«Ты была совсем другой: одиннадцать городских историй»

1480

Описание

«Ты была совсем другой» – новая книга прозаика Майи Кучерской. Одиннадцать городских историй о том, как увидеть и понять другого человека. Как совершить прыжок за пределы собственного бытия и, тем не менее, выжить. Пути героев пролегают вдоль Чистых прудов, московских набережных и в окрестностях Арбата, по тропам русского захолустья и итальянской деревушки, незаметно превращаются в лабиринт, наводненный призраками прошлого и несбывшегося. Никогда не узнаешь, что выведет: симфония Шостаковича, жаворонок на проталинке или просто объятие.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Ты была совсем другой: одиннадцать городских историй (fb2) - Ты была совсем другой: одиннадцать городских историй 1083K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Майя Александровна Кучерская

Майя Кучерская Ты была совсем другой: одиннадцать городских историй

Голубка История одного исцеления

1.

Рыжий.

Самый отважный, самый красивый на свете хитрый рысь. Родной.

Тебе нравилось, помнишь? Когда я звал тебя этими именами. Голубка моя.

И так нравилось тоже. Ты отзывалась на всё. Никого потом так и не встретил отзывчивей. А теперь? Некому бросить позывной, расслышать отклик и запалить этой вспышкой вселенную, растопить ее, словно гигантскую печь, пусть пылает, трещит березовыми полешками, греет.

Как такое возможно? Самые главные слова – некому. А ведь она жива, доктор. Просто называет ее самыми важными словами другой. Слушает, внезапно проснувшись, как безмятежно и ровно она дышит, смотрит, как она надула губы во сне, отлежала щеку, как рассыпались по подушке темно-рыжие волосы и вдруг вспыхнули в первом солнечном луче. Почему я должен жить без этого? Закованный в немоту, в ее отсутствие навсегда, и так не день, не месяцы, не годы – злую вечность без горизонта.

Дважды, доктор! я пытался перехитрить судьбу, дважды предлагал ей руку и сердце. Предпоследний раз в самый подходящий из дней того дикого года – день ее свадьбы.

Но по порядку, за шагом шаг, доктор, как вы и просили.

2.

Все началось с ремонта.

Тут уж я точно ни в чем не виноват. Полтора месяца назад, в середине апреля, в нашем доме затеяли капитальный ремонт. И все обвалилось. Приступы, не повторявшиеся уже несколько лет, вернулись. Глубокой внутренней боли, печали, невыносимости жить. Тоски! Без всяких объективных причин. Боль такая, что нельзя приближаться к открытым окнам, нельзя даже к закрытым.

При чем тут ремонт, да? Очень просто: в подъезде красили стены, из темно-зеленых превращали в брезентовые, защитного цвета, мы на вечной войне, доктор, белили потолки и меняли лифт. Лифт. Это означало, что на восьмой этаж нужно подниматься пешком. Подумаешь, пожмете вы плечами, мужчина ваших лет и комплекции на восьмой этаж должен взлетать быстрее ветра. Блестяще сказано, доктор, но окна. Окна!

В подъезде, пропитанном запахом краски, в теплые апрельские дни окна распахиваются широко, настежь. И с жадной щедростью соскучившейся по ласке одинокой женщины манят, тянут меня вниз. Доктор, весенний, по верхушкам людей и домов скользящий ветер, девушки в легких плащиках и разноцветных юбках, ветер жует и треплет их, как нахальный щен, а потом, наигравшись, слабо покачивает развешанное во дворе белье (такого уже почти не встретишь, но кое-где все еще случается) – я схожу с ума.

И так каждый день. Не осторожные щели, не робкие форточки – распахнутый зев. В каждом пролете. И ладно бы между вторым и третьим, третьим и четвертым, но и выше: между шестым и седьмым, седьмым и восьмым этажами окна открыты тоже.

Доктор, вы спросили меня примерно в середине приема, уже отстучав молоточком по моим послушно прыгающим коленкам: а что вы любите в жизни, Михаил? Любите сильнее всего, существует такое?

Я усмехнулся, пробормотал что-то вроде «да, наверное», вы застали меня врасплох, и я отмолчался. Доктор! Теперь я готов. Что люблю?

Глаза и мордочки моих мальчишек – люблю. Как они прыгают на меня сразу оба. Рыжеволосых с кошачьей зеленью в глазах (это зелень страсти, доктор! она зеленая, все вранье про цвет крови и ее оттенки), автомобили премиум-класса, мягкий и мощный звук, с каким они срываются с места, и этот особенный запах очень дорогой машины в салоне. Курнуть под настроение кальян, вдохнуть вкусного дыма, под тихое бурчанье воды, вот нравится, расслабляет, а еще итальянцев эпохи Возрождения, особенно женские портреты, их матовую кожу с сиянием внутри, а еще смешать голливудский боевичок с односолодовым виски в вытянутом стакане вечера – люблю. Незрелые кислые яблоки, кепки из мягкого фетра, в крупную клетку, идеальное сочетание зеленый-красный. Стейки medium rare, чтобы трудно, но сочно было жевать. У меня куча слабостей, доктор! Да, Формулу–1, разумеется – когда-то вообще не пропускал, но и сейчас, даже после ухода Шумахера из спорта и отчасти жизни, смотрю. Конечно, острота притупилась, да и любимцев нет – все-таки любой спорт должен быть очеловечен. Все равно включаю, болею, мчусь, прижатый к земле, вдыхая вонючий дым, слившись с моей умницей в одно упругое тело.

Доктор, я б зубами вцепился в этот пестрый ворох, утонул с головой в этой волшебной помойке людей, ароматов, приятных занятий, вкусов, ради нее я готов даже просыпаться в собственной постели и проживать слюдяное блеклое утро, каждый день. Спускаться на два этажа вниз, чтобы вести близнецов в сад. С прошлого года я поселился отдельно, так нам всем лучше, доктор, так мы решили.

Я готов ради этих кепок, дыма и гонок терпеть всю несносность своего внутреннего устроения.

Но как прикажете жить, если вечером в подъезде меня встречают сладкие, темные пасти, дышат подступающей ночью, забрасывают душу комками запахов: набухшие почки, влажная кора, сырой асфальт – апрель посыпа́л нас дождичком чуть не каждый вечер. Окна распахнуты, и все, что там, мокнет, пахнет в открытом черном зеве, тащит меня вниз.

Доктор, я и сам не могу объяснить это явление, но между шестым и седьмым, седьмым и восьмым – из них надежней полет – в собственном моем подъезде меня упрямо душит этот соблазн.

Выброситься в никуда. А перед последним ударом немного полетать.

И каждый весенний вечер я нажимал кнопки домофона, сдерживая внутренний ужас и жар, входил в подъезд, дрожащий, бессильный, добегал до четвертого этажа и вот тут замедлялся. Шел совсем близко к стене, но ведь и не прижаться – не просохла краска! Проходил первый пролет, добирался до поворота и дальше уже без стеснения хватался за трубу мусоропровода – ее покрасили первой в темно-серый, и хорошо, надежный, нейтральный цвет, она высохла, и я вжимался в нее, как в последнее убежище. Вцеплялся, как та обезьянка, оторванная от матери, которой дали вместо мамаши шерстяной муляж, и в минуты страха (ее нарочно пугали – ради эксперимента!), в минуты голода (которым ее тоже морили) она обнимала эту шерстяную дуру, жалась к ней, потому что… куда ей было деться еще.

Оттолкнувшись от мусоропровода между четвертым и пятым, снова шагал вверх, от площадки между этажами взлетал полпролета, чтобы тут же схватиться обеими руками за вонючую трубу. Так и двигался все четыре этажа перебежками, зажмурившись, поскуливая, только бы не смотреть туда! И все равно сквозь вонь мусора и человеческой грязи, сквозь резкий и кружащий голову запах краски отчетливо ощущал фиолетовый аромат тления, близкой смерти. По неведомым мне законам, нет, в нарушение всех законов физики, именно он звенел в воздухе сильнее и неотвратимей других. Только бы не обернуться! Тем более не выглянуть наружу, во двор. Поднявшись на несколько ступеней вверх, не вернуться назад, не прыгнуть.

Хотя сильнее всего на свете мне хочется именно этого – вернуться, сдаться. На слабых, но сразу же счастливых, благодарных за вымоленное позволенье ногах подойти к подоконнику и все-таки выглянуть в вечер. Пахучий, мокрый, родной. Торопливо скинуть кое-как, не развязывая шнурков, ботинки. Встать на белоснежный подоконник, ощущая, что он слегка липнет к носкам, не досох, улыбнуться. Согнуть руки в локтях, распрямить, сделать два-три рывка в сторону для разминки. Вот и космонавты тренируются перед полетом.

Вытянуть руки вверх, соединив кисти, как перед нырком в бликующий бирюзовый прямоугольник бассейна, оттолкнуться, как можно сильнее, и спокойно, уверенно прыгнуть вперед, горячим лбом в свежую прохладу, обязательно вниз головой, навстречу влажной московской земле и запахам детства – зацветающих тополей, клейких листков и первых упавших на асфальт березовых сережек, метя точно в центр расходящихся кругами переливов звонка на ручке трехколесного велосипеда, прошибая насквозь облачко детской воркотни у качелей.

Доктор, и так каждый день. Жажда погибнуть. Жажда пропасть на хрен заваливала меня, грызла горло. Тайную ото всех вечерю гибели служили мне белые бутоны неведомых цветков на дворовой клумбе, окруженной ромбиками кирпичей, обсыпанные надутыми почками кусты, тополя и березы. Дымок первой зелени поднимался от алтаря. А жертва? Я. И значит, я обязан решиться. Все было готово, оставалось сделать единственный шаг, упругий прыжок в свободу.

Утром я слишком спешил, был при близнецах, которых вел в садик, к тому же с утра по подъезду уже ходили и переговаривались рабочие, да и окна часто отчего-то были притворены или даже закрыты.

Вечером я поднимался один. Окна ждали меня. Подмигивали, точно старые друзья, распахивали объятья. Что останавливало меня, почему я убеждал себя – всякий раз чудом! – что делать этого все же не стоит? Я нарочно втискивал себя в воспоминания о какой-нибудь недавней прогулке с Дэном и Ванькой, за шиворот вталкивал в крутящийся с каруселью Ванькин смех, заставлял себя представлять, как вместо меня однажды у них появляется другой папа, брал наугад кого-нибудь с работы, и разве он сумеет им заменить меня? На этом месте меня уже рвало, почти рвало, когда я видел какого-нибудь Сашика с моими близнецами… Я уговаривал себя и дальше: очень важно досмотреть, узнать, какими они станут, мои мальчики, когда вырастут, будут ли похожи на меня, а может, на Ирку? Нет, нет, нужно было еще немного пожить. Вот только как прорваться?

И я изобрел нехитрый способ: я просто дожидался кого-нибудь внизу, делая вид, что достаю почту, отпирал и запирал пустой ящик. И все ждал, чтобы кто-то зашел в подъезд: крупная армянка с двумя маленькими беленькими собачками с шестого, рассеянный коротко стриженный парень в железных очках – из большой многодетной семьи с девятого или кто-нибудь еще из их шумного семейства, малыш с пофигисткой-мамашей, вечно глядящей мимо детей, нервный бородатый отец, а может, сиплый дед из квартиры напротив. Да хоть молоденькая парочка студентов с седьмого, он всегда трогательно тащил ее рюкзак с книжками! Я здоровался, иногда вступал в краткий разговор, мы вместе ругали наши службы, которые никак не сделают лифт, жаловались и проклинали, присутствие людей отвлекало, я пристраивался к ним и пробегал мимо ощерившихся стражников влегкую. Но если долго никто не шел, я решался. И поднимался один.

Ночью, погасив свет и завернувшись в одеяло, первое, что я ощущал сквозь темноту, – настойчивый зов окна, распахнутого окна, к которому, стоило мне закрыть глаза, я все-таки подходил, скидывал ботинки, вставал на свежеокрашенный подоконник, поднимал лодочкой руки и прыгал… Чтобы не видеть этого, я не выключал свет до тех пор, пока не впадал в полное изнеможение, что-то смотрел на айпаде, листал, читал, слушал музыку в наушниках, старался не спать подольше, но все-таки не выдерживал, проваливался в некрепкий больной сон, просыпался наутро разбитым.

В эти последние апрельские дни я и позвонил Толику.

Сказал, что меня замучила бессонница, пусть это было не совсем правдой. Он почти перебил меня, торопился, я застал его в разгар школьного дня науки, звуки музыки, шум голосов заглушали его. Толик прокричал, что у него есть один невролог, хотя на самом деле больше, чем невролог. Доктор Грачев, живет на Бауманской, принимает дома, лови – в ухо мне зажужжала эсэмэска, а Толик отключился. Я так и не успел его спросить, отведал ли он сам целительных встреч.

Ремонт в подъезде, наконец, кончился, только вот лифт так и не работал, и каждый вечер меня по-прежнему томили и звали окна.

Наступили майские, жена поехала с детьми на дачу, собиралась вернуться через несколько дней. Я остался в городе и позвонил вам вечером, как только проводил их. Доктор, вы прозвучали довольно приятно и так… по-свойски, наверное, это профессиональное, мы тут же договорились о встрече, все разъехались, у вас было два освободившихся места, я выбрал ближайшее, поздним утром следующего дня.

В тот день вдруг резко похолодало, помните? Черемуха ли зацвела? Мутно-белым было то утро и совершенно пустым. Я домчался по свободной Москве за двадцать минут.

Доктор, вы удивили меня. Большеглазый, смуглый, примерно моих лет, может, немного старше, с лысиной вполголовы, окруженной черной волнистой порослью, с плавными закругленными жестами, вы мягко двигались, неторопливо говорили. В каждом вашем движении сквозила надежность. Джинсы, серая рубашка навыпуск с закатанными по локоть рукавами, косматые руки, коричневые вельветовые тапки – казалось, я заглянул к соседу, которого застал за починкой полуотвалившейся дверцы шкафчика в ванной или каким-нибудь другим, таким же домашним и уютным, делом.

Квартира была просторной – бывшая коммуналка – и довольно потертой, но чистой, вымытой. Где-то в конце длинного, заваленного обувью коридора звенела посуда, слышались женские голоса, тянулись запахи съестного – там явно располагалась кухня, готовился обед. Я был сыт, но слюнки так и потекли – жарящийся лук, чеснок, картошка – я узнал их дыхание – и внезапно тоска по обычному, слегка скучному, рутинному, но вкусному и регулярному семейному обеду заскреблась во мне.

Вы провели меня в неожиданно лаконичный, освобожденный от лишних предметов небольшой, но очень светлый кабинет. Здесь был свежий, совсем не коридорный воздух, наверху была открыта фрамуга. Как это было тактично с вашей стороны, доктор, завести окно с высокой недоступной фрамугой, всегда думал, что это достояние исключительно казенных учреждений, она здесь была единственным намеком на то, что я пришел в кабинет врача.

Белые в легкой бежевой крапи стены почти полностью закрывали застекленные стеллажи до потолка, цветные обложки книг служили здесь главным украшением. У окна, в правом углу, стоял большой стол из черного дуба, почти голый – письменный, очевидно, подаренный прибор поблескивал золотыми полосками. Лежал здесь и длинный синий блокнот, уткнувшись ребром в медный колокольчик с аккуратным ушком на верхушке. Колокольчик немного выбивался из аскетичного пейзажа, а главное, я никак не мог понять его назначение, неужели у доктора Грачева – прислуга, которая является по звонку? Тогда почему сразу не сонетка – длинная лента ткани вдоль стены, видел такую однажды в музее?

Пока я обдумывал это, вы уже усадили меня в кресло – напротив женского портрета на стене, явно итальянского. Женщина сидела к зрителю почти спиной, в четверть оборота – только край бледно-розовой щеки, не понять ни лет, ни красоты, хотя, судя по осанке, она была молодой, почти юной. Но гораздо ярче ее юности и предполагаемого очарования на картине сияло южное весеннее солнце, которое золотило ее волосы, тонкие белые кисти, она сидела у раскрытого окна: там, под пылающим кругом света, цвели сады, дальше зеленели пастбища, паслись коровы и уже у самого горизонта горело нежно-голубым озерцо. Видно, и ей, и художнику глядеть в окошко было значительно интересней, чем позировать и вырисовывать очередные глаза и губы.

Мы сели друг напротив друга, разделенные узким журнальным столиком, таким же черным, как письменный стол.

Доктор, я повторил вам ложь про бессонницы и так ничего и не рассказал про свои приступы. Только помянул о странной печали, которая, я сказал, мешает мне как следует уснуть.

В ответ вы расспросили меня о моем здоровье, померили давление, проверили рефлексы, из соседа вы как-то незаметно превратились в спокойного четкого врача. Осмотрев и отслушав меня, сказали, что физически я, похоже, здоров и что неплохо бы вспомнить, когда все это у меня началось, с бессонницами, нащупать источник и встать у него. Осторожно предположили: разгадка, возможно, там.

Я тут же вообразил себе, как стою у воды цвета зрелой черники, бьющей прямо из-под жирной черной земли в мелких веточках, коричневых листьях, мятых шишках; за плечами высятся полупрозрачные сосны с темными кронами, кто-то тихо стрекочет в сине-черной траве – я стою на самом дне ночи за полчаса до рассвета… Когда эта ночь обрушилась на меня?

Мы проговорили чуть более получаса, после этого вы поднялись, перешли за письменный стол, сели в крутящееся кресло, раскрыли блокнот, выдернули перьевую ручку из письменного прибора и начали составлять рецепт. Так вы и сказали: подождите немного, я должен выписать вам рецепт.

Раза два заглянули в айпад, что-то проверив, он лежал во внутренностях стола, и в какой-то момент вы его достали и положили рядом. На несколько мгновений вы задумались, точно прикидывали что-то, и в итоге писали довольно долго. Я успел поглядеть в очерченное прямоугольником фрамуги небо, плотно затянутое белыми облаками, увидеть, как ветер гнет деревья в совсем юной зелени, быстренько проверить в мобильнике почту, в ней лежало два новых письма – из турагентства «Пятница» об очередных охренительных скидках и от нашего бухгалтера, которому и в праздники не спалось, перьевая ручка все поскрипывала. Наконец, судя по краткому волнистому жесту, вы поставили подпись и потянулись к колокольчику. Подняв его над листком, вы перевернули его вверх ногами, я приготовился к звону, но услышал лишь тихий шелест: из ушка посыпался светлый речной песок. Это был дозатор, никакое не ушко и не колокольчик – емкость для хранения песка. Через несколько шуршащих мгновений вы подули на засыпанный песком листок, светлые струйки полетели на черный стол.

Я не мог сдержать иронической улыбки, разглядев, что писали-то вы на узкой полоске шершавой желтоватой бумаги, специальной выделки, призванной изобразить то ли старину, то ли священнодействие, – не так прост оказался синий блокнот.

– Знаете ли вы, что раньше письма иногда погромыхивали? – поглядели вы наконец на меня с какой-то подчеркнутой серьезностью. – Весь песок не сдуть, что-то попадало в конверт, если потрясти, письмо издавало звонкий шорох!

Вы скрутили листок в легкую трубочку, чуть потрясли ее в воздухе, точно подтверждая свои слова, и протянули мне.

Я развернул этот потешный свиток. Он оказался исписан ровно по центру, угловатым, но идеально разборчивым почерком.

Архангельский переулок, дом 15А

Чистые пруды

Мясницкая

Лубянка

Лубянская площадь

……………………….

– Что это? – спросил я, отчего-то начиная злиться.

Похоже, меня вовлекали в игру, на которую я не давал согласия.

– Рецепт. Я прописываю вам прогулки, – впервые за всю нашу встречу вы широко и словно против воли улыбнулись, мне показалось, стеснительно, смущенно. Но смущение мелькнуло и тут же растворилось, будто на миг я заглянул куда-то, где вы не хотели лишних свидетелей.

– Как только, – продолжили вы уже без улыбки, – все, о чем вы мне рассказали, но, быть может, еще в большей степени то, о чем вы не сочли нужным рассказать, начнет вас донимать слишком сильно, отправляйтесь по указанному маршруту.

– Толик сказал, вы невролог… Вы невролог?

– Вам показать диплом? – вы сделали жест, но я замотал головой.

– Вы смеетесь надо мной? – против воли голос мой прозвучал беспомощно.

Так и было, доктор, беспомощность, а еще чувство фальши и уже свершившегося обмана затопили меня.

– Отнюдь, Михаил, отнюдь, – спокойно и весело откликнулись вы, и это неясное веселье разрасталось в вас с каждым словом. – Я не договорил. Вы не только должны будете пройти по маршруту от начала и до конца, затем – и это не менее важно! – прошу вас, обязательно запиши́те все, что с вами случилось во время прогулки, все, что вам удалось заметить или понять. Внизу я написал свой электронный адрес – отправляйте ваш отчет на него.

Доктор, я нарочно повторяю все, что увидел и услышал у вас на приеме, так подробно, проверяю себя – так и было? Это не сон? Не греза и не мой ночной бред, верно? Потому что с того момента, как вы подули на ваш листок, когда тонкие струйки песка осели на черный деревянный стол, меня окутало ощущение странной дремы. Оттого что я все время не сплю, я постоянно погружаюсь в полусон, совсем краткий, длиной в несколько мгновений. И все же я нашел в себе силы разорвать наплывающую дремоту, стряхнуть с себя ее клочья и произнести:

– Вы хотите… Как можно лечить прогулкой по центру Москвы бессонницу?

– Не прогулкой – прогулками. После того как вы проделаете этот путь и я прочитаю ваш отчет, пропишу вам следующий рецепт.

– Но почему тогда все это, простите! так смахивает на балаган? Зачем вам? Перо, песок, свиток… Неужели нельзя без… песка?

– Извините, рад был бы вступить с вами в дискуссию, – вежливо улыбнулись вы, – но у меня следующий пациент.

Кажется, я его встретил, вашего следующего пациента.

Едва я вышел на улицу и сделал несколько шагов прочь, к вашему дому подъехал сияющий белый «мерседес», молодая женщина с рыжеватым каре, в короткой кожаной юбке цвета перезрелой вишни и темных высоких сапогах выпорхнула из машины, пикнула сигнализацией, направилась к двери. Я отошел в сторону, оглянулся – она стояла в четверть оборота, как на той итальянской картинке в вашем кабинете, доктор, и так же не разглядеть было толком возраста и лица, потому что она отвернулась, ее занимало другое.

Из кулака у меня торчала плотно сжатая бумажная трубочка. Я развернул ее и прочитал снова, уже до конца: после Соловецкого камня значился Театральный проезд, лавочка у Большого с пометкой «отдых», Моховая, Воздвиженка, потом еще кафе «Шоколадница» с пометкой «чашечка кофе» (йе!), замыкала столбик часовня Бориса и Глеба.

Как бы это объяснить, доктор?

У подножия поднимающегося цунами вы уложили желтенькую бумажку. Да, вы не знали про цунами. Все равно!

В конце грамотки обнаружилась и рекомендация, тоже написанная в столбик, убористо и мелко, потому что ме́ста уже не осталось:

Внимательно смотреть вокруг,

смотреть и слушать!

E-mail: doctorgrachev@gmail.com

В сочетании перьевой ручки с электронным адресом мне почудилась новая издевка. Мошенник. И шут!

На улице было так же пасмурно и зябко. Я снова расправил бумажный комок, разгладил и разорвал на клочки. С наслаждением выкинул в мусорное ведро, стоявшее рядом. Отер о брюки ладони. Сдул две прилипшие бумажные соринки с рукава пиджака. Выругался – черно, длинно, вслух.

Шедший мимо седой человек с очень прямой спиной и видом отставного военного инженера хмуро зыркнул в мою сторону, но промолчал.

А мне полегчало.

В машине я позвонил Толику. Что он имел в виду? Кидая телефон клоуна?

Толик не отвечал. Стоя в пробке, набрал его снова – все так же тянулись караваном безответные гудки, затем он был вне зоны доступа. Заехал на мойку и, пока мыли мою машину, съел борщ в кафешке при мойке. Вернулся домой и проспал как убитый до темноты – впервые за эти месяцы.

Вечером позвонил Толику на домашний, трубку взяла Кира.

– Толик уехал на праздники. Рыбачить. Да, как обычно. Дня через три вернется.

Она произнесла это совершенно равнодушно, мол, куда денется, не пропадет, и мне стало обидно за Толика. Впрочем, он никогда на нее не жаловался. Только сбега́л на рыбалку.

Толик. Доктор, он тоже важен, если бы не он, я никогда не отправился бы в путешествие по вашему маршруту, вообще без него многого бы не случилось. Например, я не встретил бы Наташу и вряд ли прочитал Уитмена.

3.

Мы познакомились лет двадцать назад, на одном из тех семинаров, что росли тогда в университете, как грибы под теплым дождичком новых времен. Я учился на журфаке, Толик на философском. На его факультете и открылся этот семинар по философским корням американской поэзии XX века, но, как выяснилось на первом же занятии, на самом деле по комментированному переводу с английского на русский.

В основном это были поэты, которых у нас переводили мало или даже замалчивали. Пока все не поменялось в стране.

Объявления о семинаре повесили и в нашем здании, и я поехал на «Университет». Семинаром руководил гладко выбритый старичок с осанкой и внешностью владетельного барона, но, как немедленно обнаружилось, – зануда, готовый обсуждать оттенки значений каждого слова вечность! За полтора часа мы прочитали всего несколько строк, уже не припомню, из кого, по-моему, из Элиота, это было, кажется, что-то в античном духе, я все равно не понял ни слова. На следующий семинар толпа желающих читать Элиота, Паунда и Одена сократилась до горстки самых стойких. Всего нас осталось человек восемь. Мне хотелось подтянуть английский, Толик, кажется, и в самом деле надеялся разобраться в философской подпитке их сочинений. Но на третий раз старичок заболел, и болел долго, потом появился только однажды и исчез навсегда. Так все и оборвалось. Зато мы успели познакомиться с Толиком Извольским.

Я заметил его уже на втором семинаре. Он предлагал самые смелые слова для перевода, так и сыпал датами военных битв Севера и Юга и именами американских президентов. После семинара мы вместе пошли к метро, не нарочно, скорее, так получилось. Уже около качающихся стеклянных дверей Толик предложил не тащиться в метро, а погулять по Ленинским горам.

Он недавно приехал в Москву и относился к ней романтически. Был влюблен в Остоженку, Ордынку, даже в наши университетские края, много гулял. Говорил, на ходу думается лучше.

Наверное, это единственный известный мне случай, когда форма до такой степени противоречила содержанию, или наоборот. Толик был невзрачный. Тогда – совсем. Невысокий, худенький, в очках с толстенными стеклами, вечно в чем-то застиранном и сером, и волосы у него были серые, бесцветно-русые, он не любил стричься, но и мыться недолюбливал, сальные пряди, заложенные за уши, – какой-то детдомовец, которому остро не хватало заботливой женской руки. Потом оказалось: так все и было! В общем, печать отверженности или потерянности лежала на нем, и, казалось, тихий мрак прятался где-то там, под очками, в уголках глаз.

Но этот угрюмый мальчик был настоящим вундеркиндом, в школу он поступил в пять лет, в университет в пятнадцать; когда мы познакомились, ему не было и семнадцати. К тому же стоило Толику увлечься, заговорить о том, что его действительно волновало, он вспыхивал, буквально, и начинал сиять изнутри. Как это было верно со стороны просветителей, или кого там до них, сравнить разум со светом. Хотя с такой отчетливостью я видел это только в моем друге, видел, как интеллект, вдохновение, разум вмиг освещают его лицо, и… происходит чудо. Толик на глазах хорошел, он словно вырастал, милел, глаза его разгорались, щеки розовели, он начинал часто и восторженно моргать, да, была у него такая смешная привычка – моргать, в тот раз он восхищался Витгенштейном, которого как раз прочитал, и, пока мы шли мимо сияющего главного здания, рассуждал о покровах, которые язык набрасывает на мысль, о том, что на фоне вечно меняющей одежды мысли молчание – гораздо основательнее и точнее любого слова. Но сам он не замолкал, конечно.

– Только то, что мыслимо, возможно. Одеяние мысли – язык, и значит, того, что я не могу сказать словами, не существует, границы моего языка – это и есть границы моего мира… Долой невыразимое, оно отменяется! – Толик смеялся, захлебываясь этой мыслью и ее простотой, мы шлепали по мокрому мартовскому вечеру, я наступил в лужу, нога тут же промокла. Но какое это имело значение? Если…

– Если весь наш мир – не набор физических объектов, событий, нет, всего этого не существует вне языка. Факты и события появляются только когда о них сказано. Это такой языковой Беркли, понимаешь? Зажмуришься – ничего нет. А язык – это город, огромный, сложный, который строит, оформляет нас, да что там… нас создает!

Я смутно представлял себе, кто такой Беркли, кажется, идеалист? И не совсем понимал, почему язык создает нас, а не мы его, но кивал, не противоречил. Я был доктор Ватсон, Холмс несся на всех парах к разгадкам тайн бытия, но я не обижался, мне нравилось следить за его идеями, идеями гениального ребенка.

Никогда до встречи с Толиком я не знал, что процесс думанья вполне осязаем, что мысль может быть такой многоцветной и страстной – перед тобой точно развертывают узорчатую ковровую дорожку (ткали мастерицы-турчанки), она двигается по воздуху, а мы с Толиком по ней идем, Толик быстро, я чуть отстаю, и неизвестно, куда дорожка свернет в следующий миг: соскользнет вниз, взмоет вверх, вильнет направо, и как изменит цвет – станет синей, процветет яркой зеленью или на ней проступит дурашливый белый горошек. Мысль Толика была так же реальна, как мартовская хлябь у нас под ногами и мой промокший носок – потому, видимо, что была выражена на человеческом языке.

Доктор, не умею лучше, но призвание Толика действительно состояло в том, чтобы думать, причем на предельно отвлеченные темы, так полюбившаяся ему идея о том, что язык творит и оформляет нас, имела видимое воплощение в нем самом. Это он, когда мыслил и проговаривал то, что придумал, вслух, становился конкретным, острым, цельным. Стоило ему расслабиться, перестать напрягать мысль – его заполнял внутренний студень, слюдянистый, бесформенный, Толик в моменты кризисов – это мне тоже потом пришлось наблюдать – был ужасен. Распадался почти на глазах, сидел с остановившимся взглядом, чуть приоткрытым ртом, не в силах завязать шнурок.

Интересно, что на философский, для которого, казалось, создан, он решил поступать в последний миг. Золотой медалист, Толик приехал в Москву из среднеазиатского большого города, поселился у дядюшки и уже ехал отдавать документы на физический, но по дороге возле метро купил у какого-то забулдыги, распродававшего библиотеку, книжку о природе философского знания, старенькую, истертую. Купил из жалости, немного из любопытства, за копейки, раскрыл – и пока добрел с этой книжкой до университета, передумал становиться физиком. Подал на философский и легко поступил, после чего намертво разругался с отцом, главным инженером оптического завода, обладателем множества авторских свидетельств. Отец хорошо знал, что такое квантовая оптика и физика твердых тел, большой портрет Ландсберга, рассказывал Толик, висел у них над кухонным столом, отец однажды, еще мальчишкой-первокурсником, встречал и слушал его здесь же, в Москве. Философия в глазах закаленного оптика отзывалась издевательством и насмешкой над квантами, электромагнитными волнами и всем, что можно измерить. Он разгневался до такой степени, что лишил сына довольствия, и если бы не московский дядя Марк, отцов родной брат, который подкармливал племянника, непонятно, как бы Толик вообще выжил. Про маму речи тогда как-то не шло, Толик ее не поминал, хотя постепенно выяснилось – ее нет в живых, она умерла, и страшно, потом расскажу, как.

Тем, кто ему нравился, Толик дарил тюбетейки, завезенные с родины в товарном количестве, говорил «кушать» и «выкупаться» вместо «мыться». Он прочитал всех, кого начали активно издавать тогда, от Фрейда до Бубера, от Шестова до Хайдеггера, а заодно, уже в университете, вдруг увлекся поэзией, преимущественно американской, но и британской слегка. Память у него была фантастическая, и своих любимцев он шпарил наизусть.

Вот и во время той прогулки после семинара, когда мы спустились к набережной, Москва-река посверкивала первыми полыньями – Толик, запрокинув голову, кричал Уитмена. По счастью, прохожих почти не было, мы шагали одни, Толик читал по– английски, и тут же ритмично переводил, запуская в сиреневое отсыревшее небо мягкие гирлянды строф.

О, радость машиниста! вести паровоз! Слышать шипение пара, радостный крик паровоза, его свист, его хохот!

Тут Толик и сам начинал хохотать и потом уже смеялся над своим воодушевлением.

О, радость пожарного! Я слышу тревогу в ночи, Я слышу набат и крики! Я бегу, обгоняя толпу! Вижу пламя и шалею от восторга[1].

– Слышишь? Видишь? – уточнял он.

Я слышал и улыбался, Уитмен мне тоже нравился, особенно в исполнении Толика, хотя прежде я никогда не читал его стихов. Я любил Серебряный век, наших поэтов, и в ответ пулял в Толика строфой из Северянина или Гумилева.

Перед дверью над кустом бурьяна Небосклон безоблачен и синь, В каждой луже запах океана, В каждом камне веянье пустынь.

И паровоз, выставив черную трубу, дымил, коричневые вагоны с лиловыми окошками в лимонных рамах качались, красные пожарные машины выли и перли прямо к набережной, разбрызгивая мягкий серый лед, поперек, с берега на берег, небо вспыхивало ярко-синим… Слово творило реальность, прямо на глазах, доктор! Я начинал ощущать запах дыма, то ли из паровозной трубы, то ли от пожара, который мчались тушить сумасшедшие пожарные.

Я полюбил Толика, такого ослепительного, талантливого, жившего жизнью духа и почти в такой же степени жалкого. Он так мало был похож на моих журфаковских склонных к гусарству приятелей! Его хотелось, с одной стороны, обогреть – он же был младше на полтора года, к тому же мне по плечо (хотя потом, кстати, вырос, мы выровнялись к концу университета, он еще рос, доктор!), с другой – слушать, впитывать его вдохновенные речи, они будили меня, намекали на иное измерение бытия, с третьей – всем его показывать, как чудо, всех им угощать. Даже родителей. Толик жил в общаге, безбытно, голодно, и я постоянно зазывал его к себе, тогда отец с матерью еще были вместе, мама кормила его от всей души, ужасалась, что он такой худенький, восхищалась его знаниями и талантами, словом, жалела, даже воскликнула однажды: давай мы тебя усыновим! Толик взглянул на нее мутновато: «Не стоит, хотя матери у меня действительно нет, умерла, пока я ездил в лагерь для одаренных детей». Так мы и узнали. После этого мама действительно чуть его не усыновила, а отец, суровый материалист и марксист, веривший только в цифры, не помягчел – жестко с Толиком спорил. Но переспорить не мог.

Нередко Толик зависал у нас на два-три дня, оставался ночевать в моей комнате, книги, которые обычно лежали на узком диванчике, на время этих ночевок перекладывали на пол. Прежде чем уснуть, мы говорили взахлеб до тех пор, пока ночь за окном не выцветала, а язык буквально переставал ворочаться, и беседа прерывалась на полуслове. Однажды после такого ночного бдения с болтовней о разном – это было уже в конце третьего курса, под конец весенней сессии – Толик позвал меня на дачу, к сестрице – двоюродной, дочке того самого дяди Марка, который в свое время не дал ему умереть голодной смертью. Из химика дядя Марк, рассказал Толик, превратился в процветающего бизнесмена, открыл свое дело, что-то, связанное с производством пластика. Его дочкой и оказалась Наташа. Она училась в консерватории, на музыковеда, Толик решил отметить у них свой день рожденья, в узком семейном кругу…

Мы приехали ближе к обеду, ее мать, высокая, темно-рыжая, покормила нас чем-то горячим и необыкновенно вкусным. До сих пор помню привкус какой-то травки, хотя что именно украшал этот привкус, не помню. Она (Анна Олеговна?) относилась к Толику по-родственному и постоянно слегка его язвила – Толик был здесь в роли чудака, потешного, но милого, своего. С одинаковым выражением лица Анна Олеговна подсмеивалась над Толиком за очередную опрокинутую чашку с компотом и приструнивала их желающего полакомиться чем-нибудь со стола пятнистого дога, покуривала на ходу, шутила, да так, что все покатывались, а потом свистнула псу и ушла с ним в «дальний лес» – «прошвырнуться», а может, просто чтобы нам не мешать.

Наташу я на этом шумном фоне особенно не заметил. В отличие от своей громогласной и длинной матери – невысокая, тихая, волосы собраны в такой же, как у мамы, рыжий хвост, глаза темные с легкой зеленью, она показалась мне совсем, слишком юной – школьница да и все. Однако музыковед. Когда Толик произнес это слово в электричке, я заржал так, что ехавшие с нами двое гостей, парочка однокурсников с его философского, поморщилась, явно неодобрительно. Вадим, больше похожий на громилу-футболиста, чем на исследователя Аристотеля, недовольно хмурился, Алена с несходившим выражением прилежной ученицы на лице, вечная отличница, залилась краской стыда за меня перед другими пассажирами, но я все не мог успокоиться. Нет, ну правда смешно. Тем более произнес это Толик с необыкновенно важным видом: «Наташа – будущий музыковед». Я все пытался им это объяснить, и в конце концов они тоже начали смеяться.

После обеда Толик предложил сразиться в настольный теннис – позади дома стоял новенький, свежекупленный стол.

Я играл так себе и занял позицию наблюдателя. Смотрел, как Наташа сражается сначала с Толиком, потом с Вадимом, прыгает за мячиком, подает, берет, крученые, перченые, вскрикивает от обиды и ликует, когда выигрывает очко, – смотрел и оторваться не мог, ловил каждое ее движенье – легкие прыжки, худенькие запястья, мельканье ракетки в руке, дрожанье ресниц, карие с прозеленью глаза, которые так и вспыхивали, стоило ей отбить сложную подачу.

Все, что она делала, она делала всей собой, доктор! Целиком жила мгновением, которое проживала, и это захватывало. Это было похоже на музыку, классическую, то тревожную, страстную, то топящую в блаженстве – как она двигалась, как склоняла голову, как говорила – все это можно было слушать, не понимая, погружаться с головой. Я влюбился, доктор. И как!

Сессия закончилась, мы с Толиком все лето ездили к ней на дачу, несколько раз даже заночевали на соседней лужайке, в палатке. Вадим с Аленой, какие– то знакомые лингвистки, тоже из универа, подружки, одна смуглая, другая белокурая, довольно красивая, с мягким, теплым и зовущим взглядом, на который почти невозможно было не отозваться, но кто отзывался – обламывался, зато та, что посмуглей, лучше всех играла в мафию и, как выяснил вскоре Леха, оказалась намного доступней подруги. Леха был соседом Наташи по даче, при нем еще была старшая сестра Ира, оба костистые, белобрысые, чуть попроще, чем остальные, зато спортивные, опытные грибники, рыбаки и лодочники – словом, у нас сложилась отличная компания. И резвились мы как можно только в ранней молодости, когда от детства тебя отделяет всего несколько лет: резались в бадминтон и теннис, пекли оладушки на костре, катались на двух надувных лодках по местному пруду и устраивали морские побоища… Толик подначивал всех играть, он обожал детские и полудетские игры – и мы сражались то в убийцу, то в мафию, изредка в энциклопедию – ночи напролет.

Внезапно лето кончилось, но мы с Наташей уже были парочкой, встречались в Москве, исходили все околоконсерваторские улицы и переулки вдоль и наискосок, целовались на лавочках и в подъездах, но не переходили черты. Наташа не давалась, я покорялся, пока зимой, нет, в самом конце зимы, мы не рассорились вдрызг. Все к этому шло, мне давно уже стало казаться, что она начала меня избегать, все неохотнее соглашается увидеться, но я не верил своим ушам и глазам. А потом… даже не хочется вспоминать, ревность, гордость, обида, как страшно я в тот вечер кричал, доктор, усадив ее на заледеневшую лавку Александровского сада, и до сих пор это одно из самых невыносимых воспоминаний. Как я ору на посиневшую от холода девушку, забывшую дома варежки, засунувшую руки в рукава, хлещу словами человека, дороже которого у меня никого нет, перечисляю все ее прегрешения, возмущаюсь, что на кого-то она не так посмотрела и такая-то подружка ей, судя по всему, в тысячу раз дороже меня, а еще… но на самом деле все это от нарастающего отчаяния, доктор! Я уже тогда понимал – никогда она не будет моей, ускользнет, и способа удержать ее руку в своей не существует.

Через два дня я просил прощения, звонил, написал письмище в стихах, и она в общем меня простила, но так и не допустила до себя. Я пришел все равно, приперся без предупреждения к ней домой, она не открыла! Крикнула через дверь, что должна заниматься, что не может, не может пока меня видеть, что кому-то что-то там обещала. Тогда я спустился в магазин «Охотник», он был в том же доме, внизу, купил широкий перочинный нож и изрезал ее кожаную дверь. Знаете, какое слово я вырезал огромными буквами поперек всей этой дурацкой двери? «Моя-моя-моя».

И еще два месяца мы не общались, уже мертво, только поэтому я кое-как дописал диплом, скоро предстояла защита, кончался май. Тут Толик и проговорился. В своей аспирантской каморке, про завтрашнюю свадьбу.

4.

Но еще немного прошлого, еще каплю прошлого и Толика, доктор. Он так и не защитился тогда, нет. Написал блестящую диссертацию, про языковые табу и защиты от смерти в языке и культуре, что-то между философией и лингвистикой, его научный потребовал еще написать длинную вступительную главу с обзором достижений предшественников, как водится – Толик отказался наотрез, сказал, что он практически первопроходец в теме, значит, это – пустая формальность, ни строчки он не добавит. И отправился работать в школу. Бросил философию, хотя она-то чем была виновата, вернулся к когда-то любимой физике. Дети его обожали, ходили за ним хвостиком, в его кружок набивалось полшколы. И сам он стал говорить, что просвещение умов и сердец – единственное, чем имеет смысл заниматься, что с детьми ему «чище и свежее всего», а я думал тогда, что Толик отчасти сам застрял в их возрасте, вот поэтому так и получилось. Но школа его и убивала. Там было слишком много рутины, вероятно, времени на думать, читать она почти не оставляла. И года через три-четыре плотной учительской жизни Толик начал сникать, гаснуть – изнутри.

Мы все еще общались, но реже, суше – у меня, наоборот, дела шли в гору, но в областях, которые не были ему интересны. Я поработал в разных новых пооткрывавшихся газетах, потом на радио, это было неплохое для журналистики время – разоблачений, расследований, гласности, войн либералов с почвенниками. Толик называл все это «апологией поверхностности» и предсказывал: ненадолго, сейчас все хлещут свободу слова прям из горла́, забывают даже пользоваться бокалами, но скоро, скоро источник ее загрязнится, а там и иссякнет. Угадал, но тогда, в середине девяностых, слушать это было почему-то обидно. Как он мог отзываться так о деле моей жизни? Однако пик свободы действительно незаметно оказался позади, я сам, да и все мы это ощутили, ощутили, как ряска затягивает все наши дебаты. Тут двое моих однокурсников по журфаку, трудившиеся в популярном медицинском журнале, вдруг почувствовали что-то и решили открыть фирму по продаже стоматологического оборудования, им требовался третий. Я рискнул. Захотелось попробовать нового, возмечталось о честной угрюмости реального дела.

Зубные клиники росли тогда как на дрожжах, и все жаждали иностранной техники. Мои приятели почувствовали все верно, и все же сами не ожидали, как стремительно мы рванем вверх, через два года у нас был уже офис в центре и нехилый постоянный доход – впервые я ощутил, в какую свободу, но и растерянность (с непривычки) погружают большие деньги. Довольно скоро после расцвета нас, правда, благополучно съели, и все мы отправились служить к нашим же вчерашним, но более успешным партнерам, впрочем, оказались при очень достойных должностях, успев за несколько тучных лет обзавестись кто чем. Я поменял несколько машин, от «жигулей» до “BMW”, приобрел квартиру в том же, что и родители, доме. Матери уже не было в живых, скоротечный рак постиг ее сразу после внезапного развода, отец держался, но что характерно – хоть и был ходок, из-за этого в конце концов и развелся, ни одна из его подруг так и не задержалась с ним надолго, он остался холостяком. Как и я. В квартире двумя этажами выше.

К тому времени мы уже несколько лет не общались с Толиком, как-то не о чем стало говорить. Как вдруг он позвонил, на мобильный, сказал, что соскучился, предложил встретиться.

Доктор, я ему обрадовался! Так! Буквально засмеялся, услышав его голос. И сразу под этот такой знакомый, высокий, чуть сиплый голос подумал в ужасе: что это? Почему мы так давно не общались? Почему за все это время я ни разу не поинтересовался, как он? Где? Не оттого ли, что он был Наташкиным двоюродным братом… а мне хотелось ее только забыть. Потом выяснилось, затем Толик и позвонил, из-за сестрицы, но я понял это совсем не сразу. Мой старый друг звал меня повидаться, если могу. Я мог! Мы забили стрелку в пивнушке – довольно симпатичном, свеженьком заведении, открывшемся месяц назад, каждый день проходил мимо него в офис.

Все там было с иголочки: дубовые столы, лавки, неумелые, но старательные официанты. Стены были выкрашены в нежно-апельсиновый цвет – смелый дизайнерский ход, я бы сказал, но в результате не такой уж глупый: светло-оранжевые отсветы лежали на лицах, столах, сверкающих кружках, создавая ощущение тепла. Едва я вошел с улицы, мне замахал бородач у окна, в пятнистой куртке защитного цвета. Коротко стриженная круглая голова с проступающей лысиной, лохматая темная борода с первой проседью, этот человек напоминал какого-то лесного брата. Толик? Не может быть! Но куда подевались очки? Заметив меня, он поднялся, пошел навстречу, мы обнялись прямо в середине зала, похлопали друг друга по спинам, я вглядывался в полузнакомое оранжевое лицо. И не узнавал, что-то с ним было не так. Словно какая-то дебелость, вялость, побитость…

Но едва он заговорил остро, резко – вроде отпустило, это был Толик, такой же сбивчивый, такой же безапелляционный и умный. Он начал, как обычно, с середины, не снисходя до предисловий, так, будто мы расстались – нет, все же не вчера, но недели две, скажем, тому назад:

– Бабушку крионировали в Питере, первую у нас в стране; думаю, полная лажа! Они только мозг тем более заморозили.

Он заморгал, так знакомо, что я готов был снова его обнять, хотя и не понял, о чем он, какую бабушку и что с ней сотворили, Толик быстро мне объяснил, что такое крионика, и тут же, без перерыва, заговорил о графене, двумерном кристалле, дико прочном и электропроводимом, который в прошлом году открыли два русских парня, теперь, возможно, с помощью этого кристалла научатся лечить рак, делать суперпрочные автомобили, да и астрономам он не помешает…

Та же безумная смесь, тот же вроде бы Толик. Только ни слова о Лейбнице или Канте, хоть Хайдеггере, на худой конец!

– С философией покончено, ты снова физик?

– Физику я в школе веду, с первого же дня, забыл? Директор у нас пофигист, к тому же физика они полгода искали, словом, да. И доволен! – бодро откликнулся мой друг.

– А как же философия, язык как созидание бытия или дом бытия, не помню?

– Не путай Хайдеггера с Витгенштейном. Что-то я остыл. Философия без естественных наук – пустота в пустоте, об этом еще Вагнер говорил.

– Композитор?

– Зоолог, он потом писателем стал. Но заметь последовательность.

Толик вдруг застыл, точно устал от своего возбуждения, взглянул пусто, болезненно, глотнул пива. Но я все же пустился в спор.

Народу в пивной прибывало, делалось все шумней, временами нам приходилось почти кричать, как когда-то.

– Действие происходит в клинике, – объяснял я Толику, пытаясь рассказать про недавно посмотренную пьесу Патрика.

– В финике? – изумлялся Толик. – Какой бесстрашный замысел.

– Нееет!

Мы ржали. В финике было бы лучше, кто спорит!

Мы заказали по большому чешскому светлому, гору креветок, потом повторили, неотвратимо пьянели, перебивали, подкалывали друг друга, снова смеялись, почти как когда-то, тысячу лет назад. Почти, потому что за эти годы что-то в Толике определенно стало другим, но я не мог понять, что. Этот внутренний студень будто захватил часть территории в нем. Толик явно пока сопротивлялся, но ни разу за вечер не развернул длинной связной мысли, ковровой дорожки, по которой можно было рвануть вверх…

И все-таки это был он, мой старый друг: те же жесты, усмешечки, легкий всхлип в речи, привычка моргать. И я снова думал: как могло получиться, что мы не виделись столько лет? Шесть? Почему самое лучшее мы теряем? Бизнес, женщины, взрослая жизнь, но самое важное, то, что делает тебя человеком, бескорыстные, бессмысленные вещи, тает, как пена на пиве… Я сбиваюсь, доктор, возможно, потому что перемешано все было и в ту встречу. Примерно в середине нее выяснилось, что Толик второй год как женат. Избранницей его стала завуч той же школы, в которой он работал, женщина по имени Кира, к ней прилагался сын от первого брака, Артем, подросток.

– И как ты с ним?

– С ним? – Толик словно удивился вопросу. – Идеально!

И уточнил, подумав:

– Как и со всеми людьми его возраста. В другую школу его перевели, подальше от мамы. Этого оказалось достаточно! Стал там лучше всех… Олимпиады – все его, биолог, будущее светило. Видно, в отца, тот биологию в школе преподавал, – Толик усмехнулся. – Ездил тут даже в Осло, на международную…

Он рассказывал про приемного сына еще долго и почти не поминал жену. Если сын подросток, наверняка она старше Толика. И, скорее всего, его на себе женила. Но и Толик повелся. Устал? Я спросил, куда делись очки, – выяснилось: и тут Кира. Это она переодела его в линзы – говорит, так больше мне идет. Но знаешь, и правда – такая зоркость!

Доктор, когда я впервые увидел Киру, уже несколько месяцев спустя после той пивной встречи, я утратил дар речи – до того она была… огромная. Очень большая, не толстая, но невероятно дородная женщина, выше Толика на полголовы. Думаю, дети при виде такого завуча дрожали! А Толик, Толик – может, надеялся потеряться в ней, опереться на силу и крепость этой Брюнхильды? Видно, зря.

Потому что второе, о чем рассказал Толик, – новое его увлечение, даже два. Рыбалка, а иногда баня. Он теперь полюбил рыбачить, уезжал из Москвы на выходные, ловил рыбу и в речках, и где-то на далеком любимом озере, так он рассказывал, но это вообще был не Толик. Не мог же он превратиться в совершенно другого человека. Который мало того что на рыбалку, ходит в Сандуны!

– Это же развлечения для мужиков, вот они, которые тут, – говорил я.

Толик усмехался, помаргивал.

– А чем я хуже? Гений в отставке, такой же мужик… Разговаривал сегодня утром с отцом, услышал: «банкрот». Какое древнее-то словцо!

– Как он? Там же?

– А где? Дома. Десять лет скучал, злился, завод их развалился, работать негде, в конце концов устроился в оптику, чинит людям очки… Созваниваемся вот иногда… Никак не может смириться. Что я не такой, как ему мечталось. И про рыбалку разве он понял бы… А это ж созерцание, и это тоже я. Не гений, не банкрот, просто человеческое создание, – Толик мечтательно улыбнулся. – Ты представь, утро у реки, июнь месяц, слышен каждый всплеск. Утро, в котором ты один, глядишь на росинки в молодых сосновых иголках, по сверкающему шарику на иглу, бело-розовые облака плывут по воде, закидываешь удочку, и тут поплавок начинает вздрагивать, нырять …

– Это не из Пришвина или кого там, Толян? Что-то слишком красиво, слово творит реальность, да? – Толик мутновато поглядел на меня и … извинился.

– Прости, должен отойти.

Жестокая вещь – пиво, тем более в таком количестве, он побрел, чуть качаясь, прочь, а я думал и не понимал… Что с ним на самом деле происходит? Гений в отставке, но он же сам так захотел! Сам. А может, потому и захотел, что на большее не хватило сил? Но почему же их не хватило, кто его вовремя не поддержал? Отец или мать, повесившаяся на их кухне? А как же всесильный дядя Марк, куда он делся? И не оттого ли, что сил у него оказалось так мало, и сам он не смог толком никому быть опорой, разглядеть, заметить кого-то, кроме себя, выйти из центра, то есть полюбить, полюбить не смог так, чтобы это наполнило его, преобразило. И почему он молчит про Наташу?

Я тоже молчал, ждал, пусть он первый… Но Толик говорил о чем и ком угодно, только не про нее. И еще в нем появилось какое-то новое мертвенное спокойствие, уж не химического ли свойства? На чем он сидел? На каких таблетках, доктор?

Когда мы вышли из пивнушки на мороз, Толик выговорил, наконец, долгожданное имя. Я потом только догадался: ради этого он и вызвонил меня, ради Наташки одной! – но тянул до последнего, словно стесняясь обнаружить: из-за Наташки же, не оттого что соскучился или хотел поболтать, нет – честно выполнял сестрицын заказ. Не нужен я ему был бы еще двести лет.

Его слегка покачивало, он жадно дышал ледяным воздухом, от стриженой головы без шапки и даже от бороды поднимался пар, в темно-серых глазах плескалось пьяноватое добродушие, но и горечь. Я ощущал себя воздушным, горячим, эта горечь, утешал я себя, просто время, работа времени, уж мы не дети, зато мне в ту минуту казалось, я, наконец, понял, чего мне так не хватало эти последние годы – в чаду командировок и зарабатыванья денег – таких вот жарких, болтливых, нелепых встреч, когда все по-настоящему, встреч без цели. Но была, была цель, я ошибался.

Под мигающим марганцовочным светом фонаря, у которого что-то там сбилось в светильнике, Толик, явно смущаясь, краснея, как в лучшие годы, ушами, произнес:

– Мы про Наташку совсем не поговорили, а там, она… – Толик сбился, а у меня уже все оборвалось внутри. Сейчас скажет: сошла с ума. Или: погибла.

– Плохо дело, – закончил он наконец. – Со своим развелась, помыкалась еще в Америке после развода и не так давно вернулась в Москву. А теперь … Даже не знаю, как сказать. Я все думал, говорить – не говорить. Но там так плохо, что… Она тебя вспоминала несколько раз, хотела видеть.

– Видеть? Меня?

– Да, Миш, тебя.

Толик вдруг протрезвел, посмотрел мне в глаза твердо, тихо, все с той же безысходностью. И повторил:

– Тебя.

«Тебя» опустилось на меня как столп, столп жгучего пара.

Я должен передохнуть, доктор. Пойду выпью еще кофе и, пожалуй, плесну себе в него виски. Какая у меня кофемашина! Зверь. Приходите в гости, угощу.

5.

О том, что Толик отправился на рыбалку, Кира сообщила ровно, разве что со скрытым недовольством, но мне отчего-то стало тревожно. Толик видел, что я звонил, три раза подряд, и не вернул звонки. Хотя обычно всегда перезванивал. Не говоря уж о том, что мне хотелось с кем-нибудь обсудить мой визит к вам, доктор! С кем, кроме Толика – единственного нашего общего знакомого, – я мог поговорить о колокольчике с песком, о желтом рецепте из синего блокнота? Мы, кстати, подружились с ним после той оранжевой пивнушки снова, потом даже начали ходить в баню вместе, в «Сандуны» – раз в месяц, и оказалось – норм! Не такой уж дауншифтинг, удовольствие не хуже прочих, вот и все. И Миша– пространщик, тезка, оказался мастером своего дела. У меня даже спина прошла; как родились близнецы и я начал таскать их по двое, все время вступало…

Вообще обнаружилось, что и Толик мне, и я ему все-таки нужен, и нам снова есть что обсудить. И мы уже не прерывали знакомства, дружили, иногда даже семьями, ходили друг к другу в гости. Несмотря на то что в Толике действительно проступил надлом. Его-то ничто уже, кажется, в последнее время не грело, кроме баньки, рыбалок и, надеюсь, наших посиделок, в остальном он жил по инерции, по инерции интересовался тем, что происходит вокруг, в науке, по инерции читал и учил детей… Какой ядовитый корень в нем пророс и отравлял его? Так и не знаю, доктор, а если кто и знает – вы, только захотите ли вы открыть мне чужие секреты? Признайтесь! Вы лечили его от депрессии? Вы – не совсем невролог, доктор. Я угадал?

Ирка вернулась с дачи раньше времени – ударили холода, и весь вечер того самого дня, после визита к вам, я провозился с Денисом и Ванькой на ковре, строили из конструктора молочный завод. Они на шестом, я на восьмом одного и того же подъезда, так мы решили после очередной ссоры, кажется, я уже писал про это, перечитывать не буду, но так нам действительно лучше. Я жил в двушке, купленной в разгар наших с друзьями финансовых успехов, – сделался соседом собственного отца. Хотя соседство наше продлилось не так долго, отец умер три года назад назад, сердце.

Сразу после этого я и женился, мы поселились в квартире моего детства – двушку сдавали, пока я не въехал в нее снова. При чем тут это? Не знаю. При том, что я, доктор, живу с семьей и без семьи, и в платье и без платья. И, положа руку на сердце, мне это не очень, доктор, я как космонавт, в тонком невидимом скафандре одиночества, который сам же на себя напялил, и так всегда!

Сейчас, сейчас, я должен рассказать самое последнее, доктор. Толик. И нынешние майские праздники.

Он вернулся в сеть, хотя эсэмэску об этом я заметил не сразу, но, заметив, тут же набрал – вызываемый абонент опять был вне зоны доступа.

Вечером я снова, уже ненавидя себя, позвонил Кире, она отвечала, не пряча изумления: «Ты что-то зачастил» – как Толик с ней жил вообще? – однако снизошла и сообщила, что сегодня днем он написал ей. Написал всего два слова: «Я жив».

– Как обычно, – усмехнулась Кира.

Да, это было по-толиковски, его приветствие и ответ. Как живешь? Жив пока.

– Позвонит тебе, Миш, как вернется, я передам. Не сегодня-завтра будет дома.

В самом деле: первый раунд майских кончался, до Дня Победы тянулся мост в несколько рабочих дней, Толик должен был вернуться вот-вот.

Но я улетел в Женеву, потом в Берлин. У меня такая работа, доктор, мотаться к зарубежным партнерам – для полуодинокого мужчины самое то. Хотя тряхнуть стариной, вспомнить журналистское прошлое, побить по компьютерным клавишам да еще с такой бешеной скоростью – прям как перед дедлайном – приятно! Спасибо, доктор, за эту возможность.

6.

Когда я вернулся из всех своих командировок, пошел ужинать на шестой – Ирка вызвонила меня еще в аэропорту, и я спустился, еле живой – рейс перенесли, проторчал в аэропорту три лишних часа… Ирка приготовила говядину с черносливом, мою любимую, я жевал, пил привезенное из дьюти-фри белое, слушал, как текла без меня детская жизнь. Денис бросил в воспиталку игрушечный грузовик, не попал даже близко, но воспиталка все равно жутко разозлилась, объясняла Ирке, как воспитывать мальчиков, сопливая, бездетная девчонка! А Ваня нарисовал посмотри какого медведя – жена принесла. Медведь получился нелепым, вислоухим, с вывернутыми вверх ладошками-лапами, но смотрел маленькими круглыми глазами, как живой… Внимательно, печально. Знаешь, что Ваня сказал про него? Это папа. Неужели я так тоже смотрю, Ирк? Я даже очнулся. Отставил тарелку, Ира произнесла потусторонним голосом: «Мишенька». Я уж собрался ее утешать, да подумаешь, плевать, как я там смотрю, но онемел от этого Мишеньки… Она не называла меня так с самого моего переезда.

