«Коза-дереза»

320

Описание

отсутствует



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Коза-дереза (fb2) - Коза-дереза 194K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Виктор Николаевич Шавырин

Виктор Шавырин КОЗА-ДЕРЕЗА Повесть

I

Когда я родился, пришла из леса коза-дереза, неся на рогах жемчужный лунный свет и рассыпчатые августовские звезды. Пришла она каменистой тропой из густого орешника, от лисьих нор, от диких груш, от пахучей малины и склонилась надо мной бородатым лицом, удивляясь: а кто это лежит на краю окопа и плачет?

А это я лежал на краю зенитной ямы, вырытой в нашем саду, который уже не был нашим, и в самом деле плакал-заливался, потому что худо мне было без козы.

Помню лицо диковинного существа, наклонившееся надо мной, с ехидной бороденкой и рыцарскими рогами, которое окаймляла гирлянда из звезд. Помню и страх оттого, что шумело надо мной нечто тяжелое. То шумела, как я теперь понимаю, одичавшая антоновка, росшая над окопом. Лежал я на какой-то подстилке среди яблок-падалиц, и коза, подивившись на меня, отошла и, должно быть, стала хрупать те яблоки. Благословенна щедрая пора августа, когда есть что жевать, когда приходят в мир люди и козы!

Отчего она так спешила к нам в деревню, эта непонятная коза? Когда научили меня размышлять, пришел я к выводу, что такова ее извечная натура. Не она ли пятнистой от солнца тропой пробиралась в грот, чтобы вскормить Зевса, грозового бога? Не она ли уступила место в хлеву Галилейскому младенцу, а сама вышла под звездное небо встречать восточных волхвов?..

Трое нас пришло в том августе в мир: я, соседская девчонка Поварешка и соседский же мальчишка Партизан, сын неизвестного родителя. И к каждому из нас в свое время пришла своя коза.

II

Ирония иссушила наши души, но, смирившись и укрепив дух, начинаю рассказ о том, что хочу и могу рассказать.

Помню же первым делом слабый огонек, неподвижно висящий во мраке. Тлеет этот огонек бесконечно долго, и бесконечно долго я смотрю на него, потому что больше не на что смотреть.

До того, как явилось это крохотное красное пятнышко, был полнейший мрак — сплошное небытие, безмолвное и бесконечное несуществование. Это потом я вспомню или придумаю, что еще раньше случились и дивный август, и антоновка, и бородатая химера надо мной. Тогда же, инстинктивно, но жадно познавая мир, я вдруг увидел, что мир — это мрак, в котором едва светится крохотный фитилек, слабый и чуть коптящий: он висит на уровне моих глаз, совсем недалеко. Может быть, в ту пору и было-то нас в мире всего двое: огонек и я. Но кто внушил мне и другие понятия, кто научил меня разговаривать произносить слова, значения которых я почти не понимал, кто научил меня чего-то желать, жаловаться, требовать, даже в какой-то мере думать вместо того, чтобы просто терпеть?

Огонек гаснет, безжалостно задутый, и воцаряется тот предвечный мрак, что уже был до моего рождения.

Теперь не на что смотреть. У, в каком черном клубящемся хаосе я лежу и хочу действия! Теперь я могу только ощущать то, что ощущается телом. Что же я чувствую? Прежде всего, страшный f`p снизу — твердый, непреходящий, неумолимый жар. Еще — меня сдавливают с боков какие-то чужие большие тела. И еще на мне что-то тяжелое, душное и тоже теплое. Я задыхаюсь, и все мое существо протестует против этого непонятного — ужаса:

— Мам!.. Зажги пузырь!

То ли, погребенные после расстрела, мы лежим глубоко в земле и будем так лежать вечно к злорадному удовольствию чего-то черного, жуткого, всевластного, придавившего сверху наши души и весь наш мир? Это — и есть жизнь? Но отчего, зачем ее невыносимость? Как душно, как темно, как тяжело дышать! И я, как травинка, лишенная воли и силы, пытаюсь выжить и бороться за себя, и снова прошу в темноту, в мир, в котором нет ничего, кроме моего жалкого сознания:

— Зажги пузырь!..

Кто вложил в меня эти слова? Откуда я их знаю? Разве понять эти тайны? Но ведь я уже не природа, не клубящийся хаос, — я чувствую. И виноват ли я в том, что первым, главным и единственным моим чувством стал ужас? Кто-то большой, тоже ворочающийся, тяжело дышащий, мешает мне повернуться и негромко призывает к терпению:

— Молчи, молчи…

Но как я могу молчать, если это тело мое кричит?

Должно быть, оно кричит долго, нескончаемо долго, потому что кто-то рядом вздыхает, и робкий женский голос говорит:

— Господи… Или зажечь? Пусть погорит, пока не уснет.

Шорох в темноте, возня и рассудительный мужской голос:

— Какой набалованный!

Опять кто-то вздыхает, но уже по другую сторону от меня. И появляется огонек. Он горит в темноте торопливым пламенем, перекочевывает на крохотный фитилек и замирает на нем. Теперь красный светлячок родился снова, и мне есть, на что поставить глаза. И я смотрю на него долго, очень долго, и вижу, как огонек освещает под собой маленький стеклянный пузырек и кусочек проволоки, на которой он подвешен в пространстве — но больше он ничего не в силах осветить.

Не он, но моя память осветит то, что, оказывается, и тогда уже существовало. Печку, истопленную на ночь так, чтобы она не совсем остыла к утру — нашу спасительницу этой страшной и бесконечной зимней ночью и бесчисленными другими ночами. Те телогрейки и прочее старое тряпье, что было уложено на нее. Нас: бабушку, материного брата, приехавшего в гости и меня, плотно лежащих на печи. Железную койку рядом, ледяно-холодную, где спит, прижавшись боком к нагретому щитку печи, надрывно кашляющая мать. Сверкающий лед на задней стене — когда топили печь, его верхняя граница ползла вниз, а потом снова медленно повышалась, достигая к утру потолка. Замерзшую воду в ведрах, стоявших на лавке у двери. Весь тот мир, в который я пришел неизвестно зачем и отчего, а, скорее всего — по родительскому легкомыслию.

Есть еще звук, о котором я пока не сказал. За той, самой задней, грубо беленой стеной всю ночь напролет слышится истошный прерывистый крик или хрип. Но он так въелся в сознание, что его как бы не существует. И даже я, хоть мир мне в новинку, слышу его только тогда, когда он становится совсем уж истеричным.

То кричит от мороза, мрака и голодных спазм в кишках бывшая Зевсова, а теперь моя кормилица — чудо-животное, коза-дереза.

А сейчас пойдет мое первое настоящее воспоминание, мой первый снимок с натуры, сделанный при дневном свете, с действующими лицами. То было, как я полагаю, в светлый Пасхальный праздник, когда по деревне разнеслась весть о том, что лесник напился вдрызг пьяным и валяется за своей избой, и все бросились в лес за дровами. Побежала мать, побежала соседка, а чтобы, в случае чего, набег на лес можно было выдать за праздничную прогулку от нечего делать, — взяла коз, будто бы попасти их, и меня, уж не знаю, зачем.

И вот я стою на опушке, на краю страшного оврага, заросшего неизъяснимо густым орешником, стою один, как приказано, стерегу коз. Стою я, оцепенев от этой принудительной работы, тоскливо мне и неуютно. Две козы бродят по опушке, пробуют найти какие-нибудь зеленые былки средь жухлой прошлогодней травы. Каждая коза вдвое выше меня, у каждой зловредный вид, и я боюсь, что они уйдут куда-нибудь, потому что не знаю, как их остановить и подчинить себе, — не по росту мне эти рогатые твари!

Смотрит на меня пристально наша коза. Рассматривает она меня с близкого расстояния как какого-нибудь жучка, дивясь: кто это стоит на бугру и зачем? И готовится коза свергнуть врученную мне над нею власть, потому что не мне такой властью распоряжаться. Ох, уйдет коза за высокие горы, за темные леса, за синие моря! Как мне не бояться, что она уйдет!

Гляжу я в трущобу, но не видно наших баб, и даже не слышно. Вроде треснул где-то глубоко внизу сук, а может, и не треснул. Оборачиваюсь я и снова смотрю на козу, она так же пристально глядит на меня, и чувствуется в ее взгляде задорное пренебрежение, этакое желание свалить, закатать и рогами пропороть мое тщедушное тело. Даже хвостом вертит она от предстоящего удовольствия!

Идет на меня коза, идет неторопливо, играючи, прижимает меня к лесу, в который мне не ведено входить, угрожает своими длинными рапирами, роет землю копытом, выгибает шею, стремится поддеть на рог…

— Мама! — кричу я в лес, а вернее, в пространствомироздание, непомерно большое для детского организма и совершенно безлюдное. — Меня коза хочет бодать!

Но молчит мироздание. Земная опушка стеной стоит да и дремлет, выгон пуст, бугры голы, мы одни на свете — я и коза…

— Мама! Меня коза хочет бодать!

Жалкое мое рыдание уносит в чашу ветерок, там и душит потихоньку, вежливо и безучастно. И сук не хрустнет под горой. И безжалостное мироздание стоит не пошатнувшись. Зачем же я пришел в этот мир, где все не так, как надо, где все не нравится, все страшно, где навсегда останется со мной космический, нудный не уют?

Серая фигура возникает над бугром. Я узнаю нашего соседа Кольку, старшего брата моего ровесника Партизана. Колька идет вдоль опушки скорым шагом, в худых сапогах и обгоревшей на войне шинели с чужого плеча, метет ею землю. Не глядя на меня, он замахивается на козу топором и говорит ей слово, значения которого мне пока не дано понять. И от этого волшебного слова коза смиренно отходит в сторону и вроде бы интересуется травой.

До сих пор я испытываю благодарность к этому Кольке, — да будет ему земля пухом! Это был редкий поступок. Я-то вначале даже подумал, что он еще сильнее натравит на меня козу. А он ее nrncm`k. Но торопится Колька выбрать дубок потолще, исчез он за бугром, и снова коза лукаво смотрит на меня, и снова, вытанцовывая, приближается и склоняет свои острые рога…

Долго я кричу на ветер — или пищу? Тогда-то мне казалось, что кричу. И, наконец, слышу в овраге какое-то пыхтенье, и, заглянув в него, с удивлением вижу две огромные вязанки хвороста, едва ползущие вверх по каменистой тропе. Но не то меня удивляет, что сами собой ползут в гору вязанки, а то, что под ними кто-то хлюпает, словно давясь от смеха. Тут я даже забываю про козу и смотрю, распахнув глаза, на это недоумение.

Первой выползает на ровное место соседка. Она выныривает из-под своего неподъемного хвороста, падает рядом и с визгом катается по земле, то и дело вскрикивая:

— Ой, не могу! Ой, держите меня четверо! Ой, кино!

…Потом мне объяснили, что слово хочет было самым смешным в моем жалком призыве о помощи. Откуда я мог знать, чего хочет коза.

Знать этого не дано никому.

Когда это было? Пожалуй, давно, потому что с тех пор я несколько раз успел обновиться. Это было во времена изначальные, баснословные. Замечали ли вы, что в древнейших мифах нет места человеческим чувствам, особенно радости? Вот и я, кажется, в те времена не умел радоваться даже тогда, когда это полагалось, когда радовались жившие более меня.

Но не надо думать, что дело происходило во времена мрачного средневековья или что я вспоминаю суперпатриархальную, заслоненную болотами и тайгой деревушку на безымянном краю света. Нет, почти с первых дней бытия мы черпали свои впечатления не только из живой жизни. Было в нашей деревне нечто, связывающее ее с миром, с его неутомимо-бодрыми или страшными абстракциями, и считалось это нечто хоть не главным, но все же существенным в нашем бытии.

Это нечто представляло собой черный диск, висевший высоко в углу или, лучше, черную тарелку, к которой по проводам шла магия понятного и невразумительного, веселого и угрожающего, разборчивого и не очень. Откуда шло — кто знал? Но тарелка пела то множеством развеселых баб, радовавшихся зажиточной колхозной жизни, то тележила заунывные песни прошлого, то деловито тараторила о чем-то умственном, то передавало сводки погоды.

По воспоминаниям матери, тарелка появилась очень давно, когда она сама была маленькой. С тех пор она замолкала только на ночь. Говорила мать, что живший напротив мальчишка по имени Хряк (толстенький такой был, Господь с ним, его потом раскулачили вместе с родителями) пришел, в числе других, подивиться на говорящую тарелку, раскрыл рот, и так простоял с раскрытым ртом часа три, а то и четыре. Экзотика прошлого не может не умилять: но мы-то, следующее поколение, ничуть не удивлялись радио и даже не боялись его так, как взрослые, а взрослые очень боялись: слишком уж твердо помнили они, как в один солнечный день тарелка объявила о войне. И позднее, когда начали летать космонавты, не одна баба в ужасе замирала перед черным диском, заслышав те позывные что, так хорошо запомнились за четыре года войны, звуча перед сводками Сов информбюро…

И еще были впечатления от дальних стран. В легком тумане дыбились необычайной высоты горы, катился меж ними змеевидный поток хляби, росли на них разноцветные деревья с диковинными листьями, птицами и плодами. Где же это было? Не иначе как на краю речной долины, в той местности, где чуть позже судьба определила нас в аркадские пастухи и пастушки.

В первые годы моей жизни меня просто брали туда, дабы не оставлять без присмотра. И до сих пор вижу многоцветные картины, и помню веселые голоса, коз, широко уходящую даль, и благословляю те мгновения, когда земля впервые с поразившей меня щедростью и лаской раскрывала передо мной свою заповедную красоту.

С тех пор люблю дымные закаты, ранний месяц, светлые листья осени, синеву глубоких рек, люблю веселые поляны, липовый цвет, грибной запах, барбарис и волчье лыко, — то, чем дарила нас наша Аркадия. И — кто знает может, где-то в чаще или за рекой жило еще что-нибудь этакое, что в науке называется глокой куздрой. Партизан уверял, что у диких груш он видел тигру! Что ж, слава всем живущим. Тигра так тигра.

Так понемногу свершалось познание мира. Но до сих пор не могу избавиться от подозрения, что некоторые озарения о нем я хранил как бы изначала, что определены они не разумом и чувством, а генами или даже чем-нибудь помельче, какими-нибудь мельтешащими атомами, из которых, благодаря козе, оформилось мое тело.

В самом деле, как вошла в меня догадка, а потом и убежденность в том, что человек человеку рознь? Всегда я жил с такой уверенностью, и с нею жили мои добрые друзья Партизан и Поварешка. А ведь никто нас этому специально не учил: ни матери, ни черные тарелки!

Однажды в нашу деревню зачем-то съехалось много начальства. Мы с Поварешкой, еще совсем маленькие, сломали кривые палки, сделали из них пулеметы, засели за плетнем напротив правления и принялись расстреливать это начальство, пока оно толпилось у коновязи.

Сначала мы положили самого грозного на вид мужика, распекавшего за что-то остальных. Потом выбрали другого, тоже пузатого, и всадили в него две длинных очереди. Потом изрешетили все собрание. Остались двое: наш председатель Сергей Николаевич и какой-то малый, молча куривший в отдалении, у машины.

— В Сергея Николаевича не будем стрелять, — гуманно объявила Поварешка Он хороший, он нам лесу дал.

— А нам не дал, — угрюмо возразил я и нажал на гашетку. Покончив, таким образом, с правящим классом, мы хотели было положить последнего, курившего у машины, но своевременно догадались, что это шофер, которою грех убивать. Мы уважали простых людей, а если не уважали, то жалели. Мы были сознательный народец. Мы хотели только хорошего для себя и для других. И изначально мы знали и верили, что это хорошее где-то имеется в наличии.

Где? В разные времена разные фантазии приходили мне в голову. То я думал, что в лесу, не показываясь на глаза, живут оставшиеся от славной дочеловеческой эпохи маленькие, наивные, печальные и добрые существа какие-нибудь джамбли, бумбли или карамбли. Что они играют при луне на полянах и иногда, с замиранием сердца, смотрят с опушки, из-за кустов на наш шумный и деловитый мир и на нас, людей. Но потом я пришел к выводу, что джамблям нечему завидовать. Что хорошего у нас было? Возились в темноте, в грязи озлобленные мужики-гречкосеи, стучала молотилка, да Волосатый дед, особенно сочно и неторопливо выговаривавший ругательства, вез в поле бочку солярки. Темнело, часов с шести многие укладывались спать, потому что керосин жалели и поднимались до рассвета. Но кое-кто, напротив, балакал на бревнышках в сумерках, и обязательно иная еще не старая баба говорила мечтательно и тихо:

— Сейчас в городе молодежь по улицам гуляет…

Нет, — однажды возразили на такие слова, — там гуляют только до восьми часов, а после не выходят, после на улицах одна шпана.

Но что сказано, то сказано, и я уже сам мечтал, не зная толком, о чем. Молодежь? Слово-то какое! Не мужики, не девки, не ребята, а молодежь! По улицам! Гуляет! Да хоть и до восьми часов, — кто бы из наших отказался назваться молодежью да погулять?

— Мама, а в деревне асфальт будет? — спросил я однажды.

— Должно быть, будет, — ответила она, но не знаю, насколько искренне. Может, готовила к будущей жизни — учила верить в прогресс.

— А когда будет?

— Ну, не скоро… Может быть, лет через тысячу…

Я был сражен моим горем. Я уже так живо представил себе асфальтовую дорожку, идущую мимо полу засохшего клена, что рос напротив Поварешкиной избы к магазину и далее, даже чуть было не киоск с мороженым на обочине этой дорожки представил… И я иду по этой дорожке, дохожу до киоска, и… Через тысячу лет!

А человек живет сто лет, — это я уже знал. Да это же дальше, чем конец жизни, это тогда, когда меня не будет, — что же, не все волшебство мира выпадет на мою долю? Зачем я тогда родился, зачем живу? Так печалился Адам, узнав от Бога, что он смертей. Но не смерть печалила меня тогда, — а то, что не будет в моей деревне, асфальтовой дорожки. А если бы в то время кто-нибудь сказал нам, что не будет и самого села? И не через тысячу лет, а при нашей жизни? Но кто тогда мог бы предположить такое? Оптимистами мы были, оптимистами!

Мы жили — как объясняла черная тарелка — в необыкновенное время, в эпоху больших свершений и великих планов. Мы свято верили, что придет черед всего искусственного: искусственной земли и искусственного неба, синтезированной пищи и имитаций природы, и сами мы отчасти станем искусственными, с сердцами из нейлона, которым век износу не будет, — но почему-то подразумевали, что наши души останутся прежними, неувядаемыми, рожденными среди цветов, лесов и коз. Не о том ли нам пели черные тарелки, не о том ли кричали газеты, приветствуя летавших в космосе собак и людей, не о том ли говорили в школе.

— Не в будущее ли мы были устремлены так, что уже как бы не чувствовали подошвами настоящее? Вот и верили мы, что совершаем последний шаг по грязи, а следующий шаг придется уже по асфальту, по пластмассе, по ковровой дорожке, что вдруг расточатся как демоны ночи, закопченные гречкосеи, неистребимо пахнущие мазутом, и бабы их, неистребимо пропахшие силосом, и… ура!

Со временем перестал я хотеть, чтобы в лесу жили синие джамбли, перестал даже желать взглянуть хоть разок, как гуляет под Вечерней Зарницей нежно любящая молодежь, а захотел построить стеклянный город у марсианских каналов. Это тоже была поэтическая мечта, но в городе среди синтезаторов пищи не оказалось места козе, даже если она — робот. И в земных городах asdsyecn, равно стеклянных и плоско фасадных, не было места козе, как и корове, зебу, северному оленю, Партизановой матери Басенке, Волосатому деду и Поварешкиному отчиму.

Поэтому деревня, в которой я родился и рос, меня ничуть не интересовала. Но ныне, вспоминая забытое, я убеждаюсь: то был необыкновенный край, существовавший воистину в необыкновенное, время и населенный необыкновенными людьми. Что джамбли, что бумбли, что марсиане!

III

В нашей деревне бабы рожали либо от большого испуга, либо от тяжелого подъема.

