Как гибнет в нищете достойный муж, А негодяй живет в красе и холе…Человек смерил меня взглядом и произнес:
— Хорош фрукт, а?!»
Казалось бы, это комическое недоразумение тотчас же должно было разъясниться: стоило только подследственному тактично разъяснить следователю, что инкриминируемые ему крамольные стихи сочинил отнюдь не он, а Шекспир. И поскольку сочинены они были без малого четыреста лет назад, их ни при каких обстоятельствах нельзя счесть клеветой «на советский общественный и государственный строй».
Но вся штука в том, что сам он, оказывается, вовсе не считал случившееся недоразумением, поскольку «стихи с абсолютной точностью выражали отношение подследственного к славной действительности первого в мире социалистического государства, к его охранительным силам, к его вождю, они удостоверяли правильность доносов, лежавших на столе у следователя, — это и было главным. Поэтому было бы лицемерием называть себя жертвой беззакония».
Впрочем, 66-й сонет Шекспира, переписанный его рукой и обнаруженный в его бумагах, был не единственным и даже не главным содержанием заведенного на него дела.
Главным содержанием дела оказалось другое, уже не столь зыбкое и эфемерное, а куда более основательное обвинение. Роковым образом оно тоже был связано с гибельной страстью подследственного к художественной литературе.
«Вскоре после войны, — вспоминает он, — в Москве вышел роман Ганса Фаллады „Каждый умирает в одиночку“… Незачем пересказывать содержание этой достаточно известной книги. Я скажу о ней лишь несколько слов. В ней рассказано о стране, где все боялись друг друга, потому что каждый подозревал в другом доносчика. Люди затыкали уши, чтобы не слышать слова правды, и поэтому тот, кто осмеливался их произнести, был заведомо обречен. Он был обречен задолго до того, как был выслежен и арестован. В этой книге комиссар Эшерих объясняет уличному бродяге, что бывает с теми, кого схватит тайная полиция:
„Знаешь, Клуге, они посадят тебя на стул и направят на тебя сильную лампу, и тебе придется смотреть на эту лампу, и ты будешь изнемогать от жары и яркого света. И они будут тебя допрашивать, долгими часами, они будут меняться, но тебя никто не сменит…“
В том же самом городе жил один рабочий-краснодеревщик. Он был тихий и незаметный человек. Однажды он получил известие, что его сын погиб во Франции. И вот этот человек, который никогда не интересовался политикой, затеял странное и опасное предприятие. Он купил нитяные перчатки, ибо он был очень осторожен, этот незаметный человек, он слышал, что от пальцев остаются отпечатки, — надел их и старательно, печатными буквами написал открытку с пропагандой против Гитлера. С тех пор каждое воскресенье он писал такие открытки, по одной в день, потом отправлялся в какую-нибудь отдаленную часть города, заходил наугад в подъезд и оставлял открытку перед чьей-нибудь дверью или бросал в почтовый ящик. Он представлял себе, какое они возбудят брожение в умах, как их будут передавать из рук в руки, рассказывать о них друзьям.
А в это время комиссар, занимавшийся делом Невидимки, аккуратно втыкал флажки на большой карте города Берлина, отмечая места, где были подобраны открытки. За два года их набралось почти две сотни, и все они, сложенные стопкой, лежали на столе у комиссара. Полиции не пришлось их разыскивать; люди сами несли их в гестапо, едва успев пробежать глазами первую строчку… В этой книге, которую я не решаюсь перечитывать, чтобы не разочароваться в ней, меня поразило сходство атмосферы. Я недоумевал, как всевидящая цензура не заметила опасности произведения, описывающего почти то же самое, что было в нашей стране, — но странным образом остался глух к его безжалостной и безнадежной морали. Способ протеста, изобретенный краснодеревщиком Отто Квангелем, очаровал меня, и я поделился своими планами с двумя самыми близкими друзьями, один из которых давно уже писал о нас донесения комиссару Эшериху, сидевшему в своем кабинете в высоком доме на площади Дзержинского».
Рассказывать о том, что такое сталинские лагеря, как ломают и корежат они душу человека, — не говоря уже о его бренном теле, — нет необходимости. Немудрено, что, выйдя из лагеря с сомнительными документами, запрещавшими проживание в столицах, Геннадий Файбусович о филологии уже не помышлял. Он поступил на медицинский факультет и окончил его. Может быть, какая-то душевная склонность к медицине у него и была. Но главной причиной, определившей этот новый выбор профессии, я думаю, был все-таки его лагерный опыт. Многие мои друзья и знакомые, выйдя из «зоны» на свободу, поспешили, — кто всерьез, а кто хоть накоротке, — овладеть какими-то медицинскими познаниями. Камил Икрамов, например, выучился на фельдшера. С пятнадцати лет скитаясь по лагерям, он убедился, что стать лагерным «лепилой» едва ли не самый верный способ выжить в тех нечеловеческих условиях. А уверенности в том, что лагерь вновь не протянет к нему свои всесильные щупальца и не притянет его опять к себе, — такой уверенности тогда не было, да и не могло быть ни у кого из вернувшихся.
По этой ли, по другой ли причине, но Геннадий Файбусович решил стать врачом. И стал им. Жизнь постепенно налаживалась. Не сразу, после множества мытарств, но все-таки появились и справка о реабилитации, и московская прописка, и квартира, сперва скромная, крохотная, а потом сравнительно большая, по московским понятиям просто отличная. Стали налаживаться и литературные дела. Была написана и вышла в издательстве «Детская литература» книга об истории медицины, в том же издательстве появилась написанная им художественная биография Ньютона.
Став литератором-профессионалом, он наконец решил распроститься со своей врачебной деятельностью, устроившись на работу в редакцию журнала «Химия и жизнь». Писал новую популярную книгу о медицине для издательства «Знание». Переводил философские письма Лейбница.
И вдруг все это хрупкое, ненадежное благополучие разлетелось вдребезги.
В один прекрасный день, точнее, в одно прекрасное утро в его квартиру вломились (это не метафора, — именно вломились) семеро молодчиков, назвавшихся следователями Московской прокуратуры. Предъявив ордер на обыск и «изъятие материалов, порочащих советский общественный и государственный строй», они унесли с собой рукопись романа, над которым он в то время работал. Рукопись была изъята, вся целиком, до последней странички. И рукописный оригинал, и машинописные копии (автор только начал перебелять свой труд, успел перепечатать от силы пятую его часть).
Над романом, который у него отобрали, он работал три с половиной года. Работал самозабвенно, урывая для этого главного дела своей жизни каждую свободную минутку.
Самое поразительное во всей этой истории было то, что изъятый при обыске роман даже по понятиям и критериям того времени никаких устоев не подрывал и никакой общественный и государственный строй не порочил. Вы легко сможете в этом убедиться, поскольку речь идет об одном из произведений Бориса Хазанова, составивших эту книгу. Изъятый при обыске роман называется «Антивремя».
— Вот как! — облегченно вздохнете вы. — Стало быть, роман не пропал! Стало быть, автору его все-таки вернули!
И наверняка даже у кого-нибудь мелькнет утешительная, вселяющая оптимизм мыслишка, что вот, мол, что ни говори, а все-таки времена меняются к лучшему. При Сталине рукопись изъятого романа автору нипочем не вернули бы, каким бы невинным ни был этот роман по своему содержанию.
С сожалением вынужден огорчить тех из моих читателей, мысли которых уже настроились на такой оптимистический лад. Рукопись изъятого романа, хоть дело происходило и в новые, послесталинские времена, Борису Хазанову так и не вернули. Бесконечные жалобы, письма, ходатайства, бесконечные хождения в прокуратуру не помогли. Рукопись так и осталась навеки похороненной в анналах «Министерства Любви», как назвал это таинственное ведомство Джордж Оруэлл в своем знаменитом романе. Может быть, она и по сей день обретается там среди пыльных дерматиновых папок, на которых вытиснен мрачный, горделивый девиз: «Хранить вечно». А может быть, ее сожгли или выкинули на помойку вместе с другими ненужными бумагами во время какого-нибудь очередного воскресника или субботника.
Что же касается текста романа, вошедшего в эту книгу, то он возник уже в другой, новой жизни его автора — в Мюнхене, где он оказался на положении политического эмигранта именно вследствие всей этой истории. Возник, как Феникс из пепла. (К вопросу о том, как именно это произошло, мы еще вернемся). Там же, в Мюнхене, этот восставший из пепла роман был опубликован. И автор не мог отказать себе в удовольствии послать один из авторских экземпляров в Москву, тому самому прокурору, который на все его просьбы и ходатайства вернуть рукопись незаконно изъятого романа неизменно накладывал одну и ту же суровую резолюцию: «Считаю нецелесообразным».
Удивляться такому поведению прокурора не приходится. Вряд ли, конечно, он хоть одним глазком заглянул в изъятую рукопись. Да если бы даже и заглянул, вряд ли мог хоть сколько-нибудь компетентно судить о том, имело ли смысл автору продолжать работу над этим сочинением. (Да и кто вообще мог бы об этом судить, кроме самого автора?). Вопрос о целесообразности (или нецелесообразности) тех или иных литературных занятий — не прокурорского ума дело. Это вопрос сугубо философский. Дать на него сколько-нибудь вразумительный ответ, как мы отчасти уже убедились, не мог даже Лев Толстой. (В письме к Д. Хилкову, написанном в 1899 году, во время работы над «Воскресением», Лев Николаевич так отвечал на этот проклятый вопрос: «Думаю, что как природа наделила людей половыми инстинктами для того, чтобы род не прекратился, так она наделила таким же кажущимся бессмысленным и неудержимым инстинктом художественности некоторых людей, чтобы они делали произведения, приятные и полезные другим людям. Это единственное объяснение того странного явления, что неглупый старик в 70 лет может заниматься такими пустяками, как писание романа».) Но то, что для Толстого было загадочным и необъяснимым, для прокурора не таило никаких загадок. Для него все определялось тем, что автор изъятого романа писал нечто несанкционированное. Да еще к тому же имел наглость заниматься этим делом, не будучи членом Союза писателей. Уже одного этого было довольно, чтобы отобрать у него (на всякий случай) рукопись подозрительного сочинения и ни при каких обстоятельствах эту рукопись ему не возвращать.
Но почему все-таки где-то там, в недрах «тайных канцелярий», возникла сама эта мысль о необходимости произвести обыск у ни в чем вроде бы не провинившегося сотрудника редакции, журнала «Химия и жизнь»? Иными словами, чем по существу был вызван этот внезапный налет следователей Московской прокуратуры на его квартиру?
Подлинной причиной этой «акции» было то, что в 1976 году Геннадий Файбусович под псевдонимом Борис Хазанов (именно тогда и возник этот псевдоним) опубликовал повесть «Час короля», которая сразу обратила на себя внимание всех, кому интересна и дорога русская литература. Эта повесть, рассказывающая о звездном часе короля, надевшего на себя желтую звезду, чтобы разделить гибельную участь горстки своих подданных, — к несчастью автора, была опубликована в журнале, выходящем за рубежом. Хуже того! В журнале, который издавался тогда — о ужас! — в Иерусалиме.
Те, кто задумал и осуществил налет на квартиру писателя, вероятно, не сомневались, что факт публикации повести в таком неподобающем месте — более чем достаточное основание не только для обыска, но, может быть, даже и для чего-нибудь похуже. А между тем не мешало бы им задать себе простой вопрос: как и почему вышло, что писатель, живущий в Москве, столице государства, разгромившего нацистскую Германию, написав антифашистскую, антигитлеровскую повесть, вынужден был опубликовать ее не у себя на родине, а в Израиле? Да еще под псевдонимом?
Не грех, конечно, было бы и нам немного поразмышлять на эту тему. Но это слишком далеко увело бы нас в сторону. Если же не слишком отвлекаться от главного нашего сюжета, тут уместнее было бы задать совсем другой вопрос.
Как же все-таки получилось, что человек, так крепко обжегшийся однажды на литературе, заплативший за эту свою страсть такую дорогую цену, решился вновь перешагнуть рубеж «запретной зоны»? Не знал он разве, что играет с огнем? Ведь только-только разразился судебный процесс над Синявским и Даниэлем, которые тоже пытались укрыться под псевдонимами. Но тайна вышла наружу, и они заплатили за эту свою опасную игру один — пятью, а другой — семью годами лагеря. А ведь он уже побывал однажды за той чертой. Неужто не страшна была ему мысль, что все это может повториться? Или в самом деле так силен этот «инстинкт художественности», о котором говорил Толстой, что человек, одержимый этим инстинктом, не в силах совладать с ним?
А может быть, тут действует не инстинкт, а какая-нибудь еще более могучая, разумная сила?
Чтобы ответить на этот вопрос, нам придется заглянуть в повесть «Час короля» — ту самую, которой суждено было так круто переломить всю его судьбу.
У всех у нас издавна на слуху знаменитая, ставшая хрестоматийная фраза Флобера: «Эмма — это я». Я думаю, что Борис Хазанов с не меньшим основанием мог бы сказать: «Король Седрик — это я!»
Утверждение это может показаться весьма натянутым. В самом деле! Что общего может быть между импозантным, величественным королем Седриком, потомком королей, от рождения наделенным королевской поступью и осанкой, и полуголодным студентом, который сидел на занятиях в университете в старенькой отцовской шинели, не решаясь раздеться, потому что под шинелью у него были какие-то жалкие отрепья. Да, конечно, студент этот вырос, стал мужчиной и совершил ряд поступков, которые требовали, быть может, не меньшего мужества, чем поступок короля Седрика. Но Седрик совершил этот свой великолепный поступок открыто, при свете дня и стечении народа, как и подобает королю: эффектно, словно на театральных подмостках. Что же касается автора повести о короле Седрике, то он действовал, что называется, втихаря. Втихомолку, втайне от всех скрипел перышком, а закончив свой труд, даже не отважился поставить под ним свое имя.
Что же может быть общего между ними?
При ближайшем рассмотрении, однако, оказывается, что общего не так уж мало.
Накануне того дня, когда, надев повязку с желтой звездой, рука об руку с королевой он прошел по улицам родного города (это и был его звездный час), королю Седрику приснился странный сон:
«…С мешком за спиной, уныло стуча палкой, он шел по дороге, и ветер доносил запах обугленного дерева: где-то горели леса; мало-помалу Седрика стали обгонять другие путники; дорога сделалась шире, вдали показался забор, в заборе ворота.
Огромная толпа с мешками, с корзинами, с перевязанными бечевкой чемоданами осаждала ворота, и было видно, как охранники били людей прикладами автоматов, стараясь восстановить порядок. С вышки в это столпотворение равнодушно взирал часовой… То и дело лязгал засов, чтобы пропустить одного человека. Ясно было, что ждать придется долго. У ворот маячила высокая светлая фигура Св. Петра.
Вместе с толпой Седрик медленно продвигался вперед. Сзади толкали. Стражник у входа листал захватанный список. Все это тянулось невероятно долго. Наконец подошла его очередь. Апостол не торопил его, с презрительным терпением наблюдал, как Седрик развязывал мешок. В мешке были свалены органы — ужасное липкое месиво… дрожащими руками он стал вытаскивать почки, сердце, желудок, вынул и показал большую скользкую печень…
Петр мельком взглянул на органы, поморщился и махнул рукой; Седрик принялся торопливо запихивать все обратно. У него было тяжелое чувство, что он не сумел угодить. Такое чувстве испытывает человек, у которого не в порядке документы».
Тут не мешает отметить, что при всей своей откровенной символичности сон короля Седрика предельно достоверен. Почки, сердце, желудок, большая скользкая печень, — весь этот скарб, который он несет с собою в мешке, символизирует, что там, за гробом, король уже ничем не отличается от самого убогого из своих подданных. Как любой смертный, он обладает здесь только тем, что было дано ему от природы. В то же время эта сумка с почками, печенью, желудком и прочей требухой вряд ли могла присниться математику, художнику или пианисту. Это — сон врача. А король Седрик у Бориса Хазанова — именно врач. И даже не просто врач, а — хирург.
Итак, король замешкался у врат рая.
«Апостол хмурился: Седрик задерживал очередь. Вдруг раздался оглушительный треск мотоциклов. Толпа шарахнулась в сторону, большой черный автомобиль подкатил к воротам, окруженный эскортом мотоциклов.
Выражение отчужденности исчезло, с лица апостола Петра, он приосанился, приняв какой-то даже чрезмерно деловой вид; стражники молча дирижируя толпой, оттеснили всех подальше; ворота распахнулись. Стражники взяли под козырек. Седрик стоял в толпе, испытывая общие с нею чувства — сострадание, любопытство и благоговейный страх. Медленно пронесли к воротам гроб; мимо сотен глаз проплыли кружева глазета, проплыл лакированный черный козырек фуражки и под ним туфлеобразный крупный нос с усами, растущими как бы из ноздрей. Усы были крашеные. Седрик узнал человека, лежащего в гробу. Толпа, объятая священным ужасом, провожала взглядом гроб; на минуту она как бы прониклась уважением к себе, раз и „он“ здесь. Гроб исчез в воротах, и створы со скрежетом сдвинулись; громыхнул засов. Тотчас все, словно опомнившись, бросились к воротам. Произошла драка, и те, кто раньше стоял впереди, оказались сзади… О Седрике же как будто забыли… Внезапная мысль осенила его, и он спросил, показывая на расщелину ворот: „А он? Почему его пропустили?“
„Он — это он“, — буркнул голос.
„Но ведь он… вы понимаете, кто это?“ — в отчаянии крикнул Седрик.
„Надо быть самим собой, — был ответ. — А ты — ни то ни се. — Говоря это, апостол жестом подозвал стражника“ — Убрать, — приказал он коротко…»
Этот эпизод — ключ к пониманию не только повести Бориса Хазанова, но и всей его жизненной философии. Ключ к пониманию стимулов, управлявших каждым его поступком на протяжении всей его жизни.
Человек должен при всех обстоятельствах оставаться самим собой. Вот — «смысл философии всей». С кристальной, детской ясностью эту (не такую уж простую) мысль выразил легендарный еврейский мудрец — реб Зуся. Он сказал:
— Когда Господь призовет меня к себе, он не спросит меня: «Почему ты не стал Моисеем?» Он спросит: «Почему ты не стал Зусей?»
Рассуждая о могучем инстинкте, властно побуждающем его («неглупого старика в 70 лет») заниматься «такими пустяками, как писание романа», Толстой оставляет себе небольшую лазейку. Природа, — говорит он, — наделяет «некоторых людей кажущимся бессмысленным инстинктом художественности», чтобы они «делали произведения, приятные и полезные другим людям». Коли произведения эти не только приятны, но и полезны «другим людям», стало быть, писание романов — не такие уж пустяки. Стало быть, странное занятие это — все-таки целесообразно. Вот почему пресловутый «инстинкт художественности» только кажется бессмысленным.
Король Седрик никаких таких лазеек себе не оставляет. Он надевает желтую повязку и гибнет только для того, чтобы остаться самим собой. Никаких других целей он не преследует.
В действительности все это как будто выглядело иначе. Реальный король надел повязку с желтой звездой, подав тем самым пример всем своим поддданным. Те тоже надели повязки, и обреченные на смерть евреи затерялись в общей массе. Воспользовавшись замешательством, вызванным этой неразберихой, евреев вывезли за пределы страны. Они были спасены. Да и король, кажется, остался жив. Как-никак король — это король, и даже гитлеровцы не осмелились отправить его в концлагерь.
Автору «Часа короля» все эти мотивировки не нужны. Он не просто игнорирует их. Он их отрицает:
«Смерть Седрика не повлияла на исход войны, этот исход решили другие факторы — исторические закономерности эволюции рейха, реальная мощь противостоящих ему сил. Акт (или „номер“), содеянный монархом, не облегчил даже участи тех, в чью защиту он выступил, вопреки легенде о том, что-де под шумок удалось кое-кого переправить за границу, спрятать оставшихся и т. п.».
Изо всех сил автор повести старается доказать, что поступок короля Седрика был абсурден. Но именно в абсурдности и состоит все величие его поступка:
«Абсурдное деяние перечеркивает действительность. На место истины, обязательной для всех, оно ставит истину, очевидную только для одного человека. Строго говоря, оно означает, что тот, кто решился действовать так, сам стал живой истиной».
В глазах автора поступок его героя не нуждается в оправдании целесообразностью. Этот поступок — самоценен. Он нужен только королю Седрику. Больше никому. Нужен лишь для того, чтобы, когда Господь призовет его к себе и спросит: «Почему ты не стал Седриком?», он мог с чистым сердцем ответить: «Я сделал для этого все, что было в моих силах».
Тут, пожалуй, имеет смысл вернуться к роману Ганса Фаллады «Каждый умирает в одиночку», который сыграл такую зловещую роль в жизни моего героя. Впрочем, как мы сейчас увидим, не только зловещую.
«Эта книга в те годы зажгла меня, она казалась жутким откровением о нашей стране», — вспоминал он четверть века спустя о том впечатлении, которое она произвела на него в юности.
«Способ протеста, изобретенный краснодеревщиком Отто Квангелем, очаровал меня», — признается он. И, как нечто само собой разумеющееся, замечает, что случилось это потому, что, восхищаясь романом Фаллады, он «странным образом остался глух к его безжалостной и безнадежной морали».
Смысл этого замечания предельно ясен. Мораль романа безжалостна и безнадежна, потому что все открытки, написанные и отправленные Отто Квангелем, оказались в гестапо. Ни один из тех, к кому обращался, рискуя жизнью, старый краснодеревщик, не осмелился оставить открытку у себя. Мистический ужас, который внушало людям всевидящее око тайной полиции, парализовал души людей, напрочь задавив в них желание видеть, слышать, знать правду. Выходит, сопротивляться бессмысленно! Любая попытка протеста — безнадежна, заведомо обречена на провал.
Если исходить из того, что именно к этому выводу сводится мораль романа «Каждый умирает в одиночку», — Борис Хазанов прав. Если так, он и в самом деле «странным образом остался глух» к его морали.
В действительности, однако, мораль романа Ганса Фаллады вовсе не в том, что зло всесильно, а следовательно, всякое сопротивление тотальному злу — бессмысленно. На самом деле его мораль другая. Зло может раздавить, уничтожить, подмять под себя целую нацию, весь народ, говорит Ганс Фаллада своим романом. Но оно бессильно перед такой малостью, как человек. Способ сопротивления тоталитарному режиму, избранный краснодеревщиком Отто Квангелем, потерпел крах, если исходить из соображений пропагандистской целесообразности. Но автор романа бесконечно далек от соображений такого рода. С полным основанием он мог бы назвать свою книгу — «Каждый побеждает в одиночку». Подлинная мораль его романа в том, что протест имеет смысл даже если он безрезультатен, а протестант — заведомо обречен. И вот к этой морали Борис Хазанов не только не остался глух, но воспринял ее всем сердцем, всеми клетками мозга. Мало сказать — воспринял. Она стала его символом веры. Той зародышевой клеткой, из которой выросла вся его жизненная философия.
Настоящий писатель продолжает творить и на «необитаемом oстрове» с единственной целью: чтобы для себя отстоять человечность в обезличенном и обесчеловеченном мире. Но из пустыни своего одиночества он «ломится наружу». Вот почему в конечном счете эта его героическая попытка оказывается предпринятой не только для себя, но и для нас.
Бенедикт САРНОВ
ДАЛЕКОЕ ЗРЕЛИЩЕ ЛЕСОВ
Роман
I
Не так уж далеко пришлось ехать, но, когда свернули с шоссе, стало ясно, что и к обеду не удастся добраться до места. К четырем стихиям классической древности следовало бы добавить пятую — грязь. Чтобы облегчить экипаж, пассажир вылез и хлюпал рядом по топкому лугу, между тем как водитель, плохо различимый за мутным стеклом, героически вращал баранку, качаясь и сотрясаясь в ревущей машине, и как-то даже не прямо, а косо продвигался по чудовищному проселку.
Прибыли в пятом часу. В кепке и брезентовом армяке, в резиновых сапогах путешественник напоминал сельского чиновника: бухгалтера, заготовителя или агронома. Как свидетельствует исторический опыт, администрация долговечней тех, кто является объектом администрирования, и в принципе нетрудно представить себе колхоз без колхозников.
Путешественник взошел на крыльцо, попробовал оторвать от двери приколоченную наискось доску. Дом был куплен за бесценок у родственницы бывших хозяев. Без формальностей: я тебе деньги, ты мне ключ. Дом, в сущности, не принадлежал никому. Водитель вытащил из багажника ломик, отодрали доску, отомкнули скрежещущий замок. В полутемных сенях справа находились чулан и вход в сарай. Слева низкая разбухшая дверь вела в избу. Глазам приезжего предстала отгороженная печью от жилой половины кухня, в углу на табуретке стояла бочка с зацветшей водой, плавал ковш; висела полка с посудой; на плите под закопченным печным сводом стояли чугуны, жестяный чайник; из печурки торчал ухват. Здесь было все необходимое для жизни, лишь сама жизнь исчезла. Низкое окошко, затянутое паутиной, смотрело в огород.
Что касается собственно жилья, то оно представляло собой сумрачную, довольно просторную комнату, лавок не было, дощатый стол был придвинут к одному из двух окон, деревянная кровать завалена тряпьем, в углу полка, где когда-то стояли иконы, к потолку привинчены крюки. На стене обрывки плакатов и часы-ходики. Приезжий толкнул маятник. Маятник покачался и стал. Он попробовал подтянуть гири, цепочка с гирей оборвалась, упали на пол ржавые стрелки. Он приладил их кое-как. Тем временем шофер сорвал доски, прибитые снаружи к наличникам, распахнул ветхие ставни, в горнице стало светлей. На численнике, как называли здесь отрывной календарь, стояла старинная дата: возможно, день смерти.
И, собственно, больше ничего не было известно о хозяйке; родственница, давно жившая в городе, позабыла степень родства и не знала, сколько лет было старухе, которая доживала здесь свои дни, да, кажется, здесь и родилась. Или пришла из заречной деревни, робкая, круглолицая, восемнадцати лет переступила впервые этот порог. Приезжий, как был, в армяке и заляпанных сапогах, уселся на табуретку. В окна ненадолго заглянуло выбравшееся из-за туч солнце. Он оглянулся: часы стучали как ни в чем не бывало, часы шли, под окном журчал дождь, сыпал снег, река вздувалась, поднялись над почернелыми лугами ледяные, желтые от навоза дороги, земля расступилась, вода сошла, земля подсохла и оделась травой. Одна беременность следовала за другой, с крюков свисали на веревках люльки. Лил дождь. Воды вышли из берегов. Сидя посреди избы, как на камне, приезжий окунал ноги в холодный поток; он не старался вообразить, кто здесь жил, зачинал детей, что происходило, а скорее созерцал свое воображение и вспоминал то, чему никогда не был свидетелем. Река несла прочь обломки жизни, предметы, лица. Все плыло и уносилось, и постепенно воды очистились и засверкали на солнце, это была чистая и свободная от воспоминаний стихия памяти.
Снаружи урчал мотор. Путешественник вышел. Водитель хлопнул капотом машины. Водитель был двоюродный брат приезжего и номинальный владелец дома. Куда ты торопишься, перекусим, сказал приезжий. Может, останешься на ночь? Нет, отвечал брат, я поеду через Ольховку; дальше, зато по грунтовой дороге. Он внес в избу корзину с провиантом. Приезжий из города тащил следом свой чемодан и плетеную бутыль с керосином. Они обнялись, словно капитан и моряк, которому предстояло жить на необитаемом острове.
II
С тех пор, как бессмысленность моего образа жизни стала для меня очевидной, я понял, что не могу продолжать свое существование, не исполнив того, что предстало передо мной сначала издалека и в тумане, затем все ближе и все настойчивей.
Если я упоминаю о моих прежних занятиях, то лишь для того, чтобы подчеркнуть, что с прошлым покончено. Прошлое — и в этом, быть может, состояло его единственное оправдание — было не чем иным, как бессознательным приуготовлением к труду, ради которого мне понадобилось сломать привычную жизнь. Я вправе назвать этот труд моим Magisterium magnum. Нижеследующее докажет, что я не зря изъясняюсь столь выспренним языком, недаром употребляю этот алхимический термин: да, мне предстоял особого рода подвиг наподобие тех, к которым готовились, изнуряя себя постом и укрепляясь молитвой, посреди перегонных аппаратов, плавильных печей и реторт. У меня, разумеется, не было реторт, у меня была чернильница. Дабы совершить задуманное, я должен был погрузиться в одиночество и тишину, короче говоря, я должен был уехать.
В сумерках я вышел на крыльцо, погода разведрилась, надо мной блистало огромное синее и серебряное небо. Дом стоял на краю деревни или того, что от нее осталось. Соседняя завалившаяся изба, очевидно, была давно уже брошена, дальше вдоль улицы, если можно было назвать ее улицей, темнело несколько строений. Справа за околицей дорога, по которой мы прибыли, спускалась с бугра, и низко над ним сияла Венера. Стояла тишина, какой я в жизни не слыхивал.
Впереди за дорогой расстилалась пустошь. Я знал, что дальше за пустошью должна быть речка, но не мог в полутьме отличить прибрежные заросли от далеких лесов на темном горизонте. Внезапно что-то пронеслось с легким присвистом, метнулось вровень со мной в темно-блестящих, как слюда, окнах моего жилья, что-то вздохнуло и слабо вскрикнуло вдали. Не могу сказать, сколько времени просидел я на ветхих ступеньках моей хижины, очарованный тишью померкших небес. В комнате было так темно, что я вошел, простирая руки, как слепой, затем во мраке проступили окна, на стене белел календарь, и чье-то тело покоилось на кровати. Ибо на самом деле я уже лежал, словно умерший, накрытый ватным одеялом, умерший для самого себя — того, прежнего, в моей бывшей жизни. И, повернувшись на бок, я закутался в ветхое тряпье и уснул.
Прошло совсем немного времени — с этим ощущением я пробудился. Но было уже светло. День стоял в низких окнах сумрачного жилища. Человек, ныне пишущий эти строки, с трудом себя узнающий, как змея, сбросившая кожу — я и не совсем я, — прошлепал босиком в сени, мучительно зевая, вышел на крыльцо — солнце пылало за домом, на клочковатой траве перед избой, на изрытой, подсыхающей дороге лежала угластая тень. В майке, с полотенцем через плечо, словно дачник, в башмаках на босу ногу новосел пробирался по влажной тропинке среди путаницы побегов: пустошь, затянутая ползучим сорняком, в синих искрах росы, была колхозным огородом. Поле было обширнее, чем казалось, глядя с крыльца, как будто тени удлинили его, кое-где глинистая почва обнажилась, попадались кустики свеклы, под конец тропинка пропала в густой траве. И когда, стуча зубами от холода, шурша мокрыми брюками, я выбрался из зарослей и увидел внизу нечто вспыхивающее огнями, зыбкое и ослепительное, то засмеялся от счастья.
Окунувшись в ледяную воду, я тотчас потерял дно под ногами; речка была неширокая, мутная, течение сносило пловца. С некоторым усилием я приблизился к противоположному берегу, почувствовал под ногами топкое дно и, размахивая руками, в темной медленной воде между ветвями ивы добрался до подмытого рекой берега. За деревьями расстилался солнечный луг. Я дрожал от озноба, мне было необыкновенно весело, голый, как дикарь, я прыгал и бегал взад-вперед по лугу, хлопал себя по бокам, испуская нечленораздельные звуки. Я шел вдоль обрывистого берега, высматривая свою одежду на другой стороне; течение отнесло меня довольно далеко. Река сделалась уЂже, темней, я давно прошел место, где бросился в воду. Солнце согрело меня. Я приблизился к роще. Первопроходец вошел в лес. Поток перегородило упавшее дерево, снизу за него уцепились растения, и блескучая вода неустанно расчесывала зеленые пряди.
Я вернулся и вскоре увидел на другом берегу, на песке свое полотенце. Надо было поторапливаться; немного спустя я шагал по огородному полю; отсюда была видна вся деревня.
III
Следовало немного убраться в избе, я отложил это скучное занятие на другое время. Я и так уже потерял много времени. Вместе с тем я заметил, что день еле движется. Было все еще раннее утро.
Обыкновенно я начинаю работу с того, что пишу, не заботясь о стиле, как Бог на душу положит; стараюсь лишь следовать ходу своих мыслей, хотя, по правде говоря, неизвестно, что от чего зависит. Некоторые представляют себе дело так, что сперва в голове у писателя рождается что-то такое, сюжет или «замысел», а потом он садится за стол, но я-то знаю, что никакого сюжета у меня в голове нет, а просто я надеюсь, что процесс писания разбудит мысль. Старомодно-выспреннее выражение «взяться за перо» в моем случае означает то же, что рвануть пусковую рукоятку, потому что сам собой мотор не заводится. Я чувствую отвращение и страх, чуть ли не ужас перед чистым листом бумаги, похожий на ужас, который испытываешь на краю глубокой ямы, мне кажется, что я забыл все слова, мною владеет суеверие, я думаю лишь о том, чтобы заполнить эту пустоту, забросать яму — не важно чем.
Я заранее знаю, что почти все, что я нацарапаю на этом листе — я пишу только пером, — никуда не годится и будет порвано в клочки, вышвырнуто в корзину, словно в помойное ведро, с бранью и улюлюканьем; да, мне случалось и топтать ногами мое детище, и осыпать сочинителя вслух непристойнейшими ругательствами; и все же я знаю, эти мелкие строчки (как все близорукие люди, я пишу бисерным почерком) будут для меня утешением, доказательством, что я что-то сделал; ибо я ненавижу приниматься за дело.
Из сказанного видно, что было время, когда я относился к своей литературе всерьез. Мною написано несколько повестей и три романа, из которых, правда, ни один не удостоился быть напечатанным. Обычная история: редакции либо ничего не отвечают, либо ссылаются на переполненный портфель; если же я набирался отваги навестить самому этих господ, то обыкновенно выслушивал кислые комплименты, человек листал рукопись, говорил, что он в общем-то «за», из чего следовало, что кто-то другой был против. Если бы вы согласились, говорил он, кое-что сократить, я, например, нахожу вступительную часть излишней.
Потеряв терпение, я как-то раз возразил, что Флоберу один приятель предлагал выкинуть всю первую часть его романа, вплоть до свадьбы Эммы с доктором Бовари; редактор скучно поглядел на меня и спросил: в самом деле?
Любопытно, что в этих переговорах никогда не вставал вопрос об идеологической неполноценности моих творений. Редакционные чины делали вид — возможно, старались убедить самих себя, — что действуют исключительно из эстетических соображений или, как выразился кто-то из них, «в ваших же интересах». Находили ли они в моем творчестве явный идейный изъян, оставалось неясным; впрочем, это малоинтересная тема.
Итак… я уселся за стол, тень перед домом приблизилась к завалинке. И часы, несмотря на то что маятник по-прежнему висел неподвижно, обнаружили косвенные следы жизни: лишь теперь я заметил, что стрелки за ночь каким-то образом передвинулись.
Я ждал — можно было бы сказать: ждал вдохновения. Но по крайней мере в моем случае — а теперь в особенности — этот термин был неуместен. То, о чем идет речь, не имело ничего общего с литературными упражнениями. Полный решимости взяться за труд, в торжественном ожидании я сидел над девственно-белым листом бумаги. Мысли переполняли меня, и оттого, быть может, я не знал, с чего начать. Я встал — лучше сказать, мое тело поднялось и вышло через сени в огород. Там рос бурьян, и, собственно, никакого огорода давно уже не было. У задней стены дома под куском толя сложена была поленница, серые и обросшие мхом отличные дрова, — я мог готовить себе пищу на печи. Сколько времени я собирался прожить в деревне? Это, как говорится, зависело. Но, как я уже имел случай отметить, время текло здесь иначе. Мы говорим «течет», другими словами, обладает известной скоростью, однако время само по себе — детерминант скорости; отсюда приходится заключить, что скорость движения времени есть не что иное, как отношение времени к какому-то другому времени. К какому же? К моему собственному.
Существуют, следовательно, два времени. Существует всеобщее, неподвижно-плывущее, подобное мертвой зыби, одно и то же для человека и камня и, в сущности, нереальное: время вообще. И другое, тайное, подлинное, присущее только мне. Надо было поселиться в заброшенном доме и увидеть на стене часы с умершим маятником, чтобы осознать мнимость внешнего времени. Вслушаться, уловить в тишине, как струится другое время… Такие соображения показались мне очень оригинальными, я подумал: почему бы с этого не начать? Как вдруг что-то донеслось с улицы, смешав мои мысли. Внешний мир вторгся в мое одиночество. Робинзон услышал плеск пиратских весел, рокот сторожевого катера.
Из— за плетня я наблюдал за тем, как через бугор перевалило страшилище. Гигантский облепленный грязью механизм на платформе с восемью парами колес с мучительным ревом, выбрасывая облака ядовитого дыма из двух выхлопных труб, двигался по разбитой дороге — куда? зачем?
Машина остановилась. Водитель в засаленной кепке, с лицом, почернелым от грязного пота, что-то кричал со своего сиденья, может быть, спрашивал дорогу; ничего не было слышно из-за тарахтенья мотора. На всякий случай я помотал головой. Он крикнул что-то, я развел руками. Водитель сплюнул, покрутил пальцем около лба и схватился за руль.
Грохот постепенно слабел, заблудившийся монстр ехал по деревне. Вернувшись к себе, приезжий окунул перо в чернильницу и начертал на первой странице в правом верхнем углу эпиграф. Прекрасные старые стихи умершего добрых сто пятьдесят лет назад немецкого классика. Эпиграф заключал в себе двойной умысел: тонко намекал на мой замысел и вместе с тем обязывал пишущего волей-неволей подстраиваться к своему торжественно-мерному ладу. После чего я проставил, как в дневнике, число и месяц. Дата вынуждала к продолжению.
С пером наготове я вперил взор в пространство, и понемногу во тьме моего мозга проступило мое собственное изображение: так смотрит из омута сквозь толщу воды призрачно-белый лик утопленника.
Я подумал о том, что задача моя ни в коей мере не сводится к тому, чтобы сгрести в кучу щебень воспоминаний, к описи старого хлама; это был бы лишь первый шаг. Автобиография — почтенный жанр, есть заслуживающие внимания образцы, но то, что я должен был совершить, никогда и никем, быть может, не предпринималось. Пишущий историю своей жизни, как и вообще человеческую историю, обыкновенно старается не думать, что было потом; ему кажется, что подлинность минувшего от этого пострадает. Мне же предстояло прошагать заново весь мой путь, но уже не вслепую; я знал, куда он ведет; весь путь был известен заранее, словно передо мной лежала географическая карта моей жизни, я видел каждый изгиб дороги и каждый поворот, видел земли, через которые она пролегла, и должен был продумать все упущенные возможности, подвести итоги, свести счеты. И хотя я вовсе не собирался возвращаться к «литературе», еще менее предназначал мое сочинение для читателей, мысль о том, что я создам парадигму человеческой жизни, так сказать, Автобиографию человечества на примере одной-единственной, не ускользнула от меня, мысль эта маячила на горизонте сознания. Я убеждал себя, что не это главное.
Главное было понять, в чем состоял смысл моей жизни, понять, что это значит: смысл жизни. Обозреть хаотическое прошлое — не значило ли это обнаружить в нем скрытую логику, тайную принудительность, о которой мы не догадываемся, пока живем? План, которому мы следуем, но о котором нам ничего не известно. Другими словами, я должен был сам внести в мою жизнь смысл — и, может быть, на этом ее и закончить. Я понимал, что имею дело с процедурой, напоминающей обмывание и одевание покойника перед тем, как уложить его в гроб.
IV
Может статься, что и живем-то мы в конце концов ради того, чтобы отдать себе отчет в прожитой жизни, увидеть ее во всем ее стыде и позоре — и тогда, быть может, честное разбирательство покажет, что она была все-таки не такой уж постыдной, дрянной и никчемной. Это была работа на долгие месяцы, если не на годы. Я не собирался приукрашивать свое прошлое — вот уж нет! Я должен был тщательно припомнить обстоятельства моего детства, прежде чем взяться за юность, должен был прочесать юность, прежде чем перейти к дальнейшему. Не говорю к зрелым годам, ибо юность сменилась деградацией. Да, я был обязан прошпионить за самим собой во всех закоулках и темных углах, проследить во всех подробностях, как рождалось, и металось, и постепенно гнуснело мое «ненавистное Я», le Moi haisable, как говорит Паскаль. Это была долгая работа, но, как уже сказано, с одним чрезвычайно выигрышным условием: я знал, что будет дальше, чем все кончится, и мог перелистать свою жизнь от начала до конца и с конца до начала. И это знание давало мне в руки изумительный инструмент прозрения. Не есть ли это высший закон писательства?
Я смотрел на дверь, постепенно до моего сознания дошло, что кто-то пытается ко мне войти. Положительно день был неудачный для работы. Только было начал я разбираться в своих мыслях, ловить, как рыбу в воде, мелькавшую передо мной первую фразу, как меня вновь отвлекли.
Произошло это в ту минуту, когда, уже готовый приняться за писание, я вдруг передумал, мне пришло в голову, что предварительно следовало бы изложить то, что известно о моем происхождении. Тут исходная информация была крайне скудной; я мог кое-что рассказать о моих родителях, но уже предыдущее поколение было погружено в тень. Простая мысль подсказала мне решение: не зная ничего или почти ничего о прародителях, я мог бы реконструировать их из материала, который был в моем распоряжении. Проследить постоянные черты моего характера, те, что обнаружились с раннего детства и остались на всю мою жизнь. Это и было бы то, что подарили мне мои предки, это были бы их черты. Предки толпятся за нашими плечами; мы — их совокупный портрет.
Я попытался представить себя четырехлетним, трехлетним; попробовал увидеть себя со стороны. И тут опять едва слышный звук заставил меня поднять глаза от тетради. Кто-то шарил и дергал в сенях дверную скобу. Дверь толкали вперед, что было совершенно бесполезно, так как она открывалась наружу. Я встал и отворил. Снизу вверх на меня глядел карлик. Точнее, ребенок лет четырех.
Моя фантазия реализовалась так неожиданно и буквально, что в первую минуту я принял его за себя самого. Почему бы и нет — в этой заколдованной деревне все было возможно. На мне — ибо это был я — была рубашонка, из которой я успел вырасти, на голом животе штаны, доходившие до колен, мои загорелые, детские, исцарапанные ноги были в башмаках без шнурков; это был я, хоть и не совсем такой, каким я мог себя вспомнить. Я вернулся к столу. Мы уставились друг на друга, мы были одно и то же лицо, о нас можно было сказать, как гласит известная эпитафия: tu eram ego eris — я был тобой, ты будешь мною.
Наконец я спросил: «Ты откуда взялся?» Ребенок все так же молча стоял у порога, открыв рот. «Тебя как зовут?» Он молчал, пялил на меня глаза, и я снова спросил, как он здесь очутился. «Мамка послала», — сказал он. Мы сошли с крыльца, мальчик вел меня мимо заколоченных изб и заросших бурьяном участков, печных труб, торчавших кое-где на месте бывших домов. Чье-то морщинистое лицо следило за нами из уцелевшей хибары. Так прошли мы почти всю деревню и оказались перед домом под железной свежевыкрашенной крышей, с крепкими воротами под навесом, с деревянным кружевом вдоль скатов, с узорными, веселенькими, как голубой ситец, наличниками вокруг окон. Крылечко с резными столбиками, железная скоба для ног.
«Ты здесь живешь?»
«Не», — покачал головой мальчик-посланец, который при своем маленьком росте был все же старше, чем показалось.
На крыльцо вышла опрятно одетая женщина.
«Это и есть твоя мамка?»
«Да нет, это он меня так зовет, — промолвила хозяйка, и мальчик побежал прочь. — Он вон там живет, с бабкой. Да вы заходите…»
Я взошел в некоторой нерешительности на крыльцо.
«Милости просим. Заходите. Надолго к нам?»
На кухне стояли крынки, пол устлан половиками. Мы познакомились, я назвал себя. «А меня Мавра Глебовна», — сказала хозяйка. Она подняла крышку в полу на кухне и полезла в погреб…
Я возвратился домой, неся холодную крынку с молоком. Она держала корову, муж работал в городе, под городом здесь подразумевался районный центр. Итак, у меня оказались соседи, и я не знал, надо ли этому радоваться.
После обеда я собрал на своем ложе ветхое тряпье, засунул в мешок и вынес в сарай. Теперь у меня была приличная кровать, белье, которое я привез с собой. Я подумывал о том, чтобы повесить занавески на окна.
В полудреме я видел сверкающую речку, прибрежные кусты и, как это бывает, когда засыпаешь, время от времени ловил себя на том, что мои мысли принимают причудливый оборот; я следил за ними, как бы отделившись от самого себя. Мне хотелось захватить их, как хватают за руку непослушного ребенка, в тот самый миг, когда они начинают ускользать от моего контроля, и тотчас же я подумал: причем тут ребенок? Малыш, стоявший на пороге, припомнился мне… Может быть, это был уже сон. Медленно, с наслаждением я повернулся на бок, подоткнул под себя одеяло, но довольно скоро мне стало жарко, я лежал на спине, усталости как не бывало; минутное забвение словно заменило мне ночь спокойного сна. В комнате было совсем светло, я снова подумал о занавесках. Одевшись, я вышел и сел на крыльцо; над рекой стояла туманная луна, значит, время было уже близко к полуночи. Оглушительно трещали кузнечики. Луна лишила меня сна. Ну и что? Завтра буду спать до полудня. Какая мне разница, я вольная птица, мне не надо смотреть на часы. Я мог превратить ночь в день, а день в ночь. Эта мысль привела меня в восхищение. Наконец-то я был свободен — от обязанностей, от рутины дня, от телефонных звонков, от женщин, приятелей, добрых знакомых, свободен от необходимости куда-то идти, что-то оформлять, где-то числиться, свободен от государства и мертвого времени народов. Робинзон! Робинзон на клочке земли посреди океана! Мне даже не пришлось пускаться в дальнее плаванье. Не так уж далеко пришлось ехать, стоило просто свернуть с шоссе. Достаточно было, набрав побольше воздуха в легкие, нырнуть на дно заводи. Я почувствовал — так мне по крайней мере казалось, — что подбираюсь к какой-то важной истине.
Некоторое время погодя я шел среди черных трав под дымной луной к реке, где мерцал желтый огонь. Ноги цеплялись за сорняки, я потерял тропинку, огонек исчезал и появлялся, моргал мне навстречу, деревья расступились, тусклая река, как ртуть, блестела внизу, за излучиной стояло слабое зарево, свет дрожал на воде, костер горел на другом берегу. Вокруг ходили черные фигуры людей. Не было слышно голосов. Можно было разглядеть смутно озаренные лица, темная фигура приблизилась с охапкой валежника, и костер угас, но через минуту взвился к небу, полетели снопы искр, лица людей, кузов грузовика — все озарилось красным светом. Женщина, сидя на разостланной телогрейке, с младенцем на коленях, вынула грудь из расстегнутой кофты. Мужик сгребал угли, готовились ужинать; сидели кружком, перебрасывали на ладонях картофелины. Люди, которых никто не видел и не увидит, неизвестные, неопознанные граждане, бежавшие откуда-то, куда-то переселявшиеся. В кузове помещался зеркальный шкаф, в котором играл огонь. Два человека развязывали узлы, сваленные у колес, должно быть, устраивались на ночлег.
Грузовик стоял с потушенными фарами. Костер едва тлел, люди лежали, сбившись в темную массу, высоко в пустынном небе, окруженная влажным венцом, стояла маленькая луна, окрестность потонула в тумане. Стало сыро, зябко, должно быть, оставалось недолго до рассвета. Отворилась дверца грузовика, кто-то спрыгнул на землю. Голоногая женщина шла к воде. Она сошла, высоко подняв юбку, на узкую полосу песка, сбросила кофту, вышла из одежды, как бледный призрак с темным лицом, с сужающейся тенью в круглой чаше бедер, медленно водила ногой по воде, присела и со слабым плеском бросилась в реку. Течение отнесло ее в сторону. Она приближалась к берегу, взмахивая белыми руками, и вышла шагах в десяти от места, где я стоял. Вода стекала с ее плеч и бедер, как ртуть. Она собирала волосы на затылке. «Ах!» — сказала она вдруг и остановилась как вкопанная. Я думаю, это был не столько страх нагой женщины, застигнутой врасплох, сколько страх за людей, которых выследил чужой и опасный человек. Она пятилась к воде. Я постарался скрыться. Потом прислушался: на другом берегу плакал ребенок. Заурчал мотор. Впереди за деревней занималась заря.
V
Маленькие приключения здесь превращались в события. Зевая во весь рот, приезжий стоял в потопе света на крыльце своего дома. Каждому, кто приезжает в русскую деревню, кажется поначалу, что жизнь прекратилась. Но жизнь идет. Неясные звуки доносятся с другого конца деревни, слабая музыка: радио. Курится дымок из трубы. Ковыляет старуха. Жизнь продолжается, пробивается, словно проточная вода, чтобы снова уйти под землю; жизнь не умерла, а заглохла, как старый сад, и затянулась вьюном; солнце в небе, такое же лучезарное, как вчера, высоко стояло над деревней, пустошью и рекой и так же восстанет и будет стоять, истекая светом, завтра. Чего доброго, думал пришелец, придется ставить палочки карандашом на притолоке или делать зарубки по примеру островитянина, чтобы не потерять счет дней.
Некий Аркаша обитал по соседству в жилище, которому трудно было бы подыскать название: хибара, логово, развалюха? Осевшая дверь с трудом открывалась прямо в избу, внутри ничего, кроме щелястых бревенчатых стен, печь обрушилась, завалив пол черными раскрошившимися кирпичами, в углах свалена рухлядь. Хозяин, в лоснящейся телогрейке, в старой шапке-ушанке, лежал на ложе из трех ящиков, застланных безобразным бесформенным тряпьем, и смотрел телевизор, который стоял на полу, к потолку тянулась проволока. Приезжий явился с дарами. Хозяин перевел взгляд с бормочущего экрана на посетителя, тот несмело осведомился, не может ли Аркаша соорудить ему душ.
«Чего?» — спросил Аркаша.
«Душ».
«А чего это?»
Местоимение «чего», как известно, может означать и что, и почему; из вопроса Аркаши невозможно было понять, спрашивает ли он, что это такое, или хочет узнать, зачем это понадобилось.
«А, — проговорил он, — так бы сразу и сказал». На другой день он притащил бак, трубы, доски, добыл железную печурку. Подъехала телега с тяжелой ржавой ванной. В огороде был воздвигнут сарайчик. На полу лежала деревянная решетка. Над ванной — два крана и длинная трубка с лейкой, которую можно было поворачивать, поднимать и опускать.
К делу! За стол… Попытки взяться за труд, созревший, как плод в чреве, и просившийся наружу, — оставалось только дать ему выход, — попытки эти натолкнулись на неожиданное препятствие; мне нелегко объяснить, в чем оно, собственно, состояло. Язык может быть помехой для речи, как ноги, по пословице, мешают танцевать. Я сидел у окна, перед глазами расстилалась зеленая пустошь. Я писал и зачеркивал начатое, не успевал закончить фразу, как она увядала и падала, словно высохшее растение. К полудню я сидел перед страницей, покрытой сверху донизу начатыми и брошенными строчками. Зачеркивание приняло какой-то извращенный характер, превратилось в постыдно-увлекательное занятие: не довольствуясь вымарыванием строк, я покрывал их густой сеткой линий; кончилось тем, что я обвел рамкой и старательно заштриховал всю страницу.
Расхаживая взад и вперед по избе, я разглядывал стены и вещи до тех пор, пока меня не осенило: ведь мой мозг продолжал работать, из строя вышел лишь механизм, который превращал поток мыслей в письменную речь; я подумал: а что если пренебречь этим механизмом, забыть о правилах последовательного рассказа, о логике изложения, вообще забыть о том, что я должен что-то «излагать», — одним словом: сбросить вериги словесности?
Раз навсегда избавиться от надзирателя, приставленного к нам, от контролирующего «я». Пораженный своим открытием, я остановился. Я попробовал исподтишка следить за собственной мыслью: предоставленная самой себе, она, как ручеек, устремлялась в каждую выбоину, то и дело меняя направление; она перескакивала с одного на другое и откликалась буквально на все; я взглянул на кровать и вскользь подумал о моей жене, перевел глаза на часы, на старый численник — и тотчас моя мысль устремилась вслед за словом «времяисчисление», я стал думать о календаре, мне представился Египет, от Египта я перескочил на почтовые марки, вспомнил детскую коллекцию, мебель в нашей комнате, переулок и латвийское посольство, мимо которого я ходил в школу. Тут я спохватился, что думаю о постороннем, и стал сворачивать ленту с конца: посольство — квартира моего детства — марки — календарь… Одновременно я думал и о другом, и о третьем, мысль моя цеплялась за все, что попадалось по дороге, и вместе с тем вопреки хаосу и кажущемуся разброду, без моего вмешательства в ней самой было внутреннее упорядочивающее начало. Отнюдь не логика, нет. Я уловил этот принцип, это организующее начало, когда попробовал вспомнить, о чем я думал только что, о чем думал перед этим и перед тем, как думал перед этим: моя мысль не была клочковатой, не рассыпалась, но каким-то образом сохраняла цельность; организатором было не что иное, как время, не имевшее, однако, ничего общего с тем, что обычно называют временем, — время моей мысли или, лучше сказать, время, которое и было моей мыслью.
Но я должен был оставаться начеку. Неусыпный страж — мое «я» — уже погромыхивал ключами от камеры, и стало ясно, то, что я пытался сейчас осознать, мои старания сформулировать фундаментальное свойство моей мысли были сами по себе не чем иным, как вмешательством контрольной инстанции. Это было как наваждение, я бегал по комнате, точно в карцере моего сознания, и за мной неотступно следовал, находил меня во всех углах взгляд надзирателя, наблюдавшего за мной сквозь тюремный глазок. И все же моя победа была в том, что я отдал себе отчет в существовании контроля, я сам следил за своим соглядатаем!
Вывод был следующий: существовало и постоянно присутствовало контрольное «я», назовем его оковами языка, назовем его письменной речью; но существовало и нечто другое — непрерывно ткущая себя мысль, эту мысль я должен был поймать на лету. Я уселся и торопливо стал писать о чем попало, едва успевая заносить на бумагу то, что приходило в голову, не заботясь ни о «стиле», ни даже о том, чтобы заканчивать предложения; надзиратель сердился и напоминал мне о синтаксисе; чтобы легче было писать, я выдрал из тетради десяток листов, я спешил, и чем быстрее двигалась моя рука, тем стремительней неслась вперед моя мысль. Это напоминало погоню за тенью. Я остановился. За полчаса я испещрил ворох двойных листов своими записями, я написал столько, сколько не удавалось мне сочинить за неделю.
Я изобрел велосипед. Должно быть, каждый изобретает его в свое время. И я подозреваю, что истинный резон автоматического письма в духе какого-нибудь Бретона не в том, что оно будто бы настигает некое первичное состояние нашего сознания. Нет, причина — страх перед пустыней чистого листа. Я собрал ворох исписанной бумаги, с удовлетворением глядя на свою работу. Это продолжалось недолго. Как всякий, кто занимается литературой, я обзавелся корзиной. И вот я сидел и поглядывал на корзину, где, свернутые в трубку, покоились призраки моего мозга. Меня переполняло отвращение к самому себе.
Словно меня вырвало в корзину этой словесной кашей. Вместе с тем я испытывал облегчение. Сидя на ступеньках крыльца, я грелся на солнышке. День сиял невыносимой красотой и полнотой жизни, которая безмолвствует, погруженная в созерцание самой себя. Меня тянуло в луга. Душа моя жаждала покоя и ясности, жаждала языка и стиля, адекватного этой ясности. Как можно было об этом забыть? Всякое небрежение языком есть покушение на достоинство личности.
Нет! Ясность и простота. Сдержанность. Лаконизм. Сидя на крыльце, с тетрадью на коленях, я начертал:
«Я родился в понедельник 16 января 19… года в городе, который носит имя вождя революции. Я имел неосторожность родиться в день и час, когда Венера жестоко повреждена соседством Сатурна, в год, когда над старым континентом уже клубились облака войны…»
VI
Неплохое начало; и все же я задумался, не лучше ли мне начать с обстоятельств, предшествовавших моему рождению. Впрочем, и это был вопрос второстепенный. Я понял, что мои упражнения отвлекли меня от главной задачи.
Отчитаться перед самим собой, как если бы я предстал перед высшим судилищем, которому все известно. Стать одновременно судьей и подсудимым, злодеем и мстителем, да, отомстить себе и отомстить жизни, разведать все ее темные углы, где прячутся мерзкие ползучие существа. Пусть разбегутся во все стороны! Звучит эффектно. Можно сформулировать иначе. Я должен был вновь обрести себя. У меня было чувство, что я растерял, растратил свою личность.
Вот о чем следовало поразмыслить… Мое духовное существо было расчленено, ядро моей личности было в трещинах. Семейная жизнь моя не удалась. Попросту говоря, у меня не было семьи. Во всяком случае, моя бывшая супруга сделала все от нее зависящее, чтобы наш ребенок, прелестная белокурая девочка, забыла обо мне. Женщины, с которыми я поочередно был связан, разочаровались во мне одна за другой, и если случалось, что я первым прерывал отношения, то лишь потому, что чувствовал — ничего путного не получится, я не смогу ее удержать, лучше уйти первым. О моей «профессии» здесь уже говорилось. Религия никогда не была моим убежищем. Общественные идеалы, патриотизм? Я слышать не могу эти слова!
Считается, что в нашей стране человек прикован за руки и за ноги к государству: прописка, работа, военкомат, личное дело там, личное дело здесь, все эти цепи и цепищи; надо где-то числиться, надо жить на одном месте и так далее. Всевозможные спецотделы, управления и целые министерства заняты учетом, сравнением, наблюдением, а между тем мне известно множество людей, которые успешно вегетируют в щелях нашего огромного государства, нигде не работают и непонятно на что живут. Людей, которых следует с точки зрения законов и инструкций считать правонарушителями и с которыми ничего не происходит, оттого ли, что нарушителей слишком много, или оттого, что так много инструкций. Да, считается, что человеку некуда бежать, а между тем не так уж далеко пришлось ехать, чтобы очутиться там, где я теперь жил или, лучше сказать, затаился, и деревня казалась мне именно такой щелью, и тяжелый каток государства, который разъезжал взад-вперед и утюжил все подряд, прокатывался над ней и, в сущности, ничего не мог с ней поделать.
В моей жизни был даже случай, когда я поступил в какой-то институт народного хозяйства, а именно в очно-заочную аспирантуру — так это называлось, и начал корпеть над диссертацией, но скоро понял, что моя работа не стоит выеденного яйца. Я не стал ничего предпринимать, просто перестал появляться в институте, перестал звонить моему научному руководителю, и меня оставили в покое. Из этого незначительного эпизода я сделал важный практический вывод: назойливость государства пропорциональна назойливости просителя; имея дело с официальными инстанциями, разумней по возможности ничего не предпринимать; не надо увольняться, вас и так уволят, не надо «сниматься с учета», пройдет сколько-то времени, и это произойдет автоматически, ваше имя завянет, и его вырвут из грядки; можно выбыть и никуда не прибыть, и вообще следует всюду, где только можно, считаться выбывшим.
Так обстояло дело с моей карьерой… Но не в том суть, что, оставив позади молодость, я никем не стал, а в том, что я больше не видел смысла своего существования; все прочее было следствием этого порой мигающего, как страшная догадка, порой ясного, как холодный свет, сознания. Отрешиться от всех побочных соображений, от тщеславия, от самолюбования, от мысли о читателе — отстраниться от самого себя — было для меня так же необходимо, как уехать, ни с кем не прощаясь. Теперь предстояло вести разговор с глазу на глаз с единственным собеседником — самим собой. Или, если угодно, вызвать его на поединок и хладнокровно смотреть, как ведет себя под дулом пистолета тот, другой…
Думая об этом, я решительно зачеркнул написанное и принялся писать заново, говоря о себе в третьем лице. Я начертал свое имя и проставил дату рождения, опустив астрологические сведения, которые показались мне смешными. В кратких выражениях мною были очерчены жилищные и социальные условия моих родителей. Простой грамматический прием, местоимение «он» вместо «я» разрешило все трудности. «Так началась его жизнь…» — написал я и остановился.
Проклятие литературного языка, коварство повествовательного процесса тотчас дали о себе знать, как будто меня поймали с поличным. Глаголы рассказывали, прилагательные описывали, существительные называли. Сам того не замечая, я раздвоился на повествователя и литературный персонаж, но ни тот, ни другой уже не были мною. Я описывал воображаемого себя, следуя правилам игры, которая, как всякая игра, помещала меня в условное пространство. В мир, называемый словесностью. Простая и обескураживающая истина: сама грамматика безличного повествования превращала меня в «автора», чья объективность была все тем старым, банальным, давным-давно разоблаченным трюком. Персонаж, о котором я наивно думал, что это и есть я, был подобен фантому, который вышел из зеркала, чтобы, склонившись над моим плечом, диктовать мне свои привычки, свои условия: якобы правду жизни. Какая там правда, это были правила литературы.
Нет, я ничего не выдумывал, мой герой в самом деле родился в указанный срок у моих родителей; но и родители, в свою очередь, едва только я упомянул о них, стали «действующими лицами», марионетками кукольного театра литературы. Я ощутил чудовищный деспотизм беллетристики, не жизнь, а литература диктовала моим персонажам свои правила и условности, управляла моим сознанием, как дворцовый этикет управляет придворными и самим монархом.
«Повествование», — сказал я; а кто же повествователь? Во всяком случае, не тот, кто сидел на табуретке за столом и уныло поглядывал на деревенскую улицу. Ибо я уже не чувствовал себя самим собой. Другими словами, я был дальше от своей задачи и цели, чем до того, как раскрыл тетрадь; я стал «писателем», то есть перестал жить собственной жизнью, погрузился в топкое месиво текста и бродил там безликой тенью — слышалось только чавканье ног, которые я выдирал из трясины, чтобы снова увязнуть. Я стал условной фигурой, как бы несуществующей, но на самом деле моя анонимность, мое всезнание были не более чем роль; в лучшем случае я был режиссером этого кукольного спектакля.
Солнце перевалило на другую сторону неба и светило в избу; давно пора было подумать о еде. Мне не оставалось ничего другого, как изложить на бумаге все эти соображения, проблематику моего писания. Увы! Она тоже превращалась в литературу, в пресловутую рефлексию, которая так же неизбежна в современном романе, как описания природы в романах девятнадцатого века.
VII
Собака скулила в избе. Спящий проснулся и сел. Собака стояла перед кроватью и смотрела на него, виляя хвостом. Он видел ее блестящие глаза. Путешественнику хотелось спать, он погладил ее и улегся, собака тянулась к нему, он лежал на спине, свесив руку, собака вспрыгнула на кровать и положила обе лапы ему на грудь. Очевидно, она была исполнена самых добрых чувств, но ему было жарко, душно, он старался ускользнуть от ее языка, крутил головой; кончилось тем, что спящий протрезвел окончательно. Всем известны эти промежуточные состояния, когда сон, отличаясь от действительности своей причудливой логикой, нисколько не уступает ей в других отношениях или когда действительность все еще принимают за сон. В избе горел свет.
Некто в рубахе и портках сидел перед керосиновой лампой, поджав босые ноги под табуреткой. Перед ним на столе были разложены бумаги, он листал приходо-расходную книгу, время от времени его рука перебрасывала костяшки на счетах. У порога стояли его сапоги, портянки висели на голенищах. На гвозде у притолоки — брезентовый армяк и старая шляпа.
Услыхав вопрос приезжего, мужик обернулся, он был лысый, лет под пятьдесят, в никелевых очках, черты лица трудно разобрать, он загораживал лампу. «Это я тебя хочу спросить, — сказал он, — что ты тут делаешь!»
«Живу», — сказал постоялец.
«Живешь. А по какому такому праву?»
«Да ни по какому». Приезжий объяснил, что дом принадлежит брату.
«Вот именно что ни по какому. Какой еще брат?»
Приезжий пожал плечами.
«ДокуЂмент есть?» — спросил человек с ударением на «у».
«Какой документ»?
«ДокуЂмент, говорю, на право-жительство».
Путешественник сказал, что он может показать паспорт.
«На кой ляд мне твой паспорт? Интересно получается, — сказал мужик, потирая колени, — законы у вас такие, что ль? Приезжают в чужой дом, живут. А ты у меня спросил, прежде чем вламываться-то? Разрешения спросил?»
«Двоюродный брат, — сказал жилец, — купил избу у прежних владельцев».
«Купил! Ишь покупатель нашелся. У каких это таких владельцев? Вот сейчас вышибу тебя отседа к едреней матери со всем твоим барахлом. У владельцев… Я владелец!»
Приезжий попросил не рыться в его бумагах.
«Не твое песье дело! — проворчал мужик, не оборачиваясь. — Еще приказывать мне будет… Нет тут твоих бумаг… Во-от, оно самое, вот тебе и акт, пожалста: мною, уполномоченным… Чего? — спросил он. Сидящий на кровати ничего не ответил, мужик продолжал читать: — В присутствии представителя сельсовета и понятых… Знаем этих гавриков. Вечно тут крутились, ети их… Мною, уполномоченным. Сего числа проведено обследование хозяйства гражданина деревни… района… Обследование гражданина. Меня, стало быть. Обнаружено… Чего тут обнаружено? Дом в двух избах под одной крышей, одна изба восемь на восемь средней сохранности, вторая один на восемь ветхая. Какая ж ветхая, чего они тут пишут? Еще сто лет простоит. Двор 20512, средний…» — читал он.
Приезжий хотел спросить, где же тут вторая изба, или имеется в виду сарай? Пламя коптило, мужик подкрутил фитиль, пододвинул к себе лампу, поправил за ушами оглобли очков.
«Из скота: лошадь мерин гнедой масти, 20 лет, плохая, жеребенок подросток 2 года, коров — одна 6 лет, вторая во дворе принадлежит гражданке Воиновой за отсутствием своего двора… Телка полтора года, поросенок весом 3 пуда, тэ-эк-с. Инвентарь… Косилка средняя двухконная, плуг деревянный однолемешный, телега на деревянном ходу с колесами. Одни часы с боем… Они тут висели; куды часы дел?»
«Никуда не дел, — сказал приезжий, — вон они висят».
«Два самовара. Один из них плохой. Семья состоит из следующих лиц… Вот, — сказал он. — Черным по белому прописано, а они что творят? Хозяйство было обложено в текущем налоговом году по сельхозналогу в инди… ви-дуальном порядке на сумму 129 руб. 15 коп., за вымочку озимого посева сложено 15 руб.».
Путешественник спросил: «Что это значит?»
«За вымочку, дожди шли два месяца. Все озимые вымокли. Вот черным по белому. Настоящая комиссия относит хозяйство Громовых к группе середняцких. Ясно? Иль неясно?… Середняцких! — Он стукнул кулаком по столу. — А они чего делают? Я спрашиваю. Куды хозяйку мою дели? Детей куды развезли?»
Снаружи послышался чей-то голос. Мужик растворил окно.
«Ну чего тебе?»
Голос из темноты что-то ответил.
«Подождешь».
Там снова что-то сказали.
«Подождешь, говорю; сейчас поедем… Вот так, — пробормотал ночной человек, навернул на босые ступни портянки и сунул ноги в заляпанные глиной сапоги. — Ты вот что, — сказал он. — Пока живи. Я разрешаю… Все лучше, чем дому-то пустовать. А то последнее добро растащут. Я, может, еще вернусь. Вот тогда поговорим. Я им еще покажу, кто тут хозяин! Нет такого закона, чтоб у человека дом отнимать».
VIII
Как и в первый раз, Мавра Глебовна вышла навстречу приезжему, опрятная, круглолицая, широкобедрая, с малиновым румянцем. Возраст? Если ей было под сорок, то она выглядела старше своих лет, для сорока пяти казалась слишком молодой. Мавра Глебовна была родом из округи, а здесь проживала лет семь или восемь, дом достался мужу от пожилой незамужней сестры. Хотели сначала продать, да кто ж его купит?
«Вот этот дом?» — спросил приезжий удивленно. Она усмехнулась. Этот купили бы: этот сами построили. А тот разобрали. «Да что ж мы стоим-то…» Вошли в дом.
За выбеленной печью находилась горница с образами в красном углу, в кружевных полотенцах, с подлампадниками на цепочках. Далее еще одна комната за занавеской, подвязанной шнуром. Там был виден стоящий боком зеркальный шкаф-шифоньер, в овале отражались никелированная спинка кровати, белизна подушек и кружевной подзор. Муж Мавры Глебовны работал в районном центре. Гость сидел за столом в первой комнате, пил прохладное молоко, поддакивал.
Она сказала:
«Вы заходите, если что, я всегда дома. Может, продуктов каких надо, хозяин привозит. Да я и сама схожу, тут у нас сельпо недалеко. — Магазин находился в Ольховке, верстах в десяти, расстояние по здешним понятиям небольшое. — Хлеб-то у вас есть?»
Гость поблагодарил и хотел подняться.
«Сидите, куда спешить… А вы кто же будете?»
В деревне расспросы — знак вежливости. Оказалось, впрочем, что Мавра Глебовна все знает от Листратихи. Это была, по-видимому, та старуха, с которой жил ребенок, давеча навестивший приезжего. Мавра Глебовна развязала платок. У нее были темно-русые ореховые волосы.
Договорились, что она будет покупать продукты, приезжий поспешил вручить ей деньги. «Да вы не беспокойтесь, сочтемся…»
«Ай— я-яй, — сказала она, войдя к нему на другой день, — как же это вы живете?» Она разыскала ведро, швабру, приезжий бегал за водой на колодец, Мавра Глебовна мыла пол, подоткнув юбку, растворила окна, сожгла мусор в печке, вынесла вон старую одежду и полусгнившие валенки. Когда он снова вошел в избу, она сидела на табуретке боком к столу, расставив босые ноги с широкими ступнями крестьянки, и завязывала косички на затылке.
Прошло еще несколько дней; однажды, проходя по деревне, он увидел перед новым домом грузовик.
Парень в ватной телогрейке выгружал какую-то кладь. Сам хозяин в майке и в галифе из синего коверкота стоял на украшенном столбиками крыльце; увидав новое лицо, он сошел не спеша по ступеням. «Здорово, — сказал, протянув ладонь, и представился: — Василий. Слышал о тебе. Заходи».
Генерал— изобретатель крылатых штанов не мог предвидеть, что они обессмертят его имя в загадочной полувосточной стране, где он никогда не был. История галифе есть часть истории этой страны; галифе цвета грозового неба сделались униформой вождей революции, как и ее врагов. Со временем крылья стали шире, туда можно было засовывать руки до самых локтей. Просторный покрой отвечал духу страны. И до сих пор синие галифе, вправляемые зимой в бурки, летом в сапоги, донашивает начальство районного масштаба. Хозяин дома был высок, дороден, могуществен, с бритым кожаным черепом и загорелым затылком; вослед за ним, оттерев подошвы о железную скобу — жест почти ритуальный, знак почтения к дому и его обитателям, — поднялся и вступил в сени пишущий эти строки.
На столе, на белой накрахмаленной скатерти, были расставлены тарелки, узкие граненые рюмки, ситный хлеб нарезан широкими ломтями. Хозяйка внесла дымящуюся кастрюлю с половником и разлила по тарелкам густые золотистые щи. Явилась белая от инея бутылка. «Егорий, — позвал хозяин. — Егор!..» Парень вошел в избу, стягивая на ходу телогрейку.
Из кухни доносился стук рукомойника. Василий Степанович ждал с откупоренной бутылкой. Мавра Глебовна с передником в руках, который она отвязала, собираясь сесть за стол, смотрела, наклонясь, в окошко.
«Кого там леший несет?» — проворчал хозяин.
Медленно отворилась дверь, в кухне у порога переминался друг Аркаша. Он пробормотал что-то вроде того, что не знал, что тут гости.
«Ладно, — сказал Василий Степанович. — Садись».
Мавра Глебовна принесла табуретку из кухни, поставила рюмку, глубокую тарелку, налила щей. Хозяин провозгласил:
«Что ж, будем, как говорится, знакомы!»
Они бодро чокнулись. Парень по имени Егор молча выпил свою рюмку, Аркаша ждал, когда чокнутся с ним, не дождался и тоже выпил.
«А ты чего ж?» — заметил Василий Степанович. Жена пригубила рюмку. Молча, обжигаясь, принялись за щи. Хозяин обсасывал огромную кость. Хозяйка подала миску, Василий Степанович бросил кость, она тотчас вынесла миску.
«Так, значит, — проговорил он, разливая водку. Не обращаясь прямо к приезжему, он на сей раз употребил дипломатическое множественное число. — Решили, значит, у нас пожить. А чего ж, у нас хорошо, воздух чистый… Надолго?»
Приезжий из Москвы ответил, что еще сам не знает, надеется остаться до осени.
«Отпуск, что ль?»
«В этом роде».
«Это хорошо. У нас хоть не больно весело, зато жизнь настоящую узнаете. Как народ живет. Аркашка подтвердит. Ты что скажешь? Вот он, народ-то».
Аркаша усердно загребал щи, а парень, с которым приехал Василий Степанович, буркнул:
«Какой там народ, народу-то не осталось».
«Есть еще народ, куда он денется. Аркашка! О тебе говорят, ты чего молчишь?»
Аркаша кивнул и взялся за рюмку.
«Ты постой, куда лошадей гонишь? Надо тост произнести».
Все смотрели на гостя. Путешественник поднял рюмку и предложил выпить за здоровье хозяев — Василия Степановича и Мавры Глебовны. Хозяин одобрительно кивнул, хозяйка принялась было собирать со стола тарелки.
«Али кто добавки хочет?»
«Давно щец не ел, давай еще полчерпачка… Чего ж это, Егорушка, ты нас за народ не считаешь?»
«Вы, Василий Степаныч, не в счет».
«М— да… выпьем для ясности».
Мавра Глебовна унесла тарелки и появилась с большой чугунной сковородой.
«Хо— хо, — сказал Василий Степанович, потирая руки, — в гостях хорошо, а дома лучше! Братва, налетай».
Все накладывали себе сами, хозяин показал бровями на опустевшую бутылку, Мавра Глебовна принесла вторую.
«Я тебе так скажу… — заговорил Василий Степанович, перейдя снова на „ты“, что одновременно означало некоторую степень близости и согласие взять гостя под начальственную опеку. — Ты чего не пьешь-то? Давай, будем здоровы…»
Приезжий поспешно схватился за рюмку.
«Я тебе так скажу, это между нами… Что они тут знают? Ничего. А я знаю. Я в кругах вращаюсь. Сколько средств вкладывают в это самое сельское хозяйство, сколько денег ухлопано, уму непостижимо. Вот теперь новое постановление должно выйти. Это я говорю не для разглашения… О крутом подъеме в нечерноземной полосе».
Василий Степанович поднял голову от тарелки, смерил взглядом приезжего и несколько неожиданно закончил:
«А толку, между прочим…»
Он махнул рукой, последовало новое предложение выпить для ясности. После чего, хлопнув себя по ляжкам, сказал:
«Ладно! Надо собираться».
«Куды ж теперь, — заметила Мавра Глебовна, — на ночь глядя? Только приехали, и назад».
«Надо. Послезавтра в райкоме отчитываемся».
«Вот завтра и поедете. Как вы сюда-то доехали: мост, говорят, провалился».
«А зачем нам мост? Мы через Ольховку».
Путешественник спросил, далеко ли находится райцентр.
«Далеко не далеко, а ехать надо. Егор! Собирайся. Вот я и говорю, — продолжал Василий Степанович, — средства есть, техника есть, все есть. А работать некому. Народ такой пошел, все в город норовят. Сами видите, — он указал на Аркадия: — только вот такие и остались. Развивать сельское хозяйство. Легко сказать; развей его. Вот я сам работаю в сельском хозяйстве. Я район как свои пять пальцев знаю. Было шестьдесят колхозов. Разукрупнили. Сделали пятнадцать. А что толку? Его хоть разукрупняй, хоть не разукрупняй. Эва, полюбуйся на него, — сказал Василий Степанович, кивая на Аркашу, который сидел, свесив голову с мокрыми, слипшимися волосами. — Колхозничек… Эй, землячок! Аркашка! Проспишь все царство».
В ответ Аркадий проговорил что-то.
«Громче! Не слышу».
«А я чего, я ничего», — сказал Аркадий.
«Вот то— то и оно, что ничего!» — заметил наставительно Василий Степанович.
«Домой ступай, посидел — и хватит», — приговаривала Мавра Глебовна, пытаясь вытащить Аркашу из-за стола. Гость вызвался помочь, вдвоем закинули себе на плечи руки Аркадия и повели домой.
«Чего привязались-то? — Он лежал на лоснящемся от мазута тряпье. — Тить твою…»
Вышли из вонючей хибары на волю. Мавра Глебовна вздохнула.
«Благодать-то какая! Век бы жила здесь».
Он спросил, что же ей мешает здесь оставаться.
«Да Василий Степаныч хочет в город насовсем переселяться. Новую квартиру дают».
«А как же хозяйство?»
«Распродать. А я не могу. Как это я свою корову продам? Да и кому продавать-то?»
«Мне продай», — сказал Аркадий, выходя на порог.
«Эва, — сказала Мавра Глебовна, — покупатель нашелся. Да ты и корову доить не умеешь».
«Чего ж тут уметь? Тяни за сиськи, и все дела».
«Иди спи».
«Сама иди! Я уж выспался».
«Ладно, Аркаша, — промолвила Мавра Глебовна. — Люди меж собой разговаривают, ты не встревай».
IX
Казалось, что прекрасной погоде не будет конца, но спустя несколько времени новое удивительное явление природы изумило и озадачило жителя деревни; возвращаясь с прогулки, он увидал за рекой над лесами необычный закат. Слепящее солнце опускалось, как в могилу, в магму лиловых облаков — подозрительный знак надвигающегося ненастья. Так и случилось, и даже скорей, чем предсказывала примета: кинжалы молний исполосовали небо, едва лишь спустилась ночь; вдали заурчало, зарокотало, грохнуло над деревней; всю ночь шумел ливень, приезжий из города поднимал голову с подушки и смотрел во тьму, где угадывались окна, а под утро заснул так крепко, что проспал добрую половину дня; часы показывали совершенно невообразимое время. Пошатываясь, он прошлепал по темной избе и приник к окошку: все струилось, все обволоклось мокрой ватой облаков, временами, остервенясь, дождь хлестал в стекло. Дачник пил из чайника остывший чай, выбегал в огород по малой нужде — там все звенело и шелестело, дрожа от холода, лежал под одеялом, поверх которого было наброшено пальто и еще что-то, и снова опустилась ночь, и во сне он слышал все тот же однообразный звон дождя. Его разбудил стук в дверь на крыльце, было мутное, серое утро; он выбрался из-под груды тряпья, отворил, соседка, босая, с мокрым подолом, с клеенкой, наброшенной на голову и плечи, с крынкою молока под мышкой, вошла следом за ним через мокрые сени в избу и оглядела стены и потолок: крупные капли падали на полку в красном углу, под окнами на полу образовалась лужа. Мавра Глебовна отодвинула стол, выжала в ведро под рукомойником мокрую тряпку, выплеснула ведро в огород. Он слышал, как зашлепали ее ноги в сенях, она стояла на пороге, высокогрудая, простоволосая, с блестящими глазами. Жилец спросил: «Надолго это?» «А кто ж его знает? Бывает, что и неделями. Авось пройдет, — добавила она, — потерпи маленько». Он пил молоко, завернувшись в одеяло. Мавра Глебовна собралась уходить. Оказалось, что Василий Степанович, приехавший в субботу, был вынужден остаться в деревне. «Куды ж теперь? Небось все развезло».
Дождь лил, моросил, снова лил, дождь шел подряд две недели, жилец писал карандашом на стене палочки, боясь, как Робинзон, потерять счет дням, и, когда наконец на почернелых стенах избы слабо заиграло солнце, он увидел, выбравшись на крыльцо, что стоит на берегу реки, из воды поднимались ступеньки, не было больше ни улицы, ни пустоши, вдали смутно рисовались полузатопленные деревья, мутные глинистые воды, поблескивая там и сям, степенно влеклись в золотом тумане, а в вышине, между серыми облаками выглядывало ярко-голубое небо. Было тихо, тепло, вокруг все дымилось и капало.
Невдалеке по стремнине вод влеклись обломки чего-то, щепки, валенки, куски рогожи, старые игрушки, проскочил — ножками кверху — продавленный венский стул. Проплыл, переворачиваясь, захлебываясь в воде и вновь появляясь, громоздкий странный предмет, напоминавший прямоугольную пасть, — это была клавиатура рояля. Следом за роялем река несла лодку, на корме сидел мужик с гармонью, рядом с ним краснолицая простоволосая тетка, похожая на семгу, которая пела, широко раскрывая рот. Гребец, сидя напротив, с усилием ворочал веслами. «Эй, землячок!» — закричал он. Лодка подплыла к крыльцу, парень ухватился за ветхий столбик и вспрыгнул на ступеньку. «Земеля, закурить есть?» Жилец вынес круглую, из-под карамели, железную коробку с самосадом, оставленную ночным посетителем. Он как-то даже забыл об этом визите, о собаке, вскочившей к нему на кровать, и лысом хозяине в никелевых очках, и коробка напомнила ему о нем. «Чего торчишь тут? — сказал парень, закуривая. — Поехали с нами». «Куда?» «А куда-нибудь, чего тут делать-то?» Жилец возразил: «Мне и здесь хорошо». «Чего ж тут хорошего. Ну, как знаешь».
Солнце начало припекать, река блестела так, что больно было смотреть, и темные фигуры в удаляющейся лодке уже едва можно было различить. Из-за полузатопленной хижины вышел по грудь в воде голый татуированный сосед Аркаша, держа в руках телевизор. Сделав несколько шагов, передумал, повернул назад, скрылся за углом своего жилища и выплыл с другой стороны, приветствуя горожанина белозубой улыбкой. Вода несла Аркашу на простор, он умело развернулся, уцепился за угол, взобрался на крышу, проваливаясь ногами сквозь дранку, стащил с себя мокрые порты, разложил сушиться и лег загорать. Солнце пылало с небес.
Х
Задавшись целью исследовать мою жизнь буквально ab ovo, я решил начать, как Тристрам Шенди, с рискованной сцены — реконструировать миг зачатия; судя по дате моего рождения, это событие совершилось в мае. Конечно, тут невозможно было обойтись без некоторой доли художественного вымысла или, вернее, домысла, ибо ничего необычного тут не могло быть; и в конце концов разве самый добросовестный историк не обязан порой возмещать недостаток фактов правдоподобной догадкой? Можно предположить, что дело происходило на рассвете выходного дня. Не хочу называть его воскресеньем, так как революция упразднила христианскую неделю, заменив ее шестидневкой, каковая существовала еще в дни моего детства. Итак, сотворение человека произошло на шестой день, после чего создатель вкусил заслуженный отдых. Будущие родители вновь погрузились в сон.
Замечу, что когда мы говорим, что нас никто не спрашивал, хотим ли мы родиться, то при этом как бы подразумевается, что мы уже некоторым образом существовали до того, как началось наше реальное существование. Иначе некого было бы спрашивать. Продолжая эту мысль, придется допустить, что мы сами виноваты в том, что появились на свет: это нам захотелось быть, и не кто иной, как мы были вожделением наших родителей. Мысль, впрочем, отнюдь не новая.
Я лежал, покрытый легкой испариной, под бледно-розовым, толстым, пуховым и нежным, как пух, стеганым одеялом, на белоснежной простыне, уйдя головой в мягкую подушку, я покоился, словно усталый воин, вернувшийся из похода, или как ребенок, которого взяли к себе в постель, на высоком и узковатом для двоих ложе, уткнувшись лицом в мягкую, ароматно-пышную и напоминающую белый калач полуобнаженную грудь, время от времени, как кот, открывал глаза и видел перед собой крупный темно-розовый сосок, вдыхал запах молока и перезрелых ягод, смешанный с запахом легкого и чистого женского пота, и всей моей кожей, ногами, животом чувствовал кожу Мавры Глебовны. Да, как ни удивительно, это была Мавра Глебовна, ее комната с подвязанной шнуром портьерой, с вышитыми занавесками на окнах, ее никелированная кровать и зеркальный шкаф, так что, приподнявшись, я мог видеть ее негустые, рассыпанные ореховые волосы и рядом, над ее круглым плечом, другое лицо, показавшееся мне диким в черно-серебряном стекле лицо гостя; вот так гость, подумал я, не странно ли, что все так обернулось, а впрочем, если подумать, то что тут странного? И я снова погрузился в мякоть ее груди, испытывая неодолимую дрему, какая охватывает в неподвижный, приглушенно-жгучий, затянутый облаками полдень, и в полудреме на дне наших душ, в крестце, в ущелье ног сызнова пробудилось желание, на этот раз тяжелое и ленивое, как расплавленный металл.
Некоторое время спустя, окончательно очнувшись, я услышал ее голос: «Сколько же это время, батюшки?… Этак все проспим!» — выбрался из-под одеяла и зашлепал в сени, а воротившись, увидел, что она сидит, накрыв ноги, на высокой кровати, уже в рубашке, со свисающими из-под одеяла широкими желтоватыми ступнями и, подняв крепкие локти, обнажив подмышки в коротких рукавах, завязывает косички на затылке; она повернула ко мне круглое лицо с сияющими, как бывает после сна, глазами, вздохнула всей грудью, словно после выполненной работы, так что ее рубашка с прямым вырезом высоко поднялась и опустилась, мельком оглядела себя, свою грудь и живот, расправила на ногах одеяло и едва заметно усмехнулась. «Ты что, Маша», — проговорил я, это имя как-то непроизвольно выговорилось у меня, хотя никто, как потом выяснилось, никогда ее так не называл. Я смотрел на нее, и вид ее тела, скрытого под рубашкой, широкие плечи и короткая полная шея наполняли меня каким-то легким счастьем. «Ничего, — промолвила она, — дивлюсь я…» «Да?» — спросил я осторожно. «Как это у нас вдруг получилось — сама не пойму». «Вот так и получилось», — сказал я. Мне хотелось добавить, почему же это «вдруг»? Все, что произошло сегодня утром, мой визит в дом-терем с резными столбиками и запертыми воротами, она на крыльце, с извинениями, что не успела принести мне вовремя, как обычно, парного молока, и наше сидение в горнице, за тем самым столом, за которым пировали мы с Василием Степановичем, душный облачный день и короткие малозначащие реплики; мне казалось, что все это происходило в нарочито замедленном темпе, словно исподволь готовя нас к тому, что должно было случиться: медленно поднялась и вышла из-за стола Мавра Глебовна, подошла к окну, и невольно следом за нею встал и я, чтобы что-то увидеть в окошке, хотя знал, что ничего нового там нет, медленно и как будто нехотя двинулась она в другую комнату, мельком взглянув на меня, сняла с кровати подушки и отдала их мне, чтобы я держал их, покуда она снимала и складывала пикейное одеяло, вдвое, потом еще вдвое, потом взяла у меня подушки, взбила их, хотя они и без того были взбиты, обтянуты свежими наволочками и лежали рядом, как две горы, встряхнула и расстелила широкое супружеское бледно-розовое одеяло и остановилась, опустив голову, схватившись за пуговки кофты, как будто задумалась на минуту или хотела сказать: может, не надо? может, ни к чему это совсем?
«Чего ты стоишь, мне, чай, одеться надо, — сказала она мягко. — Поди, что ли, там посиди». Я все еще медлил, держа в руках свою одежду; Маша покачала головой. «Вот так, чего уж теперь, раз так получилось, — бормотала она, просовывая руку сквозь вырез рубашки, спуская рубашку с плеч, продевая руки в бретельки широкого лифчика. — Судьба, значит. Отвыкла я от таких дел… — Она повела плечами, взвесила в ладонях шары грудей в чашах лифчика. — Ну чего ты, али не нагляделся?»
Немного погодя, сидя за столом в светлой горнице, я вскочил, чтобы открыть ей дверь, и с немалым удивлением увидел мою хозяйку, несущую потный и фыркающий, ярко начищенный самовар; тотчас на него был водружен низкий и пузатый, с побуревшим носиком, фаянсовый чайник с заваркой, и на чайнике, прикрыв его, как наседка, своими юбками, восседала тряпичная, румяная, как свекла, баба в желтом платочке. Я уж и забыл, когда последний раз пил чай из русского самовара.
«Вот теперь попьешь», — промолвила Маша. На душе у меня было чувство глубокого мира. Не так уж далеко пришлось ехать, достаточно было только свернуть с асфальтовой дороги, но мне казалось, что я заехал в такую даль и глушь, до которой никому не добраться.
«Послушай, Маша…» Почти против воли я задал этот вопрос, и вообще мне не хотелось говорить на эту тему; налив, по ее примеру, чай в блюдце, я старательно дул на него, как в детстве дул на горячее молоко, стараясь отогнать пенки, только теперь я сидел прямо, держа блюдце перед губами.
Мавра Глебовна перебила меня:
«Какая я тебе Маша!»
Я возразил:
«Мне так больше нравится. А тебе разве нет?… Скажи, Маша, — продолжал я, — ты ведь замужем?»
«Ну», — сказала она спокойно.
«А говоришь, отвыкла».
«Мало ли что! Бывает, что и замужем, а отвыкают».
Кукла полулежала, утонув в своих юбках, на столе, рядом с ней, я протянул ей чашку, она налила мне крепкой заварки и нацедила кипятку. Помолчав, я сказал ей, что в моем доме творятся странные вещи. Ночью мужик приходил.
«Какой еще мужик?»
«Бывший хозяин. Я думаю, — сказал я, усмехнувшись, — эта изба заколдованная. Вся деревня какая-то странная».
«Скажешь! Деревня как деревня».
Я пожал плечами.
«И чего он?»
«Сказал, что я не имею права здесь жить».
«Он те наговорит. Один приходил?»
Я объяснил, что кто-то ждал на улице; какие-то люди, я их не видел.
«Ну и этого тоже считай, что не видел».
«Да он передо мной сидел, за моим столом, вот как ты сейчас».
«Ну и что? Мне тоже, — сказала она, — разные черти снятся».
«Ты его знаешь?»
«Кого?»
«Мужика этого».
«Да ты что? Он, чай, давно уж помер».
Она подняла на меня ясные глаза.
«Милый, — сказала она, — поживешь, привыкнешь».
В сенях послышался шорох. Мавра Глебовна встала и впустила малыша, похожего на карлика.
«К мамке в гости пришел? — сказала она. — Чай с нами будешь пить?»
Мальчик ничего не ответил, сидя на коленях у Мавры, потянулся к вазочке и схватил несколько конфет.
«Куды ж столько? Ты сначала одну съешь. — Мальчик полез с колен. — Ну, поди, бабку угости».
Его башмаки зашлепали на крыльце. Длился, истекал зноем нескончаемый полдень, занавешенный белыми облаками.
Я спросил: где его родители?
«В городе. И носа не кажут. Вот так и живем. Еще чайку? Ну-кась, — сказала она, — дай руку».
«Зачем?»
«Руку давай, говорю».
«Ты что, гадалка?»
«Гадалка не гадалка, а сейчас все про тебя узнаю».
«Я сам могу рассказать».
«Откуда тебе знать? Никто пути своего не знает».
Она разглядывала мою ладонь, поджав губы, как смотрят, проверяя документы.
«Что же там написано?»
«А все написано».
Я сжал руку в кулак.
«Разожми. Боишься, что твои тайны узнаю? Эва! Долго жить будешь, три жены у тебя будет».
«Откуда это известно?»
«Известно. Вот, видишь — первая, вот вторая. А вот там третья».
«Одна уже была».
«Значит, еще две будут».
Я засмеялся: «Что-то уж слишком много».
Она рассказывала:
«Василий Степанович у меня хозяйственный, все достает, если что надо, рабочих привезет. Жаловаться грех. Не знаю, — проговорила она, — может, у него там в городе кто и есть».
«Отчего ты так думаешь?»
«Да чего уж тут думать, коли у нас с ним ничего не получается. И так, и сяк, а в избу никак. Может, я уже старая. А может, силы у него нет, вся сила в заботы ушла, его на работе ценят».
«Детей у тебя нет?» — спросил я.
«Нет. Была девочка, от другого, да померла».
«И у меня, — сказал я, — была девочка».
ХI
Не могу сказать, чтобы работа моя подвигалась бодрым темпом, говоря по правде, она почти не двигалась. Не внешние, а внутренние причины были тому виной. Раздумывая над своим проектом, я обнаружил опасность, о которой давно следовало подумать: риск потерять свою личность. Смешно сказать: то, за чем я охотился, что хотел восстановить, заново отыскать, отшелушить, как ядро ореха, — оно-то как раз и ускользало от меня.
Я должен был отдать себе ясный отчет в этой опасности: намерение реконструировать свою жизнь — месяц за месяцем, а если можно, день за днем, не упустив ни одной мелочи на дне моей памяти, ни одной тени в ее подвалах и закоулках, — неизбежно приведет к тому, что я не увижу за деревьями леса. Я предчувствовал, что из этого получится: старательное перечисление мельчайших событий прошлого заслонит, поставит под сомнение то, что было исходной посылкой всей этой затеи: уверенность в том, что я — это я, нечто единое и в основе своей неизменное.
Мои воспоминания о младенчестве можно было сравнить с клочками разор-ванного письма, плывущими по воде, с трудом можно было прочесть на них размытые обрывки слов. Начиная с какого-то времени, они сменялись более или менее четкими эпизодами, подчас даже чрезвычайно четкими, но это была скорее память о вещах, чем о людях, чьи лица по-прежнему представлялись светлыми пятнами; эти эпизоды казались чрезвычайно значительными, хотя невозможно было понять, почему именно этот случай, эта, а не какая-нибудь другая домашняя вещь, картинка в книжке, чья-то мимолетная фраза или уличная вывеска впечатались в память; постепенно число их множилось, вещи обступали меня, и я готов был предположить, что на самом деле я помню все и храню все впечатления в архивах моего мозга, но неразвитость психического механизма, который можно назвать упорядочивающим началом, несовершенство, о котором я мог теперь судить задним числом, мешало мне выстроить цепочку воспоминаний и поднять со дна памяти целиком то, о чем я, как водолаз, мог судить, лишь обходя вокруг погруженный в ил корабль моего детства, раздвигая водоросли и всматриваясь в темные иллюминаторы. Там, в залитых водой каютах, покоилась цивилизация вещей, но я мог о ней лишь догадываться.
Таковы были первые три или четыре года жизни, когда мое «я» было скорее условием того, что все это некогда существовало, нежели чем-то первичным — автономным сознанием. Позже я замечал, что возвращаюсь к уже знакомым местам, связь лиц и происшествий была не хронологической, но подчинялась иному закону, вроде того как товары в магазине разложены отнюдь не по датам их изготовления; я даже думаю, что сделал некоторое открытие, обнаружив среди завалов памяти область уже достаточно упорядоченную, но все еще не подвластную деспотизму времени. Вскоре, однако, само это слово «вскоре» говорит о том, что время взяло реванш, — хронологический принцип восторжествовал: начиная с шести или семи лет я обрел непрерывность своей жизни и плетусь дальше в своих воспоминаниях, держась за канат времени.
Это скомканное, смятое, складчатое время воспоминаний, которое я пытаюсь разгладить, чтобы восстановить то, навсегда ушедшее время жизни. И вот тут-то меня подстерегает ловушка! Чем больше я втягиваюсь в процесс «восстановления», тем гуще и тесней становится моя память, похожая на многонаселенную коммунальную квартиру; подробности обступают меня — вещи, лица, песни, запахи, и, когда наконец я застаю мое «я» уже полностью сформированным, оно убегает от меня, мелькает за рухлядью жизни, за старыми вещами комнат на лестницах и чердаках, за мокрым бельем, развешанным во дворе, и пропадает в переулках, где я помню каждый дом. Голоса зовут меня с улицы, и мне некогда оставаться наедине с собой.
Спрашивается: не есть ли мое «я», каким его возвращает прошлое, чистое «я» воспоминаний, не отягощенное анализом, не удвоенное моим сегодняшним «я», — не есть ли оно простая сумма этих впечатлений? Нечто такое, чего попросту нет вне впечатлений, пресловутая чистая доска?
Я снова стал думать о том, что ошибка — в выбранном мною способе изложения, в соблазне объективизма. Я намеревался составить протокол своей жизни, пожалуй, что-то вроде естественно-научного описания; мне казалось, что таким способом я сумею объяснить самому себе свою жизнь. Передо мной маячил призрак сверхъязыка, на котором я смог бы ее описать, выразить истину о самом себе, как бы выбравшись из собственной шкуры и воспарив над своим «я». Но такого языка не существует.
Погруженный в размышления, я пересек огородное поле, вода все еще хлюпала под ногами, я обходил лужи и озерца, пробирался между кустами, стоящими в воде, вышел на берег. Река вернулась в свое русло, но прибрежная полоса песка была еще затоплена. Я брел вдоль берега, обходя заводи, в засученных брюках, перекинув через плечо связанные шнурками ботинки, постепенно мои мысли приняли другое направление, можно сказать, что они следовали изгибам реки. Мутные вздувшиеся воды катились мне навстречу, река бежала все быстрей, воды блестели, кое-где обнажился песчаный берег в клочьях травы, в пятнах грязной пены, усыпанный черными щепками, мокрым мусором, брошенным на полдороге, поток бурлил, образовав горловину, кустарник превратился в лес, река неслась между глухими зарослями, я заметил полузатопленную переправу, вода перекатывалась через поваленное дерево. Привязанная к торчащим кверху обломкам корней, качалась и билась о ствол лодка, полная воды, она напомнила мне ту, в которой плыли гармонист и баба-семга.
ХII
Далекий призрак лесов. Эти слова показались мне удачным заголовком для моего будущего труда. Я начертал их на отдельной странице и любовался ими, прежде чем понял, что они все-таки не годятся. Они отвлекали меня от цели. Они пришли мне на ум еще тогда — сколько же дней прошло с тех пор? — когда впервые, выйдя на крылечко, я обвел очарованным взглядом окрестность. Туманная, пепельно-голубая кромка на горизонте, далекий, дальний призрак — сколько до него ни шагай, никогда не дойдешь. Этот ландшафт наводил на мысль о мифическом времени, где ничего не происходит или, вернее, все происходит одновременно. Не оттого ли деревянные башенки, непременную принадлежность дачной архитектуры, мое воображение превратило в башни рыцарских замков?
В шлеме с крестообразной прорезью, с мечом и щитом, на котором был намалеван мой герб, я стоял у калитки в предвкушении вражеского набега, я не успел загореть, мои ноги еще не были искусаны комарами: последнее лето на даче, последний, может быть, день детства. Я вспомнил, что сегодня как раз этот день. Мы выехали из города накануне, на грузовике, где стояли корзины, стулья, кухонный стол, патефон, ванночка, швейная машина, плетеная бутыль с керосином, — все это, перевязанное веревками, дрожало и дребезжало, я подскакивал на матрасе рядом с мамой, голова моего отца виднелась в заднем стекле кабины, он сидел рядом с шофером и показывал дорогу, ему оставалось жить полгода. Был ли он убит или замерз в лесах неизвестно. Машина расплескивала лужи, покачивалась на толстых корнях и мягко катила по лесной дороге; стоя перед калиткой в шлеме и латах утром следующего дня, поджидая вражеское полчище, я не знал, что вторжение уже началось на рассвете.
Я вспомнил, что сегодня как раз этот день, если только числа и дни окончательно не перепутались в моей голове, годовщина запоздалого переселения. Восстав в моей памяти, он отказывался вернуться в прошлое, как если бы в самом деле все совершалось одновременно или если бы русло времени искривилось и обогнуло войну, или если бы, очутившись в том времени, я увидел будущее во сне. Тут было все, что бывает в классическом сновидении: переправа, дорога, уединенная усадьба; я не верил глазам — лужайка, терраса, деревянная башенка, перед домом веревочный гамак на двух крюках, ввинченных в деревья, казались мне плагиатом моего младенчества; я подумал, что сам становлюсь действующим лицом чьей-то памяти или чьего-то сна: не я грезил, меня грезили.
Но прежде я должен вернуться к томительно-жарким часам после полудня, к этому дню, открывшему череду новых событий, вернуться к томительно-жарким часам после полудня. Виной всему был мой образ жизни, вялое сидение на крылечке, прохладное молоко в крынке и теплые объятия соседки, Мавры Глебовны. Едва начатая рукопись на моем столе тревожила мою совесть, я не отказался от своего замысла или по меньшей мере внушал себе, что не имею права отказаться от него, иначе что же мне делать, куда деваться от самого себя? И все же, говоря по совести, не становилась ли сама эта работа, то, что я называл работой, ради чего скрылся от всех, не становилось ли это времяпровождение в моих собственных глазах чем-то сомнительным? Я помню как в детстве, увлеченный каким-нибудь новым проектом, я с жаром принимался за дело, раскрывал новенькую тетрадку, писал, чертил, рисовал — и внезапно что-то рушилось, и я чувствовал, что игра мне надоела, едва начавшись, и не мог понять, что в ней можно было найти интересного. Какой непозволительной забавой, думал я, показался бы мой нынешний проект, мои усилия и сомнения, попытки выр-ваться из тисков литературы при помощи той же литературы и отыскать в подвалах памяти то, что когда-то было действительностью, какой чепухой показалось бы все это человеку другого, того времени, моему отцу; он просто не мог бы понять, чем я, собственно, занимаюсь.
Или прав был Василий Степанович, и моя жизнь в деревне должна была вернуть меня к подлинной действительности, о которой я, может быть, и понятия не имел, к «народу», этому потерявшему смысл понятию, но которое вопреки всему что-то все еще означало, — и таким образом возродить мое писательство, что, собственно, и означало возродить, восстановить, заново отыскать свою личность?
Короче говоря, нужно было встряхнуться. В этот раз я избрал другой путь, переправился вплавь и побрел напрямик через поля к роще. Я шел и шел без всякой мысли и цели в густой траве, и роща, казавшаяся издали совсем небольшой, вставала и раздвигалась мне навстречу. Я пробирался через подлесок, шагал среди мхов, между упавшими стволами, время от времени менял направление, выбрался на поляну; солнце, постепенно опускаясь, сверкало между деревьями, мое путешествие затянулось. Лес поредел, но вместо опушки устланная иглами тропа привела меня к воротам.
Собственно, это были остатки ворот, каменные столбы, штукатурка осыпалась, обнажилась кирпичная кладка. Дорога со следами колес перешла в липовую аллею. Спустя немного времени я оказался на широком лугу перед домом с террасой, с деревянной башней и поникшим выцветшим флагом, с поблескивающими на солнце окнами.
Дача, наследница рыцарского замка! Дачу можно считать потомком барской усадьбы, а та, в свою очередь, ведет свое происхождение от надела, полученного в дар от монарха. Кто-то лежал в гамаке, свесилось одеяло. Кто-то ехал по аллее. Лошадь мелькала между деревьями; свесив ноги с телеги, ехал Аркаша. Я повернул к аллее и шагал ему наперерез, но, кажется, он делал вид, что не замечает меня. Я выбежал на дорогу. Телега остановилась. «Слушай-ка, а я и не знал, что…» — проговорил я. «А чего», — сказал Аркадий. «Ты тут работаешь?» «Да какая это работа», — возразил он. «А лошадь откуда?» «Председатель дал». «Какой председатель?» «Председатель колхоза». «Какой колхоз, что ты мелешь, колхоза-то никакого нет!» «Колхоза нет, а председатель есть».
Он ждал следующего вопроса.
«Аркаша, — спросил я наконец, — а что это за люди?»
«Которые?»
«Да вот там». — Я указал на компанию, сидевшую в беседке за самоваром.
«А… — пробормотал он. — Живут».
«Как они сюда попали?»
«Как попали… Да никак. Ты-то как сюда попал? Жили и живут. А чего? Места у нас хорошие, воздух. Н-но!» Лошадь тронулась.
ХIII
Путник приблизился к беседке. Хозяин, грузный человек с лоснящимся красным лицом, без пиджака, в цветном жилете и с бабочкой на шее приветствовал его иронически-ободрительным жестом. Хозяйка промолвила:
«Милости просим. — И позвала: — Анюта!»
«Не беспокойтесь, maman. Я сама принесу», — сказала молодая девушка и побежала, придерживая платье, к дому. Она вернулась с чашкой и блюдцем, ему налили чаю, пододвинули корзинку с печеньем.
«Сливки?»
Гость поблагодарил. «Простите, — пробормотал он, — что я так неловко вторгся, позвольте представиться…»
«Мы о вас слыхали», — сказал хозяин.
«Откуда?»
«Да знаете ли, земля слухом полнится. Не так уж много тут у нас соседей. Вы ведь в деревне живете, не правда ли?»
«Да, если это можно назвать деревней».
«Вот, — сказала, пропустив мимо ушей это замечание, хозяйка, указывая на господина неопределенных лет, который сидел очень прямо и выглядел весьма импозантно, со слегка седеющими баками, в сюртуке, высоком воротничке с отогнутыми уголками и сером галстуке с булавкой, — разрешите наш спор. Петр Францевич утверждает, что…»
«Мама, это неинтересно».
«Нет, отчего же… Мы, знаете ли, увлеклись теоретической беседой. Петр Францевич считает, что смысл нашей отечественной истории, не знаю, верно ли я передаю вашу мысль, Пьер… одним словом, что весь смысл в отречении».
Приезжий изобразил преувеличенное внимание. Петр Францевич солидно кашлянул.
«Если эта тема интересует господина… э… — Приезжий поспешно подсказал свое имя и отчество. — Если вас это интересует. Я хочу сказать, что… если мы окинем, так сказать, совокупным взглядом прошлое нашей страны, то увидим, как то и дело, и притом на самых решающих поворотах истории, русский народ отрекаетстя от самого себя. Да, я именно это хочу сказать: отрекается. Славянские племена, устав от взаимной вражды, призывают к себе варягов…»
«Эта теория оспаривается», — заметил гость.
«Да, да, я знаю… Но позвольте мне продолжить. Призвание варяжских князей, отказ от собственных амбиций. Но зато удалось создать прочное государство. В поисках веры принимаем греческое православие — опять отказ от себя, опять отречение, но зато Россия становится твердыней восточного христианства. Приходит Петр, и наступает новое, может быть, самое великое и болезненное самоотречение: от традиций, от национального облика, — ради чего? Ради приобщения к западной цивилизации, и в результате Россия превращается в европейскую державу первого ранга. Остается еще одно, последнее отречение…»
Хозяин, по имени Георгий Романович, внушительно произнес:
«Х— гм! Гм!»
«Вы не согласны?» — спросил приезжий.
«Я? Да уж куда там…»
«Pardon, — сказал приезжий, — мы вас перебили».
«Остается четвертый и последний шаг — признать религиозное главенство Рима!»
«Ну уж, знаете ли», — засопел хозяин.
«Да что это такое? — сказала хозяйка. — Жорж, ты все время перебиваешь! Дай же наконец Петру Францевичу высказать свой avis…»[1]
«Я прекрасно понимаю, — сказал Петр Францевич, — что моя теория, впрочем, какая же это теория, речь идет об исторических фактах, против которых возразить невозможно… Я очень хорошо понимаю, что мой взгляд на историю России может не соответствовать мнению присутствующих. Но коли наш гость… Простите, — он слегка поднял брови, — я не знаю, в какой области вы подвизаетесь, или, может быть, я не расслышал?»
Путешественник промямлил что-то.
«М— да, так вот. Позвольте мне, так сказать, рекапитулировать. Обозрев в самом кратком виде отечественную историю, мы убеждаемся, что она представляет собой ряд последовательных отказов от собственной национальной сущности во имя… во имя чего-то высшего. Признав главенство папы, склонившись перед римским католицизмом, Россия завершит великое дело всей западно-восточной истории: осуществит христианскую вселенскую империю. Именно Россия, ибо ни одно другое государство не имеет для этого достаточных оснований… Но, господа, величие обязывает! Я говорю не о патриотизме. И не о шовинизме, упаси Бог, я по ту сторону и православия, и католичества, я в лоне вселенской Церкви».
«А вам не кажется, что при таком взгляде наша история выглядит не очень привлекательно, русский народ оказывается уж слишком пассивен…»
«Вот именно, — подхватил хозяин, — ты, матушка, не так уж глупа!»
«Георгий Романыч!» — сказала хозяйка укоризненно.
«Вот именно. Хгм!»
Она спросила:
«Еще чашечку? Вы, наверно, скучаете».
«Нет, что вы, — возразил приезжий, — у меня вопрос, если позволите…»
Петр Францевич приосанился. Но тут произошла заминка. Маленький инцидент: два мужика, на которых уже некоторое время с беспокойством оглядывалась хозяйка, подошли к сидящим в беседке.
ХIV
Два человека, по виду лет за пятьдесят, один впереди, щупая землю палкой, другой следом за ним, положив руку ему на плечо, оба в лаптях и онучах, в заношенных холщовых портах, в продранных на локтях и под мышками, выцветших разноцветных кафтанах с остатками жемчуга и круглых шапках, когда-то отороченных мехом, от которого остались теперь грязные клочья, с лунообразными, наподобие кокошников, нимбами от уха до уха, остановились перед беседкой и запели сиплыми пропитыми голосами. Вожатый снял с лысой головы шапку и протянул за подаянием.
«Это еще что такое? — сказал Петр Францевич строго. — Кто пустил?»
Слепцы пели что-то невообразимое: духовный гимн на архаическом, едва ли не древнерусском языке, царский гимн и «Смело товарищи в ногу», все вперемешку, фальшивя и перевирая слова, на минуту умолкли, вожатый забормотал, глядя в пространство белыми глазами: «Народ православный, дорогие граждане, подайте Христа ради двумя братьям, слепым, убиенным…»
«Господи… Анюта! Куда все подевались? Просто беда, — сказала, отнесясь к гостю, хозяйка. — Прислуга совершенно отбилась от рук».
«Мамочка, это же…» — пролепетала дочь.
«Этого не может быть! — отрезала мать. — Откуда ты взяла?»
«Мамочка, почему же не может быть?»
Отец, Григорий Романович, рылся в карманах, бормотал:
«Черт, как назло ни копья…»
Петр Францевич заметил:
«Я принципиальный противник подавания милостыни. Нищенство развращает людей».
«Боже, царя храни», — пели слепые.
«Надо сказать там, на кухне… — продолжала хозяйка. — Пусть им дадут что-нибудь».
«Может быть, мне сходить?» — предложил гость.
«Нет, нет, что вы… Сейчас кто-нибудь придет».
«Интересно, — сказал приезжий, — как они здесь очутились. Если не ошибаюсь, они были убиты, и довольно давно. Вы слышали, как они себя называют? Подайте убиенным».
«Совершенно верно, убиты и причислены к лику святых. А эти голодранцы — уж не знаю, кто их надоумил. Недостойный спектакль! — возмущенно сказал Петр Францевич. Слепцы умолкли. Шапка с облупленным нимбом все еще тряслась в руке вожатого. — Обратите внимание на одежду, ну что это такое, ну куда это годится? Уверяю вас, я знаю, о чем говорю. В конце концов это моя специальность… Вспомните известную московскую икону, на конях, с флажками. Я уж не говорю о том, что князья — и в лаптях!»
Братья наклонили головы и, казалось, внимательно слушали его. Девушка произнесла:
«Может быть, спросим…»
«У кого? У них?» — презрительно парировал Петр Францевич.
Хозяйка промолвила:
«Наш народ такой наивный, такой легковерный… Обмануть его ничего не стоит».
«Как назло, ну надо же… — бормотал Григорий Романович. — Ma che`re, у тебя не найдется случайно…»
«Кроме того, — сказал приезжий, — они были молоды. Старшему, если я только не ошибаюсь, не больше тридцати…»
«Совершенно справедливо!»
Наконец явился Аркадий с деловым видом, с нахмуренным челом, в рабочем переднике и рукавицах.
«Аркаша, пусть им что-нибудь дадут на кухне».
«Да они не голодные, — возразил он, — на пол-литра собирают».
«Боже, — вздохнула хозяйка. — Что за язык!»
«Кто их пустил?» — спросил строго Петр Францевич.
«Сами приперлись, кто ж их пустит! Давно тут околачиваются. Ну, чего надо, гребите отседова, отцы, нечего вам тут делать!.. Давай, живо!» — приговаривал Аркаша, толкая и похлопывая нищих, и компания удалилась. Наступила тишина, хозяйка собирала чашки. Петр Францевич, заложив ногу на ногу, величаво поглядывал вдаль, покуривал папироску в граненом мундштуке.
«Вы, кажется, хотели мне возразить», — промолвил он.
«Я?» — спросил приезжий.
«Вы сказали, у вас есть вопрос».
«Ах да! — сказал приезжий. — Я не совсем понимаю. Каким образом можно согласовать вашу концепцию с тем, что произошло в нашем столетии?»
Петр Францевич с некоторым недоумением взглянул на гостя, как бы видя его впервые.
«Что вы имеете в виду?» — спросил он холодно.
«Что я имею в виду? Ну, хотя бы революцию и… все, что за ней последовало. По-вашему, это тоже самоотречение?»
Петр Францевич ничего не ответил, а хозяин осмотрелся и спросил:
«Где же Роня?»
Оказалось, что дочки нет за столом.
Путешественник почувствовал, что выпал из беседы.
«Разрешите мне откланяться, — пробормотал он, вставая, — ваша уютная дача, я назвал бы ее поместьем…»
Хозяйка мягко возразила:
«Это и есть поместье, здесь мой дед жил».
«Да, но… Угу. Ах вот оно что!»
«Заглядывайте к нам. Будем рады».
«Спасибо».
«Мы даже не спросили, как вам живется в деревне».
«Превосходно. Люди очень отзывчивые».
«О да! Где еще встретишь такое добросердечие?… Я так люблю наш народ».
«Я тоже», — сказал приезжий.
Он не удержался и добавил:
«Но знаете… Это поместье и моя деревня — это даже трудно себе представить. Два разных мира. Куда все это провалилось?»
«Провалилось? Что провалилось?»
«История, — сказал приезжий. — Мы говорили об истории».
«Я так не думаю», — сопя, сказал хозяин.
«Не следует ли сделать противоположный вывод? — вмешался Петр Францевич. — А именно…»
«Где же это Ронечка?»
«Позвольте, я поищу ее».
«Да, да, сделайте одолжение… Смотрите, какие тучи».
Постоялец вернулся домой, промокший до нитки.
ХV
Проснувшись перед рассветом, я угадывал в потемках жалкое убранство моей хижины, мне до смерти хотелось спать, но заснуть я уже не мог. Настроение мое было смутным, в мыслях разброд. С одной стороны, я был рад моим новым знакомым, а с другой — как быть с моим намерением сосредоточиться, остановить свою жизнь? Меня встретили весьма приветливо, и я предчувствовал, что не удержусь от искушения продолжить знакомство. Надо бы расспросить Мавру, наверняка она что-нибудь слышала об этих людях. Солнце уже сверкало позади моей избы, я фыркал под холодным душем, мне стало весело, я вернулся в мою сумрачную комнату; прихлебывая кофе, я озирал разложенные на столе письменные принадлежности, и голова моя была полна разнообразных планов.
Все, что происходило со мною в последние недели, могло бы послужить предисловием к моей работе; я подумал, что следовало бы описать приезд, описать всю длинную дорогу, которая теперь представлялась мне почти символической. Перед глазами стоял первый день, заляпанная грязью машина, заколоченные окна деревенского дома. Я увидел себя стоящим на пороге моего будущего жилья, стройные предложения, как световая надпись, бежали у меня в голове, не хватало лишь первой фразы. Это был хороший признак: я знал, что писанию всегда предшествует замешательство, короткая пауза с пером, повисшим над бумагой. Вроде того как лошадь переступает ногами на одном месте, раскачивает оглоблями тяжелый воз, прежде чем нажать плечами и двинуться вперед, кивая тяжелой головой. Я прибег к известному приему. Окунув перо в чернильницу, поспешно начертал первые пришедшие на ум слова:
«Не так уж далеко пришлось ехать, но едва лишь свернули на проселочную дорогу, как стало ясно, что…»
Моя рука снова зависла над бумагой, я перечеркнул написанное и начал так:
«Два окошка, выходившие на улицу, были крест-накрест заколочены серыми и потрескавшимися досками. Шофер вытащил из багажника железный ломик и…»
«Молочка! — раздался голос Мавры Глебовны. — Ба, — сказала она, входя в избу, — да ты уже встал».
Она поставила передо мной крынку и уселась напротив. Умытая, ясноглазая, мягколицая. На ней был чистый белый платок, она подтянула концы под подбородком.
«Чего так рано-то?»
«Да вот… — проговорил я, все еще с трудом приходя в себя, ибо инерция включенности в писание может быть так же велика, как инерция, мешавшая двинуться в петляющий путь по бумажному листу. — Да вот. — Я показал на то, что лежало на столе, скудный улов моей фантазии. — А ты уж и корову подоила?»
«Эва, да я знаешь, когда встаю? Все ждала, будить тебя не хотела».
«Я тоже рано встал».
«Отчего так? Куды торопиться?»
«Не спится, Маша».
«Мой— то, — сказала она, понизив голос, — в область уехал. Совещание или чего».
Область — это означало «областной центр» — от нас, как до звезд.
«Он у тебя важный человек».
«Да уж куда важней».
Наступила пауза, я поглядывал на свою рукопись.
«Я чего хотела сказать. Василий Степаныч все одно до воскресенья не приедет… Может, у меня поживешь?»
«Неудобно, — сказал я. — Увидят».
«Да кто увидит-то? Аркашка, что ль? Он вечно пьяный. Или на усадьбе работает. Листратиха, так и шут с ней».
«Послушай-ка… — пробормотал я, взял ручку и зачеркнул неоконченную фразу. Мне было ясно, что не нужно никаких предисловий; может быть, позже мы вернемся к первым дням, а начать надо с главного. — Что это за усадьба?»
Ответа не было, я поднял голову, она смотрела на меня и, очевидно, думала о другом.
«Чего?»
«Что это за люди?»
«Которые?»
«Ну, эти».
«Люди как люди, — сказала Мавра Глебовна, разглаживая юбку на коленях. — Помещики».
«Какие помещики, о чем ты говоришь?»
«А кто ж они еще? Ну, дачники. Вроде тебя».
Вздохнув, она поднялась и смотрела в окошко. Я налил молока в кружку.
«В старое время, еще до колхозов, были господа, вот в таких усадьбах жили, — раздался сзади ее голос. — Я-то сама не помню, люди рассказывают. Деревня, говорят, была большая, землю арендовали».
«У тех, кто жил в этой усадьбе?»
«Может, и у тех, я почем знаю. Их потом пожгли. Тут много чего было. И зеленые братья, и эти, как же их, — двадцатитысячники».
«Пожгли, говоришь. Но ведь дом цел».
«Может, не их, а других. Люди говорят, а я откуда знаю?»
Я сидел, подперев голову руками, над листом бумаги, над начатой работой, мои мысли приняли другой оборот. Смысл моего писания был заключен в нем самом. О, спасительное благодеяние языка! Письмо — не средство для чего-то и не способ кому-то что-то доказывать, хотя бы и самому себе; письмо повествует, другими словами, вносит порядок в наше существование; письмо, думал я, укрощает перепутанный до невозможности хаос жизни, в котором захлебываешься, как тонущий среди обломков льда.
Она обняла меня сзади, я почувствовал ее мягкую грудь.
«Отдохни маленько».
«Я только встал!» — возразил я, смеясь.
«Ну и что?»
«Работать надо — вот что».
К кому это относилось, ко мне или к ней, не имело значения; мы перебрасывались репликами, как мячиком.
«Куды спешить, работа не волк».
«А если кто войдет?»
«А хоть и войдет. Кому какое дело?»
«Еще подумают…»
«Ничего не подумают. Да кому мы нужны? Ну чего ты, — сказала она мягко, — не хочешь, что ль?»
«Хочу», — сказал я.
«Ну так чего?»
Мы направились по пустынной улице к ее дому. Ни облачка в высоком небе. В горнице отменная чистота, массивный стол — теперь на месте хозяина восседал я — был накрыт белой скатертью. Бодро постукивали ходики. Мавра Глебовна внесла шипящую сковороду, спустилась в подпол, выставила на стол миску с темно-зелеными, блестящими, пахучими огурцами. Я разлил водку по граненым рюмкам.
Она раскраснелась. Она стала задумчивой и таинственной. Медленно водила пальцем по скатерти. Мы не решались встать.
В дверь скреблись, вошла, подняв хвост, мраморного цвета кошка и вспрыгнула на колени к Мавре Глебовне.
«Пошла вон!..»
Гость сидел, несколько развалясь, упираясь затылком в спинку высокого резного стула, это была, несомненно, барская мебель, сколько приключений должно было с ней произойти, прежде чем она водворилась здесь! Водка подействовала на меня, время застеклилось, самый воздух казался стеклянным, и кровать, как снежный сугроб, высилась в другой комнате. Хозяйка встряхивала двумя пальцами белую кофту на груди, ей было жарко. Я смотрел на нее, на ее полную белую шею, на огурцы и тарелки, на мраморно-пушистого зверя, неслышно ходившего вокруг нас, мне казалось, что сознание мое расширилось до размеров комнаты; если бы я вышел, оно вместило бы в себя весь мир до горизонта. Я заметил, что думаю и воспринимаю себя без слов, думаю о вещах и обозреваю вещи, не зная, как они называются, это было новое ощущение, насторожившее меня. Я склонился над столом и, стараясь сосредоточиться, тщательно налил ей и себе.
Подняв глаза, я встретился с ее взглядом, но она смотрела как бы сквозь меня.
«Ну что, Маша?…»
«А?» — сказала она, очнувшись.
«Я что— то забалдел. У тебя водка на чем настояна?»
«А ты кушай. Кушай… Эвон, сальцом закуси».
«Я сыт, Маша».
«Сейчас с тобой отдохнем. Я тебя ждала».
«Сегодня?»
«Я, может, десять лет тебя ждала».
Раздался стук снаружи, я слышал, как Мавра Глебовна говорила с кем-то в сенях. Она вернулась.
«Давай, что ли, еще по одной…»
«Давай», — сказал я. Она поднесла рюмку к губам, я залпом выпил свою.
«Кто это?»
«Листратовна, кто ж еще, глухая тетеря».
«Что ей понадобилось?»
«Да ничего, сама не знает. Увидала небось, пришла поглядеть…»
«Ну вот, я же говорил».
«Милый, — сказала она, — чего ты беспокоишься? Ну, увидела, ну, узнала. Да она и так знает. И шут с ними со всеми! Я тебе так скажу… — Она вздохнула, разглядывая рюмку, отпила еще немного и поставила. — Если б и Василий Степаныч узнал, то, знаешь… Может, и рад был бы».
«Рад?»
«Ну, рад не рад, а, в общем бы, сделал вид, что ничего не знает».
Я ковырял вилкой в тарелке, она спросила:
«Может, подогреть?»
Кошка сидела на подоконнике. Мавра Глебовна продолжала:
«Василий Степаныч человек хороший. Я ему век благодарна. Заботливый, все в дом несет. У нас, — сказала она, — ничего не бывает».
«Что ты хочешь сказать?»
«То, что слышишь. Неспособный он. Уж и к докторам ходил. А чего доктора скажут? Электричеством лечили, на курорт ездил. Вроде, говорят, переутомление на работе».
«Ты мне уже рассказывала…»
«А рассказывала, так и еще лучше. — Она широко и сладко зевнула. — Устала я чего-то. Не надо бы мне вовсе пить… А может, и напрасно, — проговорила она, взглянув на меня ясными глазами, — я с тобой связалась… А? Чего молчишь-то?»
Ее пальцы, которые я теперь так хорошо знал, отколупнули пуговку на груди, закрыв глаза, она лежала среди белых сугробов на своей высокой кровати, под вечер доила корову, среди ночи вставала и босиком, в белой рубахе, возвращалась с ковшиком холодного, острого кваса. И кто-то шастал под окнами. Мы пили, и обнимались, и погружались в сон. Наутро голубой день сиял между занавесками и цветами, сверкал никелевым огнем и отражался в зеркале, и смутные образы сна не разоблачали перед нами свою плотскую подоплеку, разве только объясняли на причудливом своем языке моему постылому «я», так много значившему для меня, что оно обесценилось в круглой чаше ее тела, в запахе ее подмышек.
И вот… странное все-таки дело — человеческий рассудок, странное существо, хочется мне сказать, ведь он и ведет себя, как отдельное существо, упорно отстаивающее себя; лежа рядом с моей подругой на высоких подушках, бодрый и отдохнувший, предвкушая завтрак, я не мог не размышлять, и над чем же? Я раздумывал о том, как я буду описывать эти, не какие-нибудь попутные, не хождение вокруг да около, а именно эти события в моей автобиографии, и сомнения готовы были вновь одолеть меня, я испытывал определенную неловкость, не потому, что «стыдно» (впрочем, и поэтому, ведь стесняешься не только возможного читателя, но и самого себя), а скорее от того, что в таких сценах есть какая-то неприятная принудительность. В наше время автор просто принужден описывать альковные сцены, иначе писанию чего-то не хватает. Чего же: правды? Если бы кто-нибудь мог объяснить мне, что такое правда… Описанная вплотную, когда водишь носом по ее шероховатой поверхности, пресловутая правда жизни искажается до неузнаваемости. У нас нет языка, который выразил бы смысл любви, ее банальную неповторимость, не жертвуя при этом ее внешними проявлениями.
Не так— то просто отвертеться от этой церемониальной процедуры, от этого торжественного акта, от уплаты по векселю, и кому не приходилось преодолевать внутреннее сопротивление, приступая к исполнению долга, который налагают на нас величие минуты, ситуация, участь женщины и честь мужчины? Что-то похожее происходит с литературой: дошло до того, что без «этого» литература как бы уже и не может существовать. А с другой стороны, я пытаюсь поставить себя на место романиста. Мне кажется, я увидел бы себя в западне.
Мною употреблено выражение «банальная неповторимость». Процесс, описанный со всевозможной простотой и трезвостью, который можно представить с помощью букв и операционных знаков, алгебра соития, где по крайней мере время, необходимое для того, чтобы записать уравнение, совпало бы с реальным временем. Но что такое «реальное время»? То, что совершается в считанные мгновения, не может быть рассказано в двух словах, требуется нечто вроде замедленной съемки. Физиологическое время должно быть заменено временем языка, вязкой материей, в которой вы бредете, словно в густом месиве. Время языка растягивает время «акта» или, лучше сказать, время подготовки и обрывается там, где температура рассказа должна была подняться до высшей точки. Вместе с ним иссякают возможности языка.
Я спросил Мавру Глебовну — мы сидели за завтраком, и нелепая мысль, бесстыдное любопытство, а быть может, и неумение понять женскую душу заставили меня это сказать, я спросил: что она испытала в эту минуту? Она передернула плечами.
«А подробнее», — сказал я.
«Чего подробнее?»
«Что ты чувствуешь, — спросил я, — когда я… — Странным образом я все еще не мог найти нужное выражение. — Ну, когда мы…»
«Чего спрашиваешь-то? Небось сам знаешь».
И это был лучший ответ.
ХVI
Ночью раздались выстрелы. Постоялец пробормотал: «Завтра, завтра…» Это были не выстрелы, а стук кулаком в дверь снаружи. Потом нетерпеливо застучали в окошко. Он выглянул, но ничего не было видно. Он спросил в сенях: «Кто там?» Голос ответил:
«Проверка документов».
«Утром приходите», — буркнул постоялец. Его ослепил фонарь, похожий на маленький прожектор. Двое в шинелях вошли в избу, один был с портфелем, другой держал пистолет и фонарь. Постоялец зажег керосиновую лампу, человек, вошедший первым, два кубаря, голубые петлицы, должность — ночной лейтенант, сидя боком к столу, перелистывал паспорт.
«Кто еще живет в доме?»
«Я один», — сказал приезжий.
«Сдайте оружие».
Постоялец пожал плечами.
«Есть в доме оружие?» — спросил второй, стоявший сзади.
«Кухонный нож».
«Шутки ваши оставьте при себе, — сказал человек за столом. — Фамилия? — Он смотрел на жильца и на фотографию. — Паспорт какой-то странный, — проговорил он, — что у вас там, все такие паспорта?… От кого тут скрываетесь?»
«Ни от кого», — возразил приезжий. Он объяснил, что хозяин дома — его родственник.
«А это мы еще разберемся, кто тут настоящий хозяин, а кто подставной», — ответил сидящий за столом, захлопнул паспорт, но не вернул его, а положил рядом с собой.
«Обыскать!» — сказал он кратко.
«Что же тут разбираться? — сказал приезжий, поглядывая на руки помощника, которые ловко шарили по его карманам. — Тех, кто здесь жил давно, уже нет!»
«Вы так думаете? — спросил лейтенант, поставил портфель на пол возле табуретки и принялся разглядывать бумаги на столе. — Это что?»
Личный досмотр был закончен, путешественник, присев на корточки, добыл из чемодана удостоверение, род охранной грамоты.
«Писатель, — брезгливо сказал лейтенант. — И что же вы пишете? Вот и сидели бы там у себя. Сюда-то зачем приехали?»
«Здесь тихо. Чистый воздух».
«Не очень-то тихо, — возразил лейтенант. — А насчет воздуха я с вами согласен. — Он помолчал и спросил: — Кто тут живет, вам известно?»
«В деревне?»
«Известно ли вам, кто проживает в этом доме?»
«Никто. Дом был заколочен».
«Интересно, — сказал человек за столом. — Очень даже интересно. А вот у нас есть данные, что сюда вернулся нелегально бывший хозяин».
«Откуда?»
«Что откуда?»
«Откуда он вернулся?»
«Из ссылки, — сказал лейтенант. — Да ты садись, так и будешь стоять, что ли?… Имеются данные. Это, понятно, не для разглашения, но вам как писателю будет интересно».
«Мне кажется, вы опоздали…» — заметил приезжий.
«Я говорил, надо было выезжать немедленно», — проворчал помощник.
«А ты помолчи, Семенов… Почему же это мы опоздали?»
Приезжий пожал плечами: «Другое время».
Ночной лейтенант взглянул на ручные часы, потом на ходики, тускло блестевшие в полутьме.
«Часы— то ваши стоят. Как же это так? — Он поглядел на писателя. — Живешь, а времени не знаешь, — сказал он, перейдя снова на „ты“. — Подтяни гирю, Семенов. Гирю, говорю, подтяни… И стрелки переведи. Да что у тебя, едрена вошь, руки дырявые, что ли!»
Помощник, чертыхаясь, подбирал с полу упавшие стрелки. Лейтенант продолжал:
«Насчет опоздания я тебе вот что скажу: опоздать-то мы не опоздали. А вот что положение становится час от часу серьезней, классовый враг свирепеет, это верно. Вот и носишься по всему уезду. Обстановка такая, что только успевай поворачиваться… Я тебе так скажу. Если в прошлом году у кулаков запасы хлеба были округленно от ста до двухсот пудов, то теперь в среднем до пятисот, а в ряде случаев даже до тысячи… В феврале — в одном только феврале! — органами было обыскано триста шестьдесят шесть мельников и кулаков, обнаружено… точно не помню… что-то около семидесяти тысяч пудов зерна. Это же сколько народу можно накормить! А между прочим, рабочий класс голодает. А у них семьдесят тыщ пудов спрятано. Вот так. — Он поднялся из-за стола. — А теперь осмотрим запасы. Где лабаз?»
«Какие запасы, сами видите, что тут».
«Огород. Хлеб закопан в огороде».
«Ищите, копайте, — сказал писатель. — Авось что-нибудь найдете».
«Найдем, можешь быть спокоен. В феврале нами обнаружено семьдесят тысяч пудов».
«В феврале. Какого года?»
«Нынешнего, какого ж еще… Семенов! Зови людей. А вы пока что… — он дописывал бумагу, — подпишите».
«Что это?»
«Протокол. И вот это тоже».
«Но ведь вы же еще, — пролепетал приезжий, — не закончили проверку… осмотр…»
«Все своим чередом; подписывайте».
На отдельном листке стояло, что такой-то обязуется сообщить в местное управление о появлении в доме или в окрестностях бывшего владельца дома, а также членов его семьи.
Приезжий возразил, что он никого здесь не знает.
«Это не имеет значения. Там разберутся».
«Где это там?» — спросил приезжий.
«Не прикидывайтесь дурачком. Где надо, там и разберутся».
«А все ж таки?»
«Не имею полномочий объяснять. Управление секретное».
«Так, — сказал, берясь за перо, путешественник. — Значит, в случае появления человека, которого я не знаю…»
«Или его родственников».
«Или родственников. В случае появления людей, которых я не знаю, я немедленно сообщу о них в управление, о котором тоже ничего не знаю».
Ночной лейтенант пристально взглянул на него.
«Вы что хотите этим сказать?»
«То, что сказал».
«Это мы слышали, — сказал лейтенант спокойно. — Так вы это серьезно?»
«Видите ли… — пробормотал постоялец, чувствуя, что его мысли принимают несколько причудливое направление. — Видите ли, тут вопрос философский. Смотрите-ка, — воскликнул он, — уже светает!»
«Да, — сказал офицер, взглянув на часы. — Надо бы поторопиться. Эй, Семенов! Ты где?»
«Если я вас правильно понял, секретными являются не только деятельность управления, круг его обязанностей и так далее. Секретным является самый факт его существования. Не правда ли? Но ведь вещи, о существовании которых мы не знаем, как бы и не существуют. Возьмите, например, такой вопрос, — продолжал приезжий, придвигая к себе табуретку и усаживаясь, — как вопрос о Боге».
Лейтенант тоже сел и слушал его с большим интересом.
«В рассуждениях на эту тему, я бы сказал, во всей теологии имеется логический круг: рассуждения имеют целью доказать существование Бога, но исходят из молчаливой посылки о том, что он существует! Улавливаете мою мысль?»
«Улавливаю, — сказал лейтенант, потирая колени. — Только я тебе вот что скажу. Ты мне зубы-то не заговаривай».
«Вы меня не поняли. Я не о вашем учреждении говорю. Я его использую просто как пример. Уверяю вас, я совсем не собираюсь на него клеветать, наоборот. В конце концов сравнить его с Богом — это даже своего рода комплимент! Так вот, что я хотел сказать. В определение существования входит допущение самого факта существования, если же факт остается тайной…»
Лейтенант сощурился и гаркнул:
«Встать! Руки над головой. Лицом к стенке. К стенке, я сказал!..»
Вошел помощник.
«Обыщи его».
«Уже обыскивали», — сказал, повернув голову из-за плеча, постоялец.
«Разговорчики! Еще раз. Как следует».
«Ноги расставить», — сказал Семенов.
«Ты в башмаках у него смотрел? Стельки, стельки оторви!.. Можешь садиться, — сказал он писателю. — Скажи спасибо, едрена мать, что некогда тобой заниматься… Подпишись здесь. И вот тут… Что там у тебя в крынке, молоко, что ль? Налей-ка мне. Так что ты там толковал насчет Бога? Есть Бог или нет?»
«С одной стороны… — забормотал приезжий. — А с другой… Если допустить, что…»
Лейтенант перебил его:
«А это кто?»
«Где?» — спросил приезжий.
«А вон», — кивнул в угол лейтенант.
«Богородица с младенцем».
«Да нет! Вон энти двое».
«Это святые братья-мученики».
«Семенов», — сказал лейтенант.
«Здесь».
«Ты в глаз не целясь попадешь?»
«Чего ж тут не попасть, запросто», — сказал Семенов, расстегивая кобуру.
«Не стоит, — сказал приезжий. — Это дешевая икона».
«Ты— то откуда знаешь?»
Путешественник ответил, что он немного занимался этими предметами: ремесленная работа начала века. Хотя и восходит, добавил он, к очень древним образцам.
Он испытывал странное желание говорить. Не то чтобы он был слишком напуган этим визитом, но ему казалось, что, разговаривая на посторонние темы, он как бы свидетельствовал свою непричастность. Непричастность к чему?
ХVII
«Барин— красавец, не уходи, позолоти ручку, побудь со мной, не уйдут твои дела…»
Две молодки шли по деревне танцующей походкой, босые, вея пестрыми лохмотьями юбок; одна уселась на ступеньках, подоткнув юбку, так что ткань натянулась между скрещенными ногами, другая, с куклой, завернутой в тряпье, — или это был ребенок? — двинулась дальше.
«Ну— ка покажи…»
«Нельзя, карты чужих рук не любят».
«А это кто?»
«Много будешь знать. Мои карты особенные. Всю правду скажут. Ох, барин-красавец! Не знаешь ты своего пути. — Она сгребла карты, встала. — Пусти в дом».
«Ты мне тут погадай».
«Не могу, карты в дом просятся. Пусти, не бойся. Сама вижу, у тебя красть нечего. Бедно живешь», — сказала она, войдя в избу, быстро осмотрелась, поместилась за столом, заткнув юбку между ног, поставила пыльные и загорелые ступни на перекладину табуретки и спустила на плечи платок со смоляных конских волос. Ловкие руки сдвинули в сторону мои бумаги, пальцы летали над столом, одну карту она проворно сунула за пазуху.
«Жульничаешь, тетка».
«Нехорошая карта, худая, не нужна она нам…»
Собрала и перетасовала все карты, среди которых мелькали совсем необычные картинки, может быть, карты тароЂ, но вряд ли она что-нибудь в них понимала. Похлопала по колоде, молча протянула ладонь; я выложил трешницу, которую она мгновенно запихнула в желобок между грудей.
«Еще дай, барин».
«Хватит с тебя…»
«Правду скажу, не пожалеешь».
Она протянула мне узкую ладонь с колодою карт.
«Сними верхнюю, своей рукой подыми, что там есть?»
Это был король треф. Пророчица покачала головой.
«Все не то. Видать, не веришь мне, не доверяешь, душу не хочешь раскрыть. Еще сними».
Оказалась женская фигура в плаще, окруженная звездами. Третью карту она сняла сама и прижала к груди.
«Погляди в зеркало, себя не узнаешь, пути своего не ведаешь, зачем сюда приехал, здесь злой человек тебя сторожит, за тобой следом ходит, пулю для тебя приготовил… Не ходи за рекой, он тебя там поджидает. Лучше уезжай, пока не поздно, не будет тебе здесь счастья, не место тебе здесь… И к этой не ходи, забудь про нее, — она показала карту, — она порчу на тебя наведет. А вот как поедешь, в вагон войдешь, кареглазая подойдет, не отпускай ее, она твоя суженая. Вижу, ох, вижу, тоска на душе у тебя, оттого что пути своего не находишь. Еще денег дай, не жалей, а за то тебе всю правду скажу, только сперва икону закрой. Закрой икону…»
«Бесстыдница, ишь повадилась! — послышался снаружи голос Мавры Глебовны. — Не видали вас тут… А ну катись отсюдова, чтоб духу твоего тут не было…»
Ей отвечал чей-то визгливый голос.
Она вступила в избу и увидела гостью.
«А! И эта тоже. Зачем ее пустил? Пошла вон!..»
«Чего раскричалась-то? — возразила гадалка, собирая карты. — Не больно мы тебя и боимся. А то смотри, беду накличешь…»
«Ах ты дрянь, еще грозить мне будет! — бодро отвечала Мавра Глебовна. — Я их знаю, чай, не первый раз, — сказала она мне, — намедни Листратовну обокрали, мальчонкины вещи унесли… Пошла вон из избы, кому говорю!»
«Беду зовешь, вот те крест, дом свой сгубишь, мужик от тебя уйдет… О-ох, пожалеешь».
«Змея подколодная, катись отсюдова!»
Женщины вышли наружу, я следом за ними. Прорицательница спрыгнула с крыльца, перед домом ее ожидала другая, с куклой на руках.
«И надо же, прошлый раз прогнала, они опять тут как тут. А ну живо, чтоб я вас тут больше не видела, поганки, шляются тут, людям спокою не дают, ишь повадились!»
«Ты доорешься, ты доорешься», — приговаривала первая, поправляя платок.
«А вот этого-того — не видала? — сказала другая, сунула сверток своей товарке и повернулась задом к крыльцу. — На-кась вот, съешь!» — говорила она из-за спины, подняв юбку и кланяясь.
«Испугала, подумаешь, — отвечала презрительно Мавра Глебовна, — хабалка бесстыдная, тьфу на тебя!»
«А вот тебе еще, вот этого не видала?»
«Как же, испугались мы! И надо же, прогнала их, они снова».
«А вот тебе еще, на-кась вот!»
«Дрянь этакая, еще раз припрешься, я тебе…»
«Дурной глаз наведу, доорешься».
«Только приди попробуй, еще раз увижу…»
«И приду, тебя не спрошусь…»
Обе двинулись в путь, гордо покачиваясь и пыля почернелыми пятками. Мы с Машей стояли на крыльце.
«И ты тоже. Нечего их пускать, чего им тут надо».
Она добавила:
«Боюсь я их. Еще нагадают чего-нибудь».
«Ты им веришь?»
«Верь не верь, а что цыганка наворожит, то и будет».
«Ты сама тоже гадаешь».
«Я— то? — усмехнулась она. — Это я так, в шутку».
Слегка паЂрило; день был затянут, как кисеей, облаками; леса вдали неясно темнели в лиловой дымке. Немного погодя я побрел к реке.
ХVIII
Я шагал по широкой лесной дороге, и навстречу мне шла фигурка в белом, под белым кружевным зонтиком, каким, может быть, защищались от солнца в чеховские времена. «Роня, — воскликнул я, — какая встреча!»
Она остановилась. Я подошел и сказал:
«Представьте себе, мне сейчас нагадали, что мне не следует появляться за рекой».
«Поэтому вы и пришли?»
Она свернула зонтик и держала его двумя руками за спиной, мы пошли рядом. Замечу, что ее нельзя было назвать хорошенькой; еще тогда, в мой первый визит, я мысленно отнес ее к типу девушки-подростка, который когда-то называли золотушным: худенькая, почти истощенная, с нездоровой голубовато-молочной кожей. Пожалуй, только густые темно-золотистые волосы украшали ее.
«Вот именно. Бросил вызов судьбе».
Как— то сразу в нашем разговоре установилось ранговое различие, оттого ли, что барышня была некрасивой, или из-за разницы лет: я смотрел на нее сверху вниз, и она, очевидно, находила это естественным. Все же я должен был что-то сказать и заметил, что мне нравится ее необычное имя, а как будет полное? Она ответила: Рогнеда, явно стесняясь. Ого, сказал я. Есть такая опера Серова. Любит ли она музыку? В таком роде продолжалась беседа.
«Кто же вам это нагадал?»
Мы шли рядом, она спросила, глядя на свои белые туфельки, ступая несколько по-балетному:
«Вы верите в судьбу?»
«Здесь становишься суеверным, — сказал я, — вам снятся сны?»
«Иногда».
«Мне на днях приснилось… Перед этим я совсем было уже проснулся, но опять задремал. И вижу, что я уже одет, утро, выхожу на крыльцо. Вспоминаю, что я забыл что-то. Возвращаюсь и вижу свою комнату в шерстяном свете».
«Почему шерстяном?»
«Такое было чувство: мягкий и колючий свет».
«И все?»
«Собственно, да. На этом все закончилось. Но как-то очень запомнилось. И, знаете, что любопытно, — продолжал я, — не то чтобы этот сон что-то особенное значил. Но я не в состоянии решить, был ли это сон или… литературная конструкция, которая возникла в полузатуманенном сознании и казалась очень удачной, а когда я окончательно проснулся, то вижу — чепуха».
«Вы писатель?»
Я почувствовал досаду. Во мне шевельнулось было желание пококетничать перед 17-летней барышней или сколько ей там было, но что я мог ей сказать?
«Почему вы не отвечаете?»
«Я сам не знаю, Роня».
Пожалуй, и тут была доля кокетства, но, видит Бог, я был искренен. Другое дело — что считать искренностью? Можно быть откровенным и вместе с тем чувствовать, что говоришь не то.
Я добавил:
«Скорее был им».
«А сейчас?»
Я снова пожал плечами. Мне было приятно, что меня расспрашивают, и в то же время скучно отвечать.
«Значит, вы больше ничего не пишете?»
«Гм… так тоже сказать нельзя. Я попробую объяснить, если вам так интересно, но сначала ответьте мне на один вопрос…»
Я взял у нее из рук белый зонтик из шелковой ткани вроде той, из которой шьют абажуры, с кружевной оборкой, с тонкой костяной ручкой, открыл, снова закрыл.
«Таких зонтиков не бывает. Такие зонтики можно увидеть только в кино».
«Почему же в кино?»
Она отняла у меня зонтик. Она ждала продолжения.
Мы свернули с просеки на тропинку в лес.
«Мне не совсем понятно… Впрочем, я слишком мало знаю ваше семейство, которое, должен сказать, внушает мне большую симпатию!»
«Спасибо».
«Так вот, может быть, я слишком поспешно сужу. Но мне кажется, что все это какая-то игра… Ваши родители, дядя… Или кто он там».
Она возразила:
«А разве ваши слова, то, что вы сейчас произнесли, — не игра?»
«Не понимаю».
«Я хочу сказать, разве кто-нибудь сейчас так выражается: внушать симпатию, семейство?»
«Да, — сказал я, — мы с вами так выражаемся. Это наш язык».
«Но это язык, на котором давно никто не говорит. Это язык сцены. И действие происходит при царе Горохе. Может, и нас тоже давно уже нет?»
«Вы так думаете?» — сказал я рассеянно. Поперек поляны лежало дерево, я расстелил свою куртку на замшелом стволе. Роня села и раскрыла зонтик.
Вдруг она вскочила, оглядываясь и отряхивая подол.
«Они забрались ко мне под платье! — Она переступала ногами в белых чулках и что-то счищала с внутренней стороны коленок. — Пожалуйста, отвернитесь».
«Пойдемте», — сказал я.
«Нет, постойте. Посмотрите, как они бегут друг за другом, как они заняты. И так целый день, без передышки… Откуда такая энергия?»
«Ваш дядя…»
«Двоюродный», — поправила она.
«Он из немцев?»
«Он православный».
Мы шли по лесу. Она добавила:
«Он очень хорошего происхождения».
Я вспомнил рассуждения о судьбе России, комментарии Петра Францевича по поводу явления двух нищих и спросил:
«А чем он, собственно, занимается?»
«Он доктор искусствоведческих наук… Но вы мне не ответили».
«Вы тоже не ответили, Роня…»
«Я первая спросила».
«Что вы хотите узнать?»
«Вы приехали сюда, в эту глушь, чтобы?… Или я вас неправильно поняла».
«Вас это действительно интересует?»
«Интересует».
«Почему мы должны говорить непременно обо мне?»
ХIХ
На самом деле мне хотелось говорить. Может быть, эта девочка слегка волновала меня, может быть — если уж на то пошло, — во мне заговорил инстинкт охотника, хотя, чего уж там говорить, я принадлежу скорее к породе мужчин, которые предпочитают не охотиться, а чтобы за ними охотились. Но мне не с кем было говорить о предмете, который был моей последней надеждой, от которого зависело теперь все мое существование.
Помявшись, я ответил, что пытаюсь привести в порядок свое прошлое.
Фальшивое слово: получалось, что я человек «с прошлым».
«Видите ли, у каждого человека рано или поздно возникает желание разобраться в своей жизни, подвести итоги, что ли…» — пробормотал я.
«Это автобиографический роман?»
«Не совсем. В том-то и дело, что я бы хотел покончить раз навсегда с беллетристикой, с вымышленными героями…»
«Я думала, мемуары пишут в старости!»
«Для мемуаров моя жизнь недостаточно богата внешними событиями. Кроме того, события меня не интересуют. Меня интересует, — сказал я, — логика внутреннего развития».
И уже совсем упавшим голосом, чувствуя, что говорю не то, добавил:
«Знаете, писание вообще очень трудная вещь».
Она шла впереди меня по узкой тропинке, помахивая зонтиком; я услышал ее голос:
«Можно я вам сделаю одно признание?»
«Какое признание?» — спросил я испуганно.
«Я тоже писательница. То есть, конечно, не писательница: я пробую. Хотите, как-нибудь прочту?»
«С удовольствием».
«Это вы говорите из вежливости».
«Разумеется», — сказал я.
«Вот видите, я так и знала».
«Можно быть вежливым и в то же время искренним».
«Да? — спросила она удивленно. — У вас есть странная черта».
Она сидела на корточках, подобрав подол, ее коленки, обтянутые белыми чулками, выглядывали из-под платья, жалкие коленки школьницы, круглые женские колени, от того, что она опустилась на корточки, обрисовались ее полудетские бедра, ее тело понемногу оправлялось от первого шока юности, зонтик валялся рядом.
Она что— то разглядывала на земле.
«Какая черта?»
Она встала.
«Вы не говорите „да“ или „нет“. У вас как-то так получается, что и да и нет».
«Что ж… Хм».
«Почему вы так нерешительны?»
«Потому что сама жизнь так устроена. Сама жизнь нерешительна, Роня».
«А по— моему, жизнь требует определенных решений. Во всяком случае, мужчина всегда должен знать, чего он хочет».
«Вы меня не совсем правильно поняли. Конечно, каждому из нас приходится принимать то или другое решение. Хотя, на мой взгляд, это совсем не обязательно. На самом деле никогда не существует одного единственно правильного ответа. Мы живем в мире версий».
«Это для меня слишком сложно».
«Не думаю. Просто вы, как и большинство людей, инстинктивно стараетесь упростить вещи и выбираете из многих версий одну. Это и называется проявить решительность».
«Вы и пишете так же?» — спросила она.
«Как?»
«А вот так: и то, и се, а в результате ни то ни се».
«Если вы имеете в виду мое литературное творчество, то я действительно… сомневаюсь в действительности. Видите, получается дурной каламбур. Я просто хочу сказать, что действительность всегда ненадежна, проблематична: и то, и се, как вы удачно выразились».
«Это все философия. А я говорю о жизни, об этом лесе, о том, что вокруг нас!»
«Я говорю о литературе. Я сомневаюсь, что эту действительность можно описать — во всяком случае, описать однозначно. Это касается самых главных вопросов — как к ним подступиться. Вот в чем дело».
«Что вы называете главными вопросами?»
«Кстати, Роня, — заметил я, поглядывая на верхушки деревьев, — а сколько сейчас времени?»
«Это и есть главный вопрос?» — сказала она, смеясь.
«В некотором смысле да».
«А другие вопросы?»
«Это всегда одни и те же вопросы. Жизнь, смерть. Любовь. Отношения двух людей. Секс».
Она хмыкнула. Я взглянул на нее. Мне показалось, что мы говорим об одном, а думаем о другом — о чем же? Я потерял нить. Почему мы вдруг заговорили об этом?
Последняя фраза была произнесена вслух.
«Вы собирались посвятить меня в тайны творчества…»
«Чепуха, какие там тайны!»
«Нет, все-таки».
«Что — все-таки?»
«Вот вы говорили об игре».
«О какой игре?»
«Не притворяйтесь. Вы прекрасно знаете, что я имею в виду».
«Понятия не имею», — сказал я.
«Перестаньте! Конечно, мы играем. Мы играем самих себя, и в то же время… Например, сейчас мы играем в барышню и кавалера. Конечно, — добавила она, — совсем глупую барышню и солидного, знающего себе цену кавалера».
«Хм, допустим. Что из этого следует?»
«А то следует, что если я барышня и дворянская дочь, то и должна ею оставаться».
Она тряхнула головой, волосы были прекрасные, ничего не скажешь, бегло оглядела свой наряд и подняла на меня глаза, как если бы перед ней стояло зеркало.
«Дворянская дочь, — сказал я. — Вот как? Интересно».
«Да! — отрезала она. — Так что все эти темы, позвольте мне заметить, совершенно не подходят pour une demoiselle de mon âge[2]».
Я развел руками, несколько сбитый с толку.