– Никак не могу выговорить, – жена замолчала. И наконец произнесла: Толик.

– Что Толик? Вернулся он наконец?

– Толик погиб, – медленно проговорила она с закрытыми глазами и тут же поглядела испуганно, точно боясь, что я вот тут же за бокалом белого и умру от горя или зарежусь нашим широким кухонным ножом японской фирмы.

Узнала сегодня днем, совершенно случайно, встретила в метро Артема, Толикова приемного сына. Вымахал такой… Не узнала его, он сам первый поздоровался и рассказал. Похоронили два дня назад. От учеников в школе день похорон почему-то скрыли. То есть не почему-то, приехала важная комиссия, шла проверка, тут уж не до похорон какого-то учителя физики. От школы прислали физкультурника и трудовика, двух мужиков, заодно и гроб было кому нести.

Так что на похоронах никого почти не было, только «дедушка», как сказал Артем, – отец его прилетел на похороны. Еще вроде была дочка Марка, знаешь ее?

Я промолчал. Подумал устало: и что? Мне давно уже все равно.

– Даже Киры не было, она не поверила в его смерть. Кажется, она немного… – Ира потерла указательным и средним пальцами висок.

– Не поверила во что? Что случилось вообще?

Я говорил страшно тихо.

Утонул на рыбалке. В своем любимом озере. Вроде и заплыл не так далеко, но внезапно начался шторм. Так бывает на озерах, ветер поднимается резко, резиновая лодка перевернулась. Спасжилет? Перебиваю я. Да он был в спасжилете, и уже подплыл к берегу, но его ударило о камни, вроде даже пролежал на этих камнях еще немного, живой. Дождь хлещет, ветер – кричи не кричи. Нашли только на следующий день, совсем не там.

Совсем не там.

Это было не из нашей, не из моей жизни. Из новостей, из радио, не про нашего Толика! Кира права. Вот почему она все время повторяла: не он. Он не умер. Да он сам написал ей это: «Я жив».

Толик жив!

На следующий день я вызвонил по мобильному Киру, и, чудо, она откликнулась, прошелестела сорванным голосом, что лежит в такой-то клинике, я поехал к ней сразу же после работы. Медсестра, пропуская меня в отделение, повторила требование врача: не говорить о погибшем муже. Я и не говорил. Кира вышла ко мне в коридор, такая же, как всегда, – в бесформенных штанах, просторной футболке, – обычная вполне, если бы не лицо. Как будто это не Толик умер, она. Значит, любила? Все-таки любила его?

Увидев меня, она сказала, кажется, не до конца меня узнавая: если вы снова о Толике, он жив. Показать вам его эсэмэску?

И впала в отключку, смотрела сквозь – темное каре, очки, строгая, недоступная и совершенно чужая. Ни слова больше она не произнесла, на все мои вопросы молчала, так и сидела с каменным лицом. Я подумал: вот класс-то ее боится, когда она смотрит вот так. И тут же устыдился своих мыслей не к месту.

Оставил ей сок, конфеты, купленные по дороге, побрел к лифту. Наше свидание длилось минут восемь.

Сел за руль и сейчас же погрузился в серую мерзоту.

Серый ледяной мазут, достопочтимый доктор.

Стальная вода озера, на которую плеснули нефтью. Я смотрел на ползучее пятно, а рядом плыл Толик.

В своей резиновой зеленой лодке, он так ею гордился! Он мне про нее рассказывал, даже показывал в телефоне снимок, на сайте того магазина, где ее купил. Не так уж далеко от берега. Собираются облачка, он сидит с удочкой, спиннингов Толик не признавал. Поднимается ветер. Он сидит. Успею! Что ж такое, ни рыбки, позор! Да и берег, вот он, рядом, буквально за спиной, меньше километра, три гребка. Тучи чернеют, темнеет, ветер дует все резче, лодку качает, и Толик сворачивается, наконец, направляется к берегу, но ветер уже такой! Озеро закипает, дождь встает мутной, непрошибаемой стеной. Поздно. Ветер хлещет, брызги и дождь в лицо, ветер не дает грести. Толик упрямо толкает веслами воду, ему все-таки удается немного продвигаться вперед, вот он, берег, только бы не бросило на камни, да пусть бы и бросило, лодка спружинит, в лодке не так страшно, берег – спасение по-любому. Только воды уже выше щиколотки. Толик в рыбацких высоких сапогах, в куртке начинает вычерпывать воду обрезанной пластмассовой бутылкой – эффект нулевой, выкидывает за борт небольшой якорь, ненужный теперь канат, лодка оседает все ниже. Сбрасывает куртку, спасжилет он натянул сразу же, едва поднялся ветер. Он уже по колено в воде, дно уходит из-под ног, так вот что значит это выражение. И как же это жутко, когда не на что опереться. Очередной порыв ветра – конец! Толик оказывается в ледяной, талой еще воде. Его обжигает, но он все-таки умудряется скинуть тяжелые, тянущие ко дну сапоги, и становится легче. Берег рядом, каких-нибудь сорок метров, но волны! Он гребет, захлебывается, наконец, кричит. Как нелепо пропасть вот так, прямо у берега, в двух шагах от земли. Но ногу сводит, сил плыть нет.

И тут раздается рокочущий звук. Катер.

На катере я.

Тревога все мучила и мучила меня. Не сумев связаться с Толиком в тот день, когда он оказался в зоне доступа, я отложил все, отпросился у шефа и поехал. Раза два он звал меня порыбачить на это озеро, тогда так и не получилось. Теперь собрался в несколько минут. Ничего, конечно, не взял с собой, только сапоги, только куртку поплотней. Оставалась еще ночь на поезде или несколько часов на самолете, потом автобус или такси. Я рванул в аэропорт. План мой был прост: найти Толика, убедиться, что с ним все в порядке, что на мои звонки он не отвечал по чистому разгильдяйству, и спокойно вернуться в Москву. Обернуться можно было за сутки.

Мне все время невероятно везло, за час до отлета купил билет, таксист, подхвативший меня в местном грязном аэропорту, оказался профи, довез по рытвинам до самого озера за сорок минут. Я приехал вовремя. Дул ветер, кропил дождь, поднималась буря. На пристани от пьяненького лодочника с печеной картофелиной вместо лица я узнал, что Толик, скорей всего, там, на бурлившей уже воде, отплывая, он говорил с этим лодочником, но это было часа два назад, тогда еще солнце светило. «Тут у нас быстро, – открывала картофелина рот. – А теперь разве сыщешь? Если только мотор». И у него был, был мотор, катер – любимый, устойчивый, непобедимый, вынырнувший из многих переделок, но проклятый лодочник никак не соглашался дать его мне. Напрокат! «И сам утопнешь, и машина пропадет».

Тогда я вынимаю из кармана купюры, одну, другую, восьмую – хватит на месяц-другой безбедной жизни, даже на новый катер…

Он, выпучив глаза, сует в карман брезентовых штанов цветные бумажки и, так уж и быть, наспех объясняет мне, куда нажимать, как управлять и… «заметишь человека в воде, носом к нему вертись, носом, слышь-ка?». Я слышу и жму на рычаг. С берега все казалось не так страшно, и озеро покрывала рябь, но на воде – катер оказывается невесомой щепкой железа. Его качает, мотает, как игрушечный, на этих не таких уж высоких, но страшно круто, резко взлетающих волнах, меня мутит – плыву в открытую воду. Все время вслушиваюсь, нет ли посторонних звуков, но нет, только рычит мотор и вода злобно хлещет о борт, в рожу брызжет, нет, катеру не справиться, как вдруг различаю что-то похожее на человеческий крик, кажется, сзади… Разворачиваюсь, плыву наугад и вижу: темно-оранжевое, полощущееся в сером пятно, недалеко от берега, ближе к камням. Подплываю – кричу. С трудом улавливаю ответный крик, страшно слабый, едва слышный. Толик, ты? До этого он отчаянно греб, а тут замер. Подплываю к нему носом, как велел пьяный лодочник, как можно ближе, катер качает, бросаю спасательный круг на веревке, он никак не может его поймать, круг относит, бросаю снова, но волны, ветер, и сил у Толика нет, бросаю еще и еще, пока не попадаю, почти в самые его руки, ветер чуть стихает, волны перестают так бить, становится легче. Толик вцепляется в круг, я тяну его к себе, получается страшно медленно, наконец вытаскиваю его из воды до плеч, он подтягивается, переваливается через борт, падает на дно. Лежит. Кричу ему: жив! Ты – жив! Он не отвечает, губы синие, не шевелится, что я за идиот, ничего согревающего не взял с собой.

Но берег вот он, действительно рядом, и пик шторма уже позади. Вскоре мы уже бредем по деревянному настилу пристани. Толик всей мокрой тяжестью опирается на мое плечо, стучит зубами, я его почти что тащу, сам не знаю, откуда у меня столько сил, бормочу что-то вроде: ничего, сейчас обогреемся, тут рядом, почти пришли. Он показывает, где остановился, от пристани это действительно совсем близко, вот он, дом. Дверь распахивает хозяин, лысый, кривозубый шестидесятилетний бодряк, в широкой, явно по случаю добытой белой футболке с какой-то красной корпоративной символикой, сильно навеселе. Беда, банька нужна позарез! Жилец ваш! – киваю я на Толика.

Он вскрикивает: «Толян! Неужели хлебнул?! А я тебя жду-жду»…

Он зовет жену, из комнаты выскакивает плотная и такая же высокая, как он, но гораздо моложе его женщина, ахает, сердится, но сейчас же бежит топить баньку. Мы помогаем Толику стащить мокрое, тяжелое, растираю его полотенцем, натягиваю сухое. Он не помогает. Сидит полуживой, стонет, не говорит. Наконец ведем его с хозяином в баню, буквально под руки.

И паримся необычно, без веничка и стонов, Толик просто сидит на лавке и отмякает, греется, наконец, потихоньку приходит в себя, начинает говорить, но вяло, он явно все еще в шоке, окатываю его водой, помогаю одеться и веду в дом, раздеваю, укладываю спать. Он сразу же проваливается в сон, густо, сладко храпит. Только тут я вздыхаю. Хозяйка уже состряпала нам ужин, и мы долго еще сидим с ее мужем, тихо квасим Толиком же закупленную у местных хреновуху, забирает, до чего хороша! – обсуждаем озеро, погоду, парусность резиновой лодки и как Толику повезло, что у него такой оперативный друг, хозяин вспомнил это слово, «оперативный», и все время его повторял, все с бо́льшим трудом…

Этот фильм повторялся тысячу раз. Я все смотрел, смотрел его и не мог уснуть.

Смерть того, кто тебе дорог, кого ты знал двадцать лет, доктор. Знаете это как? Вам наверняка чаще моего приходилось сталкиваться со смертью. Но это были просто люди, не родные!

Смерть близкого человека – это когда от тебя отрезают тебя. Отмахивают широким ножом мясника плечо. Почки. Или там, легкое. Твое личное легкое. Совершенно молча. Ничего не объясняя, только резкий свист в воздухе, все. И вот уже сквозь боль кромешную ты корчишься: подождите! Как? Как я теперь? Как без легкого мне дышать? Тебе даже не отвечают ничего. Только плечами жмут: так и дышать. Живи. Без легкого, без селезенки. Не можешь? Как можешь. Нет? Сдохни.

Но я не сдох, я по-прежнему работал, даже вскоре после всего полетел в Брюссель. За границей мне полегчало, вдруг откатилась эта опрокинувшаяся на меня смерть, и я чуть отоспался за московские ночки. Влетел в Москву в конец мая, а тут дожди. И все покатилось по новой. Ремонт кончился, но окна так и зияли, никто их не закрывал, просто из-за весны и тех, кто курил в подъезде. И лифт так и не заработал. Больше двух месяцев уже прошло!

И опять каждый раз, когда я шел мимо этих высоких душистых прямоугольников – непонятная сила тянула вниз. Она была даже мягкой, любящей. Словно хотела спасти, принести облегчение, говорила: хочешь избавиться? От рвущей боли, которая у тебя внутри. Хочешь? Уничтожь ее вместе с собой. Я пытался говорить с этой силой: сейчас-то чего ты? чего тянешь меня? из-за Толика? что он погиб? Но она не отвечала, улыбалась ласково, улыбалась одними губами.

Пробоины были во мне, лодка моя рвалась ко дну. На секунды шел счет. Прыгнуть за Толиком вслед, что одному мне здесь делать?

И я решился, доктор. Остановил кадр. Сказал себе «стоп». Стоп. Никакой лодки нет, озера нет. Ты здесь, в Москве, и у тебя есть рецепт. Тебе дал его доктор. Невролог Андрей Алексеевич Грачев. Вот ручка, вот лист бумаги, пиши.

Я сел за свой письменный стол, достал из принтера лист А4. Сложил пополам. И снова записал ваш рецепт. Даже постарался повторить ваш почерк, и про «смотреть, слушать!» не забыл.

Приписал внизу электронный адрес. Скрутил в трубочку, оделся, постоял в подъезде у раскрытого окна. Встать, прыгнуть?

Сел в машину, доехал до Архангельского переулка.

Кажется, я успел сказать вам, что живу в машине, почти не хожу. Гуляю изредка с близнецами на детской площадке – и все. Да, успел, вы же произнесли: вам надо побольше двигаться. Ходить.

Вот и прописали мне поход.

7.

Но в первый раз ничего не вышло, попал в бесконечную пробку, и, пока стоял, позвонила давняя знакомая, позвала – я развернулся и поехал к ней.

Уже к ночи вернулся к себе, в дурацкой надежде, что после двух часов упражнений на упругой зеленой тахте усну. Не тут-то было. Смотрел из комнаты в черную тьму и понимал: нет. Еще одна пытка до рассвета. Разглядывал девятиэтажку напротив, родную сестру нашего дома – редкие огни, чужие люстры, шторы, изредка мелькающие силуэты, глядел и глядел, без всякой мысли. Как вдруг прямо в светлой кирпичной стене открылся туннель. Бесконечный, черный, зовущий.

Какая разница, туннель так туннель, черный – пусть. Я двинул вперед. Шел и шел в непроглядной тьме, не видя собственных ног, шел, пока не оказался в другой ночи.

Это была та самая ночь, когда Толик сказал мне о Наташиной свадьбе. Еще один прыжок во времени, доктор, на двадцать лет в прошлое, извините.

О свадьбе я узнал последним. Толик не собирался меня расстраивать, но проговорился. Мы засиделись в его аспирантской комнатке, в главном здании, он уже учился в аспирантуре, я заканчивал пятый курс, говорили, как часто тогда, о смерти, о том, что́ можно противопоставить ей кроме никем не доказанной вечной жизни, какие защитные механизмы выработала культура, язык. Толик обдумывал тогда диссер об этом, после перестройки стало можно писать и на такие пессимистические темы. Мы договорились тогда до того, что любая прожитая жизнь не аннигилируется смертью. Про человека, который засыпал младенцем на груди матери, сосал эту грудь, плакал от страха, потом научился засыпать сам, без мамы, вырос, учился, коллекционировал фантики от иностранных жвачек, зубрил «Белую березу», мазал твердой мазью лыжи, влюблялся, ласкал женщин, сочинял стихи, и вечно не мог придумать предпоследнюю строчку, качал запеленутую новорожденную дочку в белом чепчике, видел ангела, выходя из-под наркоза, про такого человека невозможно сказать, что его не было, его жизни не было. Была. Значит, не все может уничтожить и перечеркнуть смерть. Но Толику этого казалось мало. Тут он мне и признался, как именно его «матушка», так он ее назвал, закончила свои дни: повесилась. Устала сопротивляться депрессии, которую она всеми силами скрывала, прятала от него и отца, не хотела лечиться, надеялась проскочить. Но как только Толик уехал в лагерь для одаренных детей – повесилась прямо на люстре, отец ее так и нашел. Толик повторял: понимаешь, пусть там, за пределами, есть другой, невидимый мир, надеюсь, есть, верю, но какая разница нам, тем, кто пока здесь, – если граница непроницаема, если матушка мне даже не снится и никогда не снилась, если вместо человека черная пустота, и ничего, кроме фотографии, любимой голубенькой чашки да двух горшков с цветущей бугенвиллией и геранью, которые некому больше поливать. Вот они и засохли через несколько дней. Исчезнет отец, я – исчезнет и она вместе с нами, и никто уже не узнает, как ужасно громко и смешно она чихала. Это был гром небесный, знаешь? Страшно, но сразу же и смешно. Никто не вспомнит. Зачем тогда все?

В общем, разговор получился немного нервный, так что под конец мне захотелось сделать что-то простое, житейское, не про смерть.

Когда я шел к Толику, заметил у лифта на первом этаже самодельную афишку и позвал его завтра на концерт этой довольно забавной иронической группы, я знал их косматого полубезумного солиста, мы даже выпивали однажды. Толик сказал, что не сможет завтра, целый день будет занят, дела.

– Какие?

Он запнулся. Сообразил. Что как раз мне-то и не стоило рассказывать, какие. Но было поздно, и он признался сквозь неохоту, смущение, мгновенно порозовев ушами.

– Наташка выходит замуж, с утра уже все начнется, на даче у них.

Я не поверил.

– Наташа? Замуж?

– Да.

Я застыл, пробормотал что-то вроде «не может быть!».

– Да почему? – он как-то обреченно пожал плечами. – Может. Хотя неожиданно это для всех, поверь, это буквально за последний месяц решилось.

Месяц?

Ну да, примерно столько мы и не виделись, нет, больше, два с лишним месяца и…! Но ей всего девятнадцать лет!

Так я впервые узнал. Как в грудную клетку входит разрывной патрон, всего один, почти расслабленный, ленивый выстрел, который тебя даже не убивает. Пуля застревает в районе сердца и взрывается только там. Ты индевеешь, а вместе с тем горишь, и что-то лопается в голове. Горишь, мерзнешь и плачешь. Не подавая виду.

Это действительно прямо завтра?

Да, зовут с утра, и жених вроде там уже, на даче, и семейство.

Но кто, кто же он?

У меня еще хватает сил произнести это почти с усмешкой.

– Друг дяди Марка, старше ее раза в два почти, – произносит Толик.

До сих пор слышу его звонкий, отдающий отчаянием голос, ему тоже это очень не нравилось, эта свадьба, и «старше ее раза в два» он произнес фальцетом, глядя мимо меня.

Мне захотелось вскочить на стул, стол, рвануть к окну, раскидывая ногами словари и тома, пробить стекло головой, нырнуть навеки.

Может, это исток, доктор?

Каморка была на девятом. Разбить и выскочить на свободу. Но я был зажат, с одной стороны стол, Толик, с другой шкаф, тесно, слишком тесно живут аспиранты МГУ, товарищ ректор! Легче было кинуться в противоположную сторону, к двери.

Важно только не останавливаться. Двигаться. Иначе спалит.

И я побежал. Спустился на лифте, забыв у Толика и сумку, и часы, у меня были тогда выпендрежные круглые часы на цепочке, вспомнил уже на улице. Выскочил на улицу, светофор мигал бледно– оранжевым – ровно, мертво, холодный огонь преследовал меня в ту ночь – проголосовал. Деньги остались в сумке, но возвращаться времени нет. Я должен увидеть ее до утра. Утра последнего майского дня, 199… года.

Доктор, когда тебе двадцать два, сто тридцать километров – миг.

Первым меня подхватил Вано, на раздолбанной белой «Волге». На мои извинения, что я без денег, только плечами пожал: «Садись, брат». Несколько лет назад Вано переехал в Россию из Грузии, подальше от разрухи, войны, дом погиб, вместе с садом, двадцать пять соток, мандарины, абрикосы, персики, сливы, а какую мы гнали чачу! Он так и сказал: «дом погиб». Сейчас Вано мчался к жене, сыну и маленькой дочке после долгого рабочего дня – они жили неподалеку от Солнечногорска, снимали этаж какой-то развалюхи за помощь Вано хозяйке избы, почти старухе. Перед поворотом в его поселок я и выскочил на темную, плохо освещенную дорогу.

Дошел до фонаря, чтобы быть позаметнее, начал голосовать. Мне сразу же повезло. Промчалась и далеко впереди затормозила фура, замигала аварийками. Я подбежал, забрался по лесенке в кабину. На меня смотрел желтоволосый детина с жутким шрамом поперек лица. Стыдно было слезать, но ехать в одной кабине с уголовником? А если это маньяк? Все это мелькнуло и тут же погасло: какая разница? Прирежет, и пусть. Даже проще.

С патлами по плечи, слипшимися в косички, иконкой на шнурке, прицепленной к зеркалу заднего вида, водила тут же представился «Макс из Кирова» и оказался вполне вменяемым. Сразу же рассказал, что шрам на лице от топора. Видимо, этот вопрос волновал не меня одного, Макс с этого и начал. Топор бросила жена, во время очередной ссоры, когда снова вернулся пьяным домой. Отлежав в больнице, после двух операций Макс взялся за ум, пошел в дальнобойщики. Правда, с женой все-таки развелся. Он здорово подвез меня, еще километров сорок, рассказал даже, где в этих краях баня, если понадобится помыться, приняв меня за автостопера, только удивлялся, где мой рюкзак. Мне нужно было поворачивать направо от трассы, я простился и выскочил на жесткий околодорожный грунт.

Голосовал, но теперь никто не останавливался, и еще километра три я прошагал пешком. Дорога тянулась сквозь почти уже невидимый лес, судя по остриям елок – довольно хвойный. И пахло хвоей. Машин становилось все меньше, а какие были, неслись мимо. Как-то окончательно, непоправимо стемнело. Небо заволокли облака, чуть только светлело желтым далеко вверху, в одном месте, видно, там, где за облаками пряталась луна. Я шел, почти не глядя под ноги, уставившись в это размытое светом место, держался за него и думал всякую ерунду: как важно иметь маяк, даже когда знаешь дорогу. Как хорошо, когда что-то светит над тобой, пусть и совсем слегка.

Ночь достигла дна, было, думаю, между двумя и тремя часами, а я все шагал как заведенный, не очень понимая уже, куда, зачем, почему это необходимо, но точно знал: сейчас это моя главная работа – идти вперед. Идти и терпеть разрывающее изнутри страдание, дышать чаще, чтобы не было так тяжело, смаргивать слезы, которые иногда вдруг выползали, и шагать.

Я добрался до заправки, посидел на приступке, чуть отдохнул. Зарычал чей-то мотик – подкатил «Урал». С него соскочил парень моих примерно лет, в черной блестящей ветровке, коротко стриженный, рванул заправочную трубку, но она застряла, не вынималась, я поднялся, помог, труба вынулась, бензин зажурчал. У парня было открытое и совсем простое лицо, чуть скошенный лоб, тяжеловатая челюсть. Я спросил его, куда он сейчас. Он ехал в нужном мне направлении.

– Не подкинешь?

Он, казалось, удивился, но не вопросу – интонации, в которой звучала неуверенность. Тут же кивнул: «Садись», и километров тридцать мы промчались вместе. Парень гнал и плевать хотел на ямы, камни, повороты, тьму! Навстречу выпрыгивали грохочущие «КамАЗы», легковушки, огни, края мироздания были размыты, огни превращались в скачущие кривые линии по бокам. Я вцепился в его скользкую куртку покрепче и первые километры нашей гонки только выкрикивал матерные обрывки. А потом вдруг привык. Срежемся – и хорошо. В каком-то глухом месте, где не было ни фонарей, ни машин, ни домов, ни леса, только бесконечно раздвигающийся пустырь, на нас опрокинулся дождь – я был в джинсовой куртке, страшно ею гордился тогда, купил по случаю, левайсовскую! Но от дождя она не спасла. Это была краткая туча, вскоре мы вынырнули в тишь, покой, дождя как не бывало, даже гудрон здесь был сухой, и посветлело, только сделалось холодней. Проехав какой-то длинный сонный поселок, мы попали в новую климатическую зону или просто низину – окунулись в туман, помчались в сырой белоте. Я окончательно замерз и очень хотел согреться.

Докатились до очередного поворота, мотоциклист его как-то опознал в этой полной мутной невидимости. Он тоже был весь мокрый, ветровка не уберегла, поглядел, как я стучу зубами, дернулся куда-то вниз, в густую непрозрачную дымку, и вскоре на меня выступила фляга с заботливо отвинченной крышечкой.

Я глотнул – разбавленный спирт, еще глоток, мы пожали друг другу руки, он уточнил, не подбросить ли все же меня до нужного места, но уточнил как-то без энтузиазма, так мне показалось, и я отказался.

Тут рядом, рядом уже, спасибо, ты и так меня выручил, сказал я и двинул вперед, не дожидаясь, пока он поедет.

– Эй, погоди!

Раздался звонкий щелчок. Парень протягивал мне что-то еще – бесформенное и большое! Шерстяное детское одеяло, ха! Совершенно сухое, из багажника. Синее с узорами. Бери, согреешься. Он хлопнул меня по плечу, сунул колкий ком мне в руки. Я начал отказываться, но он не слушал, бормотал что-то про сына, который родился позавчера, собственную мать, которая вечно сует что ни попадя, а не нужно ему этих одеял, все у них есть. Я все равно не хотел брать.

Тогда он почти обиделся:

– Да ты че? Это ж я, я сам под ним спал, когда малой был, оно греет знаешь как?

На этих словах он сел и рванул дальше и почти сразу рокот мотора затих. Но, может, это туман делал все тише?

Я накрылся подарком и пошел вперед. Спирт и одеяло подействовали, я почти согрелся, и боль внутри заметно ослабла, стало даже весело. Как приятно, что живут на свете добрые люди! Дарят одеяла, дают глотнуть. Сын! У такого молодого. А что, и у меня мог бы быть сын. И будет. В этот миг я – может, от спирта, может, от нахлынувшего тепла – окончательно поверил, что остановлю ее. Перед такой любовью она не устоит. Это невозможно. Она передумает. Парень напомнил мне этот секретный механизм, дал ключ – как сделать так, чтоб тебя полюбили. Да вот так – отдать, отдать хоть что-то, подарить, одеяло вот. А я, я отдам ей себя, подарю свою жизнь, все, что она захочет, исполню! Я даже хрипло спел We shall overcome – правда, ничего, кроме этой фразы, я не помнил, но ее как раз хватило примерно на километр.

Я брел по колено в светлой реке, клочковатой, полупрозрачной; у дороги, под кустами было совсем бело. Выглянула луна, огромная, светло-желтая, слегка забитая облаками, и озарила дорогу.

Впервые за ночь я перестал ощущать себя, только плыл и плыл зачарованно в этой тишине, в белом плотном свете.

Потянуло дымком, кто-то топил печку в ночи? Раздался далекий лай, сквозь белую тьму проступили деревянные дома, кое-где пробивались огоньки, значит, я проходил деревню. Уже на окраине ее широко, мощно дохнуло навозом, раздался сонный коровий мык. Где-то рядом, выходит, был хлев, мычанию поддакнула курица, кудахтнула разок-другой, или это мычание ее разбудило? И снова стало тихо, сонно.

Начались поля, здесь была низина, туман поплотнел, лежал на темно-зеленом, как странный воздушный снег. Машины проезжали совсем редко, я махал рукой, но опять никто не останавливался, ни фуры, ни серый «уазик», ни легковушки, или голосовал я уже неуверенно? Может, от усталости, а может, потому что знал: скоро мой поворот, ехать недолго, зря только людей отвлекать.

Наконец, показалась проселочная дорога, тот самый отросток, на который мне и нужно было свернуть, он упирался в участки, среди которых прятался и ее. Пути мне оставалось еще километров шесть. Ноги не хотели больше идти, сбарывали сон и усталость, какая-то смертная. Я спустился вниз, по жесткой траве, к разлившейся в овражке воде, зачерпнул, умылся, немного ожил, но промочил ноги и понял: до сих пор они были сухими.

Асфальт кончился, началась глинистая дорога, здесь тоже шел дождь, и, наверное, долгий – дорогу размыло. Я заскользил, два раза чуть не свалился, и все время прислушивался, вдруг? Вдруг кто поедет? Вот этот последний отрезок я бы с удовольствием прокатился уже. Я честно, объяснял я неизвестно кому, честно, не могу больше. Я должен дойти до нее, а у меня кончились силы. Но этот кто-то меня не слышал, во всяком случае, никто не хотел ехать на дачу в такую рань, дорога была пуста – только лес темнел справа, душистый, весенний, с робко запевающими птицами, а слева тянулись пустые незасеянные поля, заросшие густой, свеже– зеленой травой.

Я прошел еще сколько-то, может быть, минут двадцать, а может, час, и почувствовал, что больше действительно не могу. Совсем. Сел на край дороги, на очень удачно примостившийся здесь валун, глаза тут же закрылись. Надо мной величаво, спокойно шумел лес, и кто-то сладко защелкал в вершинах. Я начал отплывать, опять мчался на мотоцикле сквозь черноту, расчерченную желтыми огнями… Нет, нельзя, ни в коем случае нельзя спать. Начал ногтями царапать руку, изо всех сил – не спи! Стало больно, и я очнулся. Почувствовал на руке мокрое, липкое. Идиот. Расцарапал вроде не сильно, но до крови. Бросил одеяло на камень, может, на обратном пути заберу, засучил рукав, полизал рану, но кровь все равно сочилась – плевать. Оставалось совсем немного, но луна стремительно бледнела, и туман исчезал, таял прямо на глазах. Темно-серое небо прорезало волоконце света, и еще одно, пока розовое сияние не залило горизонт. Рассвет!

Я запаниковал. Когда именно все начнется? Толик сказал, с утра? Жених уже там. Я должен, должен дойти до, до того, как они начнут!

Я должен. Я побрел тихо-тихо, хотя бы так, уговаривал я себя, понемногу, по шажку. Лес кончился, потянулись участки какого-то садового товарищества. Все в этом товариществе жили за высокими заборами, виднелись только верхушки домов и трубы, но один забор внезапно оказался низким, чуть выше плеча. За ним стоял приземистый, охровый, не очень ловкий, слишком широкий, словно расстроенный дом. Справа от дома между яблонями тянулась веревка, на ней сохли простыни и две маленькие, красная и зеленая, футболки, рядом еще две – огромные, черная и ярко-синяя, нечеловеческих размеров, здесь поселился великан? На грядках торчали розовые в темную крапинку тюльпаны, зеленели петрушка, лук, росли кустики клубники. Возле самого дома, слева, у крыльца под аккуратным навесом стояли два велосипеда, детский, трехколесный, и взрослый, мужской. Истертый, черный, похоже, «Минск», со знакомым профилем на железной трубке, у меня был когда-то такой же. Вряд ли великанский, для великана он маловат, а мне в самую пору.

Рассвет поднимался и уже полыхал, туман почти растворился. Я опаздывал!

В заборе была калитка, запертая изнутри, но открыть ее оказалось проще простого, я беззвучно прошел по пустынному участку, утоптанной дорожке и осторожно вывез «Минск» на дорогу. Верну, обязательно, скоро! Уже когда поднимал и ставил его на дорогу, велосипед зазвенел. Только тут раздался лай, но какой-то несерьезный, лай комнатного, домашнего пса. Поздно!

Я уже мчался вперед. Дорога была мной недовольна, скользила и норовила свалить, звонок на руле болтался и позванивал, я подпрыгивал на ухабах, огибал лужи и упрямо давил на педали. Если великан тут катается, я тем более смогу. Раза два, в низинах, слезал и вез ве́лик в гору пехом.

Ее участок был вторым от зеленых ворот. Прошлым летом мы провели тут немало веселых дней всей нашей компанией. Где они теперь? Те смешные лингвистки, громила Вадим, отличница Алена?

Было уже совсем светло, слева розовело огромное солнце. Я все катил по дороге. Так и не встретил ни души, ни машины, только бегущего по обочине черного в белых подпалинах пса. Вот, наконец, и зеленые ворота. Два дома: статный, красивый, уже из новых времен, и маленький, деревянный, заслуженный. И снова боль разлаписто, жестко вцепилась в сердце, так сильно, что слезы выступили на глазах. Я вдохнул поглубже, промокнул глаза кулаком. Оставил велосипед прямо на дороге, прислонил к забору. Развязал рукав и надел джинсовку, хотя вся она оказалась перепачкана кровью. У забора стояли черный, уже не юный “Lexus”, и темно-вишневый, новенький самодовольный “BMW”. Интересно, где сейчас их славный песик? Не загрызет ли меня, едва я переступлю порог дома? Но было тихо.

Над ухоженным участком слоились ароматы – чуть удушливый ирис, сладкие желтые нарциссы, ниже бутоны роз – и бинтовали душу, лишали воли, уговаривая: не больно, тебе не больно совсем, ты что? Ее полукруглый балкончик (дизайн дяди Марка?) на втором этаже нового дома, располагался не так высоко над землей, к балкону склонялась старая яблоня, покрытая белым цветом. Зацвела прямо к свадьбе, да? Слегка пнул ее, но она, сыпанув лепестками, простила и помогла, подставила крепкие ветви. Через несколько мгновений я уже стоял на полукруг– лой площадке. Занавески, похоже, никто на ночь незакрывал. Я заглянул внутрь.

В глубине сидела Наташа.

Надо же. Столько часов я бежал, ехал, брел, катился на велосипеде, рвался к ней, как к недостижимой далекой цели, а она вот.

Сидит на разобранной кровати, за спиной – подушка в голубой цветочек, одетая, в темно-зеленых шортах, белой футболке-маечке, сидит, подогнув ноги по-турецки, читает книжку.

Комната у нее была маленькая, с косым деревянным потолком, повторявшим крышу, но ей она казалась в самую пору.

Я не видел ее два месяца, но на самом деле я всегда был рядом, я не уходил от нее, просто отошел в сторону, точно зная: на время. Еще вернусь. И вернулся! А она… Сидит, читает. Одна. Только теперь я понял, как я боялся, что застану ее сейчас с ним, здесь, вдвоем. Свадьба – только формальность, чай, и мы не дети. Тогда я просто убил бы их чем ни попадя, удушил, забил на хрен. Топором, как жена того дальнобойщика, например. Но Наташа сидела одна.

И сумасшедшая взрывчатая радость сначала запалила вспышками, а потом залила душу до краев.

На мгновение я ослеп. Видел и не видел ее склоненную голову, длинные темные ресницы, нос с легкой горбинкой и короткую челку, которая превращала ее в девчонку, высокий лоб, сомкнутые губы («Боттичелли», буркнул однажды Толик), и выражение кротости, которым дышало сейчас ее лицо. Голубка моя, произнес я тихо. Голубка. И еще немного посмотрел. Голые тонкие руки, волосы, слегка волнистые, сейчас почти темно-каштановые с прорывающейся в первом солнце рыжиной, разбросаны по плечам. Мысленно приложил к ним фату – не годится! Велика!

Балконная дверь была приоткрыта, я осторожно поцарапал стекло. Она подняла голову, нахмурилась, – я постучал ногтями сильнее. Она вздрогнула, вскочила, бросилась к балкону.

– Привет, – сказал я, заходя внутрь. – Что читаешь?

Она слабо вскрикнула, отступила назад – страх бушевал в глазах, но сейчас же стал опадать, гаснуть, она поняла наконец: это я, я пришел к ней в гости через балкон.

На куртке у меня красовались пятна крови, джинсы были по колено в глине, кроссовки превратились в два ботинка космонавта. Она глядела на мои страшные глинистые ноги и молчала.

– Извини, с дороги, еще не успел переодеться.

– Зачем? Зачем ты пришел?

Она задыхалась. Ее душил гнев.

– Я?

– Ты! Что ты от меня хочешь?

– Ты знаешь.

– Сейчас же уходи. Уходи вон. Вон!

И добавила: «Брысь!» Махнула на меня, как на кота.

– Я… Я рад тебя видеть! Ты все такая же. Красивая. Охренеть. Нет, даже лучше, чем всегда!

– Уходи, понял? Уходи отсюда сейчас же.

Она стала подталкивать меня почему-то к балкону, не к двери. Ей очень нужно было, чтобы я смылся как можно скорее, и через балкон.

– Тут высоко, куда я пойду?

– Сумел же залезть.

– Вылезать труднее. К тому же у меня два, два дела к тебе, любимая, – заговорил я нарочно медленно, не двигаясь с места. – Как сделаю, так пойду.

– Какие еще де́ла? – недовольно, но уже постепенно сдаваясь, проговорила она. – И какая я…

Кажется, она хотела сказать, что не любимая мне, но сдержалась. Очевидно, в надежде, что, если не спорить, – получится быстрей.

– Первое – узнать, что читаешь. Чего не спишь?

– Господи, да просто бессонница у меня, не спится! Свадьба все-таки, жизнь меняется, вот и волнуюсь, неужели не понимаешь? Полночи пролежала, а потом… взяла первую попавшуюся книжку, Луговской, видишь, стоял на полке, бабушкина еще – мне понравилось, что она маленькая. Оказалось, стихи.

Я подхватил из ее рук золотисто-бирюзовую книжечку, с пожелтелыми страничками, раскрыл – из книжки выпала длинная травка-закладка, совсем свежая.

– Нет, та, которую я знал, не существует.

Она живет в высотном доме, с добрым мужем,

Он выстроил ей дачу, он ревнует… – начал я зачитывать вслух первый попавшийся стишок. – Надо же, в тему!

– Слушай, хватит.

– Он рыжий перманент ее волос целует.

Мне даже адрес, даже телефон ее

Не нужен…

Я читал под Толика с его детским восторгом и всхлёбом.

– Хватит!

– Ведь та, которую я знал…

– Я… – голос ее дрогнул, – я прошу тебя.

– …не существует, – закончил я и остановился. – Хорошо. Зачем ты читаешь эту фигню?

– Второе дело? – торопила она, и, судя по лицу, прислушивалась. Незаметно для меня – прислушивалась.

Он где-то здесь, рядом, на первом или втором этаже, возможно, даже за этой тонкой стенкой. Он сейчас расслышит шум и проснется. И явится сюда. Понятно, ей этого совсем не хотелось.

Я молчал, думал.

Она устало закрыла глаза, отступила к кровати. Я глядел на ее темные ресницы, какую легкую они дают тень под глазами, фиалковую, как же ей шло быть с закрытыми глазами. И опять выражение кротости начало пробиваться между аккуратных темно-рыжих бровей, на чистом открытом лбу, кротости и детскости.

– Второе дело? Нужно дать мне руку. Дай мне руку. Правую.

– Для чего?

– Чтобы исполнить мое второе дело.

– Это все? Все?

Она протянула руку. Холодную, почти ледяную. Ты замерзла, любовь моя? Замерзла?

Но произнес я другое.

– Нет, это только условие.

Почему она так послушна? Не закричит, не вырвется? Страх! Она боялась его. Что он проснется.

Я взял ее руку, легонько сжал.

– Тебе не надо выходить за него замуж. Не нужно. Нельзя. За него. Если так хочешь замуж, выходи за меня.

Уже при первых звуках этой фразы, которую я репетировал все эти ночные часы, пока ловил машины, шагал пешком, крал велосипед, уже при первых звуках собственного голоса я понимаю: побег, спешка, приезд сюда, взлет на балкон, все это – бессмысленно. Обречено. И все-таки я повторил, как можно спокойнее и уверенней.

– Не надо. Не стоит выходить за него. Едем со мной.

– С тобой? – она задохнулась. – С тобой… да с какой стати?

– Ты знаешь, с какой. Знаешь! Я люблю тебя, люблю тебя. Я отдам тебе все, сделаю для тебя все, что ты захочешь, я бежал к тебе целую ночь, как только узнал, узнал вчера вечером, – я немного сбился. – Почему он? Он не годится тебе, вообще! Ты что, не видишь? В этой проклятой свадьбе фальшь!

Она слушала меня молча, серьезно, не перебивала. Наконец, посмотрела своими зелено-рыжими глазами.

– Это, – она запнулась, – не твое дело. Я так решила. Вот и все.

Я отвел взгляд, слушал интонации – в них плескалась неуверенность! В том, что она вообще так долго слушала меня, таилось сомнение. И вопреки всему во мне так глупо забилась надежда.

– Едем со мной, прямо сейчас, – быстро проговорил я.

– Это невозможно, – добавила она, словно пытаясь убедить не меня, себя. – Я не могу поехать с тобой. Сейчас.

– Ты слышишь себя? Это мертво, ты из какой книжки это переводишь – «Я не могу поехать с тобой», тебе хочется ехать со мной, на велике, по утреннему лесу, это в сто, в миллиард раз прекраснее, чем выходить за какого-то старпера! Если бы ты действительно хотела замуж за него, ты спала бы сейчас, крепко, сладко, ты бы не читала фиговые стишки, не мучилась бы, ты…

– Я не мучаюсь!

– Он – он… убьет тебя. Просто убьет.

Она покачала головой.

Облегченно рассмеялась.

– Что ты! Он добрый. Ты даже не представляешь, до чего. Он уже подарил мне машину, свадебный подарок, на дороге стоит, не видел?

– Ты умеешь водить?

– Научусь! Вообще он папин друг, у них бизнес общий, я его помню с детства, он мне как родной.

– Этого мало!

Она взглянула на меня растерянно. Что же еще? Что еще нужно было сказать? Она оказалась на уроке, а я был суровым учителем, и она думала, как меня убедить. Нет, не все было потеряно!

– И… он хороший, – она тяжело вздохнула. – Ты просто не знаешь его. В свадебное едем в Венецию, я всю жизнь мечтала. Жить будем в замке, настоящем, шестнадцатый век…

Голос ее звучал все тише.

– На размышления у тебя минута, – обрезал я. – Ровно. Выходи замуж за меня, предлагаю последний раз, совершенно серьезно. Не хочешь замуж, не надо, просто сбежим, сейчас же сбежим отсюда. Под окном мой велосипед, садись на багажник, – я говорил все громче, – и едем! Скорее! Продадим мою хату, рванем в Питер, Нью-Йорк, Тель-Авив, Венецию, куда ты только захочешь! Монтенегро еще! Есть.

Я почти кричал. Я знал, что она хочет свалить, совсем, из России, несколько раз про это говорила, и бросал к ее ногам все, что мог вспомнить, все доступные или важные ей страны. Свою, елки, жизнь.

Она высвободила руку, положила мне на губы, прижала. Слишком большое искушение, я стал целовать ее ладонь, согревать поцелуями, ты совсем замерзла, что ты, надо согреться, она не вырывала, и надежда во мне расширилась еще на волну. Я добрался до запястья, такого тоненького, девичьего, и ослаб, рваная нежность накатывала толчками, я утратил способность к сопротивлению, она выпроваживала меня, обратно на балкон: нет, Мишечка, нет, потом, потом приходи, сейчас нельзя… что еще она говорила?

Вот какую я однажды провел ночь, доктор. Может, тогда все и случилось?

8.

Второй раз я позвал Наташу с собой сразу после ее развода.

Когда Толик мне все сказал, под мерцающим фонарем, хмельной и немного виноватый. Это «тебя» – хочет видеть «тебя»… я онемел.

Но второй раунд был гораздо более мутный, если честно. Сожму рассказ в плотный комок, ок? Просто я ждал ее столько лет – восемь! и раз уж дождался…

Пока она жила с мужем в Америке, они уехали вскоре после свадьбы, я окончил универ, поработал журналистом в ста пятидесяти разных местах, занялся с приятелями бизнесом, разъехался с отцом. Вскоре отца не стало, я разошелся с Толиком, много пил, с кем попало, приятели появлялись и исчезали, постоянно с кем-то встречался, я нравился женщинам, доктор! но со всеми в конце концов расставался, сделался даже на полгода православным под влиянием одной из подруг, разочаровался в попах по полной и давно уже не думал о Наташе. Без усилий, без борьбы, рассосалось. И тут и Толик… продиктовал мне ее телефон.

Это был крик о помощи, доктор! Но чей крик? Его? Или все-таки ее?

Прошла целая неделя, прежде чем я решился позвонить.

Первое, что она сделала, впустив меня в квартиру и кивнув молча на вешалку, прошла на кухню и плеснула себе из початой уже бутылки коньяк. В не слишком чистую рюмку. Выпила залпом, как водку. Не предлагая мне. Выпила – и осела на стул. Доктор, это он. Он разрушил ее! И оставил. Бросил, высосав самое сладкое, юное. Нет, она была по-прежнему хороша собой, хотя в те первые минуты я даже не успел ее толком разглядеть, настолько она была пропитана отчаянием. Отчаяние делало ее покорной – тряпичной и незнакомой. Выпив, она начала благодарить меня и потом все время благодарила, что я пришел, все-таки пришел, я даже не думала уже, что ты появишься, вспомнишь, Толика даже попросила, чтобы он позвал тебя, но ты все не шел… Она выпила еще рюмку, зажмурилась, помотала головой, закусила овсяным печеньем, лежавшим на столе, в надорванной упаковке, и потянулась ко мне, просила обнять, тысячу раз спросила, люблю ли я ее.

Тысячу раз я отвечал: да, да, я люблю тебя и всегда любил. А теперь? Сегодня? Сейчас? И сейчас. Добавлял я и не двигался.

Тогда она сама повела меня в спальню.

И уснула, едва добрела до кровати. Повалилась поверх одеяла (кровать была разобрана, видно, сил застелить у нее не было) и тут же отключилась. Лежала, похрапывая, на животе, свесив ноги. Как я сразу не понял, она же была пьяна, пьяна до бесчувствия, доктор, напилась еще до моего прихода. Я аккуратно развернул ее, уложил на спину, подтянул к подушкам, вытянул из-под нее одеяло, укрыл. Она причмокнула, закряхтела, но не проснулась.

Я жадно искал в ее лице – детскую серьезность! Иронию ласковую! кротость – то, что жило в нем прежде – и не находил. Болезненное, бледное лицо измученной, хотя все еще молодой и красивой женщины, самолюбивой, пожалуй, да, лицо, по которому вдруг скользнула улыбка, она видела сон? Видела и улыбалась. Я всмотрелся и вздрогнул: улыбка была дурная, порочная, боже мой! Как же она провела эти годы? С кем была? После развода она еще «помыкалась» там, в Америке, так сказал Толик, только потом вернулась в Москву, домой – хотя где теперь был ее дом?

Я разделся и лег рядом. Словно назло. Край одеяла натянул на себя. И незаметно погрузился в ненадежное забытье.

Ближе к утру она проснулась, и я сейчас же проснулся, но не подал виду. Она соскользнула с кровати, сходила в душ, вода шумела и шумела. Вернулась. Я не открывал глаз, делая вид, что сплю, пока не ощутил: она хочет закончить начатое вечером, ее прохладная рука подобралась ко мне. И… как же я обрадовался, доктор, блаженство стало заполнять меня, волна восторга ложилась на новую волну, хотя казалось, уже невозможно, дальше больше, от ее тяжких, как укусы, медовых поцелуев, прямо в губы. Я уж не помнил ни ее нехорошей улыбки, ни того, как думал про нее несколько часов назад.

Когда она лежала рядом со мной, с новым, таким просветленным и успокоенным лицом… по секрету, доктор: больше всего я люблю женщин в минуту после, ради нее все! Тут я и увидел в ней прежнюю Наташу – эта была она, моя голубка. Просто сделалась чуть старше, и жизнь, ее немного похреначила жизнь.

Выходи за меня замуж, повторил я уже поздним утром, совсем как тогда. Я совершенно серьезно.

Она молчала.

– Выходи. Буду на руках тебя носить, обожать. И детей родим, двух сыночков, одного за другим. Люблю тебя и никогда уже не разлюблю, никогда, понимаешь?

– Он вернется, – сказала она. – Увидишь, он не сможет.

– Чего не сможет?

– Без меня не сможет. Меньше года прошло. Перебесится и вернется, за мной. Вы… все такие хорошие, но вы мальчики, вы мальчишки, а он взрослый, взрослый мужик. Этого не объяснить. И я нужна ему такой, какая есть. Вот увидишь, прости, что так говорю, ты прекрасный, благородный и такой светлый, ты родной мне, Мишечка. И тоже любимый, любимый мой.

Что-то это напоминало. Да, изгнание с дачи. Хотя сейчас она не выходила замуж, лежала рядом, уткнувшись в мое плечо, держала меня за руку, называла «любимым».

И Мишечка ощутил, как его погружают в вар. Кипящий вар, доктор.

– Почему же ты не осталась в Америке, приехала в Россию? Не осталась ждать его там?

– Потому что там – он… Везде он.

– Страна такая большая.

– Да, но Америка существует только в сочетании с ним. Каждый город, каждый человек там ассоциируется с ним. А я хотела порвать, забыть, выкинуть его… и не могу.

– Может быть, дело просто в том, что ты хочешь быть в центре, и там ты была в центре, благодаря ему, его связям, а теперь лишилась тех, кто смотрел на тебя с восхищением, может быть, ты вернулась, потому что здесь у тебя больше шансов? Быть в центре? Здесь тебя ждал я, твои прежние друзья, родные, богатый папа, а там… никого, кроме того, кто тебя бросил?

Она не обиделась, доктор.

Это тоже было новое в ней, она теперь многое могла вытерпеть. Она только произнесла грустно, почти просяще:

– Ну что ты такое говоришь? Зачем?

Мне тут же стало стыдно, но она уже улыбнулась и забила мне рот поцелуями.

Не помню, как ушел тогда от нее.

С тех пор я ее больше не видел.

Доктор, вру, о, как бы мне хотелось, чтобы так все и получилось. С тех пор я ее больше не видел. Нет, видел, я ходил к ней еще долго, в какой-то момент мне позвонила Анна Олеговна, ее мать, судя по голосу, она не утратила прежней бодрости и все же сильно сдала. От нее я и узнал, что Марка, ее мужа, Наташкиного отца, которого ни Толик, ни Наташа ни разу не помянули, убили, давным-давно, видимо, конкуренты, изобразив несчастный случай, машина сбила его в собственном дворе – дело закрыли, но то было уже пережитое горе. Теперь Анна Олеговна была в тревоге, почти в отчаяньи из-за дочери, я даже пришел к ней в гости – в ту самую квартиру, дверь которой когда-то изрезал ножом. Самое удивительное, что магазин «Охотник» работал по-прежнему. Мы придумали великолепный план Наташиного спасения, который немедленно провалился – в итоге я просто начал пить с Наташей на пару. Все делалось хуже и хуже, она спивалась сознательно, откровенно, а я бежал за ней, что-то кричал и не мог сделать ничего. В конце концов я застал у нее кого-то еще, не самого его, но след – потертая мужская замшевая куртка висела на вешалке, забытая накануне, второй невымытый бокал стоял на столе. Мы поссорились, я первым пришел мириться, на следующий же день, не вынес, а через неделю застал очередного утешителя, на этот раз другого калибра. Такие не ходят в потертых куртках и не забывают их в чужих прихожих.

Я приехал на лифте, хотел подняться полпролета – лифт там останавливался между этажами, пошел к ее двери, дорогу мне перекрыл отделившийся от окна бритый амбал в ослепительно-белой рубашке, в черном плечистом пиджаке. Я попробовал обогнуть его, но услышал только краткое «нельзя». Очумев от такого нахальства, я попытался толкнуть его (толкни я бетонную стену, эффект был бы заметней), почти закричал: в чем дело? ты кто? «Служба охраны», – упал через паузу ответ. Послушай, служба охраны, там живет моя любимая девушка, она ждет меня… Он не ответил. Я замахнулся, но он поймал и сжал мою руку с нечеловеческой силой, кинул почти добродушно: «Без шансов. Твоя любимая девушка уже не твоя». А чья? Он не отозвался. «Того, кого ты, видать, стережешь? Да? Твоего босса?» Он смерил меня взглядом, словно размышляя, достоин ли я ответа, пожал плечами и процедил: «Допустим».

Я развернулся и вошел в по-прежнему стоявший в пролете лифт.

Не помню, как прожил еще полгода, потом женился. Семь лет я ждал, когда она расстанется со своим мужем, дождался… больше нечего было ждать. Я женился на Ирке, спящей красавице – так я ее звал. Моя жена любит спать днем, но может подремать и вечером, перед основным сном… хотя в остальном вполне.

Мы познакомились еще в журналистские времена. Она буквально вышла из тени. Я стоял и курил в тени огромного вяза, ровно посередине лета, в тесном дворике бывшей швейной фабрики, а теперь большой IT-шной компании, с которой мне предстояло вступить в довольно напряженное взаимодействие. Деловая газета, в которой я тогда трудился, отправила меня в этот большой город, разобраться в местном скандале, связанном с промышленным шпионажем и дырами в системе безопасности одной корпорации, компанию, в тенистом дворе которой я и курил, обвиняли в том, что она помогала крупным клиентам за корпорацией шпионить. Я не много понимал в системах безопасности и не сомневался: ничего-то мне здесь не расскажут, не объяснят. И чувствовал себя кисло, ждал какую-то Ирину Виноградову, программистку, которая должна была вернуться с обеда и ввести меня в курс дела. Рядом курила стайка из нескольких разновозрастных девушек, судя по разговору, бухгалтеров, грубоватых, бурно хохочущих и строивших мне глазки. Был душный жаркий день, во дворе у стены здания были свалены ржавые балки, в воздухе стояла пыль, ощущение неуюта усиливало слепящее солнце, от которого спрятаться можно было только в тени единственного на двор дерева, но в этом укрытии толпились бухгалтерши, я стоял на солнцепеке, глотал дым и страдал. Из тени, густо покрывавшей и один из внутренних подъездов кирпичного фабричного здания, выскользнула и метнулась ко мне длинноносая, сероглазая девушка.

– Вы Миша из Москвы? Я Ира.

Первое, что я подумал, увидев ее: бедная! Некрасивая до чего! Этот нос, тонкие губы, ну кто на такую поведется? Разве что ножки ничего.

В результате Ира помогла мне так, что неприятная командировка превратилась в мой личный триумф, материал мой кто только не цитировал – и все потому, что спокойная и трезвая Ира объяснила мне, к кому подойти, у кого лучше взять интервью, каков истинный расклад сил конкретно в этой компании и в городе и что, собственно, случилось – как обычно, все оказалось не совсем так, как представлялось из Москвы, но детали дела меня волновали все меньше, а вот Ира… Она оказалась милой, немного странной, знаете, такой тип хмуроватой отличницы из маткласса, одинокой и… дико полезной. Удивительно, через полчаса я перестал замечать, какой длины у нее нос, зато в глаза, наоборот, хотелось смотреть и смотреть, и иногда соскальзывать ниже! До гостиницы я в тот день так и не доехал.

Потом она призналась, что запала на меня с первой же встречи. Что никогда, никогда прежде не допускала до себя едва знакомых, да и никого почти не допускала, до меня у нее была только одна история, но тут… Ей понравилось, что я не надувался, не важничал, сказал все, как есть: ничего в ваших делах не понимаю, просвети, научи. Понравились моя беспомощность и ее нужность.

Для меня это была одна из многих тогда историй, покинув их город, я готов был забыть Иру навсегда, как забывал других, не вышло: пока писал статью, понадобились новые детали, позвонил, она с готовностью мне ответила. И понравилась мне еще больше: умом, непосредственностью и совершенно необъяснимой преданностью. Она стала приезжать в Москву, между нашими городами как раз пустили поезд-экспресс, и куда-то мы с ней постоянно ходили, в театры, в кино, довольно нежно проводили ночи, хотя видал я любовниц и поискусней – короче, Ирка стала одной из самых приятных моих подружек, хотя и не более того. Однако сама она, кажется, полюбила меня всерьез! Доктор, я до сих пор не понимаю, за что. Я не подавал ей ни малейшей надежды на продолжение, на семью, тем не менее несколько лет подряд, не навязываясь, не давя, она показывала: я рядом, с тобой и твоя, любимая, друг, если что – только свисти. После катастрофы с Наташей я свистнул. И она спасла меня в очередной раз.

Лет шесть после свадьбы мы прожили мирно, почти светло, не сразу, но все же родили близнецов и занимались ими, уже не такие юные родители, но едва мальчики начали подрастать, едва мы перестали жить только ими, и снова можно было внимательней взглянуть друг на друга – Ирка начала меня раздражать. Каждым поворотом головы, каждым словом, и опять мне казалось: до чего ж некрасивая, неженственная, слишком умная, и вечно демонстрирует свое тонкое знание людей! Я сдерживался, я понимал, как пошло и подло это с моей стороны, злиться на женщину, столько раз в жизни меня выручавшую, родившую мне двух отличных мальчишек, виноватую одним тем, что она не Наташа. И это несмотря на то, что Наташа в моем сознании давно превратилась в тень, за эти годы я научился не болеть ею вовсе, не думать о ней дни напролет, хотя вспоминал, вспоминал, конечно, нередко, все дурное давно смылось, она снова улыбалась мне после, теплой благодарной улыбкой полноты, и что я мог поделать, мне отчаянно хотелось повторить этот миг!

Все настойчивей мне представлялось: я другой, я давно не мальчик, как когда-то, спокойный, успешный мужик, при деньгах и работе, ей ведь как раз такие и нравятся. Я забывал, что, возможно, и она другая, любит другое, и против собственной воли верил: встреться мы теперь, все, конечно, сложилось бы иначе. Кто знает – может быть, мы смогли бы быть вместе. Это при том, доктор, что я не знал ничего. Где она, с кем? Специально попросил Толика не поминать ее, никогда! Не искал ее в соцсетях, – она и не появлялась. И Толик покорно молчал.

В конце декабря жилец из моей квартиры на восьмом съехал, а я не стал искать нового. На новогодних каникулах переехал туда сам. И не могу передать, какое испытывал первое время облегчение. Просто глотал эту свободу от семейной жизни, от звуков, от шума, первую неделю даже к близнецам не заходил. Но потом, конечно, соскучился. По ним, не по Ире, а она все молча приняла, не стала спорить. Я ведь сказал: «на время», и это время продолжалось до апреля. Пока в подъезде не начался капитальный ремонт, и невыносимая, необъяснимая скорбь не сжала мне сердце. Я пришел к вам от отчаяния, доктор.

А вы прописали мне трип.

Какая разница – в семь мгновений, в долгожданном полете из окна или трехчасовом, по центру Москвы? Встаю на подоконник, сажусь за руль.

9.

Архангельский переулок, дом 15А.

Меншикова башня, кто не знает. Я не знал, редко бываю в этих краях. Храм Архангела Гавриила, игривый, барочный, в цветах и башенках, наверное, положено любоваться, но я испытал лишь укол ненависти. К вам, доктор. Он будет кормить меня храмом. Храмом! Да я не верю. Не верю, доктор, понимаете, нет? Все это я уже проходил. Православие – это система защитных мер от ада внутри, не более, мер, лично меня ни от чего не защитивших, разве что на год-другой. Не отвечать на вопросы – вот единственное, что оно умеет. Отвечать «Не думай! Молись!». Вот зачем Бог дал нам разум, чтобы мы не думали, угу.

Я стоял у машины, напротив башни, в нескольких шагах на моей стороне переулка сгрудилась экскурсионная группа. Преимущественно тетки, всех возрастов и мастей. Вел экскурсию невысокий молодой человек, светло-русый, голубоглазый, вид у него был необычайно важный и, вероятно, именно поэтому убогий. Синяя дешевая курточка, давно не чищенные разбитые ботинки, не хватало на новые? «Барокко», «верхний восьмиугольник», «масонская ложа» – долетело до меня. Заморосил дождь, я поднял голову: небо было обложено со всех сторон. Где же солнце? Светило же только что! Может, не идти? Не последний раз.