Никто не жалел себя по лености мысли. У всех болели поясницы, трещало в пупу, все маялись опущением желудка. Так как ишаков в нашей среди нерусской местности испокон веков не водилось, а лошади еще в тридцатом году добровольно вступили в колхоз и теперь дичали на конюшне, то роль тягловой силы исполняли бабы. С экономической точки зрения это было вполне рационально. Бабы сочетали умеренный аппетит с высокой проходимостью и грузоподъемностью, с упорством и выносливостью ишаков. Главным позором у них считалось поднимать за один раз меньше тонны и использовать какие-либо приспособления типа носилок или тачек. Они все переносили на горбу, а жизнь их, надо заметить, как раз и состояла в переноске тяжестей. Увидеть бабу, ничего не несущую на себе, мне приходилось редко и только по великим праздникам.

Бывало, шуршит что-то в плотных сумерках. Присмотревшись, видишь: движется по дороге огромный воз хвороста, а под ним быстро-быстро семенят, перебирают землю чьи-то ноги.

Когда бабе требовалось принести к дому накошенного за огородом сена, она расстилала вдвое веревку, накладывала на нее столько, сколько могла унести, потом еще. Столько же, потом четверть столько, уминала копну коленями и животом, белея и скрипя зубами, затягивала узел, минут пять пыталась взвалить копну на хребет и затем, согнувшись в три погибели, брела к избе, а там, свалив сено, либо обмирала на полчаса, либо, шатаясь и прислонив к пояснице тыльной стороной ладонь, брала косу и тащилась вновь за огород. Перенести сено в два приема, что было бы даже быстрее, у нее не хватало догадки, к тому же ее за это могли осудить соседи.

Я никак не мог смириться с такой традицией: всегда старался компенсировать меньшую грузоподъемность большей скоростью, и всегда меня за это осуждали.

Однажды с тока вывозили хоботья, уже затлевшие от плесени, в которых, однако, было много хорошего зерна, Чтобы они не достались народу, их было ведено ссыпать в дальние овраги под покровом сумерек. Но мы-то, деревенские, сразу чуем, где можно поживиться за ничейный счет! Один или два самосвала прошел слух — свалили хоботья в Песочном верху, в каком-то километре, от деревни, и мы бросились туда с мешками. Тут я захватил хорошее место, быстро насыпал полмешка горячей трухи и уже приноровился взвалить груз на спину, как меня окликнул Поварешкин отчим:

— Что ж ты столько насыпал? Столько пятилетний унесет!

— Больше не подниму.

— Поднимем, не бойся! Сыпь!

Поварешкин отчим, удивительно трезвый и добрый в тот вечер, тут же зачерпнул три-четыре ведра из кучи, сыпанул мне в мешок, набил его под завязку и взвалил мне на горб. Шатаясь и истекая горячим потом, я пошел в гору, на деревню, и… не помню, как, но донес. На второй день у меня остро болел позвоночник, зато наш петушок повеселел и топтал курочек.

Все это я рассказываю, может быть, некстати, но с единственной целью: пояснить, при каких обстоятельствах на селе рождались и вырастали славные впоследствии комбайнеры, строители и представители сидячих профессий. В роду у Партизана это было даже традицией. Его бабка родила его мать, Васенку, от огорчения: прибежал с речки народ и закричал, что утонул Партизанов дед, то есть бабкин муж. Говорят, хороший мужик был. Так и вписали небесная канцелярия, а на земле сельсовет одну и ту же дату в свои бумажки: день смерти деда, день рождения матери.

Васенка, в свою очередь, ни одного из трех своих ребят не родила в положенный срок, все добивалась опережения графика. Старший, Колька, впервые подал свой гнусавый голосок, когда с фронта похоронка пришла, то ли на второй, то ли на третий день после Победы. Надо сказать, что тот день был для деревни и песенным, и слезным, потому что те солдатки, у которых мужей не убили, чуть с ума не сошли от радости, что теперь уж не убьют, а вдовы, глядя на них, выли, как оглашенные — завидовали. Васенка, выпивши, даже плясала с матерными частушками напротив правления, что уж никак не соответствовало ее брюхатому положению и было прямым, хоть и неосознанным вызовом по отношению к вдовам. И на тебе — то ли Господь покарал, то ли на роду так написано, но уже после войны доползла до деревни похоронка на ее мужика. Да и похоронка-то, какая: не убит, а без вести пропал. Лежит он теперь где-нибудь в Германии или под Прагой, и какая-нибудь сознательная фрау или пани приносит ему на великий день Мира цветы, за что, впрочем, ручаться нельзя, потому как ихняя сознательность — это, пожалуй, наша вчерашняя пропаганда. А уж двое младшеньких без него были зачаты.

Средний, Васька, родился от тяжелого подъема, когда баба втаскивала в избу лохань с прудовой водой. А Партизан, мой ровесник и будущий поджигатель родительского гнезда, в дальнейшем же известный на весь район механизатор, родился в тот день, когда Ваську колхозный бык закатал чуть не до смерти.

Эти ребята, не имевшие, кроме вшей, никакой живности, бегали по горам просто так, как дикие ирокезы, Но в один год их родительница в рассуждении общественного мнения и общего роста благосостояния завела для них козу. Правда, ребята были набалованные, к обязанностям не приученные: они не умели стеречь свою живность, не сиделось им на месте, но мы с Поварешкой поделились с ними опытом и отныне стерегли животов втроем: она, Партизан и я.

По весне мы ходили на горы. Нашей Аркадией, уже говорил я, был край речной долины — он и звался горами. Там раньше всего стаивал снег, туда выгоняли отощавших за зиму животов, чтобы они похватали каких-нибудь жухлых былок, поглодали кустики и вообще ожили, пока подрастет трава и по-настоящему начнут пасти стадо. На этих горах собиралась вся малолетняя деревня, жгла костры, пекла ворованную из родительских подвалов картошку, играла в войну и пела пионерские песни.

Мы, то есть августовские ребятишки, в ту весну были еще несмышленыши. Нас брали в качестве ординарцев ребята постарше. Спичек нам не доверяли, но картошкой, подув на нее, кормили. Партизан, паразит, насмотрелся, как старшие ребята и девки костры разжигают и, вернувшись домой, вздумал испечь картошечек. Вместе со средним своим братцем он соорудил на печке костер из тряпок и щепочек и зажег его. Конечно, они чуть сами не. Испеклись, потому что старшего, Кольки, не было дома, — его мать к тому времени отдала в приют, то есть в школуинтернат. И занялась изба ясным пламенем! Когда же народ вытаскивал Ваську с Партизаном из огня, то совсем забыл про козу, содержавшуюся в ветхой соломенной клетушке. Коза сгорела без остатка, и новой, хозяйка уже не заводила.

Партизан по-прежнему ходил с нами на горы, но уже как вольный казак и большой мастер по кострам. Это он открыл наше правило: если костер не горит, а только тлеет, то надо не раздувать его, как делают некоторые непонимающие, а напротив, отойти в сторону и не смотреть на него. Огонь в таких случаях сам разгорается. В мой последний отпуск, в лесу, я проверил эту закономерность. Она все еще действует.

Еще Партизан был уверен, что скоро опять будет война, придут американцы, нас бросят в колодец, а коз съедят. И, поди, догадайся, откуда он это взял. Ведь и колодца в деревне не было. Воду носили в гору из речки, на коромыслах, по каменистой осыпи за километр, за два, а зимой и прудовой не брезговали. Я Партизану так и сказал, но он авторитетно заявил:

— Вырыть заставят!

А Поварешка уверяла, что войны не будет, а будет покорение планет. С. ней я соглашался, пока постепенно, годам к четырнадцати, не овладела мною вера в моральное очищение посредством науки, стихов и смены поколений.

Помню и день, когда Партизан превзошел всех нас, вырос в глазах ребят едва ли не во взрослого парня. Тогда мы с Поварешкой стерегли козлят на горах и вдруг были поражены донесшимся издали истошным воплем. Мы испугались, спрятались за орешник и стали наблюдать.

Такое страшное, безумное а-а-а! неслось по ветру со стороны лошадиного погоста, что мы и не подумали о человеческом голосе. Нет, так не мог кричать человек. Поварешка даже предположила, что это бешеная собака воет и собралась тикать домой. Но спустя минуту мы разглядели маленькую фигурку, быстро продвигавшуюся к деревне напрямик через овсы и овраг, и Поварешка, у которой зрение было получше моего, признала Партизана.

Господи, как он орал! Мы вышли из кустов, но он не заметил нас. Мы окликнули его, но он не остановился. Размахивая руками и спотыкаясь, он как-то неуверенно, но быстро бежал к деревне и надрывно кричал одно и то же:

— А-а-а!

— Наверно, белены обожрался, — предположила Поварешка.

— А она еще незрелая.

— А может, мухоморов?

— А их еще нет.

— А может, у него мать повесилась?

— А орать-то зачем?

Потом мы узнали: Партизан ходил в поселок и там, в чайной, его напоили шоферы. Целый самосвал, то есть граненый стакан поднесли. Я и сам впервые хлебнул самогонки в пять лет и после того пел с Поварешкой самые что ни на есть развеселые частушки, но Партизан первым из нас накушался по-настоящему, до беспамятства, до бреда. Во всяком случае, он уверял, что вовсе не помнит, как шел из поселка, и не слышал наших голосов, только припоминает, что, выйдя из чайной, вспомнил, что пьяному полагается петь песню. Вот песню-то он и пел, а Поварешка подумала про бешеную собаку. Уж и посмеялись над нею! И долго еще, когда шел по деревне пьяный мужик, кричали ей:

— Прячься! Бешеная собака идет!

Вот такой мы были народец: под атомными бомбами повиты, под отцовскими касками взлелеяны, с деревянных ложек вскормлены, а дороги нами незнаемы. Не ведаю, говорю, нашей дороги: куда-то она протянулась, в какую иную хмарь, сквозь какие выселки, на чей край света? И могло ли быть по-другому — тоже не знаю. Может, и не могло. Может, писана золотом по ночному небу Васенкина судьба: строить, финансировать, выполнять да помалкивать, да и лечь в бурьян к матери и бабкам под крайнюю лозинку, обглоданную моей настырной козой. Может, еще в Голубиной книге была записана ее судьба, — какой уж тут иной путь!

И, проживая на свете, боялся я, что придет немец и застрелит меня, — в ту пору я еще не знал истории, не догадывался, что наши всех фашистов перебили. И когда гром потрясал небеса и натягивало фиолетовую тучу, сопливый Партизан, стоя на подвале в порванных полувоенных штанах, вопил в ужасе на всю деревню:

— Атомную бомбу взорвали!

А коза, средиземноморское животное, все жевала да жевала, спокойно глядя карим оком на травянистый мир, на грозу и на нас, либо бодала в задницу пьяного Поварешкиного отчима, пробиравшегося по стенкам к своей избе, навстречу уже шумевшей на него жене и пытавшегося то ли запеть, то ли выругаться.

А зачем она так спокойно смотрела? Может, и не то видала ни своем веку. Может, помнила гибель Содома и Гоморры, осаду Царьграда, казни египетские, чуму и Наполеона? Но думаю, потому это, что она мыслила скорее желудком, чем мозгом и сердцем. У козы была травоядная философия, иная основа жизни, и не раз мы с Партизаном жалели о том, что человек не бурьяном питается: вот было бы раздолье — вышел себе на луг и лопай, сколько хочешь то, что под ногами. Но Партизан тут же спрашивал;

— А зимой?

И мы переставали мечтать, потому что зимой наши животины голодали не хуже святых великомучеников.

Когда высыхала осенью трава, начинала коза давать один стакан молока, а потом ее продуктивность и вовсе сходила на нет. До сих пор мне стыдно за один инцидент: никогда ничего не прося, я однажды со сна, увидев в грезах какое-то изобилие на столе и приняв его за действительность, попросил молока. Мать очень огорчилась. К тому же я болел, и она взяла да и принесла немножко коровьего — будто бы у кого-то купила. И сам огорченный, я выпил его без всякого интереса.

Ну а козе, спрошу я, что снилось? Остров Лесбос или горы македонские? Почем я знаю. Она нам не рассказывала. А все же догадаться нетрудно. Догадаемся?

…И снится козе сон, будто стоит она среди изобилия, к теплом и даже светлом сарае, где на перемете сидит петух, зычно возвещающий полночь, а под ногами ходит кот и просит молока. Крыша, что ли, стеклянная? — но и выше петуха кое-что виднеется, а именно: стоят Солнце и Месяц в окружении небесных овнов. Самое же главное наполнены углы сарая душистым мягким сеном, и есть еще поилка с ключевой водой.

Чего же тебе еще надобно, о коза? И херувимы тебе поют. И малые козлятушки с тобой — незарезанные, незамерзшие. И днесь, и присно, и вовеки — круг тебя твое козье племя, а человек где-то там, вдалеке, в потусторонних сумерках, ибо не будет без него ни крыши, ни сена, стало быть, и он необходим для полноты гармонии. Только для чего же он еще? — хай в своих сумерках прозябает.

В ту полночь, когда, может, снился козе такой сон, ехал деревней начальник на машине, называвшейся почему-то козлом. Без начальника шофер, но то — лицо незначащее, ибо не разговаривал. А не разговаривал он потому, что загодя язык проглотил, еще когда заявление писал о желании начальника возить. Время было многоснежное, буранное, и на нашей окраине дорогу замело. Снег, говорю, глубокий лег — аж по самую развилку, как выражались наши бабы.

В полночь к нам постучали железной рукой и подняли по авралу — не нас одних, а домов двадцать, кто с краю жил. Тут вышли мы с лопатами и начали чистить дорогу, хоть ее опять заметало. Малолеток, правда, разгоняли по домам, но мы уже были разбужены и подпоясаны, потому что сначала сказали, чтобы всем выходить. Бабы, стало быть, снег взметали, мы путались под ногами, а засевшая в сугробах машина сквозь пургу освещала нас двумя диковинными глазами. Бессловесный шофер бессловесно матерился, тыкая шестом в снег и кидая на пургу огромную пляшущую тень; начальник же, прячась за машиной от ветра, долго контролировал нашу работу и вдруг повернулся лицом к амбару, спросив в недоумении:

— Это кто же так кричит?

А это коза кричала от хорошей жизни. А может, вспоминала свой хрустальный сон про изобилие — до того обидный сон, что, по себе знаю, на всю жизнь может философию испортить.

Тут мы сказали, что это коза горло дерет. Она всегда так.

— Ну? — удивился начальник. — Совсем как человек. Вы ее, должно быть, напоить забыли?

Тут мы разумно промолчали, потому что козу, естественно, не поили с тех пор, как она козленком была. Летом наша коза пила из луж или из пруда, а зимой и того проще — выгоняли ее на пять минут из амбара, чтобы она снегу похватала.

Вода у нас была чересчур ценной, чтобы тратить ее на козу. Ходить за ней было большим предприятием, смерти подобным. В войну, жаловалась мать, один военный шофер хотел нам в окно гранату бросить, потому что попросил ведре воды, а у нас и кружки не было. Должно, с Волги был тот шофер, не знавший наших суходольных мест, не поверивший, что в избе не может не оказаться воды. Он думал, что тут власовцы живут. До колхозов воду возили в бочках на лошадях. Даже месте одно на речке так называлось Где воду берут. А как лошадей держать запретили, то и бочки рассохлись и рассыпались. По весне мы брали талую воду из болотца на выгоне, тем и спасались. Зимой растапливали снег, но тоже экономно, потому что по радио говорили про радиоактивные осадки, и потому что дров не хватало. Уже потом пробурили колодец, но он тоже был далеко, а работал редко и плохо. Так что в целом на нашем конце была налажена экологически правильная система оборотного водоснабжения. Но коза в экологии ничего не смыслила, и когда ей иной раз перепадало пойло с картофельными очистками, то она считала это пойло антисанитарным и отворачивалась от него, изобличая свою нежную натуру.

Начальник есть начальник, он не мог об этом знать и даже попросил напиться, что было ножом по сердцу местному населению, так как каждая кружка воды, принесенной с речки или вытопленной из сугроба, сокращала бабью жизнь ровно на сутки. Но его напоили, а нас, бесполезную мелюзгу, все же загнали в избы, чтобы мы не обморозились. Слыхал я наутро, что часам к трем народ раскидал снег и выволок машину на чистое место, но, поехав дальше, начальник опять застрял — по дороге к поселку, в елках, на знаменитой у нас голгофе, но уже не бабьей, а шоферской.

Как там, на горе, среди леса и вьюги куковал начальник со своим сдержанным шофером — про то я не знаю; может быть, их волки съели. Но в искренней надежде на все хорошее верю и верую, что и ныне тот начальник едет где-нибудь по России, хотя снег перед ним уже никто раскидывать не будет избаловался народ!

Коза же переставала орать весной, в апреле, когда оттаивали плешины на крутом берегу и мы, увязая в раскисших снегах и черпая сапогами талую воду, гнали слабо дышавших животов на горы и зажигали костры.

Уж над нами спутники летали, а мы пребывали в истинном язычестве: нам бы только дождаться той поры, когда на горах зацветут фиалки, зажелтеют прошлогодние травы и задымят едким дымом костры нашей свободы…

На горах пели песни про ночь сибирскую, в которую уехали какие-то ненормальные москвичи ради строительства новых городов и плотин, а равно пели более близкое по теме, колхознооптимистическое:

— Завтра начинается у нас по-кос! Выйдет на луга трудиться весь кол-хоз! Пе-ту-шок, по-гром-че пой! Раз-бу-ди ме-ня зарей!

Этой песне учили в школе. Коз же песням никто не учил, и они слушали нас с явным недоумением: им было отлично известно, что наши петушки пели три месяца в году, а все остальное время сидели на переметах сжурившись, потому что с толченой картошки, знаете ли, хвост не распустишь, она внутри петушка слипается и закупоривает ему органы пищеварения.

Коза — животное музыкальное. Коровы — те неблагодарная аудитория, они презрительно не замечали нас, ходили себе да жевали. Овцы — народ глупый и стадный, несамостоятельный. Они музыкальной культурой и вовсе не интересовались. А коза станет этак на бугре над ямой, в которой мы залегли, и смотрит, и дивится, и слушает песни, как будто не пастись пришла.

А чему, спрашивается, дивилась? Может, чересчур громко мы пели? Но зато с душой! Или какие-нибудь Дафнис и Хлоя пели лучше? Может, содержание удивляло? А что, гекзаметры Аркадии актуальнее звучали? У каждой эпохи свои песни, — что знали, то и играли, и не для коз вовсе, даже не для учителей, а для самих себя.

Говорю: играли, потому что так выражалась моя бабушка. Когда она слушала, что, мол, где-то поют, то гневалась и поправляла:

— Поют в церкви, а песни — играют!

Стало быть, наши вокальные упражнения были игрой, А коза — очень игривое существо. Не отсюда ли проистекал ее интерес к тогдашней музыкальной культуре?

IV

Бабушка олицетворяла старое сказочное время, когда у людей не были издерганы нервы, когда они не кричали друг на друга, не проклинали на всю деревню эту жизнь, когда в каждом доме водился мужик, а то и не один; когда случались праздники, на которых народ гулял, когда по вечерам в шиповнике девки плели венки и пели песни, когда стояли на деревне какие-то качели, и пал от труб город Иерихон, а бабушкин муж, то есть мой дедушка, обозом возил из Астрахани рыбу.

Была ли то правда? Похоже — да, потому что об этом же согласно говорили все старые люди. И я уже знал, что раньше было плохо, а ныне — хорошо. И бабушка была того же мнения.

Но что плохого было в масленице и качелях? Этого ни она, ни тем более я не смогли бы объяснить.

А были еще в наших околотках колдуны и знахари, орловские жеребцы и романовские полушубки, смирновская водка и трактиры в каждом придорожном селе, было все свое, и никто не хулиганил, не сквернословил. Проходили какие-то сходки, на них собирались мужики, толковали о своих делах, шумели, — это наши-то мужики толковали! На лугу у речки выращивали огурцы, тыквы, даже арбузы — арбузы! Там стоял шалаш, а в шалаше жил сторож. Поп ходил по дворам, разговаривал с народом, утешал. В церкви пели ребята и девки. Даже проселки раньше были другие: широкие-преширокие, во много рядов. А лошади у всех свои, в каждой семье по две, по три. Вот как сядет деревня на лошадей, на телеги, как тронется на покос, — земля гудит, по дороге как черная туча виднеется! А разве же деревня была раньше такой, как нынче? Да теперь, по переписи, сто дворов в ней, а раньше считали пятьсот, а какие семьи были, по десять ребятишек, да братья, зятья не делились.

