«Однажды в Бишкеке»

306

Описание

В книгу писателя и журналиста Аркана Карива (1963–2012) вошли два его романа, а также разнообразная малая проза (рассказы, эссе, рецензии), написанная для периодики. Роман «Однажды в Бишкеке», публикуемый впервые и законченный автором незадолго до смерти, имеет подзаголовок: «роман про любовь». Герой романа все тот же Мартын Зильбер, своеобразное alter ego автора, известный его читателям по роману «Переводчик». Авантюрный сюжет, построенный на современных политических реалиях, на сей раз приводит Зильбера в Бишкек, для участия в предвыборной кампании одного из кандидатов в президенты.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Однажды в Бишкеке (fb2) - Однажды в Бишкеке 1404K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Аркан Карив

Аркан Карив Романы. Малая проза

Предисловие

Аркадий Юрьевич Карабчиевский, более известный как Аркан Карив, родившийся и умерший в Москве, хотя половину жизни прожил в Израиле, был моим близким другом, от чего глупо и нечестно было бы отстраняться в попытке сделать эти строки более академичными и менее предвзятыми.

В каждой очерченной субкультуре — будь то русский интернет первых медленных модемов, московский андеграунд разваливающихся восьмидесятых или окололитературный эмиграционный круг — всегда есть человек, само присутствие которого более важно для формирования времени и среды, чем его собственные произведения и достижения. Для послевоенного Израиля таким был, например, польский нелегал Марек Хласко, автор неряшливой хроники «Красивые, двадцатилетние». Таким в нашей юности был Исраэль Малер, владелец книжного магазина в Иерусалиме, соиздатель одного из томов знаменитой парижской «Мулеты», советник и собеседник, который и познакомил меня с Арканом Каривом незадолго до своей смерти. Аркан купил в его магазине Хласко в первом русском переводе и сразу же отдал мне — потому что у него уже был этот текст, разумеется, в оригинале.

Аркан ценил таких людей и сам был таким — бездомный, бессемейный, неухоженный, полиглот, кавалер, тангеро, корреспондент, переводчик, телезвезда безрыбья, красивый, двадцатилетний и какой-то немыслимый европеец и в растрескивающемся Негеве, и в кокетничающей Москве.

Литературные пристрастия Аркана очевидны, а для его времени и образа жизни естественны: Набоков, Тынянов, Довлатов — сухой паек русского путешественника, набор обязательных поколенческих паролей и явок — Бродский, Кибиров, Пригов. Но меня никогда не покидало ощущение, что все это вынужденный багаж, который жалко и подло бросить, но которым Аркан тяготился. По-настоящему он расцветал только на смежной почве, на стыке и сломе жанров и языков. Он был прекрасным редактором, щедрым и внимательным — таким, какого, безусловно, заслужил и требовал сам, но так, к несчастью, и не обрел. Он был хорошим переводчиком, дорожил и уважал это мастерство в себе и в других настолько, что сделал переводчиком своего единственного героя — Мартына, и свой главный труд — учебник современного иврита «Слово за слово» — написал именно с этой, приглушенной интонацией спокойного высказывания и сотворчества, с тем глубоким пониманием ритма и адресата, которым владеет истинный синхронист.

Эта книжка лишь часть его небольшого, но многообразного наследия. Кроме «Слово за слово», без преувеличения давшего речь целому поколению еврейской иммиграции, и естественным образом родственного этому учебнику цикла телепередач «Иврит Катан», в книгу не вошли десятки лихо написанных статей, интервью и детективный роман «Операция „Кеннеди“» (в соавторстве с Антоном Носиком). Аркан Карив мог бы стать голосом несостоявшегося поколения, чья потерянность во времени только частично оправдана затерянностью в разваливающемся пространстве девяностых. Этот небольшой перекати-поле клан так и не выросших детей, ценивших слово больше слов, жест больше действия, идею больше идеологий, не оставил после себя больших текстов, его жанром стали путевые заметки, маргиналии, дневники. Оба романа Карива, вошедшие в эту книжку, не исключение — сквозь исповедальную хрипотцу и холодную улыбку автора, сквозь сложный, даже путаный сюжет слышится очень простое высказывание: «Мы здесь были».

Первый роман Карива «Переводчик» — двойной палимпсест: текст написан поверх набоковского «Подвига», но звучит эхом книги его отца Юрия Карабчиевского «Жизнь Александра Зильбера». Отношения с отцом, известным писателем неподцензурной Москвы, участником альманаха «Метрополь», были важнейшей частью жизни Аркана, — его эмиграцию, смену имени, творчество, смерть можно рассматривать как непрекращающийся разговор с отцом, эссе «В основном о моем отце», возможно, самое подлинное, что ироничный и сдержанный в выражении чувств Карив написал или сказал публично.

Второй роман «Однажды в Бишкеке» — трогательная проба «плутовского романа», где блестящие, порой очень смешные главы сталкиваются друг с другом в сложном композиционном эксперименте и, как нагромождение битых зеркал, отражают раздражение и опустошение героя и автора. Это хроника разочарования Мартына, вернувшегося домой в опустевший цирк, и попытка оживить рассыпающийся балаган, сжавшийся до размера азиатской кибитки. Несмотря на абсурдность рассказываемой истории, ее праздничную интонацию и даже фэнтезийную окраску, эта книга гораздо более документальна и автобиографична, чем остальные произведения Карива. Эту авантюру трудно было хорошо написать, но оказалось еще труднее прожить, и теперь невозможно поправить, отредактировать ни то, ни другое.

О человеке, покончившем с собой, важно сказать, что он был смел. Он боялся отказов и неудач, предательства, потерь, ошибок. Но он был смел лихой гусарской смелостью во всем, что касалось работы, женщин, друзей, словесности и смерти. Я видел его в ресторанной драке, перед рассерженной толпой в голодном кишлаке, смотрел на его армейские и репортерские фотоснимки, я видел его дрожащим от лихорадки, на сцене, в телевизоре и в морге — он был прекрасно смелым человеком, каким никто из нас так и не стал, конечно.

Вопреки тому, что я написал в начале, Аркан Карив не был (хотел, но не стал) современным, времени он предпочитал пространство, в географии его любви (Италия, Сербия, Австрия, Аргентина, Россия, Турция, Палестина) отчетливо проступает прекрасная эпоха, безрассудный авантюризм, позолоченные десятилетия между войн, зарождение танго. Он был человеком позавчерашним — романтичным, циничным, нежным, наглым, человеком жеста и языка, когда он уезжал в лагерь к своему сербскому тезке Аркану, он зашел подарить мне «Вазир-Мухтара», там на первой странице написано: «Еще ничего не было решено».

Демьян Кудрявцев

ПЕРЕВОДЧИК (роман)

Pour Natalie avec tendresse

Если не я для тебя, кто для тебя?

Если я только для тебя, зачем я?

Я желал бы оставить русскому языку некоторую библейскую похабность.

Пушкин

Пролог

Я проснулся, как всегда, за пять минут до запланированного взрыва будильника, обезвредил его вслепую, сунул в рот сигарету, потянулся до первого сладкого хруста и, откинувшись на подушке, вспомнил, что очень хочу писать и что сегодня — первый день милуим[1].

Часть первая Библиотечный день

Глава I. Утро. Кофе. Сборы

Шаркающей кавалерийской походкой в аляповатых иерусалимских декорациях вошел в русскую речь весенний месяц нисан. На самом деле это всего лишь апрель, месяц моего рождения, в который Солнце покидает пылкого придурка Овна и разливается мягким теплом по ленивому, но страстному Тельцу. Пробуждается природа, едут капелью крыши, распускаются почки.

Я сам как набухшая почка: томительные ожидания детства-отрочества-юности и клятвенные обещания молодости распирают меня изнутри; с каждым годом их становится все больше, и давят они сильнее. Однажды (в этом не может быть сомнений) я распущусь прекрасным цветком, хоть бы и пришлось для этого лопнуть.

С сигаретой в зубах и немигающим взглядом я застыл над унитазом фигурой мадам Тюссо. А в комнате звонил телефон. После шестого звонка включился ответчик и, расшаркавшись за меня в реверансах, предложил оставить сообщение после сигнала. Би-и-ип! —

— С добрым утром тебя, моя ласточка!.. Але… Але? Ласточка, дома ли ты?

Ответь… Дрыхнешь еще небось… А кто будет родину защищать?

Пушкин?.. Или, может быть, Зильбер все-таки жопу поднимет? Ась?.. Мартын!

Мартынуш! Мартынушка! Лама азавтани[2], сука!

Только у русского человека с похмелья может быть такой чистый, хрупкий, искренний голос с хрустальными вибрациями космических сфер. Накануне русский человек напился, он искал общения. Потом он заснул, но в несусветный утренний час недобрая сила подняла его, мягкого и беззащитного, и поразила непокоем. А будить других русских людей было еще неприлично рано. Часа два он страдал и морщился, пытался читать, хватал гантели, пил чай, включал телевизор, залезал обратно в постель и вскакивал с нее. Наконец Господь сжалился и сказал: «Нехорошо человеку быть одному. Позвони Зильберу, он уже проснулся». Когда я снял трубку, мой друг и товарищ по оружию Альберт Эйнштейн заканчивал напевать на ответчик последний куплет песни «а для тебя, родная, есть почта полевая».

Вам, вероятно, хочется узнать, почему моего друга и товарища по оружию зовут Альберт Эйнштейн. Всем хочется. И все норовят спросить об этом самого Эйнштейна. Вопрос скучный и бестактный. Разве мог советский инженер по фамилии Эйнштейн назвать своего сына иначе? И разве мог он затем не отдать его в физматшколу? Я, признаться, уже давно не нахожу ничего удивительного в подобных сочетаниях имен и фамилий. В одном только списке членов израильской русской партии имеем трех Романов Поланских и двух Иосифов Бродских. И за пределами русского списка происходят чудесные встречи. Однажды судьба свела меня с лейтенантом Дантесом, водителем автобуса в гражданской жизни.

Эйнштейн требовал первой психологической помощи, и я ему ее оказал. Я отговорил его забивать болт на Израиль, армию его обороны и на всю эту блядскую жизнь вообще. Я сообщил ему заряд оптимизма и веры в лучшее будущее. Я высмеял его опасения подохнуть с похмелья, потому что от похмелья еще никто не умирал, разве что польский писатель Марек Хласко, который скончался у друзей в Германии, сжимая в одной руке бутылку пива, а в другой билет в Израиль, где его ждала невеста — стюардесса и красавица. Короче, я был очень заботлив и чуток. Потому что у Эйнштейна есть автомобиль «субару». А у меня нет даже прав.

Армия обороны Израиля просит, чтобы в нее приезжали пораньше. В повестке рекомендуется прибыть на базу к десяти утра. На самом деле вам будут рады и в полдень, и к ужину, и даже к отбою. Явиться слишком рано — фраернуться; слишком поздно — перегнуть палку. Я внушил Эйнштейну мысль о том, что грамотнее всего будет сдаться до наступления темноты, в романтический час между собакой и волком. До этого часа было еще далеко, и впереди вырисовывался почти нетронутый день законного безделья, который я, вслед за научными работниками, назову библиотечным.

Начался он ужасно: я в халате, не умывался еще, взял джезву, полез в шкафчик, открыл банку, а кофе-то — кончился! Если бы я был диктатором, то, для борьбы с инакомыслием, первым указом запретил бы кофе в постель. И сразу, таким образом, подорвал бы мораль проклятых инсургентов. Без этой милой блажи, невинного баловства я на мир и смотреть-то отказываюсь, а уж противостоять ему — и подавно.

«Кофе — в постель!» Может быть, это — тот единственный лозунг, за который я готов погибнуть на баррикадах. А история пусть рассудит. Разумеется, я оделся и пошел в лавку, хотя мне это было вдвойне неприятно, потому что я был там должен.

В лавке у Шимона я с фальшивой живостью поддержал разговор о футболе, затем, как бы между прочим, попросил прибавить к долгу кофе и два «ноблеса»[3] и, склюнув поживу, поспешил вон, но в дверях столкнулся нос к носу с бабой-ягой из моих детских кошмаров — старухой-процентщицей Шамаловой-Беркович. «О! — удивилась она. Потом вспомнила и обрадовалась: — О-о-о!»

Старуха жила по соседству и ссужала под шестьдесят процентов годовых. Ее квартира приводила на ум дом-музей Ленина в Горках. За массивным столом, покрытом поверх скатерти клеенкой, вы расписывали тринадцать чеков; хозяйка просила отвернуться; скрип дверцы шкапа, шорох белья и целлофана, напряженное ожидание: а не грохнется ли оттуда скелет забытого когда-то любовника? Но вот уже купюры с изображением прелестной первоклассницы ложатся на мутное и липкое плоскогорье клеенки.

В милитаристских государствах сентимент очевиден: «Бабушка, мне в армию сегодня. Может, погодите чуток?» — «Ступай, ступай, защитник, после сочтемся. Кхе-кхе». Глупая слеза заволокла выпученный глаз старой жидовки. Черная горжетка на горбу лоснилась потертостями. Сморщенные руки дрожали. Повеселевший и нахальный, я шагал певучей походкой через сквер мимо детей, снующих по фанерному кораблю с надписью «Титаник».

Дома я вновь переоделся в халат, сварил джезву непросто доставшегося кофе, поставил кассету с Файруз[4], укоренился хорошенько в кресле и только было начал думать о приятном и разном, как в дверь позвонили. Разнузданным причем каким-то звонком. Собиратели цдаки[5] на малоимущих ешиботников звонят скромнее. Кроме того, они ждут, когда им откроют, а не вваливаются в квартиру сами.

— Опять завел свою арабскую блядь! — заорал Эйнштейн с порога.

— Эта арабская блядь переживет нас с вами, пастор, — ответил я не задумываясь. Потом подумал: а ведь, действительно, переживет…

Между тем мой comrad in arms, сняв с плеча сумку, принялся вынимать из нее и выставлять на стол бутылки с пивом. Наметав шесть штук, он открыл две, жадно и без отрыва выпил одну, оставил на столе другую, а четыре непочатые снес в холодильник. Мне ничего не оставалось, как только скрутить ответным жестом косяк; пиво я терпеть не могу, но и следить в тоскливой трезвости за тем, как мой дружок будет на глазах превращаться в животное, тоже не хотелось.

Эйнштейн прикончил вторую бутылку, откинулся в кресле, и выражение лица у него сделалось, как у горца Маклейна на космическом приходе. Я же, добив косячок, почувствовал себя Винни-Пухом на воздушном шарике.

— Альбертик, мне кажется, что я — Винни-Пух. На воздушном шарике. А ты?

— Я? — Эйнштейн глубоко задумался. — Я, пожалуй, пойду посру!

И, прихватив со столика эротический журнал «Кавалер» (печатается в Перми, а продается в Израиле), ушел.

Эйнштейн ушел надолго. Я воспользуюсь его отсутствием, чтобы представиться читателям, как это принято у героев всех уважающих себя романов.

Господа, как вы, вероятно, догадались из названия, я — переводчик. В полном смысле этого слова. Я даже думал завести себе замацанный берет с вышитой золотцем буквой «П», чтобы при знакомстве натягивать его на голову. Да только невозможно ходить с буквой «П» на лбу в наше нелегкое смешливое время. Это также нелепо, как, например, кричать, где бы ты ни был: «Я — переводчик!»

Но что же я перевожу, спросит читатель. Сейчас объясню. Во времена моей бедной юности были до обидного редки, а потому особенно ценились девушки, которых рекомендовали страшным полушепотом: «Делает все!» Можно без преувеличения сказать, что я переводчик такой же редкой и ценной породы: я все перевожу. Буквально все.

Газетные статьи: «В ходе вчерашней пресс-конференции министр Натан Щаранский заявил, что превыше всего ставит интересы еврейского народа»;

учебные кинофильмы: «Семь арабских армий одновременно повели войну с только что созданным еврейским государством. Мы стояли перед выбором: погибнуть или выжить. Мы выбрали жизнь»;

книги по иудаизму: «В честь восьмидесятилетнего юбилея Давида Бен-Гуриона в 1967 году был устроен банкет в Калифорнийском университете. Один арабский студент обратился к Бен-Гуриону с вопросом: „Когда, да продлит Аллах Ваши дни, Вы предстанете перед Всевышним, как оправдаетесь Вы перед Ним за то, что прогнали арабов и присвоили себе их землю?“ Бен-Гурион ответил: „Я скажу ему: Ты сам обещал эту страну Аврааму, Исааку и Яакову четыре тысячи лет тому назад, а мы являемся их потомками, то есть наследниками“».

Один раз я получил заказ на перевод очень недурной прозы: «В те дни понятия равенства и братства уже начали утрачивать свое очарование. Однако герцог понимал их на свой манер и без малейшей предвзятости оделял любовью все классы, не делая различия между простушками и дамами благородных кровей: в постели герцога их лица озарялись совершенно одинаковой улыбкой»[6]. Но не успел я приступить к работе, как у заказчика кончились деньги.

Еще я перевожу рекламу, политические памфлеты, курсовые, семинары, конференции, пресс-релизы, научные статьи и даже полицейские протоколы, а когда к нам приехал Горбачев, я и его перевел, да так синхронно, что вырученных денег хватило на поездку в Синай. И там, в Синае, на берегу Красного моря, в бедуинском бамбуковом вигваме я осуществил свою старинную мечту… Но —

— чу! Забурлила ниагара[7]. Захлопали двери. Выше стропила, плотники! Вернулся Эйнштейн. «Собирайся! — гаркнул, помолодевший, пружинистый и грозный. — Мне надо проведать мой бизнес. Пожрем в городе и прямо оттуда рванем на Беэр-Шеву!»

Эйнштейну понравилось, и он стал принимать фехтовальные позы и делать туше: «На Беэр-Шеву!»

Я напомнил, что мы еще должны забрать Юппи.

— Заберем, не ссы! Собирайся давай. А то не успеем… Дык!.. На Беэр-Шеву!

О, как я ненавижу сборы! С беспощадным реализмом они обнажают мою полную бытовую несостоятельность. Носков оказывается недопустимо мало, а те что есть — дырявые или грязные. Армейские ботинки протерлись до картонной белизны, и нет гуталина, чтобы замазать позорище. Кончилась пена для бритья, дезодорант на исходе. У дорожной сумки сломана молния. Я думал, что я денди и плейбой, а присмотреться, так — просто засранец.

Покидав в сумку, что бог послал из белья и предметов личной гигиены, я стал укладывать самое дорогое и, совершенно, между прочим, необходимое для успешного прохождения службы: газовый примус, кофейные чашечки, пакетик с травой, кассеты с музыкой, уокмен, «Арабский язык, часть первая, для начинающих», а книг брать не стал, потому что серьезные в армии все равно читать не станешь, а детективов Юппи запасет на всех. С криком «На Беэр-Шеву!» подскочил Эйнштейн и впихнул сверху пачку «Кавалеров».

— На фига?!

— Чтоб читать, жлоб!

Зильбер тогда еще не знал, да и не мог знать, какую необыкновенную роль предстоит сыграть этим журналам в его судьбе.

Глава II. Экскурсия. Старый город. Знакомство

Весенний месяц нисан отмечен народной мудростью, как месяц ненадежный, дурной, переменчивый. Над робеющим ранимым солнцем глумятся оборванные юркие облака. Ветерок дует с подтекстом. Погода стоит неверная, демисезонная. Но зато белесый зной летнего иерусалимского камня еще не вытеснил пастельную оранжевость зимы. Воздух пока еще дрожит не от жары, а от нежности. Душа полна волнующих предчувствий. Так хочется пустить кораблик по ручью! И втюриться в кого-нибудь по горло.

— А где мы будем нынче жрать, Альбертик? А? Мне манчес истерзали весь желудок.

— Не знаю. По дороге решим. Ключи мои не видел? Куда я, блин, ключи от машины свои дел?!

Я немного поклянчил у Эйнштейна дать порулить, но он сказал, чтобы я шел в жопу, пока не сдам на права. Просвещенный читатель имеет, конечно же, все основания усомниться в правдоподобности такой детали, как отсутствие в наше время водительских прав у героя — интеллектуала и израильтянина. Ну и что же? Я читал один роман, так там герой не умел даже звонить по телефону. А был, между прочим, русский филолог!

И все-таки жаль, что у меня нет прав. Столько упущенных возможностей! Я бы мог, например, открыть собственный бизнес и возить в микроавтобусе туристов. «Иерусалим Мартына Зильбера», тематическая экскурсия. Со временем она стала бы культовой, бизнес расширился; меня заменили бы профессиональные экскурсоводши — архивные девушки с чахоточным румянцем и зачесанными за уши русыми волосами. «Друзья! Попрошу минуточку внимания! Мы с вами проезжаем паб „Пророки“. Сюда Зильбер попадает сразу по прибытии в Израиль; здесь он бурно отмечает репатриацию; влюбляется в девушку своей, как ему в тот момент кажется, мечты; танцует в ее честь на стойке бара стриптиз; получает бутылкой по голове от друга девушки и приходит в себя уже в КПЗ, что на Русском подворье — мы сегодня побываем там, друзья, это недалеко, — где и встречает первый на исторической родине рассвет…»

Потом экскурсантов везли бы в Старый город. От Сионских ворот пешком под клекот гусей да петухов из-за стен армянского монастыря-коммуны, с заходом в каменный мешок под названием улица Арарат и остановкой у железных ворот с намалеванным на них масляной краской номером двенадцать. «В этом доме Зильбер проводит свою первую иерусалимскую зиму. Если нам повезет и хозяева позволят подняться наверх, вы сможете ближе ознакомиться с бытом и нравами…»

Туристам повезет едва ли. На робкий стук ворота отопрет старый армянин Ваан с ложнобиблейским лицом, которое перекосится от злобы, когда он узнает, чего от него хотят. Он затрясет зачехленным в сванскую шапочку лысым черепом, замашет худыми кулаками и зашамкает проклятьями на наждачной палестинской смеси. Сцена выйдет буйно живописной, и, что ни говори, некоторое представление о нравах туристы получат. Жаль только, что Ваан не изобразит им на своем алюминиевом английском истошное why did you bring a girl!!! чуть не сделавшее меня импотентом.

Далее в плане экскурсии значится обед в ресторане «Таверна» на улице Патриархии. Отправимся туда и мы с товарищем.

Должен сразу отметить, что в общественных местах с Эйнштейном появляться конфузливо. Он так нагло и откровенно разглядывает женщин, так неприкрыто вперивается стекляшками бериевских очков им в жопу, громко ее при этом обсуждая, что мне хочется поскорее отмежеваться и крикнуть: «Я тут ни при чем!» Женщины и без того склонны подозревать во мне грубость. Моя странная внешность вечно вводит их в заблуждение. Мне говорили, что я похож на итальянского фашиста, что мне пошло бы имя Бахыт Кенжеев, что мое место в чеченской мафии. И череп у меня лысый как коленка. Как бы там ни было, я знаю по опыту, что на первый взгляд вызываю в женщинах настороженность. А тут еще это чудовище рядом. Орет:

— Зильбер, зацени, какая птичка! Вон за тем столиком. Видишь?! С двумя старперами.

Я стыдливо поднял глаза от пепельницы.

Не знаю, о каком таком инфернальном изгибе трактовал Митя Карамазов, но для меня вся дьявольская прелесть сошлась в изгибе губ Махи обнаженной с одноименной картины Франсиско Гойи. Не следует думать, что другие изгибы Махи ускользнули от моего внимания, — я изучал их все годы отрочества, но, если говорить об инфернальности — а именно об этом свойстве изгибов у нас без дураков идет сейчас речь, — то я готов восклицать вновь и вновь, и, может быть, даже с легким стоном: «О, эти губы!..»

Так вот, стыдливо, повторяю, подняв глаза от пепельницы, я сразу узнал — по любимым губам — девушку своей мечты и поспешил предупредить Эйнштейна:

— Молчи, козел! Она — русская!

Я собирался объяснить, почему я в этом так уверен, как вдруг девушка встала (на ней был джинсовый комбинезон, а я их обожаю) и, подхватив сумочку, направилась в дамскую комнату.

— Щас проверим, — сказал Эйнштейн. — А за козла ответишь!

Ему я уже ничего не успею объяснить. Читателю же — с удовольствием! Дело в том, что два пожилых солидных господина, от чьего столика поднялась и направляется в нашу сторону девушка с губами гойевской Махи, это — профессора кафедры славистики Иерусалимского университета: лермонтовед Вайскопфф и пушкинист Шварцкопфф. И кроме как по-русски беседовать они могут разве что на церковно-славянском. Лингвистический тест, таким образом, прозвучит, по меньшей мере, неуместно.

— А у ней на шейке засос!

Девушка остановилась, посмотрела на меня, и я с готовностью изобразил на лице букет извинений. Девушка наморщила лоб:

— Co to jest «zasos»?[8]

У Эйнштейна отвисла челюсть. У меня выросли крылья. И я начал потихоньку ими хлопать, готовясь к взлету —

— Tak to pani jest polką!.. Ja też trochę mо́wiłem po polsku, ale już wszystko zapomniałem…[9]

— Но не страшно, — утешила меня незнакомка, — я говорю по-русски. По-хебрайски тоже говорю немного. Только я не знаю, что такое засос. Это как паук, так?

— Так, так! — заверещал Эйнштейн, которого, между прочим, не спрашивали. — Девушка, а как вас зовут?

— Малгоська. Для русских звучит немного смешно, я знаю…

— Нет, не смешно! — воскликнул я с жаром. — Для русских это польское имя звучит прекрасно! Даже, я бы сказал, гордо! А для израильтян вообще — атас!

— Что такое атас? — спросила, переминаясь с ноги на ногу, Малгоська.

— Так, — сказал Эйнштейн, — по-моему, мы задерживаем девушку. Кончай гнать, Зильбер… Мы с вами еще пообщаемся, надеюсь?

— Имеем надежду, что так оно будет, — закивала Малгоська и попятилась. Со дна моей души начало всплывать умиление, волоча за собой свою вечную спутницу эрекцию. Унять ее мне удалось только благодаря напряженным мысленным подсчетам: сколько шажков совершает по нёбу язык, чтобы произнести Мал-гось-ка? Я пришел к выводу, что язык совершает по нёбу всего два шажка, но уже на втором слоге упирается в зубы, чтобы повиснуть затем в полости рта вопросительным знаком.

— Ну? — заглянул мне в лицо глумливый Эйнштейн. — Судя по твоей роже, ты, кажется, встретил, наконец, девушку своего караса? Такую, которая… как там?.. — создает настроение, да?

Я взбрыкнулся:

— А что, скажешь нет?

— Ну, в общем… — лениво согласился Эйнштейн и в плохо подавленном зевке блеснул очками в направлении Вайс и Шварц копффов. — Слушай, а эти старики-разбойники, они ей кто?.. Слиха, эфшар улай леѓазмин соф-соф?[10]

Я и сам очень хотел бы знать, кем приходятся моей полячке две эти еврейские головы.

Что касается пушкиниста Шварцкопффа, то он всегда был мне симпатичен хотя бы уже тем, что поразительно похож на моего одесского дядюшку, биндюжника и бонвивана. Свое филологическое призвание Шварцкопфф открыл в теме «Няня и Поэт». Еще в шестьдесят девятом году в предисловии к юбилейному изданию он писал: «В лице Арины Родионовны над колыбелью Пушкина склонилась вся крестьянская, вся народная Россия». Перебравшись на склоне лет в Израиль, Шварцкопфф влюбился в свою студентку, бросил ради нее жену и, тщательно выскребая из тайников души многолетние пласты заветного замысла, написал книгу «Спокойной ночи!». В этой книге он развенчивает легенду о святой патриархальной старушке, а затем в увлекательной и остроумной форме повествует о том, как в период Михайловской ссылки бойкая няня поставляла Пушкину дворовых девок. Заканчивается книга так: «В лице Арины Родионовны Пушкин обрел не столько источник фольклорного материала, о чем годами твердили советские пушкинисты, сколько, прежде всего, верного альковного друга. И кто может с уверенностью сказать, какая из этих двух составляющих оказала большее влияние на творчество поэта?» Студенты-слависты Иерусалимского университета считают Шварцкопффа душкой.

Что же до Вайскопффа, то это — опасный и вздорный старик. Рассказывают, что в молодости он бредил Пушкиным и мечтал посвятить жизнь исследованию темных мест дуэльной истории, но, поскольку (и это в России знает каждый школьник) Пушкин, воплощая предсказание цыганки, погиб от белой головы, научная карьера Вайскопффа была заведомо обречена. Даже твердо стоящие на марксистских позициях пушкинисты испытывали к нему мистическую брезгливость. А пушкинисты-почвенники не скрывали возмущения: «Мало им, что они Христа нашего распяли!» Не вынеся травли, Вайскопфф переквалифицировался в лермонтоведы. Но глаза его и по сей день блестят затаенной страстью. На старческом лице они наводят ужас. Студенты боятся и не любят Вайскопффа.

— Ну вот и Малгоська подтянулась, — заворковал Эйнштейн. — А кем, скажите пожалуйста, вам будут эти милые дяденьки?

— Дядя Зяма — друг моей семьи.

Итак, она — со стороны Вайскопффа.

— А дядя Зяма отпустит вас погулять?

— А я могу совсем его не спрашивать…

«Ах, какая она все-таки прелесть!» — подумал Зильбер и, перевернув украдкой страницу, попал на…

…вставную телегу:

«Знай и люби свой гороскоп!»

Юппи утверждает, что никогда в жизни не поймет двух вещей: что такое секс и почему не падают самолеты. Я согласен с ним только наполовину. Самолеты — это, конечно, полная загадка, но в сексе, друзья мои, смею думать, я кое-что понимаю. Как говаривала Мэй Уэст, у меня с сексом много общего. Достаточно бросить беглый взгляд на мою натальную карту.

Венера в Овне в Восьмом доме. Рядовой астролог недолго думая скажет, что этот аспект указывает на пылкую в сердечных делах натуру. Будет, в общем-то, прав. Хотя и неточен. Неточность в слове — вот что в глазах многих делает астрологию продажной девкой и лженаукой. Между тем истинная задача этой дисциплины как раз и заключается в поиске нужных слов. Моя мама, например, ласково называла меня похотливой скотиной, — поразительная точность попадания там, где другие увидели бы только расплывчатый образ: трогательного подростка, безнадежно влюбленного в одноклассницу с двумя косичками и строгим взглядом.

Восьмой дом символизирует секс, смерть и приключения. Овен — разгоряченного козла. Венера — любовный этикет. Составьте теперь их вместе, и легендарный поручик Ржевский возникнет перед вами во всем своем анекдотическом великолепии: «Прошу пардона, мадам! Не будучи представленным, …ись не желаете?» На справедливое удивление корнета «но ведь так можно и получить!» Ржевский, если помните, отвечает: «Бывало, получал. Но чаще все-таки …ся!» Согласитесь, что удачливость поручика не имеет логического объяснения. Тем более убедительным представляется объяснение астрологическое: как и у меня, в гороскопе Ржевского Венера находится в легком аспекте с Юпитером — планетой счастья и удачи; шальной, ничем не заслуженной прухи.

Луна в соединении с Меркурием в Тельце в Девятом доме. Как сказал бы ослик Иа — мой любимый расклад. Если бы мне грозила астрологическая инвалидность и из всей своей карты я мог бы сохранить на выбор лишь один знак со стоящими в нем планетами, я сказал бы: «Забирайте все! Но только оставьте меня Тельцом!»

В Тельце мое Солнце, а без него, как говорится, особо не повыпендриваешься. Это — сердце, это — эго, это — Я!

В Тельце наказал мне Господь мыслить и чувствовать одновременно, для чего и расположил здесь совмещенный узел Меркурия и Луны.

Пусть отсохнет мой Марс во Льве, пусть забудет меня мой Юпитер, если откажусь от тебя, о Телец!

Тельцом был, между прочим, библейский Иосиф. Если верить Томасу Манну, папаша Яков при всей своей любви держал мальчишку в строгости и устраивал ему нагоняй всякий раз, когда заставал за любованием Луной — обманщицей и фантазеркой. В те времена мечтательность считалась в Палестине опасным занятием. Но после того как Иосиф сделал сказку былью и, став новым египетским, выручил материально весь народ Израиля, евреи начали относиться к Луне с определенным уважением. В двадцатом веке они обожествили ее и, чтобы втереть очки другим, менее искушенным народам, назвали подсознанием. Армия психоаналитиков сделала из Луны Золотого Тельца. В истории отношений моего народа с Луной наступил кризис.

Что же касается секса в чисто бытовом плане, то известный детский анекдот послужит хорошей иллюстрацией Луны в Тельце:

Решил Пятачок трахнуть корову. Подошел к ней сзади, начал пристраиваться. Она ему копытом по башке — бац! Он отлетел, лежит посреди дороги, в пыли. Мимо идет Винни-Пух: «Пятачок! Ты чего здесь делаешь?» — «Да мы, быки, всегда так: на…ся и отдыхаем!»

И чтобы вам уж совсем все было понятно в зильберианских половых изысках, знайте: Девятый дом — дом философии и путешествий. Натив, поэтому, склонен искать любовные приключения за границей или с иностранками.

Глава III. Кибуц. Арабский рынок. В городском парке

Когда окажетесь в наших краях, то, если и не попадете на экскурсию «Иерусалим Мартына Зильбера», а станете, подобно многим другим гостям столицы, пить и гастрономничать дни напролет в мансарде У Доброго Поэта[11], вы все равно в какой-то момент неминуемо окажетесь возле Яффских ворот. В этот самый момент (а он может наступить совершенно неожиданно и даже вопреки вашей воле, ибо так устроен святой для каждого монотеиста город) не пожалейте пяти долларов — снимитесь на добрую память в уличном ателье «Повремени, мгновенье!», которое создал, пестует и на доходы с которого водит иногда меня по ресторанам мой друг Альберт Эйнштейн.

Выберите уже сейчас, кем вы хотите быть: Иисусом, Марией, Вараввой или Пилатом. Все эти образы аккуратно прописаны художником Михой Алюковым (я — гиперреалист, бля!) по большому — два на два метра — куску картона. Не хватает только лиц. Решайте, в кого вам хотелось бы вставить свое. Всего за пять долларов. Без комплексов нагнуться и вставить, беря пример вон с той бодрой американской babushki лет восьмидесяти в оранжевых бриджах и кедах на босу ногу.

— Пиздец Мария! — восхитился Эйнштейн.

— Что такое пиздец? — спросила Малгоська.

— Практически то же самое, что и атас, — объяснил я.

— Ты должен научить меня русского сленга! Ты научишь?

Может быть, я груб. Может, я наивен. Пусть даже (а может, все-таки нет?..) я похотлив. Но я давно заметил: если женщина одновременно требует и просит, это значит, что она точно даст!

— Ну что, отец? — хлопнул меня по плечу Эйнштейн. — Становись, что ли, и ты в позу. Подарок фирмы ко дню рождения!

— Так ведь две недели еще…

— Неважно!

— Сглазишь…

— Было бы что сглаживать! Давай, давай, все там будем!

Малгоська попросилась: «Ой! А можно мне тоже в позу?»

Эйнштейн просиял: «Мадмуазель! Наша фирма всегда к вашим услугам!» —

— …Слышал, Зильбер?! Если женщина просит?

Я сказал: «Фиг с тобой. Пусть этот добрый человек нас снимет».

Фотограф Боря, похожий на актера Гринько харьковский богемщик с фуляром на тощей шее, торжественно вскинул поляроид. Мы с Малгоськой отправились за ширму. Я подумал: может, стоит в Пилата вписаться? Или лучше — в Варавву. А что? Его ведь просто отпустили по просьбе зрителей, и он тут вообще ни при чем…

Но не велик, прости Господи, наш выбор, когда рядом девушка мечты. А ведь иерусалимская толпа не равнодушна. И позировать среди нее в виде Иисуса — это, доложу вам, штучка постремнее пьяного стриптиза!

Шарахнулся и плюнул дос[12]; захихикала стайка прохожих девочек; с гневной мукой на лице осенил себя крестным знамением монашек-францисканец. Не по-хорошему худая поэтесса, известная в городе под кличкой Мать Героина, ткнула пальцем в мою зафиксированную в прорези рожу: «Чего, Зильбер, уже крусифайд, ага? Ну ладно, я сама на ломах, давай, будь…»

Мне вспомнился суд, потом — фурфочка… кибуц… и я улыбнулся.

«Суд, фурфочка, кибуц» (телега)

Знаете, кем был Эйнштейн до репатриации? Не знаете! Так я вам скажу: до репатриации Эйнштейн, как и все мы, был дворником. А вот кем он стал после репатриации, вы ни за что не догадаетесь: кибуцником! И, что удивительно, в кибуц он подался совершенно из тех же соображений, которые в свое время привели его в дворницкую: кормежка по Женевской конвенции и дармовое жилье.

Программа «Первый дом на родине» определила Эйнштейна в кибуц Яд-Мордехай. А кибуцный совет распределил его в коровник. Не подумайте, что моему другу приходилось с наполненными комбикормом ведрами бегать по колено в навозе — вовсе нет. От него требовалось только наблюдать за машинной дойкой. Доильный аппарат имеет несколько скоростей. Истинный воспитанник физматшколы, Эйнштейн смекнул, что чем выше скорость, тем короче процесс. Коровы-рекордсменки носились в его смену по кругу как угорелые. Быстренько отдоив несчастных животных, Эйнштейн отправлялся в свой караван[13], валился на койку и читал «Графа Монте-Кристо» и «Как закалялась сталь» — единственные книги на русском языке, которые ему удалось обнаружить в кибуцной библиотеке.

Когда коровы из тучных начали превращаться в скучных и тощих, за Эйнштейном была установлена слежка, и тайное стало явным. Эйнштейн отделался суровым внушением и был переведен на черную кухонную работу в принадлежащий кибуцу придорожный ресторанчик. Меню этого заведения прямо с обочины шоссе завлекает автомобилистов удобными ценами, которые выставляются специальными колесиками. Уже на третий день Эйнштейн догадался подкрутить колесики так, что стоимость комплексного обеда сравнялась с ценой на порцию лобстеров в парижском «Максиме».

Из Яд-Мордехая его не просто выперли, но под угрозой юридических санкций запретили когда бы то ни было даже появляться на территории кибуца. Лишившись первого дома на родине, Эйнштейн отправился автостопом в Иерусалим на поиски второго. Дождливой январской ночью с криком «водки мне скорее, водки!» он ввалился в мою каморку на улице Арарат.

Целыми днями он топтался вокруг моего рабочего стола, разглагольствовал о том, как надо устраиваться в жизни, и отвлекал меня от перевода очень денежной брошюры «Все, что вы хотели знать о женском движении в Израиле, но боялись поднять руку». Свои рассуждения Эйнштейн богато инкрустировал цитатами из Александра Дюма и Николая Островского, произведения которых он не забыл прихватить с собой в изгнание.

От длительного безделья он вскоре влюбился в одну иерусалимскую фурфочку, хотя известно было, что кто ее раздевает, тот слезы проливает. Пока она не давала, он ежедневно требовал по десять шекелей ей на цветы, а об огромности своего чувства нудил по ночам мне. Добившись взаимности, он стал выставлять меня из дома. Каким-то вдруг отвратительным сладеньким фальцетом: «Мартынуш?.. Старина?.. Ты не мог бы погулять пару часиков?» Испортивший москвичей квартирный вопрос добрался до Иерусалима.

В этом месте ход телеги замедляется. «Сэй чи-и-из, хлопцы!» — просит фотограф Боря. Но я уже и так улыбаюсь. Я, можно сказать, смеюсь. И весело качу свою телегу дальше, дальше, дальше…

В глубине души все женщины считают, что русские выдумали любовь, чтобы денег не платить. I don’t subscribe to this point of view. Любовь русские выдумали не от безденежья, а от безделья: страдания юных первертеров возможны исключительно в свободное от работы время. Работать же русские начинают, если их очень разозлить. Только тогда они становятся частью той силы, что вечно творит добро. Когда фурфочка сказала Эйнштейну, что ей так надоело и что пусть он сначала заработает калабашки, а потом пусть приходит, Эйнштейн озверел. От обиды и злости он изобрел «Повремени, мгновенье!» — бизнес, гениальный уж тем, что не требовал никаких инвестиций. Калабашки посыпались золотым дождем.

Какое счастье, что все бабы суки! — радовался я, глядя, как мой друг расправляет плечи; как наливается жизненными соками; как возвращается к нему природная наглость — сестра таланта. Эйнштейн пошил себе смокинг и, в окружении забавных прихлебателей, стал нарезать круги по русским ресторанам. А фурфочка, змея подколодная, нарисовалась как ни в чем не бывало заново и ну загребать плоды коммерции жадными жменями; вытребовала себе, поганка, колье золотое и софшавуа[14] в Париже. Мы же с Юппи стали хорошо и регулярно питаться. Мир честных репатриантов наладился было в акварельную пастораль, но грянул гром: Патриархия латинская подала в суд с требованием закрыть фотоателье как заведение богохульное и оскорбляющее чувства верующих.

Однако телега наша затянулась. Закончим позже — повод вернуться к напечатанному в романе всегда найдется. А пока —

продолжим экскурсию «Иерусалим Мартына Зильбера». Арабский рынок, друзья! Зильбер его в общем-то не любил. А, если честно, так просто ненавидел. Уэлкам, май фрэндс!

Уэр ар ю фром? Ду ю вонт то си май шоп? Плиз, кам, кам! Лук эт диз! Ит из бьютифул, изнт ит? Ит из хендуорк! Ю вонт ит? Аи уил гив ю э гуд прайс! Ой, аи кэн си де лейди лайкс ит! Аи кэн тел ит бай хёр айз!..

Медленно и с расстановкой — так положено на экскурсиях — мы с Малгоськой спускаемся по-изуверски неудобным мелким ступеням этого коммунального коридора без крыши, и меня начинает привычно колбасить в бесформенном поле базарной пестроты. Мне как всегда приходится держать себя в руках. Нет у тебя никакого пробкового шлема, говорю я себе, и хлыста из кожи гиппопотама тоже нет. Но ах как хочется, чтобы был, когда

сын ехидны и обезьяны, вероломный торговец сует моей девочке проеденную молью безрукавку неопределенного цвета «антик», а мне подмигивает. И я — профессию не пропьешь! — бегло перевожу на русский из китового жира его крохотных глазок: Да-ра-гой! Где снял такой девушка, белый и красивый? Аи, молодец! В прошлый раз девушка был хуже, клянусь Аллахом! Нэ такой белый и сильно худой! «Латинский любовник дубль двадцать восемь». Проклятое кино доконает меня еще раньше, чем литература. Вот, например,

я попал в Амстердам на рассвете, зло бродил два часа зябликом по квадратикам из улиц и каналов, творя перед закрытыми дверями кофе-шопов жалостливую молитву «хоть бы поскорее хоть бы поскорее». Какая-то девушка в шапочке с помпончиком попросила огня. У меня не хватило даже сил улыбнуться и сделать стойку. Она прикурила и ушла. Ни вежества тебе, ни праздника жизни, ни тусовки не было еще в тот час в Амстердаме. Позже они так и не появились, но кофе-шоп открылся. Я вошел, чтобы сделать былью третьестепенную, а все же мечту: покурить травы легальной (erba legalis, я так думаю, по-латыни). Пока я мучился выбором перед грифельной доской с перечисленной мелом дюжиной сортов, из-за спины меня взял и удивил иврит: «Давай на пару? А?»

Сын Моей Страны, на вид лет двадцати пяти, был неприлично возбужден и заикался от восторга. «Ч-ч-чу-вак! Мы вы… вы… вы… — в раю! Чуешь, ч-ч-чувак?!» Он оказался болезненно любознательным вагантом, ни на минуту не выпускающим из рук огромной зашмальцованной тетради в клеточку. Едва мы присели за столик и взорвали первый джойнт, он торопливо распахнул ее и, декламируя вслух, записал мысль: «Как хорошо курить траву с другом в Амстердаме!» Потом посмотрел мне в глаза: «Что ты думаешь об искусстве?»

Конечно, надо было бежать, но с этими блаженными поначалу никогда точно не знаешь: а вдруг ты напоролся аккурат на Иисуса?! И я остался, чтобы говорить об искусстве. Странно подумать, но моя болтовня, возможно, до сих пор жива, записанная в его тетради, — пока я формулировал, он весьма усердно шворил в ней карандашом. Косяк уходил, и косяк приходил. Время тоже шло, но шло из рук вон плохо, становясь все более слабой составляющей пространственно-временного континуума. От безвременья слабел и я. Собрав последние силы, я сделал дьявольски хитроумный ход.

— Послушай, — сказал я ему, — что мы все только говорим об искусстве. Давай-ка сходим в Королевский музей.

— В музей? Ты думаешь?

— Ну, конечно. Рубенса засмотрим!

— Музей… Черт возьми! Как-то не приходило в голову… Музей! Wow! Cool! Ты умница! Уже идем. Еще один скрутим и — пойдем.

— Нет. Если идти, то прямо сейчас.

— Погоди… Знаешь только, тут вот какая штука… Я должен тебя предупредить… Дело в том, что я… как бы тебе объяснить… я, видишь ли… я не очень хорош в этих делах. Ну, в смысле, как товарищ по экскурсии… Так что, может, тебе лучше самому, а?

Ловко оторвавшись от хвоста, международный авантюрист, агент тайных спецслужб небрежно оплатил счет (что за двоих, так спишется на представительские) и с загадочной полуулыбкой распахнул двери навстречу миру, солнцу, улице и толпе людей, из которой выделился, вышел, выковылял на полиомиелитной ноге в кожаных штанах худющий негр. В глаз въехала розовая ладонь с разноцветными шариками: «You need drugs?»

Меня перемкнуло:

— Разве мама не говорила тебе, что наркотики — это плохо, м-э-н?

Голландский пушер оказался переимчивый:

— Да, да! Говорила! Я знаю, я знаю! Но, если ты дашь мне немного денег, я обещаю два месяца не пользоваться наркотиками! Дай мне немножко денег, пожалуйста!

— Vade retro[15], motherfucker! — прямо-таки завизжал Зильбер и быстро зашагал прочь. В городском парке он улегся на скамейку, достал из сумки двухлитровую бутылку «Бифитера», сделал из нее несколько изрядных глотков, облегчился слезой и, прежде чем забыться тяжелым липким сном, помолился, чтобы впредь ему давали только умные, интересные, красивые роли.

«Нет, — сказала Малгоська. — Это не хочу. Хочу вот это». Взяв с прилавка, она набросила мне на плечи арабский платок под названием куфия, а в русском просторечье — арафатка. В красный ромбик. «Это для тебя, подарок». Я вздрогнул от благодарности и тут же прикинул, что гулять в куфие по объединенному Иерусалиму должно быть не менее увлекательно, чем шпацировать с желтой звездой на груди по оккупированной немцами Варшаве. Захотелось разлететься какой-нибудь шикарной польской фразой. Да только вот ни черта не вспоминалось, кроме одной — тшы пани хце ехач тшы ийшч пешо?[16] — из пятого урока учебника Дануты Василевской.

Давайте-ка в этом месте остановимся, любезный читатель. Предоставим героев, как говорится, самим себе. На время. Пусть ходят пока пеше без литнадзора, а то у нас по врожденному плоскостопию уже ноги болят. Вернемся к Яффским воротам. Усядемся в одной из забегаловок. Возьмем по чашке кофе. Поговорим.

Глава IV. Разговоры. Воспоминания. Арест

Что вам сказать? — я не в ладах с реальностью. Жизнь моя поэтому нелегка. Если бы я был писателем или хотя бы художником, все было бы проще, во всяком случае, привычнее. Я придумывал бы мир, которого нет, но которого мне так не хватает, а потом лепил бы его неторопливо на гончарном круге смолоду избранного ремесла.

Так меня изначально задумали, я знаю наверное. Но случилось, что ангел-хранитель, нахальный любопытный чертик, подкрутил часы моего рождения: ему хотелось посмотреть, что будет. Земля успела провернуться на лишние тридцать градусов, и на беспечную Луну навалилась тяжелая сатурнианская тень. Шалун потер ладошки. «Болтать будет без умолку, фантазировать и влюбляться будет, а вот чтоб чего-нибудь сделать… хым-хым… это вряд ли…» Потом повернулся к сестричке, тоже ангелу: «Папе не рассказывай, ладно?»

Мой ангел-хранитель, этот очаровательный подонок, уже отличился однажды, правда, очень-очень давно, когда занимал куда более важный и ответственный пост главного стилиста мировой души. Знаете, что он учудил тогда, негодяй? Он взял и отделил форму от содержания! Папа реагировал бурно. Ангелочек, как это часто бывает в конфликте поколений, вместо того чтобы, склонив голову, выслушать и повиниться, посчитал нападение лучшей защитой. Он произнес обличительную речь, столь же заносчивую, сколь и сбивчивую, каждый период которой начинался «а ты сам, между прочим!..» Главный пафос сводился к тому, что папа выставил Адама и Еву из рая из чистейшего любопытства и, следовательно, руководствовался теми же абсолютно мотивами, что его сын-стилист. Папа слушал и улыбался в бороду. Потом сказал: «Значит, так. До высокой абстракции ты еще недорос. Поработаешь внизу, с народом. В отделе персоналий. Вот тебе душа… скажем… ну, скажем, вот эта. Будешь ее вести. Конкретно. Все понял? Ступай!»

Каждый гнет свою линию, даже ангел. Не помню, какие эксперименты проводились надо мной в прошлых инкарнациях, но могу догадаться, что все они были отзвуком той давнишней ангельской шалости. Выбора у меня поэтому особого нет: чтобы получился хеппи-энд, я должен проявить смекалку, преодолеть все трудности и под конец наполнить форму содержанием, утерев нос низко падшему ангелу и порадовав Отца.

Ох, читатель! Сдается, вы попали в сказку. Вам вообще-то нравится про любовь? Про нее будет много, довольно много. Но вот появится ли она сама, не могу точно сказать. Честно: не знаю… Любой профессиональный сказочник подтвердит вам, что подобные вещи он не контролирует. В какой-то момент за героями вообще становится не уследить. Где, кстати… о, черт! ну вот! я так и знал!..

…Зильбер! что с тобой?! тебе плохо? да? нет? просто так? точно? Ладно, извини: я отвлекся. Нечаянно…

я вдруг почувствовал приближение приступа, хотя это очень странно, что в такой момент, потому что я ведь с приступом как с приставом живу давно, можно сказать, всю жизнь, я хорошо его изучил и знаю все его повадки и приметы и эти как их предупредительные знаки зачем за что же щас мне эта пустота деленная на ноль пружина ужаса раскручивается в манной каше скуки лицо теряет форму начиная с губ. Страх мой расползается. Еще немного — и я не смогу больше сдерживать его в себе. Он прорвется наружу и растечется грязной лопнувшей медузой, забрызгает все вокруг среди бела дня в толпе народа. Рта я уже открыть не в силах, мычу только сквозь зубы нормально идем идем скоро уже, а ноги-то ватные, пот холодный, все кончено. Мне хочется крикнуть ей беги линяй пока не поздно, а самому аннигилироваться. И когда чудовища из завизжавшей прорвы уже подошли к самому краю, свесив обтекающие горькой слюной языки, явился ангел-смотритель, прилетел, наконец, бездельник, и враз всех разогнал. Все сняло как крылом. Как не было.

…Это, радощч мо́е, улица Казанова, дай-ка лапку… у пани очень мягкая ладонь… нет, нет, старик Джакомо, трахавший все что движется, как, кстати «трахаться» по-польски?.. да, ладно тебе, мы же типа филологи!.. как?.. пердолич?.. тоже красиво… нет, великий узник тюрьмы Пьомбо тут ни при чем… ты читала его книгу «Моя жизнь»?.. зря, рекомендую! тем более что в предисловии упомянут мой друг Носик[17], он, видишь ли, определил все венерические болезни, которыми страдал Казанова, но эта улица не в честь него, просто каза нова значит «новый дом» по-итальянски… Носик?.. жил здесь, а теперь в Москве, мир, к счастью, стал широким — живи где хочешь, а мы ведь за это дело, можно сказать, кровь проливали… нет, нет, это я фигурально, но молодость, в общем-то, положили… помнишь: не ма вольнощчи без солидарнощчи!..[18] ах да, конечно, ты была тогда совсем еще крошкой. Хочешь посмеяться? — я польский начал учить в восьмидесятом из-за Солидарности, думал: доберусь до Варшавы, а оттуда — в Израиль… ага, всегда хотел… осторожно! обрати внимание на этот колышек, к нему раньше привязывали ослика возле странноприимного дома, а теперь об него спотыкаются симпатичные девушки, если их кавалеры вовремя не… о-па! какие люди и без охраны! Видишь вон того розовощекого пана с ку-ку, ну, в смысле, с косичкой? Это — экскурсовод Володя Мак[19]. Он водит популярную экскурсию «Булгаковский Иерусалим», но большинство туристов желает, главным образом, засмотреть церковь, в которой венчались Пугачева с Киркоровым, а это уже, так сказать, постбулгаковский Иерусалим. Я Маку говорю: бери за это отдельные деньги, а он говорит: не могу — застенчивый ужасно!.. Конечно, сходим — когда я приду в отпуск из армии. Я Мака попрошу, он нас возьмет бесплатно… Да, Малгоська, да, я — солдат! А у нас в Израиле для солдата, знаешь, что главное? — чтобы его далекая любимая ждала! Будешь ждать?.. Класс! Я рад! А может быть, Малгоська, мы связаны одной судьбою?.. Да я и сам еще не знаю какой. Посмотрим. Это-то и интересно. В этом, может, и заключена интрига…

Куда мы идем?.. Мы к Юппи домой идем, вот куда. Эйнштейн уже там, ждет… Что?.. Рассказать тебе про моих друзей? Ты знаешь, я бы с удовольствием. Только, боюсь, ты не поймешь все эти быстротекущие реалии нашей жизни, которая… поймешь?.. уверена?.. Ну ладно, хорошо. Тогда, слушай:

Телега «Верные друзья»

Давным-давно в один из дней слякотного московского месяца нисан я оказался в кабинете директора ДЭЗ номер двенадцать недалеко от Белорусского вокзала. Мне было двадцать лет, я ушел из дома. Я насмерть разругался с родителями и решил податься в дворники, потому что дворникам в центре давали коммунальное жилье. Техник-смотритель Вера Павловна полистала мой паспорт, узнала из него, что, хотя я выгляжу как чурка, я не чурка, а еврей; поинтересовалась, буду ли я работать на совесть или нам придется скоро расстаться; и дала заполнить анкету и листок бумаги для заявления. Сама она вернулась к прерванному разговору с директором. «Так вот, я и говорю: зла не хватает! Не хватает зла! Ну не хватает зла, и все тут!»

На миг мне почудилось, что Вера Павловна просто сетует на нехватку зла, как жалуются на нехватку кадров или стройматериалов.

«Представляете: захожу во дворик на Фадеева, гляжу, картина: устроился, голубчик, на солнышке! Ящики, значит, картонные подстелил, телогрейку под голову, лопату в угол, книжку раскрыл и бутылка пива у него в луже охлаждается. Ну прям’ аристократ, етить!»

Живая прелесть описанной сцены тронула меня. Я отложил ручку и с интересом принялся слушать, что было дальше.

«Я ему: у тебя совесть есть? Совесть у тебя есть, тунеядец?! А лед на Брестской кто будет колоть? Кто, спрашиваю, будет колоть лед? И что ж он мне отвечает, ирод? Я, говорит, Вера Пална, взял великий почин. Наш, говорит, ДЭЗ должен мною гордиться и водить на мой участок интуристов и высоких гостей столицы. Потому что во всей столице только у меня на участке лед держится аж до середины мая!.. Ой, да что тут говорить! Зла не хватает на засранцев! Не хватает зла!»

Вера Павловна вздохнула тройным страдальческим вздохом, приняла у меня заявление с анкетой и повела показывать жилье. Мы обогнули пивную, ей оставалось уже недолго до превращения в андроповский павильон с автоматами «квас»; пересекли двор, старательно обходя мотки кабеля и разной величины металлические трупы; толкнули раздолбанную дверь подъезда и поднялись по классически заплеванной лестнице на второй этаж, — «вот ваше жилье, а напротив у нас милиционеры, которые по лимиту, значит». Вера Павловна позвонила в ту дверь, которая наша. После обременительной для экранного времени паузы послышались, наконец, шаркающие шаги. Из того, как долго они приближались, я заключил, что квартира большая. Щелкнул английский замок, и на пороге возник Юппи.

Нет, на пороге возник, конечно же, не Юппи. На пороге возник Алик Йоффе, хотя я и этого тогда еще не знал. Я только почему-то сразу догадался, что это тот самый коллега, который аристократично остужал бутылку пива в подручной луже. В Юппи он превратится через несколько лет, в Израиле, на курсе молодого бойца, потому что из-за отсутствия значков для гласных[20] в нашем ненормальном языке, все без исключения командиры и другие офицеры наших душ будут читать его фамилию неправильно и не будут понимать, почему ограниченный русский контингент роты давится хохотом.

Но, когда мы с Юппи вспоминаем наше знакомство, то он о себе тоже теперь думает уже как о Юппи, а не как об Алике Йоффе. Как и для меня, хронологический порядок событий для него местами нарушен. А может быть, вообще, наши представления о собственной жизни — это то, как мы расставляем события? Может быть, Малгоська, все вообще сводится к композиции? И в таком случае каждый из нас просто сам себе композитор, и какую музыку мы по жизни пишем, ту и слушаем. А старые друзья хороши тем, что можно слушать вместе избранные фрагменты…

— Вот ваш новый товарищ, — представила меня Вера Павловна. Юппи застенчиво кивнул: «Здрасьте…»

«Это что еще там за товарищ?» Голос раздался из проема справа, в котором я интуитивно верно определил вход на кухню. Вслед за голосом оттуда неторопливо выплыл Эйнштейн в косоворотке, с чашкой чая и «Беломором». Он оглядел меня очень откровенно, чтобы не сказать нагло, шумно отхлебнул из чашки, сплюнул грузинскую чаинку и со значением произнес: «Ага!..» Я не выдержал и спросил: «Что „ага“»?

— Да так, ничего. Добро пожаловать в жидоприемник!

— Ой, ну как тебе не стыдно! — вздрогнула воспитанная в интернациональном духе техник-смотритель и, пытаясь скрыть смущение, засуетилась: «Комната твоя, Мартын, дальняя, вон та, мальчики тебе покажут, введут тебя понемногу в курс дела… ну, кажется, все, пошла я… ах, да, чуть не забыла: политинформация — в девять утра, каждый понедельник, после утренней уборки, а уборка, стало быть, есть утренняя и вечерняя, и два раза в месяц надо снимать показания счетчиков — воду и электричество по участкам, Альберт тебе объяснит, как это делается, правда ведь, Альбертик, ты же физик у нас?..» Альбертик снисходительно кивнул: «Будьте покойны, Вера Пална, все объясним аж до пятой цифры после запятой!» — «Ну, ребятки, устраивайтесь!» Дверь за незлой усталой женщиной закрылась. Мы пошли пить чай на кухню.

Какая же это все-таки была огромная квартира! Говорят, раньше в ней располагались меблированные номера. Похоже, что так. Четыре просторные комнаты выстроились в ряд стена к стене; в трех жили мы, а в четвертой — холодной, без батареи — какие-то умельцы еще до нас собрали из паркета кропотливыми усилиями стол для пинг-понга (за этим столом я и сегодня обыграю хоть чемпиона мира, хоть кого, потому что знаю все паркетные неровности, впадины, выступы и мелкие шероховатости). Три туалета обеспечивали независимый комфорт жильцов, хотя ванной, к прискорбию, не было совсем. Но зато кухня воплощала своим размахом соборную мечту российской интеллигенции, которую, как и положено, и в этом нет уже, кажется, больше иронии, символически обозначали три жида.

«Приступим к инструктажу, коллега…» Эйнштейн, когда говорит, совершенно не умеет сидеть или стоять, он всегда ходит взад-вперед, заложив руки за спину, глядя прямо перед собой, теряя тапку и находя ее ногой на ощупь в движении. «…Как известно, в любой науке удельная доля практиков значительно выше, чем теоретиков. В дворницкой же науке картина наблюдается обратная: практики, экспериментаторы находятся в меньшинстве; подавляющее большинство дворников — в нашем ДЭЗе, во всяком случае, — заняты теоретическими разработками. Проиллюстрируем эту дифференциацию труда конкретным примером. Зимнее утро. Снегопад. Дворник-практик хватает лопату и отправляется на уборку. Теоретик же рассуждает следующим образом: я должен позаботиться о том, чтобы моя работа была как можно более эффективной; пока идет снег, убирать его нет никакого смысла; следовательно, я должен переждать снегопад…»

— Собаку заведем? — спросил вдруг сидевший до этого тихо Юппи.

Вопрос показался мне несколько эзотерическим, но Эйнштейна он нисколько не удивил. «Ты сначала до хомячка дорасти, голуба… и, вообще, не мешай… где мы были?., а, да, значит, — переждать снегопад… Далее. Как ты слышал, в наши обязанности входит снятие показаний счетчиков. Что делают экспериментаторы? Дважды в месяц они ползают на пузе по грязным подвалам. А как поступают теоретики? Мы пользуемся простым, но изящным приемом, который называется экстраполяция. Вот смотри, — Эйнштейн махнул рукой в сторону приклеенного к стене над холодильником листа ватмана. — Мы исходим из допущения, что показания растут линейно. Тогда достаточно двух точек, чтобы провести прямую, а дальнейшие результаты просто снимаются с графика по мере надобности…»

Эй! Ты как там, Малгоська, не утомил я тебя?.. По-русски говорят «подсесть на ухо», очень полезное выражение, запомни… Тебе действительно интересно или ты из вежливости?.. А мы почти уже пришли: Юппи живет вон там, на Давидке.

У русских (Аксенов подметил) есть удивительная страсть называть уменьшительно-ласкательными именами продукты питания: хлебушек, маслице, яички… В возрожденном иврите уменьшительно ласкаются имена людей: министр Ицик, премьер-министр Биби, мой психоаналитик Роник. И вот тебе опять же площадь Давидки…

Прямо за ней, в маленькой уютной студии, с настоящим, поверишь ли, садиком, обильно заваленным коробками из-под пиццы, живет наш друг Юппи. Он живет переводами. Но не как я — иначе. Переводы на его банковский счет производит ежемесячно федеральным экспрессом дядя Мозя из Алабамы. Время от времени, но не так чтобы слишком часто дядя Мозя наезжает в Израиль с тетей Фирой, чтобы умилиться еврейскому государству. Он бродит по городу и машет палкой: «Фира! Посмотри, Фира! Это наш еврейский автобус!» Сгорая от стыда и злости, Юппи таскается с дядей, отрабатывает федеральный экспресс. «Фира! Посмотри же скорее, Фира! Это наш еврейский солдат!..»

Мы обогнули площадь. У входа в налоговый отдел муниципалитета стоял патрульный джип жандармерии, о которой народ не думает, что она жандармерия, потому что она называется пограничная полиция, а где проходит граница еврейского государства, никто толком не знает. Может, и через площадь Давидки. Наш еврейский жандарм, вернее, солдат-пограничник мирно кемарил над газетой, но две его товарки с прямо-таки рвущимися из формы формами бдительно топтались вокруг, и лица их были не по-девичьи суровы, а пергидрольные косы заплетены туго.

— Уаэф! Ауитак![21]

Это она по-арабски скомандовала. Примерный перевод: «Хенд а хох! Аусвайс!» И примерно такой же эффект, когда этот окрик на полном серьезе и с нехорошим выражением лица обращен прямо на тебя. Я дернулся. Но только в самом начале и не сильно. На самом деле я был вполне готов к подобному афронту, хотя по-настоящему, конечно, не верил, что опереточная куфия моего героя сработает с такой голливудской буквальностью. Я мог бы достать удостоверение личности и помахать им триумфально — ну что, маленькие дурочки, поймали террориста?! ха! ха! но я промычал арабское «ма фиш» — «нэту», потому что меня давно подмывало узнать: а что чувствует тот или иной араб, когда стоит лицом к стене, расставив ноги, а юная израильская солдатка его ощупывает? Вместо этого я узнал, что чувствует небритый лысый русский, когда пытается проканать под палестинца перед лицом двух полных служебного рвения идиоток. Малгоська все провалила.

У меня уже испуг сменился азартом, и по коже пошли гусиные пупырышки восторга, я уже начал превращаться, как вдруг такая до сих пор трогательно бессловесная туристка зашлась с пол-оборота без разбега пронзительным кликушеским речитативом. Шипящие польские кошки с зелеными глазами запрыгали по Давидке, выпустив когти. У слова «пердолич» оказалась многочисленная родня. Я обалдел, но и девки — не меньше. С удовольствием отмечу, что наших пограничниц на удивление легко застать врасплох: достаточно начать громко их материть и непременно по-польски.

Дальше в фильмоскопе сумбурные картинки. В таких нелепых быстрых ситуациях все лица слишком действующие, и нет надежного наблюдателя. Я что-то бормотал успокоительное, Малгоська всхлипывала. По-моему, очень удалась сцена, когда мы стоим крепко обнявшись, и я глотаю слезу с ее щеки. На периферии зрения — злые полицайки. Они орут, что за такие шутки я у них буду в тюрьме сидеть и чтоб я убирался в свою Польшу. Я истерически смеюсь и не могу остановиться, потому что мне вспомнилось из Галича: «Они сказали Польша там, а он ответил — здесь!» Пятьдесят шагов до Юппиной фазенды. Мы не побываем сегодня в КПЗ, что на Русском подворье, друзья. Мы уходим к своим.

Глава V. Игра и приступ

Нас встретил стук костей. Друзья мои резались в нарды, развалившись в плетеных креслах-качалках под сенью — хочется сказать чинары, а как называется это дерево на самом деле, я не знаю. Оно, во всяком случае, достаточно крепкое, чтобы выдержать натянутый между ним и крыльцом гамак, в котором Юппи лежит, когда не сидит. Скрип калитки заставил игроков поднять глаза от доски. Но ровно на ту долю секунды, которая необходима, чтобы на сетчатке отразилось изображение входящих. «Привет!» и другие реплики подавались уже не глядя, вернее, глядя, но обратно в доску. Меня такие вещи не смущают. Кому, как не мне, знать, что оторваться от игры человеку чрезвычайно трудно, значительно труднее, чем от работы.

Я бегло оценил положение на поле, но углубляться не стал, потому что по природе своей я не болельщик, и меня интересует только та игра, в которой я сам принимаю участие. В нарды, или, как их у нас называют, шеш-бэш, я страшно люблю играть. В отличие от шахмат в нардах присутствует элемент удачи, а значит, полный набор мистических переживаний, знакомый русским писателям и другим авантюристам духа, которым необходимо чувствовать, как именно божественный случай ограничивает свободу нашей воли. Притом игра в шеш-бэш лишена абстрактности карточных игр: передвигающиеся по полю фишки, которые в одном месте ведут атаку, в другом терпят бедствие, а в третьем держат достойную оборону, все-таки правдивее изображают жизненную борьбу, чем зажатые веером в руке бумажки. И нет этой унизительной картежной потребности скрывать, блефовать, подглядывать. Шеш-бэш — открытый честный спорт. Он не стал еще олимпийским единственно потому, что далеко не все выдающиеся атлеты смогут пройти перед соревнованиями drug control.

Я обожаю нарды, и все же мне было не до них сейчас. В предвкушении совсем другого праздника тревожно метался мой дух, шпыняемый нетерпеливой плотью. Где тут у вас будка для конфессии? Я хочу художественно исповедаться.

Как вы думаете, так начну я, что ищет человек в жизни? Ведь, правда, никто этого точно не знает? В вопросах мироздания мы ничего не можем знать точно, но бесконечной божьей милостью нам дано обо всем, абсолютно обо всем догадываться. А это, если вдуматься, гораздо интереснее, чем знать, потому что триллер увлекательнее заключительного протокола.

Моя догадка не претендует на всеохватность, я никому не стремлюсь ее навязать, но хотел бы просто поставить ее на полку в обширной и постоянно пополняющейся библиотеке людских догадок: мы не ищем, мы убегаем. Всю жизнь мы убегаем от банки с пауками, которой пригрозил нам Федор Михайлович. Вместо банки может быть что-то другое, но только это что-то всегда воплощает страшную, не оставляющую выхода скуку. У меня в юности был друг, Вадик Богатырев, один из умнейших людей, каких мне приходилось встречать. После того как невыносимая скука бытия заставила его покончить с собой, он пришел ко мне во сне. Я спросил, ну как тебе там? что делаешь? Вадик ответил: нитки перематываю.

Стыдно признаваться, но на то она и исповедь (я выбрал католический вариант со слуховым окошечком, без необходимости смотреть в глаза, но все равно смущаюсь). Так вот: прожив на этом свете почти тридцать лет и три года, я пока не нашел ничего новее новой женщины. В свое оправдание приведу научный факт: Тельцы сублимируются с трудом (но с каким!). И потом у меня было тяжелое детство. Все большие и малые перемены я простоял у окна школьной рекреации с бабушкиным театральным биноклем в мучительных попытках различить хоть что-нибудь между мельканьем светотени в раздевалке для девочек напротив. Шли годы. В темнице детства, лишенный возможности увидеть то, о чем мечтал, я был вынужден опираться исключительно на собственное воображение. Реальной была лишь черно-белая Маха из седьмого тома Большой Советской Энциклопедии. Понятное дело, я вырос инвалидом. А инвалиды умеют испытывать благодарность за то, что обыкновенные люди принимают как должное. Инвалиды не страдают пресыщенностью. Я никогда не скажу, как Эйнштейн: «Это было в те времена, когда каждый раз дорогого стоил». Мне и сегодня каждый раз по-прежнему дорог и праздничен.

Вы думаете, я один такой развратный гедонист? Ничего подобного! Юппи, к примеру, не Телец, он — Весы, и все равно… Я однажды случайно подслушал, как он жалуется своей собаке: «Такие дела, Митрич, в этом месяце мы не справили ни одной новой женщины…»

Я напористый охмуритель по форме и ужасный трус по содержанию. Я всегда боюсь, что мне не дадут. С кипящей желанием кровью, но тряся в душе очком, завел я Малгоську в комнату и незаметно задвинул у себя за спиной задвижку. Деликатный Юппи, конечно, не войдет, но Эйнштейн — тот запросто может. Как-то раз, в жидоприемнике дело было, он приперся ко мне в середине ночи и сказал, что у него не хватает, чтобы расплатиться с таксистом. А я был не один. Пока я бегал по комнате, искал ему деньги, он со словами «а кто это у нас здесь лежит, ну-ка поглядим!» полез ко мне в кровать и откинул одеяло, поставив, таким образом, новый рекорд сверхнаглости.

Я задвинул задвижку. Рука моя была все еще за спиной, когда я понял, что — вот. Приступ, как смерть, настигает неожиданно. Он играет в такие же, как смерть, игры: придет, пощекочет и уйдет, чтобы вскоре вернуться по-настоящему. В Старом городе меня пощекотали. Теперь — все. У меня есть несколько секунд угасающего сознания. Рука моя все еще за спиной. Я рванул задвижку обратно, схватил свободной рукой существо, имени которого уже не помнил, вытолкнул за дверь, захлопнул, дернул железку и повалился на матрац в углу.

Лежать без сознания не страшно — все равно ничего не чувствуешь. Страшно его терять. Все начинается с легкого беспокойства. С дикой скоростью оно разбухает. Мозг превращается в манную кашу, а в ней больно раскручивается пружина. Тело становится желеобразным, ветошным. Воля подавлена совершенно. Из всех ощущений остается только панический ужас, для которого даже мне, мастеру метафорического перевода, не подобрать хорошего сравнения. Разве что вот такое: меня прокрутили через огромную мясорубку и распылили на отдельные атомы; меня нет, но странным образом я еще помню, что я — это я. Перед самым концом, когда ужасу просто некуда больше расширяться, происходит мгновенный, очень яркий всполох. В нем высвечиваются новым неведанным смыслом люди и события моей жизни.

То, что мы называем реальностью, рвется как упаковочная бумага, и холодный черный ветер уносит меня в бесконечность.

* * *

Я очнулся с ощущением необыкновенной легкости и новизны. В комнате было почти темно. Меня прошибла мысль: а что же ребята должны были подумать? С колотящимся сердцем я распахнул дверь. Смеркалось. В саду уже зажгли лампу. Под чинарой, или как ее там, мирно сидели все в тех же позах родные силуэты моих дружков. Неспешная дробь костей задавала торжественный ритм городскому шуму.

— Вы чего, мужики?! — радостно спросил я. — На войну решили не ходить?

— Да нет, просто не хотели смущать твой досуг, — сказал Юппи. — А война — что война? Сам знаешь: не жид, в Израиль не убежит!

Он встал, потянулся, хрустнул поясницей: «Ну все, что ли? Можем ехать? Слушай, а эта твоя полячка уже ушла? я и разглядеть-то ее не успел…»

конец первой части

Часть вторая Милуим

День первый

Какой же Эйнштейн не любит быстрой езды! Наш водит так, как будто играет в компьютерную игру, и в запасе у него еще три-четыре горшочка с эликсиром жизни. Поразительно, но он ни в кого до сих пор ни разу не впилился. Чужое счастье удивляет меня, хотя я и знаю, что каждому свое: кому водить, кому — переводить.

По левую руку пронеслись Сады Сахарова — восьмое чудо света, еврейский памятник Андрею Дмитриевичу. Столичный горсовет, чутко откликающийся на пульс планеты названиями своих карликовых площадей и улиц, поспешил почтить память. В стене на выезде из города нарезали террасы, облицевали мемориальной доской на четырех языках, но цветочки посадить забыли, и сады поэтично расцвели крапивой и чертополохом.

Здесь нас поджидал последний городской светофор, после которого мы будем неудержимо стремиться на Юг. Это совсем не тот пляжный Юг, на который стремятся в летний отпуск. Скорее, он похож на Юг героев «Хижины Дяди Тома»: «Тебя продадут на Юг! Тебя продадут на Юг!» Ежевесенний выезд в южном направлении связан у меня исключительно с солдатчиной.

— А вы в курсе, что через три дня Песах?[22] — спросил Юппи.

— А нам-то хули? — отозвался Эйнштейн.

— Хлеб отберут. На мацу посадят. Пиво из шекема[23] изымут. И загонят всех нас на седер[24].

У Юппи иногда проскальзывают такие заунывно-устрашающие ноты. Это после того, как он целый сезон отработал пророком на раскопках в древнем городе Ципори. Из Ципори сделали туристскую достопримечательность и, чтобы воссоздать аутентичную атмосферу библейских времен, наняли трех пророков: ивритского, английского и русского. Юппи выходил к русскоязычным гостям в рубище, с бутылочкой «карлсберга», и с чувством декламировал псевдобиблейский стих, почерпнутый из «Бульварного чтива». Публике нравилось.

Мы спустились с зеленых гор в долину. Запах удобрений напомнил Эйнштейну о кибуцном прошлом, он встрепенулся, задергал носом: «Ненавижу сельское хозяйство!» Мы стали рассуждать о том, что хуже: мошав или кибуц; потом — о сельскохозяйственном лобби в кнессете; потом — о климатических условиях в Израиле и что дворникам здесь неизмеримо легче, чем в Москве, хотя жилья не дают; затем мы принялись сравнивать Израиль с Россией вообще, и тут я увидел, что вокруг уже раскинулись степи Негева, а значит, Беэр-Шева позади, и ехать осталось совсем недолго. Как быстро бежит время в кондиционированной машине с друзьями!

Может быть, я мало повидал в жизни и беден круг моих ассоциаций, но явка на базу Кциот слишком напоминает заезд в пионерский лагерь, чтобы я отказался от этого сравнения.

Еще до входа на территорию вам начинают попадаться знакомые по прошлогодней смене лица. Имена и фамилии за год затерлись в памяти, но их можно будет восстановить сопоставительным путем во время перекличек. По мере продвижения к воротам лица множатся, и казенная обреченность вашей судьбы уже не кажется такой обидно личной, а слово «коллектив» теряет изначальную враждебность. Привет, привет! Кого я вижу! Ага! Русские идут! Здорово, братишка! Ну как она жизнь?! Из какой роты? Гимель?[25] Ваших записывают вон в той палатке. Как единоличник в колхоз, вы шагаете, куда послали, и думаете: а люди в общем-то ничего — хорошие…

Суета заезда обволакивает. Нужно отметиться, заполнить анкету, получить обмундирование, раздобыть желательно несломанные раскладушки и по возможности сухие матрацы и забить палатку для нас троих, а больше к нам все равно никто не подселится, страшась великого и ужасного русского языка.

Возле интендантского склада очередь. Довольно тоскливое место. Здесь, помаявшись в давке, вы получаете омерзительно промасленный автомат и огромный вещмешок — китбэг[26], содержащий два комплекта формы, две фляжки, эфод[27], куртку, одеяло, каску, упаковку с бинтом, швейковского вида шапочку и пять пустых магазинов, которые еще нужно набить патронами, напевая под нос «возьму я вещмешок, эфод и каску, в защитную окрашенную краску». Или как вариант: «дали парню важную работу, набивал он ленты к пулемету».

Здесь же, успев перемазать маслом партикулярное платье, вы переодеваетесь в армейское (мне всегда достаются слишком короткие штаны; я ругаюсь с ленивым хамом-интендантом, чтобы заменил) и окончательно теряете гражданское лицо.

Форма мне не идет. Я хорошо сложен, высокого роста, широкоплеч, но форма мне не идет. На каком-нибудь плюгавом офицеришке сидит как влитая, как будто родился он в ней, а из меня делает насмешку. Не кроется ли за этим фактом некий глубокий смысл? Наверняка кроется. Только у меня сейчас нет времени об этом подумать.

На самом деле грех жаловаться: Армия обороны Израиля предоставляет своим бойцам очень много времени на подумать, но — не в первые два дня. Завтра вечером уже, я надеюсь, Армия выделит мне какую-нибудь тихую вышку, чтобы я мог там спокойно думать и наблюдать, но сначала она должна немножко покуражиться, покомандовать, побряцать оружием, и было бы неразумно отказывать ей в этой маленькой прихоти.

Сожмем покрепче зубы, смачно сквозь них выругаемся, забудем гордыню и по команде повлечемся послушно на лекцию о том, как сажать вертолет, разведя ему внизу по вершинам трапеции четыре сигнальных огонька, чтоб не шлепнулся; переползем затем на практическое занятие по оказанию первой медицинской помощи наложением повязки «британский флаг»; а потом, в той же палатке (как хорошо, что двигаться не надо) послушаем щебетание девушки-радистки. За все эти годы я выучил про переносную рацию только одно: батарейка называется на сленге «бэтуля»[28].

Народная мудрость неплохо подметила, что в момент призыва милуимник становится усталым, голодным и похотливым. Святая правда! Еще он становится по-пионерски игривым, не смущаясь жирным своим пузом. У фельдшера Свирского упала на землю каска, а поднять ее сам он не может. Помоги, говорит, золото мое, а то, если я нагнусь, то уже вряд ли разогнусь. И ржет.

Совсем другого сорта наш ротный командир капитан Шмулик Зах. С каждым милуимом я все больше склоняюсь к мысли, что его вывели в пробирке в суперсекретной сионистской лаборатории. Живорожденные такими не бывают. Израильской евгенике удалось добиться в одном лице хорошего парня, отличного семьянина, образцового офицера, законопослушного гражданина, удачливого бизнесмена, пламенного сиониста и отца солдатам. И на Ричарда Гира получился похож. Можете себе представить, что за монстр? Когда мы впервые попали в его роту, он толкнул нам за обедом проникновенную речь о том, как прекрасно, что израильская армия соединяет вместе совершенно разных людей для выполнения общенациональной задачи. Он был такой доброжелательный, такой искренний, что я было повелся, но, когда, развивая мысль о чувстве плеча и о том, что мы все здесь одна дружная семья, Зах цапнул с подноса и умял с аппетитом последний шницель, наваждение рассеялось.

— Шалом, Зильбер!

— Шалом, ротный!

Зах меня любит. Той странною любовью, которая заставляет пионервожатых, лекторов, начальников и командиров класть на меня глаз с первого взгляда и уже не отводить его никогда. Я — тот случайный, в которого ткнут пальцем, выбирая одного из толпы. Ничего не поделаешь — судьба. Плутон в Первом доме — странность на роже, и, значит, учись жить под пристальным вниманием Большого Брата.

Зах продемонстрировал широкую братскую улыбку с отцовским уклоном:

— А у меня для вас сюрприз! Мне тут доложили, что ты и твои друзья остались после тиронута[29] без праздника: вас не привели к присяге. Дело, конечно, давнее, и сейчас уже не время выяснять, кто несет ответственность за это безобразие, но я счел своим долгом исправить упущение. Вы — новые граждане страны, но у вас те же права, что и у всех. В израильской армии нет места дискриминации!

Я сказал: «Аминь! Что будем делать, Шмулик?»

Зах сменил рожу на образцово офицерскую с романтическим оттенком: «Значит, так. Сейчас — все на стрельбище. После этого проведем для вас троих скромную церемонию. По-домашнему. В рамках нашей роты. Я для вас и раввина заказал. Русского…»

У меня есть навязчивая фантазия: дать Шмулику ногой по яйцам и, пока он будет корчиться, дружески поделиться с ним своими соображениями о сионизме.

Я бы сказал: видишь ли, Шмулик! В свое время я был таким сионистом — ого-го! Тебе и не снилось! Какая-нибудь Голда Меир рядом со мной просто отдыхала! Ведь сионизм — я думаю, ты согласишься — как и любая идеология, силен тем, что способен ответить на самые сокровенные чаяния отдельных простых людей. И у меня была мечта. Да, у меня была мечта, Шмулик! Я вынашивал ее семь долгих библейских лет. С метлой и лопатой; в дождь и в снег; в кругу друзей и в вагоне метро; под музыку Вивальди и под гундение политинформатора; лаская ли подругу, утешая ли сам себя; во дни печали и в минуты радости — я пламенно мечтал добраться до Израиля и припасть к народу своему.

Но нельзя мечтать без картинок, Шмулик, и за долгие годы галута[30] я придал своей мечте законченную визуальную форму. Вот с автоматом «узи» на плече я мчусь в джипе, поднимая тучи пыли до небес. Впереди — пески Синая, позади — страна родная, а дома — нежная подруга-сабра[31], с которой делать любовь тем слаще, чем больше врагов окружают нашу маленькую гордую страну.

Еще я хотел послушать, как звучит Б. Г. в Иудейской пустыне, но этого, Шмулик, тебе ни за что не понять, даже и не пытайся.

Знаешь анекдот? Мужик поймал золотую рыбку, она ему: ну, загадывай желание. Мужик: хочу, чтобы у меня все было! Рыбка: о’кей, мужик. У тебя все было!

Это — про меня.

Ты ведь не станешь отрицать, что Манилов — самая трагическая фигура русской литературы, правда? Однако в тысячу раз трагичнее прожектера человек осуществленной мечты. У меня все было, капитан. Я не знаю, о чем еще мечтать. Мне хреново. Но на стрельбище я, так и быть, пойду.

…20:17 на одном из стрельбищ израильской базы Кциот в Северном Негеве…

Шмулик прицепился к внешнему виду Юппи и заметил ему, что он похож на солдата, сбежавшего из Казахстана в суматохе развала Советского Союза. «Заправь рубашку, — сказал Шмулик (в иврите что „гимнастерка“, что „рубашка“ — одно слово). — Как эфод на тебе сидит! Как ты оружие держишь! А если сейчас — засада, и по тебе откроют огонь?!» «Я убегу», — смиренно ответил Юппи. «Так-так-так, интересно…» Капитан Зах озадачился поиском подходящей педагогической реакции. Но не нашел ее. «А вот ты, Зильбер, к примеру, тоже убежишь?» — «Дык! я ж вообще пацифист!..»

Веру в боевой дух личного состава капитану Заху вернул Эйнштейн, пообещав, что если попадет в засаду, то будет сражаться до последней капли крови. Глядя на него, можно и поверить. С ног до головы Альбертик со вкусом экипирован разнообразными фенечками от магазина «Призывник». Голова его повязана банданой; фильтр-клипса конвертирует невинные леннонки в темные очки головореза; наручные часы и солдатский жетон на шее забраны в защитные зеленые чехольчики. Мы с Юппи свои нашейные жетоны давно потеряли, не говоря уже про те, что вставляются в ботинки. Ботинки Эйнштейн тоже купил себе специальные. Выглядят они как обычные со шнурками, но шнурки на них только для камуфляжа, а так они на молнии, чтобы не корячиться. У Эйнштейна есть японский нож и нож «командос». Приклад автомата обернут цветным маркером. Имеется фланелевая тряпочка для протирки материальной части. Концы брючин подвернуты и закреплены по уставу резиночками. Я раньше, насмотревшись боевиков, думал, что штаны заправляются в ботинки, но в тиронуте с огорчением узнал, что они на детсадовских резинках держатся. И даже пинк’ас ш’еви — такую маленькую книжечку на случай попадания в плен — Эйнштейн хранит в образцовой сохранности в нагрудном кармане. Будет, подлец, в сирийском плену жрать посылки от Красного Креста, а мы с Юппи — баланду хлебать!

Пристреляв автоматические винтовки М-16, солдаты вернулись в лагерь усталые и недовольные. Их встретил неверный свет фонарей да гул генератора. Проходя мимо командирской палатки, с меня слетела швейковская шапочка, я бросился ее поднимать и обратил внимание на стоящего рядом с палаткой согбенного немолодого еврея в черной кипе[32], с сильно запущенной бородой и теми, не дающими другим народам покоя глазами, в которых навечно отразилось Окончательное Решение.

Эйнштейн сказал: «Бля буду! Не может быть! Да нет же, точно: он!» И с криком «Петруха, друг!» бросился на еврея и прижал его к груди.

«Ба! Да они знакомы!» — воскликнул Шмулик. «Русские все между собой знакомы», — заметил кто-то из солдат.

Догадливый читатель уже догадался, а недогадливому я объясню, что Петруха, он же — Пинхас Бен-Шимон — как раз и был тем самым русским раввином, которого заботливый Шмулик выписал для скромной домашней церемонии. Такой же милуимник, как и мы, только службу несет не в пехотном полку, а при армейском раввинате.

Я думал, мы клятву будем давать. Перед лицом своих товарищей и так далее. Думал, присягну, наконец, родине, выдавшей мне форму и содержание. Но торжество справедливости не пошло дальше раздачи стандартной Библии армейского разлива. Раввин Петруха подолгу тряс каждому из нас руку, одновременно тряся невозможной своей бородой; затем он уехал, а нас отпустили.

История Петрухи достойна быть выколота иглами в уголках глаз. Я приведу ее в форме телеги, как она была поведана нам Эйнштейном в тот же вечер перед сном.

Телега о Пинхасе Бен-Шимоне, поведанная Альбертом Эйнштейном вечером первого дня милуима:

«С Петькой Гайденко мы знакомы с восьмого класса — как в физматшколу поступили. Вы не поверите, но тогда он был неимоверно жизнерадостным хлопцем. Заводной ужасно. Однажды поспорил, что насрет под дверью кабинета директора, Екатерины Харлампьевны. И выиграл спор. Харлампьевна на следующий день ходила по всем классам, чтобы лично каждому заглянуть в глаза. Взгляд у нее был — детектор лжи! Даже сейчас страшно вспомнить. Она в войну зенитной батареей командовала. Но Петька ейный взгляд выдержал как партизан и даже не покраснел. А еврейская грусть у украинского хлопца начала проявляться только в конце девятого класса по причине несчастной любви к одной рыжей жидовочке. Лариса Эрлих ее звали. Так себе, ничего особенного, играла на скрыпочке в Гнесинке.

И как-то раз в рюмочной… тут надо сказать, что у нас с Петром был по субботам ритуал: зайти после уроков в рюмочную в Копьевском переулке и тяпнуть по пятьдесят грамм водки. Мы выглядели довольно-таки по-взрослому, и нам наливали. Главное, чтобы школьная форма из-под куртки не высовывалась…

Ну вот, значит, взяли мы водки, хряпнули, закусываем бутербродом с килькой — помните? на каждые пятьдесят грамм обязывали покупать бутерброд, и Петруха мне и говорит: „Альберт, — говорит, — если ты мне друг, то открой мне вашу еврейскую тайну. Что я должен сделать, чтобы Лариса меня полюбила?“

У меня от злости аж килька поперек горла встала. „Ах ты, сука! — думаю. — Два года дружим, одну рекреацию, можно сказать, топчем, а ты меня, оказывается, за жидомасона держишь! Ну я тебе тайну-то сейчас приоткрою, хохляндия!“ И говорю ему очень доверительно: „Ты должен выучить идиш! Ни одна еврейская девушка не устоит перед гоем, если он знает идиш. Выучи идиш, и Лариска — твоя!“

Петро купился на раз, я даже не ожидал, что так легко все получится. Как это на иврите говорится: кше ѓа-з’аин омэд ѓа-сэхель ба-т’ахат,[33] да? классная пословица! Короче, достал я ему грамматику, изданную при журнале „Советиш Геймланд“[34], и через месяц упорный Гайденко уже мог вести несложную бытовую беседу на идише. С моей бабушкой. Потому что Лариска, разумеется, никакого идиша не знала. Но если я Петра простебал и только, то она довела его до членовредительства.

В смысле, буквально. Эта иезуитка заявила ему, что даст только после того, как он сделает обрезание. Петр пришел домой, взял ножик, оттянул крайнюю, не побоюсь этого слова, плоть, и — чикнул!