Проверил тоску – лежит. Немедленно отсыревшим, скользким булыжником на душе. Попробовал сдвинуть, хорошим, что-то вспомнить. Ни с места. Так вот почему заветное прятали под камнем – надежней укрытия нет.

Дождь усилился. «Раскрывайте зонты и пройдемте во двор», – скомандовал ясноглазый.

Все потопали к храму. И я. Гид указал на белый барельеф ангела с поднятым и опущенным крылом над входом. Справа от ангела – под открытым крылом – ветвился дуб, это мы дубы и, в сущности, тупицы, пояснил экскурсовод, зато поглядите слева, видите? Закрытая крылом акация, акация – это то, к чему нам предстоит прийти, – жизнь, победа ее, в масонстве акация – символ бессмертия.

Я подумал, что сказанного мне в самый раз. Побреду за своей акацией. Зеленой благоухающей ветвью.

И даже заглянул в храм.

В храме было сумрачно, пахло как в склепе, и без того сиявший позолоченный подсвечник терла зеленой губочкой худая молодая женщина в рабочем халате, перед иконой в центре храма ставил свечу длинный человек с темной бородой, сумкой через плечо, в очках, скользнул по мне взглядом – усталым и высокомерным.

Но люстра мне понравилась, с нее свешивались гроздья винограда, ананасы, кажется, что-то еще. Ванька с Дэном наверняка попросили бы их сорвать.

Я усмехнулся и вышел.

Дождь усилился. Машина стояла рядом, я еще мог вернуться, передумать, но я взял и пошел. Вот оно, мое путешествие, доктор, начинается, наконец, вот мой великий поход.

10.

Смотреть и слушать, требовал рецепт. И указывал мне на Чистые, я повернул из переулка налево. Здесь вовсю колотила стройка, Собянин перестраивает Москву, рабочие в блестящих черных плащах сидели в траншеях, натянув капюшоны, и продолжали работать, что-то сверлить и копать, несмотря на сыплющий с неба дождь. Пешеходы пружинили по узким деревянным мосткам, поднимали зонты повыше, чтобы они не исполнили кружащийся быстрый танец. Я тоже вытягиваю руку с зонтом вверх и слышу, как ухает сердце, ему больно, ему не нравится, как я вытягиваю руку, сам не знаю отчего, но мне хочется сейчас зарыдать, и я вжимаю ногти в ладони: смотреть и слушать, говорю я. Слушать и смотреть, и внутренний крик неожиданно замирает.

Мясницкая плавится в подвижной пленке воды. Сквозь неплотные облака льется солнечный свет, отражаясь в мокрой плитке, улица сияет. Дома, урны, фонари, лавки скашивают глаза вниз и любуются собой в зеркало.

Все торопятся, им не до блеска этой широкой и очень изменившейся улицы, в которой из прошлого только чайный домик Перлова. На общем лаковом, сильно подчищенном фоне он выглядит блекло, хотя когда-то был здесь самым праздничным и цветным.

Навстречу мне шагает белоголовый дед без зонта, зато в темно-зеленом целлофановом пакете-треуголке «Маркс и Спенсер» на голове. Старик желтоглаз и сосредоточен, ему нужно дойти до метро и не уронить головной убор. За ним едет девочка с косичками на самокате, бодро и энергично толкается ногой, она в прозрачном целлофановом дождевике, ей смешно так катиться, и она улыбается, вслед спешит ее мама, молодая и недовольная. У мамы ни дождевика, ни зонта, дождь застиг их внезапно, и она морщится – мокро, зябко.

А вот и новые родители под просторным синим зонтом, он и она, в кожаных куртках, энергично обсуждают что-то, обгоняя прохожих, мальчик лет восьми в черной куртке, но со сброшенным капюшоном, на волосах его дрожат капли, с волос льется вода! Родители не видят, они говорят о своем, о чем-то срочном, важном, сын еле поспевает за ними и очень хмур. Коротко стриженный белобрысый парень, рыхловатый, светлоглазый, задумчиво глядит перед собой, к нему жмется девушка с распущенными волосами, некрасивая, с довольно глупым, но, скорее, счастливым выражением лица (первое свидание?), в кремовом плаще. Вокруг шеи ее парит шарфик с крупными ярко-розовыми экзотическими цветами. Слушай, пацан. Твоя девушка – патентованная идиотка. Но парню, кажется, все равно.

Странное дело: оттого, что я должен это потом описывать, я делаюсь внимательнее. Каждое мгновение обретает вес, потому только, что ему предстоит быть зарисованным. Вот какой простой рецепт дал мне доктор Грачев.

Внимание наполняет мгновения смыслом. Осмысление заливает их значением и утяжеляет. И потом этот вес перетекает в слово.

Вот как я поумнел минут за пятнадцать.

Локоть начинает отчаянно мерзнуть, это на него льется с зонта. Зябко, хорошо хоть догадался нацепить любимую кепку, бежевый вельвет, но зачем было напяливать летний светлый пиджак? Где я увидел лето?

Озираюсь на витрины – кафе, ресторан, – и как на экране, крупным планом – компания немолодых людей дружно, но не синхронно поедает что-то; похоже, родственники, не разговаривают, только жуют, подкладывают и тычут вилками, после кафе – бар. За столиками снова расселись статисты.

Впереди раздается музыка, небольшой особняк и крыльцо, по козырьку его бегут разноцветные огоньки, мокнут ярко-розовые шарики, привязанные под крышей, из репродуктора вырывается обрывками веселая музыка – музей Алисы в Стране чудес. Что-то новое. Надо б сходить с мальчишками. Из музея выскакивает человек в костюме кролика, с белыми ушками, и выкрикивает: «Все на представление! Сегодня. Всего через час. Просим!»

И я спасаюсь бегством. Холод и сырость забираются под рубашку. Хочется погреться, но где?

В следующей высокой умытой витрине стоят оловянные солдатики на высоком кубе, старинные напольные часы, у подножия часов присела фарфоровая кукла в бархатном свекольном платье. Лицо ее кажется мне странно знакомым, только вот не могу сообразить, кого же она напоминает? Офорты и желто-зеленая картина в золотой раме со среднерусским пейзажем, рожь-лес-речка – антикварная лавка! Толкаю дверь, звякает колокольчик, захожу. Здесь тепло, сухо, дремотно. Мой приход остается словно бы незамечен.

Две продавщицы без лиц сидят на стульях за прилавками и переговариваются страшно лениво, они, кажется, почти уже спят. У нее совсем коротенькая юбочка, – говорит одна. – Мини? – откликается не сразу другая. – Нет, еще короче. – Смотри, просвет вроде бы, – первая кивает на окно. – Мечтай-мечтай, просвет… – отзывается другая и сладко зевает.

Меня так и подмывает спросить: извините, я не очень вам помешал? Вашему захватывающему разговору?

Тут я замечаю, что мы не одни, в глубине магазина стоит человек в темно-сером костюме, белой рубашке, тоже местный, вроде охранника – и ему совсем уж скучно.

С зонта капает на пол, я стараюсь держать его пониже, оглядываюсь.

На прилавке прямо передо мной – гора поверженных неработающих круглых часов. Все показывают разное время, все молчат. Когда-то у меня были похожие часы на цепочке, приобрел за два рубля у метро – как я ими гордился! Вынимал каждые пять минут, пока не забыл у Толика в ту самую важную в жизни ночь. Двигаюсь дальше – в стеклянную часть. Сервизы, чашки, блюда, кувшины, графины и графинчики для настоек.

В отдельном шкафу в середине магазина – фарфоровые фигурки, на верхней полке – такса цвета коричневой оливки, две птицы, маленькая и покрупней, белая овечка в завитках, прилегла отдохнуть в теньке вазы с цветочным барельефом.

Спрашиваю продавщицу, сколько стоит вот эта птичка с красной грудкой, – продавщица, та, что зевала, как раз перестала говорить с подругой и почти погрузилась в кокон теплой дремы, втайне она недовольна мной, зачем бужу, напрасно беспокою. Она не сомневается: я – праздный гуляка, не покупатель, бездельник, заглянувший в магазин погреться и обсушиться чуть-чуть. Что недалеко от истины. И все же долг побеждает, она поднимается с видимым трудом, долго возится в невидимых мне бумагах под прилавком, наконец достает список с ценами, рассеянно листает файлы.

Птичка с красной грудкой в списке зовется «голубка». Я прошу перепроверить: какая же это голубка! Нет – «голубка». Вторая, с коричневой глянцевой спинкой, покрупнее и погрубее – «малиновка», – но в это еще можно поверить. Все равно, покупаю голубку, которой снится, что сегодня она снегирь, за 1800 рублей. Продавщица щедро оборачивает ее в тонкую шуршащую бумагу цвета ванили, протягивает мне получившееся гнездо.

Опускаю его в карман.

Пора уходить, но именно с этой минуты лавка начинает мне по-настоящему нравиться. И продавщица проснулась, глядит приветливо, все-таки что-то купил у нее, и подружка ее заинтересованно следит за нами. Я мнусь у входа, левей от дверей, на отдельном столике – башня книг. Альбомы разных калибров, фолианты о художниках, в середине стопки книжка небольшого формата в темно-синей коленкоровой обложке. Сонник. Факсимильное издание. Открываю наугад.

Выстрел слышать – новые вести, письмо.

Ветряную мельницу – пустое знакомство, хлопоты.

Перелистываю дальше, вперед, набредаю на У.

Удить рыбу – болезнь.

Утонуть – потеря.

Факелы горящие – неприятность, лишение друга.

Фата – печаль.

На этих словах меня действительно сдавливает печаль, и такой силы, что темнеет в глазах. Присаживаюсь на высокий стул у стола, хотя, возможно, он не для посетителей.

Пережидаю несколько мгновений, перелистываю книжку назад, что за погребальное шествие прямо посреди лавки, что за… Но снова – точно нарочно – кто это подгадывает?

Дождь сильный – прибыль, с ветром – большое неудовольствие.

Дом строить – радость, прибыль. Ветхий – несчастье, упадающий – потеря друга.

Нет, все это неспроста! И впервые робкая мысль вяло стучится в дверь: этот день – умышленный, кто-то все это подстроил. Эту лавку и сонник с фатой и факелами.

Доктор! Это ваших рук дело? Не знаю, думать не хочу, как это у вас получилось, но получилось недурно!

Дорогу видеть – неприятность, идти по дороге – большой труд, достижение благополучия, честь.

Не хочу, пусть попадется другое, не про сегодняшний день.

Хвост лисицы – обман; других животных – дорога.

Довольно. Дорога так дорога, вперед.

Дождь продолжается, уже не моросящий, еще не ливень, ну, точно к прибыли, вот только чего? Локтю плохо, почему как ни подгибаю, мокнет? В рецепте значится «Лубянка, Моховая», но… Хвост лисицы, факелы… Что за подстава, доктор? Неужели вы надеетесь, что я не посмею сломать вашу концепцию? Надо стать властителем жизни, а не рабом. Где-то прочел недавно.

И я сворачиваю в непредначертанный переулок, первый попавшийся, наугад, не глядя на вывески, потом еще раз, огибаю шлагбаум, прохожу под аркой и оказываюсь в тесном, заставленном машинами дворе, зеленые помоечные баки под навесом аккуратно заперты на замочки. Раздается мокрый шорох, и на них, откуда-то сверху, из влажных веток, окатывая меня шаром брызг, звонко пружинит кот. Серый, упитанный, опытный. Обнюхивает щель, скользит на землю меховой лентой. Видеть других зверей – к чему это?

Прямо передо мной дверь, раскрашенная граффити – по краям кислотное лимонно-розовое соединение тесно переплетенных друг с другом букв, которые никак не складываются в слова. В центре – хоровод осенних листьев, нетрезвый хоровод, листья пляшут кто куда, рассыпанно, но все же стоят кру́гом, сплетаются в разноцветный растрепанный венок. У двери прямоугольная темно-зеленая табличка: «Листья травы». Клуб?

Толкаю деревянную дверь. За ней – еще один двор. Небольшой и прямоугольный, прижавшийся к невысокому особняку. Где же я? Словно на чьей-то даче, спрятавшейся в каменном кармане, в центре Москвы. Тонкие, свежепосаженные деревца тянутся по краям, в правом углу примостилась деревянная беседка, в ней никого, на большой клумбе рядом мокнут красные тюльпаны. Левее – блестящий от воды стол для настольного тенниса, сливающийся с растительной зеленью вокруг, я даже его не сразу заметил. Возле ножки стола белеет теннисный шарик. Чуть в глубине, за столом, вижу входную дверь, на ступеньках стоит, привалясь к косяку, парень в клетчатой рубашке навыпуск, курит, щурится на дождь и так же рассеянно на меня.

– К нам?

– Наверно.

Внутри обнаруживаю что-то вроде кафе – стены, исписанные изречениями по-английски, круглые столики у окна, за барной стойкой – девушка с перехваченными пестрой тесемкой волосами.

– Заходите, погрейтесь, у нас тут прикольно.

Протягивает пластиковую карточку – «чайная карта» – читаю я. В каком смысле? Но спрашивать неохота. Послушно заказываю чай с молоком. И девушка наливает мне чай, в высокий стакан с подстаканником, добавляет из маленького глиняного кувшинчика молоко. Я сажусь у забрызганного дождем окна за деревянный столик – вот чего не хватало мне весь этот мокрый поход. Горячего питья. Пью мелкими глотками целебное снадобье и согреваюсь наконец изнутри. А боль? Никуда не делась, только приотпустила чуть, отодвинутая то ли загадочным двориком, то ли горячем чаем. Но уже через несколько минут она снова когтит мне душу, толкает меня вперед. Стакан пуст, значит, в поход!

Встаю, обхожу здешние владения, похоже на просторную квартиру, кухня, комнаты, всюду сидят люди. На кухне пьют чай и болтают, в гостиной играют в шахматы и нарды, в тесной библиотеке между шкафами с книгами девушка в красных очках читает книжку, полулежа в мягком кресле-пуфике на полу. В последней небольшой комнате за длинным деревянным столом – пять человек, явно во что-то играют.

– …и Маргарита, – произносит парень с аккуратной русой бородкой и видом выпускника мехмата. В руках у него квадратик бумажки.

– Мастер! – парирует мешковатый и не такой приятный, с трехдневной щетиной его партнер.

Математик запускает руку в черную бейсболку, стоящую прямо перед ним, и вынимает новую бумажку.

– Чушка, но хлебная, мягкая, с сахаром! – говорит он другому игроку.

– Плюшка! – догадливо выпаливает лысый, бритый, в синих очочках и явно старше других.

Шляпа! Эти люди играют в шляпу. И так проводят дождливый субботний день. Ни одной женщины, чисто мужская компания.

– Пожарная… башня, – продолжает математик.

– Каланча, – произносит тот, кто сидит ко мне спиной.

До невозможности знакомым голосом. Довольно высоким, звонким.

Толик.

Это его голос. Его спина.

Его спину, узкую, мальчишескую, я узнал бы из тысячи спин. Его всегда точно слегка задирающий собеседника голос опознал бы в любом, самом дружном хоре листьев травы. Вот и пел Толик тенором. Он иногда пел, доктор, да, особенно когда разойдется, хотя в последнее время все реже. Главное, жилет, защитного цвета, знаю, что впереди у него множество кармашков – он, усмехаясь, гордился им, ездил в нем на рыбалку, но однажды пришел в баню. Жилет накинут поверх черной водолазки, в которой и видел его последний раз.

Толик характерно сутулится и страшно узнаваемо держит голову, немного набок, он всегда так, когда думает.

– Толик, – шепчу я, боясь спугнуть. – Ты?

Он не оборачивается, не слышит. Слишком захвачен игрой. Как раз его очередь доставать бумажки и загадывать другим слова.

И я понимаю: нет, я не должен ему мешать, ни в коем случае. Идет игра. Здесь все серьезно. И заходить с другой стороны я не должен, проверять, не почудилось ли. Потому что нечего тут проверять.

Вот, оказывается, он где. Вот какая это рыбалка. На самом деле он ходит сюда, ловить слова, удить бумажки? Но где же тогда он ночует? Можно ли здесь переночевать? Что это за место вообще? В одной из комнат я заметил два широких дивана.

Значит, Кира была права. Он жив. Хотите прочитать его эсэмэску? «Я жив». Но кого тогда хоронили? Были ли и сами похороны? Не набрали ли на самом деле статистов с манекеном в картонном гробу? Но все эти вопросы – только чешуя, и она опадает. Главное, Толик, друг мой, философ, физик и гений в отставке, жив. И неважно, почему у него не хватило сил, сил на жизнь, неважно, будет ли он ходить со мной в баню, вернется ли домой. Это его спина. Его голос. Он играет в шляпу.

И только что произнес слово «каланча».

Я прячусь в туалет и наконец оплакиваю Толика, впервые за это время плачу о нем, горько, но совсем недолго, умываюсь, вытираюсь насухо, отмотав бумажную салфетку, произношу негромко, закрыв глаза: «Прощай. Прощай, друг».

Расплачиваюсь за чай, спрашиваю напоследок девушку, принимающую мои чаевые: Листья травы? Что-то знакомое?

Она кивает: «Уитмен».

И, кажется, готова поболтать о нем или о чем-нибудь еще, а я, наконец, понимаю: английские фразы, которыми исписаны стены, – цитаты из Уитмена. The earth, tha is sufficient, I do not want the constellation any nearer, выхватывает взгляд, как легко, как понятно, земля, разве этого мало, одно из самых любимых стихотворений Толика, «Песня дороги», которая открыта, но мне нужно дальше, дальше, в свой путь.

А боль? Тут. Не выплакана, не растворена внезапным даром, встречей с другом, хотя боли, пока я глядел на него, пока осознавал, что это он, боли не было. Точно не было. Потому что я любил его? Избавление через любовь? Не знаю. Тем более стоило мне выйти из помещения – вернулась. Улеглась осколком снаряда и жаждой гибели, и нет, у меня нет больше сил ждать – лучше бы поскорей. Если даже Толик – живой! – не спас меня.

Черт.

Я шагаю вперед. Чувствую себя иностранцем в собственном городе. Смотреть и слушать. Хорошо, доктор! Все, что прикажете, только все это тщета.

Приближаюсь к Соловецкому камню. Надо же, на гранитной тумбе лежат живые цветы, и много! Стою и гляжу на них, не знаю, зачем, розы, пионы, герберы, из подземного перехода выскакивает девушка в белой куртке. Подходит к камню, на голову накинут капюшон, джинсы обтягивают упругую и довольно крупную задницу, а она глядит прямо перед собой серьезно, грустно, точно поминает кого-то. Мне становится стыдно. Ни разу не ходил я сюда на эту тусовку, «Возвращение имен», хотя Толик звал в прошлом году. Не люблю коллективного пафоса, так ему тогда сказал, а теперь бы, может, и пошел – потому что при чем тут пафос, просто память и преодоление вины, вместе – легче.

Иду по Лубянке – и снова одиночки, молодые и пожилые женщины, реже – мужчины, стайки, парочки, подружки, парни. Думаю про Уитмена, как он хотел вместить в себя вселенную, все запахи, звуки, и всех людей, быть машинистом, пожарником, китобоем, старухой-матерью, рыбаком. И с каждым радоваться вместе именно его радостью и счастьем, но разве это не романтическое вранье?

Очередной раскоп и мостки. Навстречу мне по деревянным мокрым пружинящим доскам движется смуглолицый человек, похожий на якута. У него изрытое морщинами лицо бывалого шамана, за плечо шаман придерживает беленького тоненького мальчика, идущего впереди. Он ведет его необычайно бережно, точно хранитель… или просто няня? Возможно, в Москве новая мода – уборщицы с Филиппин, няни из Якутии. Хотя что-то в его лице от индейца, и волосы темны. Одет он в обычный, совсем простой серый пиджак, светлую рубашку, темные брюки.

Интересно, что на них даже не оглядываются. Шаман и шаман, подумаешь. В Москве навидались всякого.

Только теперь, вспоминая тот день, я думаю: это они.

Якут с мальчиком запустили этот таинственный механизм. Это они, доктор!

Потому что после галдящих китайцев, компании вырвавшихся на свободу подружек чуть за тридцать, четырех хмуроватых подростков с пивными банками, прошедших мимо для отвода глаз, появляется стройная дама, с волосами цвета меди, по повадке, осанке – иностранка. Королева. Все раздвигаются, точно уступают ей дорогу. Несколько мгновений мне кажется, на улице только она. В темном, зрелого ириса, бархатном бальном платье с декольте, опаловой подвеской на розовой сияющей коже. На шее хвост лисы. Она не одна, вслед за ней идет дочка, девочка-первоклассница, в дивных сапожках, изрисованных радугами, которые так и прыгают по сверкающей резине, хватаются за ручки и расцепляются снова. Обе – под легкими прозрачными зонтиками. При девочке маленький полупрозрачный рюкзак – сквозь стенки проглядывают серебристые туфельки. Ее мать, зрелая красавица, словно выступившая из рамы старинной картины, глядит ровно, спокойно и кротко – кого же она мне напоминает?

И тут я понимаю, кого.

Куклу на витрине антикварного магазина, да! Куклу. Но главное. Я, наконец, понимаю, кого напоминает кукла.

Что за странный день, доктор?

Это Наташа плывет мне навстречу.

Ставшая дамой. Счастливой, спокойной, повзрослевшей. В нос мне ударяет соленая волна.

Я так не могу!

Зачем вы все это устроили, доктор? чтобы что?

Я только что отпустил Толика, но Наташу…

Они уже за спиной. И я разворачиваюсь, нет уж, ей я не могу, я не должен позволить уйти! Я спешу назад, нагоняю, чуть забегаю вперед и иду точно навстречу, так, чтобы она заметила меня, чтобы не смогла обойти. Она приостанавливается, прохожие обтекают нас, недовольно цедя сквозь зубы, она скользит по мне взглядом с легкой светской улыбкой и глядит страшно, обжигающе доброжелательно, хотя я всего лишь мешаю ей двигаться дальше. Так не смотрят русские женщины. Нет. Точно приехала к нам издалека. Откуда? И… узнала? Она узнала меня? Но что разберешь у светских заморских львиц?

Наташа все так же лучезарно улыбается и чуть приметно кивает головой в сторону девочки. Мол, при ней не стоит открывать, что у нас есть некоторое количество проведенных вместе ночей? Или просто ободряет ее: сейчас пройдем, детка, обогнем этого нелепого дядю и…

– Good afternoon, my fair lady, – произношу я со сдержанной улыбкой.

– Hi, honey, – необычайно ласково откликается она.

И я прислушиваюсь – слушать! смотреть! Так повелел мне доктор. Вслушиваюсь и различаю: внутри медовой ласки – ледышка. На самом деле с чарующей вежливостью она всего лишь поджидает, когда, наконец, я сойду с ее пути, когда позволю ей шествовать дальше. Как всегда, доктор, как всегда.

И я понимаю: она права. Нам невозможно быть вместе. Неважно почему, но это так же неотменимо, как сыплющий дождь, серое небо в просиявших только что голубых просветах.

Прощай, еще только одно мгновение, погоди. Хорошо, что вспомнил! Достаю из кармана шуршащий комок, в два шороха с видом заправского фокусника высвобождаю из него мою птичку, бумажный комок бросаю в карман, голубку-снегирька протягиваю девочке. Она вопросительно смотрит на меня, маму, та величаво кивает, и на лице девочки расцветает совершенно детская, восхищенная улыбка. Девочка принимает подарок, бережно берет в ладони мою птичку, повернув головкой к себе. Она для нее живая.

– Эту птицу зовут «голубка», запомни, – произношу я.

Девочка смотрит на меня молча, и я не знаю, понимает ли она мои слова, говорит ли она вообще по-русски? Я повторяю: «Голубка!», улыбаюсь и, наконец, даю им пройти. Изобразив что-то вроде книксена, девочка спешит за мамой. Мама уже сделала несколько шагов вперед.

11.

Вот теперь действительно всё.

Значит, она одолела все беды, снова вышла замуж, на этот раз за наследного датского принца или нефтяного магната из Саудовской Аравии, не все ли равно. И пусть, пусть! Внезапно я ощущаю невероятную легкость, тело наполняет воздух, стоит оттолкнуться посильнее – взлечу. Только теперь я понимаю: все эти годы без нее тревога и боль о ней, оставленной, отданной ни за грош бог весть кому, боль и стыд за свою слабость и эгоизм, за то, что не стал бороться, что даже не попытался ей помочь, только требовал, брал, а потом позорно бежал, опрометью, – тлели во мне, невидимо, тайно. И вот этот сложный сплав наконец разогрелся, расплавился и выплеснулся наружу, стал осязаем и прямо на глазах обратился из жгучего потока кипящего металла в невесомость, в воздушный шар, наполненный газом. Взмыл. Какая мне разница, с кем она счастлива теперь (а лицо ее не оставляло сомнений – счастлива! полна! в гармонии с миром), какое облегчение, что она не зависла в той ржавчине, в которой я застал ее после развода, не спилась, не погибла. Выдралась, прорвалась и получила награду. Что ж, она ее заслужила! пусть царствует на улицах Москвы, вместе с любимой дочкой, спорхнув по трапу личного самолета, выйдя из ослепительного и дорогого авто, течет на званый обед, бал, лотерею, не все ли равно. Главное, на праздник, пир! Едва узнаваема. Ни челки, ни светлой иронии во взгляде, только между бровями – прежний островок тишины, а если поцеловать там – по лицу растечется кротость. Я-то знаю, но обещаю хранить тайну. И волосы все те же, каштановые, чуть вьющиеся, сейчас, правда, зачесанные назад и уложенные в изящную прическу, но и про них я храню секрет: там, внутри, прячется рыжина. Стоит только выглянуть солнцу, она просияет, вспыхнет, и рыжие отблески затанцуют над головой.

Только куда же вы все-таки держите путь? При таком параде?

Внезапная догадка осеняет меня – уж не в музей ли Алисы? Кролик что-то выкрикивал про костюмированный бал. Туда? На детский праздник?

Неподалеку от Думы все тоже разрыто, но рабочие в плащах хотя бы не в ямах, сидят рядом, под навесом, пережидают дождь. Какой-то человек шлифует специальным инструментом гранитный камень думской стены, рядом с ним, кружком, три плотные тетки в плащах до пят – начальницы, неужели следят, как он отшлифует?

Сосредоточенно ковыляет, опираясь на палочку, нарядная старушка: шляпка с темно-синей шелковой лентой, пенсне, кашемировое пальто. Тоже на бал?

За ней рассеянно бредет шахматный белолицый паяц с обезьянкой, сидящей у него на плечах. На обезьянке красная бейсболка козырьком назад и голубой плащик в золотистую звездочку, она держит над хозяином широкополую соломенную шляпу, спасает его от дождя.

Кто-то сильно толкает меня сзади, едва не сшиб – что такое? Толстяк во фраке, с круглым розовым лицом, котелком, натянутым на самые уши, страшно торопится, обгоняет меня и прохожих, но бежит в противоположном направлении, навстречу обезьянке и старушке, хотя он явно из той же компании – заблудился?

Толстяк все же находит время оглянуться и пробормотать «тысячу извинений», запускает руку в карман и внезапно бросает в меня горсть золотых конфетти. Пока я отряхиваюсь, он исчезает, а навстречу мне уже шагает громадный сеттер на задних лапах, глядит на меня человеческими глазами. За сеттером движется хозяин – павлин.

Прохожие все снуют, московские жители, привыкшие к любым зрелищам, не обращают на всю эту публику (хотя публика ли павлин?) никакого внимания, только малыш в полосатой шапочке, сидя в коляске, плотно укутанной в полиэтилен – выглядывает в оставленное для воздуха оконце и тянет к павлину ручки. Мать мальчика жадно смотрит в мобильный, взволнованно что-то пишет, не замечая ничего. Она раскраснелась, румянец заливает ее лицо, проступает сквозь пудру – кому же она пишет? Павлин делает несколько шагов к малышу и, кажется, говорит ему что-то. Малыш воркует в ответ.

По голени у меня скользит бархатное, мягкое – кот, обыкновенный серый дворовый котяра, не ты ли лазил только что по помойке? Кот явно в сговоре со всеми этими комедиантами, он здесь неспроста! Однако в какую сторону они все направляются? И есть ли у этого движения вектор?

Дождь наконец замирает, тучи еще плывут, но за ними угадывается далекое солнце.

С неба сочится чуть уловимая с лиловым оттенком тьма, проступает сквозь новые тени под деревьями и домами, я смотрю и вижу: надвигается вечер. Меняются лица людей, превращаясь из дневных – в вечерние, уставшие, но мягкие и открытые – вы замечали эту особенную вечернюю мягкость очертаний даже в самых измученных лицах, доктор?

Внезапно тучи расходятся, совсем уже низко вспыхивает медное солнце.

Голова у меня кружится. Я встаю у входа в метро, передохнуть, выдохнуть. Стою, замерев, прикрыв глаза. Помилуй бог, не первый ли раз за много лет я вообще остановился? Остановка в пути – так это, кажется, называется? Весь этот день – таинственный перерыв, остановка во время непрерывного марафона, сам не понимаю, куда, за кем. Да нет, понимаю. За ней, совершеннейшей из всех женщин на Земле, по-прежнему самой прекрасной, вот только идущей мимо…

В кармане жужжит мобильный: Ирка.

– Заходи сегодня, мы испекли пирожок.

Слышно сопение, трубку вырывают, кричат, захлебываясь, картаво, без «р»:

– Папа, я сделал на пироге картину!

Снова шум:

– Пароход!

– Это сюрприз, не говори!

Очередь коротких гудков, обрыв связи – уронили трубку?

Сую телефон в карман. Меня уже не качает, кружение кончилось, все снова встало на свои места. И все равно постою еще, медлить так уютно и так приятно!

Гляжу в освещенное небо над Москвой и только теперь, но действительно впервые за этот долгий день не верю своим глазам.

Над вечереющим городом, над пестрой, сложившей наконец зонты толпой, повеселевшими людьми плывет сотканная из соломин вечерних лучей шляпа. Огромная шляпа, которую можно запросто нахлобучить на кремлевскую башню, движется, делая неторопливые сальто, кувыркается, а потом кружится вокруг собственной оси, точно под музыку, которая слышна ей одной, танцует, сияя теплым, желто-оранжевым светом.

Ба! – думаю я. Вечер в шляпе! И она ему необыкновенно к лицу – он сразу же оказывается щеголем накануне лета, легким, неотразимым, текущим на свидание.

Шляпа переливается оттенками апельсинового, розового и отчего-то (от туч?) лилового. Люди шагают, болтают, радуются появившемуся хоть под вечер солнышку, но шляпы никто не замечает.

Мне хочется толкать всех, кричать. Остановитесь! Поглядите наверх! Поднимите глаза на небо! Но я молчу. Сегодня день великого молчания. Я не вмешиваюсь ни во что, не прошу изменить траекторию движения, ни о чем не прошу. Жизнь движется плавно и все равно красиво – без моих толчков, тем более просьб и подсказок. Хотя сам я все-таки смотрю в небо, потому что взгляд оторвать немыслимо: шляпа покачивается над потоком машин и неторопливо плывет в сторону Манежа.

Вечер движется точно под ней, ловко, плавно, в далекую ночь, где-то в этой пока невидимой дали он обнимет свою возлюбленную, теплую ночь последнего майского дня, обнимет и пропадет навек в ее свежем душистом теле.

После нескольких мгновений восторга я ощущаю острую горечь.

Господи, мне слишком понятен твой мир, эти люди и этот город. Вот ведь, даже желания вечера я вижу насквозь. Допускаю, что это только иллюзия, самообман, как и весь этот вечер, только сон, навеянный дождем и Задекой, но не все ли одно, бесполезно об этом даже думать, задавать вопросы. И я возвращаюсь к радости созерцать, бездумно и благодарно пялить очи.

Я смотрю на шляпу так пристально, что вечер наконец замечает, я шпионю, я раскрыл его замыслы. В ответ шляпа ослепительно вспыхивает, в глазах бегут огненные кружки, а когда я вновь поднимаю голову, обнаруживаю, что она вытянулась в шутовской островерхий колпак и рассыпается на тысячу золотистых брызг.

Брызги чертят по небу огненные полоски, падают прохожим на плечи, головы, руки, люди улыбаются и не стряхивают их, проявляя деликатность, а скорее всего, просто не замечая, что происходит.

А вот и толстяк во фраке, он бежит обратно, падают, зорко глядит на меня – маленькие, зеленые глазки, брызжущие озорством, – но я успеваю увернуться. На этот раз конфетти разноцветные, и горсть рассыпается по асфальту.

– Что это? – кричу я. – Кто вы все? Вы из музея Алисы?

Но его и след простыл. Спрятался между спин.

А мне еще идти и идти, хотя, – наконец-то! – появляется Моховая.

Я устал, я почти не в силах двигаться дальше, хотя осталось совсем немного. Огибаю библиотеку, Достоевский под маской показной скорби следит за мной проницательным взглядом: куда это я бреду? А я… в книжный на Воздвиженке. Он был тогда еще открыт, доктор, доживал последние дни, чтобы вручить мне последний подарок. Я делаю последний привал.

Задумчивый старик под пакетом, бархатный кот с помойки, Толик в клубе, Наташа в бархатном платье куклой на витрине, павлин и сеттер – где тут Уитмен, спрашиваю я скользящего мимо высокого юного продавца в вишневой форме. Он подводит меня к стойке, забитой книжками с красочными обложками. Вынимает тонкими длинными пальцами томик.

Вот и «Листья травы», с параллельным переводом.

Afoot and light-hearted I take to the open road, Healthy, free, the world before me, The long brown path before me leading wherever I choose. Henceforth I ask not good-fortune, I myself am good-fortune…[2]

Я сам свое счастье, сам своя счастливая доля, ну да.

Песня самодостаточности, поэт беспрерывной и беспричинной радости, так говорил про него когда-то Толик и добавлял: а мы знаем только беспричинную грусть.

Читать дальше у меня уже нет никаких сил, но как хорошо, что он тут, на месте, бородатый старина Уитмен, мудро глядящий сквозь меня с зеленой обложки.

Дохожу до «Арбатской», забредаю в часовню Бориса и Глеба, это последний пункт вашего рецепта, последняя точка пути. Ха. В самом деле точка. Часовня – совсем маленькая внутри. И не часовня, храмик.

Службы только по воскресеньям, сообщает сидящая в церковной лавке женщина – в белом платочке, пухленькая, с круглым лицом исправившейся Бабарихи.

Вот и все. Ныряю в метро.

Осталось доехать до «Чистых прудов» и сесть в машину.

Я смертельно устал. Измучен. Перегружен. Ни на кого не смотрю. Плыву креветкой, иногда проверяя в кармане джинсов айфон – пока не украли. Не езжу в метро, не привык, кажется, только засни – ограбят.

На Чистых прудах сияет закатное солнце, толпа и здесь празднует его возвращение. Дети с родителями исчезли, только девушки и парни идут в обнимку, да пара мальчишек катятся на роликах. Все оживлены, все торжествуют, кончился, кончился дождь!

Архангельский переулок, вот и он, перешагиваю через протянутые лежачие шланги, нащупываю в кармане ключи. «Опель» мой – дом родной. В машине бутылка газировки. И свежие, купленные давным-давно! – перед походом – лепешки. Можно откусить от одной, вторую отвезу Ирке, она обожает такие. Только тут вспоминаю: я сегодня не обедал, отвлекся. И о боли, не утихающей, разрывающей душу.

Но никакой боли нет.

Где же она? Где моя вечная казнь и мука? Сердце улыбается мне в ответ.

И сверкающий после дождя мир, за который я благодарен. Бытию и вам, доктор. Земля, разве этого мало? Шутка удалась, доктор. Браво!

Буду подниматься сегодня вверх и вверх, на родимый шестой, у каждого окна специально остановлюсь – вдохнуть поглубже запах сырости и сирени, тополиного цвета, новых распустившихся на дворовой клумбе розово-белых цветов.

Потому что дело в шляпе, думаю я, жуя лепешку.

И завожу мотор.

Обними меня

1.

Поздним вечером снова явились дровосеки.

Просочились из соседней комнаты, сквозь щель в лопнувших обоях под самым потолком. Приземлились к стопам ее, к подножию тонкого, крепкого дерева по имени Вера. Толпа человечков из книги сказок с пахучими цветными картинками, так и не убранной отчего-то с полки, давно уже заставленной учебниками и взрослыми книжками, – в серых зипунах, голубых шапчонках, сапожках, с топориками за поясами, пилами, вспыхивающими серебром, желтыми тесачками. С девичий мизинец ростом.

Чуть помедлили, точно соображая, как ловчей, и вдруг взобрались, во мгновение ока, деловито, щекотно – с угрюмцой в мелких бровках, собранностью в телах. Распределились. Начали!

Кто пристроился на плече и пилил щучкой плечо ее нежное, в одно движенье порвав любимый темно-зеленый свитер. Купленный в любимом GAPe – десять лет назад. Кто примостился к ключице, кто – на бедро, кто ближе к кисти. Правила гравитации на них, похоже, не действовали, тем не менее самые осторожные, опоясавшись крепкими заготовленными заранее веревками, что колесиками висели до поры через плечо, повисли альпинистски на локтях, предплечьях, коленях – с особенной жадностью накинувшись на те места, где сподручней пилить и сечь топориками, где рядышком кости. Балаган это был наверняка – невсерьез эти веревочки, иначе как же бежали вы по потолку и стенам, не теряя равновесия, уверенно, твердо?

Рубить, пилить, тесать, посапывая, вскрикивая бодрыми голосками – ух, эх, взяли – судя по интонации, слов она не понимала, дровосеки перекрикивались на неведомом языке.

Девятый день продолжалась эта пытка. По накопившемуся за это время опыту Вера знала: сбросишь их, цыкнешь порезче – посыплются как горох и сбегут, сгинут. Но боль никуда не исчезнет. Плавно, неторопливо и неотвратимо она лишь изменит форму – и вот уже не дровосеками, морозной колкой рыбой вплывет через рот, режа острыми плавниками нёбо, скользнет в глубину, начнет пожирать внутренности, грызть и перемалывать зубами живую плоть. Или просто заполнит скулы, шею и сведет, так что ни двинуться, ни промычать хоть полслова. Или забьется в глаза и задергается неостановимым тиком. А может, и совсем обыденно: разольется багровым подтеком по темени и прикинется мигренью силы такой, что только накрыть голову подушкой. Или, испугавшись эдакой физиологической прозы, собьется в четком двухцветном видении: она, белая Вера, лежит на дне оврага, из горла хлещет черная кровь, почему из горла, не спрашивайте меня, возможно, потому что оно бредит бритвой и хочет орать.

Нет, уж лучше так, с топориками, давайте, озверевшие мальчики-с-пальчики, хотя бы забавно и если б не так больно, даже было б смешно.

Это и был Глашин отъезд. Вот почему выступали, нападали они всегда – эти дровосеки, рыбы, пули – из Глашиной комнаты, что пустела теперь за стеной. Вот кто сжимался в разящую денницу – пустота. И вот оно как, оказывается, бывает, когда старшенькие вылетают из гнезда. Хотя на самом деле и того хуже: то, как Глаша уехала, был отдельный, прощальный ее номер.

Раз, другой Вера ей повторила, как будто рассеянно, глядя мимо: надеюсь, ты не забудешь убраться перед отъездом. Надеюсь, оставишь здесь все в полном порядке.

В последнее время Глаша убираться у себя перестала вовсе, на полу лежали то носок, то вывернутые трубочками наизнанку джинсы, то бумажный носовой платок мятый. В предотъездный месяц, готовясь к сессии, дочка и вовсе переехала заниматься на кровать – на столе высились книжные и тетрадные горы, завалив и клавиатуру, и до подбородка компьютер, ничего, вместо него был теперь у Глаши макбук, щедрый подарок родственников на совершеннолетие.

В суете, в коллективном закрывании чемодана, под неостановимый сеанс связи с Максимом, который постоянно прощался с Глашей, подключаясь из австралийского далека, под хохот трех дочкиных друзей (один был с зелеными волосами и железной серьгой, другой – щупленький, с кулачком вместо лица, зато в очках с черно-оранжевой пятнистой оправой, и любимая подружка человеческого вида), за возбужденными уточнениями, положены ли паспорт, где конверт с деньгами, сквозь последние звонки родственников – Вера и не заметила, что там с комнатой, убралась ли. Но вернувшись из аэропорта, отплакав сдержанно на заднем сидении такси и, слепо, с непонятным чувством войдя к Глаше, застыла.

Порядок в комнате был идеальным. Действительно полным.

Бежевое покрывало натянуто, как в казарме, – ни складочки. Только розовый уголок подушки без наволочки чуть торчит. Ни привычных зверят, ни книжных завалов на столе.

Стены, на которых висели ее рисунки, постер с двумя обнимающимися обезьянками – мама и выросшая дочка? Тимкина жар-птица, подаренная Глаше на день рожденья, – светло-голубые, голые. На столе, тоже оголившемся, – компьютер, под черной клавиатурой вырванный белый листок в виде ромашкового овального лепестка – пустой. Но где же тетради, книги? Она открыла ящик стола – мертво, аккуратно лежали в древнем металлическом пенале (вместе покупали не для школы, для кружка по астрономии) ручки, карандаши, ластики. И ни бумажки.

Распахнула шкаф – только тихо качаются вешалки. Ни блузочки, ни футболки! Ряд голых плечиков, скелетов живой одежды. За другой дверцей – пустые полки, ни носка, ни шарфика. Неужели все увезла с собой? А варежки? Там же не бывает нормальной зимы! И все шапки? Или раздала девчонкам – они шли и шли вереницей ее провожать все последние дни.

А обувь? Зимние сапоги? Вот здесь внизу шкафа – наваленная пыльной кучей обувь лежала всегда. И невозможно было не расчихаться. Но не было и обуви. Когда, куда она все это выкинула, подарила? Не спросясь, не посоветовавшись, как всегда в последнее время.

Я УЕХАЛА. МЕНЯ БОЛЬШЕ ТУТ НЕТ.

Я БЫЛА, А ТЕПЕРЬ ОТБЫЛА.

Вот что сообщала им Глаша. Без двусмысленностей, без лишних всхлипов. И суть слова «отбыла» вдруг открылась Вере во всей режущей жути.

Когда умерла мама, было не так, тоже страшно больно, и голым оказался мир и она сама, но оттого ли, что последние годы жили они в разных городах или что мама последние годы действительно превратилась в одуванчик, безобидный, не обижающийся, почти бессловесный – и из вдруг раскрывшегося провала в небе, куда унеслась вместе с майским сквозняком ее душа, полил свет, ощущение близкого до шевеления волос на голове присутствия невидимого мира и почти блаженства затопило Веру. Такое явственное скопление тысяч и тысяч душ ее, вопреки всему, развеселило – и выносимой оказалась скорбь. Перед лицом маминого ухода ее, Верина, жизнь не казалась бессмысленной, пустой, напротив, каждая минута налилась плотью смысла. Потому что была подсвечена открывшимся другим миром. И несколько недель она жила, этим смыслом питаясь. Но возможно, дело было в том, что мамина смерть не отменяла ее жизни, наоборот – подтверждала, что ее-то жизнь продолжается и будет еще длиться долго, спокойно, уверенно. Мама распахивала ворота …

Дочкин отъезд их затворил. Просунул сквозную дубовую балку, не пошевелить. Глашино отбытие значило – жизнь не продолжится, жизнь позади, потому что главное в ней уже прожито. Жизнь прошла. Никогда больше Вера не родит детей, никогда не поедет в Коломенское на рынок детской одежды и не будет бродить меж рядов с ползунками, слюнявчиками и комбинезонами. Не прижмет к щеке цыплячье-желтенький чепчик в горошек, сладко предвкушая. Занятия для беременных, специальные упражнения на коврике каждый день, мучительно долгие роды, животная боль и непонятно откуда взявшаяся маленькая лохматая девочка с черненькими волосами – никогда. Глашино явление в свет сопровождал громовой фейерверк, салют. Всех ваша дочка победит, шутила акушерка – это был теплый вечер Дня Победы.

Тогдашний муж, из самых упертых новобранцев быстро растущего в 1990-е православного войска, настоял назвать дочку по святцам – Глафирой, 9 мая праздновалась не только победа, но и день девы мученицы. Рядышком, на расстоянии всего дня – двух, были и Анастасия, и Мария, и Анна, но он уперся: в день дочкиного рожденья – Глафира. Она уступила и в тот раз, как в сотни предыдущих, потом последующих, пока не устала, намертво и страшно быстро. Через полтора года после рождения Глаши Вера влюбилась в другого, и как! Теперь-то ясно было, от отчаяния – сбежав в любовную страсть к первому встречному (Глашенькиному массажисту, приходившему разминать ее девочку молодому врачу с выпуклыми голубыми глазами и нежным провинциальным акцентом), рванула от ежеминутного домашнего ада, с обязательными молитвами на ночь и пред едой, ежевоскресным причащением Глаши, сначала ее раздень – потом одень, в одиночестве – папа прислуживал в алтаре, с неукоснительным приготовлением постных блюд, которые получались у нее кое-как. Муж никогда ни в чем ее открыто не упрекал, только подшучивал, только смотрел, качал головой на ее пересоленную чечевицу, он был старше ее на 14 лет – бородатый, степенный, с положением и даже открытым с друзьями-математиками кооперативом по продаже техники, первых компьютеров … Новой своей любви Вера от него не скрывала, не могла да и не хотела скрывать, во всем призналась почти сразу, после очередного свидания, проходившего прямо тут, на супружеском ложе, во время Глашкиного дневного сна. Призналась, вдруг осознав, что не в состоянии, не может обнимать сейчас другого. Муж выслушал ее беззвучно и долго, долго молчал, ей казалось, ждал раскаянья, слез – напрасно. Наконец, уточнил: «Похоже на предательство. Думаешь, это то самое, чего ждут всю жизнь?» Она ответила, не выныривая из горячечного любовного тумана: в этом я даже не сомневаюсь! Муж предложил не торопиться, съездить к старцу, помолиться, спросить совета – она отказалась наотрез. Через несколько дней он исчез, без объяснений и записок, вот так же, как 16 лет спустя Глаша, свез все вещи, любимые книги, обувь, пока Вера была на работе. И все-таки тогда она, передернув лопатками от нахлынувшей было обиды, но сразу же сбросив ее как ненужное покрывальце с плеч, все равно обрадовалась, засмеялась: свобода. Как удачно сложилось все. Выдохнула и от души поблагодарила Бога, забыв про Глашу.

Глаше нужен был папа. Но папа никогда больше не появился, не позвонил, не поинтересовался дочкой, разумеется, не пытался присылать денег, закрепив ощущение: предатель – он. Вера знала, бывший муж уехал в Америку, вроде бы устроился там в какую-то фирму, но затем и последняя связь с ним оборвалась: их общий старый друг, который и приносил ей новости, вскоре отправился туда же, где русские программисты были нарасхват. Друг прислал в конверте цветную фотографию (он в белых шортах и красной футболке стоит под цветочной аркой какого-то местного парка, на ярко-зеленой калифорнийской траве) с веселой надписью на обороте – и окончательно растворился в сиянии Нового Света.

Вскоре выяснилось, ее возлюбленному, молодому доктору с мускулистыми плечами и такими мягкими ладонями, она нравилась в роли замужней дамы, чье положение надежно уберегало его от резких и совершенно ненужных движений; любовь их разбилась о ее свободу и медленно, вязко стекла вниз. Несколько месяцев полумрака и слез разрешились бесчувствием и внезапно новым замужеством. Максим, одноклассник, встреченный на десятилетнем юбилее окончания школы, признался, что все эти годы втайне ждал ее (действительно поздравлял с Новым годом и днем рождения по почте – это и есть «ждал»?). Глаше исполнилось два года, она как раз училась говорить и сразу же стала называть Макса папой.

И вот 16 лет спустя всем странам предпочла Америку, могла ведь и Германию, и Францию, да просто еще остаться и поучиться в Москве – в Америку! Отчего? Круглая отличница, Глаша все последние годы, едва родился брат, точно бы пыталась доказать: достойна, я достойна, я лучше всех. Полюбите меня, полюби меня за это, папа. Обними меня, – Глашка требовала, вытягивала, выпрашивала эти обнимашки до последних дней жизни дома. Вера шла навстречу, а Макс, Макс, которого Глаша считала родным папой, конечно, был дружелюбен, но этих девчачьих нежностей не переносил. Не переносил, впрочем, как выяснилось, до поры: когда родился Тимофей – долгожданный сыночек, тут-то и стало понятно, что такое истинные отцовские чувства и обнимать, и тискать, и подкидывать, и прижимать к сердцу Макс превосходно умеет. Тогда-то и начались эти разговоры: почему папа меня не любит? Почему папа больше любит Тиму? Но так ведь спрашивают все старшие дети, обычное дело. Вера старалась не вникать.

И Глашка ответила. Сорвав и потопив все накопленное жизнью в доме тепло, как старую шкуру, словно в надежде обрасти новой.

Последние месяцы они провели в ссорах. Глаша все время ее воспитывала, объясняла, что так с ней нельзя, и так тоже. Что Вера опять требует, а можно только просить. Что нельзя без «пожалуйста» и лучше повторить это слово дважды, а понадобится – и трижды. Что перед тем, как входить к ней в комнату, нужно стучать! На Максима, стучаться в комнату принципиально не желавшего, Глаша все время дулась, на Веру просто кричала.

Да она была невменяемой все эти предотъездные месяцы, готовилась к разлуке? Отбегала на расстояние, потом еще. И еще. Проверяла: могу? А так, а еще дальше? А вот так? Мам, смотри! – и прыгнула через океан. Оставив пустую коробку, а в коробке зверька.

Глаша приволокла его незадолго до отъезда – подарили остроумные друзья, те самые, с серьгой и в пантеровых очках, – в дорогу, в отъезд, чтоб напоминал о России, русского зайку. Хотя на самом деле карликового белого кролика. Необычайно довольные собой. Кто-то прочитал, что вроде бы это совсем не сложно – оформить документы и увезти зверя с собой в специальной переноске с мягким дном. Но оказалось, ничего оформить за два с половиной дня до отъезда невозможно. К тому же и в общежитских правилах ясно сказано: no pets.

Теперь кролик жил в дочкиной комнате, и его нужно было кормить сухим кормом и сеном из «Бетховена», вытряхивать из коробки загаженные опилки, выгуливать по комнате.

Был он белый, темнели только уши и два пятнышка – на спинке и мордочке, возле носа. Вера гладила ему ушки, он их послушно прижимал, глупое существо, доверчиво шел на руки, грыз яблоко и морковь, тревожно обнюхивал все предметы, дрожал, когда она поднимала его в воздух – и счастливо носился по Глашиной кровати, Вера предусмотрительно застелила ее походной пенкой, – роняя шарики. Страшно билось потом кроличье сердце.

Вот какого Глаша оставила себе заместителя. Уж лучше бы подарили кота.

2.

Между тем Глаша звонила. Каждый день, всю эту невыносимую неделю. Загорался экран айфона – раскрывалось окошко в дочкину жизнь. Проступала просторная комната с мансардой – с новой дочкиной кроватью и примостившимся на ней таким знакомым мишкой – вместе покупали его в торговом центре, выбирали ему бьющееся красное сердце, а потом штанишки и курточку, к мишке прижался не менее знакомый слон, рядом висели и обнимающиеся обезьянки – вот кто заполнил огромный чемодан с перевесом. Любимые звери.

– Что-то я устала от английского, – говорила Глаша, и вправду утомленная, бледненькая, такая знакомая, родная и недостижимая. – Как Тузик?

– Это, девочка, Тузя, да нормально, – улыбалась против воли Вера. – Носится по твоей кровати, прыгает странными прыжками, обманывает врага. Тимке нравится.

– Все время кажется, сейчас они перестанут притворяться и заговорят по-русски, – вздыхала дочка. – Вот-вот… И тогда я перестану быть Эллочкой-людоедкой.

– А мне кажется, – подхватывала Вера, – ты окажешься в комнате за стеной. Слушай, тебя не хватает на каждом шагу. Я все время забываю… Дернусь узнать, идет ли мне это платье, как скачать новую программу-конвертер, хочу позвать тебя в «Ашан», или вот говорят, хороший новый вышел фильм, все номинации на Оскар, а ты…

– Так вот зачем я тебе была нужна, – вредненько итожит Глаша.

Вечная родственная тяжба. Да, именно за тем. Чтобы вместе жить. Покупать шампунь, новый купальник, новогодний подарок Тиме, вместе выбирать галстук Максу. Но Вера молчит, не спорит, просит показать комнату дальше.

И Глаша несет компьютер вперед, показывает ей стену с рисунками, которые увезла, вот и Тимкина жар-птица, и синий зимний лес, и открытка любимого в 10-м классе мальчика и вдруг что это? Лист А4, белый, и красным маркером написанные слова: «Глаша, я с тобой дружу».

Не помнишь? Это ты мне написала год назад.

3.

И она вспомнила. Тима принес это из сада: каждый в семье должен написать каждому на листочке что-то самое важное и подарить на Новый год. Что за ерунда? Так вот чем занят их садовский психолог, на которого родители ежемесячно скидываются по 200 рублей!

Но она послушно написала Тиме печатными буквами: «Ты очень добрый мальчик, оставайся таким всегда».

Тут же пристала и Глаша: а мне? Тебе? Ты же не ходишь в сад? Но Глаша уже положила перед ней вырванный из альбома лист и фломастеры. И она написала. Я С ТОБОЙ ДРУЖУ ярко-красным. Потому что действительно дружила с дочкой. И это был Глаше орден, и она, оказывается, хранила этот листок.

Глаше пора было идти дальше учиться. Там было намного теплее. Солнце из экрана заливало светом лицо ее… (вдруг выпрыгнула на экран подружка Джеси, хм – симпатичная и чем-то напоминает Глашу), пробивалась зеленая травка, но деревья пока были голы. И ни снежинки.

Глаша, мне кажется, я смотрю сериал с тобой, каждый день по 30 минут – что ж, хотя бы так. Ты звони мне почаще, ладно? Можно два раза в день, я не против. Рассказывай даже самые мелкие новости. У нас вот пообещали снегопад.

Это она говорит поздним воскресным вечером. И обрушивается новая неделя пустоты.

И вновь, не первый раз уже, так же, как дровосеки, откуда-то извне и помимо нее поднимается вопрос – из этой ли сырой оттепельной ночи? И жжет надоедливо: что, лучше бы она умерла, да? Так было б честнее?

Не лучше. Сгинь.

4.

Оставалось одно: испечь что-нибудь. Как раз обвалилось второе воскресенье без, ровно неделя и четыре дня прошли после ее отъезда.

Это ведь еще Глаша купила изюм и орехи, чтобы сделать их любимую коврижку, так и не дошли руки, чем-то занимались другим – торговые центры, громадные длинные залы, любимые магазины, и Глашенька в зеркалах – чуть полноватая, крупная, в глазах – мольба: похвали меня, обними меня, мама, укрепи. Она обнимала, бормотала растерянно. Ну, куда, зачем ты едешь? Детка моя.

И Вера зовет на кухню Тиму. Он согласен, он рад. Вытряхивает из шуршащего пакета формочки. Олень, корова, елочка, ангелок – когда-то Максим привез из командировки.

Но из каждой формочки выпрыгивает Глашин смех.

Как же они смеялись! хохотали до боли под ребрами, до счастливых всхлипов и слез.

Вера была классическая неумеха, читая в рецепте «раскатайте тесто в 5–8 мм», гнала дочку за линейкой – измерить высоту раската, и вечно что-то они забывали положить, то масло, то разрыхлитель, но сладки были те упругие кексы, рассыпавшиеся печенья, осевшие жидкие торты. Вот чего не хватает больше всего, думает Вера, вот чего: эха Глашиного смеха, засмеешься – Глаша тут же подхватит, и будут смеяться вдвоем, как полные идиотки, как самые закадычные подружки. Над совершенно не смешной для непосвященного ерундой.

Она велит Тиме достать большую миску, как всегда, не может найти скалку. Она никогда не знает, что где у них на кухне лежит. Для этого нужна была Глаша: вот тут в первом ящике, мам – и озорной зырк!

Когда сын, наконец, находит скалку, она понимает, что скалка им не нужна. Он вообще все делает не так. Мы же не печенье будем делать – пирог! При чем тут формочки, при чем тут скалка? Старательный мальчик, пытается угодить, доволен и горд, что его позвали, почти ликует. Вынимает из холодильника пять яиц, разбивает в миску. Победно вскидывает венчик. Но сердце окаменело. Он не Глаша. С ним не смешно. Хорошо хоть маленький и еще нескоро уедет. Лет с десяток протянут вместе: да здравствуют поздние дети! Еще из безусловных достоинств у Тимы стриженая голова, можно тыкаться губами в теплый затылок. И Тима обожает кролика, прыгает с ним и хохочет, как малыш, хотя не такой уж он малыш – второклассник. Вот и сейчас, пока они замешивали тесто, взбивали яйца, он несколько раз всхохотнул. Необычно. Дико. Наконец тесто готово, противень засыпан грецкими орехами и изюмом, тесто Тима аккуратно заливает сверху, но Вера никак не может зажечь духовку. Тима опять гогочет.

– Что за странный смех? – интересуется она мимоходом и с легким раздражением. – Почему ты все время так ненатурально смеешься?

– Ты же сама сказала сегодня: как хорошо было с Глашей смеяться…

Любимый мальчик. Не ведает, как, увы, и многие, как и все, кто пытаясь утешить, говорит «хорошо, еще младшенький у тебя остался!»: заменимых нет.

Газ, наконец, зажегся, на кухне сейчас же теплеет. Будущий пирог водворен в духовку, Тима заботливо заводит таймер.

– На тридцать минут, нормально, мам?

Вера задумчиво кивает и вдруг внимательно смотрит на сына.

– Скажи, пожалуйста, что бы ты сделал с лилипутами-дровосеками, которых надо куда-то деть … Чтобы не приставали?

– Много их? – уточняет Тима.

Он раскраснелся от всей этой возни, глаза блестят и устали, мальчику пора спать.

– Человечков пятнадцать – двадцать.

Сын задумывается.

– Как насчет дирижабля? Я усадил бы их в дирижабль! И отправил.

Тимоша. Как она сама не догадалась. Конечно.

5.

Но вот сын и в кровати, уложен и вял, сейчас заснет, из их с Максом комнаты раздается гуль-гуль скайпа. Глаша? Но ей как будто еще рано?

– Мама? Ты хотела больших и маленьких новостей? У нас умерла девочка. Вчера поздним вечером. Подробности неизвестны, я только видела, что вчера после ужина возле общаги стояла скорая, и… вот.

– Что это? Самоубийство? – бормочет Вера.

– Никто ничего не говорит. Просто умерла. Все, я должна бежать, у нас сейчас лекция.

Через пять минут Вера, как член Общества родителей, членом которого она стала автоматически, получает на почту длинное письмо от декана колледжа о том же самом. Глубокие соболезнования семье, искренне скорбим. Джиги – так ее все звали, полное имя Пейджи – третьекурсница, занималась вокалом, любила спорт, специализировалась по религии и психологии. Вот где собака зарыта, думает Вера, – религия, психология… Ох, неспроста эта смерть! Но и в письме декана ни слова о причинах. Зато множество других полезных сведений: ваши дети уже получили информацию о том, что они могут записаться на групповые или индивидуальные консультации в службу психологической поддержки, с 10 до 17, по телефону… В другие часы можно позвонить в 24-часовую психологическую помощь, по телефону… Кроме того, ваши дети смогут обратиться за дополнительной поддержкой: далее следовали телефоны декана колледжа, центра религиозной и духовной жизни колледжа, центра медицинской помощи, проекта помощи алко– и наркозависимым, полиции колледжа, руководителя этажа общежития, в котором жила Джиги.