Также были у нас усадьбы — а что это такое — вот что. Теперь стоит изба как изба, кругом крапива, а раньше напротивто амбар, да не один, сбоку или на задах рига, да денник конский, да сараи, курятники, да задний двор крытый, да все кругом загорожено, и даже часть огорода в плетне, в частом таком, чтобы курица не пролезла на огурцы. А сеяли все подряд, даже коноплю и овсы. А детей кормили странным образом: пробовали пальцем животы и на руках ссаживали со скамеек, потому что маленькие ели стоя и сами уже слезть не могли — набарабанятся, бывало, так что согнуться не могут. Ну а ребята постарше в ночное ездили, лошадей стерегли…

— И у нас лошади были? — спрашивал я, заранее зная ответ, потому что бабушка не раз рассказывала о прошлой жизни. И тут она горячилась, желая доказать, что мы не только не хуже других, но даже лучше. Рассказывала, что хорошо работали, не ленились. И лошади были, и корова, и даже две собаки, и три ее брата-священника, и шерсто-битка, и самовар, и иконы, и божественные книги, и портреты предков, и гумно с ригой, и телеги… Господи, чего только раньше не было! Вот тут же, где теперь бурьян — второй дом стоял, горницей назывался, двор был крытым, стояли амбары и даже плетень вокруг огорода… И у всех так: амбары, сараи, риги, погреба…

— А здесь что? — спрашивал я, показывая на заросли татарника против нашего дома.

— Соседи жили. Тут, почитай, домов десять-двенадцать стояло, под железо крытые, да амбары, да подвалы… Как же, соседи жили.

— А где они теперь?

— Выслали, — отвечала бабушка. — Каких в Москву, а каких на Соловки.

— А что такое Соловки?

— Место такое, куда высылали. Лесозаготовки. Соловков — их много…

— А почему нас не выслали? — спрашивал я, имея на уме лошадей, овец, собак и прочие социальные грехи моих предков, на что бабушка, серчая, замахивалась на меня палочкой.

Тут я кое-что добавлю от себя нынешнего. Видите ли, среди тех высланных были целые семьи, сгинувшие на Соловках. Но в те годы, когда я стерег козу, уже приезжали в деревню и другие высланные, — не хозяева, понятно, а их дети, материны бывшие одноклассники. Приезжали в отпуск, все больше из самой Москвы, иные даже на личных машинах. Приезжали, в сравнении с нашими бабами, поразительно молодые и веселые, все такие нарядные, с чемоданами, полными конфет, маринованной селедки и колбасного сыра… ходили они по бурьяну, по избам старых знакомых, рассказывали о своих фабриках и конторах, о своих детях — наших ровесниках, что учились играть на пианинах и учили английский язык… А потом, когда завелись телевизоры, мать иногда показывала мне одного такого бывшего раскулаченного, бывшего своего одноклассника и дальнего родственника, что как раз напротив нас жил, в избе под железной крышей. И говорила:

— Пашка-то теперь — первый секретарь обкома, на вертолете летает!

И еще прибавлю: два ее старших брата бежали в Москву от ареста, голодали, ночевали по сортирам, но пристроились на авиационный завод и получили бронь от войны. А братья помоложе, которым бегать не было причины, остались в деревне, коллективизировались, окомсомолились, пошли, как все деревенские мужики, в матушку-пехоту да все там и остались. Вот и разберись, что было лучше для одиноко стоявшего на ветру человека: репрессии или колхозная жизнь. Кто из нас репрессирован, кто — нет? Может, самая-то репрессированная на свете — Партизанова мать Васенка, хоть ни один бригадир не мог поймать ее на воровстве… Эта Васенка, между прочим, в войну ржавую каску подобрала да в этой каске сорочье мясо варила. И заметим: никто из нас себя репрессированными не считал и не считает, а просто думаем мы: было общее горе, вот и горевал каждый по-своему. И бабушка так считала.

Она была государственницей. Когда умер Сталин, никто в деревне не плакал так, как она.

— Что же вы все плакали?

— Думали, опять война будет.

— А потом?

— А потом — что? Видит народ: нет войны, ну и пошел опять на работу.

Она научила меня читать, сама с упоением читая детские книжки. И все удивлялась на южные и заморские страны:

— И как там живут…

— Да, как там ухитряются выжить? Тигры, львы, крокодилы, какая-то муха цеце, и вообще… А нам дана была лучшая земля на свете, самая привольная и ласковая, — не оттого ли на нас перли со всех сторон, желая завоевать и уничтожить?

Иными странами вообще интересовались все мало-мальски развитые одноземцы, особенно в дни фестиваля в Москве — он в новинку был. Мужики, поправлявшие у нас крышу над амбаром, курили средь топоров и пил своих, неспешно судача, пока мать металась в подвал и обратно за самогонкой и огурцами:

— Там были такие, у каких платья вот по сих пор.

И показывали рукой, что значит по сих, и это по сих было таким, что я никак не мог в толк взять: до сих пор — сверху или снизу? Вроде бы и так чересчур прохладно и этак не годится. А бабушка гневалась и стучала палочкой. Она хоть и была правильной старушкой, но до конца так и не и не поняла, что все меняется, что новое — всегда лучше старого. В грозу или в буран она вставала по ночам на молитву за тех неизвестных, кто, может быть, оказался в дороге. В Москве, говорю, Хрущев фестиваль проводил и девки с неграми гуляли, а у нас в деревне бабушка за неведомых путников молилась, таковы были контрасты эпохи.

Еще бабушка, пока не умерла, рассказывала, что был в какихто степях или суходолах хутор Лунине, где ее муж, а мой дед арендовал двести десятин земли. Сама же она была дочерью управляющего имением одного миллионера, построившего в Москве напротив Христа Спасителя мраморный музей, и познакомилась с дедом благодаря внешнему обстоятельству.

Дед мой овдовел к двадцати четырем годам. Остался при нем сын Саша, разумный блондинистый мальчик, Много всякого народу поговаривало, что надо бы Алексею Николаевичу жениться в другой раз, слышал эти пересуды и Саша, но так как у Алексея Николаевича было обыкновение советоваться с сыном, а все кандидатуры мачех Сашей отвергались, то Алексей Николаевич все никак не женился. И вот, вспоминала бабушка, случился в имении, при котором она жила, большой съезд гостей, на который приехал и Алексей Николаевич с сыном. Она же несла на веранду гостям тарелку вишен, встретила бегавшего по двору Сашу, спросила, как его зовут, погладила по головке, назвала хорошим мальчиком и дала ему вишен. Саша вишни есть не стал, а побежал на веранду к отцу и закричал:

— Папа, папа! Какая хорошая девочка! Пожалуйста: женись на ней!

Бабушке в ту пору едва исполнилось четырнадцать лет: и все кончилось смехом гостей, но через два года Алексей Николаевич сделал ей предложение, они венчались и имели много детей, из которых одни пропали на войне, другие в лагерях, третьи умерли, а четвертые живы.

Перед революцией дед начал отделять Свиту и отделил щедро: оставил ему дом и часть земли, а сам переехал в богатое однодворческое село, построил два дома для себя и детей от второй жены. Потом случился катаклизм. Прошел он в наших местах вяло, потому что революцию делали люди малограмотные и нетрезвые: просто залезли неизвестные мужики в летнюю избу на хуторе и нагадили в солонку, стоявшую, по русскому обычаю, на столе. Впрочем, впоследствии хутор все же от чего-то сгорел, дед в девятнадцатом году умер, и бабушка, несколько непрактичная по характеру, осталась в недостроенном деревенском доме с десятком несовершеннолетних детей. А горницу забрал сельсовет.

Жилье, спроектированное дедом в расчете, на будущее бытие, считалось самым неудачным в обаполи. Он же не мог предполагать, что будущее развитие пойдет по совсем другому проекту, что разлетятся его дети, что самому Бог не даст жизни. Но не раз, даже на моей памяти, бабушка и мать недобрым словом поминали деда за то, что он, по их выражению, построил вокзал. Или церковь.

— И как это он не догадался купол вывести? — ядовито осведомлялись они друг у друга. А все потому, что чем больше объем, тем труднее обогреть избу, тем, стало быть, она холоднее.

Еще дед насажал яблонь, слив и вишен, размахал на полгектара и даже выкопал сбоку колодец. И тут не рассчитал. Когда пришла пора урезать наделы, огород оттяпали полностью, а сад частично. Пришлось в ближайшей части сада, между яблонями, копать землю и сажать картошку, но из-за яблонь и берез на меже она не оченьто родилась. Опять же, картошка требует навоза. А какой навоз от козы?

Ригу растащили. Колодец обвалился. Амбар тоже отобрали, хоть он составлял одно целое с домом. Шерстобитку сделали колхозной, поставили в амбаре, и материна незамужняя сестра, пока не умерла, ходила, мимо своих окон в свой же амбар на работу шерсть бить. И вроде бы все утряслось. Но случилось внезапное: кто-то вдруг вспомнил о нашем неправильном происхождении, и семью поперли из колхоза — вычистили, как тогда, говорили. Но пай отдать забыли, а бабушка постеснялась напомнить. Землю отрезали уже под самый фундамент как спереди, так и сзади дома, картошку между яблонь на всякий случай перепахали, огурцы повыдергивали, и окружило нас горькое море полыни, из которой бабушка навязала веников на три года вперед. И стало в избе весьма чисто, но и сорить стало нечем.

Того же лета соседи оперативно разобрали плетень вокруг полыни, на ура подняли. Зимой бабушка доламывала сухую полынь на топку, поглядывала вокруг: весело дымили трубы, жарко пылал в печах иссохший плетень! Но до чего же, загадочна психология, рожденная этой безмерной зимней природой, медлительным шествием поколений! Ведь и сами могли бы растащить загородку, раз она стала ничьей, ну хотя бы остатки унести из-под носа соседей; но было ими сказано: теперь не ваше! — и не поднялась на готовые дрова рука ни у бабушки, ни у матери.

А березы на меже и яблони в саду отчего-то никто не догадался спилить. То есть пилили время от времени, но не организованно, не по приказу. И хотя яблони тоже стали не наши, все же, стоя по соседству, они принадлежали скорее нам, чем всякому проходящему. Вот поэтому одно из моих главных воспоминаний — резаные яблоки.

Год за годом повторялось одно и то же: сидим мы на траве у окопа и режем, режем, режем яблоки, так что пальцы морщатся от сока, и нанизываем их на суровые нитки, и вешаем гирлянды на фронтон, где гудят черные, серые, зеленые мухи. И рядом с нами, чинно стоя в тени антоновки, кротко стережет корову соседка, бабка Тюха, — в ту пору у нее еще корова была, на козу она после тюрьмы перешла.

За пользование яблонями полагалось платить. Из-за налогов люди забрасывали сады, но плодовых деревьев не рубили — чего их рубить? Просто объявляли не своими, а если начальство хочет — пусть само и пилит. Или мужиков по наряду присылает. Но у начальства руки не доходили, а может, пил не хватало. Да и кто когда в деревне видывал, чтобы законы исполнялись от буквы до буквы! И среди местных начальников попадались такие, которые считали, что законы законами, но и жизнь в государстве поддерживать надо. И яблони стояли себе по-прежнему. И бывшие хозяева негласно признавали права друг друга. Так мы и пользовались ничьим садом, но и бабка Тюха свои права знала — могла она стеречь корову на бросовой земле, как вы полагаете. И она, и мои предки считали, что было у нее такое право.

Огороды в те годы обмеряли тщательно. Если хоть на 1 метр длиннее положенного — непременно отрежут. Но, глядишь, постоялпостоял в заду бурьян — и вновь перестал маячить. Что такое? ан опять зады перекопали! С животным упорством цеплялась мелкособственническая стихия за картошку, яблоки, капусту, покосы. И вдруг почувствовала слабину.

Пришло время, когда расшатались устои и уже сквозь пальцы стали смотреть на незаконные яблони и лишние огородные сотки. Тогда и сгинула наша полынь. Потихоньку полегоньку, года за два, за три, начав от задней стены, от зарослей вишни и развалин хлева, мы снова прибрали землю к рукам. Нет, не весь огород, но сад отхватили.

Только гибель была без плетня: стадо через сад-огород каждый вечер перло, лошади об углы чесались. Тут, понятно, мать наварила самогонки, где-то с кем-то потолковала. Выписала орешнику, благо лесничество все равно проводило рубку ухода, и с месяц совершенно в открытую ходила, с топором в лес. Рубя орешник, она втихаря засовывала в вязанки нетолстые дубки — на колья. И, стоя на табурете и охая, забивала топором, все время соскакивавшим с топорища, эти колышки в землю. Заплели плетень — укрепились.

Таким образом, мы не считались земледельцами, но все же, через личное хозяйство, сохраняли связь с землей. Таких в деревне жило не так уж мало, по разным причинам. Не мудрено уяснить себе, что этим людям ничего не оставалось, как податься в интеллигенцию — от совсем уж никудышных обстоятельств, от осознанной голодными ночами необходимости. К счастью, эпоха дала им школы и клубы, библиотеки и бухгалтерии — и там, где-то как-то чему-то, выучившись, засело это бескоровное племя за фанерные столы, под портреты маршалов, согревало дыханием замерзшие чернила в склянках, лузгало семечки и сочиняло бесконечные бумаги. Так и наш двор перекочевал в достойную графу — стали мы служащими.

Колхозники и служащие разнились бытом. Первые жили в основном натуральным хозяйством и натуральной оплатой, вторые — в основном деньгами. Мы на деньги покупали даже картошку, даже сено для козы. А колхозники шли к нам занять двадцать копеек до получки, которая будет неизвестно когда. Не знаю, что лучше; но для нас, рахитов, вот какая разница была. В семьях колхозников малолеток поучали так:

— Хлебушка поменьше, молочка побольше. В семьях служащих — этак:

— Хлебушка побольше, молочка поменьше. Разные диеты объяснялись разным финансовым соотношением: хлеб у нас не пекли, потому что частникам зерно на муку не мололи. Хлеб был магазинный, покупной. Ну а молоко — в любом случае свое, как бы бесплатное, будь то от удойной коровы или от недоброй памяти козы. В общем, я принадлежал к тем, кто за стаканом молока уминал полбуханки и не получал за это ни затрещины, ни укоризны, как получали бы те, кому полагалось пить молоко быком, без закуси.

Еще наше отличие заключалось в обладании газетами, так что не раз и не два приходила Поварешкина мать, прося старую газету для мужа:

— А то на курево все шпалеры ободрал.

И книги у нас водились, которые в ту пору еще не вошли во всеобщую моду. И те, кто через свое несчастье, через свою вынужденную интеллигентщину были связаны с ними, — отчитывались за них, вникали в них, учили по ним. Те — ненавидели печатную продукцию. Клянусь — ненавидели. Да и то сказать, что — восстание Спартака, синтаксис и О, не тебя так пылко я люблю — тому, кто рожден возить навоз, запрягать лошадей, матюгаться по каждому поводу и к вечеру лежать в облеванном виде под шитом q наглядной агитацией? И учение, и просвещение, и культура были лукавством перед горней силой: говорили то, что завтра полагалось побыстрее забыть, что было придумано для парада, словно наспех, учились с легкой долей презрения, не задумываясь над смыслом или издеваясь над ним. И от того учения только и осталось у меня в памяти: как хороши, как свежи были козы! Или розы…

Правда, пылали почти неподдельным энтузиазмом как саранча расплодившиеся канцеляристы по призванию, глашатаи вчерашних призывов, патриоты чернильницы и ударники сводок — та стая пернатых, что залетала подчас и в наши Палестины, временами даже оседала в них. Но о них я не могу говорить спокойно — больно жалко их, тем более что и они перемерли. Не буду говорить.

Замечу только, что в такой обстановке трудно было полюбить горний свет культуры, а паче — книгу, источник знания. И как это случилось со мной и многими другими одноземцами, я до сих пор не очень понимаю. Наверное, сказалась инстинктивная тяга к странам незнаемым, к людям непохожим, и еще любопытство к простым вопросам: куда улетают на зиму птицы, кто сильнее тигр или лев, не будет ли войны, правда ли, что в Америке каждый имеет машину, болтают или правду говорят, что Гитлер до сих пор жив, что ели и пили цари.

Клянусь: был интерес к книге. Не раз ко мне приходили и приставали Партизан с Поварешкой, просили что-нибудь почитать, потому что я освоил грамоту пораньше их. Не раз мы сидели под плетнем в бурьяне, стерегли козлят и попутно читали что-нибудь про Африку. И какие книжки были! Какие книжки!

Но почему я то забегаю вперед, то возвращаюсь назад, перемешиваю события и чувства разных лет, так что на одной странице мне шестой год, на следующей — уже десятый, а там я уж и вовсе дылда, двенадцатый пошел? А потому, что моя память скачет, как белка, по мысленному древу — то подберется к эпохе сверху, с моей нынешней стороны, как бы возвращаясь вспять, погружаясь в колодец с поверхности, то идет изначала, от времени сновидений, из черного небытия. Так уж затруднены подходы к той светлой эпохе, когда жили на свете, ели и пили Партизан, Поварешка, я и коза-дереза.

V

Стадо паслось на пустоши, на давно заброшенных огородах, по оврагам, а осенью — и по стерне.

Опекала его семья пастухов, занесенная войной со Смоленщины. В сорок первом году им велели угонять от фашистов колхозную скотину; они гнали ее долго-долго, пока фронт не остановился и коров с овцами не удалось погрузить в вагоны, распределить по фермам и мясокомбинатам. А пастухи остались не у дел и прижились в нашей деревне.

Это были профессионалы. Они знали выпасы и умели укрощать коров даже в самый зык, то есть в отчаянное время летней жары, оводов и мелкой мошки. Даже собачонка у них была, белая такая. Кормились они лучше всех в деревне, потому что обедали и ужинали по дворам.

Вогнав в обед стадо и осадив его у пруда, пастухи неспешно шли к очередной хозяйке, которая уже с утра пребывала в смятении: кормить пастухов хорошо, не хуже соседей считалось делом чести. Если же пастухам чего-нибудь не хватало, то глава семейства, восседая под образами, мечтательно говорил в пространство:

— Э-эх! Сейчас бы хорошо ветчинки съесть…

И извлекался последний кусок заржавленной ветчины, сберегавшийся хозяйкой в подвале на крайний случай.

Коза по прейскуранту приравнивалась к половине коровы, и у нас пастухи появлялись через один обход на второй. А у иных и по два дня подряд гостили: еще держал кое-кто порядочно скотины, особенно у кого семьи были большие. Не до всех же сразу дошло, что большие семьи убыточны.

Но так как деревня постепенно пустела, и все больше хозяев переходило с коров на коз и с коз на кошек, то пастушить стало невыгодно, и профессионалы подались на целину. Стали мы стеречь скот методом самообслуживания, по очереди. Надои сразу упали, тем более что и пастбища сократились: одни участки колхоз распахал, другие лесничество засадило елками, а оставшиеся засорились татарками. И кнутов хороших у нас не было, и скотина не слушалась наших голосов.

Стеречь мне обычно доводилось с Поварешкой. Вначале нас брали подпасками, и даже не на весь день, но, войдя в трудоспособный возраст, мы уже стерегли по-настоящему: вставали в четыре утра, весь день бегали, кричали, махали палками и уставали, как собаки.

Летом хорошо было пасти, потому что трава росла, коровы никуда не бежали, и дождики шли короткие, веселые. А весной и особенно осенью — хуже, потому что и школе ругались. Только и слышишь:

— Ты почему вчера в школе не был?

— Скотину стерег.

— А отец не мог?

— Он работает.

— А мы не работаем? — это учителя имели наглость о себе говорить. Но ведь и сами стерегли, как-то выкручивались.

Нам еще хорошо было: деревня большая, очередь подходила редко. А ребята с соседних хуторов и выселок то и дело уроки пропускали. То стадо стерегут, то картошку сажают, то волка по дороге увидят и забоятся. А то отговорятся скотиной, а сами в лесу сидят у костра. Так что нас даже в пример иной раз ставили — за высокую посещаемость.

Осенью скучно было стеречь. Травы уже никакой, скотина лезет на зеленя, на огороды, жмется к сенным стогам, разбредается по кустам. На сапогах, конечно, по пуду грязи. Весь день сеет мелкий дождик, качаются на рябинах вороны, стоном стонет ветер в проводах. Присесть не на что. Однажды мы с Поварешкой так убегались, что решили сесть прямо на чавкавшую под нами землю, скрытую редкой пожухшей травой, и я мгновенно заснул под аккомпанемент дождя, так что Поварешкина мать, пришедшая на смену, еле меня добудилась.