Неделю он провалялся с абсцессом и почти ничего не пил, так как, писая, ему было мучительно больно за все прожитые годы. Оклемавшись, он пошел к Лариске с отчетом, но она и смотреть не стала. Сказала, что не любит его и не полюбит никогда, пусть он хоть все там себе отрежет. Ну что мужику оставалось? С базовым знанием идиша, обрезанным концом и неразделенной любовью… Как в песне поется: „Мне теперь одна дорога, мне другого нет пути: Где тут, братцы, синагога? Расскажите, как пройти!“

В десятом классе мы с Гайденко, считай, почти что уже не общались. Интересы стали слишком разные. У меня в школьной сумке лежал томик Бродского и бутылка портвейна, а у него — Библия и тфилин. После школы он побыл немного в дурке, чтобы в армию не ходить, а потом зажил припеваючи на сионистские посылки, которые ему присылали разные еврейские боготворители. В каждой посылке была шуба на искусственном меху. В комиссионке она стоила пятьсот рублей. Так что Петя мог спокойно учить свой Талмуд. Гэбэшники его дергали, но не сильно.

А в Израиле я с ним ни разу не виделся. Странно, что вообще узнал. Ох, постарел мужик, ох, постарел!.. В Алон-Швуте[35] живет. Семеро детей. А был же мальчик… Ладно, все. Отбой. Юппи! Стихи!»

— Дембель стал на день короче, всем дедам спокойной ночи!

— Спи спокойно, сынок!

Мы затушили сигареты. Ночь была новой, негородской и очень темной. Тишине мешали дачные звуки лагеря: шум воды в душевой, чей-то далекий разговор, а потом смех, оборвавшийся так же неожиданно, как возник. Я закурил последнюю сигарету, чтобы в одиночестве ночи распрощаться с прошедшим днем.

Итак, мой приступ посетил меня сегодня. Мой инквизиторский костер, мой очистительный катарсис. Это, конечно, значит, что incipit vita nova[36]. Но какая? Если б знать! И постелить много-много соломы там, куда предстоит падать…

Интересно, что мне совсем неинтересно думать о Малгоське. Даже на ночь. Зато я вдруг опять очень сильно вспомнил о тебе. Поверишь ли, мне совершенно не к кому больше обратиться. Любовь моя! Страшная тревога гложет изнутри и не дает душе успокоиться: я чувствую, что новые женщины больше не смогут меня развлекать. Ума не приложу, чем можно будет их заменить. Надвигается жуткая скука. И, значит, страх. Ну и сама знаешь.

Я до сих пор не могу нащупать, отыскать в своей памяти тот, может быть, самый главный для моей жизни кадр, когда детский страх превратился во взрослый. Следующий за ним кадр я помню очень хорошо: папа успокаивает, убаюкивает меня, шестилетнего, проснувшегося с криком ужаса: «Папа, я умру?!» И ответ, над которым я думаю всю жизнь: «Да. Но это будет так нескоро, что можно сказать, что этого не будет никогда». Момент, в который обыкновенный детский кошмар с домашней бабой-ягой обернулся абстрактным страхом смерти, я не помню.

Догорает сигарета. Завтра будет много новых забот. Надо выспросить у повара Кико, куда нас пошлют и какие там варианты. Кико всегда в курсе. Завтра будет много нового и интересного. Солдат спит, служба идет. Кончился первый день милуим.

День второй

В армию уж затем ходить надо, чтобы фишку сломать. Ну когда бы еще я встал в пять утра?

С подначками и прибаутками, ежась от утреннего холода, рота погрузилась в тиюлит[37]. Нас повезли. Степь да степь кругом. С носа течет. Автомат зажат между колен. Хорошо бы каску не забыть, не потерять. За нее штраф триста шекелей. Разговаривать не хочется — отвык за ночь. Так бы и ехал молча всю жизнь, клюя мокрым носом. Ан нет: остановились. Спешились. Сейчас мы будем отрабатывать коронный номер программы учений под названием «тарнеголет», что по-русски — «курица». Баташит — маленький такой грузовичок с пулеметами по бокам — медленно движется как бы вдоль границы. Патрулирует. Тут ему кричат: «Засада!» Баташит лихо разворачивается ближайшим пулеметом в сторону агрессора; водитель, командир и бедуинский следопыт (если ночью) прыгают на землю и под прикрытием пулеметного огня наносят ответный удар, переходящий в контратаку. Нет! Поправочка. Зах как раз всех собрал и объясняет, что, согласно распоряжению главнокомандующего, водила теперь остается в машине. Прямо за смену до нас случилось, что водила не поставил на ручник, и кому-то отдавило ногу.

В армии, как и везде, главная боевая задача — жопу свою прикрыть. Существует даже специальный еврейский навороченный глагол[38] в значении «прикрывание жопы от административной ответственности». Другие языки вряд ли могут таким похвастаться.

Всю роту разбили на экипажи. Зах уже смирился с русским сепаратизмом, хотя с удовольствием утопил бы его в насыщенном растворе израильского коллективизма. Он желает нам только добра и хочет, чтобы мы были как все. Чтоб абсорбировались. Какой русский, интересно, придумал орвеллианское название «министерство абсорбции»? Химик, видать, был или физик, но, как пить дать, еще и лирик, любитель КСП.

Однако участвовать всем троим в одном и том же тарнеголете нам никак невозможно, ибо среди нас нет ни водителя баташита, ни командира. Совсем мы простые бойцы. И нас разлучили. Эйнштейна засунули в один экипаж, а меня с Юппи — в другой.

Между тем над линией горизонта показался край солнца, оповещая о том, что пришло время выпить по чашечке кофе. Подайте-ка примус, поручик Эйнштейн! И джезву подайте! Первая четверка еще только собирает нехотя манатки и с трудом отрывается от холодной земли, на которой развалилась рота «гимель». Солнце поднимается быстрее, чем бойцы. Кофе закипает, я разливаю его по цветастым чашкам армянской керамики. Эликсир жизни разбегается по телу. Хорошо! Четверо несчастных ковыляют к баташиту. Мы с кайфом закуриваем в бельэтаже. Как вам нравится ваш новый полководец! Как мне нравится построенный народец! Зах орет: «Засада!» Пулеметные очереди, запах пороха, короткая батальная сцена.

И восходит солнце.

В нашем экипаже я пожелал быть пулеметчиком, чтобы посмотреть, как Юппи будет бежать с полной выкладкой, стреляя на ходу. Это редкое по драматическому эффекту зрелище. Душещипательное очень. А я еще и подбавлю в конце. Ну, Юппи! Ну что тебе стоит! Ну прочти! Ну пожалуйста!

Запыхавшийся и потный, но безотказный Юппи дает отмашку и читает с выражением:

Друзья, но если в день убийственный падет последний исполин, тогда ваш нежный, ваш единственный я поведу вас на Каир!

Повар Кико, добрый по профессии, обещал похлопотать, чтобы нас послали в Мицпе-Атид. «Тебе там будет хорошо, Ма́ртин!» Ударение иврит любит переносить на первый слог, звука «ы» в нем вообще нет. Мое имя на иврите становится другим. На английском — тоже. Почему же, интересно, набоковский барчук, мой тезка, ничего об этом не сказал?

Зах дает заключительный брифинг, а я не слушаю. Я притаился за спинами товарищей и там листаю, трогаю, нюхаю и открываю наугад подаренную Библию — я всегда так делаю с попавшими в руки новыми книгами. Слушать Заха нет никакого смысла. Для успешного прохождения службы мне совершенно необязательно знать, где границы нашего сектора и кто наши соседи с севера и с юга. Я самый что ни на есть маленький человек во всей еврейской Армии. Буду делать, что скажут. И проработал Яаков за Рахель семь лет, но в его любви к ней они показались ему за несколько дней. Боже, как все просто!

Караваном личных машин мы движемся по пустыне. Кто не вписался в личную машину, движется на коммунальном тиюлите. Идя навстречу многочисленным пожеланиям бойцов, Зах разрешил получасовой привал на бензоколонке. Мы отоварились сигаретами. Эйнштейн отнес в багажник четыре бутылки бренди, ящик пива и восемь плиток шоколада для Юппи. Потом взяли в ресторанчике по фалафелю. Самое подлое блюдо на всем Средиземноморье. Меня бесят эти соевые шарики, которые прикидываются тефтельками.

Свобода вещь относительная, подумывал я, надкусывая питу и пиная сложенные под столом автоматы. Мы уже при оружии и в форме, но еще не в гарнизоне. Мы питаемся на воле как гражданские люди. Нам обеспечено право на побег. Сел себе в машину и свалил отсюда. Когда еще военная полиция найдет… Стало немного тоскливо и захотелось домой.

Кико не подвел. Зах высадил и нас, и его, и еще нескольких в Мицпе-Атид. Я даже не понял, куда нас занесло, потому что в первые минуты был ослеплен гордостью за себя — старого ушлого солдата, нажившего за долгую службу необходимые связи. Первое представление о гарнизоне, в котором нам надлежит провести без малого месяц, я составил по беглому, как хроника текущих событий, комментарию друзей.

Так, блин! Домиков нету. В палатках сраных без мазгана[39] будем жариться. Мухи заебут, рапортовал Эйнштейн.

Вон та вышка очень неплохая, хорошая вышка, не броская, на ней и спать, наверное, можно, вел рекогносцировку Юппи.

Мне же весь гарнизон и окрестности виделись бесформенной палитрой полинялых красок с преобладанием жухло-зеленого пыльного оттенка. Ничто не выделялось в отдельный объект, и, если бы психолог спросил, какие ассоциации вызывает у меня предложенная картинка, я бы ответил: «Лишь безмерную тоску, доктор».

Мы затащили китбэги и сумки в палатку и разлеглись на раскладушках. Пологи были подняты, и можно было наблюдать, как по территории в радостном возбуждении передвигаются с вещами закончившие свою смену солдаты и офицеры. Они разъезжаются по домам, где их ждут мамы, жены, любовницы и дети, тапочки, телевизор, разнообразный пейзаж. Они приветливо машут рукой, улыбаются и охотно делятся опытом: «Кайтана́, ахи́![40] Настоящий курорт!»

Не хочу я вашей кайтаны! Шли бы вы в жопу со своим пионерским лагерем!

В палатку вошел офицер Цахи. «Эй, Зильбер! Смени-ка их парня на вышке. Ребята уезжают».

Единственный способ не заплакать — это убить офицера Цахи.

Юппи сварил мне кофе. Эйнштейн сказал, что сменит на ужин. Повар Кико, уже принявший кухню, сунул пачку печенья и банку джема. Кто бывает нежнее женщин? Разве что некоторые мужчины. На душе стало светло, как будто я влюбился.

Юппи оказался прав: заботами предыдущих поколений вышка была оборудована матрацем, а значит, в ночные смены можно будет просто нагло спать. Имелись также стереотруба, прожектор, прибор ночного видения и рация. Эти развлечения, в отличие от матраца, надоедают очень быстро.

Вид на местность сверху был откровенной геокартографией. Он напоминал туристический план, на котором достопримечательности изображены полноценными картинками. С нашей стороны можно было любоваться палатками, сортиром, генератором и будкой блокпоста, который в дальнейшем мы будем называть ивритским словом «махсом», потому что в Израиле сказать про махсом «блокпост» не придет в голову ни одному из миллиона живущих здесь русских.

К махсому шел длинный сколоченный из досок коридор, основательно наполненный очередью из палестинских рабочих. Отработав день в Израиле, они возвращались к себе в Газу. В будке сидели садирники[41] — два парня и девочка. Парни шмонали палестинцев, а девочка проверяла на компьютере их магнитные карточки. За будкой коридор продолжался, доходя до границы с Газой. Двое наших милуимников в бронежилетах охраняли всю эту благодать. Слово «будка» (пока я не забыл) попало в иврит из русского через идиш, так и звучит: будкэ.

Со стороны Газы различался ихний махсом с усатыми полицейскими, какие-то невнятные постройки, то ли жилые, то ли нет, и проселочная дорога. Все остальное было сильно заросшим пустырем. И наконец, в относительном далеке виднелась граница с Египтом, и совсем уже на горизонте голубели Синайские горы. Звуковой дорожкой этого широкопанорамного слайда служил гул генератора — база питалась автономно.

Я поиграл со стереотрубой, но многократное увеличение объектов на местности не принесло мне новых интересных знаний. По дороге проехал грязный дребезжащий «пежо», потом запряженная осликом тележка. Потом я поймал в фокус молодую палестинку, закрытую одеждами с ног до головы. Я попытался ее мысленно раздеть, но у меня не получилось. Для работы воображения нужен хоть какой-то эмпирический опыт, а мне совершенно ничего неизвестно о палестинках.

Босоногий малец пришел под вышку, задрал голову и потребовал: «Солдат, дай шекель!» Я спросил, не выдать ли ему еще и ключ от квартиры, но он на иврите туго знал только одну фразу: «Солдат, дай шекель!» Я скинул ему шекель, и он ушел.

Я допил кофе, докурил сигарету. Пора было приниматься за работу.

Мой учебник арабского написал человек по имени Йоханан Абутбуль. Я с ним лично знаком. Вы, наверное, сразу подумали: марокканец, а смотри ты, выбился в грамотеи! Вы не угадали. На обложке — псевдоним. Его настоящее имя — Жак Лекруа.

Он французский монах, принадлежит к ордену Живых Братьев, очень маленькому, всего триста человек. Им полагается жить в миру.

После Второй мировой войны Лекруа попал с французской миссией в Бейрут. Начал там учить арабский. И съездил в Палестину. Он понаблюдал евреев, вернулся в Париж, посвятил несколько лет изучению иврита, иудаизма и еврейской истории, а к тому времени как он всем этим вполне овладел, в Палестине было создано новое еврейское государство. В те времена израильское гражданство еще не сильно котировалось, власти на него не жидились, и Лекруа легко переехал в Тель-Авив.

Про тель-авивский период он не очень склонен распространяться, но от других людей я знаю, что, протусовавшись два года среди приморской богемы, Лекруа ни в чем не уронил облика французского монаха. Потом он перебрался в Таршиху — арабскую деревню в Галилее, стал там гончаром и гончарил много лет. А учебник арабского в четырех частях написал по случаю — для приятеля из французского посольства, которому зачем-то понадобилось.

Учебник иностранного языка я бы выделил в отдельный литературный жанр с характерными признаками: гарантированный счастливый конец и описания наиприятнейшего образа жизни в окружении красивых, доброжелательных людей. Они рассказывают о себе, встречаются с друзьями, пьют кофе, ведут бонтонные беседы, гуляют по парку, делают покупки, обедают в ресторане, учатся, путешествуют. Для отработки грамматических родов они знакомятся с особами противоположного пола и совершают с ними увлекательные экскурсии, а если ненароком вдруг возникнет на пути неприятность, то уже к следующему уроку она обернется забавным недоразумением.

Согласен: сюжеты незамысловаты. Но если хорошо написано и диалоги героев похожи на речь нормальных людей, то вымыслу веришь. Тут-то и начинается литература.

Прежде чем приступить непосредственно к занятиям, я прочитал сначала переводы всех текстов учебника на иврит, чтобы узнать, какие достижения ожидают усердного ученика. В первых уроках язык персонажей был еще довольно беден, слов не хватало, и происходящие события казались поэтому не слишком интересными, но с каждой главой, с каждым новым уроком слова становились точнее, фразы — богаче, ситуации — тоньше. В учебнике разворачивался сюжет.

Герой, молодой француз, путешествует по Леванту. В дороге он знакомится с кучей разных людей, и они ему рассказывают всякие байки и сыплют арабскими пословицами а-ля Платон Каратаев. К концу первой части выясняется, что герой разъезжает не просто так, а ищет какую-то штуку, связанную с тамплиерами. Что будет дальше, я пока не знаю, потому что вторая часть — для продвинутых — осталась у меня дома.

Для изучения иностранных языков нет места надежнее, чем далекая смотровая вышка. Надев наушники на уши, задрав ноги на железный обруч, можно с закрытыми глазами повторять за диктором одну и ту же фразу

биль-х’араке б’араке,

пока она не станет роднее, чем ее русский перевод: в движении благословение.

Эта присказка совершенно меня заворожила и все кружилась и кружилась в голове во время ужина в палаточной кухне-столовой. Ужин за дощатым столом проходил с большим аппетитом. Кудесник Кико умеет превратить в конфетки-бараночки даже армейские сосиски-сраные. «Что, Ма́ртин, вкусно? Сказать, в чем секрет марокканской кухни? Больше масла! Жиру не жалеть! И специй, острого — побольше!»

Когда Эйнштейн пришел сменить меня на ужин, я поспешил рассказать ему про роман-учебник. Он среагировал встречными проектами: учебник — отрывной календарь и учебник — туалетная бумага — по одному слову на квадратик. «Арабский язык в четырех рулонах! — прикидывал Эйнштейн. — Отличная вещь! Единственный недостаток — пройденный материал невозможно повторить. Но все равно будут покупать. Я жопой чувствую, что будут!» А надо сказать, что во всем, что касается коммерции, Эйнштейн наделен феноменальной интуицией.

После ужина мне оставалось сидеть на вышке еще два часа. Учиться было неохота. Я сидел просто так, курил. Повоображал немного, как легко было бы сейчас, с оружием в руках, покончить с собой. Добился острой психосоматической реакции. Включил прибор ночного видения. С ним было видно еще хуже, чем без него. Наверное, газ кончается. Выключил его на фиг. Включил прожектор. От света трава на пустыре заколосилась вангоговскими мазками. Остальное — темнота. Хреновые приборы на этой вышке. Вот я однажды плавал на сатиле. Сатиль — это сторожевой торпедный катер. За то, что я переводил встречу между командующим нашими ВМС Ами Аялоном и русским министром обороны Грачевым, меня премировали экскурсией на таком катере. Сутки мы бороздили и зорко берегли морские рубежи нашей родины между Хайфой и Рош-ѓа-Никра, совершая дерзкие набеги в ливанские территориальные воды. Ночью я проснулся от оглушительной стрельбы: палубные пулеметы старательно уничтожали какую-то корягу на воде. Но я хочу сказать, что на сатиле отличные приборы: за год службы ребята наснимали через них на видео восемнадцать часов береговой эротики!

Я снова включил прожектор. Все-таки с ним пейзаж намного веселее. И трава становится такого сюрного цвета, что своим колыханием приводит на ум синайский трип.

Помнишь ли, любовь моя, синайский трип? Глупо даже спрашивать. Нет, не забываешь ты о нем! Но ведь правда ты не станешь возражать, если я поделюсь им с читателем?..

Синайский трип

Хорошо, что мы отдали египтянам Синай! Останься он за нами, там сейчас был бы один сплошной Эйлат, жирный и дорогой. А так, под бедуинским руководством, Синай похож на остров Чунга-Чанга: ешь кокосы — жуй бананы! кури траву! катайся на верблюде!

Мы начали с верблюда. Набоков рассказывает, как они с братом попытались в детстве разыграть сцену из «Всадника без головы», когда Морис-мустангер и мисс Пойндекстер целуются, сидя на лошадях. Владимир Владимирович чуть не свернули себе шею. Мы же с тобой успешно поцеловались, сидя верхом на верблюдах, помнишь? Мы потом еще заставили их скакать галопом, и обслуживающий персонал в лице бедуинского подростка сбился с ног, догоняя нас. Эйнштейн распух от колонизаторского самодовольства и все время орал из Киплинга: «take up the white man’s burden!» — «несите бремя белых!» И колотил в своего верблюда пятками. Корабль пустыни ему достался облезлый и упрямый, как осел. Подожди, а где был Юппи? Почему он с нами не поехал?.. Ах, ну да, он же в это время как раз принимал дядю Мозю из Алабамы, бедняга…

Нам было хорошо в Синае. Но мне, гордецу, захотелось, чтобы стало еще лучше.

Утром следующего дня я усадил вас всех рядком на койке в залитом солнцем пятнадцатишекелевом бамбуковом вигваме бедуинского кэмпа Али Баба. Вас всех было немного: ты, Эйнштейн да бесцветная голландка, которую накануне Альберт, скрипя всеми железками, свинтил в рыбном ресторане. Вас было немного, но вы уже были паствой. Я достал заложенные между страниц книги крохотные бумажки и опустился на колени. Вы послушно ждали с открытыми, как у птенчиков, ртами, такие трогательные, такие доверчивые, что на секунду меня охватил страх сомнения, но я справился с предательской слабостью и недрожащей рукой вложил в каждый из трех клювиков по бумажке. Четвертую бумажку склевал я сам. Теперь у нас в запасе оставалось четырнадцать минут.

Я повел вас, несмышленышей, короткой дорогой на пляж; разместил в плетеных креслах под навесом и заказал разных вкусных соков, потому что главный гуру, продавец трипов, велел пить дорогие соки и дружить с водой.

Вы хорохорились, сердешные, фанфаронили: «а на меня не действует!», «и на меня не действует!» Но разве можно уйти от неизбежного? Через положенное число минут, в полном соответствии с законами природы, данная нам в ощущениях реальность стала смешной до безумия.

Эйнштейн бился в судороге: «А-аб! А-аб! А-аб!» Голландка пускала пузыри: «У-от? У-от? У-от?» Но смешнее всего были мы с тобой. Мы без смеха и взглянуть-то уже друг на друга не могли. От смеха речь крошилась и не давалась. Эйнштейн не сдавался: «А-аб! А-аб! А-аб!» И прорвался, наконец, настырный, взвился песней:

«А-абдолбанное небо! А-абдолбанная пальма! А-абдолбанная мама! А-абдолбанный верблюд!»

Голландка сложилась от смеха вдвое, потому что понимала все русские слова. Мы не удивились чуду. Чудо нас смешило и щекотало. А когда немного отпустило, в мою черно-белую жизнь ворвался цвет.

Вообще-то, я по призванию рисовальщик, график. Такой, знаете ли, куртуазный линьерист. Цвет меня никогда не привлекал. Я никогда по-настоящему не мог понять, зачем он нужен. Нет, я не дальтоник. Просто цветной мир кажется мне излишеством. Стоит ли беситься с жиру, когда в мире столько линий и форм? Можно ли разбазаривать зрение на неглавное? Надо ли раскрашивать Маху обнаженную, когда она так прекрасна в черно-белой редакции? Мне на форму целой жизни не хватит, а вы говорите: «цвет!»

Аскетизм мой, я знаю, от гордыни. Ведь любой праздник это — излишество, но прожить без него не может никто. А какие с моим гороскопом могут быть праздники? По большому счету, только путешествия да трипы…

Во время трипа глаз человека способен смотреть прямо на солнце не щурясь. Интенсивностью света цвет пробивает любую форму. В Синае мне в одночасье открылась та самая красота, которая, по одной версии, спасет мир, а по другой — погубит, что, в сущности, одно и то же. Главное, что в стационарном состоянии человеку такого не показывают, щадят.

Только-только я начал проникаться небесными откровениями, как поле моего нового зрения бесцеремонно захватили бедуинские дети — маленькие офени плетеных фенечек. О, как они были прекрасны, проклятые! И дети, и фенечки. Я имел неосторожность улыбнуться одному. Тотчас на мне повисла разноцветная гирлянда из мальчиков и фефочек и, не веря своему счастью, принялась украшать мои руки и ноги галантерейными хипповскими браслетами, а я щедро раздавал пиастры и фунты. Я орал: «Снимайте! Снимайте! Картина „Зильбер и дети“!»

Ты захотела пи́сать и пошла в море дружить с водой. Вернулась вприпрыжку на одной ноге. Мы так смеялись, так веселились. Я начал промывать порез на ступне, счищать песчинки, чтобы помазать йодом, а ты умоляла: «Ой, не трогай их! Они ведь живые!»

Я слизывал языком рубиновую кровь и глядел снизу вверх в изумрудные глаза.

Слегка порозовела бесцветная голландка. Эйнштейн, сверкая, сообщил, что видит у себя в стакане молекулу H2O.

Моя паства была счастлива. Старинная мечта осуществилась.

Ты отхлебнула дорогого яблочного сока, облизнула ультрамалиновые губы и сказала: «Пойдем, погуляем?»

Сколько времени мы шли? Пляж остался далеко позади, вокруг не было уже ни кэмпов, ни людей, но и в нас человеческой усталости тоже не было: мы не шли, а летели — плавно и легко. Если не зеркало, мы бы, наверное, никогда не остановились. Обыкновенный осколок зеркала, воткнутый в торчащую из песка палку. Грех было не посмотреться (трип, конечно, субъективен, но ведь его отражение должно быть объективно, не так ли?).

Мы увидали принца и принцессу. Они были великодушны и прекрасны, как в лучшей из сказок. Их глаза лучились мягким серебряным светом. На губах играли веселые мудрые улыбки. Не было в мире людей счастливее их… Помнишь?

Без пяти полночь. Меня идут менять. Дежурство окончено. Спокойной ночи, любимая!

День третий

Шесть-шесть — жестокая схема жизни. За шесть часов дежурства успеваешь озвереть, за шесть часов отдыха не успеваешь выспаться. Оч-чень скоро превращаешься в зомби. Но в бардаке первых дней службы мне скостили целую смену, и я заступаю сегодня только днем, на махсоме. Бардак — друг моей судьбы.

Я думал понежиться с утра в объятиях Морфея, но, как и предрекал Эйнштейн, палатка раскалилась от солнца, налетели злые мухи, и к девяти часам, после упорных продолжительных боев, выбили меня из раскладушки. Я сунул ноги в шлепанцы и поплелся к сортиру-душевой.

На полпути к сортиру стоял раввин Петруха. Что он здесь делает? Какие у него длинные руки! Для чего ему нужен огнемет?!

«Помоги! Ма́ртин! Скорее!» Повар Кико семенил на полусогнутых от кухни. Высокая гора кастрюль у него в руках изогнулась и грозила сверзиться. Я подскочил вовремя.

Огнемет оказался газовой горелкой. При помощи ее инквизиторского огня Петруха безжалостно изживал в кастрюлях остатки квасного. «Близится Песах», — догадался Зильбер и решил порадовать раввина громкой демонстрацией любви к традиции: «Рабами мы были в земле египетской!» Согбенный над огнем Петруха кряхтя разогнулся, отер рукавом гимнастерки пот со лба, рассеянно пробормотал «рабами и остались…» и согнулся обратно.

А в сортире такая сцена. Двое солдатиков, из молодых, из садирников, отбивают на каменном полу чечетку и поют. Один, завидев меня, смутился, махнул рукой на кабинки и объяснил: «У нас, вы уж извините, друг там… срет… вот мы тут… чтоб ему не скучно было…» Я кивнул с пониманием и прошествовал в дальнюю кабинку. Друзья у меня, между прочим, тоже верные имеются; надо будет — и споют, и спляшут, но в гарнизонном сортире меня ждут дела поважнее. Закурив, я приступил к осмотру. Так-так, поглядим… Густо исписанная военнослужащими дверь обещала интересные находки.

За чтением я провел минут сорок. Усидчивость моя была вознаграждена, и многолетняя коллекция пополнилась двумя автографами. У нас бытует широко распространенное заблуждение, будто сортирные граффити все сплошь скабрезные. Не верьте, юноши! Неправда это! В Армии обороны Израиля сортиром пользуются самые разные слои населения. И среди них попадаются настоящие поэты и философы. Хотя, конечно, не часто.

Философ попался ивритский. Он писал: «В эпоху Водолея народы перестанут гордиться своей историей, но станут стесняться ее». И еще: «Добро не существует без зла и потому не может быть самоцелью». Поэт же был очень русский в лучшем смысле этого слова. «Время подумать уже о душе, а о другом поздновато уже», — нацарапал он ручкой, страдающей от перебоев с чернилами. Оба автора пожелали остаться неизвестными. Арабские же автографы я, к сожалению, прочесть пока не могу.

Официальный час завтрака давно миновал. На кухне Кико изжарил для меня личную яичницу, наметал закусок: салата, тхины, хумуса, маслин, кабачков, солений. В Армии сливочного масла нет почему-то. Я мазал хлеб маргарином. Кико присел напротив в позе доброго повара, то есть — подперев голову руками, смотрел с умилением, как я ем. С кофием были поданы печенье и шоколадная паста. «Кико, — попросил я, насытившись, — а расскажи мне, пожалуйста, про Марокко».

Мы родились в империи, а наш повар — в африканском королевстве. Он свободно говорит по-арабски и по-французски. И часто ездит в королевство по делам фирмы — продает израильские брызгалки для капельного орошения.

Вот отслужу как надо, вернусь домой, буду работать не поднимая головы целый месяц, переведу роман старого дурака Йорама Канюка про Войну за независимость, про то, как партизан Яшка херачил арабов из пулемета «стен», получу от библиотечки «Алия» жирный чек, но не стану вкладывать его себе на счет, где он утонет в минусе, а обналичу в живые деньги, отнесу их в бюро путешествий и поеду в веселый город Маракеш.

В Маракеше на базаре дервиши лежат на гвоздях, фокусники глотают пламя, обезьянки тащут из ящика записки с предсказаниями судьбы, берешь на прокат машину, и никто не требует водительских прав, и, вообще, там все решает король, и поэтому можно ездить как тебе вздумается, главное давать небольшие суммы долларов веселым толстым полицейским, а вечером всего за пятьдесят шекелей (на наши деньги) я приглашу к себе в номер тонкостанную газель… что?.. а, да?.. облом!.. — Кико говорит, что проститутки в Маракеше пухленькие, «ну, сам знаешь, — марокканки…» — ладно, пусть будет пухленькая, но пусть только шепчет мне на ухо что-нибудь нежное по-арабски, мне еще никто никогда не шептал нежное по-арабски…

Вернувшись в палатку, я нашел Эйнштейна поехавшим крышей. Рановато в этом сезоне. Обычно у него начинается день этак на пятый, но чтоб на третий — не было такого! Я чай, стареем мы. Нервы ни к черту.

Юппи лежал на своей койке, упакованный в спальник как мумия. Кажется, спал. Я тоже прилег и стал наблюдать за эйнштейновской вольтижировкой. Свернув в трубочку журнал «Кавалер», Эйнштейн охотился на мух, азартно и жестоко. Я прикрыл глаза. Театр остался у микрофона.

— Что, цыкатуха, допрыгалась, падла!.. хрясть!.. Ах ты, сука! Еще цепляешься?! хрясть!.. Ну что, жиды? Прищурились!.. хрясть!.. Он… пугает… а нам… не страшно… Morituri te salutant!..[42] хрясть! хрясть! хрясть!

— Бля-ааааадь!

— Ой! Юппи! Извини! Извини, старик, промахнулся!

— Воевода пошатнулся, парень, видно, промахнулся — прямо в лоб ему попал!

— Заглохни, Зильбер! Юппи, больно, да?

— Нет! Приятно! Тебя бы так разбудили!

— Ну, извини… Спи, спи дальше. Давай, я тебе почитаю на ночь. Так… что бы тебе такого… ага… во! Щас ты убаюкаешься. Из отдела писем. «Уважаемый „Кавалер“! Вы редко печатаете письма людей — скажем так — среднего возраста. Расскажу о своей сексуальной ситуации. В прошлом году моя дочь вышла замуж, и теперь молодые живут вместе с нами…»

— Альбертик! А может, не надо?..

— Надо, надо… Так, это пропускаем… вот! «Дочь лежала навзничь на ворохе одежды, юбка задрана, колготки и трусики приспущены до колен. О боже, если б вы только знали, что он вытворял с моей дочерью!..»

— Альбертик?..

— Ну?..

— А почему наука ничего от мух не придумала? От комаров есть, а от мух нету?

— От мух у тебя есть я, моя ласточка!

— Отвянь! Отвянь, кому сказал! А-аааа! А-аааа! Уйди-уйди, ужасный коксинель!

В этом месте я отключил театр от микрофона, зарывшись с головой в спальник, и поплыл в собственном поту дурным сном. Мне снилась польская изба. Было натоплено невыносимо жарко. Ты пекла блины. Я, в богатой шубе, пришел свататься. Ты отвернулась и заплакала. Я вынул мешок с золотыми и высыпал их на стол. Горячий блин ударил меня по лицу…

На махсоме было немногим легче, чем во сне. В определенном смысле, на махсоме было даже тяжелее. Во сне хотя бы лежишь, а здесь нужно стоять на солнцепеке в тяжелой сбруе. Эм-шеш-эсрэ[43], шахпац-жилет[44] — всех этих слов по-русски нет. У меня жуткое плоскостопие, но мне никто не верит.

Юппи сказал: «Пойду, договорюсь с таможней». Пошел в будку и приволок от садирников два пластиковых стула. Мы грузно оплыли на них набрякшими тушками и тупо уставились вдаль. Палестинцы струились через махсом не шибко. На работу им поздно уже, а с работы рано еще. Юппи сопел-сопел, а потом говорит: «Ты знаешь, Мартын? Я думаю, что мы стоим на страже мира. Ведь мы за ним наблюдаем!»

Из вежливости я хмыкнул, хотя игра слов была так себе, а сил у меня вообще не было. От бессилия я становлюсь злым и некорректным. Вон, кажется, еще один наблюдатель идет. Молод. Бодр. Улыбчив. Вместо гимнастерки — майка. Что это там у него на ней написано?.. Israel is OK, but Leningrad was home. Та-а-ак… Только питерских нам здесь и не хватало. Чтоб московский наш батон душистый назывался словом «булка»?!

— Эй, чувак! На поребрике, смотри, не навернись! Карточку потеряешь!

Мальчик приближался, улыбаясь. На прикладе его автомата ясно различался нарисованный фломастером пацифик. Он приветственно помахал рукой и прокричал:

— Соси хуй у пьяного ёжика, русское уёбище!

Я опешил. Не от содержания, конечно, а от формы. Таких русских слов с израильским акцентом я еще не слышал. Их просто не было в природе. Они родились здесь и сейчас. Мальчик подошел, сел на землю, прислонился к бетонному кубу, достал сигарету и, не переставая улыбаться, затараторил:

— Я не говорю по-русски, не думайте. Эту майку мне подарил один кореш. Его зовут Домиан. Домиан Кудриафцев. Он специалист по литературе вашего восемнадцатого века. А меня зовут Шай. Я из координационной службы. Мы как бы между Армией и палестинской полицией — чтобы не передрались. А Домиан говорил, что, если я буду в этой майке, то могу любому русскому сказать сасихуйупьянаваёжика русскаеуёбище! и он сразу пригласит меня выпить. Вы меня приглашаете выпить?

Бренди остался у нас в палатке, но у меня в нагрудном кармане хранился уже скрученный косяк, и я без промедления с радостью пустил его по кругу в честь нового знакомца.

Дождавшись своей очереди, Шай глубоко затянулся, прикрыл глаза и, медленно выпуская дым, сообщил: хомэр тов! машеѓу бэн-зона![45] — общепринятые слова, которые, хотя и не включены в разговорники, являются в наших краях традиционной формулой вежливости, произносимой в ответ на угощение марихуаной.

Хомэр был, вне всякого сомнения, тов, потому что мир сделался значительно спокойнее и добрее. Даже понурые палестинцы блеснули, можно сказать, какой-то новой веселой гранью. Мысли поплыли, что твои облака. И время полетело.

А все же много жизни досталось мне! Бывал я дворником в Москве, бывал и солдатом почти в Африке. В составе оккупационного корпуса. Как Лермонтов. Перечитывая которого, кстати, я сделал недавно филологическое открытие. Маленькое, но блестящее. В «Герое нашего времени» встречается слово «кунацкая». Так русские офицеры называли свой клуб — от слова «кунак», означающего на местном языке «друг». А в израильской армии солдатский клуб называется «сахбакия» — от арабского «сахбак»: «твой друг». С разрывом в сто пятьдесят лет, в двух разных уголках планеты колониальные армии занимаются одним и тем же словотворчеством! Изящная петля вышла во времени и пространстве.

Иногда, правда, армии друг у друга подворовывают. На тренировочной базе номер четыре под Рамаллой, где двадцатилетние девочки-командирши дрючили нас, старых дураков, на предмет произвести в солдаты, висел плакат: каше́ бэ-имуни́м — каль ба-крав! — «трудно в ученье — легко в бою»! Все русские страшно прикололись и стали ломать головы, как бы перевести на иврит «война хуйня, главное маневры!», чтобы обогатить израильскую армию еще больше.

На тренировочной базе мне не понравилось, потому что мной командовали девчонки. Хотя, с моей тягой к неформальным эротическим знаниям, следовало ожидать, что понравится. Но — нет. Совершенно отрицательный опыт. Я стал спрашивать, почему это, по израильской доктрине, баба может командовать мужиками, а мужик бабами — не может? И вот как мне это объяснили. Когда мужчина смотрит на женский строй, он невольно выделяет в нем отдельные экземпляры. А когда женщина смотрит на строй мужчин, для нее все одинаковы, и она ни к кому не испытывает особой симпатии. К таким оскорбительным для обоих полов выводам пришли армейские психологи.

Хотя, нет, вру я все. Как я мог! Как язык мой повернулся сказать дурное про тренировочную базу номер четыре под Рамаллой! Ведь там за две недели я узнал столько новых слов (и выражений), сколько не собрал бы на гражданке за годы. Если хочешь выучить русский — сиди по кухням, кочумай. Если хочешь выучить иврит — в армию, филолог, в армию!

Специальные усилия были затрачены на выяснение таких слов, как «дедовщина» и «черпак». В израильской армии дедовщины нет, как в России нет секса. Но язык врать не станет. Дедовщина — з’убур; черпак — бизон.

Шай, а Шай, скажи, пожалуйста, а как называется на иврите «паровозик» — это, когда один берет косяк огнем внутрь и вдувает другому рот в рот концентрированную струю дыма, давай покажу — вот так?!

Шай сказал, что не знает и, что это, кажется, никак не называется. Он далеко не первый мой респондент по данному вопросу. Я пристаю ко всем курильщикам травы, а их в Израиле много. Но нету, нету на иврите «паровозика»! Нелепая языковая лакуна много лет не дает мне покоя. За державу обидно. С досады я наехал:

— Значит, все-таки права наша русская интеллигенция, и нет в Израиле культуры!

— Я так понимаю, ваша русская интеллигенция всегда права…

Когда Шай улыбается, у него ямочки на щеках. С некоторых пор я опасаюсь любоваться молодыми мужчинами. Я сидел дома, слушал музыку, никого не трогал и вдруг совершенно неожиданно вспомнил, что в детском саду был бисексуалом — мне одинаково нравились и мальчики, и девочки. Цивилизация, не устающая даже крошечным человечкам сюсюкать про жениха и невесту, быстро вправила мне мозги в нужную ей сторону. Теперь я дергаюсь: а что, если на старости лет у меня вдруг изменится ориентация?..

— Послушай, Шай, — сказал я. — А хомер-то, действительно, тов. Чувствуешь, какой покой? Какая тишина!

— Чувствую, — ответил Шай, — а знаешь почему?

— Почему?

— Потому что генератор вырубился!

А ведь точно! Будто буравчик вытащили из головы.

Юппи поднялся и с глупой улыбкой сообщил, что его пробило на сладенькое и что он пошел в гарнизон за шоколадкой. Я перевел Шаю. «Пробило на сладенькое» переводится как «манчес». В иврите нет не только «паровозика», но и «хавчика». Да что там говорить! Академия языка лишь совсем недавно подсуетилась придумать слово для похмелья — «хамармо́рет». Никто этого слова не знает, но мне оно так полюбилось, что я, в меру сил, способствую его распространению.

Беседа сама собой перешла на странности языка. Шай рассказал, что, когда в Израиль повалили русские, его поразило, что молодые люди говорят на иврите с таким же акцентом, как у его дедушки и других стариков. Дедушка сыграл, я так понимаю, важную роль в языковом становлении внука, привив ему, сам того не желая, любовь к скоростной речи, которая была уже вне радиуса досягаемости кривоногого и хромого дедушкиного иврита. «И вот теперь все повторяется, — заключил Шай. — С русскими надо говорить медленно, если хочешь, чтобы тебя поняли, и очень быстро, если хочешь, чтобы не поняли. Ого! Ты посмотри, что там творится!»

Я посмотрел. В нескольких метрах от нас назревало арабское восстание.

У меня парадоксальная реакция страха. Если опасность находится прямо передо мной, если она пусть неизбежна, но видна, я делаюсь удивительно спокоен, хотя, наверное, мертвенно бледен.

Генератор заглох, компьютер умер. С тех пор как мы пыхнули, на махсоме собралось достаточно палестинцев, чтобы их можно было назвать толпой. Каждый человек в этой толпе встал в четыре утра и отстоял часовую очередь, чтобы попасть в Израиль, где отработал восемь часов на плантации у просвещенного колонизатора. Теперь ему очень не терпелось вернуться домой, к жене и детям. И таких людей собралось много.

Толпа роптала. Она медленно продвигалась вперед. Передние, может, и не хотели бы продвигаться, — перед ними скакали, размахивая автоматами и страшно матерясь, два садирника из проверяющих — да только задним это было все равно.

С базы примчался баташит и бешено затормозил, подняв тучи пыли в понтовом развороте. В баташите привезли всех свободных от дежурства военнослужащих. А вот и Эйнштейн! Тоже, значит, зацепили.

Альберт подскочил ко мне и торопливо сунул в руки фотоаппарат. «На! Снимай! Только чтобы было видно, что это я. О’кей?» И с автоматом наперевес энергично врубился в толпу.

Мятежников довольно быстро оттеснили к стартовой линии, а первые два ряда заставили сесть на корточки, чтобы создать естественную преграду для остальных.

Шай, отсмотревший все это кино не менее, надо полагать, обдолбанной, чем моя, парой глаз, помотал головой и сказал: «Было очень близко! Ну ладно, я пошел с их полицейскими базлать».

Вернулся Юппи с шоколадкой.

— А что это у вас тут такое?

— Это, мой хороший, у нас бунт.

— Ух ты, класс!.. На, держи! Только все не съедай. О’кей?

Юппи сунул мне шоколадку и, с несвойственной ему живостью, рванулся к арене событий. Он подбежал к сидящему на корточках партеру, взмахнул рукой и, хорошо поставленным, я бы сказал, качаловским голосом обратился к аудитории, которая (я только теперь сообразил) в точности повторяла одну из тех классических композиций, какие составляются для группового памятного снимка.

«Палестинцы! Братья и сестры! Комарадос!»

Вохровцы и зеки повернули головы. Овладев зрительским вниманием, Юппи заложил руки за спину и принялся расхаживать взад-вперед.

«Палестинец! Дорогой мой человек, как в песне поется! Гусь ты лапчатый!.. Сионизм тебя обманул! Доколе будешь ты гнуть спину на еврейских латифундиях? И не лучше ли умереть стоя, чем прозябать на коленях у мирового сионизма. Чисто по жизни, да?..»

Сделав риторическую паузу, Юппи перешел к мелодекламации:

«Все сограждане твердо знают! Что в начале седьмого века! Под зеленым знаменем ислама! Шел пророк из Медины в Мекку!.. Поднимем головы, друзья, чтоб не пропасть поодиночке!» Юппи задрал башку. Многие последовали его примеру. «Зырьте, мусульмане! Над всем Левантом безоблачное небо! Пуэбло унидо хамас сера бенсидо!»

«Соратники! Пробил час! Раздавим сионистскую гадину! Ваш нежный и единственный я лично поведу вас на штурм! А ну-ка, арабы, мужики да бабы! Фалестын банзай! Наше дело маленькое, мы победим! Венсеремос!»

Юппи сжал руку в рот-фронтовский кулак, и в этот самый миг — ей-богу, не вру — врубился генератор. Наши расслабились, опустили пушки, заулыбались и начали потихоньку расходиться. Групповой снимок рассыпался. Недавние враги дружелюбно похлопывали друг друга по плечу. Все были довольны и не держали зла. Через несколько минут ничто не напоминало о восстании.

Юппи постоял немного, покачал головой, потом крикнул: «всем спасибо, все свободны!» — и пошел забирать у меня шоколадку.

День четвертый

Самое его начало, сразу после полуночи. Я сижу на вышке в позе Наташи Ростовой, в фундаментальной позе моей юности. Сиживал я в ней на подоконнике родительского дома в Теплом Стане; коротал, случалось, ночи в окне Жидоприемника, что на Лесной улице. Я был молод тогда и не нуждался в наркотиках. Мне хватало стакана грузинского чая. Сейчас я, кажется, больше не молод и, что уж точно, — пьян. Я держу в руках трубку рации. Меня слышно в патрульных баташитах, на сторожевых вышках, в каморке старика Заха. Я пою во весь голос:

«Я в весеннем лесу пил березовый сок, с ненаглядной певуньей я в стогу ночевал… был я пьян и обдолбан, но счастья не знал…»

Да разве им, ивритянам, понять нашу русскую душу!

А у меня с собой еще есть, у меня с собой есть… бренди «три семерки» есть и травы немерено.

Я хорошо упакован. У меня вся ночь впереди.

Вот говорят, литература имеет свойство воплощаться в жизнь. Не знаю, не знаю, я всего лишь переводчик, до литературных воплощений не дорос. Однако долгую трудную жизнь я все-таки прожил и награжден сегодня наблюдать, со смесью восхищения и ужаса, как незабвенные пристебы моей юности отливаются в нерукотворные памятники самим себе.

Когда-то мы были повязаны одной горячей общей мечтой. Машка Шнитке, похожая на австралийского аборигена, говорила: «Я представляю это так. Как только уезжаю за границу, сразу превращаюсь в высоченную блондинку с в-о-о-о-т такой грудью!» Она уехала, охмурив подходящего жениха, в Африку и лопочет теперь на языке банту. В ту ночь, когда меня вызвали ухаживать за больной бабушкой, Машка изменила мне с Эйнштейном, а перед этим они, гады, выпили мой афтершейв.

Но я не об этом.

Сидели мы как-то на нашей огромной коммунальной кухне, пили водку, закусывали скудной снедью, обсуждали женщин и светлое будущее, в котором женщин будет, конечно, много больше и лучше, а главное, все они будут заграничные, и меня вдруг попутал демон правдизма. Срывая все и всяческие маски, я сказал, что мы погрязли в мечтах и иллюзиях, а жизнь проходит; что за границей нас никто не ждет, и мы ничего не умеем, кроме как убирать снег, да и то плохо. «Чем, чем, скажите, мы будем там зарабатывать себе на жизнь? — ломал я с пафосом Савонаролы наш ренессансный кайф. — Придумайте — чем?» Тогда Юппи придумал музей русской жизни. Он описал его так:

«Берется, значит, наша кухня и полностью реконструируется посреди музейного зала в каком-нибудь, скажем, Лувре. Мы, значит, сидим вот как сейчас, выпиваем, закусываем и ведем вдумчивые беседы на вечные темы — о Боге, о бабах, о литературе. Экспонаты отгорожены от публики веревочкой. Можно подходить, смотреть, слушать, но руками трогать запрещается. Все посетители в бахилах, ясный хрен. По-моему, должно покатить».

И покатило. И катит до сих пор. Идеи нашего остроумного тонкого мира осуществляются в плотном с трагическими искажениями — эффект, который отец кибернетики Норберт Винер назвал «обезьянья лапа». Мы пьем, иностранцы смотрят, цокают языком, только что денег не платят и не надевают бахил. Так было и сегодня, вернее, уже вчера.

Радостно возбужденный приключениями Эйнштейн сказал, что за них нельзя не выпить. В палатке был оперативно открыт филиал музея русской жизни — походный вариант. Я думаю, с чем бы это сравнить?

А вот, представьте себе: российская казарма. Три лица кавказской национальности оживленно пьют в своем углу. То как зверь они завоют, то заржут, как идиоты. Остальным их речь слышится примерно так: бздын-бздын-бздын — командир — бздын-бздын-бздын — ебаный сержант — … — в музее русской жизни не предусмотрели переводчика.

Никого это уже не волновало. После третьей кофейной чашки бренди Эйнштейн почувствовал, что достаточно заправлен горючим для беспосадочного перелета к новым философским далям. Он вырулил на взлетную полосу и поставил турбину на разогрев.

«А по-моему, жизнь удалась! И главное, что меня дико прикалывает — в лучших традициях Голливуда!»

Юппи сказал: «Ага, Голливуд. Казахфильм сраный!»

Эйнштейну не понравилось. У него был праздник. Он полез на Юппи с тисканьем и щекотаньем, приговаривая: «Ах ты мой маленький окопный крысеныш!» Юппи молча сопел и отбивался, потом высвободился, вскочил, заорал на Эйнштейна, что он мудак, и выбежал из палатки.

— Юппи, ласточка моя! Вернись, я все прощу!.. А че это он, а? Слушай, ну так нельзя… Ну он просто не мужик!

Я спросил:

— Альбертик, объясни мне, пожалуйста, я очень давно мечтаю узнать, а что такое мужик?

— Мужик? — Эйнштейн цапнул с колченогого стула стоявшие на нем кофейные чашечки и аккуратно перенес их на раскладушку. Затем он гусарским жестом смел со стула служившую пепельницей консервную банку. А она была уже наполнена доверху. Затем Эйнштейн уселся верхом на стул. — Мужик?.. Это… — засосать стакан вина!.. разорвать на себе рубаху!.. вперить в кого-нибудь глаз!..

Я сказал: «Вообще, похоже, конечно…» Мы решили, что пришло время отправляться на поиски Юппи. Как только мы вышли из палатки, мои худшие опасения немедленно подтвердились.

Юппи лежал на земле. Глаза открыты, но выражение лица очень отрешенное. Ясно было, что это конец, что нам его никогда не поднять. Единственно, что утешало, так это то, что на земле, а не в снегу. Стоять над ним, когда он, ударившись в обидки, вот так укладывается в снег, стоять и нудить: «…ну, пожалуйста, ну я тебя очень прошу, ну будь человеком, слушай, ну кончай, ну, правда, что за дела, ну, вставай, вставай, я тебе говорю, поднимайся, слушай, сука, я тебя просто убью сейчас здесь…» — стоять и нудить так над Юппи, когда он в снегу, очень утомительно и холодно. Главное, он, гад, умеет часами лежать с рожей, как у святого Себастьяна. И бросить этого подонка совесть не позволяет.

Музей русской жизни блеснул вчера всей своей экспозицией, включая запасники. Я, например, блевал. На разрыв аорты, с кошачьей головой во рту. Возле забора, предпочитая свежий воздух. Жалко, балкона не было. В Москве у нас был балкон. Я страшно кричал. Друзьям моим это не в диковинку, мой крик раненого верблюда им даже в развлечение. Но неподготовленный контингент гарнизона был скандализирован. Офицер Цахи пообещал, что нажалуется на нас Заху. Юппи хихикал и пытался обнять кипастого Цахи за талию. А Эйнштейн совал ему в нос Библию и спрашивал: «Нет, брат, ты мне покажи, где есть такая заповедь — не пей?!»

Короче, чудно время провели.

Меня начало пробирать похмельем и холодом — ночью здесь поднимается сильный ветер. Пришлось принять меры. Я снял с крюков и закрыл все окна на башне, скрутил косяк, пыхнул, сделал изрядный глоток бренди, надел наушники и отловил ночную музыкальную программу. Точка сборки сместилась в нужную сторону. Дети! Будьте осторожны в выборе наркотиков!

Потусторонним хрипловатым голосом принцесса Ноктюрн дискутировала сама с собой на очень актуальную тему «Что лучше: лето или зима?» Сначала она склонялась к лету, но потом выдвинула веские аргументы в пользу зимы: «Я бегу за автобусом и — не потею; иду с друзьями по Дизенгофу и — не потею; ложусь с любимым в постель и — не потею… а теперь — музыка!»

Когда я буду лежать в гробу, не надо Шопена. Врубите песню «Telegraph road» группы «Dire straits» из альбома «Love over gold», и, клянусь вам, или я встану из гроба, или вообще случится конфуз. Потому что эта песня была самой длинной — 14 минут 15 секунд — на той единственной пластинке, которая составляла мою фонотеку эпохи Жидоприемника. Эта песня, а не тонкие фанерные стены, отделяла меня от остального мира и оставляла наедине с одной женщиной. Разной, но одной.

Конфуз случился со мной прямо сейчас, при жизни: я разрыдался.

Вообще-то мальчики не плачут. Это одно из тех незыблемых, как гранит, убеждений, которые с детства впились в мое сознание и до сих пор прочно сидят в нем, хотя были уже тысячу раз опровергнуты опытом. Я твердо знаю, что мальчики не плачут, что девочки гладят и стирают, что взрослые не врут, что есть надо с хлебом, что интеллигентные люди не пользуются закладками, а запоминают страницу и что если ты домогаешься женщины, то надо взять ее руку, положить на свой член, и отказать тогда будет просто выше ее сил. Музыка играла.

Слезы невольные и сладкие текли. Академик Павлов строго наблюдал сквозь пенсне. Взгляните, коллега. Презабавный феномен: слезы. А ведь раньше была слюна!

День четвертый (продолжение)

Я скрутил еще косяк и стал искать, из чего бы сделать фильтр. Порылся в сумке, напоролся на Библию. Вторая страница была из довольно плотной бумаги. На ней сиял дарственный автограф идеальным почерком идеального гражданина: «Так держать! Желаю успеха!» Подпись: «ротный командир 930-го пехотного резервистского батальона капитан Шмуэль Зах». Я вырвал аккуратную полоску, свернул ее в трубочку, вытащил зубами ватную набивку и вставил картонную спираль. Снаряд с напутствием старика Заха кому хочешь снесет башню. Махмуд, поджигай! Желаю успеха!

Мирный запах синайской травы воскурился над израильским фортом.

Раз уж Библия в наших руках, посмотрим, что пишут.

Когда пяти лет я учился читать, то сначала выучил наизусть целую страницу в книге «Буратино». Я умел читать только ее. Куда ни приду, сразу раскрываю своего «Буратино» на любимой странице и прилежно читаю. В Библии у меня тоже есть страничка. Я нахожу ее без помощи закладки.

Ну что за хомэр мне попался привередливый! Маньеризм в башке. Балаган в душе. Чернокнижье в башне на вышке. Я смотрю в Библию и вижу. Я вижу! Я а́шкара[46] вижу!

Я вижу (интерактивная телега)

Поэзия… ее ищут везде. А находят… в траве…

Борис Пастернак

…Метет-метет по всей земле, во все пределы. Метет всю ночь. Утром, увязая в снегу, техник-смотритель Вера Павловна бежит с изменившимся лицом к Жидоприемнику. Проносится по комнатам. Распахивает двери. «Мальчики! Мальчики! Вставайте! Беда!» Не снимая пальто, она ставит чайник на плиту; моет под краном в холодной воде (горячей нет у нас) граненые стаканы. Три недовольные призрачные тени расходятся по трем сортирам. Вера Павловна разливает по стаканам чай. «Ой, мальчики! Не знаю, как вы и управитесь. На полметра нанесло… Ну вы уж потихоньку как-нибудь…»

Первобытные утренние люди с трудом движутся по снежной целине. Они еще несут в себе тепло простыней, запах зубной пасты и шкворчащей яичницы. Это утро — заря человечества.

Мой участок — крестный путь человечества. Особенно для стариков и детей. Злая прохожая бабка скачет в темноте по сугробам: «Безобразие! Набрали тут лимиты всякой! Работать не хотят!»

Простите, люди добрые, я немного проспал. Сейчас, докурю только, подышу на замерзшие руки и расчищу вам путь. Вот уже начинаю.

Никто не сравнится в упорстве с увлеченным работой дворником-тельцом. Светает. Веселеет.

Жирная черная «Волга» шуршит вдоль моего участка. Если видишь номер МОС, брось гранату — едет босс! Я припадаю на одно колено и выставляю лопату черенком вперед. Тра-та-та-та-та-та-та! Получите, гады, от народного мстителя! «Волга» истерически останавливается как от прямого попадания. Задние дверцы распахиваются. Два искусствоведа в черных штатских пальто бегут ко мне деловитой рысцой по расчищенному мною же тротуару. «Ребята, да вы чего! Да я пошутил! Да дворник я!» Все происходит мгновенно.

Я сижу в снегу, прислонившись спиной к стене вверенного мне дома, и плюю красным на белое. Еще мне дали под дых. Разогретому работой мне не холодно в снегу. Даже приятно. Я вытаскиваю из кармана телогрейки пачку «Астры», закуриваю. Теперь, в кабинетной практически тиши сугроба, сердце мое начинает трепыхаться обидой и злостью. О, как я ненавижу советскую власть!

Желтые полуботинки входят в кадр. Голос свыше сочувственно интересуется:

— Еврей?

После всего пережитого я такой крутой, я такой Ван Дамм, что даже головы не подниму. Только улыбнусь разбитыми губами:

— Нет, блядь, техасский рейнджер!

Обладатель желтой обуви шелестит у себя наверху бумагами. Мне на колени опускается листок в клеточку с номером телефона. «Вам необходимо учить иврит, молодой человек. Позвоните, спросите Леву. Желаю успеха». И все. Уходит.

Я так и не взглянул наверх. Но не жалею, я ни о чем не жалею. Зачем смотреть судьбе в глаза. Лучше смотреть ей в ноги.

Есть дни, они проносятся как бег оленей. А есть такие, что длятся дольше века, много жизни умещают в себе.

В тот день в булочную рядом с нашим домом завезли рогалики по пять копеек. Я взял на тридцать копеек шесть штук и был счастлив удачей. О, моя бедная юность!

С набитым рогаликом ртом, теряя в движении тапку, хитроумный Эйнштейн колобродит по кухне. «Гляди! Может, конечно, подстава. Но вряд ли. Как говорил мой великий тезка, Господь Бог изощрен, но не злонамерен. Да и сам посуди: на фига?!» — «Что на фига?» — «На фига ты им нужен, гэбэшникам?.. Нет, стоит сходить. Точно: пошли! Поучим ядрит. Иоффе, ты с нами? Может быть, кстати, баб каких новых засмотрим. Еврейских, правда, но тоже…»

Юппи снабжается двушкой и командируется в телефон-автомат звонить Леве. Возвращается с победой: нас ждут на урок сегодня же вечером. В преддверии многообещающих встреч мы кипятим воду в большом тазу и моемся с целью. Коммуна готовится к выходу в общество.

Мы долго едем в метро, а потом еще дольше отмораживаем конечности в поисках нужного дома среди многочисленных ему подобных. Отказник-астрофизик Лева, белозубый, со шкиперской бородой, открывает дверь. «Шалом! Проходите, пожалуйста» — «Шалом нам только снится!» — светски разминается Эйнштейн в прихожей. Ну же, ну!.. Где?.. Мы проходим в комнату. За столом сидят три немолодые Махи со школьными тетрадками. «Такой иврит нам не нужен!» — шепчет Эйнштейн мне в ухо горячечным шепотом.

«Начнем, — предлагает Лева. — Роза Александровна, прошу вас». Пожилая первоклассница с ярко накрашенными губами старательно читает по складам с отксеренной странички: «Вэ-эйн коль ха-даш та-хат ѓа-ше-меш». И нет ничего нового под солнцем. «Роза Александровна, голубушка, что с вами?» Ученица отирает непрошеную слезу. «Не знаю… простите… но это так красиво…»

День четвертый (озарение)

Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после.

В те времена мне тоже было красиво. А сейчас страшно. Много лет прошло. И мудрый царь, похоже, не шутил: все меньше нового остается под моим солнцем.

Я вот только думаю, он когда это написал? Наверное, все-таки не раньше, чем отлюбил семьсот жен, триста наложниц и девиц без числа. На пятисотой жене Соломон Давыдович, скорее всего, еще не потерял надежды… А, может… Ну, да! Ну, конечно! Точно! Ура! Ребята, я проник в смысл Экклезиаста! Смысл такой: пока не перелюбишь семьсот жен, триста наложниц и девиц без числа, как честный человек, ты не имеешь права утверждать, что нет ничего нового под солнцем!

Почти без чувств, но с кайфом я растянулся на матраце, выкурил полсигареты и заснул.

День четвертый (пробуждение)

Меня разбудили не слова, а музыка слов. Точно с такой интонацией праведного ужаса возопила учительница, застукавшая меня с бабушкиным биноклем, направленным в окно девчачьей раздевалки. Очнувшись, я перевел и понял, что и слова — те же самые.

— Так вот чем ты здесь занимаешься!

Надо мной стоял в полный рост капитан Шмуэль Зах. Я приподнялся на локте, дико и пьяно еще озираясь вокруг, и ворчливо спросил:

— А который вообще час, Шмулик-сан?

Сначала он задохнулся от злости. Потом я услышал, как учащенное нервное дыхание со свистом вырывается из породистых ноздрей. Скрипнули зубы, и капитан Зах загарцевал во всем великолепии искренности гражданского пафоса.

Он говорил, и мне становилось все хуже. Каждая фраза закручивала тошнотворным дежавю голову, выдавливала глаза. Музыкальный подшерсток моей жизни обнажился и встал дыбом. Воспитательницы детского сада, учителя, родители, прохожие доброхоты, начальники, командиры, друзья, друзья родителей, женщины — все те, кто желал мне добра и чьих надежд я не оправдал, окружили меня кольцом и отпевали заживо.

— Ну что же, Зильбер, — подвел итоги капитан Зах. — Пойдешь под трибунал. Сразу после Песаха. Я сам буду тебя судить. А пока…

Я не смог дослушать, что будет пока. Непреодолимая сила толкнула к краю башни, и душераздирающий вопль смертельно раненного верблюда разорвал ночную тишину. Когда я обернулся, Шмулика на вышке не было.

День четвертый (утро)

«Не, не посадит. Забздит. По такой фигне милуимника сажать?! Да у него людей не останется! Подумаешь, нажрался и заснул! Садирника посадили бы, это точно, согласен. Но мы же старые, больные люди, все ж это понимают. Я, например, вчера седой волос у себя на лобке обнаружил…»

После упорного ковыряния Эйнштейну удалось, наконец, открыть две бутылки пива одну об другую. Крышечки, отскочив, ударили в брезент палатки и попадали на землю. Пена зазывно растеклась по горлышкам.

— Ну, как говорится, с наступающим тебя праздником Песах! А также всех христианских младенцев!

Мы задвигали кадыками.

— О-о, хорошо! A-а, хорошо! И боль, что скворчонком стучала в виске, стихает, сука, стихает… Не, я тебе говорю: не посадит! Даст неделю условно, и разойдетесь как интеллигентные люди.

— Свежая газета! Свежая газета! А вот кому «Последние известия»! Праздничный выпуск. Специальное литературное приложение! Читайте в номере!.. Э-э-э… короче, сам почитаешь. Ой, я тоже пива очень хочу!

Юппи бросил мне на живот (а я, как догадывается проницательный читатель, лежал плашмя на раскладушке) газету и, достав из сумки бутылку пива, начал в рассеянии оглядываться вокруг в поисках, чем бы ее открыть.

— Один экземпляр привезли на весь гарнизон, волки! Чуть до драки не дошло. В шесть секунд расхватали по кускам. Хорошо хоть, что ты «Спорт» не попросил. За «Спорт» вообще бы убили… ну дайте же открывашку какую-нибудь, люди!

Я ахнул:

— Кто к нам приехал, пацаны!

— Кто? Кто к нам приехал?

— Умберто Эко! Здесь вот интервью с ним.

На свою голову я это сообщил, потому что меня тут же припахали переводить.

Не без умиления журналист рассказывал о том, как всемирно известный медиевист-семиотик сделал из него вассала. Сославшись на занятость, Эко согласился дать интервью только при условии, что журналист отвезет его в своей машине в отель на Мертвом море, где проходил симпозиум. По дороге как раз и побеседуют. Они тронулись в путь. Журналист крутил руль по серпантину. Эко курил сигарету за сигаретой. Его мучила совесть. Чем бы он ни занимался, его мучает совесть за то, что он занимается этим, а не другим. Известность давит ужасно. Он, например, не может спуститься утром в киоск и купить «Плейбой», ведь об этом немедленно станет известно прессе…

— Давайте пособим профессору, — предложил Эйнштейн. — Отправим ему эротических изданий по почте. «От анонимных доброжелателей». Как думаете, мужики, «Кавалер» сойдет?

С особой похмельной ясностью я представил себе, как автор «Маятника Фуко» открывает почтальону дверь, расписывается за нашу посылочку, растерянно листает жалкую порнуху с вкраплениями русского текста… нет, никогда не врубиться болонскому мудрецу во всю эту семантику!

Пиво, однако, возымело действие, и очи мои смежились.

День четвертый (продолжение)

Колониальная форма больше всего идет аборигенам. Я это отметил еще в детстве, когда смотрел фильмы про индейцев. Американский индеец в форме федералов выглядел в сто раз круче, чем белый. Вот и бедуинский следопыт в форме Армии обороны Израиля смотрится куда интереснее, чем еврей. Моему сердцу так же чрезвычайно мила эмблема этого рода войск: на плечевой нашивке у следопытов изображен крылатый верблюд. Разлепив глаза, я аккурат в него и уперся. На Юппиной койке лежал почему-то бедуинский следопыт. В руках он держал раскрытый «Кавалер».

Почувствовав мой взгляд, следопыт смутился, закашлялся, кивнул на журнал и робко спросил:

— Ничего, что я без спроса?.. Можно?

— Да сколько хочешь, друг! На здоровье!

— Спасибо, друг!.. — Следопыт протянул мне большую черную ладонь: — Мухаммед!

— Мартын!

Со стороны рукопожатие напоминало агитационный плакат, призывающий к дружбе народов. Я поспешил внести в нее дополнительную лепту:

— Как будет по-арабски подарок?

— Ѓадие.

Я залез в сумку, вытащил оттуда стопку «Кавалеров» и отдал их Мухаммеду:

— Держи! Это — ѓадие! От меня и от моих друзей!

Мухаммед прижал руку к сердцу и произнес сдержанно, но с чувством: «Спасибо, брат!» У него были большие страшные глаза с желтоватыми белками. Мы попили кофе. Следопыт подхватил журналы и начал откланиваться. Еще раз поблагодарил за подарок. Теперь, сказал он, я желанный гость в любом шатре племени Аль-Азазме, живущего по обе стороны границы. Надо только сказать, что от Мухаммеда.

Следопыт ушел. Я улегся обратно в койку. В безнадежной духоте этого дня я хотел бы признаться, любовь моя, что, хотя я и выучил только что полезную арабскую пословицу: ид-диния зай хъяра — йом фи-идак, йом фи тизак («жизнь что огурец: сегодня в руках, а завтра в жопе») и профессионально рад новому приобретению, мне бесконечно грустно. Устал я что-то.

В юности я недоумевал и возмущался: почему Мастер заслужил не свет, а какой-то дурацкий, никому не нужный покой? Теперь-то я понимаю, что он удостоился самой высшей награды. Я корыстолюбиво прикидываю: если Мастеру дали покой, на что может рассчитывать Переводчик?

Сегодня ночью, любовь моя, я читал Библию и много думал. Я понял, что мне никогда не даст покоя одно место в тринадцатом стихе первой главы Экклезиаста:

И предал я сердце мое, чтобы исследовать и испытывать мудростию все, что делается под небом: это тяжелое занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в нем.

Казалось бы, ничего особенного, да? Человек исследует природу; занятие это не из легких, тяжелое, можно сказать, занятие. Но человек не сдается, упражняется. Да только вся эта оптимистическая трагедия существует лишь в русском переводе. В оригинале занятие не тяжелое, оно откровенно плохое — инъян ра. Плохое занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в нем!

А знаешь, что я подумал? Возьму-ка я Библию и переведу, не заглядывая ни в словари, ни в толкования, — как Бог на душу положит. Перевод назову «Моя Библия». Кое-кому идея покажется кощунственной; иудео-христианские общественники подадут на меня в суд, но я его выиграю, как выиграл в свое время Эйнштейн. Кстати…

Суд, фурфочка, кибуц (окончание телеги)

Итак, Патриархия латинская подала на Эйнштейна в суд с требованием закрыть фотоателье «Повремени, мгновенье!» как заведение богохульное и оскорбляющее чувства верующих. Эйнштейн сказал, что адвокат ему на фиг не нужен, и он будет защищать себя сам типа как Фигаро. Поскольку иврита он тогда почти совсем не знал, я был назначен переводчиком.

Речь рыжей высохшей немолодой селедки с голландским акцентом, представлявшей на суде истца, я приводить не буду за ее вопиющей банальностью. В кондовых аллюзиях и с пафосом патриотической газеты в ней утверждалось, что история повторяется и вот те же люди на том же месте по новой распинают Христа. С Эйнштейна поэтому требуется взыскать триста тысяч шекелей.

— Товарищ судья! — начал Эйнштейн ответную речь. — Ваша честь! (Здесь и далее перевод мой. — М. З.) Меня пытаются обвинить в том, что я издеваюсь над Иисусом Христом. Я же думаю о своем предприятии кое-что другое. А именно: оно дает возможность любому приобщиться к евангельской мистерии. Но если Латинская патриархия считает богохульным мое ателье, то я хотел бы узнать, как она относится к некоторым сувенирам, продающимся перед входом в храм Гроба Господня. Попрошу моего ассистента продемонстрировать их уважаемому суду.

С важным видом Юппи выложил на судейский стол набор пупсиков разного размера, призванных изображать Иисуса на разных этапах младенчества, а также портрет пьяного ковбоя с терновым венком на голове. При изменении угла зрения ковбой подмигивал. Зал среагировал на вещественные аргументы бурной радостью. Иск латинской Патриархии был судьей отклонен.

Из этой телеги я делаю для себя тот вывод, что, если на меня подадут в суд, мне, чтобы выиграть процесс, будет достаточно помахать у них перед носом толстовской «Библией для детей».

Я уверен, что «Моя Библия» станет бестселлером. Я заработаю кучу денег, куплю автодом (сначала сдам на права, конечно), и мы с тобой будем путешествовать по всему миру, останавливаясь в небольших уютных… так, любовь моя, извини, небольшая заминка, закончу позже.

В палатку вошел офицер Цахи и хамским — да, именно хамским — тоном потребовал, чтобы я быстренько — раз-два! — собирался в сиюр[47]. А на мои вопли протеста — как так! я с ночной смены! — сообщил злорадно, что он ничего не знает — Зах распорядился. Я понял: все! Шмулик нарушил конвенцию и ступил на тропу войны.

Дело в том, что меня в сиюр никогда не посылают. У меня больная спина, и справка есть. Мы вешали на седьмое ноября по дворницкой обязанности флаги, я стоял на плечах у Юппи, он подскользнулся, упал, разбил коленку, а я сильно ушиб спину. Позвонки сместились. С тех пор от меня, во-первых, пахнет водкой, а во-вторых, я не могу долго просидеть на стуле без спинки — у меня начинает выламывать поясницу.

Забрасывая в баташит свою сбрую, я вдруг понял, почему в армии взрослые мужики становятся похожими на детей: потому, что над ними опять вырастают и властвуют взрослые. Я не люблю свое детство. Не для того я так долго и мучительно превращался из куколки в бабочку, чтобы меня опять ставили в угол.

Сиюра я, впрочем, боялся напрасно, он оказался совсем не страшным. Я так скажу вам, друзья: есть, есть определенное благословение в движении! Водитель Битон проклинал сквозь зубы геморрой. Мой новый кореш следопыт Мухаммед листал журналы «Кавалер». Ветер весело свистел у ушах. Какая-никакая природа развлекала глаз. Командир экипажа Фурер, только год как после срочной службы, вслух мечтал напороться на засаду, а то в Ливане ему, видите ли, не повезло — не напоролся.

Раз в час мы просили у базы разрешение на «банан»[48], съезжали на обочину и варили кофе. Мухаммед пытался привить мне навыки своего ремесла, но ученик, не способный отличить следы зайца от следов куропатки, повергал его в совершеннейшее отчаяние. Смеркалось. В Израиле рано и быстро темнеет.

Не то что в Москве, где в весенние дни, когда жизнь еще только начинается и ее таинственный запах сводит с ума, а каникулы совсем близко, сумерки почти прозрачны, и волан виден в небе допоздна. Мне тринадцать лет. Я читаю «Милого друга». Еще немного — и я буду знать о жизни все, что мне нужно. «Мартын! Мартын!» Я подхожу к окну. Во дворе, задрав головы, стоят соседские девчонки. «Мартын! В бадминтон будешь? Выходи!» Они еще не ведают, наивные крошки, что я уже не тот вчерашний Мартын, наперсник и товарищ их детских игр. Вдруг она перестала сопротивляться и, обессилевшая, покорная, позволила ему раздеть себя. Опытными, как у горничной, руками, проворно и ловко начал он снимать одну за другой принадлежности ее туалета. Я захлопываю книгу, хватаю ракетку, вприпрыжку сбегаю с девятого этажа вниз по ступенькам и выхожу во двор. Дьявольская улыбка играет на моих губах. Опытной, как у горничной, рукой я отбиваю волан проворно и ловко. В Москве, где в весенние дни, когда жизнь еще только начинается, волан виден в небе допоздна.

Часть третья Праздник свободы

Ну, не Новый год, конечно, и не день рождения, а все-таки праздник. И если в городских условиях еще можно было от него увильнуть, уйти, сбежать, смыться в свою виртуальную реальность с книгой или женщиной, или (хоть это и не интеллигентно) окунуться с головой в плюрализм кабельного телевидения, то в таком заведении, как армия, быть свободным от общества и его праздников не представляется возможным.

Кто это там, в замацанном берете, с послом арабским говорит?

Это я, Мартын Задека-Зильбер, переводчик и вазир-мухтар. Это меня отрядили на мирные переговоры с палестинской стороной.

Я оставил оружие в гарнизоне, обогнул бетонный куб махсома и зашагал, энергично размахивая рукой, в сторону блокпоста палестинской полиции. Навстречу мне двинулся усатый полицейский. Мы сошлись посередине нейтральной зоны, пожали руки. Я объяснил на ломаном арабском, что у нас, мол, сабантуй и мы на два часа закрываем лавочку. «Фи-ид!» — заулыбался полицейский. И закивал головой в знак понимания. У нас фундаментализм, у них фундаментализм, нам ли не понять друг друга? Я повернулся, чтобы идти. Палестинский коллега поднапрягся и произнес на иврите: «хаг сам’эах!» — «с праздничком!»

Каждому бойцу выдали индивидуальный праздничный набор, состоящий из новенькой пасхальной посуды, коробки с фаршированным карпом и изданной армейским раввинатом агады[49], живо напомнившей мне своими рисунками учебник истории за пятый класс советской школы, в котором рассказывалось про Древний Египет. Охваченный редким чувством плеча, я охотно принял участие в нарезке салатов и сервировке стола, который мы вынесли на улицу.

Под открытым левантийским небом мы вкушали праздничную трапезу, запивая ее сладким вином, и пели песни. Мы вознесли Господу хвалу за то, что Он вывел нас из египетского плена. Смиренно мы пропели Ему, что, даже если бы Он только перебил египетских младенцев, но не передал нам их состояния, нам и этого было бы достаточно. Офицер Цахи виртуозно барабанил на арабском тамбурине, приобретенном гарнизонным дурачком Игалем у палестинских рабочих. Кико отдал мне свою порцию фаршированного карпа, потому что он его не любит. Подъехал командирский джип, из него вылез Зах в окружении своих шестерок. Сердце мое рухнуло в мошонку.

Народ начал суетливо тесниться, выделяя ротному местечко, но Зах, сияющий как тульский пряник, сказал, что он только на минутку; взял с блюда кусок мацы и, жуя на ходу, обошел вокруг весь стол, чтобы каждого похлопать по плечу. Дойдя до меня, он наклонился и тихо произнес: «Завтра, Зильбер, завтра. Я не забыл. Готовься».

В живот и в голову ударила волна брезгливой ярости. Этот чуждый козел без понятия вдруг держит меня, словно букашку, под своей лапой?! Я готов был перевернуть стол, заехать Заху по морде или трахнуть его по башке бутылкой с пейсеховкой.

Опустив голову, я сдержался. Злость понемногу отступила. И малознакомое мне до сих пор чувство покоя стало занимать ее место. Я почти физически ощущал, как покой вливается в заправочный бак моей души, наполняет его доверху и вот уже начинает переливаться через край. У меня закружилась голова, как перед приступом. В мгновенном ярчайшем всполохе все вдруг нашло свое объяснение. Только на этот раз я не грохнулся в обморок.

Спокойно и с достоинством я доел халявную порцию карпа, допел вместе со всеми песню о том, что жизнь — это очень узкий мост, очень узкий мост, и по-английски покинул праздник.

Палатка следопытов стояла на отшибе. Бедуины лежали вокруг костра, протянув к огню босые ноги. Я позвал Мухаммеда. Мы отошли в сторону, и я объяснил ему суть дела. Не задавая лишних вопросов, Мухаммед нацарапал на оборотной стороне моей визитки («Мартын Зильбер, все виды переводов») несколько арабских слов. Мы обнялись.

В принципе, дел у меня больше никаких не оставалось. Только вот с тобой мы не договорили, любовь моя! А знаешь что? Я все тебе напишу. Время еще есть.

…Я дописал послание и курил, лежа на раскладушке. Праздник между тем был в самом разгаре.

Мои друзья уже закончили пить сладкое вино и перешли на бренди, разливая его под столом с неуловимой для израильского глаза сноровкой. Кроме того, под шумок праздника они перешли с иврита на родную речь. Музей русской жизни вновь развернул свою скатерть-самобранку. В нашем сегодняшнем репертуаре живая самобытная дискуссия: «Кто такой Бог: диджей или клипмейкер?»

Но сегодня не я дежурю в музее. Не моя смена.

Я курю, лежа на раскладушке. Я думаю.

Будь я богат, ни за что не стал бы писать роман. Я бы лучше нанял психоаналитика. Валялся бы себе на кушетке с чашечкой кофе и кальяном и гнал телегу за телегой, не утруждаясь тем, чтобы фильтровать базар. Но мне повезло: я беден. Бедность привела меня в дворницкую. Она же сделала из меня сочинителя.

Роман мой подходит к концу. Припишу еще только эпилог, который, что греха таить от изощренного читателя, был придуман в судьбе героя заранее.

Я думаю, все ли я рассказал, что хотел? А еще: не сболтнул ли я лишнего?

Слово не воробей чирик-чирик на кушетке у психоаналитика. Написанного уже не исправить. Но, кажется, еще осталось время на одну последнюю, прощальную телегу перед неизбежным концом. Придуманный по образу и подобию, я постараюсь быть и диджеем, и клипмейкером.

Прощальная телега (хорошо темперированный базар)

Юппи завел собаку и назвал Митричем. Эйнштейн Митрича чморил. Он говорил ему всякие гадости.

А Юппи очень любил Митрича. Он водил его гулять и подолгу держал перед зеркалом, чтобы у него развивалось самосознание.

Митрич был веселый и несуразный, с маленьким тельцем на жутко длинных ногах. Он перетрахал всех овчарок в районе Белорусского вокзала.

Сегодня в Жидоприемнике праздник. Кажется, Новый год. Да, точно, Новый год!

Эйнштейн руководит экспериментом. Две недели он боролся с собой и другими, чтобы не выпили бадью браги в пинг-понговой комнате. Теперь он прилаживает к скороварке собранный из соплей и изоленты самогонный аппарат неестественной протяженности. Он командует Юппи: «Держи с того конца, будешь юстировать!»

Мы с Митричем возимся в коробке с магнитофонными лентами. «Мальчика! — просят друзья. — Поставь мальчика!»

Магнитофон «Комета» я забрал у родителей. Когда-то дядя Фимчик из Одессы подарил им на свадьбу двести рублей. Мама хотела купить мотороллер, а папа очень хотел магнитофон. Во мне с детства сидит запах уксуса, которым склеивали вечно рвущуюся пленку. Я ставлю бобину с «Мальчиком».

«Еврейский мальчик с черными глазами! А в них такая русская печаль! Глубь перелесков, дали с деревнями! Простор полей и крики воронья!»

Эксперимент проваливается. Первач конкретно пахнет говном. Эйнштейн в отчаянии. Он мечется. Потом решает, что мы идем в ресторан. И мы идем.

Жизнь моя, иль ты приснилась мне?

Нет, не приснилась. Эйнштейн окинул взглядом в тоскливой злобе зал, в котором все симпатичные блондинки были заняты несимпатичными грузинами, и сказал: «Единственное, что меня примирит с этой жопой, так это если мы уйдем не заплатив!»

Угадайте, кому выпало на спичках оставаться за столиком, пока двое других будут ждать его на улице?

Но я не жалею. Я ни о чем не жалею. Может, это и был тот единственный раз, когда я по-настоящему чувствовал себя разведчиком.

Знаете, кто такой разведчик? Это человек, который, рискуя жизнью из высокого патриотического чувства, выдает себя за другого.

Я допил кофе, промакнул с аристократической небрежностью уголок рта салфеткой и, закурив вальяжно сигарету «Астра», поднялся из-за столика. Как бы в туалет.

Внизу я трясущимися руками сунул гардеробщику номерок, схватил пальто и, не надевая, вылетел на улицу.

Дорогие минуты были потеряны на то, чтобы снять с пожарной лестницы Юппи, который забрался туда поглядеть в окно ресторана, а может, меня уже замели.

Восстановив ряды, мы побежали.

Потаенными тропами знакомых переулков мы бежали по морозу аж до самого дома. Возле самого дома нам наперерез медленно выехал милицейский газик. Вышел мент в полушубке. Спросил по-доброму, с ленцой: «Ребята, в кабаке сейчас были? Нет? Ну, поехали, проверим».

Зажатый на узком сиденье газика между Юппи и Эйнштейном, я думал: «Допрыгался, сионист. Прощай, Израиль. Здравствуй, зона». Или Эйнштейн прошептал мне это на ухо?

Из ресторана выбежала в облачках пара и в кокошнике наша официантка. «Они, они!» — «Сколько мы вам должны?» — вежливо спросил Юппи. «Теперь уже тридцать!» — взвизгнула официантка.

Добрый мент отпустил нас, наверное, потому, что это был праздник. Дома меня ждало разрешение на выезд в Государство Израиль.

…Прошел год.

И вот герой сидит на стуле, поставленном у входа в домик, поставленный посреди лунного пейзажа Иудейской пустыни, и смотрит на закат. В поставленном рядом магнитофоне поет Б. Г.

Куда ты пойдешь, если выпадет снег?

Герой держит в руках конверт. Почтовые марки с изображением Кремля содраны и отданы соседу, новому репатрианту из Аргентины, заядлому троцкисту. Письмо читано-перечитано, но голос Эйнштейна не становится от этого глуше.

«…а с Митричем было так. Наш друг днем отпустил его одного погулять, но к вечеру он еще не вернулся. Мы пошли его искать и вскоре нашли возле памятника Фадееву. Его зарезали, Мартын. И мы никогда не узнаем, кто это сделал. На нашего друга невозможно было смотреть. Мы вырыли во дворе ямку и похоронили Митрича.

Что тебе сказать, старик? Плохи дела. Вера Павловна уволилась. Нас теперь проверяют восемь раз на дню и грозятся вообще выгнать. А ты сам знаешь: куда мы пойдем, когда выпадет снег?

Наш друг тоже не в лучшей форме. После смерти Митрича сделал себе на заказ медузу жидовскую на цепочке. Ох, тяжело ему будет носить ее в наше нелегкое время!

Плохое время, старик, гнилое время. Так что, ты давай, подсуетись, пришли нам поскорее вызов…»

Полог палатки откинулся, в проеме, на фоне черной ночи, показались прекрасные лица моих друзей. Они были совершенно пьяны. Я был абсолютно трезв.

— На кого ты нас покинул, наша ласточка! — начал было Эйнштейн, но я попросил его заткнуться и выслушать меня.

Когда я кончил, Юппи обхватил голову руками и, подвывая, принялся раскачиваться из стороны в сторону. Эйнштейн зашагал зигзагами между раскладушек.

— Ты понимаешь, что ты делаешь? Во-первых, это уже не «заснул на посту», это уже дезертирство. Во-вторых, на кой черт ты им сдался, бедуинам? Ты же ни хрена не умеешь, мой бледнолицый друг! Ты не умеешь обращаться с верблюдом, не умеешь доить козу и даже как переводчик ты им не нужен, потому что не знаешь арабского. Понимаешь, Зильбер Твою Мать Аравийский?!

Я сказал: «Не Аравийский, а Синайский. Понимаю».

Эпилог

В то время как, усевшись на землю рядом с контрольно-следовательной полосой, я обматывал тряпками подошвы армейских ботинок, чтобы не оставлять явных следов предательства родины, мои друзья орали друг на друга в палатке. Эйнштейн настаивал на немедленной перлюстрации послания; Юппи возражал, что, как интеллигентные люди, они не имеют права. Активное начало нашей дружбы довольно скоро одержало вверх.

«Любовь моя! Я долго боролся со своим ангелом, но не победил его. С большим трудом мне удалось добиться ничьей. Ему полностью отошло содержание, а мне досталась лишь форма. Зато я могу менять ее по своему усмотрению. Счастливого конца, как видишь, не получилось. Прости меня, если сможешь.

Владение формой не приносит счастья, но оно оставляет надежду. Давай назначим свидание?

Пусть ты отправишься однажды с друзьями в путешествие по Востоку. Пусть вас застигнет в пустыне песчаная буря и вы найдете убежище в бедуинском лагере.

Вам понадобится „далиль“ — проводник, и старейшина выделит вам молчаливого спокойного мужчину в самом расцвете сил с лицом, закрытым куфией по глаза. Вы будете долго бродить по пустынным горам. Выбившиеся из сил люди начнут роптать: „Куда он ведет нас! Он и сам не знает дороги!“ В какое-то мгновенье покажется, что бунт неминуем. Тогда проводник обернется и на чистейшем русском языке скажет: „Вам не о чем беспокоиться, друзья. Я прекрасно знаю свое дело!“ Ты вздрогнешь: „Мартын?..“ Я сорву с головы платок: „Любовь моя! Вот я!“»

конец

Словарь израильского сленга

Вэ-эйн коль хадаш тахат ѓа-шемеш — И нет ничего нового под солнцем.

Экклезиаст

Ид-диния зай хъяра — йом фи-идак, йом фи тизак — Жизнь что огурец: сегодня в руках, а завтра в жопе.

Арабская пословица

Israel is OK, but Leningrad was home.

Надпись на майке

Пить дорогие соки и дружить с водой.

Продавец трипов

И проработал Яаков за Рахель семь лет. И они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее.

Книга Бытия

Хомэр тов! Машеѓу бэн-зона! — Отличная трава! Сучий потрох!

Израильская формула вежливости в ответ на угощение марихуаной

Время подумать уже о душе, а о другом поздновато уже.

Надпись в сортире на израильской военной базе

Биль-х’араке б’араке — В движении благословение.

Арабская присказка

ОДНАЖДЫ В БИШКЕКЕ (роман про любовь)

Асику, Носику, Дёмушу и Мишеньке посвящаю эту книгу

— Дорогой доктор, — сказал Грибоедов с удовлетворением, — мне скоро потребуются, может быть, люди, веселые, как вы. Согласны ехать со мною в одно несуществующее государство?

— Всюду, куда угодно, — ответил доктор. — Но я не веселый человек.

Юрий Тынянов. «Смерть Вазир-Мухтара»

Пролог

С бутылкой водки в руке я стою на седьмой сверху ступеньке выхода из метро «Третьяковская» и прошу милостыню. Вернее, даже не прошу — требую. В былинном таком ключе: «Подайте на бухло, люди добрые! Подайте на бухло, люди русские! Люди добрые, люди русские! Подайте Христа ради ветерану ливанской войны на бухло!»

А одет я в черное роскошное пальто, которое было куплено за тысячу двести долларов в Нью-Йорке. Лет пятнадцать назад. На мне также льняные белые штаны, как у Ихтиандра, они полощутся на мартовском ветру. Обут я в разбитые армейские ботинки без шнурков. Волосатую грудь — под пальто ничего нет — украшает израильский армейский жетон.

В качестве попрошайки я пошел по пути агрессивного маркетинга и не ошибся: люди добрые, люди русские откликаются в общем и в целом неплохо. Приняв подаяние, я благодарю страстно, от сердца: «Спаси Бог, сынок! Бей жидов, сынок! Бей жидов, дочка!»

Бывает, что какой-нибудь русский интеллигент, пересилив страх и отвращение, взывает ко мне в том духе, что я махровый антисемит — как не стыдно! как не стыдно! Это моменты моего триумфа. Я хватаюсь за солдатский жетон Армии обороны Израиля: «Шибко грамотный? Читай! Что? Иврита не знаешь, жидофил? Ну так я тебе раскумекаю: „Мартин Зильбер. Личный номер 1358673“. Сайерет маткаль, слыхал о таком? Спецназ Генштаба! Понял, нет? Я за Израиль кровь проливал! Ну да Господь с тобой, ступай с миром, сынок! И бей жидов!»

Я делаю глоток из бутылки, занюхиваю рукавом американского пальто. Я не мылся, не брился и не ел уже десять дней. Жё не манж па ди жур.

Вниз по лестнице расположились другие завсегдатаи «Третьяковки». Человек-сэндвич баба Настя, натуральная Баба-яга. Промотирует секс-шоп. С непредсказуемыми интервалами издает дикий вопль: «В интим зашел — счастье нашел!» За ней — девочка-припевочка Марина, вся в вязаном, со своей ручной крысой Хельгой и рекламной картонкой «Мы хотим в Париж!» У нее псориаз какой-то, по-моему, у этой крысы, между ушей. Но подают им охотно, особенно пассажиры с детьми. Дальше идет безымянный бомж на коленях. Он истово кладет поклоны, но это не добавляет ему аттрактивности, и сборы его невелики. И в самом низу, но не низший — Вадик Флейтист. Он играет хорошо, только слишком тихо для выхода из метро.

Я делаю технический перерыв, чтобы заскочить в «Макдональдс» и там в сортире пересчитать бабло. Кажется, моя карьера совершила крутой вираж и выходит на новые рубежи: триста восемьдесят девять рублей! Притом что я до трехсот еще никогда не доходил.