«Скажите… — небрежно проговорила она, назвав меня по имени и отчеству. Разгладила на руках тонкие перчатки, выпрямила едва заметную грудь и раскрыла над головой зонтик. — Я вам нравлюсь?»
«Вы прелестны, Роня».
«Будем считать этот ответ признаком хорошего воспитания. Скажите это по-французски».
Я развел руками.
«Но ведь вы поняли, что я сказала».
Я кивнул.
«Вы, кажется, лишились речи!»
«Я согласен, Роня, — сказал я, — что все, что я старался вам внушить, совершенно не для ваших ушей».
«Но, с другой стороны, вы сами говорите, что все в жизни так зыбко и неоднозначно… Относится ли это к любви?»
«Разумеется».
«Не будете ли вы так добры пояснить ваши слова?»
«Охотно, — сказал я, — но лучше останемся в пределах литературы».
«Вы сами себе противоречите. Разве литература и жизнь — это…»
«Далеко не одно и то же. Вы сказали, что мы кавалер и барышня. С барышнями не полагается говорить о жизни».
«Хорошо, будем говорить о литературе. Итак?»
Некоторое время мы шли молча, у меня было чувство, что нечто начавшееся между нами растеклось, ушло в ничего не значащие слова — или они что-то значили?
«Видите ли, — заговорил я наконец, — в разные эпохи любовь описывалась по-разному. Что касается нашего времени, то приходится констатировать, что описание попросту невозможно! Описывать чувства? Это делалось тысячи раз».
«Но каждый человек открывает любовь заново».
«Может быть. Но слова все те же. И фраза, которую вы только что произнесли, тоже произносилась уже тысячи раз. Может быть, этим и объясняется то, что писатели переступили, так сказать, порог спальни. Хватит, сказали они себе, рассуждать, вернемся к действительности. Только и здесь они ничего нового не открыли».
«Видите, я похвалила вашу воспитанность, а вы снова».
«Что снова?»
«Опять заговорили о том, что не полагается слушать благовоспитанным девицам… Знаете что, — проговорила она, — в другой раз как-нибудь. А сейчас расстанемся. Неудобно, если нас увидят вдвоем в лесу».
За деревьями уже виднелась усадьба.
ХХ
Я потерял счет дням. До сих пор я считал это изобретением беллетристов, но это произошло на самом деле. Полдень года длился и длился, и, право же, не все ли равно: какое сегодня число, какой день недели? То и дело я забывал рисовать палочки и в конце концов забросил календарь. Я знал, что лето в полном разгаре и еще долго короткие ночи будут чередоваться с долгими знойными днями. По-прежнему утром, когда я выходил на крыльцо из прохладных сеней, сверкало солнце позади моего дома, кособокая тень медленно укорачивалась на белой от пыли дороге. Все цвело, млело и увядало под пылающим небом. Целыми днями я валялся полуголый в огороде, раздумывая над своим трудом, и вел дневник. Этот дневник, который всегда лежал под рукой на подстилке, был моим изобретением, если угодно, это был компромисс: устав чертить завитушки, я решил, что мои сомнения могут быть плодотворны, если доверить их бумаге, и самый рассказ о том, как я пытаюсь взяться за дело, есть часть моего дела. Словом, я решил вести дневник своей нерешительности: вместо того чтобы писать, я писал о том, как я буду писать, или, вернее, о том, как не следует писать. С замиранием сердца я думал о том, что нашел выход, ведь главное — не правда ли? — это копить написанные страницы. Я вспомнил один старый замысел: несколько лет я был увлечен проектом сочинить некий антироман — книгу о том, как не удается написать роман. Сюжет есть, все есть, а роман не получается; это и есть сюжет.
Мне стало легко и весело. Я записал в дневнике, что завтра не буду делать никаких записей; жуя травинку, с увлечением я писал о том, что значит в жизни писателя день, проведенный sine linea. На другой день рано утром, с ромашкой в зубах, с купальными принадлежностями под мышкой, я пришел в усадьбу. Экипажи ждали перед домом. В беседке Петр Францевич, весь в белом, в соломенной шляпе с петушиным пером, сидел над большим цветным планом окрестностей, который, замечу попутно, он сам начертил и раскрасил; в центре, подобно Иерусалиму на старинных картах, находилось поместье. Роня и ее мать уселись в просторной рессорной коляске, я напротив, рядом с могучим Василием Степановичем и спиной к Петру Францевичу, который вызвался править. Позади нас стояла телега с провизией, на передке помещался Аркадий, который по этому случаю облачился в армяк и насадил на голову древнюю фетровую шляпу; Мавра Глебовна сидела между корзинами, мы не разговаривали, здесь действовали другие правила. Что касается хозяина, почтенного Георгия Романовича, то он остался дома для беседы с управляющим (что это значило, я не стал выяснять) и в данный момент стоял на крыльце веранды, грузный и краснолицый, собираясь махнуть нам рукой на прощание.
Мышастый жеребчик по имени Артюр подрагивал и переступал задними ногами. Дамы раскрыли зонтики. «Ну-с», — бодро произнес наш возница. «Храни вас Бог!» — прокричал с крыльца Георгий Романович.
Мне тотчас представился классический сюжет: хозяин возвращается в дом, где Анюта с занятым видом, опустив глаза, шныряет из комнаты в комнату. Скрипит дверь в кабинете… «Звали?» «Да, вот тут то да се. Да ты подойди поближе. Что так раскраснелась?» «Бежала шибко». «Куда ж ты торопишься?» «Дела, барин. Работа ждет». «Не уйдет твоя работа. Анютушка, побудь со мною». «Лучше в другой раз». «Да когда ж в другой раз? Мы с тобой одни». «Ах, барин, опять вы за свое. Пустите, барин». «Анютушка… какая ты…» «Да ведь опять забеременею. Мне расхлебывать, не вам».
Коляска катилась по лесу, было все еще рано, птицы перекликались, и особенное чувство благодарности за жизнь, за это утро, за то, что мы существуем, охватило всех. Дорога слегка петляла, солнце сверкало в кронах деревьев то слева, то справа от нас. Следом, блюдя некоторое расстояние, скрипела телега с прислугой, сидя спиной к вознице, я видел мелькавшую за серо-золотистыми стволами сосен, непрерывно кивающую голову мерина, надвинутую на уши шляпу Аркадия, покачивающееся, освещенное солнцем и как бы лишенное черт лицо Мавры. Мой сосед, полуобернувшись, давал указания Петру Францевичу, высокомерно молчавшему. Василий Степанович заявил, что знает эти места, как свои пять пальцев. Возница всем своим видом показывал, что он здесь тоже не чужой. Деревья расступились, экипажи выехали на открытое пространство.
Василий Степанович показал на низкие сооружения на краю поля и арку с флагами, к ней вела, постепенно расширяясь, грязная дорога.
«Но!» — прокричал Петр Францевич. Артюр наддал, мы понеслись, подскакивая на рессорах, вдоль лесной опушки.
Мать Рони спросила:
«А где же коровы?»
«Какие коровы?» — спросил Василий Степанович.
«Вы сказали: коровники. Мне кажется, если выстроены коровники, то должны быть и коровы».
«Само собой, — сказал Василий Степанович, — но тут, как бы вам сказать, случай особый. Хотите, расскажу? Я как завотделом обязан присутствовать на сессии».
«Это какая же такая сессия?» — надменно спросил с козел Петр Францевич.
«Будто вы не знаете. Сессия районного совета».
«Угу. И чем же вы там занимаетесь?»
«Чем занимаемся… — сказал, усмехнувшись, Василий Степанович. — Делами занимаемся, вопросы рассматриваем. Сессия, известное дело, сама ничего не решает, решение готовим мы, а ихнее дело проголосовать. Я к чему это рассказываю. Дали слово одной доярке: поделиться передовым опытом».
«Как интересно!» — сказала мать Рони.
«Погодите… Дали, значит, ей слово. Вот она делится. Мы, говорит, тоже решили откликнуться на постановление о крутом подъеме животноводства. На нашей ферме содержится двадцать коров. Но, понимаете, товарищи депутаты, мы столкнулись с таким вопросом, что весна уже проходит, лето на носу, давно пора выгонять скот на пастбища. А он стоит и не может выйти».
«Кто не может?»
«Скот не может выйти. Столько накопилось за зиму навоза, что коровы стоят, простите, в дерьме по самое брюхо. Еще немного, и, как говорится, с концами. Вот тебе и передовой опыт».
Коляска катилась вдоль леса, телега тащилась следом. Время от времени нас потряхивало, Роня с полузакрытыми глазами предавалась мечтам, ее мать, поджав губы, молча смотрела перед собой.
«Н— да, — отозвался с козел Петр Францевич, — хороши работнички. Ситуация авгиевых конюшен. Впрочем, решение для такого случая уже давно найдено. Десятый подвиг Геракла».
«Не понял».
«Геракл, чтобы очистить от навоза конюшни, пустил туда воды двух рек».
«Где ж это было?» — спросил Василий Степанович.
«В Греции».
«Ну, может, у них это возможно, а у нас другие условия. Короче говоря, куда денешься? Бросили старые коровники и построили новые. Вот эти самые».
«До следующего раза?» — спросил Петр Францевич.
Василий Степанович ничего не ответил.
«Да, но где же коровы? Я не вижу коров».
«А хрен их знает!» — мрачно сказал Василий Степанович, и общество погрузилось в молчание. Дорога шла на подъем, опушка леса отодвинулась. Все шире раскрывалась и расступалась перед нами окрестность, поле казалось дном плоской перевернутой чаши, коровники, окруженные черной жижей, и деревянная арка с выцветшими флагами и лозунгом остались внизу, впереди синели леса. И, почти уже нереальные, угадывались за ними другие, дальние и едва различимые лесные просторы. Дамы дремали, повисшая голова Василия Степановича, с открытым ртом, моталась рядом со мной, на козлах величественно-неподвижно возвышалась фигура Петра Францевича с расставленными руками, в которых висели вожжи.
«Где мы, собственно, едем?» — спросила, очнувшись, мать Рони.
Коляска спускалась в лощину среди кустарника, закрывшего мало-помалу горизонт и синие дали; конь Артюр, прядая ушами, осторожно ступал по еле видной колее, ветви обшаривали нас в зеленом сумраке, у Петра Францевича чуть не сорвалась с головы соломенная шляпа.
Василий Степанович, знавший окрестности, как свои пять пальцев, храпел и раскачивался. Лошадь шла все медленней и наконец остановилась, потеряв дорогу.
«Мы заблудились, Пьер!» — в ужасе прошептала мать Рони.
«Тем лучше, maman, как интересно!»
Василий Степанович открыл глаза, пожевал губами, поинтересовался, где мы. Никто не ответил, он обернулся к вознице. «А это что такое?» — осведомился он, увидев, что Петр Францевич расстелил план на коленях.
«Карта нашего уезда».
«Уезда, гм. Уездов теперь нет, драгоценнейший. И что же вы там нашли?»
«К вашему сведению, — холодно сказал Петр Францевич, — здесь все есть: и ваша деревня, и…»
«Я эти места знаю. Я здесь вырос. Мальчонкой в этой самой речке барахтался. В общем, не надо нам никаких карт, поехали, давай», — промолвил Василий Степанович, переходя на «ты», хотя не совсем ясно было, к кому это «ты» относится.
Артюр выволок нас на лужайку, которая оказалась берегом реки; на той стороне, вдали, виднелись деревенька и обломок церкви. Внизу между ветлами и кустами обнаружилась маленькая песчаная отмель. Несколько времени спустя, скрипя колесами, подъехала телега с Аркашей и Маврой Глебовной.
«Maman!» — послышался голос Рони.
Она стояла у воды, в купальнике, освещенная солнцем. Я вышел в плавках из-за кустов, и мы бросились в воду.
XXI
Если точно соблюдать последовательность событий — если называть событиями обыкновенный банальный пикник и обыкновенные разговоры, — то дело было так: подъехали к речке, и я предложил сперва искупаться, а потом уже сесть за трапезу. Предложение было встречено общим согласием, прислуга занялась приготовлениями на лужайке, а мы втроем — я, Петр Францевич и Василий Степанович — отправились вверх по течению реки, предоставив маленький пляж в распоряжение женщин.
Под ветлами, среди ветвей, вибрирующих в темной воде, не было дна, зато на солнце, на середине реки вода была теплой, под ногами почувствовалось песчаное дно; я потерял из виду моих спутников, вступивших в нескончаемый разговор о проблемах сельского хозяйства; ближе к противоположному берегу течение вновь убыстрялось; выбравшись, я лег на траву. В вышине надо мной плыли рисовые облака, и такие же прозрачные, невесомые мысли струились на дне моих полузакрытых глаз, я думал о том, что в некотором особом состоянии самоотчуждения мы способны следить за нашей мыслью, не принимая в ней участия, я думал, что для того, чтобы наслаждаться жизнью, нужно, в сущности, отстраниться от жизни. Зыбкие воды неслись передо мной — темный, дрожащий и вспыхивающий на солнце поток. «Ку-ку!» — раздался голос рядом, я отвел руку от лица, щурясь от солнечного сияния, и увидел Роню, стоявшую надо мной в полосатом, белом с сиреневым купальнике, увидел ее ноги, слишком длинные оттого, что я смотрел на них снизу, обтянутый купальником лобок и возвышения грудей. Солнце стояло у нее за спиной, лицо казалось темным в окружении пламенеющих волос. Она присела на корточки, держась одной рукой за землю, ее коленки блестели.
«Мне кажется, — сказал я, приставив ладонь к глазам, — таких купальных костюмов в то время еще не носили. Если я ошибся, поправьте меня». «Вы ошиблись, — возразила она, — бикини появились в конце века». «Но мы должны договориться по крайней мере, — продолжал я, — в каком времени мы живем. Я думаю, они назывались тогда иначе…» «Разве это так важно?» «Во всяком случае, — сказал я, смеясь, и положил руку на ее колено, — их должны были носить исключительно смелые девицы». «Э, так мы не договаривались, — сказала она. — Уберите вашу руку, иначе я потеряю равновесие. У меня и так ноги затекли». «Я задремал, — пробормотал я, — может, и вы мне снитесь, Роня?» «Может быть», — сказала она. «Но ведь во сне, не правда ли, все позволено. Во сне все происходит так, как оно происходит, во сне не надо спрашивать разрешения». Она опустилась на колени, оперлась ладонями о траву, и еще заметней выступили ее ключицы над круглым вырезом купальника.
Кончиками пальцев она слегка провела по волосам у меня на груди: «Как шерсть». «Человек произошел от обезьяны, — сказал я. — По крайней мере мужчина». «Эх, вы», — сказала она с упреком. «В чем дело, Роня?» «Почему вы говорите банальности? Почему мы должны вести себя, как самые пошлые… — Она запнулась. — Или вы считаете, что я ничего другого не заслужила?»
Так или примерно так происходили события, если считать событиями слова, что всегда казалось мне противоестественным. Устав сидеть на корточках, она уселась вполоборота, поджав ноги, моя ладонь покоилась на ее бедре, не пытаясь продолжить знакомство с ее телом. Она взглянула на мою руку.
«Я жду», — сказала она.
«Чего вы ждете?»
«Я жду, когда вы извинитесь».
«За что?»
«Вы злоупотребили моим доверием».
«Роня, — проговорил я, — во сне все разрешается».
«И тем не менее».
«Успокойтесь… Мы не выходим за рамки».
«За рамки чего?»
«Времени, разумеется».
Я перевернулся на живот, подпер голову ладонями. Роня тоже изменила позу, вытянула ноги и оперлась о землю рукой, такой слабой и тонкой, что, казалось, она вот-вот переломится в локте.
«Вы мне все-таки так и не объяснили…»
«Что не объяснил?»
«Давеча, когда мы гуляли в лесу».
«Я же вам сказал».
После этого наступило молчание, ни малейшей охоты о чем-либо рассказывать у меня, разумеется, не было, но опять же я не мог подавить соблазн слегка пококетничать перед этой барышней, подразнить слегка ее любопытство. Я был искренен с Роней; моя искренность была наигранной. За кого она меня принимала? Мое замешательство подстрекало ее воображение.
«Кто я такой, гм… Пожалуй, вы примете то, что я скажу, за желание покрасоваться или заинтриговать вас, но, уверяю вас, ничего подобного… — проговорил я лениво. — Я вообще совсем не то, чем я вам, по-видимому, представляюсь, я даже не то, чем я кажусь самому себе. Я, знаете ли, вообще не я, а он!»
«Как это?»
«А вот так. Он приехал в деревню, он поселился в заколоченной избе. Он взошел на крыльцо… Понимаете: не я, а он».
Я взглянул на Роню, или Рогнеду, или как там ее звали, и мои глаза словно под действием силы тяжести соскользнули на ее шею, ключицы, живот. Она выдержала этот невольный осмотр.
«Хорошо, — сказал я, — только это сугубо между нами. Поклянитесь, что никому не скажете. Нагнитесь, я вам скажу на ухо…»
«Зачем же на ухо? Здесь никого нет».
Она наклонилась ко мне, я мгновенно перевернулся на спину, обхватил ее за шею, так что она чуть не повалилась на меня, и что же мне еще оставалось делать? Я поцеловал Роню.
Клянусь, при всей неожиданности этого события она его ждала.
«Mais… vous e^tes impossible, — пробормотала она, — там, наверное, заждались…»
Я сидел, обхватив колени руками; ну вот, подумал я ни с того ни с сего, эксперимент удался. О чувствах не могло быть и речи. Мне показалось, что она ответила еле заметным движением губ на мой поцелуй, словно полусознательно хотела подогреть желание, словно чувствуя, что температура падает. Все шло как по-писаному. Если бы я взялся сочинять подобную сцену, мне не осталось бы ничего другого, как придумать то же самое, те же реплики; мне стало ясно, что «эксперимент» состоял именно в том, чтобы убедиться в рутинности наших слов и, увы, наших побуждений.
Согласно правилам я должен был выступить в роли совратителя. От меня ждали поступков — иначе говоря, от меня ждали слов. В духе того времени, которое цепко держало нас, из которого — вот смех — мы не могли выбраться, от меня ждали признаний, которым не следовало доверять, уверений в том, что я ни на что не надеюсь. «Ни на что» должно было означать, что я именно на «это» и надеюсь. Моя любовь нуждалась в риторике, как тело требует одежды, чтобы подчеркнуть свою соблазнительность.
Отшатнувшись — или сделав вид, что она от меня отшатнулась, — она медлила: этого требовал сценарий. Она ждала слов. Чего доброго, она ждала клятв. Если же я молчу, значит, что-то должна сказать она: например, что вопреки тому, что «случилось», она считает меня честным человеком. И тут, я думаю, она почувствовала, что я не то чтобы не владею искусством любовного красноречия, но принадлежу времени, когда красноречие лишилось смысла. Все слетело с нас обоих — игра, и правила, и французские фразы, осталась девочка в смятении оттого, что ее впервые поцеловали, и скучающий гражданин без определенных намерений и определенных занятий.
«Но вы так и не ответили», — пробормотала она. Вскочив, она побежала к реке, с плеском, с шумом бросилась в воду и поплыла к тому берегу.
ХХII
Любовь — словечко подвернулось само собой… Зачем она мне? Я удрал из города не для того, чтобы предаваться на лоне природы новым утехам, в конце концов для постельных надобностей у меня была женщина — к чему искать других приключений? Как выражались в старину, я «похоронил себя» в деревне. Я сошел с поезда жизни на глухом полустанке; быть может — кто знает? — это была конечная остановка.
Тут мне, конечно, возразят: выключиться из жизни — как это можно себе представить в нашей стране? Жизнь тащила всех, хочешь не хочешь, как вода несет щепки. Разобраться в себе, искать смысл и оправдание своей жизни? Смешно… Это крысиное существование, безостановочное перебирание лапками в толпе себе подобных, сопение и попискивание, толкотня на улицах, теснота магазинов, теснота подземных переходов, вагонов метро, бюрократических коридоров, общественных сортиров, вечная спешка, вечная борьба за местечко — все это попросту перечеркивает всякое вопрошание о смысле жизни. Какой там смысл… Привычка к стадному существованию не располагает к рефлексии; все равно, что танцевать, идя за плугом, как сказал, если не ошибаюсь, Лев Толстой. Я убежден, что патриархальное общество облегчило переход к крысиному обществу. К поднадзорному обществу, к обществу, над которым — над этими толпами, над крышами городов, над каждой супружеской кроватью и каждой колыбелью — стояло мертвое светило, огромный мутный глаз государства.
Но, слава Богу, я разделался со всем этим. Да, я спасся от этой жизни, от паутины человеческих взаимоотношений, от чувства, что постоянно задеваешь кого-то и трешься об кого-то, спасся от этой чудовищной тесноты! Я обрел счастье быть самим собой, другими словами — счастье быть никем. Так и надо было ответить Роне: я — никто. Моя третья жена, Ксения, закатила мне сцену, после которой мы больше не виделись. Замечательно, что это не была сцена ревности, для чего, честно говоря, нашлись бы основания; ничего подобного. Я отвлекаюсь, но раз уж вспомнил, надо договорить.
Ее упреки сводились к тому, что я ничего не хочу делать, ни о чем не забочусь — одним словом, представляю собой, как она выразилась, законченный тип тунеядца. Замечу, что, если бы я что-то «делал», например, продолжал свою литературную деятельность, я еще больше заслуживал бы этого определения. Но, хотя главным пунктом обвинения было то, что я равнодушен к окружающим (то есть к ней), верно было и то, что все последние годы я жил, в сущности, на ее заработки. Было вполне логично требовать от меня компенсации, то есть любви во всех смыслах этого слова, включая физический. Но довольно об этом.
Когда следом за Роней, помедлив ради приличия, я поднялся на берег, на лужайке была уже расстелена скатерть, Мавра Глебовна, в кружевной наколке и белом переднике, инспектировала корзину с провиантом. Я старался не встречаться с ней глазами, но она и не смотрела в мою сторону, опустив глаза, расставляла на скатерти все необходимое. Аркадий распряг лошадь; я заметил, что у него была припасена бутылка, тем не менее барон Петр Францевич дал знак Мавре Глебовне, она приблизилась с маленьким подносом и серебряной чаркой, Петр Францевич налил полную чарку из барского графинчика, и Мавра Глебовна поднесла ее Аркаше. Тот вскочил, утер губы и, держа чарку перед собой, истово перекрестился и поклонился господам; Петр Францевич благосклонно кивнул. Эта маленькая пантомима развлекла нас.
Мавре Глебовне было наказано следить за Аркадием, после чего прислуга расположилась в сторонке. Василий Степанович разлил мужчинам водку, вино дамам, молча поднял рюмку, мать и дочь усердно крестились, глядя на дальнюю церковку, некоторое подобие крестного знамения сотворил и Петр Францевич; Василий Степанович вздохнул, насупился, поставил рюмку и, в свою очередь, решительно перекрестился. Петр Францевич несколько иронически, как мне показалось, покосился на него. Храня молчание, как положено, мы опрокинули свои рюмки, дамы пригубили из бокалов.
«Вот народ, — сказал Василий Степанович, жуя бутерброд с краковской колбасой, — нет, чтобы клуб устроить или какое-нибудь полезное помещение».
Петр Францевич солидно намазывал масло на ломтик белого хлеба, подцепил вилкой сыр. «Рогнеда, — промолвил он, — передай, милочка, маслины…»
Некоторое время помалкивали, ели.
«Вы имеете в виду церковь?» — осведомился Петр Францевич.
«Ну да. Ободрали все что можно, набросали мусора, нагадили — и бросили».
«При чем же тут народ? — заметила мать Рони. — Народ не виноват».
«А кто ж, по-вашему?» — спросил Василий Степанович и разлил по второй.
«Рогнеда, передай, пожалуйста, семгу…»
«Хороша наливочка, крепенькая! Небось наша, местная…»
«Смородинная», — сказала мать Рони.
Чтобы не показаться невежливым, я произнес какую-то глупость — что, дескать, разрушенная церковь тоже своего рода символ.
Петр Францевич моментально уцепился за это слово:
«Символ чего?»
«Символ исчезновения Бога».
«Вы хотите сказать, — прищурившись, с рюмкой в руке, молвил Петр Францевич, — вы хотите сказать: Бог умер?»
«Нет, — возразил я, — эти времена уже давно прошли. Когда жил Ницше, Бог был еще где-то рядом. Как покойник, который лежит в открытом гробу, в окружении близких. Бог умер — представляете себе, что это означало? Это означало, что и мы все умрем, и вся наша мораль ничего не стоит, и все напрасно, вся суета ни к чему».
«Но вы говорите, что это время прошло».
«Прошло… А следовательно, прошли и все сожаления. Смерть Бога была сенсацией, теперь она уже никого не интересует. На месте Бога осталась пустота, сперва она всех пугала, а потом привыкли, оградку вокруг построили и кланяются этой пустоте. Не умершему божеству молятся, а тому, что осталось на его месте: пустоте».
Петр Францевич молчал, все еще держа перед собой полную рюмку, ноздри его раздувались.
«Милостивый государь, — проговорил он, — мне кажется…»
«Вы просто клевещете на наш народ», — сказала мать Рони.
«Ладно, умер, не умер, — сказал, держа в одной руке рюмку с темно-розовой наливкой, а в другой — золотистую глыбу пирога с капустой, Василий Степанович. — Как говорится, не пора ли! Предлагаю выпить за здоровье нашей многоуважаемой…»
Все обрадовались этой реплике, а мать Рони промолвила, кисло улыбаясь:
«Наконец— то в этом обществе нашелся хотя бы один учтивый человек».
Пир продолжался; Мавра Глебовна, последовав приглашению барыни, скромно сидела рядом с захмелевшим Василием Степановичем; разделенные сословной преградой, мы по-прежнему избегали смотреть друг на друга. Несколько времени спустя она отвела мужа в тень, он спал, накрыв лицо носовым платком. Аркадий храпел в кустах, а конь Артюр, прыгая спутанными передними ногами, скучал на лугу.
Женщины удалились. Петр Францевич неподвижно сидел в надвинутой на глаза соломенной шляпе. Он поднял голову и спросил:
«Не хотите ли… э?»
ХХIII
«Не угодно ли вам пройтись?» — змеиным голосом сказал доктор искусствоведческих наук.
Я встал. Петр Францевич быстро шел, внимательно глядя себе под ноги. Миновали перелесок. Петр Францевич остановился.
«Милостивый государь, — начал он, — я полагаю, вы догадываетесь, с какой целью я пригласил вас… э… прогуляться».
«Догадываюсь, — сказал я. — Вы хотели изложить мне вашу концепцию монархического строя в нашей стране».
Мы стояли друг против друга.
«Вы, однако ж, юморист. — Он обвел взором верхушки деревьев и прибавил: — Монархия погубила Россию. Но я не думаю, чтобы эта тема вас особенно занимала…»
«Нет, отчего же».
«Монархия погубила Россию, не удивляйтесь, что слышите это из уст дворянина… Могу вам даже назвать точную дату, исторический момент, начиная с которого все стало шататься и сыпаться. Революция, которой вы придаете такое большое значение, лишь завершила этот процесс».
«Значит, революция все-таки была?»
«Конечно, была. Почему вы спрашиваете?»
«Мне казалось, вы о ней забыли… Так какой же это момент?»
Петр Францевич посматривал на меня, почти не скрывая своего презрения.
«Знаете что, — промолвил он, — я все время задаю себе вопрос: кто вы такой?»
Я ответил:
«Представьте себе, и я задаю себе тот же вопрос. Но еще больше меня интересует, кто такой вы!»
«Вот как? И… какой же вы нашли ответ?»
«Но я хотел бы услышать сначала ваш ответ. Уверены ли вы, что можете сказать, кто вы?»
«Полагаю, что да», — сказал он твердо. По узкой тропинке мы двинулись дальше, он шел впереди.
«Если я не ошибаюсь…»
«Вы не ошиблись», — сказал он.
«Но вы же не знаете, что я хочу сказать».
«Это не важно. Я все ваши мысли прекрасно понимаю, а вы, как я догадываюсь, понимаете мои».
«Так как же насчет монархии?»
«Монархии? — спросил Петр Францевич. — Странно, что вас это интересует. Но я уже вам сказал. Я имею в виду не этого, не последнего Николая, которого теперь собираются объявить святым. На самом деле это был не государь, а фантом. Пустое место».
«Мне странно это слышать от вас, Петр Францевич».
«Разумеется… Впрочем, виноват не он, все равно уже ничего нельзя было изменить. Виноват, если хотите знать, первый Николай, который замыслил поставить во главе государства бюрократическую верхушку. Оттеснить родовую аристократию, заменить сословное общество чиновным. Что ему и удалось. И вот результат: страна плебеев. Общество, где естественное деление на сословия заменено искусственными этажами: наверху полуграмотные чиновники, внизу быдло. И где, конечно, простой народ, за отсутствием внутренних регулирующих и сдерживающих начал, бессознательно тоскует по строгому укладу. В этом все дело, милостивый государь! Лошадь тоже скучает по оглоблям».
«Вы хотите сказать, что дворянство не оставило наследника?»
«Вот именно. Не оставило. На Западе были буржуа. А мы не Запад. Откуда же им взяться, этим сдерживающим началам? От религии ничего не осталось, церковь пресмыкается перед властью, превратилась в Ваньку-встаньку, в марионетку тайной полиции. Народ… Изволите сами видеть. Или люмпены, как наш Аркадий, или хамы наподобие милейшего Василия Степаныча. Вот что значит остаться без аристократии».
«Простите, а вам не кажется, что…»
Он обернулся ко мне.
«Нет, не кажется. И вообще, я думаю, вы понимаете, что я вас позвал не ради удовольствия вести с вами ученый спор».
«Такая мысль приходила мне в голову».
«Тем лучше. Итак!» — сказал искусствовед, подняв брови.
«Если не ошибаюсь, вы хотите поговорить со мной о Роне…»
«Вы догадливы».
«Вы стояли в кустах. Я случайно вас заметил».
«Случайно. Вот именно. Надеюсь, вы не думаете, что я имею привычку подглядывать и подслушивать?»
«Нет, не думаю».
«Но речь идет не обо мне».
«Я вас слушаю», — сказал я, грызя травинку.
«Нет, это я вас слушаю!»
Я пожал плечами.
«Милостивый государь, — сказал Петр Францевич. — Мы одни, позвольте мне быть откровенным. Я нахожу ваше поведение невозможным! Или вы объяснитесь, или…»
«Или что?» — спросил я.
Глубокий вздох.
«Перестаньте притворяться. Вы, вероятно, знаете, а если не знаете, то я должен поставить вас в известность… Я имею в отношении Рогнеды Георгиевны самые серьезные намерения».
«Угу. И что же?»
«И я не допущу, чтобы честь девушки, доброе имя семьи потерпели ущерб только из-за того, что какому-то заезжему авантюристу вздумалось… Да, вздумалось!..»
Я был в восхищении от моего собеседника.
«Петр Францевич, — сказал я, — вы оценили мое чувство юмора, я отдаю должное вашему остроумию. Предмет, мне кажется, не заслуживает того, чтобы…»
«Ага, — крикнул он, задыхаясь, — не заслуживает! По-вашему, предмет, как вы изволили выразиться, не заслуживает…»
«Того, чтобы портить себе нервы. Давайте лучше поговорим о…»
«Не спрашиваю вас, что вы подразумевали под этим словом „предмет“. Комментировать ваше замечание насчет нервов тоже не намерен. К делу: вы не хотите объяснить мотивы вашего поведения?»
«Какого поведения, Петр Францевич, что я такого сделал?»
«Вы не хотели бы извиниться?»
«Не понимаю, за что и перед кем я должен извиняться».
«Прекрасно, — сказал он. — Вы обо мне еще услышите».
Женский голос раздался в лесу: нас звали.
«Убедительная просьба, — пробормотал Петр Францевич, — этот разговор должен остаться между нами».
Я кивнул; мы разошлись в разные стороны.
Вопреки уверениям Василия Степановича дорога, по которой он предложил возвращаться домой, оказалась много длинней; ехали уже целый час, а лесу все не было конца; солнце село, между черными деревьями разгоралось серебряное небо. Птицы понемногу умолкли, и наступила глубокая тишина; слышался мерный шаг лошади, поскрипывали колеса. Правил Аркадий. За коляской постукивал второй экипаж с Маврой и искусствоведом, пожелавшим ехать в телеге. Лес расступился, над черным полем раскрылось безлунное и беззвездное небо, лишь кое-где в темно-голубой бездне мерцали серебряные огоньки. Лошадь, кивая большой головой, равномерно работая крупом, шагала среди трав.
Молча, очарованные и подавленные огромным, как мир, пустым небом, влачились мы вдоль опушки, коляска остановилась. «Но!» — сказал возничий. Лошадь стояла. Аркадий щелкал языком, похлопывал вожжами по крупу лошади. Сзади подъехала и стала вторая повозка. Что-то как будто показалось вдалеке посреди поля. Лошадь заржала. И в ответ оттуда раздалось слабое, тонкое ржание. Тут только разглядели, что все поле заросло густой и высокой, чуть ли не в пояс травой. Метрах в ста от нас, среди черных трав, не то приближаясь, не то стоя на одном месте, два коня танцевали, высоко поднимая тонкие ноги, два всадника в круглых шапках, в плащах и смутно мерцающих железных рубахах, с незрячими лицами, подняв копья, плечом к плечу проплыли в высоких седлах, и на копьях колыхались флажки.
Понадобились бы, как я полагаю, специальные объяснения, чтобы ответить, почему братья, убитые, как считается, в южных землях весьма далеко отсюда, явились в наших местах; одно из них основано на известной гипотезе отраженного образа, другое исходит из того, что видения, как и редкие виды животных и птиц, ищут убежища в заброшенных уголках природы. Впрочем, к чему объяснять? Постепенно лесная заросль по левую руку от нас отступила, дорога шла все ниже, клубился туман.
Понурая лошадь брела по невидимой колее, седок опустил голову, равнина напоминала океан, в котором сгинули все голоса, исчезли ориентиры.
ХХIV
Несколько дней прошло в неопределенных мечтаниях, в утренней лени, задумчивом перелистывании заметок, планов, соображений. Замысел зажил понемногу своей жизнью и шевелился в ворохе бумаг, как рыба, которая запуталась в прибрежных зарослях, но теперь он представлялся мне средством, а не целью. Как никогда прежде, я чувствовал коварное очарование моего ремесла, которое притворяется чем угодно, на самом же деле существует ради самого себя; я капитулировал, я понимал, что порабощен литературой и останусь ее рабом, даже если не напишу больше ни строчки.
Персонаж, рисовавшийся в моем воображении, — кто он был? Я узнавал в нем самого себя, но этот субъект хотел жить собственной жизнью, дышать и двигаться в особой среде; хуже того, он запрещал мне жить моей жизнью, в среде, которая называется действительностью. Он попросту отрицал за ней право считаться действительностью. Да, я удалился от мира, чтобы разобраться наконец в своей жизни. Между тем жизнь имела смысл лишь в той мере, в какой она могла служить навозом для литературы. Жизнь — в который раз приходится сознаться в этом, — жизнь сама по себе меня ничуть не интересовала. Словно окруженный воздушным пузырем, я бродил по ее дну, я разговаривал с односельчанами, с дачниками, или кто они там были, чьи голоса глухо звучали в моих ушах, и у меня не было ни малейшей охоты описывать этих людей, превращать кого бы то ни было в марионеток моей литературы. Но из них, как из прошлогодней листвы, гниющих корней и упавших растений, должно было вырасти причудливое древо моего воображения. Я размышлял на эти темы, рисовал завитушки, кое-что записывал, когда очередное происшествие вернуло меня к действительности. В избу постучались.
Явился Аркаша. Я замахал руками, и он исчез. Минуты через две стук повторился. Аркадий вторгся вопреки запрету тревожить меня во время работы. Он стоял на пороге с видом совершенного идиота, между тем как хозяин, то есть я, отвечал ему тупым взглядом, ибо все еще находился в состоянии самогипноза; перо повисло в моей руке.
«Пошел вон, — пробормотал я, — что это еще за новости?…»
Подмигнув, он ответил:
«Спокуха».
Полез в подкладку, извлек помятый конверт и помахал им в воздухе, как бы желая сказать: попляши.
«Что такое?» — проворчал я. Он махал письмом.
Я сунул ему рубль и вернулся к столу, разглядывая герб и адрес; впрочем, адреса не было, наклонным почерком, размашистой рукой было начертано три слова: мое имя. Вестник стоял под окном.
«В чем дело?»
«Велели без ответа не возвращаться», — отвечал он с улицы.
«Кто велел?»
Он многозначительно крякнул и побрел прочь.
Я вскрыл письмо кухонным ножом, там был сложенный вдвое листок, украшенный той же геральдической эмблемой.
Собственно, я уже более или менее понимал, в чем было дело, лишь дата в правом верхнем углу повергла меня в задумчивость. Возможно, я все еще не выбрался из наркотических грез. Времяисчисление не то чтобы застопорилось, но попросту выветрилось из моего мозга, во всяком случае, я никак не представлял себе, что день и месяц, о котором меня уведомляла изящно-размашистая рука, есть именно тот день и месяц, который у нас на дворе сегодня, и что дата может вообще иметь какое-либо значение.
Наконец, там был проставлен год, а это уже совершенно меняет дело — я бы сказал, переводит на другой уровень смысл даты: ибо если дни и месяцы периодически возвращаются — сколько их уже было с тех пор, как восемнадцатилетняя хозяйка впервые переступила этот порог, сколько раз вздувалась река, и луга покрывались травами, и к потолку подвешивали новую люльку, — если дни повторяются, то годы приходят только один раз, годы выпрямляют круг времени в стрелу, летящую вперед, и событие, помеченное полной датой, становится историческим фактом, единственным и неповторимым.
«Милостивый государь… — писал доктор искусствоведения Петр Францевич, называя меня по имени и отчеству. — Полагая, что Вы догадываетесь, какого рода обстоятельства побудили меня писать к Вам, не смею отнимать Ваше время подробным изложением причин, вынудивших меня встать на защиту чести и достоинства известной Вам особы, слишком неопытной, чтобы своевременно распознать в Вас человека, злоупотребившего оказанным ему гостеприимством. До определенного времени я не вмешивался в происходящее, довольствуясь ролью стороннего наблюдателя и рассчитывая — как выяснилось, тщетно — на Ваше благоразумие, тем не менее всякая снисходительность имеет свои пределы. Тень, брошенная на репутацию молодой девушки Вашим, м. г., поведением, которое я предпочитаю называть неосторожным, чтобы не квалифицировать его как злонамеренное, доброе имя семьи, наконец, приличия — все это настоятельно требует моего вмешательства. Я направляю к Вам моего человека за невозможностью подыскать в здешней глуши более подходящего секунданта и рассчитываю на Ваш незамедлительный ответ. Примите, и проч.».
ХХV
Путешественник рассмеялся. Это было все равно, что после сложной и мучительно-тревожной музыки услышать оперетку. Это было приятное отвлечение от постылой необходимости напрягать мозг, выдавливая фразу за фразой, от каторжного писательства. С удивительной легкостью, схватив перо, он отписал барону Петру Францевичу о своей готовности выйти на поле чести. Выбрать место встречи, оружие и условия поединка он предоставил противнику как обиженной стороне. Что же касается секунданта, гм… Если уж сам Петр Францевич не погнушался Аркадием, то почему бы не воспользоваться и другой стороне его услугами? Путешественник растолкал Аркашу, спавшего на куче тряпья, и вручил ему письмо. Несколько времени спустя, зевая, и содрогаясь, и почесывая укромные уголки тела, секундант выбрался из своей халупы. Ответ из усадьбы не заставил себя долго ждать.
Исключения, как известно, подтверждают правило; неизбежные в данных условиях отступления от обычаев были тщательно оговорены Петром Францевичем; на его компетентность рассчитывал приезжий, который имел о дуэлях литературное, то есть весьма поверхностное представление. Искусствовед уклонился от обсуждения скользкого вопроса, могут ли обе стороны довольствоваться одним секундантом, к тому же лицом низкого звания. Это значило, что Петр Францевич согласен. Он лишь уточнил, что ввиду вышеуказанных обстоятельств секундант освобождается от обязанности, возлагаемой на него дуэльным кодексом, попытаться в последний момент, не нанося урон интересам чести, помирить противников. Равным образом отпадали право и обязанность доверенного лица добиваться по возможности менее жестоких условий поединка. Что касается подробностей, то составление правил боя — за неграмотностью секунданта — взял на себя сам Петр Францевич.
Но, прежде чем перейти к этой части дуэльного протокола, следовало договориться о враче. Петр Францевич полагал желательным и даже необходимым обойтись без медика. Он полагал, что установление факта смерти не требует специальных знаний. В случае же кончины обоих участников вопрос решается сам собой. Присутствие врача (которого пришлось бы для этой цели приглашать из райцентра) могло повлечь за собой неприятности для всех, кто имел отношение к делу. Со своей стороны Петр Францевич изъявил готовность сделать все от него зависящее, чтобы оказать помощь своему оскорбителю в случае, если тот будет тяжело ранен и не сможет продолжать поединок.
И, наконец, условия. Тут Петр Францевич, пожелавший избрать в качестве оружия пистолеты, проявил особую неукоснительность и принципиальность; разница между правильной и неправильной дуэлью была для него никак не меньше, чем разница между дуэлью и убийством. Дуэль есть мероприятие по восстановлению поруганной чести и, как в настоящем случае, защите чести третьего лица. О том, что подразумевается под словом «честь», каковы критерии ее поругания, Петр Францевич предпочел не распространяться, полагая эти вещи общеизвестными. Точно так же он обошел молчанием вопрос о сословной чести и ее отличиях от чести несословной. Было бы в высшей степени нетактично осведомиться впрямую, дворянин ли его оскорбитель, — не говоря уже о том, что плебейское происхождение противника в случае, если бы таковое обнаружилось, лишило бы Петра Францевича возможности вести себя, как подобает дворянину в сношениях с равными себе. Впрочем, так же, как на пожарище бесполезно искать спичку, от которой загорелся дом, было бы нелепо ставить дуэльную процедуру в зависимость от причины и повода: дуэль сама по себе, независимо от повода, была испытанием чести; дуэль подчинялась собственным законам; подобно сценарию, дуэль предписывала участникам их роли.
Итак, противники становятся на расстоянии двадцати шагов и по знаку, который подаст обиженный, идут, держа наготове оружие, навстречу друг другу до минимальной дистанции в десять шагов, обозначенной барьером, — например, брошенными на землю плащами. Разрешается стрелять в любое время после подачи сигнала, однако выстреливший первым должен тотчас же остановиться. Если он не попал в противника либо ранил его, но так, что тот может, в свою очередь, выстрелить, этот последний вправе приблизиться к барьеру и, спокойно целясь, расстрелять своего врага. Дуэль возобновляется в случае безрезультатности и должна быть продолжена до тех пор, пока один из партнеров не будет убит или по крайней мере ранен столь тяжело, что не сможет сделать ответный выстрел.
ХХVI
Я велел Аркадию немедленно возвратиться и передать Петру Францевичу, что буду на месте в назначенный час. Стемнело; я расхаживал по скрипучим половицам, приятно возбужденный, думая о том, что следовало бы привести в порядок мои дела, — впрочем, какие у меня дела? — написать два-три письма на случай… на случай чего?
Несмотря на поздний час, спать мне не хотелось. А надо бы выспаться, как говорит Печорин: чтобы завтра рука не дрожала. Было ясно, что барон шутит. Было ясно, что он не шутит. Тут, я думаю, все соединилось: прошлое и настоящее, и желание утереть нос воображаемому сопернику, и желание отомстить гнусному времени. Дон Кихот не шутил, когда облачился в заржавленные доспехи; но каким оскорблением, еще одной обидой было бы для Петра Францевича это сравнение! Странным образом я испытывал к нему симпатию; в его амбиции было что-то почти трогательное.
Словом, что оставалось делать? Я ходил взад и вперед по комнате, от печки к столу и обратно, перо и бумага вновь призывали меня. Прощальное письмо есть литературный жанр и в качестве такового требует от автора найти необходимое равновесие между новизной и условностью; новизна заключалась уже в том, что на рассвете я буду, по всей вероятности, убит на дуэли, тогда как традиция презирала всякие новшества; традиция запрещала уделять этому весьма возможному факту слишком много внимания; традиция предписывала сдержанность, здравый смысл, сухую красоту слога. Услышав тихий стук в окошко, я вышел в сени. Роня, в легком платьице, закутанная в темный платок, озираясь, стояла на крыльце. Признаюсь, я был весьма удивлен. Я даже был ошарашен. Мы вошли в избу, она подбежала к столу, прикрутила фитиль керосиновой лампы.
Я успокоил ее, сказав, что никто нас не увидит: деревня почти необитаема.
«Да, да, знаю, — пробормотала она. — Сразу передадут маме, дяде… Послушайте, я ужасно испугалась».
Оказалось, что она встретила Аркашку возле своего дома и подлец показал ей мое письмо.
«Ну и что?» — сказал я спокойно, стараясь припомнить, что же конкретно сообщалось в моем письме, кроме того, что я согласен и явлюсь вовремя.
Она возразила:
«Вы думаете, я не догадалась? Дядя устроил нам вчера сцену».
«Кому это — нам?»
«Мне и маме. Он говорил, что проучит вас. Послушайте, ведь он шутит, да? Скажите: он шутит?»
В полутьме блестел циферблат ходиков, блестели ее глаза, дом населили наши тени, кивавшие нам с потолка бесформенными головами, не мы, а тени жили своей независимой жизнью и заставляли нас подчиняться их воле, как огромные темные фигуры кукловодов управляют куклами, держа невидимые нити. Я охотно ответил бы Роне: разве тебе не ясно, что все это игра? Но что-то останавливало меня, игры, которым предавались они там, в усадьбе, грозили превратиться в действительность, Дон Кихот не шутил. И я чувствовал, что сюжет начинает разворачиваться сам собой. Я предложил ей сесть. Тень Рони заставила Роню опуститься на табуретку.
«Видишь ли, здесь это, может быть, и шутка, — проговорил я, невольно переходя на „ты“. Она приняла это как должное. — Здесь это выглядит как шутка. Но там, за рекой… Ты говоришь, он устроил вам сцену. А, собственно, за что он собирается меня проучить?»
Она подняла на меня глаза.
«Как за что?… Неужели вам непонятно?»
И умолкла, но кукловод-тень потихоньку натягивал нитку.
«Умоляю вас, откажитесь, ведь вы, наверное, даже не умеете стрелять. Сознайтесь, наверное, ни разу не держали в руках оружие».
Отчего же, возразил я, держал.
«Вы?»
Мне пришлось ей ответить, что я стрелял когда-то на военных сборах; правда, ни разу не попал.
«Вот видите. А дядя Петя — настоящий стрелок. Он ходит на охоту. Он вас убьет!»
Я объяснил, что правила чести не разрешают мне уклониться от боя; разумеется, я не стану целиться в Петра Францевича, но, если бы я ответил на его вызов отказом, это было бы новой обидой. Да и сам я не простил бы себе трусости.
«Трусости? — вскричала она. — Какая же это трусость? Да ведь дуэль — это… Подумайте: в наше время!..»
«Ага, — я усмехнулся, — а как же правила игры?»
«Это уже не игра».
«Может быть. Но, знаешь ли, — назвался груздем, полезай в кузов! В крайнем случае можно извиниться перед тем как… В конце концов эта ссора — чистое недоразумение».
«Недоразумение? — проговорила она. — А я думала…»
«Что ты думала?»
«Вы правы. Конечно, недоразумение».
Мы молчали, я предложил проводить ее до дому.
Она рассеянно кивнула, но тут же поправилась:
«Нет, ни в коем случае. Нас не должны видеть. Лучше я одна… Тут все друг за другом следят, это только кажется, что никого нет… Тут живут старухи, которых никто не видит, они вылезают по ночам, когда нет луны, и бродят вокруг. Мертвые старухи, которых некому было похоронить, вот они и сидят в своих развалюхах. А ночью вылезают. Я уверена, что кто-нибудь стоит под окном… Ну и пусть стоит!» Она умолкла, смотрела на чахлый огонек в стекле, и тени над нами застыли в ожидании.
«Роня, о чем ты думаешь?»
«О чем я еще могу думать? Эта дуэль ни в коем случае не должна состояться. Если вы ничего не предпримете, я сама приму меры. Вы меня не знаете. Я способна на решительные поступки».
Она нахмурилась, глядя в одну точку, как школьница, которая решает сложную арифметическую задачу.
«Вот что: я остаюсь у вас».
«У меня, здесь?»
«Я вас не стесню, я лягу на полу».
«Не в этом дело, Роня…»
«Могу даже вовсе не ложиться. Но, когда он узнает, что я провела у вас ночь, он подумает, что я стала вашей женой, и уже ничего не поделаешь!»
Насвистывая, я прошелся по комнате и сел на порог. Она рассеянно поглядывала на мои бумаги. Очевидно, ждала ответа. Вдруг ни с того ни с сего на стене пошли часы, а может быть, я до этого не обращал внимания на их стук. Я взглянул на циферблат: минутная стрелка не спеша вращалась по кругу. Моя гостья в некотором остолбенении взирала на сумасшедшие часы.
Я потер лоб.
«Роня, ты в самом деле готова стать, как ты сейчас выразилась… моей женой?»
«Представьте себе, не готова. Вы разочарованы?»
Она смотрела на часы. Стрелка остановилась.
«Ты меня совершенно не знаешь, — сказал я. — Ты не знаешь моих обстоятельств…»
Она передернула своими узкими плечами: дескать, какое это имеет значение? Очевидно, сказала она иронически, я хочу ей сообщить, что я женат. Печально, но это не важно. Теперь уже ничего не важно.
«Я хочу вас спасти. Поймите вы! Он вас убьет! Подстрелит, как рябчика, и глазом не моргнет».
«А как же следствие и все такое?»
«А что ему следствие? Он живет в другом веке».
«Ну что ж, — сказал я смеясь, — в таком случае и я для него неуязвим. Ты думаешь, что наш век лучше?»
Чувствуя, что я по-прежнему подчиняюсь какому-то этикету, я заговорил о том, что, с одной стороны, польщен ее вниманием, но, с другой стороны, даже если бы между нами произошло что-нибудь такое…
«Вы хотите сказать, — перебила она, — если бы мы переспали!»
«Странно слышать эти слова из твоих уст, Роня», — заметил я.
«Что же тут странного, ведь мы не за рекой. Слушайте, мне все это надоело».
«Что надоело?»
«Да все это… А кондом вы приготовили?»
«Что?»
«Кондом».
«Зачем?»
«Чтобы не дать шансов СПИДу», — объявила она с торжеством.
«Но я здоров, уверяю тебя», — пролепетал я.
«По статистике три процента здоровых — носители вируса».
«Три процента. Угу. М-да. Так вот, я хотел сказать… — Я прочистил горло. — Я хотел сказать, что ты меня совершенно не знаешь. У меня нет никакого положения в обществе».
«Какое общество?» — подумал я. Между тем большая стрелка часов снова двинулась: чудеса с пружиной. Вскочив, я попытался ее унять, это удалось мне не сразу; я стал тянуть по очереди за обе гирьки, словно доил аппарат, но время иссякло; наконец стрелка вздрогнула и двинулась снова, только в обратную сторону. «Дай-ка мне… — пробормотал я, — что за чертовщина…» Роня подала мне со стола лист бумаги, я скрутил его жгутом, подпихнул его под стрелку. Под обе стрелки. Часы реагировали на это громким возмущением: они стали куковать. Часы прокуковали неизвестно сколько раз.
«Начать с того, что у меня нет никакой профессии. Это во-первых. А кроме того, у меня, в сущности, нет пристанища. Не знаю, говорил ли я вам… тебе. Моя бывшая жена выгнала меня из комнаты. Я поселился временно у брата, перетащил туда свои книги. Но, сама понимаешь, сколько можно? Он ютится с семьей в двухкомнатной квартирке, приходится ночевать на кухне».
Она кивала, но, кажется, была погружена в свои мысли.
«До осени я пробуду здесь, а там надо будет что-то придумывать. Как-то решать. Но дело не в этом. Дело в том, что я… видишь ли. Я не только жилплощадь потерял. Жилплощадь — хрен с ней. Я себя потерял. Нет, это тоже не то. Уж очень литературно звучит, проклятье какое-то…»
Теперь она пристально смотрела на меня. Казалось, она силилась что-то прочесть на моем лице. Не знаю, слушала ли она меня.
«Я потерял самого себя. Ядро моей личности растрескалось. Раньше я жил в городе, сейчас здесь, утром встаю, одеваюсь, что-то там перекусываю, хожу на речку. Что-то такое пытаюсь писать. Но во всем этом меня самого нет. Я как будто куда-то делся. Осталась моя оболочка, и остался некий воспринимающий механизм, который все это регистрирует.
При моем положении все это может показаться просто блажью, ведь мне надо думать совсем о другом: где жить, как дальше существовать? Писатель, х— ха! Какой я писатель? Писатель — это тот, у кого нет никаких забот! А я… И вообще, не находишь ли ты, что наша жизнь, на этом берегу, так сказать… наша гнусная жизнь просто-напросто отменила все эти вопросы о смысле жизни и так далее, так же, как она отменила страсть, гордость, романтику, таинственность женщины, отвагу мужчины. Какая там романтика, какая там страсть, когда здесь — заколоченные избы, развалившиеся сараи, поля, заросшие бурьяном, а там — одна только мысль о жилье и прописке, рысканье по магазинам, толкотня в очередях, в автобусах… Когда в каждом подъезде тебя встречают пьяные рожи…
Собственно, я не об этом, что об этом говорить; страну не переделаешь. — Я потер лоб. — Короче говоря, я сбежал. Я думал, что можно эмигрировать из жизни в литературу».
«Все мы эмигранты…» — проговорила она.
«Вот именно: лишь бы прочь, подальше от этой жизни. Твои родители эмигрировали в девятнадцатый век… Только ведь вот в чем смех: мы там кое-что забыли».
«Где — там?»
«В этой самой жизни. От которой мы сбежали. В этой мерзкой, гнусной, но, к сожалению, настоящей действительности… Мы оставили там самих себя! Ты сама говорила, что в нашем с тобой знакомстве есть что-то неестественное, тургеневское. Он ведь тоже сбежал из России… Ты говорила об игре… может, я и вправду немного кокетничал в лесу, когда мы с тобой гуляли, но уж тогда скорее перед самим собой. Перед тем, кого нет… В общем, что я хочу сказать? Я живу, я думаю, я мечусь взад-вперед по этой избе, вот пробовал привести в порядок свое прошлое, вернее, не столько пробовал, сколько придумывал разные проекты… Успел даже, как видишь, исписать ворох бумаги. Моя мысль работает, мозг функционирует, выдает нечто хаотически-непрерывное, но в том-то и смех, и ужас, что в этой плазме сознания отсутствует полюс, к которому устремлялись бы все потоки. Видишь ли, Роня, в человеческом сознании должен существовать некоторый абсолютный полюс, не важно, как он называется…»
Я потерял нить мысли. Только что я говорил с увлечением, мне казалось, что я не высказал и десятой части того, что должен был сказать, и вдруг умолк, и оба мы почувствовали глубокую тишину ночи, слабый огонек освещал наши лица, в полумраке едва были различимы стены избы, и мое ложе, и темные, как сургуч, иконы, и стропила с крюками; я сидел напротив моей гостьи, она покосилась на мою руку, выбивавшую дробь по столу, я подумал, что это ее раздражает; наконец она проговорила: «Поздно уже… сколько сейчас?… Что же делать, Господи, надо же что-то делать!»
ХХVII
Она нехотя поднялась, обвела глазами мое жилье.
«Это все досталось вам от бывших хозяев? Кто тут жил?»
«По— видимому, семья была раскулачена. Всех вывезли. Хотя все-таки жизнь продолжалась. Здесь висели люльки».
«Здесь кто-то повесился», — сказала она.
Помолчали; она спросила:
«У вас дети есть?»
Я пожал плечами.
«Вы не ответили».
«Мужчина никогда не может быть уверен, Роня».
«Не изображайте из себя пошляка, вам это не идет…»
Мы вышли на крыльцо, луна пряталась за домом. Мы шли по дымному полю, Роня впереди, я за ней.
«Хотите, — послышался ее голос, — я вам открою один секрет?»
Мы вышли к реке, нужно было пройти еще довольно далеко до мостика.
Подул ветерок, она сошла, белея платьем, к воде.
Я предложил вернуться: собирается дождь.
Она не ответила.
«Роня», — сказал я.
«В чем дело?»
Я повторил, что нам лучше переждать дождь у меня дома, а потом уже…
Она перебила меня:
«Послушайте, может, искупаемся?»
«Что за идея?»
«Ну, как хотите…» Последние слова она произнесла, уже входя в воду, вскрикивая вполголоса, балансируя руками, у нее были слабые плечи, резко обозначилась ложбинка между лопатками, круглый зад казался хрупким, она довольно неловко плюхнулась в черно-маслянистую воду, поплыла, течение сносило ее. Она что-то кричала, и мне показалось, что она захлебывается. Я бросился к ней, мы барахтались друг возле друга, Роней овладело необыкновенное веселье, стоя по грудь в воде, она окатывала меня брызгами, затем все смолкло, она вышла из воды и стояла, закинув голову и встряхивая волосами. Я приблизился и обнял ее. «Э, нет, — сказала она, — вот это уж нет…» «Почему нет, Роня?» «Не хочу». Эта игра продолжалась некоторое время. «Ну, в чем дело, одевайтесь, — бормотала она, — это невозможно, здесь холодно… Сами говорите, сейчас пойдет дождь». Вдруг зашумел сильный ветер, я подстелил ей одежду, мы сидели друг против друга, тени ее глаз, тени ключичных впадин, глубокая тень, скрывавшая низ живота, — она вся состояла из теней.
Я набросил ей на плечи мою рубашку. «Спасибо… — пробормотала она, кутаясь, пряча грудь и стуча зубами, — другой бы меня на вашем месте…» «Что на моем месте?» «Изнасиловал». «Я еще могу наверстать», — пошутил я. Она сидела, подогнув коленки, опустив голову, осматривала себя.
Она озиралась.
«Тс— с… слышите? Там кто-то есть. Говорю вам, там кто-то есть. За нами следят, я так и знала… Это та старуха. Она шла за нами».
Ветер пронесся над кустами, луны уже не было видно, и стало совсем темно. Вдали за рекой, над едва различимой лесной чащей, брезжил серебристый край неба. Мы встали, я растирал Роню моей одеждой, она терла мою кожу, мы дрожали от холода. Не сговариваясь, мы поднялись наверх, выбрались из кустарника и побрели назад через огородное поле.
«Скажите…»
Мы говорили вполголоса; как и прежде, она называла меня по имени и отчеству.
«Оставим это, Роня. Зови меня просто…»
И будем на «ты», хотел я добавить, но чувствовал, что это «ты» разрушило бы наши с таким трудом установившиеся отношения. Это «ты» воздвигло бы между нами новое препятствие вместо того, чтобы еще больше сблизить нас. Оно означало бы, что мы стали друзьями. А мне — теперь это было совершенно ясно, — мне хотелось другого.
Она пробормотала:
«Мне надо привыкнуть».
Друг за другом мы пробирались по невидимой тропе. Я напомнил ей о том, что она хотела мне открыть секрет.
«Ты хотела мне сообщить секрет…»
«Какой секрет? А-а. Лучше после… когда придем. Скажите, — спросила она, — вы верите в привидения?»
«Нет».
«Но ведь их все видели. И вы тоже. Разве вы не видели? Я сначала подумала, что это снимают какой-нибудь фильм».
«Если видели все, значит, это не привидение».
«Почему?»
«Привидения — дело сугубо индивидуальное. Тень Банко является только одному Макбету».
«Кто это был?»
«Это были князья Борис и Глеб, сыновья Владимира. Святые братья, препоясанные милостью и венчанные смыслом».
Она чувствует себя виноватой передо мной, думал я, если бы я был виноват перед нею, она бы молчала. Она думает о том же самом, поэтому говорит о посторонних вещах и делает вид, что забыла о том, что было на берегу и что мои руки касались ее тела. Она делает вид, что не догадывается, зачем мы возвращаемся ко мне домой, но на самом деле думает об этом и говорит о постороннем.
«Что это значит — препоясанные милостью?»
«Так говорится в летописи».
«Откуда они взялись?»
«Оттуда же, откуда являются все привидения».
«Значит, это все-таки привидения?»
Помолчав, она спросила, откуда я знаю, что это они.
Я ответил, что есть известные иконы. Одна висит у меня, разве она не заметила?
«Но в жизни они, наверное, выглядели иначе».
«Нет, они выглядели именно так. Иконы сделали их такими. А как они до этого выглядели, не имеет значения».
«Не имеет значения. Что же тогда имеет значение?»
То, что мы идем ко мне домой, хотел я сказать. Потому что дома это произойдет так же неизбежно, как то, что сейчас пойдет дождь, потому что решение принято.
«А вдруг мы их снова встретим?»
«Они в деревню не заезжают, Роня».
«А если встретим? Что тогда?»
«Ничего, поздороваемся и пойдем дальше».
«А они потом разнесут по всей округе, — нервно хихикнула она, — что я была у вас ночью».
«Не разнесут, Роня. Святые молчат». Несколько минут спустя мы бежали сломя голову, вокруг падали свинцовые капли, мы едва успели нырнуть в сени — дождь обрушился на мертвую деревню. Во тьме, шумно дыша, нашарив дверь, мы ввалились в избу.
ХХVIII
Я топтался посреди комнаты, моя гостья полулежала на постели, свесив ногу на пол, короткое платье, успевшее только слегка намокнуть, обрисовало ее бедра.
«Ну что, — сказала она, отдышавшись, — будем чай пить?»
Я молчал и думал о том, что я сейчас подойду и переложу ее свесившуюся ногу на кровать. Подойду и сяду рядом.
«Будем чай пить», — сказал я.
«Эх, вы!»
«Что — я?»
«Эх, вы! — повторила она почти со злобой. — И вы все еще не понимаете?»
«Не понимаю».
«Вам надо было взять меня. А вы струсили».
«Еще ничего не потеряно, — глупо усмехаясь, проговорил я. — Мы можем наверстать».
«Нет уж, поздно. Надо было тогда. Взять вот так, за руки… и прижать к земле. А если б я заорала, все равно никто бы не услышал. Вы все ждали разрешения… Вы трус. Разве кто-нибудь спрашивает разрешения?»
«Но… это не трусость, Роня», — сказал я, вероятно, с каким-то жалким выражением на лице.
«Да, да. Вы не решились воспользоваться моей неопытностью — вы это хотите сказать? Вы, наверное, думаете, что… А вот, кстати, один вопрос, — сказала она, садясь. — Как вы смотрите на такую вещь, как девственность?»
«Представь себе, с почтением».
«Приятно слышать. Вы просто до ужаса вежливы. Так вот. Вы, наверное, думаете, что я не далась вам оттого, что я девица. Ошибаетесь. Оттого и не далась, что не девица».
Вот так здорово! Все мои мысли разлетелись по сторонам. Как-никак это было для меня небезразлично — как и для всякого мужчины. Мне вдруг показалось, что она смеялась надо мной; что на самом деле она гораздо старше; что меня вообще непрерывно водят за нос… Молчание. Наконец я произнес:
«Это и есть твой секрет?»
Ответа не последовало. Открыв рот, она уставилась на меня. «Дядя Петя… — проговорила она. — Господи, у меня совершенно вылетело из головы!»
Я вынужден был признаться, что и я совершенно позабыл о дуэли.
«Сколько сейчас времени?»
«Не знаю».
«Когда мы вышли, на этих часах было…»
«Не обращай внимания. Они испорчены. Ты хотела что-то сказать».
«Да, — сказала она, — хотела сказать. А может, не говорить? Вы бы не догадались, правда?… Так вот, сударь, это он. Он меня — как это называется? — сделал женщиной».
«Гм. Вот как?»
«Вот вы говорили: игра…»
«Это не я, это ты говорила».
«Хорошо. По условиям игры я должна быть барышней. Белое платье, зонтик, все такое. Книжка в руке… И, понимаете, получается так, что эта история, то есть то, что между нами произошло, я имею в виду дядю Петю… это тоже традиционный сюжет!»
«Почему традиционный?»
«Ну как?… Солидный господин с душистыми усами совратил гимназистку. Вы Бунина читали?»
«Читал. Так что же именно произошло?»
Она разгладила платье на коленях и приготовилась к рассказу. Дело было уже довольно давно. Они ходили по музеям, на выставки. Почти каждое воскресенье что-нибудь такое. Он даже водил Роню по запасникам; он там свой человек; одним словом, руководил ее образованием…
Дождь журчал под окнами, ночной ветер набросился на ветхий дом, хлопнуло в отдалении, ветер трепал крышу, лепесток огня дрожал в стекле керосиновой лампы.
Она понятия ни о чем не имела. То есть, конечно, знала, но что значит знала? У нее даже еще не началось; по ее словам, она считалась отстающей в развитии.
Однажды он устроил экскурсию в Архангельское, специально для их класса, водил всех по парку, объяснял, рассказывал; после все ели мороженое.
Он продолжал говорить, теперь уже о себе, они медленно шли следом за всеми, к воротам, отстали. Само собой это получилось или он все рассчитал, неизвестно, бывают такие обстоятельства, когда люди ведут себя, как лунатики: «Вам как писателю это, наверное, лучше знать». Роня утверждала, что она ни о чем не догадывалась, вернее, догадывалась, но ждала, что будет дальше. Они оказались в другой стороне огромного парка.
Нас, наверное, ждут, сказала она Петру Францевичу. Он ответил, да, конечно, я думаю, нам надо повернуть влево, нет, лучше направо. И дал ей платок, вытереть липкие пальцы. И они сели на скамейку. Кругом ни души.
Я слушал Роню внимательно и спросил: сколько ей было лет?
Конечно, она уже не была такой дурочкой, сказала она, кое-что знала. Девочки всегда все знают. Но что значит — знала? Это было невероятно, это происходило с ней самой, это ей говорили о любви, и кто же? — взрослый мужчина, друг семьи, красиво одетый, от него пахло духами «Осенний ландыш».
«Ландыши бывают весной».
«Да? — возразила она. — А вот это был осенний».
Так вот.
И этот человек, дядя Петя, шепотом и, очевидно, в сильном волнении говорил ей невозможные слова, она сидела, опустив голову, на коленях у взрослого человека и вытирала пальцы, липкие от мороженого. «И знаете, — добавила она, — вам покажется странным, но меня это просто поразило, я увидела, что он плачет!»
Тут были разные подробности, которые она не может объяснить, как-то так получилось, что они оказались лицом к лицу, и она чуть было не рассмеялась, взрослый мужчина — и плачет, — и стала вытирать ему щеки платком, он потерял голову, она потеряла голову, и, в общем, это произошло.
«Угу. Ты сопротивлялась?»
Да, то есть нет. Она словно окоченела. Ее поразил факт.
«Факт?»
Да, факт. А что же экскурсия, куда делись все остальные? Остальные ждали у входа, Петр Францевич объяснил, что они заблудились, что-то придумал; она не помнит…
Дождь утих.
«Вот. Теперь вы знаете».
«Послушай, Роня, — сказал я после некоторой паузы. — Когда мы с тобой встретились в лесу, ты мне говорила…»
«Что же я говорила?»
«Что ты пробуешь себя в литературе».
«Правда? Не помню», — сказала она надменно.
«Да, ты именно употребила это выражение. Так вот, я должен сказать, что нахожу у тебя недюжинные литературные способности!»
«При чем тут способности?»
Я развел руками.
«Вы что, мне не верите? — вскричала она. — Не верите, что все так и было?»
«Одно нехорошо, ты оклеветала ни в чем не повинного Петра Францевича. Зачем?»
Насупясь, с обиженным видом она смотрела на меня, пока легкая судорога не пробежала по ее телу, и мы оба расхохотались.
XXIX
Тут я должен заметить, что ее вопрос, как ни смешно, заставил меня задуматься. Как я отношусь к девственности? Термин, можно сказать, вышедший из употребления. С почтением, сказал я. Можно было бы ответить: с умилением. А может быть, и со страхом. Почему со страхом? Почему не только девственница со страхом оберегает себя, но и всякий, кто к ней приближается, испытывает страх? Меня не интересовало, зачем она это придумала, всю эту историю с поездкой в Архангельское; может быть, Петр Францевич действительно водил ее по музеям, вполне возможно, что и экскурсия была на самом деле; собственно, так и сочиняются истории; и, само собой, Роня знала, что «друг семьи» оттого и друг, что неравнодушен к ней; может быть, даже имело место объяснение, где-нибудь в пустынной аллее. Помнится, когда мы с бароном в лесу удалились для приватной беседы, он упомянул о серьезных намерениях; видимо, и родители знали, что он собирается жениться на Роне, и одобряли этот проект. А она? Меня и это не особенно занимало, мой летучий роман с девочкой из усадьбы был игрой, правда, чуть было не зашедшей слишком далеко.
Меня не интересовало, зачем она придумала историю с соблазнением, мало ли какая фантазия может прийти в голову семнадцатилетней девице; меня занимал вопрос о девственности, о том, что оставалось вечно живым мифом, невзирая на все революции, перемены моды и так далее, да, живым, и не только здесь, в полумертвой деревне, но и ко всему на свете равнодушном большом городе; и, как тысячу лет назад, миф был окружен колючей проволокой двойного страха, миф рождал двойную ассоциацию с военной атакой и преступлением. Девственность была подобна башне, дворцу или крепости, которую брали штурмом, и победителя ждала слава; девственность была заветной шкатулкой, которую взламывали тайком и озираясь, и вор заслуживал наказания. Очевидно, что нападение могло быть успешным лишь при условии внезапности; фантазия Рони опровергала версию о внезапности. Насилие предполагало полную неподготовленность, искреннее неведение жертвы; но в фантазиях Рони оно уже было, так сказать, запрограммировано, и существовали кандидаты, их было два: один — Петр Францевич, другой, очевидно, я. Насилие справедливо рассматривалось как надругательство — и в то же время как нечто такое, без чего девственность была лишена смысла и со временем должна была превратиться в позор. Выходило, что девственность опровергала свой собственный миф; значит ли это, что миф девственности был от начала до конца изобретением мужчин?
Если это так, думал я, то девственность — в самом деле миф и ничего более; если это так, то она должна заключать и действительно заключает в себе для нашего брата всю тайну и таинственность женщины, предстает, как уединенный скит, как сомкнутые врата, за которыми пребывает нечто не имеющее имени, некая священная пустота; девственность должна быть обещанием, которое никогда не будет выполнено, должна повергать в трепет, должна пугать и притягивать, — между тем как носительница тревоги и тайны, какая-нибудь круглолицая, толстозадая и глупая, как все они, дочь Евы либо вовсе не подозревает об этом, либо соглашается признать ее в качестве некоторой окруженной почетом условности, как носят нагрудный знак, который сам по себе не заслуга, а лишь символизирует заслугу, быть может, мнимую. Я не мог согласиться с таким ответом.
Я не мог представить себе девственность каким-то театром. Не то чтобы я так уж цеплялся за традиционную мораль; и я, конечно, знал, как часто женщина только тогда и расцветает, когда сброшено это бремя, как если бы целомудрие было врагом женственности в прямом физиологическом смысле. Но то, что девственность, это спящее чудовище, в самом деле мстило всякому, кто осмелился его потревожить, — с этим чувством, или, вернее, предчувствием, я ничего не мог поделать: оно не было ни изобретением мужчин, ни фантазией женщин, оно существовало само по себе и владело мною, и это, собственно, и был единственный ответ, который я мог дать Роне.
ХХХ
Две тени шевелились на потолке, двойной человек сидел за столом на табуретке приезжего и делал бумажные кораблики. Две флотилии выстроились друг перед другом, потонувшие корабли падали со стола, отличившиеся в бою получали награды: красные звезды на бортах и синие полосы на трубах.
Интересно, подумал постоялец, у меня цветных карандашей нет, значит, их принесли с собой.
Вслух он сказал:
«Между прочим, мы тоже так играли в детстве. Но это мои рукописи, зачем вы портите мои рукописи?»
Человек повернул к нему одну голову, вторая была занята рисованием.
«Ах вот как, — сказал он небрежно, — а я и не обратил внимания».
Вторая голова возразила: «Тут темно».
«Вы умеете говорить раздельно?» — спросил путешественник. Тут только он заметил, что стекло снято, колпачок горелки отвинчен, на столе мерцал полуживой огонек.
«Мы тоже сидели с коптилками. Приходилось экономить керосин, — сказал он неуверенно. — Это было во время войны. Я делал уроки, писал дневник. Все при коптилке!»
«Мало ли что! — возразил двуглавый человек. — Керосин и сейчас дефицитен».
«Да у меня целая бутыль стоит в сенях».
«Ай— яй, какая неосторожность! Вы игнорируете правила пожарной безопасности».
«Теперь я вижу, что вы можете говорить в унисон», — заметил приезжий.
«Долго не могу, — сказал человек, — не хватает дыхания. А что это за дневник? Вы упомянули о дневнике».
«Обыкновенный дневник подростка. Даже, я бы сказал, не без литературных амбиций».
«Он сохранился?»
«Нет, конечно. Я его уничтожил. Это было позже».
«Послушайте, — сказал человек, орудуя ножницами, — тут у вас что-то не сходится. Даты не сходятся. Вы говорите, во время войны, делал уроки… Выходит, вы уже ходили в школу. Но ведь вы еще не старый человек. А война была давно».
«Да как вам сказать? Не так уж давно. Я прекрасно помню это время. Сводки, песни… Могу, если хотите, кое-что исполнить. Я все военные песни знаю наизусть».
Постоялец свесил голые ноги с кровати и затянул вполголоса: «На заре, девчата, проводите комсомольский боевой отряд. Вы о нас, девчата, не грустите, мы с победою придем назад. Мы развеем вражеские ту-учи…»
«Любопытно. Впервые слышим. — Обе головы переглянулись. — Ты слышал? Я не слышал. Мы не слышали. Ладно, оставим эту тему. — Человек повернулся к приезжему и закинул ногу в сапоге за другую ногу. — Так что же это все-таки был за дневник? Вы уже тогда были, э, писателем?»
«И— и-и врагу от смерти неминучей, от своей могилы не уйти», — пел, раскачиваясь на постели, приезжий.
«У вас прекрасная память, но, к сожалению, ни малейшего слуха!»
«А мне нравится, — сказала вторая голова, — давай еще».
«А ты, Семенов, не встревай».
«Что же, мне свое мнение нельзя высказать?»
«Помолчи, говорю. Когда надо, тебя спросят».
Голова обиделась и стала смотреть в сторону. Человек спросил:
«Почему вы его уничтожили? Там было что-нибудь о нашем строе? Антисоветчина небось?»
«Да что вы! — испугался приезжий. — Не было там никакой антисоветчины».
«А что же там было?»
«Да ничего».
«Интимные дела? Порнография?»
«Я боялся, — сказал путешественник, — что его найдут родители. Я порвал его в уборной, все тетрадки одну за другой, их было десять или двенадцать. В мелкие клочки. В уборной».
«Тэ— экс, — медленно проговорил человек о двух головах, отшвырнул ножницы и вышел из-за стола, загородив свет коптилки. — Значит, говоришь, в клочки. Вот мы и добрались наконец до главного. Теперь поговорим серьезно. Что там было? Выкладывай все начистоту».
«Что выкладывать?» — спросил приезжий. Он сидел, съежившись, на своем ложе, двуглавый навис над ним.
«Я жду, — сказал человек. — Мы ждем».
«Там было… — пролепетал приезжий. — Я не помню».
«А ты постарайся. Напряги память».
«Но я забыл!»
«А мы не торопимся», — сказал человек ласково.
«Малоинтересные вещи. Всякая ерунда, чисто личного характера…»
«Вот видишь. Кое-что уже вспомнил. Рисунки?»
«Какие рисунки?»
«Рисунки, говорю, были?»
Приезжий кивнул.
«Ага, — сказали головы, потирая руки, — порнографические рисунки. Рассказывай, чего уж там! „Играй, играй, рассказывай, — запела голова, — тальяночка сама, о том, как черногла-азая с ума свела!“ Видишь, и мы кое-что помним».
Человек подсел к приезжему на кровать. Путешественник подвинулся, чтобы дать ему место. Путешественник обвел глазами избу, черные стропила и железные крюки.
«Значит, опять будем в молчанку играть. Не хотелось бы прибегать к крайним мерам. Не хотелось бы!»
«Что вам от меня надо? — забормотал приезжий. — Я уже сказал: я не помню. Я даже не уверен, был ли этот дневник на самом деле».
«Отказываться от показаний не советую».
Приезжий молчал.
Человек сделал знак помощнику, другая голова отделилась и вышла, ступая сапогами по бумажным кораблям.
«Значит, говоришь, не было дневника, ай-яй! Вот мы сейчас посмотрим, был или не был. Семенов, ты где там?»
Семенов, с сержантскими лычками на погонах, наклонив голову, переступил порог, огонек коптилки вздрогнул, помощник положил на стол кипу школьных тетрадей, перевязанную бечевкой.
«Нет, — сказал приезжий, — это не я, это не мои…»
Сержант стал развязывать бечевку. Узел. Он схватил со стола ножницы.
«Не надо! Не режьте! — закричал постоялец. — Веревка пригодится! Я сам все расскажу! Я все подпишу, не надо! Боже, если бы я знал… Если бы я только знал… Но откуда вы взяли?… Почему порнография? При чем тут порнография? Ведь вы даже не читали! И что вы все твердите: дневник, дневник… Какой это дневник, это литература… А у литературы свои законы… Своя специфика… Это не я! Нельзя смешивать автора с его персонажами… Одно дело — автор, а другое — действующие лица… И к тому же, — бормотал он, — это даже не мой почерк. Вы мне подсунули… Я не пишу в таких тетрадках…»
«А чей же это почерк? Ты что дурочку-то строишь? — сказал лейтенант. — Кому шарики крутишь? Сволочь хитрожопая, ты кого обмануть хочешь?! Поди погляди, — отнесся он к другой голове, — что там за шум…»
Помощник вышел в сени и вернулся.
«Это делегация», — сказал он.
«Мешают работать! — зарычал лейтенант. — Кому еще я там понадобился? Скажи, я занят».
«Они не к вам. Они к нему», — сказал помощник.
В сенях уже слышался топот. Ночной лейтенант поднял голову, приезжий тоже с любопытством взглянул на дверь. Заметался огонек коптилки, появилось несколько человек солидного вида, в седых усах, длинных черных сюртуках или, вернее, демисезонных пальто. Они вошли, наклоняя головы, один за другим в низкую дверь, выстроились у печки и вдоль стены с ходиками, после чего первый, расстегнув пальто, из-под которого выглянул фрак, и сняв с коротко стриженной седой головы блестящий цилиндр, выступив вперед, отвесил присутствующим поклон и осведомился: здесь ли проживает писатель?
«Это я», — сказал растерянно путешественник.
«Нобелевский комитет уполномочил меня и моих коллег известить вас о том, что вам присуждена премия Альфреда Нобеля за этот год».
«Мне?» — спросил приезжий.
«Вам. Нобелевский комитет просил меня от имени своих членов, а также его величества короля передать вам поздравление с наградой, к которому я и мы все, не правда ли… — глава делегации обернулся к остальным, — охотно присоединяемся!»
«Вот видите, — сказал приезжий ночному лейтенанту, — я же говорил, что это литература».
Лейтенант прокашлялся.
«Семенов, — сказал он помощнику, — ты лучше выйди, займись там… Нечего тебе тут торчать».
«Я, собственно… — продолжал он. — Тут, очевидно, произошло небольшое недоразумение».
«Недоразумение, — проворчал приезжий, — ничего себе недоразумение!»
«Мы проверим, виновные будут наказаны по всей строгости закона. Ошибки бывают, кто же спорит? На ошибках учимся».
Тем временем господин, возглавляющий делегацию, вполголоса переговаривался с коллегами. Из служебного портфеля была извлечена папка с тисненой эмблемой и грифом. Уполномоченный комитета почтительно протянул раскрытую папку писателю.
«Это предварительно. Диплом будет вам вручен во время церемонии…»
Лейтенант, вытянув шею, заглянул через плечо приезжего.
«Красиво, — проговорил он, — умеют, черти… Н-да. Мы присоединим этот документ к делу».
«Но я же вам сказал!» — захныкал писатель.
«Ничего не могу поделать. Инструкция есть инструкция, и закон есть закон».
«Какой закон!.. Разве это закон?»
«Для кого как, — отвечал ночной лейтенант и сделал знак помощнику, который стоял по стойке „смирно“ у порога. — Товарищи, — обратился лейтенант к делегатам, — господа… Попрошу освободить помещение».
XXXI
Шлепая по дощатому полу босыми ногами, приезжий подбежал к окошку. За окном было густо-синее небо. Тень от избы тянулась через дорогу к пустырю. Тень накрыла коляску, лошадь и сидящую на козлах фигуру секунданта. Приезжий плюхнулся на сиденье. Он спросил: «Куда едем?» «Куда велено», — был ответ. Возница посвистывал, подрагивал вожжами, экипаж летел вперед, и рессоры мягко подбрасывали сонного седока. Солнце начало припекать. Подъехали к мосту, лошадь поволокла коляску по шатким бревнышкам, вот и река осталась позади, дорога шла в гору. «Аркаша, как бы не опоздать», — сказал озабоченно путешественник. Аркаша не удостоил его ответом, привстал, испустил разбойничий возглас и хлестнул Артюра; повозка вылетела на равнину, позади столбом стояла пыль. Несколько времени спустя под колесами захрустели сухие ветки, седок открыл глаза. Лошадь брела шагом по лесной дороге. Открылась поляна. Некто в цилиндре, погруженный в задумчивость, сидел на поваленном дереве.
Петр Францевич встал, и противники обменялись приветствиями; писатель объяснил, старательно подбирая слова, что хотя правило, по которому опоздание может рассматриваться как знак неуважения, ему хорошо известно, это произошло против его воли, так что он просит его извинить. Барон отвечал снисходительно-небрежным кивком, был брошен жребий, приезжий получил необходимые инструкции, в частности, его просили обратить внимание на шнеллер, так как это приспособление действует моментально при ничтожном движении пальца, предпочтительней целиться, не держа палец на спусковом крючке. В заключение, щелкнув курком, Петр Францевич оставил его на предохранительном взводе и показал, как переводить курок на боевой взвод. Приезжий занял указанное ему место. На другом краю поляны стоял, держа пистолет стволом кверху, в траурном сюртуке и цилиндре, доктор искусствоведения Петр Францевич.
«Начнем, пожалуй», — промолвил Петр Францевич, вытянул руку с пистолетом перед собой и бодро двинулся навстречу врагу. Путешественник последовал его примеру. Они подошли, каждый со своей стороны, к барьеру. Путешественник поглядел на свое оружие, потом взглянул на небо, точно искал там цель, и поднял пистолет дулом кверху.
«Позвольте напомнить! — вскричал Петр Францевич. — Выстреливший в воздух рассматривается как уклонившийся от боя. Если вы посмеете заведомо стрелять мимо, я тоже буду вынужден выстрелить мимо, а я не позволю кому бы то ни было решать за меня, как мне следует себя вести. Извольте встать как полагается и прицелиться… Да цельтесь же вы, черт бы вас побрал!»
Писатель разглядывал свой пистолет с таким видом, словно старался понять принцип действия механизма и забыл все наставления. Искусствовед снял цилиндр и утирал пот.
«Пошел вон! — сказал он в сердцах подвернувшемуся Аркадию. — Садись в коляску… можешь не смотреть. Итак, дуэль начинается снова — или вы навсегда заслуживаете репутацию труса».
«Если не ошибаюсь, вы послали меня к черту, — заметил приезжий, — так что мы квиты…»
«Что?! — возопил Петр Францевич. — Милостивый государь!»
Аркаша стегнул коня и скрылся в чаще.
Дуэлянты побрели каждый к своему месту, путешественник приосанился, подражая Петру Францевичу, стал боком, левую руку упер в бедро, правой выставил пистолет и, не меняя позы, плечом вперед, с некоторым неудобством переставляя ноги и глядя искоса на противника, двинулся ему навстречу; тот медлил, несколько мгновений стоял, опустив пистолет, затем поднял руку с пистолетом и тоже пошел вперед. Путешественник старательно целился и думал только о том, чтобы не коснуться прежде времени спускового крючка. Пистолет был довольно тяжелый, и рука начала затекать, он подпер ее левой рукой, невольно повернувшись грудью к противнику; в этой не вполне эстетичной позе, держа в правой руке оружие, а другой рукой поддерживая ее ниже локтя, он продолжал движение неверным шагом, путаясь в густой траве, и ему казалось, что искусствовед находится все еще далеко. Между тем Петр Францевич уже стоял перед барьером, очевидно, ждал, когда путешественник приблизится к своему барьеру. Прекрасно, подумал приезжий, и ускорил шаг; он рассчитывал в следующее мгновение сделать выстрел, но споткнулся; и в эту самую минуту, решив, как видно, воспользоваться тем, что противник подставил грудь, и не дожидаясь, когда писатель дойдет до пиджака на траве, обозначавшего барьер, а может быть, сдали нервы, — в эту минуту Петр Францевич выстрелил.
Петр Францевич посмотрел на пиджак и с горечью подумал, что вынужден был снизойти до недостойного противника; эти люди никогда не поймут смысл и значение дуэли, не поймут, что в поединке нельзя пренебречь ни одной, даже самой малой подробностью этикета, ибо в вопросах чести не может быть незначительных мелочей. Мещанский пиджак на траве принадлежал пошлому миру; надо было послать этому субъекту что-нибудь поприличней или хотя бы оговорить в условиях, что дуэлянт является к месту встречи одетым как подобает; что-нибудь вроде «форма одежды летняя, парадная», как пишут в военных приказах; а впрочем, ведь это само собой разумеется. Петр Францевич смотрел сквозь тающий дым на пиджак и распростертого на нем путешественника, который не подавал признаков жизни, хотя и успел, падая, сделать свой выстрел.
Два выстрела прогремели почти одновременно. Писатель, сбитый с ног коротким, сильным ударом, успел подумать о том, что следовало бы поберечь пулю: ничего страшного, сейчас он встанет, — и уж тогда поглядим, кто кого; посмотрим, как этот хлыщ будет вести себя под прицелом. Он даже представил себе, как он посмеется над бароном, будет долго целиться, а потом отшвырнет пистолет и зашагает прочь. Вместо этого, сам того не заметив, он успел нажать на крючок, и шнеллер мгновенно сработал; пуля пролетела мимо, искусствовед некоторое время стоял на месте, как того требовали правила, и дожидался, когда рассеется дым. Путешественник воображал, как он отшвырнет пистолет и пойдет, насвистывая, прочь, а на самом деле пистолет, еще дымящийся, бросил в траву Петр Францевич. И вместе с подоспевшим Аркадием они склонились над неподвижным, лежавшим с открытыми глазами писателем.
«Ладно, — промолвил Аркаша, — поиграли, и будя…»
«Что? — рассеянно спросил Петр Францевич, несколько приходя в себя, нахлобучил цилиндр и приосанился. — Начнем сначала, — сказал он. — Достань-ка там, в саквояже… Или лучше я сам».
Приезжий, поддерживаемый Аркашей, поднялся с земли с каким-то почти разочарованием и недоуменно воззрился на своего врага; оказалось — чего он, само собой, не заметил, — что пистолеты в руках у дуэлянтов были с просверленными стволами, видимо, для учебных целей; оказалось также, что в небольшом, но вместительном саквояже, с которым прибыл на поле боя доктор искусствоведения Петр Францевич, был припасен ящик с другой парою пистолетов. Теперь они явились на свет, длинные, поблескивающие гранеными стволами, как будто только что вышедшие из мастерской Лепажа, с затейливыми собачками, с гравированным рисунком на металлических щеках. Петр Францевич взял в каждую руку по пистолету, спрятал руки за спиной.
«Правильно: поиграли — довольно, — пробормотал он. — Пьет, как свинья, а все-таки ум сохранил… Репетиция окончена! Благоволите назвать руку: правая или левая?»
XXXII
«Не позволю! — закричал вдруг, подбегая, Аркадий. — Будя!»
«Что это значит?» — холодно спросил Петр Францевич.
«А то и значит. Ваше сиятельство, это не дело».
«Да ты что, спятил?… Как ты посмел? А ну, убирайся вон, чтоб я твоей физиономии больше не видел!»
«Физиономии… — ворчал Аркаша. — Ишь начальник нашелся. Холопьев, ваше сиятельство, больше нет, вот так!» Он выхватил пистолет у растерявшегося писателя, обернулся к Петру Францевичу, тот держал свою пушку за спиной. Аркадий сунулся было к нему — барон отступил на два шага и наставил на Аркадия дуло.
«Пристрелю, как собаку!» — заревел Петр Францевич.
Приезжий счел своим долгом вмешаться.
«Может быть, я вел себя не по правилам, вдобавок, как вы знаете, я не дворянин, — сказал он. — Но, клянусь, я не питаю к вам никаких враждебных чувств. Мне кажется, обе стороны показали свою готовность драться… Что касается известной особы, мне кажется, это недоразумение. Если вы думаете, что я вознамерился перебежать вам дорогу, уверяю вас…»
«Ничего я не думаю, — возразил мрачно Петр Францевич, — я только вижу, что это бунт. Это — бунт!» — строго сказал он, глядя на Аркашу.
«Да ладно уж там, какой такой бунт… Где уж нам… Мы темные. Мы мужики, вы господа. А только отвечать за вас я не желаю. Не желаю отвечать, ясно?»
«Отвечать? Ах ты, скотина! А ну, вон отсюда!»
«Чего лаетесь-то? — сказал Аркадий. — Начнется следствие, кто да что. И света белого не увидишь. Вы-то всегда вывернетесь, у вас там небось все дружки да знакомые. А мне за вас отдуваться. Кто отвечать будет? Я. Кого за жопу возьмут? Аркашку… В общем, вы это, того: игрушку вашу спрячьте. А то еще кто увидит, народ-то сами знаете какой. В момент настучат. Похорохорились, покрасовались — и будя. А если чего не поладили, то и на кулачках можно решить».
«Ты так думаешь? — сказал Петр Францевич. — Может, в самом деле, а?»
Его противник пожал плечами.
«Дай— ка сюда». Барон отобрал у Аркадия пистолет, доставшийся писателю по жребию, взвесил оба пистолета на ладонях. Потом повернулся и прицелился в отдаленное дерево. Грохнули два выстрела, присутствующих объяло облако дыма.
«Хорошая марка, — пробормотал он, разглядывая пистолеты, — это вам не…» Вздохнул, вложил дуло себе в рот.
«Ради Бога, осторожней!» — воскликнул писатель, забыв, что пистолеты разряжены. Искусствовед покосился на него, усмехнувшись, вынул пистолет изо рта, приставил к виску, к сердцу. Затем — знак Аркашке; тот подскочил с саквояжем. «Ладно, — сказал Петр Францевич, — поехали чай пить. Я, между прочим, еще не завтракал».
ХХХIII
«Слава те Хосподи, живой!» — вскричала Мавра Глебовна.
Она сбежала со ступенек и обняла меня.
«Я уж все на свете передумала. Ишь затеяли! Спасибо тебе, милосердная, — приговаривала она, торопливо крестясь, — заступница, спасибо…»
Сели за стол, где по-прежнему сиротливо лежали мои бумаги. Моя несостоявшаяся биография, моя новая жизнь…
«И чего не поделили? А все вертихвостка эта — и тебе, и ему».
«Роня?»
«А кто ж еще-то?»
Я заверил Машу, что ничего у нас с ней не было, ей всего-то семнадцать лет или сколько там. Полуребенок.
«Не скажи. Знаю я их всех; молодая, да шустрая… И чего ты в ней нашел? Девка, что доска, ни сзади, ни спереди».
Я попытался ее разубедить, она резонно возразила:
«Кабы ничего не было, так он бы в тебя не пулял».
До этого, сказал я, тоже не дошло.
«Не дошло, и слава Богу. Аркашке скажи спасибо».
«Да откуда ты все это знаешь?»
«Знаю. И про вашу свиданку знаю, что она к тебе прибежала, бесстыдница, — все знаю».
Источник информации, разумеется, был все тот же — или следовало предположить, что известия распространялись по каким-нибудь трансфизическим каналам. Таинственный вездесущий персонаж по имени Листратиха, о которой я постоянно слышал и которую никогда не видел, — кто она была? Я подозревал, что никакой Листратихи вообще не существует: это был дух, блуждавший вокруг, анонимная субстанция, мифический глаз — или глас — народа.
«Дело холостяцкое, я тебя не виню. Только ты к ним не лезь, это я тебе не из ревности говорю. Не ходи туда, ну их к лешему! У них там свои дела, пущай сами разбираются. У них своя жизнь. А у нас своя», — сказала она и положила мне руки на плечи.
Я коснулся ладонями ее бедер. Зачем же, спросил я, смеясь, она сама туда ходит?
«Я— то? А это не твоя забота. Да шут с ними со всеми!»
Все же мне хотелось знать: что она там делает?
«Ну чего привязался-то! Услужаю. Молоко ношу».
«И все?»
«И все, а чего ж мне там делать? — Она помолчала. — Ну, к барину хожу, к Георгию Романычу. Ему, чай, тоже нужно: мужчина в соку, а она непригодная, рыхлая — сам видел. Ихнее дело господское, ыах!.. — Она вдруг сладко зевнула. — Как захотится, так меня зовет».
Вот и пойми женщин, подумал я; а еще говорила, что отвыкла.
«Да ты не обижайся. Это ведь не любовь. — Она добавила: — Кабы не они…»
«Что — кабы не они?»
«А вот то самое! Все тебе надо знать. Не было бы тут ничего, вот что, все бурьяном бы заросло. Их в городе уважают. Секретарь райкома, говорят, приезжал».
«Зачем?»
«Справлялся, не надо ли чего. Он ведь у старой барыни скотину пас».
«Как же это могло быть, Маша? Ведь революция-то когда была?»
«Ну, не он, так отец али дедушка, я почем знаю. Люди говорят, а я что?… Да и леший с ними со всеми… Милый, соскучила я по тебе».
Вдруг снаружи постучали.
Я поднял голову, мы оба посмотрели на дверь.
«Да ну их всех!..»
Стук на крыльце повторился.
Я выглянул между занавесками и отпрянул, словно там стояло привидение.
Мавра Глебовна сидела на постели. В ответ на ее немой вопрос я растопырил руки и вытаращил глаза.
Наконец я выговорил:
«Это она».
«Кто?»
Я молчал.
«Не пускай! — сказала сурово Глебовна. — Ишь вертихвостка! Постой, я сама пойду. Сиди. Это наше бабье дело».
Она вышла и столкнулась с Роней в полутемных сенях; но в том-то и дело, что это была не Роня.
Это была не Роня и не мифическая Листратиха, и обе женщины вступили в избу.
Я пролепетал:
«Откуда ты… как ты здесь очутилась?»
Сидя на табуретке, гостья расстегивала пуговицы плаща, сдернула с головы шелковую косынку, поправила прическу.
«А это Мавра Глебовна, — сказал я, — моя соседка. Знакомьтесь».
«Очень рады», — промолвила Мавра Глебовна, поджав губы.
«Что— то там испортилось в моторе, и, представь себе, перед самой деревней. Дошла пешком».
«А Миша?» (Мой двоюродный брат.)
«Там остался».
«Может, я схожу, трактор достану?…»
«Не волнуйся. Там уже кого-то нашли. Ну, я тебе скажу: ты в такую дыру забрался! — Она обвела глазами избу, покосилась в сторону Мавры Глебовны, взглянула на стол с бумагами. — Работаешь?»
Мою жену — я привык считать ее бывшей женой… мою жену зовут Ксения, по отчеству Абрамовна. Это отчество ни о чем не говорит. До сих пор можно встретить стариков, бывших крестьян, с именами Моисей или Абрам. Моя жена — обладательница безупречной анкеты и занимает высокую должность заместителя директора по ученой части в институте с труднопроизносимой аббревиатурой вместо названия, которое я никогда не мог запомнить. Моя жена держится прямо, ходит крупным шагом, постукивая высокими каблуками, носит сужающиеся юбки, светлые батистовые кофточки с бантом, курит дорогие папиросы и великолепно смотрится в начальственных коридорах. Мы с ней ровесники, но уже несколько лет, как она перестала стареть, возраст ее остается неизменным, ей 39 лет.
Моя жена была женщиной именно того физического типа, который мне когда-то нравился; подобно многим я связывал с телосложением определенное представление о характере, душе и умственных способностях и, сам того не сознавая, тянулся к женщинам, которые могли бы заслонить меня от жизни. Что-то мешало моей бывшей жене, даже в те времена, когда мы познакомились, быть красивой, вернее, хорошенькой, это слово к ней не подходило, из чего, однако, не следует, что она была непривлекательна. Нужно отдать ей должное, сложена она превосходно: просторные бедра, все еще не опавшая грудь, плечи королевы.
Мавра Глебовна поспешно подала ей старую, выщербленную плошку (моя жена искала, куда стряхнуть пепел). Некоторое время спустя, выглянув в окошко, я увидел перед домом машину, поднятый капот, Аркадия, который инспектировал мотор. Мой двоюродный брат разговаривал с Маврой Глебовной, державшей за руку четырехлетнего малыша, невдалеке остановилась старуха, согбенная, как Баба Яга, опираясь на помело, что-то клубилось вдали, словно к нам ехало войско, темнело, и опять, как все последние дни, стал накрапывать дождь.
ХХХIV
Нужно было устраиваться на ночь, завтра, сказала моя жена, надо встать пораньше; я предложил, чтобы мы с братом устроились на полу, Ксению положим на кровать; мой брат, поколебавшись, объявил, что переночует в доме Мавры Глебовны, моя жена пожала плечами, дескать, как вам угодно; будем надеяться, что погода не подведет, добавила она небрежно, только бы не проспать. Ходики на стене бодро отстукивали время. Разговор продолжался недолго и понадобился для того, чтобы не говорить о главном, то есть о возвращении: теперь это уже как бы не требовало объяснений.
Как это ехать «домой»? Волна протеста поднялась в моей душе, как застарелая изжога со дна желудка. Я проглотил ее — молча и мужественно. А что оставалось делать?
Подразумевалось, что прошлое похерено, что мы ни в чем не упрекаем друг друга, просто начинаем жить заново. Вернее, мы продолжаем нашу жизнь; да и о каком прошлом, собственно говоря — если не считать некоторых недоразумений, — идет речь? Завтра мы уезжаем в город, она приехала, чтобы протянуть мне руку мира, если можно было говорить о войне между нами, и я, естественно, отвечаю ей тем же. Но никакой войны, собственно, и не было. Бегства не было. Я отдохнул на свежем воздухе, я провел творческий отпуск на даче, пора домой. Все это, ужасавшее меня именно тем, что вдруг предстало как нечто не требующее объяснений, нечто решенное и даже само собой разумеющееся, устраняло необходимость обсуждать и некоторые вытекающие отсюда следствия, некоторые житейские подробности, например, то, что нам предстояло, как и положено супругам, провести ночь вдвоем под одной крышей.
Именно об этом, о том, что мы остаемся наедине после того, как брат уйдет ночевать в дом к соседке, об этом, как о само собой разумеющемся, ни слова не было произнесено, и было ясно, что наутро тем более уже не о чем будет говорить: какая необходимость ворошить старое, коли мы провели ночь вместе, как и положено супругам? Как уже сказано, меня ужасал этот fait accompli, то, что все выглядело как fait accompli; но сознаться ли? Я почувствовал и определенное облегчение. Больше, чем «факт», меня приводила в ужас необходимость выяснять отношения; и вдруг оказалось, что не надо ничего говорить, объяснять, доказывать, не надо оправдываться; а главное, ничего не надо было решать.
Мы поужинали, на столе горела керосиновая лампа. Моя жена вышла и вернулась; когда я, в свою очередь, вошел в избу, она стелила себе на кровати. Для меня была приготовлена постель на полу.
«Здесь довольно тесно, — проговорила она. — Это что, простыня?»
Она сказала, что устала после мучительной дороги и уснет как мертвая. Было произнесено еще несколько фраз о ее работе, об институте. О нашем ребенке — ни слова, это был болезненный пункт, которого она разумно не касалась; я предполагал, что девочка в пионерском лагере.
«Все кости болят, — пробормотала она, — после этих ухабов».
Это означало: раз уж все решено, обойдемся без телесного примирения. Это также означало: не в плотском влечении дело. Кроме того, это был намек на то, что я не должен думать, будто мне все так просто сошло с рук, прощено и забыто. И в то же время это был некоторым образом шаг навстречу: отказывая мне в близости (на которую я, как предполагалось, рассчитывал независимо от всего, в силу мужского самолюбия и мужского сластолюбия, моей низменной мужской природы), она давала понять, что я ей небезразличен: меня наказывали, но наказывали и себя. В темноте мы покоились каждый на своем ложе, и я принялся обдумывать, как бы мне завтра увильнуть. Да, я употребил мысленно это пошлое выражение; я чувствовал, что у меня не хватит решимости объявить напрямую и без лишних слов, что я не намерен возвращаться. Я думал о том, что у моей жены начальственный вид, крупная решительная походка, просторные бедра.
Можно было бы развить эту тему, рассмотрев ее с разных точек зрения. Я представил себе научный институт, занятый составлением всеобъемлющей Энциклопедии Женского Тела. Широкие бедра означают многое. Но прежде всего — власть.
Я тоже был утомлен до крайности, предыдущую ночь почти не сомкнул глаз, не говоря уже о дуэли, на которой я был убит, потом воскрес и чуть было не подставил грудь для второго выстрела. Мне казалось, что моя жена спит, но в темноте раздался ее голос. Она назвала меня по имени. Я спросил: в чем дело?
«О чем ты думаешь?»
Я отвечал, что думаю о своей работе.
«Ты пишешь что-то крупное?»
«Пытаюсь».
«Давно пора. Я считаю тебя — при всех оговорках — очень способным человеком».
«Я тоже считаю».
«Ты не имеешь права пренебрегать своим талантом».
«Не имею».
Ситуация менялась: теперь я оказывался обиженным, о чем свидетельствовали мои короткие ответы, она же, напротив, выглядела виноватой. Наступило молчание.
«Ты неплохо выглядишь, посвежел. Между прочим, тебе несколько раз звонили».
«Кто звонил?»
«Из издательства. Интересовались, где ты. — Пауза. — Ну что, будем спать?»
«Будем спать», — сказал я и внезапно решил, что завтра же или даже сейчас, не откладывая, объявлю моей жене, что никуда не поеду; если она хочет остаться здесь дня на два, пожалуйста. Но на меня пусть не рассчитывает. Необъяснимым чутьем она угадала мое намерение и сказала:
«Ладно».
«Что ладно?»
«Ладно, говорю, пора спать. Иди ко мне».
И, так как я ничего не ответил, ибо находился в некотором ошеломлении, она добавила:
«Ну в чем дело? На полу неудобно, только измучаешься».
Я молчал.
«Мне просто жалко, что ты проваляешься всю ночь без сна, да и пол холодный. Не ломайся. Ложись рядом со мной, будем просто спать. Я устала».
Выходила какая-то нелепая история, я лежал на самом краю, рискуя упасть с кровати, но невольно касался моей жены лопатками, пятками ног. Она пробормотала:
«Я же говорила… холодные, как лед».
Несколько мгновений спустя мы приняли позы, более естественные в нашем положении, а что же еще оставалось делать?
ХХХV
Черные воды сомкнулись над нами, сон обхватил меня мягкими щупальцами, схоронил мое бездыханное тело на илистом дне; но это беспамятство продолжалось недолго, смутное, сумеречное сознание вернулось ко мне, как будто лунный луч заглянул в окно; я спал и не спал и во сне думал о сне. Несколько времени погодя я очнулся, я лежал в темной избе, которую уже привык считать своим домом, но оказалось, что и она была сном; некоторое время, сказал я, но должен себя поправить: сновидение, каким бы запутанным оно ни казалось, длится считанные мгновения; но и это выражение надо понимать условно, ведь время с его минутами и секундами существует только в дневном мире, где датчики регистрируют электрическую активность мозга, между тем как по ту сторону дня, в пространстве сна, времени нет или оно по крайней мере иной природы.
Итак, я все еще находился там, вернее, наполовину там, как бредут через топкую заводь по колено в воде, — я все еще пребывал отчасти в стихии сна. Можно было бы сказать, что я оказался в двух временах, если время сна вообще можно считать временем. Можно было сказать, что я по-прежнему владел грамматикой сна — или она владела мною, — странные сочетания слов, немыслимые глагольные формы, небывалые части речи, для которых не существует названий, удивляли меня самого, несмотря на то, что принадлежали мне и родились вместе со мной: ведь язык — ровесник души. Я вернулся к началу моей жизни, в первые, ранние дни; на моих глазах, если можно так выразиться, происходило то, что когда-то произошло со всеми нами: рождение души из ночного первобытного хаоса; моя душа просыпалась и лепетала на языке, который уже в следующие мгновения станет невнятным ей самой. В следующие мгновения он покажется абракадаброй. Я застал этот миг двуязычия. Я все еще брел по топкому дну, я владел праязыком ночи, но думал о нем на языке дня; что же удивительного в том, что я прикоснулся к загадке литературы.
Я догадался, что если мы видим сны, то сон в свою очередь и на свой лад видит нас, и литература способна — только она и способна — вернуть равноправие младенческому праязыку грез. Только она может продемонстрировать, что сон и явь — два равносильных способа нашего существования в двоякой действительности. Что здесь иллюзия, что правда? При взгляде оттуда наше бодрствование представляется загадочным сном, совершенно так же, как проснувшемуся человеку кажется абсурдом то, что происходило во сне. Что правда, а что обман? Я понял, что для литературы такого вопроса не существует.
Утро настало, каких, быть может, еще не бывало от сотворения мира: тихое, нежное, переливчато-перламутровое; неяркое солнце неподвижно стояло в желтоватой дымке, как стареющая невеста в фате. Шелестя травой, гуськом мы прошли влажное огородное поле, пробрались сквозь кустарник и спустились к реке. На графитовой воде плясали искры, ближе к другому берегу вода казалась серо-молочной, серебристо-голубой; отплыв на середину реки, я обернулся, моя бывшая жена, в купальнике, широкобедрая, белорукая, с полуоткрытой грудью, все еще не решалась ступить в воду; брат стоял на том берегу, усердно приседал и размахивал руками.
Завтрак на воле, в огороде за домом. Мои бумаги, как некий почетный мусор, были сложены на печном приступке, стол вынесен в огород. Они привезли продукты из города. Мой брат позвал соседа.
Как— то само собою решилось, что мы не будем сейчас обсуждать мой отъезд. Пожалуй, заметила Ксения, поглядывая на небо, обещавшее замечательную погоду, пожалуй, сегодня не поедем. Эта глагольная форма — поедем, побудем — была удобна тем, что могла относиться только к ним, к жене с братом, а могла иметь в виду всех троих; она подразумевала, что, конечно, мы поедем все вместе, и в то же время оставляла для меня лазейку. Мы как будто условились, что не будем говорить о том, о чем надо было поговорить. Так ли уж надо? И о чем? Зачем портить себе настроение в этот мирный, туманно-солнечный и постепенно становившийся приглушенно-жгучим день дряхлеющего лета?
Аркаша явился, как всегда, в телогрейке, в ушанке, которую он снял, прежде чем сесть; жена раскладывала еду, разливала чай из медного чайника, она сидела с закрытыми глазами, подняв лицо к солнцу, а брат мой разговаривал с Аркашей.
Я посматривал на мою жену, как мне представлялось, равнодушно-оценивающим взором человека, который провел ненароком ночь с незнакомой женщиной и спрашивает себя, красива ли она и сколько ей может быть лет.
Ксения спросила, чувствуя на себе мой взгляд, не поднимая век:
«А как же зимой?»
«Чего зимой?» — спросил Аркадий.
Она спросила, как они тут живут зимой.
«Так и живем, чего ж! Дров эвон сколько хочешь».
Он посмотрел на небо, на купы деревьев и промолвил:
«Хорошо тут. Воля».
«Куда же народ подевался?»
«Какой народ?»
«Односельчане. Колхозники».
«Куда… Которые померли, а кто и деру дал».
«А ты, значит, решил остаться».
«Я— то? А куда мне бежать? Мне и здесь хорошо».
«Сколько тебе лет, Аркаша?»
Аркаша почесал в затылке и ответствовал: может, сорок, а может, пятьдесят.
«Какого ты года, — переспросила моя жена, с закрытыми глазами подставив лицо солнцу, — по паспорту?»
«Чего? — сказал Аркадий и поглядел в сторону. — Нет у меня никакого паспорта, на кой он мне…»
Мой брат заметил, что теперь и у колхозников есть паспорта.
«Мало ли что есть», — был ответ.
«А если милиция спросит, что тогда?»
«Нет у нас милиции».
«А если приедет?»
«Пущай приезжает».
На дороге перед нашим огородом стояла, опираясь на палку, темная старушечья фигура. Солнце освещало ее так, что нельзя было разобрать лица. Невозможно было сказать, смотрит ли она на дорогу или на нас. Что ей надо, спросила моя жена, приставив ладонь к глазам; мы тоже обернулись. Аркадий степенно пил чай.
«Листратиха, — сказал он презрительно. — Таскается тут».
Он добавил:
«И не зовите, все одно не услышит. Глухая».
Мой двоюродный брат поднялся из-за стола. Солнце высоко стояло в бездонном, звенящем небе. С другого конца деревни доносились голоса, стихающий рокот механизма. Там возвышался, перегородив дорогу, заляпанный грязью подъемный кран на платформе с восемью колесами, снова прибывший неизвестно для чего, неизвестно откуда. Мой брат вышел, держа в обеих руках канистры, надеясь разжиться бензином у водителя; мы с Аркашей стояли у плетня.
«Живите. Куда торопиться-то?»
«Пора».
«Куда спешить-то?»
Я вздохнул.
«Дела, Аркаша».
«Подождут дела. Что, скучно тебе тут, что ль? Али бабы одолели?»
Я развел руками.
«Женщины, они, конечно, того, — заметил глубокомысленно Аркадий и сдвинул шапку на глаза. — Женщины, они…»
Я согласился, что женщины — дело такое.
«А ты плюнь, — посоветовал Аркадий, — ну их всех в ж…!»
Зычный голос донесся с другого конца деревни:
«Аркашка!»
«Зовут, слышь, — сказал он. — А вы уезжать собрались. Чего заспешил-то?» Этот вопрос относился к брату.
«Да я не знаю, — проговорил мой брат с сомнением, — ты как?»
Я пожал плечами, мы оба взглянули на мою жену, которая по-прежнему сидела у стола, подняв к солнцу незрячее лицо, на носу у нее был наклеен лист подорожника.
«Отгуляем, и поедете».
«Аркашка! Мать твою!»
«А то совсем оставайтесь», — сказал Аркадий.
«Погода, — сказал мой брат, — лучше не надо».
«У нас всегда погода в самый раз».
«Урожай, наверное, будет хороший», — заметил мой брат.
«Ладно, разорались, — сказал Аркаша, махнув рукой. — А чего? Оставайтесь. Никуда Москва не денется. Отгуляем, а там уж…»
Он направился вразвалку к подъемному крану, служившему, как выяснилось, для разных нужд. Егор снимал с платформы ящики с напитками и харчами. Василий Степанович, в сапогах и расшитой по вороту белой рубахе навыпуск, препоясанный ремешком, руководил разгрузкой.
ХХХVI
Как некогда языческие капища становились подножием христианских базилик, как древняя вера отцов не умирает, а переселяется, словно душа в новое тело, в новый государственный культ, так престольные праздники тайно продолжают существовать под видом революционных годовщин, Международного женского дня, Дня космонавтов или работников железнодорожного транспорта. Не то чтобы верность обычаю предков была так уж сильна, но и похерить их невозможно: они лежат в этой земле; другое дело, что если бы, скажем, они воскресли, то чего доброго, оказалось бы, что и они все позабыли. Но что значит забвение? Позабыли, да не совсем; сказать, что хранят благоговейную память, тоже нельзя. Вот почему нет ничего несуразного в предположении, что, восстав из гроба, предки наши преспокойно уселись бы рядом с немногочисленными потомками пировать во славу железнодорожного транспорта. Ибо в конце концов всякий Париж стоит обедни и всякий праздник важнее, чем повод для него, — разве вам не случалось пировать на именинах, не зная в точности, кто такой именинник, не приходилось бывать на поминках, когда уже через полчаса все забыли, кого поминают? Праздник — это и есть доказательство забвения, доказательство того, что жизнь одолела смерть и настоящее торжествует над прошлым; если бы мы спросили, по какому случаю, собственно, здесь гуляют, вопрос потонул бы в звоне стаканов и остался бы без ответа.
Погода была превосходной. Погода была, по справедливому замечанию Аркаши, в самый раз. С утра раздавались крики, уханье, бабьи взвизги. Доносились обрывки песен и скрежет гармошки. Группы более или менее празднично одетых поселян двигались по улице; несли флаги и обрамленные полотенцами иконы; с изумлением каждый спрашивал себя, откуда вдруг набралось столько народу. За околицей, куда укатил подъемный кран, по другую сторону деревни, на широком лугу были расставлены столы или то, что их заменяло, хлопотали женщины, носились дети. Стоял грузовик с откинутыми бортами, блестели жидким латунным блеском раструбы геликонов, и над сидящими в кузове музыкантами покачивался и вздувался под легким ветром на шатких жердях кумачовый лозунг.
Грохнула музыка, бум, бум, бум — бухал барабан, народ бросился на лужайку, стали поспешно рассаживаться. Музыка заглушала голоса. Сидящие на скамьях теснились, пропуская опоздавших. «Подвинься чуток… Да куды ж, вот я сейчас свалюсь… В тесноте, да не в обиде!» Сдержанный гул прорывался в промежутках между громыханьем оркестра, бабы озирались по сторонам, озабоченно подтягивали уголки платков. Вдруг все стихло. Василий Степанович с бокалом в руке, стоя за столом почетных гостей, — рядом старик-представитель с тусклым взором, с орденом на музейной гимнастерке, в сивых усах, рядом, выглядывая из-за мужниной могучей фигуры, круглолицая, в белоснежном платочке Мавра Глебовна, рядом Ксения Абрамовна в светлой шелковой кофточке с бантом и, само собой, супруг-путешественник, — Василий Степанович поднял руку, призывая к вниманию. В грузовике, однако, неправильно истолковали его жест, грянул туш. Публика гневно обернулась к музыкантам. Кое-кто, не выдержав, уже выпивал и закусывал. Музыка стыдливо замолкла.
«Товарищи! — сказал Василий Степанович и гордо, мужественно обозрел односельчан. — Товарищи колхозники и колхозницы, механизаторы, доярки, труженики полей… Дорогие земляки! Разрешите мне, как говорится, — Василий Степанович крякнул, — от имени и по поручению! Мы собрались здесь в этот торжественный день, чтобы все как один… В ответ на неустанную заботу партии и правительства ответим новыми успехами, небывалым урожаем!»
Раздались жидкие аплодисменты. Оратор продолжал:
«Наше слово крепкое. Наш колхозный, трудовой закон — перво-наперво делом рассчитаться с государством. А то ведь у нас как получается? Как работать, так голова болит. А как пить да жрать, так мы все как один, небось никто не болен! (Одобрительный смех.) Верно я говорю, мужики?» Снова раздался смех. Возгласы: «Молодец, Степаныч, режь, ети ее, правду-матку!»
Кто— то пробовал возразить: «Да ладно тебе… слыхали мы…»
«А чего, правду говорит мужик».
«Какой он тебе мужик? Языком чесать. Это они умеют».
«Давай, Степаныч! Режь, ети ее…»
«Ура!» — воскликнул Аркаша.
Василий Степанович постучал вилкой о рюмку, оглядел собрание.
«Разрешите считать ваши аплодисменты за единодушное одобрение…»
«Ура, ура!» Все засвистели и затопали.
«Слово предоставляется нашему дорогому гостю! Представителю райкома, персональному пенсионеру».
«Дорогие товарищи, граждане нашей великой…» — начал бодрым фальцетом старик, украшенный орденом, но потерял нить мыслей и некоторое время беспомощно озирал столы, за которыми уже, не дожидаясь, вовсю пили и ели, смеялись, подливали друг другу, целовались и тискали женщин.
«Поприветствуем товарища пенсионера, героя гражданской войны!» — вскричал председатель.
«Помню, в двадцатом году…» — лепетал старик в гимнастерке.
Кто— то спросил:
«В котором?»
«В двадцатом, — сказал старик. — Мы не так жили. Мы воевали. Жрать было нечего. Не то что теперь».
«Ладно заливать-то…»
Другой голос сказал удивленно:
«Етить твою, никак Петрович?»
«А ты его знаешь?»
«Как не знать! Я думал, он давно помер».
За столами пели:
«Ехали казаки от дому до дому, подманули Галю, увезли с собой».
Бабий хор дружно грянул: «Ой ты, Галя, Галя молодая!»
«Разрешите мне! — надрывался, стуча вилкой, Василий Степанович. — Предоставить слово!..»
«Мы кровь проливали. А теперь? — продолжал старик. — Кабы знали, мы бы… Эх, да чего там… — Он взмахнул сухой ладошкой и возгласил: — За здрявие царя, уря-а!»
Свист, хлопки и крики восторга.
«Слово предоставляется, — сипел Василий Степанович, — товарищу писателю!»
Шум стих, потом чей-то голос спросил, словно спросонья:
«Чего? Кому?…»
Путешественник нехотя поднялся, и все головы повернулись к нему. Некоторое время он молчал, как бы собирался с мыслями. Затем взглянул на Василия Степановича, на жену, на Мавру Глебовну, обвел грустным взором пирующих.
«Дорогие друзья…» — проговорил он.
«Писатель, — сказал кто-то. — А чего он пишет-то?»
«Хер его знает».
«Известно, бумажки пишет».
«Чего резину тянешь? Давай, рожай!»
«Товарищи, попрошу соблюдать тишину, — вмешался председатель. — Кто не желает слушать, тех не задерживаем».
«Дорогие друзья, — сказал приезжий. Голос его окреп. — Работники сельского хозяйства! Новыми успехами ознаменуем! Все как один…»
Раздались слабые хлопки, приезжий провел рукой по лбу и продолжал:
«Я, собственно, что хочу сказать… Вот черт! Понимаете, хотел сказать и забыл. Забыл, что хотел сказать!»
«Ну и хер с тобой!» — крикнул кто-то радостно.
Председательствующий постучал вилкой о стакан.
«Да, так вот… Для меня большая честь присутствовать на вашем празднике. Вот тут товарищ очень правильно сказал, что мы пишем бумажки. Так сказать, отображаем… Но, товарищи! Парадокс литературы заключается в том, что чем больше мы стараемся приблизиться к жизни, тем глубже вязнем в тенетах письма. В этом состоит коварство повествовательного процесса».
«У меня вопрос», — поднял корявую ладонь мужик в железных очках, перевязанных ниткой, лысый, с жидкой бородой, по всему судя — тот самый, кто навестил приезжего в одну из первых ночей.
«Пожалуйста», — сказал председатель.
«Я вот тебя спросить хочу: ты зачем чужую избу занял? Ты разрешения спросил? Нет такого закона, чтоб чужую квартеру занимать».
«Мой брат купил эту избу. Вот он тут сидит, может подтвердить. Я же вам объяснял…»
«Нечего мне объяснять! Ты вот ответь».
Кто— то сказал:
«Да гони ты его в шею, чего с ним толковать?»
«Кого?» — спросил другой.
«Да энтого, как его…»
Еще кто— то вынес решение:
«Живет — и пущай живет».
Писатель продолжал:
«Что я хочу сказать? Литература служит народу. Так нас учили. Но, товарищи, чем мы ближе к народу, тем мы от него дальше. Таков парадокс… А! — И он махнул рукой. — Ребятки, может, станцуем, а?»
«Вот это будет лучше», — заметил кто-то.
«Бух! Ух!» — ударил барабан. Тра-та-та, ру-ру-ру, — запела труба. И все повскакали из-за столов.
Путешественник перешагнул через скамейку и пригласил даму. Оркестр играл нечто одновременно напоминавшее плясовую, «Марш энтузиастов» и танго «В бананово-лимонном Сингапуре».
Путешественник танцевал с тяжело дышавшей, зардевшейся Маврой Глебовной, чувствуя ее ноги, мягкий живот и грудь. Жену путешественника вел, описывая сложные па, Василий Степанович. Его сменил, галантно раскланявшись перед таинственной улыбавшейся Ксенией Абрамовной, ночной лейтенант в новеньких золотых погонах. Помощник лейтенанта сидел среди стаканов и тарелок с недоеденной едой, подливал кому-то, с кем-то чокался и объяснял значение органов: «Мы, брат, ни дня ни ночи не знаем… Такая работа… Вот это видал? — И он скосил глаза на свою нашивку, меч на рукаве. — Это тебе не польку-бабочку плясать… Я вот тебе так скажу. Мы на любого можем дело завести. Вон на энтого…» — Он указал пальцем на танцующего писателя. «Которого?» — спросил собеседник. «На энтого. Знаешь, какое дело? Во!» Двумя руками он показал, какой толщины дело. «Да ну!» — удивился собеседник. «Только чтоб ни слова об этом, — сказал помощник. — А то… Ладно, не боись. Давай…»
Между столами и на лугу откалывали коленца поселяне, бабы, согнув руку кренделем, трясли платочками, пожилой мужик в железных очках, позабыв о своем вопросе, хлопал себя по животу, выделывал кругаля. Оркестр гремел, дудел: «В бананово-лимонном Сингапуре, в бурю! Когда ревет и плачет океан». Труба пела: «Нам нет преград на море и на суше». Кто-то лежал, раскинув руки, созерцая бледно-голубое далекое небо.
ХХХVII
В это время вдали клубилась легкая пыль, солнце играло в подслеповатых оконцах, через всю деревню, мимо покосившихся изб, мимо печных остовов, мимо повисших плетней пронеслись один за другим в развевающихся одеждах верховые.
«Эва кто пожаловал», — сказал чей-то голос.
ДруЂжка стреножил коней. Витязи с темными глазницами, в круглых княжеских шапках, в плащах поверх кольчуг, в дорогих портах и сапожках из юфти молча приблизились к почетному столу. Мавра Глебовна поднесла хлеб-соль. Мальчик, умытый и причесанный, нес два кубка.
Витязи приняли кубки, степенно поклонившись председателю и народу, сели на краю стола.
Две цыганки сорвались было с места, заорали: «К нам приехал наш любимый Борис Борисович дорогой. К нам приехал наш родимый Глеб Глебович дорогой! Пей до дна, пей до дна…» На них зашикали.
Председательствующий Василий Степанович приветствовал гостей. Братья наклонили головы.
Все снова сидели на своих местах, бабы шушукались, музыканты дремали в кузове грузовика.
После чего слово было предоставлено барону Петру Францевичу, который уже стоял наготове, с бокалом в руке.
«Уважаемый председатель, святые князья. Братья и сестры, друзья, русский народ!» — изящно поклонившись направо и налево, растроганным голосом сказал Петр Францевич.
Он отпил из чаши, пригладил на висках седеющие напомаженные волосы и кончиками пальцев коснулся благовонных усов.
«Человеческая душа есть величайшая загадка. Буйный зверь и скорбящий ангел в ней живут, одной плотью укрываются, одним хлебом питаются. Сегодня пируем и лобызаемся, а завтра проснется демон, обернется ангел зверем — и пошел грабить и жечь. Так уж, видно, повелось на Руси, други мои любезные, мужички…»
Все затаили дыхание, Петр Францевич оглядел собрание и после короткой паузы продолжал:
«И есть у этого зверя верный союзник. Только и ждет он, когда разгуляется, распояшется русский человек. Ждет, чтобы прийти и помочь ему жечь, грабить, насиловать. Две силы объединились, чтобы погубить землю, два недруга, тот, что сидит в нас самих, и тот, кто ждет своего часа на дальних подступах нашего необъятного государства…»
«Во дает!» — сказал чей-то голос.
«Монголы, поляки, французы… Тевтонская рать с головы до ног в железе. Только было встанет на ноги государство, отстроятся города, бабы нарожают детей — новая напасть, опять нашествие, опять все гибнет в огне… Уж совсем было сгинула Русь. Ан нет! — сказал Петр Францевич. — Откуда-то поднимается новая поросль, ангел подъемлет крыло. Стучат молотки плотников, рубятся избы, засеваются поля, князья собирают удрученный народ, попы молиться учат одичавшее стадо. До нового избиения, до следующего раза… И были гонимы, как прах по горам и пыль от вихря, говорит псалмопевец. Доколе же, спрашивается, все это будет продолжаться? У вас хочу спросить, мужички! Не чудо ли, что мы все еще существуем, второе тысячелетие тянем…»
«Эва куда загнул!» — сказал голос.
«Но вот наконец нам объявляют, что русский человек исчез, нет его больше, истребился и стерт с лица земли, как некогда были стерты древние народы. Так-таки и пропал, черт ли его унес, терпение ли Господне истощилось, неизвестно! Нет больше русского народа, так, лишайник какой-то остался. Но я спрашиваю вас, земляки-сельчане, друзья мои дорогие! А вы-то кто? Я спрашиваю: вы-то живы? Или это видение какое, фата-моргана, дивный сон мне снится, а на самом деле вас и нет вовсе? А?… Вот то-то и оно!» — усмехнулся Петр Францевич и провел пальцами по шелковистым усам.
Он скосил глаза и слегка нахмурился, Мавра Глебовна поспешно подлила витязям и оратору. Доктор искусствоведения Петр Францевич вознес чашу.
«Славным пращурам нашим — ура!» — крикнул он, и мужики и бабы отчаянно завопили «ура» и захлопали. Оркестр заиграл гимн. Перед столами появился, слегка пошатываясь, с огромной гармонью Аркадий. Началось братание, раскрасневшиеся женщины переходили из рук в руки, лобызали мужиков, мужики обнимали друг друга, Петр Францевич нежно расцеловался с путешественником, Ксения прильнула устами к Василию Степановичу. Братья-витязи уже сидели в седлах. Начал накрапывать дождь.
Некоторое время спустя дождь стучал по столам, залил рюмки, тарелки, миски со студнем и винегретом, дождь исколол острыми иглами серую поверхность реки. Люди бежали опрометью к деревне, те, кто не мог подняться, почивали в лужах. Пошел град, повалил снег.
Снег закрыл до половины низкие окна и завалил крыльцо. С трудом приоткрылась дверь, путешественник, обмотанный шарфом, в валенках и рукавицах, с деревянной лопатой выбрался из темных сеней. С полчаса он работал метлой и лопатой, откопал ступеньки, разбросал снег перед окнами и прорыл дорожку к хибаре соседа. Усы и борода путешественника покрылись сосульками, ресницы побелели от инея. Проваливаясь в сугробы, он добрался до двери. «Эй, Аркаша!» — позвал он. Дорога и огородное поле скрылись под волнистыми наметами снега, река сравнялась с полями, и призрачные леса с трудом угадывались в дымчато-белом мареве бездыханного дня.
АКВАРИУМ
Хроника пригородных поездов
Роман
Denke daran, dass heute morgen gestern ist.
Peter WeissПомни, что сегодняшний день завтра станет вчерашним.
Петер ВейсИнтродукция
Цветы и рыбы любят холодную воду. Существа, беззащитные перед прямыми лучами, чахнущие в тепле, ищут спасения от иссушающего смертельного воздуха, гибко и беззвучно уходят вглубь, сверкнув серебряной чешуей, подальше от манящей поверхности, туда, где на песчаном дне между скалами, под мутным серо-зеленым солнцем их ждут, благосклонно покачиваясь, вея длинными изумрудными телами, вечно живые цветы моря. Человек гуляет среди зарослей в тенистой прохладе, под известковыми сводами, плутает в джунглях, вспугнув стаю прозрачных красноватых рыбок, проплывающих мимо в сиреневом фосфоресцирующем небе, где стоит неподвижно мутное электрическое светило. Рыбы спрашивают себя: как он сюда попал?
Как все. Люди бродят по залам и коридорам в сумраке между подводными жителями: любопытствующие, скучающие, восхищённые; толпятся перед бассейном, похожим на гигантскую кастрюлю из оргстекла, на хрустальный колокол, на купол цирка, все взоры устремлены на арену; песок, усеянный раковинами, слюдой, мерцающими плоскими камушками, сыплется, шевелится, дышит, это не песок, а чья-то спина, чешуйчатая кожа, вырисовывается огромный хребет, подрагивают иглы, колышутся крылья-плавники, — чудовище выпрастывается из песка, стряхивает присосавшихся моллюсков, плывёт вдоль круглой стены аквариума, толпа расходится. Гость остался один на один с легендарным монстром, гордостью океанографического музея. Но тот его не замечает. Человек идёт дальше. Рыбы-черви, рыбы-растения, увешанные серебряными пузырьками, куртины качающихся бледно-слизистых паучьих побегов, танцующих на одном месте, пока кто-нибудь не снимется с места, и тотчас за ним уносится, гибко подрагивает завивающимися концами, ускользает в щели утёсов вся поросль. Комки живой слизи, как в день творения, висят на уступах лиловых, розоватых, аметистовых скал; многоугольные, плоские, пупырчатые, безглазые существа со зрячей кожей неслышно передвигаются по дну, пожирая всё, что встречается на пути; человек идёт дальше. На песчаном плато — развалины города, обломки капищ и колоннад. И вдруг выплывает из темно-зеленых глубин, повисает в пространстве, вея прозрачными плавниками, пышным кисейным хвостом, вращая светящимися, незрячими, круглыми пузырями очей, разевает плоскую беззубую пасть владыка подводного мира.
Он висит в пустоте, медленно раздвигая рот; всё шире и шире; теперь видно, что пасть разрезала половину его туловища; гигантский зев с хвостом и жабрами; нет надобности охотиться, незачем двигаться: и мелочь, и средний люд, кто плавно, кто кувыркаясь, влекутся в разверстую пасть. Близится время закрытия, и, обернувшись, посетитель видит идущих к выходу; в зале становится ещё сумрачней, но сил нет оторваться от зрелища плывущих, качающихся, судорожно дёргающихся тел. Медленно сходятся половинки рта, расщеплённое чудище вновь становится рыбой; и сытый, усталый, роскошно-кисейный богдыхан опускается на дно.
В чертогах смерти погасли огни, на потолке играют зелёные тени, и светятся мутно-фосфоресцирующие витрины, гость убыстряет шаги, наугад пересекает подводные залы, косясь на беззвучный, не спящий мир за толстыми стёклами. Гость очутился в переходе, где уходили вдаль таблички дверей, — очевидно, здесь размещалась администрация, вернулось время рассказа; вдоль потолка тянулись газосветные трубки, так называемые лампы дневного света — призрачно-белый, безжизненный день. За поворотом дверь с вывеской тёмного стекла, тускло-золотые буквы.
Посетитель взялся за косо прибитую ручку, тяжёлая створка подалась, на эстраде, возле председательского стола, за небольшой трибуной докладчик — лицо освещено снизу лампой под чёрным колпаком — шевелил устами, два десятка слушателей сидело в передних рядах. Никто не обернулся. Председатель спросил: «Товарищ, вы к кому? Вы из академии?»
Вошедший молчал, и все повернулись к нему, а докладчик налил себе воды из графина. Был седьмой час, в больших окнах стояло отливавшее металлом густо-синее небо. Вошедший шёл между рядами к эстраде. «Вы откуда?» — снова спросил председатель. Человек остановился и сказал:
«Я хочу спросить. Как называется это животное… эта рыба с огромным ртом?» Он показал руками, как отворяется пасть.
«Товарищ, — сказал председатель, — здесь сессия научного общества. Вы кто? Вы член общества?»
«Нет, я просто так, — сказал посетитель, — я пришёл в музей. Я хочу спросить», — повторил он.
«Музей закрыт. Пожалуйста, не мешайте работать».
Наступила пауза, докладчик на трибуне пил воду. Румяный седовласый старец в первом ряду поднял руку.
«Я заявляю протест. Товарищ интересуется океанографией. Вместо того чтобы его выслушать, мы его гоним прочь. Вместо того чтобы удовлетворить его законное любопытство, мы заявляем, что он нам мешает работать. Работать над чем? Не будем забывать, — сказал почётный член общества, подняв палец, — что любознательность, умение задавать вопросы природе — это первичный импульс всякого научного исследования!»
Председатель выслушал старца.
«Протест отклоняется, — сказал он брезгливо и повернул голову к докладчику. — Продолжайте. А вы, — посетителю, — будьте любезны покинуть зал».
«Что значит покинуть? Нет, я решительно протестую. Пора, наконец, покончить с этим самоуправством. Возможно, товарищ хочет вступить в члены общества».
«В таком случае пусть заполнит анкету и представит список научных трудов. Мы рассмотрим…»
«Вот уж нет! — вскричал почётный член. — Не вы рассмотрите, а мы, мы все здесь присутствующие, рассмотрим и решим. Пора положить конец этому единовластию».
«Позвольте, — сказал председатель, — кто здесь председатель: вы или я?»
«Вот именно. Вот именно! Кто тут председатель. Я предлагаю поставить вопрос на голосование».
«Ну знаете», — сказал председатель и развёл руками.
Посетитель миновал коридор, он шествовал, помахивая портфелем, навстречу служителю, тот поспешно посторонился и смотрел ему вслед. Гость отыскал дорогу в опустевший тёмный зал и приблизился к светящемуся колоколу. Мир и довольство царили в подводном царстве, кисейный властелин отдыхал на песке.
Гардеробщица уже закончила рабочий день. Посетитель сам снял с крючка пальто и шляпу. Служитель, подбежав, отомкнул входную дверь. Посетитель океанографического музея размышлял об устройстве жизни. Город с его домами, тёмными подворотнями, толпами пешеходов и светоносными глазами троллейбусов напомнил ему подводный мир.
Контролёры
Кто он такой? На этот вопрос было бы нелегко ответить и самому Льву Бабкову. Может быть, это станет яснее впоследствии, но обещать мы не решаемся. Было то время суток, о котором невозможно сказать, день это или вечер. Час, когда небо над городом загорается злокачественным оловянным сиянием, темнеют дома и светлеют улицы. Человек с портфелем проталкивался на перроне между ошалелыми жителями пригородов и дачных посёлков. В тускло освещённом вагоне на крюках качались кошёлки с продовольствием, пассажиры тесно сидели спинами друг к другу на сдвоенных скамьях, на мешках и чемоданах в проходах и тамбурах. Поезд нёсся мимо сумрачных полустанков, люди выходили на редких станциях, это был удобный, скоростной маршрут. Понемногу стало свободней. С двух сторон в вагон электрички вошли двое в железнодорожной форме. Вид государственной шинели не может не пробудить беспокойство у всякого нормального человека. Лев Бабков следил из-за полуопущенных век, как контролёр неспешно, щёлкая компостером, продвигается в проходе. В тёмных окнах вагона стояли и проносились огни, стоял, ехал, словно в потустороннем мире, другой вагон, и там тоже маячили бледные лица, качались кошёлки, контролёр показывал металлический жетон, пассажир рылся в карманах. Лев Бабков решительно встал и предъявил свой жетон; теперь в вагоне было три контролёра.
Он успел надорвать билеты, за отсутствием щипчиков, у каких-то бедолаг деревенского вида, смотревших с испугом и подобострастием, и, двигаясь прочь, столкнулся с другой шинелью, контролёрша держала в руках блокнот штрафных квитанций за безбилетный проезд. Она спросила: «А вы-то откуда взялись?» — «Как откуда? — возразил Бабков и показал жетон. — Добровольное общество содействия армии и милиции. Общественный контроль». — «Что-то я не слыхала про такое общество», — сказала она. Они стояли в проходе, контролёр закончил проверку и шёл к ним с другого конца.
«И где же ты сел? — продолжала она спрашивать, перейдя на ты, что означало уже некоторую степень коллегиальности. — Вот, — сказала она, — из общества, какой-то добровольный контроль».
«А, — сказал контролёр, — есть такой. Чего ж ты один-то ходишь?»
Втроём вышли в тамбур.
«Давай, тётка, подымайся, — промолвил старший контролёр. — Сейчас двери откроются, людям выходить надо».
Старуха, сидевшая на мешке, возразила: «Куды ж я полезу».
«Туды», — сказал он.
Поезд остановился, контролёры вышли и направились к другому вагону, женщина обернулась; Лев Бабков кивнул, дав понять, что он следует за ними, но был оттеснён ввалившейся толпой; что, однако, не противоречило его намерениям; он стоял в тамбуре у стенки с правилами для пассажиров; можно было заметить, слегка высунув голову, как контролёры вступили в другой вагон; и в последнюю минуту Лев Бабков выскочил на платформу.
Электричка ушла, нужно было ждать следующей. Он направился к вокзалу. У дверей стояли они оба. Контролёр сказал насмешливо:
«Куда ж ты сбежал-то».
Лев Бабков пожал плечами.
«От нас не убежишь. А ну, покажь».
«Чего показывать?»
«Жетон, говорю, покажи. Ты где его взял?» — спросил он, разглядывая жетон с колечком, которое надевают на палец, чтобы не потерять. Потом сунул его в карман.
«Ну, я пошёл», — сказал Бабков сумрачно.
«Стоп. Куда торопишься. А штраф кто будет платить?»
«Какой ещё штраф».
«Хорош гусь, — усмехнулся контролёр, — видала? Выпиши ему квитанцию. Документ есть? Предъяви документы».
«Да пошёл ты… Документы. Я тебя знать не знаю».
«Значит, так, — сказал контролёр. — Документов нет. Билета тоже нет. Ходит по поездам с фальшивым жетоном. Да ещё, небось, штрафы собирает».
Все трое вошли в зал ожидания.
«Будучи задержан, грубит персоналу. Что ж нам теперь с ним делать, наряд вызвать или как?»
Контролёр стоял перед задержанным, уперев руки в бока. Женщина спросила:
«Ты куда едешь-то?»
Лев Бабков снова пожал плечами и ответил, что ещё не решил; может, до Одинцова.
«Садишься в поезд, а куда ехать, не решил. Ты вообще-то где проживаешь?»
«Вообще-то в Одинцове».
«Так. А ещё где?»
Лев Бабков устремил взор в пространство.
«И ко всему прочему без определённого места жительства. Давай, — сказал контролёр, — пиши ему квитанцию, хрен с ним».
Женщина в шинели поглядывала на часы; смена кончилась.
«Может, посидим где-нибудь?» — предложил Бабков.
«Я что-то продрог», — возразил контролёр.
«Весна гнилая какая-то, ни то ни сё», — подтвердила контролёрша.
«Как бы это, того, не простудиться».
«Вот и я говорю. Ходишь цельный день на сквозняках».
«Чего на меня смотришь? — сказал контролёр. — Ишь, какой шустрый: посидим. Мы при исполнении служебных обязанностей. Сейчас вот сдам тебя дежурному, он наряд вызовет. Пущай разбираются. Ты как считаешь, Семёновна?»
«Да чего уж там, чего считать-то».
«Вот то-то. Служба есть служба», — сказал контролёр, и печать судьбы и долга обозначилась на его лице.
Приятное времяпровождение
«Я тебе так скажу…» — продолжал контролёр после того как официантке было заказано то, что положено заказывать, и выпито, и повторено, и потюкано вилкой по тарелке, и контролёр выпростался из чёрной шинели, и Лёва, вскочив с места, предупредительно принял от порозовевшей Анны Семёновны её форменное облачение, и всё это вместе с пальто и шляпой Бабкова было свалено на подоконник рядом со столиком, причём сам Бабков оказался при галстуке и в приличном, хоть и поношенном, пиджачке и даже с университетским ромбом на лацкане. Заказали ещё графинчик и ещё по одной порции салата из помидоров, и по рубленому шницелю, и как-то незаметно тем временем в дымном зале набралось народу, и на дощатом помосте уже настраивал инструменты кочующий по пригородным станциям эстрадный ансамбль.
«Я вот тебе так скажу. Ты хоть и… — он запнулся, не находя нужного слова, — ну, короче, хрен знает кто, но человек образованный, это я сразу заметил. И с портфельчиком ходишь. А мы люди рабочие. Мотаешься с утра до ночи по поездам, да ещё тебе потом начальство холку намылит за невыполнение плана».
«Какого плана?»
«А вот такого. Финансового, вот какого».
«Разве есть план собирать штрафы?»
«А как же. На всё есть план. И на убийц есть план, и на воров, и на грабителей, а ты как думал? Положим, надо тюрьму новую выстроить: откуда ж это известно, сколько там должно быть камер, сколько этажей? А вот смотрят, сколько положено по плану поймать преступников. Так же и безбилетников: положено столько-то выявить в день. Значит, выяви. И соответственно представь столько-то корешков от квитанций. А не представишь, холку намылят. Причём каждый год план всё выше».
«А если перевыполнил?»
«Премию получишь. Только я говорю, что план каждый год повышается».
«По-моему, — сказал Бабков, — безбилетных пассажиров хоть пруд пруди».
«Это верно, — согласился контролёр. — Так ведь не каждого поймаешь. И на лице у него не написано. Ну давай, что ли, за знакомство».
«Будем здоровы», — сказал Лев Бабков, и тут как раз оркестр грохнул что-то невообразимое; Лёва пригласил даму на танец.
«Валяй, Семёновна, — махнул рукой контролёр. — Небось, сто лет не танцевала».
«Куда уж там. По молодости ещё туда-сюда, а теперь чего уж».
«Вы и сейчас молодая».
«Скажете. Людей смешить. Это мы танго танцуем?» — спросила она.
«Вот видите, вы всё знаете».
«Да уж куда там».
«Мне ужасно неудобно перед вами, Анна Семёновна, — сказал Бабков. — Эта дурацкая история с жетоном. Чёрт меня дернул. Счастье, что на хороших людей нарвался».
«А ты ещё сбежать хотел».
«По глупости, Анна Семёновна: испугался. Я вам откровенно скажу, у меня тяжёлая полоса. Да и вообще: не везёт мне в жизни».
«Эва. А кому ж везёт».
«Не знаю, может, кому-нибудь и везёт. Есть счастливчики, у кого есть крыша над головой».
Танец продолжался, теперь уже трудно было сказать, какой эпохе он принадлежал, согбенный гитарист на помосте, широко расставив тощие ноги, бил и щипал свой плоский инструмент, похожий на крышку от стульчака, и время от времени что-то бормотал в микрофон, разносивший по залу его хриплый шепот.
«Ты вроде говорил, что живёшь в Одинцове».
Бабков не отвечал, скорбно и сосредоточенно вёл между редкими парами свою даму.
«В Одинцове, говорю! Ты вроде говорил».
«Живу, — усмехнулся Лёва. — Вот сейчас приеду, а там моё барахло выкинули на улицу».
«Эва; чего ж так?»
«А вот так: катись на все четыре стороны!»
«Слышь, Стёпа? — Музыканты гуськом удалились подкрепиться, оставив инструменты на эстраде. — Он говорит, с квартиры вышибают».
«А вот это он зря. Бандуру свою оставил. Уведут, и не заметит».
«Слышь, что говорю?»
«А? Чего?» — отозвался контролёр.
«Спишь, что ли. Его с квартиры выселяют. В Одинцове».
«Кого?»
«Оглох, что ли? Я говорю…»
«А ты кто такой?» — спросил контролёр.
«Забыл, что ль. Безбилетник».
«Выпиши ему квитанцию».
«Мне очень неудобно перед вами. Я Анне Семёновне уже говорил, это счастье, что я хороших людей встретил».
«Предъяви документы».
«Да ладно тебе, Стёпа. Заладил».
«Выступает! — крикнул с эстрады гитарист. — Лауреат конкурса на лучшее исполнение! Поаплодируем, граждане».
Под жидкие хлопки на эстраду вышла певица с круглым старым лицом, в длинном облегающем платье с разрезом до талии.
«Ничего себе бабец», — сказал контролёр.
«Может, ещё закажем?» — спросил Бабков.
«Ни-ни. Вишь, какой он».
«Помню, я ещё молодушкой была. Наша армия в поход куда-то шла».
«Ничего себе. А?»
«Стёпа… Пошли, мы тебя в вагон посадим. Сам-то доедешь? Или тебя проводить?.. Где эта кукла?» — спросила Анна Семёновна, ища глазами официантку.
«Я заплачу…»
«Да у тебя, небось, и денег нет».
«Я заплачу».
«Всю-то ноченьку мне спать было невмочь! Раскрасавец парень снился мне всю ночь!»
«Что это за херня, — сказал контролёр, — если снился, значит, небось, спала!»
«Ну-ка помоги. Тащи его. Давай, Стёпа».
«А вот я вас всех… Нечего меня провожать. Я вас в рот всех, мать, в гробу!»
«Да, такая жизнь. Вот сейчас вернусь, а там уже кто-то другой на моём месте. Может быть, и есть люди, которым везёт в жизни. Я к ним не отношусь», — говорил Лев Бабков, заворачивая в газету хлеб и кое-что оставшееся на тарелках.
«Я вам скажу, Анна Семёновна, — продолжал он усталым голосом, уже в вагоне, — что я за человек…»
Время — двенадцатый час в начале.
Ночлег
«Тебе выходить», — сказала она неуверенно.
Поезд несётся во тьме, минуя полустанки, женщина смотрит в окно, где дрожат лампы, поблескивают ручки сидений, проскакивают слепые огни, где напротив сидит некто, о котором впору подумать, не призрак ли он, не пустое ли отражение в тёмном стекле, если можно думать о чём-нибудь, кроме дома и тёплой постели, в этот долгий, поздний вечер. Усталость, усталость! Не хочется смотреть ни на кого, не хочется говорить. Между тем он и не думает вылезать, поезд сбавил скорость, и вот уже едут навстречу, замедляя ход, фонари, едет платформа.
«Слыхал, что сказала? Одинцово».
Лев Бабков туманно взглянул на спутницу. Кто-то брёл мимо в полупустом вагоне, открылись двери; голоса на платформе.
«Давай; ещё успеешь. Али окоченел?» Она почти тащила его по проходу. Выбрались в тамбур.
«Значит, гоните меня?»
«Не гоню, а пора. — Раздался свисток. — Погуляли и будет. А то там твои вещи выкинут».
«Уже выкинули».
Чей-то голос с чувством ответил на платформе: «Ну и хрен с тобой! Ну и катись, видали мы таких».
Мимо пробежал дежурный по станции.
«Вот я и говорю, — продолжал голос. — Хрен с тобой, говорю, катись отсюдова».
Поезд всё ещё стоял.
«Видно, что-то случилось, — сказала она, — везёт тебе… Милый, давай прощаться; устала я. Счастливо тебе, дай тебе Бог».
«Анна Семёновна», — пролепетал он, стоя на опустевшем перроне, и почти сразу же свисток дежурного раздался во второй раз. Половинки дверей сдвинулись, но Лев Бабков успел схватился за резиновые прокладки. Поезд снова нёсся среди неведомых далей, в непроглядной тьме, мимо спящих посёлков, посылая вперёд слепящий луч, немногие путешественники раскачивались на скамьях, и тусклое отражение провожатого утвердилось вновь на своём месте за окошком.
Она спросила:
«Куда ж мы с тобой теперь?»
Лев Бабков объяснил, что он ненадолго, на два дня, «а там я устроюсь».
«Куда ты устроишься?»
«Я в институт поступаю».
«Учиться, что ль? Поздно тебе учиться».
Он ответил, что поступает в научный институт.
«А насчёт денег, Анна Семёновна, не беспокойтесь. Насчёт квартплаты. Я уплачу».
«Зачем мне твои деньги, мне твоих денег не надо. А вот что соседи скажут. Привела кого-то».
«Не кого-то, — сказал Бабков. — Я ваш родственник, двоюродный брат из Серпухова».
«А что как милиция нагрянет».
«Ну и пускай, у меня документы в порядке».
«Бог тебя знает, кто ты такой», — сказала она, и, как уже было замечено, на это навряд ли сумел бы ответить сам Лёва.
«Если надо, я пропишусь».
«Эва. Он ещё прописаться хочет. Да на кой ты мне сдался?»
«Анна Семёновна, — сказал Бабков. — Я человек спокойный, непьющий».
«Кто тебя знает…»
«Я хочу сказать, если сочтёте нужным. В Одинцове я всё равно не прописан».
«А у тебя вообще-то прописка есть?»
«Я у жены прописан».
«Так ты женат?»
«Был. Трагическая история, Анна Семёновна, не стоит вспоминать».
«Только вот что… — сказала она, отпирая большой висячий замок. Кто-то проснулся под крыльцом и заворчал. — Свои, свои… — Вылез немолодой лохматый субъект и лизнул руку хозяйке и Льву Бабкову. — Вишь, признал тебя».
«Меня животные любят, Анна Семёновна».
«Только вот что я тебе скажу. Мне завтра рано на смену заступать, со мной поедешь. Одного я тебя тут не оставлю».
Мужчина и женщина, оказавшись наедине под одной кровлей, невольно думают друг о друге. Лев Бабков думал о том, что он лежит на кухне на тонком матрасе, а хозяйка в комнате на высокой железной кровати. Он думал о том, что ей, вероятно, лет сорок пять, она живет без мужа, ходит в черной шинели по вагонам пригородных поездов и вечером, сдав выручку, возвращается и ласкает облезлого пса. Он думал, что ему совсем не хочется к ней, не хочется вставать, делая вид, что ему понадобилось выйти по нужде или что его томит бессонница, или что он озяб на кухне и хочет спросить разрешения зажечь газ, что ему не хочется входить к ней в комнату, отогнуть одеяло и лечь рядом.
Лев Бабков повернулся на другой бок, было совсем светло, за окном слышался шелест, и было жестко лежать на полу. Когда женщина и мужчина ночуют рядом, то сама собой поневоле мелькает мысль, потому что жизнь навязывает нам роли, написанные для нас, но не нами, понуждает действовать по правилам, придуманным не нами. Хозяйка, ясное дело, вовсе не жаждет, чтобы он попросился к ней, такая мысль, может быть, вовсе не приходит ей в голову, потому что она устала после хождения по вагонам, потому что ей сорок пять лет и жизнь прошла, — а может, все-таки приходит? Хозяйка спит, но некий бодрствующий уголок ее мозга слегка недоволен, слегка зудит, ибо каждый обязан действовать по правилам. Наш приятель почти уснул, когда его тело поднялось с жесткого ложа и, толкнув слабо скрипнувшую дверь, выбралось на крыльцо. Лев Бабков стоял под мертвой луной и чесал за ушами пса.
Небо очистилось, кругом все капало, время от времени повевал ветерок. Должно быть, сыро спать под крыльцом, заметил Бабков, слишком ранняя весна, как же это хозяйка не пускает тебя домой в такую погоду. Пес поднял голову и нюхал воздух. Где-то далеко послышался скрежет гармошки. Опять гуляют, думал пес, если допустить (гипотеза, не противоречащая данным современной науки), что собаки формулируют свои мысли в тех же терминах, что и люди. У гостя же было странное чувство, что он мыслит одновременно за себя и за пса. Как тебя зовут, спросил Бабков, но тот ничего не ответил. Я надеюсь, ты умеешь разговаривать, продолжал гость. Это смотря с кем, подумал ночной спутник, и смотря когда. Когда могу, а когда не могу. Некоторые умеют, а некоторые не умеют. Меня это не удивляет, заметил Лев Бабков, ночью все возможно. Может, на самом деле я сплю на кухне, а не стою на крыльце. Ты не ошибаешься, был ответ. Бывает, спишь, даже когда не спишь. Это я по себе знаю. Впрочем, трудно решить, подумал пес, длинно, сладко зевнул и щелкнул зубами. Может быть, это я сплю, а ты мне снишься, все может быть.