Стадо вгоняли на закате. Но и после того хозяева пасли скот — на задах, в бурьяне, до темноты. У животин строгий распорядок дня, их нельзя оставлять без обеда, как учеников в школе. Старые бабки, не имевшие ни ходиков, ни радио, и время узнавали по стаду. А что сделаешь? Кормилицы воспринимали бытие животом, а не пламенным сердцем, за ними была неоспоримая правда жизни, и не нам, ученым книгочеям, было отменять эту правду.

Сколько дней и ночей мы положили на козу!

Нет в детстве более тягостного ощущения, нежели скука. До чего не хотелось день-деньской торчать сторожем при лохматой дуре из-за кружки молока — в тумане, под дождем, в сумерках, на ветру, в дырявых сапогах… уж выпадал снег, а я стоял за огородами, где еще виднелись бурые, давно засохшие стебли тысячелистника. Тут я придумывал себе хоть какое-то развлечение: неспешно вытаптывал по пороше пятиконечную звезду размером с футбольное поле или автограф, видимый, должно быть, с Марса. Но наша пустошь — не пустыня Наска, она недолго хранила следы людей и скотов, и вряд ли марсиане замечали мои письмена.

Иногда мне приходила в голову фантазия прокатиться на козе, хотя это было строжайше запрещено. Ну и прокачусь, а дальше что? И снова тоскливое ожидание, серые сумерки, прерывистый треск движка на деревне, высоко летящий над нами, весь золотой в закатных лучах, гордый собою пассажирский самолет…

Вредный козий характер доставлял нам массу хлопот и огорчений. Может, некое свободолюбие было на уме у козы, может, она помнила вольготную Аттику и дикую жизнь Гондваны, но только что касается дисциплины, то она отставала от требований времени. Коровы-умницы и овцы сами приходили из стада домой, коза же никогда в амбар не спешила, а блудила где-то, лезла в чужие загородки, в сады, в бурьян, и во избежание скандалов ее приходилось встречать, а не встретишь вовремя — разыскивать.

Когда стадо вгоняли с нашего конца, мы выхватывали коз из гущи коров и овец и за рога уводили на постоянное место жительства. Когда стадо предполагалось вогнать с другого конца деревни, мы собирались у пруда либо за огородами, — и сколько там было говорено, переговорено, играно, переиграно, как там накуривались пацаны — о том так сразу и не расскажешь.

Хорошо было летом сидеть у пруда под благовест ясного вечера, когда красное солнышко заходило за маковым полем, — сидеть и слушать, как кукуют в воде головастики. Похуже было в дождь или в весеннюю сырость, но в такие дни коза иногда приходила домой сама, влача по грязи свое уродливое вымя, и издали начинала орать, жаловаться на беспутную жизнь.

Козьи уловки были мне известны. В обеденную дойку, в зной я искал ее в старых разоренных амбарах, где она спасалась от солнца, или в заброшенных, схлестнувшихся кронами садах. По вечерам она любила забираться на машинный стан, где между разломанными тракторами и сеялками густо рос бурьян. В дни уборки она могла пробраться на ток, где сгружали зерно; это было очень опасно, потому что на ток наезжало начальство.

Осенью я искал ее на перепаханных огородах, где могла попадаться картошка.

Картошку у нас ох как копали — старатели и археологи свое золото так не копают! Руками перерывали, просеивали землю чуть не на локоть вглубь. Тракторной распашки не любили: трактор запахивает! это как в колхозе получается! Подбирали за сохой, которая только раздваивала грядку. И до сих пор помню боль в плечевых суставах от тех круговых кротовых гребков, которыми роются в черноземе. И все же иные картофелины оставались в земле, и потом то ли из-за усадки грунта, то ли по какой другой причине объявлялись на поверхности. Коза искала эту картошку, а я искал козу.

Параллельно со мной мерила огороды, искала свою животину бабка Тюха. Гнусаво и нарочито громко она звала: Кать, Кать, Кать! или объявляла в пространство:

— Опять на деревню пробежала! На деревню — значит, мимо дома, потому что стадо обычно вгоняли с Тюхиной стороны. Но козе это удавалось редко, и все мы хорошо знали бабкину хитрость: гулять по огородам будто бы за козой, а на самом деле — за картошкой. Пройдет этак вдоль всей деревни, глядишь — полфартука наберет, и резаных, и зеленых, которые только наполовину в земле росли и которые есть нельзя. Уже в сумерках Тюха возвращается с подолом картох и без козы, а прислушаешься — коза-то у нее давно в закуте блеет, не доенная. Грехи наши тяжкие.

Что принесла Тюхе ее жадность? А ничего не принесла. В тюрьме за самогонку сидела, воровкой слыла, а богатства Бог не дал, потому что разбогатеть в деревне было невозможно: что особенного сопрешь кроме ведра картошки да мешка свекольной ботвы? А может, Тюха не ради богатства под народное осуждение шла, а из азарта. Может, то была наследственная болезнь? Ведь у нее и отец вором был! Да-да, ведь это он холсты украл и в нашем доме спрятал. Дом тогда был еще недостроенным, дед Сашу еще не отделил, а ключи от стройки отдал Тюхиному отцу — он-де вор, а вор у самого себя не украдет. Как холсты пропали, так мужики и решили: кому ж еще спереть, нас один вор на деревне. Приходят, стало быть, к этому самому Тюхиному папаше и ведут обыск, но ничего не находят. А староста догадался. Погоди, говорит, ведь он соседа избу сторожит! А ну давай ключи! И точно — нашли холсты на потолке. Тогда, рассказывала мне бабушка, привязали оного Тюхиного отца к телеге и повезли по улицам, мимо всех пятисот дворов. И каждый хозяин, выходя от крыльца своего, бил этого вора кнутом. Как же, у всех кнуты были, потому что лошадей держали. Сделали крут по всему селу, привезли обратно, да и свалили под порог. Вот страсти какие.

С моей точки зрения, это было дикостью, но старшие объясняли мне, что так уж было заведено, так сходка приговорила. Ведь под суд вора отдавать да в тюрьму сажать можно в колхозе, а при общинной жизни никак нельзя. Кто за него, подлеца, работать будет? А ведь у него дети малые, они зимой с голода помрут. Он, может, три года в тюрьме просидит, да вернется еще пущим вором, — а полоска-то его, а покос, а лошади, а детишки, — кто о них позаботится? Вон когда Тюху за самогонку посадили, то дети ее, Ванька с Дорогунькой, по всем дворам побирались, по всем клетушкам яйца воровали, чесоткой изболели и простудились до конца лет своих. А тут — дешево и сердито. Поучили мужика, полежал он до утра, а с зарей опять на свою полоску поехал, — и никакого убытка семье!

Но гуманный общинный суд ничего не мог поделать с таким человеком, а яблоко ведь недалеко от яблони падает. И вот еще нечто о Тюхе: помню ее идущей по деревне, как ходила она мимо раз сто, а может, тысячу. Идет она с обеда в бригаду, и довершает по пути свою трапезу: ест крутое яйцо. Метров за сто от нас жила Тюха, но и напротив нашего дома то яйцо было еще целым. До бригады же было с километр, но и, подходя к прочим бабам, ждавшим указания бригадира, Тюха чванно несла перед собою то же яйцо и изредка не то кусала его, не то целовала — не знаю, как сказать.

Подобное вызывающее поведение не могло не возмущать скромных колхозных тружеников, тем более что домашнее меню у нас было принято держать как бы в некотором секрете. И Тюхе серьезно отомстили…

Был у нее обычай: себе печь пышки получше, а своим ребятам пресные. И как-то раз, когда сын ее Ванька обедал в складчину с бабами на покосе, те, уже ухитрившиеся с утра попробовать Тюхиных пышек, пришли в недоумение:

— Вань! У тебя мать, что, двух сортов пышки пекла? Ванька, придя домой, пошарил по избе да и нашел материны пышки — в узелке за печкой. И обиделся. О тех пышках вспоминали года три, а потом забыли, потому что все меняется: стал Ванька продавцом в магазине, и в первый же день скромно в очередь к нему стали и Тюха, и Дорогунька, и другая родня, даже из других деревень. И qrnkh, несмотря даже на уговоры населения воспользоваться блатом, а когда подошла очередь, Ванька интеллигентно спросил их:

— Слушаю вас?

Тут у баб глаза разбежались: сколько всего набрали и Тюха, и Дорогунька! И Ванька каждый вечер ходил мимо нашего дома, жуя пряники. Один раз и меня угостил! Но каждое счастье имеет скорбный конец. Всего через пару месяцев к Ваньке нагрянула ревизия, и, чтобы покрыть недостачу, Тюха продала козу.

Может быть, она ее не продала бы, да Ванька пригрозил упечь Тюху за самогонку на второй срок, если она не выручит деньгами… Оно и правду сказать: вместе катались, вместе и саночки возите… тюхи чертовы…

Такая она была, наша сельская се ля ви. Обезмужичел двор, потом обескровел, а потом обескозел. А ныне и двора того нет: померла Тюха, развалилась изба, а по фундаменту прошлись оралом мелиораторы. Теперь там татарник растет. Стало место пусто, как дырка от бублика, Ни кошка на нем не мяукнет, ни гром в него не стукнет, потому что голое оно и плоское. Может, через тысячу лет там снова что-нибудь построят и даже асфальт положат. И будет кто-нибудь жить-поживать да смотреть в окно. Или дерево посадят, ибо должна же когда-нибудь наша планета стать цветущим садом, как завещал великий Мичурин.

Коз, естественно, к тому времени уже не будет, потому что они деревья обгладывают и, говорят, съели в позапрошлые времена не то Сицилию, не то Сардинию. Может, и Сахара из-за них появилась.

Стоп! Да не потому ли их так люто ненавидел Волосатый дед — сам козовладелец?

Он был так баснословно древен, что вполне мог помнить и оскудение Сахары, и бедствия прежде плодородных островов. Он поливал коз таким отборным матом, что чувствовалось — это неспроста!

Когда дед выгонял свою Катьку в стадо, он обязательно старался морально ущемить державшихся вместе коз и козлят, и обязательно кричал:

— Н-но, сталинские коровы!

И прибавлял что-нибудь более радикальное, а не то — брал у пастуха кнут и вытягивал все проклятое племя разом.

Тюха даже имела обыкновение сетовать, что Волосатый дед на всю нашу Сэсэрэ ругается, а когда однажды ее упрекнули в неуместной тавтологии, потому как Сэсэрэ — заведомо наша, то она даже подскочила:

— Ты думаешь, на свете одна Сэсэрэ? Еще другая есть!

Слава Богу, до иных земель и государств слова Волосатого деда не долетали. Но, кажется, не доходили они и до коз — им хоть писай в глаза все божья роса. Ох, твари, твари! Сколько нервов вы вымотали простым деревенским труженикам, сколько сердец сокрушили!

Коз дед менял часто — все оставлял на племя молоденьких, а старых выбраковывал, надеясь, наверное, получить в итоге особь с ангельским характером. Партизан уверял меня, что дед портит молодых козочек и оттого любит их менять, что бегающие по двору козлята — его, дедовы, но такие непристойные фантазии могли прийти в голову только Партизану, особенно в те дни, когда он воровал у матери самогонку. Нет, Волосатый дед просто был великий зоотехник, может быть даже — селекционер, он даже написал однажды письмо академику Лысенко, спрашивая у него какого-то совета, он и яблони в порядке содержал, и в лошадях лучше всех разбирался — старый, доколхозный, самостоятельный кадр!

Дед был единственным гражданином деревни, умевшим разговаривать. Клянусь честью козопаса: он не брехал, не поддакивал, не орал и не выпытывал, а — что называется выражал свои мысли. Он даже с маленькими разговаривал. Спросит что-нибудь, дождется ответа, кивнет бородой и снова что-нибудь спросит.

Мы его уважали. Но кредо у деда… кредо было плохое' Он не верил в будущее. Ни синтез пищи, ни марсианские города, ни объединение человечества и смешение рас его не вдохновляли. Он выражался так:

— Все хуже, да хуже… Избаловались! Погодите. Придем еще на кладбище, скажем покойничкам: Примите нас! А они нам оттуда: Ня-я примем!

Должно быть, это значило, что некуда будет бедному крестьянину податься, так как мир рушится, и устой ею обветшали. Гибель морали дед считал непоправимой катастрофой и потому ругался горькими словами, поносил в обидных выражениях козу и бил ее веревкой.

Он отходил только осенью, когда наступала пора резать скот. Какое удовлетворение он получал, рассчитываясь со всеми проклятыми нахлебниками: и с поросенком, и с овцами, и особенно с козой! Он оттаивал от многомесячных мучений, он забывал о печальной судьбе Сахары, он не припоминал козе даже табака, который был разложен для просушки и который она сожрала, после чего три дня доилась никотином.

Снимая с зарезанной козы ее меховое одеяние, оттягивая край овчины одной рукой и отнимая мясо другой, с намотанной на нее тряпкой, он весело удивлялся:

— Сходит как с белки!

Как видно, дед когда-то и белок свежевал. До чего же с ним было интересно!

— Так лупила-то! — объясняла его бабка, которая жила за дедом как за каменной горой. — Надысь две палки об нее, проклятую, изломала. Одну ореховую, другую — дубовую. Шкурато и отмякла.

— Отсочала! — соглашался дед, обнажая участок козьего тела, по которому проступали багровые полосы. — Ишь, как зебра полосатая! Хотя — лупцуй ты ее, чем хошь — все будет сатанинская порода! Вон овцы — ходят себе смирно, кучкой, по траве… А эта стерва с любого клевера уйдет, ей бы на бугры, в татарник, да яблоньки поглодать…

Тут дед принимался вскрывать чрево козы и, держа на вытянутой руке что-то хрустально-светлое, зыбкое, неопределенное, снова удивлялся:

— А ведь внутри — козленочек!

— Ой! — волновалась бабка, рассматривая пузырь на свет. — Черненький! Ножками шевелит!

— Ну, где шевелит, — мрачно говорил дед. — Где ему шевелить…

Вслед за тем пузырь прорывался, и нечто плюхалось на землю. Шкуру дед солил и вешал под крышу на перемет. Там она висела, постепенно дубея и теряя острый козий запах до тех пор, пока деревней не проезжал кривой старичок в выцветшем френче, возможно, бравший некогда Берлин, а теперь донашивавший казенное обмундирование.

Телега старичка была нагружена козьими и овечьими шкурами, тряпками, костьми, позеленевшими самоварами, а в передке, в ящике лежали глиняные свистульки, сморщенные воздушные шарики и рыболовные крючки. Были у него и деньги, но деньгами он расплачивался неохотно.

Дед, говоря сочные слова, лез на чердак, тащил к телеге шкуры. Начинался любопытнейший торг, при котором старичок измерял пядью продукцию, указывал на потертости и порезы, а дед периодически повторял несколько крепких слов.

Дело осложнялось тем, что ни свистульки, ни шарики, ни даже крючки деда не прельщали. Он просил живых денег, заламывая несуразные цены — чуть ли не три рубля за большую овчину и два за маленькую. Вокруг телеги стояли бабы со старыми самоварами и тряпками наготове, немилосердно дули в свистульки ребятишки, уже ничего нельзя было разобрать из того, что говорили два деда, а они все спорили и спорили. В конце концов, хозяин, мрачно матерясь, нес свои овчины назад и вешал их на перемет, а телега уезжала! В неизвестную даль — до следующего года.

Среди особенно примечательных владелиц коз были также Дерьмоедка и Слепушка — две бабки, одна помоложе, другая постарше, жившие на другом конце села, за прудом.

Слепушка приходилась Васенке свекровью и считалась Партизановой бабкой. Она и жила раньше у нас в соседках, но когда сына убили на войне, ушла от не в меру строгой Васенки к своей то ли двоюродной, то ли троюродной сестре — владелице избы, козы и прялки.

Я познакомился с ними при выполнении особо важного задания: мать за самогонкой посылала, готовилась в очередной раз крышу латать.

— Иди, — сказала она, — да графин никому не показывай, я его газетой оберну и в сетку поставлю, а то еще отнимет какой пьяный. Отсчитаешь третий дом от пруда, войдешь и скажешь: Я к вам. Она знает, я с ней договорилась. А обратно лучше огородами иди. Если спросят, что несешь, скажи: святую воду от бабок. Да не споткнись. И картуз надень, а то скажут, что нет…

Чтобы никто не сказал, что у меня нет картуза, я надел картуз, отошел за подвал, спрятал его в крапиву и пошел за святой водой.

Идти было жарко и интересно, потому что на дороге в пыли и золе валялось множество всяких вещиц: гайки. Гвозди, змеевики от самогонных аппаратов, — вся дорога была в игрушках. Обогнув пруд и послушав головастиков, я отсчитал третий дом, вошел в раскрытые от жары двери и увидел сидевшую на сундуке высокую худую старуху с неподвижным, белым и словно изжеванным лицом.

— Ктой-то? — спросила она, не оборачиваясь.

— Здравствуйте. Я к вам. Она подумала.

— Ты к хозяйке, должно?

— Да.

— Она козу доит. Погоди немножко.

Так как странная старуха не оборачивалась, мне стало жутко, и я вышел годить на улицу. И тут же столкнулся с другой, гнутой бабкой, несшей блюдо с парным молоком и шипевшей на кого-то:

— Одну кружку дала… Стервь…

— Здравствуйте. Я к вам.

— А! — сказала она быстро. — Погоди. Сейчас. Зайди в избуто, что стал, как куль с говном?

— Кто? Кто пришел? — спросила прямая бабка.

— Кто-кто… Дед Пихто, — ответила гнутая, — Ай тебе! много надо? Сидит тоже…

Вслед за тем она порылась в чулане и достала три закупоренных бумажными затычками поллитровки.

— А это у тебя что? Во! Графин принес. А я в бутылки налила! Ладно, что уж переливать, неси, как есть, а то прольем еще. Да бутылки пустые потом принеси, завтра ай| послезавтра. Меня не будет — в сенцах поставь. Ай, в избе на стол…

Тут она загляделась на графин, по любопытству освобождая его от упаковки.

— Во! Красив-то! Ты оставь его пока, а то все сразу не донесешь! Стекло тонкое, как бы не разбить! От деда, что ли, остался? Как раз за самогонкой ходить!

— Это не лунинского владельца внучок? — спросила прямая старуха.

— Он. Да тебе-то что? — брехнула гнутая. И, наклонившись ко мне, зашептала:

— И что мелет, и что мелет… Владельца! Их, владельцев, когда еще отменили… уж девяносто лет в обед, а все надо знать. Все болтает, передохнуть не даст! От всего нос воротит, ничего не жрет, аж похлебку не жрет — подавай ей консеры!

Я ушел в глубоком раздумье: почему это я внучок лунинского владельца и отчего высокая старуха так ни разу и не взглянула на меня? Но скоро мои мысли переключились на консеры. Зачем чертова Дерьмоедка произнесла это слово! А как она его произнесла, с каким выражением! И мне так захотелось пряной рыбки в томатном соусе, что даже в животе запекло…

На другой день я пошел сдавать бутылки и вызволять графин, встретил Партизана, который оказался не при делах, и позвал его с собой, от него я и узнал, что длинная бабка — слепая и давно уже слепая, но все никак не помрет.

Ослепла она еще до войны, в тридцать каком-то году, от колхозной работы: выжигала в лесу древесный уголь, дула в жар, лезла в дым, попадала в снопы мелких искр, и от этого ее глаза слабели, слабели, да и погасли. Дерьмоедка, получавшая колхозную пенсию — восемь рублей в месяц да плюс пособие за погибшего мужа — содержала ее, но особенно не баловала. А Слепушка ничего не получала, потому что пенсию в колхозе она не успела заработать, а за сына ей пособия не полагалось. Это ведь на деревне из вежливости говорили, что он погиб, а на самом деле, по бумагам — пропал без вести. Уж после войны рассказывал Васенке один мужик из поселка и клялся даже, что Слепушкин сын погиб достоверно, у него на глазах: шли они, будто по дороге колонной, прилетел самолет и бросил бомбу; солдаты убитых сложили в яму, а землей не закидали, потому что было некогда. И Слепушкина сына он сам в яму сволок, потому что они одногодки были, и как забрали их вместе на войну, так они и служили рядышком. Ты пиши, — сказал мужик. Но кто мог написать, что, куда, кому? И если бы даже не боялись, то все равно адреса не знали.