Я возвращаюсь к метро и ору сверху:

— Флейтист! Эй, Флейтист! Поднимайся давай!

Вадик играет тихо, зато слышит хорошо. Он резко прерывает «Шутку» Баха, складывает флейту и бежит наверх, прыгая через две ступеньки.

Мы проходим по Климентовскому и спускаемся в «Апшу», демократический отстойник с умеренными ценами. Здесь мне разрешают распивать принесенное с собой. Разрешили, конечно, не сразу. Просто как-то раз попробовали не разрешить, и тогда их сраное кафе с менеджером-кореянкой услышало всю правду о жидах, которые спаивают русский народ, и теперь меня терпят здесь в не худшей из моих ипостасей. Это когда я рассказываю Флейтисту что-нибудь философическое, подливая в рюмки (первые две я честно покупаю у заведения) и не слишком форсируя голос. Шугаются только за соседними столиками.

— Не, а ты понимаешь суть теоремы Гёделя «О неполноте» в ее самой житейской, самой банальной и самой попсовой формулировке? — спрашиваю я и оглядываю окружающих, чтобы никого не упустить. Речь идет об очень важных для всего человечества материях.

— Не, в такой формулировке я, пожалуй, совершенно ее не понимаю, — признается Вадик.

— Слушай тогда внимательно, — говорю я и перехожу на шепот, склоняясь к уху Флейтиста (а на хера раскрывать тайну всем и каждому), — в любой достаточно богатой системе аксиом существует утверждение, которое внутри этой выбранной системы аксиом нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть.

Я в теме и прекрасно отдаю себе отчет в том, какого рода информацию я сообщил сейчас Флейтисту. Эта фраза. Как вам объяснить? Вот если бы человечеству грозила гибель и нужно было передать потомкам весь человеческий опыт, его квинтэссенцию, то она — квинтэссенция — была бы в этой фразе.

— Понял? — я заглядываю Вадику в глаза.

— Понял, — говорит Вадик.

Я не верю ему ни разу. И вообще, он начинает меня раздражать. Но я должен смирить гордыню. Я ведь ангел, настоящий ангел, посланник Божий. И если Вадик Флейтист не понимает того, что понимаю я, это не вина его, а беда.

— Ладно, брат! — в предвкушении того, что собираюсь сказать, я пробиваюсь слезой восторга. — Только тебе и… только сейчас… здесь… сегодня… веришь?

— Верю, — отзывается Флейтист.

— Слушай и мотай на ус, — шепчу я ему прямо в ухо. — Правды нет, брат! Нет ее, правды! Как не было, так и нет! Какую ты, блядь, систему аксиом ни возьми! И отсюда какой следует вывод?

— Какой? — спрашивает Флейтист. Он заметно нервничает.

— А такой, что надо вовремя менять аксиоматическую систему. Побег из предлагаемых обстоятельств — вот единственная форма движения!

— Ну ты загрузил! — Вадик хватается за голову и начинает мотать ею из стороны в сторону. — Ну ты запарил, брат! Да как же теперь жить-то?!

— Не парься, брат! — говорю я ему. — Я сейчас схожу поссу, а потом объясню тебе, как надо жить.

Я запахиваю пальто и начинаю маневрировать между тесно расставленными столиками. За одним сидит компания молодых ребят, и, проходя мимо, я ловлю синхрон плачущей девушки, которая всхлипывает, размазывая тушь: «И вот я, домашняя, блядь, девочка, должна, как сука, вкалывать целый день в офисе!»

Я начинаю думать о том, что это крик нового поколения, да и моего в том числе, и что я должен быть счастлив, даже если жизнь моя трудна и безнравственна. Но ведь если бы я сидел каждый день в офисе, то такая жизнь показалась бы мне, конечно, совершенно невыносимой и я готов был бы сменить ее хоть на галеры — хотя на галерах я бы тоже долго не выдержал… Но там уже все, там бежать некуда. Настоящий и последний экстрим — так думаю я, выходя из туалета, и налетаю прямо на Сергея.

— Здрасьте, Мартын Александрович! — говорит Сергей и улыбается мне кинг-конговской улыбкой.

— Здравствуй, Сережа! — говорю я спокойно и пытаюсь разглядеть за тушей этого орангутанга моего друга Эйнштейна. Что-то не видать.

— А бежать вам некуда, Мартын Александрович, — ласково произносит Сергей.

— Знаю, Сережа, — признаю я смиренно и сразу делаю озабоченное лицо: — А что это за хуйня у тебя к жопе прилипла?

Радостно глядеть, как этот перекачанный амбал покупается и обеими руками хватает себя в панике за задницу. Я изо всех сил бью его ногой по яйцам. Но я пьян, слаб и неточен. Хорошо бы, проносится у меня в голове, сменить аксиомы прямо сейчас и перейти в другую систему координат.

Возможно, в будущем люди научатся менять систему мгновенно и побег из предлагаемых обстоятельств станет секундным делом. Но пока это еще трудоемкое и затяжное предприятие.

Сергей успевает нанести мне два чудовищных удара, прежде чем его останавливает голос Эйнштейна:

— Сергей! Я просил нейтрализовать, а не калечить!

— Альберт Исаакович, он первый начал! — оправдывается Сергей.

Я не могу дышать от удара под дых и ничего не вижу, потому что кровь из рассеченной брови заливает мне лицо. Где-то это уже было… Ах, да! Это когда в иерусалимском пабе «Пророки» много лет назад мне разбили голову бутылкой, вот так же кровь мешала зрению.

— Пакуйте, Сергей, пакуйте клиента! — приказывает Эйнштейн.

— Альберт! — молю я, задыхаясь. — Дозволь попрощаться с товарищем по нищете!

— Прощайся, — разрешает Эйнштейн. — Только быстро.

Я шагаю через три зала, капая кровью (или «искапывая кровью» по модели «истекая»?), и во весь голос пою, но не об этом. Я пою старый и прекрасный цыганский романс о женщине, которая едет домой. По пути к дому ей кажется, что все окружающие смотрят на нее с лаской и любовью. Душа ее полна. Душа ее то путается, то рвется. То рвется, то путается!

Я вдруг осознаю, что на полной громкости выкрикиваю песню прямо в лицо официантке, которую схватил за плечи и трясу так, что ее наполненные ужасом глаза то появляются передо мной, то снова исчезают.

— Слиха! — извиняюсь я почему-то на иврите.

Все, надо и вправду сваливать. Это место как-то себя уже изжило… Так, а кто же здесь Флейтист? А, вон он!

— Флейтист! — зову я.

Ко мне оборачиваются десятки лиц.

Ну раз так, тогда я обращусь уже ко всем:

— Люди! Наша интеллектуальная база покоится на чрезвычайно хлипком основании! Будьте бдительны!

И ухожу.

Тропою снежною к черному-пречерному лендроверу. А за рулем в нем Сережа-шкаф сидит.

В машине Эйнштейн начинает причитать:

— Нет, блядь, но почему я? Почему я? С каких дел? За какие такие грехи? Господи! За что? За что ты сделал меня женой алкоголика?!

— Take this cup away from me, for I don’t want to taste this poison![50] — отзываюсь я песней с заднего сиденья.

— Господи! Какой же ты противный, когда пьяный! Мартынуш! Не пей, а? Умоляю! Пожалуйста! — произносит Эйнштейн устало и горько.

Мне становится ужасно стыдно. Честное слово.

Но еще ужаснее мне хочется выпить.

Но теперь уже больше никто не даст.

Мне предстоят капельница, долгий сон на транках и две недели в психушке на амитриптилине.

А все не так плохо! ☺

Глава первая, в которой Мартын и Юппи летят в Бишкек и попадают на Солярис

Юппи не умолкал всю дорогу. В самолете он начал было читать какой-то триллер, но это ему быстро надоело, и он решил пересказать мне своими словами первые три страницы. А до того, когда стюардесса разносила кофе, он опрокинул на меня свою чашку, да еще ржал потом надо мной, пристегнутым. Смеется Юппи точно как Бивис.

Я, конечно, знаю пару волшебных слов, от которых он замолчит и часа два вообще не будет со мной разговаривать. Но я не стану их произносить. Зачем лишний раз травмировать друга? Несмотря на мокрые штаны, у меня редкое, прекрасное настроение. Я в своей стихии: лечу в неизведанную страну, где мне предстоит выполнить важную, скорее всего, историческую миссию.

— Ну и, короче, этот чувак мечтает, чтоб какая-нибудь спецслужба забросила его куда-нибудь там с каким-нибудь там заданием, — орет Юппи, перекрикивая турбину.

— Какой чувак? — не понимаю я. Количество неопределенных частей в Юппиной речи зашкаливает.

— Ну этот, главный герой. И, короче, он на скутере высаживается на пляже, а на нем только плавки и кредитка с неограниченным покрытием.

— Ну и?

— Что «ну и»? Дальше я не прочел еще.

— Так читай, милый, читай! Только не вслух.

Пока Юппи, не смертельно, а так, слегка обиженный, читает следующую порцию своего триллера (уж поверьте мне, что надолго при живом, имеющемся под рукой собеседнике его не хватит), я должен кое-что объяснить.

В этом романе вы вновь встречаетесь с полюбившимися вам героями. Это, собственно, Эйнштейн, Юппи и я — Мартын Зильбер. Позже я расскажу разные подробности. Пока же читателю достаточно знать, что мы с Юппи летим из Москвы в Бишкек с ответственным геополитическим заданием. И что поручил нам это задание наш друг и олигарх Альберт Эйнштейн. И что всем нам уже по сорок лет.

А сейчас мне нужно ознакомиться с секретной аналитической запиской по ситуации в Киргизии, которую составил для Эйнштейна один ужасно крутой технолог, вот только не припомню точно кто, я в них плохо разбираюсь. Глеб Бялковский? Стас Павловский?

Ну, в общем, какой-то башковитый еврей.

Главное, она настолько секретная, что Эйнштейн даже не доверил ее содержание электронной почте и распечатку в единственном экземпляре нам в Домодедово доставил специальный курьер. На словах Эйнштейн велел передать, чтобы мы уничтожили документ перед выходом из аэропорта в Бишкеке.

С первых же строк становилось очевидно, что докладная записка по сути была скорее дружеским отчетом, нежели официальным документом:

Во-первых, скажи своим ребятам, чтоб не вздумали произносить «Киргизия» и «киргиз». Только «кыргыз» и «Кыргызстан»!!! Назвать киргиза «киргизом» — это здесь примерно как в Гарлеме назвать негра черножопым. Еще одно подтверждение моего тезиса о том, что чем в большем говне живет народ, тем буквальнее становится его символическое мировосприятие. Палестинцам доставляет удовольствие сжигание израильского флага, целые толпы собираются. Но что-то не припомню, чтобы израильтяне жгли палестинский флаг и массово от этого перлись.

Но оставим тему «Вуду в политтехнологиях», хоть я и считаю ее стременной перспективой развития нашей отрасли, и поговорим за революцию. Поговорим о прекрасном ее начале и дурацком конце.

Страной 14 лет правил Аскар Акаев: просвещенный диктатор, ученый, физик, доктор наук, любовно прозванный народом Папа Док. Он вложился в один-единственный нацпроект, но зато всей душой. Папа направил все усилия на то, чтобы укоренить в пошатнувшемся сознании постсоветского общества объединяющую национальную идею. И денег на это не жалел. Социальную рекламу «Тызыл ак» (что-то вроде «Девяти мер красоты») снимал по его заказу автор «Героя», режиссер Чжан Имоу. Смотришь и веришь, что нет места на земле круче и краше Кыргызстана. «Тызыл ак» крутится по всем каналам каждый час.

Национальный эпос «Манас» насаждался так, что даже русская старушка-пенсионерка, до сих пор называющая «сомы» рублями, способна прокаркать по-киргизски какую-нибудь цитату, аналогичную русскому «мой дядя самых честных правил». (Надо ли упоминать о том, что русское население в подавляющем большинстве, как и в остальных бывших советских республиках, языком титульной нации практически не владеет.)

Но пока мудрый и добрый Папа трудился на благо нации, как и положено эпическому царю, его дети — мальчик и девочка — вместе со своей мамой разворовали страну с такой жадностью и наглостью, которые не в каждом эпосе встретишь. Недавно из музея искусств в Бишкеке унесли двух Фальков — царица-мать прислала людей забрать их для очень важной международной выставки.

Альберт, это сказочная страна! Новый король (и. о. короля, чтобы быть точнее) Марат Кургашинов. Он был простым бандитом, но народная молва сделала из него Робин Гуда. Пять лет Папа терпел ситуацию, при которой там, где появлялся Марат, кончалось государство. В конце концов Марат не оставил Папе выбора, и незлобивый диктатор скрепя сердце где-то с год назад посадил Марата в тюрьму. Со всем возможным комфортом, разумеется: отдельная камера, телевизор, компьютер (без Интернета, правда), мобильный телефон и неограниченная свобода свиданий. И Марат начал раздавать интервью направо и налево. А в Киргизии СМИ — свободнее не бывает: кто за девушку платит, тот ее и танцует. Та еще диктатура, — им бы у соседей-узбеков поучиться! В общем, целый год Марат пиарился как герой, узник совести и мудрый народный вождь. Не знаю, из эпоса «Манас» Страшновский надергал для него цитат или, может, выдумывал их сам, но заявления типа «если народу надо, чтобы я вскипятил воду в своих ладонях, я вскипячу ее!» входили людям в подкорку, а сладенькая совковая риторика Папы Акаева никого уже не торкала. Срулик Страшновский, как ты понимаешь, работает на Марата, но у меня есть подозрение, что имеется еще какой-то более серьезный интересант. Срулик любит покушать с двух рук.

Революционная ситуация назрела, как в школьном учебнике. Население стремительно беднело. Все только и кричали о том, что семья разворовывает страну, и за это, представь, никого не сажали. И все поголовно СМИ круглосуточно следили за судьбой брошенного за решетку народного героя. Который уже перерос рамки «Манаса» и окунулся в океан общечеловеческой мудрости. Могу поспорить, что народный герой целый год озвучивал какую-нибудь книжонку вроде «Цитата на каждый день», которую Срулик спиздил — ну не купил же! — у, например, блондинки-попутчицы на рейсе в Куршавель.

В знаменательный для Юлия Цезаря день 15 марта Марат надел костюм и галстук и, выдержав многозначительную паузу, сообщил собравшимся у его клетки журналистам: «Если уж право нарушить, то ради господства; а в остальном надлежит соблюдать справедливость». Это было сразу передано по всем каналам.

И мырки бросились крушить и грабить Бишкек.

Спасаясь от народного гнева, Папа бежал на частном самолете в Россию и попросил политического убежища. Его с радостью взяли профессором в МГУ. Марата толпа на плечах пронесла от узилища до самого Жогорку Кенеша, то бишь парламента.

И тут мы подходим к тонкой теме киргизского социума под названием «мырки».

Для русского ксенофоба киргизы, так же как и кавказцы, — чурки, а если быть точнее — урюки. Но штука в том, что ксенофобские различия существуют и внутри самого кыргызстанского общества: северные киргизы называют южных презрительным словом «мырки». Однако делить на мырок и не-мырок только по принципу юг-север тоже не корректно, — их уже достаточно и в самом Бишкеке, и на севере вообще.

Мырки являются супермобильным для любых манипуляций социальным образованием. Из них можно лепить шахидов и христианских проповедников, сайентологов и любителей пива.

Я, кстати, совершил важное социологическое открытие: доля мырок в обществе является константой: их всегда примерно половина. Управляются они пассионарно и идут вслед за лидером до конца. Конец же наступает тогда и только тогда, когда они решают отдаться какому-нибудь другому пассионарию.

Здорово я закрутил, Альберт? Как же тебе повезло, что у тебя есть такой аналитик, как я!

Выборы через три месяца, 21 августа. Претендентов фактически двое: и. о. президента Марат Кургашинов и побочный сын Папы Чингиз Акаев. О нем мало что известно. Его вообще мало кто знает. Я с кем только ни пил здесь все эти две недели, но так и не смог добраться до каких-нибудь его друзей хотя бы второго круга. Он почти не бывал в Киргизии и жил за границей, по-видимому, на то, что выдавала от щедрот семья. Семье некого больше выставить, потому что Папа потерял доверие, а хорошо известные народу отпрыски полностью себя скомпрометировали. Третий кандидат — тот и вовсе был дурак, клоун и городской сумасшедший, Женишбек Назаралиев, хозяин и главврач наркологической клиники. Обожает обэкранитъся по какому угодно поводу.

Да, чуть не забыл о главном. Шлюхи здесь водятся при саунах. Когда будешь заказывать, тебя спросят, каких предпочитаете: славянских или азиаток. Проси микс. Минут через пятнадцать привезут партию заспанных индифферентных тел; забракуешь — отправят водилу за следующей партией. Рекомендую «Терпсихору» — относительно чистое заведение с закрытым патио, бассейном и сносным кейтерингом. Мое имя послужит тебе хорошей рекомендацией. Для массажа требуй Фарида, этот татарин вдохнет в твое тело новую душу.

Удачи!

Разумеется, аналитики в этой записке было как дифференциальных уравнений в тетради у первоклассника. И кто бы ее ни писал, он был чудовищным пижоном. Зато эта записка еще больше способствовала распирающему меня настроению — тому самому, которое охватывало героя Мелвилла перед выходом в море: хотелось сбивать шляпы с прохожих.

Сверкнув парой золотых коронок, стюардесса сделала объявление на киргизском, столь же непрозрачном, как и последовавший за ним английский. Но было и так понятно, что мы снижаемся. Я потянул спину, расправляя затекшие члены, и услышал, как над ухом лязгнули зубы. Пока я читал, Юппи прикорнул у меня на плече и самым паскудным образом обслюнявил мою рубашку. От Роберто Кавалли. А ее, между прочим, подарил мне Генделев. Он первым ворвался на своей инвалидной тележке в помещение благотворительного склада для ветеранов, который находится под Машбиром и открывается всего раз в месяц и всего на один час. Рубашка от Кавалли была лучшей частью его поживы, но пришлось отдать мне, потому что Мише она не подходила по длине и смотрелась на нем как дорогая ночнушка.

Перед паспортным контролем я протянул Юппи аналитическую записку:

— На, жри!

— Чего это? — офигел Юппи.

— Эйнштейн велел уничтожить до выхода в город.

— А почему только я? А ты?

— Я уже съел свою половину, — соврал я. — В самолете. Пока ты дрых.

И добавил:

— Пока ты пускал на меня слюни. Впустую. А они тебе сейчас как раз о-о-очень бы пригодились.

Юппи боязливо откусил малюсенький кусочек и начал жевать. Ему стало противно. Он посмотрел на меня с нарастающим недоверием и завизжал:

— Врешь! Ты все врешь, урод! Ты не съел свою половину!

— Как это не съел? Конечно, съел! Я-то приказы выполняю. А ты даже не удосужился прочесть содержание секретного документа, который должен стать фундаментом нашей работы.

— Да какой работы нах! Какие нах секреты! — забрызгал Юппи регенерировавшей слюной. — В Чуркистане телебаченье налаживать?!

— Байке?[51] Простите, пожалуйста! Вы, случайно, не Мартын Александрович и Александр Виленович?

Это спросил, чуть поклонившись и приложив ладони к сердцу, молодой киргиз, стоявший во время нашей перепалки неподалеку с абсолютно непроницаемым лицом. Но теперь он улыбался и протягивал руку.

— Меня зовут Сергей. Я позабочусь, чтобы вас доставили в резиденцию.

— В какую такую резиденцию? — желчно обеспокоился Юппи, который минуту назад изверился в людях.

— Что значит — в какую? — удивился Сергей. — В президентскую. Какую же еще?

— А, ну тогда ладно, — снизошел Юппи и бесцеремонно зевнул во всю пасть. — В президентскую — это нам подходит.

Мы вышли в южную ночь, которая с каждым шагом превращалась в предрассветные сумерки. Сергей дотолкал тележку с нашим багажом до черной «Волги» и постучал водителю в окошко. Послышался полустон-полувопрос разбуженного человека, началось хлопанье дверьми, затаскивание в багажник чемоданов, заталкивание себя в салон.

— Сергей, а вы не едете с нами? — спросил я нашего нового знакомого.

— Я буду вас сопровождать, — улыбнулся Сергей. — Вон на той машине.

Сбоку ласково мигнул фарами симпатичный бумер.

— Я буду ехать за вами всю дорогу. Встретимся у ворот резиденции.

И, посмотрев на Юппи, он снова улыбнулся:

— Президентской, если повезет.

Юппи хмыкнул, а когда Сергей отошел достаточно далеко, выдавил:

— Я в шоке. У киргизов есть чувство юмора!

— Простите, пожалуйста… — робко подал голос наш водитель. — Можно сказать?

— Можно, — разрешил Юппи.

— Вы только не обижайтесь, ладно?

— Ладно.

— Он не кыргыз, он — кореец.

— Киргиз, кореец. Какая разница! Вот вы, товарищ. Вы же, к примеру, наш? Славянин?

— Я-то? Я-то русский, — сказал водитель. — Меня Максимкой зовут. А еще… вы только не обижайтесь, ладно?

— Без обиняков, Максимка, — подбодрил его Юппи, — выкладывай все как есть.

— Называйте их лучше не киргизами, а кыргызами. От греха подальше. А то за киргиза они даже убить могут. Мырки — они такие!

И, угодливо хохотнув, Максимка завел мотор.

Я люблю въезжать в чужие города на рассвете, когда жизнь в них только начинается. Любовь к новизне вечно подменяет мне глубокое изучение предмета. Я — дикий человек, верящий в тотемное перерождение: проснется новый город, я очнусь вместе с ним, и — опять incipit vita nova![52]

Бишкек молодой город: в нем нет ничего досоветского, кроме названия, заменившего исконно советское — Фрунзе.

Думаю, что даже самый закоренелый в прошлом диссидент не мог не испытывать здесь сегодня уколов ностальгии по Советской империи. Потому что у новоявленной республики совершенно не было денег на то, чтобы заштукатурить ушедшее имперское, не говоря уже о том, чтобы чем-то его заменить.

И поэтому город из окна нашей «Волги» с госномерами очень напоминал репортаж «Из братской республики» в каком-нибудь старом киножурнале.

Несмотря на наличие отеля «Хайят».

Подумаешь! В Катманду тоже есть отель «Хайят».

АТАКЕ, ИЧПЕЧИ! Эти слова прописью на гигантском листе из ученической тетради бросились мне в глаза с рекламного баннера.

— Максимка, а что такое «атаке́» и «ичпечи́»? — спросил я водителя.

— Ата́ке ичпе́чи? — переспросил Максим. — Это значит «папа, не пей». Это Женишбека реклама.

— Назаралиева? — проявил я осведомленность. — Хозяина наркоклиники?

— Ага.

— А чем он так знаменит, что даже в президенты баллотируется?

Максим задумался. Потом сказал:

— Его все знают. Он смешной. Недавно в Шамбалу ходил.

По пути к резиденции я успел выучить еще, как будет по-киргизски «Не тормози! Сникерсни!» — Тортонбой! Сникерсже! — и волшебное слово Иштебиз — «Мы работаем» — под портретом очень усталого и сурового киргизского пролетария в каске с печатью полной безнадежности на лице. «Оставь надежду всяк сюда входящий» ему, конечно, больше бы подошло.

Последним лексическим приобретением стало джабык — «закрыто» — с рукописного объявления на дверях разграбленного революционными толпами ЦУМа: «ЦУМ ДЖАБЫК ТОВАР ДЖОК».

Впереди показался бетонный забор, которому, сколько хватало глаза, не было ни конца ни края в обе стороны. Максимка остановил машину у ворот. За ним затормозил сопровождающий бумер, из него выпрыгнул Сергей, быстрыми шагами подошел к нам и протянул в окно руку:

— Здесь я с вами прощаюсь, но мы скоро увидимся. Устраивайтесь!

Раскрылись ворота, двое солдатиков отдали нам честь, и мы въехали в резиденцию.

— Ух ты, павлин! — обрадовался Юппи.

Я тоже порадовался павлину, но через несколько секунд нам открылось зрелище посильнее павлина. Справа по курсу высился Дворец бракосочетаний. Совершенно гигантский.

— Что это? — заорали мы.

— Это?.. Ну это… как его… дворец, — сказал Максимка.

— А живет в нем кто?!

— Как кто?.. Этот живет… президент. Марат Кургашинов.

— А нас тоже там поселят? — с надеждой спросил Юппи.

— Нет, — улыбнулся Максимка. — Вы будете это… в пансионате.

— Война дворцам, мир хижинам! — Юппи затряс кулачком.

— Вы не переживайте, — сказал Максимка. — Принц тоже не во дворце живет, а в своем личном замке. Но когда мы выиграем выборы, мы все переедем во дворец.

Пансионат оправдывал свое название. Это было печальное совковое чудовище с поблекшим гламуром, все истертое, одряхлевшее, но сохранившее масштабность. Архитектурно пансионат представлял собой два широких двухэтажных крыла, соединенные коридором. Мы вошли в вестибюль. Максимка принес вещи, привел откуда-то заспанную кастеляншу и пошел спать в машину.

Кастелянша молча открыла нам два соседних номера и так же молча исчезла.

— Йо! Какая койка! Йо! Какие диванчики! — орал из-за стенки Юппи. Звукоизоляция в этих хоромах была никакая. Я крикнул ему, что иду в душ, встретимся через двадцать минут в вестибюле.

Когда мы встретились, помытые и побритые, вокруг по-прежнему не было ни единой живой души.

— Слушай, а что нам вообще дальше делать? — задумался Юппи.

— Не знаю, — честно ответил я. — Тебе Эйнштейн что-нибудь говорил?

— Нет. Сказал — приедете, вас встретят, будете там заниматься телевидением… Вообще-то жрать уже хочется.

— Надо найти столовую, — догадался я.

Столовую мы нашли очень быстро. Она была такого же размера, как номера, и посередине в ней стоял круглый стол, сервированный на двенадцать персон. Мы сели за стол и принялись ждать, разумно полагая, что кто-нибудь когда-нибудь должен здесь появиться.

Мы сидели, курили и обсуждали, кто из нас двоих главнее в данной миссии, иначе говоря, чье слово будет последним в принятии будущих творческих решений. У Юппи был веский аргумент, что из нас двоих только он окончил курсы по специальности «кино-телевидение». Я взывал к остаткам его разума: чему можно научиться за два месяца в Израиле на курсах для безработных русских? Ясно, что это полная туфта, и, возможно, конечно, Юппи наблатыкался монтировать в «премьере», но на кнопки нажимать можно и обезьяну научить, а вот чувство ритма, необходимое для монтажа, есть только у меня. Юппи напомнил мне, как окончилась моя карьера телеведущего. Это был удар ниже пояса. Мы чуть не поссорились, но пришли к компромиссному решению: Юппи отправил Эйнштейну эсэмэску с вопросом: «кто главный я или мартын?» Как он ответит, так и будет.

«Катастрофа-катастрофа!» — послышался голос. У входа в столовую в проеме стоял тщедушный человек лет тридцати с небольшим, блондин с жидкой бородкой, которую он нервно почесывал, приговаривая: «Катастрофа-катастрофа!» На блондине была надета жилетка, открывающая цыплячью грудь, штанишки до колен и вьетнамки.

— Ты кто? — спросил Юппи.

Блондин посмотрел на него водянистым взглядом, повернулся и ушел прочь, почесывая подбородок и повторяя «катастрофа-катастрофа».

— Это что за фрик был, а, Мартынуш?

— Я почем знаю?

Мы не успели обсудить блондина, как появился еще один персонаж — ко входу в столовую пришла девочка в пижаме, с косичками.

— Девочка, ты чья? — дружелюбно спросил я.

— Мамы с папой! — дерзко ответила девочка и тоже ушла.

Я посмотрел на Юппи, а Юппи на меня.

— Слушай, это Солярис какой-то! — воскликнул Юппи. — Как думаешь, здесь есть кто-нибудь нормальный?

— Надо подождать, — сказал я.

Ждать пришлось недолго. В коридоре послышались шаркающие шаги. В столовую вошел, пошатываясь, человек в черном халате с эмблемой отеля «Риц» и домашних тапочках с помпончиками. К груди он прижимал бутылку водки и апельсин. Нисколько не удивившись нашему присутствию, он с тяжелым вздохом уселся за стол, очистил апельсин, разделил его на три части и так же аккуратно разлил водку в чайные чашки — себе и нам. Затем он поднял свою чашку: «Ну что, друзья? Первый тост — за Холокост!»

— Ну вот, Юппи, появился нормальный человек, а ты боялся, — сказал я бодро и чокнул свою чашку о чашку первого нормального человека.

— Не вздумай, Мартын! — зашипел Юппи.

— Да ладно, я же в порядке.

— Атаке, ичпечи!

— Ну, за Холокост же!

— Поставь на место, или я звоню Эйнштейну. Прямо сейчас!

Юппи был прав, к сожалению. Пить мне совсем нельзя. Даже за Холокост. Я поставил чашку на стол. Человек в халате подхватил ее, выпил залпом вслед за первой и сказал:

— А мы знакомы. По Израилю. Полицейский Аркаша, помните?

Я тут же вспомнил.

Полицейский Аркаша мелькнул в нашей жизни на заре 90-х. В те времена каждый день приносил новые впечатления и знакомства. Я шел на день рождения к одной бельгийской мымре в надежде на приемлемых подружек и, в раздумье о них, переходил на красный свет улицу Яффо. Раздался гадостный свисток. Я применил обычный в таких случаях прием и прикинулся свежеприбывшим репатриантом, не владеющим ивритом. Как правило, это срабатывало, и незлобливые менты отпускали без штрафа.

— Куда идем? — спросил полицейский на иврите.

— Телок снимать, — ответил я по-русски и смущенно пожал плечами.

— А! Тогда я с тобой! — сказал полицейский тоже по-русски. И мы пошли на день рождения. Подарка я не купил, потому что не было денег. Я отвел в сторону именинницу и нашептал ей, что стриптизер в полицейской форме — это и есть мой подарок, а при желании она может оставить его на ночь, — у него, кстати, наручники смотри какие настоящие! Бедная девушка весь вечер ходила, вцепившись в Аркашу, и никакие объяснения, что это шутка, воспринимать не хотела. В конце концов она его достала, и Аркаша согласился пойти с ней в ванную. Там он приковал ее наручниками к крану, погасил ей свет и побежал рассказывать мне. Ждать, когда кто-нибудь из гостей захочет писать, пришлось недолго. Насладившись зрелищем, мы воткнули ключ от наручников в именинный пирог и тихонько ушли. Остаток ночи провели у Юппи на Давидке. Под утро Аркаша сообщил, что уезжает в Ашдод. С тех пор мы его больше не видели.

— Где трава? — мрачно спросил Юппи.

— Трава? — удивился бывший мент.

— Двенадцать или даже тринадцать лет назад ты взял у меня двести пятьдесят шекелей на ашдодскую траву. Где она?

Аркаша понимающе вздохнул, хлопнул себя рукой по лбу — ах, какой я, дескать, забывчивый! — и, пошарив рукой в кармане халата, достал коробок:

— Вот она. Только это не ашдодская. Чуйская долина. Подойдет?

Глазки у Юппи вспыхнули, как новогодние лампочки.

— Ми-и-ракль! — заголосил он. — Факинг джуиш миракль! Ашдодская трава тлеет тринадцать лет и превращается в Чуйскую долину! Это же практически Ханука!

* * *

— Вот чего не могу понять, — разглагольствовал, развалясь на стуле, пыхнувший Юппи, — так это почему ассасины произошли от слова «хашиш» и почему, покурив, им хотелось убивать.

— Может быть, трава была другая, — предположил Аркаша. — Ядреная очень.

— Не думаю, — возразил я. — Скорее, это функция сознания. Адекватная реакция на наркотики требует определенной культуры восприятия и реагирования.

— Точно! — подхватил Юппи. — Люди войны накурятся и ну стрелять веером от живота. Мне рассказывал чел один, он в Чечне служил. Говорит, как будто мультик смотришь: так смешно людей на куски разносит и кровища хлещет. А мы, люди мира, покурим, и ноосфера делается добрее.

— Айн-цвай-драй!

Вбивая рукой в пол теннисный мячик, в столовую вошел давешний фрик в шлепанцах.

— Фиер!

Фрик поймал мячик, сел к столу, оглядел нас с Юппи сквозь водянистый прищур и отвернулся. Дальнейшая его речь была театральным внутренним монологом, который произносится вслух, но его как бы никто не слышит. Взгляд актера в таких сценах направлен в тревожное никуда.

— Катастрофа! Катастрофа!.. Мне не выиграть этой партии! Что же делать? Моя репутация… в гильдии не поймут… административный ресурс никакой… так нельзя… кампания под ударом… кавалерия против танков…

— Полная хуйня! — вдруг вставился Юппи.

— Что? — фрика выбило из прострации.

— Кавалерия против танков — полная хуйня! — уточнил Юппи. — Это выдумка немецкой пропаганды. И фильм немцы сняли сами, как бы документальный, а на самом деле это все постанова, что польская кавалерия в сентябре 39-го шла в атаку на немецкие танки. Это они так хотели унизить поляков и показать, какие они примитивные.

Фрик строго посмотрел на Аркашу:

— Кто эти люди? Я не ждал их. Я не нуждаюсь в них. Зачем они здесь?

— Все в порядке, Влад, — ответил Аркаша. — Это друзья Альберта Исааковича. За телевидение будут отвечать.

— А-а-а… — вяло отреагировал Влад, теряя интерес. — Телевидение… да-да… пусть… позже я дам директивы.

И вернулся к внутреннему монологу: «Но ведь катастрофа? Катастрофа! Впрочем… главное — ввязаться в драку. Ввязаться в драку, а там будет видно! Н-да… Катастрофа-катастрофа…»

— Влад — главный политтехнолог нашей предвыборной кампании, — пояснил Аркаша.

— Ну тогда все понятно, — отозвался Юппи. — А сам-то ты кто для нашей предвыборной кампании?

Аркаша улыбнулся и не спеша налил себе водки.

Послышался стук каблучков. В столовую вошла молодая женщина, одетая, накрашенная, благоухающая и несущая себя будто в дефиле. Доцокав до Аркаши, она обвила его сзади руками, которые Аркаша немедленно начал покрывать опереточными поцелуями. У меня радостно забилось сердце: я понял, что в Бишкеке водятся вполне пристойные шлюхи. Надо будет потом спросить у Аркаши, где брал. И почем.

— Я создаю необходимую для творческих людей атмосферу, — сообщил Аркаша и выпил. Мне очень захотелось поскорее узнать, какие еще ништяки, кроме блядей и легких наркотиков, составляют меню атмосферы творческой группы, но я сдержался.

Появились официанты с подносами и начали молча выставлять на стол тарелки с яичницей. Мы уже было собрались приступить к долгожданной трапезе, но тут Влад, которого, видимо, запах еды перекинул в новое сценическое пространство, постучал ложечкой по стакану.

— Господа! Попрошу вас ненадолго отвлечься и прослушать важную информацию. Тщательно проанализировав ситуацию, я пришел к выводу, что мы с вами — тонущий корабль. Перед нами стоит практически невыполнимая задача: привести к власти никому не известного кандидата, к тому же отпрыска свергнутой семьи. В то же время наш соперник пользуется поддержкой широких масс и имеет в своем распоряжении административный ресурс. Единственный шанс — убедить народ и международную общественность, что принц олицетворяет силы Света. Этим мы и займемся.

Телевизионщики! Завтра вы отправитесь на канал «Пирамида». Это наш единственный информационный ресурс. Он должен стать источником Света для всей страны. У меня все. Приятного аппетита!

— Банзай! — откликнулся Юппи. — А помните, ребята, как в тиронуте[53] нам сержант толкал перед обедом речь, а мы сидели с руками за спиной, а когда он кончал и говорил: «приятного аппетита!», мы должны были проорать: «спасибо, сержант!», и только потом можно было жрать?

— Помним, конечно, — закивали мы с Аркашей. Влад промолчал. Наверное, не служил в израильской армии.

— Слушайте, ребята! — не умолкал Юппи. — А тут девочка такая маленькая ходила в пижамке, это кто?

— Это я, — сказала проститутка.

Я понял, что Юппи прав: мы действительно попали на Солярис.

Глава вторая, в которой Мартын начинает писать роман, но, узрев Иуду, пускается в воспоминания

Я вошел в номер и с облегчением закрыл за собой дверь. Долгое пребывание на людях всегда меня утомляло. Эзотерики, а их сейчас — каждый второй, убеждают мысленно расставлять вокруг себя защиту из зеркал, чтобы не расходовать энергию на внешний мир. Но на какое общение с этим внешним миром ты можешь рассчитывать, если не будешь с ним делиться?

Недосып и возбужденность новыми впечатлениями держали меня в звенящем состоянии легкой эйфории, и я решил, что сейчас самый подходящий момент, чтобы начать писать роман. Все равно же придется — я ведь поклялся. На крови.

Первая фраза была у меня уже давно наготове:

В детский сад мою любовь приводил дедушка.

Что будет дальше, я не успел даже обдумать. В коридоре раздался дикий вопль: «Мартын! Мартын!» — и в мои апартаменты вломился, потрясая мобильником, ликующий Юппи.

— Я главный! На, смотри!

На экранчике телефона светилась эсэмэска: «yuppie rules».

— Сука!!! Гандон!!! Предатель!!! — заорал я.

Юппи попятился к двери. Несмотря на всю ажитацию, я с удовольствием отметил, с какой театральной быстротой выражение его лица сменилось с ликующего на испуганное. Талант! В смысле, это я талант. Режиссерский. Очень многого могу добиться при работе с актерами.

— Да не бойся! — успокоил я друга. — Это Эйнштейн гандон. А ты… Ты, впрочем, тоже.

Юппи засопел, взвешивая, не удариться ли ему в обидки, но, приняв во внимание перенесенное мною унижение, решил, что с меня и так хватит и надо просто тактично оставить меня наедине с моим горем.

Обида душила меня до слез. Значит, вот как? Значит, конец многолетней дружбе? О чем вообще можно говорить после такого предательства? Это ж надо было додуматься: поставить надо мной слабоумного Юппи!

Из любви и благодарности я дал ему клятву, а он взял и предал меня!

А с клятвой дело было так.

Но чтобы читатель понял, как с ней было дело, мне придется начать с того места, на котором мы расстались в предыдущем романе. То есть с конца:

Любовь моя! Я долго боролся со своим ангелом, но не победил его. С большим трудом мне удалось добиться ничьей. Ему полностью отошло содержание, а мне досталась лишь форма. Зато я могу менять ее по своему усмотрению.

Счастливого конца, как видишь, не получилось. Прости меня, если сможешь. Владение формой не приносит счастья, но оно оставляет надежду. Давай назначим свидание?

Пусть ты отправишься однажды с друзьями в путешествие по Востоку. Пусть вас застигнет в пустыне песчаная буря и вы найдете убежище в бедуинском лагере. Вам понадобится «далиль» — проводник, и старейшина выделит вам молчаливого спокойного мужчину в самом расцвете сил с лицом, закрытым куфией по глаза.

Вы будете долго бродить по пустынным горам. Выбившиеся из сил люди начнут роптать: «Куда он ведет нас? Он и сам не знает дороги!» В какое-то мгновенье покажется, что бунт неминуем. Тогда проводник обернется и на чистейшем русском языке скажет: «Вам не о чем беспокоиться, друзья. Я прекрасно знаю свое дело!» Ты вздрогнешь: «Мартын?..» Я сорву с головы платок: «Любовь моя! Вот я!»

Но как только я сорвал с головы платок, все закричали: «Джасус! Джасус!» И набросились на меня с тумаками и палками.

Вам когда-нибудь приходилось пробуждаться от удара? Мне — да, один раз. Я вернулся под утро домой мертвецки пьяный и, похваставшись подруге, что изменил ей с одной американкой в Центральном парке, сразу завалился спать. Центральным парком я, фанат Сэлинджера, назвал иерусалимскую помойку «Ган ацмаут», но это детали. Проснулся я от пощечины. В порыве бешенства я тут же порвал с этой сукой навсегда.

Можете вообразить, насколько ужаснее быть вырванным из сладкой грезы ударами сапог и прикладов четырех египетских пограничников! И они не бабы, от них не отмахнешься.

«Джасус! Джасус!» — орали они.

Я знал, что означает это слово. Из прессы знал. Так палестинцы называют тех, кто сотрудничает с израильскими службами. Джасус по-арабски значит «шпион».

Меня сначала вели, потом везли, потом опять вели. Сдали другим. Я получил несколько раз по морде. Но не очень сильно, скорее так, для острастки. Потом меня допрашивал майор через солдата-переводчика. Я сказал, что хотел найти бедуинов из племени Аль-Азазме, чтобы стать одним из них. Египетский майор ударил меня в ухо. Я показал ему визитку следопыта Мухаммеда с рекомендательными словами на обратной стороне. Майор прочитал их и начал ржать.

Египтяне заперли меня в темнице. Какой-то сарай без окон с земляным полом, на котором я тут же растянулся и предался раздумьям о своей судьбе, тем более горькой, что у меня отобрали сигареты. Иосиф, проданный в Египет, не мог сильнее тосковать. Разумеется, я нисколько не сомневался, что меня скоро выдадут Израилю. Это как раз и пугало. Объявят дезертиром, закроют в одиночке как Вануну, а имя покроют позором.

Человек устроен таким образом, что, попав в ситуацию, ищет из нее выход, а не найдя, начинает придумывать оправдание. Себе.

Взять, например, Эйби Натана, — думал я. — В 66-м году, еще до Шестидневной войны, он на легком самолете перелетел из Израиля в Египет и, приземлившись в Порт-Саиде, потребовал встречи с президентом Насером, чтобы побеседовать с ним о мире.

Эйби Натан был одним из тех людей, которыми я восхищаюсь. Он родился в Иране, учился в Индии, переехал в Палестину, был пионером израильских ВВС. Он имел небольшой бизнес, все доходы от которого в 70-е годы вложил, скинувшись с Джоном Ленноном, в старенький корабль. На этом корабле Эйби оборудовал радиостанцию «Коль а-шалом» — «Голос мира». Она вещала из нейтральных вод, потому что лицензию в Израиле ему бы никто не дал.

В конце 80-х к программе передач добавился русский час с хорошей музыкой, включая «Аквариум», и занятными телегами, которые гнал вездесущий Давид Маркиш.

В 89-м Эйби Натана присудили к четырем месяцам тюрьмы за контакты с представителями Организации Освобождения Палестины. К тому времени он был серьезно болен и передвигался на инвалидной коляске. Ему предложили заменить отсидку условным сроком, если он пообещает больше не встречаться с ООП. Эйби отказался и пошел в тюрьму. Через четыре года премьер-министр Израиля Ицхак Рабин пожал руку председателю ООП Ясиру Арафату на лужайке Белого дома и получил Нобелевскую премию мира.

Эйби Натан не входил ни в какие общественные организации и боролся за мир один, на собственный страх и риск.

Похож я на Эйби Натана?

Нет, не похож. Скорее я похож на Матиаса Руста, посадившего из хулиганства свой золотушный самолетик на Красной площади и заявившего потом от страха и отчаяния, что это была акция мира.

Да и к чему врать самому себе? Я ведь прекрасно осознаю лейтмотив своей жизни. Мое стремление к побегу из предлагаемых обстоятельств ни у кого не вызовет сочувствия.

Я вспомнил концовку романа «Посторонний». Я ее с детства обожаю:

«Для полного завершения моей судьбы, для того, чтобы я почувствовал себя менее одиноким, мне остается пожелать только одного: пусть в день моей казни соберется много зрителей и пусть они встретят меня криками ненависти».

В замке́ хрустнул ключ. Итль’а! — Выходи!

Египтяне довезли меня до границы и, придав ускоренья поджопником, отправили к своим.

А свои уже ждали. Майор Зах, мерзавец, сотоварищи.

Когда, глядя на шахматную доску, ты видишь, что мат неизбежен, доставь себе напоследок бессмысленное удовольствие: съешь, например, у противника ферзя!

Зах начал открывать рот, но я его опередил: «Шмулик, я давно мечтал тебе сказать: ты — конченый гандон!»

В военной тюрьме — «келе арба» — на базе в Црифине жилось неплохо. Кормили как на любой обычной базе и выдавали пачку «ноблеса» в день. Три месяца я маялся неизвестностью в ожидании суда и повышал квалификацию в нардах (коротких, в длинные играют только русские), пока, наконец, не услышал: «Зильбер! С вещами на выход!» И два здоровых охранника из военной полиции повели меня из Црифина в Црифин.

Поразмыслив три месяца, армия решила не делать из меня дезертира и предателя, а объявить сумасшедшим. «Как Чаадаева», — обрадовался я.

Усталый кабан[54] с русским акцентом и печальными признаками алкоголизма на лице вяло указал мне на стул и начал заполнять бумаги.

— Аль ма ата митлонэн? — спросил. — На что жалуетесь?

— Доктор, йеш ли заин катан. У меня маленький член. Нет, вы запишите, запишите!

* * *

Как все-таки хорошо, что в романе время идет не так занудно, как в жизни! Потому что мне сейчас ужасно неохота рассказывать про последние годы в Израиле. И не то чтобы нечего было рассказать. Дайте мне любые уши, желательно, конечно, женские, и я с радостью по ним поезжу, толкая впереди себя свои тележки. Но я не люблю бессюжетных романов, а события последней семилетки сами по себе, возможно, и заслуживают повествования, но друг за друга цепляются с трудом, и мне никак не удается выстроить из них убедительный вектор с оперением в прологе и стрелой в эпилоге, а внутри чтобы — греческая трагедия.

Армейскому психиатру я ничего говорить не стал, но вам признаюсь: больше всего на свете я боюсь потерять сюжет. Потому что сказка, в отличие от прочей литературы, обязательно требует сюжета. А я готов буду признать за этой жизнью смысл только в том случае, если под конец она окажется сказкой. Сказкой, рассказанной мне Богом. На ночь.

* * *

So bear with me[55]. Я перехожу прямо к концу израильской истории, чтобы поскорее вернуться в Бишкек.

Последний раз деньги мне платили за то, чтобы три раза в неделю я сидел в телевизионной студии и целый час беседовал с каким-нибудь поцем. Вы можете подумать, что для такого вертопраха и эрудита, как я, это была синекура. Она и была бы синекура, если бы не два обстоятельства.

Во-первых, я испытывал безумный страх перед прямым эфиром. Потому что мне приходилось невероятными усилиями удерживаться от соблазнов им воспользоваться. От каких соблазнов? Ну, от самых обыкновенных человеческих соблазнов: объявить войну Англии, призвать к борьбе за легализацию легких наркотиков или, на худой конец, просто сообщить зрителям, что La revolucion sigue![56] — и огласить список тех, кого я первыми повешу на фонарных столбах. Эти соблазны кружили мне голову в самом прямом смысле слова, накликивая приступ.

Во-вторых (которое во многом вытекает из «во-первых»), беседы в эфире, по замыслу редакции, должны были носить легкий, дружеский характер. Но далеко не со всеми гостями этому были предпосылки. Я бы мог привести много ярких примеров, и вы бы поняли, с какими мудаками приходилось общаться, но дурно отозваться о конкретных людях, с которыми я так мило вел себя на экране, было бы безвкусно.

Чтобы преодолеть все эти трудности, чтобы помочь ангелу-хранителю отогнать приступ, я начал квасить перед эфиром и во время эфира, а также после эфира — чтобы снять напряжение. Заметно по мне не было — я хорошо держу алкоголь. Держал… Пил я из чайной чашки, генпродюсер Гольцекер заставлял подкрашивать водку заваркой, но для зрителей все равно оставалось загадкой, почему ведущий, делая глоток чая, запрокидывает голову, предварительно выдохнув.

Как я завидую Черчиллю! Ему алкоголь дал гораздо больше, чем взял. А у меня все наоборот. Нельзя сказать, что алкоголь ничего мне не дал — дал, конечно. Но, Господи, сколько же он забрал!

В тот памятный день меня посадили беседовать с одним не просто неприятным, а прямо-таки отвратным пассажиром. Я не гомофоб, но, как из некоторых евреев лезет наружу что-то отвратительно жидовское, и необязательно быть антисемитом, чтобы тебя передернуло, так и среди гомосексуалистов встречаются настоящие пидоры. Вот такой мне достался. Мрачный, мерзкий. Здрасьте никому не сказал. Потребовал поставить перед собой монитор, чтобы любоваться на собственную рожу непосредственно во время эфира. А как только включились камеры, весь аж засветился нечеловеческой любовью к зрителям. Я очень старался, твердо решив продержаться до конца, но когда, мацая свой крашеный чуб, этот марципан произнес: «Пойми же, мой хороший, мой лысенький, что я — нежная, трогательная лань!» — мои баллоны не сдюжили. «Ты не лань, Боря. Ты пидор гнойный и кривляка!» С этими словами я отцепил микрофон и вышел из студии.

Послать все на и уйти в запой — это, конечно, классика русского жанра, и я, наконец, к ней всецело приобщился. Что вам сказать, поначалу алкоголь мне как раз много чего дал. Я впервые остался один на один со своей памятью, да так, чтобы вообще ничего не влияло — ни работа, ни книги, ни кино, ни мысли. Разве что музыка. Я ничем не занимался, только ходил раз в день в лавку за водкой. Но потом сообразил, что и это лишнее, и заказал по телефону в супермаркете сразу ящик.

Должен всех обрадовать: листать свою жизнь можно и без отвращения. Надо только пить при этом не просыхая. Вырабатываемый алкоголем пафос превращает ваши воспоминания из документальных в художественные и даже высокохудожественные. Катарсис поджидает на каждом углу.

Если правда, что, когда человек умирает, перед ним проходит вся его жизнь, то лично мне первые сорок лет прошу не показывать — я это кино уже отсмотрел.

Нет, русская культура, она — реально! — глубоко копнув в человеческой душе, обогатилась знанием, что если, умываясь пьяными слезами, повторять: «я — самый большой грешник на земле!», то душа ощутит прикосновение ангела. Эта просветленность обильно отразилась в русской литературе. Я говорю на полном серьезе. Нет, ну а почему, в самом деле, алкоголь должен был дать только этому жирному Черчиллю? Он и русским писателям не отказал. И они распорядились им по высшему разряду. Не все, правда. Например, один великий русский писатель не терпел ресторанов, водочки, закусочек и задушевных бесед, и что бы вы думали, с ним произошло? Он стал безукоризненным европейцем!

А я, так страстно желавший когда-то стать безукоризненным левантинцем, вообще никем не стал.

«Ну и что же, — твердил я себе в утешение. — Я ведь в точности как Россия: у меня тоже свой, особый, мессианский путь».

Этот путь привел меня из Иерусалима в Бишкек. Через Москву. А в Москву — через Арабские Эмираты, потому что у Эйнштейна были там срочные переговоры. Я, правда, даже не вылез из самолета, потому что в Эмиратах с израильским паспортом меня бы на кол посадили. А у Эйнштейна, кроме израильского, есть еще украинский, латышский и венесуэльский. Эйнштейн прилетел за мной из Нью-Йорка на своем личном самолете, прихватив врача-нарколога Швайбиша с Брайтон-Бич. Швайбиш за хорошие деньги согласился на турне, но на борту выяснилось, что он панически боится перелетов, а единственное средство, снимающее чувство тревоги, — это, разумеется, алкоголь. Но профессию не пропьешь. Поковырявшись с полчасика иголкой у меня в вене, доктор Швайбиш сумел-таки поставить капельницу со всеми необходимыми ингредиентами, так что, в отличие от него, в Москву я прибыл совершенно трезвым и еще в пути начал уламывать Эйнштейна не сдавать меня в больницу, потому что я не алкоголик и лечиться мне не от чего. Эйнштейн сказал, что это типичная анозогнозия, лишний раз подтверждающая диагноз.

Отсидев положенные три недели в наркологическом отделении Ганнушкина, я расположился у Эйнштейна, в его уютном двухэтажном особнячке на Пятницкой.

Сначала я чувствовал себя очень хорошо и комфортно. Казалось, что мои мучения закончились и начинается новая светлая жизнь. Вернее, уже началась. Я, во-первых, ни черта не делал, а во-вторых, меня обслуживали домработница и машина с шофером. Я всегда подозревал, что это именно то, чего мне не хватает для счастья.

Я читал книги, смотрел кино, слушал музыку или просто плевал в потолок, и только через месяц во мне проснулась совесть и появилось желание чем-нибудь заняться, ну хотя бы выучить что-нибудь новое. Я решил взяться за новогреческий, даже не помню, почему именно за него. Взявшись, я осознал ужасную вещь: мне было больше не интересно. Я понял, что не хочу больше знать новых обозначений для «кошечки», «собачки», «полового акта» и «как дела?». Десоссюровская условность означающего лопнула во мне своей фундаментальной пустотой. А ведь предупреждал поэт, и я знал эти строки: Не бумажные вести, а дести спасают людей.

А я заморозил свое время и не пролил ни капли горячей крови.

Я думал, что люблю женщин и языки, я думал, что живу любовью, но я обманывал себя. Я любил не их, а только их новизну.

Наверное, я вообще не умею любить.

Я начетчик. Я шел по экстенсивному пути развития.

Я перестал работать над собой. Перестал развиваться. И оказался инфантильным переростком.

Я думал, что собираю капитал, я знал, что он у меня есть — я же его регулярно щупал, — как вдруг, в одно мгновение, все банкноты превратились в фантики, и я банкрот.

Я боялся даже произнести, но в лживой глубине своей души верил: я — гений. Бывший, но гений. А я не гений. Я — неудачник.

Это самое страшное, что может случиться с человеком, который поздновато, но все же начал уже отличать пораженья от победы.

Облаченный в такие примерно незатейливые размышления, явился ко мне мой кризис сорока. Полагаю, что у всех людей, прошедших путь земной больше, чем до середины, какими бы разными они ни были, ощущение кризиса одно и то же. Тут все равны, и что эллину, что иудею — всем одинаково хреново. Только реакция у всех разная.

Однажды, когда Эйнштейн еще не был так основательно богат, как сегодня, партнеры по бизнесу предъявили ему долг на два миллиона долларов с требованием погасить в течение года. Юппи бегал, причитал: «Ой, Альбертик! Что же ты будешь делать?! Что же ты будешь делать!» «Как что?! — рявкнул Эйнштейн. — Заработаю! У меня же целый год впереди!» Я полюбопытствовал у Юппи, что бы предпринял в такой ситуации он. «Я?.. я бы постарался об этом забыть, — сказал Юппи. — Чего париться, если еще целый год впереди? А ты, Мартынуш, что бы делал ты?» Я, не раздумывая, ответил, что сменил бы город, страну и даже континент, а также имя и внешность. Я бы поселился, например, в Аргентине и вскоре уже говорил бы на аргентинском испанском как настоящий porteno. Я бы выучился танцевать танго и стал бы знаменитым маэстро…

Сослагательное наклонение, наверное, и есть мой настоящий диагноз.

Когда Эйнштейн в четвертый раз (или это был пятый?) отловил меня в районе Третьяковки, он уже обладал богатым опытом и знал, что сдавать в больницу бессмысленно, а просто прокапать и пустить жить дальше — тоже бессмысленно. И тогда в голове мастера нетривиальных комбинаций созрел адский план. Как бы я ни относился сейчас к его последствиям, именно благодаря этому плану моя жизнь вновь обрела сюжет. А роман… Роман был только малой частью Большой Игры.

В эйнштейновском особнячке я больше всего люблю кухню. Она воплотила в себе главную мечту нашей бедной юности: чтобы все было так же, только лучше. Например, так же, как раньше, есть возможность включить телевизор, не вставая с места. Но если раньше приходилось с трудом попадать палкой от швабры в кнопку черно-белого «Рекорда», то теперь пульт дистанционного управления зажигает плазму на стене. Больше не приходится варить в мятом ковшике жалкие, выстоянные в длинной очереди пельмени, а можно достать из холодильника и разогреть в микроволновке дары «Азбуки вкуса». А там, где от раковины до плиты пролегал дохлым крокодилом самогонный аппарат, выросли на мраморном постаменте бутылки марочного виски. К которым я как раз и подкрадывался. Методом «серой вуали». Это такой эзотерический метод, когда ты мысленно накидываешь на себя серую вуаль и становишься не то чтобы невидимым для окружающих, а таким, неприметным. На успех можно было рассчитывать тем более, что Эйнштейн как раз произносил аутодафе — страстно и самозабвенно, как он произносит все свои речи. Однажды мы поехали мочить одного фраера, который посмел скопировать эйнштейновский бизнес и наживался на нем в Яффо. Мы поехали к нему на рассвете. «И — в жопу паяльник!» — рычал Эйнштейн. На случай, если там окажутся дети, Антон Носик, принявший участие в планировании контрудара, рекомендовал захватить детские паяльники. Мы разбудили и действительно до смерти перепугали мирную семью бедных репатриантов. Но вместо того, чтобы воспользоваться преимуществом и заставить этого гада делиться, Эйнштейн начал читать ему лекцию на тему «бизнес и этика». Убедившись минут через сорок, что ему удалось заворожить всю коммуналку, даже тещу, Эйнштейн пришел в лучезарное настроение и, пообещав любую поддержку и консультацию, нежно распрощался с нарушителем конвенции и его близкими.

— Ты понимаешь, что такое алкоголик для общества? Алкоголик для общества — это все равно что еврей для нациста! Знаешь, в чем твоя главная ошибка?.. А она ведь, в конечном счете, и лежит в основе той цепи заблуждений — а если по-честному, то преступлений, да-да, преступлений, — которые низвергли тебя до статуса отщепенца. Твоя главная ошибка в том, что ты без должного уважения относишься к социуму. Нет, ради Бога! Хочешь — противопоставляй себя обществу, борись с ним, делай что-нибудь! Ну, пойди, я не знаю, к Лимонову, запишись в партию. Будь «за», будь «против», но делай же хоть что-нибудь! Слишком ты, братец, пассивен для нигилиста. Знаешь, в чем твоя главная ошибка? (В риторическом запале Эйнштейн способен насчитать штук десять главных ошибок и задать столько же последних вопросов.) Ты думаешь, что саморазрушение — не грех. Что это касается только тебя. И думаешь ты так в силу закоренелого эгоцентризма и нарциссизма. До тебя никак не дойдет, что любая твоя проявленность в этом мире всегда соотнесена с социумом, какой бы ты там ни был весь из себя утонченный и особенный. Куда ты, блядь, крадешься? Да пожалуйста! Да ради Бога! Пей, если хочешь, все равно тебе сейчас под капельницу. Мне тоже плесни. Лед не забудь. Да… И все это, конечно, от жалости к себе. А ты забудь про себя! Все! Нет тебя! Ты умер! Повесился! И вот теперь, когда ты свободен, начинай действовать. И пожестче, пожестче с самим собой!

Эйнштейн остановился рядом с фотографическим портретом своего дедушки в Берлине весной сорок пятого. Галифе, усы, красавец. Дедушка Эйнштейна, начав рядовым, прошел всю войну, дошел до Рейхстага капитаном и на его стенах выбил из табельного оружия слово ХУЙ. Эйнштейн черпнул вдохновения у дедушки и продолжил:

— Твоя главная ошибка — это страусово нежелание признать, что война — единственный способ существования человечества. Не имеет значения, нравится тебе это или нет, просто другого способа не изобрели. Тебе вот и Мишенька Генделев скажет, что все мы живем на три темы: война, любовь и смерть. А если ты оставляешь только любовь и смерть, то, конечно, у тебя будет депрессия. Нельзя отказываться от войны. Треугольник сохраняет равновесие, а дихотомия сжирает сама себя. Без войны ни любви у тебя не будет настоящей, ни смерти достойной. Тебе тяжело? Ты думаешь, тебе плохо? Давай-ка я тебя на экскурсию в хоспис свожу, чтобы ты увидел, что такое настоящее «плохо»!

Раздался звонок в дверь. Это прибыл чудо-доктор, который избавит меня от эйнштейновских инвектив и алкогольного отравления. Минут через пятнадцать после того, как мне поставят капельницу, я засну безмятежным сном мертвого младенца. Понимая, что времени остается немного, Эйнштейн начал рулежку к терминалу:

— Я пристально думал о твоей ситуации, и вот что. Есть одно занятие, от которого тебе не отвертеться. Ну, если ты и здесь скажешь, что тебе тяжело, противно и неохота, то будешь в моих глазах уже не больным, а просто подонком. Доктор, наберите полшприца крови у этого симулянта!

Когда почти через сутки я проснулся, то обнаружил на прикроватном столике листок со следующим текстом:

«Я, Мартын Зильбер, в здравом уме и твердой памяти беру на себя обязательство написать роман про любовь. А если я этого не сделаю, то сукой мне остаться!»

И ржавая, переходящая в подпись клякса уже окислившейся крови.

Глава третья, в которой Мартын начинает писать роман, знакомится с принцем и его свитой и принимает участие в отражении нашествия

В детский сад мою любовь приводил дедушка.

В тот первый раз ее тоже привел дедушка.

Я стоял возле своего шкафчика, сосредоточившись на трудновыполнимой задаче: пытался, не снимая штанишек, пристегнуть к застежке, идущей на резинке от пояса, отцепившийся и сползший уже ниже колена чулок. Колготки появятся только в следующем году, а тогда, шестисполовинолетний, я носил пояс с чулками.

— Ой! Ну что ты делаешь? — раздалось у меня над ухом.

Я поднял голову и увидел незнакомую девочку.

— Давай помогу!

Девочка подошла ко мне, присела на корточки, спустила с меня штанишки, подняла сползший чулок, разгладила его и пристегнула к поясу. Потом выпрямилась, поправила у себя на голове бантик:

— Меня зовут Джейн. Тебе нравится мое платье?

Мне было шесть с половиной лет, и я уже почти исключил из восприятия цвет, потому что он мешал моим занятиям, он был лишним, избыточным. Но это платье я увидел. Синие морские коньки плывут вверх по белому ситцу, уменьшаясь в размерах. А посмотришь иначе — вверх поднимаются белые бабочки. Волосы и веснушки у девочки были золотыми. Золото очень ценилось в мире детей. Особую ценность представляли золотце в составе конфетной обертки и золотая краска в акварельном наборе. Но я красками не пользовался. Мне хватало простого карандаша.

— Джейн, да ты никак нашла нового друга? Congratulations! Но что я вижу? Мои глаза не обманывают меня? Это же буква «алеф»! О, твой новый друг, должно быть, масон! Прекрасный выбор, Джейн! Прекрасный выбор!

Замечание про «алеф» относилось к моему шкафчику, на котором вместо обычных мишек, яблок, клубничек и других образов из флоры и фауны, которыми не знающие счета дети пользуются для нахождения своего гнезда, красовался знак (алеф ноль), выбранный Георгом Кантором для обозначения счетного множества. Я вырезал алеф ноль из статьи в энциклопедии, справедливо полагая вероятность того, что папа откроет этот акт вандализма, пренебрежительно малой. В моем тогдашнем понимании счетное множество было рыцарем, борющимся с драконом. С драконом о бесконечное множество голов: каждый отрезок размером в единицу обладал мощностью континуума, а эта дурная бесконечность в бесконечное число раз превосходила благую бесконечность счетного множества. Алеф ноль в конце концов конечно же победит. Но это будет нелегкая битва.

Все это я выпалил на едином дыхании, а потом попросил рассказать, кто такие масоны. Мне встречалось это слово у Тарле в книге о Наполеоне, но я не был уверен, что понимаю его смысл.

— Масоны! Ну, разумеется, масоны! Везде, где есть тайна, появляются масоны. Или, на худой конец, тамплиеры. А вы, молодой человек — только не отпирайтесь! — вы уже прознали о существовании тайны и мечтаете ее открыть, ведь так? Не отвечайте! Нам, масонам, достаточно любого знака. Медленно моргните левым глазом… Я так и думал! Вас когда обычно забирают? В полшестого? Мама или папа? Ну, кто бы ни был, мы сумеем договориться, и сегодня вечером вы мой гость.

— И мой! — сказала Джейн и взяла меня за руку. Она уже слишком долго терпела мужской разговор. Дедушка смутился:

— Ради Бога извини меня, дорогая! Конечно же, и твой!

Джейн наморщила носик.

— Ну, ладно, прощаю! Ну, иди уже, дедушка Илья! Нам играть надо!

— Отличная идея, принцесса! Homo ludens! [57] До встречи, друзья мои!

Дедушка исчез. Мы с Джейн вошли, взявшись за руки, в зал, наполненный детьми, этими несмышленышами, делающими мою жизнь кошмаром. Взрослые вокруг меня тоже были не слишком знающими, не шибко понятливыми. Но они, по крайней мере, не портили мои книги, не шумели так страшно, легко соглашались оставить меня в покое и, конечно же, не ныли, чтобы я почитал им вслух «Волшебника изумрудного города». Это был единственный способ загипнотизировать назойливых человечков, чтобы получить потом в благодарность полчаса невмешательства. Так что романы я тискаю с малолетства.

«Чем дальше шли путники, тем больше становилось в поле маков. Все другие цветы исчезли, заглушенные зарослями мака. И скоро путешественники оказались среди необозримого макового поля. Запах мака усыпляет, но Элли этого не знала и продолжала идти, беспечно вдыхая сладковатый усыпляющий аромат и любуясь огромными красными цветами. Веки ее отяжелели, и ей ужасно захотелось спать. Однако Железный Дровосек не позволил ей прилечь.

— Надо спешить, чтобы к ночи добраться до дороги, вымощенной желтым кирпичом, — сказал он, и Страшила поддержал его.

Они прошли еще несколько шагов, но Элли не могла больше бороться со сном — шатаясь, она опустилась среди маков, со вздохом закрыла глаза и заснула.

— Что же с ней делать? — спросил в недоумении Дровосек.

— Если Элли останется здесь, она будет спать, пока не умрет, — сказал лев, широко зевая. — Аромат этих цветов смертелен. У меня тоже слипаются глаза, а собачка уже готова».

Все двадцать пять тотошек старшей группы детсада № 127 были уже готовы. В те времена чтение вслух служило очень сильным детским наркотиком. Я закончил. Оставшись без подпитки, расколдованные тотошки издали разочарованное «у-у-у!» и стали нехотя расползаться к своим куклам, машинкам, ксилофонам. А меня ждали великие дела.

— Куда ты? — спросила Джейн.

— Мне надо побыть одному.

Джейн наморщила носик.

— Хорошо. Побудь. А я буду рядом.

И уселась на желтый линолеум.

— Не бойся! Я не буду мешать.

Я подумал.

— Ладно. Но тогда ты будешь Жозефиной. Согласна?

— Согласна, — кивнула Джейн.

Я выложил на пол Тарле и коробку с солдатиками. Сто дней назад, бежав с острова Эльба, я высадился во Франции и, с триумфом пройдя по стране, вернул себе власть. Европейские монархи, эти жалкие трусы, дрожащие от одного упоминания моего имени, объединились в коалицию. Два дня назад под Линьи я разбил пруссака Блюхера. Разбил, но не уничтожил. Маршал Ней задержал без нужды первый корпус, заставив его совершить прогулку между Катр-Бра и Линьи. Если бы не ошибка Нея, под Линьи я мог бы уничтожить всю прусскую армию.

А теперь происходило вот что.

Блюхер — это был пластмассовый буденовец в обгрызенной папахе — находился неизвестно где. На его поиски я отрядил Груши — партизана с ППШ. Утром 17 июня, дождавшись, когда высохнет промокшая от дождя земля, обойдя картонную коробку — замок Угумон, где Веллингтон сосредоточил свои главные силы, — я ударил по его левому флангу. Играть роль Веллингтона выпало пограничнику с собакой. На него наступала конница д’Эрлона — советский воин-освободитель в каске и развевающейся плащ-палатке. После того как д’Эрлон изрядно потрепал противника, я бросил в бой корпус Нея — железного белорусского партизана с бородой и берданкой.

Мы оба, Веллингтон и я, ждали подкрепления. Англичанин надеялся на приход Блюхера; я был уверен, что Груши уже разгромил его и вот-вот присоединится ко мне.

Вдруг в очень большом отдалении, на северо-востоке, у Сен-Ламбер, я увидел неясные очертания движущихся войск. Это, должно быть, Груши! Но вместо партизана к полю боя выскочил буденовец — Блюхер!

Все было кончено. Я проиграл битву при Ватерлоо.

— Зильбер! Зингер! Вам что, отдельное приглашение нужно? Ну-ка быстро построились вместе со всеми на прогулку!

Верные мне гвардейцы выстроились в каре. Преследуемые англичанами, мы начали отход. Жозефина шагала со мной плечо к плечу, пока мы не добрались до беседки.

— Мы будем жить долго и умрем в один день, — сказала она.

— Хорошо. Только я погибну в бою.

Джейн подарила меня восхищенным взглядом. И сделала предложение:

— Давай набедокурим!

Я провалился в сон так же мгновенно, как падает боец, сраженный пулей в сердце. Я парил над землей и пролетал над зелеными холмами. Я видел юрты, пасущийся скот, полуголых людей, борющихся ради забавы; как доят козу, я видел; детей в пестрых одеждах и цветы у самых моих глаз с белыми соцветиями и терпким запахом. Я скакал верхом, девушка догнала меня и ударила плетью по лицу. Я делил пищу с большой семьей, я ел баранину, запивал ее айраном, старуха склонилась ко мне и прошамкала: «KŸн мурун айтылган нерсе ишке ашып. Бардыгы Пишпекке чогулушат». И сразу же грянул бой. Бой шел прямо здесь, прямо здесь, где мы живем. И я метался с МАГом в руках и двумя закинутыми на плечо М-16 мэкуцар[58], но у меня не было ни единого патрона. Ни единого патрона. И откуда-то взявшаяся рожа: «А ты у мэня купы, а?» И смех, омерзительный смех.

Проснулся я, как заснул: одним рывком. Сквозь занавески светило солнце. Я чувствовал во всем теле удаль молодецкую. Дверь в мой номер приоткрылась без стука, и в нее просунулась Владова козлиная бородка: «Едем на встречу с принцем. Сбор через пятнадцать минут». И пошаркал дальше по коридору: «Едем на встречу с принцем. Сбор через пятнадцать минут».

Не прошло и часа, как наша дурацкая компания пустилась в путь. Для встречи на уровне принца я выбрал синий пиджак от Версачи, найденный Генделевым в одном из лондонских Thrifty shops за 15 фунтов; белую рубашку с отложным воротничком, на запонках, — ее я спер у Эйнштейна, запонки мне сто лет назад подарил Дёмуш; и рыжие брюки в стиле гангстерских 20-х — это была последняя попытка одной белошвейки из Ашдода, которая надеялась, что все еще будет хорошо.

На Юппи красовались парадные белые гольфики, обутые в простые сандалии, которые в Израиле еще называют библейскими. Плейбойскими же можно было назвать Юппины джинсовые шорты, которые как раз подпирали ему яички. Красная кожаная барсетка добавляла экипировке последний мужественный штрих.

Полицейский Аркаша имел вид мешковатый, не элегантный совсем. Я не возьму в толк, зачем сорокалетние пузатые мужики заправляют рубашку, когда изменчивая мода уже давно позволяет носить ее навыпуск.

Влад (все-таки он, вероятно, вампир, заподозрилось мне) все оставил, как было, и штанишки, и шлепанцы, но жилетку заменил историческим френчем. Поймав мой взгляд, он пояснил: «В общении с принцем уместны элементы military».

Наташку я узнал только по рукам. Ведь руки — это первое, что я запоминаю в женщине. У Наташки хорошие руки, живые, интересные. Но ее лицо — нос, брови, губы — режуще блестело предметами магазина «все для шитья». «А волосы у тебя разве были рыжие?» — спросил я довольно мирно. «Отвянь, урод!» — пропела Наташка с той пэтэушной интонацией, из которой вырос в восьмидесятые так называемый «ма-а-сковский а-акцент».

Ресторан «Четыре сезона», в который мы были приглашены, начинается с детской игровой площадки, к которой прилагается живая няня в футболочке с обозначением имени собственного. Юппи повел себя отвратительно, начал ныть и канючить, чтобы его запустили в загончик поиграться с няней Гюльсары, но его, конечно же, никто не запустил. «Прощай, Гюльсары!» — сказал с тихой грустью Юппи, и мы вошли в патио ресторана, где нас ожидали принц и его свита.

Если бы я был грузинским художником, княжеским сыном, умирающим от чахотки в Париже Золотого века, я изобразил бы последнее декадентское веселье с друзьями в точности той картиной, которая предстала нашему взору в патио ресторана «Четыре сезона» в Бишкеке.

Молодые люди в открытых белых рубахах держали каждый по бокалу красного вина, а свободной рукой обнимали сидящих у них на коленях очень юных, но не очень худых нимф в черных платьях с разрезом и с лентами в волосах. Время от времени, обреченные и бесстрашные, они опускали бокалы на стол, чтобы воспользоваться серебряной трубочкой и снюхать с ее помощью с серебряного же подноса линию ослепительно белого порошка. На сцене бесподобная Татьяна Кабанова пела Вертинского: «Что вы плачете здесь, одинокая глупая деточка! Кокаином распятая в мокрых бульварах Москвы!»

— Нехилый такой корпоративчик! — оценила обстановку Наташка.

А я… А мне… Уставшему от лжи и пудры, мне с этими людьми очень быстро стало классно и легко. Я опишу их вам такими, какими они открылись мне в первый день знакомства, и это будет оправдано, поскольку, хотя в дальнейшем — а повествование ведь только начинается — характер и судьбы этих людей раскроются во всей полноте, — главное я углядел в них сразу. Кокаин, замечу, в редких и умеренных дозах прекрасно прочищает чакры и дает удивительные инсайты. Спросите у старого шарлатана Зигмунда!

Корейцы Сергей и Алексей Ким — двоюродные братья, телохранители принца. Сергей — старший, он встречал нас в аэропорту. Сергей приветлив, немногословен и, в общем, закрыт. Это потому, что он воин. А Алексей — боец. С бесконечным терпением он объяснял мне разницу между воином и бойцом тоном немного извиняющимся и усталым. Извиняющимся, потому что понимал, что его богам не слишком угодно, когда профанам разбазаривают сакральное; а усталым — потому что говорил о вещах, с рождения известных каждому корейцу.

— Если ты одинаково уверенно попадаешь из лука с пятидесяти метров в яблоко на голове ребенка, находишься ли ты на равнине или навис над краем пропасти, ты — воин. Понятно?

— Значит, воин не боится смерти и не боится убить, да?

— Нет. В смысле, разумеется, воин не боится смерти и не боится убить. Но заострять на этом внимание — все равно что выделять в человеке главными качествами умение ходить и брать предметы руками. Если воин начнет задумываться, боится он смерти или только побаивается, он перестанет быть воином.

— Круто! О чем же он тогда думает?

— Мартын, — Алексей положил мне руку на плечо. — Давай не будем пытаться заглянуть в мысли человека, посвятившего себя служению.

Я согласился. Мы сделали по дорожке, запив божественным «Шато о’Сарп».

— Ну хорошо, — спросил я еще. — А кто же такой боец?

— Честно? — улыбнулся Алексей. — Это просто человек, который умеет и любит драться.

— Ага, — не унимался я. — Тогда ты меня, конечно, извини, вопрос слегка хамский, но мне дико интересно: зачем принцу держать воина и бойца, если он может держать двух воинов, что, как мы понимаем, гораздо эффективнее?

— Нет ничего хамского в твоем вопросе, друг Мартын. Сергей выбрал для себя служение принцу. А я с принцем просто дружу. Когда мы окончили школу, оба, заметь, с золотой медалью, папа Аскар решил отправить Чингиза за границу — учиться и путешествовать. Чингиз настаивал, чтобы я поехал с ним. Папа Аскар сказал: нет! Не потому, что у него не хватило бы денег или ему было жалко потратить их на то, чтобы его сын не разлучался со своим лучшим другом. Папа Аскар сказал: «Настоящая дружба выдержит два года разлуки. За это время, Алексей, ты должен научиться защищать Чингиза. Он не просто твой друг, он принц».

— И ты отправился в монастырь Шаолинь?

— Шаолинь?.. Да нет. В разных я бывал местах, в разных..

— Ну а потом, через два года вы встретились с принцем?

— Да. Чингиз уже объездил в основном всю Европу. По Северной и Южной Америке мы путешествовали вместе. Послушай, Мартын. Девушку, которая не сводит с тебя глаз, зовут Клара. Мне кажется, она сейчас более достойна твоего внимания, чем мои ветеранские россказни.

У Клары глаза чуть навыкате. Она слегка переигрывает свою заинтересованность, а фальшь от шлюхи расстраивает меня не меньше, чем от просто женщины. Но жопа у нее что надо, и она ощущается приятной и успокаивающей тяжестью.

К нам подошел полицейский Аркаша. Запыхавшийся, пятна под мышками. Чего ему не сидится?

— Все о’кей, Мартын? Все путем? Винцо на уровне? Кокс не разбодяженный? Кларусик! Понежнее, тварь! В конце за деньгами найди меня.

Кто бы сомневался, что продюсером всего этого ивента был полицейский Аркаша. Молодца!

Праздник входил в ту чудесную предпоследнюю стадию, когда печаль наиболее светла, а от Вертинского наворачиваются слезы, которых не стесняется уже никто: ни пиарщики, ни шлюхи, ни бойцы, ни воины, ни сам принц. Татьяна пела:

Такой беспомощный, как дикий одуванчик, Такой изысканный, изящный и простой, Как пуст без вас мой старый балаганчик, Как бледен ваш Пьеро, как плачет он порой!

Принц обходил свой компактный пир, по очереди уделяя внимание всем гостям. В отличие от тщедушно-элегантных корейцев, русско-киргизский принц-полукровка был крупным мужчиной, под метр девяносто ростом. Его фигура позволяла предположить, что когда-то он много и успешно занимался спортом, но сегодня был уже слишком вальяжен и слишком уверен в себе, чтобы тратить время на подобные глупости. Крупные люди часто излучают природное юпитерианское обаяние. Чингиз бил все рекорды. Ходил он немного увальнем. Мне кажется, нарочно: ему шло. Принц направлялся ко мне, раскинув руки:

— Дружище Мартын! Дружище Мартын!.. Девка, исчезни!.. Дружище Мартын, я иду к тебе весь вечер и вот наконец дошел.

Принц крепко обнял меня, уселся на стул, обнаружил у себя под локтем на столе серебряный поднос, несколькими точными движениями создал на нем две дорожки и протянул поднос мне: «Une ligne, mon ami, si t’plait!»[59]

Вдыхая порошок, я подумал, что кокаинист — это пародия на бабочку, хоботком всасывающую нектар.

— Дружище Мартын, — произнес принц. — У меня есть все, чего можно пожелать: друзья, деньги, свобода и женщины. Но я желаю власти. Ты приехал помочь мне ее взять, поэтому должен верить, что власть принадлежит мне по праву. Она принадлежит мне по праву, Мартын. Я принц. Это потому, что мой отец — король. Не побоимся, однако, спросить себя, так ли это.

Мы происходим из очень древнего аристократического кочевого рода. Когда Советы посадили моего прадеда на землю, мы превратились в нищих крестьян. Мой отец рос в ужасающей бедности в беспросветной глуши. Съезди в поселок Кызыл-Байрак, и ты поймешь, что такое жопа мира. Я не стану пересказывать тебе его биографию, ты можешь прочесть ее где угодно и убедиться, что даже через самые официальные строки сквозит чудо. Каким образом мальчик из азиатского захолустья стал сначала ученым с мировым именем, а потом президентом своей страны? Заметь: отец никогда и ничего ни у кого не просил. Я нахожу только один ответ: он — помазанник Божий. Убедительно?

— Вполне! — искренне ответил я.

— Ну и слава Богу! Но это еще не все, Мартын. Папа не только король, изгнанный из королевства неблагодарной и подстрекаемой чернью. Он не только король, он еще и волшебник. Его работы по голографии намного опередили свое время. Я знаю, он рассказывал мне… Понимаешь, так в двух словах не опишешь, но лет через десять те информационные технологии, которые кажутся нам мегапередовыми, станут похожи на почтовую связь дилижансами по сравнению с тем, какие возможности откроет голография. Все станет другим. Мы будем иначе общаться, иначе обучаться, иначе мыслить. Мартын! Мой народ глубоко несчастен. В жопе у него паяльник, в глазах — телевизор. В этом телевизоре я владею одним-единственным каналом. Дружище, сделай этот канал лучшим! Очень прошу!

Чингиз снова обнял меня, развернулся и направился походкой пеликана в сторону Влада. В виду приближающегося принца Влад поднялся со стула, застегнул френч на верхнюю пуговицу, оперся одной рукой о стол, а другую заложил за спину, придав себе позу царского генерала.

Пришло время поискать Юппи, а то я что-то увлекся общением со двором и потерял его из виду. Я стал вертеть башкой, как перископом, но Юппи нигде не наблюдалось. Зато началось нашествие.

Если можете вообразить себе, как американские морпехи входят в безобидную деревушку в какой-нибудь банановой республике, а местные жители уже догадываются по их наглым похотливым улыбочкам, что они будут куражиться и насиловать, — если можете себе подобную сцену вообразить, получите довольно точное представление о том, что увидел я.

Метрдотель и Аркаша пытались протестовать, что-то бормотали про «прайвит парти», но шедший первым лось даже не толкнул — слегка подвинул их в сторону, и они попадали на задницы.

Пиндосы расселись за свободным столом, человек десять. Они разговаривали натужно громко и натужно громко ржали, избегая пока встречаться с нами глазами. В этой ситуации было понятно, что первый же визуальный контакт послужит сигналом к началу драки.

— Мартын, не надо. Без тебя справимся.

Я даже не заметил, как Алексей оказался рядом.

— Нет, я с вами.

После такого количества волшебного порошка и бесед о воинском достоинстве я просто не мог ответить иначе.

— Ладно, — понял Алексей. — Дёсны и рот кокосом натри. Смягчишь первую боль.

Я сделал, как он сказал, затем, выпрямив взгляд, посмотрел на интрудеров. Противник нашелся мгновенно. Раздался клич fuck you, две ноги в камуфляже перемахнули через стол, и вылетевший из зеленой майки загорелый бицепс хлестко вбил четыре кянтуса мне в зубы. Анестезия подменила болевой шок тупым бессмысленным ударом, только разозлившим. Издав боевой хрип, я заехал ему тоже куда-то в рожу, и удачно, потому что он отлетел назад, с трудом сохранив равновесие. Я почувствовал, как у меня в груди разворачивается Вселенная. В голове прозвучали два триумфальных аккорда. На третьем я увидел вспышку, и огненная боль рассекла левое плечо. Я удивился, почувствовал странную тяжесть в теле, опустился на пол и снизу наблюдал, как лакированный штиблет корейца прошелся тремя шестнадцатыми по частям тела американца.

Никакой драки, в сущности, не происходило. Корейцы неторопливо продвигались к выходу, только немного пританцовывали как-то жеманно, вертелись и всплескивали руками. Принц шел с ними безо всякого жеманства, его танец был типично боксерским. Через минуту все пиндосы были сметены за территорию «Четырех сезонов».

Полицейский Аркаша помогал собираться Татьяне Кабановой и ее аккомпаниатору. В белых рубахах, забрызганных чужой кровью, принц и его свита подошли к сцене.

— Татьяна Ивановна, — начал Чингиз и шмыгнул носом. — Татьяна Ивановна, мы преклоняемся перед вашим талантом. Извините, что так вышло!

— Да чего уж там, мальчики, — ответила певица. — Я ведь из шансона. И не такое видала… Хотя, пожалуй, нет. Такого я еще не видала. Славно деретесь, мой смуглый принц!

Я думал, что у меня разрублено плечо и я истек кровью. Но оказалось, что, хотя порез и вправду довольно глубокий, он не достал даже до кости, и кровью я тоже не истек. Наташка сделала мне тугую перевязку, я поднялся на ноги, походил — вроде ничего. Сдул еще две дорожки, запил «Шато о’Сарп» и отправился на поиски Юппи, а то ведь он так и не появился.

Искать пришлось недолго. Девушка приложила палец к губам и прошептала: «Ой, не надо, не будите!» Поджав на детской лавочке ножки в белых гольфиках, Юппи упокоил голову на коленях у няни Гюльсары. И дрых себе, родимый.

Глава четвертая, изобилующая сценами насилия и эротики, но трактующая также философию и математику

— Александр Виленович, прошу вас! Перестаньте трогать машину, вы оставляете на ней жирные пятна.

Сквозь вежливость корейца скользили уже визгливо-стальные нотки, но поделать Сергей ничего не мог, потому что к гостям не применяют насилия. Принц только весело смеялся. А Юппи, тот был в ударе. Лапая со всех сторон августейший серебристый «бентли», он фантазировал в визионерском трансе:

— Далекий, Богом забытый аул. Плюгавые юрты. Немощные старики. Слюнявые деревенские дурачки. Усталые женщины с чумазыми детьми на руках. Мальчик с соплей в носу в одной рубашонке катит вдоль пыльной дороги палочкой обруч. По аулу, навстречу заходящему солнцу, медленно проезжает серебристый «бентли». Жители провожают его взглядами, исполненными тоски и ненависти. Все снято в сепии. Слоган: «Долой бедность!»

«Долой бедных!» — поправил принц.

«Долой „бентли“!» — хихикнул я и заслужил от Сергея неприятный взгляд охранника.

Алексей отвел меня в сторону.

— Хочешь, научу драться?

— Конечно!

— Я заеду за тобой в одиннадцать. Ничего не ешь, не употребляй ни алкоголя, ни ганджибаса. Думай о своих врагах: прошлых, настоящих и будущих.

Принц со свитой отправились в замок, мы — в резиденцию.

По дороге я стал думать о врагах. Сначала о прошлых.

Моим злейшим врагом в детском саду был мальчик по фамилии Шувалов. А ведь вначале были нежная приязнь, взаимное влечение. Я упоминал в предыдущем романе, что в раннем детстве мне больше нравились мальчики. И только появление Джейн заставило меня изменить ориентацию.

Шувалов совершил по отношению ко мне тот худший вид предательства, когда, выведав все самое дорогое, что есть у товарища, ты отталкиваешь его от себя и начинаешь прилюдно глумиться над его ценностями. А ведь я уже почти научил его читать — несложные тексты, аршинными буквами, сбиваясь и по слогам, но все же! Я познакомил его с четырьмя арифметическими действиями, с этим было труднее, но на счетных палочках он уже соображал. Но все это мелочи. Главное, я приобщил его к шахматам. Да-да! Он выучил все фигуры и их ходы и мог бы, вероятно, развиваться дальше, но тогда-то и произошел разрыв. И, хотя в этом есть доля и моей вины, однако нельзя же требовать от ребенка, пусть и вундеркинда, оставаться 24 часа в сутки благородным принцем. Признаюсь, я редко позволял товарищу дойти до миттельшпиля, приканчивая его в дебюте. Моей кошке не хватало терпения играть с мышкой. Любой отвлекающий маневр, простая связка, комбинация на два хода становились для Шувалова фатальными. Я не пытался оставлять его в заблуждении и не продолжал игру понарошку (слово-извращение, возненавиденное в детстве). Я ставил мат и, хотя тут же принимался объяснять ему ошибку — показывал, как избегать подобных промахов в будущем, — Шувалова это нисколько не утешало. Ему хотелось меня убить. И не понарошку. Еще, я так понимаю, родители-антисемиты рассказали пятилетнему мальчику что-то про евреев, и наперсник и ученик превратился в ненавистника и гонителя. Он толкал, щипал меня и обзывался. Он высмеивал перед другими детьми мои занятия, вырывал страницы из моих книг. Он разметал мои шахматы, но теперь я научился воображать игру по нотации, и эта потеря не так меня страшила. А вот его отношения с Джейн приводили мое сердце в трепет. Не потому что я боялся за нее: Шувалов и пальцем не посмел бы ее тронуть. Но он все время втягивал ее в орбиту своей хаотической непоседливости, рожекорчения и придуривания. Три дня, с момента прихода в группу, Джейн проявляла к Шувалову благосклонность, обрекая меня на невидимые миру слезы. На четвертый день она пришла в садик с огромным блестящим леденцом, но лизнуть его не позволяла никому. Наконец на прогулке она приблизила к себе Шувалова. «Очень хочешь?» — спросила. Шувалов кивнул и сглотнул слюну. «Ладно, на! Только всем языком!» — Джейн протянула Шувалову райский леденец, к которому Шувалов с жадностью присосался всем, как ему велели, языком. Леденцом была блестящая металлическая трубка, которая на ядреном морозе живо прихватила язычок маленького говнюка. От воспоминаний о его воплях мне и сейчас делается тепло на душе даже в моменты самых тяжелых депрессий.

— Удалось подготовиться? — спросил Алексей.

Мы направлялись к рынку Дордой, который в ночные часы становится, как объяснил кореец, самой криминогенной зоной в городе.

— Прошлого врага я нашел: самого давнего и лютого, — ответил я. — В настоящем у меня врагов, кажется, нет. А про будущих я же не могу знать.

— Знать — нет, предполагать — обязан, — сказал Алексей и усмехнулся. — Ничего, когда умеешь драться, враги прибавляются легко. Скажи, тебя часто били?

— Чаще, чем хотелось бы.

— Привык быть битым?

— Нет, так и не привык.

— Это хорошо. А боль терпеть умеешь?

— Только этим и занимаюсь.