После этого наступило молчание, докатилось постукивание товарного поезда. Старый кобель нехотя поднялся, предложил прошвырнуться. Не знаю, заколебался Бабков. Я не одет. — А ты бы пошёл и оделся. — Я войду, а она проснётся. — Дурак ты, братец, я бы на твоём месте… — Мне кажется, заметил гость, в твоём возрасте пора бы уже забыть про такие дела. — Забыть? — возразил пёс. — Легко сказать!
Зверь вернулся, волоча одежду и ботинки, гость облачился в рубаху, подтянул узел галстука, погрузился в вытертые коверкотовые штаны, сунул ноги в ботинки, руки — в рукава пиджака со знаком на лацкане и прошёлся расчёской по редеющим кудрям. Три человека прошли по дороге, парень растягивал половинки своего инструмента, женщины пели, но, как в фильме с выключенным звуком, не было слышно ни музыки, ни голосов. Лев Бабков повернул голову им вослед, одна из девушек обернулась, ему показалось, что она узнала его.
День уже занимался, ядовито горели огни светофоров на перламутровом небе, через пути брели к платформе чёрные люди. Собака вбежала в зал ожидания, где одиноко сидела, составив ноги, в шинели и форменной фуражке, со старомодной сумочкой на коленях Анна Семёновна.
«Я уж думала, ты сбежал».
Подошла электричка. Пёс остался на платформе. Вошли в вагон. «В институт едешь?» — спросила она.
«Я думал, что мне всё это снится», — возразил Лев Бабков.
«Может, и снится, — сказала она зевая… — Попрошу предъявить проездные документы!» — бодро провозгласила Анна Семёновна, извлекла из сумки и надела на палец жетон. Навстречу им с другого конца вагона уже двигалась чёрная шинель контролёра Стёпы.
Тут, однако, произошло нечто, явился некто.
Чудо Георгия о змие
С позолоченным деревянным копьём, наклонив остриё в дверях, с постной миной вошёл в вагон персонаж, чьё явление вызвало неодинаковую реакцию. Иные демонстративно зашуршали газетными листами, кто-то проворчал: «Много вас развелось». Некоторые приготовились слушать.
Кто-то спросил: «А разрешение у него есть?» — «Какое разрешение?» — «Разрешение на право носить оружие». — «Какое же это оружие, смех один». На них зашикали. Большинство же публики, навидавшись всего, никак не реагировало.
Человек стащил с головы армейскую пилотку. «Попрошу минуточку внимания, — воззвал он, и настала тишина. — Дорогие граждане, братья и сестры!»
«Православный народ, папаши и мамаши, разрешите представиться, я — святой Георгий. Расскажу вам, что со мной приключилось, расскажу, как есть, как дело было, а кому неинтересно, пусть читает газету».Из уважения к баснословному персонажу проверка билетов была приостановлена; поезд спешил к Москве, это был удачно выбранный маршрут с немногими остановками.
Солдат продолжал:
«В первый день, как войну объявили, принесли мне сразу повестку и отправили на передовую. Вот залёг я с бутылкой в кювете И гляжу на дорогу, жду змея. С полчаса прошло, пыль показалась, задымилась дорога, вижу, змей едет с головы до ног в чешуе зелёной, шлем стальной на нём, сам в ремнях, в портупее, сапоги начищены, из себя видный. Вот подъехал он, глядит в бинокль — словно молнии, стёкла сверкают. Я в кювете сижу, затаился, подпустить хочу его поближе. Только тут он на цыпочки поднялся И в канаве меня надыбал. Увидал змей в канаве мой кемель, увидал пилотку со звездою, рассмотрел моё обмундированье, на ногах увидал обмотки и, слюнявую пасть разинув, стал вовсю смеяться надо мною…»«Не кажется ли вам странным, ведь уже столько лет прошло», — сосед по лавке шепнул Льву Бабкову.
«Вы имеете в виду легенду?»
«Я хочу сказать, после войны прошло столько лет».
«Это вам так кажется, — возразил Бабков, — народ помнит войну».
«Да, но посмотрите на него. Сколько ему лет, как вы думаете?»
«А это вы у него спросите». Приближалось Нарбиково или какая там была следующая станция, поезд шёл, не сбавляя скорости, словно машинист тоже решил уважить сказителя.
«Стоит, гад, заложил лапу за лапу, а передней хлопает по брюху. По-ихнему, по-немецки лопочет, Дескать, что там время тратить, рус, сдавайся, куды ты суёшься с голой жопой с нами, змеями, сражаться! Поглядел я на него, послушал, сплюнул на землю, размахнулся и швырнул ему под ноги бутылку, сам упал, спиной накрылся, голову загородил руками. Тяжким громом земля сотряслася, пыль, как туча, небо застлала, а ему, суке, ничего не доспелось. Стоит себе целый-невредимый, сам себе под нос бормочет и копается в своём драндулете: повредил я, знать, его телегу. Между тем нет-нет да обернётся, пасть раззявит, дыхнёт жаром и обратно носом в карбюратор. Я вскочил — и гранат в него связку! Вижу, змей мой не спеша отряхнулся, из ноздрищ пыль вычихнул, утёрся, повернулся, встал на все четыре лапы, раскалил глазищи, надулся и ко мне двинул. Мама родная! Помолись хоть ты за мою душу, за свово горемычного сына!»В вагоне расплакался ребёнок. Раздались голоса: «У-ти, маленький! — Гражданка, вы бы прошли в детский вагон. — Нельзя же так. — Мешаете людям слушать. — А чего его слушать-то. — Много их тут ходит. — Да нет такого вагона. — Небось, на пол-литра собирает. — Постыдились бы, гражданин. — Человек кровь проливал, а они… — Дитё плачет, а они всё недовольны. У-ти, маленький…»
«Что тогда было, сказать страшно. Выскочил я из кювета, побежал я змею навстречу, сам ору: ура! За Родину, в рот ей дышло! И всадил я своё копьё стальное в хохотальник ему, в самую глотку. Сам не знаю, как оно вышло, только тут со змеем беда случилась: поразил его недуг внезапный аль кишку я ему проткнул какую, — проистёк он вонючею жижей, зашатался, рухнул наземь, шлем рогатый с него свалился, и настал тут перелом военных действий. И закрыл он один глаз свой червлёный, а потом второй глаз. Я и сам-то еле жив, от жары весь спёкся, ядовитой вони надышался, в саже весь, лицо обгорело. Перед смертью змей встрепенулся и хвостом меня мазнул маленько. От удара я не удержался и с копыт долой. Пролежали рядом с ним мы не знаю сколько, час ли, два, аль целые сутки. Только слышу, зовут меня: — Жора! Я глаза разлепил, — мать честная! Надо мной знакомая хвигура: наш лепила стоит в противогазе. — Жив, — кричит, — братуха, в рот-те дышло! Провалялся я в медсанбате три недели, кой-как подлатался, а потом повезли меня дальше. В санитарном эшелоне-тихоходе. Ехал, трясся я на верхней полке, в Бога душу и мать его поминая. За стеклом меж тем предо мною всё тянулись составы и составы, эшелон стучал за эшелоном: то проедет солдатня с гармошкой, то девчат фронтовых полный пульман, то платформы с зачехлёнными стволами. Знать, не сгинула наша Россия, отдышалась, портки подтянула и всей силой своей замахнулась. Под конец везли пленных змеев, не таких, как мой, пожидее, погрязней и уж не таких гладких, и обутых в валенки из эрзаца. После них все кончились вагоны и поля пустые потянулись, перелески, жёлтые болота. Растрясло меня вконец, уж не помню, как добрался я, как сгрузился и проследовал в кузове до места. По тылам, по базам госпитальным наскитался я, братцы, вдоволь. Много ль времени прошло аль боле, стал я помаленьку выправляться. Тут опять жизнь моя переменилась: снюхался я с одной медсестричкой. Баб крутом меня было пропасть, но её я особо заприметил. Слово за слово, ближе к делу — клеил, клеил, наконец склеил. Как настанет её дежурство, так она ко мне ночью приходит. Так прожили мы, почитай, полгода, а потом я на ней женился. С нею я как сыр в масле катался, отожрался и прибарахлился. С рукавом пустым, с жёлтой нашивкой, морда розовая, на груди орден Славы, — как пройду, все меня уважают и по имени-отчеству называют».Чудо Георгия о змие. Кода
Поезд остановился, и человек с золотым копьём прервал свою сагу. Вошли новые пассажиры; никто не вышел. Всё стихло, скучный пейзаж нёсся за окнами, кто-то дремал, кто-то было громко заговорил, на него зашикали, все ждали продолжения. «Как вы думаете, — шепнул сосед, — чем можно объяснить живучесть этой легенды?» — «Кто вам сказал, что это легенда», — проворчал Лев Бабков. «А известно ли вам, — не унимался сосед, — что папа Геласий, был такой римский папа, причислил Георгия к святым, известным более Богу, чем людям?» — «Неизвестно», — сказал Бабков. Вагон подрагивал, и летели в безвозвратное прошлое поля, дороги, грузовики перед шлагбаумами, чахлые перелески.
«Вот война окончилась, братцы», — сказал солдат.
«С Катей вместе мы тогда снялись, а ещё я снимался отдельно на коне, со щитом и в латах, с копиём, со знаменем на древке — как я, значит, змея сокрушаю. Всё, само собой, из картона, из подручных, как говорится, матерьялов, на фанере конь нарисован, я в дыру лишь морду просунул. Выпили мы тогда изрядно — я недели три колобродил… Пропил хромовые колёса и костюм, и Катин полушалок, и ещё кой-какие вещички. Было так, мамаши мои, многажды, аж ползком, бывало, возвращаюсь, аки змий, к домашнему порогу».«Вот видите, — зашептал сосед, — я же говорю: известным более Богу, чем людям!»
«Никогда меня Катя не бранила, из любой беды выручала, всё терпела, главу держала, как я зелье изрыгал и закуску, и сама меня раздевала, на подушки с кружевом ложила под моим же знаменитым патретом… Все же есть еще во мне сознанье — стал я думать, куда податься, для чего себя приспособить. Пенсия моя небогата, знать, не много я на войне заработал, только слава, что Победоносец. Думал, думал, ничего не надумал, люди добрые подсказали, научили делать зажигалки. Хитрая, однако, машина: Крутанёшь колесечко, — другое вслед за ним тотчас повернётся и летучую искру высекает. Фитилёк бензиновый вспыхнет, и валяй, закуривай смело: ни огня не надо, ни спичек, ни кресала, и дождь тебе не страшен. Вот стою я раз на толкучке со своим самодельным товаром. Вдруг навстречу знакомая хвигура. Пригляделся я — мать честная! Да ведь это же Коля Чуркин, старый друг, фронтовой лепила, что меня с поля боя вынес, на тележке безногий едет. Сам кричит: „Здорово, пехота! Чем торгуешь, каково жируешь?“ Не нашёл я, что ответить Коле, молча я к нему наклонился, обнялся с ним и расцеловался. Выпили мы с ним ради встречи. Говорит мне Коля: „Эх ты, дура, что ты, дура, жисть свою корёжишь? Брось-ка ты свои зажигалки, а займись делом поумнее…“ Стал смекать я, мозгами раскинул и придумал, наконец, стаканчик. Дело это, братцы, такое: много их, желающих выпить, у подъездов и по магазинам, в подворотнях аль просто на воле. У кого и деньги в кармане, у кого в руках поллитровка, а разлить во что — не имеют. Вот и пьют на троих некультурно, каждый маму ко рту прикладает да, глядишь, утереться забудет, а какой он, кто его знает: может, он гунявый аль гундосый, может, у него во рту зараза. Тут я к ним как раз приближаюсь, не спеша, солидной походкой, мол, не нужно ль, ребята, подмоги, обслужить культурно, кто желает. У меня при себе бумага, а в бумаге у меня селёдка, чесночку зубок — кто желает, — для хороших людей не жалко, для кого и яблочко найдётся. Опосля достаю стаканчик. Люди ценят такое вниманье, заодно и мне наливают. Тут, глядишь, беседа начнётся, расскажу им чудо о змее, а они нальют мне по второму. Ах, прошли давно те денёчки. Уж давно моя Катя сбежала и с подушками, и с детями. А таких, как я, со стаканом, развелось немало в округе, и моложе меня, и шустрее. Чуть я сунусь, уж там свои люди, и рассказы мои неинтересны. Уж никто в чудеса не верит, и до лампочки им Георгий…»«Вот, значит, какие дела, — сказал солдат и горестно оглядел публику. — А все оттого, что жить не умеем».
«Посему сменил я работу, заступил я на новую вахту, нонче я с Казанского еду, а на завтра с Курского вокзала, до обеда хожу по вагонам, а потом в буфете отдыхаю. Братья-сестры, папаши и мамаши! Вот стою я сейчас перед вами, как пред Богом, с открытою душою, весь как есть, за родину увечный, сирота безродный и бездомный. Вы на горе моё поглядите, войдите в моё положенье, воину-калеке подайте. Много не прошу — кто что может, на моё дневное пропитанье, на краюшку хлеба да на стопку — говорю это прямо, не скрываю. Перед вами стою с открытым сердцем, я, пронзивший копьём дракона, я, от недруга Русь защитивший, щитоносец, святой Георгий».С этими словами он двинулся по проходу и вскоре наткнулся на Стёпу. Контролёр поднял брови. «Сезонка», — парировал сказитель и, по предъявлении сезонного билета, продолжал свой путь между скамьями, держа копьё остриём кверху, подавая пилотку направо и налево. Анна Семёновна, вздохнув, поднялась с места.
«Попрошу проездные документы!»
Шествие Льва Бабкова по своим делам
Куда направился Победоносец, какой путь избрал Бабков? Оставим солдата в толпе, спешащей на площадь вокзалов, и последуем за Лёвой в сторону Преображенки, вдоль неровной линии бывших доходных домов, всё ещё основательных, хоть и пришедших в упадок, с запылёнными окнами нижних этажей, с вывесками контор, чьи наименования, составленные из слов-обрубков, напоминали заумь. Это был какой-то ветхий, доживший до чаемого будущего футуризм. Пешеход свернул в подъезд, взошёл по короткой входной лестнице. На площадке за стеклом сидел с газетой привратник — или сторож, или дежурный — такие люди всегда сидят в этих местах. Их обязанность — не пускать «никого», то есть блюсти порядок, хотя вряд ли кто-нибудь знает, в чём именно состоит порядок.
Сняв очки, вахтёр смотрел вслед вошедшему, несколько встревоженный элегантной бесцеремонностью, надменным величием, с коими тот, кивнув, помахивая портфелем, прошагал мимо, после чего очки были водружены на место, и дежурный углубился в передовицу. Тем временем Лев Бабков миновал служебный коридор и через задний выход выбрался наружу. Несколько минут спустя он нырнул в пахнущий плесенью чёрный ход жилого строения, непостижимым образом втиснутого в колодец двора. Таково устройство старых кварталов; здесь на каждом шагу убеждаешься, что пространство города, в отличие от природного, растяжимо: где едва хватило бы места для десятка деревьев, могут разместиться многоярусные дома, пристройки, проходные дворы; таково преимущество цивилизации перед природой. Лев Бабков ехал в вихляющейся коробке лифта. На последнем этаже кабина вздрогнула и как бы на мгновение провалилась; гость шагнул в пустоту, но почувствовал под ногами пол; гром захлопнутой двери прокатился по коридору; дом был устроен по образцу меблированных комнат, возможно, и был когда-то гостиницей; гость тащился по длинному коридору мимо мёртвых квартир и кухонь навстречу пыльному солнцу. Позвонил, нажал на дверную ручку, не дожидаясь ответа. Дядя сидел за столом с толстой лупой размером с теннисную ракетку. Ай-яй-яй, снова забыл задвинуть щеколду.
Дядя, впрочем, был всего лишь двоюродный. Некогда дядя имел семью и профессию, занимал, как утверждала молва, приличную должность. Всё пожрала страсть, в которой соединились самопожертвование и алчность, бескорыстие и эгоизм. Дядя отложил увеличительное стекло и поднял на племянника взор, каким смотрят на фальшивую драгоценность.
«Чаю?» Он показал большим пальцем через плечо в сторону кухни. Бабков вернулся с двумя стаканами; явилось варенье или что там.
«Не хочу, — сказал хозяин, — пей сам».
Лев Бабков извлёк из портфеля вчерашние завёрнутые в газету харчи, а также бутылку дешёвого портвейна.
«Вот это другое дело», — заметил двоюродный дядя. Гость хотел было протереть рюмки бархатной тряпицей специального назначения, но старик замахал руками. Пришлось пустить в ход полы пиджака. Коллекционер поспешно заворачивал в бархат предмет, лежавший рядом с лупой.
«Давненько не видел тебя, — проговорил он, — рассказывай».
«Что рассказывать?» — спросил Бабков.
«Нечего, стало быть», — констатировал дядя.
Помолчали, затем хозяин, которого вино сделало несколько более общительным, произнёс:
«Не понимаю я тебя».
Двоюродный племянник опустил очи долу.
«У тебя такие способности… Ведь были же у тебя какие-то способности?»
«Возможно».
«И внешность вроде бы недурная, и язык хорошо подвешен. Почему у тебя ничего не получается?»
«Что не получается?» — спросил осторожно Лев Бабков.
«Ничего! Сколько тебе лет? Вот видишь. И ничегошеньки, абсолютно ничего из тебя не вышло. Ты нигде не работаешь. Ничего не делаешь. Нет, — сказал дядя, — наше поколение было другим. У нас были ценности! Мы знали, для чего мы существуем на свете».
«Для чего?» — спросил Бабков.
«Могу ответить. Но чтобы так, без цели, без смысла, без… без сознания гражданского долга, наконец. Палец о палец не ударяя, чтобы чего-нибудь добиться! Ты даже не знаешь сам, чего ты хочешь».
«Вот бы и подсказали», — молвил племянник, рассматривая вино на свет.
«Милый мой, жизнь должна иметь смысл».
«Я живу, — сказал Бабков, — вот и весь смысл. Sum ergo sum».
«Нет. Мы были другими. Мы верили, мы трудились. Наше поколение…»
«Ваше поколение. Н-да».
«Наше поколение, если хочешь знать…» — свирепо сказал двоюродный дядя, вонзая жёлтые зубы в шницель, не доеденный старшим контролёром. «А сами-то вы?» — ехидно спросил племянник.
«Что я? Что я? — закричал дядя. — Я, между прочим, на фронте воевал».
«Я тоже», — заметил Бабков.
«Тоже? воевал? Ха-ха!»
«Я хочу сказать, я тоже сегодня видел одного… Представьте себе: самого Георгия Победоносца».
«Георгиевский кавалер? — спросил дядя. — Эти кресты большой ценности не представляют. Так вот, на чём бишь… Что это за мясо? — вскричал он. — Это не мясо, а чёрт знает что!»
«Рубленый шницель; в чём дело?»
«Так вот… Ты спрашиваешь, что я. А известно ли тебе, какую ценность моё собрание представляет для науки? Для истории?»
«Для истории, угм».
«Ладно, — вздохнул дядя. — Зачем пожаловал?»
«А вот представьте себе: хочу устраиваться».
«Не может быть. Значит, всё-таки взялся за ум. Впрочем, из тебя всё равно ничего не выйдет».
«Как знать».
«Позвольте полюбопытствовать: куда? кем?»
Лев Бабков ограничился туманным объяснением, прибавив, что у него есть одна просьба.
Громко засопев, качая лысой головой, дядя дал понять, что проект не внушает ему доверия. Что за просьба? Небольшая, уточнил Бабков. Вылезли из-за стола.
«Давно собираюсь поставить стальную дверь».
«Давно надо».
«У Кагарлицкого недавно вырезали всю вот эту часть. Вместе с замками, обыкновенным лобзиком».
Лев Бабков полюбопытствовал, кто это.
«Ты не знаешь Кагарлицкого? Это почти то же самое, что не знать меня. Он единственный, кто может со мной соперничать… в некоторых отношениях».
И что же, спросил Бабков.
«Вырезать-то вырезали. А дальше шиш. У него там, оказывается, электрический сторож. Сунул руку — и бац! Подержи». Он вручил собеседнику то, что было завёрнуто в бархатный лоскут. Запоры были отомкнуты, задвижки отодвинуты, оставался главный замок. Коллекционер выбрал из связки самый большой ключ, вставил в скважину и повернул двумя руками; что-то заработало внутри, дядя сунул в скважину другой ключ и повернул в другую сторону.
Вошли в полутёмную комнатку, заставленную шкафами.
«Не здесь, — сказал дядя, вытягивая и задвигая назад плоские ящички, где покоилась вся слава мира. — Здесь настоящие… Зачем тебе настоящие? Ты сам ненастоящий».
Он принял от племянника то, что дал ему подержать, развернул тряпку.
«Приобрёл у вдовы. Только это сугубо между нами… Руки прочь! Обрати внимание, какой величины. И какая работа. Их всего было выпущено девять штук. Один у бывшего румынского короля. Один у этого, как его. И так далее; два экземпляра вообще неизвестно где».
«А как же вдова?» — спросил Бабков.
«Ей вручили имитацию. Не я, разумеется… — он задвинул ящик. — Достань-ка мне вон там наверху».
Это была картонная коробка из-под туфель, в которой что-то гремело. Оба вернулись в жилую комнату, если можно было её назвать жилой. Как все богачи, дядя был нищ. Дядя поставил коробку на стол.
«Типичная для тебя ложная идея, для всех, так сказать, твоих начинаний. Ты хотя бы знаешь, на какой стороне их носят?.. Разумеется, поддельные, но, как видишь, ничем не отличаются от настоящих».
«А настоящие?»
«Что настоящие?»
«Настоящие дорого ценятся?»
«Барахло, — сказал дядя. — Можешь купить на рынке».
Дядя в славе
«Имитация стоит дороже. Имитации, чтоб ты знал, тоже являются коллекционными объектами. Существуют даже имитации имитаций. И, что самое замечательное, никто не может за это притянуть к суду. Закон преследует подделывание подлинников, а подделывание подделок — против этого, слава Богу, нет законов! А бывает и так, что фальшивка оказывается подлинником, а подлинник — фальшивкой. Бывает, и даже нередко, что фальшивка дороже подлинника. Подлинник в некотором смысле сам является фальшивкой — по отношению к подлинной, настоящей фальшивке. Диалектика! Может, лучше парочку медалей?» — спросил он.
«Медали — это уже не модно, — заметил племянник. — Как вы полагаете, не сбегать ли ещё за одной?»
«Валяй. И закусить там что-нибудь. Получше что-нибудь!» — крикнул он вдогонку. Несколько времени спустя Лев Бабков вновь прошествовал мимо привратника, который в этот раз спал за стеклом; снова задний двор, лифт, коридор, и на столе воздвиглась вторая бутылка; племянник резал ситный хлеб, разворачивал бумагу с закуской. Двоюродный дядя хищно следил за приготовлениями.
«Вот вы сказали, купил у вдовы. Это наводит на интересные размышления…»
«Какие же это размышления?» — спросил дядя, держа в обеих руках огромный бутерброд с продуктом, который обладал всеми признаками колбасы, не являясь ею. Осушили по рюмке и немного погодя ещё по рюмке.
«Опять», — проворчал он.
«Что опять?»
«У меня от этих яств такая изжога, что хоть вспарывай себе живот. Японским мечом. Нет, пора, наконец, с этим покончить. Отрежь-ка мне ещё кусок… Нет, они просто отравляют всё население. Я буду жаловаться».
«Кому? Ваше здоровье».
«Взаимно. Так, э… какие же замечательные мысли ты мне хотел поведать?»
«А вот такие, — мечтательно произнёс Лев Бабков, — как бы это поточнее сформулировать. Орден вручается за заслугу и подвиг, орден — как бы эквивалент подвига. Иерархии подвигов соответствует иерархия орденов. Теперь окинем мысленным взором вашу замечательную коллекцию».
«Окинем», — сказал дядя.
«Об этой самой звезде… как она называется? победная? Пока что ещё известно, кто её носил и чем прославился. Но уже никто не знает, куда она делась после его смерти. А там пройдёт немного времени, вдова отдаст концы, война уйдёт в далёкое прошлое, героев забудут. Орден будет переходить от одного собирателя к другому, потом осядет в музее, причём, заметьте, не в музее войны. А в музее орденских знаков. Потом эту звезду кто-нибудь выкрадет. И так далее».
«Не успеваю следить за твоей мыслью, ты хочешь сказать, что…?»
«Вы угадали. Неважно, кто был награждён, неважно, кто наградил, и неважно, за что наградили. Всё это уже никого не интересует. Орден, вот что важно. Награды ведут самостоятельное существование. Классифицируются ли орденские знаки по заслугам бывших владельцев? Конечно, нет, этих владельцев как бы и не было. Соответствует ли ценность ордена величию подвига? Отнюдь».
«Ну и что?»
«Гениальный ответ! — воскликнул Бабков. — В самом деле: ну и что? Что из того, что эти мечи и короны ровно ничего не означают, все эти девизы, эти гордые надписи — за доблесть, за верность, за победу, за веру, царя и отечество, — что из того, что всё это потеряло смысл? Латынь всё равно никто не понимает, а если даже написано по-русски, то это всё равно, что латынь. Но я хочу продолжить мои размышления, а для этого надо подкрепиться…»
«Разумная мысль», — заметил дядя.
Лев Бабков бродил по комнате; дядя давно покончил со съестным, вторая бутылка была допита, дядя сидел перед коробкой для обуви, размышляя о бренности жизни.
Бабков сказал:
«Вы говорите, ложная идея; пусть ложная. Допустим, что из моего намерения потрудиться на благо отечества ничего не выйдет. Уверяю вас: я не только готов к этому, я и огорчаться-то особенно не буду…»
«Вот-вот — а я о чём говорю?»
«Минуточку, вы меня не дослушали. Вот вы тут толковали о ценностях. Слава, отвага, вера в Бога, патриотизм, во что всё это превратилось? В эти ваши коробки и ящики, и это ещё не самый худший конец».
Коллекционер громко засопел. Племянник продолжал:
«А что же вы хотите? После всего, что… ну, словом, после всего, что было, вы хотите, чтобы ещё сохранились ваши так называемые ценности? Когда само слово „ценность“ начисто обесценилось. Но мы с вами хотя бы помним, что когда-то они существовали. Я-то, по правде сказать, уже не знаю, что оно означает. Но не обо мне речь. Появляется человек… Да, появляется массовый человек, для которого всё это вообще не вопрос. Он ничего не отрицает, этот человек, и ничего и не защищает; ему это вообще до лампочки… Он отрицает не ценности, а самую идею ценностей».
Оратор заглянул в одну бутылку, потом в другую.
«Заметьте, — пробормотал он, — совершенно та же самая история, что и с Богом».
«Что, ничего не осталось?» — спросил хозяин озабоченно.
«Пусто, — сказал Лев Бабков. — Господи! Сколько было волнений по поводу того, что шатается вера».
«Я, — сказал дядя, — неверующий. Но я уважаю религию!»
«Если нет Бога, то всё позволено. Если нет Бога, то какой же я штабс-капитан. И так далее. Скажите вы на милость: кого это сейчас волнует? Есть Бог, нет Бога… Время бунта миновало, мы живём после атеизма, понимаете? Невозможно быть ниспровергателем того, чего нет, невозможно дискутировать по вопросу, который — не вопрос».
«Я не позволю… в моём присутствии. Я считаю, что…»
«Представьте себе, вы играете в шахматы. И вдруг как-то так оказывается, что у вас съели короля. А вы и не заметили. Выходит, надо кончать? Ничего подобного. Игра продолжается. Великое открытие нашего времени, — резюмировал Лев Бабков, — состоит в том, что без шахматного короля можно обойтись. Без всего можно обойтись».
«Не знаю, не знаю, — сопел дядя, — я посвятил свою жизнь настоящему делу…»
«А не проветриться ли нам малость? Подышать воздухом».
«У Кагарлицкого вырезали дверь. Автогеном. Вот так просто взяли и вырезали».
«Вы говорили — лобзиком…»
«Кто это говорил?» — возмутился коллекционер.
«Верно, верно. Жуткая история».
«Но ведь что-то же это означает?»
«Безусловно, это что-то означает».
«Но что? Вот вопрос. Ну-ка примерь…»
«Лучше вы наденьте».
Покачиваясь, рука об руку, дядя с племянником добрели до конца коридора, где за поворотом находилась дверца с корявой надписью на картоне:
«Посторонним вход воспрещён».
«Порядок есть порядок, — сказал дядя, — вот ты, например, посторонний».
Вскарабкались на чердак, узкая пропасть, род ущелья, отделяла плоскую крышу от соседнего дома.
Тотчас кто-то показался в окне мансарды. Нечёсаная тётка спросила из форточки: «Тебе чего тут надо?»
Лев Бабков стоял перед чердачным окном.
«Ничего».
«А ничего, так и нечего по крышам шастать. Ишь новую моду взяли, сейчас дворника позову».
«Ты бы лучше, бабуся…» — лениво промолвил Лёва. Он раскинул руки, как язычник, молящийся солнцу.
«Батюшки, — вскрикнула она, — а это ещё кто?»
Двоюродный дядя вознёсся на крышу. Некто выступил из-за трубы дымохода в плаще мальтийских рыцарей с командорским крестом, в роскошном, затканном золотой листвой мундире с лентой через плечо, подперев бедро левой рукой. Пятеричный римский крест Святого Гроба, китайский императорский орден Блистающих Облаков и шведский орден Серафимов, эмалевая, весьма редкая звезда Альбрехта, орден «Материнская слава» и Бог знает какие ещё регалии украшали тощую морщинистую шею, грудь и живот фалериста. Баба в мансарде лишилась дара речи, командор пребывал в иных мирах, нимб светился вокруг его лысого черепа. Оба, дядя и племянник, с молитвенным благоговением озирали свод небес.
Таинственные занятия Льва Бабкова
Насколько нам известно, благородная страсть собирательства ещё не стала предметом специального изучения. Есть руководства по собиранию знаков почтовой оплаты, монет, орденов, новеллы и романы о филателистах и нумизматах, но внутренние пружины этого обольщения, мистика и психология собирательства во многом остаются загадкой. Так, например, всегда считалось, что стяжательство несовместимо с самоотверженной страстью: тот, кто торгует предметами собирания и наживается на них, никогда не станет истинным коллекционером. Между тем известны примеры, когда тайные собиратели официальных бланков, занявшись этим делом с неблаговидной целью, мало-помалу превращались в бескорыстных любителей, в истинных эстетов и мономанов. Такова природа всякого коллекционерства, и таково было это новое увлечение, с некоторых пор распространившееся в нашей стране.
Красота бланков, называемых в канцелярском обиходе «формами», особого рода скромное великолепие государственных и ведомственных эмблем, изящество грифов, росчерков и печатей не может не покорить даже того, кто озабочен конкретной необходимостью добыть нужную справку, кто связывает с ней надежду получить прописку, улучшить анкету, поступить на работу в престижное учреждение, словом, выбиться в люди; нельзя не заметить и эту ауру, род трансфизического свечения, исходящего от официальных бумаг, невозможно отрицать ту особую, присущую удостоверениям и свидетельствам силу, которая превосходит сиюминутный смысл и законные полномочия данного документа, превращает его в охранную грамоту и по праву может быть сопоставлена с волшебными свойствами амулетов — кроличьих лапок, жемчужин или камней. Наконец, азарт добывания бланков и формуляров, известное несоответствие номинала символическому значению, фальсификация бланков и фальсификация фальсификатов — всё это близко напоминает классические виды собирательства, всё это объясняет, откуда, собственно, явилась новая мода.
Фалеристу известно, где добываются ордена и ленты. Филателист знает, у кого он может приобрести интересующую его марку. Нумизмат откапывает, выражаясь фигурально, клады. Но где достать незаполненный бланк, вопрос деликатный, ответить на него можно, по понятным причинам, лишь в самой общей форме. Известная ловкость, чтобы не употреблять слово воровство, кружевное бельё и коробка импортных конфет для хорошенькой секретарши, наконец, некоторые специальные приёмы, связи и тому подобное не исчерпывают всех возможностей. Ибо с некоторых пор к услугам коллекционеров существовала налаженная система торговли. Так, в 198… году рыночная стоимость бланка для справок из домоуправления составляла половину месячной зарплаты делопроизводителя, стоимость диплома кандидата исторических наук равнялась двенадцатикратному окладу младшего научного сотрудника, другими словами, диплом окупал себя в течение года. Что касается незаполненного паспорта с оттиснутой печатью, подписями и штампом прописки в столице, то он, очевидно, был по карману лишь очень состоятельным собирателям. Были предложения заменить практику безвозмездной выдачи справок официальной продажей, что сулило казне огромные доходы. Мы, однако, говорим о свободном рынке коллекционных бланков — новшестве послевоенных лет.
Надо устраиваться, думал Бабков, шагая навстречу другому запоздалому путнику, который пробирался вдоль палисадников на противоположной стороне залитой весенней грязью улицы, думая, по всей вероятности, о том же. Надо ли? — спрашивал он себя.
Юные девушки мечтали устроиться, выйдя замуж за человека, который устроился; об удачливых знакомых говорили: он прекрасно устроился; слово «устроиться» имело конкретный и вместе с тем чрезвычайно широкий смысл, оно означало то же, что для биллиардного шара означает попасть в лузу; оно отсылало к общественному механизму, который растрясал и распределял человеческую массу по многочисленным ячейкам; вступая, как вам казалось, на самостоятельный путь, вы на самом деле ставили ногу на конвейер, и он тащил вас за собой — либо сбрасывал. В конце концов, у вас было так же мало шансов решить самому свою судьбу, как у картофелины на сортировальном лотке, который называется «грохот».
Дойдя до окраины посёлка, Лев Бабков отомкнул калитку известным ему способом, взлохмаченный пёс крутился вокруг и вилял хвостом. Передняя половина дома, пока ещё пустая и тёмная, с застеклённой террасой, сдавалась на лето дачникам. Лев Бабков обогнул террасу и взошёл на заднее крыльцо. Он услышал скрип лестницы; Анна Семёновна заглянула в его каморку.
«Устал?» — сказала хозяйка. Он ответствовал неопределённым жестом.
Несколько времени погодя постоялец спустился в кухню с алюминиевой кастрюлькой в руке, что давало повод думать, будто он занялся ужином. Прикрутив газ, выудил из кипящей воды яйцо, облил холодной водой и очистил. Яйцо было белое и блестящее, как мрамор. Он опустил его снова в горячую воду и долил уксусной эссенции.
Лев Бабков вернулся к себе. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Из укромного места была извлечена некая секретная папочка; обжигаясь, он извлёк слегка пожелтевшее яйцо из кастрюли; с этого момента надо было действовать не мешкая, так как свойства гладкой поверхности яичного белка меняются буквально с каждой минутой. Промедление влечёт за собой неудачу, может получиться слишком бледный отпечаток, можно испортить не только бланк, но и оригинал. Внимательнейшим образом необходимо следить за тем, чтобы яйцо не пересидело в кипятке. Немаловажную роль играет концентрация уксуса. Успеху способствует надлежащее расположение планет. Мы не удивились бы, услыхав, что в решающий момент экспериментатор произнёс заклинание.
Он посыпал бланк тонким белым порошком. Сдул порошок, несколько секунд подержал бланк над паром, затем, нежно надавливая, прокатил горячее, слегка пружинящее яйцо по лежавшему наготове оригиналу. Тотчас приложил яйцо к влажному бланку, к буковкам «м.п.», означающим, как все помнят, место печати, и прокатил снова.
Лев Бабков поднёс бумагу к глазам. Взыскательный художник, он не был вполне доволен своим творением. Всё, однако, получилось как надо: двойной ободок по внешней окружности, круговая надпись, тонкий внутренний ободок, герб. Бледно-лиловый отпечаток на яйце был тщательно срезан, после чего мастер-технолог с аппетитом съел яйцо. Он сидел за столом и аккуратно-безличным, женским секретарским почерком заполнял справку. Дана такому-то, фамилия, имя и отчество, в том, что он…
Дана такому-то в том, что он — тот самый, за кого себя выдаёт. Канцелярский бланк дарует его обладателю восхитительную свободу, вы можете стать кем угодно. О скромная прелесть бумаг, эстетика удостоверений, незримое свечение, исходящее от государственных документов, волшебные свойства штемпеля, подобные свойствам кроличьих лапок, жемчужин и камней! Подпись…
Его биография
Кто он? Вопрос уже был задан на этих страницах.
Подобно тому, как мы получаем имя от родителей, фамилию от предков, подпольный псевдоним от сообщников, кликуху от собутыльников, подобно тому, как нам присваивают номера и литеры регистрирующие, контролирующие, распорядительные и карательные инстанции, — мы получаем в готовом виде так называемую идентичность, нечто удостоверяющее, что мы — это мы, социально-государственную упряжь; а что за лошадка в ней бредёт, that's the question, как сказал некий престолонаследник. Итак, не приблизились ли мы к той границе, где искусство быть протеем в мутно-фосфоресцирующей стихии, умение скользить и исчезать среди хищных цветов и ветвящихся кораллов бюрократии сопричастно мистике, не имеем ли мы дело с персонажем, чья биография напоминает груду черновиков, чьё прошлое, словно будущее, есть лишь поле возможностей? В сущности говоря, у такого человека два будущих, одно впереди, другое позади, и о нём невозможно сказать: он был тем-то, но придётся сказать — он мог быть им, а мог быть другим, родиться там-то, а может быть, и не там.
Иными словами, нам придётся расстаться с традиционным представлением о биографии как о письменном дубликате человека. Можно сказать, что у Льва Бабкова вовсе не было никакой биографии, или, что то же самое, к его услугам было неопределённое количество биографий, и он вылавливал их по мере надобности, как огурцы из рассола. Повернётся ли язык назвать его правонарушителем? Как уже сказано, случай не столь юридический, сколько мистический. Если же всё-таки необходимо приискать ему место в обществе, определить его классовую принадлежность, то это будет, очевидно, нулевой класс.
Странным образом нулевой класс общества ускользнул от внимания историков. Жизнь есть жизнь и растёт, как трава из расщелин асфальта, между параграфами законодательств и классификационными клетками социологических трудов. Лев Бабков не был ни богатым, ни нищим, ни трудящимся, ни паразитом, ни эксплуататором, ни эксплуатируемым, он не был рабочим, не был земледельцем, не был чиновником, равно не принадлежал ни к начальству, ни к тем, над кем начальствуют, словом, он был никем, но парадокс состоит в том, что быть никем в этом обществе означало быть всем: находясь вне общественного регламента, он, однако, принадлежал к обществу и, может быть, даже был весьма характерным его представителем. Может быть, таких Бабковых было пруд пруди, просто мы этого не знали. Может быть, они толкались вместе с нами в метро и пригородных поездах, числились на разных работах, значились в списках, в картотеках, что-то делали, куда-то спешили, а на самом деле это была видимость, на самом деле все они были социальным детритом, все были нулевой класс. Может быть, и мы с вами в конце концов угодили туда же.
Ибо мы с вами отнюдь не враги существующего порядка, не противники власти, упаси Бог. Но и не Бог весть какие её поклонники. Нас эта власть устраивает, вернее, нам наплевать на неё. Мы — в щелях порядка, в котором так много щелей, что хватит места для всех. Мы — это просто мы: граждане, вывернутые наизнанку. Проект власти, единственный в истории по своим последствиям, состоял в создании нового человека. Нужно признать, что это блестяще удалось. Мы и есть этот проект, осуществлённый с точностью до наоборот. Сказал же Лёва: выпотрошенный человек не то чтобы растерял «веру», он и не ощущает её отсутствие как утрату. Свободный от бремени ценностей, он свободен абсолютно. Вы клялись диалектикой — вот вам диалектика: раб государства, раб начальства — он на самом деле свободен.
Человек этот, в общем-то, безобидный, «безвредный», как выражается народ. С этим человеком ничего невозможно поделать. К нему не придерёшься, он отнюдь не преступник. Разве что мелкий подделыватель справок, из которых, впрочем, не извлекает больших выгод: ему лень предпринять что-либо серьёзное. Да, «асоциальный элемент», но со всеми внешними признаками социального: приличный костюм, какой-нибудь там академический значок на лацкане. Упаси Бог, не бомж, не люмпен. Но довольно философствовать, вернёмся к нашему другу.
Не имея охоты посвятить себя какому-нибудь «призванию», не обладая конкретными дарованиями, Лев Бабков был наделён редким даром угадывать возраст времени. И можно без больших усилий представить себе, кем и каков был бы на разных стадиях созревания времени человек, способный тонко чувствовать эти стадии. Он был бы организатором в кожаном картузе, засовывал пальцы левой руки под широкий ремень, а правой размахивал кулаком где-нибудь на мокром от дождя помосте, над морем голов. Он напоминал бы кого-то. Да, пожалуй, в этом и состояло его главное свойство, коренная черта, неизменная на всех стадиях: он всегда умел напомнить кого-то. Десять лет спустя, когда пятна старения уже отчётливо проступили на широком рябом лице эпохи, Лев Бабков восходил бы по винтовой лестнице престижной карьеры; не имея охоты усваивать какие-либо науки (за исключением, может быть, интереса к истории, о чём у нас пойдёт речь в свой черёд), посвятил бы себя административной и общественной деятельности, громил идейных врагов, заседал в комитетах, был бы выдвинут в аспирантуру, а там, кто знает, стал бы профессором. Или — какая разница? — замзавотделом в каком-нибудь министерстве оборудования. Или директором универмага на Новом Арбате.
Словом, благополучно старел бы вместе с временем и страной. Но в том-то и дело, что он не хотел никакой карьеры, и необыкновенные способности социальной мимикрии привели к тому, что Лев Бабков стал внесоциальным элементом. Итак, что можно о нём сказать? Он родился в городе Нижний Тагил на Урале — так, по крайней мере, значилось в его в паспорте. Нижний Тагил, почему бы и нет? Был единственным сыном уборщицы в общежитии медеплавильного комбината, ходившей утиным шагом вследствие двустороннего вывиха бедра, и одного из скольких-то возможных отцов; учился в школе, поступил в ремесленное училище, оказался в компании, подстерегавшей девочек на тёмных улицах, и один раз в каком-то подвале участвовал в коллективном акте ради того, чтобы не отстать от товарищей; нырнул в армию, оказался в Прибалтике, окончил курсы дешифровки вражеских сообщений, был вызван под предлогом болезни матери в Тагил, где его встретил на платформе наряд милиции. Правда, участие в «акте» осталось недоказанным, и Лёву отпустили.
Эта биография, помимо других недостатков, представлялась уже в те времена, о которых идёт речь, устарелой. Биографии могут устаревать. Заметим, что тут имеет место явление, известное психиатрам: бред душевнобольного всегда актуален; сам того не ведая, пациент использует в своих построениях модные мотивы и современные выражения; если не каждый человек есть кузнец своей судьбы, то каждый, во всяком случае, должен уметь смастерить себе биографию; очевидно, что автобиографу полагается быть на высоте своего времени. Прошлое обязано отвечать требованиям современности.
Тут начинается самая уязвимая часть нашего рассказа, но виноват в этом не рассказчик, а герой. Будем по возможности лаконичны; итак: Лёва появился на свет в Петербурге, тогдашнем городе Ленина. Родители, потомственные революционеры-подпольщики, вели своё происхождение от декабристов. Как и полагается, репрессированы в тридцатые годы; посмертно реабилитированы. Мальчик воспитывался у дальних родственников на Урале, где закончил школу. Родился в Белоруссии (Петербург отпадает), родителей не помнил, поэтому можно было считать, что отец погиб не в тюрьме, а на фронте. Был эвакуирован на восток вместе с матерью в суматохе первых военных недель, ехал в товарном вагоне и потерялся, выйдя на случайной остановке. Усыновлён чужими людьми на Урале, в городе Нижний Тагил. Но на самом деле он не мог выпрыгнуть на остановке из вагона, так как родился в вагоне, по прибытии же в Тагил был сдан в детский дом. Мать скрывалась, жила в келье бывшего Святопантелеймоновского монастыря, якобы взорванного после революции, а на самом деле уцелевшего и даже известного тем, что именно в нём триста лет тому назад будто бы окончил в глубокой старости свои дни чудом спасшийся и вторично принявший постриг царь Димитрий I, он же Григорий Отрепьев.
Немаловажная подробность. В эпоху возвращения к началам и корням, когда ностальгия по прошлому охватила общество, ощутилась необходимость в почтенных предках, в предках вообще; до сих пор в них никто не нуждался. Кто говорил, что его дед был губернатором, кто — городским головой; стало почётным происходить от лабазников; из небытия явились дворяне и казаки, пошли в ход лица духовного звания, внебрачные дети и внуки; тут-то и выяснилось окончательно, что Лев Бабков происходит ни больше, ни меньше, как от того самого Отрепьева, который, согласно новейшим изысканиям, не был сыном галицкого сына боярского Богдана Отрепьева, а был подлинным Димитрием, последним отпрыском царя Иоанна. Убит же в Угличе был мальчик по имени Гриша. На чём и можно пока что поставить точку.
Ещё одно сказанье
Впрочем, необходимо объясниться, раз уж зашла об этом речь… Многих занимал вопрос — и притом гораздо больше, чем доводы в пользу высокого происхождения Григория Отрепьева, — верил ли в него сам Гришка. Сам ли он набрёл на эту мысль или ему подсказали другие? Какие, собственно, основания были у него — и у других — для такой уверенности? Невысокий, кряжистый, рыжеватый и голубоглазый, слегка курносый, чисто славянского типа и мало похожий на царя Ивана, у которого нос был ястребиный и внешность скорее татарская, будто бы потомок бояр, а на самом деле холоп князя Бориса Черкасского, молодой человек каких-нибудь двадцати лет от роду скитался по монастырям, был пострижен в монахи, сменил имя Юрий на Григорий, попал в Чудов, где в награду за то, что сочинил похвалу московским чудотворцам, был приближен к патриарху и как-то раз, подстрекаемый дьяволом, признался братии, что имел видение: явилась-де сама Богородица и открыла, что быть ему царём на Москве. Патриарх, должно быть, не решился дать делу законный ход, однако разговор этот дошёл до самого царя Бориса Годунова, который проявил милость и повелел заточить Григория под крепким присмотром в монастырь подальше. Между тем князь тьмы очевидным образом помогал самозванцу, если только он был самозванец, а может, и чьи-то руки берегли его: Гришка удрал, объявился в Борисоглебске, уломал тамошнего игумена дать ему лошадь и прискакал в город своей юности — Москву. Где, впрочем, пробыл недолго. В это самое время начали ходить по Москве слухи, что не Димитрий, а другой ребёнок, подставной, был зарезан в Угличе.
Вынырнул Григорий Отрепьев в польских пределах, в чём опять-таки нетрудно было усмотреть руку нечистого (хотя царь Борис был склонен думать, что самозванца изобрели бояре), а именно, оказался в замке князя Адама Вишневецкого, у которого был на службе до того дня, когда под страшным секретом показал князю драгоценный крест, надетый на него крёстным отцом, воеводой Иваном Мстиславским, дабы он, Гришка, не забывал о происхождении своём от корня Рюрика. Вишневецкий расхохотался — и поверил. А затем царевича — или лжецаревича, это уж как будет угодно, посетило второе видение, на этот раз вполне земное. В Самборе, в доме воеводы Юрия Мнишка, ему явилась старшая дочь хозяина, которую одни источники называют Марианной, а другие Мариной.
Не подлежит сомнению, что, по крайней мере, в это время он уже твердо верил в свою звезду. Отпал и дьявол как объяснение его успехов. Отрепьев принял латинство; Мнишек, человек грязный, обуянный тщеславием и страстью к интригам, добился в Кракове от короля Сигизмунда полномочий раскручивать дело; само собой, включились отцы иезуиты, из Рима кивал головой в трехъярусном венце папа; что касается панны Марины, то хотя предложение руки восставшего из мёртвых Димитрия было охотно принято, венчание отложили — до того, как произойдёт главное венчание на царство в Москве. Пока же невесте были обещаны самозванцем во владение Новгород и Псков, бриллианты и столовое серебро из царской казны, папаше Мнишку — миллион польских злотых. Бриллианты, как можно думать, сыграли свою роль в происхождении Льва Бабкова, почему и должны быть здесь упомянуты; уже по дороге на Москву обнаружилось, что будущая царица беременна.
Дальнейшее более или менее известно; вместе с рыцарством, а точней, разным сбродом, собранным воеводой Мнишком в Речи Посполитой и к которому присоединились людишки всякого рода и звания из московских земель, а также донские казаки числом до 2000, так что вся рать составила четыре тысячи бойцов, Димитрий или Лжедимитрий, это как угодно, вступил в пределы Московии, было это осенью 1604 года. Города сдавались самозванцу, войско росло, так дошли до Новгорода Северского. Надлежало, наконец, дать Гришке решающий бой. Басманов, увидев с башни стяги самозванца, на предложение сдаться велел ответить полякам: «А, сукины дети, приехали на наши деньги с вором!»
Князь Фёдор Мстиславский, обнадёженный намёком, что государь выдаст за него дочь свою Ксению, «буде на то Божья воля», исполнился боевого духа и вышел навстречу вору с войском в 50 000 ратников, и оно было обращено в бегство войском царевича, у которого было 15 000. Князь был ранен, другой воевода, Василий Шуйский, тот, который некогда был наряжен в Углич, хоронил мёртвого царевича или, по крайней мере, свидетельствовал, что видел его в гробу, не мог ничего поделать, а может, и не хотел; тем временем царь Борис умер; наследника Фёдора умертвили, о дочери будет сказано ниже. Димитрий въехал в столицу. Народ, хоть и косился на чужеземцев, кричал: «Солнышко ты наше праведное!», а на Лобном месте встречало духовенство с крестами.
Марина, однако, не спешила последовать за женихом, чему виной было нечаянно вскрывшееся обстоятельство, именно, любовная связь лжецаревича с Ксенией. Борисову дочь постригли и сослали в Белозерск, где она разрешилась ребёнком и, возможно, положила начало новому генеалогическому варианту; заметим, однако, что судьба ребёнка темна, и самый факт его рождения оспаривается. Между тем Марина, явно погрузневшая, въехала в ворота Вознесенского монастыря со свитой родичей и слуг, в роскошном рыдване, в первых числах мая; неделю погодя состоялось коронование царевича.
Так что всё говорит о том, что в тестикулах Лжедимитрия заключалась вся будущая родословная героя этих страниц, что же касается материнского лона, то это вопрос второстепенный, хотя, впрочем, царская дочь ничуть не хуже полячки. Всё же отчество Лёвы «Казимирович», дальнее эхо Польши, укрепляет в мысли, что это была панна Марина Мнишек. Замечательная наследственная черта, доставшаяся Льву Бабкову, именно, вкус к подделке и привычка выдавать себя за кого-то другого, лишь подтверждает происхождение нашего друга от того, кто сумел убедить себя и других в том, что он последний из дома Рюриковичей. Спрашивается, не была ли эта черта Лжедимитрия, это чувство стеснённости в собственной шкуре и готовность стряхнуть с себя свою биографию, истинной и самой глубокой причиной его перевоплощения.
В самом деле, самозванец представляется загадкой. Откуда взялась в нём его образованность, его государственный ум, как сумел он вдруг показать себя независимым и от боярской думы, и от поляков? Не бояре и не поляки «изобрели» воскресшего царевича, он изобрёл себя сам. Вся блестящая и, увы, недолгая карьера Лжедимитрия наводит на мысль, что он не только использовал для своих целей старого Мнишка и разудалое «рыцарство», тогда как они мнили его игрушкой в своих руках, но что, может быть, отечество наше потеряло в его лице властителя, который направил бы историю по другому руслу. Дух и традиции Москвы были таковы, что талантливый государь не имел шансов удержаться на троне. Царство Григория Отрепьева просуществовало один год. Род Отрепьева не пресёкся, но ушел в безвестность. Зверски зарубленного Димитрия толпа выволокла из царских палат на Красную площадь. Царица Марина спаслась, а года через два тайно венчалась в Тушине, в стане Яна Сапеги со вторым Лжедимитрием. Или с тем же самым? О, сколько возможностей переиграть партию демонстрирует нам шахматный плац истории, сколько вариантов упущено, сколько мужчин могли бы стать нашими предками, а быть может, и стали, сколько женщин понесли или могли понести наших с вами прародителей! Марина произвела на свет ещё одного сына, по имени Иван, или Ян, но это уже другая история, а мы и без того отвлеклись.
История. Утро ветерана
Между тем, как уже сказано, век старел, и вместе с веком неудержимо старело общество. Времена весёлых молодёжных шествий, славных ребят с открытыми лицами и девушек с теннисными ракетками, с бритыми затылками, в просторных белых юбках ниже колен, в парусиновых тапочках, в трусах с резинками, времена хоровых декламаций, физкультурных пирамид, барабанщиков и горнистов, поэтов, певших: «А моя страна — подросток!», времена эти давно миновали, наступила эпоха зрелости, пришёл климактерический период, а там как-то вдруг бросилось в глаза, что повсюду размножились старики, или, лучше сказать, старцы. Изменился ритм жизни. Медленнее струилась кровь в обызвествлённых артериях государства. Медленней двигались поезда. В делах господствовало правило: тише едешь — дальше будешь. Старцы заведовали учреждениями, сидели в президиумах, объедались на банкетах и приветствовали праздничную сволочь с трибун. Как-то вдруг изменился запах времени. Апартаменты власти приобрели неуловимое сходство с урологическими клиниками, аромат мочи, обогащённой сахаром и уратами, пропитал тяжёлые портьеры, ковры и кресла в начальственных кабинетах; будущее стало походить на прошлое, будущее уподобилось зеркалам, в которых видны уходящие вдаль анфилады, — на самом деле там отражались задние помещения. Тише едешь, дальше будешь. Семь раз отмерь. Необычайно возрос престиж истории. Само собой, заведовали ею старцы. История стала отраслью геронтологии.
Правление старцев, за которыми следующее поколение не признавало никаких заслуг, — но и оно каким-то образом застряло на полдороге, — было на самом деле совсем не бесплодным временем. Выяснился любопытнейший, прежде не известный факт: а именно, что никто не делает историю. Никто не способен творить историю, история творится сама.
Правда, разумели под историей в те времена не совсем то, что понимаем под ней мы, или, лучше сказать, не то, что нам хотелось бы под ней подразумевать.
Потому что история, если позволено будет сказать о ней несколько слов, подобно медицине, обречена на то, чтобы ею вечно были недовольны. Отсюда происходили некоторые заскоки, некоторые крайности, два искушения, два соблазна предстояло преодолеть поколению, которое никак не могло дождаться, когда, наконец, удастся спровадить на тот свет обсевших все столы стариков.
Один из них можно назвать демонизацией истории. Личина недоброго Бога, который управляет жизнью народов, вот что такое история; смотря по тому, рулит ли он к концу света или замыслил рай на земле — был ведь и такой проект, — небо истории окрашивается в багровые или розовые тона, и в любом случае будущее предопределено. Но на сей раз, говорили те, кто подпал искушению. Стрелочник выбрал путь, над которым горит красный сигнал гибели. И ничего с этим не поделаешь, хоть ты тут разбейся в лепёшку. Однако нашлись другие, кто сумел противостоять мрачному соблазну опустить руки, — чтобы поддаться второму, ещё менее плодотворному искушению. Люди эти попросту отрицали историю. С прошлым, говорили они, делать нечего. Прошлое запущено и замутнено, прошлое до такой степени — тут приходилось понизить голос — фальсифицировано, что нет никакой надежды навести в нём порядок. История — это кошмар и призрак. И поэтому её всё равно, что не было. Как больной, которому не удалось исцелиться, объявляет всю медицину несостоятельной, как раненый в бою считает проигранным всё сражение, так поколение, увидевшее себя у разбитого корыта, кончило тем, что выкинуло историю на помойку.
Конечно, мы могли бы сказать, что смешно обижаться на историю, которая ведь не есть то, что случилось, а всего лишь то, что написано о случившемся: род литературы. Однако это уже будет научный подход; о науке же речь впереди.
Поколение разбитого корыта, сказали мы. Но ведь были ещё живы современники славных событий, те, кто уцелел и дожил, и кто видел «всё это» собственными глазами! Человек, к которому направлялся наш друг — герой текущего времени, принадлежал к числу таких свидетелей, как ни трудно было представить себе, чтобы он вообще мог что-нибудь видеть и слышать. В темноватом покое с высоким окном, занавешенным гардиной, которую в последний раз стирали накануне свержения Временного правительства, сидела, можно сказать, сама история, величественная и полуживая. История шелестела его бескровными губами. Старый борец плохо провёл ночь и, укрытый до пояса, неуверенно выглядывал из своего кресла, словно спрашивал себя, спит он или бодрствует. Никто, не исключая самого старца, не знал в точности, сколько ему лет, его возраст превосходил его собственное воображение. Его память напоминала тёмный захламлённый коридор, куда лучше было бы не соваться.
Сиплый возглас геронта приветствовал вошедшего:
«Опаздываете, милейший!»
«Как это так, — возмутился Бабков, — на моих часах восемь!»
«А на моих… позвольте, где же мои часы?» Он вытянул из каких-то недр позеленевшую цепочку; некогда, очевидно, существовал и хронометр. «Дуня!» — скомандовал старый борец.
Вошла пожилая женщина с чаем на подносе. Лев Бабков поблагодарил, помещал ложечкой в стакане. Старик сосал сахар. Дуня отодвинула гардину.
«Так, — бормотал секретарь, разворачивая бумаги, — на чём же мы остановились…»
«Вот именно, — строго сказал старец, — на чём мы остановились!»
Он прочистил горло, собираясь с мыслями. По правде сказать, это было не легче, чем дворнику собрать метлой мусор, летевший вдоль узкого переулка. Ветер обещал свежий день. Солнце, ещё затянутое утренней дымкой, едва успело взойти над крышами, тускло блестели окна, огромный город подсыхал и нежился под лучами, в переулках, похожих на ущелья, бежал народ, трамвай вывернул на площадь; всё было как всегда, и всё менялось — просто этого никто не замечал. Патлатая старуха шаркала в шлёпанцах по тротуару, расталкивала людей.
Она появлялась каждое утро, её видели то здесь, то там, всё видели, иные оглядывались, никто её не узнавал, — мало ли старух шастает по городу, и кому могло придти в голову, что это всё та же, трижды объявленная несуществующей, осенённая авторитетом науки и дискредитированная гадателями Судьба? Солнце заглянуло в пыльную келью. Бабков листал бумаги.
«Значит, так: мы остановились… На чём же мы…»
«Действительно — на чём?»
«На Пятом съезде…»
«Вот именно! — обрадовался старец. — А я что говорю? Всегда вам надо напоминать».
«Позвольте, это я напомнил…»
«А вы меня не учите!»
«Итак…»
Краткая вступительная дискуссия привела старого борца в рабочую форму. Секретарь занёс над бумагой автоматическое перо.
«Не спешите, сосредоточьтесь».
«А вы меня не…»
«Итак?..»
«Яйца курицу учат, — ворчал старик. — Он будет мне указывать, чтобы я не спешил. Как же мне не спешить? Когда нужно ещё столько передать молодому поколению. Ведь они даже понятия не имеют… ведь они… Послушайте, милейший, что я хотел сказать… — Новая мысль пришла ему в голову. — Ведь вас зовут Лев, это правда?»
Услыхав утвердительный ответ, он всполошился:
«Постойте, но ведь это еврейское имя! А? Что вы на это скажете?»
«Видите ли, — лепетал Бабков, — вот, например, Лев Толстой…»
«А может, у вас родители были евреи?»
«Или был ещё такой римский папа — Лев Десятый».
«Вы так думаете? Мне кажется, церковники на всё способны. Но почему же Десятый? А где остальные?»
«Я хочу сказать, римский папа не может быть евреем…»
«Это ещё надо доказать, хе-хе…»
«Итак, на чём мы…»
«Евреи играли большую роль в истории нашей партии, — проговорил старик мечтательно. — Помню, во время Циммервальдского съезда…»
«Совещания», — поправил секретарь.
«Не перебивайте меня! Помню, во время Циммервальдского совещания… Или, например, в лагере, если еврей, то его всегда называли Лёва. Что вы на это скажете? Всё-таки у народа есть чутьё. Учитесь прислушиваться к голосу масс. Помню, у нас на лагпункте был нарядчик, такой Артамон Сергеич. Суровый был мужик. Утром входит в барак и этой самой, как её… доской, вроде бельевой доски, о нары: бум, бум! На р-работу, бляди! Послушайте: что вы там пишете?»
Секретарь не отвечал, его рука порхала по бумаге.
«Послушайте, как вас там! Это не для записи!»
«Я записываю ваши воспоминания о Пятом съезде».
«О Пятом съезде? О каком Пятом съезде? Ах, да… ну да. Прекрасно помню дискуссию о методологии. Как сейчас вижу вождя нашей партии… гхм, на трибуне. А этот, как его? Тоже ведь фигура немаловажная. Знаете ли, годы проходят, но время… — Он покачал головой, поднял корявый палец. — Время не властно. Бывало, сидим вместе, он и говорит: а ведь будут когда-нибудь о нас вспоминать! Да, да, пишите… Пишите! Никто не забыт, и ничто не забыто. Что такое?»
«Звонят из Дома культуры», — сказала, просунувшись в дверь, Дуня.
«Я работаю с журналистом, а меня прерывают! В чём дело?»
«Насчёт выступления».
«Буду, непременно буду! Скажи: непременно. В котором часу? Да, так вот… На чём мы остановились?» Секретарь усердно писал.
«Что они понимают? — бормотал старик. — Ты сначала жизнь проживи, людей узнай, горя хлебни. Полным ртом! А потом говори… Потом судить будешь. Судить они все горазды. А вот ты сначала сам горюшка-то отведай. Умники нашлись. Много вас таких! Да я, да мы, коли на то пошло!.. Мы верили! — сказал он грозно. — Мы в жизнь входили, как на праздник! Как на эшафот! Будешь мне тут доказывать… Да я тебя знать не хочу!» — загремел он.
Некоторое время пенсионер вперялся в секретаря слезящимся взором, потом спросил:
«А ты кто такой?»
Лев Бабков писал. Старик смотрел в пространство. Что-то шевелилось в пустоте. То, что лепетали его уста, не было детритом распавшейся мысли. Скорее его слова можно было сравнить с обломками мебели, ножками стульев, руками и лицами утопленников, которые время от времени поднимались над несущимися водами, тонули и вновь всплывали. История была подобна наводнению, она неслась, как вздувшаяся река. Старик переживал состояние, которое можно обозначить словами: всё сразу. Времена и лица барахтались в его мозгу, и если он не мог справиться с этим хаосом, то лишь потому, что разладился механизм, который расставлял по местам образы прошлого, — хотя бы эти места и этот порядок вовсе не соответствовали той, навсегда ушедшей, действительности. И получалось, что хаос в голове ветерана был ближе к истине прошлого, чем если бы с хаосом сладил исправно функционирующий мозг, — но что тогда следует называть истиной?
Тот, кто хорошо и складно вспоминает, становится жертвой собственного упорядочивающего механизма, который с одинаковой лёгкостью распоряжается фактами и цементирующим веществом и ремонтирует прошлое, как ремонтируют ветхий дом, заменяя гнилые доски пола и осыпавшуюся кладку новыми материалами. Ибо прошлое, дабы сохраниться, — вот великая истина! — нуждается в периодическом подновлении. Лев Бабков поднял глаза от написанного. Пенсионер спал. Лев Бабков пил холодный чай. Старик поднял голову и устремил на секретаря взор, полный тоски.
«Перепечатаю набело, слегка подредактирую», — быстро сказал Бабков.
Старик молчал и вновь старался понять, видит ли он неизвестного молодого человека во сне или наяву.
«Вы устали, — сказал секретарь, называя старого борца по имени и отчеству; это было замечательное, благородно-архаическое имя и отчество, от которого веяло грозовым временем демонстраций, флагов, митингов и баррикад. — На сегодня хватит».
«Вот именно, литературная редакция, — вымолвил, наконец, старик. — Вот так мы и напишем. Я, знаете ли, не писатель и не люблю писателей. Вечно что-то выдумывают… А мы напишем, литературная редакция такого-то…»
Институт систематических исследований
Мы в центре столицы, место на удивление тихое. Скамейки, свежевыкрашенные зелёной краской, уже подсохшие, ещё не изрезанные перочинным ножиком, не исцарапанные осколками стекла, под шеренгою тополей, приглашают вечно спешащего горожанина замедлить шаг. Напротив сидящего, над зеленью кустов и деревьев, белеет в треугольной раме портала окружённый символами науки алебастровый герб.
Громоздкое приземистое здание, — сколько этих зудящих «з» прилипает к зубам, стоит лишь попытаться его описать. Странноприимный дом, позже преобразованный в приют для сирот благородного происхождения, а ещё сколько-то лет спустя — в казарму конногвардейцев. В годину обновления мира здание это служило, хоть и недолго, пристанищем для правительства, красного или белого, сейчас уже трудно сказать, оно сберегло в своих недрах воспоминания обо всех своих постояльцах, ведь строительные сооружения наделены более долговечной памятью, чем люди. Подчас эта память оказывается до такой степени неуместной, что приходится их сносить.
Судьба была милостива к бывшему дому бедности и двуглавой славы; он пережил всё и всех. Со своим помпезным порталом, с узкими окнами невысоких двухэтажных крыльев, со следами подтёков под крышей, облупившийся дворец являл собой образ трухлявой вечности. У входа висела заржавленная табличка: «Памятник такого-то века, охраняется государством». Надписи, нацарапанные нашими предками, угловое письмо первых пятилеток, ещё можно было разглядеть на поддерживающих портал слоновьих колоннах.
Можно было, не напрягая воображение, представить себе, как по ночам, после того как напяливались чехлы на пишущие машинки, запирались несгораемые шкафы с архивами и последние сотрудники покидали здание, представить себе, что здесь начинается или, лучше сказать, продолжается другая жизнь. Поскрипывали половицы, шныряли мыши. С тихим стоном отворялись двери покоев, и тени вышагивали из-за пыльных портьер. И водил руками дирижёр в съеденном молью фраке перед беззвучным оркестром в зале заседаний, откуда каким-то образом исчезли ряды стульев, трибуна докладчика и стол для президиума. Вместо них кружились, кланялись, приседали друг перед другом силуэты соперниц, врагов и влюбленных, а в приемной, где днем восседала неприступная секретарша, за дверью, запертой на ключ, на диване просителей тень кавалергарда лишала невинности благородную сироту. Между тем в кабинете Директора решались судьбы мира. Вождь революционных масс склонял голый череп, похожий на глобус, над планом осажденного города. Все это мы уже где-то видели, пробормотал Лев Бабков. Потянувшись, он встал со скамейки. Чем чёрт не шутит, сказал он себе, — была, не была!
В вестибюле, в особого рода стеклянном кубе, стоял человек в кителе без погон, невзрачно-значительного вида, но вместо того, чтобы потребовать пропуск, поспешно встал, стащил с головы форменную фуражку и поклонился вошедшему. Счастливое недоразумение, многообещающее начало. Лев Бабков величественно кивнул плюгавому человеку и прошествовал мимо, не имея представления, куда он направляется. В просторном холле висели на стенах мраморные доски с именами ведомственных знаменитостей и павших бойцов, впереди — парадная лестница, каменные вазы с цветами и бюст Директора в академической ермолке. Посетитель остановил свой взгляд на пышных усах под мясистым мраморным носом.
Задержимся и мы ненадолго на этой подробности: без преувеличения можно сказать, что усы представляют собой культурно-исторический феномен исключительного рода, служат рекламой эпохи не хуже, чем ордена, мундиры и надгробные памятники. При этом усы и нос образуют единство, усы не существует без носа, как нос, в сущности, невозможен без усов. Правда, некоторые эпохи не знали усов. Однако безусие само по себе есть знак, говорящий о многом, точнее, об отсутствии многого. Цивилизация знает несколько сот моделей усов, различаемых по длине, густоте, фасону и цвету.
Новое время породило национально-патриотические образцы; в альбоме усов (если представить себе такое пособие для историков и брадобреев) найдут себе место вислые, цвета гречихи, украинские усы, ржаные великорусские усы, прямолинейные несгибаемые усы Кастилии и Арагона, эфиопские усы с колокольчиками, балканские усы, похожие на крендель. Усы независимости, усы свободы, усы национального возрождения и возвращения к корням; невозможно представить себе полководца, нельзя признать легитимным монарха без растительности на верхней губе, и не случайно некоторые исторические модели носят имена великих людей: таковы военно-полевые усы Карла XII, дуговые, напоминающие печной ухват усы кайзера Вильгельма II и метёлкообразные, длиннейшие в мире, расширяющиеся на концах усы легендарного маршала Будённого. Можно без труда показать, не вдаваясь в причины этого таинственного закона, что бритьё бороды и усов влекло за собой, как правило, падение авторитетов и кризис власти. Вождь партии и народа — без усов? Нонсенс.
Посетитель рассудил, что не стоит подниматься по лестнице, пока привратник не одумался, и свернул наугад в один из двух коридоров, выходивших в вестибюль. Здесь чувствуешь себя уверенней. Длинный, плохо выметенный коридор был освещён тусклыми светильниками, ничто не давало знать о том, что на дворе весна, времена года исчезли, стояла тишина, за рядами дверей с поблескивающими табличками шла работа. Лев Бабков находился в одном из крыльев бывшего странноприимного дома; внутри здание оказалось обширнее, чем выглядело снаружи. По узкой боковой лестнице он взошёл на второй этаж. Такой же коридор, но почище; опять таблички с перечнем сотрудников, а там и отдельные фамилии с инициалами, буквы крупнее, солидней таблички, да и двери другого качества. Опытному глазу вид двери скажет не меньше, чем завсегдатаю кладбищ — вид и размер надгробий; одно дело фанерованная дверь, другое дело дубовая, одно дело картонка и совсем другое — вывеска чёрного стекла с должностью, научным чином и фамилией того, кто обитает, словно в склепе, в своём кабинете; если же вход обит дерматином, с золотыми шляпками гвоздей и кожаными жгутами крест-накрест, о, тогда трудно даже вообразить, кто помещается за этой дверью.
Здесь, на втором этаже служебные помещения находились лишь с одной стороны — комнаты младших и старших научных сотрудников, консультантов, экспертов, приёмные и кабинеты начальств, — напротив шла череда окон, как уже сказано, небольших, но всё же дававших достаточно света. Вдали маячила праздная фигура: человек курил, полусидя на подоконнике.
Бабков, в принципе некурящий, точнее, курящий по обстоятельствам, счёл возможным попросить разрешения прикурить.
«Ищете организационную комиссию? — спросил человек. — Они переехали в другое крыло. Прямо и направо через переход. Но сначала, — прибавил он, — надо отметиться в секретариате».
Бабков спросил, а где секретариат.
«Как где, — удивился человек, спуская ногу с подоконника, — вы же только что мимо него прошли».
Он поглядел на посетителя и спросил: «Вы что, только что приехали?»
«Боялся опоздать. Пришлось оставить вещи в камере хранения. Я даже не знаю, где буду ночевать».
«На этот счёт можете не беспокоиться. Они устраивают всех делегатов в прекрасной гостинице. В „Космосе“, — подмигнув, сказал он. — Вам как провинциалу это название ничего не говорит, но будьте спокойны: первый класс».
Лев Бабков поблагодарил за информацию, рассеянно оглядел коридор, невзначай расстегнул макинтош.
«Ух ты», — восхищённо сказал человек на подоконнике, увидев на пиджаке дядины ордена.
«Так, э… в секретариате?..» — проговорил Бабков.
«Постойте, — сказал человек и поглядел по сторонам. — Я вам скажу по секрету… У меня нет мандата, а мне надо до зарезу, понимаете, кровь из носа, быть на торжественном заседании. Вы даже не представляете: будет чёрт знает что. Старику исполняется не то восемьдесят, не то девяносто, даже говорят (это я вам по секрету), ещё больше. Считается, что восемьдесят, а на самом деле… чуете?»
«Да что вы, — вяло возразил Бабков, — не может быть».
«Вот ей-богу! Сам слышал».
«Как же он… в таком возрасте…?»
«Руководит? Ого! Х-ха… Сразу видно, что вы нездешний. Тут такие вопросы, знаете, задавать не положено. За такие вопросы могут и из института попереть. Да он ещё сто лет просидит, ему сносу нет! Послушайте… я понимаю, что нехорошо лезть со своими просьбами к незнакомому человеку, но поверьте, сам не знаю — как-то вдруг проникся к вам доверием. Флюиды какие-то! Кораблёв», — сказал он сурово и протянул ладонь.
«Бабков, — неуверенно представился Лёва, решив было сматываться, но вместо этого спросил: — А что, собственно… чем я могу вам помочь?»
«Да очень просто; и ничего от вас не требуется. Вот вы сейчас отметитесь в секретариате, потом пойдёте регистрироваться в оргкомиссию. Я туда уже заглядывал, уверяю вас, там сидят одни дебилы. У вас такой вид… они вас даже не будут расспрашивать. Так вот, будете регистрироваться и скажете: со мной мой личный секретарь. Сигизмунд Петрович моё имя… а тебя как?»
«Лев».
«Ух, ты… а по батюшке? Ладно, Лёвой будем звать. А меня Муня. Так вот, так и скажешь: со мной личный секретарь Кораблёв. Дескать, не будете ли возражать, если я возьму его с собой на торжественное открытие. И всё. А если они скажут, а где же ваш секретарь, скажешь: на вокзале сдаёт вещи в камеру хранения, там очередь большая… Что-нибудь такое в этом роде. А потом проведёшь меня в зал. Мне больше ничего не надо».
«Хорошо, я подумаю».
«Чего тут думать. Иди, а то они на обеденный перерыв уйдут, — сказал Кораблёв, посмотрев на часы, — я тебя тут подожду. Слушай, Лёва. Я умею ценить услугу. Ты не думай, что я так. Отблагодарю».
Лев Бабков сделал неопределённый жест.
«Понимаю, всё понимаю! Сходим в ресторан, ты как? Лады? Я тебе покажу, как тут люди живут. Кого-нибудь прихватим. У меня есть одна знакомая цыпочка, м-м!» — и он поцеловал кончики пальцев.
У врат царства
«Приёмные часы окончены», — отчеканила секретарша, слишком занятая делами, чтобы вдаваться в объяснения или хотя бы взглянуть на вошедшего; трубка телефона, утонувшая в её локонах, шептала, требовала, умоляла; другой аппарат дребезжал на столе; свободной рукой она листала что-то, смотрелась в зеркальце, слюнявила пальчик и поправляла бровь. «Нет, — сказала она. Трубка не унималась. — Вам сказано русским языком: нет». Что-то записала, бросила трубку на вилки телефона, приподняла и прочно посадила на место вторую трубку, захлопнула блокнот и сунула зеркало в сумку. И лишь после этого, распрямив утомлённый стан, обратила на посетителя фарфоровые глаза.
В эту минуту на столе раздался шорох, словно кто-то зашевелился под бумагами, голос из недр проскрипел что-то. Девушка вспорхнула и простучала каблуками мимо сидевшего на диване человека без биографии. Несколько минут спустя она вышла из высоких дубовых дверей, поправляя локон, на ней было короткое лёгкое платье со скромным вырезом, тесное в лифе и почти неправдоподобно узкое в талии, с юбкой клёшем, которая колыхалась, по моде тех лет, на пенном кружеве нижних юбок. У неё был вид женщины, которую только что поцеловали.
«Чего вы ждёте, — сказала она, — я же вам объяснила».
«Жду вас», — возразил Бабков.
«Мешаете работать».
Она снова устроилась со своими пышными юбками за столом, сунулась в сумочку, и снова задребезжал телефон.
«Вам русским языком говорят, — промолвила она не то в трубку, не то сидящему на диване, — Директор не принимает».
«Я не к Директору. Я к вам», — сказал Бабков, задавая себе вопрос: если снять платье и юбки, то что бы осталось? Гора кружев на ковре и сидящее за столом полупрозрачное ничто в отливающих янтарём локонах. Задача женского наряда — не столько показать то, что есть, сколько воссоздать то, чего нет.
«Я могу подождать, — добавил он, — у меня есть время».
Зазвонил телефон. «Институт, — сказала она. — Да. Нет. Я вам уже объяснила. — Бабкову: — Мешаете работать!»
В приёмную вступил тучный человек, одетый с иголочки, с эмалевым значком на лацкане пиджака, в обширных брюках из дорогого материала, в очках из карельской берёзы. На мгновение, пока дверь открывалась, там мелькнуло лицо Кораблёва с вытянутой шеей. «Людочка!..» — сочным голосом возгласил осанистый человек. Лев Бабков уселся поудобнее на кожаном диване, заложил ногу за ногу в брюках, отутюженных Анной Семёновной, развесил полы макинтоша.
«А я к вам по деликатному делу!»
«Вы всегда… — Зазвонил второй телефон. — Нет», — сказала она брезгливо. «А я к вам… Как бы это мне на одну минутку», — ворковал человек в берёзовых очках.
Услыхав, что к Директору нельзя, он вскричал плаксиво:
«Как же так, вы мне утром обещали!..»
«Директор в Академии».
«Да я сам только что из Академии!»
«Вот и поезжайте туда. Может, там его поймаете».
Толстяк ломал руки, метался по приёмной.
«Ну что вы скажете? — обратился он к сидящему. — Когда я точно знаю, что Директор здесь! Вы, наверное, тоже ждёте? Вы из Свердловска?»
«Да, — сказал Лев Бабков, — я из Свердловска».
«Боже мой, мы вас давно ждём! Послушайте… Бог с ним, я могу заглянуть попозже… А сейчас вы должны идти со мной. В мой отдел… Вы даже не можете себе представить, как мы вам рады!»
«Обязательно, — сказал Бабков. — Непременно. Но не сейчас».
«Понимаю, понимаю… А кстати, как там Феодосий Лукич? Я хочу сказать, как с этой злополучной диссертацией? Вы должны войти в наше положение, — человек понизил голос, — мы были вынуждены. При всём уважении. Феодосий Лукич, можно сказать, глава целой школы, у него десятки учеников… Но целый ряд вопросов, важнейших, принципиальных вопросов — вы понимаете, о чём я говорю, — нуждается в уточнении, в принципиальной оценке…»
«Да, но знаете ли…» — сказал Бабков.
«Разумеется! Разумеется, это не окончательный ответ».
«Вот именно, — сказал Бабков, подняв палец. — Вот именно, не окончательный».
Секретарша говорила, держа трубку. Донеслось: «Я вам объясняю. Русским языком…»
«Ну, не буду вам мешать… Помните: мы вас ждём!»
Из-за гардины неожиданно выставилась человеческая фигура. Кто-то висел в воздухе за окном, рабочий карабкался по приставной лестнице. Там вешали лозунг по случаю юбилея. Секретарша пожала ватными плечиками.
«Не понимаю, на что вы надеетесь».
Вновь зашуршал невидимый аппарат, загробный голос провещал нечто. Людочка сорвалась с места и исчезла за тяжёлой дверью. Посетитель встал. Он подошёл к столу и бегло ознакомился с бумагами. Кто-то приоткрыл дверь в приёмную, это опять показалась вопросительная физиономия Кораблёва. Лев Бабков молча указал на дубовую дверь. Кораблёв важно кивнул и пропал. Посетитель уселся на диван. Посетителю чудились неясные звуки в кабинете, голоса или, вернее, её голос. Люда выбежала из директорского святилища с пылающим лицом, утирая что-то под глазами, взлетели кружева, она плюхнулась за стол. В приёмной стало сумрачно: половину окна загородила огромная доска лозунга.
Секретарша пудрила щёки и лоб, пристроив зеркальце к телефону. «Не надо огорчаться, — сказал Лев Бабков, — всё бывает».
«А, чтоб тебя…» — пробормотала она, глядя с ненавистью на дребезжащий аппарат. Лев Бабков подошёл к столу и взял трубку.
«Секретариат Института систематических исследований, — сказал он, и его голос приобрёл тот необходимый тембр, который заставляет людей насторожиться. Шёлковая перчатка, в которой держат клинок. — Чрезвычайно сожалею. — Он смотрел на Людмилу. — Директор руководит совещанием и в данный момент не может с вами говорить».
Трубка осведомилась, с кем она разговаривает.
«Зам ответственного секретаря по организационной части. Сожалею».
Трубка не унималась. Людочка открыла рот. Бабков сказал:
«Изложите вашу просьбу в двух словах, она будет передана по инстанции. Сочувствую вам и всемерно готов содействовать. Невозможно. Нет. Да. Председатель Учёного совета тоже на совещании. Можете катиться к чертям собачьим». Последние слова были, очевидно, произнесены a parte. Трубка старинного аппарата с изогнутым раструбом микрофона плюхнулась на вилки.
«Я занята! — крикнула Людочка раздражённо, когда дверь в приёмную вновь приоткрылась. — Не видите — у меня посетитель. Слушайте, — пробормотала она, — как вас, и вообще, кто вы такой… Я же вам сказала. Он вас не примет. И к тому же его, наверное, уже нет. У него там, — сказала она, — есть другой выход».
«Но я не к нему; я к вам».
«Ко мне? — переспросила она, как бы просыпаясь в лёгкой тревоге. — Послушайте… И вообще».
Это «вообще», слово-протей, могло быть знаком неприятия, презрительного удивления, эквивалентом поджатых губ или поднятых бровей, могло означать и уступку, но главным образом указывало на общую температуру разговора. «И вообще!» — сказала Люда, окончательно овладев собой, поднимая на собеседника эмалевые глаза. Крошки чёрной краски висели на ресницах.
И в ту же минуту (мы должны представить себя на её месте) она почувствовала перемену, заработали бесшумные генераторы пола. В тайных глубинах тела яичники впрыснули в кровь дозу женского гормона. Если можно было уложить в короткий вопрос некоторую общую мысль, проплывшую, как корабль, в её мозгу, то этот вопрос — вполне однозначный при всей своей неопределённости — звучал бы так: а почему бы и нет?
«Директор на совещании, — отчеканила секретарша. — Позвоните позже».
Положила трубку.
Кораблёв просунулся в дверь.
«Муня! — строго сказал Бабков. — Займись своим делом. — Он объяснил: — Это мой человек».
После короткой паузы:
«Так вот. Я бы хотел поступить на работу».
«Да? — сказала она иронически. — Интересно».
«Я бы хотел поступить к вам в Институт».
«Обратитесь в отдел кадров».
«Но меня там никто не знает».
«Я вас тоже не знаю, — заметила она. — Вы хотите подавать на конкурс?»
«Может, вы мне что-нибудь посоветуете?»
«Безобразие, — сказала она. — Совсем загородили окно. Что же я могу посоветовать?»
«Может быть, вы подскажете, на какую должность мне лучше всего подавать. Я могу работать кем угодно. Мне всё равно, кем работать. А если между нами, то я бы хотел просто числиться».
«Просто числиться».
«Ну да».
«И получать зарплату».
«Почему бы и нет?»
«Многого хотите».
«Уверяю вас, совсем немного».
«Почему именно в наш Институт?»
«Потому что, — он улыбнулся, — я хочу быть возле вас».
«Мне кажется, вы чересчур самонадеянны». Эта фраза казалась вычитанной из книжки. Весь диалог напоминал пародию на разговоры в романах. Жизнь гораздо чаще пародирует литературу, чем наоборот. Во всяком случае, было очевидно, что разговор шел не о том, о чём он шел; или, по крайней мере, не только об этом.
Но в конце концов, — такая мысль не могла не придти в голову Лёве, — в конце концов, не была ли вся эта сцена отражением какого-то общего закона, по которому все, что текло на поверхности, делалось и говорилось, было мнимостью? Настоящая жизнь, как подземные воды, струилась и пробивала свой извилистый путь в неисследимых потёмках.
«Должность… — сказал он, — должность подберите мне сами».
«Вы и на фронте были, когда ж это вы успели?»
Лев Бабков взглянул на свои ордена.
«Я сын полка, — сказал он, — воспитывался под свист путь и грохот снарядов. Я кандидат исторических наук, то есть, собственно говоря, любых наук…»
«Но позвольте».
«Шучу, конечно. А может, и не совсем шучу. Я литературный секретарь старейшего члена партии, мы работаем над его мемуарами. Вас, вероятно, интересуют мои документы — пожалуйста».
«Да зачем мне ваши документы, я вам и так верю».
«Когда мне придти?»
«Документы сдадите в отдел кадров».
«Я хотел прежде показать вам. Вот если бы вы замолвили за меня словечко перед Директором».
«Знаете что, — сказала она неуверенно, — я не могу так много времени тратить на одного человека. Там другие посетители ждут».
«С посетителями мы в два счёта расправимся. А насчёт того, что верю — советую вам быть осторожней. Вы даже не представляете себе, сколько вокруг ходит шарлатанов. Документы могут быть поддельными. Вот видите: диплом. Ведь эту печать ничего не стоит перепечатать. Перенести с одного документа на другой, вот и всё. Подпись замастырить пара пустяков».
«Это вы так говорите, потому что сами никогда не подделывали… — Она поглядела в окно. — Да что это, в самом деле. Что ж, я так и буду сидеть целый день при электричестве?»
«Одну минуту».
Лёва водил пальцем по списку телефонов, пока не остановился на нужном номере.
«Этот?»
Секретарша пожала плечами.
«Попрошу начальника конторы», — произнёс он голосом, в котором вновь почувствовались бархат и латы. Несомненно, акустика этого голоса заключала в себе больше смысла, чем то, что он собирался сказать. Мягкий и переливчатый, грозно-ласкающий, этот голос производил больше впечатления на женщин, чем на мужчин. Но что он собирался сказать? Лев Бабков положился на вдохновение.
«Попрошу начальника конторы… как его, кстати?.. Товарищ Лукульченко. С вами говорит уполномоченный министерства… я нахожусь в кабинете Директора Института системных исследований».
Последовавший за этим монолог не требует пересказа; раздавались слова: «безответственность», «халатность», «немедленно», «безотлагательно» и под конец совсем уже неуместное выражение «сукин сын, ты у меня наплачешься».
«Людочка, — кладя трубку, сказал Лев Бабков, — я совершенно уверен в том, что меня привела к вам судьба».
Загадочные ущелья прошлого
Бабков, сообщивший Анне Семёновне, что он поступает (или уже поступил?) на работу в Институт и даже беседовал с самим Директором, разумеется, прихвастнул: немногим удавалось лицезреть Директора, не говоря уже о том, чтобы получить аудиенцию. Разве только увидеть поутру перед домом с гипсовым гербом и символами науки директорский экипаж, — между тем как «сам» уже допивал у себя наверху в кабинете первую чашку тибетского чая.
Тому же, кто не поленился бы встать пораньше, возможно, посчастливилось бы наблюдать, как длинный чёрный автомобиль выворачивает из переулка и, урча, взбирается задними колёсами на тротуар, к ступеням портала.
Растворились задние дверцы. Старец — снежно-белые усы, мясистый нос и академическая шапочка-ермолка — выехал в кресле спиной вперёд, был подхвачен двумя молодцами, пронесён мимо вахтёра, стоявшего навытяжку, с фуражкой перед грудью, возле стеклянной клетки. Лифт стоял наготове под присмотром специально приставленного для этой цели научного работника в чине кандидата; кресло с усами и ермолкой поехало наверх, там встречали сотрудники и благоухающая, как сама весна, секретарша.
Директор сделал знак остановиться, чтобы поцеловать руку у Людочки, замахал руками, давая понять, что не нуждается в посторонней помощи, сам выбрался из кресла и с удивительной бодростью, с приветственным жестом, словно премьер, удаляющийся за кулисы, проследовал через приёмную в кабинет. Свой рабочий день Директор Института начинал, как уже упомянуто, с тибетского чая, дарующего долголетие. Директор не упускал случая рекомендовать чай своим сотрудникам. Он повторял чаепитие в полдень при прохождении солнца через полюс эклиптики и при восходе верхнего рога луны. По сведениям, которые мало отличались от легенд, он не употреблял мясо и молоко, а также избегал растительных, мучных и иных продуктов, за исключением сухих семян. Директор был сед, сух, мал росточком, что, как известно, тоже способствует долгожительству. Обыкновенно он не покидал рабочий кабинет до позднего вечера; случалось, оставался на ночь и бодрствовал при свечах, в память об одном событии своей жизни; бывало и так, что кабинет вдруг оказывался необитаем, и только голос шефа, столетний замогильный голос, шелестел на столе у Люды.
Не раз предлагалось переименовать Институт систематических исследований (носивший, естественно, имя Директора) в Академию, а именно, Академию усовершенствованной истории, для чего имелись веские основания. Выше говорилось о старцах, заведующих историей. Директор сам был живым воплощением истории, но вместе с тем и её опровержением. Приводимый в справочниках год его рождения — условная дата; возраст Директора в большой мере зависел от системы летосчисления. Если в соответствии с григорианским календарём он считался глубоким стариком, то по ламаистскому счёту был мужчиной в расцвете лет. Директор был одновременно дряхл и прочен, казался глубоко погружённым в склеротическое полубодрствование и при этом удивительно чуял своим крупным губчатым носом перемены ветра, веющего с руководящих верхов. Сребровласый и розоволицый, при своём малом росте напоминающий экзотический гриб, он почти составлял единое целое со своим креслом, — и, тем не менее, регулярно, хоть и нечасто, к изумлению персонала, его видели гуляющим по Институту, он заглядывал в кабинеты заведующих отделами, отпускал комплименты молодым лаборанткам и демократически желал доброго утра уборщице. По неписаному закону страны каждую сферу государственной деятельности возглавлял феодальный старец, заслуженный, несменяемый, украшенный орденами и обременённый должностями; таков был в своей вотчине и Директор. Незачем пояснять, что этой вотчиной была история.
Можно ли доверять имеющимся сведениям? Неконгруэнтность календарей — лишь одна из трудностей, с которыми сталкивается биограф. Вообще же следует знать, что исторические сведения достоверны в той мере, в какой они не противоречат легенде. По крайней мере, так обстояло дело с биографией Директора. Будущий реформатор истории появился на свет в прошлом веке. Считалось, что он происходил из дворян Новгородской губернии. Его рождению предшествовал приезд немолодого барина, впервые за много лет, в одно из своих владений, где он познакомился с пятнадцатилетней крестьянкой. Не раз замечено, что подобные встречи приводят к совершенно необычным результатам.
В памятную весну 1874 года (нам придётся всё же держаться общепринятых дат) среди нескольких тысяч молодых людей, замысливших просвещать народ о его бедственном положении, находился будущий Директор; в одежде мастерового, с подложным паспортом он сошёл с поезда на глухом полустанке и на другой день был арестован исправником по доносу хозяина избы, который пустил к себе ночевать юного пропагандиста. Таково было начало революционной карьеры Директора. Выйдя (через три года) на волю, он участвовал в заседании, на котором было постановлено изменить методы борьбы. Отныне кинжал и самодельная бомба должны были сменить слово убеждения. Ходили тёмные слухи, что террорист, заколовший в Петербурге на улице, среди бела дня, начальника жандармского корпуса, был не кто иной, как он, будущий Директор. Это было тем более удивительно, что предполагаемый убийца был мал, как ребёнок, а шеф жандармов — великан трёхаршинного роста. Несколько времени спустя Директор был задержан на курляндской границе с чемоданом литературы. В столице был убит император. Близость будущего реформатора науки к заговору не вызывала сомнений. Вместе с другими Директор был приговорён к повешенью. В конце марта этого памятного года, спустя четыре недели после того, как взрыв разнёс в щепы государеву карету, разметал лошадей, смертельно ранил бомбометателя и оторвал ноги монарху, одиннадцать террористов, признанных пособниками, были помещены в каменные гробы Алексеевского равелина. Среди них будущий Директор; эшафот был заменён пожизненным одиночным заточением, мгновенная смерть — медленной.
Такова была история его жизни вплоть до порога, за которым осталась молодость. Когда Директор вышел на волю, — ибо он всё же вышел, — он был глубоким стариком. Неизвестно, сколько лет в точности он провёл в каземате; во всяком случае, это была уже другая эпоха, другое столетие стояло на дворе, поколение успело сойти со сцены, род пришёл и ушёл, как сказал Экклезиаст. Важно, однако, отметить, имея в виду наше дальнейшее изложение, что время узника и время за воротами цитадели протекало неодинаково.
Вернёмся к этим десятилетиям: довольно скоро заключённого постигла обычная судьба обитателей равелина; признаки помешательства появились на второй год. Солдат, приставленный для топки печей в трёхметровых, старинной кладки, стенах между кельями арестантов, доложил, что за дверью 10-го номера слышны бессвязные речи, пение; в полутьме узник передвигался от стены к стене на распухших, похожих на брёвна ногах. Когда много позже, после смуты Пятого года, частично были преданы гласности бумаги департамента полиции, в них обнаружился любопытный документ, лекарское свидетельство, поданное по команде на имя коменданта крепости. Тюремный врач докладывал о кончине номера 10 от цинги, скоротечной чахотки и общего истощения. Оставалась, правда, некоторая неясность относительно имени того, кто содержался под № 10. Имена могли быть перепутаны, впоследствии же вовсе потонули в бумагах. Были предприняты, в том числе самим умершим, в более поздние годы попытки опровергнуть факт смерти, но, как уже сказано, это было другое время.
Это был некий знак. Упомянутый документ может служить примером того, что имеют в виду, говоря о достоверности исторических свидетельств. Он наводит на мысль о том, что именно тогда будущий Директор приобрёл навык двойного существования на грани действительности; тогда-то и был заложен фундамент его поистине сенсационного долгожительства.
Даниил. Опровержение истории
Смена царствований повлекла за собой известные перемены. Нельзя сказать, что правление императора Александра III носило исключительно ретроградный характер: новые веяния коснулись полицейских и административных сфер. Древний равелин, иначе называемый Секретным домом, был признан негодным за ветхостью. Новая тюрьма была воздвигнута на уединённом острове Ладожского озера за стенами крепости, которую венчал золотой ключ, этот двусмысленный символ открытия и затвора. На четвёртом году заключения террористы, закованные в кандалы, были перевезены на остров. Из одиннадцати осталось в живых четверо, двое из них были безумны. Один узник вскоре был казнён за оскорбление, нанесённое надзирателю; ещё один облил себя в камере керосином и поджёг. После чего начальство нашло возможным допустить некоторые послабления режима. Было разрешено читать книги христианского содержания и пользоваться писчей бумагой.
Один писатель, тот, кто сам был некогда привезён в закрытой карете в крепость Петра и Павла, через мост и ворота с каменным монструозным орлом, тот, кто стоял с завязанными глазами на эшафоте, но в последнюю минуту был помилован и отправлен в каторгу, записал однажды в своих тетрадях: «И Христос родился в яслях, может, и у нас родится Новое Слово». Оно родилось в Шлиссельбурге.
Под честное слово дворянина (какие, однако, были нравы! что такое честное слово?), с обещанием не предпринимать ничего недозволенного, а также учитывая примерное поведение арестанта, ему было разрешено коротать долгие тюремные вечера со свечой. И вот, читая однажды книгу пророка Даниила, как рассказывал много лет спустя Директор, он обратил внимание на рассказ о видениях, в седьмой главе, где говорится о явлении четырёх зверей из моря, и далее в главе 8-й — видение овна и козла. «Помните ли вы: овен бодал к западу, и к северу, и к югу, и никакой зверь не мог устоять против него… он делал, что хотел, и величался, — спрашивал Директор благоговейно внимавшую публику. — Какая-то, ещё неясная, мысль мелькала в моём уме… Перед моим мысленным взором возникли старинные изображения созвездий — как удивительно были похожи эти картинки на галлюцинацию пророка!»
Утомленный бдением, он уснул, положив голову на дощатый стол, и во сне эта мысль с необыкновенной чёткостью предстала ему — уже не как смутная догадка, а как научная гипотеза.
Оставалось — но это сейчас мы так говорим, на самом деле путь постижения истины не так лёгок и прям, — оставалось проверить гипотезу, сопоставив её с известными данными. Будущего Директора, по его словам, удивляло, отчего до сих пор никому не пришла в голову идея, лежащая, можно сказать, на ладони. Но такова природа открытий: лишь после того, как они сделаны, кажется, что они были просты и очевидны. Узник нуждался в учёной литературе. Следовало углубить свои — впрочем, уже немалые — исторические и астрономические познания, следовало провести параллели, найти соответствия, привести разнородные факты к общему знаменателю. Назначенный, на его счастье, новый тюремный врач снабдил арестанта, под предлогом переплётной работы, таблицами местонахождения светил на видимой части небесной сферы в определённое время и над определённым местом на земле.
Гипотеза — давно уже, впрочем, превратившаяся из гипотезы в факт — состояла в том, что видения пророка были не что иное, как расцвеченное фантазией описание созвездий ночного неба. Значит, можно было точно установить, где именно он созерцал их и когда это происходило. Согласно изречению средневекового летописца, природа не повинуется указаниям властей, natura auctoritate decurrit; точно так же она не следует догматическим представлениям историков. Считалось, что книга пророка Даниила написана в эпоху гонений Антиоха Епифана, во всяком случае, не позднее 164 г. до Р.Х., года смерти Епифана. Между тем картина звёздного неба, каким оно предстало созерцателю, никак не совпадает с той, которую можно было наблюдать в 164 году. В тетрадях будущего Директора, вынесенных спустя много лет, как некие скрижали, из ворот крепости Золотого Ключа, находилась звёздная карта — небо, которое видел пророк. Такое небо стояло над Палестиной в IV веке — на шесть столетий позже!
Ergo, датировка книги Даниила, а заодно и вся древняя хронология, нуждалась в пересмотре. А отсюда следовал головокружительный вывод: эпохи между третьим веком до и пятым после Рождества Христова фактически не существовало. Куда же тогда девать Даниила? Куда девать остальных пророков и весь Ветхий Завет? Гениальная фальшивка, позднейшая мистификация христианских теологов, вот единственный ответ.
Усовершенствование полным ходом
Всё требует пересмотра. Оставим сказочного Директора на пороге решающего этапа, когда он приступил к радикальному усовершенствованию истории. С некоторых пор и у нас, и за границей вошёл в моду исторический шовинизм. Раньше никто не говорил: милостивый государь, вы отстали от жизни, слава Богу, у нас на дворе XII век. Никто не кичился своей эпохой, не хвастался своим столетием, никому не приходила в голову нелепая мысль, будто двенадцатый век или там шестнадцатый совершенней всех прочих на том основании, что он последний. Совсем иначе звучит: «Милостивый государь, мы живём в двадцатом веке». Тут уж не остаётся сомнений в том, что мы прогрессивней всех и наш век — вершина истории. Между тем и он догорает, и даже эти записки, может статься, не будут доведены до конца, прежде чем придётся штурмовать новый пик.
Так как всего вероятнее то, чего никто никогда не ждёт, — любопытный парадокс теории вероятности, — можно предполагать, что даже сравнительно близкие потомки найдут в катакомбах нашей эпохи нечто такое, о чём мы и слыхом не слыхали. Для этого века будет придумано непостижимое название. Венцом и вершиной истории он, конечно, не будет. Но кто знает, может быть, к нему отнесутся снисходительней. Чего доброго, он станет именоваться добрым старым временем, станут говорить: как тепло, как уютно тогда жилось! Наш век будет исчерпывающе объяснён с помощью какой-нибудь безумной теории. Его уложат, как в саркофаг, в какую-нибудь недоступную нашему разумению классификацию. Но и этого мало: не исключено, что он будет объявлен, в результате самоновейших исследований, никогда не существовавшим. Отнюдь не исключено!
Нас ожидает двойное небытиё. Мало того, что мы умерли, мы никогда и не жили.
Рассказывают, что один профессор философии, наш знаменитый современник, начинал свои лекции об Аристотеле фразой: «Он был рождён, трудился и умер». Вообразите же самочувствие Стагирита, которому объявили, что он никогда не рождался. Что он не жил, не учил, ничего не написал, все его трактаты, и Органон, и Этика, и Политика, и Метафизика сочинены не им, а какими-то безымянными черноризцами в монастырских кельях, в ненастные ночи Средневековья. Вообразите загробный гнев и отчаяние того, на чьём камне, поверх перечёркнутых дат, стоит: Numquam erat!
Этот пример может дать представление о масштабах переворота, совершённого Директором Института систематических исследований: историю пришлось укоротить, как штаны. Шесть столетий отправились в мусорную корзину, и вместе с ними ухнула в тартарары изрядная доля классической древности. Возвышение Рима, эллинизм, Афины и Александрия, Pax Romana и роскошный закат Империи — ничего этого не было, всё оказалось продуктом гениальной фантазии, античные классики — псевдонимами безвестных монахов, скромно именовавших себя копиистами. Переписчиками никогда не существовавших оригиналов. Собралась в складки вся новозаветная история, евангелия — о чём, впрочем, давно уже подозревали — были сочинены задним числом. Распятый окончательно превратился в легенду, и от первых веков христианства ничего не осталось. Само собой разумеется, что с потерей шести веков подлежало ревизии всё дальнейшее летосчисление.
Со временем открытие Директора, потрясшее научный мир, нашло продолжателей, примером творческого применения реформы может служить другая отважная попытка укоротить историю, предпринятая на сей раз не в нашей отсталой стране, а на просвещённом Западе. А именно, похерить промежуток от VII до Х столетия. Тухлое время, без которого, как выяснилось, можно вполне обойтись. Как стало известно, оно было попросту выдумано, грамоты и реликвии сфабрикованы задним числом, памятники архитектуры, какая-нибудь аахенская часовня и тому подобные, воздвигнуты позже. Чарующая скандалёзность этой выдумки сделала её неотразимой, если вспомнить, сколько людей, какие могущественные политические силы были заинтересованы в том, чтобы раздуть величие Каролингов и оправдать свои притязания на владычество в западном мире. Но каково несчастному Пипину, Карлу Мартеллу и самому Карлу Великому узнать о том, что они были мифическими персонажами и отныне уволены из истории! Поистине худшее, что может произойти с эпохой, это открытие, что её не существовало.
Но вернёмся к нашему времени, у которого, по крайней мере, есть одно преимущество: никто пока ещё не усомнился в его реальности. А до той поры, когда она будет объявлена мнимой, мы не доживём. Мифология — это кладбище истории. История — ожившая мифология. Если бы, однако, уже теперь мы попробовали подвести итог, обозреть свой век единым оком и вывести всеобъемлющую формулу, нам едва ли оказалась бы по зубам такая задача, и, конечно, не потому, что не хватает исторических материалов, хроник, грамот, архивных справок, надгробных надписей, фальсифицированных фотографий, поцарапанных киноплёнок и тому подобного. Ни одна эпоха не оставила после себя столько мусора, как наша.
Раньше было не так. Раньше можно было, благословясь, расчесав седую бороду, засветить лампаду, сесть за пульт и занести в книгу века ещё одно, последнее сказанье, можно было начертать не спеша заключительную главу — и захлопнуть книгу. Хватит ли у нас смелости сознаться, что мы утратили вкус и способность к синтезу, что навсегда потеряно доверие к великим историческим повествованиям, к «наррациям»? Можно ли утверждать, что законы истории, уроки истории, опыт прошлого и как там всё это называется — суть не более чем наррация, по-русски говоря, басня о том, что было и чего не было, а точнее, никогда не бывало? Оставим этот вопрос без ответа.
Дело в том, что число достижений, притязающих на роль «решающих факторов», так велико, что невозможно предпочесть одно, не воздав должное другому. Мне скажут: век автомобиля, а я отвечу — век противозачаточных пилюль. Кто-нибудь выкрикнет: расщепление атома, а я ему: тайная полиция, стукачи, концентрационный лагерь. Кто-нибудь шлёпнет об стол козырным тузом — рок-музыка! А мы его другим тузом: газовая печь! — Компьютер! Космические полёты! Генная инженерия! — Ответом будет гробовое молчание. Потом кто-нибудь осторожно вякнет: а терроризм? Кто-нибудь подведёт итог, дабы положить конец всем спорам: окончательная победа общества и государства над человеком. И мы опять ничего не ответим. Мы только подумаем: какой неслыханной виртуозности, какого совершенства достигло искусство маленького человека вести образ жизни улитки, скрываться в щелях, лавировать посреди утёсов бюрократии, ночевать в укромных углах цивилизации, прятаться, увиливать, вовремя ускользать, сматывать удочки, существовать не существуя и, живя, делать вид, что тебя нет.
Наше отступление затянулось, читатель волен его пропустить. Как сказал вагонный сказитель: кому неинтересно, пусть читает газету.
Национальная муза
А вот и он — в солдатской пилотке, в шинели без хлястика.
Идти в толпе, смотреть в спину женщинам. Мимо слепых опустевших вагонов влачиться в стуке и шорохе шагов, в неслышном шелесте, электромагнитном поле мыслей. Идти и смотреть на их плечи, удручённые грузом забот, на ноги женщин, на эту, на её чулки, овал её бёдер, пытаться ступать с ней в ногу, слишком мелкие шажки, мечтать и угадывать, кто она, обогнать, взглянуть искоса и разочароваться. Но где же сказитель? Лев Бабков потерял в толчее пассажиров вагонного барда. Толпа редеет. Увидел его далеко впереди; несколько времени шагают рядом.
Человек отверз уста: «Чего надо?»
В ногу, не глядя друг на друга.
«Который раз встречаю тебя в вагонах».
«И я тебя; чего надо?»
«Хотел познакомиться…»
«Мало ли чего ты хотел. Ты кто такой?».
«Трудно сказать», — ответил Бабков, и оба направились через площадь под эстакаду железной дороги, к зданию фабрики «Большевичка».
«Ты кто такой, отзынь», — сказал Георгий Победоносец.
Лев Бабков остановился.
«Слушай, — сказал он. — Чем травить желудок в этой поганой столовой, пошли лучше к тебе, харчи я куплю. Я, — сказал он, — твою балладу слушаю по три раза на неделе».
«Нравится?»
«Ты большой талант».
«Это мы без тебя знаем».
«Но извини меня, публика начинает скучать. Сколько можно? Там ведь народ — почти одни и те же люди. Пора обновить репертуар».
«А ты мне не указ. Репертуар… Да ты кто такой, чтобы мне советы давать?»
Подумав, он спросил:
«Ты что, мне завидуешь? Сам, что ли, хочешь выступать?»
Попутчики остановились в некоторой неуверенности перед продмагом. Сказитель осторожно заглянул в магазин и увидел, что Лев Бабков стоит в очереди перед кассой. Сказитель прогуливался по тротуару. Бабков вышел с бутылками и кульками.
«Ты, едрёна вошь, откуда знаешь, что я тут живу?»
«Что значит — едрёна вошь? — спросил Бабков. — Что это вообще за язык? Прощаю тебе твою грубость из уважения к твоему несравненному дару…»
«А всё ж таки: откуда узнал?»
«Я за тобою шёл как-то раз».
«Выслеживаешь?»
«Хотел познакомиться. Но как-то не решился».
Шли наверх по бесконечной лестнице, солдат открыл дверь тремя ключами. «Пелагея Ивановна! — крикнул он. — Мне никто не звонил?» Пелагея Ивановна выглянула из своей каморки. «Знакомьтесь», — буркнул сказитель. Лев Бабков галантно представился; оба вступили в комнату поэта с большим пыльным окном, неубранным ложем, с иконой над письменным столом.
«Это какой же век?»
«А хрен его знает… У одного алкаша купил».
«Твой портрет, что ли?»
«Мой, а чей же».
«Похож, — сказал Бабков. — Только ты тут слегка помоложе».
«Давно дело было».
«Да и змей… того…»
«Змей как змей. Ну чего, — сказал хозяин, — раздевайся, что ли, раз пришёл. Стихи пишешь? Молодой поэт?..» Он швырнул в угол пилотку, снял шинель, осмотрел её внимательно и повесил на гвоздик.
«Змей, конечно, апокрифический, — продолжал он. — Может, когда-нибудь и жили такие. Зоологи до сих пор спорят. Собственно говоря, моё житие было составлено в Византии, мы все наследники Византии…»
Вошла Пелагея Ивановна, женщина неопределённых лет.
«Подавать, что ли?»
«Подавай, — сказал хозяин. — Нет, погоди. Надо бы Кланю позвать… для симметрии».
Пелагея Ивановна проворчала:
«Далась тебе эта Кланя…». Было слышно, как она говорит в коридоре по телефону.
«Сам понимаешь, необходимо было приблизить сюжет к нашей действительности. Усилить патриотическое звучание. На самом деле… ну, не в этом суть. Егорий — наш национальный святой. Мы его никому не отдадим».
В углу — кривоватое позолоченное копьё.
«Что же было на самом деле?» — спросил рассеянно Бабков, пробуя пальцем остриё.
«На самом деле я сам, самолично, перед тобой!»
«Это мы знаем», — промолвил Бабков и перевёл взгляд с хозяина на икону. Сказитель сказал:
«Если точнее, то Георгий убил дракона, это уже на Руси его переделали в змея… Этот дракон жил в пещере, ему бросали на съедение детей. Ну и так далее. Пока однажды не потребовал, чтобы привели царскую дочь. И тут явился Георгий Победоносец, то есть я… Причём не сразу его убил, а сначала усмирил, сковал цепью и велел царевне вести его на цепи в город. Сам ехал сзади на коне».
«Мне этот сюжет больше нравится», — заметил Бабков.
«А мне нет. Тут нет главного. Нет идейного замысла. Просто сказка, и всё. Нет мучений. Святой Георгий — великомученик. Хотя и на этот счёт есть разные точки зрения».
«Вот как».
«Был такой римский папа Геласий, борец с язычеством. Близко к падению Рима. Так вот этот Геласий решил присвоить Георгия, объявил его западным святым».
«Это мы знаем…»
«Знаешь, да не всё. Объявил меня западным святым, хотя всем было известно, что Георгий происходил из Каппадокии. Но он и на этом не успокоился, а заявил, что мученичество Георгия — выдумка еретиков.
Дескать, на самом деле Георгий — это такой святой, чьи дела больше известны Богу, чем людям».
«И какие же это дела?»
«А хрен их знает. На самом деле, ежели хочешь знать, настоящие святые — это никому не известные святые. Они существуют, они живут меж нами, только никто о них не знает. В этом отношении папа Геласий был прав».
«Между прочим, — заметил Бабков, глядя в оконную даль, — и мы не лыком шиты. Я, например… потомок Ивана Грозного».
«Ты-то?».
«А чего».
«Что-то по тебе не видно. Ага! — воскликнул сказитель. — Вот и бабоньки».
Симпосион. Разговоры о жизни
«Прошу знакомиться: мой ученик, молодой поэт. Э, чёрт, запамятовал, как тебя…»
«Бабков, Лев Казимирович. Научный сотрудник…»
«Надо бы, наверно, стол передвинуть».
«Разрешите, я помогу».
«Вот что значит настоящий мужчина».
«Только вот с посадочными местами у меня…»
«А мы пододвинем к кровати. Углом, углом заноси. А то тумбочка отвалится. Неси ещё табуретку с кухни».
Компания — два кавалера, две дамы — крест-накрест сидит вокруг селёдочницы с селёдкой, дымящейся картошки, а там и сырок, там и колбаска, лещ в маринаде.
«Ну-с. Хо-хо…»
«Предлагаю за здоровье…»
«Со свиданьицем».
«Дай Бог не последнюю!»
«Вот такие пироги».
«Где ж твои пироги, ха-ха».
«Вот такая, говорю, петрушка. Иду по перрону, а он меня догоняет. Пелагеюшка, ты чего не пьёшь?»
«Да ну её, шибко в голову ударяет…»
«Для здоровья полезно».
«Вы член Союза?»
«Собственно говоря, ещё нет. Собираюсь вступать».
«Давай, Лёва, я тебе рекомендацию дам».
«Что же вы пишете?»
«У меня задумана большая поэма. Эпическое полотно о нашей современной эпохе».
«Вот я его всё отговариваю. Что это за моду взял, таскаться по вагонам…»
«Я не таскаюсь. Я работаю».
«С разной швалью. С пьянью…»
«Поэт должен быть со своим народом. Поэт, ежели хочешь знать, — это голос народа. И неподкупный голос мой! Был эхо… Знаешь, кто это сказал?»
«Не знаю и знать не хочу».
«Да и жрать тоже надо; на стихах далеко не уедешь».
«А ты вот бери пример с Межирова. Он черножопых переводит».
«Ты, Лёва, действительно, того. Давай вступай. Я тебе помогу. У тебя уже что-нибудь опубликовано? Давай публикуй… А я, Лёва, новую программу задумал — совершенно новый жанр. Конечно, придётся сменить маршрут. Хочешь, будем вместе выступать. Примерно так: ты сначала входишь и объявляешь…»
«А о любви вы тоже пишете?»
«Обязательно. Любовь — главная тема поэзии. Я хочу написать большую поэму о любви, о том, как зарождается любовь, как постепенно два сердца начинают понимать, что они созданы друг для друга. Я хочу написать поэму об одной женщине, с которой я ещё совершенно не знаком. И которая даже не подозревает о том, что она зажгла огонь вдохновения в сердце поэта».
«Дама вашего сердца».
«Дама моего сердца».
«Интересно узнать: кто же она?»
«Я вам уже сказал: я ней не знаком. Почти не знаком».
«Тогда давайте выпьем за неё. За ваши успехи…»
«Нет, верно, Лёва. Давай вступай в Союз. Я тебе рекомендацию напишу».
«Ты лучше расскажи, как ты про Георгия-то сочинил. Надо же, до чего дошёл: по вагонам ходит. Ты бы лучше с Межирова пример брал».
«Пелагея, давай, что ли, с тобой. Ну их всех».
«Вы не договорили…»
«Клань, а Клань…»
«Вы сказали, что пишете поэму о любви».
«Собственно говоря, ещё не приступил. Это пока ещё только замысел».
«Кланя. Клавдия!» — рявкнул победитель дракона.
«Ну чего тебе. Да я знать тебя не хочу. Голь перекатная».
«Я не голь. Я член Союза писателей».
«Я хочу воспеть её всю с головы до ног».
«У меня книжка выходит в Совписе. У меня, если хочешь знать, три корзины. Первая: официальные стихи. Увидишь, я ещё Гертруду схвачу…»
«Какая такая Гертруда?»
«Герой социалистического труда. Вторая — выступления в поездах. На что-то жить надо или как? Представляешь — она меня материально больше не поддерживает…»
«Хватит, кормила паразита три года, хватит».
«Вот. Слыхали? А то, что ты поэта на улицу выгнала, заставила милостыню просить! Совесть не мучает? Я над этой балладой три года работал… Какой сюжет! А язык? Наш, русский, природный… Меня сам Твардовский похвалил! Ты, Лёва, от неё держись подальше. Она из тебя всё высосет, а потом бросит…»
«Ах ты, змей».
«Ты сама змея подколодная. Пелагеюшка, одна ты у меня осталась».
«Всё-таки надо признать. Надо отдать справедливость. Большой талант. Ничего не скажешь».
«Ну его. Вы лучше о себе расскажите».
«Я хочу…»
«Как это вы хочете. Сами говорите: совсем её не знаете».
«И третья корзина — настоящие стихи. О которых ещё никто не знает… Настоящие поэты — это неизвестные поэты. Они живут среди нас, но никто их не знает. Вы ещё обо мне заплачете… Мемуары будете обо мне писать…»
«Я шёл и смотрел на неё. Я ещё не видел её лица. Я шёл следом за ней».
«Как интересно. И что же дальше?»
«Она была невысокого роста. Я смотрел на её фигуру. Я видел, как она отводит в сторону руку при каждом шаге. Это была женская рука. Вы замечали, что женщины совсем иначе отводят руку, что она разгибается в локте совсем не так, как у мужчин. Разогнутая рука повторяет очерк бёдер. Я смотрел на её бёдра. Она шла, едва заметно покачивая станом. Твердо ступали её ноги, её мерцающие ноги в чулках, высоко открытые, зовущие… чтобы в последний момент сказать: нет, я не открою вам свою тайну».
«Ты меня слушай. Я её знаю. Нет, Лёва, правда. Давай подготовим совместный номер, навар пополам. Успех гарантирую».
«Нужен ему твой навар. Он научный работник».
«Чего там, работник. Он со мной за один день заработает больше, чем за месяц в своём этом, как его… запамятовал: ты где работаешь-то?»
«Нет, ты допляшешься. Когда-нибудь на милицию нарвёшься».
«Чего милиция. Чего ты меня милицией-то стращаешь. Я с милицией разговаривать умею. Покажу удостоверение, и отвали, я член Союза, не хер собачий. Лев, я серьёзно говорю».
Дорожные встречи
Рассматривая жизнь Льва Бабкова, пытаясь связать её в единый узел, мы встречаемся с той же проблемой, что и в попытках обнять совокупным взглядом нашу огромную хаотическую страну. Поистине существует сходство между человеком без биографии и землёй, на которой ему посчастливилось жить.
В том, что она представляет собой единое целое, характерное целое, согласно, кажется, большинство. То, что её скрепы проржавели, — не новость для многих. То, что она до сих пор не рассыпалась, не перестаёт быть загадкой для всех. Страна, подобная роману без фабулы, без композиции, без внутреннего развития; читаешь такой роман и недоумеваешь: на чём всё это держится?
Ссылались на географию, на эту везде одинаковую, препоясанную невысокой уральской грядой равнину. Непонятно, однако, почему на такой бескрайней равнине не возникло несколько государств. Указывали на пример гигантских сухопутных империй древности; но они давно погрузились на дно времён. Ничто из того, что считалось залогом единства нашей страны: ни общий язык, ни верховная власть, ни история — их не спасло.
Наконец, существует теория общего врага, опасная, нездоровая теория, живо напоминающая рассуждения о войне — гигиене мира. Смотрите, говорили те, кто всё ещё жил воспоминаниями своей страшной юности, смотрите, какой сплочённостью, каким сознанием общей судьбы наш народ встретил вражеское нашествие; а что теперь? Нет больше врага — нет и народа. Без внешней угрозы, пусть даже мнимой, мы не удержимся, роман нашей истории расползётся, ибо это роман без фабулы, без внутренней логики и композиции.
В толпе спешащих к перронам граждан наш друг задавался историософским вопросом, где скрыт тот стержень, который скрепляет всё это человечество пригородных поездов. Так автор раздумывает над тем, что связывает разрозненные эпизоды его повести. Вот, думал Лев Бабков, наглядный образ народа, здесь каждый может обратиться к каждому на родном языке. Точнее, на том вокзальном жаргоне, который, собственно, и есть их родной язык. Или их держит вместе некая отрицательная сила, гравитация общего страха, общего недоверия, скрепляет, вместо того, чтобы разъединять, то, что каждый с опаской косится на соседа, ждёт подвоха от ближнего, видит в нём вечного конкурента в борьбе за местечко на скамье в тесном вагоне, и все вместе со страхом и неприязнью смотрят на новые толпы за окнами, готовые втиснуться, едва только остановится поезд? Или просто привычка всем вместе качаться изо дня в день, чувствуя плечо соседа, и сонным взглядом взирать на пролетающие поля?
Но, как однажды, много лет назад писатель земли русской сказал, что маловероятно и не может быть, чтобы такой язык не был дан великому народу, так не может быть, говорил себе Лев Бабков, чтобы расползлась, как ветхое рубище, тысячелетняя общность, чтобы в душах людей не дремало, время от времени пробуждаясь, мистическое чувство общей судьбы, без которого ничто не сумело бы удержать их вместе: ни география, ни язык, ни угроза завоевания; не может быть, чтобы сверху на нас всех не взирал некий Глаз, подобный глазам романиста над страницами несуразного произведения. Глаз, который закатывается и восходит вновь, и глядит, глядит не отрываясь, и заволакивается слезами.
Лёву занесло в зал, служивший приютом для транзитных пассажиров, многодетных матерей, цыганок, нищих, карманных воров, женщин, поджидающих покупателя, странников, заблудившихся в огромной стране, и людей, о которых невозможно сказать что-либо определённое. И ему показалось, глядя на них, что он нашёл ответ. Только этот ответ невозможно было выразить словами.
Посреди зала возвышалась стела с огромной незрячей головой вождя. У подножья на приступке сидело некое существо, старообразный подросток в зипуне и ушанке, шея обмотана платком, ноги в ватных штанах и огромных растоптанных валенках. Злой птичий взгляд.
Что-то заставило Лёву присесть рядом.
«Ты откуда?»
Он — или, пожалуй, она — не отвечала, смотрела перед собой.
«Чего молчишь-то?»
Никакого ответа; возможно, глухонемая. Наконец, она пробормотала:
«Брата жду».
Брат должен был встретить её, но не пришёл. Бабков спросил, где живёт брат.
«В Москве».
«Москва большая, — возразил он. — И давно ты ждёшь»?
Он встал, чтобы идти по своим делам, но дел, как легко догадаться, никаких не было.
«Ты когда приехала?»
«Утром».
Он поинтересовался, откуда.
«Из Киржача».
«Где это?»
Она пожала плечами. Так прошло в обоюдном выжидании ещё несколько времени.
«Вставай, — сказал Лев Бабков. — Где твой багаж?»
Нет никакого багажа.
«А паспорт у тебя есть?»
Она помотала головой.
«Значит, ты несовершеннолетняя? В детскую комнату тебя сдать, что ли? Послушай, а может, тебе лучше вернуться домой? В этот, как его».
Вышли на вокзальную площадь, отыскали справочное бюро.
«Как зовут твоего брата?» — спросил он, занеся перо над бланком. Хитро-испуганные, круглые, насторожённые глаза. Поколебавшись, она ответила:
«Иван».
«Отчество, фамилия? Возраст?..»
Постояли на солнышке. Голос из будки ответил:
«В Москве не проживает».
«Так, — сказал Бабков. — Подытожим факты. Да ты развяжи платок, совсем взопреешь… Прибыла из Киржача, а может, и не из Киржача, кто тебя знает. В гости к брату, который не то есть, не то его нет. За каким лешим припёрлась в столицу, неизвестно».
Делать было нечего, побрели на перрон и увидели электричку, где сидело на удивление мало пассажиров.
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге. Может быть, это был поезд, идущий вне расписания. Или в депо.
Но чу!
Они услышали, как поднялась и ударилась о провод дуга.
«Плывём. Куда ж нам плыть?» — глядя в никуда, изрёк Бабков. Девчонка воззрилась на него, очевидно, спрашивая себя, кто он такой. Через минуту она равнодушно смотрела в окно. Поезд пошатывался, переходя с одного пути на другой. Несколько платформ пролетели одна за другой. Затем в вагоне появился некто. К ним подошёл нищий. Девочка обдала его злобно-презрительным взглядом. Нищий был маленький замызганный человек, мычал, показывал пальцем на картонку с воззванием у себя на груди. Неожиданно девочка выпалила: «Отзынь!»
«Ходют тут…» — проворчала она, устраиваясь поудобней у окошка. Нищий не понял, он был не только немой, но и глухонемой. Лев Бабков изучал картонку. Он помуслил химический карандаш и, поманив нищего, который собрался было идти дальше, исправил орфографическую ошибку. Немой получил положенное и двинулся к выходу. Не дойдя до дверей, он обернулся и сказал:
«С-сучка! Попадёшься мне…»
«Вали, пока по шее не заработал», — отвечала девочка скороговоркой, точно читала стихи. Таковы были маленькие попутные развлечения, скрасившие дорожную скуку. Поезд остановился, и оба вышли.
Старинный романс
В буфете на станции Одинцово официант в белом переднике встретил гостей радостно-презрительным возгласом: «Маманя! Кто к нам пришёл!» Никто не отозвался. «Мамань, да брось ты там…»
Из-за перегородки появилась маманя, грузная женщина, пропела басом: «Ба-атюшки, сколько зим, сколько лет!»
«Давненько не виделись, — говорила она, вытирая ладони о крутые бока, — дай-ка я тебя поцелую. А мы-то думаем, куда подевался наш Лев Казимирыч. В Москву, небось, переехал?»
«В этом роде, — отвечал Бабков. — Ты бы нас покормила».
«А это кто ж такой будет?» — спросил официант, оглядывая подростка в валенках.
«Это моя племянница. Издалека приехала».
«Вижу, что издалека. Племянница. Ну что ж. Пущай будет племянница».
Буфет, как водится, был разделён на две половины, в зале для нечистых складывали заляпанные мазутом телогрейки в угол, усаживались за столы, лоснящиеся жиром после того, как по ним прогулялась тряпка уборщицы, в зале для чистых столы были покрыты грязноватыми скатертями, и к гостям подходил вихляющей походочкой официант с переброшенным через руку полотенцем.
«Пальтишко ваше попрошу на вешалку. Что пить будем?»
«Не будем, — сказал Бабков. — А ты нам лучше принеси этого, того…»
«Есть биточки со сложным гарниром».
«Тащи биточки».
Выбравшись из зипуна, предусмотрительно запихнув платок и шапку в рукав, она оказалась в помятом школьном платье. Первый голод был утолён с необычайным проворством. Выяснилось, что девчонка ничего не ела со вчерашнего дня.
Бабков сказал:
«Продолжим нашу беседу, на чём мы остановились? Сбежала из дому… Ты имей в виду, я могу проверить. Возьму и позвоню в Киржач. Алё, шеф. Ещё порцию… Значит, — спросил он, — Киржач тоже выдуман?»
Она кивнула и одновременно замотала головой.
«Не понял, — сказал Бабков. — Боишься, что родители узнают?»
«Какие родители», — сказала она презрительно.
«А может, она сами рады, что от тебя избавились, а?»
«Тебя как звать? — спросила, подходя к столу животом вперёд, маманя. — Я спрашиваю. Язык съела? Знаем мы таких племянниц. Много их тут таскается. Добавки хочешь? Серёжа!» — крикнула маманя.
«Она уже две порции съела», — сказал Лев Бабков.
«Сергей. Этому народу сто раз надо напоминать».
«Ты давай вот что, — сказал Бабков. — Давай договоримся: говорить правду».
Официант принёс десерт.
«Хочешь ты домой возвращаться или не хочешь?»
Она озирается, поджав губы.
«Ну что ж; поели, посидели. Скажем спасибо этому дому».
Лев Бабков лезет в задний карман брюк, обхлопывает себя.
«Чуть не забыла, — сказала маманя, — дело есть к тебе… Да ладно… в другой раз заплатишь. В кои веки увиделись… Приедешь и заплатишь… Она пока тут пущай посидит… А ты, — она погрозила девочке пальцем, — смотри у меня!»
В комнатке за перегородкой маманя втиснулась между столом и стулом, грузно опустилась. Он присел напротив.
«Спешишь, али как. Куда ты её тащишь?»
Лев Бабков пожал плечами.
«Как живёшь-то?»
«Живу».
Далее было задано ещё несколько вопросов, на которые Лев Бабков отвечал неопределёнными междометиями; впрочем, другого ответа от него и не ждали.
«Совсем», — сказала маманя.
«Что совсем?»
«Совсем, говорю, забыл меня».
Она разбирала бумажки на столе, накалывала на спицу квитанции и разнарядки.
«У тебя что, — спросила она, — кошелёк спёрли? А был ли он, кошелёк-то?.. Лёва. Чего молчишь. Ведь тебе же хорошо со мной жилось, а? Ведь хорошо жилось, признайся».
«Хорошо».
«Ну так чего? Пропал и глаз не кажешь. Хоть бы позвонил когда».
«Дела, Степанида Власьевна».
«Эва, я уж теперь Степанида; а ведь когда-то меня Стёшей звал».
«Да, Стёша», — сказал Бабков.
«Я вот смотрю на тебя…» — сказала она и остановилась.
Бабков ждал.
«Я вот что думаю, — она вздохнула. — Только ты молчи, не перебивай… Ты тут посидишь, я пойду распоряжусь. Девчонку твою мы посадим, пущай назад к себе едет, откуда она там… Ты где её подцепил-то?»
«Нигде я её не подцепил, на вокзале сидела. Говорит, из Киржача».
«Ну вот: купим ей билет до Киржача. Я ей денег дам на дорогу… Ты пока тут сиди. А потом ко мне. У меня жильцов никого нет, цельный дом пустой. У меня вообще никого нет. Один ты у меня и остался… И заживем с тобой, как бывало. Возьму отпуск за свой счёт, а то вовсе уволюсь…»
«Стёша…»
«Что Стёша? Стёша была, Стёша и будет. Разве нам было плохо вместе? А то хочешь, поедем куда-нибудь. В Крым поедем».
Она что-то переставляла и перекладывала на столе, достала платок и гулко высморкалась. «Ты сиди, сиди…» — пробормотала она, поднимаясь. Когда Лев Бабков вышел следом за ней в зал, девочки не оказалось. На её месте сидел некто. Маманя колыхалась между столами.
«Ты чего тут расселся?» — сказала она сурово.
«А чего. Я ничего», — пролепетал человек.
«Ничего, так и ступай. С утра нализался. Сергей! — крикнула маманя. — Ну-ка проводи».
«Куда, куда?» — бормотал человек, с трудом переставляя ноги.
«А вот туда», — отвечал официант.
Приключение
«Это уже что-то такое, — сказал Лев Бабков, — прямо из букваря. Луша мыла раму. Мама мыла Лушу».
Луша сидела на платформе.
«Между прочим, это имя… ведь это то же самое, что Гликерия».
Она не отвечала.
«А если бы я не пришёл?» — спросил Бабков.
Он рылся в карманах.
Девочка криво усмехнулась и протянула ему кошелёк. Он хотел взять кошелёк, она отдёрнула руку; эта игра повторилась несколько раз.
«Слушай-ка, мне эти фокусы надоели. Катись куда хочешь. Можешь взять себе кошелёк на память».
«А немой-то, — сказала девочка. — Видал?»
«Разве это он?»
«А кто же. Он ко мне ещё в Москве приставал. Я его ка-ак двину!»
«Н-да. Ну-ну».
«О чём это вы там говорили?»
«Я остаюсь здесь».
«А я?»
«Лапонька моя, — сказал Бабков. — Поезжай, откуда приехала».
«Она старая и толстая. Таких е…ть одно мучение!» — изрекла Луша.
«Ого — а ты, собственно, откуда знаешь?»
Он сунул кошелёк в карман.
«Иди купи билеты, живо», — сказал он, протягивая ей бумажку.
«Куда?»
«До Москвы, куда же».
«А мне не нужен билет».
Рельсы уже слегка подрагивали, задрожали провода, и вдалеке из-за поворота вспыхнуло на солнце лобовое стекло идущего поезда.
Соблюдая молчание, оба, мужчина и девочка, отец и дочь, подросток, похожий на взъерошенную птицу с подрезанными крыльями, и тот, кому скорее подходит сравнение с обитателем мутных вод, следили из окошка за несущимися навстречу перелесками, дачными посёлками, пролетающими со стуком железнодорожными переездами.
«Ты ворожить умеешь? У тебя дурной глаз».
«Хочешь, поезд остановлю? — сказала она вдруг. — Хочешь?»
Она прищурилась, втянула голову и как будто вся ушла в себя. Раздался слабый визг колёс.
Электричка вдруг стала, как будто наткнулась на что-то. Пассажиры тянули головы из оконных фрамуг. Кто-то спросил, в чём дело, и другой голос ответил: человек попал под поезд. Быстро прошёл проводник. «Хвалю», — сказал Лев Бабков. Поезд двинулся. Поезд снова нёсся вперёд, минуя полустанки.
«Тётка решила, что ты её сглазила, и прогнала тебя из дому. Верно?»
Не её, а его, поправила девочка.
«Кого прогнала, твоего дядю?»
«Какой он мне дядя».
«Её муж. Но ведь это значит — твой дядя».
«Какой муж».
«Ну кто он там. Я что-то не могу понять. Кого выгнали: его или тебя?».
«Она с ним живёт, — сказала девочка. — А он со мной хочет. Она думает, что я его сглазила».
«Я же говорю, вот видишь».
Он спросил: кто такая её тётка? В бакалее торгует, был ответ.
«А он?»
Луша пожала плечами.
«Так, — сказал Бабков. — Значит, ты его сглазила, он плюнул на тетку и начал клеиться к тебе, правильно?»
«Никого я не сглазила. Он у нас в школе не знаю кто. То завхозом был, а теперь военрук».
«Прости, я всё позабыл: это кто ж такой будет? Это раньше было в школе военное дело, а сейчас-то зачем?»
«А если враги нападут!»
«Угу; н-да. Ну, если уж нападут». Он спросил, что же было дальше.
«Ничего. Шла по коридору. Коридор такой в школе бывает, знаешь?»
«Конечно».
«Мне сойти надо», — сказала она.
«Сойти, зачем?»
«Мне поссать надо, не могу больше терпеть».
«Чего же ты молчала?»
Она вышла в тамбур и переминалась там с ноги на ногу.
«Далеко ещё?»
Поезд нёсся вперёд.
«Далеко?» — простонала она.
«Я думаю, минут десять; дотерпишь? Ладно, — пробормотал он, оглядываясь, — стань в угол, только быстро, я не смотрю. А может, ты снова остановишь поезд?..»
Но тут на счастье электричка замедлила ход, это был лесной безлюдный полустанок. Девочка побежала к концу платформы и спрыгнула. Лев Бабков солидно прогуливался взад и вперёд. Двери вагонов закрылись, поезд тронулся.
Погас зелёный огонь светофора, вспыхнул оскаленный красный глаз. С удивлением заметил Бабков, что не только остановка не была предусмотрена расписанием, но, по всему судя, они свернули на другую ветку. Несколько времени спустя вновь мигнуло и передвинулось око светофора. Затрепетали провода. Дальний гром прокатился по рельсам, и медленно, пыхтя, стуча, надвинулся тепловоз, потащились цистерны, платформы, погромыхивали на стыках товарные вагоны с чёрными буквами, с надписями мелом. Девочка стояла поодаль и пальцем считала вагоны. Потом сидели в пустом зале ожидания. Лев Бабков чертил прутиком по каменному полу, Луша болтала валенками. До следующего поезда было добрых полтора часа. Она даже как-то повеселела Это был день прививок, уроки были отменены. «Зачем же ты осталась в школе?»
Она передёрнула плечами: осталась, и всё. Хотела тётку подразнить. Прошла мимо его кабинета, прошла второй раз, он выходит.
«Кто — он?»
«Ну он, ейный. Я иду, а он говорит… Может, походим?»
«Это он так сказал?»
«Да нет же. Может, погуляем, чего сидеть-то».
«У тебя валенки прохудились, куда ты пойдёшь».
«Я говорю, здрасьте, Игорь Степаныч. Зайди, говорит, ко мне, Луша…»
Они шагали вдоль железнодорожного полотна, по другую сторону находился посёлок, полдюжины домишек, переезд, трансформаторная будка. Тропинка свернула в рощицу.
«Что он от тебя хотел?»
«Известно что. Чего мужики хотят? Можно, говорит, я дверь запру, а то ещё кто войдёт. Ну и вот».
«Что — вот?»
«Запер дверь, вот и всё».
«Зачем же ты согласилась?»
«Ничего я не согласилась».
«Я говорю — зачем ты вошла в кабинет?»
«Зачем, зачем. Вошла, и всё».
Роща превратилась в лес. Куда же мы идём, думал Бабков.
«Я говорю, только попробуйте».
«А он?»
«Левольвер вытащил. Я говорю: сейчас закричу. Кричи, говорит, сколько хочешь, в школе никого нет. Зачем кричать, мы по-хорошему. Я говорю: а тётя Валя? А мне насрать на тётю Валю, я, говорит, тебя люблю».
«До этого он ничего не говорил?»
«Так, шутил иногда. То ущипнёт, то… Я говорю: левольвер-то, говорю, учебный. Всё равно, говорит, стрелять можно. Не бойся, это я пошутил. Я, говорит, тебя пальцем не трону. Ты разденься, я хочу посмотреть, какая ты».
«Луша, — сказал Бабков, — почему же ты не воспользовалась своими способностями? Вот как ты поезд остановила».
«Поезд — это другое дело. Да я тогда, может, ещё не умела».
«Значит, он тебя изнасиловал?»
«Ну да».
«Заставил раздеться?»
«Ну да; я же говорю».
«Раздеться, и больше ничего».
«А что, — сказала она, — мало, что ли?»
Он выбирал место, куда шагнуть на топкой дороге. Девочка шлёпала следом за ним. Пора бы уже возвращаться, думал Лев Бабков, куда же это нас занесло? Власть подробностей. Любая история становится правдоподобной, если её обставить бытовыми деталями, он знал это из собственной практики. Сюжет можно выдумать. Но обстановка, детали — всё должно быть подлинным.
Как-то раз тётя завела с ней разговор.
«Я, говорит, всё знаю. Он честный человек, он сам мне признался. Это ты его завлекла. Ты развратная — и разными другими словами, я тебя в колонию отправлю! А я говорю, попробуйте только, за растление малолетних знаете что бывает? Ну, она и заткнулась. Я, говорю, могу и похуже сделать. — Ты уже сделала, ты нашу жизнь разбила. — Я говорю: могу сделать так, что он вовсе неспособный будет».
«Навести порчу? — спросил Бабков. — Или как это там называется. Что значит неспособный?»
«Да ты что, меня за дурочку считаешь?»
«И ты так и сделала?»
«Нет, — сказала девочка. — Не сделала».
Почему, спросил он.
«Почему, почему… Потому что я его возненавидела!»
«Ты хочешь сказать, ты его полюбила?»
«Я вас всех ненавижу», — сказала она, глядя сбоку на Лёву злым птичьим глазом.
Дом (1)
Довести опыт до критической точки и в последний момент остановиться. Устоять, удержаться на цыпочках. Испытать силу воли — так, кажется, это называется. Во всём этом есть огромное искушение, соблазн, похожий на соблазн подойти к краю крыши и заглянуть вниз. И представить себе, что летишь вниз, — и отшатнуться. Она забыла сказать, думал Лев Бабков — или нарочно утаила, — что преподаватель военного дела сам подал пример: хочешь, сказал он, я тоже разденусь. Потому что и он поставил перед собой эту задачу (не очень-то сознавая её): успеть остановиться в последний момент. В удобнейший момент, когда все препоны отпали, кроме одной — запрета овладеть девчонкой. Но в том-то и дело, что это пари, заключаемое с самим собой, точнее, с вожделением, было двойным предательством. И по отношению к вожделению, и по отношению к девочке.
И сама она, за минуту до этого взиравшая на «дядю» со страхом и отвращением, почувствовала себя преданной. Само собой, никакого чувственного позыва она не ощущала. Но страх, любопытство, соблазн приблизиться к границе сходны с желанием: как и оно, они стремятся к завершению. Если бы военрук приступил к делу, она стала бы биться, царапаться, заорала благим матом. Но когда он сказал ей: одевайся, и можешь идти, — она рассвирепела. Она была разочарована больше, чем могла об этом сказать; вместо того, чтобы вкусить радость освобождения, она чувствовала себя униженной. Тогда-то она и сказала себе, что может сделать дядю «неспособным», — только такое объяснение случившемуся могло ей придти в голову.
Что-то забрезжило невдалеке, завиднелось между деревьями, и лес расступился. Это был старый дом или, вернее, дача. Они обошли её кругом. Гнилые ступеньки вели на террасу, стёкла были кое-где выбиты, заменены фанерой, клочьями свисал разбухший картон. Дверь на террасу заперта. За домом находились хибарка сторожа и хозяйственная площадка, дощатый стол, печка с плитой для стряпанья, труба водопровода с краном, всё старое, ржавое. Девочка дёргала дверь заднего хода, пока не оторвала ручку. Лев Бабков покачивался на перекладине качелей. Вдруг затрещала рама, отскочила доска, приколоченная косо к наличнику. Луша высунулась из окна. Как она забралась в дом?
Внутри был полный разор; видимо, дачу основательно почистили. Унесено всё, что можно было унести. Лев Бабков уселся перед разбитым пианино. Луша сидела на железной кровати и стаскивала разбухшие валенки, под ними оказались мокрые чулки. Платок и зипун валялись на полу возле кровати. Она стянула с себя чулки и, голоногая, в школьном платьице, прошлась по полу. Бабков что-то подбирал одним пальцем.
Медленно поводя плечами, виляя худыми бёдрами, она прогулялась по половице. Она шла с закрытыми глазами, высоко поднимая коленки, вытянув руки перед собой. Накткнулась на что-то, повернула назад, шла, покачиваясь, мотая головой. Человек, сидящий за пианино, услышал её мурлыканье. Она пела что-то сквозь зубы. Пение сменилось бормотаньем, время от времени заклинания, вздохи и всхлипы вырывались из её уст. Девочка открыла глаза. Теперь она изображала балерину, взмахнув тонкими руками, взлетела, неловко упала на носок, с трудом удержалась, снова взлетела. Лев Бабков играл на разбитом инструменте танец Маленьких лебедей. Плясунья вся тряслась, махала кистями рук. Закружилась, упала на пол, мотала в воздухе узенькими, чёрными от грязи ступнями голых ног, показывая серые трусики. Гордо вышагивала вокруг под дребезжащие звуки марша и под конец, шатаясь от изнеможения, низко и церемонно раскланялась перед пятном, оставшимся от портрета на рваных засаленных обоях.
Что есть истина?
Лев Бабков взошёл по ступенькам двухэтажного, снизу каменного, наверху деревянного дома, каких немало ещё осталось в переулках и вдоль набережных старого Замоскворечья. Хотел позвонить, но вспомнил, что в таких случаях входят, не оповещая о себе. Лев Бабков был одет как положено: чёрный костюм, тёмный галстук. Подобающая мина. Он вступил в коридор: тишина. Громко скрипнула дверь. В комнате всё место занимал раздвинутый и накрытый стол. Люда подняла на гостя траурный взор. Молча, кивками налево и направо он приветствовал компанию, кто-то протянул ему крепкую ладонь, большинство взглянуло на него с любопытством, не зная, к какому рангу присутствующих принадлежит гость, вошедший последним. Народ потеснился. Лев Бабков оказался рядом с Людой, которая молча, с обиженно-скорбным выражением смотрела перед собой. Наступила пауза, напоминающая тот миг напряжённой тишины, когда танцевальный ансамбль, взявшись за руки, в застывших позах, ждёт, когда грянет музыка, чтобы вылететь из-за кулис. Миг ритуального ожидания перед накрытым столом, когда положено фотографироваться. И кто-то уже воздвигся в углу с аппаратом, примеряясь так и сяк.
Гость скосил глаза на Люду, её лицо было густо напудрено, на ресницах висели крошки чёрной краски, она была в чёрном полупрозрачном шёлковом платье, под которым на чёрных бретельках лифчика покоилась и дышала, как в глубоком сне, её грудь. Заметив нацеленный на неё объектив, Людочка инстинктивно выпрямилась. Дремлющие соски услышали позывные соседа. Мы находимся в силовом поле, мы сами генераторы этого поля, которое шелестит и струится вокруг нас, и его законы можно было бы описать при помощи уравнений, сходных с уравнениями Максвелла. Некогда Лев Бабков проучился два года в техническом училище, но философское образование дала ему жизнь.
Глядя в тарелку, он погрузился в размышления об этой груди, которая заметно выиграла от чёрного одеяния, подчеркнувшего природную Людочкину худобу. Поистине многое меняется от того, скажем ли мы «молочные железы», «груди» или просто грудь: от чисто функционального, служебного обозначения мы переходим к представлению о самодостаточности и тайне этих дразнящих воображение возвышений. Груди Людочки, неслиянные и нераздельные, жили независимо от той, кому они принадлежали, вернее, та, кому они принадлежали, была всего лишь их обладательницей, — по крайней мере в эту минуту, когда они дышали в нескольких вершках от его плеча. Всё, чем была Людочка, определялось тем, что у неё такая грудь.
В этих, прямо скажем, не отличавшихся оригинальностью мыслях проявилась присущая людям такого сорта диалектика двусмысленности. Как бы это выразиться? В них присутствовал эротический гамлетизм, который предпочитает думать о женщине, по возможности держась от неё на некотором расстоянии. Нельзя постигнуть истину, приблизившись к ней вплотную. Лёва предпочёл бы сидеть напротив.
Женщина, размышлял он, это открытая закрытость: в своём платье она как бы без платья. То, что она скрывает, очевидно лишь до тех пор, пока остаётся сокрытым. Мужчине нечего скрывать, ибо всё известно заранее; о том, что «имеется» у женщины, ничего не известно, хотя бы вы тысячу раз видели всё это у других. Женщина оттого всякий раз другая, что она всегда одна и та же. Всякий раз все другие не в счёт — но до тех пор, пока занавес не поднялся. Если бы удалось раздеть её донага, вас постигло бы разочарование. Оказалось бы, что там нет ничего особенного! Оказалось бы, что там есть только то, что есть, и ничего более; оказалось бы, что разоблачённая истина уже не истина, и вы стали жертвой обмана. Потому что вам было обещано нечто иное, — что же именно? Очевидно, что его можно узреть только внутренним, но не внешним оком, и достаточно отвернуться, чтобы тайна вновь засияла в своей непостижимой очевидности. Лживое откровение, думал он. Её неправда и есть её истинная правда. Её неуловимость есть не что иное, как её истина.
Вспыхнула молния, и на плёнке отпечатались испуганные, как лица заговорщиков, лица участников тризны. Гости переговаривались вполголоса, ансамбль всё ещё изнывал за кулисами, пиршественный корабль медлил сняться с якоря, никто не смел взять на себя инициативу. В русском застолье лиха беда начало. То было не столько уважение к памяти покойника, сколько благоговение перед столом. Запахи блюд поднимались к потолку, как курения над алтарём. В графинчиках мерцала жидким янтарём, алела и розовела водка, настоянная на лимонных корочках, на рябине, на тёмном, как кровь, перечном стручке. Мать Люды, рыхлая женщина в тёплом белом платке на плечах, с брошью в кольце мелких дешёвых брильянтов в вырезе тёмного шерстяного платья, подняла заплаканные глаза на нового гостя. Всякое пиршество создаёт иерархию, пир, собственно, и есть иерархия; сам того не желая, Лев Бабков вступил в неё. Что бы ни думали о нём присутствующие, своему рангу он был обязан тем, что занял место возле дочери усопшего. Стало быть, думали гости, начальник или жених. Центром стола и верховной инстанцией оставалась вдова, но это была инстанция, потерявшая реальное значение. Быть может, многие видели её впервые. Вообще на поминках чаще всего собираются незнакомые люди. Это облегчило Лёве победу, к которой он вовсе не стремился.
Истинным средоточием траурного пиршества была, разумеется, Людочка, вернее, Людочкина неожиданно возмужавшая, одетая в чёрный шёлк, загадочно-скромная грудь — словно распустившийся на могиле цветок. Мужчины косились в её сторону, женщины испытывали лёгкое возбуждение. Но о ней сказано уже достаточно. Все смотрели на Льва Бабкова, молча стоявшего с бокалом в руке. Положение обязывает. Академический значок ярко выделялся на лацкане его пиджака. Значок стеснял гостей, в то же время им было лестно, что среди них находится человек из другого и, очевидно, высшего мира. Кое-кто, замешкавшись, продолжал накладывать на тарелку себе и соседке, руки робко тянулсь к винегрету, к грибочкам, вдова вполголоса кисло потчевала гостей, затем всё смолкло. Все схватились за свои рюмки. Лев Бабков обвёл глазами присутствующих, повернув голову, устремил взгляд на вдову, скорбно кивнул. В глубоком молчании был выпит первый бокал.
И тотчас наступило общее облегчение, словно груз свалился с плеч, загремели вилки, раздались голоса, на другом конце стола громко хвалили умершего. Мать Люды не принимала участия в общем разговоре, ничего не ела, ничего не пила. Она сидела подле дочери, напротив них помещался кто-то, должно быть, тоже из института усовершенствования истории, из того же высшего мира, о котором мать имела очень смутное представление, — выпивал, говорил и опять наливал, но она его уже не видела, напротив неё, за внезапной густой пеленой слез, сидел её муж, как живой, как он всегда сидел, не обращая внимания на неё. И она чуть было не засмеялась от счастья и боли. Открыв рот, с остановившимся взглядом, она прижимала к груди свою брошку. Бог знает сколько лет пролежавшую без употребления. В том-то и был весь ужас и весь восторг, что она доподлинно знала, что его нет больше, нет нигде, а есть только страшная урна из фаянса с горстью тёмно-коричневого, как кофе, порошка, — и доподлинно знала, что он здесь, точно такой, как всегда, разве что приодетый по случаю праздника («как бы не перепил», мелькнуло в голове), усмехался, подливал себе и ни на кого не обращал внимания. В это время кто-то там возгласил в который раз: «Что ж… помянуть так помянуть!», и траурный пир, словно поезд, наддал, застучали колёса, покатились платформы, вагоны.
Вокруг порхал разноголосый говор, скромно хихикали женщины, по большей части ей незнакомые, за столом как будто начали забывать, что случилось, по какому случаю собрались, но ей было всё равно. Дочь спросила её о чём-то, она не ответила, может быть, не расслышала вопрос в общем шуме. Она смотрела на мужа. Тот повернул голову, с кривой усмешкой следил, как на другом конце стола некто уже немолодой, с постным лицом, с остатками бесцветных волос, в пиджачке и криво повязанном галстуке стоял с бокалом, дожидаясь, когда стихнет базар: это был сослуживец покойного, плановик с базы, стучал вилкой о тарелку и несколько раз принимался говорить: «Дорогие друзья…»
Чинный порядок был восстановлен — ненадолго, скорбное благообразие изобразилось на лицах, женщины ждали, поднеся скомканные платочки к носу и рту. Плановик говорил свою речь так, что почти не было слышно. «А чего, — громко сказал чей-то голос, — всё бывает. Вот я скажу о себе…» Другой возразил: «Да ты молчи, лучше закусывай…» Голос продолжал: «Все там будем». — «Сальцом, сальцом закуси». Тонкий бабий голос затянул песню.
Человек из института, сидевший напротив вдовы, со скрежетом отодвинул стул, вышел, слегка пошатываясь, очевидно, в уборную или покурить, и почти сразу же вышел в коридор следом за ним Лев Бабков; из комнаты раздавался шумный говор. «Прикрой дверь, — сказал Бабков, — ты как сюда попал?» — «Вот так и попал», — отвечал Кораблёв. «Она что, тебя приглашала?» — «Да не то чтобы…» — пожал плечами Кораблёв. «Ясно», — сказал Бабков. «Как тебе сказать, — продолжал Кораблёв, — приглашать не приглашала, а с другой стороны… А чего, — спросил он, — надо, чтоб приглашали?» — «Слушай, Муня… Только ты не того, ясно?» — «А чего, — сказал Муня, — я ничего». — «Слушай», — пробормотал Бабков. В голове поворачивалась какая-то неопределённая мысль, за минуту до этого он ни о чём таком не думал. Ему казалось, что его губы сами произнесли слова, не спрашивая разрешения: «Докуришь, позови её». — «Её?» — спросил Кораблёв.
Он вернулся. «Не хочет идти». — «А ты попроси. Скажи, я хочу попрощаться». Кораблёв вернулся в комнату, оставив дверь открытой, и больше не выходил. Несколько минут спустя в коридор вывалилась толпа мужчин, один спросил, где тут можно отлить. Другой сказал: «Пошли, я покажу». — «Постой, — сказал первый, — я чего спросить хотел. Я смотрю, вы человек образованный. А вы кто же будете?» Бабков развёл руками. «Я-асно», — протянул человек. В эту минуту в дверях комнаты появилось чёрное платье. Бабков сказал, что хочет попрощаться. «Тебя разве не интересует? — спросила Людочка. — Ты зачислен». — «Куда?» — спросил он почти с испугом. Она ответила: «Ты зачислен в штат. Эмэнэсом». Бабков извинился, сказав, что он немного подвыпил. Кем зачислен? Куда? Она смотрела на него с укоризной, и грудь её в чёрном лифчике медленно, ровно дышала под шёлковым полупрозрачным платьем. «Подвыпил, — сказала она. — Не подвыпил, а выпил. И всё забыл». — «Зато тебя не забыл», — заметил Бабков. Люда сделала вид, что не расслышала. «Младшим научным сотрудником, — повторила она. — В отдел… в общем, пока ещё не решено, в какой отдел».
«Гм», — сказал Бабков.