Вера смотрит на телефоны, сноски. Какая надежная ограда – ваши дети защищены, вот забор телефонов, нет, стена. Или это иллюзия?

Тем временем поминальная бюрократическая машина набирает обороты. В ящик падает новое письмо, уже не от декана, а ее заместителя: вы можете выразить соболезнование семье Джиги Вонтен, поддержав семью подарками или цветами – по следующему адресу. Вера кликает – открывается окошко, можно пожертвовать любую сумму, заказать венок, цветы или любой другой подарок (в каком, боже мой, смысле? Какой «другой подарок» нужен мертвой девочке?), все это доставят по указанному адресу…

Она закрывает письмо, Глашка больше не звонит, и засыпает.

Утром Вера ныряет в новый морозный день, одевает Тиму получше, самый теплый свитер, варежки с мехом, отвозит в школу и погружается в договоры, иски, склоки и отложенные судебные заседания. На работе она забывается, отвлекается от мыслей о Глаше, слишком много писем, звонков, кто-то благодарит, кто-то требует и недоволен, таких, как обычно, заметно больше; вечером Вера обнаруживает на рабочей почте непонятное письмо, кажется, частное, явный неотфильтрованный спам, хочет стереть его, не читая, но имя, имя отправителя, останавливает ее. Письмо от Alexey Rozhnov.

«Здравствуй, Вера.

Это я, Алексей. Нашел твой адрес с трудом, через сайт твоей компании, не знаю, получишь ли ты мое письмо.

16 лет я живу в Америке, женат, работаю, у меня трое детей. Последние семь лет преподаю в Амхерсте (штат Массачусетс). Вчера на ланче коллега рассказала мне, что проводил orientation seminar для первокурсников, и там была девушка из России. С необычным именем – Глафира. Я насторожился. Сегодня я и сам провел первое занятие по программированию в той же группе. И понял, что встретил дочь. Сходство несомненно, хотя фамилия у нее другая, но лицо… И возраст. Имя тоже. Честно признаюсь, на всякий случай я побродил по соцсетям, нашел ее в ВК, проверил дату рождения. 9 мая. Я, конечно, не сказал ей ничего пока, но мысли мучают.

Не против ли ты, чтобы я с ней познакомился? Я пока не буду ее шокировать, говорить, кто я, но мы могли бы ее обогреть. Все-таки чужая страна, я так понял, она только-только из России, а у меня тут дом, семья, жена (русская).

Вера, я и сам не могу опомниться – как она похожа … на тебя и на меня. Конечно, я мог не писать тебе совсем, сделать, как считаю нужным или вообще притвориться, что ничего этого нет, что знать я не знаю нашу Глашу, но не выходит. Все-таки я ее отец, а ты мать. Наверное, я был не прав тогда, так нельзя. Но было очень уж тяжело. Я решил, что так проще. Сколько мучился потом, сомневался, не буду и писать. Знаю, вскоре ты вышла замуж. Тебя я давно простил, прости и ты меня.

С надеждой на ответ. Алексей.

Моих детей зовут – Леонид (13 лет), Тимофей (10 лет) и Вера, ей три года».

Вера снова перечитала письмо и почувствовала, что злится, гнев, только гнев терзает ее. Прости и ты меня! А хоть раз позвонить? Поинтересоваться, как живет твой ребенок? Не умер ли с голоду? И отчего она, Вера, так и не окончила Полиграф и подалась в юристы?

Она отправила письмо в корзину и хотела стереть навсегда, но зазвонил рабочий телефон.

– Слушаю? Нет. Я не Ольга. Перезвоните по этому же номеру и подождите подольше.

Зачем это воскрешение? К чему? И неужели это действительно случайность? Или хитрая Глашка все знала, понимала, куда едет, выведала все заранее? Она ведь именно в этот Амхерст рвалась, все другие предложения сразу же отмела… С другой стороны, откуда ей было знать, если фамилия у нее другая, если никто никогда не говорил ей про ее настоящего, нет, биологического папу? Совпадение! Но чудовищное, невероятное.

Домой Вера возвращается долго, поднимается метель, движение замирает, пробка тянется вечность. Она отпускает измученную няню, Тима не хотел без нее ужинать, но теперь ест кое-как – сегодня у него была тренировка, гимнастика, утомился. Она отправляет его укладываться, моет посуду и прибирается на кухне под дровосеков, их пилеж и рубку, им все равно, они приходят как на работу. Перед сном она спрашивает сына, уже сонного и очень ласкового:

– Слушай, а в дирижабль разве поместится двадцать человек?

– Вместимость до 50-ти человек, – откликается Тима как по писаному. – Хотя были даже и больше. Но у тебя ж лилипуты?

Она жмет его горячую руку и целует в щеку, пока еще можно его целовать, счастье.

6.

Метель, наконец, стихла, в комнату сочится слабый свет. Вера садится к компьютеру. Гуглит Алексея Рожнова – да, вот он, преподаватель computer science, неузнаваемый. Когда-то длинная бородища укоротилась и превратилась в побелевшую аккуратную бородку, красивая волна, нависавшая на брови, исчезла, лоб оголился, хотя это еще не лысина, нет, приклеенная белозубая улыбка, вполне американец. Только глаза те же – неврастеника и деспота. Интересно, как там новая жена?

Из колледжа новое письмо. Теперь предлагается высказать слова сочувствия несчастным родителям, предлагается и новое окошко – вбить сочувствие можно в него. Вера видит, что соболезнований уже целая вереница. Она медленно читает их, одно за одним.

Какая ужасная потеря, наши мысли и молитвы с вами, дорогая семья Вонтенов.

Джулия, не существует слов, которые могли бы облегчить твою ношу, просто знай, ты в моем сердце и молитвах.

Моя дочь пела с Джиги в одном хоре, и я знаю от нее, какой милой и доброй была Джиги, вообще, судя по всему, она была совершенно особенная. Потерять дочь – слишком тяжко, мира и любви вам. Д.Б.

Скорбим, мыслями с вами. Виктория и Марк Ручевски.

Я училась с Пейдж последний год. Она один из самых веселых и жизнерадостных людей, которых я знала. Мое любимое воспоминание о Джиги связано с тем, как мы готовили подарки для тайного Санты у нее дома, и она дала мне попробовать хумус. Я попробовала его впервые в жизни, вместе с лепешкой. Было необычно, но вкусно! Хорошо помню ее и во время нашего путешествия по Греции. Мир осиротел. Келли Л.

Мои искренние соболезнования мистеру и миссис Вонтенам в это трудное время. Джиги, память о тебе останется в наших сердцах. Покойся с миром. Алиса Миллер.

Глубоко соболезнуем родителям. Семейство Радскинов.

Я тренер и должен сказать: Джиги была одним из лучших наших игроков. Всегда сама носила инвентарь, хотя как капитан команды могла бы этого не делать, а во время игры она обязательно подбадривала игроков. Я с удовольствием номинировал ее на премию колледжа «Лидер», мы ждали результатов через две недели… Соболезную родным и благодарю Джиги за то, что она сделала для нас. Кли Уэлш.

Одно из лучших воспоминаний – наше Рождество чуть более года назад, которое мы провели вместе с вашей семьей. Джиги – один из самых добрых известных нам людей.

Зрелая молодая женщина, умевшая поддержать многих.

Мы вместе пели в хоре, и она всегда улыбалась.

Мы узнали о смерти Джиги от нашей дочери, которая учится в том же колледже. Ни мы, ни дочь не знали Джиги лично, но искренне соболезнуем ее семье, близким и друзьям.

Цепочка китайских иероглифов, понятна только подпись: Ши Л.

Дорогие Джулия и Крис, эти дни, наступившие после жуткого известия, мы провели в ужасе и скорби. Мы знали Пейдж со дня ее рождения, имели счастье наблюдать, как она росла и выросла в симпатичную, умную, целеустремленную молодую женщину. Мы знаем, что она умерла, окруженная вашей любовью. Мы надеемся, она понимала, что ее улыбка и смех освещали сердце каждого, кто ее знал.

Не нахожу слов! Лучше приведу стихотворение Рильке, я – мать Агнии, с которой Джиги вместе училась, создатель проекта «Стихи Рильке на каждый день».

Стихотворение приведено на английском, но Вера быстро находит его перевод на русский.

Познание смерти

Мы ничего не знаем про уход раз навсегда ушедших. И не нам судить о смерти, забежав вперед, приглядываясь к сдвинутым чертам на маске трагедийного конца. Пока мы здесь разыгрываем роли в надежде славной лицедейской доли, — играет смерть от своего лица. Но ты ушла, и к нам одновременно проник луч подлинности в ту же щель, в которой ты исчезла с нашей сцены: луч яви, нам неведомый досель[3].

Луч подлинности, луч яви, м-да, наверное. Странно, как все это похоже на хор, хор, поющий погребальные песнопения, реквием. И даже дровосеки притихли.

Глубоко сожалею о вашей потере. Невозможно представить себе, что вы чувствуете сейчас. Вспоминаю, сколько раз мы хохотали с Пейдж – до слез, до боли в животиках. Она всегда поддерживала меня, не пропустила ни одного дня моего рождения, приглашала с собой на концерты и в бар. Вспоминаю, как мы украсили дом на мой день рождения, аудиокниги про Гарри Поттера, которые она так любила слушать, наши маленькие путешествия с обязательным имбирным пивом и кексами. Буду всегда помнить время, которое провела с ней и вашей семьей. С любовью, Сали.

Слова поддержки и любви от столь многих людей из разных мест – свидетельство добра, света и любви к Пэйдж. Пожалуйста, знайте, ваши слова утешают нас, ее семью. Это самый лучший способ почтить ее жизнь и сохранить ее дух перемещаться в мире. Питер Вонтен.

Не довольно ли? Но прямо на глазах появляются новые и новые слова.

Шокированы ужасной новостью. Наши молитвы и любовь с вами.

Мы друзья бабушки и дедушки Пейдж, скорбим и выражаем самые глубокие соболезнования.

Она была самой любимой из всех, кого я знаю в колледже. В колледже много прекрасных людей, но Джиги была лучше всех. Теперь могу сказать прямо: я ее обожала. Все это слишком печально, скорблю.

Слишком рано Пейдж покинула нас. Она провела столько выходных в нашей квартире, смотрела с моими детьми фильмы Диснея; играла в видеоигры, участвовала в наших домашних спектаклях. Мне нравилось, что она называла меня «мамочка Хелвиг», мне будет очень ее не хватать!

Я учился с Джиги в старших классах, в школе. Никогда особенно с ней не общался, мы только здоровались, но я помню, что каждый раз, когда она стояла среди подруг, что-то рассказывала, или мчалась в школу на роликах, с ярко-зеленым рюкзаком – от нее лилась энергия и бодрость. Покойся с миром, мои соболезнования родителям и близким.

Вера вспоминает, как год назад в школе Глаши умер от рака мальчик – в параллельном классе, и как дети – те, кто хотел, – ездили на отпевание, родители его были верующими – повинуясь непонятному порыву, она поехала тоже. После отпевания наступило прощание. Все, и взрослые и дети, подходили к гробу, кто-то просто тихо кивал лежавшему во гробе Яше, кто-то целовал его в лоб. К матери, высокой, бледной женщине в черном платке, плотному низенькому отцу, стоявшим поодаль, почти никто не подходил. Их ведь никто не знал, класс этот существовал только год, все пришли в него уже взрослыми, родительских собраний было мало, многие на них и не ходили. И вот эти несчастные родители стояли теперь совершенно потерянные, отделенные от всех своим горем, как прокаженные. Все проходили мимо них, точно бы думая: ну, что им мое сочувствие, мы ведь незнакомы. И она, Вера, тоже прошла мимо, опустив глаза.

Для родителей неведомой Джиги складывалось длинное ожерелье причитаний, плелся скорбный поминальный венок – от знакомых и незнакомых, и они, конечно, читали сейчас эти слова, и, возможно, наверняка! им делалось легче. Вот и секрет человеческого существования – больше тех, кто протягивает руку, кто поддерживает, кто говорит, какие может, какие в силах слова, спасибо за любые. Люди встают тесным кругом и поддерживают друг друга. Над этим можно смеяться. Но только так и можно выжить. Чем больше голосов поддержки, тем лучше. Что дурного в том, что Глаша обретет еще одну семью? Раз уж все равно так сложилось?

Глаша как раз звонит.

– Идти мне завтра на поминальный вечер? Я только что приехала, я даже не видела ее никогда.

– Иди, – отвечает Вера. – Это не так трудно. Зато родителям будет приятно. Они расскажут всем: на поминки Джиги собрался весь колледж, столько людей. Десятки, сотни тех, кто с ней учился, кто ее учил, – сходи. Кстати, что у тебя сегодня было? информатика?

– Нет, она у нас по вторникам и четвергам. Преподаватель, кстати, похоже, русский. Говорит с диким акцентом, но я все понимала.

– И как он тебе?

– Кто?

– Преподаватель!

– Норм. Но я знаю все, что он объяснял, у нас в школе это все уже было. Вот по математике у нас кореец, там я даже что знаю, понять не могу. Так он говорит.

Вера слушает, думает, в какой момент лучше сказать? И как? Глаша, еще один твой папа нашелся? Ходи к нему в гости, ешь его щи?

7.

Жужжит мобильный – это эсэмэска. От Максима – «завтра к вечеру буду в Москве». Наконец-то! Последние сутки он все летел и летел из Австралии, пересаживался, снова летел. Макс, прилетай скорей, невозможно уже долго тебя нет. Обними меня покрепче, слышишь? Обними и держи.

Она глядит в окно: особая послевьюжная, белая тишина. Беззвучно едут машины, беззвучно лают собаки, дворники только готовятся, их не слышно тоже. Даже дровосеки, хотя и вернулись, тюкают ее душу без единого звука.

Пора кормить кролика и оставить ему еды на ночь, налить воды в поилку. Вера выходит в коридор. И замирает.

Из Тимошиной комнаты выплывает светящийся голубой китенок. Неужели? Дирижабль. Так он и выглядит, точно! Дирижабль плывет в полутора метрах над полом, в пояске зеленых огней – неторопливо, ровно, дивный и сказочный, огоньки помигивают, и чуть колеблются темно-синие пластины хвоста, на кончике каждой по красной светящейся точке. Тихое жужжанье идет из сияющего нутра. Чудо-юдо опускается, из пуза начинает выползать серебристая лесенка, дровосеки уже стоят наготове, выстроились в ряд на полу, ждут загрузки.

Вера улыбается и говорит одними губами: «спасибо, спасибо, Тим».

Остров некормленых волчат

1.

Сыро, мутно, будто посыпали ледяным пеплом этот день.

Но так даже лучше, солнце б меня прибило, размазало светом. В сером можно залечь, в бесцветии незаметней, и я плачу почти в открытую, всхлипываю под шум машин и звук тормозов Маросейки, выгнали, все-таки выгнали меня! Третий раз не сдала экзамен. Теряева спала, буквально дремала (у нее вроде ребенок маленький), Яценко сидел в своем айфоне, тыкал пальцем буковки, кому-то улыбался, он вечно в FB, френдит всех своих студентов, пишет по десять постов в день. Всем было пофиг, и только Глазков. Меленькие и самые жгучие вопросы по именам и датам, вплоть до месяца, задавал он один – жидкий седой бобрик, плавающие темные глаза за очками, автор статей и монографий, Вадим Григорич, ну, зачем тебе я? И ведь на половину вопросов я все-таки ответила, признай. Мало? Спросите меня еще, молю я, про Столетнюю войну, я все расскажу, давайте я вытяну другой билет? Но он брезгливо морщится «некогда!» и машет рукой на дверь.

Я стояла у аудитории в коридоре, выставленная на время их совещания, слушала его высокий захлеб: «не-воз-мож-но!» Представляю, как вздергивались прокуренные до желтизны седые усы. Яценко бубнил в ответ что-то явно примиряющее, Теряева просто молчала, не произнесла ни слова. Хоть бы вздох, обычно она заступалась за нас – ни звука. Снова уснула? Говорили, Глазкова она терпеть не могла, даже на недавний 55-летний юбилей – с конференцией, докладами и фуршетом – единственная из всех не пришла. Впрочем, заслуги его были давние, сейчас наукой он занимался мало. Вот и отыгрывался на студентах.

Замечаю, что куртку я так и не застегнула, синий шарф висит на шее веревочкой – неуютно, зябко. И пусть.

Навстречу мне движется мужичок, морщинистый, маленький, в короткой куртке и кепи с длинным козырьком, каком-то жокейском, вы со скачек, сэр? встает прям передо мной и протягивает красную розу на длинном стебле – девушка, это вам, только, пожалуйста, не плачьте. Хм. Спасибо, конечно. Жму плечами, но цветок все-таки беру. Жокей стоит, как столб, будто ждет чего, смотрит ласково, но и жадно, неторопливо огибаю его и бреду дальше. Прохожу и укладываю розу на чей-то блестящий белый бампер, получается ничего, почти красиво. А я не хочу. Ни розочек, ни подарков от чужих людей.

Но чего, чего я хочу? Так меня напутствовала перед отъездом мама, любимая мамочка: когда станет плохо, Полинк, нет, не просто грустно, а прям край, остановись и пойми, чего ты в данный момент больше всего хочешь, и сделай это. Любую ерунду, безумство. Просто сделай это для себя. А сажая меня на московский поезд, мама сказала: «береги честь и не устраивай бардака». Она хорошо шутила, мамочка, бессменный завлит нашего драмтеатра, потому и удерживалась при всех режиссерах – благодаря чувству юмора и легкости. С честью пока был порядок, не знаю только, что в этом хорошего, с бардаком – хуже, а вот с желаниями… Чего я хочу? Набираю мамин номер, пожаловаться – абонент не отвечает. С мобильным у мамы вообще плохо, вечно валяется разряженный где-нибудь на сумкином дне.

Прохожу мимо витрины турфирмы – на витрине море, лазурь, солнце, под сияющим синим небом голубые горы на горизонте, от берега отплывает белый треугольник – парусник. Так хочется туда.

Вот. Хочу поплавать на кораблике! Сколько лет уже, сколько зим. В нашем городе, где я прожила до 18 лет, ни реки, ни моря, одни заводские трубы, даже снег вечно серый, только однажды в школе, в восьмом классе, когда нас возили на экскурсию в Питер, мы катались по Неве – это было клево! Теперь, каждый раз, как увижу Москва-реку и теплоходы, думаю завистливо: вот бы. На палубах люди, сидят за столиками, потягивают из трубочек коктейль, поедают мороженое, рассеянно глядят на берег, такие свободные, нарядные, невесомые… Каждый раз так хочется к ним, с ними, плыть себе и плыть, без мыслей и чувств, в далекие страны.

Только куда там! Октябрь. Навигацию… так это у них называется? наверняка закрыли. Гуглю по мобильному – хм. Выпадают рекламные ссылки – и, судя по всему, пока река не замерзла, кораблики плавают. Я все иду и иду, гугл-карта сообщает, что не так уж далеко мне отсюда до Новоспасского моста. Заметно холодает, ветер, меня душит кашель, ладно уж, застегнусь. С нависшего серого неба летят снежинки. Для теплоходной прогулки – в самый раз!

2.

На пристани ветер еще сильней, мокрый снег летит косо. У воды утлый киоск. В киоске – тетенька в толстых очках, чем-то занята, смотрит вниз, меня не видит. Тихо стучу в окошко, похожее на квадратную форточку. Форточка распахивается, тянет теплом и внезапным уютом, рядом с тетенькой стоит электробатарея и жарит.

– Работаете? Плавают сейчас корабли?

– Теплоходы? Ходят. Вам на сейчас?

– Если можно.

На просторном листе с таблицей прибытий-отбытий лежит шерстяной малиновый клубок и вязание, связано только несколько рядов. Варежки? Носки для внучки? Тетка сдвигает клубок, изучает расписание.

– Через пять минут пойдет, прогулка – полтора часа, билет – тысяча.

Смотрит на меня поверх очков.

– Давайте.

И она продает мне билет, кровные репетиторским трудом заработанные рублики ложатся в тайное место в ящичек стола. Но мне не жаль, это все равно чудо. Захотела кораблик – и вот он, сейчас приплывет из этого смутного недоброго дня.

За пять минут я успеваю продрогнуть до костей. Из носа течет, но все платки давно истрачены на слезы, шмыгаю и злюсь на себя. Надо было надеть пальто! Слишком спешила, боялась опоздать на экзамен, а пальто спряталось далеко, в глубине общежитского шкафа. Шапка вообще неизвестно где, давно не встречались.

Теплоход появляется внезапно – белый и маленький, совсем низкий. В это время ходят, наверное, только такие. Он плывет вообще не с той, откуда я ждала его, стороны. Смотреть, как стремительно он приближается, взрывая свинцовую, в цвет неба воду, – приятно. Падает деревянный мостик, бритый парень с красным лицом и светло-голубыми, почти прозрачными глазами страхует меня, девушка с каштановыми раскиданными по плечам волосами, в бледно-розовой куртке, наброшенной на плечи, надрывает билет. Гляжу на нее: куда мне дальше?

– Наверху – холод, снег вон пошел, лучше вниз, – говорит она и показывает в сторону закругленной двери с овалом стекла, и оглядывается на какой-то вопрос бритого. Не слышу, что он спросил, кажется, какое-то неуместное здесь словечко мелькнуло – «профессор»? Или компрессор? «Давай минуту еще подождем!» – откликается девушка, а я, открыв тугую дверь, которая так и норовит хлопнуть по попе, уже спускаюсь вниз, по крутой лестнице. Тепло, как же здесь тепло – и заледеневший внутри щенок поскуливает благодарно. Вдоль иллюминаторов – столики, сидят люди, в первый миг мне кажется: много! все занятно! Только самый дальний свободен, иду к нему, но за спиной у меня вырастает девушка в розовой куртке: «Это место зарезервировано». Куда же мне? Слезы уже кипят в глазах, неужели идти наверх? Но девушка ведет меня назад к лестнице – под ней даже не столик – полстолика, я его и не заметила, что ж, терпимо, правда какая-то шумная компания прям под боком. Утыкаюсь в иллюминатор, отвернувшись от нее. Раздеваться желания пока нет. Опять думаю про экзамен: что же надо было сделать, чтобы сдать? Можно ли было устроить, чтобы Глазкова в комиссии не оказалось?

На толстое стекло садятся снежинки и тут же превращаются в капли. Летели-летели, думали, они воздушные, снежные, а они – раз! капли на мутной линзе. Мотор рычит, похоже, наш корабль вот-вот тронется. Замечаю, как по пристани, чуть прихрамывая, движется человек. Торопится. Неужто к нам? В тонком, не по погоде, полупальто, низко натянутой ушастой кепке, он спешит изо всех сил и все-таки курит на ходу, тяжелый портфель на длинной ручке через плечо, тяжеловатый, приземистый, идет к трапу, отбрасывает в воду бычок, блестят круглые очки над седыми усами… да твою ж мать! «Профессор», это слово было «профессор»! Порываюсь немедленно выйти, но вскочив, сажусь обратно, так еще хуже, так мы неминуемо столкнемся. Тут слишком узко.

Вижу, как он машет билетом, видно, купленным раньше, тяжко пружинит по мосткам, чуть касаясь красной ладонью грубой ворсистой плоти каната, исчезает из поля зрения, и через несколько мгновений уже спускается по слишком крутой для него лестнице. Ни на кого не смотрит, но и я, едва он объявился, отворачиваюсь и гляжу в сторону, только бы не заметил. Как хорошо, что я в закутке, отсюда меня не видно. Он проходит к тому самому дальнему столику – вот для кого он зарезервирован. Садится ко всем спиной. Выдыхаю.

Теплоход рвет вперед и сразу же оказывается в середине реки.

Каштановая девушка приносит меню. На груди замечаю бейджик: Оксана.

Оксана! Бутылочку сидра и шоколад «Вдохновение», плиз.

Коричневый блеск воды плещется за бортом, ни льдинки – тепло! Октябрьский снег тает уже в воздухе, не успев приземлиться. Что ж, почему бы и не потянуть сезон, не покатать трех подружек-китаянок в пухлых цветных курточках, лупящих глаза в иллюминаторы и фоткающих на мобильники Moscow, и двух безмолвных дам, глядящих в окно, одна – седая, стройная, железная леди в отставке, другая – попроще, в вязаной кофте, но и побойчей, в крашеных рыжих кудряшках, крупных родинках на лице, пенсионерки на прогулке? Заодно и семейство, широко рассевшееся за самым большим столом по соседству со мной – три женщины, мальчик и мужик, не отец; похоже, муж или друг? чей? Громко обсуждают, как ходили вчера в театр, что-то посмотрели с Чулпан Хаматовой – культур! Явно гости столицы. Интересно, откуда? Ах да, соображаю я, – каникулы. У паренька, на вид ему лет 8–9, зализанный, чистенький, взрослые вчетвером его выгуливают – и щедро, надо сказать. Та, что верещит громче всех и требует, чтоб играл с ней в камень-ножница-бумага, – явно не мать. Застарелая одиночка, так и дышит одиночеством каждый ее назойливый выкрик «ножницы! бумага!», и блеск залаченного черного каре, и каждый косвенный взгляд слишком густо накрашенных глаз, брошенный на единственного здесь мужчину. Аккуратный, немногословный, он держится уверенно, начальником и барином сразу: неужели он и угощает? Вот чей он мужик, точно – самой молодой и ухоженной в этой компании, даже красивой, глаза большие, оливковые; светлые, отлично уложенные волосы парят над узеньким черным свитерком, мелькают темно-розовые наманикюренные ногти. Но и она не спокойна. Снова просит меню, долго выясняет у Оксаны, какие есть десерты, мужик все это время властно и строго слушает их разговор. Похоже, эта белокурая – близкая подруга мамы мальчика, во всяком случае, два раза она обращается именно к ней. Мама – кажется, самая пофигистка здесь – в основном смотрит в иллюминатор и не особо заботится о сыне, предоставляя это крикливой, которая обращается с ней с высокомерием старшей сестры, впрочем, неловко и без привычки – двоюродная? Мама слушает ее вполуха и с явным удовольствием поедает заказанный обед – борщ, даже шашлычок, равнодушно соглашается на штрудель, как вдруг оживляется, вскидывает голову. На берегу вспыхивают фонари, набережная озаряется праздничным розово-желтым светом, и тут же, как по команде, один за другим зажигаются первые окна в прибрежных зданиях – осень, темнеет рано.

Огни на набережной сияют звучно, сочно, мокнут кружки светофоров, и ритмично пылает радуга на крыше скорой, которая упрямо прорывается сквозь пробку. Или это водная пленка снега делает все ярче, острей?

Разноцветное сияние вечера лезвием режет мне душу, не знаю почему. А может, это не сияние, а Глазков, палач и убийца, зачем-то припершийся на тот же теплоход. Что он здесь делает вообще, зачем?

Но вот и ответ.

Оксана, все в той же куртке, которую она так и не сбросила, ей ведь все время приходится выходить на улицу, проносит мимо меня на круглом подносе графинчик, нарезанный соленый огурец на блюдце, стопку. В конец зала, к профессору, само собой.

Смотрю в его спину, голова опущена, профессор не глядит по сторонам, Оксана наливает, он скользит по ней взглядом, говорит что-то, от чего она заметно краснеет, опрокидывает стопочку поспешно, жадно. Тут же наливает следующую и после второй, выпитой уже не так торопливо, напряженная спина чуть расслабляется, он откидывается назад, расстегивает пуговицы пальто, позволяет себе наконец покоситься на улицу. Но глядит недолго и тоже передергивает плечами от ора одинокой воблы, теперь она навязывает мальчику игру в города. Актюбинск! – надрывается она. Кишенёв! – без большого интереса откликается мальчик. Вологда! Ее попутчикам это не мешает – видать, привыкли, от культурного разговора они перешли к обсуждению вида за окном.

На воде качается зеленый буек, будто внутри у него зажгли ярко-зеленую свечку. Буек вспрыгивает на поднятой нашим теплоходом волне, свет дрожит, расплавленные в воде огни бликуют и сверкают зеркальные карты прибрежных зданий. Навстречу плывут белые кремлевские храмы, Иван Великий, стена ласточкиных хвостов. Экскурсии не предполагается, только слабо сочится откуда-то из динамиков музыка, даже приятная, аранжировка классики – в самый раз. Китаянки оживляются, поднимаются с мест, снова щелкают, две безмолвные женщины синхронно качают головами, мужик неторопливо произносит для мальчика, но и для птичника своего: «В честь Ивана Грозного, наверное, назвали. Отсюда все указы читали, поэтому и “Во всю Ивановскую” выражение существует».

Нет, экскурсия им не помешала бы, при чем тут Иван Грозный вообще? И я горжусь: два курса истфака за спиной не так уж мало. Кое-что я все-таки выучила.

Вот и мой яблочный сидр. Пью прям из железной банки и заедаю брусочками «Вдохновения». Из фольги делаю маленькую рюмочку на ножке. Грусть уже не жжет, становится мягче, но в то же время плотнее.

Ах, дело даже не в экзамене. В конце концов оформлю себе индивидуальный план, перейду на платное, найду еще подработку. Если бы только это. Грустно мне более-менее всегда. И все лето, вместо того, чтобы готовиться к пересдаче, я бежала от грусти – месяц работала в ресторане, съездила с Нинкой автостопом в Екатеринбург, и никого не подпускала к себе, все ждала его. Он так и не появился. И Нинка, моя типа подружка и однокурсница, поэт и поклонница свободной любви, не чуравшаяся целоваться с одним веселым водилой в нашем пятидневном пути, спросила меня как-то за ночным костерком: слушай, может, ты лесби? Нет, Нинк, просто не нашлось пока кого жду. Мне 19, надеюсь, у меня есть еще время. Она не возражала, но когда в начале этого года я забраковала Стасика, ее бывшего ухажера, стала звать меня Полижанна, Полина плюс Жанна д’Арк. И мы поссорились.

Так я думаю днем, а к вечеру поднимается эта странная жгучая волна и начинает лизать душу, все глубже, больней пылающий наждак горечи, жажды … Тогда я судорожно открываю Тиндер, листаю его прямо в библиотеке, столовке, трамвае, метро, где застанет, ставлю фильтр «19–23» года – на меня глядят лица сирот. Им всем недодали, всех обидели, и они вывесили свои селфи в Тиндер в отместку той, что не поняла. И почти у каждого надпись – ни одного приглашения не получил Андрей, Тимур, Даня, Исмаил, Леонид… И при чем тут честь смолоду, просто каждый из них по отдельности, как и все они вместе – «типичное– не-то», как выражается та же Нинка.

За окном поднимается храм Христа Спасителя, компания снова оживляется, храм освещен, и все повторяют: красиво! Какая красивая Москва.

Не такая, как Питер, отвечаю я тихо. Сидр подействовал, и я улыбаюсь. Не подойти ли к Вадим Григоричу, не поздороваться ли? Салют, мол! Как настроение? Но это только мечты, я изо всех сил отворачиваюсь, радуюсь, что сижу в убежище, не дай бог заметит, узнает, о нет!

3.

Согревшись, поднимаюсь подышать на палубу, под плотно-серое небо в светло-оранжевых прогалинах. Подплываем к пристани – парк Горького. Китаяночки упархивают, заходит парочка в походных куртках с натянутыми капюшонами, с аккуратными рюкзачками. И третий лишний. Деревья парка стоят, сжавшись под ветром, неутихающим снегом, по воде плывут желтые листья. Нет, это не парочка и третий лишний, это иностранцы и гид при них. Девушка с темно-розовым обожженным лицом норвежки, голубоглазая, белая, первые морщинки у глаз, парень намного моложе, смуглый, похож на испанца – бой-френд? случайный попутчик? усыновленный (ха)? Гид, нелепый, длинный, с седыми кудрями из-под черного берета, – тяжко опирается на зонт-трость и впаривает клиентам по-английски, с жестким русским акцентом, что-то про Napoleon’s army in Kremlin, terrible fire, уничтоживший весь город дотла, конечно, безбожно врет, хорошо, Глазков не слышит. Ты б не сдал, чувак! Иностранцам холодно, особенно смуглому, они просятся вниз, и вскоре исчезают за застекленной дверью.

Окончательно стемнело, от огней в воде потекли красные, зеленые, сиреневые дорожки. Мы плывем дальше, стеклянная дверь скрипит, вылезает – судя по тяжкой поступи – Глазков! Этого еще не хватало, тихо перемещаюсь на нос, тут лавочки, но они все мокрые, только под навесом ничего, сажусь на единственную сухую, вжимаюсь. Этот останавливается где-то там, аккуратно оборачиваюсь – встал, курит. По тому, как тяжело он налег на борт, по тихому бормотанью, ясно: он уже хорош, увидит меня – вряд ли узнает. Ты выпить хотел, поэтому торопился? Не дал мне еще ответить?

На стенке рубки какая-то квадратная белая тряпочка, вглядываюсь – это мокрое объявление: «Требуются экскурсоводы для теплоходных экскурсий со знанием английского языка». А что, почему бы нет? Расскажу не хуже враля в черном берете.

Боковым зрением вижу: бычок чертит оранжевую дугу – значит, покурил, только бы не пошел сюда, ступай, ступай лучше обратно, заговариваю я его. Хотя даже если сюда – встану, обойду с другой стороны, теплоход в этом смысле удобно устроен, хорошо играть в прятки. Но он не идет. Стоит перед белой дверью с ярко-черными буквами наверху WC. Рядом еще одна бежевая светлая дверь, обитая ДСП. Я ее видела, когда шла мимо: на ней красная табличка с белой, недавно явно подновленной масляной краской надписью: «только для персонала».

Глазков поворачивается в мою сторону – только не это, откидываюсь назад и тут же слышу хлопок двери – куда-то он все-таки вошел. Спешно возвращаюсь назад, скорей-скорей вниз, и натыкаюсь на Оксану, она идет по палубе к тем же дверям. Там занято! Хочу сказать ей, но молчу. Или она не туда, а в дверь для персонала? Что там вообще? Каюта? С кроватью? Ха. Да не тайное ли свидание им предстоит, Оксана-то, видать, не только официантка и контролер, она на все руки здесь… Слышу, как дверь хлопает и за Оксаной. Какая из двух? Та самая – для персонала.

Чужой разврат зажигает мне кровь. А главное, простота его! Все же в курсе, и бритый, и невидимый капитан теплохода, который сидит в рубке и управляет судном. В курсе и в доле. Ни сомнений, ни проблем, ни неприятных сцен вроде той, что была у меня в воскресенье с неразговорчивым Томом, так он представился, пухлый и наглый, из Тиндера, он был вырван только оттого, что сидел в том же Макдаке, только на втором этаже. Типа судьба, ага.

Вадим Григорич! Ты пришел развлечься, да? Немного расслабиться, верно? Действительно, почему б не выпить после долгого рабочего дня, соленым хрустким огурчиком не закусить, заесть Ксюшей, до этого сожрав Полину – вот почему нет? Несколько мгновений я испытываю злой торжествующий кайф: теперь я знаю твою тайну, ублюдок, твою постыдную тайну, господин профессор! Но почти сразу же мне становится тошно.

По залу ходит голубоглазый, подменяет Оксану – ей, понятно, сейчас не до того. Подзываю его и заказываю «Арарат», 50 граммов.

– Вы здесь работаете? – гляжу на него с любопытством. – На постоянной?

– Да, моторист. Ну, и все, что понадобится… – говорит он и наливает коньяк в пластмассовый стаканчик.

О, в каком смысле? – думаю я, но вслух продолжаю светскую беседу.

– И сколько будете еще плавать? Пока не замерзнет?

– Последнее время почти и не замерзает. До декабря точно. Может, и всю зиму.

– От чего это зависит?

– Не от нас, – жмет он плечами и смотрит мимо.

Ему уже скучно и в лом продолжать эту бессмысленную беседу. Ну и катись!

Тем не менее я произношу напоследок:

– Вы – Николай?

Он смотрит подозрительно, но потом только удивленно, совсем как маленький.

– Да. Похож?

– Очень, – киваю я и отворачиваюсь, разговор окончен пока, довольно, и он уходит, явно смятенный. Большего мне не надо. Он не спрашивает, как я угадала, а я просто слышала, ха! как Оксана назвала его там, наверху, когда мы заходили, «Коль».

Теплоход разворачивается и плывет назад. Прогулка перевалила за середину и начинает стремительно таять – мне жаль.

Иностранный лепет слышится сбоку, седовласый экскурсовод притомился и дает подопечным поболтать друг с другом. Церкви освещены изнутри, как резные шкатулки, лучатся тайной и волшебством – там идут службы? Старинные желтые особнячки смотрятся так тепло и по-человечески на фоне слишком высоких современных зданий. Надо все-таки вытащить сюда маму, показать ей Москву.

– Пореченко́в – произносит блондинка за моей спиной, – будет играть.

Похоже, следующим номером у компании – снова театр…

Наверху открывается дверь, я снова отворачиваюсь понадежней, к иллюминатору, лестница над моей головой так и скрипит, шаг тяжел – типичный Глазков, спускается вниз. Только что-то быстро. Неужели все успели? За 10 минут! Вслед спархивает Оксана, на нее я гляжу открыто, ищу в ее лице отголоски разгула и не нахожу. Вот что значит опыт. И ни капли не смущена. Окидывает хозяйским глазом пассажиров – все в норме: норвежка фотографирует ночную Москву, испанец допивает спрайт из прозрачной стеклянной бутылочки, дамы-пенсионерки расслабились и наконец заговорили друг с другом, кудрявая что-то оживленно рассказывает, железная ей внимает, незаметно поглядывая вокруг, малец задремал на плече у мамы, даже эта шумная примолкла, мужик их пока отсутствует, видно, пошел наверх справить нужду. Глазков опять сидит спиной и доливает себе остатки из графина. Близится исход.

Что-то слишком быстро они вернулись. Но я слабо представляю себе, сколько длится любовное свидание? Всегда думала, долго, но возможно, нет? А может, и не было никакого свидания? Глазков в одну комнатку, Оксана в другую… Что за дикие фантазии у вас, девушка, во влажный вечер 26 октября две тысячи …надцатого года?

Вот и пристань – теплоход мчится к ней резко наискосок, киоск стоит темный, закрыт, тетка пошла домой, довязывать малиновую шапочку. Все встают и тянутся к выходу.

Я тоже поднимаюсь и, наконец, решаюсь, гляжу на Глазкова в упор. Он стоит, спиной ко мне, и медленно надевает пальто. Никак не попадет в рукав. Ни с пятого раза, ни с восьмого. Все уже на палубе, одна я наблюдаю его мучения. Ноги сами идут к нему, да подумаешь – не жалко, помогу старому профессору одеться. Подхожу ближе, натягиваю ему на руку рукав, он оглядывается, смотрит.

Это не Глазков.

Похож, но не он! Усы, очки, но впереди залысины, каких у Глазкова нет, у того дурацкая челочка. Это не Глазков! У настоящего нос курносый, короткий, у этого – помясистей. Да и весь он шире, крепче – теперь я вижу это отчетливо. Как я могла так ошибиться? Да и с какой стати профессор пошел бы кататься на кораблике? Как умудрилась я за всю прогулку не поглядеть на него внимательнее – только пряталась, опускала глаза. А это – явно командировочный. Приехал развлечься. Пиджак, белая рубашка. А Глазков был сегодня тоже в пиджаке, но не в рубашке – в водолазке! Темно-синей, я еще обратила внимание на чуть замявшийся под шеей ее воротник.

Когда, в какой момент я сбилась, ошиблась, обозналась, сдурев? Да сразу же, когда он бежал по пристани, вот когда! С этим дурацким портфелем на ремне, в очках, с сигаретой – а что у Глазкова сумка, сумка! которую я сегодня тоже видела на нем, я в тот момент забыла.

Пальто наконец надето. Он благодарит и шутливо, не слишком внятно бормочет: вы черз… чрезвычайно любезны, как вас зовут, не Оксана? Из Москвы? Как, как можно было их перепутать вообще? Этот совсем другой! Другие брови, гораздо гуще, у́же глаза, очки похожи, но у Глазкова покруглее и помодней. Плюс кисловатенький запах немолодого уже дядечки и перегара. Глазков по сравнению с ним франт! И пальцы у этого дрожат, причем заметно.

Он наконец застегивает пуговицу, серединную, следующую, повыше, подхватывает портфель – явно на автомате, шарит в кармане, ищет сигареты? Но не может найти. Раздается глухой удар мостков о камень, теплоход причалил, слышно топотание пассажиров. Я бросаю его одного и поднимаюсь по лесенке: дальше сам. У дверей наталкиваюсь на Оксану – она идет, наконец, к нему, надеюсь, на помощь, пропускаю ее и выхожу.

Моторист Николай с видом опытного морского волка подает дамам руку, чтобы упаси боже не свалились со скользких мостков. Крепкая и слегка шершавая у него рука. Мне нравится на нее опираться.

На улице еще немного похолодало, кружат редкие снежинки, над нашими головами сияет Москва. Далеко впереди растворяются в темноте норвежка, испанец, их длинноногий гид. По освещенной пристани медленно идут рядом две таинственные пожилые дамы, обе в длинных пальто, меховых шапках – подруги? Непохоже. Соседки по дому? Железная леди почти величественна, не утратила осанки и стати, та, что пониже, – суетлива, семенит, боится поскользнуться. Что все это? Собес выдал бесплатные билеты? Зачем им эта прогулка вообще?

И внезапно меня накрывает: я понимаю, зачем. И острые осколки сегодняшнего дня, колотое стекло лиц, встреч, лезвия разговоров плавятся и сливаются в целое, в общую и больше не ранящую картину.

Эти бабушки томимы общим желанием – любви. Жажда любви, прикрывшись тоской по празднику, по безопасному приключению или там познавательной экскурсии, она одна соединила всех нас, кто сошел только что с трапа и возвращается в город. Случайные пассажиры нашего корабля дружно плыли в страну своего далекого, почти забытого детства, где их любили просто за то, что они такие маленькие и дышат.

Перед дамами размашисто шагает группа гостей столицы. Снова громко стрекочет что-то – на этот раз обращаясь к матери мальчика – одиночка, возбужденная, довольная тем, что ее не гонят и даже слушают, ступает широко, свободно, у нее длинные стройные ноги, надо же! Да она хороша собой, столько в ней силы, и никакая она не тетка, это же молодая женщина, сколько ей лет? Слегка за тридцать – не больше. Отчего же ее вопль о любви звенит так надрывно, так обреченно? И кто, кто скажет ей, что она заблуждается, не веря, что и она, не меньше других, любви достойна?

Мальчик подскакивает козликом, идет вприпрыжку – рад, что вырвался, наконец, на волю, длинноногая громогласно велит ему прыгать по– осторожнее, скользко. Но и он, несмотря на свой нежный возраст, оборачивается на маму просяще, ему тоже не хватает любви, конкретно маминой. Мама улыбается сыну рассеянно и почти сразу отводит взгляд, глядит удивленно в озаренное небо. Какое оно светлое здесь, в Москве… и да, она любит, конечно любит тебя, дурачок, просто есть у нее и другие заботы и какая-то, не знаю какая, заноза в сердце. Но вот папа, есть ли у них папа? Почему бы и нет?

Единственный на всю их компанию кавалер в дорогом драповом пальто ведет свою белокурую леди в шубке за руку, юношески, гордо, и она счастлива, сжимавший ее страх, что однажды, возможно, скоро он ее бросит, как бросали все предыдущие, наконец, растаял под ногами вместе с первым снежком. И все, чего она хочет сейчас – чтобы это мгновение длилось, чтобы он всегда так же уверенно вел ее сквозь влажный предзимний вечер, плеск невидимых волн, бьющих о парапет, вел свою любимую женщину и не отпускал. Ему тоже приятно держать ее за руку, вот так у всех на глазах, вести свою девочку, и он думает о том, как после спектакля они наконец доедут до гостиницы, и опять она будет сжимать своими узкими ладонями его голову, перебирать его густые, жесткие, уже седеющие волосы и шептать слова, о которых он никому никогда не расскажет. Ради этих мгновений вся эта поездка, мучительный и все еще не завершившийся развод, ради этого можно потерпеть и шумную, жаляще одинокую сестру ее лучшей подруги, увязавшуюся зачем-то вместе с ними в Москву.

Все это я вижу так ясно!

И тот жокей с розочкой хотел того же. Светлые столпы пара поднимаются от каждого вверх, поют в ледяное небо одну и ту же жадную песню.

Оборачиваюсь назад: Оксана ведет командировочного, Лжеглазкова, передвигаться самостоятельно он не может. Николай внимательно смотрит на них с теплохода, ждет, когда она вернется; вернется она вот-вот – наверху, на набережной уже желтеет вызванное им такси. Командировочный снова очнулся и что-то оживленно рассказывает своей попутчице, кажется, даже напевает, он блаженствует, он ушел в отрыв, она посмеивается, он ей вовсе не в тягость. На несколько мгновений я вижу в нем подростка, который молит об одном: признании, аплодисментах. И Оксана дарит ему это без напряга, свободно, щедро – смеется его шуткам, ей и правда смешно! И крепко держит его под руку, прощая ему нетвердость шага и запах перегара, машет таксисту, чтобы помог посадить клиента в машину.

А в телефоне у меня, на острове Тиндер, живет целое войско мальчиков, девятнадцати – двадцати трех лет, с глазами некормленых волчат, которые угрюмо мечтают о телках, деньгах, успехе, но на самом деле хотят того же – любви, любви без обид и вопросов; и где их жгучий глоток глинтвейна в жесткий морозный день?

Но что это? Столпы любовной жажды проткнули небо: снег усиливается, валит крупно, густо. В черном воздухе заметно светлеет и всё делается волшебным, новогодним совсем. Мои попутчики исчезают, один за одним, в снежной мгле. Чистый белый поток уносит остатки боли, обещает: ничья мольба не останется без ответа. Нужно только расслышать его, этот ответ. И это нежное белое движение и есть он! ответ и милость, судя по траектории небес. Это и есть то, о чем все мы так жарко просили, – просто ответ на другом, не совсем понятном нам, небесном языке!

Ищу в карманах перчатки, нащупываю сырую сложенную бумажку: «требуются экскурсоводы». Сминаю и отбрасываю прочь. Прощайте, Оксана, Коля, неведомый капитан и прыгучий мальчик. Журчит мобильный, выуживаю его из рюкзака на свет: мама. Ну наконец-то, алле! Да нет, у меня все в порядке, звонила просто проведать, узнать, как ты.

Ты была совсем другой

1.

Мобильник булькнул и щекотнул бедро, когда Рощин заходил в лифт.

Пока кое-как выуживал телефон из обтягивающего кармана джинсов одной рукой, другая держала пакет с продуктами, жал вслепую на экран, эсэмэска открылась, сама.

«Ты была совсем другой. Как прикажете понимать?»

Рощин поморщился, достал уже этот спам, глянул, от кого.

Эсэмэска была от отца.

Лифт рокотнул, остановился и выпустил Рощина наружу. Ответить не хватало руки.

Он повесил угластый, с торчащими коробками молока и печенья пакет на крепкий крючок, им же заботливо недавно вбитый. Дашка долго уговаривала и уговорила – сделал ко дню рождения ей сюрприз, вкрутил! Два дня его трудовой подвиг оставался незамеченным, пока сам не выдержал, не подвел к крючку. «Так это ты? – изумилась жена. – Я-то думала, сосед, обрадовалась…»

Стоя перед дверью, быстренько набрал: «Отец?»

Тут же вспыхнул бодрый ответ: «Ошибка!»

Только после этого Рощин вмял кнопку звонка. И сейчас же глухо загрохотал за двойной дверной преградой приветственный лай Кулибина, забился сладкий Юлькин писк, дверь распахнулась, он сделал шаг вперед. Дальше пробиться Рощин уже не смог – Кулек, не дожидаясь, пока он войдет, начал лизаться, Даша подхватила пакет, Юлька, бесцеремонно отпихивая собаку, недовольно ткнулась в живот лбом, чуть подвывая: почему, ну почему меня всегда обгоняют! – морок растаял.

После ужина, возни с дочкой на ковре и очередной серии любимой Дашкиной жвачки о средневековых страстях, Рощин глядел за компанию, но тоже оторваться не мог, уже лежа в кровати, снова открыл сообщения. С невозможной надеждой: ничего там нет. Никто ему не писал, глюк! Или ладно, писал, но с незнакомого номера. Новый вид телефонного мошенничества – интересно только, в чем засада. Снова ткнул мизинцем в белый пузырь сообщений.

«Ты была совсем другой …». Пославший сообщение контакт сверху: «ОТЕЦ».

Через два месяца, в конце декабря, отцу исполнялось восемьдесят. Рощин был поздним ребенком.

Ты была совсем другой! Какое отличное – ритмичное, жесткое – начало рэпа. Можно спеть. Хорей, собственно.

Кому было это письмо? Разве не ясно.

2.

Дашка лежала рядом, читала очередной детективчик-на-ночь, с обычной своей непосредственностью – хмыкала, хихикала, в страшных местах тихо ойкала; Рощин стирал накопившиеся сообщения, одно за одним, все подряд, и предпоследнее тоже. Нет, нет, это не первое сообщение, не первый сигнал, были и раньше.

…Тысячу лет назад, например, когда пошел первый снег. Он учился тогда классе в шестом, кажется. Стоял конец октября, вечерами воздух из холодного превращался в морозный, хрусткий, но по-прежнему бесснежный… и вдруг. Утром мама разбудила его словами: знаешь? Первый снег! Он тут же вскочил, легко, спать сразу расхотелось, мама пошла на кухню, он скакнул к окну, и, ослепленный, снова метнулся к постели, набросил на плечи одеяло, раскрыл балконную дверь, шагнул в свежий, влажный холод. Снег аккуратно покрасил белым узкие темно-рыжие листки ясеня, кружевного и удивленного, лег на все еще зеленую липу, на пожухлые желтые листочки берез, покрыл тонкой шалью пурпурные кусты вдоль детской площадки, припорошил горку, песочницу и узорчатый теремок.

Становилось зябко, но он, минутный король этого снежного королевства, закутался в свою мантию поплотней и не уходил, глядел – на далекую, словно зажмурившуюся рябинку в детском саду напротив, на крышу сада, сейчас она была не металлической серой, а белоснежной, мягкой, и кирпичный сад оказался вдруг цвета его любимой команды. Снизу поддувало, ноги мерзли, но он упрямо стоял и вдыхал мокрый, бодрый воздух, пока не закоченел совсем. Наконец двинулся назад, в комнату, задел свисавшим одеялом дверцу балконного шкафчика. Дверца раскрылась. Он уже потянулся ее захлопнуть и не успел, зацепившись глазом за странность – что-то розовое.

На верхней полке прямо на отмытых литровых банках лежала коробка.

Плоская, кремовая, в рельефных темно-розовых тюльпанах, перевязанная алой ленточкой. Рощин глядел и понять не мог: как она попала сюда? в банки… что это? конфеты?

На пороге комнаты вырос отец. Еще утренний, в одних трусах, запыхавшийся после своих упражнений – каждый день он делал с гантелями зарядку.

– Ты б еще голым на улицу вышел! Воспаление легких хочешь получить?

Рощин, загораживая дверцу собой, пнул ее попой, вошел в комнату, застывшими пальцами повернул ручку балкона.

Отец надвигался на него.

– Ты что там делал? Зачем выходил? Яйца хочешь себе отморозить?

– Я? снег первый, пап… – запинался Рощин, но отец уже склонился над ним и врезал ему крепкий подзатыльник.

В гневе он часто кричал на него, но руку обычно не поднимал. И не говорил грубых слов…

«Снег», повторил Рощин сквозь всхлип – оплеуха была не страшной, но обидной: за что? Отец не слушал, он был уже на кухне, громко говорил маме, что не удивится теперь ничему, и если этот идиот подхватит воспаление легких…

– А я-то думаю, откуда дует?! Лежу на ковре, по спине так и несет. Моржом скоро станет, – отец не унимался.

Даже свою зарядку в то утро забыл доделать.

Почему он так разозлился? За здоровьем сына никогда он особенно не следил, этим, как почти и всем, что было связано с ним, Кириллом (отец называл его только полным именем, никаких Кирюш!), занималась мама.

Теперь Рощин не сомневался: да из-за коробки же. Отец вряд ли уловил, что сын ее обнаружил, но ощутил дыханье опасности, нутром, вот и прискакал из соседней комнаты в два прыжка, жилистый, мускулистый, такой спортивный! – защищать свою тайну. Что это его тайна, Рощин и двадцать лет назад догадывался, но и тогда, несмотря на нежный возраст, знал: неожиданную находку не стоит ни с кем обсуждать. Никогда.

В тот день, вернувшись домой, пунцовый, распаренный игрой в снежки на пустыре за школой, он сразу же, не скинув избитую вражескими комками куртку, прямо в ботинках протопал к балкону.

Коробка лежала на месте.

Там, где он и засек ее утром, на верхней полке, такая же нездешняя, чуть капризная, заметно презирающая унылые, прозрачно-правильные банки. Видно, она приехала из Франции, из Марселя, отец только что там побывал, на конференции, привез, между прочим, и ему отличный набор для рисования – смирился к тому времени с его рисунками. А маме коробку… День ее рождения отметили в конце лета, до Восьмого марта было еще далеко, значит, на Новый год.

Что же пряталось там, внутри? Рощин осторожно поднял ее обеими ладонями, коробочка оказалась невесомой! Нет, это не конфеты. Вернулся в комнату, сел за свой тесный письменный стол, потянул шелковую ленточку, узел распался. Снял крышку. Из коробки дохнуло ароматом новой дорогой вещи и чего-то еще, весеннего… ландышей? Будто надушили духами.

Он потянул носом еще, но из распахнутой двери балкона подуло мокрым холодом, аромат стал почти неуловим.

Сквозь папиросную бумагу ванильного цвета просвечивало что-то лазурное. Рощин сунул пальцы внутрь – подушечки ткнулись в гладкое, тонкое. Он подцепил и вытянул ткань – тонкую, почти прозрачную, бирюзовую, в мелких темно-голубых загогулинах, потащил и вытянул краешек, аккуратно обстроченный такой же сияющей бирюзовой нитью. Шейный платок? шарф? Из шелка?

Рощин почувствовал, что ладони у него покрываются потом, пальцы дрожат, что он прикоснулся к тайне, и непонятная, тревожная дрожь захватила и душу, обещает близкую радость, счастье – почему? откуда? – но не найдя исхода, вспыхивает яростью.

Внезапно захотелось достать этот платок и смять, изорвать к чертовой матери! В клочки, мелкие обрывки. Сжечь прямо на балконе пахучую коробку, собрать в горсть пепел и развеять по зимнему сырому дню, пусть летит куда подальше! Он вжал ногти в ладони и зарычал, от бессилия, от непонимания, что с ним, почему эта коробка так его разозлила?

Какая-то часть его угадывала только, что это был дар, чудесный дар для женщины, ослепительной, красивой, наверняка красивее, чем мама, ускользающей и милой, но такой же, как мама, беззащитной, и потому несчастной – вот что он ощущал в этот миг, сам не заметив, как отделил маму от той, кому предназначался этот тонкий летучий шелк. Женственность и горькая тайна – вот что сочилось из розового душистого нутра. Он едва помнил, как завернул бумагу, постаравшись придать подарку нетронутый вид, завязал на боку красный бантик и вернул чужестранку на место.

На следующий день после школы он снова побрел к балкону, правда, уже раздевшись, сняв куртку и ботинки в прихожей, и… точно на первое свидание шел, волнуясь, желая и не желая встречи, собирался только еще немного ее понюхать, раскрыл дверцу.

Ровно и пусто поблескивали банки. Коробки в шкафчике не было.

Стоит ли говорить, что и бирюзового шарфика в крапинку он никогда больше не видел.

3.

Жалость к матери протыкала внезапно. Вовсе не когда отец обижал ее, кричал, хотя при нем это случалось не так уж часто, по-настоящему мать начала признаваться в нескончаемых обидах на отца лишь в последнее время – нет, без предупреждения, без ясного повода.

В лагере, куда она приехала с набитыми снедью сумками, шла от станции три километра пешком, а в лагере – оп, карантин, родителей не пускают, им позволили по милости парня из первого отряда, стоявшего на воротах, все-таки пообщаться 15 минут, присесть на полянке возле самых ворот, он хотел рассказать ей, как они играли вчера в «Эрудит», и он выиграл, но никак не успевал – мать засовывала в него персики, куски нарезанной еще дома дыни, яблок, и он уже не мог это есть, но ел, потому что она ехала, везла, шла три километра, а завтра уже все испортится… Ел, и жалость шпарила его изнутри; тогда, может, впервые она его и накрыла.

Но и теперь, уже отцом семейства, когда он сидел на знакомой до последней выщерблинки родительской кухне, жевал испеченные матерью сырники, уминал приготовленные специально к его приходу котлеты, Дашка так все-таки не умела, стоило только поднять глаза. Мать сидела напротив и смотрела на него – молча, словно боясь помешать бушевавшему сыновьему аппетиту, которому вообще-то мало что могло помешать (любовь Рощина к жирной и неполезной пище, плотный животик, появившийся у него к тридцати, был предметом вечных насмешек отца). Мать никогда не осуждала его за аппетит, только радовалась. И этот взгляд ее он помнил, знал с самых ранних лет: всю жизнь она смотрела на него так, и не только в лагере, но и когда он был младенцем и глотал кашу, и в школе, и теперь. Накормить досыта ребенка – это и было самое важное. Здоровье – главное. И о чем бы он не заговаривал с ней, о работе, своих успехах – о том, что его статья вышла в большом русско-немецком каталоге об авангарде, и пособие для студентов обещали, наконец, выпустить в конце месяца, или там про Юльку, которая начала ходить на спортивные танцы, пока получается не очень, но смешно, о чем бы… разговор все равно сворачивал на его, Кирюшино, здоровье – как его коленка, он сломал ногу еще в ранней юности, неудачно свалившись с велика, с тех пор коленка болела в сырые осенние дни, почему он себя не бережет и столько работает, разве так можно? Ничего важнее здоровья нет, так что питаться надо регулярно. Пить побольше.

«Носи с собой всюду воду, и на лекции, бутылочки сейчас везде продаются, хочешь, куплю тебе запас на год?»

Тут-то и поднималась жалость, почему?

Никогда об этом не думал, просто пеленговал ее и пережидал.

И сейчас, пока Рощин методично стирал эсэм-эски – из банка, из Спортмастера, деловитые и ласковые от Дашки, краткие от коллеги, Сени Мороза, с которым ходили между лекциями на ланч, жалость продырявила снова. Но теперь подобие ответа шевельнулось: да вот же, вот поэтому. Мать была несчастна с отцом.

И как он отодвигал от себя это столько лет? Почему даже смотреть туда не хотел? на длящуюся годами, на глазах, ее боль. Почему уходил в свою комнату, едва отец начинал. Как тут поможешь потому что… Поэтому, да?

Отец кричал – мать молчала, отец командовал, мать подчинялась, однажды, еще мальчиком, Рощин спросил у живой тогда бабушки, отцовой тетки – нашел у кого! – а папа любит маму? И бабушка, железная женщина, не дрогнув, отчеканила: «Любит. Иначе б давно развелся». Не развелись, развелся! Мать в расчет не бралась.

Он поверил тогда бабушке, он этим заслонялся: иначе б… Но если бы не встретил Дашу, думал бы, что так, как у отца с матерью – у всех, не бывает по-другому.