— Ну, это уже полдела. Паркуемся. Слушай внимательно. Момент перед боем — это момент твоего наивысшего расслабления и одновременно концентрации. Это уже и есть момент твоего триумфа, потому что ты уже победил. У тебя в душе нет больше ни одной сопли из тех, которые мешают некоторым отличать пораженье от победы. Ты лежишь весь в крови, и пятеро мутузят тебя ногами? Ты встанешь и победишь! Трус умирает тысячу раз, валиант — только однажды. Ухватил мысль?

Я кивнул, что ухватил, хотя мысль немного напомнила мне подслушанный когда-то разговор между двумя девочками, одна из которых учила другую кончать: «Это очень просто. Надо только одновременно расслабиться и сосредоточиться». Кроме того, перспектива быть отмутуженным пятью парами ног несколько обесценивала весь этот прекраснодушный дзен-буддизм и мешала как расслабиться, так и сосредоточиться. Но я вышел из машины.

— Да! Чуть не забыл, — произнес вслед Алексей, — лучшее начало: пыром под коленку — в пах ты все равно не попадешь — и прямой в нос. Старайся точно в нос!

Я и десяти шагов не успел пройти, как педагогическая ситуация назрела. Уверен, он был таджик. Я уже начинал различать. От него пахло мокрой шерстью. Это от свитера, надетого под пиджак. И с самого начала у него был нож. Я еще удивился: он что, так с этим ножом по Дордою и разгуливает? Деньги давай, байке, — сказал таджик тихо. И мне сразу стало весело. Просто от того, что в какой-то сраной Азии меня грабит ночью на рынке молодой таджик. Я улыбнулся. И он улыбнулся, хорошей такой открытой улыбкой. Я расслабился. Какой же ты красивый, таджик, — подумал я и — сосредоточился. Я попал точно под коленку, это ощущение ни с чем не спутать, это как мяч, точно принятый серединой ракетки. Камень, брошенный в тихий пруд, всхлипнет так, как тебя зовут. Прекрасный породистый таджикский нос плавно поплыл мимо меня, как утка в тире. Прямой в него удался. Хлынула кровища. Одного не могу себе простить: на хрена было наступать ему ногой на руку и прокручивать ботинком, пока он не выпустил нож! Ненавижу в себе это позерство!

Еще четыре этюда, сопровождаемые комментариями Алексея, и я стал бойцом. Я все понял, почему боец это не тот, кто любит и умеет, а тот, кто любит и не боится драться. Хотелось отметить этот праздник, но Алексей сказал, что ему пора возвращаться, компанию он составить не может, но мне, как солдату, полагается за проявленные мужество и стойкость женщина. Я попросил отвезти меня в «Терпсихору».

«Ему ломали руки, ноги, колотили его по спине. Рот, лицо были в пене.

Татарин бил его и мучил сосредоточенно, со старательным выражением лица, оскалив белые зубы, словно хотел из него сделать новую и редкостную вещь. Он быстро менял способы пытки: барабанил по спине кулаками, потом заворачивал руки за спину, тут же мимоходом толкал кулаком в бок.

Потом он вытягивал ему длинные ноги, и суставы трещали.

Грибоедов лежал обессиленный, ничего не понимающий.

Он глубоко дышал.

Его пугал только треск собственных костей, он его слышал как посторонний звук. Странно, боли никакой не было.

Татарин, согнувшись, вскочил вдруг ему на спину и засеменил по спине ногами, как булочник, месящий в деже хлеб.

Грибоедов дышал глубоко и редко, как в детстве, перед сном.

Тогда татарин напялил на кулак мокрый полотняный мешок, надул его, хлопнул по грибоедовской спине, прошелся по всему телу, от ног до шеи, и бросил Грибоедова с размаху со скамьи в бассейн».

Описание Тынянова, позаимствованное из пушкинского «Путешествия в Арзрум», совершенно точное. И, хотя дело происходило не в тифлисских банях, а в сауне бишкекского борделя «Терпсихора», татарин Фарид как будто читал «Смерть Вазир-Мухтара» и действовал по старинной инструкции. Профессия банщика, видать, очень консервативная, передается из поколения в поколение как есть.

Фарид покончил со мной, потом искупал себя, с непонятной стыдливостью прикрывая рукой свой обрезанный конец, оделся и ушел, обещав прислать мальчика с чаем. Пришел высокий скромный восточный мальчик, принес чаю с чабрецом. Я поинтересовался насчет девушек. На вопрос, каких желает байке, азиаток или славянских, ответил, памятуя секретную записку, что желаю разных. Минут двадцать-тридцать, пообещал мальчик.

Я разлегся на подушках, скрутил джойнт Чуйской долины и стал представлять себя легионером. Болели ссадины и синяки, полученные во время стычек, а порезанное плечо аж просто горело, но настоящего легионера такая боль только тешит.

За всю жизнь не видел более возбуждающей сцены, чем прибытие и экспозиция блядей в салоне «Терпсихора». Они вошли в дверь одна за другой и выстроились передо мной в шеренгу. Азиатки и русские; полные и худые; постарше и помоложе; смуглые и побелее; грустные и повеселее; яркие и так себе. Невольничий рынок! Сладчайшая фантазия школьника-дрочилы!

Я рассматривал их как завороженный, оторваться не мог. А они постояли-постояли и… ушли!

— Куда же они?! — воскликнул я.

— Ну вы же не выбрали никого, — объяснил мальчик. — Да вы не волнуйтесь, сейчас других привезут.

Селекцию я проводил тщательно и с величайшей осторожностью и все же совершил много промахов, пока нашел ту, которую искал.

Первая все время норовила поболтать по мобильному с бойфрендом в Германии; вторая застеснялась и даже разозлилась, когда я предложил ей разделить обязанности с еще одной девушкой; третья пыталась использовать меня для совершенствования в английском, потому что кто-то ей пообещал, что, если она выучит английский, ее возьмут в фирму и будут платить 600 долларов в месяц; четвертая была хроменькая, но умоляла оставить ее, потому что ей, видите ли, нечем платить за квартиру; пятая отвесила мне сомнительный комплимент: «Не знала, что у дедушек такие бывают!» Оторжавшись, я заказал еще одну партию, твердо решив, что эта — последняя. И в этой последней партии я нашел узбечку Залину.

Залина рождена для гарема. У нее длинные черные волосы, смуглая кожа, полные красивой формы груди, живот арабской танцовщицы и ноги исполнительницы фламенко. Она знает и верит, что должна ублажать мужчину. Она шепчет страстно: «Давай, джаным![60] Давай, дорогой!» Она вытирает мне простыней вспотевший лоб. Вытаскивает из пачки сигарету, подносит зажигалку. Я отправляю ее к мальчику, чтобы принесла двести грамм коньяка «Манас». Я укладываюсь головой у нее на лоне, себе на колени кладу ноутбук. Этот писательский комфорт обходится мне в восемьсот сомов[61] в час.

Дедушка Илья, в пижамных штанах и халате, утопал в своем кресле ровно настолько, чтобы еще суметь дотянуться правой рукой до бутылки с кальвадосом, а левой — до сигары. С первой же встречи он дал понять, что принадлежит к масонам. Заграничные напитки в ассортименте это подтверждали. Последующие события тоже.

Мне сдается, что из всех вольных каменщиков дедушка Илья был самым вольным. В советской стране он жил так, как не могли себе позволить ни царь-царевич, ни сапожник-портной. Он не работал, и у него все было. И он имел возможность всецело отдаваться двум любимым занятиям: читать и разглагольствовать. Во мне дедушка нашел внимательного и благодарного слушателя.

— Должны быть люди — хранители смысла, Мартын. Обыкновенного смысла обыкновенных слов. Потому что, когда слова теряют смысл, происходят ужасные вещи, происходят войны. И каждый раз, произнося «я люблю тебя», мы обязаны помнить, какую опасность таит в себе слово «любовь». Ведь в ненависть оно превращается самопроизвольно, энтропически. А на обратный процесс не хватит всей энергии Солнца.

Они жили с Джейн вдвоем в трехкомнатной хрущевской квартире, набитой старой мебелью и книгами. Про родителей Джейн мне было известно только, что они работают геологами в Якутске. Больше ничего. Они никогда не приезжали, а дедушка и внучка почти никогда о них не говорили.

Почему мы с Джейн полюбили друг друга? Этот вопрос интересен только на первый взгляд. На самом деле влюбленность — самое обычное дело. В ней нет абсолютно ничего интересного, она всегда одинакова, эйфорична, а влюбленные настолько глупы, что сочувствовать им можно не больше, чем морским свинкам. Нет, влюбленность не достойна описания. Интерес может представлять только дальнейшая судьба героев. Наша с Джейн оказалась трагической. Но время еще есть, грустить рано.

Во дворе мы играли в старинную русскую игру. Две шеренги наступают друг на друга: «Бояре, а мы к вам пришли!» Сходятся и начинают расходиться: «Молодые, а мы к вам пришли!» Мы — бояре — пришли за невестой, выбрали ее, но те — другие бояре — не торопятся ее отдавать, и после торговли в несколько куплетов, схождений и расхождений, мы требуем: «Бояре, открывайте ворота, отдавайте нам невесту навсегда!» И набрасываемся на упрямых бояр, чтобы отбить невесту. Джейн часто выбирали: волосы-то золотые!

Джейн вывела меня во двор, в свет. Она вообще стала медиумом между мной и миром реальности, который свел с ума не одного матерого математика, а меня, гения, но еще очень маленького и слабого, этот мир грозил просто раздавить. Так случилось, что я родился математиком. Так случилось.

Две фундаментальные области с рождения волновали меня: парадоксы теории множеств и парадокс брадобрея. Все начинается с бесконечности. Не имеет значения, насколько сознательно вы ощущаете бесконечность, ребенок вы или взрослый: бесконечность обжигает всех. Это моменты животного ужаса, агностической безысходности и полной потери смысла. Если всегда можно прибавить еще единицу, если все всегда было и все всегда будет, то для Бога (что бы это ни означало — пусть даже просто уверенность достойного человека действия) места не остается.

За стенкой на кухне мои глупенькие родители и их друзья пили дешевый портвейн и пели под гитару: «Мы изменим расписанье поездов и электричек, пароходов и раке-е-е-ет!» От их пения над моей кроваткой покачивался портрет Хемингуэя в свитере. Я не спал. Я искал, как спасти мир.

Постулировать финитность мира я ну никак не мог. От обратного: если мир конечен, то нам никогда не даст покоя вопрос: а что же там дальше, после того как он кончается? Ничего? Это худший ад из тех, которые мы можем придумать! Жуть во мраке!

Ночь за ночью, под бардовскую песню за стенкой, я искал выход. И однажды нашел. Бесконечность не создается бесконечным прибавлением единицы. Числовая ось меняется по мере продвижения по ней.

И если зайти достаточно далеко, там больше не будет чисел, там будет совсем другой пейзаж. Вернее, числа будут, но с совершенно другими свойствами, характером, отношениями между собой. Свободы, равенства и братства станет больше. Число х не будет цепляться за то, чтобы не быть x + 1. Напротив: x и x + 1 будут так близки и так дружны, что их и отличить-то уже нельзя. В этих краях продвигаться по числовой оси легко и приятно. Там другие законы движения. Там нет никакого + 1. Человечек шел-шел, ковылял-ковылял, потом надел коньки и заскользил по льду. А потом воспарил и полетел. Вышел в космос. А дальше? А дальше — нам всегда будет интересно. Не надо бояться бесконечности — она нестрашная.

Это был, допустим, еще не выход — то, к чему я пришел. Но это было направление поиска пути. На этом пути, похоже, можно было разобраться с другой страшилкой — теоремой Гёделя о неполноте, отнимающей у нас, человечков, категорию истины.

«Возьмемся за руки, друзья!» — пели на кухне.

Это было в январе 1971-го. Над созданием окончательной теории мне оставалось работать еще целый год.

Глава пятая, в которой друзья закладывают основы телевидения, а Мартыну приходится отдуваться за Паоло Коэльо

Обернув чресла пушистым полотенцем, Эйнштейн расхаживал по свите дорогого отеля. В одной руке он держал «Financial Times», другой прижимал к уху телефон. И с убедительным русским акцентом втолковывал в трубку: «Dear Tony, we are certainly not that simple as you could have imagined. All the shares are sold out. So, don’t piss your pants, as we, Russians, say. I plan to jump to London next week, so, why don’t we just meet for some booze and discuss it all in detail?.. Okay, see you around, old pal!»[62]

Юппи, Наташка, Влад, мент Аркаша и я наблюдали за Эйнштейном по скайпу. В восемь утра, затянутая в бизнес-сьют, Наташка прошлась по номерам и выволокла лично каждого из нас в столовую на видеоконференцию.

— Заебал Тони Блэр! — пожаловался Эйнштейн, закончив беседу. — И почему это власть всегда принадлежит троечникам? Ну да ладно. Рад вас видеть. У меня хорошие новости. Просто потрясающие! К вам на подмогу едет Паоло Коэльо.

— Паоло Коэльо!!! — выдохнули мы впятером.

— Да! — самодовольно подтвердил Эйнштейн, укладываясь пузом на массажный столик. Многопудовая тетка, виповская гестаповка, начала мять нежные телеса нашего друга. — Двадцать пять косарей запросил, графоман бразильский. Ну вы его там это, засветите по телеку. Пусть говорит, что Чингиз олицетворяет силы света. Все, ребята, обнимаю, у меня встречи.

И скайп отключился.

Влад не поехал с нами на канал «Пирамида». В машине у Максимки ему не хватило места. Устраиваясь на переднем сиденье, Наташка завещала Владу придумать до конца дня, как сделать так, чтобы убедить весь мир, что Кыргызстан — оплот европейской цивилизации в Азии. Главный политтехнолог успел втянуть носом падающую соплю, но ответить уже ничего не успел. Мы тронулись.

Из своего угла на заднем сиденье я разглядывал Наташку. Она же, глядясь в водительское зеркальце, поправляла макияж. Интересно, сколько у нее еще образов в запасе?

— Наташка, а ты сегодня кто? — развязно спросил Юппи.

— Для тебя — Наталья Викторовна. Я твой продюсер, глупыш!

— Во, деловая колбаса! — возмутился Юппи. — Клитор от важности не дрожит?

Наталья Викторовна с полоборота, не глядя, заехала ему в глаз офисной папкой. Юппи пискнул и затих.

С обретением профессии режиссера у моего друга появилась неофитская страсть привлекать весь арсенал имеющихся под рукой съемочных средств, не гнушаясь мобильниками. Поэтому в скромную и плохо, по телевизионным стандартам, освещенную студию канала «Пирамида» он загнал всех пятерых штатных операторов, заставил приволочь со двора кусок рельса вместе с проржавевшей тележкой и долго сетовал на отсутствие крана.

— «Летят журавли» собрался снимать? — сочувственно спросила Наталья Викторовна.

У Юппи явно имелся достойный ответ, но в глаз получать ему больше не хотелось, и, нацепив в этой и без того полумгле темные очки, он начал давать режиссера:

— Значит, парни, работаем так. Ты — Александр, кажется, да? — держишь только крупный план, о’кей? Серега пасет картинку с этого угла. Леха, ты берешь его отсюда. Алмаз держит тушот[63], ну, в смысле, картинку вдвоем с гостем. Лида, прошу в тележку!

Огромная и застенчивая, титульной нации, лесбиянка Лида в бейсбольной кепке покорно взгромоздилась вместе с камерой на тележку. Толкать ее по рельсам доверили счастливчику из числа дворовых мальчишек. Я уселся в кресле ведущего. Наталью Викторовну Юппи подчеркнуто вежливо попросил занять гостевое место с целью пилотной съемки. Нам нацепили петлички. И съемочный процесс пошел.

Я болтал с Наташкой о всякой чепухе, но мыслями был далеко. Я думал о том, что, хотя почему-то считается, что евреи изобрели линейное, историческое время, мы с друзьями явно остались в том старом, греческом — кольцевом. Куда бы мы ни двигались, мы всегда возвращаемся в родную Итаку. Неважно, где она располагается в пространстве и времени. Важно, что в этой нашей Итаке мы — двенадцатилетние мальчики, которым дали порулить «боингом». Поднять самолет в воздух, как известно, не представляет особого труда, управлять им в полете — проще пареной репы. А вот посадить машину и не разбиться способен только опытный пилот. То, что и на этот раз мы под конец страшно грохнемся, не вызывало сомнений — надо быть реалистами. Но зато полет обещал быть феерически увлекательным. Настолько увлекательным, что только трус и пораженец мог спрашивать себя: а не окажется ли он последним?

* * *

Президентскую резиденцию сотрясали истерические дебаты. Истерику запустил Влад, но все остальные моментально ею заразились. Наш главный политтехнолог потребовал объявить на канале конкурс на лучшую кыргызстанскую пару. Народ приглашается присылать нам описание своих любовных историй. Мы выбираем лучшую. Победители получают приз в размере 100 тысяч сомов, но обязуются сыграть свадьбу накануне дня выборов. Свадьбу посещает Чингиз. Все западные СМИ бросаются освещать это событие. Рейтинг Чингиза стремительно взлетает, и он становится президентом.

Объяснить этому полудурку, что никакая нормальная телекомпания не станет накануне выборов посвящать репортаж одному из кандидатов, было невозможно. Он визжал, теребил свою цыплячью грудь и гнал немыслимые турусы о том, как поднимал с Чубайсом энергетику России.

Я был бескомпромиссен и орал на Влада, что он не имеет понятия о самых азах журналистики и я вообще не догоняю, как нашему другу Эйнштейну пришло в голову поставить во главе кампейна психически больного. Дело шло к мордобою, который я оттягивал из врожденного милосердия. Однако бишвиль ма царих мефиким?[64] Скоро уже мент Аркаша нежно, как ребенка, подталкивал Влада, приобняв слегка за плечико, в сторону его номера. Дальше их отношения будут развиваться по психоаналитическому сценарию. Распластавшийся на кушетке Влад будет врать на уровне хорошенькой такой афазии — о родителях, о женщинах, о своих достижениях в геополитике. А мент Аркаша, золотое сердце мошенника, будет умело делать вид, что во все это верит. И от истерики Влада не останется и следа. За два часа расплескивания воды из корыта он столько раз искренне, от сердца пожалеет себя, что расстанется с Аркашей в полной уверенности, что ему отпустили все грехи, столь же искренне путая между священником, лицензированным шарлатаном и бывшим ментом.

А другой продюсер устроила нам уют в Юппином номере, притащив туда кальян, нарды, пиалушки и маленькие хорошенькие самсы[65]. Наташка была в национальном платье, в тюбетейке, с двумя косичками. Закончив хлопотать, она наехала:

— Мальчики, ну вы такие дураки, я прямо не знаю!

Сорокалетние мальчики, которых девушка назвала дураками, заметно напряглись.

— Это почему это мы дураки, а? — тихо, но страшно спросил Юппи.

— Потому что вам предлагают козырный формат, а вы лезете в бутылку и начинаете выяснять отношения с этим блаженным вместо того, чтобы радоваться. Вы прикиньте, какие письма будут приходить. Народные шедевры! Каждое письмо — история любви и отдельное кино.

— А ведь точно! — подхватил Юппи, потом замер на секунду и сломя голову выбежал вон из номера. Вернулся очень быстро, запыхавшись:

— Я узнал! У кастелянши! Махабат!

— Что «махабат»?

— Любовь! Любовь по-киргизски будет «махабат»!

— Значит, «Махабат-story»! — подвела итог продюсер.

Застолбив один формат, немолодые негодяи и их сообщница взялись за следующий. Дискуссию открыл я:

— Итак, нам поручено нести людям свет. Давайте спросим себя: а кто они, эти люди?

— Чурки! — хрюкнул Юппи.

— Мырки! — поправил я. — И то не все. Только половина, как утверждают аналитики. Это во-первых. А во-вторых, в Кыргызстане проживает миллион этнически довольно чистых русских. Но и это не главное. Главное, что с развалом империи люди потеряли ощущение принадлежности. А ведь ощущение принадлежности носит у человека эссенциальный характер…

— Не умничай! — скривился Юппи.

— Что такое «эссенциальный»? — спросила Наташка.

— «Эссенциальный» означает существенный, сущностный… нутряной — вот, кстати, отличное слово! — вспомнил я. — Короче. Нужен какой-нибудь формат про великий и могучий кыргызский язык. Мы должны донести его эпическую мощь и красоту до русских и поддержать гордость за родной язык у самих кыргызов. Вот.

— Может быть, кстати, и тема… — задумался Юппи.

— Тема и… комментарий, — вдруг сложилось у меня. — Тему нам задает колоритный абориген, а двуязычный ведущий дает комментарий. Костюмированный.

— Офигенно! — обрадовался Юппи. — Ты и будешь ведущим!

— По-кыргызски?

— Переводчика возьмем, не сипайся!

Я немножко посипался, но быстро дал себя уговорить, потому что, если честно, то выступить по телеку по-кыргызски было моей неизреченной мечтой, которую Кадош Барух Гу[66] («г» с тильдой) здесь и сейчас облек для меня в слова и дал им изречься устами Юппи.

— Мальчики, облом! — вернулась Наташка, которая все это время проговорила на балконе по телефону. — Власти не пустили Паоло Коэльо в страну.

— Какой неслыханный произвол! Возмутительно! Полицейское государство! — затрепыхался Юппи. — Ну, ничего. Когда мы придем к власти и я стану министром пропаганды, мы снимем, Мартынуш, охуебительный истерн «Воин Света» с Чингизом в главной роли. Кстати, ты-то сам какое-нибудь министерство себе уже присмотрел?

— Ага, — ответил я. — Министерство любви. Ты мне лучше скажи, чем эфир будем заполнять?

— Как чем? Тобой!

Шум затих. Я вышел на подмостки. Меня держат пять камер. Юппи в аппаратной иногда попадает в нужные кнопки. Предо мною телесуфлер. Я проникновенно читаю с листа:

— Сегодня власти Кыргызстана не пустили в страну Паоло Коэльо, бразильского пророка, мудрости которого алкают люди во всем мире, от слесаря-водопроводчика до космонавта, от бомжа до олигарха, от блудницы до целки-невидимки…

Юппи хихикает мне в ухо. Это он замазал типексом «праведника» и вписал «целку-невидимку». Но я же суперведущий. Даже глазом не моргнул:

— …от блудницы до целки-невидимки, от купели до могилы. Чего же испугались власти? Они испугались слова! Тираны всегда дрожали праведного слова, способного зажечь сердца. Паоло Коэльо собирался говорить о Воине Света. С огромным трудом и неимоверным риском мастер сумел передать нам свое послание. Мне выпала честь зачитать его вам:

«Дорогие кыргызстанцы! Вашему великому древнему народу, пришедшему с Алтая, чтобы поселиться в самом центре Азии, боги дали единственный в своем роде шанс: вы можете возвести на престол истинного Воина Света. Воин Света помнит добро. В битве ему помогают ангелы; силы небесные все расставляют по своим местам, давая ему возможность реализовать себя наилучшим образом. „Как ему везет!“ — говорят его товарищи. А воину порой удается такое, что превыше сил человеческих. И потому на восходе солнца он преклоняет колени и благодарит за Благодетельный Покров, осеняющий его. Но благодарность воина не ограничивается лишь духовной сферой; он никогда не забывает друзей, ибо они вместе проливали кровь на поле битвы. Воин Света внимательно вглядывается в детские глаза, ибо им дано видеть мир, лишенный горечи. Когда Воин Света хочет узнать, достоин ли доверия тот, кто рядом с ним, он старается увидеть его глазами ребенка…»

Кроме захода «дорогие кыргызстанцы», всю остальную мутотень я аккуратно выписал из самого Паоло Коэльо. Хватило на целый час. Эпилог я завернул такой: «Вы спросите: но кто же он, этот Воин Света, которому дано возродить наш древний народ и возвеличить его между другими народами? Я отвечу вам просто: он здесь, среди вас. Он принц. Он носит имя великого воина прошлого».

В студии раздались аплодисменты. Хлопали операторы, Юппи, Наташка и мент Аркаша. Лесбиянка Лида, не стесняясь, утирала слезы. Я тяжело опустился в кресло и закурил. Сеанс практической магии полностью меня измотал. Хотя на Западе принято называть это не магией, а риторикой, или public speaking, это, конечно же, магия в чистом виде, потому что без фокусированного луча энергии, идущего от сердца и от печени, никакие формальные правила вам не помогут. Впервые у меня получилось в Америке. Я ездил с лекциями от «Джойнта». Поначалу было прикольно, но скоро я возненавидел еврейскую Америку с ее высокомерием, апартеидом, лицемерием и снобизмом. Выступать стал вяло, стараясь поскорее отделаться. Но однажды в Бостоне, в реформистской синагоге, перед выступлением я увидел девушку необычайной красоты — той, которая светится. Свою речь я начал так: «Вот уже две недели я мотаюсь по городам и штатам Америки, выступая по шесть-семь раз в день. Я безмерно устал, чувства притупились, не осталось эмоций. Глядя на аудиторию, я уже не различаю лиц. Но сейчас, люди, когда я увидел вас, собравшихся здесь, сердце мое забилось и наполнилось радостью. Я сказал себе: „Wow! I really want to talk to these people!“[67]» Реформисты взвыли от восторга и долго аплодировали стоя, а необычайной красоты девушка после лекции подошла ко мне поболтать и все ждала, что я приглашу ее на кофе, но я уже тогда знал, что использование магии в корыстных целях аукается черным.

Глава шестая, в которой раздаются выстрелы, и первая жертва грядущей революции погибает смертью дураков

— Значит, овечка белая натуральная — одна штука; поводок с постромками — одна штука. Что-нибудь еще? — спросила Наташка.

— Переводчица. Одна-две или три штучки. Хорошенькие.

— Переводчица уже есть. Зовут Нурайим. Будет завтра в девять утра. Все. Я поехала договариваться насчет овечки.

Овечку доставили утром, втиснутую в багажник автомобиля, как несчастный Альдо Моро. Она разочаровала меня до слез. Все ночь я представлял ее прелестной и сексуальной, с кудряшками, как в фильме Вуди Аллена «Все, что вы хотели узнать о сексе, но боялись поднять руку». Однако в багажнике «Жигулей» лежало связанное по четырем ногам грязное, тупое, мерзко блеющее животное со свалявшейся шерстью.

— Как будет по-кыргызски «животное»? — спросил я переводчицу Нурайим.

— Животное по-кыргызски будет «джаныбар», — сказала Нурайим.

— А как будет: «В Бобруйск, животное»? — копнул я глубже.

— Бобруйске(г)е, джаныбар! — перевела Нурайим.

Переводчица Нурайим совсем не красавица, ее даже нельзя назвать хорошенькой. Ноги у нее чуть кривоваты и коротковаты, на лице оспинки. Да и вообще, меня никогда не привлекали азиатские женщины. Но эта источает феромоны, которые будят во мне яркие фантазии. Я представляю себя ханом, вернувшимся из похода. Вот я слезаю с коня, отдаю поводья своему нёкёру, захожу в юрту. Нурайим, одна из любимых жен, такая сдержанная на людях, но такая страстная в любви, бросается мне на шею.

Нурайим отводит от меня взгляд, отворачивается, и я вижу, что она злится. Есть на что: так откровенно на чужих женщин смотреть нельзя. Тем более в Азии. Но я не испытываю никакого неудобства. Во мне проснулся джаныбар, а джаныбары не рефлексируют.

Мы работаем над первой серией программы «Анчамынча кыргызча». Хорошее название, мне нравится. Хотя перевести его никто не может. Нурайим перевела: «Кое-как болтаем по-кыргызски», но я чувствую, что это не точно, в оригинале больше задора. Вчера мы снимали на выставке кыргызского ковра, шырдак называется. Сейчас Нурайим переводит, а Юппи режет на синхроны рассказ куратора выставки, пожилой тетеньки в цветастом платье. «Шырдак широк, как степь. Он празднично красив, как луг в пору цветения тюльпанов. Только искусство и кропотливый труд способны превратить светлое облако овечьей шерсти в рукотворное чудо».

Я слушаю и обмираю от удивления: тетенька чешет без шпаргалки как заправский оратор. Вот ведь на что способен язык, почти не испорченный письменностью, — он делает речь своих подданных беглой и богатой, «пестрой, как горы Ала-Too, окружающие Бишкек».

— Оошантип оокат кылабыз, — заканчивает тетенька.

— Вот так мы и ведем хозяйство, — переводит Нурайим.

Это была тема. А теперь — комментарий. По лужайке пятится Наташка, держа в руках ватманские листы с текстом, который наизусть я не запомню даже под пыткой. Рука об руку с Наташкой пятится Нурайим. Она следит за тем, чтобы мое произношение хотя бы отдаленно напоминало киргизское. Юппи с камерой принимает неестественные позы и постоянно орет. За нами плетется Влад и нудит, что овцу нужно сдать поварам на шашлык. Время от времени в кадр попадает лежащий на травке с бутылкой красненького мент Аркаша. Тогда Юппи вообще исходит на визг. И посреди всей этой команды шагаю я с овцой на поводке и произношу дидактические строки: Тулпар жŸгŸн оордобойт. «Своя ноша не тянет». Но лохматая дрянь не хочет идти рядом, она все время норовит вырваться из поводка. «Оошантип оокат кылабыз. Вот так мы и ведем хозяйство», — заканчиваю я мажорненько. И тут эта гадина делает прыжок, как будто она не овца из Бишкека, а кенгуру из Мельбурна, и, вырвавшись из постромков, устремляется прямо к дворцовой запретной зоне. Я за ней. И догнал было уже, и ухватил, но джаныбарихе удалось вырваться, расквасив мне при этом нос. Разгоряченный погоней, я размазал рукавом кровь по лицу и продолжил преследование. Раздались одиночные автоматные выстрелы, и запахло гарью — стреляли рядом. Я упал в траву. А овца, как последняя дура, припустила ко дворцу Кургашинова, прямо навстречу своей смерти. Такой нелепой! Впрочем, может ли быть у овцы другая?

Мне не хотелось оставлять ее там. Я поднялся на ноги и показал охранникам, что хочу ее забрать. Они махнули: валяй! Я дошел до овцы, взял ее и прижал к себе. Она была теплой. Шерсть, там, где ее не успела еще залить вязкая кровь, чувствовалась совсем живой, мягкой, пахучей.

Я донес ее до Максимкиной машины, завернул в свою рубаху, сказал Максу, чтобы похоронил где-нибудь, и пошел к себе в номер отмываться.

Юппи пришел топтаться рядом, чтобы сочувствовать. Из-за шума воды я слышал только обрывки: «…кровавое воскресенье, блин… аш-ка-ра… а если бы убили меня?.. придем к власти, публично казним…»

Я вышел из душа, Юппи торопливо протянул мне успокаивающий косяк и продолжил: «Мы поставим ей памятник на площади Ала-Too. Революционная овца, погибающая в прыжке».

— Нет, Юппи, — сказал я. — Эти люди не нуждаются в памятнике овце. В палитре их эмоций нет сочувствия к домашним животным. Для них домашние животные не питомцы, а пища. Я спрашивал у Нурайим, как будет «овечка», — так вот, никак не будет: «кой» — овца, и никаких нежностей. Кочевники, короче. Мы не можем их осуждать.

— Осуждать — нет, но расстреливать-то можем? — спросил Юппи с риторической надеждой.

За ужином, как только подали горячее, стало ясно, что Влад исполнил свои угрозы и, перехватив убиенную овечку у Макса, отдал ее поварам. Мы с Юппи, зажимая рты, одновременно выскочили из-за стола и бросились вон, но Юппи, выбегая из столовой, успел еще тоненько выкрикнуть: «Палач!» — и отвесить Владу звонкую пощечину.

* * *

Только что мир был теплым и уютным, но в одно мгновение стал жестким и колючим. Мгновение назад я любил так много, а сейчас не люблю ничего. Онтологический кризис наступает у меня моментально и всеобъемлюще. Но я умею с ним справляться. Достаточно побыть некоторое время без людей, в моем личном пространстве, наполненном воспоминаниями и фантазиями. Мое внутреннее зрение, мой нутряной слух, мое неликвидное богатство — к нему я сбегаю сейчас.

К весне мы были готовы. Под влиянием здравого смысла, которого так много было в Джейн и так мало во мне, первоначальный план сильно эволюционировал. Очень долго я упрямо держался за то, чтобы отравить воспитательницу Аллу Васильевну ядом цикуты. Этот яд прекрасно зарекомендовал себя на одном из величайших мыслителей человечества, и я был уверен, что приготовить его можно из какой-нибудь подножной травы типа подорожника. Я угадал. Яд цикуты — никакой не греческий изыск. Он изготавливается из корневища растения под названием вёх, которое в изобилии растет в заболоченной местности и вокруг водоемов. Я облазил, перемазавшись грязью, весь наш Зюзинский пруд и вёх нашел. Во всяком случае, точнее картинке из определителя лекарственных растений никакая другая флора не соответствовала. Сам яд — цикутоксин — был выделен Бэмом в 1875 году в виде светло-желтых маслянистых капель, однако я нигде не мог найти описание, каким методом Бэм его выделил. В справочнике говорилось, что 200 грамм вёха убивают корову. Но как, не вызывая подозрений, заставить Аллу Васильевну сжевать столько травы?

Джейн решила все вопросы. Беседка, внутри и вокруг которой гуляла наша группа, находилась недалеко от забора. Забор был белый, асбестовый, на железной арматуре. С дырками. Очень узкими — ребенок не пролезет. Джейн открыла, что в одном из асбестовых столбиков арматура сломана, и столбик можно отодвинуть. Тогда ребенок пролезет. А Алла Васильевна застрянет. Если, конечно, выберет по глупости прямое преследование, а не побежит в обратном направлении к воротам. В любом случае, нам была обеспечена большая фора по времени. Мы должны были успеть.

Почему мы решились на побег? Да все по той же, фундаментальной для человеческой натуры причине, которая безудержно толкает солдата в самоволку. Как и солдат, мы с Джейн не собирались дезертировать. План был успеть в кинотеатр «Одесса» на одиннадцатичасовой сеанс «Короны Российской империи» и вернуться в детский сад к тихому часу. О том, что мы вернемся к тихому часу, я известил Аллу Васильевну в записке, которую оставил в беседке на лавочке, придавленную камешком.

Джейн отодвинула столбик, и мы пролезли за ТЕРРИТОРИЮ! Взявшись за руки, мы побежали, не оглядываясь, вдоль Балаклавской улицы дворами к Севастопольскому проспекту, забирая вправо, в сторону Каховки. Мы бежали, сколько смогли, потом перешли на шаг, хватая ртами еще морозящий весенний воздух. Погони не было. Пройти две троллейбусные остановки до здания из темно-красного кирпича, и мы у цели. Касса кинотеатра «Одесса» роскошная, как зал в римских банях, огромная и мраморная. Я дотянулся рукой до выемки под стеклянным окошечком, чтобы положить туда пятьдесят копеек из джейновских карманных денег. Но меня опередили. Дедушка Илья сунул рубль: «Три билета, пожалуйста. В середине. Восьмой ряд. Знайте, дети, что с этих мест — самый лучший обзор! Вы, кстати, не против, что я с вами?»

Конечно же, обнаружив нашу пропажу и мою записку, воспитательница принялась обзванивать семьи беглецов. Мои родители были на работе, а дедушка Илья традиционно торчал дома. Нет смысла удивляться его проницательности, потому что, кроме как в кино, в те времена паре влюбленных просто некуда было больше бежать.

После кино дедушка Илья отвез нас в детский сад на такси и долго нашептывал на ухо воспитательнице Алле Васильевне, держа ее руки в своих, а эта злющая злыдня хихикала и извивалась. Но зато когда дедушка ушел, она нисколечко на нас не орала. Просто велела идти в спальню и даже улыбнулась.

В тихий час мне разрешалось не спать. Мой добрый папа договорился, что я могу читать в постели. И вот я лежал, укрытый одеялом, на раскладушке, держал перед глазами потрепанную 1949 года издания книгу М. М. Ботвинника «Избранные партии», и строчки расплывались в линзах слез: «Может показаться странным, но этот ход не оставляет белым никаких шансов на спасение».

«Корона Российской империи» потрясла меня. Ксения. В кого она превратилась! В «Неуловимых мстителях» и в «Новых приключениях неуловимых» она была девочкой, которую я любил как Джейн и вместе с Джейн. А теперь у нее выросла грудь, и вообще она стала теткой. Это было страшно. Но мысль еще страшнее этой терзала меня: ведь и Джейн скоро станет такой! У нее вырастет грудь, она станет взрослой и чужой, перестанет меня понимать и не будет больше моей опорой и спасением. Все кончится. Я потеряю ее.

А Джейн в это время играла в свою любимую игру. Она поджала коленки, натянула на них с головой одеяло и в образовавшемся пространстве воображала дворец, в котором мы будем жить. Она указывала грузчикам, куда поставить мебель. Примеряла кучу платьев. Принимала гостей. Музицировала на рояле. Отчитывала прислугу. Совершала вместе со мной верховые прогулки. Мы ужинали под мультики. Ссорились. Мирились только после того, как я признавал ее правоту. Мы целовались и шли спать.

У меня зазвонил телефон. Леша Ким. Передал приглашение от принца. Прямо сейчас. Один, без камарильи. Я оделся неформально: джинсы, легкие туфли, футболка с портретами Джона Леннона и Че Гевары, рубашка поверх.

Глава седьмая, в которой принц посвящает Мартына в свою политическую доктрину

На пятом ярусе семиэтажного замка принца находится диванная. Здесь гости возлежат на подушках разного размера и пухлости, в изобилии разбросанных по ковру, который — к бабке не ходи — персидский в подлиннике; а между подушек возвышаются вазы с орехами и фруктами. Ну и, разумеется, журчит небольшой фонтан с подсветкой, опадая струями в резервуар с пластмассовым подводным дворцом и доходягой-черепахой. Короче, это зала в ориентальном стиле. Я такие обожаю, они напоминают мне Синай.

Возлежали в диванной, покуривая кальян, Чингиз и Женишбек. Выбрав jaras vulgaris среди яблочного, вишневого, айвового и еще какого-то несчетного количества ароматических табаков, предложенных служанкой в белом передничке, я разлегся на подушках и начал улавливать нить беседы. Речь шла о будущем республики.

Женишбек пиарил вариант, при котором экономика государства опиралась бы на торговлю опиумом. Он ратовал за компактные, хорошо охраняемые опиумные поля, урожай с которых, поставляемый международным фармакологическим концернам, обеспечивал бы нашей маленькой стране достойный бюджет.

Принц слушал его внимательно, не перебивал. А Женишбек, наоборот, все больше заводился и кульминировал убийственным кадансом: да ведь он только что совершил паломничество в Шамбалу!

— Нашел?

Принц задал вопрос так тихо, что разгоряченный Женишбек даже не понял.

— Нашел что? — переспросил он.

— Шамбалу нашел?

Женишбек взял долгую паузу, такую долгую, что я успел подумать, как все же сильна восточная традиция, и принц, хоть он и принц, понижает голос и опускает глаза, подначивая человека старше себя по возрасту.

Но пауза, которую взял Женишбек, была гораздо шире этой мысли. Она была широка, как степь, как шырдак. Выдержав ее, Женишбек начал расстегивать на себе рубаху. Тоже очень медленно. В длину паузы примерно. Нам открылась татуировка инь и янь аккурат в полгруди бизнесмена и патриота.

Чингиз вынул мундштук изо рта и зашелся от смеха. Я тоже не удержался. Женишбек застегнул, уже без драматических эффектов, рубаху, встал и направился к выходу. Но потом, вспомнив, остановился и произнес обыденным голосом:

— Да, Чингиз. Хотел кое о чем попросить. Мне нужен бронированный джип с охраной. Дело в том, что меня заказали. За пять лимонов.

— За пять лимонов я тебя и сам замочу, — не переставая смеяться, ответил Чингиз. — Ступай с миром и никого не бойся!

Когда Женишбек ушел, принц повернулся ко мне и предложил:

— Мартын, давай поболтаем о некоторых фундаментальных сущностях, как это делали древние греки, доказав, что тайны вселенной можно постичь умозрительно. Здесь ведь нет ничего необычного: умозрительно значит «умом и зрением». Только и всего. Точно так же, как ясновидение это всего лишь «ясное видение». Ты не задумывался об этом?

— Конечно, задумывался. Это как с мышцами. Чтобы они у тебя появились, нужно их накачать. Но некоторые люди рождаются сильными от природы. А бывают люди, которым по рождению даны ум, зрение и ясное видение. Я не из таких. А ты?

Принц взял с подноса персик и острейшим маленьким ножиком начал снимать с него нежную кожицу. Улыбка у него на лице застыла в гримасу.

— Я хочу, чтобы мы стали друзьями, Мартын. Но даже когда мы ими станем, у тебя не будет права задавать мне подобные вопросы. Бог не создал людей равными. У тебя свои права, у меня — мои. Ты не обижен?

— Нисколько. Я считаю себя авантюристом. Ради стоящей авантюры мой кодекс позволяет мне присоединяться к свите принца. Разумеется, я готов соблюдать этикет.

— Ну и прекрасно. Так ты накачал?

— Прости?

— Ты накачал ум, зрение и ясное видение?

— Я старался. Но лукавый путал меня, сбивал с пути. Уму и зрению мешали беспонтовые фантазии, а ясному видению — гордыня и фанфаронство.

Принц опять улыбнулся юпитерианской улыбкой.

— Какой не восточный, европейский взгляд на себя. Кажется, Вамбери заметил, что на Востоке никто не говорит и слова правды. На самом деле я хотел побеседовать с тобой о демократии. Есть такой философ, Илья Абрамович Зингер. Не слыхал?

У меня сбилось дыхание, вспыхнуло лицо.

Что это? Случайность? Правило шести рукопожатий Стэнли Милграма? Или судьбосплетение?

— …Чингиз, извинишь меня на минуту? Мне надо выйти.

— Be my guest[68]. Просто я посещал его лекции в Оксфорде…

Я посещал школу только для того, чтобы быть рядом с Джейн. Приемная комиссия пришла от меня в оторопь и в заключении написала, что в ближайшие три года к школе меня лучше не подпускать. Хорошо, что в советской стране практически все права были одновременно обязанностями, и это касалось права на образование: не записать ребенка в школу было нельзя. Меня с моими книгами отсадили на самую заднюю парту, а Джейн, наоборот, отвели место за первой, и мы виделись только на переменках. Но учебный день в первом классе, к счастью, недолог.

В тот год мы много говорили о будущем. Джейн дебютировала в только что появившемся киножурнале «Ералаш». Она сыграла девочку, которая сидит одна дома перед маминым трюмо, мажется ее косметикой и примеряет ее гардероб. А в квартиру в это время проникают грабители. Увидев страшное чудовище, они в панике убегают. Джейн собиралась стать великой актрисой.

Мои успехи были неброскими, но глубокими. Я не собираюсь грузить читателя чистой математикой — знаю, что многие к этому не готовы. Но дело в том, что я и сам к этому не готов. С некоторых пор математика доступна мне только в изложении для чайников. Так что не бойтесь.

Теорема Гёделя начинается с простенького парадокса. Полковому брадобрею приказано брить тех, и только тех, кто не бреется сам. Тогда кто бреет брадобрея? Если предположить, что он бреется сам, возникает противоречие — ведь приказано брить только тех, кто не бреется сам. Если же он не будет бриться, то тоже нарушит приказ, предписывающий обязательно брить тех, кто не бреется сам.

Парадокс брадобрея оказался в двадцатом веке раковой клеткой, разросшейся в опухоль. Как это всегда бывает, перед тем, как занемочь от страшного недуга, математика пережила небывалый подъем. В 1913 году Рассел и Уайтхед опубликовали фундаментальный труд «Принципы математики». Они показали, что вся математика сводится к логике. Это как если бы сегодня физики объявили, что закончили создание «теории всего», то есть получили универсальные законы Вселенной. Такой понт бросили математики в 1913 году. Но раковая опухоль росла, фундаментальный труд обнаруживал трещину за трещиной, пока не был окончательно погребен теоремой Гёделя о неполноте. Эта теорема, которую можно интерпретировать и так, и этак, в конечном счете утверждает, что бывают ситуации, в которых невозможно отличить правду от кривды.

Теорема Гёделя беспощадна, как классическая бесконечность, в которой гипотетический несчастный обречен вечно прибавлять и прибавлять единицу. Теорема Гёделя настойчиво заставляет нас поверить в то, что истины не существует в принципе. Я рассказывал, как начал переосмысливать бесконечность еще в детском саду. За полгода я сильно продвинулся в формализации своих идей, и к осени семьдесят второго вновь косился на теорему Гёделя, потому что она, по-видимому, была верна только в условиях классической бесконечности, а вот в условиях моей новой бесконечности могла оказаться ложной.

Ботвинник однажды заметил, что шахматная ситуация — это просто бытовая ситуация, с которой нужно спокойно разобраться. Нечто подобное этой мысли крутилось у меня в голове по поводу теоремы Гёделя. Помню, как пришло озарение. Я шагал через наш двор, весь покрытый разноцветными осенними листьями. А в нашем дворе не только дети играли. В нем часто сходились старички и старушки, настоящие деревенские жители, которых их сыновья и дочери, первое городское поколение, перевезли в Москву. У них был свой гармонист, и жарили они в основном частушки. «Тракторист, тракторист! Положи меня под низ! А я встану, погляжу, хорошо ли я ляжу!» Я остановился, как вкопанный. Простоял несколько минут и побежал домой. Я придумал!

Теорема Гёделя берет свое начало в странных петлях — таких, как парадокс брадобрея. Он, конечно же, не единственный. Таких парадоксов много, они повсюду. Самый первый в моей собственной жизни я испытал еще совсем крохой, года в три, наверное. Перед сном я мучился: «Я — плохой. Но если я так думаю, то, значит, я не плохой. Я — хороший. Но если бы я был хорошим, я не стал бы думать, что я плохой». Самый солидный я нашел в книге Норберта Винера «Кибернетика»: может ли Бог создать камень, который сам не смог бы поднять? Здесь странная петля подвергает серьезному сомнению всесильность Господа: если Он не способен создать такой камень — Он не всесилен; если способен, то тоже не всесилен, раз не может поднять.

То, как ограничивает и путает нас простая логика, напоминает естественные бытовые ограничения. Мы же, например, не можем увидеть свое отражение в зеркале со стороны — наши позы ограничены тем, что глаза у нас есть только спереди, на голове. Модель, которую я начал строить, была похожа — хотя их, конечно, еще и в помине не было — на видеокамеру с монитором: разглядывай себя на здоровье в любом ракурсе, не меняя позы! Моя теория неизоморфной бесконечности позволяла встать и посмотреть на лежащего себя, не нарушая рамок выбранной аксиоматической системы.

На формализацию «частушечной теории» ушла вся осень. К Новому году я окончил свой труд. Дедушка Илья не был математиком, но ему хватило общефилософской подготовки, чтобы оценить мое открытие. «Пора вас показывать, Мартын, — сказал дедушка. — Вот только кому? Может быть, Андрею? Пожалуй, Андрею. Да, конечно, именно Андрею! Я договорюсь».

Через несколько дней у нас дома раздался телефонный звонок. Папа снял трубку: «Слушаю! От кого? Повторите, пожалуйста. Что?! Не может быть! Боже мой! Когда? Да-да, конечно, будем! Да-да, записываю. Восемнадцатое февраля, семнадцать тридцать. Ленинский проспект, четырнадцать. Двести третий кабинет. Спасибо! Огромное спасибо!»

Папа повесил трубку и посмотрел на меня долгим странным взглядом. «С тобой хочет увидеться академик Колмогоров».

Я вернулся в диванную. Чингиз продолжил:

— Лекции Зингера помогли мне многое расставить по местам в собственной башке. Про демократию он говорил примерно так: «Наше время страшно не ядерной бомбой и не международным терроризмом. Есть угроза пострашнее: наш язык расползается, как старый шотландский плед. Профанация значений и утеря смысла достигли таких масштабов, что, кто знает, может, человечеству стоило бы заткнуться и помолчать годик-другой — авось пронесет, Бог милостив. Но нет, мы продолжаем чесать языками, много, избыточно, безответственно! И вот все повторяют, будто заклинание какое из Гарри Поттера: „Демократия! Демократия!“ А этих демократий в мире десятки, больше сотни. И все разные. И ни про одну из них нельзя сказать, что она справедлива. Стремление к демократии, лишенной конкретного наполнения, так же глупо и преступно-легкомысленно, как благодушные разлюли о том, что любовь спасет мир. Благодушие! Этого добра западные демократии напихали нам в мозг — будьте любезны! А я вам так скажу, и пусть меня уволят после этого на хрен из Оксфорда: есть сегодня страны, которым не демократия нужна, а мудрый правитель! Потому что в этих странах нет электората, способного на ответственный выбор. Так пусть же будет у них хотя бы монарх, который возьмет на себя всю меру ответственности и убережет своих подданных от войны и голода, от безграмотности, от общественной дикости. И, предвосхищая вопросы о всяких там равных возможностях, скажу: общество равных возможностей столь же немыслимо, как общество одинаковых индивидуумов. В конце концов, главное, чего добилась европейская цивилизация, это умение проводить тонкие дистинкции. Так что не будем вести себя как дети и прикрываться означающим, за которым отсутствует означаемое. Забудем слово „демократия“! Сегодня для некоторых стран демократия — это упадок и потеря пассионарности, а просвещенный монарх — это как раз меритократия, власть лучших, в которую бездумно верят благодушные болваны от футурологии!» Примерно так говорил Зингер. Как тебе?

Даже в пересказе звучало весьма похоже на дедушку Илью. Я сказал:

— Но ведь ты рассчитываешь, что тебя изберут демократическим путем. Ты надеешься, что за тебя проголосует большинство. Ведь даже если ты и есть тот правитель, которого заслуживает киргизский народ, у тебя нет возможности узурпировать власть силой.

Чингиз усмехнулся.

— Во-первых, есть. Но об этом как-нибудь после. А во-вторых… Ты себе представляешь, что ждет страну, если к власти придет Кургашинов? Пендосов в кабаке видал? Это военнослужащие американской авиабазы «Манас». Чувствуют себя в городе хозяевами. А когда Кургашинов придет к власти, страна станет просто сырьевым придатком США. Мой папа противостоял этому как мог. Кургашинов сдаст все. Он беспринципный бандит.

— Ну а какой же план у тебя? — спросил я.

— Золото, — ответил Чингиз. — В моей стране реально много золота. Его воруют. Наши прииски отданы на откуп американцам. А мы и пикнуть не смеем. Потому что, как только мы пикнем, прекратится американская финансовая помощь. Мы ведь по уши в долгах. Но я национализирую золотые прииски, а американцев заставлю реструктурировать национальный долг. Это, Мартын, и называется цивилизация против варварства. В мое правление кыргызстанцы должны стать сытыми и образованными. Тогда и наступит время говорить о демократии. Ты хотел бы стать министром просвещения в моей стране?

— Было бы круто.

— Станешь.

Принц поднялся, показывая, что аудиенция подошла к концу.

— Еще два слова я хотел бы сказать тебе, дружище Мартын. Не слишком заморачивайся политикой, это не для тебя. Но помни, что наш естественный союзник — Россия. Просто имей это в виду в своем телетворчестве.

Глава восьмая, в которой повествуется о радостных творческих буднях и одном бесконечном дне

Конечно, из всех наших форматов наиважнейшим и козырным оказался «Махабат-story». Мы производили по одной фильме в неделю. В эфир давали в пятницу вечером — прайм-тайм, и город буквально вымирал. Не побоюсь сравнения: так вымирали по вечерам советские города в августе семьдесят третьего, когда народу впервые показали «Семнадцать мгновений весны».

Как только мы анонсировали конкурс на лучшую кыргызстанскую пару, письма от соискателей потекли нескончаемым потоком. Для премьеры я выбрал письмо Наденьки. Меня подкупило ее художественное ви́дение. Как и то, что она писала о себе в третьем лице.

«Эта история началась двадцать один год назад, когда в Бишкеке родилась светленькая девочка Наденька, а в далекой Индии родился смуглый мальчонка Шарбани. Но до их встречи было еще далеко. А сейчас Наденька стояла во дворе Славянского университета. Ярко светило солнышко, и другие студенты и студентки резвились и смеялись на перемене. А Наденька стояла в стороне, совсем одиноко. Ей было не до смеха. Ведь совсем недавно один негодяй разбил Наденькино сердце! Он воспользовался, что она такая наивная. После всего этого Наденька не могла больше верить в любовь. Теперь она знала, что уже никогда в жизни не полюбит. И от этого ей было очень грустно.

Но жизнь продолжается. Наденьке надо было срочно найти работу. Она увидела в газете объявление, что требуется секретарша на курсы иностранных языков. Наденька долго ехала на трех бусиках на другой конец города…»

Здесь я встряну в Наденькин рассказ. «Бусиками» в Бишкеке называют маршрутки, причем совершенно официально. В новостях: «забастовка водителей бусиков». На автобусы у городских властей нет денег, и общественный транспорт представлен исключительно этими чудовищными бусиками, в которые несчастные набиваются без ограничений, стоя буквой «Г» во все время поездки. Так что можете себе представить, как намучилась Наденька, добираючись. Но судьба, как в сказке, ставила перед ней новые препоны: теперь она никак не могла найти адрес. Следующая фраза — на пять:

«В отчаянии сломав в придачу каблук, рядом с Наденькой остановился какой-то добрый прохожий».

Добрый прохожий направил Наденьку по адресу, и она, наконец, дохромала до смуглого мальчонки из далекой Индии. Перипетии Наденькиной судьбы могут тронуть даже самое ржавое сердце, но лично меня еще больше торкнула предприимчивость юного индуса, непонятно с какого перепуга решившего открыть школу языков в Бишкеке. Короче, между ними вспыхнул махабат. «Какая у тебя самая большая мечта?» — спросила Наденька индуса.

«У меня самая большая мечта, что я выхожу из дома, сажусь в красную спортивную машину, а рядом со мной сидит моя любимая жена. И мы едем далеко-далеко…»

Дочитав до этой кульминации счастья, я схватил телефон, набрал номер и сообщил обалдевшей соискательнице, что кино про нее мы будем снимать прямо завтра.

Шарлатанская наука психология, допускающая бесконтрольный креатив по маоистскому принципу «пусть расцветут сто цветов», хороша тем, что в нее легко можно вводить новые человеческие психотипы. Я вот считаю, что существует отдельный психотип «режиссеры по жизни». Это люди, стремящиеся воплотить в жизнь свой собственный сценарий, иногда не совсем сообразуясь с реальностью, а чаще всего — вообще с ней мало считаясь. Живется им, сами понимаете, нелегко. Но порой их посещает удача.

Они делали у меня все — смуглый мальчонка и светлая девчушка, оказавшаяся довольно-таки бэушной блондинкой, спасаемой от вопиющей некрасивости лишь относительной молодостью и семафорящим окрасом. А мальчонка Шарбани был настоящей индийской сладенькой душкой, только вот, подлец, танцевать по-ихнему не умел. Зато ему пришлось делать многое другое. Он до изнеможения таскал на руках по парку далеко не легкую Наденьку, — я велел ему при этом еще счастливо смеяться. Затем, от избытка счастья, он бросился в фонтан; скупил у цветочницы все букеты; получил шариком от пинг-понга в лоб (11 дублей) и долго учился принимать ту галантную позу, которую я позаимствовал у старых дагерротипов: припав на одно колено, кавалер разворачивает торс и касается щекой щеки сидящей на лавочке барышни.

Наденькины испытания оказались короче. Самым потешным было выглядывание из-за дерева с одновременным отставлением по другую сторону дерева кокетливой ножки. Самым болезненным — спродюсированные во дворе Славянского университета, совершенно необходимые по законам драматургии, слезы: пришлось уколоть булавкой.

Я подумывал заставить их изобразить легкую эротику, но когда они начали только целоваться, меня затошнило, и от легкой эротики пришлось отказаться. Но Юппи добавил. Молодец! Отчаянный малый.

Нет, в самом деле, пришла пора сказать. А то я так его зачморил, что может создаться впечатление, будто Юппи — стареющий, истеричный, избалованный мальчик. Но это не так. То есть это, конечно, все так, но это далеко не весь Юппи. Прикинусь опять психологом, а то и философом и скажу: главное в человеке — это то, в чем он упорствует. А Юппи всю жизнь упорствует в своей эстетической неприкосновенности. И он, в принципе, гений. И только чудовищная лень мешает ему создать что-нибудь грандиозное. А в малом жанре ему иногда удается почти шедеврально, — если кто видел, например, мультфильм «Сало». Да, Юппи без дураков талантлив и, безусловно, предан искусству. Проблема, что у таких людей эстетика, как правило, превалирует над этикой.

Короче, смонтировал я с помощью кнопочника свою фильму. Сладеньким голосом зачитал за кадром Надюшино письмо. Подложил танго «Счастье мое я нашел в нашей дружбе с тобой». И понес показывать Юппи, заранее готовясь не дать себя спровоцировать хамским и обидным репликам типа: «Ох, сверкал бы ты лучше, Мартынуш, и дальше своим пьяным еблом по ящику, а в режиссуру — не лез!»

— Мартынуш, это охуенно! — сказал Юппи.

Я в смущении пожал плечами:

— Что, правда?

— Ты Моцарт, поц, и сам того не знаешь! Иди, отдохни, я тут только кое-что подправлю по мелочи, если не возражаешь.

Разумеется, я не возражал. Окрыленный, я пошел в ближайшее кафе и сел читать письма про другие махабаты, раскидываясь мечтами о том, что из них можно было бы сделать. В основном писали банальщину, хотя удивительным было то, насколько точно каждый махабат был подогнан под один и тот же мелодраматический шаблон: возникает любовь; трудности на пути; преодоление трудностей; счастливый конец. И мне, на счастливый конец, попалось письмо, писанное хоть и по тому же шаблону, что остальные, но трудности и пути их преодоления обещали фактуру. Речь шла о любви между казашкой Сауле из традиционной семьи и русским водителем бусика Сергеем. Казахские родители были настолько против, что бедным влюбленным приходилось встречаться тайком, и Сергей часами простаивал на холоде, ожидая, когда Сауле сможет вырваться из дома, тогда у них было несколько минут, чтобы подержаться за руки и посмотреть друг другу в глаза. Потом Сергея призвали в армию, и разлука стала еще длиннее и мучительнее. А потом грянули андижанские события.

Незадолго до нашего приезда в Бишкек, в середине мая, в узбекском городе Андижан, который находится на границе с Кыргызстаном, вспыхнуло антиправительственное восстание. Силовики президента Каримова жестоко его подавили и так увлеклись, что устроили настоящий геноцид местного населения. Тысячи беженцев, в том числе женщины и дети, бросились к границе с Кыргызстаном. Кыргызстанское правительство немедленно открыло для них границу. Мало того, пограничный батальон дал бой силовикам Каримова, которые продолжили преследование и отстрел беженцев. Бой был жестокий, но каримовцы в конце концов отступили. В этом бою пропал без вести Сергей.

Сауле не поверила в его смерть. Она добралась, сначала на попутках, потом пешком, до места боя — а это все в горах — и нашла его, раненого, но живого. Сауле дотащила его до базы. Сергея спасли. После того, как он демобилизовался, Сауле ушла из дома. Теперь они снимают крохотную квартирку и живут вместе. Сергей по-прежнему водит бусик. Сауле учит японский язык в Турецком университете в Бишкеке.

А что? Отличный боевик-мелодрама! Юппи приколется. Но я засиделся. Сколько он там может подправлять мелочи?

В монтажке я встал у него за спиной. Юппи был так увлечен работой, что не заметил меня или сделал вид, что не заметил. Минуты через три я понял, чем он занят. Я спросил:

— Юппи, ты совсем охуел?

— А что такого? Проверим магию двадцать пятого кадра! Как в «Бойцовском клубе», помнишь?

Я, разумеется, помнил, и очень хорошо, как протагонист Бреда Питта, работающий киномехаником, вставляет в кинопленку двадцать пятым кадром мерзкую порнуху, а потом дети в кинозале рыдают, сами не зная отчего.

— Юппи, это подло!

— Это не подло, это — эксперимент. Дзига Вертов смеялся бы от счастья. Ты понимаешь, что мы работаем на канале, на котором нету ОТК? Нас никто не проверит. И вообще, я главный! Эйнштейн сказал.

Спорить дальше было бесполезно, он закатит истерику, а потом еще пойдет и ляжет коронным номером где-нибудь на дороге, и не сдвинешь его. Я сдался. А что мне было делать?

В ближайшую пятницу мы убедились, что магия двадцать пятого кадра не работает никак. В эфире вставки производили впечатление досадной помехи и только. Вряд ли это могло кого-нибудь заставить рыдать от ужаса. Разве что… Но я отогнал от себя тревожную мысль.

* * *

Анча-мынча кыргызча. Если мы и внесли какой-то реальный вклад в сокровищницу кыргызской культуры, то это именно он: Анча. Мынча. Кыргызча.

Мы были молоды, красивы, богаты. Так начинается рассказ Ивана Бунина «Чистый понедельник». Школьный военрук, Фархад Асланов, потерявший руку в Афгане, начал не хуже: «Жаш элек. Жоокер элек. Коммунист элек». Мы были молоды. Мы были солдаты. Мы были коммунисты. Для комментария по «Крепкому орешку» — Брюс Уиллис с окровавленными ногами в сортире — Юппи купил мне недельный абонемент в качалку и держал в ней каждый день по два часа.

Или вот этот загадочный, совершенно потусторонний человек, рассказывавший о традиционных инструментах, таких длинных-предлинных дудках-пыжатках с космическим звуком. «Что имеем, не храним», — заключил он. Я восхищаюсь традицией. Сила, на самом деле, исключительно в традиции. А у меня ее нет. Только тонкие дистинкции у меня. Но для вступления к киргизским дудкам я двое суток долбил на ф-но «Девушку с волосами цвета льна» Дебюсси, на чем преподавательница местной консерватории заработала трехмесячный оклад и нервное расстройство, потому что нот я не знал совсем.

«Джол! Джол! Джол! С дороги! Я был знаком с одной семьей, всех их звали Пиноккио. Пиноккио папа, Пиноккио мама. И даже дети их тоже были Пиноккио. И жилось им совсем неплохо: самый богатый из них просил милостыню. Джол! Джол! Джол!»

Это преамбула. Комментарий к гадалке. Я рассекаю по рынку Дордой с тележкой и в тюбетейке. Уж не помню, какие смешные глупости наболтала там эта гадалка, но свой путь я обязательно найду, это я запомнил.

* * *

Акын-ньюс. Национальный азиатский новостной формат. Бездарные дикторы отчитывали зеленые бесцветные новости, а затем на сцену выходил Акын. Поверх европейского костюма на нем цветился расшитый халат, в руках он держал камуз. Закончив краткий обзор новостей, про всякие там ДТП — «красный свет помутил джигита разум», наш акын переходил к экспозиции различных добродетелей таинственного народного героя.

Что ж, захочешь — споем вдвоем, — Буду чести такой я рад, Мне других не снилось наград, Чтоб с учителем вместе спеть! Ты сходи поскорее с коня — Люди жаждут услышать тебя. Ты входи поскорее сюда — Все мы слышать хотим соловья.

Чтобы у публики не возникало сомнений про соловья, я частично перекрывал акына фотками Чингиза.

Некоторые дни своей жизни я помню наизусть. Пошагово, подетально. Тот день под знаком обезьяны был невыносимо длинным, безразмерным и безнравственным. Три девушки во дворе ансамбля «Таберик», обшитые всеми помпезными кожухами национального платья, но не подававшие на тридцатиградусной жаре никаких признаков потоотделения, исполняли, подыгрывая себе на камузах, балладу о славном хане Кёчё.

Однажды джигиты хана Кёчё ехали через лес. Вдруг они услыхали странный заунывный звук. Джигиты спешились. После недолгих поисков они обнаружили напоровшуюся на сук обезьяну. Вылезшие из ее брюха кишки растянулись между деревьями и раскачивались под порывами ветра. Когда, вернувшись, джигиты рассказали хану об увиденном, он немедленно изобрел инструмент со струнами из обезьяньих кишок. Так киргизы обрели камуз.

Следуя простой визуальной логике, для комментария Наташка зафрахтовала в местном цирке обезьяну. Чтобы я мацал ее в братских объятиях. Ласковую, ручную, домашнюю. Так поклялся дрессировщик. Может, даже и не врал. Может, она смотрела ему в рот и лизала мозолистые пятки. Мне же злая тварь искусала все руки по локоть; обежала, сколько позволял поводок, арену, обгадив ее по периметру, и вернулась, метя своими цыганскими зубами прямо мне в нос. С криком «В Бобруйск, животное!» я раскрутил гадину на поводке и метнул в пустые трибуны. Джаныбариха затихла.

Я не стал справляться о ее состоянии, к ней бросилось достаточно доброхотов. Я просто вышел покурить. Но не успел чиркнуть зажигалкой, как мне на голову набросили мешок и убедительно ткнули кулаком в печень.

От неожиданности я довольно громко пукнул, чем вызвал смех похитителей, и это принесло некоторое облегчение, потому что, раз смеются, значит, не убьют. Наверное. Их было трое, они затолкали меня на заднее сиденье машины. Я подумал: неужели за обезьяну? Это было совершенно бредовое предположение, но и другие версии, резвившиеся у меня в голове, отдавали шизой: Аксельрод с Третьяковки — я ему должен пятьдесят рублей; портниха из Ашдода — она ведь прокляла меня; американцы — решили добить. Точно, это американцы! Но только говорящие по-русски. Хотя и малограмотно.

— Куда со́дить-то его, хозяин?

— Усади в кресло и проваливай. Остальным скажи, чтобы телевизор пока смотрели и чтобы все сразу не напивались. Мне нужно постоянно двое трезвых. Ты — крайний. Да снимите вы с себя этот мешок, Мартын!

— Не сниму!

— Почему? — искренне удивился голос.

— Боюсь увидеть черта.

Голос засмеялся довольным смехом:

— А вы очень и очень светский человек, Мартын. В куртуазную эпоху вы далеко шагнули бы при каком-нибудь провинциальном дворе. Хотя в один прекрасный день вам неминуемо открылась бы некая сверкающая истина, вы бросились бы нести ее людям, и вам отрубили бы голову. Если бы вы, конечно, не зассали в последний момент, как Галилей, и не взяли бы свои слова обратно. Вы бы не зассали, Мартын?

Я сорвал с головы мешок. Одного взгляда на этого ублюдка было достаточно. Именно так должен выглядеть Срулик Страшновский.

— Хотите, расскажу вам про вас? Мы здесь вдвоем, чего вам стесняться? Если станет тошно до блева, велите своим вассалам отрубить мне голову.

Он пропустил мои слова мимо ушей, сосредоточенно оглядел столик, вынул из шкафчика бутылку виски, бокалы и принес лед из холодильника.

— Ну, теперь можем беседовать, как джентльмены. Лехаим! Нет, Мартын, мне совершенно неинтересно, что вы обо мне расскажете. Я про себя все знаю. Это ваше романтическое «познай самого себя», которым вы тешитесь до седых яиц, не более чем инфантильное самокопание, совершенно бесплодное. Человек познает себя до определенного возраста, а затем переходит к действию. Мужчина — это то, что он делает, а не то, что он о себе познает. Вы видите во мне антипатического, прямо-таки даже отталкивающего еврея, готового, судя по всему, продать родную мать; вы обращаете внимание на мою редкую неблагородную бородку, на фурункулы, ибо я с детства страдал плохой кожей; вам отвратительны мое жирное пузо и сопящая одышка; только одним не могу вас порадовать — чесноком не пахну. Просто не люблю чеснок. А то бы, конечно, пах.

Но ведь не это вызывает в вас осуждение, Мартын. Вы же гуманист и даже в душе не станете относиться плохо к человеку за его физические качества.

Вы ненавидите меня за то, что я — рулю. Вы не рулите, а я рулю. Я умный, коварный, беспринципный, успешный, неленивый. Я задаю правила игры, в которой вы — пеон, пустышка, глупый солдат с хохмочками вместо патронов. Да, вам не откажешь в некоторой отчаянной храбрости и даже, я бы сказал, некоем веселом стоицизме. Однако комичность вашего положения в том, что, покуда вы развлекаетесь своими приключениями, миром правлю я. Вы — обезьянка, прыгающая на потеху публике. А поощрение и наказание — в моей власти. Я директор этого цирка!

— Прекрасную вы сделали карьеру, Срулик. А мешок на голову — это чтобы я форму не терял?

Страшновский усмехнулся:

— Мешок на голову — это чтобы вас напугать. Хотя бы чуть-чуть. Потому что дальше все может оказаться по-настоящему страшно. Вы не представляете себе, Мартын, во что ввязались.

Мне начинало становиться по-настоящему страшно. И я действительно понятия не имел, во что ввязался.

— Но вы же мне расскажете?

— Конечно, расскажу! Я здесь ваш единственный друг. Все остальные вас используют без зазрения совести и не принимая никаких мер к вашей безопасности. И, если вы думаете, что Чингиз или даже Эйнштейн хоть пальцем пошевелят, когда вас будут распинать на воротах Жогорку Кенеша, вы глубоко заблуждаетесь.

— Так во что же я все-таки ввязался?

— О! Ваша бесшабашность прямо пропорциональна вашей неосведомленности. Позвольте краткий экскурс в геополитику. Киргизия — на хрен никому не сдавшаяся страна, за исключением нескольких обстоятельств. Через нее идет наркотрафик. На ее территории расположена американская авиабаза «Манас». Здесь есть золото. И, наконец, здесь находится российская авиабаза. И если стратегическое назначение американской базы очевидно — плацдарм для ударов по Афганистану, то российская база имеет чисто представительские функции. Но все это только на первый взгляд. Главное назначение американской базы — контрабанда южноафриканских алмазов. А через российскую базу поставляют охотничьих соколов в Эмираты. Это Чингиза бизнес, он делится с русскими. Что вам еще не ясно? Кургашинов — американский ставленник. Никто не позволит его не выбрать. Москва, как вы понимаете, третью мировую из-за банановой республики затевать не станет. Ваш игрушечный кампейн, на который Эйнштейн не пожалел аж пять лимонов, — и все это, чтобы вывести вас, малохольных, из депрессии, — ваш кампейн обречен, его и не заметит никто… Не должен был заметить. Однако приходится отдать должное вашему таланту. Этот доморощенный артхаус, который вы замутили на «Пирамиде», задел какую-то потайную струнку в душе у автохтонного населения. В Киргизии нет пипл-метров, даже статистику толком не составишь, но эта ваша размуссированная легенда о Воине Света, вкупе со слезливыми историями любви и виньетками из степной речи, бередит, понимаешь, народ! Мырки зашевелились, это не к добру. Мессианство кандидата — сильный ход, жаль я первым не догадался, у моего-то скромная версия Робин Гуда. И это мессианство пахнет очередной революцией. Конечно, мы задушим ее на корню, но зачем мне эти лишние хлопоты? Я лучше договорюсь с вами. Сколько вам положил Эйнштейн: пятерку в месяц? Возьмите сто и собирайте вещи.

— А если я пожалуюсь Эйнштейну?

— Не советую. Подставите друга. Я в курсе, что ваши отношения не пошли дальше иерусалимской песочницы, un pour tous et tous pour un[69], но поймите: и Эйнштейн, и я живем в мире таких обязательств, за невыполнение которых жизни лишают не задумываясь. Вам дали поиграться. Вы насладились творчеством. Вы получили достойные отступные. Ваша миссия окончена, и никто вас не осудит. Удалитесь в комфортный уголок и дописывайте себе свой роман. Кстати, мои комплименты! Давно не читал такой рафинированной прозы.

Я опешил: «Вы это о чем?»

— Ну, тот романчик про маленького гения и девочку с золотыми волосами. Вы, кстати, действительно были вундеркиндом? Похоже на то, очень уж правдоподобно описан ход мыслей…

— Откуда у вас, черт возьми, мой текст?

— Мне Эйнштейн дал. А что? Сказал: смотри, если у меня так пишет простой пиарщик, то что же напишет топ-менеджер! Нет, но, Мартын, это и в самом деле прекрасный текст. Я с нетерпением жду продолжения.

— Нет!

— Не дадите продолжение?

— Продолжение дам. Но от принца не отступлюсь.

Страшновский усмехнулся и, закинув голову, ехидно продекламировал: «Он был не самый честный и не самый милосердный человек на свете. А вот потягаться с ним в отваге смогли бы немногие».

— Страшновский, чтоб вы знали: мне лестно сравнение с капитаном Алатристе. И если вам в самом деле понравилась моя проза, то последняя воля обреченного: распространяйте про меня эту шнягу, ну, про не самого милосердного, но отважного, буде то после моей смерти или на фоне все еще бьющей фонтаном жизни.

— Это будет точно после вашей смерти.

— Но не раньше, чем через неделю.

— Это еще почему?

— Потому что через неделю у нас назначен бал, — соврал я наобум. — Съедутся все элиты, председательствует Воланд. Эйнштейн тоже будет. Вы же не захотите его так сильно огорчить? Тем более что вы наверняка будете в списке приглашенных.

Страшновский сделал рукой неопределенный жест. Он был безумно недоволен, что не сумел со мной договориться. Хлопотное его ожидает дело. Я же старался не подавать виду, что с этого момента все мои мысли — о смерти. Правда, если я соберусь с мужеством, то мысли будут не о смерти, а в преддверии смерти. Это разные вещи. Двадцатитрехлетний Эварист Галуа в ночь перед роковой дуэлью набросал теорию алгебраических уравнений. У меня еще есть время закончить роман. Но сначала я должен, конечно, выпить.

Отыгравший свою педагогическую роль мешок на голову больше не надевали, и Максимка заехал за мной прямо в «Хайят», в котором Страшновский снимал свиту. Тот еще шифровальщик.

Я опустился на сиденье нашей черненькой «Волги-Волги». «Жрать, Максимка! Скорее куда-нибудь жрать!»

Нигде я не питался так роскошно, как в Киргизии. Нигде я не получал такого удовольствия от еды. Здесь, в Бишкеке, мне постоянно было вкусно. И я совершенно не растолстел. И, кстати, я ничуточки не спился, хотя бухал каждый день. Это потому, что я был все время деятелен и пробужден. Хорошая была жизнь. После третьей рюмки я начал с ней прощаться.

Бога, конечно, никакого нет. И загробного существования тоже нет. Есть только кураж. Восстание против дурной бесконечности. Вера в то, что счетное множество победит континуум. На земле шесть миллиардов человек. А всего жило вообще до чертиков. И это еще неясно, считать австралопитеков или нет. Все они умерли. Поэтому ясный разум — а у меня давно не было такого ясного и веселого разума — должен смеяться над страхом собственной смерти. И над бессмертием тоже. Я достал ноутбук. Какой к черту Страшновский! У меня дело есть. Незаконченное.

Тридцать первое декабря 1972 года. Утро. Мы с Джейн лежим на ковре и рассматриваем огромный альбом Эшера, сумевшего мастерски продемонстрировать странные петли в рисунке. Он сделал парадоксы видимыми и очевидными для всех. Джейн больше всего любила гравюру, на которой ящерицы из декоративного узора оживают, вылезают и начинают ползти. А я мог битый час медитировать над рисующими самих себя руками. Они были совершенным художественным воплощением моей идеи, работавшей по той же модели открытого для обозрения рефлексивного парадокса. Переход в другую аксиоматическую систему был честным фокусом.

Моя мама купила у себя на работе через профсоюз детский театральный абонемент, и нас с Джейн ожидали на зимних каникулах почти ежедневные походы в ТЮЗ. Джейн обожала театр, причем буквально, начиная с вешалки и выдачи напрокат уже тогда казавшегося антикварным театрального бинокля. Меня детские спектакли обескураживали гендерным сбоем — там тетеньки играли мальчиков, и сопереживать действию было непросто. Но мне нравились в театре сцена, праздничность и то, что мы пришли туда вместе с Джейн.

Дедушка Илья уже начал провожать Старый год кальвадосом и сигарой. Утонув в своем кресле, он углубился в книгу. Переход в режим вещания произошел неожиданно.

— Этот ваш доктор Фауст идиот! — рявкнул дедушка, захлопывая книгу. — Вместе со своим Гете! Уж к девятнадцатому веку можно было осознать, что в начале было не слово или, не приведи Господь, дело, а — музыка! Вы-то хоть понимаете, дети, что мир был создан не словом, а интонацией?

Мы с Джейн активно закивали головами.

— Потому что в начале вообще ни черта, кроме музыки, не было. Это же очевидно! Физика демонстрирует нам все меньше и меньше материи. От прочных греческих атомов остался резерфордовский бублик, а квантовая механика скоро оставит от этого бублика только дырку. Какие-то частицы, некоторые без массы даже, летают, а приглядишься — они, вообще-то, волны. А откуда волны? Видно, кто-то ударил по струнам…

Дедушка задумался, потом повернулся ко мне:

— Печальные новости, юный друг. Заболела моя сестра. Завтра мы с Джейн уезжаем в Чернобыль.

И Джейн, знавшая про отъезд, но, видимо, давшая слово не говорить мне об этом до того, как дедушка объявит сам, бросилась мне на шею и обвила ее руками:

— Мы вернемся через две недели! Правда, дедушка Илья? Мартын, я напишу тебе письмо!

Она не написала мне письма. И они не вернулись через две недели. Я звонил каждый день. По телефону и в дверь. Целый месяц. Семнадцатого февраля, когда я пришел, дверь была открыта настежь. Я вбежал в квартиру. Она была почти совсем пустой, вся мебель исчезла. Два дюжих мужика со страшным матом поднимали на ремнях пианино. Возле окна стояла тетка в сером платке. «Где Женя? Где дедушка Илья?» — хотел крикнуть я, но голоса не было, рот кривило. Тетка в сером платке выпроводила меня на лестницу:

— Они уехали. Навсегда.

Навсегда означало вечность. Бесконечную вечность. Я дошел до нашего пруда, ступил на лед и увидел вмерзшую в него рыбу. Лед был толстый. Я двинулся дальше, к середине, и через несколько шагов провалился. Там было не глубоко, мне по горло. Ломая края полыньи, я выкарабкался и, в чавкающих водой валенках, побежал домой. Висевшим у меня на груди ключом я отпер дверь, вошел, скинул валенки, пальто, штаны, нашел в ящике кухонного стола ножницы, вернулся в комнату, вынул из розетки идущий к торшеру провод и отрезал его. Теми же ножницами я зачистил свободный конец и намотал его себе на левую руку. Мой папа, радиоинженер, рассказывал, что работать левой рукой опаснее, чем правой, потому что, если ударит током, заряд быстрее достигнет сердца.

От собственных воспоминаний у меня индуцировался такой электрический заряд, что пришлось накатить еще двести, чтобы его нейтрализовать. Уравновесив психику, я принял решение поехать в «Терпсихору». Я попросил счет и вытащил телефон, чтобы заказать Фарида и страсть моих чресел, Залину. Но не успел: на меня набросились сзади. Я схватил вцепившуюся в меня кисть двумя руками, соскользнул со стула, нашел коленом опору на полу и рывком перебросил нападавшего через себя. Он растянулся на моем столе, порушив посуду и закуски. Я приставил ему локоть к адамову яблоку и увидел его лицо. Господи Иисусе! Какой ужас! Какая чудовищная неловкость! Распластанный на ресторанном столике, передо мной конвульсивно дрыгался преподаватель Славянского университета Ефим Моисеевич Карцев. Мы познакомились лет сколько-то назад в Иерусалиме. Он был на моей лекции о поколении израильских поэтов-«кнаанистов», которые считали себя не просто какими-то там евреями, а культурными потомками древнего Ханаана. Судя по всему, моя лекция Карцеву запомнилась, потому что, как только, расшибаясь в извинениях, я помог ему подняться на ноги, и мы начали вместе очищать его пиджак от айрана и сацебели, Ефим Моисеевич ершисто заявил: «Все-таки этот ваш Ратош — не более чем эпигон Александра Блока! Мартын, вы знакомы с моей женой? Познакомьтесь!»

Ефиму Моисеевичу Карцеву лет шестьдесят, его жене Кате слегка за двадцать. Неравный брак профессора и студентки. У этого брака извращенный вкус вот этого соленого арбуза, которым мы закусываем водку, сидя в тесной гостиной их убогой квартирки. Такой несчастной, унылой советской квартирки, вырваться из которой можно, только развив первую космическую скорость.

— О, если бы я только мог хотя отчасти… — тестирует Карцев.

— Я написал бы восемь строк о свойствах страсти, — отвечаю я.

— Это тост! — радуется Карцев. Мы опрокидываем рюмки и отправляем вслед алкоголю сладко-соленую мякоть арбуза. За тостом — новый тест:

— Пора вам знать, я тоже современник…

— Я человек эпохи Москвошвея!

И снова тост. И снова тест:

— Если душа родилась крылатой…

— Что ей хоромы и что ей хаты!

Мы опять пьем, опять развратный вкус этого соленого арбуза. Ефим Моисеевич не ведает, что успешная верификация общего культурного пространства не удержит меня от безнравственного поступка, а его не защитит от супружеской измены. Иногда мне дается заглянуть в недалекое будущее. Сейчас я знаю наверняка: скоро профессор извинится и пойдет вон в ту комнату прилечь ненадолго. А мы с Катей уже обо всем договорились. Глазами. И больше стараемся ими не встречаться, потому что, едва коснувшись, волны наших желаний резонируют. У нее вспыхивает лицо; у меня начинает предательски громко колотиться сердце.

Карцев все никак не угомонится:

— Измучась всем, я умереть хочу!

— As to behold desert a beggar born![70] — подло продолжаю я по-английски.

— Да-да, — мямлит Карцев, тускнея. — Английский язык… Жаль мне, жаль, что не овладел… Завидую вам, молодым…

И вдруг ни с того ни с сего — хрясть кулаком по столу: «За русскую литературу!»

Не успела последняя пантуфля профессора скрыться за дверью спальни, как горячая, влажная ладошка прожгла меня сквозь джинсы. «Прямо здесь?» — спросил я глазами. «Нет, вон там», — тоже глазами показала Катя.

Ефим Моисеевич Карцев возникнет передо мной снова в тот момент, когда, перебрав на застекленном рабочем балкончике всю дозволенную сопроматом геометрию, мы с Катей предпочтем для финишного крещендо такую позицию, что вползшему на кухню профессору откроется в окне только мое лицо. Жопу своей жены он увидит предположительно через один-два шага.

Одна женщина в Америке сумела поднять двухсоттонный грузовик, когда ее жизни угрожала опасность. В экстремальных ситуациях человеческий организм обнаруживает сверхъестественные способности. Локтем я выбиваю стекло и выпрыгиваю наружу. С пятого этажа.

Нет — разобьюсь!

— А я вот что подумал, Мартын, дорогой!

Карцев стоит, где стоял. Выспавшийся, бодренький, но все еще пьяненький.

— А не прочесть ли вам лекцию моим студентам? Тему выберите сами. Вы же талантливый журналист, человек интересной судьбы. Эрудит. Поделитесь с ребятишками знаниями. Согласны?

Я осторожно наклоняю голову.

— Ну и прекрасно, голубчик! Вот и славно! Очень, очень рад!

Сейчас он бросится меня обнимать.

Но Карцев топчется, топчется на месте. Мой ангел-хранитель аккуратно разворачивает его и выпроваживает с кухни.

— Мартын! — кричит Карцев уже из комнаты. — От черного хлеба и верной жены…

— Мы бледною немочью за-ра-же-ны-ы-ы-ы! — кричу я в ответ, рукой зажимая Кате рот. Ее крика профессор не услышит.

А день все равно не кончался. Даже сумерки не хотели наступать. По дороге в резиденцию я попросил Максимку притормозить. На обочине стояла девочка с венком на голове и предлагала проезжающим полевые цветы. Я купил у нее букет, сам не зная для чего. Девочка произнесла совсем по-взрослому: «Большое спасибо! Приезжайте еще!» И меня коснулась благодать. Второй раз в жизни.

Первый раз это случилось, когда мне было четырнадцать лет, между нашим домом и универсамом, из которого я шел, неся в руке авоську с батоном за тринадцать копеек и трехкилограммовым бумажным пакетом полугнилой картошки. Я думал о чем-то совершенно обыденном, как вдруг мои шаги сделались легче — один, два, три, кончилось движение, кончились мысли, и на целое крохотное мгновение я постиг Бытие в его Единстве.

Это просто смешно, но я опять ее не узнал. Пьяная бабища, губа оттопырена, горькими слезами размазана по опухшему лицу тушь. Наташка бухала в одиночестве на нашей кухне-столовой. Мне она обрадовалась, приглушила всхлипывания, вытерлась салфеткой, разлила по рюмкам. Потребовала:

— Выпей!

— Не, Наташка, не хочу. Да и тебе, пожалуй, уже хватит.

— Я сказала: пей! Ты должен! За упокой души Мики.

— Какого Мики?

— Обезьянки, которую ты сегодня в цирке ухайдакал.

— Она умерла?

— Мгновенно. Без мучений. Наверное, была праведницей. Дрессировщик плакал, но мы дали ему сто долларов, и он обрадовался.

Я накатил. И сразу еще накатил. Скверно. Господи, как скверно! Сначала овца, теперь обезьяна. Я несу смерть киргизским животным. Мыркам — свет, а джаныбарам — смерть. Я налил опять.

— Наташка, ты это из-за Мики так горюешь?

Наташка выпила, подумала, потом сказала:

— Если честно, настоящая причина не в этом.

И опять начала шмыгать носом. Я подсел к ней ближе, обнял, погладил по волосам, поцеловал в мокрую щеку. И спросил как можно деликатнее:

— Боишься, что кончатся образы? Что проснешься однажды, а ты такая же, как вчера?

Наташка посмотрела на меня оторопело:

— Ты-то откуда знаешь?

— Знаю. У людей общего гораздо больше, чем индивидуального. Поэтому они всегда могут друг друга понять. Если захотят, конечно.

— Слушай, — Наташка прижалась ко мне и впилась ногтями в бедро. — А ты не мог бы сегодня… Я хочу сказать, только сегодня…

Я поцеловал ее в макушку:

— Нет, радость моя, не могу. А по поводу образов не бойся. Очень скоро ты почувствуешь, что твоя работа была незряшной. Все сольется в один-единственный образ. Он будет гибким и сильным. И полностью твоим. Не знаю, принесет ли он тебе счастье, но чувство удовлетворения — точно. А это не так мало.

Наташка отодвинулась и посмотрела на меня с подозрением:

— Чего-то ты гонишь, как Паоло Коэльо долбаный!

— Да ладно тебе…

— Ага. Какая-то муть сладенькая. Короче, ты со мной сегодня останешься?

— Извини…

— Ну и пошел в жопу, проповедник!

Прижав к груди одной рукой бутылку, другой — букет полевых цветов, Наташка неверной походкой покинула помещение, и на этом бесконечный день закончился.

Глава девятая, в которой сначала появляется клад, а потом вдруг начинает переть пацанская тема, вплоть до стихов Михаила Генделева

Утром Влад вышел к завтраку в приподнятом настроении и со снисходительной улыбкой сообщил, что дело в шляпе: он придумал!

Он долго размышлял и, наконец, додумался, как сделать так, чтобы весь мир считал Кыргызстан оплотом цивилизации в Средней Азии.

Вообще-то последнее время мы начали серьезно тревожиться за Влада. Кореец Сергей подарил ему какой-то кусок говна кристаллической природы и сказал, что этот волшебный наркотик круче героина. С тех пор все свое время наш главный политтехнолог изводил на попытки трансмутации. Он часами собирал сведения по интернет-форумам, потом мчался в аптеку за химикатами. И хотя в наркофилософский камень, а вернее жидкость, кристаллическое говно превращаться не желало, Влад с первобытной научной самоотверженностью испытывал на себе все промежуточные формы. Это заметно сказалось на его и без того шаткой психике.

— Все очень просто, — усмехнулся Влад ухмылкой хворого вампира. — Во всех цивилизованных столицах на улицах расставляют сотню-две фигур каких-нибудь животных. В Амстердаме — коров, в Париже — пингвинов, в Иерусалиме — львов. Если мы расставим в Бишкеке какие-нибудь фигуры, то автоматически попадем в клуб привилегированных наций.

Влад торжествующе оглядел стол. Мы потупили взгляды.

— Видишь ли, дорогой Влад, — осторожно начал я. — Дело в том, что во всех этих городах не просто расставляют фигуры. Это благотворительные акции. Фигуры покупаются у разных художников по тендеру. Некоторое время они радуют горожан, но потом их продают на аукционе, а выручка идет на помощь нуждающимся.

— Это все лишнее, — сказал Влад сердито. — Тендер нам не сдался, благотворительность тоже. И вообще я с вами ничего не обсуждаю. Я ставлю в известность и отдаю распоряжения.

— А чьи фигуры-то хоть? — робко спросила Наташка.

— Ха! — оживился Влад. — В этом вся фишка! Конные фигуры Воина Света!

Надо было ловить момент.

— Влад, — обратился я, открывая мобильник. — Тут вот от Эйнштейна поступила некая просьба. Зачитать?

— Зачитай, — разрешил Влад.

— «Для консолидации прогрессивных сил страны и влиятельного зарубежья вокруг фигуры Чингиза предлагаю в недельный срок организовать масштабный бал. Всем перечитать „Мастера и Маргариту“. На роль Воланда назначаю Мишеньку Генделева. В остальном полагаюсь на вашу креативность».

— Катастрофа! Катастрофа! — закудахтал Влад.

— Влад, миленький, но почему же опять катастрофа? — ласково спросила Наташка.

— Потому что без ножа режут! Я же не могу все сам: общее руководство, телевидение, фигуры воина и теперь еще бал этот на голову свалился! Ребята, я так надорвусь. Вы меня потеряете!