И когда мы с Партизаном пришли к бабкам сдавать стеклотару, Слепушка, сидя на сундуке, долго расспрашивала нас про здоровье живых и умерших, и вдруг с обидой сказала то, что было принято говорить на деревне:

— Какие в штабах сидели — пришли, а наши мужики все там остались…

Слепушка, как все необыкновенное, была мне интересна. Я вообще любил бывать в чужих избах, смотреть, что в них понашему, а что не по-нашему. Полагаю, это называется информационным голодом, а может, задатками этнографического интереса. Поэтому я не хотел уходить. А Партизан был просто обязан нести свой крест родственника, хотя, если по честному, — какой он был Слепушке внук? Была же забава у мужиков: допрашивать Партизана, кто его отец, а тот, хорохорясь и деланно помирая со смеху, то на одного мужика указывал, к удовольствию остальных, то на другого, — то-то гогот стоял! И Партизан отвечал на бабкины вопросы односложно да и нет, а также чуть более пространным не знаю, водил босой нотой по земляному полу, тупо улыбался и казался более скуластым, чем всегда, даже похожим на китайчонка.

— Куском попрекает, — жаловалась Слепушка на компаньонку. — Ай, я много съем? Что же, я, виноватая, что меня Господь никак не приберет? Молодые вон помирают, а я… ай согрешила в чем…

Потом она стала осторожно расспрашивать Партизана насчет Васенки: работает ли, все ли спокойно, сажали ли в этом году картошку и кто помогал: соседи или еще кто. Но развязать язык Партизану было невозможно, а бабка оказалась неискусной в этом деле, уж как наши бабы любили выпытывать у маленьких: и не бьет ли папка мамку, и что мамка в печке варила, и откуда ночью солому привезли, и давно ли гнали самогонку, — как ни владели этим искусством, как ни умели без мыла влезть во что угодно, — но и тут Партизан держался что надо. И не Слепушке было разговаривать с ним, с дипломатом этим. Соврать он мог, а правды от него даже я — лучший друг с пяти до двенадцати лет — не слышал.

Что же касается козы, принадлежавшей этим бабкам: а точнее, той бабке, что выглядела помоложе, — то коза выделялась среди своих товарок черной шерстью и задорным видом. Черт, а не коза! Она верховодила в стаде. Зато уж и любили мы при случае задеть ее не кнутом, так палкой — за независимый вид. Коз вообще не жаловали. Про владельцев коров я уж не говорю — те относились к козам явно враждебно. Но и мы, козопасы, оберегая своих животов, все же недолюбливали соседских, инстинктивно чувствуя в них что-то дьявольское, пришлое и недостойное уважения.

Не ставлю задачей описание всех козовладельцев деревни. Скажу только, что их было много. Во время переписи скота мать, сев за толстый разграфленный журнал, наставила в соответствующих столбиках много-много палочек! Правда, по окончании работы она заметила, что перепутала столбики: козоматок и козлов полагалось фиксировать отдельно, она же, грешным делом, засветила все козье племя в одну графу: козлы. И чуть инфаркт ее не хватил, уж не знаю, как выпуталась. Но то детали. Говорю: много было владельцев коз, я же в состоянии описать только самых запомнившихся или замечательных.

Образцом неразрывного симбиоза человека и козы для меня остается Маша-монашка со своей пестрой катькой.

Маша, дочь бедных родителей, девкой была отдана в монастырь, где и получила оторванное от жизни воспитание. Когда, после закрытия монастыря, ей пришлось вернуться в мир, она стала жить затворницей в своей мрачной избе, до окон заросшей крапивой. Ее почти никто никогда не видел, потому что и козу-то Маша не гоняла е стадо, а пасла в бурьяне на бывшем огороде, где рвала потихоньку траву на зиму. Правда, Маша ходила, в магазин за хлебом, но это случалось редко. Она имела привычку накупать хлеба сразу на две недели вперед в рассуждении, что черствого меньше съешь.

В монастыре Маша научилась шить, но плохо. Пере-пенденчик с собачьим воротником — его она сшила мне по спец заказу — нещадно резал шею. Помню, во время примерки, я удивлялся висевшей в избе большой иконе; матери, как культработнику, икон не полагалось, и удивлялся еще смирной и молчаливой козе, тихо обретавшейся за печкой. И еще одним поражала Маша — своей головой, закутанной в дюжину платков и напоминавшей большой горшок.

С такой головой, покрытой еще длинной серой шалью, она иной раз стояла на огороде, испуганно косясь на редких прохожих и виновато улыбаясь улыбкой тех бабок, что не верят в свое право жить на свете.

И как же я поразился, когда Маша, не отходившая от своей избы даже на сто шагов, пришла к нам домой! Я открыл дверь на нервный стук и даже растерялся. Маша была невменяема, она только повторяла, что ее побил милиционер Бергамотов, а за что — этого я не смог разобрать. Но только она требовала, чтобы ее, так сказать, приняла мать.

— А мать-то зачем? — спросил я испуганно. Маша же повторяла, захлебываясь:

— Она депутат! Она депутат!

Откуда она знала это слово — не могу понять. И так как мать как раз ушла на ферму развешивать лозунги, то, что я по малолетству мог посоветовать этой бабке? Заливаясь, она пошла назад к своей козе коротать жизнь. Из-за козы, как потом оказалось, и случилась неприятность — та зашла во владения Бергамотова.

По козе и узнали о Машиной смерти: катька так блеяла от голода и печали, что соседи решили проверить, не померла ли Маша и, сорвав внутренний запор, убедились, что, в самом деле, померла. Должно быть, она ушла с этого света в голубой небесный монастырь, где по одну руку Бога собраны овцы, а по другую — козлы.

Не угодив никому на свете, Маша надеялась угодить Отцу небесному, не подозревая, что вместо Него есть космос, за который воспитавшие ее попы еще в давние времена сожгли Джордано Бруно. Тем более она не подозревала о наших намерениях летать в этом космосе, то есть прямо там, где, по ее расчетам, помещался небесный престол. Поэтому следовало бы сказать, что Маша только хотела уйти в голубой монастырь, на самом же деле ушла в никуда. Но пусть будет монастырь! Я не могу вообразить себе ничто. И тем более в итоге. Этого же ни один бухгалтер не примет: стоят столбцом годы, козы, труды и дни, стоит знак плюс, внизу черта, а под чертой — нуль. Дикая бухгалтерия!

Но не счастлив ли каждый, кто жил на земле? Как подумаешь, сколько народу вообще не родилось, так решишь, что судьба отнесла нас к избранному счастливейшему меньшинству. Баловни вселенной, о чем мы плачем, уходя из мира? Неисчислимые тени, толпящиеся вокруг, вовсе не попали в него. Повезло Маше, повезло ее козе — они жили-были. Теперь уж, правда, о них не помнят.

Но истинным фанатиком козы был блаженный Федя, трудолюбивый и ласковый дурачок, ортодоксальный приверженец личной собственности и натурального хозяйства. Для него не существовало ничего вне связи с козьим промыслом и, должно быть, он верил, что и солнце всходит лишь для того, чтобы указать его козам светлый путь на ближайший выгон. Ни о чем и ни о ком другом Федя балакать не умел, но как мило, с какой нежной заботой он говорил о козах!

Иду я в школу, хлопая резиновыми опорками, — он ласково окликает из-за плетня:

— За козой?

Давно привыкнув к таким странностям, я говорю, что за козой.

— У вас одна, две?

— Одна…

Тащу ли я кирпич или потерянную самосвалом доску, он интересуется:

— Для козы?

— Для козы.

— Одна, две?

— Одна…

Фанатизм Феди простирался до пределов потусторонних, то есть очень далеких от практических нужд колхозного крестьянства. Стоит в магазине очередь, ждет, когда возчик с продавщицей перетаскают из саней и пересчитают буханки хлеба, рассусоливает о праздном вопросе: о приезде в нашу страну иностранного гостя. В то время это было еще нечастым явлением и вызывало самые противоречивые толки. Кто рассуждает, что теперь фиников будет много, кто, наоборот, недоволен:

— Приехал, да еще, должно, с супругой… Небось, на неделю… Корми их!

— Это ничего, — откликается третий, — войны бы вот не было… Может, договорятся…

И весь магазин вздыхает — даже мы, послевоенные баловни. А Федя, улавливая и перерабатывая неспешным умом, толки и кривотолки, удивляется:

— С женой приехал? А кто же его козу доить будет? И так переживает, что его начинают утешать:

— Что ты о нем заботишься? У них, буржуев, небось, прислуга.

— А может, у него не коза, а корова, — добавляет кто-нибудь примирительно. К. коровам Федя равнодушен. Он замолкает, да и разговор переходит в другое русло: говорят, что иностранцы почти не едят хлеба, что на тоненький ломоть они намазывают воот столько масла!

Благодаря слабому уму Федя был самым добрым человеком в деревне. Если бы в газеты и на доски почета помещали не за производственные показатели, а за доброе сердце, то ходить бы ему всю жизнь в лучших людях села! Он ни разу меня не обидел, он разговаривал с маленькими как с большими, он даже коз любил, и они у него были веселые и кубастенькие. Он не работал в колхозе и поэтому всегда возился по дому: косил, сгребал, сколачивал клетушки и ящики, носил воду, словом, устраивал козий рай на земле и был, кажется, доволен жизнью.

В детстве я больше всего хотел походить на Федю; его пример спокойствия и жизненной отваги светит мне и ныне, как свет погасшей звезды.

VI

Когда в деревню провели свет, у наиболее развитых мужиков появился необычайный досуг: они сходились по вечерам слушать радиоприемник, а потом рассказывали в клубе, что делается на земном шаре. Тем для разговоров было много, потому что стало rpsdmn с хлебом. Это было вскоре после Карибского кризиса, в год засухи. И вот говорили, что американцы обиделись на нас из-за Кубы и решили лучше потопить зерно в океане, чем продать его нам. Говорили еще, что сами мы кормим разных там братьев. У магазина с пяти утра стояла очередь, хлеб пошел странный: с маринадом, с кукурузой, то зеленоватый, то красноватый. Бестолковые бабки навроде заезженных пластинок крутили одно и то же:

— Ай уж вредительства какая?

Волосатый дед почем зря ругал Сталина, а когда ему сказали, что покойник тут явно ни при чем, спокойно ответил:

— А чего же он хлеба только на десять лет наготовил? А мужики в клубе помирали от хохота, рассказывая уловленные по эфиру вести, да приговаривали:

— Погодите, наедимся кукурузы!

Да что радиоголоса! Газеты стали читать, потому что в них тоже стали писать захватывающие вещи. Помню, стерег Волосатый дед стадо на пустоши и взял у проходившей из поселка почтальонки газету, которую выписывал по своей слабости курильщика, развернул зачем-то, да и застыл как громом пораженный. Уж не только козы, но и овцы широко разбрелись вокруг, а он все стоял да читал мелкие буковки, так что народ вначале удивлялся, а потом привык и только спрашивал время от времени:

— Как там дед — стоит?

— Стоит как статуй!

Вгоняя стадо, дед сунул мне не искуренную газету:

— На-ка, почитай, как Мао Цзе-дун за Сталина обиделся!

Я стал читать, но мало что понял. Дед, угрюмо глядя на проходившее стадо, добавил:

— Культ-личность, культ-личность… При нем вон как все боялись! Мерзлую картошку в поле подберешь — десять лет давали! А они:

— Культ-личность…

И еще добавил то, что, верно, давно продумал:

— При нем вон какую силу одолели! А если б какой-нибудь лысый командовал? Да немец за неделю до Камчатки бы допер! Жили бы мы тогда с тобой на свете!

И пошел дальше, покрикивая свое обычное:

— Но, сталинские коровы!

Противоречивая философия была у деда! И вот, в то не хлебное время, одновременно с духовным, началось мое практическое возмужание. Стал я воспитывать в себе чувство хозяина, о котором так убедительно пишут нынешние публицисты, стал в перерывах между мечтами учиться приносить пользу и оправдывать свое присутствие на земле.

Говорю без утайки и угрызений совести. Вот вам: больше всею горжусь ныне тем, что уже в тринадцать лет мог уйти из дому с пустым ведром и к полуночи принести его обратно полным отборной семенной пшеницы.

Истинно говорю: горжусь и тем, что даже без ножовки мог отправиться на лыжах в лес и, не оставив подозрительных следов, привезти хорошенькую березку, — обнаружил я, что и довольно толстое дерево этой породы можно без труда срезать складным ножичком, а горит оно не хуже дуба.

Не скрываю, что умел глубокой осенью, когда трава увядала, пасти козу на краешке зеленей, — и сгонять ее в один момент на выгон, едва вдали показывалась начальственная машина. Наш союз q козой превыше норм и правил, ибо обоим хотелось есть: козе — зеленя, мне — козу, и я доподлинно знаю, что нравственность у человека иногда перемещается в желудок, а у козы… коза вообще безгрешна.

Может быть, философия козопаса в чем-то уязвима. Может быть, стоит вспомнить, что наша деревня дала миру не только таких достойных людей, как Партизан и Поварешка, но и тех, кто, уехав в города, потянули под себя уже не солому и свеклу, но и золото и бриллианты. А ведь с деревенских вольностей все начиналось. Но что я могу на это возразить? Я только объясняю: так нас воспитывала коза. Кричала в своем амбаре и воспитывала. Кричала и воспитывала. Вот и сейчас кричит. Задумаюсь, что бы еще такое вспомнить, и слышу: орет где-то в совести моей, орет благим матом.

И потом — все это воспринималось как временное явление, ибо впереди маячили стеклянные марсианские города. Не был я согласен на то, чтобы герои революции и коллективизации умирали за что-то меньшее, чем города на Марсе и предстоящая мне по совершеннолетии дантовская любовь на пути к туманности Андромеды. Стало быть; два пути было перед нами: или е воры, или в поэты. Но, как ни странно, и Партизан и Поварешка ухитрились отыскать третий путь, и пошли просто в порядочные люди. Стало быть, не все так мрачно, не все так мрачно!

А может, где-то в душах гречкосеев томился и страдал тихий идеал? Может, вынужденные их проказы не нравились им самим? Велико удовольствие: придя с работы и подремав часа два, вставать и идти в полночь, в мороз за дровами! Ведь не изжита была нравственность вовсе! Вот ведь: каждый в деревне был несуном, но воров не было ни одного. Дома стояли незапертые, и никто в них не залезал. Разве Партизан в подвале пошарит, выудит из кадушки потемневший от старости огурец. Так у него мать пьянствовала.

Взрослая деревня жила в вечном конфликте с властью. Этот конфликт раскладывался, как спектр, на множество стычек, неурядиц и огорчений. Ни одна сторона не хотела уступать в борьбе на истощение: ни власть, ни деревня.

Власть была сильнее, но ее слабым местом была не многочисленность и известная абстрактность, потому что ее городские представители в деревне не появлялись, а деревенские оказывались на поверку теми же мужиками, нередко козовладельцами.

Деревня явно брала свое, потому что прибегала к отработанным партизанским методам действий, имела тщательную разведку и использовала складки местности. Эта тихая, но упорная борьба имела причиной несознательность мужика, в башку которого никак не удавалось вбить несколько простейших, как инфузория, истин. Сколько объясняли ему, что колхозное — это свое! Как его на сей счет воспитывали, как убеждали! А он упорно волок все, что подвертывалось под руку, в особенности лес и корма.

Еще деревня гнала самогонку и беззастенчиво спаивала одного за другим участковых вместе с их женами.

Это упорство, которое Джек Лондон называл волей к жизни, восхищало нас, малолетних. Мы воочию убеждались в бессмертии нашего народа, в его способности преодолеть любые трудности.

Несмотря на все бури эпохи, на свирепые попытки ветра свалить и разметать бабий двор, державшийся на козе, пиле- mnfnbje и самогонном аппарате, деревня стояла довольно прочно и даже словно бы вызывающе. И теперь, из другой эпохи, я гляжу на эту выживаемость не то с восхищением, не то с испугом: или мы и в самом деле бессмертны? И земли нас, поселян, лишали, так что мы не имели права грядку луку посадить, и на сотенные займы подписывали, чтобы потом облигации заморозить, и бурлаками для неведомых машин назначали, и хлеб в магазин месяцами не возили, и водкой заливали, и отапливаться предлагали собственным дыханием, а мы все живы, все копаемся, все постанываем от нежности к нашим буеракам…

И мы, малолетки, были для начальства тем же, чем для нас козы, то есть нахальными, неуправляемыми, неисправимыми существами, чей менталитет постоянно разрушал разработанные на бумаге планы и прожекты.

Наша изобретательность постоянно развивалась и совершенствовалась. Ну, скажите, как можно украсть зерно с тока прямо на глазах у председателя? Очень просто: надо пройтись по краю вороха, приподнимая пятки, — в брезентовые тапки засыпалось зерно, и оставалось только вытряхнуть его за углом и пройтись, словно играючи, снова. Кто из взрослых догадался бы идти в поле с обыкновенными ножницами? А мы шли и стригли колоски. Иногда нам позволяли кататься на машинах, возивших хлеб с тока в церковь; тогда мы набивали зерном карманы и даже потихоньку сбрасывали его из кузовов на дорогу, а бабы тут же подметали его вместе с пылью и высыпали на дворах курам. Мы опоражнивали шнеки комбайнов и бункеры сеялок, оставленных на ночь в полях. Мы находили в церковных стенах трещины и крючковатой палочкой таскали из них по зернышку. Мы углубляли рытвины на дорогах, чтобы уборочные машины сильнее потряхивало. Мы, как суслики, таскали в дома колоски в стремлении хоть на месяц продлить пение петушка. Мы носили палочки, кирпичи, гвозди и богатели, богатели…

Что было бы с нашей деревней, с нашей державой без этого ежедневного и еженощного труда? О, и от деревни, и от державы уже к началу шестидесятых годов осталось бы пустое место! Басенка замерзла бы в своей полу развалившейся избе. Партизан умер бы с голоду. Поварешкин отчим бросил бы семью и подался бы на Дальний Восток. Сама Поварешка заболела бы туберкулезом или тифом, Бабка Тюха, проживавшая на отшибе, пропала бы без вести. Волосатый дед положил бы зубы на полку, лег бы на лавку и уже не вставал бы. И вся сельская держава — от моря до моря — вымерла бы за одну зиму. Но мы общими усилиями спасли ее. Мы еще существуем. И я горжусь моим вкладом в общее дело.

Приходилось мне и клады открывать. Правда, их в округе было немного. Мне попалось всего три, не считая незначительных, но то-то радости было!

Первый клад я открыл совместно с Поварешкой в лесном овражке. Пасли мы козлят августовским днем и вдруг наткнулись в кустах на ворох зерна, которое благополучно перетаскали домой, да так, что даже бабка Тюха, как ни выпытывала, что такое мы носим, ни о чем не догадалась. Правда, вечером приехал с уборки Поварешкин отчим, и выяснилось, что это он с напарником припрятал бункер зерна, так что Поварешка вроде бы в своем доме украла и в свой же дом принесла. Посмеялись тогда вволю, но что с воза упало, то пропало, — половина клада, стала моей.

В другой раз я наткнулся в кустах на склад пустых бутылок — штук пятьдесят. Это лесничество накануне гуляло, праздник у них был. И все бутылки оказались хорошими — ни одной с отбитым горлышком.

Третий клад состоял из монет и был открыт мною, так сказать, на кончике пера.

Когда в деревню приезжали показывать кино, то билеты продавали при входе в клуб, на темном крыльце с расшатанными половицами. Помню, при мне какая-то девка уронила мелочь и не могла ее найти, как ни зажигали галантные кавалеры спички, — видно, в щели деньги провалились. Проанализировав происшествие и заключив, что таких случаев могло быть много, я белым днем пришел к клубу, без труда оторвал несколько половиц и, к радости моей, увидел в мусоре там и сям тускло серебрившиеся гривенники, пятиалтынные и двугривенные. Матери я принес целую горсть денег, так что она даже испугалась.

Мелкие клады — вроде кринки с остатками меда, припрятанной кем-то на покосе или ничуть не худой формы для выпечки хлеба, — я не считаю, и даже не хочу о том вспоминать, потому что мы нашли их совместно с Партизаном и оба раза жестоко подрались. Клады ссорят флибустьеров — какая радость вспоминать о ссорах?