«Сперва тебе надо представиться».
«Кому?»
«Кому, кому. Директору, кому же ещё. Это такой порядок. В общем, формальность: он на тебя посмотрит, и всё. А там уж решат, в какой отдел. — Она взглянула на Лёву. — Ты что, не рад, что ли? Хоть бы спасибо сказал».
«Шумно здесь, — сказала она, помолчав. — Я сейчас предупрежу мать; только недолго, а то она там совсем одна сидит…»
«Слушай, — проговорил Бабков, когда вышли на крыльцо, и снова почувствовал, что за него как будто говорит кто-то другой. — Я хотел спросить…» — сказал он и обнял женщину. На одно незаметное мгновенье Людочка подалась к нему всем телом, так что он почувствовал её живот, и тотчас высвободилась.
«К вашему сведению, — сказала она. — Сегодня не такой день».
«Люда, — сказал Бабков, — поедем ко мне».
«Куда это, к тебе?» — спросила она насмешливо.
«Я живу за городом… временно. Снимаю дачу. Хозяйки всё равно нет. Поедем на дачу!»
«Куда это я поеду на ночь глядя, никуда я не поеду. Ещё чего выдумал. — Её соски стояли под платьем. — А гости, а мама? Сегодня не такой день».
Ей хочется, чтобы её уговаривали. Ей хочется, чтобы её потащили силой, подумал Лев Бабков. Вслух он сказал:
«Я всё хотел спросить: ты с ним… Ты его любовница?»
«Ты что? Ты о ком?» — спросила она удивлённо.
«Извини, я выпил».
«Ты о Директоре, что ли?.. А ты знаешь, сколько ему лет?»
«Я думаю, он сам не знает».
Людочка мельком оглядела его. «Где же твои ордена?»
«Я их вернул».
«Кому?»
«Вернул владельцу… дяде. У меня дядя коллекционер».
«Ну, я так и думала. Я сразу поняла, что ордена поддельные. Между прочим, — сказала она, — и документы поддельные».
«Как это, поддельные», — пробормотал Лёва.
«Не такие уж все кругом дураки, — сказала Людочка сентенциозно.
Она смотрела на парапет набережной, на другой берег, где зажигались огни. — Он хочет, чтобы все так думали», — проговорила она. Лев Бабков хотел спросить, имеет ли она в виду Директора, но тут оказалось, что кто-то сзади подошёл и слушает их разговор.
«Вот, — сказал человек, — я принёс тебе шаль. У матери попросил. А то ещё простынешь. Схватишь воспаление лёгких. Как я».
«Ты бы лучше с ней посидел…» — пробормотала Людочка, кутаясь в пуховый платок.
«Успеется. Красивая у меня дочка, а?»
«Не дочка, а падчерица», — поправила Люда.
«Какая разница?» — сказал человек грустно.
«Большая, — отрезала она. — Если бы ты был отцом, а не отчимом, ты бы не посмел. Он меня… как это называется. Хотел лишить девственности».
«Послушай. Это ты сама с собой говоришь? Или я уж совсем окосел?» — пробормотал Бабков.
«Неправда, Люда, — сказал мертвец. — Всё совсем не так, сама знаешь».
«И ты ещё будешь спорить. Мне было шестнадцать лет».
«Да, шестнадцать. А теперь — сколько тебе теперь?.. Я, Люда, тебя любил. Так любил, как никакой отец любить не сможет. Я боялся к тебе притронуться. А ты садилась ко мне на колени. Что же я, по-твоему, деревянный, что мне было делать?.. Но только то, что ты говоришь, насчёт этой… девственности, это неправда, Люда. Я твою девственность чтил…»
Было уже темно, и огни другого берега отражались в реке.
«Ладно, отец, иди. Хоть в эти последние минуты не бросай маму».
«Я её не бросаю, сама видишь… А надо было бросить. И с тобой уехать… Может, я и не пил бы, и жив бы остался. А чего это он к тебе клеится. Ты кто такой будешь?»
«Я не прочь с вами поговорить», — сказал Бабков.
«О чём же это?»
«Я бы хотел поговорить с вами о бренности. О смерти».
«А чего о ней говорить-то», — возразил отчим Люды и так же незаметно, как он появился, растаял в вечерней тьме.
Вместо любви
Тот, кто спал, слышал отдалённый рокот, те, кто бодрствовал, думали, что им снится сон. Есть истина дня, и есть истина ночи, думал Лев Бабков, обе половины земного бытия лгут по-своему. Дело происходило ночью. На пустынных перекрёстках сияли зелёные огни светофоров. Город спал, лиловые тучи накрыли его, как одеяло. Может быть, это была особенно глубокая, провальная, бездыханная ночь.
Он сидел в темноте на краю постели, там пошевелились; заспанный голос спросил: «Ты чего?» — «Спи», — сказал он. «А ты? Почему не спишь». — «Посижу немного и лягу». Рокот приближался. «Тебе нехорошо?» — «Всё в порядке», — заверил её Бабков.
Она приподнялась. От неё шёл запах женщины, тепло брачной постели, она спит без рубашки.
«Я знаю, отчего ты не спишь, ты думаешь о нас с тобой». Он пожал плечами. «Я тебе надоела, да? Скажи прямо». Молчание. Лев Бабков подошёл к окну и увидел мёртвую рябь воды и силуэт набережной. «Иди ко мне, — сказала Люда, — я тебе что-то скажу».
Гром с окраин.
С дальних излучин реки доносится этот грозный натиск, ничто уже не мешает вторжению, город не в состоянии заслониться от рокота, он уже близок.
«Не пойму я, что ты за человек…»
«Пора бы уже понять», — вяло отозвался Лёва. Оба, заворожённые, стоят у окна. Лев Бабков обнял её плечи, Людочка, дрожа от холода, босиком, прижимает к груди скомканную рубашку.
Фургоны с брезентовым верхом, с погашенными фарами друг за другом выехали на тусклую набережную, рёв моторов, усиленный близостью воды, ударил в стёкла домов. Странно, что люди не повскакали с постелей, не высыпали на улицу взглянуть, что случилось. Вероятно, думали, что это им снится. Грузовики с рядами круглых шлемов, с неподвижно-мертвенными лицами солдат протарахтели вслед за фургонами с амуницией, а там уже выворачивают из-за поворота, выстраиваются в колонну, длинной вереницей растянулись по всей набережной покрытые проволочной сеткой машины с арестантами. Поднимайтесь, смотрите на них, каждый из вас может завтра очутиться на их месте. Головы опущены, рук не видно, руки засунуты в рукава бушлатов, конвоиры, с автоматами перед грудью, покачиваются, прислонясь спинами к кабине шофёра, по двое в каждом кузове, — рискованная ситуация! Нарушение инструкции. Что если эта масса сидящих, без наручников, без ничего, в опасной близости от охраны, завладеет оружием, выпрыгнет, и поминай как звали? Ничего, не выпрыгнет. Сидят, опустив головы в уродливых арестантских бескозырках. Соблюдая короткую дистанцию, как требуют правила уличного движения, за грузовиками в клетке-колымаге едут смирно, в проволочных намордниках сторожевые овчарки.
О Господи, а это ещё что? Привыкнув видеть на домашнем экране ужасов всё, что только можно придумать, вы не готовы к мысли о том, что нечто подобное происходит в действительности. Но что такое действительность? Вослед живым, в грузовике с прицепом, замыкают колонну человеческие скелеты. Мирно едут, кивая белыми черепами, словно партия готовых изделий с фабрики медицинских экспонатов.
«Замёрзла?» — пробормотал Бабков. Стояние у окна вновь сблизило любовников. Стыдно сказать, ночной парад разбудил желание. Невозможно объяснить, отчего созерцание ужасных картин подчас производит на женскую душу эффект, подобный действию скабрёзных фотографий.
Словно по обязанности человек без биографии двинулся следом за ней к остывшему ложу, да, приходится признать, что это был род службы. Увы, оба это сознавали, словно следуя указаниям режиссёра («вначале поцелуй, руки женщины на затылке партнёра… колени по сторонам, чёрт возьми, не так, вы же сами знаете, как это бывает»). Лев Бабков открыл глаза. Оба лежали на спине, не касаясь друг друга. Мёртвая ночь, призрачный прямоугольник окна. Заснуть, заспать? Но нет хуже разочарования, когда сцена не удалась.
«Если бы ты меня любил… — бормочет Людочка. — Если бы ты…».
Она рассчитывает на опровержение.
Им казалось, что они вновь слышат рокот. Как это всё заучено, думал он, сейчас она скажет, что у меня есть другая. Другого объяснения ей не могло придти в голову, если не получается, значит, вклинилась другая женщина.
Рокот приближался.
«Кто она такая?» — спросила Люда.
Ей хотелось встать и сказать: посмотри на меня. Разве я так уж плоха?
«Чепуха, — сказал он вяло. — Нет у меня никого, что ты привязалась…»
«Ты думаешь, я на тебя обижена из-за того, что иногда…».
«Иногда».
«Ты думаешь, я из-за этого».
«Кто тебя знает, — сказал Лёва. — А как насчёт старичка?»
«Дурак. Ты что, действительно поверил, что у меня с ним… — Ей стало легче, всё-таки это было какое-то подобие ревности. — По крайней мере, — проговорила она, невольно прислушиваясь к тому, что, по-видимому, приближалось на самом деле, — он уважает во мне женщину. Никогда не позволяет себе грубостей. А ты…»
Она добавила:
«Думаешь, это для меня главное?»
«Что же для тебя главное?» — спросил Бабков, которому было скучно.
«Для меня… — сказала Люда, надевая через голову рубашку, занавесив лицо и запутавшись в рубашке, и думая о том, что он видит её, но как бы без её ведома, — для меня главное… — она просунула, наконец, голову в вырез, тряхнула волной волос и опустила рубашку на живот и бёдра, — чтобы это было не просто так, сделал, что положено, и прочь».
Вечно одно и то же, думал он.
«Конечно, когда бывает вместе, это большое счастье».
«Помолчи».
Он смотрел в окно.
«Но ты меня никогда не хочешь выслушать…»
Другими словами, не желаешь взглянуть. Если бы он хоть раз как следует меня разглядел, думала Люда.
«Снова едут», — сказал Бабков, прислушиваясь к медленно нарастающему дрожанию стёкол. «Кто, кто едет?» — спросила она. Её охватило негодование. Какое значение имело всё это по сравнению с тем, что происходит здесь, в её комнате!
На что она жаловалась? Скоро, очень скоро, может быть, уже в следующем году ей должно было исполниться тридцать. Ей можно было дать двадцать. Формально её опыт общения с мужчинами насчитывал полтора десятка лет или даже чуть больше. Правда, следует уточнить, что в данном случае подразумевалось под опытом. В тринадцать лет она постигла отраву и сладость первого поцелуя. Возможно, это событие было самым важным в её жизни, она помнила его до малейших подробностей. Повторение уже не было таким упоительным. Может показаться странным, что попытка дальнейшего сближения, вероятно, уже с другим мальчиком, неизвестно откуда взявшимся, где-то во дворе, точнее, на грязных задворках, вовсе не была событием. Она даже не помнила, как его звали. Помнила только, что это была какая-то бесплодная возня; любопытство, которое неодолимо влекло её, парализовало её волю, сделало её зрительницей своего падения, отчего и падения никакого не произошло; любопытство так и не было удовлетворено, и позже, когда она догадалась о чувствах отчима, она была скорее разочарована его нерешительностью, не подозревая о том, что слишком преданная любовь может оказаться преградой для чувственности.
Такие истории могут привести к неблагоприятным последствиям. То, что выше было названо «опытом», лучше было бы назвать хронической неопытностью. Давно уже было забыто приключение с отчимом, но его тень стояла между ней и другими мужчинами. В двадцать с чем-то лет Люда твердо знала, как знают о том, что вслед за днём наступает ночь, что в жизни нет ничего важнее любви, но чувствовала, что в ней самой есть что-то тормозящее предприимчивость кавалера. Не то чтобы ей не хватало привлекательности, да ведь и всё, что здесь рассказано, свидетельствует о противоположном. Но в нужный момент она как будто не догадывалась, что должна сделать встречный шаг, пусть ничтожный; эта неумелость, обворожительная у юной девушки, смущает и расхолаживает, когда вы имеете дело со взрослой. Мы сказали: застарелая неопытность. Это не означает, что Люда вела вполне добродетельную жизнь. Чтобы стать подлинным оружием женщины, неопытность сама по себе нуждается в опыте. Неопытность, если можно так выразиться, есть часть женского опыта. Вот этого как раз и не произошло. Утратив анатомическую невинность, Людочка всё ещё в каком-то смысле оставалась подростком.
На что же она сетовала? На то, что Лёва не мог ублаготворить её наконец-то проснувшуюся чувственность? Или на то, что он, по-видимому, не придавал этому большого значения? Неумение «удовлетворить» было для Люды знаком того, что её не любят. Порой она корила сама себя, чувствовала, что она слишком пассивна, мифологически пассивна, как поле, которое пашут в поте лица, наталкиваясь на камни. Мы видели, что, пытаясь реанимировать чувственность любовника, Люда отчасти противоречила себе: ведь главное, по её словам, заключалось не «в этом».
Не думая ни о чём, кроме собственной участи, не интересуясь ни историей, ни психологией, Люда выразила настроение эпохи, уловила эту особую болезнь времени, которую следует назвать истощением жилы, веками питавшей жизнь и литературу: исчезновением страсти. Девушка, вооружённая чувством, как рыцарь копьём и щитом, в блеске и великолепии своей женственности, бессильна против пошлости и пустоты жизни, как всадник в доспехах бессилен против огнестрельного оружия рядовых неволи, воюющих неизвестно за что: в этой жизни ему больше нечего делать. Девушка, которой открылось, что в мире иссякла любовь, что вся долгая история страсти, упоительный сценарий встреч, сомнений, свиданий, разлук и сближений обесценился, что без всего этого можно прекрасно обойтись, — оказывается в таком же положении, как и мужчина, осознавший, что ему нечего делать в мире, лишённом смысла и ценностей; оба становятся людьми без биографии. Но жить-то надо! И они уподобляются игроку, который продолжает делать ходы, не заметив, что у него слопали короля. Люда встала с постели. Босиком, обняв нашего героя, она стоит у окна, мучительно вслушиваясь во что-то, что постепенно умирает в ушах. Блестят мостовые, мертвенно поблескивает река. Светлеет оловянное небо. Она прижимается к Лёве всём телом.
Вот она, истина, все её переливы, изгибы и возвышения, тепло рук, прохлада бёдер. Рубашка лежит на полу.
Каникулы
Лето в разгаре. Куда пропал Лев Бабков? Можно ли вообще пропасть в стране, где каждый гражданин на учёте, каждый числится в списках и картотеках, зарегистрирован по месту жительства, по месту работы, по месту временной прописки, в паспортном столе, в военкомате, в книге записи актов гражданского состояния, наконец, в Книге человеческих судеб, куда глазам смертного не дано заглянуть, как, впрочем, не дано ему знать, что записано в его личном деле. И всё же куда он делся? Не умер — хотя бы потому, что лучший способ быть обнаруженным — умереть.
Представим себе некое учреждение, новейшее справочное бюро или что-нибудь такое: барышня набирает на пульте шесть букв, и перед ней скользит на экране список однофамильцев нашего друга. Аппарат находит имя, отсекает тёзок, загорается лампочка, зелёный глазок, что-нибудь такое, по огромной карте бежит сигнал, словно огонёк по бикфордову шнуру: Москва, знакомый вокзал, и старейшая русская железная дорога, соединившая обе столицы, и то место, где карандаш императора, скользя по линейке, споткнулся на выбоинке, отчего будущая, прямая, как стрела, дорога как бы слегка надломилась. Но тут как раз на месте выбоинки бегучий огонёк покидает железнодорожную линию, уходит вбок, в просторы северных губерний — Лев Бабков едет в грузовике по просёлочной дороге. Солнце пылает в небе, и пыль клубится на полкилометра.
Где начало, где конец похождениям Лёвы, личности, пожалуй, даже симпатичной, не лишённой — с этим нельзя не согласиться — известного шарма, и всё же слишком неуправляемой, чтобы стать героем связного повествования? Ибо вымышленные истории, для того чтобы их приняли за подлинные, должны следовать определённому сюжету. Всякая повесть, это знали рассказчики всех времён, с чего-то начинается и чем-то кончается. Между тем как прозу жизни не втиснешь ни в какой литературный сюжет.
Скорее летопись жизни Льва Бабкова может напомнить — со всеми необходимыми оговорками — Большую Историю, ту Историю, над которой, как герб, красуется мраморный нос Клеопатры. Будь этот нос, сказал один мудрец, на вершок длиннее, история пошла бы иначе. Что такое хроника жизни Бабкова, как не та же история равно возможных возможностей, из которых каждая могла бы осуществиться с такой же вероятностью, как и другая, — другими словами, история торжествующей случайности? Вот она, разница между подлинной историей и романным сюжетом. В романе нет места произволу случая; то, что там совершается, могло совершиться только так и никак не иначе. Словно Провидение, роман непререкаем.
Лев Бабков трясётся в грузовике; рядом друг и соратник Кораблёв, издалека видно, как вспыхивают огнём стёкла кабины, приходится держать кабину закрытой из-за густой жёлтой пыли. Машина подпрыгивает в окаменевших колеях, трясутся фанерные транспаранты в кузове. Деревня как будто вымерла. Разумеется, их никто не ждал. Сигизмунд стоит перед высокой завалинкой, три тёмных окошка, ветхие ставни висят на расхлябанных щеколдах, за стёклами паучьи цветы. «Мамаша! Жива?..» Он стучится в окно.
Показывается сморщенное личико с кулачок. «Батюшки, да неужли ты». Мамаша не мамаша, а что-нибудь вроде двоюродной седьмой воды на киселе. Взошли на крылечко, из тёмных сеней, наклонив головы, чтоб не разбить лоб, шагнули в избу.
«А это вот мой лучший друг Лев Казимирович, научный сотрудник…»
«Батюшки, да как же это, да неужли».
«Прошу любить и жаловать. Мы ненадолго».
«Чего ж. Живите…»
«Мы, мамаша, по делу приехали».
«Каки-таки дела. Да что ж я, дура, сижу».
«Ты только, мамаша, не волнуйся».
«В сельпо бы сбегать. Водочки выпьете, аль как?»
«Не помешает. Мы с собой привезли. Главное, не беспокойся».
«А чего мне беспокоиться. Меня, чай, все знают».
«Вот и хорошо. Хорошо, что все знают. А ежли кто спросит, мол, кто такие, то ты будь спокойна. У нас всё чин-чинарём».
«Это как же понять».
«А очень просто. У нас патент».
«Это, значит, ты теперь по новой специальности будешь, аль как?»
«По новой, мамаша. Мастер фоторабот. Лев Казимирыч мне помогает».
«Эва. Это что ж такое?»
«Снимаем. По деревням ездим и снимаем. Хочешь, тебя тоже снимем».
«И как же… так всё лето и мотаешься?»
«Волка ноги кормят, мамаша. Ты-то как?»
«Да как; никак. Так вот и живу. День да ночь — сутки прочь».
«Молодцом, мамаша, так держать».
«Чего?»
«Так держать, говорю! Ладно, будем здоровы», — сказал Муня Кораблёв и вознёс гранёный стакан.
«Мы, мамаша, — продолжал он, жуя, — не просто так деньги собираем. Мы большую работу делаем, людям пользу-радость приносим. Чего не пьёшь-то?»
«О-ох, гадость какая; и чегой-то в ней находят. А это чего?»
«Рыба такая. Да, так вот, я говорю… Может, лучше пусть Казимирыч объяснит. Ты, Лёва, подоходчивей».
Лев Бабков сказал:
«Культурный уровень нашего народа заметно вырос. Наши люди уже не довольствуются обыкновенной фотографией».
«Может, лучше, — прервал Кораблёв, обозревая скудный стол, — мы тебе завтра всё объясним. Это дело такое… сложное дело. У тебя чего там в сарае?»
«Да чего. Ничего. Пашка Рыжий ночует».
«Угу. А нельзя ли так сделать, чтоб он на время освободил помещение? Что это за Пашка такой?»
«Бог его знает. Говорит, погорелец; а может, жена выгнала. Прибился к нам».
«Что ж, он тебе платит, что ли?»
«Да какое там; у него и денег нет».
«На что ж он живёт? Работает?»
«Какая работа. Бабы кормят».
«Тэк-с. Ясненько. Сарай нам подходит, а Пашку этого мы, того, попросим. Временно. Ты не волнуйся. Мы всё мирно. Мы вот что. Мы тут поживём недельки три-четыре, ежли не возражаешь, смотря как дело пойдёт».
«А куды ж его?»
«Кого, Пашку? Ну, у кого-нибудь пока поживёт, — может, у тебя? Изба у тебя просторная, а если погода продержится, так и в сенях можно спать. Ты не беспокойся, мы тебе заплатим».
«Эх… ох».
«Да в чём дело-то? Чего заохала? Есть возражения?»
«Да я-то что. Бабы не захотят».
«Ага, — промолвил Муня Кораблёв, — ну пошли, поглядим на твоего Пашку».
Специалист по известному делу
«Паш, а Паш… Отдыхает, должно».
«Может, его там нет?»
«Куды он денется. Паша! Вот тут гости у меня. Из Москвы; тебя спрашивают».
Из сарая послышался неопределённый звук, похожий на тот, что раздавался из пещеры дракона Фафнера, когда его разбудил Зигфрид. На пороге выставился босой, в рубахе навыпуск и вельветовых брюках, полнотелый, заспанный, розоволицый и рыжебородый мужик.
«Ладно, мамаша, — процедил Кораблёв, — ты ступай. Мы тут сами договоримся…»
Несколько времени оглядывали друг дружку, собирались с мыслями. «Павел», — угрюмо представился хозяин сарая, протягивая огромную, как лопата, ладонь.
«Павел, а дальше?»
«По бате, что ль? Игнатьевич».
«Вот, Паша… хотели познакомиться».
«Угу. Заходи. Ты кто будешь?»
«Я, как бы это сказать. Он научный сотрудник, а я его ассистент. Лев Казимирыч!» Муня высунулся из сарая. Лев Казимирович в это время обозревал деревню, где не слышно было ни единой живой души.
«Только вот посадить некуда. Вон табуретка, только не советую».
«Ничего, мы постоим».
Лев Казимирович вошёл в сарай.
«Или сюда», — сказал хозяин, кивнув на широкое ложе — матрац на четырёх кирпичах, поверх которого было наброшено стёганое одеяло розоватого, изрядно выцветшего и потёртого шёлка. Подушка в цветастой наволочке хранила вмятину от головы Павла Игнатьевича.
«Сломались», — пояснил он.
«Кто сломался?»
«Да козлы, говорю, сломались. Он у меня на козлах стоял. Всё руки не доходят починить… Какими же науками, так сказать, это самое, занимаетесь?»
«Я историк, — сказал Лев Бабков. — А также искусствовед».
«Он учёный универсальный. Ты не смотри, что он такой скромный. Он как Леонардо да Винчи, слыхал такого? Вот он тоже».
Муня приблизил рот к уху хозяина и — вполголоса:
«Имей в виду, он дворянин царской крови».
«Какой такой крови?» — спросил Павел Игнатьевич, воззрившись на Лёву, на что Кораблёв отвечал неопределённо-значительным жестом, кивнул и прищурил один глаз.
«А ты по специальности кто будешь?»
«Кто буду? У меня, как бы это сказать, специальность особая, — промолвил Паша. — Курите?»
«Бросил. Здоровье не позволяет».
Лев Бабков сказал, что и он не курит.
«Смотря что курить. Я, к примеру, только самосад. Папиросу в рот не возьму, в папиросах весь яд. Народ отравляют…»
Паша взял с колченогого стола, стоявшего у стены под узким продолговатым окошком, том произведений Ленина издания двадцатых годов, с профилем вождя на красном сафьяновом переплёте.
«Опять же надо учесть, — сказал он, — какой бумагой пользоваться».
«Это сатинированная. Слишком плотная, — заметил Бабков. — Да и печать…»
«Что печать? Чем тебе печать не угодила?»
«Печать дореволюционная, очень много свинца».
«Да, — сказал Паша. — Сразу видно — историк. А вот в самокрутках, я вижу, ты не разбираешься. Свинец, он что, свинец? Свинец весь выгорает. А вот важно, о чём сама книга».
Паша вырвал листок, сложил вдвое, аккуратно разорвал, отложил половинку; из вельветовых штанов явился кисет, Паша добыл горстку табака, насыпал и распределил вдоль бумажки, свернул, послюнил, пригладил, отогнул конец в виде раструба.
«Можешь думать, как хочешь, а я так считаю, что книга, она свою роль играет. С этим самым дымом… — пыхнув огнем, прохрипел он, — в человека знание входит. Вот о чём там пропечатано, то и входит. По себе чувствую».
«Наука так не считает», — сказал Кораблёв.
«Не дошла ещё твоя наука».
«А вот мы сейчас Льва Казимирыча спросим. Ты как, Лёва, полагаешь?»
Лев Бабков пожал плечами.
«Что, сомневаешься?»
«Да нет, может быть, он и прав», — сказал Бабков, подошёл к столу и раскрыл то, что там лежало.
Хозяин улёгся на своё ложе, бородой кверху, с козьей ножкой в зубах, сложил ручищи на большом животе.
«Так вот, значится, того самого. Какая моя специальность, спрашиваешь. Моя специальность редкая. То есть вообще-то и не такая уж редкая, но здесь у нас — очень редкая».
«Ага — что же это за такая специальность?»
«Как тебе объяснить, — промолвил Паша, выпуская дым. — Вроде бы дело простое. Вроде бы каждый может. Да только здесь мужиков почти что нет никого. А главное, не у каждого есть дарование. Каждый работает по своим, так сказать, возможностям. Как наши великие классики говорили? От каждого по возможности, каждому по труду».
«Ошибаешься, — промолвил мрачно Кораблёв. — Искажаешь. Карла-Марла не так говорил. От каждого по способностям!»
«Ну, мы, как бы это сказать, высшего образования не кончали. А тоже кое-что умеем. Я из своей профессии секрета не делаю. Вот мои дипломы».
В сарае было довольно чисто. Свет проникал через два окошка с кружевными занавесками. Дощатый пол устлан половиками. В углу, под одним из окон, стоял стол, о нём мы уже упоминали, рядом помещалась газовая плита с двумя конфорками, была и кое-какая утварь. На стене, над ложем, в виде веера на фанерном щите были прикноплены женские фотографии. «Вот они дипломы», — повторил обитатель сарая.
«А по-моему, — проговорил Кораблёв, — тут ещё кое-что есть. Ты чего там разглядываешь?»
«Эге!» — сказал он, подойдя к столу.
«Ракурс не убеждает. Ситуационная неконгруэнтность тела и камеры, в результате которой тело лишилось своей пространственной выразительности… Одним словом, — вздохнув, сказал Лев Бабков, — недостаточно глубокая проработка имиджа!»
Он захлопнул альбом.
«Слыхал? А ты говоришь», — торжествующе сказал Кораблёв.
«Чего я говорю: ничего я не говорю», — возразил Паша.
«А между прочим, — заметил Кораблёв, — за такие фотографии можно и срок схлопотать… Это, брат, такие картиночки, если кто-нибудь стукнет… а? Это я так, между прочим».
«А ты меня не пужай. Я такой человек, что думаю, то и говорю. Какого хрена вы сюда припёрлись, выгнать меня хотите? К твоему сведению: никуда я отсюда не уйду. В гости ко мне пожалуйста, а квартиру мою занять — это уж извини-подвинься. Не пройдёт».
«Да не о квартире речь, на кой нам хер твоя квартира. Может, мы всё-таки договоримся. Мы ведь только на время».
«Не о чем договариваться. И силой меня никто не выгонит. Потому на моей стороне общественное мнение. Только попробуй меня тронь. Тебе бабы яйца вырежут».
«Зачем же силой? Товарищ дорогой. Мы прекрасно можем всё решить. Ты ведь даже не спросил, что мы тут собираемся делать». +«А это меня не касаемо».
«Н-да, — сказал Кораблёв, — картиночки у тебя того…»
«Чего картиночки? Ничего там такого нет».
«А главное, снято всё так примитивно. Никакой романтики. Или вот эти, — Муня показал на стену. — Ведь правду я говорю?» — отнёсся он к Бабкову.
«Никакой конгруэнтности», — сказал Лев Бабков.
«Вот и специалист подверждает. Да ты послушай, дура, что тебе говорят! В твоих же интересах… Нет, — сказал Кораблёв, — совершенно очевидно, что без поллитра тут не разберёшься, хватит ругаться, пора садиться за стол переговоров».
Диалектика образа и подобия
Сели за стол переговоров. Впрочем, не сразу.
«Мне очень неудобно, что мы так к вам нагрянули, — проговорил Лев Бабков, воспользовавшись отсутствием Муни, чтобы загладить возникшую неловкость, — не думайте, пожалуйста, что мы… Но знаете, что я подумал: вас тут все знают, и особенно, если я правильно понял, женский пол…»
«Правильно», — сказал Паша.
«Вот эти дамы — кто они, собственно, такие?»
«Кто такие? А вот такие, как бы это сказать, обыкновенные».
«Знакомые ваши?»
«А кто же. Знакомые… и даже больше».
«Вот я и подумал… Вы могли бы работать вместе с нами!»
«А я, между прочим, без дела не сижу», — сопя, заметил Павел Игнатьевич.
«Вот, вот — я это как раз имел в виду. Не хотели бы ваши знакомые, к примеру, сфотографироваться первыми?..»
Он добавил:
«По новому методу».
Павел Игнатьевич солидно осведомился, что это за метод. «Видите ли, в чём дело…» — проговорил Лев Бабков.
Кому, как не человеку без биографии, человеку-протею, могла придти в голову эта идея, вообще говоря, не новая, — говорят, это изобретение практиковалось на ярмарках ещё в самом начале столетия; кто, как не он, мог понять эту извечную тягу человеческой души вселиться в другой образ? Оставляя в полной неприкосновенности вашу личность — не столько в обычном смысле, сколько в том значении, которое имеет это слово в народном языке, то есть оставляя вам лицо, — фотография меняла всё остальное, вашу судьбу, эпоху, ваш социальный статус. Вы могли стать кем угодно. Если вы в этой жизни, что чаще всего и бывает, сидели в дерьме, то виноваты были не вы, а судьба, случай, гнусное время и несчастные обстоятельства. Всё условно, всё относительно. Кто ты такой или кто ты такая? Не тот и не та, а совсем другая.
И больше того. Изобретение, а лучше сказать, идея, которую друзья везли в грузовике, которая была воплощена в фанерных щитах, немного спустя перекочевавших из кузова в сарай, утоляла глубоко заложенное в нас вожделение к себе как к Другому; или — почему бы и нет? — как к Другой. Если верно, что в каждом из нас существуют задатки и рудименты другого пола, то не менее верно и то, что в душе каждого дремлет грёза о себе как о существе противоположного пола. Может быть, это не что иное, как вечная тоска по утраченной целокупности, та самая сущность Эроса, о которой толкует Аристофан у Платона. Понимаем, что отвлеклись, так как подобных соображений, возможно, не было у Льва Бабкова (не говоря уже о ярмарочных зазывалах в Нижнем Новгороде начала века). Но почему не сказать об этом? Речь идёт не только о том, чтобы в одно мгновение, равное вспышке фотоаппарата, перенестись в иную жизнь, в немыслимый век, и предстать витязем, ковбоем, кавалером, командармом, не только о том, чтобы из деревенской бабы превратиться в царевну, в русскую морозно-серебряную боярышню, выпрыгнуть, словно по волшебству, из своего нищего тела в роскошные телеса Семирамиды, Елены, Клеопатры; нет, идея обещала не только такие метаморфозы, но предоставляла вам возможность переменить пол; и, разглядывая ещё влажную фотографию, вы с тайным волнением созерцали себя в облике мужчины, оставаясь женщиной или ласкали глазами мужчины свои женские формы. И вы начинали догадываться, что в самом деле должны были родиться в другие времена, в другом состоянии и другом естестве; может быть, так оно и было, такими вы были в некоторой высшей реальности. Изобретение возвращало вам ваше истинное «я» взамен ложного и навязанного вам. И не об этом ли, кстати, поведал публике в трогательных стихах великомученик и победоносец, святой Георгий из Каппадокии, рассказав, как он «снялся на память»; это и был истинный облик змееборца, его исконное «я», между тем как народ пригородных поездов, лишённый воображения, принимал его за обычного попрошайку. Помнится, поэт предлагал Лёве творческое сотрудничество. Неизвестно, довелось ли нашему другу воспользоваться этим предложением, но можно предположить, что встреча с Георгием подсказала ему проект разъездной артели.
«Но я вас перебил, — сказал Бабков. — Вы хотели рассказать о вашей работе…»
«Вот мы сейчас и послушаем, — сказал Кораблёв, вваливаясь в сарай с бутылками и снедью. — Мамаша провалилась куда-то. Пришлось самому бегать… Ну-ка ты… помогай».
«Ну уж разве что… — забормотал Паша. — По такому случаю… Только я предупреждаю: я непьющий».
«Давай, давай. Непьющий… Все мы непьющие. С чего это ты непьющий?»
«Мне моя специальность не позволяет».
«А говорят, наоборот, алкоголь способствует. Тут у тебя и сесть негде, — заметил Кораблёв. — Как ты баб-то своих принимаешь?»
«Можешь меня не учить. Как принимаю, так и принимаю; зачем им сидеть».
«Давай-ка лучше помогай. Берись…»
Стол был придвинут к матрацному ложу, розовое одеяло откинуто.
«Это кто ж тебе такое одеяло подарил? — спросил Муня Кораблёв, разливая по рюмкам. — Только плохо они за тобой смотрят… вон, совсем истрепалось. Ну, давай, что ли, со свиданьицем».
«У меня специальность особая, хотите, могу рассказать. Я секрета не делаю. Ты меня спроси, я отвечу, — говорил, жуя, Павел Игнатьевич. — У меня особенное устройство, как бы это сказать».
«Что, длинней обычного, что ли?» — хохотнул Муня.
Лев Бабков погрузился в раздумье, рассеянно подставлял Муне пустеющую рюмку, фиал забвения. Рюмки были разные, как люди: вместительная, из толстого народного стекла у хозяина, высокий, на тонкой ножке, надменного фасона бокал у Бабкова, а у друга Кораблёва вместо рюмки надтреснутый стакан. Равно как и выпивание выпиванию рознь, размышлял Лев Бабков, одно дело патриотическая, братская, соборная пьянка, другое — подстрекательское, с подрывными целями потчеванье вином доверчиво-распахнутого, как сама душа России, собутыльника. И уж совсем другой коленкор — случайное застолье неприкаянных, без цели и смысла скитающихся по осиротелой земле пропойц.
«Может, и длинней, да не в этом дело, — возразил серьёзно, даже меланхолически хозяин сарая. — Я так скажу, — продолжал он, — я человек прямой. Ежли вы надо мной смеяться пришли, то я вам не товарищ. Дело совсем не смешное. И не надо из меня этакого-такого делать. Я к своей профессии отношусь серьёзно, и меня за это ценят. Особенно женщины, потому женщина к этому делу тоже относится серьёзно. Попрошу меня уважать, — сказал Паша, — вот так».
Кораблёв развёл руками.
«Товарищ дорогой… да кто ж над тобой смеётся. Наоборот, тебе позавидовать можно».
«Завидовать тоже особо нечему, — грустно сказал Паша, — чего уж тут завидовать. Ни семьи, ни…»
На некоторое время воцарилось молчание.
«Ничего себе колбаска, — промолвил хозяин, — где это ты достал… У нас такой нет».
«Всё надо умеючи: для кого есть, для кого нет. Ты, Паша, не тяни резину, начал, так уж продолжай. Мы тебе тоже кое-что расскажем».
«Мне Лев Казимирыч уже говорил…»
«Что он тебе говорил? Ты что ему сказал? — всполошился Кораблёв. — Ты ему идею раскрыл?»
Лев Бабков ответил, что пока ещё нет.
«Мы от тебя, Паша, скрывать не собираемся, только надо сначала договориться. Ты можешь здесь оставаться, то есть я хочу сказать, ночевать тут. А днём мы будем работать. Ты нам будешь поставлять клиентуру. Идея, надо сказать, богатейшая; войдёшь с нами в долю… Ну, короче, десять процентов дохода твои. Человек ты, как я понял, авторитетный, женщины тебя знают. А женщина — наш главный клиент. Верно я говорю, Лёва?»
«Меня заинтересовали ваши слова, — проговорил Бабков. — Вы сказали: дело не только в анатомии…»
«Чего?» — проснулся Паша, которому загадочные слова Кораблёва начали навевать какие-то смутные сладостные сны.
«Я говорю…»
«А ты слушай, что я скажу, — окрепшим голосом заговорил хозяин сарая. — Слушай, а потом будешь говорить… Женщине нужна ласка. А не то что… То есть тоже нужно; без этого как же. Но прежде ласка, обхождение. Ты за моей мыслью следишь?»
«Я весь внимание», — отозвался Бабков.
«У нас как? У нас народ грубый. Жестокая у нас страна, вот что я тебе скажу. У нас мужик придёт домой пьяный, ну ты, давай ложись! Нет чтобы по-хорошему. Да она ещё рада, другие вовсе без мужиков. Сначала на войне побили, а потом, кто был, разбежались. А я, — сказал Паша, — женщин люблю».
«Всех?» — спросил Кораблёв.
«Всех люблю. А кого не люблю, всё равно жалею. Ты не думай, — продолжал он, — что я тут пашу ради денег. Да и какие там деньги… Которая принесёт, а у которой вовсе ничего нет; она пожрать тащит. Знает, что не откажу. Потому я женщин уважаю. Я в женщине человека вижу. И вообще считаю, что бабы важнее мужиков. Опять же взять Россию: кабы не бабы, давно бы всё провалилось к едрёной матери. И помнить никто бы не помнил, что за Россия такая была. На бабах всё держится. И вообще… — Паша сладко зажмурился. — Женщина, я тебе скажу, это самое… Женщина, она лучше скроена, чем мужик. И в Библии сказано…»
«А ты разве Библию читал, Паша?»
«Читал — не читал, а знаю. Там как сказано? Сначала Бог сотворил Адама. Ну и ясное дело — первый блин комом. А уж потом учёл все ошибки и создал Еву».
«Выпьем, Паша».
«Ты пей. Я воздержусь».
«Чего ж так. Обижаешь!»
«Мне врачи запретили. Мне один врач так и сказал: пить будешь, мужскую силу потеряешь; а я ещё молодой. Это всё равно как у спортсменов. Ладно уж, ради такого случая. Исключительно из уважения».
«На-ка вот закуси».
«А это чего?»
«Ты попробуй, а потом скажешь».
«Ничего, — сказал Паша. — Приемлемо. Есть можно. Где это люди достают…»
«Ты вот своим бабам закажи. А то они у тебя мышей не ловят…»
«Я что хотел сказать. Мужики, они на обезьян похожи. Ручищи, волосьё… И в Библии сказано: человек произошёл от обезьяны».
«А вот это ты врёшь, — возразил Кораблёв. — В Библии не говорится. Вот мы сейчас Льва Казимирыча спросим».
Но Лев Казимирович в свою очередь успел к этому времени переселиться из царства философии в гостеприимное царство сна.
Сор жизни
Стрекочущий звук, похожий на пулемётную очередь, тревожит идиллический сон деревни, двурогий зверь опорожняет перегруженный газом кишечник. Человек в шлеме и сапогах слез с мотоцикла. Перед домом мамаши на двух жердях был укреплён фанерный щит с нарисованной стрелой, указующей в сторону сарая. Мотоциклист уставился на вывеску. «Росгособлпромкооперация», — с усилием прочёл он длинный заголовок, как бы спускаясь по ведомственным ступеням, и далее: «Артель фоторабот». Перечислялись и работы, выполняемые по особому заказу, как, например, «портрет в стиле ампир», «художественно-исторический», «три богатыря», «древнегреческая богиня в хитоне и без» и другие.
«Тэ-эк-с, — вымолвил милиционер, дочитав до конца. — А куды ж Пашку-то дели?»
Вокруг никого не оказалось. Сморщенное мамашино личико мелькнуло в окошке из-за цветов и закатилось. Милиционер вступил в сарай.
«Стало быть, так, — сказал он, оглядывая интерьер, — попрошу присутствующих предъявить документы».
«Товарищ старший сержант… какая приятная неожиданность!» — запел было Муня Кораблёв.
«Ваши документы», — повторил старший сержант, передвигая на плече планшетку.
«Какие документы?» — удивился Кораблёв.
«Обыкновенные. А, и ты здесь… жив курилка».
«Так ведь сами знаете, Павел Лукич…» — сказал Паша, поднимаясь из-за стола.
«Я тебе не Павел Лукич. Мы с тобой свиней не пасли… Тебе сколько раз было сказано. Работать надо! А не тунеядствовать. За тунеядство у нас знаешь что бывает?»
«Вы с ним, оказывается, тёзки, товарищ старший сержант», — сказал радостно Кораблёв.
«Гусь свинье не товарищ», — отрезал милиционер.
«Я работаю… вот с ними», — упавшим голосом сказал Паша и обвёл рукой своё бывшее жилище. Ателье рос, гос и так далее кооперации было перегорожено ситцевым пестрядинным занавесом на две половины, над рабочим столом висел стенд с образцами фоторабот, стояла газовая плита, кое-что из Пашиной утвари, а за ситцевой занавеской… — «ну-ка что там у вас», — скомандовал старший сержант.
Открылся помост, на помосте рама, электрическая подсветка на рейках с боков и сверху, арматура неясного назначения, «чего ж тут особенного, вот и всё», сказал Муня Кораблёв и добавил что-то насчёт патента, но старший сержант не дослушал, спрыгнул с помоста, подошёл к столу и углубился в разглядывание стенда. «А ты, стало быть, у них, — отнёсся он к Паше, — вроде кассира или как?»
«Вы садитесь, Павел Лукич… говорят, в ногах правды нет», — проворковал Кораблёв.
«Сесть-то я сяду… Картиночки у вас, н-да… ничего себе. И что же, есть желающие?»
«Древнегреческая богиня в хитоне. Мы, Павел Лукич…»
«Да какой я тебе Павел Лукич».
«Мы, товарищ старший сержант, не просто снимаем, мы несём свет в массы. Знакомим людей с искусством, с деятелями отечественной и мировой истории».
«Вижу, что знакомите. Так как же, документов нет, разрешения нет. Будем протокол составлять или как?»
«Патент», — сказал Кораблёв.
«Это чего такое?»
«Патент на право заниматься…»
«А это мы не знаем, какое такое у вас право…»
«Вот мои документы», — сказал Лев Бабков.
«А ты кто такой будешь?»
«Попрошу прежде всего не тыкать, — сказал Лев Бабков. — Я кандидат исторических наук. Директор и научный руководитель ателье».
«Угм. А как насчёт разрешения?»
«Разрешение есть, товарищ сержант…» — вмешался Кораблёв.
«Старший», — поправил сержант.
«Разрешение выписано, — сказал Бабков, — и находится на подписи у председателя облисполкома товарища Потрошкова. Можно позвонить в секретариат, хоть сейчас… и, кстати… как ваша фамилия?»
«Порядок есть порядок», — заметил милиционер.
«Это вы правы. Но пожалуй, я всё-таки свяжусь с Потрошковым».
«Ладно. Я вам верю», — сказал старший сержант, приосанившись.
«А может, всё-таки… И у вас совесть будет чиста».
«Не стоит».
Муня всполошился.
«Да что ж мы все стоим-то — в ногах правды… Паша! Как бы нам, это самое, насчёт…»
«Это, конечно, дело важное, отрицать не буду, — продолжал старший сержант. — Народ у нас тёмный, тем более, одни женщины».
«Современная фотография — это прежде всего искусство, — сказал Лев Бабков. — И перед нами, фотохудожниками, стоит важнейшая задача. Достойно отобразить нашего человека, труженика полей, отобразить его во весь рост, во всём величии его исторического подвига, не с позиций мелкой правды факта, а с позиций социалистического реализма».
«Не могу, — строго сказал старший сержант, — я при исполнении служебных обязанностей».
«Чем богаты, тем и рады», — возразил Кораблёв.
Колченогий стол был накрыт скатертью, питьё и закуска стояли наготове.
«А вот что я хотел спросить. Есть, что называется, желающие? Или как там?»
«У нас финансовый план. Само собой, отчётность, всё как полагается. Заказов много… Сами говорите — женщины. А женщины любят фотографироваться, причём, знаете, в разных костюмах. Хотя некоторые и без костюма».
«Греческие богини, что ль?»
«Античное искусство завещало нам культ здорового человеческого тела. Древние греки смотрели на это иначе».
«Древние греки? Ну, это другое дело. А нельзя ли… Ладно, раз уж такое дело… — сказал старший сержант, снимая фуражку. — Но только по одной. Я за рулём».
«Конечно, не поймите нас так, что они тут нагишом… На панно изображена Афродита. Достаточно просто вставить лицо в отверстие».
«Так вот, я говорю, это самое, нельзя ли…?»
«Ознакомиться?»
Милиционер крякнул, закусил бутербродом с городской колбасой и важно кивнул.
«Паша, — сказал Бабков бархатным баритоном. — Где там у нас альбом?..»
«Н-да, — размьшлял милиционер. — Мне, что ль, попробовать…»
«Прекрасная мысль. Паша!..»
«Вот только не знаю. В форме вроде бы неудобно».
«Форма не мешает. Я бы рекомендовал вот этот вариант…»
«Н-да… а сколько это будет стоить?»
«Что вы, Павел Лукич, — вмешался Муня. — Обижаете. Никаких денег, вы наш почётный клиент».
Паше было отдано распоряжение включить подсветку. Старший сержант, поддерживаемый Муней, поднялся на помост с рамой и фанерным щитом, на котором представлен был герой гражданской войны на боевом коне, в бурке и папахе. Из круглого окошка под папахой выставилось порозовевшее от выпивки и волнения лицо старшего сержанта. Кораблёв спрыгнул с помоста и занял пост перед камерой на треноге.
Лев Бабков отступил на шаг и прищурился.
«Нет», — сказал он.
«Что — нет?» — спросило лицо в фанерной дыре.
«Нет необходимой экспрессии. Образ внутренне неубедителен. Я вижу вас в другой перспективе… Паша, — сказал Лев Бабков. — Давай-ка лучше… Или, может, Павел Лукич сам выберет».
«Вы уж сами решайте. Я вам доверяю».
«Вариант Ричард Львиное Сердце, — сказал Бабков. — Мне кажется, самый подходящий типаж».
«А это кто же это такой?»
«Это был такой король».
«Король?» — спросил недоверчиво старший сержант.
Паша выволок щит.
«Мать честная!» — присвистнул старший сержант.
«Ну как вам?»
«Ну как?» — в свою очередь спросил из дыры старший сержант.
«Никто из нас, — изрёк Лев Бабков, — не знает, кто он на самом деле…»
«Чуть не забыл, — сказал старший сержант, сидя в седле мотоцикла. — Там вас одна барышня дожидается. Дочка, говорит».
«Моя дочка?» — переспросил Бабков.
«А чья же».
Фабула жизни
Некоторые особенности нашего рассказа, возможно, вызовут раздражение у читателя, привыкшего к тому, что роман, как шахматная партия, разыгрывается по определённым правилам. Подобно игре в шахматы, литература основана на некоторой абсолютной системе ценностей, и совершенно так же, как, начав партию, нельзя менять правила, так нельзя лишать повествование его стержня, на который, как дичь на вертел, насажены действующие лица. Коротко говоря, композиция романа — это и есть его мораль; а какая же может быть мораль в рассказе о человеке, которого даже нельзя осудить за то, что он утратил представление о ценностях: он их не отверг, он никогда на них не покушался; у него их просто нет. Он ни к чему не стремится, ничего не добивается, у него нет цели. Поистине такой человек подобен игроку, которому невозможно поставить мат. Он преспокойно продолжает игру. Его жизнь лишена фабулы. Но таково же и его окружение. Поистине страна, в которой он живёт, совершила великое историческое открытие. Ибо она доказала, что можно существовать вовсе без ценностей и продолжать игру после того, как у тебя съели короля. Съели — и хрен с ним; нельзя же в конце концов всему народу покончить жизнь самоубийством.
Чтобы сделать яснее нашу мысль, скажем совсем кратко, что «ценностей незыблемая скала», по красивому выражению поэта, есть нечто равно присущее шахматной игре, повествовательному искусству и человеческой жизни. Точнее, то, что должно быть им присуще. Вот в чём соль — в этой вере, будто играть надо по правилам. Хорошо построенный роман выражал уверенность автора в том, что мир покоится на незыблемых устоях морали. Между тем оказалось, что абсолютную мораль можно заменить ситуационной; что правила можно менять как вздумается. Продолжая сравнение литературы с шахматами, отважимся спросить: не в этом ли скрыта разгадка того, почему романисты в нашем отечестве так и не научились сюжетосложению, не научились уважать сюжет (автор данного произведения — прекрасный пример), и не в этом ли заключается ответ на вопрос, почему история под пером романистов в стране, которой Игрок поставил мат, разлезается, как гнилая ткань. С исчезновением ценностей роман, словно шахматы без цели поставить противнику мат, попросту теряет смысл. Его герой случайно, точно занесённый каким-то ветром, появился на этих страницах и, должно быть, так же случайно исчезнет.
Был ли он патриотом? Вопрос задан не совсем кстати. И всё-таки: заслужил ли он это почётное звание? Другими словами: какую пользу могли принести своей стране люди, подобные Льву Бабкову, какой толк от этих людей? На первый взгляд, никакого.
Этот человек был уверен: великое открытие, совершённое Россией в нашем столетии, есть в самом деле великое открытие: игра проиграна, но играть можно. Да, можно играть и дальше, хотя какая же это игра — без короля? Человек, который так думает, какой он, к чёрту, патриот. Патриот не верит в действительность, а верит в свою страну.
А с другой стороны, мы решаемся утверждать, что герой этих страниц был нечто большее, чем патриот. Такие люди, как он, вообще избегают говорить о патриотизме — по той простой причине, что понятия любви или ненависти, верности или презрения теряют смысл, когда имеешь в виду самого себя. Разумеется, можно и презирать себя, и быть влюблённым в себя без памяти, но это совсем не то, что любить или презирать другого; и уж во всяком смысле невозможно быть патриотом самого себя; между тем как Бабков имел веские основания сказать о себе, переиначив слова короля-Солнца: le pays, c'est moi! Да, дорогие соотечественники, никуда не денешься, Россия — это и есть Лев Бабков; возможно, он возразил бы, скромность не позволила бы ему так себя аттестовать, придётся сделать это за него.
Идея, заслуживающая рассмотрения
«Ты как сюда попала?»
Молчание. Она уставилась в пол.
«Откуда ты знаешь, что я здесь?»
«Это правда?» — спросил старший сержант.
«Что правда?»
«Это правда — что она говорит?»
«Что ты ему сказала?» — спросил Лев Бабков.
«Она говорит, что она твоя дочь».
«Ах да, — сказал Бабков. — Ну, конечно. Вечная история, опять от тётки сбежала».
«Чего ж мне с вами делать. Протокол, что ли, будем составлять. Ладно, забирай её, на хрена она нам тут сдалась».
«Куда я её заберу. Мне в ателье надо возвращаться, коллеги ждут».
«Ну и бери её с собой».
Разговор происходил в детской комнате районного отделения, больше напоминавшей тюремную камеру. Окно забрано решёткой. Железная койка привинчена к полу, дверь снабжена оптическим приспособлением, которое в классические времена именовалось волчком, а в наши дни называется глазком. В комнате находился стол, весь исцарапанный, покрытый следами канцелярского труда, за столом восседал, заложив сапог за сапог, старший сержант Павел Лукич.
Луша сидела на кровати, составив коленки в дырявых чулках, на ногах — разбитые ботинки.
Она подняла голову.
«Врёт он — никакая я ему не дочь».
«Позволь, позволь. Ты же сама сказала».
«Мало ли что сказала… это я чтобы его найти. И призвать к ответу».
«Что-то я не понимаю», — сказал Павел Лукич.
«Чего ж тут понимать, — сказала она. — Он меня изнасиловал. Я в Москву приехала. Он меня на вокзале увидел, заманил к себе, а теперь от меня скрывается. Я от него беременна».
«Всё по порядку, — сказал Павел Лукич. — Значит, ты не отрицаешь, что эта барышня твоя дочь?»
«Такая же, как твоя».
«Позволь… а чья же?»
«Чья-нибудь, — сказал Бабков. — Я её знать не знаю. Вяжется ко мне, а зачем, сама не знает. Всё, что она рассказывает, враньё. Она и мне наврала с три короба. Сама не знает, чего она хочет; теперь вот зачем-то сюда припёрлась».
«Ты не знаешь, она не знает. Кто же знает?»
«Я требую, — сказала девочка, — экспертизы».
«Какой ещё экспертизы?»
«Медицинской».
«Чего ты болтаешь, зачем тебе экспертиза?»
«Чтобы подтвердить, что он меня изнасиловал. Он меня заманил. Я на вокзале сидела, а он подходит и таким развратным тоном, чего, мол, ты тут сидишь? А я говорю…»
«Ты постой, ты по порядку. Когда это было?»
«Когда было — после экзаменов. Я приехала, сижу, жду, что меня брат встретит».
«Это в каком же месяце?.. Так, — сказал старший сержант, — в мае, стало быть. А сейчас у нас август. Какая же может быть экспертиза?»
«А следы спермы? — возразила она. — Следы остаются». Милиционер сдвинул фуражку на лоб и энергично почесал в затылке.
«Следы, говоришь. Ты, я смотрю, учёная. Вот что, дорогая: подымайся». Она не двигалась, болтала ногами.
«Встать!» — гаркнул старший сержант.
Девочка вскочила с кровати и вытянулась в струнку, как игрушечный солдат.
«И чтоб твоего духу здесь больше не было Где твои манатки? Нет манаток? И ты… и вы тоже», — бросил он Лёве.
«Луша», — сказал Бабков. Несколько времени спустя они добрались до вокзала, это была та самая станция, где карандаш императора наткнулся на выбоинку в линейке. Перешли по трапу на противоположную платформу и уселись в пустом, замусоренном зале ожидания.
«Где ты была всё это время? В Киржаче?»
«Может, и в Киржаче», — отвечала девочка. Она разгуливала по залу, пела песни, мурлыкала, прыгала на одной ноге, поддевая носком что-то.
«Какое-то наваждение, помешались вы все, что ли… У меня есть одна знакомая, она рассказывает о том, как её изнасиловал отчим. Ты мне тоже плела что-то про твоего дядю… как он, кстати, поживает?»
«А что, неправда, что ли?»
«Что неправда?»
«Что ты меня — это самое».
Она разбежалась и ударила по крышке от банки, как футболист по мячу. Лев Бабков спасовал крышку в угол. Вдали шёл поезд. На платформе ожидали пассажиры, их было немного: женщины в сапогах, в платках и плюшевых кофтах, схватив за руку оробевших детей, парень в солдатской шинели без хлястика, похожий на сказителя. Все торопливо полезли в вагоны. Девочка бросилась на пустую скамью у окна.
«Тебе что, — спросил Бабков, садясь напротив, — этого так хочется?»
Она вонзилась в него птичьими глазами без блеска.
«Я спрашиваю, тебе непременно хочется, чтобы тебя кто-нибудь — как это называется — употребил? Дело этим кончится. Найдётся кто-нибудь. Может, это уже и произошло? Что ты делала всё это время?»
«Ты не увиливай. Забыл, что на даче было?»
«Лапочка. Это тебе приснилось».
«Сначала девушку соблазняют, а потом говорят: приснилось!» — сказала она сварливо. — «Кому приснилось, а кому… Вот возьму, и…»
«Что — и?»
«Вот возьму и остановлю поезд».
«Не выйдет. Мы эти номера знаем. Второй раз не пройдёт».
«Вот сейчас закричу, чтоб все слышали. Вот сейчас пойду и буду милостыню просить, скажу, мне на аборт надо».
«А я, — сказал Лев Бабков, — выкину тебя сейчас из вагона. Слушай, Лукерья, — проговорил он после некоторого молчания, глядя на без устали болтающиеся тонкие ноги девочки в рваных чулках, на её руки с грязными ногтями. — Нам ещё ехать долго. Надо сообразить. Куда нам с тобой деваться?»
«Куда хочешь, туда и девайся», — сказала она.
«Чем ты занималась это время? Воровала?»
Она передёрнула плечами.
«А может, действительно побиралась?»
В ответ Луша запела тонким визгливым голосом:
«А поутру они проснулись! Кругом помятая трава!» В самом деле, подумал он, почему бы и нет?
Конец — или ещё не конец?
Пруст говорит, что смерть не одна для всех, но сколько людей, столько же и смертей; мысль, достойная обсуждения, в которое мы, однако, не станем вдаваться. До сих пор наш рассказ был основан на более или менее достоверных известиях, теперь отстаётся только гадать, остаётся область гипотез: представим себе, какой смертью мог умереть Лев Бабков. В том, что он умер, не остаётся сомнений; во всяком случае, исчез бесследно, а другими сведениями автор этих заметок не располагает. Само собой разумеется, смерть была случайной, — если он в самом деле умер, — случайной в том смысле, что она не могла быть логическим итогом биографии человека, у которого нет биографии. Смерть — логический итог? О воине, которому шальная пуля угодила в сердце, не говорят, что он умер случайной смертью; в то же время человек, упавший на пороге своего дома, считается умершим случайно, несмотря на то, что тромбоз венечных артерий сердца был логическим следствием длительного, хотя и незаметного, процесса.
Смерть могла настигнуть нашего друга, когда он перебегал через трап, чтобы успеть нырнуть в электричку, поскользнулся и был раздавлен идущим навстречу товарным составом; примем это за одну из возможностей, хотя Лёве, как всегда, некуда было торопиться. Смерть караулила в подъезде старого дома возле фабрики «Большевичка», внизу, когда Лев Бабков выходил под руку с бывшей подругой сказителя, о которой мы ничего не знаем, кроме её имени, — смерть выглядела непрезентабельно, на голове имела кепчонку, на ногах стоптанные прохоря и в первую минуту повела себя крайне скромно, попросив разрешения прикурить, потом спросила, сколько сейчас времени, потом попросила взаймы ручные часы; слово за слово, и кончилось тем, что, к своему удивлению (в таких случаях всегда испытываешь удивление), он обнаружил, что лежит на полу, прижимая к животу окровавленные ладони, спутница улетучилась, сам же он, привязанный к каталке, мотался и подскакивал в машине Скорой помощи, или ему снилось, что он лежит на каталке, потому что к тому времени, когда автомобиль с красными крестами, с тщетно воющей сиреной застрял окончательно в пробке при выезде на Садовую, Лев Бабков уже не существовал.
Смерть могла случиться при совершенно экстраординарных обстоятельствах, и на сей раз мы могли бы её опознать, на ней было школьное платьице и чулки с дырками. Опознать могла бы и баба-сторожиха. Против ожидания, грузная сторожиха в валенках, которые она не снимала со времени победного окончания Отечественной войны, оказалась на своём посту, но в конце концов пустила их, вероятно, небезвозмездно, и кое-что произошло в одной из опустошённых комнат старой дачи, именно, в той, где стояло разбитое пианино, о чём следователь мог судить по невнятному рассказу сторожихи, слышавшей музыку, а судебно-медицинский эксперт — по лиловым пятнам и следам ногтей на шее трупа, лежавшего на полу, лицом вниз: очевидно, — и скорее всего это случилось сразу же после кульминации, в тот единственный короткий момент, когда два существа перестают чувствовать себя отдельными существами, в тот последний момент, о котором девочка-смерть грезила чуть ли не с детсадовского возраста, — очевидно, она поступила так, как в мире насекомых поступают самки некоторых видов, уничтожая партнёра после копуляции, и, выбравшись из-под обмякшего тела, неслышно выскользнула через заднее крыльцо.
Дом (2)
Близится вечер, похожий на вечер жизни, недалёк и конец эпохи, а если вернуться к будням — наступает конец рабочего дня. Осенью об эту пору начинает темнеть. Компания, с сетками и кошёлками, запасом еды и питья, высадилась на глухом полустанке. Место не столь далёкое, в пределах пригородного сообщения, но почти необитаемое, у которого нет даже названия — «пост номер такой-то», «платформа такой-то километр», что-нибудь в этом роде. Мокрые и иззябшие, добрались до обители призраков. «Ба, — да вас тут целый шалман». Это вышла навстречу сторожиха.
Не шалман, а приличное общество, или, лучше сказать, все знакомые лица.
Попытка прикинуть, сколько может выручить за день человек, путешествующий по вагонам, в лучшем случае может дать лишь весьма приблизительные результаты: слишком много разнообразных факторов влияют на заработок. Существуют люди, рождённые собирать подаяние; артисты своего дела, которых не надо учить, как подать себя, как одеться, хорошо знакомые с конъюнктурой, с современной модой, не скованные рутиной, не эксплуатирующие заезженных ролей, но и не эпатирующие публику слишком смелым репертуаром, следуя наказу Вольтера: быть новым, но не быть экстравагантным. Нищенство есть в такой же мере искусство, как и ремесло; подобно искусству, оно сочетает новаторство с традицией. Подобно всякому ремеслу, оно знает профессиональную конкуренцию и цеховое братство.
Сторожиха, по имени тётя Стёпа, встретила нашего друга, как правитель острова встречает представителя короны. Обнялись и расцеловались. Лев Бабков рекомендующим жестом указал на спутников. Сторожиха была пожилая дама, казавшаяся очень дородной в древней шубе, двух платках и циклопических валенках с галошами. Наскучив ковыряться длинным ржавым ключом, она вручила ключ Лёве, которому не понадобилось больших усилий, чтобы сорвать замок вместе с петлями. Общество вступило в дом.
Вопрос о том, кому принадлежала заброшенная дача, следует отложить в сторону, отчасти потому, что в этой повести мы всё ещё не расстались с исторической эпохой, когда собственность представляла собой нечто предосудительное, полузаконное и, в сущности, недоказумое. Собственность — это кража! — возвестил некий утопист-мечтатель. Можно считать и так; в том смысле, что её всегда можно украсть. Во всяком случае, никто никогда не видел владельцев. Никто, не исключая привратницы, не был уверен в том, что они существуют. Дача могла служить примером общенародной собственности. Дача, как уже рассказывалось, была открыта Лёвой несколько месяцев тому назад, наподобие того, как мореплаватели открывали новые земли и называли их в память о святителе, чей день совпал с днём вступления на берег, в честь короля или адмирала. Дача по праву должна была называться именем Льва Бабкова.
Помни о том, что завтра
Призрачный свет теплится в окнах необитаемой дачи, словно в самом деле там заседает штаб привидений. В печке трещат дрова. На большом столе посреди комнаты, где некогда девочка Луша исполняла свой загадочный танец, под пятном на обоях, оставшимся от чьего-то портрета, и где теперь висит портрет-парсуна государя Димитрия Иоанновича со скипетром и державой, в расшитой ферязи, в бармах и в шапке Мономаха, удивительно похожий на Лёву, — на столе возвышается старинная, зелёного стекла керосиновая лампа, поблескивают бутылки, лилово-красный холм винегрета в оловянном тазу ослепляет величием, тарелки со снедью ласкают глаз. Вдумчивое кряканье, вдохновенное похлопыванье в ладоши, отрывочные междометия.
«М-да… Ну-ну. Недурственно… Ничего себе… Оно, как бы это сказать. Хорошо сидим. Н-ну-с…»
Поэт (со стаканом в руке). Дорогие граждане!
Шум, суета, кому-то не успели налить.
Поэт. Братья и сестры… Искусство принадлежит народу. Выпьем за наш народ. За наш чудесный, добрый, терпеливый народ, умеющий ценить истинную поэзию. За народ пригородных поездов, за то, чтобы он и впредь оставался таким же внимательным, таким же щедрым, чтобы и впредь подавал, как подавал нам сегодня!
Кто-то (со стаканом). За женщин! За наших дорогих женщин, которые нам, того, дарят… За тебя, Клава. И ты, как тебя: Лукерья, что ль. Привыкай. Небось уже с кавалерами ходишь.
Луша. Пошёл ты знаешь куда.
Дядя-коллекционер (с вилкой, хищно оглядывая стол). Я, друзья мои… Я, может быть, человек посторонний, но позвольте и мне. На правах, так сказать, гостя. Я всегда относился, так сказать, с известным недоверием к сбору, если можно так выразиться, денежных средств в вагонах. Мы, люди старшего поколения, сохранили идеалы. Я, например, могу сказать о себе так. Впрочем, деньги тоже не помешают. А как бы это мне… вот там колбаска, кажется. Будьте добры, не службу, а в дружбу. Друзья мои… Сегодняшний день убедил меня в том, да, убедил, позвольте мне называть вещи своими именами, что это дело, я имею в виду, хе-хе… весьма и весьма доходный промысел. Позвольте выпить.
Кто-то. И закусить! Закругляйся, папаша.
Хор (половина стола). Оно, как бы это сказать, ничего. Пить можно.
Хор (другая половина). Из дерева, говорят. Из нефти. На вкус вроде ничего. На вкус-то, может, и ничего, а мужскую силу отбивает — это точно.
Кто-то. А это мы лучше наших девочек спросим. Им виднее… Тётя Стёпа, а ты чего не пьёшь?
Сторожиха (неожиданно похудевшая, помолодевшая, в кофте, благодарит, тыльной стороной ладони утирает уста, подтягивает концы белого платочка под подбородком).
Сигизмунд Кораблёв. А я хочу поднять этот бокал за моего самого близкого друга Льва Казимирыча. Если бы не он, не видать мне ни института, ни хера.
Поэт. Чего ж ты тогда по вагонам ходишь.
Муня. А ты не перебивай. Одно другому не мешает. Одно дело наука, а другое — хлеб насущный. Сам-то небось… И вообще: ишь ты какой нашёлся… Я что хотел сказать. Выпьем за наше великое время. За нашу великую… нет, лучше ты, Лёва, скажи.
Дядя. В самом деле. Все ждут. Лёва! На тебя, можно сказать, народ смотрит. Несмотря на то, что между нами есть известные расхождения…
Хор. На вкус вроде бы ничего. С пивом только не надо мешать.
Кто-то. Какие могут быть расхождения. У нас никаких расхождений нет. А ты, Стёпа, чего не пьёшь.
Лев Бабков (после некоторого раздумья, не замечая, что его уже мало кто слушает}. Насчёт института… да. По правде сказать, я уже забыл, когда там был в последний раз… Но, пожалуй, стоит об этом сказать несколько слов. Тут произносились разные тосты. Кораблёв хотел сказать о нашем времени. Я, знаете ли, всегда интересовался историей… Причём должен заметить, что это ведь не просто институт истории, это, к вашему сведению, институт усовершенствования истории, большая разница.
Клава. Ты не очень-то забывайся. Ну-ка отзынь.
Кто-то. Ты моя мечта. Рядом с такой женщиной трудно сохранить равновесие. Позвольте вас… того. Нет, я просто не знаю. Какими словами передать…
Клава. Языком болтай, а рукам воли не давай.
Лев Бабков. И, мне кажется, я пришёл к некоторым результатам.
С. Кораблев. Я всегда говорил: талант! Гений! Переворот в науке.
Дядя. Интересно, хе-хе. Что же это за переворот. Там, кажется, что-то интересное: селёдочка или что это… будьте добры.
Призрак Директора (садясь за пианино). Такова природа великих открытий. Лишь после того, как они были сделаны, кажется, что они были очевидны. Эта лампа напоминает мне долгие бдения со свечой в камере Шлиссельбурга. (Исполняет Шествие гномов из сюиты Грига «Пер-Гюнт»).
Лев Бабков. Так вот, если вернуться к тосту моего коллеги… Ты говоришь, Муня, великая эпоха. Может быть. Все эпохи считали себя великими. Только вот в чём дело. Мои исследования показали… даже не столько исследования, сколько моя интуиция. Друзья! (Стучит вилкой). Они меня не слышат. И к лучшему.
Призрак (захлопывает крышку пианино). Я, я тебя слушаю. На следующем заседании президиума ты будешь рекомендован в члены-корреспонденты Академии наук.
С. Кораблев. Кого я уже давно не вижу… Лёва! А где ж твоя… Вот, скажу вам, девочка. Одни титечки чего стоят.
Лев Бабков. Овен бодал к западу, и никакой зверь не мог устоять против него. Не было никакой эпохи.
Муня. Чего?
Лев Бабков. Не было, говорю. К т о-т о. Как это не было. А мы? Д я д я. Он пьян.
Chorusmysticus. Всё преходящее есть лишь подобие.
Григорий Отрепьев (он же царь Димитрий Иоаннович; из портретной рамы). Могу подтвердить.
Кто-то. Нет, это уже оскорбление. Как это так — не было?
Лев Бабков. А вот так. Через сто лет люди спросят: а что тогда происходило? И услышат в ответ — ничего не происходило. Потому что эта эпоха была изобретением пропагандистов. Совершенно так же, как классическая древность была изобретением средневековых монахов. На самом деле ничего не было. Нашей эпохи не существовало, понятно? И нас с тобой, Муня, всё равно что не было. (Пьёт). Ты думаешь, что вот он (показывает на Директора) привидение, в этом доме должны быть привидения. А на самом деле это мы все — привидения.
Дядя. О ком это он говорит? Он не пьян, он свихнулся!
Клава. Лёвушка, ты бы отдохнул.
Лев Бабков. Э, о чём там говорить. (Выходит из-за стола и усаживается за пианино).
Запевала. Из-за острова на стрежень!
Смешанный хор. На простор речной волны.
Лев Бабков. Луша. Ты бы нам станцевала, что ли…
Несколько времени спустя, — это выражение мы уже употребили, и в самом деле, можно ли обойтись без отсылок подобного рода в эпическом повествовании, которое как-никак основано на доверии к времени, на вере в его ничем не прерываемое течение, а значит, и на доверии к эпохе, — несколько времени спустя глазам стороннего наблюдателя могла бы предстать таинственная картина: ещё кто-то сидит в полутьме за столом, но уже тарелки сдвинуты в сторону, пение смолкло, народ разбрёлся по углам; бывшая подруга сказителя покоится в объятьях кого-то; иных сморил сон. Лампада — теперь она стоит на пианино — озаряет лицо музыканта тёплым, тусклым сиянием. Девочка Луша перешагнула со стула на стол. Несколько мгновений перед танцем она стоит, босая, в коротком платье, опустив тонкие руки.
Кто сказал, что наше время — выдумка? Вот оно, наше время.
1995 г.
Finis
ЧАС КОРОЛЯ
Повесть
Я знаю, что без меня Бог не может прожить и мгновение; и если я превращусь в ничто, то и ему придется по необходимости испустить дух.
Ангел Силезий (Иоганн Шефлер), «Херувимский странник», 1657 г.Благодарение прозорливому Господу — жить со спокойной совестью больше невозможно. И вера не примирится с рассудком. Мир должен быть таким, как хочет Дон Кихот, и постоялые дворы должны стать замками, и Дон Кихот будет биться с целым светом и, по видимости, будет побит; а все-таки он останется победителем, хотя ему и придется выставить себя на посмешище. Он победит, смеясь над самим собой…
Итак, какова же эта новая миссия Дон Кихота в нынешнем мире? Его удел — кричать, кричать в пустыне. Но пустыня внимает ему, хоть люди его и не слышат; и однажды пустыня заговорит, как лес: одинокий голос, подобный павшему семени, взрастет исполинским дубом, и тысячи языков его воспоют вечную славу Господу жизни и смерти.
Мигель де Унамуно, «О трагическом ощущении жизни», 1913 г.В том — то и дело, что вы примирились с несправедливостью нашей участи настолько, что согласились усугубить ее собственной неправедностью, я же, напротив, полагаю, что долг человека — отстаивать справедливость перед лицом извечной неправды мира, твердить свое наперекор всесветному злу. Оттого, что вас опьянило отчаяние, оттого, что в этом опьянении вы нашли смысл жизни, вы осмелились замахнуться на творения человека, вам мало, что он от века обездолен, — вы решили добить его. А я отказываюсь мириться с отчаянием; я отметаю прочь этот распятый мир и хочу, чтобы в схватке с судьбой люди держались все вместе… Я и теперь думаю, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю: кое-что в нем имеет смысл. Это «кое-что» — человек. Ведь он единственное существо, которое требует от мира, чтобы мир наполнился смыслом. И в его правде заключается все оправдание мира.
Альбер Камю, Письма к немецкому другу, Письмо 4-е, июль 1944 г.1
Со времен Нумы Помпилия обычай предупреждать врага о нападении казался до такой степени естественным и даже необходимым, что никому не приходило в голову, насколько проще и удобнее подкрасться сзади и, не окликая жертву, навалиться на нее и схватить за горло. Эта стратегия могла родиться лишь в стране, испытавшей очистительную бурю национал-социалистической революции. Однако к тому времени, когда канцлер и вождь германского народа подписал приказ о вторжении в маленькую страну, о которой здесь пойдет речь, — страна эта была уже, кажется, восьмым или девятым по счету приобретением рейха, и стратегия молчаливого молниеносного удара успела потерять новизну.
Как и в предыдущих кампаниях, вторжение произошло без особых неожиданностей для командования, в точном соответствии с планом. Не имеет смысла подробно описывать весь поход, ограничимся краткой сводкой событий, происшедших на главном направлении удара. Около пяти часов утра на шоссе, ведущем к пограничной заставе, показалась колонна наездников. Они двигались на первой скорости, по четыре в ряд, как бы приросшие к рогам своих мотоциклов, за ними, громыхая, ползли бронетранспортеры, огромные, оставлявшие вмятины на асфальте, за транспортерами ехал лимузин с полководцем, а за лимузином, мягко покачиваясь, катили чины штаба. Все это двигалось из тумана, точно рождаясь из небытия. Застава представляла собой два столба с перекладиной. В стороне, у обочины, стоял двухэтажный кирпичный домик. Когда первая четверка, в серо-зеленых шлемах, напоминавших перевернутые ночные горшки, подкатила к перекладине, пограничник, стоявший у рукоятки шлагбаума в каком-то опереточном наряде, казалось, никак не реагировал на их прибытие: в величественной позе, стройный и недвижимый, точно на праздничной открытке, с секирой в руках, он стоял, устремив прямо перед собой светлый, восторженный взгляд. Унтер-офицеру пришлось вылезти из седла и самому крутить колесо. Полосатое бревно со скрипом начало подниматься, но застряло на полдороге — и унтер-офицер, чертыхаясь, дергал взад и вперед ручку ржавого механизма. Промедление грозило нарушить правильный ход кампании, расписанной буквально по минутам.
На крыльцо кирпичного дома вышел начальник заставы, мальчик лет восемнадцати; он сладко зевал и ежился от утренней прохлады. Туман еще стелился над холмами; в синеющих перелесках, на ветках, унизанных росой, просыпались птицы. Барсук выбирался из норы, тараща заспанные глаза. Некоторое время мальчик-начальник хмуро взирал на подъезжавшее войско, очевидно, спрашивая себя, не снится ли ему сон, затем с флегматичностью только что разбуженного человека начал расстегивать кобуру.
Он остался лежать перед порогом своего дома, — фуражка с вензелем валялась на земле, золотистые волосы шевелил ветер. Часового, все еще оцепенело стоявшего у шлагбаума, вразумили пинком в пах; ударом приклада вышибли из рук бутафорское оружие. Тем временем солдат в зеленом горшке, взобравшись на крышу, отдирал от флагштока полотнище государственного флага, за которое ему полагался орден. Затем все потонуло в пыли и грохоте.
То же происходило на других заставах; и менее чем за пятнадцать минут армия повсеместно пересекла границу. Отряды парашютистов — крепких ребят с засученными рукавами, вооруженных ножами и автоматами, — высадились в пунктах, которые командованию благоугодно было обозначить как стратегические. Одновременно шла высадка морских десантов в портах. Торговый флот королевства, насчитывавший шестьдесят пять судов, рассеянный по всему миру, как только начали поступать известия о случившемся, не пожелал вернуться на родину; однако его поджидали в прибрежных водах и у выхода в пролив специальные корабли. Все совершалось быстро, точно, таинственно и неотвратимо. Цель, которую руководитель указал командованию, а командование — войскам, была поражена и настигнута в предельно короткий срок: так было всегда, так произошло и на этот раз. В штабах непрерывно звонили телефоны, лакированные козырьки полководцев склонялись над картами, телеграф выстукивал шифрованные депеши. Армия была слишком громоздким и многосложным механизмом, генералы получили слишком высокое жалованье, а военная наука с которой они сообразовывали каждый свой шаг, была слишком серьезной, слишком важной и возвышенной наукой, чтобы можно было просто так, без зловещей помпы и секретности, без всеобъемлющего плана и многостраничной, многопудовой документации подмять под себя безоружную и беспомощную страну. Вдобавок завоеватели, в силу некоего атавистического романтизма, испытывали полуосознанную потребность представить суровым подвигом то, что на деле было едва ли опаснее загородной прогулки. С трех сторон, направляясь к столице, двигалась, поднимая пыль, гремящая, тарахтящая масса; и навстречу ей в жидком блеске апрельского солнца поднимались из-за пригорков маленькие города с высокими шпилями соборов, на которых звонили колокола. Государство, жившее какой-то призрачной, сказочной жизнью, было в самом деле не больше воробьиного носа — lacherliches Landchen, как называл его германский фюрер. Мелкие стычки, кое-где омрачившие это утро, не могли задержать нашествие, как не могут остановить слона выстрелы из детской рогатки. Весь поход длился не более трех часов, и бомбардировщики, гудевшие над страной, не успели истратить запас горючего.
2
Такова была ситуация, с которой столкнулось правительство в этот роковой, но удивительно солнечный день. Утренний пар еще поднимался над ослепительно блестевшими крышами; узорные стрелки на двух тускло отсвечивающих циферблатах башни Св. Седрика показывали восемь, когда, как стало известно позже, посол рейха вручил правительству меморандум. В нем кратко говорилось, что империя, озабоченная поддержанием мира на континенте Европы, нашла необходимым защитить северную страну от агрессии западных союзников; если же правительство придерживается на этот счет другого мнения, то пусть пеняет на себя: страна будет стерта с земли в течение десяти минут. Само собою разумеется, что ссылка на агрессию с Запада с равным успехом могла быть заменена иной и даже противоположной формулировкой, так как суть дела заключалась отнюдь не в том, что было написано в этой бумаге; бумага была запоздалой данью обычаям, о которых время от времени и совершенно неожиданно вспоминали властители рейха; тем не менее она была необходима хотя бы потому, что существовал посол, обязанный ее вручить, и как-никак существовало правительство, которому этот меморандум — род повестки — был адресован.
К чести королевского правительства нужно сказать, что оно проявило благоразумие. Оно помнило пример соседа, дорого заплатившего за попытку сопротивляться, о чем, впрочем, предпочитали не говорить вслух. Войскам — их в стране было четыре дивизии, — хоть и с некоторым запозданием, был отдан приказ не оказывать сопротивления; а те небольшие попытки дать отпор, которые все же кое-где предпринимались, не имели, как мы уже говорили, последствий. Правительство официально сняло с себя ответственность за подобные акции.
Не требовалось особой догадливости, чтобы понять то, что на них надвигалось, превосходило обычные человеческие масштабы; надвигалось нечто бессмысленное, с чем бесполезно было пререкаться; но кто знает, не был ли этот новый и высший порядок внутренне справедлив в своем стремлении водвориться везде: ведь слишком часто люди принимают за насилие то, что является законом. Нашествие нависало над всеми подобно туче, правильнее сказать — двигалось мимо всех: его цели были одновременно и ясны, и непостижимы; и о нем нельзя было сказать, что оно неслось, как смерч: мотоциклисты, мчащиеся по улицам, были лишь вестниками того, что не летело, не неслось, не бесновалось, но спокойно и грозно близилось. Новый порядок нес новую философию жизни, новое зрение и новый слух. Новый порядок разматывался, как ковровая дорожка.
В восемь часов город — мы говорим, разумеется, о столице — все еще как будто спал: улицы были безлюдны, одни только полицейские с поднятыми жезлами высились на своих тумбах среди пустых сверкающих площадей; их позы напоминали иератическую застылость египетских барельефов или оцепенение кататоника; а мимо них, мимо закрытых магазинов, занавешенных окон, мимо свежевскопанных клумб и памятников королям и мореплавателям, через весь город с рокотом неслись куда-то вереницы мотоциклистов.
Как большая лужа притягивает маленькую каплю, заставляя ее слиться с собой, так и оккупация совершилась почти мгновенно и с естественностью физического закона. Может быть, поэтому в городе не наблюдалось никакой паники. Первое время обыватели отсиживались по домам. Большинство учреждений не работало, а продовольственные лавки открылись с запозданием. Ощущение было такое, словно самое главное успело произойти, пока все спали, и город с удивлением привыкал к своему новому состоянию, подобно тому, как больной, пробудившись после наркоза, с удивлением узнает, что операция уже позади и теперь ему остается лишь привыкать к тому, что у него нет ног. Однако, уважая всякую власть, жители города инстинктивно доверяли и этому порядку. Должно было пройти немало времени, прежде чем в их честные, туго соображающие головы могла проникнуть мысль, что порядок может быть личиной преступления. Разумеется, нравы и философия страны, чьей добычей они стали, были слишком известны. Но это еще не давало повода сходить с ума, выстраиваться в очереди за мылом и спичками или пытаться всеми силами покинуть тонущее отечество.
Не без основания многие говорили себе и окружающим, что такой поворот событий все-таки лучше, чем если бы страна сделалась ареной военных действий. С некоторым романтическим замиранием сердца и, пожалуй, с тайным облегчением, понимая, что уже ничего нельзя поделать, владельцы особняков на Санкт-Андреас маргт наблюдали из-за оконных занавесок, как на площади перед зданием парламента выстроилось тевтонское войско. Генерал, тощий, как червь, в крылатых штанах, обходил стремительным шагом ряды, после чего, должно быть, рапортовал на гортанном наречии Фридриха Великого своему фюреру, тоже похожему на гельминта, но более упитанного, которого представляли себе парящим над городом в огромном аэроплане, — рапортовал фюреру о том, что повсюду в стране царят спокойствие и лояльность. Ведь лояльность, понимаемая как доверие к людям, откуда бы они ни явились, была всегда отличительной чертой этого маленького народа, национальной чертой, не так ли? И, в конце концов, немцы, чтобы о них ни говорили, — цивилизованная нация и не допустят бесчинств в стране, традиционно чуждой какой бы то ни было политике. Словом, много было приведено доводов, высказано всевозможных домыслов, соображений и осторожных надежд за глухо задернутыми шторами окон, под круто спускавшимися черепичными крышами, ярко блестевшими в жидком утреннем солнце. Прислушиваясь к неопределенному гулу и рокоту на улицах, люди гадали, что будет с их тихой жизнью; с их городом, где каждый день на рассвете хозяйки мыли тротуары горячей водой, каждая перед своим домом; с их сухим и чудаковатым, похожим на старого пастора, королем. Но гул, слышный вдали, не был гулом крушения, а лишь предвестником нового, может быть, более усовершенствованного порядка, и это их утешало.
3
«Трам— там-там! Тра-ля-ля!» Две девочки в бантах, в незастегнутых пальто скакали, взявшись за руки, в прохладной тени одной из узких улиц, ведущих к Острову, а сверху на черепичные крыши низвергался целый поток света, и зловещая тишина города, по-видимому, нисколько не смущала девочек. Сцепившись руками, они неслись по асфальту особенным, лихим и независимым аллюром, который был известен у всех детей города под именем «африканского шага» — несомненно знакомого и читателю — и от которого взлетали их косички и колыхались банты, как вдруг со стороны бульвара донесся стрекочущий звук, похожий на треск пулемета. Обе остановились, переглянулись и, прыснув, бросились в ближайший подъезд, испытывая страх и восторг. Там они, поднявшись на цыпочках, стали выглядывать в щель, через которую швейцар обыкновенно смотрит на посетителя.
Звук, а с ним и еще что-то приближались, потом на минуту стихли; вдруг совсем близко раздалась оглушительная очередь, как будто — позволим себе экстравагантное сравнение — бегемот присел за нуждой: из-за угла, правя рогами, выехал серо-зеленый мотоциклист, на нем был горшкообразный шлем, на груди висел бинокль. Несколько мгновений спустя в нараставшем гуле из-за поворота, едва не задев за угол дома, вывалился многоколесный боевой фургон, в котором ровными рядами, как грибы, покачивались шлемы. Еще два таких фургона ехали следом и загромоздили всю улицу. Шум моторов, вероятно, поверг жителей в никогда еще не испытанный ужас. Колонну замыкал бронированный автомобиль с важными дядьками в задранных фуражках; они с необыкновенной серьезностью, блестя моноклями, смотрели вперед. Девочки проводили их восхищенными взглядами, и вся процессия, громыхая, постепенно исчезла в узкой горловине улицы, выходящей на Остров.
Островом издавна именовали часть города, отделенную каналом от остальных кварталов. В будни здесь всегда было пустынно, зато по воскресным дням на набережной и по сторонам широкого плаца толпилась публика, следя за парадными экзерцициями стражи. Направо от площади, если стоять спиной к мосту, возвышается башня, весьма известная историческая реликвия, вот уже триста лет выполняющая функцию национального будильника. Налево открывается вид на дворец. Три бронетранспортера и машина с офицерами вермахта с грозной неторопливостью перевалили за мост и поехали с ужасным шумом наискосок через пустынный плац. В машине (это стало известно позже) находился личный уполномоченный только что назначенного рейхс-комиссара с представлением бывшему королю и инструкциями по наведению порядка во дворце. У ворот обычно маячили фигуры часовых, одетых чрезвычайно живописно, с аркебузами на плечах. В этот час, однако, перед воротами никого не оказалось. Тускло сияли золоченые копья ограды, подняв лапы, по обе стороны входа застыли крылатые львы. А за оградой, на чисто выметенном газоне, едва успевшем зазеленеть, в боевом порядке выстроилась полусотня всадников: это была великолепная когорта, обломок славного прошлого, гордость нации, золотой сон девушек — конная королевская гвардия, учрежденная по указу основателя династии 446 лет назад. Гвардия стояла под знаменем, в полной неподвижности на фоне дворца, точно позировала для видового фильма.
Прошло еще немного времени (немцы ехали по площади), и на башне начали бить часы. Пробило девять. И тотчас за оградой слабо и мелодично пропел рожок. Шелковый, синий с зеленым штандарт на копьевидном древке в руке передового слегка наклонился вперед, и на нем расправился и заблестел на солнце некий символ — герб, вышитый, по достоверным данным, золотыми нитями из кос девушки, которая вышла из вод Северного моря, дабы сочетаться браком с королем. Не доезжая ворот, солдаты спешились. Вот тогда это и произошло.
Нелепая история, абсурд, достойный сумасбродного феодального захолустья, каким-то чудом сохранившегося на задворках Европы! Примерно в таких выражениях характеризовали случившееся иностранные газеты, в двух строках сообщившие об этом инциденте, который уже тогда был воспринят как малоправдоподобный анекдот. Прежде чем солдаты успели подбежать к решетке дворца, кованые ворота распахнулись и эскадрон с саблями наголо, сверкая касками, вылетел навстречу гостям.
От неожиданности немцы попятились. Машина с уполномоченным дала задний ход. Завоеватели были скандализованы. К восьми часам утра, как уже упоминалось, кампания считалась законченной; по крайней мере, так предусматривал план, и решительно ни у кого не было причин сомневаться в том, что этот план будет неукоснительно выполнен. И если для высшего командования операция сохраняла свое военное значение ввиду общей обстановки и географического положения страны, то личный состав до последнего солдата буквально был лишен способности принимать что-либо в этой стране всерьез. Подразделение, получившее приказ занять Остров, двигалось, вооруженное фотоаппаратами. Офицеры ехали с сигарами в зубах. Есть сведения, что атака рыцарей была поддержана пулеметным огнем из верхних окон дворца. Эти сведения сомнительны. Иначе трудно объяснить, почему не была разрушена до основания резиденция «старой куклы» — выжившего из ума короля.
Совершенно очевидно, что ни глава государства, ни его министры не имели ровно никакого отношения к этой неожиданной вылазке. Монарх дрожал от страха, запершись в своем кабинете. Что касается правительства, то, как уже было сказано, оно старалось подать пример благоразумия. Давая объяснения, бывший министр национальной обороны, мэр города, а также гофмаршал, в ведении которого находилась дворцовая стража, согласно заявили, что ими не было отдано никаких приказов; тем самым они признали, что были не у дел, а значит, и не могли нести ответственности за случившееся. Отвечать надлежало командиру эскадрона, человеку с длинной и труднопроизносимой фамилией, двадцатитрехлетнему отпрыску древнего рода. Но он лежал на мостовой в роскошных голубых рейтузах, запачканных кровью, в расколотой каске, окруженный четырьмя с половиной десятками своих подчиненных и трупами поверженных лошадей. Вся гвардия лежала на площади и уже не могла предстать перед судом. Вокруг бродили солдаты с засученными рукавами, бранясь вполголоса, поднимали за ноги и за руки искалеченные тела и швыряли их в подъезжавшие грузовики. Спустя полчаса по площади проехала водоструйная машина, и все следы короткого боя были уничтожены.
4
Итак — подведем еще раз итоги, — оккупация более или менее благополучно состоялась. Нельзя сказать, чтобы такое развитие событий оказалось неожиданным для Седрика. Примерно с осени 1940 года, когда жертвой необъявленного нападения пал северный сосед, подобный исход начал представляться весьма вероятным. Очевидно было и то, что страна не могла рассчитывать на чью-либо помощь извне. Об этом ясно и жестко, в своей обычной манере, заявил, выступая перед журналистами, первый лорд британского адмиралтейства. Он сказал, что северные страны представляют, по его мнению, наиболее вероятный в ближайшем будущем объект военных операций. Но если Швецию и Норвегию отделяет от хищника, так сказать, ров с водой, если Дания имеет шансы откупиться путем территориальных уступок, то эта страна, this unfortunate country, находится в столь неблагоприятной ситуации, что помочь ей будет чрезвычайно трудно. «That's why, — добавил Черчилль, — I would in any case not undertake to guarantee it».[3]
Рейх одержал еще одну из своих бесчисленных побед. Во имя чего? С точки зрения абстрактных надчеловеческих сил, этих зловещих выкормышей гегельянской философии, — с точки зрения Истории, Нации, Политики — все это, возможно, имело какой-то смысл. С точки зрения реального живого человека, все случившееся было бессмыслицей. Омерзительное и тоскливое чувство, в котором он физически отождествлял себя со страной-ребенком, сбитым с ног кулаком бандита, повергло Седрика не то чтобы в уныние, но в состояние, знакомое душевнобольным, — ощущение нереальности происходящего. Словно до сих пор он был зрителем и глядел из удобного кресла на сцену, где разыгрывалась пьеса какого-то сумасшедшего авангардиста, и вдруг актеры спрыгнули с подмостков и, держа в каждой руке по пистолету, начали грабить зрителей. И тогда стало ясно, что абсурдный спектакль, вся соль которого была в его очевидном неправдоподобии, на самом деле вовсе не мистификация, не бред, не вымысел автора, а самая настоящая действительность.
4
День Седрика начинался в восемь часов. Он часто просыпался перед рассветом, потом задремывал, но в урочный час не разрешал себе лежать ни одной лишней минуты: в его жизни, как и в жизни его близких, господствовал дух протестантской строгости и простоты. Душ, массаж, утренний туалет перед высоким тусклым зеркалом в дубовой раме — все совершалось с меланхолической торжественностью, как если бы неукоснительное соблюдение распорядка было целью и смыслом существования. Этот порядок предусматривал даже утреннюю боль в затылке, вызываемую, однако, отложениями солей, а не спазмом сосудов, вопреки мнению доктора Каруса. После завтрака, которому можно было бы посвятить специальное исследование, настолько глубокий — медицинский и христианский — смысл был вложен в его изощренную убогость, Седрика ожидал в кабинете секретарь, следовало выслушивание доклада, визирование бумаг и прочие дела его основной должности. С двенадцати до часу — прогулка в седле. После ленча Седрик уезжал в клинику. Последнее время он подолгу задерживался там. Конгресс в Рейкьявике, объявленный на конец мая, был отложен ввиду международной обстановки; Седрик надеялся использовать эту отсрочку для пополнения своего материала.
Обед — в семейном кругу; за длинным столом на высоких стульях с длинными спинками, под стать самому хозяину, сидели: супруга Седрика, его младший сын Кристиан, жена Кристиана и внуки. (Старший сын, согласно официальной версии, находился на длительном лечении за границей.) Обыкновенно за столом присутствовал доктор Карус. Кристиан, презираемый сын, был профессором немецкой классической философии — отрасли демонстрирующей ныне, по мнению Седрика, позорный крах; ибо нельзя же было отрицать, что от Иоганна Шефлера, «Силезского ангела», тянется нить, на другом конце которой болтается, увы, Альфред Розенберг; не говоря уже о Гегеле, которого Седрик обвинял в легкомысленном потакании «всеобщему» в торжестве человекоядного этатизма; словом, не кто иной, как Кристиан, здесь, в мрачноватой столовой, над остывающим крупяным супом, обязан был ex officio нести ответственность за роковое вырождение германского духа, за грезы Шиллера, обернувшиеся бессмыслицей пролетарской революции; вообще судьба уготовила Кристиану роль отступника — даже в чисто конституциональном смысле; достаточно было взглянуть на него: толстый, благодушный, с крупными женоподобными чертами лица, не чуждый радостям жизни, снисходительно-покладистый, наивно-эгоистичный, «беспринципный». Подруга жизни его была немка из августейшей семьи, тусклая и худосочная особа. Обедали поздно, и зимой в это время в столовой уже горели лампочки в виде свечей. После обеда Седрик писал в библиотеке; вечером чтение с внуками, партия в шахматы с доктором и любимый Гендель. Так проходил его день.
Ровно в двадцать три часа тридцать минут Седрик, седой и тощий, прочитав молитву, взбирался на высокое и неудобное ложе подле ложа Амалии. За сорок с лишним лет брака он, можно сказать, ни разу не видел свою стыдливую и чопорную супругу всю целиком. В описываемое время Амалия изображала из себя маленькую пожелтевшую старушку почти вдвое ниже ростом Седрика. Оба лежали в одинаковых позах, на спине, изредка обмениваясь короткими фразами; в их общении слова играли роль камертона: как это бывает у долголетних супругов, они давно научились беседовать молча. На высоко взбитых подушках узкая, старчески сухая голова Седрика покоилась точно на одре смерти; глаза, угасавшие под морщинистыми веками, походили на желваки. В рюмке на столике, рядом с ночником, стояли капли датского короля, стояла минеральная вода на случай изжоги. Для Амалии был приготовлен нитроглицерин. Над изголовьем висела сухая ветка багульника, отгоняющая дурные сны. Звон курантов на башне Святого Седрика пробуждал видения безвозвратно ушедших времен. Седрик вздыхал, и тихо вздыхала возле него молчаливая Амалия. Длинные, сложные, ветвистые воспоминания, точно водоросли, поднимались вокруг, и постепенно король Седрик Х погружался в сон.
6
В одно утро привычный многолетний уклад жизни был разрушен. Это крушение, ощущаемое ежеминутно, удручало еще больше, чем крушение мирового порядка. Так человек, со стоическим равнодушием взирающий на пламя, которое пляшет над кровлей его дома, не может сдержать слез при виде какой-нибудь обугленной безделушки. Но разве вся страна не была его домом, его семьей? Седрик привык получать к Рождеству или ко дню рождения сентиментальные поздравления от незнакомых людей; когда десять лет назад у него открылась язва желудка, родители говорили детям, что надо вести себя хорошо и не огорчать папу и маму теперь, когда у всех такое горе. Карикатуристы изображали короля, высокого, как Гулливер, и Тощего, как Дон Кихот, стоящим на одной ноге на пятачке своего крошечного королевства, поджав другую ногу, для которой не хватило места. Ему бы еще дедушкины латы и бритвенный тазик на седую голову. Да, монархия — пережиток, подобный рыцарским аксессуарам чудака из Ламанчи; он и не спорил против этого. Но что поделаешь, если в глазах сограждан он был Государством, воплощенным в образе человека, и оттого, что он был живым человеком, который живет здесь, поблизости, которого легко увидеть, государство все еще воспринималось в этой стране — в этом и состоял ее удивительный анахронизм — как нечто близкое всем, как общее дело и общая жизнь. Теперь всему этому пришел конец. Новое государство, поглотившее их, несло в мир порядки концлагеря; принцип человеческого общежития оно заменило принципом всеобщего «беспрекословного» служения некоторой абстракции, лишенной, как легко было понять, какого-либо реального, жизненного содержания. На знамени этого государства были начертаны слова: рабочий класс, нация и социализм; но чем оно было по существу, об этом можно было судить по тому образу, который оно подняло над собой как священную хоругвь; ибо оно тоже было персонифицировано в одном человеке — и в каком человеке! В человеке, который словно нарочно был выбран, дабы проиллюстрировать невиданное доселе падение человечества. Рядом с ним — а судьба, что ни говори, поставила их рядом — Седрик чувствовал себя поистине неизвестно для чего сохраняемой фигурой — бесполезным стариком, которому время убираться на погост.
Это малодушие, которому поддался король в памятное апрельское утро, объясняет его странную бездеятельность перед лицом событий на Острове, о которых мы уже говорили. Да и в дальнейшем, когда понадобилось его участие в решении неотложных государственных дел, король уклонился от каких бы то ни было действий. Можно сказать, что государь уподобился своему народу. Да и что он мог предпринять? С утра он находился в своем кабинете; только что башенные часы пробили девять, время, когда у ворот дворца пел рожок; длинные ноги Седрика в узких черных брюках были скрещены под столом, длинные и худые пальцы с короткими ногтями, пальцы хирурга, безостановочно барабанили по краю стола; костлявый подбородок зло и отрешенно вознесся кверху, и на тощей шее перекатывался кадык. Король был при полном параде, с лентой и Рыцарской звездой, его фрак украшала цепь. Он не мог заставить себя подойти к окну, глотал кислую волну изжоги и колотил пальцами. Налево от него, в высокой раме окна, стоял секретарь с видом человека, который с минуты на минуту ждет телефонного звонка — а может быть, и трубы Страшного суда; направо — утопала в глубоком кресле тщательно одетая и причесанная Амалия.
На плоской груди ее висело только одно — но очень дорогое — украшение. Несомненно, из трех присутствующих королева нашла для себя наиболее достойное занятие. Она вязала. Не далее как на прошлой неделе ее величество завершила работу над семьдесят четвертым по счету набрюшником для мужа; ныне она трудилась над шерстяным кашне, вещью во всех отношениях необходимой в теперешние тяжкие времена. И ничто на свете не могло заставить ее прервать это занятие. Но оно имело и другой, более возвышенный смысл. Желтовато-седой шиньон Амалии и ее детские ручки, занятые работой, излучали чисто женскую уверенность в торжестве жизни, они внушали надежду, что все как-нибудь обойдется, наконец, они внушали мужество. Пока там, у ворот, мальчик с длинной и трудно выговариваемой фамилией, крестясь, горячил коня перед первым и последним в своей жизни боем, Амалия готовилась встретить недруга на пороге своего дома со спицами в руках.
А тот, чья честь была поставлена на карту, кто против своей воли позвал на смерть это игрушечное войско, — оцепенел, застыл как бы в параличе, устремив в пространство бессмысленно блестящий и загадочный взор. Честь? Но что скрывалось за этим понятием? Подобно некоторым оптическим иллюзиям, оно исчезало, едва только взгляд рассудка пытался фиксировать его. Честь — это могло значить только одно: долг перед самим собой. Так в чем же состоял его долг? Он был стар, а на площади лилась кровь. Он был стар, а они были молоды. И самое лучшее, что он мог сделать, — это встать и выйти пешком на улицу и умолять немцев пощадить его безрассудных детей; выйти безоружным, с седой головой и с именем Христа на устах, как выходили священники в некоторых селах России навстречу карателям. Но он не был способен на это. Он знал, что в эту минуту с ним спорит его собственный предок — тот, который был нарисован на стене в малом зале. Да, он видел себя мысленно на площади: солнце слепило глаза, вдали громыхало тевтонское полчище. Он сидел на коне во главе своей гвардии.
Снаружи донеслось приглушенное расстоянием хлопанье противотанковых ружей. Желтый луч заиграл на шиньоне Амалии, и стальные спицы с судорожной быстротой замелькали в ее руках. Секретарь стоял, как гипсовое изваяние, глаза его медленно расширялись. Ударила пушка. Затем раздались шаги в приемной, вошел свитский полковник, вполголоса доложил, что бой на площади окончен.
Казалось, что-то немедленно должно было произойти, ворваться в двери, загреметь сапогами по лестницам; в ушах уже звучали хриплые команды, звон разбитых стекол… Но все молчало. В завесах света трепетали сверкающие, как искры, пылинки. Время, казалось, повисло в воздухе, как эта пыль. И так мирно, так солнечно было на едва успевших покрыться зеленым пушком лужайках перед фасадом дворца, так светло и счастливо горели вдали золотые копьевидные пруты ограды, что странный покой на минуту снизошел в душу. И настал мир на земле и в человеках благоволение.
Не дождавшись ответа, полковник попятился и неслышно закрыл за собой высокие темные двери. Седрик поднялся. В глазах у него стояли слезы. Стыдясь этой старческой слабости, он опустил сухую серебристую голову, точно провинившийся ученик. Ситуация выглядела нелепой: о короле забыли. И он почувствовал себя горько обиженным, как только можно быть обиженным в детстве. В этом пустынном и, очевидно, покинутом всеми дворце он и впрямь превратился в никому не нужный музейный экспонат. Его даже не нашли нужным арестовать!
Когда он снова поднял голову, глаза его блестели сухим, почти мертвенным блеском. Из приемной донесся шорох — Седрик словно ждал его. Он выскользнул из-за стола. Выщипанные бровки королевы взлетели кверху; медленно поползли на лоб холеные соболиные брови секретаря. Седрик распахнул двери. Обстоятельства прояснились. В приемной стояли фигуры с автоматами. Внезапное их появление напоминало фокус в театре, когда вспыхнувший свет открывает действующих лиц, неизвестно как очутившихся на сцене.
Седрик почувствовал необычайное облегчение. На руках у всех были повязки: то был знакомый по киножурналам, по фотографиям в газетах знак тарантула. Некто в сверкающих сапогах, со стеклом в глазу двигался ему навстречу. Однако Седрика постигло разочарование. К вечеру этого дня жители прекратившей свое существование страны узнали, что их король жив и невредим и находится под домашним арестом — впредь до особого распоряжения оккупационных властей.
7
Здесь позволим себе упомянуть об историческом событии — церемонии, состоявшейся в малом тронном зале дворца. Не потому, чтобы она имела действительное значение в ходе дальнейших происшествий, — весьма скоро для всех стало ясно, что отныне события совершаются не по свободному решению свободно собравшихся людей, а в силу таинственного произвола никому не ведомых высших инстанций, от людей же требуется лишь восторженная готовность исполнять приказания, — но потому, что она, эта церемония, была последним испытанием, последним вопросом, который судьба задала королю и на который он волен был ответить так, как ему заблагорассудится; как уже говорилось выше, он и на сей раз уклонился от ответа. Но ведь и это был своего рода ответ. Седрик, хотел он этого или не хотел, сказал: да. И больше его уже ни о чем не спрашивали.
Название «тронный зал» не должно вводить в заблуждение. Уже много лет сюда наведывались только туристы да школьники. Не так давно зал арендовала, загромоздив его осветительной аппаратурой, всемирно известная фирма Скира. Ее сменила какая-то кинокомпания. Быть может, не все читатели знают, что именно здесь находится мозаичное панно — прославленный памятник искусства Северного Возрождения. Панно создано в начале XVI столетия. Оно изображает батальную сцену: король Седрик Святой бок о бок с архангелом Михаилом во главе победоносного воинства.
Эта картина и послужила своего рода живописным задником для процедуры, имевшей произойти в зале. В зал внесли длинный стол, расставили пепельницы и бутылки с минеральной водой, разложили автоматические перья и бумагу — весь этот реквизит, явно бесполезный, как бы подчеркивал ненужность ритуала, единственной целью которого было придать видимость благообразия последним корчам умерщвленного государства. Король вошел, и все встали — жалкое сборище склеротических старцев, незадачливых правителей, страдающих одышкой и избытком сахара в крови. Над их белоснежными воротничками нависали складки розоватого жира. Военный министр слепил взоры парадным мундиром, но нужно ли говорить, насколько неуместно выглядела здесь эта выставка крестов и звезд? Окинув взглядом собрание, король Седрик сел (точно подломился), и тотчас уселся и посол Германии, но, заметив, что все стоят, вскочил почти непроизвольно, — это маленькое происшествие доставило облегчение присутствующим. Седрик, окаменелый, посвечивал перед собой прозрачным взором, лишенным какого-либо выражения. Наконец он выдавил: «Прошу». Все сели. Теперь посол стоял, монокль сверкал у него в глазнице. «И вы, сударь», — сказал Седрик по-немецки.
Премьер— министр, похожий на мистера Пиквика и, кстати, бывший пациент клиники, где его величество удалил ему года полтора назад опухоль простаты, голосом, каким говорят в классических пьесах благородные отцы обесчещенных дочерей, прочел заявление кабинета. В изысканных выражениях правительство протестовало против насилия. Оно напоминало об институциях международного права, традициях, восходящих ко временам Рима; сослалось на пакт о ненападении, заключенный между его страной и Веймарской республикой. (Посол пожал плечами.) Все это служило, однако, лишь поэтическим предисловием. Премьер остановился, чтобы подкрепиться минеральной водой. Он продолжал. Под гнетом обстоятельств, уступая силе, королевское правительство сочло себя вынужденным принять оккупацию как факт. Оно обещает выполнять волю победителя. Границы будут закрыты; всякие сношения с западным миром будут прерваны. Будет учрежден контроль над радио и печатью. И так далее.
Внимая этой обиженной речи, посланец рейха на другом конце стола блистал, точно прожектором, стеклянным оком. Упоминание о гарантиях порядка и справедливости, на которые притязал оратор, слишком мягко произнося немецкие слова, приподнимая левой рукой старомодные очки и чуть ли не водя носом по тексту, вновь заставило посла пожать жирными плечами. Со стены, воздев крестообразный меч, на посла взирал зеленоглазый король-рыцарь; другой король возвышался на председательском кресле, и его коротко остриженная серебрянная голова приходилась вровень со шпорами всадника. Прямой, как бамбук, со зло задранным подбородком, с тусклым бешенством в хрустальных старческих очках, Седрик стоически терпел благообразную ахинею, которая лилась из округлых уст премьер-министра. Чувствовал, как кислая волна медленно поднимается к горлу со дна желудка. В кругах, близких ко двору, да и не только в этих кругах, хорошо было известно, что его величество страдает повышенной кислотностью, по крайней мере, сорок лет.
Было ясно, что ход событий, как и движение светил, ни от кого не зависит. Означает ли это, что мы беспомощны перед лицом этого извечного ультиматума? Безвыходность избавляет от ответственности — перед кем? Перед другими. Но не перед самим собой. Именно так оценил ситуацию кузен, северный сосед.
Положим, прав Спиноза, говоря, что упорство, с каким человек отстаивает свое существование, ограничено, и сила внешних обстоятельств бесконечно превосходит его; положим, не в нашей власти одолеть бурю. Но от нас будет зависеть, какой флаг взовьется над гибнущим кораблем. В цветах этого флага — вся наша свобода! Скандинавские государства, как известно, сохранили традиционную форму правления. Что же сделал кузен? В ситуации, как две капли воды похожей на эту, он заявил, что отречется, если нация примет условия захватчика. Поразительная вера в себя, граничащая с безумием уверенность в том, что твой голос будет услышан в этом лязге и грохоте механизированного нашествия, фанатическая верность идее, представителем, нет, заложником которой ты ощущаешь себя на земле! Король — есть символ свободы. Но нация не состоит из королей. Чем обернулось все это для его народа, для беззащитных женщин, стариков и детей? Страна была раздавлена.
Посол рейха взял слово, и собрание с дипломатической грацией обратило к нему розоватые лысины с седыми венчиками волос, точно ничего не случилось в мире, точно время не сорвалось с оси в замке Эльсинор, и красные флаги с тарантулом не плескались над зданиями, и кровь убитых не смывала с брусчатки водоструйная машина; посол стоял, мерцая моноклем, с листочком текста, точно певец с нотами; все почтительно слушали. Да, они сознавали историческую важность этой минуты и долгом своим считали хранить спокойствие и благообразие, они называли это выдержкой, а на самом деле старались задобрить хищника своей покорностью, угодливо заглядывали ему в глаза, участливо внимали его нечленораздельному рыку, делая вид, что слушают человеческую речь! Приступ изжоги вновь с небывалой силой настиг короля. Желудок и пищевод, казалось, тлели, снедаемые подспудным огнем. Как человек воспитанный, он знаками успокоил певца — мол, продолжайте, я сейчас — и на цыпочках пробалансировал мимо копыт христианнейшей рати; посол метнул в него грозный луч, затем вновь возвысил голос; король молча вышел из зала.
8
Мы не смеем предложить читателю собственное решение того, что позднее было названо загадкой рейха; однако не чувствуем себя в силах удержаться от искушения мимоходом бросить взгляд на феномен, в котором по крайней мере одна черта пленяет и поражает воображение. Мы имеем в виду ту особенность национал-социалистического государства, благодаря которой атмосфера жизни в нем неожиданно и своеобразно воспроизводила мир душевнобольного, с его чувством исчезновения реальности и незримого присутствия таинственных сил, управляющих его помыслами и всем его поведением.
Рейх и поныне таит в себе нечто завораживающее; сошедший со сцены, он и теперь чарует душу, зовет, как мираж, и притягивает, как взгляд василиска. Рейх казался грандиозной мистификацией. Все его граждане, от привилегированных до обездоленных, от высших партийных чиновников до уличных чистильщиков сапог, состояли как бы в общем заговоре относительно того, что надо и чего не надо говорить, и все вместе производили впечатление людей, однажды и навсегда условившихся говорить друг другу неправду, только неправду, ничего, кроме неправды. Но в том-то и дело, что, убежденные в необходимости скрывать истину, убедившие себя, что не следует даже пытаться вникнуть в суть вещей, как не следует поднимать крышку дорогих часов и заглядывать в механизм, они и не знали истины.
Таинственность была характерной чертой этого порядка; подобно тому, как большинство людей имеет весьма смутное представление о принципе действия телефона или электрического утюга, подобно тому, как деятельность их собственного тела остается для большинства людей непроницаемой тайной, так огромное большинство подданных рейха не имело ни малейшего представления о том, что происходит в их стране. В этом государстве все было засекречено, все было окутано ревнивой тайной, начиная от внешней политики и кончая стихийными бедствиями и статистикой разводов; никто ничего не знал и не имел права знать, все подлежало тщательной утайке от ушей и глаз всякого, ибо каждый состоял под подозрением, и люди жили в уверенности, что государство внутри и снаружи окружено сонмом врагов. Предполагалось, что эти враги жадно ловят каждое неосторожно оброненное слово, чтобы обратить его во вред стране. И враги, число которых, несмотря на истребительные меры, не уменьшалось, составляли предмет главных забот партийных и государственных инстанций; существовал подлинный культ врагов; уже недостаточно было содержать для борьбы с подрывной агентурой одну тайную полицию: на обширной территории рейха трудилось пять независимых друг от друга полиций и столько же контрразведок; они напоминали быстро размножающиеся предприятия в перспективной отрасли промышленности. Враги и враждебные элементы составляли подлинный смысл существования огромной массы государственных учреждений, и, таким образом, противодействие рейху, мнимое или действительное, в известном смысле было условием его существования.
Мистическая природа рейха сказывалась в том, что он управлялся законами, исходящими неизвестно откуда. Нет, не теми законами, которые торжественно объявлялись народу, записывались в золотые книги и высекались на мраморе, за которые полагалось денно и нощно благодарить правительство и партию; эти законы, может быть, и действовали в стране, но на жизни ее они не отражались. Для бесчисленных исполнительных органов основой и руководством служило другое. Таинственность частных толкований, именуемых установками, большей частью засекреченных, непреложных, как слово Божье, хотя нередко противоречащих друг другу, заключалась в том, что сколько бы вы ни поднимались по лестнице управляющих инстанций, вы нигде не находили составителей этих законов, не находили инициаторов и творцов режима, партийные товарищи, как бы высоко они ни сидели, всегда лишь исполняли какой-то еще выше составленный завет, и, значит, все они несли равную ответственность за происходящее или, что то же самое, никто ни за что не отвечал.
Высшая же таинственность рейха состояла в том, что весь он, от вершин до подножия, был пропитан мифом. Точнее, он сам представлял собой воплощенный в действительность, замкнутый в себе и всеобъемлющий миф. Этот миф был поистине универсален, ибо он обнимал все стороны жизни. Он содержал в себе последний и окончательный ответ на все вопросы. Огромное государство, возникшее, как феникс, в центре Европы на исходе первой трети двадцатого века, представляло собой мифическую нацию с мифологией вместо истории, с мифологической нравственностью и мифическим идеалом впереди; во всех своих отправлениях оно неизменно обнаруживало свою внереальную сущность. Народ, однако ж, принял ее за истину. Это произошло потому, что подлинная истина представлялась ему жуткой и бесприютной; стихия таинственности, напротив, манила и согревала. Точно повредившийся в уме, он не сознавал своего помешательства. Разумеется, миф рейха, как и любого подобного ему государства, если судить о нем по трудам его теоретиков, по творениям его поэтов, по житиям святых, по школьным прописям, по словоизвержениям вождей, по любым экскретам национального самосознания, — носил вполне бредовый характер. Это придавало ему ни с чем не сравнимое очарование. И развивался этот миф по хорошо известным законам бредообразования, и было бы поучительно проследить, как, миновав продуктивную стадию систематизации, он приблизился к той ступени, на которой бред душевнобольного бледнеет и рассыпается, — к стадии распада психики. Но рейх не дожил до гибели своего мифа, режим не успел надоесть самому себе — и, может быть, поэтому остался навеки юным. Забили барабаны, птица феникс захлопала крыльями — рейх, ощутивший неодолимую потребность расширяться, начал войну. С новой силой ударила в бубны неслыханная по размаху и наглости пропаганда, и миф, как бы омытый грозой, ожил и заиграл всеми красками на солнце.
9
Бамм! Бамм! Бамм!..
Двенадцать раз прогудел башенный колокол, потом что-то перевернулось в громадных часах, и куранты несколько монотонно и гнусаво начали вызванивать гимн. Боже, убереги нашего короля, и нас, и наши нивы!
И наши квартиры. И наши клумбы с фонтанчиками. И наши счета в банке. И туманы над нашим морем. И наших лысых министров. И…
Тогда раздвинулись кованые ворота со львами на столбах (один лев так и сидел без лапы). Часовой отдал честь кавалеристу на белой лошади древних кровей, чья родословная восходила ко времени славного Росинанта. Ее копыта, похожие на точеные основания шахматных фигур, четко зацокали по мостовой. Король Божьей милостью, в узких штанах, обшитых серебряным шнуром, в лазоревом мундире навсегда ушедшего в вечность лейб-эскадрона, почетным шефом которого он все еще числился, выехал на прогулку.
Сограждане с удовлетворением отметили восстановление стародавнего обычая. Слава Богу, король на лошади! Силуэт, знакомый с детства, оттиснутый на почтовых марках, выдавленный на шоколадных тортах, привычный образ, почти домашний, как этикетка на старой шляпе, воскрес и одним этим звонким цоканьем отогнал зловещее видение оккупации, видение серо-зеленых горшков, серых мышиных мундиров и морковных знамен. Король на лошади — значит, все в порядке. Это они усвоили с детства.
Седрик пустил коня по улице, той самой, где полгода назад две подружки прятались в подъезде. Моросил дождик. Он выехал, поскрипывая седлом, на бульвар. Прохожие ухмылялись. На углу стук копыт примолк; потомок Росинанта, плеща пышным хвостом, пританцовывал задними ногами. Можно было не глядя сказать, что там происходило: король перегнулся через седло, чтобы пожать руку старому хранителю университетской библиотеки, как всегда, поджидавшему на углу. The King's Hour[4], картинка, напечатанная в школьных хрестоматиях! Конь рысью пошел вдоль блестевших трамвайных рельсов, а у библиотекаря произошел разговор с зеленым горшком, случайно очутившимся рядом. Немец с недоумением смотрел на удалявшегося всадника.
«Почему у него нет охраны?» — спросил немец.
Рефлекс, воспрещающий откликаться на звук тевтонской речи, как если бы никто в этой стране никогда не слыхал ни одного немецкого слова, не сработал; старик влажными глазами провожал уменьшающийся конский круп. Когда лошадь исчезла за кленами бульвара, старик сказал:
«Видите ли, сударь…»
Он остановился, достал из кармана потрепанного пальто платок, такой большой, что он мог бы служить национальным флагом, осушил розовые мешочки под глазами, потом гулко высморкался и закончил свою мысль так:
«Видите ли, — а зачем его охранять?»
«Как зачем?» — сказал солдат.
«В этом нет надобности», — сказал старик.
«Почему?»
«Потому что, видите ли, мы все его охраняем. Если он упадет, мы подбежим и поднимем его. Но, слава Богу, — сказал старик, — он старше меня на десять лет, а ни разу не падал».
«Да не об этом речь, — сказал немец с некоторым раздражением. Ему уже приходилось сталкиваться с этим странным слабоумием местных жителей. — Почему он без охраны, без телохранителей? Или как там это у вас называется».
«Виноват, — возразил библиотекарь, — от кого же его охранять?»
«От врагов!»
«Это легло бы слишком тяжелым бременем на бюджет, — заметил библиотекарь. Несколько осмелев, он взглянул выцветшими глазами на собеседника. — А ваш… руководитель, — спросил он, — бывает на улицах?»
«Фюрер не ездит верхом. Лошадь — устарелый способ передвижения».
«Но красивый», — сказал библиотекарь.
«К тому же, — продолжал солдат, — фюреру некогда».
«О да, — с готовностью подтвердил библиотекарь. — На автомобиле он мог бы доехать быстрее. Но, видите ли, важно знать, куда едешь».
Человек в зеленом шлеме в ответ на эти слова усмехнулся и сказал, что вождь немецкого народа и всего передового человечества знает, куда он едет. А вот куда едет король?
«Никуда, — ответил библиотекарь. Разговор принимал опасный характер. — Это традиция его семьи, — пояснил библиотекарь. — И отец его, и дед тоже, знаете ли, так катались».
Дождь накрапывал все сильнее, и на бульваре почти не осталось прохожих.
«В ваших словах, — произнес немец, — я усматриваю проявление неуважения к фюреру. Кто вы такой?»
«Что вы, — испугался старик, — что вы, mein Herr! Я питаю к фюреру самые лучшие чувства. Он великий человек. Мы все его обожаем».
Солдат перебил его: «Я полагаю, это происходит не от злого умысла, но от недостатка политической зрелости. Советую подумать над этим».
«Слушаюсь, mein Herr», — сказал старик и на всякий случай вдернул с головы шляпу. Дождь не утихал. Старый хранитель взглянул на часы и увидел, что стрелки приблизились к часу — время, когда все королевство садится за ленч. Он снова приподнял шляпу.
«Всего хорошего, — презрительно отозвался немец, у которого шлем блестел и плечи с серо-голубыми полосками погон начинали темнеть от воды. — Впрочем, еще минутку, — сказал он. — Вы не могли бы показать мне ваш Passierschein?»
«Что?» — осторожно осведомился библиотекарь.
«Я говорю, пропуск. Пропуск на право передвижения по главной улице. Долг службы, — объяснил человек в шинели. — Впрочем, чистая формальность».
«Но… у меня нет пропуска, — пролепетал библиотекарь. — Я даже не слыхал об этом».
«О! — сказал немец. — Я удивлен. (Он действительно был удивлен.) Я удивлен и огорчен. Улица, по которой проезжает глава государства, есть правительственная магистраль. Я вынужден вас задержать».
«Но, сударь! — воскликнул в отчаянии библиотекарь. — У меня камни».
«Какие камни?»
«У меня камни в почках. Сам король меня лечил… У меня жена. Господин офицер! Она сойдет с ума, если я не приду домой».
Солдат наклонил горшок в знак сочувствия. Потом вскинул подбородок. Они направились в ортскомендатуру, библиотекарь жался к стенам домов, хотя погода уже не имела для него никакого значения, а солдат шагал твердо, цокая подковками сапог, через пенистые потоки, струившиеся из водосточных труб.
10
Богиня счастья отвратила свой лик от Седрика. Итог решающей схватки был плачевен. Под радостный рев валторн из «Иуды Маккавея» заколыхались черные стяги; пришли в движение остатки все еще грозной неприятельской армии. Рослый ферзь, словно египетский фараон, мчащийся в колеснице, обогнал наступающие войска и с разбегу врезался в боевые порядки окруженной, отчаянно отбивающейся пехоты белых.
Один за другим пали телохранители короля. Тела их были унесены с поля боя, и вот настал момент, когда ничего другого не оставалось, как самому взяться за меч.
«Итак…» — проговорил доктор Карус, намекая на последнюю возможность спасти честь заключением перемирия.
Король уклонился от ответа. Отскочил в сторону. Тщетная попытка выиграть время. Издалека, с другого края дымящейся равнины, белый конь рванулся на помощь, поскакал кривым скоком на верную гибель. Унесли и его. С высоты своего длинного тела Седрик глазами удрученного Бога взирал на свой образ и подобие, на короля, еще ворочавшего мечом в углу доски; вокруг сопел тесный ряд смуглых ландскнехтов… Не слишком-то отважны были они в этом неравном бою, но один уже крался к заветной черте. «Осанна!» — воззвал ликующий хор, в ответ грянул великолепный оркестр лейпцигского Гевандхауза. Лазутчик превратился в маршала. А Седрик все еще белел в гуще битвы запачканным кровью плащом.
С мечом, вознесенным, как крест, рукоятью кверху, он стоял, прикрывая собой последние квадратики своей земли.
«Итак!» — вскричал доктор Карус.
И с последними тактами оратории Генделя король, последний солдат своего войска, закололся.
Игроки молча склонили над ним головы. Кристиан, наблюдавший за ходом событий из уютного кресла, почтил погибшего дымовым залпом.
(И еще много лет спустя этот вечер в октябре, почему-то выхваченный памятью из длинного ряда подобных ему вечеров, с люстрой, сиявшей лампочками в виде свечей, с молчаливой, точно заколдованной королевой, с черными шторами на окнах, много лет спустя этот вечер вспоминался Кристиану, которого конец войны застал в концентрационном лагере на острове Лангеланн, далеким и неправдоподобным видением счастья; как живой вставал перед ним отец, седой, очень высокий, с глубокими вертикальными морщинами на щеках, отец, который не любил его и посмеивался над его профессией, — чудаковатый монарх, занятый своей медициной, он стоял над шахматной доской, вперившись в пустые клетки, как будто заново проигрывал в уме партию, потом, все еще глядя на доску, похвалил отличную запись.)
«Кстати, — сказал Седрик, — он ведь, кажется, разрушен?»
Он имел в виду концертный зал Гевандхауза, где в молодости приходилось ему бывать в обществе дяди, кронпринца Гуго. (Ни Гуго, ни тети Оттилии, разумеется, уже не было на свете, немецкие кузины доживали свой век кто где.)
Коллега Карус в ответ на эти слова заметил, что налеты английской авиации стали совершаться с периодичностью, которую нельзя назвать иначе как фатальной.
На что толстяк Кристиан возразил, что фатум, собственно говоря, есть не что иное, как метафизический парафраз высшей справедливости.
Идея рока безрассудна, но при ближайшем рассмотрении оказывается детищем оптимистического рационализма.
«Я что— то не понял, — отозвался король, расставляя фигуры. — Не будет ли профессор столь любезен дать научное определение этому понятию?»
«Какому?» — спросил Кристиан.
«Высшей справедливости, bien sur»[5].
Кристиан пристроил сигару в уголке шахматного столика, извлек из кармана домашней куртки carnet[6] и перелистал странички, исписанные бисерным почерком. Такой почерк всегда бывает у людей с хорошим пищеварением и ясным, незамутненным взглядом на мир. (Спустя десять месяцев эта книжка была отобрана у Кристиана при обыске в санпропускнике в числе других предметов, при этом ему велели снять одежду, нагнуться и раздвинуть ягодицы.)
Итак, Кристиан отложил сигару и обвел сияющим взором отца, мать и доктора. «Вот», — сказал Кристиан.
Он прочел:
«Справедливость и несправедливость зависят не токмо от природы людей, но от природы Божьей. Исходить же из Божественной природы значит основываться отнюдь не на произвольных посылках. Ибо! (Кристиан поднял палец.) Ибо природа Бога всегда покоится на разуме».
Королева считала петли. Доктор Карус оком полководца озирал шахматную доску.
Король промолвил:
«Неплохо сказано. Кто это?»
«Лейбниц», — сказал Кристиан и, закинув ногу на ногу, величественно выпустил дым.
«Что ж, — заметил Седрик, — ему это простительно».
Доктор сделал первый ход: теперь белыми играл он.
«Так», — сказал Седрик. Вдали слабо запел рожок. На мгновение король закрыл глаза. Простер руку над строем войск — медленным провиденциальным жестом. И под звуки рожка черные, издав боевой клич, ринулся на врага.
11
В ноябре по случаю Дня Независимости король выступил с традиционной речью по радио. Нужно признать, что она была не самым удачным из его выступлений. Это почувствовали все граждане, но кто на его месте поступил бы иначе? Радиовещание контролировалось оккупационными властями, точнее, полностью находилось в их руках, в комнате, соседней со студией, сидел техник, готовый при необходимости прервать передачу по техническим причинам, а рядом с Седриком за пультом находился некто в штатском, который помогал королю переворачивать страницы.
Речь была посвящена инциденту на железнодорожном вокзале. Упоминая о нем, мы отнюдь не хотим сказать, что этот инцидент каким-либо образом повлиял на международную обстановку. Ничто из происходившего в маленькой стране — читатель должен был понять это с самого начала — решительно не могло оказать влияния на ход мировых событий. Это в равной мере относилось и к мелким недоразумениям, время от времени омрачавшим мирное соитие завоевателя с покоренной страной, и к тому беспрецедентному нарушению порядка, о котором нам еще предстоит рассказать позднее. Итак, случай, происшедший на вокзале, был едва упомянут газетами, да и в речи короля о нем говорилось достаточно глухо. Дело в том, что здесь была допущена ошибка. Не было ровно никакой необходимости в публичной акции, не надо было устраивать никаких митингов, а надо было просто сообщить о митинге, сочинив репортаж и подобающие речи; вместо этого пошли на поводу у дурацких обычаев страны, где привыкли все видеть своими глазами, страны, где премьер-министр ездил на заседания кабинета в трамвае, где король катался по улицам на лошади, где не имели никакого представления о государственном престиже. И вот результат! В честь стрелков добровольческой роты, не без значительных усилий сформированной для отправки на фронт в Россию, на вокзальной площади были устроены торжественные проводы. На митинге собирался выступить военный министр. В новых шинелях и плоских блинообразных беретах с двухцветной, синей с зеленым, национальной кокардой солдаты выстроились на мостовой, напротив входа в зал для продажи билетов; несколько в стороне на тротуаре стоял народ. Ни с того ни с сего в этой толпе произошло движение: как передавали, там неожиданно начались родовые схватки у какой-то добровольческой жены. По другим данным, там задавили собаку. Так или иначе, но министр не успел раскрыть рта, а немецкий капитан, стоявший рядом, не успел дать знак полиции, как толпа слушателей шарахнулась, кордон полицейских, впрочем довольно малочисленный, был оттеснен, и в течение последующих десяти минут неизвестные, в количестве примерно тридцати человек, храня молчание и даже относительный порядок, избили добровольцев, испачкали обмундирование и сорвали с них национальные блины, после чего так же молча и таинственно рассеялись. Не останавливаясь на этих подробностях, выяснением которых вот уже целую неделю были заняты компетентные инстанции, король нашел лишь необходимым обратиться с увещеванием к народу, прежде всего к молодежи, призывая ее воздерживаться от действий, могущих осложнить отношения с оккупационным режимом.
Еще была неприятность с уличным хулиганом, неким Хенриком Седриксоном, восьми с половиной лет. В четверг 9 ноября этот мальчик подошел к воротам ортскомендатуры и плюнул в часового, причем попал ему в пряжку. Это произошло днем на глазах у прохожих и возвращавшихся с уроков детей, и инцидент получил огласку. Король призвал родителей и педагогов уделять больше внимания искоренению дурных манер у подрастающего поколения. Похороны мальчика были приняты на государственный счет. В заключение своей речи его величество обратился к Богу, прося его о спасении страны и народа.
Вообще следует сказать, что поддержание дисциплины в столице и за ее пределами натолкнулось на одну непредвиденную трудность: в стране не удавалось наладить обычную для всего рейха систему сыска. Трудность, собственно, состояла в том, что не удавалось привить населению этой страны мысль о естественности и необходимости доносов. Люди не понимали — или притворялись, что не понимают, — чего от них требуют. И все же, в общем и целом, оккупационный режим (это тоже надо отметить) оказался мягче, чем можно было ожидать. Победитель щадил маленькую страну, словно в самом деле питал уважение к ее очевидной беспомощности. Возможно, сыграло роль и то, что этническая принадлежность этого народа к германскому племени давала ему право, с известными оговорками, считаться арийским. Разумеется, и в этой стране повсеместно был установлен комендантский час, действовали карточная система, трудовая повинность, паспортизация, прописка, «кружка победы», ежегодная подписка на заем, запрещение самовольного ухода с промышленных предприятий, запрещение свободного передвижения по стране, безусловное запрещение выезда за ее пределы, хотя бы и к родственникам, хотя бы и к детям, хотя бы и мужу к жене, жене к мужу; были упразднены все намеки на политическую деятельность, была установлена цензура на все, что выходит из-под печатного станка: от телефонных книг до объявлений в брачной газете, от романов до трамвайных билетов и талонов на керосин. Разумеется, ни одно публичное выступление, включая проповеди в церквах, не обходилось без выражений горячей благодарности вождю, этому отцу народов и лучшему из людей. Разумеется, английская блокада, распространенная на все территории, подвластные рейху, не сделала исключения для маленькой страны, и, например, по улицам столицы двигались автобусы, запряженные лошадьми, ввиду отсутствия бензина. Но достаточно было сравнить положение в стране хотя бы с участью северного соседа, чтобы понять, насколько судьба была милостива к этому патриархальному краю. Жизнь продолжалась с ее обычными заботами, радостями и печалями, и погода стояла обычная для этих мест: как тысячу лет назад, туман висел над морем викингов; в предутренней мгле, точно призраки, маячили на перекрестках продрогшие полисмены в серебристых от измороси плащах, обыватели присыпались на рассвете в своих спальнях за черными шторами, под веточкой багульника, женщины зачинали в сонных утренних объятиях, это была весьма сносная жизнь, без ночных облав, без заложников, даже без отправления людей в Германию, уходили только бесконечные эшелоны с продовольствием: рейх нуждался в колбасе, маргарине, мороженой рыбе, картофеле, беконе, — все же остальное — колокольни соборов, памятники морским разбойникам, клочья тумана, герб, сплетенный из волос русалки, даже опереточный страж у ворот дворца — представлялось несъедобным и до поры до времени не привлекало внимания вечно голодного победителя. Утверждали, что в стране нет ни одного концлагеря. Дети брели в школу, волоча старые отцовские портфели с тетрадками из серой и очень тонкой бумаги. Хозяйки стояли в очередях и не роптали.
В канун Рождества, когда по улицам от дома к дому ходили пожилые серьезные господа в котелках, несли на палках деву Марию, волхвов и мулов, фюрер в речи, переданной из Нюрнберга, вновь осчастливил крошечную нацию: она была названа «образцовым протекторатом». По этому поводу газеты разразились ликующими передовицами. За этим последовал новый, столь же многозначительный жест — поздравительная телеграмма по случаю семидесятилетия короля. В этот день разрешено было развесить на улицах штандарты с буквой С и римской цифрой X, а рядом, само собой, развевались морковно-красные флаги победителей.
Начался зимний семестр в университете. После десятимесячного перерыва Седрик возобновил в нем свой курс. Он продолжал работу по обобщению материалов о результатах лечения рака предстательной железы, но конгресс в Исландии был снова отложен.
12
В промозглую весеннюю ночь, густым туманом окутавшую Остров, королю приснился сон. Ему приснилось, что огонек ночника потух и, открыв глаза, он пытается сообразить, где он, пока наконец глаза не привыкают к мраку, и он видит перед собой два высоких, выступающих в темноте окна спальни.
Сон был явно дурной, непонятный и ничем, по-видимому, не спровоцированный, и опять-таки мы упоминаем о нем вовсе не потому, что хотели бы приписать ему какое-нибудь символическое значение; пожалуй, в нем сказалась невысказанная тревога тех дней, глухое нечто, вползавшее через щели и дымоходы с лохмотьями тумана, — и только.
Открыв глаза, Седрик увидел, что черные шторы затемнения закатаны чьей-то рукой кверху и во тьме перед ним выставились два окна — совершенно пустые. Но что-то мешало ему разглядеть предметы в комнате и даже мебель. Что-то зыбкое окружало кровать, скрыло пол, и в этой массе тонули внизу окна. Вглядевшись, он понял, что вся комната заросла водорослями.
Недовольный и даже огорченный, он встал и нашарил ночные туфли — они оказались полны ила — и в туманной зеленоватой воде стал пробираться к выходу, стараясь не поднимать шума. Ему удалось выбраться в залу, никого не разбудив, а потом и на галерею, и он начал спускаться по лестнице, крепко держась за перила, чтобы не поскользнуться. Это была историческая лестница, известная тем, что на ней, на ее ступеньках, умер его дедушка Седрик IX — вышел утром из спальни и вдруг сел и умер. Внизу Седрика ожидал сюрприз. Когда он шел по бельэтажу, волоча мокрые туфли, и по привычке оборачивался на зеркала, приглаживая на голове ежик, то вдруг оказалось, что в зеркалах никого нет: кто-то двигался, кто-то шелестел в полутьме туфлями по эту сторону зеркал, но ничего не отразилось в их тусклой бесконечности, они остались пусты, и по тому, как он спокойно отнесся к этому, Седрик понял, что и он умер, умер в самом деле, или, как принято выражаться о королях, почил в Бозе. Что было, в общем, неудивительно в его возрасте.
Очевидно, об этом еще никто не знал. Седрик пожалел Амалию и пожалел государственный бюджет, на который в эти трудные времена свалилось неожиданное бремя — катафалк, лошади и прочее. Но формальности уже не имели для него значения, вот только медицинского заключения он не мог избежать, уважая хотя бы профессиональную этику. Проще говоря, предстояло вскрытие, и скрепя сердце он поплелся в тех же домашних шлепанцах и в халате со следами морской травы в морг, досадуя на себя за то, что не успел привести себя в порядок перед неприятной, но необходимой процедурой.
Он лежал на мраморном столе в зале со стенами из кафеля. Ровный свет струился из невидимых источников, лежать на мраморе было очень холодно, и он попытался натянуть сползшее одеяло, но тут же вспомнил, что никакого одеяла нет и быть не может, потому что он мертв и лежит в прозекторской университетских клиник, в хорошо знакомом ему секционном зале, и какое счастье, что вокруг него не было студентов; уже слышны были шаги служителя, шорох его клеенчатого передника и звяканье эмалированных лотков. Затем чьи-то руки подхватили его под мышки, рывком подтянули к себе — под головой у Седрика оказалось деревянное изголовье. В это время дверь открылась, и вошел г-н Люне, прозектор.
Прозектор встал на пороге, в пустой раме, и лишь теперь стало ясно, кто он такой: в белой одежде, с парусами накрахмаленных крыльев за спиной, он держал перед собой двумя руками, как крест, длинный блестящий меч. Ангел смерти шагнул к столу и одним взмахом рассек тело Седрика, расщепил его от подбородка до лобка. Производя исследование, г-н Люне шевелил губами. Слов не было слышно, по-видимому, он диктовал протокол. Слава Богу, они не стали распиливать череп; прозектор полагал, что ничего существенного там не найдет. Он диктовал, а Седрик сгорал от любопытства, тщился прочесть его слова по движениям губ, следя за прозектором из-под полуопущенных век, но ничего не понял. Вскрытие кончилось, и, понимая, что через минуту его унесут и он никогда уже не сможет изложить свои доводы, Седрик напряг все силы, пытаясь встать: он хотел оправдаться перед прозектором, объяснить ему, на каком основании был поставлен ошибочный диагноз; объясниться было необыкновенно важно; прозектор уже направился к дверям. С невероятным усилием Седрик пошевелил губами, но язык оцепенел, воздух застрял в груди, руки не слушались его, прозектор уходил, Седрик тянулся к нему… Беззвучный, безголосый хрип выдавился из глубин его существа, как это бывает во сне, и, поняв, что это сон, услышав свой хрип, он проснулся.
Он проснулся в липком поту, ночник горел перед ним; он выпил воды и упал на подушки, измученный пережитым и обессиленный до изнеможения, но заснуть снова ему не дали: впереди была дорога; задувал ветерок, было зябко, как перед дождем, надо было поторапливаться. Все небо обложила глубокая, дымно-лиловая туча. Лишь на горизонте не то светился закат, не то тлели пожары. С мешком за спиной, уныло стуча палкой, он шел по дороге, и ветер доносил запах обугленного дерева: где-то горели леса; мало-помалу Седрика стали обгонять другие путники; дорога сделалась шире, вдали показался забор, в заборе ворота.
Огромная толпа с мешками, с корзинами, с перевязанными бечевкой чемоданами осаждала ворота, и было видно, как охранники били людей прикладами автоматов, стараясь восстановить порядок. С вышки на это столпотворение равнодушно взирал часовой, топал затекшими ногами по дощатому помосту и пел песню, вернее, разевал рот, а слов не было слышно. То и дело лязгал засов, чтобы пропустить одного человека. Ясно было, что ждать придется долго. У ворот маячила высокая светлая фигура Св. Петра.
Вместе с толпой Седрик медленно продвигался вперед. Сзади толкали. Стражник у входа листал захватанный список. Все это тянулось невероятно долго. Наконец подошла его очередь. Апостол не торопил его, с презрительным терпением наблюдал, как Седрик развязывал мешок. В мешке были свалены органы — ужасное липкое месиво. Дождь накрапывал, толпа нажимала сзади, загораживая свет; дрожащими руками он стал вытаскивать почки, сердце, желудок, вынул и показал большую скользкую печень. Все было сильно попорчено господином Люне.
Петр мельком взглянул на органы, поморщился и махнул рукой; Седрик принялся торопливо запихивать все обратно. У него было тяжелое чувство, что он не сумел угодить. Такое чувство испытывает человек, у которого не в порядке документы. Но что именно не в порядке, он не знал. Предстояли еще какие-то формальности. Толпа сзади бурно выражала нетерпение, а он все еще собирал свое имущество; органы были липкими, он перепачкал руки и вытирал их о мешковину. Из толпы неслась брань. Никому из них не приходило в голову, что каждого ждет такая же участь. Апостол хмурился: Седрик задерживал очередь. Вдруг раздался оглушительный треск мотоциклов. Толпа шарахнулась в сторону, и большой черный автомобиль подкатил к воротам, окруженный эскортом мотоциклов.
Выражение отчужденности исчезло с лица апостола Петра, он приосанился, приняв какой-то даже чрезмерно деловой вид; стражники, молча дирижируя толпой, оттеснили всех подальше; ворота распахнулись. Стражники взяли под козырек. Седрик стоял в толпе, испытывая общие с нею чувства — сострадание, любопытство и благоговейный страх. Медленно пронесли к воротам гроб; мимо сотен глаз проплыли кружева глазета, проплыл лакированный черный козырек фуражки и под ним туфлеобразный крупный нос с усами, растущими как бы из ноздрей. Усы были крашеные. Седрик узнал человека, лежащего в гробу. Толпа, объятая священным ужасом, провожала взглядом гроб; на минуту она как бы прониклась уважением к себе, раз и «он» здесь. Гроб исчез в воротах, и створы со скрежетом сдвинулись; громыхнул засов. Тотчас все, словно опомнившись, бросились к воротам. Произошла давка, и те, кто раньше стоял впереди, оказались сзади.
С вышки послышалась песня часового, кажется, это был какой-то духовный гимн; очередь шла, апостол был занят: люди торопливо развязывали мешки, показывали содержимое корзин, один за другим проходили в ворота. О Седрике же как будто забыли. «Черт знает что такое, — проворчал Петр и, обернувшись, сказал: — Да отойдите вы, ради Бога. Мешаете работать». — «Это произвол, — возразил Седрик, — исходить из природы Божьей значит основываться не на произвольных посылках». — «Кто тебе это сказал?» — грубо бросил апостол Петр и отвернулся. Очередь все шла и шла мимо него.
«Я буду жаловаться», — сказал Седрик упрямо.
«Кому?» — спросил брезгливый голос.
«Королю», — сказал Седрик, забыв, что он и есть король. Впрочем, к лучшему: в толпе его подняли бы на смех, а может быть, и избили бы, вздумай он заикнуться об этом. Внезапная мысль осенила его, и он спросил, показывая на расщелину ворот: «А он? Почему его пропустили?»
«Он — это он», — буркнул голос.
«Но ведь он… вы понимаете, кто это?» — в отчаянии крикнул Седрик.
«Надо быть самим собой, — был ответ. — А ты — ни то ни се. — Говоря это, апостол жестом подозвал стражника. — Убрать, — приказал он коротко. — Под домашний арест».
Слова застряли в горле у короля, но на него уже не обращали внимания. Сзади нажала многоголосая, тяжело дышащая толпа, послышались крики раздавленных. Пламя вспыхнуло за забором. Затрещали доски… Вдруг стало ясно, что деваться некуда и нет спасения.
Таков был этот сон, о котором король поведал Амалии, каковое обстоятельство и сделало возможным для автора настоящих строк упомянуть о нем на страницах своей хроники. Повторяем, мы не склонны разделять мнение ее величества (см. ее «Мемуары»), будто странное это сновидение могло иметь влияние на судьбу короля или как-либо отразиться на его политической позиции. Было бы нелепо предполагать, что человек трезвый и реалистически мыслящий, каким был Седрик X, мог испытать душевный переворот под впечатлением ничего не значащего ночного кошмара. Вместе с тем мы понимаем, что смерть Седрика, последовавшая относительно скоро (примерно через полгода), ретроспективно могла дать повод ко всякого рода суеверным сближениям. Как известно, монарх был расстрелян по приговору трибунала в связи с происшествием, о котором нам предстоит рассказать ниже. Королева Амалия, некоторое время содержавшаяся в небезызвестном секторе «Е» женского лагеря Равенсбрюк, осталась в живых и здравствует по сей день: в нынешнем году ей исполняется 94 года. Быть может, психоаналитическая интерпретация упомянутого сна, если он заинтересует специалистов, способна пролить дополнительный свет на личность Седрика X; мы же привели его единственно с целью охарактеризовать общее настроение тревоги, по-видимому, владевшее королем даже в относительно спокойное время, когда ничто, казалось, не предвещало близкого поворота событий.
13
Итак, подытоживая сказанное в предыдущих разделах, можно утверждать, что весной 1942 года в стране наступила относительная стабилизация. Восстановилась будничная, размеренная, почти спокойная жизнь. Абсурд способен «вписаться» в реальную жизнь, где его присутствие оказывается как бы узаконенным, подобно тому как бред и фантастика в мозгу умалишенного уживаются с остатками реализма, достаточными для того, чтобы позволить больному кое-как существовать в среде здоровых. Специалистам известен замечательный феномен симуляции здоровья у больных шизофренией. Но нет-нет и внезапная эскапада выдаст пациента и сорвет завесу, за которой скрывается сюрреалистический кошмар его души. Тогда оказывается, что тени, пляшущие там, — порождение пустоты… Пронизывающим холодом веет из этого ничто, из погреба души, над которым в опасной непрочности воздвигнуто здание рассудка; и тянет в этот подвал, где живут только тени…
Тенью, вышедшей из царства абсурда, показался Седрику странный визитер, о прибытии которого с подозрительной многозначительностью возвестил секретарь. В этот час венценосец сидел в кабинете, как обычно просматривая текущие дела. Sidericus Rex — длинными и узкими, как он сам, полупечатными буквами на старинный манер выводил он под бумагами, теперь уже явно потерявшими смысл, с тем же успехом он мог бы расписываться на листках отрывного календаря. Однако, как уже говорилось, внешние контуры жизни в эту полосу затишья вновь обрели устойчивость, и, как будто после наводнения старую мебель, сильно попорченную, но высохшую на солнце, расставили на старые места, и старые часы, кряхтя и постукивая маятником, вновь пошли с того места, на котором застала их катастрофа, — король ежеутренне выслушивал доклад, визировал документы, принимал просителей…
Человек этот, с нарочито нейтральной фамилией, с невыразительной внешностью, так что через пять минут после его ухода король не мог припомнить его лицо, человек неопределенной национальности, то ли натурализованный немец, то ли соотечественник, долго живший за границей, — сослался на дело, не терпящее отлагательства, одновременно личное и государственное, и потребовал аудиенции с глазу на глаз.
Выходя из кабинета, секретарь обнаружил в приемной незнакомых молодых людей, неизвестно как оказавшихся здесь, они были в костюмах разных оттенков, но одного покроя, подобно маркам из одной и той же серии; в коридоре тоже прохаживались неизвестные лица; персонал дворца куда-то исчез, в рабочую комнату войти было невозможно, и вообще в эту минуту секретарь его величества явственно ощутил присутствие в окружающем мире чего-то потустороннего.
В это время в кабинете шел вежливый, очень тихий и очень странный разговор.
«Прошу, — Седрик указал на кресло. — Чем могу служить?»
«Государь, — отвечал гость, — первая услуга, которую вы окажете нам, — сохранение в безусловной тайне всего, что здесь будет сказано. И всего, что последует за этим».
«Что вы имеете в виду?» — слегка подняв брови, спросил король. Он напомнил посетителю, что в его распоряжении имеется всего десять минут. «О! — отозвался тот. — Я отлично понимаю, что ваше величество перегружены делами».
«Да, — ответил Седрик. — Я занят».
«Итак?» — сказал гость.
«Что — итак?» — не понял Седрик.
Он снова напомнил г-ну Шульцу, что в приемной ждут другие посетители. Не угодно, ли ему будет перейти к сути дела.
«Не извольте беспокоиться, — улыбнулся гость, очевидно, сознательно пародируя старомодную формулу вежливости. — Я отослал всех».
«Что?» — спросил Седрик.
Вместо ответа человек беспечно попросил разрешения закурить.
Это было нарушением этикета, несколько неожиданным у столь благовоспитанного визитера, но уже через минуту Седрик заметил любопытную метаморфозу, которая происходила с гостем: точно сцену с актером осветил новым светом боковой луч. Безупречный туалет г-на Шульца, его жидкие, слегка волнистые зеленоватые волосы, тускло блеснувшие, когда он выстрелил из крохотного стального пистолета перед кончиком сигареты, — все это осталось прежним, но и как будто переменилось, и глаза, медленно поднявшиеся на Седрика, принадлежали другому человеку. Перед королем сидел гангстер, похожий на рисунки в романах, которые продаются на вокзалах, — так сказать, дежурный гангстер. Что ж, это упрощало обстановку.
Вытянув длинные ноги под столом и скрестив руки, Седрик ждал, что последует за этим перевоплощением.
«Итак, — сказал Шульц, — вы обязуетесь сохранить в секрете наш разговор».
«Смотря о чем мы будем разговаривать», — заметил король.
«Предмет нашей беседы, — сказал Шульц с некоторой торжественностью, — есть дело сугубой государственной тайны».
«Гм, видите ли, содержание этого понятия толкуется в Германии иначе, чем в других государствах. Что касается моей страны, то у нас не принято скрывать от нации что-либо затрагивающее ее интересы».
«Пусть так, — сказал гость. — Но врачебная тайна в вашей стране соблюдается?»
«Конечно. Но при чем тут врачебная тайна?»
«А при том, что вопрос, интересующий моего поручителя, носит, так сказать… медицинский характер. Вот что, профессор, — неожиданно сказал Шульц и швырнул сигарету в угол, где стояла корзина для бумаг. Седрик с любопытством проследил за ее полетом. — Оставим эту дипломатию. Речь идет о больном, которому вы должны помочь».
«По этим вопросам, — произнес король, — прошу ко мне в клинику. Я принимаю по пятницам от двух до…» — и он потянулся к блокноту с гербом на крышке, чтобы записать фамилию пациента.
Г— н Шульц вынул пистолет и вставил в рот вторую сигарету. При этом блеснули его стальные зубы.
«К сожалению… — проговорил он сквозь зубы. Щелкнул курок, но пистолет дал осечку. Очевидно, бензин был на исходе. — К сожалению, больной не имеет возможности посетить вас в клинике. Поэтому, — Шульц выстрелил, — вам придется посетить его. Впрочем, мой поручитель готов пойти вам навстречу — точнее, выехать. Свидание можно устроить где-нибудь на границе».
«А кто он такой?» — спросил Седрик.
«Вашему величеству угодно задать вопрос, на который я не уполномочен ответить. Впрочем, могу сказать, что это самый высокопоставленный, самый великий и самый гениальный человек, с которым вам как врачу когда-либо приходилось иметь дело».
«Вы уверены, — спросил Седрик, — что этому самому великому человеку нужен именно я? Я уролог».
«Вот именно, — ответил гость, заволакиваясь дымом. — Ему нужны именно вы».
«Разве в Германии нет специалистов?»
«Есть. Но они не оказались на должной высоте. К тому же, — он развел руками, это было слабым подобием реверанса, — к тому же репутация вашего величества как специалиста… Поверьте, — заключил г-н Шульц, пристально глядя в глаза собеседнику и понижая голос, — мы в Германии умеем ценить выдающихся ученых независимо от…»
«Независимо от чего?»
«Ну, — гость пожал плечами, — хотя бы… от международной обстановки».
«Так, — сказал король. — Может быть, вы ознакомите меня с историей болезни? Разумеется, в общих чертах».
«Разумеется, разумеется, — подхватил Шульц. — Всенепременно и обязательно. Вам будет представлена вся документация. Во время осмотра».
«Так», — промолвил Седрик. И опять, подумал он, судьба задает ему вопрос, на который он волен ответить отказом. Какое это было бы наслаждение — выгнать вон это ничтожество, спустить его с лестницы! Выскобленный до неестественной гладкости фиолетовый подбородок короля сам собой вознесся кверху, и глаза утратили всякое выражение. В эту минуту он был похож на старого, костлявого и непреклонного зверя — пожалуй, на своего геральдического льва.
Несколько мгновений прошло в обоюдном молчании.
Лев закашлялся.
«Перестаньте курить», — прорычал он.
Шульц покосился на собеседника, скомкал сигарету, пробормотал «Excusez-moi…»[7] — и стал смотреть в окно, казавшееся матовым от густой завесы тумана.
В непостижимой дали смутно угадывалась башня с часами, она точно парила над клубящейся бездной, и едва заметно золотился ободок циферблата.
Шульц сказал:
«Я бы не советовал упрямиться. Поймите, мы обращаемся к вам как к частному лицу. Я подчеркиваю: как к частному лицу».
Король молчал. Странное дело, но на минуту — не больше — почувствовалось вдруг, что их что-то объединяет. Казалось, помолчи он так еще немного — и гость начнет умолять его сжалиться над ним. Их объединял общий страх.