Мент Аркаша с Наташкой очень долго упрашивали Влада разрешить им в порядке эксперимента попробовать один только разочек организовать событие без неусыпного мудрого надзора и блестящих креативных находок их гениального кормчего. Влад, со стонами, уступил, но статуса Катастрофы с события не снял. Я пошел к себе в номер. Надо торопиться.

18.10.90, Лондон.

Мой дорогой, мой милый Мартын!

Как сказочно было в Иерусалиме и в Синае, пока мы занимались любовью, а разговаривали прикосновениями и взглядами. И каким безысходным кошмаром обернулся Эйлат, стоило нам провести три часа в ресторане за разговорами. Какого черта русские так гордятся своим исключительным словом «общение»? Тот же relationship talk и та же непроходимая скука! Помнишь, в детстве ты объяснял мне, что если стало скучно, это значит появилась Дурная Бесконечность? Кажется, я начала понимать в математике…

Не подумай только, любимый, что я тебя обвиняю. Даже в самых потайных кармашках моей души нет ни капли обиды. Но если честно и как другу, то наша встреча принесла мне такую боль, которая сама еще не знаю, когда и утихнет. Вот уже месяц прошел, а легче не стало.

Вернувшись в Лондон, я узнала, что получила Марию Шотландскую. Сколько я мечтала о ней! Сколько репетировала тайком! Теперь я сыграю самую прекрасную из королев. В одном из малюсеньких театриков, которых в Лондоне больше, чем пабов. В подвале на тридцать посадочных мест. А зрителями будут родственники и друзья актеров. Я сыграю волшебно, — ты уж будь уверен, любимый! И мою волшебную игру с большой теплотой отметит критик районной газетенки, которая бесплатно раздается в супермаркетах. Такая вот звездная карьера. Но я на все это готова, Мартын, — на это и даже на худшее, лишь бы играть.

Там, в Эйлате, ты ни разу не сказал прямо, но ясно дал понять, что считаешь меня предательницей, потому что я не жила все эти восемнадцать лет ожиданием дня, когда мы встретимся и поженимся. А когда ты бросил мне в лицо, что я не иду за тебя замуж, потому что ты больше не гений, это было так несправедливо, так глупо, что я даже не смогла тебе толком ответить.

Понимаешь, любимый, я ведь все эти годы помнила тебя и думала о тебе. Так же, как и ты, я мечтала и верила, что однажды случится чудо. Ну, вот оно и случилось. Что же ты делаешь, любимый?!

Мартын! Я ужасно надеюсь, что ты найдешь в себе силы посмотреть на все здраво и по-взрослому. Что сможешь преодолеть в себе эту проклятую русскую тотальность. Вы, русские, уверены, что слово understatement означает «недоговоренность», хотя на самом деле правильный перевод — «хороший вкус». Ты грешишь против него, Мартын!

Как тебе взбрело в голову придумать, что ты никогда больше со мной не встретишься только из-за того, что я не хочу с тобой под венец? Или как там у вас — под хупу? Разве не лучше, если мы сможем иногда быть счастливы вместе? Или ты считаешь, что залог счастья — быть вместе всегда? Если ты в самом деле меня любишь, то не станешь цепляться за дурацкий принцип «все или ничего». Господи! Да у нас еще целая жизнь впереди! Мартын, мы будем любить друг друга в Лондоне, Афинах, Стамбуле, Мадриде — где захотим. Или ты все же предпочтешь пестовать свою личную сказку с печальным концом? Не будь таким! Прошу!

Да, и имей, пожалуйста, в виду, что я не возьму из этого проклятого клада ни фунта, если ты и вправду решишь больше со мной не встречаться. Это был наш секретик. Я готова разделить его только вместе с тобой.

Люблю тебя! Твоя Джейн

«Твоя Джейн…» Я поднял руки от клавиш и задумался. Не слишком ли я забегаю вперед? Я ведь еще даже не рассказал, что случилось после того, как я покончил с собой. Но это самая трудная часть истории, я отложу ее на потом. Можно ведь писать отдельными фрагментами, а потом скомпоновать. А можно даже не компоновать, а предоставить это читателю. Какой там был подзаголовок у триллера, который Юппи пытался пересказать мне в самолете? Какой-то музыкально-кулинарный… А, вспомнил! «Роман-фьюжн». Тогда у меня будет «роман-пазл». Гениально! Продолжаем.

Мы увидели друг друга одновременно, и каждому хватило этого первого взгляда, чтобы развеялись опасения разочароваться и сердце наполнила радость: мы не изменились! Друг для друга мы совсем не изменились.

Со второго взгляда оказалось, что все-таки изменились. Детский кошмар стал явью: у Джейн выросла небольшая, но — грудь! Однако в тетку она не превратилась. Время сделало свое дело и со мной, подготовив к новому восприятию. Поэтому Джейн превратилась не в тетку, а в ту неописуемую красавицу, которую я долгие годы рисовал свинцовым карандашом, стирал и снова рисовал в своем воображении.

Затем я понял, что — не в ту. Настоящая Джейн превосходила все, что я мог нарисовать.

Ну, а когда мы сжали друг друга в объятиях, я окончательно поверил, что она настоящая.

В такси из аэропорта мы держались за руки. Целоваться не решались, потому что было понятно, что, начав целоваться, мы можем недотерпеть до Иерусалима.

Дикие и голые мы провели два дня в моей съемной комнатке на улице Арарат в Армянском квартале Старого города. Видимость закрыли занавесками на окнах, но слышимость побороть было нельзя. Мой скворечник венчал четвертым, последним уровнем кривую средневековую башенку, набитую тремя поколениями добропорядочных армян. Старейшина клана, горбатый Ваан, регулярно поднимался к нашей двери, чтобы поколошматить в нее худыми кулаками. Он грозился вызвать полицию, но, в условиях израильского апартеида, эта угроза была просто смехотворной. Не для того наши десантники брали в 67-м Восточный Иерусалим, чтобы местные запрещали победителям заниматься в нем любовью.

Когда на утро третьего дня нас разбудил стук в дверь, я надел халат и пошел открывать с твердым намерением послать Ваана подальше в Турцию. На пороге стоял Эйнштейн. Вообще-то он жил у меня последние полгода, с зимы, после того, как его выгнали из кибуца Яд-Мордехай. За мошенничество. Глотнув иерусалимского воздуха, он тут же несчастно влюбился. Юппи прозвал ее Фурфочка. Она пила эйнштейновскую кровь большими донорскими порциями. До тела долго не допускала, потом стала допускать, хоть и редко, но в эти редкие разы Эйнштейн выставлял меня из дома. Потом сам же горько жаловался: «Мартынуш! Она не шевелится! Представляешь?! Нарочно, сука, не шевелится!»

Незадолго до приезда Джейн Альбертик, которому жизнь, во всех ее проявлениях, виделась военно-стратегической игрой, сломил последнюю линию вражеской обороны: Фурфочка зашевелилась. Сначала лениво и неохотно, затем активнее и, наконец, так резво, что они с Эйнштейном съехались с матримониальным прицелом.

— Эта тварь в конце концов будет моей! — сообщил Эйнштейн, входя в дверь. — Или убью ее на хер!

— Привет! — Джейн помахала ему выпростанной из-под одеяла ладошкой.

— Здорово, рыжая! — ответил Эйнштейн, не удивившись ни разу. Потом повернулся ко мне: — Я написал несколько стихотворений. Любовная лирика. Ща зачитаю.

И начал вытаскивать из карманов мятые, исписанные убористым почерком салфетки. Оставлять его одного в таком состоянии было немыслимо, жить у армян втроем — тем более, и я постановил, что мы все отправляемся в Синай.

В своем письме Джейн создает идиллическое впечатление, будто на протяжении нескольких дней мы молча (лишь сопя и стеная) предавались ласкам и не вымолвили ни слова, пока на обратном пути из Синая я не выпил водки в эйлатском ресторане. У девочек свои фантазии. На самом деле мы начали болтать без умолку еще в аэропорту.

И напрасно она пытается обидеть русское слово «общаться». С ее стороны это чистейшее лондонское пижонство, потому что в плане пообщаться она оказалась просто чемпионка, и рот ей можно было закрыть только поцелуем.

Влюбленным, которые не виделись восемнадцать лет, нужно многое рассказать друг другу.

Свой главный шлягер Джейн терпеливо берегла, чтобы добиться наилучшего эффекта, исполнив его, когда казалось, что все самые красивые песни мы оба уже спели.

Рабочая версия их загадочного исчезновения, как Джейн мне ее поначалу изложила, заключалась в том, что над дедушкой Ильей нависла угроза посадки за принадлежность к масонам после того, как прикрывавший его крупный чин КГБ был уволен со своего поста. В новой, сенсационной версии событий угроза посадки осталась, но причина оказалась совершенно иной.

— Мартын, ты ведь никогда не видел моих родителей, правда?

— Правда.

— Я тоже.

— Как это?

— Ну, я немного преувеличиваю, видела. Но всего несколько раз и недолго. Я не успевала к ним даже привыкнуть. Они были веселые и чужие. Последний раз мы с ними виделись, когда мне было шесть лет, незадолго до того, как мы с тобой познакомились. А только с этого момента и начинается моя взрослая память — когда там, в садике, ты сказал, что я буду Жозефиной. Я понятия не имела, кто такая Жозефина, но все равно считаю ее своей первой ролью. Я тебе уже рассказывала, помнишь?

— Помню, любовь моя. Так что же с родителями?

— В том-то и дело, что ничего. Их у меня, можно сказать, никогда не было. Дедушка Илья мой единственный родитель. Но я все это к чему: я тебе сказала, что дедушку должны были посадить из-за масонства?

— Да.

— Я соврала.

— Зачем?

— Как зачем? Чтобы оставить самое интересное на потом! Послушай, Мартын: у нас есть клад!

— Насчет тебя не знаю, а у меня точно есть.

Я потянулся, чтобы поцеловать Джейн, но она отвернулась и наморщила носик:

— Дурак! Я же серьезно! Послушай! Я сама все узнала лет в четырнадцать, когда дедушка уже не мог больше скрывать от меня правду.

Правда о родителях Джейн заключалась в том, что в 1972 году им дали по двадцать пять лет за хищение в особо крупных размерах. Веселые геологи шарились по Якутии в поисках алмазов и честно работали на родную страну, пока не нарыли камень на пятьдесят с лишним каратов, и лукавый их попутал. Ничего лучше, как спрятать алмаз в своей московской квартире, они не придумали. Отец приехал ночью. Прокравшись на цыпочках в детскую, он спрятал коробку с алмазом в потайном ящичке старинного бюро, осторожно поцеловал спящую дочь и пошел на кухню пить с дедушкой Ильей, который ни о чем даже не подозревал.

Наш детский сад в то время сотрясала золотая лихорадка. Все помешались на секретиках. В отличие от других детей, которые закапывали кусочки зеркала, пуговки и золотце где придется, я для каждого секретика определял точные координаты. Меня до сих пор гложет совесть за тот металлический рубль с Лениным, который я выкрал из семьи, чтобы, завернутым в золотую бумагу, закопать его на расстоянии трех метров четырнадцати сантиметров от южного угла беседки средней группы, взяв азимут 49°.

Папа был не в курсе, что в потайном ящичке бюро его дочь хранила собственное богатство: календарики с почти стереоскопическими картинками, монетку в двадцать крон с изображением датского короля, цветные бусинки, деревянное бильбоке и многое другое, в том числе маленькую серебряную заколку для волос в форме, разумеется, бабочки и — больше таких ни у кого не было — заграничные блестки. Так что за утренним туалетом папин секретик Джейн обнаружила сразу. Если бы не золотая лихорадка, она непременно бросилась бы показывать красивый камешек дедушке Илье. Но мы все были тогда помешанными, как североамериканские старатели, и Джейн предпочла не делиться с дедушкой радостью находки. Она засунула алмаз в сумку с игрушками и отправилась в садик. Я назначил координаты, проявив, ввиду повышенной ценности секретика, особую изощренность, и якутский алмаз упокоился на территории детского сада № 127.

Несчастных геологов взяли через полгода — они кому-то проболтались, и на них стукнули. Тридцатого декабря, пока мы с Джейн наслаждались пьесой «Мой брат играет на кларнете», в квартиру Зингеров пришли с обыском. Алмаза, понятное дело, не нашли, но дедушке Илье пригрозили статьей за соучастие, и он испугался основательно. Не столько за себя, сколько за Джейн, которую, отправься он в тюрьму вслед за родителями, сдали бы в детдом.

За пятнадцать минут до наступления нового, 1972 года в купе поезда Москва — Берлин, стоящего в Бресте, вошли пограничники. Дедушка Илья протянул паспорт на имя британского подданного Уильяма Мэйсона, путешествующего со своей дочерью Джейн. Заподозрить в них беглецов у пограничников не было никаких оснований. В паспорте была проставлена советская виза, имелся штамп о въезде на территорию СССР неделей раньше, а также регистрация в гостинице «Пекин». По-английски отец и дочь говорили без малейшего акцента.

— Ты рад, что мы богаты? — спросила Джейн.

— Во всяком случае, не расстроен, — ответил я.

— А координаты помнишь?

— А не совершить ли нам променад? Эй, писменник!

Парадно одетый Юппи стоял в дверях, скрестив ножки в белых гольфиках.

— Конечно, совершить! — Я потянулся, хрустя суставами. — Как ты вовремя, мой маленький и нежный джаныбарчик! Сейчас, только мэйл отправлю. Жди в машине.

Пока я отправлял мэйл, я еще и сепаратно пыхнул маленькую трубочку, и родной Бишкек особенно весело побежал навстречу нашей черной «Волге-Волге». Два месяца мы уже здесь. Я неплохо знаю город, да только из-за своей пространственной дисфункции представляю его себе, как на средневековой карте: все объекты нарисованы, но расстояния и направления между ними носят произвольный характер. Вот ЦУМ. Уже не джабык, открылся. И товар в нем бар. Трудяга с плаката сообщает, что мы работаем — иштебиз. И про сникерс я знаю: тортонбой, сникерсже! Я не чувствую, что погибну в Бишкеке. Всякое, конечно, может случиться, но силовые линии смертельной опасности проходят через меня, не убивая. Такое уже было. Тряханет прилично — я помню. Но без страха, потому что один раз я уже это перенес. Во мне цементируется уверенность, что Страшновский не всесилен. Вон как прогнулся перед нашим балом! Потому что конъюнктурщик. Масштабный бал с серьезными людьми ему нужен. И он слишком любит деньги. Мне кажется, я на правильном пути.

В кафе «Навигатор» Юппи шавар ли эт а-сутуль[71], сообщив, что влюбился. В Наташку.

Черт! Хреновый я друг! Как я мог не заметить?

— А тебе самому она разве нет? — Юппи блеснул глазками на блюдечках, и стало ясно, что ставки сделаны. Исходов может быть два: либо Наташка ему даст, и дело обойдется, либо она ему не даст, и тогда мало не покажется. Юппи будет развлекать, ублажать, умасливать, затаскивать, умирать, психовать, приставать, доставать, докапываться, дознаваться, уговаривать, умолять, угрожать, раскаиваться, плакать и врать, что покончит с собой. И лучше бы, конечно, Наташке дать ему сразу, потому что все равно ведь придется.

— Не, Мартынуш, серьезно! Я только голос ее слышу, и у меня встает. Согласись, это любовь!

Юппи пребывал в тонизирующем предвкушении счастья. Я сказал:

— Ну, раз встает, то это, конечно, точно любовь.

Однако мои всадники в кольчугах из молекул каннабиса уже взгромоздились на ретивых коней и были готовы, обнажив мечи, броситься полевым галопом на разведку того, что дедушка Илья, не признающий философии, называет философствованием. Юппино признание послужило ярким стартовым флажком.

— Слушай, — спросил я Юппи, — а школьная форма для тебя фетиш?

— Аск!

— Ужас!

— Почему?

— Мы все под колпаком у Дарвина.

— У Чарльза?

— У него!

— А чего он такого сделал?

— Он прокатился по миру на кораблике «Бигл» и пришел к выводу, что эволюция вкладывалась и будет вкладываться по полной, хитроумно, подло и агрессивно только в одно: чтобы сперматозоид смог впилиться в яйцеклетку. Мы совершенно беспомощны перед лицом секса. Взять, например, меня. В свое время я страшно запал на школьную форму. Ну, ясно почему: хотелось выебать всех одноклассниц, ну или хотя бы почти всех. Даже первая в жизни фраза, которую я реально подумал по-английски, была про форму: «School uniform fuck will bring me luck»[72]. И долбаная эволюция распорядилась так, чтобы моей главной сексуальной фантазией стала девочка в школьной форме.

— Так это «Лолита»!

— Ни фига! Для Гумберта существенными были другие критерии, а я залип на форме. Но мне сорок лет, и что мне теперь — блядей школьницами наряжать? Подчиниться безмозглому эросу? Отупеть? Перестать расти над собой? Мое сознание и мой сексуальный стимул находятся в глубочайшем конфликте. Но попсовая эволюция навязывает мне выход: не можешь ебать девчонку своей мечты, так еби абы какую — это ведь тоже удовольствие! Для рабов, конечно, но удовольствие. То есть эволюция, вместо божественного слияния душ, предлагает мне буржуазный суррогат для продолжение рода. Вова Путин какой-то!

— Так ты чего, решил совсем больше не ебаться? — с надеждой на сенсацию спросил Юппи.

— Не знаю, старик, не уверен. Святость не ищет простых путей. Когда ангелы божьи сопровождают движения тел звоном своих колокольчиков, хотя прекрасно ведают, подлецы, что я сейчас, закрыв глаза, представляю себе во всех деталях, как снимаю предмет за предметом школьную форму с Сашки Юхвец из 7-Б, а в качестве перебивочки — как она голая прыгает через «коня» на уроке физкультуры, — такое соитие совершается во благо. Ангелы прикрывают на мою подлость свои длинноресничные глазки ради короткого, но оздоровляющего счастья отдельно взятой женщины. Безнадежно несчастной частью человечества являются мужчины, а женщины, если их хорошо ебут, могут быть и счастливыми.

— Почему ты такая сволочь? — спросил Юппи.

— По отношению к женщинам?

— По отношению ко мне! Фигли было пыхать одному?! Сиди тут, никуда не уходи, а я сейчас схожу в тубзик и тоже дуну!

Когда Юппи вернулся, меня спас Фархад. Помните, тот военрук, который потерял руку в Афгане и рассказывал, что они были молоды, солдаты и коммунисты. Если бы не он, мне пришлось бы увязнуть в одном из тех отвратительных разговоров, в которых обсуждается, кто же такие на самом деле женщины; есть ли у них душа; что же они, суки, творят; и почему так получается, что с ними нельзя и без них тоже нельзя.

Фархад долго смущался и оправдывался, прежде чем дал себя уговорить подсесть к нашему столику. Он заказал на всех виски и, сколько я ни возмущался, не захотел отозвать слишком щедрое и для бишкекского военрука не по средствам приглашение. Когда мы выпили, Фархад сказал: «Хорошо, что вы приехали к нам. Все знают, что вы работаете на Чингиза, и я очень рад, потому что только вы можете сделать его царем. Народ уже верит, что он Воин Света и избранник. Пусть будет царь. Нам не нужна демократия. Пока была советская власть, я знал, кто я. Пусть даже я был для урусов чурка, но государство меня уважало и ценило. А теперь государства больше нет. Я был советским человеком, а теперь мною помыкают средневековые баи. Куда мы идем? К светлому будущему, феодальному строю? Какой хоть один блядь из Жогорку Кенеша защитит меня и мою семью? Значит, к бандитам? Нет, нам сегодня надо начинать, как русские при Петре. Только Петра у нас нет, шваль одна, индюки и бараны. Если Чингиз станет царем, мы выкарабкаемся. У кыргызов много хорошего. Все, например, знают про кыргызское кинематографическое чудо. Каждый кыргыз помнит свой род до пятнадцатого колена. Другие нас не любят, потому что мы слишком добродушные. Но разве это плохо? Добрые души — редкость. Ладно. Удачи вам, парни!»

Фархад уже собрался уходить, но вдруг обернулся и спросил с улыбкой: «Да, а можно узнать: про что будет следующий „Махабат“?»

— Про любовь на фоне драматических андижанских событий, — ответил я.

Фархад уважительно присвистнул: «Будем с нетерпением ждать. Жена тоже ни одну пятницу не пропускает».

Под развратным влиянием дури и народной славы Юппи вознамерился продолжить банкет. Он подозвал официантку и углубился с нею в меню, въедливо обсуждая и скрупулезно отбирая алкогольные напитки, закусочки и основное блюдо. Сердце перекрутило от жалости, но пришлось сообщить ему, что никакая Наташка, огонь, блядь, его чресел, сюда сейчас не приедет; банкета не будет, а пожрем мы после того, как сделаем дело, а время ограничено, потому что через три часа наступит «режим». Не посвящая Юппи во все тонкости своего напряженного графика объявленной смерти, я объяснил ему только, что мы должны сегодня же прислать Генделеву подтверждение истинно народной любви к нему в Кыргызстане. Иначе существует опасность, что он не согласится быть Воландом. А если Генделев не будет Воландом, то бал провалится. А это будет фактически означать дискредитацию политической состоятельности принца. Но против истинно народной любви даже наш поэт-гипнотизер устоять не способен. Все понятно?

Нам повезло почти сразу. Мы обнаружили его в парке, где он пел под гитару для уток в пруду. Парень был огромен, но не бычился, а вел себя так, будто столь крупная оболочка обязывает его к повышенной скромности. Причем именно в голосе. Он был способен перехрипеть пятерых Высоцких, но даже не пытался этого делать. Он пел, конечно, в жанре шансона, но очищенного от дешевых приемчиков, без явных и скрытых надрывов. Зато там, где считал нужным, давал со сдержанной силой хороший такой блатняк. Звали его Олег Шмаков.

Я позвонил Наташке и попросил приготовить нам все для съемки очень-очень срочно. Через три часа Юппи, высунув язычок, приступил к монтажу. Еще через два часа он принес мне трехминутный клип. В целом этот сюжет, снятый между хрущевскими четырехэтажками в шестом микрорайоне Бишкека, напоминал концерт какого-нибудь немецкого вандерзенгера в одном из берлинских хёфе — и по-соседски, и с публикой, и с восторженными аплодисментами. Но я был счастлив еще раз убедиться, что генделевская утонченная, интровертная, с перекрученным синтаксисом, набитая культурой, как Александрийская библиотека, поэзия — прекрасная дворовая песня! Поэзия должна быть по-пацански глуповата.

Жизнь счастливая сорочка            мальчуко-о-ового покроя. На здоровье, что в цветочек,            кроме с красной строчки, кроме. Из смирительной фланели,            ни кармана, чтоб для денег. Надуши на черном теле            из другого сновиденья. Где командуют как дети фрицы,            в раздевалке будто. Жил всю жизнь легко одетым            в жизнь, в нее же и обутым. В оболочке дыма полой            выйти голым, опасаясь, Душу кутая по голос,            застегнувши как красавец. Жизнь — счастливая рубаха,            распахни — была свобода. Вся от паха и до паха —            нам с любовью на обоих. Вон любимая бедняжка,            руки вместе, ноги врозь. Эй, отдай мою рубашку            а на плеча-а-а ея набросить…

Я послал клип Генделеву («Мишенька, в Бишкеке пацаны поют только тебя!»), Эйнштейна — в копию, и тут мне выскочило письмо от Страшновского: «По-прежнему восхищен и заинтригован вашим головокружительным сюжетом. С нетерпением жду продолжения. Поторопитесь: жить вам осталось недолго».

Глава десятая, в которой Мартын играет в старинную игру Кыз Кумай и узнает о древнем пророчестве

В нашем пансионате сладко пахнет дворцовым бытом. Хорошенькая Ведьмочка приносит мне кофе в постель. За ней шаркает влюбленный в нее Шут. Мимо открытой двери номера проходит Колдун. Он оглядывает нас, сообщает с инфернальной усмешкой: «Семнадцатый воин — узор „огурцы“» — и проходит дальше. К нам заходит бывший Страж Закона: «Договорился!»

Последним лохом, который узнал, о чем договорился мент Аркаша, был я, так что вы тоже не расстраивайтесь. В нашем дворце я уж точно не Король. Хорошо еще, если Трикстер.

— Знаешь, что такое Кыз Кумай? — спрашивает Юппи.

Слава Богу, всю киргизскую попсу, вернее, фольклор я за отчетный период времени уже изучил.

— Животными больше рисковать не будем, — говорит Юппи. — Будем рисковать людьми. Снимаем комментарий к хану Кёчё через игру Кыз Кумай.

Игра Кыз Кумай, этот пережиток бесстыдного и жестокого язычества, представляет собой противостояние между парнем и девушкой. Оба верхом. В руках девушка держит камчу — киргизскую плетку. Девушка хлещет парня камчой и пускается вскачь. Задача парня — догнать ее. Догонит — поцелует. Но вряд ли он ее догонит. Потому что по степной традиции девушка получает заведомо более сильное животное. Если моей партнершей окажется настоящая кыргызка, которая села в седло раньше, чем начала ходить, меня ждут позор и иссеченная плетью рожа. Оно мне надо?

Очень даже надо! — наперебой объясняли дворцовые, подталкивая меня к ванной: правила никто соблюдать не собирается, девчонка симпотная, но еле держится в седле, и только мои поцелуи будут ее стимулировать. Мы снимем немереную красоту. Я стану вообще народным кумиром. Революция победит. Пришлось согласиться. Мы уже слишком далеко зашли, чтобы я мог свободно выбирать себе роли.

Раввины талмудического периода сравнивали Бога со всадником: он отчасти зависит от животного, но все же разумнее коня и властен над ним. Эти раввины, видимо, умели ездить верхом, потому что знали, о чем говорят: в седле чувствуешь себя богом. За рулем машины — нет, если это не «феррари», а в седле — да. В седле приобретаешь надчеловеческую природную силу. Летать меня, например, совершенно не тянет, но иметь на земле в четырех копытах удесятеренную силу мне кажется волшебным. Ее алхимическое происхождение несомненно: живое сливается с живым, образуя новое живое. На самом деле лошади — дуры. Все эти истории, в которых они умные типа дельфинов, это все выдумки. Лошадь может быть умна только в одном: в подчинении воле всадника. Это совершенно не влечет за собой вывод о необходимости жестокого обращения с животным. Наоборот, лошадь очень хочет скакать, она прется от этого, и задача всадника — ей помочь. Скорость, которую может развить хороший наездник, зависит от того контакта, который он способен создать со своим партнером. Если наездник болтается в седле, конь далеко не ускачет. Ощущение полного слияния с конем, это и есть ощущение мажора за рулем «феррари».

Хозяйка конюшни Тамара, женщина эффектная, с серебряными браслетами на предплечьях, вызвалась меня сопровождать. Я сразу сказал, что выберу и поседлаю лошадь себе сам. Мы с Тамарой медленно шли мимо вольеров, она давала какие-то характеристики лошадям, но я почти не слушал ее. Я искал и наконец нашел ту, которая была нужна мне сегодня: Сауле.

— «Сауле» по-казахски значит «любовь», — улыбнулась Тамара.

— В курсе, — ответил я.

— Я сама казашка, — пояснила Тамара.

А то я сразу не увидел! «За что вы не любите киргизов?» — спросил я вдруг. «У них нет своей культуры, — сказала Тамара, — они все взяли у нас». «А эпос „Манас“?» — спросил я. Тамара промолчала. Конюх принес потник, попону, седло и уздечку, и я начал седлать Сауле. Нет, я не ошибся — это была моя лошадь! Мы не будем с ней сегодня самыми быстрыми, но мы будем самыми элегантными. Мне не терпелось испытать Сауле. Мы выехали в открытый манеж. Я дал ей погарцевать, слегка натягивая поводья, сжимая шенкеля. Затем я отпустил повод и дал шенкеля. Сауле зашагала. Я прижал шенкель и отпустил уздечку. Сауле пошла рысью и почти сразу перешла на великолепный широкий галоп. Я расслабился и припал к ее гриве. Мы сделали по манежу несколько кругов. Волшебно! Я думаю, мне даже удастся поцеловать девушку прямо на ходу. Если она, конечно, подыграет. Да, но где же эта девушка, так называемая кыз?

Вначале я увидел черного ахалтекинца и только потом обратил внимание на наездницу. Надо понимать, что ахалтекинец — это гепард среди лошадей. Выставить против меня ахалтекинца, кем бы ни была наездница, это все равно как поставить «БМВ» против «Запорожца». Я начал искать глазами Юппи, чтобы подъехать к нему и объясниться. Но повелительница черного дьявола сама направилась ко мне и подвела своего коня вплотную. Она была одета, как с картинки. Золотое полуплатье стягивала голубая жилетка. На покрытой белым платком голове красовалась сапфировая шапочка. Руки украшали серебряные монисто. Узкие глаза ее лучились. Она улыбнулась, обнажив жемчужные зубы с двумя лисьими резцами по бокам. Я открыл рот, чтобы сказать слова приветствия, и в этот момент красавица точным ударом рассекла мне лицо плетью ровно по диагонали. Затем она не спеша отвернулась и поскакала прочь. Я рванул за ней.

Сауле шла с хорошей крейсерской скоростью, но черный бес шел ровно в два раза быстрее. Мы уже давно скакали лугами, все киношники отстали, и я подумывал о том, чтобы повернуть обратно, как вдруг — показалось? — нет, не показалось: незнакомка замедлила бег, расстояние между нами стало сокращаться, вскоре мы поравнялись и пошли голова в голову. Мы с Сауле тяжело дышали, а черный дьявол и его хозяйка выглядели так, будто только что выехали из конюшни. Незнакомка опять принялась одаривать меня обворожительными улыбками. Я же глядел, все больше, на ее правую руку, сжимавшую камчу. Но недоглядел. Она успела хлестнуть меня по левому уху прежде, чем я схватил и сжал ее кисть так, что камча упала на землю. Незнакомка вырвалась и пустилась от меня быстрым галопом. Я усмехнулся и вынул из седельной сумки шпоры. Хрен с ней, с элегантностью. Мы будем быстрыми.

Я нагнал ее минут через двадцать, грубо схватил за жилетку и притянул к себе. Вот чего я не ожидал, так это того, что она ответит на поцелуй залитого кровью, соплями и слезами, потного вонючего джигита. Но она ответила, ответила страстно, показывая, что готова на все. Все ее тело было готово. Хочется добавить: «как будто ждало меня всю жизнь», но ощущение было и вправду близкое к этому.

Нам понадобилось очень много времени, чтобы прийти в себя. Мы лежали в высокой траве. Смешно: загар у нее от бикини. Я хотел сказать ей кое-что вполне определенное, от чего даже у самого сентиментального шансона покраснели бы уши. Но я не сказал этого. Я только спросил:

— Как тебя зовут?

— I speak no Russian[73], — ответила она.

Мы долго, не торопясь, шли шагом в сторону дыма, поднимавшегося от далекой юрты. Джумагюль рассказала мне свою историю. Ее родители были крутые советские дипломаты в Вашингтоне. Когда Союз развалился, они не стали возвращаться обратно; они не стали политконсультантами жалкой средней руки. Они стали брокерами на нью-йоркской бирже. И в одночасье немерено разбогатели. Но не спустили все, как можно было бы предположить, а открыли сеть финансовых компаний. Моя новая любовь, уже успевшая доставить мне земную боль и неземное наслаждение, выросла в феерическом богатстве. Ее очень смешило, что большинство американцев считали ее папу индейцем, сделавшим удивительную карьеру, хотя носил он типично татарское имя Айрат. Джумагюль была смесью татарина и кыргызки. Это, в свою очередь, почему-то рассмешило меня, а это, непонятно почему, разозлило Джумагюль, и у нас начался новый раунд Кыз Кумай, на этот раз носивший, я бы сказал, характер дурашливого забега. Да и камчи у моей кыз больше не было.

Возле юрты, до которой мы доскакали, сидела и чистила овощи старуха. Она улыбнулась нам тремя прекрасными зубами. На жаровне доходил разделанный барашек.

— Салам! — поздоровался я.

— Салам! — отозвалась старуха.

Мы спешились, я стреножил лошадей.

Ничего не спрашивая, старуха принесла нам по миске свежайшей баранины. Мы вдруг поняли, что страшно, не по-человечески голодны. Мы поедали угощение, а старуха без умолку болтала. Ей было совершенно все равно, понимаем мы ее или нет.

Потом к юрте подогнали табун таких же кыргызских лошадок, как моя Сауле. Появились мужчины, женщины, дети. К нам они проявляли спокойное доброжелательство. По-русски никто из них не говорил. Поняв, что и мы по-кыргызски ни бельмеса, они даже не стали пытаться наладить какое-нибудь знаковое общение. Пришли гости, едят баранину, что здесь такого?

Поодаль от юрты двое полуголых мужчин затеяли борьбу. От их вида меня резанул проблеск дежавю, и тут старуха ясно и четко произнесла фразу, которую я точно уже слышал однажды: «КŸн мурун айтылган нерсе ишке ашып. Бардыгы Пишпекке чогулушат». Это были слова, которые приснились мне в мой первый день в Бишкеке. И старуху я тоже вспомнил. Но главное, что непостижимым образом я теперь понимал смысл этих слов: «Сбудется древнее пророчество. Все соберутся в Бишкеке». В отличие от меня, старуха не испытывала никакого мистического трепета и была так же спокойна, как и вначале. Она что-то спросила, мы не поняли, она улыбнулась и сказала: «Махабат?» Мы закивали головами. Она махнула рукой в сторону соседней юрты. Мы как-то застеснялись, но она поднялась на ноги и отвела нас к ней. Это была самая обыкновенная юрта, небольшая, с двустворчатой деревянной дверью — эшик, и открытым тундуком — окном на самом верху. Убранство скромное: разбросанные по полу шырдаки, вот и все. Старуха подтолкнула нас внутрь и закрыла за нами эшик.

Ни я, ни Джумагюль даже не подумали отстраниться, когда закончились последние конвульсии. Мы оставались вместе и о расстыковке не помышляли. Мы шептались. Начала Джумагюль.

— Знаешь ли ты, как самец семелы — это бабочка такая — соблазняет самку?

— Понятия не имею, — прошептал я в ответ.

— Он ищет порхающий прямоугольник, желательно черного цвета. Часто бедняга ошибается, принимая за самку всего лишь лист дерева или обрывок бумаги. Но, когда ему везет и он действительно находит девчонку, он начинает преследование. Самка приземлится, только если она готова к спариванию.

— А если нет?

— Улетит.

— А отчего это зависит?

— Этого науке о бабочках пока не известно. Так же, как и науке о человеке.

— Ну, ладно, допустим, она приземлилась. Что дальше?

— Дальше самец обильно посыпает усики самки феромоном, который он для нее долго копил. Это сильнейший афродизиак.

— Ну, и тогда она дает?

— Не всегда.

— Вот сука!

— Но знаешь, что самое удивительное?

— Что?

— Половой акт продолжается всего несколько секунд, но еще целый час они остаются, слившиеся вместе.

Мы начали тихо смеяться, захотелось шалить и любиться.

Мы скакали встречь заходящему солнцу, уже не слепящему глаза расплавленным металлом, а ласкающему взгляд последним мягким светом. Когда мы добрались до конюшни, хозяйка Тамара, оглядев нас, сказала:

— Вижу, игра была долгой и упорной.

Потом спросила с ноткой иронии и сдержанной ревности:

— Поцеловать ты ее хотя бы сумел?

В резиденции Юппи закатил истерику, но мне от нее было ни холодно ни жарко.

— Нет, но позвонить, позвонить хотя бы ты мог?

— Там не было покрытия, — соврал я наобум.

— Послушай, а откуда она вообще взялась, эта девица? — спросил Юппи.

— Что значит «откуда»? Я думал, вы ее спродюсировали.

— Нет, Мартынуш, — едко произнес Юппи. — Мы ее не продюсировали. Наша была на подходе. Утром ее пробрал понос по причине мандража, но она взяла себя в руки и направлялась к нам. Чтобы ты, гад, целовал ее верхом, а не предавался мазохизму с принцессой на черном коне. Ты свою рожу видел?

— Юппи, если ты мне правда друг, сделай, пожалуйста, одну вещь: выясни, как будет по-кыргызски don’t fucking disturb![74] — и повесь эту табличку на дверь моего номера.

Глава одиннадцатая, в которой переплетаются старый роман и новая любовь, а принц открывает свою тайну

Как прекрасно позволить себе, отпустив все тормоза, быть в полной мере влюбленным! Разрешить себе быть счастливым, чтобы она видела, что ты счастлив только потому, что она — та единственная женщина, которая способна сделать тебя счастливым. Стараться предупреждать каждое ее желание. Любоваться ею бесконечно. Развлекать ее, чтобы ей не было скучно. Между прочим, дать понять, что ты готов ради нее на все.

Как правило, сорокалетний мужчина такого себе позволить не может. Разве что если знает, что жить ему осталось несколько дней.

— Джумагюль, — спросил я, а она как раз надевала мою рубашку. (Почему нам так нравится, когда они надевают наши рубашки? У науки нет ответа. Похоже, сексология — такая же туфта, как и фрейдизм.)

Так вот, я спросил: «Джумагюль, а что такое, по-твоему, любовь?»

Она улыбнулась — о, эти лисьи зубки! — она улыбнулась и сказала: «Любовь? Это когда весело!»

Что бы ни говорила Джумагюль, все мне слышалось правдивым и остроумным, — еще один признак ослепляющей влюбленности.

— Ты знаешь, — сказала она, прижимаясь ко мне, — так надоело рассказывать о себе каждому новому мужчине. Они всё узнают, всё выведывают, а потом сваливают. А я чувствую себя обкраденной.

От этого признания мои глаза наполнились слезами умиления.

Я не стал докучать Джумагюль лишними вопросами, тем более что нам и без того было чем заняться. Но все равно, как-то само собой узналось, что учится она в Гарварде на энтомолога, а в Киргизию приехала, во-первых, по известному зову поиска корней, а заодно для поиска редкой бабочки, — я так и не запомнил точного названия, какая-то Аурелия Офигения, типа того. Я тут же засмотрел Офигению в Интернете. Действительно, очень красивая, хотя я совершенно равнодушен к бабочкам, к этим «ожившим цветам». Одна вещь показалась мне странной, но не существовало на тот момент несуразности, которая не потонула бы в объятиях татаро-кыргызского нашествия.

Голая, только в моей рубашке, наброшенной на смуглые плечи, она подошла к компьютеру и прочла по слогам: «В дет-ский сад мо-ю лю-бовь при-во-дил де-душ-ка. Видишь, я знаю кириллицу. Хотя ничего не понимаю. А что это такое?»

— Начало моего романа.

— Ты написал роман?

— Почти. Осталось только закончить.

— Ух ты! А почитай мне.

— По-английски? С листа?

— А что тут такого? У тебя прекрасный английский. Ну, пожалуйста! Мне же интересно.

— Well, it may be a challenge, let’s try… Hmm… Ok. So… It was her grandpa who was bringing her to the kindergarten…[75]

Я продирался сквозь собственный текст, испытывая растущую досаду от того, насколько далеким и покореженным звучал он в моем английском переводе. Но Джумагюль слушала очень внимательно и с явным интересом, только изредка деликатно предлагая поправки, всегда по делу. И тут какая-то сволочь начала ломиться в дверь.

— Сто воинов света готовы к инсталляции! — гордо проорал плохо стоящий на ногах Влад. И перешел на заговорщицкий шепот: — А эликсир — о, эликсир! — он тоже практически готов и станет главным напитком на балу!

Я выставил политтехнолога за дверь и продолжил. С перерывами на любовь к вечеру мы дошли до конца.

— Are you glad we are rich?

— At least I’m not upset.

— Do you remember the coordinates?[76]

— А дальше? Что было дальше? — спросила Джумагюль. — Вы встретились?

— Нет. Больше мы никогда не видели друг друга, — соврал я на всякий случай.

— Значит, алмаз до сих пор там, в секретике?

— Ну, скорее всего, да. Мы довольно глубоко зарыли. А детский сад с тех пор не перестраивался. Я проверял.

— И ты не хочешь его отрыть?

— Хей, Джумагюль! Это больная тема. Давай в другой раз.

— Извини, милый, я все время причиняю тебе боль. То плеткой, то болтовней.

— Да, боли я от тебя, конечно, натерпелся. Но зато сколько счастья!

В этом месте я хотел бы процитировать Эриха Марию Ремарка, фразу, которую я лелею с юности: «Мы были так близки, как только могут быть близки люди». Умри — лучше не скажешь!

Ночью мы проснулись, чтобы пересказать друг другу каждый свой сон. Потом, забыв его, снова заснули.

Утром пришел Алексей и сказал, что Принц приглашает на прогулку. Взять с собой даму, к сожалению, не представляется возможным.

Так по-детски не хотелось отрываться от Джумагюль. А может, и есть что-то в этой шняге под названием «назад в утробу»? Но об этом и без Зигмунда можно было бы догадаться.

Все, что мне оставалось, это завещать Джумагюль нашу «Волгу-Волгу» с Максимкой и надеяться на то, что прогулка будет недолгой.

Первый раз за все это время я приблизился к горам Ала-Too. Они называются пестрыми, потому что покрыты заплатками белого сияющего снега, который на самой верхушке не истаивает даже в разгар летнего зноя. Два месяца я просыпался и засыпал с видом на эти чудесные горы, но вблизи, с потерей перспективы, они показались мне уже не такими красивыми. Мы обогнули их с севера и взяли курс на восток, двигаясь вдоль горной гряды. Впереди ехал джип с Чингизом и Сергеем; Алексей, Юппи, Наташка и я двигались следом. Часа через полтора головной джип взял к югу и начал подниматься по узкой горной дороге. Еще минут через пятнадцать мы остановились. Все вышли из машин. Оглядываясь вокруг, я все никак не мог определить цель нашего путешествия: ну, горы какие-то. Однако Чингиз со свитой уверенно продолжил путь пешком и, дойдя до определенной точки, помахал нам рукой, чтобы мы подходили.

Чингиз стоял на краю глубокой лощины, на дне которой — я глазам своим не поверил — раскинулся военный лагерь. И, хотя нас разделяло расстояние не меньше километра, я безошибочно определил, какое именно формирование расквартировалось в киргизских горах. Я повернулся к Чингизу:

— Дружишь с Эвиком?

Чингиз довольно засмеялся:

— Дружу. Ровный пацан!

Я выразил солидарность с такой оценкой.

С Эвиком, официально Эветом, а по израильскому протоколу — Авигдором Либерманом, я познакомился в 1989 году, как только приехал в Израиль. Это был чрезвычайно хитрожопый и целеустремленный кишиневский крепыш без шеи, только что окончивший факультет общественных наук Иерусалимского университета. Эвик был беден и никому не известен. Но он был прирожденный политик. Он пошел к Биньямину Нетаньяху, рядовому депутату кнессета от Ликуда, и сказал ему: «Биби, давай работать вместе!» Через семь лет Эвик привел Ликуд к власти, а Биби — в премьер-министры. Себя он сделал заведующим рейхсканцелярией. В принципе, у Эвика есть потенциал и самому когда-нибудь стать премьером. Вообще же он истинный ариец. Поэтому, когда два года назад к нему обратилась инициативная группа из бывших афганцев, чеченцев и других братишек с предложением создать добровольческое военное формирование под названием «Алия», Эвик этот безумный проект через все инстанции пробил. Официально батальон должен патрулировать еврейские поселения — те, что на оккупированных территориях, — а также помогать полиции в проведении каких-то спецопераций. В общем, мутноватые функции. Но реально батальон «Алия» занимается в основном тем, что выезжает на природу, играет в футбол, жарит шашлыки, пьет водку и с удовольствием дает тем, кто просит, интервью, в которых незатейливыми эвфемизмами обыгрывает с вариациями одну и ту же тему: «Смерть арабам!»

Мы дошли уже почти до самого низа. Израильские махновцы были в штанах хаки и тельняшках русской десантуры. Большинству хорошо за сорок, многие внешне приближаются к идеалу Розенбаума. Жизнь в лагере наемников, спрятанном в горах, мало чем отличалась от обычного пикника батальона «Алия», в лесу Бен-Шемен, например. Одни квасили, другие играли в футбол, третьи жарили стейки, четвертые пели под гитару «лыжи у печки стоят», пятые сгужевались на урок Торы, который давал старый поэт, религиозный мракобес и пьяница Барух Камянов; шестые обсуждали последнюю книгу Стивена Хокинга; седьмые рассказывали бородатые похабные анекдоты и громко ржали, а подъем переворотом на турнике делал один только Додик Цукерман.

Додик Цукерман был в батальоне, пожалуй, самым реальным пацаном. Ему было тридцать два года, он до сих пор ходил в реальные милуим, потому что служил в одной из частей спецназа, «Духифат», и месяц в году занимался реальными зачистками в каком-нибудь там Шхеме. В остальное время года Додик был художником, но, поскольку за это не платили, он работал штатным графиком в русской газете «Вести». Однажды я выразил удивление нашему общему другу Амиту, который служил вместе с Додиком, как такой добродушный и веселый парень, как Додик, может стрелять в людей. Амит посмотрел на меня дико, потом брызнул: «Добродушный?! Да он женщин и детей убил больше, чем я террористов!»

Не успев еще отдышаться после того, как соскочил с турника, Додик хлопнул меня по плечу и рассказал анекдот: Если бы физкультура была полезна для здоровья, на каждом турнике висело бы по четыре еврея! Мы посмеялись, и я спросил Додика, как так получилось, что Эвик отдал Чингизу своих чернорубашечников.

— Мартын, не смеши меня! Эвик ничего не отдает. Эвик так, понемножечку, по-кишиневски приторговывает. Ты не поверишь, какая у меня здесь зарплата! А сколько получил лично Эвик, я, врать не буду, сам не знаю.

— Слушай, — я огляделся вокруг, — а как вас сюда доставили? Вместе со всем циюдом[77]. Вон, даже джипы.

— Очень просто доставили. На российскую авиабазу. «Геркулесами». А сюда мы добирались под российским флагом.

— И чего теперь?

— Да ничего. Скажут — выдвинемся.

— Будешь брать Бишкек?

— А какие проблемы? Яшу видишь? Кабул брал!

Я посмотрел на Яшу с изрытым лицом старого мексиканского бандита и задал еще один вопрос:

— А командир у вас кто?

— Да, фраер какой-то. Капитан от инфантерии. Шмулик Зах зовут.

Древнее пророчество сбывалось на глазах. Бардыгы Пишпекке чогулушат. Все собирались в Бишкеке. Кстати, а кто эти «все»? — спросил я себя и сам же себе ответил, что «все» — это, по-видимому, все те, кто нужен, чтобы было весело. Батальон «Алия» под командованием капитана Шмуэля Заха Бишкеку совершенно определенно для веселья был необходим.

Тынц! Тынц! Тынц! Тынц!

Юппи прискакал на одной ножке. Он светился от счастья: «Уговорил!»

— Кого? Наташку?! — искренне обрадовался я.

Юппи перестал скакать и несколько потускнел.

— Нет. Наташку пока нет. Чингиза уговорил! Все! Мы снимаем! Сегодня же! Тот махабат — помнишь? — про русского водителя бусика и казашку, которая его спасла. Короче, андижанский бой снимаем здесь. Израильтяне играют плохих парней…

— А то кого же! — хохотнул Додик.

— Нет, кстати, не все, — радостно сообщил Юппи. — Некоторые будут играть наших хороших кыргызстанских парней. Еще Чингиз обещал подогнать штук десять мырок в форме, так что расовый вопрос, в принципе, решен. Мартын, поедешь с Наташкой в Бишкек, одна она не справится. Надо организовывать массовку под беженцев, чувака этого найти и казашку — у тебя телефоны записаны? — и, короче, все оборудование. То есть просто всё! Мартын, если ты настоящий друг, ты включишься! Это мой шанс! Я об этом всю жизнь мечтал!

— Юппи, ну о чем речь? Конечно, я с тобой! Мне только одна вещь не понятна…

— Чего тебе не понятно?

— Как Чингиз согласился рассекретить лагерь?

— А он вначале и не соглашался. Я стал его уговаривать, что мы снимем суперпатриотический боевик и что в смысле пропаганды это бесценный материал. Тогда Чингиз подумал и сказал: «А, черт с ним! Все равно лагерь этот — секрет Полишинеля и, вообще, час зеро близок!»

Новость о том, что Принц собирается в скором времени привести в действие батальон «Алия», безусловно, заслуживала внимания. Но меня в тот момент интересовало другое. Я спросил:

— Значит, я теперь могу свободно брать с собой Джумагюль?

— Да бери свою бабу куда хочешь! Слушай, а у вас как? Она тебя плеточкой, да? Плеточкой?.. Ой! Нет, не надо! Пожалуйста! Ой, больно! Отпусти, гад! Ты мне руку сломаешь!.. Хрен тебе! Не скажу! Ай! Ай! Ладно, сволочь! Дядя, прости засранца! Ну, все, отпустил уже, садюга!.. Хорош фигней страдать! Пошли писать сценарий! Вон за тот стол.

Додик Цукерман напросился с нами, потому что до сих пор ему никогда не доводилось участвовать в кинопроцессе, если не считать, что его нелегкую военную работу все время норовили снять на видео израильские и зарубежные репортеры, перед которыми светиться не рекомендовалось.

Сергей: Завтра я призываюсь. Отец предлагал отмазать, но я отказался. Кто-то ведь должен…

Сауле: Я горжусь тобой! Нет цветка краше сакуры и мужчины лучше солдата!

Юппи: Мартынуш, а это не перебор?

Мартын: Не, нормально. Она же японский учит.

Додик: Надо, чтобы «Калашниковых» подвезли, а то неправдоподобно — у нас только М-16 и «узи».

Юппи: Учтем.

Сергей: Сауле! Я вернусь! Если ты будешь ждать меня, я обязательно вернусь!

Юппи: Слишком пафосно. Он в мирное время призывается. Откуда ему знать, что будут андижанские события?

Мартын: Прав. Упростим:

Сергей: Жди меня, и я вернусь!

Юппи: Уже лучше. И дальше пусть добавит шепотом:

Сергей: Только очень жди!

Мелодрама — важнейшее из искусств. Добро побеждает зло, любовь попирает смерть. Зло будет наказано, добродетель вознаграждена. Люди ждут этого, мелодрама нужна им, как воздух. Они должны сопереживать, плакать и смеяться. Если эта мистерия прекратится, люди изверятся и сойдут с ума. Мир рухнет под натиском злобной реальности. Так что мы с Юппи, считай, целители душ, и покруче, чем все мозговеды вместе взятые.

Сауле (глотая слезы): Я должна тебе кое-что сказать, джаным. Когда ты вернешься из армии, я уйду от родителей, даже если они за это проклянут меня…

Сергей (взволнованно): Сауле!

Сауле: Мы снимем квартиру и будем жить вместе. Я выучусь и тоже стану зарабатывать, и тогда у нас родится…

Сергей: Мальчик!

Сауле (смущенно): Вообще-то я хотела девочку…

— Эт ми ани роэ![78] — раздался чей-то наглый голос и разорвал творческий процесс. Мы подняли три недовольных взгляда. Шмулик Зах несильно изменился с тех пор, как я видел его последний раз семь лет назад. Та же амикошонская улыбочка слуги царю, отца солдатам; тот же прищур театральной мужественности. Да и вообще, ладно, наши русские отморозки, а этот идеальный гражданин и офицер как в наемники запродался? Такой вопрос выдвинул я для дискуссии. Подхохатывая, Шмулик принялся меня наставлять:

— Да уж, Зильбер, вижу я, что не дал ты себе труда ознакомиться ни с историей Израиля, ни с его традициями. Ха-ха! Ты что ж это, не знал, что израильские военные советники востребованы во всем мире? Ха-ха! Может, ты и газет не читаешь? Ха-ха-ха!

Из печени моей рванулась наружу застарелая ненависть.

— Газеты я, Шмулик, пишу! А ты здесь ни хрена не советник и не военспец, а наемник и солдат удачи. И готов за деньги убивать людей, которые ничего плохого ни тебе, ни Израилю не сделали.

— Послушай, парень! — Шмулик тоже начал заводиться. — Ты не будешь меня учить! Ты! Самый никчемный солдат за всю историю ЦАХАЛа, к тому же предатель родины!

На этом месте дискуссия мне надоела, и я ее закончил, выложив ему, как и семь лет назад, в одной дерзкой и местами калькированной с русского языка фразе все, что я о нем думаю. Шмулик загарцевал, раздул ноздри, заскрипел зубами, как тогда, на вышке, застукав меня пьяным, обдолбанным и спящим. Его бешенство польстило моей ненависти, которая настойчиво требовала конфронтации.

— Ты мне за это еще заплатишь, Зильбер! Ох, дорогую цену! — пообещал страшным голосом капитан и, развернувшись, зашагал прочь пуленепробиваемой походкой.

Глава двенадцатая, в которой Юппи рассказывает из своей жизни, а потом появляется Генделев, и Мартын рассказывает из его

Мы совершили подвиг. Я был, конечно, все время на подхвате, но Юппи с Наташкой заслуживают высшей кыргызстанской награды за режиссуру и продюсирование, и пусть это будет орден «Манас» первой степени. За три дня мы сняли фичер. Последние восемь часов работы пришлись на монтаж. Выказывая невиданное мужество, Юппи отказался от посторонней помощи. «Я должен сам. Вот этими руками». Джумагюль и Наташка готовили чай, кофе, бутерброды. Я просто сидел рядом и наблюдал за его работой. Нос у Юппи заострился, глаза сузились. Движения стали уверенными и точными. На него было любо-дорого глядеть — как на огонь или на воду. И на монитор интересно было смотреть: как рождаются картинки в движении, самая притягательная из иллюзий, когда-либо созданная человеком.

— Ну вот, еще полчаса любви и войны наваяли, — Юппи откинулся в кресле. — Титры без меня доделают.

Мы позвали девчонок, которые утекли на улицу и зацепились языками, обсуждая туфельки, и вчетвером отсмотрели «Сергей и Сауле» от начала до конца.

— What do you say, guys?[79] — спросил Юппи тревожно и засопел, уставившись в пространство поверх наших голов.

— Мне кажется, получилось, — сказал я.

— Ты правда так думаешь? — воодушевился Юппи.

— Конечно! В нем есть всё, что нужно: несчастные влюбленные; конфликт детей и родителей; чувство долга, подчиняющего страсть; ужасная, но красивая война; напряженное ожидание: жив или мертв, любовь, побеждающая смерть, и — хэппи-энд.

— They should have died![80] — произнесла Джумагюль замогильным голосом, и мы все нервно рассмеялись.

— Прощание перед армией потрясно получилось, — вздохнула Наташка. — Я прямо сама чуть не заплакала. А они ведь даже не актеры.

— But the camera loves them[81], — заметила Джумагюль.

— На Юге камера любит всех, — объяснил я.

— It’s a shame it will never get an «Oscar» because it’s too short[82], — посетовала Джумагюль.

У каждого демиурга есть две стороны души: мелочная и широкая. Упоенный комплиментами Юппи продемонстрировал себя с широкой:

— Да черт с ним, с «Оскаром»! Мне лишь бы людям понравилось.

Дома, то есть в резиденции, Юппи поплыл. Борясь на протяжении трех дней с усталостью, мы все так себя понакручивали, что едва ли смогли бы уснуть, и Наташка предложила собраться в ее номере, чтобы выпить и поболтать. Выпив виски, Юппи притих, и мы не сразу заметили, что он сотрясается от беззвучных рыданий. Мы испугались, бросились утешать и успокаивать, гладить и подбадривать, веселить и развлекать, пока он, наконец, не улыбнулся. Юппи отер слезы и сказал: «Я хочу рассказать вам свою жизнь. Не бойтесь, не всю. Так, пару историй».

Бывают моменты, когда человеку совершенно необходимо рассказать кому-нибудь свою жизнь. Не выплакать, не излить и не выговориться, но именно рассказать. Это абсолютно не похоже на то, что рождается на кушетке психоаналитика. Там пациенту разрешают нести бессюжетную ахинею. Но я не стану сейчас отвлекаться на критику лженауки, придуманной венским евреем, который был начисто лишен чувства юмора и колбасился на кокаине, вследствие чего и наука у него вышла похожей на русский Серебряный век — разгульной и фантастической.

Рассказывать свою жизнь люди начинают, когда их шибает сомнением: а есть ли в этой жизни смысл? И поскольку никакого особого смысла в жизни, конечно же, нет, люди сочиняют по ее мотивам историю, чтобы, когда прозвучит: «Время истекло, сдавайте ваши сочинения!» — было что предъявить. Потому что даже самые закоренелые монотеисты не могут избежать антропоморфного внутривиденья, и даже им Вседержитель часто представляется в образе строгого дедушки-учителя. Уж он-то спросит домашнее задание по полной. Но за хорошее сочинение может многое скостить. А от некоторых сочинений — правда-правда — у Старика навернется слеза. Ведь человеческое ему не чуждо.

— Я родился в бедной еврейской семье, — начал Юппи. — Все точно как в анекдоте: мы были так бедны, что не родись я мальчиком, мне в детстве нечем было бы играться. Чтобы мне все-таки было чем играться, моя мама мастерила мне трактор — из кусочка мыла, пустой катушки из-под ниток и бельевой резинки. На катушке она вырезала ножом зазубринки, и получался протектор. Трактор был ломкий, его хватало на один день, и по утрам мама делала мне новый. Свое раннее детство я запомнил таким: утро, солнце, мама и трактор из катушки ковыляет по паркету.

Папу без бороды я не помню. Помню только, какой ужас охватил меня и как безутешно я рыдал, когда увидел его с бородой. Они с мамой вернулись из какого-то похода, они все время ходили в какие-то походы, меня, кажется, даже зачали в палатке…

— Мои родители — тоже! — воскликнул я. Юппи посмотрел на меня, как сестра на брата с картины Решетникова «Опять двойка!». На ресницах у него блеснула еще не высохшая слеза. Мне стало совестно, что я влез в чужую историю. — Прости, Юппи!

— Ладно. В общем, когда я потом читал Гайдара, то не мог понять, зачем отец, который прощается с сыном, потому что уходит в поход, берет с собой в поход не гитару, а саблю.

Примерно до шести лет я рос счастливым ребенком. Родители меня очень любили, все время ласкали и целовали. Они еще были молодые и очень веселые. Перед сном мама мне говорила: «Засыпай и не думай, что у макаки красный зад». А папа меня так любил, что, хотя денег у них вообще не было, потому что они оба еще учились в техникуме, он каждый месяц водил меня в детское кафе «Буратино» на Краснопресненской, но сам ничего не ел, а я, маленькая сволочь, даже не замечал. А после «Буратино» папа брал меня в зоопарк или в кино. Благодаря этой традиции я рано овладел числами до двадцати трех — номер дня, когда папа получал стипендию, — и с помощью отрывного календаря отслеживал, сколько еще осталось до «Буратино». Однажды, когда время пришло, папа сказал: «Знаешь, лапка, в этом месяце не получится, потерпи, хорошо?» Я сказал «хорошо», но впал в такую грусть, что папа не выдержал. Он повел себя в точности как папа Карло, продавший свою куртку, чтобы купить деревянному сыночку азбуку с картинками. Только мой папа продал не куртку, а фотоаппарат «Зенит». После этого моя любовь к нему и жалость из огромных стали вообще безграничными. Больше всего на свете мне хотелось порадовать папу, и больше всего на свете я боялся его огорчить. Поэтому я безропотно начал ходить в бассейн «Чайка». Пять дней в неделю. В мое счастливое детство пробрался кошмар. Я воду просто ненавижу! Морскую, речную — всякую. Но бассейн… Чтобы попасть в него из душевой, надо было подныривать через специальный отсек. Я не мог, я боялся, я знал, что захлебнусь. А в душевой тоже нельзя было оставаться: там прыгал дядька без ноги со страшной культяпкой. Наш тренер заходил в душевую, топил меня в поднырке и проталкивал вперед, я всегда захлебывался, но тут начиналась тренировка, и нас всех заставляли полчаса плавать кролем. Только кролем — это была спортивная группа. А кроль это такой стиль, что ты все время под водой, ты просто, блядь, утопленник! Фамилия тренера была Оболенский. Папа хотел, чтобы я вырос не еврейским задротом, а русским богатырем. Кончилось тем, что от перенапряжения я серьезно заболел и провалялся целый месяц в постели. Но папа от своих фантазий не отступился. Я думаю, будь в те времена в Москве гладиаторские школы, он бы меня и туда пристроил. Поскольку гладиаторских школ в Москве не было, папа, дождавшись, когда мне исполнится десять, сдал меня в самбо. Перед этим он поговорил со мной, как со взрослым. Он открыл мне безрадостную перспективу: евреев в этой стране били и будут бить. Поэтому надо быть очень сильным. Сам папа не смог стать очень сильным, потому что в юности у него подозревали порок сердца. Зато он укрепил свой дух. Я же должен вырасти сильным не только духом, но и телом. Мне очень хотелось попросить папу, чтобы он разрешил мне тоже укреплять только дух, но я побоялся его расстроить.

Школа «Самбо-70», придуманная чемпионом мира Давидом Львовичем Рудманом, который, собственно, изобрел само самбо, которое чем-то там отличается от дзюдо, — эта школа была больше чем школа: для своих питомцев она была настоящим клубом. Здесь стоял самовар и устраивались чаепития, здесь царили дружба и взаимовыручка. И только меня здесь нещадно пиздили. На каждой тренировке, три раза в неделю. По той причине, что я еврей. Тело мое, измученное непосильными упражнениями и унизительными побоями, никак не хотело крепнуть, а только хирело. Зато дух через пару месяцев забурел настолько, что у меня его хватило сказать папе, что я больше не могу. Папа задышал часто-часто, потом произнес почти шепотом: «Бросишь самбо — я тебе больше не отец!» И вышел из комнаты. И я даже сейчас прямо физически помню, как переполнила меня лютая ненависть. Я ненавидел евреев! Но на практическом уровне меня мучил вопрос о том, что я отвечу своим собственным детям, когда они подрастут и спросят: а где же дедушка? Все это я выплакал маме, ощущая себя последним предателем, но выбора не было: мама была единственной дружественной мне инстанцией, способной противостоять папе. Последние несколько месяцев ее позиции стали особенно сильны. Папа все время старался ей угодить и делал все, как она скажет. Ну, а вскоре у меня родилась сестра, и началась совсем другая жизнь.

Она вращалась теперь не вокруг меня, а вокруг красного орущего человечка. Но я нисколько не ревновал. Человечка я мог разглядывать часами. Никаких особенных чувств, кроме любопытства, я к нему не испытывал: я только мечтал засечь, как он подрастает. Это было трудно, но я старался. Тренировался я не только на сестре, меня манила всякая метаморфоза, сиюминутный ход которой не заметен для глаза. Я наблюдал, как всходит у мамы на кухне дрожжевое тесто, как темнеет вечером небо, как исписывается в ничто кусочек мела, как умирает зима, а однажды мне довелось наблюдать, как рожает на нашем обеденном столе большая муха.

Созерцание было моим главным и любимым занятием, пока не наступил проклятый пубертатный период. Это случилось, когда мне едва исполнилось двенадцать. Собственная ужасная метаморфоза повергла меня в отчаяние. Я все время чувствовал себя каким-то нечистым и по нескольку раз в день принимал душ, но это не помогало. Запах собственного пота преследовал меня. Из хорошенького мальчика я необратимо превращался в урода. Страшный черный волос выбивался на лобке, под мышками, на ногах и даже на руках. В сердце поселилось ноющее беспокойство. Я терял свое созерцательное счастье. Мне хотелось чего-то, меня тянуло куда-то, но я не понимал, чего и куда. Помощи от взрослых было немного. Ни помощи, ни толку от них.

Ведь взрослые только и делают, что лажаются. Они проваливают экзамен за экзаменом с детскими вопросами. Те, что поумнее, честно говорят: не знаю; те, что поглупее, отвечают: вырастешь — сам поймешь. Мой папа относился к третьей категории, к тем, которые все знают. На вопрос, умру ли я, он, не отрываясь от газеты, ответил, что конечно; а на уточняющий вопрос, что будет после смерти, он, взглянув на меня поверх газетной страницы, сказал, что после смерти не будет ничего, поэтому надо изо всех сил стараться прожить достойную жизнь.

Папин ответ вселил в меня смертельную тоску, и она органично переплелась с другими подростковыми страданиями. Больше всего меня мучили мысли о сексе, которого я жаждал и боялся. Мой страх был воплощен в ужасной картине. Однажды зимним днем я пошел гулять с нашей собакой Кристиной. Я вел ее на коротком поводке, отгоняя кобелей, которые бежали по бокам, окружая нас, как волки корову, потому что у Кристины была течка. Сама же Кристина, портативная дворняжка в каштановых кудрях, отличалась фригидностью и до сих пор хранила, при полной поддержке хозяев, девственность. На четвертом году безгрешной жизни ее внезапно охватила похоть. И на этой прогулке она сорвалась с поводка. Я бежал за ней с кобелями наперегонки, но когда добежал, было уже поздно. Если бы собаки совокуплялись поэстетичнее, может, у меня и не случилось бы детской травмы. Но это оказалось совершенно непотребным, отвратительным зрелищем. Самым невыносимым было то, что бедная Кристина визжала так, будто ее режут на куски. Я попытался оторвать насильника от моей собачки, но у меня ничего не получилось — их будто приклеили друг к другу. Я просто стоял в бессилии, смотрел и плакал. И тут ко мне подошел этот прохожий — я его на всю жизнь запомнил — в дубленке, в очках, с белым шрамом на подбородке, слегка поддатый. Увидев, что у мальчика горе, он решил посочувствовать. Прохожий положил мне руку на плечо и сказал: «Старик, не стоит так убиваться! Твою суку всего-навсего выебали!»

Несколько дней я находился в таком подавленном состоянии, что папа решил ответить на незаданные вопросы. На кухне он уселся напротив меня, зажатого в углу с чашкой чая, и строго произнес: «Главное, сын, не рукоблудствуй! Если будешь заниматься онанизмом, это разрушит всю твою будущую жизнь!» У меня закружилась голова, и я потерял сознание.

Юппи взял бутылку, плеснул себе еще виски.

Да, это был необыкновенно мрачный год в моей жизни. Пока я не влюбился. В девушку намного старше меня: ей было четырнадцать, и она перешла в восьмой класс; а мне было только тринадцать, и я перешел в седьмой.

Стоял май — самое подходящее время для юных страдальцев, а во дворе появилась девушка не из нашего дома и не из нашей школы. Мы играли в «вышибалу». Новая девушка попала в команду тех, кого вышибают, и я вдруг понял, что просто не способен кинуть в нее мячом — такая меня переполняла трепетная нежность. Которая становилась все трепетней, потому что я видел, что я ей нравлюсь. Раньше я никогда не нравился девочкам. Только однажды в школе воображала из параллельного класса спросила меня, как мне ее новые очки. Но даже этот незначительный случай я бережно хранил в своем сердце.

Темнота опустилась на двор и рассеяла ряды играющих. Одних загнали домой родители, другие отправились спать сами, остались только мы с ней. Я сунул руки в карманы и уставился в сторону, потому что не знал, что теперь нужно делать. Я молился на свой подростковый манер, чтобы она не ушла. Но она и не думала уходить. Она осторожно вытащила из кармана мою руку, взяла в свою и спросила: «Ты ведь проводишь меня домой, правда?»

Юппи потянул носом воздух, потом выпил залпом оставшийся в стакане виски и с треском разгрыз льдинки. Он уже сильно перевыполнил свою обычно сдержанную норму. Потупив с минуту наедине с собой, Юппи вернулся и пошел дальше.

За те семь минут, что я провожал ее до дома, я понял самое главное: только вызвав в женщине чувство, ты можешь сам почувствовать, что ты есть. Меня любят, значит, я существую! Это было великим открытием.

Долгие годы я не вспоминал о той девушке, даже имя ее испарилось, но недавно мне приснился сон. Я один в нашей квартире, ни родителей, ни сестры, и квартира обставлена по-другому. Все красивое, мягкое, в Рубенсовых тонах. А вокруг такая грустная торжественность, как у Левитана «Над вечным покоем». Мы с ней звоним друг другу по телефону, я не оговорился, именно так — звоним друг другу. Она сейчас зайдет, только сначала должна переодеть школьную форму. Меня это не удивляет. Ведь во сне не чувствуешь возраста. Но страхи и желания ощущаются иногда даже сильнее, чем наяву. Кошмары мне раньше снились, а эротический сон — впервые. Ничего визуального больше вам описать не могу, потому что все стерлось, как я ни старался удержать. Я думаю, сон строится не из предметов и живых существ, а из их родовых признаков, которые спящее сознание способно видеть, а бодрствующее требует конкретности, поэтому образы так быстро рассыпаются. У меня осталась только память о бесконечной благодати, какой в жизни я никогда не испытывал.

Я проснулся весь в горячих слезах, сотрясаясь от катарсиса, попытался пробраться обратно, но ничего не вышло, двери рая плотно закрылись, не оставив ни единой лазейки. Дивный сон выхолостился, а вместо него воскресли и поперли на меня живые картинки из детства, уж не знаю, где они прятались столько времени.

Юппи опять потянулся за бутылкой и налил себе. Он был уже здорово пьян, но я его не останавливал, — пускай, если это поможет ему закончить историю.

Не стану пересказывать мои картинки, думаю, вам хватает своих. Дело не в картинках. И не в том, что страх пересиливал во мне желание и я не то что спать с ней, я даже поцеловать ее так и не решился за все те две недели, которые мы встречались, пока не разъехались на каникулы. Все время боялся, что получится, как у собак, что я все испорчу. Да и она была, в сущности, еще маленькой, хотя девочка четырнадцати лет, безусловно, намного старше мальчика, которому тринадцать. Короче, дело в том, что я знать не знал, а в подвалах моей памяти все бережно сохранилось: образ, голос, прикосновения, запахи.

И все они через четверть века вдруг взяли и явились мне во сне, усиленные в разы силой моего могучего воображения. Но с какой целью? На чем меня крутят?! Я долго и сосредоточенно думал над этим, пока меня не осенило, что мне приснился эротико-благовестный сон и меня ждет великая любовь. А вся моя история — это немного затянувшийся тост. Локти выше эполет! За присутствующих здесь дам!

— Ну?! — дернула меня за рукав Джумагюль, как только мы вышли из номера. — Сейчас умру от любопытства. О чем рассказывал твой друг так проникновенно, что Наташа оставила его у себя на ночь?

— Он рассказывал о сначала счастливом, а потом несчастном детстве и о первой любви, тоже несчастной.

— В точности как в твоем романе.

— Ничего не поделаешь, my lovely[83], проклятые архетипы. Разницу дает только фактура. Но, в принципе, все мы работаем старый шекспировский номер: She loved him for the dangers he had passed, and he loved her for she was pity them[84].

— А чем закончится твой роман, ты уже знаешь?

— Знаю.

— Скажи!

— Он закончится тем же, с чего и начался: любовью.

— Oh, couldn’t you be just a bit more specific?[85]

— Конкретным бывает только то, что уже написано. А то, что еще не написано, всегда останется не более чем обобщением. Таковы законы новеллы, my lovely.

— Fuck novels![86] — произнесла Джумагюль с чувством.

— Согласен: на фиг! — согласился я. — Тем более что завтра к нам прилетает наш Поэт.

* * *

В дальнем конце коридора, тянувшегося от трапа самолета до VIP-зала аэропорта «Манас», показался Аль Пачино. Он уверенно вел с помощью джойстика электроприводную инвалидную коляску. Ежик пробитых сединой жестких, как проволока, волос прекрасно гармонировал с костюмом в тонкую полоску, белым шарфом и черным бархатом жилета, пересеченного цепочкой карманных золотых часов. Крестный отец обогнал стайку стюардесс «Таджикских авиалиний» и, резко переложив румпель, объехал вокруг них на одном колесе. Девушки рассыпались смехом и аплодисментами.

— А наш-то, а наш! — умильно пробормотал Юппи.

Тележка распахнула салунные дверцы зала для важных персон, вздрогнула и замерла. Генделев вскочил на ноги и с торжественной церемониальностью расцеловал своих консильери, каждого в обе щеки, как это принято у нас на Сицилии.

— Ну, здравствуйте, мальчики, — произнес он, запыхавшись. Эмфизема сократила его легкие до объема легких кошки. Но прыгучесть сохранилась почти нетронутой. Генделев показал рукой «минуточку!» и погрузил лицо в притороченную к коляске кислородную маску. Надышавшись, он повеселел.

— Значит, скажите-ка мне, мальчики, пожалуйста, такую вещь. Вы шлюх для дяди Мишеньки приготовили?

В отличие от Державина, который, посетив Царскосельский лицей, первым делом поинтересовался у швейцара: «Где тут у вас, братец, нужник?», чем привел в оторопь юного Пушкина, наш Поэт был еще не стар. А когда мы познакомились пятнадцать лет назад, он был моложе меня сегодняшнего, он был нищим и бешеным, а в его мансарде диваном служила уложенная на две табуретки доска. Сидя на этой занозливой доске, я декламировал наизусть его стихи и признался, что приехал в Израиль по двум мотивам — чтобы смыться от родителей и чтобы подружиться с величайшим из ныне живущих русским поэтом. «После Бродского!» — воскликнул Генделев. Он записал меня в любимцы и сразу же удостоил чести быть его секундантом. Какой-то обманутый муж вылил на Поэта ведро словесных помоев, не оставив другого выхода, как только предложить рогоносцу выбрать оружие. Но время для поединка Генделев назначил сам. В пять утра мы спустились к площади Сиона. Над безлюдным городом парил тонкий романтический туман, сливаясь с белой рубахой дуэлянта. В пять тридцать Генделев объявил, что, согласно дуэльному кодексу, считает не явившегося противника трусом, а себе записывает победу, и мы на радостях пошли пить кофе в кафе «Ата́ра». Это была не первая и не последняя из многочисленных дуэлей. Генделев разбрасывал картели направо и налево, как Пушкин — при малейшем намеке на задетую честь, и так же, как у Пушкина, все его дуэли оканчивались бескровно. Но, если Александр Сергеевич иногда все же вставал к барьеру, а уж там, после того как противник промахивался, стрелял в воздух и с криком: «Кончай дурить, чучело ты этакое!» бежал обниматься, то поединки Михаила Самуэлевича расстраивались без единого выстрела. Потому что в наше подлое время утеряны понятия о чести, и никто из тех, кому он бросал вызов, не воспринимал этого всерьез. А до того, как мы познакомились, Мишенька был совсем молодой. Не пытаясь реконструировать его жизнь в тот период, когда я еще не служил ее очевидцем, скажу только, что в ней всегда царили две страсти: война и тоска по большой и белой русской женщине — значительно более крупной, более белой и более русской, чем сам Генделев. Имейте в виду все, особенно дамы: романтический выбор ни в коей мере не отражает изощренности нашей умственной жизни.

Войны в те времена случались в Израиле чаще, чем большие русские женщины, и Генделеву подфартило с Ливанской. Он большой выдумщик, наш Поэт, но на войне действительно побывал. Военврачом. Есть фотографии и свидетельства очевидцев, не говоря уже о свидетельствах поэтических:

                          Сириец          внутри красен, темен и сыр потроха голубы — видно — кость бела                       он был жив             пока наши не взяли Тир              и сириец стал мертв                     — инш’алла —

В следующей главе, когда Генделев будет выступать при большом стечении народа, вы сможете услышать его стихи и убедиться, какое гипнотическое воздействие оказывают они на публику в авторском прочтении. Это всегда так было. Но понадобились долгие годы, прежде чем Дар принес Поэту славу и достаток.

* * *

— Что ж, мальчик мой, даже не знаю, как мне теперь к тебе относиться. Да, это уже литература! Это, безусловно, литература. А ты у меня, значит, теперь писатель? Я должен к этому привыкнуть, мой мальчик, я должен к этому привыкнуть.

Длинными сухощавыми пальцами Генделев теребил воздух. У меня по животу разливалось тепло. Говори, Мишенька, говори! И делай так пальчиками.

— Но! — отпечатал Генделев и взял паузу.

Какое еще «но»?

— Это, конечно, не роман.

Не роман? А что же?!

— Это — заявка на роман.

Моя расширявшаяся вселенная съежилась в точку.

— Значит, я предлагаю следующее: мы с тобой вдвоем садимся и начинаем работать. Да. Не откладывая, прямо сейчас. Давай-ка, мой мальчик, за клавиатуру!

Мне захотелось убежать и надраться в одиночестве, но я покорно сел за клавиши. Отказать мэтру было немыслимо, он бы на полном серьезе смертельно обиделся, а я скорее сожгу свою рукопись кнопкой «delete», чем обижу Мишеньку.

В детский сад мою любовь приводил дедушка.

— Здесь нужна инверсия, мальчик. Здесь необходима инверсия. В детский сад любовь мою приводил дедушка. Ну! Совсем другое дело! Сам-то чувствуешь?

Поглумившись таким образом надо мною с полчасика и наскучившись ролью наставника, Мишенька обратил свой никогда не остывающий пыл на общение с Джумагюль, а я с облегчением закрыл файл, велев компьютеру ничего не сохранять.

— Ай воз ин Нью-Йорк, — начал Генделев светское наступление.

— Oh, really?[87] — дипломатично отозвалась Джумагюль.

— Йес, файв йеарз эгоу, — уточнил Генделев и с важностью географа-первопроходца сообщил: — Нью-Йорк из э вери биг сити!

— Do you think so?[88]

У Джумагюль появился почему-то английский акцент.

— Ай ноу Нью-Йорк! — усмехнулся Генделев и добавил: — Нью-Йорк ноуз ми ту!

В этом ключе он уверенно прощебетал еще двадцать минут, пока не пришел водитель Максимка, чтобы везти его в бордель «Терпсихора» на встречу с продюсерами Наташей и Аркашей. Джумагюль захлопала в ладоши: «Какой он милый, этот uncle Michael![89] Какой смешной!»

«А чего это у тебя глазки так горят, сука узкоглазая?!» Вопрос повис у меня на языке, цепляясь из последних сил худенькими ручками приличий, чтобы не сорваться. Когда же я научусь, наконец, сдерживать самцовую ревность?

— Когда разучишься влюбляться! — ответил внутренний голос.

— Расскажи про дядю Мишу! — потребовала Джумагюль.

— Легко, my lovely.

Я ведь обещал Генделеву, что, когда он умрет, я буду водить в Иерусалиме экскурсии по его конвертированной в дом-музей Мансарде. И я уже начал репетировать.

Здравствуй, милая Аглая! Принимай гостей: зубной врач из Мельбурна и его бесстыжая девчонка, которую я бы и сам не прочь. Австралийский зубной издает там у себя литературный журнал «Антиподы». Откуда в еврейских дантистах эта трогательная тяга к культуре? Я пока затрудняюсь с ответом.

Гости заплатили за экскурсию триста евро, а под конец наверняка пожелают приобрести пару рецептов богатой кухни небогатого джентльмена и, не извольте сомневаться, отдадут дань сувенирному ларьку. Так что, Аглая, мечи на стол изобилие, да поживее!

Зачем вы на меня так смотрите, друзья? А, понимаю: вы фраппированы тем, что я хлопнул Аглаю по заднице. Знаю, в Австралии за это срок. Но не в Мансарде. Поэт сам частенько шлепал свою Музу, и ей это, представьте, ужасно нравилось. Посмотрите, какая она у нас веселая хохотушка. Немножко хроменькая и слегонца горбатенькая, но знали б вы, какая зажигалка!

Пока хранительница очага готовит блюда фирменной кухни, мы с вами бегло ознакомимся с экспозицией.

Все, что вы видите перед собой и вокруг, было нажито долгим и непосильным собирательством. По блошиным рынкам, по свалкам и комиссионкам, по квартирам подруг. Яркие предметы гардероба: котелки, фуляры, пенсне. Жалкие элементы роскоши: бранзулетки, лепнина, пепельницы. Ну и Педро, конечно, — железный рыцарь размером со взрослого пингвина. Похищен в Лондоне и доставлен в Израиль поклонниками. Это что касается гостиной. Перейдем в спальню.

Как нетрудно заметить, она напоминает каюту корабля. Здесь тесно, сумрачно и много книг. Хозяин их читал, курил через длинный мундштук сигареты, наслаждался сериалами. Корабль плыл, гости не переводились. Но однажды приходило вдохновение. Тогда он наглухо запирал двери Мансарды, отключал, если он еще не был отключен за неуплату, телефон и порывно брался за перо. Ни компьютера, ни машинки Поэт не признавал. Он был умней своего народа, но печатать не умел совсем. Зато как готовил! Вернемся в гостиную, друзья, и скорее к столу.

Его авторская стряпня была дитя брутальной бедности. «Из качественных продуктов чего-нибудь приготовит даже невеста», — горько усмехался он и, добавляя щепотками снадобья, варил суп из топора. Дом Генделева никто не покидал голодным.

Только вот этого не надо! Страшно ты начитанный, зубоврач. «В прекрасной бедности, в роскошной нищете» — крик отчаяния, а не восторга. Нужда способствует поэзии до известного предела, а потом начинает злить и тяготить. Генделев на нищету злился ужасно, спортивной такой злостью: «Того, кто произнес „поэт должен страдать“, найду в аду! — чтобы по рылу дать».

Помню хмурый зимний день. Мы сидели вон там, у окна, пили кофе. Под окном, на улице щипал арфу одетый царем Давидом рыжий американец. Желтый иерусалимский камень зданий плакал вместе с погодой. Генделев щелкнул суставами своих паганиньевских пальцев и пробормотал: «Пора становиться чистеньким старичком».

Знаю, кабинетные исследователи жизни и творчества со мной не согласятся, но я-то абсолютно убежден: новый Дар открылся после того, как Генделева хватил инсульт и его перекосило. Если до удара у кого-то еще были сомнения, похож или не похож, то после ни у кого вопросов уже не возникало. И вместе с подтвержденным обличьем иностранного консультанта пришла гипнотическая сила. Раньше перед Поэтом были не способны устоять только женщины, теперь наступил черед банкиров и олигархов. Они искали его общения, млели от звуков его речи, таяли в лучах его ауры и были счастливы платить за сопричастность любые деньги. В образе полюбившегося всем нам Воланда началось триумфальное шествие Михаила Самуэлевича к бессмертию.

Кстати, жилплощадь заценили? Метров сорок ведь, не больше. А вмещала до пятисот человек. Научного объяснения не предложено. Выводы делайте сами. И пройдите, пожалуйста, к кассе.

Аглая, рассчитай клиентов!

Глава тринадцатая, в которой все, кто был нужен Бишкеку для веселья, встречаются на балу в борделе «Терпсихора»

Я опять ошибся в своем суждении о человеке. Влад не просто задротный политтехнолог с цыплячьей грудью, он гениальный алхимик.

— Мамаша Кураж! — вопил Юппи. — Я как хочу, так и ворочу! Хочу дальним фокусом, а хочу — крупняком. Я — кинокамера! Я — Гойя! Я, блядь, преступный репортаж! Альбертик, ты тоже видишь?

Эйнштейн хмыкнул:

— Еще как! Третий, сука, глаз открылся. Вообще все ясно стало теперь.

— Что стало ясно?

— Искусство войны. Я его теперь полностью осознал. Мартын, ты с нами?

— Угу.

— А чего такой тихий?

— Роман вижу офигенный. «Алиса в борделе Терпсихора». С картинками.

Мы стояли вчетвером на балконе, а внизу, в патио, толпились гости. И каждый наблюдал свое собственное интересное кино. Влад особенно гордился тем, что сумел добиться дифференциального воздействия эликсира в соответствии с индивидуальными особенностями личности. Он начал было клянчить у Эйнштейна, чтобы тот купил у него патент, но Альберт остановил его: «Голубчик, дождемся окончания трипа».

Аэропорт «Манас» лихорадило с самого утра. Борт за бортом заходил на посадку, доставляя на бал богатых и знаменитых. Я, кроме некоторых актеров, в лицо вообще никого не знал. Только Уго Чавеса. Он был к тому же единственным, кто не надел смокинг и расхаживал в красной рубахе навыпуск.

Я сошел вниз и отыскал Джумагюль.

— Ну, наконец-то, — сказала она. — Еще немного и по рукам бы пошла. Ты обратил внимание, что среди гостей нет ни одной женщины?

— Как это? — опешил я. — Вон их тут сколько!

— Дурак, что ли? Это же проститутки. Просто одеты прилично. Из честных девушек здесь только мы с Наташей.

Не успела Джумагюль закончить фразу, как погас свет и замолкла музыка. По толпе рябью прошел удивленный ропот. Но свет тотчас вспыхнул вновь. Теперь он исходил от огромного экрана, нависшего над двором. На экране появился увеличенный в разы Генделев. Все было при нем, как обычно, — жилет, фуляр, гвоздика, только вместо котелка на голове красовался пробковый шлем. Генделев начал читать сразу. Голос человека стареет медленнее тела.

Голос поэта не стареет никогда.

Я младшей родины моей глотал холодный дым и нелюбимым в дом входил в котором был любим где нежная моя жена смотрела на луну и снег на блюде принесла поставила к вину она крошила снег в кувшин и ногтем все больней мне обводила букву «шин» в сведении бровей узор ли злой ее смешил дразнила ли судьбу но все три когтя буквы «шин» горели в белом лбу.

Джумагюль впилась мне ногтями в ладонь и прошептала: «Не понимаю ни слова, но заводит!»

Я встал запомнить этот сон и понял где я сам с ресниц соленый снял песок и ветошь разбросал шлем поднял прицепил ремни и ряд свой отыскал при пламени прочли: они сошли уже со скал но я не слушал а ловил я взгляд каким из тьмы смотрело небо свысока на низкие холмы и в переносии лица полнебосводу в рост трезубец темноты мерцал меж крепко сжатых звезд.

Джумагюль притянула меня к себе и стала целовать в губы. Я закрыл глаза, а когда открыл, увидел одним, левым глазом Страшновского. Джумагюль изменила диагональ поцелуя, и Страшновский скрылся за ее лицом.

А нам читали: прорвались они за Иордан а сколько их а кто они а кто же их видал огни горели на дымы как должные сгорать а мы — а несравненны мы в искусстве умирать в котором нам еще вчера победа отдана играй военная игра игорная война где мертвые встают а там и ты встаешь сейчас мы хорошо умрем потом и в следующий раз!

Джумагюль добралась губами до моего уха. «Я должна тебе кое-что рассказать». Я ответил: «Знаю. Не сейчас. Позже».

И я пройду среди своих и скарб свой уроню в колонне панцирных телег на рыжую броню уже совсем немолодой и лекарь полковой я взял луну над головой звездою кочевой луну звездою путевой луну луну луну! крошила белый снег жена и ставила к вину и головой в пыли ночной я тряс и замирал и мотыльки с лица текли а я не утирал. Как медленно провозят нас чрез рукотворный лес а темнота еще темней с луной из-под небес и холм на холм менял себя не узнавая сам в огромной пляске поднося нас ближе к небесам чтоб нас рассматривала тьма луной своих глазниц чтоб синий порох мотыльков сошел с воздетых лиц чтоб отпустили нас домой назад на память прочь где гладколобый череп мой катает в детской ночь.

Голос умолк, двор вновь окунулся в темноту. Никто из гостей не смел пошевелиться. Даже Уго Чавес. Вдруг хлопнула одна, другая пробка из бутылок с шампанским, небо осветилось фейерверком, зажглись гирлянды, проворные официантки возникли меж гостей с бухлом и тарталетками, а Генделев вернулся на экран. Он был теперь в домашнем халате, в руке держал граненую рюмку. В кадр влезли чьи-то сиськи, Генделев на них цыкнул, они убежали. Генделев поднял рюмку, улыбнулся дьявольской улыбкой: «За радость общения!»

И грянул бал.

Я вполне догадывался, о чем мне хочет рассказать Джумагюль. То, что она решила открыть свою тайну, волновало и радовало меня, как будто мы опять узнали друг друга в лугах Ала-Too. Но там были игра и страсть, а теперь я убедился в подлинности ее чувств.

— Пойдем, — я взял ее за руку. — Пойдем наверх, там нам никто не помешает.

На втором ярусе «Терпсихоры» заботливые продюсеры расположили двухместные юрты размером с те зеленые бардовские палатки, в которых родители-туристы зачали половину моего поколения.

— Знаешь, Джумагюль, я где-то прочел, что первые сорок лет жизни человек строит свой храм, а следующие двадцать — его купол. Я вот подумал, что у моего храма купол если и будет, то прямо на земле. Значит, мой храм — это юрта.

— Послушай, Мартын…

— Не надо, my lovely, не говори, я все знаю.

— Откуда?

— Догадался.

— Но как?

— Бабочка.

— Что?! — Джумагюль впилась в меня взглядом, потом кивнула: — А, поняла: она была в одном экземпляре?

— Точно.

— Боже, какая глупость!

— Да, но это не твой прокол. Ты молодец, большая умница. Я тобой восхищаюсь.

— Спасибо. Только что теперь?

— Как что? Займемся любовью!

— А потом?

— Это уже тебе выбирать.

— Я хочу с тобой. Возьмешь?

— Да.

— Тогда потом мы пойдем танцевать!

Я легко принял ее выбор, и мы много танцевали в ту ночь, но на балу у меня были кое-какие придворные обязанности, и я, подхватив Джумагюль под руку, пошел отдать принцу кесарево. Big, big mistake![90]

При виде Джумагюль августейший холеный шкаф тут же забил цветастым фонтаном красноречия. Причем того дурного свойства, что исходит от денег и власти. Порядочные люди не рассказывают историй, как перепутали DMA с кокаином во дворце махараджи. «Как будто во всей Индии погас свет, представляешь?» — «Fuck me!» — вежливо ахала Джумагюль.