VII

Играть мы не играли: не научились по недостатку времени. Разве что в войну на горах да в лапту на окраине села, в ожидании стада. Но не только труд владел нашими помыслами. Были периоды, когда он совершался, словно играючи и сочетался с созерцанием.

Случались праздные минуты, когда, что называется, нечего было делать. Такие свободные часы выпадали почему-то золотой осенью. Тогда мы брали коз и шли с соседями на горы.

Довольно рано я понял, что это лучшее место в Солнечной системе. О золотая хрустящая листва, алые ягоды калины, глубокая синева реки, звонкие березы, звонкие голоса в орешнике, довольные бодрые козы и довольные бодрые люди!

Изредка в голубом небе тянулся едва видимый самолет, оставлявший за собой тонкую белую паутинку. И множество паутинок летело вокруг нас: то шло переселение маленьких паучков, этого крохотного народца, путешествующего на своих нитях в поисках зимних квартир. А как шуршала огненная листва под веселыми ногами, как радостно трещали сухие сучья, которые мы выворачивали и разламывали, как иной раз легко подавались под топором трухлявые пни, которые мы складывали в мешки и уносили домой на топку! Пойдя в школу и узнав стихи Майкова про осень, я еще сильнее полюбил эти хрустальные дни, эти бодрые минуты:

Кроет уж лист. Золотой. Влажную землю в лесу. Смело топчу я ногой Вешнюю леса красу.

Я только чуть спотыкался на слове влажную, — по влажной земле лист не шуршит, нет, земля была звонкой, твердой, чуть подмороженной, во всяком случае — сухой. Но как верно сказано про радость листья ногой загребать! Тем более что мы действительно загребали, набивали ими мешки — на подстилку поросенку, на утепление двойных зимних рам. Волокли сухой хворост, пользуясь тем, что его еще не засыпало снегом. Это разрешалось. Бывало, пускались на хитрость: ошкуривали снизу березки, чтобы к следующей зиме они засохли на корню, — сухостой тоже не возбранялось носить из лесу. Борьба за выживаемость изощрила наш ум настолько, что мы, кажется, не пропали бы даже на необитаемой планете. И уж во всяком случае в роли Робинзона, хотя бы в джунглях прятались лесники, сторожа, милиционеры и каннибалы.

А бывшей кормилице Зевса тем более было славно. Она же по родной стихии гуляла, по лесу, и вспоминала полузабытые ею названия былок и кореньев, которые и добывала зубом и копытом.

А что, если, нюхая белоголовник, она неслышно беседовала с последними осенними эльфами или, скрывшись в орешнике, успевала переброситься парой фраз с невысоким кустарниковым лешим, который наверняка вертелся где-нибудь поблизости? Один раз я, бредя за козой и козлятами, вдруг увидел, что среди них спокойно сидит на тропинке стройная красивая лиса — она небрежно оглянулась на меня и вновь стала наблюдать за козами, которые даже не обратили на нее внимания. Или сделали вид, что не обратили, а на самом деле обменялись новостями?

У козы наверняка была тайная жизнь, о которой мне нечего сказать. Ну откуда, допустим, брались ее козлята? Ведь не ветром надувало. Почему иной раз она приходила из стада задумчивой, а иной раз веселой, почему в стаде она постоянно гуляла бок о бок с Тюхиной козой — дружили они, что ли?

Но пусть она носила, в себе свои тайны, — в такие дни на золотых горах все мы были дружны — люди и звери.

А под горами непоколебимо стояла красотища; на той же стороне реки весь день распахивал картошку неизвестный мужик, с утра до заката через каждые полторы минуты вскрикивавший на всю округу:

— Но, мерин!

Тревога закрадывалась в нас при мысли о зиме! Но, палка за палкой, потихоньку забивали мы угол амбара хворостом, создавая минимальный неприкосновенный запас. И радовало нас изобилие земли: терн, рябина, шиповник, яблоки, мелкие пятнистые груши — все, чем дарила нас снисходительная природа, все остатки ее былой роскоши, последние крохи существовавшего когда-то золотого века, что по научному называется, кажется, неолитом.

Или это было минимальное подаяние природы для того, чтобы мы не замерзли в зимнюю лють и продолжали существовать в каких-то ее неясных целях? Не так ли, как мы, жили все сущие на земле: и муравьи, сновавшие со своими соломинками, и ежик, несший гриб, и суслики, прятавшие уворованное зерно в ямках на краю поля?

— Придет, — свистели они, — время темное, время ураганное, сорвется с небесного хрусталя солнце и потонет в небесных снегах, загудят столбы от мороза, пушечными выстрелами отзовутся в чащах дубы, — не все переживут сие, не все!

VIII

Да, зимы были сущим наказанием, и никто заранее не мог сказать, переживет ли он морозы и снегопады или нет.

Только одна зима оказалась совсем не страшной и даже веселой. По крайней мере, таковой она запомнилась моему несмышленому сердцу.

Тут придется пояснить, что в нашей округе властвовал очень добросовестный лесник — настоящий энтузиаст своего дела. Как ни заметали порубщики следы на снегу макушками дубков: как ни затаптывали их при подходе к избам — он умело разыскивал нарушителей. Как ни надеялись бабы на густой туман или метель, но и при такой погоде лесник умел подсиживать их в кустах на обочине дороги Конечно, не все его боялись. Иных он не трогал, потому что были же в колхозе, сильные мира сего. Но безмужних бабенок, у которых мужики погибли на войне или, того худее, умерли от ран, наплодив предварительно детей… о, их он умел хватать за жабры! Недаром порубщицами, отправлявшимися по ночам в лес, была сложена молитва:

— Волк, волк, стань к лесу зубами, а ко мне м…

Которую они же быстро переиначили:

— Лесник, лесник, стань к лесу зубами…

На бабий крючок его и подловили. Морозной ночью он услышал в лесу нахальный стук топора и, выглянув из-за елки, увидел при свете луны двух закутанных в шали баб; повалив с шумом и треском один дубок, они рубили другой. Лесник смело вышел из чащи и начал арестовывать силосниц, которые на поверку оказались переодетыми мужиками; они спокойно дали ему в зубы, сбили с ног, сорвали полушубок, привязали к дереву ременной веревкой и, не проронив ни единого слова, неузнанные, канули в ночь.

Утром кто-то ехал на санях, услышал в лесу не то вой, не то хрип, и отвязал лесника, но тот уже был не работник. Лето еще проползал, харкая кровью, а к осени кончился. Замену ему сыскали не скоро, и воцарилось у нас полное лесное безвластие, как до прихода Рюрика с нарядом. Осенью, правда, наезжали из лесничества с проверками, а уж зимой, когда замело дороги… зимой мы вполне усвоили, что такое демократия.

Непривычно и весело было ходить в лес белым днем с пилами и топорами! Непривычно было рубить орешник и целые дубки не торопясь, не молясь и даже не оглядываясь?

А непролазный снежный лес, по которому раньше только изредка вился чей-нибудь полузапорошенный след, — как он изменился! Тропинки были набиты до блеска, они бежали из деревни, перебирались через снежный вал на опушке, шныряли вниз и разбегались, путались, сливались друг с другом подобно ходам лабиринта. Лес походил на внезапно окоченевшее ураганное море: снежные бугры перемежались впадинами, и хорошо было гулять вверх-вниз, вправо-влево по блестевшим от солнца дорожкам! И как было весело в этом лесу, устланном макушками и сучьями, где в кустах то и дело слышались мужичьи, бабьи и детские голоса, визжала пила, стонал топор, трещали ветви и раздавался гомерический смех дровосека! Дубки нам были не особенно под силу, но макушек от спиленных мужиками вполне хватало, — до чего же весело было тащить их домой и ничего, ничегошеньки не бояться!

В деревне радостно дымили трубы. Печи топили по два раза в день — утром и вечером. Согрелись в печурках наши кошки, просохли наши валенки; мужики и строевого леса запасли: загородку поправить либо крышу подлатать. Жизнь моя! Зачем ты не подарила мне другой такой зимы? Зачем вякнула районная газета заметочкой под названием Спасти лес? И прислали нового объездчика, и лес спасли, а мы стали спасаться своими силами, прежним манером — уходя в ночь и метель и твердя известное заклинание.

По прошествии той зимы, весной, я впервые испытал странное ощущение, готовившее меня к будущему небытию: вдруг, в апрельский вечер, все тело сковало, появилась тихая ноющая боль в суставах, словно холодела кровь и застывали жилы.

На следующий вечер, когда мы угоняли с гор скот, моя коза внезапно чего-то испугалась или просто решила порезвиться и бросилась вниз по склону вместо того, чтобы идти на деревню. Как я ни звал ее, как ни бегал за ней она и не думала слушаться. Так постепенно мы очутились внизу, на приречном лугу.

Ребята стояли наверху и потешались надо мной. Потом им наскучило, и они погнали своих животов по домам, а я все пытался завернуть козу обратно или поймать ее за рога. Так, по лугу, по вязким зеленям я бежал до самой реки, где козе уже некуда было деваться.

И в тот же момент, когда я настиг ее, я почувствовал неведомое ребенку томление в ногах и жаркое, удушливое сердцебиение. В глазах стало темно, и вообще я почувствовал себя так худо, что только и дал козе два пинка сапогом в брюхо; к тому же она выворачивалась, и я боялся ее упустить.

Я долго стоял, задыхаясь, но не выпуская козу, пока не отдышался, а потом медленно потащился с нею в гору, и скоро забыл об этом случае.

Но дня через три, когда на горах мы играли в лапту и прыгали через костер, я внезапно задохнулся от острой боли в сердце, и на следующий день пожаловался матери.

Я знал, что она будет недовольна, но это новое неприятное ощущение почему-то тревожило и угнетало меня.

Мать сказала: пройдет.

Но ничего не проходило.

Уже в начале лета, после третьей или четвертой моей жалобы, она вдруг вздохнула, опечалилась, решилась, зачем-то тепло одела меня и повела в медпункт — в ту пору в нашей деревне еще был медпункт, это потом его ликвидировали в целях экономии. Медичка послушала мое сердце, смерила температуру, ничего не нашла и спросила:

— Когда болит?

— По вечерам.

— Это на закате кровь остывает. Ничего страшного, У всех так бывает.

Я обрадовался, а мать повеселела.

Года через два у нас в школе случилась проверка из больницы; старая врачиха вдруг уставилась на меня сквозь очки и строго спросила:

— Ангины были?

— Были, — ответил я.

— Часто? Сколько раз?

Я и сосчитать не мог: сколько помню себя, все болел ими беспрерывно.

— А ну скажи а-а-а.

Заглянув ко мне в рот, она заключила:

— Так и есть, гланды увеличены. Сердце не болит? Состоишь на учете у ревматолога?

Избави Боже, я никогда не состоял ни на каком учете Что такое ревматолог, не знал, тем более что мы были разделены расстоянием в сорок с лишним километров: он работал себе в городской больнице, а я пас козлят у себя в деревне.

Кто такой ревматолог и что значили мои неотчетливые, но противные боли, я узнал несколькими годами позже, когда внезапно потерял сознание в душной, битком набитой электричке. Но к тому времени я уже учился в довольно-таки престижном вузе, студенты которого были приписаны даже не к районной, а к спец поликлинике, где больных не только пропускали по конвейеру, но могли даже выслушать и просветить. А Колька, Партизанов старший брат, умер от того же самого: нес с гор, в страшную пургу, дубок, и упал, не дошел до дома, клапаны отказали. Нашли его через неделю под снегом, и в тот день, когда принесли домой оттаивать, его жена разрешилась первенцем, — так уж повелось в их роду, рожать с опережением графика.

Я тоже чуть было не загнулся из-за метели, прямо в избе. Надо сказать, что когда мне исполнилось пять лет, мать потеряла право отказываться от долгих командировок и, если ее посылали на несколько дней в город слушать какие-нибудь доклады и прения, она приказывала меня и козу соседям. В такие дни мы неплохо существовали, но однажды мать уехала всего на один день, никому не поручив меня, но вечером не вернулась.

Уже когда она уходила, порошила мельчайшая легкая метель, так называемая мельница, забивавшая снегом все щели, а к обеду сделалась настоящая тьма. Снег валил ураганом, железо на крыше гремело и скрежетало, и что хуже всего — ветер переменился, подул прямо в окна, а это был очень плохой ветер, потому что, во-первых, он быстро выдувал из избы тепло, а во-вторых, печка от него дымила. Впрочем, печкой мы по привычке звали плиту, — настоящие русские печи уже все в деревне разломали, потому что с дармовым лесом стало совсем худо и потому также, что стали продавать привозные толстые дрова и уголь, которые в русских печах не горят.

Ветер коваными сапогами ходил по крыше, свистел е трубе и в щелях дощатого фронтона, а в остальном стояла безлюдная, жуткая тишина. Я сидел у печи, погруженный в сомнамбулическое состояние, вперяясь взглядом в одну точку и зачем-то все представлял себе, как в эти часы снег сыплет на горы, на дикие груши, на страшные овраги, со всех сторон подступавшие к деревне, на саму деревню, на позабытое ею бесхозное, жалкое кладбище… В окнах клубились сумерки; становилось совсем темно.

Врезалась в память глухая ночная тоска, как будто вновь я осознал себя в мученической муке: во тьме на раскаленных кирпичах, средь жаркого тряпья, сдавленный чужими телами, задыхающийся от нехватки воздуха, от тоски и неизвестности, не зная, придет ли новый день и что значит все это земное существование, бремя которого я обречен нести. Нет, не было в этот раз ни духоты, ни жара. Наоборот, было очень холодно, да и сознание мое, уже окрепшее, довольно успешно боролось с нескончаемым временем и одиночеством, но тоска — тоска была та самая, доисторическая, непреходящая, разлитая во всем мире. Долго я ждал, когда придет мать, — она не раз задерживалась то на собраниях, то просто на ночной работе. Подумалось мне случайно, что она, приехав из города в поселок, заблудилась на пути к деревне, что ее волки съели, — но что я мог поделать? Козу и кур она перевела на период крещенских морозов из амбара в сени, где было вроде бы потеплее; я вынес в сени лампу, задуваемую рвавшимся в щели ветром, и насыпал курам холодной толченой картошки, а охрипшей от крика козе бросил небольшую охапку пересохшего сена; снегу ей в угол намело, и в питье она не нуждалась. Потом я вернулся в избу, погасил лампу и лег, прижимаясь к катастрофически остывавшей плите.

Холодное, едва брезжившее утро застало меня в совершенно остывшей избе; замерзла даже лапша, стоявшая на столе в кастрюле. Вьюга по-прежнему гудела как оглашенная, вверху — слышно было сквозь потолок — еще скрежетал какой-то цеплявшийся за крышу железный лист. Надо было хозяйствовать. Немножко дров от вчерашней растопки лежало у плиты, немножко я разыскал тонких, остальные наколол тупым, вихлявшимся на древке топором. Выгреб из плиты совсем холодную золу, вынес ее в ведре из дома, — и едва ступил на порог, как зола шлейфом полетела по ветру, осыпая свежий снег и тут же перемешиваясь с ним. Потом я открыл трубу, понемногу закрывавшуюся мной накануне. В печь потянуло сильным сквозняком. Я порадовался тяге, заложил срубом дрова, сунул под них смятую газету и поджег ее.

Газета прогорела, но дрова, видно, были все же толсты или слишком запорошены снегом, они не загорелись, а только чуть затлели. Снова и снова я подсовывал газеты, а потом, смекнув, подлил под них керосину. От первой же спички он буйно фыркнул, и тут же, до смерти напугав меня, сквозь огонь, поднимая золу, на меня метнулось из печи что-то серое, клубящееся — то ли домовой, то ли еще кто. Но я быстро опознал нашу кошку, видать, пока я выносил золу, она забралась в печь и пыталась уловить ее тепло.

…Когда в печи остались только синие огоньки, я оставил зазор в трубе на волосок и стал играть с кошкой, которая к тому времени согрелась и повеселела. Но кошка малость спустя стала мяукать и рваться в сени. Я отогнул край старого одеяла, которым была завешена от холода дверь, снял крючок и выпустил ее, а сам стал скучать.

Смерть моя стояла где-то рядом, за спиной, — если бы я прислушался, то услышал бы ее дыхание. Но детство беспечно, оно не знает, что смерть ходит по тем же дорожкам, что и люди. И я даже не испугался, когда мое сознание постепенно прекратилось — не знаю, на сколько часов.

Я вернулся в мир в полубреду: на холоде, во мраке меня тормошили какие-то крикливые люди, а я лежал на осыпанной снегом земле и ничего не мог сообразить.

Мать, оказывается, никак не могла приехать из города, потому что даже трактора не ходили, но утром дозвонилась до правления, а оттуда неспешно, по цепочке, весть о моем одиночестве передали соседям, а они пошли смотреть, жив я или уже в небесные херувимы определился. В окна меня не увидели, постучали — я не открыл, тогда они с полчаса митинговали у избы и решились ломать дверь, запертую изнутри на вертушку.

Сломав же, увидели, что я лежу в сенях на снегу в глубоком обмороке, а рядом лежит и греет меня коза.

Как я очутился в сенях? Не могу сказать. Много раз мы угорали и дома, и в школе, и отлично знаю, что угарный газ усыпляет коварно и незаметно. Наверное, все же я почувствовал в полусне опасность и инстинктивно выполз на свежий воздух.

Меня кое-как привели в чувство, но стоять на ногах я не мог и не говорил ничего. А еще гудел пульс, и виски ломило так, что голова трещала. И когда меня несли — на закорках, кажется — все время кружилась и задиралась кверху земля, а на место земли перемещалось небо в рваных тучах. И мне казалось, что я вот-вот в него улечу. Внизу, из-под меня, слышались голоса соседок:

— К кому же понесем-то?

— Ой, я бы взяла, да только что хлебы испекла, хлебный дух в избе, очнется — станет хлебца просить…

Тут я даже возмутился, потому что никогда ничего не просил, и привычки такой не имел, — но небо и земля еще раз поменялись местами, и я временно полетел в черное небытие.

Очухался я на чужой печке за чужой занавеской, из-за которой мне подали немного молока в незнакомой голубой чашке: видно, бабы догадались козу подоить. И ветер гудел в трубе не по-нашему, но снег уже не падал с неба об этом я догадался по стоявшему на стене оранжевому зайчику заходившего солнца. К ночи, когда приехавшая мать повела меня домой, высыпали космически-холодные, грозные звезды.

IX

Одноземцы не отличались фантазией. Коров они называли Милками, Почками и Красавками, поросят — Васьками да Машками, козлов и коз — Борьками и Катьками, кошек — Мурками, а овец никак не называли. Наша коза, следовательно, была Катькой, но если говорить точнее, то мне привелось пережить трех коз. Были, выходит, Екатерины Первая, Вторая и Третья. Жизни их мало чем различались, но начало и конец у каждой был свой, и мне хочется вкратце запечатлеть для потомства их биографии — хотя бы из чувства благодарности.

О приходе Екатерины Первой я уже говорил, — она явилась в связи с моим рождением из края джамблей и лис, где, должно быть, ранее вела свободный образ жизни. Тяга к вольности ее и погубила: однажды она совершила худший из всех возможных козьих проступков, а именно — забралась в сад к милиционеру Бергамотову.

Это был единственный в деревне сад, в котором мне не удалось побывать, более того, даже Партизан ни разу не проник в него. Он был очень хорошо загорожен, охранялся волкодавом, а главное — сам Бергамотов был волкодав тот еще. Ходили слухи, что в саду чего только не было: и малина, и клубника, и крыжовник, и даже как будто бы тыкву Бергамотов зачем-то сажал, и пчел водил. В том же саду стояла летняя кухонька с самогонным аппаратом. В этой кухоньке закусывал сам начальник милиции! И вот не знаю, каким способом — но коза пролезла в этот сад и была застигнута хозяином. Случилось это еще в ту пору, когда бабушка была жива, то есть в годы самого раннего моего детства, поэтому историю эту я помню с трудом. Кажется, мать долго искала козу, и уж совсем стемнело, когда ей шепнули, что Бергамотов загнал ее к себе и держит взаперти. Что это страшно — я сразу понял по тону, которым обсуждалось известие, и потому, что мать была растеряна и испугана, а бабушка тихо плакала и молилась Богу.