Г— н Шульц выдержал паузу, затем поднялся и произнес — торжественно, выделяя каждое слово:
«Благодарю вас, ваше величество. От имени имперского правительства, руководства нашей партии и от имени всего германского народа — примите мою сердечную признательность».
14
Свидание состоялось во второй половине апреля (по некоторым данным, в последних числах). Автор не считает себя вправе умолчать о нем, тем более что в западной историографии этот факт не получил освещения. Достаточно сказать, что не только в широко известной книге И. Феста, но даже в шеститомном «Жизнеописании Адольфа Гитлера» профессора Карла фон Рубинштейна о нем нет никаких упоминаний. Вряд ли архивные изыскания последних лет приведут к открытию документов, проливающих свет на эту историю. Можно предполагать, что таких документов не существует.
Таким образом, учитывая скудость информации, наше сообщение приобретает определенный научный интерес.
Мы уже имели случай сослаться на записки ее величества королевы. Пожалуй, это единственный заслуживающий внимания источник, в котором имеется упоминание о поездке Седрика на уединенную загородную виллу. Будучи крайне лаконичным, оно отягощено домыслами в духе скандинавского мистицизма (Амалия пишет о свидании с «Князем Тьмы») и как будто имеет целью намекнуть на особый таинственный смысл этой встречи, якобы предрешившей дальнейшие события. Естественно, мы не можем вдаваться в обсуждение подобных вопросов. Представляется вполне очевидным, что встреча была лишена какого бы то ни было политического значения; читателю будет нетрудно убедиться в этом. Речь идет о любопытном и малоизвестном эпизоде, но не более.
Точно так же следует опровергнуть слухи, одно время распространившиеся, будто король, воспользовавшись этим рандеву, просил не применять к его стране некоторых санкций репрессивного характера, в частности возражал против проведения так называемой акции «Пророк Самуил», разработанной Четвертым управлением Главного имперского управления безопасности по крайней мере на полгода позже. Здесь очевидным образом сказывается влияние той самой ретроспекции, на которую мы указали, когда описывали пасхальный сон Седрика. К тому же приватный характер встречи исключал возможность обсуждения государственных вопросов. Фактически там не была затронута ни одна проблема за пределами специальной цели, которую преследовала встреча. Стороны вели себя так, как если бы они вообще не имели никакого касательства к государственным делам.
Более того: стороны делали вид, будто они и представления не имеют, кто они такие на самом деле. Если позволено будет воспользоваться рискованным сравнением, они вели себя подобно тайным любовникам, которые ночью сочетались в мучительной страсти, а на другой день, не подавая виду, спокойно и отчужденно беседуют о делах. Обе стороны точно сговорились не замечать глухой таинственности, которою было окружено их свидание; и то, что вся местность на сто километров вокруг была прочесана патрулями, пронюхана собаками, просмотрена с самолетов, что специальные войска были приведены в боевую готовность на тот случай — абсолютно невозможный, — если бы кто-нибудь вздумал нарушить их уединение, — все это и многое другое точно не имело к ним никакого отношения: они как бы и не подозревали об этих чрезвычайных мерах. Словом, это была встреча больного с врачом — и только.
Газеты поместили краткое сообщение о том, что король покинул на несколько дней столицу для непродолжительного отдыха на лоне природы. Так оно, в сущности, и было. Вилла «Амалия» — крохотный островерхий домик, расположенный в прелестном уголке в тридцати километрах от границы. Вокруг — холмы, поросшие буком. Это — самое сердце малонаселенного лесного края, раскинувшегося к северу от линии Бременер Окс — Люнебург — Фрауэнау.
Седрик приехал на виллу в закрытом автомобиле в сопровождении неизвестных лиц, именуемых «представителями»; один из этих людей сидел с шофером, двое других — по обе стороны от профессора, одетого в скромное дорожное платье.
Пациент прибыл неизвестно каким способом и неизвестно откуда.
Пациент вошел в небольшую гостиную, переоборудованную под смотровой кабинет, — письменный стол, ширма, кушетка, столик для инструментов. Посередине стояло высокое, сверкающее никелированными подколенниками кресло.
Снедаемый любопытством (совершенно неуместным), Седрик не спускал глаз с двери — пациент медлил, но когда он наконец появился, то, как и следовало ожидать, совершенно разочаровал профессора; мы сказали: «следовало ожидать», ибо едва ли нужно объяснять читателю, что тот, кто вошел в кабинет, был лишь телом, далеким от совершенства, как все земное, тогда как великий демон, обитавший в нем, демон могущества и всеведения, обретался где-то очень далеко, на недосягаемых вершинах. И лишь время от времени это тело, облаченное в мундир, должно было позировать перед миром, дабы мир знал, что демон, владычествующий над ним, — не призрак.
Воздержимся от описания внешности этого человека, предполагая ее хорошо известной; тем более, что это был тот случай, когда, перефразируя древнее изречение, можно было сказать, что важен не сам предмет — в данном случае человек, — а впечатление, которое он оставляет. Вошедший производил впечатление самозванца. Причем самозванца накануне своего разоблачения. Дело не в том, что лицо его с крупным угреватым носом, воспроизводившим очертания дамской туфли, и с небольшими, крашеными, как бы растущими из ноздрей усами — знаменитыми усами, вошедшими в историю подобно габсбургской губе, — показалось Седрику одновременно и незнакомым, и знакомым, и, пожалуй, даже более располагающим в своей обыденной заурядности; в памяти Седрика как бы сама собой ожила старая и давно развенчанная легенда, будто прославленный диктатор есть не что иное, как круг заместителей, по очереди выступающих под его именем, — так сказать, род коллективного псевдонима.
Не то чтобы в нем сквозило что-то наигранное. Распространенное мнение об «актере», о фокуснике-иллюзионисте, по крайней мере здесь, на уединенной вилле, никак себя не оправдало. Речь идет о другом: о том, что невозможно было отделаться от впечатления, будто перед нами двойник или заместитель. Ничто в его облике не отвечало представлению о демоническом властелине, о гении зла.
Если уж попытаться позитивно охарактеризовать наружность пациента, какою она представилась восседавшему у окна Седрику, то это был директор треста, человек бывалый, выходец из народа, не из тех, кто кончал университеты, а из тех, кто своим горбом пробил себе дорогу в жизни, из каких-нибудь счетоводов-письмоводителей; человек-практик, знающий жизнь и, должно быть, немало встревоженный неожиданным вызовом к высшему начальству по какому-то щекотливому делу. То, что у этого человека должно было существовать начальство, и притом очень строгое, не вызывало сомнений.
Человек этот был прекрасно одет и спрыснут духами, чуть заметно лысел и слегка тряс щеками — словом, лишь самую малость был тронут старостью; губы его с какой-то скорбной предупредительностью были сложены почти вровень с каштановыми усиками, о которых мы уже упоминали. Под мышкой вошедший держал папку — как бы с бумагами для доклада (в действительности это были рентгеновские снимки и анализы). Закрыв дверь, пациент — каблуки вместе, под рукой папка — поклонился сдержанно-подобострастным поклоном.
При этом он не мог удержаться, чтобы не метнуть молниеносный взгляд вправо и влево. Он даже успел скосить взор под стол, на ноги Седрика. Быстро оглядел окно, застекленное пуленепробиваемым и размывающим предметы стеклом.
Профессор пригласил пациента к столу.
Оба как— то легко и без насилия освоились со своими ролями. Пациент приблизился, слегка виляя задом и всем своим видом демонстрируя почтительный трепет, — это было почтение профана к медицинской знаменитости и дань уважения одного делового человека другому. Опасливо сел, уложил папку на колени. Робко приосанился Седрик, величественный, как судья, сурово воззрился на него из-под косматых бровей.
Седрик принял папку с анализами. Пронзительно поглядывая на пациента, он предупредил, что в интересах дела ему придется задать, э-э, несколько специальных вопросов, относящихся, так сказать, к интимной стороне жизни. Больной кивал с серьезным и понимающим видом: дело есть дело. И вкрадчивым голосом, с подобающей скорбью, почтительно наклонив плоскую, блестящую и лысеющую голову, поведал он о своем недуге.
Он старался не упустить ни одной подробности, был многословен, даже красноречив. В этой добросовестности пациента было что-то угодливое, точно он доносил на себя.
По его мнению, причина болезни заключалась в бремени дел, которое он самоотверженно возложил на себя. Поистине мы живем в трудное время; себе не принадлежишь. Так и случилось то, что служебные обязанности, поглотив все его силы, лишили его личной жизни не только в переносном, но и в буквальном смысле: лишили счастья быть мужчиной. Вот уже много лет он знает лишь уродливую форму наслаждения; но женщины по-прежнему привлекают его, как это и должно быть в его возрасте: ведь он еще молод. Увы, он не в силах ответить на их страсть!
Он знает, что пользуется успехом. Неизвестные девушки пишут ему о своей любви; он получает множество писем из-за границы. Секретарь ежедневно извлекает из его корреспонденции десятки фотографических карточек. Некоторые совсем недурны… И что же?
Важно кивнув, доктор остановил этот поток признаний внушительным и умиротворяющим жестом. Просмотрел архив пациента. Ни в одном из документов страдалец не был назван своим настоящим именем. Впрочем, кому было известно его настоящее имя? История болезни демонстрировала все последние достижения медицинской науки. Это был какой-то нескончаемый каталог всевозможных исследований, диагностических и лечебных процедур, и Седрик подивился терпению пациента и его неистощимой вере в могущество врачебной науки. Были мобилизованы лучшие силы. Фирма ИГ Фарбениндустри синтезировала новейший, сугубо секретный гормональный препарат. Предпринимались героические меры ресусцитации — вплоть до особой, весьма изобретательной психотерапии посредством кинофильмов. По-видимому, были приглашены особо искушенные партнерши.
Отчаявшись получить исцеление от врачей, больной прибег к услугам специалистов оккультного профиля: так, его пользовал маг Тобрука Ишхак 2-й, знаменитый гипноспирит, весьма сведущий в области нервно-половых расстройств. После его консультации директор несколько ободрился, но первое же свидание с прелестной огненноволосой Марикой Рокк повергло его вновь в пучину разочарования.
Седрик встал. Тотчас поднялся и пациент, стал навытяжку, ожидая приказаний. Глаза его выражали бесконечную преданность.
Величественно-гостеприимным жестом профессор указал на ширму.
Анализируя последующие впечатления Седрика, нужно прежде всего сказать, что он постарался отрешиться от каких бы то ни было «впечатлений». С момента, когда он задал первый вопрос больному, весь комплекс профессиональных рефлексов направил его внимание на сущность болезни, и лишь путем, так сказать, вторичной рефлексии ум Седрика возвратился к пониманию совокупной личности пациента. Так в течение десяти минут абстрактный человеческий орган, именуемый locus minoris resistentiae, превратился вновь в персону директора треста. Но теперь многое из того, что могло озадачить или даже изумить стороннего наблюдателя, по зрелом размышлении выглядело не столь уж неожиданным.
Выражаясь яснее — начиная с известного момента Седрик ничему уже не удивлялся.
Не удивила его и татуировка. Директор предстал в нежно-голубой нижней сорочке и шелковых носках; и когда по знаку врача, пожелавшего произвести общий осмотр, он покорно и целомудренно приподнял сорочку, обнажилась несколько избыточная грудь и на ней — длинный кинжал с изогнутой рукояткой и надпись «Смерть жидам», — разумеется, на родном языке владельца. Надпись подтверждала версию о демократическом происхождении директора. На левой руке, ниже локтя, были изображены гроб и пронзенное сердце и начертан второй девиз: «Es gibt kein Gliick im Leben» («Нет счастья в жизни»).
Слегка смутившись, пациент пробормотал что-то насчет заблуждений юности… В эту минуту осмотр был неожиданно прерван. Ни с того ни с сего пациент попятился; глаза его расширились. Руки судорожно вцепились в детородные части. «Ни с места, — зашептал он. — Ни с места!» Седрик, с трубками фонендоскопа в ушах, обернулся. С большим трудом ему удалось успокоить больного, но так и осталось непонятным, что он там увидел под столом.
Как и подобает человеку зрелых лет, недостаточно тренированному и к тому же больному, он протянул дрожащую руку профессору, и тот помог ему вскарабкаться на высокое кресло. Отсутствие ассистентки несколько удлинило исследование.
Когда оно было закончено, Седрик дал время пациенту привести себя за ширмой в порядок, еще раз задумчиво перелистал бумаги, просмотрел на негатоскопе рентгеновские пленки. И наконец воззрился на пациента тусклым, старчески-невыразительным взглядом. И в этом взгляде пациент прочитал свой приговор.
По— видимому, впервые в своей многолетней практике Седрик изменил врачебному долгу, повелевающему ни при каких обстоятельствах не лишать больного надежды. Само собой разумеется, что, не будучи специалистом, автор лишен возможности дать компетентную оценку заключению Седрика о характере заболевания директора треста, однако не директор является героем этих страниц. Характеристика же Седрика нисколько не пострадает от того, что мы опустим заключительные подробности этой замечательной консультации. Прикрыв глаза рукой, Седрик сказал, что болезнь неизлечима. Он даже позволил себе заметить, что в некотором смысле она может быть истолкована как Божий перст. Перспектива могла бы быть несколько более утешительной, если бы пациент согласился сложить с себя, э-э, свои обязанности. Так сказать, удалиться на покой. Однако и в этом случае рассчитывать на исцеление трудно.
15
«…Этот народ, который загрызла волчица, расплющенный под пятой легионов, народ, на глазах у которого рухнул и превратился в пыль его храм, этот трижды обреченный, отвергнутый собственным Богом народ пережил и единственное в своем роде крушение духа, после которого он, подобно восставшему от болезни, навсегда понес в себе семя тлена, заразу разложения, ибо, как сказал германский поэт, проклятие зла само порождает зло».
Раскрывая утренние газеты, обыватели без труда узнавали в этой статье, перепечатанной из философского еженедельника «Дер баннертрегер», полный экспрессии стиль выдающегося мыслителя рейха Ульриха Лоэ, человека, прозванного «совестью века», ныне генерала СС и заместителя начальника Управления теоретических изысканий при Главном Управлении безопасности.
«К этому крушению, — продолжал Ульрих Лоэ, — народ этот был подготовлен десятью веками своей истории; его летопись и символ веры, в котором устами Всевышнего он провозглашает себя избранным народом, — пресловутое Священное Писание — рисует его таким, каков он на самом деле: избранным народом преступников, ибо это летопись нескончаемой цепи убийств, подлогов и кровосмешений.
Однако даже противоположное толкование Библии в равной мере уличает этот народ, так как если он записал в свою книгу (как уверяют его адвокаты) заповеди добра, то сам же первый их и нарушил: проклятие зла, тяготеющее над ним, состоит, между прочим, в том, что против него, против этого народа, одинаково свидетельствуют как исторические улики, так и то, что служит их опровержением. Докажут их или докажут противоположное — он все равно будет достоин кары.
Так, он виновен в том, что совершил преступление против человечества, истребив своего мессию Христа, и вместе с тем виноват в том, что создал и распространил христианство. Этот народ одинаково виноват и с точки зрения верующих, и с точки зрения атеистов. Запятнанный кровью богочеловека, он несет ответственность и за то, что породил его, и за то, что его никогда не существовало, если окажется, что этого богочеловека не существовало. В конечном счете проклятие зла состоит в том, что этот народ виноват уже самим фактом своего существования.
Потерпев крах, он рассеялся среди других племен, чтобы бросать повсюду семена разложения и упадка, и мог бы неслыханно преуспеть в этом деле, если бы нордические народы своевременно не разгадали его. Они поняли, с кем они имеют дело в лице этих хитрых, изворотливых, даровитых, необычайно живучих, потентных в сексуальном отношении, но физически слабых пришельцев с дегенеративной формой лба, бегающими глазами, длинным и крючковатым носом, склонных к шизофрении, диабету, болезням ног и сифилису. Юные нации Европы приняли свои меры, и менее чем за двести лет, с начала XIV века по 1497 год, этот народ был изгнан из Германии, Франции, Испании и Португалии.
Тогда второй раз в истории открылась возможность покончить с ним навсегда. Нации не воспользовались этой возможностью. И очень скоро евреи, со свойственной им изворотливостью, наверстали упущенное. С необычайной энергией они взялись за дело, вредя всюду, где только можно, провозглашая буржуазный прогресс, ратуя за демократию и незаметно опутывая весь мир властью денег. Они захватили в свои руки торговлю и кредит, с рассчитанным коварством утвердились в медицине, монополизировали ремесла и втерлись в доверие к государям, подавая им губительные советы. Не кто иной, как еврейские плутократы были виновниками всех несчастий, поразивших Европу, да и не только Европу, на протяжении последних столетий. А во тьме своих синагог они тайно торжествовали победу и с мстительной радостью причащались опресноками, замешенными, как это неопровержимо доказано еще в XII веке, на крови невинных детей.
К числу наиболее зловредных последствий буржуазно-либерального прогресса следует отнести равноправие евреев, провозглашенное сначала в Америке, а затем во Франции в результате Французской буржуазной революции, инспирированной самими евреями. Следствием этого было глубокое проевреивание населения в упомянутых странах. Постепенно по всей Европе они захватили гражданские права, так что к началу нашего века лишь две нации оставались на позициях здорового инстинкта самозащиты — Россия и менее безупречная в других отношениях Румыния…
Все это привело к тому, что внешне евреи зачастую перестали отличаться от неевреев. Умение принимать облик обыкновенных людей нужно считать особо опасным свойством иудейской мимикрии. Но субстанция еврейства не изменилась. Она не исчезла и не растворилась. В полной мере она сохранила свою гибельную силу, о чем предостерегает пример большевистской лжереволюции, все главные деятели которой, как известно, были евреи.
Ныне перед народами вновь открывается возможность решить историческую задачу ликвидации иудейского ига. Задача эта всесторонне обоснована достижениями эрббиологической науки. Путь к ее осуществлению указывает народам Великая Февральская национал-социалистическая революция. Совесть революционеров всех стран, все прогрессивное человечество больше не могут мириться с засильем еврейского плутократического капитала, с международным сионистским заговором. Пролетариат всех стран, объединяйся в борьбе с еврейством. Народы требуют покончить с заклятым врагом человечества — международным сионизмом. Народы требуют покончить с угнетением. Самуил, убирайся прочь! — твердо говорят они. — Ревекка, собирай чемоданы!»
16
О том, что власти собираются осуществить мероприятие под кодовым названием, уже упомянутым нами в одном из предыдущих разделов, король узнал не по официальным каналам. Он услышал о нем в клинике, в ту минуту, когда, облаченный в белую миткалевую рубаху и бумазейные штаны, в клеенчатом фартуке, шапочке и полумаске, он стоял над дымящимся тазом, осторожно опуская в воду, пахнущую нашатырем, свои тонкие и длинные руки.
Привычными движениями он растирал комком марли в воде свои пальцы — с таким усердием, как будто хотел стереть с них самую кожу, — и в это время до него донеслись две-три фразы. Он не терпел посторонних разговоров в операционной и тотчас потребовал, чтобы ему объяснили, в чем дело.
Оказалось, управление имперского комиссара расклеило в городе приказ о регистрации некоторой категории гражданских лиц, с каковой целью этим лицам предписывалось явиться в местную комендатуру и в дальнейшем носить нагрудный опознавательный знак.
Мера эта не должна была никого удивить, да и не скрывала в себе никакой тайны относительно дальнейших мероприятий в этом направлении, ибо на всех территориях, контролируемых рейхом, уже начато было проведение программы, имевшей целью радикально оградить европейские нации от соприкосновения с чуждым и пагубным элементом.
Седрик промолчал, дав понять, что здесь не место обсуждать подобные темы. Да и вообще они не заслуживали обсуждения. Впрочем, среди персонала клиники евреев не было. Он выпрямился, морщась от боли в пояснице, вдумчиво осушил складки кожи между пальцами стерильной марлей. Мякоть пальцев собралась в складочки, как у прачки. Вытирание рук представляло собой сложный ритуал: вначале кончики пальцев, основания ногтей, суставы, ладонь, которую он держал на отлете, как женщина держит зеркало; затем тыльные стороны кистей, наконец, опасливо свернув комок марли, — запястья. Последний взмах от косточки к локтю — марля летит в эмалированное ведро. Шурша передником, полузакрыв старческие глаза, король прошествовал к стеклянным дверям. Свои руки он нес перед собой, словно некий дар. Двери распахнулись. Больная спала, над ней сверкала круглая лучезарная лампа.
Наркотизатор ждал у изголовья. Другой доктор, ответственный за переливание крови, стоял, утвердив, как алебарду, блестящую стойку с ампулой. За своим лотком стояла операционная сестра, закутанная в марлю. Приготовления к операции наводили на мысль о богослужении. Седрик любил эту торжественность.
Иностранец-стажер усердно помахивал палочкой — обрабатывал йодом операционное поле. А напротив всей этой группы, за спиной стажера, вся верхняя часть стены была вырезана и заменена толстым стеклом, и там видны были тесно придавленные друг к другу неподвижные лица студентов.
Последовала церемония надевания стерильного халата: две сестры суетились вокруг него. Одна завязывала на спине тесемки, другая подала перчатки — король нырнул сначала в правую, потом в левую, сложив щепотью персты. Ему подали щипцами шарик, плеснули спирт; подтянули и перебинтовали у запястий перчатки. Ему заботливо поправили шапочку. Оглядели его напоследок — точно ища последние пылинки. И Седрик подошел к столу.
Седрик ни о чем больше не думал. Он не думал о бездне абсурда, в которой эта белая операционная, — где он вполне принадлежал самому себе, где ему по праву принадлежало первое место, — казалась ему единственным островком разума и покоя. Он повернулся к сестрам, они сняли простыню и придали спящей женщине нужное положение на столе. Иностранец узкими раскосыми глазами над маской смотрел на Седрика. В его жизни это был великий момент. Иностранец был мал ростом, и ему подвинули скамеечку. Затем с его помощью Седрик набросил стерильную простыню на прекрасное обнаженное тело. В ней было вырезано четырехугольное окно.
Сестра, покрытая марлевой фатой, подъехала со своим лотком.
Седрик стоял над столом, неправдоподобно высокий, халат доходил ему до бедер; склонив сухую голову с большим хрящеватым носом, торчавшим над маской, как клюв, он всматривался в оливковый от йода квадрат кожи в операционном окне. Больная глубоко и мерно дышала; это было видно по движениям груди под простыней. Пальцы короля как бы струились по ее коже: он отыскивал ориентиры. Ассистент, с тупфером и раскрытым наготове кровоостанавливающим зажимом, навис над его руками. Сказав что-то ассистенту по-французски, Седрик взял скальпель и не спеша провел длинную дугообразную линию от паха к пояснице. Этот разрез, известный под названием разреза Израиля, удачно открывал доступ к почке, но в других обстоятельствах никому не пришло бы в голову увидеть в этом названии некое предзнаменование.
17
Приступая к заключительному эпизоду этой краткой хроники последних лет жизни короля Седрика Х, эпизоду, достаточно известному, почему он и будет изложен максимально сжато, без каких-либо экскурсов в психологию, — мы хотели бы предпослать ему несколько общих замечаний касательно малоисследованного вопроса о целесообразности человеческих поступков. Мы решаемся задержать внимание, читателя на этой абстрактной теме главным образом потому, что хотим предостеречь его от распространенной интерпретации упомянутого эпизода, согласно которой король отважился на этот шаг или, как тогда говорили, «отколол номер» в результате обдуманного решения, так сказать, взвесив все pro и contra, и чуть ли не рассчитал наперед все общественно-политические последствия своего поступка — кстати сказать, сильно преувеличенные. Слишком многие в то время видели в короле своего рода оплот здравого смысла, слишком многим он казался образцом разумного конформизма, человеком, который в чрезвычайно сложных обстоятельствах сумел найти правильную линию поведения, избежать крайностей и спасти от катастрофы свой беззащитный народ, сохранив при этом свое доброе имя. И когда этот умудренный жизнью муж совершил поступок явно нелепый, почти хулиганский и имевший следствием неслыханное нарушение общественного порядка в столице — поступок в конечном счете стоивший ему жизни, — многие тем не менее склонны были за бросающейся в глаза экстравагантностью видеть все тот же расчет. Казалось, Седрик преследовал определенную цель, действовал по заранее разработанному плану. Ничего подобного. На основании анализа всего имеющегося в его распоряжении материала автор заявляет, что шаг короля был именно таким, каким он представлялся всякому непредубежденному наблюдателю, — нелепым, бессмысленным, не обоснованным никакими разумными соображениями, не имеющим никакой определенной цели, кроме стремления бросить вызов всему окружающему или (как выразился герой одного литературного романа) «заявить своеволие».
Где уж там было рассчитывать общественные последствия своей выходки! На короля нашел какой-то стих. Хотя, надо сказать, внешне это никак не проявлялось. (См. ниже описание утренних приготовлений, совершившихся с обычной для нашего героя унылой методичностью, словно он собирался на прием к зубному врачу.)
Впрочем, воспоминания королевы да и другие источники указывают на некоторые отклонения от привычного стандарта, имевшие место накануне обсуждаемого события: так, например, было отмечено, что король вернулся из клиники в необычно приподнятом настроении. Это настроение сохранялось у него весь вечер. Вместо вещей Генделя и Букстехуде исполнялись фрагменты из оперетки Оффенбаха — кстати, строжайше запрещенного к исполнению на территории рейха и подопечных стран — «Великая герцогиня Герольштейнская» и даже просто вульгарные песенки, которые его величество напевал хриплым фальцетом. По некоторым данным, он склонял свою невестку — ту самую особу немецкого происхождения, не скрывавшую своей влюбленности в фюрера, — протанцевать кадриль. Ночью Седрик пил в больших количествах щелочную минеральную воду.
В этой связи представляют интерес наблюдения королевы о наследственной черте, периодически проявлявшейся у различных представителей династии, черте, которую она определяет как «любовь к безумию». Именно эта любовь (predilection) объясняет, по мнению мемуаристки, необъяснимое поведение двадцатитрехлетнего командира гвардии, приходившегося внучатым племянником королю, в первый день оккупации; следствием этого поведения была, как помнит читатель, бессмысленная гибель гвардейского эскадрона вместе с его командиром. Она же позволяет понять поступок кронпринца Седрика-Эдварда, старшего сына короля, покинувшего страну якобы для лечения, а на самом деле для того, чтобы вступить в английские военно-воздушные силы. И уже совершенно излишне говорить, насколько эта черта была свойственна пресловутому «северному кузену» Седрика, не однажды упомянутому на этих страницах.
Сугубо схематически поведение человека в ответственные моменты его жизни можно представить как следование одному из трех заветов, из которых наиболее почтенным с философской точки зрения надо признать завет недеяния, возвещенный тысячу лет назад мудростью даосизма. Однако реально мыслящему человеку, вынужденному считаться с эмпирической действительностью, более импонирует завет разумного и целесообразного действия — того действия, которое основано на трезвом учете объективных обстоятельств и, более того, априори как бы запрограммировано ими. Априори известно, что плетью обуха не перешибешь. Тезис, который находит себе значительно более изящную формулировку в положении о свободе как осознанной необходимости.
Третий завет есть завет абсурдного деяния.
Абсурдное деяние перечеркивает действительность. На место истины, обязательной для всех, оно ставит истину, очевидную только для одного человека. Строго говоря, оно означает, что тот, кто решился действовать так, сам стал живой истиной. Человек, принявший бессмысленное решение, тем самым ставит себя на место Бога. Ибо только Богу приличествует игнорировать действительность.
(Можно предполагать, что именно это соображение было источником явного неодобрения, с которым встретили эскападу Седрика и все, что за ней последовало, конфессиональные круги.)
Самым решительным опровержением доктрины бессмысленного деяния (если это вообще можно назвать доктриной) служит то, что оно не приводит ни к каким позитивным результатам. Опять же всем и каждому ясно, что плетью обуха не перешибешь. И дело обычно кончается тем, что от плетки остается одна деревяшка. Смерть Седрика не повлияла на исход войны, этот исход решили другие факторы — исторические закономерности эволюции рейха, реальная мощь противостоящих ему сил. Акт (или «номер»), содеянный монархом, не облегчил даже участи тех, в чью защиту он выступил, вопреки легенде о том, что-де под шумок удалось кое-кого переправить за границу, спрятать оставшихся и т. п.; это как раз и доказывает, что акт был совершен по наитию, без всякого плана. Подвиг Седрика, этого новоявленного Дон Кихота, был бесплоден. И если можно говорить о его реальных последствиях, то разве лишь о том, что король заразил на какое-то время своим безумием более или менее ограниченное число обывателей. После этих замечаний читателю станет понятным то очевидное пренебрежение, с которым биографы короля описывают этот нелепо-романтический жест, завершивший долгую и в целом не лишенную привлекательных сторон жизнь Седрика Десятого…
18
Утро следующего дня, мягкое и пасмурное, не было ознаменовано никакими событиями, если не считать того, что тотчас после обычных занятий в кабинете король распорядился принести ему эту вещь. Он потребовал даже два экземпляра сразу. Секретарь слышал этот приказ и ломал голову над тем, что бы это могло значить. Затем, на половине королевы (Амалия с ужасом следила за этими приготовлениями), Седрик отослал камеристку, попросив оставить все необходимое на столике перед зеркалом. В конце концов он был хирург и старый солдат и вполне мог управиться с нитками сам. Однако он придавал значение тому, чтобы это сделала Амалия. Нужно было поторопиться, ибо близился Час короля, а Седрик не мог позволить себе опоздать хотя бы на минуту.
Он успел переодеться — как всегда, на нем был зелено-голубой мундир лейб-гвардейского эскадрона, шефом которого он считался; Рыцарскую звезду, однако, пришлось снять, так как инструкция предписывала ношение гексаграммы на той же стороне, то есть слева. И теперь он стоял, терпеливо вытянув руки по швам и задрав подбородок, пока Амалия, едва достававшая ему до плеча последнею волной своего пышного желто-седого шиньона, возилась с иглой и откусывала зубами нитку, словно какая-нибудь жена почтаря, пришивающая мужу пуговицу перед тем, как отправить его на работу. Но оба они, в конце концов, походили на пожилую провинциальную чету и ни на кого более. По его указанию она пришила и себе. Произошло некоторое замешательство, почти смятение немолодой дамы, вынужденной совлечь с себя платье в присутствии мужчины. Закатился под стол наперсток. Словом, на все ушла уйма времени.
А затем некий молотобоец начал на башне бить медной кувалдой в медную доску. Двенадцать ударов. И что-то перевернулось в старом механизме, и куранты принялись торжественно и гнусаво вызванивать гимн. Часовой в костюме, воскрешающем времена д'Артаньяна, почтительно отворил ворота. По аллее шел Седрик, длинный как жердь, ведя под руку торопливо семенящую Амалию. Происходило неслыханное нарушение традиций, ибо конь рыцаря тщетно гневался, бия копытом в прохладном сумраке своего стойла. Король отправился в путь пешком.
Прохожие остолбенело взирали на это явление, впервые видя короля не в седле и об руку с супругой, но главным образом были скандализованы неожиданной и ни с чем не сообразной подробностью, украшавшей костюмы шествующей августейшей четы. Перед тем как свернуть на бульвар, навстречу идущим попался низкорослый подслеповатый человек, он брел, клейменный тем же знаком. На него старались не обращать внимания, как не принято смотреть на калеку или на урода с обезображенным лицом; зато с тем большей неотвратимостью, точно загипнотизированные, взоры всех приковывались к большой желтой шестиугольной звезде на груди у Седрика Х и маленькой звезде на выходном платье королевы.
Эта звезда казалась сумасшедшим видением, фантастическим символом зла; невозможно было поверить в ее реальность, и непонятен был в первую минуту ее смысл. Иные решили, что старый король рехнулся. Приказ имперского комиссара чернел на тумбах театральных афиш и на углах домов.
Закрыть глаза. Немедленно отвернуться. А эти двое все шли…
Родители уводили детей.
Нет сомнения, что в эту минуту в канцелярии ортскомиссара уже дребезжал тревожный телефон. Оттуда неслыханное известие понеслось по проводам дальше и выше, в мистические недра власти. Было непонятно, как надлежит реагировать на случившееся.
В это время выглянуло солнце, слабый луч его просочился сквозь серую вату облаков, заблестели мокрые сучья лип на бульваре. Ярко заблестела мостовая… Быть может, читатель замечал, как иногда атмосферические явления неожиданно решают трудные психологические проблемы. Вдруг все стало просто и весело, как вид этих двух стариков. Король все чаще приподнимал каскетку, отвечая кому-то; Амалия кивала тусклым колоколом волос, улыбалась засушенной улыбкой. Король искал глазами библиотекаря. Библиотекаря нигде не было.
Король со стариковской галантностью коснулся пальцами козырька в ответ на поклон дамы, которая быстро шла, держа за руку ребенка. У обоих на груди желтели звезды, это можно было считать редким совпадением: согласно церковной статистике в городе проживало не более полутора тысяч лиц, имеющих право на этот знак.
Далее он заметил, что число прохожих с шестиугольником становилось как будто больше. Седрик покосился на Амалию, семенившую рядом, — на каждый шаг его приходилось три шажка ее величества. Амалия поджала губы, ее лицо приняло необыкновенно чопорное выражение. Похоже было, что эти полторы тысячи точно сговорились выйти встречать их; эти отверженные, отлученные от человечества вылезли на свет Божий из своих нор, вместе с ними они маршировали по городу, разгуливали по улицам без всякой цели, просто для того, чтобы показать, что они все еще живут на свете! Однако их было как-то уж слишком много. Их становилось все больше. Какие-то люди выходили из подъездов с желтыми лоскутками, наспех приколотыми к пиджакам, дети выбегали из подворотен с уродливыми подобиями звезд, вырезанных из картона, некоторые нацепили раскрашенные куски газеты. На Санкт-Андреас маргт, напротив бульвара, стоял полицейский регулировщик, держа в вытянутой руке полосатый жезл. Полисмен отдал честь королю, на его темно-синем мундире ярко выделялась канареечная звезда. И он был из этих полутора тысяч. Итак, статистика была посрамлена, либо приходилось допустить, что его подданные приписали себя сразу к двум национальностям, а это, собственно, и не означало ничего другого, как только то, что статистика потерпела крах.
Королева устала от долгого пути, король был тоже утомлен, главным образом необходимостью сдерживать чувства, характеризовать которые было бы затруднительно; во всяком случае, он давно не испытывал ничего похожего. Ибо это был счастливый день, счастливый конец, каковым мы и завершим нашу повесть о короле. По дороге домой Седрик воздержался от обсуждения всего увиденного, полагая, что комментарии по этому поводу преждевременны или, напротив, запоздали. Он обратил внимание Амалии лишь на то, что липы рано облетели в этом году. Они благополучно пересекли мост, ведущий на Остров, и обогнули дворцовую площадь, Мушкетер, опоясанный шпагой, с желтой звездой на груди, распахнул перед ними кованые ворота.
ПОСЛЕ НАС ХОТЬ ПОТОП
Повесть
Памяти другого Рубина
Crebra relinquendis infigimus oscula portis:
Inviti superant limina sacra pedes.
Oramus veniam lacrimis et laude litamus,
In quantum fletus currere verba sinit:
Exaudi, regina tui pulcherrima mundi,
Inter sidereos Roma recepta polos,
Exaudi, genetrix hominum genetrixque deorum!
Non procul a coelo per tua templa sumus.
Te canimus semperque, sinent cum fata, canemus:
Sospes nemo potest immemor esse tui.
Rutilii Cl. Namatiani.
De reditu suo. Laudes Romae[8].
После нас, разумеется, не потоп,
Но и не засуха.
И. БродскийI. Птицы, или Предупреждение
В первых числах сентября всем нам памятного года произошло необыкновенное событие. Никто не знал толком, когда это случилось, скорее общественность столкнулась с уже совершившимся фактом. А именно: несколько больших улиц вдоль западно-восточной оси города вместе с прилегающими переулками и дворами оказались загрязнены липкой зеленоватой массой, издававшей отвратительный запах; вещество, как показал анализ, было животного происхождения и содержало селитру. Малыши, празднично одетые по случаю начала занятий, не могли добраться до школы, кое-где на перекрестках забуксовавшие трамваи сошли с рельсов. В центре, от бывших Сретенских ворот к площади, переименованной в честь забытого революционера, вниз по трамвайным путям сползала тускло поблескивающая на солнце, маслянистая серо-зеленая жижа; из домоуправлений поступили сигналы о том, что на крышах обнаружены скопления в виде широких блинов; фасады общественных зданий были обезображены, тестообразная масса свисала с карнизов, шлепалась на тротуары, неслыханному осквернению подверглись памятники вождям, зловоние витало над городом. Недоумение, растерянность, грозные запросы начальства и невразумительные ответы низовых инстанций напоминали дни начала войны и, как в первые военные дни, сменились лихорадочно-хаотической деятельностью; посыпались приказы, телефонограммы, кто-то лишился партийного билета, кто-то был арестован, была мобилизована служба очистки, объявлен коммунистический субботник. Перепачканные добровольцы самоотверженно размахивали метлами и отколупывали скребками быстро засыхающую массу. Пожарные в сверкающих касках, стоя с брандспойтами на головокружительной высоте, обдавали маслянистыми брызгами толпящихся на мостовой зевак. Были приняты особо решительные меры по сохранению спокойствия и порядка, пресечению паники и провокационных слухов. Громкоговорители передавали бодрые марши. Газеты сообщили о трудовых подвигах рабочих на предприятиях и тружеников полей, загадочный инцидент был обойден молчанием. Перед общественными банями выстроились километровые очереди. Оттого что в городе днем и ночью бесперебойно работало несколько сот пожарных стволов, возникли перебои с водоснабжением. Переполнились водостоки. Понизился, а затем резко поднялся уровень воды в реке, и в ряде мест грязная, дурно пахнущая вода залила набережные. Старые люди ломали шейку бедра, падая на скользких тротуарах. Грузовики с солдатами, потеряв управление, сталкивались бортами. Липкое вещество присохло к решеткам, телефонным будкам, парадным подъездам, вывескам, доскам с портретами передовиков, к городскому транспорту и к одежде прохожих. Так прошло несколько дней, и волнение начало успокаиваться, когда внезапно перед рассветом население было разбужено шумом крыльев. Затем раздался оглушительный рев моторов, свист пиротехнических ракет, стук хлопушек и других подобных приспособлений: запоздалая, но все же не совсем бесполезная мера властей. Некоторые граждане, выбежав на улицу, хлопали в ладоши и размахивали швабрами, надеясь отогнать налетчиков от своего дома. Но за одной эскадрильей следовала другая. Стало ясно, что птицы, сделав огромный круг, вернулись. Обеспокоенные шумом, они уронили новые порции испражнений и, к всеобщему негодованию, загадили Красную площадь. Птицы происходили, по заключению специалистов, из пустынь Центральной Азии. Было высказано предположение, что они сбились с пути во время сезонного перелета: сильный юго-восточный ветер отнес вожака, а следом и всю стаю далеко от привычного маршрута. Возможно, вид высотных зданий послужил ошибочным ориентиром для птиц, которые приняли их за скалы. Эти вопросы значительно позже, когда все уже было позади, стали предметом дискуссии в ученых кругах; журнал «Вестник орнитологии» организовал представительный «круглый стол», хотя место действия по цензурным соображениям было перенесено в одну из зарубежных стран. Бомбардировка испражнениями была тайной, о которой все знали или по крайней мере слыхали, и оттого она выглядела еще таинственней.
Сказанное обусловило особую трудность, на которую натолкнулись наши старания отделить достоверную информацию от домыслов и преувеличений. (Некоторые из опрошенных лиц были убеждены, что вся эта история — легенда. Близкой точки зрения, по-видимому, придерживались и органы массовой информации, в появившихся наконец сообщениях говорилось об отдельных случаях загрязнения городских объектов.) Птицы принадлежали к отряду журавлиных и ближе всего могли напомнить туранских журавлей рода grus cyclops, хотя и для этих, почти вымерших пернатых представлялись непомерно крупными. Как могли они залететь к нам? Говоря военным языком, как им удалось проникнуть в воздушное пространство города? А где же была ПВО? Птиц не засекли радары. Самая грозная в мире авиация даже не поднялась в воздух, чтобы отразить налет. Не была ли стая специально заслана в нашу страну? Не вызвано ли изменение потоков воздуха нарушением экологического баланса планеты? Представляют ли птицы неизвестный, еще не описанный в науке вид или мутацию известных видов? Каков гормональный баланс этих оживших ископаемых? Практический интерес представлял вопрос, что с ними делать. Взъерошенные существа с тусклыми ночными глазами, обессиленные долгими блужданиями и неукротимой диареей, опустились во дворах и переулках. Любопытно, что и здесь они пытались размножаться: кое-где в укромных местах были обнаружены самки, сидящие на яйцах. Застигнутые врасплох, пробуя взлететь, они с шумом проносились мимо окон, задевали за пожарные лестницы, ломали ветхие водосточные трубы. Чтобы подняться в воздух, птице такого размера нужен значительный разбег. Птицы сновали по тесным дворам на длинных чешуйчатых ногах, скользили в собственном помете, хлопая крыльями, испускали хриплые крики; временами им удавалось взлететь до уровня второго этажа, и где-нибудь за углом слышался звон стекла: это гигантский журавль с размаху всаживался клювом в витрину, где отражалось небо. Хуже всего было то, что, несмотря на полное отсутствие питания, эти существа продолжали обильно испражняться. Хотя милиция и внутренние войска оцепили центр, им не удалось надлежащим образом справиться со своей задачей. Сотни посторонних лиц просочились на площадь. Стоя по щиколотку в грязи, толпа, как зачарованная, следила за верхолазами, которые с помощью кранов, вооружившись шлангами, пескоструйными аппаратами, раздвижными трехметровыми швабрами, пытались счистить помет с исторических башен. Более или менее успешно удалось сгрести кал с мавзолея. Невыполнимой задачей, однако, оказалась очистка кремлевских звезд. С гигантских, оправленных в стальную арматуру лучей из рубинового стекла, подобно чудовищным сталактитам, свисали грязные, засохшие комья. Исключительную опасность представляло вращение звезд на шарнирах вокруг опорных осей под напором ветра. Размочить окаменевший помет не смогли бы даже многодневные проливные дожди. Это не было неожиданностью для копрологов — специалистов по экскрементам животных и птиц. Но они не решались — по понятным соображениям — высказать свои опасения вслух. В свою очередь, начальство, хоть и прекрасно понимало опасность паники, недооценило психологию глупого населения. Хуже того, руководство не учло громадного политического и национального значения звезд. Граждане столицы привыкли к сиянию малиновых светил в вечернем небе, и не просто привыкли; можно сказать, что искусственное неугасимое созвездие раз и навсегда утвердило в умах астрологию надежно предустановленного будущего. Вот почему народную душу так тяжко поразило временное отключение сверхмощных ламп в тысячу свечей. И то, что затем произошло, представляло собой уже вполне очевидный и несомненный плод расстроенного народного воображения; упомянуть этот эпизод можно разве только для полноты рассказа. Говорили, что в полночь раздался грохот. Якобы этот грохот слышали во всем старом городе, в пределах бывшего Бульварного, отчасти и Садового кольца. Эхо разнеслось еще дальше, докатилось до окраин, где его приняли за рокот непогоды. Гром повторился через две-три минуты. Некоторым жителям послышался звон стекол, почудился звук чего-то лопнувшего. Кое-кто клялся, что видел молнию короткого замыкания. После чего, как утверждают, наступила зловещая тишина. На рассвете люди высыпали на улицы. К этому времени все главные улицы, все радиусы столицы были перегорожены грузовиками, на перекрестках выставлены конные пикеты, проходные дворы перекрыты, чердаки заняты милицией и войсками. Шепотом, под большим секретом, со ссылками на осведомленных знакомых, будто бы узнавших об этом из надежного источника, из уст в уста передавалось, что звезды, каждая весом в тонну, накренились и, не выдержав тяжести, сверзились со своей державной высоты. Население с ужасом внимало этим известиям.
Оценить в полном объеме экологические и санитарные последствия воздушного бесчинства невозможно; государственное телеграфное агентство сочло необходимым в специальном сообщении опровергнуть ложные провокационные слухи, как принято было в то время называть разного рода прискорбные происшествия; результаты анализов питьевой воды не были опубликованы; наши выводы отнюдь не претендуют на полноту, наши догадки в значительной мере основаны на эмпирических наблюдениях. Так, усилилась общая нервозность населения. По ничтожному поводу вспыхивали ссоры в публичных местах; столкновения в очередях, в коридорах государственных учреждений, в магазинах и кинотеатрах, на остановках городского транспорта стали характерной чертой повседневной жизни, матерная брань не стихала в пригородных поездах, в автобусах и вагонах метро, спор из-за свободного места, точнее, из-за нехватки мест мгновенно перерастал в идеологическую схватку; мировоззрения и поколения то и дело скрещивали шпаги. Инвалиды поносили здоровых, старики молодежь. Город ненавидел деревню, деревня отвечала ему тем же. Жители столицы называли приезжих паразитами, обвиняя их в том, что они скупают продовольствие, чтобы перепродавать его в своих дырах. Приезжие осыпали ругательствами горожан за то, что они объедают деревню. У женщин, казалось, не было худших врагов, чем мужчины — пьяницы и лоботрясы. В свою очередь, мужчины дружно называли всех женщин шлюхами. Каждый выступал в защиту государственных интересов, от имени народа. Каждый грозил другому расправой, и все вместе уличали друг друга в том, что они евреи. Неизменным пунктом и центральной темой попреков было уклонение от работы. Дискуссиям о том, что никто не хочет работать, что народ распустился, что бездельников надо наказывать по всей строгости закона, а не так, как это делалось до сих пор, посвящались нескончаемые часы и дни. В сущности, о том же размышляло и руководство на своих тайных заседаниях. Об этом — о всеобщем и удручающем нежелании работать — неутомимо напоминали газеты на присущем им языке, когда с ликованием возвещали о новых трудовых победах. Образовались особые профессии покрикивателей и погонял, целые ведомства истощали свое хитроумие в попытках заставить нерадивый народ работать, хоть и сами подчас нуждались в понукании. Поистине это была какая-то всеобщая болезнь. Подозревали, и не без основания, что это инфекция.
В тот год многими овладел беспричинный страх. Многих посещали видения. Предположение о том, что в помете птиц содержались галлюциногенные вещества, не кажется нам фантазией ввиду многочисленных сообщений о ночных кошмарах. Апокалиптические вести потрясали воображение; в небесах реяли летающие тарелки; упал урожай зерновых; вспомнили Нострадамуса; размножились секты; увеличилось число гадателей и ясновидящих, лунатиков, вылезавших на крыши, и людей, беспрестанно говоривших сами с собой. Тихая паника, мечта о бегстве завладели умами. Видимо, дало о себе знать кумулирующее действие токсических действующих начал, осевших в сером веществе коры головного мозга и, возможно, в базальных ядрах межуточного мозга. Страх породил отвагу. Апатия сменилась подозрительным возбуждением. Блеснула догадка, стало казаться, что больше нельзя терять ни минуты. Появились люди — их становилось все больше, которые принялись ни с того ни с сего паковать чемоданы, проявляли повышенный интерес к географии, предлагали купить у них имущество, интересовались расписанием поездов и международных авиалиний, заказывали телефонные разговоры с заграницей и целыми часами, не считаясь с затратами, вели переговоры с мнимыми родственниками на ломаном английском языке. Подслушивающие органы буквально не верили своим ушам; весь могущественный аппарат сыска и пресечения, остолбенев, следил за этими сношениями. Дошло до того, что граждане кучками и поодиночке, бравируя своим антипатриотизмом, осаждали государственные учреждения, ссылались на мифические права, домогались приема у руководящих работников, с беспримерной назойливостью требовали разрешения эмигрировать — те самые люди, которые еще недавно писали в анкетах, что никаких родственных связей с заграницей у них не было и нет. Тщетно старались руководители возбудить против отщепенцев народный гнев. Нечто невиданное творилось на глазах у обескураженных представителей власти: потерявшие страх и совесть граждане демонстрировали откровенное презрение к карательным органам, закону и правопорядку. Трудно объяснить этот психоз иначе, как нервно-паралитическим и одновременно возбуждающим действием фекальных ядов, хотя выдвигались и другие гипотезы.
II. Одиссей отправляется в плавание
Тем не менее все проходит и все забывается; и пролог на небе был бы забыт, если бы он не был тем, чем в конце концов оказался, — прологом; резюмируя вышеизложенное, можно сказать, что в конечном счете цепь абсурдных происшествий обнаружила свою скрытую логику. Каковы бы ни были причины смуты, в ней сквозило предчувствие конца. Все вещие сны сбываются, в противном случае они не были бы вещими, все пророчества правдивы, иначе какие же это пророчества. С другой стороны, предсказатель способен сам накликать беду. Прогноз деформирует будущее. Приметы притягивают к себе то, что они предвещают. Некоторые считают, что, если бы не проклятые птицы, все бы обошлось. Оставим эту версию без обсуждения. Знали, догадывались ли подданные Ромула, «маленького Августа», что их держава обречена, что ночь Рима на пороге? Догадывались ли византийцы, что их ожидает? И если высказывали свои догадки вслух, не значило ли это, что они стали союзниками рока, совиновниками крушения? Как в пятом веке, как во времена последних Палеологов, многие спрашивали себя, как могло случиться то, что, казалось, никогда не могло случиться. Искали ответа на небесах, винили правителей. Нижеследующая хроника обманет ожидания тех, кто хотел бы найти в ней портреты государственных деятелей. Но не следует поддаваться и впечатлению кажущейся недостоверности. Следует помнить, что едва ли не главная черта страны, о которой идет речь, — это ее возмутительное неправдоподобие. Обычай предписывает автору с порога предупреждать читателей и рецензентов, а также судебные органы, что его персонажи не имеют реальных прототипов, однако мы не решаемся сделать такое заявление: это было бы неправдой. Сходство героев этой хроники с реальными лицами нельзя считать случайным; если бы кто-нибудь их узнал, отпираться было бы невозможно. Этих людей уже нет в живых (что облегчает наше положение), но весь ужас, срам и трагедия в том, что и страны, где они жили, больше не существует. Вдруг оказалось — и это после того, как все вроде бы успокоилось, и следы безобразий были устранены, и руководители отправились отдохнуть на свои дачи и поправить здоровье в санаториях, и золотушное солнышко вновь озарило город, и запели искусственные птицы, — вдруг оказалось, что вся почва поплыла, пошатнулись опоры, сгнили тысячелетние сваи. Люди отказывались этому верить. Мало кто решался сказать об этом вслух. Сгнили устои, а это значило, что под подозрением оказалось все прошлое. История, слава, державная мощь предстали как одно грандиозное Якобы. Согласимся, что никто так слабо не разбирается в своем времени, как тот, кто в нем живет. Никто не понимает его так плохо, не оценивает так наивно и ошибочно его провалы и взлеты, никто так не жесток к его мученикам, не глух к его пророкам. Надо знать, что наступило потом, чтобы постигнуть, чем была эта эпоха. С этой точки зрения автор находится в выгодном положении. Будущее, к которому взывала ни о чем не подозревавшая эпоха, наступило и принесло ей смерть. И повествователь имеет возможность спокойно обозреть ее с холма, как турист — остатки древнего городища. Так угасшее время чудесным образом обретает то, чего ему не хватало при жизни, — цельность. Законы, нравы, установления, архитектурный стиль и манера носить башмаки — всему находится свое место, ничто не выглядит случайным. Ничто больше не кажется устарелым, ибо находится по ту сторону старины, не кажется изжившим себя, ибо уже не живет. Надгробные памятники не могут выйти из моды. Кстати, раз уж зашла речь о памятниках. Цицерон рассказывает, как он отыскал могилу Архимеда в Сиракузах. Пришлось нанять людей, чтобы прорубить дорогу в диких зарослях к могильному камню, на котором виднелось полустертое изображение шара и цилиндра; никто уже не помнил о человеке, которому был стольким обязан некогда славнейший из городов Эллады! Некоторые из наших героев принадлежали к особому роду граждан. Хотя они родились там, где родились, и жили там, где они жили, имели метрическое свидетельство и паспорт с гербом, числились на рабочих местах, ходили голосовать, состояли на военном учете, но уверяли себя, что живут в какой-то совсем другой стране. Они называли эту призрачную страну по-разному: Россией, Культурой, Духом, Журналом, — вообще предпочитали изъясняться с помощью метафор. И вопрос, над которым они ломали голову: какое из обиталищ подлинное? — остался для них без ответа. Речь пойдет, однако, не только о них, в чем читатель тотчас же и убедится. Попрошу пройти за ограду.
В конце аллеи, где песок не так чист и бурьян с обеих сторон скрывает свалки мусора, полусгнившие ленты, проволоку прошлогодних венков, узкая боковая тропинка приведет нас к первому экспонату скромной выставки прошлого. Не ломайте голову над эпитафией, здесь лежит Илья Рубин. Так пожелали родственники: никакой другой надписи, кроме древнееврейской, для чего пришлось умаслить кладбищенское начальство. Друзья же, принимая во внимание занятия и образ жизни покойного, настояли на том, чтобы не заточать его в загробное гетто предков. В самом деле, кого тут только нет. Быть может, лучшим способом воскресить наше, по видимости, бессвязное время было бы раскопать прошлое всех ушедших, разыскать родню, найти документы, терпеливо, как склеивают обломки вазы, сложить это прошлое по кусочкам. Быть может, только так и удалось бы реконструировать искомую связь и единство. На большой глубине все корни сплетены, и то, что на поверхности выглядит беспорядочным нагромождением камней и крестов, представляет собой подобие огромной грибницы. И вот они лежат все вместе и видят сны. От них уже ничего не осталось, но они видят сны. Они все еще видят сны! Собственно, сны и остались. Помнит ли еще кто-нибудь Августина Ивановича, изобретателя времени, его камень должен быть где-то неподалеку… Ах, если бы не свинская погода, не эта чудовищная глина, облепившая подошвы, эта жидкая грязь, засосавшая, можно сказать, всю православную цивилизацию. Мы отыскали бы многих. Мы не обошли бы вниманием крест с медальоном прелестной черноглазой женщины. Боже мой, да ведь это Шурочкино лицо: и ты, дитя!.. Все еще прочный, тесаный крест напоминает о том, что здесь обрел последний приют писатель-мыслитель, совопросник мира сего Петр Максимович Нежин-Старковский. Мир праху его; желающие могут сфотографироваться на фоне могилы. Дальше двигаться будет совсем трудно, бурьян выше человеческого роста, бугорок земли, заросший крапивой холмик — вот и все, что осталось от человека. Говорят, территория в скором времени будет расчищена для новых поколений. А вернее, здесь будет строиться новый квартал. Под бугром, на глубине двух метров вкушает мир виконт Олег Эрастович, некогда известный в узком кругу как «тот самый», баснословная личность; и нам даже чудится вой седовласого пуделя; ужели оба не заслужили хотя бы скромного памятника? Зато чуть подальше, о, вот это уже экспонат. Заляпанный птичьим пометом (не тем ли самым?) двухметровый мемориал из поддельного мрамора, в каком-то монгольско-мавританском стиле, с алебастровой луной и кривой саблей, с письменами якобы из священной книги, — на самом деле это черт знает что такое. Воздвигнут объединенными стараниями приближенных и вдов. Perché la grande regina aveva molto…![9] У хана их было много. Мы называем его по старой памяти ханом, чтобы не путаться в сложном юго-восточном имени. Лишь условно памятник может быть назван надгробием: тело, по непроверенным сведениям, было транспортировано на родину. А там еще кто-то, ржавые оградки, следы позолоты. Имена и даты, которые уже невозможно разобрать. Что же связывает этих людей? В какой мистической бухгалтерии им выписали путевки именно сюда, чтобы лежать друг подле друга? Если мы вынуждены начать с этого грустного паломничества, если приходится предлагать читателю вместо связного рассказа ворох фрагментов, то не из недостатка художественного воображения — как уже сказано, речь идет о реальных людях. Но такова была наша изорванная в клочья жизнь. Скажут: всякая жизнь есть хаос. Скажут: искусство должно внести гармонию и порядок. Скажут: измученный человек жаждет смысла, лада, композиции. Но что же делать, если подгнили сваи, если время сорвалось с оси, как выразился некий принц, держа в руках череп шута… Или это было сказано по другому поводу? «Сколько раз я сидел у него на коленях». Да, провещал Йорик, сколько раз ты сидел у меня на коленях. «Горацио, он разговаривает!» «В самом деле, милорд?» «Я своими глазами видел, как задвигалась челюсть». «Этого не может быть, милорд, так не бывает». Он прав, провещал беззубый Йорик, так не бывает. За оградой, вдали — полог туч. Бугристое поле, овраги, картофельные плантации, и на грифельном небе смутно рисуются корпуса новых районов.
Окраина паразитирует на городе наподобие некоторых диковинных форм биологического паразитизма, когда паразит живет не внутри хозяина, а, наоборот, хозяин оказывается внутри паразита. Окраина обступает город со всех сторон, и по мере того как она размножается, разбухает и захватывает все новые пространства, чахнет и съеживается город. Сухая, крошащаяся сердцевина столицы затерялась в рыхлой опухоли окраин. Не следует путать окраины с пригородом, который делит с городом его историю; у окраин нет никакой истории. Но зато им, а не дряхлому городу принадлежит будущее. Ранним вечером — можно было бы сказать: поздним дождливым днем, точное время не имеет значения, а погода в наших краях всегда одна и та же — на конечной станции метро бородатый молодой человек в джинсовом костюме, с толстым и видавшим виды портфелем выезжает на эскалаторе к автобусной остановке, в сырую фиолетовую мглу. Подземелье изрыгает все новые порции человеческого фарша. Движение пассажирского транспорта на окраинах описывается простейшей математической формулой: чем больше народу на остановке, тем дольше не придет автобус. Стемнело, и в мохнатом воздухе зажглись вокруг площади иловые фонари. Портфель путешественника опасно раскачивается над толпой, штурмующей автобус, как революционные матросы — Зимний дворец. Грузная колымага отваливает от остановки, отряхивая повисших на подножке, и кто-то бежит следом, цепляется, падает, автобус плывет среди вод, трясется по грязным проездам, все выше громады домов, темнее и глуше улицы. Все дальше от одной остановки до другой. «Аптека», «Заготсырье», «Шинный завод» — так они называются. Где мы, все еще в городе? Но окраина — не город; мы в пространстве, чья метрика, словно метрика сферической вселенной, растягивается по мере отдаления от центра; пятьсот метров на окраине совсем не то, что пятьсот метров в городе. Безмерная плодовитость автобусной самки не иссякает, роды происходят на каждой остановке. Целый выплод помятых пассажиров вывалился на остановке с табличкой «Корпус 20». Остались те, кто сидит, экипаж уже не покачивается, а подпрыгивает на выбоинах, и рокот мотора сливается с плеском луж. Пассажир вылезает с последними седоками; растянув над собою зонтики, люди расходятся в разные стороны. Медленный шаг выдает неуверенность человека с портфелем, однако предположение, что он плохо знает окрестность, ошибочно; он высматривает телефонную будку. Телефоны возникают и исчезают в этих районах, где лишь прочные конструкции и крупные сооружения способны противостоять бесчинству стихий и населивших окраину феллахов. Он забирается в будку с неразбитым аппаратом, с необорванной трубкой, с шатающимся, но все еще функционирующим диском. Попытки соединиться безуспешны, стальная утроба глотает монеты, молодой человек с портфелем, зажатым между ногами, изрыгает вялую брань, молотит кулаком. Аппарат живет мистической полужизнью: ухо ловит потусторонний шелест; отрыжка после съеденной мелочи, сырая тухлятина, запах железного пищеварения. Сквозь стекло телефонной кабины видны утесы зданий, видна рябая водная гладь. В последний раз перед тем, как пуститься в путь, мореплаватель набирает номер. Чудо, аппарат откликается. Гудки на другом конце света и щелчок рычажка. «Алё… Это ты? Это я… Дуся моя, я тут рядом, алё? Ты как? Сейчас приду…» Выйдя из будки, он озирается. Несколько мгновений спустя мы могли бы увидеть, как он прыгает со своим портфелем между лужами вдоль домов, пересекает пустырь, сворачивает, пропадает в паутине дождя.
По всей вероятности, нам придется еще побывать в квартирке на двенадцатом этаже, куда только что ввалился в хлюпающих башмаках, в потемневшей от влаги джинсовой куртке Илья Рубин. Хозяйка — ей можно дать лет двадцать пять стоит перед зеркалом. Комната-квартира Шурочки ничем не отличалась от комнат в других квартирах блочного дома, совершенно так же, как дом мало чем отличался от других домов. Но это была ее комната, скромное чудо которой, как и чудо всякого жилья, будь то берлога зверя или апартаменты вельможи, состояло в том, что каждая вещь была более или менее частью ее души и продолжение ее тела. Некто утверждал, что человек — это его поступки. Ошибка: человек — это его вещи. Флаконы и пудреница на крошечном столике перед трюмо дожидались прикосновения ее пальцев. Чулки, брошенные на спинку стула, изнывали от ревности к другим, роскошным вишнево-серебристым чулкам на ее икрах. Ржавый трехколесный велосипед на балконе был немым укором умершего ребенка. Скосив взгляд, выставляя то одно плечо, то другое, переступая туфельками, она оглядывала себя, она была в необыкновенном платье, эффектно-скромном, сдержанно-вызывающем — черное с красным, — таинственное отражение манило и будоражило Шурочку, а визитер помещался на особой разновидности тогдашней мебели, оригинальном изобретении эпохи, под названием диван-кровать, шевелил лоснящимися почернелыми пальцами голых ног и чувствовал себя вещью среди вещей, хотя главной вещью, если говорить правду, была она сама. Не правда ли, поведение женщины перед зеркалом тем и отличается от глупого глазения мужчины, что он видит в стекле только себя, а она созерцает чудную дорогую вещь, вроде тех, какие стоят в витринах? «Не коротко?» Он усмехнулся. «Чем короче, тем лучше». Постояв еще немного, глядя себе в глаза, она спросила: «А кто он такой?» «Я тебе уже тысячу раз говорил». «Боюсь я что-то… Может, не пойдем?» «Волков бояться, в лес не ходить». Она одергивала подол, выставив грудь, разглаживала платье на талии. «Сама не знаю», — пробормотала она. «Никто тебя силой не тянет, сама напросилась». «А ты предложил!» «А ты согласилась». «А ты, если бы меня хоть капельку уважал, никогда бы не посмел заикнуться об этом». Она прикладывала к груди брошь, примеряла клипсы. «О чем?» «Сам знаешь, о чем». «Ну, посмотрит он на тебя, ну и что?» «Тебе это безразлично?» «Скажешь: раздумала — и общий привет». Молчание. «Сама не знаю… А кто это такие?» «Между прочим, никто тебя не агитирует. Решай сама. Желающих достаточно…» «Вот я и решила». Она наклонилась, приподняла подол платья, чтобы подтянуть чулки. Гость стоял позади нее, она выпрямилась, он лениво обнял ее. Босой, она на каблуках, черные волосы щекотали его лицо. «И хватило же наглости, — сказала она, — предлагать мне. Никуда я не пойду». Она сбросила с себя его руки. Он снова обхватил ее за талию. «Убери лапы». «Никто тебе не предлагал, сама вызвалась». «А кто рассказывал, кто меня науськивал?» «Науськивал?» «Кому сказано — убери свои грабли!» «Ну вот что, нам пора». «Никуда я не пойду». «Хорошо, я пошел». «Ботинки не просохли». «Они до утра не просохнут. Пошли, хватит вертеться. Ты ослепительна. Вот что, одно из двух. Или мы идем, или я позвоню и скажу, что ты раздумала». «Коротковато, — сказала она задумчиво, — особенно когда сядешь. Может, опустить пониже? И проглажу, одна минута… Далеко идти?» «Я думаю, пешком — самое разумное». «Может, не пойдем?» «Не пойдем». «Я знаю, почему ты это все затеял. Чтобы от меня отделаться». «Причем тут я?.. Ладно, забудем эту историю. Дай-ка мне портфель, там записная книжка». «Чего ты с ним все таскаешься?» «Дела, дуся моя…» «Какие же это дела?» Он развел руками, изобразил покорность судьбе. «Если бы не дела, плюнул бы на все и женился на тебе». Она скривила губы. «Только ведь ты за меня не пойдешь. Тебе надо кого-нибудь посолидней». «Ах, ты гад! Все вы сволочи». «Хорошо. Дай мне портфель. Сообщим, что визит отменяется, только и делов». Он крутил телефонный диск. «Занято», — сказал он. «Вот если бы ты был кавалером… — приникнув к зеркалу, она покрасила рот, растерла помаду движением губ, вымела кончиком мизинца крошку черной краски в углу глаза, — если бы ты был кавалером…» «То что?» «То взял бы такси!» «Какое тут такси, сюда ни одна собака не поедет…» Она вздохнула. «Все-таки коротковато». Дождя не было. Белесая мгла обволокла тлеющие фонари. Пропали дома, пропал весь район, огни окон светились в пустоте, подъезды появлялись и исчезали в известковом растворе. Немного спустя в тумане обрисовались две фигуры, высокая и пониже, протащились мимо; Илья обернулся, они остановились, точно ждали оклика. «Гм… девоньки, помогите сориентироваться». «Заблудились, что ль?» «Такая каша, ничего не видать». «Мы сами ищем…» «Тут должна быть где-то Кировоградская». «Это она и есть, — сказали девоньки, — тут все Кировоградские. Вам который корпус?» «Двадцать второй». «Ну и нам двадцать второй. А, Зинуля? Нам ведь двадцать второй? Евстратова, тебя спрашиваю!» «Я почем знаю», — сказала высокая. «Ну, в общем, нам тоже в двадцать второй». «Это какой корпус? Там должно быть написано». «Сейчас погляжу, — сказала низенькая. — Двадцать второй!» «Все в порядке, — сказал Илья, — а вам какая квартира?» «Нам? Да в общем-то все равно. Зинуля, я правильно говорю? Нам все равно, какая квартира». «Как это все равно?» «А вот так, нам все одно, верно я говорю?» «Ладно болтать-то», — сказала высокая. «Мы вам мешать не будем, — сказала низенькая, — возьмите нас с собой». «С собой?» «Угу». «Девоньки, — сказал Рубин, — с особенным удовольствием пригласил бы вас в гости. Можно сказать, мечтал всю жизнь. Но войдите в наше положение». «Мы не будем мешать. Мы в другой комнате будем сидеть». «Все понятно. Не в том дело. Мы сами идем в гости». «Ну и что?» «Да и Зина, мне кажется, не очень расположена». «Зинуля? Да она только и мечтает. Правильно я говорю?» «Ладно болтать-то». «Все понятно. Давайте, милые, так договоримся. Мы сейчас быстро сходим пятнадцать минут, не больше. Потом возвращаемся и идем вместе. Вы пока погуляйте!» — крикнул он, поднимаясь на крыльцо, и больше их не было, пучина сомкнулась над ними. В тускло освещенной, шаткой коробке лифта Шурочка разулась, держась за провожатого, вставила ноги в узкие туфли на шпильках. Кабина доехала до последнего этажа и с лязгом остановилась. Дом был повышенной категории, как тогда выражались, другими словами, не совсем новый, согласно правилу: чем новее, тем хуже, — с широким лестничным пролетом, с просторными темными площадками. В полутьме поблескивали высокие обшарпанные двери жильцов. Илья Рубин трижды нажал на кнопку, в недрах квартиры продребезжали три звонка, два коротких и один длинный, издалека слабо отозвался собачий голос, подкатился к дверям, прислушался, пролаял снова свой вопрос. «Он сейчас скажет, что не ждал нас. Не обращай внимания».
«Какими судьбами, кель сюрприз! — вскричал Олег Эрастович. — А я уж, признаться, и надежду потерял!» Человек, чье имя здесь уже промелькнуло, стоял, держась за дверную ручку, как будто готовый тотчас захлопнуть дверь: это был господин лет пятидесяти, а может быть, семидесяти, малорослый и чрезвычайно импозантный: в голубых усах, остренькой эспаньолке, с холеным мясистым лицом, густобровый, в косо надвинутом лиловом берете на седых кудрях и в пенсне, которое, несколько подбочась, если можно так выразиться, сидело на его породистом носу. Одет был в домашнюю вязаную кофту, на жилистой шее — лазоревая в темный горошек собачья радость, на ногах шлепанцы, отороченные собачьим мехом. «Наслышан, как же, как же… но не ждал!» Он помог даме высвободиться из мокрого макинтоша, Шурочка тряхнула головой, ища глазами зеркало, хозяин отступил назад, как бы пораженный ее красотой, открывшимся зрелищем от туфелек и вишневых чулок до нимба волос, церемонно поцеловал руку у застыдившейся гостьи и устремился вперед. Жилище выглядело несколько запущенным и все же роскошным; на стенах в коридоре висели светильники наподобие канделябров, на полу лежал невероятно пыльный ковер; вдобавок квартира оказалась двухэтажной, что указывало на повышенную категорию владельца: как уже сказано, человек — это его жилье. В конце коридора находилась невысокая лестница, перед ней стоял со шляпой в руке деревянный карлик, весьма похожий на Олега Эрастовича, и пудель, вертевшийся под ногами, был тоже копия хозяина. Сам же он напоминал директора театра оперетты или заведующего домом для престарелых работников сцены, словом, лицо административно-художественное; возможно, и был некогда кем-то в этом роде, хотя, по некоторым сведениям, проработал всю жизнь бухгалтером конторы «Заготскот». Малоубедительная версия, принимая во внимание его хоромы. «Погода монструозная; живем в бесчеловечном климате. Надеюсь, вы не промокли. Прошу наверх… А вы, — он щелкнул карлика по носу и нацелился на пуделя, — вы оба останетесь здесь, вам там нечего делать». Особу такого рода трудно представить себе без трубки, которую даже не курят, а держат несколько на отлете и помахивают ею, но как раз трубку Эрастович не курил; устроившись под оранжевым торшером в продавленном кресле, откуда был виден его нос и торчала подрагивающая нога в домашней туфле, он держал двумя пальцами, словно бабочку, пенсне, а в другой руке согревал бокальчик с благородным напитком. Гостья осторожно брала конфеты из коробки с бумажными кружевами. «Гм, Ариадна… — говорил он, — позвольте мне быть откровенным, имя что-то не того… Дорогие мои, надо шагать в ногу с временем. Все эти Ариадны, Эльвиры, Элеоноры вышли из моды, они просто больше не котируются! Сознайтесь, вы его просто придумали, я угадал?.. Вообще я предпочел бы что-нибудь более скромное, задушевное, что-нибудь русское. Я бы сказал так: ближе к действительности, ближе к народу, это сейчас особенно ценится… Между прочим — о чем тоже нередко забывают, — каждое имя требует соответствующей внешности. Бывают имена жаркие, знойные, откровенные, они предписывают форсированную косметику, ярко-алые губы, платья горячих расцветок. Ваше имя — это имя приглушенное. Допустим, Катюша, или Саша, или, может быть, Люся. В зависимости от обстоятельств возможен западный вариант: Люси». «Олег Эрастович, вы просто ясновидящий». «Что такое?» «Я хочу сказать, папа и мама именно так ее и назвали». «В самом деле? — сказал Олег Эрастович, насаживая пенсне на мясной нос. — Вы действительно Людмила?» «Александра», — потупилась Шурочка. «Это подтверждает мою теорию: знаете ли вы, Илюша, что имя обладает таинственным обратным действием, я бы сказал, определяет облик женщины! Хотя из чисто практических соображений, вы правы, было бы лучше пользоваться псевдонимом. Вроде того как, знаете ли, актрисы в старину брали себе сценическое имя. Оно и практичней. Мы подумаем… Ну-с, а теперь я хотел бы перейти к делу. Рюмочку коньяку… Вы позволите?» Она поглядывала украдкой на себя в стекле книжного шкафа. «Милая моя, я не спрашиваю никаких подробностей, рекомендации Илюши вполне достаточно. Разрешите взглянуть на ваш паспорт… чистая формальность… Гм, вы замужем?» «Давно с ним не живет», — уточнил Рубин. «Дети?» «Детей нет». «Так-с, детей нет», — рассеянно констатировал Олег Эрастович, подрагивая туфлей. Неожиданно туфля свалилась, Шурочка увидела, что из продранного носка торчит черно-желтый коготь. Хозяин втянул воздух в широкие ноздри; нога нырнула в туфлю. «Детей нет, так-с. Надеюсь, мы сработаемся… Возможно, понадобятся кое-какие усовершенствования, кое-какие дополнительные штрихи. Мне не хочется обижать вас, но, дорогая моя, эти… — он показал на свои уши, покачал головой, — эти… клипсы, кажется, они называются? Просто невозможны. Да, в сущности говоря, и прическа, мягко говоря, оставляет желать лучшего… Поймите меня правильно, я не хочу вас обидеть! Вы получите для начала необходимую сумму, для предварительного обзаведения. Впрочем, это потом, всему свое время. Итак. Вы ведь, кажется, медсестра? Я не ошибся? Прекрасно, медсестра — это чистая профессия, это аккуратность, чистоплотность, белая шапочка, свежий, подтянутый вид. Это молодость, это расторопность. Это, между прочим, дисциплина! — Олег Эрастович поднял палец. — Но увы! Это бедность. Будем смотреть правде в глаза». И он погрузился в созерцание своего бокала. Шура сидела, составив ноги в туфельках, с видом плохо успевающей ученицы. Илья Рубин оглядывал комнату. Книги, вещички. Над головой хозяина висел писанный маслом портрет вельможи александровских времен, впрочем, не масло, а вставленная в рамку репродукция. «Олег Эрастович, а это правда…» «Что такое?»- сказал Олег Эрастович, пробуждаясь. «Это правда, что вашим предком был?..» «М-м. Простите?» «Я хотел спросить. Это правда, что?..»
III. Виконт, или Добродетель
Автора упрекнут в непочтительности. Скажут: чуть ли не каждое попавшееся на глаза лицо превращается в карикатуру, чуть ли не вся наша жизнь — повод для зубоскальства. Это, разумеется, не так, можно было бы вспомнить и знаменитый афоризм насчет невидимых миру слез, и все же оснований для упреков достаточно. Жуткая и неправдоподобная катастрофа, постигшая столицу, тяжкие предчувствия и общий раздрызг, — во всем этом нет ничего смешного, а между тем каков тон! Прав читатель, испытывающий злость и усталость от бесконечных ухмылок, и трижды правы были бы действующие лица, если бы они были живы и выступили с опровержением. Но что делать, что делать, о Господи, если серьезный слог сам звучит как пародия. Итак, revenons[10]… к нашим баранам. «Да, это правда. Если вас это интересует… Мой прадед был его родным братом, стало быть, сами решайте, в какой мы степени родства. А мать этих двух братьев была родом из Шотландии, князь Андрей Саврасович, наш прапрадед, увез ее от мужа в Россию… Есть в нашем роду и шведская кровь, и немецкая. А вот это место, где мы с вами находимся, эта гнусная окраина когда-то называлась Олсуфьево, мы ведь не только Вяземские, не только Гризебахи, мы еще и Олсуфьевы. Здесь было… но, я думаю, нам все-таки надо ближе к делу». «Олег Эрастович, а это правда, — сказал Илья, подмигнув соседке, — что вашим предком был маркиз, как его…» Олег Эрастович сверкнул стеклышками пенсне. «Не маркиз, а виконт. Огюстен-Этьен виконт де Бражелон. Что тут странного? Впрочем, минуточку. Раз уж вы так интересуетесь». Он зашлепал из комнаты, гостья растерянно смотрела ему вслед. Рубин вертел в руках кремлевскую башню из янтаря с надписью над воротами: «Многоуважаемому О. Э. В. в день 60-летия в знак благодарности от друзей». Голос хозяина послышался в закоулках квартиры: «Зимой 1812 года…» Башня упала на пол, Шурочка в ужасе прижала ладонь ко рту. В последнюю минуту удалось кое-как насадить отвалившуюся звезду на обломок шпиля, сувенир был пристроен в шкафу перед книгами, стекло задвинуто. Явился Эрастович с пожелтелым канделябром, на этот раз настоящим, и фанерным щитом с ручками для продевания руки. Он прислонил щит к своему креслу, перед креслом поставили канделябр, потушили торшер и зажгли свечи. «Раз уж вы так интересуетесь, — промолвил хозяин, — маленькая романтическая история. Зимой 1812 года, при отступлении Наполеона из Вязьмы, там остался раненый поручик, его перевезли в загородный дом помещиков Кулебякиных. Была такая, если не ошибаюсь, вдова Варвара Осиповна Кулебякина. Вдвоем с дочерью они выходили раненого француза, а года через два его разыскал в Вязьме отец, виконт де Бражелон. Вы, наверное, уже решили, что дочка втюрилась в молодого поручика. Ничуть не бывало: она подарила свое сердце старому виконту. Поручик, он даже, кажется, был не французом, а вюртембержцем, побочный сын, хрен его знает, обычная история, все мы в каком-то смысле побочные дети… так вот, поручик остался с носом, принужден был уступить поле боя, отбыл в свой Вюртемберг, и что с ним было дальше, неизвестно и неинтересно. А вот папаша, который был, между прочим, старше самой матушки, папаша-таки женился на дочери и стал одновременно и зятем, и отцом семейства. Вдова была вне себя от ревности, однако злые языки утверждали, будто он утешал обеих дам. И будто бы, но это уже легенда, обе имели детей. Впрочем, я происхожу от старшей. Фу! — сказал, нагибаясь, Олег Эрастович, и канделябр потух, распространяя слабую вонь. — Можете ли вы мне объяснить, зачем я приволок эту руину?» Щит был водружен на кресло. «Так на чем, э, — пробормотал он, — мы остановились?» В самом деле, на чем? «Да! В левой половине золотой шеврон с тремя ядрами и тремя звездами на голубом поле. Знак того, что прапрадед мой был лейб-кумпанцем и находился среди тех солдат, что помогли Елизавете взойти на российский трон. Все были возведены в дворянство, получили наделы и все такое… Что касается правой половины, то она принадлежит виконту. Три луны, значение их неизвестно. Согласно глухому преданию, этот астрологический рисунок содержит предсказание о будущем рода… Я занимаюсь сейчас конструированием совокупного герба, объединяющего все четыре фамилии». Наступила тишина. Снизу донеслось какое-то движение, осторожный подвыв. «Все умерли, — прошептал Олег Эрастович, — и Кулебякины, и Олсуфьевы. И шведы, и немцы, и хрен знает кто!» Послышалось цоканье когтей вверх и вниз, урчанье, и снова кто-то гавкнул. «Молчать! — закричал хозяин. Пудель залился лаем. — Вот я тебя сейчас, проходимца… Так на чем, э… Ну-с, — промолвил он, расправил на шее бабочку и приосанился. — Прошу».
Комната, называемая студией, была перегорожена ширмой, у окна помещался фотоаппарат на треноге. «Милочка моя, не волнуйтесь, дело есть дело. Рядом, если надо, туалет… Сниматься пока не будем. В другой раз, может быть… Фотографии понадобятся для альбома… Но сперва я должен оценить ваши данные. Илья, будьте любезны…» Он показал пальцем, где включить подсветку. «Пожалуй, верхний свет не нужен… Если вы мне принесете, э, чуточку подкрепиться, там, на столике… буду благодарен по гроб жизни. Шторы опустите. Нужно учитывать все: цвет волос, глаз… О-о, вечная поясница! Позвольте, я прилягу… Милочка, вы живы?.. Мы ждем. Мы терпеливо ждем». Прошло довольно много времени, прежде чем она выступила, сильно робея, из-за ширмы. Студия преобразилась, сияние ламп придало спектаклю фантастический вид. Олег Эрастович лежал на кушетке. Он взглянул на Шуру, грозно втянул воздух мясным носом и тотчас прикрыл рукой глаза. «Дорогуша, вам придется, — пробормотал он, — самым внимательным образом заняться своим бельем. Таких тряпок никто больше не носит. Их нужно просто выкинуть. Теперь совсем». Она исчезла за ширмой и вышла через минуту, близкая к обмороку. Эрастович лежал, не отнимая руки от глаз. «Готово?» — спросил он. «Да», — сказала она еле слышно. Он сел, держа перед собой бокал. «Жарко», — промолвил он и снял берет, чтобы обмахиваться им. Или это был жест уважения к красоте? Лилово-седые кудри окружали его череп. Олег Эрастович отхлебнул хорошую порцию. Бокал стоял на полу возле его ног. Он снял пенсне, подышал, протер, вновь насадил на мясной нос, нахмурил пышные брови. «Ну-с, по-немецки орех, обратите внимание на эту линию. Люсенька, или как вас… чуть-чуть влево. Голова повернута в противоположную сторону, слегка скосить глаза. Нет, так нельзя, опустите руки. Правая — на лоне. Я сказал: на лоне. Поза Афродиты. Прекрасно… Теперь станьте прямо, просто так, руки опустите. Старые мастера называли это позой добродетели, почему бы и нет… Вам не холодно? Здесь не должно быть холодно. Теперь спиной. Ягодицы просто прелесть… Я положительно уверен, что вы будете иметь успех. Видите ли, друзья мои…» Мерный голос Эрастовича напоминал голос лектора или экскурсовода. «Видите ли… Майоль создал женщину с тяжелыми бедрами, этакую Астарту с могучими формами, мощными, почти каменными ногами — это было актом исключительной смелости, это было революцией. Но я остаюсь верен классическому канону. Я счастлив, милая, поздравить вас с тем, что вы не успели отяжелеть. Бедра должны иметь форму фригийской лиры. Живот, как это ни парадоксально, должен оставаться маленьким, хотя и выпуклым. Видно, впрочем, что вы рожали… И без абортов небось тоже не обошлось? Жизнь есть жизнь… Видите ли, я вам скажу так, — продолжал он, отнесясь к Рубину, — все дело не столько в формах, сколько в пропорциях. Это звучит как банальность, и тем не менее далеко не все это понимают. Женщины склонны придавать преувеличенное значение той или иной детали, женщины вообще поглощены деталями, так сказать, не видят из-за деревьев леса, одни обеспокоены тем, что у них слишком маленький бюст, другие думают, что надо обязательно иметь шаровидные груди, а грушевидные — это якобы уже не так красиво, большая грудь — тоже плохо… Все это вздор! В действительности размеры сами по себе не имеют значения, важно, чтобы они вписывались в общую панораму. Согласовывались со всем остальным, с ростом, с шириной бедер. Для художника это азбучная истина. Но главное — это музыкальность линий. Терпение, милочка, станьте бочком… Внимание! — Его палец вознесся в воздух. — Что я подразумеваю под музыкальностью? Прослеживая линию, идущую от подбородка к коленкам, мы должны получить единую мелодию, непрерывный тематический ход. Как всякая тема, эта мелодия обладает внутренней логикой; это пока еще только контур, посвящение в женственность, ибо, заметьте, вы еще не видите женщину, не владеете ее образом, то, что вам предстает, — лишь мелодия женственности. Люся… или как вас там. Прошу терпения. Вас касается… Вот: круглый, слегка подтянутый к нижней губе подбородок, затем плавное диминуэндо шеи, переходящее в проникновенную песнь, в торжествующий дуэт грудей, который завершает легкая фиоритура, форшлаг сосков, при этом второй форшлаг как бы эхом звучит позади первого. Вот почему, кстати, спелые груди требуют и хорошо развитых, выпуклых сосков… После чего… пардон. — Он прервал себя, чтобы отхлебнуть из бокала. — Гхм! Да… После чего мелодия, нисходя, делает небольшой ритмический перебой: вы слышите синкопу, теплая тяжесть молочных желез, их мощный, но приглушенный аккорд переходит в задумчивую, прохладную кантилену живота. Мелодия растет… и вновь легкий провал, снова форшлаг, впадина пупка, вот, кстати сказать, один из наиболее спорных вопросов музыкальной эстетики женского тела: как отнестись к пупку, нужен ли он, не нарушает ли он мелодию? Еще Рескин писал о том, что пупок Афродиты Арльской — единственное, что грозит нарушить ее совершенство, вот почему он едва заметен. Читайте Рескина, мой друг! Дело дошло до того, что некоторые знаменитые красавицы в эпоху Возрождения — известный факт зашивали себе умбиликус, да, да, предпочитая хирургический рубец восхитительному природному дефекту, который, на мой взгляд, не только не портит женский живот, но, напротив, придает ему пикантность. Это, если угодно, родник среди пустыни, это глаз, который смотрит на вас посреди живота… У индусов существует поверье, что из зернышка, брошенного в пупок богини, возрастает лотос. Из пупка Вишны рождается Брама. Можно понять, впрочем, — продолжал вдохновенно Олег Эрастович, — откуда возникло это гонение на пупок: не только из соображений эстетики, тем более что эстетические аргументы, на мой взгляд, неубедительны, я решительный сторонник пупка… Взгляните… Александра, чуть-чуть влево… достаточно. Взгляните, какая прелесть этот пупок, эта крохотная раковина, не правда ли? Так вот: откуда же все-таки это гонение? В чем дело? Почему? Я вам отвечу. Потому что пупок претендует, так сказать, на привилегию считаться центром тела! У индусов так оно и есть. Вообще пуп как середина и средоточие тела, а значит, и центр мироздания, umbilicus mindi у древних римлян, — это интереснейшая тема! Центр тела — и, следовательно, отвлекает от другого центра. Это, можно сказать, вопрос принципиальный. Но мы отвлеклись. Итак! Нисходящий звукоряд, спуск к низинам разрешается мягким аккордом, я говорю о венерином холме — тоже, знаете ли, своеобразный композиционный ход. Ведь, казалось бы, мы ожидаем плавного нисхождения, равномерного спуска к кратеру, к завершению, в тайную щель, а вместо этого мелодия, хоть и обессиленная ожиданием, взмывает в последний раз. Как бы перед смертью, словно вспыхнувший и затухающий огонь, в последний раз — чтобы окинуть взором всю себя!.. У вас бывают ночные дежурства?» — спросил он, когда демонстрация была окончена. «Суточные, — пролепетала Шурочка. — Сутки отработала, два дня свободных». «Гм». Все трое находились снова в комнате с книжным шкафом, торшер тускло отражался в стекле, и сам Эрастович после лекции выглядел несколько оплывшим, струйки пота блестели на его лбу, словно растаявший воск, пенсне едва держалось на отсыревшем носу. «А изменить расписание невозможно? Вы не должны приходить на работу утомленной. Мы сделаем так: я буду стараться приспосабливаться к вам, а вы уж как-нибудь приспособьте свое расписание ко мне… Но мы еще вернемся к материальной стороне дела». Он обвел полки томным коньячным взором, увидел искалеченный подарок, покосился на сидящих. Шура задумалась. Рубин изобразил преувеличенное внимание. Олег Эрастович втянул носом воздух. «Вы будете зарабатывать достаточно, чтобы прилично жить. Мы подумаем о том, чтобы улучшить ваши жилищные условия… И тем не менее… Я хотел бы вас просить, я даже настаиваю на этом. Вы не должны ни в коем случае бросать работу в больнице. Так надо. Надеюсь, вы меня понимаете… Вы получаете твердый гонорар, наличными, мне — две трети. Вы не будете обделены, Александра, уверяю вас…» «Кстати, — заговорил он снова, — знаете ли вы, э-э… кто мне преподнес вот эту… вон там… Спасскую башню?» Он ждал ответа, но Илья ограничился тем, что пожал плечами. «Так вот… Два слова о наших клиентах. Большая часть из них — люди приезжие. Ответственные работники, серьезные, солидные люди, исключительно по рекомендации… Некоторые пользуются моей дружбой много лет… Абсолютная благопристойность, рыцарское отношение к даме. Это одно из моих правил. И, замечу попутно, люди щедрые. Я не вмешиваюсь, не требую отчета о том, какие подарки преподносятся сверх установленного гонорара, единственное, о чем прошу, — ставить меня в известность… Женщина, знающая жизнь, не будет спорить, если я скажу, что пожилой друг с твердым положением в обществе, с партбилетом в кармане, разумеется, на хорошей должности предпочтительней молодого вертопраха… Об абсолютной конфиденциальности, я полагаю, незачем говорить, она подразумевается сама собой. Я звоню, я рассчитываю, что вы дома, по телефону никаких подробностей, сообщаю только адрес гостиницы. Там вам не будут чинить препятствий, называть себя тоже не обязательно… Сообщаю этаж, номер, время визита. В отдельных случаях возможна экскурсия за город, музей, концерт, что-нибудь в этом роде, ужин… Задерживаться на всю ночь — ни в коем случае. Впрочем, я сам договариваюсь об этом с заказчиком… Финансовый отчет — каждые две недели. Если вы больны или надо отлучиться из города, покорнейше прошу ставить меня в известность. Это касается и женского недомогания». Наступило молчание. «Все понятно? Или есть какие-нибудь вопросы?» Илья Рубин взглянул на Шурочку, она сидела, выпрямившись, в своем черно-красном платье, положив сумочку на колени. «Олег Эрастович…» — промолвил Рубин. «Что Олег Эрастович? Что Олег Эрастович?! — неожиданно вскричал хозяин, ловя падающее пенсне. — Олег Эрастович должен крутиться, как карась на сковороде. Всем надо угодить, чуть что — Олег Эрастович, он все может, все устроит. Фигаро здесь, Фигаро там! Думаете, это так просто?.. Не устраивают мои условия — ради Бога. Скатертью дорога! Желающих достаточно…» Услыхав громкий голос, пудель внизу проснулся и присоединился к хозяину. «Молчать!» Мелкий стук собачьих когтей, пудель взбежал по лестнице. «Я кому…» — грозно начал хозяин. Когти скатились вниз. «Ну, что такое? — спросил он утомленно. — Что вы хотели спросить?» «Мы уже уходим, Олег Эрастович, я только хотел вам напомнить… Вы обещали насчет машинистки». «Какой машинистки? Ах, да. Останьтесь». «Олег Эрастович, я бы хотел проводить…» «Ничего, сама дойдет».
Вполне понятное смятение молодой женщины объяснялось более сложными, чем может показаться, обстоятельствами; мы не ошибемся, предположив, что стыдливость Шурочки была отчасти наигранной. Не то чтобы она без колебаний, как чему-то, что само собой разумеется, решилась подвергнуться этому странному экзамену. Но если не говорить о первых минутах, когда она вышла из-за ширмы с колотящимся сердцем, ужаленная ярким светом, уронив голову, если не говорить об этом минутном страхе, похожем на панику дебютантки на подмостках, — страхе, с которым она благополучно справилась, — то дальнейшее представление волновало ее не так уж сильно. Особенно когда она убедилась, что «экзамен», так сказать, носит не только деловой характер. (В альбоме Олега Эрастовича, пополнившем материалы следственного дела и впоследствии исчезнувшем, о чем можно пожалеть, ибо редкий документ эпохи может быть так красноречив, фотография Шурочки отсутствовала. Заметим, что далеко не все из представленных на снимках дам отвечали строгим эстетическим критериям Олега Эрастовича; в качестве рекламного проспекта альбом, очевидно, был рассчитан на разные вкусы. Тем не менее коммерческую сторону не следует абсолютизировать. Беглое знакомство с обитателем двухъярусной берлоги, где он проводил время среди книг и аристократических воспоминаний, убеждает, что им владел не один лишь голый чистоган. Рискнем высказать предположение, что в конспиративном заведении Олега Эрастовича смотрины были неким эквивалентом того, что некогда называлось jus primae noctis[11].) Так вот, если вернуться к Шурочке, едва ли ее неуверенность была вызвана самой этой демонстрацией, ведь она приблизительно знала, куда идет, приблизительно догадывалась, что предстоит что-то «в этом роде». Мужчинам свойственно преувеличивать стыдливость другого пола. Вернее сказать, мужчины не в состоянии понять, где кончается истинная стыдливость и начинается театр, не в состоянии уразуметь простой факт, что стыдливость — это уступка тому преувеличенному значению, которое они придают наготе. Дрожала ли она от холода или при мысли о том, как бы не подкачать в телесно-профессиональном смысле? Профессией предстояло еще овладеть, и, как многие начинающие, несмотря на свои 27 или 28 лет, она несколько романтизировала ее. В былые времена, если верить романистам, на рынке любви преобладали соблазненные горничные, изгнанные из богатых домов; в наши дни, когда горничных давно уже не существовало, общественную потребность удовлетворяли продавщицы магазинов, подавальщицы в пивных, уборщицы, парикмахерши, медсестры. Нам довелось беседовать с Шурочкой. Она была откровенной насколько позволяет женщине быть искренней ее лицедейство перед самой собою. Что прельстило ее, почему она согласилась работать у Эрастовича? Она пожала плечами. А почему бы и нет? В самом деле, вместо того чтобы спрашивать, что побуждает девушку выйти на панель, следовало бы спросить, что удерживает ее от этого. Десять, а то и больше суточных дежурств в месяц, весь день на ногах, ночью тоже нет покоя, так что к концу смены валишься с ног; а ведь и дома тоже не сидишь без дела. А зарплата? За такую зарплату вкалывать — надо еще поискать дураков. Да и вообще… В этом «вообще», собственно, и заключался ответ, заключалась правда, для которой ссылки на трудную жизнь были скорей оправданием. Укажем на очевидный парадокс публичного ремесла: проституция, как нам объясняли, представляет собой опредмечивание женщины; не столько надругательство над телом, сколько пренебрежение личностью; женщина есть товар, объект желания и наслаждения, прочее несущественно. И в то же время, да, в то же время это ремесло обещает ей то, чего никогда не может дать обыденная жизнь. Разве не она, эта тусклая, скучная, безжалостная и бесперспективная жизнь, аннулирует ее личность? Тогда как «ремесло» возвращает свободу. Если хотите, возвращает чувство собственного достоинства! Ремесло приносит деньги, но так же, как скудость средств не была единственной причиной схождения на стезю порока, гонорар сам по себе еще не есть единственный резон продажной любви. Проституция тела есть раскрепощение души, да, не что иное, как особый способ самоутверждения, если угодно, самоосуществления. Быть может, парадокс этот задан самим языком. Разве шум языка, риторика языка, демагогия языка не навязывают нам готовый образ мыслей, готовый ответ, едва только мы произнесли все эти слова: купля, продажа, отчуждение, унижение? Шурочка ожидала увидеть циничного поработителя, презрительного хама — чего доброго, для начала предстояло разделить постель с ним самим. Вместо этого ее встретил джентльмен изысканных манер. Шикарный дядька! Дуновение иной жизни, похожее на аромат французских духов, обдало ее; она почувствовала себя в мире романтической богемы, в пестром и переливающемся, как финифть, мире кино, эстрады, конфет и коньяков, беспечности и головокружительного веселья. Проституция… При чем тут проституция? С этим грязным словом связывалось что-то непотребное, пьяные девки на вокзалах, темные углы, венерические болезни. Это слово было оскорбительным. В нем было то самое, что мы назвали демагогией языка. Не говоря уже о том, что в нашей стране проституции нет. Проституция как социальное явление в нашей стране уничтожена. Проституцией вынуждало женщину заниматься полуголодное существование. У нас голодных нет. Олег Эрастович показался ей немножко комичным, немножко дураковатым, даже трогательным, очень ученым и бесконечно обворожительным. Должно быть, в молодости был орел… Он рассмешил и поразил ее в первую же минуту. Когда в прихожей она сняла свой плащ. Когда она взбила волосы. Как он смотрел на нее! Или, лучше сказать, какой юной, стройной, манящей, изящной и таинственной она увидела себя в мерцающих стеклышках его пенсне! Позировать перед несколькими зрителями — совсем другое дело, чем перед одним: проще и безопасней; хорошо, что Илья присутствовал на смотринах. Но что Илья! Настоящим зрителем и ценителем был этот старикашка в лиловых усах, именно это зеркало дало ей понять, что она женщина, открыть в себе то, что дремало в ней и что было сковано предрассудками, лицемерием, задавлено тухлой жизнью, унылым бытом, всеобщим хамством. Что он там пел? Она почувствовала себя несколько сбитой с толку, услыхав ученые слова, ее насмешил этот комментарий, может, он и вправду какой-нибудь профессор. Но она понимала, что не в словах дело, слова сами по себе ничего не значат. Голос Олега Эрастовича был точно бархатная ладонь. Она видела, как он повел мясным носом, широченными ноздрями, точно принюхивался. Пенсне Олега Эрастовича щекотало ее нежными молниями. Увидеть свое отражение и испытать восторг. Увидеть себя в зеркале мужских глаз — и в страхе обнаружить, что от тебя ждали большего? Ведь и это могло случиться. Вот что было причиной ее неуверенности, волнения и стыда.
«Послушайте, молодой человек… чья это работа?» «Гм. Э…» «Я спрашиваю, чья это работа». «Олег Эрастович, я сам не понимаю. Уверяю вас, я тут ни при чем. Хотел книжки посмотреть… А она свалилась». «Сама свалилась». «По-видимому. Странно, что она так легко сломалась. Мне кажется, янтарь ненастоящий». «Но, но! — закричал хозяин. — Вы даже не представляете себе, кто мне преподнес эту башню. Самый дорогой подарок в моей жизни». «Можно склеить». «Все можно склеить. Жизнь не склеишь… А, что говорить! — Он сидел в кресле, сняв пенсне, тяжко вздыхал, сопел и дергал себя за эспаньолку. По-настоящему вам бы следовало компенсировать мне эту потерю. М-да. Так чем могу служить?» «Насчет машинистки…» «Машинистки? А, ну да! Совсем забыл. Из головы выскочило. То есть, конечно, не совсем, но, знаете ли… Войдите в мое положение, — сказал Олег Эрастович, — у меня неприятности, у меня всегда были и всегда будут неприятности, увы, характер такой, не умею отказывать. А неприятности, как вы, может быть, знаете, всегда означают дополнительные расходы. Неприятности означают: плати и плати!» «Что… опять?» «Нет, нет! Слава Богу, пока еще не то, что вы думаете, хотя, разумеется, и властям предержащим требуется положенное, кесарю кесарево! То есть не то чтобы кто-нибудь так уж прямо стал напирать, но, знаете ли, никогда не мешает приобрести друзей заранее. Я вам скажу так: это правило жизни друзей надо приобретать своевременно! Кстати, могу похвастаться: один из крупных чинов, там… — он показал на потолок, — не буду его называть, но действительно крупных, на уровне города, — мой друг. Я думаю, эта девочка ему очень придется по вкусу. Тем более что я обещал ей похлопотать насчет жилплощади». «Кстати, Олег Эрастович… я бы хотел вас попросить: проявите к ней заботу».
«Всенепременно. А что, вы с ней в близких отношениях?» «С чего вы взяли? Старая дружба… просто так». «Угу, — отозвался Олег Эрастович. — Милый мой, я ко всем моим подопечным отношусь с одинаковым вниманием. Но в том-то и дело, что не все отвечают необходимым требованиям. Я ничего не говорю о вашей протеже. Слов нет, недурна, ноги, правда, коротковаты, но это ничего. Характер, кажется, неплохой, не избалована, не знаю, как насчет технических навыков, но это дело наживное. А вот с еще одной дамой я постоянно наживаю неприятности, уволить жалко: ни кола ни двора, нет московской прописки, надежды на брак никакой, одна дорога — на панель, на Курский вокзал, и, конечно, моментально сопьется, а между тем уже сильно за тридцать и, сами понимаете, шарм уже не тот… Одним словом, — продолжал он, и в руке у него снова появился заветный фиал, — ваше здоровье, как говорится, дай нам Бог всем… Одним словом, клиент звонит, какой-то кавказец, я даже не успел как следует с ним познакомиться. Был мне рекомендован, первый раз в столице, кто мог знать? Громы и молнии. Убежала от него в слезах, и вот теперь он грозит дойти чуть не до Верховного Совета, грозит прокуратурой, у него там брат или сват, у всех невероятные знакомства и аристократическое родство. Мне, мне грозит, вы понимаете? Разумеется, я не поддался на угрозы, я, знаете ли, при случае сам могу пригрозить. Но пришлось платить! Пришлось срочно вызывать замену, гонорар за мой счет, чтобы эта сволочь заткнулась». «И что же?» «Ничего, уехал довольный». «Олег Эрастович, так как насчет…» «Да, да. Память! Память! — вскричал Эрастович. — Постойте… ага. Могу вам рекомендовать одну очень интеллигентную машинистку, пожилая дама, из наших, превосходно владеет русским языком. Может одновременно быть редактором, безупречная грамотность, видите ли, по-русски уже давно никто не в состоянии писать грамотно…» «Угу… Можно на вас сослаться?» «Сослаться-то можно, но…» «Олег Эрастович, я ничего лишнего не скажу». «В самом деле, кого я учу? Старого конспиратора!» «Вот именно, можно ей позвонить?» «Все эти ваши игры. Доиграетесь когда-нибудь…» «Да мы ничего не делаем, Олег Эрастович. Мы в политику не ввязываемся». «Это вы им скажите. Я сам с ней переговорю. Так будет лучше… Но, дорогой мой, это очень квалифицированная машинистка. И, сами понимаете, коэффициент секретности. Одним словом, это дорого стоит». «Может, мы как-нибудь с этой тетенькой договоримся?» «Тетенька! Вы не представляете себе, кто она такая. Наши бабушки были кузинами! Словом, короче говоря, поручиться не могу, впрочем, посмотрим. Могу ли я в общих чертах, э-э, узнать, о каком материале идет речь?» «Номер еще не совсем готов, но лучше начать уже сейчас. Остальное буду подкидывать по мере поступления материала. Полтора интервала. Двадцать экземпляров». «Mon Dieu[12], двадцать экземпляров, куда вам столько? А вы мне все-таки Спасскую башню… того… должны компенсировать». Внизу слышались стук когтей, подвывание, перешедшее в длинный монолог, пес жаловался на черствость хозяина, одиночество, неблагодарность друзей, скверное пищеварение, пес предрекал новые беды и конец времен, и деревянный карлик у входа на лестницу со шляпой в руках тщетно старался его урезонить.
Рассказы
ДОРОГА
Я писал Историю железных дорог.
Чехов1. Интродукция
Среди ночи, в кромешной тьме, я проснулся от паровозного свистка, выскочил на перрон, бежал рядом с грохочущими вагонами, протянув руки к поручням, сбил с ног кого-то, мне казалось, перрон с киосками и провожающими едет назад, мне казалось, что я бегу на одном месте; я вскарабкался на тормозную площадку и лишь тогда заметил, что это не тот поезд. Пришлось спрыгнуть, и я кубарем покатился с насыпи. Я смотрел вслед последнему вагону, а оттуда на меня смотрел человек в стеганом бушлате и солдатской шапке-ушанке. В ужасе я понял, что это был тот поезд, что поезд ушел и меня не досчитаются. К счастью, это произошло мгновенно, — мне удалось поменяться с ним одеждой и местами: я стоял в бушлате, с фонарем в руке на площадке последнего вагона, а с насыпи человек отчаянно махал руками вслед уходящему составу, так тебе и надо, подумал я злорадно. Еще я успел заметить, как отставший выбрался на полотно и побрел по шпалам, а поезд тем временем набирал скорость. Каждый знает, что идти по железнодорожному полотну неудобно, расстояние между шпалами слишком мало для нормального мужского шага. Колонна шла по четыре человека в ряд, двое между рельсами, двое по торцам, глядя вниз, себе под ноги, и впереди, и позади колонны, придерживая на груди болтающиеся автоматы, семенили конвоиры, еле поспевая и тоже опустив головы. И вновь свисток пробудил меня от навязчивых и бессвязных мыслей. Нас нагоняла платформа, груженная щебнем, лопатами, перевернутыми тачками. Далеко позади, толкая вагоны и платформу, тяжко дышал и вращал колесами паровоз, машинист не видел колонну, и кричать было бесполезно; конвой оглядывался, состав нагонял колонну; как лошадь не может свернуть с дороги, так мы бежали по шпалам, и следом за нами визжали колеса, побрякивали тачки и лопаты. Солдаты сбежали с пути, что-то выкрикивали, но мы не могли сойти с дороги, шаг влево, шаг вправо, конвой применяет оружие, это заклятье сидело у нас в спинном мозгу, страшное чувство действительности, от которой некуда деваться, парализовало меня. Тут, однако, кое-что изменилось. Оловянное небо низко стояло над лесами, над пнями и гатями, там и сям поблескивало тусклое серебро болот, надо было решаться. Патруль ждал по ту сторону пути, за шумом и громом проносящихся вагонов, и я знал, что, как только поезд пройдет мимо, проводник СРС спустит зверя, проводник служебно-разыскной собаки. Он сам был похож на свою СРС. Кто кого держал на поводке? Поезд гремел на стыках, патруль ждал, кирзовые сапоги, заляпанные грязью, были видны между мелькающими колесами, пес перебирал передними лапами, мне даже казалось, что я слышу, как он повизгивает от нетерпения и сержант щелкает языком. Паровоз взвыл, давая понять, что состав минует таежную станцию с древнерусским названием, которого не было на карте, весь наш гиблый край не существовал; и вот я вижу, как приближается последний, так называемый русский двухосный вагон, короткий, в отличие от четырехосного двухсоттонного пульмана, слишком тяжелого для проложенной на скорую руку узкоколейки. Вагон катился, вихляясь, в хвосте состава, и надежда оставила меня окончательно. Терять было нечего, я подпрыгнул и сорвался, снова прыгнул, получил сильный удар, но сумел подтянуться и взобрался на площадку, и тотчас все улетучилось в свисте ветра, я забыл, кто я и откуда, словно все было сном и восстановилась нормальная человеческая жизнь. Войдя в теплый вагон, я уселся в проходе на свободное место. Пассажиры молча, брезгливо подвинулись, косясь на мою одежду. Буфетчик в белом грязноватом фартуке нес на согнутой руке корзину, в другой руке держал большой алюминиевый чайник, предлагал какао, булку с колбасой, вещи, которых я не ел тысячу лет, денег у меня не было, толстый буфетчик сжалился и налил мне горячего какао в бумажный стаканчик, и сладкая усталость сморила меня, и я уснул под стук огромных часов, под гул поезда, уходящего в черный туннель, под гром вагонов на мосту и внезапно ворвавшийся свист и вой идущего мимо экспресса. Голова моя болталась на груди, во сне я видел сверкающие на солнце рельсовые пути, стрелки, пикетные столбики и далекие мачты светофоров.
2. Путевые картины
Я спал и не спал и думал о том, что так и буду ехать всю жизнь, поглядывать в окошко на снежные леса, весенние разливы, на бабу-стрелочницу со свернутым желтым флажком. Давно уже я замечал, что железная дорога играет особую роль в моей жизни, в моей клочковатой, тряской, гремучей жизни, — с той поры, когда ребенком я подбегал к полотну, вслушивался в подрагивание рельсов и вглядывался в далекий туманный путь, откуда медленно, незаметно неслось на меня неведомое будущее. Что-то смутное, голубоватое, все ближе, ясней — это шла электричка. Ветер нес навстречу запах дегтя и стали, ржавого щебня, мазута, был канун выходного дня, ранний вечер, и мачты, и протянутые в вышине друг над другом, соединенные перемычками провода рисовались на серебряном небе. В то время у меня была целая коллекция билетов, картонных прямоугольничков, красных — с названиями далеких станций, желтых — с номерами пригородных зон, я ждал, когда схлынет толпа дачников, лез под дощатую платформу, чтобы добыть билетик с треугольной пробоиной от щипчиков контролера, брел по дорожке, усыпанной иглами, пересеченной корнями деревьев, как следопыт, впиваясь глазами в лесную тропу. Железная дорога пробуждала необъяснимое волнение, и, может быть, собирание билетиков было лишь поводом для того, чтобы вдыхать ее запах. Железная дорога звала за собой и обещала избавление — от чего? Дорога связала эпохи моей биографии, не давая ей распасться, как стержень, на который нанизаны места и времена; четырехструнный инструмент судьбы. Стоит ли удивляться? Я догадался, что иначе и не могло быть в огромной расползающейся стране, простроченной рельсовыми путями, которые скрепляют ее рыхлое тело. Поезд был похож на электрички нашего детства, с широкими окнами, без купе и верхних полок. Быть может, сидячие вагоны чередовались со спальными; или скорость так возросла, что поезда дальнего следования стали похожи на пригородные; оба предположения были малоправдоподобны, но чего не бывает в пути? Например, я заметил, что путь деформирует время. Дорога перемалывает часы в километры, сутки — в климатические пояса. Вы уезжаете из одной жизни, приезжаете в другую. Трудно сказать, сколько времени я дремал; чей-то взгляд заставил меня пробудиться. И, прежде чем я разлепил веки, я понял — спинным мозгом, который не ошибается, — что за мной следят. Контролер! Или, чего доброго, поездной патруль под видом контроля. Или то и другое вместе. Медленно двигались они по проходу навстречу друг другу, слышался служебный голос, щелкали щипчики. Даже если они не знали, кто я такой, хотя за мной-то они скорее всего и охотились, ведь я уже был объявлен во всесоюзный розыск, — остаться неузнанным было невозможно. У меня не было билета, не было паспорта, на мне была лагерная одежда, можно было не сомневаться — на ближайшей остановке меня ждали местный оперуполномоченный и конвой. Даже если бы просто ссадили меня, на станции ждал конвой. На всех станциях всегда стоит наготове конвой. Итак: не мешкая встать и выйти в тамбур. Разумеется, меня окликнут, может быть, схватят за рукав; вырваться, пробормотать: я в уборную, сейчас вернусь, что-нибудь в этом роде; на мое счастье, в вагон набился народ, протолкаться в проходе и тамбуре, проскользнуть по железному трапу в другой вагон, выбраться наружу, пересидеть на ступеньках в свисте и грохоте, пока они не уйдут; на худой конец спрыгнуть и скатиться с насыпи. Все это неслось и стучало в моем мозгу. Между тем я давно уже очнулся и лишь для виду клевал носом в нелепой надежде, что, увидев меня спящим, они пройдут мимо. У меня даже возникла мысль, что я услышу, о чем они будут говорить между собой, уверенные, что я сплю, и разгадаю их планы. Так было со мной в далекие времена, пожалуй, мне было уже лет тринадцать, когда однажды утром соседка зашла к моей матери, а я все еще был в постели и стеснялся встать, притворившись спящим; все мое тело стонало от вынужденной неподвижности, но я не мог открыть глаза, охваченный внезапным волнением и любопытством; я слышал вещи, о которых не говорят при детях и мужчинах; соседка пожаловалась на то, что она похудела и лифчики стали велики для ее грудей, и мама ей что-то ответила, а та говорила, что она только притворяется, будто испытывает удовольствие, а на самом деле жизнь с мужем не доставляет ей радости и она боится, что он догадается и найдет себе другую. Здесь было много неясностей, и я надеялся, что из дальнейшего разговора все прояснится. Я встал, разминая затекшие члены, и чрезвычайно удачно выбрался, никем не замеченный, оттого что контролер, или кто он там был, занялся другим безбилетником. В тамбуре у окна стояла невысокая крутобедрая женщина с грубоватым лицом продавщицы или колхозницы, разговор моей матери с соседкой не выходил у меня из головы, я подумал, что с простой девушкой можно не церемониться; слушай, прошептал я, обнимая ее сзади, у нас мало времени. Чего ж ты говоришь, что лифчик стал тебе велик? Когда у тебя такие спелые, такие круглые груди! Но она молча повернула ко мне выпуклые глаза, давая понять, что нас могут застукать. Оглянувшись, я показал ей на дверь туалета, она радостно закивала и схватилась за ручку, мы оба схватились за ручку узкой двери с надписью и глазком, что придавало ей сходство с тюремной камерой, дверь не поддавалась, возможно, так кто-то был; вместе мы дергали и рвали ручку, как вдруг дверь отворилась, и тотчас я понял, что все обман. Из уборной выступил контролер. Не исключено, что они оба были в заговоре. Это был ложный ход. Я снова сидел в вагоне, на этот раз у окна — съежившись, смежив веки, ждал, когда меня схватит за плечо сильная и безжалостная рука.
3. Попутчики
Но ничего не происходило. Похоже было, что они ушли. Чей-то пристальный взгляд по-прежнему не отпускал меня; так спящий чувствует на щеке солнечный зайчик. Все еще не доверяя удаче, я открыл глаза, острожно, как отворяют дверь. Поезд несся вперед, народ сошел на станции, которую я умудрился не заметить, очевидно, и контролеры сошли. В опустевшем вагоне громче раздавался мерный стук колес. Мир свистел и летел мимо, а здесь было тепло и покойно, кое-где по углам дремали редкие пассажиры, покачивались на крюках сумки с продуктами. «Не знаете ли вы…» — просипел я. Пожилой приличный господин, сидевший напротив, улыбнулся и наклонил голову. «Не скажете ли вы, — повторил я, прочистив горло, — где мы едем?» Человек ответил что-то на языке, который показался мне не совсем незнакомым; вероятно, и он скорей догадался, чем понял, что я сказал. Возле него у окна сидел, свесив ноги, кудрявый ребенок, очевидно, внучка, она смотрела на проносящиеся леса. Услыхав наш разговор, повернула ко мне личико, напомнившее мне кого-то. Я почувствовал благодарность к моему визави; собственно, и заговорил-то с ним оттого, что испытал прилив симпатии к случайному спутнику, незаметно подсевшему, пока я боролся с кошмаром. Вот человек, подумалось мне, которому ничего от меня не надо, который ни в чем меня не подозревает и не требует предъявить документы. Мое молчание могло быть воспринято как невежливость. Я спросил: «Вы, наверное, из Прибалтики?» Он покачал головой. «Вы иностранец, — сказал я с восхищением, — из какой же вы страны?» Он пожал плечами. «Америка? Англия?» «Тепло», — промолвил он с хитрым видом. «Голландия?» — «Еще теплей». «Германия! — воскликнул я. Дойчланд! Вот видите, я сразу усек, что вы из-за бугра, вы улыбнулись незнакомому человеку, а у нас, знаете ли, это не принято». Я говорил и не мог остановиться. «Да еще вдобавок, если он в таком виде», — добавил я и показал на телогрейку и ватные штаны. Пассажир снова пожал плечами, оттого ли, что плохо меня понимал, или желая сказать, что для него не имеет значения, кто как одет. Может быть, он решил, что в этой стране принято так одеваться, что, в общем-то, было недалеко от истины. Что касается его собственного наряда, то тут я должен сказать, что он не просто выглядел иностранцем, но как будто явился из другого века. Конечно, в дороге кого только не встретишь. Пассажир был облачен в черный сюртук, жилет, высокий крахмальный воротничок с отогнутыми уголками, черный шелковый галстук. На крючке под багажной полкой висели его шляпа и плащ с пелериной, называемый, если не ошибаюсь, крылаткой, в который девочка зарывалась всякий раз, когда я посматривал на нее. Мне было стыдно, что я так плохо говорю, и я пробормотал, что когда-то учился, только вот все забыл. Он поднял брови. «Забыл язык!» — сказал я сокрушенно. «О, нет, вы прекрасно говорите», — возразил он и погладил внучку, которая, открыв рот, слушала нас или, вернее, меня и, видимо, вовсе ничего не понимала. Она положила голову на колени деду, не спуская с меня глаз, как будто хотела показать, что он ее собственность и она не намерена уступить ее даже на короткое время чужому человеку. Старик сказал: «Конечно, язык очень быстро забывается; я знаю это по себе. К тому же вам мешает мое произношение. Сами немцы, знаете ли, не всегда понимают друг друга. Ведь у нас что ни область, то новый диалект». «Но вы же…» — проговорил я, глядя на бархатную лиловую шапочку на его лысой голове в венце желто-серых кудрей. «Что я?.. Ах вот оно что! Видите ли, — он усмехнулся, — все немецкие евреи считают себя немцами — или по крайней мере считали. Немецкие евреи — большие патриоты. Или были ими… Несмотря на то, что они евреи. То есть именно потому, что они евреи, они были такими патриотами. Also? (Так что же?)» «Я спросил, где мы едем, потому что это должен быть поезд дальнего следования, — сказал я, старательно подбирая слова. — Поезд, который пересекает несколько областей. А у нас области очень большие, каждая величиной с целую Германию». «О, да». — Он улыбался, кивал с сочувствующим видом. «Так вот, я хочу сказать, этот поезд выглядит как пригородный. Нет ни полок, ни купе. Странно, не правда ли?» «Но в Европе все поезда такого типа». «Это в Европе. А мы должны ехать в поезде дальнего следования. Поэтому я и спросил». «В дороге, — сказал пассажир, — бывают всякие неожиданности». «Верно, замечательно верная и важная мысль. Понимаете, жизнь так сложилась, что у меня было мало практики. Общение с иностранцами у нас не поощряется. Да и вообще столько времени утекло, знаете ли… Но вы мне сразу понравились. Внушили доверие. У нас ведь, знаете, как: если к тебе хорошо относятся, значит, жди подвоха. Или к тебе подлизываются, думают, что ты начальство, или хотят облапошить тебя, пользуясь тем, что ты растаял. А чтобы просто так к тебе хорошо относились, — сказал я, качая головой, — не-ет, так не бывает». «Вы слишком строго судите». «Я?» — И я усмехнулся. Мне хотелось говорить, я не мог остановиться. Я чувствовал, что выражаюсь бессвязно и нарушаю не только правила грамматики, но и приличия, необходимые в разговоре между незнакомыми людьми. Не умея найти нужный тон, я должен был показаться моему собеседнику тем, кем я, в сущности, и был: полуинтеллигентом, полубосяком. Уютный вагон, спасение от преследователей, чудесным образом исчезнувших, — сейчас я уже не мог отличить реальность от наваждения — развязали мне язык, и при этом я испытывал восхитительную беззаботность, как бывает, когда приходится изъясняться на иностранном языке. Это может показаться странным, но чужой язык обрекает вас на косноязычие и в то же время расковывает. Чувствуешь себя в самом деле свободнее, исчезает страх, падают запреты. Стыдные слова, запрещенные слова, опасные слова — все, что так боязно произнести на своем родном языке, словно наткнуться на колючую проволоку под током или наступить на мину, — теряют свою взрывную силу; на чужом наречии легче объясниться в любви и ничего не стоит произнести вслух самую страшную крамолу. «Вы, наверное, не знаете, — сказал я, смеясь, как говорят со смехом о собственной смертельной болезни, — вы даже не знаете, чтоЇ у нас бывает за связь с иностранцем». Он спросил: «Что вы подразумеваете под связью?» «Разговор. Вот как мы сейчас с вами разговариваем». Да еще, хотел я добавить, когда турист заводит знакомство с такими, как я. С несуществующими людьми. «Я вообще удивляюсь. Вы так свободно разъезжаете, и никто за вами не следит?» «Кто знает, может быть, и следят». «А все-таки мне ужасно приятно, что мы едем вместе». «Мне тоже. Впрочем, это не должно вызывать удивления», — заметил он. «И куда же вы едете?» «Гм, куда я еду? Как вам сказать, по правде говоря, я сам еще точно не знаю. Еще не решил!» — сказал пожилой пассажир и развел руками. Поезд шел, не сбавляя скорости.
4. Воспоминания
Тут, наверное, надо было спросить: как это вы не знаете, ведь билет-то у вас до определенного места? С другой стороны, я не имел представления о порядке передвижения иностранных граждан по нашей стране. «Это ваша внучка?» Пассажир усмехнулся, снял панамку с ребенка и слегка взъерошил его золотистые волосы. Малыш потянулся к его бархатной шапочке, старик наклонил голову, малыш схватил шапочку и надел ее на себя. Старик напялил панаму. Эта игра продолжалась некоторое время. «Слыхал, что сказал дядя? — спросил пассажир, насаживая шапочку на свои седины. — Он сказал, что ты моя внучка. Хочешь быть девочкой?» Малыш насупился и энергично помотал головой. «Вот он, наверное, мог бы поговорить с вами по-русски, если бы не дичился. А? Скажи что-нибудь». От тепла и ритмичного покачивания меня начало морить. Долгий разговор утомил меня, я уже не понимал, с какой стати я вдруг так разболтался. Голова моя стала толчками опускаться на грудь, и уже почти сквозь сон я услышал голос попутчика: «Позвольте…» Не позволю, подумал я. Дайте поспать, я целые сутки не смыкал глаз. «…задать вам один вопрос. Приходилось ли вам когда-нибудь…» «Нет, не приходилось, — сказал я поспешно. — Послушайте: мы так долго едем… Сколько сейчас времени?» «Боитесь проехать вашу станцию?» — насмешливо спросил он. «Мне пора выходить». «Сидите, до станции еще далеко. Also! (Ну так вот.) Вам приходилось когда-нибудь видеть свои детские снимки?» «Что?» — спросил я. «Фотографии вашего детства». «Знаете что, — сказал я ему. — Очень вас прошу. Не задавайте мне никаких вопросов». «Но вы даже не знаете, почему я спросил». «Все равно; ни о чем меня не допрашивайте». «Помилуйте, какой же это допрос! Так… все-таки?» «Не помню». «А вы вспомните». «В ящике письменного стола, — сказал я, — лежала большая фотография, где я на руках у моей матери. Мне, наверное, было меньше года». Пассажир сказал: «Она и сейчас там лежит». «То есть где это там?» «Там, где вы сказали. В письменном столе». «О чем вы? — вскричал я. — Никакого письменного стола давным-давно не существует». «Верно, — сказал он мягко, — но в каком-то смысле все-таки существует. Так же на фотографиях человек продолжает жить, хотя, может быть, его давно уже нет… А более поздние?» Я ответил, что была еще карточка, на которой я был снят во весь рост, в бархатном костюмчике и с бантом на шее. «Знаете, — и я рассмеялся неожиданно для себя самого, — бант — это была просто мука. Меня тоже в детстве принимали за девочку. Худшего оскорбления нельзя было придумать». «Вот видите, надо было и мне повязать ему бант. Сходство было бы еще заметней. — Он помолчал. — Ты все еще не узнаешь себя?» Разговор в самом деле затянулся, а я так и не решил, что делать, сойти на ближайшей станции или ехать дальше; я устал говорить на чужом языке и уже не был уверен, что правильно понимаю моего собеседника. А между тем было ясно, что мы только подбираемся к главному, и остановиться было невозможно, как невозможно было затормозить движение поезда.
5. Туннель
Пассажир вытянул за цепочку из кармашка брюк серебряные часы, отколупнул крышку. «Вы хотите сказать…» — пробормотал я. «Надо будет свериться на ближайшей остановке, похоже, что мои часы отстали. Вероятно, мы в другом часовом поясе… Впрочем, какая разница. М-да. Вот именно, — сказал он, щелкнул крышкой и спрятал часы. — Именно это я и хочу сказать. Вас это удивляет, но, в сущности говоря, как бы вам объяснить. В дороге все бывает. Мне кажется, вы того же мнения». Я не знал, что сказать, чем ему возразить, и моя физиономия, как можно предположить, приняла глупое выражение. Он продолжал: «Дорога — это великая вещь. Можно встретить кого угодно. Можно разговориться с человеком, которого вы не удостоили бы в обычной жизни и двумя словами. Можно встретиться с теми, кого вы не только никогда больше не увидите, но и не могли бы увидеть в обычной жизни». «Что значит — в обычной жизни? Знаете ли вы, кто я?» «Ungefa?hr. (Приблизительно.) Сиди спокойно, — сказал он мальчику. Хочешь ко мне на коленки? Или к дяде. Не бойся, ведь это ты сам». Вспыхнули лампы, поезд вошел в туннель. Сквозь тьму мы мчались под грохот и визг колес, и рядом с нами в черно-туманном стекле пошатывался ярко освещенный вагон, и за окном мы трое, я и напротив меня старик в антикварном одеянии, с ребенком на коленях. Старик что-то говорил. Мальчик уставился на свое отражение. Впереди забрезжил утренний свет, померкло электричество, вагон вылетел на волю. В наступившей блаженной тишине вновь послышалось ровное, мерное постукивание. За окном тянулись пустые ровные поля, и казалось, что поезд еле движется. Изредка мелькали безлюдные полустанки. Леса отступили к горизонту. Покойно качались в углах вагона безмолвные дремлющие пассажиры. «Мы прекрасно помним себя детьми, это остается на всю жизнь. Вот и вы, например, сразу вспомнили, как вы негодовали, когда мама повязывала вам на шею бант… Мы способны возвращаться в детство, в сущности говоря, это и есть наша единственная родина, наш дом… И когда мы входим туда, все стоит на своих местах, вещи, игрушки. И фотография лежит в письменном столе… Только взрослых больше нет. Я вам скажу так, — сказал он доверительно, тоном, который в самом деле поразительно напоминал интонации родственников в моем детстве, — я вам скажу так… Математическое время Ньютона, те-те-те, все это мы прекрасно знаем. Но, дружок мой, это ведь не более чем абстракция… Мы не живем в одном определенном времени, не плывем пассивно в его потоке, как лодочник по течению реки. Мы существуем, если вдуматься, и в настоящем, и в прошлом, и, может быть, даже в будущем. Нынешняя жизнь, вот это путешествие… и наша встреча… — это будущее, не правда ли, если смотреть на него оттуда? Я вам не наскучил своими рассуждениями?» «О, нет». «Но… вы поняли, что я хочу сказать?» «Стараюсь, — сказал я. — Мне кажется, многое зависит от языка. Немецкий язык выражает все эти вещи как-то убедительней. Однако из этого не следует, что они существуют на самом деле». «На самом деле… Бог ты мой, кто знает, что это такое — на самом деле! Что значит существовать? Может быть, мы все существуем в каком-то условном смысле, в чьем-то великом уме, о котором нам ничего не дано знать. Впрочем, не решаюсь с вами спорить, тем более что… — Он развел руками. — Для дискуссии, сами понимаете, у нас не так много времени. Должны же мы наконец куда-то приехать!» «Послушайте, — сказал я в сильном беспокойстве, — я не очень-то разбираюсь во всех этих вещах. Но это не важно. Мы не должны расставаться. Раз уж так получилось… Разумеется, у меня тысяча вопросов, но, может быть, позже! Знаете что? Я сойду вместе с вами. Мы пересядем в другой поезд. Вам надо ехать назад». И я с вами, хотел я сказать. Это была внезапная ошеломительная идея. Какая разница, что он там нес! Для меня это был неожиданный выход. «В крайнем случае объясните контролеру, что вы не смогли купить билет, не знаете русского языка, вам поверят. Покажете паспорт… Ведь у вас есть паспорт?» «Конечно». «Иностранный, да? Иностранный паспорт! Этого достаточно. Уверяю вас. А если кто-нибудь начнет придираться, скажите, что вы хотите связаться с посольством. Главное, уезжайте. Уезжайте поскорее и увезите его отсюда». И меня. А как же моя телогрейка, весь мой вид? Наголо остриженная голова? А, подумал я, терять все равно нечего. «Пожалуйста, — сказал старый пассажир, — успокойтесь. Видите ли, в чем дело… Я, конечно, всего лишь гость и, может быть, долго не задержусь. Все мы гости в этом мире… в конце концов я приехал из-за него, приехал, чтобы повидать вас… или тебя, я все-таки твой дед, зачем нам это „вы“?..» «Уезжай», — прошептал я.
6. Другая жизнь
Старик усмехнулся. «В Германию я, конечно, не вернусь, мне там делать нечего. Я человек старого поколения, я никогда им не прощу того, что было…» «Здесь не лучше!» «Ты не даешь мне договорить. Поверь, получить визу было непросто. Так что до некоторой степени я знаком со здешними порядками. Впрочем, ты прав, виза — это для меня нечто вроде охранной грамоты. В крайнем случае вышлют, вот и все. Но что касается мальчика…» «Как? — сказал я. Простая мысль пришла мне в голову. — Ты говоришь, дед. Но у меня не было никакого деда. К тому времени, когда я родился, мои дедушки, оба, уже умерли». «Что значит — умерли? Для кого умерли, а для кого нет». «Но я говорю, что я никакого дедушку-немца не помню». «Конечно. И не можешь помнить, потому что никто тебе обо мне не рассказывал. Иметь родственников за границей не полагалось. Твой отец был болен…» «Это я знаю». «Твой отец был моложе твоей матери. И он был болен. Удалось добиться, чтобы он приехал ко мне. Его привезли уже совсем плохим, и он скончался в клинике, между прочим, очень хорошей клинике. Твоя матушка приехала с тобой — тебе было меньше, чем сейчас ему, — на похороны. Вот и все. Конечно, если бы ты остался, все было бы по-другому. Но она хотела вернуться, и я ее понимаю…» Подумав, я спросил: «Сколько же вам лет?» «Тебе, — поправил он. — Это интересный вопрос. Сейчас я кое-что покажу. — Он снял бархатную шапочку. — Ты знаешь, что это такое?» «Знаю». «А вот это, — он вывернул ее наизнанку, — видал?» «Ты каббалист!» — вскричал я. «Поэтому, — сказал он наставительно, разгладил шапочку, сдул с нее какие-то пылинки и насадил обеими руками на лысину, — нет никакого смысла спрашивать, сколько мне лет». «Смотри, смотри!» — закричал мальчик. Что-то со свистом пролетело за вагонным окном. Дедушка вздохнул и погладил внука по голове: «Ты говоришь: сядем в другой поезд. Очевидно, ты думаешь, что, если я его увезу с собой назад за границу, от этого что-нибудь изменится. Ты думаешь, если он уедет, его жизнь потечет по-другому и он вырастет другим человеком, свободным или уж не знаю каким. Милый мой, это невозможно». «Почему?» «Потому что невозможно. Потому что не существует никаких черновиков: то, что написано, написано раз и навсегда. И никакая магия тут не поможет. Твоя жизнь уже состоялась. Пойми простую вещь. Жить два раза никому еще не удавалось. И то, что было, того уж не изменишь!» «А как же вот он?» «Он — это ты. Пойми это, Файбусович! Совершенно так же, как нельзя выбрать себе другое имя, так нельзя выбрать себе другую жизнь. У него только одна жизнь — твоя. У него нет выбора. Он обречен. Как поезд идет по рельсам и не может свернуть в сторону, так и он ничего не сможет изменить. Просто он об этом еще не знает». «Смотри!» — сказал ребенок, и мы оба взглянули в окно. Я почувствовал, что время уходит, а мы ни о чем так и не договорились, и он сойдет на ближайшей станции — наденет свою шляпу, похожую на гриб, свою крылатку и выйдет, держа за руку внука, и больше я его не увижу. Он сказал, что мы живем в детстве, будучи взрослыми, или что детство навещает нас что-то в этом роде, — но я не мог представить себе, что был когда-то этим мальчуганом, подобно тому как мальчик не подозревал о том, что он станет таким, как я. Они сойдут, и мне останется только гадать, что это было: сон, наваждение или правда. Но разве все-таки невозможно, хотел я сказать, ведь мы все вместе, мы встретились, вот что главное, — разве невозможно вместе и уехать, бежать отсюда, раз уж случилось такое чудо? Какая мне разница, думал я, в каком времени мы живем, ньютоновском или не ньютоновском, я не философ и не в состоянии разобраться в этих хитросплетениях, я знаю только, что я в неволе и до самой смерти останусь в неволе, что за мной гонятся, так вот, нельзя ли?.. Кроме того, я думал — мысли, как трассирующие пули, неслись в голове, я подумал, что если этот малыш в самом деле я, то почему же он обречен прожить мою жизнь, почему не наоборот, почему я не могу зажить другой жизнью? Я глядел на моего попутчика в безумной надежде, губы мои шевелились, я что-то бормотал, о, конечно, он не имел ни малейшего представления о том, что со мной будет, если я останусь. И в этот момент в наш вагон с двух сторон вошли контролеры.
7. Финал. Чудесное пробуждение
Вошли и стали проверять билеты. А у меня нет билета. «Знаете, — сказал я, озираясь, — вы меня извините, мне придется рвать когти…» «Когти — что это значит?» «Мне надо исчезнуть… Вы тут посидите, я сейчас…» Быстро выйти из вагона, на ходу придумать объяснение, если окликнут; прикинуться глухонемым, слабоумным или что у тебя колики; быстро, не мешкая — по железному трапу в другой вагон, оттуда в следующий, запереться в сортире, на худой конец выбраться наружу, на ступеньки, скорчиться, чтобы не увидели из окна вагонной двери, спрыгнуть! Скатиться с насыпи, замереть, пока не просвистит мимо и не исчезнет вдали поезд. Поздно. Он приближается с щипчиками. «Ага, — говорит старый пассажир, — судя по всему, это контролер, порядок есть порядок. Где наши Fahrkarten?» Поздно! Он ищет в кармашке жилета, во внутреннем кармане сюртука: где же они, Бог ты мой, куда я их засунул? Человек в железнодорожной форме и фуражке величественно ждет, пассажир протягивает билеты, свой и детский. Щелчок компостера. Два щелчка. Человек шествует дальше. «Слушайте, — говорю я вполголоса на языке, который никто, кроме нас, не поймет, теперь уже совершенно уверенный, что вижу какой-то несообразный сон. — Почему же он не спросил билет у меня?» «Какой билет?» «Мой». «Но я же предъявил твой билет». «У меня нет билета, — сказал я. — У меня ничего нет. Ни билета, ни паспорта». «Не пори чепухи, вот твой билет». «Это не мой. Это его… Я с вашим внуком не имею ничего общего. Я… Я беглый. Я вне закона. Вот они сейчас спохватятся и вернутся». Он улыбнулся. «Зачем им возвращаться? Проверили, все в порядке. Я же сказал, вот твоя карта, можешь убедиться…» «Чья, чья карта?» Старый каббалист покачал головой. «Милый мой. Жить два раза невозможно. Одно из двух. Он для тебя уже не существует, а ты еще не существуешь для него. Он едет с билетом. А ты…» И он пожал плечами. И я понял (с великим облегчением), что меня нет.
ИДУЩИЙ ПО ВОДЕ
Звук, похожий на бульканье, словно без конца переливали воду кружкой из одного ведра в другое, слышался всю ночь, с ним засыпали и просыпались, и, когда я смотрел на часы — было пять, — и пошатывался, слезая с обрыва, этот звук стоял в ушах. Солнце еще не успело вылезти из-за лесистых холмов, холодные камни казались отсыревшими за ночь. И кто поверил бы, что накануне бушевал шторм! О нем, правда, напоминали клочья бурой травы, очески от бороды Нептуна и зализы сырого песка со следами полузасохшей пены. Но море было зеркально, пустынно и как будто дымилось белым паром. Об этом стоит поговорить; мне кажется, я еще никогда не видел такой воды. Перед восходом солнца море было белым, как молоко, только у самого берега большие камни покачивались в воде и отражались в ней зелеными разводами. Вдали огромная бесцветная гладь сливалась с бледно-фисташковым небом. И странная мысль являлась на ум при виде этой равнины: кажется, шагнешь — и не потонешь, и зыбким пятном отразишься в воде. Это ощущение плотной, холодной и колышащейся воды было так живо, что я тотчас принялся что-то сочинять на эту тему; вдали я заметил мерцающую полосу, смутную трассу, косо идущую вдоль горизонта. Так вот что такое были дороги моря, неожиданно эти слова обрели предметность. Они означали нечто конкретное. Вообще я заметил, что смысл многих слов, давно утраченный, оживает, когда окажешься вот так, с глазу на глаз, с морем, землей и небесами. В кустах над обрывом уже сверкало нечто подобное грандиозной улыбке. Апельсиновый луч брызнул с высоты. Из зарослей дубняка выбралось косматое солнце, свет бежал по песку, и вокруг меня протянулись сизые тени. Тотчас вслед за этим событием послышались озабоченные шаги. Учительница средней школы хрустела по песку в босоножках. Утро уже сияло вовсю. Учительница проспала солнце. Мы не раз встречались так по утрам, и она угощала меня здешними мелкими грушами. Они были невкусные, но считались витаминными — так о женщине говорят, что она некрасива, но зато умна. Разговор зашел о плавании. Морская вода держит, сообщила она, в ней много солей. «Вы преподаете химию?» «Нет. Но это и так известно. Можно лежать, и не утонешь». «А ходить по воде можно?» — спросил я. Мы жевали груши и швыряли объедки через плечо — чтобы не загрязнять пляж. Я заметил, поглядывая на собеседницу, что бедра у нее не смыкались, факт прискорбный, ибо степень упитанности влияет на мировоззрение. Никакие иллюзии невозможны для женщины, у которой торчат ключицы. «Видите ли, — пробормотал я, — есть такой рассказ». Мой вопрос поставил ее в тупик, ей стоило усилий отнестись к нему серьезно. Подумав, она ответила, что такое событие могло произойти — в очень далекие времена. Тот, кто шагал по воде, был пришельцем с другой планеты. Это были обломки чего-то прочитанного. Итак, она согласна была фантазировать, но лишь под покровительством науки. Зачем же, спросил я, прилетать с другой планеты? Она не поняла. «Какой смысл было прилетать ради того, чтобы заниматься моральной проповедью?» «Моральная проповедь, — возразила учительница, — это выдумки. Вот это действительно выдумки». Прищурившись, античным жестом я метнул огрызок груши по поверхности вод. В эту минуту ребристый луч упал на воду, и я увидел Идущего. Он шел, не обращая внимания на жидкий блеск воды, не заботясь о том, как истолкуют его явление. Я сказал: «Знаете что? Попробуйте вы совсем отказаться от объяснений. Мало ли в жизни невероятного. Может, лучше искупаемся?» Ответа не последовало — да и какой мог быть ответ? Учительница пошла в море, она смеялась и вскрикивала, говоря, что вода чудо и обжигает, словно огонь. Наш диспут на этом окончился, и, может быть, не стоило вовсе упоминать о нем. Но для меня он был важен, потому что возвращал меня к тайным и все еще неясным мыслям. Я испытывал нежность к этой компании простонародных апостолов, бродившей за своим учителем по рыжей от солнца галилейской равнине; я видел их, идущих толпой, точно крестьяне с ярмарки, громко спорящих и размахивающих руками или ступающих чинно друг за другом, след в след, как иноки минориты или какие-нибудь буддийские монахи. Учительница вышла на берег, вода стекала с нее, как чешуя. Она надела босоножки, и худые ноги ее захрустели по песку. Пора было завтракать. Я полез наверх по обрыву. Я вел восхитительный образ жизни. Образ Идущего по воде не выходил у меня из головы, и, раз уж это утро настраивало на метафизический лад, я вспомнил слова одного мудреца, кажется, Ясперса, о том, что тот, кто не может уверовать, создает себе веру в своем воображении. Раввин устал, преследуемый толпой, отовсюду сбегавшейся поглазеть на него, и, когда на исходе дня они подошли к берегу, сказал, что не поедет и хотел бы провести ночь в горах, один. Компания спустилась в ложбину по следу высохшего ручья, где давали немного тени полузасохшие кусты, которым не суждено было превратиться в деревья оттого, что их обгладывал скот. Был конец десятого часа — по-нашему шесть часов вечера, — и солнце стояло еще довольно высоко. Ученик Андрей отправился к рыбакам, он подошел к крайней лачуге, видневшейся на пригорке, и сейчас же оттуда с лаем выскочила дворняжка. Старик в портках, босой и с одним глазом вышел и стал разговаривать с Андреем. «Все в порядке, — сказал Андрей, спустившись с холма. — Еле уговорил». На земле были разложены остатки еды. Симон, который заведовал хозяйством, быстро собрал куски хлеба в мешок; все встали и пошли гуськом по засохшему руслу вниз. И чем ниже они спускались, тем ярче сверкало внизу между зарослями. За учениками шел старик с веслом и веревкой, а за стариком мальчик лет десяти, волочивший под мышкой второе весло. Наконец ложбина кончилась, и сверху перед ними открылась широкая и гладкая равнина. Она блестела, как медь. Это и было Генисаретское озеро, которое местные жители называли морем. Симон догнал Андрея. «Сколько ты ему обещал?» «Тридцать». Симон вздохнул: в кошеле, висевшем у него под рубахой, оставалось двести динариев. «Ну и сам бы торговался», — буркнул Андрей. Лодки лежали далеко от воды и для верности были привязаны к кольям, вбитым в песок. Старик указал на бокастый баркас, в котором с трудом, но могли усесться тринадцать человек. Андрей почесал затылок. «Одной пары маловато будет», — сказал он. Хозяин стоял, подняв к небесам свой вытекший глаз. Солнце висело над пеленою сизых облаков, легкий ветер шевелил рубаху старика. «Папаша!» «Ну чаво тебе?» «Нам бы еще парочку весел». «И куды спешить на ночь глядя? — проворчал старик. — Ночевали бы уж, а там… Тише едешь, дальше будешь». Он уселся на корточки отвязывать баркас. Учитель, до сих пор молчавший, подошел к Симону и Андрею. «Езжайте, еще успеете, — сказал он. — Тут недалеко». Они вопросительно глядели на него. Подошел брат Андрея Петр. «Не хочет ехать», — сказал Симон вполголоса. «Кто не хочет?» «Рабби не хочет. Может, вправду отложить до утра?» «Пожалуй, — согласился Петр. — Переночуем в деревне. Извини, батя, — обратился он к хозяину лодки, — мы, того, передумали». Иисус порывисто повернулся к ним. «Перестаньте, — сказал он. — Не тратьте времени. Встретимся в Капернауме». И, так как они медлили, добавил, обращаясь главным образом к Петру: «Здесь оставаться больше нельзя». Они поняли, что он имеет в виду: драку в трактире. Пьяный сириец, схватившись с Петром, чуть не убил его. Вернулся мальчик, весь потный и запыхавшийся, он волочил по земле вторую пару видавших виды весел. Ученики раз-два, взяли! — столкнули баркас на воду. Андрей первым взошел на лодку и сел на корме. Старик бормотал, глядя на них: «Утро вечера мудренее. И куды нелегкая несет?» Маленький Симон Кананит упавшим голосом уговаривал рабби взять у него на всякий случай часть денег. Придерживая на груди кошель, огорченный Симон прыгнул в лодку. Кормой вперед баркас отчалил. Передний гребец, оглядываясь, разворачивал, сидевший с ним рядом табанил; позади вторая пара гребцов сидела наготове, подняв весла. Круглый, похожий на скорлупу ореха баркас качался на воде. Потом все двенадцать стали медленно удаляться по медной, лоснящейся глади, лодка равномерно взмахивала веслами, а с берега, заслонясь от солнца, вослед ей смотрели провожатые. Мальчик махал рукой. Они повернулись и пошли, дед и мальчик впереди, за ними, по привычке глядя себе под ноги, шагал высокий понурый раввин. Вот уж их и не видно. Широкой дугой раздалась бухта, открылись прибрежные холмы, позади них выступили скалистые серые горы. Вода сильно блестела. Баркас бойко шел вперед. Плыли молча. Сидевший на носу Петр видел сомлевшие лица товарищей, потные спины гребцов, движущиеся лопатки, и на корме над всеми широкое неподвижное лицо Андрея, озаренное точно пламенем пожара. Берег, еле заметный, растворялся в фиолетовом мареве. Петр думал о рабби, о его словах, сказанных в харчевне, куда они завернули, истомленные зноем и жаждой, но этот рассказ — не об учителе, а об ученике. Ну и вертеп! С порога в нос шибануло кислой вонью, две-три осовелых физиономии повернулись к вошедшим, больше никто не обратил внимания. Должно быть, сюда еще не докатилась молва о Царе иудейском. Хозяин молча сгреб объедки с длинного стола, растолкал спящих, чтобы освободили место, принес блюдо маслин, кислого вина и четыре кружки на всех. Бряк! Лоснящаяся от жира монета с головой императора Тиберия ударилась об стол. «Ставлю бутылку, — сказал кто-то. — Я их уже видел». Перед ними стоял широкоплечий и смуглый, могучего вида оборванец, в серьгах, с амулетом на голой груди, грязным пальцем показывал на раввина. «Иди, Варавва, чего привязался к людям?» — бросил ему мимоходом хозяин. «Нет, шалишь. Сыграем? Кесарь твой, корова моя». Монета взлетела вверх и покатилась по полу. «Абрашка! — закричал Варавва. — Кончай ночевать. Полезай под стол». И Петр вспомнил, как среди нищих один по имени Авраам, подхватив полы лохматого рубища, бросился под стол за монетой, а Варавва с криком: «Зубами, зубами!» — поддал ему пинком в зад. «Йэх!» Варавва покачнулся, ища глазами Иисуса, и, очевидно, намеревался что-то добавить, но тут приоткрылась дверь, кто-то вошел в ярком свете дня: девушка лет тринадцати, черноглазая, с желтой лентой в волосах. В это время Авраам, воздев руки и держа в зубах золотой, тряся лохмотьями, исполнял какой-то сложный и похабный танец. Варавва заливался счастливым смехом, а хозяин, скрестив волосатые руки, стоял перед занавеской у входа в другую комнату и без всякого выражения смотрел на них. Гостья с презрением взглянула на плясуна, она шла танцующей походкой, виляя бедрами под цветастой юбкой, трактирщик хотел остановить ее, она отмахнулась. Тоненький голосок ее нагло и нежно прозвенел в зловонной харчевне. «Ай-яй. Какие гости! — сказала она по-арамейски. — Глаза мои не видели, уши не слышали. И где я была?.. — Она свесила голову на плечо, не спуская с раввина лиловых глаз. — Господин, погадаю, всю правду скажу. Где счастье найдешь, где голову потеряешь…» Пришлось потесниться; гадалка, цепляясь юбкой, пролезла между ними. Рядом с Иисусом она оказалась на две головы ниже, точно ребенок, босые ноги ее висели под столом. Она сорвала с головы желтую ленту, знак ее ремесла, смеясь, тряхнула черными жирными волосами. Варавва засопел, развесил руки. «Сука! Иди на место!» — прогромыхал он. Она испуганно хихикнула, сказала быстро: «Жене своей можешь приказывать, я тебе не жена». Петр скосил глаза: девчонка крутилась, как вьюн, между ним и учителем. Подняв голову, Петр увидел звериные очи Вараввы. «Кому сказал, ну?!» — лязгнул Варавва. Из всех углов смотрели на них любопытные лица. «Слушай, друг…» — начал было Петр. Гигант смотрел мимо него. Варавва ввинтил желтые глаза в рабби. Медленно и сначала как будто беззвучно задвигалась его челюсть, на груди закачался амулет, Варавва изрыгнул чудовищно-внятный мат. Женщина, взвизгнув, исчезла под столом. Верзила выбросил вперед цепкую, как щупальце, руку и схватил за бороду раввина. Кровь бросилась в голову Петру, он вылетел из-за стола. Все повскакали с мест, стукнула, падая, скамейка. Нищие толпились вокруг. Варавва, сцепив ручищи, ударил Петра раз и другой. Кто-то хотел вступиться; Петр раскинул руки, отстраняя всех. Рука его шарила по столу, нашла кружку. Варавва расставил ноги носками внутрь, покачивался, что-то пел и доставал не спеша из-за пазухи короткий, вроде охотничьего, нож. Петр смотрел врагу в живот, у него был свой план — броситься под ноги и, когда тот рухнет, навалиться сзади и разбить голову тяжелой кружкой. Вдруг сильная рука остановила его, тонкие пальцы сжали локоть, как клещи. Учитель отодвинул Петра. Варавва проглотил слюну. «Отойди, пахан, — сказал он мрачно, — без тебя разберемся…» Иисус не двигался и смотрел на Варавву, который держал нож перед животом. «Что ж, — сказал раввин. — Бей». Варавва смотрел на него в недоумении. Все молчали. «Ударь, — повторил Иисус. — Ну бей же, если тебе так хочется. Убей меня, и тебе ничего не будет. Они, — он кивнул на учеников, — тебя не тронут, это я тебе обещаю». Варавва исподлобья следил за ним. Иисус продолжал: «Если ты ударишь его, то станешь убийцей и люди будут преследовать тебя. А меня ты можешь убить без всякой опаски. Ведь я — сын Божий». Кто-то засмеялся. «Убей, если не веришь», — сказал Иисус и, неожиданно улыбнувшись доброй, жалкой своей улыбкой, раскрыл двумя руками одежду на груди. Варавва покосился на лица, с жадным испугом ожидающие, смерил взглядом Петра, криво усмехнулся. Все зашевелились, раздались восклицания. Маленький Симон, нервно жестикулируя, что-то втолковывал непроницаемому хозяину. Мигнув тусклыми очами, Варавва цыкнул слюной через плечо. «Ладно, — сказал он презрительно, — валите отсюда…» Двенадцать вслед за учителем пошли прочь меж расступившихся людей, но, перед тем как уйти, раввин обернулся, пропуская учеников, и что-то сказал толпе. Петр заметил, что девушка с лентой в руках, глядя на раввина снизу вверх большими отсвечивающими глазами, плачет. Учителя провожали, то ли благоговея, то ли насторожась и насмехаясь. Кто он был для них: артист-охмуряла, дешевый проповедник, каких было и будет тысячи, или тот, чьим именем он назвал себя? Что они бормотали, когда смотрели с порога вслед удалявшимся в пыли по белой дороге: «Много вас тут шляется» или «Благословен ты, Адонай»? Петр подумал о том, что нужно подставить себя под нож, чтобы доказать им, что ты бессмертен, и умереть, чтобы стать Богом. Мысль, не понятная ему самому. Но рабби ничего не объяснял до конца. Был ли он в самом деле Сын Предвечного или называл себя Божьим детищем, как все мы себя называем? Петр был порывистым, опрометчивым человеком, импульсивной натурой; по замыслу этого рассказа, он не любит умствовать. Петр вспомнил, как он стоял перед пьяной рожей, выбирая минуту, когда кинуться вперед. Вот именно. Не рассуждать, а действовать! Он смотрел на своих товарищей: они сидели, раскачиваясь вместе с лодкой, по двое и по трое на скамьях, и на всех лицах было одинаковое выражение терпения, усталости, долга. Гребцы успели смениться, скоро и его очередь. На корме по-прежнему виднелось лицо Андрея, но золото предзакатного света уже померкло на нем. Обернувшись, Петр увидел, что солнце исчезло в фиолетово-сизых тучах, вода потемнела, ветер с заката рябил и серебрил ее. Баркас тяжело шел против ветра. Уже давно исчезло из виду восточное побережье, должна была показаться по правому борту песчаная отмель, но море по-прежнему было пустынно. Ни паруса, ни рыбачьей шлюпки. Чайки время от времени шныряли с криком над самой водой. Ученики вполголоса переговаривались, поглядывали на небо. Гребцы усердно работали веслами. Банка справа должна была находиться недалеко, в таких местах всегда кружится много чаек. А там и берег галилейский покажется, озеро в самом широком месте не превышало шестидесяти стадий. Ничего не показывалось. Чайки покричали и улетели. Впереди черно-пепельное море понемногу пошло белыми барашками. Дул ветер; вдруг стало совсем темно. Баркас раскачивался, поворачиваясь на волнах. «Табаньте! — командовал Андрей. — Выходите на волну». Большой вал, приподняв нос лодки, прокатился под ними, и передние трое чуть не упали на гребцов. «Ты-то куда смотришь?» крикнул Симон, хватаясь за что попало. Кормчий, держась за руль, величественно качался на корме вверх-вниз. Все море колыхалось, словно кто раскачивал его. Ветер трепал волосы Петра. «Держись!» — крикнул кормчий, и новый вал окатил их брызгами. Эх, подумал Петр, не послушали старика… Тупой нос баркаса нырял в волнах. Тучи совсем заволокли небо; теперь, если даже недалеко берег, его не увидать. Вцепившись в борта, он вперялся во мглу, все еще надеясь различить огоньки Капернаума. Вдруг кто-то из сидящих сказал: «Боже, что это?!» Шагах в тридцати от баркаса на воде стояла человеческая фигура. «Что, что такое?» — заговорили сидевшие против гребцов, и все стали поворачивать головы. Все увидели привидение, которое медленно подвигалось, точно ехало по воде, и сбоку догоняло лодку. С ума они, что ли, сошли, все одновременно? Теперь можно было различить одежду, посох. Лицо тонуло во мгле. Призрак учителя, точно такой, каким раввин был в жизни, догонял их и, казалось, всматривался в их оцепенелые лица. Ученики, онемев, смотрели на эти шагающие ноги. Ветер стал как будто потише. Лодка, потеряв управление, медленно поворачивалась на воде. Идущий поднял руку. Голос донесся до них. «Что он говорит?» — спросил Петр. Все молчали. Затем оттуда донесся кашель. «Не бойтесь, — громко и внятно сказал призрак. — Это я». «Вот так здорово!» — сказал Петр, у которого не оставалось сомнений в том, что он окончательно повредился в уме. «Это я», — повторил голос. «Рабби, — пролепетал Петр, — ты?!» «Ну да», — ответил голос, и лицо улыбнулось в темноте: все та же, знакомая им, добрая и жалкая улыбка. Они не различали черты, но видели улыбку. «Успокойтесь же, говорю вам, — сказал он сердито. — Я не привидение». В самом деле, это был он, стоявший в море, как на плоту. Вода перекатывалась через его ступни, и ветер отдувал край хитона. Что-то случилось с Петром, он вдруг засуетился. «И я, и я, — бормотал он, волнуясь, — и я к тебе, можно? Я тоже пойду, рабби…» Поднялся сердитый ропот: «Куда… этого еще не хватало!» Петр никого не слушал. Дрожа от волнения и отдирая руки, которые пытались его удержать, упершись в чье-то плечо, он перешагнул через борт сначала одной ногой, потом другой, вода была ледяная, ему даже показалось, что он сделал шаг; учитель смотрел на него, опираясь на посох. Мокрого, стучащего зубами Петра вытащили кое-как из воды. Гребцы взялись за весла. Раввин уже стоял в лодке. «Эх, ты…» — сказал он Петру.