Принц смотрел только на нее и обращался только к ней. Я уже было собрался пожелать ему приятного продолжения вечера и откланяться, но от этого вопиющего pas faux[91] меня спас дедушка Илья. При его появлении Чингиз из принца враз превратился в пажа.

— Илья Абрамович! Дорогой Илья Абрамович! Хорошо ли вы проводите время?

— У этих болванов закончился кальвадос! — прорычал дедушка Илья и шагнул ко мне.

— Какой позор! — воскликнул Чингиз. — Я велю посадить бармена на кол… Что такое? Вы обнимаетесь? Вы знакомы?

— Вот уже тридцать три года, — засвидетельствовал дедушка Илья и достал сигару. — Мартын, когда во время нашей последней беседы — январь 2001-го, Лондон, не ошибаюсь? — мы коснулись природы случайного, я позволил себе высказать несколько соображений. Сегодня мне хотелось бы вернуться к тогдашним рассуждениям, внеся определенные коррективы. Станем рассматривать события, приписывая им эссенциальный или же акцидентальный характер… Чингиз, вам должно быть неинтересно, вы ведь что-то в этом роде уже слышали на моих лекциях в Оксфорде.

— Ничего, Илья Абрамович, я еще раз послушаю, а то кое-что подзабылось, — смиренно ответил принц.

— А юная леди? — заботливо осведомился старый философ. — Ей не будет скучно?

— Ну что вы! — запротестовала Джумагюль. — Я страсть как хочу послушать про природу случайного!

— Что ж, друзья, лучшей аудитории я не мог бы себе и пожелать.

Дедушка Илья остановил официанта и с необыкновенной ловкостью перенес на свою ладонь весь его поднос, уставленный стаканчиками с виски. Сделав глоток и затянувшись сигарой, он продолжил:

— Вопрос о свободе воли относится к той категории философских проблем, которые не имеют решения в замкнутой системе мышления. Под замкнутой я подразумеваю систему, которую этот мздоимец Френсис Бэкон протащил в семнадцатом веке в приличное общество и назвал научным методом. Тогда-то и рвануло человечество вперед. На облегченном интеллекте быстро бегается. Эмпирически подметили, индуктивно сделали вывод, наварили немножечко знаний. И так потихоньку, потихоньку поднялся шквал прогресса науки и техники. Ай, хорошо! Однажды Роберт Оппенгеймер, отец американской ядерной бомбы и тайный друг советской, явился ко мне в совершеннейшем шоке от встречи с высоким партийным чиновником. «Представляешь, Илья, он сказал, что через двадцать лет в вашей стране все будут учеными! А когда до него дошел чудовищный смысл собственных слов, он поправился: „Ну, может, не совсем все“». Ах, Роберт, Роберт! Я пытался говорить с ним о сущностном познании, но куда там! В те годы они были культурными героями, эти физики. Мужественные парни с красивыми мозгами. Которые брызгами вокруг летели, когда они разбивали себе головы об ими же открытые принципы мироздания. Эйнштейн так и не согласился поверить, что Бог играет в кости, а остальные по-прежнему делают вид, что наука вскорости решит этот вопрос. Ну-ну! Если учесть, что вся сегодняшняя наука сводится к колебаниям материального поля, черта лысого они в этой мутной водице словят! А не надо было плевать на алхимию. Не надо было верить дешевым книжонкам, перепевающим друг друга из века в век. Давайте посмеемся над тем, какими непроходимыми тупицами были наши предки, и порадуемся своему интеллектуальному превосходству! Спроси сегодня любого так называемого ученого, чем занимались алхимики, и он с уверенностью ответит: «Пытались превратить в золото неблагородные металлы». Если бы это соответствовало действительности, то — да, алхимиков можно было бы считать невежественными химиками прошлого. Но они не золото добывали. Они искали и устанавливали подобия. Они оперировали не элементами, а сущностями. И вот это сущностное мышление осталось сегодня только в искусстве. Как работает художник? Он смотрит на модель и, получив ее образ, переносит на бумагу или на холст. Этот образ, который держит внутри себя художник, — образ, а не сама модель — и есть уже некоторое приближение к сущности модели. Или вот я вам даже проще объясню. Сущность лучшего друга — это то, что вы думаете о нем, не применяя эпитетов. Представили? Ощутили тепло? То-то! Наука изгнала сущности, оставив только факты. Это было первой ересью просвещения. Вторая ересь касается времени. Наука считает его однородным. Почему? Потому что физические законы вчера, сегодня и завтра — одни и те же. Кто бы спорил! Но сущность времени меняется, и, если ее нельзя измерить, это не означает, что от нее следует отмахнуться. Один момент времени не равен другому. Более того, каждый момент времени уникален. Даже сегодня это понимают некоторые люди с развитой интуицией. Про таких говорят: он чувствует момент. Экклезиаст когда-то доходчиво объяснил про время и не-время. Наши невежественные предки всё об этом прекрасно знали, ибо обладали главным, фундаментальным знанием — астрологией. Каждое мгновение окрашено оттенками семи планет, выраженных в одной из двенадцати потенциальностей, в одном из знаков Зодиака. В каждом мгновении, помимо настоящего, содержится и прошлое, и будущее, — и приквел, и сиквел. Люди Нового времени обрекли астрологию на погибель, начав обращаться с ней, как с научной теорией. А когда оказалось, что ее основы не выдерживают экспериментальных проверок, честные, но недалекие ученые заклеймили ее лженаукой, а бессовестные шарлатаны начали за дорого продавать глупым обывателям ее дешевый суррогат. Обыватель жаждет чуда, ученый придумывает оправдывающую эксперимент теорию, а мыслитель стремится проникнуть в божественный замысел. Слова рабби Гилеля «все предначертано и право дано» считаются исполненными тайного смысла. Между тем в их смысле нет ничего тайного. Подумайте, почему союз соединительный, а не противительный — предрешено и право дано? Да потому что это неразрывно происходит — все предрешается и право дается. Здесь нет никаких «или», нет никаких «но». Жизнь человека, судьба его не могут считаться последовательностью причин и следствий, это бред, ничего не объясняющий бред. Но и утверждать, что человек — хозяин своей судьбы, не менее возмутительная благоглупость. Он не хозяин, он — исполнитель, слуга Господний. Все было предрешено, и право было дано. Без предначертанности судьбы не было бы и права, а без права на действие судьба не имела бы смысла. Случайность — вещь в высшей степени увлекательная, достаточно углубиться в теорию эволюции и проследить, как из первичного бульона за какие-нибудь три-четыре миллиарда лет случайными мутациями и отбором получилось существо, способное моделировать само себя. Но мало ли какие еще инструменты, помимо случайности, имеются у Господа. Что ж теперь, каждую отвертку принимать за главный жезл творения?

Скажу вам так, друзья: кому суждено умереть на виселице, не утонет в пруду. Да, свобода воли ограничена. Физический мир вообще ограничен, как нетрудно заметить. Но в Своей великой милости Создатель поместил нас в просторном вольере, от стенки до стенки — скачи не доскачешь. Только больной на голову конь скажет, что ему не хватает места. Только больной или подлый человек посмеет жаловаться, что его воле недостает свободы. Будучи частью общего плана, случайность не может быть этому плану помехой. И, кстати, разве не случай свел всех нас здесь, в этом сказочном городе? Впрочем, дав себе труд подумать, мы поймем, что этого не могло не произойти. Лехаим!

Глава четырнадцатая, в которой события следуют одно за другим так быстро, что нет времени вникнуть в их суть и уж тем более кратко ее изложить

Часы пробили полночь. Уединившись ото всех, мы с дедушкой Ильей сидели на каменной скамье в восточной башне борделя «Терпсихора».

— Луна полная и теперь пойдет на убыль, — сказал дедушка Илья. — Худшее время для принятия важных решений. Между тем жребий брошен, Чингиз уже не передумает. Вы об этом знаете, мой юный друг?

— Догадываюсь, — ответил я. — Мое знание с некоторых пор страдает приблизительностью.

— А вам хотелось бы абсолютного знания?

— Нет. Просто более точного. Когда-то я был к нему близок.

Дедушка Илья достал и раскурил еще одну сигару. Потом уселся на скамью с ногами, опершись спиной о стену, и стал похож на праздного студента. Он выпустил изо рта пять колец и пропустил через них струю дыма, не разрушив ни одного.

— Мой земной путь близок к завершению. Мы видимся в последний раз. Догадались?

У меня перебило дыхание. Но я выдавил:

— Да.

— Я еще немного поболтаю, если вы не против. Забавные вещи приходят в голову на пороге вечности. Нина Берберова закончила свою книгу так: «Ожидание тайн будет приготовлением к последнему, незнакомому опыту, на который я давно дала свое согласие и который не страшен уже по одному тому, что он неминуем». Умная, мужественная женщина. Но вы обратили внимание на эту трогательную проекцию в интересное путешествие, приготовлением к которому будет ожидание тайн? Не ожидание того, что тайна откроется, а предвкушение новых, целой кучи разных тайн. Девочки, Мартын, за то мы их и любим.

Я облизнул пересохшие губы:

— Дедушка Илья, а вы думаете, что тайна откроется?

— Что за вопрос! Конечно! — с готовностью откликнулся старый философ и, наклонив голову, с лукавым прищуром проследил за моей реакцией: — Ага! Купились! Сердце потянулось к чуду? Потому что вы еще молоды. А мое сердце уже почти спокойно. Почти. Иногда я, признаться, все же представляю, как меня встретит флорентинец и пригласит на свою божественную экскурсию. А я спрошу так невзначай: «Ну что, в третий круг, к чревоугодникам и гурманам?» То-то он удивится моей проницательности!

Дедушка Илья от души расхохотался, и я вдруг начал смеяться вместе с ним. Но мой смех скоро перешел в рыдания. Он не пытался меня утешить, подождал, пока я сам.

— Что ж, пора, — он поднялся на ноги.

Горе душило меня, но все равно в голове билась мысль: неужели он ничего не скажет? Я ждал от него мудрых прощальных слов, эстафеты, которую я когда-нибудь в свой черед тоже передам другим. Он подошел к винтовой лестнице. Снизу послышались быстрые шаги. Кто-то бегом поднимался в башню.

— Это за вами, Мартын, — сообщил дедушка Илья.

— Да-да, за тобой! — подтвердил Лёша Ким. — Пойдем скорее, ты нужен принцу.

— А где Джумагюль?

— В данный момент они с Наташей танцуют на баре.

Дедушка Илья вдруг ахнул и поднес ладонь ко лбу:

— Старый я дурак! Главное забыл сказать: не бойтесь завтрашнего боя, Мартын. Вас должны будут убить, но не убьют.

* * *

Чингиз ждал меня в просторной белой юрте, так называемой «ханской», раскинувшейся на втором ярусе борделя между маленькими гостевыми. Когда я вошел, он мерил юрту энергичными шагами.

— Что случилось, мой принц? К чему такая срочность?

— Контрреволюция, дружище Мартын! Утром Кургашинов нанесет удар. Он присвоит себе диктаторские полномочия и введет чрезвычайное положение. Выборы будут отложены на неопределенный срок. Этого бандоса полностью поддержат Буш и Блэр, золотые прииски они уже поделили.

— Мы его опередим? — спросил я, догадываясь, каков будет ответ.

— Конечно. В восемь утра батальон войдет в Бишкек, захватит Жогорку Кенеш и стратегические объекты. Россия обещала нас поддержать, но как далеко она готова идти в противостоянии англосаксам, я не знаю. Риск очень велик. Твоя миссия, технически, окончена, но, откровенно говоря, ты мне нужен здесь. Останешься — буду рад. И если выиграю, то, как и обещал, сделаю тебя министром просвещения. Решай сам.

Чингиз взглянул на часы.

— Еще можешь улететь с Борей в Лондон или с Бадри в Тбилиси. А можешь коммерческим в Москву. Что скажешь?

Мне очень захотелось в Тбилиси, я никогда там не был. Схожу на могилу Грибоедова, на которой его прекрасная маленькая вдова, Нина Чавчавадзе, оставила надпись: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя?» Я сам давно и надолго полюбил Грибоедова, с тех пор, как прочел гениальный роман Юрия Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара». Биография этого блестящего авантюриста влекла меня гораздо больше, чем его хрестоматийная поэма. А вальс его мне нравится только один из двух — тот, который в ми миноре. Грибоедоведение обязано мне важным открытием.

На курсе военных фельдшеров в израильской армии со мной служили несколько персов, в смысле иранских евреев. Довольно симпатичные были и шланговали, почти как русские. Я их добродушно дразнил: «За что вы, суки, убили Грибоедова?» Они в ответ только смеялись. Но потом один из них разъяснил: «А не надо было ему соваться в Персию во времена династии Каджаров, да еще укрывать у себя в посольстве девчонку из шахского гарема». Я опешил: «Ты знаешь, кто такой Грибоедов?» — «Конечно! Мы в школе проходили», — ответил мой персидский товарищ по оружию.

У Тынянова русский посол в Персии, Александр Грибоедов, дает убежище сбежавшему из гарема армянскому евнуху. Версия иранского минпроса гораздо привлекательнее.

— Девчонок надо в Москву отправить, пока все не началось, — ответил я принцу.

* * *

Очень хлопотно после бессонной ночи упрашивать девчонок, чтобы слезли с бара, и очень муторно играть с ними затем в еврейский волейбол. Я уговаривал Джумагюль и Наташку не дурить и срочно сваливать в Москву; Наташка уговаривала нас с Юппи не фарсить и сваливать вместе с ними; а Джумагюль хотела остаться со мной. Обе праведницы были вдребадан. Джумагюль я отвел в сторону и объяснил, что ее задача сейчас — контролировать Страшновского, а не подвергать себя опасности. Я заставил ее повторить инструкцию. Наташке же я прогнал про то, что ее роль — ждать нас, чтобы мы вернулись, так что давай, вживайся!

— Юппи, миленький мой, родненький! — заголосила Наташка. — Да на кого ж ты меня покидаешь! Да на хрена тебе сдалась эта Киргизия! А я бы деточек маленьких тебе нарожала!

Рядом с нами остановился Влад. Посмотрел, почесал бородку, хмыкнул.

— Ну, вот и все, вот и все. Еще один кампейн я поднял…

— Влад, ты настоящий мужик! — похвалил его Юппи. — А не знаешь, случайно, где наш полицейский Аркаша?

— Знаю, — ответил Влад, — он уже улетел.

— Вот гад! — воскликнул Юппи. — Опять!

— Что «опять»?

— Опять взял денег на траву и слинял.

* * *

В семь утра я стоял перед камерами убогой студии канала «Пирамида» и пытался унять нервный тик в правой половине лица.

Ничего не получалось, а времени уже не было.

— Юппи! — взмолился я. — Мне срочно нужно накатить.

— Сейчас найду, — сказал Юппи, — у Чернявской наверняка есть.

Элина Чернявская, немолодая рыхлая еврейка, служила на канале главным редактором, но ни черта не делала, а сидела с утра до вечера в своем кабинете и посасывала водочку. Ее жирные груди лоснились от пота. Она брала на работу молодых мальчиков, обещая им звездную карьеру, использовала их для своих жабьих забав, а потом увольняла.

Юппи вернулся из ее кабинета с полстакана водки. Я махнул огненной жидкости, дождался, когда в живот придет тепло, а в сознание — покой, и начал неспешно, сурово:

— Кыргызстанцы! Настало время выбирать: махабат или кулдук — любовь или рабство. Злодей Кургашинов отдал нашу родину на растерзание мировому капиталу. Вчера у вас было золото, много золота. Сегодня у вас его нет, оно наполнило карманы англо-американцев. Нет у вас и свободы — ее забрал Кургашинов, провозгласив себя диктатором. Что ж, это закономерно: канатоходец Тибул становится одним из Трех Толстяков. Кромвель сам занимает место казненного им монарха.

— Слышь, не умничай! — брызнул мне Юппи в ухо. — Ты им еще про Бен-Гуриона расскажи!

— Братья и сестры! — возвысил я голос. — Час пробил! Воин Света, принц Чингиз, вступает в схватку с силами Тьмы. Но исход этой битвы может решить только кыргызстанский народ.

Я поднял кулак:

— Эль пуэбло унидо хамас сера венсидо![92] Сплоченный народ никто не победит! Патрия о муэрте![93]

Юппи пустил в эфир народный махабат «Сергей и Сауле», и мы заторопились к выходу.

— Пиздец вам, мальчики! — захохотала из своего кабинета пьяная Чернявская. — Кургашинов вас прихлопнет!

— Серега, отходи к границе! — неслось под автоматную стрельбу со всех телеэкранов страны. — Бабах!

Мы с Юппи выскочили на улицу. Любимой «Волги-Волги» нигде не было. Юппи набрал водителя Максимку — недоступен. Мы переглянулись, и каждый увидал перепуганное лицо. Два государственных преступника посреди города. Абсолютно беззащитные. Чернявская уже, конечно, позвонила куда следует.

Раздался гул приближающегося автомобиля. Мы застыли от ужаса. «Тонтон-макуты Кургашинова», — прошептал я.

Израильский армейский джип затормозил у входа в «Пирамиду».

— Запрыгивайте! Живо! — скомандовал сидящий за рулем Додик Цукерман. — И говорите, как ехать к этому гребаному замку.

— По Джантошева прямо, потом направо на Байтик-Баатырова, — проорал я. — Что ты здесь делаешь? И где батальон?

— На марше батальон, на подходе! — проорал в ответ Додик, пролетая перекресток на красный. — Через полчаса будет в замке вашего принца.

— Вы же должны брать Жогорку Кенеш!

— Приказ изменился. Теперь мы должны брать Принца. Живьем. Тебя, кстати, разрешили живьем не брать. Даже, можно сказать, рекомендовали, — сообщил Додик и расхохотался.

— А меня? — пискнул Юппи.

— Про тебя базара не было, — ответил Цукерман.

— Во девки пляшут! — только и смог вымолвить я. Но про себя отметил, что Джумагюль уже начала осуществлять наш план.

Глава пятнадцатая, в которой Мартын методом свободных ассоциаций успешно справляется с задачей на три джойнта

Эвет Либерман предал Чингиза и перепродал батальон «Алия» Марату Кургашинову. Получив новый приказ, Додик Цукерман решил дезертировать. Ему было, в общем, все равно, за кого воевать, но в стане Принца находились мы с Юппи, и это решило дело.

Услышав о предательстве, Чингиз страшно изменился в лице, глаза его налились кровью, а из груди вырвался рев такой силы, будто все степные предки отдали ему свои глотки.

— Скорее, Чингиз, — торопил Додик. — Бери своих ребят — и в аэропорт! Я прикрою, прорвемся!

— Биляди, биляди неблагодарные! — кричал в исступлении Принц. — Папу выгнали, теперь мой черед? С места не двинусь! Россия за меня, мырки с Юга за меня, буду держать оборону, помощь придет. А нет — здесь и встречу смерть!

Додик повернулся к нам с Юппи:

— Ну а вы чего, пацаны? На хрена вам эти азиатские разборки, у нас дома своих арабушей хватает. Давайте-ка со мной в аэропорт!

Я подтолкнул Юппи к джипу:

— Тебе здесь делать нечего, в Москве увидимся.

Юппи трясло крупной дрожью, и зубы стучали так, что было слышно.

— Нашел дурака! — передернулся он. — Никуда я не поеду! Я останусь здесь, чтобы стать министром пропаганды Кыргызстана!

Обожаю безвыходные ситуации, они полностью избавляют меня от страха. Собственно, безвыходными они называются по ошибке, выход у них на самом деле всегда есть, но только один-единственный: стоять насмерть. И тогда в моей неправедной жизни наступает момент высшего спокойствия. У моего отца был старший друг со странным именем Азарий. В День Победы он приходил к нам в гости, увешанный наградами в охват широкой груди, пил с отцом водку, для меня складывал из бумаги надувных чертиков и рассказывал, по просьбам слушателей, историю своих орденов и медалей. Орден Великой Отечественной Первой степени Азарий получил в июне сорок второго под Харьковом за то, что подбил два немецких танка. «Никакого героизма, — объяснял Азарий. — Я же на танкетке. А у нее броня только спереди. Повернешься задом, и любой снаряд твой. Так что выбора у меня не было».

Чингиз приказал организовать оборону на седьмом, последнем ярусе своего замка. Мы с Юппи чуть не выплюнули прокуренные легкие, пока таскали из подвала мешки с песком, ящики с боеприпасами и израильскими манот крав[94]. Из оружия я выбрал укороченный М-16, чтобы почувствовать себя, наконец, офицером. Придурочный Юппи отхватил «узи», самый понтярский и самый непредсказуемый автомат в мире, в котором отразились лучшие стороны израильского характера. Впятером мы заняли позиции по периметру башни. Снаружи послышался шум колонны. Я выглянул в окно. Батальон приближался к замку со стороны северного шоссе. В бинокль уже можно было разглядеть отдельных братишек. Облаченный в парадную форму, в головном джипе на меня надвигался майор Зах.

Чингиз дозвонился до Эйнштейна, кратко изложил ему ситуацию и поставил телефон на громкую связь. Альбертик заскрипел зубами: «Я этого Тони урою! Останется без налички — по-другому запоет! Тяните время и постарайтесь избежать конфронтации, а я пока попробую разрулить. Только не дурите там! Мартын, слышишь? К тебе относится!»

— Слышу, слышу, — ответил я в рассеянии, потому что сосредоточенно прикидывал, с какого расстояния сумею отстрелить Шмулику башку.

Головной джип остановился у опоясывающей замок бетонной стены.

— Чингиз! Прикажи и я убью их командира! — попросил я экзальтированным шепотом.

— Не надо! — приказал Чингиз. — Сейчас нет смысла, дружище Мартын. Мы его после расстреляем.

Зах вылез из машины и взял в руки мегафон. «I have a message for Chingiz!»[95]

Принц поднялся во весь рост, стряхнул пылинки с рубахи, вышел на балкон. «What do you want?»[96]

Зах удостоверился, что перед ним Принц, полез в карман, извлек из него очки для чтения и нацепил их на нос. Майор наш тоже постарел. Из другого кармана он достал лист бумаги. «It’s the ultimatum from the president Marat Kurgashinov»[97]. Зах вперился в бумагу и сообразил, что прочесть ее не сможет, потому что она составлена по-русски. После небольшой заминки ультиматум озвучил писатель Люксембург, в прошлом чемпион Советского Союза по боксу в тяжелом весе.

Кургашинов требовал безоговорочной капитуляции, обещал сохранить жизнь и давал срок до завтрашнего утра.

— Передайте Марату: я его услышал, — сказал Принц и покинул сцену. — Алексей, набери-ка Кремль. Пусть русские скажут свое слово.

Русские сказали свое слово еще до того, как Принцу удалось до них дозвониться. Юппи включил телевизор и попал на новости ОРТ.

«Владимир Путин подчеркнул, что Россия намерена сохранять строгий нейтралитет в том, что касается ситуации, сложившейся в республике Кыргызстан. Российский президент призвал лидеров других стран также воздержаться от вмешательства в дела суверенного государства».

— Прогнулись урусы, — заскрипел зубами Чингиз. — Теперь вся надежда только на Эйнштейна.

Юппи переключил телевизор на канал «Пирамида». Наш верный акын, с таким усердием и с такою лаской лизавший жопу Воину Света на протяжении трех месяцев, пел теперь о черных крыльях Тьмы, витающих над его красивой и несчастной родиной. Прямой эфир из открытой студии Чернявская вела собственной неопрятной персоной. «Прихвостни Чингиза Акаева, граждане Израиля Мартын Зильбер и Александр Иоффе, терроризировали коллектив нашего канала и угрозами вынуждали его создавать заведомо ложный информационный продукт. Их цинизму не было предела, они не гнушались ничем. У нас в студии одни из многих, кто стал жертвами их гнусных манипуляций».

Дрогнув, камера переехала с расхристанной Чернявской на аккуратную парочку. Светленькая девчушка Наденька и смуглый мальчонка Шарбани крепко держали друг друга за руку.

«Зрители, конечно, помнят этих молодых людей по фильму „Наденька и Шарбани“ из цикла „Махабат-story“. Этот замечательный лирический цикл был придуман творческим коллективом канала. Израильские так называемые консультанты вываляли его в грязи».

— Чингиз, внеси ее в проскрипционный список, умоляю! — возопил Юппи.

— Считай, что она уже в нем, — заверил Принц.

«Наденька, расскажи, пожалуйста, нашим зрителям о том, что произошло», — попросила Чернявская.

Наденька поправила платьице, прочистила горлышко.

«Мы записали фильм с телевизора на кассету. А потом его всем показывали, родственникам и друзьям. А когда к нам приехала моя троюродная тетя из Липецка, она тоже смотрела кассету. Она каждый день ее смотрела по нескольку раз. И вот один раз тетя смотрела кассету, а у нее зазвонил телефон. А она не хотела ничего пропустить и нажала на паузу…»

Наденька всхлипнула и закрыла лицо руками, из-под которых тут же потекли по щекам две черные струйки туши.

«Спасибо, Наденька! Ну-ну-ну. Не стоит так убиваться из-за каких-то подонков».

Чернявская повернулась к зрителям.

«Мы намеренно смягчили некоторые детали изображения и все-таки убедительно рекомендуем увести детей от телеэкранов».

И Чернявскую сменил огромный член в расфокусе с траурной черной полосой на головке. Наденькины всхлипывания перешли в рыдания.

Принц бешено расхохотался, взглянул на Юппи:

— Я начинаю верить, что из тебя выйдет неплохой министр пропаганды!

Жизнь в лагере братишек удачи, между тем, налаживалась. Снаружи раздавались звуки ударов по мячу, звон гитары и запахи костра. Алексей Ким пошептался со своим братом Сергеем и подошел к Чингизу, который, покуривая кальян, был погружен в чтение размышлений Монтескье «О величии и падении римлян».

— У нас есть предложение, mon prince, — сказал Алексей.

Чингиз не спеша отложил книгу.

— Излагай.

— Мы думаем, что надо идти на прорыв. Сметем это гериатрическое отделение, старперы и ахнуть не успеют.

Чингиз улыбнулся.

— Именно так следовало бы действовать, не останься у нас никакого резерва.

Алексей посмотрел на него удивленно.

— А разве у нас остался резерв?

— Остался, — ответил Принц, — притом самый важный. Прислушайся, брат.

Вначале можно было разобрать только тихий-тихий монотонный гул. Он становился все громче, в нем начал различаться трехсложный ритм. Мы бросились к окнам. От горизонта, сколько хватало глаз, на замок безудержно надвигалась гигантская человеческая масса. И теперь все мы уже явственно слышали, что она скандирует:

«Ма-ха-бат! Ма-ха-бат!»

«Мырки, мырки идут!» — раздались крики в лагере наемников. И тут же молодецкая команда на иврите: «Литфос эмдот!»[98]

Никогда не видел толпы огромнее. Она была даже больше, чем то море народа, на которое я взирал, сидя у папы на плечах, во время праздничных парадов на Красной площади. Я понял древнее значение слова «тьма»: мырок двигалось столько, что они застилали свет. Тьма неумолимо наползала на батальон «Алия», грозя поглотить его. Принц расправил плечи и шагнул к балкону. Тьма взревела. И понеслась на батальон.

Я обязан отдать Заху должное: он не стал стрелять в людей без предупреждения. Но первый же залп в воздух из трех сотен стволов поверг толпу в паническое бегство. Будто кто-то начал быстро откручивать назад кинопленку, и разлившаяся вода потекла обратно.

Чингиз вошел в комнату, набрал Эйнштейна.

— Присылай вертушку, Альберт. Мой народ — стадо трусливых баранов. Не хочу им править. Больше мне здесь делать нечего… Что говоришь? Ах, вот как. Я тебя понял.

Принц дал отбой и посмотрел на нас. Когда азиат щурит глаз, зрачков уже просто не видать.

— У батальона приказ не позволять нам эвакуироваться. Так что, братья, выбора совсем не осталось. Но в прорыв мы пойдем не сейчас, а когда истечет срок ультиматума. У каждого есть почти сутки, чтобы попрощаться с жизнью.

В тот раз я умер всего на двадцать три дня. Я провел их волшебно. Играл и дурачился с ангелами, а с теми, что посерьезнее, решал задачи неземной красоты и многосложности, среди которых мой Гёдель блестел одной маленькой бусинкой. Ангелы полюбили меня, баловали и очень не хотели отпускать, но пришел кто-то из старших, добрый и мудрый, все притихли, а потом мы стали прощаться, ангелы повеселели и сказали мне, чтобы я тоже не грустил, потому что, не пройдет и жизни, как мы снова увидимся. Они рассмешили меня, и я очень напугал сидевшую у моей кровати маму, когда вдруг открыл глаза и расхохотался заливистым смехом. Ведь мама с папой думали, что я уже не вернусь. А я взял и вернулся, хотя не совсем тот, что прежде.

Я больше не был математиком.

Дебилом я тоже не стал. Однако любая попытка сколько-нибудь глубокой формализации рассуждений вызывала у меня головокружение на грани обморока, и, если я настаивал, обморок случался. Я вприпрыжку бежал обратно к ангелам, но все двери были заперты, злой сторож гнал меня прочь. Со временем я прекратил бесполезные попытки.

Моя реабилитация мало чем отличалась от любого другого случая восстановления после ограничивающего увечья. Человек, потерявший ногу, танцевать уже не будет, но ходить с помощью костылей или на протезе, конечно же, научится. Да, по сравнению с тем, чем оно было, мое левое полушарие превратилось в насмешку, но зато правое жадно приняло на себя компенсаторные функции. Я сделался ленивым, мечтательным и рассеянным. Таким и рос.

В какой-то высшей, недостижимой точке правое и левое полушария сходятся, постигая, каждый своим путем, единственную истину. Как бывший математик скажу, что справа к моему Гёделю ближе всех подошел Осип Мандельштам:

Может быть, это точка безумия, Может быть это совесть твоя: Узел жизни, в котором мы узнаны И развязаны для бытия.

Лет в пятнадцать у меня неожиданно случился рецидив гениальности. Я сформулировал и экспериментально подтвердил положение, которое известно сегодня в психологии под названием «способность Зильбера». Оказывается, человек чувствует вероятности бытовых событий с точностью до сотых. Эта способность позволяет ему, например, вовремя приезжать на работу, даже если ему приходится пользоваться тремя разными видами транспорта, каждый из которых имеет Гауссову кривую ожидания. Человек не знает, когда точно придет автобус, затем трамвай, а затем маршрутка, но его мозг сам оценивает из опыта вероятности их прибытия, а затем проводит необходимые вычислительные операции. Этот удивительный феномен был впоследствии остроумно проиллюстрирован стариком Гельфандом. Он утверждал, что простой народ прекрасно умеет сравнивать дроби, даже если у них разные знаменатели. Спроси у мужика, что лучше: одна бутылка водки на троих или две на пятерых, и он безошибочно выберет две на пятерых. А ведь разница всего лишь в семь сотых!

Больше я открытий не совершал и ничем среди своих сверстников не выделялся, кроме, разве что, заносчивости и фанфаронства, которые питались мертвой памятью об ушедшем. Еще у меня была неразрешимая проблема с женщинами, потому что в каждой из них я пытался увидеть Джейн. Я выбирал горячих и рыжеволосых, по-своему преданных, и добром это не кончалось. За мной тянется дымящийся шлейф оскорбленных и недоумевающих, которые так и не смогли понять, почему мое романтическое пламя превратилось в лед. А все очень просто: потому что ни одна из них не пожелала превратиться в Джейн.

Всю жизнь я ждал чуда, и однажды оно случилось, прорвалось сквозь глушилки судьбы. Их вой раздавался из стоявшего на столе в нашей дворницкой приемника «ВЭФ Спидола», перекрывая по-старомодному грамотную речь Анатолия Максимовича Гольдберга, ведущего на волнах Би-би-си программу «Глядя из Лондона».

«И последний вопрос, Илья Абрамович. С вашего позволения: должен ли художник быть гуманистом?»

«Ни в коем случае!» — возмутился родной до боли голос. Это был он, дедушка Илья.

Так я узнал, где мне искать Джейн.

Ночь опустилась на Бишкек. Корейцы спали так тихо, как будто уже были мертвы. Принц в подчеркнутом небрежении к смерти читал размышления Монтескье. Юппи крутил один косяк за другим и умирать не хотел.

— А может, придумаем что-нибудь, Мартын, а? Это ж, блин, вообще какой-то беспредел: израильтяне воюют между собой! Такого не случалось со времен «Альталены». Ну, должен же быть выход!

— Не то чтобы должен, но, если постараться, может найтись. Это задача на три джойнта. Я буду решать ее методом свободных ассоциаций.

Я спустился на пятый ярус замка в ориентальную залу, разлегся на подушках, взорвал первый джойнт и отпустил мысль на вольный выпас в лугах Сознания. Как говорил Дуглас Адамс, в бесконечной Вселенной возможно все, даже выживание.

Юппи упомянул «Альталену».

В июне 1948 года люди Менахема Бегина доставили на корабле «Альталена» оружие к тель-авивскому берегу. Оружие предназначалось для войны с напавшими на только что провозглашенное государство пятью арабскими странами. Бегин станет премьер-министром в 1977-м, а пока что он главарь ультраправой оппозиции, и Бен-Гурион, лидер правящих социалистов, мечтает его уничтожить. Старику БГ пришлось похлопотать. Узнав о поставленной задаче, взвод ополченцев возмутился и разошелся по домам. Офицер ВВС, Уильям Лихтман, передал Бен-Гуриону, что свой приказ о бомбежке «Альталены» тот может засунуть себе в задницу. В конце концов евреи, готовые стрелять в евреев, с трудом, но нашлись. Командовал операцией Ицхак Рабин, случайно заскочивший в штаб, чтобы проведать свою невесту Лею. Как и Бегин, он по прошествии лет станет премьер-министром, получит Нобелевскую премию мира и будет застрелен в упор правым экстремистом Игалем Амиром.

Что мне нужно из этой истории? В какую сторону думать?

Игаль Амир. Тупой фанатик. Неплодотворно.

Бен-Гурион. Толстожопый диктатор. Скучно.

Ицхак Рабин. Симпатичный был дядька. Много пил и курил длинный «Кент». Но тоже не вдохновляет.

Менахем Бегин. Безупречный польский джентльмен. Отсидел в советских лагерях. Трогательно честный. Мог сокрушить Бен-Гуриона, но не сделал этого. Провел тридцать лет в оппозиции. Придя к власти, был обманут жлобами. Нашел мужество заключить мир с Египтом. Умер в доме престарелых. Прекрасная и страшная судьба. Берем!

Воспоминания Бегина о Советской России называются «В белые ночи». Это я точно помню. Хотя я Бегина, кажется, не читал. Но важно не это, важно что-то другое, что-то связанное с этой книгой.

Я взорвал второй джойнт.

Белые ночи бывают даже в Москве. В июне, когда играешь во дворе с девочками в бадминтон, волан виден в небе допоздна. «Скажите, а смог бы наш десант, в принципе, захватить Москву?» — спросил я в интервью министра обороны Эхуда Барака. «Ты с ума сошел! — ответил героический командир спецназа. — Да весь наш десант потеряется в двух московских кварталах!»

Вообще-то я не верю в историю. Точнее, в попытку истории представить, как было на самом деле. Если я вчера сидел, скажем, в одной компании, а сегодня читаю об этом у кого-нибудь в блоге, то обнаруживаю сплошное вранье и передергивания. И не только потому, что история ангажирована под авторские цели и вкусы, но и в силу несовершенства человеческой памяти. Каждый вспоминает в силу ее испорченности.

На пошкрябанной стене лестничной клетки висели красные рыбы Матисса. Мы пили в чьей-то квартире на юге Иерусалима, в районе Гило. На первом этаже. С садиком. Что это был за праздник? Не помню. Неважно. В то время свой праздник я носил всегда с собой. Заплатив Советской стране шестьсот рублей за отказ от ее гражданства, я неделю как прибыл на историческую родину. И был влюблен в нее по уши.

С кем же я пил в Гило в те прекрасные майские дни? Память надежно сохранила только Эвика. Меня с детства тянет к принцам и паханам. Эвик был старожил, поселенец и политолог, то есть точно знал, как защитить нашу маленькую страну, окруженную врагами. Я слушал его зачарованно в продолжение всей пьянки и, когда в два часа ночи нагрянули вызванные соседями менты, был готов пожертвовать собой ради будущего лидера еврейского народа. С криком: «Беги, Эвик, беги!» я бросился на мента и повалил его на пол. Либерман неспешно шагнул к окну и, прежде чем неожиданно ловко для своей туши через него перелезть, произнес: «Ани хаяв леха!»[99]

Я не стал дозваниваться через секретарш и шестерок, а просто послал эсэмэску с просьбой вернуть должок. Если он, действительно, ровный пацан, то ответит. Эвик оказался ровным пацаном. Ответ пришел через пять минут: «Улетайте все на хер и чтоб я больше о тебе не слышал».

Я взорвал третий джойнт. Вспомнил!

В Гило мы пили по поводу выхода в свет перевода мемуаров Менахема Бегина на русский язык. Переводчика забрали менты вместе со всеми.

* * *

Вертолет Альберт пилотировал лично сам. Он купил его в Алма-Ате, потому что в Киргизии нет вообще ни одного вертолета. Машина зависла в полутора метрах над крышей замка. Чингиз не пожелал бросать свой арсенал, и нам пришлось сначала загрузить ящики с автоматами и боеприпасами. Потом стали карабкаться по одному.

Я знаю, эта пуля предназначалась мне. Майор Зах попросту промазал. Раздался одиночный выстрел, и Алексей схватился за горло. Из-под пальцев потекла кровь. Мы с Сергеем подхватили его, затащили в вертолет. Эйнштейн поднял машину.

Лёша был без сознания. Он не дышал, лицо синело, он захлебывался кровью. Я отнял его руки от шеи, нашел рану — дырку под челюстью в двух сантиметрах от кадыка. Внезапно я вспомнил все, чему меня учили на курсах военных фельдшеров на базе номер десять в Црифине. Нам рассказывали, как командир сто первого отряда, славный Меир Хар-Цион, был ранен федаюнами в горло, и фельдшер интубировал его на поле боя стволом от «узи». Что?! Какой кретин придумал эту сказку? Горячий пот, текущий с меня ручьями, превратился в ледяной. Ствол автомата «узи» в два раза толще трахеи, теперь-то мне видно! «Ручку! — заорал я. — Дайте кто-нибудь ручку!» Чингиз поспешно протянул мне золотой «паркер». Я открыл его. Твою мать — перьевой! «Шариковую!» Она нашлась у Сергея. Я разобрал ее, оставив пластиковый цилиндр, вытащил из кармана японский нож, нащупал пальцем зазор между хрящами под адамовым яблоком, проткнул и почувствовал, как лезвие прошло в пустоту. Я в трахее. Обмерев, я просунул в отверстие импровизированный тубус. Из него тотчас потекла кровь. Ну же, ну! На конце трубки возник маленький пузырек, раздулся до размеров детского шарика и лопнул розовыми брызгами. Есть: он дышит!

Я тоже позволил себе вдохнуть полной грудью, уселся на скамью рядом с Юппи, закурил и бросил взгляд в иллюминатор. Из-под нас уплывал Бишкек, весь уставленный конными фигурами Воина Света.

Глава шестнадцатая, последняя

Мы лежали на крыше детского сада № 127 и смотрели на небо. Близилась полночь.

— Думаешь, появится?

— А куда он денется!

— Ты все точно передала, по инструкции?

— Сто раз тебе уже сказала, да.

— Ты меня любишь?

— Конечно, люблю.

— Я имею в виду, по-настоящему?

— А как еще можно любить?

— Не знаю. Понарошку…

Послышался приближающийся рокот мотора. Я перевернулся на живот и приподнялся на локте над бордюром.

Желтый катерпиллер подъехал к забору детского сада, остановился, опустил ковш, зарычал и ринулся в атаку. Он снес асбестовую секцию и, вдавив ее гусеницами в землю, вторгся на территорию. Из кабины вылез Страшновский.

— А вот и дядя Срулик, — прошептала Джумагюль, укрупняя картинку в своем мобильнике.

Страшновский вынул из кармана рулетку, отмерил расстояние от торца ближайшей беседки и махнул рукой экскаваторщику. Катерпиллер медленно пополз по периметру заданного Страшновским круга, выбирая комья земли и укладывая их рядом с прокопанной колеей. Страшновский пополз на карачках вслед за экскаватором. Каждый ком земли он жадно рвал руками и просеивал в ладонях, а ничего не обнаружив, упорно двигался дальше.

На территории детского сада № 127 имеется шесть беседок. Когда Страшновский оприходовал третью, я почувствовал, что больше не могу. Я протянул руку к Джумагюль и коснулся ее щеки влажной горячей ладонью. «Иди сюда». Джумагюль прижалась ко мне и зашлась в сдавленном смехе. «Ого, любимый! Да ты, я вижу, отобрал у дяди Срулика всю его волшебную силу!»

19.08.2004, Москва.

Дорогой Срулик,

мою благодарность к Вам ничем не измерить, она не имеет предела, она широка, как шырдак. В моей судьбе Вы возникли в образе зловредной планеты, но в результате сыграли в ней благую роль. А может, Срулик, Вы часть той силы, что вечно хочет зла, но совершает благо? Сами того не желая, Вы стали соавтором моего романа, в прямом и переносном смыслах. Это наводит на размышления о поэтике вообще. Я соврал Вам тогда, что мы готовим масштабный бал. Тем не менее он состоялся. Значит, я правильно соврал, в смысле хорошо придумал. Правда, Срулик, может быть только художественной, вот в чем штука. Ребенком я шел к этому пониманию самой верной и достойной дорогой, какую только можно вообразить, но пращи и стрелы яростного рока задержали меня и сделали ущербным. А я все равно доковылял!

Вы очень напугали меня тогда, Срулик. Мне было так страшно, что я вряд ли был способен к разумному действию, если бы не одно обстоятельство: я ведь поклялся написать роман про любовь. Поклялся на крови. Теперь мой роман и я должны были спасти друг другу жизнь.

Я ввел в сюжет клад, и Вы стали моим самым заинтересованным читателем. Но я все равно не был ни в чем уверен. Я совершенно проморгал Ваш ход с Джумагюль. Наверное, потому, что до сих пор воспринимаю как должное, когда женщины появляются ниоткуда. Как бы там ни было, за Джумагюль я хочу поблагодарить отдельно. Это было самое прекрасное аморозное приключение в моей жизни.

Вы довольно неряшливо сработали Аурелию Офигению, посвятив ей одну-единственную интернет-страницу. Это вызвало во мне смутный дискомфорт, но я был слишком увлечен Вашей прекрасной шпионкой, чтобы что-нибудь заподозрить. И только когда Генделев, пишущий свои стихи в форме бабочки, начал читать на балу, а я, целуясь с Джумагюль, увидел Вас, детали головоломки встали на свои места. Но даже если бы этого не случилось, Вы бы все равно проиграли, потому что Джумагюль мне во всем призналась и перешла на мою сторону. По моей инструкции она передала Вам координаты секретика: три метра четырнадцать сантиметров от торца беседки, а вот азимут, да и от какой именно беседки, этого Зильбер, после того как его прибило током, воспроизвести не в состоянии. И Вы поверили! Мог ли я желать своему роману большего успеха?

Помнится, Вы предлагали мне сто тысяч. Теперь я готов их принять. Кадры Вашего безумного вандализма в детском саду стоят этих денег. Прилагаю банковские реквизиты и обещаю прислать, как только допишу, последнюю главу романа.

С любовью Мартын Зильбер

Пришлось проснуться в несусветную рань, чтобы сидеть с детьми. Джейн нужно быть на съемках, а няне на похоронах. Она сменит меня в полдень.

Кончите семь лет, Сесилии три, и я прекрасно с ними справляюсь. Недаром я чуть было не стал министром просвещения в одной азиатской стране.

— Сесилия обкакалась! — радостно кричит из детской Кончита.

— Смени ей памперс! — кричу я в ответ.

Главное в моей педагогической доктрине — это действовать через младший сержантский состав.

Сесилии на завтрак я готовлю омлетик, а Кончите паэлью с креветками. Спать хочется смертельно, но на часах только восемь утра. Есть один верный способ всем нам продержаться до прихода няни. Это поставить мультики. Джейн, правда, не разрешает включать домашний кинотеатр днем, однако, умело пользуясь тем, что не запрещено, я показываю девчонкам мультфильмы со своего ноутбука.

По-русски они не знают ни слова, но это не мешает им завороженно смотреть «Бременских музыкантов», «Винни-Пуха» и другие советские шедевры. Вообще, я заметил, что хорошие мультфильмы дети готовы воспринимать на каком угодно языке.

Я умываю лицо теплой водой, чтобы стряхнуть сонливость, и выхожу покурить на балкон. Сесилия крадется за мной, обвивает мою ногу, небольно кусает и смеется. Я подхватываю ее на руки и начинаю кружить. Малышка визжит от восторга. Запыхавшись, я опускаю ее на землю.

— А где мама?

— Мама снимается в кино.

— Про любовь?

— Конечно, про любовь. Про другое мама не снимается. Ну все, иди в комнату. Кончита, забери ее, здесь холодно!

Пятнадцать лет назад Джейн предложила мне простой и ясный план: «Мы будем любить друг друга в Лондоне, Стамбуле, Афинах, Мадриде». Будто в воду глядела. Сейчас мы как раз в Мадриде. Вчера обедали втроем с папой Кончиты, который прилетел из Лондона, а завтра у нас ужин с папой Сесилии, который прилетит из Афин. Но сегодня вечером мы с Джейн выходим вдвоем. Я купил экскурсию «Мадрид капитана Алатристе».

Страшновский не заплатил мне выкуп, написав, что фотожаба в наше время не стоит ста тысяч долларов. Но деньги у меня есть. Принц положил мне пожизненный пенсион за заслуги перед отечеством. Теперь я могу осуществить одну свою мечту. Испанский я уже знаю. Квартиру в Буэнос-Айресе снял. Авиабилет заказан. Буду танцевать аргентинское танго. Пришло время становиться маэстро.

21.12.2011 13:42 Тель-Авив

МАЛАЯ ПРОЗА

Челнок

* * *

Мама пекла пироги. Кирилл почувствовал запах на лестничной клетке, выйдя из лифта. Он пошатнулся, слегка крутануло голову. Память носа — беда и счастье челноков. Кирилл постоял немного перед дверью, потом достал ключ и вошел в дом-музей запахов детства. Маша затявкала в глубине квартиры, на своей лежанке в чуланчике, зацокала по паркету, плохо вписалась на радостях в поворот из гостиной, взвизгнула и въехала на пузе в коридор.

— Машка, Машка! Хорошая моя, родная! Скучала? Ты скучала, Маня? Скучала! — Кирилл подхватил старенькую таксу на руки, увернулся от страстного поцелуя в губы, прижал к себе, скидывая одновременно ботинки и влезая в тапки.

— Привет, мам!

— Поставь Машу на пол и иди мой руки!

Аида Геннадьевна, статная женщина с грандиозным бюстом и ярко накрашенными губами, держала руки в муке на отлете, как хирург. Кирилл проигнорировал указание, чмокнул Аиду Геннадьевну в щеку, протиснулся на кухню и плюхнулся на любимое угловое место на диванчике.

— Матка! Куры, яйко!

— Не сиди на углу! Может, еще женишься.

— Вряд ли. Разве что подберешь мне кого-нибудь из своего альбомчика.

Аида Геннадьевна обиженно засопела, отвернулась к плите.

— Да ладно, мам, не дуйся. А знаешь, я недавно прочел. Почему во всех фильмах немцы так странно коверкают русский язык? Почему «яйко» вместо «яйцо», «млеко» вместо «молоко»? Что за бред? А очень просто. Оказывается, перед русской кампанией германским солдатам раздали польско-немецкие разговорники, которые остались еще от вторжения в Польшу, — ну, чтобы сэкономить. Надо папе рассказать. Хорошая тема для стихотворения. Или даже поэмы.

Аида Геннадьевна молча достала из духовки противень и принялась выкладывать готовые пирожки в большую эмалированную кастрюлю. Два положила на тарелку, поставила перед Кириллом. Про себя тихо произнесла: «Так, еще на одну закладку начинки у меня, наверное, хватит». И уже громче, но в сторону куда-то:

— Женя о тебе спрашивала.

Кирилл надкусил пирожок, поперхнулся — горячий. Вытащил изо рта, подул, сунул Машке.

— Слышишь меня? Женя просила узнать, не мог ли бы ты с ней встретиться.

— Не знаю. Нет, не мог бы. У тебя в альбомчике есть повеселее. И помоложе. Эта надоела уже. Девочка-плакса.

— Кирилл! Так нельзя с живыми людьми!

— Ты еще скажи, что мы ответственны за тех, кого приручили…

— Послушай! Мы с папой прожили долгую нелегкую жизнь…

— Так. Крещендо о долгой и нелегкой.

— …и, может быть, не все было так, как хотелось. Но мы старались. Мы стремились делать добро. Мы строили, как могли. Подожди, не перебивай. Да, мы строили, мы создавали. Тебе легко критиковать, высмеивать. Но ведь ты сам — извини, сын, но я должна это сказать, — ты сам только разрушаешь!

— Это ты про Мефодия?

— Это я вообще. Прежде всего про тебя самого.

Кирилл запихнул в рот остатки пирожка, отряхнул руки, дал Машке облизать левую ладонь и достал из пачки сигарету. Правой, необлизанной, он вытащил из стопки книг на полке над столом одну наугад.

Награды желанней не надо, Как только в победные дни Признанье врага: «Комараден! Ди руссен эргебен зих ни!»

— «Эргебен зих ни» — это чего? «Не сдаются», что ли? Папаша жжет! А главное, все — вранье!

— Откуда ты знаешь? Ты там не был!

Кирилл усмехнулся.

— Знать, что было, а чего не было, — моя профессия. А во-вторых… слушай, мам, я, конечно, понимаю, что жена поэта — больше, чем поэт, но ты чего, никогда в папин паспорт не заглядывала?

— Нет… А зачем мне?

— Ну так, из любопытства. Ты что ж, правда думаешь, что ему восемьдесят? Нет, мама, если ты заглянешь в его паспорт, то увидишь, что папа — не двадцатого, а двадцать восьмого года рождения. А тинейджеров в вермахт не брали. Разве что в конце войны. Но не в штаб подполковником.

Аида Геннадьевна изобразила жанровую позу «женщина над плитой утирает фартуком навернувшиеся слезы».

— Я не понимаю, зачем, зачем тебе нужно все время ворошить прошлое! Прошлое нельзя изменить. С ним надо жить и стараться быть добрее!

— Я лучше буду стараться изменить прошлое.

Зазвонил телефон. Аида Геннадьевна сняла трубку.

— Алло?.. Да, Виктор Иванович… Да. Все поняла, Виктор Иванович. Людочку на завтра к десяти… Ладненько, ладненько…

Кирилл поднялся, подхватил таксу:

— Я к брату. Да, и… Женьку не сдавай никому. Я ей позвоню.

Аида Геннадьевна быстро закивала: поняла-поняла!

— Ну что вы, Виктор Иванович! Какие накладки! Боже упаси!

* * *

Длинный коридор их квартиры был когда-то коммунальным, как и сама квартира, прошедшая процесс приватизации еще до того, как слово было произнесено. Не испорченный евромолдавским ремонтом, коридор хранил много царапин времени и был Кириллу во всем отчем доме особенно родным. Пятно на стене от бывшего телефона, обшкрябанная тумбочка, а на ней — скатерть кружевная, пожелтевшая; велосипед «Украина полуспортивный» на другой стене, а за ним, на прилаженной полочке, — радиоприемник «Телефункен» с зеленым глазом, и требовалась определенная сноровка, чтобы пройти, не задев, между ним и другим ценным артефактом — огромным цинковым тазом, за которым шла дверь, ведущая в детскую.

Кирилл ударил в таз, потом крикнул: «Это я, брат!» — и толкнул дверь. В детской было весело. Пела Марыля Родович, а с ней вместе фальшиво, но с отдачей орал Мефодий и носился как угорелый по кругу: «Колоровых ярмаркыв, блашанных зегаркыв!..» Увидев Кирилла, Мефодий радостно помчался прямо на него и лихо затормозил, остановив колесо инвалидной тележки в сантиметре от братовой тапочки. Машка выдавила себя из рук Кирилла, как зубная паста из тюбика, и плюхнулась Мефодию на колени.

— Здравствуй, Кирилл!

— Здравствуй, Мефодий!

— Знаешь, о чем мне подумалось с утра, брат?

— О чем, брат? О чем тебе подумалось с утра?

— Мне подумалось, что ноги мне, в принципе, не очень-то и нужны.

Кирилл подошел к письменному столу. На мониторе компьютера стоп-кадр запечатлел момент цветастой битвы с монстрами. Кирилл извлек из внутреннего кармана пиджака шарик фольги, положил в центр стола: «Отменная гидра, брат. Рекомендую!»

— О, спасибо, брат! — Мефодий подкатил к столу. — Тридцать сек, ладно? Щас, закончу здесь только.

И, сняв игру с паузы, открыл огонь.

— Люблю играть от первого лица. Да, так я чего хотел сказать. Ноги мне, конечно, не особенно нужны. У меня все есть, все под рукой. Женечка приходит. Только мне часто снится один и тот же сон. На дворе летний вечер. Я себе сижу, читаю. Вдруг дверь в комнату начинает медленно открываться. И меня переполняет любопытство: кто это? кто там за дверью? Знаешь, волнительное такое предчувствие. И вот дверь открыта, но я не вижу, кто там, потому что в коридоре темно. Только слышу голос. Девочка какая-то шепчет мне: «Пойдем! Ну пойдем! Ну пойдем же скорее! Я тебе такое интересное покажу!»

Кирилл взял лежащую на столе книгу.

— Борхеса читаешь?

Все это время Мефодий не прекращал игры. На него пер огромный урод.

— Он пугает, а нам не страшно! У Борхеса есть офигительный рассказ. Два брата не могут поделить девку. Но не просто девку, а — роковую для них обоих. Но они ужасно любят друг друга. И поэтому решают сдать девку в бордель. Короче, везут они ее в город, сдают ее в бордель, возвращаются домой и вроде как живут нормально. Потом один брат не выдержал. Он придумывает какой-то предлог и едет в город. Идет за ней, и кого, ты думаешь, он там встречает?

Кирилл тем временем достал из-под стола кальян и раздумывал, надо сменить в нем воду или так сойдет.

— Кого он там встречает? Брата — кого ж еще!

— Ты знал!

— Хочешь сказать, что это про нас? — Кирилл всыпал в кальян ксесу. — Но это не про нас. Мы не сдавали ее в бордель. Ей это на роду было написано.

Кирилл раскурил кальян и передал Мефодию мундштук.

— Ну ты и монстр!

— Знаю.

— А мне стать инвалидом тоже на роду было написано?

— Да. Так же, как мне — челноком. Обычным гребаным челноком! Все ждут от меня чуда. Думают: раз я там бываю, то могу изменить все, что угодно. Брэдбери начитались! А того не понимают, что, сколько ты бабочек ни дави, ни хрена не изменится. Знаешь, почему нас называют челноками, а не, например, сталкерами?

— Почему?

— Потому что мы можем предложить только ширпотреб. «Видео из прошлого» оказалось не чудом, а турецко-китайскими джинсами. А в перестройку, когда разрешили, как все ахали: «Это перевернет мир! Это изменит историю!» И — ничего подобного! Повосторгались документалкой из прошлого, привыкли и забыли. Знаешь, каких заказов больше всего?

— Каких?

— Типа «сними мою свадьбу в семьдесят шестом».

— В семьдесят шестом ты еще не снимал. Ты начал в восемьдесят пятом.

— Чего придираешься? Я знаю, чего ты хочешь. Ты хочешь загнать меня в ту самую точку. Когда ты стал инвалидом, я — челноком, мама — сводней, папа окончательно выжил из ума, а твоя прекрасная няня обернулась Травиатой. Ты действительно думаешь, что можно сгонять в прошлое, растоптать там какую-нибудь дурацкую бабочку, и будущее — раз! — совершенно изменится?

— Ничего я не думаю, брат. Просто надеюсь. Ты сам всегда говорил, что когда-нибудь у тебя получится.

— Хорошо. А ты понимаешь, что если — я говорю «если» — каким-то гребаным чудом я это сделаю и все действительно получится, то узнаешь ты об этом примерно так. Ты будешь, например, играть с пацанами в футбол. Я подойду к краю поля, крикну: «Мефодий!» Ты нехотя оторвешься от игры, поплетешься ко мне — вот же черт принес не вовремя! Я скажу тебе: «Смотри! Вот жизнь, которая у тебя была, но я смог ее изменить». И покажу анкету — из тех, которые я заполняю, вернувшись, пока еще помню прошлое. Ты прочтешь: «Брат Мефодий — тяжелый инвалид». Посмотришь на меня как на идиота, скажешь: «Слушай, кончай со своими шутками отстойными!» И вернешься на поле гонять мяч. Вот как все будет в случае успеха.

Мефодий внимательно выслушал брата и задумался. Потом посмотрел Кириллу прямо в глаза.

— Ты все-таки ужасная скотина. Ты мне говоришь: зачем тебе ноги, брат? Ты же не почувствуешь праздника, просто будешь как все. Да? Ты мне это хочешь сказать?

— Дети!

Братья обернулись одновременно. Опираясь на массивную клюку, седой и в орденах на штопанном, но чистом пиджаке, в седых усах и редеющей, но гриве, в дверях стоял их отец, Роберт Карлович.

— Дети! Я пришел прочесть вам свое новое стихотворение.

Кирилл поднялся со стула:

— Садись, пап!

— Не надо! Я прочту его стоя.

Роберт Карлович вынул из пиджачного кармана сложенный вчетверо листок из ученической тетради в клеточку; принял на своей клюке драматическую позу; окинул зал подернутым слезой глазом и начал декламировать:

Пережил и друзей, и товарищей, Затуманен разведчика взор. И брожу, как бродил по пожарищу Вслед войне одичалый одёр.
* * *

— Тебе хорошо со мной?

— Неплохо.

— Вот и брату твоему тоже.

— А также многим другим клиентам.

— Нет! С ними не так!

И с такой страстью она это сказала, что Кирилл на какое-то мгновение поверил, и сердце дернулось к ней. Но тут же осеклось. «В этом вся ее фишка, — подумал он про себя. — Она умеет только отдаваться». Женщина, которая умеет только отдаваться, притягательна в постели и невыносима в жизни. Когда-то он был в нее влюблен, а сегодня она составляла привычную и неотъемлемую часть проклятья, которое обрушилось на их семью пятнадцать лет назад. Женя не была виновата. Виноват был он. Во всяком случае, технически. Женя была всего лишь провинциальной девочкой из Благовещенска, няней его младшего брата. После того как с Мефодием случилось несчастье, отец, преподававший немецкий в Военной академии, стал заговариваться и начал писать стихи от лица советского разведчика в немецком тылу. Курсантам он вместо уроков теперь рассказывал истории из своей военной биографии, которые до боли напоминали сюжеты известных советских фильмов на тему, включая про Штирлица. Его уволили, не дав дотянуть до пенсии. Денег в семье совсем не стало. А уход за Мефодием стоил дорого. Имевшая природный талант соединять людей, Аида Геннадьевна сначала стыдливо и осторожно, а затем бойко и с размахом развернула райошную торговлю провинциальными девушками. Ну и Женя, сходившая с ума от чувства вины, настояла, чтобы внести свою лепту. Чем, так сказать, могла. Что самое отвратительное, Кириллу был с этого профит, потому что он открыл свой Дар, занимался только им и думал только о нем. Денежные и любовные проблемы сильно бы ему помешали. А так они очень кстати решились сами собой.

— Да! Да! Да! Да-а-а!!!

Он так погрузился в свои мысли, что не заметил, как дело у них начало подходить к концу. Ужасно хотелось курить.

— Не уходи, пожалуйста! Еще две минутки полежи со мной вот так. Прошу тебя! Ну пожалуйста!.. Да. Вот так. Обними. Вот здесь. Ой, спасибо!.. Кирилл?

— Что?

— А ты, когда возвращаешься из прошлого, совсем ничего не помнишь?

— Помню. Но недолго. Если долго помнить, умрешь. Меня и так всего переколбашивает. Потом, когда уже совсем невмоготу, Ефимыч делает мне укольчик, и — бац! — в один момент отпускает, и ты как будто проснулся в незнакомом месте и не сразу можешь понять, где ты. Только у меня это не где, а когда. Ну и потом — все. Ты вернулся.

— И совсем-совсем ничего не остается?

— Ничего. Ничего, кроме анкеты и видео этого мудацкого.

Женя задумалась, и он потихоньку выпростал руку из объятия и потянулся за сигаретами. Медленно подбирая слова, она спросила:

— А если ты сможешь изменить жизнь, она ведь станет совсем другой? А куда же тогда денется та жизнь, которая изменилась?

Кирилл зажег сигарету, с удовольствием затянулся.

— Есть такая теория суперструн, слышала?

— Не-а.

— Не важно. Я сам не очень. Мне Борис Ефимович объяснял. Короче, жизней, скорее всего, много. Вернее, она как бы одна, но в многочисленных вариантах. Эти варианты называются гипербраны. Они движутся в многомерном пространстве, и теоретически их может быть сколько угодно. Только научно доказать это никому еще не удавалось. Но если какое-нибудь видео из прошлого ясно продемонстрирует другую жизнь…

— То что?

— Да ничего. Просто человечество найдет новое приключение на свою жопу. Тут и с одной-то жизнью не каждый разберется…

Кирилл посмотрел на Женю, наполовину прикрытую одеялом. Черт! Когда-то эта грудь была ему так интересна, что ради нее ничего было не страшно. А теперь ему так страшно, что уже, кажется, ничего не интересно.

— А знаешь, что интересно? — читая мысли, спросила Женя.

— Что?

— Интересно было бы все изменить, но помнить, как было раньше.

— Это невозможно!

— Ну хотя бы чуточку.

— Чуточку, говоришь?

— Ага.

* * *

На рецепции в компании «Прошлый день» оператор Ира увещевала какого-то пенсионера:

— Ну я же сказала: деньги вернут. Извинение мы вам принесли. Чего вы еще хотите?

Пенсионер явно хотел не сворачивать с дороги к инсульту. Страшно побагровев, он орал, брызжа слюной сквозь частично гнилые, частично железные зубы:

— Чего я хочу? Вы меня спрашиваете, чего я хочу?! Да я вообще не знаю, чем можно смыть это оскорбление! Кровью! Только кровью! Но вы и всей вашей черной кровью не смоете его праведную. Ой! Ой!

Пенсионер взял паузу, чтобы подержаться за сердце, и Кирилл воспользовался ею.

— Ирка, с чего такой шум?

— Вот это зацени. — Ира повернула к нему экран монитора и пустила видео. — Антипова послали в восьмидесятый Сахарова снять в Горьком, а он…

Не выдержав, Ирка прыснула.

— Ах, тебе смешно! Тебе, блядь, смешно! Люди всем миром деньги собирали. Последнее, последнее отдали от пенсии своей нищенской, чтобы только Андрея Дмитриевича… чтоб кадры праведника…

На экране в какой-то убогой квартире, ужасно стесняясь, раздевалась девушка. Голос челнока Антипова за кадром давал ей указания: «А теперь трусики! Но только медленно».

— Суки! Суки! Суки!

Подскочивший вовремя охранник Коля не позволил старческой руке заехать по монитору. «А теперь скажи: „Свободу Сахарову!“» — глумился голос Антипова вслед удаляющемуся пенсионеру. «Свободу Сахарову!» — повторила девушка таким тоном, что последний диктатор, услышь он ее, немедленно вернул бы Андрея Дмитриевича из ссылки. Ира проводила взглядом подконвойный уход заказчика и вернулась к изображению.

— Борис Ефимович у себя? — поинтересовался Кирилл.

— Не, вышел. Но ты подожди у него, он скоро вернется. Кирюх, слушай! А неплохая идея! Делаем серию «Девушки восьмидесятых». Бабла можно поднять!..

* * *

Старые журналы «Радио» — вот что Кирилл любил больше всего в кабинете Бориса Ефимовича, своего куратора. Собственно, сам кабинет был чистейшей дырой во времени и являл собой, если бы не компьютер, очень достоверную реконструкцию мастерской радиолюбителя-шестидесятника. Кирилл вытащил журнал из стопки. Восьмой номер, за август 1958 года. Радиолюбитель Борис Готлиб рассказывает, как собрать придуманный им магнитофон «Селигер». Радиосхема и подробные чертежи механической части — лентопротяжного механизма, отделки корпуса. Борис Готлиб сделал вещь, до которой тогдашней промышленности было как до Луны. Радиодетали он таскал из секретного НИИ, в котором работал инженером; металл и пластмассу находил по свалкам; по ночам на кухне, когда в единственной комнате его хрущевской хибары засыпали жена и двое маленьких детей, Готлиб творил. Какие к черту лирики! В те времена жили настоящие волшебники — радиолюбители. Их философия была простой и чистой, дела — реальными и осязаемыми, досуг — аристократическим: они охотились. Охотились на лис. И оставались бесконечно любознательны до самой старости.

— Мне эта хрень стоила бессонного года, несчастного брака и увольнения по статье за несунство.

Кирилл не заметил, как Борис Ефимович внес в лабораторию свою огромную трехцветную бороду, рыжий в которой преобладал над черным и белым. Готлиб открыл дверцу шкафа и достал оттуда готовую водочную церемонию — только спирт разбавить, а огурец уже лежал нарезанный. Опрокинул стопарик, гэкнул, вытащил из кармана мятую пачку крошащейся вонючей «Астры».

— Ну так что, коллега? Все, как говорится, предрешено, но право дано. Будем делать историю?

— Борис Ефимович, вот скажите: почему раньше мне было все так интересно, что я ничего не боялся? А теперь я так всего боюсь, что мне уже ничего не интересно?

— Почему? — Готлиб аккуратно налил вторую, накатил, крякнул, спрятал церемонию, сел в кресло, заложил ногу на ногу и ответил:

— Потому что вы стали ссыклом, Кирилл. С возрастом это случается.

* * *

Кошку скинули с небоскреба. Она была обречена, но не впала в постыдную панику, а сгруппировалась как положено, как предписано всем кошкам в этом мире — сгруппироваться и не терять равновесия. И только когда лапы прожгло металлом и ударила в бок отвалившаяся селезенка, кошка поняла, что все бесполезно, что высота победила красоту, и девятая жизнь пошла прахом.

Весь мир застилала огромная рука Готлиба.

— Анкета, Кирилл! Не останавливайтесь, прошу вас, не останавливайтесь! Отец?

— Сумасшедший отставник. Поэт-разведчик.

— Мать?

— Райошная сводница… Готовит хорошо.

— Брат?

— Обезноживший инвалид. С качелей упал… Любит компьютерные игры от первого лица.

— Жена?

— Проститутка с большим сердцем. Спит со мной и с братом. Все, Ефимыч, я себя теряю. Вколите скорее седуктив.

Йоги, бывает, достигают сатори от того, что промахиваются, когда бьют себе молотком по пальцу. Эйфория была уже в том, что кончилась боль. Готлиб заботливо выставил ему на тумбочку чай, заваренный прямо в стакане, зато стакан был в настоящем подстаканнике (небось в каком-нибудь поезде стырил, подумал Кирилл). Четыре сушки составляли праздничный десерт. Кирилл лежал завернутый в плед и не то чтобы много чего мог сделать, но соображал достаточно. Плед был не стерильный, но и не грязный. Он имел свой запах, запах настоящего времени, а этот вид запаха отличается стойкостью, а иногда даже имманентен вещам и людям. «Я запах твой помню», — признается женщина через десять лет разлуки.

Кирилл опять взял в руки камеру, нажал на «play». Он приближался к Жене и к себе, стоявшим в обнимку. Поодаль скучал на качелях Мефодий. Женя сказала: «Смотри, в старости ты будешь похож на этого чувака». Кирилл усмехнулся: «Если я стану таким, убейте меня. Слушай, а что это у него за фотоаппарат такой навороченный. Вообще никогда таких не видел». И дальше голос взрослого Кирилла, до странности мало отличающийся от молодого: «Ребят, извините, но есть просьба: за малышом присмотрите. А целоваться потом будете». Cut.

Он нашел бабочку. Бабочки существуют. Его брат — жизнелюб и хлебосол, играет в футбол за сборную Думы. Мама — менеджер самого престижного частного университета, рекламой которого обклеены все вагоны метро. Папа — заслуженный пенсионер, да к тому же еще автор суперпопулярного сериала «Хорствессель» про советского разведчика в штабе у Роммеля. У Жени, правда, жизнь сложилась горькая. Сначала все было хорошо и обыкновенно. Она вышла замуж за олигарха, потом он стал опальным, потом они переехали в Лондон, и все было бы по-прежнему неплохо, если бы олигарха не хватил удар. И Женечка находилась при нем денно и нощно. Кириллу в письмах писала, что иногда очень хочет вернуться в прошлое, «ну хотя бы чуточку».

Кирилл посмотрел еще раз на анкету. Это был победный рапорт, диплом мага. Но что-то не давало ему покоя, и неудобная мысль рвалась, чтобы с ней посчитались. Ну да, так и есть. И это, в общем, очевидный вывод. Никто не изменился по сути, все изменились только по судьбе. Удача не сделала их другими, она сделала их всего-навсего удачливее. Но какой философ посмеет не признать, что удача — королева философских категорий? Удача дарит подлинную радость. За нее стоит бороться. Не за справедливость, не за принципы, не за деньги. Только за удачу, за богиню-фортуну. Она правит миром, ее-то и нужно любить и служить ей одной. Сердце у Кирилла забилось как у взволнованного миннезингера, извлекшего из любви децл божественного знания.

— Ну, вы уже очухались, мой пионэрский друг? — Борис Ефимыч булькал себе в рюмку, прикрываясь створкой секретера. — Не правда ли, мудро подмечено народом, что в прошлом — хорошо, а в настоящем — лучше?

— Борис Ефимович, мне кажется, в прошлом вы меньше пили.

— Недоказуемо, мой друг, недоказуемо.

Готлиб был совершенно пьян. Кирилл подумал, что очень даже все доказуемо, потому что с таким куратором он вряд ли выстоял бы в той жизни.

Готлиб подсел к нему на диван, дыша перегаром.

— О чем думается в такой миг? О доблести, о славе, о подвигах? Как будем дальше вспарывать гиперпространство?

Кирилл поморщился.

— Не знаю еще. Хочу только, чтобы было страшно и интересно; интересно и страшно. Чтоб дух захватывало. И чтобы обязательно победить. Если я проиграю, убейте меня.

Готлиб одобрительно рыгнул.

— И еще, Борис Ефимович, вы меня извините, конечно, но покорнейшая просьба: хорош бухать!

— Конечно, конечно! — Готлиб угодливо соскочил с диванчика, засеменил к секретеру, захлопотал там, наливая опять. И вдруг, враз изменившимся, как это бывает у алкоголиков, твердым и убедительным голосом сказал:

«Кирилл, а вы — ужасная сволочь! И очень страшный человек!»

Ведьма

Ранним ноябрьским утром, когда на улице еще темно и сонно, как ночью, дети шли в школу, жалея себя до слез. Погода была совершенно безрадостной, дети торопились зайти в помещение, где было тепло и светло, хотя бы и казенным люминесцентным светом.

Учеников 7 «Б» класса ожидал урок литературы в 33-м кабинете на третьем этаже. Вообще-то, это был кабинет химии, но в школах предметникам часто приходится странствовать, и, вместо того, чтобы сидеть за своим удобным невысоким столом в окружении портретов русских писателей, Серафима Георгиевна восседала за приподнятой над землей массивной кафедрой, и прямо перед ней раскинулась со всеми своими символами таблица элементов, а сбоку жег взглядом ее инвольтатор, Дмитрий Менделеев.

Серафима Георгиевна преподавала русскую литературу вот уже тридцать семь лет, и эта литература ей до сих пор не надоела. Скорее, ей надоели дети. Но она никогда бы в этом не призналась, потому что смолоду была воспитана служить призванию.

Строгим и неулыбчивым взглядом, прямо держа голову с туго зачесанными седыми волосами, она наблюдала, как ученики заходят в класс. Некоторые выглядели еще совсем детьми, в других уже происходили загадочные переходы, и они находились на разных стадиях превращения в юношей и девушек.

На каждое «здрасьте, Серафима Гёргевна!» старая учительница отвечала легким кивком.

— Ой, Серафима Георгиевна, а у вас чулок порвался!

— Хамить будешь в другом месте, Филенкова!

Серафима Георгиевна была опытным педагогом и годами отработанной интонацией могла поселить стыд и ужас в душе любого школьника. Раскаяние настигло Филенкову мгновенно, и сердце, которое только что было у девочки легким, вдруг стало тяжелым.

Прозвенел звонок. Неуловимым движением Серафима ужесточила позу. Класс понял, что от него требуют полной тишины, и подчинился.

— Итак, письмо Татьяны Онегину.

Строгий ноготь начал движение по мышиному формуляру классного журнала. Остановился.

— Старосельский. Вальдемар. Письмо Татьяны.

Из-за парты во втором ряду слева — если смотреть от кафедры — поднялся красивый мальчик. Он держался с напускным равнодушием, а для девочек в классе был пажом и любимцем, и они с нетерпением ожидали его превращения. Голос у него уже ломался.

— Серафима Георгиевна! Вы знаете, мы до сих пор не переехали из загородного дома, и отец отвозит меня каждое утро в школу на машине. Но дело, собственно не в этом.

— В чем же тогда дело? — прервала его Серафима. — Это во-первых. А во-вторых, сними, пожалуйста, головной убор.

— Если я сниму берет, Серафима Георгиевна, это может иметь непредсказуемые последствия.

В классе захихикали.

— Старосельский, не заставляй меня ждать! И будь добр перейти от вашего загородного дома к поместью Лариных!

Вальдемар медленно стащил с головы берет, и на чистейшей белизны свитер ангорской шерсти легли роскошные каштановые кудри. По классу прошелестело коллективное девичье «Ах!».

— Серафима Георгиевна, я буду краток. — Вальдемар заговорил напористо и искренне. — Вчера вечером я собирался прочесть письмо Татьяны Онегину, но бабушка попросила обработать спреем листья ее любимого папоротника, и мне пришлось немного повозиться на нашем садовом участке. Я почти закончил работу, когда заметил странное движение на юго-западе усадьбы, возле самых ворот. Я напряг зрение и не поверил своим глазам: мой шестилетний племянник Емеля превращался в вертолет «Апачи». Вы, вероятно, догадываетесь, какую смертельную опасность представляет собой подобная машина с мозгами ребенка. Емеля довольно легко поднялся в воздух и для начала обстрелял меня из одноствольной автоматической пушки «Хьюз М230Е1» калибра 30 мм. Я носился по участку, как загнанный зверь, увертываясь от снарядов. В какой-то момент, признаюсь, я проявил малодушие, схватил лежащие на земле грабли и превратил их в РПГ. Но мне быстро удалось взять себя в руки: не стрелять же в шестилетнего ребенка, пусть и отчаянного шалуна! Емеля тем временем израсходовал все снаряды и принялся испытывать ракеты «хеллфайер», которых, по счастью, у него оказалось только пять. При помощи серии хитроумных маневров мне удалось благополучно посадить «Апачи» и обезвредить его. Племянник понес в тот вечер заслуженное наказание — дедушка всыпал ему розог, то ли десять, то ли двенадцать, — точно не знаю. У меня же хватило лишь сил добраться до постели, и я проспал мертвым сном до самого утра. Едва смог подняться, чтобы пойти в школу. Честное слово, Серафима Георгиевна!

Настоящий учитель всегда готов к бунту, как капитан, но как мастер единоборств, если уж бой предложен, никогда не отвечает на удар противника симметричным ударом той же силы. А Серафима была мастером со стажем.

— Садись, Старосельский. Спасибо за интересный рассказ.

Маленький паж знает, что будет наказан. Но не знает, когда и как. Снедаемый неизвестностью, теперь он до конца дня и думать забудет о своей боевой магии. Но и самой Серафиме Георгиевне шестое чувство подсказывало, что в ее многолетнем противостоянии ученикам намечается денек не из легких.

— Письмо Татьяны Онегину. Отвечать будет…

Класс затих. Ни один ученик не хотел отвечать письмо Татьяны Онегину. В напуганной тишине явственно прозвучал чей-то шепот: «Старая ведьма!»

— …отвечать будет Денисова. Эльвира.

Эльвира не была принцессой. Она даже не была красавицей. Но вряд ли в этом, да и в параллельном классе нашелся бы мальчик, которому не было лестно ее внимание и который не мечтал бы с ней дружить. Недостаток у Эльвиры был смешной, но милый: она тараторила:

— Понимаете, нам ботаничка, то есть, извините, Алла Васильевна, задала собрать осенний гербарий, а у меня, у забывахи, совсем вылетело из головы, а вспомнила я только вчера и решила сходить в наш парк, а потом уже прочитать письмо Татьяны Онегину. Гербарий ведь быстро можно собрать, и очень даже красивый. Только нужно обязательно поспеть к часу Венеры…

— И раздеться донага!

Не только сама Эльвира — весь класс задохнулся от неслыханной дерзости.

— В субботу в четырнадцать ноль ноль в кабинете директора с родителями, — произнесла Серафима Георгиевна, глядя в упор на Лукашова. Лукашову стало страшно.

Он превратился совсем недавно и чрезвычайно неудачно. Особенно отталкивающими были гнойные прыщи, обильно покрывавшие его лицо от линии волос до подбородка.

Серафима Георгиевна, обладавшая немалой предсказательной силой (ученики об этом даже не догадывались), смотрела на Лукашова и видела, как ревность к этому миру превращает его с годами в монстра, а потом и вовсе губит. Но Серафима не испытывала к ученику ни малейшей жалости.

— Продолжай, Денисова!

— Ну вот, — Эльвира отерла со щеки слезинку обиды и продолжила: — Прежде всего, конечно, несколько кленовых листьев — ведь это и есть цвет осени, правда? К ним я сразу добавила астру с лиловыми узкими листочками и серединкой, похожей на маленького осьминожка; потом мне попался бузульник. Ой! Он такой красивый! На тебя будто смотрят сразу несколько солнц с детского рисунка. Возле девушки с веслом я сорвала ветку стройной геухеры, на которой развесились маленькие колокольчики. И они, главное, чудесно смотрятся вместе с фиолетовыми ракушками безвременника! Я так увлеклась, что не заметила, как стемнело. Я заторопилась домой, чтобы учить письмо Татьяны Онегину, но на аллее пионеров под фонарем вдруг увидела клумбу нереальной красоты. Это была гортензия, и она переливалась всеми цветами — от медово-молочного до цвета свежей крови. А рядом на лавочке сидел мой сосед Ярослав и слушал музыку. Я знаю, знаю, Серафима Георгиевна: мне надо было идти прямо домой, но Ярослав дал мне один наушник, и музыка оказалась такой волшебной, что я не смогла себя заставить вот так сразу подняться и уйти. Я на секундочку закрыла глаза и увидела собор невиданной красы. Он был построен из кирпичиков и словно парил в воздухе. Но главное, Серафима Георгиевна, что каждый кирпичик был нотой, и музыка Ярослава играла именно этот собор! Не знаю, сколько прошло времени. Очнулась я все на той же лавочке, совсем одна. Я испугалась, подхватила гербарий и побежала домой. Дома меня встретила бабушка, которая очень переволновалась. Она отругала меня и сразу отправила спать.

— Что ж, — Серафима недобро улыбнулась. — Готичненько!

Класс рассмеялся облегченно. Это был старинный и надежный прием. Вот уже тысячи лет им пользуются практически все кураторы детей. Бытовая магия учителя.

Серафима оглядела класс. Несчастные! Они уверены, что недолговечные заклинания их мира выдержат натиск вечных правил. Заклинания от употребления теряют силу, а правила становятся только тверже. Эти дети действительно думают, что их готическое чародейство заменит истинное волшебство русской литературы. Они еще не поняли, что в реальной, по-взрослому опасной жизни им не обойтись без письма Татьяны Онегину! Многие из них поймут это слишком поздно.

— До звонка еще есть время. А вот какую, очень мне интересно знать, историю поведает нам Инкундинова? Гулистан, мы хотим выслушать теперь твой рассказ. Хотим ведь, правда?

Ни один человек в классе не шелохнулся, потому что ни одному из класса не хотелось предавать свою принцессу.

А Гулистан была настоящей и неоспоримой принцессой во всей этой школе. Ее черные глаза могли метать молнии, а могли приносить радость. Она была одета в платье, про которое нельзя было сказать, куплено оно в дорогом бутике или на рынке. Платье просто сидело на ней как на принцессе, и все тут. А еще Гулистан с детства занималась фехтованием и мечтала стать мастером. Но пока у нее был только второй разряд.

— Вероятно, тебе тоже помешали какие-нибудь совершенно необыкновенные обстоятельства? — спросила Серафима.

— Да, Серафима Георгиевна. Совершенно необыкновенные, — ответила Гулистан, и на ее последних словах начал звенеть звонок.

— Звонок звенит для учителя, — сообщила Серафима классу. — Итак, история Гулистан.

— Вчера вечером я возвращалась с тренировки. Разумеется, я собиралась посвятить остаток дня письму Татьяны Онегину. Но когда я подходила к дому, передо мной внезапно открылся портал, и из него вышла ведьма очень сильного разряда. Пятого, я думаю. Или даже шестого. Не знаю зачем и почему, но она выхватила меч и бросилась на меня. К счастью, при мне была моя сабля. Мы бились до темноты. Ведьма не смогла меня одолеть. Но прежде чем она исчезла в своем портале, я успела оставить на ней отметину.

И Гулистан сверкнула взглядом по порванному чулку Серафимы.

— Урок окончен, — сказала Серафима Георгиевна. — На следующем уроке никто не покинет класс, пока не ответит письмо Татьяны Онегину. Это я вам гарантирую. Все свободны. Инкундинова, задержись.

Когда за последним учеником закрылась дверь, Серафима с торжественной медлительностью спустилась с кафедры. Она подошла к Гулистан и, приблизив к ее лицу свое так отвратительно близко, как только могут позволить себе наставники, произнесла:

— Маленькая дрянь! Если еще раз посмеешь усомниться в моем превосходстве фехтовальщицы, изничтожу!

Гулистан побледнела, но не отвела глаз.

— Теперь ступай, — сказала Серафима и отвернулась.

Гулистан молча собралась и пошла к выходу. Ей ужасно хотелось расплакаться, но разве может принцесса плакать на виду у ведьмы? Гулистан закрыла за собой дверь и, оказавшись в рекреации, побежала к окну. Она прижалась головой к холодному стеклу и зашлась в рыданиях.

Выплакав злость и обиду, Гулистан достала косметичку. В двойном стекле она могла видеть свое отражение — слабое, потому что на улице стоял уже день. Но даже это слабое отражение было прекрасным. Гулистан усмехнулась. Чутьем той, которая верит, что когда-нибудь станет королевой, она понимала, что сколь бы изощренной и опытной ни была старая ведьма, ей никогда не удастся извести настоящую принцессу.

Русский характер

Я жил в Иерусалиме. Вечером 4 ноября 1995 года мы с женой смотрели кино по телевизору. Я хорошо запомнил название: «Убийство из прошлого». Антон Носик, двое суток просидевший перед компьютером за «Принцем», пока не дошел до последнего уровня и не поцеловал принцессу, отсыпался у меня в кабинете. Когда фильм закончился, я переключил на Первый и попал на экстренный выпуск новостей. Только что на площади Малькей Исраэль в Тель-Авиве, после праздничного митинга в защиту мира, неизвестный стрелял в премьер-министра Ицхака Рабина. Он ранен, и, по всей видимости, тяжело. Я бросился будить Носика:

— Нос, проснись, в Рабина стреляли! Он ранен!

— Ху…я, выживет, — пробормотал Носик сквозь сон и повернулся на другой бок.

Через час стало известно, что не выжил. Я окончательно разбудил друга, и мы поехали к резиденции премьера, вокруг которой, движимые гражданским долгом, уже собирались люди. Мною и Носиком, признаться, двигал только журналистский долг — мы оба работали в газете «Вести».

На следующий день, за утренним кофе, я сказал: «Представляю себе, какое веселье и стебалово стоит сейчас у нас в редакции!» Так оно и было — я расспросил коллег.

В нашей газете, кроме перекатанных из ивритской прессы новостей и аналитики вокруг убийства, появлялись и собственные материалы. В них не было ни новостей, ни аналитики. Своим гражданским долгом авторы считали заклеймить атмосферу всеобщей настороженности, возникшей после убийства. Будучи интеллигентами, они цитировали Мандельштама: «Мы живем, под собою не чуя страны».

Заметим, что после покушения на де Голля в 1961 году во Франции было объявлено чрезвычайное положение. В Израиле после убийства Рабина — нет.

Наш друг, поэт-песенник, написал талантливые стихи: «Убили дедушку Рабина! / Прострелили пламенную грудь! / И жена его, старая жабина, / тоже загнется когда-нибудь!»

День смерти Рабина стал ежегодно отмечаться во всех общественных учреждениях как день памяти. Русские назвали его «фестиваль Рабина». Они негодовали из-за того, что их детей в садах и школах заставляют принимать участие в поминальных митингах. Русские пили водку и проклинали власть.

Кажется, достаточно для введения в тему.

А тема называется «Русские в Израиле». Я взялся за нее, чтобы подвести некоторые итоги многолетних наблюдений. Разумеется, эти наблюдения ни в коей мере не относятся ко всем русским. Тем не менее они верны в отношении очень многих русских, — настолько, что можно говорить о типическом. Нигде национальный характер не демонстрирует себя так ярко, как в иммиграции, даже если ее велено называть репатриацией. Но фокус заключается в том, что, хотя большинство репатриантов и были у себя на родине евреями, в Израиле они прежде всего — русские. И проявляют, соответственно, русскую ментальность. Начну с посконного.

Русские научили израильтян пить и праздновать Новый год. В 1989 году израильтяне не пили — свидетельствую! Я знал только одного пьющего израильтянина. Его звал Яков, мы были соседями по съемной квартире. Яков работал в пиццерии, ходил вольным слушателем на лекции по философии в Еврейском университете, а по ночам пил в пабах ром. Другие израильтяне если что и пили, то пиво. В армии русские по пятницам имели возможность вполне прилично надраться, потому что израильтяне шабатнее красное сладенькое только пригубляли, и этого эрзац-портвейна нам доставалось немерено. Ах, какие это были прекрасные, наивные времена! Спальный иерусалимский район Гило. Какой-то выходной. Девять утра. Мы с приятелем заходим в абсолютно пустой супермаркет и берем бутылку вина. Пробиваем на кассе, выходим и выпиваем тут же на ступеньках. Осознаем, что следует повторить. Когда мы во второй раз подходим к кассе, добрая женщина сочувственно спрашивает: «Разбили?» А нынче все кассирши русские или эфиопки, и ни тех ни других не удивить даже полной тележкой водки.

Новый год в Израиле называется Сильвестр. Двадцать лет назад в новогоднюю ночь можно было спокойно попасть практически в любой ресторан. Сегодня места нужно заказывать недели за две. Но даже в те невинные времена израильская полиция быстро просекла, что в ночь на первое января дороги страны наполняются абсолютно пьяными русскими водителями. Проверка на алкоголь в Израиле сначала стала новогодней традицией. Через несколько лет ее пришлось сделать рутинной на все дни года.

Но это все — забавные очевидности. Гораздо серьезнее русский характер проявляет себя в совково-имперском видении реальности. Когда мы начинали делать газету — самую толстую на тот момент русскую газету в мире, — работодатели приставили к нам двух кураторов, старых журналистских волков. С большим терпением они вдалбливали в головы русским журналистам, что в новостных материалах авторы не должны высказывать собственное мнение или давать субъективные оценки. Но поскольку все практически журналисты были на самом деле русскими писателями, они клали на кураторов с прибором, и этим бедолагам приходилось вновь и вновь утыкаться в такое, например, начало новостной статьи: «Враг еврейского народа, мерзкий ублюдок Ясир Арафат, руки которого по локоть обагрены кровью наших соотечественников…»

В западном мире интеллектуальная элита всегда левая и толерантная. Русская интеллигенция в Израиле — правая и нетерпимая. К этому следует добавить такие замечательные качества, как заносчивость и келейность. Настоящий русский интеллигент слушает своего израильского собрата вполуха. Во-первых, потому, что, как правило, фигово знает иврит; а во-вторых, потому, что ему гораздо интереснее вещать — хоть и на фиговом иврите, но самому, — чем слушать другого.

Впрочем, русская экспансивность имеет и творческую составляющую. На сегодняшний день на иврит стараниями как анонимных, так и известных авторов переведено многое из того, что нам дорого и любо: от Чебурашки до Высоцкого. Правда, потребителями переводного наследия являются, главным образом, сами русские.

Наша община — живое доказательство тезиса о том, что образовательный уровень не делает человека более нравственным. Я вовсе не хочу сказать, что русские безнравственны. Просто в том месте, где у западного человека гражданская совесть, у русского — пустота. Нелегко в этом признаваться, но советской власти удалось сделать из нас уродов. Сегодня это, может, уже и не так остро чувствуется — пообкатались за двадцать лет, но в начале 1990-х русские были настолько дикими, что с трудом понимали разницу между правительственным и государственным. На уроках обществоведения в советской школе этому не учили.