Еще в детстве он дал себе зарок: ни за что, никогда не кричать на жену. Но едва женившись, зарок нарушил. Было это еще в самую раннюю их с Дашкой пору. Они страшно торопились в театр, на премьеру в Фоменко, Дашка очень хотела. И никак они не могли в этот вечер выйти из дома, и ясно было, что точно опоздают, даже если такси, но она все еще не была одета, душилась, красилась, Рощин уже минут десять томился в коридоре в теплом пальто, извелся и повысил голос… Она сейчас же выскользнула из комнаты, с недокрашенным глазом, подошла к нему, обняла. Сказала отрывисто, низко и неожиданно нежно: «прости», «я копуша», «сейчас». Рощин растерялся. У них так было не принято. Полагалось окаменеть и начать суетиться, ронять предметы, почти дрожать. Замкнуться. Чем громче отец орал, тем безмолвней делалась мама, в безжалостном торжестве отца окончательно заледеневая. Но вот же, как надо было! Вот. Обнять. Не спорить, но и не уступать. И приласкать, чтоб не злился. Объяснить, что сейчас, сейчас все будет хорошо. Так и пошло: даже в редкие минуты поднимавшегося в нем гнева Дашка никогда не давала ему разгореться, успевала раньше или на всходе и заземляла, гасила, он сам не понимал до конца, как. Поэтому и маме вряд ли смог бы все это объяснить.

Да она и заговорила с ним как со взрослым всего несколько лет назад, уже после рождения Юльки, словно признав в нем наконец равного, чуть отмерла, и жаловалась ему на отца последнее время уже постоянно, точно наверстывая за все годы. А может, невозможно уже было не жаловаться, особенно в этот, предъюбилейный год, когда отец начал не просто стареть – осыпаться.

4.

Все хуже слышал и включал телевизор на максимальный звук – мама пряталась от грома в кухне, плотно закрывала обе двери, и отцовскую, и кухонную, но в минуту рекламы, когда отец ставил на беззвучный режим, нет-нет да и решалась заглянуть с четким, громким посланием: когда ты купишь себе, наконец, слуховой аппарат? Отец не желал слухового аппарата, говорил, все, что ему надо, слышит, а что не надо – того даже даром слышать не желает, не то что в дорогой аппарат. Он вообще часто шутил, но маму его шутки не смешили.

Ухудшалось и зрение, отец и это не желал признавать, и скрывал, особенно от Рощина. От Рощина в первую очередь. На территории расползающейся отцовской дряхлости Рощин был частью враждебного мира, мира, в представлениях отца, по-прежнему пребывающего в иллюзии, будто Владимир Петрович Рощин (по прозвищу ВПР) несокрушим. Как обычно, как всегда. Эту иллюзию надо было длить и поддерживать. Да ведь так и есть: стены укреплены, пушки протерты и смазаны, ядра высятся аккуратной чугунной горой, и вздыблены над крепостными рвами мосты. Боевая готовность – полная. Ум, память, глаза, слух Владимира Петровича включены на полную мощность. Работают все радиостанции Советского Союза.

Среди внутренних врагов был и любимый институт, давным-давно переименованный в университет, а в прошлом году объединенный с другим вузом, помельче. Отец преподавал там уже около полувека. Автор множества учебных пособий с упражнениями, а главное, внятного и до сих пор не устаревшего учебника по теоретической механике, пережившего с десяток переизданий, лауреат правительственной премии уже послеперестроечной поры – отец был почти национальным достоянием. И когда один ректор сменял другого, даже когда произошло это слияние, и многие остались за бортом – на фигуре отца начальники неизменно сходились: пусть, пусть еще потрудится ВПР, законы механики не стареют.

И два раза в неделю профессор Рощин облачался в наглаженную мамой рубашку, обязательно голубую! Любимый цвет – и в шкафу висело штук двадцать рубашек всех оттенков голубого, от почти синего до размытого осеннего неба в солнечный день, затем надевал серый или, на смену, темно-серый костюмный пиджак, а изредка, когда был кураж, обычно случалось это уже весной, наряжался «по-молодежному», в джинсы и пиджак вельветовый, бежевый… В особенные дни, на защиты и институтские праздники, отец доставал из лаковой шкатулки с мягким багровым нутром любимые запонки, прямоугольные изумрудные или круглые черные в золотых ободках. Были и другие, но он предпочитал эти две пары, щелкал ими с удовольствием, любовался вспыхивающими в солнце золотистыми колечками, завязывал начищенные до блеска ботинки, подхватывал портфель, во дворе заводил любимый вишневый «опель». Мама смотрела ему вслед, с их четвертого этажа.

Выходил на кафедру, чтобы – в который, господи, раз? – восьмисотый! трехтысячный! говорить будущим инженерам-строителям о силе действия, равной противодействию, равновесии тела и законе сохранения энергии. Без бумажек и конспектов, разумеется – все формулировки и формулы крепко сидели в памяти, которая обнаруживала одну пробоину за другой, во всех областях, кроме этой. Отец говорил ясно, весело и… неукротимо, Рощин бывал на его лекциях – его действительно трудно было не слушать. Сухощавый, подтянутый и неизменно увлеченный, ВПР так и впечатывал в головы определения, приводил примеры, разные и всегда живые, красочные «представьте себе, что вы прыгаете с парашютом…» – словом, несся на всех парусах, задорно поглядывая на студенток, сурово – на молодых людей, свободно, действительно почти не стареющей походкой расхаживал по аудитории, черкал синим маркером формулы и стрелки на белой доске…

В детстве Рощин гордился им, листал «папин учебник» со своей фамилией сначала на скромной черной обложке, затем на нарядной зеленой, потом и на малиновой, с золотым тиснением. Основные законы механики были выделены жирным шрифтом, а в одном из последних изданий появились специальные рамочки с указующим на них голубым перстом. Кое-что из слов в рамочках Рощин до сих пор помнил наизусть: «Тело находится в равновесии, если оно покоится или движется равномерно и прямолинейно относительно выбранной инерциальной системы отсчета». Отец двигался равномерно вот уже десятки лет. И окружавшая система отсчета все еще не смела ему противоречить.

Впрочем, когда извергавший гром телевизор окончательно добивал ее, мать вскидывалась:

– Не понимаю, как ты преподаешь? Или ты там, как в вакууме? Задают тебе студенты вопросы? Что ты там слышишь?

В этом месте отец даже выключал звук. На такие обвинения нельзя было не откликнуться.

– Задают, – с достоинством ронял он. – И на каждый! я отвечаю. Даже на самые… наивные, – отец всегда был корректен по отношению к студентам. – И вопросов после лекции всегда немало. Главное – заинтересовать.

Как же он их слышал? Студенты кричали, верещали, спрашивали в микрофон? Но однажды во время очередной стычки отец проговорился, добавив для убедительности – «целая куча на столе к концу лекции собирается». Куча? Мать торжествовала! Пересказывала потом Рощину: вопросы-то отцу писали на бумажке, а не произносили вслух – отсылали в записочках, вот что!

И все вряд ли глухота и слепота отца оставались незамеченными. Но его по-прежнему не трогали. Во всяком случае пока. Тем надежней надо укреплять крепостные ворота, задвигать засовы и молчать, никому не сообщать о своих походах в поликлинику, как на работу, и прятать подальше новый контейнер для лекарств – огромный, потому что прежний стал мал.

«Кириллу не говори», – вот что чаще всего слышала мать.

Отец и не догадывался: в крепости завелся перебежчик, и все хранимые за семью засовами секреты Кириллу становились известны первому. Рощин был отлично осведомлен, когда отец проходит курс уколов, и как он подействовал на левый, особенно стремительно теряющий зрение глаз, и что, несмотря на это, отец все еще садится за руль.

– Вчера жизнь нам буквально спасла, под грузовик поехал, – рассказывала во время очередного телефонного разговора мать. – Он не то что не видел, какой свет, а горел красный, он вообще не видел, что там светофор. Слева, а у него левый практически нулевой. В итоге? Ну, отделались легким испугом, на бордюр въехали, бампер о цветочную клумбу бетонную помяли. К тому же скажу тебе по секрету, только ты уж меня не выдавай, – это мать приговаривала почти после каждого признания, – с прошлой недели китайца начал посещать, колет его за безумные доллары, месячный курс – это уже для слуха.

И Рощин обмирал: отец действительно видел и слышал все хуже. За последние полтора года на счету его появились уже две аварии, обстоятельств которых отец не разглашал, к счастью, оба раза ударили его – и оба раза с последствиями только для автомобиля. После этой встречи с клумбой «опель» снова, к великому маминому облегчению, переехал в техцентр и уже две недели ждал очереди.

Дашка, оторвавшись от книжки, кажется, сказала ему что-то – про специи, кофе, а, да, полочку на кухне прибить, на которой они всегда стояли. Он сказал: обязательно. Отец научил его держать в руках молоток и рубанок, спасибо! Научил, а сам…

5.

Нынешней весной на даче, куда родители по-прежнему ездили, Рощин взялся чинить с отцом душ, дверцы просели, понадобилась крестовая отвертка, трешка, отец направился в сарай.

– Давай я, пап? – крикнул Рощин уже ему в спину.

– Не найдешь, – бросил через плечо отец.

И пропал. Работа застопорилась, Рощин подождал, подождал да и отправился следом – сарай стоял на другом конце участка, – обогнул мамину теплицу с яркими росточками будущих огурцов, сиренево-розовую клумбу, плещущую неведомыми ему цветами, подошел к их старенькому, заслуженному сараю с инструментами, поднялся на каменную ступень. Сквозь высокое, единственное здесь окошко, пробитое под самым потолком, сочился рассеянный белый свет – отец, явно вслепую, тихо ощупывал в этом светлом полусумраке отвертки, выстроившиеся в три ряда на стене. Его появления отец не заметил, не расслышал, и не спеша все трогал и трогал одну за одной отверточные ручки, точно играл на неведомом музыкальном инструменте, касался пальцами гладких шишечек – верхний, средний, нижний ряд.

В сарае царил идеальный порядок: отвертки торчали на узкой специально для этого сделанной полочке с отверстиями, верхний этаж занимали плоские, средний – крестовые, третий – разные, нужная отвертка аккуратно сидела в своем гнезде, третьем слева, Рощин это ясно видел, но отчего-то отец ее узнать не мог, и раз за разом не в состоянии был разобрать: какая же из них та? И почему-то не зажигал свет, хотя в конце прошлого года провел его сюда, наконец – четыре повисшие под потолком лампы сияли ярче тысячи солнц! Рощин дернулся, хотя бы включить свет, но сдержался: отец не звал на помощь, значит, помощи не желал. Он упрямо двинулся уже на четвертый круг, что-то невнятно бормоча, кажется, подсчитывая, где именно находится нужная.

В сарай влетела крупная нарядная бабочка, шоколадница, чуть слышно треща крыльями, метнулась к оконному свечению вверху, сделала круг под потолком и улетела, вернулась назад, к настоящему солнцу, но все успела расколдовать. Отец чуть заметно улыбнулся и кивнул сам себе – нашел! Рощин спрыгнул вниз и поспешил к душу.

– Свет-то работает у тебя в мастерской? – бросил Рощин как бы между прочим уже за обильным дачным обедом – как всегда из четырех блюд, мать стряпала все утро.

– Свет? – отец изумился, ложка с борщом застыла на полпути.

– Ну, ты же осенью еще провел. В этом году не включал пока?

Он задумался, все-таки проглотил борщ. Одна реальность, давняя, выдержанная, надежная, плотно забила новую, зыбкую, но отец нащупал ее кое-как, как отвертку, вспомнил! и через паузу произнес:

– Да, чего-то не включал, надо бы, конечно, хватит жить в темноте.

Все новые и новые бабочки-лазутчицы, свидетельствующие, что разрушительные силы ведут тайный, да какой там тайный! явный, наглый подкоп, влетали в нынешнее лето одна за одной. То эта история с предохранителем бензопилы, механизм которого отец (инженер! механик!) не мог постичь, даже несколько раз прочитав инструкцию, то бессмысленная ссора с дачным соседом, которого отец не так расслышал.

В конце лета они чинили вдвоем водопровод, и отец не в состоянии был разобраться, что перекрыть нужно другой, другой кран, той трубы, что соединяла колодец и бочку, а не бочку и раковину на кухне – этим самостоятельно созданным водопроводом отец гордился долгие годы, пока не забыл, как он действует. И когда Рощин, чуть раздраженно, повторил ему: «другой!», вскинул взгляд – напряженный, готовый к бешенству и отпору, но внезапно та же тихая, уже знакомая Рощину потерянность поднялась точно помимо отцовской воли из полуслепых глаз, мелькнула и растворилась в лице, задавленная прежним сердитым упрямством. Отец потянулся к неправильному крану, словно назло.

– Пап! – произнес Рощин почти капризно, слабея от отчаяния, – не этот, говорю тебе, другой! Сейчас сломаешь все на хрен.

И точно разбуженный резким словом, отец замер, подумал чуть, усмехнулся:

– А пожалуй, ты прав. Даром, что культуролух.

Воспоминания захватили Рощина, он так и лежал, уставясь в давно погасший мобильный, Дашка, кажется, ему что-то снова говорила. Он не откликнулся, пока она не ущипнула его за плечо: любимый, ты погасишь ли когда-нибудь свет, мы к вам обращаемся, ау! спишь?

Он сейчас же нажал на выключатель, расположенный с его стороны кровати, комната погрузилась в тьму, уютную и домашнюю, чуть подсвеченную сиянием уличных фонарей.

Рощину захотелось рассказать Даше про эту странную отцовскую эсэмэску и про недавнюю историю с грузовиком и неувиденным светофором, жуткую, в сущности, историю, нельзя было больше отцу водить! Но он не понимал, как, какими словами, и пока думал – раздалось ровное сопение жены. У нее тоже был тяжелый день. Дашкино посапывание его утешило, в конце концов существовала и другая жизнь, вот такая, в которой рядом спит любимая женщина, она же жена, а за стеной – раскинувшись, беззвучно дышит, обняв зайку, самая лучшая девочка на свете, вчера закачался передний зуб. Зимой, на каникулах, обязательно поедут втроем в снежную рождественскую Прагу, давно собирались, надо только списаться с Ваней Симоновым, бывшим однокурсником. Ванька давно жил в Чехии и возил на экскурсии русских туристов, он знает, в каком месте лучше поселиться, а там – фильтрованное и нет, замки, черепичные крыши, таверны… да просто Европа… нормальная спокойная жизнь.

6.

Чтение папиного учебника не сделало из Рощина физика, он оказался «фантазером», как говорил отец. Все рисовал что-то несусветное, красные крендельки, сыпавшиеся из фиолетовых амфор, зеленые треугольники узорчатых крыльев птиц, зажавших в лапах оранжевые кружки – «геометрический бал», пояснял семилетний Рощин и дорисовывал летающих рядом собак и замки с голубыми стрекозами в окнах… Недаром, наверное, потом он так полюбил абстракционистстов, ими потом и начал заниматься, диссер написал о Мондриане. «Не мог выбрать безусловное, Рафаэля, хоть Рембрандта! Кого-то нормального», – снова сокрушался отец. И так всегда. Сколько Рощин помнил себя – отец никогда не доверял его привязанностям и любовям: что такое растет из тебя? К чему? Вот что читалось в жестком отцовском взгляде. А уж когда Рощин увлекся в старших классах ролевыми играми и стал пропадать в парках, деревянный меч и доспехи пришлось прятать. Особенно тщательно после того, как не за день, не за два тщательно собранный комплект оружия отец выкинул с балкона – за двойку по геометрии («я тебе устрою геометрический бал!»). Рощин потом бегал по двору, собирал и плакал тайно: щит не выдержал падения и раскололся от удара напополам.

Когда Рощин повзрослел и отец словно утратил последние иллюзии, отношения их сделались ровнее, но еще суше.

Только пятилетняя Юлька знала к деду подход, как-то умела размягчить и даже разговорить его. С внучкой суровый ВПР делался неузнаваемым – принимал от нее «телячьи нежности», давал себя целовать и сам целовал ее в щечку, подолгу с ней беседовал – болтала, конечно, в основном Юлька, дедушка только умиленно внимал. И, похоже, разбирал каждое слово. Без слухового аппарата.

За что он так полюбил ее? Рощин и сам не понимал. Ну, не за нежности же ее девчоночьи только, нет. И не от того одного, что деды вообще неравнодушны к внучкам. Может быть, почуял в Юльке свою породу? Напор бешеный, энергию без оглядки, готовность добиваться поставленной цели, свободно перепрыгивая или просто прошибая препятствия, если понадобится, собой.

Рощин был другим – медлительным, бесконфликтным, предпочитал обогнуть, не бить насквозь, хотя выбор свой отстоял и искусствоведом все-таки стал, сильнее, правда, хотел художником, но на это все же не решился. Даже искусствоведение потребовало такого противодействия! Отец долго еще не мог смириться, скрывал это от знакомых, своих приятелей, бывших советских инженеров. Не говорил, где учится сын, всегда кратко отрезал: в РГГУ, только если уж очень наседали, цедил: «гуманитарий».

Хотя в чем-то и Рощин пошел по его стопам, тоже вскоре после университета начал преподавать в одном новорожденном и быстро растущем вузе, читал лекции и вел семинары по истории искусства XX века, объяснял особенности живописи Кандинского и Поллока. Не раз на лекциях рассказывал студентам поразивший его эпизод из собственной студенческой юности. Самый древний и знающий их преподаватель, седенький и чуть шепелявивший Илья Матвеевич, читая им лекцию про голландцев, вдруг признался: «Поймите, мы писали свои монографии по репродукциям – вы можете увидеть все собственными глазами, – Илья Матвеевич снял и тут же снова надел очки. – Когда три года назад я впервые и, по-видимому, последний раз в жизни попал в Рейксмузеум в Амстердаме, я был потрясен: совершенно иная гамма, никакая фотография этого не передаст, и значит, все, что я писал, было неточно». Это был конец 1990-х, когда европейский музей давно мог посетить каждый житель бывшего СССР. Так Рощин пытался объяснить студентам ценность похода на выставку, в музей, но они все равно ленились. Он придумывал разные другие хитрые способы их увлечь, и даже получалось…

Но отец интересовался только размером его зарплаты, и неизменно морщился – даже когда Рощину дали доцента и добавили за публикации в журналах. Протестовал, бушевал, давил, а теперь… Все силы уходили на сопротивление. Ох, уж этот 1937 год рождения! Рощин знал отцовых ровесников, почему-то много их попадалось по жизни, 1936-го, 1937-го, 1938 года выделки – мальчиков из коммуналок и бараков, ставших потом большими начальниками, крупными учеными, сделавших себя собственными руками.

Возможно, тех, кто прорвался сквозь бетонную стену войны, голода, сталинских лет, кто не сел (а многие из отцовских соседей по бараку сели вовсе не по политической, нет, стали уголовниками и быстро сгинули), кто не пропал в молодые годы, тех было уже не уморить.

Рощин, наконец, уснул и проснулся только под Юлькино пыхтение, она пристраивалась к нему под бочок и говорила что-то смешное про папины обнимы, которых ей сейчас надо выдать восемь штук. Дашки дома не было, вышла гулять с Кульком, вот Юлька и приползла к нему. Пора было вставать – вести дочку в детский сад и ехать на лекцию, сегодня к первой паре.

7.

Мать позвонила в неурочное время, днем, под конец семинара. На большом экране – Рощин всегда делал к занятиям презентации – пестрели и почти гоготали гуси Ларионова; Рощин увлеченно рассказывал о них стайке глядевших ему в рот девочек, тут телефон и позвал его тонким нервным голосом Боба Дилана: “Knock knock knockin’ on heaven’s door”…

Легче было ответить.

– Кирюш, я на минуту, знаю, ты на работе, позвони, как сможешь, это срочно.

Мама звучала так, что он извинился и вышел в коридор.

– Папа упал сегодня под утро, прямо в туалете упал, голову разбил, и… неизвестно что, – мать очень торопилась. – Проснулась – вроде стонет кто. Вскочила – лежит, на голове кровь, попробовала тащить, не дал.

– Помогла ему встать, дошел до кровати, рану промыла, заклеила, слава Богу, не глубоко. Утром хочет встать, и не может, руки-ноги вроде шевелятся, а голова кружится, я ему чай сладкий заварила, мне давно еще этот способ подсказала одна женщина, мы вместе с ней… – мать тонула в ненужных подробностях, сбивалась, – чаю попил, вроде полегчало, только встал…

– Что сейчас?

– В реанимации. Мне позвонили только что, опять упал, без сознания его обнаружили…

Рощин ощущает, что становится тряпочным.

Отпускает студенток пораньше, благо и так уже семинар близился к концу.

В фойе университета вынимает из банкомата деньги, много денег – пригодится, врачи. Едет в больницу и, по счастью, добирается быстро. Хотя ехать до проспекта Вернадского, но середина дня, и машин в городе не так много. Мать сидит в приемной, к отцу их, конечно, не пускают. Деньги его никому не нужны.

– В сознании, – говорит мать, – сейчас вроде в сознании. Две минуты продолжалась клиническая смерть.

Они сидят в коридоре, должен прийти лечащий врач, поговорить, объяснить, что случилось, но он на приеме, потом у директора, потом где-то еще. Проходит около трех часов. Все эти три часа Рощин жмет на кнопки, звонит всем знакомым, знакомым знакомых, просто увидеть, увидеть отца, кто знает, что ждет его впереди, увидеть во что бы то ни стало, эта встреча, с еще живым, пока живым папой, важней всего на Земле. И к тому моменту, когда врач добирается, наконец, до них, все уже на мази, и деньги оказываются не лишними, их с матерью, облачившихся в халаты и шапочки, пускают – «на минуту ровно».

Отец лежит, увитый белыми трубочками – над ним две капельницы – маленький, голый. Простыня едва дотягивается до живота. Рощин растерянно глядит в отцовский пупок.

Отец здесь один, кровать рядом пустует.

– Не дождетесь, – слабо улыбается он Рощину.

Ни печали, ни растерянности в голосе, и даже правый глаз глядит озорно, бодро! Левый полуприкрыт, отдыхает. Видно, действительно стало лучше. Рощин улыбается в ответ, хочет сказать что-то и не может, не находит слов, но отец и не ждет, смотрит мимо. За плечо, за спину его, а там – молоденькая круглая, с румяным лицом, медсестра. Сопровождает их, врач оставил их на эту минуту.

– Не холодно тебе? – вмешивается подошедшая с другой стороны мать.

Но отец только чуть заметно пожимает плечами, неохотно поворачивает голову к ней. И отвечает свое:

– Порядок. Завтра обещали в палату перевести.

Их выводят.

– Старенькие – смешные не могу, – уже в коридоре, доверительно, вполголоса сообщает им медсестра. – Ваш вон кокетничает всю дорогу. А уж когда укол!.. Я их сразу вижу. Поживет еще, а что там врачи говорят, это я не верю. Еще с девушками потанцует, – фыркает она.

И оказывается права. Отцу делается лучше. На следующий день его действительно переводят в палату, Рощин рвется его навестить, но напрасно. «Давно не виделись! – цедит отец в трубку. – Делом занимайся давай». Допускает до себя только мать, и та доносит вечером: все вроде неплохо, уже шутит вовсю, все ест. Мать подробно перечисляет, что принесла отцу поесть, но Рощин не вслушивается, читает в это время письмо: заболевший коллега молит его поехать в Нижний Новгород, филиал их института, прочитать вместо него три лекции. Рощин прощается с матерью, идет советоваться с Дашей. Всего-то на два дня, и гонорар заплатят отдельный, Дашка – «за».

Ранним утром следующего дня он уже садится в нижегородского «Стрижа».

8.

Он взял с собой работу, но читать не мог – смотрел в окно, поезд мчался сквозь пышную златотканую осень. Рощин едва замечал эту заоконную красоту, он видел отца – худенького, обернутого в трубочки. Смотрел на него и хотел одного: поговорить. Поговорить наконец.

Пока отец еще шутит, пока злится, пока переспрашивает и отвечает невпопад.

Да обо всем.

О чем не успели, и успеют ли?

Как чувствуешь себя, помнишь ли, что случилось, почему ты оказался в реанимации? И что успел увидеть за две минуты клинической смерти?

Как ты вообще? Как анализы? Как левый глаз? Хорошо, хорошо, не буду, не сердись. Расскажи тогда… расскажи что хочешь.

Про детство свое, про войну вот – помнишь ее?

Спрашивал про это Рощин сто раз, и сто раз отвечал отец, что не помнит, одно только осталось от войны: очень хочется есть. Все время. И не бывает невкусного съестного, все готов проглотить, нет, разжевать медленно, медленно, чтобы стекло в желудок.

Ладно, не про войну, про юность, кто тебе нравился тогда? Кого ты любил? Ты любил, отец? Расскажи!

А эта, которой ты написал эсэмэску – она какая?

Длинноногая? Светлоглазая? Кудрявая и маленькая, по плечо тебе? Судя по маме, отцу нравились маленькие. А может, наоборот? Верста коломенская, горнолыжница, спортсменка? Сколько ей лет, пап? И… почему она согласилась? Кто она вообще? Циничная шалава? Истерзанная сорокалетка, а тут – пожилой, зато импозантный, интеллигентный. Профессор!

Но может, это давняя история, и общаться они начали задолго до того, как обрушилось это все… тогда и она была «совсем другой».

Или это просто приезжая охотница за квартирами – ха, не на того напала! Где ты все-таки взял ее? Давно вы… встречаетесь?

Рощин, которому отец в кратких перебросах фразами во время какой-нибудь очередной распилки дров на даче не раз говорил о том, что иметь любовницу – хорошо, приятно! чуть не «нужно» – хранил верность Даше.

Хотя до, в эпоху поисков, были и у него две-три истории, и одна из них до сих пор его не отпустила до конца, но то в прошлом. Конечно, красивые женщины ему нравились и сейчас, и студенток симпатичных он всегда отмечал, но смотрел на них как на чудных зверьков – которым только еще предстоит превратиться в людей, в полноценных женщин. Еще его поражало, что женщины постарше – разные, а студентки почему-то были страшно похожи, так что и лиц особенно не рассмотреть, вместо лиц – джинсы, обтягивающие попу, рюкзачок за спиной, капельки наушников в ушах. Иногда он замечал эти наушники даже на собственных лекциях – и что? Сначала выгонял таких вон, но когда ввели рейтингование преподавателей и за «выбор студентов» стали доплачивать, махнул рукой. Наплевать.

Да, зверьков. К тому же он не представлял себе, о чем можно говорить вот с такой грациозной, славной, но пока пустой! кошечкой, рысенком растущим, почему-то их он замечал в первую очередь, хотя были и другие – не хищницы, нормальные увлеченные девчонки, и если вглядеться и привыкнуть, находились живые и веселые, он даже позвал однажды такую на выставку – причем на Дашке к тому времени был уже вовсю женат, года три как точно. Но в тот момент она уехала с Юлькой к матери… Шла сессия, жара, он уставал, ел кое-как, скучал, но тоже как-то невнятно. Рядом с их институтом открылась галерея, и он пригласил, и сходили с беленькой, строгой… как ее звали? Настя, Настя Крылова, точно! Побродили по залам, а потом пили кофе, говорили об этом самом набирающем силу художнике, его жутковатых картинах. Насте нравилось, а он тогда объяснял, что изображать ад слишком просто, давняя традиция, а вот свет, рай – сложней… И было так блаженно, так приятно сидеть, потягивая капучино, неторопливо болтать всласть, но большего почему-то не захотелось. Настя и так смотрела на него с обожанием, с восторгом, к чему? И он тихо слился тогда.

Поезд мчался без остановок, за окном тянулся пестрый лес, Рощин вгляделся наконец в сочетание оттенков красного и желтого, в островки зелени, слабо улыбнулся этому блещущему дню и подумал, что отец отчего-то всегда был равнодушен к природе.

Теперь, если все же удастся поговорить, он его обязательно спросит: почему? Ты посмотри, пап, какие краски, как деревья пылают!

Помнишь, однажды ты все-таки начал рассказывать про детство, как дал сдачу Витьке, кажется, Балтухатому, чуть не свернул ему челюсть. Он все время доставал тебя, задевал, в конце концов ты рассердился и дал, хотя был ему по плечо. После этого случилось чудо. Витька заткнулся. Даже не отомстил! Просто перестал тебя замечать. А потом сделался крупным воровским авторитетом, вообще жизнь двора была пронизана миазмами криминального мира – недаром отец знал кучу блатных песен и приблатенность легко изображал, но сам был не таким, и бог его знает, откуда в нем взялась эта словно врожденная интеллигентность.

И еще он спросил бы о поступлении в институт, о том, как так получилось, что забитый мальчик из барака в Перово превратился в спокойного, неторопливого автора учебников и пособий, любимого всеми преподавателя.

Да, пожалуй, не стоило начинать с эсэмэски, это потом, лучше двигаться издалека. Что-нибудь про… вон гляди-ка, озеро. Сияющее, темное, вытянулось вдоль полотна, все в золотых монетах, точно кто-то аккуратно касался черной воды ярко-желтой кисточкой. Очень умелый, поставит точечку, две – и замирает, любуется работой. Потом снова. А там и дубок опрокинутый пририсует, и парня в зеленых резиновых сапогах и белой кепке, стоящего вниз головой в воде, и его коричневую собаку…

Но ускоряется поезд, и краски размываются, все сливается, трава зеленая, точно летом, товарные вагоны на запасном пути, вскрики графитти. Елки, плотным рядом вставшие у дороги, – еще совсем молодые, внезапно весенние, лохматые.

И такая же дурашливая над ними – голубизна. Денек-то – солнечный! Небо-то! Как на картинах Джотто, а? Ты же любишь голубой, отец? Вот такой как раз – давай сошьем тебе из него рубашку?

А твой отец, мать, помнишь их? Знаю, они рано умерли, особенно мама, ты был подростком, и отец потом заболел, да, но все же. Ведь как-то ты общался со своим отцом – расскажи!

Да, еще моя мама. Как ты женился на маме? Но это Рощин знал. Знакомство в автобусе, незатейливый разговор, пикаперство образца конца семидесятых…

Нет, лучше про тайную свою жизнь расскажи! Про первую жену, кто она? Отчего вы разошлись и вроде бы очень быстро? Не живут ли где-то мои братья и сестры? Почему ты всегда молчишь, почему как на войне всегда? С кем сражаешься, отец? И Свиридова за что ты так любишь?

Но все-таки сильней всего хотелось спросить про женщин. Сколько их было? Или уже не сосчитать? И кто они … преподавательницы? Проводницы? Неужто студентки? Нет, отец говорил про это, совсем недавно, как раз, когда разразился школьный скандал, что не понимает, как такое возможно и кому они нужны, эти слишком легкие победы над девочками, говорил и про студенток, что никогда бы не стал… Кто же они? Раньше? Сейчас? Кому нужен 80-летний полуслепой, полуглухой старик? Это купленные девки, отец? Вот, например, эта – опять, невольно сворачивал Рощин на эсэмэску – которую сослепу ты перепутал со мной? Я забит у тебя как «Кирилл», значит, ее звали на К? Катя? Капитолина? Кристина? Констанция? Клара? Они ж, кстати, имена другие часто берут, Эльвира там, Элеонора, хотя по паспорту она – Галя.

Да, совсем забыл: тот платочек, отец? Помнишь, среди литровых банок – воздушный, бирюзовый в коробке с тюльпанами? Ты еще разволновался тогда, когда застал меня на балконе, он предназначался – кому?

Поезд замедляется и встает. Владимир. Остановка – две минуты. Рощин поднимается и выходит на платформу. Здесь уже стоят курильщики из того же поезда – розовощекий детина возраста его студентов, высокий, с жидкой рыжеватой бородкой, к плечу его лепится черноволосая девушка готического вида, с сережкой в носу; седой желтозубый дядька смолит цигарку рядом; неподалеку явная бизнес– леди с ярким маникюром и утомленным лицом… Все жадно затягиваются, пускают дым. Рощин проскакивает мимо, делает несколько шагов в сторону и вдыхает. Пахнет совсем не по-московски. Очень просто, здесь есть чем дышать: прель, морозец, горькая осенняя свежесть, яблоневые сады, слегка все же сигаретный дым. И небо гораздо выше, светлее. Он думает: да, хорошая земля, хочется здесь еще пожить, прав отец.

Вернувшись, он пытается читать, подготовиться хоть немного к первой лекции – зачем только согласился ехать? О чем будет рассказывать сейчас? Что нового он может сказать про «Бубновый валет»? И опять отвлекается, отец однажды расспрашивал его именно про эту группу, была выставка в ЦДХ, он только бурчал что-то в ответ – все равно не поймет, все равно не объяснишь ничего. Отец отступал, усмехался, не злился. И так ведь почти всегда. Он вспоминает одну за одной отцовские подачи: как тот спрашивал, хотел что-то узнать, и не только о художниках, о его жизни, и на самом деле всегда, всегда втайне сочувствовал ему, только сдержанно, без лишних слов, Рощин вдруг ясно вспомнил этот особый полный сострадания (какой же он идиот, что не понимал! Не считывал) быстрый отцов взгляд, который тот всегда тут же гасил, новым вопросом или резкостью.

Это он, он не желал последние годы с отцом общаться, когда тот просил. Это он застыл в обиде на него, за себя, за маму, он его всегда осуждал, с мамой заодно, что орет, что эгоист – судил не ведающим о милости судом. Вот тот и оледенел, превратился в железо.

Ты поэтому кричал, пап? Хотел докричаться? Оправдаться. Добиться любви. Кричал от беспомощности, от безнадеги. И в этой, случайно угодившей к нему в телефон эсэмэске Рощину послышалось сейчас то же – беспомощность. Никогда отец не был жалким, а тут…

И внезапно бесконечность отцовского одиночества захлестывает его. Сирота, пробивавшийся в люди, сам, всегда только сам, всегда один. Жена, без меры заботливая, но каменная, не слышащая ничего. Сын… чужой, погруженный в свои крендельки. И с каждым днем все меньше света, красок, форм, все тише звуки – затягивающая в свое глухое чрево, с каждым новым шагом сужающаяся бетонная труба.

Обогреться хоть купленной любовью, напоследок, нырнуть туда, где тебя терпят любым, ухватить и задержать проклятые прекрасные мгновения, летящие все быстрей. Папа, прости.

Рощин сам не заметил, как задремал и вскоре провалился в глубокий сон, ему снилось, что он мчится, как поезд, и летит не вперед, а вниз в черном космическом пространстве, но лететь ему ничуть не страшно, только весело, это ведь батут, там внизу упругое, крепкое, поймает его, и подкинет высоко-высоко, он не пропадет, и это упругое – его отец. Он проспал до самого Нижнего Новгорода.

9.

Отца выписали через две недели.

Золотая осень была уже позади, кончилась вмиг, как раз накануне. Резко похолодало и посыпал снег. День выписки отца тоже выпал насквозь сырой, слюдяной, с неба вместо снега летели серые льдинки.

Рощин забирает отца сам, на «гольфе». Ехать тяжко, лужи в полколеса, пробки, все сигналят, но в больнице ему везет: охранник пускает на территорию – бесплатно, может, положено у них так? Рощин паркуется у самого корпуса.

Прямо у входа в здание большая лужа с размокшим снегом, обойти ее с отцом тяжело. Рощин крепко держит его под руку и не понимает: отец действительно уменьшился в размере? Он же всегда был чуть выше его, а теперь ниже, хотя спину держит и вообще молодцом. Лужу отец, конечно, не видит, Рощин командует – правей, еще правее, так… самому приходится шлепать прямо по воде – прекрасные купленные вместе с Дашкой прорезиненные полусапоги держат, не пускают влагу, он доволен, он, как в детстве, шагает по лужам! Да еще и крепко держит ветерана под локоток.

В больницу отец его к себе так и не пустил – ездила сюда, на другой конец Москвы, только мама. Но до доставки на дом Владимир Петрович все-таки снизошел. Мама осталась дома, она простыла, да и погода…

Отец – слаб, но четок. Командует, как лучше его посадить, дает застегнуть ремень безопасности, зорким невидящим оком глядит вперед, что-то различает и всю дорогу указывает Рощину, кого обогнать, где лучше уступить, и ругает подрезавший их джип. Вообще, усевшись, отец чувствует себя гораздо увереннее, и как всегда – капитаном.

Он не ведает, мать уже призналась Рощину: отец продал на днях машину. Прямо из больницы, по телефону, все честно, на карточку тут же ему перевели, сейчас все это можно. Мать говорила об этом с облегчением, радуясь, но Рощин только промолчал в ответ и сморгнул – самурай отдал свой меч.

Что значили эти обмороки, от чего отец терял сознание и был так слаб несколько дней, почему сердце остановилось, врачи так и не установили. С сердцем действительно есть проблемы, но пока можно не трогать, «для этого возраста», «в этом возрасте», «что вы хотите для таких лет» – они все время это повторяли, по крайней мере в пересказе матери эти слова звучали постоянно, и сейчас, получая отцову выписку, он снова это услышал. Получалось: для этого возраста все не так уж и безнадежно. «Еще поживет ваш папочка», – доверительно шепчет ему ода́ренная выше всех возможных ожиданий медсестра (это Рощин, на радостях, что отца отпускают на волю), уже немолодая, видавшая виды, за эти недели наверняка отведавшая импозантности и кокетства Владимира Петровича вполне.

– Поганец! – вскрикивает отец и краснеет от гнева, прямо перед Рощиным втискивается синий «ниссан».

– Так-то! – чеканит отец, когда удается его обогнать.

Так!

С неба все льет, теперь это уже определенно дождь – потеплело. «Впереди авария, в правом ряду», – заботливо сообщает яндекс-навигатор, и они застывают в пробке. Почти не движутся, пусть.

– Пап, я подумал, почему мы никогда не разговариваем с тобой? – отчетливо и медленно, чтобы отец обязательно услышал, произносит Рощин.

Но отец не отвечает, глядит вперед, пытается разобрать, какой там, далеко впереди, на светофоре свет.

– Отец?

Молчание.

– Слушай, почему мы так редко с тобой говорим! – почти кричит Рощин. – Не редко даже – никогда вообще? Мы ведь столько еще не обсудили. Пока ты лежал, я все думал – столько надо тебя спросить!

– Почему ты кричишь? – удивляется отец. Кажется, только теперь он все расслышал. – Красный?

– Да, – кивает Рощин, отец доволен: угадал. И продолжает:

– Спросить? Ну, спрашивай. О чем ты хочешь поговорить?

– Обо всем! Как ты рос, про детство твое. Про маму твою, папу.

– Мама – под конец болела все время, работала с утра до поздней ночи, я ее и не видел, бухгалтером, потом кровотечение, и все. Папа… характер был еще хуже, чем у меня, – не глядя на Рощина, усмехается отец. – И тоже заболел потом, рассеянный склероз, болезнь не из приятных. Я у тетки жил, вчетвером в одной комнате. Но все-таки уже не в бараке. Сыновья ее меня не любили, оба в Германии сейчас. Так и рос, как сорная трава…

Раздается резкий старомодный звонок. Это трещит отцов мобильник. Он под рукой, в кармане пальто, отец вынимает телефон, доисторический, зато с крупными кнопками, громкость включена на полную, чтобы слышать, и Рощин слышит: голос женский, вроде бы совсем молодой, звонкий и тревожный.

Отец смотрит по-прежнему вперед и отвечает кратко: перезвоню тебе, не могу говорить, перезвоню! Обрубает связь. И розовеет, молодеет на глазах. Расправляет плечи, снова руководит Рощиным.

Дождь кончился, небо светлеет. Они вырываются наконец из пробки, подъезжают к светофору, впереди – пусто, сейчас полетят.

– Зеленый! – хрипло произносит отец на мгновение раньше, чем Рощин успевает тронуться. – Что стоишь?

– Еду, еду, – улыбается Рощин, и они разгоняются наконец.

– А помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела! – поет отец, играя глазами.

И впервые за этот долгий месяц, полный разговоров с мамой, обсуждений медицинских тонкостей, анализов, размеров «благодарностей» для врачей, бессознательного смутного ожидания дурных вестей и бесконечных заочных бесед с отцом, Рощину становится по-настоящему спокойно.

Он громко, отрывисто сигналит, гонит этого желтопузого впереди, медлительного таксиста, тот бежит прочь. Рощин вжимает газ, они мчатся все быстрее, отец торжествующе стучит кулаком по колену, Рощин смеется.

Папа, живи всегда.

Театр кукол

И вот наконец после треволнений, суеты, пытки пробкой она сидела у него на коленях в красном нарядном платьице со шнуровкой на спине, ерзая попкой, подпрыгивая, хохоча и пугаясь. Все это, как обычно, – самозабвенно. Когда хохотала, забывала о нем совершенно. Когда пугалась, вжималась и оборачивалась – папа… Не бойся, это же сказка, шептал он на ушко, ощущая губами легкость ее волос, и снова упирался глазами в затылок, спутанный золотой воздух, зависшую в нем заколку-львенка, оставшуюся в одиночестве. Второй лев ускользнул, видимо, в раздевалке – дочка, к счастью, ничего не заметила, а ему нравилась эта асимметрия.

Ляля пришла в театр первый раз в жизни, а он ее первый раз в театр привел.

Теперь он глядел на явно уже немало испытавших на своем веку женщин, изображающих ромашку, колокольчик и божью коровку (к спине крепились нелепые полураскрытые крылышки), и недоумевал: почему они думают что дети – глухие? Почему так ужасно верещат? Но детям, кажется, было и в самом деле не громко – они видели точно то, что им хотели изобразить. Дочку ничуть не смущали ни возраст женщин, ни обвисшие крылышки в черных кружках, она всем сердцем (ну, какое там сердце?) участвовала в происходящем, кричала и показывала медвежонку, самому симпатичному здесь, но по сценарию злыдню, неправильную дорогу, потом кидалась в него пушистыми, косматыми шарами, якобы колючками репейника. Им досталось целых два таких шарика, дочка пульнула и промазала. Зато вторым попала Мишке в руку – они сидели на втором ряду – и засмеялась так, что он почувствовал – его скромная коллекция совершенных мгновений пополнилось.

А ведь ничто не предвещало. Ни этого смеха, ни цветочков-теток и колючек – утро началось как вязкий, хотя и привычный уже, кошмар.

Настя позвонила ему и сказала: что-то не получается сегодня. После этих слов, произнесенных вовсе не мстительным, но самым обыденным тоном, его, как обычно, обожгло холодом, иней обметал внутренности, скулы, волосы. В последние полгода он и в самом деле начал стремительно седеть – и связывал это с Настей, только с ней, этими вот выцарапанными свиданиями с дочкой.

– Машина че-то не открывается, – чуть досадливо объясняла Настя, – жму-жму, батарейка, что ли, села, а по-другому открыть невозможно. Да нет же, ключом не получается, пробовала уже, и денег в карманах, как назло, ни копейки – так что и такси…

– Банкомат, – прошелестел он посиневшими губами, заранее понимая, что бессмысленно, всё бессмысленно, из самых последних сил изображая дружелюбие и желание помочь. Но Настя точно нарочно, хотя он давно подозревал, да вовсе нет, ничего личного, она искренне не понимает, как он этих встреч ждет, как скучает, волчьи…

– До ближайшего банкомата минут двадцать пешком – я что, потащу ее через Садовое… К тому же там часто не работает, а до следующего все полчаса.

Он не стал напоминать, что существует городской транспорт, не стал предлагать доехать до банкомата на такси и, вынув деньги, расплатиться с водителем, потому что понимал, все эти варианты очевидны лишь для тех, кто хочет, хочет, чтобы его встреча с дочкой состоялась, а не для тех, кому… Но еще он боялся выдать себя. Он все время боялся, что она запеленгует вот это, его тайный гнев, колкое, нарастающее раздражение, то, что на самом деле он изо всех сил уже бьет хвостом.

В кармане у него лежали билеты в Образцовский театр, на «Буратино», вроде бы все хвалили, он внимательно перечитал родительские отзывы – и, радуясь собственной обстоятельности, в конце концов купил билеты через сайт еще месяц тому назад, заказал и курьера, который привез конвертик прямо к ним в офис. Представление начиналось в одиннадцать, он жил на Самотеке, от Образцова в двух шагах, решено было, что Настя подкинет дочку прямо к театру, и дальше… Дальше Ляля будет его! До семи вечера – весь блаженно-длинный воскресный день. Хотя к ужину и воскресной помывке девочка должна была снова оказаться дома, и это было так же важно, как не опоздать на дипломатический прием. Нет, еще важней. Занятно, что все эти строгости – с точным возвращением дочери – касались только его, сама Настя легко опаздывала, меняла время встречи или даже вовсе ее отменяла, вот как сейчас.

Он знал, освобождение от дочки на целое воскресенье необходимо и ей, за неделю накапливается куча дел, и долго еще был убежден, что все эти переигрыванья на ходу (которые буквально преследовали их) – только голая неприкрытая месть, пока не увидел – дело обстоит еще хуже. Настя делает так, как в данную минуту удобно ей. Вот и всё. Он, его интересы, желания, надежды и прочая шелуха отныне навсегда отброшены, исключены из ее мира. Хотя раньше, и вообще-то совсем недавно, было иначе, она учитывала его, с особой, такой женственной чуткостью помнила круг его привычек, предпочтений, его слабости и болезни, помнила, потому что он был частью ее жизни. Как отрезало. Отхватило им же подаренным великолепным золингеновским ножом-клинком. Вот что он постепенно разглядел уже из нового своего состояния, из одиночества – прежде она думала и помнила о нем всегда, а теперь перестала.

Дочка снова зашлась от смеха – глупенький медвежонок полез за медом, на него сейчас же накинулись пчелы, он действительно забавно от них отбивался – пчелы были оранжевые и плюшевые, с пластмассовыми вставками-крылышками, их пустили по рядам, дети поднимали их на руках, жужжали, а потом кидали на сцену. Пчела им не досталась, но жужжала Ляля превосходно.

Услышав «не получится», он ничего не стал объяснять, прыгнул в машину и помчался. Они могли еще успеть. Времени было в обрез, но все-таки могли, и на это Настя, так и быть, согласилась, согласилась подождать его на углу десять минут. Но не больше – холод, ветер, Ляля только после болезни! Он уложился в восемь – неслыханно повезло, зеленая улица – подхватил Лялю, выслушав вслед – никаких Макдональдсов, ровно в полвосьмого дома! и рванул, по третьему кольцу… О-о. Неподвижность.

Что, нельзя было заглянуть в Яндекс-пробки, нажать три кнопки на айфоне? Но он слишком быстро домчался до Насти и был уверен, так сейчас и везде – пусто! Воскресное утро!

– Пап, мы что, правда в настоящий театр?!

Дочка была заметно возбуждена, видимо, этой утренней суетой, и пока Настя перезванивалась с ним, кажется, даже всплакнула – она уже настроилась на папу и театр, потом услышала, что все отменяется, и теперь не верила своему счастью.

– Конечно. У меня и билеты есть, показать?…

– Ладно, не показывай, – милостиво разрешила Ляля и добавила важно: – Ты же за рулем.

– Билеты на месте, да только… – он осекся.

– Только что?

– Если мы будем ехать с такой скоростью, можем опоздать, ну, тогда просто погуляем в парке, да? – пробормотал он очень быстро.

– Я хочу в театр, – несколько угрожающе произнесла Ляля.

Автомобильные часы показывали 10:46.

Подумав, она добавила более мирно:

– А после этого можем погулять рядом с театром, да? Мама сказала, там такие часы…

– Можем, но…

Почему? В воскресенье? Включил «Авторадио» – так и есть: марафон, пол-Москвы перекрыто, весь центр и Садовое кольцо. Почему, почему марафон надо проводить зимой? Что за абсурд? Нащупал во внутреннем кармане куртки айфон, извлек, уложил на сиденье. Вышел в интернет.

– Пап, в почему у тебя вторая рука не рулит?

– Лялечка, она не нужна мне, – говорил он невпопад, открывая уже приложение «Афиши» – что там еще, где идет?

Вот так. Поехала с папой в театр, а тут пробка. На часах было уже 10:55 – а они стояли на месте.

Он быстро разыскал 12-часовые спектакли, вынул самый близкий географически театр, съехал наконец с треклятого Третьего кольца. «Цветочный домик» – название показалось ему вполне подходящим, и театр был вроде с репутацией. Так было написано на сайте театра.

И вот теперь они сидели во втором ряду, неожиданно легко купив билет, и все его тревоги и страхи, что дочка начнет спрашивать, когда появится Буратино, испарились, едва представление началось – Ляля забыла обо всем и хотела только одного: чтобы цветы и козявки на сцене победили.

Наконец мишка исправился, цветочный домик был построен, мир на лесной поляне восстановился. Представление закончилось.

Актеры, в смысле актрисы плюс мишка, чья половая принадлежность так и осталась загадкой, поклонились под музыку, свет на сцене погас, все задвигались, начали подниматься. Ляля смотрела недоуменно. Она не могла поверить и вскрикнула так, что он вздрогнул: папа, это что, всё?

Дочка стояла и скорбно смотрела на темную сцену. Значит, зря он радовался, что спектакль – короткий, 45 минут, для самых юных зрителей. Специально, чтобы эти зрители не утомились, заклинал сайт.

– Ну, да, хорошего понемножку.

И услышал в ответ такой оглушительный и доброкачественный рев, что даже засмеялся – так отчаянно, так самозабвенно плачут только в четыре года, потом уже никогда! Он поднял дочку на руки, утешал, отвлекал, говорил смешные глупости, Ляля чуть сбавила обороты, перешла на всхлипы. И все– таки твердо стояла на своем: «Я хочу еще!»

В гардеробе они оказались последними – пожилая гардеробщица, проницательно поглядев на него, шумно вздохнула. Эх, папаша, папаша! вот что он прочитал в ее взгляде. И подумал привычно: «Почему у нас все дети – дети полка, почему каждая незнакомая старушка считает нужным принять участие в воспитательном процессе?» Между тем гардеробщица уже взяла Лялю за руку и, добившись, чтобы та на нее посмотрела, ласково и спокойно произнесла:

– Через неделю приходи. Тот же спектакль будут играть. И папу приводи с собой. Договорились?

Ляля застыла от этого твердого, постороннего вмешательства, вряд ли она даже хорошенько поняла, что ей сказали, но уверенный тон ее нежданно утешил. Она очнулась и даже произнесла обычное свое: «Это мой папа. Папу зовут Саша, маму Настя».

И опять все наладилось. С наслаждением он надевал на дочку зимние сапожки, складывал в выданный Настей пакет туфельки, завязывал белую шерстяную веревочку шапки под шеей и шарф, Ляля все покорно терпела. Блаженство, впервые коснувшееся его под дочкин смех на спектакле, все длилось, и Лялин плач его не нарушил, лишь слегка осолил. Они вышли из театра, было по-прежнему ветрено, зябко, на здании напротив зеленело табло с температурой и, на смену, часами: –11 градусов, 13:32. В соседнем здании находилась и «Шоколадница», они направились в кафе.

Еду все не несли. Они уже поиграли в зубочистки, которые побыли человечками, собакой, котом в полоску и с длинными усами, расстелили им всем перины – салфетки, уложили спать… за окном стало чуть серее. Он скользнул по часам взглядом, там пока горели градусы, но первая горькая волна «скоро вечер» все равно лизнула исподтишка сердце.

Прямо перед ними на карниз спорхнули воробьи, начали прыгать, толкаться, не боясь людей за стеклом – Ляля глядела во все глаза. Он вспомнил, что в первую дочкину весну воробьи просто свихнулись и чирикали у них на балконе так, что уложенная в коляску Ляля под этот оглушительный клекот открывала глаза и начинала гулить. Хотя не просыпалась даже от грохота стройки во дворе. Но птички клокотали у нее под самым ухом – очень уж они полюбили ровную площадочку их кондиционера и собирались там на посиделки. Он вскакивал, гонял их, махал руками, изображал чучело – Настя улыбалась чуть снисходительно, но благодушно.

Кафешные воробьи, потолкавшись, упрохнули, за окном поковыляла бабулька – в платке, с палкой, совсем древняя. Еле-еле шагала по тротуару и неодобрительно смотрела на плитку – прежний ровный асфальт всяко был лучше. Он показал дочке: гляди, вот идет настоящая бабушка. С палочкой, в платке, видишь? В моем детстве таких было половина Москвы, а сейчас… смотри и запоминай!

Наконец им принесли и блинчики, и горячий шоколад, и сэндвич. Он начал кормить Лялю. Разрезал блин на мелкие кусочки, два положил ей сам, потом повелел есть самостоятельно. Ляля охотно съела несколько, как вдруг опомнилась и проговорила счастливым голосом:

– Папа, расскажи, пожалуйста! Про палочку.

Давненько он не практиковался, м-да. «Суп из колбасной палочки» был коронной заобеденной сказкой еще когда они жили все вместе. И он начал: «В одной далекой стране жил-был мышиный король и очень хотел жениться…»

Он не замечал, что сидевшие неподалеку посетители кафе, особенно женщины – кафе было забито, бойкое место – оглядываются на них, потому что голос его, преувеличенно заботливый и слегка разбитый, щемил им сердце. Одна кумушка, необыкновенно ярко накрашенная, даже проницательно шепнула подружке: «Папаше выдали дитятко». Он не видел, как смотрит на него официантка, молоденькая провинциалка, приехавшая покорять Москву, стеснявшаяся своего акцента и сейчас втайне завидовавшая этому молодому, ухоженному и симпатичному мужичку в кудряшках и его, очевидно, дочке (ее отец никогда не рассказывал ей сказок и не кормил) – он был слишком занят Лялей. А Ляля, балуясь – о естественно! – опрокинула свой шоколад со сливками – хорошо, не на себя, не на нарядное платьице. Официантка принесла им новую скатерть, перестелила, он страшно, но как-то автоматически извинялся, потому что часы внутри уже вовсю тикали и шумно отмеряли время, часы двигались в вечер, табло на соседнем здании показывало 15:19 – за окном начало смеркаться. Короткие декабрьские дни.

Нет-нет, впереди оставалось еще три с половиной часа – на его дом, на его квартирку, которую вчера убрала Диля. И как обычно, сразу стало чисто и пусто, все предметы обрели слишком четкие очертания. Он знал, что Ляля их оживит и смягчит. Все перевернет, обязательно что-то забудет. Какую– нибудь ерунду из черной, расшитой серебряными узорами сумочки, которую она всегда с собой носила, точно маленькая женщина. И потом он случайно обнаружит где-нибудь под раковиной закатившуюся голубую стеклянную бусинку, или обрывок золотой ленточки на кузне, или пластмассового мальчика– японца из лего под подушкой…

Переехав, он уже успел накупить Ляле кучу игрушек. В углу, в большой корзине, хранился склад. Вот и на этот раз он заказал ей в интернет-магазине маленькую плюшевую обезьянку и большой конструктор – магнитные железные палочки и шарики, из которых можно было строить дворцы.

Спать Ляля отказалась наотрез – что ж, они просто повалялись вместе, полистали аляповатый, но местами смешной детский журнал, смесь «Веселых картинок» и нынешнего глянца – журнал ему привезли вместе с игрушками в качестве бонуса, потом посмотрели мультик, потом долго играли в конструктор – выстроили дворец, хотели поселить в нее обезьянку, но та вредничала и убегала: какой же это дворец, это клетка! Хочу в джунгли! – пищала она и приземлялась на пальму! – папину мягкую голову. Папа ответил: сейчас! И принес из кухни два банана, они росли у него прямо из ушей – фрукты он тоже закупил заранее, к дочкиному приезду. Ляля хохотала и с удовольствием умяла пальмовые дары.

Стрелки на часах, висевших в простенке между окном и шкафом, последние два часа не двигались, а прыгали длинными скачками, и после очередного прыжка указали на половину седьмого. Он смотрел на часы и думал, что это напоминает странную казнь: жить с собственным ребенком строго отмерянное время. И эту казнь ему устроила Настя. Когда она превратилась в такую… сучку?! Он ли ее не любил? Сколько окучивал, потом два года прожили как в раю. Но едва Ляля начала ходить, потом бегать, места в их каморке перестало хватать, нужно было снимать другую квартиру; его родную, на Самотеке, они сдавали, а Настя была бесприданница. Он напрягся, перешел в другую компанию. Квартиру сняли, но теперь он стал начальником, после работы приходил домой мертвый, если ужин не подавался сейчас же – орал, да. Разъехаться первой предложила она. Отдохнуть друг от друга, ага. В ответ он шарахнул о батарею стул, сломал. И съехал. А она долго не скучала, завела себе какого-то… Ляля все ему докладывала: к нам приехал дядя Андрей. Но вскоре: дядя Андрей уехал. Возвращайся, пап. Ох, Лялечка…

Было без пяти семь. Его время вышло. Он снова одел дочку, но уже без прежнего удовольствия, раздражаясь на ее медлительность и безучастность; Ляля заметно утомилась, он ворчливо повторял, что лучше было бы выспаться днем, подремать хоть полчаса; наконец они вышли во двор. Заметно потеплело, и ветер стих. Летел легкий снег. Он сбросил его щеткой с машины, Ляля помогала ему, варежкой стряхивала снег с фар.

В машине, пристегивая ее в детском кресле, он сказал (зачем?!), что ему было с ней очень хорошо ходить в театр, хорошо обедать в кафе, а потом играть.

Ляля сейчас же откликнулась, уже знакомо.

– Папа, а когда ты вернешься? Будем играть с тобой каждый день и каждый день ходить в театр. И еще, – она замолкает, делает хитрые глаза. – Я хочу, чтобы из детского сада меня забирал ты!

– Я? Но я поздно заканчиваю. То есть я могу, конечно, как-нибудь забрать тебя из сада, но не чаще, чем раз в неделю… Если мама будет не против, – говорил он, садясь за руль.

Прежде чем тронуться, он быстро пишет эсэмэску своей новой подружке, Светке с работы, она давно хотела, и две недели назад он наконец сдался. Она ничего, хотя и грубовата, зато добрая – попозже вечером она приедет с ночевкой, все давно обговорено, но он все-таки пишет, малодушно, уже захлебываясь подступающим одиночеством в опустевшей без Ляли квартире.

«Всё в силе?» и сейчас же получает ответ – «да!!! чмоки!!!!» Кривится поспешности ответа и восклицательным знакам и снова устало думает: только дети, дети дарят оправдание жизни.

Это ощущение оправданности собственного существования особенно остро охватывало его в прежние времена, когда Ляля отказывалась спать одна. Вскрикивала по ночам, проверяла, есть ли кто-нибудь рядом, – и ночь получалась мятой, зато – оправданной. Продавать москитные сетки, договариваться с поставщиками и клиентами мог любой. Быть в этой ночной комнате с маленькой девочкой – никто, ни один человек на Земле, кроме него, ее папы. Ну, может быть, еще мамы. Интересно, что как только они разошлись, Ляля немедленно исцелилась от своих ночных страхов, точно махнула на них с Настей рукой, и вопреки прогнозам детского психолога, с которым они дважды суеверно консультировались, стала спать на диво крепко. Возможно, слишком нервно ей было, пока они жили вместе?

– Включи мне «Детское радио»! – раздается сзади голос дочки.

– Ты что-то забыла, – поправляет он.

– Пожалуйста, – вспоминает Ляля и почти хнычет: – пожалуйста, включи.

Она, похоже, всерьез устала.

– Подожди, давай лучше мы с тобой еще поговорим. Сказку придумаем, а?

– Я хочу «Детское радио».

Он больше не возражает, включает приемник.

– Господин ученый, – просит ложно-детский женский голос, – а где живут кенгуру?