ПОКА С БЕЗМОЛВНОЙ ДЕВОЙ
Non omnis moriar…[13]
Врачи перестали меня обманывать, дни мои сочтены, я это знаю и стараюсь не видеть себя, не смотреть на свое иссохшее тело. Я — тот, о котором говорят шепотом. Лишь дух остается бодр; похоже, что он и умрет последним. А мне бы хотелось уйти во сне. Я знаю, что такое желание недостойно истинного философа, которому подобает встретить смерть с открытыми глазами, и все же я предпочел бы расстаться с жизнью заочно. Человек, умерший в забытьи, не знает о том, что он умрет. Человек, умерший во сне, не знает, что он спит. Оттого он как бы и не умер: ведь его смерть — в худшем случае сновидение. Проснувшись, он узнал бы, что умер на самом деле, но он не проснется; он узнал бы, что его уже нет, но он никогда этого не узнает; если же нам в самом деле предстоит пробуждение от сна жизни, то нужно приветствовать смерть. Секретарь просидел все утро с табличками возле моей постели, дожидаясь, когда я начну диктовать; но, хотя сегодня я чувствую себя чуточку лучше, чем все последние дни, мне удалось выдавить из себя лишь несколько фраз. Сомневаюсь, удастся ли завершить мои записки. У меня даже не остается времени привести в порядок написанное, не говоря о том, чтобы отшлифовать мои периоды. А главное, я не в силах извлечь из моей жизни столь необходимую для потомков мораль. Я пытаюсь понять, в чем состояло мое предназначение. Не то чтобы я упустил удачу, гонялся за призраками; нельзя сказать, что я без смысла и цели израсходовал отведенные мне годы. Напротив: я удостоился почестей и приумножил свое богатство. Потратив жизнь на то, чтобы жить, — каждому ясно, что я имею в виду, — я ни о чем не жалел, не жалею и теперь. Долгое время я помогал и покровительствовал другим — многие ли отблагодарили меня? — и находил в этом если не смысл, то по крайней мере оправдание своей жизни. Но мало-помалу для меня становится очевидным то, в чем я не смел себе признаться; необъяснимая робость — не перед другими, но перед самим собой мешала мне отдаться своему истинному призванию; я сам был создан для творчества. Я стыдился вступить в соревнование с талантами, для которых был лишь опорой. Поэты эгоистичны и заносчивы, чужая щедрость для них нечто само собой разумеющееся; они принимают подарки с таким видом, словно оказывают вам честь, и выслушивают похвалы, как бы снисходя к тому, кто их расточает. И уж тем паче никому из них не приходило в голову спросить, не хотел бы и я попытать свои силы в словесном искусстве. Да что я говорю — таланты. Сколько виршеплетов пользовалось моим гостеприимством, моим влиянием, моей близостью к принцепсу, скольких недостойных я вывел в люди! Не хочу, впрочем, преуменьшать мои заслуги. Угадать в этой жадной толпе немногих избранников, протянуть им вовремя руку — ведь для этого тоже требуется особый дар. Я прекрасно понимаю, что и медная статуя в атриуме — отнюдь не залог бессмертия. О, нет; скорее наоборот. Ни ученые знатоки, ни простодушные почитатели не в состоянии угадать, какое место будет отведено на Олимпе поэту, живущему здесь и сейчас. Найдется ли там вообще уголок для него? При жизни превознесенный до небес, он будет забыт на другой день после смерти. А истинный избранник, никем не замеченный, займет место рядом с небожителями. Потомки спросят с недоумением о тех, чьи имена нынче у всех на устах: а кто это такие? И будут благоговейно повторять имя того, кто сегодня никому не известен. Не то чтобы люди были слепы, и не в том дело, что меняются вкусы. Не слепота, но обыкновенный обман зрения виной тому, что современники венчают славой посредственность. Вблизи маленькое кажется большим, а большое просто не умещается в поле зрения. И все же тот, чей дар был мною угадан прежде, чем услыхали о нем, не обманул моих ожиданий. Надеюсь, мой знаменитый друг не обидится, если я скажу, что без меня он не стал бы тем, чем он стал: без моих наставлений, которые никогда не были навязчивы, без моей критики, подчас безжалостной. И, разумеется, без моей поддержки. Если не ошибаюсь, он был маленьким чиновником казначейства, когда был мне представлен. Сколько лет прошло с тех пор? Робея, он показал мне свои подражания Луцилию. Я упомянул о бессмертии. Пожалуй, можно избегнуть забвения, прислонившись к чьему-то памятнику, одолжив у него, так сказать, малую долю его бессмертия, вроде того как иные светила, по мнению одного ученого грека, испускают не собственный, а отраженный свет. В прелестной оде, одной из нескольких, которыми он почтил меня, мой друг утверждает, что не переживет меня, больше того, он уверен, что мы умрем в один день; это была, я думаю, шутка. О, я хочу надеяться, что это была шутка, а с другой стороны, кто знает?.. Поэты наделены жутким даром предвидения. Одно можно сказать наверняка: в тот день он не подозревал, что наше свидание будет последним. Он знает, что я нездоров, и присылал справиться о моем самочувствии, но с тех пор мы больше не встречались. Я не хочу его видеть. Зачем? Мы простимся, когда я буду лежать на погребальном костре. Секретарь приготовился к диктовке. На чем мы остановились? Он отвечает: на злополучном правлении Трех. На страшном времени смут, когда люди Антония, отвратительный сброд, привезли в Город отрубленную голову Туллия Цицерона. Итак, мы все еще топчемся в далеком прошлом. Стоило ли вообще его ворошить? Можно ли его позабыть? Говорят, что старость живет прошлым, но на самом деле, старея, научаешься жить сразу во всех временах; прошлое становится настоящим, и настоящее не имеет больше преимуществ перед минувшим. Быть может, последовательность времен существует только в грамматике. Нечто более основательное, чем хронология, не подвластное бегу времени, управляет памятью и служит для нее упорядочивающим началом. Отложи таблички, приятель. Я хочу говорить только с самим собой. Итак, этот день… Он вышел навстречу… Слуги внесли меня в атриум, где я полюбовался статуей. Оттуда мы прошли в сад. Опишу заодно внешность Квинта: невысок, а вернее сказать, малого роста, чуть ли не на целую голову ниже меня, а ведь и я не великан. Хотя ему близко к шестидесяти, у него как у истинного калабрийца нет ни одного седого волоса. Он прикрывает плешь, зачесывая волосы по моде республиканских времен, с затылка на лоб. У него маленькие черные глазки, двойной подбородок, брюшко; словом, он мало похож на служителя муз. Отлично помню душный, бессолнечный день, с террасы мы любовались торжественным зрелищем гор, ближе к нам на обширном склоне паслись овцы. Нужно сказать, что он сделал весьма разумное употребление из поместья, которое я когда-то ему подарил: сдал землю в аренду, оставив себе клочок для пропитания, как он выразился; восемь рабов вполне справляются с обработкой. Мы поговорили о том о сем, я рассказал последние сплетни, он неохотно отвечал, что показалось бы невежливым, не будь мы друзьями столько лет. Он был явно не в духе. Я упросил его пропеть мне оду, о которой пока не знают: воззвание к Мельпомене, опять-таки по примеру старика Луцилия, — но какая огромная разница! Голос у Квинта не слишком приятный, да и манера декламировать собственные творения, как почти у всех поэтов, оставляет желать лучшего. Стихи меня восхитили и вместе с тем удивили. За что он просит музу увенчать его лавром? Разумеется, он был прав, утверждая, что первым пересадил на нашу скудную почву греческие метры, но только ли в этом его заслуга? Он возразил: разве это так мало? Я ответил, что стихотворение представляется мне абсолютным; что он опровергает сам себя, демонстрируя высшую свободу; что он преуменьшил свои достижения. Совершенство, до которого он возвысил язык, — вот залог бессмертия, вот чем он вправе гордиться превыше всего. Не арки и памятники, продолжал я, поэзия не даст исчезнуть нашему языку. Он выслушал мою тираду, закрыв глаза. «Нечего беспокоиться, — промолвил он с усмешкой. — Наш язык не умрет хотя бы потому, что не умрет Рим». «Думаешь ли ты, что Рим вечен?» «А ты, — возразил он, — разве ты так не думаешь?» «Все прежние царства исчезли — одни раньше, другие позже». «Рим завершил историю. Больше ему ничего не грозит». «Ты имеешь в виду конец кровопролитий, мир, который нам подарен? Послушай, сказал я, — там есть одно место… Ты говоришь: не умру до тех пор, пока восходит на Капитолий с безмолвной девой жрец. Я правильно цитирую? Это звучит двусмысленно». Он поднял брови. «Ведь это можно понять так, что не вечно жрец и весталка будут всходить на ступени храма. Не означает ли это…» «Не означает, — сказал он. — Рим воплощает волю богов. Ни одна держава до нас не имела оснований сказать так о себе». «Но боги могут изменить свои намерения». «Тогда мир впадет в первоначальное варварство. Однако я думаю, что Рим настолько связал свою судьбу с верховной волей, что и судьба богов, в свою очередь, зависит от Рима. Поэтому он вечен». Мне показалось, что его устами говорит не скептик, а государственный поэт, роль, которую он время от времени брал на себя и которая, по моему мнению, мало ему подходила. Я сказал: «Мы отвлеклись. Поговорим о тебе». «Да, — пробормотал он, — мы отвлеклись». Мысли, занимавшие меня по дороге в Сабины, настоятельно требовали обсуждения; мне не терпелось высказать мои соображения по поводу его эпистолы о поэтическом искусстве, которая наделала столько шума. Я было уже открыл рот — он перебил меня: «Мне не нравится это стихотворение». «Ты говоришь о „Памятнике“?» «Да. Мне не хотелось его читать». «Почему, в чем дело?» «Оно звучит более чем самоуверенно, но, пожалуй, правильней будет сказать, что я сам себе перестал нравиться». Я заметил ему, что такая требовательность к себе похвальна, но, будучи чрезмерной, может стать пагубной. «Спой еще раз». Он покачал головой. «Ты говоришь, абсолютные стихи… совершенство. Так вот, я тебе отвечу: совершенство — это смерть. Это враг искусства». «Квинт, — возмутился я, — ты написал стихи, в которых пророчишь себе бессмертие, а теперь заявляешь, что…» Раб-подросток, красивый мальчик, подлил нам вина в стаканы. Хозяин встал и, отпив глоток, подошел к каменной балюстраде. «Я без конца исправляю написанное. Каждая строфа стоит мне уйму труда. Порой я бьюсь целый день над одной строчкой, чтобы достигнуть идеального благозвучия, хожу взад и вперед и скандирую на все лады одно и то же. А на другой день вижу, что эпитет, найденный мною после изнурительных поисков, ужасен, невозможен, что красота звучания погребла чувство, что вся моя работа ничего не стоила и надо начинать сначала!» «Почаще переворачивай стило. Не твои ли слова?» «Да, да, — отвечал он с досадой, — а результат? Холодное, рассчитанное искусство». «Мрамор тоже холоден. Зато долговечен». «Красивое сравнение, но оно меня не убеждает. Катулл…» Я поморщился. «Не говори мне о Катулле. Терпеть не могу этого поэта». «Катулл писал необработанным стихом. Он позволял себе вульгарные выражения. Нарушал просодию… Но сколько в нем жизни, огня, вдохновения!» «И дурного вкуса. Впрочем, — заметил я, — это было другое время». «Вот именно», — пробормотал он. И, как будто вспомнив о чем-то, схватил свою чашу, выпил залпом и протянул не глядя слуге. Я знал, что Квинт воспел этого мальчика под именем Лигурина. Не думаю, впрочем, что он пылал к нему истинной страстью; скорее это была литературная стилизация. «Я спрашиваю себя: не виною ли благоденствие, мир, наше сытое существование, эта сельская тишина и умеренность, эта прекрасная вилла — все, что я восхвалял, чему так радовался, — не виной ли они тому, что из моей поэзии исчезла живая жизнь?» «Ты предпочел бы умереть в нищете?» «Не знаю… Не сердись на меня». «Я не сержусь, — возразил я, хотя почувствовал себя задетым, — мне хотелось бы только вернуться к нашему разговору о языке. Я не могу представить себе настоящего поэта, который не обладал бы безукоризненным слухом, разрешил себе хотя бы одно лишнее слово, который не был бы в высшей степени взыскателен к языку, если хочешь — не был брезгливым! Без вдохновения нет поэзии, кто же спорит? Но надо уметь укрощать коня, иначе он сбросит всад-ника». «Укрощать коня… да. А я тебе отвечу, что слишком выверенное, слишком дисциплинированное, слишком уравновешенное искусство — это искусство старческое, окоченевшее. Кровь не пульсирует в нем. Такое искусство может вызывать уважение, даже восхищать, но заставить биться сердца… о, нет. Я разучился любить, — продолжал он, — я отвык вожделеть. Известно ли тебе, что я уже давно живу без женщины?.. Я думаю, что поэту лучше умереть молодым». Я не стал с ним спорить, он был в дурном настроении, я заметил в нем перемену, лоб и виски пожелтели, следовало предположить избыток желчи. Несколько времени мы молчали, он поднял на меня глаза. «Послушай, — проговорил он, — ты выглядишь неважно. Что с тобой?» «Со мной?» Мне стало не по себе. Он угадал мои мысли — но применил их ко мне самому, словно, глядя на меня, смотрелся в зеркало и читал на моем лице мою и собственную судьбу. Он повторил: «У тебя скверный вид. Что говорит лекарь?» «Что я поправляюсь». «Ты говоришь мне правду?» «Конечно», — сказал я, смеясь. «То-то же. Не смей, — и, усмехнувшись, он погрозил мне пальцем, — ведь тогда и мне придется отправиться вслед за тобой. Не смей умирать, Меценат!»
СТАРИКИ
Громкие голоса сотрясают пузырь молчания, которым окружен старик, бредущий по городу. Словно глухонемой, он поглядывает на прохожих. Люди жестикулируют, смеются, бранятся. Люди слишком много разговаривают. Это потому, что они молоды и не знают, что все слова давно уже сказаны. Мир молодеет. Мир становится похожим на среднюю школу, на детский сад. Молодеют персонажи кино и книг. Старик перечитывает классические романы — у него много времени, — и оказывается, что их написали совсем молодые люди. Раньше он об этом не думал. Когда-то герои книг казались взрослыми и умудренными жизнью, оказалось — это были зеленые юнцы. Раньше это не бросалось в глаза. Старик не становится старше, старение — тоже позади, зато мир становится все моложе и все глупей. Он вспоминает тех, кто жил тридцать, сорок или сорок пять лет назад, стариков своей молодости: безнадежные люди, смертники, как ему казалось. Тогда как сам он был бессмертен. Профессор классической филологии, сидевший в прихожей, в шубе и шапке, с палкой, с книгами на коленях, дожидаясь начала своей лекции. Теперь можно было бы запросто присесть с ним рядом. Продекламировать вдвоем: Eheu fugaces, Postume, Postume, labuntur anni[14]… Родители: их давно нет на свете. Дико и странно подумать, что теперь ты вдвое старше своей матери и она годилась бы тебе в дочки. Совершим небольшое усилие, вернемся в те времена, и земное притяжение, зов могилы, уменьшится вдвое, и можно будет, не останавливаясь после каждого марша, взлететь по лестнице на четвертый этаж, войти в узкий коридор факультета. Странно думать, что это тело служило тебе и тридцать, и пятьдесят лет назад. Тело наделено собственной памятью, удостоверяющей его физическую непрерывность, какой бы неправдоподобной она ни казалась, подобно тому как память души удостоверяет непрерывность моего суверенного «я». Как роман не перестает быть единым повествованием от того, что его листают, как придется, заглядывают в конец и возвращаются к началу, так непрестанно ткущее себя «я» не дробится от мнимой фрагментарности воспоминаний. Непрерывное «я» предполагает текучую неподвижность памяти, и, наоборот, оттого-то воспоминания так легко перескакивают через годы и от места к месту. Если верить Бергсону, мы не забываем ничего, хоть и не помним о многом; память — это несгораемый сейф, разве только забылся набор цифр, открывающий дверцу; память — темный подвал с бесконечными рядами стеллажей, на которых стоят коробки, громоздится рухлядь, с расходящимися коридорами, куда мы не заглядываем, погреб забвения. Между тем существует факт, который доказывает, что на самом деле мы помним все однажды увиденное и пережитое: спящий может узнать во сне города и людей, давно исчезнувших с его горизонта и о которых он никогда наяву не вспоминал. Тело наделено памятью. Эти ноги помнят асфальт городов, скрипучие половицы, лестницы и площадки, белый плиточный пол операционных, черный прах и тлеющие болотные кочки лесных пожарищ, деревянные, скользкие от дождя, расщепленные колесами лесовозных вагонок лежни, по которым шагают парами заключенные, держась друг за друга, чтобы не угодить в трясину. Руки помнят игрушки, объятия, хирургические инструменты и браслеты наручников. Тридцать лет тому назад перед подъездом центральной районной больницы стоял автомобиль с красными крестами на матовых стеклах, видавшая виды колымага военных лет. В этот день в райздравотделе происходило совещание местной медицины. Подошел кто-то из городских коллег. «Тут у нас приготовлен на выписку пациент с вашего участка, подвезите его, вам все равно по пути». Была осень. От бывшего уездного города до участковой больницы чеховских времен пятьдесят километров по ухабистой мощеной дороге и три версты по проселочной. Можно было еще успеть выехать засветло. Очевидно, больной одевался. Наконец раздались шаги. Наверху, на лестничной площадке, показалась молоденькая сестра. Она вела под руку пациента. Это был дряхлый старец в заплатанных портах, валенках и долгополом рубище. Стали сходить по лестнице. Старик вцепился в провожатую. На каждой ступеньке он останавливался, набираясь отваги для следующего шага. «Куда ж я теперь с ним?» «Вот тут все документы», — сказала сестра. «Где его вещи?» «А у него нет вещей». Я развернул бумаги. Больной жил в стороне от тракта, в дальней деревне, куда и летом добраться непросто. Был доставлен в городскую больницу четыре месяца тому назад. Диагноз… Дальше шло длинное наподобие аристократического титула перечисление недугов, которое можно было заменить одним словом: старость. «Дедуль!» «Ась?» «У тебя из родных кто-нибудь есть?» «Чего?» «Родственники, говорю, есть?» Все было ясно. Беспомощный, беспризорный, кочующий по больницам старик-одуванчик; дунет ветер — и нет его. Без жены, без детей, без внуков, в избе-развалюхе, ни дров наколоть, ни воды принести. Числится колхозником, стало быть, и пенсии никакой. «Ничего, — сказала сестричка и погладила деда по желтому черепу, — он у нас молодцом. Он у нас еще ходит. Перезимует у вас, а летом сам домой запросится». Месяца через два выяснилось, что у деда есть дети. Дочь живет в Москве. Сын в Ленинграде. Сбежали из тухлой деревни в город, бросили старого инвалида на произвол судьбы. Вот мы теперь вам о нем и напомним! Я сидел в амбулатории, в комнатке за дверью, на которой красовалась табличка «Главврач», и злорадно потирал руки. Затем умокнул перо в чернильницу и начертал два грозных письма. Ответ, как ни странно, не заставил себя долго ждать. Два ответа. Сын прислал длинное, вежливое и уклончивое письмо. Он благодарил за заботу о больном, обещал непременно проведать его в будущем году. Он полностью согласен, что в деревне о старике некому позаботиться. Нужно что-то предпринять, как-нибудь решить эту проблему, так как взять отца к себе он, к сожалению, в настоящий момент не может. Он ютится с женой и двумя детьми в пятнадцатиметровой комнате, работает милиционером, зарплата сами знаете какая. Единственный выход — подержать папашу еще в больнице. Не могли бы врачи похлопотать о доме престарелых? Письмо от дочери было лаконичным. О себе она ничего не сообщала и не просила отсрочки. «Вы хотите, чтобы мы забрали к себе отца, — писала она, — ну так вот, этого никогда не будет. Жалуйтесь куда хотите, а мы его не возьмем. Какой он нам отец? Он нас бросил маленьких с матерью и знать о нас ничего не хотел всю жизнь. А теперь вспомнил. Теперь мы ему понадобились. Никакой он нам не отец. Так ему и передайте». Можно было бы ответить ей, что дед вообще уже ничего не помнит. Прошло еще сколько-то времени. В конце апреля в наших краях наступает весна. Словно грянул, сверкая трубами, с небес духовой оркестр. Вдруг в одну ночь все начинает таять, чернеют дороги, голые леса стоят по колено в воде. Вода, куда ни ступишь, и мокрый взъерошенный скворец за окошком заливается, как безумный. Потом земля, по народному выражению, расступается. Теплый пар стелется над лугами, просыхают лужи. Сестра из городской больницы оказалась права: когда начало припекать солнце, дед стал проситься выписать его. И тяжелый рыдван с красными крестами, прыгая на ухабах, повез его за тридцать верст в родную деревню. Каждый день рано утром я садился в трамвай возле Выставки достижений сельского хозяйства, и каждое утро, тремя остановками позже, в вагон входил и садился напротив ветеран в железных очках, высокого роста, с длинной желто-белой бородой, с узелком в руках. Клиника находилась в новом районе. Я сходил, и следом за мной сходил старик. Я раздевался в гардеробе для персонала. Старик снимал ветхое пальто в раздевалке для посетителей. Я взбегал по лестнице на второй этаж. Старик ехал в лифте. Мы входили в отделение, он направлялся в палату, а я отворял дверь в ординаторскую, где ждали меня подчиненные. Раз в неделю происходил обход заведующего отделением. Церемония состояла в том, что я шествовал от одной двери к другой, три врача, держа папки с историями болезни, следовали за мной, в палатах стояли наготове сестры, а с кроватей на нас смотрели очаговые пневмонии, язвы двенадцатиперстной кишки, ревматические пороки сердца и различные степени недостаточности кровообращения, принявшие облик живых — или полуживых — людей. В конце коридора, на женской половине, в последней палате сидел возле койки у окна старик. На тумбочке стояла тарелка с недоеденной кашей и букетик цветов в бутылке из-под кефира. А на койке, под двумя одеялами лежало крошечное сморщенное существо с птичьим лицом, с лысой головкой, в перевязанных ниткой железных очках, таких же, как у старика. Это была его мать. «Поздравляю!» — сказал я фальшивым голосом. Очки повернулись в мою сторону, но понять, слышит ли меня больная, было невозможно. В этот день ей исполнилось сто лет. Я попросил старика заглянуть ко мне попозже, и процессия двинулась в обратный путь. После обеда он вошел в кабинет. «Ага. Присаживайтесь. Ну-с… как вы находите маму?» Он пожал плечами. «Мы считаем, что налицо определенный прогресс, — сказал я, употребляя первое лицо множественного числа, которое в грамматике именуется pluralis majestatis[15] и принято в обращениях царствующих особ к народу, в России же используется, когда хотят сложить с себя ответственность за предстоящее. — Не правда ли?» — спросил я у палатного врача. «Безусловно». «Ну вот и прекрасно. Видите ли, какое дело… Мы хотели с вами поговорить». «О чем?» — спросил старик. «Ваша мама находится у нас уже четыре месяца». «Три с половиной». «Не будем спорить. За это время достигнут определенный прогресс. Во всяком случае, состояние стабилизировалось… Вот мы и подумали, что, может быть, уже пора выписываться. Как вы считаете?» Практика выработала у родственников сложные приемы самозащиты. Ни в коем случае не спорить. Во всем соглашаться с врачами. Долго и трогательно благодарить за заботу. Нигде, ни в одной больнице, не было такого внимательного ухода, такого квалифицированного лечения. Конечно, мы обязательно возьмем маму, тетю, бабушку. Но не сейчас. Нельзя ли продлить лечение хотя бы дней на десять? Так сказать, закрепить результаты. — Но позвольте. Больная не нуждается в лечении, только в уходе. — Значит, нам нужно кого-то подыскать. — Вот и ищите. Сами видите, отделение переполнено, больные лежат в коридоре. Настоящие больные. — А разве мама не настоящая больная? — Помилуйте, четыре месяца! — Три с половиной. — Ладно, не будем спорить. Итак?.. — Что, итак? — И разговор, похожий на торговлю, начинается сызнова. Вместо этого старик сказал: «Я ее не возьму». «Как это — не возьму?» «А вот так». «Но вы же прекрасно понимаете, что…» «Прекрасно понимаю». «Ведь она вам мать! Вы что же, от нее отказываетесь? Тогда устраивайте ее в дом престарелых». «Куда?» — спросил он. «В дом престарелых!» Некоторое время мы изучали друг друга. «Мне восемьдесят два года, — сказал он. — Тем не менее я слышу достаточно хорошо. Поэтому повышать голос нет надобности. Если бы я хотел отказаться от мамы, вы бы меня здесь больше не видели. Ваши сестры и няньки давно уже к ней не подходят. Я сам все делаю. Стираю белье, привожу каждый день чистое, перестилаю кровать, кормлю. И буду так делать и дальше. Но взять ее домой нет. Что я буду с ней делать? У меня никого больше нет. Мы там с ней помрем. А что касается дома престарелых… Вы, я думаю, хорошо знаете, что попасть туда невозможно. Обивать пороги учреждений я не в состоянии. Но даже если бы это и было возможно. Все, что угодно, но только не дом престарелых. Можете на меня жаловаться куда хотите». Старость — это искусство делать вид, что смерти не существует. В юности время работает на нас. Старик знает: время работает против него. Что бы ни случилось, при любой погоде и любом правительстве — время работает против него. Он, как путешественник в шатком и тряском экипаже, который несется к обрыву, но остановить лошадей нельзя и выпрыгнуть невозможно. И он смотрит по сторонам, любуется ландшафтом. Свободный человек Спинозы взирает на вещи с точки зрения вечности. Его цель — не плакать и не смеяться, а понимать. Свободный человек, сказано в «Этике», ни о чем так мало не думает, как о смерти, и его мудрость состоит не в размышлении, но в размышлении о жизни. Мы должны снова перевести стрелки назад, когда славные изречения были всего лишь грамматическими конструкциями, когда согласование времен подчинялось твердым правилам, прошедшее не имело никаких преимуществ перед настоящим и будущим и вечность классических текстов торжествовала победу над бренностью жизни. Нам не приходило в голову, что молодость должна распрощаться с собой, чтобы обрести голос, который будет звучать века. Мы не задумывались над тем, что Ксенофонт, автор «Анабасиса» — первых, быть может, в истории литературы воспоминаний — был немолод, как и подобает мемуаристу, и воображали его молодцом на коне, в сверкающем панцире, а не старым хрычом в элидском изгнании. Вместе с ним мы отправились в путь, еще не зная о том, что персидский царевич замыслил отнять у старшего брата престол. В решающем сражении мы одержали победу, мы видели, как царевич с шестьюстами всадниками гнался за бегущей армией Артаксеркса, слышали, как Кир закричал: «Вон он, я его вижу!» И пробил копьем золотой нагрудник брата, но в следующую минуту сам получил удар в лицо. Артапат, подлетев на всем скаку, спрыгнул с коня и, плача, упал на тело мертвого Кира. А мы, десять тысяч наемников, остались без цели в чужой стране с суровым климатом, без припасов, не зная, куда нам двинуться, и Ксенофонт, вчерашний солдат, повел нас сквозь дебри к родному, далекому морю. Мы не догадывались, что остраненность рассказа, бесстрастие автора, повествующего о себе в третьем лице, — примечательная находка, литературный прием старости. Наш доцент отличал меня, могу сейчас сказать — любил почти как сына, вернее, как внука, и я беззастенчиво злоупотреблял его привязанностью, опаздывал на занятия. Все уже сидели на своих местах в нетопленной аудитории, и он стоял перед кафедрой, лысый и маленький, в облезлой шубе, в позе античного оратора, открыв рот и подняв указательный палец. Я появлялся на пороге, и, не поворачивая головы, он саркастически приветствовал меня: «Доброе утро!» Только что был прочитан абзац Саллюстия, из «Войны с Югуртой», поднятый палец означал, что учитель задал свой любимый вопрос и ожидает ответа. Мы разбирали текст, как шахматную партию, нимало не задумываясь над тем, что он, собственно, выражает. Важно было знать, каким оборотом блеснул в данном случае автор, и выпалить: «Praesens historicum! Congruentia inversa!»[16] Ибо цель и смысл словесности не в том, чтобы что-нибудь сообщить. Цель, и смысл, и достоинство литературы во все века состояли в том, чтобы демонстрировать немеркнущее величие языка. Для избранных существовали факультативные занятия, где мы усердно переводили и комментировали доселе не издававшуюся на русском языке «Апологию» Апулея, жуткую историю о том, как красивый молодой африканец обольстил богатую вдову, но родственники вовремя догадались, что он зарится на ее наследство, и обвинили его в колдовстве. Только благодаря ораторскому искусству — хорошо подвешенному языку — удалось ему избежать смерти. Предполагалось, что наш коллективный труд будет опубликован, но в разгар работы старый учитель умер. В первый раз я пришел к нему домой. Он жил совершенно один, на последнем этаже огромного старого дома без лифта, в комнатке, заставленной картонными коробками, где лежали его книги. Слава Богу, он не дожил до моего ареста. Несоответствие было поразительной чертой времени. Нечто абсолютно несовместимое — вместе, рядом. Классическое отделение: какой это был странный заповедник, Телемское аббатство, музей, где мы существовали каким-то образом, посреди гнусной эпохи. Как на коммунальной кухне уцелевшая дворянка могла стоять перед кастрюлями и керосинками бок о бок с женщинами, поднявшимися со дна, так в центре города перед старым зданием Университета стояли почернелые от времени статуи Герцена и Огарева, а рядом, в десяти минутах ходьбы, возвышался гранитный дом-колумбарий с подвалами, и застенками, и прогулочными дворами на крышах, охраняемый пулеметами и часовыми, где сидели в своих кабинетах, в кителях и погонах, в синих разлатых штанах волосатые человекообразные существа, которые только вчера слезли с деревьев. Тридцать первого декабря в кабинете за двойной дверью, за дубовым столом, под портретом Рыцаря революции сидел старик или по крайней мере тот, кто должен был казаться стариком вошедшему посетителю, и делал вид, что читает бумаги. Был двенадцатый час ночи. Слева от него, у окна за столиком с пишущей машинкой, сидел секретарь, человек-нуль без внешности, актер без речей. Генерал был маленького роста, что не сразу бросалось в глаза, лысый, жирный, коротконогий, могущественный, в мундире со стоячим воротником, с колодками орденов и широкими, как доски, золотыми погонами. О чем он думал? О том, что люди празднуют Новый год, а он должен работать? И что предстоит пропустить еще сколько-то десятков посетителей, и что впереди такие же бессонные ночи в сияющем лампами кабинете с зарешеченными окнами, с секретарем и охраной, длинный ряд ночей, пока, наконец, его не повезут между рядами войск на пушечном лафете, животом кверху, в коротком красном гробу, и на крышке будет лежать его огромная блинообразная фуражка с голубым верхом и капустой из латуни на козырьке, а сзади будут нести его ордена на подушках? О том, что он отдал всю жизнь великой борьбе и будет служить ей до последнего издыхания, что он государственный деятель высшего ранга и обязан вести образ жизни государственного деятеля, говорить и мыслить по-государственному? Что он ни в чем не сомневается и ни о чем не сожалеет? Что от него зависит все, а может, ничего не зависит? Что он служит гнусному, грязному делу, что он Генеральный прокурор по спецделам, и ничего уже не поделаешь, и ему некуда деться? Пожалуй, он вообще ни о чем не думал и лишь выдавливал из себя каждые пять минут одно и то же слово: «Следующий». Закон требует, чтобы каждый прошедший процедуру следствия, прежде чем получить срок, предстал перед прокурором. Закон есть совокупность правил и процедур, по которым надлежит творить беззаконие. Генеральный прокурор стоит на страже закона. Тот, кого втолкнули в кабинет — увы, это был ты, — униженно лепетал о снисхождении, и величественный прокурор, не дослушав, продиктовал протокол ознакомления с делом. Несколько лет спустя он сам был арестован и убит уголовниками на этапе, в столыпинском вагоне. Глубокой ночью вас ведут по длинному коридору мимо железных дверей, поворот, другой коридор, и лестница, огражденная сеткой, и опять коридоры. Яркий свет, тишину нарушают лишь звук ваших шагов и цоканье сапог провожатого. Кажется, что во всем огромном здании вы единственная живая душа. Остановились перед дверью с трехзначным номером, ключ вгрызается в замочную скважину, вас вталкивают внутрь. Перед вами зал спящих. Люди тесно лежат на двух помостах от двери до окна, посредине проход. Перевод из спецкорпуса в общую камеру — важное событие: оно означает, что следствие закончено; осталось ждать, когда вас вызовут и объявят приговор. Много месяцев вы не видели никого, кроме следователей, надзирателей и двух или трех сокамерников, не знаете, что творится на белом свете, с трудом представляете себе, какое время года на дворе. Вы разглядываете публику. Вам двадцать один год, у вас превосходное настроение. Утренняя поверка. Обитатели камеры, народ всех возрастов, наций и состояний, выстроились в два ряда вдоль нар. Надзиратель выкликает фамилии. Полагается выйти из ряда, назвать свое имя, отчество и год рождения. Рядом стоит подросток лет шестнадцати в щегольском пиджачке, француз с русским именем, которое он не умеет выговорить. После войны родителям-эмигрантам пришла в голову несчастная мысль вернуться на родину. Мальчику наша страна не понравилась, он решил уехать назад в Париж. Измена Родине. Наискосок от меня делает шаг вперед могучий старик в седой щетине. Одет во что-то неописуемое: не то домашняя пижама, не то лыжный костюм тридцатых годов, на ногах тапочки. Говорит громоподобным басом с местечковым акцентом. Я начинаю привыкать к новому обществу. В камере шестьдесят душ. Мы находимся в одной из старинных, славных московских тюрем. О ней известно, что некогда она получила премию на международном конкурсе пенитенциарных учреждений. До революции в камере, как наша, содержалось человек пятнадцать, но с тех пор население страны значительно выросло. У окна помещается стол, единственная мебель, не считая нар, за столом сидит бывший посол Советского Союза в Великобритании. За скромное вознаграждение посол предсказывает будущее при помощи шариков из хлебного мякиша. Если когда-нибудь будет создана Общая Теория Гадания, она должна будет стать отраслью науки о языке. Точность пророчества зависит от неточности языка, которым пользуется прорицатель, идет ли речь о толковании снов, прогнозе погоды или судьбах нашей планеты в XXI столетии. Другими словами, гадательная терминология должна быть достаточно растяжимой, чтобы предусмотреть все, что угодно. Поистине достойно восхищения искусство камерного авгура, полнота информации, которую он выдавал (он остался жив и много лет спустя выпустил свои мемуары). Вы могли узнать, сколько вам влепят, долго ли еще остается торчать в тюрьме, далеко ли загонят. Последний вопрос представлял немалый интерес, так как Россия — государство весьма обширное. Жаль, что я не спросил у гадателя, когда околеет Сталин. Можно проснуться от жизни, как пробуждаются от сна, и в самом деле время от времени как будто просыпаешься и протираешь глаза. Старость есть нечто неправдоподобное. Нужно потратить годы, чтобы удостовериться, что это правда, многим это так и не удается. Страница из дневника Андре Жида: «Оттого, что моя душа осталась юной, мне все время кажется, что мой возраст — это просто роль, которую я играю, а мои старческие немощи и невзгоды — суфлер, и он поправляет меня шепотом всякий раз, когда я отклоняюсь от роли. И тогда я снова, как послушный актер, вхожу в образ и даже испытываю определенную гордость от того, что исправно играю свою роль. Куда проще было бы стать самим собой, вернуться в юность — да только вот костюма подходящего нет». «Ерунда, — сказал старик Голиаф, поглядывая издали на посла, который, по-видимому, неплохо зарабатывал на своем новом поприще. — У этого бездаря нет ни тени фантазии. Типичный социалистический реализм. А мы живем в век сюрреализма. Запомните это, молодой человек…» Он был художником Госета — Государственного Еврейского театра, более не существовавшего. Вслед за великим артистом Михоэлсом и второй звездой театра, Зускиным, настала очередь и моего соседа по нарам. Правда, он не был столь известен. Соответственно и размах его преступной деятельности был скромнее. Он обвинялся в антисоветской агитации, которая состояла в том, что однажды он сказал, будто в стране с такими грязными сортирами построить социализм невозможно. Похоже, что он был прав. Во всяком случае, это обвинение представлялось более правдоподобным, чем злодеяния Зускина и Михоэлса; но у меня на этот счет есть своя теория, а именно, что мы все были виноваты независимо от того, что мы делали или говорили. Мы были виноваты, так как не бывает невинных там, где все следят друг за другом и подозревают друг друга. Мы были виноваты, так как существовали органы, которые должны были нас вылавливать, кабинеты следователей, где мы должны были сознаваться в наших преступлениях, и лагеря, где нам предстояло строить лучезарное будущее. Кратко говоря, мы были виноваты самим фактом своего существования. Я спросил: что такое сюрреализм? «Наша жизнь, — ответил он. — Искусство должно шагать в ногу с жизнью. Гадание — тоже своего рода искусство. Но что он мне может сказать? Я и так все знаю заранее…» Семьи у него не было. Многочисленные спутницы жизни, многочисленные дети все разлетелось, как разбитая вдребезги посуда. Арестовали его на улице, в центре города, среди бела дня: остановился автомобиль, его окликнули. Цепкие руки втащили его в машину, дверца захлопнулась, никто не обратил внимания. В Москве можно сесть на тротуар и умереть от тоски или от сердечного приступа — никто не заметит. Друзья прислали ему пижаму и пятьсот рублей, которые он проедал, получая продукты из тюремного ларька. По правилам тюрьмы, деньги заключенного хранились в кассе, можно было заказывать еду. Была даже библиотека. Увидев меня с книжкой, старик полюбопытствовал, что я читаю. Сам он прочел все на свете. «Евреи — народ книги, — объяснил он. — Пока другие живут и наслаждаются жизнью, мы читаем. Поэтому для нас нет ничего нового под луной. Когда вы станете старше, вы поймете, что я имею в виду». Что стало со старым художником, куда он делся? Пережил ли он многодневный путь на край света в темной, до отказа набитой людьми клетке столыпинского вагона, разбой и террор уголовников, пересыльные тюрьмы, карантинные лагпункты? Вспоминая его философствования, я не нахожу их оригинальными. Видимо, он был склонен считать свою жизнь чем-то вроде парадигмы целого народа и приписывал ему свой собственный образ мыслей. Это бывает часто с интеллигентами. Быть может, он находил в этом утешение. «Старость, молодость — какая разница… Мы уже рождаемся стариками. В возрасте, когда наши сверстники сидят на горшке, мы размышляем. Это оттого, что мы очень старый народ. Похоже, что мы зажились на этом свете…» «Мы живем в истории, как другие живут в реальной действительности, мы шагаем спиной вперед, лицом к далекому прошлому, к ханаанским предкам. Все, что для других, — будущее, мы уже пережили». Голоса сотрясают пузырь молчания, но это не голоса живых. Незаметно для нас самих наступает двойное отчуждение от внешнего мира и от собственного измочаленного тела. Не только мир, но и собственную плоть начинаешь ощущать как нечто внешнее по отношению к тому, чем ты, собственно говоря, являешься. Тогда оказывается, что это «я», наша личность — всецело соткана из памяти. Жил некогда человек, который хотел свою жизнь устроить по-божески и в ответ получил обещание, что Бог его не оставит. Под конец, достигнув преклонных лет, он спросил у Предвечного: можно ли удостовериться? В чем, спросили у него. В том, сказал человек, что ты в самом деле прошагал рядом со мной весь мой путь. И ему приснился сон, это была пустыня, и действительно, рядом с его собственными следами на песке виднелись следы двух других ног. И следы провожатого бок о бок с его следами уходили к горизонту. Как вдруг дорога пошла вверх и следы от ног провожатого исчезли. Следы одинокого путника поднимались по крутому склону. Потом стали спускаться, и опять рядом появилась вторая пара следов. Ты меня обманул! — вскричал старик. — Ты шел со мною, пока идти было легко. А когда путь становился труднее, когда надо было карабкаться вверх и я стал задыхаться, ты бросил меня на произвол судьбы, твоих следов больше не было рядом со мной. И Голос ему ответил: «Это оттого, что я нес тебя».
ДРОВОКОЛ
Приключения этих лет нельзя назвать иначе как прозой жизни; в том-то и состояла ее главная черта: жизнь всегда в порядке вещей, а эта — тем более. Слово «судьба» означает рутину. Так называемый несчастный случай на производстве, положим, случается не каждый день. Но считать его чем-то из ряда вон невозможно; он и не влек за собой никаких особых последствий, не считая смерти или увечья; если я говорю о милостивой судьбе, то знаю, что говорю. Я работал на электростанции, что имело свои преимущества. По крайней мере первое время, пока не начались симптомы сухого плеврита, я был доволен своим местом. Мне не надо было вставать до рассвета, наоборот, в это время я заканчивал смену и брел домой, предвкушая сладкий сон в дневной тишине. Вечером, когда возвращались бригады и секция наполнялась усталыми и возбужденными людьми, я приступал к сборам, влезал в ватные штаны и всаживал ноги в валенки, голову повязывал платком, чтобы не дуло в затылок и уши, нахлобучивал шапку и запасался латаными мешковинными рукавицами. В синих густеющих сумерках перед вахтой нас собиралось человек десять. Рабочий день в такое время года — а это был, помнится, декабрь — у бригадников выходил короче, так как съем с работы, по режимным соображениям, производился засветло, у бесконвойных же, наоборот, длиннее. Высокие, украшенные выцветшими флажками ворота ради нас не отворялись. Гремел засов на вахте, мы выходили, предъявив пропуска, через проходную на крыльцо, с которого в дни авралов, в меховом шлеме и шинели до пят, обозревал свой народ светлейший князь, начальник лагпункта. Теперь же все кругом было мертво, и великая тишь небес распростерлась над зоной и поселком вольнонаемных. Один за другим мы сходили с крыльца; кто шел на теплое дежурство в пожарку, кто сторожем на дальний склад. Моя работа была недалеко. По тропке в снегу до угла, и там свернуть на дорогу, ведущую к станции. Справа поселок, а по другую сторону, пройдя шагов сто, можно было увидеть штабеля дров; на площадке, усыпанной щепками и корьем, стояли грубые козлы и вагонетка, темнел большой дощатый сарай, похожий на пароход, с железной мачтой-трубой на проволочных растяжках. Ночью эта труба плыла среди звезд, дымя густым белым дымом, а из сарая доносился глухой рокот. Всю ночь в зоне, в бараках и на столбах, горел свет, ток подавался в поселок, казарму, пожарное депо, но все это, вместе взятое, составляло небольшой, даже ничтожный расход электроэнергии по сравнению с проволочными заграждениями и наружным осветительным кольцом. Все могло выйти из строя, но кольцо вокруг зоны не должно было померкнуть ни при какой погоде. Если бы заблудившийся летчик пролетел случайно над нашими дебрями, он увидел бы за горизонтом лесов, посреди заснеженных вырубок издалека мерцающий, переливчатый, сияющий, точно иллюминация, венец огней и белые струи прожекторов, бьющие с угловых вышек. Придя на место, первым делом я расчищал рельсы, сгребал снег со штабелей, бил обухом по смерзшимся торцам, чтобы развалить штабель. Сквозь ртутное мерцание звезд, в белесом дыме, без устали грохоча, шел вперед без флагов и огней опушенный снегом двускатный корабль. Еженощно его утроба пожирала десять фестметров березовых дров. На столбе под черной тарелкой качалась на ветру хилая лампочка, колыхалась на площадке моя тень, махающая колуном. Мне становилось жарко, я сбрасывал бушлат, разматывал бабий платок. Толкая по рельсам нагруженную тележку, я довез ее до сарая, отворил дверь, и оттуда вырвался оглушительный лязг. В топке выло пламя. Облитый оранжевым светом глянцевый кочегар, вися голой грудью на длинной, как у сталевара, кочерге, ворочал дрова в печи. Кочегар что-то кричал. На часах, висевших между стропилами над огромной, потной и сотрясающейся машиной, стояло два часа ночи. Механик спал в углу на топчане, накрыв голову телогрейкой. Кочегар крикнул, что звонят с вахты, дежурный ругается. Блистающее кольцо вокруг зоны тускнело, когда топку загружали сырыми дровами. Я — или тот, кто был мною в те годы. В тот единственный, бесконечный год, словно на Сатурне, где солнце кажется лиловой звездой. В то густое и вязкое, как смола, время, в те ночи и дни, когда в смутных известиях, носившихся, как радиоволны, из одного таежного княжества в другое, в толковищах вполголоса на скрипучих нарах, в репликах на пути в производственное оцепление, в лапидарном мате крепла уверенность людей, которых считали несуществующими, в том, что они-то именно и существуют, а больше никого не осталось; когда с горделивым удовлетворением, со злобной радостью убеждали себя, что паспорта повсеместно заменены формулярами, одежда — бушлатом и вислыми ватными штанами, человеческая речь — доисторическим рыком, время сроком, которому нет конца, и никакого другого времени нет, и что даже в самой Москве на Спасской башне вместо стрелок висит чугунный обрубок и вечно кажет один и тот же год. Когда рассказывали, повествовали, как старичок председатель Верховного Совета, в очках и в бородке клинышком, едва только доложат ему, что прибыл состав, груженный просьбами о помиловании, сейчас канает на Курский вокзал, стучит палочкой по перрону вдоль товарных вагонов, а сзади ему подают мел. И старичок-козлик, чтобы даром не тратить рабочее время, — мелом наискось, на каждом вагоне: ОТКАЗАТЬ, после чего состав с помиловками катит, откуда приехал. Когда рассказывали, распевали, словно северный бард, — сказание о Кухулине, как маршал со звездами на широких погонах, с животом горой и пенсне на мясистом рубильнике, входит ежевечерне доложить, сколько кубов напилили по всем лагерям. И великий Ус, погуляв туда-сюда по просторному кабинету, подымив трубочкой, подходит к стоячим счетам вроде тех, что стоят в первом классе, перебрасывает костяшки и, откинувшись, словно художник перед картиной, щурясь от дыма, говорит: «Мало! Пущай сидят». Когда рассказывали, клялись, что доподлинно знают, как один мужик забрался ночью в кабинет оперуполномоченного и, сложив ладони, точно перед ликом Спасителя, вопросил: правда ли, что вся Россия сидит? И что будто висящий над столом портрет ответил ему загадочной фразой: «Благо всех вместе выше, чем благо каждого по отдельности». Не расслышав как следует, любопытствующий повторил вопрос: правду ли болтают, что-де на воле никого уже не осталось? На что великий всезнающий портрет, блеснув очами леопарда, ухмыльнувшись половинкой усов, отвечал: «Ща как в рыло въеду, не выеду» …вывез пустую вагонетку из сарая, гнев дежурного надзирателя на вахте меня не волновал. В конце концов за работу электростанции отвечал механик. Волоча кабель, я побрел к штабелю с елкой, елка была посуше; выкатил несколько баланов, разрезал, электрическая пила стрекотала в моих руках, как пулемет, рукоятка билась под рукавицей. Дул пронзительный ветер, лампочка раскачивалась на столбе под черной тарелкой, колыхался желтый круг света. Покачавшись, свет погас. Пила замолкла. Открылся сумеречный, сиреневый простор под усыпанным алмазными звездами небом. Но машина по-прежнему рокотала в сарае, из железной трубы летели искры, валил дым. Очевидно, перегорела лампочка над площадкой. В темноте я расхаживал вдоль расставленных полутораметровых плах. Ель — не береза, литые березовые дрова на морозе звенят и разлетаются, как орех, а елка пружинит. Это я советую запомнить каждому. Боль под лопаткой от начинающегося сухого плеврита мешала мне размахнуться как следует. Колун завяз в полене и ждал, когда я наклонюсь. И лампочка перегорела. И, когда я нагнулся, он вырвался из полурасщепленного полена, я получил удар обухом в лицо, какого никогда не получал, и с размаху полетел навзничь. Надо бы поразмыслить над тем, что мы называем случаем; может быть, вся наша жизнь — несчастный случай. Мы в России привыкли жить одним только сегодняшним днем, это не очень-то мудрое правило, а потому не считайте меня отставшим от жизни и не думайте, что мои рассуждения — прошлогодний снег. Снег, друзья мои, дело вечное. Пусть он в данный момент растаял, дайте срок — выпадет снова. Из снега все вышло, в снег и уйдет. И вода, что вы пьете, тот же снег; и не зря в Библии сказано: кто однажды отведал тюремной баланды, будет жрать ее снова. Говорят, Ус не умер, а скрывается где-то; но хотя бы и умер — что с того? Лагерное существование есть, по моему мнению, законный и нормальный способ существования русского человека, лагерь — это судьба, а слово «судьба», как уже говорилось, на нашем языке означает обыкновенную жизнь. Мне, например, случалось знавать людей, которые страшились конца срока, с тяжелым сердцем ждали освобождения, здесь, говорили они, у меня и место на нарах, и пайка каждый день. Здесь я всех знаю, а там? Что я там буду делать? Человек тоскует, сам того не сознавая, по лагерю, потому что лагерь у него в душе. Как кромка леса на горизонте, лагерь стоит, никуда не денется. Лагерь ждет. И не заметишь, как сомкнется вокруг тебя этот лес, и друг обернется предателем, и вода станет снегом, и дом — бараком. Наклонись я чуть ниже лбом вместо носа, мы с вами бы не увиделись, почему я и считаю этот случай подарком судьбы. В темноте я сидел на снегу, выплевывал зубы. Горячие красные сопли текли, и свисали у меня из разбитого носа и рта, и стыли на морозе. Перемены в душе совершаются исподволь, а внешние обстоятельства — только повод, чтобы их осознать. Надо, чтобы судьба взяла тебя за шиворот и разок встряхнула. Кочегар заметил, что на площадке темно, и выглянул из барака. Я доплелся до зоны, утром получил в санчасти освобождение. Четырех дней, однако, не хватило и, помнится, пришлось с замотанной физиономией топать на станцию под конвоем, следом за подводой, в которой везли трех совсем уже немощных. На станции дождались теплушек, так назывался поезд, за десять часов пересекавший по лагерной ветке все княжество. Я поправился. То, что осталось от моего лица, — заслуга лагерного хирурга, говорят, бывшего академика. Перемены совершаются постепенно. Век живи, век учись. Со сдвинутыми мозгами, в бабьем платке и ушанке, в рукавицах из мешковины, скрипя растоптанными рыжими валенками по снегу мимо тына и проволочных заграждений, мимо угловой вышки — со сдвинутыми, говорю я, но все же работающими мозгами, я уразумел кое-что. Об этом и хотел сказать, хоть и не знаю, стоило ли.
ПОЛНОЕ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ ТУЧИНА
I
Если вам сорок с чем-то и вас покинул муж, едва ли вам будет приятно посвящать посторонних в свои невзгоды. Мое намерение посетить дом на окраине города, в унылом районе под названием Новый Перлах, не вызвало восторга. Я позвонил, дверь неохотно отворилась, я назвал себя.
Это была так называемая социальная квартира, — слово «социальный» говорит само за себя. Тусклая прихожая, мебель, приобретенная на складе благотворительного общества Caritas, запах вчерашней еды, отверженности, одиночества и гордыни. Старая и облысевшая женщина сидела, вцепившись в ручки кресла, перед телевизором. Меня провели в соседнюю комнату.
«Это ваша мать?»
«Свекровь, — сказала хозяйка. И добавила: — Альцгеймер».
«Простите?»
«По-русски — слабоумие».
Мы обменялись двумя-тремя фразами. Я прихлебывал кофе и разглядывал фотографии. Часть из них была сделана еще «там».
Я спросил:
«Давно вы уехали?»
«Скоро пятнадцать лет».
Она, конечно, сильно изменилась. Что касается Тучина, то на всех снимках он выглядел одинаково. Человек без возраста; малорослый, лысоватый, тщедушный, с непропорционально большой головой. Глаза?
Затрудняюсь сказать, что они выражали. Глаза устремлены в пространство или, что то же самое, внутрь себя. Взгляд человека, погруженного в собственный мир, где он созерцает пустоту.
Впрочем, все это были мои фантазии. А кстати, спросил я, сколько лет было ее мужу, когда они решили… когда их заставили?..
«Никто нас не заставлял, — сказала она надменно. Костя не имел к политике никакого отношения. Вообще все это его не интересовало».
«Что не интересовало?»
«Да все это диссидентство. У него и друзей-то не было».
«Но он ведь, кажется, прежде чем выехать, печатался за границей?»
Она пожала плечами.
Что-то такое, в одном журнале.
«А в Москве, в самиздате?»
Что-то ходило по рукам; откуда ей знать?
«Почему вас это интересует?» — спросила она.
«Я уже говорил вам. Я собираю материалы для…»
Она усмехнулась.
«Вспомнили. Небось, пока он был тут, ни одна душа не поинтересовалась».
«Вы правы, — сказал я. — Так было и со старой эмиграцией: спохватились, когда никого уже не осталось в живых. Поэтому я и решил, пока еще…»
«Пока я жива? Я-то тут при чем?»
«Он был старше вас?»
«Да что вы все говорите о нем как о мертвом!»
Я извинился. Помолчали, потом она проговорила:
«Он думал: вот приедем на Запад, начнут его печатать. На руках будут носить… Кабы не он, никуда бы я не поехала».
На этом, собственно, разговор закончился; выходя из дома, я думал о том, что задавал ей совсем не те вопросы, которые надо было задавать.
Ничего нового я не узнал. Тучин был не единственным, кто надеялся за границей добиться успеха. Кто из нас не воображал, что везет с собой нечто исключительное, небывалое, может быть, гениальное? А тут еще предложение, сделанное через туристов, каких-то гостей или эмиссаров, — стать редактором русского журнала, о котором он ничего не знал, кроме того, что там однажды появились его рассказы. Тучин прибыл с женой и матерью, не удостоившись торжественной встречи, на которую втайне рассчитывал. Через полгода редакция закрылась; друзей он не приобрел, языка не знал и не чувствовал желания учиться; получал пособие; жена моталась по городу, была почтальоном, уборщицей, подавальщицей в пивном саду, раздавала душеспасительные брошюры.
Тучин сидел дома и, похоже, ничем, кроме своего нескончаемого писания, не интересовался. Как вдруг что-то сдвинулось с места, словно потянуло гниловатым весенним ветерком. Разнеслись небывалые вести. Тучин решил — опять же подобно многим, — что настал его час. Наконец-то его начнут печатать на родине. Были какие-то обещания, телефонные звонки, письма, которые он прятал.
Были посланы рукописи, на которые, правда, не последовало никакой реакции: то ли не дошли, то ли не понравились. И когда он собственной персоной отправился в Россию, один, без жены, для переговоров, ни у нее, ни у него — по крайней мере ей так казалось — и мысли не было о том, что он не вернется.
II
Представительство нашего отечества по-прежнему рассматривает себя как осажденную врагами крепость. С вами разговаривают через черное стекло, и русская речь отнюдь не облегчает общения. Беседа напоминает допрос. Чтобы попасть к начальству, требуется разрешение, на основании которого выписывают пропуск. Мрачная личность обхлопывает вас, надеясь найти оружие. Все же кое-каким начаткам цивилизации они научились. Мне даже предложили сесть. Человек за столом был одет в костюм цвета вишневого компота, из кармашка торчал платочек. Я предъявил ходатайство Института славистики и письмо от ПЕН-клуба.
«Да, но мы-то тут при чем?»
«Если не ошибаюсь, — сказал я, поспешно пряча в карман всю эту липу, — для оформления визы требуется вызов от учреждения, которое приглашает».
«Либо от родственников».
«У него нет родственников. Приглашение могло быть только от какой-нибудь редакции или издательства».
«Так в чем дело?»
«Я и говорю. Хотелось бы выяснить. К кому он поехал?»
«Послушайте, — сказал консул, — мне не совсем понятно. Если вы потеряли связь с человеком, напишите в Москву».
«Кому?»
«Это уж ваше дело».
Наступила пауза; видя, что я не собираюсь уходить, он спросил:
«Но ведь он российский гражданин, зачем ему приглашение?»
«Он эмигрант», — сказал я.
«Ага. Ах вот оно что! Так бы сразу и сказали!»
Человек поглядел на меня, прищурив один глаз, точно прицелился. Стоит ли говорить о том, что я отправился в эту контору не без внутреннего сопротивления и даже трепета; вот что значит быть «бывшим».
Вот что значит унести ноги, но оставить на родине свою плененную тень, свое дело с грифом «Христос воскрес». Прошу прощения, так называлась надпись «ХВ» на папках: хранить вечно. Теперь я находился на экстерриториальной территории, или как там это у них называется. Переступив порог консульства, я очутился в стане врага. Как и Тучин, я был бесподданным; лишенный родины, я числился ее изменником. И человек в модном костюме, выдававший себя за дипломата — я-то прекрасно знал, кто они такие, — мог сделать со мной все что угодно, мог предъявить мне самое абсурдное обвинение. Он уже протягивал руку к селектору.
Сиплым голосом я произнес:
«У него здесь жена и мать. Жена думает, что он там сошелся с кем-то… с какой-нибудь женщиной…»
Консул развел руками.
«Ну, знаете. Тогда я вообще не понимаю, что вам от нас нужно!»
Он добавил:
«Может быть, тоска по родине?»
«Может быть, — сказал я, несколько оправившись. — Только на Тучина это как-то мало похоже. В том-то и дело. Он уехал, не оставив никаких распоряжений. От него нет никаких вестей. Мог хотя бы позвонить! Мы, его друзья, очень обеспокоены. („Какие друзья?“ — подумал я.) Очень вас прошу. Поручите вашим сотрудникам проверить, обращался ли такой-то за визой и по чьему приглашению. Если не обращался, я свяжусь с полицией».
Я был почти уверен, что он ответит: вот и прекрасно, пусть вашим другом займется баварская полиция. А мы займемся вами. Вместо этого он окинул меня еще раз пристальным взором, вздохнул и, нажав на клавишу разговорного аппарата, произнес несколько слов.
Мне было велено позвонить через две недели, что я и сделал.
III
Один мой приятель утверждает, что литература относится к опасным для жизни профессиям; он считает, что писателям, как на вредном производстве, нужно бесплатно выдавать молоко, а поэтам даже двойную порцию. Мало кому из пишущей братии, по его мнению, удается дожить до старости — во всяком случае, в России.
Сам он — автор нескольких дюжинных романов и в свои шестьдесят восемь лет отличается завидным здоровьем. Тем не менее исследователю надлежит оперировать точными данными. Изучая этот вопрос, я имел случай убедиться в правоте моего друга. Правда, одновременно оказалось, что у представителей других профессий — как, впрочем, и у лиц без определенных занятий, — ничуть не меньше шансов заболеть раком, попасть по пьянке под трамвай, наткнуться на нож бандита или быть схваченным тайной полицией.
Просто все дело в том, что ремесло сочинителя у нас всегда было окружено неким нимбом. Тем ужасней уйти в небытие, ни у кого не вызвав сожалений!
Вообразите человека, который, забыв обо всем на свете, как проклятый, как потерянный, один в четырех стенах, корпит над своим опусом, шевелит губами, созерцает пустоту, давит в пепельнице окурок за окурком и выстукивает букву за буквой. И так изо дня в день, десять лет, двадцать лет. А потом умирает. И что же? Его рукописи, перевязанные бечевкой, лежат вместе с кипами старых газет у подъезда в ожидании сборщиков утильсырья, и ветер листает его прозу. Был ли Константин Тучин, беллетрист и самодеятельный философ, пытавшийся разгадать в своих никому не нужных, никого не интересовавших сочинениях загадку любви и смерти, был ли он незамеченным гением? Или одним из этих маньяков, которых ничто не разубедит в том, что лишь зависть коллег мешает им прославиться? Чтобы ответить на этот вопрос, мне нужны были тексты. Но где они?.. Единственный раз в русской библиотеке, основанной изгнанниками второго призыва, был устроен авторский вечер, слушателей собралось кот наплакал. Что читал Тучин?
Заведующая библиотекой сменилась. Жена не могла, а может, и не хотела сообщить мне что-либо о судьбе тучинского архива; чего доброго, и в самом деле выкинула с досады весь этот бумажный сор.
Я считаю своим долгом упомянуть о том, что мне все же удалось отыскать. Заранее извиняюсь за некоторую смелость моего воображения. Бесспорно, исследователь должен придерживаться фактов. Но кто же откажет себе в удовольствии строить гипотезы?
Мне повезло, я откопал старый эмигрантский журнал, один из тех, что именуются братскими могилами. Когда-то Тучин с волнением перелистывал эти страницы: как-никак это была его первая (и последняя) публикация. Цикл рассказов, объединенных общими персонажами и до некоторой степени общим сюжетом.
Действие происходило в наши дни, и сюжет был, надо сказать, самый тривиальный: кто-то кого-то убил. Но с первой же страницы завертелось, затеялось и стало расти, как ком, нечто неудобопонятное. Читая эту прозу — без абзацев, без диалогов, — я испытывал головокружение. Автор не мог прийти к окончательному решению. Казалось, он прикидывал, какие возможности может заключать в себе самая примитивная фабула, и примерял одну версию за другой. Классический полицейский роман предполагает однозначный ответ. Другими словами, он основан на вере в истину.
Единственную, окончательную, неопровержимую истину. А тут вам словно старались внушить, что ответа не существует. Персонажи могут вести себя так, могут и по-другому. Одно и то же происшествие может выглядеть по-разному, любая оценка — лишь одна из возможных, ибо действительность представляет собой ассортимент вероятностей. Скользящее светлое пятно в темном поле возможностей — вот что такое пресловутая действительность.
Я подумал, что неуловимая истина жизни, за которой гоняется писатель, не может быть не чем иным, как совокупностью всех версий. Всех! Мне стало понятно, почему с тех пор Тучин ничего не публиковал. Пятнадцать лет он просидел в своей комнатенке, в чужой стране, а каков результат? Фрагменты, пробы, робкие вылазки из крепости наивного реализма в зыбкий вероятностный мир. В некотором роде писание в разные стороны. Повторяю: таковы были мои догадки. Я пошел дальше, я подумал, что Тучин работал над большой вещью; быть может, он только над ней и работал. Быть может — такое предположение не казалось мне неправдоподобным, это был единственный, огромный и обреченный остаться неоконченным труд его жизни.
IV
«Что значит пропал? Сегодня пропал, завтра появился. Утром ушел, вечером пришел. Знаете, сколько человек за день пропадает в городе? Один сбежал от жены к любовнице. У другого фирма прогорела. Третий решил устроить каникулы на Канарских островах. Если мы так будем за каждым гоняться…»
«Нет у него никакой фирмы. Ни о каких Канарских островах не может быть и речи».
«Как, вы сказали, его фамилия?»
«Тучин. Т-У-Ч-И-Н. Теодор, Ульрих, Тина, Зигфрид, Цезарь, Хильда, Инге, Николаус».
«Возраст? Был чем-нибудь болен?
Психически? И давно ушел? Что же вы так поздно спохватились?
Родственники есть?»
«Есть жена. Мать — инвалид».
«Почему она сама не пришла?»
«Понимаете, его жена думает, что…»
«Ага, я же вам сказал! Знаете, сколько мужиков каждый день убегает к любовницам? Если мы так будем за каждым…»
«Да нет у него никакой любовницы! Просто он отправился в Россию, а на самом деле…»
«Ах вот оно что; так бы и сказали. Он немец?»
«Нет, русский».
«Я спрашиваю: является ли он немецким подданным?»
«Он эмигрант. Без гражданства. Имеет разрешение на жительство».
«Все ясно. Потянуло домой, что ж тут удивительного! Только мы-то тут при чем?»
«Видите ли, я был в консульстве…»
«Вот и отлично. Поезжайте сами, там его и найдете».
«Простите?»
«Я говорю, сами поезжайте в Россию. Там и разыщите вашего друга».
«Да, но вы не дослушали. Я навел справки в консульстве, и оказалось, что Тучин никакой визы не получал!»
«Не получал. Гм. А в американском консульстве вы были?»
«При чем тут американское консульство?»
«Может, в Америку поехал. Ладно, пишите заявление».
«Позвольте спросить: что вы собираетесь предпринять?»
Вахмистр пожал плечами.
«Пошлем наряд по месту жительства. Запросим больницы и приемники для бродяг. Объявим розыск через Einsatzzentrale. Заполняйте бланк».
V
Некоторое время спустя произошло одно событие. Жена Тучина позвонила: надо поговорить.
Снова унылая лестница, лысая старуха перед телевизором; я вручил хозяйке цветы и бутылку «Божоле».
«Вы уверены, что это был он?»
Она пожала плечами.
«Он шел вам навстречу?»
Нет, она его видела со спины. Вернее, их: Тучин был не один. В левой руке он нес под мышкой портфель, она узнала бы его по этому старому, с оборванной ручкой портфелю, даже если бы сомневалась, что это он. Правой поддерживал даму выше его ростом. Женщина была в длинном пальто, отороченном снизу дешевым мехом.
Отодвинули рюмки, тарелку с ломтиками сыра, я расстелил план города.
«Не делайте этого, прошу вас».
«Но надо же хотя бы убедиться!»
«Он жив, здоров, слава Богу. Пусть живет своей жизнью».
«Разве вас не интересует, что с ним?»
«Не интересует, сказала она. — Да и где вы его отыщете?»
Резонный вопрос. По ее словам, переулок, куда поспешно свернул Тучин со своей подругой (почему поспешно? Увидел супругу?) был перегорожен строительным забором. Значит, подумал я, она все-таки пошла следом за ними.
«А дальше?»
«Что — дальше?» — спросила она.
«Куда они делись, вошли в подъезд?»
Она покачала головой, нет там никаких подъездов. Вынырнув из небытия, Тучин — если это был он — снова пропал, точно провалился сквозь землю.
Так я оказался в малоподходящей для меня роли приватного детектива. Как Герману всюду мерещились три карты, так и мне каждый мужчина невысокого роста с толстым портфелем казался тем, кого я искал: он листал книжки на лотке перед книжной лавкой, я делал вид, что интересуюсь витриной; он заходил в пивную, и я туда же, садился в сторонке и вынимал из кармана фотокарточку. Я искал человека, чей взгляд был всегда устремлен в пустоту, другими словами, внутрь себя. Я надеялся встретить беглого мужа там, где его обнаружила брошенная жена; возможно, он проживал где-то поблизости. Хорошо еще, что моя работа оставляет мне много свободного времени. (Я забыл представиться. Я лектор издательства, где все еще не утратили интереса к русским авторам.)
Было совершенно ясно, что ничего из этой затеи не выйдет. Попробуйте найти человека в большом городе — не говоря уже о том, что жена могла ошибиться. Но я ничего не мог с собой поделать: Тучин, как призрак, манил меня издалека.
Город способен раздвигать пространство. Вы все знаете Альтхаузен, в этом районе и я жил одно время. Взгляните на план города, найдите треугольник расходящихся улиц к северу от Площади королевы Луизы, по которому я водил пальцем, слушая объяснения жены Тучина; кажется, заблудиться здесь невозможно. Но это только так кажется. Поезжайте туда, отыщите улочку или, верней, закоулок, перегороженный строительным забором. Раздвиньте доски. Прежде всего: никакой стройки за забором не оказалось. Возможно, весь квартал предназначался на снос. Я пролез сквозь дыру в заборе и очутился в лабиринте, о котором даже не подозревал. Воистину город удесятеряет пространство, и там, где еще двести пятьдесят лет назад пастух лежал на склоне холма, там каким-то образом поместились, сгрудились все эти дома, дворы, переулки, чахлые садики, пристройки, брандмауэры и тупики. Там сплелись тысячи судеб. В мансардах и полуподвалах гнездится любовь, клокочет ревность, тлеет вожделение; за темными окнами прячется одиночество, играет музыка, пишутся романы, затеваются интриги, храпят пьяницы и ждут смерти старухи. Вот о чем стоило бы написать: о гипнозе старых кварталов, о чувстве зыбкой, ненадежной действительности, которое охватывает вас в этих трущобах. Две недели, с утра до темноты, я дежурил на углу проклятого безымянного переулка. Случалось ли вам убедить себя в том, что вера сдвинет горы и надежда в конце концов будет вознаграждена? И вот он появился. Он ли? Низкорослый неряшливый человек с разбухшим портфелем мелькнул и пропал за забором.
Отодвинув доску, я успел заметить, что он направляется к ближайшей подворотне; несколько мгновений спустя его шляпа мелькала позади мусорных бочек. После чего, о, проклятье, я потерял его из виду. Он не мог уйти далеко; если бы он пересек двор, я бы его заметил. Значит, он остался во дворе и вошел в один из четырех подъездов, которые даже нельзя было назвать подъездами: скорее то, что в России называлось черным ходом.
Туда он и юркнул; в который из четырех? Внутри было холодно, пахло плесенью. Я услышал шаги. Тучин — если это был он — медленно поднимался по лестнице. В скудно освещенном пролете, за прутьями перил я видел его руку, держащую под мышкой портфель, и обтрепанные отвороты брюк. Дойдя до последнего этажа, он остановился. Вероятно, доставал ключ.
VI
Очередная моя гипотеза состояла в следующем: Тучин перебрался в другую часть города в надежде довести до конца свой огромный роман, сбежал от жены, устав от ее упреков, симулировал отъезд в Россию, чтобы никто его не искал. Что касается дамы, с которой он будто бы шел под ручку, то этот пункт, на мой взгляд, был несущественным; женщина могла быть случайной знакомой; предположение об интрижке не вязалось с моим представлением о Тучине.
Итак, я дал себе слово продолжить розыск, ибо в тот раз, как вы догадываетесь, у меня ничего не вышло: добравшись до верхней площадки с единственной находившейся там дверью, за которой, казалось, никто не жил — ни кнопки звонка, ни таблички с именем, — я долго стучался, прислушивался и не мог уловить ни единого звука. Что бы это могло значить? Заперся ли он с твердым намерением никого не пускать или сбежал через какой-нибудь потайной ход? Я уже ничему не удивлялся. Вечером я снова принялся за его рассказы; ничего другого я больше не мог читать, и ничего другого, кроме старого эмигрантского журнала, у меня не было. Мне было ясно, почему Тучин, даже если бы сейчас в России нашлись охотники опубликовать его прозу, был обречен на неуспех: события последних лет прошли мимо него, вдобавок, как уже сказано, его стиль предъявлял немалые требования к читателю. Длинные, ветвящиеся периоды вновь погрузили меня в состояние, близкое к наркотическому опьянению, — право, я не могу выразиться иначе. И опять это впечатление зыбкой, ненадежной реальности. История, сама по себе несложная, прокручивалась на разные лады, и оставалось только гадать, были ли это варианты одного и того же замысла или замысел состоял в том, чтобы утопить истину в трясине гипотез. На другой день я отправился в Альтхаузен.
Кто-то прибил доски, забор оказался непроходим. Пришлось идти вокруг. В результате я окончательно заблудился. Все дворы были на одно лицо. Не у кого было спросить, да я и сам не знал, какой номер дома мне нужен. Кажется, в этих дебрях вообще не существовало нумерации. Оказалось (как это часто бывает), что я кружил вокруг одного места. Из черного хода навстречу мне вышла женщина. Я был уверен, что это тот же самый подъезд. Я уже сделал несколько шагов по ступенькам, как вдруг меня осенило: пальто! Длинное пальто, отороченое мехом. Я выскочил во двор. Она шагала к воротам. Тут я остановился. Громадными прыжками помчался по лестнице, через несколько мгновений был уже наверху и, задыхаясь, трижды медленно и отчетливо ударил костяшками пальцев в дверь. Никакого ответа; я слышал только свое тяжелое дыхание.
Стукнул кулаком. Гробовая тишина стояла во всем доме, мне почудился слабый звук, похожий на клокотание жидкости, за дверью как будто шаркнули шаги. Конечно, это был обманный маневр, очередная уловка неуловимого Тучина, он знал, что за ним следят, и умел скрываться, все мы в свое время прошли эту школу! Я поглядел вниз через перила — никого нет — и извлек из кармана общеизвестный инструмент. Операция не потребовала усилий: нажав, я легко продавил иссохшее дерево. Хрустнул старый замок, дверь открылась.
Там был темный коридор и дверь в комнату. Как я и предполагал, это был рабочий кабинет писателя. Грубый стол, заваленный манускриптами, начатый лист вставлен в машинку.
Клокотала вода в кофеварке. Хозяин лежал на полу.
VII
Можно не сомневаться, что обер-инспектор Деррик, известный и уважаемый в нашем городе криминалист, отыщет истину — хотя бы потому, что верит в отличие от покойного Тучина в существование единой и единственной истины. Кажется, в преступлении подозревается жена писателя. Мотивы убийства налицо: ревность, разочарование, месть за исковерканную жизнь.
На допросе, которому ваш слуга был подвергнут в качестве свидетеля, первого, кто обнаружил труп, было, естественно, обращено сугубое внимание на особу, которая встретилась мне в подъезде. Не потому ли она так стремительно прошла мимо, что узнала меня? Мне показали старую фотографию, одну из тех, которые я видел во время моего первого визита на квартиру в Новом Перлахе: Тучин с женой, на ней длинное расклешенное и обшитое снизу мехом пальто. Такие одеяния носили лет двадцать тому назад. Я возразил, что если бы убийцей была жена Тучина, она не говорила бы мне о том, что на женщине, которую она видела на улице с Тучиным, было такое же пальто. Не знаю, нашли ли они убедительным этот аргумент; может, как раз наоборот. Впрочем, я просто не успел как следует разглядеть незнакомку.
Вернее, я разглядел ее. Скажу больше: я ее узнал. К сожалению, я не могу объяснить инспектору то, чему научился у Тучина: что истина — это лишь совокупность версий. Мою версию ни одна полиция в мире, конечно, не примет всерьез.
Рукописи Тучина — все, что было обнаружено в комнате, его нескончаемый и, добавлю, обреченный остаться неоконченным труд, — конфискованы полицией. Поэтому я не могу ссылаться на тексты, которые подтвердили бы мою точку зрения. Как историк литературы я понимаю роковую власть, какую обретает мир романа над жизнью сочинителя. Эмма — это я, сказал Флобер, это хроника моей души, полное собрание моих надежд, иллюзий и разочарований. Ему бы следовало добавить, что отныне он сам в плену у тех, кого он создал.
Константин Тучин — запомните это имя! Я решаюсь заключить мой отчет неожиданным выводом. Тот, чья жизнь была очевидным поражением, ушел из нее победителем. Он достиг пределов того, о чем может мечтать художник, он вдохнул жизнь в своих героев и героинь до такой степени, что они вмешались в его собственную жизнь. Вот почему бесполезно искать незнакомку за пределами того мира, откуда она пришла. Сделав свое дело, она вернулась в призрачный мир слов. Тучина умертвила его подруга — но не та, которую я посетил, а та, которая жила в его книге. Повторяю, это всего лишь моя версия.
ГИББОНЫ И ОБЛАКА
Те, кому приходилось ездить в пригородных поездах Казанской железной дороги, знают, что тут можно смело сэкономить на билете: на всем участке вплоть до Голутвина никто отродясь не видел контролеров. Тем не менее однажды вечером, в десятом часу, в электричке на пути в город был задержан гражданин неизвестного государства.
Произошло это так: в ответ на вопрос контролера пассажир, улыбаясь, помотал головой и развел руками. Подошел второй контролер, женщина.
Поезд несся мимо тусклых полустанков, сквозь ночные поля и заросли, в которых отражались лампы вагона, пустые скамьи и лица людей в форменных фуражках, контролер показывал пассажиру сложенные книжечкой ладони, очевидно, требовал предъявить документы. Пассажир весело закивал и добыл из недр просторного макинтоша грамоту крупного формата в дерматиновой обложке с гербом и короной. Контролер развернул диковинный паспорт, как ребенок раскрывает книжку с картинками. Женщина заглядывала через плечо. Контролер попытался засунуть паспорт в карман служебной сумки. Поезд затормозил, и все трое вышли на платформу.
Иностранный гражданин с достоинством прошествовал к зданию станции, где был встречен местными милиционером и начальником. Старшина милиции на всякий случай обхлопал гражданина, нет ли оружия, и остался с задержанным в служебной комнате, прочие должностные лица удалились в кабинет начальника.
Уборщица побежала за картой. Начальник станции, знавший латинский алфавит, хмурил лоб и чесал в затылке, листал странный документ, в котором не было ни штампа прописки, ни иных каких-либо помет, удостоверяющих законное пребывание гражданина в нашей стране. С некоторым остолбенением все присутствующие разглядывали фотографию владельца, который был представлен во весь рост, в лазоревом мундире с золотым шитьем и орденами, на фоне пальм.
Начальник станции расчистил стол от бумаг, и компания принялась искать на карте мира Зеданг. Позвонили по линии в Голутвин, оттуда последовали неопределенные указания, видимо, там тоже еще не слыхали о новом государстве, освободившемся от ига колониализма. Их теперь много. То ли в Африке, то ли в Азии.
Кто-то вспомнил, было в газетах: советско-зедангские переговоры.
Кто-то заикнулся, что не худо бы поставить в известность особое учреждение. Предложение повисло в воздухе. С одной стороны, бдительность необходима. С другой стороны, кому охота связываться с органами. Пускай уж там, выше, сами разбираются; наше дело, сказал начальник станции, доложить.
Гражданин мирно дремал в дежурке. Возникла счастливая мысль запросить, невзирая на поздний час, посольство. По указанию начальника милиционер ввел иностранца в кабинет. Удачно объяснившись на пальцах, показывая на себя, на паспорт, на иностранца, начальник протянул ему телефонную трубку. Тем временем на подносе был внесен скромный ужин, гость галантно раскланялся перед уборщицей, с очаровательной улыбкой поднял стакан с газированной водой за дружбу народов, отпил глоток и стал крутить телефонный диск. Последующие полтора или два часа гражданин Королевства Зеданг провел на кушетке в комнате дежурного по станции.
Милиционер посапывал в углу. Начальник сидел в своем кабинете, положив голову на стол, и ему представлялось, что он расхаживает по залитому светом вокзалу, на нем белый парадный китель, красная фуражка с крабом и штаны с серебряным кантом. Это был его вокзал, его настоящая жизнь, а тухлая станция ему всего лишь приснилась. Задребезжал телефон, и голос с иностранным акцентом сообщил, что ответственные лица находятся в пути.
Зеленая луна сияла на мачте светофора. Тусклый свет побежал по рельсам, послышалось мерное постукивание, из-за дальнего поворота выкатились огни дрезины. Начальник стоял на платформе. Было ли это продолжением его сна? Прибыло только одно ответственное лицо, но зато какое! Военный атташе собственной персоной, с бахромчатыми эполетами, шнурами и лампасами. Он напоминал швейцара в каком-нибудь шикарном отеле. Ко всеобщей радости оказалось, что атташе превосходно владеет русским языком. Он похлопал начальника станции по плечу. Тем временем его соотечественник пробудился и сладко зевал, сидя на кушетке.
Дрезина, как только высокий гость сошел на платформу, сама собой тронулась и покатила дальше в направлении Голутвина; автоблокировка переключила зеленый сигнал на красный.
В блеске и великолепии, в грибообразном раззолоченном картузе высокий гость проследовал в кабинет. Начальник, придя в себя, мигнул кому надо; явился трехзвездный армянский коньяк, лимон, нарезанный ломтиками, явилась селедочка, проплыла мимо почтительно расступившегося персонала разодетая в пух и прах, с наколкой на жидких волосах уборщица Аглаида или Степанида, история не сохранила ее точного имени, — с огромной сковородой, на которой журчала глазунья с салом. Под звон стаканов состоялся доверительный разговор и обмен тостами в честь наших народов и их вождей: Генерального секретаря КПСС, Его Величества революционного короля Али-Баба-Зеданга Мудрого и Его Высочества революционного наследного принца Али-Баба-Мухамеда-Зеданга.
Еще Более Мудрого.
Как это, еще более? А вот так: каждый следующий глава государства бывает мудрей предыдущего; сын наследного принца и внук короля носит титул Сверхмудрого, а когда появится правнук, то он будет Еще Более Сверхмудрый.
«Но где же мой компатриот?» — вскричал военный атташе. Начальник рассыпался в извинениях, гражданин, задержанный в поезде, вошел в кабинет.
Пир продолжался втроем и оставил по себе самые лучшие воспоминания…Зевая и содрогаясь от утреннего морозца, приятели вышли на перрон Казанского вокзала, причем атташе был укрыт макинтошем, дабы не возбуждать нездорового любопытства у рабочего люда. Некоторое время спустя оба ехали в мотающейся коробке лифта в старом доме на Преображенке. Гражданин Королевства Зеданг мурлыкал государственный гимн. Визг каната, тащившего кабину словно бадью из колодца, будил жильцов.
Добрались до последнего этажа. Подданный Его Величества отомкнул тремя ключами обшарпанную парадную дверь, и они очутились во тьме коммунальной квартиры. Впустив друга в комнату, похожую на келью, хозяин закрыл дверь на защелку, задвинул задвижку и — уфф! — плюхнулся на диван. Мундир висел на плечиках. В оловянном свете будней было видно, что он не нов. На старом костяном роге — возможно, это был рог единорога — раскачивался грибовидный картуз эпохи колониальных завоеваний. Штаны с лампасами аккуратно сложены и упрятаны в сундук.
«Пора на службу», — зевая, проговорил экс-атташе.
«Успеется», — возразил хозяин.
«А ты когда-нибудь доиграешься, — сказал атташе. — Думаешь, они не догадались?»
Хозяин пожал плечами.
«Зачем им догадываться?»
Он был прав: в самом деле, зачем? И еще много лет спустя начальник станции рассказывал о ночном прибытии дрезины с роскошным гостем. В углу на тумбочке помещалась спиртовка с химической колбой, в которой пузырился желудевый кофе. Штабеля альбомов в массивных переплетах над продавленным диванным ложем грозили обрушиться вместе с полкой. На черном от городской копоти подоконнике стоял аппарат для рассматривания водяных знаков.
Филателист, с лупой в руках, сидел на диване в дальневосточном халате и в короне, она была выполнена в точном соответствии с изображениями на марках и обошлась ему в немалую сумму. В своей ненасытности благородная страсть не знает границ. Филателист был нищим, как всякий обладатель сокровищ.
«Ну, я пошел», пробормотал атташе королевского посольства, и хозяин запер за ним дверь.
Он рассматривал в лупу три свежеприобретенных экземпляра серии «Гиббоны и облака», ради них было предпринято путешествие в Голутвин, к собрату, доживавшему там свои дни.
Теперь у филателиста были все двенадцать марок — полная серия, подобие двенадцатитоновой гаммы или радуги экзотических широт.
Животные, которым она была посвящена, принадлежали к виду, не известному за пределами сказочных нагорий Зеданга.
Здесь будет нелишним заметить, что коллекционирование фальсификатов, будь то разного рода мнимые грамоты, монеты, регалии военной доблести или знаки почтовой оплаты, — занятие столь же легитимное, как и собирание подлинных реликвий. В некотором высоком смысле поддельный раритет равноправен подлиннику. Более того, существуют фальшивки, ставшие классическими, признанные шедевры подлога, рядом с которыми оригинал выглядит жалкой имитацией.
Вышедшая из рук высокоодаренного мастера, подделка оказывается редкостней и ценней оригинала; она сама превращается в оригинал и, в свою очередь, может быть подделана. Но свое высшее достоинство искусство подделывания обретает в идее фальсифицирования несуществующих подлинников. Большая, во вся стену, карта Исламского Королевства Зеданг, висевшая в келье филателиста, свидетельствовала о том, что эпоха великих географических открытий не закончилась. Утверждают, что страна, раскинувшаяся в горах Юго-Восточной Азии и на островах теплых морей, где не существует времени, где царит вечное лето, где всего вдоволь, возникла в полуподпольной парижской типографии; изделия имели успех, за короткое время цена их удвоилась и утроилась. Уже в начале века известный каталог Гизевиуса воспроизвел их в разделе «Марки и штемпеля несуществующих государств». Но и это известие со временем превратилось в легенду или, лучше сказать, стало малозначительным эпизодом уходящей в седую древность истории Зеданга. Тот, кто там побывал, мог бы кое-что рассказать о его народах и языках, о караванах, башнях, о блеске его властителей, соперничестве династий и посрамившей европейскую кулинарию кухне. Магия крошечного цветного квадратика завладела собирателем, словно он выглянул из окошка в зубчатой раме и очутился среди обросших голубой шерстью животных, на разогретой солнцем каменистой тропе.
ОЭ
Посвящается Хорхе Луису Борхесу
Чтобы предупредить возможные кривотолки, сразу скажу, что моя специальность — художественные переводы. Существует старое правило: перевод делается с чужого языка на родной, а не наоборот. Я представляю собой счастливое исключение. Владея языком оэ в совершенстве, я перевожу и с оэ на русский, и с русского на оэ. Как литератор я существую в двух ипостасях и, например, данный текст пишу сразу на обоих языках.
Прежде чем говорить о богатейшей литературе оэ, напомню, что этот язык распространен на островах небольшого тихоокеанского архипелага, известного под разными именами, что отражает историю его освоения: острова были открыты несколько раз мореплавателями, которые подплывали к ним с разных сторон. Поэтому на старых картах можно видеть не один, а несколько похожих друг на друга архипелагов с разными названиями. Как ни странно, это забавное недоразумение (напоминающее случай с Джомолунгмой, которую принимали за две разных вершины) до сих пор нельзя считать вполне проясненным; примечательная деталь в причудливой истории островов.
Смешению рас и совмещению разных эпох страна обязана своей уникальной культурой, из которой я — в меру моей компетенции — хочу выделить словесность; необычайная трудность языка (я говорю об общенациональном литературном языке, который в свою очередь является продуктом конвергенции и противоборства весьма разнородных диалектов) не менее чем географическая отдаленность, ураганы и другие природные препятствия, затрудняющие регулярное сообщение с островами, способствовали тому, что лишь очень узкий круг специалистов имел возможность приникнуть к родникам этой культуры. Да, собственно, о каком круге идет речь? Два-три филолога в Европе, один бывший профессор университета в городке Миддлтаун в Коннектикуте и один новозеландский студент, энтузиаст-самоучка, недавно приславший мне письмо на оэ, — само собой, со множеством ошибок, — вот и весь наличный состав знатоков. Мне неизвестно ни одной кафедры, ни одного научного журнала по данной специальности. При том, что литература языка оэ, по моему мнению, могла бы занять место в ряду ведущих литератур мира. Очевидны по меньшей мере две причины такого положения вещей. Во-первых, природа самого языка. Мало сказать, что он труден для усвоения. Язык оэ лишь условно может быть причислен к западноокеанической семье. На самом деле он не укладывается ни в одну из принятых классификаций и ставит в тупик даже очень искушенного лингвиста, вынуждая его отказаться от многих привычных категорий. Учение о словообразовании, система частей речи, синтаксис, фразеология — все, что мы сознательно или бессознательно применяем при изучении иностранных языков, что кажется нам таким же естественным и необходимым, как функционирование нашего организма, — оказывается бесполезным, когда имеешь дело с языком островов. По преданию, аборигенов обучила языку райская птица Оэ. Некоторые особенности языка оэ заставляют вспомнить эту легенду. Достаточно сказать, что в нем отсутствует различение слов и предложений (черта, отдаленно напоминающая языки аборигенов Мексики), иначе говоря, самое понятие слова становится проблематичным. Морфологии в обычном смысле этого термина не существует, а семантика в решающей мере зависит от произношения. Главной чертой фонетики оэ является то, что в зачаточной форме присуще некоторым дальневосточным языкам, — музыкальное ударение. Как известно, оно основано на различении слогов не по силе звучания, а по высоте тона на музыкальной шкале. Поэтому разговорная речь неотличима от пения, а так как мелодия определяет семантику (от высоты тона зависит смысл того, что произносят или, вернее, поют), то это привело к тому, что словесная и музыкальная культура оэ образовала единое целое. Среди живых носителей языка оэ невозможно встретить человека, не обладающего абсолютным слухом, ибо в противном случае он просто не мог бы объясняться с соотечественниками. Представителю этой культуры кажется странным, что стихотворение может быть переложено на музыку и притом разными композиторами: для него это означало бы радикальное изменение смысла стихов. Разные музыкальные версии были бы просто разными текстами. Литературные тексты изначально представляют собой вокальные партитуры. Ясно, что для того, чтобы понимать такой текст, требуется чрезвычайно изощренная музыкальная память. Встает вопрос о письме, и тут иностранца подстерегает еще одна ловушка. Буквенное письмо и самый короткий в мире алфавит (короче итальянского), казалось бы, должны ободрить новичка, ожидающего встречи с какой-нибудь непостижимой иероглифической письменностью. Ан нет. Музыкально-вербальная семантика языка оэ обходится минимальным набором знаков, задача которых не столько зафиксировать звучащую речь, сколько расставить ориентиры: все остальное, опускаемое на письме, нужно запоминать! Таковы в двух словах трудности языка. Другая причина, затрудняющая знакомство с литературой оэ в оригинале, состоит в необычном ее характере. Чтобы не утомлять читателя подробностями, скажу коротко, что ее отличительная черта — универсализм. Мы в России до некоторой степени знакомы с подобной традицией, ведь и у нас художественная словесность долгое время притязала на воспитательную, просветительную, религиозную, политическую — словом, вне художественную роль.
Однако это не идет ни в какое сравнение с литературой языка и народа оэ, которая представляет собой не только слияние музыки и слова, о чем говорилось выше, но и синтез всех областей духовной культуры. Даже рядовой роман на языке оэ может оказаться в одно и то же время повествованием о вымышленных героях, травестией мифа, литературоведческим исследованием, богословским трактатом и эссе, в котором все наличное содержание подвергается скептическому пересмотру. Заметим, что разложить такую прозу на ее компоненты невозможно: нельзя отграничить свободный полет фантазии от трезвого анализа, мифологию от дискурса. Язык и стиль художественной прозы релятивирован метаязыком науки, которая, в свою очередь, служит материалом для искусства и оборачивается художественной игрой. Таков удивительный парадокс этой литературы: на вершине своего развития, разочарованная в самой себе, она возвращается к первозданной нерасчлененности.
Долголетнее сотрудничество переводчика с издательством завершается выходом в свет лучших образцов литературы оэ в десяти томах. Перед вами первый том.
Биографические сведения об авторах и характеристику отдельных произведений читатель найдет в комментариях. Позволю себе прибавить к ним несколько замечаний о моей работе. Уже из сказанного видно, с какими неимоверными трудностями сталкивается литературный переводчик с языка оэ.
Отечественная школа перевода знает два направления: так называемый буквализм и направление, которое именует себя творческим. Очевидно, что идеал перевода, максимально близкого к оригиналу, в нашем случае достижим еще меньше, чем в любом другом. Остается уточнить пределы второго метода. Но где найти критерий необходимого и дозволенного, как провести границу между переложением и подражанием, подражанием и свободной вариацией на заданную тему? Уважение к оригиналу есть альфа и омега художественного перевода, но опыт раздумий над текстами оэ внушает нечто большее — почти религиозный пиетет перед их неуловимостью, изумление перед тайной этого языка, который с равным правом можно считать и дословесным, и послесловесным и который следовало бы назвать праязыком, если бы одновременно, не утратив свое архаическое великолепие, он не достиг столь высокого совершенства. Сравнение с Эверестом не зря сорвалось у меня с языка: литература оэ высится перед нами, слово горная крутизна с невидимой вершиной, исчезнувшей в облаках. Кто в состоянии рассказать, спустившись с этих высот, что он там видел и слышал? Так Моисей, сойдя с Синая, предъявил скрижали, но никто не знает, на каком языке говорил с ним Бог.
Итак, мне не оставалось ничего другого, как отказаться и от буквального перевода, и от подражания. В меру моих сил я выбрал другой путь. Переводчик с обычных языков имеет дело с готовым текстом. Он встречает автора, так сказать, на финише беговой дорожки. Я же, насколько мне позволяет мое скромное дарование, возвращаюсь к истокам, пытаюсь восстановить самый процесс творчества. Как и всякий переводчик, я постарался поставить себя на место автора, но не того, кто с чувством заслуженной гордости, усталый и удовлетворенный, вручает читателю законченный труд, и не того, кто правит, и перечеркивает, и дополняет рукопись. Еще до того, как он стал автором, я встретился с ним. Усилием воли я переселился в душу творца в ту минуту, когда она почувствовала себя беременной новым, еще бессловесным замыслом. Вместе с художником, которого я никогда не видел, но который слился со мною и сделался мною самим, я пережил его самооплодотворение и его материнство — вплоть до родовых мук, до блаженного часа, когда дитя явилось на свет. И тогда я понял, что великий оригинал остался в своем довременном, дословесном пространстве и никакого другого воссоздателя, кроме меня, не было и нет. Ибо всякое искусство есть воплощение невидимого, и всякая литература — перевод с непереводимого. Мне незачем добавлять, что язык, о котором я попытался рассказать в этом кратком предисловии, есть скорее догадка о языке, ибо, строго говоря, языка оэ не существует.
ОКНО, ДИВАН, КНИЖНАЯ ПОЛКА
Трудно поверить, что неловкое движение, минутная потеря равновесия могут обернуться такой неприятностью, но еще труднее поверить в то, что тебе так много лет. Ведь еще живо в памяти время, когда сорокалетние старики внушали ему жалость. Что им еще оставалось, как не ждать смерти, а у него в запасе была целая жизнь. И вот он просыпается, потрясенный чудовищной мыслью: жить осталось в лучшем случае пять-восемь лет. Десять — уже неправдоподобный срок. В таком-то году будет то-то. А его уже не будет. Что такое десятилетие? Что было десять лет назад, что произошло в прошлом году, в прошлом месяце? И ему кажется, что месяц тянулся долго, каждый день тянется бесконечно, зато десять лет тому назад — словно позавчера. Чувство времени превратилось в слух. Человек с белой ногой, торчащей из-под пледа, слышит, как поскрипывают на снегу валенки, как палка ощупывает опасную дорогу, — это скрипят секунды, тащится дряхлое время. Ему чудится слабое цоканье подков, скрипят колеса, за окном медленно проплывает черный дом на колесах, и на козлах сидит швейцар. Снег покрыл его белой шалью. В комнате могильная тишина. С неожиданным хладнокровием, удивительным для него самого, человек в гипсе думает о том, что невероятное приблизилось: в самом деле, пора в путь. Всем нам кажется, что виноваты не мы, а стечение обстоятельств, погода, приметы, планеты; незачем было выходить из дому, если бы не вылез, то и не поскользнулся бы на обледенелой ступеньке. Но на самом деле это судьба, и ей нужен только повод. Как начальству, которое решило от тебя отделаться и ждет удобной минуты. Судьба караулит за углом. Она предстает перед тобой под маской дурацкой случайности и никогда не показывает своего лица, ибо нет у нее лица; сбросит маску — под ней другая. Может быть, спросил он, это патологический перелом? Может, у него опухоль? Он знал одного такого, еще не старого: танцевал на вечере с девушкой, вдруг нога подвернулась, бац — перелом. Оказалась саркома.
«Перестаньте, — сказал хирург. — Через шесть недель будете сами отплясывать».
Кого еще там черт несет?.. Звонят. Человек с гипсовой ногой глядит на часы. Жена придет в семь. Звонят. Он следит за пульсом секундомера, ему хочется уловить движение минутной стрелки. Невозможно; все равно что поймать момент, когда бодрствование сменяется сном. Все равно что уловить мгновение смерти. Стрелка передвинулась, а как — он и не заметил.
Кто-то взошел на ступеньки, кто-то топчется у парадной двери, может быть, стряхивает снег. Крадется по коридору.
Пустяки, говорит он себе, нет там никого. Шесть недель… надо еще дожить! Будущее, думает он, всегда длиннее прошлого, но когда оно настает, то оказывается, что оно было короче воробьиного носа; что такое шесть недель — полтора месяца; мы всю жизнь пожираем будущее, набиваем утробу памяти и не можем насытиться. Снег идет за окном, а теперь и в комнате. Может ли так быть? Снежинки падают на плед, на книгу, которую он держит на груди, заложив палец между страницами. Кто-то взобрался снаружи, это и был человек, стоявший на крыльце. Дотянуться до костылей, встать и закрыть балкон. Вместо этого он натягивает на себя плед. Ему приходит в голову, что гипс может размокнуть от снега! Должно быть, гость не хотел тревожить его звонком в дверь и перелез с крыльца на балкон. Он раздумывает над тем, как это может быть: он лежит в комнате, но в то же время комната — это он сам, и густой беззвучный снег падает хлопьями у него в мозгу. Меркнет день, человек в гипсовом панцире покоится посреди сугробов: с бескровными губами, с заиндевелыми ресницами. Где-то в полях замело все дороги, замело окно, на полу, вокруг ножек стола — всюду снег. Он подносит к глазам часы и видит, что прошло всего две или три минуты. Протянув руку с дивана, нащупывает упавшую книгу. Все кончилось, снегопад прекратился. В передней звонок, настойчивый, видимо, звонят уже несколько раз.
Кого-то черт несет. Дотянуться до костылей.
«Кто там?»
Она не слышит, думает, что он спит, и роется в сумочке. В гипсовую ногу вмонтирована скоба, наподобие стремени, чтобы можно было понемногу ступать, это даже рекомендуется — давать нагрузку на ногу, но он боится, что кость опять сломается. Он прыгает на костылях, выясняется, что она отперла дверь своим ключом, почему же она не входит? Человек вглядывается в полутьму, там стоит низкорослая нищенка с ребенком: это еще что за новость? Он видит, как блестят ее глаза, шевелятся губы, как ребенок сучит ножками, требуя, чтобы его спустили на пол. Юркнув мимо костылей, прошмыгнув чуть ли не между ногами, малыш вбежал в комнату. Схватил книжку, вскарабкался на диван, раскрыл книгу.
«Разве он умеет читать?»
«Конечно, ведь он твой сын».
«Этого не может быть», — возразил он.
Наступило молчание, оба смотрели то на мальчика, то друг на друга.
«Ты бредишь», — сказал он.
Она презрительно усмехнулась. Малыш отшвырнул книжку. Теперь он катался по полу на коньках.
«Шустрый ребенок», — сказал человек в гипсе.
Мальчик носился по комнате, подобрав лохмотья: раз, раз — налетел на что-то и шлепнулся. Они услышали его плач.
Этого не может быть по разным причинам, подумал он и продолжал вслух:
«Во-первых, прошло столько лет, ребенок должен был вырасти. Не перебивай меня. А во-вторых… — он пожал плечами. Откуда ты взяла, что он мой?»
«Ты когда-то меня любил, — сказала она. — Ты написал мне письмо».
«Не забывай, что ты была старше меня», — сказал он.
«Ну и что?»
Она вытянула из-за пазухи письмо, измятую бумагу, от которой пахло теплом и потом, пахло ее грудями, и он узнал свой почерк.
«Да, но что же это доказывает?» — спросил он.
«Ты меня любил. Я-то знаю, что любил, не спал ночами, ходил вокруг моего дома, стоял под деревом, шел дождь. Неужели не помнишь?»
«Не дождь, а снег. Мало ли что! — буркнул он. — Это ни о чем не говорит!»
«По-твоему, любовь не имеет значения?»
«Ты все равно не обращала на меня никакого внимания. Однажды я три часа прождал тебя, а ты прошла мимо и сделала вид, что меня не заметила. Ты меня избегала».
«Это потому, что я была несвободна. У меня был другой. Я не виновата, что он был».
«Ну конечно, — сказал он брезгливо, — а я-то, идиот, считал тебя невинной девочкой».
«Ты бы мог догадаться. Мог заметить, что ты у меня не первый».
«У нас ничего не было!»
«Нет, было. Если я говорю, значит, я знаю. Просто ты был не первый. Он был завучем в нашей школе. Вместе с отцом работали, только папа не вернулся, а он вернулся, без ноги, ходил на протезе, вот как ты сейчас… Вызвал меня как-то раз в свой кабинет, мялся, мялся, потом сказал, что хочет мне заменить отца».
«Ну и что?» — подумал человек на костылях.
«Да ничего. Запер дверь на ключ, сел со мной рядом на диван».
«С протезом?»
«Протез отстегнул».
«Ах ты, дрянь, отвяжись, дрянь! Что тебе от меня нужно?»
«Как это что? Он еще спрашивает! А кто алименты будет платить? Все вы сволочи, вам бы только удовольствие получить. Кобели проклятые».
«Слушай, проговорил он, дрожа от ненависти, — еще одно слово — и…»
«А чего мне бояться? Мне жить негде! — закричала она. — С ребенком! По вокзалам таскаюсь! По ночлежкам… Это твой ребенок. Твой, не отпирайся».
«Не знаю я ничего и не хочу знать, и убирайтесь немедленно, чтоб вашего духу здесь не было! Ишь, моду взяли! По квартирам шастать. Бог подаст!»
В гневе он хлопнул дверью и, лежа под пледом, долго не мог успокоиться. Поднял книжку с пола; снова звонок. Да пусть она там хоть разорвется! Что это вообще такое? Ни доказательств, ни документов. Письмо… Кто ж не пишет любовные письма девчонкам! Надо еще проверить, думает он, действительно ли это его письмо.
Поразительно, что от прошлого, от всей прелести остался один только голос, волшебный грудной голос, даже когда она стала ругаться. Если бы не свет из комнаты, зимний свет, он не заметил бы перемены. Как она разыскала его? Нет, ты подумай: снова звонит; дрянь, шлюха, авантюристка. Пришла его шантажировать.
Он тащится в коридор.
«А я уж было решил, что вас нет дома».
«Доктор?.. — сказал человек на костылях. — Какими судьбами?»
«Мне тут по дороге. Решил вас проведать. Узнать, как дела».
Он укладывается, как положено пациенту, жмется к спинке дивана, чтобы освободить место. Хирург сидит вполоборота, потирая замерзшие руки.
«Вы, я вижу, молодцом».
В комнате полутемно.
«Зажечь свет?»
«Не стоит».
«Выпьете чайку, доктор?»
«Благодарю».
Врач постукивает по гипсовому футляру, ощупывает пальцы ног. Пальцы теплые. Нет ли чувства онемения? Что ж, прекрасно.
«Я думаю, — говорит он, — хорошо бы вам на следующей недельке… В понедельник операционный день, так что лучше всего во вторник. Заглянуть в клинику».
«Но вы же сказали, через шесть недель».
«Что? Да, конечно. Гипс будем снимать через шесть недель. А пока что…»
«Выпьете чайку?»
«Спасибо. Послушайте, я и не заметил. У вас на щеках румянец. Ай-я-яй! У вас температура», — сказал врач.
Он обвел глазами комнату, книги, паркет, на котором остались царапины от коньков. Тяжко вздохнул и, закрыв лицо руками, разрыдался.
«Доктор, — пролепетал больной, — успокойтесь…»
«Не могу… Не надо было мне приходить… Не надо было вообще вас оперировать. Лучше бы кто-нибудь другой».
«Вас встревожило, что у меня температура, разве это так важно?» — спросил человек в гипсе, цепляясь за последнюю надежду.
Хирург покачал головой, потом кивнул.
«Это симптом», — сказал он, сморкаясь.
«Симптом чего?»
«Вы сами знаете».
«Патологический перелом? Зачем же вы от меня скрывали?»
Хирург развел руками.
«Это было всего лишь подозрение. До свидания, — сказал он, — до вторника. Не забудьте».
Человек с гипсовой ногой пробегает глазами несколько строк, у него не хватает сил добраться до конца абзаца, книга лежит на груди, он слушает нарастающий рокот литавр, оркестр тишины. Ибо тишина, кто же этого не знает, может быть тихой, а может и оглушить, может быть мелодичной, может быть грозной, может быть какофонической, может терзать слух! Вальс тишины, менуэт тишины, дикий канкан тишины! И он лежит, зажмурившись и заткнув пальцами уши. Надо переждать. Опускает руки. Тишина играет анданте.
После чего дверь распахивается сама собой.
«Оставьте меня в покое!» — кричит он.
Тот или то, что стоит в проеме двери, не обращает на его стоны никакого внимания.
«Кто вам дал право? Дайте мне умереть спокойно! Ненавижу вас всех».
Из-за того, что стало совсем темно, не разберешь, кто или что стоит на пороге: нечто косматое, может быть, гость напялил на себя медвежью шкуру. Театр, думает больной, кажется, сегодня святки или как там это называется, хотят восстановить старые обряды. Ряженый, сейчас будет просить денег. Да пошли вы все!
Что за моду взяли! Дайте спокойно умереть. Что-то дымчатое, без лица, без рук. Он кашляет. И тут его осеняет: темнота наступила не оттого, что угас короткий зимний день, а оттого, что вместе с этим последним гостем в комнату проник черный дым. Бесформенное черное существо заняло всю комнату, расползлось по полу, загородило окно, еще минута, и дымом станет он сам.
СОН В ЗИМНЮЮ НОЧЬ
Tes cheveux, tes mains, ton sourire
rappellent de loin quelqu'un que j'adore?
Qui donc? Toi-même.
Marguerite Yourcenar. Feux.[17]
Дневниковая запись Людовика XVI от 14 июля 1789 года — что-то о погоде и охоте — навсегда останется трагикомическим недоразумением, но когда Франц Кафка записывает в дневнике:
«Германия объявила войну России. После обеда — плавательная школа», — это заставляет задуматься об иерархии событий. Изо дня в день домашний экран внушает вам, что партийные дрязги или отставка футбольного тренера — самое важное из всего, что происходит в мире. Глядя в рот комментатору, который разъясняет всемирно-историческое значение очередной встречи в верхах, вы спрашиваете себя: будут ли о ней помнить через неделю? Что вообще останется от всей этой трухи?
В сущности, это вопрос о том, где кончается мнимая жизнь, навязанная нам извне, и начинается внутренняя, подлинная, тайная и незабвенная. В сорок третьем году произошло событие, которое я не забуду. Вы должны представить себе зиму в больничном поселке в верховьях Камы, на границе двух частей света: темную рать елей, спускающихся с окрестных холмов, бревенчатые двухэтажные корпуса, тропки, протоптанные в снегу, мутный призрак луны и желтый свет керосиновых ламп в окошках. Вы должны вспомнить, что все еще тянется долгая ночь войны, немец силен, как прежде, и никто не знает, что нас ждет впереди.
Керосин выдают по карточкам. Его надо экономить. Стекло дороже хрусталя. Поэтому им не пользуются. Нужно снять стекло, вывинтить колпачок и прикрутить фитиль; модификация керосиновой лампы, называемая коптилкой, освещает край стола, книжки, двойной листок, вынутый из школьной тетрадки. Все это тускло отражается в черном окне.
Давно миновала эпоха первых проб пера; к пятнадцати годам я был писателем-профессионалом. Я был универсальным писателем. Мое литературное наследие включало все жанры. Я был автором прозы, стихов, драматических сочинений, публицистических статей, философских трактатов, вел литературно-критическую переписку со своим дядей, жившим на Урале, писал дневник, издавал газету и был ее единственным подписчиком.
Тем не менее событие, мною упомянутое, не имело ничего общего с этими упражнениями. Ибо тайна слова останется для нас непонятной, пока мы не убедимся, что слово не только называет, но и преображает действительность, что чувства приобретают над нами двойную власть, коль скоро они доверены бумаге. Волнующая прелесть письменного объяснения состоит в том, что оно одновременно и произнесено и не произнесено; написать письмо девушке — все равно что прошептать ей на ухо секретный пароль, оставаясь невидимым, parler sans parler, как говорит герой «Волшебной горы». Моя мать дежурила в хирургическом отделении. Мой маленький брат спал сном праведника. С пером в руках я сидел за столом и смотрел, как зачарованный, на тусклый лепесток огня.
Дом больничного персонала представлял собой род барака; чтобы вручить письмо той, кому оно предназначалось, достаточно было перебежать от одного крыльца к другому. Однако я надел пальто и валенки, нахлобучил шапку и, никем не замеченный, вышел из дома. От больницы до села, куда каждый день я ходил в школу, было два километра. Я шел и думал.
О чем? Справа от дороги до самого горизонта расстилалась плотно укрытая темным снежным одеялом река, слева стояли сумрачные леса. Мглистое пространство сна, серебром и оловом отливающий санный путь, мертвое гудение телеграфных столбов. При входе в село на заборе висел почтовый ящик.
Нет ничего труднее, чем рассказывать историю, в которой ничего не происходит. В который раз убеждаешься, что функция памяти — совсем не в том, чтобы консервировать прошлое. Память — это беллетрист, который вечно стремится придать событиям литературную завершенность. Что, собственно, и превращает их в события. Я так и не узнал, получила ли она мое письмо. Но на третий день вечером, когда у матери снова было дежурство, в комнату мою постучались.
Теперь я должен описать ее внешность. Удивительное дело: я прекрасно помню ее волосы и улыбку, помню цвет ее глаз и звук голоса, силуэт и походку, ведь чаще всего я любовался ею издали; кажется, я мог бы восстановить до мельчайших подробностей весь ее облик, но при этом я вижу ее не совсем такой или даже совсем не такой, какой она казалась мне в ту пору. Необыкновенная живость воспоминания оборачивается ловушкой. Ибо совершенно очевидно, что я вижу то, чего тогда не различал. Я вижу ее отчетливей, как близорукий, надевший очки. Нет, я не случайно употребил это сравнение. Нас уверяют, что юность смотрит на мир сквозь цветные очки. На самом деле зрелость напяливает себе на нос стекла, которые дают увидеть бесчисленные подробности лиц и вещей, все — кроме самих вещей. В дверь постучались, лучше сказать — поскреблись, и вошла девушка девятнадцати лет, в коротком пальто, накинутом на плечи, по-крестьянски несколько неуклюжая, крепкая и полногрудая, с крупными и нежными чертами лица, бледными припухшими губами, с тенями вокруг глаз того неопределенного серо-жемчужного оттенка, о котором говорят: взгляд с поволокой. Я смотрел на нее, охваченный счастьем и ужасом. По-видимому, она очень стеснялась. Она пришла попросить «что-нибудь почитать».
О письме, разумеется, ни слова. Она уселась на табуретку напротив меня. Я думаю, что она была выше меня ростом. Она никогда не была в большом городе. Может быть, она всего несколько раз видела железную дорогу, сменила за свою жизнь пять пар туфель и прочла десять книг. Ее звали Нюра — мелодия, состоящая из двух нот. Это имя, уменьшительное от Анны, употребляется в России только в простонародной среде. Она была русской девушкой, самой русской, какую только можно себе представить, говорила с местным деревенским акцентом, мягким и шепелявящим, какого я никогда в жизни не слышал и который пробуждал во мне трогательное умиление, у нее был хрипловатый, низкий голос, один звук которого заставлял стучать мое сердце, и на среднем пальце левой руки она носила оловянное колечко. Она была медицинской сестрой и отлично знала, что человек состоит из кожи, костей, мышц и желез. А я был учеником восьмого класса и ни разу не видел обнаженную женщину; я научился читать и писать, когда мне не было четырех лет; я был обречен вечному сидению перед бессонной лампадой и, собственно говоря, должен был родиться в век Маймонида и Святого Фомы. Я был книжником в двенадцатом поколении и унаследовал от своих согбенных предков религию непроизносимого Имени и культ молчаливого слова, особого рода надменную застенчивость, физическую слабость, близорукость, размывающую контуры женских лиц, и любовь к комментариям, которая ставит вас перед выбором: либо ты живешь, либо комментируешь текст жизни. И у меня было только одно преимущество: если не считать главного врача, человека с деревянной ногой, я был единственным мужчиной в больничном поселке.
Я вижу нашу убогую комнату и слышу наш приглушенный, сладостно-уклончивый разговор, из которого не могу припомнить ни одного слова. Нечего и говорить о том, что официальный повод ее прихода был тотчас же забыт. Сидя напротив меня, она положила локти на стол, и ее груди слегка выдавились из прямоугольного выреза платья. Я запнулся. Заметив мой взгляд, она мгновенно выпрямилась.
У меня была идея, которую я должен был каким-то образом высказать. Она состояла в том, что я ничего не жду от моей избранницы. В пятнадцать лет я узнал о том, что беззаветная любовь — не изобретение поэтов. Я полагал, что никто до меня не любил земную женщину так преданно и самозабвенно — за исключением, может быть, рыцаря Тоггенбурга. И мне было достаточно того, что она знает о моих чувствах, и знает, что я ничего от нее не жду. В сущности, объяснение в любви было важней самой любви, и мое письмо к ней уже заключало в себе осуществление любви. Мне не приходило в голову, что подобное бескорыстие не может удовлетворить женщину; если оно и льстит ей, то все же рано или поздно наскучит. Отвратительное в своей откровенности сравнение любви с велосипедом, который должен ехать вперед или повалиться, ко мне совершенно не подходило. Я был роковым образом привязан к слову и никогда бы не смог перейти к «делу».
А она? Что побудило ее постучаться ко мне? Было очевидно, что этот ночной приход стоит в прямой связи с письмом, — значит, она его все-таки получила. Насколько я знал, у нее не было жениха, и, как я уже говорил, мы жили в мире инвалидов и женщин. Но опять же это простое соображение приходит мне в голову только теперь. А тогда… неожиданная, дерзкая до умопомрачения мысль пронеслась в моем мозгу: что, если она меня тоже любит? По правде говоря, это не входило в мои расчеты. Но мне не грозила ее любовь. На самом деле ее попросту разбирало любопытство.
Здесь нужно добавить, что мы были знакомы довольно давно. Эти времена смутно вспоминаются мне. За перегородкой лежала сестра инфекционного отделения, остриженная наголо; кажется, она выздоравливала от тифа. Занятый по горло чтением, литературными проектами и планами бегства в Москву, я не испытывал к ней ни малейшего интереса. В теплый весенний день она стояла на крыльце в рубашке. Видимо, это было незадолго до того, как она переселилась в соседнюю секцию. В комнатке за перегородкой поселили старуху-татарку с дочерью, которая пела песни и работала в амбулатории. Время от времени к ней приезжал муж, как считалось, с фронта, и каждый раз новый. Летом мы купались на Каме. Я помню ватагу барахтающихся детей, среди которых, заслонясь ладонью от брызг, стояла в воде, так что были видны ее белые плечи и начало грудей, девушка с короткими, как у школьника, волосами. Никому не ведома алхимия пола, ведь жаргон физиологического созревания непереводим на язык души. Случилось так, что мы шли вдвоем по дороге в село. Она шагала в своем коротком зимнем пальто, глядя себе под ноги и помахивая рукой, так, как это иногда делают женщины, — вбок, а не назад. Озарение наступило внезапно, подобно открытию ученого или мелодии, неожиданно зазвучавшей в мозгу музыканта, и мне не удается связать давние полудетские картины с тем, что случилось зимой, с Нюрой, которую я поджидал на крылечке нашего дома, окоченев от мороза, долгими звездными вечерами.
Да, так начались эти встречи.
Я понимал, что она должна была по неписаным правилам тогдашнего этикета делать вид, что вышла из дому не ради меня; она бежала по снежной тропке от крыльца к некоему домику на лесной опушке, похожему на скворечник, и когда она возвращалась, я выходил ей навстречу из темного тамбура. Она приближалась медлительным шагом, кутаясь в наброшенное на плечи пальто, ее лицо казалось черным в ртутном сиянии звезд, и волосы окружал, как нимб, серебряный иней. Она поглядывала по сторонам. Мы оба ужасно мерзли. В темноте мы стояли друг перед другом, печальные, словно брат и сестра, которых ждет тысячеверстная разлука, и не знали, что сказать друг другу, и когда, наконец, я преодолевал немоту, мы говорили друг другу «вы».
А затем наступили недели еще неведомых мук. Луна исчезла за облаками; пошел снег. Навалило высокие сугробы. Настал февраль. Долгие часы я клацал зубами и пританцовывал на крыльце. Никто больше не выходил. Однажды я встретил ее днем, она отвернулась, но на узкой дорожке в снегу невозможно было разойтись. Она взглянула на меня своими серыми выпуклыми глазами и промолвила:
«Ваша мама запретила мне с вами встречаться».
Весна разразилась, когда ее никто не ждал; внезапно грянул небесный оркестр, блеснули трубы и ударили литавры; дорога поднялась над осевшим снежным полем, заблестели грязные колеи, с голодным хрюканьем по ним неслись, виляя тощими задами, плоские, почерневшие за зиму свиньи. Я швырял в них комьями мерзлого снега и всю дорогу от больницы до школы горланил разбойничьи песни, ибо нет такого триумфа, который мог бы сравниться с торжеством освобождения от изнурительной любви.
Наше последнее свидание произошло несколько месяцев спустя и, по-видимому, было совершенно случайным. Я увидел ее в лесу над зеленым склоном оврага, она стояла под деревом в белом платье.
На минуту все как будто началось сызнова. Разбежавшись, я перепрыгнул через ручей.
«Нюра, — пробормотал я, — вы меня любите?».
Она опустила голову. И сейчас, дописывая последнюю строчку, я пытаюсь понять, когда мне приснилась эта история: сейчас или тогда?
ОДИН ПЛЮС ОДИН
NN отличался мечтательностью. Конечно, как всякий гражданин, он имел имя и фамилию. Но он был таким обыкновенным человеком, так был похож на других граждан, спешащих в утренней тьме к остановке автобуса, на пассажиров в вагоне метро, на своих коллег по конторе, что ничего не изменится, если мы будем называть его просто NN. Итак, он был мечтателен — единственная, быть может, черта, придававшая его натуре некоторое своеобразие, — и каждое утро, бреясь и подходя к окну, представлял себе, как он вечером наберется смелости и пригласит к себе в гости женщину, которая блуждала за окнами квартиры напротив.
NN работал — постараемся точно назвать его должность — заместителем старшего делопроизводителя управления плановых перевозок Министерства государственных имуществ. Он работал там много лет, сначала помощником делопроизводителя, потом был повышен в должности, потом поднялся еще на одну ступень и мог с закрытыми глазами доехать до места службы, мог целый день просидеть за столом, сверять сводки, подшивать ведомости и отвечать на телефонные звонки, не открывая глаз, мечтая о том, как он в воскресенье соберется и поедет на целый день за город.
Вечером он возвращался домой, входил во двор, где не было ни единой травинки, поднимался по щербатой лестнице. Дом был многоэтажный, лишенный каких-либо признаков того, что принято называть архитектурой; бывший доходный дом, как две капли воды похожий на соседние. NN готовил себеужин, потом лежал на диване с закрытыми глазами или сидел перед телевизором, переключая один за другим пятнадцать каналов. К тому времени, когда он доходил до последней программы, первая успевала смениться; так проходил вечер. По выходным дням NN занимался уборкой своего жилья.
Однажды он забрел в другой район и очутился возле птичьего рынка. Он ходил в толпе среди свиста, щелканья, щебета, вдоль столов, табуреток и старых ящиков, за которыми стояли продавцы с клетками, и ему захотелось изменить свою жизнь. Он вошел к себе в комнату, держа в одной руке пакетик с кормом, а в другой — проволочное сооружение; вечером он накрыл клетку, как ему велели, темным покрывалом, чтобы свет не мешал птичке, а в ближайшее воскресенье приобрел настоящую клетку с жердочкой, зеркальцем и каким-то подобием зелени. Птичка оказалась веселой и послушной, охотно ела корм, пила воду, утром щебетала, вечером спала и, по-видимому, не страдала от одиночества, так как видела в зеркале другую птичку, точно такую же, как она. Продавец не обманул его: птичка была еще птенцом. За несколько недель она заметно подросла, научилась сидеть на жердочке, поворачивать голову навстречу хозяину и смотреть на него сбоку круглым загадочным глазом. NN отворил дверцу, чтобы дать ей полетать в комнате. Птичка колебалась.
«Ну, давай, — сказал он. — А то закрою, и останешься сидеть».
Птичка закружилась под потолком, закачалась на люстре, уселась на телевизоре, почистила перышки, снова вспорхнула, это было очень весело. Он насыпал ей крошек на стол, и они вместе поужинали. Птичка продолжала расти, теперь она только ночевала в клетке. Как-то раз NN пришел с работы в дождливый, слякотный вечер, плюхнулся на диван, птичка строго поглядела на него. Он понял: она была недовольна тем, что он не снял грязную обувь. Вечером они вместе смотрели телевизор.
Наступила зима. В комнате стояла разукрашенная елка. Хозяин зажег свечи. Птичка отказалась от мысли устроиться на ветке, так как это было опасно. Шампанское ей не понравилось. С красным шелковым бантом на шее — подарок NN — она клевала конфеты, он поднял за ее здоровье оба бокала и поздравил птичку с Новым годом.
Оттого, что стала взрослой, птичка не любила летать. Она расхаживала по комнате, повязав передник, обмахивала пыль с мебели, протирала полки с книжками, потом отдыхала, сидела на подоконнике и смотрела во двор. NN спросил: не хочет ли она прогуляться? Вероятно, она скучает по лесу? Птичка ничего не ответила. Он открыл окно, была весна.
«Хочешь, мы в воскресенье поедем за город? — сказал он. — Плюнем на все и махнем куда-нибудь подальше. Возьмем с собой еды. А то даже, — прибавил он, — если хочешь, если тебе надоело, я могу тебя отпустить».
Он сказал это и испугался. Птичка могла поймать его на слове. Он подумал: вот сейчас она сообразит, в чем дело, и… Птичка махнула крыльями, надменно повела носом, спрыгнула с подоконника и уселась смотреть вечернюю спортивную программу.
Неделя кончилась, апрель был в полном цвету, это чувствовалось по необыкновенному запаху, который проникал через распахнутое окно в комнату: где-то очень далеко цвели луга. Птичка сидела в кресле, загородившись раскрытой газетой, на носу у нее были очки; она читала политические новости. NN крался по комнате со стулом. Птичка перевернула газетный лист, он услышал, как она щелкнула языком. NN встал ногами на стул, покосился на птичку, шагнул со стула на подоконник, взмахнул руками и улетел.
Твои волосы, твои руки, твоя улыбка издали напоминает мне кого-то, кто мне дорог. Но кого же? Тебя. Маргерит Юрсенар. «Огни».
EXSILIUM[18]
Одному человеку приснился сон. Чей-то голос сказал ему на ухо: поезжай в Прагу, там увидишь реку и мост, под мостом спрятано сокровище. Человек продал свое имущество, добрался до Праги, но оказалось, что мост охраняет стража. Каждый день приезжий ходил вокруг. Наступила осень, а за ней зима. Однажды он разговорился с начальником стражи. Офицер сказал: «Хочешь, я расскажу тебе, какой странный сон мне привиделся этой ночью? Будто я слышу какой-то голос и этот голос говорит, что далеко отсюда в одном городишке есть дом и будто бы в этом доме лежит сокровище, о котором никто не знает. Так что я даже засомневался, не двинуть ли мне туда». А что это за городок? — спросил приезжий. Начальник охраны назвал галицийское местечко и описал, как должен выглядеть дом. Приезжий попрощался и недолго думая пустился в обратный путь. Он добрался до местечка, разгреб снег на крыльце, вошел в дом, спустился в погреб — и откопал клад.
Можно было бы считать этот хасидский анекдот притчей об эмиграции, если бы не его конец. Нужно было закончить иначе. Выслушав офицера, человек догадался, что незачем было тащиться за тридевять земель: сокровище спрятано в его собственном доме. Но домой-то он все-таки не вернулся.
Вы предложили вашим зарубежным читателям рассказать о том, как им живется в эмиграции. Рассказать о нашей жизни — значит напомнить, что мы отправлялись в изгнание без надежды когда-либо снова увидеть страну, друзей и близких, но это значит также объяснить, почему же теперь, когда режим рухнул, большинство беглецов не возвращаются.
Несколько месяцев назад баварское телевидение показало репортаж о писателях — эмигрантах из стран бывшего Восточного блока, один из многих документальных фильмов на эту тему. Режиссер расспрашивал разных людей, всем был задан один и тот же вопрос: хочется ли вернуться? Фильм назывался «Die Tьren sind verschlossen» («Двери заперты»), и, собственно, это и был ответ. Известный русский писатель, периодически приезжающий в Россию, давал свое интервью на улице в Москве. Случайно мимо проходили две женщины. Одна из них, увидев камеру, стала кричать, что евреи убивают русских, а тут, дескать, телевидение берет интервью у одного из этих негодяев. Диктор перевел, несколько смягчив выражения. Но и это был своего рода ответ.
Я полагаю, что ответов может быть не меньше, чем объяснений, почему пришлось уехать.
* * *
Я живу в Федеративной Республике почти двенадцать лет. Я уже состарился. Можно предположить, что здесь я и окончу свои дни. Моя фамилия (я говорю о паспортной фамилии, а не о литературном псевдониме) имеет славянское окончание и сложный иудейский, латинский и германский корень; этимология хранит следы многовековых скитаний моих предков. И похоже, что круг замкнулся. Сам я вырос в Москве и не испытываю потребности доказывать свою «подлинность». В одной статье Борхеса есть забавное рассуждение о верблюдах: в самой арабской из всех арабских книг — Коране — верблюды не упоминаются. Если бы священную книгу писал национально озабоченный автор, верблюды маршировали бы у него на каждой странице. Но ему не нужно было доказывать, что он араб; он и так был арабом. Я не вижу противоречия в том, что одновременно являюсь евреем и русским интеллигентом: это достаточно традиционное сочетание.
Мой отъезд с семьей из Советского Союза летом 1982 года был связан с обстоятельствами моей биографии, но на нем есть отблеск общей судьбы. Я бывший заключенный и годы юности провел в лагере. Моя литературная карьера была связана с самиздатом, и хотя мне принадлежали две выпущенные в Москве популярные книжки для школьников — о медицине и об Исааке Ньютоне (набор третьей книги, о философии врачевания, был рассыпан, когда в издательстве догадались, что я за птица), — я оставался нелегальным писателем. От этих времен сохранился мой псевдоним, придуманный редактором самиздатского журнала для конспирации. Секрет, само собой, был быстро разоблачен. Дело о журнале тянулось несколько лет, слежка, обыски, потеря рукописей, взлом квартиры, публикации за границей, аресты и отъезды друзей — вся эта банальная история, о которой сейчас скучно вспоминать, кончилась, как и следовало ожидать, тем, что пришлось выбирать: или — или. К этому времени диссидентство было разгромлено, эмиграция почти прекращена. Мне, однако, принесли необходимые документы на дом. И все же я не могу сказать, что единственной причиной, которая вынудила меня отряхнуть со стоп пыль отечества, было учреждение, оказавшееся, как мы теперь видим, бессмертным.
Люди, подобные мне, никогда не осмелятся бросить камень в Хрущева: не окажись он у власти, мы давно уже сгнили бы на полях захоронения. Вторая половина 50-х годов — это и было короткое время, когда я вышел на волю и даже смог поступить в провинциальный медицинский институт. И до и после мы были свидетелями гнуснейших времен. По крайней мере одно стало ясно: реформировать эту махину невозможно. Демонтировав систему принудительного труда — экономическую основу советского строя, — Хрущев нанес ему смертельный удар. И если режим, казавшийся отлитым из чугуна, в конце концов повалился, то причиной было именно то, что служило для него высшим оправданием, на чем покоилось все вероучение, — экономика. Это была поистине чудовищная насмешка судьбы.
Вслед за потеплением — буквально по Леонтьеву — началось гниение. «Застой» — метафора неудачная во всех отношениях. 70-е годы были временем умственного движения, захватившего и людей старшего поколения, и студенческую молодежь. Я говорю сейчас не о политическом инакомыслии; новое движение, главным образом философское и религиозное, не было и восстанием против философии диалектического материализма по той простой причине, что философия эта не считалась достойным противником: это был мертвец, которого без лишних слов оставили в покое. Слишком очевидно было, что и наука и отвлеченная мысль ушли далеко вперед и в разные стороны; появились новые дисциплины, формировался новый язык, с Запада словно из серебристого тумана наплывали материки, для которых попросту не было места на архаической карте марксизма-ленинизма. Я мог бы назвать целую группу людей, которые персонифицировали это духовное брожение и заряжали его новыми, неслыханными идеями. Вместе с тем эпоха стремительно приобретала черты безвременья.
Что— то произошло с часовым механизмом: стрелки двигались все медленней и наконец остановились. В воздухе стоял густой запах старческой мочи. Было ощущение, что история прекратилась. Компания зловещих старцев на трибуне мавзолея была как бы вывеской страны. Она удостоверяла безнадежную дряхлость режима. Она служила моделью «руководства» на всех уровнях, образцом для всех учреждений и предприятий, включая научные институты, учебные заведения и редакции. Самые невинные начинания немедленно пресекались. Молодые писатели даже не пытались толкаться в официальную литературу. Все знали ей цену. Целые этажи общества были заняты призрачной деятельностью. Огромное множество «трудящихся» давно позабыло, что такое труд. Коррупция уже не была сорной травой или бурьяном, это были джунгли. Без блата вы не могли никуда сунуться. Без подкупа все останавливалось. Пустопорожней болтовней стали все заявления и постановления; политическое словоблудие побило все прежние рекорды. Газеты устали лгать самим себе. Успехи социалистической экономики, о которых все еще говорилось в докладах, были последней отчаянной попыткой инвалида отплясывать на протезах; самую возможность передвигаться следовало расценивать как успех, и было совершенно очевидно, что так называемая теневая экономика, или, проще говоря, круговая порука жуликов, необходима в этой стране, как костыли, которые не дают увечному свалиться окончательно. История не оставила советскому государству альтернатив. Спасти положение могла разве что реставрация кровавой диктатуры.
В сущности, то, о чем здесь говорится, было известно всем. Темному мужику в деревне было ясно, что государство и общество разлагаются.
Если это забыто, если теперь многим кажется, что крах, постигший нашу страну, — результат злонамеренной деятельности временщиков, а не возмездие, которое творит история, не знающая правых и виноватых, то это происходит лишь в силу понятной, хоть и абсурдной, ностальгии по прошлому.
* * *
На самом деле мы дышали азотом. В конце концов и внутренняя эмиграция — единственный способ сохранить достоинство — оказалась невозможной; не только наше собственное будущее, но и будущее наших детей было ампутировано; всякая деятельность потеряла смысл. За свою жизнь я испытал много иллюзий, от некоторых — например, от преклонения перед «народом» — меня освободил лагерь. Позднее я с увлечением занимался медициной, мотался по своему участку и благоустраивал свою маленькую сельскую больницу, лечил старых и малых, был и швец и жнец. Еще позже я заведовал отделением в Москве. Врачебная работа погрузила меня в океан человеческого горя, но давала какое-то ощущение смысла жизни. Все это тоже ушло в прошлое.
Оглядываясь, начинаешь верить в то, что твоя жизнь была каким-то образом предопределена. Ничего не значащее слово «судьба» наполняется смыслом, если не стараться уточнить этот смысл; так звезда исчезает, когда всматриваешься в нее, и снова мерцает, если смотреть рядом. То, что произошло, не могло не произойти; то, что со мной случилось, было итогом всей жизни, а не только заслугой вездесущего ведомства. Но без него я, наверное, никогда не собрался бы. Скажем спасибо этим крысам.
Наш отъезд из России напоминал катастрофу. Треснули гнилые доски — и мы как будто ухнули в выгребную яму. Такой случай был однажды в лагере. Человека с трудом вытащили. Опять же нет худа без добра. Должностные лица, от мелких сошек до грозных начальств, сделали все от них зависящее, чтобы убить у отъезжающих последние остатки сожаления об отъезде. Оформление абсурдных документов — хорошо известная система замкнутых кругов: вы не можете получить справку А, не предъявив справку В, для получения которой требуется справка А. Виза представляет собой приказ покинуть страну до указанного срока, но получить визу на руки можно, лишь представив все справки и обойдя все инстанции. Поэтому на сборы остается четыре дня. Все бумаги отбираются совершенно так же, как после вашего отъезда истребляются все следы вашей жизни и деятельности в стране. Вас больше нет и никогда не было. Но прежде надо пройти состояние умершего при жизни. В одно мгновение над разоренным гнездом слетелось жадное жулье. В свою очередь государство приняло меры, чтобы обчистить беглецов до нитки. Да и как могло быть иначе? За два десятилетия эмиграции из бывшего Советского Союза это государство присвоило себе имущество и пенсии огромного количества семей, но богаче от этого не стало, подобно приснившимся фараону тощим коровам, которые пожрали тучных коров, но сами не потолстели.
Все это не вызывало ни малейших сожалений. Человек, покидавший СССР, хорошо понимал, что за этот подарок судьбы нужно платить. Очевидно, это понимали и власти. Внешне это выражалось в том, что вы должны были внести выкуп — внушительную сумму за отказ от гражданства. И, как уже сказано, осушить огромную, словно кубок большого орла, чашу унижений. Когда в лагере случались побеги, пойманного возвращали с простреленными ногами, искусанного собаками и избитого до полусмерти; начальство рвало и метало. Что-то похожее по отношению к человеку, изгоняемому из страны, испытывали работники всех без исключения контор, куда надлежало явиться. Не следует думать, что там сидели особо подготовленные садисты. Это были обыкновенные советские люди, полагавшие, и не без оснований, что они имеют дело с изменником родины. Их усердие осталось для меня загадкой; быть может, к их патриотизму примешивалась тайная зависть. В аэропорту был произведен обыск с раздеванием догола, по правилам, которые я хорошо помнил со времен Внутренней тюрьмы и Бутырок. Снаружи за загородкой кучкой стояли друзья и, плача, махали нам руками.
* * *
И вот мы вышли, щурясь от солнца, в теплый летний день из советского самолета на аэродроме в Вене и побрели к зданию аэровокзала. Никто нас не остановил, никто не спрашивал никаких документов. Конвейер подвез к нам полуразрушенные чемоданы. Куда податься? Уезжали мы с одним чувством: скорее вон — и чем дальше, тем лучше. Планов на дальнейшее не было. Моя жена и мой несовершеннолетний сын ждали решения от меня. Вдруг оказалось, что Советский Союз далеко, нет больше КГБ и всей этой гадости. Чувство свободы и бездомности — это нужно испытать, нужно глотнуть однажды этого дурманящего напитка. Описать его вкус невозможно.
Можно было на первый случай взвесить две или три возможности. В Израиле были друзья, слабая надежда работать в журнале, я довольно сносно знал иврит, наконец, это была единственная, как казалось, страна, где я мог бы не чувствовать себя эмигрантом. Мой сын, моя русская жена выражали желание ехать туда. Впоследствии я мог убедиться, что эту маленькую страну в самом деле нельзя сопоставить ни с какой другой. Но меня тянуло в Германию. Немецкий язык я знал с отроческих лет, вырос с немецкими книжками, с философами и поэтами. Мне хотелось, чтобы наш сын учился в Европе. Можно было бы обсудить и Францию, приют всех русских эмиграций, страну, о которой не зря было сказано: chacun de nous a deux patries, la nфtre et la France (у каждого из нас две родины: наша собственная — и Франция). Но времена, когда эта страна без разговоров оказывала гостеприимство всем политическим изгнанникам, прошли. Не имея представления о пограничной и всякой другой бюрократии, я решил, что съезжу в Западную Германию на короткое время, повидаюсь с теологами, чьи труды я переводил для самиздата, и узнаю что и как. Полусознательно решение уже было принято. Старый товарищ, уехавший за два года до нас, подвез нас к баварской границе, я вылез из машины и, как говорят в таких случаях, сдался властям. В полицейском Revier (отделении) чиновник заполнил с моих слов анкету, после чего мы были помещены в деревенскую гостиницу за счет полиции. Короче говоря, мы остались в Германии.
Так как я не был заслуженным диссидентом или бывшим советским писателем, я не мог рассчитывать на торжественный прием. Прожив несколько недель в существовавшем тогда американском центре для беженцев из восточноевропейских стран, мы затем очутились в немецкой среде. Русское зарубежье третьего призыва не создало организаций взаимопомощи. Поддержку, столь необходимую каждому эмигранту в первые месяцы жизни на чужбине, нам оказали немцы. Люди, ничем мне не обязанные, взяли на себя заботу о моей семье, приютили нас и снабдили необходимым, помогли с жильем и оформлением бумаг. Ничего подобного я никогда не встречал на родине.
Нужно было подумать о заработке, о продолжении учебы для сына. Спасением для русских эмигрантов (которых в те годы было очень мало) была 16-я статья Основного закона Федеративной Республики (и соответствующая ей статья 105-я баварской конституции) о предоставлении убежища преследуемым по политическим мотивам. Специальная помощь оказывалась учащейся молодежи. Мой сын окончил Studienkolleg (курс подготовки к университету), а затем медицинский факультет Мюнхенского университета. Ему пришлось овладеть не только немецким, но и английским. Студентом и позднее врачом он работал в Южной Африке и Америке. Через семь лет после приезда мы превратились из «азилянтов» (от слова Asyl — убежище) в немецких граждан. Уезжая из СССР, я был уверен, что не найду работу за границей. От медицины я отошел. Литература, из-за которой, собственно, и пришлось уехать, — не профессия. Товарищ по изгнанию, известный правозащитник, сумел добыть денег в Америке и предложил мне основать вместе с ним русский журнал. Предприятие не было коммерческим, мы получали зарплату; журнал, для которого в СССР понадобился бы обоз в 15 человек, делали два, затем три работника. Мы просуществовали восемь с половиной лет, после чего журнал закрылся из-за прекращения субсидий. Коллега отбыл в Россию, оставив мне и секретарю долги.
Еще два слова, чтобы покончить с темой «устройства». В устах каждого порядочного эмигранта слово «социализм» — ругательство, тем не менее нашим относительным благополучием мы обязаны немецкому рабочему и социалистическому (социал-демократическому) движению: именно оно добилось того, что со времен Бисмарка эта страна является социальным государством. Каждый работающий в Германии застрахован на случай болезни, безработицы и инвалидности, для чего производится три вида отчислений в половинном размере; другую половину выплачивает работодатель. Так как я не успел отработать необходимого минимума лет (и, следовательно, не успел накопить достаточную сумму взносов в пенсионный фонд), то, достигнув пенсионного возраста, я получаю очень маленькую пенсию. В России я работал шестнадцать лет, но эта страна, как известно, не выплачивает пособий своим бывшим гражданам. К счастью, мне выделил небольшое дополнение к пенсии фонд помощи деятелям искусства и литературы при президентском совете в Бонне. Я подрабатываю тем, что пишу статьи для двух радиостанций и для немецкой прессы, езжу с литературными чтениями, лекциями или докладами, занимаюсь, как и в России, переводами. Само собой разумеется, что литература в собственном смысле слова дохода почти не приносит.
* * *
Значительно интересней вопрос, как чувствует себя за бугром выходец из бывшего Советского Союза. Ответить непросто — и потому, что все мы очень разные люди, и потому, что жизнь сложна и неописуема, и потому, что мне органически претят разговоры о родине, патриотизме, космополитизме, которые я слышал с младых ногтей.
Человек, живущий в России, живет в России. Американец живет в Америке. Тот, кто проживает в Германии, живет в Европе. Поездки из страны в страну, возня с валютой, автомагистрали, скоростные поезда, пересекающие Европу во всех направлениях, австрийские, итальянские, швейцарские железнодорожные вагоны, газеты и журналы всех столиц, одинаково одетая молодежь, одни и те же вывески бензозаправочных станций, итальянские траттории, греческие таверны, турецкие забегаловки, китайские рестораны, бюро путешествий, где вам подберут самый дешевый маршрут и закажут номер в гостинице, — все это обычная жизнь, все это встречает вас на каждом шагу. Наследница и увеличенное подобие древней Эллады с ее крошечными городами-государствами, Европа, как и встарь, представляет собой разношерстное сообщество, и хотя след от удара топором, разрубившего континент, глубок и полон запекшейся крови, рана рано или поздно затянется; уже сейчас, приезжая в Прагу, вы чувствуете себя по-прежнему в Европе (и даже в старой Австро-Венгрии). Иначе, по-видимому, обстоит дело с барьером, отделившим Западную и Центральную Европу от России, но это другая тема.
Достаточно многолика и сама Германия с ее традицией федерализма, со следами исторически недавней раздробленности, и так же, как греки, вечно ссорившиеся между собой, никогда не забывали о своем единстве, как европейцы, вечные соперники, ощущают себя членами одной семьи, так и немецкие земли (Бавария, Баден-Вюртемберг, Гессен, Саарская область, Рейнланд-Пфальц, Северный Рейн-Вестфалия, Нижняя Саксония, Саксония-Ангальт, просто Саксония, Тюрингия, Бранденбург, Мекленбург — Передняя Померания, Шлезвиг-Гольштейн, города-земли Гамбург и Бремен) сохранили двойную самоидентификацию: каждая земля сама по себе и все — одно государство. Вместе с немецкоязычным населением Австрии, Швейцарии, Лихтенштейна и некоторых других районов число европейцев, для которых немецкий является родным языком, превышает 90 миллионов. И все же, проехав сто или двести километров, вы не только замечаете, что изменился пейзаж, но и видите другую архитектуру, наталкиваетесь на другие обычаи, слышите другой диалект. Северному немцу не всегда легко понять южанина. Речь баварца отличается от диалекта жителей Кельна не меньше, чем украинский язык от русского. Фризский и алеманский диалекты настолько далеки друг от друга и от Hochdeutsch, что их можно было бы считать отдельными языками, не говоря уж о «швицердютч», диалекте жителей немецкой Швейцарии: фильмы и репортажи из Швейцарии приходится снабжать немецкими субтитрами. Чуть ли не каждое бывшее ландграфство, герцогство или курфюршество говорит по-своему, и живущий в Германии иностранец вынужден, в сущности, осваивать два языка — литературный немецкий и местное наречие. Стоит упомянуть и о том, что Германия — срединное государство: за исключением России, у нее больше соседей, чем у любой другой страны в мире. Если, воткнув в Берлин ножку циркуля, провести на карте Европы окружность радиусом в две тысячи километров, то в нее впишется весь или почти весь континент; другими словами, Берлин — это географический центр Европы.
* * *
Говорить о национальном характере трудно, в особенности когда речь идет о большом народе, где всегда присутствует множество разнородных этнических элементов. Маленькие черноглазые женщины Верхней Баварии — вероятно, дальние потомки римских легионеров. Немцы из бывшей Средней, ныне Восточной, Германии по виду мало отличаются от славян. Долговязые светловолосые ребята с побережья — ни дать ни взять скандинавы. Немца не спутаешь ни с французом, ни тем более с итальянцем, но зато немцы могут походить на евреев, а может быть — кто знает? — и на бушменов. Говорить о характере народа трудно потому, что нужно постоянно преодолевать предрассудки и стереотипы. В сущности, национальный характер невозможно определить, скорее его можно почувствовать.
Немцы производят впечатление спокойных, внешне уравновешенных людей; немцы скорее скупы на проявление чувства, чем экспансивны, скорее стеснительны, чем откровенны, скорее нелюдимы, чем общительны, скорее мученики жизни, чем гедонисты. Немцы любят чистоту и опрятность, и их страна выглядит, как комната у хорошей хозяйки: пол вымыт, вещи на своих местах; улицы, дороги, луга, леса — все в порядке, размечено, обозначено, вы нигде не заблудитесь; но немцы могут быть и изумительно неряшливы, разболтанны, безвкусны. Немцы держат слово, что выгодно отличает их от россиян, и верны однажды принятому порядку; Treue (верность) — традиционная и даже главная германская добродетель. Но, как сказал мудрец Ларошфуко, наши достоинства продолжаются в наших пороках, и иметь дело с немецкой принципиальностью не всегда приятно. Немцы трудолюбивы, иногда сверх всякой меры, и, что еще важней, умеют ценить высокую культуру труда и воспитывают ее в детях, тем не менее в стране сколько угодно лоботрясов и бездельников.
Национальный характер можно почувствовать на автостраде и за обеденным столом. Когда-то Вильгельм II произнес эффектную фразу: «Будущее Германии — на море!» Он ошибся: будущее оказалось в воздухе и на суше, на свистящих автострадах. И какой же немец не любит быстрой езды? Его ли душе… Дальше вы помните. Избалованные образцовыми дорогами и техническим совершенством своих машин, немцы ездят быстро, дерзко и весьма грубо. Если немцы склонны афишировать свою неприязнь ко всему отечественному и критикуют свой образ жизни, свою историю, свою страну жестче и безжалостней, чем кто бы то ни было за ее пределами, то этот комплекс самоуничижения, во всяком случае, не распространяется на автомобиль и автомобилизм; напротив, сверкающий автомобиль как будто компенсирует эти чувства, и за рулем гражданин Федеративной Республики чувствует себя почетным и привилегированным гражданином мира. Машина возвращает ему уверенность в себе. Он может забыть о том, что в Германии было изобретено книгопечатание, дифференциальное исчисление, открыты рентгеновские лучи и расщеплено ядро урана. Но он твердо помнит: автомобиль построен в Германии. Машина — его второе «я». Машина есть транспортабельная клетка его свободы…
Ровно в назначенный час, минута в минуту, автомобиль подъезжает к дому, с исключительным мастерством, змеиным маневром водитель вклинивается в плотный ряд машин, заставивших улицу. Хлопают дверцы. Постарайтесь не опаздывать, этого требуют не только вежливость и пресловутая немецкая точность, но и практическая необходимость: хозяйка не хочет, чтобы блюда остыли. Гости переходят из гостиной в столовую. Гости стоят, ожидая, когда хозяйка укажет каждому его место за столом. Хозяева садятся на двух противоположных сторонах. Блюда по кругу передают друг другу. Хозяин разливает вино. Типичная немецкая кухня — это все знают — довольно пресная. Обед начинается с бульона с клецками или супа-пюре. Мясо и рыба обычно вареные, к ним полагается довольно скучный, хотя и разнообразный гарнир. Впрочем, в разных районах страны есть свои гастрономические пристрастия и свои названия кушаний. Потчевать гостей не принято; каждый берет себе столько, сколько хочет. Оставлять еду на тарелке не полагается. Обычай заканчивать обед сыром пришел из Франции; настоящий, то есть традиционный, немецкий обед завершается сладким блюдом: кремом или чем-нибудь в этом роде. Крепкие напитки если и употребляются, то после еды. Скованность окончательно исчезает, когда выпито положенное число бутылок божоле, золотистого мозельского или франконского, и разговор переходит на политику.
* * *
Как— то раз произошел забавный случай. В Мюнхене перед студентами университета выступал довольно именитый советский писатель. Он рассказывал о том, как писатели в СССР борются за восстановление храмов, разрушенных после революции. Желая дать понять слушателям, чту это был за вандализм, он сказал: представьте себе (и показал на окна), что в этом прекрасном городе уничтожены все церкви.
Представить трудно. Между тем, о чем гость не подозревал, именно так обстояли дела в 1945 году, когда столица Виттельсбахов лежала в развалинах. И не только она. Возмездие, постигшее Германию в минувшей войне, была таково, что его можно сравнить разве только с катастрофой Тридцатилетней войны. Но тогда не было воздушных налетов. Геринг хвастал, что ни один самолет союзной авиации не проникнет в воздушное пространство рейха. К концу войны не уцелело ни одного сколько-нибудь крупного города. Гамбург, Берлин, Аахен, Эссен, Дортмунд, Дюссельдорф, Мюнстер, Майнц, Франкфурт, Кассель, Нюрнберг, Вюрцбург были разнесены в щепы. Дрезден погиб в одну ночь, тысяча двести гектаров руин осталось на месте красивейшего из европейских городов. Под обломками погибли, задохнулись в дыму пожаров 60 тысяч человек. Престарелый Гауптман видел зарево на небе с крыльца своего дома в Силезии.
Гуляя сегодня по старому Кельну, вы едва ли поверите, что одна из последних военных сводок гласила: «Войска оставили поле развалин, некогда называвшееся городом Кельном». Посреди этих развалин, словно огромная выщербленная и черная от копоти сосулька, стоял шестисотлетний собор.
Ряд обстоятельств привел к тому, что приблизительно с середины 60-х годов Западная Германия стала одним из трех экономических гигантов мира. Это значит, что общество развило невиданный динамизм.
Жизнь меняется очень быстро. Жизнь изменилась даже за те двенадцать лет, что я живу здесь. Вот две бросающиеся в глаза, хоть и совершенно различные приметы: компьютерная революция и превращение национального государства в полиэтническое общество, в страну иммигрантов. И однако традиционный уклад, отечество в бытовом и интимном смысле слова, то, что философ и семиотик Вилем Флюссер назвал святилищем привычек, отнюдь не ушло в прошлое. Европейцам вообще значительно трудней поспеть за непрерывным кризисом традиций, за шумным и пестрым карнавалом перемен, чем американцам, за спиной у которых нет долгой истории. По сей день в Баварии живы реликты классического бюргерского и даже феодально-сословного общества. Можно добавить, что это единственная из немецких земель, где народный костюм — часть быта. Как встарь, облик Германии определяют маленькие города. (Деревень в русском смысле слова здесь нет.) С известной долей условности можно сказать, что эта самая высокоразвитая страна Европы — страна провинциальная.
Тот, кто живет в Германии, знает, что это страна лесов, гор, дождей и туманов, страна, постепенно спускающаяся от Альп к северному и балтийскому побережью, страна, где на юге бывает холодней, чем на севере, лунная страна, лишенная счастья принадлежать к миру Средиземноморья, страна людей, которых не вдруг поймешь, у которых мещански-трезвый, экономно-расчетливый образ жизни неожиданно сочетается с мечтательностью, самоуглубленностью, непредсказуемостью, страна романтических ландшафтов и страна музыки. Пение в хоре, игра на музыкальных инструментах есть нечто обычное и обыденное, почти само собой разумеющееся, любовь к музыке воспитывается с детства, и знание классики, умение слушать серьезную музыку и наслаждаться музыкой — вовсе не привилегия интеллигентной элиты. При огромном числе концертных залов они никогда не пустуют. В Мюнхене на Королевской площади перед тысячной толпой устраиваются концерты на открытом воздухе. В любом городишке есть по крайней мере оркестр школьников. Музыка исполняется в церквах. Существует несчетное количество музыкальных ферейнов. Мне не раз приходилось бывать на домашних концертах, в них участвуют и любители и профессионалы; домашнее музицирование не смогли убить ни радио, ни телевидение, ни магнитофоны и компакт-диски. Не зря некоторые из знаменитых немецких романов похожи на музыкальные композиции. И если Францию и Россию принято считать литературными странами, то в немецкой культуре доминирует музыка.