Как-то раз я написал материал о том, как магавники издеваются над палестинцами. МАГАВ — аббревиатура, означающая «мишмар а-гвуль» — «пограничная полиция». Довольно несуразное название, потому что МАГАВ используется примерно как российский ОМОН — для подавления беспорядков. Но принадлежит он не к полиции, а к армии. А в ЦАХАЛе призывник имеет право претендовать на службу в том или ином роде войск. Так вот, после этой публикации я почувствовал себя каким-то начальником военкомата: десятки молодых людей писали мне и звонили с просьбой рассказать, как им попасть в МАГАВ. На вопрос, почему именно в МАГАВ, отвечали на голубом глазу: «Хочу мочить арабов!» И ведь трудно осуждать. Они приехали из страны, в которой даже постсоветский президент публично заявляет о том, что террористов будет «мочить в сортире». Все мы вышли из блатного шансона.

Интересные этнографические наблюдения я делал в армии. Это, как известно, самый консолидирующий из израильских институтов. В армию меня призвали, когда мне было 28 лет, и действительную службу я проходил в формате так называемого «шлав бет» — второго эшелона, то есть не три года, а четыре месяца. Со мной вместе служили почти исключительно свежие иммигранты из разных стран — роскошный материал для сравнительной социологии. Больше всего я ненавидел аргентинцев. Они были стукачами, коллаборационистами и троцкистами. Они выслуживались у начальства. «Волонтеры на уборку туалета?» — спрашивает сержант на вечернем построении. Вверх взмывает частокол из аргентинских рук. Русские и персы мрачно тупят взгляд себе под ноги.

Да, вот персы — те были отличные ребята! Шлангами прикидывались точно как мы, но при этом как-то спокойнее, без нашей резкости. Я с персами дружил. Хотя все время повторял, что никогда не прощу им убийства Александра Грибоедова. Они довольно долго терпели эту подначку и только улыбались в ответ, пока им не надоело, и они объяснили мне, что Грибоедову не следовало соваться в Персию во времена правления Каджаров и уж тем более ему не следовало укрывать у себя в посольстве сбежавшую из шахского гарема девчонку. У меня отвалилась челюсть. Персы сказали, что все это написано в их школьном учебнике истории.

Всегда интересно и поучительно посмотреть на себя глазами других, и недаром, видимо, одной из самых диссидентских книг в Советском Союзе была книга французского публициста де Кюстина «Николаевская Россия». Де Кюстин писал: «Каждый, кто познакомится с царской Россией, будет готов жить в какой угодно стране. Всегда полезно знать, что существует на свете государство, в котором немыслимо счастье, ибо по своей природе человек не может быть счастлив без свободы», — и этот пассаж воспринимался вполне актуально, стоило только заменить «царскую» на «советскую».

Ненавистью к советской власти были серьезно контужены те, кто приехал в Израиль в 1970-х. Их можно понять: они уезжали в мрачной тени ужасного слова «навсегда», без какой бы то ни было надежды вновь увидеть оставшихся за железным занавесом друзей и близких. Они считали Россию империей зла еще долго после того, как прекратил существование Советский Союз. Они были настолько упертыми в своих сложившихся доктринах и представлениях, что с трудом соглашались изменить в них хоть запятую. Помню, как мы с Носиком безрезультатно пытались объяснить им, что слово «тусовка» в русском языке существует, и давно. Семидесятники жили в Израиле, как в инкубаторе, и натиск новой волны русской иммиграции потряс их не меньше, чем коренных израильтян. А может, и больше. Они называли новую алию «колбасной», а себя считали истинными сионистами. Миша Генделев написал статью «0:0 в нашу пользу». В этой статье он бурно дискутировал с новыми русскими израильтянами. Навсегда запомнилась фраза: «И это он говорит мне — поэту и, между прочим, солдату!»

Генделев стал первым и пока последним израильским русским поэтом, которого пригласили на престижное иерусалимское поэтическое биеннале. После такого успеха его позвали в какую-то культурную программу на ТВ для дебатов по поводу литературы. Другим гостем был старый литератор «поколения „Пальмаха“», Йорам Канюк. Поскольку за четверть века, прожитые в Израиле, включая службу военврачом, в том числе во время Ливанской кампании, Миша ни разу не заморочился изучением иврита, считая это занятие для русского поэта не полезным, у него был только один козырь в общении с израильтянами: эпатаж.

Миша явился на передачу, что называется, at his best. На нем были сиреневая рубашка, оранжевая бабочка, зеленая жилетка и красный пиджак, а на носу — пенсне, делавшее презрительный взгляд еще более презрительным. Несмотря на то что на иврите Миша говорил, как классический татарский дворник по-русски, в дискуссии с Йорамом Канюком он победил нокаутом. Для начала Миша выдвинул короткий, но хлесткий тезис о том, что никакой литературы в Израиле нет вообще. Это, как можно было догадаться, не очень понравилось Канюку, который, бедолага, на полном серьезе запилил речь в защиту родной словесности. Миша слушал его, глядя сквозь пенсне, мало что понимал, да это ему было и не нужно. Когда Канюк закончил, Генделев важно произнес на иврите: «Как говорила моя бабушка, — и продолжил по-русски: — „неглиже с отвагой“!»

Канюк еще долго брызгал слюной, пытаясь доказать, что Миша не русский еврей, а выродок, и почему-то все время приводил в пример какого-то партизана Яшку, с которым вместе воевал в 1948-м и который очень эффективно херачил арабов из пулемета «Стен». Ведущий культурной программы был откровенно счастлив.

Как-то раз мой аргентинский приятель[100], проживший много лет в Бразилии, рассказал, что бразильская сгущенка не могла заменить ему аргентинской: «Понимаешь, вкусы, усвоенные в детстве, очень сильны». Набоков назвал русский продуктовый магазин за границей «кунсткамерой отечественной гастрономии». Это верно и сегодня. Русский продмаг, будь он в Тель-Авиве, Берлине или Нью-Йорке, удивляет коллекцией ностальгических продуктов. Русский гастрономический натиск привел в Израиле к двум серьезным подвижкам: повсеместному распространению черного хлеба и победе некошерных магазинов в борьбе с религиозным лобби.

Русским в Израиле осталось недолго. Я рассказывал на страницах этого журнала, как осознал вдруг, что нет больше в Израиле польской общины. Умрет и русская. Потому что дети русских родителей в Израиле сами уже — не русские. Есть ли здесь парадокс? Думаю, что нет. Ведь бытие хоть и не полностью, но очень сильно определяет сознание. И национальный характер.

Воображариум

I

В августе 1988-го надо мной стебался весь Коктебель. Отгородившись зыбким экраном сосредоточенности от девушек, моря и болтовни, я учил польский язык, который сулил мне в ближайшем будущем такие приключения, что любой пляжный роман казался рядом с ними детсадовской забавой. Но я не был суперменом, только строил его из себя. Поэтому детсадовская забава меня нашла, и я оказался по уши втянут в любовный треугольник при участии будущего писателя и ресторатора Димы Липскерова. В результате польским я тоже овладел, но так себе, на троечку. В любви не следует разбрасываться.

По моим наблюдениям, к польскому языку не бывает равнодушного отношения: его либо обожают, либо терпеть не могут. Пшепрашам, не пшешкадзам?[101] Кто-то скажет, что его бесят все эти пше, да и сами пшеки, а у меня от польских шипящих весна на сердце. Другими бескорыстными составляющими любви к польскому были Эва Демарчик[102], Марыля Родович, «Червоны гитары»[103], пушкинские переводы Мицкевича и восстание в Варшавском гетто, в котором я часто воображал свое героическое участие и трагическую гибель. Польский язык, кстати, реабилитирует слово «жид». На нем запросто можно сказать «jestem żydem», и это будет означать всего лишь то, что я еврей.

Но имелся к Польше и корыстный интерес. В тогдашней политической географии она была первым пунктом на пути к свободе, то есть первой, почти полноценной заграницей. А заграница, когда в нее не пускают, становится настоящим идефиксом. Юрий Дружников написал блестящую книгу, которая называется «Узник России». Это увлекательный рассказ о том, как Пушкин с юности пытался побывать за границей, а живя в Одессе, даже планировал побег, но так до конца жизни за границей и не побывал. Трудно сказать, пошел ли отказ в выезде на пользу Пушкину и Юрию Дружникову, — это надо у них спросить, но пушкинистика, безусловно, обогатилась.

В 1988-м, после долгих лет отказа, я подал документы по новой и, в свете перестроечных событий, ожидал скорого свидания с исторической родиной. Израиль представлялся мне сказочной страной, где я буду ходить в шортах, с автоматом, мочить арабов и говорить красавицам «аѓувати́!»[104]. Дальше этого мое воображение не простиралось. На пути к ультимативной мечте находилась Польша, сказка рангом пониже, чем Израиль, но и в нее попасть тоже так хотелось, так хотелось!

И вот я иду по Варшаве, по проспекту с футуристическим для меня названием Алее Йерозолимске, сворачиваю на улицу Копиньска, захожу в здание общежития Политехнического института, поднимаюсь на третий этаж и открываю своим ключом дверь в комнату 317. Ключ мне дал мой друг Витольд. Он учился в варшавском Политехе, а потом перевелся в Москву, в МЭИ. Витольд сказал, что ребята в общаге меня с удовольствием примут, достаточно передать от него привет. Так в точности и произошло. Но только несколькими днями позже, когда студенты начали съезжаться после летних каникул. А пока я был в номере совершенно один. Весь он был оклеен плакатами «Солидарности»: «Nie ma wolności bez Solidarności!» «Tylko chory chodzi na wybory!»[105]

Я думаю, моему поколению очень повезло, что революция пришлась на нашу молодость. Сегодня мне уже никакой революции не хочется, а хочется, наоборот, чтобы в доме было тихо. Все дело, как мне представляется, в том, что революция жестко делит общество на дураков и трусов. Без права апелляции. В молодости, которая предназначена больше для действия, нежели для размышлений, дураком быть легко. В молодости ты еще даже не догадываешься о том, что дурак; все усилия тратятся на то, чтобы не выглядеть трусом. Из всех народов империи поляки оказались самыми бесшабашными. Мифический польский гонор нашел реальное воплощение. Собственно, распад империи следует отсчитывать от 1980 года, когда образовалась «Солидарность». Потрясающим было и то, что революцию затеяли не интеллигенты, а рабочие, то есть поляки преподнесли революцию в ее чистейшем, классическом облике — в пролетарском движении. А большие художники, как Анджей Вайда, только успевали запечатлевать народные свершения. Захватывающая дух настоящая солидарность! И насколько же трусливо и жалко смотрелся рядом с поляками советский народ:

Водка стала шесть и восемь, все равно мы пить не бросим! Передайте Ильичу — нам червонец по плечу! Если сделаете больше, будет то же, что и в Польше!

Шумим, братец, шумим…

Одно из достижений революции заключалось в том, что по Варшаве можно было спацеровачь в крутках споднях, в то время, как в Москве человек в шортах мог быть только западным туристом — своим запрещалось. Так что я надел шорты — символ свободы — и отправился завоевывать Варшаву.

Я двигался наугад, без карты, без маршрута, перемещаясь то пешком, то в автобусе; оказываясь то в центре, то в районе каких-то новостроек. Вера в собственную судьбу была во мне так велика, что я без страха позволял ей вести меня, куда ей вздумается. И правильно делал. В одном из случайных автобусов я разговорился с пожилым господином, который представился писателем и журналистом. Я представился евреем. Мой собеседник с радостью поспешил сообщить мне, что очень любит евреев, что сегодня — еврейский Новый год, и рассказал, как найти синагогу. Это была отличная новость. Я не из тех, кто любит осматривать достопримечательности, я нуждался в общении. И пока не подъехали витольдовские друзья, носители польской солидарности, можно было воспользоваться солидарностью еврейской и завести знакомства. В Москве, на «горке», по еврейским праздникам собиралась огромная толпа веселящейся молодежи. Я надеялся, что в Варшаве должно быть не хуже. До вечера еще оставалось время, и я решил пойти продать свои три червонца.

По воскресеньям, — а это было воскресенье — центральный городской стадион превращался в блошиный рынок, мы о таких только в книжках читали. Витольд проинструктировал меня, что у поляков в большом почете советские червонцы, за которые они скупают в СССР дешевую электронику. Червонцы и в самом деле ушли мгновенно по хорошему спекулянтскому курсу, и дальше я стал просто слоняться по базарчику, разглядывая, как всегда, человеческие лица с большим интересом, чем человеческие вещи. Одно лицо, продававшее советскую фотовспышку, вызвало у меня желание пошутить. «Пшепрашам, — обратился я к нему. — Тшы пан ест с Звёнзка Раджецкего?» («Простите, вы из Советского Союза?») Интеллигент в бороде и очках несколько напрягся и кивнул. «А тшы пан ест жидэм?» Человек посмотрел на меня очень внимательно. Вопрос попахивал погромом. Тем не менее, он опять мужественно кивнул. Я поспешил перейти на русский.

Его звали Аркадий. Мы посидели в забегаловке, поели бигос, и я предложил ему присоединиться к праздничному походу в синагогу, но он путешествовал с другом, у них была уже договоренность на вечер. Мы сердечно распрощались, и я отправился в синагогу один. Я проработаю в израильской газете «Вести» несколько лет рука об руку с Максимом Рейдером, когда совершенно случайно выяснится, что этим другом был он. Но это будет нескоро, а вот любовь с первого взгляда будет прямо сейчас.

Влюбленным с первого взгляда я в Варшаву уже приехал. Теперь оставалось только понять, в кого. Чтобы лучше это понять, я забрался в синагоге на верхний этаж и стал осматривать прихожан. Никакой молодежи, одни старики и несколько туристов. Я не знал тогда, что еврейская община Варшавы насчитывает всего шесть тысяч человек. Разочарованный в еврейской солидарности, я уже собирался спуститься вниз и покинуть синагогу, когда в нее вошли две девушки — блондинка и брюнетка.

Я незамедлительно влюбился в брюнетку. Поэтому, с нетерпением дождавшись конца нудной церемонии, направился прямо к блондинке. Трудно знакомиться с женщиной, в которую ты только что влюбился. А с блондинкой было легко. Через пять минут Данута уже пригласила меня на канапки[106].

Странные вещи происходят в молодости. Я ведь довольно плохо знал польский. Но я не помню, чтобы хоть раз у меня возникло ощущение языкового барьера. Я не только все понимал, но и сам болтал без умолку. Ханна — моя любовь — играла в еврейском музыкальном театре. Бутылку водки мы купили в частном секторе и пили у ее подруги Дануты, которая играла в детском театре. Там же играл ее спутник жизни, Збышек, находившийся по причине алкоголизма в данный момент на излечении в психушке.

Разительное отличие тогдашней Варшавы от тогдашней Москвы заключалось в том, что в Варшаве была масса доступных питейных заведений. Мне запомнилось одно, на Старувке[107]. Называлось оно «Под крокодилом», и при входе в него действительно висело вниз головой чучело крокодила. А внутри играл живой тапер.

Иногда мы никуда не ходили, а сидели дома. Ханна жила с пани Марией, матерью своего гражданского мужа, который умер от рака полгода назад. Ханна обещала ему перед смертью, что не оставит его мать одну. Его звали Йонаш Кофта, он был поэтом и бардом. Ханна дала мне послушать его песни, очень красивые. Он и сам исполнял, и писал для других, для Марыли Родович[108] в частности.

Между тем студенты съезжались в общагу. Вернувшиеся обитатели 317-го номера нисколько мне не удивились, и мы тут же стали друзьями. Я, разумеется, похвастался своими амурными успехами и, следуя доктрине общения без границ, решил пригласить Ханну в гости, чтобы познакомить с ребятами. Перед тем как пойти ее встретить, я спросил у ребят, слышали ли они имя Йонаша Кофты. Мне ответили, что Йонаш Кофта[109] для поляков — это как для русских Высоцкий. Я сообщил им, что Ханна — его вдова.

Когда спустя полчаса я вернулся с Ханной, в номере 317 был аншлаг: туда набилась, кажется, вся общага. Каждый притащил что мог из выпить и закусить. Мои хозяева тихонько объяснили мне, что wszyscy chcą zobaczyć ostatnią dziewczynę Jonasza Kofty[110], и до меня начало доходить, что все это как если бы иностранец приехал в Москву через полгода после смерти Высоцкого и, познакомившись случайно с Мариной Влади, завел бы с ней роман. На следующее утро я начал умирать.

Симптомов никаких не наблюдалось, я умирал без симптомов. Просто не мог встать, и все тут. Ханна привезла мне еврейский бульон, водку и книжку. Бульон мне не хотелось, водка почему-то не помогла, а книжку Ханна читала мне вслух. Там было про двух польских подонков, брачных аферистов, которые зарабатывают тем, что соблазняют американских туристок. Действие происходит в Израиле. На протяжении всего романа герой и его друг страшно бедствуют, много пьют и постоянно обсуждают сценарии соблазнения. Мне запомнилась сцена, когда друзья вытаптывают ковер, чтобы он выглядел винтажным, но не прекращают творческой активности. Когда, в полемическом запале, они останавливаются и начинают жарко спорить, к ним выскакивает хозяин и кричит, что он платит им, чтобы они ходили, а не болтали. Все их сценарии рассыпаются. «Наша беда в том, что мы воспитаны на русской литературе», — констатирует герой.

Так, умирая в варшавской общаге, весь в борще из польской речи, я познакомился с писателем Мареком Хласко.

Читатель, вероятно, уже догадался, что я не умер. То, что я принимал за смерть, оказалось желтухой. Прошли годы.

II

В милуиме я служил вместе с Сашей Старосельским. Он познакомил меня со своей мамой, Ксенией Старосельской, которая работала в «Иностранке» и переводила с польского. Мы говорили о Польше, я упомянул Хласко, и оказалось, что Ксения только что закончила перевод его автобиографической повести «Красивые, двадцатилетние». Она прислала мне текст. Я прочел, и у меня возникло желание найти людей, которые могли бы рассказать об израильском периоде Хласко.

В «Красивых, двадцатилетних» Хласко упоминает некоего Ежи Бухбиндера, который пристроил его на стекольный завод. Я нашел Бухбиндера. На улице Аленби в Тель-Авиве в районе сотых номеров располагался целый польский пассаж с магазинчиками, парикмахерскими и литературным кафе «Ksiązka i kawa»[111]. Там мы встречались. Бухбиндер приходил с неизменным журналом «Бридж» под мышкой и рассказывал мне о Хласко. Вначале мы общались на иврите, но вскоре оказалось, что Ежи прекрасно говорит по-русски. Хласко тоже знал русский и любил советские анекдоты.

Из того, что рассказал мне Бухбиндер, я сделал материал для газеты «Вести». Он назывался «Три приезда Марека Хласко». Все это было в середине девяностых. А теперь, в наше время, с моим другом и режиссером Эрнестом Арановым мы затеяли минисериал под названием «Про евреев и людей». Сделали историю про Ежи Петербургского[112]. Следующую историю попытаемся сделать про Хласко. Вот текст:

«В 1958 году, в феврале я сошел с прилетевшего из Варшавы самолета. В кармане у меня лежало восемь долларов, мне было 24 года. Я был автором опубликованного сборника рассказов и двух книг, которые печатать отказались. Меня объявили человеком конченым».

Так писал о начале своей эмиграции поляк Марек Хласко. Те, кто считал его конченым, сильно ошибались. Марек взял твердый курс на выживание.

«Жизнь психа в Израиле усеяна розами. Красивая страна, солнце, апельсиновые рощи, где можно гулять и жрать витамины».

Витаминами Марек питался недолго. После того как польского нелегала выгнали из психлечебницы, он пристроился на рудники в Эйлате. Там он действительно чуть не загнулся. Вовремя подоспевший Лёлек Борщевский вписал Марека и себя в кибуц Бренер. Там жила бывшая королева варшавской богемы Ядвига Цибульская.

В кибуце Марека и Лёлека поставили мыть посуду. По вечерам друзья вели экзистенциальные беседы с Ядвигой или кружили головы кибуцным девушкам польского происхождения, потому что иврита не знали. Через месяц их выгнали за пьянку и аморалку.

Хласко и тут не пропал. В Израиле у него было много друзей-евреев, которых польское правительство в пятидесятых выдавило в эмиграцию.

«Мой приятель Ежи Бухбиндер, — рассказывает Хласко, — нашел для меня отличную работу — на стекольном заводе. На дворе была пятидесятиградусная жара, а в цеху стояла печь, нагретая до двух тысяч двухсот градусов. Сущий ад. Так вот, покуда мой друг Бухбиндер сидел в кафе и, поглаживая свою окладистую бороду, обделывал дела, или — как говорят в Израиле — „таки крутился“, я загружал в печь шестнадцать с половиной тонн сырья, беседуя за жизнь со своим мастером, господином Шапиро».

Хласко промыкался в Израиле в общей сложности два года. Он был чужаком и нелегалом. До смерти работал, до полусмерти пил. Написал свой лучший роман: «Обращенный в Яффо».

Хотя действие происходит в Израиле, это совершенно непривычный Израиль. Он населен подонками, мошенниками, проститутками, ворами, грошовыми философами и ненужными людьми. Герою приходится быть то брачным аферистом, то наемным убийцей и постоянно пить, чтобы заглушить совесть.

В романе Хласко географически реальный Израиль гротескно переплетается с романтикой американского кинематографа и европейского декаданса. Герой похож одновременно на Марлона Брандо, Генри Миллера, Хамфри Богарта и Эриха Марию Ремарка.

Под конец он совершает свой самый негодяйский поступок: за деньги позволяет американскому миссионеру, который не знает, что он католик по рождению, обратить себя в христианство. Узнав об этом, миссионер кончает с собой.

Марек Хласко тоже покончил с собой. Через два года после написания романа. Ему было 34 года. Он скончался в Германии, в гостиничном номере, приняв огромную дозу алкоголя и снотворного. На проигрывателе стояла пластинка с хором Александрова.

Роман Хласко выдуман от начала до конца. Но все написанное в нем — правда. Ведь правда, как известно, бывает только художественной.

«Мир состоит из двух половин, — писал Хласко, — в одной невозможно жить, в другой — невозможно выдержать». На могиле Хласко высечена надпись, повторяющая название одной из его повестей: «И все отвернулись».

Я наведался в тот самый пассаж на улице Аленби, где пятнадцать лет назад кипела жизнь польской общины. Там ничего больше нет. То есть буквально — ничего. Только ветер гоняет мусор. Все поляки умерли. Остался воображариум.

— Расскажи про это.

— Нет, я устал. Целый день пытаюсь выдумать какую-нибудь историю о тебе и о ребенке, который мог бы у нас быть. Но ничего не получается.

«Он совершенно не собирался умирать, — сказал Бухбиндер. Он приезжал накануне в Израиль — при деньгах, в прекрасном настроении. Познакомился с королевой красоты — стюардессой „Эль-Аль“. Собирался на ней жениться. Так что он не кончал с собой».

«Каждый истинно верующий человек, — писал Хласко, — должен носить на груди вместе с крестом звезду Давида, пока не будет уничтожен последний антисемит и пока тело его не обратится в прах, который со стыдом примет многострадальная земля».

Немного пафосно, но что поделать: этот поляк ну просто очень любил евреев. А я тоже — конечно, не без пафоса, но искренне — люблю поляков. Собственно, об этом я и попытался вам рассказать.

Демон Карива

Я начну с мысленного эксперимента. Если бы в семьдесят, скажем, восьмом году мне сказали: «Мы даем тебе такую маленькую штуковину, с помощью которой ты сможешь читать любые книги, смотреть любые фильмы, легко находить обширные подборки материалов по любой области человеческого знания, общаться с людьми во всем мире. Ты счастлив?» Я бы искренне воскликнул: «Да!!!»

Но счастлив ли я сегодня, когда у меня все это есть? Несомненно! Во всяком случае, лишиться Интернета было бы для меня большим несчастьем. Умберто Эко посвятил одно из своих эссе рассуждению на тему, как было бы клево жить после ядерной катастрофы и читать внукам Диккенса на ночь при свете лучины. Но сеньор Эко так невообразимо эрудирован, что мог бы, пожалуй, читать Диккенса внукам и наизусть, в темноте, а также (ну, тут уж правда без лучины не обойтись) написать еще пару интеллектуальных бестселлеров, пересыпанных цитатами из мировой литературы и точными реконструкциями событий из мировой истории. Единственное, чего реально не хватало бы болонскому мудрецу после ядерной катастрофы, это возможности издеваться в еженедельнике «Панорама» над своим любимцем Берлускони.

Как бы там ни было, Умберто Эко Интернетом пользуется. Я же знал двух выдающихся людей, которые не то что Интернетом — пишущей машинкой в жизни не пользовались. Это поэт Михаил Генделев и философ Александр Пятигорский.

У Генделева была концепция «гигиены творчества», он даже иврит не учил, чтобы не интерферировал с русской поэзией; а уж осваивать компьютер… мы рисковали бы остаться без его стихов. Пятигорский держал позу человека старомодного, со странностями, немного даже инфернального. Оба они писали только от руки, хорошо еще хоть не перьевыми ручками.

Какие бы позы ни выбирали мэтры, чтобы оправдать свой отказ от столь важного и глобального достижения цивилизации, я могу, кажется, догадаться, почему они так ревностно оберегали себя от Всемирной паутины. Все дело в том, что с появлением кибернетики и быстродействующих счетных машин смешались два фундаментальных понятия: знание и информация.

Поначалу такой путаницы не было. Кибернетики относились к информации утилитарно: либо 0, либо 1 — вот вам и бит информации. Я не стану сейчас подробно прослеживать тот путь, на котором информация и знание стали восприниматься как синонимы, но отмечу только, что эта трагическая путаница произошла благодаря вычислительной теории. Головокружение от ее успехов продолжается по-прежнему. Причем иллюзиями тешат себя не только обыватели, но и исследователи. Все вместе они ждут не дождутся создания искусственного интеллекта. Но ведь прекрасно знают, что ни одна машина не выдерживает тест Тюринга[113]. И это только цветочки: ни одна машина не умеет распознавать образы. Вернее, умеет, но настолько плохо, что нам в Интернете часто предлагают для перехода на страницу ввести набор искаженных знаков: машина их не узнает.

Я приведу наглядный пример, чтобы объяснить разницу между информацией и знанием. Ребенок учится играть на пианино. Преподаватель дает ему объяснения, передает знания. Сколько битов весит фраза: «А вот здесь надо играть, как будто вышло солнышко»? Эта фраза весит бесконечно, потому что у машины отсутствует свободное метафорическое мышление. И это — принципиальная граница между информацией и знанием.

Почему-то нам трудно согласиться с тем, что количество не всегда переходит в качество. В XIX веке салонной страшилкой была «тепловая смерть Вселенной». Термодинамика была в моде, а одно из ее начал утверждает, что в замкнутой системе энтропия постоянно увеличивается. Парадокс решался просто: следовало всего лишь обратить внимание на слово «замкнутая». В действительности таких систем не бывает. Но Роберт Максвелл не хотел дать публике расслабиться и придумал следующий парадокс.

Представим себе сосуд, разделенный на две части, со створкой нулевой массы посредине. В сосуде находится газ какой-то изначальной температуры, одинаковой для обеих половинок. Теперь мы берем и сажаем рядом со створкой «демона», который впускает в одну часть сосуда быстрые молекулы, а в другую — медленные. Ясно, что через некоторое время температура в одной части сосуда станет выше, чем в другой. А ведь на систему никто изнутри не влиял.

Этот парадокс разрешается так: чтобы определить скорость молекулы, демон Максвелла должен на нее посветить, то есть потратить энергию. Система, таким образом, не замкнута.

А что мешает нам сегодня обрести всю полноту знаний, собранную в Интернете? Я назову эту помеху «демоном Карива»: для того, чтобы узнать, нужна ли нам эта информация, нужно ее прочитать, то есть потратить время. И это время, уходящее на демона Карива, довольно существенное. Мы тратим очень много времени на обработку информации, чтобы получить относительно немного знания.

Мой друг, король интернет-рекламы и к тому же писатель, считает, что творить нужно на пишущей машинке, чтобы не отвлекаться на Интернет. Потом он решил, что еще лучше будет пером, купил чернильный прибор, но пока не освоил.

Производились какие-то подсчеты, за сколько лет столько-то обезьян, стучащих наугад по клавишам, напишут «Анну Каренину». Не помню ответ, но ощущение, что уже написали. Каждая обезьяна напечатала по нескольку нужных слов. Информация есть. Чтобы склеить роман, нужно знание.

В нашу эпоху существует два вида знания: информационное и метафорическое. Информационное — это то знание, которое можно ввести в компьютер. Метафорическое в компьютер ввести нельзя. Более того, некоторые виды метафорического знания требуют личного контакта между учеником и преподавателем. Танцевать с помощью видеокурса еще никто не научился.

Но я все равно счастлив. И готов рыться в мусорном баке и тратить время, лишь бы иметь возможность находить то, что мне нужно, — знания. И жаль, что не существует брошюрки: «Демон Карива. Инструкция по эксплуатации».

Израиль: почувствуй себя своим!

Когда окажетесь в Израиле, этот путеводитель станет вашим Vademecum. Он научит вас располагать к себе людей, адекватно реагировать в любых ситуациях, не пропасть на улице или в транспорте, заводить или отвергать знакомства и половые связи, демонстрировать глубину чувств и эрудицию, а также тонкое знание местных реалий и культурных кодов. Вскоре вы станете своим среди чужих. И возможно, некоторые из этих чужих вскоре покажутся вам своими.

Прилет

Израиль — солнечная гостеприимная страна. Если раньше на границе она отфильтровывала террористов, то последние лет двадцать, в связи с потеплением климата в отношениях со славянскими странами, еврейское государство озабочено отловом блядей. Под подозрение попадают практически все дамы фертильного возраста, особенно блондинки. Но и брюнеткам приходится несладко. Допрос может показаться вам возмутительным. Постарайтесь сохранять спокойствие. Озадачьте юных дзержинцев:

ма, ани нире́т леха́ зона́ о мехабе́лет? — Я тебе что, кажусь проституткой или террористкой?

Насладитесь эффектом и забейте на досадные неприятности, доставляемые нам СБ по всему миру. В конце концов, это всего лишь игра. Почувствуйте себя Матой Хари[114].

брухи́м ѓа-баи́м! — Добро пожаловать!

Выход на свободу

Даже если вам никто не досаждал в порту имени Старика БГ[115], на выходе из него вы почувствуете облегчение и окунетесь в облако светлых эмоций. Погода почти круглый год приятная, автострады чистые и ровные, Люди доброжелательные. А оставшиеся позади неприятности — отзовитесь о них мужественным девизом израильской десантуры:

локхи́м эт ѓа-ба́са бэ-саба́ба! — Нам обломы только в кайф![116]

Радость общения. Первые шаги

Здороваться и прощаться на иврите легче легкого: шало́м! (Привет! — он же Пока!). Англицизмы Hi! и Bye! тоже котируются.

Вам понадобятся элементарные формулы вежливости:

тода́! — Спасибо!

бэвакаша́! — Пожалуйста!

Не скупитесь на хорошие слова. В отличие от России, где лишнее «будьте добры!» вызывает подозрение, в Израиле все позитивное воспринимается с радостью и благодарностью. Расставаясь с таксистом, киоскером или официанткой, желайте им хорошего дня: йом наи́м!

слиха́! — Извините!

Слово мультифункциональное, значение задается интонацией:

— вежливо-вопросительной, чтобы привлечь к себе внимание;

— громкой и твердой, чтобы осадить того, кто лезет без очереди. Израильтяне часто норовят втереться без очереди, но, будучи в этом уличены, делают вид, что просто не заметили;

— отрывистой и сухой, если вы кому-нибудь наступили на ногу.

Чашка кофе — кос кафе́

То, без чего израильтян невозможно представить. Еще труднее — понять. Без нее никуда. Она — альфа и омега. Ну уж альфа — точно! Потому что с нее все начинается — с чашки кофе, кос кафе. Если израильтянин не выпьет утром кос кафе, он будет мучиться весь день, а к вечеру помрет.

Научитесь готовить кофе по-израильски. Ведь джезву дома почти никто из этих дикарей не держит. Возьмите невысокий узкий стеклянный стакан (он все равно будет называться кос — чашка). Сыпаните в него, не жидясь и не жалея, черного кофе и залейте крутым кипятком. И сразу начинайте аккуратно сыпать сверху тонкой струйкой из чайной ложечки сахарный песок в количестве по вкусу. Полюбуйтесь, как медленно поглощает кофейная гуща сахаринки, а потом тонет под их тяжестью, опускаясь на дно как подбитый эсминец. Теперь десять секунд интенсивного помешивания, еще полминуты дать отстояться, и — ваш боц готов, боц на иврите — грязь. Так называется кофе ленивого приготовления. Но он очень вкусный! Особенно утром. Со сна.

Если не переносите кардамон, вам нужен кофе бли ѓэль. Если, наоборот, любите, — им ѓэль. О симпатических свойствах кос кафе мы поговорим в дальнейшем.

Как передвигаться

Израиль плотно опутан сетью автобусных маршрутов и набит таксомоторами. Так что главное транспортное слово — нэа́г, водитель. Израильский нэаг привык, чтобы его звание выкрикивали громко и четко. Можете блеснуть и обратиться к нэагу в амикошонско-армейской манере: нэа́гус!

Ваше обращение к нэагу может быть вызвано тем, что он проехал нужную вам остановку или тронулся до того, как вы вытащили рюкзак из багажника. Но вы также всегда можете свободно поинтересоваться у водителя автобуса (или маршрутки, которая называется шеру́т, не перепутайте с шерути́м — туалет), довезет ли он вас до нужного места:

нэаг! ата маги́а ле?..

— и добавьте название остановки, улицы или города. Ответ вы, я думаю, поймете. На всякий случай: кен означает да, лё означает нет.

Заходить в автобус следует через переднюю дверь (но это уже и в Москве так) и, протянув деньги шоферу, сообщить: па́ам аха́т (один раз), или паама́им (два раза), или шало́ш паами́м (три раза). Ну и хватит.

Израильские таксисты очень болтливы. В профессиональном плане, как правило, не мухлюют. Разве что счетчик забудут включить. А потом назовут сумму — иди проверь! Пожелание монэ́, бэвакаша́! (счетчик, пожалуйста!) излечит водилу от Альцгеймера.

Если вы сами за рулем, то ключевая фраза для общения с другими водителями такая:

ми ната́н леха́ ришайо́н?! — Кто тебе вообще права выдал?!

При обращении к женщине вместо леха употребляется лях.

Не хлебом единым — лё аль ле́хем левадо́

Это — из монолога, который произносит Моисей перед евреями, прежде чем запустить их наконец в Землю обетованную (Дварим, 8:3). Жизнь там обещает быть сытной. До этого Моисей сорок лет водил народ по пустыне и кормил по Женевской конвенции. Теперь он выражает надежду, что этот долгий team-building привил избранному планктону ценности более возвышенные, нежели просто желание пожрать.

лё аль ле́хем левадо́ (хай ада́м). — Не хлебом единым (жив человек).

Про духовное у нас с вами еще так много дискурса впереди, что давайте-ка пройдемся пока по израильской улице и поглядим, чем на ней можно и нужно поживиться из конкретных даров общепита.

Во-первых, забудьте турецкое слово «шаурма». Нет никакой шаурмы, есть шава́рма или шва́рма. Она продается на каждом шагу и существует в трех ипостасях:

а) В пи́те. Пита — полая лепешка, в которую укладывается шаварма и наполнители.

б) В ля́фе. Ляфа — иракская лепешка, напоминает лаваш, но другая. В нее шаварму и наполнители заворачивают.

в) Ба-цала́хат. На тарелке. Не брать никогда! Тот же контент, только в полтора раза дороже.

Прежде чем выложить шаварму в питу или в ляфу, продавец задаст вам следующие вопросы (все или некоторые из них):

— Хумус?

— Тхина?

— Хари́ф?

— Чипс?

Что тут непонятного? Ответы кен и лё вы уже знаете. Хумус и тхина — это такие неострые приправы, даже в Москве в некоторых супермаркетах продаются. В крайнем случае, попробуете на месте — они, как правило, стоят на столиках в больших тюбиках, как для кетчупа. Хариф — адски острая смесь, и, если вы все-таки захотите рискнуть, не отвечайте кен, а скажите кцат — чуть-чуть. Чипс — он и в Африке чипс, хотя в российском кинематографе его переводят как «жареный картофель».

N. В. Все салаты, выставленные в свободном доступе, совершенно бесплатны. Поэтому самый эффективный способ такой: откусили кусочек — подложили салатов; откусили следующий — подложили еще. И тхину, тхину халявную не забывайте сверху подливать!

бэ-тэаво́н! — Приятного аппетита!

Фала́фель — вегетарианский брат шавармы. Все то же самое, только вместо ломтиков индейки — шарики растительного происхождения.

Сабих. Из уличных блюд он хоть и незатейлив по составу (яйца, овощи), но на него можно запросто подсесть и сделаться зависимым. Вот сюжет о сабиховых чарах:

[117]

О Иерусалим! — О Йерушалаим!

Очень надеюсь для вашего же блага, что вы поселились в Тель-Авиве, недалеко от моря, где-нибудь в районе улиц Яркон-Дизенгоф, в недорогом отеле, а еще лучше — у друзей, у которых не дом, а проходной двор и парочка очаровательных деток в памперсах, но уже умеющих скрутить косяк. Но даже если судьба оказалась благосклонна и все примерно так и сложилось, вам все равно не избежать посещения Иерусалима.

По дороге в единую и неделимую столицу еврейского государства нет смысла глазеть по сторонам — там сплошные луга да коровки, прямо Белоруссия какая-то! Выучите лучше знаменитый стих из 127-го псалма Давидова: Если я забуду тебя, Иерусалим! (им эшкахэ́х йерушала́им!)

И вот каких проклятий желает себе царь, если забудет Иерусалим:

тишка́х йемини́! — Пусть забудет меня десница моя!

тидба́к льшони́ ле-хики́! — Пусть язык мой прилипнет к гортани!

А теперь всё вместе: им эшкахэ́х йерушала́им, тишка́х йемини́, тидба́к льшони́ ле-хики́!

После Войны за независимость в 1948 году Восточный Иерусалим остался за Иорданией. Граница проходила прямо по улице. Не Берлинская стена, конечно, но много колючей проволоки. Однако евреи Иерусалим не забывали. И когда в июле 1967 года разразилась Шестидневная война, то десантники полковника Моты Гура взяли Старый город на третий день. Самой большой святыней Иерусалима считается для евреев одна-единственная стена, оставшаяся от Второго храма. Его разрушил в 70 году Тит Флавий. А первый Храм, построенный сыном Псалмопевца, царем Соломоном Давидовичем, задолго до этого снесли вавилоняне. Оставшаяся от Второго храма стена называется ко́тель. Прорвавшиеся к ней десантники Гура были в такой ажитации от всамделишного библейского перформанса, что разрыдались на месте.

А сам полковник передал по рации: ѓа-ко́тель бэядэ́ну! (Котель в наших руках!) Этой культовой фразой вы сможете импровизнуть во многих ситуациях. Для начала произнесите ее прямо там, напротив кошеля, и вы увидите, как блеснут слезы благодарности в глазах ваших чичероне.

Вам, может, интересно знать, почему евреи молятся у останков дряхлой стены, вместо того чтобы отстроить brand new Третий храм? Да потому, что, пока они осваивали Европу, мусульмане освоили Палестину, а на Храмовой горе возвели две мечети. На одну из них, Аль-Аксу, перенесся на своем крылатом коне пророк Мухаммед. Там он имел совместную молитву и сердечную беседу с пророками Мусой и Исой[118]. Из Большой Тройки монотеистических религий ислам был в те времена самым толерантным. Иудаизм сегодня тоже довольно толерантен и мечеть Аль-Акса с целью постройки Третьего храма сносить пока не собирается.

Во время прогулки по другим кварталам Старого города, с преимущественно арабоязычным населением, вам пригодятся две фразы. По-арабски. Одна — факультативная. Просто если вам любопытно, что именно кричат со своих минаретов муэдзины во всем мире. Они кричат:

лё алла́ ил-алла́! у-муха́ммед рассу́л алла́! — Нет Бога, кроме Аллаха! И Мухаммед — пророк Его!

Другая фраза совершенно необходима, чтобы отваживать назойливых мальчишек-торговцев. Взгляните мальчишке строго прямо в глаза, желательно сквозь темные очки, и вкрадчиво спросите:

би́ддак муша́кель? — Хочешь иметь проблемы?

Безошибочно узнав в вас сотрудника ШАБАКа[119], ребенок поспешит раствориться в толпе, и больше вы его никогда не увидите.

Тию́ль и хавая́

Формообразующие понятия израильской жизни. И вы только что к ним приобщились.

тию́ль — прогулка, прогулка с собакой, туристический поход, краеведческая вылазка, экскурсия, загранпоездка. Внутренний туризм, в том числе пеший, очень популярен в Израиле. В определенном смысле, это часть идеологии. Поскольку моральное право евреев на Землю Израиля зиждется на боговдохновенной Книге, им жизненно важно помнить, как у них тут все было обставлено в библейские времена.

да эт арцеха́! (Знай свой край!) — этот лозунг последовательно проводится в жизнь всей системой образования. В конце учебного года, школьников, например, обязательно возят на тиюль шнати́ (ежегодная экскурсия) на несколько дней по стране. Дембеля после трех (девушки — двух) лет в армии отправляются в тиюль-шихру́р (постмобилизационный вояж). Кто куда: в Европу, в Америку, в Антарктиду. Посмотрите маленький сюжет о только что дембельнувшихся израильтянах в Индии[120]:

.

хавая́ — впечатление, приключение, новый опыт. Как правило, с положительным оттенком, если не указано обратное.

— эх ѓайа́ (бирушала́им)? — Как было (в Иерусалиме)?

— хавая!

Бодрым израильским турикам противопоставлены тель-авивские удолбки — сатляни́м тель-авиви́им[121]. Кажется, мы вернулись в Тель-Авив, сабаба!

Тель-Авив

Нормальные люди живут в Тель-Авиве, в центре, в съемной, эклектично обставленной квартире, с большим балконом или крышей, на которой и проходит главная часть жизни. Здесь пьют чай, курят траву, слушают и играют музыку, жарят шашлыки, спят, занимаются любовью. Короче, общаются. Вы можете сразу заработать репутацию хорошего товарища и нехалявщика, если предложите сделать «ксесу», ксеса — смесь табака с травой. Такого понятия по-русски не существует. Но зато у вас есть шанс удивить израильских коллег, продемонстрировав им паровозик[122]. На иврите это будет раке́вет. Трава — «грасс», косяк — «джойнт». Тут все, как у людей. Будьте вежливы — похвалите хозяйский ганджубас:

хо́мэр тов! ма́шеѓу бэнзона́! — Отличный стафф! Сучий потрох!

Во время курения по кругу настаивайте на своих гражданских правах. Если кто-то слишком надолго прилип к косяку, заметьте ему:

йа́лла! таави́р! зэ лё гли́да! — Передавай давай! Не мороженое!

Вскоре возникнет необходимость поставить музыку. Моя личная рекомендация — «Бустан Авраам». Это лучший фьюжн всех времен и народов. Начать знакомство можно здесь:

.

Попросите хозяев:

эфша́р буста́н авраа́м, бэвакаша́? — Можно (поставить) «Бустан Авраам»?

Если у них есть, вам не откажут. Если нет, будете слушать Вертинского.

Стальбет

Вы развалились в шезлонге на пляже Фришман — хоф фришман. Вы наблюдаете за опускающимся в море солнцем.

Вы пьете бочковое пиво — би́ра мэ-а-хави́т; 0,3 — шлиш или 0,5 — хэ́ци. У вас на животе покоится раскрытый том «Улисса», но читать его лень. Скрутить косяк тоже лень, но не так, как читать «Улисса». Вид девушек в бикини радует и умиротворяет. Ваше состояние называется на иврите стальбет. Песок, шум моря и сумерки навевают одну мелодию. И одну историю.

Эли́! Эли!

Хана Сенеш, 23-летняя венгерская еврейка, была в числе тех четырех десятков парашютистов, которых ишу́в (прообраз Государства Израиль) десантировал в 1944 году в разных регионах Европы из понятных соображений, но с непонятной миссией.

Соображения были просты: евреи Палестины считали себя обязанными отреагировать на массовые уничтожения своих соплеменников в Европе. Но что могли сделать несколько молодых ребят в нацистском тылу? Поднять восстание? Освободить Европу от немцев? Как себе все это представляло сионистское руководство? Как фильм «Бесславные ублюдки»? Бен-Гурион произнес перед добровольцами пламенную речь. Голда Меир хранила молчание, а к концу встречи разрыдалась. Было совершенно очевидно, что все они погибнут. Хану Сенеш схватили и расстреляли в будапештском гестапо. Уже после гибели одно ее маленькое стихотворение было положено на музыку. И стало бессмертной песней, которую знает и любит каждый израильтянин. Называется алиха ле-кейсария («Прогулка в Кейсарию»).

.

эли́! эли! — Господи! Господи!

ше-лё-игамэ́р ле-оля́м — Пусть никогда не кончается

ѓа-холь вэ-ѓа-йам — Песок и море

ришру́ш шель ѓа-ма́им — Журчание воды

бэра́к ѓа-шама́им — Гроза в небе

тфиля́т ѓа-адам — Молитва человека.

Флирт (женская версия)

Даже если вы сидите на том же хоф фришман, кормите с двух сисек близнецов, тыркаете ногой в коляску с голосящей двухлетней, чтоб заснула, и орете не своим голосом на весь пляж старшенькому, чтобы не лез сам в воду, в глазах израильского арса вы все равно являетесь подходящим объектом для пикапа, арс — это наглый, тупой, самоуверенный и самовлюбленный израилитос, украшенный двухкилограммовой голдой на волосатой груди. Для начала поинтересуйтесь:

ата́ дафу́к о ма? — Ты придурок или что?

Если арс не обидится и не отвалит, а сочтет этот вопрос авансом и прелюдией, сообщите ему по-деловому:

баали́ кан. ѓу йаѓаро́г отха́! — Мой муж здесь. Он тебя убьет!

И арса как ветром сдует, хавая? хавая!

Если же вы не обременены мужем, детьми и любовником и готовы к приключениям, вам и делать особо ничего не надо. Вы себе загорайте — к вам обратятся. Напомню еще раз: лё — нет, кен — да. И возможно, вам захочется выразить такую вот эмоцию:

ани мэ́та аль зэ![123] — Круто! Улет! Тащусь!

Флирт (мужская версия)

Помните, я говорил вам о магических свойствах чашки кофе? Так вот, если в Израиле вы приглашаете девушку на кос кафе и она соглашается, это, конечно, еще не означает, что она готова вам отдаться, но указывает на то, что она рассматривает такую опцию. Ребята, если честно: я не знаю никаких петушиных слов. Я знаю только, чисто эмпирически, что иногда это происходит. И у меня есть подозрение, что женщины любят комплименты. Вот вам парочка:

бо́йна, ѓа-эйна́им шеля́х! — Слушай, у тебя такие глаза!

ат пашу́т мадѓима! — Ты просто потрясающая!

ат мэо́д мэюхэ́дэт! — Ты очень особенная!

ат мама́ш ку́сит! — Ты реально сексапильная!

К этому можно добавить:

ани марги́ш кэ-и́лю ана́хну макири́м арбэ́ зман. — У меня ощущение, как будто мы давно знакомы.

Не знаю, правильный следующий вопрос или, наоборот, вредный, но, на всякий случай, умейте его задать:

йеш лях хавэ́р?[124] — У тебя есть бойфренд?

Если вдруг увидите, что все действительно срастается, переходите к практической части:

эцли́ о эцле́х? — У меня или у тебя?

Некоторую полезную информацию о том, что именно нравится израильтянкам, вы найдете в бесхитростном отчете вот этой реальной тель-авивской девушки:

.

Переходим к культуре. Ознакомьтесь с основным тезисом русской интеллигенции:

эйн тарбу́т ба-а́рец! — В Израиле нет культуры!

Литература — сифру́т

Ну, ее, в общем, и нету. Можете почитать самых именитых: Амоса Оза, А. Б. Йегошуа, Давида Гроссмана — все они переведены на русский. Довольно тоскливый нарратив. Особняком от них стоит Меир Шалев. Он рассказчик, затейник, изысканный стилист и очень умен. Переводчику Рафе Нудельману, кажется, удалось передать все это в русском тексте. Помимо беллетристики, Шалев написал чрезвычайно увлекательную и остроумную книгу (тоже переведена), посвященную нескольким библейским историям: тана́х ахша́в («Библия сейчас»). Ирония здесь в том, что самая известная израильская организация, борющаяся за мир, называется шалом ахша́в («Мир сейчас»).

Кино — кольно́а

Просто катастрофа! Будете обсуждать израильское кино, так сразу и скажите:

кольно́а исраэли́ ѓу кольно́а мэгуя́с. — Израильский кинематограф полностью ангажирован.

Денег мало, а режиссерам хочется наград и премий. Почесать дремучей общественности ее заскорузлую пятку во все времена было одноходовкой. Наши дни не исключение. Делаем кино о непростых отношениях между израильтянами и палестинцами, и уж какая-нибудь завалящая международная награда нам обеспечена.

Но по-настоящему интригующий феномен израильского кинематографа — это тотальный отказ от жанра военного боевика. Казалось бы, страна бряцает оружием не переставая с момента своего основания. Сюжетов, фактуры, человеческих историй, исторических людей и баталий — хоть отбавляй. В Голливуде бы уже сто фильмов сняли про Шестидневную войну и триста — про Войну Судного дня. Но для израильтян война вообще не имеет романтической притягательности. Война — это бытовуха. Ведь израильтяне всю жизнь не вылезают из армии. В восемнадцать лет они идут на действительную службу (сади́р), потом до сорока призываются каждый год на месяц в милуи́м (резервистская служба), потом ждут из армии детей на выходные. В Израиле полстраны ходит по улице в форме и с оружием. А подвиг требует исключительности. Известный израильский писатель Эфраим Кишон застолбил крылатую фразу:

зо́ѓи э́рец ше-ба коль бэн-адам хая́ль вэ-коль хаяль — бэн-адам. — Это страна, в которой каждый человек солдат и каждый солдат — человек.

Взгляд, конечно, очень пафосный, но верный. Да только какой после этого боевик?

ха́ра шель сэ́рэт! — Говно кино!

Впрочем, один израильский фильм я вам горячо рекомендую: клара а-кдоша́ («Святая Клара»). Это настоящее свободное талантливое кино![125] Сюрное, смешное, трогательное. И что примечательно: во всех израильских фильмах сразу видно, где что снято, — страна-то маленькая, и поэтому все время ощущение, что это не игровое кино, а документалка. А в «Святой Кларе» создан свой, сказочный пейзаж. Тот же режиссер, Ари Фольман, снял потом довольно необычный мультфильм про Ливанскую войну, где все тексты — аудиозаписи рассказов реальных людей: вальс им башир («Вальс с Баширом»)[126]. Очень интересная работа и, в общем, честная. Но как-то так само собой вышло, что ангажированная — мэгуяс — под идеологические ожидания мировой общественности. Трейлер:

.

Политика

Израильская демократия — многопартийная, склочная, местами прикольная. Когда депутат от партии исраэ́ль бэйтэ́ну («Наш дом Израиль») Йосеф Шагал на пленарном заседании кнессета кричит по-русски депутату от партии ликуд Зеэву Элькину: «Я тебе сейчас кипу твою в жопу засуну!» — это смешно. Но, когда правый фанатик убивает из пистолета в упор премьер-министра[127], потому что кучка мракобесов в раввинском чине постановила, что он охэ́р исраэ́ль (навлекающий беду на народ Израиля), — это уже не так смешно.

Две жгучие проблемы израильского общества делят политический пирог на самые крупные куски. Это вопрос о том, как быть с палестинцами, и противостояние между светским и клерикальным.

Две крупнейшие партии — левоцентристская авода́ (буквально: работа) и правоцентристский лику́д формируют правительство. То одна победит на выборах, то другая. Чтобы сформировать правительство, им необходимо большинство в кнессете — 61 голос. Начинаются коалиционные переговоры с попутчиками — левыми для аводы, правыми для ликуда. Но самая отчаянная торговля происходит с религиозными партиями, которые обожают портфели, связанные с ресурсами и финансами.

В Израиле религия не отделена от государства. В армии и общественных институтах соблюдается кашру́т[128], по субботам не ходят автобусы, браки и разводы заключаются только на небесах, то есть только через раввинат. В идеале религиозному лобби Израиль видится как шариатское государство (мдина́т ѓалаха́). Светское лобби всячески борется с религиозным засильем — кфия датит. Лазейки находятся благодаря муниципальным законам, поэтому существуют некошерные магазины и рестораны, такси ездят, когда им вздумается, а ночные клубы по пятницам ломятся от народа. Пятница-суббота — особые дни израильской недели. Мы расскажем о них после того, как закончим с политическим лексиконом.

Крайний левый скажет о крайнем правом: фашист.

Крайний правый скажет о крайнем левом: смоляни́ масри́ах — вонючий левак.

Религиозных называют досами. Стишок: дрос эт ѓа-дос! (Задави доса!)

Лозунг левых: штахи́м тмура́т шалом! (Территории в обмен на мир!)

Клич крайних правых: ма́вет ле-арави́м! (Смерть арабам!)

Чтобы дистанцироваться от политики и политиков, используйте фразу ку-у́-лям ото дава́р! (Все они одинаковые!)

Только партию але́ яро́к («Зеленый лист») следует выделить отдельно, как партию в высшей степени порядочную. Во-первых, она ставит перед собой одну-единственную, но благородную цель — легализацию легких наркотиков. Во-вторых, ей еще ни разу не довелось пройти в кнессет, потому что в день выборов редкие экземпляры из ее обширного, но обдолбанного электората добираются до урны, чтобы опустить бюллетень.

Лозунг партии: але ярок о але ля-найе́дет! (Зеленый лист или — в менты!) Обратите внимание на игру слов)))

Пятница-суббота — шиши́-шаба́т

Пятница — короткий день. К вечеру, с первой звездой, он переходит в субботу — шабат. Евреи называют дни недели без астрологической ерунды — просто по номерам: первый, второй… шестой, шабат. Если у Стругацких понедельник начинается в субботу, то у израильтян он начинается в воскресенье — йом ришо́н. Это первый день рабочей недели. За ним следует понедельник — йом шени́; вторник — йом шлиши́; среда — йом рвии́; четверг — йом хамиши́; пятница — йом шиши́; суббота — шабат.

В йом шиши, до наступления шабата, надо успеть прибрать квартиру, посидеть с друзьями в кафе, закупиться на рынке — ляасо́т шук, и там же, на шуке, съесть у Захарьи йеменский мара́к рэ́гель (суп из ноги).

Когда будете бродить в пятничной толчее по рядам рынка Кармель — (шук ка́рмэль), вам покажется, что самые частотные слова, выкрикиваемые торговцами: шекель ва-хэ́ци! (Полтора шекеля!) Так почему-то кажется всем иностранцам. Давайте научимся считать до десяти: сможете свободно общаться с лавочниками на иврите[129]:

Один — эха́д. Два — шта́им. Три — шалёш. Четыре — арба́. Пять — хамэ́ш. Шесть — шеш. Семь — ше́ва. Восемь — шмо́нэ. Девять — тэ́ша. Десять — э́сэр. И еще у вас есть половинный шаг — ва-хэци. Восемь с половиной, таким образом, — шмонэ ва-хэци. Хотите верьте, хотите нет, но именно так и называется на иврите знаменитый фильм Федерико Феллини.

С названиями некоторых овощей и способами их приготовления вы можете ознакомиться в следующем сюжете, который называется «Аль Пачино в овощной лавке»:

.

К вечеру йом шиши закрывается все, что связано с работой. И открывается все, что связано с развлечениями. Здороваться и прощаться теперь нужно так: шабат шалом! (Мирной вам субботы!)

Шабатний стальбет продлится сутки и окончится вечером в исход субботы — моце́й шабат. А в воскресенье — снова на работу. Тем, у кого она есть.

Только на иврите — рак иврит

Пришло время узнать настоящую волшебную формулу. Одно словечко вы уже усвоили: бэвакаша! (Пожалуйста!) Но это еще так, Гарри Поттер голимый, многого с ним не добьешься. А вот если вы оказались в ситуации, когда нужно серьезно объясниться, получить точные сведения, но вашего иврита пока еще не хватает и даже шекель ва-хэци не ввернешь, то, где бы вы ни находились — в автобусе, банке, магазине, секс-шопе, — оглядитесь вокруг и произнесите громко и отчетливо:

ми́шеѓу кан мэдабэ́р руси́т? — Кто-нибудь здесь говорит по-русски?

Уверяю вас: откликнутся! Главное, чтобы они еще и на иврите умели.

По-русски говорит почти пятая часть населения Израиля, не считая арсов, многие из которых овладели отдельными элементами русского фольклора (услышите от таксиста что-нибудь вроде «Наташа, три рубля и — наша!» — не пугайтесь). Но для того, чтобы без проблем понимать даже русскую речь в Израиле, необходимо иметь в виду набор слов, которые ни один русский израильтянин не произнесет по-русски: только на иврите — рак иврит. Привожу неполный, но окончательный список:

— авира́ — атмосфера, обстановка. // Я к ним не хожу, потому что мне там авира не нравится //.

— бэ-сэ́дэр — хорошо, ладно, о’кей, договорились. // бэ-сэдэр, я все понял. // Она же страшненькая… — Ну, бэ-сэдэр! Зато человек хороший. // Останешься? — бэ-сэдэр //.

— инсталя́тор — не художник-авангардист, а водопроводчик. Хотя в сегодняшнем мире все дефиниции так расплывчаты…

— каспома́т — банкомат. От слова кесэф — деньги.

— ле-ха́им! — Будем здоровы! (Если кто-то выпивает).

— ля-бриу́т! — На здоровье! (Если кто-то чихает).

— мазга́н — кондиционер. В следующей ивритской фразе вам уже знакомы все слова: // нэаг! эфшар мазган, бэвакаша? — Водитель! Можно (включить) кондиционер? //.

— мако́лет — продуктовая лавка. // Сходишь в маколет? — бэ-сэдэр! //.

— машка́нта — ипотечная ссуда. // Ну, возьмем мы машканту. А как будем выплачивать? //.

— мивца́ — акция, распродажа. // Зацени брюлик: купила по мивце! //.

— мэсиба́ — вечеринка. // Серега уезжает в Канаду. Устраивает отвальную мэсибу. // авира на ихней мэсибе была так себе //.

— рэ́га! — Минуточку, секундочку, погоди, постой-ка, имей терпение! // Ну, ты идешь? — рэга! Я крашусь! // рэга! А где мой бумажник?! //.

рэга имеет также визуальный образ. Чтобы показать рэгу, нужно сложить пять пальцев в щепотку и трясти кистью в темпе vivace assai. Визуальной рэгой часто пользуются израильские водители, высовывая ее из окна своего автомобиля. В ответ те автомобилисты, которые сзади, давят со всей дури на клаксон.

— сипу́р — рассказ, история, нудная история, тягомотное дело. // Нужно все разобрать, прочистить, потом собрать. Короче, сипур! //.

— хавэр (хавэра) — бойфренд (гёрлфренд). // Когда ты спишь со своей хавэрой, то спишь и с ее бывшим хавэром; и с бывшей хавэрой ее бывшего хавэра; и с бывшим хавэром бывшей хавэры ее бывшего хавэра… (Из рекламы контрацептивов.) //.

— хадашо́т — новости.

— шаля́т — пульт управления бытовой электроникой. // хадашот уже начались! Где шалят? //.

Полный список потребует отдельного тома. Переходим к следующей теме.

Юмор — умор

Состояние юмора в обществе определяется, главным образом, двумя параметрами: насколько готов смеяться над собой народ и насколько ему дозволено смеяться над властью. Я считаю, что израильская планка юмора удерживается на достойной высоте, и попробую продемонстрировать вам это на примере скетчей «Камерного квинтета» (хамишия́ ка́мерит) — одной из лучших команд новейшего времени.

Чемпионат мира по атлетике. Штутгарт. Германия. В переводе не нуждается.

.

Здесь авторы высмеивают сразу несколько израильских комплексов. Такие клише, как весь мир против нас (коль ѓа-оля́м нэгдэ́ну) и мы маленькая страна, окруженная врагами (анахну мдина ктана муке́фет ойеви́м), по-прежнему составляют существенную часть израильского менталитета. Ну и невероятная израильская наглость — хуцпа́. Это слово даже вошло в современный английский!

Биби, открой тоннель! (Перевод закадровый).

.

В 1996 году премьер-министр Биньямин Нетаньяху (для своих просто — Биби) принял решение открыть выход из древнего тоннеля времен Хасмонеев. Но если во времена Хасмонеев выход из тоннеля вел тоже к Хасмонеям, то теперь он приводит к арабам в мусульманском квартале Старого города. И арабы были, мягко говоря, не в восторге от этого подкопа. Израильские силовики предупреждали Биби, чтобы не открывал, что прольется кровь. Но Биби тоннель открыл, и кровь пролилась.

Этот ролик показали только один раз, а всю команду вынудили публично извиниться перед премьером. Но ребятам все-таки далеко удалось зайти. коль ѓа-каво́д! (Молодцы!).

(Перевод: «Биби! Открой тоннель! Открой тоннель, Биби! Открой его сзади! Ох, Биби, открой его! Открой его, Биби! Он мокрый и влажный и узкий. И весь покрытый плесенью, ах! Открой его сзади, Биби! Открой его силой! Всей своей силой! Открой его, Биби! Открой его широко. Ох, да! Вот так! Как ты умеешь, Биби! Вот как сейчас! Ах, хорошо! Открой тоннель, Биби! Открой, чтобы все туда вошли, все! Биби, открой тоннель! Открой тоннель, Биби! Открой тоннель!»)

В турбюро. (Перевод закадровый).

.

В комментарии не нуждается.

(Перевод:

«Клиент. Я хотел выяснить насчет Турции.

Туроператор. Турция… пакетная сделка или организованная экскурсия?

Клиент. Что такое пакетная сделка?

Туроператор. Пакетная сделка — это сейчас очень принято. Мы берем на себя все. То есть билет туда и обратно, гостиницы — очень хорошие. Сюда входят железнодорожные билеты — их можно заказать из Израиля. Сюда входит питание, разные шоу…

Клиент. Мне говорили про уик-энд в Турции за сто сорок долларов.

Туроператор. Секундочку! У нас еще есть акция: за 144 доллара в Турцию… Але?.. Извините!.. Доброе утро! Организованная экскурсия или пакетная? В Польшу я бы вам рекомендовала несколько акций. Во-первых, у нас есть базовый пакет. Базовый пакет включает пять концлагерей за десять дней, пребывание в четырехзвездочном отеле в Варшаве… да… и свободный день в Варшаве на шопинг… да… кроме того, у нас есть, разумеется, классическая Польша на 14 дней, включая посещение семи концлагерей, пребывание в четырехзвездочной гостинице, а также посещение Варшавского гетто. И после обеда время на шопинг… да… У нас еще есть… конец недели в Польше (уик-энд бэ-Полин). Это семь концлагерей за три дня… нет, дня на шопинг нету… да… Ну и, само собой, есть Польша за 21 день — Большая Польша, со всеми концлагерями… Вы знаете, дочь моей сестры была на такой экскурсии со своей школой, и это… это произвело на нее большое впечатление… она плакала в Освенциме! Да, да, очень. И вам большое спасибо.

Извините, о чем мы говорили? О Турции? Сто сорок четыре доллара, да?

Клиент. Да. Извините. Но то, что вы тут говорили про семь концлагерей за семь дней, это звучит…

Туроператор. Слишком много? Как это ни удивительно, но за семь дней можно очень многое успеть.

Клиент. Нет, это звучит…

Туроператор. Слишком дорого?

Клиент. Нет… Послушайте, только не обижайтесь, но это звучит ужасно!

Туроператор. Ну так там и было довольно-таки ужасно, разве нет?»)

Футбол — кадурэ́гель

йеш кадурэ́гель. тави́ пицухи́м! — Футбол (идет, сейчас будет). Тащи семечки!

Если вы болеете за ту или иную команду, выразить свою тифозную эмоцию вы можете очень просто: название команды + йалла!

бейта́р, йа́лла! — «Бейтар», давай!

Главные футбольные баталии национального масштаба происходят между командами макаби (Тель-Авив) и ѓа-поэль (Тель-Авив), макаби играют в желтой форме, ѓа-поэль — в красной. Кричалки не отличаются большой изобретательностью. Например:

цаѓо́в ба-дам, цаѓо́в ба-лев, рак эт макаби тель-авив ани́ оѓэ́в! — Желтый в крови, желтый в сердце, я люблю только «Маккаби» (Тель-Авив)!

Из футбола пришла в иврит фраза ка́ха лё бони́м хома́! (Так не строят стенку!) Ее произнес комментатор Йорам Арбель во время матча между сборными Израиля и Австралии в тот момент, когда австралийцы пробивали штрафной. Не успел Арбель ее закончить, как мяч влетел в ворота.

Поэзия — шира́

Охватить всю израильскую поэзию в этом скромном труде, пожалуй, не удастся. Даже если мы отнесем Ветхий Завет к прозе. Но ни один уважающий себя русский интеллигент не может не знать хотя бы пары поэтических строк на иврите. И я вас ими снабжу. Значит, из 127-го псалма Давидова вы уже знаете (см. главку «О Иерусалим!»):

им эшкахэ́х йерушала́им, тишка́х йемини́, льшони́ тидба́к ле-хики́! — Если забуду тебя, Иерусалим, пусть забудет меня десница моя, пусть язык мой прилипнет к гортани!

Теперь возьмем из Шломо Ибн-Гвироля, который родился в Малаге, умер в Валенсии, жил в XI веке, недолго и трудно, был неоплатоником и вундеркиндом:

ва-ани бэ-шеш-эсрэ́ шнота́й вэ-либи́ ван кэ-лев бэн-ѓа-шмони́м[130]. — В шестнадцать лет моих как в восемьдесят сердце разумеет.

Бешеный скачок во времени — и мы в гостях у суперсовременного и авангардного поэта Романа Баембаева:

.

им мэшаамэ́м ляхэ́м ба-бо́кер — ле́ху ле-биту́ах леуми́! — Если вам скучно с утра — валите в свой битуах леуми![131]

мукда́м лё миторэ́р! ани́ — мэшорэ́р! — А я не стану просыпаться рано! Я — поэт!

Праздники — хаги́м

Бывают весной и осенью, а летом и зимой их можно не бояться. Хочу предупредить о трех, особенно коварных. Все, что вам нужно знать про остальные, это: хаг самэ́ах! (С праздником!).

1. пэсах. Все русские знают, когда у евреев Пасха. Потому что ровно за день до этого, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана, в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат. Эту и другие культовые цитаты из «Мастера и Маргариты» в переводе на иврит можно услышать (и увидеть) здесь[132]:

В пэсах у евреев хлеба не допросишься — только мацу дают. За хлебушком надо ехать к арабам. В еврейских маколетах и супермаркетах все, что квасное, завешено большими листами серой бумаги, как бухло в Лондоне после 23.00. пэсах длится целую неделю. Но реально празднуется в первый день пятнадцатого, как вы знаете, нисана. Церемония называется сэдэр пэсах и проводится обычно дома. Принято приглашать гостей. Проводимый по всем правилам сэдэр являет целую мистерию — агада́ шель пэсах — иллюстрированный разными символами рассказ об исходе евреев из Египта. И пожрать вам дадут только по окончании этого увлекательного рассказа. Главный месседж пэсаха:

авади́м ѓаи́ну ле-фаро́ бэ-мицра́им, вэ-йоциэ́ну ѓа-шем элоѓэ́ну ми-шам бэ-яд хазака́ у-зроа нэтуя́. — Рабами мы были у фараона в Египте, и Господь, Бог наш, вывел нас оттуда рукою крепкой и мышцей простертой.

Вам может показаться, что это цитата из «Криминального чтива», но она — из Пасхальной агады. Честное слово!

2. йом кипу́р — Судный день. Десятого числа осеннего месяца тишре́й. Где-то в октябре[133]. Закрыто все. Даже круглосуточные лавки. Автобусы не ходят, в такси не «содят». Израиль замирает. И ничего не ест целые сутки. И воды не пьет. Постятся даже многие закоренелые афеи. Потому что боятся. В этот день Господь решает судьбу человека на весь следующий год. Пожелание на йом кипур:

гмар хатима́ това́! — Хорошей вам записи в Книге Судеб!

3. йом ацмау́т — День независимости. Пятого числа весеннего месяца ияр. Апрель — май. Открыто все. И транспорт ходит. Опасаться надо безбашенных тинейджеров на улицах, которые поливают прохожих пеной из баллончиков. В целях безопасности запомните:

лех тиздайе́н, йа ма́ньяк! — Пошел в жопу, козел!

Надежда — ѓа-ти́ква

Так называется национальный гимн Израиля. Сочинил его в 80-х годах XIX века Нафтали Имбер, которого считают первым ивритским (то есть говорящим на иврите) хиппи. Имбер родился в маленьком городке в Галиции. Он был гениальным самоучкой, увлекался кабалой, знал языки и с десяти лет начал писать стихи. Он даже удостоился награды лично от императора Австро-Венгрии Франца Иосифа за поэму, посвященную столетию присоединения Буковины. Нафтали хотелось повидать мир, и он отправился путешествовать. Познакомившись в Стамбуле с английским бизнесменом сэром Лоуренсом Олифантом, Имбер принимает его предложение и отправляется вместе с ним в Палестину в качестве секретаря по еврейским вопросам. Они селятся в немецкой колонии в Хайфе. Некоторое время Имбер упивается общением с обитателями колонии. Он беседует по-немецки о сущности буддизма, по-английски — об основах ислама, пишет стихи на иврите и крутит роман с женой сэра Олифанта Элис. Почувствовав, что засиделся, первый ивритский хиппи посещает северные районы Палестины. Он добирается до поселка Йесод-а-Маале и находит приют у местного аптекаря. И вот там-то, выпив весь винный запас своего благодетеля, пишет йодом на стене аптеки слова ѓа-тиквы.

Сочиняя ѓа-тикву, которая через более чем полвека станет национальным гимном еврейского государства, Имбер вдохновлялся патриотическим стихотворением немецкого поэта Николауса Беккера «Немецкий Рейн»: Им не владеть тобою, немецкий вольный Рейн! Вся Германия пела эти стихи, положенные на музыку Робертом Шуманом, и мечтала отобрать у французов Эльзас и Лотарингию. В каждом стихе этой песни есть строфа, которая начинается so lang — «пока еще». То же самое в ѓа-тикве: коль од.

коль од лё авда́ тикватэ́ну // ѓа-ти́ква бат шнот альпа́им. — Пока еще не пропала наша надежда, // Надежда, которой две тысячи лет.

Имбер умер в Нью-Йорке, в нищете, всеми забытый. Незадолго до смерти, оборванный и пьяный, он пытался войти в зал, где проходил очередной Сионистский конгресс. Охранник не впустил его. Дрожа от зимнего холода, первый ивритский хиппи слушал, как в зале делегаты съезда исполняют стоя его «Надежду». В продолжение патриотической темы —

Хорошо умереть за родину! — тов ляму́т бэа́д арцэ́ну!

Эта фраза, которую знает каждый школьник, принадлежит Йосефу Трумпельдору, георгиевскому кавалеру, потерявшему руку на японской войне. Жизнь Трумпельдор потерял в местечке Тель-Хай. Его убили малодружественные арабы. Последними его словами были: тов ляму́т бэа́д арцэ́ну. Так гласит легенда. Согласно более правдоподобной версии, перед тем, как умереть, Трумпельдор произнес матерное ругательство. По-русски. Потому что иврита он почти не знал.

Еврейский пессимизм

Был сформулирован Екклесиастом задолго до создания современного Израиля и возрождения иврита:

Все суета сует и всяческая суета. — ѓэ́вель ѓавали́м а-коль ѓэе́вель.

Израильский оптимизм

Заключается в присловье иѓъе́ бэ-сэдэр (будет в порядке, все будет нормально, как-нибудь образуется). Ицхак Рабин считал, что за этими словами скрываются израильская халтура и неорганизованность. Выступая перед выпускниками военного училища, премьер-министр и министр обороны сказал: «Это самое „будет в порядке“, это фамильярное похлопывание по плечу, это подмигивание, это „будь спок!“ — показатели отсутствия дисциплины и профессионализма».

Много горькой правды в словах Ицхака Рабина. Но как русские никогда не откажутся от своего «авось», так и израильтяне повторяли и будут повторять:

иѓъе бэ-сэдэр!

От мертвого к живому

Так прислушивайся к уличному вою, Возникающему сызнова и с детства. Это к мертвому торопится живое, Совершается немыслимое бегство. Иосиф Бродский

Сионизм является, пожалуй, единственной идеологией по конструированию нового человека, которая добилась успеха. Итальянский и немецкий фашизмы провалились; советский эксперимент — тоже. А сионистам удалось создать абсолютно новое государство в рекордные строки и со всеми атрибутами нации: историей, социальными конфликтами, футбольными фанатами и общенациональным языком. Вот как раз язык и представляется мне самой главной сионистской авантюрой. Много лет я предпринимаю спорадические попытки выяснить: как это на иврите сначала не говорили, а потом вдруг раз — и заговорили?!

Сразу замечу, что на эту тему существует весьма обширная литература. И практически в любой книге вам весьма доходчиво объяснят, как было дело. Иврит никогда не умирал, и даже вавилонское пленение, сделавшее евреев арамейскоговорящими, не отняло у народа Книги его святой язык, на котором писались трактаты и стихи, и Мишна, и шульхан арухи, и каббала рава Лайтмана, а в средневековой Италии нельзя было стать врачом, не зная иврита, потому что все врачи были евреи и работы писались на иврите. Вам, скорее всего, расскажут, что в Гарварде инаугурационные речи было принято произносить на иврите. Ну и, разумеется, иврит являлся лингва франка для евреев всего мира: они на нем писали свои жидомасонские записочки, чтобы гои не поняли. Потом, в 1879 году, Элиэзер Бен-Йеуда опубликовал статью «Жгучий вопрос», призвав всех евреев говорить только на иврите. Забавно, что примерно в это же время доктор Заменгоф призвал всех людей говорить на придуманном лично им эсперанто. Ну а дальше в Палестине (и не только) появились разные учебные заведения, где преподавание велось на иврите, но для преподавателей он не был родным[134]. Бен-Йеуда как бешеный придумывал недостающие слова вроде «помидор» или «брюссельская капуста». Народ спонтанно заимствовал из арабского, русского, немецкого, румынского и других, широко представленных в Палестине языков. Русское влияние, кстати, существенно облегчает нам жизнь в современном иврите, впитавшем много русского синтаксиса.

Но все эти факты мало помогают в ответе на вопрос, как иврит стал родным языком для первого поколения израильтян. Дело в том, что авторы книг по истории иврита намеренно или по невежеству не проводят различия между parole и langue. Эти термины ввел швейцарский лингвист де Соссюр. Он первым обратил внимание на то, что язык и речь — неравнозначны. Язык — это некоторая система, включающая вокабуляр, грамматику и все такое прочее, что ассоциируется у нас со школьным курсом родного или иностранного языка. Речь, кроме того, что она производится определенными органами и имеет звуковую, а не письменную природу, отличается от langue спонтанностью и музыкальностью. Носитель языка имеет способность говорить не задумываясь, то есть не конструируя фразу перед тем, как её произнести. Что касается музыкальности, то попробуйте послушать какого-нибудь латиниста, и вы сразу поймете, чем живой parole отличается от мертвого parole’a. А можно послушать, как говорят на неродном языке эмигранты. Тоже все слышно.

Так вот, первые ивритские дети, то есть взращенные на иврите, стали появляться в 1920-х годах. Это так называемое «поколение „Пальмаха“» (ударные бригады), которое пронесет на своих плечах всю тяжесть Войны за независимость.

Я приехал в Израиль в 1989 году. Разница между речью первого поколения, второго поколения и третьего, родившегося уже после войны, после 1948-го, была очевидной, и я очень скоро научился ее улавливать (так же, как и разные акценты).

Первое поколение говорило медленнее, со скрипучей фонетикой, правильными оборотами. Его представители либо изъяснялись в рамках по возможности ограниченного набора конструкций, либо, наоборот, увлеченно краснобайствовали, что иврит как раз позволял во всю ширь наработанной им многослойной литературы. У первого поколения начисто отсутствовал юмор как жанр. По сравнению с их актерами-комиками Тарапунька и Штепсель были «Монти Пайтоном».

Прежде чем перейти к описанию второго поколения, того, для которого иврит уже родной, я хотел бы сделать несколько замечаний, а вернее, дать несколько зарисовок, иллюстрирующих распространенность иврита в Палестине в 1920-х годах и позже.

Мой друг Эли Мизрахи, говоривший на пулеметном иврите, признался мне, что ему пришлось развить такую скорость речи, чтоб дедушка уже не догонял, чего он там несет.

1948 год. Иерусалим в осаде. Обшитый железными листами автобус прорывается в осажденный город. Арабы открывают огонь. «Арца поль!» («На пол!») — командует водитель. «Мэшист аф унс ун эр рэд эбрэиш»! («По нам стреляют, а он говорит на иврите!») — возмущается на идише какая-то старушка. Не будем делать из этой сцены далеко идущих выводов. Но будем иметь в виду, что «мама!» роженицы кричат на родном языке.

А в 1922 году, когда евреи потребовали, чтобы на мандаторной британской марке вместе с английской и арабской надписями была и ивритская, британские чиновники катались со смеху: «Зачем вам надпись на иврите, которого вы сами не знаете?»

В 1950-х годах на «Коль Исраэль» появилась еженедельная передача «Йоман а-шавуа» («Дневник недели»). Талантливые молодые журналисты брали интервью у тех, кто стоял у кормила страны. Бен-Гурион послушал, и ему не понравилось. Понятно почему: народ вдруг обнаружил, что его лидеры говорят на иврите коряво и куце, как татарский дворник по-русски.

Когда мне предложили писать для газеты «А-Арец» и я выразил сомнение в своей способности продуцировать тексты на пристойном иврите, мой приятель, журналист Арнон Регуляр, сказал: «Аркан, ты с ума сошел! В этой стране иврита не знает никто!» Сильное преувеличение, но только в Израиле театр с говорящими с акцентом актерами мог завоевать национальный успех («Гешер»).

Второму поколению, с родным ивритом, было глубоко наплевать на возможности ивритского красноречия. Они говорили не напрягаясь. Большую часть фраз им просто не нужно было строить. Они не были косноязычными, просто им не нужно было ежесекундно доказывать, что иврит — живой язык. Музыка речи также изменилась, стала более слитной, певучей. Это все прекрасно слышно, если сравнивать. Поэтесса Рахель, читающая свои стихи, и песня группы «Эйфо а-йелед», поющая ее стихи, наводят меня на мысль о том, что поколения и в самом деле могут принимать эстафету, и в этом просматривается настоящий экзистенциализм — желание существования, его продолжения. Вот умирающая от чахотки поэтесса Рахель читает своим растресканным русским ивритом вполне неплохое попурри в духе Серебряного века. А вот ребята 1980-х делают из этого прекрасный рок с берущим за душу контентом. Срослось!

Второе поколение изменило ивритскую речь, а с ней и язык так, что от языка Торы осталась только полезная лексика, а от грамматики осталось мало что. Неразумно и неправильно приравнивать еще не возрожденный иврит к языкам пиджин — он был суперкультурен и историчен, но все же не может не поражать тот факт, что изысканный, многопластовый и многосложный иврит претерпел процесс креолизации. Креолизация — это когда дети тех, кто говорил на пиджине, то есть использовал просто набор слов типа «моя лавка идти пиво», стали вносить в речь грамматические элементы, уточняющие и структурирующие ее.

Второе поколение ивритоговорящих произвело над речью обратную креолизацию: оно ее упростило. Коротко говоря, грамматика из синтетической стала более аналитической. Нет больше необходимости сообщать «Я тебя убью» в одном длинном слове.

И наконец, третье поколение, то есть те, кто родился после 1948 года, могло позволить себе по поводу языка уже не заморачиваться никак. Они были вторым поколением носителей, у них был не просто родной язык, но язык со своей живой историей; язык, обслуживающий все сферы жизни, обладающий всей мировой литературой в переводах и многочисленными социальными диалектами. И — что немаловажно — у него были армия и флот. И с тех пор он остается таким. То есть он меняется, разумеется, но generation gaps не превышают общемирового уровня. Сионизм победил! Израильский юмор, кстати, тоже[135].

Аналогию с этой теорией трех поколений я обнаружил в такой, казалось бы, далекой области, как аргентинское танго. Вот его периодизация.

1880–1900-е годы: различные музыкальные жанры сливаются в некий новый под названием «танго». Вместе с музыкой развивается танец с принципиально новой техникой ведения. Играют и танцуют пока что еще, по большей части, хреново. Шутка музыкантов тех лет: «Если мы кончаем одновременно, мы обнимаемся».

1900–1920-е годы: появляются профессиональные музыканты. Они пишут произведения, которые уже никак нельзя назвать компилятивными. У танго вырабатывается своя неповторимая интонация. Техника танца уже может быть понята и объяснена.

1920–1940-е годы: золотой век танго, расцвет различных оркестров, фейерверк стилей, но все они укладываются в один и тот же безошибочный жанр — аргентинское танго. Искусство танца и музыки доводится до уровня, на котором находится по сей день[136].

А может, действительно существует целый ряд социопроцессов, которые требуют для своего осуществления работы трех поколений? Во всяком случае, эта музыкальная аналогия видится мне очень живописной.

В рассказе о тех, кто так или иначе открывал рот на иврите в первой половине XX века, я пропустил важную группу людей. Это были простые люди, ни в какие языковые комитеты они не стремились. Сефарды по происхождению, они жили в Иерусалиме не одно поколение и говорили на иврите. У них просто не было вариантов: ни идиша, ни английского они не знали. Работали они грузчиками, разносчиками, мелкими торговцами. Этих людей было не много, иврит их был примитивным, но таки да — родным. Но и про этих, самых, казалось бы, интересных, людей я не нашел в литературе ничего существенного. А было бы интересно. С фантастической прозорливостью Владимир Жаботинский настоял на том, чтобы произношение возрожденного иврита было их, сефардским. Ясно почему: музыка была пока только у них, культурные ашкеназы скрипели как Железный Дровосек.

Но вернемся к тому первому, несчастному поколению, для которого иврит еще не родной. Они думали, очевидно, по большей части не на иврите. А на иврите им думалось тяжело (даже люди, долго прожившие в Израиле, предпочитают считать на родном языке). И тут невозможно не вспомнить раннего (или позднего?) Витгенштейна: «Границы моего сознания — это границы моего языка». Эта ложная максима очень долго служила в науке неприступной крепостью лингвократии. Кто красиво говорит, тот и умный. А вот если кто-то разговаривает плохо, то он, скорее всего, дурак[137]. Это наивное убеждение не искоренено до сих пор, хотя существуют сотни записей болтливых гидроцефалов и с трудом произносящих слова здравомыслящих людей с пораженной зоной Брока.

И тут мы оказываемся в опасной близости к вопросу о соотношении языка и мышления. Последний трюк, произведенный учеными, разделяет между мыслекодом и языком. Довольно изящный эксперимент: попробуйте сесть и записать какую-нибудь мысль. Написанное не удовлетворит вас — это не то, что вы подумали. Но можно попытаться переформулировать так, чтобы написанное соответствовало мысли. Выходит, мыслекод — одно, а язык — другое. К сожалению, этот симпатичный эксперимент ни на йоту не приближает нас к пониманию процессов мышления и речи. И здесь я останавливаюсь: дальше запретная зона. В которую очень хочется проникнуть!

Еще один вопрос, для тех, кому не спится и думается о Витгенштейне: вот то, самое первое, поколение, орудовавшее на неродном языке, они были дебилами? Ну не дебилами, а так — дурачками немножко?

Попросим маэстро Воланда разоблачить нам свои опыты!

Ах, друзья, нет у меня никаких разоблачений. И я думаю, что еще очень далеко до того времени, когда мы узнаем, как же действительно связаны мышление и речь. Одно я могу утверждать с уверенностью: дети, живущие на родном языке, счастливее своих родителей, потому что они имеют возможность болтать, не думая.

В поисках справедливости

Ой, граждане, зачем вам чужая Аргентина? Вот вам история каховского раввина. Который жил в такой прекрасной обстановке, В таком чудесном городе Каховке. Фольклор

Несколько лет назад я отправился в Буэнос-Айрес. Снял заранее квартиру в районе Абасто, знаменитом тем, что там жил Карлос Гардель, знаменитый тем, что он — самый великий аргентинский певец. И хотя он погиб в авиакатастрофе в 1935 году, аргентинцы говорят про него: «С каждым днем он поет все лучше». Из аэропорта «Эсейса» я доехал до назначенного места. Времени до встречи с квартирной хозяйкой оставалось еще прилично; я сел за столик в ближайшем кафе и начал наблюдать окружающую жизнь. То, что я увидел, поразило меня. Было ощущение, что я нахожусь в районе Меа Шеарим в Иерусалиме: по улицам ходили сплошные досы; все как надо — в лапсердаках, штраймлах и пейсах, вот только говорили по-испански. Я обошел весь баррио и обнаружил еврейскую школу, синагогу, магазин сифрей кодеш, вот только супермаркет был китайский, но в Буэнос-Айресе практически все супермаркеты китайские.

Нет, в аргентинской столице живут, разумеется, не только религиозные евреи. Но всего их там разместилось 180 тыс. Для трехмиллионного города это немало. Каждый третий таксист, узнав, что я из Израиля, с удовольствием произносил что-нибудь стандартное типа «ани ло мэдабэрр иврит!» Те же, кто про иврит и этого не знал, с неподдельным интересом начинали расспрашивать, а какой там алфавит, а сколько букв и что, правда точечки и палочки вместо гласных? Другие гордо сообщали, что у них еврейка бабушка. В общем, я попал в город филосемитов.

Чтобы понять какое-нибудь явление, нужно ознакомиться с его историей. Аргентина, как известно, иммигрантская страна. Начиная с последней четверти XIX века она открыла неограниченный въезд для всех желающих, предоставляя при этом все гражданские права. Считалось, что сейчас же в страну хлынут высокообразованные специалисты из разных стран. В страну действительно хлынули, но — беднота и голота из Западной и Восточной Европы. Андалузские крестьяне, итальянские анархисты, немецкие пролетарии, евреи из черты оседлости.

Евреи, как всегда, создали массу собственных организаций, как религиозного, так и светского толка. Одна из таких организаций называлась «Варшавское общество взаимопомощи». За этим невинным названием скрывался на самом деле один из самых преступных и отвратительных картелей за всю историю еврейского народа. После того как российский посол подал жалобу, организация была переименована в «Цви мигдаль». Суть ее заключалась в том, чтобы рекрутировать молодых девушек, в основном из Восточной Европы, якобы для работы в Аргентине в качестве прислуги, а на самом деле в качестве проституток в борделях. Еврейская мафия к 20-м годам прошлого века из трех тысяч буэнос-айресовских борделей контролировала примерно две тысячи. Первыми на освоение новой страны отправлялись мужчины, и женщин в Буэнос-Айресе катастрофически не хватало. По некоторым данным, в определенный период на пятьдесят мужчин приходилась одна женщина. Этот дефицит и покрывал картель «Цви мигдаль». Способы рекрутирования молодых девушек чрезвычайно напоминали те, которые будут использовать в 1990-х русские сутенеры для заманивания русских девушек в Турцию. Это и предложения выгодной работы, и брачные аферы. Одна из таких историй ярко обрисована в фильме «Обнаженное танго».

Протесты против деятельности «Цви мигдаль» как со стороны властей, так и со стороны еврейских организаций нисколько не помогали ее закрытию, ибо картель был крепко связан коррупционными узами с полицейскими и судейскими властями. Конец картеля наступил лишь в 1939 году, когда Европа была поделена между нацистской Германией и Советским Союзом, а подводники Деница наложили плотную блокаду на движение по Атлантике.

Мы так подробно остановились на деятельности «Цви мигдаль» по двум причинам. Во-первых, об этой организации и ее деятельности аргентинцы помнят до сих пор, но это ни в коем случае не является поводом для антисемитизма. Никому в Аргентине не приходит в голову выставлять евреям счет за прошлые преступления. Кроме того, странным образом бордели начала XX века стали базой для той культуры, которая является гордостью и отличительной национальной чертой Аргентины, — танго. Там оно развивалось и процветало, пока через признание Европы (Парижа, если быть точными) не вышло в фешенебельные салоны.

Теперь перейдем непосредственно к аргентинцам еврейского происхождения. Они довольно сильно консолидированы, многие из них учились и жили в Израиле. Почти все они убежденные сионисты. Но это нисколько не мешает им оставаться истинными патриотами Аргентины. Забавно, что, когда я спросил одного аргентинца в Израиле, за кого он стал бы болеть в случае футбольного матча между Израилем и Аргентиной, он буквально схватился за голову. Для него этот вопрос был равносилен: «Кого ты больше любишь: папу или маму?»

В Буэнос-Айресе мне много раз приходилось слышать фразу: «La gente es muy tolerante aca» («Люди здесь очень терпимы»). Но как? Почему? Страна не вылезает из военных переворотов, а люди терпимы? В этом есть некая загадка. Попытаемся ее разгадать после того, как расскажем еще несколько историй.