И господин ученый покорно рассказывает про Австралию, про кенгуру, про мишек коала, которые, оказывается, больше всего на свете любят спать.

– Как мама, – шутит Ляля.

Он тоже улыбается, Настя и правда любила поваляться утром подольше. На заре их общей жизни он сварил ей кофе и принес, как положено, в постель – но Настя призналась, что мечтать об этом гораздо приятней, чем пить, – неудобно, нужен специальный столик, вот если он его купит… Но потом стало не до столика, родилась Ляля… Он жмет на руле на рычажок, переключает станцию – уши не выдерживают этой патоки – и из динамиков вдруг грохает: «Расскажи мне про Австралию, мне ужасно интересно…» Земфира. Он хмыкает. Ляля смеется:

– Пап, опять! Опять про Австралию!

И захлебывается этим фирменным смехом маленьких любимых дочек. Он чуть приглушает звук.

– Пап, а давай в воскресенье поедем в Австралию? – говорит Ляля, отсмеявшись. – Давай?

В следующее воскресенье у него день рождения. Отмечать будут у Андрюхи в Жаворонках, Андрюха родился на два дня раньше, вот и решили вместе… Значит, в следующий раз он встретится с Лялей не раньше, чем через две недели, прямо перед Новым годом, и уже тридцатичетырехлетним. Дочка тоже немного подрастет, изменится, в это время перемены стремительны, будет говорить еще несколько прежде не известных ей слов и, может быть, уже научится читать слоги. Хорошо, хоть сегодня все получилось так славно, теперь даже про утреннюю спешку и разлитый шоколад в кафе вспоминать было смешно и приятно.

– Что ведь такое Австралия?

Он оглядывается, отвечает:

– Страна. Как Россия или Америка.

– Мы туда поедем?

Он задумывается.

– Да! Обязательно. Только прямо сейчас, как раз полчаса у нас есть в запасе. Хотя, если честно, гораздо лучше ехать в другую сторону, в Тринидад и Тобаго, там тоже полно разных диких зверей, давай?

– Бабаго?

Ляля снова смеется.

– Если домчаться до аэропорта, сесть в самолет и лететь, лететь быстро-быстро, – поспешно объясняет он, – мы догоним сегодняшнее утро, и даже когда приземлимся через много, много часов, сегодня не кончится. Все еще будет длиться сегодня!

– Опять сегодня? – не понимает Ляля. – Зачем?

– Хочу, чтобы этот день никогда не кончался.

Он врубает радио на полную, песня уже кончается, «мне безумно интересно…», голос обрывается, и музыка гаснет. Он заезжает во двор и останавливается у нужного подъезда: приехали, выходим.

Из подъезда выходит Настя.

– Привет! Соскучилась, вышла встречать!

На плечах легкая куртка не по сезону, глаза – грустные.

Ляля отстегивается, выпрыгивает из кресла, бежит ей навстречу: «Мамочка!» Что-то быстро шепчет, Настя слушает, берет Лялю за руку, идут к подъезду. Интересно, ему скажут хоты бы «пока»? Настя оборачивается, смотрит на него:

– Слушай, давно хотела тебя спросить. Можешь по вторникам забирать Лялю из садика? У меня во вторник – тяжелый день.

Из цикла «Домоводство»

О пользе котоводства, или Лекарство от безответной любви

Дина любила Васю. Вася любил Иру. Ира любила Андрея. Андрей – Машу, близкую подругу Нади. Леня тоже любил Машу и даже два раза дрался за нее с Андреем, но Маша все равно никого из них так и не полюбила, зато Маша очень любила Гришу, о котором речь еще впереди. Чтобы не тосковать по Маше, Леня встречался по очереди то с Ирой, то с Надей, заодно незаметно (как ему казалось) расспрашивал Надю про Машу. Надя, встречаясь с Леней, воображала, что это Гриша. Потому что Надя, как и Маша, любила Гришу. Гриша не любил ни Машу, ни Надю, но особенно он не любил Надю, она казалась ему навязчивой. А любил Гриша Дину, с самого первого класса, хотя в последнее время поглядывал и на Женю, младшую сестру Андрея, так как Гриша с Андреем дружили. Женя любила только пеструю, бело– рыжую с темными подпалинами кошку, которую год назад подобрала в подъезде в самом жалком виде. Умиравшим котеночком. Выкормила, вырастила, но весной кошка сбежала. Однако через две недели вернулась и вскоре родила четверых новых котят. Родители Жени (ну и Андрея, хотя он не имел к этому отношения) страшно рассердились. Тогда Женя написала в группе их школы ВКонтакте объявление: «Лекарство от любви. Котята».

Первой пришла Дина. Взяла черненького с белыми лапками. Вася явился вторым – ему понравился самый рыжий и самый стремительный котенок. Ира терпеть не могла кошек и, естественно, не пришла. Но прочитав Женино объявление, нарисовала Андрея в виде жирного кота, окруженного котятами, и зачем-то отправила рисунок влюбленному в нее Васе. Вася, решив, что это изображен он, рисунок выкинул, а вместе с ним и Иру из своего сердца, и начал думать о доброй Жене, с которой так хорошо поговорил, выбирая кошку. Маша пришла к Жене третьей – у нее выбор был уже из двух котят – умненькая черно-рыжая девочка или черно-белый мальчик, задира. Маша выбрала мальчика. Леня успел к шапочному разбору, ему досталась черно-рыжая. Он подарил ее на день рождения Ире… и не угадал, Ира же ненавидела кошек! вернула Лене подарок и крепко-накрепко рассорилась с ним, тем более накануне она узнала, что Леня встречается не только с ней, но и с Надей. Леня тут же передарил кошечку Наде, та обрадовалась, но у нее обнаружилась аллергия на кошачью шерсть, и Надя упросила Гришу взять ее кошку себе. Гриша, узнав историю кошки, так и быть, согласился и подружился на почве новых ветеринарных забот с Женей, а про Дину начал, наконец, забывать. Дина под предлогом общего кошачьего дела попыталась сблизиться с Васей, но неудачно – Вася уже переключился на Женю, как будто даже не без взаимности, как вдруг встретил на улице Женю и Гришу вместе! После этого Вася так разочаровался в людях, что начал, наконец, готовиться к экзаменам. Дина, тоже потеряв веру в любовь, посвятила себя воспитанию котенка и много расспрашивала об этом Женю, в основном через Вконтакте, но один раз зашла к ней в гости, чтобы на практике научиться промывать котенку глаза – Женя делала это почти профессионально. Уже уходя, практически на пороге, Дина вдруг разговорилась с братом Жени Андреем, которого прежде как-то не замечала, может, как раз потому что встречала его совсем в другой обстановке. Под конец разговора Андрей позвал Дину гулять вечером в парк на роликах. Тем временем Надя пришла в школу с новой прической, и такой, что в нее сейчас же влюбился вновь очарованный Вася, а Андрей засомневался, не напрасно ли он гулял вчера с Диной.

Наша история не окончена.

Впереди у Андрея, Дины, Васи, Иры, Маши, Нади, Лени и Гриши – выпускной бал, шьются костюмы, разучиваются танцы, трудно и вообразить себе, что там будет твориться. Хорошо хоть Женя на него не пойдет, она пока маленькая.

Тренировки по плаванию

Своего мужа я полюбила на шестнадцатом году совместной жизни. Почему? Ванечка вырос. Начал бриться, а когда долго не брился – обрастал по подбородку мхом – такими кусточками темными, кудрявыми. Я вдруг увидела: красивый. Не потому что сын мой, а правда.

Девушка Ванечки, Алена, его не любила. В эти-то годы, что они умеют! Но даже и щенячье, на что они способны, Алена к нему не испытывала. Однако и от себя не гнала, придерживала. Он ей создавал хорошую репутацию в классе. Девочка при мальчике совсем не то что без. Вот и держала на привязи. Но Ванечка мой все чувствовал и страдал. Он-то был по уши.

И вот на этой почве я впервые за много лет пригляделась к Гене и как прозрела – оценила его в первый раз. Хотя ведь что я в Ванечкины-то годы говорила: «Вот что угодно, девочки, но за человека по имени Ген-на-дий замуж не выйду ни за что! И за Вениамина – одно и то же». Как в воду глядела, только наоборот.

А вышло вот как.

Гена спас меня, так получилось, но благодарности к нему я никогда не испытывала. Любовь у меня главная случилась до него, и какая. Сначала я влюблялась во всех подряд: как окошко какое было внутри распахнуто, и каждый, кто посимпатичней мимо проходил, одноклассники, однокурсники потом, преподаватели, один знаменитый актер даже, меня зачаровывали. Но это как ветерки были: полюблю-полюблю денечек, другой, неделю, один раз почти месяц продержалась, и выдувало, проехали, дальше мчимся. А тут – началось.

Тренером он был моим, у меня по плаванию разряд еще со школы, но в десятом классе я плавание забросила, стала готовиться в институт, и потом как-то всё не до того было, а в конце института вдруг вспомнилось, и опять начала ходить в бассейн, больше, конечно, для себя. Сначала сама ходила, а потом записалась в секцию. Получилось, как раз к нему. Высокий такой, мышцы под футболкой, как шары бильярдные, лицо – кровь с молоком, но главное – глаза! синевы необыкновенной. А иногда вдруг раз – и просто серые. Я запала. Хотя секция была так себе, всего три человека в ней на тот момент оказалось. Два парня-первокурсника, салажата, да я. И вот показывает наш тренер, как вдыхать, а сам прямо-прямо смотрит, и не в глаза – в душу глядит. Я стала думать, может, он не тренер, а экстрасенс? Приворожил меня, это точно. Но что-то не хочется дальше подробности вспоминать, чуть вот только сейчас вспомнила, сердце так и загрохало, нет уж, не буду погружаться в подводное это плавание, скажу только: любовь у нас была с картинками, с купаньями ночными, с по крышам гуляньями, один раз даже с мордобоем – приревновал он меня сильно, зато когда понял, что не прав, на коленях стоял, босоножки мне целовал и все по очереди пальчики.

Встречались мы полтора года, пока тренер мой не отвалил в Америку, причем молча.

Как я его искала! Везде! Милицию на ноги подняла, но уже и узнав, что случилось, поверить не могла, как? как можно было так вот взять и исчезнуть. В субботу сходили мы в парк культуры, на колесе обозрения катались, как дети малые, смеялись, всё как обычно, а в воскресенье он к телефону уже не подходил. В понедельник тоже. Во вторник я к нему в общежитие поехала – меня там даже на порог не пустили. Потом-то я выяснила, его уже и не было там, он в понедельник улетел, накануне вечером. То есть мы даже не попрощались.

Так я и попала в психушку, на нервной почве, ничего, выкарабкалась, Гене как раз благодаря. Но пока таблетки глотала, всю эту историю постаралась выжечь и выжгла. Почти. Только как нес меня до метро на руках, когда дождь лил, и воды стало по колено, у нас там на переходе как раз углубление, и все оно заполнилось водой, а мне нужно было быстрей на экзамен по философии, у нас преподша злючка была! Из старых коммунистов, никак нельзя было опаздывать. Но как пройдешь, если реки разливанные раскинулись, не пройти, не проехать, вот он и подхватил меня. Он переночевал тогда у меня, мама моя как раз уехала уже на дачу, квартира пустая, ночь мы провели вместе, а потом вместе вышли из дома. Но пока собирались, дождь пошел. И какой! Не пройти, не проехать, вот он и подхватил меня, и понес, сильный был очень человек – несет, я держу над ним свой, в цветной горошек зонтик, но что-то мало помогает, заливает со всех сторон! Я в одном сарафане, утром вроде солнце светило, я и выскочила, кофточки никакой даже не захватила, мерзну жутко, смеюсь от стеснительности, хотя кого стесняться, людей-то нет вокруг, все попрятались, одни мы идем по воде, а он сжимает меня крепко-крепко, хочет согреть и не улыбается, только в глаза глядит, как всегда, прямо, ровно, и так чисто, ясно! – вот это забыть не могла, и каждый раз казалось: нужно было получше разобраться тогда, в чем дело, и все-таки найти его, может, и в Америку за ним поехать. Тогда всё, всё бы могло бы сложиться по-другому!

Гена приходил в психушку к матери, соседке моей по палате, она была у него с сильным приветом, но довольно тихая. Мне что, я хоть и в отключке полной, но матери его помогала – она есть не хотела и ходила у него еле-еле, я ее каждый раз уговаривала и водила то на обед, то на ужин, то в туалет. Гена за мать сильно меня благодарил, так и познакомились, а как вышла я на волю, начали встречаться. Правда, был он меня на восемь лет старше. Мне всё руки на себя наложить хотелось, а он меня утешал и очень поддерживал – натренировался уже на маме-то, и, кстати, неплохо получалось. Действовали его слова на меня, и более– менее я успокоилась. Потом и замуж позвал. Для бедной Тани все были жребии равны, как в школе мы учили, – я согласилась.

Родили мы вскоре Ванечку. Сынок был похож не на Гену, а на того… тренера! Такие ж глаза – серое с ярко-голубым намешано, и так же цвет меняют от освещения – иногда синие-синие, как небо летом, а то – сталь. Это притом, что и у меня, и у Гены глаза темно-карие. Не только глаза, ушки той же формы у Ванечки были – чуть лопоухие, отогнутые сверху, даже форма черепа! И какой высокий, стройный потом вымахал, хотя мы с Геной оба низкие. Но есть, говорят, такое явление, телегония. С научной точки зрения это, конечно, бред, я не спорю, но ведь – факт. И факт этот – мой Ванечка. Только смуглый он вышел в Генку – там вся их родня по отцу из Молдавии.

Рос Ваня добрым мальчиком, рисовал очень хорошо, собирался стать дизайнером, и надо ж, напасть. Влюбился в эту Алену, да так, как только в пятнадцать лет бывает. Спать перестал, все чего-то рисует да эс– эмэски ей эсэмэсит. И нет бы отшила его, так и не отшивает, но особенно и не откликается, а он вот буквально! худеет на глазах. Жаль до слез, а как поможешь? Тут звонит его классная руководительница, ваш сын три недели не был в школе, все в порядке? Как это не был? Каждое утро уходил, с рюкзаком, учебниками, вот только, оказывается, не в школу. Призвала я Ваню, а он на все вопросы отмалчивается, на контакт не идет и смотрит до того… странно! Отсутствующе так. Уговорила его сходить к психологу, но большого толку от этого не получилось, точнее, совет ее был – куда-нибудь переехать, в новое место, в новую обстановку. Но куда переедешь, осталось-то год в этой школе домучиться, и потом, какая разница – все равно и по интернету, и по телефону все друг с другом сейчас связаны. И я надеялась, что как-нибудь постепенно пройдет само.

Папа наш вечно на работе, в автосалоне своем, начну ему вечером жаловаться, хочу посоветоваться – молчит; а однажды как сказанет: «Ну, а что ты хочешь, Надь, наследственность. Мать моя из депрессий не вылезала, и с тобой мы где познакомились, помнишь ли?». Вдруг вскакивает и к Ваньке в комнату – раз, я – следом бегу! Берет его за грудки, мрачно так, и говорит: «Будешь мать расстраивать, не будешь в школу ходить, ты мне не сын. Дома можешь не появляться!» Ванечка на это смолчал, а потом, как мы с отцом вернулись на кухню, тихо-тихо собрал вещички и вышел. Ночевать не вернулся, мобильный отключил.

Что за ночь мы пережили, рассказывать не буду. Утром приходит эсэмэска: «Мама, все ОК». И опять ни слуху, ни духу. Еще два дня прошло. В школу идти выяснять не хочется – выгонят его, будет на плохом счету. Кое-как разведали, что ночует он у друзей, по очереди. Вернулся домой только через четыре ночи. Гена вообще с ним не разговаривает, но хотя бы не трогает, еле уговорила его. Что ж, такое время у мальчика, надо пережить. Хотя как пережить, непонятно. И Алена эта вроде как в конце концов вообще его бросила, с другим кем-то начала гулять, уже, значит, вышла в тираж. Ванечка буквально почернел. Даже рисовать больше не рисует, целыми днями сидит у себя в комнате и слушает музыку. На все вопросы глядит исподлобья и говорить не хочет. Только с каждым днем все худее. Щетиной черной зарос, одни глаза синие и остались.

И тут моя хорошая знакомая из нашего же тур– агентства дала мне совет. Съездить к одной женщине, живет не так далеко, в городе Дмитрове, и женщина эта будто бы прозорливая. Что-то типа гадалки, но не совсем, а вроде как и лучше. Этой знакомой она в свое время помогла найти мужа. Смешно мне стало – чушь ведь! И стыдно – к гадалкам ходят малолетки да несчастные женщины. С другой стороны, сын, единственный. К лучшему ничего не меняется, учиться Ваня так и не хочет, в школу почти не ходит. И я решилась.

Взяла, как и было велено, Ванечкину фотографию и поехала в город Дмитров. Ехала два часа, а разговор наш с прозорливой продолжался минут, наверное, двадцать. Ни на ведьму, ни на гадалку она мне похожей не показалась, скорее, на певицу оперную – статная такая дама, грудь, волосы распущены, но одежда самая обыкновенная, скромная. Хотя вид королевский. Правда, королева показалась мне сильно уставшей. Не успела я дорассказать про Ванечку, она и говорит, глядя прямо на фотографию: «Психические заболевания мальчика не коснутся, погрустит и забудет, сложность тут другая. В роду вашего мужа по материнской линии жены не любили мужей. Четыре поколения! Образовался порочный круг. Надо его разорвать, тогда и сына вашего любить начнут, а от этой девушки он скоро и сам отойдет, но когда появится другая… Принимайте меры!» И – зырк! На меня прям.

Тут меня как ударило: правда. Всё правда! Мать-то Гены, Ирина Васильевна, Царство Небесное, тоже не сразу свихнулась, сначала трех мужей бросила, в том числе Гениного отца, и про бабку свою он всегда говорил, суровая была женщина, зимой снега не допросишься, с дедом жила, как кошка с собакой.

Вот ведь. Не полюблю Гену, Ванечка будет мучиться всю жизнь.

Только открыла я рот, чтоб спросить, да как же, как мне Гену-то полюбить, не любила ведь его толком никогда, и замуж пошла за него, чтобы в дурку опять не загреметь – он меня очень поддерживал!

Но прозорливая меня остановила, говорить не позволила. Помолчала, посидела с закрытыми глазами, потом снова глянула: «Другой, другой на сердце у вас. Сколько лет уже. Надо эту дрянь …» – и рукой так показала, как выбросить из сердца дрянь. Будто гадость какую – раз и бросила за левое плечо, и поморщилась, как от скверного запаха. «Да ведь я… и Гена …», – но она уже прочь меня выпроваживает.

Ехала я в электричке и всё думала, как же мне полюбить Гену. И ведь хороший! Работящий, заботливый, слова дурного не слышала от него. Бывает, даже ужин приготовит, и Ванечку, конечно, любит, хотя и по-своему, не на словах. Он вообще не очень-то на слова, молчит больше. Зато если скажет, так скажет. Давно еще, когда женихался, спросила его: «Зачем я тебе? Что ты нашел во мне! В психованной». А он: «Ты – моя женщина». Всё.

Да разве он-то – мой, мой мужчина? Но получается – да?

Думаю дальше: так, сказано ж было – другой на сердце, надо выбросить. Но кто? Тренера я почти забыла, только вот дождик да глаза небесные его остались.

Стала пытаться, прям в электричке, этот дождь выжечь из памяти, а как? Да вот так: будто не было! Не было ничего этого, ни дождя, ни рек по колено мутных, ледяных, прям у метро Текстильщики, и не нес меня никто, не прижимал крепко. Но как не нес, когда нес? Только вспомнила, опять сердце забилось, и мысли вернулись прежние: да я ж любила его! и не отвоевала, не догнала! вот кто мой мужчина, никаких сомнений.

И тут как ворота передо мной распахнулись. Поняла я, нужно мне его снова увидеть. Заново с ним встретиться и всё наконец понять. Семнадцать лет спустя! Если надо, выкинуть, как прозорливая повелела, через левое плечо, а нет, не получится, значит, судьба. «Ты моя женщина, я твой мужчина», – как пели «Наутилусы» во времена нашей молодости.

При нынешних-то возможностях найти человека – пустяки, фамилия у него была редкой, хотя звали его Сергеем, даже отчество я его вспомнила, и нашла очень быстро в «Одноклассниках», поглядела, почитала – похоже, и правда побывал он в Америке, но как будто недолго, тогда же и вернулся. Фотографии у него были сплошь старые, только совсем молодого его, почти каким я его помнила, загорелый такой на фоне океана, в футболке, очках темных – американские, видно, еще, недавних ни одной. И объявление прямо там же, на странице его висело, что дает тренировки частным образом. Зайчик ты мой, неужели так ничему больше и не научился в жизни? Написала я ему письмо, не от своего, конечно же, имени, что ищу для сына-подростка тренера. Он ответил только через неделю, но очень вежливо и велел приходить с сыном прямо в бассейн. А надо сказать, что с тех пор, как я к прозорливой съездила, Ванечке стало получше. Может, увидел, что ничто ему дома не угрожает, поуспокоился, даже в школу снова начал ходить. Я уже и дышать на него боялась, тем более, думаю, надо дело довести до конца.

Поехала я в бассейн. В бассейне «Пионер» он, оказывается, работал, возле универмага «Москва», теперь уже бывшего, кто из наших краев – знает это место. Подошла к дежурной у стойки, сказала, что нужен такой-то. Вызвали его.

Выходит. В темно-синем тренировочном костюме, в кроссовках. Неузнаваемый. Раздался! – и в плечах, и живот выпер, и красный весь какой-то цвет лица, и лысый наполовину. Где ж, Сережа, твои пышные волосы? И будто ниже стал ростом, совсем как высокий уже не смотрится. Меня, конечно, не узнает.

– На тренировку?

– Да, – говорю.

– Мальчик ваш в раздевалке уже?

– Да нет, я пока сама хотела выяснить у вас кое– что, без него пришла.

Он глаза поднимает, недовольно так, глядит на меня… ба!

Глаза-то. Глаз нету! Вместо того, что было, – блёклые плошечки. Как под целлофаном застиранным, кто советское время пережил, помнит, стирали тогда пакетики, сушили – вот этим пакетиком как будто укрытые – бледно-серые, угасшие. Ни твердости никакой, ни ясности. Ни прямоты, чтобы в душу прям!

Я рот раскрыла, говорить не могу, стою столбиком.

– Так что вы хотели выяснить, – разочарованно так, и даже вроде и злится уже, что молчу или что без ребенка.

– Сережа, я Надя, не узнал? Помнишь меня?

Дернулся он.

– Надя?

Вижу, узнает постепенно. Не обрадовался, не улыбнулся даже.

– Вот так да! Не ждал. Надо же. Ну, пойдем, пойдем.

Весь как-то засуетился, завел меня в их тренерскую, в каморку маленькую. В углу ласты навалены, маски подводные, у самого входа – стол с чайником, чашек разовых пирамидка.

– Надо же. Так ты нарочно?

– Ну, не совсем. Сын у меня и правда есть, плавать умеет, но не особенно, хорошо бы ему еще поучиться, вот у тебя, например.

– Чай будешь?

Я отказалась, но он все равно за водой сходил, вскипятил чайник, наливать начал – в чашечки эти коричневые, пластмассовые, гляжу: руки дрожат. Вот тебе и тренер.

Спросила я его, конечно, куда он делся тогда, почему не простился. А он вспомнить не мог! Разве я не простился? Наверное, не хотел тебе делать больно?! Меня вроде как спрашивает. Наверно, говорю. Что ж ты меня-то с собой не позвал? Говорил, жить не можешь. А уехал и жил. Да куда, Надь? Ехал наугад, то ли найду работу, то ли нет… Но сказать «до свиданья» ты мог? Да я сказал, что ты? Нет, правда не сказал?

А я-то… А он вспомнить не мог. Ну а как под дождем меня нес, это хоть помнишь?

Тут он сразу разулыбался:

– Это помню! Вот времечко было! Девушки меня любили!

– Ты и сейчас ничего, – вроде и утешаю его. – Тоже любят наверняка.

– Нет, – рукой машет, – Надя, нет.

И как-то в сторону всё глядит. Но в чем дело, не объясняет. Поговорили мы в итоге недолго.

Узнала я, что из Америки не солоно хлебавши через три года он вернулся обратно, женился, два раза подряд, две дочки растут в разных браках, сейчас то ли в разводе, то ли нет, до конца я не поняла. Много работ сменил, и не только по специальности, вот сюда тоже недавно совсем устроился, и то с большим трудом, хотя зарплата – курам на смех… И всё вниз косится, в глаза не смотрит. Стала я собираться, а он вроде как тянет, не дает уйти и намекает, что вообще-то рассчитывал провести тренировку… Оставила я ему денег. Пять тысяч, аванс за пять тренировок, сказала. И бегом, бегом домой!

Троллейбуса нет, три остановки пешком промчалась в один миг. Как на одном заводе.

А дома – Гена. Рано сегодня вернулся, выходит ко мне.

– Что с тобой? На тебе лица нет.

Молчу я, не отвечаю. Дышать мне трудно почему-то.

Плащ помогает снять, из кухни чем-то вкусным тянет. По плечу меня робко так погладил. Ты отдышись, говорит, может, полежишь пока.

Поглядела я на него, в глаза ему – а глаза-то у него… нормальные, смотрит внимательно, так по-доброму, беспокойно только немного. Но беспокоится-то он обо мне!

Обняла я его покрепче и отпускать не хочу.

Тревога

На скамейке сидит маленький мальчик и плачет. За спиной мальчика – спокойное вечернее море, сине– темное, в редких белых кудряшках. К мальчику неторопливо направляется человек в синей униформе береговой охраны. Четыре легких прыжка, и я рядом. Это мой мальчик, мой сын. Охранник смотрит на нас и уходит. Пять мгновений назад мальчика не было на свете, он завис в пустоте небытия.

Мы с папой и сестрой мальчика бегали по набережной, искали. Потом разделились. Папа побежал в одну сторону, я в другую. Дочку посадили возле афишного столба и взяли клятву – ни с места.

Обежали всю набережную, встретились у афиши. Гарри Поттер глядел мимо – загадочно, равнодушно.

Мальчика никто не нашел.

И снова мы разошлись, но силы уже убывали, никто больше не бежал. Папа шагал от моря прочь, осматривать близлежащие улочки, я побрела на пляж, шла, вязня в песке, мимо опустевших лежаков. Сквозь облака уже проступали золотистые полосы, зажигая водяную гладь.

Сколько времени прошло с тех пор, как мы его потеряли? Сорок минут, час? Невыносимо много. Я внимательно вглядываюсь в воду, отодвигая взглядом буйки, человечка на пестром матрасе.

Мальчик долго ходил, искал нас, тыкался в животы людей – и никто! Ни один человек не подошел к нему, не уточнил: ты потерялся? Тебе помочь? Проклятая страна. Тогда он понял, что никогда, никогда уже нас не найдет. Медленно спустился к морю, аккуратно, покорно – да, покорно! – стянул шортики, футболку, расстегнул сандалии и пошел. Забрел в теплую воду, в которой так любил плескаться, но теперь он не плескался, просто шел вперед. Четыре года, низенький, идти недолго, плавать он не умеет.

Я всматривалась во все, уже немногочисленные, оставленные на берегу детские сандалики, нет ли наших? Не было, не было наших. И детей почти не осталось – все ушли. Только две-три парочки еще ловили последние лучи, а может, просто некуда больше им было пойти, и какой-то одинокий седокудрый дед, загоревший до черноты, смолил сигарку, невидяще глядел в закат. Слишком спокойный. Иностранец?

…Мы толкались в толпе, болтали, смотрели по сторонам – это был всего-то второй наш здесь день, первый семейный выезд на море, папа нырнул в лавку с фруктами, я отвлеклась на беседу с сестрой мальчика. Мальчик вроде был рядом. Точнее, пока я обсуждала с дочкой, правда ли, что в этом городке живут цыгане – об этом дочке поведала на пляже ее новая подружка, приехавшая с мамой из Рязани, я не сомневалась, что мальчик пошел за фруктами с папой. И еще немало мы прошли и проболтали, пока папа нас не нагнал, он нес под мышкой дыньку – на вечер.

Глядя друг на друга все трое выкрикнули: он не с тобой?

Только после этой истории наш мальчик узнает: когда ты потерялся, запомни, раз и навсегда запомни – не двигайся! Замри намертво, даже если польет дождь, даже если тебе захочется пить, писать – писай, пей, но не сходи с места. Как в рассказе Пантелеева «Честное слово», не знаешь, скоро узнаешь. Стой. Потому что мы обязательно вернемся, в эту самую точку, где потеряли тебя из виду, исследуем вдоль и поперек эту, будь она неладна, точку. Терпи и жди. Замри и не двигайся. Ждать. Но тогда мальчик этого не знал, и едва он понял, что пока поднимал в небо стаю разноцветных драконов, а они, отсвечивая медью, медленно плыли над морем, зорко вглядываясь в парусники и белые корабли, все куда-то делись, он сейчас же рванул вперед. Он решил, что отстал, и мчался, расталкивая людей, вглядываясь в лица – никого. И так же резко, как побежал, остановился, развернулся, побрел, тяжело дыша, назад… Он метался в той же толпе, мгновением позже или раньше, чем мы. Он всхлипывал, но не смел да и боялся спросить, а главное – что спросить: где мои мама и папа? Прошло еще немного времени; потеряв надежду, мальчик сел на лавку и заплакал уже по-настоящему. Тут-то мы с охранником его и нашли.

Была ли эта беготня по берегу, захлебывающиеся объяснения полицейскому – тыканье в фотокарточку мальчика, которая сентиментально вложена была в окошечко в кошельке, – смугл, темные глаза ласкового щеночка – и этот взлет по узеньким ступенькам в будку спасателей – а там никого, конец дня, только опустошенная бутылка пива на деревянном грубом столе блестит олифой в луче – было ли это тревогой?

Нет, это было погружением в смерть.

Но вот мы и живы. Папа дает сыну подзатыльник, небольно – не знает, как еще выразить охватившую его великую легкость.

Мальчик повторяет, я быстро пошел, побежал, моя мысль была – догнать вас, потом я вернулся, потом сел. Ты запомнил? Да. Повтори. Замереть и не двигаться. Повтори еще раз. О, сладкая родственная пытка. Можно и повторить, все на месте, у папы под мышкой так и торчит дыня. Не тревога. Потому что тревога не смерть, потому что нет в тревоге никакого творога небытия.

Настоящая, правильная тревога – блаженный толчок в сердце, настойчивый зов в дальний путь.

Правильная тревога – не больное – счастливое беспокойство, и, значит, поход. Потому что главная рифма к тревоге – дорога. Рюкзак невесомый (зубная щетка! запасная, как грится, пара белья, свитер! томик из «Библиотеки поэта», малая серия – неважно кто, пусть хоть Максимилиан Волошин) – вперед. Соскочив с электрички, сквозь лес, жадно жуя жвачку аромата надувшихся почек, свежести сбрызнутых ночным дождиком веток, купая глаза в небесной синеве, вперед, упрямо, потому что там, где обрывается лес, на какой-нибудь светлой опушке… Вторая рифма к «тревоге» – надежда. После долгой дороги, с усталостью до дрожи колен, острым голодом – хлеба краюшку захватить не хватило ума – обязательно поджидает встреча. Тебя встретят, крепко обнимут, накормят и будут слушать, качать головой, удивляться твоим приключениям, кивать, усмехаться, потому что именно здесь тебя и ждали целую твою предыдущую жизнь.

Только всё получится, конечно, совсем по-другому. После кружения по подмосковному лесу, шараханья от народа, шумно правящего пикник под русский шансон, после встречи со злой исхудавшей коровой, от которой придется поспешно укрыться в лесу и угодить в болотце, невсерьез, по щиколотку, выбрести потом на твердую почву, после странного разговора и нового побега от двух вдрызг пьяных подростков, страшно захочется домой. Снять хлюпающие кроссовки, поставить под батарею, принять горячую ванну, обернуться в заслуженный мягкий халат, выпить чайку.

Тревога, неужели ты обманула меня? Пообещав, подарила только вот эти блужданья по мокрым, едва оттаявшим тропкам и музыкальный ор, который настигал почему-то повсюду в тот день? Но оказалось: не обманула и встречу подарила в конце.

Ты встретил меня на вокзале. Как, как ты догадался, что именно в это время, именно здесь? Не понимаю этого до сих пор. И какие же горячие у некоторых людей шеи. «Ну куда ты сбежала, ну от кого».

Потому что последняя рифма – вот она, и она такая – «ты».

«Ждал тебя, волновался, – в ухо, – ну, и что, что знал? Все равно». Глаза – тревожны, смуглота бледнеет, и ни один еще не рожден наш ребенок.

Тревога бывает испепеляющей, толкающей в смертный обморок, но бывает и возрождающей, творящей жизнь, потому что замешана на любви, любая, и смертельная, и животворная, на любви, потому что она беспокойство о тех, кого любишь сильней всего на земле, жажда быть вместе. И чтобы никто никогда не терялся. Во всяком случае, находился всегда.

Тревога, дорога, надежда, ты.

Танцы в камере

Гоги попал в «Черный дельфин» за убийство двух девочек-подростков, дочек его сожительницы. Девочки любили повеселиться, устраивали дома танцы под музыку. В тот вечер матери их не было дома, ночная смена, Гоги хорошо принял, захотел тоже потанцевать с девочками, им это сильно не понравилось, но Гоги к возражениям не привык и вспылил. Вот так всё и вышло. Хотя он и сам до конца не понимал, что на него тогда нашло и как такое могло случиться. Людей он до этого никогда не убивал. Но тут очень уж взбесили его две этих пигалицы, до того нагло с ним разговаривали. Он и ответил.

После следствия, СИЗО, суда, приговора, сначала это была смертная казнь, потом по указу Ельцина ее заменили на пожизненное, уже в «Дельфине» у Гоги «брызнула фляга». Он все время улыбался. Били – улыбался, кормили – улыбался, выводили на прогулку – улыбался. Но в остальном был как все.

Времена становились всё мягче, и даже в эту самую страшную колонию допустили священника. Он исповедовал и причащал желающих. Ему первому Гоги и открыл свое горе: девочки.

Как только он поступил сюда, убитые девочки начали приходить и танцевать с ним рядом. Беззвучно, Гоги музыки не было слышно, но им – явно да, и танцевали они под что-то такое же, что и дома – ритмичное, резкое, те же прыжки, жесты. Прыгали девочки, где хотели: в коридоре, камере, бане, проходили сквозь стены. Гоги они в упор не замечали, веселились сами по себе, но словно ему назло. Им-то он все время и пытался улыбнуться, хоть как-то обратить на себя внимание, зацепить, но девочки на это не реагировали.

Выслушав исповедь Гоги, батюшка велел ему поусерднее каяться и попросить прощения у матери убитых. Гоги послушно написал ей покаянное, жалостливое письмо, и через два месяца получил короткий ответ. «Сдохни, мразь». Слова были написаны идеально ровным почерком и подчеркнуты тройной чертой. Гоги это не смутило, он все равно каялся, читал, какие батюшка повелел, молитвы.

Девочки танцевали по-прежнему, только незаметно переоделись в другое – из обычного своего – джинсы, футболки – нарядились в воздушное, белое, как балерины. Изменились и танцы. Теперь они танцевали парочкой, что-то плавное, возвышенное, даже музыка стала сквозь беззвучие проступать, вроде скрипки. Не очень-то и похожи они уже были на тех известных ему девочек. Но на Гоги, который по-прежнему изо всех сил им улыбался, они по-прежнему не глядели. Сокамерник Гоги, дед-рецидивист Пахомов, только пальцем крутил у виска и требовал отселить психа в психушку. Его не слушали. Тем более Гоги был не буйный.

Священник, тот же самый, пришел снова только через полгода. Гоги взмолился: не могу больше, ни спать не дают, ни жить. Всё танцуют, летают, теперь еще и под музыку, сколько я каялся, сколько плакал, матери написал, вот какой ответ получил, сам погляди – все по-прежнему.

И священник дал Гоги новый совет: у Бога ты прощенья попросил, у матери попросил, теперь попроси у них, брат. Вставай на колени и проси. Нельзя вставать, не положено, значит, вставай и проси мысленно – ори, кричи, моли про себя, чтобы простили тебя, окаянного, они бестелесны, они услышат. И как простят, пусть перестанут приходить к тебе. Это и будет знак.

Так Гоги и сделал. Он молил и просил прощения у убиенных неотступно и очень долго – получилось еще около двух лет. И вот наступила очередная Пасха.

Ночью в тюремном храме прошла торжественная служба, всю службу Гоги беззвучно проплакал. Еще и потому, что не видел, но чувствовал: здесь они, рядом, никуда не делись, не отступают даже на Пасху.

Но наутро девочки к нему не пришли. И на следующий день тоже, и никогда.

И Гоги перестал наконец улыбаться.

Восьмая

Впервые за два года я проснулся другим.

Февральское утро медленно расправляло мышиные крылья, к свинцу подмешивалась плавленая медь, пахло сыростью и немного гарью, грохотала мусорная машина – сегодняшний день не отличался от предыдущих ничем. Вот только раздвигавшая сердце боль исчезла.

На этот раз отсутствовал туман в голове, значит, то была не анестезия, не действие обезболивающих средств, к которым, что там, я прибегал в эти бесконечные дни не раз и не два, курил анашу, напивался до беспамятства, нырял в купленные объятья ночной Москвы – и внутренний крик стихал, пытка прекращалась. Внутри поднималась мутная завеса бесчувствия. Отделявшая меня от горя. Ненадолго, на сутки, двое, однажды, после особенно шумного кутежа, я продержался почти неделю, но потом всё возвращалось снова, неизменно, только с мерзкой примесью вины, тошноты, отвращения к самому себе. Однако вчера? Вчера ничего подобного не было! Ни вредных, ни безвредных способов отвлечься. Тем не менее боль ушла. Просочилась сквозь выжженную землю моей тоски.

Я жадно вслушивался в уличную жизнь (там все то же), в себя и, наконец, различал… музыку.

Ту же, что звучала во сне. Ба! Мне же сегодня приснилось что-то, не просто доброе – необыкновенное, что и вывезло эти неподъемные сани с каменным углем прочь. Я ходил по квартире, исполнял привычные утренние дела, душ, кофе, слегка качаясь на волнах звуков, и не понимал. Что случилось? И что это за музыка?

Это была симфония, очень знакомая, но чья? Не из самых заезженных, неужто Шостаковича?

Я подошел к шкафчику с дисками – пыль запустения лежала на когда-то любимой коллекции. Вот и он, умыл, протер его рукавом – вечный гимназист в круглых очках, с глазами, обожженными ужасом – куда он смотрит, что видит? – пятая, седьмая, девятая, и уже глядя на обложки, я медленно вспомнил: восьмая. Нет сомнений, восьмая, с ее чуть навязчивой трагедийностью, так мне казалось прежде. Пока представления о трагедии были исключительно литературными. Я загнал диск в щель, и звуки полились.

Теперь, когда я выслушал ее от начала и до конца во сне, и сейчас слушал снова, всё в ней, каждый жест и поворот музыкальной фразы казались мне безукоризненно точными, трагедия такая и есть, и зло такое, гром ударных, вопль духовых – да, о эта узнаваемая пошлость зла и беззвучная надежда в финале. Но пока что поднимался скудный рассвет адажио.

Нужно только обязательно вспомнить, что именно мне снилось, что я видел, я, которому ничего не снилось все эти тысячи лет, только серь и гарь, вспомню – спасусь.

Я сел поближе к колонкам и начал собирать свой сон, перепрыгивая по обрывкам воспоминаний новыми легкими ногами, отнимая у памяти картину за картиной, пока не восстановил всё.

Итак. Сначала я двигаюсь в кромешной тьме, хорошо мне, впрочем, знакомой, и оттого я иду уверенно. Поднимаюсь по невидимым, каменным, гладким ступеням, нащупываю деревянную резную дверь, жму на прохладную ручку, вхожу. Концертный зал Чайковского, амфитеатр. Здесь всё как всегда – серебрятся трубы органа, мелкие лампочки сверкают на потолке, поблескивают аккуратные колонны лож. Зал пуст. Я – один. И скорбь вот она, опять лежит черной собачкой, привычно грызет сердце. Внезапно в зале темнеет, свет озаряет сцену, она по-прежнему пуста, однако невидимые музыканты, очевидно, всё же вышли – звучит какофония начала, настраиваются инструменты. Я усаживаюсь прилежным зрителем и жду. После краткой паузы появляется музыка. Что-то болезненное, трудное, разорванное, совсем незнакомое, вскоре вступает и хор, тоже невидимый, многоголосый, огромный. Поют по-латыни; и никаких сомнений – это песнь смерти.

Приговорены и молят Творца о милости, о пощаде, я слушаю и улыбаюсь: никого Он не пощадит. Его же нет, есть случайность, рок, нетерпеливая злоба двадцатипятилетнего уроженца города Луцк Волынской области Головко Василия Олеговича, решившего объехать пробку по встречке, и – пустота.

Хор смолкает, но музыка остается. Звенит порывистое торжество клавесинного барокко. Это совсем старые записи, кое-какие я даже узнаю, дирижеры сменяют один другого, слышится легкий шип иглы.

Я окончательно понимаю: людей больше нет. Все пропали, убиты. Ни единого в городе и на всей планете. Человечество сгинуло в одночасье. Я остался один.

Но не испытываю ужаса. Всего лишь еще один черный камешек подброшен к грузу, что я волоку на себе с того дня, как узнал о гибели сразу всех – все пять человек, вся моя маленькая семья погибла – отец, мать, Катя, Дашенька, Антон, потому что все пятеро уместились в машину. За рулем был отец. Лобовое столкновение с грузовиком, дольше всех прожил Антоша, еще неделю качался на качельках между жизнью и смертью. Неузнаваемое перебинтованное тельце в трубочках. Один раз он даже пришел в сознание, каким-то чудом разглядел меня, произнес по слогам одними губами: «Па-па». Он едва научился говорить, мы так радовались, была небольшая задержка в развитии, и вот, наконец, наш мальчик начал выговаривать первые слова…

После этого что мне потеря человечества?

Музыка все длилась, начались заслушанные до дыр, впрочем, никогда не надоедавшие баховские кончерто гроссо; после шестого я поднялся и двинулся прочь. На улице меня обжег ветер. Какой ветреный день. Именно день, было светло, хотя и серо.

Машины с полуоткрытыми окнами застыли посреди дороги, смутная поземка неслась по Садовому, над кольцом широко качался рекламный щит с социальной рекламой – «Родите ли?» Нет, благодарим. Странное дело, музыка продолжалась, Бах сменился Скрябиным, «Божественной поэмой», она оборвалась, зазвенела вторая Брамса, я не возражал.

Свернул на Тверскую и двинулся направо, к центру. Везде царило то же прохладное тепло недавно оставленных жилищ, замерли автобусы, троллейбусы, желтые такси, за высоким стеклом кафе на столике стояли две белые чашечки с недопитым эспрессо, на витринах стыдливо замер полуголый манекен, не успели закончить, переодеть; кое-где в домах еще горел свет, но я знал: и там никого. Гибель Помпеи, только, кажется, без катастрофы, все были изъяты из жизни в одночасье, по чьей-то игривой воле. Уж не моей ли? – догадка сверкнула, но я тут же погасил ее, растер каблуком шипящий бычок в снегу.

Я шагал все дальше, отмечая, что даже собаки исчезли, а вот вороны и голуби – нет, летали, как ни в чем не бывало, что-то склевывали на асфальте. И желтая синичка присела на крышу автобусной остановки, посидела и упорхнула.

И тут меня осенило: это мое состояние все эти месяцы, десятки и сотни дней.

Мое одиночество, обретшее плоть, сейчас вдруг утратившая самый последний стыд моя голая пустота – теперь она растеклась не по мне одному, по всему городу, в котором я не люблю больше ни единого человека, захватила землю, на которой я никого больше не знаю и не желаю знать.

У красного особняка Музея истории меня поджидал сюрприз. Темно-вишневый, гнедой оседланный конь был привязан к чугунной решетке запертых ворот, пофыркивал, а заметив меня, начал переступать черными ногами и застучал копытом! Тонкий пар поднимался из широких ноздрей. В темной гриве сверкал иней. Я нащупал в кармане куртки яблоко – протянул, черные губы мягко ткнулись в ладонь и сглотнули подарок в один хрустящий глоток. Я отвязал уздечку, вставил ногу в стремя, оттолкнулся и вскочил с неожиданной для себя ловкостью (в юности я ездил верхом, но с тех пор пролегла вечность!). Я не знал, куда хочу, и предоставил выбирать путь моему новому другу. Он пошел резвой рысью, радуясь движению, пофыркивая и чуть подергивая от возбуждения головой, повернул на Тверской бульвар, миновав пустынный Макдональдс, поскакал к Знаменке и вскоре уже цокал по Волхонке. Мне стало вдруг весело – как всегда, когда смотришь на мир чуть сверху да еще скачешь на таком красавце. У входа в Пушкинский музей конь остановился. Я дернул поводья, он только сердито тряханул башкой и не двинулся с места. Что ж, понятно. Через несколько мгновений я поднимался по ковру парадной лестницы.

Дальше в моих воспоминаниях зиял провал, кажется, я еще долго бродил по залам, но бессистемно, скользил взглядом по экспонатам, картинам, ничего не чувствуя, – смутно помнились скульптуры, сумрак египетского зала, чьи-то смазанные полотна, просвет вспыхнул внезапно. Отчего-то у картины Питера де Хоха «Больное дитя». Я внимательно вглядывался в потемневшие лица. Мать в красной юбке сидела у колыбели, служанка стояла с кринкой, золотистый солнечный свет из окна падал на фаянсовую стену. В глубине комнаты теплился камелек.

Обе женщины оставались спокойны, ребенок спал, разметавшись в колыбели, – его почти не было видно. Я глядел на эту мирную, чуть озаренную тревогой картину и физически ощущал: связь с этими еще недавно неведомыми мне голландками упрочняется, делается неразрывной. Откуда-то я уже знал, у этой муж – скучный лавочник, коллекционер гульденов, у этой – столяр и любит на праздник пропустить чарку-другую неразбавленного джина с можжевеловой ягодой и миндалем. Они не смотрят на меня, но я запросто могу войти в их дом, собственно, я уже там, я даже знаю, что эту болезнь дитя перенесет, зато следующая его похитит навек. Но ни эта, ни даже собственная смерть им не страшна – благодаря живописцу все, включая невидимого дитятю, останутся живы.

В вечности их задержал Питер Хох, о котором я не знал ровным счетом ничего, кроме того, что он родился в Голландии триста с лишним лет назад, а судя по второй картине, висевшей рядом и во многом напоминавшей первую, любил оттенки золотого и неброский домашний быт.

Золотой свет проник в меня и стал разрастаться, оделяя душу новой зоркостью, даря ей новый медленно складывающийся смысл. Смысл этот был подхвачен и окончательно раскрыт симфонией, той самой, восьмой Шостаковича, зазвучавшей во мне как раз в эти минуты, за несколько мгновений перед Хохом. Я шел по залам дальше, и симфония распускалась жутким, но освобождающим гимном.

Я вышел на улицу, ветер стих. Стало спокойно и ясно, я всей грудью вдохнул морозного воздуха, пахло, точно в деревне, свежо, объемно, вот что значит жить без машин, уже стемнело, поглядел наверх – боже! небо вглядывалось в меня тысячью звезд. В щеку ткнулось что-то мокрое, горячее и немного вонючее. Я обнял моего друга за шею и замер.

В ушах уже гремели духовые и ударные, отрезанные человеческие уши, кисти музыкантов, продырявленные картины художников, мускулистые руки плотников, детские ботиночки, человеческие кости текли в густой реке крови, машина зла работала всё упоеннее, всё быстрей; боль, что я нес в себе, становилась все невыносимее, все сильнее, снесла кое-как сколоченную за два этих года плотину и вскипела. Черный поток отчаяния накрыл меня с головой.

Я очнулся от того, что в окно скреблось робкое зарево рассвета, маленький зеленый стебель пробился сквозь выгоревшую землю и тянулся вверх. Где мой конь? – успел подумать я и окончательно проснулся.

Вот какой мне приснился сон. С проросшим ростком.

Восьмая симфония на диске кончилась, прозвучали последние аккорды тишины, несмелой надежды. Я поднялся, поглядел на стеллажи с нечитанными томами, собрался и вышел из дома.

Город жил привычной суетливой жизнью – по тротуару сновали пешеходы, водители хмуро сигналили друг другу, трамваи позвякивали, девушки отстраненно слушали что-то в наушниках, быстро шли молодые люди без шапок, энергичные красногубые дамы, школьники с рюкзаками – и все спешили. Я улыбнулся. Сел на маршрутку, доехал до работы, извинился за опоздание, покружил необходимое число часов по таблицам и поспешил домой.

О, теперь я всегда буду спешить домой.

Восьмая ведет меня. Шостакович, Бах, Брамс, Моцарт ждут меня! Арки сонетов Петрарки тянутся прозрачной чередой! Зеленый снег Брейгеля с тихим жужжанием тает под ногами, охристый воздух Тёрнера напоминает о рае.

Катя, Антон, Дашенька, отец, мама, надеюсь, вы там – в тепле и покое, плаваете в золотистом, плотном сиянии райских долин, возможно, смотрите на меня.

Но я вас не вижу. Пережить вашу смерть невозможно, нет, большая часть меня погибла вместе с вами. Но мир раздвинул границы, мир развернулся ко мне новыми лицами, стремительно меняющимися выражениями этих лиц. Больше я никогда не останусь один, потому что каждый – мой собеседник; Сократ, Ариосто, апостол Павел, Шопен, Шостакович, Питер де Хох, оба Брейгеля, Кранах, все они теперь мои близкие, живые и мертвые, всякий, чью книгу я готов открыть, в чью мысль вдуматься, чьей живописной фантазией увлечься, в чью фотографию всмотреться, чье письмо перечитать.

Сотни людей оставили мне в дар себя, творенья своего духа, да-да, бессмертного, и свою страсть – к звуку, цвету, форме, цветку, просто к жизни. Я был богачом, я владел сокровищами. Вот что я увидел в моем сне, вот куда принес меня мой гнедой жеребец!

Благодарность торкнулась в грудь и стала расти, поднималась все выше, шире, точно река в половодье, глядящая в весеннее небо. Только бы успеть поговорить с каждым, кого я могу расслышать, каждому успеть кивнуть и улыбнуться в ответ хотя бы без слов, одними глазами.

Станция «Арбатская»

Ветер на «Ждановской» дул такой, что добивал до Арбата.

Рвал сквозь сумрачный зимний город, по Калининскому, нырял в улицу, вспыхивал серебром в троллейбусных рожках, летел мимо «Самоцветов» и «Охотника», обрушивался в проулок с высоким серо-желтым зданием театра на углу и темнолицым дядькой в тулупе, стоявшим напротив. Обтекал его грубые красные руки. Не замечая: на дощатом грязном ящике перед дядькой лежали, испуская северное сияние, освещая весь этот меркнущий зимний день… не замечая, что там.

Просвистывал сквозь высокую арку, влеплял шлепок гладенькому каменному ведру вверх дном, растущему здесь, чтоб повозка не билась о стену, со стародавних времен. Взлетал по вдавленным низким ступенькам подъезда, ударял в деревянную дверь со всей молодецкой дури. Не тут-то было. Обиженный щенячий взвыв, подхваченный стенами парадного, бессильно таял в бесконечной высоте под потолками.

Арбат стоял крепко. Арбат и был дом, крепость, с обжигающими наваристыми щами, шипящими на чугунной сковороде котлетами – растущими в миске горой, ешь скорей, остынет! Студнем, холодцом, капустой, пирогами, блинами (бабушка), рогаликами, сухариками, тортиком, блинчиками (Верочка), ледяной водой, бьющей из начищенного медного крана – колонка с синим огоньком внутри появилась совсем не сразу. С безмерной добротой слов, рук – дед.

Он единственный разговаривал со мной подолгу. Возвращался с работы светлым апрельским вечером, доставал из кармана черепаховый очечник – ну-ка, где там мои очки? Вот же, дедушка, тут! Щелкает упругая кнопка, а там – цветочки желтенькие вместо очков! В бархатной красной подкладке улегся набранный букетик. Тебе нарвал. Мать-и-мачеха. «Снег вон еще лежит», – строго вступает бабушка. А я нашел. На солнышке уже выросли. Мне? Тебе. Я не могу поверить. Но все, что он делал, было для меня. Кораблик, складной, газетный, поплыл по Москве-реке, куда же он доплывет? До моря. Стишки – неведомые, детские, выкопанные невесть откуда, шуточки бережные. Шоколадки с неизменной девочкой в платочке. На тебя похожа, смотри.

Русский сероглазый крестьянин с мягким лицом потомственного интеллигента. Он приехал в Москву из дальней деревни – однако знал всё, что необходимо для жизни; например, что ребенку нужно дарить цветочки. Что с ребенком важно разговаривать. Рассказывать ему не по книжкам про звезды на небе, что они вовсе не маленькие точки – громадные планеты, и свет их струится на Землю много лет – возможно, и нет той звезды давно, но мы ее видим. И про воздух, почему он такой вкусный весной, и про наш город, как сначала он был весь в деревянных домиках по краям, каменный только в середке, а в одном таком, деревянном, жил раньше он, мой дедушка. Когда только приехал сюда.

Однажды на дне бабушкиного чудесного ящика с пуговицами – всех мастей, с тряпочной шляпкой и металлической, простушками и королевами, сверкающими драгоценными гранями – обнаруживаются две медали, явно давным-давно здесь забытые, окутанные нитками, с черно-оранжевым полосатым верхом. Что это? «Это дедовы, с войны». Так я узнаю, что дедушка воевал. Медали бабушка забирает и прячет – не место им все же среди пуговиц.

Но стоп-стоп. Кому первому воздать мне? С чего начать? Дедушка сам, помимо авторской воли, уже вырос на пороге, с желтыми цветами, а дальше – кому?

Надо бы бабушке, но сначала все же глазированным сыркам.

Дядька появлялся и исчезал на нашей улице напротив театра Вахтангова в согласии со своим таинственным графиком, чаще его не было, но изредка он все-таки оказывался на месте. Нет, он нарочно ждал нас, пока мы с бабушкой вернемся. После «кружка» зайдем в «Диету» за хлебом, я встану в очередь к прилавку, пока бабушка стоит в очереди в кассу, деловито двинемся дальше – картошка кончается, зайдем и за картошкой в пахнущий сухой землей овощной.

По дороге домой дядька подстережет нас – и выпрыгнет. В ушанке, вечном своем истертом тулупе и с сырками в синей серебристой обертке, выложенными на деревянном, не слишком чистом занозистом ребре ящика. Прибережет для нас ровно два. Отрежет на бабушкин вздох: «Последние!»

В магазинах глазированные сырки не продавались. Они прятались в прохладном тайном подвале огромной сырковой семьей. Никто не знал, где именно они живут. Только дядька. Взять сырки днем было невозможно, зато ближе к вечеру, едва первый сумрак касался земли, сырки – ничего не могли с собой поделать – засыпали, укладывались ровными рядами в коробку, дядька беззвучно прокрадывался к ним, похищал два-три и являлся.

«Кружком» называлась прогулка с Надеждой Сергевной, седенькой старушкой в бежевом пальто с желтым меховым воротником. Надежда Сергеевна гуляла в овальном сквере (отсюда и «кружок»), окаймленном низкой узорчатой оградой, возле высокого каменного строения. Дедушка говорил, кивая в его сторону: «Знаешь, что там делают? Мультфильмы!» Действительно, из низких решетчатых окон сочилось иногда таинственное, зеленоватое свечение – мультики не могут же делать при обычном электрическом свете. Много лет спустя, после ремонта и постановки креста, обнаружилось: это строение – церковь! С другой стороны кружка красовался особняк с неизменным милиционером в будочке; позже выяснилось: это резиденция американского посла.

Надежда Сергеевна совсем не похожа на садовских воспитательниц. Во-первых, она старенькая, во-вторых, никогда не ругается, называет меня по имени и разрешает делать всё. Только она немного глупая. Вот вам пример.

Как-то раз Ленка, моя подружка, приходит от врача и приносит на кружок такую красивую, ровную деревянную палочку с овальными закругленьями на концах. Этой палочкой Ленке смотрели горло. Ленка говорит: это не простая палочка, волшебная, знаешь? Но мне не дает. Даже подержать не дает! Я плачу. Дай, дай мне волшебную палочку! Надежда Сергевна уже торопится к нам. «Что ты, не плачь!» – и протягивает мне подобранную с земли веточку дерева: вот тебе волшебная палочка. Глупая Надежда Сергевна, какая же это волшебная?

Но ссоры случаются редко, обычно мы живем мирно, играем в «колдунчики», «море-волнуется», просто салочки. Рисуем мелками лимонно-розовые домики и принцесс. Вырастем большие, будем играть в классики, как взрослые девочки-первоклассницы, которые иногда забегают на наш кружок и прыгают по квадратам.

На «Ждановской» вместо кружка – садик.

Садик начинался с молока. Чашку теплого, противного молока вливала в меня мама, еще дома, без этого было нельзя. В полусне я входила на кухню, возле высокого деревянного стульчика на столе уже высилась чашка безмерной глубины. Молоко не кончалось, пьешь-пьешь, глотаешь, и все еще больше половины, нужно было зажмуриться покрепче и, вдохнув, сделать несколько крупных глотков подряд. Потом еще раз. Тогда только показывалось дно, и оставался один, самый последний глоточек! Мама требовала выпить и его. За молоком следовала новая неотвратимость – срочное укутывание. Носки скорее натягивай. Натягиваю шерстяные толстые носки (бабушка). Кофту с кармашком-клубничкой (Верочка). Застегивайся быстрей! Эти пуговички, никогда невозможно застегнуть их друг за другом подряд.

Я опаздываю на работу. Я сейчас опоздаю на работу. Если ты еще немного… я опоздаю на работу. Страшней этого ничего нет.

Но я уже в шубке. Верхняя, мам! Тугая, – подхныкиваю я. Мама торопливо запихивает пуговицу в петельку.

Мы спускаемся на лифте и выбегаем из дома. Ветер едва не сбивает нас с ног.

«Ждановская» – место вечной мерзлоты. Бесконечные пустыри, многоэтажки, вьюга. Всегда темно. Синеватые фонари только усиливают холод. Идти невозможно.

Мама хватает меня под мышку, прижимает покрепче и несет – по пустырям между высоченных домов – в садик! За мамой прыгают санки.

В садике еще темно, даже воспитательница только пришла.

Мы соревнуемся с Димкой Гусевым. Кто первый сегодня? Кого первого родители донесут, дотащат, доволокут до места назначения и убегут на работу? Обычно Димку – но иногда выигрываем и мы с мамой. Как я тогда ликую! Как торжествую, посрамленный Димка пытается быстрее перевести разговор на другое, да подумаешь, раз в жизни обогнала, зато завтра… И еще долго-долго никто не приходит. А мы идем в группу. Но играть почему-то совсем не хочется. Санки преданно ждут меня на улице.

Они с алюминиевой спинкой и аккуратным голубым матрасиком, сшитым, понятно, бабушкой, присланным на наш Северный полюс с другого конца вселенной. Санки вечно кто-нибудь выпрашивает покататься; так и быть, приходится давать. Санки такой же красно-зеленой раскраски, но заметно старше, с планочками повытертей, еще у одного мальчика, Миши, не перепутать. У него нет матрасика, но и мой матрасик иногда интересно отвязать (предусмотрены веревочки) и разложить на лавке в желтом домике с зеленой крышей на садовской площадке. Кроватка. Нам со Светкой нравится. У меня тут другая подружка, настоящая, Светка Михалева, я ее очень люблю.