Нужно прожить здесь много лет, чтобы начать — с трудом и понемногу — разбираться в здешней жизни. Не знаю, могу ли я сказать это о себе. Итак, не доверяйте рассказам людей, прокатившихся по европам, не верьте, когда вам говорят: теперь я там был и знаю что почем. Как человеку, читающему иноязычный текст, гостю трудно расставить правильные акценты. Двенадцать лет тому назад, очутившись в Германии, я испытывал чувство встречи с чем-то знакомым: вот знаменитый собор, вот часовня на холме под Тюбингеном (она была нарисована на роскошном томе Уланда, когда-то подаренном мне ко дню рождения, и я тотчас вспомнил эти стихи), вот лицо девушки в пригородном поезде, как две капли воды похожее на лицо наумбургской Уты, вот улица Шопенгауэра, вот могила Гельдерлина, вот скала Лорелеи на излучине Рейна. Надписи, реплики прохожих, дорожные щиты с названиями прославленных городов. Это было приятно и волновало, как путешествие в призрачную юность. Это было ложное чувство. Очень скоро и достаточно грубо действительность напоминает эмигранту, что он не турист. И тогда он начинает понимать, что значит на самом деле жить в чужой стране и в пятьдесят лет начинать с нуля. Тем не менее мне понадобился не один год, чтобы отучиться смотреть на эту жизнь через литературные очки.
* * *
Поколение уехавших, к которому я принадлежу, не вправе считать свою судьбу чем-то исключительным. Sie ist die erste nicht, как говорит Мефистофель («Она не первая»). Рядом с тремя послереволюционными русскими эмиграциями существуют или существовали и уже вошли в историю эмиграция из нацистской Германии, из франкистской Испании, рассеянные по миру колонии политических беженцев из Восточной Европы (если говорить лишь о выходцах из государств нашего континента). Наши братья по общей судьбе — это не только Бунин или Ходасевич, это также Томас Манн, Роберт Музиль, Герман Брох, Берт Брехт, Пауль Целан, это Чеслав Милош, и Милан Кундера, и Лешек Колаковский, и великое множество других, известных или неизвестных. Можно удивляться постоянству ситуаций, которые воспроизводятся в разные времена и в разных странах у людей с различной национальной и культурной идентификацией. Философ Эрнст Блох устроился в Америке мойщиком тарелок в ресторане, но был уволен с работы, так как не мог поспеть за другими посудомойками. Карл Вольфскель, поэт из кружка Стефана Георге, бежал на седьмом десятке в Новую Зеландию, «уж сюда-то, — писал он, — они не доберутся». На его могиле в Окленде написано: «Exsul poeta» («Поэт-изгнанник»). Вальтер Беньямин пытался ускользнуть от гестапо в Пиренеи и покончил с собой на испанской границе, когда выяснилось, что его не впускают в страну. Это было в сентябре 1940 года. Случай поддается моделированию: достаточно представить себе, что было бы со всеми нами, если бы Советская Армия вместе с армией ГДР вторглась в Западную Германию. К чему это войско, между прочим, готовилось.
Но эмиграция — это не только кораблекрушение. Худшее, на мой взгляд, что ожидает беженца, — эмигрантская скорлупа, невидимое гетто, когда номинально живешь в чужой стране, а на самом деле остаешься там, дома. Такова печальная участь политизированной эмиграции из большой и отгороженной от мира страны, откуда вместе с родным языком и остатками скарба с горделивым чувством верности отечеству перевезены националистическая затхлость, провинциальная спесь, боязнь мира и навязчивое стремление поучать мир. (Как часто мы убеждались в том, что пресловутая всемирная отзывчивость есть не более чем красивая фраза.) Между тем мир огромен и не может жить одними лишь российскими проблемами. Время идет, и люди стареют. И плесневеют идеи, и устаревают шедевры. Заключительный акт этой драмы начинается, когда бывший изгнанник принимает решение вернуться. Я ваш! — хочет он сказать. Но для оставшихся он тоже чужой.
Было бы наивно думать, что, утратив все, что привычно связано с представлением о родине, можно на другом конце жизни обрести в полном смысле слова новую родину. Но я спрашиваю себя, не изменилось ли значение слов настолько, что от прежнего смысла ничего не осталось. Эмиграция перерубила мою жизнь. Эмиграция неслыханно расширила доступный моему зрению горизонт. Эмиграция открыла для меня огромный и вольный мир. Я увидел города и континенты. Я не знаю мест волшебней Прованса и Тосканы, зрелища более восхитительного, чем Иудейская долина весной или Греческий архипелаг под крылом лайнера. Покидая Россию, я с ужасом думал о том, что окажусь в среде, где не говорят по-русски. Но писатель по своей природе существо маргинальное; писатель везде эмигрант и едва ли способен создать что-нибудь стоящее, барахтаясь в «гуще жизни». Я не могу вернуться в страну, где я никому не нужен, где меня никто не ждет. Мое истинное отечество — это русский язык, и его у меня никто не отнимет.
Май 1994 г.
ЛИГУРИЯ
Новелла
Так получилось, что мне пришлось совершить эту поездку в самое жаркое время года; запомнилось сизое и сверкающее, как сталь, море, белая от зноя дорога, белая пыль, покрывшая сиденье автомобиля, меня и моего спутника. Тот, кому знакомо лигурийское побережье, знает, что можно ехать часами вдоль каменных стен, за которыми прячутся виллы, мимо отвесных скал и пологих склонов, поросших зеленовато-серым кустарником, мимо террас с виноградниками и никого не встретить. Шофер нетвердо знал дорогу, мы достигли местности, называемой Cinque Terre (что, по-видимому, следует переводить «пять селений»), время от времени тормозили в каком-нибудь объятом летаргическим сном городке. Нигде не удавалось толком узнать, далеко ли осталось ехать. Я знал, что дорожные указатели могут увести в другую сторону, но и указателей не было. Стало ясно, что мы пронеслись мимо цели. Пришлось возвращаться, наконец показалась бухта. Подъехали к плотам. «Здесь?» — спросил шофер, развернулся и укатил в клубах пыли.
Несколько лодок и моторный баркас с мачтой для паруса и флагом на корме, скрипя бортами, покачивались на воде. Поодаль в море кто-то в лодке удил рыбу. Мальчик подплыл и, видимо, с трудом мог понять мой ужасный итальянский язык. Я дал ему что-то, он подтянул штаны и поплелся в деревню. Сидя в тени под навесом, я дремал, передо мной проплывали оранжевые круги, искры моря, белая от зноя дорога. Автомобиль остановился над обрывом, внизу брызги и пена прилива, водитель повернул ко мне лицо, искаженное ужасом. Водитель тряс меня за плечо с беззвучным криком. Лодочник, смуглый парень в плоской соломенной шляпе с лентой, держал ладонь у меня на плече. Я поднялся.
Где-то далеко за горизонтом лежал корсиканский берег, островок должен был находиться на середине пути. Под убаюкивающее постукиванье мотора, бесшумно рассекая изумрудную гладь, мы шли вперед, в сверкающую даль моря, я поднял голову, провожатый величественно сидел на корме, прочь от нас уходил серебряный пенистый след, впереди — бесконечная тускло-блестящая пустыня. Я вопросительно взглянул на кормчего, хвостики ленты порхали на его шляпе, мне показалось, что он пожал плечами. Мои часы остановились. Мой итальянский подвел меня, матрос решил, что я еду на Корсику. Я стал мысленно перебирать всех, кто снабдил меня сведениями об островке, и вспомнил, что никто не показал мне его на карте, — означало ли это, что острова не существовало? Что же ты раньше мне не сказал, пробормотал я по-русски. В ответ рулевой медленно, важно кивнул, не меняя курса. Сонливость снова одолела меня. Разлепив веки, я увидел, что горизонт прояснился: это была полоска земли.
Обнесенный стеной, остров медленно поворачивался, пока не показались ворота, сваи причала, мотор был выключен, суденышко развернулось и мягко стукнулось о мостки. Солнце палило с небес; не видно было никого кругом. Матрос протянул мне руку, я спрыгнул с кормы на пристань. Я рылся в портмоне. Он возразил, помогая себе знаками, что завтра вернется за мной, тогда и расплатимся. Стук мотора затих вдали. Я подошел к воротам. Наверху красовалось латинское изречение, и два ангела, знавшие лучшие времена, держали крест. Сбоку от входа висела мраморная табличка.
Стоя перед воротами, я разглядывал вывеску у ворот, выбрал самое длинное слово и составил из его букв десять коротких слов. По-прежнему никого не было. В отчаянии я озирался, наконец вдалеке показались двое, человек и собака. Огромный черный пес едва удостоил меня взглядом, моргая, сел на задние лапы и уставился на море. Мужик в войлочной шляпе, в рубище, с вытекшим глазом, похожий на пастуха или нищего, спросил, есть ли у меня permesso. Последовал разговор (подкрепляемый жестами) на смеси итальянского с вульгарной латынью — вероятно, так говорили в этих местах тысячу лет назад.
«Какое разрешение?»
«Обыкновенное».
«Нет, конечно», — сказал я.
«А ты кто такой будешь?»
Я попытался объяснить.
«Закрыто», — сказал одноглазый.
«Как это — закрыто?»
«А вот так. Никого не пускаем».
Возможно, подразумевался весь остров, а не только то, что находилось за воротами.
«Ну, хорошо, — сказал я и вытащил кошелек, — надеюсь, мы сговоримся…»
«Чего ты мне суешь?»
Фраза на диалекте, которая за этим последовала, скорее всего, означала: вали, откуда прибыл.
Некоторое время мы стояли друг против друга, признаюсь, у меня было сильное желание съездить ему по небритой физиономии. Он оглядел меня своим единственным оком и произнес:
«Сиятельство отдыхает».
По-видимому, все еще продолжалась сиеста; день казался бесконечным.
Зверь нехотя поднялся и побрел по каменистой тропе, мы следом. Обогнули стену, там оказался дом, каменный, по виду очень старый; низкая дверь без крыльца, темные оконца под буро-рыжей черепичной крышей и солнечными часами. Провожатый исчез. В прохладном сумраке я сидел за огромным дубовым столом, из-под которого выглядывала желтоглазая морда. Прошло сколько-то времени, наверху заскрипела дверь. Ее сиятельство, осанистая, полнотелая старуха в черном шелковом одеянии до лодыжек, в крошечных домашних туфлях, держась за перила, другой рукой придерживая платье, сошла по лестнице. Я встал.
Я представлял себе ее иначе. Я вообще не имел представления, кого я здесь встречу. Встречу ли кого-нибудь? Круглое моложавое лицо, какое бывает у очень старых и дородных женщин. Прямые белые волосы, усики над углами рта, двойной подбородок. Никаких украшений, кроме цепочки с медальоном на груди.
Пес выбрался из-под стола, лизнул руку старой даме.
«Вот что значит хорошее воспитание. — Должно быть, мне следовало поцеловать ей руку. — Он старше меня, — добавила она. — Если не ошибаюсь, ему за восемьдесят. Не правда ли, Чeрберо?..»
Хозяйка хлопнула в ладоши. Появился субъект в войлочной шляпе, мой знакомец.
«Я предполагаю, что наш гость проголодался», — сказала хозяйка по-французски.
Она коротко, вполголоса отдавала приказания одноглазому.
«Вы должны извинить его, за столько лет я так и не смогла научить его быть вежливым…»
«Мне говорили, что пропуск не нужен».
«Пропуск?»
Я объяснил, что от меня потребовали предъявить пропуск.
«Ах, эти формальности… Ничего не нужно. Вам, во всяком случае».
Должен ли я что-то уплатить, спросил я.
«Ах, оставьте. Я рада вашему прибытию».
Разве она меня знает?
Она развела руками: «Кто же вас не знает».
Я понял, что мне не следовало приезжать. Из вежливости я поинтересовался, часто ли… э?..
«Часто ли приезжают к нам? Да, туристы иногда; все-таки есть на что поглядеть… Что касается посетителей вроде вас, то как вам сказать. Могло быть и больше».
Она уставилась на меня, у нее были мертвенно-черные глаза без зрачков.
Мне стало как-то не по себе, я возразил:
«Прошу прощения, princesse[19], я тоже в некотором роде турист».
Старуха подняла брови.
«В самом деле? Мне кажется, вы ошибаетесь. Что же вас привело сюда?»
«Вы только что сами сказали. Поглядеть».
«Так, так. Поглядеть, — сказала она, кивая. — Между прочим, здесь много ваших коллег. Я хочу сказать — которым, как и вам, только здесь и место…»
В эту минуту из коридора выступило шествие.
Впереди шагал циклоп-мажордом, теперь он был в белом, в белых перчатках, на голове накрахмаленный колпак, из чего следовало, что он исполнял одновременно обязанности шеф-повара. Сразу же скажу, что он исполнял их отменно. На вытянутых руках шеф нес на подносе овальное блюдо под серебряной крышкой. Следом за ним шел худенький, бледный, очень красивый мальчик в опрятном черном костюмчике, в коротких штанишках и черных чулках, нес второй поднос. За мальчиком двигался некто высокого роста, тощий, без всякого выражения на лице; я говорю, на лице, но у него и лица не было, так, что-то неясное. Этот персонаж катил перед собой столик-тележку.
Компания расставляла бокалы, тарелки с вензелями, соусники, раскладывала приборы и салфетки, в центре был водружен огромный, как баобаб, канделябр. С некоторым ошеломлением взирал я на пиршественный стол; хозяйка гостеприимно обвела трапезу пухлой рукой в кольцах.
«Надеюсь, вы отдадите должное… Наша кухня унаследовала секреты этрусков».
Спрашивается, какая может быть особенная кухня на островке размером с воробьиный нос. И при чем тут этруски? Я поблагодарил, для начала выпили по рюмке чего-то зеленого и жгучего. Была предложена легкая закуска: пикантный пирог, омлет с трюфелями и торт из овощей. После чего домоправитель разлил по бокалам вино цвета грозового заката и поднял серебряную крышку.
«Coniglio arrasto alla ligure!» Это был жареный кролик по-лигурийски. Мы подняли бокалы.
«Поздравляю с прибытием».
В своем углу доберман по имени Черберо, которому повязали вокруг шеи белый фартук, с увлечением хлебал что-то из глиняной миски.
«Ну как?» — несколько свысока осведомилась хозяйка.
Я объявил, что давно уже не ел такого вкусного coniglio по-лигурийски.
«А вы уверены, что вам вообще когда-нибудь приходилось пробовать это блюдо?»
Мальчик бегал вокруг стола, убирал тарелки, ставил чистые. Явилось вино цвета северного сияния.
«Вы, конечно, думали, что никто здесь не интересуется литературой. С одной стороны, вы правы…»
«Abbachio alla romana!» (Римский молочный барашек под соусом.)
Человек с лицом без лица, занявший пост перед аркой, зычным голосом объявлял перемены, обращаясь, скорее, к кому-то в коридоре, чем к сидящим за столом.
«Сильвио, не так громко… — попросила госпожа. — Да, вы правы. Для быдла, которое именует себя цивилизованным обществом, больше не существует ни Вергилия, ни Данте, ни Шекспира. Для него и вы не существуете… Ничего не поделаешь. Нужно выбирать: или демократия — или культура».
«Cima alla genovese!» (Фаршированный ягненок по-генуэзски.)
Вспомнилось, что я с утра ничего не ел. Утро казалось очень далеким. Проглотив первый кусок, я счел уместным заявить, что давно не отведывал такого чудного молочного барашка и такого восхитительного фаршированного ягненка.
Старуха вытерла увядший рот салфеткой.
«Не могу утверждать, что чтение ваших произведений доставило мне безусловное удовольствие. Но, — она подняла палец, — возбудило интерес. А это уже кое-что значит, не так ли? Давайте поговорим о вас».
«Обо мне?»
«Боже мой, о ком же еще. Мне известна ваша биография… в общих чертах».
«Saltimbocca alla romana!» — вскричал сухопарый герольд. (Рулет по-римски с ветчиной и шалфеем.)
«О! — сказал я. — Обожаю рулет».
«Подытожим в двух словах… Мне известно, что вам не было пятнадцати лет, когда вы сбежали от домашних. Вас нашли в южном городе, в гавани, где вы пытались уговорить какого-то капитана дальнего плавания помочь вам бежать за границу. Он оказался порядочным человеком… Верно?»
С полным ртом я кивнул, не имея возможности что-либо сказать.
«Через год вы снова ушли от родителей. На этот раз окончательно… Путешествовали с геолого-разведочными партиями — род легального бродяжничества в вашей стране. Далее, я достаточно осведомлена о вашей неописуемой сексуальной жизни. За то, что вы были неразборчивы, вам, простите за откровенность, приходилось расплачиваться, и не раз. Сколько у вас было женщин?»
«Я не считал».
«Напрасно. Ваш соотечественник Пушкин составил свой донжуанский список. Там были знатные дамы и крестьянские девушки».
Я забормотал:
«Друзья! не все ль одно и то же: забыться праздною душой в блестящей зале, в модной ложе или в кибитке кочевой?»
«Что это?»
«Пушкин».
«И о чем же он говорит?»
«Он говорит, что, когда дело доходит до дела, все женщины одинаковы».
«Ваш великий поэт — циник. Votre santé…»[20]
«Arrosto di vitello al latto!» (Обжаренная телятина в молоке.)
Внесли нечто источавшее упоительный аромат. Разлили коралловое вино. В своем углу Черберо аппетитно хрустел чем-то твердым.
«Так как вы писали стихи, не будучи официальным поэтом, следовательно, не имея соответствующего разрешения, вас сослали, может быть, вы напомните мне — куда. Полагаю, что вам следовало бы поклониться тирану в ножки, ведь благодаря ему вы сделались знаменитостью… Кончилось тем, что вас заставили покинуть родину. Вы были счастливы. Вы были безутешны. Вы давали интервью направо и налево… Помнится, на вопрос, что такое отечество, вы ответили: место, где вы не будете похоронены. Надо признать — как в воду глядели… А когда кто-то пожелал узнать, как вы чувствуете себя за границей, вы сказали: чужбина не стала родиной, зато родина стала чужбиной. Позвольте вас спросить: где вы вычитали это изречение?»
С орудиями еды в обеих руках, я оглядывал стол, словно боец, отыскивая достойного противника.
«Оно принадлежит одному немцу изгнаннику. Кто-то перевел вам эти слова, вы ведь не знаете немецкого языка. Вы не знаете толком ни одного языка. Неудивительно: вы, милейший, никогда ничему не учились. Вы полагаете, что говорите со мной по-французски, но я единственный человек, который способен вынести ваше ужасное произношение… Само собой, вы не в состоянии были прочесть и эту латынь. Ту самую, над воротами… Еx omnibus bonis, quae homini natura tribuit, nullum melius esse tempestiva morte. Знаете ли вы, что она означает? Из всех благ, какими природа одарила человека, нет лучшего, чем своевременная кончина. Плиний Старший».
Я крякнул от удовольствия, телятина была роскошной — перезрелая дева, наконец-то дождавшаяся брачной ночи.
«Спросите себя: кто вы такой? У вас не только нет родины, в сущности, у вас не было и родителей. Вы облысели, ваше лицо приобрело пергаментную гладкость, подозреваю, что и с вашей легендарной мужской мощью давно уже не все в порядке… Жизнь-то прожита — чего ждать? Скажу больше: жизнь изжита. Лучшее из написанного вами позади. Вы перешли на прозу — по общему мнению, она не выдерживает сравнения с вашей поэзией. Вы презираете критиков теперь они отвечают вам тем же. Бульварная пресса уже не интересуется вашими похождениями, вас перестали осаждать корреспонденты. Вы и сами не перечитываете своих сочинений, потому что боитесь собственного суда. Этот суд беспощаден. Встает вопрос о долговечности ваших писаний. Спросите самого себя — разве всего этого недостаточно?»
Выслушав эту галиматью, я расхохотался.
«Недостаточно для чего? Для того, чтобы приехать к тебе в гости?»
Она не обратила внимания на мое «ты».
«Для того, чтобы просить у меня убежища», — сказала она строго.
«У меня впечатление…»
«Сначала проглотите еду».
«У меня впечатление, что ты меня ждала».
«Pourquoi pas?[21]. Что еще остается делать человеку в вашем положении?»
«Много ты понимаешь, — пробормотал я, — тебе сто лет…»
«Вы забыли, что разговариваете с дамой».
«Ну, пусть девяносто… Что мне еще остается, ха-ха. Это у тебя ничего не осталось! Это ты забыла, — сказал я, потрясая вилкой, — да, забыла, что такое жизнь. Сидишь здесь со своим кобелем… Жизнь — это нечто необъятное, невероятное, неописуемое. Моя жизнь!»
Удивительно: чего это я так разошелся?
«Tortelli di patate!»
«Пельмени с картошкой!» — вскричал я. И вновь почувствовал зверский аппетит.
«О да. Еще бы. Известность, слава. Кажется, вы даже отхватили простите за вульгарное выражение и простите мою забывчивость: как называется ваша премия? Впрочем, где она. Вы все раздали жадным друзьям и случайным собутыльникам».
«Crostini di cavolo nero! Sautй di vongole!» (Поджаренные хлебцы. Печеные Венерины ракушки под лимонным соусом.)
«Но, Боже мой, разве так уж трудно понять, какова цена всему этому…»
«Cinghiale in salmi!» (Рагу из дикого кабанчика.)
«Нет, это просто удивительно. Я как будто вас уговариваю. А между тем мы не дошли еще до самого главного…»
«Должен сказать, что я давно уже…»
«Не пробовали такого рагу из кабанчика?» — съязвила она.
«Вот именно, ma princesse».
«Можете звать меня: ma chиre».
«Вот именно, дорогая!»
Шеф, с которого ручьями лился пот, сорвал с головы колпак, утирал лицо и затылок. Мальчик стоял, тяжело дыша от беготни. Человек без лица пошатывался, как под ветром, хрипло возглашал названия яств. Тьма упала, как это бывает на юге, внезапно. На столе пылал канделябр. Внесли фазана. Внесли утку под пеласгийским соусом и фаршированные сардины из Сицилии. Подъехали на тележке пироги, торты и кексы. Огни свечей двоились. Полное лицо хозяйки всходило и растекалось, как опара, — несомненное следствие съеденного и выпитого мною. Нашему вниманию было предложено вино с отсветами вечернего моря. Это о ней, сказала старая синьора, о морской глади, залитой заходящим солнцем, как скатерть вином, говорит Гомер: ойнопс, винноликая.
Пес в замаранном нагруднике, протянув лапы, густо храпел на полу возле кастрюли с недоеденным супом из бычьих яиц и хвостов.
Моя хлебосольная хозяйка деликатно осведомилась, не испытываю ли я потребности освободить желудок. Знаем, как же, проворчал я. Метод, к которому прибегали римляне. Пощекотать перышком нёбо, и поехало. А после продолжать пир. Но жалко, черт возьми.
Она отставила бокал. Я почувствовал на себе ее черный непроницаемый взгляд.
«Я знаю, — сказала она, — о чем ты думаешь. (Наконец и она перешла на „ты“). Ты думаешь: будь она на шестьдесят лет моложе, уж я бы ее не пропустил… У тебя грязное воображение. Признайся, я тебе нравлюсь!»
Я идиотски осклабился.
«Что же ты медлишь?»
Я сделал вид, что хочу подняться, это в самом деле было непросто.
«Сиди… — она презрительно махнула рукой. — Не о том речь».
Явились сыры, фрукты и кувшины с мальвазией.
«Ты сказала, мы не дошли до главного… Что же главное?»
«Главное… Главное — вопрос о смысле. Высший смысл — это бессмыслица. Высший ответ… Ты разглагольствовал о том, что пожертвовал родиной ради литературы… Тебе не приходила в голову простая мысль: для чего ты пишешь? Для кого… Посмотри вокруг».
Я обернулся. Под сводами было темно.
«Цивилизация переродилась. Плебс объелся хлебом и зрелищами. Литература ему не нужна».
Свечи уменьшились на две трети, воск капал на скатерть. Мы лениво лакомились миндальным тортом, фрустингольским пирогом с финиками, миланской шарлоткой, занялись засахаренными потрохами сабинского единорога и запивали их граппой, бенедиктином и густым смолистым вином цвета звездной ночи.
«Есть много всяких теорий, и медицинских, и каких угодно. Все это не основание. Все это только повод. Поводы всегда найдутся. Причина, подлинная, глубокая причина, всегда одна. Открытие, которое делают рано или поздно, которое, без сомнения, сделал и ты, рardon: вы… Даже если вы не отдавали себе в этом отчета… Ну, ну, не делайте вид, будто вы не понимаете, о чем речь».
«Какое же открытие?» — спросил я, осушил бокал и, пожалуй, чересчур твердо поставил его на стол. Из мрака выскочил мальчик и сызнова наполнил чашу.
«Будто вы не знаете».
Я пожал плечами.
«Будто вы не догадываетесь. Великое чувство пустоты. Вот что это такое».
И, отколупнув крышечку медальона, она показала мне. Я взглянул — там что-то лежало. Там ничего не было.
«И вот…» — продолжала хозяйка, устремив, словно в трансе, черно-слепой взор поверх стола, поверх безбрежной жизни и тоскливой действительности.
«И вот человек начинает вести себя по-особому. Чувствовать себя по-особому. Все, что он видит вокруг, становится знaком и приглашением. Он часами стоит на Бруклинском мосту. Взбирается на смотровую площадку Эйфелевой башни, чтобы, склонившись над барьером, вперяться в пропасть, на дне которой бродят крошечные люди и стоят игрушечные автомобили… Он коллекционирует снотворные таблетки. Садится в машину и несется к месту, где достаточно слегка повернуть руль, и врежешься в скалу. Пробует прочность веревки, привязав ее к крюку, на котором висит люстра, в номере деревенской гостиницы, и редактирует текст, который должен остаться на столе. Он необыкновенно спокоен, как никогда не был спокоен и умиротворен в своей безалаберной жизни. Ибо он знает: его ждет освобождение…»
У меня не было ни малейшей охоты поддерживать эту тему. Время было позднее; слуги деликатно удалились; на всякий случай я осведомился о ночлеге.
«Разумеется, что за вопрос. Чувствуйте себя как дома. В сущности, у вас нет никакого дома, ведь правда?»
«Завтра за мной приедут».
«Если приедут».
Я пропустил эти слова мимо ушей.
Наступило молчание. Старая дама вздохнула, хлопнула в ладоши. Одноглазый домоправитель предстал, явившись ниоткуда.
Она показала глазами в угол, слуга растолкал пса. Чeрберо поднялся, шатаясь, приковылял к хозяйке.
«Ключ», — сказала она кратко.
Зверь зацокал когтями по каменному полу и скрылся под темной аркой коридора. Немного погодя он показался наверху, в нерешительности стоял на площадке.
«Ничего, ничего, — проговорила она. — Coraggio[22]… тебе полезно».
Черберо сполз кое-как с лестницы и остановился, держа в зубах длинный заржавленный ключ.
Княгиня сказала:
«Вы, кажется, хотели, э… осмотреть… Я встаю поздно. Выберите время сами».
Ключ хлябал в замочной скважине. Со скрежетом разошлись створы ворот. Я вступил на заповедную территорию, мучительно зевая от недосыпа. Голова трещала, у меня было странное чувство, что я — не совсем я и даже вовсе не я, но кто-то, меня изображающий, — очевидное следствие перепоя. Было бы недурно опохмелиться, но где уж там — я рассчитывал быстро покончить с осмотром и отвалить не прощаясь. Бежать отсюда… Налево от входа стояло приземистое каменное строение без окон, снаружи к стене прислонены метлы, лопаты, перевернутая тачка, тут же было устроено что-то вроде очага из обгорелых кирпичей с остатками мусора.
Было раннее утро. Лохматый огненный шар сверкал между кипарисами. Слышался неумолчный плеск моря. Вздохнув, я (или тот, кто был мною) двинулся по аллее, более или менее расчищенной, усыпанной толченым кирпичом. Видно было, однако, что место мало посещается; серые плоские камни потерялись в густой, жесткой и высохшей от зноя траве, кое-где торчали убогие памятники, дорожки к ним заросли. Старая карга назвала меня неучем. Но кое-что кое-кого — я все-таки знаю. Тот, кто отважился ступить в гущу чертополоха, продраться сквозь заросли остролиста и растения, похожего на крапиву, мог обнаружить немало знаменитостей.
Так, например, мне посчастливилось сразу же натолкнуться на поэтессу, которую я больше чту, чем люблю: я говорю о несчастной, удавившейся Марине. Идешь, на меня похожий, глаза устремляя вниз… Посетитель выбрался, весь облепленный колючками; аллея, сужаясь и постепенно теряя цивилизованный вид, уперлась в стену, одетую диким плющом. Мне захотелось узнать, что там снаружи, я подтащил то, что подвернулось под руку, вскарабкался и увидал зеленую морскую тину у самого подножья стены. Остров был в самом деле крохотный, бесполезно искать на карте. Когда-нибудь море поглотит его.
Я пробирался вдоль стены, сперва попадались одни женщины. Наткнулся на полустертый профиль, это была Вирджиния Вульф. Говорят, она набила карманы пальто камнями перед тем, как броситься в поток.
Со смутным, хаотическим чувством, словно меня коснулся разор ее души, я уставился на причудливый, похожий на окаменелый гриб памятник Ингеборг Бахман. Человек, с которым она провела последние годы, знаменитый швейцарец, довольно противный тип — я сидел с ним рядом на каком-то банкете, — уверял меня, что это был несчастный случай, она заснула с сигаретой и сгорела во сне. Но теперь-то я знал… Джек Лондон будто бы отравился полусырым мясом. Хемингуэй чистил охотничье ружье… Все оказались здесь.
Азарт, похожий на азарт кладоискателя. Томительное любопытство… Отыскался замшелый валун с именем Сергея Есенина. Найти другого соотечественника, того, кто оставил на столе стихи о любовной лодке, мне не удалось. Между тем солнце поднялось уже довольно высоко; по привычке я взглянул на часы. Они стояли.
Клейст был виден издалека. Он был офицером и стрелял без промаха. Я предполагал, что найду рядом ту, которую он избавил от жизни, прежде чем прицелиться в собственное сердце, ее не оказалось. Я постоял возле Пауля Целана, выловленного из Сены. Стела уже покосилась… Пора было отправляться в путь; мне казалось, я слышу стук приближающегося баркаса. Я был без сил и снова видел перед собой белую дорогу, сверкающую гладь Генуэзского залива, снова высаживаюсь на острове самоубийц. Шатаясь, путешественник приблизился к выходу, но, не дойдя до ворот, опустился на траву перед нагретым, грубо стесанным камнем и прочел на нем свое имя.
ПОБЕГ
Новелла
Погода заставила меня поспешить, я усмотрел в этом добрый знак. В лунные ночи стена снаружи была ярко освещена, в камере было недостаточно темно. Пришлось бы ждать новолуния. Погода отменила мои опасения. Тяжелые низкие тучи заволокли все вокруг. Надзирателю наскучило ходить по коридору, стук сапог не возвращался. В третьем часу ночи (я научился безошибочно определять время) я встал, скатал тонкий матрас, в темноте под одеялом его можно было принять за тело спящего. Я подумал, что когда-нибудь, если побег удастся, я сам буду удивляться своей точности, хитрости, предусмотрительности. Воздержусь от некоторых объяснений, чтобы никого не подводить. Веревка лежала в пустой параше, точнее, две веревки; на одной надо было свесить оконную раму. Несколько минут я прислушивался. Окна в цитаделях, как известно, небольшие, глубокие, расположены высоко от пола; вместо подоконника — гладкая скошенная поверхность. Оконный проем позволяет судить о толщине стен, в толстое стекло впаяна мелкая проволочная сетка. Весьма кстати было отсутствие железных воротников снаружи. Не было, слава Богу, и стеклянных щитов, которыми в наших местах часто прикрывают с внешней стороны окна камер.
Я был готов при малейшем шорохе в коридоре нырнуть под одеяло и притвориться спящим. На один миг я представил себе, как наутро все начнется снова: гнусавый звук гонга, подъем, гимнастика; скрежет ключа в замочной скважине, мне ставят ведро с водой, швыряют половую щетку; затем шествие с парашей по коридору под аккомпанемент цокающих сапог. Завтрак, опостылевшая баланда. Бесконечное, до одурения хождение взад-вперед, четыре шага от двери к окну, четыре от окна к двери. Мне показалось, что где-то далеко идет поезд. Слух обострился до предела. Я подставил парашу к окну. Встал на крышку и, схватив двумя руками подпиленную решетку, вырвал, чуть не свалившись на пол. Каким образом вслед за ней была вынута рама, об этом тоже позвольте умолчать, секрет фирмы. Вообще дело это такое, что я мог бы читать небольшой практический курс для тех, кто хочет слинять, не дожидаясь конца срока. Впрочем, какой же может быть конец — смерть узника, другого финала не предвидится.
Сырой ветер ворвался в мою келью, это был хороший признак, приближение непогоды, собака не сможет взять след. И — не совсем хороший, ветер мог разогнать облака. Я проверил, как умел, надежность узла, но не мог позволить себе чересчур транжирить веревку. Подобные предприятия знакомы всем по приключенческим фильмам, расхожий сюжет. Но в фильмах опускаются многие важные подробности, и в конце концов вы понимаете, что все это выдумки. Оказавшись снаружи, я растерялся. Я висел в пустоте. Дул пронзительный ветер. Я никогда серьезно не занимался альпинизмом, кое-что пришлось осваивать на ходу. Несколько времени спустя, упираясь ногами в стену, я поднял голову, хотя этого делать не следовало. Высоко надо мной виднелось окно моей камеры, похожее на выбитый глаз. Под ним косо висела и слегка раскачивалась под ветром оконная рама. Если бы она сорвалась, угол рамы пробил бы мне голову. Хорошо, что я захватил наволочку, это немного защищало ладони. Я помогал себе ногами. Я старался не смотреть вниз, не думать, хватит ли веревки. Не хватило пяти-шести метров. Я отвязался, выпустил веревку и полетел вниз, рухнул в колючие кусты, чуть не выколол себе глаз, оцарапался, пополз на четвереньках, скатился с пригорка… В эту минуту как будто кто-то чиркнул спичкой о небо — белая ослепительная молния разветвилась в серных облаках, и треснул гром. Дождь лил, хлестал, кое-как я перелез через стену, она была совсем невысокой, за стеной овраг, лес, вода текла с меня ручьями, я сбросил ботинки, сколько-то времени погодя, должно быть, километра через четыре, показались мачты и провода железной дороги. Я остановился.
Только сейчас до меня дошел подлинный смысл моих усилий, моего подвига — да, я совершил подвиг. Я понял, какой изумительный шанс подарила мне судьба. Дождь стал стихать. Я промок до костей. На рассвете, когда они спохватятся, я буду уже далеко. Я был разгорячен, не чувствовал холода, я подставил ветру окровавленные ладони. Воля! Я дышал ее сырым воздухом. Наконец-то, раб и потомок рабов, я был свободен.
Следует подчеркнуть, что все это время я сохранял ясное сознание. Индивидуальные реакции могут быть весьма различны; в данном случае то, о чем говорил Либих, подтвердилось. Я полностью сохранил самоконтроль, при этом, однако, с трудом мог вспомнить, кто я такой. Это не удивительно: прошлое осталось там, в камере.
Первый опыт, как теперь уже известно, он провел сам, на собственный страх и риск. Вслед за многими, кто работал с алкалоидами спорыньи, он был уверен, что явления, вызываемые этими веществами, не являются в полном смысле слова артефактами. Другими словами, препараты не привносят в психику ничего нового, постороннего, ничего искусственного, но служат триггерами, или отмычками, то есть открывают путь к тому, что скрыто в глубинах нашего «я»; об этих ресурсах мы даже не подозреваем. Либиху нужен был человек, абсолютно надежный, который согласился бы продолжать вместе с ним эксперименты.
Здесь необходимы пояснения. С некоторых пор, как вы, наверное, слышали, исследования в этом направлении стали модой. Я не специалист, но кое-какими сведениями могу поделиться. Говорилось о революции в фармакологии. Чего только не предсказывали, каких только чудес не ожидали от нового класса веществ, особенно после того, как появились сообщения о свойствах божественного гриба Теонанакатль. Между прочим, отыскались какие-то упоминания в хронике одного францисканца по имени Бернардино де Саагун, составленной через тридцать лет после вторжения конкистадоров на американский континент. Гриб считался легендой до тех пор, пока не были обнаружены следы особого культа, связанного с его употреблением, в труднодоступных районах на юге Мексиканских Соединенных штатов, — заметьте, уже в наше время. Нечто вроде индейской Тайной вечери, вдобавок с отчетливой сексуальной окраской. Что же вы думаете — гриб переплюнул все, что было известно о спорынье. Какое это было странное чувство — слушать рассказы об ацтеках, о тайных обрядах и приобщении к божеству, сидя на последнем этаже весьма модерного здания на Андроновской набережной, вечером, в опустевшей институтской лаборатории, которую Либих под предлогом работы над диссертацией использовал для своих занятий.
«А сейчас я кое-что покажу, — сказал он, выключил верхний плафон, отвернул в сторону черные колпаки ламп на стеллажах, открыл шкаф и достал круглый стеклянный сосуд. — Он не выносит яркого света».
Бог жизни и смерти прозябал на дне банки, на тонком слое земли, перемешанной с пеплом предков. Всего несколько экземпляров, на тонких изогнутых ножках, с плоскими белесыми шляпками, загнутыми по краям, как крошечные сомбреро, и один совсем жалкий, под круглой шляпкой.
«Psilocibe mexicana, мне специально привезли… Должен тебе сказать, что и псилоцин, и псилоцибин, и еще два-три индол-алкалоида теперь уже синтезированы, что значительно проще и дешевле экстрагирования из грибов. Не говоря о том, что добыть эту самую мехикану не так просто… И, конечно, добавил он, — все это хорошо изучено, и вроде бы уже нечего делать. Но на самом деле, ха-ха, до главной тайны так и не докопались. Знаешь, что мне помогло? Я эту хронику прочел очень внимательно. Монах знал, о чем говорил».
Богоносный грибок был упрятан на свое место, шкаф заперт на ключ, мы сидели в соседней комнате, он за своим столом, я примостился сбоку. Либих заварил чай.
«Там говорится… не знаю, откуда это он раскопал, может быть, жил среди аборигенов. Он утверждает, что у ацтеков существовало совершенно особое представление о времени. Они не пользовались этим словом, его не было в их языке, но имелось в виду именно время или временность. Некий срок как таковой, без связи с конкретными обстоятельствами… Был даже специальный бог быстротечного времени, забыл, как его звали. Может быть, все спекуляции о времени можно свести к одной формуле. Время — это Смерть».
Я спросил, что это значит.
«Что значит? — повторил Либих, обжигаясь и дуя на чашку. — Это значит, что бессмертие, которое будто бы достигалось поеданием гриба, было не что иное, как освобождение от власти этого бога. Освобождение от времени…»
«Но разве псилоцибин и другие яды, о которых ты говорил, вызывают что-либо подобное?»
«Насколько мне известно, нет. В том-то и дело, что не вызывают. Тут должно было участвовать какое-то другое действующее начало. Я его выделил».
«Выделил?»
«Да. Получил в чистом виде».
«Как же оно называется?»
Он пожал плечами.
«Эликсир бессмертия. Экстракт свободы… придумай сам название. И кстати: это отнюдь не яд. Речь идет не об отравлении. Когда я говорю конечно, это пока еще гипотеза… когда я говорю, что уничтожается чувство времени, то это означает, что препарат просто освобождает психику от этого груза. Возможно, мы получим экспериментальное доказательство кантовского тезиса насчет того, что время и пространство — это только формы восприятия. Словом, все это надо еще проверять и проверять».
Я заметил, что без осознания времени и пространства невозможно сознание себя, собственной личности.
«Кто это тебе сказал? А вот как раз и нет! Говорю тебе, что сознание остается ясным, как стеклышко. Твоя личность при тебе. Ты полностью владеешь своим Я».
Как уже сказано, он оказался прав. Приблизительно через полчаса после погружения (в этой начальной фазе мне еще удавалось регистрировать внешнее время) я взобрался на насыпь. Дождь перестал.
Я был совершенно спокоен. Хотя путь еще не был окончен — а когда ему предстояло окончиться? И где? — я чувствовал себя в безопасности. Размышлять было некогда, свет бежал по рельсам, из-за поворота показались огни, вскочить в поезд дальнего следования — лучшего выхода не придумаешь. При небольшой скорости это было возможно. Но я догадывался, что в любом случае погоня мне не грозит, потому что они там остались, в другом времени. Для них, возможно, с момента, когда я взобрался на подоконник и выглянул в пустоту, и до посадки в поезд протекло всего каких-нибудь две секунды, а может быть — что представляется более вероятным, — самое качество времени, моего времени, изменилось. Кажется, я начинал это чувствовать. Мимо меня с мерным стуком катились вагоны, я примерился, схватился руками за поручень и легко вскочил на площадку.
Нужно было привести себя в порядок. Я вошел в туалетную комнатку, разделся, выжал и отряхнул от песка мокрую одежду. Моя физиономия с царапиной на щеке смотрела на меня из зеркала; в эту минуту я в самом деле почувствовал перемену. Я спросил себя, кто кого разглядывает, и первый ответ был, естественно, тот, что я смотрю на свое отражение. Но я понимал, что и другой ответ корректен — отражение смотрит на меня — и, следовательно, будет логичным сказать, что подобно тому, как я вижу в стекле мое отражение, так отражение видит во мне свое отражение. Игра отражений: в итоге ничего, кроме отражений, не оставалось. Эти мысли могли быть следствием бессонной ночи, но спать мне не хотелось. В дверь постучали. Я пригладил волосы, отвернул защелку и вышел, пропуская женщину в халатике; она скользнула в туалет и заперлась там, оставшись наедине с моим отражением.
В коридоре горел свет вполнакала, ковровая дорожка приглушила стук колес, тьма мчалась за окнами, навстречу шел проводник, свободных мест не было, единственное, сказал он, что я могу вам предложить, это место на верхней полке в двухместном купе, но там уже едет один пассажир. Войдя в купе, я понял причину его смущения: там лежали женские вещи.
Я решил подождать, прежде чем лезть наверх, и почувствовал, что слово это — ждать — плохо согласуется с метаморфозой, которая совершилась во мне и вокруг меня. Это слово предполагало реальность равномерно текущего времени, очевидную для того, кто остался моим отражением, но не для меня. Еще раз должен сказать, что погружение подтвердило тезис Либиха: я полностью сохранял контроль над собой. Но если бы меня спросили, кто он, этот «я», кто именно взял на себя обязанность наблюдения и контроля, я не мог бы толком объяснить, я просто не знал бы, что ответить; слова, которыми я машинально пользовался, принадлежали языку, непригодному в моей новой ситуации. Молодая женщина вошла в купе, не выразив ни малейшего удивления, словно демонстрируя свое презрение к проводнику (вероятно, он предупредил ее) и к непрошеному попутчику. Я пролепетал что-то вроде того, что утром непременно найду другое место, не в этом вагоне, так в другом. Она ничего не ответила, распустила поясок и присела в задумчивости на свое ложе.
«Может быть, мне…» — проговорил я, может быть, лучше мне выйти? Она ляжет, а я потом войду. Не успел я произнести эти слова, как она приподнялась и защелкнула замок. Она не собиралась тушить свет, и я мог получше ее разглядеть: черные прямые и блестящие волосы, цвет лица, насколько можно было судить при искусственном освещении, с бронзовым отливом, черные, как антрацит, глаза. Назвать ее хорошенькой я бы не решился.
Видимо, ей расхотелось спать. «Позвольте представиться», — сказал я и снова не удостоился ни ответа, ни взгляда. Она отбросила волосы, падавшие на лицо. У нее на коленях лежала книга. Глянцевая бумага, фотографии деревьев и цветов.
«Вы интересуетесь ботаникой?»
Вагон покачивался, я сидел рядом с незнакомкой, пристойно отодвинувшись, скосив глаза, пытался прочесть испанские надписи. Мне хотелось говорить, как бывает в дороге, когда вдруг тянет на откровенность перед случайной спутницей, которую никогда больше не увидишь. Блаженное тепло, уют и чувство безопасности после дороги, которую я проделал. Мне хотелось говорить о себе. А она то ли слушала, то ли о чем-то думала и рассеянно листала альбом.
«Я…» — проговорил я и запнулся. Я должен был вспомнить, кто я такой. Наконец выпалил:
«Я сбежал из тюрьмы. Можете себе представить?»
«Из какой это тюрьмы?» — спросила она равнодушно, не поднимая головы от книги.
«Решетка была подпилена. Я сидел в одиночке. Представьте себе, за вами все время наблюдают. И все-таки… Ха-ха!»
Мне стало весело. Я потер ладони.
«Но теперь она уже далеко!»
«Кто — она?»
«Моя тюрьма!»
«А это, — она перевернула страницу, — известно вам, что это такое?» Она говорила с сильным акцентом.
«Конечно, — сказал я. — Psilocibe mexicana. Вы… — Я повторил свой вопрос. — Вы — ботаник?»
Она наконец взглянула на меня, лучше сказать, смерила меня взглядом.
«Это вас не касается».
«Извините. Я надеюсь, что не слишком стеснил вас. Проводник сказал, до утра. До ближайшей станции…»
«Вы не можете меня стеснить. В сущности, тут никого нет».
Очевидно, она имела в виду свободную верхнюю полку. Так я понял ее слова.
Я показал на картинку в книге.
«По-моему, он здесь выглядит слишком большим».
«Разве вы его когда-нибудь видели?»
«Видел. На самом деле это чахлый грибок вроде поганки. А молодые экземпляры напоминают, м-м…»
«Вы хотите сказать — напоминают фаллос?»
«Да».
«Это фаллос бога».
Помолчав, я спросил:
«Послушайте… если я только не ослышался. Вы сказали, здесь никого нет. Кроме вас и меня?»
«Кроме меня. Мне хотелось проверить. Теперь, — она захлопнула альбом, я в этом не сомневаюсь. Кстати, о каком утре ты говоришь?»
«Проводник сказал…» — пролепетал я.
«Для него утро, может быть, и настанет. Для тебя — никогда».
Я воззрился на нее. Эта женщина говорила мне «ты», что могло означать определенную степень интимности, что ли. Вместе с тем я уловил в ее словах презрение. Не исключено, что она сама прошла через что-то подобное. Вопрос в том, существовала ли она на самом деле. Ведь если меня, как она выразилась, «не было», то не могло быть и женщины. Словом, я сделал вид, что не расслышал, не разобрал ее акцента, но на самом-то деле — вот что интересно, — на самом деле я прекрасно все понял. Повторяю, я был в ясном сознании. Соитие с божеством не лишило меня рассудка. Собственно, это и позволяет мне отчитаться сейчас в том, что я пережил.
Трудность рассказа в другом: в языке. Мое сознание не только освободилось от второй кантовской формы созерцания вещей, оно отделилось от языка. Поэтому мне едва ли удастся подобрать выражения, адекватные этому опыту. Коротко говоря, дело обстояло так: я был — и меня не было. Поймите меня правильно: я не настолько свихнулся, чтобы не чувствовать себя, свое тело, и в то же время испытывал странное отчуждение. Я отделился от самого себя, бежал из своего Я — и в каком-то другом пространстве наблюдал за собой, сидевшим в ночном купе рядом с незнакомой женщиной, в поезде, который мчался сквозь ночь.
Только так можно было объяснить метаморфозу времени. Точнее, исчезновение времени. Я пребывал в безвременье. Моя спутница не ошиблась: это была бесконечная ночь. И можно сказать, что вагон покачивался, колеса вращались, локомотив несся, посылая вперед слепящие струи прожекторов, — на одном месте.
Я спросил: «Как тебя зовут?»
«Зачем тебе знать?»
«Ты испанка?»
«Мой отец испанец. Я смешанной крови».
«Тебя не интересует, кто я такой?» В ответ она умехнулась и покачала головой.
Она сказала:
«Тебе, наверное, хочется вернуться».
«Вернуться куда?»
«К себе, куда же».
«Как тебя звать?» — спросил я снова.
«Меня зовут Соледад».
«Послушай… А откуда, собственно говоря, тебе известно, что…»
Я хотел сказать, откуда ей известно об опыте с погружением.
«Не люблю глупых вопросов. Но имей в виду. С нашей верой не шутят».
«Ты же католичка», — возразил я, показывая глазами на крестик у нее на шее.
«Католичка, да. Одно другому не мешает».
«Ты говоришь о…?»
«Я говорю о том, что ты принял причастие. Ты причастился божественной головки Теонанакатля».
Я рассмеялся.
«Ах вот оно что. Уверяю тебя, все гораздо проще. У меня есть один знакомый. Будущее светило психофармакологии».
«И я знаю, — продолжала она, пропустив мои слова мимо ушей, — что тебя снедает желание, не зря мы здесь с тобою наедине…»
«Донья Соледад, — пробормотал я, — такая мысль не приходила мне в голову, то есть, я не решался об этом подумать… но если этого требует обычай… отчего бы нам не попробовать…»
«А ты уверен, что у тебя получится?» — быстро спросила она.
«Уверен? — проговорил я, несколько сбитый с толку. — Конечно».
«Вот видишь. Бог вселился в тебя. Ты охвачен вожделением. Но ты — это не ты. В сущности, тебя уже нет».
Мне показалось, что она смотрит на меня с насмешкой; я спросил:
«А… там об этом тоже написано?»
«Где — там?»
«В хронике этого монаха».
«Не знаю, о чем ты говоришь. Не знаю никакого монаха. Хорошо, — сказала она сурово. — Тебе надо выйти. Я должна раздеться».
Я стоял у окна в вагонном проходе и смотрел в темноту. Стоял тот, кем я был. Сейчас, думал он и думал я. Сейчас войду и увижу ее антрацитовые глаза. Ее смуглую кожу при свете ночника. Почти непроизвольно, подчиняясь зову, который был сильнее меня, я взялся за ручку купе, посмотрел в обе стороны тускло освещенный вагон слегка пошатывался, что-то свистело вдали, это летел встречный поезд — и надавил ручку. Мне показалось, что купе закрыто изнутри. «Донья Соледад…» — тихо сказал я. Ворвался свист. В окнах гремело и мелькало.
«Это я. Откройте…»
И дверь открылась. В купе никого не было. Исчезли ее вещи, не было альбома на столике с ночником. Обе полки, аккуратно застланные, ожидали пассажиров.
Странно сказать: я был разочарован, удивлен… но не очень. Я вышел в тамбур. Отворил дверь. Дождя не было.
Поезд несся вперед, не сбавляя скорости, и вместе с тем (чему тоже не следовало удивляться) я видел внизу под вагонной площадкой неподвижную насыпь. Я сошел на насыпь. Поезд стал удаляться. Ветер разогнал тучи, в черном небе стояла серебряная луна. Оглянувшись, я с трудом мог различить вдали мачты железной дороги. Остался позади овраг. Я перемахнул через стену.
Меня занимал вопрос, как я доберусь до веревки, но кто-то уже позаботился об этом, к стене цитадели была прислонена лестница. Я протянул руки, стараясь не свалиться с шаткой лестницы, поймал конец, оттолкнул ногой лестницу и закачался на веревке. Над собой я видел висящую раму. Сколько-то времени спустя — это далось мне не без труда — я добрался до окна. Ни о какой галлюцинации не может быть и речи; все это время я владел собой.
Я уже понимал, что меня не успели хватиться, так как со времени моего побега прошло едва ли больше двух-трех минут. Подтянувшись из последних сил, я схватился одной рукой за остаток решетки, перевалился через косой подоконник и рухнул на пол камеры. Оставались сущие пустяки: подтянуть раму и вставить на место решетку.
СТРАХ
Повесть ни о чем
Время от времени я вспоминаю об этом, но не в силу определенной последовательности мыслей, как, например, побрившись, вспоминают, что пора завтракать; безо всякого повода, без напоминания, на работе, дома или в толпе, с бесцеремонностью нежданного посетителя осеняет мысль о потусторонних силах.
Сразу же оговорюсь, что я вовсе не имею в виду политическую сторону дела. То, о чем идет речь, — это отнюдь не учреждения, о которых вы, может быть, подумали, не те многоярусные громады без вывесок, с глухими воротами, с уходящими ввысь рядами квадратных окон, что придает им сходство с колумбариями. Суть дела не меняется оттого, что в разное время Силы принимают облик того или другого навязанного извне террора, и медиум не тождествен голосу, который вещает через него. Став, таким образом, на точку зрения, близкую спиритуалистической, я рискну утверждать, что не причина породила следствие, а следствие, если можно так выразиться, конструирует причину.
Очевидно, — для каждого когда-нибудь наступает минута, когда перед ним, так сказать, рвется пополам покрывало Майи и он оказывается лицом к лицу с леденящей очевидностью факта. Боже милосердный, как же мы были молоды, когда это случилось с нами! Предыдущее поколение было искалечено войной, мы же с молодых ногтей были ранены страхом, мы пропитались им, он стал нашей сущностью и нашим ежеминутным бытием. И, однако же, никого из нас не убили: мы живы и тянем попрежнему нашу жизнь — лишь уверенность, что мы слышали трупный запах, никогда не покидает нас.
Вернемся снова к тем дням — восстановим мысленно ситуацию, когда собственно факта нет: никто ничего не видел и ничего не знает наверняка. Эта реальность недоказуема: труп не разыскан, быть может, он лежит под полом или спрятан в холодильнике; при всем том, однако, каждый может сослаться на великое множество доказательств. То там, то здесь кто-то исчез, и сведения, поступающие из разных источников, неожиданно совпадают. Это — как в толпе, над которой реет луч прожектора: не каждому ударил он в глаза, но сколько их, видевших над собою свечение воздуха. Да, вот, пожалуй, самое удачное сравнение — луч, рыщущий над головам.
Однако главное доказательство- внутри: как я уже сказал, работа секретных учреждений только реализует то, что заложено в душе. Как голос совести служил доказательством существования Бога, так страх›сам по себе — доказательство существования Сил, страх привлечь к себе внимание, быть подслушанным, высвеченным, страх наткнуться на луч, который проткнет и пригвоздит, как булавка пронзает дергающееся насекомое. Так смутное чувство мистической вины (перед кем и в чем?) обращается в постулат государственной неполноценности.
О том, что в подвале труп, об аппаратах, генерирующих лучи, знали многие, но знали как-то теоретически, как о тайфуне в Тихом океане. Близость губительного луча ощущалась внезапно, она была подобна неожиданному появлению грабителя. Страх охватывал мгновенно, он всецело овладевал вами — сказывалась подготовленность! — и первый момент был момент каталептической скованности, когда вдруг пропадал звук в кино; окружающие беззвучно шевелят губами, беззвучно падают предметы… Этот миг можно также сравнить с тремоло в оркестре.
Первый шок — кто его не помнит? В дрожании наэлектризованного воздуха, в безмолвном грохоте стучащей в висках крови — перед глазами, в мозгу сияют два слова: вам повестка. Вызов в колумбарий. Ожидание, почти уверенность: придешь домой — и он на столе. За этой минутой иррациональной неподвижности следовала эпоха иррациональной деятельности. Страх гнал вас вперед, как ветер — листья по тротуару, он высекал поступки, но скрытый смысл этой активности был внятен лишь тому, кто так же, как вы, ощутил близость луча.
Это — время деяний, коллекционирования заслуг; время вывешивания флагов, когда страх расцветал цветами патриотизма. Убежденные речи, каменная верность догме. Донос как встречная мера борьбы с предполагаемым доносчиком — превентивная война всех против всех. Уверенность, что сзади надвигается круг света, сейчас он коснется тебя, и паучьи лапы потащат в подвал, в преисподнюю — эта уверенность подвигала на неслыханные свершения. Это непрерывно длящееся самоутверждение режима, жизнь — молебен, неустанное славословие, в сердцевине которого- страх… Страх обирал вокруг себя гарантии лояльности; он исходил из уст ораторов, как запах гнилого зуба. Он взывал, как к последней правде, к священному имени Обожаемого — старого и, увы, смертельно напуганного человека! Вот значок с профилем Обожаемого — нацепить не мешкая. Вот портрет его на обрывке газеты в отхожем месте — убрать, утопить, пока не заметили. (Как будто не все равно будет, когда они придут.) Это также время опустошения: в письменном столе, аккуратных горок мелко порванной бумаги, лихорадочный поиск, листание книг, где усмехается вечная крамола классиков. Репетиция обыска. И до поздней ночи шумит вода в уборной.
Но странное дело: доказательства преданности выкладываются на стол, как козыри, одно за другим. А с кем игра? Кресло партнера пусто. Силы испарились, их нет, их не было. Луч ушел в облака…
Но даже если бы анонимные силы привели в исполнение свою угрозу, смерть была бы бесполезной — она не искупила бы ничьих мук. Ибо каждому из нас предначертано умереть за себя и больше ни за кого. Круглым счетом двадцать лет понадобилось, чтобы уразуметь эту истину, и кто знает, сколько еще лет пройдет, прежде чем мы поймем, что виной всему были мы сами, мы сами, мы сами… Итак, позвольте мне перемотать ленту назад на двадцать лет, когда мир, безнадежно старый, казался нам юным, потому что мы сами были юны. Как и полагается в таких случаях, здесь только два действующих лица — он и она.
Должно быть, только однажды возможна эта любовь, которая обречена искать утоления в самой себе, которая отрекается от желания и радостно и смиренно приемлет судьбу, — любовь, готовая до конца сублимироваться в обожание и восторг. Какое уж там желание, когда я едва осмеливался взглянуть на мою героиню, и единственное, о чем мечтал, — это дать ей какое-нибудь неслыханное доказательство верности — какое, я сам не знал.
Только во сне она возникала передо мною вся, немыслимо близкая, — и, просыпаясь на рассвете, я был угнетен стыдом и физическим ощущением уже совершившегося греха и тяжелого, изнурительного счастья.
Жизнь ее была эфирна и таинственна. После лекций, легко сбегая в толпе подруг по старой парадной лестнице аудиторного корпуса, Светлана- назову ее этим именем, модным в те годы, — исчезала в недоступном для меня мире, полном света и музыки, и на другой день я ревниво искал исподтишка на ее лице отсвет ее неведомых приключений. В сущности, я не знал Светлану: она была для меня гораздо больше символом женственности, чем знакомой девушкой. Чутьем она понимала это и, польщенная, не питала ко мне слишком теплых чувств. Девушки этого возраста и социального круга, насколько я могу судить, редко увлекаются сверстниками, которые кажутся им детьми. Думаю, что она забывала обо мне начисто, как только я исчезал у нее из виду; однако случилось так, что она сама позвонила ко мне домой и пожелала со мною встретиться. Это произошло в последних числах июня или первых — июля, в самом начале студенческих каникул.
Не стану утверждать, что этот год был отмечен особым знаком. Помню ужасную жару, светлые, пожалуй, слишком светлые для нашей полосы ночи в июне. С утра каблуки женщин отпечатывались на асфальте, солнце играло в тысячах стекол. Газеты пестрели некрологами, посвященными умершим от кровоизлияния в мозг. А по ночам над городом мерцал загадочный зодиакальный свет.
Как сейчас вижу поздний вечер, пустую комнату- родители уехали на дачу, — за столом неподвижную спину высокого, сутуловатого молодого человека и затылок с косицами волос. Это я. Передо мной, опертая на хлебницу, стоит книга Ганса Фаллады «Каждый умирает сам за себя».
(Русскому читателю эта книга известна под названием «Каждый умирает в одиночку»).
Как вы помните, в ней рассказывается о стране, где все боялись друг друга, потому что каждый подозревал в другом доносчика. Люди затыкали уши, чтобы не слышать слова правды, и потому тот, кто их произносил, был обречен заведомо, с самого начала. Он был обречен задолго до того, как был выслежен и арестован тайной полицией.
В этот день я с утра читал этот роман, которому суждено было сыграть какую-то неясную, но очень важную роль в моей жизни, и находился под сильным впечатлением от него.
Тыча вилкой мимо тарелки, я дошел до того места, когда комиссар объясняет, что бывает с теми, кого схватит гестапо. (В эту минуту раздался телефонный звонок.)
«Знаешь, Клуге, они посадят тебя на табуретку, а прямо перед тобой поставят рефлектор страшной силы, и ты будешь все время смо-феть на него и изнемогать от жары и нестерпимого света. И при этом они будут непрерывно допрашивать тебя, они будут меняться, но тебя никто не сменит, как бы ты ни был измучен. А когда ты упадешь от усталости, они поднимут тебя пинками и ударами кнута и будут поить тебя соленой водой, а когда…»
Телефон звонил и звонил в коридоре, он надрывался, как плачущее дитя. Я бросил вилку и пошел из комнаты.
«Да», — сказал я раздраженно. И вдруг услышал голос Светланы.
В моей ладони, под ухом у меня шевелился этот тихий, прелестный голос, как будто прилетевший с другого края вселенной, а я стоял и слушал с внезапно и безумно забившимся сердцем. Я стоял, и голова моя шла кругом. «Да, да, — пролепетал я, — я слышу тебя, это я… Ты разве в городе?» Она ответила, что не может долго разговаривать: она звонит из автомата. Да, она не уехала, планы расстроились. Ей скучно.
Ей скучно! Ей нужен я! Повесив трубку, я понял, что моя жизнь повернулась на сто восемьдесят градусов. Я воротился в мою пустую комнату и, не зная, за что взяться, прошагав битый час из угла в угол и кругом стола, уверился наконец в том, что меня любят. Что еще мог означать этот неожиданный звонок, эта смелость, с которой она, поборов стыд, сама сделала первый шаг, этот волнующийся — сам слышал — голос! В тарелке лежали остывшие макароны, раскрытая книга осталась стоять перед хлебницей. Настроение переменилось, и ничто из того, о чем я думал час тому назад, больше меня не занимало. Полицейский комиссар умер, кого теперь интересовал вкрадчивый шорох его речей? В первом часу ночи под орызжущим светом оголенной лампы я уселся бриться, потому что одним из предрассудков моего мужского кокетства было убеждение, что для того, чтобы нравиться, нужно быть чуточку небритым.
Утром, заложив руки под голову, я предавался сладким и волнительным грезам. Мысленно я произносил длинную речь, в которой признавался ей, молча и страстно слушающей, в своих чувствах. За этим объяснением последовала яичница, я проглотил ее в полной прострации.
Постепенно небо за окном превратилось из синего в белое, город дохнул в окно жарким бензином. Все стекла в доме напротив метали молнии. Свидание было назначено на двенадцать часов. Счастливый любовник скитался по комнате и коридору, мочил голову под краном, расчесывал и лохматил волосы — убивал время. Вдруг паника овладела мною, я подумал о пробке на перекрестке, о похоронной процессии, об аварии в метро. Пулей вылетел из комнаты, запрыгал по лестнице и понесся, опережая прохожих, вдоль тротуара.
Сначала я бродил по улицам, а потом долго стоял под липой напротив выхода из метро «Охотный ряд». Я выпускал дым, почти не затягиваясь и стараясь лишь протянуть подольше это занятие: она должна была увидеть меня равнодушно курящим и в задумчивой отрешенности глядящим вдаль.
Три папиросы одна за другой истлели до мундштука. Преодолевая отвращение, я закурил четвертую, и в эту минуту появилась Светлана.
Она выбежала мне навстречу из толпы, сновавшей у дверей, с легкой тенью на лице, с блестящими глазами глубокого темно-медового цвета и неуловимым трепетом в уголках маленького рта. В руках у нее была элегантная сумочка, и я заметил, что она подкрасила губы. Это делало ее похожей на взрослую женщину. Но, Боже великий, как молоды мы были в тот далекий июльский день!
«Привет, — сказала она. — Я, кажется, опоздала. Ты давно здесь?»
Я пробормотал:
«Привет».
И мы двинулись по длинной дуге мимо Большого и Малого театров, она — открывая и закрывая сумочку, я — занятый своей папиросой. Так мы дошли до угла, откуда открывался вид на площадь, которую тогда еще не украшала высокая фигура в гранитной шинели до пят.
«Я думал, ты уехала в Крым», — сказал я. Было известно, что отец Светланы крупный чиновник.
Она ответила, что отец заболел.
Я спросил: «Что с ним?»
«Так, — сказала она, — сердце. А ты что делаешь?»
«Да так, ничего».
Мы еще поговорили в этом духе, но это был разговор, подобный огоньку газовой горелки, едва заметному в ярком свете дня. Вдруг почувствовалась жара раскаленного города; в толпе нас поминутно толкали. Какой-то хлыщ, обогнав нас, обернулся и бесцеремонно оглядел с головы до ног мою подругу. Мы перешли улицу и уселись на скамейке в сквере возле памятника Первопечатнику, и тут я окончательно увял, погрузившись в позорное безмолвие — чахлый огонек потух, но газ, газ шел из горелки! Нужно было не медля поднести к ней зажженную спичку.
И я почувствовал, что роковой момент наступил: от меня ждут тех слов, которые я должен произнести во что бы то ни стало, или я буду презрен до конца дней моих; все, что говорилось до этой минуты, все эти ненужные вопросы и ответы — все это было лишь предисловием, формальностью. Вот она, решающая минута, другой такой не представится. При этой мысли мое сердце забилось, как сумасшедшее: я почувствовал, как в груди у меня с чудовищной быстротой и ловкостью подскакивает и бьет в голову резиновый шар, наполненный ртутью.
Краешком глаза я видел платье Светланы — гладкую, натянутую ткань, слегка волнуемую ее дыханием; здесь, рядом, почти угадывалась под тонкой одеждой ее грудь — я отвел взгляд. Мне захотелось убежать, мучительно подмывало спохватиться, вскочить — вокзал, поезд, больная тетка! Убежать и где-нибудь в одиночестве, на свободе предаться вновь мечтам о моей невысказанной любви. С чувством человека, впервые в жизни собирающегося прыгать с парашютом, красный как рак, я уже отворил уста, чтобы пролепетать: «Знаешь, Света… я уже давно… хотел тебе сказать…» Тут я почувствовал, что не в силах сделать это, и дрожащими руками, суровым мужским жестом извлек из кармана папиросы и начал закуривать. Горелка была выключена, а я, худо ли, хорошо ли, получил отсрочку.
Мы наблюдали за старухой уборщицей, которая медленно двигалась мимо нас, шаркая по песку обломком метлы. Ее подол мотался возле противоположной скамейки, на которой сидел очень старый еврей и безостановочно жевал провалившимся ртом.
Ганс Фаллада пришел мне на помощь. Я спросил, читала ли она эту книжку. Не читала?
Я дезертировал. Мне даже показалось, что на лице Светланы мелькнуло разочарование. И я заключил сам с собой такое соглашение: вот расскажу, а потом…
В самом начале войны в Берлине жил один краснодеревщик. Человек тихий, незаметный и ни во что не вмешивавшийся. Однажды он получил известие, что его сын солдат убит во Франции. И вот этот человек, никогда не интересовавшийся политикой, затеял странное и опасное предприятие: он купил нитяные перчатки и, надев их, с большим старанием печатными буквами написал открытку с пропагандой против Гитлера. С тех пор каждое воскресенье он писал такие открытки.
Каждое воскресенье он развозил свои открытки по городу, оставлял их в подъездах домов или бросал в почтовые ящики. Он представлял себе, какое они возбудят брожение в умах, как их будут передавать из рук в руки, рассказывать о них друзьям.
А в это время чиновник, занимавшийся делом Невидимки, аккуратно втыкал флажки на большой карте города, отмечая места, где были подобраны открытки. За два года их набралось несколько сотен, и все они, сложенные стопкой, лежали на столе у комиссара. Полиции не пришлось их разыскивать: люди сами несли их в гестапо, едва успев пробежать глазами первую строчку. И постепенно весь город покрылся флажками, и кольцо их сжималось вокруг улицы, на которой не было найдено ни одной открытки. На этой улице жил Невидимка…
«Ах! — воскликнула вдруг Светлана. — Кажется, я забыла ключи!»
Я осекся. Она нервно рылась в сумочке.
«Слава Богу! Здесь…»
Обескураженный, я молчал. Ждал, что она хотя бы окликнет меня, спросит, что было дальше. Она не спросила. Какие-то иные заботы занимали ее. Не было ни малейшей попытки вдуматься в то, о чем я рассказывал; книга и жизнь — для нее это были вещи, разделенные тысячами верст.
Снова воцарилось безмолвие. Светлана встала. «Ну что ж…» — произнесла она нерешительно.
У меня упало сердце. Она уходит — всему конец. Слюнтяй, тряпка!
«П-подожди, — вырвалось у меня. — Ты спешишь?»
«Нет, но…»
«Постой. Слушай-ка… Может, пойдем ко мне?» — сказал я с внезапным вдохновением.
Она слегка подняла брови. Я бросился уговаривать ее — жалким, молящим, почти плачущим голосом. Упомянул робко, что дома никого нет.
И вот мы стали сходить со ступеней — монах-первопечатник смотрел нам вслед с пьедестала, старый еврей исчез. В этом шествии мне почудилось что-то заговорщическое; опустив ресницы, она шла рядом со мной, воздушное платье трепетало вокруг ее ног. С неба струилось на нас расплавленное олово, стоял июль 1948 года — безумное, смертоносное лето.
Мне предстоит описать странное приключение, которое может показаться неправдоподобным. Имею в виду не то. что произошло с нами, но самого себя, постыдные чувства, которые испытал я при первой встрече с безглазым роком. Я оставляю свой рассказ без комментариев, предоставляя каждому судить о нем с высоты — или из низин — собственного житейского опыта.
Словно на крыльях, полетел я на кухню вскипятить чай и вымыть замызганные тарелки. В квартире не было ни души. В кухне на столе лежала записка: «Леня, звонила тетя Дуся, велела передать маме…» Я швырнул ее в ведро.
Но когда я вернулся, оказалось, что она по-прежнему стоит у окна, устремив неподвижный взгляд в белое небо. Сердится на себя. Жалеет, что пришла! Я окликнул ее; она медленно, с видимым трудом повернула ко мне голову.
И тут я, можно сказать, вынырнул из тумана грез. Упал с облаков.
«Что с тобой, — пролепетал я. — Света?»
Ее лицо было залито слезами.
«Что случилось?»
Она молчала. Сбитый с толку, я топтался на пороге и чувствовал себя виноватым — но в чем?
«А?»
«Ничего».
Тряхнув головой, она подошла к столу, вытерла глаза, высморкалась, щелкнула сумочкой. Села. Я терялся в догадках. Машинально я смотрел, как она оправила платье на коленках.
«Леня, — сказала она. — Мне нужно тебе кое-что сказать».
Теперь было слышно, как в конце переулка гудел автомобиль. Где-то ворковал радиоприемник. Внезапная мысль пронзила меня. Она беременна. У нее связь с киноартистом; родители ни о чем не подозревают. Вот зачем я ей понадобился. Она решила открыться мне!
Вместо этого она сказала:
«Леня, у нас несчастье. Дело в том, что мой отец арестован».
Стало тихо, так тихо, что звон крови в сонных артериях был подобен грохоту водопада. И вот без звука и скрипа открылась дверь, за дверью стояла белая змея. Голова ее была точно изваяна из алебастра, а глаз у нее не было.
Мы молча смотрели друг на друга.
«Почему ты стоишь? Садись».
Я пробормотал:
«У меня чайник на кухне».
«Не надо чайник. Сядь».
Мало-помалу звуки мира стали возвращаться ко мне. Автомобиль по-прежнему сигналил. Шофер сошел с ума!
«Вот так история, — сказал я. — И когда?»
«Две недели назад».
«А… за что?»
Она пожала плечами.
«Откуда я знаю. Неизвестно!»
«Но ведь… — я замялся. — Должна же быть какая-то причина».
«Какая причина? — сказала она зло. — Он не вор и не грабитель».
«Да, да, конечно».
Я кивал головой, стараясь собраться с мыслями. Разумеется, это было известно нам с детства. Слова привычные, как «Широка страна моя родная», тотчас всплыли в памяти. Но, Боже мой, как все это было далеко от нас! А теперь — здесь, рядом?
Я обернулся: дверь была закрыта. Но змея была тут. она стояла за дверью.
«Понимаешь, — проговорила задумчиво Светлана, — у меня было такое чувство, будто я проснулась случайно. Будто меня оторвали от важного дела, а то, что тут происходит, все ерунда, пустяки».
«А они?» — спросил я.
«Они-то не спали. У них свет горел. Потом слышу — отец говорит: „Это за мной“. А у меня в голове все та же дурацкая идея: когда они наконец потушат лампу? Вдруг звонок, и сразу же начали колотить в дверь. Видимо, это уже второй раз звонили, в первый раз я не слыхала. Папа выходит в коридор, он был уже одет, и спрашивает: „Кто там?“ А они отвечают: „Проверка паспортов“. Понимаешь, у меня из головы не идут его слова: „Это за мной“. Выходит, он ждал?»
«Ну, а дальше?»
«Дальше — вошли двое. Кот и Лиса…»
«Кто?» — спросил я.
«Кот и лиса, — повторила Светлана. — Ты что, забыл? В масках, с громадными пистолетами, расширяющимися на концах. В болотной тине, х-ха-ха?» Ни с того, ни с сего ее начал душить смех.
Она ослабела. Мы сидели рядом, я что-то говорил ей, обнимал ее за узенькие плечи, и долго-долго в пустой комнате, пронизанной пыльным лучом солнца, звучали наши тихие голоса. Она рассказывала мне о себе, о маме, о давнем детстве, о любимых игрушках, о днях рождения, и все это казалось мне бесконечно важным, дорогим и прекрасным. Никогда еще я не любил ее так неясно и благоговейно. Стыд, скованность, неуклюжесть — все развеялось, стена, стоявшая между нами, рухнула; наши души были открыты друг другу. В этом одиночестве вдвоем, среди враждебного и жестокого мира, мы чувствовали себя бесконечно близкими, мы были не товарищами, нет, и не влюбленными, мы были осиротелыми детьми, сестрицей Аленушкой и братцем Иванушкой, в темном лесу, на берегу ручья.
В кухне громко сердился чайник.
«Иди, выключи, — сказала она. — Он весь выкипит».
«Не пойду. Пускай».
«Иди. Потом возвращайся ко мне».
Я вернулся и сел возле нее, но что-то мешало мне снова привлечь ее к себе. Она положила мне голову на плечо, и некоторое время мы сидели молча.
«Знаешь, — сказала Светлана медленно, глядя в пол, — я, наверное, уеду. Нас куда-нибудь сошлют, это неизбежно».
Я горячо разубеждал ее: при чем тут они? Ведь они ни в чем не виноваты.
Она возразила:
«Так было со всеми».
«А как же университет? — спросил я растерянно. — А… я?»
«Ты? — Она пожала плечами, сделав вид, что не поняла моего вопроса. — А при чем тут ты? Ты как жил, так и будешь жить».
Но именно потому, что она так истолковала мой вопрос, предательское чувство вновь как будто на миг лизнуло меня холодным языком: некий голос произнес внутри меня раздельно и четко: «Знакомство с семьей врага народа».
Но я тотчас прогнал эту мысль.
Склонив голову, так что золотистые волосы закрыли ей щеки, Светлана рисовала круги и восьмерки кончиком туфли на полу. «Пора в путь-дорогу…» — напевала она. Я посмотрел сбоку на нее.
Нет, не эти картины — закрытые наглухо вагоны, дождливая ночь и солдаты у колес — поразили мое воображение; я представил себе бесконечную, дикую и бесприютную страну, покрытую снегом степь, густые леса, тоскливые деревни. Ничто — как ни стыдно в этом признаться, — ничто не пугало и не отвращало нас в такой степени, как наша собственная страна. Огромная, и страшная, и беспомощная вместе — гигантское ископаемое, бронтозавр, с трудом приподнявшийся на передних лапах. Да она и не была нам родиной — во всей России для нас существовала только Москва. Она одна казалась нам родиной и единственным местом, пригодным для жилья. Покинуть ее? Отправиться на Север, на Урал, в Сибирь? Да пускай нас сошлют на Святую Елену — мы не будем чувствовать себя такими обездоленными.
Снова наступило молчание.
«Интересно получается, — сказала Светлана. — Раньше, бывало, телефон трещит без умолку, а сейчас! В субботу у мамы был день рождения. Никто не пришел. Кому ни позвоним — нет дома. В нашем доме чума. И когда они успели узнать, что у нас чума?»
И, подняв ко мне глаза, полные слез, точно озера, вышедшие из берегов, она улыбнулась. Тогда я взял ее за щеки и медленно, ощущая соленый вкус на губах, поцеловал сначала одно озеро, потом другое.
Она не сопротивлялась. Я целовал ее в глаза, в лоб, в щеки, не находя выхода своему чувству, как слепой, который ищет дверь и не находит и тщетно стучит клюкою по стенам; и лишь когда, запрокинув голову, с закрытыми глазами, почти непроизвольным движением она отдала мне свои губы, я догадался, что только эта нежность способна противостоять бесконечному горю жизни. Мы не смогли больше сидеть на стульях, в углу комнаты был диван, но я не представлял себе, как перейти туда, не возвратившись, хотя бы на минуту, в обыденный мир вещей и слов и не оскорбив ее целомудренное забытье. Тончайшим женским инстинктом она поняла мое колебание и… должно быть, решилась на маленькую хитрость… — а я, я тоже понял ее, но понял и то, что не должен показывать этого… Между нами возник заговор — против нас самих.
Она отстранилась от меня. «Нет. Не надо». Но я по-прежнему, как слепой, тянулся к ней. Мои пальцы обхватили ее затылок, путаясь в завитках рыжеватых волос, скользили вдоль шеи… «Нет!» Она вскочила и, не зная куда деться, пересела на диван. Я подбежал к ней и опустился на пол у ее ног.
Теперь я шел к цели настойчиво, неудержимо, как будто только что догадался о ней и с подспудным знанием, что это насилие будет мнимым. Там звали боль, там с трепетом готовились принять ее, как неизбежное, как мученический венец. Ее колени впустили меня, низ живота встретил меня, прохладный, выпуклый, нежно-упругий, и в глубине его таилось золотистое лоно. В тот миг я не был мужчиной, и не мальчиком, и не студентом, и не Леонидом X., сыном приличных родителей, а только одинокой плотью, тоскующей о материнском чреве. И я рос: из новорожденного младенца, копошащегося у ее ног, я вырос в неотвратимое. Боли не было: ее руки быстро и заботливо сделали все что нужно, — она ждала боль, искала ее, но боли все не было. Она ждала боль… но я блуждал и ошибался — пока Бог, смотревший на нас из окна, не сжалился надо мной, над нами. Я услышал сдавленный стон… В одно мгновение все было кончено. Жизнь покинула меня. В последних содроганиях я опустился на дно глубокого водоема, в мягкие водоросли. И она разделила со мной мою смерть.
Едва заметным движением бедра она дала понять, что ей тяжело. Я перевалился на край дивана, лежал спиной к ней. Через раскрытое окно к нам донеслись звуки города. На полу, возле самого моего лица, метались, наскакивая друг на друга, две мухи. Тихий, до жути отчетливый мир подъехал и стал предо мной во всем своем карикатурном убожестве.
Мне было стыдно. То, что случилось с нами, казалось мне отвратительным: спешка, трясущиеся руки… Как мы теперь взглянем друг другу в глаза?
И за всем этим — другая мысль: теперь мы связаны, скованы цепью. А вдруг на самом деле что-нибудь со Светланой стрясется и она рухнет вниз сквозь этажи — значит, и я?.. «У нас в доме чума…» — вспомнилось мне.
Как ни странно, я чувствовал сильный голод. Это отвлекло меня. Я пошевелился.
«Свет…»
Она отозвалась откуда-то издалека:
«Ну?»
«Ты спишь?» — задал я нелепый вопрос.
«Нет».
«Слушай, — сказал я. — Может, что-нибудь перекусишь?»
Мое предложение повисло в воздухе, как протянутая рука. После долгой паузы я спросил:
«Свет, ты на меня сердишься?»
Ее голос ответил: «За что?»
Она коротко вздохнула.
«Уходи».
Я не понял.
«Ну чего ты лежишь, — сказала она. — Мне нужно привести себя в порядок. Иди, — я не смотрю».
Я встал и с камнем на сердце, придерживая одежду, выбрался в коридор. Я вышел на кухню. Там я долго сидел один на один с громадным никелированным чайником.
Из чайника на меня глядел уродец с огромной опухолью вместо носа, которая надвигалась на меня, словно локомотив на одинокого пешехода.
Порывшись на полках, я нашел засохшие соседкины галеты, после чего, с грохотом разгрызая их, предался размышлениям.
Из окна кухни был виден наш двор, где каждый уголок был частицей детства. Вот пожарная лестница — я чувствовал на своих ладонях ее железные перекладины; а вон старый, испещренный выбоинами и надписями мелом кирпичный брандмауэр.
Свет падал на него косо, летний день переломился. С необычайной ясностью мозг выложил передо мной, как карты на стол, события этого дня. Их было, в сущности, только два, — странно связанные одно с другим, они в то же время противоречили друг другу: ночной стук в дверь — и мы вдвоем на диване…
Итак, свершилось — в другое время я был бы счастлив и горд: я наконец познал сближение с женщиной. Воспоминание уже не отвращало: напротив, оно разгоралось с каждым часом; закрыв глаза, я видел перед собой лунно-белую кожу Светланы, золотистый треугольник во- лос — эти подробности волновали даже больше, чем то, что последовало за ними. Я не испытал наслаждения — оно потонуло в торопливом угаре; но в следующий раз… Я поймал себя на мысли, что думаю о том, каким он будет, этот следующий раз, — и когда?.. Но кто знает, что происходит сейчас в ее сердце, там, за дверью в конце коридора, после того, как она выслала меня коротким и не терпящим возражения приказом.
Бедняжка. Как ей, должно быть, тошно и одиноко в чужой комнате, на голом, мерзком диване. Я вспомнил о вечернем звонке по телефону, о нашем длинном, бесплодном сидении на солнце у памятника Первопечатнику, о том, как платье стесняло ей грудь, как пальцы теребили сумочку, вспомнил, как она глядела на старуху, подметавшую сквер, слушала мое косноязычие, а сама думала об одном и том же, об одном и том же… И весь день колебалась и искала случая открыть мне свое горе. В сущности все ее поведение было одним непрекращающимся криком о помощи. Воспоминание о золотистых тенях на ее щеках, о ее тонкой, склоненной шее неожиданно потрясло и умилило меня; с болью, с ужасом я понял, что случилось непоправимое: ее отец был там, и, может быть, слепящий рефлектор, о котором говорил комиссар, бил ему в глаза в ту самую минуту, когда мы здесь на диване.
Мне стало холодно, я встал и быстро пошел в комнату.
Открыв дверь, я увидел ее стоящей у окна; поясок подчеркивал ее талию, прямые полные ноги казались чересчур взрослыми для ее фигурки. Руки Светланы, голые до плеч, покачивали сумочку. Она была невысокого роста, ниже меня на полторы головы.
Выждав полсекунды, не больше, она повернулась на каблуках.
«Где ты был?» — спросила она, не глядя на меня.
В эту минуту я думал о том, что ожидало нас. Она ошибалась, думая, что дело ограничится ссылкой. Нет, если за ней до сих пор не пришли, то лишь потому, что задерживается оформление бумаг. Может быть, не хватает какой-нибудь подписи; заболел чиновник. А я — моя судьба решалась сейчас, в эти минуты.
«Что ты собираешься делать?»
«Не знаю», — сказал я. Но отвечал я не ей, а своим мыслям.
А ведь она, должно быть, ожидала, что я стану говорить о своей любви к ней; наверно, она загадала, стоя у окна: если, войдя, я заговорю об этом — значит, она не ошиблась и жертва ее не напрасна… Я же словно оцепенел. Молчание затягивалось и становилось тягостным.
Размахивая сумочкой, она прошлась по половице, повернулась на каблучке, тряхнула головой.
Машинально я следил за ней, а видел одно: человека, сгорбленного на стуле, тени в фуражках и струю слепящего света…
«Ну… я пойду, пожалуй, — проговорила она как бы про себя. И так как я молчал, добавила:- Ты меня проводишь?»
Я поспешно подтвердил: «Да, конечно».
Теперь меня уже не оставляла мысль, что я иду ко дну. Не было никаких сомнений о том, что за нами следят. Как это делается, я не знал; но что луч, не знающий препятствий, пронизывающий стены, заливает нас обоих и будет следовать за нами, куда бы мы ни пошли, — в этом я не сомневался.
Что же удивительного в том, что друзья и родственники поспешили прервать сношения с этой семьей? Ведь это был единственный способ спастись от луча.
Для меня теперь каждая минута, проведенная со Светланой, делала положение все более непоправимым. Ей-то нечего терять, а у меня оставался шанс. До сих пор мы выглядели как случайные знакомые, и еще была надежда, что луч, ощупывая пространство вокруг нее, скользнет мимо, за иной добычей. И что же? Вместо того чтобы… — я не спеша отворял дверь на лестницу, выходил рядом с ней на улицу, я шествовал на глазах у толпы, открыто, вызывающе, не принимая никаких мер конспирации, не пытаясь даже укрыться в тени домов!
Вспыхнуло голубоватое зарево фонарей. Из-за угла, пересекая дорогу пешеходам, выехал черный автомобиль. Во тьме кабины на нас блеснули внимательные глаза. Уличный регулировщик, оборотившись, понимающе кивнул кому-то.
Возле меня постукивали ее каблучки. Немного времени спустя она подняла ко мне лицо; я увидел потеплевший и лукавый взгляд. Светлана тряхнула головой.
«Хочешь — я расскажу маме?»
«О чем? — Я не понял. — О том, что…»
«Ну да. Хочешь, я скажу ей, что вышла замуж?»
О Боже. Это она так именовала наше лежание на диване.
Что касается мамы, то она до сих пор как-то не приходила мне в голову. Да и вообще мама казалась мне совершенно излишней.
Другое обстоятельство пришло мне на ум.
«Слушай, — сказал я. — А ты не боишься?»
«Боюсь рассказать?»
«Нет… — Я замялся. — Ну, словом… Ты не боишься, что там что-нибудь осталось?»
«Да? — сказала она и испытующе посмотрела на меня… — Да ведь туда ничего не попало»!
Я почувствовал себя оскорбленным. Взглянув на меня. Светлана залилась веселым смехом.
«Может, скажешь, что вообще, ничего не было?» — спросил я мрачно.
Смех стих.
«Нет. — Она смотрела на свои туфли. — Я точно знаю, что было».
«Ты почувствовала?»
«Да. Мне было больно. Мне даже сейчас больно».
«И все? — спросил я. — И нисколько не приятно?»
«Нет, — сказала она подумав. — Но я думала, что это еще больней. Я хотела, чтобы было больней. Однажды мне приснилось… что в меня входит огромное и гладкое… Я хотела, чтобы ты разорвал меня. Но… ты… О, господи! — пробормотала она. — Что я говорю!»
Улица кончилась, мы шли по пустынному переулку, где с обеих сторон стояли высокие, сумрачные дома, выстроенные в начале века.
На углу мы остановились. Тотчас мимо нас прошел человек и исчез в подворотне.
«Ну вот, — сказала Светлана, — мы и пришли. Дальше не провожай».
Мы стояли друг против друга; я чувствовал, что нужно что-то сказать, произнести слова; слов не было. Неловко, как дети целуют приезжую тетю, потянулся я поцеловать Светлану. Она отстранилась.
«Не беспокойся, — сказала она с неуловимой иронией, — ты был настоящим мужчиной. Как говорится — вопросов нет. Твоя честь в порядке. И вообще у тебя — все в порядке».
Помолчав, она добавила:
«Никто, конечно, не узнает — ни мама, никто. Да и какое это имеет значение?.. Знаешь, Леня, — она посмотрела на меня сильно заблестевшим взглядом, и я заметил, что губы у нее вздрагивают, — я ни о чем не жалею. С тобой, так с тобой — не все ли равно… Звони!» — крикнула она, убегая.
Так окончилось наше свидание. Я быстро шел по переулку. Несколько мгновений в моем мозгу еще мелькало ее платье, звучал голос и сухим, горячим блеском сияли темно-медовые глаза… Потом растаяли… Я торопился, и мне начинало казаться, что за мной спешат чьи-то шаги. Было безлюдно. Вот здесь, думал я, две недели назад пронесся черный автомобиль. Отсюда он вывернул на площадь и помчался вниз по пустынным улицам. Ему понадобилось десять минут, чтобы пересечь огромный спящий город.
Я представил себе этот город, по которому в разных направлениях мчатся таинственно автомобили. Во дворе, за закрытыми наглухо чугунными воротами, пленников выводили из машин, зажав им ладонью глаза.
В конце переулка перед подъездом сидел на стуле сгорбленный старик, как две капли воды похожий на старого еврея в сквере у Первопечатника. Я отметил это совпадение.
Весь вечер я был занят. На полу лежал чемодан. Одна за другой в его разверстое чрево падали тетрадки с дневником и стихами, начала поэм, коими намеревался я поразить мир.
Я выглянул в коридор. В квартире ни души — жильцы разъехались, однако лишняя осторожность не мешала. Быстрыми и тихими шагами я совершил бесшумную перебежку и, оглянувшись, скрылся в уборной. Подумать только, какое удачное стечение обстоятельств! Со своим багажом я ввалился в уединенную келью. Теперь вскарабкаться на скользкий край фаянсовой чаши — и вниз головой… Мои корабли вздымались на гребне волны и исчезали в пучине. О, сколько дивных замыслов, неиспользованных сравнений, метафор, эпитетов потонуло в темном водовороте.
Я представлял себе, как клочья моих творений плывут в толстых трубах под землей, как из других домов, из других келий к ним спускаются в шуме вод новые — и какой это должен быть грандиозный ледоход трупов, какое кладбище крамолы! Временами я мешкал, погружаясь в чтение, но колокол умолкший пробуждал меня, я дергал длинный его язык, и вновь струя водопада смывала в преисподнюю последние искры моего — о нет, не вольномыслия- своеволия: инстинкт твердил мне, что и оно — улика.
Палкой, палкой проталкивал я своих детищ, спроваживал последние клочки, прилипшие к стенкам. Чемодан был пуст. В жидком блеске двадцатисвечовой лампочки, качавшейся на прозрачной и успокоенной глади, я остался один над чашей, и в руках у меня была фотография Светланы. И тогда я четвертовал свою любовь, сложил и снова четвертовал; и полетели туда ее глаза, ее чудные волосы, лоб и тонкая шея. Всему конец!
Лежа на диване, я думал об открывшейся мне сути жизни, я думал о ней спокойно, хотя она была ужасна. Поистине мне оставалось лишь благодарить судьбу за то, что до сих пор меня щадили. На меня не обращали внимания, милостиво игнорируя меня, и молчаливо разрешали мне продолжать мое ничтожное существование. То, что я понял, можно было сформулировать примерно так:
Вот мы живем спокойно и беззаботно, погруженные в свои мелкие дела, и не догадываемся, что за всеми нами следят. Тайные осведомители пристально наблюдают за каждым нашим шагом, а мы об этом даже не подозреваем. Как за актером, расхаживающим на сцене, неотступно следует луч юпитера, а он словно бы его не замечает, так и за нами повсюду тянется невидимый луч, он с нами, где бы мы ни очутились; в любом случае достаточно слегка изменить угол прожектора — и мы снова в его круге.
Мы подобны людям, к каждому из которых подвязана нить. А где-то функционируют тайные канцелярии, где-то чиновники подкалывают прилежно материал в папки. Идет непрерывная, планомерная, хорошо налаженная работа по оформлению дел. В любой день досье может быть извлечено из сейфа; там все, там полная биография. Подпись прокурора — санкция на арест.
И вот наступает этот момент, когда нитка натягивается. Бесполезно сопротивляться, бесцельны просьбы и жалобы — нить тащит нас к раскрытому люку, и, подтягиваемые, мы успеваем в последний раз увидеть вечерний город, сияние фонарей и зеленые брызги над дугою трамвая. А там — падение в люк, и крышка захлопывается над головой. Аминь. Но — т-сс! Никто не должен знать об этом. Исчезнувшего — не было. Его никто не знал. О нем никто не вспомнит.
В таком духе я размышлял, лежа в сумерках; и вдруг раздался глухой удар — стучали в парадную дверь. Я вскочил. Стук повторился. Холодный пот выступил у меня на лбу; за окном виднелась пожарная лестница, но до нее было порядочно; к тому же я был уверен, что внизу и на крыше- всюду стоят. Кап… кап… кап… — свинцовыми каплями падали секунды. Я не мог больше переносить этот страх — подкравшись к репродуктору, я всадил в штепсель вилку… тотчас диктор заговорил радостным, бодро-неживым голосом, как если бы произносила слова статуя.
В это время я стоял лицом к стене, зажимая руками, уши. Больше не стучали. Превозмогая страх, я пошел на цыпочках — все было тихЪ. Приоткрыв дверь на лестницу, долго слушал… Шорох! — это ползла вверх по маршу первого этажа змея, вся белая, с глазами из алебастра. Радио ворковало в комнате; я ждал до звона в ушах, пока не онемела шея, не заныли плечи. Сердце медленно билось. Комиссар шептал мне на ухо: «Знаешь, Клуге…»
Больше немыслимо было сидеть дома. Мои страхи могли быть напрасны, даже смешны, но в сути, в сути ведь я не ошибался! Выходя на улицу и позднее, по дороге на вокзал, я ощущал себя во власти секретных учреждений, понимая, что до поры до времени они не дают знать о себе, но непрерывно и планомерно осуществляют свою тотальную деятельность. Наблюдательные точки на крышах домов и искусно замаскированные следящие устройства, вмонтированные в цоколи зданий, — все это позволяло вести разведку в любом секторе города. Воздействие аппаратов ощущалось и в квартире, и я был убежден, что миниатюрный прибор, записывающий разговоры, помещался в телефонной коробке, наблюдение проводилось также при помощи электричества и водопровода. И нужна была максимальная осторожность во всем, осмотрительность на каждом шагу: главное — не показывать виду, страх — доказательство виновности! Прикидываться дурачком, скрывать свой страх, скрывать знание, хранить спокойствие!
Ведь в конечном счете я был виноват уже в том, что жил. Мы все были виноваты, виноваты самим фактом своего существования. Мне некуда было деться, секретная служба располагала исчерпывающей информацией, она знала обо мне все. Просто за многочисленностью дел и расследований они не имели времени заняться мной — руки не доходили — и до времени ограничивались наблюдением.
Было уже совсем поздно, когда я добрался до вокзала, но поезда еще отправлялись. Сезон был в разгаре: даже в такой час люди с продуктовыми сумками толпились у касс и спешили по перрону. Я сел в поезд и поехал на дачу.
1970 г.
ВЗГЛЯНИ В ГЛАЗА МОИ СУРОВЫЕ
1
Водокачка стояла на отшибе, у спуска в овраг, наполовину засыпанный снегом; на дне оврага между сваями расплылась зеленая полынья. Наверху визжал ворот, и старик банщик, разъезжаясь валенками на обледенелом помосте, вытаскивал оплывшую бадью. Вода, сверкая, как серебро, бежала по бородатому от сосулек желобу, встроенному прямо в окошко бани: там она вливалась в огромную бочку, которая одна занимала половину парильни.
Все сооружение выглядело очень старым. Помост пел и раскачивался под ногами у банщика, когда он вытягивал из воды плескавшуюся щербатую бадью. Сруб осел и был источен червяком; внутри бани стены и потолок покрылись копотью, в углах голубела плесень, а пол, никогда не просыхавший, был в трещинах и ходил под ногами. И баня, и водокачка над оврагом, и видневшиеся вдалеке, покрытые шапками снега терема начальств были возведены еще первыми строителями, теми, кто давно уже истлел под корягами старых пней. В те времена на месте оврага, по дну которого теперь влачился безродный ручей, текла глубокая и быстрая речка, носившая древнее раскольничье название, а там, где был поселок, рос густой лес.
Визг ворота над ручьем и дым, поднимавшийся из трубы над древним памятником цивилизации, не могли означать ничего другого, как то, что сегодня — банный день. И шествие начальств, направляющихся в парильню, открывала августейшая царствующая чета. Впереди четким военным шагом, в шинели, достававшей ему почти до пят, шел начальник лагпункта. Банщик нес за ним таз и веник. А следом, в пуховом платке и больших валенках, семенило, стараясь не отставать, существо, состоявшее при великом князе, то ли работница, то ли жена — девушка, даже почти девочка, которую капитан взял к себе в дом из ближней деревни.
В бане, подвернув лагерные кальсоны, старик (фамилия его была Набиркин), тяжело дыша, хлестал веником толстое и до глаз налитое кровью тело начальника. На лице старика было всегдашнее выражение истовости, сознания долга и какого-то унылого мужества; он любил свою работу, дорожил местом и старался изо всех сил, так что пот струился по его кривой и тощей спине, на которой безостановочно двигались оттопыренные лопатки. В клубах пара грохотал радостный мат-капитана. А жена капитана, худенькая и малокровная, с провалами темных монашеских глаз, доставшихся ей от предков раскольников, сидела в предбаннике, держа наготове домашний графинчик.
Великий князь выходил — вылезал, — он был весь красный и распухший, в свекольном нимбе, с росинками жемчуга вкруг чела и, прикрытый снизу полотенцем, принимал из рук ее стопку, полную до краев. Он ценил это умение подать стопку, полную, как глаз, не пролив, однако, ни капли. После чего имел обыкновение, выдохнув воздух, сопя, налить маленько и банщику. Набиркин торопливо натягивал ватные порты. Время было оставлять капитана вдвоем с княгиней, замиравшей от страха под отечески-хищным, хитро-безумным взглядом склеротических глаз самодержца. Старик Набиркин, похожий на старую ученую собаку, тряся головой, трусил по тропке в поселок.
Навстречу ему уже брел худой и грустный начальник спецчасти. Шайку с веником и смену белья несла за начальником бухгалтерша, его жена, и было слышно, как она покрикивает на мужа, то и дело оступавшегося в снег. Спецчасть редко когда бывал трезвым, и на работе все дела за него вел заключенный, числившийся дневальным: пересчитывал и перекладывал формуляры, составлял сводки, списки и секретные отчеты, так что начальник ничего не делал, только ставил дрожащей рукой подпись под бумагами, в которых давно уже не разбирался. Покончив с ними, банщик отправлялся к дому командира взвода.
Так он обходил по очереди всех начальников, следуя раз навсегда установленному порядку, строго соблюдая последовательность лагерных должностей и чинов. При этом и щедрость его услуг в точности равнялась чину услужаемого, так что за мелкими начальствами он и не заходил вовсе, передавая приглашение через посторонних; старик Набиркин гордился этим умением с одного взгляда, брошенного наверх из пропасти своего ничтожества, мгновенно и безошибочно определить меру величия каждого начальника, умением, без которого не обойтись в мире, где любой, с кем имеешь дело, — начальник. Но в том-то и дело, что начальник начальнику рознь.
Но одного начальника, чрезвычайно важного, не было в этом списке: того, кто в молчании и тайне сидел в своем кабинете, в зоне, там, где в конце длинного коридора конторы, за двойной дверью, обитой дерматином, он представлял в своем лице ведомство, стоявшее в стороне от всех и над всеми. Страх и ужас, внушаемый оперативным уполномоченным, был таков, что суровый банщик, пожалуй, чувствовал облегчение от того, что уполномоченный не ходил в баню. Вместе с тем он чувствовал себя обойденным, словно ему не доверяли шлепать веником, растирать, почтительно намыливать и окатывать чистой водой это вельможное тело, тщательно оберегаемое под мундиром с блестящими пуговицами и золотыми плавниками погон. Под Новый год, уже в бытность Набиркина на своей должности, конвойная бригада поставила уполномоченному личную баню на дворе, перед его теремом.
Постройка бани была следствием сложной дипломатической обстановки. Технорук, ненавидевший уполномоченного двойной ненавистью обыкновенного человека и бывшего заключенного, намеревался задобрить его этой баней как в целях дальнейшего спокойного существования вообще, так и принимая во внимание жульнические приемы, без которых было невозможно перевыполнить производственный план. План всегда перевыполнялся, но перевыполнить его значило навлечь на себя еще худшие беды. Сейчас же о персональной бане оперуполномоченного стало известно «наверху»: одновременно и не сговариваясь дунули в управление начальник культурно-воспитательной части и жена командира взвода: командирша из-за того, что та же самая бригада должна была пристроить к ее дому флигелек, а КВЧ — просто так, из патриотизма. Об этой истории можно упомянуть лишь мимоходом, тем более что на опере она никак не сказалась: он лишь усмехнулся таинственной усмешкой и снял трубку, чтобы протелефонировать куда надо. И дело, завонявшее было в воздухе, само собой заглохло. Начальник же КВЧ спустя немного времени загремел куда-то на дальний лагпункт.
Под вечер в баню к Набиркину тянулась уже вовсе не организованная толпа — начальник конюшни, вольнонаемный экспедитор, зонные надзиратели, проводники собак. Эти мылились все вместе, а после них их женщины.
Старик сидел за стеной в темном закутке, перед загашенной топкой, и от нечего делать смотрел в дырочку на моющихся женщин. Зрелище это не вызывало в нем никаких чувств: инстинкт, давно угасший, влачил существование в форме брезгливого любопытства. По своему ка-, честву женщины не всегда соответствовали чину своих владельцев; это усиливало презрение старика к мелкой сошке — надзирателям и прочим, словно они заграбастали нечто, не соответствующее их положению. Поглядев немного, он отворачивался и равнодушно сплевывал в золу.
Темнело, опять визжал ворот, гремела цепь: он доливал бочку холодной водой. Остывшие камни медленно шипели, выжимая последки пара. Немногие поздние посетительницы обматывали платками румяных и сонных детей. Все с тем же выражением долга и унылого мужества старик банщик подметал пол, кашляя, сгребал с лавок мокрые клочья последних известий и приветственных писем Вождю. Обмылки собирал отдельно, хозяйственно отскребывал всякий прилипший кусочек: за месяц у него набирался целый ком, его можно было перетопить и нарезать брусочками. Эти брусочки он продавал в зоне.
Уже сиял во тьме над лагерем, по ту сторону мигающих огоньков поселка, огненный венец. Белый луч прожектора висел над частоколом. С четырех сторон на зону были наведены пулеметы. Лагпункт казался мертвым: ни единого звука не доносилось оттуда. Бесконвойный банщик возвращался домой, и кашель его постепенно затихал вдали.
2
На вахте загремел наружный засов; Набиркин вошел в проходную. Дежурный надзиратель, вооруженный одним пистолетом, небрежно обхлопал его под мышками и по швам, пощупал для вида коленки, помял в руках полы бушлата. Старик стоял перед ним, выпятив грудь и растопырив руки, в торжественно-глупой позе, даже рот у него был приоткрыт. Обыск, повторявшийся изо дня в день каждое утро и вечер, превратился давно в пустую формальность.
У вахтера от лежания на лавке в холодной дежурке ныли кости и ломило затылок. Он мучительно зевал, изрыгая пар, при каждом зевке глаза его заливались слезами. Он пошел отворять внутренний засов.
Бесконвойный банщик вошел в зону. Но вместо того, чтобы направиться к себе в секцию, он свернул в другую сторону, и скоро его бушлат исчез в белесоватой тьме, сквозь которую смутными видениями проступали бревенчатые бараки. Банщик очутился на краю зоны, где вровень с колючей проволокой, ограждавшей запретную полосу, шел трап мимо бараков до санчасти.
Старик шагал по трапу, по-крестьянски прямо перед собой ставя разбитые валенки. Снег запорошил его сутулую спину и круглую ушанку. Наверху, под черными тарелками фонарей, снег густо сыпался в конусах света, как будто рождался вместе с ним; косая тень то обгоняла старика, то бежала за ним; он шел, минуя одно крыльцо за другим, пока не дошел до последнего барака. Тут он остановился, осмотрелся, нет ли кого, и взошел на крыльцо.
Отхожее место находилось в конце темных сеней, чтобы добраться до него, нужно было пройти бесшумно мимо дверей, за которыми с обеих сторон сидело по дневальному. Набиркин крался вперед, пока не уперся в дверь клозета. Она пронзительно заскрипела. В лицо ему дунуло сквозняком. Постепенно выступил из потемок обледенелый желоб, помост с дырами; налево тускло блестели соски деревянной рукомойни. Голубоватый свет сочился из амбразуры, заваленной снегом. Притворив дверь, старик отколупывал закоченевшими пальцами пуговицы бушлата.
Теперь можно было распустить бечевку, на которой держались стеганые порты, мешком висевшие на плоских ягодицах старика. Кряхтя от натуги, он залез рукой глубоко между ног. Таким образом было извлечено то, что он спрятал там. Старательно, как все, что он делал, он уложил свою драгоценность на дно кармана-тайника, пришитого к подкладке бушлата, где у него хранились куски хлеба, ложка, запасная бечевка и другие необходимые вещи.
Дело было сделано, он вздохнул с облегчением. Затем брюки были водворены на место, бушлат плотно застегнут, и так же осторожно он выбрался на крыльцо. Как-то вдруг старик Набиркин почувствовал, что продрог, и кашель, словно разбуженный осьминог, ожил и зашевелился на дне его легких. Он стоял на крыльце, мрачно озираясь, с прижатым ко рту кулаком, сотрясаясь от беззвучного кашля, и ждал, не покажется ли кто. Все было тихо. Фиолетовый снег покойно струился на землю. Затем послышалось нежное бренчанье кольца, волочащегося по проволоке. Позванивая, оно проехало мимо и затихло. Это по ту сторону частокола, в тоске и скуке, взад-вперед трусили от вышки к вышке продрогшие овчарки. Успокоенный, банщик стал спускаться с крыльца; в груди у него все еще что-то пело и свистело. Он зашагал к последнему крыльцу.
3
В эту ночь Василий Вересов, проживавший в последней секции окраинного барака, творил суд над ларешником, чья дерзость граничила с бунтом.
Ларешник был человек новый и в своей должности, и на лагпункте. Учли это, подождали, пока привыкнет. Отнеслись как к человеку. Пришли к нему — культурно, вежливо, хотя полагалось, чтобы он сам пришел и принес положенное. Не было на лагпункте человека, который не знал бы порядка: и каптер, и кладовщик, и заведующий пекарней — все платили дань.
В ларек пришел дневальный, так называемый Батя, хитрый мужик, служивший у Вересова чем-то вроде завхоза. Ларешник послал его подальше. Приходил вор Маруся — мрачный и тупорылый верзила. «Ты: курить есть? Пожрать есть?» Ларешник выжал Марусю за порог, на дверь навесил железную перекладину и огромный, как снаряд, замок. Опять разговора не получилось.
Подошли и стали крутиться возле крыльца два ж у ч к а — сквозь дыры в запахнутых бушлатах у них проглядывало голое тело. «Дяденька, дай сахару. Миленький, дяинька, в рот ты стеганный. Дай консерву». Зубы у них стучали от холода, оба приплясывали. Ларешник — ноль внимания.
Поздно вечером его подкараулили, взяли с двух сторон за руки, сзади третий обнадежил пинком в зад. Ларешник был высокий костлявый человек. Он попытался стряхнуть висевших на нем. Спустя некоторое время его втащили в секцию.
Там никто не спал. Когда в сенях отворилась дверь, оттуда раздался звериный вой: пятьдесят блатных, обливаясь слезами, пели каторжные куплеты — заупокойный гимн. Наверху, на верхних нарах, трясло лохмотьями, чесалось, грызлось и копошилось то, что на языке наших мест называлось коротким словом шобла Внизу сидели иерархические чины: Маруся, Хивря, слюнявый и гнилоглазый Ленчик по прозвищу Сучий Потрох и другие именитые люди.
Это был легендарный Курский вокзал, и так же, как не существовало лагпункта без начальников частей, надзирателей, стрелков, без духовного пастыря — начальника КВЧ, оперативного уполномоченного и начальника-самодержца, без единого, учрежденного раз навсегда порядка властей, чинов и подчиненностей, — точно так же невозможно было во всем Чурлаге найти подразделение, где бы не было рядом с официальной иерархией начальства иерархии воров, изнутри управлявшей лагпунктом.
У стены, прямо напротив входа, между нарами, стояла генеральская койка, застеленная тремя одеялами; вся стена над ней была оклеена картинками из журналов, серебряными и пестрыми бумажками и лоскутками цветной материи, а над изголовьем были распялены на гвоздочках большие и пыльные крылья птиц. На одеялах сидел Вересов, подвернув под себя ноги с жирными ляжками. На груди у Вересова висел оловянный крест, а в руках он держал гитару.
К нему подвели ларешника. Пение стихло.
«Тебе чего, землячок?» — ласково сказал Вересов, точно он ни о чем не знал. И, склонив набок голову, стал перебирать струны. Тут кто-то, подкравшись сзади, съездил ларешника по хоботу; ларешник обернулся и увидел вихляющуюся спину, спокойно удалявшуюся к дверям, Человек подтягивал на ходу заплатанные порты.
У порога он вдруг остановился, плеснул в ладоши и — «тата-тата-тата-та!» — пошел задом, трясясь и воздев руки, дробя чечетку. На лице танцора застыло выражение экстатической мертвенной радости. Так он дошел, трясясь и обшлепывая себя, до койки генерала. Тот пнул его в тощий зад: «В рот стеганный!» Человек комически охнул, скосоротился и ползком убрался под нары.
«Ша! — квакнул Вересов. — Чтоб мне было тихо. — И ларешнику кротко: — Землячок, приближься».
Все замолчало. Генерал играл на гитаре. Он играл и пел сиплым утробным голосом: «Прощай, Маруся дорогая!» Чины изобразили на лицах сумрачную думу. Шобла благоговейно слушала.
Генерал рванул струны. Песня оборвалась.
«Та-ак, — сказал он раздумчиво и впервые удостоил пленника пристальным взглядом с головы до ног. — Так, — цыкнул в сторону длинной слюной. — Это как же, земляк, получается? Нехорошо, в рот меня стегать. Некультурно!»
Ларешник ничего не ответил. Генерал поерзал задом, устраиваясь поудобней.
«Ишь, сука, ряшку наел, — заметил он. — Подлюка, пес смрадный… Забыл, с-сука, — голос генерала окреп, — кто тебя кормит? Тебя, хад, народ кормит, трудящие массы. На ихнем хоботе сидишь! А ты сахару пожалел. Выходит, им с голоду помирать, да?»
«А кто платить будет?» — ларешник спросил, проглотив слюну.
«Молчи, хад, когда начальство разговаривает! Всякая падаль тут будет пасть раскрывать… — Вересов цыкнул слюной, ввинтил в пленника зоркие глаза. Помолчав, заговорил наставительно: — Слушай, земляк… Ты жить хочешь? Ты папу-маму любишь?»
Ответа не было. Склонив большую голову, Василий Вересов погрузился в думу над струнами.
Вдруг словно ток ударил генерала.
«Вот твоя мама! — заорал он и ткнул себя кулаком в жирную грудь. — И вот твой папа, — добавил он, — Слушай сюда… Ты кто: человек или яврей? Ты смотри мне в лицо, мне в лицо! Ты, может, в жиды записался? Тогда снимай шкары. Мы тебе сделаем обрезание. Верно я говорю, вошееды?»
«Жидяра! — отвечали согласно с нар. — Пущай шкаренки сымает…»
«Слушай сюда. Ты Васе правду говори, Вася лжи не любит… Ты как со мной жить хочешь: вась-вась? Или кусь-кусь?»
Сказав это, генерал склонил голову, и раздался жидкий дребезг струн. На нарах улеглись друг на друге, вытянули головы. Зрелище все больше походило на спектакль, ритуальное действо, разыгрываемое по определенному плану.
«Прощай, Маруся дорога-ая!» — снова запел Вересов, но тотчас умолк и строго воззрился на ларешника. «Ап-чхи!» — сказал он раздельно. Тотчас услужливая рука поднесла и вложила платочек в ладонь Вересова.
Генерал бросил платок на пол. «Подними».
«Ну?» — Голос генерала повис в воздухе.
Человек, стоявший перед ним, не шевелился.
«Та-ак, — констатировал Вересов. — Значит, кусь-кусь. Так и запишем. — И он утвердился на своем сиденье, подпрыгнув несколько раз, и картинным жестом обхватил гитару, точно фотографировался. Не глядя, коротко: — Снимай шкары!»
Ларешник косился по сторонам. Одно за другим он обводил взглядом лица, устремленные на него.
В это время сверху, рядом с койкой вождя, стали спускаться на пол чьи-то длинные ноги.
Костлявый верзила воздвигся рядом с генералом. Легкий ветер побежал по рядам. Это был знаменитый Рябчик, официальный супруг генерала, законный вор, первый после Вересова человек на лагпункте.
Вересов сладко улыбнулся.
«Чтой-то ты, земеля, туго соображаешь. Аль не дошло? — Глаза его блеснули.
— А ну, снимай штаны, кому сказано!»
Барак застыл в гробовой тишине. Ларешник весь подобрался, сгорбился. Втянул голову в плечи. Зубы у ларешника мелко стучали. Он не сказал ни слова.
Тогда все увидели, как прыщавый Васин подбородок повернулся к Рябчику. Вересов вознес к верзиле взгляд скорбного быка. Тот качнул коромыслом могучих плеч. Шагнув к пленнику, Рябчик уставился на него неподвижным взглядом дымных глаз.
Не спеша Рябчик оторвал от земли башмак и носком ушиб ларешника спереди по берцовой кости, ниже колена. Ларешник зажмурился и застонал.
«Терпи, земляк, для здоровья полезно, — голос гермафродита продребезжал с генеральской койки. — Угости-ка, мама, земляка еще разок».
«Мама» скосоротил физиономию и расставил ноги. Глаза Рябчика наблюдали с каким-то тусклым любопытством жертву. Он отвел назад крюком согнутую руку — ларешник попятился — «гх!» — верзила издал звук, с которым мясники рубят мясо.
Длинная фигура ларешника мгновенно выпрямилась, после чего он начал как-то странно заваливаться назад, хватая ртом воздух, однако не упал. И тут произошло нечто небывалое, невероятное и неслыханное.
Рябчик ждал, ларешник качался, развесив руки и отбрасывая длинную тень, достававшую до койки вождя: сейчас опрокинется. Вместо этого он нырнул вперед — кинулся, как кидаются на нож грудью, но каким-то образом миновал его. С ближних нар услыхали утробный звук. Струя вырвалась из недр. И что-то мерзкое и тягучее, пролетев в воздухе, влажно и веско шмякнулось на оловянный крест генерала. «Га!» — выдохнули на нарах.
В первую минуту вождь смешался. Он обвел недоуменным взглядом кровать, посмотрел на свои ноги и грудь. Снова взглянул на грудь.
Жемчужные сопли, жирно поблескивая, висели на кресте. Они еще качались.
Ларешник харкнул на генерала! Ларешник промазал. Надо было взять чуть выше.
Василий Вересов поднял глаза на мерзавца, они были белые, как слизь. Молча выпростал жирные ноги, отставил гитару. Знаком руки, не глядя, осадил Рябчика.
Дневальный Батя, покойно сидевший на приступочке возле двери, цыкнул слюной сквозь дырку в зубах и быстро перекрестился. «Сам, сам», — как шелест пронеслось по рядам. Вождь слез с кровати и сам пошел на ларешника. Спектакль кончился, — было очевидно, что генерал лишился речи от гнева и небывалого в его жизни изумления.
Но не дойдя двух шагов, вождь остановился. Выкатив драконьи глаза, вобрал в себя воздух, выпятил зад. Дохнул огнем:
«Прощай, Маруся дорогая!» — Вересов пел свою любимую песню низким, сиплым, утробным голосом. Вересов пел погребальный гимн.
Это был как раз тот момент, когда банщик, дойдя до последнего крыльца, хрипя и кашляя, поднимался по ступенькам. Через минуту заскрипела тяжелая дверь; он вошел в секцию, задыхаясь, сгорбленный и покрытый снегом.
Никто не обратил на него особого внимания. Старика Набиркина знали в Курском вокзале. Он стал было отряхивать валенки, как вдруг увидел ларешника и, охнув, затрусил на выручку.
Старик бросился к Вересову. Поздно: бык успел пронзить свою жертву рогами. Теперь он топтал ее копытами. Уже не было возможности заставить обидчика омыть поруганную святыню, вылизать ее своим языком: ларешник лежал неподвижно, уткнувшись в пол лицом, с закинутыми над головой руками, и изо рта у него текла кровь. «Вась, а Вась. Да ладно, Вась. Да… с ним, Вась», — повторял горестно старик, цепляясь за рукав генерала, который все еще, пыхтя, рвался в бой.
Мама-Рябчик, в чьих услугах более не нуждались; сидел на нарах, равнодушно покачивая длинными ногами в циклопических башмаках. Вождь разрешил отвести себя назад, на койку. Некто Ленчик, именуемый Сучий Потрох, отправился в санчасть за л е п и л о й.
Лепила пришел, это был пожилой, спокойный человек в очках, в далекой юности он учился года полтора на медицинском факультете. Он присел на корточки перед лежащим, повернул ему голову и стал хлопать по щекам.
Усевшись на койку, генерал вытащил из кармана соленый огурец. Генерал хряснул его зубами, и звук и запах лопнувшего огурца разнеслись по секции. Дернулись кадыки — вся шобла разом проглотила кислые слюни. Пятьдесят человек, для которых голод был профессией, жрали огурец вместе с Васей глазами и кишками, врубались в мякоть Васиными зубами, провожали быстро уменьшавшийся огурец, сосали и глотали сок. Никому уже не был интересен ларешник, который волочился к выходу, вися на плечах у двух провожатых и уронив безжизненную голову на грудь.
Набиркин побрел за Вересовым, уныло кашляя, таща по полу разбитые свои валенки. От них тянулись мокрые следы.
Дрожащей рукой он старательно расстегнул одну за другой пуговицы бушлата и полез вглубь, во внутренний карман, где хранилось у него то, что так хитроумно и незаметно пронес он через вахту. Старик принес Васе положенное. В полутьме, под сенью развешанных пыльных крыльев, генерал принял дары — две пачки цейлонского чая и поллитровку водки, купленную у колхозниц, которые кормились в поселке для вольнонаемных.
4
Когда те, кто вернулся из лагеря, рассказывали о том, как они жили там, уцелевшим друзьям, то рассказы эти вызывали у слушателей смешанное чувство любопытства и отчуждения.
Им говорили как о чем-то обыденном о том, что по самой сути своей не могло быть нормальной жизнью обыкновенных людей и напоминало образ жизни выродков или далеких экзотических племен, и они относили это за счет особой аберрации зрения, свойственной, как они думали, бывшим узникам; никому из тех, кто слушал эти рассказы, не приходило в голову, что с таким же успехом могли очутиться за проволокой и они сами: они отказывались допустить такую возможность, как невозможно верить, идя за гробом, что в один прекрасный день понесут и тебя.
В сущности, они и не верили в собственную смерти; и так же мало верили в пресловутую страну Лимонию, в Чурлаг, Карлаг, Унжлаг, Севжелдорлаг и т. д. со всеми их обитателями. Казалось невероятным, что обыкновенный, ничем не отличающийся от нас с вами человек может ни с того ни с сего исчезнуть, провалиться в люк, чтобы продолжать призрачное существование на каком-то ином свете, как невероятным кажется, что сосед, с которым вчера еще здоровались на лестнице, сегодня ночью скончался.
Тем более никто из них не поверил бы, если бы ему сказали, что фантастическая жуть лагеря — это лишь иное обличье обыденной жизни громадного большинства людей. Насколько проще и легче было поверить в Голгофу, в романтику вышек и прожекторов, словом, поверить в произвол, чем допустить удручающую непроизвольность этого ада, в конечном счете созданного его же собственными обитателями. Поистине не властью стрелка на вышке, а властью тупогo и злобного соседа вершилось то, что составляло высшую и конечную цель лагеря, и здесь, как везде и всегда, величие начальства было лишь символом ни от кого не зависящих законов, управляющих и начальниками, и всеми людьми.
Эти слушатели не догадывались, как много общего было между обычной жизнью по эту сторону лагерей и жизнью сумрачной страны в тайге на северо-востоке, с ее иерархическим строем, не сразу заметным (ведь только издали колонна плетущихся на работу узников казалась вполне однородной массой, братством и равенством несчастных), но в тесноте и безвыходности лагерного существования ощутимым ежеминутно и на каждом шагу. Контингент — не коллектив. Молчаливая солидарность перед лицом притеснителей, товарищество и братство, один за всех и все прочее в этом роде в этой стране были так же бессмысленны и невозможны, как и в их стране, в их собственной, обычной и нормальной жизни.
Итак, то, что на первый взгляд казалось безумным изобретением каких-то дьявольских канцелярий, на самом деле было пророчеством и репетицией. Миллионы людей вошли в это — в безмолвном ужасе, как входят в воду, которая кажется обжигающе-леденящей, но проходит время, и холод не ощущается. Становится ясно, что в аду живут так же, как наверху, только чуточку откровенней. Глядя на старого банщика, как он возвращается поздно вечером в зону, втянув голову в плечи, в длинном заплатанном бушлате, сотрясаясь в кашле и выплевывая какую-то клейковину, начинало казаться, что он был таким всегда, всю жизнь, что он так и родился, обросший с ног до головы крысиной шерстью концлагеря.
В 1942 году Набиркин, который был тогда на десять лет моложе, стоял в колонне таких же, как он, голодных и обросших щетиной солдат, ночью, под моросящим дождем; они стояли на набережной гамбурского порта, громадность которого угадывалась в темных силуэтах гигантских кранов, барж и грузовых пароходов. Отсюда, во тьме затемнения, их должны были перегнать в лагерь, находившийся от города всего лишь в нескольких километрах. Говорили, что там много наших, живут в кирпичных бараках и получают зарплату.
В шталаге III, куда он попал, находилось несколько тысяч русских. Все они подыхали медленной смертью вместе с цыганами, какими-то украинскими богомолами и евреями.
Так он оказался в числе тех, кому пришлось испробовать это занятие сначала у чужих, а потом у своих. И там, и здесь были свои преимущества и свои ужасные недостатки. После того, первого, заключения он перебывал в лагере советских военнопленных под Нарвиком, пересыльном лагере, стационарном лагере, американском лагере перемещенных лиц и проверочном лагере для возвращающихся на родину, и прошло больше года, прежде чем его снова засадили, но в памяти все это сбилось в кучу, смешались даты и термины; старик называл лагерфюрера начальником лагпункта, а шталаг путал с Чурлагом — получалось так, словно не было никакого перерыва, никакого просвета.
Там их наказывали за то, что они происходили отсюда, здесь — за то, что побывали там. Они были виноваты в том, что воевали, и в том, что были захвачены в плен. Подобно множеству людей, мужчин и женщин своего века, они были виноваты при всех обстоятельствах, самим фактом своего существования, виноваты потому, что должна была находиться работа для карательных учреждений, и потому, что требовалась рабочая сила для лагерей. Работать! Работать! План! Проценты! Такова была воля богов, возглашаемая из репродукторов.
Кто однажды отведал тюремной баланды — будет жрать ее снова.
5
В лагере не имей сто друзей, имей к е р ю. Тогда, в 1942 году, Набиркин стоял в колонне рядом с одним лейтенантом. После долгого путешествия партия прибыла в стационарный лагерь, по-немецки шталаг. Это было одно из подразделений известного впоследствии концлагеря Нейенгамме.
Все стояли и смотрели, как начальник транспорта передавал колонну шарфюреру, одетому в черное, который слушал его с выражением отрешенности и брезгливой скуки. Очевидно, и настоящая жизнь, и человечество — все это было для шарфюрера где-то далеко, а здесь его окружали отбросы. Но ничего не поделаешь: такая работа. Очевидно, он так думал. Шарфюрер поглядел на сапоги первой шеренги, вернее, на то, что осталось от сапог, и что-то мрачно пролаял на ихнем языке. Охранники окружили партию со всех сторон.
Раздалась команда, которую никто не понял; все начали поворачиваться, кто направо, кто налево, поднялась суматоха. В задних рядах охранники — здоровые лбы, в шлемах, напоминающих перевернутые горшки, били замешкавшихся прикладами. Вместе со всеми Набиркин побежал к деревянному бараку.
На крыльце, подбоченясь, стоял молодой эсэс. Он был без фуражки, воротник с серебряными молниями расстегнут. Ветер шевелил его светлые волосы.
Была произнесена речь.
«Вы, але! — сказал парень, сверкая льдистыми глазами, на самом что ни на есть русском языке, и даже с оканьем. — Слушать сюда. Сейчас я вам кой-чего скажу, а больше с вами никто разговаривать не будет. Вы больше не люди, поняли?»
Все поняли. Еще бы не понять! Дальше следовало несколько четких фраз, похожих на стихи.
Позади парня с непроницаемым видом стоял худой, зеленоглазый немец в фуражке с вздернутой тульей, внимательно слушал.
Оратор сплюнул и продолжал:
«Вы принадлежите Германской империи, в рот ее с потрохами, тут вас научат работать, грызи вашу мать… Что заработал — твое, а даром жрать баланду никто не будет. Это вам не Россия».
«Чего-о? — вскинулся он вдруг, хотя никто их стоявших в толпе не проронил ни слова. — Рыло начищу, кто будет пасть открывать!»
Это он мог. Вот уже это он мог.
Немец у дверей переминулся с ноги на ногу, двинул кадыком и сложил на груди тонкие руки.
Парень шмыгнул носом:
«Слушай сюда…»
«Сейчас будут записывать анкетные данные. Каждый подходит к господину офицеру вот там, в канцляй, и гр-ромким голосом, отчетливо! — где родился, где крестился. Политруков нет? Жидов нет? Говори сразу, а то хуже будет».
С этими словами парень — льняные волосы, ни дать ни взять из-под Вологды — расставил ноги в начищенных сапогах и с громом высморкал наземь длинные сопли. Должно, простыл без шапки. Стоявшие в колонне смотрели, как он достал платочек со дна разлатых галифе обтереть липкие пальцы.
Им объяснили: или они будут честно вкалывать на благо империи, или пускай пеняют на себя, но только просто так подохнуть им не дадут, пусть-де не надеются. И через слово — матом. Они стояли, грязные и обросшие седой щетиной, в рваных шинелях и в пилотках, с которых были сорваны звездочки, и молча слушали.
Потом по очереди стали входить в барак, который был оцеплен. Двое в железных горшках стояли при входе. Внутри оказался длинный коридор, по обе стороны — двери с табличками. За ближней дверью стрекотала машинка. Каждый должен был постучаться, войти, сорвать шапку и рапортовать. Потом, если все в порядке, бегом по коридору к выходу на другое крыльцо. Там ждала зуботычина и пинок в зад. На этом заканчивалась регистрация.
Они вошли в эту комнату. Высокий лейтенант и приземистый Набиркин стояли у порога — руки по швам. Пальцы старика Набиркина были почти вровень с коленками. Он и тогда уже выглядел стариком. Так он запомнил эту минуту: прямой, неподвижный профиль товарища, тонкая шея с кадыком; в комнатушке жарко, топится печь, на окне — решетка; горит яркая лампочка, хотя на дворе еще день. Немцы, сидевшие за столом, не взглянули на них — один стучал на машинке, другой перелистывал списки, им было безразлично, кто стоял перед ними.
Набиркин был тысяча восемьсот девяносто пятого года рождения, родился в деревне Звонари Курской губернии, русский, православный, беспартийный, колхозник, звание — рядовой. (Он торопливо отрапортовал это, точно вывалил из мешка картошку.) Лейтенант был с девятьсот одиннадцатого года, место рождения… — «Be!» — рявкнул писарь, и они побежали по коридору.
«Be! Be!» — пошел! — слышалось и перед дверью в конце коридора, и на крыльце. Все по очереди скатывались со ступенек и занимали место в колонне.
Отсюда был виден вход в зону — каменное двухэтажное здание вахты с караульной вышкой и воротами; сквозь решетку виднелась уходящая вдаль дорога, плоские здания бараков и плац. На вышке стоял часовой, его круглый шлем чернел на фоне неба. Кроваво-красный флаг империи лениво плескался над крыльцом вахты.
Толпа бросилась к воротам, едва раздались лающие звуки команды. Внезапная паника охватила людей, каждый думал об одном: скорей очутиться за воротами. Перед створом чуть приоткрытых ворот, куда с трудом могли протиснуться два человека, началась звериная давка. Это казалось невероятным — люди сами рвались в концлагерь. Если бы ворота совсем закрылись, они полезли бы вверх по чугунной решетке.
Охрана бесстрастно взирала на эту суматоху. На этот раз никого не били, ни одного выстрела не прогремело. Не было надобности.
Кто-то рванул створку ворот на себя. Толпа устремилась в проход. Человеческий фарш стал продавливаться в ворота. Старик Набиркин, отчаянно и бесполезно толкавшийся в задних рядах, был в этой давке сбит с ног.
Выручил лейтенант. Рявкнув бешеным матюгом, распихал ослепших, лезущих. Какой-то мужик, ощерившись, лягнул высокого лейтенанта сапогом в живот. Набиркин поднялся на ноги и кинулся на мужика…
К дерущимся подбежали в горшках, заработали приклады. Медленно, ржаво заскрипели железные петли ворот, и толпа вынесла их на дорогу. Лейтенант был тот самый ларешник, а Набиркин — так и остался Набиркин.
6
Глубокой ночью Вересов пил чифирь в Курском вокзале, в кругу законных воров и ближних шестерок.
На черной глади густого, смолистого напитка волновались желтые блики. Кружка переходила из рук в руки. На ее приготовление пошла целая пачка чая.
Питье действовало быстро, с первого глотка золотистый дракон, извивавшийся в чаше, вонзил когти в сердце. Нужно было перетерпеть сердцебиение, не выронить чашу — глотнуть снова. И медленно, как сходит ночь, околдовывал душу чифирь.
Сидели с серьезными лицами, тесным кружком. Роняли тяжелые, как сургуч, слова.
«Кончать его надо было, суку…»
«Пес смрадный…»
«Распустили паскуд…»
«Нет, я чего скажу… У нас на Севере бы не допустили. Сука буду. У нас бы не допустили».
«У нас, у нас. У нас козел хрудями тряс».
«Ты, морда с ручкой! Ты с кем ботаешь? Ты кого хлестаешь?»
«Кончайте, подлюки, развопились. Почифирить не дадут».
«Леха, в рот стеганный! Пой!»
Леха улегся головою на стол и не шевелился. Язык не ворочался.
«Леха!!» — рявкнул генерал.
Леха поднял голову, сипло затянул: «Этап на Север, срока агромные. Кого ни спро-осишь, у всех Указ». «Взгляни, взгляни в глаза мои суровые!» — в отчаянии подхватил нестройный хор.
«…Чего я скажу — Ушастый трекал. Этап готовят. Всех воров на Север».
«Брехает…»
Вконец окосевший Леха с трудом спел «Не для меня» и «Звенят бубенчики». Ржавой пилой резанул сердце…
«Звенят бубенчики, звенят бубенчики. Ветер звон доно-осит». «А молодой жулик, молодой жулик начальничка просит!» — певцу вторил хор полумертвыми голосами.
Чаша по очереди опрокидывалась над каждым ртом.
«В-в-в-в! — забормотал, дрожа, Леха, — Ууу! — он завыл сиротливым псом. — Вот она, сука, вот она».
В дверях стояла баба-кикимора.
«Бей ее!»
Кружка полетела в дверь. Блатные, сбившись в кучу, дружно крестились. Мир распадался…
Все это время генерал сидел на главном месте, не участвуя в толковищах. Одним присутствием Вася Вересов давал тон и значительность собранию. Авторитет его нимало не ущербился, вернее, тотчас и с лихвою был восполнен крутой расправой с обидчиком, и теперь, с полузакрытыми глазами, скрестив поросшие рыжим волосом руки в синих наколках, Вересов был еще больше и как никогда достоин занимать место легендарных вождей Гориллы и Мухомора, зарубленного три года назад в столовой, при выходе из кино. О чем он грезил, какие думы внушил ему наркотик, звенящий в крови?
Таинственное прошлое Вересова предстало перед ним в образе его отца, каким он видел его в последний раз, в ночь, когда отец ушел из дому. Было это в деревне, в 32 году. Давно и бесследно исчезнувший из его жизни, он смутно виднелся у порога, на том месте, где стоял ларешник, где повредившийся певец Леха увидел грудастую и косматую бабу. Васю тяжко мутило. Вся секция с рядами нар медленно поворачивалась, и ему показалось, что он сидит в корабельном трюме, под ним качается пол, пароход плывет по Охотскому морю. Что-то приподнимало его, это была волна за бортом и одновременно волна тошноты, поднявшаяся из желудка.
Он двинулся к выходу. Но выхода не было. Страшное сознание обреченности, нелепой гибели живьем на дне качающегося парохода пронизало Вересова. Рука, покрытая татуировкой, уцепилась за край стола.
Кругом все спали. Ледяной ветер дул в лицо генералу. Вповалку лежала шобла — народ Вересова, его подданные, бригада «аля-улю». Его супруг, Рябчик, простерся на койке. Зловещий храп оглашал тусклый чертог.
А на дворе цепенела полночь, на вышках дремала в тулупах караульная стража, и усталые псы, седые от инея, усевшись на задние лапы, протяжно выли на лунный круг, маслянистым пятном проступивший в небе.
1967 г.
ДОРОГА НА СТАНЦИЮ
В толпе народа нарядчик — рослый мужик — выбрал меня, потому ли, что я первый попался ему на глаза, или потому, что сидел у вахты с пустыми руками. А кругом стояли: кто с самодельным сундучком, кто с торбой, а кто и с чемоданом. Богатого мужика сразу по чемодану узнаешь, по веревке, которой чемодан этот у него обвязан. Пустой чемодан кто станет обвязывать? Перевешать бы их всех на этой веревке!
— Ты! — сказал, подходя ко мне, нарядчик. — Вон того, слепого, с узелком, понял? Проводишь до станции… Не отходи от него, понял?
А мне этот слепой был — как до звезды дверца. Только и не хватало мне этого слепого. У меня, может, своих забот было выше маковки.
— Доведешь до вагона и посадишь.
— Ась? — сказал я.
— Да ты что, глухой? — рявкнул нарядчик.
Пришлось, само собой, подчиниться. Наше дело такое — слушай да помалкивай, на то они и начальство, мать их за ногу.
Все было кончено. У каждого в подкладке лежал билет и справка, в которой все расписано по пунктам. Кто ты, и когда, и на столько лет, и статья. Листочек махонький, однако дороже головы. «При утере не возобновляется». «Видом на жительство не служит». По этой-то причине со справкой, прибыв на положенное тебе место, прежде всех дел, прежде матери родной, нужно было представиться в милицию: вот я такой-сякой прибыл, вот мой чирьями покрытый затылок, вешайте хомут. По справке выдадут пачпорт. А дальше чего? А дальше никому из тех, кто сейчас переминался с ноги на ногу, ожидая, когда отворят ворота, неведомо было, что его там ожидает. Никто толком не знал, что он будет делать на воле, где и с кем будет жить и кем работать. Все давно отвыкли от той жизни, и никто ее себе не представлял.
По дороге со слепым то и дело обгоняли. Какой-то мужик из черных, в лохматой бараньей шапке, сопя волосатыми ноздрями, чуть не сшиб меня с ног своим сундуком.
Я проворчал ему вдогонку:
— Легче ты, морда… Тотчас он остановился.
Почуяв неладное, я хотел было обойти его сторонкой… Мой напарник послушно следовал за мной.
— А ну-ка ты, пахан…
— Ась?..
— Ты глухой или нет? Ходи сюда.
Я подошел.
— Закурить есть?
Я полез в штаны — и в один миг кисет вылетел у меня из рук, перед глазами как бы вспыхнуло пламя, и я с размаху сел на землю. Эх! Наше дело такое — помалкивай…
— Паскуда! — наставительно произнес в бараньей шапке. — Теперь будешь вежливая, сука…
— Мать твою за ногу, — пробормотал я, но, к счастью, он уже не слышал. Вот, значит, как: с чего началась когда-то моя лагерная жизнь, тем она и окончилась. Да и то сказать, много ли силы надо, чтобы ковырнуть с копыт долой такую вот старую трухлявину.
У меня гудело в голове и ныли ягодицы.
— Сейчас пойдем, — сказал я слепому, — обожди маленько.
— Тебя в лагере били? — спросил я у слепого, когда мы стали спускаться с горки. Вокруг нас рос все такой же чахлый кустарник, и до станции было далеко.
— А то как же, — сказал он.
— А мне так в первый же день обломилось. Вот как сейчас помню — и не верится, что столько лет прошло.
Я стал рассказывать:
— Пригнали нас зимой — этап триста гавриков. Все с одной тюрьмы. Суток десять тряслись в Столыпине, потом в теплушках, ехали, охали-приехали. Вылезай! Вылазим: братцы… Куда ж это нас загнали…
Кругом тайга, сугробы, конвой: вагоны оцепили, автоматы наизготовку, пулеметы. Цельная армия. Собаки гавкают… Ну, разделили нас на две половины, восемьдесят рыл отобрали, остальных — в сторону. Слышим: стройся по четыре! Пошли пересчитывать. Сосчитали. Колонна, внимание! За неподчинение закону, требованью конвоя! Попытку к бегству! И прочее… Следуй!.. И потопали мы — акурат на старую пересылку, — может, помнишь.
— Помню, — сказал слепой, — как не помнить.
— Впустили нас. Ладно. Побросали мы на снег свои узлы — у многих еще с воли тряпки были оставши. Стоим, осматриваемся: бараки, из труб дым идет, ничаво, жить можно. Подходит помнарядчика, красный, морда — что твоя задница: чего, говорит, ждете тут, землячки? Я и скажи ему: ждем, говорю, у моря погоды. — А вы что, порядка не знаете? — Не знаем мы, мол, ваших порядков, а только, мол, не худо бы сначала в столовую, почитай третьи сутки не жрамши. Что это, говорю, за порядки, за такие. — Хорошо, говорит, сейчас я тебе наши порядки объясню. — Подходит ко мне эдак не спеша и раз в ухо! Ну, я удивился. За что? — спрашиваю. — А за то, говорит, чтобы пасть свою не раскрывал, падла! Повернулся и пошел… Слушай, — перебил я свой рассказ, — давай посидим маленько. Ноги у меня — мать их за ногу…
— Ладно, — сказал слепой. — Только недолго.
— Вечером отвели нас в секцию, — продолжал я, — ночуйте, говорят. А там ни нар, ничего, по углам иней, в окнах фанерки заместо стекол. До печки дотронуться боязно: руки обморозишь. Ну, а мы и рады: все не на улице. Ладно. Только это улеглись, смотрим — дверь настежь, и входят два пацаненка. Жиденькие такие. Один ко мне подошел, так на нем бушлат чуть не до колен, весь в дырьях, и руками его придерживает, чтобы не распахнулся. Потому как у него там под бушлатом голое тело. Проиграл, знать, все дочиста… Подходит и говорит: дяденька, говорит, не спишь? — Ну, сплю, а тебе что. — Дяденька, говорит, дай-ка я тебя посмотрю, чего там у тебя в сидоре. — А сопливого мово, говорю, облизать не хочешь? Положь, говорю, мешок на место! — Молодой я еще был, на язык острый… — Ишь, говорю, чего захотел! Катись откудова пришел, паршивец, а то сейчас встану и живо штаны спущу. — Ой, дяденька, говорит, да ты, оказывается, шутник! — Смотрю я, еще подходят, повыше росточком, и еще, и в дверях уже стоят…а пацаны эти, мелочь, ровно клопы, так вокруг и шныряют. Наши-то никто ни гу-гу, будто в рот воды набрали. А те знай шерудят. Старик один со мною рядом лежал, так он сам снял ключ с шеи и, гляжу, сундук свой уже отпирает. А сам тащил энтот сундучище на хребте своем десять верст, едва живой добрался… Оглядываюсь я — а уж мешочка как не бывало. Ау… Шмотки у меня были, между прочим, хорошие: две рубахи совсем еще целые. Гали новые — в камере с одним махнулся на одеяло. Как сейчас помню. Все улыбнулось… И так меня это зло взяло! Ребята, говорю, что ж это вы делаете. Своих же товарищей грабите! Отдайте мне хоть рубаху, говорю. Такой тут хохот поднялся… Что с тобой, говорят, папаша, аль с луны свалился? Ка-кие тебе тут товарищи?.. Акурат мне это припомнилось, как на меня следователь орал. Я его спервоначалу тоже, по запарке, товарищем обозвал: товарищ следователь, говорю, разрешите я объясню… А он мне: какой я тебе товарищ! Какие еще тебе тут товарищи! Я те такого товарища дам… Так и тут. Это, говорят, папаня, только на воле товарищи бывают, да и то смотря кто. А здесь все от зубов зависит. У кого зубы длиннее, тому и кусок достается. А у самого, кто говорит, передних-то зубов и нету — знать, выбили… Ах, вы, говорю, сучье племя, кусошники вонючие, мародеры. Мало вас, сволочей, наказывают! — И сразу смех утих. Тишина такая… смотрю, шобла эта расступилась, подходит ко мне хвигура. О-го, говорит, какие к нам рысаки приехали. Вставай, сука… Подымайся, кому говорят. Чего это, — говорю, мне и здесь хорошо. Это я так, говорю, — пошутил. Ка-ак он заорет, мать честная! Подымайся, п а д л и н а. Выволокли меня в сени… Погоди, дай отдохнуть.
— Ну, пошли, что ли.
— Эх, — пробормотал я, поднимаясь, — старость не радость… И куды нам спешить? Все равно раньше ночи поездов не будет.
— Здорово он тебя шуранул.
— Кто? Черный? Да нет, это не от этого. У меня ноги сами собой болят. Еще пока сижу, ничаво. И до другого барака дойду — тоже ничаво.
— А дальше? — спросил слепой.
— Дальше что? Ясное дело. Отметили меня, будь здоров — обратно еле приполз. С носу текст, зубы — которые сочатся, которые шатаются, здесь саднит, там хрустит — сижу, бока свои щупаю. Кругом уж все спят, умаялись с дороги. Тут старик — сундук у которого — ко мне пододвигается, шепчет: ну как? Цел? — Цел, говорю… Все равно, говорю, я это так не оставлю. Я на этих собак жаловаться буду. Буду писать аж до самого Верховного Совета! — Старик на меня поглядел, поглядел. Спрашивает: ты на воле кто был? Чай, из деревни колхозник? — Колхозник, говорю, а что? — По указу? — Да нет. говорю, какой еще указ? — Я еще тогда про указ и не слыхал. — Пятьдесят восьмая? А за что? — спрашивает. — А я и сам, говорю, не знаю за что. В войну у нас немцы стояли. Там потом, когда наши вернулись, сразу полдеревни забрали. Приехали три машины, и ау, поминай как звали. — Старик, молчит. Потом полез в свой пустой сундук, достает оттель какой-то лоскуток: на, говорит, утрись… высморкнись. Эх, ты, говорит. Мужчина пожилой, а ума не накопил. Чего ты рыпаешься, чего вперед других лезешь? Хвост подымаешь. Тебе больше других надо? Жаловаться собрался. На кого? На всех не нажалуешься… Тут этой шоблы, знаешь, сколько? — косяками ходют. Их сюда тоннами сгружают, эшелонами возют, возют — не перевозют. Тут пол-лагпункта в законе, а другая половина — шестерки, ворам кашу варят. Тут закон — тайга, медведь — прокурор. Это за проволкой — заключенные. А снаружи и вовсе одно зверье. Жаловаться… Куда ты полезешь жаловаться, ты на всем свете один. Сиди да помалкивай… — Ну, я, пожалуй, того, присяду, — сказал я слепому.
Справа кювет, слева дорога. Мы молча плелись по обочине, держась друг за друга. Замечтавшись, я вспомнил один за другим те далекие годы. Может, они мне приснились?
— Приеду домой, вот матка обрадуется, — ни с того ни с сего горделиво сказал слепой.
— Ась? — очнулся я.
Впереди опять тянулась дорога, за кюветом, по правую руку, торчали обглоданные деревья, пни… Как же, подумал я, обрадуется. Есть чему радоваться — без глаз-то.
— А ты ей писал?
— Про чего?
— Ну, про это самое… — сказал я. — Про свою жизнь.
— Не, — сказал слепой, подумав. — А чего писать? Сама все и увидит.
— А баба у тебя есть?
— Да, была одна… — Он поправил за спиной мешок.
— Ну и как?
— Что как?
— Как ты насчет ее располагаешь?
— Насчет бабы-то? Да никак. Не поеду я к ней. На хрена она мне сдалась.
— Жена она тебе?
— А то кто же… Писала тут. Жду, приезжай.
— Ну и ехал бы.
— Не, не поеду. На черта мне… Я лучше к матке.
— Да… — вздохнул я. — Каждый, конечно, рассуждает как ему лучше. Я вот тоже. И так и сяк прикинешь. И все на одно выходит. Я так думаю, что нам с тобой, брат, по-настоящему не вперед надо теперь идти, а назад. Вот куда топать надо по-настоящему-то… Я уж который месяц думаю: ну, освободят меня. А куды я пойду? В деревне, чай, никого уж и не осталось. И что я там буду делать, кому я там нужен?
— Зато на воле, — сказал слепой.
— На воле? А что в ей, в этой воле? На воле тебе пайку хлеба не поднесут. И одежду не справят, не надейся. А еще жилье надо, и пач-порт, и черт-те что. И куды ни сунешься, всюду на тебя пальцами будут тыкать: ты, мол, такой-сякой, немазаный, изменник родины, поди-ко подальше… А в лагере я, к примеру, дневальный: убрал свою секцию, печки истопил, потом работяг встретил, начальству баланду принес. И лежи себе на нарах, отдыхай. В лагере у меня крыша над головой, и харч, и все меня знают. Нет, я человек старый, мне польку-бабочку не танцевать. И бабы мне не нужны. Ничаво мне не нужно! Я, может, всю жизнь свою одну загадку разгадывал: что человеку нужно? А ему ничаво не нужно. И мне не нужно. Вот сейчас доведу тебя до станции, а сам пойду назад проситься. Возьми меня, скажу, начальник, сделай милость, нет у меня дома, здесь мой дом, мать его за ногу! Я разволновался и теперь уже никак не мог успокоиться.
— Постой, дед, не шуми, — сказал слепой. — Неужто тебе хоть на старости лет на жизнь-то поглядеть не хочется?.. Да ты не садись, пошли.
— Не пойду я! Куды я пойду? Ничаво мне не нужно..
— Ну и дурак.
Мы оба умолкли. Каждый думал о своем.
— Глупый ты, дед, — сказал слепой, подождав, пока я отдышусь. — Чего ты заладил? Хуже лагерей не будет.
Я встал, и мы двинулись дальше.
— Все одно, не сейчас, так потом, а я вернусь, — убежденно сказал я.
— Ты, дед. не торопись. Мы, может, еще все сюда вернемся.
— Это как же? — спросил я.
— А вот так. Только мы не печки топить вернемся. И не баланду носить. Мы вернемся писарей ловить. Ты на меня не смотри, что я такой, — сказал вдруг слепой, уставившись в небо. — Я хоть такой, да всех помню. И другие помнют. Мы их всех, гадов, разыщем, выловим их, сук, всех до одного! И за мошонки повесим.
— Кого это? — не понял я.
— Писарей! Тебя, дед, я смотрю, еще учить надо… Ты вот сам своими шариками сообрази. Положим, ты оттянул червонец — по какому такому закону? Кто его, этот закон, выдумал? Кто тебе срок намотал? На горбу на твоем кто десять лет катался? Может, бригадир? Или надзиратели?.. Не-ет, и они, конечно, виноваты, и еще много виноватых, да не в них главная суть. А вот те, кто пишут, — вот от них все зло. Это они все! Их и не слыхать, по конторам сидят, суки. Сидят и пишут… На чужом члене в рай хотят въехать! Пишут, гады, а народ мучается.
Помолчали.
Я не стал ему перечить.
«Эх, ты! — хотел я ему сказать. — Уж молчал бы… Кому, кому, да не нам с тобою кулаками размахивать. Разбираться, кто прав, кто виноват… Наше дело такое — помалкивай!»
Я поглядел по сторонам. Нехорошо мне было, не по себе. Где-то внутри мутило, голова налилась свинцом. До станции было далеко. Кругом кустарник, чернолесье, дорога, да лужи болот, да желтая трава. Да еще низкие облака над лесом. Русь наша, матушка…
Я споткнулся и вдруг сел на землю.
Слепой остановился. Потеряв мою руку, он растерянно тыкал палкой перед собой. Мешок висел у него за плечами.
— Ты, але… — сказал он, беспокоясь. — Где ты, дед? Что с тобой? Вставай, ты… вставай… как тебя звать-то?
— Я без имени, — бормотал я. — Без имени я…
1962 г.
НОВАЯ РОССИЯ
О чем же мы станем беседовать?
У меня, вы знаете, всего одна идея,
и если бы ненароком в моем мозгу оказались еще какие-нибудь идеи,
они, конечно, тотчас прилепились бы к той одной:
угодно ли это для вас? Чаадаев.
Из письма к ПушкинуВот я сижу и в который раз перебираю свои безутешные мысли. Пытаюсь извлечь из них какой-нибудь окончательный вывод. У меня в мозгу действительно только одна идея, и, о чем бы я ни подумал, все сходится к ней. Я думаю о своей стране и о том, что такое я сам перед лицом моей страны. Я знаю, что тут решается вопрос всей моей жизни, ведь если бы это было не так, я воспринял бы феномен этой страны лишь как более или менее возвышенную абстракцию; я сказал бы себе, что эта страна огромна. Хаотична и разнолика, что ее история несоизмерима с моей жизнью, что она непостижима, что ее просто нет. И что на самом деле я сопричастен лишь некоторой эмпирической реальности, более или менее неприглядной, и вопрос в том, чтобы определить свое отношение к этой реальности, избегая метафизических терминов, таких, как Россия, русский народ и пр.
В действительности это не так, и я ощущаю эту страну физически, как ощущают близость очень дорогого человека. И оттого, что я сознаю, до какой степени запуталась, до какой невыносимой черты дошла моя жизнь с этим близким мне человеком, я не нахожу в себе решимости свести проблему к простому вопросу перемены квартиры, не могу спокойно обдумать, где и на каких условиях я обрету для себя новый очаг. Мысль о новом супружестве меня не привлекает. Для этого я слишком намучился в первом браке, да и слишком прирос к своей старой жене. Короче говоря, я слишком русский человек для того, чтобы всерьез на пятом десятке начинать новую жизнь в качестве израильтянина, парижанина или американца. Проще всего было бы сказать: эта страна погибла, и с ней больше нечего делать.
Вот уже по крайней мере три года я вижу себя в невероятной ситуации. Становится осуществимой мечта, столько лет сосавшая меня: уехать. Уехать вон, бежать, не оглядываясь, не прощаясь, не тратя времени на сборы и расставания, уехать — и чем дальше, тем лучше.
Когда-то, сидя в лагере, я представлял себе, что было бы, если бы на десять минут открыли ворота лагпункта и сказали бы: кому надоело — сматывайтесь. Это было бы какое-то нечеловеческое столпотворение. Самые знатные лагерные придурки: нарядчик, помпобыт, завстоловой — побросали бы свои замечательные должности, свои теплые места и смешались бы с теми, кого совсем недавно отделяла от них социальная пропасть, не менее глубокая, чем пропасть, отделяющая рабочего от секретаря райкома. И начальник лагпункта, оперуполномоченный, часовые на вышках и вся псарня растерянно глядели бы на эту бегущую толпу и, может быть, втайне завидовали бы им, а потом спохватились бы, что десять минут уже прошло, и с наслаждением заперли бы тех, кто не успел выбраться.
Я слышу вокруг себя: такой-то уехал. И такой-то уехал. Их становится с каждым днем все больше. Пустеет вокруг: все меньше остается друзей или тех, кто мог бы стать мне другом. Правда, такой-то все еще не добился визы, но и он непременно уедет. Что самое удивительное, этот такой-то до такой степени полон решимости добиться своего, он так уверен в своей безнаказанности, он настолько сошел с ума, что даже не помышляет о том, чтобы скрываться. Наоборот: он трубит об этом на всех перекрестках, говорит и пишет, взывает и настаивает, и похоже, что и его наконец выпустят — чтобы избавиться от него. «Выпустят!»- вот словечко, сделавшее излишними доводы и объяснения. Выпускают из клетки, из тюрьмы.
Если бы даже уехало только сто семей, если бы их, этих отпущенников, набралось всего полтора десятка, ситуация не перестала бы выглядеть невероятной и чудесной, и такой она останется навсегда для поколения людей, выросших в убеждении, что покинуть Советский Союз невозможно, как невозможно забросить камень так высоко, чтоб он не упал обратно. Это поколение, искалеченное страхом, ни в чем не продемонстрировало так свою увечность, как в своем понимании патриотизма. Ведь ему и в голову не приходило, что любовь к родине ничего не стоит, если известно, что родину нельзя покинуть. Оно не могло усвоить ту очевидную для нормального человека мысль, что условием любви может быть только свободный выбор возлюбленной и что принудительность патриотизма умерщвляет самую идею привязанности к отечеству. Вы можете сколько угодно сидеть дома, не чувствуя надобности выйти на улицу, но как только до вашего сознания доходит, что дверь заперта и у вас нет ключа, родной дом превращается для вас в тюрьму.
Поколение, к которому я принадлежу, знало и, можно сказать, всосало с молоком матери, что говорить на эти темы не полагается. Самая мысль об отъезде была преступлением; высказанная вслух, она гарантировала лагерный срок, ибо ставила под сомнение коронный тезис о том, что мы живем в самом лучшем в мире государстве, где наконец достигнуто все, о чем мечтали спокон веков лучшие умы.
Тут, как всегда, действовал закон двухэтажности, закон афишируемого и подразумеваемого, и радость по поводу воплотившихся грез весомо обеспечивалась безмолвным, но внятным предупреждением: а кто не радуется — пожалеет. Так вечно неунывающий массовик-затейник, называемый пропагандой, не давал скучать народу — хлопал в два прихлопа, и топал в два притопа, и призывал становиться в круг; а в дверях маячили «розовые лица, револьвер желт». И вдруг как бы сама собой дверь, неизвестно почему, приоткрылась.
Но ведь это были люди, которые выросли в тюрьме. Здесь они учились говорить, на этом каменном полу ползали несмышленышами. Я знал человека, сидевшего много лет. Он со страхом думал о приближающемся конце срока. В лагере, что бы ни произошло, он по крайней мере знал, что ему обеспечена пайка в четыреста граммов и место на нарах. В лагере прошло полжизни, здесь были его друзья, прошлое, здесь все его знали и он знал всех. Лагерь был его отечеством. И он спрашивал себя, что он станет делать на воле. Кому он там нужен? Я хорошо понимал его. Я знал многих таких, как он. В конце концов я и сам когда-то вышел за ворота, испытывая противоречивые чувства: радость и растерянность. Растерянность была сильнее радости.
Сама собой — хоть и не без помощи властей — возникла теория о том, что нам нечего делать на воле. Теория, в известном смысле подобная теории о том, что свет вреден для зрения. Ожила легенда, которая должна объяснить, отчего мысль об эмиграции сама по себе, независимо от запоров и запретов и независимо от преимуществ советского строя, невозможна, несообразна, позорна и противоестественна. Легенда эта состоит в том, что истинно русский человек в силу коренных особенностей своей души не может жить на чужбине. Не нужен ему берег турецкий, и Африка ему не нужна. Он скажет: не надо рая, дайте родину мою. Если он писатель, ему не о чем писать, если он певец, то теряет голос и т. д. в бесчисленных вариациях, как будто бы не было или нет за границей русского языка, русской мысли, русского искусства и русской свободы. Поэтическая версия этого мифа заключается в том, что бесчеловечный Запад противопоказан идеалистической русской душе, а прозаическая — в том, что за рубежом придется худо, так как там надо вкалывать. С этой точки зрения все мы являемся своеобразными инвалидами: не говорим на иностранных языках, ни ступить, ни молвить не умеем и не умеем трудиться.
Нечего и говорить о том, что коварнейший момент всей этой ситуации тот, что уезжают евреи. Вопрос нелепым образом обернулся чем-то вроде проверки подлинности. Истинно русскому человеку лучшего доказательства и не надо. Народное самолюбие, народная подозрительность, народный патриотизм злорадно тычут в нас пальцами. Тысячи губ складываются в презрительную гримасу.
«Бегут. А-га! Бегут, как крысы. Что им Россия!..»
И это относительно благородная позиция, ибо в ней как будто содержится признание, что Россия в самом деле тонущий дредноут; можно встретить смерть, стоя на шканцах, а можно и спрыгнуть в воду. Я стараюсь вычленить из того, что говорится об эмиграции евреев, все принадлежащее собственно официальной точке зрения, так как очевидно, что она не заслуживает вовсе никакого уважения. Но в том-то и дело, что отделить «официальное» от «народного» нет никакой возможности. На самом деле то, что извергают газеты, то и есть.
Не видно, чтобы простой советский человек проявлял особую охоту рассуждать об эмиграции; не видно, чтобы эта тема его особенно воодушевляла. Когда же он все-таки пытается сформулировать свое мнение, выясняется, что собственного мнения у него нет.
Обо всем, что выходит за пределы обыденного, советский человек говорит словами, вычитанными из «Огонька». Иногда он как будто чувствует, что за этими словами нет ничего — никаких чувств и никаких мыслей. Но это только подтверждает, что он не испытывает никакой нужды в собственном взгляде на вещи.
Он оскорблен, обижен. По его словам, оставить родину — это все равно, что изменить родине. С одной стороны, он представляет себе дело так, что за границей живется легко, там тепло и не нужно валенок, там можно спекулировать и наживаться, оттого они туда и едут. С другой стороны, он знает, что за границей безработица и власть капиталистов и что простаков ловит вражеская пропаганда; и вообще — там хорошо, где нас нет.
Он похож на одного из героев Аверченко, который объяснял детям, что курить папиросы нехорошо — особенно такие плохие папиросы. И детям хотелось курить все подряд: сухие листья, подобранные на тротуаре окурки и роскошные длинные папиросы «Герцеговина Флор».
Хочется бежать без оглядки — а куда, не так уж важно.
И не все ли равно, что о нас будут говорить. Ведь мы представители племени, чье дело при всех обстоятельствах проиграно. Как бы мы ни поступили, о нас скажут дурно.
Что нам терять!
… Небо над головой меняет тот, кто бежит за море.
Небо, а не душу.
Я этот стих зазубрил с младых ногтей. Страх и впитанное с материнским молоком рабство мешают нам оттолкнуться от берега. Значит, мы недостойны называться свободными людьми, недостойны свободы. Как это всегда бывает, мы заслужили свою участь. Но я не желаю признать себя рабом — и не хочу отрекаться от матери. И я нашел выход. Я сформулировал для себя главную мысль, но я не виноват, если она покажется абсурдной. Абсурдная истина порождается абсурдными обстоятельствами.
Как-то раз я присутствовал на сессии районного Совета депутатов трудящихся, далеко от Москвы. Это было одно из немногих собраний такого рода, на которых мне пришлось побывать, и отнюдь не из тех, на которых принимают важные решения: я вообще не видел общественных собраний, на которых кто-нибудь бы решал; и все же я нахожу, что оно обогатило мой жизненный опыт. Обсуждалось положение дел в колхозах. Выступил местный прокурор. Он настаивал на решительных мерах, для того чтобы прекратить продолжающееся под разными предлогами бегство молодежи из села. Этот прокурор, говоривший с сильным деревенским акцентом и, очевидно, сам происходивший из деревни, не понимал, насколько нелепо звучали его слова. Но не о нем речь. На сессии выступила одна колхозница. В отличие от других ораторов она производила впечатление неглупой женщины. Она говорила о положении в их хозяйстве.
История до смешного напоминала ситуацию царя Авгия, но тут было не до смеха. Помещения для скота были настолько запущены, что коровы и телята стояли по брюхо в навозе. Через несколько месяцев они должны были утонуть.
Это была эпоха постановлений о крутом подъеме, животноводства. Очистить стойла не было никакой возможности. Не найдя другого выхода, колхозники с большим трудом воздвигли новые помещения, а старые бросили.
Я уважаю позицию патриотически настроенной интеллигенции, выражающей надежду, что рано или поздно некий очистительный поток омоет Россию — эти единственные в своем роде Авгиевы конюшни. Я только не вижу Геракла, способного выполнить необходимые канализационные мероприятия. Это не попытка сострить. Все черно впереди, и никогда еще не было столь ясного сознания всеобщей и невылазной беды, никогда я не чувствовал так отчетливо, что у всех нас и у наших детей ампутировано будущее. Мало было мук и унижений, вынесенных нашей страной, и когда-нибудь ее постигнет оглушительная расплата за то, чем она является сегодня. Спасением был бы, вероятно, распад империи, возникновение какой-нибудь федерации или возврат к международному статусу, аналогичному статусу Московского государства, — но это невозможно.
Куда же нам деваться? Бросить все?
Перед глазами, словно галлюцинация, стоит Русь — страна, куда лиса и кот привели доверчивого Буратино. В этой стране пасутся козы с выщипанными боками, вдоль заборов робко пробираются шелудивые жители, а на перекрестках стоят свирепые городовые. «Пра-ва держи!» Сыщики нюхают воздух и подозревают самих себя. В этой стране, в полицейском участке, за столом, закапанным чернилами, густо храпит дежурный бульдог. В этой стране было двенадцать миллионов заключенных, и у каждого был свой доносчик, следовательно, в ней проживало двенадцать миллионов предателей. Это та самая страна, которую в рабском виде Царь Небесный исходил, благословляя.
«Бегут. Что им Россия!»
Что ж, в определенном смысле — я никогда не был патриотом. В своей стране я чувствовал себя ссыльнопоселенцем. Я привык стыдиться этой родины, где каждый день — унижение, каждая встреча — как пощечина, где все — пейзаж и люди — оскорбляет взор. Но тайное чувство шепчет мне, что этот стыд есть род извращенной любви.
Не нам воротить нос от этой тьмы и слякоти, мы и сами, как говорится, с конца копия вскормлены, — сами коротали вечера с коптилкой, потому что керосиновая лампа была для нас недоступной роскошью.
Не об этом речь, а о том, что на этой искалеченной земле будто бы нашла приют величайшая душевность. На эту душевность указуют нам как на некое национальное сокровище, уникальный продукт, вроде паюсной икры, и мы, дескать, лишимся его, уехав на чужбину.
А я вижу всеобщее помыкание друг другом и презрение к человеческой личности, вижу, как государственные служащие унижают и обкрадывают каждого, кто мало-мальски зависит от них, как мужчины топчут достоинство женщин и взрослые оскорбляют детей. Я вижу, какую ненависть вызывает в нашей стране всякое проявление утонченности — красота, талант и оригинальность.
Все убогое и немудрящее, напротив, приветствуется. Каждый народ воображением своих писателей создает собственный идеальный портрет. В данном случае это портрет доброго, мягкосердечного и непрактичного человека, не умеющего копить и приобретать, наивного и бесхитростного, готового последнюю рубаху снять и отдать ближнему и превыше всего на свете ставящего правду, которую он понимает как справедливость. Я спрашиваю себя, насколько этот образ соответствует действительности.
«Бегут!». Народ — советский народ — в нас не нуждается, кем бы мы себя ни объявляли: русскими, евреями или русскими евреями. По-моему, вопрос не в том, могут или не могут оставаться в Советском Союзе евреи, еврейская судьба — это только парафраз судьбы интеллигенции в этой стране, судьбы ее культуры, и еврейское сиротство есть символ иного, духовного одиночества, порожденного крушением традиционной веры в «народ».
Раньше все обстояло проще: существовало деспотическое правительство и народ, который простирал к нам руки, взывая, как предполагалось, о помощи. Сейчас — кругом одни обломки.
Я отдаю себе отчет в том, что то, что я говорю, не разделяют многие интеллигенты еврейского происхождения: ведь им кажется, что они ощутили в себе зов библейских предков. (Правда, я подозреваю, что по крайней мере для некоторых из них «национальное самосознание еврейства в СССР» есть особая форма произрастания вбок, когда не дают расти прямо, — новая форма инакомыслия.) И вовсе я не собираюсь отрекаться от того, что я еврей. Я еврей самой чистой воды, все мои предки до одного были евреи.
Но в это слово я — для себя — вкладываю другой смысл. Я отстраняюсь от еврейского изоляционизма не только потому, что не верю в него, — роль евреев диаспоры представляется мне иной, да и скучно было бы жить «в себе», — но и потому, что я не считаю, что оскорбленная и поруганная человечность нашла единственное прибежище в еврейском народе.
Высшим доводом в споре с оскорбленными евреями для Достоевского, как помним, было то, что «коренной нации» приходится еще горше. Спор, таким образом, свелся к вопросу, кому хуже; каждая сторона ревниво отстаивала эту привилегию. Я согласен, что евреи терпят бедствие — еще бы, — а я всегда видел себя только среди тех, кто терпит бедствие. Но не они одни оскорблены и унижены. Евреи идут ко дну, потому что идет ко дну Россия. И поэтому я с ней.
Я знаю, что когда я буду лежать на дне сырой и скользкой ямы на Востряковском кладбище, под дождем, похожим на лошадиную мочу, то и тогда мне будут сниться бесконечные дороги, лагерные частоколы, оперативные уполномоченные, стукачи и пьяницы.
Меня будет преследовать кошмарный сон о стране, которая, подобно доисторическим животным, погибла оттого, что она была слишком большой, но последние слова, которые я оставлю ей, будут написаны по-русски.
В море обломков единственное, за что я могу уцепиться, это русский язык. Веру в язык я противопоставляю вере в народ — в умершего Бога. Религиозное отношение к языку кажется мне, впрочем, вполне еврейским.
Скажут: что за безумие твердить о языке без почвы и нации. Я могу ответить на это только то, о чем я уже писал в другом месте. Патриотизм в русском понимании слова мне чужд. Та Россия, которую я люблю, есть платоновская идея; в природе ее не существует. Россия, которую я вижу вокруг себя, мне отвратительна. Но вообразить себя в среде, где умолкла русская речь, я не в силах. Русский язык- это и есть для меня мое единственное отечество. Только в этом невидимом граде я могу обитать.
Напрасно думают, что бред умалишенного отгораживает его от мира.
Напротив: это его способ искать связь с миром. В моем одиночестве я знаю только один способ ломиться наружу. Безумие мое бредит по-русски.
Я понимаю, что выстроить новые конюшни, а старые попросту бросить; вместо того, чтобы взяться за расчистку, — это есть образец решения проблемы в истинно российском духе; на языке науки он именуется экстенсивным способом ведения хозяйства.
Таким способом за исторически короткий промежуток были загажены огромные территории. (Последний пример — освоение целины.) Но в притче с коровниками сокрыто, по-моему, рациональное зерно.
Разумеется, страна уже не может вернуться к былой изоляции, влияние внешнего мира будет ощущаться все сильнее, и в конце концов все это приведет к каким-то переменам. Но мы не доживем до подлинного возрождения. Не доживут и наши внуки.
Мы будем влачить жалкое существование лишних людей, техническая интеллигенция будет мучиться сознанием того, что она служит дьяволу милитаризма, гуманитарная — проклинать себя за то, что продалась дьяволу демагогии, и в любом случае мы останемся иудеями в прямом и переносном смысле, презираемым народом и неполноценными с точки зрения властей.
Время от времени нас будут сажать в психиатрические больницы и лагеря, потом ненадолго нам посветит мартовское солнышко либерализации, чтоб вновь уступить место ледяным моросящим дождям, и так будет продолжаться до тех пор, пока все мы вместе с нашими правителями не угробимся в какой-нибудь грандиозной катастрофе — в какой-нибудь бессмысленной войне с желтым соседом.
Нет, для нашего поколения есть другой выход.
История знает Новую Англию и Новую Голландию, знает примеры колоний, которые со временем, в силу закона обратного действия, подобного действия следствия на причину, оздоровляли и облагораживали метрополию. Нет надобности заниматься политической деятельностью. И бессмысленно обращаться к власти, которая по самой своей природе не способна нас понять.
Но можно основать русскую колонию где-нибудь в Канаде, Австралии, в Новой Зеландии или вообще где угодно. Давайте сговоримся и махнем туда все. Там много места — в отличие от этой большой страны, где так тесно. Пускай в этой Новой России будет только тысяча граждан. Она станет расти, как кристалл. Там, на новой земле, как на новой планете, мы взрастим нашу свободу, сохраним наш язык, наш образ мыслей, нашу культуру и нашу старую родину.
1974 г.
ШУЛЬЦ, ИЛИ ОБЩАЯ СИСТЕМАТИКА ОСЕНИ
В пять часов утра наш дом купался в пылающем блеске раннего солнца, в этот торжественный час бесшумное, никем не видимое сияние брело по комнатам, где за опущенными занавесами ещё внушительно колыхалось безмятежное сопение спящих…
В ранний этот час мой отец — ибо он уже не мог спать — спускался по лестнице с бухгалтерскими книгами, собираясь открывать лавку, которая помещалась в нижнем этаже, на мгновение останавливался перед дверью, моргая, выдерживал атаку солнечного огня…
Магазин был для моего отца местом вечного мученичества. Это выросшее творение его рук наваливалось на него всё тяжелей и переросло его самого, то было бремя, непосильное для него, задача возвышенная и неразрешимая. Полный страха перед её грандиозностью и величием, поставив на эту карту всю свою жизнь, он с отчаянием замечал легкомыслие персонала, порхающий, безответственный оптимизм своих помощников, их шутовские, бессмысленные телодвижения на поверхности великого дела. С горькой иронией вглядывался он в череду этих лиц, не мучимых заботами, видел лбы, не изборождённые ни единой мыслью, проникал до дна этих глаз, чью невинную доверчивость не омрачала ни малейшая тень подозрения. Чем могла помочь ему мать с её лояльностью, с её преданностью? Её простой, не ведающей угрозы души не коснулся даже слабый отблеск этих чрезвычайных забот… От всего этого мира беспечности и праздномыслия мой отец всё больше отгораживался, всё настойчивей бежал в затвор некоего ордена и, поражённый этой распущенностью, посвятил себя одинокому служению…
(«Мёртвый сезон»)
* * *
Бруно Шульц на пороге своего дома в Дрогобыче.
Город Дрогобыч, по-польски Дрохубыч, в ста километрах юго-западней Львова, с населением около 60 тысяч, из которых бoльшую часть составляли евреи, в сентябре 1939 года был занят немецкими войсками, затем, согласно договору о разделе Польши, немцы отошли на запад, чтобы уступить дорогу Красной Армии, и город вместе с Восточной Галицией стал частью Украинской ССР.
В июне 1941 г., в первые дни войны, части вермахта вновь вошли в Дрогобыч, а осенью следующего года в соседнем Бориславе произошёл первый еврейский погром. Те, кому удалось спастись от погромщиков — украинцев и поляков, были согнаны в учреждённое немцами дрогобычское гетто; среди его обитателей находился местный житель, учитель рисования Бруно Шульц. В четверг 19 ноября 1942 г. во время облавы Шульц был застрелен на улице шарфюрером СС Карлом Гюнтером. Ночью один из друзей Шудьца нашёл его труп и тайком похоронил на еврейском кладбище; могила не сохранилась.
* * *
Шестьдесят лет прошло после гибели Бруно Шульца, сто десять лет — со дня рождения, вернее, ночи с 11 на 12 июля 1892 года в доме отца, торговца мануфактурой Якуба Шульца, на Самборской улице в Дрогобыче. Бруно Шульц третий, самый младший ребёнок, диковатый, необщительный, рано обнаруживший художественное дарование. Семья не была религиозной, в документах отец называл себя поляком иудейского вероисповедания, в синагогу ходили по большим праздникам. Дома говорили по-польски, официальным языком учреждений был немецкий. Этот край на задворках дряхлой Австро-Венгерской империи граничил с Российской империей, такой же архаичной; его уроженцами были Йозеф Рот, Пауль Целан, Роза Ауслендер, Роза Люксембург, Манес Шпербер.
Шульц окончил дрогобычскую польскую гимназию, поступил в Высшее техническое училище во Львове, где собирался изучать архитектуру, но принужден был вернуться из-за болезни отца и угрозы разорения. Неудача постигла его и в Вене, там он начал было учиться в Академии изящных искусств; отец умер, магазин в Дрогобыче был продан.
В двадцатые годы Шульц, живший случайными заработками, создал цикл замечательных, отчасти напоминающих модного в начале века Фелисьена Ропса графических листов под общим названием «Книга о служении идолу». Папки с рисунками, которые он дарил друзьям, ныне хранятся в частных собраниях и некоторых польских музеях. К насчастью, рисунки выполнены на бумаге скверного качества, которая долго не протянет. В начале 90-х годов они демонстрировались на выставке в Мюнхене. Их тема — мазохистское поклонение женщине. Впоследствии эти рисунки подали повод для умозаключений о психопатологии автора, хотя в литературных сочинениях Шульца ничего подобного нет. Другие работы, созданные позже, — уличные сцены польско-еврейского городка в экспрессионистском стиле, автопортреты художника, идущего рядом с отцом, — могли бы служить иллюстрациями к его рассказам. Шульц получил — прежде чем обратить на себя внимание как прозаик — некоторую известность в польском художественном мире, несколько раз выставлялся. Ему удалось, сдав экзамен, получить место преподавателя рисования в гимназии.
Живя в глуши, он переписывался с писателями, приобрёл друзей, среди них были Витольд Гомбрович, Тадеуш Бреза, Юлиан Тувим. Мечтал жениться, сделал предложение поэтессе Деборе Фогель, но родители панны Деборы воспротивились союзу с провинциальным учителем. Ещё одна барышня, католичка, стала его невестой, ради неё он вышел из еврейской общины, собирался заключить брак в Силезии, переехать в столицу; женитьба не состоялась.
К этому времени (30-е годы) Бруно Шульц уже весьма широко печатался в польских литературных журналах, публиковал статьи, рецензии, выпустил два сборника новелл, перевёл на польский язык роман Кафки «Процесс» и даже удостоился литературной премии в Варшаве. Рецензент «Вядомошчи литерацки» называет его основателем новой литературной школы. Шульц ездил в Париж, где надеялся завязать связи с художниками, ничего не вышло. Первого сентября 1939 года, рано утром, крейсер «Шлезвиг-Гольштейн» открыл огонь по крепости Вестерплатте в устье Вислы близ Данцига, немецкие моторизованные части ворвались в Польшу, и жизнь изменилась.
* * *
Шульц был малорослый, щуплый человек с невыразительной внешностью, робкий, неуверенный в себе и наклонный к депрессиям. («Не знаешь ли ты в Варшаве, какого-нибудь хорошего невропатолога, который полечил бы меня бесплатно? Я решительно болен — тоска, отчаяние, чувство неотвратимого краха, непоправимой утраты….» Письмо к Романе Гальперн, январь 1939). Во время оккупации присоединилось какое-то соматическое заболевание. Поначалу, с приходом русских, положение Шульца остаётся прежним, он всё ещё учительствует в гимназии Ягелло; теперь он гражданин СССР; посылает две повести (по другим сведениям, рассказ под названием «Возвращение домой») в Москву, в редакцию журнала «Интернациональная литература»; ответа нет, рукопись пропала, неизвестно, дошла ли вообще. Ещё один эпизод короткого междувременья: ко дню выборов в Верховный Совет Шульцу поручено написать портрет Сталина. Вождь народов в полувоенном френче, с литыми усами, с радостно-загадочным взором, украшает здание ратуши, но, к несчастью, загажен галками. По этому поводу художник, по словам Ежи Фиковского, заметил, что впервые в жизни испытывает удовлетворение от надругательства на его творением. Впрочем, ни в письмах Бруно Шульца, ни тем более в его сочинениях нет ни малейших следов интереса к политике. Другое дело, что «политика» сама проявила к нему интерес.
Со вторым приходом немцев, после начала войны с Советским Союзом, Шульц потерял своё место учителя. Как все, он должен был носить на рукаве повязку со звездой Давида. Гестаповец по имени Феликс Ландау, бывший столяр из Вены, ныне «референт по еврейскому вопросу», проявил внимание к художнику, приобретает его рисунки в обмен на продукты (Шульц живёт с родными, все без работы) и позирует ему. Референт живёт на вилле, где Шульцу велено расписывать стены спальни сценами из сказок. По протекции Ландау удалось получить другие заказы: росписи в конноспортивной школе и местном управлении гестапо, составление — но это уже скорее приказ каталога конфискованных библиотек. Сто с лишним тысяч книг свалены в помещенни дома престарелых, работы хватит на много месяцев.
Зофья Налковская и литературные друзья в Варшаве пытаются помочь Шульцу. Есть возможность бежать. Он колеблется. Между тем тучи сгущаются. В Бориславе, по наущению гестапо, погром. В Дрогобыче евреев сгоняют в гетто. Это первый этап; второй — отправка в лагерь уничтожения. Друзья добывают деньги и фальшивый паспорт. Составлен план побега (о нём рассказывал Фиковский). В Дрогобыч должен приехать переодетый в форму гестапо офицер подпольной Армии Крайовой или сотрудник бывшей польской разведки, «арестовать» Шульца и препроводить его в Варшаву, где приготовлено убежище.
В день облавы в Дрогобыче было убито около ста человек с жёлтой звездой. Ландау, покровитель Шульца, застрелил зубного врача, которого опекал эсэсовец Гюнтер. Кто-то из местных жителей слышал, как Гюнтер, повстречав Ландау, сказал: «Ты убил моего еврея. А я — твоего».
* * *
В послевоенной советизированной Польше Бруно Шульц должен был умереть вторично. Заслуга вызволения Шульца из окончательного забвения принадлежит нескольким польским писателям, прежде всего Ежи Фиковскому, пытавшемуся ещё в 1946 году обнародовать материалы к биографии Шульца. Протолкнуть публикацию удалось одиннадцать лет спустя, после смерти Сталина. Мало-помалу, ценой великих усилий стали появляться тексты самого Шульца, рецепции его прозы много способствовали статьи критика Артура Зандауэра, вышла в свет (в 1967 г.) книга Фиковского «Регионы великой ереси», наконец, Шульц был переведён на западные языки.
Есть основания думать, что немалая часть написанного им пропала (как и множество графических работ). Утверждают, что он был автором романа под названием «Мессия» и ещё одного тома повестей и рассказов. Сохранившееся повесть «Комета» и два сборника рассказов с трудно воспроизводимыми заголовками, один из возможных переводов — «Лавки пряностей» и «Санаторий под водяными часами», — составляет триста с небольшим страниц. Это и есть то, что в конце концов сделало Шульца не просто известным писателем, но поместило его в первый ряд европейских прозаиков только что минувшего века. Собраны и выпущены отдельными изданиями его литературно-критические статьи (в том числе программный текст 1936 года «Мифологизация действительности»), разыскано несколько прозаических фрагментов, два-три десятка писем.
* * *
В ряду многих научных трудов, которым посвящал себя мой отец в скупо отмеренные часы душевного покоя и досуга, посреди ударов судьбы и крушений, коими его награждала бурная, полная приключений жизнь, всего милей его сердцу были исследования по сравнительной метеорологии и, особенно — о специфическом климате нашей неповторимой провинции. Не кто иной, как он, мой отец, заложил основы точного анализа различных форм климата. В своём «Введении в общую систематику осени» он дал исчерпывающее разъяснение сущности этого времени года, которое в нашей провинции принимает особо утомительную, паразитически разбухающую форму, называемую «китайской осенью», ту, что вторгается в самые недра нашей многоцветной зимы. Да что я говорю? Он первым раскрыл вторичный, производный характер этой формации, которая представляет собой не что иное, как отравление климата миазмами того перезрелого, выродившегося искусства барокко, что переполняет наши музеи. Это архивное, разлагающееся в скуке и забвении искусство, без выхода, без оттока, засахаренное, как старый мармелад, пересластило наш климат, оно-то и стало причиной того отмеченного красотой малярийного жара, того красочного безумия, в котором чахнет наша томительная осень. Ибо красота — это болезнь, учил мой отец, таинственная инфекция и тёмное провозвестие распада, доносящееся из глубин совершенства… «Можешь ли ты постигнуть отчаяние этой обречённой красоты, её дни и ночи?» — спрашивал мой отец… Осень, осень, александрийская эпоха года, в чьих гигантских книгохранилищах скопилась выдохшаяся мудрость трёхсот шестидесяти пяти дней солнечного кругооборота…
(«Другая осень»)
* * *
Может показаться самонадеянной затея писать о Бруно Шульце без достаточного знания польского языка. Если автор этой статьи всё же отважился на что-то подобное, то отчасти потому, что он был, кажется, первым, кто познакомил (по зарубежному радио) русских слушателей с судьбой и наследием этого писателя. Что же касается публикаций в России, которые стали возможны лишь после краха советской власти, то честь быть первым переводчиком рассказов Шульца с польского на русский язык принадлежит Асару Эппелю. Эту заслугу невозможно переоценить. Правда, мне кажется, что по сравнению с переводами на западные языки работа Эппеля проигрывает: переводчик не избежал вульгаризмов, он не свободен от интонации модного пошловатого говорка, вполне чуждого языку и стилю оригинала. Сравнительно недавно появились новые переводы Леонида Цивьяна.
* * *
Отец — центральный персонаж всех или почти всех дошедших до нас художественных произведений Шульца. Отец — неудачливый коммерсант, обременённый семьёй, в вечных хлопотах, вечно под угрозой разорения; отец чудак и визионер, философ и учёный, автор диковинных сочинений; отец — маг, демиург фантастического космоса, похожий на Всевышнего или даже (кто знает?) его земное воплощение.
В повести «Комета» отец, оставив все дела, безвылазно сидит в своей лаборатории, ставит эксперименты с электричеством и магнетизмом, наблюдает загадочные превращения материи, общается с оккультными силами природы, провинциальный изобретатель велосипеда, а вместе с тем мистик-чудотворец, Фауст XVI века, посвящённый в секреты чёрной магии. Разбуженные им космические стихии бушуют над городом, толпы взбудораженных жителей собираются на улицах, в чёрном небе стоит хвостатая звезда. Ждут светопреставления. Но ничего такого не происходит по вполне прозаической причине: комета перестала быть сенсацией, попросту говоря, вышла из моды: «Энергия актуальности исчерпалась… предоставленная самой себе, комета увяла от всеобщего равнодушия и удалилась».
В другой повести, «Санаторий под водяными часами», давшей название сборнику новелл, сын совершает путешествие в далёкий санаторий к отцу, который, по-видимому, умер, но продолжает жить странной потусторонней жизнью. В «Гениальной эпохе», где речь идёт о мальчике-художнике, отец в виде исключения присутствует лишь на заднем плане; рассказ начинается с рассуждений о времени. Время приводит в порядок обыденные факты, «и это очень важно для рассказов, ибо длительность и последовательность составляют их сущность»; время заполнено фактами, как вагон, где не осталось свободных мест, и когда происходят настоящие события, они не умещаются во времени.
Вместе с материей претерпевает превращения и её властелин: отец может превратиться в подобие кухонного таракана или в чучело кондора. Мать уверяет мальчика, что это не так, отец якобы стал коммивояжёром, приезжает домой поздно вечером и уезжает на рассвете; но она слишком простодушна, чтобы понять истинный смысл его исчезновений. В рассказе «Последнее бегство отца», которым заканчивается цикл «Санаторий под под водяными часами», действие происходит «в позднюю и пропащую пору полного распада, в период окончательной ликвидации наших дел». Вывеска над магазином отца снята, идёт распродажа остатков товара. Отец умер. Он умирал уже много раз, но как-то не совсем, и это имело свою положительную сторону: «он постепенно приучал нас к факту своего ухода». Однажды мать вернулась домой из города в полной растерянности. Она подобрала где-то на ступеньках существо, похожее на рака или крупного скорпиона. Отца можно было сразу же узнать. В дальнейшем происходят разные события, отец забирается в кастрюлю с кипящей водой, остаётся жив и в конце концов уползает, чтобы исчезнуть навсегда.
* * *
Иллюстрация Б. Шульца к рассказу «Свидание».
«Последнее бегство…» больше, чем другие произведения Шульца, побудило сравнивать его с Кафкой. Шульц переводил Франца Кафку на польский язык в годы, когда до всемирной известности Кафки было ещё далеко. Мало кому приходило в голову, что речь идёт о профилирующем писателе века. Похожая история, как мы знаем, произошла и с самим Шульцем. Ни тот, ни другой не только не стали, но и не могли быть, скажем, нобелевскими лауреатами.
Кафка носил чешскую фамилию, был евреем и принадлежал к пражской немецкой литературе. Шульц, с его немецкой фамилией, австрийским подданством и родным польским языком, был в известной мере человеком сходной судьбы. (Голокауст настиг Кафку, так сказать, посмертно, вся его родня погибла в печах). Некоторые сквозные мотивы, прежде всего иудейская мифологема всемогущего Отца, сближают обоих писателей. Их сближает и литературное происхождение: Кафка был немецким писателем, а не еврейским или чешским. Шульц, хоть и писал по-польски, гораздо теснее связан с литературой Австро-Венгрии, чем с польской литературой. Слова о барочном, перезрелом, музейном искусстве, которое будто бы насытило празднично умирающую осень в «нашей провинции», — не воспоминание ли о поледних временах Дунайской монархии? Гротескный эпос Шульца подчас может напомнить призрачную, жутковатую, как на картинах Дельво и Магритта, и вместе с тем неотразимо реальную, как сновидение, фантасмагорию Кафки. Отец, который обернулся членистоногим, и Грегор Замза, превратившийся в жука, — не родные ли братья?
И всё же какие это разные писатели, разные художественные миры, как непохожа кафкианская атмосфера страха и одиночества на атмосферу рассказов Шульца. Мир Кафки, где беззащитный человек тщетно отстаивает своё достоинство перед лицом зловещих анонимных сил, у врат абсурдного Закона, содержание которого никому не известно, где, как в тоталитарном государстве, каждый под подозрением, каждый виновен, не зная за собой вины, виновен самим фактом своего существования, — и мир Шульца, отнюдь не сумрачный, не безнадёжный, подчас даже гротескно-весёлый, капризно-причудливый, полный галицийского юмора, — захолустье, превращённое в универсум. Шульц сказал как-то, что хочет «дозреть» до детства; его новеллы — эпос о похождениях героя, увиденный изощрённым зрением художника, но, может быть, попросту сочинённый ребёнком-фантазёром.
Стиль Франца Кафки: суховатый, деловой, протокольный, заставляющий вспомнить стиль и слог австрийской канцелярии, рационалистичный по контрасту с алогизмом содержания, достоверный при всём безумии того, о чём сообщается. Стиль Бруно Шульца: барочный, велеречивый, рапсодический, а подчас и мнимо-наукообразный, чуть ли не пародийный, всегда живописный, изобилующий неожиданными метафорами, преувеличениями, невероятными сближениями. Все новеллы рассказывают об одном и том же: городишко, семья, магазин, безалаберный чудак-отец, — и каждай новелла — открытие. Повествование, утеплённое личными интонациями, в котором особое место занимает то, что можно с большой условностью назвать картинами природы. Часто новеллы начинаются с метеорологических прологов (вроде того, как роман австрийца Музиля «Человек без свойств» открывается сводкой погоды), с фантастических описаний климата, как бы цитирующих учёные труды отца. И так же, как обстоятельная, составленная по всем правилам науки метеорологическая сводка у Музиля подытожена самой обыденной фразой: «Одним словом, стоял прекрасный августовский день», — так и красочно-причудливая, сюрреалистическая картина осени у Шульца — это просто осень.
* * *
Всякий знает, что вслед за чередой обычных летних сезонов свихнувшееся время нет-нет да и выродит из своего чрева странное, дегенеративное лето; откуда-то берётся — словно шестой недоразвитый палец на руке — фальшивый тринадцатый месяц. Мы говорим: фальшивый, ибо он редко достигает полного развития: словно поздно зачатое дитя, он отстаёт в росте, горбатый месяц-карлик, побег, который увял, не успев произрасти, скорее воображаемый, чем настоящий. Виной тому — старческая похоть лета, его поздний детородный позыв. Бывает так: август уже миновал, а старый, толстый ствол лета по привычке продолжает зачинать, гонит и гонит из гнилых своих недр эти жёлтые, идиотические дни-уродцы, дни-волдыри, а сверх того дни, похожие на обглоданные кукурузные початки, пустые и несъедобные, — бледные, растерянные, бестолковые дни…
Иные сравнивают эти дни с апокрифами, которые кто-то тайком засунул между главами великой библии года, или же с теми белыми страницами без текста, по которым бредут вброд усталые, навьюченные тюками прочитанного глаза…
Ах, этот забытый, пожелтелый романс года, эта толстая растрепанная книга календаря! Забытая, где-то валяется она в архивах времени, но её содержание продолжает разбухать под обложкой… И сейчас, когда я пишу эти наши рассказы, когда заполняю рассказами о моём отце её истрепанные поля, меня не покидает тайная надежда, что когда-нибудь, незаметно они пустят корни между пожелтелыми листами этой великолепнейшей из всех распадающихся книг… То, о чём здесь у нас пойдёт речь, случилось в тринадцатом, излишнем и, значит, фальшивом месяце года, на этих нескольких пустых страницах великой хроники календаря…
(«Ночь большого сезона»)
ФРИДРИХ НАУМОВИЧ ГОРЕНШТЕЙН
Некий загадочный персонаж, именуемый Антихристом, неизвестно откуда взявшийся, «посланный Богом», появляется в русской деревне, в чайной колхоза «Красный пахарь», куда случайно заходит девочка-побирушка Мария. За столиком у окна сидит подросток, судя по одежде, горожанин, но с пастушеской сумкой, молчаливый, чужой всем, и подаёт ей кусок хлеба, выпеченного из смеси пшеницы, ячменя, бобов и чечевицы, «нечистый хлеб изгнания». Странный гость встречается ей то здесь, то там на дорогах огромной страны, где-то на окраине южного приморского города становится на одну ночь её мужем. Мария рожает ребёнка, превращается в малолетнюю проститутку, попадает в тюрьму и пятнадцати лет от роду умирает. Так заканчивается первая часть романа Фридриха Горенштейна. «Псалом». Антихрист приносит несчастье всем, кто оказывается на его пути, но и вносит в их существование какой-то неясный смысл, вместе с действующими лицами объёмистой книги взрослеет и стареет, в эпилоге это уже сгорбленный и седой, много повидавший человек. Его земной путь завершён, и он не то чтобы умирает (хотя говорится о похоронах), но исчезает.
Для чего Дан, он же Антихрист, посетил землю, отчасти становится понятно на последних страницах романа. Поучение Дана представляет собой антитезу Нагорной проповеди.
Пелагея, приёмная дочь Антихриста и праведная жена, спрашивает:
«Отец, для кого же принёс спасение брат твой Иисус Христос: для гонимых или для гонителей, для ненавидимых или ненавидящих?»
Ответил Дан, Антихрист:
«Конечно же, для гонителей принёс спасение Христос и для ненавидящих, ибо страшны мучения их. Страшны страдания злодея-гонителя».
«Отец, — сказала пророчица Пелагея, — а как же спастись гонимым, как спастись тем, кого ненавидят?»
Ответил Дан, Антихрист:
«Для гонителей Христос — спаситель, для гонимых Антихрист — спаситель. Для того и послан я от Господа. Вы слышали, что сказано: любите врагов ваших, благословите проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас. А я говорю вам: любите не врагов ваших, а ненависть врагов ваших, благословляйте не проклинающих вас, а проклятья их против вас, молитесь не за обижающих вас и гонящих вас, а за обиды и гонения ваши. Ибо ненависть врагов ваших есть печать Божья, вас благословляющая…»
Вот, оказывается, в чём дело: обессилевшее христианство нуждается в новом учителе, который велит не благословлять гонителя, но видеть в нём благословение и награду. Антихрист — не противник Христа, дьяволово отродье, но какой-то другой, новый Христос.
Родившийся в 1932 г. в Киеве будущий прозаик и драматург Фридрих Горенштейн пережил тяжёлое детство. Его отец, профессор-экономист и партийный функционер, был арестован и погиб в заключении, мать скрывалась с малолетним сыном; в начале войны он осиротел, оказался в детском приюте, долгое время вёл полулегальное существование, был строительным рабочим, позднее окончил горный институт, одновременно пробовал себя в литературе. В Советском Союзе ему удалось напечатать только один рассказ; по его сценарию был поставлен фильм Андрея Тарковского «Солярис». Осенью 1980 года, измученный политической и этнической дискриминацией, он оставил отечество.
После событий конца 80-х годов произведения Горенштейна, прежде публиковавшиеся только в зарубежной русской печати и во французских и немецких переводах, стали появляться в России. Он автор нескольких романов, среди которых в первую очередь нужно отметить «Искупление» и «Место», многочисленных повестей и рассказов, пьес «Споры о Достоевском», «Бердичев», «Детоубийца», разнообразной публицистики. В 1991 г. в Москве вышел двухтомник его сочинений; пьесы Горенштейна шли в московских театрах. Но и сегодня отношение к нему на родине остаётся двойственным: один из крупнейших современных писателей до сих пор остаётся маргинальной фигурой: критиков он не интересует — похоже, что он для них слишком сложен, слишком неоднозначен; представители консервативно-националистического лагеря видят в нём чуть ли не хулителя России.
«Литература — это сведение счётов». Французский писатель Арман Лану, сказавший эту фразу, возможно, не отдавал себе отчёта в её многозначительности. Литература — сведение счётов с жизнью и способ отомстить ей, отомстить так страшно, как никакое несчастье не может мстить. Да, литература может превратиться в сведение счётов с горестным детством, с властью, с жестоким простонародьем, имя которому — российское мещанство, со страной, которая всем нам была и матерью, и мачехой. Искусство обладает непререкаемостью высшей инстанции, его приговоры обжалованию не подлежат. Но в том-то и дело, что, нанеся удар, искусство врачует.
В небольшом романе «Искупление», который можно считать одной из вершин творчества Ф. Горенштейна, молоденькая девушка Сашенька, жительница южнорусского городка, только что освобождённого от оккупантов, становится частной носительницей зла, которое превосходит и её, и всех окружающих; это зло неудержимо разрастается, выходит из-под земли вместе с останками зубного врача и его близких, над которыми совершено изуверское надругательство, зло настигает самих злодеев, зло везде, в каждом, и, кажется, нет выхода. Но искупление зла приходит в мир: это младенец, ребёнок Сашеньки и лейтенанта Августа, который приехал с фронта, чтобы узнать о судьбе своих еврейских родителей, и, увидев воочию, что с ними случилось, уезжает, чтобы не поддаться искушению самоубийства.
В «Псалме» с его пронзительной жалостью к «гонимым», с покоряющей пластичностью образов, особенно женских, с его странной теологией искупления зла как будто не предвидится; можно возразить, что раны исцелит время, забвение сотрёт следы злодеяний, что искупление несёт сама жизнь, которая продолжается, вопреки всему. Но ведь это всё равно, что не сказать ничего. Дан уходит, оставив сына, другого Антихриста, рождённого праведницей… И всё-таки искупление есть, и мы его чувствуем — в самой фактуре произведений писателя, возродившего традицию русской литературы XIX века, её исповедание правды в двояком, специфически русском смысле слова: правды-истины и правды-справедливости. Искупление — это сама книга, страницы слов, искусство.
В отличие от большинства современных русских авторов, Горенштейн писатель рефлектирующий, при этом он весьма многословен, подчас тёмен: вы проваливаетесь в философию его романов, как в чёрные ночные воды. На дне что-то мерцает. Попробуйте достать из глубины это «что-то», — мрачное очарование книги разрушится. Пространные рассуждения автора («подлинного» или условного — другой вопрос) сотканы из мыслеобразов, почти не поддающихся расчленению; их прочность отвечает рапсодически-философскому, временами почти ветхозаветному стилю.
С философией, впрочем, дело обстоит так же, как во всей большой литературе нашего века, для которой традиционное противопоставление образного и абстрактного мышления давно потеряло смысл. Рассуждения представляют собой рефлексию по поводу происходящего в книге, но остаются внутри её художественной системы; рассуждения — не довесок к действию и не род подписей под картинками, но сама художественная ткань. Обладая всеми достоинствами (или недостатками) современной культуры мышления, они, однако, «фикциональны»: им можно верить, можно не верить; они справедливы лишь в рамках художественной конвенции. Рефлексия в современном романе так же необходима, как в романе XIX века — описания природы.
Здесь встаёт вопрос о субъекте литературного высказывания в произведениях Горенштейна: кто он, этот субъект? Рассуждения, вложенные в уста героя, незаметно перерастают в речь самого автора. А может быть, это автор, ставший героем? Кто, например (если вернуться к роману «Псалом»), рассуждает о нищенстве, развивает целую теорию о том, почему в стране, официально упразднившей Христа, по-прежнему просят подаяние Христовым именем, а не именем Совета народных комиссаров? Кому принадлежит гротескный, почти идиотический юмор, неожиданно прорывающийся там и сям на страницах горестного романа? Как ни у одного другого из его собратьев по перу, в прозе Горенштейна можно подметить ту особую многослойность «автора», которая в русской литературной традиции присутствует разве только у Достоевского. Этой многослойности отвечает и неоднородность романного времени. Писатель, сидящий за столом; автор, который находится в своём творении, но стоит в стороне от героев; наконец, автор-рассказчик, потерявший терпение, нарушающий правила игры, автор, который расталкивает героев и сам поднимается на помост. Вот три (по меньшей мере) ипостаси авторства, и для каждой их этих фигур существует собственное время. Но мы можем пойти ещё дальше: в романе слышится и некий коллективный голос обретшее дар слова коллективное сознание действующих лиц.
Все эти границы зыбки, угол зрения то и дело меняется, не знаешь, «кому верить»; проза производит впечатление недисциплинированной и может вызвать раздражение у читателя, привыкшего к простоте и внутренней согласованности художественного сооружения. Однако у сильного и самобытного писателя то, что выглядит как просчёт, одновременно и признак силы. Такие писатели склонны на ходу взламывать собственную эстетическую систему.
«Ничего… Твоё горе с полгоря. Жизнь долгая, — будет ещё и хорошего, и дурного. Велика матушка Россия!»
Эта цитата — из повести Чехова «В овраге». Бывшая подёнщица Липа, с мёртвым младенцем на руках, едет на подводе, и слова эти, в сущности бессмысленные, но которые невозможно забыть, произносит старик-попутчик. Чувство огромной бесприютной страны и обостряет горе, и странным образом утоляет его. Чувство страны присутствует в книгах Фридриха Горенштейна, насыщает их ужасом, веет библейской вечностью. Его романы — не о коммунизме, хотя облик и судьбу его персонажей, разумеется, невозможно представить себе вне специфической атмосферы и привычной жестокости советского строя. Вместе с тем Россия всегда остаётся гигантским живым телом, неким сверхперсонажем его книг, и гротескный режим для него — лишь часть чего-то бесконечно более глубокого, обширного и долговечного. Горенштейн — ровесник писателей, которых принято называть детьми оттепели, тем не менее он сложился вне оттепели и даже в известной оппозиции к либерально-демократическому диссидентству последних десятилетий советской истории. Это надолго обеспечило ему невнимание критиков и читателей и в самой стране, и за её рубежами.
Фридрих Горенштейн скончался от мучительного заболевания — рака поджелудочной железы, в Берлине, не дожив двух недель до своего 70-летия, в субботу 2 марта 2002 года.
САД ОТРАЖЕНИЙ
…Но, может быть, справедливо обратное.
ТалмудНовелла
Моя уверенность в том, что «сад» представляет собой литературное изобретение, глубокомысленную мистификацию в духе Вайолет Крейзи, Хорхе Борхеса и сонма их подражателей, была поколеблена после беседы с барышней из Бюро приватных услуг. Заинтригованный слухами, ссылками на людей, будто бы заслуживающих доверия, хотя на самом деле их сведения, в свою очередь, были получены из вторых рук, наконец, пробежав как-то раз глазами заметку в одном бульварном листке, из которой было видно, что автор сам толком не понимает, о чем идет речь, я решил выяснить, есть ли во всем этом хотя бы крупица истины. Сразу оговорюсь, что самое понятие истины подверглось при этом опасному испытанию, но это уже вопрос скорее философский.
К сказанному стоит кое-что добавить. Дело в том, что мною двигало не только любопытство. К некоторым замечательным чертам моей профессии — если можно ее называть профессией — принадлежат вечные неуверенность и сомнение, а именно — сомнение в ее пользе. Вечно ловишь себя на этой мысли: какого лешего? Стоит ли вообще продолжать? Кому все это нужно и так далее.
Вот уже тридцать лет я, по сути дела, ничем другим не занимаюсь, подчас живу впроголодь. Дошло до того, что однажды мне пришлось просить подаяние на вокзале. Пожалуй, я кое-чему научился: элементам ремесла, технике; научился отличать плохую фразу от хорошей. Но все отчетливей я сознаю, что делаю не то, что надо. Чем «лучше» я пишу, тем получается хуже.
Я держусь в стороне от литературной жизни, однако слежу за ней. Даже кое-что читаю. Бoльшая часть прозы, которая появляется в последнее время, вызывает у меня скуку или отвращение. Я хорошо вижу, что за редкими исключениями мои коллеги, отечественные беллетристы, даже даровитые, непрофессиональны, неумелы, глухи к языку, подвержены влияниям, от которых завтра не останется следа, порабощены сиюминутной актуальностью, наконец, малокультурны, плохо знакомы с новой европейской прозой и удручающе провинциальны. И я, словно стареющая кокетка, воображаю, что могу без труда перещеголять молоденьких провинциалок своими туалетами. Я ловлю себя на тщеславном желании противопоставить этим писателям настоящую литературу. Что же я могу им противопоставить? Хороший стиль, благозвучный язык, вкус, сдержанность, иронию, дисциплину.
Но все это не то — не то, что требуется от литературы. Я прекрасно вижу оборотную сторону этих аристократических претензий: безжизненность, академизм. Мой язык, заметил кто-то из критиков, это язык классических переводов, причем с мертвых языков. Однажды я написал рассказ из эпохи Древнего Рима, действие происходит в первом веке до нашей эры. Меценат приезжает в гости к Горацию. Они беседуют о литературе, с террасы открывается чудный вид, и вот выясняется, что поэт глубоко удручен: его стихи слишком совершенны. В них нет живой жизни, страсти, полета, они холодны и гладки, как мрамор. Он чувствует, что в своем классицизме, своем отчуждении от собственной личности потерял себя. Это автобиографический рассказ.
Короче говоря, меня измучило чувство, которое можно сравнить с тем, что психиатры называют деперсонализацией. Я тоже потерял себя. Я почувствовал, что нахожусь в тупике, а так как я не мыслю своего существования вне моего труда — правильней сказать, вне писательского зуда, — то, можете мне поверить, мысль о самоистреблении стала закрадываться в мою душу. Так заигрывают с наркотиком.
Стоя перед дверью с табличкой на площадке верхнего этажа, я думал: чем черт не шутит. Быть может, я на пороге небывалого приключения. Мне необходимо было встряхнуться. Я предполагал — по-видимому, без всяких оснований, — что Сад, если он в самом деле существует, наполнит меня, ну, скажем так, новым жизнеощущением. Промоет мне мозги, глаза, уши. И я смогу снова писать. Хотя, как уже сказано, я был почти уверен, что все эти слухи выдумка.
Итак, я разыскал бюро (мне посоветовали к ним обратиться). Мало ли на свете всяких диковинных контор? О характере и престиже этой лавочки можно было судить по зданию, в котором она помещалась. Облезлый дом на малопривлекательной улице в районе вокзалов. Вы топаете наверх (лифта нет) мимо бесчисленных вывесок, навстречу спускаются рабочие с письменными столами, с тюками бумаг, кто-то выезжает, кто-то въезжает. То, что я искал, находилось даже не на последнем этаже, а в надстройке, куда вела узкая лесенка. Звоню — никто не отзывается.
Следовательно, и Бюро приватных услуг было мистификацией; я почувствовал, что кто-то сознательно и планомерно водит меня за нос. Как вдруг мне открыли. Открыла, жуя и вытирая карминовый ротик, девушка лет двадцати, может быть, немного старше, с довольно безвкусной прической, очень хорошенькая. Когда я говорил о том, что разговор в Бюро рассеял мою неуверенность, я, конечно, имел в виду не секретаршу, а шефа. Но присутствие этого эфирного существа, как ни странно, вместо того чтобы заставить меня усомниться в компетентности учреждения, куда я попал, внушило к нему доверие. Она говорила с забавным саксонским выговором, который теперь уже не редкость услышать в наших краях. Приехала на Запад искать счастья.
Я назвал себя. Она рылась в своих бумажках, переспросила фамилию. Мы договаривались по телефону (я объяснил, что мне нужна консультация, женский голос спросил, по какому вопросу, я сказал — по личному), но о моем визите забыли. Чем они здесь занимались, было трудно решить; по-видимому, всем на свете и ничем в особенности. На столе у барышни царил восхитительный беспорядок. Регистрационная книга, сумочка, маникюрный набор, телефонный справочник, роман в глянцевой обложке, тарелка с остатками пирожного, даже интимные принадлежности — все валялось вперемешку. Следом за ней я вошел в кабинет. Человек сидел за массивным полированным столом, совершенно пустым в отличие от рабочего места секретарши.
Владелец Бюро услуг был круглый, жирный, плешивый господин или, лучше сказать, господинчик, он отъехал от стола, повернулся боком в своем кресле, юная секретарша вспорхнула к нему на колени. Он нежно обнял ее и погладил ниже бюста.
Я спросил (отнюдь не желая его обидеть): «Это ваша дочь?»
«Дочь? Вы бы еще сказали — внучка! Это моя радость, мое утешение. Если бы я был поэтом, я бы сказал: моя Муза».
Девушка наклонилась и поцеловала его в лысину. Начальник закрыл глаза и подставил губы. Рука мужчины прошлась невзначай по ее груди. Она оттолкнула его от себя, слегка поерзала задом.
«Знаете, он обещает на мне жениться!»
«Обещает? Если бы я только мог надеяться!»
Девушка соскочила с его колен; вздохнув, он посмотрел ей вслед. Мы оба смотрели ей вслед.
«Так, э… о чем же?.. Чем могу быть полезен?»
Я изложил по возможности кратко цель моего визита.
Он промолвил:
«Видите ли, в чем дело… Разумеется, я готов вам помочь, чем могу».
Я пояснил, что, собственно говоря, никаких особых услуг мне не требуется, я хотел бы только удостовериться.
«Удостовериться?»
«Ну да».
«В том, что никакого Сада не существует?»
Я пожал плечами.
«Нет, вы скажите прямо. Вы действительно ждете, чтобы я подтвердил вам, что это утка?»
«Окровенно говоря, нет», — сказал я.
«В таком случае, должен вас обрадовать. Хотя… как посмотреть на эти вещи. В некотором смысле с такими вещами опасно шутить».
«Шутить?» — спросил я.
«Это я так; не обращайте внимания… — Хозяин бюро барабанил пальцами по столу, посвистывал, пристукивал ногой. — Узнаете?»
«Н-нет», — сказал я неуверенно.
«Марш Черномора. Обожаю русских композиторов».
Стук и свист продолжались еще некоторое время.
«Да… так, э… Вернемся к нашим, э… Разумеется, он существует, хотя, если память мне не изменяет, ставился вопрос о его закрытии. Забытая достопримечательность. Я сейчас припоминаю… да, лет десять тому назад. Приходил один клиент, ботаник или что-то такое. Интересовался… Мы договорились, что он потом зайдет, поделится впечатлениями… К сожалению, от него не было больше никаких вестей. Между прочим, — спросил хозяин, случалось ли вам заглядывать в еврейский Талмуд?»
«М-м…»
«Очень даже интересная книга, советую познакомиться. Там есть одна любопытная легенда… Я не отнимаю ваше время? Три мудреца решили пройти через пардес. Это слово означает сад, но о точном смысле слов есть разные мнения. В частности, пардес может означать мистическое знание. Вести их должен был рабби Акиба. Он предупредил их, что будет идти быстро и не оборачиваясь, а они должны следовать за ним, так как надо успеть выйти из пардеса до захода солнца. Когда солнце зашло, то оказалось, что бен Асай умер, едва только успели пройти первые сто шагов, бен Сома повредился в уме, а третий мудрец, бен Авуя, вырвал цветы и кусты и воткнул их вверх корнями. И только один рабби Акиба как вошел, так и вышел. Как вам это нравится?»
«Не понимаю: что вы хотите сказать?»
«Нет, как вам нравится эта легенда?»
Я пожал плечами, болтовня начинала меня раздражать; мне хотелось сказать: не морочьте мне голову, если вы не можете выполнить мою просьбу, так и скажите. Толстяк угадал мою мысль. Он вырвал листок из блокнота и написал адрес.
Я бы не хотел в отличие от этого господина злоупотребить терпением собеседника, в данном случае — читателя. Поэтому скажу кратко: я не стал откладывать дело в долгий ящик. Ехать было не так уж далеко, нужно было пересечь границу бывшего соседа, который, как теперь принято говорить, воссоединился с нами. Тамошние дороги — сами знаете. Так что времени ушло много. Я отправился по Восточной автостраде, потом свернул на региональную дорогу, раза два мне пришлось остановиться, чтобы справиться по атласу дорог. Правда, и атлас был ненадежен. Хозяин Бюро услуг оказался прав, Сад был забытой и, очевидно, заброшенной достопримечательностью. Никаких дорожных указателей, никаких отметок на карте. Протащившись добрый час по заросшему травой проселку, я уперся в железные ворота с вензелем и короной; оказалось, что Сад закрыт. Время перевалило за полдень, кругом ни души. Я оставил машину у ворот и зашагал вдоль решетки в надежде найти другой вход или хотя бы встретить кого-нибудь. Громко пели птицы. То, что я видел за оградой, ничем не отличалось от окружающей местности. Вернувшись, я снова прочел вывеску: говорилось, что вход с собаками воспрещен, не разрешается рвать цветы, загрязнять газоны остатками пищи и прочее. Плата за вход… А кому платить? На всякий случай я еще раз энергично постучал в ворота, покачал створы, ржавые петли скрипнули, ворота слегка подались. Просунув руку в щель, я нащупал задвижку или что там было.
Никто меня не окликнул, я шел по центральной аллее, по виду клумб можно было догадаться, что садовник ушел в бессрочный отпуск. На облупленных постаментах стояли статуи безносых богинь и героев. Круглый бассейн высох. Парк перешел в лес. Парк, принадлежавший местному владетельному князю, был, очевидно, разбит в английском стиле, запущенность еще больше приблизила его к идеалу девственной натуры. Углубившись в чащу, я увидел за деревьями блеск воды, это был пруд, подернутый ряской у берегов; чуть подальше показался еще один. Я обошел пруд, за ним снова был лес, куда же девался второй водоем? Что-то похожее, если не ошибаюсь, было описано в одном рассказике славной Вайолет Крейзи, забыл название. Такова была первая неожиданность, за ней последовали другие.
Я обнаружил красивую аллею, посидел на лавочке и двинулся в направлении, которое указывала стрела, прибитая к дереву; дорога вывела меня на поляну, посредине стояла каменная двухэтажная вилла или, пожалуй, chвteau. По-прежнему никого не видно вокруг.
Я обошел со всех сторон маленький замок, на цыпочках, вытянув шею, пытался заглянуть в высокие темные окна с частыми переплетами. Взошел на крыльцо, постучался. Взялся за ручку, и дверь открылась, мой вопрос отозвался слабым эхом в глубине. Немое гостеприимство вещей больше не удивляло меня. В большом зале, где на зеркалах лежал слой пыли, я подошел к окну и взглянул на сужающуюся аллею и еще одну виллу вдали, в конце аллеи. Заподозрив неладное, я выскочил на крыльцо; обратный путь — на что я не обратил внимания, направляясь сюда, — вел ко второму chвteau, как две капли воды похожему на первый. Чем дольше я шагал, тем дальше отодвигался второй дворец, и, проделав весь путь, я убедился, что замок-двойник был фикцией.
Голова слегка кружилась, я решил снова передохнуть на скамье под сенью дерев, двумя симметричными шеренгами шагающих вдаль. Мне пришло на ум самое простое объяснение. Сад — или лес — был ни при чем, сад как сад, мало ли еще оставалось таких запущенных, выморочных имений в восточной части страны. Дело было во мне самом, это в моей голове творилось что-то неладное под воздействием непривычного климата, запахов, от долгой дороги и бесцельной ходьбы. Человек, сидевший невдалеке перед шеренгой деревьев по другую сторону аллеи, мог бы окончательно рассеять мои сомнения. Я встал и увидел, что он кивнул мне. «Прошу прощения», — сказал я, подходя, собираясь представиться, но никого уже не было. Мне незачем добавлять, что и скамейки не оказалось.
Тогда я стал думать, что все, что попадается мне навстречу — и тропинки, и заросли, и залитые предзакатным солнцем поляны с отдельными живописно расставленными там и тут широколиственными деревьями, — чего доброго, лишь отражение того, что у меня за спиной. Обернусь, а там все то же самое. Поглядывая на бьющие сквозь деревья лучи, я смутно припомнил, да, очень смутно, словно это происходило в давно прошедшие времена, лысого владельца Бюро приватных услуг, девицу и легенду о мудрецах; пора было возвращаться. Но мне совсем не хотелось возвращаться. Куда я поеду на ночь глядя? Я устал, почему бы не переночевать в маленьком замке.
Уже стоя перед крыльцом, я вспомнил, что оставил открытой машину. Солнце село; стволы деревьев отливали киноварью и золотом. В жизни не видел такого красивого, чарующего заката. Я никогда не забываю запереть свою машину, наверняка запер ее и на этот раз, но вы знаете, как это бывает. Вдруг втемяшится в голову, что забыл закрыть воду в ванной или выключить газ. Мне казалось, что я без труда найду дорогу к воротам.
Это была довольно глухая часть Сада, тропа затерялась в кустарнике, я спустился к ручью и стал перебираться по камням, но почувствовал, что теряю равновесие, и шагнул ненароком в углубление между корнями огромного дерева. Удивительным образом я не только не замочил ноги, но очутился позади ствола и бодро продолжал путь вверх по склону лужайки. Немного погодя — впереди была опушка леса, за ней, как я помнил, начиналась парадная часть парка со статуями и высохшим водоемом, — немного погодя я приблизился к другому дереву, такому же могучему и раскидистому, которое стояло, как часовой, перед залитой закатным огнем опушкой, и вновь не заметил, что оно осталось позади. Это явление заинтересовало меня, я решил вернуться и повторить опыт. И опять прошел как бы сквозь дерево. Тогда я вернулся к ручью. Хватаясь за ветки, склонился над водой, надеясь увидеть свое лицо. Я ничего не увидел. И тут я понял, что никогда отсюда не выйду. Простая мысль осенила меня: я сам был всего лишь отражением.
ПРЕОДОЛЕНИЕ ЛИТЕРАТУРЫ
I
Вот я сижу и думаю… Что-то затевается. Рука, столько потрудившаяся, вот эта самая рука с помятой кожей, с лиловыми венами, опять стучит по клавишам, неужели я всё ещё в силах выдавливать из своего мозга драгоценные капли воображения? Всю жизнь я старался писать не о себе. Всю жизнь писал о себе. Писатель — это тот, кто смотрится в зеркало и видит другого человека. Писатель изобретает себя заново. Если же тебе не дано раздвоиться, если не можешь пересоздать своего двойника в новое и независимое существо — не суйся в литературу. Но теперь довольно. Долой литературу! Теперь я, наконец, откину капюшон, сниму чёрные стёкла и отклею бороду, я больше не «художник», я — это просто я. Позволим себе эту роскошь — писать о себе самом, не увиливая.
И, однако, стоит мне только взяться за дело, как «дело» берётся за меня. Литература начинает распоряжаться мной. Литература, как старая любовница, которую хотят бросить, принимает свои меры. Мне хочется говорить только о собственной персоне, а получается, как ни глупо это звучит, что писать о себе легче, когда пишешь не о себе. В сущности, разделаться с самим собой только и возможно, если пишешь о ком-то другом. Это предисловие затянулось. Я помню, как однажды — совершенно незначительный случай — я сидел, закутанный в простыню, перед столиком с туалетными принадлежностями, и меня словно осенило: тот, кто смотрит на меня из овальной рамы, — ведь это и есть подлинник! Сам же я представляю собой весьма несовершенную копию. Человеку, занятому бумагомаранием, эта идея не должна показаться новостью, но в то время пишущий эти строки был далёк от желания стать сочинителем.
II
За моей спиной слышались приглушённые голоса, шаркали шаги, я видел в зеркале другие зеркала и в них смутные лица клиентов; тотчас их заслонило новое явление; на меня взирали двое: мой двойник и барышня в белом халате, на вид лет восемнадцати. По правилам этого учреждения обслуживающий персонал обязан подавать пример. То, что она сотворила из собственных волос, не поддавалось описанию: чудовищный колтун. Вдобавок выкрашенный в цвет, которому не подыщешь названия. Это сооружение склонилось надо мной, она оглядывала меня строгим профессиональным взором, так врач оценивает больного, так камнетёс примеряется к бесформенной глыбе.
Мне запомнился этот день, замечательный разве только тем, что за ним потянулась цепь происшествий, в которых чем дальше, тем всё меньше можно было заподозрить игру случая. Я приближался к возрасту Данте; мне исполнилось 30 лет. Вечером предстоял праздничный ужин, я пригласил двух-трёх коллег с жёнами. Незачем вдаваться в подробности того, каким образом я оказался в этом городе, они неинтересны. С некоторых пор соотечественники зачастили в страну, ещё недавно бывшую смертельным врагом, мужчины ради лёгкой жизни, чаще всего мнимой, девушки в надежде выйти замуж и здесь остаться. Мне повезло, я получил приглашение от фирмы, где срочно требовались программисты.
Клиента предупредили, что его будет обслуживать ученица. Опытный мастер работает играючи. Её лицо выдавало напряжённую старательность. Она отважно орудовала ножницами и машинкой, что-то без конца подправляла; мои требования были невелики: с обеих сторон и сзади; немного сверху; без пробора. Брови? Да, подправьте немного и брови.
Её руки. Я почувствовал это, как только она прикоснулась к моей коже: её пальцы были заряжены слабым электричеством. Поднимаясь с кресла, я не мог удержаться, чтобы не взглянуть ещё раз: узкая ладонь, длинные худые пальцы, как у всех тоненьких женщин.
Разумеется, я тотчас забыл о ней, покинув парикмахерскую; однако встаёт вопрос, не есть ли то, что оживает через столько лет, артефакт, изделие памяти, в котором, как в пищевых продуктах, подмешан консервант. Бычки в томате. Что у них общего с живой рыбой? Что было на самом деле? Во всяком случае, мне не могло придти в голову, что когда-нибудь я возьмусь описывать эту сцену и в который раз вступлю, картинно выражаясь, в единоборство с литературой. Но, по крайней мере, кулисы намечены, как я надеюсь, верно.
В следующий раз я попросился сесть «к ученице». Мне хотелось снова почувствовать робкую нежность её пальцев. Я следил за ними в зеркале. Левой рукой она слегка повернула мою голову. В правой мелькали ножницы. Она отложила их, провела пальцами по моим щекам, не желаю ли я побриться? Как в первый раз, я ощутил тёплую эманацию. Я медлил, она ждала ответа.
Однажды я столкнулся с ней в магазине. Случайность не должна внушать подозрений: в нашей округе всё находится поблизости. Я стоял перед рядами запечатанных в целлофан колбас и сыров, пакетов с итальянскими пельменями, банок со сладким йогуртом, погрузившись в философическое раздумье, и услышал нежный голосок: со мной поздоровались.
«А-а…» — проговорил я и вспомнил. Мы вышли на улицу. Я спросил: «Вы здесь живёте?» — и прошагал вместе с ней часть пути. Без белого халата, в простеньком пальтеце, она выглядела иначе, оказалась ниже ростом, оттого что её больше не уродовала фантастическая причёска. Светло-русые жидковатые волосы спускались с обеих сторон, примерно так, как принято распускать волосы у нынешних барышень. Это изменило черты её лица, сделав её — иначе не скажешь — банально-загадочной. Но и это впечатление было мимолётным. Остановились на углу; она топталась, поглядывала по сторонам; мы свернули к моему дому, она спросила, когда я приду.
III
Явившись в очередной раз, я её не обнаружил. Срок производственной практики истёк, её не взяли на постоянную работу. Я не спросил, куда она подалась, изредка вспоминал прикосновение её пальцев, это было всё, что осталось в памяти. Случись нам столкнуться на улице, я бы её не узнал.
Я прекрасно понимаю, что все эти рассуждения, дуэль с двойником — раздражают читателя. Хватит философствовать, продолжайте рассказ. Никому нет дела до этой схватки с писательством внутри самого писательства. Но в конце концов я пишу — стараюсь писать — о себе и для себя.
Я хочу быть «объективным». Таково условие моего самоотчуждения. Сами по себе мелкие происшествия не могли, разумеется, выглядеть как нечто предначертанное. На языке тогдашней моей профессии — программа. Теперь я могу сказать, что это функция художественной словесности. Вечным вопросом, однако, остаётся, присутствует ли некий план, судьба или предопределение в реальной жизни — или это изобретение литературы.
Линда Майзель, так звали мою новую подругу, назначила мне встречу в студенческом районе, где мы должны были чувствовать себя непринуждённо. Я сидел в кафе у окна, наш роман только ещё затевался, Линда запаздывала, как и подобает недавней знакомой, вступающей на увлекательную стезю. Подошла кельнерша с блокнотиком. Я поднял глаза, она молча смотрела на меня. Я не сразу сообразил, в чём дело; девушка нервно поправила прядь волос, здравствуйте, сказала она, мы с вами знакомы. Тут я, наконец, вспомнил.
«Вы что будете заказывать?»
«Простите…» — проговорил я. Мне не хотелось, чтобы Линда увидела нас, хотя, казалось бы, что тут такого? Я сказал, что я передумал, и направился к выходу…
Она догнала меня на улице. Успела сбросить передник. Несколько времени мы шли, лавируя между прохожими, огибая столики, выставленные наружу по случаю тёплой погоды, в сторону, противоположную той, откуда должна была появиться Линда. Каблучки официантки прилежно постукивали следом за мной, это было похоже на бегство, это и было бегством; я всё ещё с досадой прижимал к уху мобильный телефон, никакого ответа. Мы наконец выбрались из толчеи, свернув на улицу Кронпринца, где, стиснутый домами, находился маленький сквер, — и плюхнулись на скамью. История выглядела крайне глупо. Ведь я сказал этой девице, там, в кафе, что у меня неотложные дела. Чего доброго, она могла истолковать это исчезновение как свою победу. Чего она от меня хотела?
Неожиданно телефон ожил у меня в кармане. Я услышал обиженный голос Линды. Женщины наделены мистической догадливостью. Мне показалось, что, слушая мои невнятные объяснения, она поняла, что я не один. Правда, эта насторожённость означала, что там относятся к нашим едва начавшимся отношениям всерьёз.
Между тем буквально за несколько минут, как это бывает часто в нашем городе, небо заволоклось серыми облаками. На мне был непромокаемый плащ, а она в одном платьице. Она сидела, молча, съёжившись, подобрав под скамейку ноги в светлых чулках. Я спросил: она ушла с работы, это может ей дорого обойтись, успела ли она, по крайней мере, предупредить хозяина?
Стало накрапывать; мы укрылись в подъезде.
«А ведь я даже не знаю, — сказал я, — как вас… как тебя зовут».
Её звали Катарина.
Она спросила:
«Это ваша невеста?»
«Кати, — сказал я. — Давай уж лучше на ты».
Не могу вспомнить, то ли в этот, то ли в другой раз она сказала, что умеет гадать по руке.
Каждая девушка бессознательно ищет канал для эманации своей женственности. Видимо, это всё-таки было тогда же. Нечего и говорить о том, что я не находил в ней ничего притягательного. Но её пальцы чертили что-то на моей ладони, и вновь, как когда-то, я ощутил подобие слабого электрического разряда. Я сказал: ну-ка дай мне, схватил её за запястье, она отдёрнула руку и спрятала за спину. В чём дело?
«Не дам».
«Почему?»
«Ты там прочтёшь».
Оказалось, она боится, что я предскажу ей судьбу. Но ведь она сама может прочесть. Нет, у себя человек не может, это должен делать кто-то другой. Я заверил её, что понятия не имею о хиромантии. Загадкой было то, о чём я только что упомянул: удивительное свойство её прикосновений. Я протянул ей обе ладони. Она долго смотрела на них, её глаза потемнели. Я и теперь вижу этот сумрачный взгляд, он сбивает меня с толку. И вновь спрашиваю себя, в чью жизнь вторглась эта особа. Литературный двойник, некогда явившийся в зеркале парикмахерской, — не вытеснил ли он моё собственное я, не завладел ли моей памятью до такой степени, что я больше не в состоянии провести черту между действительностью и моим рассказом; собственно, рассказ и стал действительностью. Она спросила: «Мы увидимся?» Зачем? Я пожал плечами.
IV
По случаю десятилетия фирмы начальство устроило вечеринку, кто-то подал идею собраться в индийском ресторане «Джайпур». На дверях была вывешена картонка: «Geschlossene Gesellschaft», это означало, что зал закрыт для посторонних посетителей. Дамы явились в необыкновенных нарядах, мужчины с бабочками на шее. Были произнесены официальные тосты, к пиршественному столу подвезены столики с экзотическим кушаньями, официанты во фраках подливали в бокалы азиатские вина, вдруг что-то зашелестело, застучало, из усилителя полилась странная мелодия, послышались выкрики: знаменитый гуру исполнял, как нам объяснили, шиваитскую мантру в сопровождении барабана, дудочки из берцовой кости человека и фисгармонии. Затем певца сменил упоительный рок-н-ролл, уже выходивший из моды, после чего, наконец, ящик был отодвинут в сторону, вышел и уселся аккордеонист в сапогах и пёстрой рубахе до колен, с серьгой в ухе, раздвинул половинки своего инструмента. Раздался скрежет, словно двинулась телега.
Это и был вечер, на котором мы познакомились. Я увидел девушку, одиноко стоявшую у дверей. У неё были узкие и покатые плечи, широкие бёдра, то, что мне нравится в женщинах. Ваш кавалер покинул вас, сказал я. Она кивнула, смеясь. Народ окружил плясуна, который выкидывал коленца; Линда спросила: это русский танец? Мы земляки, сказал я, но работаем в разных отделах. Музыкант играл «Барыню». Продолжая выбрасывать ноги, распахнув объятья, танцор подъехал к нам — он вас приглашает, сказал я. — «Нет, уж лучше вы». — «Не умею, — возразил я, — но вообще-то полагается выходить женщине, этак, знаете, с платочком, чтобы помахивать». Мы покинули ресторан, я довёз её в своём «Опеле» до дома, вышел и открыл перед ней дверцу машины.
Несколько времени спустя наш роман достиг критической точки, после чего мы съехались и зажили супружеской жизнью, хоть и предпочли официальному браку свободное сожительство.
Далее произошло следующее: нам нужна была уборщица. Моя подруга, как истинно современная женщина, не была озабочена устройством домашнего очага, к тому же оба мы были заняты с утра до вечера. Линда была родом из Шлезвига, это чувствовалась по её северному произношению, работала лаборантом в радиологическом центре в Лотрингенгофе где впоследствии пришлось обследоваться ей самой. И я не могу отделаться от мысли, что оттуда, из этой мрачной цитадели с вывесками врачей и адвокатов, чьё архаическое название напоминало о потерянной Лотарингии, несчастье бросило тень на наш порог. Предвестьем беды был звонок.
Ранним утром звонок прогремел, когда мы ещё нежились в постели. Мы старались не заниматься любовью перед рабочим днём, тем не менее это случалось, по крайней мере, первое время, то и дело, и мы погружались в минутный сон, неотличимый от яви, — тут как раз и позвонили; я пошёл открывать.
Я стоял, завернувшись в халат, всё ещё окутанный облаком тепла; во всяком случае, мне показалось, что она чувствует, вдыхает эту волну, исходившую от моего нагого тела. Обалдев, я воззрился на гостью. «Ты по объявлению?..» — спросил я. Катарина преследовала меня, как рок. Я поплёлся в комнату, служившую нам гостиной. Из спальни вышла в халате Линда. Времени было в обрез, мы постарались поскорей отделаться от несвоевременного визита. Никаких объявлений в газете Катарина не видела, не было у нас и общих знакомых. Как она разыскала меня? Я не пытался выяснить.
Итак, она стала приходить к нам, сначала раз в неделю, потом чаще; стирала, гладила, возилась с пылесосом, убирала нашу супружескую постель и мыла посуду на кухне с таким же усердием, как когда-то стригла меня. Мы, то есть я и Кати, говорили снова друг другу «вы»; впрочем, она разговаривала больше с Линдой и даже старалась реже попадаться мне на глаза. Выяснилось, что она проживает за городом у тётки, едет автобусом до станции пригородного поезда. Потом метро и снова автобус. А что она делает в выходные дни? Ничего; сидит дома. Есть ли у неё друг? Кати помотала головой.
Собираюсь учить русский язык, добавила она. Но мы здесь с мужем не говорим по-русски, заметила Линда. С мужем? — переспросила Кати, на что фрау Майзель возразила: ну, какая разница. Вскоре официальное обращение отпало, обе женщины стали называть друг друга по имени, и мы все перешли на «ты».
V
Я при этих разговорах по большей части не присутствовал, но из того, что пересказывала мне Линда, понял, что она довольно подробно осведомлена о моём прежнем знакомстве с Катариной. Она в тебя влюблена, сказала Линда, смеясь. Ей же принадлежала идея поселить Катарину в квартире: чтобы добираться до нас, бедной девушке приходилось вставать до рассвета. Мы поставили кровать и туалетный столик в комнатке, где по замыслу архитектора должна была находиться детская, Катарина привезла кое-какие вещи.
Тут оказалось, что она не спит по ночам. Просыпаясь, мы слышали шаги, шорох, иногда в гостиной горел свет. В чём дело? Кто-то к ней приходил. Ломился в дверь, она не пустила.
«Кто приходил?»
«Не знаю».
«Но ты сама выходила из комнаты».
«Я боялась».
«Чего боялась?»
«Что он снова придёт».
«Кто — он?»
Молчание.
«Кати, — сказала Линда. — Может быть, надо показаться врачу?»
После этого разговора ночные бдения как будто прекратились. До поры до времени.
Да, на какое-то время, — потому что однажды Линда, подняв голову с подушки, увидела в дверях нашей спальни похожую на привидение фигуру в белом. Катарина, дрожа от холода и страха, стояла в рубашке, поставив одну босую ступню на другую, голой рукой схватившись за притолоку. Вероятно, я тоже проснулся, но что было дальше, уже не помнил. Наутро всё показалось мне дурным сном. И всё же я не могу сказать, что был особенно удивлён, увидев в кровати обеих женщин. Я лежал у стены, Линда посредине, а на краю — голова Кати.
Светлые, очень тонкие, отчего они казались жидкими, в беспорядке рассыпанные волосы на уголке подушки. Я вспомнил её чудовищную причёску — тогда, в первый раз, в парикмахерской. Тотчас, вскочив, она побежала в длинной ночной рубашке к себе. Pavor nocturnus, ночные страхи, сказал невропатолог, с которым Линда, хоть и сумела увидеть в том, что случилось, смешную сторону, но всё же сочла нужным посоветоваться. Ничего опасного, по словам врача, эти страхи не представляют, однако свидетельствуют об эмоциональных потрясениях. Господи, какие же это могли быть потрясения? Линда, ничего не говоря о консультации, попыталась осторожно расспросить нашу служанку. Безрезультатно. Есть ли у неё кто-нибудь. В ответ Катарина только мотала головой.
С тех пор она время от времени, смущаясь, просила пустить её на ночь к нам, и можно было догадаться, что она не столько мучалась страхом перед мнимыми ночными визитами (над которыми порой сама смеялась, хоть и не ставила их под сомнение), сколько боится ожидания, что придёт страх. Боится проснуться одна ночью. С нами же спит, по её уверению, как сурок. Для неё положили третью подушку. На рассвете она потихоньку покидала нас. Линда плескалась в ванной. Выходя на кухню, я видел накрытый стол, нас ждал завтрак. Линда звала Катарину к столу. Но та больше не показывалась, пряталась в своём закутке, дожидаясь нашего ухода.
Однажды — мы вышли из подъезда, я провожал Линду до метро — произошёл такой разговор. У нас давно ничего не было, сказала она.
Я промолчал.
«Как же ты обходишься?»
«Что ты хочешь этим сказать?»
«Ты здоровый мужик», — сказала она, явно стараясь придать своим словам шутливый оттенок. Но я чувствовал, что она волнуется.
«Ну и что», — возразил я.
«Ты меня разлюбил».
«Перестань», — сказал я.
«Ты её стесняешься».
Я хотел спросить: а ты разве не стесняешься? И тут же подумал, что она могла бы — почему бы и нет? — делать это в присутствии Катарины. Назло ей.
«Но ведь можно, — продолжала она, — как-то устроиться. Она утром уходит, мы остаёмся одни. И вообще».
«Что вообще?»
«Запретить ей приходить к нам».
«Ты думаешь, это возможно?»
Это был нелепый вопрос, но он предупреждал то, о чём она не решалась заговорить; чутьё подсказывало ей, что даже если Катарина оставит нас в покое, мы больше не сможем быть мужем и женой. Почему?
«Потому, — сказала Линда. — Она мстит».
«Кому мстит?»
«Тебе».
«Чепуха. Давай её прогоним».
«Как это?»
«Найдём другую, вот и всё».
Линда шагала, глядя в пространство, еле заметно качала головой.
«На худой конец, я и сам справлюсь».
«Ты?»
«А что тут такого. Бельё будем отдавать в прачечную. Пока кого-нибудь не подыщем».
Я довёл её до эскалатора, сам двинулся на работу пешком.
VI
Линда чувствовала себя нехорошо, жаловалась на переутомление, я спросил: что показали анализы? Ничего; всё в норме. Выглядела она неважно, груди опали. Может быть, нам следует завести ребёнка? А вот спросим, сказала она, усмехнувшись, у Кати. Всё это мне очень не нравилось, я снова сказал: давай откажем ей.
Был вечер, мы засиделись допоздна. Обе женщины сидели друг против друга, Катарина держала в руках ладонь Линды. Была прочитана маленькая лекция по хиромантии. Через пальцы проникает влияние небесных светил, например, указательный — это палец Юпитера. Бугры тоже называются в честь планет. Вот это — бугор Аполлона.
«Такой планеты нет», — сказал я.
«Но главное — линии. Вот линия жизни…»
«Что же она обозначает?»
«Обозначает? Ничего, хорошая линия».
«Я устала, — сказала Линда, вставая. — Пойду, лягу… Ты, Кати, пожалуйста, не вскакивай ни свет ни заря. Я сама управлюсь».
Дверь закрылась. Помолчав, я спросил:
«Что ты там увидела?»
Кати подняла на меня глаза.
«Линия жизни оборвана».
«То есть, ты хочешь сказать?..»
«Ничего я не хочу. Дай мне руку».
«Мне кажется, — сказал я, — она почуяла что-то неладное. Видишь ли, она верит во всю эту чепуху… Но скажи хотя бы мне».
Она молчала.
«Кати!»
Молчание.
«Слушай, — сказал я. — С этим пора кончать».
«С чем?»
«Ты прекрасно знаешь: я тебя не люблю. Тебе надо от нас уходить».
«Куда?»
«Куда хочешь. Но надо уходить. Ты её погубишь».
Она водила пальцем по моей ладони. Несколько времени погодя я увидел, войдя в спальню, что подушки переложены. Линда спала у стены. Я лёг рядом с ней. Третье место оставалось пустым.
Я открыл глаза, когда рассвет едва брезжил между полузадёрнутых гардин. То странное обстоятельство, что я очутился посреди двух женщин, меня отнюдь не возбудило, напротив, погасило желание. Я лежал, остерегаясь шевельнуться. Мысль о том, что я мог бы, — пожалуй, даже обязан — удовлетворить обеих, показалась мне абсурдной. Это означало бы стать рабом и той, и другой. Превратиться в механическую куклу. Или?..
В эту минуту меня как будто осенило — выражение, не слишком подходящее для такой ситуации, но другого слова я не могу найти; да, меня настигла та же мысль, с которой я начал этот рассказ, — при том что я вовсе не помышлял о литературе, — мысль о раздвоении, о том, что в зеркале моего существования появилось другое «я». Представим себе, что мой, мною же изобретённый двойник станет жить с девушкой из парикмахерской, а сам я — с моей Линдой.
В конце концов это разрешило бы всю нашу коллизию. Какую коллизию? Кажется, до сих пор между нами не было никаких ссор. По безмолвному уговору мы избегали «выяснять отношения». Правда, ничего предосудительного не произошло; наша лояльность, моя и Линды, по отношению к Катарине достигла определенного рубежа, на котором мы и остановились.
Я согласен, что рассуждения в этом роде могут придти в голову только в сумеречной зоне между сном и бодрствованием. Но я почувствовал, что обязан что-то кому-то доказать; кому же? Линде, конечно. Доказать, что я её люблю. Но и Катарине — что я к ней равнодушен. Да, я должен был доказать это, как ни смешно, «на деле». Ни та, ни другая, разумеется, не знают о том, что я заключил тайный договор с моим двойником.
И я осторожно протягиваю руку, я ощущаю под тонкой ночной сорочкой разогретое сном тело моей подруги. Она тихо стонет — должно быть, ей мнится, что время вставать, идти на работу… Линда что-то бормочет и, бормоча, поворачивается ко мне. Несколько мгновений спустя она лежит на спине, её руки обнимают меня, грудь дышит подо мной, в полутьме она принимает меня. Всё происходит в считанные секунды. И мы погружаемся в небытиё. Но когда, наконец, я оставляю её, поворачиваюсь спиной, я оказываюсь, чуть ли не нос к носу, с открытыми настежь, неподвижными глазами Катарины. Несколько минут мы вперяемся друг в друга, и я чувствую, как её пальцы, струящие слабое электричество, крадутся к моему уснувшему полу и останавливаются, почти достигнув цели.
Утром мы сидим за завтраком, все трое, вопреки намерению Линды встать пораньше; за окнами — тусклое серебро непогоды. Служанка включила свет. Спохватившись, Линда взглядывает на часы, вскакивает, я выбегаю следом за ней на лестницу, «ты забыла зонтик!» — кричу я.
VII
Когда я снова уселся перед недопитым кофе, Кати стояла у окна. Не оборачиваясь, спросила:
«Ты не опоздаешь?»
«Сядь», — сказал я.
Помедлив, с отчуждённым видом она присела к столу.
«Это называется m?nage? trois».
Она не поняла.
«Брак втроём. Как ты на это смотришь?»
«Вы опоздаете на работу». Неожиданно она перешла на вы.
«Успеется… — Я злобно усмехнулся. — Как же мы дальше будем жить? По очереди, что ли?»
«У нас с тобой ничего не было». (Снова — на ты.)
«К этому идёт!»
Она пожала плечами.
«Ты этого хочешь? Ты этого добиваешься?»
«Она тоже хочет», — сказала Кати.
«Она больна! Тебе это понятно?»
«Я это знаю».
«И ты… — сказал я, задыхаясь, — ты позволяешь себе!..»
Она молчала, уставилась на меня потемневшими глазами.
Я продолжал, уже не столь уверенно:
«Ты всё время преследуешь меня. Ты постоянно перебегаешь мне дорогу. С самого начала, с той самой парикмахерской, куда меня чёрт занёс…»
«Не чёрт».
«А кто же ещё?»
«Судьба».
«А! это одно и то же».
«Я тебя любила», — пробормотала она.
«Знаешь что? Катись ты со своей любовью… знаешь, куда?»
Она шептала: «Я мечтала о тебе дни и ночи. Я тебя всюду искала. Ты не представляешь себе… — голос её окреп и стал переливчатым, она глубоко дышала открытым ртом, словно ей не хватало воздуха, она покачивалась, — ты даже не представляешь, как я была счастлива, когда я увидела тебя там, в кафе, ты сидел у окна, я подумала: да ведь он меня ждёт! Ты думал, что ждёшь ёе, а на самом деле, я это поняла — ты ждал меня!»
А что если, подумал я со страхом, — что если она права?..
«Слушай, — сказал я. Всё во мне дрожало. — Я не знаю, кто ты такая. Я вообще ничего не знаю: кто ты и что ты… Давай с тобой распрощаемся, я тебе сразу сейчас заплачу, и… и убирайся отсюда. Немедленно. Собирай свои вещи… Я тебя провожу. Давай, живо…»
Она опустила голову, потом темно взглянула на меня и ушла в свою комнату. Я набрал номер моего бюро, сказать, что приду позже. Вынес её чемодан, она шла следом с сумкой. Мы вышли из подъезда, я уселся за руль, она села сзади. Был час пик, и пришлось довольно долго добираться до вокзала. Всё это время мы молчали. Мы взглянули на расписание, я купил ей билет, и мы поспешили к перрону; поезд вот-вот должен был отойти.
«Ну, Кати… — пробормотал я. — Не поминай лихом».
С вокзала, не заезжая домой, я отправился на работу. Я испытывал необычайное облегчение. Всё наладится, думал я, всё будет хорошо, мы расплатились с судьбой, — эта странная мысль тоже пришла мне в голову. Линда поправится. Я сразу же ей позвонил. Получен ли ответ. Накануне снова было проведено обследование. Да, получен. Какой? Всё в порядке. Она не могла долго разговаривать. «Но скажи, по крайней мере: что-нибудь нашли?» — «Ничего не нашли». — «Ты говоришь мне правду?» — «Да».
Я не стал ей говорить про Катарину. Мы от неё отделались, баста. Теперь надо укрепить здоровье. Можно взять отпуск и махнуть куда-нибудь — в Грецию, в Испанию, на Балеарские острова. Мы свободны! Вечером, когда я вернулся, в квартире стояла непривычная тишина. Я вошёл в спальню, моя подруга лежала в постели, ей нездоровилось. Я приготовлю ужин, сказал я, Кати уехала. Навсегда.
Тотчас дверь спальни открылась, неслышно, как бы сама собой, — я увидел её на пороге. Кого? Катарину! Я был совершенно сбит с толку — как же так? Я сам, своими ушами слышал, как ударил колокол, своими глазами видел, как захлопнулись двери, поезд тронулся, увозя эту ведьму, наше проклятье, наше горе. И я поплёлся на кухню, где меня ожидал ужин.
VIII
Этой ночью мне снился жуткий сон. Как будто я проснулся во тьме и не сразу смог различить фигуру, стоявшую на пороге совершенно так же, как стояла накануне, самовольно вернувшись, Катарина. Но теперь она была в чёрном платье, в чёрных чулках, на голове плат, как у монахини. Я хотел спросить, что она тут делает, но губы её шевелились, я скорее догадался, чем услышал, — хватит валяться, сказала она, все ждут. Кто, кто ждёт? — спросил я, вперяясь в темноту. Неведомые друзья, родственники, которых я никогда не видел, собрались проводить в последний путь Линду. Я раздумывал, где мне взять подобающую одежду; в это время я уже не спал и, сидя на кровати, слышал сквозь щель плохо прикрытой двери приглушённые голоса. В гостиной горел свет.
Далее происходило то, что чаще бывает в книгах или в театре, чем в жизни; но я уже говорил, что преодоление литературы совершается в ней самой и действительность моего рассказа есть единственная подлинная действительность. Беседовали двое — а я стоял, запахнувшись в халат, и подслушивал. В усталом голосе моей подруги не было раздражения, ей вторил подобострастный голос служанки. Не успел я, однако, разобрать отдельные слова, как обе умолкли — должно быть, услышали шорох в спальне. Потом Линда сказала:
«Он спит».
В самом деле, то, о чём они говорили, — когда снова заговорили, — я всё ещё воспринимал сквозь завесу сна. И звучало всё это неестественно. Как будто говорящие куклы, подражая голосам моих женщин, выдавали кем-то сочинённый текст. Как в первые дни, Катарина говорила хозяйке: вы.
Первые слова я не расслышал.
«…Что вы, фрау Майзель, зачем же так говорить».
«Я знаю».
«Я бы никогда не вернулась, если б не знала, что вы ещё не совсем поправились».
«Я не поправлюсь».
«Что вы, зачем так говорить».
«Я всё равно для него уже не гожусь. Я для него обуза».
«Если вы думаете, что я… Он сказал, что он ко мне равнодушен».
«Это для того, чтобы успокоить свою совесть. Ты молода, у тебя красивая грудь. Единственный недостаток — узкие бёдра».
«Почему же недостаток».
«Он любит широкобёдрых».
«Теперь я понимаю, в чём дело. Если бы на моём месте оказалась какая-нибудь бабища…»
«Можешь не продолжать. Я вовсе не утверждаю, что это самое главное».
«А что главное?»
«Не знаю. Всё вместе».
«Вы думаете, мужчин никогда не поймёшь?»
«Нет. Не думаю. Наоборот».
«Он сказал, что он меня не любит. Я некрасивая. Я некрасивая!»
Мне показалось, что она всхлипнула.
«Ничего… как-нибудь. Хватит об этом. Пора, — сказала Линда. — Они идут».
«Ваши родственники?»
«Бог их знает, чьи. Мне пора».
Не выдержав, я распахнул дверь в гостиную. Но там уже никого не было. Донёсся шум шагов, приглушённые голоса. Гроб несли по лестнице.
Мне нужно было одеться. Я бросился в спальню. Обе женщины лежали в постели, посредине было оставлено место для меня. Вот так здорово — поистине комическая ситуация! Я трясся, давясь от хохота, зажимая рот, чтобы их не разбудить.
IX
Здесь придётся сделать перерыв, прежде чем закончить: дело в том, что сама эта концовка внушает некоторые сомнения.
Я понимаю, что оговорки и отступления нарушают «художественный эффект».
Я стараюсь быть объективным; что это значит? Характер действующих лиц выражается в их поведении, а поведение, не правда ли, вытекает из характера. Герой романа — не марионетка, он живёт собственной жизнью, его судьба — законное следствие его поступков, автор ничего не может с этим поделать. И так далее… Но, может быть, дело обстоит как раз наоборот. Судьбу героев решает писатель, и это предначертание, как тёмная туча, нависает над ними, руководит их поступками и ведёт их к фатальному концу.
Мы возвращаемся — я и Кати — в очередной раз из больницы. Линда, в полубессознательном состоянии, под морфием, с трудом поднимала веки. Я не стал ужинать и сразу лёг. Очнулся на рассвете.
Катарина лежала, отодвинувшись от меня, на краю кровати. Я устроился поудобнее, натянул повыше одеяло в надежде подремать ещё часок, тут она повернулась ко мне, я различил в полутьме её неподвижный взгляд. Нет уж, подумал я, и, закрыв глаза, зарылся в подушку, но почувствовал её руку. Длинные пальцы, как черви, ползли по бедру, пальцы, это был тот странный канал, — прошу не счесть меня за умалишённого, — по которому струился ток, мстительная и агрессивная эманация. Озлившись, я сбросил с себя её руку.
Через минуту я вновь ощутил её прикосновение. Магнетизм, или как это можно было назвать, коварным образом вершил своё дело, я всё ещё был полон решимости сопротивляться, но уже где-то на дне сознания мерцала блудливая мыслишка. Ладно, пусть это будет первый и последний раз, чтобы затем покончить с нею раз и навсегда! Как бы нехотя я придвинулся к Катарине. Она с готовностью потянула меня к себе и приняла нужную позу. Я уже ни о чём не помнил. И тут, на самом пороге наслаждения, она загородила рукой вход. «Что такое, — прохрипел я. — Кати!..».
«А вот то самое», — неожиданно спокойно сказал её голос, она уже стояла перед кроватью, и её нагота должна была договорить то, о чём я лишь смутно догадывался. Я остался лежать. Подхватив одежду, она вышла; я удивился, как быстро она сумела собрать свои пожитки, — или приготовилась заранее? Хлопнула входная дверь, и больше я Катарину никогда не видел.
НИНА КУПЦОВА
Бывают дни, когда как будто ничего не происходит. Иные события вовсе не кажутся событиями. Так было, когда в доме поселилась Нина Купцова.
Мы, конечно, понимаем, что стоит только заговорить о знакомстве мужчины и женщины, как рот наполняется слюной: фантазия читателя — или, может быть, следует говорить о недостатке фантазии? — мгновенно прокладывает рельсы, по которым, как поезд по известному маршруту, должна покатиться вся история: конечная остановка — постель.
Ничего подобного. Молодой человек, снимавший каморку в полудеревенском доме не улице Александра Невского, не был одержим столь разнузданным воображением. Правильней будет сказать, что он стыдился женщин или, что то же самое, стыдился самого себя. Вдобавок он был занят. Каждое утро он выходил во дворик справить нужду и совершить обряд гимнастики; тут же, если это было тёплое время года, находился умывальник. Позавтракав чем Бог послал, он направлялся с чемоданчиком, где лежали его тетради и белый халат, к трамвайной остановке, под вечер возвращался. Вряд ли кто-нибудь в этом сонном Заречье толком знал, кто такой был святой благоверный князь Александр Невский, но, по крайней мере, пожилым людям название могло напомнить о кинофильме. Вдоль проезжей части по обе стороны улицы тянулись кюветы. Вы поднимались на крыльцо, входили в сени, слева помещались покои хозяйки, справа обитал Володя. Узкая лестница вела в мезонин.
Когда возникла Нина Купцова, когда появилась в городе? Годы спустя припомнить было невозможно, история оказалась погребена под завалами памяти. Подчас мы вспоминаем не то, что было на самом деле, а наши собственные воспоминания, и это похоже на кружение в зеркалах.
Он случайно столкнулся с соседкой утром во дворе, она выходила из дощатого домика, в коротком халатике с пояском, подчеркнувшим хилые бёдра. Вернувшись в сени, он увидел её голые ноги, поднимавшиеся по лесенке. На другой день она снова встретилась ему во дворе, пробежала мимо с преувеличенной, как ему показалось, скромностью; потом ещё раз. «Вы учитесь в медицинском?» — спросила она, стоя на нижней ступеньке, и после этого студент её не видел. Она исчезла так же внезапно, как и явилась. Уехала, как позднее выяснилось, домой, к родителям в Савватьевский район, в несусветную глушь. И больше он о ней вроде бы не вспоминал.
Как вдруг однажды вечером к нему постучались. Он поднял голову от книг. Была уже осень, на столе горела керосиновая лампа — отключили ток. Или, может быть, ещё не успели провести электричество в Заречье. В комнату ворвалось какое-то дуновение, слабый ветер шевельнул страницы, но было ли так на самом деле или то, что затеялось позже, овеяло тревогой незначительный инцидент, придало ему особое значение? Решить трудно, ведь память всегда осложнена тем, что случилось п о т о м.
Это была она, и вновь ему показалось, что тут скорее делают вид, будто стесняются своего вторжения.
Она была небольшого роста, бледная, худенькая, пожалуй, даже болезненная, чем отчасти оправдывалась цель её визита. Мелкие черты лица, короткие, негустые и почти бесцветные волосы, — скользнув по ней глазами где-нибудь на улице, тотчас забудешь.
Она, наверное, помешала? «Вы такой…» — «Какой?» — спросил он. «Так много занимаетесь». Студент пожал плечами, указал на вторую табуретку. Нет, она только на минутку.
«А что случилось?»
«Болит. Всё время колет, вот здесь».
Студент спросил: давно ли? При физических нагрузках или в покое? Есть ли одышка? В этом семестре начались занятия в клинике, пропедевтика внутренних болезней. Прежде чем приступить к осмотру, необходимо выслушать жалобы и собрать анамнез.
Получив неопределённый ответ, он встал, положил на кровать чемоданчик и вынул новенький фонендоскоп. Вставил в уши металлические рога, постукал пальцем по эбонитовой чашечке. Нина стояла лицом к свету, её глаза блестели, похоже было, что она действительно волнуется. Она подняла кофточку, показался нижний край лифчика. Студент деликатно отодвинул край лифчика повыше, приложил фонендоскоп к точке выслушивания митрального клапана, услышал мерные, гулкие, несколько учащённые удары, затем к точке трикуспидального клапана, теперь здесь, сказал он, имея в виду обе верхние точки — клапаны аорты и лёгочной артерии. Она подтянула кофточку к ключицам, придерживала подбородком, пряча в ладонях чашки тесного бюстгальтера. Врач должен уметь, осматривая больную, отрешиться от посторонних мыслей. Володя вынул из ушей рога фонендоскопа, повесил на шею. Тоны сердца, сказал он, ясные, ритмичные. Шумов нет.
Засим должны были последовать рекомендации, назначено лечение, но стало ясно, что надобности в советах нет. Она что-то лепетала, оправляя одежду, дескать, очень была напугана, но теперь успокоилась. В награду студент был приглашен в воскресенье на день рождения.
Он вернулся из города, когда всё было уже готово, стол накрыт у хозяйки, тёти Груши, которой Нина приходилась дальней роднёй. Шёлковый оранжевый абажур, недавно приобретенный (значит, электричество всё-таки существовало), освещал крахмальную скатерть, рюмки, вилки, тарелки с ломтиками сыра, копчёной колбасы, розоватого свиного сала, графин с водкой, настоянной на лимоне. С подарком в руках студент стоял на пороге, поспешно посторонился — Нина Купцова, неожиданно высокая на длинных, как корабли, лакированных туфлях, в пестром фартуке поверх крепдешинового платья с подкладными плечами, несла в тонких оголённых руках чугунную сковороду с глазуньей. Все уже накладывали себе еду, была чинно выпита первая рюмка и заедена сальцом, и тётя Груша утирала пальцем уголки морщинистого рта, и виновница торжества, поглядывая на Володю, опускала и поднимала густо накрашенные ресницы, когда явилась ещё одна гостья с великолепным приношением — дочь хозяйки, работавшая на кондитерской фабрике. Картонную коробку поставили на стол, распустили шёлковую ленточку. Именинница всплеснула ладонями, на жёлтой маслянисто-кремовой поверхности торта было выложено шоколадное число: 20.
Сидели: тётя Груша с именинницей по одну сторону, дочь тёти Груши с Володей по другую, так что студент и Нина оказались напротив друг друга. Ещё не рядом, что означало бы некую степень официальной близости, но как бы на полпути. Тут он почувствовал, как маленькая ступня, выпростанная из туфли, ищет его колено. При этом Нина, порозовевшая, с блестящими глазами, оживлённо болтала, не глядя на него.
«А вот я вам чего расскажу», — прервала её тётя Груша.
Нога старалась попасть между коленями. Кажется, Нина даде слегка откинулась, отчего нога под столом удлинилась. Он незаметно опустил руку, хотел схватить. Нога отпрянула.
«Бывало, сядем на крылечке, ночь такая звёздная! А я шебутная была».
Игра под столом возобновилась.
«Ишь, говорит, чего задумала — купаться, в этакую темнотищу».
Дочь хозяйки крутила ручку патефона. Послышалось шипенье, задребезжал допотопный эстрадный ансамбль. И — о, минувшие годы, дорогие сердцу воспоминания! — сладко-завлекательный тенор всколыхнул душу. «Я-а-а пришёл в беседку. Где с тобой встречались!» — то был дивный Вадим Козин, довоенная знаменитость. К несчастью, имя это ничего не говорило студенту.
Тётя Груша пригорюнилась, подпёрла щеку ладонью. Гость с хозяйской дочкой прошлись туда-сюда, дама была крупная дородная женщина, выше Володи, норовила сама вести кавалера, и вообще ничего не получалось из танца.
«Да ну его», — сказала дочь тёти Груши и остановила патефон.
«Чай, что ли, подавать?» — спросила она. Нина исчезла. Комната — стены, фотографии, занавески на тёмных окошках — медленно поворачивалась. Часы рядом с портретом молодожёнов прокуковали сколько-то раз. Тётя Груша, держа во рту шпильки, закручивала узелком серые волосы на затылке. Дочь сняла со стены гитару, перевязанную голубой лентой. На столе перед хозяйкой поставили полную рюмку.
Нина стояла на пороге, на ней был снова пестрядинный передник. Тётя Груша, с гитарой на коленях, перекрестилась, взглянула на именинницу, «за тебя, девушка, дай тебе Господь», — медленно выпила, возведя глаза к потолку, утёрла губы и ударила по струнам.
Дррынь! Руки в боки, тта, тта, тта, — Нина Купцова, отшвырнув в сторону туфли, стуча пятками, качая бёдрами, подъехала к гостю, студент встал, но он не умел плясать русского. Перешли, не попадая в такт, на танго. Она извивалась в его руках. Тут, однако, обнаружилось нечто такое, в чём невозможно было усомниться, да, по правде сказать, и не слишком удивившее. Под передником не было бюстгальтера, и вообще не было ничего. Он держал Нину повыше талии, стараясь не уронить, и чувствовал под пальцами её лопатки. Почти непроизвольно его рука опустилась к завязанному бантиком узлу передника, ниже двигались её прохладные ягодицы. Ноги в паутинных чулках послушно следовали за его шажками. Хозяйка словно ничего не заметила, гитара дребезжала вовсю. Дочь, вместо того, чтобы пить чай с тортом, который уже начал плавиться, уплетала что-то принесённое с кухни Ниной, мутно поглядывала на танцующих. Много лет спустя всё это представлялось каким-то сновидением.
«Жарко было, вот я и сняла». Оба сидели на кухне. Нина успела вновь облачиться в платье с крупными цветами.
«А как же они?» — спросил он несколько невпопад.
«Что — они?»
«Как же они?..»
«Да никак. Небось, пьяные обе. Может, ты чайку хочешь?»
Из комнаты, где остались мать и дочь, не доносилось ни звука.
«А ты, может, чего подумал, — сказала она насмешливо. Он не знал, что ответить. Нина вздохнула. — Чтой-то я не в себе. Вроде бы не пила много. Пойти спать, что ль».
Помолчали.
«Надо бы искупаться», — сказала она вдруг.
Студент воззрился на неё.
«А чего. Я ночью люблю купаться».
Да ведь холодно, осень, хотел он сказать.
«Ничего, мы закалённые. Пойдёшь со мной?»
Рюмки, тарелки с остатками еды, растерзанный торт — всё осталось на столе, одиноко стояла в углу гитара, дочь ушла, хозяйка отправилась на покой. Четвёртый час ночи в начале. В полутьме Нина Купцова бодро — ни в одном глазу, — мелкими женскими шажками спешила по улице Александра Невского вдоль спящих домов, мимо канав и мостков, студент едва поспевал за ней. В этом есть определённая логика, думал он. Если вот так, шаг за шагом, она обнажается всё больше перед ним, то ведь это должно что-то означать. Улица растворилась в ночном тумане, пропали фонари, что-то хлюпает под ногами. Куда-то повернули, увидели призрачный блеск воды.
Подошли к полусгнившей скамье. «Отвернись».
Студент смотрел на неё, как зачарованный. Отвернись… Но ведь я обнимал тебя, и на тебе ничего не было. Действительно ли она танцовала с ним в одном переднике? Хмель выветрился, и теперь уже не было полной уверенности.
«Баб не видал, что ли, — проговорила она спокойно. — Ты же врач».
Бр-р-р! Пошатываясь и балансируя тонкими руками, она входила в воду, бросилась вперёд, уверенно поплыла и через несколько мгновений исчезла, слышался только слабый плеск.
Володя стоял в трусах, стуча зубами, и не решался последовать её примеру. Вода казалась ледяной. Господи, как же называлась эта речка, где-то неподалёку она вливалась в Волгу. Он поплыл. Нины нигде не было видно. Наконец, он увидел фигурку, белеющую на берегу. Он вышел ей навстречу. Они были одни, словно первые люди на земле. «Ну уж нет, — пробормотала она, — этого ещё не хватало. Убери грапки». Сопротивляясь, она откинулась и на мгновение прижалась лоном. Словно хотела убедиться — убедиться в чём? Он всё ещё боялся оскорбить её невинность. Молча поплыли назад.
Наутро, с трудом поднявшись, не завтракая, он поплёлся на занятия, вечером и на другой день не видел Нину, она снова уехала. К кому, спросил он. Не к родителям же. Кто-то её там поджидал, местный какой-нибудь ухажёр. Мгновенно всё стало ясно. Она сбежала в город от его домогательств. Но он успел покорить её сердце, и вот, не выдержала, полетела назад, будто бы повидаться с родными, а на самом к нему. И там, наконец, ему отдалась. Что ж, — и он зловеще усмехнулся, — если она приедет снова, он не будет больше таким мямлей. С «ними» надо быть решительным. Он брёл со своей группой по коридорам клиники, слушал и не слушал объяснения ассистента, и представлял себе, как он поздним вечером поднимется в мезонин. Нина будет уже в постели. Ах, ах, это ты… Да, я!
Как это он не догадался: она хотела, а он всё не решался. Была уже согласна, а он медлил. Нельзя иначе толковать все её штучки, как готовность сойтись. И он почувствовал — что-то сдвинулось, он уже не думал о том, что она где-то с кем-то. Ревность уступила место одной единственной мысли. Всё сосредоточилось на этом. Он разжигал себя. Без конца вспоминал, как она прижималась низом там, на тёмном берегу. Во всех подробностях воображал свидание в её комнате. Только бы дождаться её возвращения. Но проходили дни, Нина не появлялась. Так и осталась навсегда в своей глухомани. И время охладило Володю, он всё реже думал о Нине Купцовой, и стало даже неприятно вспоминать эту вакхическую ночь. Вероятно, это был первый шаг к тому, чтобы она, наконец, превратилась в нечто малоправдоподобное, небывшее. Была глубокая зима. Снег скрипел под ногами. Огни трамвая показались в сизом тумане, толпа на остановке готовилась к штурму. Втиснувшись, он стал у окна на задней площадке, над змеящимся, заснеженным рельсовым путём. Выехали на каменный мост, город раздвинулся, внизу расстилалось белое поле реки с дорожками пешеходов, и вдали, у излучины, белела, темнела, безглавая башня монастыря. Трамвай затормозил на другом берегу. Здесь больше сходило народу, чем входило. Нина подошла к нему.
Да, это была она, в шапке-ушанке, в форменном пальто и чёрных валенках с галошами. Из подшитых перчаток высовывались два пальца, большой и указательный, чтобы удобней было отрывать билетики и отсчитывать мелочь, на груди у Нины висели бумажные рулончики, на животе кожаная сумка. Ваш билет, сказала она.
Пассажир смотрел на неё, открыв рот. Она повторила:
«Билет предъявите».
«У меня нет билета».
«Платите штраф».
«Нина, — проговорил он. — Откуда ты?»
«От верблюда. Нет денег — ходи пешком».
Она высунулась из вагона, громко заверещал её свисток. Студент ждал, что будет дальше. Можно было удрать, он медлил. Трамвай стоял на остановке. Милиционер подошёл к подножке. Нина сказала:
«Извини, сержант, побеспокоила. Безбилетный попался, не хотел платить штраф».
«Заплатил?»
«Заплатил, куды ж он денется».
«То-то же», — сказал сержант, смерив глазами студента. И трамвай тронулся.
«Чего ж так обеднял-то», — бросила она и двинулась валкой походкой к переднему входу. Студент спрыгнул на ходу перед поворотом на главную улицу, которая, как все главные улицы во всех городах, называлась Советской.
Город был не мал, но и не так уж велик. Как положено, на центральной площади, посреди цветника возвышался алебастровый вождь мирового пролетариата. В пяти минутах ходьбы, на месте бывшего собора, находилась вторая площадь, где тоже стоял памятник — теперь уже невозможно вспомнить, кому. За оградой — здание медицинского института, а напротив, по другую сторону от площади, импозантный дворец, там, как утверждали, царица Екатерина останавливалась на пути из одной столицы в другую. Необъяснимым образом дворец уцелел в войну. И всё так же торчал вдали, где река, изгибаясь, образовала полуостров, в своём жалком величии остов древнего монастыря.
Время от времени, когда ветер менял направление, город окутывало желтоватое облако. Дыхание чрезвычайно важного, секретного химкомбината, которому город был обязан районом новостроек, изменило облик горожан, лица мужчин сделались жёстче, мрачней, проступили северные угро-финские черты, а у женщин, всё ещё сохранивших среднерусскую мягкость, лица стали бледней и прозрачней. Володя приехал из столицы — здесь было легче поступить в институт, — кое-что знал из истории здешних мест. Город был едва ли не старше Москвы, некогда оспаривал у Владимира великокняжеский стол. Сколько-то веков тому назад дружина здешнего князя расколошматила рать татарского хана Кавгадая, победила его союзника, московского князя Юрия, но полегла и сама. С той поры воины в остроконечных шлемах поднимались из могил всякий раз, когда городу грозил набег и гудел набат. Давно уже нет набатного колокола, ничего не осталось от собора. Никто не вышел из-под земли страшной осенью сорок первого года. Дважды город на Волге был разрушен, сперва отступавшие взорвали всё, что успели, остальное погибло в уличных боях, когда наши вернулись. И теперь город отстраивался заново, но уже по-другому.
Вечером, воротившись домой, студент ожидал увидеть Нину, где же она, спросил он. «Нина твоя здесь больше не живёт», — мрачно ответствовала тётя Груша, и больше ни слова.
Глядя в пол, он спросил:
«А где же?»
«Что где?»
«Где она теперь живёт?»
«Я почём знаю». И надо же было случиться, что, сойдя на другой вечер с трамвая на остановке Александра Невского, он столкнулся с ней.
Она была всё в том же трамвайном пальто и валенках с галошами, но вместо ушанки на ней была низко надвинутая вязаная шапочка колпаком; концы волос закрывали щёки, придавая Нине детский вид; мельком взглянула на него и перевела взгляд на толпу.
Он спросил, трудно ли работать кондуктором.
«А я там больше не работаю!»
Почему, спросил он.
«Да ну их. Надоело».
«Ты… — он замялся. — Ты кого-нибудь ждёшь?»
«Тебя, кого же».
Он сказал: «Неправда».
Подошёл следующий трамвай, снова вывалилась толпа, и опять она искала глазами кого-то. «Ну, я пошёл», — пробормотал он. Нина остановила его.
«Замёрзла я чтой-то. Ещё простыну. Проводи, раз такое дело».
«Да не так, — говорила она, — учить тебя надо… — Оба неловко шагали по узкой дорожке вдоль засыпанной снегом канавы. — Девушку надо взять под руку. А то ещё шлёпнусь, не дай Бог».
Сумерки сгустились, это была улица, соседняя с Александром Невским. Улица называлась Канавка. Дом был поменьше, чем у тёти Груши.
Поднялись на крыльцо, у Нины свой ключ, там сени, потёмки, глухая тишина. Скрипнула дверь, щёлкнул выключатель. Глазам предстали хоромы. С потолка, вся увешанная сосульками, свисала, допотопная люстра, тусклое призрачное сияние озарило портреты в облупленных рамах, выставку икон в красном углу, старинный резной комод и обширную кровать с затейливым изголовьем, с подушками горой и сероватым кружевным подзором. Нина сидела в разлапистом кресле, студент опустился на колено, стянул с неё валенки. Она подтягивала чулок, высоко подняв ногу, поправляла подвязку.
В комнату, неслышно подкравшись, заглянула щербатая старуха-горбунья… Студент поднялся с пола, Нина одёрнула подол.
«Брат приехал, бабушка».
«Откеля?»
«Из Москвы, бабушка».
«Нешто у тебя в Москве брат?»
Хозяйка водила утиным носом, приглядывалась, принюхивалась.
«Мы, бабушка, чай будем пить».
«Здесь нельзя».
«Чего нельзя?»
«Ночевать нельзя. Вишь ты, брат приехал», — и зашлёпала прочь.
Откуда это всё, думал студент, оглядывая комнату. Нина Купцова объяснила: из деревни. Там у них помещики жили, вот она и награбила.
«Тут ещё в комоде куча разного добра, хочешь, покажу?»
«Ты хотела чай».
«Успеется».
Выдвинула нижний ящик и рылась там, похихикивая.
«Вот! — она объявила, поднимаясь с колен, держа что-то воздушное, невесомое. — А теперь закрой глаза… Или нет, лучше выйди. Говорят тебе, выйди! Я позову…»
Он вошёл через минуту, и обомлел, увидев её совершенно нагую в большом поцарапанном зеркале над комодом. Оглянулся — Нина сидела на кровати, опираясь ладонями голых рук, скрестив ноги, на ней было белое полупрозрачное платье на бретельках, с кружевами на груди, а вернее сказать, ночная рубашка. Тотчас она встала, босиком, в длинном и, очевидно, рассчитанном на крупную женщину одеянии, едва держащемся на плечах, покачиваясь, балансируя худыми руками, прошлась по комнате. В этом и заключалась загадка зеркала: двуязычный иероглиф пола никогда не может быть расшифрован до конца. Володе (как он рассказывал нам спустя много лет) не приходило в голову, что одежда не прячет женскую наготу — напротив, выставляет её напоказ. Нина в рубашке казалось обнажённой больше, чем если бы на ней вовсе ничего не было. До некоторых банальных истин приходится добираться самому.
Спектакль продолжался ещё некоторое время, к тусклому свету с потолка прибавилось её свечение. Наконец, она плюхнулась на кровать. В сильном волнении он подошёл к ней и спросил:
«Тебе не холодно?»
Она тоже была взволнована. Увы, не от предвкушения того, что должно было, наконец, произойти. Волновало, и будоражило, и будило в ней женщину то, что было на ней. В сказочной кружевной рубашке, должно быть, показывалась любовнику какая-нибудь «прынцесса». Нина Купцова почувствовала себя на сцене. Загадочная, манящая, доступно-недоступная, она принадлежала всем этим сотням восхищённых глаз, но никто не смел к ней подняться, коснуться её рук, плечей, бёдер. Вскочив, она подбежала к комоду, впилась в волшебное стекло, медленно, приподняв рубашку кончиками пальцев, поворачивалась, водила головой, приближалась и отступала. Это занятие настолько увлекло Нину, что она чуть не оступилась, с опаской взглянула на гостя, словно только сейчас вспомнила о нём.
«Ну ладно… — пробормотала она, — коли уж так вышло…» — снова села на кровать, и в зеркале — странным образом то и дело тянуло в него заглянуть, словно там откроется ещё что-то, — в зеркале отразилось её лицо, часто дышащий рот, металлический блеск глаз — ведьма, сущая ведьма! Ясно, что ею руководил не расчёт, а то, что движет ведьмами и заменяет им рассудок. «Чему быть, тому не миновать!» — сказала она значительно более твёрдым голосом, расправила на коленях полупрозрачную ткань, спустила бретельки, высвободила тонкие руки. Совсем уже было улеглась.
Проклятье! Она оттолкнула Володю.
«Почему?» — тупо спросил он.
«Потому. — Вытянув шею, показала глазами на дверь. — Бабка».
«Что бабка?»
«Стоит там».
«Нет там никого!»
«Всё равно нельзя. А то закричу».
«Ну и кричи», — зло возразил он. И опять кончилось ничем, во тьме студент плёлся из одной улицы в другую, по обледенелым дорожкам, мимо слепых изб, наутро отправился в институт, пылал презрением и не мог ни на чём сосредоточиться, не мог думать ни о чём, кроме шутовского парада полунаготы и злорадного, как теперь казалось, выражения на лице Нины Купцовой.
Эндокринное существо, вместо мозгов всем правят железы внутренней секреции: яичники, щитовидная железа. Ясно, что не девушка, кто-то её уже пробуравил. Ему нравилось быть грубым в разговоре с самим собой. Чего ж она тогда кочевряжится? Это упорное сопротивление… Студент стал опаздывать, а потом и вовсе перестал ходить на лекции, сидел в одиночестве на скамейке в городском саду, продрогнув, вставал, бродил по пустынным аллеям, снова садился. Эта страсть и унижала, и возвышала его. Он оказался в мифологическом пространстве, где нет случайностей и нет свободы решений. Все и он сам были участниками немого заговора, всё наполнилось тайным смыслом, события подстерегали за каждым углом. И это жалкое существо, провинциальная барышня, дрянь, которая сама не знает, чего хочет, эта худосочная, анемичная девица с испитым лицом, с соломенными волосами, с недоразвитой грудью, смешно сказать, была всему причиной. Сама того не подозревая, она несла в себе весь смысл. Нет, она сама была этим смыслом. При всем её ничтожестве. Он думал о том, что было бы, если бы она явилась, вдруг показалась бы за поворотом аллеи, почуяв тёмным женским инстинктом, чутьём вороватого зверька, что он здесь, — если бы она показалась, — он шагнул бы навстречу, тяжело, по-мужски, и выложил бы ей всю правду о ней. Ему даже показалось, что объясниться важнее всякого обладания. Объясниться — и привет. Выйдя из горсада, он побежал наперерез трамваю, на ходу вскочил на площадку и поехал в Заречье, на улицу под названием Канавка.
Он не знал номер дома, шел мимо окон в глухих занавесках, запертых ворот, заборов, наугад вступил на крыльцо, никто не отозвался на его стук. Сошёл со ступенек, но что-то заставило его снова подняться. Голос за дверью спросил: чего надо? Любопытство победило страх, проскрежетал ключ, отщёлкнулась задвижка. Горбатая бабуся с птичьим носом и провалившимся ртом показалась в просвете. Он повторил свой вопрос.
«А ты кто будешь?»
«Вы, наверно, меня помните».
«Брат, что ль? Нетути её».
«А где она?»
«Почём я знаю. Таскается где-то».
«Что ж, она больше не живёт у вас?»
«Вроде бы живёт».
«Ночует?»
«Когда ночует, когда нет, почём я знаю? Я ей не указ».
«Как же это вы не знаете, — сказал он с досадой, — деньги за квартиру она платит?»
«Кабы не платила, кто ж бы её пустил».
Он продолжал расспрашивать: может, поехала домой? Дверь захлопнулась. Студент поплёлся к реке, дошёл до старого моста. Он бродил по городу до изнеможения. С некоторых пор призрак Нины стала попадаться ему то там, то здесь, она спешила в толпе на другой стороне Советской, мелькала в окнах трамвая, однажды он чуть не догнал её. Наведывался в дом на Канавке, ему не открывали. Старуха подглядывала за ним из окошка. На сессии он завалил подряд два экзамена, грозило отчисление.
Это должно было чем-то кончиться. С этим надо было что-то делать. Либо порвать окончательно с институтом, вернуться к матери — и, чего доброго, загреметь в армию! Либо… но тут оставалось только пожать плечами. Он был всё-таки разумный человек и медик. Попытаемся, сказал он, трезво оценить ситуацию. Назвать это любовью? Не ум и не чувство управляли этой более чем заурядной девицей, и пробудить она могла только элементарное влечение. Если бы она сдалась, наваждение рассеялось бы в одно мгновенье. Он увидел бы, с кем он имеет дело.
Назовём вещи своими именами, фрикция о стенки влагалища раздражает поверхностные рецепторы. Поток нервных импульсов вызывает сокращение мышц, и происходит семяизвержение. И вот так же выплеснется вся любовь. Женщина это знала каким-то тёмным знанием: стоит только уступить, как к ней потеряют всякий интерес. Собственно, этим и объяснялось её поведение.
Всё просто! Но что-то уж слишком просто.
Володя не был склонен к самоанализу и скорей всего осознал это много позже. Веление пола, дымящее чёрное пламя, называйте, как хотите, — всё-таки не последняя истина. Под ней таится тоска одиночества, жажда общения и тепла, — не правда ли, только самоотверженная женственность способна разбить эту скорлупу. Каким-то уголком мозга, как видят краем глаза, он, может быть, и догадывался, что принимает позу возвышенного страдальца, которого спасает подруга, — мы бы сказали, классическую позу, — но тут уже начинаются дебри, куда Володя, с его простой душой, не дерзал забираться. Когда в сотый раз он пытался представить себе, как войдёт в его жизнь Нина Купцова, его фантазия кружилась, как бабочка у огня, вокруг заветного мига — и не дальше.
Мы спросили, не приходила ли ему в голову самая обыкновенная мысль. «Приходила», — сказал он. Конечно, у него не было никакого опыта, к тому же не следует забывать, что в те времена начинали половую жизнь гораздо позже, чем теперь. Да и не было в нашей стране, по крайней мере, узаконенной проституции. Но он знал одного парня на курсе по фамилии Плюхин, бывалый человек, он усмехнулся: а чего тут такого, приходи вечером на пятачок. — А сколько это стоит? — Она сама тебе скажет. Да ты не боись, много не возьмёт. Володя, однако, боялся не столько дороговизны, сколько опасности заразиться. Приятель успокоил его. Хочешь, я с тобой пойду?
Пришли, это было место, куда сходились аллеи сада. Горели фонари, в ярком сумраке на дощатой эстраде гремел и дудел духовой оркестр, толкались пары. Ну как, девочки, прошвырнёмся? — сказал Плюха. Он взял за руку одну из них, и они отправились танцовать. Володя остался один. И вдруг он увидел её, она шла с военным. Она сделала вид, что не заметила его. Принадлежала ли она к той же компании?
Несколько времени спустя они встретились.
«Здравствуй, Нина», — сказал он.
Он шёл по набережной, без всякой цели, и увидел её у парапета.
Она откликнулась: «Здравствуй» — спокойно, не поворачивая головы. На ней была кокетливая модная шляпка, щёгольские сапоги, узкое, в талию пальто.
Наступило молчание. Наконец, он вымолвил:
«Я не могу понять».
«Чего ты не можешь понять?» — тем же спокойным, почти равнодушным тоном.
Он хотел сказать, что не понимает, чего она от него хочет. Куда она исчезает время от времени. Откуда у неё эти модные тряпки.
Нина вздохнула. «Мне пора».
«Куда?»
«Много будешь знать».
«Постой, мы ведь даже не поговорили».
Ответа не последовало, он смотрел на её удаляющуюся фигуру, глянцевые сапожки, он не стал её догонять, — чего ты за мной увязался? — это было бы окончательным унижением. Зато его осенила другая мысль, судьба кивнула напоследок. Весна была уже в полном разгаре. Площадь перед автовокзалом была забита народом, люди метались, теснились вокруг автобусов с детьми, с чемоданами, с продуктовыми сумками. В зале перед кассами тоже не протолкнуться. Студент изучал расписание. Он смутно представлял себе, где находится Савватьево. Железной дороги там не было, автобусом ехать шесть часов, да и то, скорее всего, лишь в хорошую погоду. Прибытие поздно вечером, а ведь надо ещё выяснять в адресном бюро, если оно там вообще существует. Так или иначе, на рейс сегодня он опоздал. Он выбрался на волю, тут его окликнули:
«Куда это собрался?»
Он обернулся. Сердце заколотилось, как бешеное.
«К тебе», — сказал он, задыхаясь.
«Вот так здорово. Куда ж это?»
И, услышав ответ, она звонко расхохоталась.
Оказалось, родители больше там не живут, — если только она говорила правду. Где же они? У крёстной в Калининграде. И снова смех.
«А ты?»
«Что я?»
«А ты, — спросил он, — куда собралась?»
«Никуда. Передумала. Тебя увидела и передумала».
Свежий ветер с реки, только что пронёсся дождь. Солнце сверкает в лужах. Счастье, счастье снова её увидеть! Двинулись куда глаза глядят.
Позвольте, однако: тут было что-то не то. Если родители переехали, то зачем же она туда направлялась? Он сказал:
«У тебя там кто-то есть».
«Где?»
Она шла, старательно обходя лужи.
«Я хочу знать».
«Что ты ко мне привязался. Может, и был кто, а теперь нет».
Выяснилось, что она по-прежнему обретается на Канавке. Что касается попыток выведать её тайну, итог был неопределённый, как всё у Нины Купцовой. Вела ли она, в самом деле, какую-то вторую жизнь? Видимо, был всё-таки кто-то, это можно было заключить из смеси хихиканья, передёргиванья плечами, презрительных реплик, всяческих «чего привязался», «скажешь ещё», «да пошёл ты», — на минуту она как будто даже согласилась: офицер или курсант военного училища, познакомились на танцах, когда он приезжал на каникулы. Откуда приезжал, уехал ли, неизвестно. Чего доброго, савватьевский земляк. Видится ли она с ним по-прежнему? Понять невозможно. Не говоря уже о том, что офицер мог быть чистой выдумкой. Для этой девушки не существовало границы, отделяющей правду от лжи. Но зато они шли рядом.
Не хотелось идти домой, ничего не хотелось, лишь бы бродить вдвоём, но и тут его подстерегала неожиданность. Не сразу, в кривых переулочках, где город уже вовсе не был похож на город, по ту сторону железной дороги, отыскалась церквушка. Покопавшись в книжках, можно было бы узнать, что церковь древняя, чуть ли не татарских времён. Остаётся загадкой, как она уцелела.
Я сейчас, сказала Нина. И вот тянется время, а её нет. Опять она обвела его вокруг пальца! Наконец она вернулась, за ней мелко семенила, глядя в землю, тётка, похожая на монашку. Поднялись на узкую паперть, заскрежетал ключ, вошли в каменную полутьму, провожатая пропала, они остались одни. Нина ходила вдоль стен, усердно крестилась и прикладывалась к иконам, взяла с лотка тонкую, наподобие елочной, свечку, положила монетку. Искала, куда приспособить свечу.
Вышли, щурясь от яркого солнца. Он спросил:
«Ты хотя бы знаешь, что там нарисовано?»
Она помотала головой.
«А ты вообще в Бога веришь?»
«Не-а».
«Чего ж тогда».
«Так. А вдруг он есть?»
Помолчав, студент проговорил:
«Слушай, Нина…»
Вдруг понадобилось спросить. В который раз — но теперь уже совершенно спокойно:
«Только правду. У тебя кто-нибудь есть?»
Она задрала голову к небесам, её глаза блуждали. «Не-а…»
Вряд ли это было так, а впрочем, кто её знает.
«Почему ты?..» Он хотел сказать: почему не даёшь, но это было слишком грубо.
«Почему ты не хочешь?..»
Она спрыгнула с паперти на землю, тра-ля, тралляля, — затянуда невыносимо фальшивым голоском.
«Хватит дурачиться, — проворчал он, — я серьёзно».
Она спросила:
«Так уж непременно надо?»
От досады он осмелел и выпалил:
«Неужели тебе самой не хочется?» И они побрели через весь город, через каменный мост, на улицу под названием Канавка.
Студент уже не жил в Заречье. Общежитие медицинского института находилось в районе новостроек, куда надо было долго ехать на трамвае, потом тащиться пешком по грязным улицам; зато напротив воздвиглась новая больница, и Володя, как это часто бывает в студенческие годы, воспылавший интересом к хирургии, вызвался дежурить по ночам вместе с дежурным врачом. В ожидании новых поступлений (это было так называемое скоропомощное отделение) оба сидели в ординаторской, мурлыкало радио, доктор читал детективный роман, Володя клевал носом в углу дивана.
Зазвонил телефон. «Иду», — сказал врач. Оба вышли в полуосвещённый коридор. В холле между мужской и женской половинами находился пост дежурной сестры с настольной лампой, двери двух лифтов, пассажирского и грузового, и выход на лестницу. В приёмном покое, в ярко освещённой комнате, на каталке под простынёй лежала пациентка, без пульса, с посиневшими губами, без сознания. Платье и бельё, пропитанные кровью, уже были разрезаны и удалены. Вместе с никелированной стойкой, на которой покачивалась капельница, каталка была поднята наверх, в операционный блок, на другой стойке укреплена ампула с кровью, но вены окончательны спались, хирург рассёк сосуд и вставил канюлю для переливания. Тазы с горячим раствором нашатыря стояли наготове, но мыться было некогда, всё происходило быстро и молча, хирург в стерильном халате и марлевой маске облил руки спиртом, то же сделали ассистент и студент. Операционная сестра, вся в белом, подъехала со столиком для инструментов к операционному столу. Нина лежала, залитая ровным, ярко-безжизненным светом, на операционном столе, с ножевой раной повыше пупка. И так же молча хирург вышел из операционной, сорвал с лица маску, стянул с рук резиновые перчатки. Студент, как был, в халате и шапочке, вышел на лестничную площадку, сел на ступеньку и, как будто прорвалась плотина, разрыдался.
ПЕСНИ ПРОДОЛГОВАТОГО МОЗГА
Новелла
…о чем я уже рассказывал. Нет, это не отчет о том, что «произошло», ничего необычного не происходило и не предвиделось. Завидую тем, кому неведома музыка бдения, нескончаемый шелест дождя в мозгу. В молодости я вставал посреди ночи, брал в руки книгу и утром ничего не помнил из прочитанного. Теперь мне мешает читать беспокойство. Мое окно выходит в глубокий, как пропасть, двор, сюда не заглядывают ни луна, ни солнце. Больше не было сил оставаться наедине с собой, я вышел; никакого намерения странствовать по дорогам и дебрям этого мира у меня не было, разве что прогуляться по ближним улицам. Было (я точно помню) без пяти минут двенадцать.
Накануне мне стукнуло… но лучше не говорить о том, сколько мне лет, дело в том, что нынешний год должен стать, по моим вычислениям, последним годом моей жизни. Как всякий, кто владеет точным знанием, я суеверен. Как все суеверные люди, я позитивист. Приметы суть не что иное, как симптомы еще не распознанного недуга. Предчувствия обоснованны, как боли в суставах перед дождем. Встречи не более случайны, чем движение трамвая, который выбился из расписания. Кстати, маршрут мне известен. Я проехал три остановки и сошел перед поворотом на площадь, где стоит памятник. Да, тот самый. По крайней мере здесь, на Левом берегу, я могу сказать о каждом перекрестке, каждом кафе: то самое.
Вечер был мягкий, обволакивающий, это предвещало непогоду. Я не мог разглядеть стрелки на ярко освещенном диске позади монумента, но не все ли равно? Могло пройти, пока я клевал носом, несколько минут, могло пролететь полчаса. Вдруг оказалось, что кто-то сидит на соседней скамейке. Она решила, что я ищу повода заговорить с ней, и пересела поближе. Стоят, сказала она и, так как я не понимал, пояснила: часы стоят. Ну и что, спросил я. Тут я заметил, что она немолода, серые пряди выбились из-под платка, никогда не видел, чтобы у цыганок были седые волосы. Мы коллеги, сказал я (или подумал), ты ведь тоже, наверное, предсказываешь будущее. Недурно было бы обменяться опытом. Читать-то ты хоть умеешь? Она встала, поправляя платок. Дай-ка мне твою руку, сказала она, прочту твою судьбу. Я спросил: что такое судьба? Она повторила: дай руку. Судьба — это то, что тебе на роду написано. Сейчас прочту твои мысли.
Мои мысли, хм. Мои мысли остались в комнате! Я обманул их, выскочил и захлопнул дверь. Представляешь, продолжал я, можно лежать час, и два, и три, так что в конце концов уже не просто думаешь о чем-то, а следишь за своими мыслями, видишь, как они разрастаются и вянут, целое поле полузасохших мыслей!
«Красиво умеешь говорить, — возразила она, — да ведь мы люди простые, тонкостей ваших не понимаем. Скажу тебе так, никуда ты от своей кручины не денешься, хоть беги на край света, дай-ка взгляну одним глазком. Тебе нужна женщина». Зачем, спросил я. Она развела руками. Зачем нужна человеку женщина? Значит, ты считаешь, сказал я, отнимая руку, что это и есть решение всех вопросов. Сводня, подумал я. Она усмехнулась: «А ведь я знаю, о чем ты подумал; хочешь, скажу?»
«Шла бы ты, тетка, своей дорогой, не нужна ты мне, и никто мне не нужен», — сказал я (или хотел сказать), заложил ногу за ногу, сдвинул шляпу на нос и расселся поудобнее на скамье. Немного погодя я спросил, который час. Она все еще была здесь. «Сказано тебе, остановились. В такое время все часы стоят. Подари денежку». Я дал ей что-то.
Мы прошли два квартала и услышали скрежет аккордеона. Человек стоял в глубине двора, склонив голову на плечо, механическими движениями раздвигал половинки своего инструмента. Музыкант исполнял чардаш Витторио Монти, все аккордеонисты на всех задворках мира исполняют чардаш Монти. Я приблизился, сунул ему монету и сказал: только больше не играй. Месье не любит музыки, сказал он. Старуха потащила меня к низкому входу, я сошел следом за ней по ступенькам, это был полуподвал, раскаленная неоновая вывеска в конце коридора освещала путь.
В тесном фойе сидела кассирша. Это еще кто, спросила она, все билеты проданы. Я повернулся, чтобы выйти. Attendez donc, куда же вы, сказала кассирша. Я возразил, что мне пора домой, и с отвращением представил себе мою комнату, остатки ужина на столе, книги, грифельную доску — чертеж планет и силовых линий. Я зарабатываю на жизнь и выплаты моей бывшей жене преподаванием в школе для умственно отсталых подростков, а все остальное время веду войну с самим собой. Кроме того, занимаюсь разысканиями в области разработанной мною науки, о чем я уже рассказывал. Я пересек двор, накрапывал дождь, аккордеонист исчез. Старуха, догнав, схватила меня за руку, и мы снова спустились в подвал. Кассиршу сменил некто в дымчатых очках, в костюме в полоску и криво повязанном галстуке. Он стал шарить руками по столику, нащупал тарелку с мелочью. Что-то в нем казалось мне подозрительным. Ну-ка сними очки, сказал я. Он не пошевелился, я повторил свой приказ. Человек поднял голову, пожал плечами, нехотя снял очки, он не был слепцом, просто я увидел вместо глаз у него черные провалы. Я положил сколько-то на тарелку, билета мне не дали, мы вошли в зал с низким потолком, было накурено; стоя в проходе у стены, я искал глазами свободное местечко. Старуха пререкалась с кем-то в первом ряду, поманила меня, больше я ее не видел.
Я сидел перед сценой. Лампы вдоль стен померкли, раздались хлопки, вышел господин в облезлом фраке и цилиндре и сказал то, что положено говорить. Зазвучала музыка в местечковом стиле. Занавес раздвинулся. Это была история невинной Сусанны. За длинным столом сидели старцы. Горели два семисвечника, актеры были в бородах, подвешенных на веревочках, в балахонах и ермолках. Посредине на стуле с высокой спинкой восседал главный за толстой книгой, подняв палец, потом все поехало вбок, качаясь, выдвинулись справа и слева кулисы с кустами, пальмами и бассейном. Я хотел встать, но чья-то крепкая рука сзади удержала меня. С двух сторон, крадучись, вышли два старца, один из них тот, который сидел перед книгой, видимо, он не решался с ней расстаться и держал ее под мышкой. У другого на груди висел бинокль. Увидев друг друга, они сделали вид, что забрели сюда случайно, но поняли, что замышляют одно и то же, подмигивали друг другу, прищелкивали языками, рисовали руками в воздухе женские округлости и целовали кончики пальцев. Продолжая показывать друг другу воображаемые бедра и груди, они удалились. Музыка заиграла «Сказки Венского леса». Вышла, приплясывая, Сусанна. Вопреки ожиданиям, она была совсем юной. Видимо, начинающая.
Она должна была искупаться, приподняла край платья и попробовала пальчиком ноги нарисованную воду. В кустах блеснули стекла бинокля. Старики высунули бороды и облизывались, глядя на ее голую ногу. Публика застыла в ожидании, Сусанна не решалась раздеться. Приближался гвоздь спектакля. Наконец она зашла за фанерный куст и что-то там делала. Оттуда полетело ее платье. Старцы воспользовались передышкой, выбежали на авансцену и, сцепившись руками, высоко подбрасывая тощие ноги, под общий смех отчебучили одесский танец «семь-сорок». При этом они так увлеклись, что не заметили, что Сусанна, вытянув шею, сама подглядывает за ними из-за куста.
Это разочаровало зрителей, было ясно, что она не выйдет из-за кулис, пока проклятые старцы топчутся на просцениуме.
Смех в зале умолк, танцоры убрались прочь под жидкие хлопки — вокруг меня передние ряды зрителей вытягивали шеи, привстали, сзади на них зашикали, затем встал второй ряд и третий, все старались заглянуть за кулисы, откуда голая рука Сусанны помахивала крошечным детским лифчиком. Зрители плюхнулись на сиденья, она вышла и стала посреди сцены. Сверху на нее падал луч софита. Сцена погрузилась в сумрак. Сусанна была в рубашке. Она испуганно глядела на публику. Наступила мертвая тишина, затем, как в цирке, затрещала барабанная дробь. Сусанна, скрестив руки, взялась за края рубашки. Несколько зрителей, не выдержав, вскочили с мест и подбежали к краю сцены, капельдинеры пытались оттащить их. Сусанна подняла рубашку, но там оказалась еще какая-то одежонка. Тяжкий вздох пробежал по залу. Снова задребезжал барабан, Сусанна начала медленно стягивать с себя то, что на ней оставалось, показались трусики, и вдруг что-то треснуло, погасло, в полутьме из лопнувшего софита на Сусанну посыпались искры и стекла. Старцы выбежали из-за кулис, на ходу срывая бороды, зрители повскакали с мест, началась паника.
Я топтался во дворе, опять слышались звуки аккордеона, музыкант укрылся под навесом, и на минуту мне показалось, что старуха права, вся загадка и весь смысл этой ночи состояли в том, чтобы пройтись по клавишам женского тела. Возвращаться домой не хотелось. Несколько времени спустя я вошел в помещение театра, все было тихо, коридор пуст, публика покинула зал через главный вход. Поднявшись на сцену (осколки стекла захрустели под подошвами), я прошел за кулисы, постучался в фанерную дверь, за гримировальным столиком перед большим круглым зеркалом сидела Сусанна в рубашке, с наклейкой на лбу и смотрела на меня из зеркала. Вот, сказал я, нашел за кулисами, и, приблизившись, протянул ей лифчик. Она улыбнулась, сбросила с плеч рубашку, быстро и ловко тонкими пальчиками застегнула крючки между лопатками. Мы вышли в пустынный переулок, впереди виднелись огни бульвара, я спросил, не взять ли такси. Зачем, сказала она, я живу тут рядом.
Мы брели мимо ярко освещенных витрин, словно мимо нарядного океанского теплохода, плескалась вода, позади нас, как погасший маяк, темнела древняя башня, я уже говорил, что каждый угол мне здесь знаком: это был прославленный перекресток, некогда воспетый маленькой певичкой с огромными черными глазами, в черном свитере, бледной, как лилия. Стулья стояли на столиках кверху ножками, знаменитое кафе выглядело покинутым. Внутри запоздалая компания пристроилась у окна, два раскрашенных китайца в длинных одеяниях обозревали пустой зал, мы уселись в углу. Больно? — спросил я. Она дернула плечиком и, глядя мне в глаза, вернее, сквозь меня, как она смотрела в театре сквозь публику, медленно отклеила марлю — удивительным образом на лбу ничего не оказалось, не было даже ссадины. Вот видишь, сказал я, весь фокус в том, чтобы одетой выглядеть как раздетая. А раздеваясь, не раздеться до конца. Она возразила: но разве нагая женщина не красива? Может быть, сказал я, но тайна исчезает. Значит, ты считаешь… — начала она, в эту минуту принесли кофе и рюмки с коньяком. Она сказала, провожая глазами официанта: я тебя видела, ты сидел впереди. Тебе тоже захотелось поглазеть на меня? Я хотел сказать, что случайно оказался в театре, но не жалею об этом; она не слушала. Она мечтала стать настоящей актрисой. «Как ты думаешь, вышла бы из меня актриса?» Я пожал плечами, тогда она спросила: «Ну, и как я тебе показалась?»
Я опять ограничился неопределенным жестом, Сусанна поднесла рюмку ко рту, мне оставалось последовать ее примеру. Спасибо за то, что ты говоришь мне правду, сказала она, эта ведьма хочет меня прогнать. Прогнать, спросил я, за что? За то, что я слишком худая. Старцы, возразил я, смеясь, были другого мнения. Какие старцы? А, сказала она, да они и не актеры вовсе; так, подрабатывают где придется.
Она сказала:
«Зрителям подавай, чтобы и тут было, и тут, — она показывала на себя, а у меня? Где я это все возьму?»
«Это, наверное, оттого, — заметил я, — что ты плохо питаешься, но ведь, как тебе сказать, маленькие груди, узкие бедра… вообще хабитус подростка. Это тоже ценится. Это даже модно!»
«Ты, я вижу, знаешь толк в этих делах».
Я продолжал, пропустив мимо ушей ее ироническое замечание:
«Твоя хозяйка живет устарелыми представлениями. Это правда, что она цыганка?»
«Откуда я знаю», — сказала Сусанна.
Она горько кивала головой.
«Такая уж я родилась. От своей судьбы не уйдешь, вот что я тебе скажу».
«Ты так думаешь?»
«А чего тут думать».
«Это интересно».
Я оживился, проблема предопределения занимала меня, так сказать, ex officio, я приблизил к Сусанне свое лицо.
«Сейчас я тебе кое-что скажу…» — прошептал я. И мне вспомнился человек в рубище, говоривший мне то же самое; но это было в другой жизни. Я выпрямился.
«Великий Кардано вычислил день своей смерти. Когда этот день наступил, он почувствовал, что не умрет, и принял яд, чтобы не посрамить науку».
«А кто это такой?»
«Великий математик. Он изобрел карданный вал».
«Какой?»
«Карданный. Он жил четыреста лет назад».
«А, — сказала она. — Ну и что?»
«Как что — разве ты не понимаешь? Решение принять яд и было его судьбой. Случайностей не существует. И произвольных решений не бывает».
Я вздохнул и откинулся на спинку стула. Помолчав, она спросила:
«У тебя есть жена?»
Я помотал головой.
«Друзья?»
«Из тех, кого я знал, одни умерли, другие — еще хуже».
«Вот как!»
«Это не мои слова. Это сказал Чоран».
«А кто это?»
«Был такой, — сказал я. — Кстати, известно ли тебе, что хозяйка вашего театра…»
«Да какая она хозяйка».
«Кто же она?»
Ответа я не получил и осторожно спросил: известно ли ей, что на самом деле старухи давно нет в живых? По моим предположениям, добавил я.
Я думал, она удивится, спросит, откуда я это взял. Она проговорила:
«Все они такие. Вместо того чтобы лежать в гробу, людям кровь портят…»
«Не огорчайся. Ты еще молодая, у тебя все впереди».
Я заказал еще по бокалу коньяка. В кафе, кроме нас, не осталось ни одного посетителя, и за окнами не видно было прохожих. На стенах погасли светильники, здесь экономили электричество, только на нашем столике горела свеча.
«Она затащила меня в ваш театр, я остался… а знаешь, почему?»
Я оглянулся, боясь, что гарсон меня услышит, но никого вокруг не было.
«Я боюсь, — зашептал я. — Боюсь возвращаться к себе… Вот сижу рядом с тобой и думаю: не может же эта ночь продолжаться бесконечно. Когда-нибудь придется идти домой… Я тоже занимаюсь расчетами, — сказал я, — и достаточно сложными, только в отличие от Кардано, вообще в отличие от астрологических предсказаний, всей этой псевдонаучной чепухи мои прогнозы надежны. Короче говоря… — Я колебался, сказать или нет. — Я умру в этом году».
«Откуда ты знаешь?»
«Знаю. На то я и специалист».
«Это она тебе нагадала?»
«При чем тут она… И вообще я гаданиям не верю».
«А я верю».
«Я человек науки. Наука — враг суеверий. Я сделал важное открытие. Мои результаты будут опубликованы после моей смерти. Это может произойти каждый день. Поэтому я и… Слушай, — я вдруг спохватился, — ты наверняка не ужинала!»
Я вскочил и отправился на кухню — авось у них что-нибудь осталось.
«Понятно, почему ты такая тощая», — сказал я, глядя, как она уплетает еду. Оказалось, что она и не обедала. Кроме того, ей нечем платить за квартиру, и она тоже боится идти домой. За сегодняшний вечер ей ничего не заплатят.
«Но ты же не виновата, что случилось короткое замыкание!»
«Публика потребует вернуть деньги за билеты».
Я хотел возразить, что зрители все-таки просмотрели бoльшую часть спектакля о невинной Сусанне. Да, но самого главного они не видели, сказала она.
Делать было нечего, я расплатился, и мы побрели вдоль бульвара, свернули к «Одеону», и дальше сквозь лабиринт мертвых улочек, мимо слепых окон и погасших витрин. Она слегка опьянела от выпитого и съеденного, я держал ее под руку. Несколько времени спустя — сколько, сказать невозможно мы ехали в лифте, вышли и поднялись по узкой изогнутой лестнице на последний этаж, я впереди, она за мной. Ну вот, пробормотал я, мы и дома. Неубранная постель, книги и бумаги, грифельная доска с чертежом — вещи терпеливо дожидались меня. Она запротестовала, видя, что я собираюсь стелить себе на полу. «Лучше я лягу на пол». Вот уж нет, сказал я. Она вышла из туалетной комнатки. О чем спор, сказала она заплетающимся языком, тут хватит места для обоих, и показала на кровать. Сейчас ты узнаешь… Что узнaю, спросил я. Узнaешь самое главное, сказала она. Когда я вернулся в комнату, она спала. Никто не докажет мне, что мир сна менее реален, чем то, что мы называем действительностью; если мы видим сны о жизни, то сон, в свою очередь, видит нас. Сон созерцал нас обоих. Я услышал обрывки музыки, «ля» первой скрипки и разноголосицу инструментов, затихающий шелест публики. В смокинге, белоснежной манишке и что там еще полагается в таких случаях — бабочка на шее, в петлице розетка, — я укрылся в театральной ложе и смотрел в бинокль на ярко освещенный просцениум, где только что появилась Сусанна и подставила себя взглядам восхищенной толпы.
Примечания
1
Взгляд, мнение (франц.).
(обратно)2
Для барышни моего возраста (франц.).
(обратно)3
Вот почему я ни при каких обстоятельствах не поручился бы за нее.
(обратно)4
Час короля.
(обратно)5
Конечно.
(обратно)6
Записная книжка.
(обратно)7
Извините
(обратно)8
Вновь и вновь я целую ворота города, который придется покинуть. Как неохотно переступают ноги священный порог! Обливаюсь слезами, молю о прощении, воздаю хвалы, внемли, царица, моим словам, звучащим сквозь рыдания, ты, прекрасней которой нет в мире, подвластном тебе. Рим, вознесшийся к звездам! Внемли, родительница людей, родительница богов, — в храмах твоих и мы воспаряем к небу. Тебя пою и буду петь вечно, покуда жив: можно ли быть счастливым, забыв тебя…
Рутилий Клавдий Намациан. О моем возвращении! Похвала Риму. 416 год н. э. (лат.).
(обратно)9
Потому что у великой царицы было много… (А. С. Пушкин. Египетские ночи.) (итал.).
(обратно)10
Вернемся (франц.).
(обратно)11
Право первой ночи (лат.).
(обратно)12
Боже мой (франц.).
(обратно)13
Не все умирают… (лат.).
(обратно)14
Увы, летучие, Постум, проносятся годы (Гораций).
(обратно)15
Множественное величества.
(обратно)16
«Настоящее повествовательное! Обратное согласование подлежащего и сказуемого!»
(обратно)17
Твои волосы, твои руки, твоя улыбка напоминают мне кого-то, кого я люблю? Кто? Самостоятельно.
(Маргерит Юрсенар. «Свет»)
(обратно)18
Изгнание (лат.).
(обратно)19
Принцесса (фр.).
(обратно)20
Ваше здоровье (фр.).
(обратно)21
Почему нет? (фр.).
(обратно)22
Мужество (итал.).
(обратно)
Комментарии к книге «Романы. Повести. Рассказы», Геннадий Моисеевич Файбусович
Всего 0 комментариев