Поначалу в Израиле отношения с аргентинцами у меня сложились не ахти. Они все были сплошь социалистами, что меня, только-только приехавшего из Советского Союза, бесило и раздражало. И только по прошествии лет, побывав в Буэнос-Айресе, я понял, что социалистом здесь является всякий приличный человек.

Вообще же, в аэропорту «Эсейса» испытываешь странные ощущения. Привычно приехав за два часа до отлета, проходишь всю процедуру за час, а дальше околачиваешь груши. Все дело в том, что ты в стране, которая не страдает ни от терроризма, ни от нелегальной иммиграции.

У аргентинцев масса комплексов по поводу собственной истории. Один из них — так называемая операция «Одесса». После поражения гитлеровской Германии правительство Аргентины, за деньги, дало на своей территории укрытие многим нацистским преступникам. В частности, Эйхману, которого израильтяне выкрали и судили, и доктору Менгеле, которого так и не нашли.

В Буэнос-Айресе я лично стал свидетелем антиизраильской демонстрации. Антиизраильской, заметим, но не антиеврейской. Причем в лучших традициях карнавала: с изображением несчастных палестинцев, замотанных в куфии, и израильских солдат в форме и с автоматами. Масса хлопушек. Но все это не означает, что аргентинскому народу не нравятся евреи. Ему не нравится израильская политика, которую он считает несправедливой. Вот: слово произнесено — справедливость.

За все время в Буэнос-Айресе я видел только одно граффити «Аргентина для аргентинцев» и десятки Justicia — «Справедливость». Аргентинцы много лет, если быть точным — начиная с 1810 года, года отделения от Испании, находятся в поисках справедливости. Им не до ксенофобии.

Кстати, старенький уже классик еврейской американской литературы Филип Рот в недавнем интервью рассказывал, какой чудовищный антисемитизм царил в США в 1920–1940-х. Ньюарк был очень еврейским местом, но сегодня там евреи больше не живут — их потеснили черные. (Впрочем, всегда кто-нибудь кого-нибудь теснит: русские пуэрториканцев на Брайтон-Бич; китайцы итальянцев на Манхэттене.)

Так вот, аргентинцы ищут справедливости — социальной справедливости. Их не интересует, откуда взялся человек и к какой национальности он принадлежит. Вся история страны — это поиск социальной справедливости. Недаром перонизм был так популярен: казалось, что социальная справедливость наконец достигнута.

Аргентинцы так заняты поисками социальной справедливости, что все другие проблемы, которые являются бичом для многих стран, отходят на второй, третий, десятый план. В фильме «Урок танго», поставленном английским режиссером Салли Поттер, есть забавный момент. Собственно, фильм о романе между самой Салли — преуспевающим режиссером и аргентинским виртуозом тангеро Пабло Вероной. Сценарий писала Салли, и она вписала туда сцену, где герои ведут экзистенциальную беседу. Красавчику Верону приходится произносить китчевую фразу: «Я — танцор. И… еврей». И крупная слеза катится по его щеке. Салли Поттер просчиталась. Потому что тот факт, что Пабло Верон — еврей, мало, если вообще, волнует как его самого, так и его соотечественников.

В Аргентине отсутствует национальный вопрос как таковой. И это и уникально, и прекрасно. В какой еще, скажите, стране, проводится День китайской культуры? А проводится он просто потому, что в Аргентине живет очень много китайских эмигрантов. И как нет в Аргентине антикитайских настроений, так нет в ней и антисемитизма. Что тут скажешь? Да здравствует Аргентина!

Разгадка Сэлинджера

Этот текст я посвящаю Ричарду Кинселлу, мальчику из романа «Над пропастью во ржи»: «Он никак не мог говорить на тему, и вечно ему кричали: „Отклоняешься от темы!“ Это было ужасно, прежде всего потому, что он был страшно нервный — понимаете, страшно нервный малый, и у него даже губы тряслись, когда его прерывали, и говорил он так, что ничего не было слышно, особенно если сидишь сзади. Но когда у него губы немножко переставали дрожать, он рассказывал интереснее всех».

Меня одолевает огромное искушение писать в жанре «Мой Сэлинджер». Рассказать, как в юности я впервые прочел его в переводе Райт-Ковалевой, а на обложке была картинка «Сын Альберта», очень, кстати, подходящая; как потом я читал его по-английски в рассыпающемся американском издании и как первый раз ко мне пришло ощущение, что я люблю и понимаю английский язык. Еще я мог бы похвастаться, что читал «Над пропастью» на пяти языках, и, кстати, иврит единственный из всех перевел название буквально: «Тафсан бе-сде а-шифун», если кому интересно. Потому что по-итальянски, например, роман называется «Молодой Холден», а по-испански и того хлеще: «Таинственный охотник».

Но я не стану писать в жанре «Мой Сэлинджер». Лучше буду отклоняться. Поотклоняюсь туда-сюда и, если повезет, сумею пролить свет на так называемую «загадку Сэлинджера». И, как заправский фокусник, снисходительно раскрывающий в конце представления секрет кунштюка, продемонстрирую широкой публике, что мастер ни в чем не перешел естественных законов бытия. Нет никакой загадки. В этом разговоре я исхожу из того, что читатель знаком с текстами, а если нет — попрошу его поскорее это сделать, как Симор просил свою глупенькую жену Мюриэль выучить немецкий и прочесть Рильке, потому что это — единственный великий поэт нашего века.

Холден Колфилд, герой главного романа Сэлинджера, разобран критикой со всех возможных ракурсов. Чаще всего в нем видят подростка-невротика, болезненно воспринимающего действительность. Пишут об этом — с той или иной степенью сочувствия — взрослые дяди и тети, которые давно уже нашли ответы на все те проклятые вопросы, которые мучают героя. Поэтому, отдавая дань его духовному поиску, они боятся признаться себе, что нашли не ответы, а компромиссы.

Дяденьки и тетеньки ставят ему различные диагнозы; некоторые даже строят предположения о его дальнейшей судьбе — говорят, что не станет Холден долго ловить детей над пропастью во ржи, потому что вскоре ему надоест и он просто уйдет. Единственный в романе «хороший» взрослый, мистер Антолини, умный, пьющий, искренне пытающийся помочь Холдену, ставит его перед былинной развилкой: «Может быть, ты дойдешь до того, что в тридцать лет станешь завсегдатаем какого-нибудь бара и будешь ненавидеть каждого, кто с виду похож на чемпиона университетской футбольной команды. А может быть, ты станешь со временем достаточно образованным и будешь ненавидеть людей, которые говорят: „Мы вроде вместе переживали…“ А может быть, ты будешь служить в какой-нибудь конторе и швырять скрепками в не угодившую тебе стенографистку…»

Но ни критики, ни мистер Антолини не желают отдавать себе отчета в том, что ни до какой взрослости Холден, конечно же, не доживет и не придется ему швырять скрепками в стенографистку. Он погибнет так же, как это случилось с Симором — героем эпоса о Глассах, покончившим с собой во время медового месяца. В мировосприятии Сэлинджера, выживают в этом мире те, кто успешно пользуется услугами психоаналитика, «который умеет приспосабливать людей к таким радостям, как телевизор, и журнал „Лайф“ по средам, и путешествие в Европу, и водородная бомба, и выбор президента, и первая страница „Таймса“, и обязанности Родительско-Учительского совета Вестпорта или Устричной гавани, и Бог знает к каким еще радостям восхитительно нормального человека».

Холден не выживет, потому что не откажется от вопросов, на которые не существует ответов. И я не про то, куда деваются утки, когда замерзает озеро в Центральном парке, — с этим вроде бы уже разобрались. Я про то, как жить, когда есть бедные и богатые; когда никак не сойтись сексу и любви; и когда — что самое страшное — несправедливость этого мира не внешняя, а заложена в тебе самом.

Другая героиня Сэлинджера, красавица и умница Фрэнни Гласс, пошла стезей а-ля Достоевский, бесконечно повторяя молитву странника «Господи, помилуй мя!» Довела себя до нервного срыва. И вот ее брат Зуи отчаянно пытается ей помочь, ведет с ней нескончаемую экзистенциальную беседу, заранее обреченную. Зуи так переживает за сестру, что лихорадочно ищет чуда. Зуи мечтает:

«Мне кажется, что где-то в закоулках нашего города должен отыскаться какой-то психоаналитик, который мог бы помочь Фрэнни. <…> Но я-то ни одного такого не знаю. Чтобы помочь Фрэнни, он должен быть совершенно не похож на других. Не знаю. Во-первых, он должен верить, что занимается психоанализом с благословения Божия. Он должен верить, что только Божией милостью он не попал под какой-нибудь дурацкий грузовик еще до того, как получил право на практику. Он должен верить, что только милостью Божией ему дарован природный ум, чтобы хоть как-то помогать своим пациентам, черт побери. Я не знаю ни одного хорошего психоаналитика, которому такое пришло бы в голову… Но только такой психоаналитик мог бы помочь Фрэнни».

Дело ясное. Ни Фрэнни, ни другим героям Сэлинджера помочь не может никто, кроме волшебника. Но волшебников не бывает. Бывают гениальные писатели.

Сейчас много спорят о наследии Сэлинджера. Говорят, он оставил массу неопубликованных рукописей. Я не верю в это. Не верю, что Джером Дэвид Сэлинджер писал без малого пятьдесят лет в стол и ничего не публиковал, имея какой-то там недоступный нашему пониманию трансцендентный замысел. Все им написанное более чем доступно нашему пониманию. Он просто сделал выбор: не убивать больше героев. Хватило нам и Симора. Ведь у литературных героев перед живыми людьми есть одно волшебное преимущество: они могут вечно оставаться молодыми. И продолжать задавать вечные вопросы…

Сэлинджер не жалел сил и адвокатов, чтобы не допустить экранизации своих произведений. Утечки все же случались. Иранский режиссер Дариуш Мехрджуи снял в 1995 году фильм «Пари», адаптировав «Фрэнни и Зуи» на родной почве. Фрэнни разгуливает в парандже, несет какую-то клишированную чушь о поэзии и так же, как ее американская героиня, все время что-то бормочет себе под нос. Мы знаем, что в оригинале это медитативная молитва русского странника «Господи, помилуй мя». Интересно, как звучит персидский вариант? «Аллах акбар»?

Но еще интереснее вот что. Если иранец снял по Сэлинджеру и ему ничего за это не было просто потому, что американские адвокаты не воспринимают Иран как часть цивилизованного мира, то взять бы вот прямо сейчас и снять «Над пропастью во ржи» в каком-нибудь Бишкеке! Можно и сериал.

Седьмой роман Меира Шалева

В современной израильской литературе Меир Шалев занимает отдельное место. Настолько отдельное, что без остальной израильской литературы можно было бы даже и обойтись. Как обходимся мы среди всех колумбийских писателей одним лишь Габриэлем Гарсиа Маркесом.

Шалева принято сравнивать с Маркесом, и действительно у них много общего: создание собственной сложной мифологии, превращение провинциального в эпическое, бытового — в магическое, упорное заклинание времени памятью. Тем не менее про Шалева нельзя сказать, что он «израильский Маркес», потому что, взобравшись на плечи гиганта, он пошел дальше, гораздо дальше. В руке он держит Танах, в зубах сжимает манок на птиц, людей, насекомых и прочую живность. Писатель-деревенщик, эрудит и умница, острослов и враль-затейник. «Я позволяю себе быть откровенным только с чужими. Им я поверяю свою самую откровенную ложь».

Все его романы написаны от первого лица. На Востоке рассказчик — это профессия, и Шалев, стремясь, чтобы все фокусы были честными, щедро делится с читателями секретами мастерства. Откуда берутся истории? Они берутся из памяти и воображения. Шалев играет с памятью — своей и чужой. В одном романе герой с детства подслушивает, собирая истории; в другом — опирается на память сестры, признаваясь: «Слова и факты протекают сквозь меня, словно медяки сквозь дырявый карман. Зачем помнить то, что можно придумать? Но запахи и картины, но вкусы и прикосновения — эти врезаны в меня, как надпись в надгробный камень».

Свой первый роман под названием «Русский роман» Шалев представил читателям в 1988 году. Ничего подобного в литературе — не только израильской, но и мировой — не случалось с момента появления «Ста лет одиночества», написанных за 21 год до этого.

Действие происходит главным образом в мошаве Нахалаль, реально существующем на карте Израиля населенном пункте, где автор, собственно, и рос. Будучи чрезвычайно благодарным читателем, я все же не стал совершать в Нахалаль паломничество. Было бы наивно питать надежду обнаружить там что-нибудь или кого-нибудь из того мира, который описан в романе. Все прототипы уже умерли, все дома перестроены, вряд ли сохранилась даже та водонапорная башня, с которой на первой странице неуловимый любовник кричал: «Я трахнул дочку Либерзона!»

Если посмотреть на «Русский роман» глазами одного из идеологических лицемеров и социалистических ханжей, которые в изрядном количестве выведены на его страницах, то Шалев написал возмутительную сатиру на первых (а заодно на вторых и третьих) еврейских поселенцев — тех самых, которые строили бараки и осушали болота. Собственно, сама фабула «Русского романа» может показаться кощунственной: дедушка рассказчика завещает похоронить себя не на кладбище, а в саду собственного дома, намереваясь таким образом отомстить деревне за нанесенную ему когда-то обиду. Месть удается на славу. Внук начинает хоронить в саду всех, кто когда-либо жил в мошаве и принадлежит к первому поколению поселенцев. Места на «Кладбище пионеров» покупают за бешеные деньги старики и старухи, которые в молодости, не выдержав непосильного труда, сбежали из Нахалаля в Тель-Авив или Америку. Деревня возмущена, но ничего не может поделать. Разбогатев, герой покидает ее. Впрочем, не только он.

Шалев заботливо следит за тем, чтобы все актеры по окончании действия покинули сцену. Кто не смылся загодя, если и выживает, то только чудом. Даже сам рассказчик часто находится в группе повышенного риска. Держа жизнь за руку, смерть свободно разгуливает по романам Шалева с первой страницы до последней, выкашивая людей, как в греческой трагедии. Чем дольше тот или иной персонаж продержался в повествовании, тем значительнее его кончина. Все по справедливости, и есть над кем лить очистительные слезы.

Есть, есть над кем! Потому что о каждом мы успели услышать такое количество историй, анекдотов и сплетен, какого не слышали о своей родной тете. Шалев, бытописатель прошлого и изобретатель новейших литературных технологий, дорисовывает героев на протяжении всей их нелегкой жизни, дополняя новыми чертами, мыслями, болью.

Метод, который изобрел Шалев, я назову, за неимением лучшего термина, «голографической литературой». Эффект достигается за счет того, что на протяжении всего неторопливого на первый взгляд повествования автор, как иголка в швейной машинке, мечется между прошлым, настоящим и future-in-the-past, и все три времени незаметно для читателя оказываются намертво сшитыми суровой нитью судьбы. Намеки, указания и предсказания того, что произойдет на странице 447 можно обнаружить на страницах 8, 17, 23 и далее вплоть до страницы 412. Откройте наугад любую из книг Шалева, прочтите с полглавы, и вы, хоть и на скорую руку, познакомитесь со всеми ее обитателями, узнаете, кто кого любит и кто кого ненавидит, что было и что будет, однако останетесь в таком же неведении относительно финала, как и читатель, подобравшийся к нему через всю толщу романа. Время у Шалева — греческое, кольцевое, держащее курс на Итаку. Но, как сказал совсем другой автор: «В наш век на Итаку ведут по этапу». Мучительный этап продолжается ровно столько, сколько нужно, чтобы рассказать все истории или ответить на почти все вопросы женщины, к которой обращено повествование. «Я кончаю, потому что я так или иначе ответил тебе на большинство твоих вопросов».

Гетеросексуальный писатель, как правило, выбирает мысленным адресатом женщину — реальную или воображаемую. Она вовсе не обязательно должна быть его возлюбленной. Роман «В доме своем в пустыне» обращен к сестре, которая сама присутствует в романе и, кроме того что поддерживает худую память рассказчика, создает вдобавок некий противовес четырем женщинам старшего поколения — бабушке, маме, черной тете и рыжей тете. В этом романе Шалев поставил один из самых дерзких своих экспериментов, приговорив героя быть взращенным пятью женщинами в доме, где нет других мужчин, кроме него самого, потому что все мужчины в их роду погибают дурацкой смертью в самом расцвете сил. Герою 52 года, он возмутительно старше покойных дедушки, отца и дядей, и бабушка, дожившая до ста одного, обещает ему, что не покинет этот мир, пока не увидит его похороны. «Когда ты уже умрешь, Рафинька?»

Еврейский юмор и самоирония — вот тот трамплин, с которого Шалев прыгнул выше Маркеса. Еврей пролез в «Любовь во время холеры», прокрался в «Сто лет одиночества». Притаранил свою Сказку Сказок и смех сквозь слезы. Интересно, если бы Габриэль Гарсиа вырос не в Колумбии, а в Израиле, что бы он написал? Впрочем, на этот вопрос есть ответ, который в переводе с идиша звучит так: «Если бы у бабушки были яйца, она была бы дедушкой».

Но кроме шуток израильские писатели располагают еще и таким мощным орудием, как Танах, идущий в одном пакете с Землей Израиля. Поколение первой алии шагало по Изреэльской долине, нажимая одной рукой на плуг и сжимая Библию другой. Про Шалева, приходящегося первой алие внуком, можно сказать то же самое, но уже в фигуральном смысле. Бабушке и дедушке Танах дал право на эту землю, внуку — право писать об этой земле на возрожденном иврите.

«У нее было твердое русское „р“, глубокие влажные „л“. Когда-то все отцы-основатели говорили так, но воздух Страны разбавил густую слюну в их ртах, приподнял их нёба и расширил горла». Все верно — разбавил и расширил, но произошло это в третьем поколении. Даже у второго слюна была еще густовата, и музыка в их языке появлялась, только когда они пели. Возрожденный иврит требовал больше игр, больше легкости, больше носителей.

Современный язык, как и общество, существует в рамках нации, и для здорового развития ему необходимы флаг, армия и флот. 29 ноября 1947 года, почти за год до рождения Шалева, Генеральная Ассамблея ООН проголосовала за создание Государства Израиль. А через несколько месяцев после того, как Меир родился, окончилась победой Война за независимость, которую называют также Войной за выживание. У иврита теперь было не только богатое славное прошлое, но и уверенный взгляд в будущее.

Что такое писатель-классик? Это писатель, которого с живым интересом будут читать следующие поколения. Шалева потомки читать, безусловно, будут, и мне даже трудно себе представить то будущее, в котором он перестанет быть востребованным. В этом будущем либо нет литературы, либо кончился спрос на истории любви, что для нас, сегодняшних, непостижимо.

Рассуждая за рамками своей прозы о современном иврите, Шалев отмечает разнообразие нажитых языком пластов, от Танаха до городского сленга. Про себя самого он утверждает, что пользуется «высоким стилем». Русского читателя такая самооценка должна приводить в некоторое замешательство, потому что он держит в руках безупречно европейский роман, написанный насыщенным и точным языком, в то время как «высокий стиль» ассоциируется с чем-то торжественным и даже пафосным. Такая разница в восприятии имеет объяснение: израильская художественная литература долго боролась за то, чтобы стать современной, и в результате разделилась на сложно-вычурную на одном краю и подростковую — на другом. Вот эта подростковая и считается современной. Ей удалось вырваться из пут тяжеловесной библейской традиции, но замены этой традиции она не нашла. Знаю, что мое мнение может показаться слишком категоричным, и все же не могу заставить себя признать А. Б. Иегошуа и Давида Гроссмана взрослыми писателями.

Шалев не только не отказался от традиции — он опирается на нее как на фундамент. Традиция не помешала, а помогла ему совершить в израильской литературе настоящий прорыв. Библейский язык, которого бегут модернисты, под его пером сбросил тяжеловесность, став легким, изящным. Читатель в романах Шалева чувствует себя комфортно.

Отношение автора к своему читателю существенно определяет весь стиль произведения. Для Шалева вопрос об отношении к читателю очень важен. Он сравнивает Филдинга с Гоголем. Филдинг от читателя дистанцируется и всячески его снобирует, как умеют снобировать только английские аристократы. Гоголь заботится о том, чтобы читателю было уютно. «Гоголь мне, конечно же, ближе», — говорит Шалев.

Израильскому классику и русской читающей публике чрезвычайно повезло с переводчиком, а вернее, с переводчиками. Рафаил Нудельман и его супруга, Алла Фурман, проделывают гигантскую скрупулезную работу, относясь к тексту не менее бережно, чем автор.

Седьмой по счету роман Шалева, «Дело было так», увидел свет совсем недавно, что, собственно, и явилось поводом поговорить о творчестве писателя. Однако новый роман к этому разговору едва ли может что-нибудь добавить. Ощущение от него такое, как если бы, сев послушать новый альбом любимой группы, вы обнаружили, что на диске — сплошные ремиксы. Седьмой роман отсылает нас к первому, и мы вновь попадаем в старый добрый Нахалаль со старыми новыми действующими лицами, перетасованными и переименованными, с перекроенными на новый лад интригой и временной перспективой.

Проза Шалева вообще отличается ровностью: как он написал в 1988-м «Русский роман», так с тех пор пишет и остальные, не опуская планки, не изменяя интонации. Но, хотя некоторые истории и кочуют у него из одного произведения в другое, Шалев еще никогда так откровенно не возвращался на старое место. Неужели у него, заявлявшего, что «факты гораздо легче изобрести, чем обнаружить», иссякла изобретательность? Только дочитав новый роман до конца (с неизменным, важно отметить, удовольствием), мы понимаем, в чем дело.

Ибо именно это и важно: быть верным правде, даже если она неверна тебе, и выкручивать ее, как следует быть, то есть не так, как выкручивают мужчины, а как выкручивают женщины, и пересказывать эту правду в своих рассказах, и хорошенько-хорошенько рассматривать эти свои рассказы против света, и еще раз, пока они не станут, как следует быть, — абсолютно прозрачными, ясными и чистыми.

Эта декларация звучит тревожно, в ней есть намек на то, что автор честно отжал правду до последней капли и подвел итог. Но отжать правду до конца невозможно, а Шалев вряд ли успокоится и перестанет рассказывать истории. Подождем, я уверен: он еще заставит нас снова развесить уши.

Жидомасонский заговор Умберто Эко

Итак, Умберто Эко взялся в своем новом романе «Пражское кладбище»[138] за еврейскую тему. Читателю не нужно спрашивать себя, какова трактовка: уж, конечно, не антисемитская. Но и тех, кто надеется услышать от маэстро изощренный панегирик еврейской нации, ожидает разочарование. Евреи в романе не проявляют новых черт, не проливают новый свет на историю и вообще ведут себя тише воды и ниже травы, нисколько не мешая основному повествованию.

Главный герой, отвратительный капитан Симонини, ведущий род от пьемонтской знати (дедушка — роялист и антисемит, отец погиб за республику в отрядах Гарибальди), на протяжении всего романа создает для различных секретных служб фальшивые документы, компрометирующие то иезуитов, то евреев, то масонов.

От «Пражского кладбища», как и от других романов Эко, не следует ожидать серьезности (пожалуй, за исключением тех страниц, что посвящены детству героев, — вспомним хотя бы «Маятник Фуко»), Лучше всего эти тексты работали бы вкупе с комиксами на дидактические темы — они в Италии очень популярны. Маэстро всегда склонялся к тому, чтобы в доходчивой форме пересказывать различные исторические эпизоды, щеголяя при этом эрудицией. Приемы, используемые Эко, складываются в отчетливую систему: он неизменно ироничен и в полной мере придерживается доктрины постмодернизма.

Яркое исключение составил роман «Таинственное пламя царицы Лоаны»: огромный, неуклюжий, наивный, сентиментальный, прощальный и на самом деле серьезный. Автор очень солидно анализирует генезис итальянского фашизма, что нам, русским, без надобности, потому что там, где у Эко двадцать страниц рассуждений и теорий, у нас высечен в глазу все это вобравший в себя иероглиф.

В «Пражском кладбище» Эко остался верен себе. Пародийность на сей раз задается тем, что все крутится вокруг бульварных романов: они вдохновляют провокаторов, фальшивками провокаторов вдохновляются литераторы. Разумеется, и сам роман строится как стилизация под бульварную литературу XIX века. Только вот мешает вопрос: а это правда стилизация? Или привычная авторская маска, которую уже не отодрать — только оправдать? И оправдание имеется: Эко проговорился. В одном из интервью он заявил, что пишет такой роман, от которого смогут получать удовольствие даже читатели Дэна Брауна. Возможно, они и получают — надо у них спросить. Но вернемся к евреям.

Про евреев я знаю только то, чему научил меня дедушка. Это племя закоренелых атеистов, учил он меня. Они исходят из того, что блага следует осваивать здесь, а не за могильной плитой. Поэтому все их действия направлены на завоевание мира.

Евреи снились мне каждую ночь на протяжении многих лет. К счастью, я никогда с ними не встречался, кроме той сучки из Туринского гетто, когда был ребенком (но мы и двумя словами не обменялись), и австрийского доктора (или немецкого, что то же самое).

«Сучка из Туринского гетто» — еврейская девушка, отвергшая ухаживания юного Симонини. Австрийский (или немецкий) доктор — молодой Зигмунд Фрейд, олицетворение эмансипированного еврея. Все его выступление в романе сводится к подробному и довольно восторженному рассказу о видах кокаина, способах его применения и оказываемом эффекте.

Еще один фирменный прием Эко — ввод в повествование реальных исторических личностей — на этот раз сработал неважно. Очевидно, потому, что, за исключением главного героя и нескольких проходных персонажей, все действующие лица в романе — реально существовавшие фигуры. При этом Эко заверяет нас, что все они в книге говорят именно то, что говорили в жизни. Так что мы имеем дело не просто с пародией на бульварный роман, но с пародией документальной. И что же интересного рассказывает нам главный мэтр бульварно-приключенческого жанра Александр Дюма (тоже персонаж «Пражского кладбища») об освободителе итальянского народа Джузеппе Гарибальди?

С генералом вы встретитесь очень скоро, — сказал Дюма, и от одного упоминания о генерале его лицо засветилось восхищением. — Со своей светлой бородой и голубыми глазами он напоминает Иисуса с «Тайной вечери» Леонардо. Все его движения исполнены элегантности; голос наполнен бесконечной сладостью. Он кажется человеком спокойным, но произнесите при нем слова «Италия и независимость», и вы увидите, как в нем пробудится вулкан, извергающий пламя и куски лавы. В бой он идет безоружным. Когда начинается схватка, он хватает первую же попавшуюся саблю и бросается на врага. У него только одна слабость: он считает себя заправским выпивохой.

По мере чтения «Пражского кладбища» возникает досадное ощущение, что ты все это когда-то уже читал, а если даже и не читал, то можешь быстренько справиться в Википедии. Так произошло, например, с историей Лео Таксиля, которая у Эко растягивается на полромана, в то время как ее суть излагается за три минуты и ни в каких украшениях не нуждается.

Таксиля советский читатель знал по неоднократно переиздававшейся книге «Забавная Библия». До 1885 года Таксиль, воспитанник ордена иезуитов, активно занимался антиклерикальной пропагандой. Затем он вернулся в лоно Римско-католической церкви и на протяжении 12 лет яростно выступал против масонов, обвиняя их в поклонении Люциферу, черных мессах и других общепринятых святотатствах. Когда в 1897 году Таксиль публично разоблачил себя на вечере в зале Парижского географического общества, заявив, что все это время фабриковал свои брошюры и книги с помощью сообщников, Карла Хакса и профессиональной машинистки Дианы Воган, изображавшей впадавшую в транс масонку, многие ему не поверили. Легенда о злокозненных масонах живет и здравствует по сей день.

Ничего более интересного, чем эта краткая справка, вы в романе Эко о Таксиле не найдете.

Но мы совершенно забыли про Пражское кладбище! Где оно? Как описано? Извольте:

Вот эта сцена. Собравший их голос вопрошает: «Прошло сто лет с нашей последней встречи. Откуда вы и кого представляете?» И голоса по очереди отвечают: рабби Иуда из Амстердама, рабби Биньямин из Толедо, рабби Лев из Вормса, рабби Гад из Кракова, рабби Дан из Константинополя, рабби Ашер из Лондона. Тогда тринадцатый голос из собравшихся начинает подсчитывать богатства всех еврейских общин, а также Ротшильдов и других успешных банкиров. Результат получается по шесть тысяч франков на каждого из трех миллионов живущих в Европе евреев. «Пока что недостаточно, — комментирует тринадцатый голос, — чтобы уничтожить двести шестьдесят пять миллионов христиан. Но этого достаточно, чтобы начать».

При всей моей любви к Умберто Эко его последний роман я рекомендовал бы детям младшего и среднего школьного возраста для чтения в летних лагерях перед сном. Тем более что в пионерском лагере так сладко послушать на ночь страшилки про евреев.

Письмо римскому другу

Дорогой Умберто!

Я ужасно рад, что ты наконец решился покинуть этот гнусный буржуйский город, в котором с человеком и разговаривать никто не соизволит, если его ботинки стоят меньше двухсот евро. Уверен, что римское небо и римский народ благотворно скажутся на твоем здоровье, настроении и писаниях, а нелицеприятная критика, которой ты регулярно потчуешь нечестивца Берлускони, станет еще беспощадней.

Приеду ли я навестить тебя в Риме? Ты еще спрашиваешь! Да у меня сердце замирает в предвкушении этого праздника, а поселившийся во мне от века беспардонный журналист подзуживает захватить диктофон, чтобы запечатлеть наши беседы и добавить к твоей библиографии еще одну чудесную книгу. Мне, ей-богу, досадно, что я не сделал этого в Милане. Рассказываешь ты так же ясно, светло и занимательно, как пишешь, и, по-моему, нет никакой причины, по которой стоило бы отказать широкой публике в возможности услышать твои истории. Мне же сейчас хочется ответить на тот деликатный, но все же упрек, который ты высказал мне во время нашей последней прогулки. Наслушавшись моих историй, ты мягко пожурил меня за отсутствие в них личной метафизики. Я взял паузу, чтобы поразмыслить, и убедился в том, что упрек твой совершенно справедлив. Мы шли по площади Сан-Бабила по направлению к Дуомо.

* * *

В мельчайших подробностях помню я тот день, когда осознал, для чего мне взрослеть. Это была предвещавшая воскресную праздность суббота, сразу после уроков, я учился тогда в первом классе. Зимнее солнце не грело, но очень весело светило, я шагал домой в компании однокашников, и все они наперебой рассказывали истории. Я удивлялся и досадовал, как много всего произошло у этих мальчиков, таких же маленьких, как я, прошедших тот же, в общем, что и я, путь от детского сада до школы. Сколько ни пытался, я не сумел отыскать в своем коротеньком прошлом какой-либо внятной истории, заслуживающей публичного изложения. Разумеется, с высоты сегодняшнего возраста я готов извлечь из своего раннего детства хороший такой сборник рассказов, а может, и целый роман, но тогда я этого не умел. Зато я уже умел врать. Придуманные мною на ходу приключения оказались конкурентоспособными, и я сохранил лицо, а про себя ужасно захотел поскорее стать взрослым, чтобы у меня было что рассказать. Сегодня я, пожалуй, осмелюсь предположить, что желание человека увидеть в своей жизни сюжет носит фундаментальный характер. В пользу этой теории, помимо других аргументов, настойчиво говорит мой личный опыт: не много я встречал обывателей, которые, узнав о характере моих занятий, не загорелись бы энтузиазмом изложить мне свою судьбу, дабы я сделал из нее бестселлер.

Мои детство-отрочество-юность пришлись на удивительное время, которое наш принц подпольного рока назвал эпохой Зазеркалья. Это было время без новостей. Криминальная хроника отсутствовала как жанр, конфликты вспыхивали исключительно за рубежом, и только в советском космосе происходила какая-то движуха. Было бы общим местом описывать сейчас ужасы и косяки советского прошлого, но, когда в 1984 году я читал по-английски запрещенную книгу с одноименным названием, мне было жутко, потому что придуманная в ней антиутопия реально бесилась за окном. Самым гнетущим было то, что империя казалась вечной, в ней ничего не менялось, и не было никакой надежды, что изменится. Но моему поколению сказочно повезло: мы были еще молоды, когда под скромным названием «перестройка» грянула революция. История перестала стоять на месте. Она завертелась и стала видимой. И я хорошо помню, как ощутил себя к ней причастным. Это было уже в Иерусалиме, я наблюдал по телевизору крушение Берлинской стены. Вместе с ней рушилась стена моей личной темницы. Не все стены, заметим, только одна. Оставшиеся три пусть будут символизировать смысл жизни.

Не пугайся, дорогой друг, у меня нет ни малейшего желания пускаться в описания терзаний и догадок ни юной моей души, ни зрелой. Но это ни в коей мере не означает, что я готов от них отречься. Как сказал Даниил Данин, «вернейший способ не мучиться идейными катастрофами — закрывать на них глаза. Раз уж они всего лишь идейные (дома не рушатся, и гром не гремит), можно долго делать вид, что решительно ничего не произошло. И не происходит».

Итак, я не стану утомлять тебя историей моей Kampf der Ideen, но хочу порассуждать об эволюции, потому что в моей личной метафизике она — один из аргументов в формуле смысла жизни. Ученые-эволюционисты любят повторять, что главная проблема эволюции заключается в том, что каждый считает себя в ней специалистом. Никому не придет в голову оспаривать достижения современной физики, однако любой невежда имеет что сказать про дарвинизм. Потому что ведь это просто и общеизвестно: выживает сильнейший! Даже если бы эта формулировка была верна, она оставляла бы чрезвычайно много места для выяснения вопроса о том, что означает сильнейший. Но она не верна, как и ее чуть более корректная вариация: выживает тот, кто лучше приспосабливается. Принято также считать, что ничего принципиально нового с тех пор, как Дарвин опубликовал в 1859 году свой трактат о происхождении видов, не произошло, а дарвинизм с тех пор счастливо получает все новые доказательства своей истинности. Это тоже неправда.

В 1978 году английский натурфилософ Ричард Докинз опубликовал книгу под названием «Эгоистичный ген». В ней были высказаны две революционные идеи. Одна — главная, которую Докинз будет развивать все последующие годы. Другая — побочная, изложенная в одной короткой главе, но имеющая все предпосылки стать наукой будущего.

Главная идея заключается в том, что вектором эволюции является не выживание индивидуума или вида, а выживание (то есть размножение и передача потомкам) гена. Мы, люди, как и весь остальной живой мир, представляем собой не более чем машины, которые гены используют для борьбы за выживание, и в слепом отборе («слепой часовщик» — назовет Докинз эволюцию в другой своей книге) побеждают те гены, которые строят себе самые эффективные машины.

Чтобы оценить, насколько нетривиально работает теория эволюции, достаточно прочитать одно лишь предисловие к «Эгоистичному гену». Автор сообщает, что его труд целиком посвящен исследованию вопроса об эволюционных причинах альтруизма.

Я потратил на изучение эволюции порядком времени, и если есть вещи, о которых я жалею, то одна из них — что не заинтересовался ею раньше. Она заслужила фигурировать в формуле смысла жизни хотя бы потому, что является единственным рациональным объяснением, как из первичного бульона получился венец творения. Ее философское величие открывается в полной мере, когда понимаешь, что оказался здесь и сейчас таким, какой ты есть, в силу слепого случая, приведшего к однозначной необходимости. Таинственный слоган рабби Гилеля «все предрешено и право дано» теперь охотно демонстрирует свою машинерию. Альтернативным объяснением выступает внешняя воля какого угодно Демиурга, и критерий, по которому я выбираю эволюцию, чрезвычайно прост: она может объяснить, откуда у нас в сознании появился Демиург, в то время как ни одна теория Демиурга не может объяснить, откуда у нас появилось сознание. Тут-то и начался разлад с природой, о котором говорит Мандельштам:

И от нас природа отступила — Так, как будто мы ей не нужны. И продольный мозг она вложила, Словно шпагу, в темные ножны. И подъемный мост она забыла, Опоздала опустить для тех, У кого зеленая могила, Красное дыханье, гибкий смех…

До сих пор эволюция не знала, что она делает, — она просто играла по правилам с предоставленным материалом. Разные получались цветочки и зверушки, но некому было заценить всю эту благодать, пока в результате непостижимо долгих для нашего разума игр не появился зритель, который также неминуемо стал художником. Зачем кроманьонскому человеку нужно было рисовать животных на стенах своей пещеры? Эволюционный ответ однозначен: чтобы повысить шансы своих генов на выживание. Как там было на самом деле, мы точно не знаем. Может, рисунки помогали охотиться. Главное, что искусство вовсе не надстройка над материальным базисом. Оно — не менее важное, чем еда и одежда, условие выживания.

Кроме рисунков, людям для выживания понадобились истории. И тогда произошел еще один эволюционный скачок: возник сюжет. Вначале люди не умели создавать сюжеты, как не умел этого делать я, когда был маленьким. Но потом они научились, как научился я, когда подрос. Закон Гесса о том, что развитие индивидуума повторяет развитие вида, такое сравнение одобряет.

На этом месте, дорогой Умберто, я мог бы подвести итог, сказав, что моя личная метафизика довольствуется научной картиной мира и сюжетами, которые способны производить мои фенотипические мозги. Однако в этом была бы изрядная толика лукавства, потому что вопросы о существовании Демиурга и наличии свободы воли волнуют меня не по-детски. Будем называть вещи своими именами — поговорим о Боге.

Для моего папы Бог был чрезвычайно привлекательной идеей. Но, будучи честным человеком, он никогда этой гипотезой не злоупотреблял. Однако в тогдашней антиутопии быть атеистом означало лить воду на чертово колесо власти. Так что с Богом я прошел через тоталитарный период, после чего мы оставались вместе еще долгие годы, за которые и Он, и я сильно изменились.

Я был бы готов сегодня объявить себя атеистом, если бы не одно соображение, которое, если оно и не является очередной попыткой доказательства существования Бога, то для меня, во всяком случае, оставляет вопрос о таковом существовании открытым. Это соображение касается современного представления о Вселенной. Я еще могу вообразить, что до Большого взрыва ничего не было, хотя это «ничего» вызывает серьезное беспокойство. Но мне совершенно непонятно, откуда взялись физические законы. После того как они взялись, все отлично сходится, но что же, черт возьми, было до этого?! Ответом может служить все то же пустое «ничего». Но природа пустоты не терпит. Восполнить этот пробел может только фантазия, а в ней, как говорится, и Богу найдется место.

Перейдем теперь к проклятому вопросу о свободе воли. Действительно, хотелось бы знать, подчиняемся мы судьбе или свободны в своих действиях? У меня есть сильное подозрение, что ответить на этот вопрос мешает изначальная некорректность формулировки. Результаты работы эволюции воспринимаются нами как итог заранее существующего плана, но это неверный взгляд. На самом деле к наблюдаемым результатам привел случай вкупе с закономерностью, выраженной в правилах игры. Эволюция действует неосознанно, но приходит к тому единственному результату, который требовался здесь и сейчас. Природа несколько раз по новой «изобретала» глаз. Не правда ли, похоже, что она «следует» принципу рабби Гилеля, согласно которому все предопределено и право дано?

Закавыченные слова в предыдущем абзаце предупреждают о несовершенстве моих построений. Но построения и не могут быть точнее, покуда не нашло ответа возмущенное восклицание Эйнштейна: «Я не верю, что Господь Бог играет в кости!»

Любой человек, игравший в азартно-интеллектуальные игры, такие, как нарды, например, знает, что хорошая стратегия побеждает даже в поле случайных исходов. Опустив некоторые промежуточные рассуждения, позволительно сказать следующее: последовательное применение правильной стратегии дает возможность добиться на длинном отрезке времени выигрыша по очкам, притом что существует реальная вероятность вылететь из игры раньше, чем существенно длинный отрезок будет пройден. Некоторые непредвиденные события жизни, смерть, например, способны свести на нет всю нашу стратегию. Если бы я не был конченым неврастеником, то действовал бы, как в песне поется: «Надо только выучиться ждать, / Надо быть спокойным и упрямым, / Чтоб порой от жизни получать / Радости скупые телеграммы». Гибкий смех мешает быть последовательным, но и без него никак нельзя.

Выигрышем в нашей жизненной игре следует считать выживание собственных генов. Это несколько отличается от выживания индивидуума, и отсюда, собственно, выводится склонность к альтруизму. Звучит цинично, но мать, жертвующая собой ради способного к репродукции ребенка, выигрывает. Но если ребенок к размножению не способен, то с точки зрения эволюции абсолютно все равно, кто из них двоих останется жить. Материнский инстинкт толкает жертвовать собой ради любого ребенка, потому что это — наилучшая стратегия для выживания генов. В животном мире холодный расчет, кого из родственников следует спасать ценой собственной жизни, соблюдается довольно строго. У вида Homo Sapiens, существующего, кроме как в биологическом, еще и в пространстве культурных воздействий, поведение обуславливается более изощренными механизмами.

В книге «Эгоистичный ген» Ричард Докинз вводит понятие мема. Мем — единица культурной информации. Это может быть анекдот, шлягер, крылатая фраза, правило буравчика, шестая заповедь. Мемов роднит с генами способность редуплицироваться и передаваться потомкам. Некоторые мемы столь же древние, что и род человеческий. Идея Бога, например.

Докинз посвятил мемам одну коротенькую главу, но хочется думать, что меметика станет когда-нибудь реальной дисциплиной. Пока не стала из-за очевидных трудностей. Во-первых, неохотно поддается определению само основное понятие — «мем». Если взять популярную песенку, то что следует считать мемом: весь текст вместе с мелодией? только припев? только первый куплет? Ну и так далее. Во-вторых, мемы размножаются совершенно по иным законам, чем гены. В-третьих, неясно, как отследить закономерности проявления мемов в фенотипах, то есть в людях. Ген зеленоглазости понятно как проявляется, а как проявляется мем «Мастера и Маргариты» или взятый из этого мема подмем «никого не трогаю, примус починяю»?

Воспарит ли теория мемов или так и останется красивой заявкой, бесспорно одно: культурное бессмертие значительно долговечнее генетического. Через двадцать поколений потомок Гомера уже ничем не напоминал его генетически, а «Одиссея», с незначительными мутациями, жива по сей день.

Многие люди, весьма далекие от науки, но не чуждые идеи бессмертия, просекли фишку с мемами и спешат написать руками умельцев свои автобиографии. Я бы им посоветовал доплачивать профессионалам, чтобы те создавали биографии в рамках популярных жанров: боевик, мелодрама, черная комедия. Ведь у художественных произведений срок жизни дольше.

Да, мне, пожалуй, хочется рассказать несколько историй, и хочется, чтобы они протянули подольше. Но даже если какую-то историю я не сумею рассказать, большой трагедии не случится. Кое-что я у тебя перенял: «Ты не считай себя единственным писателем на земле. Настанет время, и кто-нибудь другой, не меньший лжец, ее расскажет».

* * *

Мы шли по площади Сан-Бабила по направлению к Дуомо. Мне захотелось поделиться с тобой одним забавным опытом. Дело в том, что площадь Сан-Бабила в юности казалась мне сказкой. 2 июня 1980 года, сдав преподавательнице литературы свои сочинения на тему «Родина наша — колыбель героев», мы с Наташей Маликовой пошли в кино. Фильм назывался «Площадь Сан-Бабила, 20 часов». Маликова все время лезла целоваться, а я не мог оторвать глаз от экрана, соблазненный жизнью, которой не увижу никогда. Фильм был про итальянских неофашистов. Они все время бились с коммунистами, поэтому можно было спокойно им сочувствовать. Они были одеты как от фарцовщика; посылали на хер своего учителя литературы; хамили девчонкам и легко их снимали, а еще они были итальянцами. Я им ужасно завидовал! За пару лет до этого я прочел «Эксодус» и узнал все, что нужно, о героической борьбе еврейского народа и его чудесном возрождении на исторической родине. С тех пор я мечтал уехать в Израиль и мочить там арабов. Но уехать в Милан и мочить там коммунистов показалось мне тоже вполне привлекательной идеей. 1980 год выдался насыщенным. Умер Высоцкий, Сахарова сослали в Горький, а в Москве прошла Олимпиада, мало чем отличавшаяся от Берлинской Олимпиады 1936-го. Маликова мне в конце концов дала — после экзамена по химии. Но в институт я не поступил, и пришлось резать вены и ложиться в психушку, чтобы не идти в Советскую армию. Потом я подал документы на отъезд и начал учить иврит. Одновременно я начал учить итальянский и общаться с итальянками-русистками в надежде, что какая-нибудь выйдет за меня замуж и увезет в Милан. Черт возьми! Да этот сюжет достоин — ну, не романа, нет, — но он определенно достоин сериала!

Умберто, ты любишь сериалы?

Sobre todo sobre mi padre[139]

Мой младший брат ловит лобстеров в штате Мэн у побережья Атлантического океана. Вообще-то он художник, но зарабатывать на жизнь ему приходится морским промыслом под началом шестнадцатилетнего американского капитана. Иногда мы созваниваемся и подолгу разговариваем по телефону. В основном об искусстве.

Недавно я вспомнил, как брат — ему было тогда лет десять, а мне, стало быть, четырнадцать — проснулся среди ночи, подошел к окну, постоял, глядя на вихрящиеся в свете уличного фонаря осенние листья, и голосом крепкого хозяйственника произнес: «Блядь! Зима наступила. А мы совершенно не готовы!» И вернулся в кровать. Наутро ничего не помнил. Мы посмеялись; повисла ритмически неизбежная пауза, и я напрягся, потому что точно знал, о чем он сейчас, в очередной раз, попросит.

— Аркан, а помнишь… ты хотел написать… ну вот про все про это…

— Про что про это? — строю я дурачка. Но пусть хотя бы ОН назовет. Писать-то все равно мне.

— Ну… про маму, про папу, про весь наш сумасшедший дом, про Джуди. Ты же хотел! Ты обещал! Арканчик, нас же только двое и осталось! Напиши, а?

Есть просьбы, в которых невозможно отказать уже ни под каким предлогом. Особенно брату-художнику, который надрывается в водах Атлантики.

— Хорошо, — говорю я. — Ты прав. Пришло время за базары отвечать. Но ты как художник должен дать мне первую картинку. Фотографию из семейного альбома. С нее я и начну.

И опять я точно знаю, какую фотографию он выберет. И не ошибаюсь.

Два мальчика, вида, приближающегося к ангельскому, в новенькой школьной форме по случаю первого сентября, обнимают, сидя на скамейке, шпицовую дворняжку с нервными дворянскими чертами и кличкой обезьянки из австралийского сериала. Старший щурит правый глаз — генетическая привычка, унаследованная от отца. Младший, стриженный под Стеньку Разина, гладит собачку, а имя ему — прямо нежность. Реснички опущены. Он уже успел с утра нарыдаться, разрывая небо над Теплым Станом воем отчаяния, пока с шарами, смехом и цветами весь микрорайон струился к школе на Праздник Знания. Он также успел уже обозвать свою первую учительницу дурой и принести домой дневник с вызовом родителей в школу. Но и гордиться ему было чем: «Мама! Папа! Нам выдали учебник! Этот… как его… Родная Мать!»

Фотограф — а это мой папа, конечно, — щелкает затвором фотоаппарата «Зенит» и торопится вернуться на работу. Он работает на заводе «Эталон», чинит дериватографы[140]. Мой папа — рабочий, хотя на самом деле он писатель. Только это ужасная тайна, и рассказывать о ней можно немногим. Собственно, все люди в нашем окружении делятся на тех, кто посвящен в эту тайну, и тех, кому рассказывать о ней ни в коем случае нельзя. Но ведь дети — самые гнусные закладушники. Еще в первом классе я сообщил учительнице, что стихи Маяковского для детей плохие, мне папа сказал, а папа это точно знает, потому что он сам пишет стихи. Хорошие. Папиному стыду и горю не было предела, моему — тоже, в придачу к раскаянию. Я плакал в подушку, уткнутую как раз в ту стенку, на которой висела репродукция со знаменитой линогравюры, ставшей эмблемой Театра Маяковского. В этой горькой сцене я безо всякой натяжки усматриваю завязку случившейся через много лет трагедии.

Подушка, которую я сейчас безутешно сопливлю и слюнявлю, выскочит забавным артефактом, когда в четырнадцать лет, лишившись предпоследнего двоюродного дедушки по имени Фимчик, я стану обладателем первого в своей жизни кассетного магнитофона по имени «Весна». Фимчик был братом моего родного дедушки Вольфика, который жил в Кишиневе. А Фимчик жил в Москве и работал скорняком. По тем временам он считался состоятельным человеком. У него была квартира на Цветном бульваре, машина «Победа» и дача на двенадцатой станции Большого Фонтана в Одессе, записанная на Лёнчика — третьего брата. Секрет благосостояния Фимчика заключался в необыкновенной рачительности: даже рваные полиэтиленовые пакеты он не выбрасывал, а, любовно восстановив им с помощью швейной машинки девственность, отправлял обратно на службу людям. И вот такого правильного еврея, в апогее процветания, не пощадила судьба-злодейка. Фимчик был насмерть сбит грузовиком, когда перебегал дорогу, неся в заштопанном пакете кошачьи шкурки на заячьи шапки.

Судебный пристав сунул опытным движением руку под белье на полке платяного шкафа, где, как ключ под ковриком, большинство хитроумных граждан прячет сбережения, и вытащил три глянцевых альбома лучших моделей «Плейбоя». Люди, проявите снисходительность: не надо ржать! 1977 год на дворе. Самым прекрасным из обнаженного в моей жизни была до тех пор репродукция гойевской «Махи», на которой сам собой предательски раскрывался седьмой том БСЭ. Через пару месяцев мой брат тайком вытащил альбомчики на улицу и сменял их у пацанов на черепаху.

Однако главной и легитимной частью доставшегося мне наследства был магнитофон «Весна» и полиэтиленовый — ну да, конечно же, прошитый прямым стежком суровой нитки — пакет с кассетами. Я ожидал услышать записи Эдиты Пьехи и про корнета Оболенского, но жестоко ошибся. Дядя Фимчик с того света повеселил нашу семью последним, необыкновенным концертом. Охая и кряхтя, причмокивая и присапывая, плюгавый еврейский жизнелюб кувыркался с ядреными русскими девками, успевая вворачивать с одышливым акцентом режиссерские ремарки: «Ваг’я! Положи одну руку на г’удь, дугую — на пизду, и ты будешь совсем как Венег’а!»

Мне самому удивительно сейчас, как много Фимчика затянуло в мой рассказ — никак не соразмерно той скромной доле, какую он имел в нашей жизни. И тем не менее: магнитофон «Комета», чьи старые бобины я решил спасти, перекатав на казавшиеся тогда почти вечными кассеты, тоже был от Фимчика. Он подарил маме с папой на свадьбу двести рублей. Мама хотела мотороллер, но каким-то чудом согласилась на магнитофон.

Я сидел на паркете и часть за частью прокручивал звуковое сопровождение к молодости моих родителей, к своему детству. Сестры Берри. Окуджава. Галич. Клячкин. Анчаров. Как вдруг…

Папин голос: «Итак, 17 ноября 1968 года. Говори!»

Мой детский голос(при попытке отхлебнуть чаю): «Что говорить?»

Папин голос(торжественно): «Я больше не буду!»

Мой голос(вяло): «Я больше не буду…»

Папин голос: «Что не буду?»

Мой голос: «Я больше не буду… это… рисовать на подушке!»

Щелчок.

Мой папа был, конечно, инженером. Но если говорить о его профессии с большой буквы, то он был Радиолюбителем. Он любил Радио, он любил электронику. Он первым изобрел радионяню — не передачу, а устройство, чтобы слышать своего малыша на расстоянии. В коляске под окном нашей квартиры лежал в кулечке и дышал свежим воздухом мой брат, а рядом лежал микрофон, от которого в квартиру тянулся провод, подсоединенный к усилителю лампового приемника. Жаль, папа не запатентовал!

Все герои папиных книг — радиоинженеры. Сам по себе этот факт ничем не примечателен, потому что в шестидесятые все писатели были по образованию инженерами, а все инженеры — по призванию писателями. Два этих занятия считались абсолютно разными и даже конкурирующими, друг для друга вредными. Кто-то должен был оказаться в почете, а кто-то — в загоне. Папа прошел между каплями дождя, не предав ничего из того, что любил. Это был опасный путь. Можно было забросить профессию, стать ренегатом и пуститься в сомнительное — этически и нравственно — существование советского литератора. Или можно было работать инженером, а по вечерам, забыв про схемы и травленые платы, заниматься иным, высоким. Этот вариант попахивал графоманским эскапизмом. Папа распорядился по-своему. Профессия радиоинженера стала неотъемлемой частью личной метафизики его героя. Я не знаю в литературе примера другого писателя-инженера. И уж тем более — поэта-инженера.

Когда-нибудь я выйду, как обычно, в полурассвет троллейбусного утра, в широкое морозное дыханье январского неначатого дня. И удивлюсь: откуда эта легкость? А это разожмет свои суставы бессменная ватага инструментов, кочующая армия Махно. В моем портфеле будут только книги, писанья болтунов и недоучек, да кое-что — едва из-под машинки, да что-нибудь — в пустых еще листах. И я спущусь в метро, согрею руки и, потрясенный изобильем женщин, устрою конкурс, строго отбирая по цвету глаз и стройности фигур. И никуда не буду торопиться. А в это время Алтернейтинг каррент, Светлейший ток — сквозь вакуум прорвется и, торжествуя, выйдет в потолок. И сразу, как бездомная поземка, там, наверху, по белому проспекту, шуршащий зов: «Ищите инженера!» — пиратский клич мучителей моих. И, голову втянув поглубже в плечи, я повторю: «Ищите инженера!» — и книжкой легкомысленного свойства от ласковых убийц отгорожусь.

Семья наша была дружной, но сложной. Я пошел в папу, брат — в маму. В социальном плане это выражалось в том, что мы с папой как могли деликатно вписывались в общество, бережно сохраняя внутреннюю независимость; а мама с братом рвали устои. Мама была красавица и бандерша. Она курила, пила, ругалась матом и хулиганила. На нашем старом серванте осталась несмываемая полоса. Это мама засифонила в папу струей грудного молока, но он увернулся. Когда я был маленьким, она говорила мне на ночь: «Только не думай о том, что у макаки красный зад». Когда я вырос и привел в дом свою первую девушку, мама доверительно рассказала ей, как в возрасте одного годика я дрочил в коляске.

Все это не означает, что наша семья строго делилась на две симпатические пары. Во-первых, мама с папой очень любили друг друга. Это была любовь, которая ограждает себя и от посторонних, и от близких, и даже от собственных детей. В этом смысле нам с братом сильно подфартило. Насмотревшись на родителей, мы потом всю жизнь будем как два дебильных алхимика пытаться добыть любовь путем механического соединения двух половинок, недоумевая, почему это ничего не получается даже при сильном нагревании. А у мамы с папой получалось волшебно.

Во-вторых, мы с братом друг друга терпеть не могли. Особенно в юности. Мы были полными антиподами и сами удивлялись, что выросли в одной семье. Брат стал художником, я — очаровательным бездельником. Он клал на холст брутальные пастозные мазки, я искал во всем совершенство чистых линий. И знаешь, брат, тот набросок Матисса, где женщина подпирает рукой подбородок, все равно остается для меня вершиной рисунка, так и знай!

По достижении соответствующего возраста нас обоих распирала похоть, но я был дамским угодником и путем затяжных мучительных осадных действий иногда добивался своего. Брат пер напролом, распуская перемазанные краской руки, и ему хронически не давали. Мама усматривала в этом вопиющую несправедливость. У нее были свои оригинальные, но твердые представления о справедливости. Мама требовала, чтобы я поделился с несчастным младшим братом. В конце концов я упросил добрейшую Машку Шнитке, не чуждую сексуальной экзотики, и она согласилась. Брату в то время папа устроил отдельное жилье в мастерской одного скульптора на Покровке. Телефона там не было. Измученный ожиданием и страхом, что Машка его не найдет, брат взял тюбик с краской, кисть и вышел на улицу. На стенах некоторых домов еще сегодня, если приглядеться, можно различить стрелочки поблекшего крап-лака и надписи «К Диме!».

Но брат все равно меня презирал. Однажды, когда мы парировались в стиле «А ты!» — «А ты!», он сделал мощный выпад: «А таких, как ты, двадцать человек на сцену выпускают, когда какая-нибудь Алла Пугачева поет!» Впрочем, это не только с братом — подначка была фундаментальным средством внутрисемейной коммуникации.

Папу я любил как никогда и никого в своей жизни. Сегодня я это уже точно могу сказать. Мне часто снился один и тот же сон. Мы с папой сидим на лавке, на какой-то станции метро. Это ужасное, тягостное прощание, потому что папа должен умереть. И вот уже все — пора расставаться. Папа вытаскивает из пиджака бумажник, достает оттуда деньги и отдает их мне. Я просыпаюсь в слезах, сон постепенно рассыпается, и меня обволакивает ощущение счастья, потому что папа жив.

Соседка по зюзинской хрущевке, баба Клава, говорила: «Вот русские выпьют и песни поют. А евреи в шахматы садятся играть». Кровавый навет и антисемитский поклеп! В нашей угловой однокомнатной квартире на первом этаже, со всеми ее тремя распахнутыми окнами, выпивали много и часто, большими шумными компаниями, но в шахматы никому в голову играть не приходило. У нас как раз пели песни. Папа брал в руки аккордеон, купленный ему отчимом накануне объявленной девальвации 1947 года. Он играл по слуху, легко и свободно, как деревенский гармонист. Особая виртуозность заключалась еще и в том, что некоторые клавиши и кнопки инструмента успели за двадцать лет утратить функциональность. Но папа справлялся. Он обладал редкой врожденной музыкальностью. И дело не только в абсолютном слухе. Он никогда не учился музыке, но чувствовал ее чрезвычайно глубоко, различая тончайшие оттенки исполнения. Он водил меня на концерты в Зал Чайковского, но мне, начисто лишенному слуха, к музыке предстоял еще долгий путь. Папа, я думаю, мог бы стать выдающимся музыкантом. Он это и сам знал. В детстве он просил мою бабушку отдать его в музыкальную школу, но это было дорого, хлопотно, и никуда его не отдали. Детство у него вообще было трудное — Диккенс, да и только! (См. «Жизнь Александра Зильбера».) Я всегда очень забавлялся, разглядывая две фотокарточки из семейного альбома, почти идентичные по композиции. На обеих был запечатлен стоящий под новогодней елочкой пятилетний мальчик в коротких штанишках и белой рубашке. Одним мальчиком был папа, другим — я. Папа по сравнению со мной смотрелся как маленький узник Дахау.

Мой папа взялся ниоткуда. Нет, разумеется, у него были родители: моя бабушка Женя и мой дедушка Аркадий, которого папа не помнил, потому что он погиб летом сорок первого. Была также хоть и поредевшая от нацизма, но все еще внушительная мишпуха[141], однако все мужчины в ней были обыкновенными еврейскими гешефтерами. Ни в одном из папиных родственников я не усматриваю общих с ним генов. Проявленных уж точно. Папа самозародился из какого-то опаринского бульона. Родственники его любили — евреи, как известно, очень родственные, прямо как чеченцы. Так что они его, конечно, любили, но держали за мэшугинэ фиш[142]. В их делячьих башках не укладывалось, почему Юрочка, такой умный, такой а идишэ коп[143], вместо того чтобы делать деньги, пишет буковки в ущерб семейному достатку. Даже бабушка его не понимала. Когда она спрашивала по телефону, чем он занят, а папа отвечал: «Работаю, мам», бабушка переспрашивала: «Ты на работе, сыну?» — «Нет, мама, я пишу». — «Ах, пи-и-ишешь…»

Мой брат оглох и стал художником. Он оглох на одно ухо после того, как переболел свинкой. Во время болезни он плакал, потому что из-за распухших желез ему было больно есть, и сквозь слезы читал переписку Ван Гога с младшим братом Тео. Там были цветные вкладыши-иллюстрации. Брат потребовал купить ему масляные краски. Ему было одиннадцать лет. Детям такого возраста масло не дают, им дают гуашь или, хуже того, акварель. Кроме того, мой брат до этого если и рисовал, то нисколько не лучше, чем обычные дети, — чирикал каких-то там человечков. Но папа купил — и краски, и кисти, и грунтованный картон. Первым делом брат сделал копию вангоговского портрета с отрезанным ухом. Она была удивительно точной. Затем он начал писать свое. Он стал художником сразу, в одночасье. У папы появились новые нескончаемые заботы. Он показывал брата разным мастерам и наконец устроил к Борису Биргеру; он сколачивал для него подрамники; таскался вместе с ним и его картинами на какие-то домашние выставки. Но главное — часами сидел с ним на кухне и говорил о живописи. У папы с братом был мощный общий знаменатель в художественных стремлениях: они оба искали опору в гуманистическом начале и оба верили в силу цеховой солидарности. Оба любили сцену из фильма Шенгелая, где Пиросмани предлагает мэтрам тифлисской академии построить дом в центре города — чтобы всем было удобно добираться, — сходиться там за самоваром и говорить об искусстве. Только вот папа научился мастерски избегать ловушек ложного пафоса; выстраивал гармонию через адскую работу, многотрудный поиск единственного варианта. Брат тоже был трудягой, но пер напрямик, норовил заменить кропотливый поиск и отбор неотесанной страстью и впадал в неизбежную патетику. Не потому, что дурак, а потому, что верил (и до сих пор верит) в возможность одномоментного озаряющего слияния с Истиной. И все же его бесхитростный героический замах позволил ему написать несколько выдающихся работ.

После того как стало очевидно, что гений не я, как все раньше думали, а мой брат, папа частично снял с меня жесткий прессинг воспитательных инициатив, которым я подвергался с детства. Мало того что, пока мой братец рос вольготно, как саксаул, от меня требовали порядочности, к которой я совершенно не расположен, папа — мой добрый, мой мудрый папа — решил вдобавок сделать из меня супермена и, когда мне исполнилось десять, отдал в самбо.

Школа «Самбо-70», придуманная чемпионом мира Давидом Львовичем Рудманом, который, собственно, изобрел само самбо, которое чем-то там отличается от дзюдо, — эта школа была больше чем школа: для своих питомцев она была настоящим клубом. Здесь стоял самовар и устраивались чаепития; здесь царили дружба и взаимовыручка. И только меня здесь страшно пиздили.

Через три месяца я собрался с духом и объявил папе, что бросаю. Папа долго молчал, аккумулируя в лице всю скорбь еврейского народа, это ему хорошо удавалось, а потом сказал: «Бросишь самбо, я тебе больше не отец!»

Папа повел себя в точности как ветхозаветный Иегова, отвращавший свой лик от народа Израиля, когда тот плохо себя вел или не слушался.

У папы и внешность была вопиюще библейской, это видно на всех фотографиях. Особенно выразительными были руки. Неожиданно крупные, при его сухощавости, ладони, мощные, с натруженными пальцами. Руки плотника. Дальше аналогия не продолжается. Я не Мессия, а дрожащий мальчик с картины «Явление Христа народу». А вот папа действительно был плотником. Ко всему еще и плотником. В нашей теплостановской квартире он превратил большую комнату из смежной в отдельную, построив своими руками мебельную стенку.

А может, папа был не плотник, а столяр?

Однажды он вернулся домой поздно из каких-то гостей. Все уже легли спать, и папу встретила только наша собачка Джуди. Папа был прилично выпивши. Он сел в коридоре на откидной стульчик, который тоже смастерил сам, погладил собачку и сообщил ей из Чехова: «Ты, Джуди, существо насекомое. Ну что ты супротив человека? Все равно что плотник супротив столяра».

Джуди появилась в доме благодаря самбо. Моя единственная победа в этом виде спорта. Я не вернулся на тренировки, хотя прекрасно отдавал себе отчет, на что обрекаю себя в будущем, когда у меня тоже вырастут дети, начнут спрашивать: а где же дедушка? — и мне нечего будет им ответить. Я поделился своими опасениями с мамой. Мама очень смеялась. Она выступила посредником между мной и папой, который, когда первый гнев прошел, был уже и сам в тихом ужасе от своего шекспировского жеста. Мы помирились. Я снова был папиным любимцем, прекрасным Иосифом. А моей нарядной рубашечкой стало разрешение завести собаку. Мы с мамой поехали на птичий рынок. Крохотная Джуди лежала на ладони у старой алкоголички. Та хотела десятку. Мама поторговалась, и Джуди была приобретена всего за девять рублей.

Она не была похожа на дворняжку. Но какой она породы, тоже было неясно. Я проштудировал книжку по собаководству и определил, что Джуди один в один соответствует рисунку «декоративный шпиц древних греков». Так Джуди стала греческим шпицем. Она была умной, нервной, аристократичной и довольно-таки хитрожопой. Она страдала эпилепсией, а забеременев, рожала по одному щенку. Короче, Джуди была почти человеком. Ее национальность тоже не вызывала сомнений: типичная еврейская принцесса. Джуди боготворила маму, меня любила, брата боялась, папу уважала. Папа относился к Джуди доброжелательно. Претерпеть ему пришлось от другого животного.

По мере того как мы с братом все больше становились отвратительно взрослыми, маме все сильнее хотелось хорошенького маленького ребеночка. Но тут папа, очевидно, не прогнулся. Тогда мама завела котенка. Назвала Филей. При ближайшем рассмотрении Филя оказался девочкой. Для начала они с Джуди спихнули с балкона черепаху — ту самую, которую брат выменял на незабвенный «Плейбой». Мы ее искали, но не нашли. Затем Филя отправилась в самостоятельный полет с четвертого этажа. Она не разбилась, но сделалась больной на голову и начала гадить где ни попадя. Как-то раз Филя нагадила на папину рукопись и разметала страницы по всему кабинету. Папы дома не было. Зато были все остальные. И все эти остальные, сделав вид, что понятия не имеют о том, что творится в кабинете, не сговариваясь, предпочли в этот вечер пораньше отправиться спать. Но не спали, а затаились и прекрасно слышали, как поворачивается ключ в замке, как папа заходит в дом и проходит к себе. И даже если бы все остальные уже спали, то наверняка бы проснулись от разносившихся из кабинета воплей, стонов и матерных проклятий. Так мы открыли, что рукописи не горят, но обсираются.

Папа все время ждал, что его посадят. Все основания к этому были: он печатался не просто в тамиздате, а в подрывных антисоветских «Гранях». Иногда он выходил на кухню и упавшим голосом объявлял: «Они провели негласный обыск. Взяли мою записную книжку». Мама шла в кабинет и вскоре возвращалась с папиной записной книжкой, отвоеванной у кровавой гэбни.

Больше всего папа боялся, что попадет в лагерь не мучеником за литературу, а по статье «самогоноварение». Дом был постоянно полон пьющих гостей, водка была дорога и трудно доставаема, и мама, несущая на себе все бремя гостеприимного хозяйства, гнала самогон. Утром она ставила на плиту скороварку с брагой. Днем я возвращался из школы, принимал, не успев снять пионерский галстук, вахту второй перегонки и завороженно наблюдал, как конденсируется в аппарате пар и фирменный семейный напиток под названием «продукт» капля за каплей наполняет емкость.

Бак с брагой стоял в чуланчике, над ним летали дрозофилы. Время от времени, по недосмотру, брага выходила из берегов и протекала на семью ментов с третьего этажа. Они звонили в дверь и вежливо сообщали: «Простите, но у вас, кажется, компот пролился».

Рядом с брагой в чуланчике частенько стоял мой брат, когда его наказывали. Он развил в себе креативную мстительность и завел тетрадку, в которую записывал нанесенные ему родителями обиды.

Папа очень ценил общение с писателем Андреем Битовым, считая его чуть ли не умнейшим человеком в России. Однажды Битов пришел к папе в гости, они уединились в кабинете. Битов подошел к письменному столу, бросил взгляд на вставленный в пишущую машинку лист и ревниво воскликнул: «Елки-палки! Да ты уже на семнадцатой главе!» Если бы Андрей Георгиевич прочел первую фразу семнадцатой главы, он вообще бы лопнул от зависти: «Ко мне подошла глубокая старуха тридцати двух лет». Это мой брат, пока еще не стал художником, пробовал себя в литературе.

За вечерней трапезой мама держала Джуди на коленях и кормила из своей тарелки. Пить из рюмки Джуди так и не приучилась, но палец, обмакнутый в продукт, морщась, облизывала. К концу вечера демонстрировался коронный номер. «Джуди! — призывала мама. — Мы евреи! Мы бедные евреи!» Джуди задирала мордочку и жалостливо пела с модуляциями.

Еврейская тема проходит… этой… ну, в общем, красной нитью (а как еще скажешь?) через всю папину прозу. Для него еврейство и связанные с ним страдания — ценный инструмент постижения действительности. «В сем христианнейшем из миров поэты — жиды» — это Цветаева прямо нарочно для папы придумала. При такой позиции следующий напрашивающийся ход — осознание собственного превосходства. Этот ход евреи делали на протяжении веков и продолжают его делать, и, я думаю, именно поэтому они кажутся остальным такими противными. Страдания не обязательно облагораживают.

Но папа и здесь избежал банальности. В ранних стихах еще можно найти намек на инакость — «и думать так: я все могу, как вы. Но я могу и кое-что другое». Но это скорее необходимая для любого поэта декларация независимости. Как, например, у Пушкина: «[Воронцов] видел во мне коллежского секретаря. Я, признаться, думаю о себе кое-что другое». Еврейство было веригой на шее русского писателя, но ничего не попишешь — приходилось ее тащить, не отказываться, не отделываться и не жаловаться, а терпением и любовью обращать себе на службу.

Я прошел абсолютно через все мучения еврейского подростка, описанные в папином романе «Жизнь Александра Зильбера». Но мой первый сознательный выбор был националистическим. Выход для себя я видел только в Израиле. Я набрался сионистской пропаганды, выучил в подполье иврит и собирался стать офицером ЦАХАЛа. И стал бы, если бы не отказ, из-за которого я попал в Израиль уже слишком взрослым для офицерских курсов.

Сегодня у меня, разумеется, совсем другой взгляд на вещи. Я знаю, что у каждого народа есть совершенно подонские страницы в истории; я служил оккупантом; мне приходилось стесняться того, что я еврей, не потому, что обижали меня, а потому, что это я принадлежал к лагерю сильных, обижающих слабых. И сегодня я вообще отказываюсь оперировать термином «народ». Сегодня моя родина — Интернациональная Сеть. Есть люди и есть искусство. Это — самое интересное. Размениваться на какую бы то ни было идеологию я считаю пустой тратой становящегося все более драгоценным времени. Но, чтобы до этого дойти, нужно было стоять на плечах гигантов. Нужно было, чтобы папа родил и воспитал меня евреем. Преемственность дает мощный фундамент. А прожив почти полвека, начинаешь чувствовать движение потока истории. Папин дедушка, то есть мой прадедушка, так пронзительно описанный в романе, говорил: «Я знал времена, когда в соль подсыпали сахар, и времена, когда в сахар подсыпали соль». Когда-то эта фраза слышалась мне сказочной, фантастической. Но сегодня и я уже познал чехарду времен.

Советская власть казалась вечной. Клеветнические статейки на тему, доживет ли СССР до какого-нибудь там года, воспринимались как смелая игра ума и wishful thinking[144]. Про Америку было так и непонятно, существует она на самом деле или ее выдумали большевики, чтобы пугать народ.

Свобода пришла в виде анархии, и мир вокруг стал похож на школу, в которой заболели все учителя. Пьяный воздух кружил и кружил профессору Плейшнеру голову. Жизнь становилась все веселее. Это было по-настоящему счастливое время. Папу начали печатать, и нарасхват. Я зарабатывал сумасшедшие деньги частными уроками: иврит — сионистам, английский — отъезжантам, итальянский — проституткам. Брат влюбился в девушку из Бостона. Первая попытка подачи документов в американском посольстве не удалась, потому что в графе «цвет кожи» брат записал: «светло-оранжевый». Но со второй попытки он получил разрешение. Я же наблюдал падение Берлинской стены и расстрел супругов Чаушеску уже из Иерусалима.

Израиль был сказкой, которой мне хватит на много лет. А вначале вообще каждый день приносил столько нового, сколько не приносил даже в детстве. Стряхивая прах рабского прошлого и шагая навстречу новой судьбе, я сменил ненавистную галутную фамилию, оставив от нее воспоминание из трех согласных. Папа прислал письмо.

Это был гневный памфлет, в котором папа метал молнии, клеймил меня предателем рода, подробно разбирал и едко высмеивал возможные мотивы моего мерзкого поступка, апеллировал к моим совести и вкусу, увещевал и призывал одуматься. На трех машинописных страницах. На четвертой я прочел: «Мой любимый, мой светлый Арканчик! Ради Бога извини и не обращай внимания на это стариковское ворчание! Просто мы с Сашей Лайко[145] вчера изрядно поддали, и что-то на меня нашло. Делай, как тебе удобно и правильно. Главное, чтобы ты был счастлив».

Никто не знает, почему мой папа покончил с собой. Он был человеком очень крепкого душевного здоровья. Вероятные причины — бытовые, творческие, личные — не выглядят убедительными ни по отдельности, ни даже все вместе. Остается только одно объяснение: Маяковский.

Чтобы гибнуть, рождаются не только офицеры, писатели тоже. У литературы есть известная способность к осуществлению. Придуманные герои и даже персонажи приобретают собственную волю и пользуются серьезным влиянием на автора. Это тем более верно, когда героем взят реальный человек. Тему Маяковского папа вынашивал долгие годы, и не зря я плакал ребенком под его страшным портретом. Свою лучшую, свою самую блестящую книгу папа написал о нем[146]. После этого он начал чувствовать, что приобретает его черты. Я знаю, он мне рассказывал.

Последний раз мы виделись зимой девяносто второго. Погостив в Израиле, папа возвращался в Москву. Самолет у него был с Кипра, я провожал его в хайфском порту. Мы попрощались, обнялись, папа уже почти ступил на эскалатор, но вдруг вспомнил, остановился, сунул руку в карман пальто, достал и высыпал мне в ладонь пригоршню больше не нужных ему шекелей.

Примечания

1

Ежегодная резервистская служба (ивр.). Отсюда милуимник — солдат резервистской службы.

(обратно)

2

Почто ты меня покинул! (ивр.).

(обратно)

3

«Ноблес» — марка дешевых израильских сигарет.

(обратно)

4

Файруз — ливанская певица. И автор, и герой считают ее Эдит Пиаф Ближнего Востока.

(обратно)

5

Подаяние (ивр.).

(обратно)

6

Фрагмент из романа Меира Шалева «Эсав».

(обратно)

7

Разговорное название сливного бачка (ивр.).

(обратно)

8

Что такое «засос»? (польск.).

(обратно)

9

Так пани полька! Я тоже говорил немного по-польски, но уже все забыл (польск.).

(обратно)

10

Простите, может быть, можно, наконец, заказать? (ивр.).

(обратно)

11

Имеется в виду поэт и кулинар Михаил Генделев.

(обратно)

12

Презрительная кличка еврейских ультраортодоксов (ивр.).

(обратно)

13

Домик-времянка (ивр.).

(обратно)

14

Конец недели, уик-энд (ивр.).

(обратно)

15

Изыди! (лат.).

(обратно)

16

Пани хочет ехать или идти пешком? (польск.).

(обратно)

17

Антон Борисович Носик, культовая фигура русского Интернета, anton@cityline.ru.

(обратно)

18

Нет свободы без солидарности! (польск.).

(обратно)

19

Экскурсовод Володя Мак, 050–694444.

(обратно)

20

За исключением Библии, стихов, пьес и детских книжек, в ивритском тексте гласные не ставятся. Часто поэтому, чтобы правильно прочесть слово, нужно его знать.

(обратно)

21

Стой! Документы! (арабск.).

(обратно)

22

Еврейская Пасха (ивр.).

(обратно)

23

Солдатский ларек (ивр.).

(обратно)

24

Длинная и нудная пасхальная церемония (ивр.).

(обратно)

25

Третья буква ивритского алфавита, означающая порядковый номер три.

(обратно)

26

Вещмешок (ивр., из англ.).

(обратно)

27

Пояс с подсумками (ивр.).

(обратно)

28

Девственница (ивр., из англ.).

(обратно)

29

Курс молодого бойца (ивр., из англ.).

(обратно)

30

Изгнание (ивр.).

(обратно)

31

Коренной житель Израиля (ивр.).

(обратно)

32

Черный цвет ермолки указывает на высокую степень ортодоксальности.

(обратно)

33

Когда х… стоит, мозги в жопе (ивр.).

(обратно)

34

«Советская родина» (идиш).

(обратно)

35

Алон-Швут — название нескольких поселений на оккупированных территориях.

(обратно)

36

Начинается новая жизнь (лат.).

(обратно)

37

Израильский гибрид автобуса и грузовика (ивр.).

(обратно)

38

Лекастэ́ах (ивр.).

(обратно)

39

Кондиционер (ивр.).

(обратно)

40

Пионерский лагерь, брат! (ивр.).

(обратно)

41

Солдат срочной службы (ивр.).

(обратно)

42

Идущие на смерть приветствуют тебя! (лат.).

(обратно)

43

Эм-шестнадцать (ивр.).

(обратно)

44

Бронежилет (ивр.).

(обратно)

45

Хорошая трава! Сучий потрох! (ивр., сленг).

(обратно)

46

В натуре (ивр., сленг).

(обратно)

47

Патруль, в данном случае моторизованный (ивр.).

(обратно)

48

Армейское кодовое обозначение короткого отдыха.

(обратно)

49

Комментированный рассказ об исходе евреев из Египта (ивр.).

(обратно)

50

Из рок-оперы Э. Л. Уэббера «Иисус Христос — суперзвезда», сцена в Гефсиманском саду, «Моление о чаше»: «Пронеси эту чашу мимо меня» (англ.). — Прим. ред.

(обратно)

51

Вежливое обращение к взрослому человеку (кирг.). — Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, примечания автора.

(обратно)

52

Начинается новая жизнь (лат.) — эта фраза цитируется в начале книги Данте «Vita Nuova». — Прим. ред.

(обратно)

53

См. прим. на с. 85.

Примечание 29.

(обратно)

54

Армейский психиатр (ивр.).

(обратно)

55

Потерпите еще немного (англ.). — Прим. ред.

(обратно)

56

Революция продолжается! (исп.). — Прим. ред.

(обратно)

57

Человек играющий (лат.).

(обратно)

58

Укороченный М-16 (прим. верстальщика).

(обратно)

59

Дорожку, мой друг, если желаешь! (франц.).

(обратно)

60

Дорогой (кирг.).

(обратно)

61

На тот момент около 20 долларов.

(обратно)

62

Дорогой Тони, мы не так просты, как ты мог себе вообразить. Все акции распроданы. Так что, как у нас, у русских, говорят: не ссы в трусы! Я планирую подскочить в Лондон на следующей неделе. Почему бы нам не встретиться, не выпить и не обсудить детали?.. О’кей, увидимся, старина! (англ.).

(обратно)

63

От англ. two shot — «двое в кадре».

(обратно)

64

Для чего нужны продюсеры? (ивр.).

(обратно)

65

Треугольные пирожки, начиненные рубленым мясом.

(обратно)

66

«Свят Он Благословенный» — одно из имен Бога (ивр.).

(обратно)

67

«Вау! Я действительно хочу говорить с этими людьми!» (англ.). — Прим. ред.

(обратно)

68

Будь моим гостем (англ.). — Прим. ред.

(обратно)

69

Один за всех, и все за одного (франц.).

(обратно)

70

Тоска смотреть, как мается бедняк (англ., пер. Б. Пастернака).

(обратно)

71

Сломал мне кайф (ивр.). — Прим. ред.

(обратно)

72

Трах в школьной форме принесет мне удачу (англ.). — Прим. ред.

(обратно)

73

Я не говорю по-русски (англ.). — Прим. ред.

(обратно)

74

Не беспокоить (англ., груб.). — Прим. ред.

(обратно)

75

Ну хорошо, это может быть интересно, попробуем… Хм… О’кей. Так… В детский сад ее приводил дедушка… (англ.). — Прим. ред.

(обратно)

76

— Ты рад, что мы богаты? — Во всяком случае, не расстроен. — А координаты помнишь? (англ.). — Прим. ред.

(обратно)

77

Оборудование, амуниция (ивр.).

(обратно)

78

Кого я вижу! (ивр.).

(обратно)

79

Что скажете, парни? (англ.). — Прим. ред.

(обратно)

80

Они должны были умереть! (англ.). — Прим. ред.

(обратно)

81

Но камера их любит (англ.). — Прим. ред.

(обратно)

82

Стыд-позор, что он никогда не получит «Оскар», потому что слишком короткий (англ.). — Прим. ред.

(обратно)

83

Моя радость (англ.).

(обратно)

84

«Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним» (англ.).

(обратно)

85

А ты не мог бы быть поконкретней? (англ.).

(обратно)

86

К черту романы! (англ.).

(обратно)

87

Правда? (англ.).

(обратно)

88

Вы так считаете? (англ.).

(обратно)

89

Дядя Майкл (англ.).

(обратно)

90

Большая, большая ошибка! (англ.). — Прим. ред.

(обратно)

91

Ложный шаг (франц.).

(обратно)

92

Пока мы едины, мы непобедимы! (исп.). — Прим. ред.

(обратно)

93

Родина или смерть! (исп.). — Прим. ред.

(обратно)

94

Сухие пайки (ивр.).

(обратно)

95

У меня есть поручение к Чингизу! (англ.).

(обратно)

96

Чего ты хочешь? (англ.).

(обратно)

97

Это ультиматум президента Марата Кургашинова (англ.).

(обратно)

98

Занять позиции! (ивр.).

(обратно)

99

Я тебе должен (ивр.).

(обратно)

100

Со времен службы в армии я очень переменился к аргентинцам. Я их теперь люблю.

(обратно)

101

Простите, не помешаю? (польск.).

(обратно)

102

.

(обратно)

103

.

(обратно)

104

Любимая (ивр.).

(обратно)

105

Нет свободы без «Солидарности»! Только больной ходит на выборы! (польск.).

(обратно)

106

Маленькие бутерброды, канапе (польск.).

(обратно)

107

В Старом городе (польск.).

(обратно)

108

.

(обратно)

109

.

(обратно)

110

Все хотят увидеть последнюю девушку Йонаша Кофты (польск.).

(обратно)

111

Книга и кофе (польск.).

(обратно)

112

.

(обратно)

113

Задавая вопросы невидимому собеседнику, нужно догадаться, кто он: человек или машина.

(обратно)

114

Совсем забыл: ее же расстреляли! Но она при этом попросила не завязывать ей глаза.

(обратно)

115

Давид Бен-Гурион, первый премьер-министр Израиля. «Стариком» его называли в открытую, любя. Один из предвыборных лозунгов: тагид кен ла-закен! (Скажи Старику «да»!).

(обратно)

116

В принципе, Пастернак уже перевел: «Но пораженья от победы ты сам не должен отличать».

(обратно)

117

На сегодняшний день ссылки мертвы (прим. верстальщика).

(обратно)

118

Муса — Моисей, Иса — Иисус.

(обратно)

119

Общая служба безопасности.

(обратно)

120

Из сатирической программы эрец неэдерет («Прекрасная страна»).

(обратно)

121

В единственном числе: сатлян тель-авиви.

(обратно)

122

Трудно предугадать кругозор читательской аудитории. «Паровозиком» называется действие, при котором вы, перевернув косяк горящим концом себе в рот, набираете дыма, а затем мощной струей вдуваете его в открытый рот товарища.

(обратно)

123

Это произносит женщина. В мужском роде: ани мэт аль зэ!

(обратно)

124

Женщина спросит мужчину, есть ли у него девушка, так: йеш леха хавэра?

(обратно)

125

Есть в Сети по-русски, бесплатно.

(обратно)

126

Есть в Сети по-русски, бесплатно.

(обратно)

127

4 ноября 1995 года на митинге за мир в Тель-Авиве правый фанатик Игаль Амир расстрелял в упор из пистолета премьер-министра Ицхака Рабина.

(обратно)

128

Набор правил о том, что пригодно или непригодно в пищу. Самые известные из них: запрет на свинину и смешивание мясного с молочным.

(обратно)

129

Я слукавил: практически все лавочники на рынке знают счет по-русски.

(обратно)

130

В действительности последние две строки стихотворения Ани ѓа-шар звучат чуть иначе: ва-инени бэ-шеш-эсрэ́ шнота́й вэ-либи́ бен кэ-лев бэн-ѓа-шмони́м (прим. верстальщика).

(обратно)

131

Институт национального страхования. Туда обычно ходят за различными пособиями.

(обратно)

132

«Мастера и Маргариту» на иврит перевел Петр Криксунов.

(обратно)

133

Праздники отмечаются по еврейскому лунному календарю, их даты не совпадают с григорианским.

(обратно)

134

Здесь я не могу не вспомнить чудесную сцену урока иврита в фильме братьев Коэн «А Serious Man». А ведь это, кстати, уже 1950-е. Правда, в Америке.

(обратно)

135

Образцы израильского юмора я привел в путеводителе (см. с. 535–538. — Прим. ред.).

(обратно)

136

Исключения составляют Пульезе и Пиаццола, совершившие новый прорыв в музыке танго. Что же касается танца, то место Nuevo в мире аргентинского танго по-прежнему спорно, и здесь мы говорить о нем не станем.

(обратно)

137

Для Израиля это особенно неприлично, ибо его народ вывел из рабства и довел до государственности тяжелый заика.

(обратно)

138

Umberto Eco. Il Cimitero di Praga. Bompiani, 2010.

(обратно)

139

«В основном о моем отце» (исп.). — Парафраза и игра слов на основе названия фильма Педро Альмодовара «Todo sobre mi madre» («Все о моей матери»).

(обратно)

140

Прибор синхронного термического анализа.

(обратно)

141

Семья, клан (идиш).

(обратно)

142

Буквально: сумасшедшая рыба (идиш).

(обратно)

143

Еврейская голова (идиш).

(обратно)

144

Выдавать желаемое за действительное (англ.).

(обратно)

145

Александр Лайко, поэт, папин близкий друг.

(обратно)

146

«Воскресение Маяковского».

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • ПЕРЕВОДЧИК (роман)
  •   Пролог
  •   Часть первая Библиотечный день
  •     Глава I. Утро. Кофе. Сборы
  •     Глава II. Экскурсия. Старый город. Знакомство
  •       «Знай и люби свой гороскоп!»
  •     Глава III. Кибуц. Арабский рынок. В городском парке
  •       «Суд, фурфочка, кибуц» (телега)
  •     Глава IV. Разговоры. Воспоминания. Арест
  •       Телега «Верные друзья»
  •     Глава V. Игра и приступ
  •   Часть вторая Милуим
  •     День первый
  •       Телега о Пинхасе Бен-Шимоне, поведанная Альбертом Эйнштейном вечером первого дня милуима:
  •     День второй
  •       Синайский трип
  •     День третий
  •     День четвертый
  •     День четвертый (продолжение)
  •       Я вижу (интерактивная телега)
  •     День четвертый (озарение)
  •     День четвертый (пробуждение)
  •     День четвертый (утро)
  •     День четвертый (продолжение)
  •       Суд, фурфочка, кибуц (окончание телеги)
  •   Часть третья Праздник свободы
  •     Прощальная телега (хорошо темперированный базар)
  •   Эпилог
  •   Словарь израильского сленга
  • ОДНАЖДЫ В БИШКЕКЕ (роман про любовь)
  •   Пролог
  •   Глава первая, в которой Мартын и Юппи летят в Бишкек и попадают на Солярис
  •   Глава вторая, в которой Мартын начинает писать роман, но, узрев Иуду, пускается в воспоминания
  •   Глава третья, в которой Мартын начинает писать роман, знакомится с принцем и его свитой и принимает участие в отражении нашествия
  •   Глава четвертая, изобилующая сценами насилия и эротики, но трактующая также философию и математику
  •   Глава пятая, в которой друзья закладывают основы телевидения, а Мартыну приходится отдуваться за Паоло Коэльо
  •   Глава шестая, в которой раздаются выстрелы, и первая жертва грядущей революции погибает смертью дураков
  •   Глава седьмая, в которой принц посвящает Мартына в свою политическую доктрину
  •   Глава восьмая, в которой повествуется о радостных творческих буднях и одном бесконечном дне
  •   Глава девятая, в которой сначала появляется клад, а потом вдруг начинает переть пацанская тема, вплоть до стихов Михаила Генделева
  •   Глава десятая, в которой Мартын играет в старинную игру Кыз Кумай и узнает о древнем пророчестве
  •   Глава одиннадцатая, в которой переплетаются старый роман и новая любовь, а принц открывает свою тайну
  •   Глава двенадцатая, в которой Юппи рассказывает из своей жизни, а потом появляется Генделев, и Мартын рассказывает из его
  •   Глава тринадцатая, в которой все, кто был нужен Бишкеку для веселья, встречаются на балу в борделе «Терпсихора»
  •   Глава четырнадцатая, в которой события следуют одно за другим так быстро, что нет времени вникнуть в их суть и уж тем более кратко ее изложить
  •   Глава пятнадцатая, в которой Мартын методом свободных ассоциаций успешно справляется с задачей на три джойнта
  •   Глава шестнадцатая, последняя
  • МАЛАЯ ПРОЗА
  •   Челнок
  •   Ведьма
  •   Русский характер
  •   Воображариум
  •   Демон Карива
  •   Израиль: почувствуй себя своим!
  •   От мертвого к живому
  •   В поисках справедливости
  •   Разгадка Сэлинджера
  •   Седьмой роман Меира Шалева
  •   Жидомасонский заговор Умберто Эко
  •   Письмо римскому другу
  •   Sobre todo sobre mi padre[139] Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Однажды в Бишкеке», Аркан Карив

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!