Садик – всегда. В нем Марина Викторовна, любимая, с голубыми веками, но часто болеет, и Галина Михайловна – злая. Бьет по попе непослушных детей. Кричит. В садике меня зовут только по фамилии, даже Марина Викторовна, и надо есть суп. Меня тошнит этим супом. Четыре дня подряд. Но суп побеждает. На пятый уже не тошнит. Здесь я не золотце, не ласточка, не Маечка, не Маюша, здесь я нелепая, неловкая, самая длинная, выше всех… Кучерска́я. С вечно неправильным ударением. Кучерска́я, ешь быстрей, не болтай! Да нет же, нет, но я молчу, не поправляю никогда. Потому что если шумишь, Галина Михайловна берет вафельное полотенце, завязывает рот и ставит у шкафчика. Меня еще ни разу не ставила, но что я думаю, глядя на чей-то завязанный рот? «Какая дурацкая игра! Все равно не поможет. Галина Михайловна – дура».

Полярная ночь длится вечно.

Главное, не забыть адрес, потеряешься – скажешь любому взрослому, но лучше милиционеру: Самаркандский бульвар, дом номер. Квартира номер.

В высоченном 12-этажном панельном доме работает лифт, мы на четвертом – невысоко, но все равно ездим. На Арбате дом четырехэтажный, и от лифта остался лишь темный проем-колодец, затянутый пыльной рабицей. На «Ждановской» нет не только сломанного лифта, но и арки, и каменного ведра вверх дном, и черного хода, тем более нет сырков. Зато есть «универсам». По субботам мы ходим туда с мамой. Папа по субботам играет в хоккей с друзьями. Вернется вечером усталый, замороженный, ему очень захочется поужинать.

Универсам – диво. В нем не нужно стоять в очереди, бери железную корзинку, сам ищи, сам клади в нее продукты. Из продуктов, правда, интересный только один – газировка «Буратино». Сладкая, прозрачная, с пузыриками – но мама почему-то не любит ее покупать: «я тебе лучше компотик сварю». Как можно даже сравнивать! И одну бутылку я всякий раз уговариваю ее купить. Из универсама мама с сумками идет домой, а я остаюсь гулять.

Во дворе высятся железные качели, карусель и разные лесенки, самая сложная – ракета с круглой дыркой посередине. Мальчишки забираются на самый верх и – о страх! – пролезают сквозь дырку внутрь, а потом еще как-то спускаются вниз, на землю! Непостижимо.

Но однажды папа – в тот выходной он, видно, не пошел на хоккей – спустился во двор и, видя, как я гляжу на быстро снующих по ракете мальчишек, спросил: «Хочешь тоже так?» «Папа, ты что?! Я так никогда не смогу». Папе вообще многое приходится объяснять, он не все понимает про жизнь. Обычно он соглашается или шутит. Но тут папа меня не слушает: «Залезай, все ты сможешь».

Шаг за шагом папа проводит меня по этому пути, ступень за ступенькой, мы вместе забираемся по красным железным кольцам, на самый верх ракеты. Папа стоит снаружи, а мне говорит, как оказаться внутри. Мы царим здесь одни, мальчишки, конечно, разбежались.

Так, переносишь ногу, тут держишься рукой, тут перехватываешь – и вот я уже внизу, прошла и спустилась! Папа меня провел. Второй раз он меня уже не держит, но если делать все правильно, вообще не страшно. Даже на самой высоте. Главное, крепко держаться руками. Смотрите, как я могу! Но никто не смотрит. Только папа одобрительно кивает. И уходит. Я бегу к другой лесенке, взлетаю вверх, прыгаю с визгом в сугроб – мне уже ничего не страшно. Валенки забиваются снегом, ноги леденеют, пора домой.

Лед, снег, зима кончались нежданно, каждый раз без предупреждения – и как отдергивали плотный морозный полог, а там… вместо холода, вьюги, тьмы… Огромная квартира, в которой всегда жарко.

Громадная кухня старого доходного дома, на плите что-то бурлит, шипит, пахнет. В великанской кастрюле кипятится белье, его тыкают короткой деревянной палкой. Вскипятят как следует, повесят сюда же, на звонкие натянутые через всю кухню лески, и будет сохнуть, высоко, дыша влагой и особым запахом кипяченого белья.

Все не так, как на «Ждановской», безалаберней, шире… вкусней. Здесь только две заповеди: накормить и согреть. Согреть и накормить. Ты не замерзла? Руки – ледышки! Дай потру пяточки. Это, конечно, бабушка. Дедушка был добро, бабушка – тепло.

Глазки что-то блестят, ты не заболела? Спать пора, подушку тебе взбила! Грелку налила, положила под одеяло, из окон дует! У-у! Бабушка изображает ветер. Спи сколько влезет. Каждое движение хмурой девочки, а я мало улыбалась в детстве, каждый мой безмолвный жест подхватывается и расшифровывается легко – я живу в жару, меня обнимают, ласкают, холят и спрашивают, чего я хочу еще.

Но я ничего не хочу, мне хорошо, потому что интересно. Здесь совсем не так, в этой арбатской квартире, даже дверей не одна, а две. Первая – входная, потом еще следующая, со стеклянным прямоугольным окошком. Между дверями в простенке – слева высятся полки, обитые клеенкой. На полках банки, баночки, бутылки, бутыли. В них плещется темное, густое. Содержимым их наполняет дедушка – у него в углу комнаты великанская стеклянная бутылища, и трубочка тянется от горлышка, дедушка готовит наливку из дачных даров.

Есть у арбатской квартиры и второй выход, «черный ход» – но как ни искала, ничего черного я там не нашла – крашеные зеленые стены, легкая вонь. Бабушка через черный ход выносит мусорное ведро на помойку. С этой стороны тоже две двери. И простенок, но шире, он тоже забит, не вареньем, а дедушкиными инструментами, из понятных там только клещи и молоток, еще двумя тазиками и ведрами. Это место зовут «кладовка». Первое просто – «между дверьми».

И подоконники на Арбате не ждановские – просторные, крепкие – хоть лежи, хоть сиди, уперевшись пятками в откосы. Один, в бабушкиной комнате, – мой дом. На нем расстелено одеяло и живет со мной кукла, вместе с одежкой – платьями, курточкой, сапогами, сшитыми, конечно, бабушкой. «Зингер» стоит тут же, как раз под окном, но сейчас швейная машинка висит вниз головой, снаружи она просто столик, накрытый серо-бирюзовым вязаным покрывальцем. С куклой по имени Таня – волосы у нее белые-белые – я играю только на Арбате, она Верочкина «свадебная», объясняют мне, но я не понимаю, что это значит. Понимаю только, что однажды Верочка была невестой. Сейчас уже нет, и мужа у Верочки нет, но зачем ей муж, если она такая молодая? Почти подружка моя, хотя и считается «тетей». Она мамина сестра, но на маму, серьезную, всегда с заботой на лице, совсем не похожа.

Верочка – мое дерево, по ней можно карабкаться и лазить, висеть, и снова взбираться, обожаю лазить по Верочке!

Верочка водит меня в кафе-мороженое – там кладут в железную чашку на ножке не только шарики, но и печеньица – так чудно́! И в «Парк культуры» меня первый раз в жизни ведет Верочка – катается со мной на колесе обозрения, каруселях и лодочке. Еще Верочка любит собак, собирает открытки с разными собаченциями и в конце концов исполняет мою давнюю мечту – покупает собаку. Точнее, получает в подарок. Белого шелковистого песика, с болонкой и пуделем в предках. Мы с ним еще поиграем в салки в длинном здешнем коридоре.

Коридор на Арбате и в самом деле бесконечный. Садись на привезенный папой из ГДР четырехколесный велосипед и катись. Из прихожей с закрывавшей одежду соломкой (мне страшно нравится, как она стучит деревянным переливчатым стуком), мимо внутренних коридорных дверей, пузатого шкафа и медной ванной с душем-крючком. Мама рассказывала мне: когда было голодно после войны, дедушка ездил на машине за едой в деревню, однажды привез мешок картошки и живого петуха. Ярко-рыжего с темно-зеленым хвостом. Петух сидел вот на этом крючке для душа, а по утрам кукарекал!

Когда-то мимо этой ванной ходил и сам Сергей Есенин. Поэт. Это когда говорят складно, как в песне. Бабушка читает на ночь его стихи про корову, очень грустные, у коровы выпали зубы, она совсем больная, а потом про няню, еще грустней, но там хотя бы есть избушка и «вечерний несказанный свет». Слова про свет бабушка произносит медленно, задумчивым голосом, и мне кажется, я чувствую его несказанность, таинственность, но и уют. Есенин приходил в гости к поэту Александровскому, который тоже жил когда-то в этой квартире – тогда здесь была коммуналка. Она и при мне еще немножко была, говорят, но я этого уже не помню. Для Александровского, в отличие от Есенина («в черном пальто, красивый»), у бабушки не находится доброго слова, только одно – «пьяница». Как напьется, давай чудить. Подушку ножом проткнет, пух по комнате, дверь распахивает, летит по всему коридору, кричит мне: «Нюрка, гляди, снег пошел!» Бабушка хмурится, шуток поэта Александровского не одобряя и годы спустя.

Двор на Арбате тоже другой. Никаких ракет и качелей. Прямоугольник за низеньким каменным забором, по этому забору очень удобно ходить! Стиснутый со всех сторон домами, нашим, Андрюшки-Генкиным, еще одним, неизвестным, без выхода во двор, и высоченным небоскребом со стеклами в облаках. На улицу Вахтангова нам выходить нельзя, в другие дворы тоже лучше не надо.

Мои главные арбатские товарищи – Андрюшка и Генка, дети алкоголиков дяди Толи и тети Тамары.

Тамара ходит в болотном болоньевом пальто, волосы в пучке или хвостике. Она не очень красивая, конечно, и все же непонятно, почему она «алкоголик»? Почему бабушка говорит про нее с досадой «опять пьяная»? Тетя как тетя. Вот дядя Толя понятно – он вчера так и не дошел до дома, сел прямо на землю у подъезда. Сидел-сидел, а потом тетя Тамара вышла, подняла его и повела домой. Он изо всех сил на нее опирался и говорил что-то непонятное. А один раз дядя Толя даже лежал в нашем дворе, прямо на земле! – отвернувшись ото всех, лицом к небоскребу, может, разглядывал в нем облака? Мне хотелось смотреть и смотреть, как же так? Взрослый человек лежит на земле и не уходит. Но бабушка гнала меня от окна: что там смотреть? Напился.

И морщилась так, что ясно было – все это только ужас и стыд.

Генка был старше меня на год, высокий, резкий и вредный, я пыталась играть с ним поменьше, больше играла с Андрюшей – он был и младше, и ниже меня, и намного добрей старшего брата. Чем-то он напоминал бледного мальчика с картинки «Дети подземелья» в моей книжке. Может быть, поэтому его звали к нам есть овсяную кашу.

Эту склизкую серую гадость невозможно было проглотить ни ложки. Ну, хорошо, за дедушку. За бабушку. ВСЁ. Тогда-то и звали Андрюшу. Кричали прямо в окно, перегнувшись.

Он заходил. Скидывал свои разбойничьи избитые вдрызг ботинки, куртку мышино-истертого цвета, послушно мыл мылом руки, садился за стол.

Перед ним ставили полную тарелку каши.

Господи! Как он ел. И ведь не то чтобы он торопился, захлебывался – нет. Он просто брал ложку, чуть нагибался – раз! И тарелка стояла точно вымытая. Хочешь добавки? Он хотел. Но после второй заглоченной порции без предупреждения поднимался, чуть набычась бормотал «спасибо», торопливо шел в коридор, кое-как завязывал шнурки, беззвучно, с явным облегчением уходил.

Меня поддразнивали – и я съедала еще несколько ложек. Как-то раз, впрочем, я даже попыталась Андрюху догнать, есть с ним наравне, забрасывать в рот кашу с такой же скоростью – это оказалось невозможно!

Однажды бабушка наконец не выдержала «смотреть, как Андрюша ходит», и откуда-то из запасов выдала ему «почти новые» ботинки – мои, которые я и правда толком не поносила, выросла. «Почти новые» вещи тогда, как известно, не выбрасывали, не отдавали, берегли. Мало ли. Для будущих поколений, например. И ярко-голубые веселые ботиночки выпрыгнули из бабушкиного сундука в арбатский коридор. Андрюша смущенно улыбнулся, ботинки пришлись ему в самую пору, аккуратно завязал бантики и ушел счастливый. Хотя выглядело это немного странно: мальчишка в старенькой бесцветной курточке, таких же изношенных, утративших вид и цвет штанах – и сияющих голубых ботинках! Целый день Андрюха проходил в них и не отзывался на Генкины дразнилки. Но на следующее утро снова оказался в прежних, разбойничьих. Голубеньких ботиночек мы так больше не увидели. На мой вопрос Андрюша только махнул рукой и ничего не ответил.

Играл с нами и Васька. Белокурый, кудрявый мальчик-ангел. Как страшно он кончит свои дни (путь профессионального вора, тюрьмы, внезапная ранняя гибель), тогда никому не могло привидеться и в самом жутком кошмаре.

Васька был младше меня на три года – малявка! я его едва замечала. Но наши бабушки дружили, и несколько раз я бывала у Васьки дома. Это была тоже расселенная коммуналка, в которой среди множества родных и близких Васьки – многоголосого женского царства – жил в светлой комнате в клетке зеленый говорящий попугай. Он действительно произносил хрипло и раскатисто «хороший мальчик», «привет», а если очень попросишь, то и «здравствуйте, товарищи».

Очень, очень большая в ширину, но при том коротенькая Васькина бабушка и моя знали друг друга «всю жизнь», обе жили в этом доме с юности.

Бабушка, хлопоча на кухне по хозяйству, зорко посматривала в окошко нашего первого этажа и когда видела идущих через двор любимых соседей, кивала и махала им – заходите! И они заходили. «Я на минутку», говорила Васькина бабушка – и стояла в коридоре целую вечность, не раздеваясь и не соглашаясь попить чай. Моя бабушка закончила семь классов, Васькина работала профессором в институте, но говорить они могли часами. Про родных, про соседей, про их родных и что «выкинули» там, а что там. На последнем этаже, четвертом, жила «спекулянтка», с ярко-накрашенными вишневыми губами и фиолетовыми веками – Марина, она резко звонила в звонок и вынимала из блестящей сумки ценные вещи – финские сапоги, колготки, «кофточки». Ее главным клиентом была Верочка, которая Марине всегда радовалась, оживленно мерила принесенные сокровища и иногда даже что-то «брала».

А потом дедушка умер.

От третьего инфаркта, внезапно, в больнице, накануне выписки, жарким июльским днем.

И изменился Арбат.

Все вроде бы шло по-прежнему – варенья, рогалики, холодец. Но без деда словно бы не осталось ничего кроме. Ласковой доброты, невидимо разлитой в воздухе, стало отчетливо меньше. И в самой квартире сделалось вдруг темней, или это просто деревья выросли во дворе?

Вскоре мы переехали со «Ждановской» на Ленинский проспект, родителям очень нравилась наша новая квартира, а я – неожиданно – заскучала по старой. Там было три маленьких комнатки, здесь всего две. О чем только родители думали?

Я сто раз потом бывала на Арбате, как и все, переживала его перерождение из живой улицы в глянцевую, ходила дивиться на хиппи, сидевших прямо на асфальте и что-то наигрывавших на гитаре, а потом привыкла и к такому Арбату. Без троллейбусов и «Зоомагазина», без «Охотника» и кафе-мороженого. Вскоре после смерти бабушки, уже в начале двухтысячных, Верочка с Арбата переехала, продала квартиру давно подстерегавшему лакомый кусок предпринимателю, скупавшему в этом доме все квартиры, одну за одной, и переселилась поближе к нам, на Ленинский.

…Недавно с младшей дочкой мы побывали в театре Вахтангова. На мой вкус, спектакль был шумноват и аляповат, но дочке понравилось. Мы вышли из театра. Стоял пронзительно холодный солнечный ноябрьский день, дул ледяной ветер. Хотелось поскорее спрятаться в тепло, и мы побежали к машине. Но запаркована она была далеко от театра, совсем рядом с тем самым арбатским домом, возле «кружка». И я не выдержала, позвала дочку заглянуть на минутку во «двор, где прошло мое детство». Мы зашли.

Арка осталась прежней, но камень-ведро, которое берегло стены от повозок, исчезло.

Теплые окошки квартиры на первом этаже смотрели холодно, поблескивая стеклопакетами; прежнюю деревянную дверь сменила роскошная, с безвкусной медной ручкой. Мне захотелось вдохнуть знакомого затхлого подъездного запаха, заглянуть в сыроватый проем, затянутый рабицей, дочка дернула ручку – конечно, закрыто.

Домофон. Набрать 17?

Вдоль почужевших окон стояли машины – в нашем детстве они сюда никогда не заезжали. Да и не было их ни у кого. Двор тоже перестал быть двором, превратился в обнесенный высоким железным забором огородик – с пустующей сейчас овальной клумбой, газоном и ярко-розовой лавочкой для сотрудников компании, которая заселилась в бывший Генкин-Андрюшкин дом. Когда-то сверкавшие стекла небоскреба заметно потускнели.

– Где же вы играли? – удивляется дочка.

«Здесь», – показываю я и очень хочу рассказать ей всё, что знаю и помню про это место, – про ящик с перламутровыми пуговицами и двумя запутавшимися в нитках медалями, белокурого поэта в черном пальто и другого поэта, любившего играть в снег, про цветы в очешнике и грелку под одеялом, дедушку, бабушку, белого пушистого песика и петуха над ванной, про щедрые вкусные праздники с пирогами и холодцом, полки с вареньем, запах забродившего вина в дедушкиной комнате, но почему-то не могу. Потом, потом как-нибудь, пусть подрастет немного или просто прочтет однажды этот рассказ.

Гостиница «Луна»

1.

На балконе небольшой провинциальной гостиницы стоит женщина. Светлые волосы в беспорядке, легкую ночную рубашку шевелит ветер.

Сквозь балконную решетку третьего этажа просунулись ветви акации, растущей у самой стены гостиницы – женщина садится на корточки, окунает в зелень лицо, нюхает, дышит, не ведая: на нее внимательно смотрят.

Старуха в черном, с крепкой палкой и потертой темной сумочкой на локте остановилась под самым балконом и меряет ее взглядом, короткими перебежками – от головы до плеч, от плеч до обнаженных колен, наконец грозно восклицает что-то по-грузински. Женщина поднимает голову, замечает старуху – та ударяет о землю палкой, женщина улыбается в ответ, она не понимает ни слова, но догадывается: старуха недовольна ее внешним видом, и пытается ее успокоить – отрывает белый цветок, кидает вниз. Цветок опускается на асфальт прямо перед старухой, та сейчас же, и так предсказуемо! топчет его тонкой цыплячьей ногой в таком же черном, как и вся ее одежда, мокасине и идет прочь, не оглядываясь и продолжая браниться. Но женщину не сбить. Она приземлилась вчера поздним вечером – оттуда, где стоят морозы, а с низкого неба мчатся ледяные иглы, – и с жадным восторгом глядит на раскинувшийся внизу южный город, пестрые коричневые дома, на цветущие акации.

Ее пробудил аромат – незнакомый, и такой острой свежести, что она соскочила с кровати, растворила балконную дверь и застыла: далеко впереди синели горы. Вершины таяли в сизой дымке, сползающей с пасмурного неба, а у самых ног ее доверчиво улеглись на плитках пола ветви с крупными белыми бутонами. Она склонилась к ним, вдохнула: огурец! пахло огурцом из бабушкиной теплицы. И еще в полураскрытом бутоне прятался аромат травы, только что скошенной, успевшей поваляться на летнем солнце совсем недолго. Могла ли ей помешать старуха?

Пяткам было холодно на ледяном полу, ветерок поддувал совсем не южный, но женщина все стояла, сорвала еще один бутон, начала разминать его в ладонях и снова нюхать.

– Лю-ся!

Женщина вздрогнула. С бутоном, зажатым в кулаке, двинулась обратно.

– Гляди, как огурчик!

Лежавший на высоких гостиничных подушках мужчина откинул одеяло – она засмеялась шутке и пошла к нему, сейчас же забыв и про цветок, и про горы.

Это была их четвертая встреча, четвертый отель.

На этот раз Олег пригласил ее всего за неделю – пришлось срочно договариваться с Еленой Васильевной, девчонками, каждой обещать подменить, вернуть долг, и – получилось! Дружный у них был коллектив, хорошая работа, и Олега ей бы не встретить без нее.

Люся дежурила на ресепшне, он, седоватый, крепкий, неотличимый от всех командировочных – пиджак, галстук, аккуратная овальная лысина, вот только мышцы под пиджаком вставали бугром – спортсмен? – подходил несколько раз, по делу и без. Нет, слишком образованный он был для спортсмена, все подшучивал (и не тупо!), звал прогуляться по улицам их снежного города, она пропускала привычную болтовню мимо ушей – на улице минус сорок, спасибо, не пятьдесят. Изредка что-то отвечала с ровной улыбкой: это где же мы с вами будем гулять? По сугробам прыгать? Но то днем, на людях, и отвечалось, и отшучивалось легко.

Через два дня, когда снова была ее смена, он пришел ночью, так и не уехал – командировка, видимо, была долгой.

В три она приняла гомонящую группу японцев, еле справилась – по-английски они не говорили, их малахольный, все время улыбавшийся гид по-русски понимал едва-едва, у одного, как назло, самого главного, в номере из окна дуло, действительно сильно, хотя все предыдущие жильцы, закаленные русские люди, этого не замечали, никто не пожаловался – переселила; другой никак не мог понять, как пользоваться душем – в конце концов сходила, показала сама, так было проще, не будить же ради этих идиотиков девчонок-горничных; под утро, уже в начале пятого, прилегла наконец на плюшевый диван в холле. И ощутила сквозь забытье, как кто-то будто приблизился неслышно, присел рядом, смотрит, произносит слова… или снилось? так хотелось подремать, хоть малость перехватить еще сна, и все же она открыла глаза, через силу – он. На этот раз не в пиджаке – в черной футболке, с горами бицепсов, сидел прямо над ней и осторожно держал ее за мизинец. Повторял, кажется, уже не в первый раз, странно домашним и хозяйским тоном.

– Устала? Когда смена-то закончится? Лю-ся.

Светло-серые глаза глядели прямо и совсем не жадно – по-человечески глядели, тепло, но и по-мужски. Смена кончалась через два часа. Она сбросила остатки цеплявшейся дремы.

– Вы хотели что-то?

– Нет, – он покачал головой и все сидел, не давал ей подняться, и своей великанской ладонью сжимал ей уже всю руку. – Просто не спится. И соседи у меня шумные заселились, прям посреди ночи. Проснулся, полежал, почитал. Теперь вот гуляю…

– Здесь камеры везде, меня с работы выгонят, – говорила она устало, но ощущала другое, что слабеет, поддается, что невозможно больше так, восемь лет поста и тоски по Илюхе, довольно. Потом она и сама не понимала, почему потянулась к нему в ту ночь, провела по лысинке ладонью, а она оказалась не голая, на ней рос невидимый легкий пух и было так приятно его погладить – ответила, в общем, – спросонья, это спросонья просто, и камеры, конечно, никакие в ту ночь не работали, которую неделю не могли эти камеры починить. Господи, как зовут его, пойти посмотреть документы…

– Меня Олегом зовут, – мгновенно читает он ее мысли. – Сегодня же перееду от вас, на другом конце такой отель построили! С бассейном, говорят, с сауной… партнеры третий день настаивают, я не хотел, а теперь вот повод появился. Далековато, правда, ну, да все равно машину за мной присылают. Приглашаю тебя туда.

– Кто же ты такой важный? – перешла на «ты» и она, уже поднявшись и заходя за стойку.

– Да так, – махнул он рукой, – начальствую в администрации городской…

И ловя ее изумленный взгляд – это ж совсем неплохо! почему он об этом так пренебрежительно? – оборвал: «Толку-то…»

В другой отель, как и обещал, переехал в тот же вечер – там, в новом, ярко-синем, свежеотстроенном, ее никто не знал, хотя все равно проходя мимо ресепшна, отвернулась и почти пробежала к лифту, но куда еще было идти? Дома – полторы комнаты и мама, объяснять ей, что поплыла, потому что подержал ее за мизинец?

Два оставшихся от его командировки вечера они провели вместе, первый, ненасытный, в его номере, туда же заказали и ужин, суп лососевый, пирожное ее любимое, шоколадное, на второй день Олег повез ее в ресторан, в котором Люся была лишь однажды, на шумной свадьбе Вики Найденовой, после этого побывавшей замужем еще дважды – с тех давних пор здесь многое переменилось. На стенах висели теперь медвежьи и заячьи шкуры, в углу стояло чучело оленя, рядом низенькая фигура эвенка в национальной одежде, над самой ее головой торчал охотничий рог. Заказали фирменное блюдо – пельмени с олениной под соусом из брусники, говорили про здешний холод, про что же еще, и про охоту. Олег оказался охотником, охотился, правда, не на медведей, на фазана и утку в основном – так и говорил, в единственном числе, и травил байку за байкой. Он и культуризмом увлекался, даже в соревнованиях участвовал, и вроде как большой человек был на своем местном уровне, но насколько большой – не сказал. Люся и не расспрашивала. Слушала его истории, опрокинула за компанию сто грамм и думала: послезавтра уедет, не увидимся уже никогда, и пусть, удачная в этот раз у тебя вышла охота, и мне понравился ты.

Получилось почти не хуже, чем с Ильей, беспутным ее прежним другом. Познакомились на занятиях по английскому, который сама же и вела – приезжала два раза в неделю в их компанию по организации корпоративов. Илья в этой компании был мозгом, его называли «вундеркинд» – он действительно был одним из самых молодых там сотрудников, 23 года! его любили. Он умел стать своим в любой компании, и все ему давалось: он и пел, учился оперному пению, да бросил, и стихи сочинял шутливые, такие смешные, и сценарии праздников умел придумать под любой заказ как никто… За что понравилась ему она? Непонятно. А когда спрашивала, за что же, ведь все девчонки были его, – Илья откликался загадочно: «за безответность». Да, она действительно смотрела ему в рот, восхищалась каждым очередным его свершением, смеялась его стихотворениям взахлеб. Так они и просмеялись почти три года, она переехала в его квартирку, вот-вот собирались расписаться, как вдруг Илья затосковал, начал зависать на своих корпоративах до последнего посетителя и в конце концов сбежал в Норвегию, с концами – не подарив ей даже ребенка на память.

Семь лет Люся хранила ему верность, после него смотреть ни на кого не могла, и почти сразу после разлуки из чувства протеста поменяла работу, перешла из университета в гостиницу, лучшую в городе, на другие деньги, куда взяли ее за хороший английский… и незаметно приблизилась к возрасту, когда крем от морщин почти не помогает. С Олегом она развязала.

Но когда он улетел, и только из самолета отправил ей губки на подаренный им же телефон (как ни отказывалась, но «как же я фотки тебе буду слать»), а потом не написал ни строчки, ни смайликом не мигнул, ни в первый день, ни через неделю – почувствовала себя обманутой. Обманул! Когда смотрел по-человечески, когда говорил неслышимые ни от кого прежде слова. И не слушала возражений, в чем обманул, разве что-то обещал ей? Через неделю после его отъезда Люся заболела – в самые лютые морозы лежала с температурой, в полубреду, в обнимку с телефоном, ныряя из его объятий в убогую свою квартирку и неутихающую недоуменную боль: неужели так ничего и не напишет? И жадно гуглила его – ничего! Только три официальных строчки на сайте администрации его города-миллионника. Не маленьким он там был человеком, но и не слишком большим.

Однако нужно было работать, и она выздоровела, вернулась за знакомую стойку и в прежнюю жизнь, загнав, затоптав всю эту историю подальше. А потом вдруг получила поздравление на Восьмое марта. «Любимая! С праздником! Оставайся такой же красивой, женственной, ласковой! Соскучился – не могу. Как тебе Будапешт, едем на четыре дня? Через три недели, делай паспорт-визу скорей, расходы – не вопрос». А ей что Будапешт, что Париж – и в России-то бывала только в Петербурге да у бабки с дедом – под Дивногорском, ездила одними и теми же дорогами изо дня в день.

2.

Будапешт встретил их во всей своей имперской, чуть истертой роскоши, но проступавшую ветхость скрадывал мягкий солнечный свет. Поднимались на гору в замок, парились в купальнях, здесь Люся увидела наконец Олега целиком, с головы до ног, издалека, и любовалась его телом – да ты у меня совсем молодой! «Я хочу жить вечно, знаешь? – улыбался он, глотая, а, значит, разрешая это вот «у меня»! Бродили по зеленому ковру у погруженного в собственный внутренний свет, словно празднующего неведомое торжество парламента, и в парламент записались на экскурсию – Олег только морщился и снимал на мобильный: покажу дома нашим депутатам, как люди живут!

Забрели к вокзалу, поднялись по железным ребристым ступеням на высокий мост над разбегающимися линиями поездов. Тут запылил теплый, весенний дождичек, но Олег стоял, не хотел уходить, дышал – обожаю этот запах, и дорогу, я ж на железке вырос, все детство под платформами прошло, все игры там, и гвозди под составы клали, и крышки из-под «Жигулевского», сами тоже ложились – жесть! Валюху так исколошматило, хоронить было нечего, я… чудом только не погиб, когда встал поезд, прям передо мной, остановился, стоит и стоит, поднимаю голову, хочу бежать – чтобы не разглядели меня, а он тронулся уже, да так беззвучно, так быстро, еле успел обратно, описался тогда даже, пацанам соврал, что в лужу лег, но легче помереть было, чем не ложиться так, девчонки знаешь как смотрели… – он глядел на нее из прошлого, и Люся видела не лысого, видавшего виды мужчину – мальчишку.

Дождик припустил сильнее, Олег схватил ее за руку, они побежали.

Бежали по узкому – так и ходившему под ногами с ржавчиной по краям мосту, прыгали по ступеням, через пустоту площади – к домам, но негде было укрыться, ни кафе, ни козырька! Настигли девушку с белым косматым псом, свернувшую в подъезд, за миг до того, как высокая дверь закрылась, Олег подхватил ее, тяжелую, крепкую – подержал беззвучно, подождал, пока девушка утопает куда-то наверх, хлопнет дверью – и распахнул: проходи.

Вот что, оказывается, здесь скрывалось за высокими дверями подъезда: не лестничная площадка – прямоугольный аккуратный дворик. На втором этаже по периметру тянулись балконы в резных решетках. На одном застенчиво сушились простыни, банное полотенце, в центре двора зеленела клумба, по краям торчали цветочные горшки с фиалками. У железной стойки в правом углу рядком выстроились велосипеды. «Конюшня!» – фыркнул Олег, и она засмеялась.

Следующего прохожего они уже нарочно подстерегли, молча двинулись вслед, едва этот темноволосый паренек с рюкзаком нырнул в подъезд – настигли в три беззвучных прыжка, и снова успели! Придержали дверь и вошли. Этот двор был другим: у лестницы сгрудились детские самокаты всех калибров, по диагонали напротив стояла синяя прогулочная коляска с полосатой зеброй-погремушкой на сидении, один балкон был густо завит сухим, еще не зацветшим плющом. На островке в середине рос садик, тоже пока голый, но с набухшими почками – слива, вишни, два непонятных куста. Но Олег определил: «надо ж, крыжовник!» В предыдущем дворе жили, кажется, студенты, здесь – явно семьи с детьми.

Так они воровали чужую жизнь, бегая из дворика во двор, прячась от дождя, то налегавшего, то слабевшего, но вскоре дождь кончился, из-за тяжких туч пробилось вечернее слабое солнце, они шли по блестящей улице, мимо сверкавших влагой машин, Олег стиснул ей руку.

– Я так влюблюсь в тебя, слушай!

Она тихо заплакала в ответ и сама удивилась остроте своих чувств: раз влюблюсь, значит, еще нет, не влюбился. Он не понял, привлек к себе, стал вытирать ей поцелуями слезы – прямо посреди улицы.

– Зачем я тебе, ну зачем?

– Чтобы обнимать тебя, вот так…

– Я не могу так, я ничего не знаю про тебя, где ты, с кем там, не знаю даже, когда мы увидимся снова, увидимся ли еще…

Олег ничего не отвечал, молча смотрел на нее, ей казалось: в самом деле влюбленно.

И потом снова потянулась снежная пустыня, на этот раз, правда, он даже несколько раз позвонил и слал эсэмэски, и снова внезапно позвал с собой, в короткую командировку, так мелькнул черноснежный Норильск длиной в сутки, с жуткой какой-то гостиницей – вытертый ковер из прошлого века, люстра с пластмассовыми висюльками из советского детства. Ни дерева не встретилось им, ни кусточка, кроме двух центральных парадных улиц, весь этот город был погибающая окраина – полуразрушенные заводы, обвитые темно-рыжими трубами, заброшенные, в трещинах и темных провалах окон дома, горы снега, покрытого черным шлаком. Олег разводил руками:

– Как на Луне.

Она подхватила: мы и есть с тобой на Луне. Приземляемся – разлетаемся по домам.

– Дом, ты бы видела, какой я построил себе дом! – неожиданно оживился он.

Они катились на такси, уже в аэропорт, черный снег, наконец, кончился, потянулась белая равнина с вышками.

– Нет, не дом, – говорил Олег, – дворец настоящий, три этажа, каждый этаж в своем стиле, деревянный, оловянный, стеклянный, все с двумя «н» – главный архитектор наш мне это все проектировал, Дима Теряев…

И тут же на улыбке, шутке? оборвал себя, снова молчок. И в эту странную поездку, на которую согласилась с надеждой – всего на день! значит, скучает! вдруг что-нибудь да значит? Ничего почти о нем не узнала, а на вопрос: Как ты жил без меня? усмехнулся: плохо! И не спросил: ну, а ты? Ты как жила? Только купал ее в новых порциях анекдотов – одна женщина, один мужик, лежат два наркомана в больнице, про Обаму, но и про Рейгана – она покорно смеялась, но не запоминала ничего, тут же улетали и лопались эти воздушные шарики смешной пустоты.

После Норильска Люся решила: хватит. Хватит этой лунной жизни. И если б лунной. Тосковала потом по нему так! опять хотелось спрятаться у него под мышкой и чтобы все повторялось. Ощущала себя женщиной, пробужденной, отогретой, красивой – не нужной. Хватит.

Но когда еще через три недели позвонил и позвал в Грузию – завизжала, обрадовалась так, будто зовет замуж. Да-да, перезвони через 15 минут, и уже шагала по коридору в директорский кабинет, отпрашиваться. Директор, полная, резкая и не любившая церемоний Елена Васильевна, из первых маминых учениц, когда-то и позвала Люсю к себе под крыло, в ответ на сбивчивые и немного виноватые объяснения глянула понимающим взглядом: «Какая ты счастливая, Люд. Не каждой ведь выпадает. Весь мир поглядишь».

3.

Перед Тбилиси пришлось открыться маме, уезжала надолго, никак было не объяснить. Мама, преподаватель немецкого в техникуме, а в последние годы ревностная прихожанка их вновь открытого собора, сначала даже оживилась, начала расспрашивать, но Люся только пожимала плечами, и мать наконец замолчала, поглядела на нее с укором:

– Понятно, фронтовая жена. Удобно, конечно. Но тогда хоть война была. Ты можешь мне объяснить, как так можно? Не по-людски! На полчаса. Мы с Володей, папой твоим, царство ему небесное, полгода встречались каждый день, пока он решился за руку меня взять. Ты же ничего об этом человеке не знаешь!

Люся не отвела глаз, выдержала взгляд и промолчала. Что тут возразишь? «Я знаю»? Знаю главное: накачанные мышцы, охота, анекдоты без конца – только броня, а настоящий он – когда снимает свои доспехи и целует меня, обнимает, радуется тому, что у него есть я, мне радуется, и хочет только, чтобы и мне было с ним нежно, счастливо. И я счастлива. Мама, мир изменился. Такая теперь жизнь: люди не встречаются полгода, они… сразу ныряют и боятся влюбиться всерьез. Потому что хотят жить вечно, понимаешь? А это оттягивает силы. Ну и пусть. Какая разница, с кем он, когда не со мной – если со мной он такой заботливый, такой… жаркий. Остальное: не все ли равно? Будапешт был необыкновенным – сияющим, торжественным, светлым! в Грузии я никогда не была, у нас снег вон лежит, а там все цветет. И Елена Васильевна твоя знаешь что сказала? «Счастливая».

Но Люся молчала, молча собралась, покидала в чемодан летних платьев, кинула и шорты и две кофточки с коротким рукавом, и босоножки! беззвучно вышла из квартиры чуть свет, не прощаясь, делая вид, что верит, будто мать спит, договаривала, дообъясняла все это уже в самолете.

4.

В первый же день в Тбилиси, когда после позднего завтрака они пошли бродить по городу, их занесло на рынок. На прилавках высились горы клубники, здесь (конец апреля!) она уже созрела, купили бумажный стаканчик, и пока шли, Олег доставал по ягодке – открой ротик, детка, и она открывала – как же сочно, сладко! в жизни не ела такой. На прилавках в раскрытых мешках лежали орехи, семечки, изюм, в мешочках поменьше – специи, бордовые, серо-зеленые, охровые, шафран, тмин, барбарис, тимьян, остро пахло зирой; посверкивали бутыли с золотым подсолнечным маслом, баночки с соусами, их оттеняли темные бутыли с вином. На веревках покачивались гроздья чурчхелы и сушеной хурмы, в цветочных рядах продавались не только розы, хризантемы, но и ромашки, сирень. Продавец, уже пожилой, белоголовый грузин с печальным усталым взглядом, подарил веточку сирени Люсе. Олег заревновал – сейчас же купил охапку. И услышал от этого горца: с праздником! И всюду, где они покупали что-то, им говорили: с праздником! Потому что завтра Пасха. Кто-то продавал темно-гранатовые крашеные яйца – их они тоже купили, две штуки – маленький усатый торговец в повязанной по-пиратски бандане пояснил: это эндро, корешок морены, чистый совсем продукт – вот чем красим! И тоже: с праздником.

Олег улыбался, азартно торговался, купил десять разноцветных чурчхел, сам нес букет сирени, и Люся чувствовала: в самом деле праздник, даже предложила, может, сходим на службу ночную, посмотрим, как у них тут, но он только засмеялся: ты что? Я атеист!

Но Грузия отогрела его, размяла и от чего-то точно излечила, за ужином в ресторане на улице Шардена, выпив очередную стопку чачи, Олег наконец начал рассказывать о себе:

– У меня сад… ты бы видела! 25 соток! Это не дача, имение. Клубника, земляника садовая, крупней клубники, виноград вызревал, и не хуже здешнего, про яблони, малину, ежевику не говорю. И кому это все, скажи? Некому. Двадцать лет растили вместе, горбатились. А какой дом! Третий этаж гостевой, деревянный, уютный, к нам компании по тридцать человек заваливались, как мы праздновали! И Новый год, и рождения – с фейерверками, танцами, обязательно банька – финская, но и русская, я банщика даже специально вызывал на свой юбилей, у нас с моей бывшей друг за другом рождения шли, 16 и 18 июня.

Так и выяснилось: прожив с Олегом 22 года, жена от него ушла, встретила нового… смешно сказать, на заправке, куда заехала в морозный день на минутку, и помог он ей что-то там с машиной, починил заедающий шланг, поговорили – всё! Этого хватило.

И вот уже больше года Олег мыкался, надеялся, может, вернется, опомнится – ведь нельзя же так? И дом трехэтажный берег, и сад не продавал, обрабатывал из последних сил, хотя никому он больше был не нужен, дети – три дочки! – учились кто где, только младшая еще жила в городе, заканчивала в этом году школу, но осталась с мамой, и точно уж было ей не до смородиновых кустов.

– Так ты любил свою жену?

– Что значит любил? Я ее до сих пор люблю. Одну ее и любил всю жизнь. Остальное всё – не всерьез, так, для самоутверждения, что ли…

– А я? Я? – не выдерживает она. Хватается за бокал с водой, делает глоток.

– Ты? Хорошая… Не с каждой же я…

Люсе кажется: ее убивают. Уже убили, вот здесь, прямо в ресторане, растворив в бокале смертельную дозу мгновенно действующего яда.

И уже из-за полога смерти она смотрит на него, и все-таки ждет, ждет, не добавит ли еще хоть слово. Но Олег задумался и молчит, словно вспоминает что-то.

«Я должна отлучиться», говорит она тихо и идет в следующий просторный зал, и выходит на улицу. Вот и такси, 3 лари, гостиница рядом.

За окном истекает огнями разгоряченный чужим весельем город, шумят рестораны с туристами. Темные островерхие храмы замерли в предпасхальной тишине, она глядит, не видя, не понимая, словно против воли погружаясь в новое знание все глубже.

Так вот зачем ему это! Зачем ему она. Чтобы хоть как-то залатать тоску по жене, которую любит до сих пор. Вот и все. Проще не придумаешь. Что тут такого? Но перенести это невозможно, нет.

Машина останавливается у гостиничного крыльца. Люся отсчитывает монетки. «Минутку, сейчас только чемодан захвачу и в аэропорт, довезете меня?» Таксист, спокойный, огромный, с животом, подперевшим руль, кивает: нэт проблэм!

В номере она срывает с вешалок платья, бросает в чемодан, не забыть зубную щетку, зарядку из розетки, ночную рубашку из-под подушки достать.

Под подушкой лежит съежившийся белый бутон. И как ни спешит, удержаться она не может, жадно нюхает его снова, различает знакомый запах, только слабее, чем утром – огурец, свежескошенная трава.

Глядит на мобильный с отключенным звуком – все это время Олег звонил, все 20 минут разлуки, и звонит сейчас, Люся нажимает на трубочку из чистого, холодного любопытства, слушает, отодвинув от уха телефон, все и так слышно: Олег кричит.

– Люсь, ты где? Люсь, я знаю, прости. Я уже не смогу без тебя. Понимаешь? Люсь, ты другого такого не найдешь, слышишь? Ты где? скажи! Где тебя искать, скажи мне!

Она слушает еще, нажимает отбой, вырубает мобильный вовсе, отбрасывает его подальше, снова подносит к лицу белую цветочную тряпочку, внимательно вдыхая прелый запах, точно надеясь найти подсказку.

Окидывает взглядом комнату – вышитые черно-красными узорами коврики на диване и табуретках вокруг низкого столика, лохматый букет сирени в графине (вазы в гостинице не нашлось), темно-зеленая ветровка Олега, повисшая на спинке высокого стула, не взял с собой – тепло, на столе его железные очки – для чтения, развивается дальнозоркость, бывает и у суперменов, да. У кровати два белых гостиничных тапка, таких глупых и уже родных.

Но что, что ты хотела? Пусть так, пусть такой, да хотя бы ради того, чтобы иметь, кому сказать «родной мой», «ты самый лучший». Господи, какая разница, кто этот «ты». Главное – он живой, у него есть тело, мышцы, и сердце, и глаза, но и жизнь прошлая тоже есть, куда без этого… Она думала растерянно, что успела понять про него, какой он – и понимала: ничего. Одни обрывки, вырос в захолустье, на железной дороге, потом приехал учиться в большой город, по образованию физик, работал полжизни в НИИ, затем перестройка, бизнес, общественная деятельность, но какая? Чего он хотел? Власти? Однажды она спросила его: зачем тебе это? Работа в администрации. Он откликнулся сразу же: надеюсь изменить нашу жизнь! И тут же, замазывая, произнес какую-то очередную шуточку, про жизнь и клизму. Романтик, так и остался романтиком, ну и что? Мелькнула тень Илюши, легкого, гибкого, артистичного, совсем другого, да, Илюша, конечно, был потоньше, поинтереснее, и его она любила именно за то, какой он есть, а не потому что нужно ж было кого-то, но где тот Илюша? Может, и русский уже забыл.

Люся снова выходит на балкон, кричит вышедшему покурить таксисту: не сумею в аэропорт, простите! Таксист запрокидывает голову – «нэ проблэма!», докурив, садится, трогается.

Люся провожает взглядом его белую машину, смотрит в ночь, гор не видно, видны только огни, огонечки. Где-то вдали одиноко, гулко ударяет колокол. Она думает рассеянно: подожду в гостинице, никуда не денется, сейчас приедет, вернется домой, не буду звонить.

Паяцы

Слишком поздно заметив поворот, Валера быстро повернул руль – и ощутил теплый ветерок на затылке. Выдохнул Роберто, сидевший на заднем сиденье.

Роберто был так огромен, что предпочитал сидеть сзади – поворот получился резким, и они едва не улетели в зеленую бездну. Снятый Валерой красный «форд» тянул все хуже, но упрямо карабкался по узкой серой ленточке вверх, несмотря на протесты, ухищрения, а потом уже и певучие мольбы Роберто – шестидесятилетнего великана-итальянца, успевшего показать ему уже три квартиры и один дом.

Но в первой квартире требовался ремонт, равный стоимости жилища, вторая оказалась в недостроенном комплексе, будущее которого тонуло в таком же розоватом тумане, что стоял сегодня ранним утром над городом, а та, что находилась с ней по соседству, была темной и выглядывала на помойку. Дом нависал над пустотой и рисковал сползти в пропасть… Ах, все это отговорки – на самом деле везде было слишком много людей. И Валера тянул агента в горы, к еще одному, последнему дому, небольшой вилле, хотя Роберто уверял, что хозяин неожиданно отменил встречу, но уверял как-то неубедительно. Валера настаивал.

Они подобрались к очередной горной деревушке, Роберто уговорил его сделать небольшую остановку в единственном здесь ресторанчике, стоявшем на маленькой центральной площади. Валера остановил машину, но вскоре горько об этом пожалел. Через каких-нибудь полчаса тучный Роберто начал стремительно терять форму – раскраснелся, пил уже четвертый бокал белого и все громче переговаривался с двумя своими соотечественниками, похоже, этим рестораном владевшими, явно не рассчитывая, что Валера разберет, о чем они говорят. Он и правда почти не разбирал, но все же уловил, отчасти по бурным жестам, что обсуждается вчерашний футбольный матч, и, наконец, осознал неизбежное: с каждым новым глотком шансы на компанию шумного гида уменьшаются.

Через час Валера все же решился напомнить Роберто, что путь не окончен. Но Роберто только широко улыбнулся и ничего не ответил. Никакие щедрые посулы больше не действовали. Единственное, на что Роберто согласился, – позвонить Фабио, продавцу той самой виллы в деревушке, и рекомендовать ему Валеру. Если Фабио согласится на встречу, и вилла по-прежнему продается – чудно, нет – пеняй на себя, я в эту глушь не поеду. По крайней мере сегодня, – Роберто закатывал глаза и надувал щеки. – Завтра, завтра… можно будет подумать.

– Но завтра я не успею, завтра мне нужно вернуться в город, потому что послезавтра утром у меня встреча с моей невестой, – в который раз объяснял Валера, используя всю доступную ему лексику.

Роберто, не дослушав, произнес вдруг совсем другим, тихим заговорщицким голосом.

– Синьор Валера… не только мне, но и вам совсем не надо в эту деревню. На этой вилле, – Роберто замялся, – нечисто.

– В каком смысле?

– Нечисто, – уже тверже повторил Роберто.

– Неужто черти? Или там просто давно не убирали? – засмеялся Валера. – Ты забыл, я же русский! Грязью меня не напугать.

– Я желал тебе только добра, – отрезал Роберто и, выудив из штанины мобильный, начал набирать нужный телефон.

Вскоре Валера отправился в деревушку, оставив своего огромного спутника обсуждать решающий гол лучшего игрока команды местного клуба. Несмотря на все его предупреждения, Фабио довольно легко согласился показать виллу.

Он ехал еще около часа, поднимаясь все выше в горы, мимо сиреневых зарослей вереска, громадных пожилых дубов, выставивших темные корявые ветки, кудрявых каштанов и выпрыгивающих над деревьями острых башенок кипарисов. Ехал и улыбался.

Он влюбился в нее при первой же встрече два года тому назад.

Тогда он оказался здесь почти случайно на большой конференции продюсеров, телевизионщиков всех мастей, куда начальство воткнуло его в последний миг, кажется, кто-то из них просто внезапно не смог поехать – на три с половиной дня. Днем он сидел в освещенных солнцем залах бизнес-центра на семнадцатом этаже, изучал оттенки апрельской лазури, зато вечером, совсем, по счастью, непоздним, зато ночью… Любил. Нарочно отстав от сколоченной страхом перед одиноким ужином в чужом городе компании полузнакомых людей. Зачарованно шел насквозь и наискось, пересекая круглые площади с воркованием фонтанчиков, с отполированными водой изумрудными лошадями, курчавыми каменными людьми, мимо сияющих пахучих кафе, звенящих голосами и смехом. Сам куда-то забредал, садился, пил граппу, зажевывая brusketta с помидорчиком и базиликом, и, блаженно улыбаясь, снова шел, сворачивал с улиц в улочки, поднимаясь (спускаясь) по внезапно выраставшим на пути узким лестницам, вдыхал аромат уже домашней еды и тихих вечерних разговоров, теплым облаком дрожавших над каменными верандами. И дальше-дальше шагал он в сторону гостиницы, снова оказывался в местах оживления и гульбы, чтобы ровно в полночь услышать, как волна шума откатывает в ночь, в полное беззвучие, официанты, позевывая, стряхивают скатерти, гости расходятся по домам.

И потом было еще полдня, когда он глядел на город при ослепительном свете, отраженном в белых камнях, приправленных легкой зеленью мха, заходил в соборы, отыскивая обещанных путеводителем Рафаэля и Джотто, и никогда ничего не мог отыскать, но и без Джотто, без Джотто… В свете дня деревянные жалюзи на высоких окнах домов оказались цвета зеленки.

Он сумел прожить без всего этого совсем недолго, не прожить – промучиться – и через месяц отправился на свидание снова, в Верону, туристом: гулял по вечно утреннему городу, почему-то и вечером чудилось, что это ясные сумерки раннего утра, а апельсиновое сияние заката не отличается от восхода. Узнавал и не узнавал свою любимую, здесь она была немного иной, плыл на катере по длинному озеру Гарда, вполуха слушая сказки экскурсовода про тайный смысл удлиненной формы, действительно напоминавшей член, благоговейно бродил по огромной вилле, утонувшей в ухоженном, празднично зеленом саду. Отбившись от экскурсии, бережно пожал ручку старенькой выцветшей кукле – в нее играла давно истлевшая в фамильном склепе прапрабабушка нынешних владельцев всех этих сокровищ. В следующий раз, спустя еще несколько недель, слетал на сутки в Венецию и, сняв сандалии, шагал по грязно-зеленой воде, затопившей улицы и площади.

Он действительно влюбился. Италия сделалась его ласковой и нежной подругой, проникла сквозь кожу – занятно: примерно тогда же, когда и Женя. Красивая (Италия, не Женя, хотя и Женя была хороша собой) и несмотря на это совершенно настоящая, осязаемая; величественная и вместе с тем запросто меняющая пышные придворные туалеты на домашний халатик – с ней блескучая пена двух его телепрограмм, которая шипела и билась в голове нон-стоп, неизменно опадала и исчезала. И он был ей благодарен.

Поначалу Валера не верил, что все это происходит с ним и что он в самом деле настолько оглушен, зачарован; просто ездил сюда при первой же возможности, но нынешней зимой все-таки взялся за итальянский.

Его любовь была тайной. Женька, выпускница ГИТИСа, высокая стройная чернокудрая красавица, восходящая звезда телеэкрана и сцены (ее уже приняли в труппу модного московского театра) внезапно взревновала. Особенно после Венеции и романтических фотографий полузатопленных улиц, котов, помоек. На все его уговоры поехать в Италию вместе следовал неизменный отказ, Женя предпочитала Францию, и нынешней весной они действительно теряли время в Париже. Там-то он и сделал ей предложение, кстати, в итальянском ресторане, между лазаньей и панакотой, что впрочем, оказалось только совпадением, просто не было сил идти дальше – ввалились в первый попавшийся. Предложение было принято. Он тут же, расслабившись, возобновил уже и прежде заводимые разговоры о покупке собственного дома в дальней итальянской деревушке, там можно будет провести медовый месяц или просто заезжать изредка, как на дачу, – Женька только фыркала.

Но он не отступал. Уже в Москве, улегшись на широкой тахте в его квартире перед экраном и очередным фильмом в редкий общий выходной, Валера влюбленно описывал мелочи… Окна будут выходить в сад с ирисами и кустами олеандра, с другой стороны зависнет балкончик – прямо на пьяццу с серебристым фонтаном и таким же маленьким, как и все здесь, медным памятником покровителю города: худой длиннолицый епископ ростом с пятилетнего ребенка воздевает благословляющие руки. В ответ Женька больно царапала его ладонь: слушай, они же… воняют! Кто? Ирисы! Слишком головокружительный запах, терпеть не могу!

– Но ты… ты даже внешне похожа на итальянку, – тянул он свое. – Вылитая. Смотри, какие волосы у тебя, густые, мягкие, Лаура, нет, Беатриче.

– Когда мы будем туда ездить? – не слушала Женя и отстранялась. – Ты как занят, я занята.

Карьера ее стремительно двигалась вверх по сериальному склону, снявшись несколько раз в «главной роли второго плана» (он тихо ржал), Женька получила предложения еще на две, но уже главные… Ей было не до Италии, Валера любил и ту, и другую.

Поняв, что тройственный союз пока невозможен, он выбирался ко второй возлюбленной, скрываясь, шифруясь, – на два-три дня, всякий раз возвращаясь не измученным, нет, безумно счастливым, напоенным ее теплом, вином, ее веселой и откровенной красотой. Чтобы объяснить отъезды, он придумывал командировки в Челябинск, Екатеринбург, а потом все южнее, в Кисловодск, Батуми для оправдания коварно проступавшего, как ни скрывался он от солнца, загара – золотистого, бархатного, особой итальянской выделки. Но все это, конечно, было до поры до времени, пока они с Женей не съехались. Съезд предполагался в сентябре.

Свадьба была назначена на середину октября – в это время у Женьки намечалось недельное окошко. Он понимал, что до того нужно будет обязательно выбрать между ними – делить себя будет невозможно. Врать жене нельзя!

Внезапно, точно расслышав его отчаяние, судьба улыбнулась Валере. Труппу Женькиного театра пригласили на короткие летние гастроли в небольшой тосканский город. Многие русские приобрели в этих краях виллы и теперь, вероятно, вкусив первых наслаждений, заскучали. Во всяком случае, один весьма состоятельный человек, оплатил приезд актерской труппы и три спектакля в ее исполнении, «Бедность не порок» Островского, «Сон в летнюю ночь» Шекспира и – гвоздь программы, поставленный по авторскому, заказному сценарию «капустник» – в подарок на день рождения другу щедрого мецената и одновременно его доброму соседу.

Валера прилетел отдельно, не хотел отвлекать Женю от работы. Договорились, что несколько дней он попутешествует один, а в конце гастролей они соединятся и проведут вместе еще несколько дней. За эти дни он и надеялся влюбить свою капризную невесту в эту Богом поцелованную землю, в ее природу, воздух, деревни и городки, а пока планировал посмотреть несколько домов и квартир, выставленных на продажу, возможно, даже внести задаток. Женя о его планах не подозревала.

В открывшейся внизу долине наконец показались домики, расплескавшиеся светло-розовым озером вокруг темно-серого приземистого собора.

Валера подрулил к вытянутой соборной площади. На ней были припаркованы четырехместная «киа» и белый минивэн – как только они сюда взобрались? Несколько магазинов и ресторанчик были закрыты – сиеста. Напротив парадного входа в собор стоял маленький памятник худенькому человеку в длинных одеждах, очевидно, епископу, который, подняв вверх руки, благословлял всех посетителей. Валера вышел из машины и приблизился к памятнику, чтобы прочитать, кто же это, но не успел – к ногам его подкатил черный щенок, выскочивший из-под двери овощной лавки. Щенок страшно обрадовался гостю – замирал, вытягивал передние лапы, вилял хвостом и жалобно звал играть. К неописуемому его восторгу Валера в шутку погнался за ним по площади. Но бегали они недолго, оставив игру и на прощанье потрепав приятеля за ухом, Валера уставился в навигатор и отправился вверх по узкой улочке.

Он долго стучал в чуть приподнятую двумя ступенями дверь темно-желтого двухэтажного дома, разглядывал упиравшиеся в его каменный бок громадные ворота. Крепкие, некрашеные, грубо отесанные – похоже, их поставили здесь лет двести назад. Никто не появлялся. Мобильный Фабио тоже не отвечал. Валера стучал и стучал снова, наконец, занавеска на окне первого этажа шевельнулась, и сейчас же вовсе не дверь – низкая незаметная калитка на старых воротах – двинулась и отворилась. Из нее вышел щуплый темнолицый человек с коротко стриженными черными с легкой проседью волосами и скользящим, но изредка словно фотографирующим собеседника взглядом.

Это и был Фабио.

– Добрый день, синьор, – заговорил он на вполне недурном и на диво понятном английском в ответ на его объяснения, – простите, уснул. В нашей деревне действительно продается небольшая вилла, ее владелец, мой дядюшка, давно не живет здесь, поручил мне присматривать за ней, а повезет, так и продать. Изредка я сдаю ее туристам, но последний год желающих не было. Сразу скажу, цену дядя назначил за нее невысокую.

– Какую же?

Фабио назвал сумму.

Валера не поверил своим ушам. Это было невероятно. Роберто толковал ему совсем о другой сумме, превышавшей прозвучавшую в несколько раз. О, мошенник! Валера решил осмотреть виллу немедленно.

Фабио как будто замялся.

– Нам придется долго идти в гору, она стоит на самой окраине деревни, гораздо выше, – поднял он подбородок, указывая направление. – Лучше идти туда пешком, дорога наверху совсем узкая, осыпается да и развернуться вам будет трудно. Дядя ездил туда на скутере.

Валера попытался выяснить, отчего цена за целую виллу такая низкая, но Фабио только пожимал плечами: дядюшка очень хочет ее продать!

Они тронулись в путь, Валера любовался аккуратными каменными домами в резных балконах и такой же, как и они, нежно-розовой кошкой у калитки в чей-то двор. Вот тихо открылась дверь на балконе дома, который они проходили, – мелькнула белая кудрявая голова местной кумушки и тут же исчезла. Из просторного гаража, заставленного коробками с картошкой, заметив их, вышел низкий, с аккуратно вылепленным смуглым лицом и пунцовой потной лысиной человек. Он явно оторвался от какой-то нелегкой физической работы. Отирая грязные руки о штаны, он поздоровался с Фабио и обменялся с ним парой фраз.

– Марко торгует овощами и фруктами на площади, – пояснил Фабио, когда они двинулись дальше.

Сзади затарахтел скутер, мимо промчалась девушка и остановилась у соседнего дома, сняла шлем, по плечам рассыпалась темно-каштановая волна. Девушка приветливо заговорила с Фабио.

– Конечно, Изабелла, – отвечал тот с улыбкой по-итальянски, – увидимся вечером!

И добавил на английском, с легкой, как показалось Валере, иронией: «Вот веду нового покупателя, Валеру из России. А это моя племянница, зайдет к нам на ужин». Изабелла взглянула на Валеру чуть прищурясь, но тут же улыбнулась и пожелала им удачи.