Наконец, мать, робея, пошла к Бергамотову выручать козу и не приходила долго-долго. А потом пришла, хромая, в слезах, и за перегородкой, охая, попросила бабушку:

— Посмотри: бок не синий? Ох, как он меня дверью. А нога в двери застряла, а он хлопнул… Думала: сломал…

Потом, уже несколько успокоившись, она продолжала рассказывать:

— Я думала, что коза в сенцах, мол, войду и сразу увижу. Нет ведь такого закона, чтобы чужую скотину загонять… А он ее в закуте спрятал. А она все равно, как я вошла, мемекнула. Ой, Господи, что он делал, как он орал! Я думала, убьет. Коза-то хрипит, глаза заводит — бил ее, должно…

Коза, точно, кончалась. Она потихоньку чахла, перестала доиться, мы уже не выгоняли ее в стадо и немного спустя поспешили прирезать.

К нашему утешению, пусть к небольшому, дело шло к осени, когда у Екатерины Первой подрастали козлята — Катька и Борька. Молоденькую Катьку мы оставили на племя. Она довольно быстро подросла, окотилась весной и начала доиться. Это была милая сравнительно удойная козочка со смирным характером. Даже голосок у нее на первых порах был нежным, влюбчивым. Полагаю, что в козьем стаде она считалась первой красавицей, особенно если учесть, что обаяние производящего пола — не столько в красоте, сколько в шарме.

Но и с Екатериной Второй случилось несчастье. Однажды весной, когда сено было на исходе, а снег еще не стаял, мы с матерью пошли в лес за кытюшками. Так назывались те ореховые сережки, что висят на голых ветках в марте и апреле, пыля по ветру своей желтоватой пыльцой. Это был единственный корм для козы, который мы смогли измыслить, напрягая всю недюжинную фантазию доставал и несунов.

Кытюшек мы нарвали много, чуть не полный мешок Промокшие в вешних сугробах, с очередной моей ангиной, мы вернулись домой и сразу бросили козе на растерзание хороший пук, на который она набросилась с голодухи как на подарок судьбы.

Вечером мы заметили, что коза перестала орать, и забеспокоились. Мать пошла посмотреть, что происходит, и вернулась в избу с горем:

— Коза подыхает.

Коза кончалась — не блеяла, лежала, заводя глаза, и только изредка еле слышно хрипела. Плача, мать поила ее подсолнечным маслом и говорила, что напрасно мы рвали кытюшки прямо с веточками, что эти веточки у козы внутри комом стали. Но и подсолнечное масло не помогло пропихнуть этот ком. Мы дежурили у козы почти всю ночь. Наконец, мать отправила меня спать, а сама осталась в амбаре. Продежурив до утра, она поспешила прирезать козу, потому что осенью уже промахнулась раз: тоже дежурила у поросенка, все надеялась, что он отойдет, а он взял да и подох. Потом она рассказывала: уж солнце взошло, и тут она стала подыхать… Кончаться… Еще бы немного — и все, выбросили бы, как поросенка… Еле успела за ножиком сбегать. Разрезала, а в ней…

Она всхлипнула и еле договорила:

— Там… козленочки… два…

Катька висела в сенях на веревке, краснея в сумрачном свете, пробивавшемся сквозь щели фронтона. Под ней намерзла лужицей кровь. Столовый ножик, тоже в крови, валялся рядом на земле. Отблеяло наше идолище поганое, и мы — весной! — ели мясо.

Потом я где-то прочитал, что сережки орешника ядовиты; возможно, коза просто отравилась, и мы напрасно казнили себя за веточки-палочки. Как бы то ни было, мы на собственном опыте убедились, что от козы можно избавиться.

Но тут же мы почувствовали некую пустоту в привычном укладе жизни. Не на кого стало работать, не на кого сваливать вину за кропящие нас мелким дождичком несчастья. Жизнь теряла смысл, и тут я понял, что все мы — в известной мере феди-дурачки, и философия наша — его философия.

— Для козы?

— Для козы.

— У вас одна, две?

— Сейчас ни одной.

— Ну?!..

А не для козы — так для кого? Для колхоза? Для звездного неба? Для бугорка под ракитами? Или по необходимости, потому только, что когда-то один мужик и одна баба задумали приятно провести ночь? Я спрашиваю вас, граждане деревни, что было лучшего в вашей жизни? Коза? То-то. Меня не обманешь. Я сам так думаю.

Летом мать договорилась с кем-то из дальней деревни, и мы пошли покупать козу. Путь наш был долог: через три пологих перевала и два широких оврага. Шли мы мимо лесов и посадок, мимо кончившихся хуторов и выселок, где только бурьян торчал над развалинами, мимо высохших прудов проселочной дорогой и иногда вовсе без дорог.

И видели мы в тот день диво дивное, диво невиданное, диво благословенное, привезенное прямиком из Америки и радовавшее всех, кто проходил и проезжал мимо.

Нечто высокое, зеленое, густое стояло вдоль дороги, резко выделяясь среди низких хлебных полей. И мать, глядя на это невиданное, сказала:

— Кукуруза…

Так вот она, кукуруза, о которой, захлебываясь восторгом, с утра до ночи тараторила черная тарелка, а на деревне рассказывали анекдоты! Вот оно, зеленое растительное чудо, призванное облагодетельствовать народ, завезенное из-за моря, где на тонкий ломоть хлеба мажут во-от такой слой масла! Лес, настоящий лес! И высотой с орешник за нашим огородом — а ведь вырос с весны за каких-то два месяца!

Мы вошли в этот прямостоящий молчаливый лес, где не пели птицы и не пахло цветами, но зато торчали к небу диковинные плоды, молочной зрелости початки, укутанные в зеленые кулечки. Тут мы наелись досыта этих початков, не очень вкусных, но, верно, питательных и даже чуть пахнущих молоком. И заключили в полном согласии:

— Ох, козу бы сюда!

Теперь доярки коров накормят…

Никогда я не смеялся над кукурузой. Говорили, что сеяли ее под Полярным кругом, я про то не знаю, я не северянин. Но у нас в деревне благословляли это могучее растение, позволившее наконец хоть как-то накормить голодных колхозных коров. И чем бы кормили такое стадо, не будь оного маиса? Былками на затоптанных буграх? Чахлой овсяницей? Соломенной резкой?

— Вот бы нам посадить такую на огороде, — сказала мать. — Корову бы завели…

Тут я почувствовал, что она ударилась в беспочвенные фантазии. Кто же разрешит, и не отвыкла ли уже она сама от коровы?

— А картошка? — спросил я.

— Картошка, конечно, нужнее.

Так мы шли, недоумевая, кто и зачем придумывает анекдоты про кукурузу, вдоль этого молчаливого неживого леса, то ли американского, то ли марсианского, — леса, где не пели птицы и не аукали дети, но который обещал накормить и фантазеров и прагматиков, мимо леса будущего, леса изобилия, леса грядущей коммунистической России. И пришли в село к свахе по козе. Заплатили свахе, посидели с ней за столом, распили четвертинку, козу за рога и повели обратной дорогой.

Коза все пыталась оглянуться на родное гнездо, а потом вроде бы успокоилась и бодро трусила в места будущего обитания.

Мы отошли километров пять от родины Екатерины Третьей и очутились на дне травянистой балки; по ее склонам шли невысокие посадки, а в перспективе синел большой естественный лес. Тут мать спросила:

— Рука не устала?

— Ничего, — ответил я, хотя в самом деле утомился держать козу за тонкий ребристый рог.

И вот тут-то на мать нашла новая, совсем уж неразумная фантазия:

— А давай козу отпустим. Интересно, куда она пойдет?

И мы ее отпустили.

— Пусть потихоньку за нами идет, — сказала мать. — Мы уже порядочно отошли. Кать-кать-кать! Пошли, куда ей деваться.

Но — о ужас! — коза, отпущенная нами, мгновение стояла в растерянности, а потом скорым шагом подалась по дну балки прямиком к синевшему вдалеке лесу. Она прямо-таки шарахнулась от нас, и стало более чем ясно, что больше, мы ее не увидим.

— Свобода! — так мемекнула коза, внезапно освободившаяся от своего тысячелетнего рабства.

— Свобода! — пела ей златокрылая пчела, невесть откуда залетевшая в этот пустынный угол мира, на полу сожженные солнцем цветы.

— Свобода! — призывал ее дальний лес. И мы ужаснулись.

Но почему-то я не услышал в ее мемеканье подлинного ликования. Клянусь Зевсом: оно было неуверенным, словно бы даже вопросительным. И все бегство козы… с чем бы его сравнить? С бегством нимфы от сатира — нимфы, безусловно, искренне озабоченной проблемой сохранения невинности, но в то же время осознающей неизбежность необходимого? С похождениями мазохиста, пристающего к пьяницам у магазина в подсознательном желании быть побитым? С психологией цыганенка, которого я однажды видел на пустыре у церкви? Отец взял кнут и велел ему подойти, а заморыш заныл и пошел по кругу с постоянным радиусом, как коза на привязи — подойти под кнут было страшно, а бежать куда глаза глядят — и того страшнее.

И, отбежав шагов тридцать, коза остановилась и даже нерешительно оглянулась на нас. Видимо, она напрочь забыла, что надо делать со свободой, и не мыслила уже своей жизни в лесах и лугах, без палки и веревки. И тут ничего не стоило осторожно подойти к ней и схватить за рога. И коза уже не сопротивлялась.

Синий лес в перспективе балки, его поляны и бугры, его джамбли и лисы остались для нее волшебной возможностью, недостижимой — по объективным причинам — мечтой, потому что не дали ей вырваться и убежать, всю дорогу крепко держали за рога. А может — поднимай выше! — условия еще не созрели?

Так, наверное чувствовала это коза, лукаво обманываясь и оправдываясь в своем пожизненном рабстве. Ей оставалось надеяться только, что в какой-нибудь праздничный день исхода до леса доберутся ее козлята: каждое поколение ищет свою Аркадию.

Она была приведена в амбар, поставлена на привязь мордой к стене, и жизнь ее покатилась по колее, наезженной предшественницами. О кончине Екатерины Третьей я ничего не знаю: она была продана в чужие руки в канун нашего Праздника, речь о котором впереди.

X

В каком году я съел Робинзона Крузо?

Не помню. Эпохи моего детства обозначены в памяти не датами, а лампами. Первая эпоха — тот пузырь, что висел на проволоке у печки. Вторая — стоячая керосиновая лампа, маленькая и почерневшая от ржавчины, называвшаяся копчушкой. Третья — тоже лампа, по корпусу которой все время сочился керосин, но уже более светлая, — на рюмочной ножке и со стеклом пятилинейка. Следующая — десятилинейка, о раскаленное стекло которой я даже рисковал гладить пионерский галстук. Затем висячая, с абажуром. И — наконец — эпоха электричества, когда однажды вечером внезапно дали свет, в избах ослепительно зажглись лампочкисороковки, и обезумевшие от восторга хозяйки бросились снимать из углов ставшую заметной паутину, а пауки и вовсе разбежались в развивающиеся страны.

Думаю, что Робинзона я сожрал у лампы-десятилинейки. Таская его понемногу из блюда, я вспоминал его замечательный неунывающий характер, столь полно гармонировавший с моим тогдашним оптимизмом и вообще с тогдашним оптимистичным временем. И думал, что замечательные козлы, как и великие люди, рождаются раз в сто лет.

Робин был белоснежный рослый козлик, прозванный так потому, что в день его рождения я читал книгу о Робинзоне Крузо. Его полное имя было быстро укорочено в обиходе, на деревне же Робина переименовали в Роберта и тоже полюбили. Правда, сначала он принес нам разочарование, так как один козленок — это, что ни говорите, чересчур скромный дар от козы, и мы рассчитывали, по крайней мере, на двух. Но так как внутренние ресурсы нашей Катьки оказались не распыленными и сконцентрированными, то Робин вышел чудо козленком: он ничуть не походил на тех вялых вислобрюхих малявок, что рождались до него и после. Это был первый акселерат в чреде многочисленных козлиных поколений, козел явно нового психического склада, с ярко выраженным чувством собственного достоинства.

До него у нас были козлята как козлята. Самые первые, которых я помню, родились втроем от одной катьки; они были рыженькие, мокрые, жалкие и очень орастые. Мать и бабушка принесли их вечером откуда-то извне, должно быть, из амбара, и, засветив копчушку, пытались выпоить молоком. Но эти новорожденные крикуны вышли явными заморышами, они только верещали, не хотели или не умели пить молоко и вообще не желали жить в морозном темном мире, куда явились не по своей воле.

Было много крику, слез и проклятий в адрес этой жизни. Бабушка пробовала вливать молоко в козлят насильно чайной ложкой, потом пришла к выводу, что молоко холодное, — а дело случилось в конце зимы, и в избе еще стоял легкий морозец. Проклиная и козу, и козлят, и меня, из-за кого приходится так страдать, она нагревала ложку с молоком на пламени копчушки и вновь совала ее в рот козлятам, пока не догадалась, что теперь обжигает их. Так эти дохляки и отказались от счастья жить на свете, и бабушка в гневе воскликнула:

— Выкинь их в амбар, пусть подыхают!

А меня отправили спать. Проснувшись, я первым делом спросил, где козлята, на что бабушка так же гневно отозвалась:

— Окоркли!

Я собрался заплакать, но мать объяснила:

— Коза молока почти не дала, нечем поить, да и слабенькие они родились.

Потом коза приносила по паре козлят и они, как правило, выживали. Мы брали их в избу, и через несколько дней они начинали прочно стоять на ножках, играть и скакать, жус-трить резаную картошку, а потом и набитое в ведро мягкое сено.

Но бабушка не давала им баловаться. Она загоняла их в подпечье и заслоняла проволочной решеткой. Сидя там, в болезненном мраке, козлята быстро превращались в измазанных сажей ревматических чертей; они потихоньку грызли проволоку и глядели из-за нее умными глазами безвинно заключенных.

Не питая особых чувств к козе, я любил козляток, которые становились моими лучшими товарищами по играм. Когда их впервые выгоняли на лужок, они принимались танцевать поразительный ритуальный танец весны, который из-за ревматизма получался, быть может, и не очень пластичным, но восхищал меня и моих августовских сверстников живой непосредственностью. Потом козлята обращались к чревоугодию. Их привязывали веревками к колышкам или к валявшимся на выгоне железкам, и они бегали по кругу, дивясь на недолгое бытие своими карими глазами.

Это были вислобрюхие, молчаливые пацаны, но с ними было хорошо беседовать о звездах и туманностях. А вдруг это были те самые джамбли, что жили в гуще леса? Может быть. О том говорила их непосредственность: как трепетали от удовольствия их хвостики, когда им давали пойло, как, вспоминая нечто забытое, они иногда еще пробовали скакнуть, пройтись гоголем, ретиво выгнуть шею!

Но всем им было далеко до Робина, — уж он-то показал деревне, что значит суперкозел!

Вначале мы привязывали Робина к огромной железяке, валявшейся возле окопа. Может быть, она была частью разбитого танка или деталью от зенитки. Подрастая, Робин научился перетаскивать эту неподъемную тяжесть: он упирался всеми копытами, нагибался, как бурлак на Волге, и, словно лемехом сдирая дерн, отправлялся путешествовать, так что оказывалось: уже не он привязан к железяке, а она к нему. Он быстро исполосовал лужайку бороздами, ну а колышки он тем более расшатывал и выдергивал из земли, после чего отправлялся на Тюхин огород, мстя за былое поругание нашего плетня и сада.

Робина стали гонять в стадо, и он сразу обрел популярность на деревне. Только лишь какая-нибудь баба желала подогнать его хворостиной, как он оборачивался и вставал на дыбы. Он сражался и с Волосатым дедом! Меня поругивали за то, что я будто бы научил Робина бодаться. Но разве я его учил? Вот ведь вбили в мозги народу, что характер воспитывается! Да ничего подобного! Разве гордости научишь? И разве у меня самого не болели ноги от рожек этого дьявола.

Думаю, Робин вышел таким просто оттого, что время другое пришло. Уж и черная тарелка доносила до нас полупонятные вести о неистовых спорах физиков и лириков, о романтиках с рюкзаками, о всяческих каравеллах и бригантинах, на которых плавают по Братскому морю образцово-показательные москвичи, уж стало модным метко пошутить и остро ответить, появилось чувство собственного достоинства, мужики в деревне начали огрызаться на начальство — и животные стали портиться. И как!

Корова Бергамотова, например, вообще вышла из-под, контроля. Взяла да и поддела на рог козленка, принадлежавшего Дерьмоедке со Слепушкой. И козленок в ту же минуту отжевался. А корова всего лишь какую-то неделю спустя хотела забрухать пастуха, — еле кнутом отбился. Стали бояться этой хулиганки.

Много в ту пору ворчали на деревне о Бергамотове корова, мол, у него брухучая, так сменил бы, а то ведь мало ли что. Но в глаза не говорили, а только на бревнышках шептались. И кончилось плохо: закатала корова Васенку, два ребра ей сломала, да глаз выбила, да страху баба натерпелась. И ведра погнула, с какими за водой шла. Новые ведра. Делать нечего — на следующий день Бергамо-тов повел свою хулиганку в поселок, в заготскот. Говорят, зубами скрипел — удойная была. Ну да там с нее быстро шкуру спустили. Бергамотов телку купил. Хорошо еще, что Васенка никуда не жаловалась — она ведь отчаянная была, бой-баба, что ни слово, то матерок.

Робин, понятно, вреда не наносил — покалечить он никого не мог, а главное — просто игрун был, веселье в нем кипело Он и со взрослыми козами, да что с козами — с бычками бодался! Любил также ребят донимать, а они его. Не угадаешь, когда стадо вгонят, опоздаешь — ищи ветра в поле! уж он где-нибудь с пацанами воюет. Они его, бывало, и дегтем вымажут, и в зад пнут, а он только встает на дыбы, только рогами поддает!

Следующих козлят звали Пехлеван и Шустрый. Веселые были ребята.

Все-то они ходили боком-скоком, все-то резвились. По пословице: их драть, а они играть. Никогда не унывали. Впрочем, я драл их редко.

На мордах этих двойняшек всегда был написан вопрос. Какой — не знаю. Но стоило им увидеть человека, как они прекращали жевать, поднимали мордочки, мемекали по разу, включали свои вентиляторы, то есть куцые хвостики, и… появлялось вопросительное выражение. Стоят и смотрят, стоят и смотрят. Если бы Робин родился человеком — был бы он романтикомшестидесятником, героем песен Пахмутовой, геологом в клетчатой ковбойке, таежным строителем или китобоем. А эти были бы скорее учеными, может быть — физиками-атомщиками, поклонниками Ландау и Эйнштейна, а может, историками или генетиками. Быть бы им и лауреатами! Честное слово, редко я встречал в людях такой интерес к жизни!

Сидит Волосатый дед на сломанной телеге и, от души веселясь, читает публике Теркина на том свете, — они стоят тут же, вопросительно смотрят и силятся понять: что происходит? о чем говорят? что за политика такая у этих людей? чего ждать? во что верить? Не дрались, нет, но любопытствовали. Идет из поселка с работы служащая женщина. Второй час идет скорым шагом, и еще столько же будет идти до своей деревни. А они подняли головы, мемекнули от удивления и смотрят. Каждый вечер, в ведро и в дождь, идет она через наше село, — а они все удивляются: кто, зачем, почему по земле ходит?

Выражать свою любовь к людям они не умели, как и все их скверное племя. Кошка — та мурлычет, пусть не совсем бескорыстно. Собака — ластится. А козленок — нет. В нем есть дух товарищества, но нет альтруизма. Козленок не жаден, разве только к воде, пойлу. Он не боится даже зимы: он ничего не ведает о ней. Но мир его удивляет. Он забывает, что он шустрый. Забывает, что он пехлеван, то есть канатоходец, акробат. Он стоит на бугре, и в глазенках его вопрос, который он не может сформулировать. Он словно говорит: просвети меня! Объясни мне! Что мир, что — я, что — вы, люди? Что все это значит?

И я научился все сводить к шуткам, потому что не знал ответа.

Следующими были ползунки.

Это были неудачные козлята. Они зачаврили с детства. Кроме того, характер у них был настолько флегматический, что воспитывать их оказалось совершенно невозможным. В сущности, кроме фунта сероводорода, закупоренного в два лохматых меха, они лично ничего собой не представляли — ни для общества, ни для матери-земли. Но — вот сила собственности!

Мы все же возились с ними, гоняли, как порядочных, в стадо, стоически выдерживали их убыточное существование, а мне они даже чем-то нравились.