Раздался мелодичный ритмичный звон – забили часы на соборе. Мерный звон помещал все эти дома, красные цветы на балконце, розовую кошку, горячий застывший скутер, открывавшую дверь подъезда Изабеллу, верхушку собора в аккуратную раму, окончательно довершая ощущение, что это – готовая живая картина, с внутренним ритмом и строем, существующая вне времени, картина, в которой живут люди.

И Валера понял, что готов купить виллу не глядя, за одно удовольствие ходить по этой крутой дороге, аккуратно переступая слишком высоко торчащие булыжники, слушать часы, играть с местным щенком.

Было довольно душно, но Фабио двигался легко, Валера едва поспевал за ним, по лицу его струился пот, который приходилось утирать футболкой.

Вилла стояла в стороне от всех строений, за высоким забором светло-желтого камня – приблизившись, Фабио вдруг замолчал, перестал отвечать на вопросы, долго и словно нехотя подбирал ключи к калитке, дважды уронил их – наконец калитка распахнулась.

Взгляду открылся прозрачный оливковый сад, в глубине его возвышался ладный двухэтажный дом под высокой черепичной крышей, напоминавший все дома в округе. Он был такого же розово-желтого камня, в облике его сквозили основательность и благородство старинного строения. По периметру дом опоясывала широкая терраса, правее пристроился флигелек, над входной прозрачной дверью склонились высокие глицинии в сиреневых шапочках, в которые Валере сейчас же хотелось зарыться носом. Он постеснялся Фабио и просто глубоко вдохнул аромат всей грудью, подумав, что глицинии даже лучше ирисов. Фабио уже вводил его в дом.

Пройдя небольшую сумрачную прихожую, они оказались в светлой зале с высоким старинным камином за чугунной решеткой и мозаичным панно рядом на стене. Панно было исполнено с большим искусством и показалось Валере необычным, никогда он такого не встречал.

Из бушующего океана выглядывали весьма неприятные на вид чудовища, бегемот густо-болотного цвета с огромными серыми зубами, громадный черный змей, изумрудный желтоглазый крокодил… Вдалеке, прямо по воде, к ним приближался рыцарь на белом коне с длинным черным копьем.

– Какая странная картина!

– Да уж, синьор. Дядюшка мой – большой любитель морских обитателей, заказал себе такое панно. Отец не позволил ему стать моряком, а он с юных лет бредил морем… Вот и сейчас он – как вы думаете где? В кругосветном плавании, в Карибском море. Даже в доме он вечно держал в аквариумах разных тритонов, красноглазых лягушек, особенно любил огненных саламандр, я в детстве всегда подолгу их разглядывал. Дядюшка говорил, они успокаивают ему нервы.

– Но чем же он занимался?

– Как и все здесь, выращивал оливки, гнал из них превосходное, надо сказать, масло, были у него и виноградники. Но все это он делал словно против воли, ради родителей, и как только его отец умер, сейчас же уехал, поселился с семьей в Сиене, начал торговать электроникой, здесь давно уже бывает только наездами, однако и теперь – в 78 лет! – на месте ему не сидится.

Фабио усмехнулся и повел Валеру дальше, от залы тянулись коридоры к трем спальням, четвертая комната располагалась на втором этаже, как выяснилось, довольно узком и низком, когда-то, видимо, служившем всего лишь чердаком.

В комнате на втором этаже стояла накрытая лоскутным покрывалом старинная кровать с железной спинкой в круглых набалдашниках, узенький письменный стол и шкаф, уходящий под самую крышу. В крышу было врезано дополнительное круглое окно, сквозь которое струился свет, делавший комнатку необычайно светлой. «Кабинет», – немедленно решил про себя Валера, приблизился к столику и обнаружил в нем выдвижной ящичек – пустой, с одинокой потемневшей скрепкой на дне, но Фабио повлек его дальше, вниз. Он словно бы торопился.

У каждой спальни был выход и в дом, и на улицу, на террасу, где стояли соломенные кресла. Во флигеле, соединенном с домом, располагалась кухня с плитой. Они вышли во двор. С внутренней стороны дома обнаружился небольшой прямоугольный бассейн, наполненный бирюзовой водой, окруженный лежаками, на которых, казалось, только что кто-то загорал. На одном так и лежало полотенце, под низким столиком, разделявшим лежаки, Валера разглядел женские шлепанцы.

– Иногда мы пускаем сюда остановиться наших друзей, совсем недавно приезжали родные моей жены, – объяснил Фабио. – Я еще не успел как следует прибраться.

– Тем лучше. Дом живой, – кивнул Валера.

Думать было нечего, и Валера сказал Фабио, что желал бы приобрести виллу немедленно. Ему вообще не хотелось больше ее покидать. Возвращаться в поджидавшую его далеко внизу гостиницу казалось и утомительно, и бессмысленно. К тому же темнело, ехать обратно в сумерках по горным тропам не хотелось.

– Могу ли я переночевать здесь? – обратился он к Фабио.

– Здесь? Но здесь ничего не готово, белье не застелено, холодильник пуст. Да и уютно ли вам будет ночевать одному, в этом доме? – чуть дрогнувшим голосом проговорил Фабио.

Валера вспомнил странные слова Роберто, но только усмехнулся.

– Да, я слышал, здесь водятся привидения!

Валера хохотнул. Но Фабио был серьезен.

– Я бы рекомендовал вам переночевать в гостинице… – сдержанно ответил он. – Дом простыл, ночью в горах холодно. Впрочем, – Фабио точно вспомнил что-то, – совсем забыл! Пьетро, хозяин гостиницы и мой сосед, как раз перед тем, как вы позвонили, рассказал, что его оккупировали сегодня туристы. Видели машины на площади? Это они. А в нашей гостиничке всего-то четыре комнаты. Впрочем, возможно, вам удастся с ними договориться… Это ведь русские, вся группа.

– Русские? – Валера дернул плечом.

Как и многие, общаться со своими соотечественниками за границей он не любил.

– Нет, Фабио, если можно, я останусь здесь. Поужинаю в ресторане или куплю что-нибудь в магазинах на площади.

– Хорошо, я принесу вам свежее постельное белье, синьор, фрукты из нашего сада, сыр, наше вино. Гоним его сами, не на продажу, для домашнего употребления, – проговорил Фабио и впервые за все это время по-настоящему широко улыбнулся, очевидно, вино было предметом его гордости.

– Я спущусь с вами, заберу из машины вещи.

Они отправились вниз.

С рюкзаком и выданными Фабио продуктами Валера добрался до виллы и по-хозяйски вошел в новое жилище. С наслаждением выпил на кухне деревенского домашнего вина, закусив сыром и кисточкой винограда. На улице уже темнело, он включил уличное освещение, посидел возле бассейна, но купаться не стал, вместо этого решился и написал длиннющую эсэмэску Женьке о том, что нашел домик своей мечты в такой-то деревушке, не с ирисами, с глициниями, что надеется, любит… И сейчас же получил оплеуху: «кто тебе дороже, я? она?», впрочем, и смайлик, и красные губки впридачу. Усталый, но совершенно счастливый Валера поднялся в чердачную комнату. Завтра, думал он, засыпая, целый день придется ехать, зато послезавтра он увидит Женю, заберет ее и покажет их новое гнездышко – диковатое панно над камином, мозаичные полы, бассейн…

Тихий, настойчивый стук разбудил его. Валера открыл глаза.

Стук послышался снова. Кажется, стучали в оконное стекло. Он включил ночник, поднялся, поглядел в темноту. За окном никого не было. Только горы темнели впереди, над ними, в чернильном небе висела ярко-желтая Луна.

– Почудилось, – Валера зевнул и собрался было лечь обратно, но стеклянный с дребезжанием стук раздался снова.

Стучали не в боковое, как показалось ему сначала, а в верхнее круглое, сейчас совершенно темное, окно. Он потушил свет, встал на кровать, схватился за слегка выступавшую потолочную балку, чуть подтянулся и вгляделся в черный круг. Что-то легкое и бесшумное проскользило прямо над ним и закрыло собой просвет – птица? Но в таком случае гигантская!

Валера попытался отодвинуть задвижку – тщетно. Таинственное существо снова появилось в просвете, налегло всей тушей на стекло и зацарапалось. Валера сделал еще одно усилие, задвижка поддалась, окошко распахнулось.

В растворе появилась серая птичья голова, Валера едва успел отскочить и спрыгнуть на пол – сейчас же вслед за ним в комнату ввалилась странная зеленовато-желтая птица на четырех крепких ногах. Ба, да это… грифон! Точно, точно, он видел таких на картинках! Грифон мягко приземлился на когтистые лапы, беззвучно разинул и закрыл темно-оранжевый клюв, повел умными глазами с золотым отливом, шумно встряхнулся и сложил за спиной широкие густо оперенные крылья. Длинный крепкий хвост его венчался легкомысленной кисточкой.

Грифон показался Валере огромным. Как он вообще смог протиснуться в это окошечко?

Валера начал озираться в поисках «айфона» – немедленно заснять чудовище и выложить в фейсбуке! Но он слишком волновался, а телефон как провалился.

– Да вон твой мобильник – под подушкой, – проскрежетал грифон человеческим голосом и, кажется, с некоторым раздражением.

Валера застыл, несколько мгновений провел в оцепенении и вдруг засмеялся.

– Что? Ты говорящий?

– Как видишь…

– И даже знаешь русский?! – спросил Валера сквозь смех.

– Грифоны – известные полиглоты.

Фабио, Фабио! Чем ты напоил меня?

– Перестань уже ржать, Валер! – капризно проговорил грифон, однако после этих слов на Валеру напал новый приступ нервического смеха.

Он осел на кровать.

– Валер? Ну, ты что?

Смех не прекращался.

Грифон широко раскрыл загнутый клюв и нетерпеливо захлопал крыльями, он явно начинал нервничать. Эти пароксизмы смеха словно бы нарушали его планы. Но Валера никак не мог остановиться и всхлипывал, и снова смеялся. «Мобильник! Перестань ржать!» – повторял он и заходился снова.

Грифон подлетел и крепко клюнул его в руку, на пальцах выступила кровь.

– Что ты творишь? Ах ты, гадкая куропатка! – гневно вскрикнул Валера, быстро слизывая кровь. – Что вообще происходит? Если это сон, то забавный, но зачем же драться?

Он схватил пластмассовую двухлитровую бутыль с водой, к счастью, захваченную наверх.

– Я буду защищаться!

– Брось! – прохрипел грифон. – Брось сейчас же. Я боюсь воды.

– Ну, уж нет! – Валера открыл бутылку и отважно плеснул воду прямо на грифона.

Тот отпрыгнул к двери, но тщетно, вода осела на перья. Тут грифон разозлился уже не на шутку. Он стряхнулся – не по-птичьи, а как-то по-собачьи – брызги полетели во все стороны. Валера снова хихикнул, грифон, встав на задние лапы, подскочил к нему, клювом выдернул у него бутылку и выкинул в распахнутое окно. Раздался глухой удар. Грифон звонко захлопал на Валеру крыльями.

Затем, словно желая успокоить его, он внезапно прижал когтистыми лапами ноги Валеру к полу. Чудо-птица оказалась богатырем, Валера хотел и не мог освободиться.

– Что тебе надобно, чудовище?

– Забудем, забудем это нелепое вступление к нашей прогулке. Впереди нас ждет путешествие, и тебе придется быть серьезным.

– Путешествие? Но куда?

– Когда я летел к тебе, я хотел исполнить любое твое желание, но теперь…

– Мое желание? Но я никуда не хочу. Мне и здесь хорошо. Я спал, никого не трогал, а тут ты, глупая птица.

– Я совсем не птица! – зашипел грифон. – Меня зовут Димон. Ударение на первый слог, слышишь ли? Ди́мон! – Дед мой по отцовской линии был львом, прабабка орлицей!

Валера снова засмеялся.

– Хорошо, буду звать тебя просто Дима, – проговорил он сквозь смех.

Грифон только хрипло каркнул.

– Дима! – продолжал Валера развязно. – Так куда же мы полетим?

– Садись и не спрашивай. Время вопросов позади. Наступает время ответов. Твоей Жене, пока ты хохочешь и брызгаешься, – грифон обиженно встряхнулся и снова стал похож на громадного обиженного щенка, – приходится нелегко.

Валера застыл.

– Жене?

– Да, Женя ждет тебя, нуждается в тебе. Знаешь ли ты, что сейчас она в Греции, и летим мы именно туда? Садись немедленно, держись покрепче, мы и так потеряли слишком много времени!

Голос грифона обрел новые зловещие оттенки.

– В Греции? Женя в Италии, только немного севернее, завтра вечером у нее корпоратив, а потом мы встречаемся!

Тут настала очередь грифона – дикое его карканье, кажется, означало хохот. Но теперь не до смеха стало Валере.

– Почему я должен доверять тебе? Разве ты мне не снишься?

– Какая разница! Же́не нужна твоя помощь! – в изнеможении вскрикнул грифон, снова подставляя спину, и Валера наконец послушно уселся.

Новая порция карканья, на этот раз напоминавшего кряканье, и даже легкий матерок, казалось, вырвался в эту минуту из уст грифона, но возможно, Валере только почудилось.

Они встали на кровать перед открытым окном и нырнули в черно-сливовое небо, навстречу Луне.

В ужасе Валера вцепился в густые перья – они затрещали и испустили какой-то странный запах – словно бы пыли, старого театрального реквизита, залежавшейся одежды… но сейчас было не до того. Они стремительно мчались вниз. Они неслись по не слишком крутой и все же отчетливо наклонной плоскости, сердце у Валеры захолонуло, в ушах свистал ветер, он крепко обнял грифона за шею. О, как он ненавидел эти идиотские американские горки, лыжные горные спуски, аквапарки с фальшивыми пальмами и кошмарными загнутыми трубами, в которые отец неизменно впихивал его, не позволяя трусить. Папа, это не трусость, это отвращение! Вкусовые несогласия, папа! Сходство с горкой усиливалось от того, что грифон, казалось, летел в точности по твердо фиксированной прямой, но разве так должны летать птицы? Впрочем, что он знал о грифонах? Кто это вообще, из чьей они мифологии?

Внизу проступили из тьмы огни города. По невидимым склонам ползли автомобильные огоньки, два рубиновых ручейка текли по вулкану, даже сюда, в далекую вышину, доносился стрекот цикад. Мелькнули ярко освещенные развалины, напоминавшие древний театр, в котором, однако, шло представление! Валера сжал крепкое тело Димы пятками: «Притормози!»

Димон повернул голову, недовольно крякнул что-то, но завис. На старинной каменной сцене среди полуразрушенных античных колонн шел спектакль, очевидно, опера, актеры явно пели. Один, одетый в какой-то клоунский костюм, громко зарыдал, затем захохотал и снова заплакал, не переставая при этом петь. Валера напряг слух и… уловил едва слышную, но отчетливую фразу: “Ridi, Pagliaccio!” Смейся, паяц. Хотя итальянский он начал учить совсем недавно, но вот поди ж ты, Валера тихо засмеялся от удовольствия и велел грифону лететь дальше.

И снова подумал, живой декорацией, сошедшей с картин романтических живописцев, была не только его деревня-городок, была вся эта страна. Сейчас он никак не мог сосредоточиться и вспомнить, кто же написал эту оперу и в чем там в точности было дело… Внезапно послышалось легкое шуршание над головой, подобное шуршанию колеса о веревку. Грифон пружинисто сел на землю.

– Вот мы и в Греции, – прокаркал Дима. – Прибыли.

Стояла кромешная тьма, ночная свежесть мешалась с цветочными ароматами, полет лишил Валеру воли к сопротивлению, и он не стал задавать вопросов, рассеянно соображая, водились ли грифоны в греческих мифах – кажется, все-таки да.

Грифон шагал своими огромными лапами по хрустевшей гравием дорожке – и вдруг остановился, издав странный курлыкающий звук.

В то же мгновение тьма растворилась. Они стояли перед распахнутыми дверьми, послышались нежные звуки арфы, грифон чуть приподнялся над землей и полетел вперед, Валера двинулся вслед. Музыка зазвучала громче. Это была на редкость сладостная и гармоничная мелодия; арфе, углубляя ее легкий трепет, низко и тепло подпевала флейта.

Они оказались в ярко освещенной просторной зале – полы украшала цветная мозаика с чудными фигурами и существами, которые показались Валере знакомыми, но сейчас он не мог сообразить, кто это, персонажи каких именно древних легенд.

Далеко впереди, в середине залы, стоял громадный малахитовый фонтан, изображавший морское чудовище с широко и жутко отверстой пастью, из пасти струилась по раздвоенному языку прозрачная вода. Чешуйчатый панцирь был вырезан с большим искусством, голова с двумя острыми ушками напоминала драконью, хвост завивался мощным кольцом. В круглом озерце вокруг чудища плавали два белых лебедя, самец и самка, на головке у одного красовалась маленькая золотая корона, у другого такая же, но серебряная. На золотой сверкнул бриллиант, так ярко и пронзительно, что самый луч его показался Валере острым. Со всех сторон залы к фонтану начали приближаться, точно из-под земли выраставшие нимфы, в легких, едва прикрывавших наготу туниках, одна нимфа была прелестней другой, они шли, словно в медленном танце, улыбаясь друг другу, кивая на пару лебедей и пытаясь приманить их. Валеру они, казалось, не замечали.

Внезапно мелодия изменилась – мирную сладость выбила музыка тревожная, почти военная, невидимые арфа и флейта смолкли, вступили трубы, начав играть что-то бравурное и жесткое – из жерла фонтана вырвались пылающие огни фейерверка, сияющие фиалковым светом капли взлетали в воздух и гасли с легким шипением.

Валера невольно начал оглядываться в поисках камер, постановочного света, проводов, наконец. Но ни проводов, ни камер не было.

В зале становилось все темнее – и нимфы вдруг отпрянули от фонтана, позади, в фиолетовой дымке, закружились уродливые серые пары, кажется, это были вставшие на ноги лягушки, ящерицы, саламандры. Что творится, похожие оптические игры они видели с Женей в парижском Диснее! Валера вновь зажмурился, а когда открыл глаза, увидел, что все утонуло во тьме, освещено было только морское чудовище. Теперь в огромной пасти его стоял человек! Невысокого роста, с волосами почти до плеч, коротко остриженной бородой и в темно-сиреневом плаще. В руках он сжимал короткий сверкающий жезл. Следом из глотки чудища выползло ажурное деревянное кресло с багровыми подушками, резными подлокотниками и ножками. Человек в плаще, как разглядел Валера, почти старик, в глубоких морщинах и седой, величаво сел на выставленный трон.

– Знаешь, кто это? – проскрежетал прямо над ухом Валеры незаметно подлетевший сзади грифон.

– Нет! – не без трепета отвечал Валера, облик старика из жерла показался ему зловещим.

– Это дядюшка Фабио, синьор Петро, хозяин той самой виллы, которую ты собираешься купить.

– Но он же в плавании! Что он делает здесь? – изумился Валера, однако грифона и след простыл.

Огни отгорели, зала вновь наполнилась ярким, почти дневным светом. Замершие было нимфы ожили, но стали совсем другими! Свободная игривость сменилась униженной позой, и вот уже первая, склонив голову, всем видом выражая рабскую почтительность, ступила в воду, и, не обращая внимания на бьющие прямо по ней струи фонтана, медленно приблизилась к старику и поднялась на высокий помост, ведущий к пасти чудовища. Валера глядел во все глаза, в руках старика был вовсе не жезл, а кнут! Девушка приблизилась, явно готовясь принять удар, но старик покачал головой: «Нет, Филира, сегодня ты свободна!» Филира, не меняя униженной позы, так же медленно удалилась, к старику начала приближаться следующая нимфа – что-то знакомое почудилось Валере в ее облике, нимфа оглянулась… это была Женя.

Что за жуткий сон? Откуда она здесь? И… почему все они говорят по-русски? Ладно грифон, но этот дядюшка и нимфа… Это же Греция?

Между тем Женя уже приблизилась к старику, встала на мост, с той же рабской покорностью, что и ее подруга.

– А вот ты сегодня не избегнешь наказания, – очень тихим, но страшным и властным голосом произнес старик. – Мне сообщили, что ты собралась замуж. Это правда?

Женя молчала.

– Ты хотела скрыть это от меня? Какая наивность! Скрыть и отказаться от служения мне? Так ли, Евгения?

– Нет, нет, мой повелитель! – тихо и жалобно заговорила Женя. – Я вовсе не хотела отказаться от служения. Я надеялась соединить…

– Соединить? – старик усмехнулся, жестко и вместе с тем горько. – Ты, лучшая из моих рабынь, хотела повторить путь, пройденный до тебя тысячами, и избежать неизбежного? Соединить пламя и снег, гром и тишину, величие и малость? Еще не поздно, откажись прямо здесь и сейчас от жениха своего, от как его….

– Валерия, – едва слышно проговорила Женя.

Валера хотел крикнуть, что он здесь, здесь, Женька! Не бойся. Но необъяснимый ужас и какое-то новое, странное чувство сковали ему горло. Это чувство заключалось в том, что он должен был во что бы то ни стало дождаться конца представления, потому что прерывать его сейчас и вмешиваться нельзя, запрещено, недопустимо – прямой эфир!

– Да-да, – с кашляющим смехом произнес старик. – Откажись, потому что он не стоит тебя, и сейчас ты это увидишь. Ты это и видишь уже.

– Не могу, – снова почти беззвучно, но твердо проговорила Женя.

– Не можешь? Так давай проверим его! – старик выдержал паузу и торжественно провозгласил:

– Знаешь ли ты, что он здесь?

И поднял над головой кнут.

Валера не мог больше терпеть, он двинулся вперед, нужно было немедленно спасти Женьку от злобного старикашки! Но не успел он сделать и шага, как раздался железный скрежет, звук порванных струн, музыка сменилась зловещим хохотом. Не будь Валера так взволнован всем увиденным, он, несомненно, посмеялся бы над тем, как дешево хотят его купить, – но присутствие Жени наполняло комедию особым смыслом.

Свет снова погас, все исчезло, слышался только хохот и все тот же железный скрежещущий звук.

– Женя! Где ты? – закричал наконец Валера, пытаясь двигаться дальше, но чьи-то крепкие руки держали его и не пускали, он рванулся вперед, что было силы, над ухом его кто-то отчетливо чертыхнулся, а хватка сделалась железной.

– Валера, спаси меня! Валерочка… – раздался такой родной Женькин голос в темноте, он попытался вырваться, но невидимые стражи не давали ему пошевельнуться.

Ослепительный луч вспыхнул и направился прямо на него. Нет, это все-таки съемки! Но какого-то отвратительного недопеченного шоу. Валера почувствовал раздражение, какое испытывал всегда, когда сталкивался с непрофессионализмом.

– Глупый бессильный мальчишка, – произнес из темноты властный голос старика. – Ты захотел похитить мою лучшую нимфу, лишить меня последнего утешения. Ты решил бороться со мной!

– С кем? Кто ты? – перебил Валера. – Не жалкий ли шут? Во всяком случае я не знаю тебя! Представься! – добавил он с твердостью, придаваемой отчаянием.

– Шут? Самонадеянный паяц! – старик снова засмеялся своим мерзким смехом. – Объясните ему, – добавил он, отсмеявшись, устало, но все так же властно. – Объясните, кто я.

И тысячи голосов, явно усиленные динамиками, заговорили, сбиваясь и захлебываясь, каждый словно торопился перебить другого и рассказать первым.

– Кто может отворить двери лица его? Круг зубов его – ужас; крепкие щиты его – великолепие. Глаза его – ресницы зари! – говорили они торопливо и немного напуганно. – Из ноздрей его выходит дым, как из кипящего котла! На шее его обитает сила, ужас бежит перед ним! Сердце его твердо, как камень, жестко, как нижний жернов. Когда он поднимается, силачи в страхе теряются от тоски. Меч, коснувшийся его, не устоит, ни копье, ни дротик, ни латы, – торопились голоса, переходя на скороговорку. – Железо он почитает за солому, медь – за гнилое дерево, свисту дротика он смеется. Он претворяет море в кипящую мазь; оставляет за собою пылающую стезю; бездна кажется сединою.

Каждая фраза произносилась несколько раз, каждое слово вбивали в голову, точно гвозди. И вместе с каждым словом уверенность в его величии отчего-то все возрастала. Валера уже понимал, что поднял руку на великого повелителя, чувствовал, еще немного, и он запросит пощады. Но тут шум начал стихать и уже сам старик, раздвигая восторженно гомонящие голоса, негромко медленно произнес: «Нет на земле подобного ему; он сотворен бесстрашным; на все высокое смотрит смело; он царь над всеми сынами гордости».

Старик смолк. Легкий морозный свет озарял его фигуру в отверстой пасти. Через мгновение тишины он проговорил:

– Валера! Тебе осталось решить: будешь ли ты и дальше пытаться сражаться со мной и отстаивать свои права на невесту или оставишь ее мне навсегда, а взамен – ибо и я ведаю, что такое справедливость, – получишь мою виллу и покой до старости. Решай прямо сейчас: Евгения или… или вечный покой?

Стало тихо. Словно и дыхание всех, кто здесь, без сомнения, находился, прервалось.

– Евгения! – быстро отвечал Валера. – Женя! – повторил он для надежности, чувствуя, однако, что в глазах его закипают слезы.

Ему жаль, жаль было и чудной виллы с садом, и своей любви к Италии, и, быть может, еще сильнее – своей сладкой мечты о ней, однако Женя, живая, горячая девушка, которой явно грозило что-то ужасное, победила в его сердце почти без борьбы.

Старик не отвечал.

– Женя! – еще раз твердо проговорил Валера и только тут тихо всхлипнул.

– Уведите! – упало в ответ.

Двое невидимых стражников поволокли его по коридору, один раз больно провели по шершавой стене локтем, они были слишком очевидно сильнее его. Опомнившись, Валера закричал:

– Убийца! Преступник! Отдай мою невесту!

Но получилось так, словно и он включился в их игру – театрально, жалко. К тому же крики эти были бесполезны. Стражники молча тащили его дальше, а завернув по коридору, повели вниз, по каменной лестнице, все ниже, пока не втиснули в тесную ледяную комнату – камеру? Склеп!

Дверь замкнулась. Валера оказался в полной темноте. Саднило локоть, плечо горело – пытаясь вырываться из железных лап стражника, он, видимо, его вывихнул. Боль не давала сосредоточиться, сидеть на каменном полу было холодно, но страшная слабость не позволяла ему подняться. Внезапно дверь растворилась, в камеру ворвался свет, ему бросили что-то мягкое, и сейчас же снова настала темнота.

Это было старое шерстяное одеяло! Под таким он спал и в армии, и в детском саду, но откуда здесь… впрочем, где? Где он? Что все это значит?

Не в силах гадать и мучиться дальше, Валера обернулся в нежданный дар поплотнее, сжался калачиком и крепко заснул.

Солнце сияло прямо в лицо. Валера открыл глаза. Он лежал в той самой кровати в чердаке-кабинете под малиновым шерстяным одеялом, свет бил сквозь круглое окно, затопив всю комнату. Болевшая рука была аккуратно перевязана бинтом. Ноздрей его коснулся аромат кофе, того самого сорта арабики, который он так любил.

Что же все это такое? Но он точно не спал. Он поглядел на круглое окошко над головой. Оно было распахнуто! Значит, все-таки грифон прилетал. Все происходило наяву!

Снизу послышались легкие шаги. Валера вскочил, в комнату вошла Женя.

Она бросилась к нему, покрывая его лицо поцелуями.

– Милый, милый! – повторяла она без конца.

Он обнял ее так крепко, словно и в самом деле вырвал наконец из рук ночного тирана.

Не сразу Валера обрел способность думать, но, очнувшись, понял, что Женя, конечно, знает разгадку, да, несомненно, он чувствовал это, хотя пока не в силах был расспрашивать. Женя звала его вниз, на веранду. Спустившись, он увидел, что здесь был накрыт стол на восемь персон, бокалы, сок, виноград, красиво нарезанные арбузы, яблоки, сыр – Женька это умела. Но для кого же приборы?

Вместо объяснений, залихватски сунув два пальца в рот, Женя оглушительно свистнула.

Сейчас же, точно только и ждали сигнала, из сада вышли вчерашние нимфы, но теперь они были в легких коротеньких сарафанах, за ними следовали двое атлетичных парней, в которых Валера без труда узнал вчерашних стражников, затем появился Фабио и, наконец, сам режиссер Женькиного театра Дмитрий Васильевич Громов. Вылитый вчерашний старик! Грива волос, величавый вид, но сейчас он был без бороды и глубоких морщин.

– Прости меня, – проговорила Женя тихо, пока они приближались. – Я хотела тебя проверить. Но теперь… теперь я согласна на все, и на Италию, и на виллу – на все, что хочешь.

Из всеобщих восклицаний, смущенного смеха, порывистых объяснений, которые пытались дать ему нимфы, стражники и Женя одновременно, Валера понял, что вилла дядюшки Фабио соседствовала с другой – той самой, на которой сегодня вечером их труппе предстояло показать последнее представление, «капустник». Времени оставалось в обрез, поздним вечером актеры должны были провести там генеральную репетицию, проверить звук и свет.

Получив эсэмэску от Валеры и поняв, что он совсем рядом, Женя уговорила Громова немного изменить сценарий и соединить генеральную репетицию с проверкой Валеры, чтобы выяснить, наконец, кого же он предпочтет, ее или свою любимую Италию?

Когда уселись за стол, заговорил, наконец, Громов. Он говорил пышно, напористо и витиевато – об актерской доле, о великом, но тяжком труде вечных паяцев, которые уже не различают жизнь и сцену, посмеиваясь, признался, что панно с морскими чудовищами в доме дядюшки Фабио – часть декораций, заготовленных для сегодняшнего представления. Фабио, который был в сговоре, согласился поставить в доме реквизит для создания нужной атмосферы. Валера поискал итальянца глазами, но тот исчез.

Далеко не все свои секреты раскрыл Громов, умолчав о деталях машинерии, и упорно уходил от вопросов Валеры о грифоне и ночном полете.

– У сказочки нашей не такой уж дурной конец, если я правильно понимаю? – улыбался Громов, поглядывая на Валеру и Женю, и в который раз уже предлагал выпить за их здоровье. – А жизнь, по счастью, чуть шире и непредсказуемее, так что наша прима, бог даст, послужит и Мельпомене, и мужу.

Валера слушал его и думал, что этот голос, эти интонации что-то ему напоминают.

На вечернее представление Валера идти отказался, просидев весь вечер в саду с глициниями за бутылкой превосходного белого вина из погребов Фабио. Заказчиков, по словам Женьки, постановка восхитила своей достоверностью. Ранним утром труппа уехала, а они с Женей решили задержаться здесь еще на день.

Они медленно спускались по дороге и вышли к площади.

Все здесь было так же, как вчера, позавчера и в его мечтах – так же благословлял прохожих медный епископ, так же прыгал вокруг черный щенок. Они двинулись дальше, с балкона выглянула все та же голова в седых кудряшках. В знакомом дворе нежилась розовая кошка. Лысый продавец фруктов попался им навстречу и приветствовал Валеру точно старого знакомого. Изабелла, не замечая их, выскользнула из дома, села на скутер и нажала на газ. Зазвонили часы на соборе.

Валера грустно улыбнулся им всем: это была их, для него навеки замершая, остановившаяся жизнь, его жизнь – подвижная, изменчивая, вот, рядом – смеется его шуткам, вертит во все стороны головой, задумывается, моргает. Ой! поцеловала в скулу.

– Хочешь, мы и правда купим эту виллу? Фабио – такой симпатичный. Да можно и вовсе остаться здесь надолго, хоть навсегда, жить, сколько захотим, – говорила Женя. – Хочешь, я вообще брошу театр? За эти дни я так полюбила Италию.

– За эти дни я так полюбил Москву, – откликнулся Валера.

…Только в самолете он понял, чьи интонации проступали сквозь медоточивые речи режиссера Громова, – конечно, грифона.

Небывальщина

1.

Путник прошагал уже третью, четвертую? версту… мерила баба клюкой – да махнула рукой… – прошагал уже пятую версту, а деревни, где он стал со стоянкой, все не было. Беззвучие, тьма, ни лая, ни огня, только посвистывает какая-то птаха из поздних в деревах отсыревшей рощи да потрескивает под ногами ледок.

Уже и хмель, бодривший его в дороге, опал, точно яблоневый цвет, и песни, что пел себе в подмогу, истощились, и веселье, плескавшееся в нем, когда вышел с праздника, иссякло.

В какой момент он свернул не туда? Выйдя от Спасского, сразу же следовало поворотить налево – пропустил, не разглядел в темноте поворот, но куда-то все-таки повернул, наудачу. И ведь назывались ему мужики показать дорогу, отверг. Были они кто вполпьяна, кто и вовсе пьян, показывать просились всей ватагой – с такими или целоваться, или драться. Ни к тому, ни к другому охоты он не имел, отказался, пошел сам, втайне довольный: и тем, что отделался, и тем, что в коробе за плечами, уже порожнем от колец, серег и кумачового товара, лежат теперь другие сокровища. И легко, счастливо было у него на сердце. Шагал – пел.

Ночки тёмны, Тучки грозны, Из поднебесья идут. Наши храбрые драгуны Тихим маршицем бредут.

Но вскоре счастье истаяло, силы ушли в мерзлую дорожную глину, ноги так и гудели. Путнику стало зябко, а потом и по-настоящему холодно, подморозило. Дорога шла леском, ночь – зги божьей не видать. Потянуло у молодца с души: ветер дул почти зимний; зипун, доставшийся от одного старика-трактирщика по случаю, не грел да, по правде сказать, был уже ветх и ему короток. Пригодился бы любимый полушубок, но брошен был в избе, в которой остановился. Выходил-то под солнышко, днем стало даже жарко. Снимай, вдова, платье цве́тное, надевай, вдова, платье черное!

Лесок кончился, открылось поле. Ветер подул сильней, однако и проселочная дорога, по которой он шел, влилась в новую, твердую. Ощупал ее ногами и аж притопнул от радости – широкая, торная: значит, близко жилье, и зашагал быстрее, и даже будто согрелся. Стал перебирать в памяти, что за сегодня услышал и увидел.

2.

День сложился ладным, сбитым.

Шла светлая. Пасха выпала в этом году ранняя, в оврагах еще лежал серый снег, на днях с утра летали даже белые мухи, но путник знал: не взирая на снег, вскинув головы в синее, совсем весеннее уже небо, деревни расцветут свадьбами – Красная горка! Заходи в село побольше – точно попадешь или на девичник, или на посидки деревенской молодежи.

Утром он поднялся с солнышком, позавтракал молочком с краюхой хлеба. Потчевала его хозяйка, старуха Лукерья – высокая, крепкая, полная особенной старческой красоты: лицо у нее было еще свежее, серые глаза глядели с ласковой строгостью. От платы старуха отказалась, хотя и призналась, что в хозяйстве после падежа осталась одна корова. «Бережем для странного, для хворого, а сами не знаем, какое такое молоко и бывает…» И все-таки «греха на душу не взяла» и внучке, десятилетней Арише, даже грошовое колечко принять от него не позволила.

– К чему? Невеститься еще рано… Баловство одно. Не балуй, родимый.

Улыбнулся путник, закинул короб с товаром за плечи и отправился.

Только вышел из деревни, нагнал его мужик на доброй лошади.

– Куда идешь, ваше степенство?

– А ты куда едешь? – откликнулся коробейник, не ответив: он и сам не знал, куда шел.

– Подвозил господ на чугунку, теперь домой, в сторону Лыткарино, коли по дороге – подвезу.

Мужик оказался боек, не успел начать его странник расспрашивать, так и посыпал: рассказал и про Ивана Грозного, как казнил он колокол, и про царя Петра, как сражался он с литовцами.

Вот сошлись две рати, говорит Петр-царь дедушке Суворову: «Пойду, дедушка Суворов, я на литовский окоп!» «Не пущу», – отвечает дедушка Суворов. «Пусти, дедушка Суворов». «Не пущу». Ты на небо глянь! Глянул дедушка Суворов – сила небесная над царем, сила несметная. Ангелы, крылья аки колесница. «Ну, – говорит, – теперь пущу: иди». И пошел царь Петр, и одолел Литву.

Рассказал и про разбойника, Зельнина-силача и злодея. Ни за грош Зельнин зарезал в лесу беременную бабу, пожелал поглядеть, как младенец сидит в утробе матери, как он там находится. Пропорол ей брюхо, да на беду его на ту пору ехал обоз. Скрутили молодцу руки, посадили в острог. Вот сидит Зельнин в остроге, а кто мимо идет, всякий Зельнина спрашивает: ну-ка, покажи, как младенец сидит в утробе матери? Как он там находится?

– Вот так! – скажет Зельнин и показывает, как младенец сидит; скорчится, засмеется – и пойдут его корчи ломать, ломать самого Зельнина. Так до самой смерти и просидел в остроге, как помешанный.

Рассказал ему мужик и приметы: журавль полетит, а гусь после – Господь лето хорошее даст. Встретишь – гусь пролетит, слава тебе Господи, дождались лета!

Верст 15 промелькнуло, заехали в лес, тут мужик лошадь и остановил, оказалось, ехал он за лесом – слежки спилить.

– Лес – свой ли вам?

– И свой и не свой, как знаешь, так и считай, – загадал он, и пошел странник дальше, прямо за лесом деревня стояла.

У околицы встретил мальчишечку, белобрысого в разношенных лапотках, разговорился с ним. Мальчик рассказал, что прошлым летом копал со старшими ребятами клад. Лежит он там, где Синий камень, только сил не достало глубоко копать, зато отец говорил, верстах в четырех от Синего камня, когда господа велели копать пруд, находили монеты.

3.

В деревне, как по заказу, попал он на девичник – и засмеялся даже, увидев нарядных парней и девушек. Дорога мягче бархата стелилась. Только он появился с коробом, девушки петь бросили, окружили его, стали разглядывать безделушки. Невеста – дородная, нарядная Арина, жених – с нее ростом, худощавый, чернявый Прохор, по всему видно, парень работящий, незлой – чего ж еще?

Но изба тесная, гости еле поместились, по всему видно: хозяин – небогатый.

Коробейник до того рад удаче – попал на девичник! Шлет молодого паренька купить для пира полведра водки в кабаке, а за каждую песню, которой повеличают его девушки, обещает потчевать кого кольцом, кого – сережками, кого – платком. Пока рассказывал, полведра беленькой уже плещется на столе. И девушки стараются.

А и кто у нас Большой-набольший? Большой-набольший Воеводою?

Пели они с поклоном.

Воеводою Да и Па́влушка, Большой-набольший Да Иванович!

Вот и имя его выпели, «Па́влушка Иванович».

Слышал ли, Павел-сударь? Слышал ли, Иванович? Про тебя мы песню пели, Про твое ли про досужество!

Самая бойкая в нарядном синем сарафане, по подолу обшитом красным сукном и тесьмой, раз за разом подходит с тарелкой, и всякий раз кладет Павел Иванович монетку, в последний – пятак. Тут и шепнула ему девушка, поклонившись, вас теперь величать перестанут – не то другие обидятся. Глазами темными, совсем детскими еще – поглядела виновато.

Но Па́влушка только усмехнулся: Христос с вами, величайте кого пожелаете. Лишь бы весело было. Присел на лавке, вынул из короба не платок, не серьги – мать честная, тетрадь! стал слушать следующую песню и в тетрадь записывать.

Пока пела мать невесты, что пора сажать жениха на кроватушку, разговоры разговаривать, про его родню расспрашивать, подсела к Павлу Ивановичу белобрысая Настасьюшка, так звали ее здесь все – молодица в красном платке. Вглядеться, красавица: глаза большие, голубые, ясные. Черные брови как рисованные, девка – кровь с молоком, только вот вся подергивается, руки ходуном так и ходят, и с голосом беда: сипит, спотыкается.

– Чей ты, мил человек? – сбиваясь, выговаривает. – Откуда пожаловал? Какого роду ты племени?

– Ох, красна девица, мать моя – сыра земля, отец – ясный месяц, – шутит Павлушка, поправляя на носу очки, – а родился у них я, как есть Иван-дурак.

– Царевич! – хрипло вскрикивает Настасьюшка, и повторяет тихо, певуче, по слогам: «Царевич».

– Во Настьюшка, припечатала! – гогочут мужики.

Павлушка вздрагивает от их гогота, вынимает из своего короба красную ленту: возьми за твое нежное слово. Настасьюшка кланяется ему в пояс, повязывает кое-как ленту в волосы, смотрит на него своим ясным взором, а он оторваться не может: дна там нет. Чистота. Но Настасьюшка сразу же застеснялась, бежит вон из избы, и Павел Иванович отказывается от новой чарочки. Уже благословляют родители жениха-невесту иконой, конец девичнику! Незаметно разошлись и кольца с серьгами, и косынки с лентами, и картинки с Бовой, и пряники – ребятишкам. Пора выдвигаться.

4.

Но отодвигалась ночевка – заблудился! Дорога опускалась все ниже, круто пошла под гору, опять под ногами лед. Заскользил вниз – под ногами зачавкало, батюшки, жидкий снег по колено! И как обожгло льдом. Подивился Павел, что и лед жжет, не хуже огня. Вешняя вода наполнила яму в дороге, образуя «зажор». Вот и сполз в него по колено. Сделал шаг вперед – еще выше вода поднялась. Назад возвращаться – опять отмерять те же долгие версты по холоду, да и попадешь ли в деревню? И пошел он по ледяной жиже вперед. Глубже не стало, выбрался на твердую дорогу, штаны отвердели, лед проник до самых костей, не смерть ли принимать в чистом поле? И вдруг грохнул лай, совсем рядом. Жилье! Побрел, не попадая зубом на зуб, дальше, уперся в заведение. Кабак. Застучал кулаком в окно.

– Кто там?

Сурово отозвались – торговать водкой ночью запрещено.

– Я в зажоре вашем чуть не потонул, – еле выговорил, едва дух переводя от холода.

– Под горой?

– Да.

– Экой ты, братец! – так и вскрикнул целовальник. Подскочил, не обуваясь, к двери, живо отпер. – Сейчас достанем огня.

Затеплил свечку, взглянул: ба, путник стоит-дрожит, штаны мокрые, еле жив.

– Дело – дрянь, парень! Как есть дрянь!

Растерялся, вид заспанный, в черных волосах солома торчит.

– Дай, пожалуйста, копеек на пять водки, – отвечал смиренно Павел Иванович.

Засуетился среди шкаликов и графинов, откупорил косушку, подал стакан, полез путник за деньгами: по кабацкому обычаю полагалось сперва заплатить за водку, затем пить.

– Ой, не возьму греха на душу, выпей лучше второй.

Пьет путник да все не может согреться.

– Вот что, хозяин, ежели хочешь для меня добро сделать, пусти переночевать. Дорог я ваших не знаю, я нездешний. Оставь ночевать, хозяин.

– Нет, паренек, этого нельзя! У нас строго наказано: не пускать к себе в кабак на ночь. Не то – штраф и из кабака вон. Иди-ка в деревню, Иван тебя, мой батрак, проводит. Тут всего сажень двадцать будет. Иван!

Выскочил из-за перегородки Иван.

– Проводи паренька, хоть к Семену во двор, вишь как убрался!

В минуту оделся, довел до нужной избы, позвал Семена, и вскоре Павел Иванович, не раздеваясь, лег на теплую русскую печь. Открыл наутро глаза – сухой и как будто здоровый, только в голове шум. Поднялся, поблагодарил хозяев, выпил квасу с хлебом, и опять не взяли с него ни копеечки, побрел в свою деревню, расспросивши дорогу, двадцать верст от нее отошел!

5.

День снова выпал солнечный. Птицы раскричались, распахнул он зипун, рубаха на нем нарядная, красная, штаны плисовые. Борода – густая, косматая, на голове – воронье гнездо, на носу – очки.

Рыжие изношенные сапоги едва живы, подошвы истерты, того гляди отвалятся. Только путнику мало дела, смотрит он сквозь стеклышки в небо, прикидывает, далеко ли еще.

Темные вихры колеблет ветер, шапка на таких еле держится. Как есть – мужицкий чучелка, так звал его когда-то директор гимназии, намекая на мужицкое его происхождение. Мать Павлушки, Прасковья Фалеевна, была крестьянкой, отец – Иван Дмитриевич из рода Якушкиных, гвардеец, осел после отставки в деревне и не пропускал дворовых девок без своих душных милостей.

Вышел Павел по тропочке на большую дорогу, обоз порожняком тянется.

– Путь во Боге! – закричали ему из обоза.

– Путь во Христе! – отвечает, сняв шапку и поклонившись миру.

– Куда Бог несет?

– В Гринев!

– Садись! Мало подвезем, – заговорили мужики разом, – садись, садись, мало подвезем.

Сел Павел к тому, что зазывал громче других, совсем немного проехали, а говорить что-то тягостно, лес поплыл, небо закачалось, закрыл он глаза.

– Тебе нездоровится, ваше здоровье?

– Лихорадка, кажется, поднимается, – откликается Павлушка. Значит, не прошло ночное приключение даром.

– Трясуха! – подхватывает мужик. – Я тебе скажу, как лечить. Возьми живого рака, положи в чашку, залей вином, дай постоять вину, пока рак замрет. Дальше рака выкинь, а вино пей до дна. Ляжешь спать, во снях привидится тебе рак. «Экую дрянь ты пиешь!» – скажет рак. Наутро лихорадки не будет.

Дорога идет лесом, здесь он смешанный, попадаются и ели, и березы, и дубы, кое-где светлеют осины. И все хуже нашему путнику, подъехали к деревне – здесь я, пожалуй, выйду, полежать надобно.

Только вышел, увидел колоду, так и упал на нее, в голове – гул, и вокруг крики, рядом возле избы играют дети – в коршуна и цыплят, от самых мелких до десятилетних, голосят, повизгивают.

Подскочили сейчас к нему.

– Четвероглазый! Четвероглазый!

– Погодите гудеть, братцы, – останавливает их Павлуша. – Скажите кому постарше, больной пришел, не пустит ли кто перемочься, переночевать?

– Четвероглазый!

– Эй, вы, ребятки! – выступила одна девочка, лет девяти. – Грех смеяться над больным человеком!

И сейчас же скрылась. Дети присмирели, перестали кричать, поглядели на странного с любопытством и дружелюбием. Рад бы он с ними начать разговор, да сил нет. Тут и девочка назад идет, уже с матерью.

Мать – сухая, легкая, в темной понёве, в одном повойнике – как стряпала, так и выскочила из избы.

– Что, друг, болен? – спросила она и чуть до плеча дотронулась.

– Болен, матушка!

– Пойдем к нам, у нас и переночуешь в избе.

– Благодарствуй, матушка.

Уложили его на постель, напоили квасом, и опять полыхнуло небо прямо в глаза весенним синим огнем, и сейчас же запели жаворонки, на проталинке, песню новую, прежде не слыханную. Слушает Павел и дивится: никогда еще от птиц не приходилось записывать песенок! И слова в них – совсем человеческие. Слушает Павел Иванович и опять удивляется: записывать ничего не нужно, слова сами так и ложатся в памяти, без рифмы, без ладу – но так и положено у жаровонков.

Взросла в чистом-поле дерева. Тонкая, высокая, листом широкая. Спустились на то дерево Голубчик с голубушкой. Плачет голубушка, На что ты, Ванюшка, женился? На что кабалился? Скачет-скачет Ванюшка, Ключевой водой умывается, Полотном белым утирается…

Тут Павел Иванович отвлекся, хозяйка подошла к нему, покушать приглашает, он качает головой: не до еды.

– Ты не умри только, любящий! Умрешь у нас, придет мой хозяин домой, как собаку меня изобьет…

Хочет Павел Иванович ей ответить, да язык не ворочается. Еле выговорил:

– Не умру! Молод я помирать. Утром встану.

Говорит, а сам замечает, пока вел беседу, Ванюшка состроил для любезной Катерины червончатый корабль, нанял гребцов-молодцов, славных песенничков. Они-то и поют теперь про самих себя песню, а жаворонок упорхнул.

Как один из них он гресть ни гребет, Он гресть ни гребет, он и песен ни поет, Только с ножки на ножку поскакивает, Сапог об сапог поколачивает.

Тут и вечер спустился, небо за окном покраснело, новым багряным пожаром полыхает.

– Помрет. Неровен час, – шепчет женщина девочке. – Придет хозяин…

Но Павел Иванович вдруг отвечает ей со своей лежанки ясно, весело:

– Ты не плачь, не плачь, красна-девица, не слези лица румяного, не вздыхай, моя разумная, погляди-ка ты в окошечко: там медведь летит, длинным хвостиком помахивает!

Засмеялась женщина, кивает ему: так и есть, родимый. Так и есть, сердечный. Господь с тобой, спи теперь.

Ныряет Павел Иванович в зыбкий горячий сон, только на короб сквозь сон поглядывает. А короб стоит у него в ногах и так и полнится, так и скворчит: песня за песней в него спускается, и летят песни сизыми кукушечками, белыми голубицами, соловушками, это песельники на кораблике все поют.

Так вот как они выглядят! понимает Павел Иванович. Птахи они, птахи. Привезу их всех в Петербург, прямо в редакцию, поставлю этот птичник на дубовый стол: вот Киреевский-то изумится! а Некрасов только щелкнет купечески языком: ставим в ближайший же номер!

Речь

Сегодня снова подумал: довольно бояться. Так ли страшна тюрьма, как малюют глаза страха? И разве неизбежна?

Кузнец из паровозного депо – коричневый, неторопливый, четкий в движениях инженер, криворотый колчаковец, хлебопек, студент с юридического, земский доктор из-под Казани, директор магнитной обсерватории, слесарь со сталелитейного, хлопец-плотник с Полтавы, дьякон из-под Куйбышева (село Высокий Оселок), агроном из Академии, эстонский мукомол – все рядом, все бок о бок, Черных рассказывал. И все говорят. В каменном котле бурлит, лопается пузырями сладко-горькое пахучее варево родимой речи.

Я б забился на самые дальние нары и слушал. В плеске разговоров жил, ноздрями глотал испарения, птичек междометий хватал на лету и ощущал шебуршанье и щекот по ладони, ядреной мужицкой шуткой давился, задыхался в едких клубах ругательств, плыл в прохладной голубоватой лекции о скрещивании сельскохозяйственных культур, чтобы не свихнуться, и такое там читают – знаю! Палатальному лепету хлопца, что о покинутой больной матери убивався, мерной молитве с потаенным взвывом (дьякон-громила) внимал, от всхлипа эсеровского уклонялся. «Товарищ!» ловил в кулак, как муху, не глядя, кидал на пол – подумаешь, пусть … Вздрагивал от лая охраны – и, отделивши лай, снова клал словесную мякоть на себя, размазывал по векам, вискам, шее, заросшим соскам, животу. Горкой на пупок. Жидкая грязь торных путей, трактов, сельских дорог, лесных троп.

Колени изголодались – плачут. Вот вам, коленочки, поешьте. В пах укладывал, купал и мошонку, и мальчонку, садился в бескрайнюю русскую лужу, синее небо куполом над головой, пенье жаворонка языком дрожащего колокола. Говор окающий волжский. Крестьянский напев. Рафинированный изысканный-с. Жидовское торгашеское сюсюсю. Ново– язовское – остроугольное, немое. Обозленное люмпеновское. Все вместе! Всех хочу. Лакать ладонями, ловить в уши.

Так однажды на Азовском море обмазывались с тобой на озере, случайно обретенном. Как ты хохотала благодарно, чуть на подъемах смеха повизгивая (никогда такого прежде не слышал) и робко, точно тайком трогала меня, вроде ж можно, мажешь же, и я тебя, ты замирала – потом глядел на фотографии перед самым отъездом, брать не брать. Взяли и не довезли.

Искупавшись, нырнув с головой в бездонье, я обрел бы силу, облекся в броню. Я бы стал непроницаемый Зигфрид.

Кто я ныне? Конторщик! Зябкий кленовый лист, прилипший меж лопаток Истории (будь проклята эта большая буква!), весь уязвимость, насквозь гол. Ни в эмигрантских русских газетах, ни даже в воскресной школе не нашлось места бывшему петербургскому литератору, беспечному денди и пустозвону. Заполняй теперь таблички, вставляй проценты. Спасибо, не заставляют учить китайский. Да отчего ж? «Иероглифы – вселенная» (Жолобов, конченый пошляк).

С закрытыми глазами все чаще пытаюсь представить. Вообразить. Как говорил отец, рассказывал про эркеры, закомары, как мать меня утешала, как баюкала нянька, какими словами? Забыл. Ничего не помню. Насилую память, хоть кроху, любое слово, ласковое, дрянное, самое поганое, другое. Но всплывает упрямо, колко одно: «сука». Через долгий пробел: «суки». И колет язык, и дерет горло.

Забираюсь под стол, единственное место в доме, если только это можно назвать домом. Но что-то давит в бедро – Осподи! Книжка. Брошюра в пыльном углу. «Киоск нежности». Моей же заброшенный сюда рукой. Вот за что? Отчего не выбросил ее тогда же, не сжег немедленно? Дарственная надпись раскорякой, якорем. И неловко выбросить. Удобней осквернить нечистью угол. Отпустите из киоска нежности, спасите от «музыки боли» – затекают в легкие, травят. Говорят, Фофанов хотел назвать книгу «Змея под розовым пеплом». Говорят, говорят да все не то, не так, блекло.

В ослепительном сиянии тают тени. Речь не развивается. Речь не движется. Студень, когда-то бывший бульоном, душистым, с перчиком, петрушкой (как варили его в бабушкином доме!), и холодеющий, и утрачивающий по кубикам аромат – безвкусно! Скользко, гадко. Не отплеваться. Перестал ходить на их встречи. Там не речь – повапленные киоски.

Речи русской нужен Север. Не здешний ветреный промозглый холод, а свой. Степь. Лес. Полянки – смиренными девичьими улыбками посреди. Но главное – снег. Снежок. Вот и кота так назвали, да убежал кот, пропал влажной весенней ночью, и с тех пор никаких котов. Никаких напоминаний. Только воспоминания. Снега. Рассыпчатый, в цветной искре – январский. Мартовский – дырчатый влажный наждак, пропитанный вонью оттаявшей тушки. И что? А то: рядом крепкий зеленый росток. Подснежник в желтом облачке аромата.

Кримхильда все нудит – да ведь и тут снег, и тут скрипит. Я не удостаиваю, молчу.

Не так! Не так скрипит.

Даже Пасху празднуем, вот гляди – писанки! Все, как там.

Все иначе! Риммочка, замкни уста, ни слова.

Вылезаю из-под стола с «Киоском». Сожги, умоляю, немедленно, прямо сейчас. Господи, да ведь и эти пора жечь. Не книги – трупы, шкаф – гроб, осталось забить покрепче, и все, всех на помойку!

Риммочка выходит с книгой на кухню, колочу шкаф ладонями, вбиваю гвозди – из гроба так и валятся мертвецы – Толстой, Тургенев, Пушкин – прочь, французы! Топчу всех и каждого по одиночке. «Если бы я мог наказать Р***, не подвергая вовсе моей жизни» – чему не подвергая? тьфу! «Она казалась верный снимок …» – любой редактор вычеркнул бы в тот же миг. Но хуже всех, разумеется, Баратынский. Он завладел путем победы… ну за что? И ты, ты не прячься, недоучившийся бурсак, ритор, подделывающийся под живое, брысь. И вы, патологоанатом-с с руками по локоть в кровавом елее, вашей взвинченной скороговоркой не желаю осквернять слуха – пожалуйте вон-с!

Косноязычие, провинциальный выверт хочу – чтоб залечь душой в его нелепом нагретом коленце, обнять истерзанной мыслью духовитую спираль, свитую из канцеляристского с нижегородским, купеческого со староверческим.

Оп. Еще один. Выпадает уже сам, от устроенной мной качки. Нитки из корешка, болотная бирюза обложки с утонувшим в ней именем. Раскрывается в желтой середке, дышит горьким миндалем, яблочными семечками, незабудкой. Гляжу: «Дяденька был своего слова барин. Как только мы вышли, он говорит: – Свисти скорее живейного извозчика – поедем к часовщику».

Живейного!

Глоток. Наконец-то.

Перелистнул: «…значит, не миновать чему-нибудь случиться. Он один не будет. А снег, как назло, еще сильней повалил; идешь, точно будто в горшке с простоквашей мешаешь: бело и мокро – все облипши».

Белый, мокрый шмяк. В самую нутрь. Осел на стул – еле жив. Утомился, упрел, самая жара – июль. Но простокваша: прохладой погреба провела по щекам. Шурочка, принеси-ка. Ступай осторожно, не оступись, последняя ступенька выщербилась. Из горшка переваливаем в деревянную миску. И вот: холодная, густая, слоями снимает деревянной ложкой. Кто? Чья держит ложку рука? Крепкая, загорелая. Няня? Так под простоквашу и сам не заметил, что давно скольжу, пританцовываю по окскому льду, скрываясь от орловских подлётов[4].

Никогда прежде этого не читал. Дочел – и живее стало на сердце. Живейный извозчик и простокваша растормошили, расквасили. Пойду прогуляюсь по родным местам. Риммочка, не голоси, на этот раз вернусь свежей утренней розы.

Как никак, а и мы оттуда. Детство и юность мои отцвели в орловском палисадничке, гуливали и мы на Болховской, торговались с купцами на Кромской площади; исследователи, пишите и про меня ваши исследования скорей! От юности моея знал я и поговорку, тоже на страницах изумрудного томика встреченную, особенно дед ее любил: «Орел да Кромы первые воры». Щурился молодо. Бабушка добавляла: «Елец – всем ворам отец. Ливны своим ворам дивны…» Улыбнется, присядет за стол и вдруг потемнеет за окном, громыхнет и вспыхнет, обрушится ливень, мать честная! Бабушка вскрикивает, широко закрестится, захлопываются окна, но гроза промчится мгновенно, дождь отойдет, засияет солнце. Над полем поднимется легкий парок, в воздухе запахнет орешиной.

Рванут выкупанные дождем кони, и бодро покатит наша кибитка, плеща колесами по лужам колеистого проселка: бабушка возьмет с собой меня в ежегодное паломничество на Успенский пост. Под малиновый вечерний благовест покинем мы город.

Звенит оркестрик в кафешантане, наяривает старые русские романсы, льется рекой пшеничная, рядом всхлипывают под знакомый полузабытый мотив, подпевают по-русски.

Шутишь, довольно слез, долой метания, вели закладывать, немедля в путь!

Куда прикажете-с?

В Россию!

Григорий Петров, конторщик счетоводства КВЖД и бывший русский поэтХарбин, 1934

1

Перевод К. Чуковского.

(обратно)

2

Пешком, с легким сердцем, выхожу на большую дорогу, Я здоров и свободен, весь мир предо мною, Эта длинная бурая тропа ведет меня, куда я хочу.

Отныне я не требую счастья, я сам свое счастье… (Перевод К.Чуковского.)

(обратно)

3

Перевод К. Богатырева.

(обратно)

4

Подлёт – вор, налетчик.

(обратно)

Оглавление

  • Голубка История одного исцеления
  • Обними меня
  • Познание смерти
  • Остров некормленых волчат
  • Ты была совсем другой
  • Театр кукол
  • Из цикла «Домоводство»
  • Станция «Арбатская»
  • Гостиница «Луна»
  • Паяцы
  • Небывальщина
  • Речь Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Ты была совсем другой: одиннадцать городских историй», Майя Александровна Кучерская

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!