Пастухи были ими недовольны. Бывало, плетутся эти ребята, шатаясь от ветра, позади стада, в густой пыли, безнадежно отстают, и даже кнут не убеждает их быть капельку пошароваристей. Да и как их стегать? Убьешь ненароком. А в один прекрасный день, завив горе веревочкой, ползунки вздумали кусать траву лежа; пастухи не заметили их за татарками и угнали стадо без них. Но наши надежды, что этих чертей разорвут собаки, оказались тщетными: наутро пастухи обнаружили их почти на том же месте.

В другой раз стадо накрыл град; пастухи, коровы, овцы и козы бежали с поля на деревню и разбрелись, ввиду продолжения ненастья, по дворам. Ползунки бегать не умели. Но и град их не побил, — уж поздно вечером добросовестный пастух разыскал козлят, пригнал их к нашему порогу и во имя всех аркадских богов просил нас больше этих пузырей в стадо не гонять.

Как ни жаль было стравливать им лужайку, на которую мы постепенно, особенно с моим взрослением, словно бы завоевали неписаное право и которая обещала хороший укос, но пришлось вбить два колышка и привязать этих чертей веревками в надежде, что они удавятся. Однако прошло еще полмесяца, прежде чем ползунков постигла заслуженная кара.

К тому времени у меня испортился характер. Я стал заметно нервным, особенно в плохую погоду. А плохая погода в деревне — явление обыкновенное. По крайней мере, в сельской местности она как-то особенно бросается в глаза и давит на психику.

Над холодным мокрым бурьяном, почти цепляя лохмушками крышу, ходом шли волны облаков, то темные, сплошные, то светлые и клубящиеся. Трава на ровном месте чавкала под ногами, а в низинках повсюду стояли болотца. Поливал мерзкий ледяной дождь.

Великий циклон вращался в то время над страной, вызывая тихие причитания земледелов. И впрямь понятен их вечный затаенный страх: ведь какой-то недели ливня достаточно было, чтобы разорить и пустить по миру великую страну. Или им это так казалось, и в любом случае можно было на что-то надеяться? На кого они надеялись?

А мне было плевать на колхозные дела, ибо я был, соответственно возрасту, оптимистом-фаталистом. Но я был горяч и уважал порядок. И, увидев, что козлята пробрались в загородку, и обгладывают молоденькие сливы — сливы, которым мы так радовались, которые неожиданно выросли на месте старых, посаженных еще моим дедом и давным-давно спиленных увидев это, я в гневе бросился на козлят с палкой.

Но они не были дураки, они тут же удрали через худой плетень, а лишь я отошел — вновь были у слив.

В очередной раз мне удалось-таки вытянуть их хворостиной, но хворостина — слабый аргумент для настырной козьей породы. И пока я, хлюпая по лужам и стуча зубами от холода, пытался подручными средствами загородить одну дыру в плетне, эти дебилы пролезли в другую и вновь очутились у слив.

И тут я, схватив подвернувшийся под руку камень, бросил его сам не знаю, желая ли попасть в извергов или только вспугнуть их. Камень глухо шмякнул в голову ползунка, одновременно послышался легкий треск, и оба пацана отбежали в сторону.

Через полчаса я вновь вышел проверить их. Ползунки были в амбаре. Один стоял у стены и выглядел очень подавленным. Другой лежал в углу, закатив неподвижные глаза. Я тронул его за рог и увидел, что он надломлен. Мертвая голова была тяжела и уже холодела.

Потрясенный, я стоял над трупом, не зная, что теперь делать: бежать в дождевую хмарь, в леса и на горы к диким грушам, в иной мир и остаться в нем, или вернуться и все рассказать матери. И, кроме того, мне было очень жалко ползунка. Я и мух старался не убивать, а выгонять наружу из избы, тут же передо мной лежал труп одного из тех, кого я любил больше всех на свете.

И у меня схватило сердце.

Но мать отнеслась к событию на удивление спокойно и тут же решила зарезать второго козленка — чтобы избавиться от обоих паразитов окончательно.

Так мы и сделали. Существование без козлят так ей понравилось, что на следующий год она избавилась от них прямо по весне. Это произошло благодаря Тюхе и ее дочери Дорогуньке, к тому времени совершенно созревшей и даже несколько перезревшей.

Дорогунька периодически выходила замуж, то есть не то чтобы расписывалась, но собиралась расписаться. У холостых шоферов уж и обычай такой завелся — свататься к Дорогуньке. Кончится бывало, магазинная, выпьют всю самогонку, — а ну, ребята, поехали к Тюхе — свататься! И ехали, даже из самых дальних деревень. Колька женихом, Васька сватом, Лешка при Кольке, Петька при Ваське, — и заявляются, а Тюха и рада. Тут, конечно, варят и парят, петуха под топор кладут, с огурцов плесень смывают — шумно на деревне! Три дня стоят у избы машины, три дня пьют и дерутся, три дня Партизан охаживает какого-нибудь жениха, то и дело выходящего по нужде за угол, — вынеси, мол, стаканчик! — там уж и Тюху бьют, и про Дорогуньку непотребное сказали, и самогонка кончается — и разлад делу, уезжают сваты, а Тюха стоит на пороге пьяная и несет их вдогонку по кочкам.

И вот в великом смятении прибежала Тюха: к Дорогуньке сватаются! Продайте козляток, а то своих прошлые сваты съели! Мать продала, за рубль, что ли. Только удивилась:

— Они же молочные, и как вы их едите?

— Ой! — отвечала Тюха. — Да молочные еще лучше! Чистая индюшатина!

А в социальном смысле все это значило, что наступает хорошая жизнь. Или что связи с землей рвутся? Не знаю, не умею сказать. Но уж и дети неохотно ходили на горы жечь костры, перестали вертеться у конюшни. Шел на смену кормилице-корове, державохранительнице лошади, страдалице козе Черный кот. Он и стал нашим любимцем:

Жил да был Черный кот за углом…

И новое чувство пришло к нам — из числа созидающих чувств. Презрение.

Ибо мы становились, в духе времени, романтиками, а романтик презирает все, что мелко, низко, грязно и обыкновенно. Стало быть, все родное. Да и возраст был таков, когда считают, что трагизм жизни заключен не в чем ином, как в ее пошлости.

Мы долго ждали перехода в девятый класс, чтобы получить право записаться во взрослую библиотеку. И первого же сентября, сразу после уроков, устремились туда, в запретное прежде пространство, до потолка заставленное настоящей литературой.

Мои одноклассники нахватали Есенина, Мопассана, каких-то потрепанных беллетристов, писавших об амурах на войне. А я что взял? Не помню. Верно, что-то случайное. Если бы откуда-либо мы могли знать, что читать, а что нет!

Но коза воспитала меня неясной тоской туманных зеленей, костров на высоких горах, хрустальными сказками заснеженного орешника. И со временем я докопался до жилы.

Земля была на третьем месяце материнства: шел март. Влажными снегами была покрыта нестерпимая березовая даль, а на горах, у подножия карабкавшихся вдоль дороги столбов, оттаявшая земля уже пахла легким тленом.

Заледеневший санный путь бесконечно тянулся в гору, поднимаясь, все выше над белым полотном реки, над бегущими в разные стороны посадками, над поселком, где стояла наша школа.

Этим путем я ходил автоматически, иногда даже засыпая на ходу и просыпаясь у самого школьного порога. А обратно шел, читая — держа на весу синий том никем до того не читанного в библиотеке Блока:

— Я живу в отдаленном скиту…

Так шептал я на дороге, и влажный воздух осязал лицо

— Вот предчувствие белой зимы, Тишина колокольных высот…

Иногда мы шли домой с Партизаном. Он после седьмого класса бросил школу, проболтался год зря, потом поступил в училище, механизаторов и на выходной приезжал из города. Гремя мерзлыми сапогами, ругаясь и изображая лихого парня, он информировал, что живут они хорошо, что девки у них по рубль двадцать, что вовсе не правда, будто городские их бьют, наоборот, это они городским наложили.

И снова я шел один в вешних туманах, в снегах, под которыми тайно накапливалась темная вода, и снова…

— Как свеча, догорала она, Вкруг лица улыбалась печаль, Долетали слова от окна, Но сквозила за окнами даль…

Мог ли я думать, что уже мое сердце сбилось с пути и вступает в созвездие Девы?

Я ощутил противоречие с миром — окончательное и тягостное. Я стал притворяться. Может быть, я стал марсианином, случайно оказавшимся в деревне. Но разве должен был знать об этом Партизан? Разве должны были знать об этом в школе? Разве понял бы меня блаженный Федя, встречавшийся в тот момент, когда я бредил темноглазой строгой девочкой и пробуждавший вопросом:

— Коза-то как? Обломалась?

И я, одичав, молча ждал моего праздника, и все кругом понимали меня, а Волосатый дед даже рассудительно заметил:

— Крутить хвосты козлятам — это (мать-перемать) и федя-дурачок умеет.

Крутить хвосты — это, может быть, и не худо, считал я, всякий труд почетен, но существование в деревне все заметнее противоречило моей нравственной задаче.

Я верил, что все происходящее — только приуготов-ление к настоящей жизни, что в один прекрасный день силою судеб и логикой добра откроется занавес — и наступит Праздник.

И он наступил. Долгожданный праздник нашего исхода.

XI

Помню ли я, как мы уходили?

Помню, помню.

За полем деревня превратилась в черную зубчатую кайму, и над ней, по-осеннему холодное, плескалось в небе утреннее солнце.

Не оборачивайся! — шептал мне тайный суеверный голос. — Соляным столпом станешь!

Но я оборачивался и оборачивался, не в силах освоить умом мысль о том, что эта кайма — уже не наш мир, не наше бытие — что оно уже чужое. А мы-то? Господи, мы то чьи теперь? Куда вела нас дорога? Разве мы знали?

Свобода! — сказала нам с неба поздняя утренняя звезда.

Свобода! — каркнула ворона с одинокой кладбищенской ели. Свобода! где-то далеко позади мемекнула наша коза, уже переведенная в чужую закуту.

И мы ужаснулись?

Или обрадовались тогда, а ужаснулись потом? Разве может правильно вспомнить себя и свою подноготную соляной столп?

А на кладбище мы постояли у родных могил. И еще у ямы, которую с прибаутками рыли три нетрезвых мужика: Басенка померла накануне.

И дальше пошли.

Той дорогой, оставив в нетопленой избе спившегося отчима, еще раньше ушла Поварешка. Ушла вместе с матерью.

Казалось, некуда было идти, но многие ухитрялись уходить той дорогой.

И влачил я, и влачу даже до сего дня комплекс вины. И стыдно мне за переселение моего народа, потому что не раз стыдили меня и сверху, и снизу, и справа, и слева.

Обвиняли меня в том, что я оказался жидким на расправу и поддался изгнанию.

Кто за тебя будет пахать, и доить? — вопрошали меня. — Кто за тебя будет таскать ночами хворост и днем — стеречь козу? Бросил Россию, стервец зря для вас из Москвы песни поют!

И впрямь, даже песни к тому времени переменились. Куда-то исчезли и тайга, и плотины. Пели — и не черные тарелки, а сверкающие ящики — про хлеба налево, хлеба направо, и про милее нет земли, и про выходил на поля, и про люблю тебя, Россия. Но мы уже не верили никаким песням, мы научились диапазоны переключать.

И все же до сих пор мне стыдно, что я не уехал куда-нибудь на болото, не построил поселок, не получил в нем квартиру окном на сопку и не посвятил жизнь вращению какой-нибудь турбины, изза которой и горел весь сыр-бор с вербовочной романтикой, пахмутовскими песнями и подъемными. А с другой стороны, сколь обидно было бы получить квартиру с видом на сопку, на елку или на трубу, — ан петь-то и перестали, другая установка вышла, а мы — в дураках!

Труднее было договориться с землей. Мы же были ее дети. Не семья и не школа воспитывали нас, а она, вечная. Она была такой, как она есть, — безо лжи и раздвоения.

Но безмолвна она. Не зовет, не проклинает. А память о ней полна обид. Не на эту ли гору я волок обледеневшие салазки с бидоном воды? Не здесь ли мы собирали снег, чтобы растопить его, когда дорогу к речке заметало? Не здесь ли неделями унижались, выпрашивая лошадь или машину? Вот эти ямки, дорожки, кустики — здесь было, здесь…

И ныне приду — и что же? Нужен я или нет? Молчит, сердечная. Не было у нас выбора, не было и цели. Шли мы, говорю, потому что ничего другого не оставалось, и песни не звучали в моей голове. Только мир говорил с нами. И мы говорили с миром, как вольные люди, не пряча глаз своих.

Куда вы идете? — спросили нас поля.

— На Кудыкину гору, — отвечали мы, — туда, где рак свистит, где синица зажигает море, в царство славного Салтана, в каменные палаты, под рукотворные звезды, к прилавкам и автоматическим дверям. Там сразу все: воткнешь шнур в розетку — и вот тебе Черепашьи острова, щелкнешь вертушкой и вот тебе убийство из-за угла, А нам того и надо.

— На кого же вы меня покидаете? — спросила окрестность.

— На тех, кому деться некуда, — отвечали мы. — Вон деды и бабки — по какой вербовке и куда им ехать, на какие подъемные? У них одна дорога: на вынос и в розницу. А там… Там мелиораторы придут, развалюхи снесут, план по преобразованию выполнят и скажут: так и было.

— На кого же вы нас оставляете? — спросили люди без укора и страха.

— На козу, — отвечали мы. — Главное, за козу держитесь, она не бросит, не продаст.

На кого же я остаюсь? — спросила коза.

На волю Божью, — ответили мы.

И нас не стало.

Выкинули мы из головы и землю, и коз, и самих себя, и долгодолго нас не существовало.

И вдруг — не знаю, по прошествии скольких лет — очнулся я и вспомнил о том, что теперь говорю, и огляделся вокруг нового себя.

Где нас носило, по каким углам? Что и как мы добывали? Кто мы ныне? И все ли вспомнил я в моей и без того затянувшейся исповеди козопаса?

Ох, не все, далеко не все. По хитрому закону памяти дойдет когда-нибудь очередь и до всего иного, но уже ныне вижу я, что то время было лучшим на горькой дороге из славян в варяги.

Тех из нас, кто пошел по скользкой интеллигентской дорожке, ждало погружение в чужой этнос и, по малости нашей, растворение в нем. Мы заговорили чужим языком, запели чужие песенки, перехватили чужие мысли, но тому — правящему — этносу все равно не стали своими. И тогда мы стали никем.

А временами я хотел бы вернуться. Только куда возвращаться? Не на то ли место, куда и молнии не стукают? Пылевые вихри там бродят, непроходимо от бурьяна даже кладбище, затерялись и бугорки последних лет, под которыми лежат Басенка, Волосатый дед, Тюха, Слепушка и все, кому природа судила родиться, жить и умереть. На деревне средь зарослей еще торчат кой-где уцелевшие избы, в них живут безродные несчастные старики. Под горами, у берега, где я когда-то пас козу, краснеется палатка, в ней обитают два романтика с разбитной девицей; один из них рыболовмолчун, другой все сидит на бревне, да горланит под гитару песни нынешних бардов. Взглянут все трое неласково: что, мол, идешь по нашему берегу, чужому счастью мешаешь? Что я отвечу?

Замутились наши воды, разлились пруды, заросли дорожки в садах, размыты береговые склоны — не бывает возвращений.

Только вернулись на пустошь атомы, из которых состояли наши козы, да и мы сами. Козы и мы вновь стали травой, и некому уже ее скосить, и перегнила она по весне и превратилась в чернозем, — так себе ли бывшему приду поклониться? Лежи, земля, до скончания веков, а там — как астрофизика рассудит! Может, в ином обличье, я глянул когда-то на последние кущи и выгоны Сахары, когда она умирала? Может, кто-то другой так на нее смотрел? И сейчас, когда я болен моей неизлечимой болезнью, может, светится где-то для кого-то красная точка во мраке — зарождение будущего мира, будущей любви к нему и будущей боли?

Не одолели отцы своей боли, не одолею и я. Навещу в мыслях родные могилы — о чем говорить? Что скажу людям из девятнадцатого века, что они присоветуют? И так им слышно, что все реже проходит мимо кладбища жив человек, что совсем сократилось деревенское стадо, что отплясали в ночном кони.

Стану перед моей землей, скажу: прости, мати. Только за что прощать?..

Возникнут передо мной славные козьи лица: катьки и борьки, Робин, Пехлеван и Шустрый, ребята-ползунки… Им мне и вовсе нечего сказать. увидимся на том свете — и там будет нечего сказать друг другу.

Пойду я прочь обратной дорогой, возвращусь в мой непраздничный праздник — эк, куда завело меня от пузыря с красным фитильком! Все интрижки да хохмочки, все Пастернак да Цветаева, все про Воланда да про Воланда двадцать лет изо дня в день про него… Да жена московского писателя, изогнуто-хищная особа, пять или шесть раз бывшая в Париже, тихая алкоголичка с гипнотизирующим взглядом змеи, все ходит, ища свежего человека, все заводит усталым голосом одну и ту же шарманку:

— Мальчики, а как вы к групповке относитесь?

Вот и сижу и несу ахинею, а из угла элегически посматривает сквозь очки худая курящая девица, до сих пор почему-то не вышедшая замуж, и все хочет попасть в тон, угадать затаенную, мысль и чужое настроение, сказать нечто интеллектуальное, экстраординарное… ничего у нас тобой не получится, девочка, ничего: между нами — коза…

XII

По России, по пустынной родине, по орлиной и змеиной стороне, мимо плакучих ив и пыльного татарника, мимо нив и хлябей, мимо колхозов и развалин идет-бредет коза-дереза.

Идет она, круторогая и кривоногая, с сивой академической бородкой, с розовато-пятнистым выменем, с плачем в нежно-карих глазах. Кормили ее сенной трухой, источенной мышами, колотили ее палкой ореховой, пороли кнутом резиновым, держали ее на веревке ременной; куда же все делось, куда пропало, как освободилась коза от сто векового ига, куда бредет теперь по неизвестной дорожке, испуганно глядя на внезапную свободу?

Стоит зеленая береза в поле — вот бы ту березу зало-мати! Но трусит коза по тропинке, не глядя ни на майское древо жизни, ни на рядовые древеса. Сидит в лопухах, пересыпая золу, дитя, — ух, закатать бы! Но не чешутся рога у козы, не поднимает ее на дыбы сидящий в ней демон Сатанаил. Бредет коза по свету с неясной думой: ищет она человека, чья плотоядная душа только и сможет укротить ее, усмирить и направить на путь истинный — на путь козий, на извечный путь — от резаной картошки до соленой шкуры на перемете. Испугана коза своей внезапной свободой перед лицом грозного мира — ну как в нем без кнута направляющего, без мата поучающего, без палки стимулирующей — уж не годится коза для Аркадии, нет ей возврата к душевной простоте, к первоначальной гармонии. И рада бы коза удалиться в леса темные, кудрявые, есть сладкие, травы, пить ключевую воду и на свободе бегать по горам, дивясь на солнце и месяц, — да застыло в ней ее рабство, страшно ей гулять самой по себе, расперло ее молоко, а ведь еще и зима придет.

Бежит коза, торопится, но Человека нет как нет. И выходит она к луке синего моря, где стоит Перунов дуб. Смотрит она в светлую воду как в зеркало, и видит в том зеркале бородатое лицо в гирлянде августовских звезд — лицо темное, непонятное, никем не воспетое, никем не любимое…

— Я ли это? — шепчет коза, дивясь смутному отражению в блистающем жемчуге. — Как же никто не увидел, что я такое?

Кличет орел, шипит змея, стоят над яром Солнце и Месяц — и большеничего. Впрочем, нет: еще стоит на горе избушка, а в избушке мать качает сына, напевая песню о ней, козе-дерезе. Поет она о том, что скоро придет из волшебного леса кормилица, четыре четырки, две рас-топырки, молока полны бока, — сладко ребенку ждать козу под заунывное материнское пение! А материнский неподвижный взор — видит ли он что-нибудь, куда он устремлен — в будущее ли, в прошлое? Наверное, в прошлое, одно оно только нам известно, настоящее не осмыслить, а будущего знать не дано. Вот и ты, животина, смотришь неподкупным оком назад, на свою дорогу, — о русская земля, уже за шеломянем еси!

г. Тула. 1987 г.

Оглавление

  • I
  • II
  • III
  • IV
  • V
  • VI
  • VII
  • VIII
  • IX
  • X
  • XI
  • XII Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Коза-дереза», Виктор Николаевич Шавырин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства