Николай Григорьевич Никонов Собрание сочинений в 9 т. Т. 7. Весталка
Впервые опубликована в журнале «Урал»
Издания: Весталка: Роман. — Свердловск: Сред. — Урал. кн. изд-во, 1988; Весталка: Роман. — М.: Современник, 1989; Весталка: Роман. — Свердловск: Сред. — Урал. кн. изд-во, 1991; Весталка. Чаша Афродиты: Романы. — Екатеринбург: Банк культурной информации, 2000 (Библиотека прозы каменного пояса).
Текст печатается по изд.: Н.Г. Никонов. Весталка: Роман. — Свердловск: Сред. — Урал. кн. изд-во, 1991. Предисловие автора по изд.: Весталка. Чаша Афродиты: Романы. — Екатеринбург: Банк культурной информации, 2000.
Роман включен автором в цикл «»Ледниковый период», куда вошли также романы «Чаша Афродиты» и «Стальные солдаты».
ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
ЖЕНЩИНА И ВОЙНА
Женщина и Война. Несовместимость этих понятий как будто очевидна, хотя если взять даже не историю человечества, а события более близкие, отстоящие всего на полвека с небольшим, можно отметить совершенно ясно: самая тяжелая минувшая война не обошла женщину, и не только в прямом смысле — заставила воевать, быть снайпером, телефонисткой, радисткой, разведчицей, партизанкой, даже механиком-водителем танка, летчиком-истребителем и штурмовиком, зенитчицей, не говоря уж про медицину, — везде на войне была женщина, часто наравне с мужчиной, а иногда и превосходя его по терпению, упорству, молчаливому страданию. Для меня, очевидца той войны, даже начальный зрительный образ совмещался с плакатами, где была изображена ЖЕНЩИНА: «РОДИНА-МАТЬ ЗОВЕТ!» или «ЧТО ТЫ СДЕЛАЛ ДЛЯ ФРОНТА?» Плакаты эти, наверное, памятны всем, пережившим войну. И все-таки несовместимость ЖЕНЩИНЫ, существа, рождающего ЖИЗНЬ, и конкретно-убийственного понятия война не могло быть признано нормальным человеческим сознанием, нормальным восприятием, если человек действительно Хомо сапиенс, а не бесчувственный чурбан с глазами. И тем не менее, помню, когда я работал над романом «Весталка», я столкнулся с вопиющим общественным непониманием упомянутого выше парадокса. В «Весталке» я писал о женщине и войне, но главным образом, не с позиций описания военных эпизодов и событий, хотя без них роман невозможен, а о той губительной сверхсущности, какую содержит и несет в себе человечеству война, калечащая людей не только физически, но и духовно. При этом я отрицаю понятие «пацифизм», ибо в данном случае он не подходил для войны не без права называвшейся Отечественной. Главная мысль, которую я разделяю и поддерживаю, четко усматривается сегодня: «Человечество будущего XXI века должно исключить войну из своего «обихода». Оно должно, обязательно должно научиться жить без войн и желательно также без «революций».
Беру не себя смелость утверждать, что сверхзадача романа «Весталка» о женщине на войне подчинена той же цели и подчеркивает ее главную организующую идею. Но раз уж я коснулся изображения войны, незамедлительно встала передо мной и проблема ПРАВДЫ, особенно трудная в тех условиях — торжества тогдашнего «социалистического реализма», где количество разного рода благонамеренной лжи и замалчивания ужаса и горя военного времени стараниями разного рода ханжей, историков и критиков-баснописцев превышало всякую меру.
Сказанное не значит, что о войне совсем не было правдивых книг, они «просачивались», пробивались, их-то в первую очередь и выбирал читающий народ, будь то воспоминания Жукова, книги Тендрякова, Некрасова, Горбатова, в какой-то мере Симонова… Но сколько же появилось, спустя годы, бодренькой полуправды, той набившей уже оскомину «штамповки», где задействованы словно одни и те же, кочующие из книги в книгу лихие разведчики, мудрые «комбаты», рядовые, так скажем, «под Васю Теркина» и, конечно, медсестры с именем Маруся, главное дело которой на передовой будто бы только любить и стать любимой, а там, через весь роман, повесть ли, скажем уж штампом, красной нитью счастливая любовь и под салют Победы веселая свадьба с приданым.
Может быть, так и было… бывало… Случайности нередко именуются счастливыми. Но это ли главное содержание слова ВОЙНА, где мне, пережившему, слышится главным образом ее первый корневой слог. И это даже не вой снаряда, минного осколка, а тот безумный и потрясающий крик ЖЕНЩИНЫ, матери, получившей похоронную на сына (кстати, уж никто тогда не называл эти страшные серые бумажки сокращенно пренебрежительно на манер «тушенка»), жены, ставшей вдруг вдовой. Я сознательно не беру здесь слово «плач». Не то слово. Плачем можно назвать ведь и голос собаки, неисповедимым звериным чутьем вдруг узнавшей, что нет и не будет уже никогда ее любимого хозяина, которого каждый день лаем и визгом встречала она у ворот и провожала взглядом, полным любви и бесконечной преданности. Не продолжаю.
Бодряческая литература о войне напоминает те письма с фронта и на фронт, где живая и больная человеческая мысль и душа словно вымарывалась чьей-то сверхбдительной рукой и получалось трафаретное: «Бьем проклятых фрицев…» и в ответ нечто такое же: «Все хорошо, лучше не бывает». Впрочем, зачем трогать письма. Они-то, как и люди их писавшие, не виноваты, виновато время и те лгуны, что еще не так давно в серьезных вроде статьях доказывали, что и вся Отечественная была выиграна на «Малой земле».
Автору же этой статьи пришлось выдержать буквально бой с теми, кто доказывал, как славно было воевать и все, вплоть до госпитальных нянек и техничек, были, оказывается, героинями. Война в сущности своей самая высшая несправедливость. Лучшие ее герои хорошо если вернулись живыми, пусть и калеками. И было им все: забытые заслуги, открывающиеся раны, неврученные награды… Впрочем, были награды и незаслуженные. Были. Было все, и во имя правды войны сегодня особенно нет нужды полировать прошлое, пудрить его и закрашивать розовой краской, вещая молодым и невоевавшим, как хорошо, геройски славно было «драться с фрицами», а потом еще сетовать: не слушает, мол, молодежь или слушает с показным вниманием, которое до порога.
Столкновение понятий «война» и «женщина», может быть, исподволь и вело меня к написанию романа. Работая в подвалах библиотек и хранилищ, я лишний раз убеждался, что куцую правду войны и там изымали подчас чьи-то прилежные приказные ножницы. Даже страшный день 22 июня не пощажен. А кстати, кто читал «Ультиматум Германии об объявлении войны»? Он не опубликован и по сей день. Но правда минувшей войны всюду опрокидывала бодрую политуру, звала к справедливости изображения.
Повторю, что сам видел и горько пережил войну. Я встретил ее десятилетним мальчиком, а в 45-м мне шел пятнадцатый год, и в нашей мужской школе не было десятого класса. Вместо десятого — фронт.
Войну я пережил, и не случись этого, возможно, не имел бы морального права писать о ней. Война и сейчас с ее госпиталями, воздушными тревогами, затемнением, карточками, голодом, дистрофией и цынгой, вареной лебедой, керосиновыми коптилками, бесконечными раздумьями, что там, на фронте, стоит во мне и сейчас тяжелым отстоем, дополненным тем, что довелось и случилось узнать.
О войне нужно знать правду, правду и только ПРАВДУ. Это я и пытался сделать, отбирая верное и отбрасывая то, что внушало хоть какое-то сомнение. И если удалось мне показать тех девушек, что, пройдя войну, непорочно служили богине Родины и домашнего очага Весте, это не снимает главного вопроса: совместима ли Война и правомерно ли в ней участие ЖЕНЩИНЫ?
В меру своих сил я постарался показать в образе «весталки» Одинцовой, как женщина может противостоять войне, может подняться над ней, вопреки обстоятельствам, остаться личностью и женщиной, сохранить свою честь, не ступить на стезю благополучного и спасительного приспособленчества или порока. А такие примеры были и нашли отражение в романе.
Вот и сейчас, спустя десятилетия хочется вспомнить героизм женщины, поставленной лицом к лицу с ВОЙНОЙ. Вспомнить, чтоб еще и еще задуматься: не пора ли совершенствующемуся убрать и изгнать из обихода страшное это и бесчеловечное понятие ВОЙНА. И как самое противостоящее напоминание о ней воздвигнуть памятник женщине, символу ЖИЗНИ, нет, не с винтовкой на плече, не со снарядом в руках (да, и этим занимались женщины, стоя у станков, трудясь на полях, катая желтые госпитальные бинты и просто перегорая в нервном потрясении, ожидая тех, кто уже никогда не придет), воздвигнуть памятник женщине, стоящей на поверженном чудище с именем «война».
Такой памятник был бы, наверное, не менее величавым, чем фигура воина — спасителя жизни, — так подсказал мне, а, может быть, и скульпторам один из инициаторов выпуска этой книги.
КНИГА ПЕРВАЯ
Автобуса не было, и народ столпился на остановке, на скамьях около въездной площадки. Женщины с детьми, старухи с кошелками, сумками, сетками, где сваленным натюрмортом гляделись бутылка молока, притиснутая красными помидорами, глянцевый перец, пучок небрежно согнутого укропа. Пенсионер в летней шляпе с огромным узбеком-арбузом в сетке, на который он то поглядывал с сомнением, то приподнимал, как бы пробуя вес, то осторожно опускал и придерживал, как тяжесть, готовую взорваться. Арбуз тревожил душу владельца, и все отражалось на уныло-хмуром, удлиненном и резком лице пенсионера: купил сгоряча этакую «дуру», истратил деньги, а он вдруг — белый, невкусный, как кочерыга. И тяжеленный..[1] Да вдруг лифт еще не работает… Пенсионер явно был из отставных служивых, из тех, кто хлебнул жизни, воевал, командовал, был, вероятно, и крут, и жесток, и даже сейчас, когда время осадило, морщины и немощи съели прошлое, сделали человека мирным, как его шляпа, как садоводный этот загар на носу и лбу, по впалым щекам, от неизбывной военной выправки что-то осталось, проглядывало и говорило в дополнение к широкой орденской колодке с цветной рябью ленточек и к давнему, когда-то бугристому, а теперь глянцево-гладкому шраму, точно проведенному утюгом поперек морщин на пенсионерском лбу. Живы были и глаза этого пожилого мужчины, чтобы не сказать — старика. Уже порядком обезличенные временем, водянисто-кисельные, они все-таки прицельно трогали женщин, пробегали без остановки по старухам и снова с ожиданием высматривали из-под шляпы даль улицы.
Не было автобуса. И толпа уже переполнялась раздраженным томлением, готовым выйти из берегов.
Прошел под лавками хмурый, облезлый к осени кот. Кот был стар, равнодушен, открыто презирал толпящихся двуногих всем своим мужским, не теряющим веры хладнокровием. Он хромал на переднюю лапу — был бит, дран, царапан, палевая шерсть на боках отвисала, был бездомен, несчастен, по крайней мере, казался таким, если б не взгляд, по-котовому дерзкий, выдающий решительную, опасливую и непреклонную натуру.
Этим взглядом кот и нацелился вдруг на невысокую женщину, что стояла несколько поодаль у края дороги, не доходя на шаг до забрызганного грязью поребрика. В нагло-зеленом котовом взоре мелькнуло нечто раздумчивое. Приостановившись, кот изменил маршрут, вышел из-под скамейки и, не таясь, направился к женщине, остановился у полноватых ее ног в светлых чулках, в коротких ботинках-ботиках на полувысоком каблуке. Такие ботики на полувысоком носят чаще женщины-одиночки, не желающие сдаваться возрасту и потому, возможно, долго сохраняющие неведомую замужним однолеткам независимую статность. Кот дважды повел носом. Он явно ждал, что его заметят, быть может, инстинктом животного угадывал в этой женщине какую-то особую душу. И женщина тотчас заметила его и поняла, как он голоден, потому что открыла свою сумку, вытащила завернутый в бумагу бутерброд с колбасой и, отломив половину, положила ее перед котом. Кот, галантно задрав хвост, изобразил благодарность, взглянул на женщину и стал есть с той осторожной жадностью, с какой едят только кошки и донельзя воспитанные голодные люди. Женщина глядела на кота. Она даже отступила еще от поребрика легким, почти танцевальным шагом. Без сомнения, это была одиночка: семейные женщины имеют обычно другое оперение.
Вдруг кот отскочил. Рядом с поребриком визгнула, зашуршала, останавливаясь, черная в голубых сполохах новая «Волга». Задняя дверка машины раскрылась, из нее довольно неловко выставилась полная женская нога в черном прозрачном чулке, а за ногой выбралась и вся женщина — грузная, крупная, немолодая, в блестящем, облегающем крутые формы платье зеленого трикотина. Женщина была ярко подкрашена, в прошлом брюнетка, из разряда вызывающе красивых плотской, бесовской красотой, увялой теперь до степени той благопристойности, через которую она, красота, просвечивает былой и вульгарной истиной. На секунду женщина приостановилась, не отрываясь от дверки машины, и, чуть прикусив полную, в шоколадной помаде губу, смотрела на ту невысокую в голубоватом плащике, что стояла поблизости. Женщина как бы сомневалась или догадывалась о чем-то. Но вот на лице ее обозначилась уверенность, она захлопнула дверку машины, не то позвала, не то крикнула:
— Лида? Лида?!
Женщина в голубом плащике, погруженная в свое ожидание, испуганно-недоуменно подняла взгляд. Она не узнавала какое-то мгновение. Всего мгновение, потому что через секунду взгляд ее озарился и заблестел.
— Валя?! — так же полудогадливо вырвалось у нее. И обе двинулись навстречу друг другу, охваченные уже чем-то тянущим, дальним, неведомым тем людям, что стояли на остановке и смотрели на них. Женщины обнялись, прижимаясь щеками, целуясь, как целуются сестры или родные после долгой разлуки, всхлипывая и вытирая слезы.
Женщины отошли в сторону, потому что автобус наконец появился и как будто сдвинул их, сдул, отделяя от прихлынувшей толпы. Но и когда он ушел, женщины все стояли, разглядывая друг друга через слезы, через что-то большее, чем простое любопытство давно не встречавшихся, хоть некогда дружных знакомых.
— Ну, Лидка! Я же тебя сразу узнала! На ходу! Из машины. Заворачивали медленно, и я вижу: стоишь ты. Ты?! Это как в сказке! Я тебя сразу узнала. Ты будто не меняешься и как сорок лет назад… Сорок! Понимаешь ты… Нет, тридцать девять… Ну, что там! Сорок лет! И ты так сохранилась… Лицо… Фигура… Даже седины нет. Мало. Незаметно. А я уж крашусь, крашусь… Ничего не помогает. Старуха стала… Лидка, ну, как ты? Где? Как живешь? — всхлипывая и несколько в нос говорила полная.
— А ты? — вопросом ответила светловолосая, улыбаясь и тоже стряхивая слезы. — Ты как вишня… И осенью цветешь.
— Я… Да вот, знаешь, домохозяйка. Возраст. Да и дети… Дважды бабушка. Сын. Дочь. Оба женаты. Сын уже второй раз успел. Не везет ему..
Да и сам — золото самоварное. Гуляка. Пьет… А-а… — потрясла крашеной коричневой сединой. Задрожали щеки, и, может быть, посыпалась пудра. — Ой, я тебя выпачкала. В помаде… Дай уберу… — щелкнула сумкой, достала надушенный платок, провела ей по щеке, вытерлась сама. — Наверно, и я… — Достала зеркальце. — Боже! Лидка, что ты молчишь… На кого я… Ресницы потекли! Держи сумку… — начала стирать тушь, лишь размазала, втерла в морщины, глаза сделались несчастно старыми. — Ужас! Ой! Ну, ладно… Дома… А ты не красишься? Нет? У тебя химическая?
— Никакой..
— Ну диво… И все-таки кто ты? Где? Не молчи!
— Сестра, — ответила невысокая. — Все там же, сестра милосердия, — усмехнулась.
— Неужели до сих пор?
— До сих пор… Работаю в госпитале инвалидов. Патронажной сестрой..
— Но ведь ты же должна быть давно на пенсии? Фронтовичка! — Брюнетка круглила запачканные тушью ресницы.
— Должна… Но… Не хочу быть пенсионеркой..
— Узнаю тебя… Это ты, ты..
— Конечно — я.
— Ну, а семья? Личная жизнь..
— У тебя не сложилась? Неужели одна?
— Сложилась… Есть дочь. Сын… — она не договорила.
— Так ты все-таки замужем?
— Нет.
— Разошлись?
— Нет.
— Ничего не понимаю.
— И не надо понимать.
— Ты вдова?
— Нет.
— Господи… Но как же?
— А так… Спроси что-нибудь полегче.
— Да-да… Прости… Наверное, я..
Светловолосая отрицательно и, как могло показаться со стороны, горьковато качнула головой. Луч низкого солнца из-за крыши пал ей на лицо, и стало видно, если глянуть близко и пристально, что женщина немолода, с морщинами у переносья, как у людей, привыкших к частой сладости или постоянной боли. И это же было у нее в глазах, похожих на отраженное в них небо теплого городского сентября, где голубизна отошедшего лета еще спорила с осенней холодной зеленью. Но солнце так же внезапно потухло, и стало ясно — глаза ее зелено-серые, с желтовато-песчаным дном, а не голубые.
— Неужели с тех пор все одна?
— Расскажи лучше о себе.
— О себе… Ну, что… Я… я — генеральша, — сказала полная, при этом лицо ее несколько изменилось — не то чтобы стало строгим и важным, хотя чаще всего, обращенное ко всем людям, оно, видимо, таким и было, но просто с этими словами женщине вспомнилось и вернулось ее собственное положение вместе с нежеланием как-то оттолкнуть или унизить встреченную, но все-таки с тайной, далеко припрятанной гордостью за это звание, хотя, быть может, в этот момент ей хотелось спрятать гордость и еще поглубже.
— Вот так, Лидочка… Но как я рада, что тебя нашла, встретила, увидела. Сколько воды утекло. Слез… Жизни улетело… А я где только не была. Куда нас не заносило… И в Германии жили, и на Сахалине, и на Таймыре. Правда… Моего все переводили. Туда-сюда… Служба… И я с ним, с ребятами… Тоже маялась, таскалась… Всю красоту растеряла. А ты? Будто я с молодостью встретилась… Право… Ах, молодость… Чего там! Счастливая ты… Так выглядишь. Конечно, следишь за собой?
— …Только этим и занимаюсь.
— Нет, правда? Лидка! Лидуша… Милая… Фу, чего он сигналит?! Да, сейчас… Он на службе… Сейчас! Лида! Заходи к нам. А может, поедем? Сейчас? Моему на службу. А там… Шофер довезет. И к нам… Познакомлю с мужем. Идем! — Привычка важных офицерских жен все решать на ходу.
— Что ты? Я же на работе.
— Лидочка, едем! Вот машина! — убеждала генеральша.
— Не могу, Валя. Что ты? В другой раз. Выберусь к тебе сама. Сейчас еду навестить больного.
— В Комсомольский? Там же новостройка. Грязюка… Ну, хочешь я тебя довезу?
— Да что ты..
— Лидка, поедем. Сказано, довезу… Вот еще..
— Нет-нет, — оборонялась светловолосая. — Сейчас будет автобус. Народу немного. Да на машине там и не проехать. Грязи по колено. Осень..
— Ах, какая ты! — брюнетка поежилась… — Даже холодно… Нет, ты не изменилась. Как была несговорчивая… Так и есть. На номер, телефон. Звони. Надо встретиться. Нельзя же так… Квартиру посмотришь. Мы в городке, за штабом округа сразу. Дом пятнадцать, квартира семь. Запомнишь? А ты где, не в Комсомольском ли?
— Нет. В Юго-Западном.
— Квартира какая?
— Однокомнатная. Нам хватает.
— Нн… Хватает… Но как это я тебя заметила! Сорок лет — и я узнала… Ты так сохранилась..
— Спасибо тебе.
— А помнишь наш класс? Уже, наверное, половины в живых нет. Особенно ребят. У нас ведь тогда и выпускного не было.
— Да. Нет многих. Я узнавала. И Миша Пирогов погиб, и Алеша Золотов..
— Постой, постой. Какой Пирогов?
— Ну, Пирогов. Миша… Мишка… Ну, твой же. — Глаза и губы светловолосой выразили удивление, такое удивление, что толстая женщина задумалась.
— Мишка? А-а… Ну, да… Но… Ведь за мной… За нами то есть… Вся школа бегала. Да… Мишка, Мишка… Пирогов… Теперь помню. Такой был худой, высокий, черненький? Да?
— Да не высокий он был. Как раз из-за этого ты его и не любила, кажется.
— Ну, может быть… Время, Лидка… Время… Все спуталось… А помнишь, нас «две ягодки» звали? Это из-за моей фамилии, наверное. Теперь уж я ее почти забыла. На себя не похожа стала. А уж про вес не говорю. Худею, худею — ничего не получается. Мой даже ругает: «Фу, какая ты толстая!»
Из «Волги», стоявшей неподалеку, опять раздался сигнал.
— Ну, какой! — раздраженно сказала генеральша. — Не может подождать… Ты извини, Лидуша. На службе он. Надо ехать. А то еще командующий… Надо. Ну, как я тебе рада, Лидка! Звони… Приходи. Ради бога, приходи. Не исчезай!
Они расцеловались.
— Ой, опять тебя вымазала, — сказала генеральша.
— Ничего..
Женщина, махнув, заспешила к машине, подрагивая круглыми объемистыми бедрами. Усаживаясь в машину, еще раз махнула. «Волга» резво взяла с места.
Длинный оранжевый «Икарус», «безразмерный», опять подкатил к остановке. И накопившаяся снова толпа хлынула, как на абордаж, но автобус был пустой, всосал всех и даже не заполнился. В числе последних поднялась на ступеньку женщина в голубом плаще.
Вслед ей с мрачным раздумьем глядел из-под скамейки заброшенный кот.
В жилом районе осень. Над новыми крышами стаей кружились голуби. Цвенькали, перелетали синицы-новоселки. Редкие, по ранжиру посаженные липки стояли печально желтые, иные облетели. Круглые листья-червонцы лежали, прилипнув к асфальту дорожек, и в колеях около отражалось бездонно и ветрено просквоженное грядущим холодом окраинное небо. Листья желтели и по обочине канавы, через которую был брошен мосток-времянка — две хлипкие, гнучие доски. Во дворах со стенами многоэтажья неизбежно блажило чье-то радио — назойливое зло коллективного бытия; кое-где мыли окна, перед тем как заклеивать; кучки старух у подъездов грелись на позднем солнце. Безнадежный шатун-ветер бродил вдоль бетонных стен, путался в балконах и лоджиях, колыхал цветные женские штаны, мужские рубахи, простыни и полотенца. Микрорайон жил своей объединенной повседневностью, многолюдьем и отчуждением, пресыщением и одиночеством. Мозаика окон, балконов, лоджий затопляла и закрывала даль трезвой фантазией холодного чертежника, настроенного на вечную бесконечность жизни. И бесконечность эта объединяла как будто в одно целое всех новоселов — счастливцев и горюнов, молодоженов и обреченных, тех, кто, лоснясь от счастья, еще только подвозил фургоны со стенками, зеркалами и гарнитурами, ошалело таскал подушки и книги, по-хозяйски удерживал лифт, и тех, кто уже никуда не спешил и не рвался, покоренно курил, уставясь безличным взглядом в новодельный газон под стеной, зеленеющий по ровному торфу редкими необжилыми травинками, меж которых желтели замоклые окурки.
Сестра медленно шла вдоль нескончаемых подъездов. Ее голубенький плащик и светлая сумка были здесь летним пятном. Она остановилась возле новехонькой, только что возведенной шестнадцатиэтажки и сверилась с номером. Район явно был знаком ей, но этот дом вырос, как гигантский сетчатый гриб, и еще не вписался в ее участок, был для нее новостью. Она что-то прикидывала, не то высчитывала этаж, не то сомневалась, но вот, явно приняв решение, пошла по ступенькам в те двери, где был вход не в лифт, а на лестницу. По лестнице она поднималась так же, как шла, неторопливо, с терпением выносливой женщины, и не просто женщины, а медицинской сестры, и не просто сестры, но сестры с огромным, сорокалетним стажем, который, глядя на нее со стороны, никак не возможно было предположить. Никто не поверил бы, что этой красивой, пусть уже осенней красотой, женщине в плаще, в светлых чулках и ботиках на полноватых стройных ногах уже почти шестьдесят, что она была трижды тяжело ранена осколками в плечо и в грудь, что под правой грудью, наискось к животу, у нее большой, в две ладошки длиной, белый шрам, а одна из этих ног, со спокойной неторопливостью ступающих вверх по лестнице, хранит на нежной и пухлой поверхности много выше колена гладенькую воронку-вмятину, теперь уж, пожалуй, даже красивую, а некогда страшную, развернуто-черную, из которой толчками плыла кровь. Этого не знал никто, как не знал и того, что женщина не любила лифты и даже боялась их. Падающая пустота лифтной шахты, глухая безнадежность кабины, которая, будто считая пульс, несла вверх или опускала, всегда доставляла ей самые неприятные моменты, до одышки и сердечных перебоев, и, как-то едва пережив часы в битком набитом остановившемся лифте, где не было чем дышать от запаха табачных ртов, водочного гарева и псины (в кабине оказалась женщина с большим терьером и двое пьяниц), она никогда больше не входила в лифт, а поднималась пешком. Она не забыла тот случай и всегда вспоминала, что среди мата, стука, криков спокойнее всего, рассудительнее словно, оказалась собака, которая сперва поскулила, а потом просто легла под ноги и ждала. И может быть, эта собака, ее тепло в ногах помогли тогда не потерять сознание и дождаться освобождения… Может быть, вспоминая об этом сейчас, сестра даже прошла лишний этаж, выше. Опомнившись, тряхнув головой, она вернулась, миновала входную лоджию, отворачиваясь от воняющего помойкой мусоропровода, зашла в коридор и остановилась перед дверью в тупичке. Еще раз сверилась. Позвонила.
— Не закрыто! — раздался резкий, повелительного тона старческий голос.
Она вошла.
Это была типичная однокомнатная одинокого человека. Опрятная кухонька. Ковер. Телевизор в большой комнате. Телевизор, который, как видно, никогда не выключался, — вот и сейчас там бегали-мельтешили какие-то футболисты, взлетал и катился колобком неунывающий мяч. Пенсионер, худой и седой мужчина, тот самый, что был с арбузом на остановке, теперь, только уже без своей палевой шляпы и без пиджака, лежал на тахте, страдальчески полуоткрыв рот с коронками металлических зубов, холодно глядя на сестру из-под принахмуренной прицельной брови. Табуретка со стаканом, каплями, таблетками, куском едва розового недоеденного арбуза стояла у тахты. Арбуз все-таки оказался неспелым, ерундовым.
— Что же вы так долго?! — упрекающе-жестким голосом сказал старик. — Ждать надоело!
Он чуть приподнялся, опираясь на локоть и морщась.
Сестра молчала.
Он не приглашал ее ни раздеться, ни сесть. И она сама сняла плащ, поискав взглядом, повесила на ручку двери, сняла ботики и, подняв свою сумку, прошла в комнату.
— Садитесь! — наконец буркнул пенсионер.
И она присела к столу, где лежали какие-то бумаги, неоконченная рукопись, книги с закладками, достала карточку.
— Ваша фамилия Полещук? — спросила она.
— Полещук… Михаил Митрофаныч, — ответил он.
— Михаил… Митрофанович? — она оторвала взгляд от карточки и медленно, точно во сне или пытаясь что-то припомнить спросонья, перевела взгляд на тахту.
Пенсионер уже сидел на ней, сгорбленный, насупленный, удрученный, он прислушивался к своей боли.
— Ну, что? — по-своему истолковав ее вопрос и взгляд, резко переспросил он: — Никогда такого имени не слыхали?
— Нет… Слышала… — ответила сестра, становясь вдруг белее известки. Ручка выпала у нее, покатилась по ковру..
— Что это вы? — кряхтя, сказал пенсионер все с тем же раздражением, поднял ручку, положил на стол. — Да оставьте вы вашу канцелярию… Потом. Болит… Сил нету… Я уж вас жду, жду..
— Сейчас, — ответила она… Достала из сумки коробку с ампулами, коробку со шприцем. Подошла к окну. Пенсионер приглушил телевизор. В тишине стало слышно, как хрустит стекло.
После укола старик прилег, боль, должно быть, отпустила его, и он уже мягче смотрел на сестру, как она записывала в карточку. Белый шрам на лбу пенсионера зарозовел, пересекся морщинами припоминания.
— Где-то я вас видел?
— Нет, — ответила она. — Вы ошиблись. Мы не встречались.
Она явно торопилась уйти, нервно черкая в карточке.
— Да как же «нет»? — не согласился он, поворачиваясь и приподнимаясь, пытаясь сбоку вглядеться в ее лицо… — Как будто… Нет… Вы..
Но она уже встала, торопливо укладывала в сумку свои инструменты, отворачиваясь от него, а он все смотрел, ошаривая взглядом ее фигуру, с видом озадаченной ошеломленности, неверия, припоминания и, может быть, даже боязни. Он явно соображал, что еще сказать, спросить, но его сестра уже вышла в коридор, стала надевать плащ, путаясь в рукавах. Теперь она очень торопилась.
Больной сел, нащупывая ногами шлепанцы, с сомнением кривился.
— Как вас звать? — не вставая, спросил он с той резкостью, какая выделяет мужчин, долго бывших на командных должностях, связанных с беспрекословным подчинением и ему, и кому-то. — Как?
Сестра еще путалась с рукавом плаща.
— Ну, что же вы?
— Лидия Петровна, — наконец сказала она.
— А фамилия?
— До свиданья, — обронила она с порога и, закрыв дверь, быстро пошла по коридору к лестнице. Скорее. Скорее..
Пенсионер встал, потом медленно сел, глядя в безмолвно мельтешащий телевизор. Кажется, там забили гол, потому что футболисты прыгали, обнимались кучей. Старик провел по худой, впалой щеке, будто у него открылась зубная боль, медленно убрал руку, уронил ее на колени. Казалось, он что-то вспоминал или вспомнил и словно бы боялся этого воспоминания или уверенности в нем.
Сестра уже вышла на лестницу, быстро спустилась на два пролета, но чем ниже, тем медленнее она спускалась, и, когда наконец вышла из бетонных недр шестнадцатиэтажки, сошла с высокого крыльца, она была совсем не похожа на ту спокойно-уверенную женщину, которая входила в этот дом полчаса назад. С потерянным, слепым лицом она шла, как ходят только тяжелобольные с нарушенной координацией движений, пытаясь все-таки не упасть, и на нее с понимающим недоброжелательством глядели и провожали взглядом старухи со скамей.
«Напилась! Эко чо! Эко чо!» — было в осуждающем любопытстве, во взглядах, которые втыкались в нее и висли на ней.
Все тем же шагом женщина добрела до пустой скамьи. Села. Сперва уронила, а потом подняла и поставила рядом сумку. Так она сидела, пока к ней не подошла какая-то из старух.
— Тебе чо? Плохо, чо ли? — по-деревенски спросила старуха. — Ась? С лица-то ты, баба, бель-беле-хонькя… Занемогла, дак, может, «скору помочь» позвать?
— Не стоит… Не беспокойтесь… Пройдет… — Женщина отрицательно покачала головой, пытаясь, видимо, справиться, даже улыбнуться. Она явно
не хотела ничего объяснять.
Старуха, поглядев, постояв, двинулась обратно, качаясь уткой и еще полуоборачиваясь, посматривая на женщину, которая сидела, как сидят оглушенные ударом, наткнувшиеся с разлету на провода, на стены или стекла птицы, и не ведомо, не понятно никому, смогут ли они снова подняться и улететь..
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ДВА ГОДА
I
Мать совалась по комнате, как безумная, и все повторяла:
— Нет… Не-ет! Это невозможно… Не-ет… Невозможно это! Это не так… Не так… что-то… Ведь он же писал — никакой опасности. Войны не будет. Все тихо. Нет! Это какая-то ошибка… Господи, господи… Откуда? Почему это? Лида? Неужели его уже нет? Лидка-а? Папы нашего… Па-пы! На-ше-го-о… О-хо-хо-о… а-а… — Она заходилась рыданием, грузно опустясь на стул, катала голову по рукам, а то поднимала мокрое красное лицо и безумно смотрела, бормотала: — Папы… нашего… Папы-ы… О-хо-хо-о-о. Господи, господи… Гос-по-ди! Спаси его, господи… Ничего не надо! Ни-чего! Только спаси! Только спаси… Спаси его, господи..
И крестилась куда-то за окно, на запад. Раньше она никогда не обращалась к богу и не крестилась. Я плакала у окошка, сжав кулаки, глядя на нее. Мне было ее очень жаль, а про отца я думала, что он жив. Конечно, он должен быть жив, как же иначе… Он такой сильный и крепкий. Наш папа… А проплакавшись, мы обе смотрели на черный матовый конус репродуктора в простенке, но репродуктор молчал, будто насмешливо знал, таил что-то свое, а пробуждаясь, начинал марши. Марши гремели в нашей как будто враз пустой, с остановившимся временем комнате.
И недвижно стоял за окном мирный и солнечный день. Яркая клеклая жара. Был июнь. Бабочка мелькала там кукольным платочком, и не шевелились, блестели потоками глянцевой листвы старые тополя, будто млели в блаженной улыбке. В окно пахло летом и травой. И не верилось, что началась война. Идет сюда. Катится по нашей земле. ИДЕТ СЮДА…
А вечером в улицах было непривычно оживленно, будто бы даже празднично… Собирались и в нашем дворе, у щелястого, непамятно кем поставленного к забору дивана, раньше тут с утра и до темноты совами сидели старухи да пробавлялся никогда не бывавший трезвым однорукий инвалид дя-Вася по прозвищу Я с Чапаевым. Он действительно, когда напивался, наособицу, ступнисто шкандыбал по двору, кричал: «Я… С Чапаевым служил!» — и грозил кому-то, как бы всем вместе и каждому в отдельности, обрубком-культяпкой. Его никто не боялся, никто ему не верил.
Сегодня дя-Вася был весел, махал здоровой рукой, топал и все повторял: «Победа будет за нами! А я боролся… И буду бороться..» Сегодня его слушали, хотя говорил он, как всегда, несвязно, отрывочно, вразнобой: «За нами победа… Я знаю. Немцам теперь… Зарвались… И Сталин знает… А я боролся и буду бороться… Теперь их попрут. Знаю… Терчасти подойдут и… Кранты им… Шалишь, Гитлер… Сталин знает..» И действительно, в толпе вроде никто не горевал. Скорее, многие были веселы, как-то по-новому возбуждены. Говорили: война через неделю-две кончится. Что, может, все к лучшему: обозначился враг и теперь ему дадут..
— Да-ду-ут! — подтверждал и Я с Чапаевым. — Полевые части… Знаю… Эта война скорая будет… Война… Хе… Победа за нами…
Все мы много слышали о войне. Обсуждали ее. Ведь она шла уже давно. Годы. Шла она где-то там, в Польше, в Бельгии. Во Франции. Газеты печатали карты с черными стрелами. Германия в них была похожа на собачью голову. Голову овчарки. А мать, когда все мы втроем собирались за поздним обедом, накладывала в тарелку отцу макароны с котлетами или серую гречневую кашу, которую он всегда любил, спрашивала: «А что это, Петя, все говорят, война будет, война?» — «Да вряд ли… — отзывался отец.
— Пакт подписан. Немцы связаны на западе. Исключено, пожалуй». — «А говорят». — «Мало ли что болтают». — «А вдруг все-таки война!» — раздумчиво не соглашалась мать, тревожно оглядывала отца и умолкала. А я ела вкусные масленые макароны и тоже думала о войне, как-то совсем без страха. Слово это слишком часто слышалось тогда, было и в песнях. И только так почему-то, с бойкой победной песней, воспринимал его мой полудетский ум. «Если завтра война, если враг нападет, если темная сила нагрянет… — бухало и звенело, как в первомайском оркестре, отдавалось в душе четким ритмом: — Как один человек, весь советский народ за свободную Ро-дину вста-нет! На земле, в не-бесах и на м о-р е! — Трам-та-там..»
— стояла в ушах, била ритмом грозная певучая музыка, буханье барабанов и звук труб, от которых улыбалась, светлела, сверкала и замирала в восторге душа, вспыхивала счастьем, как эта золотая медь слепящими бликами. Виделось в цветах, в трепещущих флагах лицо Сталина, такое знакомое, истинно родное, с лучащейся улыбкой всезнания в аккуратные сталинские усы… «Если завтра война… Если завтра в поход… — шли в колоннах молодые, веселые, все в улыбках. — Если завтра война…»
Как это было недавно, было вчера, но и сегодня в нашем тыловом дворе никто, кажется, не тревожился и не горевал из-за войны так, кроме нас с матерью. Зареванные и словно отчужденные, стояли мы в толпе соседей и каких-то пришлых людей, и кто-то даже успокаивал, стыдил нас:
— Да что вы! Голубушка, разве так можно! И муж ваш, конечно, жив-здоров. Разве можно так… Разве можно!!
У нас одних отец был ТАМ.
II
Ушел он на летний военный сбор в конце мая. На такие сборы его призывали часто, чуть не каждый год. Но раньше служил он недалеко от города — наверное, это был поселок, и мать иногда брала меня, совсем маленькую, навестить отца. Я запомнила серые длинные казармы в унылом высоком сосняке за зеленым забором. Мне все хотелось заглянуть за этот забор, и, когда мать поднимала меня на руках, я видела только долгие, бесконечные крыши. Помнила я еще молодых красноармейцев, глядевших на меня и на мать с каким-то жадным изумлением, отца, который приходил к нам из-за этого забора после долгого-долгого ожидания. Отец был непохожий, незнакомый, темный от загара, даже почти чужой, весь скованный какой-то непринадлежностью и будто непричастностью к нам. Он словно весь принадлежал этому унылому забору, будке, из которой вышел и через которую опять должен был уйти от меня и от матери — туда. Прощаясь, мать плакала навзрыд, отец гладил ее по плечу с непонятным для него выражением беспомощности. Мы уходили. А я навсегда сохранила тяжелую неприязнь к зеленым казенным заборам, баракам и этому равнодушно-скучному сосняку с длинными, без веток, высокими стволами, освещенному — так всегда в моей памяти — по макушкам и верху стволов неприятно-желтым вечерним солнцем. Я жалела отца. Мне казалось, что за зелеными заборами живет глухая тоска и люди, такие, как отец, окованные ею, маются там, как души в подземном царстве. Может быть, и мать думала так же, потому что всю обратную дорогу, притиснутая ко мне в тряском, фырчливом и тесном автобусе «фордике», который ходил отсюда часа через два-три, стояла окаменело и так же каменно глядела в окно. И за окном все рябил тоскливо высокий сосняк.
Зато не было счастливее дней, когда отец возвращался, все еще такой же, не наш, принадлежащий тем заборам и армии, в шинели с кубиками в малиновых петлицах, в аккуратном шлеме или в фуражке со звездой, весь пропахший ремнями, сукном, особым шинельным запахом, и я радостно ходила с ним за руку по двору и на улице, гордясь своим военным отцом. Через день-два жизнь входила в привычное русло, отец опять становился моим мирным папой, в белой парусиновой рубашке с вышивкой елочками по вороту, в брюках галифе и хромовых сапогах, которые он носил зимой и летом. И только темный тот загар долго не сходил с его смуглого черноглазого лица, лишь постепенно слабея к осени…
Но в сорок первом все получилось по-другому. Отец собрался в один день по бумажке-повестке. Господи, как моя мать и я не любили, боялись этих повесток, которые приносили днем, иногда и ночью, чужие, донельзя чужие люди. Успел только сказать, что их направляют на сбор в Белоруссию, видимо, строить укрепления на новой границе. С дороги и оттуда прислал пять писем. Писал: жив и здоров, «работаем», — значит, правда, что-то там они строили. Отец мой был человеком самой мирной профессии — строитель, и брали его сапером. Потом он писал, что, может быть, задержат до августа, а там обязательно вернется. Письма были длинные, основательные, мать читала и перечитывала их молча, обливаясь слезами, хоть это были слезы вроде бы радости, сжимала губы, светлела глазами, всхлипывала, прятала письма под подушку, и подушка ее была всегда в синих чернильных пятнах. Я тоже тосковала по отцу, хотя и не так, наверное, как мать. Я даже сердилась — все время плачет! Но мать всхлипывала, не слушала меня, лишь иногда говорила с долгим каким-то вздохом-выдохом: «Тяжело как-то, Лида… Тяжело на душе… Зачем это все так? Тяжело… Вырастешь — поймешь…»
С виду мать женщина не из слабых, крупная, полнотелая, с молодым круглым лицом, светловатыми, но не очень густыми, легкими волосами в тон к розовому и свежему цвету ее щек, к светло-голубым нежным глазам. Отец очень любил ее полноту, не отходил от матери, когда бывал дома, часто обнимал, целовал, прислонялся, гладил, шутя звал то «булочкой», то «пышкой», сам же он скорее походил на грузина, чем на русского, хотя русским был до десятого колена и удивлялся, когда на улицах его окликали грузины, подходили цыгане.
А я была, наверное, похожа на мать, лишь мельче ростом и тоньше, но с детства стыдилась своих толстых, как мне казалось, даже безобразно толстых ног. На них все время смотрели и оборачивались на улицах, во дворе, в школе. С ногами этими я мучилась. Считала себя уродиной.
В ту ночь я почти не спала, едва засыпала, пробуждалась от рыданий матери и сама плакала… Ночь была долгая. Долго не темнело. Потом стало безотрадно-черным. Я вскочила от первых слов репродуктора: «Говорит радиостанция имени Коминтерна… Говорит Москва…» Мне казалось, вот сейчас и объявят о победе, и, стоя босая, полуголая на холодном крашеном полу, перед черным репродуктором, я вслушивалась в слова диктора, как-то вдруг и постепенно теряя надежду, покрываясь гусиным ознобом. Диктор говорил, что по всей границе идут «ожесточенные бои», что «в ряде мест противник вклинился на нашу территорию», что где-то он «остановлен и отброшен за государственную границу», что «войска Красной Армии получили приказ начать контрнаступление и уничтожить…».
Слушая этот голос, угадывая в нем то, что он не мог сообщить и, видимо, не знал сам, а только предполагал и представлял так же, как я, я словно бы с холодом в лице понимала: война эта не то, что было у озера Хасан, не так, как на Халхин-Голе, и даже не так, как с финнами. На финскую отец был мобилизован, но не успел уехать — она кончилась. А была та война длинная, какая-то глухая, всю зиму стояли морозы, и она помнилась мерзлыми доверху серыми окнами и еще тем, что в девятой школе, за плотиной, в самом центре нашего города, был госпиталь, где, говорили, обмороженных больше, чем раненых. Пасмурная, жестокоморозная зима кончилась прорывом линии Маннергейма, осталась в памяти как тяжелая и долгая. Но куда дольше, словно обозначалась теперь война из слов диктора: «образована ставка», «объявлена мобилизация», «противник вклинился»… «Как же так мог он вклиниться?» — мысль ломила праздничную победную память.
III
Память моя опять перескакивает на другое, яркое и четкое, и я вижу себя в белом халате, на курсах медсестер. Мы учимся ставить уколы. А я боюсь шприца. Он такой неприятный, больно-игольчатый. Я стесняюсь всех этих клизм, о которых бойко, без тени смущения объясняют нам на уроках наторелые преподавательницы. Уколы мы ставим в подушку, а также друг другу. Большинство девочек при этом ойкают, боязливо щурятся. Мне тоже не по себе втыкать шприц даже в исколотую подушку, а моя подруга Валя Вишнякова бойко тычет иглу, давит на шток и даже улыбается. Вот так! Мы пошли с ней на курсы медсестер по комсомольскому призыву. Туда же шли многие девочки из нашего района, из школы, и мы не хотели отставать, да и просто нельзя было: как бы все на нас посмотрели?
Все лето мы с матерью ждали писем отца. Каждый день не один раз я бегала к почтовому ящику и про себя твердила: «Хоть бы не… Хоть бы не…» Я не могла произнести этого страшного, что предполагала, мне казалось — скажи я это, даже мысленно, и отца убьют или уже убили. Но в почтовом ящике были только газеты, или он был пуст, и это печалило и радовало одновременно. А мать вообще не подходила к почтовому ящику, она ждала меня и всякий раз, угадывая мое состояние, белея, как перед обмороком, спрашивала: «Нет?!»
— Нет… — отвечала я.
Лицо матери на мгновение пуще белело ознобной белизной, глаза останавливались и словно превращались в голубой нетающий лед, но, справившись, она всегда вздыхала, будто что-то с нее сваливалось, и начинала грузно ходить взад и вперед, от двери к столу, от стола к двери. Она была одновременно и полная, и статная, я не люблю слово «фигуристая», но у нее была именно такая приятная глазу полнота. Мать казалась мне очень красивой. А особенно ее глаза постоянно меняющегося цвета: светлоголубые, они могли быть и серыми, и зелеными, а иногда и черными, может быть, от удивительно расширенных зрачков. Вот с такими черными глазами она всегда слушала теперь радио, утреннюю и вечернюю сводку с фронта, или ждала меня, бегущую с газетой, или когда очень гневалась; помню, уже давно, было мне тогда лет десять, мать, зашивая какой-то шов на брюках отца, обнаружила выпавшее из кармана письмо. Некая женщина объяснялась отцу в любви. И вот тогда я впервые увидела ЭТИ и ТАКИЕ материны глаза. С отцом она не разговаривала, может быть, целый месяц, плакала, худела, убивалась не меньше, чем сейчас, хотя отец все уговаривал ее и в самом деле, по-моему, был ни в чем не виноват, разве что не порвал, не выбросил то письмо. Впрочем, ничего не знаю… Родительская любовь как-то не доходила до моего понимания в ту пору.
С черными глазами мать приняла и мое радостно-гордое сообщение с порога, что я пошла в школу медсестер. Я не советовалась с ней, пожалуй, из опасения, что мать ни за что не пустит, но я казалась себе взрослой, мне было семнадцать, шел восемнадцатый, и в душе я считала себя — о, вечное, вечное заблуждение, вечная глупость юности! — и старше, и крепче, и опытнее, и — стыдно сказать, но скажу — умнее своей матери. Она не ругала меня, но и не радовалась, она только долго смотрела черными глазами, а потом медленно отвернулась, встала у окна и тихонько, обращаясь не ко мне, а словно к себе и внутрь себя, повторяла: «Зачем? Зачем… Что ты наделала…» Так она стояла долго, не оборачиваясь ко мне и отталкивая меня, пытающуюся ее обнять. С ней было и просто, и сложно жить. С улыбкой она отмахивалась, казалось бы, иногда от тяжелой намети, а плакала от одного предчувствия, похожего на блажь и пустяк. Лучше всего понимал, уговаривал, а случалось, и усмирял ее только отец — его она любила удивительно, и когда говорила с ним, и когда подавала ему на стол, наливала чай, сидела с ним рядом, глаза у нее всегда были голубые и цветущие.
Я помнила весь тот тревожный скорый июль и август, долгий, сухой солнечный, бездождевой, с пыльными тягучими ветрами и красными дымными закатами. Все было вроде бы так, как было и всегда в моей жизни: солнце утром, запах пырея и росы, картофельной ботвы из соседских огородов, мяуканье нашей старой доверчивой Муськи, которая до этого лета исправно рожала нам выводки серых котят, и они вырастали в бойких, полосатых и ушастых смешных зверьков, пока не забирали их добрые люди или котята сами не убегали и терялись куда-то. Мать никому не позволяла их топить, возилась с ними, играла, тискала, стояла на коленях перед ящиком, величественная, как богиня. Припоминая ее сейчас, я думаю, в ней правда была что-то, только не от Венеры, а от других греческих или римских богинь, Геры, Юноны, Деметры — такое же в профиль лицо, стан, что-то в походке, наклоне головы и шеи. И вот именно это счастливо-божественное, что было в ней, сейчас вдруг исчезло, погасло и пропало, — мать старилась на глазах, худела, не спала или тяжело стонала во сне… А было все вроде бы так, как всегда: теплый ветер, сушивший поутру росу, и шум старых-престарых тополей в нашей улице, перед домом, шум уже предосенний, жесткий, обещавший обильный желтый листопад, и даже вечерняя белая звезда над закатом в фиолетовой сини неба горела так же лучисто и ясно, как всегда. Я очень любила эту звезду и еще маленькая поняла ее как бы из своей точеной деревянной кроватки с перильцами. Окна в доме, где мы жили, занимая две комнаты, выходили на юг и на запад, и звезда сияла всегда там, будто родилась вместе со мной. Это была моя звезда, мой постоянный небесный огонек, которому я что-то шептала, маленькая, будто молилась, помню даже, когда я плакала, звезда эта плакала вместе со мной…
А в школе, на курсах, мы изучали кости, мышцы… Нас водили в ужасно воняющую тленом и формалином анатомичку, где женщина вроде бы даже красивая, но с какой-то бело-муляжной, отстраненной от обычного женского облика сутью резала при нас жуткие, донельзя неодушевленные тела старух и мужчин — и это было самое страшное, леденящее, хотя многие девочки и та же моя подружка Валя Вишнякова уходили с этих занятий как ни в чем не бывало, уже за дверями анатомички начинали хихикать, изображая, какое у меня было лицо. Я же думала, как права моя мать, зачем я пошла в эту школу, и как может та женщина в белой шапочке и в зеленых анатомических перчатках спокойно и даже словно бы с любовью крошить скальпелем какое-нибудь легкое, как крошат свеклу, и демонстрировать нам, толпящимся вокруг ее цинкового стола, затихшим, кто от ужаса, кто от отвращения, кто от любопытства, эти мясные красные и дырчатые куски человеческой тайны. После занятий анатомией меня долго мутило, все хотелось мыть и мыть руки, ощущался на себе тот запах, и„доведенная им, даже воображаемым, до тянущей лихоты, я иногда бежала на пустырь по соседству с нашей улицей. Пустырь зарос матовым серебром полыни, репьями, кустистой лебедой и жестким пахучим клоповником. Пустырь спасал меня, потому что здесь пахло только сухой землей, словно бы солнцем, небом и полынью. Тут бегали и прятались по трещинкам в земле медно-золотые остренькие жуки, кружились бабочки над лопушистыми, малиново цветущими репьями, над колоколенками лилового пустырника, и мир был прост, бессмысленно ясен, как просто, бессмысленно и отрешенно от человека и его суеты и полно великой вечной сути небо, плывущее над пустырем, надо мной, над городом и, наверное, даже над идущей где-то непонятно жестокой войной.
Здесь я отходила от страха анатомички, набиралась новой силы и храбрости. Надолго ли? Но, к счастью, занятия эти ужасные скоро кончились, мы сдали анатомию и стали практиковаться в больницах, в госпиталях — там было как-то все по-другому, на людях и с живыми людьми, а я вдруг почувствовала себя нужной, работу свою, если она такая, интересной. Главное, повторю, здесь были живые люди, и я должна была им помогать остаться живыми, стать здоровыми и, может быть, всеми моими силами спасти их от комнаты с цинковым столом и от той женщины.
Кажется, я оказалась на практике в числе лучших, получала только «отл.» — отлично, ни одного «хор.». Ни одного «посредственно» — ни разу. Руководила нашей практикой уже седая, но моложавая, толстенькая, на удивление бойкая Софья Алексеевна, которая все успевала: успевала проверить нас, дать наставления, поправить ошибку, похлопать по плечу, накричать, улыбнуться, зайти вместе с тобой в палату и там тоже кого-то ободрить, кого-то приподнять, кому-то посоветовать, посочувствовать; она умела есть на ходу, не стеснялась за едой заниматься с нами, угощала, чем могла, и мы ответно любили ее, доверяли ей беспрекословно, ходили за ней, как цыплята за наседкой, и у нее искали утешения; она и звала нас «молодочками», «молодками» и «молодушками». «Эх, вы, молодочки мои, несчастные, бедненькие», — приговаривала она, могла и расцеловать, и потискать, и ругала так же, с улыбкой, а иных иногда и шлепала ниже спины. Может быть, благодаря Софье Алексеевне я так скоро забыла ту проклятую комнату с белыми, никогда не открываемыми занавесками и тот цинковый стол, хотя забыть полностью не могла никогда.
Валя Вишнякова училась плохо. Пропускала, сбегала, успела подружиться и раздружиться с единственным в нашей группе мальчишкой Сережей Хожаловым, тощим, как удочка, но красивеньким мальчиком с редкими усиками и бархатного тона ласковыми глазками. Сережа Хожалов был из мальчиков, сердце которых полно необъятной, ненасытной любовью к девочкам и вообще к женщине. Он был хром на правую ногу, говорил, что в детстве повредил колено, и эта его беда обостряла, как видно, чрезмерную, ненасытную тягу к нам, из-за этого, может, он и был единственным парнем в нашем женском училище. Он все время толокся среди нас, его худые руки-щупальца беспокойно и беспрестанно тянулись к нашим платьям, плечам и другим частям тела, когда он был в девичьей куче, на его бледном лице появлялось подобие улыбки блаженного, он был, кажется, именно счастлив среди запахов нашего пота, духов, дешевого одеколона, пудры, его тянуло к нам, как бабочку к цветам, а «цветы» не отталкивали его, если уж не лез чрезмерно. Почему-то я не любила Сережу, старалась не замечать, хотя лип он и ко мне и взгляд его, где бы мы ни находились, не отлипал от моих ног, зато Валя освоилась с Сережей сразу, можно сказать, с первого дня, конечно, не она нашла его, а он ее, но Валя могла это сделать легко — то есть чтобы он нашел, — ее заметная красота, яркая, как мак или тюльпан, пышная и безошибочная, била наверняка. Может быть, в самом деле, когда творилась красота, она создавалась по одному рецепту и для тюльпана, и для Вали, их были должны обязательно замечать, для того была их яркость, форма, цвет, у них даже не было слишком приятного запаха, он был им ни к чему — все чрезмерно красивые цветы не пахнут либо уж обладают изысканно тонким ароматом. Я думаю так сейчас, спустя многие годы, а тогда я ничего не думала, я просто знала, что раз это единственный парень в группе и чуть не во всей нашей наспех набранной, скороспешной школе — он будет Валин, и больше ничей, и Валя сама думала и считала так, она никогда не сомневалась в своей неотразимости и даже бравировала ею. Неотразимость была ее сутью. И хотя Сережа не мог до конца преодолеть свою натуру, которая рвалась, кажется, ко всему, что было женского рода, и его аксамитовые глазки с золотой искоркой вечного ожидания гладили всех девочек, не исключая огромной, чудовищной в своей полноте молочнонежного тела Кати Земцовой, словно бы родившейся от сказочной великанши, — все-таки Валя сделала Сережу рабом, хоть рабство это было непродолжительным. Бедный Сережа! Словно бы собрав с него всю идущую в дело пыльцу, Валя оставила его — так шмель покидает измятый цветок. А я, Валина подруга с первого класса, немного даже позлорадствовала, заранее предвидев всю эту историю. Я-то знала, как могла быть спокойна, чтоб не сказать безжалостна, Валя в этом своем отталкивании всех, почему-либо ставших ненужными ей. И у нас с ней бывали долгие, холодные размолвки, но Валя, всегда первая зачинщица их, первая и возвращалась, у ней был странный расчетливо-незлобивый нрав, и я привыкла к нему за школьные годы, лучше сказать, притерпелась. Брошенный Сережа страдал: у Вали нашелся в замену ему какой-то новый кавалер, много старше ее, из прибывших в город эвакуированных инженеров, — однако и Сережа никак не мог принадлежать к породе однолюбов, и скоро он утешился, обосновавшись рядом с огромной Катей, видимо решив количеством заменить качество. Девчонки потешались втихомолку над Сережиным выбором. Позднее я с удивлением замечала, что мужчинам, нет, не всем, а некоторым, нравится даже любая женская полнота — необъятные торсы, талии и бедра. Женщины, похожие на китих, слоних и других подобных представителей мира природы, исправно выходят замуж, имеют и любовников, желающих их тяжеловесной прелести. Сережа и был, должно быть, из таких, ведь, если разобраться, и Валя далеко не худая девочка, хотя и намного тоньше Кати. Но тогда Сережин выбор казался мне похожим на диво.
IV
Я вспоминаю все не так, как было, не так, наверное, потому, что суть идущей тогда жизни везде и во всем, в каждом мгновении крылась, как серой облачной тенью, войной. Мы жили еще далеко от войны, от истинно адова ее черного и горючего нефтяного дыхания. На Урал еще только начали докатываться первые страхи, жуть и правда, так не похожая на сводки Информбюро, успокаивающе краткие, обнадеживающие коль не близкой победой, то хотя бы какой-то ее предполагаемой частью. «По всему фронту ожесточенные бои. Наши войска, сдерживая натиск гитлеровцев, нанесли им крупные потери в живой силе и технике. За минувший день на всех фронтах уничтожено столько-то танков, сбито… самолетов. По предварительным итогам, противник потерял… убитыми и ранеными». Цифры были огромные. Иногда они наводили на мысль: да сколько же у них, у проклятых, этих танков… самолетов, этой «живой силы и техники»? В чем-то город наш, как по инерции, жил еще довоенным временем, на Первомайской, в саду Вайнера, вечерами гремела музыка — работала танцплощадка, в магазинах бесперебойно был хлеб, сахар, печенье, даже новые рижские конфеты, казавшиеся необычайно вкусными из-за своих золотых и радужных упаковок. На плотине, у пруда, по-прежнему вечерами шло гулянье, болтались завсегдатаи, «плотинные старосты», как звали этих ребят в брюках морской клеш и девочек в коротких юбках и синих спортивных тапочках. Все, кого еще не задела война, у кого не было там ни близких, ни убитых, жили в ожидании скорой победы. Всем казалось, вот-вот победа начнется,
Красная Армия, в могуществе которой никто не сомневался, должна перейти в наступление, опрокинуть этих фашистов, что представлялись отсюда кучкой сумасшедших черно-коричневого цвета, которые непонятно почему и как осмелились на нас напасть. Ведь это же было так ясно, ведь Германия на школьном нашем глобусе казалась всего только маленьким коричневым пятнышком, похожим на собачью голову, в сравнении с вольным размахом красного полотнища с буквами СССР, распахнутого по двум материкам.
Дя-Вася и теперь напивался по выходным, но уже не кричал, что служил с Чапаевым. Клоня голову в прокуренном ежике арестантских волос и усов, толковал что-то насчет «полевых частей, которые все еще не подошли», но его уже не слушали, и он затихал, горестно уставясь сквозь дым самокрутки в исплеванную землю, будто видел там нечто необычайно важное и нужное и понятное только ему.
Неожиданно как-то вдруг выяснилось: сдан Минск, бои идут под Смоленском, у самого Ленинграда, по радио выступил Сталин, он говорил: «Дорогие соотечественники, братья и сестры!» Я слушала Сталина, стоя у окна, — была дома, выступал он утром, часов в одиннадцать или в двенадцать, говорил тихо, неторопливо, с грузинским нажимом на шипящие, прерываясь, пил воду, и я думала: «Волнуется». Слушала, затаив дыхание, — он говорил правду, горькую, ожидаемую, подразумеваемую правду. Теперь было ясно: война тяжелая и все впереди.
В августе магазины оскудели, правда, в них еще горами стояли голубые с красным банки крабов «Снатка», но исчезли крупа, сахар, чай. За хлебом с утра стояли очереди. Давали по одной булке. Перед осенью всем нам выдали карточки: сиреневые и желтые бумажки с надписью на талончиках: «400 гр.». Это была пайковая норма «иждивенцев» и «служащих». Школы одна за другой освобождались под госпитали. В сосняках за городом разгружались бесконечные эшелоны. Появилось множество людей с хакающим, казавшимся каким-то исковерканно-смешным произношением, особенно когда эти люди говорили, что они: «З Адесы» или «С Хомили».. Исчезло мороженое. Некоторое время вместо него продавали стаканчиками странный жидкий продукт с незнакомым названием суфле. Он был приторно-сладок и часто отдавал прокисшим, точно напоминал, что жизнь испортилась, как это растаявшее мороженое, что теперь грядут суровые дни, к которым мы, как там ни кинь, ни брось, не были ни готовы, ни обучены. Мнилось, Россия и беду перемогает по-русски и ничего не изменилось ни со времен Батыев, ни со времен Бонапартов… Исчезло и суфле. Дома мы клеили из газеты бумажные шторы-затемнение. Заклеивали стекла полосками бумаги. Старуха активистка из уличного комитета проверяла, есть ли ведра с песком. По ночам в городе отключали свет — все погружалось в плотную темноту, будто вымирало. Иногда днем голосили сирены учебной воздушной тревоги. Диктор равномерно повторял: «Внимание-внимание! Воздушная тревога, воздушная тревога… Всем перейти в укрытие. Воздушная тревога». Было, в общем, даже смешно. Какие укрытия? Где? Может, где-то они и были, только не в нашей улице. Прятаться здесь было, беги не беги, некуда. И мы, девчонки и подростки, торчали во дворе, следя, как проносилась над крышами стайка двукрылых стрекочущих самолетов и по ним, под все еще не стихший вой сирен и гавканье собак, будто не всерьез, стукали где-то зенитки.
К осени в городе ввели лимит на электричество. Свет зажигался на час-полтора. В ход вошли керосиновые коптилки из одеколонных пузырьков, плоские фанерные спички с красными головками, а то и просто обходились без спичек, для этого служил белый камень кварц и обломок стального напильника, которым высекали искру на обожженный, свернутый в виде кишки ватно-марлевый «трут». Нам же объявили, что вместо года учиться мы будем шесть месяцев вместе с практикой, получим свидетельство медсестры, а потом, когда аттестуют, звание сержанта медицинской службы. Кто-то говорил даже, должны дать лейтенантов. Звания звучали торжественно — «сержант», «лейтенант», хотя я их тогда никак не различала, они были для меня какими-то одинаковыми, не все равно… Но уже через день нас рассовали по госпиталям и ученье как-то само собой словно бы кончилось, потому что вместе с Валей мы стали ходить на службу по тихой ветхозаветной улице, где стояла за углом, возвышаясь над серым и коричневым одноэтажьем старых домишек, желтая четырехэтажная школа-десятилетка — теперь эвакогоспиталь 3679.
Школу только что обнесли высоким некрашеным забором, во дворе горами лежали парты, окна еще будто грустили по ребячьим голосам, шуму и звонкам, но в заборе уже стояла тюремного вида будка-проходная, сидел строгий инвалид с наганом, а нам выдали картонные пропуска, на которые надлежало срочно сфотографироваться.
Почему я так помню, как вместе с Валей мы пошли за этим важным делом в фотографию-моменталку у моста через Исеть? Тогда там стоял двухэтажный черный дом, очевидно купленный у прежних владельцев бойкими людьми, наспех превратившими его в фотографию. На фронтоне белая вывеска: «ФОТОАТЕЛЬЕ». Ниже заверение: «Сегодня снялись — а завтра готово!» Мы, по крайней мере я, еще никогда не фотографировались в «ателье», робко поднимались по высокой, однако с обычным жилым духом лестнице, пока не открыли обитую клеенкой дверь на втором этаже и попали в подобие прихожей, где принимала заказы женщина с беспокойным взглядом воровки, прячущей свое прошлое. Быстро оглядев нас, прикинув что-то свое, она выписала квитанции, сунула деньги в кованный железом сундук и турнула нас в комнату с окнами-решеткой. Лысый, барсучьего вида мужчина, в подтяжках, быстро усадил нас обеих на один стул перед сургучного цвета ящиком на треноге. Помню, что сбоку ящика свисал шнур с приспособленной к нему резиновой клизмой. Обстоятельство нас рассмешило, и мы никак не могли унять смех, а мужчина, сердито поглядывая и покрикивая, все приказывал глядеть куда-то выше ящика; передвинул какую-то рамку, сунул-спрятал лысую голову под черное покрывало и, назойливо призывая нас к вниманию, щелкая пальцами, в конце концов нажал на клизму.
— Зайдите через неделю, — сказала женщина-воровка.
— Но… У вас же там написано — «завтра готово…»
— Мало что написано! Бумаги нет… — тявкнула она.
Ушли скрипучей, холодной, перекошенной лестницей. Карточки получили через месяц; на них ужасно: две дурочки с вытаращенными глазами. Подавая продукцию, мастер тут же расстриг нас ножницами. Процедура была противная — ножницы хрупнули, и мы навсегда оказались по обе стороны от их лезвий, справа и слева. Сколько раз потом я вспоминала ножницы лысого барсука.
V
Нас назначили младшими палатными сестрами — нечто вроде нянечек-сиделок, — пока еще без званий, без обмундирования и довольствия. Мы именовались «вольнонаемные» — такое казенное слово. В этой школе мы когда-то учились с Валей классе в пятом, шестом, помню, от дома было далеко, не по району, и все-таки где-то наша парта лежала теперь в огромной груде парт и столов, не свезенных со двора. На дверях тоже еще висели таблички: «Завуч», «Учительская» и номера классов, которые стали теперь номерами палат. И все еще стоял в коридоре крашенный белилами гипс: Сталин с пионерами. Но классы, где синели чернильные кляксы, висели неснятые доски, уже густо были заставлены кроватями, а госпиталь быстро заполнялся ранеными. Это слово, в общем-то странное и трагическое еще месяцы назад, теперь прочно вошло в обиход, превращалось в обычное существительное, хотя по форме полагалось называть этих красноармейцев еще хуже, казеннее — «ранбольной», но мы меж собой, в обиходе, всегда звали их просто — «раненые».
Госпиталь был «тяжелый», может быть, потому, что помещался вблизи вокзала и в первую очередь к нам направляли самых нетранспортабельных. Обычно приемка была вечером или ночами, тогда весь госпитальный состав — в приказе он назывался «персонал» — делился на тех, кто ехал принимать раненых с товарной площадки, куда прибывали санитарные поезда, и тех, кто выгружал раненых во дворе из машин и подвод, принимал, обрабатывал, мыл, тащил носилки по этажам, размещал по палатам. В такие приемные дни или ночи работали все, включая хозяйственников, финчасть, вахтеров, всегда был на месте и сам начальник госпиталя майор медицинской службы Неверов, и комиссар, капитан Дашевич, тощий мужчина с длинным лицом, впалыми глазами и нескончаемым лбом, он походил на виданную мной где-то гравюру — шведский король Карл Двенадцатый, — про себя я его так и звала.
Поезда прибывали и прибывали. То страшное, что творилось где-то на Западе, не видное нам ТАМ, выталкивало их сюда, как незавершенные отходы некоего жуткого «производства». Искалеченные куски жизни, недобранные войной, ускользнувшие из ее лап, они были страшны и непонятны, как те сводки Информбюро, которые становились все более тягостно краткими, однообразно неясными. Но мы, госпитальные, наверное, яснее других понимали, что дело плохо, — раненые были уже из-под Киева, Калинина, Вязьмы, было ясно, что немцы идут к Москве.
Чаще всего санпоезда подкатывали самой глухой ночью или на рассвете. Они были и сами как люди, усталые, забрызганные грязью, иногда с пробоинами, с выбитыми стеклами, с окнами, кое-как заделанными фанерой, завешанными простынями, заткнутыми шинелями. Их приводил такой же усталый, черный, будто обугленный, паровоз без огней. Он дымился впереди, вздыхал, как избитый великан. После всяких формальностей, даже перебранки и криков, начиналась приемка, выгрузка раненых — самое трудное дело, потому что вагоны были разные, в большинстве неприспособленные, тяжелых выносили на руках, подавали в окна, иные при этом дико кричали, матерились от боли, охали, кругом стоял смрад бинтов, загнившей крови, немытых, запачканных тел: ведь многие в дороге ходили под себя, не могли пошевелиться, их укладывали на носилки, на одеяла, на шинелях несли к автобусам, а то и просто к грузовикам, в телеги — грузовиков было мало. Госпиталь заполнялся в считанные дни, а раненые все прибывали — их размещали теперь уже в коридорах, в спортзале и даже на лестничных площадках, где находилось хоть сколько-нибудь свободного места.
Самые тяжелые умирали у нас на глазах. Я даже представить себе не могла таких ранений, когда распорота грудная клетка, вырвана вместе с плечом рука, оторваны ноги, снесена челюсть или все лицо — одно полузасохшее, кроваво-черное булькающее нечто… Как жили эти люди? Как дотерпели до такого глубокого тыла и, «дотерпев», точно уже окончательно убедившись, что и здесь им не помогут, быстро умирали в гораздо лучших по сравнению с поездом условиях госпиталя. Уже тогда я поняла, что человек держится надеждой. Позднее, в другие годы войны, когда на всех фронтах развернулись полевые госпитали первой и второй линии, таких тяжелых не отправляли в тыл, меж нами, медиками, они назывались «осадочниками», их лечили, как могли, на месте. Но в первые месяцы войны в тыл отправляли всех. И многие жили, может быть, потому, что еще несколько дней, недель назад были крепкие, здоровые, молодые, и эти молодость и здоровье давали силы терпеть самые немыслимые раны.
Меня и Валю определили в челюстно-лицевую группу отделения, где были почти сплошь тяжелые — раненые, у которых разбито лицо, оторван язык, снесены зубы, зияли черные дыры вместо носа и рта. Раненые не могли говорить, не могли есть и пить, иные и ничего не видели. Я кормила их из шприца Жане кашицей из сырых яиц, молока, растертого хлеба, они писали мне записки корявыми каракулями, ужасно мычали, силясь произнести хоть слово — у них была отнята судьбой и войной даже такая простейшая возможность. Не видеть, не говорить, не иметь никаких надежд среди бесконечной оглушающей боли! После каждой такой кормежки я была облита непроизвольными извержениями желудков, жидкой пищей, кровью, и первые дни меня шатало, когда выходила из палаты, сама похожая на этих людей, вся забрызганная и в крови, шла мыть фартук, менять халат. А иногда я плакала вместе с этими потерявшими человеческий облик людьми, и, странно, мой плач утешал их, они переставали биться, а кто-то даже начинал меня гладить по рукам и по плечу.
Плакала я от жалости к ним, к отцу, от которого по-прежнему не было никаких вестей, который, может, так же вот где-нибудь лежит истерзан, искалечен, и мои слезы, должно быть, сливались с невидимыми горчайшими слезами этих самых несчастных, на долгую муку, быть может, оставшихся живыми, ни в чем не повинных людей, которых искалечила война. ВОЙНА. Вот теперь только, здесь еще, но уже среди крови, стонов и мук, дурных запахов, едва стало мне обозначаться видение и значение этого слова, куда более страшного, чем ад и смерть, оно было, как видно, несравнимо жесточе, ужаснее, беспощаднее. И я невольно вспоминала свою бабушку, ветхую уже старушку, мать отца, которая недолго жила с нами. «Ой, девки, — говорила она, обращаясь ни к кому, иногда улыбаясь сквозь какие-то бессильные слезы, — сколь жить-то на свете хорошо, сколь хорошо, только войны бы вот не было. Нет хуже ничего войны, нет хуже… А то-то вот все об ей поют, будто призывают. Ума нету у людей, вот и зовут ее. Безумье, видать, господь временами на людей насылает, за грехи, знать, это…»
Тогда слова ее не доходили до меня, не доходили ни до матери, ни до отца, — а впрочем, ни до кого, наверное, не доходили, кроме переживших. Бабушка потеряла на прошлой войне, Гражданской, и мужа, и двух сыновей. Мой отец был самым младшим, последним ее сыном.
Иные из раненых нашей группы отказывались есть. Требовали бумагу. Писали одно и то же: «Убейте! Убейте!», «Не сообщайте родным». Иные держались стойко. Но чувствовалось, каких сил, какой дрожи, не выдаваемой ничем, кроме как редким безнадежным стоном, стоило-давалось это терпение и что ждало впереди, если даже раны эти как-то заживут, как быть дальше, кто поймет и примет, хотя, конечно, и примут, и поймут. А вдруг и мой папа вот так же, не пишет нам, потому что боится напугать? Боится… От этих дум, особенно на ночных дежурствах, раскалывалась голова, ломило сердце, иногда хотелось, зажав и глаза, и уши, броситься отсюда с криком вон и бежать, бежать, бежать куда-то даже прочь от города, в луга или в поле, в лес, к каким-то чистым, спокойным рекам, туда, где нет ничего такого — крови, слез, тяготы умирания, ни этого ужасного мычащего стона, ни этих стен, где бьется крик, госпиталей, войны, — ничего, упасть бы лицом в траву и слиться с простотой, тишиной и безмятежностью жизни, от века идущей там…
Так было особенно в первые недели, пока я не привыкла, лучше сказать, не пригляделась и притерпелась, потому что привыкнуть к такому невозможно, а выхода нет. Впрочем, не знаю, ничего я не знаю, вот уже потом, много-много лет спустя, после войны, когда я была старшей сестрой в урологическом отделении, я узнала старуху Анну Семеновну, санитарку, которая трудилась тут пятьдесят третий год. Полвека, с девочек, и все среди стонов, боли, крови, мочи, жалующихся и страдающих. И даже спросила ее, почему не идет на пенсию. «Зачем? — ответила старуха. — При пенсии-то я — никто, никому не нужна, кроме себя, а здесь… Я ведь человек. Т олько здесь и живу…» Как далеко мне было тогда до нее. Как далеко… Тогда..
Хуже всего с теми, кто отказывался есть. Самые тяжелые случаи. О них не хочется и говорить. Но про один скажу. Был совсем молодой солдат. Не помню сейчас точно по фамилии. Какая-то из очень простых: Иванов, Петров, Сидоров? Был он ранен в верхнюю часть лица, потерял оба глаза и нос, но речь, хотя и невнятную, сохранил. Есть он тоже мог нормально, и первое время хлопот с ним не было. Но вот как-то узнал, что у него нет носа (может быть, он его все время чувствовал, как чувствуют, и долго, несуществующую руку, ноги), и перестал есть. Придя в палату, видела, что завтрак стоит нетронутым, а сам он лежит, отвернувшись к стене, сквозь бинты был виден черный, колко обработанный затылок. Я думала, раненый спит, но и в обед он не притронулся к еде. Отказался и от ужина. Этого Иванова или Петрова пытались уговаривать все: начмед, завотделением, врач, мы, даже раненые, соседи по койкам, а он молчал и лежал не шевелясь.
Так прошло дня три, раненый слабел, ему вводили глюкозу, но он по-прежнему есть отказывался и не пил.
— Послушайте, ранбольной, ну, Петров, ну, милый, что вы делаете? Со мной? С собой! Ну, я же прошу вас, прошу, — причитала я ночью вполголоса.
Петров или Иванов молчал.
— Поешьте, ради бога, ну ради меня… Поешьте!
— Зачем? — вдруг раздалось из бинтов.
— Вы должны жить. Выздороветь!
— Возздорово… Не смейся… Кому нуэн? Без носа.
— Да у вас еще все сложится. Все! Все! — убеждала я, пересаживаясь к нему на койку, радуясь, что он хоть заговорил.
Он снова замолчал.
— Ну, милый мой, родной, дорогой! — Как и откуда взяла я эти слова? Я их никогда никому не говорила. — Поешьте! Бросьте все это!
— Суушай, сестра… А ты..
— Что? Что?
— Можешь?
— Что? Что? Говорите! Говори..
— Можешь ты меня… По… Поцеээо-вать..
— Да! — сказала я, придвигаясь к нему.
— Пра-авда?
— Правда.
Вдруг его рука легла мне на колено. Я замерла, не зная, как мне поступить, а он быстро-быстро провел рукой по колену, сдвинул юбку, и я почувствовала с жаром стыда, как рука его гладит мой чулок и круглую резинку на нем.
Я сидела не шевелясь. Но рука не двинулась дальше. Она только бережно-бережно трогала мою ногу и резинку чулка. Потом он вздохнул и отвел руку. Молчал. Молчала и я.
— Принесите… мне пить, — сказал раненый. На другой день он стал есть.
Самыми тяжелыми были ночные дежурства. Ночью обостряются страхи и боли, ночью теряется мужество. Большинство тяжелых умирало ночью, незадолго перед рассветом. Рассвет был как выздоровление, а его не успевали дождаться. Может быть, он включал новое мужество и новые силы.
Я еще не умела бодрствовать ночью. Ночью я по-детски хотела спать, а здесь все время надо быть на ногах: поить, подать судно, помочь кому-то, у кого раны начинают вдруг кровоточить, помочь сесть, помочь лечь. Днем, когда я уходила домой, сон не шел, и я редко спала днем больше двух-трех часов — зато в палате он наваливался своей оглушающей, магнитнонеподдающейся воле силой. Я засыпала сидя, иногда на ходу, меня бросало на стены, а бывало, засыпала у своего столика и один раз даже свалилась со стула. Стоило мне сесть, я просто «отключалась» и через какое-то мгновение обнаруживала, что лежу головой на столе. Во сне я часто видела отца, говорила с ним, радовалась, что он пришел, жив, со мной, с нами. Это и было самое полное осязание счастья. Я радовалась, а мать плакала сквозь улыбку — она умела беззвучно странно-улыбчиво плакать и казалась тогда особенно красивой. Во сне я думала: «Как же так, вот его нет, и мы знаем, наверное, он убит, погиб, хотя и надеемся на что-то. Эту последнюю надежду мы обе боялись потерять. А отец вот он, приехал или словно вообще никуда не уезжал, а был где-то здесь, как в соседней комнате, а мы не знали этого, переживали и мучались. Он говорит с нами и смеется».
Я хотела побыть с ним дольше, но кто-то жестким, крикливым голосом звал меня, даже кричал, называя по фамилии: «Одинцова! Одинцова!»
Просыпалась, вскакивала. Передо мной стоял сам начальник госпиталя Иосиф Мартынович и, грозно глядя сквозь большие очки, поджимал нижнюю презрительную губу.
На следующий день на черной доске приказов в вестибюле мне вывешивался выговор. А секретарша начальника, кругловатая женщина, ходившая как-то странно, как может ходить коза, встав на задние копыта, знакомила меня с приказом под расписку и так же, как начальник, кривя губы, говорила, что меня скоро придется отправить в штрафную часть на фронт.
Смены мои с Валей совпадали редко, но скоро мы опять стали встречаться чаще, когда я дежурила днем. Валю перевели в диетсестры, потому что она уже в третий раз упала в обморок на перевязке. Ох уж эти Валины обмороки! Кто бы знал, как отлично умела она их разыгрывать, еще когда мы учились в школе. Надо укол, например, ставить — это еще в первом классе, во втором — или не знает урок — спросят, и Валя, вдруг побелев, шатаясь, молча выходит из-за парты, с замороженным взглядом идет вдоль стены, трогает дверь, будто слепая, и не может найти выход, учительница бросается к ней, класс замирает, Валю выводят в коридор. Минут через пятнадцать она возвращается с улыбкой мученицы, томная и страдающая. Она могла так разыграть кого угодно и, кажется, сама верила в свои обмороки. А иногда смеялась и говорила мне по секрету: «Ловко я вывернулась? Ха-ха… Ну и дураки… А ведь все поверили, даже ты..» И предупреждала: «Смотри, Лидка, никому! Я ведь правда плохо себя почувствовала. Да-да! — И кивала с убежденностью в лукавых карих глазах. — Да-да!»
Такая она была. Но было в ней и много-много хорошего: нежадная, участливая, могла помочь, когда и не просили, плакала вместе со мной, старалась утешить, была она очень способна и легко решала любые самые трудные задачи по алгебре, по физике, свои и мои, дома у Вали были хорошие книги, и она всегда давала мне их читать, она умела кроить и шить и еще приносила в школу тайком толстые книги «Половой вопрос» и «Что надо знать, чтобы стать счастливыми в супружеской жизни». Книги она приносила мальчишкам, я стыдилась их даже открывать. Валя хохотала надо мной, звала «весталкой». И наконец, Валя была красавица, настоящая красавица — это признавали все: ученики, одноклассники, учителя, даже директор школы Игорь Корнилович, строгий мужчина с орденом Красного Знамени за Гражданскую войну.
Валю любили за красоту, за ум, за веселость, за то, что она нежадная, и любили как-то особенно — снизу вверх, как любят и обожают королев. Она и была такая школьная королева красоты. И здесь, в госпитале, она словно еще ярче расцвела, халат и шапочка шли ей удивительно, подчеркивали и оттеняли ее матово-нежный, яблочного тона румянец, спелую полноту губ, ясность взгляда. Не девушка — малина, а то и вишня в самом спелом июльском соку. Даже фамилия ее — Вишнякова — была ей как раз впору. И в госпитале, как по праву первенства, она заняла трон красавицы, ей приветливо улыбались самые суровые хирурги, начмед Оганесян, южного типа синеволосый мужчина, и тощий комиссар Дашевич, и сам начальник госпиталя Неверов — все, кроме разве секретарши начальника Нины Тарасовны, чувствовавшей, как видно, в Вале превосходящего противника.
Но особенно восторгался моей подругой начпрод Виктор Павлович, высокий мужчина с благородно выпученными глазами вельможи и благодетеля. В это трудное, голодное время начпрод был в госпитале важной фигурой. В силу новой своей должности Валя теперь паслась у него постоянно, вход в недра склада был ей открыт беспрепятственно, и не раз, приходя ко мне на пост или встретив в коридоре, она молча совала мне в карман то обломок толстой плитки американского несладкого шоколада, то хорошие яблоки, каких я и до войны не видала.
— Откуда у тебя?
— Ешь, не спрашивай, — улыбалась она. — От верблюда! Знаешь, что он мне сказал недавно? — шептала на ухо какую-то жаркую скоромную пошлость и спокойно улыбалась при этом улыбкой пай-девочки. Валя умела бледнеть, умела и не краснеть, принимать что требуется, как сама говорила, на «ха-ха-ха».
— Не хочу я твоего шоколаду!
— Ну, это ты брось. Вот еще, дурочка. Я ж с тобой как сестра. Не дури, Лидка.
— Да как ты можешь? Он же старик. Женатый..
— Ну, это ты брось… Никакой не старик. Мужчина средних лет. Представительный. Глаза… Седина. Ну, а потрогал… что мне — жалко? Пусть потешится. Спать неделю не будет. Ха-ха-ха!
Поворачивалась передо мной. Поводила бровью.
— Знаешь, какой он смешной? Гладит меня… А сам дрожит, как кролик. Вот ей-богу! Или как вор. И глаза — такие кроличьи. А я думаю, вот бы крикнуть: «Жена!» Он бы, наверно, под стол полез. Ха-ха-ха! Ну, не дуйся, весталочка. Чего ты? Подумаешь… Ха-ха-ха!
Уходила красивая, соблазнительная, спелая, как вишня. Ходячие раненые тянули шеи, заигрывали, зазывали к себе, ковыляли следом. Но здесь она могла быть и строгой, и даже очень строгой. Могла остановиться и посмотреть таким ледяным, спешивающим взглядом, что пропадало всякое желание ее преследовать, говорить ей все то, что говорят девушкам и женщинам в надежде на дешевый успех. И опять я только знала, что и здесь Валя играет, была она на диво любвеобильной, еще и в начальной школе дня не могла прожить без записочек и неумело-робких проявлений того чувства, которое она вызывала, может быть, даже еще с дошкольного возраста.
Меня тоже не обходили вниманием все эти молодые мужчины и парни, тоже звали и привечали, пытались знакомиться, но звали и спрашивали меня как-то по-другому, смотрели — тоже. Мы были с Валей подруги, одногодки, пришли сюда с одной парты, но даже когда мы стояли рядом, ходили по городу, фотографировались, я казалась какой-то юной девочкой, подростком, а Валя молодой, знающей жизнь женщиной. Может быть, дело в росте, в полноте, но Валя была почти одного роста со мной, чуть-чуть выше и плотней, правда, хотя и я не принадлежала к худеньким, не говоря уж про свои ужасно толстые ноги, которых стеснялась. Нет, я никак не могла понять ту разницу в отношении к себе и к ней. Эта разница подчас даже обижала.
«Неужели у меня слишком детский вид?» — эта мысль постоянно не давала мне жить, и всякий раз, оглядывая себя в зеркале, я пыталась разыскать в своем облике эту детскость. Да вроде и не было ее. Ну, вот что тут? Девчонка. Лицо круглое, нос немного привздернут, торчит кончиком вверх. Отец почему-то очень любил этот мой нос, не похожий ни на его, ни на материн. У матери был красивый, классический, немного удлиненный, как у богини. Отец, бывало, тянул меня за нос и хохотал. Он был смешливый, веселый. В остальном я похожа на мать: волосы — вот они — светлые, как солома, за лето выгорают прядями до белизны, глаза серо-голубые, рот — да чего его описывать? А брови у меня немного темнее волос, и еще в начальной школе меня дразнили, что я их крашу. Обычное мое лицо, наверное, не противное, но и не красивое, наверное, тоже. И детского в нем было — совсем ничего. Впрочем, может быть, я ошибалась. Все может быть…
VI
В сентябре до самого конца его тянулось лето. Стояли пасмурные теплые дни. Или это война так нависала, не давала видеть солнце, как видят и чувствуют его всегда свободные от забот и тягот, незаметно и попросту счастливые и ждущие счастья люди? А в город все прибывали и прибывали беженцы с запада — эвакуированные, — исхудалые, почернелые, обугленные войной женщины, старики, дети. В глазах многих как будто жил постоянный, несброшенный страх. В доме напротив поселились евреи из Одессы. Очень толстая черная женщина, говорливая и крикливая, с пятью детьми, необычно общительная, готовая всем помогать, соболезновать и ждущая такой же, видимо, ответной помощи и соболезнования. Она очень сожалела, что город наш не у моря. Нет рыбы. И все сокрушалась, какие в Одессе были дешевые бычки, какая скумбрия и кефаль. А вечно голодные, но веселые и проказливые ее дети стали притчей во языцех нашей улицы. Их звали Додя, Мотя, Яша, Саул и девочка, которую сама мать звала то Сара, то Хайсора. Из двора напротив теперь слышался то крик, то визг, то гневный как будто голос матери: «Сара, ты где есть? Хайсора, сейчас же войди в дом!» Моя мать отдала им все мои старые платья, туфли и ботинки, помогла что-то перешить, и женщина постоянно утешала ее, приходила коротать вечера, когда мать оставалась одна, и я была очень ей благодарна, ведь сама я никак не могла уговорить мать, отвлечь хоть на сколько-то от тягостных мыслей.
В газетах писали, что немцы расстреливают евреев в первую очередь, везут в концлагеря. Ходили и вовсе жуткие слухи: людей живьем травят газом. Такому не верили сперва. Были слухи и вовсе нелепые, например, что летчик Леваневский не погиб, а перелетел к немцам, что немцы забросили в наш город шпионов и вредителей, — шпионов ищут и ловят и уже поймали «сорок человек». Передавали все это шепотом, с оглядкой, потому что «паникеров» и «трусов» забирали в милицию, которая сделалась наполовину женской, остальные милиционеры сплошь какие-то старики, инвалиды.
Из школ по-прежнему выгружали парты, учеников переводили на три смены. Все бы терпимо, если б хлеб… Хлеба не было. Карточный казался насмешкой — четыре тоненьких кусочка, столь же обильны по карточкам «крупа», «мясо», «жиры». Выкупленного за месяц не хватало на неделю. К тому же у нас не оказалось никаких запасов. Мать несла на базар отрезы матерьяла, платья — подарки отца. Продавала и покупала картошку, редьку, стакан-другой зерна — овса или пшеницы. Пшеницу мололи на кофейной мельничке, заваривали из полученной муки клейкую болтушку. К ней мать иногда прикупала пузырек льняного масла, отдающего олифой. Есть его можно было с трудом. Спасала нас еще будка-закусочная за пустырем возле набережной, до войны здесь торговали фруктовой водой, бутербродами с колбасой, сыром, икрой. Была тут и водка. У закусочной околачивались пьянчужки, блудливые женщины, парни с повадками карманников, разного рода захожий и прохожий люд. На полянке около располагались с пивом, с водкой шли подальше на пустырь. Кто-то спал неподалеку в тени, у забора. До войны я старалась быстрее проходить мимо злачного места. Ходить в закусочную считалось почти верхом падения. Всего лишь один раз, в воскресную жару, отец подвел нас с матерью к прилавку вертепа, чтоб напоить очень вкусной смородиновой водой. Теперь же в закусочной еще без карточек продавали ломтики хлеба с сыром и даже с икрой, словно по инерции переехавшей сюда из того спокойного и солнечного прошлого. Как же далеко оно отошло, отодвинулось в какую временную глубь всего за несколько месяцев войны! Очередь за бутербродами теперь занимали с ночи. В руки давали по пять истончившихся, точно так же исхудалых, как стоявшие за ними люди, кусочков-квадратиков, и приходилось ухитряться, занимать не по одному разу, искать знакомых, врать торговкам что-то жалкое. Мать не пускала меня ночевать у будки, ходила стоять одна. Я же все равно не спала, слушала лай редких собак и ночные скрипы нашего старого коммунального дома, он назывался еще «жактовский». Две наши комнаты с окнами во двор и на улицу были с отдельным парадным входом и маленьким коридорчиком. Из-за этого отдельного входа нам завидовали, потому что другие две трети дома и полуподвал с окошками на уровне земли были населены, как ковчег, — там жили старухи пенсионерки, молодожены, квартиранты у квартирантов, дя-Вася Я с Чапаевым и еще какие-то жильцы, которые быстро менялись, уезжали, приезжали, исчезали — их невозможно было запомнить.
Едва начинало светать, я бежала к матери сменить ее в очереди, но мать уходила не всегда, а чаще оставалась, сидела где-то неподалеку на камне, на сваленных в кучу, проросших лебедой гнилых досках. Так она сидела теперь и дома: пожелтелая, худая, непривычно неприбранная, с лицом, погруженным в бесконечную тоску. Я как сейчас вижу мать такой окаменелой на фоне дальней набережной, где плескала в тесаный камень такая же безнадежно зеленая и серая, безжизненная вода. Мать была из людей, не умеющих переносить горе, — позднее я поняла это. Вот где-то читала, что когда терпят кораблекрушение и остаются в шлюпках посреди океана, многие умирают вовсе не от голода, не от жажды — умирают от страха, от безнадежности и тоски. А тогда я не понимала этого, сердилась на мать, даже повышала голос, и мать недоуменно смотрела на меня, молчала и только говорила: «Лида, Лида..» Качала головой. С фронта по-прежнему ничего: пустой ящик, глухое молчание, невнятно краткие сводки Информбюро. А мать и в мирное время с трудом переносила разлуки с отцом, отъезды его на месяц-два казались ей бесконечными. Каждый день почти она писала ему письма, получала сама. Худела и бледнела. Вот есть, говорят, у птиц такие, которых называют «неразлучниками», и мои родители, как видно, были из таких.
Даже эти купленные ценой бессонной ночи кусочки не радовали мать. Даже когда с помощью семейства тети Еси, то есть Додика, Моти, Яши, Саула и Сары-Хайсоры, встававших к нам в очередь, покупали много, могли без беды прожить неделю, она не оживлялась, а, придя домой, устало и углубленно в себя сидела за столом, пила горячую воду без заварки — чаю давно уже не было, — нехотя съедала крохотный кусочек хлеба и уходила на работу. Платье висело на ней, пальто болталось, она выглядела старой шестидесятилетней женщиной. Меня мать словно не слышала, никакие упреки, уговоры до нее не доходили. Господи, а я сердилась на нее!
Пока мы учились на курсах, практиковались по госпиталям, нас словно бы постепенно приучали к ранениям. Сперва это были раны пулевые и осколочные — коричнево-синие дыры с черным дном на воспаленном теле. Почти все они трудно зарастали, сочились гноем, опоясывались фиолетовобагровым ореолом, вечерами раненых трясло в лихорадке, поднималась температура. Почему-то я думала, что ранения пулей не так опасны, как осколочные, заживают в момент, лечатся легко. Оказалось — все наоборот, осколочные раны, если не были задеты полости, заживали лучше пулевых.
У большинства раненных пулями и осколками сохранялся хоть человеческий вид. Люди казались просто больными в своих серых и синих халатах, в больничной одежде и неизбежных шлепанцах. Это были ходячие и выздоравливающие. От них нас довольно быстро переводили в операционные. Здесь выдерживали уже не все. Иные девочки на первой же операции валились в обморок от вида текущей крови, а особенно розово-желто-белых костей, которые спиливались этими ужасными никелированными пилами. Дурнота долила от запаха хлороформа, а пуще всего от вида ампутированных конечностей, которые бросали в тазы, и всегда к тому же конечностей раздутых, изуродованных гангреной, всех этих голеней, стоп, кистей, хотя бы пальцев. Какая б ни была раненая рука или нога при теле, она не внушает страха, она все-таки живая, как-то живет — ампутированная, она тотчас превращается в ужас войны, в отрицание жизни и всякой живой сути.
Валя, конечно, избежала операционных. Ее вывели под руки. Я дотерпела всю практику до конца. Сознаюсь — дотерпела, потому что старшие сестры иногда отпаивали меня, давали нюхать нашатырный спирт. Тогда я думала — страшнее операционной ничего нет. Ничего нет страшнее операционной…
Моя челюстно-лицевая опрокинула эти представления, оказалось, что нет ужаснее человека без лица… То, что было лицом, главной сутью этого человека, как бы его воплощенной душой, здесь было забинтовано, закрыто салфетками, и я даже не знала, кого лечу, кого кормлю. Кто эти люди? Что можно было понять, приподнимая салфетку над кровавой раной, где лишь черно-красные дыры, размозженное, пузырящееся нечто обозначало то, что было ртом, носом, лицом. Зачем это я вспоминаю? Потому что просто не могу забыть. Иногда как бы отодвигаю от себя эти воспоминания, стараюсь заслонить другими, спрятать подальше, и вроде бы это получается, но стоит лишь ненадолго дать себе волю, как все это возвращается опять перед глазами, как несменяемый тягучий кошмар. Это была самая суть войны, несхожая даже с понятиями «жестокость», «страх», «преступление». Слова слишком маленькие, приземленно-короткие.
Закончив смену среди хрипов и стонов, отмывшись от крови, потоков жидкой пищи, сменив и оставив халат, я одевалась, выходила во двор, за проходную и почти никогда не шла сразу домой. Мне надо было хоть несколько минут отдышаться, отсидеться, прийти в себя на таком пахучем, снежном уже, осеннем воздухе, и я сидела на скамейке у чьих-то ворот, недалеко от госпиталя или в сквере, идущем к вокзалу.
Город был темный и тихий. Не горели фонари. В окнах противолежащей стороны едва теплились желтые блики коптилок. Где-то не очень далеко равнодушно хлопали выстрелы, раздавался трескучий стукоток пулеметной очереди, за окраиной редко бухали пушки. К этим звукам я уже привыкла — на заводских стрельбищах испытывали оружие, и это машинное «па-па-пах..» не казалось мне страшнее стука трамвайных колес на вокзальном круге. Иногда мимо сквера к товарным площадкам с какой-то похоронной медлительностью тянулись, цокали по булыжникам старой мостовой обозы с гнедыми военными лошадьми. Один раз я увидела пять огромных мрачно-высоких танков, которые как бы сами собой, со звенящим скрежетом кромсая гусеницами камень, по-слоновому урча, заполняя воздух тошно-горючим нефтяным выдыхом, проплыли туда же. Я глядела в их черные, окантованные поручнями затылки. Таких танков-громадин никогда еще я не видела. Узнала потом: назывались КВ — Клим Ворошилов! И танки тогда еще были для меня просто военными машинами, чуть страшноватыми, но машинами, да и только… Много-много лет спустя, может быть даже сорок, я стояла поздним вечером на тротуаре — возвращалась с дежурства из госпиталя инвалидов войны, — стояла, ждала, пока пройдут транспортеры и танки, изготовившиеся к ночной репетиции парада. Было позднее время, но на перекрестке толпился народ, восторженно смотрели, — для большинства, видимо, новенькие зеленые машины были, как для меня тогда танки КВ на вокзальной улице, просто военная техника. А два парня в джинсах, со что-то баландающим транзистором, даже ухарски бросили, проходя мимо: «Какие «тачки» страшные…» И расхохотались.
— Да, — подумала я вслух, — счастливые: ТАЧКИ эти в бою вы не видели, не видели, какие они страшные… И дай бог вам никогда этого не увидеть.
Дома мигала, грозила потухнуть керосиновая коптилка-лампада. Мать ждала меня, сидя на кровати. Принималась выговаривать, все пугала: могут ограбить, раздеть, изнасиловать — по городу плыли такие слухи, но я не верила им, не верила матери, я словно потеряла всякое ощущение страха за себя. Ежедневное созерцание в госпитале того, что не представлялось мыслимым видеть и пережить, делало меня тупо-равнодушной к себе и отчасти, может быть, даже к матери. И в то же время, господи, господи, как я жалела этих людей раненых, парней и мужчин, навсегда лишенных даже человеческого облика, даже голоса, даже крика.
К началу зимы обстановка на фронте, видимо, стала ужасной. Даже обычные скромно-оптимистические сводки Информбюро сдержанны: «Наши войска вели ожесточенные оборонительные бои с превосходящими силами противника. Уничтожено танков… Сбито самолетов… Убито и ранено… тысяч солдат и офицеров противника..», «Наши войска с боями оставили город..». А дальше: «Москва объявлена на осадном положении..» В сводках уже Наро-Фоминск, Можайск. В городе появилось много столично «акающих» москвичей. Эвакуированные из Москвы… Неужели Москву? Мысль казалась невероятной. Давила душу. Раненые говорили, не таясь: «Немцы под самой Москвой. Осадили Тулу. Захватили Ясную Поляну..»
И все сверлило, жгло: «Да что же это такое?! Откуда у этой проклятой Германии столько силы? Неужели не остановят?» Не верилось. Нет-нет. Не может быть! Ведь все мы привыкли знать: Красная Армия всех сильней! Так пели в песнях. Тому были свидетельства: Хасан, Халхин-Гол, линия Маннергейма. Как же так? Особенно тяжело, внезапно обрушилось, когда в сентябре еще сдали Киев. Это было как выстрел в упор: Киев? Как же — Киев? Казалось — немцы были от него далыце, чем от Москвы. И вот «с боями оставили…». Не укладывалось в голове. Казалось, что-то там напутали, объявили по ошибке… Мать теперь все больше молчала. Она не плакала и не причитала — молчала, и это было еще хуже, страшнее. Какое-то безысходно мерзлое, неживое выражение ее лица пугало меня. Она ходила, как ходят тени, похудела вполовину, и я ничем не могла ей помочь. Она не понимала, казалось, никаких, ни разумных, ни неразумных, доводов.
Хлеб на рынке стоил триста рублей буханка. Триста рублей за серочерную булку свежего, нестерпимо вкусного хлеба! На всю материну зарплату можно было купить теперь две с половиной булки. Вспоминалось недавнее, — тот же хлебный магазин, те же полки, продавщицы, весы с утиными носиками, хлеб, которого было вдосталь, завались, про который ворчали, если брали не теплый, не горячий… Теперь за него отдавали все: вещи, часы, деньги, снимали с себя последнее. Рынок черной шевелящейся тучей затопил окрестные улицы, вышел из берегов. И все продавали, продавали, продавали. Продавцов в этом торжище было в сто раз больше покупателей. Хорошо брали только новое, ценное, платили хлебом, карточными талонами. Беда выплеснула на поверхность донную людскую жижу. Бойкие люди жадно скупали золото, кольца, меха, ковры, столовое серебро. Вонючий закуток возле уборных назывался теперь «карточное бюро» — тут покупали, продавали, меняли карточки — у кого-то были они в избытке. Все это вспоминалось и осталось как глухой, бесконечно пасмурный, темный день. Тогда долго не приходила зима. Кисла нерассветная, слякотная осень. Лишь в ноябре вдруг ударил мороз, повалил снег, зима встала сразу на все свои пушистые лапы. С севера дышало морозными льдами. Дя-Вася кричал во дворе, что немцы теперь вымерзнут, как тараканы! Кто-то и впрямь радовался, будто холод мог остановить наступление врага. А в госпиталь прибыла партия обмороженных.
Осадное положение в Москве. Бои на окраинах, на подступах… Чудилось-мнилось — город отбивается, как при Батые, со стен льют кипяток, сбивают лезущих врагов баграми… Хотя все было не так, и конечно, не так, — было жесточе, страшнее..
Седьмого ноября неожиданно для всех — парад. Выступление Сталина слушала, впитывая каждое слово. В репродукторе хрипело, щелкало. Сталин говорил с обычной уверенной простотой, мешал лишь его сильный грузинский акцент, казавшийся особенно странным, когда Сталин произносил так, как и пишутся, «жизнь», «фашисты». Какие-то слова его я запомнила навсегда:
«У нас есть теперь союзники… Мы имеем теперь… сочувствие… и поддержку… всех народов Европы… попавших под иго… гитлеровской тирании..»
«Развэ можно сомневаться в том… что мы можем… и должны… победить… немецких захватчиков..»
«Враг нэ так силен… как изображают… его… некоторые пэрепуганные интэллигентики…»
«Пусть вдохновляет вас в этой… войне мужественный образ наших вэликих предков — Александра Нэвского… Дмитрия Донского… Кузьмы Минина… Дмитрия Пожарского… Александра Суворова… Михаила Кутузова!» — с характерными расстановками перечислял Сталин.
«Эще несколько месяцев, эще полгода, может быть — годик… И гитлеровская Гэрмания… должна лопнуть под тяжестью своих пэреступлений..» — он так и сказал: «пэреступлений».
Я помнила эти слова, помню и сейчас. «Еще несколько месяцев, еще полгода…» — их повторяли все, везде, всюду. Их спешно написали на красном полотнище в вестибюле нашего госпиталя. И хотя победы еще не было, хотя ТАМ шли бои, жуткую беспощадность которых я видела и понимала, когда каждый день бинтовала раны, кормила этих людей, видела, как некоторых из них навсегда увозят ранним утром за город на воинское кладбище, я верила Сталину, как верили все, и ждала победу.
Эту победу, первую и такую важную, мы услышали поздним декабрьским вечером. В этот день мать ходила после работы на базар «продавать» и, вернувшись оттуда, принесла лишь большую черную редьку.
Редьку мы искрошили в глубокую сковороду, в которой раньше, до войны, мать всегда делала мясо с картошкой, залили водой, посолили, добавили несколько капель оливкового масла и, когда редька сварилась, упрела до состояния, что можно было есть без хруста, похлебали этого варева. Больше есть нечего, хлеб выбрали по карточкам вперед за несколько дней.
Поели, ощущая тяжелую дурноту от этой пищи, и обе сидели за столом, в темноте, — не хотелось вставать, зажигать коптилку. В комнате было тепло, парно, пахло этой вонючей пареной редькой. Радио передавало музыку. Вдруг музыка прервалась, голос диктора, непривычно торжественный, произнес: «Сейчас будет передано важное сообщение. Сейчас будет передано важное сообщение..
ОТ СОВЕТСКОГО ИНФОРМБЮРО. 6 декабря войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление… В результате наступления немецко-фашистские войска разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери..» После перечисления побед и трофеев диктор сказал, что наступление продолжается.
Слова эти были как самая громкая музыка. Она звучала, гремела, кричала нам: «Ну, все! Теперь будет только победа, по-бе-да, ПОБЕДА! И конечно, Сталин знал об этой победе, когда говорил: «Еще несколько месяцев, еще полгодика». И может быть, жив наш папа, война все-таки скоро кончится, он придет, и мы вернемся к той жизни, которая была словно давным-давно и будто бы в счастливом голубом сне.
Я собралась на дежурство в госпиталь, а мать впервые, кажется, успокоенно легла спать. Я шла по темной пустой улице к вокзалу и все продолжала повторять как-то внутри себя и голосом этого диктора: «Наступление продолжается… Наступление продолжается..» Черная бродячая собака подкатилась мне под ноги. Она была голодная, тряслась с поджатым хвостом. «Что ты? Что?» — спросила я ее. Собака дрожала и взвизгивала, она совсем ошалела от голода. Тогда я вспомнила, что мать дала мне с собой кусок хлеба, как-то сбереженный ею. Глядя на это трясущееся, несчастное существо, я не могла оттолкнуть его, чтобы пойти дальше, достала хлеб, разломила пополам, отдала половину собаке. Она проглотила его не жуя и вылизала мне руки.
— Наступление продолжается! — как чумовая, бормотала я, гладя ее. — Наступление продолжается…
А она все пыталась лизнуть меня в лицо, а потом долго бежала следом.
VII
Наступление — значит, новые раненые. Их прибывало так много, что опять закрывались школы. Теперь почти каждая большая десятилетка была госпиталь, а в нашем — уплотнили палаты, заняли коридоры, койки справа и слева, узкий проход посередине. Не хватает кроватей. Раненые лежат на раскладушках, на топчанах. Не хватает матрацев, подушек, одеял, ваты, бинтов. Бинтов и ваты особенно… Дежурим сутками, не выходя из госпиталя. Спим где придется. Новых надо принять, вымыть, перевязать, устроить — только тогда лечить. Домой теперь приходила раз в два-три дня. Мать тоже работала в две смены. И жизнь напоминала какой-то беспросветный, тягучий сон, в котором уже все равно, кто ты, где ты, сыт, голоден, обут, одет, не поймешь и неважно совсем, какое стоит время года. Нет ничего! Есть только госпиталь, раненые, койки, перевязки, стоны, костыли, судна с мочой и кровью, запах ран и тусклый свет лампочек по вечерам — не хватает энергии, приказано везде экономить. Запах госпиталя, близкий к смертному тлену, пропитал, кажется, все. Это был запах войны.
В один из таких вечеров с еле теплящимися лампочками меня вызвали в проходную. Поняла — раз вызывают, что-то случилось, и пока спускалась по лестницам, бежала через вестибюль и темным двором, передумала все. В будке, на лавке, сидела мать, красноармеец-дежурный из выздоравливающих поил ее из кружки. По одному виду матери поняла: случилось непоправимое.
Кинулась с расспросами. Мать только слепо подала мне мусоленый треугольник — письмо было написано химическим карандашом.
«..Ваш муж и отец… Погиб… Во время бомбежки. В отступлении у Витебска. Наказал передать, когда был жив… — строчки кричали, мешались получернильные эти, полукарандашные каракули, видно, писал, слюнявил палец или даже макал в рот. — Передаю от него весть… Человек он был храбрый, погиб как настоящий солдат… Похоронен… Не знаю. Простите такую весть… Писать тяжело… Сослуживец Одинцова сержант Погодин».
Письмо это я помню наизусть, сейчас вижу каракули на листке в синюю косую линейку.
Я отпросилась тогда. Увела мать домой. Вела как неживую. Пугало: мать не плачет, не жалуется, молчит.
С того дня она словно бы онемела. Говорила и со мной редко. Только самое необходимое. Молчание ее было страшное. Часто сидела на кровати полуодетая, непричесанная, уставясь куда-то далеко ничего не выражающими, застылыми глазами, — воплощенная окаменелая тоска.
Когда я пыталась ее уговаривать, утешать — и самой-то каково? — мать только болезненно морщилась.
— Не мешай… Не мешай мне вспоминать…
Я понимала, что ей надо бы хоть какую-то надежду, и, стараясь отвлечь ее, все доказывала, что отец жив, иначе бы пришла похоронная, что он, наверное, ранен, может, в плену, в тылу у немцев, в партизанах…
Мать даже кивала, слушая меня, а лицо по-прежнему было немо и безразлично. К весне она как будто справилась с собой, ходила на работу, стояла в очередях, готовила наш немудреный обед — хорошо, если мучная каша, хорошо, если вместо вареной редьки картошка, хорошо, если хоть морковный чай, — но сколько можно так? Неужели война бесконечна?
Дотянули до весны. Продали уже что можно было снести на базар и что брали. Давно и, как видно, навсегда закрылась фанерная будка-закусочная, где стояли мы ночами за ломтиками-бутербродами. Какие это были очереди! Какие люди стояли в них: тетя Еся с выводком большеглазых ушастых ребят, женщины-ленинградки из эвакуированных, еще более тощие и бледные, чем мы, старый актер музкомедии, все укрывавший тощую шею по-особенному благородно, по-актерски завязанным шарфом, и в ботинках с прюнелевым верхом, с «буржуйскими» кнопками на боках, высохшие, ветхие старухи сплошь в морщинах, из таких же хибарок за пустырем, женщины с фабрики, только что со смены, с черными подглазьями бессонницы на желтых лицах, подростки-мальчишки, которые никак не умели стоять в очередях, и дети-дошкольники, которых брали «для счету» и которые покорно ждали с каким-то обреченным недетским терпением. Вспоминая все это, я думаю: нет, это можно пережить только один раз, на второй и на третий не хватит — лопнет сердце, взорвется душа, а как знать, может, так только кажется…
Теперь мы по-настоящему голодали, а в госпитале я числилась «вольнонаемной», значит, без довольствия. Кое-как кормили только в авральные приемные сутки. Часто вечером, чтоб не лечь на пустой желудок — голодному-то и не спится, — предлагала матери: «Давай сварим хоть крапивы?» Мать нехотя соглашалась, я шла на пустырь, выискивала яркие, жгучие кустики, едва еще лезущие из земли, рвала их, приносила домой. Крапиву мыли, ошпаривали кипятком, резали и варили с солью. Варево пахло пустырем, было безвкусное, травяного зеленого цвета. И через голод оно не лезло в рот, отзывалось чем-то коровьим, ели, потому что было «надо», главным образом я. А мать, хлебнув ложку-другую, отодвигала тарелку. В мае на пустыре не стало и крапивы: не одни мы включали ее в ужины. Тогда, совсем уж от горя, приходилось рвать молодую, будто обсыпанную тальком лебеду, которую варили так же, как крапиву, но есть ее было почти невозможно, и часто нас обеих мучительно выворачивало до зелени в глазах.
Немцы теперь наступали на Дону, на Кубани, шли к Кавказу и в Поволжье. Война горела по всей земле, какая-то особенно кровавая, беспощадно-безумная. Работу ее я видела воочию каждый день. Страшные, бессмысленные раны. Казалось, кто-то дико жестокий нарочно глумился над всем человеческим — рубил, сек, кромсал, жег все, что было совсем недавно молодым, крепким, не знающим усталости, даже юным и цветущим мужским телом, всем тем, чем мы, женщины — санитарки, сестры, врачи, — могли бы, возможно, и любоваться, а здесь видели только изможденным, рассеченным, гноящимся, кровавым, пропоротым иногда будто тройными-четверными вилами. И я уже теперь знала точно: это из винтовки, это из автомата, здесь — осколками. Очень редко были и раненные штыком. Колотая рана была какой-то особенно зверской.
Вспоминала свои недальние детские годы, когда вечерами играла с мальчишками, девчонками с улицы на пустыре. Кидали мячик, сшибали «чижики», прятались в лебеде, а рядом, на вытоптанной по пустырю площади, большие парни — новобранцы, а правильнее сказать, видимо, допризывники — обучались строю и ходьбе, поворотам, стойке «вольно» и «смирно». Учили их и штыковому бою, и мы часто подолгу глядели, как долговязые эти — почему-то все они казались нам очень глупыми — бежали под команду с винтовками наперевес к деревянным двуногим стойкам с пучками метелок, привязанных к ним. Иногда они бегали по очереди. Получив команду «Коли!», «В атаку!» — парень с криком «Ура-а-а!» ошалело, с разгону совал штык в метелки и, выдернув, пробегал мимо. Иногда у стойки столбом торчал другой допризывник, и прежде чем ткнуть в метелки, надо было отбить в сторону его деревянную винтовку. Игра даже нам, мелкоте, не казалась военной и серьезной. Стойка с метелками. Деревянные винтовки. И все приходило на ум, что и война, грянувшая вполне ожиданно, хоть вроде и внезапно, поначалу представлялась кому-то такой вот игрой на пустыре.
Теперь, бинтуя раны, снимая салфетки и повязки, перекатывая бесконечные желтые бинты, — белых мы уже давно не видели, а получали на перевязки автоклавные, желто-коричневые, они казались все равно нечистыми, — я едва не теряла сознание от гнилого запаха крови, гноя, воспаленного тела — запаха войны. Им пахли, несмотря ни на какую уборку, все палаты, бывшие классы, пахли коридоры, лестницы, вестибюль, раздевалка, ординаторские, кухня — от него было некуда деться.
Однажды, закончив бинтовать очень тяжелого больного, я вдруг почувствовала, что меня накрывает бело-зеленое морозное облако. Облако густело, нестерпимо заморозило мне лоб и виски. Я успела еще отодвинуться от кровати раненого. Очнулась от резкого мочевого запаха нашатырного спирта, увидела около себя врача и несколько ранбольных из числа ходячих.
— Лидочка! Лида?! Что с вами? — спрашивал хирург.
— Да голодный обморок у нее, товарищ военврач, — сказал кто-то из раненых. Он попал в точку. Я и вправду сегодня еще ничего не ела. Дома есть было просто нечего. Продавать — тоже.
После этого случая раненые стали все время подсовывать мне хлеб, печенье, еще какую-нибудь снедь из посылок. И я не знала, куда мне деваться, как быть: брать было совестно, не брать — уговаривали, обижались. Стала брать, ела, иногда лишний кусок несла матери.
Лето сорок второго было жарко-сухое. С мая бездождье. Всякий день похож на другой: каленое солнце, зной, безветрие, небо как на старых картинах. Чудился в памяти Шишкин: «Рожь», «Сосны». Город тонул в тоскливом безлюдье, вскипая лишь по утрам и к вечеру, когда на медленно ползущих трамваях-«деревяшках» цепями висели люди, мужчины, парни, женщины. Ездить на окнах, на сцепках меж вагонами, не говоря уж про подножки, считалось обычным, привычным делом. В городе раскопали все пустыри, газоны, дворы — везде бело и розово цвела теперь картошка, будто цветок голода и войны.
Она вошла в мою память объединенно с невзгодами, а именовалась вторым хлебом, спасительницей. «Хлеба» этого, даже его очисток, а больше всего вареного, печеного и жженного в золе, в кострах и в пепелищах, я наелась потом на всю жизнь, так что и не могу глядеть на него иногда без тошнотной тяготы, но пока, в то знойное лето, картошка ждалась с упованием и надеждой. Хоть бы ее было досыта.
Мы раскопали с матерью длинную полосу затоптанной, неподатливой земли вдоль двора. На посадку копили «срезки» — верхушки с драгоценных базарных клубней с ямками-глазками, да еще какие-то дальние родственники в обмен на кусок шелка, последний подарок отца, дали матери ведро мелочи, объяснив, что это «самая посадочная». Мать вздыхала, перебирая клеклую морщинистую дрянь с чахлыми ростками. Мне было до слез жаль серый крепдешин, который пришлось отдать благодетелям. Я заметила, в войну родственники часто оказывались хуже чужих людей. У матери было много родни, но теперь все нас словно забыли, тогда как раньше бывали часто, гостили неделями. Вот и сейчас обобрали, сунули эту «посадочную», которую и даром бы отдать грех, а мать не решилась даже отвергнуть.
Чувствовала себя виноватой я. Мысль посадить картошку, раскопать двор была моей, да и копала тоже я, вечерами, иногда и ночью: в мае долго светло, а когда луна — копай хоть до утра. Мать сомневалась: что может родиться тут, если не могла расти даже пахучая дворовая ромашка, но я настойчиво копала и копала, билась над тупой лопатой, и в конце концов мать тоже стала помогать, осилили, взрыхлили, посадили эту полосу. В июне я даже носила воду поливать картошку, — лето стояло, как назло, без гроз, без долгих дождей. Но картошка поднялась, да такая здоровая, что к июлю уже совсем закрыла землю и вскоре дружно зацвела белыми, малиновыми цветками с веселым зрачком. Видела я ее больше ранним утром, когда уходила в госпиталь. Вся в ясной росе, она будто улыбалась, сулила сытую зиму. Мне было как-то легче жить, легче идти на службу, когда представляла — у нас будет урожай, снимем мешков пять, — на минуты даже отдалялась, хоть и не забывалась, война. Все было мирно здесь, в глубоком уральском тылу, а утро и подавно — сине-розовое спокойное марево висело над крышами, над дворами и далями, обещало жаркий безмятежный день. Детский день с легкими ветерками, с облачками, бездумно накрывающими горячее солнце, с облачной этой тенью, когда на миг-другой блаженно вздыхает душа, день с бабочками, кузнечиками, красными, синими стрекозками и даже редким и тающим где-то в истоме петушиным криком. Иногда я уходила в это состояние с головой и боялась стряхнуть, шла так, будто бы в школу, маленькой девочкой, когда надо мной еще не было никаких несчастий и даже не ждалось их, вот разве что возможное «плохо» за контрольную по арифметике. Но и она, эта будущая двойка, не так уж тяготила мою вечно ясную душу: может, еще и не будет, может, я правильно решила, — я просто шла, несла в себе очарование этого ясного утра и дня, с дальними петухами и с предощущением всего долгого и бесконечно счастливого, что зовется лето, каникулы, новые книги, которые мать и отец всегда дарили мне, когда я приносила переводный табель, иногда и грамоту с Лениным и Сталиным. Я не стряхивала это ощущение, даже когда появлялось из-за поворота вдали высокое здание нашей четырехэтажной школы — то же самое, мирное, довоенное, где и сейчас виднелись на лепных ордерах и карнизах под крышей облупившиеся символы мирного ученья — раскрытая книга, ручка, кисть в обрамлении неизбежных колосьев, и, только свернув еще раз за угол, упиралась взглядом в желтый тесовый забор с будкой-проходной, и забор возвращал меня к войне, к моей палате и к моим несчастьям. Здесь я брела уже медленно, припоминала, кто из «моих» пошел на поправку, кто плох, кто безнадежен, застану ли его сегодня, кто мучается в бреду и ему уже ничем не поможешь. В мозгу перелетали фамилии: Крюков, Мингазеев, Столбов, Пряничкин, Карапетов, Зобнин… Нет, Зобнина уже… Позавчера увезли. Мои раненые были почти без лиц, в лучшем случае — глаза, многие не могли говорить. И это мычащее или безмолвное, иногда глухо стонущее, забинтованное до макушки обозначалось одной из тех фамилий. Может быть, то была самая страшная палата в госпитале, самая тяжелая группа с таким незначительным вроде названием — челюстно-лицевая. Пожалуй, она точнее всего выражала, копировала лицо войны. И чем ближе подходила я к проходной, неподатливее шли мои ноги, казалось, вот-вот я остановлюсь под действием какого-то неведомого, но всесильного магнита, парализующего и мою волю, и мои движения. Стряхивала, сбрасывала эту тяготу, что-то твердила себе такое, вроде: надо! надо! — подразумевала это слово-приказ и отворяла дверь проходной.
Картошку мы уже попробовали, подкопали несколько гнезд сбоку и вырыли с десяток новорожденных картофелин в слабой и нежной шелухе, которая сдиралась, чуть тронь, обнажала промытую в воде и еще более нежную розово-белую плоть. Молодая картошка! Это была и не картошка — грубое слово, — было вкуснейшее чудо, пресно и сладко таявшее во рту. Мы варили ее с укропом и, поев раз-другой, решили, подождем: слишком расточительно подкапывать, жаль кусты, пусть подрастет. Жалко..
А через день я проснулась раным-рано от причитаний. Вскинулась. Первой мыслью, которая обожгла кипятком от пяток до волос: отец? Неужели страшная серая бумажка, где казенно, казенней некуда, сообщалось, что такой-то, ваш отец, муж, брат — там снизу так и было подписано, вроде как выбирай, соответствующее подчеркнуть. Господи, кто придумывал форму, цвет даже этой бумаги! А дальше просто: у б и т, и тогда-то. Эти бумаги я видела. Их писали у нас в канцелярии, крохотной комнатке с единым зарешеченным окном, раньше там жила техничка. В канцелярии трудились две неразговорчивые женщины — младший и старший лейтенанты, обе с мужскими лицами, стрижками и походками. Они казались выходцами из другого, без меры жесткого, холодного мира, где все на замках, в сейфах, в сургучных печатях, которыми они ежедневно, мне казалось, совершенно ни к чему, припечатывали свои двери, а по утрам снимали печать. Бумагу эту мы не хотели даже представить, не ждали, и словно бы все время она все-таки приближалась к нам после того письма сержанта Погодина.
— Папа?? — крикнула я, бросаясь к матери и обнимая ее, полураздетую, стоящую у окна. Но мать только покачала головой и показала в окно.
— Картошка… — устало сказала она, идя к кровати и опускаясь на ее край.
Я увидела серую истоптанную полосу дворовой земли с разбросанной по ней еще зеленой и мятой ботвой.
Картошки не было. Ночью кто-то выкопал-разорил всю нашу полосу.
Кое-как я оделась, торопливо выбежала, будто могла что-то поправить, кого-то нагнать, обошла весь участок. Теперь я тоже плакала. На земле валялись лишь легкие белые горошинки, да такие же были на корнях наспех вырванных, обобранных кустов. С горя я принялась даже поднимать, садить обратно какие-то кучки ботвы, подумала: «Может, отрастут?» Но тут же поняла и глупость, и тщету своей выдумки и, махнув, что-то причитая, пошла домой.
Сколько на Руси святой рубили голов за воровство, за пьяную лень, за разбой? Сколько драли кнутом, батожьем, садили в тюрьмы, отправляли на лесозаготовки — воровство, как парша, не выводилось никогда. Воровали дворяне, чиновники, купцы, мещане, крестьяне, работная голь, что жила по окраинам и слободкам. Воровство входило в суть жизни, считалось доходным делом, удачей, промыслом, чуть ли не смыслом жизни. Так было раньше — учили мы по истории, читали у Горького. Булочники, мещане, «Челкаш», «Городок Окуров».. А вот в нашей близково-кзальной улице воры жили чуть не через дом: Пашковы, Петуховы, Паршуковы, Двойниковы, Быковы, Сродных, Земляковы — господи, сколько? Как это до сих пор не приходило мне в голову? С ребятами из этих семей и дворов я училась в школе, и в школе они уже крали ручки, пеналы, резинки, галоши, шарили по карманам в раздевалке, подрастая, воровали по кладовым, дровяникам.
Становились старше, получали специализацию, были в околотке нашем карманники, домушники, вроде Плешковых и Скрыгиных; Земляковы вообще ничего не боялись, раздевали прохожих. И теперь думаю-вспоминаю: что заставляло этих ребят воровать? Нужда? Ну, допустим, голод. А до войны-то что? До войны продуктов было — завались, и жили, кто работал, не худо. Что тогда? А шли словно торной дорогой, от пятаков на вешалке к разбою, к временным исчезновениям с наших улиц, а там и вовсе из памяти живых. На смену исчезнувшим подрастали новые и той же чередой к первому и последнему сроку. Кто поймет, объяснит? Да по совести, без всяких там… Объяснит кто?
Теперь вот их не останавливала и война.
Я размазывала злые слезы бессилия. Хотела сама искать следы жуликов. Говорила: «Надо заявить в милицию». А мать не пустила никуда. Была она удивительна во всепрощении, в своей блаженной, вселенской доброте. Проплакалась и твердо сказала: «Брось. Забудь. Как-нибудь переживем». В военкомате на запрос нам сообщили, что отец «пропал без вести». Это значило, что нам не положены ни аттестат, ни пособие, как семье погибшего. А мы радовались даже и такому объяснению. Все-таки отец словно бы оставался жив. Не обрывалась надежда. Он был жив в нашей памяти и в этой безвестности, и это было, пожалуй, самое главное, чего мы хотели и ждали.
А под осень прошел слух: картошку нашу выкопали братья Проскуряковы! Кто-то видел их с мешками, братья бежали от нашего двора. Проскуряковы — их было трое — напоминали одинаковые игрушки мал мала меньше: все большеголовые худыри со странно обтянутыми лицами, так что на висках, под тонкой кожей, обозначались голубые жилки и швы на костях черепа, остренькие скулы и подбородок крючком дополняли облик каждого, и у всех были одинаково бегающие, недоверчиво-хитрые, погруженные в себя и в свою несложную, но все время мерекающую, как бы что натворить, бойкую суть глаза. С Проскуряковым-младшим я училась в первом и во втором классе, пока он не остался там безнадежно на второй и на третий год. Несколько недель он сидел со мной даже за одной партой, и все время его тощие руки-лапки лезли то в мою сумку, то в парту, в мой карман. А мне было даже любопытно, чем занята его большая в сравнении с телом тонкогубая голова с зеленовато-рыжими горящими зверьковым интересом гляделками. В первый же день, как пересадили за мою парту, он вытащил у меня кошелек с мелочью, которую мать давала на завтрак. Украл спокойно, точно так и надо было сделать. Потом таскал все, что не успевала убрать: платки, карандаши, куски хлеба с сахарным песком.
Он никогда не сознавался. У него можно было только отнять украденное, но и тогда он упирался, сопротивлялся, улыбаясь при этом какой-то скелетной, мышиной ли улыбкой, и молчал.
Все вспоминается иногда в неподходящий час. Зачем? А зачем-то живет… Едко засело в памяти, осталось, наверное, навсегда, как облики других соседей по улице, ну вот хоть еще одних, которых за черноту звали «цыгане», хотя никогда они цыганами не были, а были просто черные, грязные, немытые черти, рожденные такой же черной бабой-чертовкой. Лица у них даже зимой, у пеленочных, были в каком-то июньском загаре. Возле их двора я старалась ходить побыстрее. Запросто мог прилететь в голову камень, в спину — кирпич, могли обрызнуть какой-нибудь поганью, ни за что обозвать, а вот уж совсем недавно я, взрослая, шла мимо «цыганских» ворот, и тут же выбежало из них нечто черноголовое, одетое в ремки, с круглой соской-пустышкой во рту, не тушуясь, ткнуло меня кулаком, убежало, путаясь в мокрых штанах. Что за люди? Как выживали в любую невзгоду? А выживали и даже размножались. Позднее, на фронте, я тоже сталкивалась с воровством, но там все это было редко, каралось без пощады. В нашей части боец, забежав в землянку, застав вора, потрошившего вещевой мешок, полоснул его из автомата. Солдата отправили в штрафную, а вора никто не хотел хоронить, он остался за блиндажами до забот похоронной команды. Кажется, фамилия солдата была Зыков. А в Польше расстреляли какого-то старшину, набравшего целую коллекцию часов, штук тридцать. Часы мародера бросили в реку.
Война шла уже больше года. Сводки из-под Сталинграда. Были они все беспокойнее, тревожнее. Но победа под Москвой как-то настолько укрепила всех, что верилось, и под Сталинградом все это временно: временное отступление, временные эти фашистские успехи, все временно, даже несмотря на то, что бои идут в самом городе, а раненые оттуда в голос утверждали: таких боев еще не бывало, немцы осатанелые, Сталинград горит, весь разрушен, засыпан бомбами. Немцы бомбят днем и ночью, «каруселью», — тогда еще не знала, что это такое, где-то они уже прорвались к Волге, и сама Волга в огне — пылает нефть, бензин с потопленных барж. Со Сталинградского фронта поступали обгорелые, изувеченные даже не пулями-осколками, а камнями и перекрытиями падающих домов. К госпиталю за лето слепили шлакоблочную пристройку, открыли еще одно отделение для нервнобольных и контуженых. Из челюстно-лицевой меня перевели туда на приемку. Госпиталь был переполнен, и брали только в новое отделение.
Сначала я даже грешно обрадовалась: думала, здесь будет легче, чем с моими людьми без лиц, думала, контузия все-таки не ранение, — вроде бы человек с виду цел и почти здоров, оказалось, все не так, — направляли к нам только тяжело-контуженых, которые бывали и хуже раненых, — ничего не понимали, месяцами не говорили, не принимали пищу, внезапно умирали, поправлялись медленно, иногда превращались в тихих или буйно помешанных.
Вот такой случай. Одного контуженого привезли с конвоирами, и пока он ждал, сидел тихо, как сидят оцепенелые пойманные птицы, а когда я с другой сестрой вышла из приемника взять документы, он вдруг с криком рванул у конвойного автомат и дал по нам очередь, — я и сейчас не знаю, как он нас не убил, очередь прошла над моей головой, может быть, инстинктом я успела пригнуться, да и рост невелик, а вторая сестра упала в обморок.
Перепуганные конвойные выскочили за дверь. Боец стоял с автоматом напротив меня, то поднимая, то опуская ствол. Странное что-то произошло со мной, так было, может, всего раза два в моей жизни — у меня выключался страх, голова была ясная и звенящая, я стояла, смотрела в лицо больного, на ствол автомата и как можно спокойнее — так мне тогда казалось — говорила: «Дай автомат! Дай автомат!» Как будто понимая, он чуть-чуть поднимал оружие, но едва я хотела взять, отдергивал. Той же звенящей от чистоты головой я понимала: в любую секунду он может убить меня, пересечь пополам и надо что-то сделать, как-то схватить это оружие. Скошенное дуло дырчатого кожуха то останавливалось на уровне моего живота, то опускалось к ногам. В это время во дворе послышался шум, контуженый повернул голову к дверям, а я с каким-то внезапным, отчаянным прыжком вцепилась в автомат. Сумасшедший начал таскать меня по вестибюлю, автомат, к счастью, молчал, и тогда на помощь бросились опомнившиеся красноармейцы-конвоиры. Оружие отобрали, контуженого увезла куда-то появившаяся комендантская команда. Это ее шум, может быть, и спас меня. Патроны в автомате были. За «боевое крещение» получила благодарность в приказе по госпиталю, прослыла героиней, дали трехдневный отпуск-отгул. Не хочу рассказывать, как после «подвига» меня отпаивали валерьянкой, чаем, в сопровождении Вали отправили домой.
От прибывающих контуженых мы получали синяки, нас крыли истерическим матом, кусали, злобно отмалчивались, будто на допросе, — о том не стоит говорить. Но почему-то помню я еще одного контуженого: этот тихий сержант, как бы погруженный в неотвязные воспоминания, все время, пока его мыли, стригли, одевали, вели в палату, повторял: «Н а том стояла, стоит и стоять будет… На том стояла, стоит и стоять б у д е т… На том стояла, стоит и стоять б у д е т…» Ему подсказывали: «Русская земля!» Сержант радостно кивал, но улыбка всеведения оставалась на его лице, и опять он начинал повторять: «На том стояла, стоит..» — слова из сталинского выступления.
Третий контуженый вдруг узнал во мне то ли сестру, то ли жену, бросился, обнял, тискал и кричал: «Люся! Люся!» Его едва оторвали, едва увели, а он цеплялся за скобку, вырвал с гвоздями, повторял: «Люся! Лю-ся-а-а!!» — дико смотрел на меня.
Дома в комнату, которая считалась моей, вселили эвакуированных. Молоденькая, смазливого вида женщина в шестимесячных кудряшках, с ясельной девчонкой на руках, поначалу понравилась своей тишиной, вроде бы робостью и подавленностью. Говорила: муж — пограничник, бегут от самой заставы, когда началась война, женщин-детей успели эвакуировать в тыл, но в Свердловск добрались только к весне, жили табором в спортзале, теперь вот определились на квартиру. Мать отдала женщине отцову койку, табуретки, стол, посуду, помогла устроиться. Женщина благодарила: «Спасибо! Спасибо!» Ходила тихая и переживающая, но очень скоро она устроилась на службу в пожарную часть, облачилась в гимнастерку, шинель, синюю юбку и хромовые сапожки, определила девочку в ясли-интернат, обновила свою шестимесячную, накрасилась и стала вдруг неузнаваемо бойка, хамлива, глядела на нас как на слуг: «Вы, тут, в тылу!» По-хозяйски хлопала дверью. Зачастили подруги — все такие же бойкие и развязные женщины-«девочки» с не ведающими стыда глазами, появились друзья — мужчины-тыловики, разновозрастные, но какие-то и одинаковые шкодливыми взглядами выпивох, бездельников при деле, чем-то где-то и как-то защищенных, знающих свою маленькую власть и свою, скорей всего, плохо припрятанную подленькую сущность. Мы не знакомились с этими людьми, но потихоньку само узнавалось: кладовщики, весовщики, завбазами, магазинами, интенданты из тех же пожарников и тыловых частей — их было много. В годы войны люди такого сорта, как крабы, цеплялись за любую возможность быть дальше от фронта, ближе к пайкам и хлебу. Господи, как они отличались от моего отца! Как отличались вообще от всех добрых, честных людей, каких я встречала на своем веку потом, как отличались…
Наверное, я слишком сурово взглядывала на эту постоянно меняющуюся в нашей квартире публику, сталкиваясь с ней в коридоре, на крыльце, в нашей маленькой кухне. Публика и со мной пыталась шутить, заигрывать, иногда, видимо, по ошибке меня принимая за подругу беженки, особенно если приходилось отворять дверь, и мне отвешивали хамские прибауточки, шарили слюнявыми глазами. В коридоре и на кухне теперь все время пахло табаком, спиртом, чужими людьми, какой-то расстегнутой тягучей пошлостью.
Вскоре у беженки появился даже патефон. Заезженные хрипучие пластинки. Чуть вечер, сбиралось, гудело голосами веселье. За полночь компанией укладывались отдыхать, через тонкую стену слышалось все, о чем не принято писать и говорить.
Квартирантка цвела, обзавелась шелковым платьем, туфлями, чулками. О муже-пограничнике не вспоминала. Да и был ли уж он? Она не бедствовала с продуктами. Друзья щедро несли хлеб, сыр, лярд, тушенку. В комнату к нам доносило запах жареного мяса и густого супа.
Приходя из госпиталя со смены, я долго не могла уснуть, когда гульба расходилась. Тяжело было слышать в такое время, да еще в моей комнате, от которой никак не отвыкла, помнила и жалела, эти наглого тона пьяным-пьяные голоса, хохот девочек — всех подружек беженки звали как-то одинаково: Ася, Тася, Тося, саму квартирантку — Юлия. Правда, пластинок у компании оставалось все меньше, пока не осталась одна, зато любимая, вот эта, где «утом-ленное солнце нежно с морем про-ща-лось..». В этом месте пластинка всегда щелкала, заедала, повторяя: «Прощалось… прощалось… прощалось…», и я уже знала — сейчас последуют крики, шум, толчок и патефон продолжит петь механически-петушиным голосом все о том, что «р-а-с-с-т а-в а-а-а-я с ь, мы… не будем п л а-а-к а т ь. В-и-н о-в-а-т ы в этом ты и я… Немножко в з г р у с т н у-у-л о с ь… ат таски, ат печа-а-л и…».
— «От печали», — вздыхала мать. — Гарцуют… Что им… — Сгорбленная, темная, сидела на голой почти кровати — семидесятилетняя старуха. Ей не исполнилось еще сорока.
И я думала, слушая патефон, глядя на равнодушно подмигивающий огонек коптилки — глаз тьмы и войны, кто же, кто писал такие приторные, пахнущие тройным одеколоном и фанерными эстрадами парков культуры, прокуренными сутенерскими бильярдными слова об «утомленном солнце» и о том, как «немножко взгрустнулось». Кто? Да, наверное, такой же, как люди за стеной, не вылезавший из этих курортов-отдыхов, с этого не виденного мной открыточного моря, где «ки-па-ри-сы и ро-о-зы!» и «нет любви».. «Немножко взгрустнулось!» — расходясь, базарно вещал патефон под взрывы хохота, видно, кто-то что-то изображал или задирал подол, судя по визгу, а я думала: «Вот она — жизнь! Вот — война… Вот недавняя моя «челюстно-лицевая», где и сейчас маются умирающие, лежат без надежд, или кто-то там заживо горит в Сталинграде, отходит от ран в санитарных поездах, томится под немцами, роется в золе пепелищ, рыдает над карточками убитых, достаивает фронтовую смену. Вот моя мать, которая извелась с тоски, потеряла человеческий облик, и вот люди за стеной, женщина, что также ничего не знает о своем муже и не плачет, не сетует лишне, живет, точно бабочка, и плевать ей, им на все на то, что где-то умирают, убивают, пухнут с голоду, на кругом разлитое горе… «Н емножко взгрустну-у-лось».. Ничего не взгрустнулось этим тусклоглазым, хрипатым, сумевшим отвертеться, этим завитым сукам, что торопятся жить, брать у жизни, что можно взять и успеть. И все это — ВОЙНА. Высшая несправедливость, высшая мера подлости, высшая бесчеловечность. Высшая, высшая… ВЫСШАЯ-А-А!!»
Может быть, кричала моя душа..
VIII
В октябре нас внезапно обмундировали, поставили на армейское довольствие, мы приняли присягу, и вот я облачилась не без трепета в серую шинель, которая была мне длинна, и пришлось ее обрезать, в шапку-ушанку, гимнастерку с ремнем, юбку, сапоги — нам дали даже хромовые, «командирские». Я без меры гордилась двумя треугольничками в моих петлицах. Я радовалась этому своему совсем новому облику, военной сопричастности, а мать глядела и плакала, причитала: «Лида! Лида-а!» — будто прощалась со мной. Я утешала, уговаривала, а она все твердила это: «Лида, Лида-а».. — и вздыхала, смотря на меня, как перед расставаньем.
Как бы там ни было, новое мое положение сказалось в лучшую сторону, потому что я стала приносить домой котелок с кашей или супом — обедом, который обычно не съедала, и дома, разбавив эту кашу-суп чем придется, мы могли поесть. Мать стыдила меня за этот котелок, отказывалась есть, но я не слушала, врала, что это сверх нормы, в госпитале все сыты, я обедала, врала и видела — мать не верит, но хоть все-таки ест, и этого было мне достаточно.
Валю, уже сказала, назначили диетсестрой — самое теплое, легкое место в госпитале, после кухни и хлеборезки. Ей надлежало следить за пищеблоком, за столом раненых, снимать пробы и прочее такое… Дружили мы с ней по-прежнему, хоть виделись реже, чем могли, мне было некогда, а Валю все занимали сердечные дела и встречи. Все вечера у нее были заняты, она куда-то шла или торопилась, кажется, не могла дня и часа обходиться без обожателей — постоянно с кем-то встречалась, знакомилась, получала приглашения в театры и в кино. Ее явно домогались, льстили, были сплошь ласковы все, даже грубый, крикливо-надменный начмед Оганесян, даже сам начальник госпиталя, теперь уже подполковник, Неверов, казавшийся сурово-неприступным. Начальника я по-детски боялась и боялась даже его важной, напыщенной секретарши.
Изредка, бывало, Валя дожидалась меня до конца дежурства, и поздно мы шли домой — так она отделывалась от очередного ухажера из врачей, иногда, задерживаясь из-за кухни, боялась идти одна привокзальными улицами.
Мы шли. Я с котелком в руке, Валя с набитой сумкой, оживленная, кажется, даже в сумраке осенней ночи пышущая своим здоровьем и румянцем, торопливо говорила:
— А хромой-то черт, Виктор Павлович, знаешь что вчера? Значит, зашла я к нему выписку проверить, а он меня сразу за стол. Яблоки… Вот такие!! Кандиль… Синап… И вино у него откуда-то, такое, сладкое… Не вино, а этот, как его… А, ликер «Абрикотин»! Вкусный-вкусный! Ну и сыр там, консервы… А сам дверь на крюк и меня лапать. Я его, конечно, отталкиваю… Немного… Ну, когда чересчур… Смеюсь… По рукам даже… А он не отстает. Потом, когда выпили… Бух передо мной на одно колено. Другая-то у него нога, знаешь, не сгибается. И говорит: Валечка, мол, милая, родная, любимая… Все такое… Ужас! Хоть что, говорит, делай. Хоть убей. Иди за меня, говорит. Ну, в общем, замуж. Сватает… На руках, говорит, буду носить, кофе в постель подавать. Все такое… А сам, по правде… Губы трясутся. Смешной такой… С женой, говорит, разойдусь немедленно. Он и так с ней, говорят, не живет. Квартиру найду. Все у нас будет. О деньгах, говорит, даже не думай. Все будет. Черт… Хромой… А денег у него..
Рассказ ее походил на правду. Она любила говорить на такие темы, от которых я краснела, хотя и не пыталась ее унимать или не слушать. В ее рассказах было что-то жутковато-бесстыдное, взрослое, томившее запредельной тайной. По сравнению с Валей я была дикаркой. Меня никогда не целовали, не тискали, и только один раз — это было в десятом — мы ходили в кино, и Витя Новоселов, наш одноклассник, вдруг взял меня под руку, как женщину. Помню, как я запылала каким-то неведомым жаром, кажется, до самых пяток покраснела и быстро освободилась от Витиной руки, а второй раз вот было то, в госпитале, в моей челюстно-лицевой, и здесь я не могла не простить того раненого, который не иначе как с горя, с потерянной надежды лез под мою юбку. Да и было все это совсем по-иному. Жизнь Вали, ее познания там, где для меня был словно обрыв, пропасть и недоступность, потрясали меня, я, кажется, не могла ей верить, пожалуй, и не верила и чаще просто молчала, слушала ее возбужденный голос или шепот. И в то же время я знала — Валя не хвастает, не наговаривает на себя, она просто «делится» от избытка.
Заглядывала мне в глаза ночным взглядом прекрасной, неотразимой блудницы. Я это чувствовала. В Вале была какая-то магнитная женская власть.
— Лидка? Что мне делать? — спрашивала Валя, пытаясь разбить мое молчание.
— Всерьез, что ли, ты? — вопросом отвечала я, наверное, так матери спрашивают непутевых дочек.
— А почему бы и нет?
— Ты с ума сошла! Да он же старик против тебя, старик. Сколько ему?
— Ну, какой старик… Лет на двадцать пять. Мужчина он сильный. Это я чувствую… Подумаешь — старше… Зато заживем!
— Валька! Что ты говоришь? Дура. Что?
Она молчала недолгое мгновение.
— Неужели правда пойдешь?
— Подумаю…
— Да ты?! Ты же его не любишь! Это же… Это же — расчет… По расчету..
— А-а! Ты?! Ты-ы, моралистка… Расчет. Ах-ах… А может… А если… Что, если я его люблю?! Да, вот этого старого долговязого дурака. Что-то в нем, Лидка, есть, есть… Тебе не понять… Сколько мне предлагали, предлагают, между прочим. Даже… Только ты молчи. Ни-ни. Даже начмед. Даже… Неверов предлагал, — понизила голос. — Это — как? Ну? Все одинаковы они. Хе… мужчины… Коты! А этот чем-то… Лучше… Понимаешь? Когда… Когда меня по-настоящему… Это я чувствую. Чувствую! Поняла?! Ничего ты не поняла! Эх, ты, Девственница. Орлеанская.
— Перестань.
— Ну, прости… Прости… А знаешь, Лидка, я платья хочу… Бархатные, вечерние! Разные! Такие, знаешь, с жемчугом. С настоящим бы! Из тонкого-тонкого бархата или из креп-сатина… И в театры хочу… И в рестораны хочу! И чтобы..
— Какие сейчас рестораны.
— Дурочка! Есть и сейчас! Я знаю. Англичан кормят в «Большом Урале». Ну, всяких там… УДП, СПБ… Мне вот чулки, и то проблема. Живем сейчас разве так… Ну, мама еще ладно. Она в торговле… То-се… А папа… Такая бедность стала. Ужас! А у этого Виктора Павловича де-нег! Лидка… Вот прямо, вот пачку достает и пожалуйста. Он мне их в руки сует. На, бери… Да я не беру. Не такая уж я… Ой, до чего дошел… Так меня еще никогда никто не любил. На коленях. Лидка… Ноги, вот здесь, целовал. Правда… Вот это мужчина. Не то что эти, псы. Им бы только…
— Ворует же, наверное! Откуда деньги? Попадется — и все!
— Этот не попадется… Это тебе не мелкая сошка. Он в госпиталь откуда? Не знаешь? Директором самой большой базы был. Снабсбыта. У него и здесь все в ажуре. Учить не надо. У него все тут в кулаке. И начальник, и начмед, и завскладом. Все вот — тут! Шоколаду хочешь?
— От кого?
— От кого больше? С неба, что ли? На вот — бери, — совала мне в карман шинели тяжелую толстую плитку. — Хлеба надо? У меня сейчас булка есть. Лишняя, Лидка. Право! Взяла ни к чему. Дома есть. С хлебом не бедствуем. Давай забирай…
— Что ты? Нет! Не возьму! — сопротивлялась я, не могла взять.
— От меня?!
— Не от тебя! От тебя взяла бы!
— Да мой это хлеб. Понятно? Мой!
— Не возьму..
— Возьмешь!
— Нет.
— Ну, тогда… Тогда — я его выброшу!
— Валя! Что ты делаешь, Валька? Хлеб же!!
— А почему не берешь?
— От него не хочу!
— Да от меня! От подруги… Лида, милая. Глупая. Ну, и возьми от меня! Я же тебе помочь хочу. Ты же синяя вот стала..
Помню, как она сунула мне эту булку в руки и побежала прочь своей тяжелой женской побежкой.
Я не успела отдать. Стояла. Глядела вслед. Бежать за ней? Бросить? Хлеб?!
Валя была уже далеко. Вот скрылась в темноте за углом.
Что мне было делать? Хлеб был хлеб. Я поднесла его к носу. Свежий, будто благоухающий чистым полем, ночным ветром, жизнью, довоенным счастьем. Хлеб… Кажется, я заплакала. У меня дрожали ноги. Я хотела есть. Мучительно хотела есть, до спазм, до боли в пустом желудке под ложечкой, до набегающей слюны… Около одного из темных домов — я знала — была низкая лавка. Раньше в доме жил старый-престарый, весь белый еврей с черноглазым мальчиком, внучком, а может, и правнуком. Теперь я уже давно не видела старика, а лавка заросла лебедой. Я подошла и села как-то машинально, не помня себя, не понимая, что делаю. Я отломила уголок булки, поднесла ко рту и не удержалась… Хлеб бы исполнен тянущей, неудержимо благоухающей сладости — я даже не ела, не жевала его, а сосала этот кусочек-уголок с твердоватой вкуснейшей коркой, пока он не растаял. Потом безвольно отщипнула еще. Сознание ясно говорило мне, что я вроде преступницы, я что-то разрушала, ломала и портила в своей душе. Я не должна была ни брать, ни есть этот хлеб, даже смотреть на него, и — не смогла… Не смогла бросить этот хлеб…
Сейчас мне сложно вспоминать. Сейчас все мыслится уже по-иному, не так, как было со мной, восемнадцатилетней и голодной, как я не голодала словно бы и потом. Кто поймет меня из людей, привыкших к сытости всю жизнь, равнодушных даже к мягкому, белому, копеечному постоянному хлебу? Кто поверит, что в ту осень сорок второго, на том самом рынке булка его дошла уже до четырехсот рублей — это сорок по нынешним деньгам. Сорок… Помню твердо лишь, что была не рада. Нет. Но и бросить, уйти гордо не могла. Я чувствовала, что не сошла бы с этого места, что все равно подняла бы хлеб.
Медленно встала, медленно побрела к дому — здесь было уже недалеко.
А дома вроде бы праздник. Мать ходила по комнате непривычно возбужденная. На столе хлеб, белый американский жир — лярд, банка открытой тушенки, от которой пахло сводящим скулы ароматом отлично приготовленного мяса. Мать блестела глазами. Улыбалась. Давно не помнила ее такой.
— Откуда это? Что ты продала? — спросила я, сбрасывая шинель, с недоумением оглядывая полный счастья стол.
— Ничего, — ответила мать. — Просто я стала сдавать кровь. Для раненых. А это паек, донорский… Выкупила сегодня…
И вот тут-то я впервые, кажется, расплакалась по-настоящему. Я упала на кровать и рыдала в три ручья. Мать трясла меня, бегала за водой. А я плакала, будто вся моя боль, горечь, неисходная тоска этой проклятой жизни, войны, всех наших напастей прорвалась сквозь давно воздвигнутую мной и сдерживающую плотину и теперь это все слилось в один поток и уносило меня вместе с собой. Так я плакала, кажется, раза два в жизни..
Мать едва уговорила, успокоила меня. Наплакалась сама. Потом мы нехотя поели — не лезло в рот ничего: ни этот хлеб, ни сало, ни тушенка..
Заплаканные, разбитые, мы легли спать. Потушили коптилку. Черная поздняя осенняя ночь давила в окна. Я не могла заснуть, лежала, ворочалась. Сегодня в окне не было даже моей звезды. Да и откуда? Небо в тучах. В стекла постукивает дождь. Беспросветная мокрая октябрьская ночь была над землей. Я думала, сколько же еще будет длиться безвременье, вся эта пасмурная кровавая жуть с ранеными, с автоклавными желтыми бинтами, с карточками, с военными заводами, госпиталями на месте ребячьего крика, даже вот с этой «тушенкой», которой пахло в комнате и за которую надо платить кровью, — до войны ведь не было этого слова «тушенка», оно родилось недавно, его привезли эвакуированные. И кажется, только сегодня, вот в эту ночь, под стон спящей матери, гудки паровозов вдали, ненастную тьму в окне, и поняла, что все это еще только начало, будет долго, что Сталин ошибся, а отец действительно убит и не придет никогда, никогда, потому что его просто нет, нет ни здесь, ни где-то ТАМ, и никогда мне с ним ни здесь, в этом, ни в том — ТАМ — уже не свидеться, как не свидеться и матери, и ему самому… Я зарыдала от этой мысли еще сильней, но слез уже не было, и я только тряслась, давилась и задыхалась, утыкаясь лицом в подушку, боясь, как бы мать не услышала, не проснулась. И так, задыхаясь от нахлынувшей, беспощадно ясной и необъятной тоски, я вдруг словно провалилась в сон, упала в то четвертое, пятое измерение, в ту фантастическую жизнь, которой живем мы, не признавая за ней права реальной сути, но эта жизнь иногда спасает нас, дает все то, что невозможно и чем мы обделены, дает хоть на миг, на мгновение пережить счастье свидеться с теми, кого не встретишь, и говорить с ними, и знать, что жизнь может обернуться чудом всеведения и воскресения.
Сон был ясный, как майский день. Помню: все было светлое, чистое, цвели яблони и словно бы в отдалении стояли, глядели на меня с улыбками отец и мать. Мне чудилось, они куда-то провожают… Они провожают меня, и рады, и беспокоятся, а я и Валя, обе в белых, будто свадебных, платьях стояли на пригорке, глядели, как мать и отец все удаляются, оборачиваются, машут нам. И вот они уже исчезли, растворились в той светлой дали, ушли в нее, а к нам, хромая, подходил Виктор Павлович и просил нас обеих стать его женой. Нам было смешно. Как же так? Ведь мы все-таки разные, а он все доказывал, что мы можем быть одной его женой, и мы хохотали над этой неясностью, а Виктор Павлович просил, и молил, и падал на одно колено.
Железный черный поезд вдруг возник вдалеке. Он рос, надвигался на нас, разделяя нас с Виктором Павловичем, и вот он уже остался где-то по ту сторону полотна, а мимо нас мелькали, мелькали вагоны, и в них раненые, раненые, раненые без лиц..
Утром я со страхом увидела, что мать поседела; белые полосы целыми прядями выделялись даже на ее светлых волосах, и я не решилась сказать ей об этом. Моей матери было тридцать девять лет.
Еще через неделю, стоя у окна — как часто теперь она стояла у окна утрами и вечерами, будто на молитве, глядя на запад, за закатный горизонт! — она вдруг неестественно странно повернулась, взглянула на меня диким, непонимающим взглядом. Лицо ее исказилось неведомой мне гримасой, и она осела, повалилась на пол, дергаясь в судорогах, стукаясь головой о пол.
— Мама?! Что с тобой?! Что?? — спрашивала я, ползая возле на коленях, но мать не отвечала, билась по-прежнему, опрокинула стул, оттолкнула поднесенный мною стакан.
Я бросилась за «скорой помощью», опрометью бежала два квартала туда, где был телефон, вызвала, бегом вернулась.
Мать сидела на полу, глядя на меня замутненным, безумным взглядом. На полу пролитый стакан, опрокинутый стул.
— Мама! Ма-ма-а! Ты меня слышишь? Понимаешь?? — кричала я, трясясь от страха и горя. — Понимаешь??
Мать продолжала безучастно смотреть. Наконец, опираясь на меня чужими, холодными руками, она встала, шагнула к кровати, легла. Не узнавала меня, только спрашивала изредка: «Что? Что?» Теперь она очень походила на моих ранбольных, контуженных войной. Мать отвернулась от меня и легла, как ложатся тяжело раненные животные, — не знаю, почему поразило меня это сравнение.
Послышалось фырчанье машины, голоса. «Скорая» приехала. Вместе с сестрой, молоденькой девочкой, вошел будто бы Дед Мороз и доктор Айболит в одном лице. Это был старый-престарый, даже дряхлый врач, наверное лет восьмидесяти. Быстро оглядев мать, выслушав мое сбивчивое объяснение, он, кряхтя, уселся за стол, уже не вникая в мое повторяющееся: «Наверное, у нее припадок? Сердечный приступ?» Он, казалось, и не хотел слушать. Достал карточку, что-то писал, потом окликнул мать, но она спала, и он не стал ее будить, а только спросил, где я работаю или учусь. Узнав, что в госпитале, сестрой, поглядел на меня внимательнее и словно бы брезгливо..
— Что же с ней? Почему? Почему вы ничего не сделаете ей? Укол… Может быть..
Старичок смотрел уже с укоризной.
— Что ж вы, милая? Что вы за сестра, если не можете определить такой случай? Эпилепсия у вашей мамочки. Да-с! Эпилептический припадок. Раньше не было? Ни разу?
Я сказала, что никогда раньше такого не было. Мать была очень здоровая женщина, никогда не болела. Ничем не болела.
— Да, — сказал он и повторил: — «Очень здоровая». Прискорбно… Хотя эпилепсия, как говорили древние, болезнь богов, богинь и героев. Болел Юрий Цезарь. Болели чуть не все великие… Достоевский, например… Не будите мамочку. Проснется сама. Болезнь, к сожалению, пока неизлечимая. Прогноз неважный, главное, непредсказуем. Может быть, все обойдется одним припадком, а иногда, — он развел руками, — бывает и по нескольку раз в день. Будьте наготове. Оберегайте мамочку от случайностей, тяжелых переживаний. Всегда держите наготове ложечку, обмотанную бинтом. Столовую ложечку. Больная может серьезно поранить себя, прикусить язык. Остальное — вопрос времени и — здоровья… Ну-с, вот она и просыпается.
Все это он мне уже говорил зря, все это я знала, воочию видела, когда принимала контуженых, эпилепсия у них была через одного.
И точно так же, как они, эти мои ранбольные, мать села на кровати. Опять что-то спрашивала, как спрашивают внезапно разбуженные после глубокого сна, невпопад. Невпопад отвечала. Мало-помалу самочувствие ее улучшалось.
— Ничего не помню, — говорила она. — Ничего не помню. Был припадок, говоришь? А как это? Ничего не помню… Ох как болит голова… Как болит… Ничего не помню… А ведь надо… Ну, это… Как это… — она встала.
— Куда ты?
— Ну, это… На работу… Надо..
Я думала, старичок Айболит оставит матери хотя бы больничный. Но на столе ничего не было. Машина уехала. А мать пошла на работу.
Я провожала ее до угла. Потом еще следила, как мать идет к трамвайной остановке. Лицо ее после припадка побелело матовой алебастровой белизной, еще как-то изменилось, точно легла на него печать неведомой прежде посвященности. И я вспомнила слова врача. Лицо матери и впрямь опять остро и снова напомнило мне лицо какой-то греческой, римской ли статуи богини. Я и раньше мучилась этой догадкой. Знала, что мать красива, — но кого же, кого напоминала ее красота? Венеру? Нет… Афину — нет… И прошло много лет, прежде чем я все-таки нашла это сравнение. Она напоминала, скорее всего, Диану. А тогда я так и ушла, мучаясь загадкой, тревожась за мать. Ведь я-то, может быть, лучше этого старичка из «скорой» знала на практике, на виду, что такое «болезнь богов». У нас их было три палаты.
На дежурство я шла вечером, а хотела только одного: спать, спать, спать. Ткнуться бы куда-нибудь и заснуть. Но спать в эту ночь никому не пришлось. Прибыл эшелон из-под Сталинграда. Приемка продолжалась до утра.
Я иду на дежурство темной рассветной улицей. Дует западный тугой и холодный ветер. Меня знобит. Когда не выспишься, почему-то особенно зябнешь, леденеют колени, мороз так и ходит по бедрам, по спине, трогает даже щеки и затылок. Ветер заворачивает полы шинели, и я придерживаю их, стараюсь сцепить. Синий, нерассветный стоит октябрь. Уже не раз порошило снегом. Он выпадал ночами, белил землю, а днем таял слякотной стынью. С тополей срывало последние жесткие листья. Каркало над вокзалами воронье — не то собирались в отлет грачи.
Я торопилась к проходной, хотелось скорей согреться, но у поворота меня догнала, окликнула старшая сестра Вера Федоровна Горюнова — женщина с озабоченным материнским лицом, когда я глядела на нее, мне всегда представлялось — она все обдумывает, чем накормить большую семью, хотя не знала, есть ли такая семья у Веры Федоровны.
Вера Федоровна и в лейтенантской шинели выглядела как повязанная платком.
— Ой, Одинцова, ой, новость-то! Новость-то какая! — заглядывая мне в лицо, с той же заботой заговорила она. — На фронт ведь нас отправляют! На фронт!! Вчерась вечером по секрету узнала.
— Ну и что… На фронт… — как-то почти равнодушно отозвалась я, удерживая рвущиеся из руки полы шинели. Может быть, я ответила не равнодушно, однако без ожидаемого Верой Федоровной страха или удивления. И в самом деле, я, наверное, уже разучилась удивляться, ждать хоть чего-то светлого. Жизнь громоздила ежедневные горести, боль, тоску, и в последний месяц я впала в подобие отупения, в котором и жила, даже не стараясь из него вырваться.
— Ты не поняла, что ли, Одинцова? Проснись! На фро-онт! — протянула Вера Федоровна удручающе горячим шепотом. — Виктор Павлыч сказал мне вчера. А это уж точно! Он знает, около начальства всегда. Нас отправят, а здесь другой госпиталь будет, только для психов. Он так и сказал…
Я молча шагала рядом с ней, понимая, что сообщение, конечно, важное, что опять перемена судьбы, может, даже моя близкая гибель, но после всего, что подбросила жизнь и война за этот год, за эти долгие месяцы, мне казалось, хуже не будет. Просто не может быть… На фронт? Пускай на фронт… Там, говорят, не голодают. Раненые говорили. Убьют? Это уж от судьбы… От нее не уйдешь. Да я и не верила, что меня убьют, как не верят в ранение до первой пули. Не верят, пока живы. Это других только ранят, убивают… Другие умирают. Да и госпиталь, наверное, все-таки не на самой передовой будет. Не страшна новость… Чего она? Нет, не страшна. Зря полошится Вера Федоровна. Может быть, все к лучшему. Только вот как с матерью? С матерью как быть? Как она, больная, останется без меня? Мысль озаботила, будто блеск дальней молнии в синей, темнеющей дали, когда еще непонятно, что это — гроза, не гроза? — когда ждешь подтверждения — дальнего грома. Но ведь даже и когда видишь совсем уже реальную грозу, чувствуешь, как приближается, растет ее синева, грозовой запах и холод, все, кажется, может, снесет в сторону неведомым ветром, отодвинет тучу, и опять будет светло промытое небо и дальние громы уходящего мрака. Сколько бывало, гроза страшнейшая, с клубящейся сизо-аспидной наволокой вблизи разрешалась едва капающим дождем, и гром уходил куда-то вдаль, вдали сотрясая небо и землю. «Еще несколько месяцев: еще полгодика, может быть, годик..» ОН знает… ЕМУ виднее… Война все равно когда-нибудь кончится, и я вернусь домой с орденом или с медалью «За отвагу»! Редкая, славная, тяжелая медаль… Я всегда с тихим восхищением глядела на тех, кто прибывал с ней. Таких было мало. На весь наш госпиталь двое: танкист, обгорелый до неузнаваемости, из челюстнолицевой, и один младший командир, сержант Русанов, из раненых второго отделения, там лежали с оторванными или с ампутированными конечностями.
Я все молчала, не вслушиваясь в то, что озабоченно тараторила Вера Федоровна, уже не надеясь, как видно, на созвучный ответ. Перед самой проходной она упрекнула:
— Деревянная ты, Одинцова, проснись!
А я думала тайно, с детской еще глупинкой, вдруг там, на фронте, встречу отца, почему-то мне совсем по-детски казалось, на фронте все друг друга знают, должны знать. И вдруг он не погиб тогда? Ведь и здесь я видела ранбольных, с виду совсем мертвых, которые оживали спустя недели, лежали в шоке, не приходили в себя после операций. Ведь этот Погодин не хоронил отца, только видел убитым. Ну и что? Может, отец был контужен? Вот, говорят, недавно пришел домой раненый, а похоронная на него была еще в первый месяц войны. Таких вестей-слухов ходило много. И я ответила уже за порогом, за дверью проходной, где нас шутливо приветствовали двое дежурных из выздоравливающих.
— Ну, что ж… Поехать, и поедем. Повоюем!
Вера Федоровна сбоку посмотрела, вздохнула. Больше она ничего не сказала, торопливо пересекая двор.
Собрание было долгое, необычное, с речами. Взволнованно, потрясая приказом, говорил комиссар капитан Дашевич. Лысина его была малиновой, даже фиолетовой, на висках вздулись склеротические вены.
Мирный, тихий человек. Ему бы где-нибудь в бухгалтерии костяшки на счетах кидать, заведовать складом… Выступал и начальник госпиталя, и начмед Оганесян, и какая-то незнакомая властная женщина, военврач из округа, в яркой, чуть не клоунской косметике — красные губы, в синеву черные волосы, черно-синие брови. Говорила: «Давно пора быть на фронте! Бить проклятых фрицев!» Что фронт надо расценивать как высшее доверие Родины, высшую награду. Слова были правильные. На нее, отечески лучась в усы, смотрел с большого портрета Сталин, грозно и гордо глядел с другой стороны, тоже с портрета, Клим Ворошилов — первый маршал, боевой нарком, которого все знали, любили от мала до велика. Слова были правильные, но как-то не так они звучали, не от этой бы раскрашенной женщины их слышать, хотелось, чтоб сказал кто-то проще, доверчивее, ближе к душе, и я уж думала, не выступить ли, попросить слова… Я сказала бы, что поеду на фронт с радостью, что здесь для меня все — мука, что там мы, конечно, действительно нужнее — больше спасем, больше успеем, — ведь к нам привозили и мертвых. Каждый раз на приемке, на выгрузке ранбольных после всех к опустелым вагонам подавали черную машину вроде «ворона» и туда уже без всяких носилок, на простынях, на старых одеялах и без всякой уже осторожности выгружали безмолвных, тех, кто не доехал, не дожил и кому было уже все равно, где и на чем лежать. На них писался отдельный документ. Двери захлопывали, и машина увозила их на Загородную, где при тракте, называвшемся в одну сторону Московским, а в другую — Сибирским, в длинных печальных сосняках, словно вечно шумящих, вечно гнущихся, было и ждало их последнее пристанище — ямы в палевом тощем суглинке во глубине России. Я видела и этот суглинок, и эти могилы, сперва отдельные, а к сорок второму и братские, куда привозили каждый день из всех госпиталей даже и не на машинах, на лошадях, как возил от нас безносый почти, с одним остреньким клювиком возчик Кузьма, молчаливый, будто глухонемой, старик, который либо возил мертвых, либо колол дрова для автоклавной, и никогда я не видела, чтоб хоть с кем-нибудь он говорил.
Все это плыло в голове, пока собиралась с мыслями, робела, удерживала себя, да и кто дал бы мне слово, какой-то девчонке, младшей сестре… Собрание кончилось, надо было идти по своим отделениям, палатам, этажам.
Я захотела пить, побежала в вестибюль, где еще по-школьному стоял на табуретке бачок под сборчатой марлевой накидкой, и столкнулась тут с красивой сестрой из первого отделения Зиной Лобаевой. Лобаева была брюнетка с крупным, волнистым носом, сочными губами навыворот и прилипчивым, что-то откровенно обещающим взглядом. Говорили, она уже была на фронте. Зина пила воду из эмалированной рябенькой кружки, прицепленной к баку на брякающей собачьей цепочке. Пила крупными, долгими глотками. Скосив на меня глаза со странными продолговатыми зрачками, она оторвалась от кружки, вытерла губы мягкой, пухло-белой рукой и сказала:
— Будь оно все проклято… Опять на фронт. Вот беда-то. — И, уловив мой взгляд, его выражение и осуждение, добавила: — Эх ты, му-у-ра… Чего пялишься, дурочка? Да я этого фронта наелась — во… На всю жизнь..
Полгода моталась, маялась… В окружении под Смоленском была, под Вязьмой. Едва вырвалась… Раненых на себе тащили… У нас командиры — стрелялись. Зелень..
— Как же ты… вы… здесь? — пробормотала я, стесняясь, что Лобаева точно угадала мои мысли.
— А меня — ранило, — усмехаясь своими губищами, повела бровью Зина. — В это место. — Бесстыдно показала куда. И, оглядывая меня глазами плачущей, смеющейся ли овцы, добавила: — Погоди, испытаешь и ты… Там нашего брата любят. Особенно таких булочек-дурочек… Не отобьешься..
Не закончив, толкнула недопитую кружку, лихо пошла по коридору, виляя бедрами. А я подумала: чем она напоминает нашу соседку, эвакуированную пожарницу?
IX
Провожать к эшелону никого не пускали. Только на площади, у старого кирпичного вокзала с фигурными башенками прошлого века, что с мирным недоумением глядел стрельчатыми окнами, мельтешила, сходясь-распадаясь на двойки, тройки, пятерки, густая толпа. Кто-то противно, не в лад и по-пьяному завираясь, пилил-рявкал на сиплой, трезвучной гармошке, кто-то из женщин кликушно кричал новые частушки про Гитлера, про фрицев — как им худо было под Москвой. Рыжий, гололицый, скуластый и будто безглазый мужик — говорили, наш повар — ходил вприпляс, наговаривал:
Эх, у меня матани нет, Чо же я поделаю? Пойду во двор, возьму топор, Из полена сделаю..Перед ним тряслась сестра в короткой шинельке. Но частушки сами собой глохли в шуме говора, рыданий-причитаний, ненужных наказов, слез и деланного, из последних сил, смеха. Мать все прижимала меня к себе, боялась отпустить, гладила шинель, треугольнички в петлицах, приникала горестным незнакомо-старым лицом, отрываясь, глядела ничего не видящим взглядом, а я думала — вот оно, худшее, о чем и не представлялось, — прощание с последним родным человеком, и, как ни крепилась, не могла выдержать этой мысли — слезы текли, губы кривились не моей волей. Кое-как совладала с собой. Да еще, спасибо, подошла Валя. Ее провожали отец, мать, бабушка, брат и сестра, какой-то еще черноглазый молодец в шинели с двумя синими кубиками. Мелькнуло поодаль бледное лицо Виктора Павловича. Провожал Валю издали, оставался дома, инвалид, ему ничего не грозило.
Спасала меня и шинель, берет со звездочкой, вся моя новая армейская форма, все еще пахнущая военным складом и мужеством, спасали сапоги, хоть были не впору, размера на два больше. Может быть, в этой форме я казалась и матери взрослее, неуязвимее (вечное заблуждение всех — и кто носит шинель, и кто смотрит со стороны). Да и кругом были такие же, как я, в шинелях, в беретах, в ушанках, в сапогах: девчонки, женщины, военврачи, всех кто-нибудь провожал, все пытались держаться, повторяли почти одно.
— Береги себя, — говорила мать. — Береги… Ты у меня одна… Понимаешь? Одна… Береги себя… А мне пиши… Хоть два слова. Жива-здорова… Все время пиши. Без писем я… Понимаешь? А главное, береги себя… Береги…
Моя мать не умела выносить невзгоды. Не так я сказала… Лучше бы, возможно, не хотела выносить. И опять не так… Ну — жгла себя, таяла… Она была нежного, домашнего воспитания. Красавица. Единственная дочь родителей, которые рано ушли, отдав ее, как драгоценность, моему отцу. И он берег ее, холил, как мог. Они жили бы долго и счастливо, если бы не эта война. И вместе с ними так же долго и счастливо жила бы и я… Да что об этом мечтать… Теперь мать оставалась одна. И я не знала даже, как она выживет без меня. Все продано в нашей квартире. Все ушло на рынок за хлеб. Кто теперь принесет ей хоть тот же мутный госпитальный суп, кто станет водиться — случись припадок..
Прощаться долго нам не дали, и это к лучшему. На войну, наверное, надо уходить как можно проще, не травить душу себе, никому, может, вообще так надо уходить… Либо уж обстоятельно, по-крестьянски, как пошел, рассказывали, мой дед, не вернувшийся с первой большой войны. Он обо всем позаботился, обо всем распорядился, все приказал, даже вещи свои сказал кому отдать, если не придет. От деда лежали тяжелые серебряные часы с крышками да была еще большая старая шуба, на которой играла я в раннем младенчестве: шуба пахла табаком, овчиной, нафталином — дальней далью прошедшего времени, и запах этот как-то соединялся с запахом и видом старинных твердых фотографий с орлами — медалями на оборотной стороне. На коричневых в желтизну карточках неведомый дед то молодецки опирался на саблю — был в бескозырке, с кокардой, — то сидел в кругу семьи, с дородной круглоглазой женщиной — опиралась ему на плечо, — моей неведомой бабушкой (такой ее просто не могла представить, а помнила старушкой, сухонькой, согбенной и маленькой) с тоже круглоглазыми девочками и мальчиками, один из которых был мой отец.
Зачем все это приходило, когда мы грузились в вагоны знакомого нам состава, — ведь два дня я работала здесь до полуночи, таскали оборудование, снаряжение, продовольствие, кое-как приспосабливали к дороге битый войной товарный вагон, темный, сквозящий дырами в дощатых боках и железной крыше, пропахший сеном, навозом, конской мочой и солдатскими портянками. В вагоне до нас уже кто-то сделал нары, была коновязь — жердь, изгрызенная лошадьми, лежалая солома, которой мы набили наматрацники, кое-как вычистили, отскребли пол, втащили большой ящик вместо стола, сколотили лесенку, потому что забираться сюда в юбках было хоть плачь или уж задирайся до пояса… В таких же вагонах размещался пищеблок, младший персонал. Валя попала в комсоставский пассажирский вагон, их было два, для военврачей и командования госпиталя, а еще в составе было три белых специальных вагона с красными крестами, их называли кригеровскими; в одном из них размещалась операционная. Я никогда не ездила в товарных вагонах, и поначалу он мне даже понравился — свободно, просторно, светло, по крайней мере в центральной части, когда откачена дверь, можно стоять в ней, надежно опираясь на балку, вдвинутою в скобы поперек входа. Погрузились мы быстро, втащили лесенку, но эшелон еще долго стоял — ждали паровоз. Дважды он зачем-то прокатил мимо — длинный, матово-черный и запыленный, как бы донельзя усталый. ФД — Феликс Дзержинский. В окошечке и в дверях кабины копченые лица машинистов казались частями этой вздыхающей, отпыхивающейся живой машины, которая будто знала и горевала по-своему, что вот, мол, опять, никуда не денешься, не отдохнешь, надо везти этих людей на войну.
Старший среди нас — военфельдшер Вера Федоровна. Ей, наверное, всего лет тридцать пять, но нам и в госпитале казалась она пожилой, озабоченной женщиной, а здесь и подавно, чуть не старухой. Остальные — девочки моего возраста и словно бы еще моложе да разбитная сестра-фронтовичка Зина Лобаева, она тоже попала в наш вагон. Девочки только что с курсов РОКК, из училища, их призвали и включили в наш эшелон, и они, даже по сравнению со мной, вовсе не имели и того госпитального опыта войны, какой был у меня, казались напуганными, обо всем спрашивали, обращались ко мне как к старшей, и я поневоле осваивалась с новым своим положением и званием. Фамилии девочек были Вершинина, Филатова, Платонова, Кручинина, Голякова, Семенчук, Слепухина, и еще две-три уже не помню… Все они небойкие, уревелись на проводах, хоть в вагоне уже успокоились, даже смеялись, шутили. Задумчиво-неразговорчивой оставалась одна Слепухина, странная девушка, похожая на татарку, черноволосая, с худым кругло-скулым лицом, с устремленными куда-то внутрь, испуганными глазами. От девчонок, еще на погрузке, я узнала: Слепухина ехала не то от мужа, не то от жениха, который остался, — работал по брони на военном заводе или еще почему-то, что она очень переживает и вообще за ней надо присматривать. Она и в училище раз такое отмочила: выпила ртуть из нескольких градусников — хотела отравиться, едва спасли. Нет-нет я и взглядывала на эту Слепухину, которая, словно не замечая никого, ходила по вагону, как ходят пойманные, посаженные в клетку животные, от стены к стене, или, присаживаясь на нары, замирала, как задумчивая большая птица. «Непутевая какая-то», — отметила я про себя.
Перед отправлением был завтрак. Мы принесли из вагона-кухни котелки с кашей, термосы с чаем, хлеб, большую банку благоухающей американской тушенки; вместо сахара даже конфеты — довоенные «подушечки».
Такая еда как-то заставила позабыть тревоги, хотя места за нашим столом-ящиком не хватало, было за ним неудобно и все устроились как могли: по нарам, на полу, на соломе, на шинелях.
Военные девчонки, военные женщины… Как это было странно, вроде бы даже нелепо. Военные женщины… Может, и были когда-то амазонки, воительницы, скакали на конях, в доспехах, сражались мечом… Да когда это было и было ли? Мечта, сказка, миф… А вот темный вагон-телятник (поначалу он показался светлым) и наши новые шинели, петлицы, сапоги, головы у кого на пробор, у кого с короткой от школы стрижкой, у кого с косичками в виде уздечек, у Платоновой даже огромная, скрученная в спираль коса ерзает по воротнику, выделяются только бывалыми шестимесячными кудряшками Лобаева да Вера Федоровна со своей домохозяйской прической. Военные женщины. Амазонки. Может, будь я художником, когда-нибудь написала бы такую горькую картину.
А каша пшенная с комбижиром была хоть куда, ели даже с шутками, донимали ладную Платонову, которой все мешала коса, — обстриги! Куда с таким хвостом! Поехала! Парней приманивать! Аля тихо улыбалась улыбкой, обещающей счастье, поводила головой, стараясь поудобнее пристроить свернутую на затылке тяжесть. Среди нас, мелкоты, она была самая видная, самая здоровая, налитая румянцем. Не горожанка, из дальней, лесной деревни за Тавдой. Я хлебала кашу, а сама все поглядывала то на девчонок, то на эту сестру-красавицу. Думала: «С таких вот Некрасов и писал: «Коня на скаку остановит… Посмотрит — рублем подарит». Даже волосы у нее были какого-то крестьянского, женского, основательного и спелого цвета. А зубы, губы, щеки, глаза, с постоянной тихой лаской сиявшие на широковатом румяном лице! Она глядела, словно впрямь ласкала каждого, к кому обращался ее взгляд-взор. Сквозило в нем словно бы даже извинение — уж простите, такая вот я, такая родилась… И удивительные были у нее руки, где нежным совершенством был каждый палец, выточенный от основания до розового ноготка словно бы без меры талантливым скульптором. Руки, которыми она с осторожной уверенностью брала хлеб, разламывала как-то по-матерински и по-женски, подносила ко рту. Все остальные девочки были, что называется, так себе: худенькие и в теле, мелковатые и разноликие, добрые и злобненькие, но одинаковые в своей некрасивости, невыразительной простоте. И невольно думалось: природа лепила нас приблизительно, как многое рядовое, назначенное к обычной жизни. Платонову же она создавала по каким-то особым мерам и, может быть, для особой какой-то цели… Эта мысль заела меня. Хотелось уже и на себя взглянуть попристальнее, сравнить и себя с ней — я понимала, куда мне, а все-таки: вот бы сейчас зеркало, не маленький карманный кругляшок — такой у меня и у всех был, — а хорошее бы, большое зеркало, о котором я и дома мечтала, — не было у нас такого… А потом я подумала про себя: вот дура, зеркало ей еще понадобилось в этом нашем «телячьем», с запахом соломы и конюшни, который мы будто хлебали вместе с походной кашей.
Команда «по вагонам!» была давно. Прошла перекличкой проверка, которую почему-то называли по-военному и нелепо недоделанно: «поверка». Мы все еще томительно стояли, пока вдруг вдали и будто бы не наш паровоз закричал тоскливо-проголосным криком, и катящийся гул добежал к нам, толкнул и сдвинул вагон с железным лязгом. Все в нас тоже качнулось и вздрогнуло, поплыло…
— Поехали… девочки… — сказал кто-то.
И по-детски кто-то задышал, кто-то сузил глаза. Все крепились друг от друга. ПОЕХАЛИ…
Думала: «Только бы не разреветься — я здесь вроде старшая после Веры Федоровны и Лобаевой, у той больше на один треугольник». Вера Федоровна сидела от нас отдельно, все еще пила чай в темноватом углу на нарах, но, приглядевшись к ней, все мы понимали: ревет наш командир, хлебает чай вприкуску со слезами. Дома у нее осталась дочь. Ей было тяжелее.
Состав долго выбирался из кольца пригородных станций, приостанавливался, пропускал непрерывно идущие друг за другом встречные. Иногда это были все еще эшелоны эвакуированных: серые люди в стеганках, платформы с машинами, станками, в загородках коровы, лошади, самоварные трубы чадят в окошках теплушек. Люди смотрят на нас молча, без интереса, редко кто-нибудь машет или кричит. Иногда навстречу такой же, как наш, санитарный, с крестами, в окнах желтые лица раненых, разбитые стекла заткнуты шинелями, заделаны фанерами, завешаны белым… Когда поезд стоял, нас обгоняли воинские эшелоны из Сибири, с солдатами, с задранными к небу пушками, то с платформами молчаливо-голых, как бы литых зеленых танков. Говорили, что это «тридцатьчетверки». Новые танки не походили на те танки-слоны, какие я видела когда-то в городе, позднее я научилась узнавать «тридцатьчетверки» по кургузому корпусу, небольшой верткой башне с тонкой пушкой, задранной тоже вверх, и тяжелым каткам, казавшимся нелепыми колесами. Танки плыли мимо в молчаливой отрешенности, точно ждали своего часа, знали что-то такое свое, сосредоточенное и в то же время обреченно-тоскливое. Это были дети ВОЙНЫ. Ее уродливые чудища. Когда-то, много позднее, я жила в одной квартире с художником и видела в репродукциях картины модернистов: Брака, Пикассо, Дали и еще одного модного художника — не могу сейчас вспомнить фамилию, может быть Эрнст, — там были тоже чудища на голубом, на сумасшедше-желтом фоне, искромсанные человеческие тела и муляжи, и тогда уже, глядя на эти репродукции, я всегда вспоминала бесконечные танковые вереницы, этот бледный, глухой день холодной осени сорок второго, желтую даль немощного, невидного солнца, раненых, палевый цвет лиц и бинтов, разобранные станки и черные длинные паровозы — живые машины, которые везли нас под жерла и гусеницы, под крики, грохот и вой других убивающих, кромсающих машин.
Так я думаю сейчас, а тогда все мы, девочки-сестры, просто глазели на плывущие, обгоняющие нас танки, смотрели радостно. Наши танки! Они казались ничем не сокрушимыми, ничто не сможет, конечно, пробить эту литую броню, мы просто не знали, сколько придется увидеть этих танков — обгорелых, чадящих, со свернутыми или отброшенными башнями, раскатившимися колесами, распавшимися гусеницами, с копотью черных пробоин, танков, улитых кровью, с кусками человеческих внутренностей, с ужасным запахом сгорелых человеческих душ..
Эшелон с танками уходил, скрывался за пасмурной далью. И почти тотчас простуженно голосил наш ФД — «Федя», грохотало, передавалось по цепи его первое движение с далеко слышной пробуксовкой колес. «Поехали!» — всегда говорил кто-то, поезд плыл, набирая скорость, мимо теплушек и составов, станционных строений, будок, где стояли, выставив флажок, закутанные до бровей печальные бабы. Эшелоны, вагоны, пока поезд наконец не вырвался на открытый лесной простор..
Утренняя мгла рассеялась. Стоял холодный, ясный, безнадежно солнечный день. Октябрь. И весь Урал золотился и трепетал полуоблетелыми березами. По склонам холмов и гор сквозило тощим и скорбно-святым сиянием. Там, где склоны переходили в еловые лога-распадки, дневной свет гас, сменяясь пасмурно-мрачной ровенью, в облетной зеленой глубине синел туман, угадывались речки, от века, наверное, текущие куда-то в молчании камней, еловых крон и слезно-чистого ложа. И думалось: наверное, там всегда так — мирно и отсоединенно от всякой напасти и войны.
Когда эшелон одолел полосу хребтов, пошли овражные увалы Предуралья, дали сделались похожими на вышивку крестом, желтым и голубым, по зелени и синеве. Урал оставался позади, состав ощутимо спускался, катился по европейской колее, и ощущение отставания, удаления родных мест опять защипало, затревожило душу. Девчонки отошли в глубь вагона, сидели по нарам, стих дурной, нервный смех, кто-то даже и всхлипнул, хотя все мы держались пока хорошо, даже слишком хорошо, временами казалось, не на войну, не на фронт, а куда-то вроде бы на прогулку, на экскурсию, что ли, едем. Если б еще не шинели. Но шинели мы тут же и оценили, в вагоне холодно, с открытой дверью вихрят-гуляют сквозняки, шинель же греет, в ней надежно, ею можно закутаться.
Возле меня, свесив полные ноги, полуопустив голову с русопепельными, теперь домашне и по-бабьи распущенными по плечу и по ветру волосами, сидела Платонова, молчала, но ее зелено-серый, облачного тона и с голубинкой внутри ясный глаз кротко мерцал, от волос пахло ветровой свежестью, и меня тянуло обнять Платонову, прислониться к ее продолговато-округлой щеке, вместе с ней облегченно вздохнуть от ее родной и надежной близости. Чем-то она напоминала мать, может быть, своей стройной полнотой, добротой постоянного молчания и взгляда. А над нами, опираясь на балку, стояла тощая, шалая Слепухина, и когда я поднимала голову, видела ее остановившееся, белое через желтизну лицо, глаза, вдавленные кругляшками в татарские скулы. Слепухина казалась мне сумасшедшей, все время что-то шептала..
Мелькнул разъезд. Домик. Тополь в грачиных гнездах. Огород с разоренной ботвой. И опять березнички по косогорам, воронье в небе, дороги, залитые словно вечной водой, — слезный тракт «дороги в никуда». Старик с мешком на мочальных лямках бредет по дороге. Вот остановился, уставил бороду на медленно ползущий эшелон, потом снял шапку, поклонился и стал крестить нас широкими кержацкими крестами. Слепухина вдруг отскочила в глубину вагона, Платонова только горестно дрогнула губой, повернула ко мне свое милое широкое русское лицо. Она умела говорить без слов.
За Пермью, кажется под Глазовом, на одной из долгих стоянок, прошел слух: к поезду прицепят военный эшелон. Начальник госпиталя категорически возражал, кричал, его поддерживали начмед, высыпавшие из вагонов врачи. Все они окружили растерянного железнодорожника, который стоял как столб, а рядом с ним крутился невысокий военный в фуражке с синим верхом, с одной шпалой в петлицах, с жестким, прицельным взглядом. Опустив бровь, собрав морщинами свое нестарое, донельзя грозное, какое-то охранное лицо, капитан хрипло кричал:
— Вы мне вредительство не разводите, товарищ военврач второго ранга! Вы мне… У меня предписание! Приказ… Тяги нет! А я обязан быть на фронте. Обя-зан!!
— Из-за вашего эшелона немцы могут нас бомбить! — выкатывал глаза начальник.
— Мы санитарный поезд Красного Креста. Поймите: са-ни-тар-ный.
— А то немцы вас пощадят? Они бомбят все..
— Это самоуправство!
— Мы не позволим!
В числе орущих на военного и железнодорожника увидела Валю. Она даже наступала на капитана в синей фуражке.
— Если кто сунется мешать сцепке — буду стрелять без предупреждения! — рявкнул он и, хлопнув по нагану, уже не слушая никого, побежал к своим вагонам, привычно придерживая обшарпанную кобуру. Вся военная амуниция: полевая сумка, ремни, фуражка — сидела на нем, была пригнана с вечной, въевшейся сутью, неотделима, бежал капитан, вроде бы небыстро переставляя кривоватые, кавалерийские ноги, однако неутомимо, уверенно, как бегают в погоню с собакой… Поравнявшись со мной и Платоновой, зорко царапнул косым, цепляющим взглядом. Мы тоже разглядели его: лицо некрасиво худое, длинное, подбородок торчит, уши тоже. Помню, почему-то я долго смотрела на эти удаляющиеся уши-сочни под синеверхой фуражкой и думала, до чего нахрапистый, жесткий, должно быть, человек.
Воинский эшелон все-таки прицепили, и, наверное, оттого поезд пошел медленнее. В Кирове сутки простояли на запасных путях. И это было хуже, чем ехать. Приказ: из вагонов ни шагу! Сиди томись, слушай галочий крик. Почему-то здесь были тучи галок и такие же крикливые женщины — обходчицы, не то стрелочницы, все время перекликавшиеся певучими голосами: «Ну, Мань, у тя там чаво?» — «Да в порядке все, ничаво. Марозику б нанясло, а то дажжит..» И хотя торопиться было некуда — впереди незнаемо что, — все извелись от этой долгой стоянки, ныли, ругались. Так уж, наверное, устроен человек, всегда тянет к какой-то определенности, неизвестность томит и пугает. Куда направляют наш госпиталь, никому словно не было ясно, никто ничего не знал. Похоже, и начальство не знало. Сообща решили: под Москву, в крайнем случае к Ленинграду, вдруг там начнется наступление или опять под Москвой. То зимнее, прошлогоднее, которое мы с матерью, да и все, наверное, кто был в тылу, приняли за полный разгром немцев, за скорый конец войны, как-то непонятно, незаметно остановилось к марту. Война будто притихла, а к лету снова запылала, как раздутая ветром, и в сводках было: Сталинград, Сталинград, Кавказ, «ожесточенные бои на Сталинградском направлении» сменялись «боями в районе Сталинграда». Сейчас я даже не понимаю, почему мы все решили: едем под Москву. Может быть, нас специально дезориентировали. Выходить на остановках без приказа запрещалось, и первый еще день пути все мы мучились — в вагоне не было никакой уборной. Сами недодумались. Все скрывали нужду друг от друга, пока кто-то, кажется Лобаева, не простонала:
— Ой, девки, живот счас лопнет. Больше не могу!
Выяснилось, «не могут» все. Посоветовавшись, определили угол, поставили ведро, кое-как отгородили простыней, потому что делать это на глазах у всех большинство просто не могло. Договорились только содержимое ведра сразу выплескивать в открытую дверь — иного выхода не было, правда, кто-то предложил пропилить пол. Это было бы, пожалуй, самое лучшее — да где взять пилу? В дороге выяснилось: не предусмотрели самого необходимого, например, ни у кого не оказалось ножа, не взяли спичек — спички тогда были проблемой, были самоделки из фанерных щепочек или огонь добывали кресалом из кварцевого камня, если бы еще фонарь, хоть крошечный огарок свечи, — ничего не было, как не было, например, воды, — один чайник на всех. Вера Федоровна, старшая над нами, оказалась удивительно не способный ни к какому командованию и руководству, раскисла больше всех, все ныла, вспоминала о дочке: как она, что… Вместо нее — само так получилось — распоряжаться стала Лобаева, все-таки единственная настоящая военная сестра, хоть мы ее и не любили за постоянную грубую насмешливость, шестимесячную завивку и даже за то, что она одна в вагоне курила папиросы, махорку. В любом сообществе, и в женском тоже, очень быстро образуются какие-то извечные причинно-подчинительные связи, и связи эти, отношения в первый же день пути образовались и у нас.
Вера Федоровна осуществляла, так сказать, официальное руководство, а повседневное и постоянное перешло к Лобаевой и ко мне. Мы с Платоновой отвечали за питание и снаряжение, остальные вроде не у дел, но и не мешали нам.
Ночью, ворочаясь на жестко хрустящей соломе, сквозь которую все равно проступало еще более твердое дерево нар, я укрывалась своей пахучей новой шинелью, пыталась и не могла заснуть. Все было слишком непривычно: темный гулкий ящик-вагон, запах военного быта, соломы, лошадиного навоза и какой-то еще химической дурноты, перестук колес, бивший в ухо, — я подстилала под ухо берет, подкладывала вещевой мешок вместо подушки — все без толку. Вагон качало, трясло неуемной дрожью, точно и он боялся чего-то, и все дрожало, скрипело, бренчало, брякало, тряслось, как тряслись наши тела, все-таки в основном круглые, не высосанные еще войной.
— У-у-э-э-хх-у-ы-ы-ы-ы, — кричал далеко впереди паровоз. Его живой крик мы уже научились отличать от всех гудков. — У-у-э-э-х-у-ы-ы-ы — так могло кричать только большое, страшноватое и чуткое в своем предвиденье животное, вроде вещей сирены. И в крике, к которому я прислушивалась, словно пытаясь его понять, было как будто все из моих, из наших дум: мы едем на войну, на фронт, может быть, там нас и меня убьют, ранят, обездолят. Может быть, мы останемся живы, конечно, не все, некоторые… А вдруг все? Хорошо бы, если все… Нет, останутся некоторые. И о них, которые не вернутся, знает этот паровоз, плачет и голосит. У-у-э-э-э-х… У-ы-ы-ы… — что это он раскричался? Наверное, мать сейчас не спит, ходит по комнате. Она боялась за меня, когда я поздно возвращалась из госпиталя… Такой растерянной и непонимающей я оставила ее. Я ОСТАВИЛА? Нет, не я… Я бы не оставила ее никогда. Оставила война. Кому-то надо было ехать, быть там. Но ведь если разобраться — я единственная дочь. Мать больна. Она могла бы пойти в военкомат, что-то там доказать, принести справки… И меня, возможно, не взяли бы на фронт. Но мать никуда не пошла. Осталась одна. И только сейчас я, кажется, поняла, зачем она сдавала кровь. Я-то думала, из-за хлеба. Я ругала ее… Ах, как все… Как все поздно приходит и понимается! Вдруг сейчас ей плохо? Вдруг припадок — и никто ей не поможет. Соседка? Но соседка, наверное, спит с очередным ухажером. Или еще того хуже — «гарцует». Господи, господи! Если ты есть, спаси маму, спаси ее, господи! Ведь она верующая… Из такой семьи. Ее даже не отдавали за отца без венчанья… В кармане у меня маленькая овальная иконка-медальон. Мать чуть не силой сунула мне ее на вокзале в карман шинели. Зачем я ее взяла? Вдруг она помогла бы матери?
Чего не подумается ночью? Я молодая и здоровая, а мать отдала ее мне… Сказала, что эта икона сохранит меня. Отдала мне… Господи, господи… Кажется, я уже молюсь, трясусь, плачу. Не за себя. Нет. Ну, перестань, ну, замолчи, молчи, зажми рот, дура! Ну, как-нибудь все обойдется… Слышишь ты? Перестань, перестань сейчас же! Может быть хуже, ведь пока здорова, не ранена, не убита. И мать жива. И может, еще жив отец. «У-у-э-э-э-х», — стращает паровоз. Кажется мне, знает он что-то и про моего отца..
Отец уходил на работу к восьми. Часто мы шли вместе, моя школа была по дороге. Я провожала отца до трамвая, глядела, как он, уверенный, сильный, броском поднимается на подножку, втискивается в тесноту, он и тут успевал мне махнуть, улыбнуться. У него были теплые карие глаза, а улыбка какая-то очень простая — не могу подобрать другого слова, — ведь улыбки бывают всякие: хитрые, глупые, противные, у него была добрая и всегда одинаковая в этой простоте и доброте. Его улыбку я гордо несла в себе, легко шла в школу, сама улыбалась всем. Мне было спокойно и счастливо, надежно на земле. Отец всегда и везде словно распространял вокруг себя спокойную уверенность, покой. Вечером, когда он приходил домой, всегда обнимал мать, гладил ее крутую глубокую талию, иногда целовал, шутливо хлопал по бедрам. И мать краснела, вишневела, цвела. Я видела — они счастливы, даже очень счастливы этой словно навеки соединяющей их общностью, казалось, ничем не расторжимой жизнью.
Иногда они куда-нибудь уходили вечером, в кино, в гости, возвращались поздно. Я всегда ждала их, грела самовар, пили чай с разными гастрономовскими вкусностями, которые они приносили: отец любил икру, шпроты, мать — сыр, конфеты, пирожное; сыр оца умела выбрать острый, ломящий десны, со слезинками в сырных дырочках, приносили вкусно пахучей колбасы, нарезанной тонко и ровно на гастрономической машинке. Ох, какая хорошая, какая… была жизнь… А ночью, просыпаясь иногда, я слышала из соседней комнаты их счастливый шепот, смех, вздохи и стон кровати.
Вспоминала, как расстались с отцом в последний раз. Провожали его майским утром до конца улицы, где стояли нелепые, покосившиеся ворота без створ. И створы, и забор, когда-то новый, давно растащили на дрова, остались одни ворота, изрезанные надписями, перекошенные, с них лупилась тусклая зеленая краска — наша триумфальная арка. Отец не позволял провожать дальше. Обнимал нас и уходил, но все-таки оборачивался еще не раз, оставляя нам свою улыбку..
— У-у-ы-ы-х! — кричал паровоз.
Утром на первой остановке по вагонам передали команду, и мы с Платоновой, Вершининой и Голяковой бежали к продвагону с котелками, подавали их и получали обратно с нежной пахучей пшенной кашей с жиром, щедро разлившимся по краям, кидали в мешок буханки черного хлеба, другие несли термос и госпитальные чайники. В кухонном вагоне заправлял всем рыжий, лучше сказать, оранжевый, котовой масти, карикатурного вида мужчина — повар Степан Анисимович. Как описать рыже-малиновое, без бровей, голое лицо, с толстыми веками и даже будто бы губами в засеве веснушек? Не нахожу сравнения, разве что с готовым, всеми виданным случайно — вот на заборах, на каких-нибудь стенах рисуют как попало круглую рожу, с боков уши, глаза — две точки, рот, во рту зубы — решетка. Это и есть Степан Анисимович. Повар новый, не госпитальный, но все уже знали: работал раньше в ресторане «Ялта». И правда, каша, суп, чай у него были вкусные. Самая обычная пшенка не трещала на зубах, перловая, которую в госпитале и раненые звали дробью, елась как рисовая, чай пахнул чаем, а не вываренным котлом. Прежний повар, еще кой-какая продуктовая, складская челядь на фронт не поехали — опекал всесильный Виктор Павлович. За вкусную еду повара сразу полюбили и будто не замечали его комический вид, да еще в колпаке грибом. Кто придумал поварам такие колпаки? Зачем? Но не раз убеждались в жизни, сколько есть некрасивых мужчин, женщин, и они отнюдь не тяготятся своей внешностью, не ноют, не плачут, и никто тогда этой неказистости их будто не замечает. Важно, видно, самому не печалиться. А плачут полукрасивые и красивенькие..
— Степан Анисимыч! Ну, подбросьте еще черпачок! Какая каша вкусная!
— А придешь вечером картошку чистить?
Девчонки-сестры толкались у вагона, хохотали. Иные — вот диво — глазки строили этому старику. Все старше тридцати казались мне тогда стариками.
— На! Не жалко… Подставляй котелок. Давай масла плесну. — Щедро кидал жир маленькой чумичкой. — Можешь и не приходить — раз жадная… Эшь, какая!
— Как это?
— А все вы, девки-бабы, жадюги..
— Вот еще…
— Конечно… За каждую свою конопушку с мужика стрясти норовите. А я вот ничо не беру! Конопушек-то у меня вона сколь: решетом сеяно!
— Ну ты, Василиса (это Платоновой)! Подставляй котелок. Ух, какая ты добрая! Из деревни, чай? Видать. На ржаном хлебушке, на молочке росла? Гляди не оголодай. Ишь, справная какая… На еще… Корми своих, сама ешь. Ешьте, милые девки. Наводите красоту… Она у вас вся в одном месте… сосредоточена.
— В каком? В чем? — «не понимали» сестры.
— Еще растолковывать имя… — грел рыжим взглядом «красное солнышко». Молчал со значением. Улыбка до ушей.
— Как же?
— Вона ваша красота… С той стороны, пониже спины, где круглея, — ххо-хо…
— Хо-ха-ха..
— Ну, придешь? — глаза полыхали, и верно, кот, не мужик, хоть и старый.
— Ни за что… Ха-ха-ха… Вот еще!
— А… Не ходи. В другой раз каши не проси. — У Степана Анисимовича будто и зубы в веснушках. — А вот, девки, анекдот. Приходит, это, женщина к врачу. Ну, такая, в общем, доска, на доске два соска… Ххо-хо..
Вот и жалуется ему. Как бы это, говорит, доктор, мне талею, а то я со всех сторон поглядеть — ровная… И так, говорит, по неделям ничо не ем, а талии все нету, фигуры, значит. Доктор оглядел ее и пишет рецепт: каши овсяной, каши рисовой, каши пшенной. Принимать три раза в день. По глубокой тарелке… Она на его: вы, дескать, что?? Смеяться решили надо мной?! А он и говорит: «Что вы, женчина? Тонкая талия, говорит, от широкой задницы… образуется..» Хо-хо.
Анекдоты эти он, кажется, тут же на ходу изобретал.
Чистить картошку к Степану Анисимовичу все-таки ходили. А возвращаясь на следующей стоянке, сообщали чуть ли не с обидой: действительно, чистили, повар даже и не думал лапать, лезть с приставаниями. Только без удержу сыпал свои случаи, анекдоты, их повторяли в вагоне, за обедом, большинство я, конечно, не запомнила, кроме одного, как повару заказали уху из стерлядей высокие начальники, а он сварил куриный бульон, под конец положил туда стерлядь, плеснул сколько-то водки и сам подал на стол. Начальство осталось в диком восторге, записало благодарность, осыпало милостями. Эта куриная уха походила на правду, хоть слышала я о ней потом не раз и не от Степана Анисимовича.
Днем в вагонах появлялся комиссар капитан Дашевич с политруком Семеновым, черным маленьким мужичком, на котором вся военная форма как бы с чужого плеча: ремень криво, худая шея из широкого ворота гимнастерки и большой кадык на этой петушиной шее. Комиссар читал инструкцию по противовоздушной обороне. Семенов показывал листы с силуэтами немецких самолетов, и я, кажется, легко и прочно усвоила, какой самолет пикировщик «Юнкерс-87», какой «хейнкель», какой транспортный «юнкере», какой истребитель «мессершмитт». Самолеты на схемах не казались ни страшными, ни опасными. Никто вроде не думал, что с ними встретится. Ну, «юнкерс» и «юнкерс». 87 и 87. Еще 88. Кажется, у первого не убирались шасси, у второго убирались. «Мессершмитт» хотелось переводить по-детски и перевиром, шептали: «Мистер Шмидт». Ха-ха… А там еще у немцев был какой-то «дорнье» — Борнье… «фокке-вульф». Собачьи названия! Дашевич читал инструкцию скучно, тихим, занудливым голосом; за грохотом колес мы многое не расслышали, ждали только, когда кончит. Надоело. Никто из нас не представлял, что такое ПВО, никто не умел и не собирался стрелять, сбивать эти самолеты, — мы госпиталь, мы под защитой Красного Креста? Комиссар Дашевич участвовал в финской, говорил, у финнов были эти самые «юнкерсы» и что даже летали на них немецкие летчики, но зенитчики наши, самолеты-истребители сбивали их моментально… Только и всего! Потом, правда, следовало, что делать по тревоге, как укрываться, какой глубины и формы должна быть «щель для укрытия», как транспортировать и укрывать раненых. Как защищаться от ОВ и виды этих ОВ: капельные, газовые, чем пахнут. Запомнила: иприт пахнет сеном, люизит — гнилыми яблоками. Противогазы нам всем были выданы в день отъезда, кучей висели по крючкам, по стене. Иногда мы дурачились, надевали их, стаскивали друг с друга, шалили, как дети.
Когда поезд останавливался и комиссар с политруком уходили в другой вагон, все облегченно вздыхали, начинали судить и рядить. Я брякнула, что Дашевич похож на Карла Двенадцатого, и сравнение сразу приняли, только почему-то стали звать его просто «двенадцатый» и «наш двенадцатый». Вообще, на второй день в вагоне уже текла обычная женская жизнь, кто-то шушукался, кому-то расчесывали волосы, чаще всего Платоновой, заплетали косы, кто-то писал письма (додумались их выбрасывать на ходу, на полустанках, где поезд шел тише и были люди), я тоже писала, просила мать не беспокоиться. Жива, здорова. Никто уже не плакал, — одна Слепухина сидела на нарах, как немая, и ничем ее не могли разговорить, а Лобаева даже зло рявкнула: «Ну, ты, чо сидишь, квасишься, как мымра? Тоску только наводишь… Пе-ре-жи-вает она! У меня, может, тоже осталось об ком пере-жи-вать!» Слепухина ничего не ответила.
Впрочем, Лобаева на всех рычала, изощрялась в своих шуточках, даже про смирного Дашевича.
— Про «хейнкели» рассказывал, а сам только под подолы и глядел. Вон Альку дак облизал всю глазами! А ты чо его приманиваешь? Думаешь, к себе возьмет? Пригреет! Ишь, расселась. Погоди вот, узнаешь на фронте, какие они кобеля! Тебя-то уж точно не обойдут. Образуют — в первый день… — Было в Лобаевой что-то блатное, тюремное в манере выражаться и во взгляде, в развинченной напоказ походке. О прошлом она никогда не говорила. Однажды я попала вместе с ней в душевую. Было это полгода назад. Лобаева удивила меня липким, прицельным взглядом, которым она будто еще раз раздела меня, уже раздетую. Я мылась, отвернувшись от нее, а когда Зина пошла одеваться, вдруг увидела на ее круглых белых и пухлых ягодицах синюю наколотую бабочку. Когда Лобаева шла, бабочка то складывала, то раскладывала голубоватые крылья.
Мне всегда казалось, что Зина меня не любит, презирает, как презирала она с усмешечкой вроде бы всех. Во взгляде ее словно не иссякал насмешливый вопрос: «Да кто ты такая? Кто ты такой?!» В запале, легко ввязываясь в любую свару и ссору, она действительно начинала с этих слов, могла и грязно, с особым каким-то переверченным смыслом выматериться, могла ткнуть кулаком.
И вторую вагонную ночь я не спала. Лежала, слушала стук колес, ночной крик паровоза. Колеса же будто твердили: убьют — убьют… убьют — убьют… убьют — убьют… Боялась ли я? Нет. Ничего не боялась… Боятся, может быть, или совсем маленькие, или совсем старые, дорожащие жизнью… Впрочем, не знаю. Было только нестерпимо чего-то жаль. Жалела мать, отца, прошлую жизнь. Даже недавнюю. Вот проклинала страшную работу в челюстно-лицевой палате, кляла голодуху, рынок, ларек-закусочную, — теперь выходило, и то была вроде бы райская жизнь. Садили картошку, копали землю в своем дворе, я была дома, с матерью. Как она теперь? Мысль и днем не оставляла меня, ночью же становилась невыносимой, жгла каленым угольком. Наверное, она сейчас не спит, ходит по комнате или даже по двору, — когда ей было слишком уж тяжело, мать не могла находиться в комнате, уходила на улицу, и я видела, как она бродит взад и вперед по площади двора, взад и вперед, от ворот до крыльца.
Ее всегда преследовал страх одиночества, и она не умела быть одна, до войны никогда не оставалась, не могла одна спать. Как же она теперь? Я видела сейчас, как мать в короткой рубашке сидит на кровати, похожая на большую толстую девочку, ждет рассвета, с рассветом она засыпала, могла немного уснуть. Как же она теперь будет жить? А я, бывало, на нее сердилась. Считала материну болезнь прихотью. И опять лишь сейчас, ночью, в этом черном вагоне, поняла, что людям таким, как она, живется всегда донельзя трудно, больно, и никуда они не могут уйти, деться от своей души, чувствительности и боли. НИКУДА..
А потом меня мучила уже совсем сумасшедшая мысль: «Что, если все: темный, трясущийся в грохоте вагон, жесткие нары, солома, неприятно долетающее до меня дыхание Лобаевой и даже ВОЙНА — все жуткий, дикий, беспросветный сон, потому что наяву просто не может и не должно быть такого, как не может быть людей без лиц, без ног и рук, не может быть челюстн о-л и ц е в о й, танков, вереницами плывущих убивать и на убой, ничего такого не может быть — это сон, кошмар и — надо только вскочить, изо всей силы грохнуться головой о стену, лучше всего о балку, чтоб больнее, — и все это враз исчезнет, как наваждение, исчезнет, и я проснусь наконец в своей комнате, в своей мягкой постели, дома, услышу из соседней комнаты родные голоса матери и отца. Мысль была сумасшедшая, и все-таки я всерьез обдумывала ее, пока не поняла, что если и возможно, то лишь нечто обратное — уснуть и все это светлое увидеть и ощутить во сне.
А спать не могла. Болели бока, ныли руки, в вагоне гуляли сквозняки. Тогда я встала, приоткатила дверь. Запредельная ночь была над сумрачными равнинами и лесами, нигде ни огонька. Ручкой вниз висела Медведица. Хороводом призраков мельтешил и бежал от поезда ближний лес, а дальше под равнодушно-спокойной тьмой было само молчание. Может быть, в этот момент я почувствовала все бесконечное, неохватное, не подвластное никому безучастие природы. Может быть… Хотя и не верила, не могла поверить до конца и сейчас в ее безразличие к нам, к нашей судьбе и сущности. Приглядевшись, я обнаружила над бегущим лесом едва-едва прочеркнутый месяц. Такого тонкого, слабого месяца я не видела никогда. Он был как начало чьей-то жизни, судьбы. Теперь месяц двигался вместе с поездом, и тусклая красная звездочка гналась за ним — не могла догнать. Мне подумалось, что это, наверное, Марс. Он был неведом мне, я только знала, что он красный. И еще знала: это планета. А Марс — бог войны. Звездочка была в самом деле воспаленная, зловещая, как выпавший уголь. Я подумала — вдруг и там, на этом Марсе, идет такая же всемирно жестокая война: мыслящие существа грызут, истребляют друг друга ради неясного, оголтелого желания захватывать, подчинять, утверждать господство, а может быть, просто упиваться по-злодейски чьим-то горем и чьим-то страданием? Красная звездочка мерцала, будто там вспыхивал, притухал и опять накалялся-горел всепланетный пожар. Да, ее не зря окрестили именем бога войны… Может быть, все это я думала не так и не столь определенно. Может быть. Но уже тогда, двигаясь в стучащем вагоне, в длинном эшелоне, навстречу войне, осязала: война — преступление, может быть, самое тяжкое, какое способен совершить человек, и самый большой преступник тот, кто ее начал, благословил, преступник, в миллионы раз больший, чем жалкий душегуб, кто такой вот, едва месячной, ночью выходил на дорогу с шиповатым кистенем, с топором за опояской..
Глухо качало. Кренило на поворотах. И все тем же хороводом призраков перебегали в едва видном свете месяца березы и сосны — вели свои тайные ночные игры, тоскливым басом вопил и стенал впереди всезнающий паровоз ФД, будто изнемогал от крика.
Э-э-э-ху-ы-ы-ы… А дальше слышалось его учащенное, торопливое дыхание.
Окаменелая, холодная от ветра, с мокрым лицом — я не замечала, что плакала, — легла на нары, заползла поглубже, шелестя и хрустя соломой, укладывалась, укрывалась шинелью. Слышался злой шепот Лобаевой: «Чего шляешься? Прижми задницу — и спи!» Сама она спала еще хуже меня, вставала по десять раз за ночь. Говорила всем — простыла на погрузке, мучается циститом. Но сестры на ушко еще в госпитале передавали, что Лобаева «привезла» с фронта и никак не может разделаться, а может, добавляет по гулянкам. У Зины везде были какие-то подруги, с которыми она, плача, лобзалась на перроне. Кто их сюда пустил, как — непонятно. Я не любила Лобаеву с ее вывернутым ртом, прилипчивыми глазами. Я часто ощущала на себе этот жадный взгляд, не могла его понять. Лобаеву вообще понять трудно: то всем хамит, ругается, кроет матом, то вдруг добрее доброй, и все: на, возьми — ничего не жаль. Говорили, детдомовка. Да мало ли что… Вот однажды подошла ко мне — я стояла в коридоре у окна, еще там, в госпитале, — ни с того ни с сего, крепко обняв, погладила со словами: «Какой у тебя задок кругленький!» Уставилась на нее. Она улыбалась, сжав зубы, змеиной улыбкой, оглядела с ног до головы и ушла. Еще помню, встретив в вестибюле, на лестнице, останавливала, звала «на вечерок», обещала с кем-то «познакомить». Меня она почему-то звала то «Мура», то «Кошечка».
Совсем уже засыпала, когда услышала скрежет сдвинутой двери. В проеме смутный силуэт. Кто? Скорее всего, Слепухина. Поезд шел, должно быть, по какой-то насыпи перед рекой, передние вагоны уже грохотали по мосту, когда силуэт с тонким криком перевесился через балку, исчез..
— Де-воч-ки-и! — закричала я, взлетая с нар.
Подскочили к двери.
Далеко внизу что-то все еще падало, катилось, явно разбитое, неживое… Это была Слепухина.
Наутро все узнали новое слово «чепе». Его назойливо повторяли по эшелону. В вагон явился сам начальник госпиталя подполковник Неверов, комиссар Дашевич, начмед Оганесян, какой-то еще неизвестный лейтенант с планшеткой. Нас опрашивали и словно судили. Растерянно тряслась Вера Федоровна: «Ой, что это? Как она могла! Как это?!» Капитан Дашевич произнес обвинительную речь. Она у него как-то не получалась. Мирный, добрый, спокойный человек, он не умел обвинять, хотя слова были: «Не воспитали! Недоглядели! Проявили политическую близорукость!» Зато начальник грозно дополнял, блестел очками, стучал по ящику. Глаза за толстыми линзами очков казались сырыми, угрожающе огромными: «Прошляпили! Не увидели дезертира! Неизгладимый позор для всей части! Черное пятно на весь персонал!»
Перепуганные, изруганные, стояли навытяжку. Никто не оправдывался. В самом деле, видимо, «недоглядели», «не воспитали». Не смолчала только Лобаева.
— А вы, товарищ начальник, может, зря Слепухину завинили! — брякнула она, когда Неверов остановился набрать новую порцию обвинений.
— Что такое?!
— Говорю, может, она просто с катушек слетела… А вы..
— Защищаете дезертира!!
— Никакой она, Слепухина, не дезертир. Дезертиры готовятся к побегу. Может, сухари сушат… То-се… А она — вон, шинель валяется, все тряпки тут…
— Старший сержант Лобаева! Это уже слишком! Стыдно вас слушать..
— А что? Товарищ подполковник, и мне, может, приходила такая мысль… Брошусь вот под откос, и все. Не майся… Только мне не восемнадцать. Я на фронте была. Тормоза есть. А у Слепухиной, может, не было… Или просто лопнул тормоз. По-вашему, не бывает такое?
Комиссар Дашевич, забывшись, сочувственно кивал. Начальник кипятился:
— За такие слова вас!..
— А чо я? Я правду сказала..
Правда Лобаевой не помогла никому. Следствием «побега» Слепухиной был грозный приказ. Веру Федоровну предупредили, что разжалуют в рядовые. Нам всем по строгому выговору. Вагоны на ночь было приказано запирать снаружи. Чуть не целый день у нас сидел тот незнакомый лейтенант, скучно, дотошно расспрашивал всех о Слепухиной, писал какие-то бумаги, подложив планшетку, ненадолго исчезал на очередной остановке, являлся снова.
— Посеять даже не дает особотделец-то, — ерничала Лобаева. — Такой весь из себя, ханурик. Не подступись.
Лейтенант был впрямь каменный, закрытый, на замок. Не улыбался, не отвечал на наши женские шуточки-подходы, на развязно-прямые, с издевочкой вопросы Лобаевой: «А вы женаты? А сколько у вас детей?»
Мы стеснялись этого угрюмого парня с оловянным взглядом большой рыбы — сома не сома, акулы не акулы, но рыбы.
Ночью теперь было некуда выплеснуть даже это проклятое ведро. Им пахло до утра. Все возмущались, пробовали жаловаться Дашевичу. Он только разводил руками, еще больше становился похожим на Карла Двенадцатого, говорил, приказ в армии не обсуждается, а он, комиссар, не может отменить. Запирали наш вагон солдаты из эшелона, которыми командовал капитан в синеверхой фуражке. Наверное, наш начальник с ним поладил.
Утром следующего дня, когда несли котелки с кашей, я получше разглядела этого человека. Капитан в своих неснимаемых ремнях, с наганом в милицейской кобуре, прохаживался вдоль состава. Утомленное лицо никогда не высыпающегося человека, жесткое, несколько лоснящееся постным блеском, худое, со впалыми глазами, с запавшими в прямую черту губами, отчего подбородок сильно выдавался, будто капитан все время обиженно досадовал или что-то напряженно соображал, но скорее досадовал. Все бы ничего, если бы не уши, они были отогнутые вперед, противно слушающие. По всему виду он был из заядлых вояк. Давно кадровый. Может, служил с рядовых. Командовал резким, привычным к командам старшинским голосом: «Ппээ-ва-гонам!» И еще чем-то напоминал он мне прибывших в госпиталь в прошлом году четырех раненых пограничников. Они отличались от обычных бойцов худыми, остроскулыми, сугубо военными лицами. Фамилия капитана — Полещук. Фамилию узнали на другой день от красноармейцев его батальона, которые все старались хоть как-нибудь пообщаться с нами, сестрами, — не по этой ли причине он бродил на стыке наших эшелонов, явно препятствуя такому общению. Меня он тоже изучал, нет-нет и зыркнет, я чувствовала его взгляд спиной, и всегда мне казалось, что у капитана должны в этот момент шевелиться уши, как у сторожевой овчарки.
От бойцов батальона узнали: вернее всего направляемся в Сталинград. Действительно, до Москвы не добрались. Поезд свернул на одноколейку, потом еще и еще, и все наконец поняли: едем на юг. Новость обсуждали. У кого-то нашлась карта. Когда проехали Михайлов и Мичуринск — стало ясно: к Сталинграду — больше некуда. Из бойцов эшелона кто-то сказал, что выгружаться будем на Филоново или за Волгой, потому что немцы разбомбили все станции к северу от Сталинграда километров на сто, может, и больше. Но доехать и до этого Филоново не пришлось…
X
Ночью вдруг проснулась от толчка. Кто-то свалился с нар. Кто-то ударился головой. Впереди с истошной безнадежностью выл наш ФД.
— Девки! Тревога! Воздушная тревога! — кричала в темноте Лобаева. В вагоне как в ящике. Тьма. Ничего не видно. Скакали с нар, сшибались, падали, хватали шинели, путались в них… Так же неожиданно, как встал, поезд рванулся, и мы покатились друг на друга. Эшелон летел, набирая скорость, а над нами и где-то сбоку послышался прерывистый ноющий гул самолетов. Он приближался, приближался..
— Бомбить будут! — причитала Лобаева. — Девки! Спасайся! Дверь! Дверь вышибай!! — Она оказалась рядом со мной, рванула за руку, толкала к двери.
— Молчи ты! Чего паникуешь! Может, наши?! — крикнула я, вырываясь.
— Это наши, девочки! Наши! — кричала Вера Федоровна.
— Конечно, наши…
— До Сталинграда далеко!
— Наши!
— Да заткнитесь вы, мать вашу… дуры! Немцы это! Пикировщики! Слышу я! Будь все проклято! Счас начнет. Бомбить будут!! Дверь!! — Лобаева колотила ногами, хрипела.
Сбившись в кучу, держась друг за друга, прислушивались к нудному, уже нависшему гулу. Эшелон мчал на всех парах и вдруг опять начал тормозить так резко, безудержно, что мы снова кучей покатились на стену. Трещало дерево. Паровоз вопил — дикое раненое существо. Он задыхался, изнемогал от крика. Предупреждал и вдруг умолк, потерялся в грохоте. В реденькую синеву единственного окошечка вверху ворвался с воем врастающий в уши свист. Удар!!! И новый свист. Всплески света в окошечко. Гул самолетов точно накрыл нас. А через секунду все вздрогнуло, дернулось, прыгнуло от грохота. Лопалось дерево, металл, воздух…
— Девочки! Караул!! Налет!! Бомбя-ят!! — с визгом кричала Вера Федоровна. — Кара-у-у-у… Спа-си-те-е-е!
Наступая друг на друга, мы бились в дверь, кричали, расшибали кулаки. Кому-то удалось выколотить доску, но что доска — кто-то лез в окошечко, кажется, застрял. И эшелон и вагон дергались, как живые, впереди, справа и слева свистело, выло, грохотало, гудело.
Стучали чем могли. Кричали. Кто-то рыдал: «Да откройте же! От-крой-те-е!! Ма-а-ама-а!!»
Нас не слышал никто. А по эшелону молотили гигантским цепом, что-то с треском рушилось, рвалось. Слышались крики, словно по живому рубили топором, так кричат горящие заживо. Плеснуло огнем. Два удара в дверь. Отпрянули. Дверь вдруг сдвинулась. В горящем проеме багровый силуэт. Кто-то узнал: «Повар! Степан Анисимович!»
— Жи-вы? Девки? Беги-и-и! Бе-ги-и!! — страшно крикнул он, как-то странно приседая, метнулся к другому вагону. Исчез.
И когда мы кубарем, кто как мог и успел, валились на жесткую насыпь, расшибая колени и локти, над нами возник тот же вжимающий в землю свист. Помню… Я помню, как кинулась под откос, взрыв и там достал меня, великаньей лапой двинуло в спину и по затылку. Я оглохла, ослепла, показалось — нет головы! А когда зрение вернулось, не увидела ни соседнего, ни нашего вагона, их будто сдуло, не то сбросило и развалило по ту сторону низкой насыпи. По другую сторону вставали облака земли и огня. Огонь вспыхивал едко и ярко. И так же ярко, как на показном пожаре, пластало пламенем передние вагоны, не вагоны — костры.
Показалось: налет кончился и — тишина. Я стояла на коленях, будто молилась, зажимала рот и нос — ручьем текло — и, вытираясь, не могла вытереть залитые кровью руки. В голове вдруг что-то щелкнуло, точно включилось, я услышала хряский гул пламени, крики, храпящий гром самолетов, который отходил за насыпь. Дернула головой, переводя взгляд, и увидела почти рядом Платонову — свернута, запрокинута голова, задрано согнутое колено; по неестественной позе, ко всему уже безучастной, по оторванной косе, разваленной, перелитой кровью, поняла: Аля убита. Наповал. И еще одна девочка-сестра. И еще, еще! Лежали дальше.
— Вон они! Вон они!! — закричала, приподнимаясь и падая, какая-то женщина.
На красном от зари и огня небе снижались со стремительно навевающим рокотом черные распластанные кресты. Свист и грохот накрыл меня. Валилась земля, камни, мгла… Дунуло паленым ветром, обжигая руки.
— Ма-ма-а-а!! — кажется, кричала я и бросилась прочь от насыпи, от эшелона, отбежав сколько-то, упала, наверное, инстинктивно, потому что новая волна крестов была уже над головой. Где-то там, наверху, они опрокидывались, сваливали свой ужасный воющий стон и свист прямо на меня. Земля прыгала, будто я прижималась к скачущей лошади. Все сливалось в обвальный грохот, а когда я, не знаю даже как, на долю секунды поднимала голову, видела, как по насыпи вставали дыбом горящие вагоны, взлетали, как лестницы, рельсы, спичками летели шпалы. По рукам, по спине било, обсыпало, и, закрыв голову, вжимаясь в землю кровяным лицом, сводя плечи, я только ждала: вот сейчас, сейчас… СЕЙ-ЧА-А-А-АС!!
Гул самолетов опять ушел, я снова поднялась, безумно глядела на остатки эшелона. В лицо ударило горячей пылью, дымом, землей, перехватывало, заткнуло дыхание. Гром самолетов перекатывался где-то близко. «Как быть? Куда бежать? Где все?» — это я сейчас задаю вопросы, тогда был один инстинкт — к людям! Только бы к людям! К живым… Впереди, вдали от насыпи, ходил по небу голубой луч. Чудились остатки черных строений. Там же примерещились силуэты людей. И уже не размышляя ни о чем, я вскочила, бросилась туда сломя голову. Была без шинели, в гимнастерке, в одном сапоге, в разорванной юбке. «Неужели все погибли? Неужели все… Неужели все… Все-е?? Неужели все… — кажется, это твердила или причитала на бегу. — Неужели все… Неужели все… Неужели все??»
Я бежала к людям, а гул самолетов опять заворачивал, откуда-то возник, приблизился. Это придало мне силы, я бежала так, как не бегала, не могла бегать никогда. Мне казалось, за мной гонится сама смерть, и я успела, выскочила к этим людям, увидела — солдаты, НАШИ, в касках, в шинелях, они суетились у трех маленьких тонкостволых пушек и большого нелепого пулемета на какой-то карусели. У пулемета были четыре толстых, в ряд, ствола. Все они молчали. Неподалеку свернутая взрывом еще одна пушка.
Никто не глядел на меня. Не замечал. Пушки крутились, выцеливая стволами небо. Я слышала, но не понимала команды. Гул самолетов глушил.
И вдруг все пушки заблестели огнем, задергались с сухим грохотом, кивая стволами.
— По пикировщикам!! — поняла я наконец слова. И тотчас заблестела огнем, страшно загрохотала пулеметная стойка, у которой крутились трое-четверо солдат. Я упала, закрылась ладонями. Но вид стреляющих пушек, их частый грохот и гул пулеметной стойки будто отрезвили меня. Лежа на земле, держась за голову, я стала смотреть в небо. Видела, как черные самолеты сворачивали в сторону, уходили вбок, ни один из них не падал, не шел к земле, хотя пушки стучали наперебой, в облаках прыгали желто-белые росчерки. Самолеты явно удалялись.
— Отбой! — слышалась команда.
Спотыкаясь о груды звякающих гильз, меня окружили красноармейцы.
— Откуда? Кто такая? С эшелона? — меня спрашивали, а я молчала, зажимаясь, глядела и ничего не могла понять: солдаты-то, солдаты, в касках, в шинелях, но это были не мужчины, а девушки, женщины.
Тогда я еще не знала, что по дальним станциям, на обороне в глубинке, на подвижных батареях часто стояли женские зенитные дивизионы и женские расчеты на малокалиберных пушках.
Молчала, таращилась на странных солдат.
— Девочки!! Косорукова, Щапова, поднимите ее! В блиндаж… Перевяжите, умойте. Кажется, она ранена или контужена. Вся в крови… — Подошел командир. Был в каске, надетой на бинты. Лицо я видела плохо, что-то черное, будто грачиное.
— Ранена? — спросил он, наклоняясь надо мной.
Мотала головой.
— Что молчите? Как вас? — У него были черные брови из-под бинтов. Глаза показались татарскими.
— Нет… Кажется… Нет… — бормотала я, пытаясь сцепить свою разорванную кровяную юбку. Вот уставился..
— Ведите! Ведите! — приказал он и отвернулся,
— Встать можешь? — Девчонки-солдаты помогли мне, взяв под руки. Повели за позицию к подобию норы из шпал, укрытых дерном. Светало. Ноги меня не слушались, и вот стыд — была вся мокрая..
В землянке помогли умыться, руки у меня тряслись, все было в ссадинах, колени разбиты. Мазали йодом, перевязали, дали белье. Потом посадили к столу. Голова сильно болела, кружилась, поташнивало. Пришел тот командир, лейтенант. Я попыталась встать, он велел сидеть и быстро стал спрашивать: кто я, откуда. Объяснила с трудом, через боль, путалась, косноязычила, в конце концов подала ему свой пластмассовый медальон, к счастью, был в кармане гимнастерки, документы остались в шинели.
Потом те же девушки накормили меня, показали, где лечь, укрыли шинелями. Сразу провалилась, как в обморок, в оглушающий, больной, беспокойный сон. Проснулась. Вскочила в темноте. Не могла понять, где я и даже кто я. Едва пришла в себя. Помогли те же девушки, которые кормили и перевязывали. Все тело у меня ныло, голова кружилась. Катя и Соня — так звали зенитчиц — сказали, что спала больше суток, кричала, вскакивала. А я ничего не помню, кроме какого-то качания. Катя и Соня качались передо мной вверх и вниз. Вверх и вниз качался котелок на столе, фонарь «летучая мышь», стены землянки. Потом все стало кружиться, поворачиваться… Понемногу отошло. Я выбралась из землянки. Вздрогнула, озираясь. Холодная, пустая степь кругом, бурые, горелые постройки станции — больше ничего. Вдали, где железная дорога, еще стелило дымом, чадило и горело. Наш эшелон. Виднелся остов паровоза и два-три перекореженных вагона.
Худой, черноскулый, закопченный дымом лейтенант стоял неподалеку, смотрел в бинокль.
— Товарищ лейтенант! Раз… Разве… Разрешите… — косноязыко сказала я. Язык чужой, едва ворочался и болел — прикусила, когда падала. — Неужели… Мой госпиталь… Все… Неужели погиб… Неужели все… — смотрела на него дурным взглядом.
— Меня зовут Алексей. Алексей Дмитриевич Стрельцов, — сказал лейтенант. И, помолчав, вглядываясь, добавил: — К сожалению, Одинцова, госпиталь ваш… Госпиталь… Сильно пострадал… Это — война… Война… А они, — махнул вверх, — варвары.
— Это нас из-за эшелона… Из-за того, что прицепили военный эшелон. К нам… Мы были бы под защитой Красного Креста… Под защитой..
Лейтенант усмехнулся:
— Вы наивная девочка. Какой там Красный Крест… Бомбят все, сплошь. Кстати, первые бомбы были по паровозу, по вашим белым вагонам… Мы видели.
— Но ведь хоть кто-нибудь… Может быть… Не одна же я? Кто-нибудь… должен остаться?.. — Смотрела, будто молилась.
— Кто-нибудь, может, и остался. Видимо, ушли с воинской частью, которая была с вами. Придете в себя — будете искать. Утром там работала похоронная команда. Схоронили много. Говорили, сплошь женщины, девушки. Иные сгорели. Почему вагоны были закрыты? Как так?
Рассказала, как было.
Лейтенант хмурился, оглядывая меня, вроде не верил.
— Должностное преступление, — сказал он. — Но, кажется, погиб и ваш начальник госпиталя. Там было несколько убитых командиров, один подполковник…
— Это он! — вырвалось у меня.
— Возможно… Спрятался под колесами, его просто придавило.
— Товарищ лейтенант, разрешите мне… туда?
— Зачем? — морщась, сказал он. — Там никого уже нет. Погиб ваш эшелон, погиб, Одинцова. Поймите. И даже мы ничем не могли помочь. Он был еще далеко от зоны достигающего огня. Немцы разбомбили вас как раз за километр от огневой. Из наших пушек туда не достать.
— Что же мне делать теперь? — чуть не плача, тряслась я. — Что?
Глядела на его черное, копченое лицо с острыми скулами, лейтенант казался слишком, до противного спокойным. Погиб эшелон! Госпиталь! Сотни людей, мои подруги, Валя, Платонова, девочки, Вера Федоровна, Степан Анисимович — все погибли, а он посматривает себе в бинокль.
Я ждала ответа. Лейтенант молчал, крутил окуляры бинокля.
— А нечего делать… — наконец сказал он. — Придите в себя. День-другой. Зачислим в расчет… Если согласны.
— Но я же… Я ничего не умею… Я — сестра..
— А это… В первом же бою научитесь, — лейтенант усмехнулся и сморщился. Бинт у него был в крови.
— Меня не сочтут дезертиром? (Этого я боялась больше всего.)
— В такой ситуации — лишний вопрос, — сказал он, мрачно усмехаясь, опуская бинокль, видимо понимая мое состояние или сам испытав такое. — Идите, Одинцова… Сутки вам еще на то, чтоб прийти в себя… Идите..
Так я стала зенитчицей.
XI
Я и не знала, что в армии, в артиллерии, есть такая огневая профессия — подавальщица снарядов. Название смешное, нелепое, а специальность важная. Работать надо было споро и точно, потому что мелкие снаряды наших тридцатисемимиллиметровых пушек набивались в обоймы и тогда уж подавались в казенники пушек. Пушки на батарее были скорострельные, могли вести плотный заградительный и беглый, залповый, поражающий огонь. По низко летящим самолетам и пикировщикам били из счетверенки, которая, как я поняла потом, здорово грохотала, а толку от ее пулеметов было мало. Немцы, разбомбив дорогу, теперь появлялись реже, всегда ночами, словно знали, что у нас был только один исправный прожектор. Теперь, на батарее, среди пушек и бойцов, я поняла, что немцы горазды бомбить безоружные эшелоны и станции, устраивать тот ад, который я пережила. В зону же огня они совались редко. Обычно, навесив осветительные бомбы-«люстры», как звали их у нас, «хейнкели» сбрасывали бомбовый груз в стороне или кидали бомбы с самой большой высоты, откуда точность была невелика. Охотно бомбили они и наши ложные позиции, которые мы постоянно устраивали, а пушки, сменив место, окапывали и маскировали. Настоящий фронт был от нас далеко, мы его даже не слышали. Просто знали, что он был и там шел словно бы нескончаемый бой.
На батарее жизнь налаженная: ночные тревоги, тренировка, чистка пушек, занятия теорией. Главным образом с дальномерщицами, с наводчицами и заряжающими. Заряжающими на батарее были мужчины. Вообще, в армии, если приглядеться, есть много смешного, допотопного и просто неясного. Вот, например, служба с названием ВНОС. И девчонки-«вносовки» — слово заменило как-то и вытеснило простое и понятное «разведчицы», хотя и эта «разведка» была далека от истинного понятия — разведчицы просто опознавали немецкие и наши самолеты по гулу, по силуэтам.
Помимо всяких военных занятий на батарее надо было заниматься и самым обычным женским делом: готовить, стирать, сушить, штопать. А еще писали письма, когда было время, причесывались, прихорашивались — никуда от этого не денешься, — иногда читали случайные книжки. Как я вспоминала, жалела теперь свои книги. Книг у меня было немного, но все хорошие: Жюль Верн, Дюма, Пушкин, Островский, Арсеньев. Кто-то их теперь читает — книги пришлось продать на хлеб. Думала о матери, которой писала через день и ничего не получала в ответ, как не получали, впрочем, и другие. Почта словно проглатывала письма. Мимо нашей батареи ночами шли танковые колонны. Танки были выкрашены в белый цвет и казались в ночи страшными, как призраки. Неостановимо шли колонны пехоты, артиллерия на конной и самоходной тяге. [2]
Днем всякое движение замирало. Войска словно исчезали. А ночью все начиналось снова. Из редких сообщений мы знали, что Сталинград по-прежнему держится, бои в городе, и больше ничего. Мы не знали, что вот-вот начнется наступление, хотя командир батареи и говорил, что должны нас снять с охраны, может быть, пошлют на переформирование или в зенитный полк. Ничего этого не случилось. Дни шли за днями. Немцы совсем перестали налетать. Только один раз — было это уже под Новый год, в декабре, — в зону огня завернул явно заблудившийся немецкий транспортник — трехмоторный «Юнкерс-52». Мы сбили его вторым залпом и прыгали, кричали «Ура-а-а!», обнимались, когда он, выметнув желточерный дым, покачнулся, пошел на снижение и грохнул в степь. Там что-то долго чадило и горело.
Сталинградская битва, видимо, кончалась. Неслышная нам отсюда, она чувствовалась во всем. В движении тылов, новых танковых групп, которые теперь шли уже не таясь, днем. В том, как воздух все время гремел от нашей авиации, — прекратились тревоги. А мы перестали менять позиции. В феврале узнали: кончилась! Кончилась битва. Паулюс в плену. Разбита его ударная шестая армия. Спустя неделю мимо нас уже тянулись в тыл грязные, серо-зеленые колонны пленных. Шли и брели жалкие, больные с виду, истощенные привидения, заросшие бородами, замотанные платками. Отдельно шли румыны в лохматых шапках, итальянцы. Не верилось, глядя на них, что еще месяц-другой назад это была сокрушительная сила, неудержимо прущая на восток. Не верилось, что вот эти унылые, хромающие, волочащие ноги люди, в особых, противных нам фуражках, в дрянных серо-зеленых шинелях, погонах с обводкой, — враги, волки, душегубы. Глядела на них, а все стояли в памяти, в глазах картины той бомбежки, убитая Аля с оторванной косой, сестры — девочки, не доехавшие до войны. Серые, бредущие меж снегов под пронзительным ветром колонны. Лайный, чужой, гортанный крик. Командовали пленными их же офицеры. Вдоль обочин на конях красноармейцы-автоматчики. Иногда в колоннах немцев кто-то валился, его поднимали, несли на руках.
Наша батарея высыпала смотреть, и пленные, проходя мимо, таращились, иные пытались улыбаться. Слышалось: «Хо-о, вайбе… Вайбе… Фраузольдат… Русмаша…»
Больше всего эти пленные походили на огромные разоруженные шайки разбойников, грабителей — меньше всего напоминали солдат.
И, глядя на это многодневное шествие, поражаясь ему, я думала: «Война должна кончиться. Неужели немцы не понимают — они проиграли ее с самого начала, с того первого дня..» И еще понимала, что я не вложила в эту грядущую и, наверное, скорую уже победу своей лепты, своих сил. Слишком спокойной казалась мне теперь жизнь на батарее, я чувствовала, многие были этим довольны, но сама постоянно ощущала себя словно бы лишней.
Я подала рапорт с просьбой отчислить меня и направить во фронтовой госпиталь по специальности медсестры.
Рапорт мой был принят, тем более что дивизион снимали с бесполезной теперь охраны дорог. Он шел на соединение с зенитным полком, а поговаривали, теперь формируют где-то целые истребительно-зенитные дивизии особого назначения.
Как бы там ни было, я получила приказ выехать в штаб армии за новым назначением, и это меня удивило больше всего. Штаб армии представлялся мне таким же неведомым, непонятно-недоступным местом, как, допустим, рай или какой-нибудь Гонконг. Почему меня вызывали туда? Так далеко? Какое я имела отношение к штабу? Все было непонятно, кроме приказа прибыть. Сейчас я никак не могу вспомнить название того населенного пункта, куда мне надлежало ехать. Помню только — километров за восемьдесят от нашей позиции, и я решила добираться туда попутной санитарной машиной, которая должна была возвращаться, — отвозила до ближней действующей станции какого-то важного заболевшего начальника. Шофер велел мне ждать его к вечеру за разбомбленным, обгорелым зданием станции у круглого каменного колодца, где все время останавливались проезжающие машины.
Распрощалась с девчонками, собралась — что у меня было собирать? Краюху хлеба, котелок, трофейную фляжку — ее подарил мне командир батареи. Все это имущество сложила в противогазную сумку. Стрельцов неожиданно пошел меня провожать, хотя в спину я слышала смешки, ощущала какие-то взгляды, краснела, но все-таки молчала, делала вид, что ничего не замечаю. Так мы ушли с батареи, от землянки — я впереди, он на шаг-два сзади, и оба мы торопились, хотя торопиться совсем было некуда. Я стеснялась, что командир с чего-то вдруг пошел за мной. Правда, замечала, особенно в последний месяц на батарее, что лейтенант ко мне вроде бы как-то благоволит, посматривает, иногда о чем-нибудь спросит и даже покраснеет, фляжку вот подарил, но, с другой стороны, часто он был хмур, резок, бывало, и кричал на меня, когда я не справлялась с подачей, казался холоден — не подступись, а тут вот пошел за мной, совсем как, бывало, ходили ребята там, в школе, до войны… Я, кажется, никогда никого еще не любила. В школе ребята, как это называлось тогда, «мазали» за мной, вроде бы ухаживали, а на самом деле просто старались пихнуть, толкнуть, как-нибудь неловко прижать и обнять в тесноте раздевалки или на выходе из класса — только и всего. Да еще, когда училась в восьмом, за мной стал ходить ученик из десятого — Мехоношин. Я даже не знаю, как его звали, только фамилию. Этот Мехоношин был огромным парнем с глубокими, спрятанными под лоб черно-белыми глазами, молчаливый и страшноватый. Я его просто побаивалась. Временами он напоминал мне слепого. Обычно он ждал меня за углом школы и потом шел за мной, как Волк за Красной Шапочкой, а я только косилась на него, быстро шла до угла нашей улицы — знала, тут Мехоношин отстанет, повернет обратно. Так же, ни слова не говоря, он встречал меня у этого же углового дома утрами и шел позади до школьного крыльца.
В середине года он исчез. Кто-то сказал — уехал, кто-то говорил,
Мехоношина положили в больницу с какой-то странной тяжелой болезнью…
И сейчас я подумала, что лейтенант идет за мной точно так, как шел-ходил тот парень, и я почему-то улыбнулась, хотя на душе было муторно. Все эти месяцы регулярно писала домой и не получила в ответ ни одного письма, мучилась тоской по дому в этой снежной окаянной степи, где, словно в пустыне, было только небо, снег, полусгорелые стены станционных бараков, наши норы-землянки, пушки, дорога и — война… Как здоровье матери? Почему она не пишет? Неизвестность разрывала душу. Из-за нее я теперь не спала по ночам, стоило только раздуматься — слушай до утра храп и стоны девчонок… Письмо. Хоть бы одну строчку от матери.
— Ну, что, Одинцова, — спросил лейтенант, нагоняя меня. — У колодца… простимся… Как в песне.
Опять попыталась улыбнуться. Не получалась улыбка. Мне бы лучше заплакать. Убежать от него. Зачем идет?
Лицо у него было темное, смущенное и слепое, как у того Мехоношина.
— Эх, и посидеть-то негде, — пробормотал он. — Ни доски, ничего… Степь проклятая… Погоди, может, на станции чего найду… — Пошел к обгорелым стенам барака, где все мы добывали топливо для печек в землянках. Если бы не этот барак, вообще непонятно, чем здесь топить. Говорили, кизяком. Лейтенант исчез в разломе стены, а я все смотрела и сравнивала его с парнем из десятого. Правда, был чем-то похож. Не внешне, а так, в манере держаться. Вот он уже идет обратно, несет какой-то обломыш горелого бревна.
— Скорей бы отсюда, — сказал он, бросая на землю бревно, отряхивая руки и шинель. — Степь… Надоело… Тоска белая — больше ничего… Садитесь… Садись… Посидим.
Сели на это бревно. Стрельцов молчал. Я тоже. Он стеснялся — понимала это и храбрилась, хотела что-то сказать, а молчала. Не могла. Хотела сказать, что не рада… Уезжаю, не знаю зачем. Куда — неизвестно.
Остаться бы на батарее до победы. Теперь, после Сталинграда, Победа будет. Хотела еще сказать что-то, смотрела сбоку на худое, копченное орудийным дымом лицо лейтенанта, видела: тоже молчит, мается. «Два дурака. Школьники..» — это так думаю и представляю сейчас. Тогда так не думала, просто молчала, чувствовала, как алеет, наливается огнем щека, та, что была к лейтенанту.
Он вытащил пачку папирос. Закурил (хорошо ему, курит, может, это помогает). Затянулся, выдувая дым, топорщил бровь, глядел куда-то на сапоги, наконец сказал:
— Холодно… Февраль какой… Вьюги здесь, ветры, а снегу… Жалко, Стрельцова, уезжаешь..
— Я Одинцова.
— Ой, а я сказал?
— Извини. Фамилия похожая.
— А я ведь тоже рапорт подал.
— Какой рапорт?
— Не могу больше. Прошусь во фронтовую артиллерию или в пехоту, вот..
— Зачем же? Вы так хорошо командуете..
— Да понимаешь, Стрель… Что это я. Понимаешь, Одинцова..
— Зовите меня Лида.
— Можно? Понимаешь, Лида, надоело над бабами командовать. Не могу. Не умею. Понимаешь? Хорошо обращаешься — сразу начинается: глазки… То-се. Фигли-мигли… Ножки-сапожки. Накоротке — вовсе никуда. Там чулочек подтянут, там еще что… Эх… Так и хомутают… А строго — опять нехорош… Дуются, куксятся, артачатся… Стоит, понимаешь, такая цаца, бровками подведенными поигрывает. Будь моя воля — ни одну бы из вас близко к войне не пустил. Не ваше это… Нет. Ваше дело — жизнь, дети… Вот и думаешь: влепить наряд-другой вне очереди, сейчас треп: «На бабах злость вымещает, горе-командир». Вот так и суюсь. Тебе жалуюсь. Уезжаешь. И не такая ты какая-то. Нет в тебе этого… Хорошо..
— Чего?
— Ну, этих, бабьих штучек.
— А я и не баба..
— Ну, прости, Лида, так… Ты меня понимаешь. Ну, нравишься мне… По-товарищески. С тобой как-то просто. А с этими — не могу. Пять месяцев ими командую — четыре рапорта подал. И стыдно как-то.
— Что вам стыдиться. И тут командовать надо. Командир вы хороший..
— Нет, с меня хватит.
Молчали.
— Понимаешь, Одинцова, понимаешь, Лида. Это… Ну..
Видела: краснел, темным пунцовым румянцем. Бросил папиросу.
— Хочу сказать… Это… Ну… Да… Все вижу, как ты тогда на батарею прибежала. В одном сапоге. Вся в кровище. Нос разбит, а сидит и юбку порванную зажимает. Смехота.
— Вам смехота, а я чуть богу душу..
— Да я не к тому, а… Вот бы нам вместе опять служить.
— Я бы не отказалась. Привыкла к вам.
— Говори и мне «ты». Я тебя на два года всего.
— Не получится.
— Ну, как хочешь. А хорошо бы… Да только… Сейчас тебя в штаб возьмут. Девочка ты красивая. Комполка приезжал и то заметил.
— Зачем меня в штаб. Я — сестра..
— Там найдут. Недаром высоко вызывают.
— Не пойду я ни в какой штаб..
Он вздохнул. Снял шапку. Надел снова. Казалось мне, что-то все хотел спросить или сказать. И я ждала. Мне нравился он, хоть, может, и не так, как нравятся, когда влюбляются. Да и откуда я знала, как влюбляются?
Вид у него был неброский. Хотя я понимала, наверное, он красивый, этот лейтенант, который изо всех сил старался быть взрослым, суровым. Вся красота его была в глазах, мягкая, заботливая душа просвечивала там. Вот так же, как у моего отца, хотя ничем он его не напоминал больше, был тонок, прыщеват на висках, с длинными, худыми руками, с тонкими ногами, которые нелепо высоко выставлялись над широкими голенищами кирзовых сапог. И еще у лейтенанта были красивые ровные зубы. Когда он улыбался, словно забывшись, совсем не походил на военного, больше всего лицо его напоминало какого-то молодого художника.
— Слушай, Одинцова..
— Машина вон. Кажется, та… — перебила я его.
— А? Машина… Правда. Ну, тогда… — Он совсем побагровел, вставая с бревна, глядел в сторону.
Крытая трехтонка-санитарка с тентом притормозила около нас.
— Лезь давай! — кивнул, открывая кабину, шофер.
— Ну, прощайте, — сказала я. — Не поминайте лихом. — И боязливо подняла глаза.
Лицо Стрельцова теперь зажелтело какой-то острой, восковой желтизной.
— Прощай… — глухо сказал он.
Когда я села в кабину, видела, как он уходит. Было мне почему-то щемяще тяжело, гадко. Что это я? Так вдруг. Так холодно, так не по-людски. Чуть не выскочила из кабины, не побежала за ним. Догнать бы… Остановить..
Шофер со скрежетом перевел рычаг. Машина зафыркала, тронулась. Видела еще… как лейтенант остановился. Смотрел. Выскочить бы… Или бы хоть рукой махнуть? Катится машина. Вот и не видно уже никого. Чуть не реву. Кусаю губы. Как тяжело быть женщиной. А я и не женщина. Девочка я. И никто этого не понимает. Не могу привыкнуть, что все здесь считают меня женщиной. Виновата моя фигура. Ноги эти. Да еще… Вот смешно и стыдно писать, на фронте, на батарее то есть, я поправилась за эти месяцы, раздалась, посвежела. Все во мне как будто налилось. Да и в последний этот месяц отоспались, пришли в себя. Немцы не налетали. А у пушек учеба — это просто, не сложнее моей огневой специальности. Разве только наводчикам да заряжающему тяжело. Теперь я могла зарядить пушку, научилась быстро окапываться, греть мерзлую землю. Знала все немецкие самолеты на слух, даже стреляла из счетверенки, пробовала, испытывала сосущее желание сбить падающий черный «юнкерс», мечущийся в мишени прицела. Так я представляла, конечно. А в том сбитом трехмоторном были и мои снаряды.
Но все-таки уехать я решила твердо. Как ни странно, тянул госпиталь, моя главная профессия. Хотелось снова быть на своем месте: перевязывать, утешать, хотя кошмар челюстно-лицевой все еще красным, кровавым стоял в памяти, бывало, и снился. На батарее я — так само получилось — тоже исполняла обязанности сестры, парила из привезенной хвои настой, проверяла на вшивость — что делать? Приказ. Кто-то должен. Мазала йодом царапины, перевязывала, хотя тяжелых, да и вообще всерьез раненных, на батарее не было, но были больные, девчонки ручались ангинами, животом, изжогами, а к концу моего пребывания здесь ко мне бежали даже советоваться из-за задержки месячных, будто я заправский доктор. Никто не верил, что кончила всего-навсего краткосрочные курсы, что я такая же, как они, и даже младше их. К лейтенанту Стрельцову я привыкла с первых дней, хотя не старалась лезть ему на глаза, находила себе дело. И не подумала почему-то, что будет мне теперь так тяжело.
Машина повернула, и еще на секунду я увидела вдали, у черных строений, маленькую одинокую черточку: он все еще стоял там.
XII
Вижу себя в большом селе вблизи Волги, с хатами из самана, соломенными крышами, которые казались мне дивом; у нас, на Урале, нигде не было ни саманных строений, ни таких кровель. Название села стерлось в моей памяти, зато хорошо помню, как нас, таких, как я, вновь прибывших медсестер, собрали на сельской площади, выстроили в шеренгу и подполковник с тремя «шпалами» в петлицах шинели, сопровождающий седоватого грузного человека, — не знаю, в каком он был звании, потому что одет не по форме: в кожаном коричневом пальто-реглане с меховым воротником, но, видимо, в большом, очень большом, — стали обходить строй, медленно шли, останавливались возле отдельных девушек и, вызвав на шаг вперед, что-то спрашивали, может быть, год рождения, специальность, и записывали, вернее, записывал подполковник, а важный военный только властно смотрел и почти ничего не говорил. Переводя взгляд с этих командиров на шеренгу девушек в шинелях, я вдруг чуть не закричала, не выскочила из строя, потому что справа от меня, человек через десять, стояла моя подруга Валя Вишнякова, живая и здоровая. Не знаю, как я удержалась на месте. Валя здесь! Валя жива! Неужели мы снова окажемся вместе..
Подполковник и начальник в реглане подошли как раз к ней, и я слышала, как она отвечает, слышала только голос, а не слова.
Подошли они и ко мне.
— Фамилия? — спросил подполковник.
— Сержант медицинской службы Одинцова, — ответила я по всей форме, и мой четкий ответ, видимо, понравился им обоим.
Командир в кожане смотрел на меня, как смотрят где-нибудь на выставке на манекен. Я тоже пристально глядела на этого кожаного, совсем не военного человека. У него было старое, вислое лицо, тщательно выбритое и наодеколоненное, под глазами полумесяцы коричневых сумок. Серые усы квадратами под крупным вялым носом — такие усы, помнится, назывались «наркомовские». Старик напоминал старого, безучастного ко всему сенбернара, может быть, все это из-за щек, из-за уныло-кислых глаз в подпалинах. Люди вообще часто напоминают собак. А еще он походил на того старика режиссера или актера — французского буржуа, с которым мы часто стояли в очередь за тощими кусочками бескарточного хлеба. Только у «буржуа» были ботинки с кнопками на боку, а этот военный был обут в белые бурки с отворотами.
Я так обрадовалась, увидев Валю, что отвечала невпопад, глупо и счастливо улыбалась, но и это опять странным образом понравилось обоим командирам.
— Кем служили?
— Младшая палатная сестра эвакогоспиталя. После бомбежки — в зенитном дивизионе.
— Печатать умеете? — перебил подполковник.
Не поняла, глупо смотрела на него.
— То есть как? Что?
— Обыкновенно. На машинке, — усмехнулся он.
— Никак нет.
Подполковник полуобернулся к кожаному пальто.
— Научим… Оставить при штабе… — медленно сказал тот, и в глазах его, старых и равнодушных, мелькнула зеленая искорка.
— Я не останусь! — не знаю почему, вдруг ляпнула я. Душа моя все еще до сих пор болела с того расставания.
— Сержант… Одинцова… вы обсуждаете приказ?
— Это не приказ, — сказала я. — А я не машинистка.
— Ого! — подполковник снова полуобернулся к старшему. Командир в реглане ожидал согласия, благодарных улыбок, может быть, даже «глазок», сердито сопнул.
— Не умеете печатать… Дадим другую работу.
— Никак нет. Я хочу в госпиталь. На фронт..
— Но фронт же здесь.
— Хочу служить в госпитале по своей специальности..
— Н-ну… что ж… — сказал старший, как-то словно бы все еще с раздумьем, и не закончил.
Подполковник вопросительно косился на него, на меня, потом сказал:
— Девушка, вас же хотят оставить здесь. Навоеваться там вы еще успеете. Вы еще очень молоды. Вас просто жаль..
— Я не останусь, товарищ подполковник. Не надо меня жалеть.
— Вот как? Ну, что ж… — сказал тогда старший. — Отправьте на передовую. В санроту или в батальон. Вы… этого хотели? — сказал начальник тихо и с какой-то трудноулавливаемой тяжелой угрозой. — Этого вы хотите, сержант… Э-э… Одинцова?
— Так точно.
Подполковник что-то черкнул в блокноте, и они пошли дальше, минуя девушек, стоявших рядом со мной. Я стала в строй.
— Молодец! — сказала рядом со мной белесая толстая рыжуха в шинели пузырем.
— Героиня… — с иронией послышалось дальше. Когда «смотр» этот закончился, ко мне бросилась Валя. Оказалось, и она усмотрела меня. Обнялись, целовались, плакали.
— Сестры, что ли, встретились, — сказал кто-то, но тут же и осадил себя: — А не похожи… Ишь какие разные..
Действительно, даже в шинелях, в ушанках мы были разные. Черная, черноглазая Валя словно еще подросла за это время, набрала вес, была на полголовы меня выше. Едва отстранившись, она тут же запричитала:
— Лидка?! Ты, кажется, отказалась? Что ты наделала! Что ты наделала, дура несчастная! Что наделала? Тебя же убьют там в первом бою! Вот дура ненормальная выискалась! Вы посмотрите на нее? Героиня нашлась. Жанна д'Арк! Весталка несчастная. Ну… Ну, хочешь, побегу сейчас, упрошу этого, чтоб тебя оставили? Скажу, передумала. Лидка? А? Ты с ума сошла. На передовую. Только встретились и… Как же я здесь без тебя?
Да. Я поняла, что тут, пожалуй, была сказана правда. Со мной ей и здесь было бы легче, проще, спокойнее. Так ведь было всегда, со школы, со второго класса, когда за парту вместе со мной посадили бойкую чернявую девочку-булочку с красивыми полными ножками, с пышным наглаженным белым бантом в коричнево-черных волосах. В первый же день она спокойно списала у меня решение примеров, подсунула свою тетрадку проверить ошибки в диктанте, а дальше вообще я безмолвно подчинялась ей, чувствовала, что эта новая красивая девочка, даже списывая у меня, словно делала мне большое одолжение, навсегда отвела мне вторую, зависимую и неравную роль. Вначале это бесило меня. Я грубила ей, не давала тетрадки, вообще говорила под горячую руку: «Убирайся с моей парты!» Но она, эта новенькая, умела как-то не принимать мою грубость всерьез, умела легко меня обойти, иной раз и надуться, напустить слезы на свои вишневые южные глазки, и мне становилось совестно: зачем я ее обидела? Мы мирились, и все опять становилось на место. Опять я была подругой и — помощницей, а Валя повелевающей стороной. Я была для нее отдушиной. На мне срывалось раздражение, мне поверялись ее беспрерывные тайны, ее секреты и мечтания, часто даже такие откровенные, от которых я немела и краснела, а Валя только ухмылялась улыбкой сладострастницы, досматривающей с открытыми глазами приятный сон. В чем, в чем, в этом она была удивительный человек — могла спокойно рассказывать и говорить о таком, о чем у меня не повертывался язык, и тогда, видя мое смущение, очень довольная, она хохотала, целовала меня и называла то весталкой, то Орлеанской Девственницей.
И сейчас, вытаращив свои ошалелые зазывные глаза, она убеждала:
— Ты же там про-па-дешь! Мужики. Солдаты. Немцы! Ведь это пе-ре-до-вая! Все время под огнем. Нет, я не хочу, не могу допустить, чтоб тебя убили! Знаешь, сколько я из-за тебя переплакала! Дура несчастная! А если попадешь в плен? Знаешь, что с тобой сделают? И ни поесть, ни поспать… Туда вон какие здоровые бабы идут, а оттуда… Погоди. Я все устрою. Попрошу. Ну, будешь в штабе, познакомишься с кем-нибудь путным. Устроишь жизнь. Война кончится. Что ты? Что ты? Первая? Последняя?
Она оттащила меня в сторону, подальше от любопытных, обняла и опять что-то горячо, убеждающе шептала. А я словно окаменела, ненавидела ее за этот шепот, за то, что она тискала и оглаживала меня, как сваха товар.
— Да, Лидка! — Валя вытаращила глаза, задышала. — Тебя ведь все убитой считали! И я — тоже. Когда начался налет — все сиганули из вагона, кто в степь, кто в овраги, кто куда… Кого накрыло. Начальник госпиталя погиб. Знаешь куда сунулся со страху? Под вагон! И сразу его там. И Оганесяна! Дашевича ранило и еще многих, кто был у вагонов. В паровоз прямое попадание… В один кригеровский тоже..
— А наш был? Закрытый!
— Да, Лидка! До того ли? Как хоть ты выбралась?
— Господь бог вынес! Повар открыл. А я — одна. Остальных, кажется, всех..
— И ту, красавицу? Помнишь? Была у вас..
— И ее. Рядом со мной.
— Да-а… А мы — в степь. О-ой, страху было. С теми солдатами потом добрались до частей. В запасном полку была… А тебя правда убитой все считали. И домой, кажется, кто-то писал.
Мороз пробежал у меня по спине, по щекам, и Валя заметила это.
— Ты что?
— Как вы смели писать? Ведь не знали! Неужели сообщили матери?
— Да, нет… Ну… Только… Ну, может… От командования… — Валя мялась. И я поняла — сообщили…
— Да ты пойми… Тебя же не было. А там убитых… сгорелых. Хоронили, говорят, сплошь девчонок. Пищеблок весь… Перевязочников — всех! У нас — треть врачей. Кто ранен. Кто убит. Вот так, Лидка! Господи! Как я рада, что ты жива!
Она глядела. А дурной озноб все ходил по моей спине, по лицу. Я представила, как мать получила на меня ту серую, страшную бумажку. Я не раз их видела. Серая бумага, типографская строка, подстрочник-пояснение, что «ваш сын, муж, брат»… и дальше прописью: убит. О, русские люди! Даже в этом не смогли обойтись без казенщины..
Как же мать получила ту бумагу? Там ведь под строчкой нет соответственного обозначения… Я не понимала, что еще тараторит Валя. Я видела мать с этой бумажкой в руках… Мысли путались, мешались, в голове гудело, в груди жгло. Утешилась только: я ведь писала матери, все время писала. Она должна была получить мои письма..
Валя все еще что-то наговаривала мне, пока совсем уж резко я не сказала ей:
— Брось! Я поеду на передовую. Я сестра — и должна быть там. Поняла ты? Должна!! — Видимо, я говорила с такой убежденностью, что Валя замолчала, только смотрела на меня как на безнадежно больную, сумасшедшую, вдруг объявившую себя непонятно кем, ну, допустим, той же Жанной д’Арк. Я же укрепилась в мысли, что теперь мне все равно, без отца, — что, если уже и без матери? Нет писем… Хотя я гнала эту мысль. Утешалась, может быть, мать в больнице, или шел слух, что письма под Сталинград специально задерживали, для конспирации. Нет у меня и Стрельцова, оборвана еще одна совсем какая-то внезапно вспыхнувшая да тут же и погасшая горькая надежда. Ничего нет. И эта мысль все дальше отталкивала меня от подруги, отгораживала, как будто уже навсегда. И Валя поняла — была чуткая, слишком даже чуткая..
Она замолчала. Потом сказала: надо идти оформляться по новому назначению. Кажется, ее брали в штаб армии — не знаю уж кем, она не сказала. Спросила, где я ночую, обещала даже помочь устроиться, найти и ушла. Я глядела ей вслед на ее плотную, статную фигуру — все так красиво сидело на ней, словно бы и шинель, и ушанка были модной женской одеждой. Стройно-полная нога в шелковом чулке мелькала в разрезе шинели. Вот Валя обернулась и помахала мне с ясной улыбкой. Она не умела надолго огорчаться. И, глядя на нее, уходящую от меня, я понимала: это совсем, расходятся наши дороги, уже с первых самостоятельных дней, там еще, в госпитале, клонившие в разные стороны. И может быть, еще резче, острее ощутила я, как жажду быть ТАМ, на передовой, в боях, где, может быть, ждали меня и голод, и холод, и пули, но растворилось бы мое одиночество, ставшее из-за потери этого моего Стрельцова еще более невыносимым. Может быть, на передовой я еще встречусь… Ведь бывает же чудо! А если и убьют, раз уж считали убитой, пусть, все равно..
Я была еще слишком молодой, чтоб бояться смерти, понять возможность исчезновения навсегда, еще верила в чудо и в какую-то обязательную как бы справедливость, с которой родилась, жила, росла, ходила в школу, ждала отца, не считала его убитым, опекала мать, не верила ни в какую, что этой справедливости может не быть, и даже первый ужас отрезвления, Алю, без лица, с вывернутой мертвой ногой и содранной юбкой, все-таки числила в страшной случайности, не могла понять, что случайности этой слишком много для всех девчонок, засыпанных вместе с Алей где-нибудь в подкопанной воронке командой пожилых, ко всему, казалось, равнодушных солдат-тыловиков. Девчонки на батарее звали их еще злее, беспощаднее — придурки, — словно они и были виноваты во всем сущем.
Наверное, тот начальник хорошо запомнил меня, потому что на другой день я уже отправилась в санитарную роту при 717-м стрелковом полку вновь сформированной Н-ской дивизии. Ехала на передовую с двумя сестрами. Первая была толстуха в шинели пузырем, моя соседка по строю. Огромная, в распоротых по икры сапогах. Кажется, по имени Настя. Ее розово-белые глазки из обесцвеченных ресниц глядели на мир и на меня с каким-то поросячьим смеющимся равнодушием. И, две минуты поговорив, я поняла: Насте все трын-трава, и похвалила она меня тогда всего за то, что я оказалась рядом, — так же легко могла и обругать, материлась она по-мужицки, через слово, с шофером, который должен был нас доставить в дивизию, тотчас перебросилась какими-то грубыми шутками, толкнула его и, не глядя на меня, полезла в кабину. Все у нее решалось просто.
Другая сестра, точнее, военфельдшер с одним кубиком могла бы на правах старшей послать толстуху ехать в кузове, но почему-то не сделала этого, вслед за мной влезла в кузов трехтонки под брезент. Шапка у военфельдшера была нахлобучена, щека повязана, и лицо ее показалось немного знакомым. Но я ждала Валю и не смотрела на попутчицу. Валя, Валя… Вот так. Встретились, а даже не простились. Днем не могла ее найти, к штабу не подпускали часовые, а теперь… Да чему удивлялась? Все так ведь и было, почти всегда — и в госпитале, и в школе, и в эшелоне: она в командирском — я на соломе. Знала, и слезы подруги дешево стоят, тут же могут смениться смехом. Отец Вали до войны заведовал рестораном «Ялта». Потом его арестовали, и Валя плакала, говорила, отец посажен ни за что… В тридцать девятом году он вернулся и не был больше директором, а работал в мясном отделе продавцом. В торговле работала и мать Вали, большая, статная женщина с черными усиками и яркими, всегда сочно накрашенными губами. Мать Вали почему-то напоминала мне испанку, хотя я не знала точно, какие бывают испанки, никогда их не видела, но все-таки про себя звала ее испанкой.
Не было Вали. Шофер долго не мог завести мотор, крутил ручку, трехтонка недовольно всхрапывала, не заводилась, наконец, после особенно сильной прокрутки, под матерщину, она завелась, загудела. Шофер хлопнул дверкой, и машина тронулась, качаясь по накатанному ухабами зимнику, скрипя кузовом. Поселок остался позади, а Валя не пришла.
Вечерело. Садилось солнце. Особенно грустный час в мартовской синей степи, где во все стороны нелюдимая даль.
— Чего горюешь? — хрипловато прервала мои мысли военфельдшер, сдвигая в сторону повязку с припухлой щеки, приподымая шапку. — Ну, не узнала, подруга?
Я даже вздрогнула — рядом со мной сидела Лобаева.
— Зина?! Господи! Ты-ы?
— А кто же? Эх ты, му-у-ра! Я, конечно… Не узнала? А и правда не узнаешь — морду вон у меня перекосило. Флюс..
— Значит, жива??
— Да жива, жива… Малость пришибло меня тогда. Валялась как мертвая, похоронщики вытащили. Ну, отлежалась… Переаттестовали еще… Подлечили. Кубаря вон дали. В начальницы теперь вышла. А на передовую опять… Теперь, может, добьют. Бог троицу любит. Я ведь третий раз на фронт еду. Простыла вот. В бане тут мылась… Не баня — г… Что тут за люди, б…. живут. Баню с трубой не поставят. Мылась по-черному, то боком, б…. то задницей в сажу. Пока отмывалась, и простыла. Ты как уцелела?
В двух словах рассказала ей.
— Да-а, — тянула Зина. — Кому калым, кому Колыма… Ну, ничо… Живая, и терпи. Обсидишься… Есть хочешь?
Я машинально кивнула. Тогда она полезла в свой туго набитый вещмешок, развязала, достала банку американской колбасы-консервов, хлеб, сухарь, какие-то карамельки. Из кармана шинели вынула большой перочинный нож с довоенной перламутровой ручкой. Небрежно, хотя вроде бы ловко, начала взрезывать банку, морщась и матюгаясь, когда кузов бросало на ухабах. Шапка-ушанка слетела с нее, и я увидела, что вместо шестимесячных кудряшек Зина теперь острижена по-мужски, под польку, и только кой-где волосы еще все-таки кудрявятся. В лице ее теперь стало меньше женского, руки, кромсавшие банку, были жилисты. Вообще, вся она похудела и подурнела. Она все-таки порезалась немного, выругалась и, посасывая палец, исподлобья глядя на меня своими прицельными глазами, сказала:
— Давай ешь… А то отрастила мордашку и враз оголодаешь. Ешь вот, — отрезала большой неровный ломоть колбасы, вывернула из банки на сухарь. — Грызи! У тебя зубы-то, куда мне. Я их все на сладком проела… Да в окружении когда была… Всего я, Лидуха, нанюхалась. А мужиков особенно… Будь они прокляты. Такая же вот, как ты, когда-то была… булочка… Ну, чего смотришь? Ешь… Ты мне всегда нравилась. Эх, запить нечем. А колбаса на большой! Мировая… Чуешь, пахнет как? Чикаго. «Второй фронт» ее зовут. Не открывают, сволочи. Тушенкой отделываются. Самих бы их… — она не закончила. Ела не жадно. Кривилась от боли. И теперь мне понравилась. Сквозь обычную ее грубость просвечивало словно что-то иное, жалкое, перебитое, не красила ее и новая мужская стрижка. Заметила я, что Зина снаряжена по-фронтовому, в ватных брюках. Поев, она вытащила пачку «Красной звезды», трофейную зажигалку-щелкушку, закурила и протянула пачку мне.
— Не курю я..
— Чо, правда, что ли?
— Не курю, спасибо.
— Ну, ты да-ешь, мура… На передовую едет и не курит.
— И не пробовала. Никогда не пробовала. Не хочу.
— Хм? За-бавно… — сказала она, затягиваясь до ям на впалых, пожелтелых щеках, играя бровью. — Забавная ты, Одинцова… Трудно тебе будет. Булочка пшеничная… Ишь вот, в юбочке едешь. У тебя там, поди, и панталончики с кружевами? — говоря это, она вдруг бесстыдно дернула меня за юбку и захохотала, закашлялась так, что из папиросы летели искры.
Я смутилась и отодвинулась от нее.
— Ну, милая! Ну, мордашка. Ну, чо ты? — кашляла Лобаева. — Я же шутя, подруга. Ты на меня не обижайся..
Она придвинулась ко мне и, швырнув папиросу за борт, проследив за ее полетом, все еще дыша табаком, забормотала:
— Ох, я рада тебе, знаешь. Как родню встретила. А то я, знаешь, измучилась. Я ведь детдомовка… В детдоме воспитывалась… И в колонии была… А-а… Долго… Объяснять не хочу… Знаешь — измучилась… Как собака бездомная… И все-то всем от меня надо… Б..! Надо… Надо! Устала. Темнеет вот. Давай поспим. Дорога еще… Далеко. А мужиков я ненавижу… Ненавижу… Прости меня..
Через мгновение она уже спала. Ушанка опять съехала у нее с головы, и лицо Лобаевой, похуделое, желтовато-бледное, в сумерках показалось мне еще более усталым и несчастным. Повязка делала его еще и странно детским, беспризорным. Я придвинулась к ней, обняла, кое-как приспособила шапку. Лобаева спала обморочным фронтовым сном, видно, намучилась с зубами. Было в ней теперь что-то будто изломанное, искалеченное и несчастное, как бы истоптанное, и опять я с острой болью внезапного осознания или прозрения подумала: да должна ли женщина быть на войне, и вообще, что такое война? Зачем человечество, столь разумное, тем будто бы и отличающееся от неразумного животного мира, без конца и без края ведет войны… Наш учитель истории Владимир Борисович Мошков говорил на уроках, что человечество и дня не прожило без войны. Войны уходят в самую глубь истории, в то, что невнятно отделено как бы минусовым знаком и считается вглубь. Были Цезари и Помпеи, Александры и Филиппы, Ксерксы, Митридаты и Дарий, Рамзесы и Хуфу. Были всякие там псы-рыцари, крестоносцы, монголы, гунны. И вот миновала еще тысяча лет, а машина трясется, мчит нас навстречу опять каким-то «псам». И почему одним народам словно судьбой даровано вечное право нападать, другим — вечное право защищаться и восстанавливать зыбкие весы справедливости… Не так, наверное, я думала тогда, на фронтовой дороге в степи, ночью, под рокот пролетающих над нами самолетов. Это были, к счастью, уже наши, хотя и теперь все в душе напрягалось, уши ждали волновой гул бомбардировщика, мерный вой истребителей. Нет. Сейчас над дорогой пролетали У-2 — «ночные бомбардировщики». Я их хорошо знала, двукрылые, допотопного вида самолетики, равномерно стрекочущие, знала, что немцы зовут их презрительно «рус-фанер», не знала только, что на этих самолетах могли быть летчиками девчонки вроде меня.
Много я передумала в эту полубессонную ночь по дороге на передовую. Теперь я еще приблизилась к войне, но передовая не пугала меня. Мне думалось, после пережитых бомбежек, сгоревшего эшелона вряд ли может быть что-то более страшное. И под утро я тоже уснула.
XIII
Я на передовой. Так называется вправо и влево убегающая полоса траншей, окопов, ям, землянок, ходов сообщения. Земля и грязь, трава, засыпанная глиной, исполосованная, исковерканная, задымленная земля, в которой прячется жизнь и смерть. Жизнь — это все, что может укрыться тут, окопаться, зарыться, спрятаться под защиту брустверов и накатов, лечь на дно в жидкую, измешенную сапогами грязь, незаметно проскочить, вечно пригибаясь в полусогнуто-настороженном движении, с ознобом в спине. Смерть — это то, что в любой момент, а чаще неожиданно может заполоскать бледным, блекучим грохочущим огоньком из таких же бугров, прилететь с живым или потусторонним визгом и калечить той же землей, камнями, осколками, может и прочирикать птичкой-невидимкой «фить-вить» — слава богу, мимо… Жизнь — это травка, которая всходит зеленым плотным засевом по израненным смертью буграм и на братских могилах под первым дождем, под апрельским хмелевым солнцем. Жизнь — жаворонок, невесть откуда он взялся, набирает высоту с довольным говорливым пением и с мяуканьем спускается то к нам, то к немцам, на ничейной полосе и на минном поле, безбоязно и бестрепетно. Жизнь — долгоногие зеленого и черноватого цвета жуки, хлопочущие взад и вперед по своим, неведомым людям делам. Жизнь — солнце, такое прекрасное, мерзло-розовое, в росе и в тумане по утрам, свежее, птичье, ничье. Воздух без гари, мерцающие ночами звезды — здесь, в степи, в оврагах и балках, они кажутся крупнее и ярче, живее и ближе. Жизнь — голоса солдат из землянок, даже треньканье на грошовой балалайке:
Ты калина, ты калина, Ты калина-ягода. Ты почто, моя калина, Не целуешь никогда..Смерть — изломанные, обсеченные, выдернутые деревья, чей-то черный, безжизненный сад, стена, где дырой сияет изумленное небо, печи — долгошеие идолы — безмолвный кошмар былого жилья, серые фигурки, иногда мечущиеся и пропадающие — ТАМ, запах дыма, сгорелого хлеба, сгорелой земли, стали, взрывчатки, острый в проникающей химической кислоте, отравно-ненужный, ненужно-предупреждающий, смерть — громы и сполохи то в правой, то в левой стороне, ни дать ни взять — дальняя гроза, глазами ищешь, предугадываешь тучу, опомнившись, начинаешь понимать, никакая там не гроза — это смерть, ее голос чудится даже в скрипении губных гармошек, в отдельных криках чужой речи, особенно по вечерам и когда ветер дует с запада. Дует с запада…
Пока на передовой затишье — «бои местного значения», то просто изнуряющая, с подлым однообразием, рассчитанной злобностью перестрелка. Начинают почти всегда немцы и почти всегда перед тем, как уснуть, когда клонит и валит в сон. Вдруг загрохочут пулеметы — издалека, не видать. Завизжит, ахнет, свистнет настильным осколком одна-другая мина, задудит крупнокалиберный, прошивая ночной закат строчками зеленожелтых пуль. Ракеты повиснут: одна, другая — ядовитый, мертвецкий, капающий свет. Громыхнет артиллерия с закрытых позиций, и снарядный шелест, пригибающий этот шорох, перекроется громким ночным взрывом. Часам к двенадцати обстрел гаснет — немцам пора спать. Концерт окончен часов до восьми, хоть мы иногда их «будим» в отместку и, бывает, «будят» нас. Иногда же на передовой вообще виснет томящая, отвратительная тишина. Странно даже писать так о тишине, а бывает именно отвратительная, выворачивающая душу. От такой тишины, как и от грохота, можно сойти с ума, и сходили — бывали случаи. Нервы напряжены, уши устали от ожидания, ломит виски и скулы, где-то внутри, повыше желудка, копится, рождает тошнотную слюну шерстяной ком, кажется, еще немного — и что-то лопнет в тебе, порвется, иных, особенно из пополнения, тошнило пустой, выворачивающей изнанку рвотой. В таких случаях надо отвлекаться, смотреть, как бегают жуки, как устроены травинки, начать обустраивать окоп, пожевать что-нибудь, хоть соломинку, постараться уйти в себя, в воспоминания, если удастся, даже можно читать, иные для этого только таскали замученные грязные книжки. Читаешь, не соображая, читаешь, чтобы отвлечься, забыть тянущую душу тишину. Странно, что даже выстрелы с той ли, с этой ли стороны давали облегчение — иногда для этого только и стреляли.
Раненых в период затишья почти нет — кого-то ушибло камнем, кого-то оглушило, насыпало в глаза и в уши земли, — зато есть убитые. Стреляют снайперы. Зовут их «кукушками», видимо, еще с финской, никто из снайперов не «кукует», и где они — непонятно, — увидеть снайпера, залегшего где-нибудь на огневой с ночи, а то и чуть не за километр от наших окопов, мудрено. Едва я появилась в роте, как при мне убили командира первого взвода, молоденького парня со странной фамилией Немых. Он был даже в каске, но снайпер попал ему в голову точно ниже края. Кто-то охал, кто-то сокрушался, кто-то просто молчал, и кто-то даже ляпнул утешающе: «Легкая смерть», а смерть была глупая — хуже некуда, не в бою, не в атаке, не под бомбами, хотя и тогда, что об этом… Немых убили, когда он встал помочиться, не мог делать этого на коленях, а был высокого роста… БЫЛ. Я не могла глядеть. Без каски он лежал абсолютно спокойный, даже с подобием легкой улыбки, точно спал и во сне решал какую-то несложную задачку. Вот нашел уже и решил, сложил все в уме. Теперь только записать… Без каски, даже в шинели, не походил на военного, тем более на командира… Тонкая шея из жесткого ворота, не по ногам сапоги. Вспомнила, как в нашей школе — господи, как давно! До войны! — играли пьесу, и мальчишки там, на фанерной сцене, одетые в отцовские гимнастерки и шинели, изображали бой. За сценой кто-то старательно грохотал по железному листу. Мальчишки были вот такие точно, как этот Немых, которому теперь уже никто не мог помочь, не могла и я, хотя суетилась, вытащила пакет, бинт, пыталась щупать пульс.
— Батальонный идет! Комбат! — раздались голоса.
В траншее появился комбат, которого я еще и не видела: когда прибыла, его вызывали куда-то в штаб. Мое удивление было велико, я, наверное, стояла, раскрыв рот, вытаращив глаза: командиром нашего батальона оказался тот самый капитан, что командовал прицепленным эшелоном, только теперь он был не в фуражке с синим верхом, а в каске, отчего лицо его стало еще более резким, военным, морщины в краях щек и рта казались черными, проведенными тушью, а глаза будто еще более пожелтели или побелели, и я подумала: какие страшные, бешеные, птичьи они — глаза не знающих пощады больших хищных птиц.
Батальонный нагнулся, тронул лежащего на шинели Немых, будто хотел в чем-то удостовериться, потом снял каску. Без нее лицо у него было хуже, длинное, с запавшими губами, с каким-то хохолком на затылке. И опять эти большие, вперед сочнями уши. Теперь он напомнил мне какого-то милиционера, давно, в отделении, где я получала свой первый временный паспорт-бумажку. Там, за столом у загородки, сидел такой же, длиннолицый и ушастый, и долго расспрашивал, рассматривал то меня, то эту бумажку-паспорт, которую я жаждала получить, а он не торопился мне отдать, все разглядывал и расспрашивал.
— Эх, кого шьют! — сказал комбат, так же по-милиционерски сжимая губы. Потом надел каску, лицо опять сделалось военным. — Как так? Не уберегли!
— Так ведь случай, товарищ капитан! — сказал кто-то, кажется, командир нашей роты старший лейтенант Глухов.
— Случай, случай… На войне должно быть поменьше таких случаев. Почему был без каски? Сколько вам говорить?..
— Товарищ капитан. Разрешите… Он был в каске. Вот она..
Капитан, поджав губы, смотрел. Или всегда у него такие губы? Вдруг он заметил меня. Во взгляде я уловила что-то припоминающее.
— А вы, сержант, откуда?
— Сержант медслужбы Одинцова, направлена в вашу часть санинструктором роты.
— Санинструктором роты, а в таком звании, — буркнул он, приглядываясь. — Где это я вас видел?
— Так точно. Была в одном эшелоне. В санпоезде-госпитале. Эшелон погиб под..
— А-а! — не дал он договорить и поморщился. — Зайдите ко мне на командный, сегодня-завтра. Лучше к вечеру… Нога у меня… Там посмотрите..
Сурово зыркнув по лицам, приказал командование взводом передать старшине. Еще раз как бы в задумчивости посмотрел на убитого Немых. Жесткие морщины у краев губ залегли резче. Не понять было: скорбит, гневается, презирает кого-то? Потом он тронул каску и пошел прочь по траншее и ходу сообщения, за ним политрук и ординарец с немецким автоматом на шее.
Мы смотрели им вслед, и я запомнила крепкие яловые сапоги комбата на кривоватых цепких ногах. Чем он был мне неприятен? Не знаю. Почему внушал страх, хотя перед мужчинами его я как-то не испытывала обычно? Вот хотя бы те двое — подполковник с тремя шпалами и важный командир в кожаном меховом снаряжении, человек с седыми квадратными усиками в армейском тылу. Уж наверняка этот капитан тянулся бы перед ними в струнку, а я нисколько не сробела, чувствовала к обоим, когда отвечала, какую-то молодецкую, колющую злость: «Нате вам, смотрины устроили, осчастливить захотели..» Здесь же было все по-иному, здесь я испытывала страх, испуг. Даже по спине, по бедрам, к коленям сбежал дурной, нервный мороз.
— Ты чего, Одинцова? — заметил мое волнение ротный. — Худо тебе? Держись… Война. — Он понял мое состояние по-своему.
Весь остаток дня, всю ночь и на другое утро думала над приказанием комбата. И к вечеру собралась идти. Утешалась: может, и вправду у него что-нибудь с ногой. Но ведь он не хромал даже? Тогда что? Расспросила, где найти командный пункт, нехотя пошла по ходу сообщения влево, в полосу обороны. Ход был прорыт глубокий, при моем небольшом росте можно было идти почти не пригибаясь, но я даже не думала об этом, занятая мыслью — что такое может быть с ногой у комбата, зачем он меня позвал? Может быть, просто стер или намозолил?
Комбат в землянке пил чай. Ординарец топил подобие печурки из какого-то обрезка трубы, обложенного кирпичами.
— Прибыла по вашему приказанию, — доложила я.
Комбат ответил не сразу, сперва посмотрел на ординарца, и тот немедленно поднялся, отряхнул колени, вышел.
— Заходи, садись, — неуставно предложил комбат, показывая на чурбак возле стола. — Почему вчера не пришла?
— Вы сказали сегодня-завтра. Перевязывала..
— Чай пить будешь?
— Нет. Спасибо, — ответила я, пораженная таким разговором человека, который казался мне воплощением военной субординации. Казалось, он может говорить только приказами, отрывисто и резко.
— Все равно садись, — теперь уже явно приказал он, все разглядывая меня своими светло-желтыми, как бы светившимися, а в полумраке землянки показавшимися мне зелеными глазами. Взгляд был пригибающий. Я опять почувствовала тот озноб в коленях и бедрах.
— Садись, садись, — повторил он.
Я села, инстинктивно поправляя волосы, как делают все женщины, когда на них пристально, изучающе смотрят.
— Звать как? Клавдия? — спросил он.
— Нет. Лидия.
— А-а… Ну, это еще лучше. Хорошее имя. Красивое..
— Я… Я хотела посмотреть… Что у вас с ногой, — спросила я, подозревая, что говорю глупости.
— С ногой? — удивился он.
— Вы сказали…
— А-а… Точно… Нога ничего, уже хорошо. Уже все. Зажило.
Молчала, соображая, как бы мне теперь поприличнее выбраться отсюда.
А он усмехался и смотрел на меня, как смотрят владельцы на новую вещь, допустим, гитару, прикидывая при этом, в порядке ли струны, хорошо ли будет играть. Потом он, отклоняясь и все не сводя с меня своего взгляда и улыбки, полез в карман, достал портсигар, раскрыл, вынул толстую папиросу, протянул портсигар мне.
— Что вы? Я не… некурящая.
Дернув бровью, он как-то коротко хохотнул, защелкнул портсигар и положил на стол. Портсигар был серебряный, видно, тяжелый, с гравированной надписью на крышке. Я подумала, что такой портсигар тяжело, неудобно носить в кармане. Закурив, комбат встал и пошел к выходу.
Я тоже поднялась, намереваясь идти, но комбат досадливо махнул мне, как бы приказывая сесть и оставаться на месте, высунулся из землянки и что-то не то сказал, не то, так показалось мне, пригрозил ординарцу.
И уже совсем улыбаясь, он вернулся к столу, сапогом подвинул ящик, на котором только что сидел, ко мне, сел и вдруг, ни слова не говоря, обхватил меня будто железными крепкими руками, притиснул, стал больно, жестко целовать в щеки, в лицо, в шею, пытался поймать мои губы, а я перепуганно вертелась, хрипела, отстранялась и вырывалась, как пойманная кошка. Почему-то я боялась кричать, звать на помощь, руки капитана тискали меня, лезли под подол, задирали юбку. Какое-то время продолжалась эта борьба, пока что-то вдруг не придало мне силы, я вскочила, буквально поднимая комбата на себя, и, выдернув одну руку, изо всех сил ударила его по лицу. Когда он опешенно отпустил меня, толкнула в грудь, схватила сумку и выскочила из землянки. Солдат-ординарец что-то кричал мне вслед, а я бежала по траншее, запнулась, упала, скатилась в ход сообщения и только тут, прислушиваясь и озираясь, поняла, что за мной никто не гонится.
Сердце стучало. Щеки горели. На руках чувствовала охватные тиски его пальцев и как будто прилипшее ко мне смрадно-табачное дыхание. Какой гад… Хам… Вот еще?! Еще командир..
Тогда я заплакала, причитая что-то, как маленькая девочка, и пошла по ходу сообщения, не пригибаясь, волоча свою сумку, в роту, к своим..
Меня встретил, будто ждал, сам лейтенант Глухов. Беспокойно оглядев, спросил:
— Где пилотка?
Пилотку я оставила в землянке комбата, удивляюсь до сих пор, как сумела не забыть свою санитарную сумку.
— Потеряла! — отрезала, отворачиваясь, ненавидя всех…
— Да-а, — понимающе протянул он. Глухов был в роте новый, из запасников, и уже после госпиталя. Старый для своего звания, казавшийся мне старше моего отца, и к нему я не чувствовала ни страха, ни недоверия. Подняла глаза. Шмыгнула.
— Лапал? — понимающе опять спросил он.
Что мне было говорить… Молчала, потом спросила дурным голосом:
— Где же мне теперь… ее..
— Что? Кого — ее?
— Ну, пилотку..
— Аа-а, — протянул он. — Пилотку я тебе сейчас… И сумку бы нашел. Пойдем… — взял у меня сумку, пошел вперед. — Цела хоть? — спросил через некоторое время, полуоборачиваясь.
Кивнула. И он, сразу повеселев, повел меня в свою землянку, вытащил откуда-то новую пилотку, велел умыться, прибраться. Только сейчас я поняла: волосы растрепаны, лицо поцарапано, руки тоже..
XIV
Как-то в начале июня к нам в роту прислали пятерых разведчиков под командой огромного мордастого парня-старшины. Этого старшину солдаты знали, раньше служил здесь, был взят в отдельную разведроту. Его посылали на самые трудные задания, когда надо было брать «языков», «контрольных пленных» перед нашим или немецким наступлением. Видимо, задание группа выполняла, потому что у всех разведчиков были медали «За отвагу». У старшины на гимнастерке даже две такие медали и орден Красной Звезды. Звали старшину Иван Бокотько. Я глядела на него во все глаза, пока он устраивался со своими разведчиками обедать в нашей землянке, все что-то рассказывал и хохотал звучным, взахлеб, беззаботным хохотом. Говорил он страшно громко, «хакал», мешая украинскую речь с русской, к месту и не к месту применяя и вплетая малознакомое, хотя и всегда почти понятное украинское слово. Лицо у Бокотько было еще занятнее, он не походил ни на русского, ни на украинца, а уж если сравнивать, скорее на татарина, на узбека. Круглое розовое лицо, узкие глаза, красные скуластые щеки, черные, сросшиеся над переносьем брови, а губы какие-то женские, девичьи. Раз увидишь — никогда не забудешь.
— От, яка у вас харна диучина! — тотчас по-своему истолковал и понял он мой неотрывный взгляд. — Яка харна! Що же ты тут робышь? Така невелычка-птычка?
— А вот погоди, Бокотько, может, ей еще тебя тащить придется, бугая… — смеялись солдаты.
— Хо-хо! — хохотал он. — Ну ж, насмешили… Хо-хо! Така пуховичка! Це ж молекула, и усе..
— Ладно, Бокотько! Давайте к делу! — прервали его Глухов и замполит батальона, пришедший с разведчиками, незнакомый мне старший лейтенант. Из разговора я поняла, что немцы, должно быть, готовятся здесь к наступлению, так же, как, впрочем, усиленно готовились и мы, хотя нам говорили, к обороне, и похоже было — верно, к обороне. Мы зачем-то оставили передовые позиции, там теперь было минное поле, саперы тянули колючку, закладывали фугасы, на новой позиции мы без конца рыли траншеи, рвы, целые дни уходили на это, копали командно и ночами. Сперва все недоумевали: зачем? Почему? Неужели немцы опять так сильны, после Сталинграда? Опять попрут? Иначе к чему такая оборона? Из тылов было слышно: строят, копают и там, чуть не за тридцать, за пятьдесят километров от нас в глубине. Ничего не было понятно, кроме одного — готовимся обороняться, стоять накрепко, насмерть. От лопаты и у меня первое время болели руки, живот. Могла и не копать, но работала со всеми — так было легче жить и ждать. И вот теперь этого Бокотько посылали за «языком».
Из разговора я поняла, что разведчикам надо пройти через заминированные полосы точно по саперному ориентиру и оставленному проходу. Командованию было известно, что недалеко от передовой у немцев есть какие-то склады, постоянное движение по дорогам и в траншеях. Где-нибудь там и можно было караулить и взять этого «контрольного». Я глядела на веселого старшину и понять не могла, как этот огромный парень ходил на такие опасные дела, притаскивал, как волк, полузадушенных немцев, и все это через полосы их и нашей обороны. Не укладывалось в голове — слишком мягкий, невоенный, несерьезный вид у него был. Даже медали «За отвагу» не придавали ему никакой воинственности.
Поздно вечером группа Бокотько сидела в траншее. Сам он был уже без медалей, в серой защитной куртке поверх гимнастерки. У всех ножи, автоматы, у Бокотько пистолет ТТ, на какой-то лямке, надетой через голову. Ждали темноты, а темнело, как назло, медленно, слабо, ночь в июне — не ночь, долго и ясно светит закат, заря. Солдаты то и дело выглядывали за бруствер, ругались, курили, неподалеку сидел лейтенант Глухов. Бокотько, заметив меня, хохотнул: «Ты, сестричка, не з нами? Тильки дорогу не перебежь — не буде удачи».
Наконец все-таки стемнело, засинело в поле, заря угасла, и Глухов, выглянув за бруствер, долго приглядывался, прислушивался, потом сказал: «Пора… Пошли».
Первые разведчики уже перелезли бруствер, когда Глухов, приобняв
Бокотько, сказал: «Деревню обойдите дальше. Вдруг остались собаки? Залают, выдадут… Слышишь?» Бокотько не согласился: «Яки таки собаки, лейтенант? Деревня — никого нема. А миж руин лёгше..»
Я видела, как ротный хмурился, качал головой, потом снял даже пилотку, прислушивался.
Страшно, когда в неизвестность, в темноту уползают люди и ты, хочешь не хочешь, остро, до головной боли, до озноба в ногах должна ждать. Временами от этого ожидания начинает трясти. Слух перенапрягается. Все нервы — тоже. Сидишь, вздрагиваешь от каждого шороха. Думаешь: вот сейчас, вот сейчас… Резнет гулкая ночная очередь, засипит набирающая высь ракета, одна, другая, третья, повиснут, изливая свой клонящий, прижимающий свет, — и начнется..
— Иди спи! — сказал ротный. — Ты им ничем не поможешь. Если еще с полчаса будет тихо — значит, прошли. Пронесло. Только бы на своей не подорвались. Саперы саперами, а мины минами. Да и темно..
Опять осторожно поднявшись, глядел за бруствер. Ночь была тихая. Я уже подходила к землянке, когда на той стороне и, показалось, далеко, загремела перестрелка, полетели ракеты.
«Напоролись!» — так и оборвалось что-то в душе. Побежала обратно. За полосой, как раз в стороне сожженной деревни, шел бой. Слышно было, как с тупым, «тукающим» звуком рвутся мины.
— Накрыли! Будь прокляты… Накрыли! — ругался лейтенант.
Постепенно стрельба стихла. За нашими спинами начало сереть, розоветь. Начинался новый день. Творился тихий, сонный рассвет, и с такими же тихими, сонными, серыми лицами сидели мы все. Чего-то ждали. Никто из пяти бойцов и сам Бокотько не возвращались.
Неужели все убиты?
Весь этот тягостно долгий, глумливо ясный и жаркий день мы гадали, где разведчики. Одни говорили, может, прошли, прорвались к немцам в тыл, где-нибудь лежат, затаились. Но большинство не соглашалось: слишком скоро немцы обнаружили разведку, по времени солдаты едва только миновали бывшую нашу передовую, теперь заминированную, да еще ничейная, да столько же до деревни… Скорее всего, убиты или ранены — лежат на ничейной.
День запомнился бесконечным солнцем. Казалось, оно никогда не зайдет. А жара дурила. К вечеру все становилось еще безотраднее, и я уже всерьез суеверно обдумывала, может, накликала им беду. Ведь Бокотько смеялся: «Не провожай!» Дурная, глупая мысль точила меня: ведь вот в прошлые разы они ходили на такие задания и — возвращались.
Лейтенант Глухов будто понимал мое состояние, когда опять мы сидели в той же траншее, откуда ушли разведчики. Чего-то ждали, беспокойно, безнадежно. Темнело, и в степи кричали перепела, а в ближней балке пробовал голос коростель: «Крэк-крэк… Крэк-крэк..» Он и вчера там кричал.
— Боем надо было отвлечь фрицев с фланга, — сетовал ротный. — Я же докладывал капитану. Уперся, как… А его — учить… Не в духе, видать… — Вольно или невольно он глянул на меня.
И опять мысль, что я, пусть косвенная, причина неудачи, а может, и гибели этих бойцов, полоснула меня.
Кричали во тьме перепела. Точил коростель. Трещал где-то ночной самолет У-2.
— Товарищ лейтенант, — обратилась я к ротному.
— Чего ты там? — небрежно отозвался он, занятый своей думой.
— Алексей Фролович… Можно — я туда сползаю? Может, они раненые лежат. Может, близко.
— Никуда! — жестко оборвал он. — Чего выдумала? Спасать будет! Идите спать… Спасительница..
В это время кто-то из бойцов охранения заметил ползущего. Он полз медленно, как передвигаются только раненые, теряющие силы, но полз.
Хотела перелезть ему навстречу — лейтенант дернул за ремень.
— Никуда!! — еще жестче осадил он.
Боец (это был один из разведчиков) дополз до траншеи, его втащили через бруствер. Был он весь в крови, громко дышал, стонал. Оказался раненным в ногу и в бок, но, по-моему, не опасно. Ногу он перевязал, а в боку рана была неглубокая, без проникновения в полости. Потерял кровь. Пока я его перевязывала, осматривала, утешала, он с трудом приходил в себя. Поили чаем. Уложили на шинелях. Он то впадал в забытье, то бормотал бредовое, несвязное… Потом вдруг, будто опомнившись, сказал связно:
— Бокотько там, живой… Раненый… Лежит в воронке… У самой… У самой..
После этого он потерял сознание или уснул.
— У деревни он! — сказала я Глухову. — Надо его спасать.
Лейтенант поднялся.
Теперь я уже не просила. Теперь это была моя обязанность спасать раненого.
Глухов дал мне в сопровождающие двух солдат из пополнения: Котова и Непею. Оба они были какие-то ненадежные, как мне показалось, пошли за мной неохотно. Особенно этот Непея, маленький, почти с меня, солдатик с черными глазами хитруна и лодыря. Мы перелезли бруствер, довольно быстро перебрались через минное заграждение, о котором Глухов строго-настрого предупредил: держаться на ориентир — не завернуть влево, как обычно бывает у неопытных ползунов, потому что правая рука и нога работают сильнее и ползущий, как и пловец, без ориентира может сделать даже круг. В первый раз я ползла так, ночью, не знаю куда, отбрасывая словно какой-то внутренней силой колющую, ознобную мысль: вдруг сейчас попаду к немцам. Этого я боялась больше всего. Утешало только, что с собой у меня граната. Ее мне дал ротный неделю назад. Я просила у него пистолет. Но пистолета не было, и он дал гранату, когда я, чуть не плача, объяснила: «Боюсь, что ночью немцы устроят вылазку и я попадусь им! Из-за того не могу спать!» Теперь, засыпая, я клала гранату всегда с собой. Граната была в сумке. И я даже с облегчением ощущала ее тяжесть. Ползли мы тихо, медленно. Солдаты впереди, я несколько отставая от них, но когда миновали полосу заграждений, как-то так получилось, что впереди оказалась я, а Котов и Непея уже сзади. До деревни должно было оставаться около километра, а раненый Бокотько где-то на полосе. Но где? Как его искать? Что, если мы заползем прямо к немцам? Теперь я ползла с еще большей осторожностью, замирала при каждом шорохе, прислушивалась. Где ты, Бокотько? Где? Ничего не было ни видно, ни слышно. Молчала степь, овраги, небо, темнота, немецкая передовая — все молчало ужасной всевидящей тишиной. Где — где? где — где? где — где? — казалось, повторяло мое сердце. Я едва дышала от напряжения. Я почему-то не думала, что немцы накроют нас огнем, я только думала, не свалюсь ли к ним в окоп. Так было не знаю сколько. Я ползла, и руки мои упирались то в нежную молодую траву, то во что-то жесткое, подобное жнивью, и то же самое чувствовали мои колени и локти, они уже болели, отказывались двигаться. Вдруг я вздрогнула и ткнулась щекой в траву, к земле. Надо мной, над нами, шелестя шипящим хвостом, возносилась и трепетала молниевидным светом зелено-белая ракета.
«Заметили!» — закрывая глаза и съеживаясь, подумала я и ждала: сейчас загрохочет.
Но ракета сгорела и погасла. Все было тихо. Не верилось, что нас не обнаружили. Я лежала, боясь пошевелиться, и вслушивалась, казалось, всей кожей, не только ушами. И я услышала, мне почудилось, что слышу не то стон, не то хрип. Что-то хрипело не очень далеко справа, то затихая, то усиливаясь. Или показалось? Все-таки полной тишины этой ночью не было. Где-то в стороне шел бой, погромыхивало, и, может быть, это отвлекало врага, его сторожевое охранение, видимо, для порядка пускало время от времени эти ракеты.
— Котов! Непея! — прошептала я. — Где вы?
Но солдаты точно исчезли.
— Где вы?
Тишина.
И тогда я поползла в направлении предполагаемого звука. Скоро он стал яснее. Я услышала стон. Это был ясный живой, как бы кровоточащий звук. Это раненый. Чего-чего, а стонов-то я слышала всяких. Страх мой вдруг словно пропал, я поползла быстрее. И вот я нашла Бокотько! Это был он. Лежал в воронке, полузасыпанный землей. Был он без сознания, и, обшаривая его огромное тело, я с ужасом думала, как я его поверну, как вытащу наверх из ямы. Суетясь возле, я что-то шептала, повторяла, причитала, видимо, просто про себя. Повернуть раненого на спину мне удалось легко, да и в яме я чувствовала себя безопаснее. Но вот как вытащить его? Бокотько тихо стонал, и, может быть, то, что он был без сознания, помогло мне. Откуда взялись силы — я вытащила раненого из ямы. Плащ-палатка у меня была не простая, а с лямками из солдатских обмоток. Так я оборудовала ее по совету сестер на формировке, да еще подсказала Лобаева. В яме же валялся и автомат Бокотько, и пистолет ТТ, который он надевал на шею. Пистолет я надела на себя. Но как быть с автоматом? Бросить? Нельзя. Ни в коем случае! Автомат — драгоценность… Автомат — его личное оружие. Подумав, надела на себя и автомат. Теперь… Прислушалась. Хорошо, что бой вдали еще шел. Теперь тяну… Но что такое? Палатка ни с места? Тяну изо всех сил. Слышу треск. Оторвалась одна лямка. Палатка ни с места. Господи? Что же это? Почему? Обшариваю раненого. Везде кровь. Липкая, черная. И сразу нахожу: оказывается, палатка зацепилась за какой-то толстый острый корень. Я на ощупь — дыра. Вот еще незадача. Отцепила, потянула на одной лямке. Есть! Сдвинулся. Еще! Есть. Еще!! Есть. Медленно, медленно, тяну, ползу, изгибаюсь всем телом, как будто гусеница. Откидываюсь, напрягаю все тело, спину, ноги, живот. Тяну, есть. Тяну — есть… Сколько же хватит моих сил? Тяну — есть… Тяну, есть… Проклятый автомат все время сползает, мешает, прихватываю его ремень зубами. Тяну, тяну… Не знаю, сколько тяну. Светает. Сереет небо… И понимаю я — не дотащить. Нет сил. Лежу сама, как пришибленная. Во всем теле боль. В животе будто все порвано. Где же Котов и Непея? Где они, сволочи, трусы, гады! Мелькает дурная мысль, может, оставить Бокотько, ползти за подмогой? Да и не стонет он уже, а только едва хрипит. Оставь! Брось! Все равно умрет. Что толку тащить? Сейчас рассветает, и тебе будет пуля. Снайпер… Отбрасываю дурную мысль. Вроде отдохнула. Надо скорей, пока не стало светло. Скорей. И тяну, тяну, тяну-у… Слава богу, над землей легкий туман, сумрак еще. Может быть, дотащу хоть до заграждений..
Тело Бокотько как колода. Плащ-палатка вытаскивается из-под него. Зацепляю как-то. Слушаю. Дышит. Жив. Мысль: хоть бы живого… А восток все светлее. Не успею. Не успеть… Господи. Пот заливает глаза, колени и локти, наверное, сплошная ссадина — так болят. Ну-у, еще… Еще!! Еще!!! Еще метр! Еще… Метр..
Вдруг слышу:
— Сестра! Ты?? Здесь мы.
Дотащить Бокотько до траншеи мне уже помогли. Солдаты прятали глаза, говорили — потеряли меня… Сами искали Бокотько. Поняла — прятались. Отлеживались в темноте. Позднее узнала, оба были из «досроч-ников», не то воры, не то хулиганье. Из таких, говорили, была где-то на фланге целая бригада. Правда, про тех был слух, воюют хорошо.
В траншею мы вернулись вовремя. Немцы, видимо, нас заметили, начался обстрел. Мы были уже в безопасности.
Это был мой первый спасенный раненый. Первый, которого я вытащила. Ранен оказался тяжело: в ноги, в грудь, в живот. Минными осколками. И когда я отправила его дальше, в санроту, думала, Бокотько не доживет. В сознание он не приходил. Эта мысль гасила радость, отравляла мое гордое чувство, что я все-таки почти одна сползала туда, нашла и вытащила этого великана старшину, даже не забыла его автомат и пистолет — за это меня особо благодарил командир роты. Теперь с трудом верилось: вот я здесь, у своих, целая, невредимая, если не считать синяков и ссадин, сплошной коросты на коленях и локтях, на пальцах рук. Все это нестерпимо болело, болело в животе и в груди, но все-таки болело через радость. Может быть, я его спасла. Испытала себя..
— К медали представлю, Одинцова. «За отвагу», — пообещал ротный. — С оружием вынесла..
Когда свалилась в траншею, обнимали, целовали, хвалили, тянулись ко мне. Будто совершила невесть какой подвиг. А я плакала от радости, от счастья, от тепла этих не очень знакомых мне даже мужчин, солдат.
XV
Комбат теперь явно избегал меня. Точнее, избегали встречаться мы оба. Едва я видела его где-то вдалеке, слышала голос — старалась убраться подальше, заслониться чьими-то спинами. Даже пряталась, приседала где-нибудь, как маленькая девочка, чтоб не увидел. Когда спрятаться не удавалось, держалась поближе к ротному, старалась быть подчеркнуто официальной. Помню, как Глухов доложил при мне батальонному, что я вынесла Бокотько, помню, как Полещук лишь косо глянул в мою сторону. Опять заходил своими морщинами-засечинами.
Вечером, однако, прислал за мной ординарца. Шла к батальонному как на казнь.
Когда зашла в какую-то саманную хату — здесь был теперь командный пункт батальона, — капитан сидел за столом у единственного полуразбитого окошка. На столе стояли два открытых котелка с рисовой кашей, в снятых крышках, — судя по виду и запаху, жареное мясо.
Доложила опять по форме — старалась делать вид: между нами ничего не произошло…
— Садитесь! — Показалось мне, строго кивнул, подбородком указал на табуретку, опять как бы приглядываясь ко мне своими волчьими глазами.
Села.
Несколько времени рассматривал меня, будто видел по-новому и прощая, показалось даже, прятал далекое смущение. Потом спросил:
— Есть хотите?
— Никак нет, — ответила я. — Уже поужинала. — Хотела встать.
— Сидите! — приказал он.
Сегодня капитан говорил со мной на «вы», и это несколько ободрило меня. А может, после всего пережитого я сделалась просто храбрее… Не знаю..
Капитан подвинул котелок, подал ложку.
— Ну, не ломайтесь, нехорошо! — увещевающе сказал он, как-то словно бы по-иному, не так хищно, как раньше. И первый принялся за еду.
Я не хотела есть, но все-таки зачем-то стала. Тянула ложку. Глядела в эту кашу. Мне было дурно. А каша была белая, вкусная, разваристая, с американским лярдом. Ела и молчала.
— Эх, хороша кашка! — буркнул капитан. — Мала чашка… А ты не из разговорчивых, Одинцова. Сердишься, что ли? Стесняешься? Что? — опять перешел он на «ты», полез куда-то под стол, достал трофейную фляжку, обшитую немецким сукном. Тряхнул. Во фляжке булькнуло.
— Спирт пила?
— Да что вы? Товарищ капитан! Какой спирт? Я и вино-то не..
— Рассказывай, Одинцова! Так я и поверил! Фронтовая сестра. Ну, не строй… Не ломайся, Глафира… Фу, Лида… Что это я. Хочу выпить за твой подвиг. Молодец. Такого бугая вытянула.
— Товарищ капитан! Я не могу. Никогда не пила спирт. Я боюсь..
Комбат посмотрел. В глазах его, беспощадных и цепких, уловила иронию. Поняла — не отстанет.
— Тогда… учись. — Открутил крышку фляги, нюхнул, сморщился, достал с окна две жестянки-манерки, зеленой кружкой из-под стола черпнул воды. Как-то особенно дохнул, влил спирт в рот и тотчас же четко запил из кружки.
— Х-хах, — отхакнулся он и подмигнул. — Ух, харра-шо-о… Ну? Видела? Выдохни и — давай! Вся дела! Теперь давай вместе. За тебя!
— Товарищ капитан! Увольте меня. Не пила и не буду. Я не ломаюсь. Не могу… Не могу пить спирт.
Глаза капитана знакомо сузились.
— Да ты что?! Как ты смеешь отказываться? «Не могу».. «Не хочу»! Фронтовая сестра? Стыдно! Стыдно, Одинцова… Ну, будешь?
— Нет! — сказала я.
Он плеснул спирту. Выпил так же ловко. Глотнул из кружки. Отдуваясь, глядел на меня, как бы прикидывая, какое наказание мне дать.
— Ну, ты, цве-то-чек! — протянул он. — Вот не ожидал! Жених, что ли, есть? А? Или с Глуховым? Со стариком? А? Сестра Одинцова… Глаша… Глафира? Фу, что это я… Лида?
— Разрешите идти! — встала я, понимая, что уйти нельзя.
— Не раз-ре-шаю! — рявкнул он, пригибаясь, и так хватил кулаком по столу, что подпрыгнули кружки-котелки.
— А я уйду.
— Что-о-о? Уйдешь?
Я повернулась. И тут он опять схватил меня.
Жесткие, ужасно жесткие руки ломали меня, тискали, тащили к себе и вниз, к какой-то кровати. Я отбивалась как могла, пыталась вырваться, но он крепко держал меня в обхват за талию, за живот, и я только дергалась, как рыба, и молчала, чувствовала: не справлюсь, ослабею, еще немного, и он повалит меня.
— Дура! Тише ты! Сбесилась! — шептал он, дышал спиртом, тискал меня, пытаясь оттащить к кровати. — Перестань, дура! К звезде представлю… Ну? Ы-ых… Ты..
Дверь хаты распахнулась. Влетел ординарец.
— Товарищ капитан?! Ох… Разре… шите… Налет! Воздух!
Капитан отпустил меня. Снаружи слышался нарастающий гул. Ординарец бросился вон. Я кинулась за ним. Скатилась в траншею.
Вверху уже выло, свистело опрокидывающим, давящим душу воем. Дергалась, сотрясалась земля..
Нашу дивизию отвели во второй эшелон. Прошел слух — приедет генерал вручать награды.
Полк, выстроенный в поле, напоминал батальон, батальон — роту. Вручал награды начальник штаба дивизии полковник — фамилию не помню. Я знала, что меня представили к медали «За отвагу». Я даже словно видела, как надену эту медаль, буду носить ее, не снимая. «За отвагу»!
Полковник, надев очки, читал список награжденных. Названные выходили из строя. Получали коробочки с орденами или медалями. Я все ждала. Думала: вот-вот… Смотрела, как в строй возвращаются счастливые, сияющие. Но вот список зачитан до конца. Полковник снимает очки. Еще раз поздравляет с наградами. Звучит как положено: «Служим Советскому Союзу». Служим. Меня в списке нет. А я все еще жду чего-то. Команда «Вольно!». Полковник идет к штабной «эмке». Команда «Разойдись!». А я все еще чего-то глупо, совсем уже по-детски жду.
Почему я так ждала эту награду? Не заслужила? Может быть… Не спасла? Или Бокотько умер?
Роты расходились. А я все стояла на месте, склонив голову, разглядывала избитые кирзовые сапоги. На меня оглядывались, подшучивали.
— Сестренка! Чего потеряла?
— Давай найдем вместе!
Скорым шагом подошел лейтенант Глухов. Был взволнован не меньше меня, лицо красное:
— Что это такое, Одинцова? Я же… Я все подробно описал, представил тебя. Отдельно доложил комбату. Как так? Не понимаю… — смотрел на меня растерянно, будто спрашивал и извинялся. Впервые видела флегматичного лейтенанта таким растерянным.
— Значит, не достойна… — подавляя рыдание, кое-как пробормотала я и пошла прочь. Что-то будто душило меня, давило горло, солью ощущалось в глазах. Горе — нет! Несвершившаяся мечта? И тоже, пожалуй, нет. Ну не дали — и что ж? Этой «За отвагу» не кидаются. Но у меня до сих пор будто что-то порвано в животе, болит, не дает дыхнуть… И вот так — оказывается, я ничего не сделала.
— Слушай, Одинцова… Лида! — догнал ротный. — Не вешай нос! Поняла? Это несправедливость… И я все выясню… Ты — потерпи… Не узнаю у комбата, пойду выше, в полк. Слышишь? Успокойся… Не вешай нос, говорю.
Вечером, совсем растерянный, сбитый с толку, мрачный до сизой крови, он опять нашел меня. Сказал, что выяснил, почему не наградили. Комбат разъяснил: будто бы есть приказ или указание не награждать орденами и медалями медработников, санинструкторов, тыловиков, представление будто бы отменили вверху. Полещук ни при чем. «Не верю я, — сводя брови, закончил ротный. — Не верю. Не может быть такого указа. Терпи! Добьемся правды. Понимаешь? Добьемся..»
Все я понимала. Все… А точнее, ничего не понимала, не могла взять в толк, что люди и здесь остаются людьми. И что здесь тоже есть нелюди… И еще убедилась — беда не ходит одна. Утром прибыла почта. И я получила, наконец-то получила письмо из дому! Оно было написано не материнской рукой и даже без обратного адреса. Все это удивило меня, предчувствие заставило вздрогнуть.
Руки мои тряслись, колени подгибались. Письмо обжигало пальцы. Что там? Что? Я боялась открыть, держала треугольник в руке. Только собравшись с духом, наконец развернула — треугольник из школьной мусоленой бумаги в линейку. Писала квартирантка. Эвакуированная беженка. Ровненький малограмотный почерк. Страшные слова. «Уважаемая Лида, извещаю о скорбном случае. Ваша мать..» Дальше строчки запрыгали, земля заходила, зашевелилась подо мной. Я бросила письмо, будто держала пальцами извивающуюся змею, и вот она изловчилась… и сейчас я побегу, побегу, не знаю куда, знаю только, что побегу… Куда мне бежать? КУДА БЕЖАТЬ? МНЕ от себя… от этого обрушившегося горя… Я хорошо помню, что бросилась куда-то без оглядки, как бегала в раннем детстве от внезапной тучи, от грозы… Я швырнула это письмо. Но, отбежав несколько, опомнилась, вернулась и как бы в забытьи подобрала.
Беженка сообщала, что мать скончалась в больнице, была подобрана на улице во время очередного припадка. Мать не узнала, что я жива. Получила на меня похоронную. А писем отсюда не было четыре месяца. Потом пришли кучей, но матери уже не застали. Квартирантка писала, что вещи, какие были, взяла материна двоюродная сестра, а комната осталась пока за ней, так как «плотить некому».
Так осталась я без отца, без матери и даже без своего угла. Война взяла у меня все.
Помню, как шла куда-то прочь, прочь, дальше от поселка, где расположилась часть, шла, пока двигались ноги, и остановилась перед каким-то бугром, заросшим по гребню и склону сорняком и высоким бурьяном. Я села тут опустошенно, обессиленно, сидела, сбросив пилотку, вытирая рукавом мокрое, в испарине лицо. Горькая, щемящая где-то в глазах и в груди тяжесть заполняла все мое тело, отдавалась в руках, в согнутых коленях. Звенело, давило в ушах, пересохло во рту. День стоял знойный, по-июньски безучастный и белый. В бурьяне роились, кружились бабочки. По цветам, синим, желтым, голубеньким и малиновым, ползали пчелы и шмели. И если б не грохот, временами долетающий с линии горизонта, — все было бы, казалось, мирно, спокойно. Природа не знает горя.
Коричневая, вымазанная в чем-то пушистом, оранжевом, пчела лезла в голубую юбочку цветка, довольно жужжа, выбиралась, нагруженная нектаром, повисала перед другим цветком, погружаясь в него еще и еще, и вот, видимо решив, что хватит, довольно летела куда-то в небо, в его голубую суть, — исчезала. Как просто все было в этом мире. Как просто и понятно. И как сложно, до жути неясно, нелепо было в мире моем, в том ужасном измерении, в которое я попала, не ведая, что оно может быть без подготовки, без предупреждения… Впрочем, сердце или шестое чувство без конца говорили мне о какой-то тревоге, подсказывали давно, что с матерью что-то случилось. Но что, что? Я была отрезана, отброшена от нее войной. Я видела мать во сне. Видела и говорила с ней. Вот, недавно. Мать была веселая, довоенная, молодая… Помню, ждали к обеду отца. Я перетирала тарелки, накрывала на стол, а она стояла в легком летнем платье у двери, полная, красивая в этой своей полноте, и улыбалась мне своими губами богини. Вдруг тарелка прыгнула в моих руках, выскользнула и разбилась. Это была ее любимая тарелка, с гирляндой цветочков под золоченым краем. Я глядела на белые черепки, подняла глаза к двери. Но матери не было. Дверь сияла пустой небесной синевой..
Вот сейчас вспомнила этот сон и поняла — мать теперь так и останется в моей памяти. А встречаться мы будем во сне..
Почему у меня не было слез? Не знаю. Лучше бы отплакаться, отрыдаться. Но слез не было. И душу давило, гнуло меня, будто кто-то накладывал на меня камни.
Я сначала сидела, а потом прилегла на этом бугре. Солнце жгло меня. Жундели, пищали осы и пчелы. Какая-то бабочка все вилась надо мной и даже садилась на плечо и на голову. «Вдруг это материна душа?» — подумала я, когда бабочка улетела.
А еще я думала: что же теперь? Как быть? И додумалась только до одного — теперь мне все равно, никому, никому я не нужна, никто не ждет меня, и большего горя, чем у меня, уже не может быть. Теперь я — сирота. Даже круглая сирота. Вот как… Круглая. И потому — делать нечего… Буду воевать, буду перевязывать… Может быть, меня убьют. Не страшно, теперь не страшно. Не пугает. Ранит? Только бы не в лицо и не в ноги. А если в грудь, в живот — все равно не выживу. А потом, потом… У меня есть граната… Есть граната… Граната… А что? А что, если… — мысль заставила меня сесть, словно спросонок, я озиралась, словно бы ободренная и озадаченная: «У меня же есть граната!» Она лежит в моей сумке, а сумка висит в избе, где я ночевала. Зачем же я оставила гранату там, у неизвестных людей?
Я схватила пилотку, вскочила и побежала с бугра. Бежала и думала — вдруг в сумку залез кто-то из мальчишек (в семье двое подростков лет пятнадцати и тринадцати, которым я, видимо, понравилась, и они неотступно глазели на меня еще вчера, старались подсмотреть, как я разденусь, и вообще все время надоедно приглядывали за мной).
Я бежала, и этот бег как-то сорвал, забил вглубь мое горе, освежил душу. Но когда, запыхавшись, как загнанная, влетела во двор, кинулась в комнатушку, где спала и где висела моя сумка, была близка к обмороку.
Сумка на месте. Вот она, под шинелью. Граната в ней. Граната… Я вытащила холодный рубчатый тяжелый кругляш, в насечке которого было что-то шоколадное, плиточное. Граната оттягивала ладонь. О чем думала я тогда, стоя, держа ее на весу… Забылось. Но помню — мне было почти приятно держать этот словно бы успокаивающий душу холод. Страшно даже писать об этом. А было так. Ведь держа ее, я знала — все теперь в моих руках, вот в этой рубчатой ловкой тяжести, и стоит мне только захотеть, вдвинуть палец в кольцо — и она снимет с меня все, уберет мое горе и даже эту нескончаемую, какую-то не укладывающуюся по протяженности беду и войну. Помню, палец сам вдвинулся в кольцо… Я только размышляла с недобрым спокойствием, куда бы мне уйти. Может, за те бугры? Туда?
— Тетенька! А вы — не боитесь? — раздалось у меня за спиной.
Я обернулась. Младший подросток, стриженый и ушастый, смотрел на меня со страхом и любопытством в озорных мартовских глазах.
Первый раз меня назвали «тетенькой». Первый раз! Господи..
— Не боюсь… — сказала я.
— Можно, я ее посмотрю?
— Можно, — ответила я. — Только без вот этой штуки. — Я вынула, выкрутила запал.
Теперь граната безопасна. Положила ее на стол. Он осторожно подошел к столу. Боязливо потрогал. Даже немного покатал ее по столу.
— Все равно страшно… — сказал он, взглядывая на меня.
— Все равно, — подтвердила я и погладила его по ежиковой, ступенями стриженной ножницами макушке.
— А вам она зачем? От немцев отбиваться? Да?
— …От немцев.
— Я так и подумал. Вы — храбрая..
— Правда?
Он молча помотал головой, подтверждая.
— Откуда же ты узнал?
Он не ответил, краснел. Не смотрел на меня.
— А еще вы… красивая, — сказал он быстро и так же быстро, краснея, вышел из комнаты.
— Красивая… — повторила я. — Красивая… — И тут вдруг губы мои дернулись, покривились, я брякнулась на железную жалкую койку у стола и плакала, вжимая голову в тощую подушку, повторяя: — Красивая… Красивая… Кра-си-ва-я-а-а..
Может быть, этот мальчишка невольно и спас меня.
XVI
Такого жаркого лета я не знала. В этой степистой местности с чахлыми перелесками и оврагами солнце пекло уже утром, едва поднявшись. Оно казалось мне огромным и донельзя равнодушным, почему-то на фронте часто приходила мысль об этом равнодушии солнца, луны, звезд ко всему, что творилось здесь, на земле. Зато землю я полюбила как единственную спасительницу, она была воистину мать, в ней укрывались, к ней прижимались, в ней находили вечный покой те, кого она не уберегла. Даже от зноя прятались в землю. Когда стоит этот пеклый, загнетный зной, душит запах горючего дыма, сгорелых хлебов, селений, просто облитой нефтью сожженной земли, очень хочется пить, донимает жажда. Здесь же, на этой Орловщине, будто вымерли все реки, ручьи, родники, есть только редкие колодцы, но и они ненадежны, в иных вода тухлая, отдающая солью, в других вообще опасно пить. Колодцы мы копали сами, в иных местах, в оврагах, за полдня добирались до воды — этим спасались. Жди, когда тыловики подвезут бочку, тем более термосы. Воды все время не хватало, а особенно мне, ведь я должна была поить раненых, мыть руки, да мало ли где еще нужна была вода. Не расставалась с фляжкой, подарком Стрельцова. Где он? Не знала ничего. Проклинала себя за то глупое расставание. Оправдывалась только тем — сама не знала, где буду.
На передовой все время ждали немецкого наступления. Готовились уже не один месяц. И все перекатывался по переднему краю слух: «Сегодня начнут! Ночью!» Может быть, эти слухи проникали от самих немцев. Они были мастера играть на нервах, нападать на рассвете, когда долил и клонил головы всепобеждающий фронтовой сон.
Видимо, немцы все-таки здорово готовились, копили силы. Ходил слух, у них появились какие-то новые непробиваемые танки, самолеты-двухфюзеляжники, еще какая-то необыкновенная техника. И по тому, как на оставленных нами позициях ползали саперы и минеры, по тому, как готовились запасные линии обороны, по тому, как мы копали и копали, было ясно — с обеих сторон готовится что-то необыкновенное.
Раненых было мало, только случайные во время бомбежки и редкого обстрела, зато много больных: дизентерия, несколько с брюшным тифом. Рассказывали также, что немцы сбрасывают бомбы с какими-то заразными букашками, со вшами, — отделить правду от вымысла было трудно. Да и вообще что такое фронтовая правда? Убедилась, иногда в ней и капли истины нет, иногда же подлинно верно такое, чего не выдумает самый помутившийся рассудок. Ходили слухи — убит такой-то, а через день его видела живым, невредимым; живой, невредимый через секунды мог лежать где-нибудь в тени, и перед ним стаскивали пилотки.
Что-то творилось, накапливалось в эти каленые дни, накапливалось даже внутри нас, как копится где-то грозовое напряжение, донимает духотой, стесненным дыханием и сердцем, и хочется грозы, дождя, с громом, с молниями, с освежающим землю и душу шумом. А здесь, на Орловщине, мы мечтали о дожде и ненастье, будто от него пришло бы снимающее тяготу с души освежение. Дождя безнадежно не было, и громы возникали рукотворные, грозили сыпануть осколочным и пулевым дождем.
Комбат организовал постоянную учебу противотанковых групп. Нас снабдили большими танковыми гранатами, учили их связывать, были и несерьезного вида бутылки с горючей смесью, опасные и ненадежные хотя бы потому, что для них рыли специальные погреба, хранили как снаряды. В роте появились дополнительные расчеты бронебойщиков с длинными нелепыми ружьями, похожими на отрезки водопроводных труб. Танков у нас не было, зато солдаты из пополнения, из запасных полков, говорили, что позади нашей обороны стоит целая танковая армия. Ночами мы слушали гул моторов. Рокотали танки и с немецкой стороны.
Однажды, когда я, отправив нескольких раненых и больных дизентерией в санроту, возвращалась на передовую (ехала в пароконном тарантасе с ездовым и санитаром), у деревни со смешным названием Самоду-ровка увидела дивизион зенитных пушек. Солдаты окапывали их, готовили позицию. Пушки были какие-то совсем непохожие на знакомые мне маленькие и сложные тридцатисемимиллиметровки. У этих пушек были устрашающе длинные дула, длинные утолщения пламегасителей, дульных тормозов; глядели они вызывающе грозно, некоторые стояли, прикрытые большими броневыми щитами.
— Восьмидесятипятимиллиметровки, — покуривая махру, сказал ездовой. — Под Москвой у нас в обороне такие стояли сплошь… Серьезные пушечки..
Солдаты у крайнего орудия перестали копать, бросили ломы и лопаты, глядели в нашу сторону. Кто-то даже в бинокль.
— Сестренка-а! К на-ам! — долетело. — Сюда! Эй, вы, вдвоем на одну! Растянете!
Я уж привыкла к таком юмору. Но тут вдруг от группы артиллеристов отделился один, тот, что смотрел в бинокль, и побежал к подводе.
— Ли-да-а! Одинцо-ва-а! — услышала я крик и вздрогнула, вглядываясь, толкнула ездового.
— Чо ты, девка? — недоуменно потянул он вожжи. Но я уже спрыгнула с подводы. Я поняла, кто бежит сюда. Это был он, мой лейтенант Стрельцов. Алеша… Как тайно звала я его про себя еще и тогда, на батарее.
— Вот ты где?! Жива? Цела?? — запыхавшись, кричал он, подбегая, хватая меня за плечи, оглядывая с такой жадностью, что я потупилась, не могла смотреть. — Живая… Здоровая… Лида… Лидка?
— Жива..
— А я тебя… искал, искал… Уехала тогда… и ни адреса… ни следа… Вот… дураки… И я — тоже… Хорош… Ну, как ты? — улыбался, не отрывая глаз.
— Воюю… Раненых отвозила..
— Где ты?
— А вот, по соседству. Километра два отсюда… Может, три… — махнула туда.
Отвечала, а сама пылала, боялась на него смотреть, боялась поверить. Ведь не надеялась встретить. Где там! Где встретишься на войне, безотлучно при батальоне в этой каше постоянно меняющихся, новых незнакомых людей, когда части тасовали, как карты, чья-то властная воля то снимала нас с подготовленной, обустроенной позиции, то отводила во вторую линию, то передавала другому соединению. Говорили, что Сталин и командующих фронтами меняет чуть не каждый месяц. Да мы и не знали этих командующих. Много лет спустя уже я узнала, что нами тогда командовал Рокоссовский.
— Ой, как хорошо, что мы встретились! Что я тебя нашел! — говорил Стрельцов. — Теперь уж не потеряю… Шалишь, не уйдешь, Одинцова. Тогда убежала от меня, как лиса.
Я молчала, и, смущенный этим, он как-то притих, разглядывая меня, спросил виновато:
— Ты за это время, случаем, замуж не вышла? Не определилась… в пэпэже[3]?
И я поняла: если бы вдруг сказала «да», причинила бы ему очень сильную боль.
— Не вышла, — по детски как-то ответила я. И ответной радостной дрожью дрогнула все еще державшая меня рука.
— Слушай, скажи… Как тебя найти? Где? Я бы вечером прибежал… Можно? — он ждал ответа с такой робкой надеждой, что у меня забилось, затрепыхалось, затроило от радости сердце. Неужели счастье улыбнется хоть сколько-нибудь? Нашелся мой Стрельцов. Ведь это же — чудо. Вот оно — чудо. Ждала, мечтала, ни на что не надеялась. Плакала про себя… А вот он — стоит передо мной и ждет моего слова.
— Приходи! — сказала я. — Отсюда, наверное, если бегом, минут двадцать, вон до тех бугров, видишь?
— Вижу, — сказал он. — Только… Как вырвусь — не знаю… Приказ… Не отходить от пушек… Но я… Я все равно… Часов в десять..
— Нет, — сказала я, — тогда сама прибегу. Ну вот сюда, вон к траншее.
— Лида! Милая… Господи! А не?..
Но я уже махнула ему и побежала догонять подводу.
— Ишь, как он на тебя спикировал, — сказал, прижмуриваясь, старик ездовой. — Знакомый, чай? Али со школы?
— Служили вместе, — ответила я, запрыгивая на грядушку тарантаса, обливаясь потом, вытирала лицо рукавом гимнастерки. — Не могли подождать… Фу… Запыхалась… Как… Догоняла.
— Дак кто тебя знает, девка. Может, у тебя дело какое, сердечное. А пробежалась — ничо. Молодая…
Никогда, наверное, не ждала я так вечера, как в тот знойный день четвертого июля. Немцы в этот день затихли, точно их и не было. Не слышалось ни стрельбы, ни криков, даже самолеты-разведчики — «рамы» — не кружили, как кружили они постоянно вблизи передовой. Весь июнь они бросали листовки: «Русские солдаты! Сдавайтесь к нам в плен! Жиды и коммунисты ведут вас к гибели. Штык в землю!» На иных листовках Сталин с огромным носом. Листовки мы рвали, жгли, сдавали ротному или старшине, и он отправлял их куда-то в особотдел.
— Затевают фрицы что-то. За-те-ва-ют… — Лейтенант Глухов сидел у трофейной стереотрубы, разглядывал далекие немецкие позиции. Оборона немцев казалась вымершей. — Неужели ночью отвели войска с передовой? — бормотал Глухов. — Ох, хитры..
Ротный был опытный, по моим понятиям, совсем пожилой человек, а для его звания особенно. Был старше комбата. Воевал в Гражданскую. Правда, тогда, говорил, был совсем молодым. Старший сын у него служил в авиации, воевал под Ленинградом, дома еще двое детей, сын и дочь. Жена, о которой он любил рассказывать, как она готовит, стряпает пироги. Показывал фотографию. С нее ревниво глядела дородная щекастая женщина-матрона. По жене Глухов тосковал, часто писал письма. А я, глядя на него, на его седоватую, никак не подходившую к лейтенантским звездочкам голову, грузную фигуру, всегда думала: таким бы уж и не надо воевать. Но солдаты любили его, слушались беспрекословно, он старался никогда без дела не рисковать, не тратить патроны, и, может быть, из-за его постоянной осмотрительности в нашей роте было меньше убитых и раненых.
— Не-ет… Неспроста они притихли, — повторил ротный. — Надо сегодня охранение удвоить… ребят рассредоточить… А ты что, Одинцова, раскраснелась, как яблоко? Не больна ли? — И себе ответил: — Не больна..
Цветешь… А ты тоже смотри, приготовьсь, чтоб все у тебя было в ажуре..
К вечеру я, не жалея воды, трижды умылась, раз на десять причесала свои загустевшие волосы, на концах они совсем выгорели до белесого мочального цвета. Подштопала гимнастерку, натерла травой пропыленные сапоги. Вечер все не приходил. Солнце сегодня клонилось к горизонту почему-то с замедлением.
Стрельцов пришел уже тогда, когда я перестала ждать.
— Еле вырвался… Боялся, уйдешь… Понимаешь — не сам хозяин… И тебя еле нашел. Тут этих ходов-переходов нарыли, как кроты.
Он сел на край хода сообщения. Мы были далеко от передовой. И наконец стемнело.
— Знаешь, Одинцова, — куда-то в сторону глухо сказал он, — когда ты уехала, я ведь чуть за машиной не побежал… Побежал бы, если б знал — догоню… Как глупо расстались тогда… Ни я тебе… Ни ты мне… А может… — покосился на меня, в сумерках глаза были совсем черные. — Может… Зря я к тебе лезу… Тут ведь у тебя женихов, наверное. А? Что молчишь? Лида..
—..Не зря, — краснея, пробормотала я.
— Ну, слава богу, — он вздохнул.
— Как хоть ты целая-то? — спросил с каким-то тайным намеком.
— Я маленькая… Не попадают… — постаралась отвести этот намек я.
— А меня ведь опять, знаешь, осколком цепляло. Легко, правда, в руку. Ну, обошлось. В санбат даже не ходил… Зажило уже. Получил вот еще звездочку.
Только теперь, взглянув на его новенькие погоны, я заметила, что Стрельцов старший лейтенант.
— Поздравляю… — сказала я, чувствуя: не то, совсем не то говорю.
Некоторое время молчали. Стало совсем темно. Потянуло ночным холодком, свежестью росы.
— Знаешь, — сказал Стрельцов. — Со дня на день должно начаться. Их наступление. И сегодня предупреждали… — Он опять вздохнул и взял меня за руку. Рука моя была холодная, его — теплая, даже горячая, сильная мужская рука, крепкая ладонь, пальцы, которые в обхват и осторожно взяли мои, — нет, совсем не те, не такие, не клещи, которые тискали меня недавно. Это была рука, от которой по всему моему телу прошел томный и сладостный ток — неведомый мне, никогда еще не пережитый… Что это? Я даже попыталась отнять руку, но он не дал, прижал ее к траве, к земле. Я молчала, сидела съежившись.
— Что ты? — спросил он.
—..Что?
— Дрожишь?
— Не знаю… Это я… Меня… Знобит..
Чувствовала, говорю чушь.
И тогда он обнял меня, прислонился щекой.
Да, меня в самом деле знобило, трясло каким-то горячечным, колющим, стегающим ознобом. Что-то подобное я испытала на миг давно, когда меня впервые взяли под руку, как взрослую. А сейчас это было сильней, горячей, невыносимее. Сейчас, я чувствовала, меня впервые обняли любящие, нежные и чистые мужские руки.
Я это чувствовала: они были чистые…
Он прижался ко мне, и так мы сидели, боясь шелохнуться, объединенные и согласные, как одно, переполненное счастьем нечто. Двое в одном, кажется, с одними мыслями и одним чувством. Звездная ночь стояла кругом. Низкие степные звезды. Гул самолетов вдали и дальний рокот моторов — голос войны. Но мы, кажется, забыли и об этом, забыли, что на войне, что мы на передовой, что вот-вот и надо расставаться. Его ждут, меня могут хватиться. Его — особенно.
— Идти надо… — стоном пробормотал он. — Я время… по звездам.
Идти.
— Что же делать-то? — прошептала я.
Он молчал.
— Ну, что? Не горюй… Встретимся снова… Завтра… Послезавтра..
— Послезавтра, — вздохнул, в темноте усмехнулся он… — Послезавтра может не быть… Даже завтра может не быть… Война.
— Да что же делать-то?
— Ничего… Дай поцелую тебя.
— …Я… Нет… Не..
— Ну?
Он снова обнял меня и поцеловал как-то неловко в нижнюю губу, в подбородок, в щеку и сам был неловкий. Я ответила ему. И тогда он стал целовать меня жадно, как изголодавшийся, изжаждавшийся пьет воду. И я отвечала, отвечала, отвечала ему до помутившегося сознания.
Так было не знаю сколько, пока он не оторвался от меня с каким-то стоном:
— Господи. Какая ты… Какая ты… сладкая… Дай еще… Еще! — И целовал снова.
Потом он бежал от меня, на ходу крикнув:
— Завтра! Или послезавтра. Приходи…
И бежала, с колотящимся сердцем, вся в поту, задыхаясь, я, пока не началась наша полоса. В землянку я пробралась точно вор. И едва отворила дверь, засверкало, загрохотало, завыло, засвистело. Все небо покрылось полосами огненного света. И секунды спустя затряслась, качнулась, ходуном заходила земля. Дикая сила взрывов мешала огонь, землю и воздух. Это началась наша контрподготовка. В только что тихой, спокойной ночи забушевала, разгораясь, свирепая многодневная битва. Тогда она еще не называлась Орловско-Курской. Позднее пришло и название — дуга.
А в три часа тридцать минут немцы перешли в наступление…
XVII
Исчезло, перестало восприниматься время. Оно растворилось в сплошном грохоте, визге летящей стали, в дыму, в нефтяном огне, который день превращал в ночь, а ночью все дрожало желтым пожарным светом, пылало словно еще сильнее, и не понять было: что это — утро, заря, вечер… Если люди придумали ад — здесь было его воплощение, апокалипсис, когда казалось, земля разверзается и погибнут все, провалятся в этот огонь и дым, в грохот и вой, в ту самую геенну огненную — вот она, когда пылает сама земля и корчатся в ней правые и виноватые, святые и грешники, обреченные и торжествующие хотя бы на краткий и зыбкий миг победы, — все. Люди, люди, люди! Что вы тут сделали, на что способен ваш ум и руки? Люди? Что творилось тут под населенным пунктом Самодуровка. Населенным… Я и сейчас не могу этого точно описать, осмыслить, что видела и пережила. В памяти и в представлении один черный, серый дым, грохот, мгла… Иногда память моя выбрасывает кусками, как из сплошного пожара, из этого горючего дыма то груду убитых, то каски, подсумки, сапоги без ног, то пелену маслено-черного, расширяющегося к небу мрака, то груду изрытой земли и в ней ствол миномета, опять чьи-то ноги, рука, обугленный головней затылок, кислый будто бы вкус тола, взрывчатки ИХ снарядов, жар и копоть, в которой мы задыхались, когда бросались лицом в землю, пытаясь хоть как-то дышать, спастись, найти в земле, от земли силы держаться.
Земля же здесь напоминала нас, живых: она тряслась, ахала, вздрагивала, стонала. Она была мечущейся жизнью, по которой в истошном шабаше колотила смерть. И, послушные этой смерти, ее празднику, из горящего нефтяного чада, как бы гонимые дьявольской силой, катились на нас стада упорных, ужасных в этом упорстве хоботных машин. Они казались злобно слепыми, когда издали уже, по-слоновому урча, переваливаясь и покачиваясь, быстро приближались с переходящим в звон зловещим гулом и начинали поблескивать, грохотать короткими бегучими огоньками.
Не знаю, что их останавливало: мины, огонь наших противотанковых пушек, громкие выстрелы бронебойщиков. Время от времени, приподнимая голову над бруствером, я видела, танки откатывались, уходили, оставляли посреди поля уже неподвижные искалеченные остовы, по которым ходил огонь, а иные из них все еще возились, кружа, как кружатся смертельно раненные чудовища, и крик горящих заживо долетал сюда, казался криком этих машин. Он тонул в грохоте артиллерии и взрывов, во всем этом пульсирующем: обо — обо — обо — обо! — что уже заменяло выстрелы, сливалось иногда в сплошной, нескончаемый, сдавливающий голову гул. В уши точно бьет тяжелыми клиньями. И — куда деться? Закрываешь, зажимаешь голову. Сам собой открывается рот — так легче переносить звук. Но и это еще не все, не конец света, страшнее разверзается земной ад, когда звеньями, волнами, сотрясая воздух и твердь, неслась с неба ревущая крылатая смерть, от которой, казалось, нет спасенья, куда ни кинься, как ни сожмись, настигнет, найдет, а свист бомб, грохот взрывов, истошный вой падающих пикировщиков мешали в единое свет, тьму, огонь и землю. И тогда представлялось: нет больше ничего, все погибли, всех накрыло. Комком сжимаясь на дне траншеи, закрыв голову, ждала: вот она! В меня! Сейчас!!
Взрывом меня осыпало, бывало, и тяжело заваливало, закапывало заживо рушащейся с краев и с брустверов землей. Никаких креплений боков траншей у нас просто не было, когда тут, да и не из чего в этой степистой овражной местности. После налета вылезаешь из земли, как из могилы, и прежде всего глазами ищешь живых, слышишь, где кричат. Отходит сердце: «Не одна!» Временами я будто теряла рассудок, он словно отключался, была только некая и вроде не принадлежащая мне сущность, и сущность эта жалась к боку траншеи, вздрагивала, что-то кричала, не пытаясь даже определить и понять, жива или исчезла, перешла за грань бытия, как переходят в нечто непознаваемое и непривычно простое. Тут уж не было страха, ни твоего «я», а только отшибленное в вечность спокойствие этой простоты… Из такого состояния можно и не вернуться — и не возвращались. Седели… Теряли речь..
Стихал налет, и тогда, точно колющий луч, боль не боль, мысль не мысль, но подобие ее, то, что было выше моей женской сущности, назову неподходящим вроде тут словом: долг или не долг, но желание сопротивления и возвращения к жизни — заставляло вырваться из владеющего тобой страха, из его мутного плена, руки сами упирались в землю, поднималась голова, поправлялась каска, возвращался слух, и надо было только, кривясь от напряжения, понять: где кричат, где зовут или стонут? А кричали, стонали и звали часто везде: справа и слева, вблизи и вдали. Я нужна была всем, как спасение, хоть как жалкое подобие его, и, быть может, постоянное осознание этой нужности давало мне силы. Теперь я перебегала, передвигалась на коленях и ползком, откапывала вместе с бойцами заваленных, перевязывала раненых, и все это было уже не на знакомой, исползанной передовой. Батальоны отступили на несколько сотен метров, где-то и на километр-два в глубь обороны, на запасные позиции. Лучше бы сказать, мы отползли. Все, что осталось от нас. А по всей линии нашей передовой, на минном поле, в прозванных заграждениях, танковых ямах и ловушках, подорвавшиеся на фугасах, горели, кадили, чернели, иногда еще грохались нежданным взрывом остовы подбитых, уничтоженных танков. Иные из них походили на железные костры. Танки не прорвались, но и наших пэтээровцев не осталось никого, погибла от танкового огня и батарея маленьких пушек. Горели и наши танки Т-70, последние оставшиеся, закопанные в обороне, погибли девочки-связистки, под огнем пытавшиеся наводить связь, от роты не осталось и человек тридцати — меньше взвода, — кто не был ранен или задет несильно. Меня ранило осколком в руку, прорвало гимнастерку, снесло лишь кусок кожи, и я быстро остановила кровь. На такую рану не приходилось обращать внимания, и многих все-таки — не знаю сколько, где там считать! — я успела перевязать, вытащить на закорках или с санитарами из роты, проводила в глубь обороны, если шел или полз сам, отправляла в санбат. Всякий раз я возвращалась, сдав раненых, — опять перевязывать, раздавать пакеты, поить, что-то бормотать и причитать утешающее, гладить лица и руки умиравших, безнадежно тяжелых. Кто-то из них, раненный в грудь и в живот, умирая, прохрипел: «Хорошо… хоть ты-ы…» Я долго не могла разжать его руку — так держался он за меня.
Бой затихал на какие-то невнятные короткие периоды, и тут же непроизвольно я сваливалась в сон, но просыпалась тотчас, как начинался вой и грохот новой бомбежки, толчки земли. Понимала только — светопреставление продолжается.
До стягивающей сухоты хотелось пить. Голова кружилась. За все эти двое, трое или четверо суток — я и сейчас не знаю сколько, — помню, съела один сухарь и один раз попила из фляжки, остальное выпили раненые. Не могла ни умыться, ни прибраться, была, наверное, ужасна, как ведьма, вся в крови, в кишках, с руками, перемазанными свежей и черной запекшейся человеческой кровью, со спутанными волосами, землей в них — где-то давно потеряла каску. Но сумка с гранатой была у меня с собой, был теперь у меня и пистолет — ротный отдал мне ТТ того раненого Бокотько, но я как-то мало надеялась на этот пистолет, боялась стрелять из него, и он только мешал, оттягивая ремень. Что-то болело в животе, но думать о боли некогда. Все-таки и непостижимо, как я осталась жива в этом аду, не была даже ранена.
Новое утро начиналось новой атакой. Немцы будто взбесились. Такого непрерывного натиска не было никогда. Серые приземистые танки с огромными пушками, с плитами квадратной лобовой брони казались непробиваемыми, несокрушимыми, шли быстро, а за ними, тяжело выползая из-за горизонта, показались еще более жуткие, длиннорылые, широкобашенные чудовища. Чем остановить их? У нас не было даже жалких сорокапятимиллиметровок, и что могли сделать эти мелкие пушечки против танковых орудий, которые издали уже начали поблескивать длинным молниевым огнем, и тотчас, вслед за грохотом, тряхнуло, вздыбило, ударило взрывами впереди, справа, слева..
— «Тигры-ы»! «Тигры» идут!! — послышался крик, в полосе обстрела замелькали гимнастерки, каски. Люди бежали. А я крутилась на коленях в мелком, недорытом окопе, не зная, что мне делать, как быть: вскочить или оставаться тут… «Паника!» — подумала я. В это время в мой полуокоп кто-то прыгнул и тотчас вскочил, оскользнулся, больно ударил меня каблуком в плечо, поднимаясь с четверенек, матерясь, кричал: «Ку-да-а?! Назад! Мать вашу! Назад! Стоять! К оружию! Гранаты! Гранаты к бою!!»
Люди бежали. Я узнала комбата. Его голос. Высунувшись, увидела, как он с пистолетом в руке стреляет то ли вверх, то ли прямо в бегущих. Останавливались, поворачивались, кто-то вскинул на него автомат, но тут же свалился, то ли автомат не стрелял, то ли комбат не промахнулся. Паника улеглась. В это время через нас по танкам ударила тяжелая артиллерия. И сразу на пути длиннорылых машин стали подниматься гигантские взрывы. Тяжелые снаряды рвутся не так, как легкие: они глубоко и бугристо вспахивают землю. Но артиллерия била издалека, по площадям, и танки мало страдали от ее огня. Кто это сказал-написал про танки, что они ползут в бою? По-моему, они никогда не ползут, они катятся, мчатся иногда, как гончие собаки, если подходит такое сравнение. И стрелять по ним… Возле меня, справа и слева, опять бронебойщики, пэтээровцы, по двое перетаскивают свои длинные ружья. За ними тащат патронные коробки. Правее нашей обороны загрохотали пушки. Я знала, что танки может остановить, и то ненадолго, ров-траншея, вырытый саперами. На него теперь была вся надежда. Пушки справа били часто, похоже, противотанковые — такой же сухой, звонкий, лопающий звук, только гораздо громче. А танки были уже близко, я видела широкие утолщения на дулах их пушек. «Тигры» казались неуязвимыми. Только когда приблизился головной, с него прямым попаданием тяжелого снаряда сняло башню, и он взорвался, замер пылающим широким костром, остальные катились, блестя огнем, их было не меньше пятнадцати, и теперь они перенесли огонь на батареи справа. У нас перестали рваться снаряды, зато на фланге огонь заходил сплошными неопадающими взрывами. Там был ад. И пушки замолкали, стреляли все реже. Удержит ли «тигров» ров! На ров была вся надежда. Когда немцы подошли ближе, снаряды пушек, видимо, стали пробивать их броню, и длиннорылые танки начали останавливаться. Один. Второй. Третий!! Вот задымился и, дернувшись, встал еще один, а пятый вдруг подпрыгнул в черном разрыве, и, когда опала земля, я увидела танк опрокинутым — налетел на заложенный саперами фугас.
— Попал!! Попал на фугас! — закричала я. Видела, как из горящих машин черными муравьями выкидывались танкисты. «Эсэсовцы!» — почему-то подумала я, но, может быть, и вправду это были они.
Танки, должно быть обнаружив ров, стали рассредоточиваться. Но пушки справа стреляли все реже.
«А вдруг это не противотанковые? Вдруг это те, зенитные? — пришла, обожгла меня страшная внезапная мысль. — Зенитки, значит, он там! Стрельцов. Мой Стрельцов?! Алеша… Как же я? Что же я? Господи? Может, он уже убит? Ранен? Что же я?» И, уже ничего не соображая больше, я выскочила из окопа, пригибаясь, кинулась туда, где грохотал бой, бежала, падала, снова бежала и ползла. Не думала, что нарушаю долг, что бросила роту. Ведь близко. Не убьют — вернусь..
Я думала только: «Хоть бы мне успеть, успеть!» Куда и зачем, я, кажется, не осознавала вполне, не соображала. В бою многое не представляется разумным, разум приходит потом, когда кончится бой, и, думается, часто такая «неразумность» спасает, несмотря ни на что.
Длинные дула зенитных пушек, повернутые параллельно земле, непривычно низко, дергались. Пушки стреляли. Но и вокруг них ходили взрывы, летела земля. Я ползла к пушкам, чувствуя, вот сейчас, вот сейчас меня тоже рванет, накроет снарядной волной. Убьет! Убьет!! — я чувствовала это спиной, плечами, шеей, вжималась в траву, сваливалась в воронки и продолжала ползти и перебегать.
Когда добралась до крайней батареи, пушек осталось всего две, вернее, стреляла только одна, вторая не то разбита, не то выбило всю прислугу, дальше колеса, крестовины, разнесенные остатки платформ, убитые артиллеристы..
У последней стреляющей пушки суетились двое. Один заряжал, другой наводил, третий, забинтованный, как чучело, в промокшие кровью бинты, полулежал-полусидел. Пушка была прикрыта каким-то нелепым броневым щитом, но все-таки он, должно быть, спасал огневиков.
— Перевяжи! — прохрипел раненый, увидев меня. — Сестру убило… Нашу! Вон она!
Увидела мертвую женщину с измазанным кровью лицом, будто взглянула на себя. Поняла, что командир перевязывался сам, неумело намотал бинтов.
— Лейтенант… Старший… Стрельцов! Где Стрельцов? — крикнула я, падая рядом с раненым, морщась от взрывов и страшного грохота пушки.
— Там! — раненый махнул в сторону разбитых орудий.
Короткий свист и гул приближающегося снаряда положил нас всех. Рвануло. Осыпало землей. Ощупала себя.
— Цела? — хрипел раненый.
— Прицел разбило-о! Прицел! Мать твою! Прицела нет!
— Наводи… через ствол! — стонал раненый. — В бок давай его! В бо-ок, жги!
— Эй! Снаряды подавать можешь? — крикнул один из пушкарей. И, не дождавшись ответа, заорал:
— Снаряды давай! Мать твою! Дура! Чего стоишь? Раззява! Снаряды!
Я кинулась к ящику, стала хватать снаряды. Они были огромные, тяжелые в сравнении с теми, какими стреляли мы из малокалиберных там, под Сталинградом. Сгибаясь, я кое-как вытащила, подала снаряд. Вытащила, подала второй. Отскочила.
Пушка загрохотала.
Буц! Буц! — под ноги летели гильзы. Глотала синий дым. Подавала снаряды.
— Еще один! Е-есть! — заорал тот, что наводил по стволу. — Еще один! «Тигра»! Есть!
— В бок их… По тракам… — стонал раненый. — В бо-о-ок!
Но танки, видимо, перешли ров. Снарядов в ящике больше не было. Взгляд мой бегал по гильзам: где еще? Где… «Еще где-е-е?!!» — кричала я.
И тут произошло что-то, чего я никак не могу описать. Я увидела землю над головой, меня куда-то рвануло, дернуло, а потом ударило и сдавило с невероятной силой. Я провалилась в глубокий затихающий звон, и звон этот продолжался, то слабея, то усиливаясь; так было в самом раннем детстве, по воскресным утрам и на праздники ночью.
Очнулась я оттого, что меня кто-то тащит. Была боль во всем теле. Немой язык. Кое-как я открыла глаза. Меня несли на носилках двое. Солдаты. Они говорили по-русски, а я ничего не могла понять. Что они говорят? Смысл слов ускользал от меня.
Наконец я поняла.
— Шивелится! — сказал один. — Гылядит.
— Отходит, чай? — это второй.
— Да нет, оживаит, живой.
— Ну, слава богу. Не зря тащим. Живучая.
— Эй, девка. Говорить можешь?
Они опустили носилки.
— Эй, харошь Машь? Живой?
Увидела небритые пожилые лица. Русский и татарин. Санитары санбата.
А я снова оказалась жива.
XVIII
Полевой госпиталь первой линии. Сюда меня привезли из санбата. Я была жива в общем и невредима. Ссадины, синяки, ушибы, боль в голове и в спине не в счет. Я все слышала, все понимала, но говорить не могла. Жесткая заслонка где-то там, словно в середине темени, отгородила мой язык от чего-то важного, без чего язык не повиновался, пытаясь сказать, я до слез, до тошноты напрягалась, а слышала одно жалкое подобие глухонемого стона: «А-а-э…а-э-ы-ых, а-а-ы..» — больше ничего. Язык не повиновался, чувствовала, он словно отсечен от какого-то мощного провода. Произошел обрыв, когда меня бросило, закопало взрывной волной.
Госпиталь размещался в сельской одноэтажной школе. Я лежала в одной палате с еще несколькими девушками, почти все связистки, прачки и одна докторша из этого же госпиталя, попавшая под бомбежку. Были еще две девушки-санинструкторы, очень тяжелые, раненные в голову, в грудь и в живот. Обе умерли почти одновременно на рассвете душного июльского дня, не приходя в сознание. На их место опять положили связисток. Мне было даже совестно лежать в этой палате, — я была как бы здоровая среди больных. Через неделю боль от ушибов прошла, умерился звон и качание в голове, от которого я не могла ходить, валилась на стены, присохли ссадины на руках и коленях. А речь не возвращалась. Я стала вставать, выходить в коридор. Голова тихо кружилась и болела приступами с тем сжимающим звоном, как было после взрыва на батарее. Иногда из носа ручейком бежала кровь. Я ложилась, но тогда донимали приступы тошноты, и приходилось вскакивать, шатаясь, выбегать из палаты, а вернувшись, видеть даже не сочувствующие взгляды. В них было: «Симулянтка! Ишь, старается!
Притворяется, лишь бы дольше пролежать. Ах ты, стерва! Все видим! За-тош-ни-ло ее. Знаем, отчего тошнит!» Вот такое читала почти в каждом взгляде. Никто ничего не говорил со мной. Да и как говорить? Ответить я не могла. Врачи лучше понимали меня, для них случай был не единичный. Я писала им на бумажке, как себя чувствую, где болит. Мне был предписан полный покой. И наверное, этот режим, о котором говорилось вслух, особенно раздражал остальных. Полный покой для человека, который может двигаться, вставать, ходить, у которого ни одной раны! Да, меня могли, имели право ненавидеть. Да и что за покой в палате среди стонов, криков, бреда, рыданий умирающих, среди людей, которым гораздо больше не повезло, чем тебе, ведь я просто на время — не знаю только какое (врачи утешали: месяц-два — речь обязательно вернется) — сделалась немой, а все остальные были раненые, и почти все тяжело, в полости, в лицо, в ноги. Это были «осадочники» нетранспортабельные, таких теперь лечили во фронтовых полевых госпиталях, отправлять в тыл бесполезно — не доедут. Женщины, раненные в лицо и в ноги… Таких было в палате трое, и все связистки — попали под обстрел с самолета, и «мессер» — как звали сплошь эти страшные, верткие самолеты, летающие то совсем низко, на бреющем, то недосягаемо высоко, — прошил их, лежащих, шеренгой пуль. У двоих девочек ноги были пересечены, у третьей пулевые ранения в бедра из крупнокалиберного пулемета. Я знала этот проклятый пулемет — раны от них были почти сплошь смертельны, зияли кровавыми дырами. Все девчонки переживали тяжело. Ноги! Изуродованы ноги! А красота женщин начинается с ног — кто это сказал? Когда? Наверное, в те времена, когда женщины не ползали по передовой и в них не строчили из пулеметов…
Днем еще так-сяк, крепились, держались, стонали и ругались, кто-нибудь обязательно что-то рассказывал, — главная тема про дом, про родных, про парней. Болтать любили все. Кроме врачихи из госпиталя, уже не помню ее фамилию, но хорошо помню в лицо: белое, такая важная, степенная брюнетка, с усами, — кроме нее, все были незамужние. А разговоры переходили и на непристойное, как бывает у женщин в своем кругу, когда одни, вдали от мужских ушей и глаз. Похабщиной часто глушат тоску, боль, храбрятся.
— Вот кому я теперь нужна, даже пускай поправлюсь, — начинала одна связистка, по имени Люда. Ранение и сейчас не согнало румянца с ее полноватых щек. — Ни чулки шелковые не надень, ни юбочку короткую. «Мессер» проклятый! Мессер, девчонки, по-немецки, кажется, — нож!
— Ты, грамотная… — отзывалась другая, девчонка с грубым, нахалистым лицом. — Нож! Вошь! Вот он и пластнул нас… О-ой б… Ноги мои, ножки… Тоже оттанцевались, видать, оттопались… М-м-м. Б… А я, бывало, на танцы приду — все парни на мои ноги, как кобеля. Подставочки! Все такое… Вот теперь хоть вешайся… Ходить, может, буду, и то спасибо. А-а… Б… С-суки… фрицы…
— Да хватит тебе! Одна ты, что ли? — унимала та, что была ранена в бедра. — Заныла.
— Молчи ты! У тебя-то не видно будет.
— Не видно… Мужик-то что, слепой? Он и слепой найдет!
— Ну, не показывай, пока печать в паспорт не поставит. Не давайся..
— Нашла дурней кого. Счас девок с пробой берут..
— А ты — в темноте! Х-ха… Ой..
— И в темноте найдет. У меня бы добро где на спине, а он вон где: три дыры сделал. Ни сесть, ни лечь..
— Вот, в потемках-то и сойдет. Не ошибется, по крайней мере! — похабничала связистка.
— С тобой говорить — горох молотить. Ботало. Я уж весь живот и бок отлежала. Не могу на спине-то. О-ой.
— Другой раз задницу им не подставляй.
— Девочки! — увещевающе строго вступалась дотоль молчаливая врачиха.
— А я все думаю: отправят нас в тыловой или здесь долечивать будут? — говорила-спрашивала Люда.
— Может, и отправят. Может, и здесь зароют. Как зарастать будет. Да и фронт — вот он! Налетят, и крышка нам. Куда побежишь? О-о-ох. О-ой, до чо болит.
— У меня вот, девочки, гной идет и идет. Прямо как из прорвы. Думаю, может, пули у них какие отравленные?
— Отравленные… Сама ты отравленная. Все красоту наводишь, а ты каши больше ешь. Зарастет.
— Галина Борисовна! Вы вот доктор. Наверное, знаете, сколько нам с такими ранами лежать? Скажите хоть. Утешьте!
Галина Борисовна умела всех слушать молча. Она и раненая, в постели, не теряла достоинства красивой, культурной женщины. В кровати даже лежала как-то особо, будто в привычном месте.
— Ну-у… Если ни сепсиса, ни периостита… Прогноз может быть благоприятный.
— Вы бы нам попроще. Дуры мы… Время какое? Сколько?
— Ну-у… Если все хорошо — месяца через три будете танцевать.
— Танцевать. Хоть бы сидеть, на спине полежать.
— А я вот на судно это проклятое не могу, хоть убей. Не для моей ж… сделано. Встать бы… а?
Через неделю я написала врачу, что не могу больше лежать, прошу разрешить ходить. Что-нибудь делать. Хоть бы картошку чистить.
Вставать мне запретили. Но что можно запретить в полевом госпитале, откуда словно бы слышно фронтовую канонаду, где стекла дребезжат от постоянно пролетающих «Илов» и Пе-2 и душа сжимается. Думаешь только: слава богу, наши. А ухо все ждет стенающий, тошнотворный гул «юнкерсов»-пикировщиков, особенно когда не спится или на рассвете.
Правда, фронт все более удалялся. Сообщения были: немцев жмут. Наступление продолжается, а еще была новость: при госпитале открылось отделение для раненых пленных. Новость потрясла. Как? Рядом с нами? Эти душегубы, изверги, с кем мы только что дрались не на жизнь, а на смерть?
— Госпиталь им?! Я бы их… — стонала раненная в бедра, ей было худо, температурила. Ночами она бредила, кричала.
— Точно! Я бы их всех — под автомат! — соглашалась связистка, та, что была бойчее.
— Девочки! Да ведь они тоже люди. Ну, гонят их, заставляют воевать. Позади, говорят, у них пулеметы стоят. Эсэсовцы… Вот и воюют.
— Сдавались бы..
— Они и есть пленные.
— Раненые? Это ты брось. Это не пленные. Я бы их по-другому как называла. Одно дело сдался. Другое — взяли. Их взятыми надо рвать и стрелять без пощады.
— Девочки! Вы не правы! Мы — Красный Крест. Мы обязаны их лечить.
— А что они с нашими делают? Они их лечат? Жалеют?
Спор часто доходил до ругани, до обид. А я, самовольно начав ходить, как-то забрела в отделение для немцев. Это была пристройка к школе, не то бывший хозяйственный блок, теперь забитый топчанами и койками, на которых рядами лежали забинтованные люди, изможденные, страдающие, умирающие. Слышалась чужая речь. И было странно, что за немцами ходят их же солдаты-санитары. Наши были только врачи. Я стояла у растворенных дверей. Перед ними на белой крашеной табуретке сидел пожилой солдат из тыловиков, с автоматом, домашне лежащим на коленях, курил махру.
Он о чем-то меня спрашивал, но я молчала, ответить не могла, а все слушала эту чужую невнятную речь — речь врагов и стоны. Стонали они все по-русски: «О-о-ох… А-а-а… М-м-м… О-о-ой!»
Вместе с выздоровлением на меня навалилась бессонница. Бессонница? На фронте? Кто бы это мне сказал на передовой, когда мечтала хоть бы раз, хоть бы где-то бы спокойно выспаться. Спать долго, бесконечно, в счастливой отдыхающей истоме. А вот здесь, в госпитале, все перевернулось: днем я еще придремывала под хохот, стоны, крики своих соседей по палате, ночью же сон куда-то исчезал, его будто снимало чьим-то дуновением, я лежала с ясной, трезвой головой, лежала и думала. Как мне теперь быть, если судьба навеки оставит меня немой или какой-нибудь страшно заикающейся, как была у нас в первом и во втором классе вся перекошенная, будто бы переломанная и собранная из непослушных частей, девочка Аня Мальшакова. Рот у ней был скошен на одну сторону, левый глаз страшно торчал белком, и, вдобавок ко всему, Мальшакова еще заикалась, едва говорила. Тянула гласные и согласные, так что ей мучительно хотелось подсказать. Над ней даже никто не смеялся — такой страшной была она во многом своем увечье. По госпиталю я знала: контуженые еще часто глохнут, глухота остается на всю жизнь — лечись не лечись. Но я скорее предпочла бы глухоту моему теперешнему невладению языком: ведь я даже боялась теперь говорить — изо рта вылетало пугающее, невразумительное мычание, больше ничего. Почему мозг мой ясно и правильно говорил все слова, а язык отказывался их произносить? Иногда я совсем тряслась. Что за мука? Быть немой! Лучше бы уж погибнуть, не вернуться, растаять в том звоне или бы хоть спать. Со сном у меня получалось то же, что с языком: хотела спать, дальним каким-то чувством изнывала от тяжести бессонницы и — не могла уйти в этот сон, как в последнее спасение, облегчение моих страданий, моей немоты, молча тряслась на койке, заливала слезами тощую госпитальную подушку. Я ведь не могла даже позвать, да и не хотела никого звать, лишний раз беспокоить. Слишком замотанный, серый, усталый вид был здесь у всех врачей и сестер.
То ли считая меня глухонемой, то ли по другой какой причине, врачи прямо у моей койки устраивали консилиум. Спорили, доказывали противоположное, говоря обо мне как о неодушевленном предмете. Стыд слушать.
— Тяжелый случай! — говорил старший врач, мужчина лет пятидесяти, лысый, изможденный, с ямами щек и обликом язвенника. — Потеря речи с сохранением остальных функций. Не зафиксировано в диагностике.
— Но как же так? У нас же был случай… — возражал молодой врач-невропатолог.
— Да-а. Но-о… с потерей памяти! Я помню, прекрасно… С потерей памяти.
— А здесь… Думаю, что ранбольная должна быть госпитализирована в тыловом стационаре.
— Послушайте, Одинцова! Давайте попытаемся… Ну, сделайте усилие. Отвлекитесь от своей болезни. Ну, повторяйте за мной: а-а-а..
— Ыэ-э… Эы-ы… — нечленораздельно тянула я, напрягаясь до боли в затылке, до озноба.
— Нет-нет. Слушайте, повторяйте: а-а-а..
— Эы-ы, — слетало с моего непослушного языка.
— Теперь сожмите губы: м-м-м — повторяйте!
— Эвы-вы-ы, — страшно тянула я. Пот катился с виска, со лба.
Мне было жутко. От этих звуков по спине ходил мороз. Нет, это не я. Это будто бы кто-то во мне издавал звуки немого сумасшедшего. Замечала, что вся палата затихает, следя за моими попытками. Переставали даже стонать и охать. И ловила на себе чересчур пристальный взгляд Галины Борисовны, во взгляде врачихи было жесткое любопытство.
Дня через два, слоняясь по госпитальному коридору, я случайно услышала свою фамилию. Ее повторяли в ординаторской. Слух мой за время немоты как будто даже усилился, обострился, может быть компенсируя эту мою немоту. Я слышала в коридоре, как главный говорил:
— Случай с Одинцовой уникальный! Немота при полном сохранении слуха. (Вот уж правда-то!) Надо оформлять ее в тыловой госпиталь. Здесь мы бессильны.
— А по-моему, она просто ловкая симулянтка! — кто-то из врачей, может быть, тот молодой капитал-невропатолог.
— Ну, зачем же… Я убежден. Уверен… Это тяжелая контузия.
— Нет. Симулянтка… Игорь Данилович. Вы еще не знаете, какие они, женщины, симулянтки.
— Обязательно женщины?! — раздраженный женский голос.
— Не обязательно. Пардон. Но..
— Ну зачем же так.
— И все-таки я проверил бы ее под гипнозом.
— Ее нужно, быть может, лечить гипнозом?
— Или окликнуть во сне?
— А-а… Ну, что ж… Я при своем мнении… Окликайте. Может быть, она заговорит.
Что мне делать? Мороз ходил у меня по лицу. МНЕ не доверяют. МНЕ НЕ ВЕРЯТ! Меня подозревают! Считают СИМУЛЯНТКОЙ! Да. Они были. И симулянты, и самострелы… Были. И я однажды сама провожала такого, с неразгибающейся ногой, на вокзал. А он, напоследок сунув мне костыли, уже с подножки вагона, из тамбура, хищно-весело улыбаясь, пригрозил: «Смотри, не вякни!» Твердо стоял на обеих ногах. Но это был настоящий симулянт. А я? За что же они меня?
Я кинулась в палату. Схватила бумагу, на которой писала врачам, оторвала чистый лист и, присев на койку, торопливо нацарапала:
«Товарищ начальник госпиталя!
Прошу немедленно выписать меня на фронт, в свою часть. Могу исполнять обязанности санинструктора или сестры санбата. Прошу не задерживать, иначе покину госпиталь без приказа.
Старший сержант Одинцова».
Я взяла эту бумагу и пошла в ординаторскую. Начальника госпиталя там не было. Не было и главного врача. Ушли в соседний блок выздоравливающих. Я бросилась туда, именно бросилась, побежала, пересекла двор — школа была построена в виде длинной большой буквы «П». Я влетела в темные торцовые сени, из них в коридор и пошла, прислушиваясь, надеясь тотчас услышать голос начальника. На меня недоуменно посматривали те, кто стоял у окон, люди с костылями и без них, в халатах, надетых на нижнее белье. Кто-то заигрывал, спрашивал, кого я ищу. Не его ли? В одной из палат в конце коридора мне послышался голос начальника, но в это время из соседней, опираясь на один костыль, вышел… Не верила глазам. Замерла на месте. В дверях палаты, держась рукой за скобку, стоял старший лейтенант Стрельцов.
Смотрели друг на друга. У меня похолодели ноги, лицо. Еще мгновение, и я бы брякнулась в обморок.
— Лида?! Лида-а-а! — закричал он, отбрасывая костыль и со стоном шагая ко мне.
И в этот момент что-то словно бы хрупнуло во мне, в голове, в том месте, где стояла заслонка.
— Я… Это я… — медленно сказал мой язык.
Ко мне вернулась речь. Вернулась речь, и почти погасло сознание, когда руки, ЕГО руки, обняли, тискали, гладили меня, а губы прижимались ко мне, целовали мое лицо, волосы, брови, глаза, шею, все, куда они попадали. Я чувствовала, на нас смотрят, может быть, стоят за нашими спинами, и так же, не глядя и не оглядываясь, я поняла, что потом люди стали расходиться, оставили нас одних, слишком хорошо сознавая что-то не свое, деликатное, на что нельзя ни обижаться, ни торчать за спиной.
Кажется, оба мы плакали. Я уж — точно.
И весь следующий час мы говорили, говорили, говорили, полусидя на подоконнике, держась за руки, боясь отпуститься. Я то плакала, то смеялась, то вздрагивала. А он гладил меня, утешал, говорил какие-то необычные, неслыханные для меня слова: «Родная, милая, золотая..»
На свете бывают чудеса. Бывает счастье. Бывает! Бывает. БЫВАЕТ! В ту ночь я крепко заснула. Спала глубоким, провальным, неисходным сном, но он запомнился мне на всю жизнь. Я помню его и сейчас. Странный цветной сон. Он был в одной синей и фиолетовой гамме. Синие тучи. Предгрозовой город. Налет. Поднимающиеся в тучах самолеты. Силуэты падающих людей. Странно. Это были не люди, а только их тени, из пепла. А самолеты на тучах все поднимались ввысь и ввысь, неся странный реверсный след. Я бежала, прячась от этой грозы, своими переулками, вот скоро мой дом, и в нем я укроюсь от грозы и войны, от этих все поднимающихся на тучах самолетов. И вдруг я увидела: с фиолетового неба в переулок падают, медленно кувыркаясь, две утки, самка и селезень. Они были пепельно-серые, плоские, как силуэты и тени, и, не долетев до земли, рассыпались, потому что были из этого плоского полупрозрачного пепла.
Кто-то настойчиво звал, будил меня:
— Одинцова! Одинцова! Проснитесь!
Я проснулась.
— Назовите ваше имя? — сказал мужской голос.
— Лидия! — сказала я, садясь на кровати, протирая глаза.
— Видите! Я была права! — с торжеством женский голос.
Перед моей койкой, казалось, стоит целый взвод врачей.
— Ни в чем вы не правы, — зло крикнула я. — Заговорила вчера… Палата подтвердит.
В госпитале пробыла еще две недели. Может быть, меня выписали бы раньше, — заболела сестра на сортировке прибывающих, и меня попросили помогать там.
Каждый вечер я шла теперь к Стрельцову. Он ждал меня, и под завистливые взгляды, под горько-веселые словечки мы уходили куда-нибудь подальше от глаз, в угол, в сени, на скамейки во дворе, в ближнюю улицу со старыми, обломанными взрывами тополями. Счастливые часы, когда он рассказывал мне все: свои мысли, детство, прошлое, школу, артиллерийское училище, дни войны… И как он искал меня. Как боялся, что не найдет. Как радовался, когда нашел в тот первый раз. Рассказывал про тот бой, когда я искала его, а он уже был ранен, отполз в тыл. Его, как и меня, подобрали тыловики танковой армии, которая перешла в наступление, опрокинула немцев.
Меня он считал убитой. Так же, как я его.
— Думал, правда, может, и ранило, — говорил он, поглаживая меня по плечу, любуясь мной. — Написал в твою часть. Ответ не получил. Узнал от раненых, ваш полк выбит чуть не до состава роты. О тебе никаких вестей. Да и где тут. Понимаешь сама. Где тут… Говорят, держались вы здорово. Все, кто уцелел, представлены, и ты, конечно, вернешься к ордену..
— Да… Меня уж представляли… Знаю как… — рассказывала свою жизнь.
Молчал, слушал, оглядываясь, целовал меня в волосы, в щеки, гладил мои руки.
Большего счастья я не знала. Господи, господи! Какие это были необъятно счастливые дни, вечера. И казалось мне, навсегда отступил, потерял значение страшный, неведомый закон — плати за всякое счастье, плати горем вдвойне, втройне, в непонятной степени. Закон этот я только начала познавать, я все еще надеялась на его случайность.
— Может быть, мы поженимся? — спрашивал он. — Хочу, чтобы ты стала моей женой! Моей! Лида? Милая. Родная моя. Жаль, не могу еще… Встать на колени. Ну на коленях тебя прошу. Лида? Слышишь?
Зачем я упрямилась? Зачем? Не знаю. Не объясню и сейчас. Я сказала, что люблю его, что он у меня единственный. Но замуж не выйду, пока не кончится война. Зачем? Все на волоске… Вдруг убьют. Искалечат… Страх челюстно-лицевой и здесь не оставлял меня. Кому я буду нужна… Без рук или без ног… Кого тогда винить и спрашивать?
— Не хочешь связывать себя?
— Не хочу… Хочу быть твоей женой. Вдовой — не хочу.
— Но ведь… — Он чуть не плакал. Я видела это. Дура! Последняя дура и дрянь, и все равно я зачем-то упиралась.
— Лида! Поженимся. Прошу тебя.
Откуда во мне взялось столько твердости, зачем?
— Нет, — отвечала я. — Кончится война, и я буду твоей. Во всем. Навсегда. На всю жизнь! Поклянись только, что и ты не изменишь мне.
— Да что ты? — сказал он, мрачнея. — Лида, Лида… Как я хотел… Вот, чувствую, ничего не будет… Ничего. Вот, думал, меня никогда не ранят. А ранило уже третий раз… Думаю, что не убьют, а…
— Ой, перестань, перестань! Родной мой, перестань! — заливалась я слезами, целовала, прятала голову у него на груди. Чувствовала — нет его ближе, родней… теперь и навсегда. — Не говори даже об этом. Ведь я уже один раз пережила все это… Не хочу больше! Слышать не хочу, не хочу-у..
— Ну, что ж, тогда помни, — сказал он.
И была еще одна сумасшедшая, невыносимая ночь, когда мы целовались до самого рассвета в палисаднике, у школы. Алеша не отпускал меня. Не давал уйти. Не то я пишу, говорю… Губы мои болели. Глаза распухли от слез, а душа будто ожила, как почка под весенним дождем. И в первый раз я испугалась фронта… В первый раз содрогнулась, когда вспомнила-поняла: завтра снова туда, на передовую, под пули, осколки, под бомбы. Опять бои, опять раненые, убитые, кровь, трупы, траншеи, землянки, бессонные ночи и тяжкие дни. Но было надо. Тяжкое фронтовое — надо!
XIX
Опять вижу себя на передовой. Уже далеко от тех орловских мест. Далеко. Фронт подкатывался к Днепру, и вместе со всеми шел и шел с боями наш полк, на три четверти новый, незнакомый мне. Остались в ротах кое-кто из командиров, легкораненые, те, что не шли в санроту или вернулись, да еще счастливчики, кого чудом не задело, обнесло, — «заговоренные», и они сами уже верили: так будет всегда. Странно, что и сама я видела эту руку судьбы над ними. Вот сержант Обоянов, большой красивый мужчина из сибиряков-переселенцев, откуда-то из-под Омска. Громаден, мясист, метра два росту, лихие кудри, как бы в постоянной завивке-укладке, знать, предки откуда-то с юга, с Украины. Обоянов даже когда ползет — гора. Воюет с первых дней, а ни одна пуля в него не попадала, не задело ни одним осколком. Болтали: знает «слово», талисман от пуль носит. Иные напрямик спрашивали. Обоянов покатывался, ржал на такие вопросы. Он именно ржал каким-то жеребцовым хохотом: и-го-го-го… и-го-го-го! — обнажал крепкие, с костной желтизной зубы. «Есть! Айда в сторону, покажу! И-го-го-го-го». Окапывался он всегда лучше всех, даже лопатка была у него какая-то особенная, шире, мощнее обычных, не саперная. Говорили, привез ее из дому, из Сибири. С лопаткой не расставался, холил, носил постоянно спереди, на бедре, для чего пришил к брюкам специальный ремень. Один край лопаты был заточен — чини карандаши, им же резал хлеб, рубил ветки, тесал что надо, — сталь у лопаты словно не тупилась. Окапывался же, как крот, мощными бросками, с какой-то удивительной сноровкой, раза в три опережая других по времени, да и окоп ему требовался не маленький — в полтора профиля. Бывало, и мне помогал рыть ячейку. Пока солдаты долбят, ругаются — он уже сделал дело, сидит в ячейке, подправляет лопату напильником.
— Предмет этот — главный солдату, — говорил он мне, любовно оглаживая железное орудие. — Да я лучше без винтовки останусь, чем без лопатки! Верно, девка… И в атаку могу без винтовки пойти. Была бы лопата!
Меня он звал «девка», но как-то так, не обидно, просто, по-отцовскому, как зовут в сибирских семьях: «Здорово, девка! Ну, что, девка? Как жизнь, девка?» В одном рукопашном бою, когда прыгали в траншеи, он зарубил лопатой такого же немца-бугая, нанес ему всего один, но страшный удар сплеча в шею, и лопатка же спасла его от минного осколка, осколок ударил в бедро, попал в лопату, посадил на ней вмятину, но не пробил, Обоянов остался цел. После этого случая всем лопату показывал, целовал, только что не молился.
Обоянов мне первый помощник. Надо погрузить раненых — прошу его. Надо дров — достанет из-под земли, устроиться в землянке — опять он тут. Было у него одно качество, редкостное для мужчины, да еще на фронте. Он удивительно равнодушен к женщинам, и, может быть, именно потому я к Обоянову обращалась, даже тяготела, хоть был старше меня раза в два. Он не раздевает меня глазами, не подглядывает, куда, зачем иду. Иногда от других хоть сквозь землю проваливайся, гони (и гнала!), не помогало. Обоянов не пытался обнимать, толкнуть, хватнуть, не лезет с нежностями, не стелет шелком, не ждет и благодарностей. Помог устроиться, подкопал окоп, подтащил укладку с йодом, бинтами, пакетами, самодельными шинами, которые я научилась делать из любых палок-щепок, — раз, помню, использовала для этой цели ухват, перевязывала раненную в ноги женщину в какой-то безымянной разоренной деревне, — и один у Обоянова на все ответ: «Айда, девка, шлепай дальше!» Помог, и уж нет его, не торчит с ожиданием улыбок и еще каких-нибудь подобных милостей. В общем, улыбок-то не жалко. Да начни улыбаться, только начни тому-другому — и затокуют, не отвертишься. Начинают липнуть, обхаживать, караулят каждый шаг. Понимаю, мужчины, я — одна на всех, всем хочется, чтобы я была с ними. Тоскуют, с ума сходят без женщины, обходятся кто как, глупости творят — чего не увидишь, не услышишь. В вещмешке убитого старшины Загорова нашли женскую рубашку и панталоны, видимо, с жены, с ними он спал, не расставался. Осудить, осмеять — легче всего… Об этой странности Загорова знали, может, только не верили, потому и полезли в вещмешок. Таскали и у меня что попадет, чаще такое, что мужчинам вовсе вроде ни к чему… Не хочется об этом вспоминать, а помнится. Фронт. Иная, непохожая, вывернутая словно бы всей изнанкой жизнь — подобие жизни, так было во всем: подобие сна, подобие отдыха, подобие работы, когда копали укрытия, строили землянки и блиндажи, подобие удобств — коптилка из пэтээровской гильзы, снарядного стакана, хорошо, если свеча или немецкая осветительная плошка, штык вместо ножа, консервная банка взамен кружки, подобие еды — то густо, то пусто. Только раны, кровь и смерть были настоящие, и смерть прилетала в виде самом реальном: пуля, осколок, рваный металл, какая-нибудь, бывало, совсем невзрачная, невеликая коржавина-закорючка. Убивало и просто взрывной волной, вышвыривало из траншей — ни царапины, а убит.
Вот часто слышала вопрос: «Тяжело женщине на фронте?» Как можно ответить: «Да, тяжело, очень тяжело, может, вдвойне, втройне, чем солдату — мужчине. Храбрость, мужество — вроде бы тоже не женские понятия…» Можно ответить и противоположно: «Легко! Все тебя понимают, все помогают, уважают, любят, захочешь — на руках будут носить, здесь и не до красоты особой (с красотой, наверное, вообще не дай бог!), здесь лишь бы женщина, не старуха..» Вспоминается, к случаю, рыже-белесая сестра-толстуха, что прибыла в санроту вместе со мной. Здоровенная, неопрятная, рядом стоишь — пахнет, грубая до наглости. Солдаты звали Настюхой. Была санинструктором в соседней роте. О Настюхе рассказывали не таясь. Молва на весь полк. Что тянуло к этой противной, ругливой девке? Неряха, дрянь, растопыра — меряю, может, беспощадно, по-женски. А шли, не брезговали, знали заранее — не откажет никому. Грешная мысль грызет: может, так и надо было? ЕЕ правда — вот в этой как бы жизни, когда у меня, медика, под ногтями ничем не отмываемая, въевшаяся в тело окопная грязь, голос простужен, колени и локти в мозольной коже, огрубело, очерствело на ветрах и морозах лицо, может, ее правда, когда живешь, не знаешь, будешь ли завтра хлебать из котелка, пришивать какую-нибудь оторванную пуговицу, считать оставшиеся бинты. Да что там завтра — для огневой это слишком долгий срок.
Фронт, передовая — здесь было все: умирали зря, подрывались на собственных гранатах, трусили, лгали, подставляли под пулю другого, чтоб не попасть самому, не выполняли приказ — бросили же меня те солдаты, — да и приказ-то ведь всегда пахнет жертвой, кровью, все эти: «Взять! Подавить! Обезвредить! В атаку!» Но думаешь трезво: «Да если б только на том одном держалось — на подлости, на трусости, на страхе, — разве бы одолели? Нет, держалось все на долге, на храбрости, может быть, на отчаянии, на честном, святом, на совести, помощи, сострадании, вообще на всем, чем сильны человек и правда». Не пишутся как-то такие строчки, читаю, кажутся выспренними, а все-таки: так и было. ТАК И БЫЛО.
Поздний вечер… Ноябрь… Темнеет скоро. Кровавая заря светит впереди, за большой рекой. Река эта — Днепр. Свистят, ухают где-то на том берегу наши снаряды. Свистит и поблескивает оттуда. Днепр. Вот ты какой! Страшная, налитая алой кровью вода. А почему-то лезут, вспоминаются школьные, гоголевские сравнения, строки: «Чуден Днепр при тихой погоде…» Вот она и погода, может быть, тихая. Тучи. Заря. Только вдали и повсюду грохот орудий, над рекой то там, то тут гул и плеск. Пашет, буровит дальний берег тяжелая артиллерия, передовые части полка уже у воды. У берега даже и не разглядишь реку, не поймешь в темноте, как широка. Стух закат, и вода наливается масляной чернотой. Жуткая, идущая из тьмы и во тьму текучая масса воды в дикого вида берегах, в темноте осенней холодной ночи. Блещут, освещают небо и воду вспышки, но тем страшней, безотрадней эта вода, на миг-другой подтверждает свою гибельную суть. «Чуден Днепр при тихой погоде…» Приказ: «Форсировать с ходу!» Где-то левее нас уже, видать, форсировали: полыхает и светит, рябит вспышками, воют и плещут, бухаясь в воду, мины. «Чуден Днепр…» А лучше бы сейчас в землянке, в траншее, даже пусть бы здесь, под обстрелом на левом берегу, но все-таки на земле, а не там, на правом, куда еще предстоит добраться — добраться и мне, только не знаю как. Зло, нестерпимо блестит оттуда огонь, снаряды шьют воздух, мины сюда вроде не долетают, не рвутся в реке, не достает и ружейный огонь. Но ведь надо — туда. Слева от нас полыхает и грохочет: не поймешь уже, бьют ли наши, огрызаются ли немцы? Ручейки трассирующих, взрывы, пулеметные точки полощут смертельным цветком. Минометные батареи мигают, как чей-то едкий глаз. Миг, миг, миг! — и, уж знаю, сейчас запоет, заноет, завизжит, подлетая: «Тья-у! Тья-у! Тья-у!» Падай. Ложись. Успевай… Не успел… Осколки стелют над самой водой, крошат пологий берег. «Миг-миг-миг!» Опять: «Тья-у», «Тья-у», «Тья-у». Повизгивает там смерть, есть ей, ненасытной, добыча. Батальоны идут. Рота за ротой.
Скатываюсь с пологого пригорка к берегу, пытаюсь вскочить, стукаюсь коленом обо что-то, вроде какая-то разбитая, брошенная техника, звенит под ногой чья-то каска, спотыкаюсь о труп, другой, вроде немцы — некогда смотреть. Мое дело — живые. Наша рота уже начала переправу, заранее готовились, несли к берегу, прикрываясь, — глядь, и спасет! — доски, щиты, бочонки из-под яичного порошка — все, что могло плавать. У воды перевязываю какого-то сержанта, не из наших. Ранен в руку, легко, сам перевязаться не может, рука правая. Перевязываю. Спрашивает: «Сестренка! Как мне теперь плыть? А? Как?» Успокаиваю, что плыть не надо. Сама думаю: «Этого хоть не тащить..» А может, лучше бы и тащить, пока что, а Днепр уже взяли бы, переплыли. Вот, пишу откровенно, и такая мысль вертелась. Чего уж! Живая… Да и не обязана плыть с первыми. Должны бы переправить, помочь… Но давишь эти мысли, давишь, загонишь подальше страх. Кругом люди, бойцы, наши. Лейтенант Глухов уже с передовыми плывут. И я должна быть с ними! Должна… Только как? Нет, я умею плавать. Умею, к счастью. Отец учил. Но учил-то где? В мелкой речке за городом. Мелкая речка. Везде и посередине будет до пояса, в самом глубоком месте — под горло. Теплое лето. Песок под ногами, теплая рябь, быстрина. Треск стрекоз. Отец отплыл до мостика. Стоит. Ждет меня. Манит. Я плыву, задыхаюсь, бухаю ногами. Волосы по спине. Мокрая голова. Наверное, похожа на собаку. Доплыла. Держусь за отца. Счастлива. Сияю. Там — речка в двадцать шагов… Здесь не река — речища, холодная, глубокая, неостановимо властная, в сполохах смертных огней, в опадающей тьме. Там был отец, с которым не умей плавать — не утонешь. Здесь… Кто мне поможет? Господи, господи… Тут ширина и не полкилометра, не километр — словно бы все десять. С нашего берега начинают бить «катюши». Страшными блескучими полосами полыхает небо. Восторженно орут бойцы. На том берегу адский свет. На секунды светло. Бушует кромешный ад. А я вижу, как с берега длинными рыбами прыгают в воду… Что это? Не могу понять. Живое, жуткое. Догадка потом — неразорвавшиеся снаряды «катюш». Говорят, они бегают и по земле. «Катюши»! Небо опять озаряется. Слышится будто бы тонкий сверлящий писк. За ним: «Шов-шов-шов-шов! Шов-шов-шов-шов!» За ним грохот, сминающий, торжествующий. Что-то мелькает, взлетает и падает в гаснущем огне. Страшно. Орут солдаты. Плещут взрывы… Свистит, вилькает над головой. И опять черными рыбами прыгают несколько снарядов. Свет… Свет… Свет… Облака огня на том берегу.
Говорили, Сталин приказал сосредоточить на Днепре всю возможную артиллерию, авиацию. Где теперь мой Алеша? Мой, господи… В этом вот аду. Может, уж не мой. Господи? Нет-нет! Не думала так. Нет. Мой. Жив. Должен быть жив. У него даже больше сейчас шансов уцелеть. Вот и хорошо. Пусть он останется. Пусть живой, невредимый.
Лежу за камнем у кромки воды, вижу, как на правом берегу смешиваются свет и тьма. Кажется мне, теперь не осталось там не только живой души, нет живой мыши, травинки, ничего нет, кроме дыма, пепла. Начали переправу другие роты. На плотах, на заборах, на бочонках, надували вещмешки, держались за бревна. Я совалась вдоль берега, пока не увидела моего спасителя. Обоянов волок какой-то обломок, звено ли дощатого забора, тащил ко мне, отбиваясь от пристающего солдатика, из новых.
— Не для тебя… Иди ты… Бог подаст. Сам ищи! Лидка, девка? Поехали!
Бросил плот в воду. Стягивал сапоги. Автомат на шее.
— Плавать умеешь? Сюда шинель, сапоги, сумку… Лишнее все сымай! Юбку давай! Да ну тебя к черту! Не штаны ведь! Юбку, говорю, снимай! Потонешь в юбке. Ну, отвернусь… Утонешь в юбке, говорю. Ноги сведет. Каску сюда! Держись за плот. Грудью навались, ноги чтоб свободно в воде. Ногами толкай, сколько сможешь… Я остальное… Плывем..
«Чуден Днепр при тихой погоде…» А вода ледяная. Сперва будто до сердца доходит. Потом вроде бы обвыклась — даже жарко… Плывем. «Чуден Днепр..» Далось же… Там, на немецком берегу, все-таки есть жизнь. Опять мяукают, жахают по берегу мины. Плещет-летит что-то: не знаю, вода или осколки. Дергает плот. Бьет их артиллерия. Колеблется плот. Светает как будто уже над Днепром. Брезжит. Слышу сейчас только плеск, шумное дыхание Обоянова. Бью ногами, промокла до грудей, ломит, каменеет в воде тело. И плот отяжелел, будто погружается. Судорога сводит ногу в икре. Рядом пыхтит Обоянов.
— Плывем, девка! Ничего… Скоро уж… Половину одолели… Сносит река… Быстрина тут… Держись..
Господи?! Неужели только половину? Берег и впрямь почти не приблизился. Или кажется? Теперь я по грудь в воде. Плот будто тянет вниз. «Чуден Днепр…»
Цепляется рядом кто-то. Крик:
— Ба-а… Ба-а-тцы!
— Держись, с-сука… Держись! — ругается Обоянов… — Держись, ты… Но тот, кто цепляется, висит недолго. Видимо, окоченел, ослаб. Не то отстал. Уже нет никого, только плеск позади, видимо, плывет.
У меня уже нет тела. Все оно слилось с этой тяжелой, холодной рекой. И ничего мне уже не страшно. Утону. Останусь. Убьют..
— Ничего. Держись, девка! — хрипит Обоянов. Толкает плот. Медведь. Милый. Что бы я без тебя?
Приблизился берег. Навис чернотой. Вдруг напарник мой встал в воде. Дно-о!
Отпустилась от плота. И сразу с головой. Хлебаю воду. Забыла, что он под два метра. Слышу его руки. Вытаскивают меня, волокут к берегу. Не могу переставлять ноги, а он идет, толкает плот, меня держит, как куклу. На берегу солдаты собрали миномет. Кто-то разводит под крутояром огонь — сушиться. Все мокрые, но в шинелях. Я, можно сказать, голая, в гимнастерке, в измокших бабьих штанах.
— Грейся! — Обоянов сует шинель, юбку. Юбка чудом сухая. — Надень! Штаны сними… Без них сойдет! Под берег давай. От воды… — Схватил автомат. Убежал.
Над нами сыплют трассы. Начинают ахать и наши минометы. Один, другой, третий. Немцы выходят на фланг. Бойцы ложатся. Кто-то матерится. Кто-то кричит. Кто-то охает. Где-то там, вверху, идет бой, туда лезут, исчезают, падают, снова лезут, скрываются за дернистым обрывом.
Мимо кто-то бежит. Наш комбат.
— Чего улеглась! — узнает. — Дура! Под берег! Под берег!!
Хватаю шинель, вскакиваю, бегу под обрыв, вижу, как справа впереди полощется желто-белая звездочка. Шьет трассу. Это немецкий пулеметчик.
Откуда? По тому месту, где только что был комбат и я, щелкают пули. Мокрая, трясущаяся, лежу под обрывом. Соображаю, как надеть юбку… Грохот боя растет. Пулемет заглох. Осекся. Вдруг мне словно бы послышалась немецкая речь. Неужели немцы подходят? Неужели все, кто взобрался на обрыв, погибли?! А Обоянов? И капитан?? Где моя сумка с гранатой? Я же… оставила ее на берегу. Сумка! А в сумке пистолет, граната без запала. Запал — вот он, в кармане гимнастерки. Слышу, как наверху грохают гранаты. Стучит пулемет. Не могу надеть юбку! Руки трясутся. Этот вроде — наш. У немца другой звук. Вроде бы наш! Наш!! Не могу надеть юбку..
Светает, а к берегу новые, новые, новые плоты, лодки (откуда они?). Прыгают в воду, с плеском бегут солдаты. Волна за волной рвут воздух, мелькают черные «Илы».
Юбка надета. Сбрасываю шинель. Вскакиваю, бегу к сумке, хватаю ее. Теперь снова шинель, каска… Лезу к обрыву. Там кричат. Надо быть там. В мрачном свете ноябрьского утра река темная, снеговая, отсюда и не широка. Что так долго мы плыли?! Светает… чуть рдеет в тучах. «Чуден Днепр…» Гуляют по нему фонтаны. А к берегу уже плывут понтоны, пехота, пушки…
Говорили: первым за Днепр Сталин приказал давать Звезды Героев. Кто получил их в нашей роте? Не знаю и теперь. Не видела больше ни ротного, ни Обоянова. Когда переправила на левый берег раненых, оставили в санбате операционной сестрой. Сказали — временно, пока батальон не получит пополнение. Позднее узнала, ранен комбат, ранен старший лейтенант Глухов. Обоянова эвакуировали в другую санроту, получил осколочное. Еще один «заговоренный»..
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. И ЕЩЕ ДВА ГОДА…
В мире были и столетние войны. Может быть, человечество никогда не прекращало воевать с тех пор, как человек вошел в стадо, составил стаю… Или это было еще раньше: война во имя защиты, во имя пропитания… Открылось недавно — человек жил пять миллионов лет назад! Следы показали: пять миллионов лет человекоподобный с дубиной гонялся за маленьким предком современной, теперь вымирающей лошади. Предок лошади бежал с детенышем, предок человека — с камнем. Остались следы. А раньше того? Что было раньше? Немо молчит загадочная наука палеонтология — повесть о древних костях, следах былой жизни под этим солнцем. Чьей волей эти двое, СОЛНЦЕ И ЗЕМЛЯ, родили миру всех живых и заповедали им закон жизни — самоутверждение на воде, на суше, в воздухе… Немо молчит антропология — наука о прошлой жизни существ рода «хомо». Знаем, был питекантроп, синантроп, австралопитек, были гиганты, были пигмеи… Явился миру и хомо сапиенс. Человек разумный. И недолго было назвать его сапиенс, да вот не поторопились ли…
Война горела по всему эллипсу планеты, как дикий, раздуваемый всеми ветрами пожар. Горела на суше, грохотала в воздухе, горела на воде. Высаживались солдаты на Новой Гвинее, на коралловых кольцах, в знойных песках, умирали в русском — мирнее не может быть — поле, клали голову в русском лесу, где только бы петь дроздам, шелестеть ветру. Линкоры и крейсеры на водной хляби плевали пламенем чудовищных пушек. На лифтах вздымалась, вкатывалась в казенники неподъемно-тупая, нерассуждающая смерть. С плоских палуб диковинных гигантов срывались начиненные смертью сигары. Тупорылые чудища, посверкивая красным дьявольским огоньком, взмывали в воздух с полигонов Нормандии единственно затем, чтобы, набрав высоту, плавно склонить нерассуждающую дюралевую голову, рухнуть на очередной людской муравейник взрывом и гибелью тысяч неждавших, оправдывая хищную волю-мечту маньяка, попивающего кофе с пирожным в подземном недосягаемом убежище, под защитой стальноголовых нерассуждающих автоматов.
А где-то на тайных полигонах, в секрете секретов, уже колдовали люди в пиджаках и цивильных галстуках, отнюдь не похожие на слуг сатаны, а всего лишь с головами, аномально набитыми цифирью и формулами, — готовили на свет нового монстра, дитя смерти, и еще в пеленках он губил и своих нянек дыханием невидимого, непредсказуемого.
Все это было там, где-то, неизвестно, невидимо и неприсуще этим суглинкам и черноземам, иссеченным садам, разваленным хатам, этим рыдальческим небесам, где прицельно кружило воронье, и этой стране, где война шла со всей возможной ожесточенностью. Злобной ожесточенностью одних и безмерной жертвенностью других. И хомо сапиенс, маленький, самый маленький, выслеживал и брал на прицел другого. Хомо сапиенс! ХОМО САПИЕНС… Хомо… Сапиенс?!
Снайперы укрылись в полуокопе за невысоким бугром, по которому рос редкий бурьян, полынь и татарник. Их было двое: старший фельдфебель, рыжеусый здоровый бугай с фиолетовым шрамом вдоль щеки, хранящим еще дырочки — дорожку швов, с двумя железными крестами, тихо звякающими над карманом френча, в каске и маскхалате внакидку, и совсем молодой парнишка, голубоглазый, беспечный, снаряженный так же, но совсем не подходивший к этому снаряжению: лягушачьей накидке, каске, винтовке с геймовским зорким прицелом. Вздумайте надеть каску на белоголового дошкольного малыша — увидите выражение лица этого снайпера. Было утро, очень раннее утро, когда над полями еще едва встало розовое полусолнце и жаворонки вещали долгий жаркий день, весенний день, а здесь, на Украине, как летний. Оба снайпера-немца полночи провели на позиции, пока нашли место, окопались, наладили маскировку. У старшего даже каска была обвязана лопушковыми листьями и сухой полынью. Ею терпко пахло, убаюкивало, и младший снайпер-ефрейтор готов был хоть сейчас уснуть, пригреваемый солнышком, как котенок, которого он сильно напоминал. Фельдфебель тоже клевал каской, обвязанной полынью и сухой травой, но все же суровый, опытный глаз его успевал обозревать местность, заметить в ней малейшее движение. Все было спокойно. Все громче пели жаворонки, поднимаясь в поднебесье, выше всходило солнце, каска с травой клонилась, стукала в землю и не давала уснуть.
— O-o! Was ist es? Es ist ein Vunder! Teufel! Ein Weid! Otto? Siest du! Eine Frau[4].
Они видели вдали ползущую медсестру. Женщина была в бушлате, без каски, а передвигалась как-то странно, боком, часто приподнимаясь и замирая после очередного броска вперед.
В пьяновато-холодных и водянистых глазах фельдфебеля мелькнула, словно бы становясь на место, круглая льдинка. Секунду он еще смотрел, как хищник смотрит на ползущую дичь, потом потянул обвязанную лопушками винтовку.
— Was? Was sie? Es ist eine Frau? Das ist roten Kreiz![5]
— Замолчать! Какое мне дело? — бормотал фельдфебель, выискивая цель.
— Господин старший фельдфебель! Что вы? Женщина! Это же — женщина!
— Замолчать, Отто! Сейчас ты увидишь, как я положу эту птицу. Можешь не присоединяться. Только смотри…
— Господин старший фельдфебель!! Не надо! Не стреляйте, — бормотал мальчишка, цепляясь за руку старшего.
— Ты сошел с ума! Младенец! Тебе жаль эту русскую суку? Если сейчас я ее не убью, она спасет десяток Иванов, а Иван убьет тебя или меня! Понял?! Ты, сопляк! Не мешать! Лучше смотри. Теперь она от нас никуда не уйдет. Эх, если бы эта дура приподнялась повыше. Это было бы красиво…
И, словно угадывая его желание, женщина в бушлате, с сумкой через плечо, привстала на коленях, словно готовясь вскочить и перебежать. Теперь было видно, что в руках у нее каска. Женщина явно несла в ней воду и боялась расплескать. Вот почему она так странно ползла. Видимо, женщина так устала, что не могла больше ползти, а себя считала в некоторой безопасности от автоматного и прицельного огня. Но не от снайпера… В окуляр было видно ее лицо с растрепанными волосами, миловидное, курносое, юное. Крестик прицела замер на этом лице, потом, пораздумав, как бы спустился ниже, на грудь, еще ниже, там, где был живот. Здесь дуло остановилось. Мушка вошла в крест прицела.
Ефрейтор, бросив винтовку, уткнулся в землю, все еще бормоча свое:
— SchieBen Sie nicht! Bitte! SchiBen Sie nicht![6]
Выстрела не было, и тогда ефрейтор, подняв голову, увидел, что фельдфебель все еще целится с застывшей смертоносной усмешкой. Может быть, так улыбаются змеи перед тем, как ужалить. Теперь ефрейтор смотрел на палец фельдфебеля, который лежал на спуске. Вот винтовка перестала дрожать, плечи фельдфебеля закаменели и льдинка в глазу встала твердо и накрепко.
В этот момент ефрейтор толкнул руку фельдфебеля.
Выстрел грохнул. Женщина упала как подрубленная.
— Сопляк! Дурак! Что ты наделал! — ругался фельдфебель, с изумлением глядя на молодого солдата.
А в это время женщина вскочила и, припадая на одну ногу, попыталась бежать.
Снайпер снова схватил винтовку. Видимо, странный, ныряющий бег женщины мешал ему прицелиться, и выстрелы были мимо. Еще раз! Еще!
— Ах ты!
Но в этот момент женщина упала, и фельдфебель удовлетворенно опустил карабин.
Он увидел дрожащие плечи ефрейтора.
— О-о! Глупец! Нюня! Что с тобой? Пожалел эту суку? Ну, реви! Шлют на фронт сосунков! Я доложу, чтоб тебя разжаловали в рядовые. Дураки! — Фельдфебель морщился.
Он опять приложился, смотрел в прицел. Женщина не шевелилась. Было видно край ее бедра, ногу. Фельдфебель приник к прикладу, перевел винтовку в надежное положение, но раздумал. Женщина не шевелилась, а снайпер должен стрелять редко. Итак истратил целых три патрона точного боя, пол-обоймы на эту даму. Видимо, все-таки положил ее с первого выстрела. Баба бежала сдуру, как бежит курица без головы. О, эти русские бабы — скифки… Говорят, они страшно живучи. Еще посмотрел в прицел. Женщина не шевелилась.
XX
Я отвезла раненых в санбат, возвращалась на передовую пешком вместе с новой сестрой, инструктором из санроты, которую направили к нам в батальон взамен выбывшей известной всем Настюхи. С Настюхой случилось неизбежное при ее образе жизни, не самое худшее. Забеременела. И вот уезжала вместе со мной, вместе с ранеными. Нахальная, всезнающая, не пробиваемая ничем Настюха.
От тылового пункта, куда за ранеными пришла старая трехтонка-газогенераторка, до санбата километра три, но Настюха и не вздумала одолеть это расстояние пешим порядком. В кабине она теперь не умещалась, но, не раздумывая, полезла в кузов, кое-как взобралась с помощью хохочущих солдат хозвзвода, перекинула через борт свои окорока, из кузова улыбалась старикам хозвзводовцам:
— Ну, ничо, ребятушки, терпите! Воюйте без меня… Вот рожу Ваньку — может, прибуду… Обрадуемся! Командиру кланяйтесь. За заботу спасибо… А чуть не порвалась, залезала!
Погрузили раненых. Ехала, будто не замечала ни стонов, ни ругани, ни дорожных толчков. Курила, поплевывала за борт. Лениво-сонный взгляд из полуопущенных век с белыми поросячьими ресницами копился на мне.
— Ну, что, Лидка-телочка, все бережешься, мимоза? — со значением растягивая широкий рот, спросила она. И, не получив моего ответа, сотворив ямочки бровей, деланно зевнула, швырнула самокрутку, по-мужицки харкнула вслед за борт газогенераторки.
Я молчала. Машину трясло на ухабах. Скрипел кузов, стонали раненые. Мне была противна эта распухшая неряха, — она и здесь сидела как-то по-лягушачьи, задрав юбчонку на толстенные белые ляжки. Грязное белье. Пустой взгляд. Женщина… Но ведь, какая ни есть, тоже ползала под огнем, выносила раненых, жила рядом со смертью… В санбате первой полезла через борт, чуть не обломив его, не дожидаясь, когда шофер откроет. Не помогла и мне. Свободных санитаров не оказалось, и мы вдвоем с шофером кое-как сняли из кузова на носилки троих тяжелораненых, кое-как уложили стонущих, горящих последним жаром людей, — раны у всех, по-моему, были безнадежные. За эти годы я, кажется, научилась угадывать судьбу людей. Страшное знание, постепенно отравляющее душу. И нет хуже для медика, для сестры, для врача вот этих случаев, когда бинтуешь, утешаешь, тащишь, везешь в санбат, наверное, и оперируешь, заранее зная — не перехитришь смерть и чудо не поможет, да чудо и живет больше в рассказах, переходит молвой, чем на деле: где там, нет чудес, а так хочется, чтоб были… Да нет их.
Во время этих раздумий, пока ждали приемки, к нам подошла тощенькая, некрасивая девчонка, — дрянная шинель третьего срока, шапка-ушанка, которые называли на «рыбьем меху», брезентовый ремень, только обмоток еще нет, а в первый год бывали и в обмотках! Погоны младшего сержанта (я к этому времени уже стала старшиной). Девчонка только спросила про нашу часть и молча стала помогать нам носить раненых в большую двухмачтовую палатку в разоренном саду с расщепанными осколками яблонями.
Она и оказалась направленной на смену Настюхе.
Обратно шли вместе. Новая сестра показалась до предела молчуньей. Замкнутое личико, ничего не выражающий взгляд. Никакого сходства с предшественницей. Шла, стуча каблуками, хлопая голенищами дрянных, не с первого раненого, а может, убитого, жестких, залубенелых кирзовиков. Ступ-хлоп… Ступ-хлоп..
— Ну и обмундировали тебя! — не выдержала я. — В таком наряде хоть раскрасавицей будь. Ремень-то! Ремень! Выброси эту портянку, придем — новый дам, комсоставский! Лишний у меня. Не пожалели тебя в каптерке!
— А я всю жизнь такая обездоленная, — быстро сказала девушка, исподлобья глянули зеленые, ясного тона глаза. Глаза были чистые, горные, в них светилась недоверчивая, упрямая душа. И этот взгляд по-иному показал мне девчонку, расположил к себе.
— Что уж ты так? Зачем? Зовут-то тебя?
— Зовут Нина, а фамилия моя Рябченко. — И опять молчание. Стучат, подкатываются сапоги.
— Ты с Украины, что ли? — спросила, чтобы хоть что-то спросить.
— Из Ленинграда..
— Ого!
Нина молчала. И я, приняв это ее молчание за пренебрежение, надулась, замолчала тоже.
Шли заснеженной дорогой, изрытой выбоинами, с объездами воронок, истолченной, измешенной танковыми траками. Снег кругом был белый, непривычный для передовой. Он выпал вчера и еще не успел почернеть. Справа и слева в этом снегу мертвые, разнесенные немецкие грузовики, длинные, дурной величины машины, огромные широколобые кабины глядят страшными глазницами погибших гигантов. Свежий снежок на трупах, там рука, голова без каски, заледенелое, ненужное, мертвее мертвого. Кто? Неизвестно. Скорей всего, немцы, а может, и наши, свои. Сюда еще не добрались, видать, ни трофейные, ни похоронные команды. Здесь месяцами шли бои, как называют в сводках, «с переменным успехом». А это значит, земля и снег не на один раз политы и нашей, и немецкой кровью, это значит, здесь все разбито, разрушено, перемолото техникой, нет ни деревень, ни поселков — все сгорело, разбито, одни яблони, — черные коряжистые скелеты торчат там, где от жилья остались груды глины и пепла. Теперь кое-как все закрыто снегом. Мне приходит дурная мысль, что весной яблони пусть не все, но зацветут белыми восковыми цветами, и это будет еще страшнее: цветы над пепелищами. Природа сильнее человека, выше человека, выше судьбы. Случись хоть что, человек погибнет, она останется жить. Будет светить солнце. Всходить луна. Вон и сейчас ее видно куском талого льда.
Идем днем, и в это время движения к передовой почти нет. Нас никто не обгоняет. Снабжение на передовую пойдет ночью, с темнотой.
— Как бы под обстрел не попасть в этой степи, — вслух думаю я. Передовая приблизилась.
— А сюда достанет? — спрашивает Нина.
— Еще как! До санбата, наверное, может достать. Артиллерией. А здесь скоро зона ружейного обстрела.
Как бы в ответ и в подтверждение издали бухнул выстрел, запел снаряд.
— Ложись! — крикнула я, дергая девчонку за руку, и вовремя — снаряд лег недалеко, по нам ударило комьями мерзлой земли.
И началось: «Ти-ю-ю!.. Буц! Ти-ю-ю… Буц! Ти-ю-ю… Буц!» Лежу, про себя ругаюсь, вздрагиваю, где тут привыкнешь! К такому не привыкают. Да еще, как назло, никуда не укроешься. Степь… «Тю-ю-ю! Буц!»
Но обстрел недолог. Покидав с пяток снарядов, батарея замолчала. Поднимаюсь. Новая сестра лежит ничком, руки на шапке.
— Ты что? Ранило?! — испугалась я.
— Нет. Не знаю… Страшно, — не поднимая головы.
— Вставай! Ничего… Это он по нам решил. Может, за офицеров принял. Или наблюдатель где… Давай сейчас подбежим. Скоро уже! Траншеи скоро. Ну?!
— Может… Ползти?
— Ползти тут далеко. Наползаешься. Да и незачем. Ружейным досюда еще не достанут.
Сестра поднялась, и мы припустили перебежками до линии тыловых траншей. В первую же и благополучно нырнули.
— Ну, все! — запыхавшись, оглядываю спутницу. — Здесь не бойся! Безопасно. Если только налет и прямое попадание — тогда… А это редко. Проскочили..
Нина молчит, тяжело дышит, голова ищет землю. Поняла — у нее первый, долго не отпускающий душу страх. Как у меня после бомбежки, там, перед Сталинградом. Душа оледенела, все сковано и будто заколочено гвоздями. Колет руки, ноги, спину, шьет вдоль позвоночника механическими строчками. Так было со мной, было не один раз. Страх. Первый настоящий страх. Шоковый…
Вдруг она начинает смеяться. Смеется, запрокидывая голову, кликушно клоня ее к плечу, смеется лающим, дергающимся, лисьим смехом: «Ха… ха… ха… Эых ха… ха… ха..» Это жутко. Трудно смотреть. Это у каждого бывает по-своему. Что-то вроде истерики. Бывает и у мужчин.
— Перестань! — ору я. — Пе! Ре! Стань!
Смех оборвался. Поняла сама: истерика. Смехом выходил из души скопившийся, заполонивший ее ужас. Я ждала, пока новая сестра поднимется. Но она сидела, сжавшись, опустив голову в жиденьком проборе волос, точно рассматривала землю со снегом на дне траншеи. Шапка слетела, валялась рядом.
— Это пройдет, — ободрила я. Подняла шапку. Надела, как на живой манекен. — Пойдем! До землянок рукой…
Ответом молчание.
«Уж все ли ладно с ней? — беспокойно прикинула я и подумала: — Эх, малолетка! Шлют таких на передовую!» — это думала я, будто была куда как старше, взрослее и опытнее. Да так и было. Год передовой надо считать за пять.
— Пойдем! Живо!
— Нет. Оставь меня тут.
— Еще чего?
— Не могу я..
— Что «не могу»?
— Идти..
— Контузило?? — догадываюсь я.
— Нет.
— Что тогда?!
— Господи… Да мокрая я, — бормочет она.
О таком не пишут, такое не видят в фильмах. А мне до горечи, до родной какой-то боли, до набежавшей слюны во рту стало жаль эту девчонку. Что там греха таить — такое бывало и со мной. Такое не забывается. Не забывается..
Много позднее меня спрашивали: «На фронте было страшно?» Отвечала: «Страшно». — «Всегда?» Отвечала: «Всегда!»
В этих ответах, наверное, не заключалась вся правда. Страх ведь тоже бывает разный: панический, обездвиживающий, трясущий, знобящий, — кто его систематизировал и зачем? Страх ощущался здесь просто как вечный гнет, висящий где-то на спине, словно бы от затылка. Были и на передовой дни, когда тягота эта слабела, но никогда она не спадала совсем, даже в блиндажах, под двойным накатом. Страх просто оттеснялся на дальний план, забивался в глубину души, тихо тлел там, сжигал потихоньку душу, наподобие торфяного пожара, от которого остаются страшные провальные ямы. От страха умирали и потом, годы спустя, вернувшись домой, когда он, словно ощутив нежданный вольный ветер, вспыхивал.
Были дни, когда почти не было пожаров на горизонте, стрельбы, стояла не то чтобы тишина, а подобие ее, и было странно, дико осмысливать: вот полоса земли, разделяющая две армады людей, две армии, два мира, и там, на той стороне, дымки кухонь, ветер доносит запах жареного мяса, супа. Там вроде бы такие же люди — пьют, едят, спят, пишут письма родным, беспокоятся о семьях, о детях, боятся шальной пули, и не только шальной, хотят жить и дожить до конца войны, до своей победы. А ведь это было бы ужасно: их победа. Значит, гибель всем нам, бойцам, мне, комбату, которого я по-прежнему не могу терпеть, стараюсь не попадаться на глаза даже его связным и телефонистам; их победа — это значит печи по всей России, проволока-колючка, иго — куда татарскому, иго для всех, кто за нашей спиной, там, далеко, а в сущности, близко. Лопни вот только наша оборона, прорвись, проломись линия, и туда, на восток, саранчой потекут, хлынут люди в серо-зеленом — неостановимая гусеничная орда. Люди? Такие же? Не может быть… Я не верю словно, что они могут быть добрыми, играть с детьми, ходить в гости, сидеть на берегу с удочкой, нянчить младенцев, пахать землю. Разум подсказывает, что я неправа. Они, конечно, все-таки люди. Хомо сапиенс… Тогда почему они пришли сюда? Что их привело? Эти простые вопросы предполагают и простой ответ. Но почему-то он мучит меня странной неразрешенностью. Ведь вот, скажем, у меня, у моего отца, у матери, у многих-многих, кого я знала, никогда не было и мысли не то что убивать, идти куда-то в чужой дом, чужую землю — а тронуть кого-то хоть пальцем. Значит, все-таки они не люди? Не решался такой вопрос. Хомо сапиенс? Нет, тут что-то другое… Что-то не так… Но о чем только не думалось в периоды затишья, когда не было раненых и время начинало тянуться с невыносимой, выматывающей душу безысходностью. Ты никуда не можешь уйти. Ты привязана к клочку изрытой земли, ты должна находиться здесь неизвестно сколько, ты можешь еще и остаться в этой земле навсегда. Вот, наверное, отдаленное подобие такого испытывают те, кто ждет на вокзалах, сутками в аэропортах, ждут погоды, самолета, и это кажется выше сил человеческих — ждать сутки, двое. Как же было ждать здесь: ждать неизбежности, несправедливости, непредсказуемой долготы, непонятного безвременья или гибели. Во время затишья сходили с ума, бросались куда-то на верную смерть, с криком, с автоматом в руке, просто вылезали из траншеи за бруствер. По таким немцы стреляли как по врагу, свои — как по перебежчику. Кажется, у снайперов была даже такая команда: «По перебежчику!» А это были чаще не выдержавшие тишины. Отчаявшиеся. Не чужие и не свои. Когда-то об этом напишут полнее. Разберутся.
В затишье о чем только не передумаешь, кого не вспомнишь, чем не позабавишься: тайком мусолили карты, подстраивали кому-то дурные шутки, лезли с воспоминаниями, врали, писали письма незнакомым девушкам, спорили, мерились силой, бывало — и дрались. Люди везде остаются людьми.
Скованная энергия лезла в пустяки, в глупость, но все-таки, как там ни обдумывай, затишье лучше боя, обстрела, бомбежки, налета, когда все кувырком, когда оглушает, брызжет землей и камнем. Каждый снаряд летит в тебя, бомба в твой окоп, в твою голову, и не веришь после всего этого, что убитых нет (бывало и такое), что цела сама, ни царапины, только сердце перепуганно двоит-троит, в ушах звон, во рту земля, песок скрипит в зубах, иногда с кровью — со страху перекусала губы, десны. Да еще долит тошнота. Ею я мучилась два первых года. Бывало, после огневого налета меня гнуло, валило на колени, выворачивало наизнанку до тяжелых спазм, когда слезы из глаз, а из разинутого рта ничего, кроме тягучей пустой слюны. Спрячешься куда-нибудь и гнешься.
В дни затишья особенно боялась снайперов. Сколько раз из-за них погибали нелепо. Попала под снайпера и я. Надо было перебежать в соседнюю землянку, там снайпер ранил кого-то из бойцов, и я уже бросилась к выходу, когда старшина-старик Пехтерев, временный командир взвода, остановил меня и велел надеть каску. Я было даже вывернулась: «Нет каски!» — «Возьми мою!» — подал, я со смехом надела. Так же усмехаясь, вылезла из землянки и не стала пригибаться. «Вот тебе! Раз заставил..» Тут же я повалилась от удара по голове. Показалось, с маху хватили железным прутом. Пуля сдвинула каску едва не поперек, но не пробила, срикошетила, осадив в металле полурваную вмятину. Все это я установила уже в траншее, сидя на дне, ощупывая то голову, то каску, то снова голову. Ломило затылок и лоб. Большая старшинская каска спасла меня, будь без нее или даже в своей, снайпер попал бы мне точно в глаз, в переносицу, ниже лба — верная смерть.
Не легче было в затишье и ночами. Спалось тревожно. И по-прежнему я боялась внезапной атаки и плена. Даже гнала эту мысль: «Плен? Что они тогда со мной сделают?» Лучше не думать, не представлять.
Как-то нигде не говорится, что и немцы ходили к нам в тыл, забрасывали разведчиков, ударные группы, снимали и боевое охранение. С чьей-то легкой руки, с бойкого пера шло-пошло. Немцы — трусы. Фрицы — дураки. А они до самого конца войны были отчаянные и злобные солдаты, гораздые на выдумку и на подлость. Немцы были всякие, но опаснее всего раненые и эсэсовцы, сопротивлявшиеся, как маньяки. Во втором батальоне на допрос привели пленного. Здоровенный немец, легко раненный и связанный. На допросе отказался отвечать, пока не развяжут. Развязали. Начал давать показания, неожиданным ударом сбил стоявшего за ним часового, мальчишку из пополнения, вырвал автомат, едва не положил всех, если б особотделец не успел выстрелить из пистолета.
Случаев всяких по фронту и передовой — не счесть. Анекдоты мешались с правдой, явь с враньем. В каждой роте-батальоне объявлялись свои Мюнхгаузены, их слушали, вроде бы верили, дополняли сами отчаянным, сладким, дурным враньем. Ходила, например, такая сказка. Некая, чья-то молодая красивая жена до того истосковалась по мужу, купила на толчке военную форму, пристроилась к эшелону, добралась до фронта, нашла часть, определилась при муже санинструктором — да мало ли чего еще… Сказкой затравливали ноющую душу.
Бывало, вечерами в землянках кто-то вспоминал про свой день рождения, и все начинали счастливо суетиться, искали, чем порадовать именинника, обязательно дарили что могли: трофейную фляжку, зажигалку-щелкушку, трубку, сигареты, мундштук, ножик. Собирали какую можно собрать снедь. В ход шло домашнее сало, немецкие галеты, раздобывали тушенку, иной раз находился и спирт. Жертвовала и я, когда был. Мне давали крохи. Спирт на фронте драгоценность, и его либо уж пили сколько могли (редко такое), либо крохоборили, держали до случая. На «стограммы» шел лютый спор и любой заклад, как и на табак.
Собирались в землянке потеснее, разливали по кружкам сколько было. Кто не мог пить так, разводили водой, снегом. Отчаянные махали спирт залпом, чтобы потом, с видом проглотившего змею, выдыхать или захлебывать из кружки. Пили за именинника, за победу и словно бы обязательно за меня. Господи, сколько бы я прожила, сколько счастья у меня было, сколько здоровья, если б сбылись эти фронтовые земляночные пожелания. И сколько бы я выпила! Держалась как могла. А было мне нелегко.
— Лидочка! Сестренка! Уважь!
— Лидуша. Ну? Родная?
— Не могу.
— Ну хоть губки приложи!
— Вот так!
— Ну еще глоточек? За нас? За победу!
Вот тут и попробуй не выпей. Всякий раз еще как-то так получалось, будто я была именинницей. Ко мне тянулись с поздравлениями, мне улыбались, мне подкладывали лучший кусок. Меня хором упрашивали выпить. И от меня все ждали чего-то, что словно хранилось у меня в избытке, избытком этим я должна была оделить каждого, кто тянулся ко мне с кружкой и с улыбкой. Как могла, я раздавала это «что-то» — что, не знала сама, но чувствовала: оно очень им нужно, этим людям, солдатам, мужчинам.
Захмелясь немного, всегда пели. Бывало, и под гитару, под чью-нибудь битую, хрипучую гармошку, под гребенку, а чаше просто так — какая и где на передовой музыка. Пели песни, которые ходили тогда: «Землянку», бывало, и «Катюшу», и «Мой костер», и «Синий платочек».
Особенно любили петь солдаты-казаки. Таких в нашей роте после дуги оказалось трое, все вместе из пополнения, откуда-то с верхнего Дона: Агапов, Федькин и Глазастый. Агапов и Федькин — молодые. Невысокие, крепкие в плечах, хваткие и нахальные, Агапов даже с чубом-начесом на лоб, Глазастый вдвое старше, годен им в отцы, пулеметчик, воевал даже в Гражданскую. Усы, глаза и впрямь навыкат, на казака, на лихого тем более, ничем не похож, скорее напоминал украинского мужичка-хлебороба, тихого, спокойного, себе на уме. Начинал же всегда Глазастый, моргал своим крупным веком: «А ну? Казаки…» — открывал запорожский желтозубый рот:
— Па-а До-о-ну гу-ля-ет!
— Па-а До-ну гуля-ает, — встряхивает чубом Агапов.
— Па-а До-о-ну гуля-ает, — радостно хватает Федькин.
И землянка вздрагивает от хора.
— Ка-зак мо-ло-до-ой!
Песня бесконечная, пели до хрипоты, до замирания души. Уходит тревога, увлажняется душа, спадает будто с каждым куплетом томящая тягота. Вот кончили, и — молчание. Всяк в себе и в своей думе, но казаки не унимаются, и опять Глазастый уж не так лихо, а раздумчиво, клоня в крупной проседи черную голову, заводил:
По-ехал казак… на чужбину далеко, Далеко на доб-ром… коне во-ро-ном. Оставил-спокинул родную краину, Ему не вер-нуться… в отеческий дом, —подхватывают Агапов и Федькин.
Другие песню не знают, молчат, слушают. Сияют глазами.
Напрасно ка-зачка ехо мо-ло-дая И утро, и ве-чор… на си-вер хлядит, —басом ведет Глазастый.
Все ждет-поджидает с полночного краю, Кохда ж иё ми-лой… казак при-летит.Поют казаки. В хмеле глаза. Поют. Эту песню не могла слушать — выскакивала, бывало, из землянки, пряталась в траншее, давала себе волю, уливалась слезами. Вот — я, та казачка, все гляжу, каждый вечер гляжу туда, где распята в северном синь-синем небе яркая белозвездная Медведица, там, под ней будто, где-то в Белоруссии, воюет мой казак, от которого то месяц-два ни письма, то целая пачка сразу, и я реву, дрожу над этими письмами, мочу их слезами, потом сую в гимнастерку, в укромное место, поближе к груди. Думаю об Алеше, иногда казню себя: ласковей надо было, добрей быть, огорчила тогда его… — так вот всегда, запоздалое раскаянье… Запоздалые слезы.
Возвращалась в землянку, а там все еще поют. Из военных любила песню «Я уходил тогда в поход…», кажется, Долматовского. Терпеть не могла «На позицию девушка»… Господи! Какие слова! Фальшь на фальши.
И врага-а не-навистного Крепче бьет паре-не-ек!
Пели на эту песню пакостные пародии, конечно, не при мне, но слыхала:
На пози-цию де-вушка, А с по-зиции — ма-ать… На по-зи-цию честная-а, А с пози-ции —…И еще ходили по землянкам, окопам вовсе уж какие-то топорнопозорные — кто их сочинял? — песни-отзывы и на «Синий платочек», который «больше не падает с плеч», и даже на «Катюшу»: «Отцвели те яблони и груши…»
Вспоминается, вспоминается и этот сор, и пели, бывало, да не трогал души… Иногда душат воспоминания, многие годы спустя вдруг так напомнит резко. Вот как-то, тогда я работала в школе, на учительской вечеринке под гитару запели «В полях, за Вислой темной…». Песня тогда была новая, а пронзила меня правдой, и, когда услышала «Девчонки, их подружки, всё замужем давно», разрыдалась, не вынесла. На меня смотрели как на дуру. Никто из этих учителей ничего не знал, не ведал обо мне. Ничего не говорила и я, тогда больше молчали, привыкли так, кого было удивлять, что ты воевал.
Черная, сырая яма-землянка. Черный накат… Ходит в печурке из какого-то мятого железа — огонь. Стол — ящик. На столе распоротые банки, обкусанные кружки, хлеб, клеклые военные сухари. Чадит-дрожит от духоты свеча. Махорочный дым течет в лаз. Вспыхивают затяжки-огоньки, освещают на миг скулы, лоб и глаза, глаза, глаза. Глаза тянутся ко мне, смотрят на меня, гладят меня, жалеют, желают…
И всегда кто-то вздыхает: «Вот бы, славяне, аккордеон! У немцев бы разжиться, а?» Аккордеон на фронте был самый дорогой трофей. Губными гармошками брезговали. Играть на них не умели и не хотели.
И всегда последнюю наливали за победу. Господи, когда она будет? Шли к ней. Теперь уж явно шли. А она будто отступала, отдалялась, говорят, так же блазнит в степях мираж. Допивали, а разговор все еще тлел около победы.
— Ну, когда хоть это, братва? А?
— Спроси у Сталина. Он знает…
— Говорил, полгодика, годик…
— И он не бог. — Пехтерев сидит насупясь.
— Ну, ну, ты поосторожнее…
— А ты чо? Особотдел?
— Союзники, сволочи. Тянут. Второй фронт хде? Хде он? — вопрошает Глазастый.
— В п…! Им чего… Над имя не каплет! На нашей крове отсидеться хотят. Умные.
— Не матерись! Дурак! Лида, прости его.
— Да уж — вон пшенка-тушенка. Их фронт. Сало шлют и — спасибо!
— А обещались в прошлом еще…
— Обещанного три года ждут. Вот и разумей, к сорок пятому в аккурат и будет… — Пехтерев все знает.
— До того времени сто раз сдохнешь.
— Эх, дожить бы, дотерпеть… Ребята?
— Дотерпим..
— Кто дотерпит… Кому завтра уж укладываться.
— Не ной! Старшина..
— Но-но. Я, как именинник, воспрещаю.
— Да я так, к слову.
— На Дону у нас, поди-ка, пашут..
— Рано еще. Земля не обсохла. Холодняя земля пахать..
— Да… Второй фронт бы. И поперли бы мы их… То-то бы Гитлер-сука закрутился. Мать его в душу!
— Не матерись при сестренке! Что ты?
— Да я — так… Простите..
Со вторым фронтом было туго. Сперва, узнав, что он будет, радовались. Ждали. Выступал Черчилль. Выступал Рузвельт. Опять ждали, надеялись. Скоро. Союзники и высаживались, но где-то все не там: в Африке, в Тунисе, в Сицилии. И опять ждали, судили-рядили. Фронт этот даже и не походил на мираж. Его просто не было.
Самое главное на передовой — умение терпеть. Может быть, вообще это главное качество в жизни. Наиглавнейшее… Но здесь оно преобладало над всеми — над мужеством, над храбростью, боевой выучкой. Нетерпеливого клевала шалая пуля, нетерпеливый напарывался на мину, нетерпеливый напарывался на снайпера, нетерпеливые не выдерживали, надрывались, сходили с ума, пополняли штрафные роты. А преимущество в терпении было за нами, женщинами, — так я думаю сейчас, мы умели лучше терпеть. Мало уступали нам только солдаты-старики, так звали поначалу тех, кто пришел с пополнением в сорок третьем. Приходили люди, и впрямь казавшиеся стариками, старше, куда старше моего отца, усатые, морщинистые, с проседью, хитрые, казавшиеся поначалу и сгоряча даже трусливыми, а на деле живучие, стойкие, умелые — куда бывать ребятам-школьникам. Старики реже попадали под пули, сами перевязывались, окапывались надежно, были запасливые — что хлеб, что табак, — у них был жизненный опыт. И как-то так получалось, в первых же боях на одного раненого из пожилых было по пять — семь молодых солдат — хорошо, если не убитых. Больше гибло молодых по нелепым случаям: подрывались на своих гранатах. Один бросил — не упал, второй-третий еще смотрели, как далеко, — все забыли: осколки летят и к себе, осколку, как и гранате, все равно, свой, чужой. Ленились рыть окоп в полный профиль… Собирались кучей под обстрелом, бежали под бомбежкой… Смерть не прощала ничего.
Были и совсем нелепые случаи. В обороне, не помню, за каким населенным пунктом, на неделю остались без табаку. Искурили все запасы, вытряхнули-вывернули все карманы, подбирали брошенные цигарки, толкли, мешали с травой. Кто-то пробовал курить кисет — не пошло. Слишком вонюч тряпочный дым. Искурили цибик чаю — кто-то сказал, заменяет табак. Оборона полка была на выступе, немцы справа, немцы слева, позади — сгорелое поле подсолнухов, выжженное огнем «катюш». В светлое время через поле стелют косым фланговым огнем, рвутся мины. Стреляют и ночью, но реже, ночью нам и подбрасывают продовольствие и боеприпасы. А табачку все нет. Курильщики решили послать за табаком в деревню, которую мы прошли, осталась километрах в трех. Но и до деревни все равно через поле. Черно-серое, жуткое, откуда тянуло тленом сгоревшей земли и ходили сажные вихорьки. Пошел за табаком ночью парень из пополнения, лихой, хулиганистый, круглоглазый. Помню его руки в синих наколках, помню фамилию — Канюков. В роте поговаривали, Канюков из бывших заключенных, чуть ли не из воров. Держался он независимо, нагловато. В первый же день полез ко мне, ночью, прямо в землянке. Пришлось смазать по наглой роже — выхода не было. Сунулся днем — и с тем же успехом. Пригрозил «не забыть». Но я и сейчас вспоминаю, боюсь: не из-за меня ли решил доказать Канюков свою лихость. Ушел он ночью, почти самовольно. Старшина Пехтерев сказал только: «Ничего не знаю, ничего не видел!» Понимал, Канюков и так бы ушел. Ни ночью, ни утром он не вернулся.
— По бабам рванул, — обсуждали его новые друзья-казаки Агапов и Федькин.
— Ну, точно… Энтот не откажется! Хват.
— Хрен с им, подождем, табаку бы принес.
— Ух, курить хочется, печенки выворачивает… Как бы вот пить все время..
— Этим бы придуркам, хозвзводовцам, у… Х-лопцы! Славяне!! Не придет он. — Пулеметчик Глазастый, осторожно и долго приглядывавшийся к полю, сполз с бруствера.
— Чего-о? Почему!!
— Не придет. Вон он. Лежит… Глядите сами! Я-то далеко вроде вижу… Да и фамиль моя.
— Не высовываться! Не высовываться! Мать вашу! — хрипел Пехтерев.
— Да не-ет… Кочка это..
— Сам кочка… Я дальнозоркий. Лежит.
Достали откуда-то, сбегали, бинокль. Солдат лежал на поле метрах в семистах от линии окопов. В бинокль было видно светлую голову — Канюков и каску не надел, рядом набитый чем-то вещевой мешок. Конечно, табак.
— Эх, Канюков, Канюков! Дорого встал тебе этот табак. Куда полез, дура. Как это..
— Когда его? Ночью, что ли?
— Ночью не могли. Ночью вряд ли.
— Не все равно? Лежит.
— Может, раненый?
Молчали, высматривали.
— Нет, ребята, — сказал опять тот же Глазастый. — Кабы раненый был, хоть бы малость ворохался. Мертво лежит. На снайпера напоролся.
Кто-то припомнил, слышал на рассвете одинокий выстрел.
Скорее всего Канюков запоздал. Не рассчитал, что на поле рассвет наступает раньше, видно яснее, а на черном был виден с первыми проблесками зари. Шел, наверное, в рост или бежал, кому охота ползти по пеплу и саже.
— Э-эх, Витька, Витька! — Агапов и Федькин, что прибыли вместе с Канюковым, о чем-то совещались. Сперва обсуждали вполголоса, потом оба вдруг перелезли край окопа, поползли.
— Куда-а? Назад! Назад!! — орал, обнаружив их, старшина Пехтерев.
Но они уже ползли далеко, быстро, неловко вихляясь, как ползают неумелые. И тотчас почти щелкнули выстрелы: тах… тах… Агапов — он был впереди — уткнулся в землю, ноги его тянулись, будто устал, делал гимнастику. Федькин же зачем-то вскочил, кинулся обратно. И снова это короткое «тах!» бросило, воткнуло его в землю у самого бруствера.
Старшина Пехтерев сидел, обхватив пилотку руками.
Ночью принесли и Канюкова, и Агапова. Федькина втащили в траншею сразу. Он был ранен через позвоночник в живот и умер в траншее.
Ночью же привезли нам табак. В вещмешке Канюкова оказалась совсем не махорка, был набит сырыми кукурузными початками.
Кукуруза мне памятна еще и тем, как двое молодых солдат полезли за ней на поле и напоролись на прыгающие «шпрингмины», — оба они погибли.
С молодыми были и комические истории. Один солдат, пробавляясь возле кухни, уронил в самодельную трубу топки чуть ли не противотанковую или обычную гранату. С воплем кинулся бежать. Кричал: «Гра-на-та! В кухне! Взорвет!!» Все кругом мгновенно залегли. Ждали взрыва. Взрыва не было. Из печи валил мирный сизо-белый дым. Лежали долго. Взрыва не было.
— Точно уронил? — лежа кричал лейтенант.
— Точно. В трубу..
— С запалом?
— Нет. Запал у меня.
— Чтоб тебя… — и так далее.
Без запала черт с ней, с гранатой. Тол выгорит — и все.
За Канюкова и тех ребят-казаков старшину Пехтерева хотели отправить в штрафную. Спасло только общее показание: солдаты ушли самовольно. Вот оно: «Не видел, не слышал». Хитер оказался старшина.
А вечером другого дня к нам прибыл знаменитый на весь полк, на дивизию снайпер Кремнев. Я увидела его, когда вернулась к ужину в землянку, уж простите, проверяла солдат на вшивость! Надоедная и противная обязанность — да что делать? Кремнев сидел перед котелком, неторопливо хлебал суп. Поразило меня, что сержант был совсем не грозного вида, среднего роста, с круглым, парнишечьего склада лицом и каким-то странным, неподвижным взглядом, которым он смотрел в котелок. Присев неподалеку со своим котелком, я присмотрелась к снайперу и поняла наконец, что он — одноглазый! Живой глаз у него был серый, внимательный и добрый, вставной же, голубой-голубой, поглядывал как бы в какую-то дальнюю даль, был беспощадно жесткий и — веселый.
На гимнастерке сержанта орден Красной Звезды, давний, высветленный, с облупленным, без эмали, одним нижним лучом. Слева тихо переговаривались три медали «За отвагу». Три «За отвагу»! У стены стояла его винтовка, показавшаяся мне короче обычной, может быть, из-за трубы прицела.
На меня Кремнев не обратил никакого внимания. Спокойно доел суп. Так же внимательно выбрал из крышки подставленную кашу. Достал немецкий термос, отвинтил крышку, налил чаю. Потом так же аккуратно завинтил, закрыл и защелкнул крышку котелка. Закурил, тряхнув пачкой, угостил ребят. Курил он папиросы с невиданным названием — «Краснофлотские». Потом снайпер подробно расспросил ребят, откуда примерно стреляли, как лежали убитые Канюков и Агапов. Взял винтовку и шагнул из землянки. Кто-то из солдат почтительно кивнул Кремневу вслед, сказал, что сержант убил не то семьдесят, не то восемьдесят немцев, сам попал под снайпера, вернулся в строй. Чувствовалось, уважали этого Кремнева.
Кремнев вернулся часа через два и сразу стал устраиваться спать, постелил шинель, достал какое-то подобие маленькой подушечки.
— С ночи пойдешь в секрет? — спросил кто-то.
— Спать хочу! — сказал снайпер и отвернулся.
Его не тревожили. Даже не шумели. Говорили шепотом. Велика слава человека с тремя серебряными кругляшками «За отвагу».
На рассвете я проснулась и увидела, что Кремнева на месте нет. Не было и его винтовки. За землянкой росный сентябрьский рассвет. Желтая ветровая заря светила на востоке. Было еще вроде далеко до солнца. И земля пахла мирной осенней свежестью. Я подумала почему-то, как прекрасен рассвет без стрельбы. Просто один рассвет. Ранняя рань, когда и глина на бруствере сияла жемчужной роской… Меня томила мысль, где снайпер, и тихо-тихо я стала пробираться, переходя за выступы траншеи, пока не увидела Кремнева. О женское любопытство! Снайпер сидел на корточках и словно дремал. Он как будто совсем не собирался стрелять. Повернул голову на мои шаги, безразлично посмотрел и только помаячил рукой: «Дальше не ходи!»
Я остановилась, думая, что сержант погонит меня, но он даже не смотрел больше в мою сторону и опять словно задремал. В это время солнце взошло над степью и край бруствера, обращенный внутрь, озолотился влажной песчаной глиной. И тотчас Кремнев встал, надел каску, осторожно поднял винтовку, тихо-тихо уложил ее в подготовленную заранее ложбинку-выемку. В движениях его было что-то охотничье, профессиональное. Так, может быть, готовятся, ждут уток на перелете, какую-то другую крупную дичь, которая вот-вот должна появиться. Солнце поднималось. И вдруг Кремнев легко встал на заранее отрытый приступок, приник к прикладу. Через секунду гулко хлестнул выстрел. С полосы послышался крик. Все смолкло. Я напялила каску, осторожно выглянула за бруствер, но ничего не увидела, кроме травяного, кой-где взрытого пространства с бугорками и кустиками полыни, освещенного сильным настильным солнцем. Кремнев снова припал к прикладу, словно хотел стрелять еще, но не выстрелил, а, поглядев, медленно опустил винтовку в траншею, слез с выступа, стал чистить запачканные песчаной глиной сапоги и колени.
— Убил?! — не то крикнула, не то прошептала я.
Он ничего не ответил, только поморщился и, подойдя, чуть отстранив, протиснулся мимо. И опять запомнилось, как радостно-изумленно светился его не знающий ни пощады, ни сомнения голубой глаз.
Снайпер-немец больше не стрелял.
XXI
С Ниной, инструктором из второй роты, мы сдружились не сразу. Слишком дикой, независимой, упорно молчаливой оказалась тощенькая эта девчонка — тонконогая пигалица в болтающихся сапогах. Сапоги болтались, несмотря на ватные брюки. Таких хлипких, ледащих девчонок я не видала на передовой, хотя здесь и вообще женщины встречались редко. На правах старшей по возрасту, званию, фронтовому опыту я пыталась ей помогать, подсказывать, но скоро отказалась от затеи. «Сама!» — было главное Нинино слово. «Сама я..» И тут как хочешь, ничего не докажешь, не будешь ведь кричать, что этого самого опыта, горького, кровяного, выползанного и выстраданного, не заменишь никакой спесью, самоуверенностью, никакими кубиками, «шпалами», а теперь вот новыми еще погонами. Да и не хотелось мне доказывать какой-то, по-русски если сказать и по-фронтовому, з…, что за плечами у меня уже двухлетняя с лишним война, и не где-то по тылам, штабам и обозам, хоть война и там — война, не хотелось говорить, что сидит во мне, как вбитая навек, и эта Курская, Орловская, и Днепр, и, как там ни крути, Сталинград — первое крещение под «юнкерсами», что где-то там, внутри меня, госпиталь, челюстно-лицевая, та годовая голодуха, эшелон, без меня умершая мать, которую я даже не повидала. Два с половиной года? Много это или мало для человеческой, девичьей жизни? А раскинешь умом, и получалось много, господи, как много, будто не одна прожита жизнь. Иным на веку и десятой доли такого хватит. Много. Господи, как много… Вспоминаю имя Божие, была крещеной, росла неверующей, такой, наверное, и оставалась, а не раз молилась неосознанно эти годы кому-то, спаси, сохрани, не дай свершиться… Просила и теперь. Где-то далеко, в Белоруссии, полевая почта 73176, воевал единственный теперь для меня мой родной человек. Мой! Так звала его про себя — Алеша. Алешенька! Мой, я не знала, сколько, насколько. Знала, м о й и, точнее сказать, всегда будет со мной, на всю жизнь теперь, а душа выгорала, болела, тревожилась, трепыхалась пойманным воробушком. Детство. Золотые дни. Темная застреха, куда лазали за птичьими яичками, заставали рукой теплое, в дрожь вгоняющее… Пачкала чернилами грудь и бюстгальтер, лила счастливые слезы на треугольнички полевой почты. Почта. Полевая. Фронтовая. Кто получал? Вспомни. Строчки еще вымазаны, зачерканы. Штамп цензуры. Понимаешь — неизбежность. А душа бунтует, может, там самое главное хотел он сказать, и кто-то читал, черкал, может, насмешливый, злой, равнодушный.
Отвечала на каждое письмо, посылала тоже пачками, как приходили. А писала-то чепуху, стыдно вспомнить, потому что знала, будут читать эти, кто ставит штамп. Разве так надо было писать?.. Жарче. Теплее… Роднее… Лезли из-под пера казенные строки. И ничего бы я не хотела, как оказаться с ним, на его батарее, — теперь он командовал дивизионом, получил капитана, орден Красной Звезды за тот бой. Но если бы даже не дивизионом, допустим, полком, дивизией, разве мог он взять меня к себе — такое только в кино, в книгах про войну, в солдатских байках. Да и сама не могла вот так легко уйти-уехать из батальона, из полка, в котором воевала второй год. Думала-мечтала, хоть бы встретиться, на день, если бы на неделю! Если бы хоть как-нибудь случайно. Да где они такие встречи на войне, на передовой? Как тогда?? Но ведь мы были даже в составе одной армии. И то — случай.
К весне мне и Нине из санроты дали постоянных помощников — санитаров-узбеков. И пока стояли в обороне, мы вырыли свою землянку на двоих. Надоело спать в общих, надоело загораживаться шинелью, плащ-палаткой. Надоело, надоело, надоело-о! Солдаты помогли нам устроиться отдельно, а проще говоря, прикопали к землянке яму, сделали перекрытие из горелых бревен; получилось — днем медпункт, ночью жилье. В общем, даже уютно. Нары на двоих, столик, какой-то драный сенник, набили сухой травой — набрали на буграх. Даже и траву эту собирали ночью. Любой снаряд, конечно, пробил, разнес бы наше убежище, но все-таки нам казалось в нем безопасно — работал древний инстинкт пещерных тысячелетий.
В своей землянке лучше спалось, отмякли, выстирали белье, привели себя в более нормальный женский вид. Почувствовали это сразу по усилившимся взглядам, комплиментам, причем Нина словно бы взревновала меня и к бойцам, — что греха таить, мне этих взглядов, словечек, льстивых похвал доставалось больше.
— Опять тебя кричат! Слышишь, зовут? Везучая какая-то… Всем нужна. Только и везде: Лида! Лидочка!
— Ты просто новая. К тебе не привыкли. А я..
— Да ладно уж! Новая! Всю жизнь так..
Звали в землянку на очередного именинника. Пришла, воспитала, что одну звать нехорошо. Двое нас. Солдаты, конечно, загалдели. Просили позвать Нину.
Вернулась. Нина лежала на нарах, укрылась своей шинелькой. Злой, брезгливый взгляд. Сжатое лицо.
— Пойдем? Тебя зовут тоже! За тобой пришла.
— Тоже… Нет уж… — через молчание.
— Да пойдем, посидим. Не дуйся. Приглашали, правда. Все просили.
— Нет.
— Почему?
— Тоже — это уже не то. Это ты за меня выпросила.
— Нина?! Ничего я… Сказала только, что мы вдвоем.
— Вот-вот… Никуда… Не надо было. Не пойду.
Пыталась уговорить. Нет. Молчит. Даже отвечать перестала. Отвернулась. В конце концов я рассердилась. Что я — нянька? Сколько можно уговаривать! Цаца нашлась. Коза упрямая. На бал, что ли, зовут? Ушла. Возвратилась поздно. Ночь. Темно. На ощупь хотела лечь. Тихонько стянула сапоги. В землянке натоплено. Тепло. Сняла и гимнастерку. Юбку не стала. Спала всегда в юбке. Мало ли что. Без гимнастерки — выскочишь. Без юбки — никуда. Почувствовала — Нина не спит. Только отодвинулась к стене.
— Есть хочешь? — спросила я напряженно.
— Нет.
— Хлеб есть. Вот сала принесла. Галеты… Шоколаду кусочек..
— Да ты что? Чего недотрогу корчишь! (Сколько раз мне самой такое говорили!) Ну? Здесь фронт! Передовая! — разозлилась я. — Ну-ка, давай встань. Я тебе приказываю! И ешь! Зачем я несла? Кому?
— И не надо было.
— Ну и… — тут уж я не сдержалась.
Легла. Пистолет под сенной подушкой. Сумка над головой. Укрылась бушлатом. Молчали. Тьма, как в яме. Да это и есть яма. Пахнет глиной, дымом, йодом. Едва различается вход-лаз. Завешан половинкой разодранной маскпалатки. Тянет оттуда холодом, ночной свежестью. А так воздух у нас чистый, не накурено, не воняет портяночным духом, спертой вокзальномахорочной вонью. Бьет-садит вдали тяжелая артиллерия. Трещит самолетик — «русфанер». Где-то что-то творится. У нас молчание. А начать могут в любой момент.
Зафырчит дрожащим огнем, опишет дугу ракета. Повиснет другая, третья. И заполощет отовсюду цветным светлячковым огнем, завизжит, подлетая, смерть. Нет. Вроде бы сегодня спокойно. Спят немцы… И мне бы уснуть… да не могу. Разнервничалась с этой…
— Отвернись! Чего ты такое пила? От тебя водкой-табаком, как от пьяного мужика! От кабака несет! — злой шепот.
— Еще чего? Дворянка… Я и пила-то каплю. Не водку — ром… Только пригубила.
— Табачищем — дышать нельзя..
— Да это они меня прокурили!
— Все равно — гадость.
— Из каких это ты сюда попала?
— Да уж не из таких.
— Ладно… Обижай, — по-детски, наверное, сказала я. — У меня ведь ни отца, ни матери… Заступиться некому..
— Что? — помолчав, отозвалась Нина.
— Что слышала..
— Ты правда сирота? Правда нет родителей? — она сбросила шинель, села в темноте.
— Такое не врут…
Тогда она вдруг склонилась ко мне. Почувствовала, как ее тонкие пальцы гладят мои волосы.
— Оба погибли?
— Отец, видимо, на фронте. Мать умерла… У тебя?
— У меня… — Нина вздохнула. — Так же. Только мать от бомбы. Мы из Ленинграда. Питерские..
— Ну, значит… Обе мы сироты.
— Прости меня! Ради бога, прости, — вдруг задышала мне в ухо. — Я ведь не знала… Я — злая… Прости, а?
— Что там… — пробормотала я сквозь слезы.
— Давай встанем! Зажгем свечку. Поедим. А? — шептала она, обнимая меня.
— Давай! — согласилась я, тронутая этой горячностью.
Зажгли свечу. Сели на нарах. Зареванные, взлохмаченные, в заношенных рубашках… Две фронтовые ведьмы. Толстая и тонкая.
Теперь Нина ела. Ела жадно. Временами по-детски шмыгая. Виновато взглядывая на меня. Глаза тоже по-детски блестели. Она даже похорошела в этой сутеми. Была какая-то неузнаваемая. Совсем не противная, замкнутая на семь замков злючка, какую знала я уже второй месяц.
Потом сидели прислонясь.
— Как ты здесь?
— А что? Мне все равно… Только бы не снился этот наш дом. Лестница. Мать была дома. И бомба… Мать не успела. На лестнице… Отец у меня композитор. На оборонных работах умер. Наверно, от голода. Я его не могла найти. До весны пробилась у тетки. Тетка у меня двоюродная. Тепличницей работала. На окраине… Там болота… Весной лягушек ели… Правда. Выкапывали вместе со льдом — и варили… А я до того дошла — зубы выпадывают, вся опухла. Ноги… Лицо. Меня вывезли. А тетка осталась. Не знаю, жива, нет. Не отвечает. А нас на Урал привезли. Хотели еще дальше. В Среднюю Азию.
— Ой? Не в Свердловск?
— А ты свердловчанка? Нет. Свердловск мы проезжали. Большой город. А мы жили в Каменске. Такой городок. Горы. И степь рядом. Заводы там. Огромные. Тоже — голод… Но нас-то, дистрофиков, кормили. А так и звали… Я, правда, быстро поправилась. А жить не знаю как… На завод? Куда мне. Слаба. Я ведь пианисткой собиралась… В музыкальной училась… Тогда решилась. Пойду на курсы. Там раньше курсы РОКК были. А теперь краткосрочные, санинструкторов. И вот меня в госпиталь..
«Надо же! — думала я. — Повторяет мою судьбу..»
— В госпитале долго не пробыла. Подала рапорт… Хочу на фронт. Я очень хотела сюда. Думала: отомщу за маму, за отца… За тетку. За всех… Вот я здесь. А только — чего я тут? Перевязывать? Чувствую — не моя работа. Я и в госпитале так. Потому, может, и не задержали. Плохая я сестра была. Злая… Не о ранбольных думала, а как бы мне. Ну… Вот, говорят, школы снайперов есть. Туда бы мне. Вот обживусь, подам рапорт. Хотя — боюсь. Не отпустят, наверное. И снайпером быть… Ой, не знаю… Ведь убивать, убивать..
Гладила ее по плечу. Худенькое, костлявое плечико. Плечико кузнечика… Какой ты снайпер… А ведь не права я. Не трус она и не злая… Пережила столько.
А дальше рассказывала я.
Нина молчала, только по-детски тискала, сжимала мои руки худыми пальцами. Кажется, я обретала подругу.
— Давай-ка спать, — сказала я, обнимая ее. — Успеешь ты еще везде… Успеешь.
Легли, укрылись шинелями. Под голову бушлаты. И помнится, уснули вдруг обе так крепко, отчаянно, детским провальным сном, каким не спали, наверное, обе давным-давно.
Прошло несколько дней, и нашу дивизию начали выводить на переформировку. Радовались этому, как малые дети. Только и слышалось: «Ну, славяне, отоспимся-а, отожремся-а!» Вот оно, фронтовое солдатское счастье. Ночью оставляли позиции, их занимала дивизия сибиряков, крепкая, нерастраченная, хлебная, пахнущая новыми шинелями, полушубками, обутая и одетая, — куда нам. Отходил наш полк, всё, что осталось от него, — все, кто остались после многомесячного движения и обороны. Впрочем, «остались» — не то слово, отходили в тыл живые, оставались тут те, кто неподалеку, меж сожженным полем и деревней в братских могилах, как их называют вроде бы тепло и нестрашно. В роте выбыла треть состава — раненые, контуженые, убитые. В роте у Нины не меньше, а говорили, наш батальон крепкий, в других потери тяжелее.
Расквартировали нас в большом украинском селе Солоничи, которое, на удивление, мало пострадало от войны и пожаров. Были, конечно, хаты без кровель, задымленные стены, иссеченные сады, но немцы здесь отступили поспешно, не успели похозяйничать. Здесь же был и санбат, мое начальство, с которым общалась я, лишь когда привозила раненых, писала карточки, получала бинты, пакеты, медикаменты, отчитывалась, работала на сортировке раненых и операционной сестрой.
На переформировке дали новое обмундирование — сапоги, гимнастерки, юбки, белье, и наконец-то мы пошли в настоящую баню. Что там было за мытье на передовой, да еще в наступлении, зимой — курам на смех. Бывало, и не умывались неделями. На Украине вода — вечная проблема. Вода — главное для нас, медиков. Попробуйте обойтись без нее! Поить раненых, мыть руки, стирать. Оборачивались кто как мог и умел, а боялись еще воды отравленной, зараженной. В отступлении немцы часто травили колодцы, лили бензин, бросали трупы, каждой проточной, текучей воде, речке мы были рады не знаю как и в наступлении, и в обороне. А тут — баня. Настоящая. Впрочем, настоящей она была условно. Что такое фронтовая баня? Даже самая лучшая? Какое-нибудь строение, в котором тыловики налаживали котел, проводили трубы отопления, ставили бак для холодной воды, лавки для мытья. Неподалеку всегда была прачечная, «вошебойка», автоклавная для бинтов санбатов. Мирная, хотя вроде бы, с другой стороны поглядеть, сугубо военная жизнь: лошади-водовозки, фуры с бельем, кухни, склады, машины с ящиками и мешками, солдаты, одним своим видом-одеяньем напоминающие — нестроевщина, инвалидная команда, звали их и грубее, чего уж… Тыловых профессий несть числа, тут и шорники, и сапожники, оружейники-ремонтники, слесари, шоферы, женщины — швеи и прачки, телефонистки, на которых все поглядывает, заигрывает загорелая и бравая фронтовая братва. Фронтовиков видно сразу, здесь они — герои, ордена, медали, у иного рука на перевязи, забинтованная голова, этих и вовсе голой рукой не тронь — самые форсистые. К бане и к прачечным их тянет магнитом.
В натопленном, воняющем портянками и потом, фронтовой грязью и землянками предбаннике, где мы раздевались, окна забелены известью, горит тусклая лампочка. Раздевались, стесняясь друг друга. Драные чулки, портянки, заношенные, не приведи господь, бюстгальтеры, рубашки застираны до чего-то желто-серого. Нина оказалась такой худой — не ожидала я, ахнула. Позвонки на тощей, тонкой спине, на шее бегут буграми, бедра двенадцатилетней девочки, ноги — тоже, и груди у нее — господи, не было ничего. Торчали припухшие большие соски на едва обозначенных возвышенностях.
— Никак не растут, — заметив мой взгляд, усмехнулась Нина, — прямо наказанье.
— Ничего… Так, может, лучше. Ползать по земле… Не мешают. Я вот маюсь — больно… Еще, говорят, модно… маленькая грудь.
— Скажешь! — вишневела, косила темным взглядом из-под татарской пряди. Почему-то сейчас, обнаженная, походила на девочку-татарку. — Я из-за этого со школы страдаю. Все девчонки как девчонки. У меня… Одна я такая. Палка. Доска..
— Были бы кости — мясо будет.
— Мне — не «мясо», хоть бы на женщину походить. Тебе хорошо. Ты вон какая. — Она посмотрела на меня влажными глазами оленьей стати.
В предбаннике было и зеркало. Высокое, коричневая резная рама под потолок, старое, желто-задымленное временем стекло. Подошла к нему и увидела себя так, как не видела многие месяцы, годы. У нас и дома не было такого зеркала, где могла бы я увидеть себя со стороны, с головы до ног. Кажется, узнавала и не узнавала себя. Это была, конечно, я и в то же время не я. Здесь на меня прошлую, на меня во мне, глядела из рамы здоровая светловолосая женщина с по-бабьи распущенными густыми, ждущими мыла волосами, упругая, крепкая и какая-то донельзя голая. Мороз побежал по мне. Я?! Это я? Не может быть. Толстые ноги, живот низком вперед и даже вверх, большими чашками груди — мои? Где же я — девочка, которая была еще в госпитале, девочка, которая уходила на фронт, ехала в эшелоне? Разве что осталось лицо? Нет, и в лице я теперь видела те же перемены. Задубелая круглая бабья рожа, нос кверху, волосы растрепаны, самоуверенный взгляд… О, как я не понравилась сама себе, как огорчилась! По сравнению с мальчишеской, детской худобой Нины я была действительно взрослая и по-женски, уверенно, взросло нагая… Открытие потрясло, смутило меня, хотя где-то далеко, на донышке души, было и приятно — я чувствовала свою новую суть, новую силу. Я — женщина? Как это так?
Вспомнила. Что-то подобное было уже со мной однажды. Еще давно. В седьмом я училась? Или в шестом? Нет, в седьмом… Мать послала меня в поздний августовский день купить арбуз. Их всегда продавали недалеко от нашей улицы, в овощном загончике, у ларька, где горой громоздились эти по-азиатски полосатые и таинственно зеленые, с палевой желтизной круглые ядра, звонко накачанные, холодно-глянцевые несмотря на жаркий предосенний день. У загончика толклись женщины, старухи, мужчины с пожилыми перекислыми лицами. Катали, выбирали арбузы, брали на руки, как бы взвешивая, подносили к уху, жали, стукали, напряженно прислушиваясь — что там можно услышать? Я не умела выбирать арбузы, а так не хотелось принести домой белый, стояла, слушала, глядела во все глаза, как выбирают, пыталась понять.
— Та не бери ж ты этот! Не бери! Цэ ж — каун! Кауни-цу бери! — южным певучим голосом учила черная впроседь круглобрюхая тетка, сладко поглядывая на толпившихся дяденек.
— От она, кауница, побачьте сюды! От! У ея мачатка-то тттирттте. Кауница усягда слаже кауна, як женшчина мужика… — поигрывала плутовой бровью.
— Это еще, тетка, проверить надо! — не соглашались дяденьки.
— Ну, чаго? Поглядь, побачь, ты, видать, в цьем деле ще малый! — ух, не тетка, старая блудница.
Очередь хохотала.
Перекатывая арбузы, я наклонилась низко и вдруг ощутила незнакомый мне, колкий и ласкающий меня стыд-холодок, который бежал по ногам и выше. Обернулась. Незнакомый пожилой, лет за тридцать, мужик смотрел на меня в упор, как голодные смотрят на хлеб, но безнадежно, когда знают — хлеб взять нельзя. Ничего не дадут. Я одернула юбку, краснея до жара, и вспомнила, что вчера, перед близкой школой, мать купила мне новое платье и трикотажные женские трусы, которых я никогда еще не носила, носила шитые, какие попадут. Я надела их после бани, и вот надо же — забылась, заголилась, наверное, перед этим мужиком, как привычно нагибалась и раньше, никогда не раздумывая, что на меня будет кто-то смотреть. И зачем?
Очень рассердилась на этого нахала, дурака… Присела и уже не выбирала арбузы, а просто трогала их, как валуны. Взяла, какой был тяжелее, и, все оглядываясь и одергиваясь, потащила на весы, где бойко кидала гири, брякала медными чашками золотозубая продавщица.
Дома арбуз оказался едва розовый, пресный, вкусом — кочерыжка. Я плакала. Мать утешала. Отец смеялся, ел арбуз. Но страдала я, кажется, не из-за этого арбуза, в конце концов его все-таки можно было есть, я сердито недоумевала на того тридцатилетнего, из-за которого, наверное, ничего не нашла, поторопилась и со взглядом которого словно бы потеряла что-то донельзя свое, детское и такое нужное мне, а заменившееся чем-то другим, тоже нужным, лишь гораздо тяжелее было его понять, ощутить, нести и носить.
На следующий день, собираясь в школу, — долго-долго стояла у зеркала (не потому ли вспомнила все это сейчас? Хотя зеркало было у нас не такое, вполовину меньше). Я трогала брови, сжимала и выпячивала губы, всматривалась в свои глаза. Потом с воровской осторожностью выдвинула ящички подзеркальника, нашла среди пуговиц и бумажек материн карандаш для бровей — она никогда почти им не красилась — и тихонько, с той же воровской осторожностью тронула свои золотившиеся от лета, от моей девичьей младости-дурости брови. Брови и волосы мать у меня называла крестьянскими. Вообще, часто она звала меня «крестьянка» или «крестьяночка», «матрешка», любила, когда я носила косынку, платок, зимой пуховую кроличью шаль, — говорила, что это мне идет.
Подкрасила брови, тронула и ресницы. Они стали темнее, красивее, но вдруг, будто от непредсказанного колдовства, изменилось и мое лицо — стало старше, увереннее, глубже в незнакомой мне женской сути, и я испугалась этого нового своего лица, торопливо принялась стирать карандаш с бровей и ресниц. Он никак не исчезал, становясь слабее, все-таки оставался, и, даже когда я кинулась на кухню, вымыла лицо и глаза, крепко, до боли вытерла полотенцем, оно не стало прежним моим лицом — новое выражение все лежало на нем, и тот же озноб-жар, что пробежал по мне вчера у лотка с арбузами, простегал меня снова от пяток до затылка.
Вот и теперь в желтом зеркале фронтовой бани отражалась другая Я, опять новая — Я..
Медленно отошла от зеркала. Медленно отворила дверь в мыльную. «Что это со мной?» — не то думала, не то прошептала.
Там, на лавках, мылся целый взвод девушек-связисток, едко пахло потом, банным паром, мыльной водой и женским телом. Девчонки терли друг другу спины, лягались, пинались, окатывались водой, шлепались, орали, визжали, хохотали. Мы с Ниной было потерялись в их толпе, но скоро, так же дружно, как мылись, девушки чуть не строем ушли. Мы остались одни и набрали тазы горячей воды. Горячая вода! В бане было жарко сверху, но холод по ногам, скользкие скамьи и пол, забеленные, как в раздевалке, окна здесь потекли желтыми разводами, придающими всему помещению унылый, помойный вид. Тускло горела в радуге пара желтая лампочка. Но что это было все-таки за наслаждение — мыться горячей водой, драть мочалкой, ногтями заросшую грязью, не отмывавшуюся без этой воды голову, намыливаться и смывать соленый пот и словно бы даже верхнюю часть кожи со всей этой фронтовой, окопной, траншейной грязью-коростой. Что за наслаждение так мыться! Кажется, я стонала от удовольствия, от счастья возвращающейся чистоты. Как сравнишь баню с ручьями, с речками, ямами, где доводилось мыться на походе и в обороне, разве сравнишь мыло с глинистым песком, которым я часто, за неимением ничего другого, терла руки — отмывались вроде бы, — а вот лицо пробовала — больше не захотела..
— Ой! — вскрикнула вдруг Нина, толкнула меня. Вытаращенные глаза. Закрывается ладошкой.
— Что?!
— Смотрят!
— Где? — тут и сама увидела. В закоптелом, с потеками извести окошечке жадные, будто светящиеся глаза. Их было две, а то и три пары. «Эх, коты? А куда денешься?» Погрозила кулаком, отвернулась. Мысль первая: «Убежать!» Другая мысль: «Не домывшись?» Третья: «Да пусть, смотрите! Защищена я от вас своей новой сутью, своей чистотой. Смотрите — а я даже не взгляну на вас, не вижу вас, не знаю, и в этом моя сила, мое превосходство».
Нина стояла все там же, скорчившись, прикрываясь ладошкой. Голое видение ужаса.
— Мойся! — сурово приказала ей. — Не обращай внимания. Что с них? Ну, хочешь, заслоню.
Продолжали мыться, не оборачиваясь, не глядя на окна, а когда все-таки решились взглянуть — никого не было..
Из бани вышли со счастливым звоном, с холодком в ушах. Новые, чистые, легкие, невесомо рассолоделые, со сладкой болью в каждом суставе. И впервые, может быть, за многие, многие дни опять почувствовала — ЖИВУ! Я опять живу на Земле, а то, что там, на передовой, — это не было жизнью, лишь промежуточным состоянием, так примерно люди живут в бреду, с высокой температурой, в отчаянии, в безысходности, когда не видят ни лета, ни осени, ни зимы, ни весны, когда забываются числа и дни и нет ничего, кроме тяготы, страха и горя, одного только долга, который живет в тебе, поднимает тебя, но тяжел, как глыба. Здесь словно бы сошло все это. На какое-то время свалилась с плеч опасная плита, которую привычно носишь, но знаешь: оступись — и задавит. И хотелось, хотелось вздрогнуть, передернуть плечами, окончательно сбросить и забыть это мешающее, и не вздрагивалось, а только хотелось. Звено бомбардировщиков Пе-2 с вертикальными открылками на хвосте пронеслось, напоминая о реальности видом и грохотом. Стихал их гром и как будто сливался вдали с тем, неслышимым, который снова ждал нас…
Дальше опять, даже не вспоминаются — видятся, и все в одно: пыльные дороги, окопы, бои, все как один тягостный бой, — раны, раны, раны, кровь, кровь, кровь, алая и темная, коричневая, запекшаяся и совсем свежая, самая страшная, мои руки в этой крови, бинтующие, бинтующие, и слова утешения, которые я бормочу ошалелому, ничего не понимающему от боли и отчаяния человеку.
XXII
Наступление. Странное слово и понятие. Наступление. Я пережила его уже не один раз — волновалась так, что трясло лихорадкой — вот разорвется сердце, — так колотилось, трепыхалось, билось, когда земля и небо наполнялись жизнью ли, смертью ли, но все дрожало, содрогалось, метало огонь и полыхало огнем, а грохот орудий, свистящий гром и шелест эрэсов — реактивных снарядов, мигание торжествующего света перекрывал вой низких черных призраков, на мгновение мелькнувших над тобой и пропавших там, в аду дыма, земли, грохота и какого-то скачущего, живого пламени, которое металось под этим дымом, а возвращалось оттуда снова огнем, взвитой, взнесенной землей и поющими, всяк по-своему, свистящими, шваркающими, чаще всего истошно воющими осколками. Картину эту видишь урывками, а то лишь ощущаешь, потому что голова уткнута в колени, в руки и грудь и сама пытаешься сжаться, сделаться как можно меньше, прижимаясь к западной стенке траншеи, где-нибудь за выступом, чувствуешь только, как трясется земля, сыплет, кидает на спину. Так ждешь, пока стихнет огонь, трясешься вместе с воздухом и землей.
Наступление начиналось, и дальше было и проще, и страшнее: самое главное — это когда умолкали «катюши», отрывочно била артиллерия и приходила пора танков, за ними пехоты — наша пора. В кино, в документальных кадрах, наступление — бегущие с криком «Ура-а!» прямо за танками автоматчики, парадные красивые цепи, редко падение раненых, сбитых пулей. Такого наступления я не видела ни разу. Были танки, шли через нашу оборону, через нас: тяжеленное чудовище с грохотом-звоном накрывало траншею, летела в стороны, оседала земля, разлетались бревешки креплений, а танк уже буровил впереди, оставив полосу маслянистой гари и синего чада, мчался туда, где лопались мины. Было и наше движение за танками, но всегда бросками, перебежками, а то и ползком, с боем за каждую траншею, высоту, овраг, сгорелую деревню. Вперед! Это мины, на которых подрывались первые; всегда неожиданный, невесть откуда пулемет, иногда кинжальным, чуть не в упор… Вперед! Это и падающие от своих гранат, собственных бомб, скошенные ошалелыми выстрелами бегущих. В бою, особенно новички, часто без всякой нужды, со страху жмут на спусковые крючки автоматов — и по своим! Вперед! Это иногда и без боя, хорошо на танках, на санях, хуже в походной колонне — все на себе: минометные плиты, пулеметные стволы, ломы-бронебойки на плечах, на горбу катушки с кабелем; все на себе: скатки, каски, мешки, укладки боезапаса, кирзовые подсумки, кирзовые «непромокаемые» «хляп-чмок» по измешенной, избитой земле. Пот. Ругань. Махорочный чад. Команды. Качание пилоток и плеч. Танковые колонны обгоняют с гремучей синей гарью. В небе точки-полосы далекого воздушного боя; в небо поглядывай, берегись — оттуда вмиг может налететь гроза.
А чаще все-таки «вперед!» было ползком: по глине, чернозему, холодной грязи и в ледяном снегу. Знать бы, сколько я проползла за эти годы. Все мои колени-локти иссечены, в коростах, в шрамах, вечно болят, особенно летом. Добро бы только локти-колени. Напарывалась и грудью, и животом. Наступление. Наступление.
С детства жило во мне, мыслилось понятие о женщине в белой косынке с красным крестиком как о святой. Старые бабушкины журналы «Нива» с ангелами на обложке. «Сестры милосердия на русско-японской войне». «Сестра милосердия перевязывает раненого». «Сестра милосердия». Бой. Атака. Штыки. Солдаты в бескозырках с винтовками наперевес… Полковой священник с подъятым распятием впереди солдат. Среди них женщина в белой косынке. «Госпиталь ея Императорского величества царицы Марии Федоровны». Санитарный поезд того же имени. И милые, кроткие женщины в черных платьях, белых передниках, белых платках-покрывалах. Безгрешные, чистые, неприкосновенные. Несли спасение, казалось, одной святостью, одной своей ангельской красотой.
Листала журналы беловолосая наивная девочка. Как нравились эти женщины в длинных платьях, белых передниках! Кроила косынку, точно такую! Вышивала красным наивный крестик. Надевала с дрожью. Вертелась перед зеркалом. Вот оно, счастье! Мечтала — вырасту, будут такой! Сбылась мечта..
В прошлом году, осенью, в наступлении вышли на поляну в дубовом лесу. Бежал ручеек в осоке, было сыро. В измятой, истоптанной траве вразброс десятка три наших раненых, вернее, уже убитых, мертвых. А на согнутом молодом дубке ногами вверх висела голая, страшно исполосованная ножами, штыками женщина — сестра милосердия. Роем жужжали и ползали мухи. Более жуткой картины я никогда не видела, бойцы отвели меня, заслонили, не могла даже пить, сидела у ручья, в траве, и не могла понять, совместить этот спокойный солнечный день, резную листву дубов, зелень сырой травы, цветы и бабочки над ней — и трупный запах, жужжание этих всенаходящих синих и золотых мух и в глазах белое, остановленное временем тело с фиолетовыми полосами ран, с потеками черной, мертвой крови.
Я еще как-то выдержала зрелище, — другую сестру унесли замертво. Жалели больше меня. Мы не знали, что это за раненые, чья часть, чья медсестра. Лишь позднее дошел слух, фамилия ее была Петрова, с автоматом в руках она пыталась защитить раненых…
Самое трудное в наступлении было для меня даже не в бою, бой — это и есть бой, там все складывается само: перевязываешь, оттаскиваешь в укрытие, прячешься сама, и как-то это у меня получалось, привыкла. Но никак не могла приспособиться, когда фронт все время уходил, передовая сдвигалась, иногда стремительно, особенно если там шли танки ударной армии, и я всегда отставала. Подобрать раненых, обработать, написать карточки, отправить в санбат, который тоже не поспевал за фронтом, так что, казалось, нарочно медлят, дело нелегкое. Вечно я догоняла свой полк, батальон в незнакомой местности, на перекрестках непонятных дорог, где пешком, где попуткой, хорошо, если санитарной машиной, — всего не опишешь, да и зачем… Одно только приставание шоферов… Или вот только хотя бы: где ночевать, когда идет наступление? Где приткнуться, пусть летом, не говорю уж зимой — сырой украинской зимой, когда то мокрый снег, то просто холодный дождь, ломит такой же ледяной, выдувающий душу ветер. Как согреться, если давно вдрызг сапоги, как губка шинель, гимнастерка и вообще все, что может промокнуть, кроме тела, а кажется, и оно промокает, становится холодным, тяжелым, резиново-непослушным. Сейчас уже не могу представить, как умудрялась спать, держаться на ногах, если наступление длилось месяц, пока не останавливалось, затихало словно само собой, — отставали тылы, без пуль валились люди, замирала техника, кончались боеприпасы, и надо было опять держаться, потому что немцы словно чуяли, когда наступление выдыхалось и начинались эти «ожесточенные бои местного значения». Все-таки и сейчас я понимаю: воевали немцы умело, никакой промах не обходился нам даром. Просчет оплачивали тяжелой солдатской кровью и потерями, как опять же простенько писалось тогда, «живой силы и техники».
Это было уже в Белоруссии. Несколько дней не переставая шли бои. Немцы укрепились здесь заранее, зарылись в землю, пристрелялись, подтянули резервы, и, когда все-таки мы прорвали их оборону, раненых было донельзя много, сплошь и рядом тяжелые: в лицо, в живот, в грудь. Медсанбат отстал во время прорыва, и мы вместе с другими сестрами и санитарами организовали, как тогда называлось, осадочный пункт для нетранспортабельных, да и вообще деться некуда, санбат неизвестно где, повозочных не то убило, не то отсиживаются. Тыловики вообще народ был всякий. Недалеко от разрушенной, взорванной железной дороги мы нашли пустой барак, чудом целый, необгоревший, лишь с выбитыми окнами. Здесь и решили разместить раненых до подхода санбата. Счастье, казалось, вот оно — у барака замаскированный, забросанный досками колодец с чистой водой!
Я, Нина, еще четыре санинструктора и пожилая женщина-военфельдшер, лейтенант из санбата, несколько санитаров из нестроевых сбились с ног, — перевязывали, кормили, поили, утешали человек до ста тяжелых раненых, которых мы собрали здесь под крышу барака. В беленных синькой комнатах стоял сплошной стон, ругань, хрип. Раненые требовали, чтобы мы их оперировали, везли в санбат, а мы ничем не могли помочь, кроме уговоров и кой-какой первой помощи. То ли нас потеряли, то ли санбат свернул в сторону — у нас не было ни машин, ни подвод, ни продовольствия, ни связи. Фронт грохотал близко, временами казалось, грохот не отдаляется, а становится ближе. Над нами и в нашу сторону прошло несколько тупорылых больших трехмоторных «юнкерсов»-транспортов. Куда они? Неужели к окруженным? А вот и «юнкерсы»-пикировщики. Тотчас послышался вой бомб, совсем близко подпрыгнула земля, дрогнул воздух, камни ударили по листьям тополей у барака. Кричали раненые, иные вставали, пытались ползти к дверям, но пикировщики пролетели дальше, не сочли нужным бомбить барак. Едва мы успокоились, как увидели на дальнем бугре бегущие фигурки солдат. Без касок, без пилоток, они отчаянно бежали в нашу сторону, к насыпи железной дороги, из-за бугра их настигали разрывы. Двое солдат тащили ружье ПТР, добежав почти до наших тополей, бросили его, вскарабкались на насыпь, исчезли. Другие продолжали бежать к насыпи и мимо барака. Серые лица, вытаращенные глаза. В глазах безумие. Белый страх. Что это были за бойцы? Что за часть? Судя по обмундировке — тыловики, хозвзвод, поставленный под ружье, или еще какие из пополнения, из запасного полка. В сорок четвертом уже нелепо было видеть вот так бегущих.
— Стойте!! Остановитесь! Стойте!! — орали мы, но бегущие перекатывали насыпь, исчезали, не обращая внимания.
— Кажется, немцы идут! — сказала я, тревожно оглядываясь на барак, вспоминая, где моя сумка с гранатой. Правда, у нас было полно оружия, сложенного прямо в сенях: автоматы, винтовки, гранаты, и даже противотанковые. Я и женщина-военфельдшер имели по пистолету ТТ. Но что мы могли сделать, не умеющие даже как следует стрелять? Мы, девчонки, и несколько стариков санитаров, которые тоже куда-то делись.
На бугре же выросли башни двух танков: большой приземистый с короткой пушкой и еще более огромный с длинным мощным орудием.
«Тигр»! — сразу узнала я. «Тигр», которого не берет и противотанковая пушка! Его могут остановить только тяжелые снаряды! Все мелькнуло в голове, пока танки, за лесом на бугре, будто в раздумье, двинулись сюда, к бараку, к которому так же инстинктивно, спиной, как к единственной защите, пятились мы..
— Нина!! Валерия! Ольга! Девоч-ки!! — заорала я. — К оружию! Берите оружие! — Сталкиваясь, мы бросились в коридор барака, хватали кто что: автоматы, гранаты, винтовки. И когда выскочили — танки были уже близко, точнее, близко был один, тот огромный коробчатый, с ужасной длинной пушкой. Второй танк стоял в отдалении. Может быть, его успели подбить и он потерял ход. Из барака к нам выползло несколько раненых.
— Занять оборону! — хрипел совсем молоденький парнишка-лейтенант. Подбежала к брошенному пэтэ-эровцами ружью. Тяжелое. Кое-как подняла, поставила на сошки. Как оно заряжается? Где? Торопливо дернула подобие затвора. В казеннике ружья был только один патрон. И что это против бронированной махины! К тому — нет патронов! Танк приближался, он двигался медленно, может, что-то в нем было неисправно. И так же неторопливо поворачивалось его орудие. Танк не стрелял. Но вот он приостановился, и пушка полыхнула облаком длинного огня, снаряд с визгом ударил по крыше барака, пробил, и где-то дальше ударил взрыв.
— Спа-си-ите-е! — закричала женщина-фельдшер, бросилась к насыпи, за барак.
Я припала к прикладу тяжеленного ружья и никак не могла навести его на танк. Он терялся из прицела, словно прыгал, и я не решалась нажать на спуск. У меня один патрон. Один патрон! Наконец вроде поймала в прицел гусеницу и, зажмурясь, давнула спуск. Ружье ударило в лицо, в плечо, как поленом. Танк продолжал катиться. И тогда я схватилась за автомат, прекрасно понимая: что автомат против этой на глазах вырастающей стальной горы, которая ревела уже близко, надвигаясь неотвратимо! Очередью его пулемета резануло по тополям.
Рядом со мной внезапно оказалась Нина.
— Что ты? Что ты? — как зачарованная, не сводя глаз с танка, спрашивала я. — Что ты?
— Я его не пущу! — услышала я ее тонкий изменившийся голос. — Вот! — ткнула она меня, я увидела, что Нина подталкивает мне связку из двух противотанковых гранат. — Это тебе! Тебе!! — быстро бормотала она. — Скорей!
— Что ты?!
— Молчи! — крикнула она. — Если я его не… Тогда ты!
Позади хрипел раненый лейтенант:
— Чеку-у! Чеку… Вы-дер-ни!
Новым снарядом нас забросало землей. Ссекло вершину тополя. Жутко урча, танк был уже на расстоянии каких-то ста метров. Слепой, неостановимый, приближающийся. Слоновым хоботом качалась его пушка с широким круглым надульником. Танк не стрелял, поворачивая пушку назад. Танкисты поняли, что перед ними санчасть, решили, видимо, просто раздавить барак.
А впереди мелькала навстречу узкая зеленая спина в гимнастерке, тощая юбочка.
Я прижала тяжелые гранаты к себе, и мне стало легче, хотя душа тряслась за подругу.
— Нина! Нин-а, — повторяла я. Неужели танкисты не заметят? Не видят?! Загрохотал танковый пулемет.
И последнее, что увидела: зеленую струнку, метнувшуюся к гусеницам.
Взрыв бросил меня на землю. Что-то страшно лопнуло там. А когда я подняла голову — танк стоял с повернутой башней, из него, расширяясь, выбрасывало дым.
…Мы нашли Нину. Все, что осталось. Об этом я не могу писать. Не могу даже вспоминать без дрожи, без слез. Страшно видеть мертвых, изуродованных людей, страшно — лошадей, машины, но всего страшнее выглядят убитые дети и девушки. Под Орлом в наш полк прислали тридцать девять совсем молоденьких девочек-связисток. Все в линялом бэу, в огромных сапогах. Девчонки ползали в зоне боев, наводили проводную связь, и через месяц их осталось шестеро, остальные убиты, подорвались на минах, тяжело ранены, погибли под бомбами. Я вынесла из боя четырех этих девчонок, выносить их было не в пример легче, а запомнила только одну, у которой осколком был распорот живот. Она не стонала, но в больших зеленосерых глазах ее стекленело какое-то вселенское, нечеловеческое страдание. Она повторяла, глотая кровь, давясь ею, дергая головой и роняя на меня кровяные брызги и капли: «Как они теперь? Как… теперь!»
— Кто они? Родная моя! Кто они? — спрашивала я, пытаясь уложить девочку поудобнее, кусая губы от жалости. Она не отвечала, только держалась за свой расползающийся живот, который ничем уж было не собрать, повторяла: «Как же они… Теперь..»
Ее не успели даже принять санитары, и последние слова ее были: «Как же… Они..»
Вот и сейчас, и раньше я часто вспоминаю ее. Кто она? Чья дочь? Чьи родители — отец, мать — получили скорбную серую бумажку? Раненых было тогда так много, что, оставив мертвую девочку, я опять поползла в бой, ничего не узнала о ней. Но думала: кто же такие, о ком она так горестно заботилась в свои последние минуты? Проще всего ответ: они — родители, родные, может, брат, сестры. А ведь можно понять и глубже, может быть, они — это ее неродившиеся, исчезнувшие вместе с ней дети, будущее, будущее, за которое она уже, как женщина, тревожась, переживала больше себя, тогда…
Не стало Нины. Сколько, господи, сколько за эти годы видела я ранений, смертей, внезапных исчезновений, но это поразило меня своей безмерной, так не хочется говорить казенным словом — беспримерной жертвенностью. Девочка Нина… Это была не месть, месть — иное и, может быть, черное слово. Это была справедливость, купленная ценой жизни. И когда уже потом вспоминала подругу, оплакивала ее, припоминала каждый ее шаг, движение, поступок, улыбку, хмурый взгляд, оленьи глаза, я поняла наконец, что Нина не просто обиженная несчастьями девушка-неудачница. Совсем нет — это была как бы вечно и незаметно живущая меж людьми сама справедливость. Думала: «Мало их, но всегда, видно, есть средь людей такие, они и воплощают — овеществляют в себе лучшее, высшее: есть доброта, есть справедливость, есть жертвенность, есть правда. Есть и будут такие, как Нина, светят миру, несут человеческое человечеству, и, пока не иссякнут, будет жить в людях совесть, честь, истина, никакому фашизму, никакому вранью их не одолеть». Может быть, с гибелью Нины я поняла и что-то самое главное: война кончится, кончится скоро, ей уж ничто не мешает кончиться, и, как знать, может быть у Победы, у той самой, крылатой, все-таки было лицо, прекрасное лицо, похожее на мою подругу.
XXIII
Близилась победа. А война шла. Хотя и закатная, ожесточенная, подлая, как и вначале. И если мощнее, неостановимее становилось наше наступление, беспощаднее защищался враг, так защищаются раненые, обреченные.
Вспомнился мне один бой весной сорок четвертого на Украине, уже близко к границам. Шел бой. Впереди с тошным мяуканьем шваркались мины. Садил их шестиствольный миномет «ишак». Он действительно издавал сначала несколько коротких звуков вроде: «Иша-иша-иша-иша-иша!» Потом начинали рваться мины. Шестиствольных у немцев в конце войны появилось много, и бойцы их ненавидели. Мины садил «ишак» плотно. Попадешь под серию — гибель наверняка. Теперь я уже хорошо слышала, понимала бой. Вот это наши батальонные минометы. Это строчат «шмайссеры» немцев, это — наши ППШ, они прощелкивают очереди отчетливее. Но всех перекрывает немецкий крупнокалиберный. Он грохочет, как хорошо налаженная машина. Он и есть машина. Машина Смерти. «Машиненгевер»! — вспоминаю название. Раны от этого пулемета всегда тяжелые, кровяные. Размышляю, по кому он так садит, не жалеет патронов? С боеприпасами у немцев всегда было хорошо, особенно в первые годы войны. Они их не жалели. Теперь вроде не то время. А ишь как колотит! Пули у него поют громко: «Юг-юг-ю-г…»
Думаю так и вдруг вижу волчицу. Это степная некрупная волчица с желтоватой снизу шерстью, неопрятная, линяющая, бахромой висит брюхо. Она появилась так внезапно, что я подумала сперва: собака, немецкая овчарка. У немцев в армии было много собак. Я видела их убитыми или несущимися по полю. Солдаты всегда стреляли по ним, как по немцам. Но это была волчица-мать, потому что тащила в зубах волчонка. Вскоре она скрылась за бугром, а потом появилась снова, метнулась в кустарник и опять оказалась неподалеку от места с новым щенком в зубах. Мать перетаскивала детенышей куда-то подальше в безопасное место. А тем временем стрельба поутихла, только в стороне дальней реки, до которой мы еще не дошли, слышался гул самолетов, взрывы, там же часто колотили зенитки, не наши, немецкие, защищали переправу. Стало тихо, но одновременно и ясно: бой не кончился, все это лишь разведка сил, обе стороны готовятся начать его с новым ожесточением. Я же пока старалась понять, как мне действовать, куда укрывать раненых, откуда легче их вывезти, — это первая забота сестры в бою, и я уже, кажется, на всю жизнь приобрела привычку приглядываться к местности, оценивать каждый бугорок, ложбину, воронку, кустарник, где можно спрятать раненых, откуда лучше отправить в санбат. Я подумала, волчица лучше знает эту местность — и не поможет ли это ее знание найти мне удобное место? Перебежками кинулась, куда она скрылась. Ее я нисколько не боялась, даже не думала, что это зверь, хищник, может на меня броситься. Война отучила бояться животных, хоть самых хищных, любой зверь казался теперь таким безобидным, как из сказки. Перебегая, услышала нежное чоканье пуль. Это были пули на излете, но вполне достаточные, чтобы убить и ранить. Подумала, как далеко они летят, ведь бой опять возобновился почти в километре отсюда. Оглядываясь на пули, я вдруг будто поскользнулась, испуганно ойкнув, полетела вниз и треснулась не слишком больно — показалось, в какую-то яму. Ударилась небольно, зато чуть не пополам распластнула юбку. А когда огляделась, поняла: это овраг, заросший кустами, с обрывом с той стороны, откуда я свалилась, и более пологий справа. На дне оврага блестел тощий ручеек, прятался в яркой молодой осоке. Сюда заглядывало солнце, и в нем, блестя крыльями, перелетали голубые и золотые стрекозки. Тихо сочилась вода. Чакала какая-то птичка. Кусты стояли в мелкой светлой листве. Это было как дивное диво, потому что вверху грохотало, щелкали пули. Я пошла вдоль оврага под обрывом и увидела следы войны: убитую корову, дальше ее у воды раненая лошадь, которая на мои шаги едва подняла голову и захрипела. Почему-то мне сделалось страшно этой коровы, этой лошади. Странно, что здесь не было людей. Они здесь были, но куда-то все исчезли. Валялась в траве не то брошенная, не то оброненная саперная лопатка. Я подняла ее, думая, что она пригодится, у меня была и своя лопата, но эта, немецкая, показалась удобнее и ловчее. Вообще, у немцев вещи из амуниции — что носилки, что ранцы, лопаты, фляжки, зажигалки, фонарики, осветительные плошки — были как-то удобнее и практичнее наших, продуманней были ложки-вилки-котелки, и мы помаленьку все обзаводились этим трофейным добром.
Пока я раздумывала, как быть с лопатой и не начать ли ею копать ступени, чтоб выбраться из овражной ямы, послышался топот, и в овраг, чуть не на голову мне, стали прыгать солдаты, слава богу, наши, вроде даже из нашего батальона. Все они были грязные, перемазанные копотью, в криво надетых касках, а один без каски, он стонал, зажимая рассеченную щеку, сквозь пальцы сочилась кровь.
Солдаты опешили, увидев меня. Потом один из них плачуще заорал:
— Чего смотришь? Перевязывай!
Я достала пакет. Рана была пустяковая, но боец весь трясся, стучал зубами, и я поняла: все пятеро сбежали из боя, бросили позицию. И теперь не рады, что встретились со мной. Такие встречи неизвестно чем кончаются.
— Ой, бьет! Ой, бьет! — возбужденно причитал тот, что кричал на меня. Высокий, большеглазый, с какими-то небесно-пустыми, белыми глазами. — Танки, видать, пошли…
— Да не было танков у них, — пробормотал вдруг раненый, отнимая руки от повязки, убеждаясь, что крови нет. — Спасибо, сестричка!
— А я вам не сестричка, а старшина медслужбы! — зло сказала я. — Трусы несчастные!
— Ну-ну! Ты, девка, легче! — вякнул кто-то из них. — Сама тут чего?
— А вот вас ждала! — сказала я и полезла на обрыв. Глина осыпалась у меня под коленями, под сапогами. Я помогала себе лопаткой.
— Куда ты, черт! — крикнул мне тот, что причитал: «Ой, бьет! Ой, бьет!»
— Туда! — Я лезла упорно, я не могла быть тут, косвенно чувствовала себя причастной к этим трусам и вот, ухватившись за какой-то куст, за корень его, подтянулась и вылезла из оврага.
— Ну, убьют! — крикнул кто-то снизу, но я уже не слушала их, бежала туда, где шел бой, а когда по веткам уже начали стричь пули, упала и поползла. Ползла я долго. Бой отдалялся. Но пули посвистывали, и мне все казалось, стреляют сзади. До зоны боя добралась как-то внезапно. И сразу натолкнулась на троих раненых; один, с оторванной рукой, уже умирал, двое были ранены в живот и, увидев меня, пытались ползти. Я перевязала обоих, указала направление на овраг. Третьему помощь была уже не нужна. А дальше я не знаю, не помню, кого и сколько перевязала, оттащила к оврагу, кто умирал у меня на руках, а я ничего не могла, кроме жалких слов, к которым тянулись, как дети, эти взрослые и словно терявшие вместе с ранами свою взрослость мужчины.
А бой шел по-прежнему ужасный, нескончаемый, от взрывов летела земля, падали деревья, косило кусты, над головой с режущим звуком проносились самолеты, чьи — не поймешь — так быстро. Дважды меня бросало взрывной волной, осколки свистели рядом, один черкнул по плечу, вырвал ткань, ожег тело — я оставалась целой. Оставалась целой.
Почему вспоминаю именно этот бой в перелесках на подступах к безымянной реке? Это ведь был ничем не примечательный бой, я пережила их десятки. Все были похожи и несхожи одновременно. Может быть, из-за той волчицы? Может быть, я сравнивала себя с ней? Ничего не знаю. Война вся уже помнится как одна бесконечная тягота, и только куски ее, неведомо как, отчего вросшие в память, представляются вдруг ярко и свежо, будто прожитые вчера. Вот я и сейчас вижу тот овраг, куда сползались раненые, куда тащила, вела их я. Многие умерли там, но многие все-таки уцелели, потому что в овраг не попал ни один снаряд, ни одна мина, ни одна пуля. Было в нем и самое нужное в эту весеннюю жару — вода.
После боя оказалось, что за два дня я вынесла сорок девять бойцов. Как так? Не знаю сама. За эти двойные сутки я не спала, не ела, только пила из ручья, и, когда бой затих, не то уснула, не то потеряла сознание тут же, среди раненых, от которых меня было не отличить, улитую, измазанную кровью, в изорванной юбке. Привели в чувство санитары санбата, приняв меня сперва за убитую.
Это был обычный бой, для меня даже счастливый, — осталась цела, тогда как в других ротах санинструкторы были убиты. И снова меня представили к медали «За отвагу». И снова не получила я эту заветную медаль, серебряный веский кружок с красными буквами. Через неделю, когда несла раненым воду в своей каске, меня тяжело ранило снайперской пулей в ногу. Когда везли в санбат, почему-то думала почти безразлично, с одинокой неотступной болью: «Вот и прощай, награда. Пока лежу в госпитале, глядишь, и кончится война. А может, и кончилась она уже для меня, как для тех ратных сестер и женщины-лейтенанта, которые остались здесь. Их ведь тоже не наградили ничем».
XXIV
«Сквозное пулевое ранение верхней части бедра» — с таким диагнозом поступила в санбат, где еще долго томилась в битком набитой ранеными палатке. Видеть такие палатки мне приходилось сотни раз. Но одно дело, когда сдаешь сюда раненых, совсем другое — лежишь тут наравне и вместе со стонущими, истерзанными людьми, превозмогающими боль и страх кто как: руганью, стоном, криком, молчанием. Молчат обычно самые тяжелые, раненные безнадежно, смертельно, либо уж они кричат, ни на кого не обращая внимания, криком выталкивая остатки жизни, и, выкричав, обморочно замирают, иные навсегда.
Да теперь мне было не до наблюдений. Лежала не шевелясь, старалась не стонать, хотя ногу жгло, будто в бедро всадили раскаленный вертел и время от времени проворачивали щипцами, так что отдавалось в животе, в голове. Сжимала зубы, кулаки, боль прокатывалась тяжелой, ниспадающей волной, жаркий пот выступал на висках, на верхней губе, на лбу, сменяясь дурным, подступающим к сердцу ознобом. Сколько видела раненых, скольких перевязывала, лечила, кормила, помогала мыть, обрабатывала раны, таскала из зоны боя, думала — знаю, что такое ранение, ранбольной… Оказалось, почти ничего не знаю, теперь, когда испытала это на себе. Очередь в операционную палату будто не двигалась. Санитары по своему выбору уносили одних, других, третьих, меня словно забыли или решили там: рана не опасна — подождет. К вечеру и я решила — оставляют до утра. К ночи у меня поднялась температура, знобило сильнее, но боль как-то поуменьшилась, стояла в теле ровной, наполняющей меня тяжестью. И все спокойнее, все безучастнее становилось сознание, думать не хотелось, не моглось, странная немота овладевала мною, она сливалась с наступающей в палатке темнотой, и внутри меня словно так же холодело, темнело, хотя я все шептала, уговаривала и утешала себя: «Ничего… Это зарастет… Это не опасно. Я останусь жива… Останусь жива..» А понимала, что это начинается шок. Шоковое сумеречное состояние. Но не могла просить. Или не хотела? Мне было все равно… Где-то далеко-далеко осталась жизнь, фронт, война — все, с чем сутки назад я была накрепко связана, чем болела, что переживала, к чему была привязана сутью и душой. Теперь все это казалось странной, малопонятной тщетой. Зачем, почему, отчего это так — один за другим погибали вопросы, соединявшие меня с жизнью. Я чувствовала, как леденеет мой лоб, деревенеет лицо и словно бы усыхают губы, все это превращалось в невесомость, невещественность, неодушевленность, и скоро — я понимала это — сама я вот так же одеревенею, превращаясь в тот неодушевленный предмет, который мы проходили давно… давно… в первом классе. Неодушевленный предмет… Он отвечает на вопрос «что».
Если бы где-то перед ночью, поздно, меня не понесли в операционную палатку, я бы вряд ли осталась жива к утру. Я не чувствовала, что рана не переставая кровоточила, что незаметно для себя я подплывала кровью, так что, когда снимали с носилок, оказалось, лежала в сплошной кровяной луже.
— Что такое?! Почему столько крови? — как бы с укором, а мне казалось, даже брезгливо и злобно кричал незнакомый военврач, старший из хирургов. — Снять повязку! Бинты? Э-э! Черт… Да скорее..
Они ворочали меня, давили ногу, я слышала теперь, как кровь толчками вытекает из меня. Вытекала жизнь.
— А, черт! — ругался старший. — Угораздило… Очевидно, задета вена. А? Задета вена. А? Тут кровь не остановить. Высоко! Надо немедленно остановить кровь, и переливание… Сестра! Девушка! Очнитесь… Вы меня слышите? Кто так долго ее держал в палатке? Олухи! Мать-перемать! — последнее, что я слышала и поняла.
А дальше я еще что-то слышала, звуки, голоса, но уже они не доходили до меркнущего сознания, потому что леденящий сибирский мороз задышал мне в лицо, я увидела будто березовую рощу, вечереющую, всю в снегу, всю в инее, в морозных разводах, или то было окно в мороз, вдаль, в синеву ночи, и там роились, перебегали, делились и троились радужные огни-снежинки, становясь все реже, темнее, пока не стали черными. «Почему они… черные?» — кажется, вслух сказала я и исчезла.
…Очнулась как будто тотчас же: отчего это мне так больно? Ломит ногу, отдает в поясницу, в грудь, в живот, ломит затылок. О-о, какая боль. Потом я услышала свой голос, будто отделенный от меня. Голос мой, и я знаю, что кричу и что кричать не надо, а кричу. Не помню, сколько времени прошло, когда я доняла, что надо замолчать. Сквозь редеющую красную тьму обнаружила, что лежу на операционном столе и нога у меня закаменела в боли, в ней сидит что-то острое, нестерпимо острое и жгучее — тот раскаленный прут, только теперь он расширился и жжет мой живот.
— Все! — сказал кто-то. — А? Она пришла в себя. Вы меня слышите? Сестра? Как вас зовут? Да-да? Слышите? Раненая, отвечайте! Одинцова? Одинцова? Одинцова?! Отвечайте?! Вы слышите?!
— Слышу… Зачем… Вы… кричите… — едва шевелились мои деревенелые губы.
— Отвечайте?! Больно?
— О-о… О-оль-но-о..
— Так… Ну, жить будете… Живите… Венку мы вам сшили. Точно он вам, подлец, попал. Еще и кость задел… Мог и хуже… Несите… Следующего… Петр Филиппович! Смените… Не могу. Руки. Закурить дайте. Закурю. Нет-нет. Сейчас подойду..
Это последнее я четко, на всю жизнь запомнила.
Через два дня меня отвезли в полевой госпиталь на сортировку. А там неожиданно узнала — отправят в тыл.
Думала ли, гадала… Еду в тыл, да не просто в тыл, а домой, на Урал, в Свердловск. Когда узнала маршрут поезда, чуть не кричала. До-мой! До-мой! Ведь не была дома почти два года. Два года на передовой — бесконечность неосознаваемого, неодушевленного, неисповедимо тягучего времени. И не было будто ни лета, ни весен, ни осеней. Больше всего помнилась зима, да и то ее слякоть, грязь, снег, степные ветры. Все смешалось и спуталось в вереницу дней, месяцев, сгрудилось во времени и в пространстве. Сколько это будет два года войны в пересчете на обыкновенное мирное человеческое время… Помню, вопрос донимал, долил неразрешимой безысходностью. Глупый вопрос. Но когда ты ранена, все не кажется глупым, глупостью кажется и само здоровье, и вообще понятие «жизнь».
Поезд был очень хороший, настоящий, санитарный. Кригеровские вагоны с ярусными койками во всю длину, свет, чистота. Внимательные врачи, сестры, няни. В вагоне на ярусах мужчины, нас, женщин, двое. Мы лежим друг над другом, у двери. Немного отгорожены свисающей простынкой. Еду домой. Мне завидуют. Одна я здесь такая. Домой. А я молчу. Радость, едва вспыхнув, погасла. Домой-то домой. А к кому? Нет отца. Нет матери. Нет даже нашей квартиры… Все взяла война. Есть, правда, тетка, материна двоюродная сестра. Да что она? Чужие ближе. Может быть, вернусь, квартиру отдадут, хоть комнату. Да как я в ней? Одна? Еще в соседях с той гулякой беженкой? К кому еду? Плачу. Не видно за простыней. Легче не становится — пуще болит нога. Рана. Что там такое? Ведь всего-то вроде пулевое ранение. Сквозная дырка? Нет. Никакая она не сквозная. Сине-багровая, отечная. Видела. В ране желтый фитиль с риванолом. Нога ноет нестерпимо. Толчками ходит-тычет боль. К вечеру жар. Пышет лицо. Сохнут губы. Пить, пить… Как хочется пить! Температурный столбик лезет и лезет. Колют морфий. Засыпаю. Отдаляется боль. Не уходит, только отдаляется. Стоит настороже, чтоб снова прихлынуть. Качает вагон. Весь он — одна сплошная боль… Она не расплескивается, только качается, как вода в стакане. А колеса стучат: «Домой-домой… Домой-домой… Домой-домой… Домой-домой..»
Госпиталь на такой знакомой Первомайской улице. Госпиталь — школа, большая, новая, довоенная, в четыре этажа. За школой близко железная дорога. И с нашего верхнего, четвертого, ходячие говорят, видно поезда. Рана моя не заживает, похоже, гниет кость… Лихорадит меня. Мокнет повязка. Из нее течет и течет. Откуда в человеке может быть столько всякой дряни? Ходить не могу, ослабела, сидеть с трудом поднимаюсь на локтях. Дрожат руки. А за окном лето. Жара. В окна ветер бросает сухой пылью. Шуршат-шелестят, вскипают шумом госпитальные, а прежде школьные, вольные тополя. Мне кажется, что война меняет даже деревья. Вот раньше, наверное, когда здесь была школа, в тополях гнездились и пели птички. Пели, несмотря на ребячий гвалт, крики и смех, школьные звонки. Теперь звонок в школе забелен, окна закрашены белым, белые больничные занавески и у нас, а тополя грустно шуршат предосенней листвой — лето идет к концу. Ночами, непроглядно темными, августовскими, в шуме этом слышится что-то жуткое, безнадежное, соединенное с ночью и тьмой.
В палате нас четверо, и все тяжелые. Женское отделение госпиталя — отгороженный от общей мужской части коридор — несколько палат. Да и непонятно, зачем отгорожены. Спрашиваем сестру Антонину Сергеевну. Объясняет: «Все-таки вы — женщины..» Ах, объяснение! Это после фронта-то! После землянок! И двор, говорят, даже отгорожен особым забором. Глупость на Руси неуемна. Ей постоянно нужна пища. Женщины в палате куда тяжелее меня: двое без обеих ног и одна совсем без рук и без ног. Воевала в танкистах, обгорела, обмерзла, осталась жива… Таких раненых в войну называли бесстыдно-странным названием «самовар». Но что делать? Война беспощадна. Женщина без рук и ног молодая, лицо пострадало меньше всего, и она красивая, с тяжелой фигурой, белозубая, из породы неунывающих, хотя и плачет ночами. Зовут Зоя. Бабы подобрались куда какие разные, две, что без ног, как две противоположности. Одна — Фиса, молчунья, все хочет отравиться, повеситься, часто отказывается от еды, капризничает, никому ничего не прощает. Вторая — Люба, хоть бы что, только иногда пожалуется на боль в отнятых ногах. Мечтает, когда выпишут. По профессии она швея и на фронте была швеей, попала под бомбы. Говорит бойко:
— Ну — не пропаду! Руки целы. И мужика найду. Иные, говорят, калеченых баб куда как любят. У нас в мастерской была девка с одним глазом, дак отбою не было. Правду сказать, было у ней за чо взяться, а мужику это главное. Себя, слава богу, обслужить тоже могу. А там протезы — проживем, девки..
На меня в палате — вот наказанье — опять смотрят с завистью. У меня ведь и руки, и ноги есть. А бедро разносит, вся нога уже синяя, боюсь гангрены. Страшное что-то творится в моей ноге. Смотрел уже и завотделением, и консультант, главный хирург, профессор Липский, пожилой и важный, с лицом, исполненным чеканного просвещенного всезнания. Не зная, что я все-таки медик, бросил по латыни: «Гангрена несомненная… Ампутация бедра. Единственное для нее спасение..»
— Может быть, пенициллин?
— Где же мы его возьмем? И вообще, пенициллин… Новое средство. Но-о… Газовая гангрена… Эффект вряд ли… За пенициллин теперь все хватаются.
Господи, господи! Почему-то всю жизнь, и дальше, и потом, я боялась профессоров, их холодного всезнания. Боялась даже консультаций. Так все просто. Без апелляций. Решила: буду сопротивляться. Ампутировать ногу не дам. Нет. Куда я без ноги? Да и не поможет никакая ампутация. Если гангрена… Так высоко. Вот оно сквозное — пулевое… Из раны течет стаканами, нога, как бревно, не моя, жуткая, фиолетовая ступня, черные пальцы, ногти, похожие на желтые зубы. Тут-то профессор и доктор правы. Да я об этом, кажется, еще месяц назад догадывалась… Не поможет мне никакой риванол, которым спринцуют рану, никакой ихтиол, от которого, скорей всего, и гниет.
Как-то под утро, когда, измученная болью и жаром, я все-таки заснула, меня разбудил звонкий знакомый голос:
— Вот она где! Вот она!
Разлепила веки. Вгляделась. Вздрогнула, отдалось во всем теле. Передо мной в белом халате поверх военной формы Валя. Валя Вишнякова, моя давняя дорогая подруга, которую не видела два года. Валя..
— Лидка?! — она плакала. — Лидка-а! Неужели это ты? А я узнала. Случайно… Гляжу списки тяж… Ну, список — и там твоя фамилия! Спрашиваю, когда поступила, говорят, уже месяц! А я не знала! Лидка! — Она опустилась перед кроватью, прижалась лицом.
Лицо холодное, свежее, пахнет яблоками, сладкими, неизвестными мне духами.
— Как ты здесь? — спросила я тоже сквозь слезы, оглядывая ее, когда она присела рядом. В распахнутый халат увидела на гимнастерке орден Красной Звезды, медаль «За боевые заслуги».
— Ого! — сказала я. — И ты повоевала?!
Валя небрежно одернула халат.
— Все было, — чуть алея, сказала она. — Я здесь уже месяца полтора. Мой отправил. Я ведь замужем. Там вышла. На фронте. За начотдела. Ну, хороший мужик попался, спокойный… Старше, правда..
Это была опять прежняя Валя.
— Как же тебя… сюда. Война же..
— А я… Ну, сама понимаешь… Буду рожать… Не скоро еще, правда… Но… В общем… Отправили в тыл… Ой, Лидка! Какое счастье, что я тебя нашла! Ведь разбежались тогда. Потерялись. Ни писем, ничего… А я к тебе еще ночью заглянула. Смотрю, спишь, ты, не ты — не могу понять. Изменилась, изменилась… Бедненькая моя девочка! Ну, ничего. Терпи… Поправишься. Я сама за тобой ходить буду. Лидка, милая, вот я тебе принесла. Ешь! — протянула госпитальную наволочку — ранние яблочки, конфеты в обертках. — Ешь! А я сейчас поговорю, нельзя ли тебя перевести…
— Никуда меня не надо! Нормально здесь. Хорошо… — Было неудобно перед всеми, глазели, слушали.
Но Валя оставалась Валей, ее уже не было в палате.
— Из пэпэже, сразу видать, — заметила Зоя, криво усмехаясь.
— Да, баба-палач. Такая-то нигде не пропадет, — поддержала Люба. — Красивая… Глазки-то… И фигура есть…
— Кому война, кому мать родна… Ишь, ордена-медали. Ты-то как ее знала?
— В школе учились. Подруга. Вместе на фронт уходили.
— А-а… Ну, это..
— Только вы, видать, в разных местах воевали. Ты на холоде, она — в тепле, — говорит Фиса.
— Ладно, девчонки! Не сплетничайте. Кому как повезет!
— Вот я и говорю: кому — молоко, кому — кринка. — Фиса опять разнервничалась.
На следующее утро был консилиум, и мне сообщили: ногу ампутировать непременно. Нет времени на раздумья. Максимум сутки-двое. Под мою ответственность. Ампутация страшная. Все бедро. В народе называется «по пах».
— Ну, как, Одинцова? Все в ваших руках. Спасти может только чудо или… то, что мы предлагаем. Но, поверьте мне, — говорил Липский. — Я сорок лет в медицине и за сорок лет чуда, пожалуй, не видел. Был, правда, один случай, но отношу к неверной диагностике. В вашем случае — исключено. Гангрена. Это тяжело признать… И прогрессирующая. Во фронтовых условиях рана была обработана плохо..
— Может быть, пенициллин… — пробормотала я, стараясь не глядеть на его всезнающее лицо.
— Пенициллин? А он у вас имеется? Нет? У нас, к сожалению, — тоже. Во всем городе. Да при гангрене, Одинцова, он и не изучен. Сегодня, скорее, это… Э-э… Фетиш… Вы меня понимаете? Ну, популярно… Это — а… Как бы… Панацея..
— Я все поняла.
— Ах, поняли? — взглянул на меня с удивлением. Лицо старого галльского петуха. Где-то я видела в книгах отца карикатуру «Галльский петух». Полуприкрыл крупные веки.
— То есть средство от всех болезней.
— Да-а. Но — это миф. Хотя, если б пенициллин был… Можно было бы попробовать. Провести курс терапии… Но нет… Нет! Английское средство. Антибиотик. А мы и сульфамидами подчас не располагаем.
— Я уже говорил с начальником аптеки, — вмешался палатный. — Но… Нет. Нет… В общем, Одинцова, мы настоятельно просим. Ставка — жизнь. Поймите нас.
— Выбора нет. Вы должны решаться. Я понимаю… Вы молодая женщина… Но… Может оказаться так, что через неделю и мы уже не будем в состоянии помочь. Решайте… Решайте..
Липский зачем-то погладил меня по голове, как маленькую девочку, и вышел. Полы халата, развеваясь, задели дверь. Следом вытеснились завотделением, врачи и сестра.
В палате тишина.
Посапывают. Обдумывают. Молчат.
— Ничего. Присоединяйся… Проживешь, Лида. Что ты? Одну ногу. Жаль, конечно. Нога. Ну, а жизнь дороже… На меня смотри. Мне как? Ничего не оставили… — Это Зоя. — А жить надо. Жизнь дороже.
— Дороже… Кому надо нас, таких-то? Кому мы? Милостыньку по углам собирать? По вокзалам ползать? Видала… Я бы счас, кабы могла, к окошку бы и..
— Тут не убьешься… Еще больше окалечишься. Глупая ты, Фиса.
— Один черт мне. Не хочу быть такой. Вон, железка-то… Рядом. Подползу и башку под поезд. Только вот выпишут..
— Да перестаньте вы! Что вы завелись! Под поезд! Под поезд! Эко храбрости! Выжить надо! Назло всему! А ей решиться… Человеку решиться надо, дуры! — Это Люба, неунывающая.
— Ты не дрейфь, Одинцова. Жизнь все равно надо прожить, раз Бог дал. Не дрейфь! Как будет, так и будь. Может, еще медицина дойдет потом — руки-ноги нашему брату пришивать станут. Дойдет медицина… Я в это верю. Протезы мне вон для рук хорошие обещают. А руки будут — и вовсе хорошо. Не бойся, девка. Не бойся! Прямись. Страшнее бывает — гляди на меня! — Это Зоя.
— Да. Медицина… Покамест хорошо только пластают. Нет чтоб лечить. Пластать-то легче… Небось… — Это Фиса.
Вечером меня неожиданно перевезли в одиночную палату. В общем-то, я знала ее тяжелую известность. И у нас в госпитале была такая — угловая комната, переделанная из бывшей уборной. Туда клали умирающих. Из нее был только один путь — к безносому возчику Кузьме. Тогда еще не было и понятия «реанимация». Одиночка, однако, оказалась повеселее, выходила одним окном в школьный сад, за другим была железная дорога. Здесь было, конечно, лучше, чем в общей: чище воздух, ни стонов, ни ругани, но, с другой стороны, там ты все-таки не одна, общая боль помогает терпеть, здесь один на один со стенами. Видно, положение мое совсем плохо, думала я, вытирая слезы, крепилась. Да и нога не давала размышлять.
К вечеру ко мне явилась Валя, опять с кульком какой-то провизии, и уже с порога, возбужденно оглядываясь, заговорила:
— Ну, вот и славно! Лидка! Это я упросила начмеда, чтоб тебя сюда. Неудобно там, в палате. Бабы эти… Все слушают. Суды-пересуды. Лидка, милая! Я все знаю… Но подожди до завтра. Я нажала на все педали. Пенициллин ищут. А еще я одну старуху знаю, мама знает, травницу… Она ее лечила. И хорошо лечила. Завтра приведу… тихонько… Скажу, что родственница. Старуха капризная. И, говорят, из мертвых поднимала. Держись, Лидка! Держись! Приведу.
— Где это все берешь? — указала глазами на яблоки, свежие помидоры (опять были в кульке, те, вчерашние, мы палатой съели).
Валя усмехалась уголком губ. Вот когда она стала красавица! Красивей, чем была! Раздалась в бедрах, пополнела приятной женской полнотой. Щеки цвели тонким розовым, как на фарфоре. Над слегка припухшими ее губами, сделав их еще чувственнее, неотрывнее, глянула женская коричневая кайма. Это была женщина в самом первом своем цветении, и, несмотря на всю жалкую суть своего положения, боль и безысходность, я минуту-другую молча любовалась ею. Валя-красавица. Валя-вишня!
— Где все берешь… Зачем? — повторила я.
— Бог да добрые люди! — засияла голубой плутовской улыбкой. — Виктор Павлович здесь! Поняла?! Он меня сюда и устроил. Пока… что… Я только прибыла, приехала… Ну, позвонила ему. Просто так. Не делай большие глаза… Просто узнать… А он, знаешь, на «ЗИСе» за мной прикатил. Все устроил. Ходит как за писаной торбой! Я ему — нет! Честно сказала: «Замужем!» И про это — тоже… А он хоть бы что. Для меня, говорит, есть ты, и больше знать ничего не знаю! Каков? Я уж просто… Ну, ладно, Лида, милая… Держись. Думаю, он достанет все. Все лекарства. Связи — ого! А старуху приведу утром. Ну, побежала. Не куксись, Лидка. Поднимем..
Утром Валя принесла пенициллин — белые небольшие пузыречки, — и мне сделали первый укол. На операцию я все равно не соглашалась. Про себя решила: что ногу, что жизнь… Пусть. А после обхода в палате вместе с Валей появилась сухая, сморщенная, дальше некуда, старуха. Лицо темное и напоминало какой-то сухофрукт. Так она мне показалась на первый взгляд. Приглядевшись, поняла — не старуха, а очень пожилая женщина с зоркими, колючими глазами. В глазах этих, несмотря на общее доброе выражение темного лица, таился волчий, собачий ли, кошачий — не понять — огонек, и, когда она, откинув простыню, стала ощупывать мою ногу — Валя стояла в дверях на страже, — мне показалось, щупают колючими, когтистыми лапами.
— Да-а, матушка-девка, неладно у тебя, неладно-о-о, — тянула она. — Эко чо изладили, нога-то бревно бревном. Жизни в ей капля… Н-на-а… Не знаю, что присоветовать. Шибко запущенная рана-то. Раньше бы, раньше хоть на нядилю… А? Жалко ногу-то, чай? Как не жалко. Нога ведь… Молодая ты… молодка-девка.
Замолчала. Забросила простыню. Окаменела рядом с кроватью. Закрыла глаза. Казалось, возле меня сидит мумия. Потом женщина-мумия открыла глаза. Жуткий блеск по-прежнему играл, плескался в них. Испытующе глядела на меня, так, что по мне побежал озноб, а нога заныла нестерпимой кромсающей болью.
— Ну, доверишься если, что никому ничо не скажешь, как хужее будет, попробую помогу. Может, и с ногой останешься. Только не ручаюсь я, как ручаться! Сама, девка-матушка, видишь. Антонов огонь — не шутка. А и то я тебе скажу — резать ногу мало помочи будет. Шибко у тебя плохая нога. Ох, доктора-лекаря. Ничо-то вы, ничо не знаете, таких-то, как мы, за мышей считаете. Значит, так! Дам тебе траву, сбор из травы. Завари его. Вели вот хоть ей, — указала на Валю. — Вскипяти не больше минуты — сила у травы уйдет. И не настаивай, сразу процеди. Будет такое, как чай густой. Пей по треть стакана. Не больше. Три раза в день начиная с семи часов. Не больше, гляди… Нельзя перву нядилю… Втору нядилю по полустакана пей… Строго. Толькё, девка, после двенадцати ночи не вздумай и утром-то до шести. После бесовского-то часу. Враз помереть можешь, а так пей, не бойся. Слабая ты, вот. Оператцию не соглашайся или как знаешь… Если через две нядили улучшения не будет — и не я, и не Бог… Там уж как знаешь… Все… Прощай, девка-матушка. Оздоравливай. Встанешь, Бог даст. Встанешь..
Через две недели с ноги спала опухоль, улеглась боль. Правда, нога была все еще синяя, будто не моя, но я чувствовала, как она оживает. Сама бинтовалась, приподнималась на кровати. Я и сегодня не знаю, что помогло: пенициллин — тогда необычайное всемогущее средство — или в самом деле трава, которую я пила как эликсир жизни. Отвар был сладко-горький, странный на вид, вяжущий, от него пахло лесом и болотом. В сентябре научилась сидеть. В октябре встала, сперва с костылями. Осторожно приступая на ногу, не верила — иду! Профессор Липский сказал, что это настоящее чудо! Диагноз был несомненный. Врачи прославляли пенициллин. Про траву я молчала, как было наказано.
К ноябрьским праздникам я оставила и костыли. Валя выводила меня за проходную, мы гуляли по улице, недалеко от госпиталя, заходили даже посидеть в парке. Осень была долгая, теплая. На тополях и березах еще и в ноябре кой-где висел желтый и красный лист. Долбились по старым деревьям дятлы. Синее пасмурное небо только грозилось теплым снежком. Как я радовалась, что хожу, что все обошлось, как благодарила-целовала Валю, вспоминала ту старуху, все хотела к ней пойти, да Валя отговаривала. «Не любит она, не надо… Живет далеко, на загородной, у леса..» Радость заслонила на время все мои прошлые беды. Теперь я стала часто вспоминать свой дом. Ведь он был здесь, в этом городе, и не так далеко отсюда. Дом, где я родилась, мой дом. Мой? Нет отца, нет матери, нет моей комнаты, квартиры, мебели — ничего нет. Это было как идти на пустую могилу, на пепелище. Долго я не решалась, хотя режим госпиталя для меня благодаря Вале был совсем не в тягость. После праздников, не в силах больше отлеживаться в своей одиночке, я напросилась на работу, катала бинты, помогала в отделении сестрам, дежурила в палате, где лежала раньше, где женщины глядели на меня недобрыми глазами — давила зависть. Я понимала их: выскочила, уцелела, спаслась и даже с ногой! Ведь для них это было несбыточное, немыслимое счастье.
— Ох, везучая ты, Одинцова! — не таясь, завидовала Фиса. — Мне бы такую везучесть, я бы всем богам помолилась. Кому теперь с культяпками-то. Жить не хочу, — плакала злыми, холодными слезами.
— Опять за свое! — возражала Люба. — Надо же кому-то и выиграть, раз другие проиграли. И хорошо, что Лидушка с ногой. Что тебе, легче б стало еще одну безногую… Э-эх, дуреха..
А Зоя, та, что была без рук и без ног, которую я теперь опекала особенно, кормила, мыла, причесывала, смеялась во все свои отличные, свежие зубы.
— Ах, Лидка, как хорошо! Гляжу на тебя, радуюсь. Выскочила! А каркали: гангрена, гангрена… Небось и меня вот там, на фронте, обкорнали ни к чему. Ну, ничо. Ни-че-во-о..
Накормив, напоив чаем или молоком, я укладывала ее поудобнее, укрывала одеялом. И тогда на меня с кровати смотрела на диво красивая русская баба — рыже-русая, круглощекая, курносая, с губами сочного малинового цвета, с голубыми ласковыми глазами. И вспоминала я другую такую же красавицу, Алю, из эшелона, убитую той, первой, бомбежкой. Судьба, что ли, метит красавиц? За что их так? Аля Платонова была даже покраше, моложе.
— А я, девки, еще замуж выйду. Ребят нарожу, сколько смогу. Правда! Они ведь у меня с руками, с ногами будут. Назло ей вот отомщу! Парень у меня есть. Счас он дома. Инвалид тоже. А вот пишет: «Ни об чем не думай, приезжай», — и смеялась и плакала Зоя.
Горькая была эта палата, полная слез, смеха сквозь слезы, причитаний и вздохов, а я думала: да неужели этим людям не вернется радость встать, ходить на своих ногах? Ведь вот, учила по биологии, у каких-то лягушек, тритонов, у ящериц отрастают хвосты, конечности, даже может появиться новый глаз взамен утраченного. Новый глаз! А человек так несовершенен! Нет. Не может этого быть! Человек должен, обязан… Должен. Обязан быть совершенным. А он еще воюет. Хомо сапиенс! Еще не дорос до понимания полного отрицания войны. Еще живы гитлеры, гимлеры… Мы знали, на Гитлера в июле было покушение и злодей этот уцелел! Непостижимо! И вот лежат обездоленные им — крохотная капля людского горя.
— Ты, Одинцова, за всех нас отлюбить должна. Тебе счастье, вот и пользуйся, — поучала Фиса.
— С завтрашнего дня начну.
— А ты со своей подружки пример бери. Вот баба. Не клади палец в рот. И воевала она так же. Знаем. Видали..
Я читала палате книги. Подбирала больше такие, где человек побеждал. Старалась отвлекать девчонок, как могла. А вечером появлялась Валя, опять что-нибудь притаскивала: конфеты, яблоки, пастилу, американский шоколад, сигареты для Фисы. Фиса понемногу курила. Казалось мне, что и Валя тоже, хотя та всегда делала большие глаза: «Нет, нет! Что ты?! Я же понимаю…» Ах, Валя! Беременность, еще небольшая, на диво шла ей, превращала в какой-то чудный южный цветок, фрукт ли, все более спелый, наливающийся здоровым соком. Теперь, на склоне войны, редко было встретить-увидеть такую женщину. Народ в городе исхудал, обносился, гляделся неказисто, хотя жизнь шла вроде легче тех первых лет. Обвыклись, обтерпелись, приспособились… И война была уже не та. Здесь, в тылу, вроде бы и вовсе не страшная.
Однажды я все-таки отпросилась из госпиталя навестить дом. Ехала в переполненном трамвае, где пахло мазутом, машинным маслом и телогрейками. Сошла на знакомой остановке Дзержинского, не сразу узнала свою улицу. Пустырь загорожен проволокой, видать, раскопан под картошку. Стоят на нем новые столбы высоковольтной линии. За пустырем ветшалые заборы, совсем развалившиеся за войну дома и домишки. Хозяев тут не было и до войны. Теперь, как видно, не стало совсем.
Дом наш в соседнем переулке с тополями цел. Тоже изменился, глядит по-чужому. Стал будто ниже, нет парадного крыльца, которым ходили мы в свою квартиру. Вместо парадного какие-то лесенки-ступеньки. Вот наши окна. Моя комната. М о я… Нет, не моя, и не наши это окна. Чужие шторы, чужой угол кровати в окне. Там, где мы жили с матерью. Наш только цветок — аспарагус. Аспарагус был пушистый, темно-зеленый, и в нем всегда бегали мелкие веселые мошки. Стояла. Смотрела. Не знала, как быть. Зайти? Постучаться? Примут? Ну, примут, конечно. Откроют. Куда деться. Я ведь имею право на это жилье. Но люди, живущие тут, давно уверовали, что меня нет, я исчезла, погибла или погибну, и сто раз им наплевать на меня, живую, скорее и лучше бы для них, чтоб я не вернулась. Так будет проще. И может, они даже желают мне этого.
Молодая женщина в шали поверх перманента, в новом пальто, домашнем халатишке, в ладных сапожках на холеных ногах отворила дверь, спустилась с крыльца. В руках ведра, коромысло. Халатишко бесстыдно расстегнут, недостегнут, мелькают штаны, пальтишко прет на бедрах, на губах довольство сытой, здоровой бабы. Эвакуированная лиса. Зыркнула по мне: «Что стоишь? Смотришь?» Не узнала, пошла по улице, помахивая ведрами.
Смотрела ей вслед. Нет. Не мой это дом. Не станет моим никогда. Чужая жизнь укрепилась и разрослась в нем за эти годы, и хотелось только забрать наш аспарагус. Он был тут явно не их, лишний. Он, может быть, и страдал, и ждал меня. Почему-то, уходя, я усмехнулась, зло подумала: «Вернусь, заберу цветок, все равно заберу, а не будут отдавать?.. Выбью окна и унесу! Вот так, по-хулигански — выбью..» Я ведь была фронтовичка. Я ведь изменилась, наверное, тоже.
Побывала и у тетки, которая все испуганно глядела на меня, видно, боялась, спрошу про материны вещи. Но я поняла, не спросила. Зачем? Единственная дорогая мне материна вещь — иконка-медальон — и то погибла тогда под бомбежкой. А тетка все жаловалась, как дорого встали похороны. Не напоила даже чаем. «Какой теперь чай! Пьем воду да «морковную заварку..»
Я вернулась в госпиталь с решимостью — поправлюсь, поеду на фронт, в свою часть. На фронт. Там я… Теперь, когда здоровье возвращалось, я часто думала об Алеше. За месяц до моего ранения он замолчал, перестал посылать письма, и я не знала, что случилось, — опять почта, опять получу сразу с десяток писем или… Какая и в чем может быть уверенность на войне? Я ждала. Не было писем. А когда попала сюда, лежала, не зная даже: выживу, останусь безногой? О чем писать, и я не писала… Поймите. Не могла я об этом писать! Мучилась, плакала, хваталась за бумагу, рвала написанное. Теперь еще перед праздниками послала сразу несколько писем, все-все..
Ждала каждый день, всякое утро, спускалась в вестибюль к дневальным, разбирала кучу мусоленых, проштампованных треугольников. Ничего не было…
В Белоруссии, уже на границах Польши, шло наступление. И я знала, он там, в зенитной дивизии. А в Белоруссии шло наступление…
Как-то под вечер меня вызвали к начальнику госпиталя. Начальник — пожилая женщина с новехонькими узкими погонами подполковника медицинской службы — была грозой госпиталя. Я видела ее редко, лишь во время важных обходов или комиссий, знала, зовут Мария Семеновна, и недоумевала, зачем могла понадобиться столь высокому начальству.
— Старшина медслужбы Одинцова прибыла по вашему приказанию, — четко оттарабанила с порога.
Начальница велела мне сесть. Стала расспрашивать, кто я и откуда. Где служила. Потом спросила, сколько мне лет.
— Двадцать один. Не исполнилось еще.
— Двадцать один… Девочка, и ты уже так навоевалась? — мягко сказала начальница, разглядывая меня. У нее было морщинистое лицо вековухи или домохозяйки-вдовы.
В конце концов она предложила мне остаться в госпитале палатной сестрой. Ждала, должно быть, радости, полной готовности остаться и очень удивилась, когда я напрямик отказалась, объявила, что поеду на фронт, в полк. Такой решительный отказ озадачил женщину, на лице ее на секунду мелькнула тревога, даже растерянность. Как же так? И я поняла: за меня кто-то просил, ходатайствовал, заранее решив, что я останусь и буду благодарна. Очень благодарна. Непонимающее лицо начальницы сделалось привычно служебным, она сухо отпустила меня, предложив напоследок еще подумать. Мария Семеновна была из женщин, не терпящих возражений, что при ее должности, звании и, может быть, жизни лишь подкрепляло врожденный характер. О строгости ее ходили госпитальные легенды: отправила на фронт заворовавшегося повара, лично проверяла закладку в котлы, персонал тянулся перед ней в струнку, замполит не имел своего слова, благоволила она, по словам Вали, только к начфину да еще к Виктору Павловичу, в хозяйстве которого по всем документам и ревизиям был образцовый порядок.
Лишь возвращаясь в свою палату, я поняла, откуда свалилась неожиданная милость. Валя стояла у окна с радостным выражением, сияющими глазами.
— Оставляют?! — Она даже не спросила, как и что.
— Оставляют… — устало ответила я. — Только я… не согласилась, потому что поеду на фронт.
С лица Вали медленно сошел румянец. Оно сделалось бело-пятнистым. Она молчала, глядела на меня, как глядят на только что сошедшего с ума, на неожиданную, непредсказуемую дуру. Может быть, я была близка к этому определению. Конец войны. Ранение. И простая логика жизни.
— …И ты… это… сказала ей?
— Сказала.
Валя отвернулась к синему темному стеклу.
— Боже мой, боже мой! — запричитала она. — Боже мой, какая глупость, глупость, глупость! Я так старалась. Столько просила. Унижалась! Уни-жа-лась. У-у… — Она едва сдерживала рыдание. Мне стало не по себе. Стало горько жаль ее. Себя. И в самом деле, что я за человек! Что за дура неблагодарная, непонятная, ведь обязана ей, может быть, жизнью, спасенной ногой. Я обняла ее. Валя и вправду плакала, рыдала редкими, злыми слезами, перемежая их бормотаньем: «Что опять ты наделала! Что ты наделала! Дура! Ненормальная! Хм… Не-нормальна-я-а..»
В декабре я выздоровела, поправилась окончательно и подала рапорт о выписке в часть. И палата смотрела на меня как на сумасшедшую. Как-то стороной узнали, что меня предполагалось оставить. Жалели. Ругали. Хвалили, как хвалят отчаянных. А Валя то дулась, то плакала, то принималась обнимать и уговаривать. Я ждала только одного — писем оттуда, с Первого Белорусского фронта, из гвардейской зенитной дивизии.
Полевая почта 73176. Ждала. А писем не было. Не было и резолюции на моем рапорте. Марии Семеновне я, видимо, понравилась.
Перед Новым годом Валя пригласила меня встретить праздник у Виктора Павловича.
— По-че-му? — страшно удивилась я. — У Виктора Павловича?
Валя молчала, краснела, потом зло, по-школьному ответила одним словом:
— ПОТОМУ!
Я догадывалась, что Виктор Павлович по-прежнему благоволит Вале, по-прежнему опекает, снабжает и холит. Но как это было понять: беременная, замужняя женщина — муж на фронте — и какая-то странная, ни в какие рамки не укладывающаяся любовь, привязанность ли к пожилому, хромому, в общем, не противному, но и не красивому мужчине с выпуклыми глазами и осанкой средневекового барона. Ничего не поймешь в людях, в их чувствах. Запуталась. Живу, как видно, по другим, несвойственным большинству нормам-законам… Или так живут они? Где правда? Кто прав? Я? Они? И чтобы не огорчать Валю, да и этого Виктора Павловича, согласилась, изобразила даже потом какое-то радостное удивление, нетерпение. О себе думала: надо быть уж совсем бесчувственной скотиной, никак не ответить на доброту, заботу, пусть через Валю, но все-таки. Виктор Павлович ведь и палату нашу баловал. Сколько доставалось нам этих его подарков, несвойственных в общем-то военной и госпитальной жизни, где раненых держали на строгой дисциплине, с этими заборами, проходной и суровыми приказами всевластной Марии Семеновны.
XXV
Иду на Новый год в гости к Виктору Павловичу. Новый год. 1945-й! Что, что принесет он мне? Может быть, это мой последний год. Может, убьют или опять ранят, искалечат. Не хочу о таком думать, а думается. Но все-таки должна в этом году кончиться война, и возможно, что я уцелею, переживу ее… Господи, хоть бы кончилась! Хоть бы кончилась… А вдруг будет чудо: найдется отец и я выйду замуж, за Алешу… Выйду замуж… За Алешу и буду его жена — Стрельцова. Его стрельчиха… Недаром он путал наши фамилии еще в тот первый наш разговор. Одинцова… Стрельцова… Так должно быть! Должно… А от него уже месяцы — ничего. Ни письма, ни весточки. Правда, шло наступление… Во время наступления, сама знаю, какие письма, какая почта? Это я утешаю себя. Нет писем от Алеши… Нет. А я вот иду встречать Новый год. Иду знакомыми улицами. Кузнечная, Первомайская, Луначарского… Знакомый, родной, а все-таки будто бы почужелый, отдалившийся от меня город. У высокой подковы магазина «Динамо» выхожу на улицу Ленина. Главная улица ярко освещена. Торопятся прохожие. Мягкая предновогодняя ночь. Луна и снежок. Голубые крупные плоские хлопья. К Новому году и природа как будто принаряжается: снежинки, елки, месяц, цветное небо, влажный ветер, пахнет жизнью и счастьем. Дико вспомнить: в такую ночь где-то грохочет война. На немецких открытках как часто я видела такую рождественскую ночь. Елки. Домики в снегах. Веселые будочники у железной дороги. И немецкий Дед Мороз, такой похожий на русского, добрый, смешной. Открытки оказывались в блиндажах, валялись возле убитых. И думалось: как так — вот вмерзший в снег, окоченелый до безличия бывший человек теперь уже как мерзлая земля. И эта цветная весточка… Война и тут не дает спокойно жить, подсовывает свои картины. Иду мимо длинного желтоватого корпуса издательства «Уральский рабочий». В открытые форточки полуэтажа запах краски, щелканье типографских машин. Сколько раз проходила я здесь с отцом и с матерью. Бывало, помнится, и за ручку. Маленькая девочка. Лепилась к окнам, тянулась смотреть, как крутятся огромные рулоны, бежит бумажная полоса-дорога, машина отбрасывает свежие листы. Пахнет краской, новой газетой… Когда это было? И было ли? Было ли. Кино «МЮД» с блистающими на эстраде саксофонами, тромбонами музыкантов, с певичками, поющими перед толпой, ждущей в фойе. Магазин «Рыба», где тычутся острыми носами в мутное стекло живые стерляди. Гастроном на углу Ленина и Толмачева — выпуклые пирамиды банок с красными глянцевыми крабами, повторяется непонятное слово: «Снатка», «Снатка», «Снатка». Один раз пробовала эту «Снатку». Купила мать. Крабы пресно-сладко-соленые и будто с морской водой сластили на вкус. А стены из голубых банок! Сгущенное молоко! Штабеля шпрот. Стеклянные бочонки с красной, рубиновой икрой. Поленницы черно-коричневых колбас в инее желтой сухой соли. Металлические грудастые кассы. И машина-автомат, что кроит аккуратными пластами ветчину, пахучую, вкуснее не бывает, колбасу. Подумать только! Была в е т ч и н н о-р у б л е н а я колбаса! Ее часто покупал отец, а мама любила хорошие конфеты. «Мишка на Севере». Большие, благородные как бы конфеты, с белым медведем на льдине. Что это я так размечталась, развспоминалась! Есть хочу, наверное. Теперь, после выздоровления, все время хочу есть. Да и гастроном, вот он, на углу, теперь обычный карточный магазин, пустые витрины. Заходи не заходи. Война. И не сон ли это — вся прошлая довоенная жизнь? Как часто тревожит такая мысль. Было ли? Была ли даже эта вот улица, некогда вся во флагах, в цветах, в портретах. С улыбающимся Сталиным с девочкой на руках. С песнями братьев Покрасс. «Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля. Просыпается с рассветом вся советская земля!» — это поет мне моя память, мое детство, моя ничем не омраченная юность. Шла вот тут, стояла с папой у почтамта, на гранитных ступенях, бело-рыженькая, лохматая девочка, тянулась на носки — мала ростом. Росту мне вечно не хватало. Глядела на плывущее половодье знамен. Сияли мои детские глаза.
А вот идет мимо почтамта кругловатая, плотная женщина в новой шинели, с погонами старшины, в новой ушанке, новых хромовых сапогах, ремень с портупеей. (Опять старания Вали и Виктора Павловича.) Курносая женщина со светлой косой челкой. И эта женщина, ей даже словно как-то совестно называть себя девушкой, девочкой, видела столько крови, столько смерти и сама еще, по инерции, что ли, иногда прихрамывает, — эта женщина — я. Я. Я..
А и этот суровый город сейчас все-таки новогодний. Кое-где тащат елку. Что так поздно? Принаряженные прохожие. Военные. Приходится козырять. Слышу даже дежурные поздравления: «С Новым годом, курносая!» (Терпеть не могу, когда так называют. Я, в общем, и не курносая, так, чуть-чуть нос вверх. А называют. И сама называю иногда.) «С Новым, сестренка!» — «С Новым..»
Квартира Виктора Павловича. Вот адрес. По Банковскому переулку. Так оно словно и должно быть. Такие должны жить именно в Банковском. Здесь еще в тридцатые годы вырос четырехугольник, квадрига новых домов, которые тогда называли с почтением — благоустроенные! Новый тогда стиль архитектора Корбюзье (так называл его отец). Новые дома «городка чекистов», и еще какие-то «госпромураловские», «инорсовские», и вот по Банковскому переулку. С застекленными верандами, глухими балконами (тогда не было слова «лоджия»), с круглыми окнами-иллюминаторами лифтных шахт. О таких домах до войны ходили легенды, говорили: паровое отопление и будто бы круглосуточно горячая вода, холодная само собой, лей, залейся. А еще будто кафельные кухни, ванны с душем, комнатки для домработниц. В таких домах не густо жили инженеры, врачи, юристы, знаменитые актеры, баритон из оперы. Я знала эти дома, хотя никогда не бывала в них внутри. А отец мой их строил.
За войну дом по Банковскому пооблупился, несколько обнищал снаружи, вплоть до того, что где-то вверху, у крыши, торчала, коптила в небо железная труба «буржуйки». Но все-таки и при всем при том он, казалось, хранил достоинство былого недавнего времени, и я не без трепета (зачем это я здесь?) зашла во двор, свернула в левый от входа подъезд. Здесь, как подробно объясняла Валя, и жил Виктор Павлович. Здесь, в подъезде с лифтом, пахло едой, духами, устойчивой прежней и мирной жизнью. Виктор Павлович жил на третьем, но лифт, должно быть, не работал, да я и не поехала бы в нем — всегда боялась этих неприятных, грохочущих железных клеток. Потихоньку поднялась на этаж, нога еще давала себя знать на подъеме, и совсем уже оробела, когда нажала у обитой солидным дерматином двери кнопку звонка. Глухой перезвон. Шаркающие шаги. Дверь отворилась. На пороге во всю высоту сам Виктор Павлович с любезной притворностью. Выпученные глаза, кремовая рубашка с плойкой, черные брюки, белый передничек поверх них — видать, хлопотал на кухне.
— О-о! Лидочка! Дорогая… Героиня! Вот так славно! Проходи, раздевайся, — гудел надо мной, помогал отстегнуть портупею, снять шинель. Я была в форме — ведь ни платья, ничего другого штатского у меня попросту не было. Валино не подошло бы, да я и не стала б надевать. Виктор Павлович, кряхтя, подал мне мягкие, опушенные мехом туфли, и я поспешила снять сапоги, порадовалась, что в шелковых чулках, — тоже Валин подарок. Скольким я ей была обязана. Сама Валя, улыбающаяся, грузная, пунцовая, в крепдешиновом сером платье с белым воротничком и в таком же, как у Виктора Павловича, передничке поверх круглого живота, стояла в дверях гостиной, с улыбкой глядела. Не Валя — картина. Волосы по-гречески подняты на затылке кудрявым узлом, губы раскрыты, брови вразлет.
— Ну, проходи, проходи, — тоном хозяйки приглашала она. — Проходи, садись, отдыхай.
Я проследовала в комнату, большую, высокую, и обомлела от ковров, люстр, мебели красного дерева — все дорогое, добротное, добротнее не бывает, изысканное и роскошное. Робко села в упруго спружинившее кресло. Вот это гостиная! Громадная картина в золотом широком багете была на стене справа. Нагая женщина с жемчужным телом спала там, бесстыдно раскрытая меж атласных подушек и красных шелков. На черном пианино с замысловатой бронзой белые фарфоровые слоны, белые и черные женщины, изогнутые и манящие, как Сирены. Венера! Настоящая мраморная Венера снимала котурны-сандалии с изящно приподнятой ноги. Это была, конечно, копия, но очень дорогая копия, и, глядя на нее, я силилась, не могла вспомнить, какая это Венера, нет, не Милосская, не то Книдская, не то еще какая. Изображение помнила по книгам отца. До войны у него были очень хорошие книги по архитектуре, скульптуре и там репродукции этих Венер. Статуя стояла на мраморном с бронзой столике-постаменте.
Конечно, я предполагала, что Виктор Павлович живет не бедно, но мне и в голову не приходило представить такую роскошь, — одних ковров только в этой комнате на полу, по стенам, на диване было штук пять, и ковров дорогих, огромных, не каких-нибудь вроде нашего узенького дрянного, что висел у родительской кровати, а помнился мне только тем, что время от времени в нем заводились клопы и мать уничтожала их во время генеральных уборок с великим отвращением на лице.
Может быть, здесь лежали, висели настоящие персидские ковры. В конце концов, я в них ничего не понимала. В открытую дверь слева виднелся угол празднично накрытого стола, оттуда пахло елкой, блестел хрусталь, сиял фарфор. Дальше через комнату была спальня, и опять вся в коврах, картинах с женщинами.
Мысли мои путались, как у провинциалки, вдруг оказавшейся во дворце, в пещере Али-Бабы. Как же война? Где ее дыхание тут? Или это была еще одна суть войны? Еще одна ее страшная несправедливость? Как мог обыкновенный бывший кладовщик, ну пусть теперь начхоз или начпрод, купить-накопить все это? Откуда? Может быть, все это у него по наследству, от прежней жизни! Но вещи, их новизна, яркость, изысканность тотчас отбрасывали мои оправдательные доводы, едва я переводила взгляд на какую-нибудь пепельницу или золоченую деву-светильник, пейзаж в резной раме, где чувствовалась рука неведомого, но великого мастера, — конечно, подлинник. Может быть, я даже сидела с раскрытым ртом, все может быть, пока в прихожей не раздался трезвон, появились новые гости. Мужчина-коротышка, лысый, тучный, мордастый, за ним другой, совсем непохожий, плоский, тощий, сухой, как палка, как жук-богомол, в сером, очень достойном костюме, великолепном галстуке, штучных ботинках, две девицы, Нюра и Фрося, как представила их Валя, внесли запах пряных духов; Нюра — рыже-гнедая большая кошка с сыплющими искры зелеными глазами, с косой до бедра, Фрося — без меры фигуристо выпуклая шатенка с круглым лицом, в прическе под куколку, с губами-бантом; последним — грузный сановный полковник, встреченный с особым почтением. Сопел, кашлял, солидно кряхтел, целовал Вале руку — было видно, передал Виктору Павловичу какой-то саквояжик. Отдуваясь, зашел в гостиную, и все словно сразу повытянулись, и меня так тянуло встать, едва удержалась. На меня полковник глянул явно с недоумением: что еще за маскарад, откуда? Но ничего не спросил, а подошел к Нюре, передал ей тоже какую-то коробочку, оказалось, подарок, кольцо, которое кошка тут же и надела, чмокнула полковника в щеку. Кукла Фрося завистливо покосилась: «Покажи!» Было затем недолгое томление. Гости слишком разные, но явились Валя и Виктор Павлович — приглашали за стол. И вот я уже за столом в теплой, уютной комнате под шелковой люстрой. На стене картина какого-то старого мастера. Фрукты, дичь, рыбы, фужеры с вином. Такие картины, даже рамы, мыслились только в музеях, в галереях… А тут на стене, над столом.
А на столе… Не берусь даже описывать, что было на этом столе! Благоухали открытые консервы, дышали ароматом яблоки, колбасы, нарезанные и настроганные, желтел сыр, которого я не видела с начала войны. Ветчина, икра! Вот шпроты, которые я только что вспоминала, шла мимо бывшего гастронома. Золотые копченые рыбки, так связанные памятью с моим отцом. Он любил эти консервы, покупал часто. Горькое воспоминание — довоенные шпроты и едва освещенная огнями улица, которой я недавно шла, пустые витрины «карточного» гастронома. Почему-то по мне заходил дурной нервный мороз. Хотелось ткнуть, щипнуть себя. Полно? Не сплю ли? Вот сейчас пробужусь, и будет наша тяжелая женская палата, невыветриваемый запах крови, мочи, бинтов, стоны и плач, Зоя без рук и ног, оптимистка Люба-швея и Фиса, мечтающая доползти до железнодорожного полотна. И я ущипнула себя, больно, за ту самую правую ногу. Нет! Все явь. Ничего не снится. Все настоящее. Этот стол. Закуски. Бутылки с винами. Картина с плодами и рыбами — все настоящее, подлинное, как эти шелковые разодетые девки. Как-то уж так получилось, что распределились за столом по явно составленному сценарию. Рядом со мной мужчина-коротышка с поросячьим профилем, надутый спесью, с другой стороны этот кощей с Фросей, Виктор Павлович с Валей в торце. На почетном месте, в возглавии стола, полковник с рыже-гнедой кошкой. Тут она сразу почувствовала себя главной, зыркала и фыркала, а может быть, со своей косой толще руки, зелеными глазами, прущим из яркого шелка бюстом была и самой красивой, затмевающей даже Валю. Виктор Павлович с Валей выглядели счастливой четой. Мой сосед слева деятельно откупоривал бутылки. Тут было все: водка, коньяк, которого я сроду не пробовала, вина.
— Ну-с! Всем налить! — командовал полковник. — Всем до дна! За уходящий! — Налил Нюре, себе, передал бутылку, воззрился на мои погоны. — А вы, старшина, почему отстаете? Не с фронта? — это он спросил как-то особо, с намеком, скрытым презрением, маленьким любопытством и даже как будто с опасением. Кошка Нюра явно царапалась, прищурила на меня майской зелени шалые глаза.
— Это Лида, Егор Петрович, моя подруга, — смущаясь как будто за меня, — только что из госпиталя, — представила Валя.
— Фронтовичка… — уточнил он.
— Да, фронтовичка, — подтвердила я с каким-то если не вызовом, то упрямством. Перед высокими чинами я не робела.
— Н-ну… — неопределенно сказал полковник. И еще раз посмотрел. Может быть, понял мой взгляд-ответ.
«Крыса тыловая, — про себя сказала я. — Хорохоришься тут. Герой».
Выпили за год уходящий. Да, был он для меня страшный и все-таки милостивый. Уцелела. У-це-ле-ла? Вот сижу за новогодним столом, а могла бы… От выпитой рюмки кипятком жгло в груди, в животе, голова тихо кружилась. Чувствовала себя лишней за столом с этими противными мне, чужими-чужими, кроме Вали, людьми. Чувствовала — я здесь ни к чему, меня лишь терпят, а девки так просто в открытую презирают. Презирают мою гимнастерку, старшинские погоны, госпитальную стрижку. Я вносила чуждую ноту, дискомфорт в теплую спетую и спитую компанию. Была как ласточка, сдуру залетевшая в курятник. Почему-то я подумала, что все за столом похожи на каких-то домашних птиц. Вот петух — Виктор Павлович, индюк — полковник… Или нет… Все они напоминали еще каких-то собак, кто сенбернара, кто добермана, кто бульдога, и я, наверное, не исключение. Шавка, дрянь, дерьмо. Сижу тут. Обрадовалась… Что мне было делать, скажите? Встать? Убежать? Бросить Валю, огорчить этого Виктора Павловича, людей, которые выхаживали меня? Испортить им праздник! Господи, да как сложна жизнь! Как все непросто… Нет, надо терпеть. Терпеть до конца.
Постепенно познакомились. Поняла, кто тут кто. Мой лысый мягкий сосед, мне он представился: «Вольдемар… Вольдемар Захарович!» — заведующий какой-то огромной базой. «У меня — все!» — внушительно. И даже с подмигом. «Все!» — метнул носом на стол. Тощий Александр Иванович — Виктор Павлович звал его по-дружески то Саня, то Сано — директор ресторана «Ялта». Нюра-Фрося — его официантки, полковник — какой-то продовольственный начальник, очень большой, какой — не помню.
Перед самым Новым годом, минут за десять, он мигнул Виктору Павловичу, подшлепнул Нюру — знай наших, погоди, — потом оба, полковник и Виктор Павлович, пошли на кухню и тотчас вернулись — в руках серебряные ведерки со снегом, в снегу головки-горлышки. «Шампанское!» Полковник помахивал свободной рукой, с удальством, как бы мчал на тройке. Э-эх, ре-бята-а!
«Ур-ра-а!» — закричали девки. «Ур-ра-а-а!» — ненатурально
подхватила Валя, так что я вздрогнула за нее от стыда. «Время! Время!!» — кричал мой сосед, Вольдемар, Вольдемар Захарович!
Виктор Павлович, вздев бровь, солидно, с салфеткой, откручивал проволоку. Полковник действовал нахрапистей.
«Бац!» — грохнула его бутылка. Пробка хлестнула в потолок, запрыгала на столе. Девки опять взвизгнули.
Виктор Павлович открыл с солидным артистическим хлопком. Повел лишь сановной бровью, разливая в подставленные фужеры шипучее вино. Полковник лил через край, на скатерть. Но тут закуковала, выскочив из резного домика, деревянная кукушка. И вот я в первый раз в жизни пью ледяное, колющее в горле, в носу шампанское. За новый, СОРОК ПЯТЫЙ! Пью. А горькая мысль, что должна я, несомненно, должна расплатиться и за это шампанское, и за это неправедное торжество, — стучит у меня в голове. Пью шампанское в 1945-м! Может быть, с непривычки от выпитого вина мне стало немного легче, спокойнее, но все равно не перестала себя чувствовать белой вороной в этой квартире Аладдина, в этой компании, в своей форме, в ремне с портупеей, в чужих, мягко опушенных туфлях и даже в дареных, Валиного размера чулках, которые мне велики, сползают, и я как можно незаметнее пытаюсь их подтягивать через юбку. Давит горло тесный, жесткий пластмассовый подворотничок, давит жесткий новый ремень, ем, пью, и еда не лезет в горло. Не то, как бывало там, в землянках, под самолетный гул, под дальний грохот. Да разве такая была еда? Какая-нибудь каша, сало, праздник — если тушенка. А вот праздник настоящий, и я на нем лишняя: кукла, дура, дрянь..
Лысый Вольдемар, видимо, четко решил — я для него. Так и положено по сценарию. Вот зачем я здесь… Ухаживает, льет вино, прислоняется. Будто невзначай кладет руку мне на бедро. Противная широкая лапа, пальцы-сардельки.
Смотрю на него строго. Убирает. Решил, видимо, — еще не время.
Полковник и Виктор Павлович попеременно провозглашают тосты. Как водится, за женщин. «За наших прекрасных девушек! За наших милых подруг!» — торжественно говорит Виктор Павлович. Он раскраснелся, глаза так и гладят Валю, и меня, и Фросю, только на рыжую-гнедую не слишком косит, а видно, и она по душе. Сказать правду, коль не брать себя в расчет, женщины за столом высший сорт, все молодые, на двадцать, на тридцать моложе кавалеров. А описывала, описывала — не знаю, кто лучше. Все разные и даже, как нарочно, четырех типов: брюнетка Валя, рыжая Нюра, шатенка Фрося и я, коли уж так — блондинка, ближе к блондинке.
— А вы мне, Лида, очень нравитесь, — шепчет Вольдемар. (Господи, Воль-де-мар!) — О-чень! Я беленьких обожаю… А вы такая… пышечка, курносенькая… За такую девушку — душу не жалко.
«Вот, — думаю, — щедрый… Ух, какой липкий. И еще Вольдемар! Каль-мар».
Встает полковник, он красен от выпитого, грозен, поднятая рука — не рука, а какая-то как бы десница.
— Предлагаю тост! Внимание!! Пьем… За Сталина! За нашу Победу! Пьем стоя! До дна! — важно поглядел по сторонам, кольнул меня взглядом. — До-о дна!!
Пьем стоя. Пьем до дна.
За Сталина. За нашу Победу!
Думаю: «Знал бы, видел вас Сталин, были бы вы где-нибудь в другом месте, и я заодно с вами». Как это легко говорить высокие слова, пить за победу в такой вот комнате, с голландскими картинами, часами с кукушкой, коврами — откуда их столько у этого Виктора Павловича?! Как в комиссионном. В каком-то ломбарде..
После тостов потянуло танцевать. Перешли в гостиную. Явился патефон. Виктор Павлович торжественно установил его. Патефон, конечно, какой-то не наш, весь в никеле, и такие же иностранные ящики-альбомы с пластинками: фокстроты, австрийские вальсы, аргентинские танго. Патефон был громкий. Пришлось танцевать, хотя я разучилась, танцевала куда как плохо, но лысый поклонник не отставал ни на шаг, и я, негодуя в душе, все играла эту дурацкую роль, танцевала, старалась не прикасаться к его круглому животу, а Вольдемар все притискивал меня, лез к уху пьяными, пахнущими вином и какой-то дрянью губами. Виктор Павлович танцевал со всеми, приглашал и меня. Танцевать он мог только медленно из-за своей хромоты. Полковник не отпускал свою задастую фыркающую кошку, Александр Иваныч — Сано — величаво курил, рядом с Фросей, которая курила тоже, кривя как-то набок свой губной бант, так что под розовой круглой щекой, чуть ниже края губ, рождалась эффектная вороночка.
К середине ночи все устали. Яркая Валя побелела, сидела в кресле с видом прекрасной грешницы. Но неугомонный Виктор Павлович явился с графином какого-то красного, с фужерами и, раздав их гостям, наливал. Кричал: «За Новый, московский!! Пей, душа! За Новый, московский!» И когда все выпили, хлестнул свой фужер в угол, совсем ухарем, басом вскричал: «Сано?! Сде-лай! Пра-ашу! Душа горит! Сано?! Уважь!!»
Сано, то есть Александр Иваныч, отставив бокал, послушно поплелся к пианино, сел, открыл крышку, с послушной любезностью глянул на хозяина, склонил голову в реденьком проборе. Все явно ждали.
— Сано! Нашу! Да-ва-ай! — возопил Виктор Павлович, глянув на всех орлом.
И Сано, согнув под углом свой плоский стан, как-то нежданно артистично ударил худыми пальцами по клавишам, заиграл нечто ухарское, расплясное. Эх, пляши, душа!
И тотчас рыжая кошка с привизгом пошла, мотая косой, задирая подол. Мелькали пухлые белые ляжки, трещали каблуки, извивалось, блестело зеленое платье. Давно не видала я так самозабвенно, отчаянно пляшущей женщины и даже сквозь отвращение к ней почувствовала что-то вроде зависти. А кошка плясала. Светила глазами. Разнеженный, стоял полковник. Хлопал, топал здоровой ногой Виктор Павлович. Томно улыбалась Валя. Кукла Фрося, закинув плотную ногу на ногу, так что всем на виду кружево рубашки, курила, с прищуром водила головой. Рыжая плясала и плясала, пока Сано — Александр Иваныч — не завершил оглушительным бегущим аккордом.
— Н-ну, уважили… Эх, лихо! — хлопал Виктор Павлович. В ход опять пошел графин. Потом Сано играл что-то медленное, и танцевали все, кроме Фроси. Потом почему-то погас свет, и тотчас этот проклятый Вольдемар, видимо, решив: пора! — кинулся обнимать, облизывать, лез под подол. Я молча ожесточенно сопротивлялась, он был примерно одного со мной роста, разве что чуть выше, и в конце концов смазала его по роже, оттолкнула, так что он полетел на ковер, ушла на кухню.
Здесь увидела Виктора Павловича. Он сидел на табуретке у кухонного с грязной посудой стола и рыдал.
— Виктор Павлович? Что? Что с вами? — спросила я, останавливаясь, недоумевая.
Театрально вытер глаза. Театрально взглянул. «Все-таки актер, и порядочный актер», — подумала я.
— Ах… Лида… Лидочка… Не спрашивайте.
— Да что с вами?
— Ах, Лида, Лида… Я несчастен… — сказал он, пьяно вытаращивая глаза. — Я всю жизнь… Так одинок… Единственная женщина… Девушка. И… Вы понимаете? Ведь она — не моя… Ведь я… так ждал ее. Ах, Лидочка! — Он снова упал головой на стол, катая ее среди корок и тарелок. — Ну, я понимаю… Война! Фронт… Ее можно понять… Простить… Но я… Как же я теперь? Ах, Лида.
Позади меня послышался шорох. Я обернулась. В дверях кухни стояла Валя. Я указала на рыдающего влюбленного.
Валя поморщилась, как морщатся женщины с тем значением: «Да что ты берешь близко к сердцу? Ну, блажь! Поревет — перестанет. Утешу..» Она увела меня в какую-то еще небольшую комнату рядом с кухней. В комнате тоже были ковры и картины, стоял диван. Но все было попроще, беднее. Не эта ли — для домработниц? — вспомнилось мне.
— Ну? — спросила Валя, садясь на диван. — Зачем ты прогнала этого.. Вольдемара Захаровича? Эх ты… Ты-ы… Отпустила такого бобра… Ведь он… Да что с тобой говорить..
Я молчала.
— Что, теперь уж ты окончательно презираешь меня? — в глазах у Вали все давно знакомое мне.
Молчала. Не знала, ей-богу, что сказать ей. Обидеть? Валю? Выложить все, что я думаю?! Так бывает только в каких-нибудь фильмах, где герои говорят написанные за них речи. А здесь была жизнь. Не такая, может быть, и сложная. Это как кому взять, как рассудить. Но скорее все-таки сложная, перепутавшаяся, и ничего я в ней не могла разобрать… Где добро, а где добродетель, где порок. Все эти слова хороши не здесь, не в такой обстановке.
— Конечно, Вольдемар — мужик дерьмо, с Виктором Павловичем не сравнишь. Но что тебе с ним, ребят не крестить..
— Неужели ты сейчас живешь с ним? С Виктором Павловичем? — спросила я зачем-то.
Теперь молчала Валя. Вздохнула, поморгала красивыми ресницами. Потом зло посмотрела на меня, как будто ударила. И этот взгляд ее я знала. Видала.
— А что? Ты — всегда правильная? Что? Я, по-твоему, должна голодать? Сидеть на пайке? На карточках? Жрать, как лошадь, этот овес? А если… Я не хочу, не могу так жить? Не могу и не хочу?! Тогда что? Ну, считай как хочешь! Потаскуха, б… сука… Считай как хочешь, а я буду жить так, как могу. Не всем быть такими, как ты… Не всем! Поняла?! Жанна д’Арк!
Потом, глядя в пол, с видом кающейся блудницы прошептала совсем тихо:
— Ты… забываешь… Он все-таки… мой первый муж, если разобраться.
В прихожей хлопнула дверь.
— Уходят… — пробормотала Валя, поднимаясь. — Сейчас я..
В гостиной горел свет. Лысого завбазой не было. Обиделся и ушел.
Полковник с кошкой тоже собирались. Валя притворно удерживала, но кошка уже вела ухажера в коридор, начала одеваться: «Нет! Нет… Нам пора..»
«Нам»! — подумала я. — Как все, оказывается, просто. «Нам пора».
Кукла Фрося по-прежнему курила, сидя в кресле в той же лихой позе. Иногда она мрачно косилась в сторону. Александр Иваныч, сложась циркулем, мирно спал там на бархатной красной кушетке.
— Чай! Кофе! — возгласил Виктор Павлович, появляясь с двумя никелированными кофейниками. — Сано? Фрося! А где же? Ах, черт… Ну — ладно. Чай! Кофе! Есть ликер! Валя, родная, стаканчики… Ликер! Са-но! Да проснись же! Черт! Фрося! Поднимай его.
После кофе я объявила, что пойду в госпиталь.
Но Виктор Павлович и Валя сказали, что я сумасшедшая, и чуть не силой повели спать в ту самую комнатку… «Для домработниц», — думала я, раздеваясь, сбрасывая этот проклятый военный ремень, эту гимнастерку с погонами.
Я уснула с трудом. То ли от кофе, то ли от непривычного вида комнаты. Тонкий въедливый запах нафталина шел от ковра на диване, где была моя постель. Мешала ли его пружинная горбоватость? Это мне-то, привыкшей спать под открытым небом, в окопах, в траншеях, вообще бог знает где? Не гремит артиллерия, не стучат пулеметы, не гудит и не может гудеть здесь вражеский самолет. Ничего такого. Глубокий тыл. Тишина. Безопасность. Я в родном городе. И все мне здесь чужое, не мое, предоставленное из любезности, а может, и из милости. А скорее всего, не давало спать чувство своей вины, сопричастности всему этому подлому, краденому счастью-веселью, в котором я волей-неволей участвовала, волей-неволей его испортила, а значит, была повинна вдвойне.
Утром ни гостей, ни Виктора Павловича не было. Проспала я долго, и меня за хозяйку провожала Валя. Она ничего не спрашивала, ни о чем не напоминала, только смотрела, как я натягиваю сапоги, одеваюсь перед огромным купеческим зеркалом, поправила мне портупею, завела ремень за хлястик шинели. На широком подзеркальнике, среди статуэток и флаконов с духами, лежала моя ушанка, я потянулась за ней и вдруг увидела граненый хрустальный шар, который лежал рядом. Точно такой шар был у нас до войны. Я играла им с детства и очень любила его. Когда светило солнце, достаточно было поставить шар в его луч, и вся комната тотчас озарялась трехцветными радужными огоньками, а если начать шар крутить, по стенам комнаты бушевала вьюга солнечных зайчиков. Я глядела в этот шар, и весь видимый мир распадался на сотни радужных миров, и, глядя через шар в зеркало, видела сотни моих детских глаз. Шар был волшебный. Мать продала его за хлеб весной сорок второго, кажется, всего за четверть булки. И вот такой шар лежит на подзеркальнике в квартире Виктора Павловича.
— Какой шар! — сказала я, поднимая его. Он был тяжелый, холодил руку. У нашего на одной из граней была щербинка — когда-то я выронила его из рук. Машинально я покрутила шар, и пальцы мои тотчас нашли эту щербину, похожую на раковинку. Это был он — радужный шар моего детства.
Не помню, как захлопнулась дверь, как выбежала я из этого подъезда, из двора, из Банковского переулка…
Через две недели я была на фронте, в Польше. Догоняла свой полк.
XXVI
На фронт в сорок пятом ехала совсем не так, как когда-то. По крайней мере, до Москвы в обычном спальном вагоне, а дальше хоть и в воинском, но быстро, без задержек, без долгих стоянок неведомо где. В сорок пятом была уж совсем не та война. Близился ее конец, и неудержимо, безостановочно, с отлаженной неукротимостью шли и шли к западу эшелоны зеленых танков, стояли на платформах страшные самоходки ИСУ-152 — «зверобои» и те машины, укрытые брезентами, под двойной охраной, «катюши». Артиллерия и танки словно бы подавляли всю другую и прочую массу войск, бросались в глаза своей многочисленностью. Пехота казалась бросовой, незаметной. «Что она может?!» — сказал бы не ведавший сути войны. В сорок пятом была другая война: уверенная, неукротимо победная — такой она, наверное, представлялась по песням в сороковом довоенном… Может быть, так начинали ее немцы. Все повертывалось, все менялось местами… «Победителей» везли в эшелонах с охраной на Урал и в Сибирь. Они же тянулись на восток арестантскими колоннами. Им кричали, грозили, матерились: «Эй, фрицы, шагай веселей! Чего носы повесили, арий-цы!» И думалось, даже со злорадством: вот вам «нах остен»! Вот вам Россия, меряйте! Жалкие дураки, нация, позволившая себя околпачить кучке самодовольных дьяволов. Как-то не думалось тогда, что многие из этих бредущих вдоль полотна людей в серо-зеленых холодных шинелишках, в ненавистных нам швейковских шапках, хромающих, перевязанных, заросших неприятными бородами, были на грани отчаяния, кляли судьбу, просто отупело брели с дальней утешающей мыслью: отмучились, отвоевались, целы, а там будь что будет! Они были в тон сожженным развалинам городов, станций, испаханной взрывами земле, кое-как прикрытой снегом, остовам сгорелых машин, уткнувшихся в землю, обгорелым, обломанным лесам и казались их живым воплощением, вытекающими остатками военной жизни. Издали колонны пленных напоминали медленно ползущих гусениц.
Через границу Польши переехали ночью, не знала даже когда, — спала. Эшелон шел в сторону Ченстохова, но вскоре остановился: то ли взорвано, то ли разобрано — восстанавливается на нашу колею полотно. Дальше добирайся как можешь, и, мне такое не впервой, напросилась в автомобильную часть, идущую в том же направлении. Как на грех, в январе в Польше стоял сильный мороз, конечно, не уральский, но все-таки градусов десять — пятнадцать было. Дул ледяной западный ветер, несло снегом, и, пока я ехала в кузове, среди каких-то ящиков, было тоже не тепло, но вот машина остановилась, водитель постучал, чтоб я выбиралась, указал дорогу к Ченстохову, и колонна этих машин «студебеккеров» ушла вправо. Влево и прямо двигался кой-какой транспорт, но теперь надо было добираться уже целенаправленно, в свою часть, а это куда сложнее, чем просто ехать в приблизительном направлении. Никто как будто ничего не знал — обычная прифронтовая неразбериха, когда идет наступление, фронт катится вперед, а ты на «ничейной», необжитой как бы, необустроенной земле, где ни целого населенного пункта, ни комендатур — вообще ничего жилого, — население угнано или попряталось, войска были и стремительно ушли, тылы частью с ними, частью отстали, и вот идешь как бы жутким, нелепо бесконечным кладбищем, развороченным бомбами и снарядами, с мертвыми танками и занесенными снегом трупами возле них, которые даже не воспринимаются трупами людей, а так, будто нечто причастное и никогда не бывшее одушевленным. Я старалась даже не глядеть по сторонам, больше поглядывала в небо да вдоль дороги в вечной въевшейся прикидке, куда сунуться, если налет… Но никаких самолетов не слышалось, и я шла, надеясь, вот-вот будет наконец какой-нибудь городок, село и тогда точно узнаю, где моя дивизия, а там и полк, и санбат. К вечеру добралась до полусожженного поселка. Комендатуры здесь не было, но стояла зенитная артиллерийская часть, и мне сообщили, что фронт километрах в сорока отсюда, а дивизия наша должна быть вблизи Ченстохова. Я задевалась хотя бы тому, что артиллеристы из нашей 13-й армии. Утром в сторону фронта уходил десяток «студебеккеров» с боеприпасами, и меня брали с собой, обещали добросить до самой дивизии или где-то поблизости.
Выехали, как водится по-русски, не утром, а в полдень. Километров десять машины рубили перебуровленную взрывами снежную целину. «Студебеккеры» эти на диво справлялись с бездорожьем, хотя сердце мое замирало, когда машина с ревом садилась в воронку, водитель, натужась и словно бы сам припрягаясь к двигателю, толкал рычаги, и «студебеккер» полз вверх, одолевая, крошил мерзлую землю и снег, — ехали дальше, пока не вышли на шоссе, и здесь опять открылась картина только что минувшей войны: искореженные машины, закопанные в оборону сгорелые танки, орудия, разбитые станины и колеса, лошади в снегу, все застылое как бы навечно, и средь этого царства смерти текла, пульсировала только дорога: машины всех мастей, даже и длинные немецкие грузовики, отдельные танки — идут из ремонта, тягачи с огромными гаубицами резерва, санитарные машины — эти навстречу, оттуда.
Вдали уже словно бы слышалось глухое бормотание фронта. Туда летели тяжелые бомбардировщики, тройками, пятерками, летели даже без сопровождения истребителей. Именно это обстоятельство — летят свободно, как на параде, — говорило мне — видимо, немцы бегут, сопротивление сломлено, и дивизия, конечно, движется быстро.
Меня высадили возле пустой деревушки. Сказали, тылы дивизии были здесь два дня назад. Вдали грохотала артиллерия.
— Теперь доберешься! Рукой подать! Да осторожнее, гляди, целиной не вздумай! — учил, закуривая, шофер. — Покури на дорожку? Не куришь? Ишь, строгая… Ну, ладно, бывай, по дороге, по колеям лучше держись. Бывай! Курносая! Ох ты какая…
Первые же встреченные на дороге тыловики подтвердили — дивизия наша. Но наступление идет быстро, и передовая теперь, должно быть, уже километров за двадцать отсюда.
Я пошла по дороге, рассчитывая, что часа через три-четыре, конечно, приду в расположение полка, доберусь до санбата. Сначала бодро шла, придерживаясь приблизительного направления, которое указали солдаты, вдоль неторного проселка, шла час, другой, третий и хватилась, что, видимо, фронт дальше или движется с такой же скоростью: он грохотал все так же далеко, на дороге ни души, в полях — никого. Меркнет, темнеет короткий январский день. Может быть, я вообще сбилась с пути, взяла направо или еще в какую-то ненужную сторону. Сказывалось, должно быть, и мое ранение. Я страшно ослабела, хотелось есть, пить, присев где-то в яму у обочины, съела сухарь, заедала пресным ледяным снегом. Снег был тут черный, серый, пахнул порохом и мазутом. Что мне было делать? Ждать на пустой малоезжей дороге? На ветру, что становился к ночи словно бы ледянее и ледянее? Идти вперед — хотя ноги уже просто подламываются? Вернуться назад? Но куда? Где я? В этой Польше, оказывается, можно заблудиться в чистом поле. Решила: сколько держат ноги — вперед. Вперед! Авось хоть подобие жилья, хоть какое-нибудь укрытие, но наступила темнота, и меня вдруг стало трясти в ознобе, стучали зубы, будто все смерзлось во мне, внутри. Наверное, от этого съеденного снега, который и не напоил — жажда осталась, — и только выхолодил все изнутри. Может быть, сдуру, в отчаянии я попыталась еще бежать, но очень скоро выдохлась, упала в какую-то воронку, полную замерзших трупов, с криком выскочила из нее, подвихнула ногу, потеряла шапку и брела уже в полной темноте на гул фронта, что-то бормоча, наверное, была похожа на помешанную. Может, до передовой осталось близко, но силы мои кончились, дороги я не видела, опять оступилась, свалилась в траншею и уже не смогла выбраться, в траншее хотя бы не дуло этим ледяным ветром, от которого у меня закоченели колени, ноги, одеревенело лицо. Лишь убедилась, что в яме нет трупов, втиснулась под нависший край оснеженного дерна, поджала ноги, подняла, натянула на голову воротник шинели, вместо шапки достала, надела берет. Думала: полежу немного так, отдохну, согреюсь своим дыханием, все-таки здесь за ветром, а потом вылезу и пойду дальше. Сперва было холодно и неудобно. Однако, сжимаясь в комочек, подтянув колени к груди, я все-таки словно бы грелась, дышала на грудь, засунула ноющие руки в рукава. Только ноги, поджатые под шинель, никак не согревались, не переставали мерзнуть.
Я уснула, впала в забытье. Мне было тепло. Снилась летняя гроза. На горизонте собиралась мрачная синяя туча. Падали молнии. Гремело. Отец и мать, празднично одетые, стояли со мной на улице, у парадного крыльца. Вроде бы мы собрались в парк — был выходной — и совещалась, идти или остаться дома. Я хотела в парк и отец вроде бы тоже, но мать сопротивлялась, сердилась, указывала на тучу, которая не придвигалась и не удалялась, а лишь грохотала. И все падали там зубчатые, змеистые молнии. Тогда я заплакала, и мать вдруг стала дергать меня за руки, больно трясти.
Очнулась оттого, что меня раздевают, больно трут руки, ноги, лицо и особенно уши. Пахло спиртом, табаком. Я закричала, пытаясь вырваться, но все тело мое было сплошная неподвижная боль, не повиновалось мне, а меня терли и дергали, пока я не поняла, что это солдаты, наши. Оказалось, уже почти окоченевшую меня нашли утром солдаты хозвзвода и похоронная команда.
Искали в траншеях топливо, сносили сюда убитых. Так и наткнулись на меня, нашли даже мою шапку.
В кухонной избе укрыли шинелями, принесли котелок чаю, заставляли пить, хотя все во мне смерзлось, ломило, и, ошалев от боли, я кое-как пила чай. Он казался невероятно горячим и холодным одновременно, как если бы я глотала горячее мороженое. После чая я снова впадала не то в сон, не то в бред, перемежаемый какими-то мыслями, стыдом, что вот меня чуть не догола раздевали, растирали незнакомые мужики. Я и лежала в чьей-то мужской рубахе. Потом думала: уж хорошо, что незнакомые, так лучше. Опять уснула и проспала до полудня, до жара в оттаявшем теле. Теперь не знала, куда деться от этой жары.
В полдень принесли поесть. Обморозилась сильно. Нос, щеки, уши — уши особенно — нестерпимо жгло, они распухали. Руки я спасла потому, что засунула их в рукава. Ноги же, видимо, ознобились сильно — пальцы крутило, кололо, точно выворачивало длинной ломучей болью. Потихоньку я даже стонала, вытирала слезы..
Еду принес сам повар — толстый, рыжий, пожилой старшина. Должно быть, хотел посмотреть на меня. А я сразу узнала: вот он! Да это же он? Господи? Жив! Круглая, на заборах рисуют, рожа. Глазки — точки! Рот до ушей! Вспомнилось: эшелон, едем на фронт, к Сталинграду. И еще: это же лицо в проеме вагонной двери и крик: «Беги, девки, бе-ги-и-и!» Наш спаситель тогда. Он открыл дверь. Вот только забыла, как зовут. Степан… Анисимович? Он. Точно он. Только еще больше взматерел, порыжел, округлился на фронтовых харчах-кашах. Да, конечно, он. Жив!
— Вы ведь… из Свердловска! — полуспросила я. — Степан Анисимо..
Поставил котелок. Вгляделся.
— Откуда знаешь?
— Да я с вами… С госпиталем… В эшелоне ехала… Тогда…
— Да неуж? Ты? Как тебя? Такая махонькая была, булочка подовая? Ты? С Валькой-диетсестрой подружки?
Назвала себя. Он тотчас сел рядом.
— Ох ты, девка моя! Землячка еще, значит?.. Ты, говорят, из госпиталя, с выписки?
Объяснила. Рассказала и про город. Слушал, будто мед пил. Потом спросил про ресторан «Ялту». Сказала, что «Ялта» вроде бы жива-здорова, стоит на месте, только не знаю, кого теперь там кормят. Все рестораны-кафе закрыты для спецобслуживания.
— Ну-у, это понятно. Для «эс-пе», всяких «эс-пе-бе», — это понятно. Свято пусто не стоит. Кормят народ и счас. Кто вот только на моем месте поварит-то? Директором кто? — сказал он, закуривая махры. — Директор у нас Сан Иваныч, шибко деловой был. А сам ничо не ел почти. Язвенник. Кишка-то у его, это, как ее, многоперстная-то, с язвой… А так деляга мужик. Жог!
Промолчала. Не рассказывать же — вот она жизнь, ее чудеса! — что с директором этим две недели назад встречала Новый год у Виктора Павловича.
Когда я отставила котелок и крышку — управилась со всем, — повар поглядел.
— Добавки, может, требуется?
— Спасибо. Сыта — во!
— Ну, ладно. А крепко ознобилась-то? Нос-от, гляди, как разнесло? Небось отвалится. А уши-то!! Уши! Как пельмени вареные! Болят? Не дотронешься?
— Угу… — пробормотала, думая, где бы взять зеркало. Помнится, в вещмешке было, да только где мешок? Не знаю где.
— Мешок твой, — угадывая мысль и движение, сказал Степан Анисимович, — цел. У меня стоит. Принести?
— Зеркало бы мне… — попросила я, радуясь, что мешок, а значит, и все мое немудрое добришко не пропало, есть там и зеркальце.
— Тебе счас только зеркала и не хватает, — захохотал во всю зубастую пасть. — Ладно, принесу мешок. Только совет — лучше счас не глядись. Шибко красивая. Эх ты, бабочка-беляночка. Знаешь хоть, чем лечить кра-соту-то? Уши-те? Не знаешь? То-то… Еще старшина. В одном званье мы с тобой. Дак вот, я в Гражданскую служил-воевал, обмораживался страшно и, может, сам бы вот этакой был без ушей и безо всего. Старушка меня, баушка научила. Обмороженье-то перво дело морковью тертой лечат. Моркови надо на ночь натереть-привязать. Поможет обязательно. Жар-от вытянет. Ну, кожу, конечно, не спасешь, слезет кожа, и то должна тоненько так, как луковая скорлупа. Да это уж куда ни шло… Нарастет… Ноги-то покажи. Да не бойся… Э-э-э… Ноги-то — ужас у тебя. Аж синие. Эх ты, девка моя, девка… Ну, ладно… Терпи… Счас я. — Забрал котелок и ушел, а я преисполнилась благодарности к этому, как ни гляди, безобразному мужику, почувствовала греющее душу уважение.
Пришел он скоро. Принес зеркало и мешок.
Гляделась и охала. Господи, на кого похожа! Круглая рожа, нос, как редиска, распух, уши малиново-багровые лезут из-под волос, на щеках красные клоунские пятна. Чуть не бросила зеркало. Заревела. Именно так, не плакала — ревела, как говорят, белугой, с какими-то причитаниями.
А он сидел, гладил меня тихонько по спине, бормотал:
— Эх, сколько вас, девок, зря понасбирали… Безжалостно ведь, если разобраться. Ну, война войной, а все-таки, так думаю, какие вы вояки? Кровь кругом, устрашение… И девочек таких вот — в бой? Чем это думают? Каким местом? Кто ето все решил? Души у его нету. Да еще мужиков на себе таскать! А? У меня вот дочки, навроде тебя, слава богу, дома. А ведь чем ты грешнее? Ой, господи, не разбери-поймешь, чо творится с этой войной. Давай отдыхай, отлеживайся. Поспи еще. Сон, после врача, второй лекарь… Морковки я тебе к вечеру найду, может. Нету овощей, на крупе, на дроби сидим. Да картошка эта сушеная, американка, провались она. Однако у поляков пошарю. Спи. Вот тряпки мокрые принес, приложи. Полегче станет..
Повар ушел, а я уснула, сытая, благодарная этому человеку. Спала. Но боль все время чувствовала и сквозь сон, не давала повернуть голову. Уши, нос горели, как будто к ним прикладывали уголь, и, просыпаясь, я со страхом думала: вдруг останусь без носа, без ушей, без ног… У нас в госпитале ведь было отделение обмороженных. Там я не работала, но знала, обморозившиеся ничем не лучше раненых, лечится это трудно, гниет, переходит в гангрену. Этого мне еще не хватало.
Вечером он принес ужин и валенки.
— Ухажером заделался! — хохотал, присаживаясь ко мне на топчан. — Раньше-то я давно уж на девок и глазу не клал. Да у нас в ресторане-то одно бабье… Кругом, извини, конечно, кругом в задницах ваших на кухне-то вертишься. Бабы сами заигрывали. Толкнут да чо да… Ну, и я врежу, бывало, по толстой… Чо там стесняться. Свои. А теперь вот, за три-то года, оценил, в каком добре был. Только когда на вас гляжу, душа-то и отходит.
Мужики кругом, провалиться им, да еще у нас дураков всяких, недоумков навалом… Стосковался я по хорошим бабам. Правду говорю… На девок и вовсе бы молился. А ты давай ешь, не стесняйся. В ремне потом нову дырочку проткнешь — все дела. Ремень-от у солдат знаешь зачем? Чтоб, когда солдат наестся на неделю вперед, пузо не лопнуло. А когда жрать нечо — утянул, чтоб не просило. Сама главная штука солдату — ремень. Да вот, знашь, недавно запасников к нам пригнали, из запасного полку, откуда-то с Волги, из Саратова, чо ли. Голод-ние! Ужас… Дак оне у меня в первой день жмых у лошадешки-водовозки весь выгребли, во как! Я понять ничо не могу. Лошадешка на меня, как на бога, смотрит и ржет. Чо, мол, ты? А она опять за свое. Поглядел в яслях — ничо нету. До крошки. Она сроду у меня этот колоб не выедала. А потом гляжу, солдаты-то его мусолят. Да чо вы, говорю, робята, чо я вам каши, супу не дам? Вот какая бывает чуда. В запасном-то харчами, видать, не балуют. Давай ешь, не стесняйся. Обмороженному еда впрок. Мяска тебе раздобыл, поджарил. Хлеб вот, белый. Пальцы-те как? Давай еще погляжу.
Ноги болели. Уши, нос — не дотронешься. Никогда и не думала — так обморозиться. Ну, бывало, прихватит нос, щеку, потрешь снегом, варежкой… И все. А теперь было, видимо, куда серьезнее.
— Вот и морковь тебе достал. Выпросил у панов. Натер. Терки-то нету. Ножом скоблил. Давай бинт, или тряпка у тебя есть, и обвяжемся. — Гладил меня по голове. Отец, да и только.
Бинт был в вещмешке, и повар, усадив меня, как маленькую девочку, стал обкладывать уши прохладной влажной морковью, потом бинтовал.
— Давай и к сакуле-то, к носишку-то, привяжем. Ни-чо-о! Не стесняйся! Отвалится, дан хуже будет. Сакулька-то у тебя шибко славная, как у лисички, кверху глядит. Вот и давай спасем ее. — Прикладывал морковь и бинтовал. Остались только глаза и рот. Хохотал.
— Нн-о-о! Красавица теперь! Ну, ничо-о. Терпи! А моркови-то и поешь. К ногам давай привяжем. Привяжем… Это средство верное. На себе пытано. Я в Гражданскую в траншеях-то славно пообогревался. На Волочаевке был. Знаешь песню? Вот там песня нам была… Мороз-то калит. А если ты в траншее, может, замерзать станешь или в окопе, печку делай. Это просто. Лопаткой подкопал, вроде как печурка, кверху дыру продолбил, хоть штыком. Все… Клади щепки, чо попадет, затопляй и грейся. Дым-от кверху, как в трубу, хорошо тянет, и ты все-таки обогреваешься. Ой, скорей бы, скорей кончалася эта война, дожить бы хоть. Опять бы я тогда к бабам, в свой ресторан.
XXVII
Морковь помогла. Дней через пять я была уже в своей части, живая и здоровая, только ноги, пальцы, еще побаливали с месяц.
В роте встретили как именинницу. Кричали «ура!», тискали, целовали, пытались качать — не могла отбиться. А больше всех усердствовал Бокотько. Он снова прибыл к нам.
— Медали не бачу! Хиба ж тебе ничьего? Лидо? Ничьего нема? Та не может быть? Як же так? Иди до комбата. Почему — не можу? Який такий стыд? Тоби ж героя дать надо! Тодысь сам иду..
И кажется, ходил к новому комбату, капитану Смольникову, к ротному, совсем молоденькому лейтенанту Савенко. И лейтенант, и капитан обещали выяснить. Доложить командиру полка. Но… Командиром полка был наш бывший комбат, майор — теперь уже подполковник — Полещук, а бывший комполка стал командиром дивизии. Война стремительно меняла положение людей: прежние подчиненные становились начальниками, здоровые — увечными, живые — погибшими, лейтенанты — майорами, безвестные мужички — героями с Золотой Звездой, но были и такие, кого не догнала ни почесть, ни орден, ни слава. Не знаю уж, что там, кому докладывали. Но вскоре меня вызвали в санбат, поздравили с новым званием. Теперь я становилась офицером — военфельдшером, присвоено звание младший лейтенант медицинской службы. Поздравляли и в батальоне. Я благодарила комбата, как полагается, по-строевому. А он сказал, что погоны получу скоро и, может быть, от самого командира полка. Обрадовал… Не знала тогда, что погоны эти, узенькие, серебристые, с маленькой звездочкой, я запомню на всю жизнь.
Но пока приходилось думать не о них, не о погонах, а о раненых, о том, где и как устроиться на ночлег, как связаться с санбатом, лечить и доставлять больных. Шло наступление. Мы знали — недалеко Берлин. Шли уже по немецкой земле, форсировали немецкую реку Одер. Странное название — Одер. Ведь это же союз в немецком языке. Обозначает «или». А что — или? Или конец войне?
Вот не пишу в этих воспоминаниях, какое у меня было настроение, состояние в те февральские, мартовские дни. А было — ужасное. Не хотелось жить. Все валилось из рук. Ведь писем от капитана Алексея Дмитриевича Стрельцова мне больше не было. НЕ БЫЛО! Не было. Не было… Я писала в часть, в ту самую полевую почту. Письма мои и не возвращались, и словно не доходили. Жив Стрельцов, ранен, погиб — не знаю и сейчас. Не было мне ответа, и, кажется, после пятого безнадежного, безответного письма я перестала писать…
Наша армия двигалась к Берлину. В апреле началось общее наступление, и я помню ночь перед рассветом, когда все выло, грохотало, дрожало, летело кувырком и там, впереди, за линией какой-то реки, ходил сплошной огонь, точно дымилась полоса страшных вулканов, выбрасывающих пламя, дым, камни, балки строений. От воя снарядов, грохота пушек, рева несущихся на бреющем штурмовиков невозможно было опомниться, и, зажимая уши, я лежала в узком полуокопчике, изредка приподнимала голову. Когда идет артиллерийская подготовка, лучше всего укрыться и лежать. Но здесь, у Берлина, не рыли окопы, тем более траншеи, лежали, укрывались, кто где. Огонь же артиллерии и «катюш» был неописуем, его не выдержала бы никакая армия, никакая оборона. И когда мы переправились через Шпрее, обходя город Котбус, его даже не было видно из-за сплошных огненных туч. Впереди нас, обходя немцев далеко справа и слева, шли танковые армии, оставляли в тылу порядочно в котлах, и было так, что позади нас, идущих к Берлину, грохотал еще какой-то внутренний фронт.
За четыре дня мы уже под Берлином, впереди и справа Цоссен, предместье, расположенное на высотах и прикрытое, как говорилось в приказе, мощной линией долговременных укреплений. Странно, что здесь были и болота, и лес, которого совсем не ждала я увидеть в Германии. Польша, по сравнению с ней, была совсем безлесная земля. Лес лесом, но кругом и городки, деревни, ничем не отличающиеся от городков, каменные виллы, каменные и кирпичные стены коровников и сараев, столетиями заселенная, возделанная, ухоженная с немецкой старательностью земля. Поместья с парками, где все строения — кирпич, камень и черепица, вековые липы и дубы, уже начавшие зеленеть. И все это дышало огнем, огрызалось, строчило внезапным металлом. Здесь прятались фаустники, снайперы и просто оголтелые мальчишки, фанатики, посланные умирать и умиравшие с недетской решительностью и глупостью.
Чем ближе к Берлину — страшнее становилась смерть, ранение, — победа вот она, вот-вот грянет. И цепи не вставали в атаку, даже самые отчаянные предпочитали залечь, бесстрашные еще полгода назад, становились здесь осторожными. Понимая это, не желая губить лишние жизни, командование до предела усиливало артиллерию, огонь «катюш» и эрэсов, а рядом с нами в боевых порядках шли танки, самоходки, воздух дрожал от бомбардировщиков и штурмовиков.
Дым, гарь, лязганье танковых гусениц по каткам — вот все, что хранит моя память, мое зрение, обоняние, рассудок, — это непрерывное движение вперед и раненые, раненые, раненые, не считая убитых.
После краткой остановки под Цоссеном мы должны были идти на Потсдам, за Берлин, обходя его с юга. Впрочем, сведения эти неточны. Знали только: Берлин вот он, близко. Это он, наверное, вдалеке — серые, красные крыши домов, в черных масляных столбах дыма. Туда волна за волной летят «Илы», бомбардировщики Пе-2. Всякий населенный пункт нам казался окраиной Берлина, да так оно, наверное, и было в действительности.
Вечером двадцать третьего апреля, когда мы остановились в каком-то поместье, через связных мне передали приказ явиться к командиру полка.
«Ну, вот оно! Опять!» — подумала я с какой-то противной внутренней дрожью, какая бывает, когда надо сделать что-то самое неприятное, требующее напряжения всех душевных сил и оттого все-таки не делающееся лучшим и легким. Но я быстро собралась, захватила-надела зачем-то и свою сумку, пораздумав, сняла ее, почистилась, обтерла хромовые сапоги, не забыла и поглядеться в зеркальце. Глянула оттуда здоровая деваха — именно так, иначе не скажешь, щеки с облупленной кожей, из-под берета выгоревшие, выцветшие на ветрах волосы. Нос уже набрал загара, даже и глаза стали какие-то другие — вот открытие, раньше я не замечала, — другие у меня сделались глаза, после ранения, что ли, а может быть… Нет, ничего «не может быть», если жила теперь в постоянной печали, все валилось из рук, все, и даже война, к которой я притерпелась, не казалась уже бесконечной. Глаза у меня были замученные, истосковавшиеся и безразличные одновременно. Они не ладили со здоровым цветом лица, с загаром… «Как с лесозаготовок приехала», — сказала себе, пряча зеркальце, продолжая при этом размышлять, зачем я понадобилась подполковнику Полещуку, теперь я видела его совсем редко, лишь случайно попадалась ему на глаза, но всякий раз и спиной, и затылком ощущала его трогающий, неприятный взгляд. «Опять начнет приставать!» — подумала-решила я, и в этой своей женской убежденности, предположительности почему-то не было теперь робости, того страха, с каким обычно шла, ходила к нему, когда Полещук был еще комбатом. «Да, подумаешь?! Ну, в крайнем случае, полезет — дам по морде как следует — да что я, раба, что ли? Вот еще!»
Штаб полка был в глубине усадьбы, в помещичьем доме, половина которого была разбита, развалена, а другая странно уцелела, лишь везде почти вылетели стекла. У связных, у охраны спросила, где комполка, и мне показали по лестнице наверх и влево. Это был типичный старинный особняк с высокими потолками, узкими коридорами и окнами в виде решеток в таких же узких высоких проемах.
Дверь одной комнаты в углу была приоткрыта, в боковом коридорчике у телефонов сидели не то радисты, не то телефонисты, слышался зуммер.
— К подполковнику? — вопросом сказала я, и телефонисты махнули-указали на дальнюю открытую дверь. Заглянув туда, я увидела командира полка. Он сидел за огромным столом, накрытым к ужину, и что-то писал.
— Входи, Одинцова! — сказал он, увидев меня. — Входи… Садись… — досадно махнул, когда я захотела представиться официально.
Присев на краешке стула, я поняла, что он не писал, а рассматривал какой-то альбом с открытками или с марками. «Вот, — протянул альбом мне, — ишь, фриц-то, хозяин, видать, коллекционер был. Марочник. Как это по-научному-то? Фило… как-то. Фила…» — «Филателист», — сказала я… «А… Да. Знаешь? Был у нас на Севере, тогда я в Воркуте служил, главный врач один… Тоже такой, обалделый. Марки собирал — хлебом не корми… Со всей зэковской почты отклеивал, дурак. Дынин, помню, фамилия была… Фило? Как там? Фило-телист… Ха-ха…»
В альбоме аккуратно, сериями, закрытые целлофаном, марки со свастиками. Парады. Солдаты со зверскими лицами. Танки. Самолеты. «Юнкерсы». «Мессеры». И — Гитлер, Гитлер, Гитлер. Гитлер в машине, Гитлер с фолькс-штурмовцами. Гитлер с девочкой, гладит ее по головке. Гитлер с собакой. Марки к дню рождения фюрера. Видимо, выпускались каждый год.
— Занятно? — спросил Полещук.
— Не знаю… Не очень… — ответила я.
— А ты, Одинцова, все такая же, — сказал он, как бы с сожалением и попутно удивляясь.
— Какая уж есть, товарищ подполковник, — попыталась улыбнуться, чтобы сгладить официальный ответ.
— Ладно… Я тебя… Не за этим вызвал. Вот! — достал из планшетки пару узких серебряных погон. — Поздравляю! С первым офицерским. Не хотели еще давать. Мол, фельдшерское не кончила… — Он поднялся. Встала и я.
— Может, и больше звездочек надо было… Да уж больно строптива, — улыбнулся во все свои желтые зубы. Желтые глаза глядели в упор.
«Как у волка», — подумала я про эту улыбку с острыми клыками.
— Получай, примеривай, товарищ младший лейтенант. — И смотрел все с этой пугающей меня улыбкой.
Старалась улыбнуться и не могла, так неприятен был этот человек, но кое-как пересилила себя, улыбнулась.
— А это вот — личное офицерское оружие. — Он протянул мне откуда-то со стула кобуру с пистолетом. Кобура была новенькая, блестевшая добротной кожей.
— «Вальтер». Трофейный. Дарю. Это уж от себя. Цветов бы надо… Да где их возьмешь… Да цветы что… Завянут… А эта штука полезная, пригодится в бою.
— Благодарю.
— Ну, носи, не теряй. А теперь садись, Одинцова. Давай выпьем. Звание обмыть надо. Положено.
Села. Все пыталась улыбаться, хотя где-то в душе, может, действительно была рада по-детски. Я — офицер. Ну, пусть самый маленький, пусть первый или, наоборот, последний, а все-таки офицер. Называть командиров офицерами стали два года назад, но слово все еще было новинкой. Его ценили. Но поначалу хмыкали, таращились: «Ваше благородие… Господин… Хм. Офицер!»
На столе у подполковника была водка, немецкий ром, коньяк, какое-то вино с красивыми наклейками.
— Что будешь пить?
— Лучше бы ничего, — вздохнула я. — Но… раз уж положено… Что послабее…
Налил мне полный стакан темного густого вина. Себе — стакан водки.
— Ну, строптивая, давай… По-фронтовому, а? За твою звезду! — сказал со значением.
Водку он пил, запрокинув голову, как воду, выпил, сморщился, тряся головой, полуприкрыв веки, хватнул каких-то консервов на хлеб. Закусил. Ел и глядел на меня теми же хищными глазами.
Я только пригубила, вино было вкусное, терпко-сладкое, хорошо пахло.
— Ну-у! Так нельзя, младший лейтенант… Одинцова… Лидия ведь? Лида?! Нельзя так… — сказал Полещук, укоряя взглядом. — За звезду пьют до дна.
И я выпила до дна. Не устояла. Впервые в жизни я выпила так много, сразу целый стакан; узкий высокий немецкий стакан, наверное, был больше нашего.
— Вот это — дело! — похвалил подполковник. — Закуси. Рыба вот… Какие-то еще омары-кармары… Ничего на вкус. Крабы вроде. Те вкуснее, правда..
И вдруг вместе с распускающей душу теплотой я почувствовала блаженное расслабление во всем моем сжато-напряженном теле, в руках, ногах, груди, даже словно бы в губах, которые до этого улыбались принужденно-напряженно, а теперь сами потянулись в улыбку. Мне стало вдруг хорошо и легко — самая подлая стадия опьянения, не лучшая часть. Человек с полосатыми погодами, с зелеными звездами на них, узколицый и ушастый, уже не казался мне таким противным, холодно-чужим.
Все-таки он командир полка, наш комбат, которого я знаю давно, с которым провоевала два года. К тому же он храбрый, уж тут ничего не скажешь, храбрее офицеров я, пожалуй, не видела. В бой поднимался, трусов не жаловал. Раненый из боя не уходил и даже меня не звал, говорили, перевязывался сам. На кителе подполковника два ордена Красной Звезды, медали… Нет, с теми, у Виктора Павловича, не сравнишь..
— Ну, теперь давай-ка за мою! — уловил мой взгляд. — Я ведь тоже недавно звезду получил, — предложил он, наливая и мне, и себе.
Затрещал телефон в коридоре. Послышалось: «Товарищ подполковник! Извините! Первый на проводе!»
Досадливо махнув, Полещук поднялся, вышел. Слышала, как он там что-то кричал, доказывал, даже ругался. Потом его не стало слышно из-за грохота канонады. Справа гудели, пролетая, наши тяжелые бомбардировщики, и было даже чудно сидеть вот так, за столом, с горящими свечами в шандалах, в комнате, убранной коврами и ружьями, — это я заметила как-то лишь сейчас, видимо, все мое внимание сосредоточивалось на этом неприятном мне человеке, — на стенах были еще рога оленей, маленькие рожки косуль, кабанья голова, глядевшая на меня со стеклянным остановившимся вниманием. Если бы не дрожали полувыбитые стекла, не ходили сквозняки, вытягивая пламя свечей, не гул и грохот вдали — ничто не напоминало бы в этой комнате о войне, жестокой войне, все еще идущей кругом. Кабанья голова не сводила с меня стеклянных глаз.
А я охмелела. Опьянела так, что, когда, страшась этого непонятного мне состояния, попыталась встать, ноги едва слушались, были как чужие, и я плюхнулась на стул. Первая мысль: «Все-таки надо уйти, уйти немедленно! Пусть держась за стены, как-нибудь. Но разве можно уйти без позволения от командира полка? Из-за стола?» Мысли эти настороженно плавали в моем пьяном сознании, то всплывая на тревожащую поверхность, то погружаясь в мутную глубину, где, на самом дне, было малознакомое мне приятное ощущение собственной значительности. Вот я — офицер медицинской службы, со мной по-дружески, даже как бы заискивая, пьет командир полка, тот, кого, даже когда он был комбатом, как огня боялись ротные и взводные, с которым почтителен сам командир дивизии полковник Трефилов, — это я видела, правда, всего один раз, — дивизионное начальство куда как высоко, даже на фронте…
Подполковник вернулся с малиновым гневным лицом, белый шрам на лбу стал еще белее, заметнее, и этот гнев как будто исправил холодное, охранное, безжалостное лицо, придал ему оттенок страдания.
— Завтра с утра опять! — махнул в сторону Берлина. — Приказ… Передали. А с чем я… Ни огурцов… Тьфу… Ни снарядов, ни патронов. Ничего! Никто понимать не хочет… Вперед! Вперед! С чем я наступать?! Штыками? Кое-как выпросил танковую поддержку. А-а… Мать твою… — он выругался, плеснул водки в стакан и, взглянув на меня, осекся.
— Давай еще? Одинцова?
— Не могу больше..
— Да что ты заладила?! Не могу, не могу… — цокнул горлышком в мой стакан.
И снова пила. Что-то потом ему рассказывала, смеялась, хохотала, наверное, даже строила глазки. Не знаю. Он сел со мной рядом, обнял. У него были сухие, горячие, очень умелые руки. И хотя я пробовала не даваться ему, уклонялась от его губ, колючего лица, водочного дыхания, а точнее, наверное, просто сжималась, сжимала колени — все это молча и я, и он, — долго я так вытерпеть не могла, и вот помню себя уже на постели, куда он отнес, бросил меня, раздевал, делал со мной что-то невозможно бесстыдное, а я лишь, как сквозь липкую мглу, не то кричала, не то плакала, не то смеялась, стонала от боли или от этого невыносимого стыда, непонятных мне и тоже нестерпимых ощущений, а потом вдруг уснула, как провалилась, ушла в тепло и забвение, в мягкую розовую темноту, немоту.
Проснулась я от тех же ощущений, поняла, что он снова подчиняет своей воле, своим жестким рукам, своему табачно-водочному дыханию и запаху резкого мышиного пота. Сейчас мне уже было больно, стыдно, страшно, неудобно и незнакомо, но я молчала, сжимала зубы, чтоб не стонать, и отворачивалась. Я просто не знала, что мне теперь делать. И снова была тьма и забытье. Но перед утром, когда в комнату уже сочился серый, непроспавшийся свет, я не то вырвалась, не то вывернулась из его рук. Села на постели, с ужасом понимая, что я совсем нагая, и тотчас вспомнила все. Я сидела, захватив груди руками, соображая, как же стану одеваться. Юбка моя валялась на полу, я схватила ее и, уже не думая ни о чем, а только о том, как бы скорее, быстрее одеться, стала ее натягивать, дергая, быстро дыша, как загнанная, и слышала, что там, у стены, щелкнула зажигалка. Он закурил. Запах немецкой сигареты был тошен.
А когда я все так же, не поворачиваясь к нему и не глядя на него, надела гимнастерку, он вдруг сел.
— Ну, ладно… Куда ты? Я же… Не знал, — хрипло сказал он. — Не знал, что ты… Как это ты умудрилась? А? Девка… Ах ты, черт полосатый! Ну, ладно. Женюсь. Слышишь? Обещаю… Ты только… Не плачь, не нюнь… Слышишь, Одинцова? Лида? Я тебя сейчас… Подожди… Куда ты… А?
Но я уже выскочила в коридор, под сонные, но понимающие взгляды ординарцев и телефонистов, быстро пошла по коридору и вниз по лестнице. А там, позади меня, опять затрещал, зазуммерил телефон.
Странно, что я все-таки не забыла в поспешности забрать свои погоны и даже этот пистолет «вальтер» с ремнем.
Опомнилась, уже когда миновала парк, выскочила за его разбитую кирпичную ограду. Чугунные решетчатые ворота валялись тут же, вырванные взрывом, искореженные и смятые, в известковой пыли и кирпичном крошеве. Может быть, они были даже бронзовые, на изломах золотом тлел металл. Я споткнулась о них и остановилась. Мирная розовая заря. Небо. Силуэты дубов. И над всем этим, пропарывая зарю стремительными возрастающими точками, с воем неслись в сторону Берлина звенья штурмовиков. Оживало в моем сознании гулкое грохотание фронта. Я присела на обломки основания ворот и только тогда заметила, что держу пистолет вместе с ремнями, опустила и бросила его. Сидела так, распояской, не зная, что мне теперь делать, куда идти… Единственное, что всегда и свято жило-было во мне и со мной, кажется, даже давало силы и защищенность, способность сопротивления, составляло, может быть, основу моей гордости, честности и правоты, — все это, непонятное мне, лишь ощущаемое как нечто, как основа и опора, это непонятное было во мне сломлено, смято, как вот эти воротные створы с распавшейся решеткой, рассыпанными чугунными, бронзовыми ли цветами-завитками. Я нагнулась, подобрала кобуру, расстегнула и вынула вороненый, новый пистолет. От него пахло смазкой. Он был совсем не страшный, ловко-весомо ложился в руку, весомо холодил ее всё могущей тяжестью. И эта тяжесть, сходная с тяжестью той моей гранаты, которая годы спасала меня от страха и которой теперь у меня не было, хоть я все время носила ее в памяти, — эта тяжесть напомнила мне, что моя жизнь снова в моих руках, и сейчас я могу, могу наконец с ней расстаться, расстаться с войной, со своим одиночеством, с этой растерянностью, со всем, даже с подполковником Полещуком.
Я выдвинула обойму. Семь никелевых головок были на месте. Вдвинула снова и оттянула упругоподатливый кожух ствола..
«Решайся! — подумала я. — Теперь уже вовсе нечего терять. Все взяла у меня война… Все… И она все равно вот-вот кончится. Будет победа. Будет без меня? Пусть… Разве я не вложила в нее свои силы, свою кровь… И пусть будет в ней, в победе, и моя жизнь… Пусть..»
Я подняла пистолет ко лбу и, жмурясь, ощутив давящий холод ствола, нажала на спуск..
Выстрела не было.
— Дура!! — раздалось за моей спиной. Кто-то одним прыжком вывернул у меня руку, вышиб пистолет.
— Ду-ра! Спятила?! Стреляться?! Да я тебя! Под трибунал! Под трибу-нал!! — орал Полещук.
Это был он, в расстегнутом кителе, без фуражки.
Может быть, целую минуту мы смотрели друг на друга: я — растрепанная, в гимнастерке без ремня, с офицерскими погонами, торчащими из нагрудного кармана, он — растерянный, с зажатым злобным недоумением в лице. Так мы смотрели эту долгую, долгую, долгую минуту. Пряча пистолет, он опустил свой совиный, ястребиный взгляд, сказал другим голосом:
— Слушай, Одинцова..
Но я уже повернулась и, перешагивая через эти сломанные створы ворот, пошла прочь. Больше мне ничего не хотелось. Я была разбита, брела, как больная, с сумраком в голове, не выбирая дорогу, и только боль в руке, которую он рванул, наводила на очень спокойную мысль: почему же не выстрелил этот «вальтер» — осечка? Или, может быть, я не сдвинула предохранитель…
XXVIII
И опять я не видела, что это за Цоссен, где Берлин. С утра впереди грохотал танковый бой. Какими-то золотыми ведьмиными хвостами выскакивали, грохались там фаустпатроны. Горели и останавливались наши танки. Через головы летели, судя по гулу, сплошные тяжелые снаряды, и грохот разрывов перекрывался новым грохотом. Что там творилось, в немецкой обороне, если и здесь все время визжал металл, прыгала и содрогалась земля, летели камни, валились стены, подпрыгивая, падали вверх корнями вырванные дубы.
А мне надо было ползать в этом аду, находить, перевязывать, перевертывать и обнимать убитых, которые казались живыми, и живых, казавшихся мертвыми, оглушенных, закиданных землей. Бросало и меня, ударило чем-то по голове, вроде камнем, но я оставалась целой, хотя в голове путалось, землей поцарапало лицо, из носа шла кровь, но, проглатывая ее, утираясь рукавом, обрывком бинта, я продолжала перевязывать, передавать ползавшим за мной санитарам тяжело раненных, раненым легко совала пакеты, перебегала дальше. Бой явно застопорился, мы наткнулись на глухую, отчаянную и, похоже, уже круговую оборону немцев, засевших на холмах, за обломками зданий и стен. Видимо, была здесь их подготовленная долговременная оборона с пулеметными гнездами дзотов, укрытыми минометами, истребителями танков — фаустниками.
Страшно было видеть свои огнем пылавшие танки, танки, где все экипажи, может быть, до одного погибли.
Тяжелая артиллерия затихла, но позади послышался гул, и новая волна танков, огромных, с приземисто-круглыми башнями, длинными пушками, рванулась через наши порядки, а позади танков шли страшные самоходки «зверобои». Я поняла, сейчас бой возобновится с новым критическим ожесточением — танки промчались с воем и звоном, впереди них словно расступалась от взрывов земля. С брони осыпались автоматчики, которых я сперва не заметила, это была не наша, ударная часть танковой армии. А дальше помню сплошное «А-а-а-а!», прерываемое визгом мин, свистом и грохотом. Из каменной кладки, за которой я укрылась, перетянув туда какого-то сержанта, тяжело раненного в живот, летели осколки. Пули стучали по камню, рикошетили, вгрызались в швы. Звука их я не слышала. Звук пуль слышишь, когда не грохочет артиллерия, и звук этот разный: пули взвизгивают, чирикают, стонут на излете, с разным звуком бьют в живое и в мертвое тело, в дерево, землю и камень. Несколько танков, ушедших вперед, немцы снова подбили фаустпатронами, но самоходки сделали свое дело, и земля уже не так дергалась от разрывов. Пехота поднялась, мимо мелькали шинели, бушлаты, каски. И вдруг я увидела самого подполковника… Узнала, хоть каска на носу, в руках автомат. «Впе-ре-ед!! — скорее догадалась, чем услышала по его перекошенному рту. — Впере-ед! В мать, перемать…» За ним и опережая цепью автоматчики. Полещук и комбатом ходил в атаки, иногда даже с ручным пулеметом. А здесь, видимо, так поднял бойцов. Вспомнила, как он останавливал бегущих там, на дуге. Цепь пробежала. Потом их закрыло взрывом, а когда я приподнялась, увидела: подполковник и бойцы бегут дальше. Мелькают кривые ноги, кто-то падает. И вдруг что-то жуткое, невыносимо тяжелое, раздавливающее будто обрушилось, село на меня, я задохнулась, одновременно придавленная, проколотая и оглушенная лопнувшим грохотом. Черным дымом ударило по глазам, перевернуло, швырнуло, и в наступающей тишине я услышала:
— Полковника убило! Сестру-у!
«Почему полковника?» — была моя последняя мысль.
Комната с высоким, страшно высоким потолком. Там белая, шаром, люстра. Или… Это луна? Нет. Это люстра… И вокруг нее кружатся мухи. Кругами… Кругами… А вдруг это луна? Или такое белое остановившееся солнце. А мухи — не мухи, а «мессеры»? Там, вверху, идет бой, воздушный бой… Нет… Это люстра… Но… почему она в поле? В бою… Ведь только что я слышала крик… Меня звали: «Сестра! Сестру-у..» И я должна… Должна туда… На крик..
Голова моя повернута, и я вижу шторы. Белые, белые шторы. Значит… «Я в плену?!!» — с ужасом дернулась, закричала, и тотчас прожгло болью в груди и в спине, обрезало мой крик-храп, забулькало в горле и помутилось в голове. Ко мне словно свалилась откуда-то медсестра.
— Что? Что?! — кричала она, растопырив надо мной руки. — Что? Пришли в себя? Да-да!! Вы в госпитале! В госпитале… Тише! Тише! Вы ранены. Не шевелитесь!! Не говорите. Вам нельзя..
Хотела спросить, куда я ранена. Но не могла. Рот заполнило словно бы масляно-соленое, пресное одновременно. Поняла — кровь… «Значит — в легкие… В живот! — обожгла мысль. — Значит — не жить». Повернула голову и почувствовала, кровь бежит по щеке, под шею, хотела крикнуть, вздохнуть, в горле клокотало, булькало, изо рта кровавые пузыри, решила — умираю. Проглотила кровь, чуть полегчало, удалось вздохнуть, говорить не могла, только хрипела. Белым пятном пришел врач, со мной что-то делали, клали повыше. Потом я как будто уснула, или все это был один нескончаемый в своем мучении день, когда я приходила в себя, силилась спросить, хрипела и снова будто исчезала и воскресала.
Кажется, на третий день мне стало чуть лучше. Третий или пятый — не знаю. Сестра сказала, что я ранена осколками в живот и в грудь. В живот ранение неопасное, полость цела, только скользом длинная рана, с потерей крови. А в грудь — задето легкое. Пять дней я лежала в санбате без памяти, числилась в безнадежных, но выжила и теперь здесь. Узнала, что лежу в Потсдаме, что война вот-вот кончится, уже, кажется, не стреляют. Берлин взят. Берлин взят! С этой мыслью я, кажется, опять уснула и видела, хорошо помню, Берлин — кучу черных и белых детских кубиков, разбросанных по какому-то подобию также черного и белого пространства. Над ним стелился черный и белый дым. Проплывали черные и белые облака. Берлин взят… Но проснулась от стрельбы, криков. В палату вбежала сестра и закричала: «По-бе-да-а! Победа-а-а-а!» Кинулась к моей кровати, упала на колени.
— Милая! Лидия! Лида! Лидия Петровна! По-бе-да-а! Сейчас передали… Что на улицах-то! На улицах-то творится! Стреляют! Кричат! Обнимаются. Автоматы бросают! Победа! Только вы не волнуйтесь… Лежите тихо… Нельзя волноваться. Слышите? Ну, я — сейчас! Сейчас.
И она выскочила за высокие двери палаты.
А за окном, за ветками зеленеющей липы, которые я видела, запрокинув голову, было серое с проголубью небо, вечное и далеко-близкое, с ним как-то не ладил многоголосый крик, треск автоматных очередей, пушечные выстрелы. «Зенитки..» — привычно определила я. Потом все стихло, успокоилось, редко возникал чей-то возбужденный голос, хлопал одиночный запоздалый выстрел. Победа.
Я лежала, и через ходивший по мне волнами озноб — он начинался с пяток, шел по ногам и бедрам, животу, груди, растекался по рукам, леденил щеки и лоб и дурнотно пропадал, чтоб начаться снова, — думала, что же такое победа. Смысл слова, какая-то тайна его ускользала от меня. По-беда… Победа… И вдруг с какой-то сквозной и звенящей ясностью поняла: Победа — это два слова! Беда и — торжество над этой бедой. Победа! Победа!
Теперь стало ясно, и, словно радуясь этому странному и простому открытию, я облегчающе заплакала. Слезы горячо и щекотно бежали вдоль щек, задерживались в пазушке у рта, попадали на губы, и я их просто слизывала украдкой, другие тонули в подушке, скатывались за висок. Плакала так, исходила слезами моя больная, израненная и в самом деле теперь пробитая душа… После слез становилось легче, свободней дышалось, каждый вздох, всякий выдох давался мне теперь через острую, тычущую боль в боку.
Победа… Крылатая богиня… Сколько сил, сколько жизней, сколько ран, крови, геройства и подлости сложено в твоем изножье. Мучений, голода, слез, потерь. Кто возместит и кто поймет? Кто поднимет тех, наспех зарытых в траншеях и в братских могилах, оставленных без креста и в безвестности. Чей суд возвестит архангельской трубой: «Вставайте, живые и мертвые!» Кто утешит тех, кому еще долго страдать, жить, носить на себе и в себе знаки войны, ее неизбывное горе, ее развеянный дым? Смотрит-глядит на меня через раму, через ее евангельский крест, серый и голубой майский день. Тянет яркий лист за окном старая немецкая липа. Кто развеет горе, утрет слезы здесь и там? Вернет матери — сына, жене — мужа, детям — отца… Не придут, не воротятся, не встретят… Видела, как зарастают травой воронки, глохнут окопы и оживает иссеченный пулями лес… Только душа не рубцует потери, только в душе не сохнут раны. Кто их залечит, кто? Разве одно только время…
Вот память перескочила в совсем недавние дни. День Победы. Теплый майский вечер. Розовое, в безмятежности розовое небо. Толпы разряженных, молодых, смеющихся — новое поколение, выросшее без войны, знающее о ней понаслышке. И средь бушующего, ликующего, ждущего, когда грохнут зенитки, рассыпая над закатом пачки золотых и серебряных звезд, средь всего этого просто праздничного редкие уже, странные в обилии, звоне наград, значков, кажущиеся чудаками пожилые люди. Мирные донельзя, сконфуженные, редко увидишь гордое, реже еще — заносчивое лицо. Увидишь если, поймешь: дурак. Были и такие… Но думаешь, нет, это уж не понять никому, ни тем, кто сейчас, запрокинув голову, просто ждет золотого салюта, ни тем, кто пытается распрямить плечи, стряхнуть годы, собрать в памяти часы того настоящего дня, мая сорок пятого. Меня он застал распластанную и плачущую в одиночной палате.
— Что за слезы! Что такое?! — притворно сердито кричал, заглянув, дежурный хирург. — Одинцова? Стыдно. Радоваться надо! А вы… Плачете? Ай-яй-яй… Радоваться надо… Все-все прекрасно! Как дышится? Нет-нет… Глубоко нельзя. Нельзя еще… Так. Ну-с… Температура? Так. Лежите-лежите… Все-все прекрасно. Война кончилась, сестра. Война кончилась. Теперь все будет замечательно. Главное — вы живы!
Да. Главное — была жива. Боролось и жило мое пробитое, просеченное осколками тело, и, подчиняясь ему, мало-помалу приходила в себя растерянная и больная душа.
В Потсдаме я лежала около месяца. Раны заживали, но плохо, особенно рана в груди. Два-три дня — ничего, два-три дня снова кровь изо рта, температура, боль, хрип, кровавый кашель, клокотание в правом боку. Но надежда тешит: через месяц-другой начну вставать, пересилю и эти раны, ведь война кончилась. НЕТ ВОЙНЫ — и теперь, конечно, все будет зарастать, заживать быстрее.
В открытые окна уже словно пахнет чем-то цветущим, сиренью ли, ландышами, залетают бабочки и пчелы. Лист на липе молодо загустел. Слышится живой шум города. И ухо не ловит больше выстрелов, хлопу-чих автоматных очередей, пулеметной дроби. Вдруг спешно было объявлено — госпиталь эвакуируют. В коридорах появились офицеры, незнакомо властные, требовательные. Что-то здесь готовилось, и нас выселяли в спешном порядке, словно выпроваживали. Скорей, скорей! Были слухи — в Потсдаме готовится важное совещание. Через неделю госпиталь был расформирован, а меня отправили санитарным поездом снова в Свердловск.
Кажется, за Минском поезд неожиданно остановился в пути. В каждый вагон, и в наш тоже, зашли военные, встали у окон. Переполошенным раненым объяснили: «Не волнуйтесь. Так нужно!» Было странно тихо. Даже тяжелые перестали стонать. Поезд стоял. Наконец издалека послышался шум идущего встречного. Он прошел медленно, едва мигая тусклыми, глухими окнами. И лишь когда миновал, мелькнул последний вагон, смолк, удаляясь, гул, военные вышли из вагона.
Поезд тронулся медленно, как в глубоком раздумье… Впоследствии я поняла, что встречалась в пути с поездом, где ехал на конференцию глав в Потсдам великий вождь и учитель, прославленный полководец всех времен и народов И.В. Сталин — так его именовали тогда все газеты.
Свердловск встретил сухим, солнечным июньским днем. Меня привезли в госпиталь почти по соседству с тем, где я уже была, только не на Первомайской, а на улице Мичурина, — такая же четырехэтажная школа, такой же забор из успевших потемнеть досок. Ворота. Будка проходной, палата-класс женского отделения, забитая койками. Вечный запах войны, крови, присохлых бинтов, воспаленных ран. И женщины, женщины, девушки, все с полостными ранениями — одна такая палата на весь госпиталь.
Здесь я стала приподниматься. К августу уже сидела на койке, училась ходить, держалась за спинки кроватей. Кружилась голова. Не держали ноги. И что-то странное, совсем незнакомое и не связанное как будто с моими ранами творилось со мной: болели груди, опухли соски, больно чувствительными сделались губы и само лицо временами тянуло несильной обтягивающей болью. Я стала плохо спать. Мучили дурные, тяжелые сны. Просыпалась. Сидела на кровати и все время прислушивалась, точно пыталась услышать что-то такое, очень важное, нужное мне. Спал город. Бредили и стонали раненые девчонки. Где-то близко жил и дышал, стучал никогда не засыпающий подшипниковый завод. И совсем уж бессонно, непрерывно жила ночью железная дорога. Здесь она была еще ближе, из окна палаты виднелись бегущие составы, эшелоны, встречные поезда. Но теперь уже не на запад, на восток и на восток в два ряда неудержимо катились воинские потоки. Танки, пушки, самоходки, «катюши» под брезентами, товарняки с солдатской братвой. Грозовым гулом сотрясались ночами небеса. Казалось, и не кончилась война, лишь дала передышку.
«Что-то будет. Опять что-то будет… — думала я, слушая бесконечный грохот близких составов, гудки паровозов… — Что-то будет..»
А днем всей палатой обсуждали уже будущую войну с Японией, в которую как-то и верили, и не верили. Ну, пусть. Ну, ладно. Ну, с Японией… Но ведь ОПЯТЬ ВОЙНА! И сколько она будет длиться? Попаду ли я на нее? Неужели таков мой удел: воевать и воевать, воевать и воевать, пока не убьют? Так думалось, когда слушали паровозные гудки и тот громовой небесный гул, от которого содрогались, тонко звенели окна палаты, надоедно дрожали они и от проходящих поездов.
6 августа на Японию упала та первая ужасная бомба. Снова всей палатой с остановившимися, испуганными глазами судили-рядили: «Неужели всего одна — и нет целого города?» Разум отказывался воспринимать, отказывался верить. Мысль томила неразрешенностью: «Одна бомба — и… Не может быть. Как же тогда со всей жизнью? С небом, лесами, птицами, с самой Землей?» И томила-грызла загадка: если бомба такая сделана, какой станет война? Разум отказывался верить. А девятого упала вторая бомба. И в тот же день наши войска перешли границу.
Доктора на обходе были озабочены. Хмурилась женщина-профессор — сегодня был ее день, ее обход. Черная, толстая, с мужским суровым лицом, мужскими бровями, глазами в подпалинах, она ходила, однако, величавой женской походкой и, как бы вытесняя все и вся, заполняла узкое пространство между койками, едва поворачивалась в нем, сухо шурша чулками на огромных ногах.
В числе последних была моя койка в углу, у окна. В числе последних профессорша осматривала меня, слушала почтительный отчет палатного хирурга. Подняв рубашку, она, как показалось мне, бегло осмотрела мои раны, зато потом взглянула на меня остро-внимательно, как бы прикидывая что-то и оценивая про себя. Я смутилась под ее взглядом: чего она на самом деле? Пытаясь скрыть смущение, я спросила:
— Доктор, как мне с выпиской? — И, осмелившись, добавила: — Успею еще на эту войну?
— На эту? — повторила она, приглядываясь снова. — На эту, милая, уже не успеете. Который месяц?
— Какой месяц? Что? — не поняла, переспросила я. — Какой…
— Вы что? Разыгрываете меня, ранбольная? Я спрашиваю вас, который месяц вы беременны… — она смотрела на меня с прозрением все понимающей и сострадающей как бы моему проступку, опытной пожилой, всезнающей женщины.
КНИГА ВТОРАЯ
I
Земля зарастала травой, на ней множилась лесная молодь. Переболела, перестрадала Земля. Над ней вновь пели жаворонки, в лесах с заглохшими тропами плодились звери, кипела рожденная весной цветная мелочь… Планета забывалась от людской суеты: млели в тишине, отдыхали от грохота синие горы, в листву одевался клеванный, сеченный металлом лес, оползали воронки — заливало дождями. Уже селились в воронках раздумчивые лягушки, плавали жуки, и стрекоза, изумленно тараща нездешне-синий глаз, пыталась понять неизреченное… В уже поржавелой, засыпанной каске сквозь смертную пробоину росла трава, вил гнездо степной певун-джурбай. Текли в мировое спокойствие великие русские реки. Волга… Днепр… Дон… Будто божьим гласом названные так… Текли в никуда, как тысячи лет назад. Синие спокойные реки. И сквозь ворох прозеленелых гильз, расталкивая их опустошенные, вызвоненные ветрами, изгорелые тела, тянул голову нетерпеливо-крепкий репей-татарник и, растолкав, оглядевшись, гордо раскрывал Небу и Солнцу, летящим стрелами золотым пчелам лохматомалиновый медовый цветок. И будто туркменская степная рать, качалось по буграм под светлым и вольным дыханием небес зеленое растительное воинство, тревожа мыслью, что сия жизнь гуманней и чище жизни животной.
Переболела Земля. Перестрадали Люди. В дальнем сознании громоздились истины вечных скрижалей. Как с глаз Геракла, падала фата безумия. У побежденных, у победителей… Рыдали матери. Ломали руки. Бились о стены, голосили вдовы. Утешались внезапно уже не ждавшие. Росли по селам, весям нескладные, озорные дети без отцов. Доживали горючий век отцы без детей. Умирали деды без внуков. Время гасило страдание, глушило стон… Время стирало имена… И все реже, тише вздрагивала Земля, сохранившая в чреве гул боев, в закоулки памяти теснилось горе. Жизнь пересилила. Жизнь одолела — так и было всегда: жизнь побеждала в великом течении, обновлении. Реже слезы… Стихает стон… Чаще смех… Беззаботней лица… Новые глазки ясно глядят на мир. Верят: «Не будет! Не случится!!» Ничего такого не будет: коршунами клонящихся, безумно падающих пикировщиков, вздохов оползающих зданий, масляных дымов чернотой в три неба, всасывающих жизнь оранжевых грибов, где проглядывают уж глазницы вне сущего… Ничего не будет! Распластанных, разбросанных тел. Крови цвета свежего томатного сока, пролитой, вылитой, расплесканной, крови без собственного имени. Верилось. Верилось… Верилось…
В тлен сундуков, на поживу моли, укладывались кителя, сами собой донашивались гимнастерки, шинели, осточертелые кирзовики; ордена со вздохом клали в коробочки, давали играть детям. И уж думалось где-то по барачным завалинкам, по пивнушкам за кружечно-разливным и желанным (всю войну мечтали), через пузырчатую пену и плодово-ягодную дурь, под постукиванье палочкой по деревяшке-протезу, под дымок горького «Норда», «Прибоя»: «Да-а… Мир! Вот он… Ждали, как сказку… Хотели — мечтали. Не чаяли дождаться. Там, в окопах, в траншеях, ничего светлее не мнили. Мир… Мир… Только б дотерпеть, уцелеть! Мир. Божья ли, людская ли милость-благодать… Мир… А выходит — и в нем надо крутиться. Нет ротной кухни. Не подставишь котелок под щедрый черпак, не густа инвалидская пенсия, много нас, ограбленных, обсеченных войной. Всех не обогреешь. Сталин высоко, Бог — еще выше. Да уж не отвернулся ли он, всемилостивый, всевышний, от чад своих, забывших его главную заповедь? Не отвратил ли милость свою и лицо свое? Живите, как знаете. Как сами того хотите. Сами умные-разумные. И больше того… Да-а, жить надо… Жить надо…»
Слабые спивались, — водка, вот она, на каждом углу. Наглые канючили по вагонам. Гордые тянули кожух привезенного трофейного пистолета. Крепкие засучивали рукава. Кто без стыда, шли в рыночные барыги. Обыкновенные же не без мук превращались в прежних, довоенных будто: шоферов, бухгалтеров, слесарей, инженеров, учителей, врачей. В прежних? Не в прежних… Ничего уж не кружит голову. Знают цену жизни. Один автоматный патрон ей цена. Две копейки. И «не войдешь дважды в одну реку». Прав древний философ. Нет прежних, довоенных, не веривших в зло, нет доверчивых, нет простодушных, не способных даже понять сперва: как можно пролить человеческую кровь? «Постой, постой, товарищ, винтовку опусти..» — учили в школе. Добрый стишок. Сколько наивных за него поплатилось. Все там. А здесь нет прежних, и все теперь бывшие автоматчики, снайперы, минеры, саперы, летчики, танкисты, пушкари, а кто и не был в боях, отравил войной душу. Мыслимо ли возвращение в прожитую суть, в тело без ран, в душу без горя? Ну-ка, ответствуйте, мудрые? И уж чудится, сказано будто: «Иной грядет век, иной придет народ, иной станет Земля, иное будет время». Время… Война ли ускорила тебя? Быстрее ли крутит голубой и белый загадочный шар? Вот уж летишь ты, летишь не птицей, не тройкой — белым следом в рассеченном шрамом небе, и лишь эхо-гром… Эхо-гром, отставая, вещает о прожитом, грозит грядущим…
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ СЕМЬ ЛЕТ…
I
— Где мужик-от у тебя? — кряхтела старуха нянька, злой медведицей ворочалась в проходе у кровати, стукала-шлепала шваброй с намотанной тряпкой, толкала койку так, что все во мне отдавалось незалеченной болью. — Молока бутылку не приташшат… Эхма… Навоевали… Знамо дело. Всю войну обихаживаю… Таки-то… Все ранетые… Ко-нечно. Отталь, как хошь, лишь бы от-таль… Не перва… А ничему не учитеся. Молодежь… О-ох..
Молчала я. Что было говорить, что возразить этой ведьме. Кое-как подтерев пол, забрав ведро, волоча швабру, она уходила, качаясь, напоследок, через кривой рот, укорив зеленым презирающим взглядом. От меня старухе ровным счетом ничего не перепадает, не достается, как от других. Другие — яблоко, конфету, домашнюю ватрушку. А я где возьму? Лежу здесь, в родильном, уже второй месяц. На дворе зима. У меня ломит, кровоточит утрами и к ночи рана. Разошлась на животе, когда рожала. Торопиться мне отсюда тоже некуда. Нет дома, мужа, семьи, зато теперь я мать-одиночка. Одиночка Одинцова. Судьба моя будто указана в фамилии. И еще — уж не по тому ли закону подлости — у меня нет молока. Врачи и палатная Маргарита Федоровна говорят: от ранения, потеряла кровь, синдром. Новое слово. Его любит Маргарита Федоровна. Новые слова, медицинские термины в ее речи постоянны: прогноз, течение беременности, лактация. Сама палатная донельзя стерильна. Халат блещет крахмалом. Волосы спрятаны под шапочку. Впалые глаза истощенной недугом боярыни Морозовой. Врачует Маргарита Федоровна равнодушно, бесчувственно, и всегда словно бы постоянно она в себе, в своих мыслях, пробуждаясь от которых вспоминает о том, что она врач и ей надо лечить, то есть смотреть больную, что-то ей говорить, назначать. Во все ее назначения, все эти «прогнозы» как-то не веришь, а смотришь и думаешь иногда: «Неужели ты (вы, конечно), Маргарита Федоровна, женщина, у вас есть муж? В общем, это, наверное, вряд ли, но если есть, то должен быть таким же рафинированным, выглаженным, стерильным, с промытыми карболкой руками, и еще должна быть мама, которая целые дни ходит с чистой тряпочкой, стирает несуществующую пыль».
Так думаю я, пока Маргарита Федоровна ощупывает мою грудь равнодушно-костлявыми, холодными пальцами врачебного манекена. Мою грудь она также принимает за неодушевленный предмет, давит, тычет в соски. В общем, грудь действительно почти такая — что-то закаменелое, застылое, и я боюсь за маленькое, не очень даже крикливое розово-красное существо, похныкивающее и возящееся у моей груди. Оно возится, припадает, жадно тянет бескормый сосок и, не найдя нечего, к чему толкает его голод, заходится пустым, отчаянным криком. Крик режет меня, отдается в груди. По вискам, в ране на животе. Это мой крик! Это плачет от голода и обиды часть моей души, моего израненного тела. И когда сына отнимают, уносят и я сквозь слезы смотрю, вытягиваюсь, стараюсь запомнить крик, все думаю и боюсь: хоть бы не подменили, не спутали там, куда его уносят, за белыми дверями с марлевой сборчатой занавеской, где почти не стихает перекличка младенческих голосов.
В палате уже третий раз сменился почти весь состав, родившие уходят, убывают счастливые и грустные, самоуверенные и растерянные, похорошелые и подурневшие, выбеленные родовыми муками — всякие… На их койках в тот же день новые с новыми именами: Катя, Вера, Татьяна, Светлана, Мария, Зинаида. Много здесь женских имен. Я даже не пыталась всех запомнить. Прически, халаты, разная стать, возраст, полнота, но в общем-то и что-то одинаковое, как одинаковый голубой цвет палатных панелей, коридоров, беленый тон потолков, запах хлорки, йода, больничных щербленых суден, которые нянька со злобным ворчанием нехотя выносит. В палате будто ничего не меняется. Один и тот же пасмурный зимний свет в окна, женские головы на подушках, завтрак, обед, кормление, разговоры о родах, детях, мужьях, карточках, о минувшей войне, кто-то убит, кто-то без вести, кто-то пришел инвалидом. На меня эти приходящие-уходящие смотрят странно — вроде бы жалеют (я единственная раненая из поступивших сюда беременных), но, с другой стороны, это мое ранение и положение, разговоры врачей о нем рождают во всех взглядах, обращенных ко мне, примерно тот же вопрос, какой я вот только что напрямую слышала от старухи няньки.
Прибывают и уходят женщины. Остаюсь я да еще красивая, плотного склада девочка-татарка, школьница из девятого класса. Темненькая шатенка, чуть, в самую красоту, раскосая, яркие большие розовые губы, смуглорозовый овал щек, глаза с постоянным присутствием чего-то птичьего и ночного. Такими девчушками, наверное, увлекались старые ханы. Девочка в родильном явно по глупости. Кто-то уговорил, обольстил, «попользовался», скорее всего одноклассник. Да кого сужу? Врачи и Маргарита все допытываются у девочки довольно бестактно. Она молчит. Она одна. Никто не приходит к ней. Рожала вместе со мной на соседнем столе. Очень тяжело, еще хуже меня. Я вся из-за раны улилась, подплыла кровью, но лежала молча, удерживалась, а девочка билась, крутилась, сбрасывая простыни, обнажая невиданно красивое, литых овалов тело с грудями вверх, и этой ее юной, безумной красотой, как показалось, жадно любовался парень, врач-практикант из студентов, принимавший роды. Люди везде остаются людьми: мужчины — мужчинами, женщины — женщинами. Этот врач, Игорь Михайлович, и сейчас каждый день заходит к Ире (так зовут девочку), что-то спрашивает, лезет смотреть, а она упрямо, угрюмо сторонится его, тянет на себя одеяло. Он ей противен. Может быть, кого-то и что-то напоминает. И, краснея, он уходит своей докторской смешной и словно пристыженной походкой. У Иры — сын, как у меня. И у нее тоже нет молока. Болят разбухшие груди, ночью она детски, с хныканьем плачет, во сне кричит по-татарски, а днем молчит, каменная, взгляд неподвижен, в потолок. Иногда быстро встает, уходит в коридор и там, согнув плечи, стоит у окна.
Новая соседка по койке, опытная большая женщина, кажется мне старухой лет пятидесяти. Зовут Алевтина Ивановна Кошкина. На самом деле ей, конечно, меньше. Поняла это позже, потом. Она из деревни, приехала в гости к сестрам, да здесь и родила не то пятого, не то седьмого сына. У нее морщинистое, в клеклом деревенском загаре лицо, в гусиных лапках у глаз. Веселое лицо неунывной, знающей бабью жизнь крестьянки. Густые ржаные волосы собраны в большой узел и, кажется, пахнут овчиной. Крепкие, с костяной желтью зубы. Глаза голубые, неяркие. Спокойные глаза. Смотрят уверенно. Мир ясен. Все просто на земле, говорит этот взгляд. И женская доля тоже проста. Родись в избе или в поле, качайся в зыбке, кормись у материнской груди, бегай летом по лужам и по траве, зимой до соплей катайся с горки, подрастешь — паси гусей с хворостиной, поросят, телят за околицей. Дои корову, копай картошку. Радуйся праздничной обновке. Пляши, когда пляшут, плачь, когда ревут. Выйди замуж без долгих раздумий.
Жених — вот он, из соседних парней, вместе росли. И делай материно привычное дело: вари щи, стряпай пироги, роди, ходи в баню и на ферму, на знакомую работу. Пестуй, корми маленьких. Получай грамоты с Красным знаменем, с Лениным-Сталиным в золотом кружке. Строжи младших. Рано становись бабушкой, когда у первого внука и у твоего «поскребышка» почти одни года. Старься в заботах. И так до холмика на сельском беспечальном погосте, сперва неприютно глядящего голой глиной, а там уж и такого, как все прошлые, затравенелые, иные уж и без памяти, без креста.
Вот что, грешно, быть может, читала я, научившись за долгие госпитальные, больничные дни задумываться о людской судьбе, меня даже странно тянуло к этому, как, может быть, тянет гадалку, потому что над собственной судьбой думать, перебирать ее подробности и печали давно надоело, — все уж перетрогано, вспомнено, и то, что было до того страшного, как взмах меча, дня, до которого у меня было ясное детство и юность, отец и мать и ощущение вечного, незыблемо-спокойного счастья жизни, и то, что отложилось по другую сторону — сползающая в пропасть безумия мать, госпиталь, челюстно-лицевая, возчик Кузьма с его дрогами, эшелон, ад бомбежки, дуга, Днепр, бесконечные дни наступления, те сломанные ворота усадьбы под Цоссеном и давящее дуло трофейного «вальтера», что без жалости вырвала у меня сильная, озлобленная рука.
Кошкина тоже приглядывается ко мне. Пытается разговаривать, да у меня словно не ворочается язык, отвечаю нехотя, самой за себя стыдно, а Кошкиной будто все интересно. Узнав, что нет молока, озабоченно посочувствовала:
— Ты воевала, стало быть? Эко натерпелась! На вот… В боях была? Ну, как… рана раз дак… И ранили, вишь, тебя не ко времю. Рана, конечно, чо говорить, палец порежешь, и то… А только здря оне тебя пугают (она говорила по-деревенски «толькё»), здря врачи-то. Не в крове дело. В нас, бабах, ее много. И не сендром некакой. Выдумали чо! Сендром какот… Маргарита-то Федоровна… Сама она сендром. Ты, однако, девка, видать, была… Забеременела-то сразу. Так аи нет? Видно, ты еще из робких… Я ведь вижу. Ну, вот, груди-то у тя и недоразвитые. С парням ты не терлась, видать, по вечоркам не гуляла. И с мужиком ладом не жила. Вижу! А вы, бабы, не смейтеся. Дело житейское. Вон, Ирка-то мается, у ее ведь такая же причина. Груди у женщины не сразу в силу входят. Сендром… Я вот, помню, до взамужа худоба была и не бойка — тихоня. Здесь вот мужику и вовсе не за чо взяться было. Ей-бог… У подруг — в бане, бывало, моемся — видала, какие у их, а у меня стыд сказать, кукиш будто. Вот я и поплакалась тогда матушке. Некрасивая, мол. А мать как всхохочет — смешливая баба, царство небесное, — ты, грит, Алька, не куксись, а от парней не обороняйся, парням, говорит, щупать их давай. Живо вырастут. Право, бабы… Ну, чо? И верно ведь. К тому времю, как взамуж вышла, рожать подошло, дак эвон чо напарило! Прямо не знаю, куда с имя деться. Бегать из-за них даже тяжело. Любую кофту расстегивают. Глядите, не жалко. — В проем рубахи обнажила свои огромные, как две дыни, желто-розовые груди с коричневыми пятнами, длинными сосками, — торчали как козьи… — Видали?! — улыбалась знающей бабьей усмешкой. Всесильная. — Седьмого кормлю, а еще на двоих молока-то. Сдаиваю, отдаю… Давай-ко твоего стану кормить. У меня не убудет, а мягше будет. И не бойся, здоровая, здоровья-то и твоему отделю. На материном молоке росла, на ржаной корке. Нас, бабы, мать молоком когда до третьего, а то и до пятого года прикармливала. Все, бывало, бегали титьку просили. А она этим от беременности сохранялась, лишний раз не беременела, пока кормит дак..
И опять улыбалась Кошкина улыбкой всезнания. Не так-то ты и проста…
С неделю она кормила моего сына, пока вдруг у меня самой груди не взбухли от запоздалого молока, их ломило расширяющейся болью, и я маялась, училась сдаивать молоко, а потом маленькое родное существо облегчило эту задачу, усмирило боль. Я наконец-то с ощущением, близким к страху и наслаждению, почувствовала себя кормящей и матерью. Словно бы только после этого, после, когда сытое и переполненное взятой от меня моей сутью, чмокающее существо уже без крика, без сверлящего душу вопля засыпало у груди, мое, неразрывное, рожденное и накормленное мною. И может быть, это кормление перестроило всю мою сущность. Тише ныли, зато остро свербели, заживали раны. Уже и через кашель едва ощущала укол в пробитом легком; сошлась, закрылась длинная, как жадный рот, рана на животе. Все налаживалось, и уже побелело, осмысленнее словно становилось в младенческих улыбках лицо сына, — он узнавал, тянулся, едва приносили кормить. Теперь меня в скором времени могли выписать, попросить и предупредить, чтоб освобождала место. Шел уже третий месяц моего пребывания в роддоме. Этой выписки я боялась больше всего. Долила, ломила голову мысль: куда пойду? Где устроюсь? Думала об этом дни и ночи. Куда? Что? К хамлюге беженке, на свою квартиру? Но квартира давно уж не моя. Там укоренилась чужая жизнь. У меня нет ведь даже никаких документов на то жилье. Судиться? Доказывать? Идти в военкомат? Господи… Да если б и были какие-то права. Как смогу жить-быть с противными мне людьми, рядиться с ними, искать сочувствия? Нет. Не смогу. Не хочу! Я бы лучше, наверное, выкопала землянку, как на фронте, приспособила какое-нибудь ведро под печку и жила — была и такая глупая мысль, — разве мало прожила я дней и месяцев в каких-то норах, ямах. Одна-то пробилась бы и здесь. Да ведь теперь… У меня есть еще двоюродная тетка. Она бездетная, ладно прожила с мужем войну — муж был по брони на заводе. Когда заходила к ним в позапрошлом году, поняла: перепугались, считали минуты, пока уйду. Жизнь без детей превратила их в мелких, скаредных людишек, глухих к любому чужому горю. Муж тетки в войну отрастил бороду, спрятался в нее, дома носил рубахи заплата на заплате, ватные штаны, какие бросают на помойки. Тетка наряжалась не лучше. К ним не пойдешь, даже смешно подумать. Дядя — материн брат — жил до войны богато, широко, помнится, был коммерческим директором на каком-то консервном, молочном ли заводе, и уж совсем хорошо помню, как еще в начальный год войны дядя приносил матери — только что с базы — отрезы шелка, новые валенки, резиновые сапожки, кротовую доху. «Продашь за столько-то! — говорил, утирая лысину красным платком, лицо, отдаленно лишь напоминавшее мою мать, было жадно, деловито. — Что сверх возьмешь — твое… Надо ведь вам помочь… Понимаю. Но… Знаешь сама… Меня — никуда: ни-ни. Свое продаешь в случае чего… Поняла? А что сверх — твое…» Но даже я понимала — ничего такого «сверх» не получится. Дядя, как никто, знал рыночные цены. Назначал верхнюю. Мать — родная сестра — нужна была, стыд сказать, как подставка. Спекулянтов на рынке ловили. Рисковала многим — вещи новые, из-под прилавка. Помнится, доху мать вернула — никто не давал за нее и то, что заламывал дядя. С валенками получилось хуже. Как сейчас вижу, мать пришла с рынка белее мела, закусив губы, в слезах. «Что?» — бросилась к ней. «Валенки..» — пробормотала она, опускаясь на стул. «Что — валенки?» — «Украли… Подошли двое, взяли смотреть. Подала один… Второй парень другой взял. И оба в разные стороны. В толпу… Куда я за ними? Как!»
Плакали обе. Дядя, узнав, посерел, почернел. Денег, правда, не требовал, но и заходить перестал вовсе. Не поверил родной сестре. Даже не знаю. В войну он, кажется, преуспел. От тетки слышала, купил дачу, держал домработниц. Тетя Надя — дядина жена — и до войны на ушко жаловалась матери, у дяди всегда были молоденькие любовницы…
«Ну что? — раздумывала. — К дяде? Попрошусь, хоть на квартиру, пока устроюсь? Вот так, с ребенком, и явлюсь? В шинели? Здрасьте? Нет, он не скажет «навоевала», может, и не выставит за порог, но… Заказан этот путь. И почему, в самом деле, кто-то должен тесниться из-за меня, расхлебывать мою кашу? Сама виновата…
Куда я? К кому? С приданым. Может, к му-жу? Тогда ведь кричал: «Женюсь». Хм… женится… Но даже разыскивать Полещука — подумайте только: разыскивать — нет нужды, во-первых, ненавижу, ненавижу его — уж теперь-то знаю точно, видеть не хочу, не только искать, а во-вторых, разве не слышала: «Полковника убило!» Значит, скорей всего, и нет его. Нет Полещука. Только почему полковника? Ну, второпях крикнули. Раз полком командовал, значит, полковник. От мыслей жгло голову, хуже, чем от ран, копилась в груди мука. Да если б и жив был, и знала где — разве бы написала ему, поехала? Да ни за что! Одни его уши, зубы видеть не могла. Вдруг у маленького будут такие? Желтые, с клыками? Вдруг будет копия — Полещук?» Мысль окатывала холодом. Утром, когда приносили кормить, оглядывала, ощупывала розовое тельце. Какие ушки? Не торчат ли? Вроде бы нормальные. Зубов нет, а ушки мои. Как у меня. Светлые-светлые волосики — тоже мои. И глаза младенческие, в голубую синь, недоспелые черничинки… Нет, не Полещука. Не те, не его. Глаза, правда, женщины говорят, меняются, волосы темнеют. Но пока это мой сын. Мой. И будет на меня похож. Будет только мой. Про себя уж назвала его Петром, Петенькой, как моего отца. А отчество… Пусть будет Алексеевич. Пусть по Алеше? Грешно? Стыдно? Да, грешно… Господи, господи! Вот, совсем как мать, призываю всуе имя Божье. Замолилась. Она-то была верующая. А я… И ее подарок — иконку — не сберегла, и себя — тоже. А ведь береглась. Не сдавалась. Сколько рук оттолкнула… Бывало, и кулаками, и ногами приходилось отбиваться. И Алешу тогда оттолкнула. Не стала женой. Не стала вдовой. А кем? Кем стала? Ке-ем? Дура! Гадина. Сейчас, может, хоть его, Алешиного, сына кормила бы, хоть так остался бы он со мной, грел душу. Казнила себя, тряслась в ночных рыданиях. Ночью все безысходно. Ночью нет просвета. Ночь для дум — худшая пора. Что за судьба? За что такое? Мать и бабушка говорили — наказание человек несет за грехи, по заслугам. Что же я такого нагрешила? Нагрешила. Лучше бы уж погибнуть. Не вернуться… Уцелела. Третье ранение — и уцелела. И еще вот так… Такой..
Темная февральская глушь за окошками. Долгая-долгая тьма. Я — мать-одиночка. Одиночка Одинцова. Все сошлось. Болят все время, напоминают прошлое раны: колет в боку, отдается в опустелом, одрябшем, не моем будто животе. Хрипит на вздохе и выдохе грудь. А я живу. Не сплю.
Где-то далеко, внизу, в родильной, кричат женщины. Творится жизнь. А ведь и это не мед, ух как больно — рожать. Мальчика я родила. Правда, худенького… Вес ниже нормы. Врачи говорят: ничего, вес наберет.
Бывает хуже. А он за первые дни, без моего молока, еще потерял. Спасибо этой Алевтине Ивановне. Храпит сейчас рядом. Спит — заслушаешься — мотор работает. Ест тоже славно, за обе щеки, все, что подадут. В тот же день, как родила, встала, ходила по палате и в коридор. Смеялась над нами: «Я, девки, в колхозе на поле, на покосе под кустом раживала. Как вот в первобытности. В войну-то никто на твое пузо не молился. Можешь не можешь — робь, коси. А родить черед пришел — айда, вон копна, там телешись». Такой, может быть, и должна быть женщина. Земля. Природа. А ведь, если разобраться, я ничем этой Кошкиной не уступаю. Чем хуже? Всего навидалась. Моложе я. Раны как-нибудь заживут. Работу найду. Хм… Ну, не шмыгай, хватит реветь! Все образуется. Может, сестрой в ясли… И сын будет при мне. Хм… М-м… Да успокойся ты! Вся подушка мокрая, теплая, соленая. Соль на губах… Молчи! Лежи тихо! У тебя ведь сын! Никакая ты не одиночка.
Чуть светлеет вроде бы. И опять там, внизу, кричит роженица. Доносится плач младенцев. Идет жизнь. Идет. Стонут, храпят, вскрикивают во сне матери. А где-то недалеко в палате возятся, лежат рядами их сыновья, дочери — новые дети. Единственное как будто, что противопоставлено войне и смерти, — вот это унылое двухэтажное здание военной постройки, возведенное, может, всего год назад из шлакового кирпича и без всякого, кажется, архитектора, неумелыми руками. Все здесь кривое, косое: и окна, двери, полы, потолки. Был бы жив отец, потешался бы над таким строением.
Мысли перескакивают.
Погружаюсь в совсем недавнее: полк, моя рота, санбат, раненые, носилки, бинты и все тогдашнее, о чем только мечталось. Помнишь, военфельдшер Одинцова, о чем болела душа? Во что даже не верилось, как в несбыточность? Дожить бы, дотерпеть до победы, уцелеть или хоть бы не искалечило. Лицо бы осталось. Ноги… Почему-то за лицо боялась больше всего и за ноги. Дотерпеть — а уж чувствовалось, будто сдают последние силы, невмоготу, при всей фронтовой закалке. Всему ведь есть предел. Уцелеть… Не попасть под пулеметную, навылет чаще, просечку, под мины, от них были самые смертельные, не опишешь, не назовешь, раны, под снайперскую беспощадную пулю. Вот, слыхала, мечтали будто там о легком платье, белье, туфлях, чулках… Может, и мечтали, да не в первую очередь, не на передовой, где, пожалуй, ничего не было лучше, как приткнуться в укрытии, поспать, отдохнуть телом и душой, да еще было удовольствие, когда в ходу ложка, в руках теплый бок мятого котелка. Выжила. Дотерпела… Дождалась…
Течет молоко из распухших грудей. Скоро ли кончится эта проклятая ночь? Вроде светлело уже? Нет. Просто бессонно горят фонари над товарной станцией. Шумят паровозы. Кричит женщина… Рождает жизнь.
Просыпаюсь. Трясут.
— Мамаша, кормите!
Чуточное и будто бы мокренькое горячее существо припадает ко мне. Кормлю. Стихает боль в голове, в груди. Растворяясь, отдыхает тело. Оно кормит, ему не до моих мыслей. Цепко-неумелые ручонки, пальчики, кулачки давят в него. Светлые волосики родят родное. Мой сын. Сыночек. Кормлю и думаю: «Ладно. Все устроится. Все как-нибудь устроится». Не пропаду же я? Люди помогут. Столько уже натерпелась. Чего мне бояться? Люди помогут. Все устроиться. Только бы он был со мной. Женщины рассказывают, такие, как я, одиночки, отдают детей в ясли-интернаты, в дом ребенка, иные… иные и совсем не берут. Не берут своих детей, оставляют здесь. Неужели? Как-это? Не укладывается в сознании. Вот этого, своего? В интернатах растут шалые, беспутные, озорные с пеленок, как у той беженки. Из таких, без матери, без отца, могут вырасти и вовсе бесстыжие, вроде Настюхи… В яслях-интернатах дети болеют, ходят за ними худо. Вот я и здесь даже боюсь, как бы не простудили его. Надо мне скорее вставать.
Проклятая рана… Буду ходить. Скорее заживет. Мечется мысль. Поправиться. Встать на ноги. Окончательно. Есть бы надо получше… Как стала кормить, все время хочу есть. Во сне даже вижу. Вспоминаются фронтовые, госпитальные харчи. Здесь что за еда? Каша на воде. Хлеб — скупая пайка… Всем женщинам, кроме Иры и меня, еду приносят. Саре Борисовне, лежит через две койки, муж — он у нее, говорят, закройщик — каждый день приносит фрукты, где-то раздобыл и букет. Сара Борисовна родила третьего сына. Она щедро делится со всеми, раздает яблоки палате, заботится и обо мне. Неудобно брать, делаю вид, что сыта. Иногда все-таки беру и ем коржики, хлеб с маслом, фаршированную рыбу, домашнюю колбасу с чесноком. А мне хочется почему-то погрызть свежей сочной моркови. Ужас как хочу. Свежей бы, свежей морковки… Очень хочу морковки! Как хочу! Кого бы попросить? Алевтине Ивановне Кошкиной привозят натуральные продукты: вареное мясо, творог в берестяных туесах, молоко в бутыли-четверти зеленого стекла. Кошкина опекает:
— Пей молочкё-то, пей! Тебе счас исть надо крепко. За два здоровья надо. Эвон чо вытянули тебя роды-те! Синь-синехонька. Подглазья-то… Рану видала твою… Как хоть выходила-то? Лежала, говоришь? Дак оно — это плохо. С беременностью ходить надо… Ой, баба, ой, баба. Крепко тебе досталось. (Вот меня и бабой зовут!) Досталось… Не скажи… Ведь молоденькая ты совсем! Пей молочко, пей. Привезут. — Узнав, что я хочу моркови, смеется — У меня, дева, такой всякой дури сколь бывало. И до родов, и опосля. Уголь из печки возьму, бывало, и съем, и самую-то печину отколупну и тоже жую. Диво. Хочу вот, и все… Моркови тебе закажу. Этой невидали хватает. Здесь бы кто принес. Эх, мужика-то нету! А то бы чо проще… Плохо бабе без мужика. Хоть без какого худо.
Окна родилки на пустырь. Серый, в саже, снег. Он подтаял от февральских оттепелей и будто уж не снег, что-то безотрадно грязное. Грязной щетиной торчит по нему бурьян, рыжий, коричнево-черный. Дальше наполовину разломанный забор, весь в дырах, как в пробоинам. Тополь в тоскливых грачиных шапках. Покинуто чернеют крыши бараков, складов — там отгонные, маневровые пути — перекликаются, дышат, отпыхиваются паровозы. Еще дальше великаньими голосами галдит-переговаривается товарная станция. Так день и ночь.
День и ночь… Паровозный дым с запахом горечи и дороги. Он пробивается даже в палату. Копченое небо. Вороны. Галки. Дымы. За неимением белил окно выкрашено дикой синей краской. Два цвета кажутся навсегда больничными — синий и желтый. Белый не в счет. Белым полна больница.
— О-ой, сколь скучно, бабы, здеся! Ой скучно, — нараспев жалуется Кошкина. — Как это люди-те по баракам-то живут? А? Ровно тараканы. Ну, понятно, война была. Некуда народу деться. А ведь туто и до войны жилье было? Как оне живут? По чо я тут так долго? Непонятно. Скорея бы мне домой. К воздуху. К лесу-то… А здесь ведь не воздух — один дым. Паровозы свистят. Радиво всю ноченьку, проклятое, галкает. Проснешься, думаешь: никто у нас не об чем не заботится. Это чтоб людям спокойно жилося. Большие-то начальники, вишь, высоко. Над имя не каплет. Ну, вот, кто его умыслил, родильный дом, рядом со станцией сделать? Война. Одно оправданье, что война. А на мой приклад, ежели б я решала, я бы лучшие помещенья под такие дома отдавала бы! Дворцы строить для баб надо. Не едаку тюрму.
Вся Кошкина состоит из жажды справедливости. Боевая она на диво. В первый же день сцепилась с нашей ленивой, ворчливой нянькой. Старуха, как обычно елозя шваброй пол, оговаривала каждую женщину, возле койки которой была.
— Ты, баушка, не ворчи, моешь дак, — не вытерпела Кошкина, — а нето не мой, обойдемся. Без твоей воркотни тошно. Сиди дома на пече. Там тараканам и ворчи!
Старуха остолбенела. Игольно-колючим взглядом уставилась.
— А ты почо здесь? Родила бы в деревне своей. Ишь, бароня, в городе ей! Понадобилось!
— Не твое дело! Чо уставилась? Не видала?! — чело Кошкиной, наторелое, видать, в схватках у колодца и на сельповском крыльце, даже розово помолодело. — Твое дело мыть и горшки таскать. И не родила ты, видать, ни одного, потому и не понимаешь женчин.
— Ты, чо ли, женщина? За полсотни небось… А туда же. Стыд-от где?
— Ты мне что за указка? Корить меня? Еще… Сколь хочу — столь рожу… Мотай давай отседова, а то встану — полетишь колобком. — Кошкина уже сидела на кровати, подсучивала рукава рубахи.
— Стыда нету дак..
— Да-вай-ко отсуда. Еще она меня стыдить..
Старуха скрылась.
— Бабы?! А чо? Вот изватлаю ее! Идите во свидетели?! Чего она меня? Зараза старая. Банна затычка. Пущай тогда чешется. Не на ту напала! Я и мужика любого отпотчую, не эту кочергу.
Хохотали. Усмиряли. Уговаривали.
Кошкина впрямь — не шути. Глаза теперь — весенний лед. Рассердилась. И видно, крута. Не попадись под руку.
Спала я плохо. Бессонница одолевала странным образом. Вот вроде бы тихо в палате, погашен свет, все угомонились, и сама хочу спать, спать, уйти в сон, даже сладко забываюсь на мгновение, да только на мгновение. Далее все мое тело вдруг начинает валиться, я словно оступаюсь и падаю, вздрагивая, просыпаюсь, а дальше ясная до звона голова и нескончаемая ночь, пока уж под утро не обнесет тяжелым, обращающим в камень сном.
Будит чаще наша грубая старуха нянька:
— Разоспалась! Эко! Как дома на перине!
Нехотя забирает посуду, нехотя ковыляет к выходу, грузное, неповоротливое существо из мира толстокожих. Сколько встречала уж разных людей, всяких обличий, женщин и старух — такой не видала. Это было вечно возбужденное, ленивое зло, настроенное на одну ворчливую ноту. Оно не переставало ворчать и за дверями, и в коридоре, и где бы я ни видела ее, из-под сдвинутого, неловко надетого белого платка неслось непрерывное: «Ходят… Черти носят… Коровы… Пропасти нет..» И странно: ее, ведьмы, все женщины боялись, терпели, взглядывали, как смотрят, наверное, испуганные оленухи, — почему-то такое сравнение кажется мне точным. Беременные и родившие женщины более напоминают животный мир. Старуху никто не оговаривал, не связывались, разве что Кошкина, но та и сама баба — заведется, не остановишь.
Я могла уже кормить сидя. Вставала. Делала шаги вдоль кровати. Шатало, как ветром, обносило голову, палата зыбилась, качались окна и стены. Ходуном пол. В голове едкий тонкий звон-писк. Знаком по первой контузии: то ли пищит где-то гигантская невидимая оса, то ли нескончаемо звонит отдаленный будильник. Кто держит меня под затылок жестким холодным ухватом? Кто… В глазах плаванье-пляска черных, красных и белых точек. Они перемещаются, перемещаются, перемещаются… Но все-таки я стою, держась за кровати, иду к окну и там пересиливаю дурноту и звон. Мир постепенно обретает устойчивость, затихает, не пугает корабельная эта зыбь. Стою на своих ногах. Сколько раз понимала заново великое значение этого: встать на ноги. Словно бы с вертикальным положением и способностью двигаться воскресала уверенность человека в его крепости и долговечности. Даже самые тяжелые раненые, обреченные, перед смертью еще пытались встать. Это я видела много раз. Однажды, уже за Днепром, когда перевязывала раненого, неподалеку встал вдруг абсолютно мертвый немец. В том, что он был убит, у меня не было никакого сомнения, лежал полузасыпанный землей и снегом, в зачернелой, застылой крови. А он вдруг поднялся, и в руке у него была граната! Я замерла, разинув рот, припав к раненому, а немец пошатнулся и упал, упал уже мертво, граната, не то брошенная, не то выпавшая сама собой, катилась по стылой земле. Я растянулась, закрывая раненого, давя его и себя к земле. Но взрыва не было.
Взрыва не было… И тогда я, не решаясь встать, ползком потянула раненого, он был без сознания, дальше и дальше от места, где лежала граната, похожая длинной ручкой на толкушку, не докатившаяся каких-нибудь два метра и не взорвавшаяся…
Во время такого пробного хождения меня и бросило на тумбочку. Повалилась, сшибла кружку с молоком, ударилась о спинку кровати и, хорошо еще, села на койку, не брякнулась на пол. Молоко же, как нарочно, разлилось по палате лужей-дорожкой. И вошла старуха нянька.
— Вот и мой сама! — заорала она, вытаращивая кисло-белые, безумного вида глаза. — Мой сама! Пропасти нету! Ра-не-тые! В… мать!
Если б она не сказала это «ранетые», я бы, наверное, сдержалась: чувствовала какую-то свою вину за пролитое молоко. Но тут я вскипела такой ненавистью к этой грузной ведьме с гневной рожей, что, не говоря ни слова, нагнулась, подняла кружку и, размахиваясь сколько было сил, ляпнула ее с криком:
— Га-дина! Вон отсюда! Вон! Гадина!.. Га-ди-на!!!
Упала на пол. А в старуху летело со всех сторон что было: кружки, стаканы, подушки, тапочки, халаты. Няньку как сдуло. Куда делась ее неповоротливость. В коридоре она заорала, заголосила. На шум-крик прибежала дежурная врачиха, родильная сестра Марина, Игорь Михайлович. Все они пытались идти в атаку, сзади выла нянька, но палата взбунтовалась, женщины кричали, требовали Маргариту Федоровну, и, когда она явилась, строго уставясь на нас глазами боярыни Морозовой, Кошкина сказала за всех:
— Вы вот что, простите, не знаю, как лучше… Вы эту старуху больше к нам не наряжайте! Придет — изобьем. Миром! Как сумеем — отделаем. Посадите? Нет, не посадите… А вам стыдно держать этаку хамку в женской больнице. Ей в тюрме, может, где надзирательницей быть, а не здесь… Это страм, вот что я вам скажу.
Нянька больше не появлялась. Палату мыли сами, по очереди. А я начала быстро поправляться. То ли взрыв этот подействовал на меня, то ли что я могла вставать и ходить, — я опять обрела себя, собрала силы, стала прежней неробкой и нерастерянной, какой, кажется, была все годы на фронте, на передовой. Теперь я ходила и по палате, и в коридоре, а что самое главное — в туалет. О господи, о чем приходится вспоминать! А это было, наверное, едва ли не главное страдание всех больниц, палат, родильных и неродильных, — возможность справить нужду не на людях, которых всегда стесняешься, не хочешь и не можешь посвящать в свое запретное бытие, в его простую тайну. Сколько пролито женских слез из-за этих суден и невозможности справиться с тем, чему природа положила быть отдельным от чужих глаз и ушей. Стыдно, а сказать надо: вот картина, когда взрослую, молодую, большую женщину садят, кладут ли на это проклятое судно, — ничего человечество не придумало умнее! И родильная сестра Марина, бойкая, наторелая во всем, не стесняющаяся ничего, приговаривает над ней, как над маленькой: «Пись, пись, писсссь…» А женщина багровеет, провалиться готова со стыда, мучается, не может ничего, потому что не одна, потому что хоть и не глядят, отворачиваются, сочувствуют — сами бывали, — но, ах ты мука, на таком вот вроде бы пустяке. А я думаю, будь моя воля, не жалела бы денег, строила палаты для лежачих на одного, крохотные бы, да на одну. Куда такое? И будет ли хотя бы там, в том красивом будущем? И уж, конечно, могло ли быть в сорок шестом, послевоенном, когда все еще жило, катилось едва остывшей войной, войной пахли и каша, и хлеб, скупая пайка по строгому счету, и чай, непохожий на чай, и сахар — ложка желтого, мокрого, пахнущего словно кошачьей мочой песку…
Долги больничные ночи — долги и дни. Режим родильного дома строгий, жесткий. Чем не тюрьма, ведь даже с родными, с мужем, у кого есть, видеться не пускают. В нижнем этаже лепятся к форточкам, кричат в окна, верхним пишут на снегу. С верхнего объясняются, как глухонемые, выбрасывают записочки. Идет третий месяц моей странной жизни здесь, жизни неопределенной, будто без прошлого и без будущего. Родильный дом живет словно только сегодняшним днем. Настоящим временем. Так я жила в общем-то. Там, на фронте. В дни боев, в наступлении. Но на фронте были все-таки передышки, было прошлое да какая-никакая надежда на будущее… Но там я чувствовала себя важной и нужной, остро нужной и словно любимой всеми. Ну, всеми не всеми… А здесь? О, какая странная, без почвы, вырванная жизнь по больничному распорядку! Вот кормление. Крик младенцев. Воркование матерей. Жалобы. Взаимные расспросы. Взаимные запугивания. Рассказы, как перепутали детей (этого сплошь боятся, я — не исключение; прежде чем кормить, оглядываю: мой ли, тот ли клеенчатый номерок-бирка на ножке… Убедившись, вздыхаю: мо-ой!). Потом опять весь день разговоры: дети, роды, болезни, реже про мужчин, мужей, и всегда почти грубо, резко-небрежно, с отмахиванием. Здесь они не главная, не значительная сторона. К ним, к их заботам, разве что снисходят. «Опять прибежал. Чо бегает? Куда я денусь? Вон, толчется под окошком». — «Любит, значит..» — «Не может без жены». — «А мой, когда родила, всю ночь в вестибюле просидел». — «Заботливый». — «Их забота..» — «Знаем. Только вот приду, бывало, и..» — «Это уж точно. Можешь не можешь..» — «Кобеля». — «Им чо? Не маются». — «Да не виноваты они, женщины. Им природа так положила». — «По-ло-жи-ла. Я вон пять абортов износила». — «Будто ты одна..» — «Счас за аборты строго..» — «Ну, и будут бабы маяться, по всяким черным старухам бегать. Строго!» — «Народу много побило, восполнять надо. Вот и запрещают». — «Оне, кто запрещают, не маются. Вот куда бы я с семерыми?» — «И семеро, бабы, ничо. Растут. Война, слава богу, кончилась. Не чаяли, когда… А меня робята, поди-ка, заждались. На старшую дочь, на большуху, всех оставила. Большуха у меня славная девка растет. Шешнадцатый год, и весь дом на ей. Всем без меня воротит, правит. Огород, скотина, овечки — все на ей. Да младшие двое. Старши-то уж на своих ногах. Ох, соскучилась я, бабы! Прошусь, прошусь на выписку — не пущают. В нутре чо-то болит, правда. Тяжко этого родила. Поскребышек. Стара стала. Кончать пора. Мужик у меня шибко бойкой, бабы. Петух — не мужик. А тоже, поди-ко, ждет. Не запил бы без меня, не загулял бы… Это у нас просто. Кислуху-то хорошо варят, и самогонку бабы по баням садят. Особенно какие без мужиков остались. Вот и приманивают. Чо делать? Не осудишь. Живой человек. Жива-то душа требует. Война баб всему научила да ото всего отучила. Будь она проклята».
Молчали. Слушали Кошкину. А Кошкина говорила — будто думала. У женщины этой все открыто. Нет тайн. Все просто под солнцем и под луной. Точит, донимает мысль: «Так и надо жить? Душа нараспашку. Всему простое объяснение?»
Молчала. Слушала. Молчала и девочка-девятиклассница. Ее не выписывали. Жалели. К ней по-прежнему не ходил никто.
— У тебя, Ирка, родители есть ли?
— …Есть… — глухо, нехотя, из-за плеча.
— Чо же оне, девка, без сердца, чо ли? Почто такие немилостивые? Это чо же? Это чо же… Это надо же! Не прийти к своему дитя? Ну, подумаешь, приключился грех. Да не грех это. Любовь. Дело житейское. Ох, чо люди наворотили! Все вот — грех. Да я бы встала, вот чичас, пошла к емя да за шиворот! Одумайтесь, дураки! Одумайтесь! Дочка сына, внука вам, наследника родила, а вы? Вот, ей-богу, Ирка, только подымусь и пойду. Я им задам! Нельзя так дочь забывать! Я их живо в чувство образумлю…
Девчонка молчала. Палатой заботились. Клали на тумбочку квелое зимнее яблоко, конфету, просто кусок сахару. Стеснялась, отнекивалась, пылала гневным румянцем. Худела на больничном пайке. Пока Кошкина же не сказала ей:
— Ты, Ирка, не кобенься. Мы, женчины, от души к тебе, не от жалости — это ты не думай. Чо тебя жалеть? Нисколь не жаль. Молодая. Красивая. Вон какая! Ничо. Вырастишь сына — подмога рано будет. Это хорошо. А того, кобелька-то своего, выбрось из головы. Умной, дак найдет тебя, дурак — дак покается. Лучше-то тебя где же взять? Вон ты какая, вишенка-смородинка! Врач и тот от тебя без ума. Все пялится. Видим. Ты еще, помяни мое слово, любого да лучшего найдешь! Тебя и с таким приданым возьмут. Я все знаю… — улыбалась, лукавинка тлела в крестьянских всезнающих глазах. — Знаю..
Девчонка день ото дня оттаивала. Потом не отходила от Кошкиной. Училась у нее вязать. Перестала дичиться. Однажды за девочкой пришли. Сразу мать и отец. В вестибюле плакали, обнимались. Снимали опалу.
А еще в палате молчала, лила слезы Рая Мингазеева. Черные в синеву волосы, яркие скулы, в глазах лунный запрятанный блеск, губы в коричневом обмете. Муж, узнав, что родила девочку, грозил в окно кулаком, убежал пьяный. Рая рыдала. Вторая дочь. Мать старая, похожая на бабушку, в красном платке, повязанном поверх жакетки-плюшевки прямой плахтой, долго объясняла Рае что-то по-татарски, когда мы, она и я, воровски спустились в вестибюль подышать свежим воздухом. Рая причитала что-то свое, не поймешь. В конце концов старуха даже замахнулась на нее, неожиданно сказала по-русски:
— Мучаишься мне с тобой!
Муж к Рае все-таки пришел, вместе с двухгодовалой дочкой. Махал. Кланялся. Кричал. Рая улыбалась. Вытирала глаза. Улыбалась и вся палата. Кошкина советовала:
— Эй, Райка… Ничо-то вы не знаете, молодежь. Сына надо? Дак к этому и готовиться надо было. Мало хотеть. Надо еще и травки такой попить. И время знать. Есть такая трава и время такое. Хошь, дак скажу на ушко. Да чтоб сына-то зачать, поголодать надо обоим. Дело такое. Не смейтеся, бабы. Верно говорю. У меня вон шесть сыновей, а дочь одна. Ну, а мужику-то, Райка, скажи, чтоб, значит, правее забирал, тогда и точно парня родишь. Хох-хо…
Рая пунцовела, хохотала сквозь слезы странным татарским смехом: «Тхи-хи-хи..»
Так проходили дни. К марту я почувствовала себя лучше, лишь голова временами болела нестерпимо, я думала, это от больничной духоты, но в один солнечно-голубой, яркий день, когда все таяло, а в раскрытую форточку несло теплым ветром, сосульками, отстраненно-радостным небом, воробьиным чиликаньем, увидела вдруг впереди белый раскаленный свет — где-то включился прожектор, жег, давил, ослепляя меня, преобразовался в глухой черный звон, пестом ударил по темени… Очнулась на койке. Долго приходила в себя. Никак не вспоминалось — кто я, что такое, где? Клонило, клонило в сон, дурнота его мешалась с явью. Что-то подобное бывает, когда проснешься в незнакомом месте, не в своей постели. Иногда, вскочив, не можешь вспомнить: как твое имя? Имя вспомнила. Поняла и где я. Но женщины в палате глядели оторопело, со страхом. Видимо, я кричала, билась. Болело все тело. Маргарита Федоровна сказала, что надо показать меня «узкому» специалисту.
Доктор, лучезарный старичок, весь в светлой седине, утешал на другой день: «Пройдет, деточка, обязательно пройдет. Ну, малокровие, контузия… Так бывает… У родителей не было?»
Но я-то понимала, что это за «контузия», что за припадок. Знала и боялась себе сказать. Доктор был знаком. Пять лет назад он приезжал к матери со «скорой помощью». Оказывается, он все еще работал. Меня, конечно, не помнил и стал словно бы моложе. Или так состарилась я?
Кошкина, обняв меня, сидела на моей кровати. Жесткая тяжелая ладонь гладила по спине, по голове, гладила, как маленькую.
— Не горюй, девка! Ничо. Вот как ты навоевалась… Ничо. Хоть и неладно это. Похоже на падучую. Ну, не теряйся. Ничо… А приезжай-ко в деревню, ко мне… Вот хоть бы счас прямо, со мной поедем? А? Или потом приедешь, к лету? Молочком тебя парным поить буду. Печенки тебе надо поисть. Да еще сорочьи яйса хорошо помогают. Найдем. Отдышешься, оклемаешься. Все наладится. У нас ведь приволье. Весна вон. На-поди… Ручьи вот-вот побегут. Затает. Скворцы налетят. Наговаривать станут. Березник красный. Воздух-то, воздух! Не надышишься. От этого и здоровье будет. Здесь чо? Самого крепкого разберет. Паровозы… Радиво день и ночь.
Расея. Никто не думает об людях. Имя не мешает — значит, галди. Не сплю уж из-за его. Скорея бы выбраться. А тебе честью говорю: приезжай, примем как родную. А поправишься, и дело тогда твое. На-ко, поешь, — совала ржаную шаньгу с желтым творогом. Наливала молока. Глядела жалостно. Будто мать.
И у меня душа рвалась. Сунуться к ней, как к матери. Зарыдать, обнять. Держусь. Ничего. Вытерплю. Вынесу. Не такое видела, не такое терпела..
II
Стою на крыльце родильного дома. Март. Чернеет затаявший снег. Мокра натоптанная сюда тропа. Тропа и отсюда. Стою не одна. На руках голубой спеленанный сверток. Легкая живая тяжесть сквозь одеяльце. Меня выписали. Попросилась сама. Сколько же можно быть в безысходности? Иди настречу судьбе — больше нечего предположить. Безрассудный поступок, но все равно ничего иного не могла придумать. Хотела же одного — уйти. И вот добилась. Стою на крыльце. На мне нет даже обычной женской одежды. Шинель без погон, и та не моя, не кровная — госпитальное дерьмо, бэу, кирзовые сапоги, дрянная ушанка. Все подменили кладовщики, когда меня переводили из госпиталя в роддом. Теперь из-за этого моего обмундирования даже совестно быть на людях. Копится горечь, саднит в груди. «Навоевала! — в каждом прохожем взгляде. — Героиня!» Однако что стоять — ничего не выстоишь. Роддом за спиной, и, спустившись с крыльца, я еще оглядываюсь на прощанье: безотрадное строение, окнами под крышу — не хватило кирпича, — после освобождения оно уж не кажется постылым. Мартовское солнце золотит его, синит стекла. За стеклами бледные лица женщин. Кто машет? Не разберу. Кажется, Кошкина. Неужели встала? Перед моим уходом она разболелась, сильно температурила, не могла подняться. С меня взяла слово, что приеду. Давала адрес, поезд. И я обещала, чтоб не обидеть: приеду, приеду, приеду, пока устроюсь у родни. Не Кошкиной врала, себе…
Машу на прощанье, стряхиваю слезы, вот и ворота, ноги как-то плохо слушаются, плохо ступают, скользят, отвыкла от улицы, от дороги, от снега, пробыла в госпиталях и здесь чуть не год. Не чаяла уж вырваться. За неделю до выписки разрешали гулять с сыном по двору и пустырю. От свежести кружилась голова, покруживает и сейчас, но я твержу — справлюсь, беру себя в руки. В душе же прячется страх. Лишь бы не брякнуться… Лишь бы не в припадок. Вслух бормочу: «Нет! Справлюсь. Нет! Все будет хорошо… Справлюсь… Иди! Иди..» Куда? Приостановившись, соображаю, что иду, оказывается, к трамваю. Будто он должен куда-то меня привезти, как-то спасти. Иду. А легкая тяжесть на руках так быстро тяжелеет. Уже ноют руки и плечи, болит в животе. Иду. Ничего… Все будет хорошо… Приданое для сына мне подарили, есть, видимо, какие-то деньги на такой случай, для таких вот, как я. А может быть, и того хуже, собрали врачи, сестры, санитарки. Стыдно было брать, но взяла — нет выхода. У меня, правда, есть деньги, немного — накопились старшинские рубли. Но что они сейчас, их всех не хватит купить на рынке пальто, платье, все, что полагается женщине. Пока это меня, в общем, не заботит. Годы ходила, ползала в бушлате, в шинели, в мужских ватных брюках — прохожу и еще, годы не снимала сапоги — еще послужат. Главное — крышу над головой. Крышу и работу. Работу, конечно, найду, ее — пожалуйста, а мне ведь надо, чтоб вместе с ребенком. На кого я его оставлю? Где? С кем?
Сажусь в первый подошедший трамвай. Еду. Куда? Не знаю. Уступают место. В глазах кондукторши читаю презрение. Или это мнительность? Еду. Мелькают с детства знакомые улицы, дома, перекрестки, магазины. Мой город. А словно бы уж и не мой, не принадлежащий мне, как было всегда. Я отделена от города своей судьбой, своим поступком, — поймите меня, как я хотела уйти наконец из больничных стен! — своей вот этой дуростью— еду не знаю куда. Мысль: «Д омой! Домой хочу. До-мой! Вот приду — и пускай убираются! Да что, в самом деле! Я ведь жила тут! Пусть отдают хоть комнату!» И другая мысль: «Не пустят! На порог не пустят. Квартира давно за ними. Документы… Надо судиться, ругаться, лезть силой. А потом как? Тетке и дяде я век не нужна. Дядя, может, и не откажет на время… Нет-нет… Ни за что. Это мне-то проситься, как нищенке? Христа ради? Дядя у меня верующий. В каждой комнате в углу золотые образа… Проситься мне? Весталке?» Вспомнила школьное и Валино прозвище… К Вале? Опять к Вале? Вот такой-то героиней? Да и не хватит ли ей меня опекать? И расстались холодно. Кажется, она обиделась всерьез тогда, у Виктора Павловича. Неужели она с ним? Или? Нет, конечно, она давно родила, уехала к мужу… К Кошкиной? Добро бы еще вместе выписались. Кошкина осталась в роддоме. Да я бы и все равно не поехала. Кто я ей? И зачем? Как встретят-поймут ее родные? Ну, добрая баба, добрая душа. Да мало ли что говорят, когда лежат рядом на соседних койках. Здесь поневоле все подруги… Пустеет вагон. Заворачивается на трамвайном кольце. Ловлю укоряющий взгляд кондукторши. Надо снова брать билет. Но я сижу, не трогаюсь с места. И баба словно понимает: бездомная, бог с тобой, сиди… Трамвай завез меня на какую-то незнакомую окраину, рожденную войной. Называется Эльмаш. Кондукторша объявила. Все здесь незнакомо, неуютно. Дома на скорую руку. Бараки. Новостройки. И заводы, заводы, заводы. Заборы с колючкой. Будки-проходные. Копченые корпуса. Новые из шлакоблоков, новые, успевшие состариться. Чернота труб, и снова заборы без конца. Здесь даже яркое мартовское небо выглядит растерянно-несчастным, подавлено скукой людской необходимости. Здесь еще сильно дыхание войны. Еду обратно. В вагон вваливаются мазаные телогрейки, шапки, валенки. Пахнет металлом, окалиной, нефтью, соляркой, войной. Еду обратно. Еду в никуда. Сын мой возится, хнычет. Надо перепеленать. Где? И спасенье приходит. Вокзал! Вот куда можно.
Вокзал. И он будто все еще живет войной. В грязном сквере на площади цветным вороньем бродят цыганки. Непонятное племя. Пристают к солдатам, к демобилизованным, гадают. Инвалиды хромают, закидывая плечо с костылем. Тут же торгуют, кто чем. Махорка стаканами, хлеб кусками, папиросы, карточки. Без интереса взглядывают. Ишь, фронтовая… Такие, как я, не входят в число покупателей. У меня и карточек-то на хлеб нет. Чтоб получить карточку, надо быть прописанной, где-то жить и работать. Безнадежность все более овладевает мной. Но я держусь. Что мне делать? Что делать? Лучше не задавать себе этот вопрос. Особенно здесь, у вокзала, где кипят чужие судьбы и все заняты своей, у каждого свой путь. «Зайду в вокзал, посижу на лавке». Устали руки, и надо перепеленать, покормить. Что же я наделала, дура, почему ничего не придумала, почему ушла, будто у меня есть к кому? Ушла гордая. Я не могу просить. Не умею. Ну, понимаете? Не умею… Хожу мимо скамеек. Все переполнено. Гам. Вокзальный крик. Плач младенцев. В спертом воздухе вешай топор — не упадет. Негде присесть. Хоть бы на краешек притулиться. Вижу наконец — сидит здоровенная тетка, жует горбушку, рядом узлы, чемоданы, сумка. Подхожу. Зло смотрит, наворачивает хлеб.
— Место дайте..
Продолжает жевать.
Мне уж теперь не до вежливости.
— Убери-ка узел, — говорю. — Посидеть дай!
— Посядеть… — по-вятски, нехотя снимает узел на пол. Глаз, покривленный щекой, косит: «Ишь, нагуляла!»
Теперь мне под такими взглядами жить.
Сажусь — как валюсь. Нет сил. Сесть мне сейчас главное. Грудь ноет от молока. Надо кормить. Как? Кругом народ, мужики, парни, солдаты. Дите потихоньку уже покрикивает. А… Расстегиваю шинель, гимнастерку, больничная рубаха смокла. А-а… Чувствую, как на грудь мухами липнут взгляды. Отворачиваюсь сколько могу. Кормлю.
На вокзале просидела до вечера. Ничего-ничегошеньки не могла придумать. Перебирала в памяти разные казенные присутствия. Куда пойти? В военкомат? В милицию? В горсовет? Вот так вот, скажут, и воевала. Может, не скажут, но посмотрят, подумают уж точно. А мне это одно и то же. Ну, посетуют, ну, может быть, как-нибудь устроят.
Вот это сейчас я пишу, и все-все видится по-другому, не безнадежно, не так, как тогда. Иной возраст, иная жизнь, иное отношение к людям и к воевавшим, да и пройдены будто все круги жизни — ничто не страшно. А тогда… Тогда долило, ломило отчаяние. Куда деться? Как быть?
И чем гуще, плотнее синело за вокзальными окнами, безнадежнее-холоднее смеркалось в душе. Где ты, родилка? Не туда ли уж брести, сунуться, просить… Там у меня была кровать в углу, у окна, какая-никакая еда и забота, а здесь, на вокзале, с ребенком на коленях, я чувствовала — уже дошла до края пропасти, уже заглянула в нее. Кружится голова, ссохлось во рту, дурнотит от махорочного чада, испарений тел и мешков, застойной вони и равнодушных голосов. Вспоминаю как сквозь сон: не ела, не пила весь день. Хоть бы кусок хлеба, кружку воды из вокзального бачка. Боялась идти к нему — потеряю место. Из госпиталя в госпиталь и дальше в родильный меня перевозили без всего. Где-то остался вещевой мешок, котелок, кружка, немецкая трофейная фляжка, обшитая серым сукном, белье — все немудреное достояние, фронтовое имущество. На фронте я и сейчас нашла бы кров и ночлег! Как просто было там, как сложно несказанно — здесь, в тылу..
К ночи вокзал затихает: кто-то уехал, кто ушел, рассосался, растекся бродячий народ, и одни бездомные вроде меня устраиваются на ночлег. Ушла наконец баба с узлами, чемоданами, весь день косившаяся, как разозленная собака. За бабой пришел такой же, как она, мужик-глиняшка. Освободилась лавка. И я решила спать тут. Иного выхода не находилось. Перепеленала сына, кое-как примостилась рядом. Шапку под щеку. Укрылась шинелью. Шапка пахнет какой-то дрянью. Обобрали добрые люди на пересылках. Ну, что ж..
Забылась. Проснулась. Кто трясет за плечо? Вскинулась, села… Ничего не могу понять. Острая мысль стрелой до пяток: «Сын? Где сын?!» И сразу облегчение — вот он. А передо мной милиция. Две женщины в синем и какой-то мужчина в черной шинели:
— Документы… Куда едете?
Молча лезу в карман гимнастерки. Там справка из роддома. Военный билет остался в госпитале. Справку смотрит тупого вида деваха. Лицо надутое. Читает, шевелит губами. Вторая женщина, лейтенант, странно таращится на меня.
— Лида? Лидка?? — вдруг говорит-вскрикивает она. — Одинцова?!
— Я… А? Господи! Ты? Зина?!
Передо мной Лобаева в милицейской форме. Лобаева… Вот судьба. Хотела искать милицию, а милиция сама меня нашла.
— Лидка-а? Му-ра! Да ты как здесь? Да идите вы… Идите дальше… Не ваше дело. Подруга моя. Ну? По фронту… Идите, проверяйте..
— А ну-ка! — Лобаева согнала какую-то девку, села со мной.
— Лидка? Не верю глазам. Ты?? С лялькой? Ну, я тебе ведь говорила. Обра-зо-ва-ли. Да что там… вой-на-а. Едешь-то куда?
Пришлось объяснить.
— Му-роч-ка-о… — тянула Лобаева. — Вот это ты хлеб-нула. По самую, по… Ну-у. А? Чо мне с тобой делать теперь? А? Давай тогда счас ко мне… Устроимся. Как-нибудь. Что я, падла, подругу брошу? Мы же фронтовые… Я, Лидка, тоже живу не в цвет. В бараке, комнатешка. Ну, обещают, конечно. Со временем. Из-за этого и пошла из медицины в легавку. Чо? Хо-хо-хо. Да это мы сами, меж собой. И шпана нас так. Смешно, правда… Ой, подруга, но все лучше, чем в госпитале. Мужики надоели. Нанюхалась — во! Ранили меня тоже, вроде тебя. Девчонку родила. А чо делать? Ну, в интернате. На воскресенье приношу. И твоего устроим. Кто? Сын? Ну-у, Лидка, родная. Лидуха, подруга. Ну, погоди… Я счас. Отпроситься надо. Служба, — состроила блатную рожу, скривила яркие губы. — Счас, Мура, счас… Жди..
Лобаева ушла знакомой виляющей походкой. Я сидела в каком-то горячем, сухом ознобе. Вот как складывается жизнь. «Всякого человека, Лидушка, береги, всякого приветь. Человек — людьми жив, ими держится, милая, ими. Приветишь человека, поможешь, и он тебе поможет» — так наставляла когда-то бабушка, гладила меня, девочку, по беспокойной вертлявой голове. Не хотела девочка слушать. Где ты, бабушка? Забыты твои речи. Жизнь напомнила. Вот теперь буду обязана Лобаевой, Зине, которой всегда сторонилась, брезговала, бывало, и побаивалась ее. Не идти к ней? А куда? Куда же я? К дяде? В сотый раз взятый вариант. Вот, мол, явилась с фронта такая ваша племянница. Нет уж… Пойду к Лобаевой. Чужие люди подчас оказываются родней родственников. Зина в милиции. И все к лучшему. Поможет устроиться, прописаться, получить карточки… Карточки для меня теперь главное. Сквозь сухоту во рту вдруг обнаружила — хочу есть. Сильно хочу. Голод будто прорвался откуда-то. Ободренная, сидела, баюкала малыша. Спал. А мне так не верилось, что вот нашелся какой-то выход. И уж грешная мысль: «Не Бог ли меня услышал, не смилостивился ли надо мной», — стояла в голове. Зины не было долго. Но я знала, что она придет, и придремывала, думая: как только придет, побегу и напьюсь из бачка. Сил нет уже терпеть жажду. Вокзал затих, когда услышала низкий, мужского тона, голос Лобаевой.
— Лидуха! Чего ты, Мура? Очнись! Пошли. Мать их… Еле вырвалась-отпросилась… Не понимают, суки… Подем. Давай твоего понесу. Давай-давай, не бойсь. Я, подруга, побольше тебя их натаскалась. Тут чуть не каждый день всяких брошенных, подкидышей подбираем. Работешка… А народ какой сволочь стал! Скурвились за войну, охамели… Совесть растрясли… Послужи у нас… чистенькая. Живо замараешься.
Из вокзала вышли в синюю холодную ночь. Луна четким кругляшком в высоком небе. Все под ней, с ней, никто без нее… Тоскливыми мамонтами повизгивают, вздыхают паровозы. Идем мимо здания старого вокзала. Вот здесь, отсюда уходили на фронт. Здесь. Отсюда… Замкнулся круг. Тут прощалась я с матерью, и она гладила мою грубую солдатскую шинель. Тут стояла мать и была я, девочка, еще не знающая, что такое война, фронт, люди. Все будто очень давно, в другом измерении, и я совсем не та, насупленно-суровая, крутощекая. Как давно! А всего-то три с половиной года. Три с половиной… Хрупают, оскальзываются дрянные подметки по мартовскому гололеду. Лобаева впереди, несет Петю. Я, чуть отставая, едва бреду. Кончаются силы, сейчас поняла, начала это ясно понимать. Не этот бы случай, не встреча с Лобаевой, я, может быть, умерла бы к утру на вокзале, среди его суеты, безразличия, крика цыганят и безучастного движения занятых своими заботами дорожных людей.
Долго мы шли! Вдоль черных складских заборов, пакгаузов, спящих домишек, отгонных путей, пока не приблизились к ряду темных, казавшихся необитаемыми, без единого огонька в окнах двухэтажных бараков.
— Дрыхнут… — зло сказала Лобаева. — Все, Мура… Пришли. Вот — дворец! Держи ребенка. Счас я… За мной иди..
В темном, без огня, коридоре было как в яме, пахло керосинками, чадом, очистками, помоями. Лобаева впереди уверенно-гулко стучала сапогами. Я шла на ощупь.
— Не запнись, половик тут. Счас я… — Зина шарила ключом, щелкнула, открыла дверь.
Зажгла свет… Комнатенка с низким потолком, с одним широким зарешеченным окном. Двуспальная большая кровать у стены, стол. Пустая детская кроватка. На стене фотографии девушек, женщин. Все бывалого вида, с откровенными глазами. Понятно — подруги. Иных словно где-то, когда-то видела. У кровати на стене коврик из клеенки. Яркими ядовитыми красками: пруд, беседка, лебеди на воде и обнаженная пухлая женщина на берегу.
— Ну? Чего? Чо стоишь? Давай ребенка сюда. Раздевайся. Как назвала? Петя? По кому? По отцу? Ну, ты даешь! Стоило… А-а! По твоему отцу… Правильно… А я думала. А отчество какое дала? Алексеевич? Этот, что ли, тебе? Битюг-то? Нет? Ну, и правильно. Да все коблы… У меня же все почти так. У меня, Мура, выхода не было. Ладно… Потом… Чаю хочешь? Есть чай. Настоящий! Попьем счас. А его давай сюда. Здесь моя девка спит, когда приношу. На воскресенье. Потом еще кровать из стульев сделаем. Делов… Ха. Я, Лидка, не в бараке даже, в общаге родилась. Общежитие такое у нас на пивзаводе было. Пивзавод знаешь? За парком. За Маяковкой? Ну вот… Общага, как у Горького в «На дне». Там я и родилась, и росла. Отца не знаю. Матушка у меня спилась — и меня в детдом… Так что барак, Лидка, это еще не худшее. Бараком не брезгуй. С интернатом вот сложно будет устроить. Я-то еле-еле, и то потому, что — милиция. Ну, ничо. Ничо, Мура. Не вешай нос, подруга. Все сойдется… А досталось те-бе-е. Похудела-то! Белая… А в госпитале-то, помню, булочка была. Со сметаной. Счас я, подруга. Сиди, отдыхай..
Лобаева куда-то сходила, вернулась с копченым коричневым чайником.
— В печке у меня всегда стоит. Поздно прихожу, а горячий.
Лобаева сняла амуницию. Портупею с наганом. Повесила над кроватью. В синей гимнастерке, распоясанная, была похожа на ладную полную бабу-хозяйку.
— С пушкой этой хлопот! Решетку из-за нее в окне сделала. У меня так-то тащить нечего, а ее — залезут, украдут (не так сказала, а грубо, по-мужски), наотвечаешься. И чтоб мне с фронта какую поменьше игрушку привезти. А то дали такую дуру! Самовзвод. И без него нельзя. Ночами хожу. Одна. Раз даже отбиваться пришлось. Иду, Мура, гляжу, подходят. Ну, станционные. Может, меня еще с вокзала подследили. Мол, думают, баба, ночь. Вот и возьмут. Им, видать, пушку надо бы… Ну, и меня бы согнули заодно. А я ведь — фронтовичка. Ах вы, думаю, су-ки, на-пугали бабу яйцами. Вытаскиваю пушку — х-хлоп в одного, хлоп — еще; не убила, правда, ранила. А третий у меня вот так — ручки дергаются — пошел. У нас тут, Лидуха, — фронт. Пораспустился народ за войну. Да и кому его держать? В легавке одни бабы, старики-мухоморы, от них толку-то… Счас только мужики из армии подходить стали.
Пили чай. У Зины был желтый сахарный песок. Мокрые конфеты-подушечки. Хлеб. Я стеснялась его есть. По карточкам, конечно. Но Лобаева, заметив, поняла, прикрикнула:
— Чи-во ты? Стесняешься. Ешь! Хлеб достаю. Хватает. Песок вот, правда, как обоссанный. И пахнет. Из чего его делают? У нас на вокзале мешочников, ханыг разных! Ну, иного и потрясешь. Не сдохнет, раз хлебом торгует… Ешь. Сало вот. Картошка есть. Суп бы сварить, да некогда все. На чае живу. А ничо, гладкая. Всю жизнь, Мура, так, привыкла. Подруги когда приходят — варят, а то у них пожру… — Сидела раскрасневшаяся, красивая, густые волосы развязаны, раскрепощены, глаза без тайн, малиновые губы навыворот, кривятся каким-то постоянным томным желанием, презрением ли… Мало изменилась. Стала, пожалуй, еще увереннее, грубее.
Спать легли вместе. Кровать была широкая. Когда раздевались, Лобаева критически оглядела мою больничную рубаху.
— Нну-ну… О-дели тебя-а! Нне по-жалели! Ах… Давай снимай это барахло. Снимай, снимай! Чо застыдилась? Сорочки у меня, правда, не новые, а штаны новые, вот, из обмундирования. Вот, надевай все, носи. Надевай, кому говорю?! Дарю от души, подруга. Ничо лучшего нету. — Подала шелковую голубую рубашку, розовые панталоны.
Превозмогая что-то в себе, я переодевалась. До чего дожила! Как нищенка, надеваю чужое! Чу-жое. Пусть дареное… Но и в больничном этом рубище, с ляписовыми клеймами… Раздеваясь, задрогла, то ли от холода, от взгляда Лобаевой. Тело покрылось нервной изморозью. Переоделась. Рубашка была длинная, остальное как раз.
— Вот теперь опять на девочку похожа, — одобрила Зина. — А здорово тебя, подруга, исковыряло: и в ноги, и в грудь, и в живот… Как его-то выносила? — кивнула на спящего малыша. — Не расползлось пузо?
— Вылежала. Не выносила. Все было…
— Ну, ничо-о… Мы, бабы, как кошки. А пролетела-то как? Или самой захотелось? Ты сядь или ложись лучше. Устала. Понимаю.
Я села на пружинную широкую кровать с никелированными шариками.
Такие кровати почему-то назывались до войны «варшавскими». Она была похожа на кровать моих родителей. Единственная хорошая вещь в этой комнатушке, где словно не было ничего прямого. Кривое окно, покривившиеся косяки двери, продавленный пол, прогнутый потолок, неумело забеленный известкой, очаг-плита, приткнутая, видать, в годы войны к главной печи.
Рассказала, как могла. Зина, сидя рядом, обняв теплой тяжелой рукой, молчала. От нее пахло пряным цветочным одеколоном, снятой гимнастеркой, потом.
— Да, крепко досталось, дорогуша. Ну, жива. Главное. Жива… Остальное — фигня! Заживем! А какая ты все-таки хорошенькая, Мура! Дай поцелую!
Обняла, стала целовать в щеки, в губы.
— Да не крутись! Я знаешь как рада!.. Я тебя давно люблю. Правда. Рада… Дай еще в щечку!
Заворочался, закряхтел мой малыш. Пошла его перепеленать… Пеленки у меня были. Покормила. Уложила. Лобаева, лежа в постели, глядела.
— Терпеливый! Ишь, кряхтит да сосет. А моя Ольга — рева. Спасу нет! Если б не интернат, я бы с ней с ума сдвинулась. На воскресенье как принесу — две ночи не сплю.
Погасили свет. Было уж совсем поздно. Синяя мартовская ночь кошачила за окном. В серо-черном небе, отчужденном до фиолетовой просквоженности за клетчатой барачной рамкой, стоял, катился ли маленький бездомный месяц. В его ярком свете было что-то круглое, безжизненно-выморочное и безжалостное. И я снова почувствовала: устала до обморока, до прострации, не знаю, как продержалась весь этот бесконечный трамвайно-вокзальный день, и, погружаясь в сон, думала: не пройдя окопы, войну, всю муку военных дорог, землянок, траншей и госпиталей, я бы не выдержала, что-то давно лопнуло бы во мне, а спасла меня, конечно, Лобаева, посапывающая рядом с легким прихрапом. Во сне я опять видела войну. Комбат, ставший вдруг фашистским офицером, вломившись в вагон, где я ехала на фронт, опять тащил меня куда-то за руки, опять делал со мной нечто бесстыдное, хватал за ноги, за грудь, а я никак не могла проснуться, но знала, что это сон и, значит, ничего мне не страшно. Ничего.
Пробудилась от плача малыша, от давления в переполненной груди. Было светло. Зина, должно быть, ушла на службу. На стене ни шинели, ни нагана, ни шапки на манер кубанки. На столе сковородка с жареной картошкой, стакан молока. Записка.
«Мура! Выкупи хлеб по карточке. Ешь, пей, не стесняйся. Молоко еще в бидоне у порога. Картошка под кроватью. Хлеб в столе и там сало. Приду поздно. Придумай чего-нибудь пожрать.
3.»
Почерк Лобаевой крупный, разборчивый, с твердым нажимом. Вспомнила ее руки, тоже большие, с толстовато-округлыми пальцами, гладкими ногтями в малиновом лаке, красивые руки, несмотря на величину. В них была та же суть, что и в Зинином лице, оно теперь тоже раздалось, налилось, имело вид не то что цветущий, а розово-порочно-яркий, — бывают такие садовые цветы, не знаю названия, росли в садиках до войны. Лицо у Зины как бы итальянского, венецианского, что ли, склада. Запоминающееся лицо, отчасти даже сходное с Венерой Боттичелли, но Венера эта с крупным носом, какой принято называть чувственным, и с глазами овцы; в продолговатых зрачках всегда млело щекотно-ласковое, подернутое мутноватым блеском нечто. Я никак не могла преодолеть свое давнее и прошлое не то чтобы отвращение, а неприятие Лобаевой и сейчас, сидя в ее комнате, вся и всем ей обязанная, страдала от двойного чувства: собственной беспомощности, безвыходности и нежелания мириться с этой безвыходностью и обязанностью. Моя суть не прощала моей же слабости и жестоким укором холодила душу.
Поела тепловатой, неумело жаренной, подожженной картошки, отпила молока. Чужой хлеб не лез в рот. Да и был он здесь, по привычке все еще хочется сказать, в тылу, непохожий на хлеб — остистая, колючая от овса, клеклая ржанина. Но голод пересиливал все, и я ела, глотая хлеб с чем-то похожим на слезы, запивая их чьим-то явно уж конфискованным вареным молоком, кисловатым, перестоявшимся, с твердыми крупинками жира.
Чужое молоко! Чужой хлеб. Чужая комната, в которой ты сидишь, чужая рубашка. В чужой кроватке спит твой сын. И все вокруг тебя чужое в этом бараке, где за окном, близко, железная дорога, свистки паровозов, железнодорожная тоска. Ну, ладно, пусть… Проживешь здесь день, два, может быть, неделю. Дальше? Как жить-быть? Приживалкой у Лобаевой? Работу! Прежде всего теперь работу. Но как я ее буду искать с младенцем на руках? Кто такую возьмет? Разве что дворником, сторожем? Вот все должности, на которые я могу рассчитывать. К тому же надо быть прописанной по месту жительства. Заколдованный круг.
То сижу. То хожу из угла в угол. Долог нескончаемо барачный день. Лишь сейчас почувствовала, что такое жить в бараке… Картонные будто стены и потолок, коридор, по которому все время топают, ходят словно бы взад и вперед, кричат, орут дети, подростки, женщины — здесь никто не умеет говорить спокойно. Кто-то пьяно матерится. Визжит женщина. Вверху, а не то сбоку, близко идет гулянка. Хмельные голоса начинают «камыш».
— А-а шшу-у-мел ка-а-мыш, — заводит непролитый мужской голос, как бы озаренный светлой радостью находки.
— Дя-а-ре-е-вь-я гну-у-у-ли-ись, — еще более радостно хватает хор разнокалиберно бабьих, мужских голосов.
— А-а-а ноч-ка-а тио-м-нна-я-а-а ба-ла-а, — сладостно выпрягают всю пьяную силь.
— Ад-на-а воз-люб… лен-на-а-а-ая… ппа-ра-а..
Солнечный пустой полдень. Холодный март. Над завокзальной улицей, промазученной дорогой, безлюдьем и бездушьем на ней. Окно с решеткой от воров. Холодный март над всей этой грешной, скучной землей. Ломит душу. Не знаю, куда себя деть. Фотокарточки на стене. Крашеные пустоглазые девки. Подруги. У Зины все были подруги.
— Аан был бру-неет..
— А-н-а блан-дин-ка-а.
— А-ани встреча-а-лись у-у… ручь-а-а..
— А-н… це-ло-ва-ал..
— А-на-а за-бы-ы-л-а-а-сь..
Был брюнет. Была блондинка. Был Алеша. И была — я. Та, прежняя, не теперешняя. И если б был жив Алеша, верно, не забыл бы и не бросил меня. Не нашел другую. Хоть было на фронте и не на фронте такое сплошь. Клялись — бросали, не клялись — тоже. Но не верится, чтоб был жив и не нашел меня, не написал, — впрочем, теперь, если и встречу, как погляжу в глаза? Чем оправдаюсь? Не поверит… И я бы не поверила..
— Там, по-а-гля-жу-у..
— Тра-ва-а при-мя-та-а..
— При-мя-та… де-е… вичь-я-аа кра-са-а-а.
С чего они взялись? День рожденья, что ли? С чего бы? И вспоминаю: да сегодня же день Восьмого марта! Женский день! Женский праздник. Праздник! На фронте мне в этот день бывало ух как нелегко. Поздравляют. Едят глазами. Одаривают. Тащат в землянки. Просто прямо силой тащат, хохочут, не отобьешься. «На руках понесем!» В землянке, в избе ли водка, еще чего-нибудь такое же. И все: «Лидочка! Родная! Лидок! Сестричка! За тебя! Ну, махонькую!» Там всем была нужна. Всем, без исключения. Здесь — никому. И не то ли сознание своей нужности, незаменимости, женской сути и словно бы даже власти давало возможность держаться, жить, воевать, делать свое дело. Что я теперь? Именно ЧТО, а не КТО? Никогда не представляла более унизительного положения. Приживалка. Нищая. В чужой одежде. В чужом жилье.
К середине дня, измаянная всей этой тяготой, быстро одела-запеленала сына, завернула в одеяльце, пошла — гулять не гулять, просто не могла больше тут, не могла, поймите, чувствовала — надо куда-то деться. Надо! Не могу… Не железная. Не могу слышать этот гнусный пьяный вой, крики, кто-то уже там голосит, избитая или брошенная, может, муж не пришел с войны, вспомнила, или сын. Нет, голос молодой. Восьмое марта. Самый, наверное, тяжелый для женщин день! Запомнишься ты мне. Толкаю ногой скрипучую, разбитую дверь. Хмурюсь от света. Мартовский полдень над землей. Холодный полдень под чашей фарфорово-сквозящего неба. Была у матери до войны настоящая китайская чашка. Фарфор бело-голубой просвечивал благородной кровью, точно жилки на чьей-то прекрасной руке, звенел особо, не передать, каким нежным, с фарфоровой сутью соединенным звоном. Вдруг это вспомнилось, соединилось и разъединилось. Мать. Небо. Чаша. И чесночно-махорочный, керосиновый чад — вблизи, в подвале, жили китайцы, из окон на уровне земли несло подвальной неизбывной бедностью. Завокзальная улица. Высокие тополя. Остаток чьего-то давно разоренного сада. Барак со свесами полуталого снега, с грозящей упасть сосулькой. Тряпье на веревках. Кисло-пряный, тоскливый дух беленых дощатых строений. Тропа, натоптанная туда. Воробьи в талом навозе по дороге, невспугнутым хороводом орущие в сорных кустах акации. И отзвук-вой песни, тянущей душу, бесконечное, проголосное, нелюдское словно бы даже:
— Ння-я-а-а-а-а-и-ии..
«Он был брунет, а-на-а блондинка», — назойливо повторяет память. Взад и вперед хожу возле барака. У его черного входа. Время от времени в сенях хлопает дверь, выталкивает наружу баб в ватниках, старух в драных платках, ребят в ушанках. Старухи и бабы осели у барака на сухой обтертой завалинке. Глядят на мою шинель. В глазах осуждение. Нагуляла! Господи, помоги мне снять ее, превратиться в обычную женщину… Не осязать, не ощущать слишком понятные взгляды, поджатые губы. Хоть бы телогрейку, что ли, купить? Купить, а денег булки на три хлеба, и нет карточек. Нет прописки. Ничего нет… Снова тяжелая, холодная змея пробирается в душу.
Железная дорога — вон она… За этим забором с проломанными дырами, что сквозит под видавшими жизнь тополями. Тополя видели все. Им ничего не страшно. Привокзальные тополя с вороньими гнездами… Мимо них ехали на войну и привозили с войны, под ними, в исхоженном этом саду, пили, любили, дрались, спали, шли своей чередой многие и многие. Тополя — немые свидетели. Им все равно, как этим баракам, помойкам, пустой улице в ломящем душу солнечном свете. Иногда он бывает до ужаса ненужным. Как вот сейчас. А за проломанным забором плывут составы, вагоны. Вагоны… Туда! Пойду туда! Сунусь под первый состав — все… Хватит! Кончится. Все кончится… И, уже решив, укрепившись, скорым шагом иду к забору. Все кончится!
Забор ставлен до войны, тогда и крашен. Был зеленый, теперь грязносерый. Дыра к путям залоснена спецовками. Сейчас я сунусь туда… В дыре появляется толстенная женская нога в распоротом валенке, задирается юбка над ужасающей в желтизну-розовой синепрожилой ляжкой, потом всю пробоину занимает бабий бок в телогрейке, с хрустом протискивающийся, наконец, голова в сбитом, в неясную клетку платке. Улыбчивое, с оттенком вины и страдания лицо в полтора нормальных размера, и наконец вся женщина вытаскивает из дыры вторую, неподатливо засевшую часть.
— Тьфу ты… Завязла, однако… Как кабан. Сало-то проклятое растет. Без мужика живу — гонять некому. Здорово, мать! С праздником тебя! А ты это чо? Белехонька… Не ревешь ли, а? Не надо, мать! Не надо… Ну, бросил, и хрен с ним. Проживешь. Дите вырастишь. Одна, чо ли, ты такая? Куда это ты? — будто угадывая мое намерение. — Не-е… Завертай-ко! Чо ты? Чо ты?! Дай дитятку-то понянчу, поднесу. Чо ты, Христос с тобой! Аи, какой славный мальчушка-то у тебя. Ишь, улыбается. Давно маленького не держала. А так бы еще родила, походила. У меня робята уж большие, мать, трое… Все без отца растут. Убили, мать… Убили. В самом начале погиб мой Сашенька. И у тебя, вижу, тоже нету? О-о-ох… Без мужика шестой год живу! Все сама. Все сама… Ну, чо сделаешь? Война. Не мы одне так. Слава богу, кончилась.
Кончилась, проклятая. Конца не видать было. Оживем как-нибудь. Да не тужи, девка. Ты запомни: никогда из жизни эту… трогедию-то, делать не надо. Жизнь дана — и живи. Жизнь — подарок, может. Вот и живи, терпи-майся, а держись. Глядишь — легше станет. Обязательно все пройдет. Вот хошь, дак пойдем счас ко мне? Вон барак-от, близко. Седьмая комната. Приходи. Вместе и поплачемся. Вместе и легше станет. У меня чай есть, фамильный, настоящий! Заварим, попьем. Бражки найду. Айда? А худые мысли брось. Живи, мать, все наладится. Ты еще и молода-пригожа. Мужа найдешь, расцветешь. Приходи. Вон за тем вон бараком. Я сама-то в депо, в столовой работаю. Посудницей. Марья зовут. Приходи?
Ангел-хранитель в мазутном ватнике. Глядела, как она, качаясь по-медвежьи в своих подшитых, поротых валенках, ушагивает. Страшно смотреть, до чего неуклюжа, неповоротлива. А еще остановилась, повернулась, помахала: «Заходи!» — указала куда.
Больше я не смотрела в сторону серо-голубого, сосущего душу лаза в заборе. Тихо шла обратно. Звенело в ушах. Носом тянула мартовскую свежесть талого полдня. И будто подобрели тополя в предожидающем, сулящем тепло и лето солнце, синий свес снега на крыше барака лучил капли, вспыхивали, падали с ледяного конца сосулек, и будто в такт им прыгала на обласканном солнцем суку бойкая птичка, чисто выговаривала: «Цвень-цвень-цвень..» Убрала простынку с лица сына, греющий луч пал на неспящие голубые глазки. Они сощурились, носишко втянул вольную волю марта и тоже сморщился, рождая беззубую улыбку счастливого младеченского страдания. И, обернувшись, почти с ужасом глядела я на холодно ждущий в синей тени лаз-проем. Мороз дурноты и рассвобожденности все же настиг меня, тряхнул так, что едва не упала, едва не выронила ребенка, но устояла, укрепилась, тихо пошла к бараку.
Зина явилась поздно и не одна, с подругами. От всех пахло водкой, их голоса в коридоре напомнили мне галочью перекличку, они подходили к этой жизни, они словно родились здесь. Подруг было две. Розово-сдобная бабеха с желтыми густыми волосами, в железнодорожной шинели, в цветном платочке и тощенькая, бледноватая девчушка-поганка в черной шинельке — показалась мне еще ученицей ФЗО или ремесленницей. Была она в мужской, парнишечьей ли ушанке. На самом деле тоже железнодорожница.
— Девки! Раздевайся! Это — своя в доску! Мы с ней воевали. Счас пить будем… Эх, и-и гу-лять будем! Праздник сегодня. Чей? Наш. Лидуха? Мурочка… А? Мура? Родная. Правильно говорю? Праздник! — Лобаева выставила из шинели бутылку, заткнутую газетной пробкой. — Спирт!
Круглая вывалила из кирзовой сумки на стол банку тушенки, мятые вареные яйца, буханку хлеба, луковицы, пиленый сахар — все кучей. Без шинели она оказалась еще более фигуристой, гладкой, платье ладно сидело на бедрах, талия была узкой, кисти рук тоже, но далее голые до плеч опять были крупны и круглы, просвечивали сквозь нежную кожу сиреневой рябью. Красивая женщина, но портили ее лицо, чересчур круглощекое, короткий нос кукишем и несообразно вдавленные губки, крохотные для такого лица. Глаза тоже не ах, плыло в них дождевого цвета небо поздней осени, то ли несостоявшейся прошлой весны. Глаза эти внимательно, не без интереса подержались на мне, оценив, ушли в сторону. Напомнили мне фронтовую сестру-распустеху, безотказную Настю, впрочем, может, я и ошиблась. Подруги Лобаевой вызывали предубеждение. Оттеснив меня к кровати, круглая стала направлять стол, открыла тушенку, ловко действуя обычным ножом; видно было — здесь она как дома, а на Зину даже покрикивала, посылала на кухню. Стол был накрыт быстро, хлеб нарезан, щербленые тарелки на местах, граненые стаканы — тоже. Не желая мешать, я отошла в сторону, разглядывала теперь тощенькую подругу. Без шинели, без шапки-ушанки она оказалась гораздо старше, едва ли не самая старшая из нас. Показалось, что ей уже далеко за тридцать, чуть не сорок. Остро-бледное личико ее словно таило какую-то загадку или обиду, и мне было не под силу его разгадать. Только впоследствии я стала понимать такие лица, поняла и ее, — оно было очень и очень порочной сути, болезненной извращенности, которая пряталась, маскировалась под бледность и тишину, а встречается редко, лишь у особенных женщин, которых и женщинами никак не назовешь, а девушками тем более. Звали подруг: толстую — Аня, тощенькую — Леля. И были они, в общем, вполне по Лобаевой, иных у Зины просто не могло быть, — знала это еще по госпиталю.
Лобаева появилась с чайником в руке. Еще более захмелевшая. У порога вытанцовывала:
— Девки?! За стол! Пьем! Сегодня наш день? Или не наш? Наш. Хоть день, да наш! И ночь наша! Ха-ха. Анька! Лелька! На койку садитесь. Ха… Стуль-ев… Ма… Ма-ло. Счас я. — Она уже толкала стол к кровати. — А ты, Мура, и я — на стульях. Ты — гостья. А я… Хозяйка… Ну, девки! За дружбу и любовь. — Зина обводила всех плывучим, плачущим взглядом смеющейся овцы. — Чтобы елось и… пилось, чтоб хотелось и… моглось. Х-хах-ха-а.
— Дура! Не матерись, — одергивала Анюта.
Пили они лихо. Привычно. Я сидела, не прикасаясь к стакану. Дурной запах спирта воротил душу. Я его всегда не терпела.
— А ты чи-во? Ты ж фронтовичка? — обратила ко мне круглый взгляд Анюта.
— Не хочу. Не могу… Спирт.
— Па-ду-маешь, — сказала Леля. — Смотри. Вот так он пьется. — Хокнув, влила в себя с полстакана, отпила из кружки, облизнулась острым змеиным языком. — Видела? Х-хе..
— Ты ее, Лелька, не учи! Не порти!
— Х-хе…
— Лидуха, ты по маленькой. Сколько сможешь. Ну, давай, за тебя!.. За нашу с тобой дружбу… Мурочка, капельку..
Подруги глядели с ревнивым презрением. Под этим их взглядом пришлось выпить. Я тошно захмелела, но знала, что ни за какие посулы не выпью больше, лучше выплесну под стол. Компания эта мне была противна, и я решила казаться более опьянелой, чем была: улыбалась, разглядывая подружек.
— Лидка? Они тебе понравятся. Они — ничо. Стервы, но ничо… Душевные! — говорила Лобаева. — Вот увидишь — понравятся… А ты, Лелька, у меня смотри. Это моя лучшая подруга. Мы вместе с ней… Всю войну… По… Поняла? И все. Ты, телка, наливай! За нас! За баб!
Бутылка опустела, и хотя мы еще пили чай и даже нашлись конфеты, подруги и Зина все переглядывались рассолоделыми взглядами, чувствовалось, что им что-то надо еще. То ли мало выпили, то ли другая какая причина. Анюта и Леля перемигивались. Лобаева после чая несколько отрезвела, сидела непривычно молчаливая, надутая и задумчивая. Анюта заявила в конце концов, что пора идти добавлять к ней. Леля улыбалась тонкой ухмылкой. И Лобаева в конце концов кивнула, встала и сразу пошла надевать шинель. Они ушли дружно, так же, как явились, в коридоре опять о чем-то спорили. Меня они, конечно, не звали, да я бы и не пошла, куда от ребенка и, главное, зачем.
— К любовникам идем! — хохотала в коридоре зычная Анюта. Хлопнула дверь.
Я легла. От спирта мутило. Заглохла голова. Звенело в ушах. Барак все праздновал, не унимался. Где-то плясали, ухали, наяривали на гармошке. За стеной рыдал тонкий женский голос: «Ой, чо же я теперь…», в коридоре шум, голоса, смех. Опять чей-то плач — муж гнал жену, не то дрались. «И это жизнь? — думала я. — Разве такое представлялось, когда мечтала: вот кончится война. И я вернусь к обычной мирной…» А думала, если вернусь в нее, — это и будет сплошное счастье.
Сплошное счастье…
Или же барачная пошлая, пьяная дурь вовсе не жизнь, а только жалкое подобие ее? Все-таки подобие, решила, растворяясь во сне. По-до..
Сон. Здесь жизнь бывает столь прекрасной или жуткой, что, пробуждаясь, на неуловимое мгновение удерживаешь или ощущение совершенного неомраченно полного счастья, или столь же ясное отчаяние и страх и вздыхаешь: «Слава богу. Сон. Это во сне». Я помню свои сны, впоследствии даже записывала иные, пока помнила. А в этом сне сначала были паровозы, их свистки и гул, а потом я погрузилась глубже, полетела дальше, в тихое святое забытье, в далекую и знакомую мне страну (я уже бывала там), страну под легким и чистым светлым небом. Я была там не одна, со всех сторон окружали меня люди с добрыми, улыбчивыми лицами, ясными взглядами. Были женщины и девушки в белых батистовых кофточках и почему-то с пионерскими галстуками. Девушки, женщины улыбались, тянулись ко мне, с чем-то как будто меня поздравляли, и я чувствовала — все это родные, близкие мне, ближе, чем были бы сестры, чем братья, и я готова была плакать от счастья, отдавать им свою улыбку, любовь, все-все, что у меня было и могло быть для людей. Где-то далеко гремела музыка, где-то за горизонтом, ощущала я, пряталась гроза. Но здесь, где была я, в этом утреннем царстве, в толпе любящих меня и дарящих мне свои улыбки, я не думала ни о чем грозящем. Что могло грозить мне в стране счастливых, понимающих, что жить надо только друг для друга. Друг для друга! Такую страну я видела даже наяву, в детских днях, на майских демонстрациях, когда все пело во мне, искрилось в душе, переполнялось любовью к людям, вот к этим, идущим, и весь мир казался тогда неудержимо движущимся к счастью. К свету и счастью. Плач ребенка, точно крик петуха, раздался вдруг. Плач был громкий, захлебывающийся, и я видела, как он содрогнул толпу, как обернулись туда, откуда он доносился. Ветер промчал над колоннами, взвил галстуки и волосы девушек, и все кинулись к тому плачу и громкому стуку. Стучали военные барабаны. Барабаны войны…
Проснулась. Кричал мой мальчик. В дверь колотили. Вернулась Зина. Было еще темно. В окно сочило чернильным рассветом. Лицо Лобаевой желто, чернело подглазными синяками, усталость сделала его почти неузнаваемым. Яркая косметика стерта, размазана.
— Что с тобой? Совсем не спала? — чтобы хоть что-то спросить, сказала я, всматриваясь в нее. — Разве можно так… Себя… Зина?
Отмахнувшись, стаскивая платье через голову, тихо матерясь, она дышала спиртом, табачным куревом. Швырнула платье. Кривилась. Подтягивала чулки. Потом сразу начала одевать свою милицейскую форму.
— Где это ты?
— А… — снова отмахнулась она. Такой откровенно измочаленной я ее даже представить не могла. Одевшись, она подошла к маленькому с желтой трещиной зеркалу и, пытаясь увидеть в нем себя всю, приподнялась, полуповорачиваясь на носках, поправляя волосы, тихо ойкнула.
— Что ты?
— Да так… Болит. Кое-где… Ох, поддали сегодня. Тут у одной, в пожарке служит. — Лобаева причмокнула. Глаза сузились. Губы кривились. Красивые, удивительные губы. — Эх, Мурочка… Надо бы тебе устроиться не у меня. Не приживешься ты со мной. Знаю. Чувствую. Не вздумай только так понять, что гоню. Живи хоть все время. Не об этом я. Я-то ведь — конченая. Все прошла… До краю докатилась… Мне себя не жалко. Нет. Чего жалеть? Сама… Сама… Все хотелось слаще сахару пробовать… А-а… Я даже так сделаю. Сегодня схожу пропишу тебя здесь, у себя. Чтоб карточки выдали тебе, ну и все такое. Там у меня свои девки, в паспортном, и с начальником у меня тоже вась-вась! А там надо будет тебе выбираться, Мура, из этой ямы..
— Зачем ты меня какой-то Мурой зовешь?
— Да так, прости. Кошечка у меня такая была. А ты — девочка, вот и счас даже будто. Девочка. Я поняла это и раньше понимала. Сперва, на вокзале, когда тебя с ребенком увидела, обрадовалась — и ты такая же… Обрадовалась. Все, мол, мы одни, один путь-дорога. Меня мужики, меня жизнь испортила. Вот бараки эти, общаги… Да и сама. Сама я — сука. И подруги мои… Еще законнее… Берегись их, особенно Лельки. Та-кая помойка..
Лобаева встала, прошла по комнате, стуча сапогами.
— Я уж так и буду. Привыкла… Такая моя судьба. А ты, Мурочка, выкарабкивайся. Думай, как. Может, чем помочь могу — скажи, не стесняйся. Я тебе всегда подмога. Что мы, зря на фронте вместе горели? Такое не забывают. Ты пошвыркай тут чего-нибудь. Молоко, кажется, есть. Хлеб выкупи, карточка в столе. Ешь. Я сегодня, может, не приду. Не жди. Да не пугайся ничего. Пока, в общем, пошла я.
Зина устроила мне прописку. Карточки на меня и на сына. Но я и без ее откровений понимала — надо уходить, искать место, свое место… Работу. При мне Зина словно стеснялась водить своих подруг, зато часто сама исчезала на ночь, на две, приходила всегда похмельная. В кровати лезла ко мне с поцелуями, обнимала, от нее пахло перегаром, табаком и потом. Вся она была какая-то захватанная, и я не знала, как быть, отталкивала человека, который делился со мной последним, пригрел, устроил, сделал все, чтобы я имела угол, крышу над головой. Уйти? Но куда? Вопрос мучил каторжной озабоченностью. Ничего не придумывалось.
С утра, накормив сына, запеленав его в простынки и одеяльце, я, как на службу, уходила в город. Искала место с квартирой, работу, где могла бы одновременно и жить. Но такого никак не находилось. С жильем везде было худо. В больницах такие, как я, если и требовались, то без ребенка, общежитием обеспечивали, а куда дену сына? В других местах, скажем, в яслях, можно бы и с сыном, но негде жить. Заколдованный круг. Зина советовала идти в исполком, в райком партии. Но я упрямо отказывалась, не хотела хоть кого-нибудь просить. Искала сама и возвращалась измученная, с отваливающимися от тяжести руками, чтобы наутро начать все сначала.
Черт дернул однажды зачем-то зайти к дяде. Вот бывает такое: со стороны поглядеть, абсолютно неразумные, унижающие поступки, заранее знаешь — ничего хорошего из затеи не выйдет, а идешь, делаешь какую-то пошлую глупость. Зачем? Может, чтоб потом еще раз убедиться в ней, стыднее понять?
Дядя жил близ окраинных нагорных улиц, там, где город когда-то кончался, а дальше была старая заводская слобода с перекошенными хибарками, гнилыми домишками, вросшими в землю. Дядин двухэтажный особняк из новой застройки. Некогда дом возвела контора, где дядя служил начальником, контору упразднили, и он остался владельцем просторной пятикомнатной квартиры — настоящих палат с большой кухней и столовой внизу. Я никогда не любила этот скучный, как дядино лицо, степенный дом. Сюда девочкой изредка приходила с отцом и матерью на дядины дни рождения, называвшиеся именинами. Здесь был другой мир, иное понимание-измерение жизни-времени, иной уклад и даже особый запах, он встречал с порога, запах благопристойного богатства, отлаженной жизни, чистых полов, потому что дядина жена — тетя Надя — отличалась редкой чистоплотностью, к тому же дядя не жил без прислуги, всегда у него на кухне были-жили какие-то придурковатые с виду тихие женщины.
И сейчас дверь мне отворила кухарка, за которой, однако, стояла сама тетя Надя, черноволосая с проседью, черноглазая низенькая женщина со щеками в сиренево-фиолетовых жилках, всегда добрая и как бы напуганная. Лицо ее и особенно щеки при виде меня сделались синими, глаза же выразили такой испуг, что я едва не оступилась с крыльца, не повернула назад. Немая сцена продолжительностью две секунды. Но тетя овладела собой, попыталась изобразить радость — она вообще-то была очень гостеприимная, — и вот оно, прежнее радушное удивление: нет, не сужу, не сужу — кто я ей, в конце концов? Даже не кровная родня.
— Ли-да?! Лидочка?! Ты?? Не узнала, прости… Уж не с фронта ли? Проходи, проходи… Господи! Тебя ведь убитой считали. А мама-то не дождалась. Да, Лидочка, война, война… А ты, оказывается, с ребенком… Не знали… — тетины щеки понемногу приобретали прежний сиреневый оттенок.
Я ступила в чистую, отмытую прихожую. Кухарка приняла у меня сына. Я сняла шинель. Вытереть сапоги мне дали большую чистую тряпицу. Тетя смотрела на меня, на то, как я протираю свои жалкие закоженелые сапоги, и, кажется, понимала все. Что я не могу снять сапог. Что чулки у меня — дыра на дыре. Когда я подняла голову, встряхнула волосы, в глазах тети увидела что-то похожее на слезы.
А дядя оказался дома. Он болел и предупредил, чтобы я к нему не подходила. Сидел в кресле, в переднем углу, в комнате, которую я помнила как столовую. Во дни дядиных и тетиных именин здесь накрывался громадный, человек на сорок, стол с пирогами, тортами, тетиной стряпней, обилием бутылок, и я помнила себя за ним маленькой, сидящей между отцом и матерью, среди знакомой и малознакомой родни, среди каких-то лысых и плешивых дяденек и пахнущих духами полных женщин в тугих завивках, складках, шелковых платьях. Мгновенным видением это мелькнуло передо мной вместе с мыслью, зачем я здесь, ненужная, жалкая дура..
— Ну что, Лидочка, вернулась? — спрашивал дядя даже без тени удивления на сановном удлиненном лице, всегда отдаленно напоминавшем мне мать, и, глядя на него, я словно впитывала эту дальнюю похожесть, вспоминала мать, от которой у меня не было даже фотокарточки. Спрашивал дядя так, будто я ходила куда-то на базар, в дальний магазин, и вот вернулась. Голубоватого тона глаза его обошли все мое лицо, отгорелые, а теперь несколько потемневшие, загустелые и отросшие волосы, которые было не то пора стричь, не то заплетать, осмотрел он мою военную гимнастерку, ремень, юбку, сапоги, и глаза снова обратились к моему лицу. — Так… Та-ак… Ви-жу… Выросла… То есть… Возмужала… А где ордена? Медали? Не вижу орденов-медалей. Рассказывай, где..
— Медалей нет.
— И орденов? — изумился.
— И орденов тоже нет.
— Как же так?!
— Не заслужила.
— Но ведь… Оттуда все… э-э приходят с орденами. Все?! — осудительно не согласился дядя. Жил он в святом убеждении: раз уж с фронта — значит, обязательно при орденах. Медали и вовсе не в счет. Такое суждение, впрочем, я встречала и дальше, от многих-многих, и главным образом тех, кто войны и фронта не видал, не хлебал, не представлял.
За эти годы дядя не постарел, лишь приобрел уверенный вид человека, крепко устроившего свою жизнь. Такой вид был у него и раньше, но теперь благоустроенная солидность проступала яснее, весомее. Богаче стала столовая. Резной огромный буфет от стены до стены украшал ее. Две стеклянные горки уставлены хрусталем, красивыми сервизами на манер китайских, а может быть, и в самом деле китайскими, как материна чашка. Ковровые красные дорожки пролегали на полу, обегали всю столовую. Шелковые розовые шторы опускались у окон. Тетя Надя принесла мне чай в серебряном подстаканнике, тарелку с домашней стряпней, пирожки со смородиной, печенье, варенье на хрустальной розеточке. Стряпала она очень хорошо, по старинным правилам и рецептам, печенье пахло ванилью, довоенным запахом спокойной, хорошей жизни, — здесь эта жизнь, как видно, не прерывалась, была постоянной.
— Значит, все на войне была? — спросила тетя Надя, разглядывая меня не то чтобы критически, но так, как смотрят на чужого, необыкновенного человека, возможно даже неприятного, вдруг оказавшегося по выяснении вашей родней. Веришь — и не хочется..
— Значит, воевала… — повторил дядя.
— И… замуж там вышла? — осведомилась тетя.
Я ответила не сразу, отпивая чай, думала, как… Взять, что ли, брякнуть: «Вышла. За полковника». Удивление на мгновенье. За которым… Ну, ну, понятно, кирзовые сапоги, юбчонка хэбэ бумажной стираной диагонали. За полковника! Хм..
— Нет, не вышла..
— Но… как же… Мм… — не понял дядя.
А мне уж было все равно, думайте что хотите:
— Уж так получилось.
— А-а-а… — разочарованно и хуже того произнес он. А тетя невольно не удержала большие глаза. Ими глядела не столько на меня, сколько на дядю. Молчание.
— Вкусные пирожки у вас, тетя Надя.
— А-а… Ну-у… И как же? — протянул, собираясь с духом, дядя. С новым интересом и страхом вглядываясь в меня. Ища немедленную причину моей непредставляемой и непредсказуемой порочности. «Вот они, племянницы, каковы, оказывается… Каковы могут быть!»
— Да ничего… Приехала. Живу..
— Снимаешь квартиру? Или… Только..
Опять тетины страшные глаза. Теперь уже одному дяде.
— Да. Снимаю… Очень вкусное печенье, тетя Надя.
— Ф-ф… Н… М-м… Это хорошо, — наконец вздохнул дядя. Облегченно вздохнул. — Варенья? Что не пробуешь? Вишня.
Варенье, я знала с детства, в дядином доме драгоценность. Всегда оно было где-то под замком. Бывало, тетя при гостях спрашивала: «Папочка, дай, пожалуйста, ключики, достать вареньица». Теперь оно, наверное, стало ценнее втрое.
Смотрела на серебряную ложечку, переломившуюся в недопитом стакане.
— Пора мне, — сказала я, поднимаясь. — Спасибо тетя, дядя..
Петя мой уже хныкал тихонько, и кухарка его неумело укачивала. Ш… Ш… Ш..
— Спасибо за чай. Очень вкусный.
— Перепеленай, Лидочка, — разрешила тетя Надя. — Ничего… Ничего… Перепеленай. Вот здесь. Здесь можно.
Под окнами кухни широкая крашеная лавка.
— Может, и покормишь? Ничего… Ничего.
Что было делать. Кормить надо. И надо перепеленать. За этим я в общем-то, наверное, и зашла — теперь так понимаю, — инстинктом матери ища место, где можно не простудить свое дитя. За пазухой шинели на тот случай у меня всегда чистые, сухие пеленки. Кормила. Пеленала, сидя на кухне с чужим теплым запахом. Поглядывала по сторонам. Уютная кухня.
Теплом тянет от огромной, ладно выбеленной русской печи. Хорошим супом, печеным хлебом, едой, на века налаженной жизнью. Кухарка крутит мясо на мясорубке. Хрустят сочно добавленные в мясо луковицы. Женщина отирает фартуком слезу. Пощелкивают маятником, неторопливо отмеривают особое дядино время часы в солидном футляре. Блестят рядами начищенные латунные кастрюли на полках. В углу золотой Христос в серебряном литом окладе строго и скорбно смотрит на блудницу и на припавшую к ее груди светлую, в лен, волосиками головенку. Блудница думает о сыне: терпеливый, вот и ушки мои, не оттопыренные, маленькие. Весь мой, родной, теплый, неплаксивый. Слава богу, такой удался, хоть этим не мучает.
Бродит в тепле кухни довольная, оттаявшая муха. Как это тетя Надя еще не заметила ее! Бродит муха. А я кормлю и мечтаю: где бы мне сейчас, нет, не комнату, не квартиру — вот такую бы кухню с окнами в талый мартовский снег — больше бы ничего. Только б не барак на мазутной улице Стрелочников, — кто придумал ей такое название, а рядом есть еще улицы Кочегаров, Смазчиков! Кто придумал и жилье барак, навсегда теперь связанное в моем сознании с кисло-тоскливой вонью беленых уборных, помоек, чадом примусов, керосинок, тухлым духом коридора и словно бы вечными в нем гулко-пьяными, дурными голосами. Уж почти три недели живу я там, а лучше сказать, ночую, целые дни цыганкой скитаюсь по огромному, выросшему за войну, почужелому и все еще голодному родному городу. Мне известны теперь все его рынки, вокзалы, магазины, трамваи и даже словно бы все подворотни. На окрепших руках я ношу ребенка теперь привычно, будто и всю жизнь жила так. Я даже не обращаю внимания на людские взгляды, привыкла и, может быть, озлобилась. «Да идите вы!» Мне бы только работу и жилье. Работа есть. Работы — полно. Жилья же… На фронте с ним было куда как просто.
Когда собрала свои тряпки, запеленала сына, тетя и дядя появились на кухне. В лицах обоих ожидание, напряженность. Все это время они, видимо, совещались, очень совещались. Теперь решение принято, и тоже трудное, однако все-таки решение.
— Ну, Лидочка, до свиданья… Будь здорова… Хороший у тебя мальчик… — говорила тетя.
— М… Э… Заходи… Когда… — добавил дядя.
— Да-да… Заходи, Лидочка.
Я пошла к двери.
— Ну, вот, Лидочка… Ты это… Мы тут… Ну, в общем, помочь, — тетя совала мне в карман шинели какую-то бумажку.
— Что вы? Что! Тетя Надя?! — кажется, я побагровела… Стало жарко. Густо стыдно.
— Лидочка! Тебе же трудно… Видно..
— Сто рублей! — сказал дядя.
— Нет-нет, — я торопилась к двери. — Нет. У меня есть деньги! Не надо! Что вы?
— СТО рублей! — повторил дядя.
— Нет-нет! — вот я уже открыла дверь в сени. Деньги остались в тетиной недоумевающей руке.
— Сто рублей… — услышала я, выходя из сеней. Дверь сама собой захлопнулась, закрылась. Чистый воздух. Голубое небо. Глотками можно пить и пить его синеву.
Сто рублей. На них теперь можно было купить целую булку черного хлеба. Так стоила она на рынке. Спасибо тебе, дядюшка.
Торопливо шла, уходила по скучной дядиной улице. Здесь словно все было его, проникнуто им, такое же. Дорога в протаявшем навозе. Заборы. Окраинная тоска. Я шла, и все обдирал меня дурной, нажитой на фронте озноб. Он начинался где-то у поясницы или под ложечкой, стекал к коленям и дальше до кончиков пальцев, поднимался обратно, полз по животу, каменил груди, подкатывал к горлу и, застревая там, делился, шел вверх, замораживал щеки и замыкался куском льда на лбу.
Небо вечерело. Земля качалась. Дома обрели движение, шатались в такт моим шагам. «Не выронить… Не выронить… Не выронить бы… — шептала я, повторяла, наверное, серыми или белыми замороженными губами. — Не… вы-ро-ни-ть бы… Не… вы-ронить..» — неся свой живой сверток, прижимая его, глазами пытаясь найти где-нибудь у забора, ворот лавку, скамью. Ничего не было. Никого не было на этой пустой дядиной улице.
III
Я — школьная техничка. Никогда не подумала бы, кем стану. Кем стану! Кто мечтает о таком? Сколько знала-помнила, работали на таких должностях старухи, бабы-пьяницы или богом ушибленные, вот как в нашей школе уборщица Сима, криворотое создание, то медоточиво-ласковое, то бранившее нас оголтелым площадным криком. Профессия хочешь не хочешь, а вызывает ассоциации с помойными ведрами, грязными тряпками, мокрыми швабрами и вокзальной неприкаянной жизнью.
Но теперь я школьная техничка и рада этому. Вот как все получилось. Стоял уже апрель. Пасмурный день с грязного тона тучами и такой же бахромой, свисавшей с их краев. Первый дождь неторопливо мыл весеннюю слякоть с заплеванных тротуаров, мочил телогрейки, дрянные пальто, зимние шапки прохожих — иные брели в латаных, подшитых валенках, еще и сплошь попадают шинели, серые — наши, зеленые, табачного цвета — английские — были в конце войны, в такой ходил комбат Полещук. Нищая послевоенная жизнь — вся с ожиданием лучшего, с надеждой на него. Скоро, говорят, отменят карточки. Открылись бывшие гастрономы — теперь это коммерческие магазины, где по дорогой цене есть все. В одном таком сидит кассиршей Валина мать — «испанка», как зову ее я. Сто раз проходила мимо кассы, но не рискнула подойти, спросить, здесь ли Валя.
Наверное, здесь. Течет мимо послевоенная жизнь. Женщины — дурно одетые, в платках, в лыжных штанах поверх валенок с галошами. И вот я — чем не бродячая баба в своей шинельке, с ребенком на руках. Стою, укрываюсь от дождя в подворотне поликлиники на улице Свердлова. Петя у меня кашляет, и я раздумываю, не зайти ли с ним на прием к врачу, заодно узнать, нет ли работы с квартирой. Здание поликлиники — старый, весь в резьбе деревянный терем с чешуйчатыми башенками, с такими же вычурными воротами. Резьба есть и на них, но давно обветшавшая, обломлена временем. Ворота кое-как укрывают меня от дождя, но здесь дует, пронизывает мокрым ветром, и, отворачиваясь от него, оберегая ребенка, я вижу вдруг на расколотом вдоль, старом и запаленном в глухую коричневую желтизну дереве ворот клочок бумаги в клетку, пришпиленный ржавой кнопкой. Я хорошо помню эту кнопку и сейчас — наполовину ржавую, плохо воткнутую, листок вот-вот сорвется, дрожит на ходовом ветру. Что там? Объявление? Капли дождя уже оплакали его, но посредь размытых строк все-таки разобрала, что школе рабочей молодежи номер семь требуется техничка-сторож, жилье предоставляется. «Господи! Вот оно!» Я знала даже и саму эту школу, где она расположена. Тихая Тургеневская улица, кварталов пять отсюда. Едва осмыслив объявление, уже двинулась туда, не рассуждая ни о чем, вернее, как раз наоборот, едва ли не вслух твердя: «Техничкой? Ну и что? Пусть… А там, наверное, при школе прямо комната. Будет своя комната! Пойду. Техничкой? Ну и что? Кто меня знает? Кому нужна? А вдруг уж перехватили? Приняли?» Мысль ужалила. Заставила ускорить шаги. «Скорей! Скорей! Надо бы на трамвай. Дура… Нет же и лишней копейки. Осталось только на хлеб, выкупить по карточкам. Дальше — не знаю что… Дальше пустота. Скорее..»
Дождь перестал. И уж проглядывало в коричневого тона тучах бело отмытое солнышко. Катилось по тучам кругляшком. Но некогда на него смотреть. Гляди под ноги. Не споткнись, с этой мыслью я теперь всегда, как и с привычно закаменелыми руками.
Вся в поту, запыхавшись, влетела на Тургеневскую за многоглавым зданием Вознесенской церкви. Где тут школа? Она оказалась ниже, у самого почти выхода к улице Ленина. Вот она — длинный, прошлого века одноэтажный кирпичный дом с парадным крыльцом, с угла в железных поржавелых завитушках. Кривые тополя строем стоят вдоль фасада, тянут к небу узлистые черные сучья. Открываю дверь, почти бегу длинным немытым коридором со следами множества ног. Радуюсь. Не мыто — технички, наверное, нет..
В пустой школе, в кабинетике, комнатушке с одним окном рядом с учительской, только директор, мужчина с лицом, состоящим словно из одних малиновых шрамов и прыщей, с таким же сплошь прыщеватым лбом, забыла, как называется это заболевание. Украшают лицо директора только очки, большие, квадратные, какие носят японцы. Очки, может быть, даже черепаховые и настоящие японские — тогда в городе работало много пленных. Очки смотрят на меня. А я оторопело стою с ребенком на руках, не могу перевести дух, не могу выговорить слова.
— Что? — наконец спрашивает директор.
— В школу. На работу..
— А-а… Садитесь.
Чуть не опрокидываюсь на клеенчатом продавленном диване.
— Зарплата устроит? Сторожем будете по совместительству.
— Мне важнее комната.
— Комнаты нет.
— Как?!
— Вернее, есть, но… подвал. С печкой.
— Ничего.
— Посмотрите сначала.
— Ничего.
— Ну… Раз так… Пожалуйста.
Смотрел на меня словно бы иронически, пока я — вот, не поверите — трясущейся рукой писала заявление, и будто высмотрел всю мою судьбу, неприкаянность, даже, пожалуй, заглянул в мою душу. Такие всепонимающие очки.
Петя мой завозился, захныкал на диване. Директор встал.
— Пойдемте…
Меня зовут тетя Лида, хотя чаще просто Лида. Мне, думается, теперь никогда не стать ни Лидочкой, ни даже Лидией Петровной. Я мою коридоры, переворачиваю парты, мету сор, семечки, бумажки, кипячу воду для бачка, закрываю и открываю школу. На меня, кажется мне, обращают внимание не больше, чем на тряпку у порога, которую я кладу, следя, чтобы вытирали ноги. Делают это очень неохотно, норовят проскочить так, особенно парни. Ученицы немногим лучше. Со мной здороваются директор и учителя (правда, не все), со мной приветливы (и опять не все), но как-то так приветливы, что я постоянно, всегда чувствую свою третьесортность, — кажется, четко, всей кожей ощущаю написанное на дальнем плане каждого взгляда, обращенного ко мне: «Простите, но вы же пария, низшая каста». Иногда во взгляде и нет этого культурного «простите».. Меня никто не спрашивает о моем прошлом, кто я и что, — никого это не волнует и не интересует (в общем-то и слава богу!). Хотя иногда бывает очень трудно терпеть это вечное — так будет, живи хоть тысячу лет, — вежливо-равнодушненькое наплевательство или не знаю, как точнее выразить. Ну, женщина, даже, вот странно, как будто похожа на девушку, но какая девушка, ясно, если ей, может, лет двадцать пять сейчас, а здесь я выгляжу, наверное, плохо и старше своих лет, взрослее, конечно, бывалая, иначе с чего станет работать техничкой, уже с ребенком, мужа, естественно, нет, в общем, на вид даже ничего себе, но ходит, ходит — стыд смотреть! — в солдатской гимнастерке, застиранной юбке, рваные, штопаные чулки, наверное, совсем дырявые в сапогах (а так оно и есть, только не дырявые, а починенные), молчаливая, со странным, кошачьей вопросительности взглядом, волосы вот ничего себе, ноги, и так, «в теле», склонная к полноте — вот такую примерно характеристику читала и ощущала во многих взглядах, обращенных ко мне. Особенно неприязненно, с остановившимся, полулюбопытным ужасом смотрит на меня завуч Светлана Васильевна — женщина из порядочной семьи. Она помешана на чистоте и не заходит из-за этого даже в школьный туалет. Боится загрязниться, получить инфекцию. В учительской за телефонную трубку она берется не иначе как с бумажкой, вырванной из тетради, и так же открывает двери классов. Часто, забывшись или погруженная в свои опасения, она так и ходит по школе с бумажкой в руке. Когда Светлана Васильевна идет мимо или видит меня с ребенком, глаза ее каменеют, она приостанавливается в нерешительности — не обойти ли? — а потом поворачивается и быстро уходит, странно семеня кривоватыми ногами в молочных чулках, — тощая, плоская, с валиком подкрученных белых волос, окружающих некое старомодное возвышение из таких же взбитых волос на темени. И еще презрительнее, совсем не скрывая этого, смотрит на меня наперсница Светланы Васильевны Галина Никитична, библиотекарша, солидная дама, работающая в школе «для стажа». Своим прямым делом она никогда не занимается. Библиотека вся в двух старых-старых резных черных шкафах в комнатке по другую сторону учительской. Шкафы закрыты на висячие замки, а библиотекарша пишет справки, оформляет документы, но главным образом рассказывает о своей семье, муже, детях, о том, какие они талантливые и способные.
Вечерами, в тягостном ожидании времени подачи звонка, я сижу в подобии зальца, дом впрямь старокупеческий или дворянский, скорее последнее. От прежнего владельца сохранились кое-какая обстановка и что-то давнее. В классах и вот здесь, в зале, напротив меня, большие печи с гладкими белыми изразцами, с медными отдушинками. Лепной потолок. Хромой рояль темного красного дерева, под одну ножку подставлена табуретка. Зеркало высотой под потолок в резной рамке, и такое же зеркало в коридоре. Резьба рам напоминает рисунок резьбы на книжных шкафах. Музейные напольные часы в высоком ящике, часы с остановившимся маятником, в них словно замерло время. Зачем они тут? Звонки я подаю по другим, уж явно казенным, троящим свой диск в футляре с гранеными стеклами.
Этот зал с прошлой и как бы разоренной, ушедшей жизнью иногда угнетает меня, и я начинаю думать о своем прошлом, вспоминать как будто недавние фронтовые дни. В самом деле — далеко ли они? А уже сливаются, соединяются, как станешь вспоминать, в одну сплошную муку и маету. Попробуй выдели хоть один день. Как трудно. Почти невозможно. Помнятся одни эпизоды, случаи и какая-нибудь подчас чушь, вроде пробитой осколком фляги, лошадиного копыта вместе с подковой, найденного как-то на дороге, кучи стреляных гильз, снарядных стаканов, мало ли чего, зачем-то застрявшего занозой больно и остро в памяти. Ярче ли помнятся дни на передовой? Нет. Время там точно странно растягивалось в будто бы вековую невыносимую, до грудной боли, до отупения, нескончаемость, продлинновенность. Время там и бежало, не оглянешься: зима, лето, осень — все под откос. Или так кажется теперь? Забывались числа, часы, дни. Время исчезало, словно переформировывалось в некую субстанцию. В философское понятие, которое я усвоила после, продираясь как сквозь дремучий лес, увязая в трясине, в дебрях премудрых книг, о которых еще скажу. Время — оно и здесь субстанция, только меньше, поменьше — все эти сорок пять минут, когда сидишь под часами, отупело вслушиваясь в невнятные голоса учеников и учителей. А на фронте субстанция могла давить, как стотонная масса, когда во время огневого налета где-нибудь в поле, в степи я вжималась лицом в колючую землю, в снег, закрывала шею, сжимала плечи, каменела в глине, в стылой грязи с одной мыслью: «Пронеси, господи! Да сколько можно-о! Ну-у! Не вы-не-су!» Сердце мечется, стучит, как мышь в банке, и суетливо-бесшумная, безумная молния жжет и жжет — выжигает душу. Нет возможности вынести. Если вскочить?! Побежать, хоть навстречу этому дергающемуся свисту, грохоту, вою, исчезнуть в нем, сгореть, как бабочка в огне, и уже не чувствовать ничего, не дергаться вместе с землей, не слышать, как больно молотит тебя по рукам, по ногам, по спине. И вскакивали, и сгорали… Если уж говорить об ускорении и удлинении времени, яснее всего это можно понять на войне, в госпитале да еще на лавке под часами, где заблудившейся луной ходит и ходит, не может найти выхода латунный маятник.
Целая жизнь на передовой уплотнялась до однодневной, одночасовой, односекундной. Прибывало пополнение, солдаты, не успевшие нарастить на стриженых головах и малых волос. В конце войны не солдаты — пацаны, рослые дети. Зеленые. Наивные. И уже к полудню и вечеру, бывало, кто-то из них убит, безнадежно ранен, исходит кровью. Время его кончилось, и ничем, ничем не могу вернуть ему время. Я — только могу бинтовать, бормотать жалкие слова, зная (ох, знание!), что все мое искусство бесполезно, видеть (в который раз), как жизнь вместе с кровью вытекает из молодого тела и словно бы вытекает душа, улетает жизнь. Иногда эти души, точь-в-точь похожие на убитых, призрачно-туманные, ходили по землянкам, грезились мне в траншеях, виделись во сне. И казалось, схожу с ума. А может быть, вправду есть, бывает такой мираж, когда сущность погибшего человека воссоздается как некий туманный слепок, след или видение, и это были не просто погибшие солдаты, оставшиеся в моей памяти. Они были разные — тот первый, убитый снайпером лейтенант Немых и еще, и еще, и еще. Вот, помню, на Орловской одному такому солдату оторвало ногу. С такой раной обычно теряют сознание, не приходят в себя. И я даже не знала, что мне делать, — солдат был в полной памяти, будто не чувствовал боли. Может быть, за счет своей молодости; нерастраченной силы? Я вытащила его на плащ-палатке в какую-то яму, и плащ-палатка была полна горячей крови, я вся вымокла в ней, пока возилась, пытаясь наложить жгут там, где уже ничего не было. Жгут сползал, а парень не терял сознания, все спрашивал и спрашивал, будет ли играть в футбол. «Будешь… будешь», — повторяла я, не в силах унять кровь. Он не прожил, наверное, и часа. Это было в сорок третьем, а помню, точно вчера.
Вот и едва не прозевала звонок. С грохотом отворяются классы. Курильщики торопливо бегут в курилку, девочки — охорашиваться. Ребята-фронтовики приветствуют меня. Многие донашивают кителя, гимнастерки. Меня из-за моей формы не считают вроде настоящей техничкой. Иные подходят, пытаются знакомиться, предлагают пойти в кино, на танцы, кто понаглее, закуривают тут же, пытаются присаживаться. Гоню их на улицу или в курилку, подобие коридора-тупика, где всегда дым коромыслом и стоит ведро с водой. После каждой перемены, как ни кори, ни ругай, по углам кучи окурков, иные не погашены. Русские люди! Заметая окурки, заплескивая водой, иногда вспоминаю и немцев. В том госпитале первой линии, где я была после контузии, а потом работала на сортировке раненых, было отделение немцев-пленных. Обслуживали их тоже пленные, было даже две-три сестры-немки в серых платьях, но лечили наши врачи. У немцев в отделении тоже была курилка, стояло ведро в таком же школьном коридоре. Ни одного окурка не валялось мимо. Пленные немцы и раненые — все равно немцы. Иного измерения, другие люди. К ним никак не привыкнешь, как не привыкнуть вроде бы к их невнятному, почему-то кажущемуся высокомернонахальным говору, лягушачьим взглядам, враждебной, вызывающей неприязнь одежде, манере держаться, даже особому чужому запаху. Говорят, кто долго с ними общался — привыкал, но для меня это были люди словно из антимира, из какой-то, к несчастью, не выдуманной и не фантастической повести. Я глядела на них со страхом и все время думала, что будет, попади я к ним, хоть раненая, в плен.
Чтоб отвязаться от ухажеров, я часто сижу в зальце с ребенком на руках или вяжу что-нибудь детское. В подвале, видать, от прежней технички, остались спицы и два клубка серой шерсти. Когда я вяжу или вожусь с сыном, число желающих быть возле меня становится мизерно мало. Уходят и самые назойливые. А мне пора давать звонок, потом идти в свой подвал, укладывать сына. Хорошо, что могу всегда спуститься к нему и, прислушавшись, услыхать, если он плачет. Но моя работа еще впереди, когда кончатся уроки, в школе настанет тишина и до позднего часа надо будет ворочать парты, мыть классы, коридоры, учительскую.
Моей напарницей работает здоровенная одноглазая женщина. Вставной глаз у нее светлый, почти белый, здоровый — серый. Она моет классы, как могучая машина, толчками бедер сдвигая к стенам все и вся, а в тесных классах рядами двигая парты. Она молчалива, лишь иногда по-лещачьи хохочет. Меня она словно не замечает, и за месяц работы мы не обменялись и тремя словами. Муж Таисьи — так зовут женщину — во время войны и чуть ли не на фронте женился на другой, и Таисья зыркает на меня, как на возможную разлучницу. У нее другой муж, или скорее сожитель, — чахлый, туберкулезного вида, издержанный, мужичонка-инвалид Иван Селиверстович. Каждый вечер он является за своей супругой, сидит в зальце, ожидая, когда она вымоет классы. Я не могу представить, как может Таисья сидеть с ним за одним столом, есть-пить, спать под одним одеялом, — но вот ведь загадка жизни: живут и радуются где-то в одной комнатушке по главной улице. «У нас благоустроенная! — с гордостью поведал как-то Таисьин сожитель. — Я за чо воевал? Кровь проливал? Награды имею». Он и правда, видимо, был где-то около фронта. Три своих медали — «За победу над Германией», «Над Японией» и еще какую-то «За взятие» — носит, не снимая, на дрянном грязном кителе, явно не со своего плеча. Носит и новую офицерскую фуражку, которая странно не идет, не прилаживается к морщинистому, опухшему лику забубённого пьяницы. Был он, конечно, армейским тыловиком, хозвзводовцем, таких и за солдат не считали, но здесь ломается, думая, что я не понимаю, признаю всерьез. Все врет: то командовал батареей, подбивал танки, то по «юнкерсам» стрелял, с Жуковым встречался, с Рокоссовским. Вранье дикое, нескладное, смешное. Но Иван Селиверстович не тушуется, знай вытаращивает коричневые с вечной пьянинкой глаза: «Не веришь? Вот с места не сойти! Подходит ко мне Рокоссовский и это… руку подает. Я тогда в разведку ходил. «Языка» взял. Немца-офицера. Привел… А важный оказался, холера… Меня в штаб. Ну, и это… Рокоссовский руку пожал. К «Отечественной» представил. Не получил пока. Ну, я своего добьюсь. Везде написал». Ивану Селиверстовичу лишь бы кто слушал. «Лежу, понимаешь, под бомбежкой, «мессер» на меня сверху: тра-та-та-та. Пули: тюк-тюк-тюк… И вот зна… шинель пробило, между ногами пули прошли, а я целый». По одним рассказам Ивана Селиверстовича выходило — невредим, по другим — трижды ранен,
— А ты чего квартиру себе не требуешь? Обязаны обеспечить! Раз воевала. Благоустроенную — и никаких. Мы за чо боролись? Обязаны…
В райжилуправление я ходила. Рай. Жил. Кто придумал… Сидела в долгой очереди таких же, похоже, одиночек, с детьми на руках. Тут же старухи, болезненного вида инвалиды, пенсионеры, молодожены с ожидающими чуда глазами. Эти еще не растратили ничего. Ждали. Мимо очереди, суетно, не глядя на нас или без всякого интереса окинув беглым полувзглядом — не до вас, много вас тут всякий день, — сновали озабоченные исполкомовцы. В заветную дверь проходили вдруг бойкие или неприступного вида, у которых в лице, взгляде: я тут главный, имею право. Ждите. Очередь-цепочка на стульях и у окна роптала, не осмеливалась противиться, зашумишь — испортишь себе дело там, за дверью. Уверенные выходили, давя самодовольством, превосходством обеспеченных. Очередь все-таки медленно двигалась. Пищали детишки. Роптали матери. Но все выходившие оттуда очередники были безнадежно мятые, давленые, потухшие, уходили, словно волоча ноги. Надежда не гасла лишь в ярких глазах молодоженов.
Вот она наконец, моя очередь. Захожу. Вижу за столом нечто самоуверенно-сытое, седое, к таким лицам (простите уж, если так!) подходит несколько грубых определений — рыло, ряшка, харя, — этакий Очумелов, и одет даже в тон обличью, как одеваются и ходят крупные кладовщики, хозяйственники, коменданты: пиджак, рубашка-косоворотка синего сатина — должна, очевидно, подчеркивать пролетарское происхождение. На стене у шкафа коричневое пальто-кожан, шапка-кожанка прикорнула на нем. Господи! Кого же? Кого напоминает мне этот «Очумелов»? Кого?
Стремительно роюсь в памяти. Кого? Да, вот такое же, пусть поменьше вширь, равнодушное лицо, глаза-глазки из треугольных щелей, усы — квадрат цвета пепла под бесформенным, но к месту носом, — такой же ходил вдоль нашего женского строя в приволжском селе, когда отбирали кандидаток в секретарши, в машинистки, когда расстались мы с Валей, она — в штаб, я — на передовую. Не этот, конечно, тот был куда значительней, куда… А суть — вроде бы одна. Вот и эти глазки смотрят изучающе, вроде даже теплеют.
— Положите ребеночка-то… Вон тут — что держать… Ну… Садитесь… Что у вас?
Долгий взгляд. И во взгляде сем как бы способность понять, помочь, даже внимание. «Ну, конечно, помогу… А баба ты ничего, молодая, ладненькая. Ничего… Ничего».
— В чем дело-то?
Объясняю. Тот же долгий щупающий взгляд-огляд. Человек, перед которым что ни день — десятки скорбных исповедей, жалоб, криков души и немощи. Привычен… Обвык… Притерпелся… Да и не из тех, кого тронешь-прошибешь словом или слезой. Ожесточила ли война, должность ли — не знаю. Но чувствую, вижу — точно так, точно. Все это я научилась читать и понимать легко… Все-таки объясняю, что-то доказываю, как теорему: «А плюс Б». Треугольники, глядящие на меня, чересчур даже подобны. Взглядываю на лежащего на диванчике сына. Мысль: «А ведь диванчик-то специально тут поставлен для просительниц «с приданым».
— Так… Ну, все ясно… Все ясно… А дело ваше тухлое… Права на жилплощадь утеряны. Там — семья погибшего… Эвакуированная. Квартира теперь не ваша. Ордер за ней. Я ведь не могу их выгнать — вас вселить..
— Но ведь я же там жила. Я же… Я же воевала. Была на фронте! — пытаюсь, пытаюсь что-то совсем по-глупому.
Теперь во взгляде — осень, холодная слякоть. Взблескивает золотой зуб.
— Ви-жу, что воевали. Ви-жу. Х-хе..
— Как же мне теперь? Как дальше?
— Но ведь где-то вы живете? — быстро говорит он, налегая на букву «ы» — после «ж»: жывете. — Не на улице же? Не на вокзале? Или как? Это вы еще очень хорошо устроились, гражданка, да-а… Работа с квартирой. У многих и того нет. У меня таких, как вы, сотни. Вот, поглядите, — двинул губой на папки. — Рад бы дать… Положение ваше понимаю… Но… Жилье не строю, распределяю. Рад бы… Всех обогреть… Но… Надо ждать, — это он произнес как-то особенно! «Надож дать». Довольно явно. Неужели — дать? Не верила ушам. Хотя про этого наслышалась — берет взятки. Фамилия его была Качесов. Но… Господи! Неужели? Неужели — правда? Как это? Вот так, прямо… Нате! Или в бумажке? В конверте? Но что я ему? Что дам? Какие у меня деньги? Он же видит — из бедняков беднячка… Даже платья нет. Гимнастерка, юбка, сапоги.
— Надо жда-а-ать. Ж… да-ать, — потягивает он тем временем, вписывая мое имя-фамилию в какую-то книгу. Глаз же, отрываясь от стола, блудит-ползает по гимнастерке, трогает фигуру, останавливается на колене. «Улыбнуться хоть, что ли, ему? Нет, не могу. Противный кабан. Не могу!»
— Та-ак… Живете-то? Уу… мм. Указано здесь. Подвал… Уумм… — мычит. — Хрм… Под-вал… Все счас… в подвалах. Н-да… Уумм… Хрм… Кхм… Ребеночек-то? От зарегистрированного брака? Нет? Уумм… Хрм… — опять тот же взгляд, только более острый, зеленый. — Сложно… Сложно… Уумм..
— Как же мне? Когда?
— Уумм. Ну-у… Поставим на очередь… Как всех граждан. Вы же не семья погибшего? Нет? Вот и… Хрм..
— А сколько это?
— Уумм… Нну… Не обещаю… скоро.
— Я же… Я же имела жилплощадь! Пришла с фронта!
— Женщина… Счас все пришли с фронта. Все требуют. Ждите! Время! Надо ждать.
И, поняв уже точно — ничего ему от меня не будет, бросает через мою голову:
— Следующий там..
Ушла. Был тихий, прохладный, с редким дождем день. Конец мая. Но уже пасмурно цвела сирень, и девичий запах ее, свежий и прохладный, вместе с крапающим дождем сносило на улицу из-за высокого серого забора. Там, за ним, городской сад — до войны (кажется, и в войну тоже) туда ходили знакомиться, на танцульки. Площадку-веранду в окружении давно саженных лиственниц и дубов, с зеленой решетчатой изгородью я считала последним кругом падения. Школьницы на танцы в сад не ходили, одна только отчаянная, на всю школу известная Карачинцева, девочка с порочной челкой, да Валя Вишнякова. Раз чуть не силой Валя затащила меня перед самой войной, и тоже в конце мая или начале июня. Помнится, все тогда было ярко-зелено, цвела и сирень, и рябина с ее душным, затхлым запахом. Вечерняя розово-мирная теплынь. Кусают комары. И мы с Валей, купив билеты, заходим в ворота парка, течет туда густой толпой особого вида молодежь, казавшаяся мне и старой, и тертой, и потасканной. Двадцатилетние, двадцатипятилетние и совсем уж, по моим тогдашним понятиям, старики за тридцать, за сорок. Мужчины с нахальными, бывалыми лицами, такие же девушки, женщины в коротких крепдешинах, с прическами «танго» и «фризюр». Оглядывалась, как затравленная, тянуло вон отсюда, скорее бы уйти из этого искусственного, похожего на театральную декорацию сада и словно бы вертепа, с фанерной сценой в глубине, где пели чересчур раскрашенные певички, от дорожек, посыпанных желто-розовым песком, от скамеек, на них по одному, по два сидели мужчины и парни, встречая и провожая нас оценивающими глазами, а вслед летели словечки-заигрывания, казавшиеся мне дурацкими, пошлее некуда: «Ого! Какие карамельки!», на которые Валя, все время шипевшая на меня, улыбалась, цвела, поигрывая крашеными глазками, а одному дядечке показала язык. Понимала: Валя здесь дома, но ей еще мало было этого сада, его дорожек, его странной сути, странной жизни под электрическими, везде навешанными лампочками с эмалированными абажурами, вкруг которых толклась мошкара, бабочки и которые наполняли воздух искусственным фиолетовожелтым светом, и все лица в нем — наверное, и мое, и Валино — становились одинаково желто-фиолетовыми, порочно-доступными, — Валя тащила, именно тащила, к танцевальной площадке. Туда надо было брать отдельные билеты. Помню, мы поднялись по лесенке на возвышение за решетчатым забором. Веранда была со щелявым дощатым полом и с голубой раковиной оркестра. Музыканты уже шробовали там свои трубы, побухивая, прилаживался к ним барабан, и массовичка, женщина очень подержанного вида, с блестящим от крема старым лицом, припухлыми глазами и широкой скользящей походкой, объявляла танцы. Она же первая и начинала их, становясь в пару с каким-то пижоном, уверенными па профессионалки. Танцы начались. Валю пригласили, и, кивнув мне, она скрылась, как будто растворилась в танцующей толпе. Я же стояла на краю веранды, дикая, оробелая, не знающая, куда себя деть, что делать, — уйти, остаться, сесть на скамью у самой изгороди, где сидели нетесно, жиденьким рядом неприглашаемые и неприглашенные некрасивые девчонки и женщины, лет на десять старше, с холодными, безнадежно замкнутыми лицами, они глядели враждебно-насмешливо и — так показалось — с любопытством. Отойти не успела. Ко мне вразвалочку подходил низенький увалень, кепочка-восьмиклинка с матерчатой пуговкой, на бровях, ниже козырька, на нос густо-рыжая челка, карие, собачьего цвета, глаза, в приоскаленном рту золотая коронка. Даже не приглашал, просто потянул за руку. Вырвалась. «Не танцую!» — «Чи-во?! Чу-жая, да? Ссо своим, сто ли?» — по-блатному окрысился, пришепетывая, втыкая в меня давящий взгляд. «Со своим!» — зло ответила я, отступая. «Вот мы ему глаза вставим!» — пообещал. Народу на площадке прибывало. Стало уже тесно. Оркестр дудел беспрерывно. Я села на скамью. Валя как провалилась, а я не могла без нее уйти и угрюмо горбилась на скамейке, отказывая всем, кто приглашал. Парень в кепочке неподалеку танцевал фокстрот. В такт противно качал рукой, как качают в пивнушках пиво. Блатной глаз, отыскивая меня, сверкал. Не могла уйти, терпела какую-то странную муку. Наконец массовичка объявила перерыв, из толпы вынырнула Валя с двумя мужчинами лет на десять старше, Мишей — так назвался первый, второй был здоровяк с широкими плечами, прямым носом гладиатора. Звали Вова. Этот Вова сказал, что он «электротехник». Мне стало смешно. Во-ва. Но пришлось пойти с ним танцевать. Водил он умело, танцевал хорошо, чувствовалось, из завсегдатаев на танцах. Блатной парень терся тут же, но этот дяденька-электрик был не из робких, потому что, когда рыжий начал нахально теснить нас, попросту пихнул его и так посмотрел, что парень вмиг куда-то исчез, больше не появлялся или, наверное, решил, что это «мой», которого я ждала. Танцы кончились. Валя с Мишей пошли еще куда-то «посидеть на лавочке», Володя-Вова было тоже позвал меня, но я отказалась, дошла с ним до ворот парка, а там попросту, ничего не объясняя, припустила от него, убежала, как шальная. Вспомнила — и смешно. Вот такая была. В самом деле, наверное, дикая. Была? Да нет, такой и осталась… Мать ждала, ругала: где так поздно?! А я мылась на кухне, смывала с лица, с рук весь этот сад, его музыку, веранду, женщину-профессионалку со скользящим шагом, Мишу, Вову, парня в восьмиклинке. Лишь до боли, с мылом оттерев лицо, шею, руки, вжимаясь в жестко-чистое полотенце, опять почувствовала себя собой, вся передергиваясь нервической дрожью и блаженно успокаиваясь под вопросительным взглядом матери. Папы дома уже не было — уехал на тот дальний пограничный сбор. Потом я все-таки рассказала, где была, и мать, удивительно, сразу простила меня, видимо, поняла то, как мне было нелегко, противно и грязно.
Как давно это?! Пять лет назад!
И вот он — тот же сад. Тот же забор. Макушки серой и чуть фиолетовой распускающейся сирени. Грустные чахло-голые дубы с корявыми сучьями и эти, словно японского вида, лиственницы, уже нежно зеленеющие под майским дождем. Сад и я, словно бы одна, оставшаяся от того довоенного мира? Одна? Как знать… Может быть, где-то здесь, в городе, есть еще Валя. А может быть, и ее нет, уехала со своим неведомым мужем-офицером. Нет моей матери, нет отца, нет, наверное, ни того Миши, Вовы-электрика с гладиаторским носом, может быть, даже нет парня в кепочке с матерчатой пуговкой, а я есть, иду мимо сада, в школу, где живу в пахнущем плесенным тленом подвале и работаю техничкой-поломойкой.
Если б кто-то пять лет назад предсказал мне такое вот будущее, я не поверила бы ни одному слову, сочла бы того человека злобным, дураком, негодяем, а ведь он — некто — сказал бы мне только чистую правду. Правду жизни. И правду войны…
От Зины Лобаевой ушла тайком. Больно и сейчас, когда вспоминаю об этом. Поступок или проступок? Судите. Больнее, чем своей совестью, не осудишь… Прожив у Зины почти месяц, поняла — либо сломаюсь, либо должна бежать скорее, немедленно. Не проходило и вечера, чтобы Зина не являлась домой с подругами, чаще все с теми же двумя, Анютой и Лелей, реже с другими, и я чувствовала по взглядам, словечкам, намекам — мешаю их вольной жизни. Я — помеха, которая никак не вписывалась в компанию, не давала разгуляться, портила настроение, веселье и удовольствие. Помеха за столом, потому что пить не могла, помеха, когда они начинали обниматься, скабрезничать, нести такое, что хоть беги.
Зине оставила записку. С благодарностью извинялась перед ней, обещала приходить, как только устроюсь. Но не шли, никак не шли мои ноги на ту улицу Стрелочников, где обрела свое первое пристанище, к женщине, которая, как уже сказала, являла странное сочетание добра и зла, совести и порока — всего поровну, все в одной.
Вот и школа. Крыльцо с завитушками. Рядом ворота во двор. Моя комната в каменном подвале с одним окном в приямке из земли в божий мир. В небо… В подвал ведет скользкая лестница. Девять гранитных ступеней. Скрипит толстая кривая дверь. Ее даже не всегда запираю. Что у меня взять?
Когда дверь растворена, меньше пахнет этой мерзкой подвальной сыростью, мокричным духом и плесенью, которую уж скоблю-скоблю, мою-мою, забеливаю, а она широкими палевыми лишаями все вылезает по стене. Подвал, сколько могла, привела в порядок, добела оттерла пол, выбелила, потолок, стены, несуразно огромную печь. У меня есть шаткий колченогий стол без скатерти, есть табуретка и два школьных стула, к которым привязаны палки, — получилась детская кроватка. Есть железная койка, пока без матраца, его заменили мне подшивки старых газет. Ничего. На чем спала годы на фронте? Была привычна к твердому. Но есть две подушки и простыня — отдала тетка, обрадованная, что я устроилась. Это были наши подушки, одна, похоже, моя, родная, и мое одеяло — тетка скрепя сердце не утаила, вынесла, отдала после некоторого раздумья, — была счастлива, что больше я не упомянула ни о чем, не попросила ничего. Из первых же получек я отложила немного денег на штатскую одежду. Раскопала во дворе школы огород. Посадила картошку, морковь, горох, бобы, репу. Ощущала себя в пустынном школьном дворе как Робинзон на острове. Пришло лето, и все его я потратила на то, чтобы обзавестись минимальным скарбом. Ведь надо было и кружки, и ложки, и тарелки, и сковородку, кастрюли. Понемногу появилось все, и здесь сгодилась фронтовая моя находчивость. Летом работы в школе мало, и я, если говорить честно, была благодарна судьбе: устроилась, крыша над головой, есть необходимое, сын при мне. Вот еще и огород, который стерегла пуще глаза; ждала, как поспеют овощи. Вскакивала ночами от любого шороха во дворе. Хваталась в сенях за лопату. Выходила. И вроде не трусила. Одна только решимость, злость… Ну, попадись кто! Сунься, ворюга! Теперь не девочка, что, плача когда-то, причитая, собирала вырванную ботву, тщетно пыталась ее посадить, спасти. Не девочка, баба-фронтовичка, в окопном — хуже некуда — хэбэ. Храбрилась. А в общем, какая была, такая и осталась, — не изменишь душу, не сменишь натуру… Там, на передовой, в траншеях и по землянкам, все было лишь через силу, сносилось как долг, через «надо!», которое незримо занесенным мечом будто стояло за тобой, над тобой. Надо! Здесь сила его уже слабела, и душа, освобождаясь от приказа, от голой, от страшной необходимости, возвращалась к себе, к исконной сути, и тонко ныла, вздрагивала от никому не видимых ран. Душевные раны будто не зарастали.
Трудные годы: сорок пятый, сорок шестой. Нет войны. Но кто живет справно? Кто хорошо? Есть и такие — те прячутся, не лезут напоказ. В сорок шестом все-таки что-то начало налаживаться. Снижались коммерческие цены. Появился бескарточный хлеб. Подобрел рынок. За этим бескарточным надо было занимать с вечера, трястись у булочной ночь. Слюнили карандаш. Писали на руках номера, разбивались на десятки. Булочная на Первомайской к открытию все равно облеплена — рой гудящих взбудораженных пчел. Лезут бесстыжие, костылем пробиваются инвалиды. Никакого к ним почтения — не нынешнее время. Крик. Вой. На меня с ребенком на руках — брала Петю, чтоб купить «на двоих», — смотрят как на врага. «Ишь, и сюда притащилась со своим ребенчишком! Ни платья, ни пальто, а лялька готова!»
Лето сорок шестого. Как запомнилось? Чем? Вот хотя бы… Вячеслав Сергеевич, директор, и месткомовка, литераторша Катюшина (представьте круглощекую куколку, маленькую, фигуристую, будто танцовщица или конькобежка, она, видимо зная такое сходство, платочки носит, и платьице короткое, не для учительниц, сапожки на выщелк, видели бы, как осуждают ее за это взглядами завуч и наперсница-библиотекарша!), — вот эти двое неожиданно спустились в мое подземелье. У куколки большой сверток-пакет. Директор покашливает, шмыгает, оглядывает беленый потолок квадратными очками.
— Здравствуй… Одинцова. Да. Принимай гостей. Кха… Кха. Мы тут. Да. В общем… Кха… Кха…
— Мы, Лида, к тебе от месткома, — алеет Катюшина. Круглые правдивые глазки! Женщина из не умеющих врать. — Вот, Лида. Вам подарок. За отличную работу! Местком решил. Мы решили..
— А это, Одинцова, тебе премия! Месячная зарплата. Да! — шрамы-рубцы на лице директора красно-синие. Очки стесняются глядеть мне в глаза.
— Какая премия? Году не работаю. Что вы?
— А вот такая… Хотели к празднику, к Маю хотели… Да… Но-о… И сейчас у нас… тоже праздник… Да. Начало года. Да… Скоро… А видим — трудишься хорошо… Видим..
— Да-да! — Катюшина кивает. — До тебя так плохо работала техничка, замучились… И вообще… — куколка смотрит на директора преданно-влюбленно (она еще из женщин, которые всегда в кого-то влюблены, без этого не живут — поняла много лет спустя, копаясь в своих воспоминаниях и людях). — Ну, и вообще… Поздравляем. Лида… По-здра-вляем..
— Нуждаешься… — Вячеслав Сергеевич опять глядит в потолок. — Ценим… Местком решил..
Благодарила. Не зная, как быть, куда посадить гостей. Одна табуретка свободна. Сын в кроватке из стульев с привязанными палками.
— Разверни! Разверни!! — цветет Катюшина, надо ей еще, глупой, помучить меня.
Шелестит бумага. Красное гладкое ситцевое платье, детский фланелевый костюмчик. Ботиночки-пинетки. Чулки… Шелковый цветастый платок… Конверт с деньгами..
Стою как пришибленная. Язык что-то сам собой бормочет. Это я благодарю за подарок… Подарок… Мне… Подарок… По-да…
Директор и Катюшина уходят. Хорошо, что у меня одна табуретка, а они все понимают. Но понимала и я, когда тряслась в рыданиях над этой «премией месткома». Знала — какая там премия! Видят — голая я почти… Сложились, собрали деньги, может, выхлопотали промтоварную карточку. Сгоряча хотела было бежать наверх, унести все директору, отдать, да измочила дареное платье слезами, потихоньку одумалась. Они ведь не хотели, конечно, обидеть. Видели мою нужду. Как не увидишь, если на тебе латаная, исстиранная гимнастерка, военная юбчонка, даже теперь не зеленая, а цвета пропотелой соли, какая выступает на солдатских спинах. Штопаные чулки — дыра на дыре. Кирзовики, которые боюсь носить: вдруг развалятся на ходу? Думаю, какой это гад в том госпитале, из которого попала в роддом, меня так обобрал? Думаю, а вижу благородную величавость Виктора Павловича. Не он, конечно. Не он… Но сколько их было в войну! Кладовщиков, начпродов, начснабов — мышей и крыс у краюшки. Госпиталь для них — золотое дно. Там люди не ели, там умирали, там — семи пядей будь — не учтешь ничего. Милые, дорогие люди! Поймите! Иногда подарок — мука! Горько участие для гордого! А я, видно, родилась слишком гордой. Премия от месткома! Как буду носить? Не знаю. Заест стыд… Одели добрые люди! В который уж раз! Одни одели, другие раздели. Никто, конечно, мне ничего не скажет, но уже посмотрят-то обязательно. Завуч и библиотекарша в особенности… Сколько, интересно, они пожертвовали, с каким лицом, выражением? А не надену. Нет, не надену пока платье. Пусть лежит. Прохожу в чем есть. Ну, не протрется как-нибудь юбка, а гимнастерка еще терпит. Выносливая на ней материя, бумажная диагональ… Деньги? Пригодятся, конечно… Я их никак не могу скопить, даже самую малость. На них Петю приодену… Петю — с тем и утерла слезы. Ободрилась. Глядела на сына.
Он сидит, держит пластмассовую красную погремушку — мой первый подарок. Смотрит, как плачу. Ямочки недоуменных бровей. Рот тоже кривится. Плакать? Смеяться?! Сын кажется мне на диво смышленым, недетски терпеливым. Сколько уже он ждал меня один в кроватке? Не плакал. Или, наплакавшись, спал. Не будил ночами. Когда кормила, молча сосал грудь, взглядывая порой удивленно, будто спрашивал: «Не больно тебе? Ничего?» Я пугалась слишком осмысленного взгляда. А особенно когда он — бывало так, — оторвавшись от соска, вдруг упирался ручонками в грудь, отстранялся и сосредоточенно замирал, точно вспоминал что-то свое, давнее, самостоятельное. Где он тогда был? Ловила себя, что он уже живет собственной, неясно-недоступной мне жизнью, — полугодовой человечек с белыми волосиками, которые чуть кудрявятся, завиваются ниже затылка, и с моими — это уж абсолютно, — моими с голубизной серыми глазами. Я еще опасалась, что глаза у сына изменятся, — говорят, так бывает у маленьких, — и вдруг они станут теми, ястребино-кошачьими, как у… Не могу произнести, не могу назвать это слово. Оно здесь не имело того привычного и верного, простого и доброго смысла: отец. Отца. Петя, маленький человечек! Чем дальше — больше любила, привязывалась к нему. Даже думала часто: «Если бы не он, чем была бы заполнена моя жизнь? Какой имела смысл?» Он спасал меня от этой бессмысленности и от одиночества, нет, я вовсе не была одинокой, матерью-одиночкой, какое придумали-изобрели холодное, пустое, дурное сочетание! Я была не одиночкой! Просто матерью, кормящей своего сына! Сын спасал меня жуткими, глухими ночами в выморочно пустой летней школе. Особенно когда, просыпаясь вдруг за полночь, в бесовский час, в черное время, я слышала — или чудилось? — кто-то ходит наверху, точно редкими, ступнистыми, лошадиными шагами. Ныли, скрипели половицы. А дурная мысль морозила, бросала в жар: может, там прежний владелец дома, расстрелянный дворянин или купец, бежавший с Колчаком, погибший в тифу где-то в Сибири, и вдруг вернулся в некой уже нереальной сущности и бродит по классам, по бывшим своим комнатам, по зальцу, где стоит его рояль «Беккер» с табуреткой вместо ножки, и над ним растопыренный, тоже жуткий и многознающий старый-престарый фикус, — мысль обдавала меня веянием безумного страха. «Туп… туп… туп…» — ясно слышалось. Что-то будто сдвигалось там. Падало… Брякало. Это хозяин трогал запертые на висячие замки книжные шкафы. Эти задумчивые шкафы, полные мыслей и тайн прошедшего времени!.. Иногда мне слышится звук струн. Может быть, старый рояль отзывался на чьи-то бесплотные пальцы и ему отвечал глухой бой давно остановившихся часов: «О-ох… О-ох… О-хх». Бас времени. Голоса вещей, вспомнивших своего владельца. Я и сейчас думаю — вещи помнят хозяев. Вскакивала. Даже шептала, как давным-давно учила бабушка: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа…» Трогала запертую дверь. Вглядывалась в сумрак подвального окна, в аспидную темь без единой звезды. Тишина. Только гулко колотит сердце. Подходила к кроватке из стульев, брала к себе спящего сына, ложилась, почти дрожа, и тепло маленького, горячего, сонно дышащего тельца спасало, отогревало. Отступало наваждение. Серел рассвет. Была просто ночь, глухой двор школы и тишина в гулком стуке моего перепуганного сердца. Я не понимала, просто не понимала, что отвыкла от тишины мирной, обыкновенной, и я боялась ее, как боялась и ночного звука блуждавшего где-то над городом пассажирского «Дугласа», даже любого самолета. От звука моторов мгновенно просыпалась, оторопело вспоминая, где моя сумка санитарная, сапоги, каска!.. Где?! Сумку свою, с гранатой, я видела и во сне..
Лето сорок шестого. Ты стояло холодное, скупое. Мало солнца. И дожди, дожди. Облачные, прохладные дни, придавленные тучами вечера. Хмурились и вздрагивала Земля. И припоминающе хмурились небеса. Земля еще не могла забыть, еще переживала войну.
В один из таких пасмурных дней в конце лета я собралась на рынок. Выглянула из своего подвала — свежо, но нет дождя, дует ветер, несет по небу темно-серое, рябит лужи, обещает перемену погоды. Решилась: оставлю сына одного, уложу спать, сама же бегом — куда я с ним? Он уж привык вроде к моим постоянным кратковременным исчезновениям и появлениям, привык быть один в своей кроватке из двух стульев, обтянутых сеткой. Теперь он уже вставал и, держась за сетку, тряс, качал ее, глядя на меня осмысленными смеющимися глазами. Это был словно крохотный мужчина, мужичок с ноготок, вот-вот он должен был начать говорить, все гулил, а пока лишь тянул свое долгое радостное: «Ма-а-а..» Утешала себя, закрывая замок, а душа холодела, душа обливалась кровью: «Что делаю?! На кого оставляю». Да как быть? Как быть? Скажите? Вот бегу к трамваю, задыхаюсь. Скорее надо! Еду в толчее. Базар близко. Три остановки. И это немного утешает. На главной площади народ схлынул. Теперь здесь опять торгует универсальный магазин — довоенный пассаж. Название скорее даже дореволюционное или нэповское? Помню, ходила в пассаж с матерью, маленькая, уставала от его этажей. Он казался мне неоглядным. Запутанным, как лабиринт. Магазин теперь дорогой, бескарточный, «коммерческий». На днях я была в нем, вот так же сбежала-вырвалась посмотреть в тайной надежде купить платье, пальто. Где там! Не с моими сбережениями соваться сюда. Выяснила — ничто они по сравнению со здешними ценами. Магазин набит товарами, ломятся прилавки, сияют витрины. А в них! Господи! Чего только нет! Чего нет?! Роскошные ботинки лоснятся добротной кожей, туфли на высоком! Будто выточены, будто просятся с подставок прямо на ноги. Такие бы туфли с шелковым платьем, шелковыми чулками! Колет-дерет по спине под застиранной гимнастеркой, озноб в натертой ваксой закоженелой кирзе. Блещут витрины, манят покупателей, у кого есть густые деньги. На них и рассчитана вся эта роскошь. А деньги есть, правда, не у многих — большинство здесь так, зеваки, глазеют на столько лет не виданное. Вот шелка, крепдешины, жоржеты, кусками, штуками, в изобилии. Манят глаза, тянут к себе руки. Хоть потрогать, хоть погладить, ощутить. Кажется, сладкое, нетерпеливое сияние идет от них. Женское счастье! Вот оно: всех цветов, всех оттенков! В нижнем этаже, рядом с ювелирным, целый отдел картин в купечески золотых и в строгих черных багетах. Живопись маслом настоящих западных мастеров. Все картины — подлинники. Лунные ночи. Гавани с кораблями. Мельницы. Парусники на океанских волнах. Глядя на них, вспоминаю жалкую олеографию, словно бы на каком-то лощеном линолеуме, — висела когда-то над материной кроватью. Там тоже была лунная ночь. Точнее, мельница. Река в желтой ряби. Но какое может быть сравнение! Здесь все настоящее, а цены… Страшно назвать, произнести, не то что представить такую гору денег! Щупаю свои рубли в левом кармане гимнастерки. Скорей отсюда, скорей! Куда залетела! Вместо выхода попадаю в ювелирный отдел. И здесь толчея. Особые люди толпятся у витрин, вокруг золота. Золото. И жадные, крепкие лица. Носы словно нюхают жирный золотой запах. Наслаждаются им. На лицах горячий свет. Золото. Оно манит, не отпускает, притягивает этих людей. Его много. Кольца, браслеты, кулоны и часы, чуть ли не настоящие швейцарские! Золото… И в довоенной жизни нашей семьи его не было. Только два обручальных кольца, которые ни мать, ни отец не носили. Кольца лежали в шкафу, связанные шелковой тесьмой, завернутые в платок. Редко мать доставала их, рассматривала со странной, полугрустной улыбкой невесты, кольца, стукаясь друг о друга, нежно, тонко звенели, и даже я, маленькая, знала: о кольцах надо помалкивать, потому что мать и отец венчались в церкви, — тогда за такое могли разбирать на собраниях! Кольца мать отдала в сорок втором за хлеб, кажется, всего за две булки… А еще были у нее платиновые серьги с голубыми ясными камнями. Серьги так подходили к материным глазам, что когда, редко, собираясь куда-нибудь в гости или на праздник, она надевала их, лицо ее как-то высокомолодо преображалось, цвело словно бы неземной, всепобеждающей красотой. Как я любила мать в этом уборе! Тогда она и была больше всего похожа на греческую богиню. Она отдала серьги в Фонд обороны, когда собирали деньги на танковую колонну. Других ценностей у нас не было. Почему я вспомнила все это, когда, влекомая ли толпой или все-таки женским любопытством, оказалась в ювелирном, будто в насмешку, — таким, как я, здесь было ровным счетом нечего делать. Все это отражалось на лицах продавщиц и тех, кто тут был: «Затесалась, дурочка», — иначе не оценивали. Уже с порога собралась повернуть, когда услышала столь знакомое воркующее контральто… Слишком знакомое:
— Витя-а! Смотри-и… Ка-кая пре-лесть!
Вздрогнула, останавливаясь, вгляделась.
Монументом у прилавка мужчина в дорогом костюме. Щеки к подбородку, лицо вельможи, выпуклый властный взгляд глядящего сверху вниз, выражение могущего все купить. Виктор Павлович?! Он самый. А с ним нарядная, в широком роскошном плаще коричневого габардина, с шифоновым платком на шее Валя Вишнякова. Валя. Одноклассница, однопартийна… Каким инстинктом сумела я избежать встречи? Спасло ли мое армейское хэбэ? В сторону таких эти люди не глядели, и слава богу! Скользнула за дородную фигуру начпрода, оказалась полупритиснутой к витрине. Хочешь не хочешь — смотри. В черном бархате, средь мерцающих колец, диадем и брошек с серебристыми камнями сам собой светился золотой дамский портсигар, изящная плоская коробочка на десяток дорогих длинных папирос, коробочка, слегка суживающаяся к концам, с нежно-рифленой, благородно сияющей, матово полированной крышкой. Я запомнила даже лазоревую овальную застежку в виде маленькой броши, глядевшую на покупателей сбоку и свысока… «А правда — пре-лесть?! — слышался томный Валин голос, пахло ее пряными дорогими духами. — Ви-тя-а? Хочу-у… Хо-чу такой! Ви-ить? Хо-чу-у..» — наверное, она даже притопнула каблучком. Это я уж представила. Знала все Валины жесты, повадки.
Как можно незаметнее я вывернулась из-за спины начпрода, пробралась к выходу, но уйти не смогла. Уйти? Не повидав Валю? Не взглянув на нее, пусть издали, прячась в толпе? Пусть… Так я могла хотя бы ее рассмотреть, не рискуя быть обнаруженной.
Вот они вышли наконец из ювелирного, двинулись к витринам с картинами. Туда явно тянуло Виктора Павловича, а Валя шла нехотя. Теперь я хорошо ее видела, видела их обоих. Виктор Павлович раздобрел, обрюзг, глаза, и прежде бесцветно-серые, теперь окончательно выцвели, стали водянистыми, но глядели с тем же всегдашним сановным превосходством, какое не покидало его никогда. В нем чувствовалось нечто сходное с моим дядей. Были люди одного мира, одной сути. Валя в легком габардине, черных прозрачно-светлых чулках, великолепных туфлях из этих витрин, круто завитая, была хороша, как всегда. Теперь ее красота была красотой не ведающей сомнений в успехе молодой женщины. На нее таращились, оборачивались, а она, устало-привычно отрицая эти взгляды, идя сквозь них, держа Виктора Павловича под руку уверенно и собственно, лишь кривила ярко-спелые губы чуть самодовольно и еще так, как кривят их мало что понимающие в искусстве, заменяющие, однако, это малое понимание полурассеянной ли, полубрезгливой ли невнимательностью. Виктор Павлович, наверное, все-таки не стал покупать тот портсигар с пятизначной ценой. И зачем он ей? Разве Валя курит? Так, балуется и — хочет хвастать. Она могла и начать курить только затем, чтобы, вынув шикарную коробочную папиросу или сигарету столь же шикарным жестом, взять ее в свои полные, женского зноя, всегда богато накрашенные губы и, закурив от поднесенной спички, театрально опустить ресницы, изнутри любуясь собой. Но, видимо, они вышли не без покупки — уж это точно! — иначе Валя не держалась бы так приобщение к величаво хромающему, качающему высокий корпус мужчине. На пиджаке его я заметила цветную полосочку наград. Не разглядела какие, кроме оранжево-черной, известной всем ленточки «За Победу…»
Эту единственную медаль пообещали мне в военкомате, куда я ходила встать на учет и так торопилась, что даже не заметила — в новом военном билете моем нет почти никаких записей, сведений о ранениях, кроме последнего. Все бумаги остались по госпиталям, в полку, в спецотделах, я же думала лишь о том, что так долго не ставят штамп в зарешеченном окошечке, ведь мне надо бежать, именно бежать домой, к сыну. Пустые странички билета обнаружила потом, махнула рукой. Где там теперь? Что? Зачем?
«За победу над Германией» — звучит громко, а не велика награда. Давали всем, красовались с ней больше тыловики, те, кто не хлебал войны полным ковшом, но цветные колодочки Виктора Павловича, помню, задели, кольнули. За что? Где он отличился? Впрочем, и о наградах некогда было раздумывать. В трамвае по пути к рынку жила, точила-торопила мысль: дома, под замком, в крысином этом подвале, мой малыш и, может, проснулся уже, зовет, плачет. Ух, как медленно, медленно ползет трамвай-деревяшка! Выскочила бы, побежала вперед — подгоняет дурная мысль. А Виктор Павлович (дался он мне!) опять с Валей? Валя, конечно, давно должна родить. Интересно… Кто у нее? Сын или дочь?.. Неужели она развелась и уже снова вышла замуж, теперь за Виктора Павловича? Впрочем, может, тогда, в сорок четвертом, она просто обманывала меня и никакого мужа у нее не было? От Вали всего можно ждать. Она так правдиво лгала, и я знала, Валя непредсказуема и неведома…
Рынок открылся знакомо-черной военной толчеей. От самой трамвайной остановки головы, головы, толпа. Просится захоженное сравнение — море голов. Оно течет, перемещается, шевелится, живет. На всякий случай, пробираясь и продираясь, деньги держу в кулаке. В кармане опасно — обчистят… не заметишь. А это все мои деньги! Сколько смогла за лето! Тряслась над каждой копейкой. Да еще та премия от «месткома». Циклопиха Таисья весной повздорила с завучем из-за нечисто вымытой учительской, плюнула завучу под ноги, хрястнув дверью, ушла. Летом я работала за двоих и еще за сторожа — вот и разбогатела. Гоголевский чиновник копил гроши, чтобы обрести шинель, я — чтобы ее наконец снять. Не могла даже представить, как надену ее осенью снова, и еще бы сбросить сапоги! Понимала, однако, — сапоги останутся, ненавистные вечные кирзовики! Шестой год не снимаю с ног, забыла, что есть на свете легкие женские туфли и есть даже «лодочки» на высоком, высоком, поднимающем женщину каблуке. Неужели есть? Летом ходила по школе босиком. Отдыхали ноги. Экономились чулки. Чулки эти — вечная проблема женщины.
На рынке еще в первые годы война сама собой сложилась специализация: в одних рядах платья, в других — обувь, в третьих — часы. В поганом, проплеванном закутке, где стеной вонь от уборных — «карточное бюро», — продают, меняют карточки: хлебные, сахарные, на мясо-рыбу, на жиры, на крупу, промтоварные, здесь же продадут и краденый паспорт, снятое ночью барахло, шмыгают-шныряют шустрые темные люди-тени, гадают цыганки. Здесь мать отдала обручальное кольцо. Все вспомнилось, пока миновала, пробилась туда, где пальто. Мне не золотой портсигар. Мне бы пальтишко, обыкновенное, женское, и лучше б потеплее, чтоб носить осенью и зимой. И такое нашлось. Вот оно! Пожалуйста! Вроде бы даже новое, темно-синее, с черным воротником «под котик». Гоголевский Акакий Акакиевич тоже ведь брал на воротник вместо куницы крашеную кошку. Лезет в голову всякое такое, пока смотрю, щупаю, глажу пальто. На растопыренных пальцах держит его передо мной базарный пройдоха, лупоглазый кудрявый хитрун. Рядом крепкого склада, низенький с коженелым лицом. Глаза — угли из печки! Барыги! Ясно. И почуяли поживу. Видят — тороплюсь. Видят — не стану торговаться. «Не краденое ли пальто?» — тревожит одно сомнение. Не снято ли с кого? Базарные люди понимают по-своему:
— До-ро-го?! Что ты? Девушка! Род-ная! Де-шевле некуда. Даром отдаем. Себе в убыток. А сук-но? Товар? Век носить будешь… Меряй! Да так вижу — на тебя шито! Меряй!
Пальто и верно впору.
— За-чем дешево отдаешь? — коренастый как бы выхватывает у лупоглазаго. Подскочила бойкая баба:
— Почем? Ну? Не берешь?
И вот, как это так? Знаю-понимаю — обделывают базарные удальцы. А беру. Даже не могу поторговаться. Не умею. Стыдно как-то… И мать тоже, помню, не умела..
Купила. Спешила-бежала сквозь толпу к остановке, проталкиваясь-пробиваясь. Холод в душе. Не могли такие торговать честно! Ладно, хоть не слишком дорого… Еще денег немного осталось. Может, к зиме на валеночки сыну накоплю. Начнет ходить! Нужны будут валеночки.
Маленький мой, терпеливый! Конечно, проснулся. Ждал меня, сидя за шнурочной сеткой. Неумело ее сплела. Но все-таки не вываливался на пол. Ждал, вопросительно приоткрыв двузубый ротик, хмурил ямочки-бровки.
Как я любила эти его страдальческие ямочки!
Дома еще оглядела, примерила пальто. Долили сомнения в его качестве. Уж больно нахваливали! Нашла бритвочку, подпорола подкладку, глянула — вместо синей ржавая, выгоревшая материя. Пальто старое, лицованное. Значит, права была моя интуиция — не верь пройдохам, не клюй на приманку! У человека на лице — все. Не о красоте речь, конечно, — о подлости. Ее-то прячь — не спрячешь. Она вылезает, как масляное пятно после любой стирки. Видела — плуты, видела — пройдохи! Видела? И поделом тебе… Ну, ладно. Все-таки пальто. Женское пальто, без затей, вроде бы и теплое. И ловкачи те не знали: для меня оно больше гораздо, чем женская одежда. Пальто наконец отсоединяло меня от шинели, значит, и от войны. Так думала по наивности.
IV
Работать уборщицей не велико счастье. Пусть и на две ставки. Мою теперь всю школу, коридор, классы, учительскую курилку. Переворачиваю горы парт. Опять годится фронтовая сноровка, годится и сила. Мою быстро, иначе не успеть до утра, толкаю парты, успеваю для отдыха сбегать, глянуть, кипит ли титан, наливаю воду в бачок и снова за швабру, а еще между делом бегом в подвал: как там Петенька? А еще я поливаю цветы, чищу окна, отмываю забрызганные чернилами подоконники, храню и выдаю чернильницы, и пальцы у меня в неотмывающихся сине-фиолетовых тонах. Ладно еще: суббота, воскресенье — незанятые дни, не полностью и среда. Приходят в среду отстающие на консультации.
Теперь, когда пообзавелась хозяйством, отбила самую злую нужду, потянуло к книгам. Вспоминались свои, те, что пришлось продать в сорок первом, сорок, втором, и те, которые оставались еще, когда уезжала на фронт. Теперь нет ни единой, и это просто маета, сосет душу: где взять книги? Бывает, до какого-то словно бы на чутье, на обоняние, на вкус, что ли, ощущения хочется представить в руках новый коленкоровый, тисненный золотом переплет. Запах новой, свежей книги! У меня были свои чистые, новые-новешенькие «Три мушкетера», «Дети капитана Гранта», «Принц и нищий», «Евгения Гранде». А еще дома были Пушкин, Горький, Чехов, Толстой, «Войну и мир» которого я так и не осилила, все начинала и бросала. Толстой казался не то чтобы скучным, но каким-то сверх меры обстоятельным, надоедали эти постоянные вставки на французском, казавшиеся мне тогда ненужным манерным щегольством. Ну, и подумаешь! Знает французский! И все эти графы, графини и княгини… Как не знать, если с пеленок учили гувернеры и гувернантки. Гораздо легче, помнится, читала повесть «Казаки» и еще повесть о той девушке-невесте, что готовилась стать женой. Ее мир, открытый мне Толстым, казался созвучен моему пониманию, моей душе, так понятен, что я не без удивления думала о писателе: как удалось ему словно бы перевоплотиться в мою душу, мою сущность? Это была все-таки удивительная проза — плотно-тягучая и золотившаяся, как летний мед, и с такой же неуловимо душистой горчинкой, от нее веяло словно бы всеми запахами Земли, запахами летних полей, лугов, цветов, неба, грозовых сполохов — лета и вечной жизни. Размечтавшись о книгах, подходила к двум черным резным, глухо насупленным шкафам в комнатке рядом с учительской. Что за книги хранились там? Мельком видела — как-то при мне библиотекарша отворяла — сплошь старинные, в мерцающем золоте темные корешки. Собрания сочинений. Книги в нашей библиотеке не выдаются. Только числятся, но они нужны. При них — должность по штатному расписанию. Разные методики, учебники, пособия для учителей тоже есть, свалены в кучу, стоят на трех полках. Но их редко кто берет. Из них к приходу инспекций делают стенды: «В помощь учителю. Классному руководителю», «Методический уголок». Библиотекарша же пишет справки, принимает-выдает документы, заполняет табели на зарплату и подшивает газеты. О книгах из двух шкафов у нее свое представление, очевидно согласованное со Светланой Васильевной. Книги старые. Выдашь — могут не вернуть и даже обязательно почти не вернут: ученики вечерней — народ ненадежный, сегодня ходят, завтра бросили, ищи их! И вот — шкафы под замком. Хлопот нет. Библиотекарша, завуч, может быть, и директор довольны. Такое отношение к библиотекам, пожалуй, даже из типичных.
И все-таки набралась смелости спросить хоть какую-нибудь книгу. Нужда не знает закона. Французская пословица. А я изголодалась… Впрочем, знала заранее — бесполезно обращаться к Галине Никитичне. Спросила через «не хочу». Библиотекарша для начала посмотрела неподвижнонепонимающе, так смотрят на внезапно появившийся в поле зрения столб, там, где этого столба никогда не было (так она и должна была посмотреть), потом сжатые в линию губы разжались, остановившиеся эмалево-вишневые глаза сделались еще более круглыми, дрогнула достойная батистовая кофточка с батистовым же, по-женски солидным галстучком. Просьба была вызовом, брошенной перчаткой. И от кого? Галина Никитична едва-едва только здоровается со мной, а так предпочитает не замечать.
— Что? Как? Что? — не называя меня хотя бы по имени, она с трудом освобождалась от чудовищной наглости моей просьбы. — Что вы, милая! — уже освободившись и поняв. — Здесь же уникальные книги! Старинные издания. Это очень большая ценность… И я… не могу, не хочу брать за вас на себя такую ответственность. Потеряете… Изорвете… Кто же будет платить? Нет-нет! Не может быть речи! Что вы, милая..
— Но почему же вы решили, что книги я буду рвать и терять? Я здесь живу.
— Н-н… ну-у… Не вы — так ваш ребенок.
— Он еще не умеет ходить… И читать — тоже.
— Девушка! Не издевайтесь надо мной! Это никому не позволено. Вам — тем более! Да-да! Вы забываетесь! Вы даже не ученица и не имеете никакого права требовать. Я вам объяснила! Книги не выдаются! Ни-ка-му!
— Вы же как будто все-таки библиотекарь!
— Это не ваше дело! «Как будто!» Где вы этому научились? На войне?! Я старше вас! Я работаю! Меня уважают! И вообще кто вы такая?
Она смотрит на меня глазами порядочной замужней женщины, у которой все прекрасно: прекрасная кофточка, прекрасная шелковая и тоже очень достойная черная юбка, прекрасный муж, прекрасная квартира — наверное, как у Виктора Павловича в Банковском переулке, — у нее замечательные, воспитанные, образцовые дети — сын и дочь. Она держит на лице выражение, которое без слов говорит, что ей с трудом хватает такта объясняться с какой-то нахалкой, девкой, поломойкой в солдатской юбчонке. Вот наглость!
«И пошли они, солнцем палимы». Но что все-таки за книги томятся в этих шкафах? Иногда кажется, книги могут молча страдать. Воображение рисует клад, золотой и немереный. Я знаю, правда, что книги недоступны и учителям. Все к этому привыкли. Все молчат. Но, господи, сколько еще может на Руси, как писалось раньше, втуне лежать всего того, что не выдается, не дозволяется, скрыто от глаз за семью замками, десятью печатями подчас логикой усердного чурбана. Убеждалась раньше, убеждалась позже. И на фронте сколько угодно… Из-за этого чурбанства, бывало, не подвозили снаряды, лишали довольствия, заставляли бессмысленно терять людей — безвестных связных, кого настигала мина, снайперская пуля, очередь этого проклятого, всегда словно вываливающегося откуда ни возьмись прямокрылого «мессера».. Но что все-таки за сокровища скрыты за массивными створками настоящего резного мореного дуба, на которые когда-то школьный умелец-слесарь, без жалости ввернув кольца, навесил дрянные грошовые замки?
Однажды поздно, закончив мыть школу, — последней всегда убирала учительскую, — я присела на диван возле стола завуча, так умучилась, что не могла подняться, сидела, вспоминала, что еще не сделала: надо пройти по классам, проверить, не раскрыты ли форточки, вынести ведра, запереть школу. В это время входная дверь хлопнула, шаги, раздавшиеся в коридоре, подбросили меня. Кто там? В такую пору? Вот, не успела закрыть… А уж около полуночи! По тускловато освещенному коридору навстречу мне шла женщина в синей милицейской шинели. «Милиция? Зачем?!» Через долю секунды узнала: Зина Лобаева!
Была она пьяной, довольно сильно, когда люди еще сохраняют способность мыслить и говорить, но уже не в состоянии контролировать движения. И, увидев меня, рассоловело улыбаясь, покачиваясь, подошла и как бы втолкнула меня обратно в учительскую, к дивану, полуоглядевшись, бросила на него свою шапку, плюхнулась на стул, где обыкновенно сидела библиотекарша, — ее стол был вплотную к столу завуча.
— Нн-у, Мурочка, еле-еле я тебя… нашла. Наш-ла-а, кошечка, наш-ла-а! Здравствуй, золотце, подруга. Вот где ты? А я, Мура, знаешь, через паспортный уж… Все ждала… Придешь. Слово — олово? Да… Придешь ты… Курить хочу… Закурю… А? На? — тряхнула пачкой, мятые папиросы посыпались на пол. — А-а… Мать… — Она привычно размяла папиросу, вставила в крашеные губы, достала трофейную зажигалку, щелкнула, подняв синие брови, прикурила. Затянулась. Медленно выдохнула пряный дым. Сидела, расставив ноги, раздвинув полы шинели, слегка покачиваясь. — Я тебя… через паспортный, Мура. А, Лидуха? Почему ты ушла? От подруги… Я ждала, ждала-а… Чувствовала. Знаю. Не любишь. А я, Мурочка, чувствительная… Напилась сегодня так… Напилась. Устала, Му-роч-ка! Дай обниму?
Приподнялась, но тут же и плюхнулась обратно: сидела, не оправляя форменную юбку, задравшуюся над круглым шелковым коленом, моргала длинными, раздельно накрашенными ресницами. Веки у Зины сами собой клонились, и, усилием вскидывая их, она поднимала на меня свой обычный плачущий-смеющийся, всему доступный взор. Про себя я заметила, что ее яркая красота уже словно висела на волоске, держалась как бы на малой крайности: губы теряли зовущую припухлость, на щеках, ниже подглазниц, обозначились вдавлинки, веки набрякли нехорошей зеленой синевой, волосы-кудри уже не блестели. Я смотрела, и чувство жалости, как-то не очень ведомое мне в отношении к Лобаевой, вдруг задело, зацарапало через неприязнь, невольную, к пьяной, все глубже, как видно, тонущей Зине, которую, знала, бывало, ничем не проймешь. Отбреет — только сунься! Лобаева — не из жертв! Нет, не из жертв… Так думалось, пока мы молчали, рассматривая друг друга.
— Работаешь, а? М? Мо-ешь? Ммо-лодец… Ты, Мурочка, сильная… А я — слабая. Я слабачка. Мне бы все по ветру… Дорваться, нажраться… Э-эх… Ладно… Зашла к тебе… Прос… Просотак… Потомучто… люблю… Мура? Мурочка? Кошечка? Иди ко мне снова? Девок этих… Я прогоню… Зажили бы, а? Я б тебя никогда не прогнала. Я… ты праль… праально сдела… тогда. Что ушла, праально… Я сперва на тебя… зна… знаашь как рассердилась… У-ух… А потом… Потом поняла. Праально… Потому что я… Я даже… хуже. Все равно бы ты там… постепенно подломилась… Я знаю… Я все знаю… Мать у меня такая была..
Она посидела, опустив голову, подпершись, качаясь равномерно, как будто спала. Потом вдруг неожиданно подняла голову, обвела учительскую пытающимся трезветь глазом. Взгляд упал на шкафы, стоявшие в комнатушке слева.
— Что там зза… барахло? — повела, указала густо крашенной бровью.
— Книги, — объяснила я. — Да не знаю какие! — И посетовала: — Читать… Читать хочется, а библиотекарша не дает.
— Как это? Не дает?
— Обыкновенно.
— Те-бе?! — теперь Лобаева высоко вскинула обе крашеные брови-дуги. — Тебе, Мурочка, не дают книжек? Н-ну, счас. — И она встала, опираясь одной рукой о стол, другой шаря в кармане шинели.
— Что ты?
— Открою…
— Зи-на!
— А что? Я — кто? Милиция или нет?
— Зина!
— Мал-чи… Это… Запросто… Хх… Хе… У меня, Мурочка, от всех замков ключ есть.
— Зина..
— Молчи… Это я запросто. У меня отмычка… — Ворона вытащила руку из кармана. — Мы, знашь, у шпаны, у воров сколько такого добра трясем? А я — себе оставила. Комнату открывать… Если ключ… — С ладони сыпались на пол спички, табачный сор, монетки.
— Зина! Не надо. Что ты? — не в шутку перепугалась.
— Му-ра! Маалчи..
— С ума сошла? — хотела схватить ее за руки, но Лобаева уверенно оттолкнула меня.
— Ты-ы! Ма-лышка! Я — милиция. Я все могу! Открыть и закрыть. Да не мандражи ты… Закрою… Как было.
Что-то мешало мне не дать ей подойти к шкафам. Что-то мешало. А Зина, слегка покачиваясь, взялась за кольца, не сразу попав в скважину, ковырнула, и замчишко тотчас точно распался, повис на дужке, бессильный и пустяковый.
— Видела? — скривив губы, мотнула кудрями Лобаева. — Все просто… И вся любовь… А счас… ззакроем. — Прищелкнула дужку, ковырнула снова. Замок закрылся.
— Видала?! Вво! Это я еще пья… поддатая. А так — пустяки… Нна… Дарю! Жалко мне… что ли? — бросила на библиотекаршин стол согнутую крючком железку, опять плюхнулась на запищавший стул, обводя меня хмельным, качающимся взором грешной Магдалины. Губы с полустертой, съеденной помадой кривились детским, как от обиды, но и насмешливым, словно неразрешенным желанием. Глаза все рыдали через смех. Отвалившись на спинку стула, сдвинув полы шинели, она неверными пальцами со щелканьем поправила круглую резинку чулка, потянула юбку… Еще смотрела на меня.
— Такой… ззамок… Мурочка, называется… Знаешь как? — засмеялась кашляющим смехом. — Кха… ха… Нет? Не знаешь. Он называется «от честных людей». 3-за-помни… От честных. Ладно… Идти надо… Ох, наследила я тебе… Извини..
Она встала, подобрала кубанку, нетвердо нашлепнула на свои шестимесячные кудри и направилась к выходу, неловко переставляя ноги.
Я двинулась проводить, но Зина оттолкнула меня. Теперь уже не в шутку, с обидой и злее.
— Нет, — сказала она… — Нне иди со мной. Я… Я теперь, Мура, грязная… А ты — чистая. И нам… Нет дороги. Нет, Мурочка. Нет… Не провожай. Сама я… Сама..
Все-таки я вышла следом на крыльцо. Там Лобаева пошатнулась, едва устояла. Шел крупный снег, и она стояла под ним, шутливо-косо, как маленькая, глядя на меня, а потом погрозила кулаком, пошла своей обычной развинченной походкой. Даже не оглянулась. Скрылась за углом на Первомайскую.
Шел снег. Крупный, серо-голубой, предновогодний. И мохнатыми стекловидными чистыми хлопьями засыпал след женщины, которой я стольким была обязана и которую не смогла ни согреть, ни отдарить. Лобаева спасла меня и нас немногих, когда с криком билась в закрытую вагонную дверь во время бомбежки. Лобаева поддержала, накормила в ту трудную ночь по дороге на передовую, Лобаева приютила, когда я была уже на грани жизни. Пусть случай. Хоть как суди. Другая ведь могла бы и пройти мимо.
Господи?! Кто же я после этого? Что должна сделать? Бежать сейчас за Зиной? Оставить сына? Привести ее к себе? Но у меня даже негде ее устроить. Да она и… Знаю: нет оправдания. Дрянь! Холодная дрянь! Ну, хочешь оправдаться? Да, ты уверена — побеги сейчас за Лобаевой, и она пошлет матом, может и ударить. На это у нее нет и не было тормозов. Вот только что..
Оправдалась?.. А совесть ноет. Лобаева не приходила просто так. Она не из тех вечно канючащих, кому надо помогать, кто без этого не живет. И таких сколько угодно, с пеленок уверенных — кто-то им должен, обязан помогать, помогать, помогать. Ну, я, допустим, не из таких. Но разве не приняла помощь Лобаевой? Ведь вот я хуже ее, если разобраться… Кричит моя совесть. Кто это такой во мне? Что? Как обозначается? Со-весть. Закрыла школу. Вернулась в учительскую. Крючок с двумя высветленными зубчиками лежал на столе, раздумчиво смотрел. Он был ехидно-добрый. Просился в руки. Возьми! Попробуй! Открой!
Повертела его. Был ловкий, легкий, воровской. Он словно сам лез в замок. Как это она им? Холод в пальцах, в плечах, в спине. Как? Да вот так! Заразен дурной пример… Бессильно висит замчишко «от честных людей». Мурашки по рукам, спине. Если не закроется?! Закрылся. Недаром такое прозвище. Открылся. Закрылся, открылся… Закрылся… Сезам, отворись! Щелчок. Пожалуйста. Закройся, сезам… И еще… А теперь… Теперь уже мне все равно. Открыла резные, тихо скрипнувшие створки. Что там?! Ровные шеренги книг светятся церковным золотом. Ряды книг. Семьи книг. Порядки книг. Книг, не читанных давным-давно! Застоявшихся, впавших в летаргическое оцепенение. Я так давно не видела их, что, наверное, одушевляла, стояла перед распахнутым шкафом перепуганная, потрясенная собственной смелостью и вглядывалась в эти книги, словно слушая их дыхание. От них пахло давно прошедшим временем. Девятнадцатым веком. Они действительно все были в прошлом, хранили его запах, спали и, наверное, видели спокойную жизнь этого дворянского дома, где в зале на потолке по углам летели, трубили пузатенькие амурчики, где ходили горничные в белых наколках и красивые дамы в платьях с турнюром. Истопник-дворник, бородатый и неуклюжий, сваливал вязанку дров у белой изразцовой печи с начищенными медными отдушниками, и достойно подрагивали толстые бемские стекла, не впуская внутрь дома цокот копыт и треск проезжающей по мостовой бойкой коляски. Может быть, они видели, как здесь, в залах и комнатах, при теплом свете свечей разгуливали нарядные гости и под звуки рояля «Беккер» вальсировали или строились на примитивную мазурку и какой-нибудь улан-отпускник, кутила в синем мундире, серебряных эполетах, аксельбантах, вел первую даму, прискакивая и прищелкивая ловкими, со шпорным звоном сапожками. Звуки мазурки прыгали во мне, а передо мной все так же непробудно спали старые книги, и я боялась их разбудить. Две полки занимал толсто-солидный словарь «Гранатъ». А под полками с этим гвардии словарем — переплетенные корешками в темную кожу с тиснением, с крышками под «морскую волну — с брызгами» — издания классиков. Может быть, даже прижизненные. С ер — еры… ятью… «Гончаровъ», «Тургеневъ», «Графъ Левъ Толстой», «Мопассанъ». Дореволюционные томики Горького, Короленко, Чехов, Гоголь. Но хозяин этих шкафов был, видимо, человек философского склада, потому что в полках под словарем я увидела тома с едва знакомыми понаслышке, просто непонятными именами. Сократ, Аристотель. Многотомник Платона. Древние эллинские мифы. «Илиада», «Одиссея», «Афоризмы Диогена Синопского». Ниже «Кантъ» — уж не помню, сколько томов. «Фихте», «Спиноза». Четырехтомный «Шопенгауэръ». «Ницше». «Соловьевъ». «Фрейдъ». «Монтень». «Кьеркегоръ». До чего странное имя? Или это фамилия? Никогда не слыхала. Кьеркегор! Помню, каркающее имя философа поразило меня. В нижних полках переплетенные «Сын отечества», «Русское богатство», огромная «Нива», сложенная тяжелой стопой. Журнал этот был знаком мне по детству. Помнила даже его обложку с амурчиками, с девой, щедро рассыпающей «Ниву» как бы по всей России… Да. Богатство.
И уже не владея собой, как, наверное, не владел Али-Баба в сокровищнице разбойников, открыла замок второго шкафа. Здесь книги попроще, но столь же прекрасны их названия: «Сочинения Жюля Верна», «Густавъ Эмаръ», «Майнъ Ридъ», «Луи Буссенаръ». Вот томики в потрепанных бумажных обложках. «Элеонора, защитница обманутых женщинъ». «Злой гений коварства». А вот уж совсем древность — «Псалтырь толковая» или что это? «Бархатная книга дворянскихъ родовъ и гербовъ». Славянские молитвенники с красным текстом, расписной заглавной вязью.
Я забыла о сыне. Забыла обо всем. Впрочем, когда сын плачет, я сразу слышу его. Далеко за полночь закрыла шкафы, привела все в порядок, заперла учительскую и пошла, унося ведро, оглушенная открытием, чувством собственной нечистоты, озноба в руках — этой вины или полувины от возни с замками и мысли, что теперь я все-таки не удержусь, не устою, буду тайком брать и читать эти книги, разбужу их. Я не смогу оставить под замком ту мудрость, от которой они, наверное, изнемогали уже, потому что мудрость и слово должны жить, а не тлеть в нескончаемом заточении, забвении, ведь книги здесь именно тлели, от них уже шел грустный осенний запах.
Много-много позднее тех дней, оценивая и обдумывая свою жизнь, я пришла к выводу, что Лобаева, быть может, еще раз спасла меня своим диким, необузданным поступком. Не открой она эти шкафы, я, наверное, так и тупела бы, глупела, мой разум, не находя пищи, сгорел бы в мелких заботах, однообразии той жизни, когда надо было вставать в семь, кипятить титан, греть воду, стирать тряпки, колоть мел, разливать чернила в непроливашки, потому что еще далеко не у всех были ручки, называвшиеся тогда «самописками», а потом подавать звонки, ругать нерях и курильщиков, ворочать парты и мыть, мыть, мыть… Утром все начиналось сначала. День за днем. Месяц за месяцем..
Благодаря Лобаевой я сделалась «владелицей» дворянского собрания книг — «владелицей» говорю потому, что, потратив годы на их чтение, перечитывание, чтоб не сказать изучение, я хорошо поняла — хозяин книг тот, кто их прочитал и усвоил. И такое понимание хозяина, возможно, было для меня первым, скажу так, шагом в высший и сложный мир, перед которым я робела вначале, как нищая перед золотым храмом, и у сеней которого, а лучше сказать, его высоких ступеней, я так и осталась бы, наверное, не возьмись за железный двузубый крючок — нежданный подарок Лобаевой.
Я не могла бы, пожалуй, даже представить эти книги своими. Они действительно стоили огромных, непосильных денег. И кроме того — куда они мне, если б даже кто-то их подарил? Но я могла взять из них все, что способна была усвоить, урывками и без всякой системы, понять пока еще слабым, путающимся, робеющим умом. Сначала я просто читала, читала, читала, читала! Том за томом! Всего Гоголя, Тургенева, Чехова, Толстого. От классиков появлялось порой (согрешу!) уже что-то вроде оскомины. Поняла — и классику нельзя сразу, нельзя без меры. Но тогда меня выручали Дюма и Луи Буссенар. Правда, я наедалась ими быстро и снова тянулась за книгой Гончарова или Щедрина. К философам подступалась позднее, уже что-то накопив и когда обзавелась клеенчатыми толстыми тетрадями, в которые писала чужие мысли, ошеломившие цитаты, сравнения и собственные крохотные выводы-оценки. А прежде чем добраться до философов, порядком полистала толстый всезнающий словарь «Гранатъ», том за томом, том за томом. Так, пролистывая его статьи и задерживаясь на всем интересном, я нашла слово ВЕСТАЛКИ. В общем-то, я знала, что весталки — какие-то девушки, девственницы строгих моралей и правил, из древней истории, — только и всего. Прозвище, которым Валя наградила меня, вполне согласовывалось с моим представлением о нем. Здесь же, в словаре, прочла буквально следующее:
«Весталки (см. выше статью «Веста») — жрицы богини домашнего очага Весты, которых первоначально было 4, а затем, во времена Тарквиния Праска или Сервия Туллия, — 6. Они избирались царями, а при республике верховным жрецом (magnus pontivicus) посредством жребия из 20 девушек — и, лучше бы сказать, девочек не моложе шести и не старше десяти лет».
Далее следовало, что весталка должна была тридцать лет служить непорочно-девственной богине Весте, к храму которой на Палатинском холме в Риме раз в год во время праздников — весталий, сняв сандалии, босые и с распущенными волосами, шли смиренные римлянки просить счастья в браке (и наверное, каяться в грехах).
Условием жизни весталки была ее непорочность, за потерю которой провинившуюся ждала неминуемая страшная казнь. Весталку живой зарывали в землю. Спустя тридцать лет весталка становилась свободной от обета и даже могла выйти замуж, но случалось это крайне редко. «Брак с весталкой не считался благоприятны м», — повествовал премудрый Гранат. Словарь говорил, что весталки пользовались в Риме огромным уважением, ходили по городу с почетной охраной — ликтором, который шел впереди. Встреча с весталкой сулила счастье. Наконец, весталка, встретившаяся на пути ведомого на казнь, могла помиловать преступника одним словом и движением руки «Освобождаю!». Движением руки!
Читая эти строки, невольно думала о себе. Да ничего почти не сходилось тут, почти ничего! Осекся «вальтер», прижатый ко лбу, — не свершилась казнь. Почет мне вот он — ведро и швабра, и никто из тех, кто волей-неволей унижал меня, не платился ничем (а по словарю, оскорбивший весталку подлежал даже казни!). И не помиловала я никого, разве лишь один глупый случай, уже за Одером, в Германии, перед самым концом войны. Кто-то украл у заводного, скорого и на слово, и на руку сержанта Клюева, заместившего тяжело раненного старшину Пехтерева, часы и деньги. Деньги не нашли. Где там! А часы — огромный кировский наручный «будильник» — сержант заметил у солдата, мальчишки из пополнения. На новых ребят всегда грешили, и без долгих разговоров сержант, выхватив трофейный парабеллум, может, и уложил бы парня, с криком заметавшегося не то по разбитому фольварку, не то конюшне, где мы ночевали. «Стой! Убь-ю!» — орал Клюев, и тогда я заслонила мальчишку, ударила по плясавшему передо мной дулу. Клюева схватили солдаты. Часы же оказались просто такие же. Парнишка прибыл с ними. Клюев признал — часы не его. Как все вспыльчивые, быстро отошел, извинялся передо мной, перед солдатом, а мальчишка-десятиклассник плакал, шмыгал, что-то причитал. Вот и вся моя похожесть на весталку. «Весталкам за их праведную жизнь и вследствие их личной неприкосновенности многие отдавали на хранение свои духовные завещания и другие документы».
Это было. Отдавали. Совали в руку клочки, исписанные каракулями, карандашными огрызками, — последнее слово, наказ для жены, для близких. Было это… Был и просто коснеющий хрип: «Пе-ре-дай и-и-им…» Передавала. Писала, как могла. Да ведь такое делали сплошь, наверное, все санинструкторы, санбатовские сестры, врачи. О мой покорный, послушный просветитель словарь «Гранат». От твоего названия веяло чем-то и плодовым, и летним. Я много почерпнула из тебя нужного и ненужного, хоть ненужных знаний, убеждена, не бывает, пусть стоит на них самый жирный отрицательный знак.
Шло или ползло? Катилось или летело? Стояло на месте время? Жизнь моя теперь словно делилась на две неравные части. В одной был подвал, возня с дымящей печкой, мальчик, который уже бойко бегал и говорил, моя простая до отупения работа; в другой, меньшей части, были часы, когда, завершив дела, я сидела за книгами и писала свои тетрадки. Чужие мудрые мысли, чужие открытия, откровения и догадки. Позднее я скрупулезно (негожее, наверное, слово) записала, перенесла в тетради все, что смогла осилить у Сократа, Аристотеля, Платона, Канта, Монтеня, Шопенгауэра, Кьеркегора. От этих мудреных книг голова моя часто не светлела, а напротив, словно туманилась и глохла. По крайней мере, так было, пока я путалась во всех этих субстанциях, антиномиях, агностицизмах и эмпиризмах — усложненной простоте, и все пыталась, старалась выпутать, освободить эту именно простоту, самую суть, но, когда, как казалось мне, распутывала пряжу, сама премудрость будто улетучивалась и смеялась надо мной… Гораздо больше я любила и ценила философскую афористику, притчи, софизмы, парадоксы. Все это, даже, помнится, радостно улыбаясь, тщательно вписывала в тетради, точно копила сокровище. Копила сокровище.
«Когда некий юноша спросил Сократа, жениться ли ему на красавице,
Сократ ответил: «В обоих случаях ты будешь сожалеть».
«Зенон сказал: «Большинство — зло».
«Кратет: «Лучшее — мера».
«Кьеркегор: «Оптимизм — это трусость».
Философы смеялись над миром и такими, как я. Впрочем, и я усмехалась сама над собой. Техничка, читающая «Критику чистого разума» или «Мир как воля и представление», «Афоризмы житейской мудрости» и «Так говорил Заратустра». В общем-то он много ерунды говорил. Вот, например, что «цель женщины в любви — всегда ребенок». Может быть, Заратустра, то бишь говоривший за него Ницше, и прав, но к чему здесь усложнение азбучных истин жизни, подача их с пикантным соусом? Не цель женщины, а суть — в рождении жизни, детей. Ведь кто-то же родил и того мифического Заратустру, да и всех философов тоже? И родил — я теперь это знаю — не мудрствуя, а с болью, стоном, криком, с болью, отдающейся в затылке, в пятках, в крестце и, кажется, даже в самой сердцевине твоей сущности (а если хотите — «субстанции»). Такое вот «суждение» вывела, смеясь над собой, отдыхала, а затем с новым непредсказуемым для себя упорством — или упрямством? — вгрызалась (не слишком красиво сказано, да ладно, сойдет) в эти неподатливые, угрюмые книги.
От философов я снова возвращалась к классикам, от сытной, последовательной и тяжелой, как кирпичная кладка, прозы Толстого к исступленным и каким-то невкусно недоделанным, как бы наспех написанным романам Достоевского — было всего два: «Идиот» и
«Преступление…». Я не могла простить Достоевскому, что женщину-красавицу в «Идиоте» зовут Настасья Филипповна. Настасья! Не Анастасия, не Настя, не Туся даже! Хотя каждое из этих изменений одного имени применимо совсем к разным женщинам: Анастасия, мне казалось, должна быть пышная, зрелая матрона, может быть, даже очень, по-купечески красивая. Настя — девушка задумчивая, свежая, обязательно светловолосая или шатенка, а Туся должна быть пышечка лет тридцати, лукавая, горячая и вздорная. Настасья же Филипповна, убеждена, должна быть только старухой, в глухом платке, из которого торчит нос с каплей на кончике. И если этого не понимал Достоевский, то очень жаль! Мне кажется, он всю жизнь куда-то нервически торопился, гнал и хлестал своих лошадей. Может быть, я не права, пишу это для себя.
После пережитой войны вся проза девятнадцатого подчас кажется мне как бы линялой, не близкой к жизни. Ах этот девятнадцатый век! И тогда жили, страдали, любили, воевали люди, но словно бы как-то не столь жестоко, не так ужасающе! Заблуждение? Скорей всего. Не было Бухенвальдов, Освенцимов, не было автоматов, танков, мин, фаустпатронов, «катюш».. Была зато картечь, кавалерия, штык, был свят рукопашный бой! А раны от штыков (и это я знала!) страшнее пулевых… И совсем уж отдыхая, читала сызнова легкие, грустные, похожие на осенние парки, засыпанные светлой горячей листвой, романы Тургенева и нервные, хранящие то острую больную мысль, то пустяковенькое французское «ла-ла» рассказы Мопассана. Читала, уставала, ужасалась. Как мало знала, знаю! Мало видела в жизни красоты! Разве только за тем черным рубежом, за войной, и то девчоночьим, детским умом. Да не умом! Осязанием, обонянием, чувством ничем не омраченного, счастливого и вечного бытия. Не вернешься к нему после челюстно-лицевой, после дрожек безносого Кузьмы — недавно с ощущением ужаса вдруг опять увидела его: колол дрова на въезде во двор туберкулезного диспансера по Первомайской, — после эшелона, после Днепра, дуги, госпиталей, Полещука, после всего, отчего в душе как будто целые площади выгорелой дотла безжизненной сущности и кучами там зола, угли, обгорелые балки, трупы, к которым и на войне не привыкаешь, хотя перестаешь дрожать. Книги все-таки спасали меня, будто воскрешали потихоньку, и будто прорастала на пепелищах души под их засевом трава забвения, трава-плакун, трава-сон и трава-одолень. Книги возвращали в привычный, какой бы там ни было, но мирный мир (не читается, а так действительно) людей, и, замедляясь, входило в берега исхлестанное войной, безумно ускоренное и замедленное время. Я только теперь поняла, как война крутила его стрелки то назад, то вперед. Ведь не зря мне казалось, что я прожила нечто подобное страшной, остановившейся вечности. Книги возвращали мне, наконец, мое женское понимание жизни и самой себя. Женщину во мне тоже, наполовину хотя бы, съела война.
Беря книги из-под замка «от честных людей», я все-таки очень точно поняла, что не смогу долго действовать этой дареной воровской отмычкой, пусть и ради любых книг, любых благ. Лишь первоначально был какой-то злой интерес, подобие мести: «Вот вам, Галина Никитична! Книги-то я читаю! Любую вашу «уникальную»! Беру какую захочу!» Но сознание, что все-таки пусть невольно, пускай не слишком, но грешу, преступаю некую заповедь, не давало спокойно жить и читать эти добытые нелегальным путем сокровища, как ни были они желанны. Книги не свои, библиотечные, я, в общем, никогда не любила, даже в детстве, те мусоленые, липкие, с фиолетовым штампом-клеймом, подтверждавшим их отторженность и непринадлежность, несущие на себе чьи-то дыхания и прикосновения. Всем этим эти отгораживали меня от объединения с их миром. Книги из черных шкафов будто не были такими, десятилетия, наверное, их никто не читал, но тем тяжелее они брались..
Однажды после бессонно-раздумчивой ночи я пошла — решилась идти — напрямик к директору. На мне уже не было моей неизбывной гимнастерки, измызганной юбки. Я купила себе все новое. В конце сорок седьмого отменили карточки, враз открылись магазины, невиданносчастливо изобильные съестным и товарами, и я посейчас помню, как получила зарплату новыми радужно-красивыми деньгами, в десять раз большими по стоимости, чем старые военные рубли, десятки и тридцатки. Может быть, я как раз этого и ждала интуитивно — явиться к директору в новой кофте, красивой юбочке, в тонких чулках и в туфлях вместо наконец сброшенных — пупырышки по коже, до чего я их ненавидела, — неизносимых, хотя уж и ощеренных кое-где кирзовиков.
Директор в своей комнатушке с одним окном, по левую сторону от учительской, где помещался только его стол и почти вплотную к нему диван, уставился на меня как на чудо. Он явно хотел бы снять очки и протереть их, но удержался и только поправил.
— Да… Что вам, Лида? Да? — он любил это слово. Говорил и к месту и не к месту.
Лида же, то есть я, сбиваясь на шепот, краснея, как школьница, бормотала, что читает книги из библиотеки и не может их больше тайно брать.
— Да из какой библиотеки? Что? Да… Как ты это делаешь? — мрачнея, изумился он.
— Не спрашивайте.
— Мм… Да… Ты, оказывается, смелее, чем я думал! Да. Кстати, откуда ты? Да?
— Здешняя.
— Тогда почему живешь не дома? Ах, да..
— Нет. Вы неправильно поняли. У меня нет дома. Ничего нет.
— Не понимаю… Да… Расскажи.
Склонив голову, я молчала. Грешница. Мне нечем себя оправдать. И противно оправдываться.
Тогда он вышел из-за стола, закурил папиросу, велел мне сесть. Я села и стала смотреть на школьный двор, где было уже темно. И так же темно было в моей душе, темно и зябко.
— Рассказывай, — повторил директор.
И мне пришлось рассказывать всю долгую-краткую биографию. Он не перебивал, перестал курить, сунул папиросу в пепельницу в виде разинувшего рот галчонка — ее я вытрясала всякий вечер, дивясь, как много директор курит. Найдя новую папиросу, он не прикурил ее, а мял в пальцах, пока она не треснула и осыпала его табаком. Потом он снял очки. Я первый раз видела его без очков и снова удивилась изрубцованному сиреневому лицу — растерянное, беспомощное, оказывается, его держали и объединяли очки.
— Если то… Если ты… Впрочем, я понял. Да. Такое нельзя наврать… Да… Это я понимаю, — сказал он. — Ты же… Тебя же должны были давно наградить многими наградами. Неужели ничего?
— …«За победу…» обещали. Военкомат. Да некогда идти.
— Одинцова! Так это же я не могу оставить! Я думал, ну воевала, но где-нибудь… около. Чем могу? Чем помочь? Почему ты сама не хлопочешь? Да?
— Не хочу ни о чем просить! Раз не дали — значит… Я ничего не хочу просить! Только вот книги. Разрешите? И не говорите учителям.
— Да… Да… Логично. Это логично.
— Только разрешите брать книги…
— Знаешь? — сказал он, вставая и взглядывая на меня, как смотрят на упрямого подростка. — Ты… или святая… Да… Или… Пойдем. Идемте… Галина Никитична! Где вы? — приказательно крикнул он, высовываясь из кабинета.
Библиотекарша тотчас вплыла в учительскую с предупредительнейшей улыбкой.
— Галина Никитична, вот этой девушке, Лидии… э… э… Петровне, я прошу выдавать любые книги из нашей библиотеки. Любые..
— Как?! Из шкафов! — библиотекаршин взгляд остановился. Она была вне себя. — Как?
— Совершенно верно.
— Но… Вячеслав Сергеевич!
— Никаких «но». Я вам приказываю!
— Нет. Я не могу. Я несу ответственность. Здесь уникаль..
— Вы слышите меня? — директор поднял брови вместе с очками и побелел всеми шрамами. — Слышали?! Я не хочу больше повторять. Да!
— Ну, в таком случае… Пожалуйста. — Она пожала плечом, при этом как бы бросая ключи на стол. — Но если… Если..
— За все в школе отвечаю я!
— Ну-у, пожалуйста. Я же только..
Так легально я получила доступ к шкафам. Но всей своей сутью, кожей, спиной я ощущала ехидный, всезнающий взгляд библиотекарши, которым она обменялась с опешенно молчавшей Светланой Васильевной. Взгляд, впрочем, был адресован не только мне — он разделился между мной и кабинетом, куда скрылся рассерженный директор, хотя в его сторону намек из взгляда звучал, конечно, более приглушенно. Итак, директор и уборщица, которую вдруг — интересно за что? — было повелено одаривать благами, какими не пользовались и учителя? Интересно… Интересно..
Я же решила не искушать терпение библиотекарши. Каждый понедельник я брала у нее книги, расписывалась в карточке и формуляре и каждый понедельник аккуратно клала книги ей на стол. Это длилось долго и так пунктуально, что библиотекарша в конце концов словно бы стала меньше хмуриться при моем появлении, книги выдавала уже без подчеркнутой предосторожности, а уходя летом в отпуск, даже предложила оставить мне ключи от шкафов. К ее удивлению, я отказалась, взяла лишь то, что можно осилить за месяц, и к возвращению Галины Никитичны книги ждали ее на столе. Мне достался взгляд со смесью удивления, раздумчивости и на всякий случай поглубже спрятанного презрения. Эта дама никогда все-таки не смогла бы воспринимать меня без отдаления на недосягаемое расстояние. Наверное, она даже думала, что книги я беру не для чтения, а для чего-то иного, например просто полистать, если книга с иллюстрациями (таких было мало), а может быть — и это допускалось, наверное, — для глупой амбиции. Ведь это же смех — подумайте! — какая-то девка, безмужняя, бездомная и, конечно, гулящая, какая-то поломойка, том за томом берет Платона или Канта! А-а-а?! Уж не… не любовнику ли? Какому-нибудь студенту? Вероятно, последнее предположение было Галине Никитичне всего более по душе, и предположениями она, конечно, делилась с завучем.
И ПРОТЕКЛИ ГОДЫ… ЦЕЛЫХ СЕМЬ! Жизнь в подземелье с крохотным окошком в небо или в землю — считай как хочешь. Зимой приямок у окна заваливало снегом, весной и осенью заливало водой. Вода сочилась, струилась по стенам и, как ни сушила я их, топила печь, которую наконец сама научилась чистить — выбивала кирпичи, забеливала, — стены всегда дышали плесенью, на них выползали греться молочно-сиреневые мокрицы. Я боялась за здоровье сына, мальчик рос худеньким, но крепким и уже пристрастился помогать мне — «ходил на лаботу». Вместе мыли классы, поливали цветы, грели воду, запирали замки. Сын был все время со мной, год от года крепнущий, непривычно серьезный, малоразговорчивый для ребенка. В пять лет по складам, по слогам, по своим книжкам, не понять было — сам или с моей малой помощью, научился читать. Дивилась его способности схватывать все на лету, запоминать надежно и основательно. Он словно бы ничего не забывал, всегда знал, где лежат его игрушки, книги, где и что оставила я. Он сторонился лезущих к нему, особенно лезущих ложно, фальшиво, чтоб понравиться мне, всегда возвращал сунутые ему конфеты, яблоки, печенье, но чаще не брал совсем или выбрасывал. Год от года я удивлялась ему, а потихоньку, по-матерински, уже гордилась. Маленький мужчина, уверенный, неразговорчиво-спокойный, всегда был со мной. Проходили годы, истраченные на то, чтобы вернуться к себе, с попыткой забыть войну, — но где забудешь, если вся судьба твоя исковеркана, и скорее зарастут брустверы, распашутся, сровняются воронки, уйдет в землю рваный, оплавленный металл, чем закроются душевные раны — все кровоточат, все болят от воспоминаний, память ли питает их, как подземные ключи реку слезного горя, пролившуюся по земле? Чем больше проходило времени, чаще вспоминала я свою медицинскую профессию, работу, которая казалась теперь чем-то желанным, как возвращение к человеческому достоинству. Не обижайтесь те, кому и сейчас приходится орудовать шваброй, переталкивать парты, караулить время звонков. Не презираю, сама такова, но согласитесь же, как ни крути, ни лги себе (все люди равны, всяк труд в почете!), к работе этой приходят, когда нет выхода, некуда податься.
Как ни стараются учителя подчеркивать свою приветливость, а это лучшие учителя — литераторша Катюшина, математик-фронтовик Константин Устинович, химичка Борщевская, — все равно замечаешь: иные и здороваются-то как с неодушевленным предметом. И никак не прощают мне моего положения матери-одиночки завуч Светлана Васильевна, библиотекарша да еще учительница географии Мария Денисовна, дюжее подхалимистое создание, словно бы начисто лишенное таких женских качеств, как милосердие, сострадание, мягкость. Мария Денисовна ведет в школе еще и биологию, да так скучно, занудно — уснуть можно, — всякий день слушаю ее тягучий, равномерный голос без интонационных переходов. Говорит она не торопясь. Ходит как сонный слон. Она неряха, и от нее дурно пахнет. Я думаю, что завуч, брезгуша и чистюля; должна бы сторониться ее, а вот поди ж ты! Мария Денисовна у завуча в фаворе, и есть, видимо, что-то объединяющее их. Живет Мария Денисовна где-то в квартирных бараках на Эльмаше. У нее молодой муж, угловатый мужчина, моложе ее лет на десять. Знаю это потому, что Мария Денисовна единственная приходит на школьные учительские вечеринки всегда с мужем, и муж этот всегда быстро, безобразно напивается, лезет в споры, предлагает тосты один глупее другого: «Товарищи! Давайте выпьем за нашего вождя!» К отказывающимся поддержать, а особенно к тем, кто оказался рядом, пристает: «Вы отказались выпить за Сталина? Вы меня не уважаете! Нет, вы не меня не уважаете! Вы товарища Сталина не уважаете!!» Мужа Мария Денисовна зовет врастяжку: «Ни-ка-лай!» И все время она что-нибудь рассказывает — про своего Николая, про сына, запоздалого Вовку, про то, что сегодня слышала по радио, прочитала в газете. «У ме-ня Ни-ка-лай вчера напил-ся, пришел… Утром вста-ал… Го-ло-ва ба-ли-ит. Вот хо-дит из уг-ла в у-гол… Вот хо-дит… Я уж зна-аю, на-до на пи-и-во. Ну, да-ла-а… Об-радовал-ся. По-бе-жа-ал..» В другой раз сообщается: «Во-овка у ме-ня-а гово-ри-ить на-чал: «Па-апа… Пиво». А слы-ша-ли? По ра-адио, се-годня? По-холода-ание ожи-даается… До трех гра-адусов… Три гра-адуса… Похолода-анье..» А то сообщит: «Вот я вче-раа в школу шла-а, вот шла-а — и у-паала, прямо на головуу. На голову упала». Учителя на Марию Денисовну поглядывают с разным выражением. Стараются не замечать этого вечного: «У ме-ня Ни-ка-лаай», «У меня Во-овка». Она разводит в дровянике кроликов. Рассказывает и о них и так же хладнокровно, так же спокойно советует, как их убивать: «У ме-ня-а Ни-ка-лай не мо-жет. Смеш-но-о… У-бе-гаа-ет. А я — ничего-о. Беру шии-ло…»
Математик Константин Устинович ходит на протезах, зимой в мохнатых унтах, всегда с палочкой; отставляет палку, смотрит на Марию Денисовну широко раскрыв глаза, будто вдруг нашел решение сложнейшей задачи. Стоит, покачивается, потом тяжело вздыхает, берет палку и уходит или лезет в карман за своим серебряным портсигаром и, выбрав папиросу, громко щелкает им. Портсигары у него разные, но все серебряные. Без папирос он не может, курит даже на уроке во время объяснения. И если забыл портсигар, высовывается из класса, просит меня принести. Он часто оставляет портсигары в учительской, в классе, в раздевалке. И ни разу их никто не украл. Меня Константин Устинович любит, зовет «дочка», постоянно приносит Пете яблоки, зимой мандарины, мне конфеты, и не как-нибудь, а всё кульком. Я краснею, отказываюсь, но от него беру, берет и сын. Константин Устинович — школьный парторг, и его уважают все, кроме, так мне думается, завуча, библиотекарши и Марии Денисовны, которая как-то изрекла о нем: «Чи-вой-то, во-ева-ал, а да-же ни одной ме-даали..»
Когда кончался шестой год моей работы в школе (почему-то хочется сказать «службы»), внезапно ушел директор Вячеслав Сергеевич, говорили — преподавателем в педагогический институт. На смену директору появился новый — задумчивый мужчина лет сорока пяти: узкое, углом, лицо, сальные волосы, тоже углом от середины лба, темные брови, лицо неприятно маслянистое, желтое, утомленно-тюремного цвета, глаза, глядящие с какой-то словно подозрительной осторожностью, принюхивающиеся, что ли, глаза. Впрочем, он лицом и напоминал мышь или вот еще такое австралийское млекопитающее с названием кускус. Здесь я применила довольно беспощадно, наверное, рисунок из книги Брема. Огромный девятитомник Брема в то время как раз старательно перечитывала и тоже много выписала. На полке, которую смастерили мы с сыном, длинным рядом стояли мои тетради, одна к одной, и в них все самое лучшее, самое ценное, что удалось добыть: живи я в подвале сто лет, может быть, от корки до корки переписала бы все свои самые любимые книги. Тетради же, пожалуй, и теперь мое главное богатство.
Директора звали Борис Демьянович, и в первые дни своего появления в школе меня он не замечал, проходил мимо не здороваясь. Медленная походка, полуопущенная голова, взгляд Угрюм-Бурчеева, погруженного в думы. Почти не разговаривал и с учителями. Светлана Васильевна пожимала плечами. В странностях Бориса Демьяновича, однако, скоро разобрались. Он был просто-напросто всегда пьян, причем ровно настолько, чтоб не качаться, не городить чепухи, не петь песни. Теперь объяснились и медленная походка, и бессмысленно блестящий взгляд, и висящие руки, и нездоровая свинцовость лица. О недуге директора я узнала, наверное, первой — ежедневно стала выносить из кабинета водочные поллитровки и четвертушки, посуду из-под черного, фиолетового, по недоразумению, как мне кажется, называемого «красненьким». Убирала, помалкивала. Не мое дело. Он директор. Я кто? Еще и смотрит как на пустое место. Но, оказывается, была не права. Борис Демьянович заметил меня. И вскоре, когда у директора не было своих уроков, а сам он был «тепленький», Борис Демьянович стал выходить в зальце, курил, глядя, как я вяжу или мою. За эти годы я от нужды научилась быстро вязать. Вязала сыну и себе, вязала из чего угодно и учителям, когда попросят. Заказы не переводились. Скоро директор стал садиться со мной рядом и молча («Да, Борис Демьянович?! Что Вы?!») пытался приобнять, лез с руками. Смешно писать, но так же молча — я словно бы уж и не удивлялась — приходилось его отталкивать.
Трезвый или несколько менее пьяный — так точнее, — он тоже являлся на скамейку под часами и курил, уставясь в пол.
Постепенно узнала: у него не то третья, не то четвертая жена, много моложе, из бывших учениц. Жена-ученица часто сопровождает его в школу, следит, чтоб не пил, жертвует собой, но директор-муж все равно умудряется ускользнуть от контроля. Делал он это очень просто. В двух шагах от школы, на углу главной улицы, — коричнево-бурый киоск-забегаловка. Там заведует стойкой, отпускает жаждущим — кому сто, кому двести — тучный человек, подобие жирного филина в очках. Зовут филина то ли по фамилии, то ли по отчеству Маркович. Заведение знают все взрослые наши ученики. Иные успевают сбегать и в перемену. «Ну, чо? Рванем к Марковичу?»
Директор же делает это обстоятельнее. Задав ученикам читать по учебнику, писать контрольную, с деловым видом озабоченно выходит из класса и… шагает к Марковичу. Обратно движется уже гораздо медленней и, если перебрал на углу — ребята говорят, надежным людям Маркович дает и в долг, на запись, — лезет ко мне целоваться. Порываюсь уйти, кое-как укротив его желания, сижу, посматриваю искоса на потное луженое лицо с поглупевшими пьяными глазками. Стараюсь не дышать смрадным перегаром. «Борис Демьянович, звонок скоро… Контрольная же у Вас?!» Молча кивает, шипит окурок в ведре под краном бачка. Директор взглядывает на меня не то по-мышиному, не то по-ежовому, поднимается, уходит. Он тяжело, с усилием двигает ногами, штаны у него противно висят, противно блестят лосными бликами при каждом шаге, коричневый пиджак замызган, меловое пятно навсегда втерто на лопатке. Думаю, а вправду больше всего он напоминает ежа. В детстве у меня была мечта где-нибудь найти, купить на птичьем рынке, как-нибудь раздобыть ежика. Казалось, он самый чудный, забавный из зверьков. Будет у нас жить, со мной играть. И однажды мать принесла с работы ежа — отдал кто-то из сотрудников. От радости я прыгала. Ежик! Ежик! Он же оказался противным, донельзя глупым, упрямым и вонючим существом. Днем замирал где-нибудь под шкафом, под кроватями, а чуть вечерело, начинал назойливо бегать, полный дурной, неуемной энергии, лез на стены, разливал блюдца с молоком, фыркал, гадил где придется, в маленьких глазках светилась доразумная злоба. Вот такое точно мелькало-было во взгляде Бориса Демьяновича, даже когда бывал трезв. Редко. Мне попадались и раньше, и потом люди с немигающим сальным блеском во взгляде, их я боялась, избегала, как могла. Всегда это были бездельники или злобные дураки.
В пьяном виде блеск в глазах директора расплавлялся, растекался, руки неуемно блудили, были гадко цепки, упорно лезли к моей груди, юбке, коленям — всякому другому влепила бы затрещину, заорала — попробуй тронь, — тут не могла. В конце концов убегала, а он хохотал вслед гулко, будто лаял: «Хха… Хха… Хха..» Не преследовал, и то слава богу. Хуже было, когда он спускался ко мне в подвал. «Опять этот дурак идет! Давай не пустим его?» — тревожно и вопросительно говорил сын. Борис Демьянович, если был полутрезв, обычно просил чаю. Чай в школьном эмалированном чайнике всегда стоял на плите. Директор пил его без сахару, стакан за стаканом, а глядел на кровать, у которой в углу молча, не оборачиваясь к нему, играл мой сын. Теперь я уж не знала тревог, как раньше, когда оставляла его в самодельной кроватке за сеткой. Сетку сын научился преодолевать на второй год. Однажды едва не замерз, вышел-выбрался во двор в одной рубашке — пошел меня искать, и я нашла его, сидящего в снегу, окоченелого, синего. Он не плакал, только кривился. И я, когда прошел первый испуг, перетряслась душа, думала: это все-таки сын воина, завзятого, записного вояки. В чем, в чем, в храбрости, в неприхотливости, в почти безумной, нерассуждающей отваге его отцу — комбату (в памяти он всегда был комбатом) — нельзя было отказать. Глядя на сына, на хмуро пьющего чай директора, я со странной полуненавистью-полувосхищением (кажется, не те определения) вспоминала о Полещуке, даже видела, как он, обгоняя бойцов, бежал в атаку: каска на носу, автомат в руках, а бывало, и с немецким ручным пулеметом, тяжелым «дырчатым».. Помню его безумное, не оставлявшее сомнений «Впере-ед!!». Так, на бегу, наверное, с автоматом и погиб. За две недели до победы. А в директоре, пьющем чай, не было ничего от Полещука, не походили ни внешне, ни внутренне, и все-таки, я чувствовала, они словно одной крови, только тот крепкий, взрывной, отчаянный, этот — уже побежденный пьянством, потерявший жизненную основу и силу, опустившийся человек. Допив последний стакан, час-полтора он сидел, не произнося ни слова, точно чего-то ждал: не дождавшись, уходил, забывая затворить дверь. Пьяный ко мне не спускался. Может быть, знал, не открою, не впущу, или боялся свалиться на осклизлой лестнице. Так прошел еще год.
Темным осенним вечером бежала, торопилась из магазина — время на исходе, а надо еще вытереть коридор перед занятиями.
Осень мокрая, грязная, работы — хоть отбавляй, в перемены бегают на улицу курить, наследят, ругай не ругай — все без пользы. Сегодня, кажется, кончилось проливное ненастье. Холодело. Красная, воспаленная заря тлела за черным сквозящим садом, розово-северно блестели луковицы Вознесенской церкви, заря светилась и в лужах, налитых этим густеющим, остывающим небом, и все-таки, непонятно как, через зарю и закат кропил, капал дождь.
У входа в школу увидела странное: человек чернел, сидя прямо в луже у крыльца, тут же, в луже, шляпа, портфель. Мужчина словно и не собирался вставать, вылезать, не делал попыток подняться, лишь хлопал по воде, как ребенок, сидя в тазу, играет с водой в гулюшки, ладушки. Это был Борис Демьянович. К осени он совершенно спился, потерял человеческий облик, на посту в школе держался неведомо как, — поговаривали, где-то в гороно, облоно у него «рука». В школе же вся власть давно перешла в руки Светланы Васильевны, ее и считали за настоящее начальство.
С помощью подошедших, делающих страшные глаза, прыскающих учеников вытащила начальство из лужи, почти на себе — вот фронтовой опыт — приволокла-доставила в подвал. Директор оказался не тяжелый, водка уже высосала его. Следом ребята несли портфель, шляпу. Кое-как, с отвращением раздев мокрого, мычавшего администратора — только вздымал брови, не открывая глаз, — уложила на кровать, повесила в лоск мокрый костюм и пальто к печи, поставила на шесток и портфель. Подумав, решилась открыть: вдруг там промокли какие бумаги? Отшатнулась от неожиданности — в портфеле деньги. Банковские заклеенные пачки. Зарплата на школу. Перепугалась. «Зачем открыла? Вдруг у него недостача?» Мне стало жарко до стеснения в груди. «Зачем открыла? Зачем вообще впуталась в историю, притащила этого пьяницу к себе?» Портфель сразу отнесла в учительскую, сдала Светлане Васильевне, глядевшей с подозрением. Объяснила, где директор. Ночевали мы с сыном в пустом классе. А наутро примчалась молодая жена Бориса Демьяновича — востроглазенькая чернушка из бывших девчонок-ремесленниц. Видимо, ей сообщили обо всем, но она истолковала по-своему, не то хотела выгородить мужа, и еще в коридоре, тараща глаза и зубы, заорала:
— Это ты его спаиваешь! Я знаю! Он живет с тобой! Сука! Нет, этого я так не оставлю! Сманивать женатого мужчину!.. Ты, фронтовая… Я все знаю!
Может быть, мой спокойный вид, усталость, сын, выбежавший на крик и ставший передо мной, остановили ее. А может, сам директор, объявившийся в коридоре и вдруг завопивший что было мочи: «Малча-а-ать!»
Жена примолкла. Я взяла сына за руку. Мы ушли.
Убирала постель. Бросала к порогу грязные простыни. Все надо было чистить, стирать. Сын угрюмо глядел, угрюмо сказал:
— Я ему окно выбью!
— Вот еще! Еще один выискался!
— Выбью! Он дурак, а ты его спасала.
Худой, крепкий, большеголовый, сын стоял полуотвернувшись, глядел вверх, в окно. Я всегда радовалась, когда находила, что он похож на меня. Похож? Или я постоянно, ревниво и со страхом искала в нем сходства с Полещуком? Не находила — и снова искала. Нет! Не большеухий, не кривоногий, мои глаза — мой… Но в минуту, подобную этой, казалось, слышу голос комбата.
На другой день, морщась от сквозняка, дующего в выбитое окно, директор выдавал зарплату. Кисло-хмурый, черно глядел исподлобья. Когда расписалась в ведомости за свои рубли-копейки, хотела идти, сказал вдруг отрывисто, обращаясь будто к стене, к двери:
— Пачку троек не видела?
— Нет… — ошалело, роняя ручку, рассыпав деньги, вздрогнула я. — Да что вы? Портфель был закрыт. Застегнут..
— Мм… — буркнул он. — Застегнут… Конечно. Это я… Виноват. Может, обсчитали… Кассир, а? Но… Триста рублей. Нет… Не мог же я их пропить? Все? А? А?
Я молчала. Наклонясь, подбирала деньги. И я начала краснеть. Краснеть! Жар краски шел откуда-то от груди, по шее, по щекам, к ушам. И глядя на этот небывалый мой румянец, директор, конечно, толковал его по-своему.
— Не мог же я их все? А?
— Я не знаю… Не брала… Портфель был..
— Тогда как ты узнала, что там деньги?
— Я не знаю. Не брала. Я открыла. Думала, там бумаги, мокрые. А там — деньги. Да что вы? Неужели на меня думаете? Борис Демьянович? Зачем так? — лепетала, полыхала огнем, руки тряслись. — Сразу Светлане Васильевне отдала. Сразу..
— Мда… Конечно… Иди… Ладно. Иди.
Он как бы прощал, отпускал меня. Как бы прощал. И в самом деле… Кто я для него? Кто такая? Фронтовая подруга. Одиночка с ребенком. Тогда таких даже не называли матерями. Да еще что-нибудь наплели. Светлана Васильевна, Мария Денисовна или библиотекарша. За что они так ненавидят? Что я им сделала? Вот теперь и самое страшное — посчитали воровкой. Господи?! Воровкой? За что-о? За всю жизнь не взяла даже копейки. Находила деньги на улице — не подбирала. Не мои. Бабушка учила: «Копейку должна — принеси, отдай». И никто никогда еще не сомневался в моей честности… «Господи?! Да за что это все на меня? За что-то?!» — бормотала-причитала, как помешанная, шла, спотыкаясь, в свой подвал, оступалась на скользких ступенях.
Сын сидел у стола. Постоянно он что-то мастерил, клеил, рисовал, вырезал из бумаги. Молчал. Только глянул на меня. И вся моя сдержанность, ярость, горе, тоска, несправедливость обрушились на его стриженую, с вихром, голову, на его худые плечи.
— Что ты наделал!! Что-что-что?! — орала я, шлепая его так, что он вылетел из-за стола, заметался по комнате, как зверек, не защищаясь, лишь ища, куда спрятаться. Как я ненавидела себя уже через три минуты, когда сын молча трясся в углу, не отвечая и не оборачиваясь. О жалость, родительская, материнская жалость! Как ты кромсаешь душу, как жжешь, особенно когда знаешь: не права, не права, поступила по закону сильного, по этому подлому закону — когда поднимаешь руку на беззащитное, слабое, родное существо. Существо же это не только не способно к защите, но по-своему чувствует свою, а не твою справедливость. О чувство справедливости! Закон, который потрясал и душу холодного Канта, и душу надменного ранимого Шопенгауэра. Это сейчас я их вспоминаю. До сих пор и через годы вижу спину избитого сына, склоненную голову, ее вечный укор. А тогда я, уже вся выкрученная, не понимающая ничего, кроме чувства раскаяния, рухнула на колени перед кроватью, зашлась судорожным плачем (вот она, справедливость, вот — реву, потому что вроде виновата кругом) и услышала, как худая сыновья рука опустилась на плечо, погладила волосы, и родная, искупающая всю мою боль слеза горячо упала мне на шею, на щеку.
— Прости меня, Петя! Прости, ради бога, Петушок… — Я прижималась к нему, чувствуя рядом мокрую сыновью скулу. — Но как же ты… успел? Разбил? Когда? Это… Это окно..
— Ночью, — сказал он. — Ночью встал. Ты спала. Пошел и разбил. Пусть знает… Как тебя обижать..
Всю ночь я то плакала, то лежала с обсыхающими щеками, с какой-то едкой и будто бы неизбывной изжогой под грудью. Как жить? Как теперь мне быть-поступить? Написать заявление? Мысленно я написала его. И тут же отвергла. Подумала: ведь директор лишь более укрепится в том, что деньги взяла и хочу уйти, сбежать подальше от греха. Куда делась пачка? Была ли? Наверное, все-таки была. Но кто у него ее взял? Растратил, пропил у Марковича (и это скорее всего), отдал в долг или потерял? Откуда мне знать… Откуда? Разве что пойти — выяснять — к Марковичу?
Темная ночь на дворе. В подвале — глаза коли — ничего не видно. Не синеет окошко в приямке. Его я стала занавешивать, когда обнаружила — ребята за мной подглядывают. И вот живу как в яме. А это и есть — яма. Семь лет. Каменная. Яма, которую не бросишь. Нет жилья. И надежда на Качесова — не надежда. «Ничего пока нет. Многие живут в подвалах». Весь сказ. Здесь хоть у меня соседей нет. Тихо. Лишь постанывает старый дом. Ходит по улицам ночной октябрьский ветер. И некуда деться — живи, терпи, неси свое горе, мой полы, подавай звонки. И неужели так до конца дней? Семь лет уже прошло. Пройдет еще семь. Состарится лицо. Вконец огрубеет кожа, забудутся книги — мой спасательный круг, плот надежды, с которым я еще плыву, забудутся книги, и вот уже настоящая, не отличимая от этой школы «тетя Лида» будет сидеть со спицами под часами, подремывая в ожидании, когда подавать звонок. Не хочу! Не хочу этого! Не хочу-у! Жалкий, никому не нужный крик. А кричит, голосит сама душа, рвется вон из этого тлена с девятью скользкими ступенями, рвется, словно куда-то к солнцу, к себе, к самостоятельной жизни. Рабство подвала, рабство моей должности, рабство крыши над головой! Тихо. Спит мой избитый сын. Искатель справедливости! Часть моего тела, часть моей души. А может, не спит? «Петя?! Петенька?» — шепчут губы. Нет. Все-таки спит. С кем, с кем мне посоветоваться? Как быть? Где плечо, к которому припала бы, как к надежной своей защите? Все женщины, наверное, мечтают об этом. Нет исключения. И нет такого плеча. Лишь почудилось когда-то. Дальняя тень Алеши… Сын мал. А больше никто не находится. Никто не надежен. Это я чувствую. И сама никого не ищу. Холодная, наверное. Отравлена войной? Нет! Не холодная. И душа не сгорела. Опалило… Обожгло… Да слишком, видно, избирательна моя душа. Как была девичья — такой и осталась.
Всю следующую неделю мне чудилось, что директор следит за мной. Словно перестал пить, перестал приходить навеселе, не сидел, не курил возле, по-ежиному глянув, буркнув что-то, проходил мимо. А я чувствовала — знает он, где эти деньги, куда их дел, и все это розыгрыш, чтоб отделаться от вины. Подлый, мелкий человечишко! Такие и на передовой попадались. Не шли под пули. Посылали других. Прятались. Трусили. Лгали. По пустякам просились в санроту. Таких знала, видела насквозь. Честный всегда отличен от плута, храбрый от труса, простая душа — от вьюна, подлеца. И война — высшая несправедливость — бывала такой: храбрый складывал голову, честного настигала пуля, вьюн и подлец оставались или переводились в тыл. В тыл, подальше от передовой, эти люди старались лезть при любой возможности. Бывало, и вьюнов настигала пуля. Чья? Какая? Иди-ка разберись в бою! Война ведь рождала и высшую справедливость…
А завуч Светлана Васильевна ходит с поджатыми губками, во взгляде, уведенном в себя, бесчувствие, уверенность судьи: приговор вынесен, утвержден присяжными, осталось малое время, чтоб его огласить, привести в исполнение. Что делать? Кажется, и учителя стали суше здороваться, и ученики в курилке внятно, понятливо примолкают. «Лида-то — воровка! Ай да тетя Лида!» — в безжалостных, везде настигающих взглядах. Может быть, с тех пор я и не могу даже слышать, читать о невинно осужденных, бросаю книги, газеты. Вот оно — добро! И пословица есть: «Не хочешь зла — не делай добра!» Грешная пословица. Ее силу, однако, ощутила теперь полной мерой. Не подбери этого человека, ну, пройди мимо — «не знаю, не видела», не тащи на чистую постель, не суши вещи, не трогай портфель… Он все виделся мне, тасканый, мызганый портфелишко, когда-то коричневый, с желтыми залузинами, глянцево-грязный у замков. Такой, знаете, питейный портфель, в каких постоянно бутылки, закуска, носят и грязное белье, когда взамен чемодана берут в командировку. Не подбери, пройди мимо — спала бы спокойно, была бы вне подозрений. «За всякое добро надо платить»— еще чья-то мудрость, вписанная в тетради. Много мудрости, да она, видно, пристает к умным. Или сама должна рождаться из опыта жизни?
И не представляю, чем бы кончилась вся эта гнусная история, если б директора внезапно не сняли, не то перевели куда-то. Исчез, как появился. Молва вслед: запутался в каких-то махинациях с зарплатой, заставлял библиотекаршу приписывать в табелях, что-то такое крутил со свидетельствами за семилетку. Исчез директор Борис Демьянович, но явился новый, по фамилии Вознесенский или Воскресенский — не запомнила; бодрый мужчина, говорливый, надменный, с лихими кудрями, осанкой провинциального гения. С ним говорили почтительно: чуть ли не писатель, вот-вот книжку выпустит, печатает статьи о воспитании в газетах. Гений этот меня совсем не видел. Если взглядывал, то так, как, допустим, можно взглянуть на мошку на окне, тряпку у порога, уж простите за сравнение. Здесь я научилась издеваться над собой. Самоиздевательство, в общем, порочно-сладкое занятие. Но на своей должности я приобрела и новое качество — видеть людей снизу, разбираться в них, думать о них яснее. Человек. Человек сверху куда менее виден, он словно бы малозаметен, зато снизу! Новый директор был до странности забывчив, часто зачем-то хватался за голову (а может быть, понимай — ОСЕНИЛО!). Мое имя все путал, звал: Люда, Люба, Нюра, Зина… Раза два я поправила его, но он только хватался за кудри, обрамляющие круглый куполок лысины, и даже не извинялся, бойко уходил. Он как бы все время подчеркивал — гению ни до чего, ему все простительно. Гений — весь в творчестве! Кажется, именно этот директоргений и довел меня окончательно. В один из зимних долгих вечеров поняла: все. Я не могу больше так жить! Так жить! Тут жить! Быть поломойкой, шваброй, парией! Не могу и не хочу! Не для этого училась, не для этого вынесла все свое горе, раны, тоску, не для того растила сына, читала книги, исписала десятки своих тетрадей. Не для того, чтобы навечно, навсегда остаться в подвале, где бегают крысы, ползают мокрицы и еще какие-то совсем ужасные двухвостки, где вечно пахнет плесенью, картофельными очистками и дымящей печью. ВСЕ! ХВАТИТ! ДОВОЛЬНО! Иначе сойду с ума.
И снова, снова в жилотдел к этому Качесову. К нему уже замаялась ходить, а очередь моя будто не двигалась или, наоборот, становилась дальше. Было ясно, таким темпом получу комнату лет в семьдесят, в девяносто. Раньше — нет. «Ждать на-до, ж… да-ать», — увещевает чиновник. В глазах усмешечка, упрек без жалости: дура ты дура, дурочка. За годы эти Качесов лишь больше раздобрел, поседел. Почему-то часто он был в кабинете в шапке. Шапка придавала ему нечто отторгающее, помогала вести прием, отталкивала таких, как я. Казалось, он куда-то уже собрался, торопится, уже начал одеваться, а тут ты, мешаешься под ногами со своей просьбой-просьбишкой, задерживаешь делового человека. Говорили не таясь, что берет взятки за продвижение в очереди, за само жилье. Без денег — не суйся. Но как я могла пойти на такое? Вот прямо так, прийти — и нате? Положить на стол, и молча, молча? И знала — никогда в жизни такого не сделаю, не поднимется рука.
После Нового года получила повестку. Опять в военкомат. «Явиться для уточнения… имея при себе…»
А военкомат был все там же, на улице Испанских рабочих, здесь получила я свой первый военный билет и словно отсюда уходила на войну. Здесь будто ничего и не менялось с тех пор и с моего последнего появления семь лет назад. Те же коридоры, зарешеченное окошечко военного стола. Ходят, снуют красивенькие подзавитые девахи — вольнонаемные, но в глазах какой-то холод. Не идет женщинам служить в милициях, судах, военкоматах. Простите, пишу, как думаю. За барьерчиком капитан, нет, теперь майор, дежурный с красной повязкой. Знакомое у него лицо. Где видела? Не вспомню. Посмотрел на меня одним глазом снизу вверх, другой глаз — на повестке. «Вам в третью, потом сюда зайдите, в седьмую», — указал комнату напротив. Нужное учреждение, без него не обойдешься, но уж больно казенное, так и веет тревогой, суровой властью, военной необходимостью. Такой здесь воздух, постоянная атмосфера. И нюхал бы, да не хочется… В третьей комнате вручили две медали: «За победу над Германией» и «За доблестный труд в Отечественной войне». Медали почти одинаковые, разные только ленты. Два удостоверения тонкого картона. Капитан, вручавший их, заученно поздравил, заставил расписаться в получении. Медали. Две картонные коробочки. Первые мои награды спустя семь лет после войны. И не то чтобы я не обрадовалась им. Нет. Обрадовалась, хотя знала: такие есть у всех мало-мальски причастных к войне, у всех тыловиков, хозяйственников, штабных машинисток, прачек, у Виктора Павловича. Вот теперь и я получила, дошел черед. Поблагодарила и вышла с коробочками в руке. Надо еще в седьмую — может, и там что-то приятное. В седьмой были белые шкафы с сургучными печатями, белые ящики — картотеки. За столом капитан с глянцево-черной, прочерченной пробором головой, черными красивыми бровями, черными глазами и усиками женского любимца. Этакий «французик» из военной разведки, из особотдельцев, как бы случайно перепорхнувший, оказавшийся за столом кадровика. Я припомнила, что в прошлое посещение именно он выписывал мне военный билет. И тогда, кажется, был капитаном, фамилия не то Ермоленко, не то Ермолин. Блеснув отлакированной головой, пригласил сесть, взял повестку и полез в свои ящики, поигрывая бровью. Быстренько нашел, вытащил карточку, что-то прочел, черкнул в ней красным, словно ставя крест. Карандаш у капитана красно-синий, аккуратно заточенный с обоих концов. Отложил карандаш.
— Мы вас вызвали, товарищ Одинцова, по делу, — следовательски начал он, глядя на меня непроницаемыми глазами, в которых было что-то пугающее. — Дело вот какое… Вы значитесь военфельдшером, офицером? Ведь так?
— Да. Младший лейтенант медицинской служ..
— Все правильно… Все правильно, — перебил он. — А-а… Работаете?
— Техничкой в школе.
— Ну вот. И это нам известно. Значит, вы дисквалифицировались. Ведь так? Вряд ли станете отрицать. Медицина идет вперед. А кроме того, звание у вас… фронтовое (здесь в голосе капитана прозвучало полное пренебрежение к этому моему званию). И вот есть приказ. Распоряжение. Переводить всех таких товарищей в рядовой состав. Ну-у, в сержантский. Надеюсь, вы не будете возражать? Сейчас перерегистрация. К тому же у вас ребенок. Все такое… В общем, переводим вас..
Я молчала.
И, приняв молчание за согласие, он забрал мой офицерский билет, раскрыл, видимо собираясь и его перечеркнуть красно-синим карандашом. На секунду задержался, читая графу, где было сказано, что Лидии Петровне Одинцовой присвоили воинское звание младший лейтенант.
Я молчала, потому что язык не повиновался мне. Как же? Как так? Здесь, в комнате с белыми шкафами, у меня отбирали последнее — мои офицерские погоны. Узкие, серебряные… Казалось, я вспомнила в каком-то стремительно вращающемся движении всю войну, ее эпизоды, бои и то, как эти погоны все отодвигались от меня, как медленно получала я очередные звания, и я вспомнила, как получила их. Нет, я не выясняла никогда, почему меня не награждали. Единственная в санбате до конца войны без наград — как это все получилось, даже трудно представить. Теперь трудно…
И вот уже далеко война. А две картонные коробочки в моих руках, там в золотой бронзе оттиснут портрет-профиль человека, который всеми считался образцом скромности, чести и справедливости.
— Значит, не возражаете… — капитан уже убрал мою карточку. — Ну, вот и прекрасно, переводим вас…
— За что же… такое, — наконец выговорила я пересохло-жутким, сломанным голосом.
Капитан, остановив карандаш, поднял на меня красивую бровь. Его взгляд был теперь насмешливо-жестким. Он уже явно отправил меня, спровадил туда, в нужный ему состав. В карточке я была перечеркнута и без всякого моего согласия. Согласие — это формальность, пустяк. Все давно решено без меня. Давно.
— Я не понял вас, товарищ Одинцова?
— Ничего и не надо понимать. Я… Я… не согласна. Не согласна! НЕТ! НЕТ! Слышите, вы? Не-ет!
— Что вы? Успокойтесь. Что?
— Не-ет! Не-ет! — Я вырвала у него из руки свой офицерский билет. — Вы меня не переведете! Не разжалуете! Никуда! Слышите, вы? Сколько можно меня унижать? Я Сталину напишу!
— Ну, ну! Успокойтесь! Гражданка Одинцова! Что за истерика? Вы не дома. У меня — приказ. Понимаете вы? Приказ! — капитан уже встал, уставился грозным, не оставляющим надежды взглядом.
— Я вам не гражданка! Я не подсудимая! Меня не за что разжаловать! Не вам! Нет! — давилась слезами, стучала в стол.
В дверь на крик заглянул дежурный майор: обменявшись с капитаном коротким взглядом, исчез. Вернулся со стаканом воды. Пролила ее на себя. Зубы стукали о стакан.
— Да успокойтесь же! Вы что? Контуженая? — капитан тревожно таращил глаза. — Так же нель-зя!
— А я не согласна. Хватит меня унижать! Да, я контуженая и раненая. Трижды… Сколько можно?! За что?
— Одинцова! Здесь у вас в карточке — одно ранение. Что вы путаете?
— Я? Путаю?
— Но у вас в карточке больше ничего нет. Какие еще ранения? Сколько? Должны же быть документы! У вас должны быть награды!
— Должны… Быть..
— Неужели вас не представляли?
— Представляли.
— И что же?
— Представляли. «За отвагу».. К Звезде… К Красной. И к Отечественной. И Отечеств… — я снова заплакала.
Майор с повязкой вглядывался в меня. Капитан глядел иронически, опустив губы. «Вре-ет», — было на этих губах.
Тогда торопливо, сбиваясь на крик, я стала выкладывать им, где меня ранило, контузило, в каких частях воевала, где лежала по госпиталям. За что меня представляли. Тряслась, плакала, косноязычно кричала.
— У-ди-ви-тель-но, — тянул майор. — У-ди-ви-тель-но.
— Да это просто невероятно, — подхватил капитан. — А те два ранения? Справки!
— Вы не верите мне?!
— К сожалению. Должны быть документы. Справки о ран..
— ВЫ НЕ ВЕРИТЕ?!
Майор вроде бы не сомневался. Смотрел глазами сострадающего. Где же я его видела, встречала? И слышала… Даже голос?
— Ну, что же… — какое-то белое пламя все время вспыхивало в голове, в глазах. Какое-то пламя. — Тогда смотрите, не отворачивайтесь. Справки с собой.
Рванула кофту. Полетели пуговицы. Рванула рубашку.
— Смотрите!
— Что! Что вы?!
— Нет! Вы смотрите! Или, может быть, это я сама? Нарочно? Что? А теперь и сюда! Мне не стыдно. Это ведь мои раны. Справки… Может, еще? — рванула юбку. — У меня и здесь. И еще полно, которые не считала!
— Да что вы? Успокойтесь!
— Надо вызвать «скорую», — это капитан.
Майор же, раскрыв рот, молчал. Он смотрел на меня, как смотрят издали на приближающийся предмет. Смотрел, узнавая. И вдруг крикнул:
— Да я же вас… зна-ю!
Хриплый мужской крик. Его я слышала тогда, в бою. Когда на наш барак неторопливо-расчетливо надвигался танк. «З-занять оборону-у», — кричал тогда этот майор — он был молоденьким лейтенантом. Раненым. Выполз из барака. Выдавал гранаты.
— Ну, танк-то помните? И Нину, мою подругу! Сестру-у. Погибла под ним! Помните? Барак. За Днепром… За Дне-е..
Майор обнимал меня. И снова я плакала, теперь уже другими слезами. Приткнувшись к нему. Измочила ему китель.
Капитан стоял в выжидающей нерешительности. Такое не входило в программу. В его привычную исправную, канцелярию с послушными военнообязанными.
— Пойдемте к полковнику, — сказал майор. — Застегнитесь как-нибудь. Поправьтесь… Здесь надо… разбираться. Должны быть свидетели… С кем служили. Идемте. — Он повел меня из комнаты номер семь вверх по лестнице, на второй этаж, поддерживая под руку, как старуху, как водят, может быть, пьяных и душевнобольных.
Из здания военкомата вышла пошатываясь. Ломило затылок. Ныло сердце. Я, кажется, все еще плакала. Откуда взялось столько слез. Скопила, что ли, за семь лет? В руке сжимала свой офицерский билет и желтую справку. При мне военком звонил в райсовет. Просил выделить комнату.
А через полмесяца тот же Качесов, кисло-сурово взглядывая, выписывал ордер на комнату в четырехкомнатной квартире, которую называл то «благоустроенной», то «коммунальной». О клочок канцелярской серой бумаги! Как я радовалась тебе! Ты был моим освобождением. Думалось-казалось — теперь все наладится! Жизнь пойдет по-иному, наконец обернется к счастью. У меня есть комната. У нас своя комната! В благоустроенной квартире! И больше я не техничка! Я снова Лида Одинцова!
Лидия Петровна, и мне идет тридцатый год.
В тот же день написала заявление об уходе. Перевозить же мне было нечего. Стол школьный, кровать не моя, не мои стулья. Все мое — четыре узла, в которых кастрюли, кружки, ложки, мои тетради — главная драгоценность да игрушки сына. Все это мы с ним могли унести почти за один раз.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ
VI
Теперь я жила — мы жили — на главной улице города, в самом, что называется, фешенебельном районе с бульваром, обсаженным крепкими тридцатилетними липами. Мы жили в благоустроенном квартале — «домах госпромурала» — так назывались тогда с десяток шестиэтажных зданий, торцами выходивших на проспект, построенных в первые пятилеточные годы, в дни моего детства, и спроектированных в расчете на новый быт, на новую жизнь с «фабриками-кухнями», общими столовыми и взаимоотношениями брызжущей веселым добром коммуны, как она представлялась и виделась всем до войны. В некоторых таких домах даже не было кухонь. Зачем отягощать новый быт? Такие дома строил отец, и я хорошо знала их, может быть, даже лучше, чем коренные жители города. Да тогда и немного было благоустроенных, с «паровым отоплением». Как ростки будущего, зачатки нынешних микро- и макрорайонов, заслонивших бетонными нескончаемыми рубежами старую городскую сердцевину, тогда они были только в центре, на главной и примыкающих улицах. «Госпром-ураловские», «городок чекистов» с бащней-подковой и магазином «Динамо», городок милиции, дома на главной площади да еще по Банковскому переулку — вот почти и весь благоустроенный рай. Мне даже не снилась такая возможность — переехать в квартиру с отоплением, горячей водой! С ванной! Думала: что мне коммунальная? Не уживусь с людьми? Я-то? Была даже тронута заботой Качесова — «кабаньей морды», как в сердцах звала начальника жилотдела, а больше всего была благодарна полковнику-военкому и майору — его звали Василий Васильевич. Меня он заставил подробно написать, где, когда и с кем служила, за что была представлена к наградам. Написала. Принесла. Оказалось, кратко. Велел дополнить фамилиями ротных, замполитов, всех, кого хорошо помнила. Дописала по памяти. Перечитал. «Вот теперь — ладно. Будем восстанавливать, искать».
— «Стоит ли? Зачем? Прошло столько лет… По-моему, не надо». — «Надо! — жестко ответил он, морщась, приглаживая светловатые волосы, среди которых я вдруг заметила седину (а он, наверное, моложе меня!). — На чем Земля стоит? На справедливости». — «Если б так..» — «Вы, я вижу, сильно разочарованы, обижены?» — «Хотите правды? Да. Вот после встреч с такими людьми, как ваш капитан из кадров..» — «Ну, он капитан долго. Вы и его попробуйте понять… В людях наша судьба. И люди лучше, чем вы или мы с вами думаем». — «Воспитываете? — чуть не брякнула я. — Прописи читаете?» Вслух сказала: «На передовой было все проще, яснее: гад — гад, человек — человек!» Майор усмехнулся: «И кого же было больше? Гадов или?..» Замялась. «То-то!» — «Иногда и одного хватает, чтоб думать обо всех». — «Капля дегтя? А все-таки жизнь — не деготь». — «И не мед». — «Плохо, если б она одним медом была». — «Хоть бы попробовать..» Он усмехнулся: «Упрямая вы, Лидия Петровна. А ведь каждому своя ноша тяжелой кажется. Я вот вам свою жизнь не рассказывал. А если б — тоже нашлось что. У меня, например, мать и отец в первый год войны погибли в Белоруссии. А так, наверное, смотрите, думаете: майор, на теплом месте, работа непыльная. Работы нашей вы даже не представляете. Иногда по неделям дома не бываю. И горя всякого видел — полно». «Горе везде, как ветер в соснах», — вспомнила какую-то восточную пословицу, но промолчала. Вздохнула. Смотрела на него. «Работать кем будете?»— «Попытаюсь восстановить прежнюю профессию. Сестрой». — «Любите ее?»
— «Нет». — «Вот так штука?! Зачем тогда..» — «Есть еще такое понятие — долг, и кроме того, у меня нет другой профессии, если не считать уборщицу».
— «Сложный вы человек», — улыбаясь, сказал он. «Спасибо. Я-то всю жизнь думала — простой, простейший даже». На том расстались.
Мы пошли занимать квартиру в ясное синее мартовское утро. В дали главного проспекта стоял еще зимний туман, а солнце было уже высоко, на пригреве таяло, и я с двумя узлами, боясь поскользнуться, осторожно обходила первые лужи, сын тащил узел и связку книг. Обратила внимание, что люди, прохожие и встречные, были как-то особенно возбуждены, переполошены, толпились на углах, что-то обсуждали,
— Случилось что-то? — спросила своего молчаливого сына.
— А что?
— Да видишь, суета какая-то…
И тут долетело повторяемое в толпе на углу: «Сталин… Сталин… Сталин».
— Что Сталин? — спросила напрямик растрепанную красную бабу. Глядя на меня как на врага, она крикнула:
— Ты чо? Откуда? С луны слетела? Не слыхала? Сталин умирает!
Правая рука разжалась. Узел шлепнулся в натоптанную грязь.
— Вот так… — смягчилась баба. — Чо теперь делать-то будем? — стерла натуральную слезу, шмыгнула. — Сообщенье было. Все уж теперь, поди-ка.
И — не верилось. Не будет Сталина? Сталин был всегда, сколько я знала себя. Был и казался чем-то донельзя постоянным, неизменным. Верным, как жизнь, ясным, как правда. Он не старился и в портретах, в газетах. Правда, сейчас были и парадные фотографии его с седыми усами. Но я помнила его не таким, а словно бы именно настоящим. Сталин на трибуне съезда. Сталин с ударницами. Сталин с Чкаловым. Сталин и Ворошилов. Сталин в каждом большом парке, в скверах, на площадях. На почтамте огромный монумент под гранит. Сталин в каждой приемной. А еще могучие паровозы «ИС», «За Сталина!» — на башнях танков и самые танки «ИС» в конце войны. «Сталин сказал». Приказ Верховного Главнокомандующего. «Полководец всех времен и народов». «Гениальный зодчий». «Сталин — это Ленин сегодня». «С именем Ленина, под водительством Сталина по ленинскому пути!» — все мелькало в глазах, в голове, теснилось в сознании. Слова и образ, газетные строки и фигура в шинели, с полувоенной фуражкой. Даже и фуражки назывались «сталинками». Их носили Киров, Орджоникидзе, а подражал весь народ. Сталинские усы! Трубка. Улыбка. Погоны маршала, хоть был он в каком-то немыслимом, как бы раззолоченном, сверкающем золотом звании — генералиссимус.
Узел в грязи, подмокающий от мартовского солнца. Плачущая баба. Озабоченный народ. Все в тревоге. И кричат, полошатся галки на оперном театре. Слезят, не поймешь, плачут или смеются, ледышки-сосульки на свесах крыш. Кончилось что-то? Или началось? Ничего не понять. Только солнце светит обычно. Ему, солнцу, все трын-трава. Оно греет всех, оно видело все. До него не дотянешься. А дотянешься — сгоришь. Кончилось что-то? Или началось? Начинается? Со стороны вижу: скорбно, растерянно стоит женщина в синем весеннем пальто, светлые волосы из-под клетчатого, в малиновую клетку платка-шарфа, новые резиновые ботинки с раструбом, озадаченные глаза. Это — я, и уж не девочка, не девушка — молодая женщина. Кончилось или началось. Узел в грязи. Кричат галки над оперным. Не будет Сталина? Не будет надежды на крайнюю, самую крайнюю справедливость… «Вот возьму и напишу. Ему. Самому!» Не написала бы, конечно. Куда. Нет Сталина? И тонкогубый упрямый мальчик с бледным, вытянутым лицом не-детски сурово смотрит.
— Бери узел! Пойдем… Или я понесу.
Он понесет. Я знаю. Потащит и два узла, и пачку с книгами, как таскал мне на подсекающихся ногах на кухню полные ведра с колонки.
Госпромураловские. До войны в них жили инженеры, управляющие, врачи и разные бойкие люди. Но время шло: инженеры становились главными инженерами, управляющие — министрами, замами, врачи — главврачами, профессорами, бойкие люди — еще более бойкими, — они первыми уезжали, переселялись в лучшее жилье. А дома ветшали. Роскошные квартиры делились, превращались в коммуналки. Верхние этажи: пятый, шестой даже — сплошь. Третий, четвертый еще хранили респектабельность, на первом опять густой коммунальный быт, старухи в облезлых горжетках, старички с повадками былых чиновников, но стариков мало, старики вымирают, — старухи, старухи, старухи и кошки, кошки всех мастей, драные, грязные, порченые, с текучими глазами, паршивой шерстью. Казалось, кошачий дом, кошачий двор. Нет. Не понравились ни двор, заваленный хламом, складскими ящиками, ни дом, в подъезд которого мы зашли, — тут пахло тем же плесневелым тленом, как в моем подвале, воняло кошками, в решетчатой башне-клетке стоял мертвый лифт.
«Благоустроенная! — бормотала я, вспоминала ухмылку Качесова. — Боров проклятый! Как бы еще не пожалеть о подвале». Поднимались с узлами по лестнице медленно. Навстречу кривая баба. Улыбка во все лицо. Таисья — техничка, бывшая напарница по мытью. Белый вставной глаз равнодушен, живой щурится:
— Нно-о-о! То-вар-ка! Ли-духа? И ты — сюда? В наш-то клоповник? Ну-у, заслужила! Гли-ко? Награ-ди-ли! Как моего мужика! Радуйся… У нас тут ве-село. Это чо? Твой, што ли? Уж такой вымахал? Какой молодец! Матере помогает. В суседях жить станем. Мы на шестом, пятый — вон площадка.
Комната на пятом этаже и не в четырех-, в пятикомнатной густонаселенной квартире. Соседи и даже с виду все какие-то надутые, набыченные друг на друга, на нас, новых вселенцев. В кино, в рассказах все вот пишут про веселые, теплые коммуналки, — там помогают друг другу, как родные, вместе горюют, вместе радуются, поют песни, собираются на праздники… Может, это и было так раньше, давно когда-то, в переполненные надеждами тридцатые… Здесь все не так. Две комнаты рядом занимает, как я, одиночка-татарка, но многодетная, работает в школе буфетчицей, в комнате напротив — самой большой, окнами на улицу — живет пианист, он же художник где-то в клубе, а на пианино играет в оркестре. Зовут Коля. Так он представился. По виду кутила, гитарист, весельчак, кажется, единственная добрая душа тут. В угловой дальней комнате старуха пенсионерка, несколько выжившая из ума, она редко выходит из своей комнаты, а когда появляется, глядит на всех ненавидящими глазами, бормочет не понять что, как ведьма, рассыпает заклинания. Ни с кем она не разговаривает. На узкой кухне с дикосиними панелями негде повернуться, негде поставить стол. У всех тумбочки, плитки, керосинки, старухина тумбочка обвязана черными нитками. В коридоре зудят четыре старых черных счетчика. Есть ванная, окрашенная той же синей краской, с коричнево-проржавелой ванной, в которой противно мыться, про туалет не стоит и упоминать. Соседи рядом — еще бог с ними, не самое страшное, куда хуже — соседи над головой. Там, прямо над нашей комнатой, живет машинистка, слева какие-то браконьеры — братья Зверевы, у них гремят дробокатки, все время слышится какой-то стук, хряск — так рубят на колоде мясо, лают собаки, на всю мочь орет радио. Радио! Вот где я поняла это бедствие! Оно лопочет у всех, во всех комнатах, от него некуда укрыться, оно вездесуще, включается в шесть (да за каким чертом, простите меня, так рано!) и выключается в двенадцать — в том-то и дело, что не выключается до полуночи, — выключишь ты, бормочет у других. Я привыкла жить без него, в тишине, обходилась без его новостей, читала газеты. И здесь оно просто оглушало, не давало жить, в особенности эта камерная, сводящая с ума, пилящая по нервам механическая музыка. Да. Я отвыкла. Ведь радио было коль не в моем детстве, то в юности. Но я не обращала на него внимания именно потому, что оно выключалось. Здесь же его можно было слушать и сверху, и из-под пола. Уже в первые месяцы я не знала, куда от него деться. Черный вопрос, едва стала владелицей «благоустроенной». Заветная комната! Все здесь было противно с первых дней — табачный дух, суета соседей сбоку, сверху, снизу, унылый двор с протаявшим мусором, горами ящиков, железная труба кочегарки на проволоках-растяжках, пачкающая небо жидким масляным чадом. Безгласная тоска крыш, где не чудилось даже ни добрых, ни злых духов, а перелетали громко орущие вороны и редкие грязные голуби. Единственная отрада в окне — вершинка тополя. Тополь не старый, лет двадцать всего, но изо всех сил старающийся выбраться из квадратной ямы двора, — вот уж дотянулся до нашего окна, ему еще этаж — и воля, солнце, призрачная эта свобода, к которой он тянется каждой веточкой, каждой почкой, не разумея, что ноги прикованы к земле.
Тополь мы полюбили сразу. Может быть, теперь только он и развлекал, и утешал нас своей терпеливо-безмолвной, а летом о чем-то все-таки лепечущей, шумящей жизнью, и часто, открыв окно, мы наслаждались его запахом, шелестом и блеском листочков. В моих драгоценных тетрадях я как-то нашла точную формулу нашего сегодняшего положения, которое — вот она, интуиция! — уже почудилось в ухмылке Качесова. Писал ордер, сопел от наслаждения. По-русски формула звучала просто: «попасть из огня в полымя», а по-английски, там был такой перевод — «выпасть со сковородки в огонь». Так именно я чувствовала себя на новом месте. Сейчас, десятилетия спустя, изведав все прелести коммунального быта, я думаю, что человечество, наверное, поторопилось воздвигать эти жилые массивы, микрорайоны и тому подобное, не научившись в них жить, не приняв за основу бытия особые жесткие кодексы чести и поведения, чтоб без жалости выселять из этих районов пьяниц и наглецов, отравляющих жизнь многим нормальным людям. Ничего такого не было тогда, нет и теперь, но, возможно, будет когда-то, когда люди на горьком опыте, ценой развинченных нервов, инсультов, инфарктов, потерянного здоровья научатся любить тишину, жить без магнитофонов и, может быть, без радио (хватит и телевизора!), научатся уважать покой ближних и пляшущий над головой пьяный дурак станет сказочным персонажем из далекого прошлого! Так будет, я верю, что так будет, и возможно, индивидуальный дом потеснит торжествующее ныне многоэтажье. А пока в нашей благоустроенной на углу главного проспекта текла бурная общественная жизнь.
Коля-музыкант сразу же стал звать меня Лидочкой. Женщин он называл лишь ласкательно-уменьшительными именами. Глядел с далекой иронией. «Ну, понимаю, вы — женщина, декоративное существо, всерьез не воспринимаемое. Ни глубин, ни посвященности. Этого просто не может быть… Конечно, среди вас, женщин, попадаются отдельные экземплярчики, скажем, искусствоведки, поэтессы, критикессы, но ведь вы-то к ним не относитесь, а они, простите, часто и не женщины» — все такое читалось, мелькало в его взорах, ухмылках; руки были очень смелые, наглые, за это он не раз от меня получал — стал уважительнее, но в общем каким был, таким и остался, а я не презирала его, просто не могла по-женски презирать веселого, улыбчивого дуралея с обличьем записного волокиты (случись жить ему века полтора назад, и дуэлянта, гусара, улана). Нет, в уланы-гусары он не годился, потому что был увечен: правый глаз смотрел через полуопущенное веко, отчего казалось, Коля-пианист всегда прикидывает нечто смешное и сногсшибательное. Это выражение в соединении с постоянной ухмылкой, дворянскими бакенбардами, усиками «пшют» и ухватками кутилы делали его одновременно забавным, смешным, добрым и… невыносимым, а лучше сказать, едва выносимым. Он жил один, редко приходила старуха мать, вконец обнищавшая барынька в поеденной молью шляпенции с вуалеткой. Старуха тем не менее держалась высокомерно и строго. Сухо поблагодарив, если мне доводилось открыть ей дверь, она, прямо держа голову, шла к дверям комнаты сына и, манерно стукнув рукой в перчатке, осведомлялась: «Николя, ты один? К тебе можно?» Иногда я слышала, как она что-то внушала беспутному сыну глуховатым, одномерным голосом. Надо думать, внушения эти отскакивали от него, как от стены. Пробыв час-полтора, она уходила все с тем же выражением холодного достоинства на припудренном лице. Сын провожал. Чуть ли не целовал руку, во всяком случае, склонял голову, блестя ранней лысиной, а затворив дверь, раскланивался, как паяц, полуподмигивал мне здоровым глазом.
Комната музыканта, хотя и самая большая в квартире (меня в нее он чуть не силой затаскивал-приглашал), была тем не менее тесна, походила на склад старой мебели, филиал ломбарда. Фигурный письменный стол, похожий более на комод, стоял у окна. Он был с какими-то львиными лапами, с отвалившейся инкрустацией ящиков, где торчали вместо ручек обломанные ключи. Некогда зеленое сукно стола было залито чернилами, в запалинах от утюга или плитки, плитка с чайником всегда стояла тут же. Угол за столом был заставлен пустыми бутылками — некое подобие «энзе» на случай, как говорил Коля, «финансовых затруднений». Стаканы, одна-две немытые тарелки. В остальном комната походила на мастерскую художника, с пыльными цветами на окнах, пузырьками с лаком, кистями, тряпками, палитрой с горой нечищеных, засохлых красок. По стенам журнальные вырезки, главным образом женщины, голые, в чулках, в подвязках. Старалась на них не глядеть. Тут же иконы, чьи-то дрянные дареные этюды, в треть комнаты старый рояль с исчерканным, полуисчезнувшим глянцем, крышка сломанная наводила на мысль — на рояле плясали. «Бехштейновский!» — с театральными жестами раскланивался перед ним Коля. Еще были в комнате лысые бархатные стулья, кровать с никелированными шарами, всегда едва убранная, всегда виден подол серой простыни, мятые подушки. Над всем этим, возвышаясь, прикрывая наготу жестом обломанных пальцев, стояла в углу большая гипсовая Венера, она отрешенно глядела в окно на близкую железную дорогу, как мне казалось с постоянной мыслью убежать или броситься вон. Да! Еще я не назвала два главных предмета кроме Венеры и рояля: это был большой скрипучий мольберт, на котором стояла какая-то яркая полузасохшая мазня, и красивая гитара над кроватью, по-моему, единственная хорошая, ценная вещь, как говорил и сам Коля, «палисандрового дерева с грушевыми вклейками!».
С первых же дней поселения этот Коля устроил на меня настоящую облаву. Он словно ждал моего появления и не переставал зазывать к себе на чашку чая, на просмотр якобы необыкновенных художественных альбомов и книг. Книг у него было порядочно, кроме того, Коля все время их менял, покупал, перепродавал, и к нему постоянно с книгами под мышкой, с большими портфелями являлись не то ценители, не то продавцы-деляги.
Зазвав меня к себе, он сыпал именами: Руссо, Гоген, Сезанн, Ван Гог! Себя он считал последователем Шагала и Пикассо, а из отечественных художников — Фалька. В модернистской этой живописи я была человеком несведущим. Иные имена слышала впервые, впервые видела работы в репродукциях, но, видимо, этот мой интерес как раз и был для музыканта стимулом к общению, если не считать и не называть вещи, не относящиеся, наверное, к искусству, к живописи. Выкладывая, листая передо мной альбомы художников, Коля явно наслаждался моей непросвещенностью и, может быть, непосредственностью суждений. «Лидочка! Неужели вам не нравится Пикассо? Ведь это же высшая выразительность! Это прорыв в иные измерения! Вам понятно?» — «Приблизительно. Хотя представить себе иного измерения я что-то не могу. Я, Николай Евгеньевич, воспитана на классике. Репин, Васнецов, Шишкин, Поленов». — «Да, да, конечно, Левитан, Серов, но поймите, дорогая, это же все архаика, цветная фотография. Искусство прошлого! Сегодня уже нельзя по Шишкину писать. Старо..» — «Ну, а Венера тоже архаика?» — «В известном смысле да». — «А если мне гораздо большее удовольствие и сейчас доставляет Шишкин, чем ваш Пикассо?» — «Пикассо, Лидочка. Он испанец». — «Ну, пусть Пикассо. Я, наверное, не подхожу вам в собеседники. Живописи не знаю. По-вашему сказать, инфантильна, ведь так? Я в школе техничкой работала». — «Да бросьте, Лидочка, что вы говорите? Чувствую в вас образованного человека, родственную душу. Ну, Пикассо, может быть, не для всех, но если б вы видели Брака, Фалька… Фальк — гений, но о нем молчат. У меня есть один его альбом! Это же объеденье!» Кидался искать, находил, совал мне под нос. «Видите? В общем, натюрморт. Стол. Скатерть. Бутылка. Кресло. Но — тени! Разве вы не видите здесь палача в маске, с топором-секирой? Разве не чувствуете здесь гения?!» — «Не чувствую! Отпустите, пожалуйста, мою руку… Не чувствую… И потом… к чему, в конце концов, тут палач? Секира? И написал бы палача, пусть бы, в конце концов, с бутылкой или с топором и с плахой… А Пикассо ваш, по-моему, просто человек, не то не умевший, не то не хотевший рисовать как следует». — «Ну, Ли-дочка!» — «Да. Сейчас вы мне ляпнете или хотя бы подумаете: ну, ей же не хватает культуры! Ведь так? Да? Не хватает культуры. Нет художественного образования. Не успела. Не получила. Действительно. Пикассо же мне бы и с образованием не понравился. По-вашему, он авторитет, всемирно признанный? Значит, надо хвалить. А по-моему, лучше иметь свое честное мнение, свой взгляд, чем восхищаться обязательными авторитетами. Кстати, вы знаете, что сказал об авторитете Кант?» — «Кант? Ах, это… Ах, да… Немецкий философ..» — «Совершенно верно. Так вот, Кант — Николай Евгеньевич, пожалуйста, отпустите руку — сказал: «Когда авторитет становится преградой — долой авторитет!» — «Браво, Лидочка! Я же чувствую, что вы притворяетесь! Кстати, откуда вы знаете Канта?» — «Читала… «Критику чистого разума», «Критику практического разума». — «Да где? Где?» — «В одной подпольной академии». Лицо Коли-музыканта становится заговорщическим. Не понимая, он все равно восхищается.
В первые дни нашего знакомства, когда он щедро заваривал чай, сыпал на стол какие-то конфеты и, глядя на меня жадными глазами, говорил, что я — красавица и «хоть сейчас в раму», я ляпнула ему напрямик, что он приманивает меня, как синицу, и напрасно тратится на это. В раму я тоже не хотела и была, конечно, плохой собеседницей, по крайней мере на темы о модернистской живописи, если отказывалась видеть красоту в автопортретах Ван Гога, похожих на портреты давно не бритых раненых, на всякие страсти Сальвадора Дали — откуда-то он был у Коли в репродукциях, и музыкант носился с ними. Я же, глядя на старательно изображенные обрубки человеческих тел, страшные лики, искореженную перспективу, что-то похожее на лужи крови на желтом, цвета гноя и сукровицы (уж простите, если действительно так!) фоне, думала, что видела все такое почти в натуре, а то и страшнее в челюстно-лицевой, на фронте, в полосах прорыва и в наступлении, после бомб, артналетов, взрывов мин, и не понимала художников, любовно писавших то, что нормального человека заставляло бы лишь, содрогаясь, отвернуться. Да, очевидно, я была плохой собеседницей и к тому же часто обескураживала пианиста беспощадной и злой логикой женщины, которая четыре года видела то, что, наверное, женщине вообще не положено видеть, и семь лет читала то, что женщинам вряд ли приходится часто читать. Кажется, война и подвальная жизнь повытравили немало из моей души чисто женского, слава богу, еще не отразились на мне внешне, — так казалось разве что, может быть, в глазах? Глаза первые отражают все изменения жизни и души, я даже избегала теперь в них долго вглядываться. Может быть, поэтому и Коля-музыкант вскоре оставил меня в покое, довольствуясь более легкими победами, зато неожиданно крепко подружился с моим сыном.
Приходя с работы — а я сразу же устроилась сестрой в урологическое отделение городской больницы, — заставала дома такую картину: сын и Коля азартно играли в войну. В комнате пахло спичками, паленой бумагой, на столе громоздились книжные баррикады, шла пальба, горели бумажные танки, валялись оловянные солдатики, их Коля подарил моему Пете, как мне думалось, явно затем, чтоб было с кем играть. Солдатики довоенные и даже словно дореволюционные из Колиного детства, потертые, облупленные: ломаные, иные на одной ноге, без головы. Сын и Коля не обращали внимания на такие пустяки, скакали у стола, сшибали солдат из самодельных пушек, пульками из резинок, шумели, ссорились, спорили. Петя был очень рад, полюбил Колю, кажется, так и звал его — Коля, хотя музыканту было, наверное, под сорок. За игрой сын и Коля впрямь как-то уравнивались. По вечерам Коля играл в ресторанном оркестре, часто не возвращался или, приходя под утро, спал потом весь день, а то его не было и целую неделю. По свободным вечерам, иногда и днем к Коле приходили друзья — музыканты, художники, книжники, вообще непонятно кто, приводили ярко накрашенных подруг. В таких случаях в комнате пили, девочки визжали и хохотали как-то особенно нагло, рокотал рояль или гитара — Коля пел романсы, похабные песенки:
Дде-вочки лю-били. А тте-перь их нет. И ммо-неты были — Нет теперь мо-нет. Ах, какая драма, пиковая дама, Ты мне жизнь испортила на-вее-к. И теперь я бедный, пожилой и бледный, Нникому нне нужный че-ла-век!В такие вечера и дни сын был мрачен, скучал, ненавидящим взглядом провожал Колиных подруг, но все прощал, едва Коля, жестоко похмельный, с полотенцем, благородно повязанным на лбу, и с оттенком страдания в усах, являлся играть. В солдатики они могли хоть день и ночь.
— Господи! Николай Евгеньевич! Да когда же вы остепенитесь?! Играете в солдатики с малышом!
— Никакой я не малыш, — ворчал сын. — Чего опять?
— Он прав! — вступался Коля. — И я ничем не отличаюсь от него. Ничем. Душа ребенка. Вы позволите, Лидочка? — Лез раздевать, снимать пальто и ботики, становился на колени, причем обязательно руки его не могли не дотрагиваться как бы невзначай, скажем так, в наиболее выпуклых местах.
— Николай Евгеньевич?!
— Но я же — любя! Дорогая! Хочу помочь. Ботики у вас очень тугие.
— Помогайте в таком случае не мне.
— Лидочка? Вы суровы, как… мм… как Минерва.
— Вот еще! Кстати, Минерва — богиня, покровительница искусств. А я в искусстве ничего не смыслю.
— Ну, тогда как Немезида… Гестия.
— Вы правы. Подруга и звала меня весталкой.
— Вот-вот! Как чудно! И я теперь вас буду звать только так.
— Лучше не надо.
— Лидочка.
— Да… Николай Евгеньевич?!
— Ну, простите… Ухожу… Не суждено.
— Комик вы этакий! Вам бы в театр..
— Не суждено… Нну что ж? «3-за-будь, зза-будь ммаи лобза-нья..»
— Да вы просто невыносимы!
Задерживался у двери. Оборачивался. Волокита, повеса, улыбочка тлела в этих несносных усах. Закатывал левый глаз. Правый, полуопущенный, глядел с покаянной совестливостью.
— Э-хх… Не суждено. Что ж… Петя? Скажи же маме, чтоб она меня не ругала, нельзя быть со мной такой строгой.
— М… Хм… — по-взрослому хмыкал Петя. — Сами и говорите. А кого это вы опять вчера приводили? Такую, раскраску!
— Пе-тя?? — это уж я, возмущенно. Сын отворачивался.
Но Колю-музыканта смутить было нельзя. Плутом косился на меня, на Петин затылок.
— Нну, скажем так… Возлюбленную.
— С вокзала? — спрашивала, сбросив наконец ботик.
— Нне… совсем… Познакомились в парке.
— Вы бы их хоть отмывали, что ли..
— Что вы, Лидочка! Стану я осквернять нашу коммунальную ванну!
Удалялся, посылая мне воздушные поцелуи. Однажды под большим хмелем Коля поведал, что он — дворянин, а мать прямо-таки столбовая, древнего рода каких-то Загряжских, Запряжских. Мне вспомнился гербовник. Бархатная книга дворянских родов, которую я когда-то смотрела, там такая фамилия действительно была, с подробной родословной, и, когда я сказала ему об этом, Коля, брякнувшись на колени, пытался целовать мне ноги.
— Ах, Лидочка! Как я вас люб-лю! Вы для меня — свет! В этом мрачном, без божьей искры ннепонимании. Н-не-по-ни-ма-нии! — даже плакал пьяными легкими слезами, а мне опять приходилось изворачиваться, ибо руками он объяснялся выразительней слов.
Квартира даже с одним таким жильцом не могла быть тихой. Коля то пил, то играл гаммы, то репетировал на рояле, то брался за гитару, а еще у него была прабабушкина, наверное, фисгармония, издававшая хрипучие фаготные звуки, всхлипы и взвизги давно прошедшего века.
Дополнением к Коле-музыканту (или художнику, как угодно) была татарка-буфетчица, которая, как выяснилось скоро, пила горькую — нетипичный случай среди татарок. Ходила опухлая, прямо-таки раздутая: судя по отеку лица, у нее давно серьезно болели почки, но, не обращая внимания на болезнь, она продолжала регулярно напиваться то одна, то в компании дурных черно-небритых мужиков с вечным запахом табака и перегара. Этими запахами несло из комнат буфетчицы, когда там стоял гам и раздавались громкие, резкие, отвратно-водочные голоса пьянчуг. Дети татарки росли под присмотром старшей девочки, а когда мать исчезала надолго, появлялась бабушка, суровая старуха в красном платке и черной жакетке-плюшевке. Мать буфетчицы наведывалась через день, всякий раз стыдила, воспитывала беспутную дочь. Они громко кричали по-татарски, ругались по-русски, поднимался такой гвалт, что из дальней торцовой комнаты выползала полоумная старуха и, раскрыв рот с двумя клыками, шипела, махала на татарок кулаком.
Потом мать буфетчицы, не разговаривая с дочерью, сидела на кухне, уставив в окно колюче-плачущие глаза, слезы катились по морщинам, западали в давние оспины на желтом лице. Дочь же ходила по коридору нечесаная, в расстегнутом халате, громко ворчала: «Ну, чи-во сидит? Чи-во сидит. Чи-во ему? Пуза моя жалка, што ли?»
Перекрытия в «госпромураловских» были еще деревянные, за десятилетия высохли до звона, щеляли до штукатурной дранки потолки.
Оттого по ночам было слышно даже шепот, не говоря уж про разговор, щелканье выключателей. Доставалось же нам главным образом от живущих сверху. Прямо над нами — машинистка. С вечера до глубокой ночи ее машинка не утихает, долбит стрекотным дождем прямо по голове. Ночью к машинистке являлся сожитель, «приходящий муж» из военных, и гулко грохотал сапогами. А по утрам будили собаки. В квартире браконьеров Зверевых начинался шум, возня. Люди невероятно громкие, наглые, часто пили, играли на гармошке, плясали. Жили они над буфетчицей, но топот каблуков и гармошку слушал, кажется, весь дом. Хищно-золотозубые, одинаковые зверскими рожами — как подходила к ним фамилия! — с такими же, как сами, друзьями в стеганках, в собачьих шапках, подвернутых сапогах, они попадались мне на лестнице, щерясь в улыбке, глядели как на дичь, едва сторонились, вернее, в стену вжималась я. На дворе у Зверевых гараж. Стоит серый, зашарпанный «Москвич», вроде немецкого фронтового «опеля». На этом «опеле-Москвиче» они постоянно уезжают с ружьями, собаками. Возвращаются всегда ночью, что-то тащат в рюкзаках, в узлах. Раз видела, стоя у окна, как черные эти люди волокли за ноги убитых косуль, похожих на молоденьких девушек. Не разговаривала и не здоровалась со Зверевыми. Словно боялась их раскаленной, готовой сожрать весь мир ухмылки. Думала иногда: вот и за таких пришлось воевать. Впрочем, позднее стороной слышала, братья будто бы тоже были на фронте, не то один, не то оба. Не удивилась. Фронт — понятие ух какое, вглубь и вширь, всякие были-бывали и там.
В общем, часто вспоминался мне школьный подвал, тишина, которой я тогда боялась, а теперь грезила, может быть, вспоминала и несложную, спокойную, хоть и тягостную работу, от которой сама ушла. Подвал подвалом, но как бы там ни было, теперь я вернула себе ощущение своей (из философских книг я это взяла) самости. Так было сказано там. Вот этой «самости», то есть самостоятельности, самоуважения, чувства равной причастности ко всем делам и людям и, пожалуй, даже государственной жизни мне, как ни крути, не хватало более всего в те годы, пока я была «Лидой» и «тетей Лидой», заведующей тряпками, мелом и школьным трезвонным звонком.
И в урологии работа не из легких. Тогда это было, кажется, всего одно специализированное отделение на огромный, разросшийся за войну город. Забито по-госпитальному, койки в палатах впритык, кровати вдоль коридора, койки в холле, где, когда-то предполагалось, будут гулять выздоравливающие. Громадная больница строена до войны, с размахом тридцатых. Высокие потолки. Окна в солнечную ширину. Палаты с медными крышками вентиляторов. Не больница — дворец, мраморные лестницы, мраморные колонны в вестибюлях, площадки с балюстрадами, с лепными вазами у каждого этажа! Здесь предполагался словно курортный отдых. Лечись. Отдыхай. Восстанавливай здоровье, труженик. Грейся на солнышке, немощный старик, старушка, дыши свежим воздухом круглый год! Сияла мечта, светила строителям и тем, кто проектировал больницу, витала в воздухе, как яркий лозунг. Да уж так, видно, устроена Россия: многое благое, что стоило труда, денег, усилий, дней, чьей-то дурной волей, нерадивостью, перестраховкой обращено в хлам и утиль, кособочится без хозяйского глаза, ветшает на ветру, заперто на замок, никому дела до того. Так было и тут. Наглухо заперты балконы. Площадки для гулянья завалены списанными с войны, видать, койками, заколочены двери, забелены вентиляторы. Отчего? Зачем? Допытывалась по своей привычке лезть во все. Узнала. В войну точно был здесь госпиталь. Самый огромный. Была и эта урология с тяжелыми ранами. Легких тут нет. Были и те, кто вместе с ранением лишались самого главного для мужчин. Сущего. И был случай: кто-то из таких, молодой, сильный, не выдержал, бросился с балкона, с площадки, вниз, как в спасение, в камень мостовой. С тех пор по приказу закрыли все балконы. С войны минуло десять лет — приказ остался.
Все эти годы я пыталась уйти от войны. Я одна? Как бы не так… Война везде настигала меня, настигала нас. Поет калека в загородной электричке, рвет душу, давит слезу вспоминающий голос. Калека, может, и не воевал, а все равно. Напоминает голос: «Он ле-жал возле танка ррад-но-ва, мма-ладой сине-глазый тан-кист…» Видела, лежали и синеглазые, и сероглазые. Бросает тело, углом подняв плечи в шинельке, одноногий костыльник. Шинели еще не вывелись, они еще гражданская одежда. Идет женщина безнадежной походкой — не будь провидцем, ясно: ни сына, ни мужа, обездолена до конца дней, живет в одном горе, в прошедшем времени. «А над Волгой, нна си-и-нем рас-свети…» Господи! Сколько еще невидного горя, невидных ран! Тайных слез! Десять лет прошло, а еще ждут погибших, встречают во сне, пробуждаются с криком радости, чтобы тут же зарыдать головой в подушку, биться об стремя кровати. Ждут. Надеются. Не надеялась, а ждала и я. Еще там, в подвале, в земельной темноте, похожей на фронтовую. Вскакивала. Где-то здесь был Алеша, Алексей… Был только что около меня? Был. И валилась на жесткий нищенский тюфяк. Война. Война… Как тебя забыть?! Если б не ты, у меня был бы жив отец, жива мать и я б была жива иной, совсем иной жизнью и сутью! Как забыть, вытряхнуть память, оттолкнуть навсегда, чтоб, как прежде, дышалось одними лишь тополями, мирной голубизной, солнечным ветром, той душевной свободой не омраченной ничем девичьей-сущности? Нет, не вытряхнешь, не зальешь слезами памяти — столько в ней крови, смертей, дурной боли, отравной озлобленности — всего, что связано с этим проклятым, проклятым словом, которое сидит в тебе, как пуля, как незарастающий осколок тревожит каждым движением: война, война, ВОЙНА…
Я работаю операционной, а на второй ставке палатной сестрой. На одной ставке не вытянешь. Я опять хожу в длинном клеенчатом фартуке, в марлевой повязке, забрызганная кровью, как в санбате. Война догоняла и здесь. А денег и от двух ставок едва хватает. Экономь не экономь — на все надо: на еду, на одежду, на туфли, на чулки. Ох уж эти чулки! Как ни покупаешь по две пары и стараешься брать одинаковые… На чулках я прогорала особенно. Стоят дорого, а только купишь — глядь, и побежал, опять где-то зацепилась в проходах меж койками. Не пойдешь на работу в рваном. В штопаном приходится, если порвалось вверху, выше колена, если ниже — наказанье. Штопаные чулки, как магнит, тянут глаза мужчин, больных, даже наших бесстрастных врачей, жестких, грубых, кажущихся, пока их не знаешь, даже надменно-бесчеловечными. Знала по опыту, профессия хирурга самая, самая… Что там — кровь! Раны. Ужасные, непредсказуемые, нигде не описанные. Решать самому: резать, шить, спиливать, ампутировать? И все так же: быстро, беспощадно — себя за горло, ногой на совесть, на жалость, на стыд. Какой еще — стыд?! Даром это не проходило! Даром для человека не обходится, думаю, ничего, ничто. И профессии: судья, следователь, прокурор, лагерный надзиратель, начальник, анатом, врач, а особенно уролог, хирург. И сестра, конечно, сестра, сестра. Здесь, в урологии, и были такие врачи, такие сестры. Жестковатые, нахолодалые от будничного вида постоянных мучений, притерпевшиеся к окопной тесноте отделения, запахам, крикам скрюченных приступами — ко всему, а особенно к тому, что приходилось резать, лечить, сшивать, восстанавливать часто еще искромсанную войной плоть. Бывших раненых в урологии половина. Если врачи жесткие люди, мужчины, в основном лечившие мужчин, какими же были мы, женщины, работавшие тут? Сейчас меня это тревожит — не становились ли мы еще более очерствелыми? Врачи-мужчины, может быть, теряли здесь только лишнюю сострадательность, если она бывает лишней, женщины, похоже, теряли и свою женскую суть, мягкость, стыдливость, тайну. Больно об этом размышлять — наверное, пишу о себе. Да, обнажение того, что женщина как бы инстинктом чистоты боится видеть, а если видит и любит, то так же скрыто, скрытно, подчас даже мучаясь своим «бесстыдством», мнимой ли, явной ли порочностью, не обходится для нее без потерь. Здесь женщина тайну видела, тайна распадалась, как карточный домик, поэзия переходила в жесткую прозу, сокрытость в обнаженность, в простое знание дела. Мне казалось, работающие здесь женщины утрачивали главное: способность чувствовать себя слабой, стыдливой, милой, непричастной, некасавшейся. Такое не всегда рубила в женщине и война.
В урологии затрещала и моя фронтовая закалка. Мнила — видела всего: крови, ран, трупов, мучений, приспособлена ко всему, — мне ли не приходилось есть что найдется, не мыться неделями, искать вшей, спать в общей куче с солдатами, хлестать по наглым лезущим рукам, мыкаться по землянкам, палаткам, не приведи бог вспоминать, каким еще убежищам, — все было, не было только обнажения тайны, как здесь, тайна сохранялась и там, в землянках, окопах, блиндажах, под небом войны, под ее ужасающим ликом. Читала в повестях, в романах о войне, будто люди на передовой под огнем теряли стыд, жили минутой, все такое — не соглашусь никак, — люди не теряли, а подлецы и скоты (они тоже там были) — им нечего было и терять! А в общем, медицина, не только урология — да, пожалуйста, отрицайте, негодуйте, обвиняйте хоть в чем, не стану лгать, защищаться, я работаю тут, в ней, — медицина жестока, и жестока в первую очередь к тем, кто несет на себе ее крест. Он недаром ее символ, он не только спасение, он и распятие. И я чувствую, как, словно бы вечный загар, остающийся на всю жизнь (неточное сравнение), ложится ее тень на мое лицо, руки, тело, душу, наверное, отражается в глазах, походке, голосе и, возможно, манере держаться. Я давно уже не та, что пришла сюда с радостью и надеждой обрести себя. Обрести — обрела, а потери… О них уже сказано.
На первой операции едва не хлопнулась в обморок. Удержалась, устояла, не замешкалась, подавая инструмент. Но щеки морозило, во лбу покалывало — увидела только что извлеченную из кровавой развернутой щели в боку ампутированную гидронефрозную почку, огромный сизокровавый пузырь. Почему это я, медик, считала, что почки маленькие, плотные — не такая студень-громада? Это был еще первый страх. Здесь страшнее, куда страшнее, о том не стоит писать… Поверьте… В первые месяцы работала как автомат, теперь называют робот, с тем же дальним ощущением, как в челюстно-лицевой. Потом освоилась, взяла вторую ставку. Оставалась дежурить по воскресеньям, по праздникам. За такие дежурства лучше платили. Сын отпускал. Он как будто не боялся один по ночам. По крайней мере, говорил так, а мне приходилось только верить. Но иногда я заставала его утром сидящим у стола, с красными, натертыми глазами. Понимала — просидел так всю ночь: он ведь был не только мой сын, а и внук моей матери. Он никогда не жаловался, не плакал, ничего у меня не просил, лишь в редких случаях кривился, со вздохом отворачиваясь, и тогда спрашивай, кричи, кипятись — молчание. Господи! Как я любила его такого! Это был и в отрочестве мужчина: крепкий, даже злой, упорный, никому ни в чем не раскрывавшийся, бывало, и просто грубый. Много лет спустя, а от этих строк недавно, я видела в трамвае мальчика лет пяти: ехал стоя, в руке полиэтиленовый мешок с батоном, с булкой хлеба, — синяя курточка, штанишки на манер джинсов, дешевенькие, ширпотребовские, подвернуты из-за крохотного роста и упрямое мужское лицо под вязаным, плохо связанным колпачком. Сердобольные тетки ахали, уступали место, он отрицательно молчал, суровый маленький мужичок, — так и стоял всю дорогу, даже не взглядывая на сиденья, где, развалясь, нежились, болтали, лезли в окна старше его куда, раскормленные, пухлощекие детки. Словно спохватившись, он выскочил на предпоследней остановке, побежал, держа на весу мешок с хлебом. Может быть, торопился к больной матери. Кто бы взрослый, здоровый послал в такую даль малыша.
Конечно, мой сын был и сыном своего отца. И, с тревогой вглядываясь в его взрослеющее и уже не совсем детское лицо, я искала в нем угловатые черты подполковника Полещука. Но ведь это был и мой сын. Мой! Моя кровь! Должен же он нести хоть половину моей сути? Такое часто приходило, когда смотрела, как играет он в солдатики один или с Колей-музыкантом. Все в войну, в войну, в войну! У меня не было лишних денег покупать ему игрушки. Делала это редко, когда сын болел, иногда к праздникам. Сын умел занимать себя сам. Однажды пришла вот так с ночной смены и застала его неспавшим: сидел, на полу рядом — груда плотной бумаги, наподобие тонкого картона, ее он всегда покупал сам. Бумага испечатана штампами с изображениями танков, мотоциклистов, бегущих пехотинцев, солдат с винтовками наперевес и на плече. Сын был весел, сообщил — делает армию, а штампы — на одну ночь! — дал ему какой-то щедрый мальчик из класса. К утру армия была готова, отпечатана даже в разных красках: зеленой, голубой, коричневой, черной. «Это — наши, — пояснял он. — Это фашисты». Откладывал отдельно черных и коричневых солдат.
Как ни в чем не бывало он собрался в школу, тщательно вымыл штампы, протер, сложил в коробку.
Смотрела на него. Не спал. Ночь напролет печатал свои армии, вырезал, раскладывал, все тщательно, четко, осмысленно, даже искусно — так же старательно клеил из бумаги броневики, танки, пушки, самолеты. Были у него и рисованные, раскрашенные гвардейцы времен наполеоновских войн, в киверах, с ружьями и даже штыками из булавок. Такие же кавалеристы, гусары, уланы. Он увлекался военной историей. Читал взрослые книги. Это был словно прирожденный воин. Как же так? Мой сын? Я ненавидела войну, я кричала от нее во сне, вскакивала с постели от ее кошмаров, они неизбывно жили во мне, глодали, высасывали душу. Вот, например, снился бегущий человек со снесенной головой, эту жуть я однажды видела наяву. Зубы войны глодали мою душу. На всем теле я носила ее страшные отметины. Из-за этого не любила ходить в баню, но ходила, — коммунальная ванна была еще грязнее, и ею я уж совсем брезговала, мылась только после своей и долгой стирки. А в бане глаза женщин останавливались на мне с удивлением, иные с жалостью: надо же, как испластана баба: грудь, живот, ноги, мелкие шрамы на руках, на боку, коленях, шее — не в счет. О них и сама не помнила, пока не начинала мыться. Испытующе трогающие взгляды отучили и от бани. Стала ходить мыться в душ, где обрабатывали больных перед операцией. Здесь было легче, спокойнее. Следы войны на теле твердели, светлели; к непогоде, дождю, снегу не могла толком спать — все болело, ныло, знала уже: раз болит — через пару дней жди ненастья. Смеялась, трунила над собой: «Старуха, старуха!» Особенно ныла нога, чудом спасенная, напоминала о чуде. В ней, на память, просто воронка, страшно трогать. «Живуча женщина!» — ходячее мнение, глупость. Просто уцелела, а сколько таких, как я, осталось там… Живуча, а я еще была и молодая, тот редкий случай, когда тело не старилось, словно вопреки душе. И лицо, бывало, просто цвело, особенно в марте, к весне, девичьим цветением. Удивляло. Озадачивало. Сказывалось, что ли, мое безбрачие? Эта странная доля, которую я сама будто выбрала и несла? На меня, не скрою, опять заглядывались мужчины и парни, парни, которых была старше, наверное, уже на целое десятилетие! Со мной пытались знакомиться в трамвае, очередях и просто на улице. Но, наверное, мой суровый вид не отпугивал лишь записных гуляк-приставал, которых я ненавидела, отталкивала сразу. «А где это я вас ви-дел? Девушка! Можно вас проводить?» — «Нельзя!» — «А почему?» — «Идите своей дорогой!» — «Ты смотри — какая! Вот это — Ля-ля!» Не до амуров мне было, не до флирта, когда едешь после двойной смены, устала так, что только вот бы добраться, сунуться и заснуть, только бы к тишине, только бы не радио, не стук машинки, не грохот сапог над головой. Как-то сын спросил меня:
— Мама, что такое доброта?
Растерялась. Как? Что? Какая доброта? Что могла объяснить? Ведь это вроде бы так просто. Доброта? А я не знаю никаких определений доброты. Никогда над этим не задумывалась.
Он смотрел на меня со странной улыбкой, улыбкой взрослого над ребенком, пока я переодевалась, снимала чулки, надевала халат, домашние туфли. Теперь умыться и браться за обед.
— Доброта? — повторила, чтоб что-нибудь сказать. — Ну, это качество… Человека. Это… Ну, помощь, сострадание. В общем… доброта!
— Если я тебя пожалел? Ты пришла — вот такая… Это доброта?
— Конечно, конечно, — оживилась я от его подсказки. — Я устала. Очень устала, Петя.
— Но ведь я ничего не сделал… Только пожалел?
В глазах его была все-таки шутка, подвох, плутовство?
— Все равно.
— Нет! — возразил он. — Нет. Это не доброта. Это жалость, и все. Жалость, а не доброта.
— А что тогда?
— А вот… Я… Суп сварил, — усмехаясь, сказал он. — Садись, поедим. Это был, кажется, самый вкусный суп. Умело сваренный и заправленный. Я ела, поглядывала на сына. А он усмехался опять той улыбкой взрослого над малышом. С тех пор он часто готовил обед и советовался со мной, как лучше варить.
Удивительный он был.
Раз стояла на трамвайной остановке. Холод. Январский полдень вымораживает душу. Мерзлое солнце. Январский ветер ломит по ногам, гонит поземку по накатанной дороге. Ежатся, отворачиваются от ветра, втыкают носы в воротники. Нет трамваев. Похоже, тоже замерзли. «Холодно, холодно», — непроизвольно стучат каблуки.
Тут же на остановке, жалко глядя на всех, прося помощи, будто рыдала старая бездомная собака. Она вроде таксы, с гладкой шерстью, короткими ножками, отвислый живот в черных сосках. Чья? Ничья теперь. Явно бросили. Вышвырнули из теплого жилья. Ненадобна. Или погиб хозяин. Кто знает? Вот ты, собачья старость. Смотришь умоляющими глазами. Добрые люди? Помогите? Добрые люди стараются не глядеть. Отворотиться легче. Не заметить страдания. Так спокойнее. Что это долго нет трамвая? Нет трамвая. И дрожит, трясется у ног разумное существо с разумным взглядом. «Бедная! — все-таки жалеет кто-то из женщин. — Видать, беременная была! Живот-то..» — «Развялось их! — равнодушно смотрит другая. — Бродют. Заразу носют… Собачники ня приберут».
Смотрят на собаку.
А я увидела сына. Бежал через улицу из школы. Сумка на ремне через плечо. Шапка не завязана. Нет шарфа! Опять без шарфа! Не признает портфелей. Старую, но крепкой коричневой кожи, полевую сумку подарил Коля-музыкант. Сын не видит меня. Он видит собаку. Подбежал, присел, гладит. Доброе женское выражение собачьих глаз. Сбросил варежки, по очереди берет собачьи лапы, греет. Собака лижет его в лицо. «А ты знаешь, что такое доброта?»
— Петя!
Не слышит. На секунду задумался, перебросил сумку за спину, надел варежки, взял собаку на руки.
— Петя?! Куда ты? — снова окликнула.
Обернулся. Смутился.
— Я ее… хоть до подъезда. У столовой. Пускай согреется. Да покормлю… Дай немножко денег…
Сын мой… Мой!
VII
Так долго еще я не задерживалась в больнице. В седьмой палате после неудачного бужированья больной старик исходил кровью. Дежурного врача нет как нет. Ушел, никому не сказал. В тот вечер дежурил Зимин, самодовольный брюнетик-пижон. Нет еще и тридцати, но уже полноват, полон значительности, явно превышено чувство достоинства. С пеленок привык повелевать. В обращении хам, грубиян, каких мало. Грубость урологов, хирургов — вроде бы мода. Идет сверху, от главных медицинских светил. Не забыть мне и госпитальные дни, когда являлся на обход главный хирург, профессор, чуть ли не генерал, чуть ли не академик! Зевсом-громовержцем шел по палатам, давал генеральские указания. Из таких наш завотделением, бывший полковник, непререкаемый знаток, даже и в собственном отделении играет в величественные обходы со свитой и всегда в марлевой повязке, всегда вид жреца, вершителя судеб! Перед ним робеют все, кроме Зимина. У Зимина, кажется, какое-то высокое покровительство. Мальчик позволяет себе даже шуточки! Да еще не робеет Геннадий Михайлович — лучший хирург, золотые руки. Зимину же все можно. Можно и уйти с дежурства на час, на два. Где найдешь — больница огромна.
А старик паникует, не хочет лежать, кричит, бродит по палате, держась за койки, следит кровью. Больные здесь такие же или тяжелее, сплошь старики, и я ничего не могу поделать с не то тронувшимся, не то потерявшим от страха рассудок больным. Пыталась уложить, убеждала, кричала — ничего не помогало: трясся, цеплялся за меня безумными ледяными пальцами, что-то бормотал невнятно-нелепое — так цепляются за уходящее, за последнее.
В конце концов бросилась в соседнее отделение, привела еще двух сестер, няню, кое-как уложили старика. Кровь не останавливалась! Где же этот проклятый Зимин?! Барончик с усиками! Глаза пуделя и такой же пуделиного масленого цвета проборчик в набриолиненной, блестящей голове. Я сделала уже все, что могла. А Зимин появился, когда старик уж, казалось, кончался, затихал. Как водится, этот горе-врач тотчас наорал на меня. Старика срочно повезли в операционную, вызвали хирурга из неотложки, кровотечение остановили, но чего это стоило! Больной и после переливания едва дышал. Все мы были перемазаны его кровью, перенервничали, перетряслись. А когда я, сдав дежурство, пошла домой, круглые больничные часы в пустом вестибюле равнодушно показывали половину первого. Больничные часы!
Город уже давно спал тем будничным октябрьским сном, когда ложатся рано — завтра на работу, — на улицах слякоть и ветер, фиолетовосеро лежит на крышах мокрое глухое небо, отсвечивая безнадежьем, одни фонари, одинокие сторожа осенней ночи, трясутся от ветра, качают тени — фонарям холодно и жутко.
Бегом, оскользаясь, миновала пустырь перед больницей — зачем он тут, а он и сейчас пустырь, — выбралась к трамвайной остановке. Еще теплилась надежда на последний, заблудившийся трамвай. По теории они должны ходить до двух. По теории… На остановке никого. Вдали ни одного цветного огонька. Лишь машины, и те редкие, все мимо, отсоединенные напрочь от меня и, быть может, от всего сущего! Ночные машины! Ветер свежо и упруго дует с мрачных загородных полей, из темных лесов. Этим ветром будто выдувает из меня душу, остатки тепла и жизни в ней. В окружающем голову качании фонарей мелькает снег. Или дождь? И от всего этого: ветра, холода, безлюдья, перенесенного волнения, двойной смены, грубости врача — меня тоже качает, начинает трясти, как перед припадком. Чувствую: еще малость, какая-то капля — и упаду, будет то, что уже со мной случалось. «Болезнь богов» коснулась и меня. Дрожали ноги, колени, под ложечкой тошнотно тянуло, в краях щек, во лбу ощущалась замораживающая пустота. Что делать мне? Господи? Что делать? А ноги уже подкашивались — вот сяду, подломлюсь сейчас прямо на поребрик, на край остановки, забрызганный полузамерзшей дорожной грязью! Надо назад, в больницу, но идти снова через ночной пустырь, где, казалось, и днем-то бродят привидения, выше сил… Это я не смогу… Не смо-гу-у!
«Держись! Держись! — бормотала, как всегда в таких случаях. — Держись! Ну, дыши, дыши глубже! Это пройдет! Пройдет! Все пройдет… Это просто усталость… Успокойся! Дыши. Дыши!» Среди книг из черных шкафов две были об индийской йоге. И хоть обе я не осилила до конца — занимаясь ею, надо быть чем-то вроде тунеядца, какого-то занятого собой бездельника, — я все-таки усвоила главную суть учения: жизнь — в дыхании. Хочешь жить — дыши… Так, уговаривая себя, стараясь перебороть слабость, держась за столб, глядела в темноту. Я не решалась даже махать проезжающим машинам, как это сейчас сплошь делают женщины и девушки, возвращаясь поздно, охотно и храбро, чтоб не сказать больше, влезая в первый остановившийся какого-нибудь морковного цвета «Москвич» или «Жигуль».
Машины проносились, обдавая всякий раз новой безнадежностью, и мне казалось, я уже одна-одинешенька на всей темной остылой земле, никому до меня никакого дела (оно и правда было так), и если я не помогу себе сама… Опять сама, всегда сама! Я не думаю, что со мной станет… Это сейчас так рассуждаю — тогда же словно инстинктом животного поняла: не окажусь сейчас в тепле, около людей — погибну, да, вот тут, на трамвайной ночной остановке, — такого не случалось со мной и на фронте, тогда и там были, видно, неистраченные молодые силы, резерв возможностей и, как-никак, рядом были люди, такие же мерзнущие, мокнущие, забившиеся в земляные норы, раненые, которые ждали меня как жизнь, как надежду на спасение… Здесь же и теперь люди спали в теплых постелях, в надежных квартирах, им было не до меня, и откуда они могли знать, что вот стынет на ледяном полуночнике какая-то несчастная бабенка, может быть, к тому же гулящая, пьяная беспуть, и впрямь не нужная ни себе, ни им.
Я была в состоянии, близком к прострации, когда замаячил зеленый светлячок такси и что-то вытолкнуло меня к дороге, заставило поднять руку. Расхлябанная, горбатая «Победа» затормозила с противным визгом и хрипом. Я никогда не ездила в такси. С моими деньгами только в них и ездить! Я даже боялась такси. И когда вечером, бывало, они сами останавливались, а шофера, щедро улыбаясь, предлагали подвезти, отшучивалась и отмахивалась, возможно, и со злостью. Но сейчас я села, даже словно повалилась на сиденье рядом с водителем. Мне было как будто все равно куда ехать, лишь бы прочь из этого мрака, ветра и озноба, ходившего по телу долгими волнами. Одна только мысль и перебивала дурноту: «Хватит ли у меня денег? Сколько стоит это такси?» Я ведь не знала, что в них есть счетчик. Решила: немного погодя спрошу, если денег не хватит — выйду.
— Подпила, что ли? А? Ты, девочка? Куда везти-то? — услышала наконец голос таксиста.
В тепле машины, освобождаясь от озноба, отдыхая от охватившего душу ужаса, невидящим взглядом глядела на лицо таксиста.
— Пьяная, — сказала, приходя в себя. — До Восточной везти… Сколько туда?
— Хм. Сколько накрутит… Ты что? На тачке не ездила? Или без денег? Без копейки не вожу. Десятка, полторы..
«Пятнадцать рублей!» — ужаснулась, но промолчала. В машине было тепло, уютно. Стучал счетчик или часы. Мягко качало. «Победа» мчалась по безлюдным улицам, с шелестом раздвигая тьму. Отходили мои заледенелые ноги, колени, сошла дрожь, и я уже осмысленнее поглядела на лицо спасителя. Простецки широкое, наверное, бывшего колхозного тракториста. Гаслый окурок зажат в углу рта, здоровенные руки на руле, привычно подкручивают руль. Руки грузчика, пахаря. Мужские руки.
— Видно, здорово ты поддала! — опять сказал таксист с каким-то намеком. — Долго гуляешь, курносая.
«Ух, ненавижу, когда меня так называют!» — совсем приходя в себя.
— Да кто я вам? Чего вы? — вдруг вскипела я.
— Ну-ну! Ишь ты! Строгая… Чего ты?
— И не «ты»!
— Ну, извини. Я попросту. Деревенский. А ты вроде и не пьяная? — взглянул пристальнее.
— И попросту надо вежливее! «Ты-ы»..
— Какая вы… Вы кто будете?
— Зачем вам? Вы же все уже определили.
— Ну, не серчайте… Я — попросту. Вижу теперь. С работы… должно… Не выпивши. А нам всяких возить приходится. Да и время такое. Какая уж работа? Счас только гулящие..
— А такая! Медсестра я. Из больницы. Со смены.
— О-о. И так поздно?
— Операция.
— А-а-а, — протянул он уже другим голосом. Выбросил потухлый окурок. Нащупал пачку.
— Закурить можно?
— Курите… Хотя я терпеть не могу табак.
— А… Ну, тогда я не стану… Ладно.
Он стал вдруг неуверенный, потерял свой беспечно-наглый тон. На время замолчал. Но краем глаза я видела, — он рассматривает меня, и рассматривает пристально. Взгляд прошелся по рукам, поискал обручальное кольцо, не нашел, оттеплел, порхнул по колену в распахнувшиеся полы пальто и, должно быть удовольствовавшись обзором, вернулся к дороге.
Я запахнула пальто. Молчала. Оттаивала. Все-таки он не представлялся мне противным, этот мой спаситель. Не окажись его, что бы со мной было? Даже не могу предположить.
Молчала.
— Так вот ездишь, ездишь… Мыкаешься, не спишь… А еще девушки такие строгие, неразговорчивые… Попадаются.
— Я не девушка.
— А кто вы?
— Ну, мать, вдова, — ляпнула, чтобы отделаться: отвяжись ты со своими разговорами. Как часто мужчины противны этой дурной, расхожей, прилипчиво-примитивной речью.
— О-о-о… По вам не скажешь! А сколько же лет, однако… Вам? А?
— Такое у женщин не спрашивают… Много… Или мало..
— Эт-то правда, что не спрашивают, а вы все равно как девчонка… Я думал — двадцать… Двадцать пять навряд… А?
Он ошибся почти на двенадцать лет. Я молчала. Обычный, наверное, дежурный у них, таксистов, разговор.
— Ну, звать-то вас как хоть? Не скажете? А? Эх… Зря… Я ведь от души..
Теперь поняла, что понравилась. И не как-нибудь, сильно понравилась.
Это знают и понимают все женщины, сразу, всегда. Понимают самые тугие умом. Здесь не нужен ум, здесь шестое, седьмое ли женское чувство.
Он довез меня до самого дома, а когда открыла сумку рассчитаться, сказал:
— Завтра вас встречу?
— Зачем это?
— Ну… Кхм… Ну, просто… Понравились вы..
— Не стоит.
— Деньги мне ваши не надо.
— То «не вожу», а то «не надо»?!
— Дак я думал..
— И мне ваших тоже не надо, — сказала, кладя деньги на сиденье, дергая ручки дверки. — Как она у вас открывается?
— На себя надо… Вот. Поговорили… К себе ручку. Тяните.
— До свиданья. Спасибо..
— Так приеду? Кончаешь когда?
— Кончаете..
— Х-х… Хм. Ну, погодите… Какая вы… Кончаете когда… Во сколько?
— По-разному.
Я торопилась. Сын, наверное, не спит. Обещала вернуться в восемь, не позже девяти. И еще миновать жуткий ночной двор, который и днем-то — пустыня.
Ушла. Почти убежала. Что мне этот, даже с румянцем, в общем-то не противный парень? На вид ему… Не парень, конечно, — мужчина. Лет тридцать — не больше. Наверное, нет тридцати, и я старше его. И не люблю таких вот хватких, которые сразу к делу. Натерпелась от них на фронте — и тут то же! Везде-везде одинаково: присказки, шуточки, приставанья-токованья, одно другого глупее, тошнее. И в больнице хватает мужского внимания. Избегала мужчин чересчур смелых — и всегда попадала к ним.
— Где ты так? Чего такая красная? — сын встретил у дверей.
В комнате накрыт стол. Ждут расставленные тарелки. Кастрюля супа греется на плитке. Стоит нераскрытая бутылка фруктовой. Сын и я ее любили. Покупали редко. Нам все дорого. А сын ревниво оглядывает меня, что-то ищет в лице, в движениях.
— Устала я, Петя… Устала.
— С усталости бледнеют, — резонно заметил он, по-мужски поджимая губы и все еще приглядываясь.
— Поел бы… Задержалась из-за операции.
— Что я буду один? Одному и невкусно.
Видимо, не нашел то, что искал, смягчился взгляд. Сели ужинать. Шел второй час ночи. Рассказала, как мерзла на остановке. Поехала на такси. Одобрил.
— Ты бы совсем замерзла! Уже все передумал. Сказала в девять… Бежать, что ли, тебя встречать, искать? Вот телефона нет, плохо. А то бы позвонила. В такси хорошо ехать? Мягко? Мне бы хоть раз прокатиться! Да ладно. Дорого, наверное?
— Дорого, Петя.
— А все равно правильно. Не простыла хоть!
Неделю спустя тот же таксист встретил, когда я подходила к трамвайной остановке. Был не по-осеннему теплый, солнечный вечер. «Победа» стояла у обочины. Он вылез из нее мне навстречу, празднично улыбался. Вид был одновременно принаряженный, будто праздничный, и растерянный. Теперь я получше разглядела. Светловолос, новая куртка расстегнута, свежая голубая рубашка, белые зубы блестят в улыбке. Подумала почему-то, что с таких вот рисуют плакаты. Что-то такое, помнилось, видела где-то: семья трактористов! Впереди он, плечи в разворот, мужественное, доброе лицо, шея, улыбка, рядом женщина в красной косынке, мальчик при ней, позади желтые колхозные поля и трактор. И все, семьей, устремленные, улыбчиво-голубоглазые. Вперед и выше!
— Здрасте… А я жду… жду… Это… Давно уж..
— Здравствуйте. И напрасно. Я ведь на трамвае езжу. Такси не по заработку. Теряете время. Деньги… Копейку.
— Да какие могут быть разговоры? Я же… Вот еще! Про деньги не думайте. Вот еще! Я же за так довезу..
— А «за так» я не езжу. Это еще дороже!
— Почему это? Как? — теперь он выглядел только растерянным, сник, потерял свою плакатность. Хмурил светлые поблескивающие брови. — Да са-дитесь! — указал на открытую дверку.
— Я же вам объяснила? Не хочу быть обязанной..
— Какая вы… Девчонки вон сами просятся..
— Их и возите.
— Опять обиделись? Обидчивая. Не подумайте что… Я от души. Серьезно..
Подошел трамвай, и я уехала. Таксист показался глупцом. Видела, как некоторое время он катил рядом с трамваем. Потом «Победа» рванулась, обогнала трамвай, ушла вперед. Подумала: «Слава богу! Вот привязался… Благодетель». Смотрела в окно, слушала, как кондукторша, крикливая баба с придурью, костерит каких-то ребят на площадке, заставляет брать билеты. Ребята гигикают, баба грозится звать милицию. Таксист этот, может, и правда ничего парень — добрый, простой. Что-то такое есть в нем. Но ведь и в простоте, простоватости бывает какая-то жестокость, неослабность. И помнила это: «Без денег не вожу»! Без денег! Бог с ним! Даже не стоит разбираться. Зачем? Для чего? Рассудком отрицаю начисто такого «ухажера», а память держит мужские руки, крепкие руки, улыбку плакатного тракториста — парня, выросшего на деревенском полевом просторе. В профиль же он неуловимо напоминал Алешу, навсегда потерянного, навсегда моего. В военкомате в сорок восьмом сделала запрос — лет через пять мне сообщили: капитан Алексей Дмитриевич Стрельцов погиб под Минском в июле сорок четвертого… Все.
Тысяча девятьсот пятьдесят..
…Теперь был 1958 год. Мне шел тридцать шестой, и я была незамужней. Мне оставалось недолго до возвраста, когда кончался срок весталок. Срок служения странной богине Девственности, Чистоты,
Покровительнице Семьи. Уже после тридцати трех что-то такое случилось со мной: перестала я крепко спать, становилась все раздражительней, все беспокойней. Думала — всему виной квартира-общежитие, где то веселились гости Коли-пианиста, то орали, плясали пьяные браконьеры или друзья буфетчицы — беспокойная «благоустроенная», в которой никто, кажется, не умел и не хотел жить по-людски. Или все-таки была другая причина, что скрыта уже в моем возрасте, в моем безбрачии, женской сущности, в чем-то еще? Отчего я похудела? Отчего так обострился слух, блестят глаза, отросли-загустели волосы, так что теперь уже много ниже талии и я завязываю их узлом, еще как-нибудь, потому что стесняюсь заплетать в косу? У меня внезапно твердеют губы, груди, и все чаще ночами будит, тяготит и холодит мысль: «Неужели так я и проживу одна; ведь уже близко, рукой подать до срока, когда женщине вроде нечего ждать, нечего терять и не о чем мечтать? Хорошо еще, что я с сыном. Иначе бы не знаю, как жить. Сын делит мое одиночество, разрушает его, но все-таки я как была бессемейная, так и есть: малонужное существование, ущербность, временами невыносимая почти, тоскливая пустота, как в комнате, но без стен, особенно по ночам, — днем работа, днем некогда думать-гадать. Все как исповедь. Но по-прежнему я отталкиваю тех, кто суется ко мне, кто явно подходит знакомиться. Иногда нарочно и будто назло им начинаю разговор с забот о сыне, и азартный мужской блеск в глазах собеседника тотчас тухнет — иные стараются отъехать потихоньку, но я-то вижу, жду этого и, понимая, словно злорадствую: «Ага! Ра-зо-ча-ро-ван! Вот так тебе!» Впрочем, кого винить? Вообще, зачем обвинять кого-то, кроме себя? Скорее всего, и я поступила бы на их месте так же. Я человек, и ничто человеческое… Кому радость брать женщину с уже достаточно взрослым детенышем, заведомо зная или не зная, как он тебя встретит, как отнесется… Но, может быть, сильнее, чем мужа, я хотела отца своему ребенку. Отца, но не отчима, и, понимая всю невозможность, абсурдность желания (ведь не хотела и отца, который у него все-таки был!), по крохам будто, по лучшим мужским черточкам собирала в себе образ мужчины — истинного, настоящего, и прежде всего такого, как мой Алеша. Я все старалась внушить себе: Алексей Стрельцов — отец моего сына. Сын носил его отчество, так, в сущности, кощунственно данное мной. Вина мучила, когда раздумаешься. А сын, пока был младше, донимал расспросами об отце. Кто он? Как я с ним познакомилась? Какой был? Почему нет даже фотокарточек? И приходилось лгать, выкручиваться, объяснять необъяснимое. Видела недоверчивый свет в глазах сына, тот самый, когда знают, что собеседник врет, и стараются, делают вид, что верят — ври дальше, — стыдятся в душе за него и за себя, пытаясь все-таки сохранить на лице все признаки правдивого восприятия, даже, быть может, поддакивая лгуну. Но чем старше сын становился — реже были расспросы. Как-то огорошил: «Почему у меня не отцова фамилия, в смысле — мужа? Какая была его фамилия?» Пришлось сказать. «Я бы лучше ее носил. И ты — тоже». Пришлось опять говорить: «Не успели зарегистрироваться. Фронт. Война. Были бои под Берлином». Лгала. Краснела. Думала, как все объяснить.
— Значит, ты и женой его не была! — отрезал сын. Иногда он был беспощаден.
А я уже не могла лгать. Смотрела и молчала.
— Не была! — повторил, осуждающе-презрительно глядя на меня. — Если б была, мы бы и не жили так. Получали б пенсию за отца. А где его родные? Вообще… У нас в классе есть сын настоящего полковника и есть сын генерала. Смеются надо мной. Говорят, что все вру. А кто-то сказал, что я сын технички. Зачем ты меня обманываешь? Какой-то Полещук… Командир полка..
Он был беспощаден.
А когда я заплакала, уткнувшись в стол, сын бросился меня утешать, даже встал передо мной на колени. Чуткая душа… Жесткая душа… Да неужели — Полещук?!
Так жила. Шли мои дни и ночи. Утекала, развеивалась, молодость.
Наверное, последняя. Да какая уж молодость? Я, Лидия Петровна Одинцова, участница войны, фронтовичка. Тридцать шесть. Идет тридцать седьмой. А там… Я и тридцатилетие, двадцатипятилетие перевалила с болью, чувствовала себя такой старухой — не приведи господи! Понимала и теперь — вся моя внешняя молодость, моложавость — обман. Может, кого и обманешь, только не себя. В душе будто снегу намело — так и несет холодом. Маячит впереди, грызет словцо: сорок! Сорок скоро! «Сорок лет — бабий век». Кто сложил поговорку? Если б хоть бабий! А то стыд сказать-то, девочка под сорок лет, не трогана, не целована. И добро бы дурнушка — сиди, не рыпайся, такова доля!! У дурнушек семьи, мужья — все как у людей. Тридцать шесть! А сколько видела за эти годы! Иным не видать за двести. По радио, которое слушаю волей-неволей, недавно передавали: живет на Кавказе старик Мухаммед или Махмуд — не запомнила, — ему уже сто сорок. Пасет баранов, работает на винограднике, ест простую пищу, пьет родниковую воду и молодое вино. Отродясь никуда не отлучался из аула. Все эти годы! Каждый день его похож, наверное, на прошедший и на будущий, год на год, а теперь уж — век на век. Но так ли долга его жизнь? Что ее длина? Не похожа ль на тот мой подвальный, хотите — так подпольный период, когда семь лет проскочило как день, и, если б не книги, я, наверное, потеряла бы все, потеряла себя. Мысль не давала мне покоя, и, обдумывая ее так и сяк, приходила к одному: время измеряется не количеством суток и лет — время измеряется количеством пережитого. Но тогда я, наверное, старше, чем тот стосорокалетний Мухаммед или Махмуд! Впрочем, своя ноша всякому кажется тяжела. Можно изводиться по пустякам, можно отмахиваться и от трагичного. Тяжесть времени различна для всех. «Не судите..» Не судите и меня, если пишу, что после тридцати и ближе к сорока душа моя пришла в несогласие с телом, которое, словно наверстывая упущенное, все его прошлые мучения и раны, цвело теперь притягивающей людей красотой и — мучило меня. Теперь именно это тело его, необуздываемая, неведомая мне раньше власть донимали меня везде, на улицах, в больнице, где ко мне тянулись хотя бы взглядом и самые страждущие, и старики, и молодые, мужчины и женщины, каждые со своей оценкой, в трамваях, где мне галантно уступали место, чтобы тотчас с улыбкой осведомиться: «Который час?» или «Что вы делаете сегодня вечером?». Мне хмельно улыбались наши женатые врачи, и за все эти тринадцать лет меня никто не обнял, не поцеловал, не проводил до крыльца, как не было ничего такого и за весь срок моей молодости, исключая те несколько дней во фронтовом госпитале, где счастье на миг коснулось зыбко порхающим крылом не то бабочки, не то впрямь той синей неуловимой птицы.
Машинистка в комнате над нами — одиночка с двумя интернатными детьми-мальчишками. Кажется, я уже говорила, что полы-потолки здесь деревянные: высохли до звона, и, видимо, в таком состоянии дерево еще усиливает звуки, потому что стрекот машинки долбит по голове, переносится с трудом. Морщится даже мой терпеливый сын, занятый игрой в солдатики или чтением военной книги.
— Опять завела! — говорит он, косясь на потолок. — Хоть бы сломалась у нее эта машинка! Пулеметчица..
Машинка умолкала в полночь, когда являлся «приходящий муж». Он наведывался аккуратно через день, громыхал сапогами. Машинстка стелила. Они громко переговаривались, хохотали. Женщина все время что-то роняла на пол. Сапоги бухали: «Бух, бух, бух, бух». Половицы скрипели:
Сын-спартанец засыпал и под этот грохот, под назойливый скрип, лязг панцирной сетки. Я же не могла уснуть. Привыкнув за годы к подвальной, чем не могильной, тишине пустой ночной школы, лежала и проклинала «благоустроенную», гадюку Качесова, устроившего нам такую пытку, — недаром сопел, выписывая ордер, сиял свиными глазками. Кажется, здесь я уже ожесточалась на людей, окружавших меня, — на пьяницу буфетчицу, шалопута пианиста, дуру старуху, похожую на ведьму из Гауфовой сказки, на эту стерву машинистку и ее похотливого хахаля, который, едва кончив скрипеть и вроде бы угомонившись, заводил все сначала — сквозь потолок неслись вздохи, стоны, дурной истерический смех в послеполуночной тьме, когда и на улице уже не горели фонари, ужасно скрипела в дурном ритме, лязгала кровать. Потом опять грохотали сапоги. «Муж» уходил перед рассветом. Он никогда не оставался до утра — спешил то ли к жене, то ли на службу. Я засыпала. Но иногда было и так, что во второй половине ночи или в прочие дни к Ирочке (так звали машинистку) заглядывал другой любовник, по голосу судя, совсем молодой парень. Должно быть, она была ненасытна. Если же не было никого, всякую ночь я просыпалась от звона ночной посудины. Казалось, что льется прямо на голову.
Вот такое соседство. И я думаю, человек, живший здесь до нас, при первой же возможности попросту бросил комнату и сбежал, ибо жить в ней не было никакой возможности и тянулась одна беспросветная маета. По воскресеньям или еще в субботу вечером машинистка приводила своих интернатных сыновей. В шесть-семь утра они уже кричали: «Ку-ку! Ку-ку!» Дальше начинался визг, вопли, возня, падали стулья, что-то грохалось и раскатывалось по полу. Потом дети заводили проигрыватель, включали на всю возможную громкость. У машинистки были хрипучие, заезженные пластинки. Мелодии помню наизусть и теперь. У меня и сейчас начинается что-то вроде нервной крапивницы, когда ненароком слышу вот это:
Чико-Чико, из Порто-Рико! А это Чико прибыл к нам из Порто-Рико! А Чико-Чико, из Порто-Рико…Они заводили его раз по двадцать. В те редкие ночи, когда машинистка все-таки спала или ее просто не было дома, я отдыхала, как от тяжелой ноши, но безмятежно отдохнуть в этом проклятом, набитом жильцами «дровянике» — так звали дом аборигены — было невозможно. Где-нибудь все равно, хоть отдаленно, пело-бормотало радио, неслись гулевые крики, кто-то ссорился, кто-то затевал переделки в квартире, не стеснялся стучать и в два часа ночи, кто-то плясал, справляя именины или свадьбу, и везде трубили, рычали в самый поздний, любой час расхлябанные краны и сточная канализация. Досыта и до слез нажившись во всех этих коммунальных и «благоустроенных», прихожу к выводу, что человечество, миллионы лет жившее в пещерах и землянках, все-таки не приспособилось за столь краткий срок к стремительно вершащемуся многоклеточному бытию, к микрорайонам, к бетонно-кирпичному стандарту, где оно совсем еще не научилось жить и вряд ли скоро научится. К тому же миллионы лет человек был без радио, без телевизоров, магнитофонов, воющих водопроводных труб, пылесосов, центрифуг и стиральных машин и без того безвыходного как бы положения, когда один дурак легко портит жизнь сотням нормальных людей. На фронте, в землянках, я, бывало, спала лучше, чем в «благоустроенной», вечно в ожидании, даже во сне: вот явится не знающая никаких приличий блудливая баба, эта Ирочка, зазвучит ее голос — крик, наглый смех, забухают сапоги, а то и «Чико» опять поедет к нам из Порто-Рико.
Ирочка довела меня до отчаяния, и однажды я встретилась с ней на лестнице, высказала все.
Пустоглазая тощенькая дрянь, она смотрела, поджав впалые губки. Бледненькое, блестящее от крема косметическое лицо завзятой пустельги и хамлюги, подбородок лимоном, выщипанные бровки, одна жесткая наглость во взгляде. Больше ничего. Ничего!
— Кто ты такая мне указывать, как жить?
— Я… Я уже не могу домой заходить, спать не могу от вашей машинки, от вашей возни, вашего грохота, вашей..
— Если голодная — так и скажи. И тебе приведу… Чего орать? Сама кто?
О, сколько я видела потом, сейчас, тогда точно таких. Их словно бы больше и больше!
— Скажи своему… хахалю, чтобы он хотя бы снимал сапоги!
— А может, я люблю как раз в сапогах? — она меня уже мерила взглядом готовой цапнуть гадюки. — Кто ты такая меня учить?! Ты такая же б… Одиночница! Фронтовая подруга! Строишь из себя! Во-е-ва-ла там! Знаю как!
И тогда я ударила ее. Столкнула с лестницы. Она покатилась, завизжала на весь подъезд. Из квартир высовывались и меня стыдили! А машинистка кричала: «Сука! Стерва фронтовая! Я этого так не оставлю! Ты у меня наотвечаешься!»
И меня действительно начали вызывать к следователям, приносили повестки. Меня предупреждали о возможной ответственности. Машинистка наврала, нагородила, что я избила ее сильно. Собирала свидетелей. Неожиданно на ее стороне оказалась одноглазая Таисья. Меня же защитил Коля-пианист, показавший, что Ирочка первая стала меня обзывать. Дело едва закрыли. Я проклинала себя за горячность. Сорвалось. Стоило трогать эту гадину. И еще я поняла: подлец всегда защищен! Пока найдешь управу — сама сломаешься! И все продолжалось по-прежнему: машинка стрекотала, сапоги бухали еще наглее, кровать скрипела и Чико-Чико ехал к нам из Порто-Рико.
Ломала голову: куда деться? Как избавиться? Как? Снова куда-нибудь в школу? Просить квартиру в больнице? Но любой Качесов только буркнет: «Жильем обеспечены? Все по норме? Отказать! Меняйтесь». Сменить квартиру? Но в лучшем случае выменяешь нечто подобное, да и сама совесть словно заграждала мне дорогу к мысли о таком обмене, а точнее, обмане. Слова не зря стоят рядом. Звучат сходно. Кого бы я обманула, завлекая в этот — хотелось назвать его грубо точным неприглядным словом? Купить дом? Как в золотом сне, мечтала теперь об отдельном домике, пусть бы самом крохотном: комнатка, кухня, лишь бы без соседей справа, слева, сверху — отовсюду, без невыключаемого радио, без «Чико-Чико». Готова была пилить дрова, топить печь, носить воду на коромысле — лишь бы отдохнуть душой. Купить… дом. Но на подступе к желанию падали руки. Какой дом, если вечно недостает денег на самое необходимое. Правда, теперь, как одиночке, мне платили пособие на сына. Пособие пособием. Оно точно названо. А моей двухставочной зарплаты медсестры только едва-едва. Купишь платье или пальто — и на полгода режим строгой экономии. Счастье еще — обходимся без долгов. Долги непереносимы. Даже мелкие: рубль-два. Они мучат, вгоняют в нервное напряжение, в постоянное напоминание: не забыть. Отдать! Большой долг я как-то даже не могу представить. Наверное, это скала, которую надо держать, или как меч, занесенный над шеей. Как под мечом жить? В мудрости моих тетрадей было: «Бедность без долгов — зажиточность». Вот такая зажиточность у нас длилась уже более десятилетия. Бедность без долгов. Выкручивались. Бывало, к столу один хлеб, картошка с солью, вместо чая — вода без сахара. «По-суворовски!» — называет такой «чай» сын, усмехаясь недетской улыбкой. Я готова целовать, тискать его за эти слова в такие минуты. Но сын не любит «нежностей», выворачивается, когда обнимаю: «Да чего ты? Маленький, что ли!» По-суворовски.
Ходил в школу легонько одетый. Не носил зимнее пальто. С одиннадцати записался в секцию самбо. Возвращался в синяках. Иногда хромал. Не жаловался. Ругала. Отмахивался. Учился средне и вроде бы без всякой охоты. Без двоек, и то, наверное, чтоб меня не огорчать. На все свое мнение. Не переубедишь, не переспоришь. Или молчал, или отворачивался, кричи не кричи — камень. В солдатики играл по-прежнему увлеченно, клеил танки, занял своими армиями весь угол, чертил карты, писал диспозиции или приказы. Уже не дивилась, со страхом убеждаясь: кажется, все-таки он сын своего отца.
А таксист продолжал меня встречать. Его звали Костя. Константин Михайлович Самохвалов. Он был настойчив, как никто из случайных знакомых, если не принимать в расчет больных. Но привязанность больных — до порога. В отделении, на койке: «Лидия Петровна! Лидочка! Лидуша, родная, милая, дорогая». Взглядом по лицу, по халату, по косе — стала ее заплетать, надоело мучиться с прическами, — взглядом по чулкам, туфлям. Потом: «Спасибо, Лидочка! До свиданья, Лидочка». — «До свиданья», — разве что опять здесь, в палате. Уходили, будто растворялись, исчезали из памяти; вероятно, и я оставалась в их памяти белым расплывчатым пятном — женщина в медицинском халате или только этот халат. Я и не ждала никакой благодарности. Многие профессии, а особенно медики редко видят ее. Куда чаще озлобленное: «Не так лечили!», «Не вылечили!», «Чего они знают?!», «Им бы только резать!», «Им бы…». И никто не думает, что болезнь бывает сильнее врача, что в болезни чаще виноват сам больной, что лечение — дело долгое, непростое, общими силами. «Им бы только..» Мы привыкли. Мы притерпелись. У нас своя гордость. Работа. За нее платят не щедро. Трудятся же все по-разному. Есть среди нас нерадивые, есть тупые, есть карьеристы — есть всякие, а в основе, считаю, все-таки подвижники, все-таки человеколюбцы, сострадательные и честные, может быть, самые сострадательные, одержимые этой сострадательностью. Простите, вырвалось… Но душа человеческая тайно ждет благодарности, надеется, как на справедливость, на счастье, благодарности-то простой — добрым словом, приветом. Убеждалась всю жизнь: лучшие люди — благодарные люди, худшие — те, кто за добро платят злом. Самые лучшие платят добром за зло. Этих по пальцам перечесть. Не густо. Святые. От них по земле сеется благородство. Сеется благородство. Лишь плохо всходит.
Таксист Константин Михайлович был настойчив. Был вежлив. Не узнавала в нем того первого, когда вез полуобморочную, полузамерзшую, с заледенелой душой. Если вспоминать о благодарности — спас. Не хотела, но привыкла. Отыскивала в нем Алешу. В тоне голоса, в профиле ловила едва уловимое, оживляющее. Озадачивало, напоминало ту мою единственную любовь. Пишу «любовь» — а что знаю о ней? «Любовь — не вздохи на скамейке и не прогулки при луне». Что тогда? Бесконечные взгляды, руки, приставания-прилипания, шутки-прибаутки да еще тоска, исподволь гложущая душу, как весенняя вода берега. Томилась такой любовью душа. Отравлялась. И осыпались берега. Мутнела вода. На подходе к сорока мучилось тело. А может, и не бывает никакой любви? Нет ее? Одна выдумка? Не бывает? Мечтала — стану женой. Буду сладко родить детей, вести дом, встречать мужа на пороге… Будут солнечные дни, как у матери с отцом, будут счастливые вечера и ночи! Дождалась? Вот — дом: «благоустроенная», сыновья безотцовщина — чем не сиротство? Работа. Больница. Отделение с вечным запахом крови и мочи, от всех этих ран, гниющих почек, банок с пробами по Амбурже и по Зимницкому. Да и то не горе. Горе — кончается уже моя молодость, проходит, вся почти ушла. Неужели в будущем одна только гордость, как у нашей ветеранки-нянечки, суровой старухи Анны Семеновны, уже пятьдесят лет отдавшей больничным стенам, больным. Анна Семеновна — как сама урология. Суровость, терпение через боль, страдание через молчание, лучшие больные таковы, лучшие врачи похожи на своих пациентов.
А Константин Михайлович Самохвалов уже приглашал в кино. Привозил билеты. Соглашалась без радости. Сходили и во второй, и в третий раз. Дивилась себе. Смотрелась внутрь. Ледяная, действительно, что ли? От Константина Михайловича, чем дальше, нет отбоя. Теперь не «Победа» — серая «Волга» с оленем, похожим на самоварный кран, ждала у подъезда больницы. Сестры и нянечки быстро разнюхали, врачи ухмылялись, я краснела. Но никуда не могла деться (а впрочем, не особенно и старалась).
Как-то весной Самохвалов пригласил меня в ресторан.
VIII
Зачем я согласилась? Вопрос, наверное, не редкий в жизни женщины. Зачем?.. Почему? Не хотела, не предполагала, не ждала, не думала. Никогда не бывала в ресторанах, проходила мимо, представляя себе нечто запретное, как вертеп. До войны рестораны считались роскошью, ходить туда могли, как думалось, особенные, очень состоятельные люди, актеры, писатели, директора, а по мнению моей матери, еще жулики и прощелыги. Так считала она, и чего-то подобного во взглядах придерживался отец. Были они в ресторане, кажется, всего один раз, на банкете по окончанию строительства не то вот этих «госпромураловских», не то «городка чекистов», — а вернувшись, вспоминали, как в ресторане красиво, какая музыка и как забавно все подается «на грош с вилочки», икра, например, в особой посудине на колотом льду, где кажется — ее много, на самом деле — чуть, так же обманно свернута ветчина, настрогана колбаска. Родители придерживались насчет еды старорежимных, старосветских ли правил, мать так и готовила: много, вкусно и попросту, без лишних затей. Вспоминала те далекие разговоры, когда уже согласилась идти в ресторан, вспоминала и всем известную «Ялту», ресторан в центре, с директором и с поваром которого сводила меня судьба. Не раз проходя мимо этой «Ялты», слышала гром музыки — играл джаз, из вентиляторов несло шашлычным чадом, за шторами тени танцующих, у подъезда стадные, полупьяные, приторные взгляды, ухмылочки, восклицания, и, ненавидя все это, бывало, заранее переходила улицу на другую сторону. Меня те люди постоянно окликали, словно бы ждали-требовали непременной игривенькой улыбки и ответной коль уже не теплоты, то хотя бы какой-то приобщенности. Приобщенности к ресторану.
На фронте, в госпиталях, работая техничкой и сестрой, накрепко убедилась — женская привлекательность скорее уж наказание, чем счастье. И если б родилась дурнушкой, как знать, не хватила бы, может, и половины своих бед, по-иному сложилась бы судьба. Никогда не считала себя красавицей, вероятно, вполне справедливо, к красавицам к тому же не слишком и лезут — их боятся, стесняются, но природа постаралась, дала мне что-то такое — вот эту самую, видимо, привлекательность, за что, как за Лобаеву, с отроческих лет цеплялись мужские взгляды, если я даже не хотела этого, старалась внимание уменьшить. А старалась не всегда, была женщиной — от этого не уйдешь. Была и сейчас.
Собираясь в ресторан, накануне еще ломала голову: «В чем идти?» Опять женский вопрос. Опять вечный для всех. Для меня особенный — не было ничего настоящего, праздничного, платья например, тем более вечернего, да скажите: у кого оно есть и было тогда? Нет платья, нет никаких украшений, хороших модных туфель. Из всего ресторанного — одни чулки с черным швом, черной высокой пяткой, крик моды тогда, который позволила себе купить, но ни разу не надевала. В моду к чулкам с черной пяткой входили широкие юбочки-«кринолины», юбки «бочонок» и «тюльпан», туфли на «бразильском» каблуке — десять сантиметров. Мода красивая. Да… Если б «кринолин», если б туфли… Прическу… Волосы еще хоть куда, коса уже ниже бедра. Маета с ней. Закручиваю, закалываю попросту. Из праздничного, пожалуй, еще белая шерстяная кофта, одна юбка поновее. Решила — их и надену. И все кляла себя, зачем согласилась в этот проклятый ресторан?
Сын смотрел, как я собираюсь, причесываюсь. Застеснялась даже. Во взгляде не насмешка, не ревность, нечто провидческое, он, конечно, догадывался о моем состоянии, тем более что я и не пыталась ничего скрыть, кроме того, что иду в ресторан, иду не одна. Он догадывался, что в моей жизни что-то изменилось, меняется.
— Что ты так смотришь?! — не вытерпела, сердито сворачивая косу в привычно тяжелый круг. Сердилась притворно, чтоб оправдаться.
— Ничего… — отвернулся, стал смотреть в окно, где тополь, только что одевший вершину в яркий майский лист, тянулся в легкое вечереющее небо.
— Петя? Я же… на день рождения… Пригласили… — и еще что-то бормотала пошло-пустое, оправдательно-противное, лживое.
Молчал, не оборачиваясь, глядел на тополь и на закат. Заря за крышами была ясная, высокая. Розовые тона вверху еще чуть светлели, чуть холодели.
— Что же… Я не могу пойти? Я и так, знаешь, никуда не хожу. Могу я… наконец? Могу..
— Можешь… — раздалось через спину. — Только все ты врешь… — он вздохнул.
— Петя?! Как ты со мной? Что это значит? «Врешь». Маме? Мне? — опять оправдывалась.
Сын обернулся. Недетские грустно-насмешливые — теперь словно не мои и не отцовы — его собственные глаза. И они видели меня насквозь, всю меня, всю мою недействительную, неспасительную ложь, путаницу мыслей, смущение, смятение.
— Петя? Почему ты так со мной? Я никуда, никуда не пойду… Почему? Объясни..
— На день рожденья покупают подарок! Не суетятся, как ты. Не мажутся… Не смотрятся столько. Ты как замуж собираешься! Одни волосы полчаса крутишь… День рожденья..
— Я… хочу быть красивой… — жалко сказала я. — Чего ты выдумал?
— И так — красивая. — Он снова отвернулся.
— Ну, хочешь? Не пойду? Никуда не пойду. Все! — взялась за кофту. Я в самом деле была готова никуда не идти.
— Раз обещала — иди! Только никогда не ври, — грубо ответил он и ушел на кухню.
Зачем согласилась? Все уже было смазано сначала.
Самохвалов ждал меня на углу у оперного театра. Был разодет, в новом весеннем пальто, — вечер по-майски холодный, но пальто расстегнуто, виден и новый бостоновый костюм, белая сорочка с галстуком «стрела», дорогие ботинки на каучуке и даже велюровая шляпа, которая не шла к его провинциальному, еще не вписавшемуся накрепко в город лицу, была не по сезону. От его нарядов тотчас еще более выцвело мое неновое вишневое пальто, полинялая косынка, состарились туфли и даже щегольские чулки «черная пятка» сделались пошло-ненужными. Кавалер не мог скрыть, что ждал меня более роскошной, приодетой, а я пришла почти такая же, как ходила на работу. На лице его отразилась мука за себя, за ненужное в данном случае франтовство, но, с другой стороны, может быть, лишь за мой нересторанный наряд. Все это он попытался быстро спрятать, но не смог, покраснел, попытался улыбнуться, улыбка вышла кислая. А когда я сказала, что в ресторан не пойду, Самохвалов нахмурился — глядел на свои желтые чешские ботинки, на меня и снова на ботинки. Кажется, такие назывались фирмы «Батя».
— Так я же… Столик заказан. Днем еще заезжал. Метру полсотни бросил. Нельзя. Не идти… Пропадет. Заказ пропадет.
— Да зачем это: столик, аванс?! Вот еще!
— Так делается. Метр у меня знакомый, ну, не мой, а ребят. Место лучшее выбрал. Официант, Вовка, будет свой. Что ты? Нельзя. Все будет без обману. Аванс же..
— Не пойду я.
— Ну-у, во-от! — теперь с искренним огорчением он снял свою велюровую и снова надел горшком. Лучше б не надевал. Вот на какой-то литографии я видела Есенина в шляпе, с трубкой. И шляпа, и трубка не шли ему. Самохвалов сейчас был похож.
— Шляпу-то зачем?
— Ну, что ты… В ресторан же! Тузом надо.
— Тогда мне хотя бы надо дамой. Потому и не хочется. Нарядов у меня нет..
— Да ну-у-у, бро-ось, — сказал он тогда как-то по-мужски, повелительно-мягко, и это сломило меня. Пошла.
Майские листочки едва пробивались меж розово цветущими на закате яблонями. В холодном небе свистели стрижи. Они что-то знали, к чему-то готовились, простому и ясному, как небо, которое они чертили.
Было все-таки как пытка. Долгая, на весь вечер, но я решила ее вытерпеть.
Пытка началась уже в вестибюле ресторана, где сначала швейцар, а потом старик гардеробщик, оглядев через поднятую бровь мое пальто, все-таки взял его очень небрежно, как берут, скажем, какую-то мазаную рвань, спецовку, не стесняясь ворчать при этом внеразбор, но ясно: вот-де лезут прямо с улицы всякие, ни стыда, ни совести. Это брюзжание читалось на его лице, когда он вернулся и с тем же видом наглого превосходства, собственного знания жизни не глядя сунул бирку. «На, возьми! — брякнула она. — Бери, провинциальная дура со своим разряженным дураком! Ни ступить, ни молвить, а туда же…» Швейцар у входа, весь в желтых позументах, тоже еще раз оглядел меня сверху донизу, снизу доверху. «Да ты, видно, в людях первый раз, — было на жирноватом изношенном лице. — Первый и последний. Таким-то здесь не место». И они оба напомнили мне хамелеонов, когда тут же первый почтительно распахнул дверь, а старик гардеробщик, изобразив сладкую радость во всех сединах-морщинах, выбежал из-за стойки раздевать важную пару: он — в дорогом коричневом пальто, с повадкой крупного чиновного владетеля, она — дама, настоящая, дорогая, отменная, в розовых просвечивающих, прозрачных (почти) крепжоржетах, соблазнительных изгибах, надушенная и золоченая. И как жеманно достойно приседала, держась за него, надевая золотые босоножки-полутуфли.
Здесь, видимо, всех расценивали на деньги. Встречали по деньгам и даже не только по одежде, но по каким-то еще неведомым признакам крупных, толстых червонцев, у людей, служивших тут, было явно особое чутье на сыто масленый запах больших купюр. Это поняла по самому воздуху ресторана, публике, толкущейся в вестибюле. Смело крашенные девочки. Развязные, малопуганые молодые люди, из папиных захребетников. Прототипы таких, кого сейчас называют «деловые». Парочки с разницей лет на двадцать или тридцать. Пары вроде вышеописанной. Здесь и «мой» Самохвалов гляделся, пожалуй, белой вороной, никак не завсегдатаем — про себя я уже все сказала. Он старательно причесывался у широкого зеркала, делал это степенно, по-крестьянски. Закончив, дунул на расческу. Пожалуй, он понимал мой позор и мое состояние — явиться в эти хоромы в почти будничном, бедненьком. Особенно хороши мои чулки в неновых башмаках. И хотя я, наверное, не походила на женщину с улицы, на птичку-пташку, которую пригласили на вечерок и которая так же запросто приняла приглашение (для этого есть особые приметы, и такие пташки здесь как раз щебетали целым десятком, на них швейцары не обращали внимания — они свои), именно моя несхожесть и не вписывалась в табачную атмосферу вестибюля, где плавали-доносились вместе с говором звуки оркестра сверху и дальние запахи кухни снизу.
По широченной, довоенного размаха лестнице — ресторан был при гостинице, строенной в те же времена, что и больница, где я работала, с архитектурными излишествами, которые еще только начали отменять и упразднять, — мы поднялись наверх, причем, поднимаясь, я вспомнила своего отца и маму — они ходили, кажется, на субботники рыть котлован для вот этой гостиницы. Кто помнит теперь людей в стеганках, с ломами, с лопатами — разве что в старом, сером, мельтешащем дождевыми штрихами кино, где люди мечутся угорелыми муравьями, бегут дергающейся чаплинской походкой и похожи на человечков-дрыгунчиков, которых мастерил мне в детстве отец. А ведь то было истинное прошлое и нелегкое, хотя в фильмах все оно, казалось, шло под духовой оркестр.
И еще один служитель при входе в зал оглядел меня весьма критически, но уже ничего не сказал, — я же прошла врата и чистилище вестибюля и была, следовательно, допущена в общество избранных. Но мне хватило и его взгляда.
Громадный зал ресторана с квадратными яшмовыми колоннами и золотыми завитушками коринфского ордера (я была ведь все-таки дочерью строителя, почти архитектора!) тонул в синем чаду, был полон, гудел весельем, туманился праздностью. На эстраде модная певичка, выкатив бюст, пела низким шантанным голосом нечто рыдальческое, и оркестр красных, блистающих золотой медью словно бы дьяволов как бы стонал, вторил ей в такт качаниями труб, воплями саксофонов и тромбонов, вздохами контрабаса.
В ресторане мы оказались вовсе не одни, как я представляла и предполагала сначала, а за общим столом с друзьями Самохвалова, — похоже, были таксисты (так и оказалось, по крайней мере, трое из четверых). Все они уставились на меня. Радостно заорали. И хотя во взглядах их было и то, что заметила у швейцара, я все же мгновенно поняла, что понравилась, и даже понравилась до зависти к моему спутнику. И он так же все это понял, простил мне мой наряд, простил все, мы сели за стол. Нет. Ресторан не показался мне ни уютным, ни прекрасным, его роскошь была какой-то фальшивой, томила в то же время чадной приземленностью, а особенно не понравились мне пустяковые фрески на стенах — явно писаны халтурщиками: южное море, блеклые пальмы, кипарисы (как без них!). В общем, Крым или Кавказ со всей открыточной бутафорией, вплоть до белого парохода вдали. И еще маленький, конусом, парус. Все есть. И все поддельное, как крашенные бронзой капители колонн, как ярко переливающиеся, вспыхивающие елочные брильянты на черном платье певички, ее голос, сильный, красивый, но манерно испорченный рестораном, с искусственными придыханиями, как сами краснофрачные ливрейные музыканты со своими громкими инструментами. Обстановка, однако, подходила и к стенной росписи, и к папиросно-кухонному чаду, говору, смеху, звяканью вилок и ножей, беготне официантов с подносами, блеску лысин — их было много — и к накрашенной откровенности женских глаз и к усталости желтых, поддельно-хрустальных люстр в синем чаду, изнемогающих от этой усталости.
Неуютно, непривычно, голо, точно меня вдруг раздели, выставили напоказ, на осмотр в витрину. Щупали взгляды тех, кто сидел за соседними столиками, и тех, кто был за нашим, — разглядывали уже откровенно, полноправно. Даже подумала: «Смотрины!» За столом кроме нас четверо. Все друзья. Все уже крепко выпили — «вмазали», «поддали», как сказал один из них, Миша. Мордастый, круглоплечий, широкий и, видимо, невысокого роста. Знакомясь, как дверью, прижал мне руку, так что я ойкнула, а он, довольный, захохотал; по виду и по речам был дураком дурак, все рассказывал, как с кем-то вздорил, дрался, огрел кого-то монтировкой. Другой, рыжеватый, пучеглазый, по имени Сережа, был полон лишней, дурной энергии, она из него выпирала, рвалась наружу, в деятельность. Он картавил, не мог сидеть на месте спокойно, подпрыгивал, куда-то порывался, осаживал себя, беспрестанно курил и, тоже торопливо, всасываясь в окурок, торопливо пил, по-особенному забрасывая голову, втыкал в себя рюмки и так секунду сидел, подняв короткие брови, выкатив без того выпуклые глаза. В чем-то он беспрестанно клялся, кидал прибаутки, повторял всем известные, мусоленые анекдоты. К месту не к месту хохотал. А иногда, выпучившись, замирал — этакая сова. Третий — Володя, Владимир Варфоломеевич, — самый старший, золотозубый, плешивый, весь какой-то мягкий, мятый, как гнилое, мерзлое и оттаявшее яблоко. Рот его непрерывно светился. Он смотрел на меня осклабясь, точно кот на птичку, успевал еще оскаливаться на всех проходивших женщин, блестел ртовым комиссионным золотом, чмокал: «Вот бабе-ец! А корма-то, ребя-та? Кор-ма!»— и опять, щурясь, лил на меня свой гнилой золотой свет. Четвертый, самый молодой в сравнении с ними, моложе, пожалуй, лет на десять — пятнадцать, но битый, бывалый и оттого противно-уверенный, с ухватками уже подсушенного лагерями и пересылками, в глазах — яма, на пальцах наколото — какие-то словно бы перстни, — был в кожаной черной курточке, в ресторане — дома, на месте не сидел, приходил, уходил, приветствовал друзей-приятелей, и его приветствовали. Не понравился мне больше всех, я ему, должно быть, тоже. Это легко чувствую и, наверное, не могла скрыть неприязнь. Я все пыталась поймать в черном, с присаленными отблесками давящем взгляде его хоть что-нибудь человеческое, не пугающее, не могильно-жуткое, как бы с обещанием немедленной расправы, ножа, переулка, еще чего-то такого, искала и не могла найти. Он улыбался, но только зубами, но только без глаз, глаза стояли, не поймешь, улыбался или щерился. Друзья звали его по-детски: Стасик, Стас..
Из обзора, осмысления компании нежданно сделала вывод в пользу Самохвалова. Он был все-таки явно лучше своих друзей, или я забыла известную всем пословицу, житейскую мудрость. Друзья не могут быть несхожими. Иначе — не друзья. Но Самохвалов был лучше по чистоте, мужской осанке, разговору, он все-таки еще не вписывался до конца в эту тройку-четверку, и тройка-четверка понимала, как понимают люди, мазанные одним миром, того, кто еще не успел приобщиться, однако приближается, небезнадежен. Что тогда присоединяло Самохвалова к ним, что объединяло всех этих мужчин? Шоферская профессия? Работа в одном предприятии? Но они были вроде не из одного таксопарка, были в разном общественном положении. Старая дружба — допустим, одноклассники? Совсем не подходило — все разных лет, разных для дружбы. Но тогда все-таки что? Этого я не могла понять, по крайней мере пока, да и некогда было понимать.
Нас встретили как опоздавших, тут же принялись наливать, потчевать. Миша кричал: «Штрафную! До дна!.. Штрафную, штрафную!» Сережа лил вино через край — и тут он торопился. Оркестр, будто подтверждая их крики, вдруг грянул бойкую мелодию, и певица в черном атласе, выставленная из него на треть желто-розовой голой грудью и спиной, держа микрофон у ярких губ, поигрывая густо черненным глазом, запела с той самой поставленной страстью. «Может быть, здесь и нельзя петь иначе, — подумала я. — В ресторане все должно быть ресторанное…»
— Люблю! — разнежился золотозубый Владимир Варфоломеевич, откидываясь в кресле, одним глазом ведя по наливным псевдомолочным грудям солистки, другим не упуская меня, соединяя в одно женское целое с ней. — Люблю, — повторил, махнул мягкой ладонью, будто открывая всем дорогу в синий, чадный, блестящий лампами, лысинами, инструментами музыкантов мир, где тосковал и плавал густой, объединяющий всех голос певицы. У нее был все-таки очень хороший голос.
Здесь было нельзя не пить, и я храбро взялась за рюмку. Вкус вина. Оно горчило, было терпко-сладким, его я не пробовала добрых семь лет, с какой-то учительской вечеринки, еще при прежнем, первом директоре Вячеславе Сергеевиче. Семь лет? Нет, больше. Больше… Господи, как летит время! Теперь уж не месяцы — годы. А скоро — десятилетия? Как будто куда-то все проваливается. Все потеряно? Ни молодости, ни счастья, ни подруг? Все потеряно… Ничего не воротишь. Счастье отворачивалось… Подруги? Их не было. Не заводились. Зина Лобаева? Не видела с тех пор, как она приходила в школу. Исчезла? Уехала? Ничего не знаю. Я все-таки выбралась однажды на ту длинную, кривую прижелезнодорожную улицу, дошла до места, где был сад, забор. Тополя все еще стояли там. И был забор, другой, новый. Барака — первого пристанища — не было. На месте барака ямы, сор. Нет, наверное, все десять лет я не пробовала вина. Голова кружилась, несло в глазах, а коса казалась мне ненужно оттягивающей голову. И мое опьянение тотчас заметили, по-своему оценили, без удивления, с радостью (Владимир Варфоломеевич). У меня же развеялся страх перед рестораном, перед залом в колоннах, публикой в нем, людьми за столом, в общем все-таки неприятными. Увереннее села, стала есть, попыталась войти в разговор. Но разговор все время шел о каких-то делах, деньгах, выручке, выгоде, выгодном рейсе или о Мишиных подвигах. Золотозубый (оказалось, как и предположила, не таксист, а какой-то экспедитор, не то зав) хвастал: привез импортный югославский гарнитур.
— Братва! За-качаешься! Черно-белый, полированный. Модерн. Было два. Один, — он сделал шевелящий жест мягкими пальцами. — Другой — мой. Приходите.
— А чо, Владимир Варфоломеевич? Раз можно — почему не нажить?
— подхватил Миша.
Непоседа Сережа все просился в какое-то дело, в «дело».
Золотозубый снисходил, обещающе смотрел.
Стас-Стасик помалкивал, по стремительно бегающему взгляду — одобрял.
Деньги, деньги, деньги. Разговор о них не кончался, и даже «мой» Самохвалов включился, сказал: вчера за один рейс сделал план, возил цыган в Первоуральск и в Ревду. Не поскупились. По чести. В оба конца и сверх того. Деньги. Деньги… Деньги..
Опять запела музыка. От столиков повалили в центр пары, танцевать. Самохвалов сказал, что танцевать не будет, не умеет. И тотчас меня пригласил Володя золотозубый, точно подкарауливал момент. Пошла, смущаясь, опять вернулась к своему состоянию неприязни к компании, к золотозубому, спугнувшему мое крохотное ощущение собственной значимости и раскованности. Танцевал он, как и ждала, противно, все притискивал к животу, ерзал ладонью по спине, ладонь, поглаживая сползала на талию, лезла на бедро и — через кофту чувствовалось — была мокрая, а я деревенела от усилия превозмочь гадливость, не оттолкнуть, танцевала плохо, не попадала в такт.
Потом пригласил Миша. С ним было проще, но танцевал, точно чурбан. И во время танца рассказывал про подвиги с монтировкой.
Сережа плясал как бешеный, выпучив глаза, крутил меня, толкал. Дурная энергия не давала ему покоя и тут, пихался локтями, налетал на танцующих то мной, то спиной, кто-то его обругал, кто-то толкнул. Ему хоть бы что, по-дурацки подмигивал, под конец просто скакал, выделывая кренделя, кривлялся, крутил руками. Стас-Стасик не приглашал. Дал понять — я для него старуха. Срываясь с кресла, он прицельно бродил по залу, вытаскивая из-за столиков прогонистых девиц, скакал с ними чарльстон, «ча-ча-ча», кончив танец, бросал партнершу, исчезал, у него были все какие-то свои дела, разговоры с себе подобными. Этого Стаса просто возненавидела..
Сидели долго. Я устала от ресторана, от шума, музыки, танцев, назойливого золотозубого, который приглашал все время. Самохвалов принужденно улыбался ухаживаниям. Чем дальше — больше меня это злило. Зачем я здесь? Для чего пригласил? Для золотозубого! Для компании? Смотрины для всех? Постепенно разобралась, золотозубый тут вроде хозяина, от него зависят планы, рейсы, еще что-то и деньги, деньги, деньги. Кажется, именно это объединяло несхожих разновозрастных людей. Оркестр сыграл прощальный вальс. Музыканты поднялись. Сложили трубы. Но не уходили.
— Счас на броски играть будут! — заметил кто-то. А Володя, поманив официанта, что-то шепнул, вложил в руку. Спустя самое короткое время оркестр опять задудел, а певица объявила, что по желанию нашего уважаемого гостя они исполнят… И снова толстый живот упирался в меня. Танцевала как привязанная. Золотозубый не жалел денег.
Уходили чуть ли не последними, при полупотушенных огнях. Я шла, не зная, как отделаться от компании, от надоевшего Володи, от надувшегося в конце концов Самохвалова… Не знаю, на кого он сердился — на меня или на золотозубого. В пустом вестибюле тот же самый гардеробщик, видимо за подкинутую бумажку, выбежал с моим пальто, галантно подал, надел, раскланялся. Меня он принял теперь за подругу не Самохвалова, а Владимира Варфоломеевича, очевидно широко известного тут. Отечески посвечивал улыбкой. И швейцар старался загладить ошибку, стоял у дверей, готовый их распахнуть. У зеркала я поправляла косу и вдруг увидела — по лестнице устало спускается одетый в синем пальто мужчина совсем не ресторанного вида. Этот вид и привлек меня. И вдруг я даже похолодела. Не может быть! Неужели? Лицо? Как я забуду это лицо! Вот оно: широкая рябая окружность. Глаза-точки. Широкие уши под кепкой, оранжевые в седину теперь виски.
— Степан Анисимович! — закричала.
Споткнулся на последней ступеньке, неловко шагнул, вглядываясь.
— Степан Анисимович!
— Девка моя! Лидка? Одинцова? — отталкивая недоумевающих, бросился ко мне, обнимая.
— Ты ли?
— Да я… я..
За спиной загалдели. Хватались за руки, за плечи. Лез Миша. Таращился Сережа.
— Да идите вы?! Сдурели? Мы по фронту друзья! — огрызался Степан Анисимович, отталкивая руки.
Коротышка уже готовил кулаки.
— Миша?! Перестаньте! Что вы? С ума сошли? Это мой… Наш повар. По фронту. Сейчас же уйдите!
Еле отстал.
— Ну, девка, не ожидал… Жива?!
— Жива! Что вы?
— Да слыхал, убило тебя. Ранило ли тяжело?
— Ранило.
— Горевал. Вот как! Не дожила, мол, девка до победы. Полшага оставалось. Жива! Слава богу! Как же… И уши-те целы? Носишко цел? А? Лисичка? Вспоминал тебя! Вспоминал. Да идите вы? Чего надо? Поговорить с человеком дайте. Мы с ей четыре года! На фронте маялись. Понятно вам? У ей орденов-медалей, может, больше, чем у вас у всех. Сколь получила?
— Ничего.
Изменился в лице. Вгляделся.
— Как так? Что такое?
— Так вот. «За Победу» дали.
— А за Днепр? За дугу? За раненья?
— За них не дают. Не получилось.
— Да ты что это, девка? Да разве можно? Да как же так? Ведь тебя весь полк, можно сказать, знал! Сколько ты вынесла. Сколь? А Бокотько того, бугая, кто тащил? Ведь он жив! И Обоянов жив! И Глухов-старшой. Я с однополчанами переписываюсь. Спрашивал об тебе. Нету. Как пропала, мол. Нет вестей. Что ты? Как это так? Справедливость где? — мрачнел, разглядывая меня. — А не шибко изменилась. Я сразу признал. Вот где встретились. С мужем, чай? Нет? А… Ну… Дело молодое… А я попросту. Я шефом здесь. «Ялту»-то закрыли. А я на пензию не хочу. Всю жисть поварил, теперь чо? Дома пельмешки стряпать? Нет. Работаю, Девка. Так жить легше. Ну, ладно, не стану держать. Извини. А поговорить надо. Заходи-ко. Как же это тебя обошли? Почто обнесло? У меня и то «За отвагу» есть, «За боевые».. Случай был, на дуге еще. Ах, девка. В больнице, говоришь, работаешь, — зыркнул по компании. — Так. Заходи. А вы чо? Думали — хахаль, что ли? Я б вам такую сроду не отдал… Ну, до свиданья. Заходи-ко. Обязательно.
Обняла его сама, как родного. Он и был мне роднее родных, тем более этих, стоявших за спиной, мало что понимающих (а правильнее, наверное, понимали всяк по-своему). Степан Анисимович все-таки не показался им соперником, и они вышли.
А он, вернувшись с порога, еще спрашивал, как я живу, где, кем работаю. Пообещал списаться с Бокотько и с Обояновым. Как он их знал? Не могу понять. Воевали мы в одной дивизии, да дивизия ведь велика, и Степана Анисимовича до того случая, в Польше, когда обморозилась, я не встречала, а он, оказывается, обо мне знал, ведал. Разве что потом, на каких-нибудь встречах с однополчанами? Не могу этого объяснить и сейчас. Ну, Бокотько знали во всей дивизии. А Обоянова? Глухова? От расспросов удержалась. А он все твердил, что этого так не оставит, как будто от неполученных наград зависела моя дальнейшая судьба.
Когда наконец вышли, из всей компании на углу ждал только сумрачный, нахохленный Самохвалов. Распрощавшись с поваром, я подошла, вообще-то радуясь, что компания Миша — Сережа — Владимир Варфоломеевич — Стас исчезла.
— Ну? Навидались? — грубовато промямлил мой кавалер.
— Навидалась! — с вызовом ответила. — Что такое? Не ревность ли уж?
— Да будут тут, всякие… Старик же? А ты обрадовалась… А рожа-то! Откуда такой?
— Мне этот старик жи-изнь спас! И не мне одной… А с рожей осторожнее. Человек-то какой!
Пришлось рассказать.
— А-а-а… Ну-у-у — как бы не доверяя, тянул Самохвалов, покосившись, добавил: — Неужто ты столько воевала?
— Считай, что всю войну. До победы.
— По тебе не скажешь. Я думал так, немного… В конце.
Потом я напрямик спросила своего провожатого, что связывает его с такими друзьями.
— Не поглянулись? — усмехнулся он.
— Да уж — нет. Особенно этот Владимир Варфоломеевич. Во-ло-дя! До чего противный. И общего-то у вас не заметила. Кроме денег. Весь вечер: деньги, деньги, деньги… Драки какие-то… Фу..
— Хм… Ну, это — Мишка… Да он и врет больше, треплется. — Самохвалов потеплел, кажется, был доволен моей проницательностью. Сдвинул шляпу, прилаживался в такт к моим шагам. — А насчет общего… Так работа же… Мишка — сменщик. На одной тачке ездим. Серега — нормировщиком. Вовка — тот раньше завгаром был. Не здесь. Я у него начинал. А теперь он — поднимай высоко — Владимир Варфоломеевич! Базой командует. Стас — этот новый. Я его не знаю как следует. Володькин дружок. Блатняга. В замазке был, говорят, и даже по-мокрому. Вообще, согласен… Тип.
— Да что это у вас у всех за язык?
— Так шофера же мы. Не девочки.
— «По-мокрому», «в замазке». Миша этот матерится, отвратительно. Сережа — анекдоты, присказульки похабные.
— Так это ж не со зла… Слова. Эх, Лидочка, строгая ты какая (первый раз так меня назвал). У нас же без ругани, без мата не проживешь, без слов — как без рубля. Говоришь: деньги, деньги. Без них в таксо не суйся! В таксо — все на рубле. Мойщице — машину чтоб чисто — рубль, слесарю там, электрику, карбюраторщику — рубль, то-се сменить — рубль. Иначе — плакать будешь. Оденут и разденут. С диспетчершей чтоб ладушки, то вози ее, то рубль. Без этого букетик тебя обязательно накажет. Мы их «букетами» зовем. Самые дошлые девки в диспетчерской. У нас так: ты делай — тебе сделают. Да на том жизнь стоит! Законно? Жизнь. А как иначе? Откуда ты, Лидочка, такая? Вот удивляюсь все..
Это «как иначе?» я слышала с детства. «Как иначе?» — любимая присказка моего дядюшки. В застольях, на именинах у него и у матери она звучала всегда. В первый тот год войны, нет, кажется, в сорок втором, да, в сорок втором, весной, мать была у братца на дне рождения. Вернулась, задумчивая, напуганная. «У Михаила-то, Лида, чего только не было на столе! Как раньше! И колбаса всякая, и рыба, и сыр, икра! Я уж потом его тихонько спрашиваю. Что же ты, говорю, Миша, тащишь, что ли? А он только мне мигнул, как дуре: «А как иначе?» — говорит… О-ох, ничего не боятся люди», — смотрела на меня с несошедшим сомнением. Я, помнится, промолчала. Что могла сказать? Честность матери была для меня абсолютной. А дядя? Недавно встретила. Шел, не заметил, скорее, сделал вид — «не знаю».
— Молчишь? — спросил Самохвалов.
— Думаю.
— А думать нечего. Друзей мне терять нельзя. Не с руки будет. Друзья — все. Без друзей ты — ноль. Вот сегодня я платил за всех, а не в убытке буду. Учти.
— Сколько там с меня? Я ведь в состоянии отдать.
— Да ты что? Слушай? Лидия? Что ты за ба… за женщина? Простую жизнь не понимаешь? Потому вот…
— Что «потому»?
— Да ничего я.
— Потому, мол, так и живешь?
— Не это хотел сказать..
— Это! Поняла.
— Ох, понятливая… Ничего не скажи… Правда. Ладно.
Мы подошли к моему дому. От ресторана не слишком далеко. Несколько кварталов. Я так устала, что, стоя у подъезда, хотела одного — чтоб мой провожатый ушел, оставил меня в покое. Но Самохвалов стоял как столб и смотрел на меня. Показалось, уйти сейчас вот так: «До свидания», и все — просто нельзя. Не имею права. Он, в общем, старался, ухаживал за мной весь вечер и тоже, кроме мучений, пожалуй, не испытал ничего. Пил мало, не танцевал, в разговорах был последним и неравным. И сейчас вот глядел на меня теряюще и жалко — не лишен все-таки некой самородной интуиции, стоял как обманутый и признающий, что его обманули. Са-мо-хва-лов.
Круглая, полная луна вылезла-вышла из-за угла крыши. Белый свет ее дымным серебром лег на голову стоящего передо мной мужчины, вычернил профиль, мужской, крепкий, и опять, с тайным ужасом вглядываясь, я подумала: Самохвалов похож сбоку на моего суженого, погибшего.
Нет, не знаю, почему стояла, почему задержалась, не отпрянула, когда этот, похожий на Алешу другой, обнял меня. Он обнял робко, не так, как я могла бы предположить, к неприятию чего была готова, и этой робостью вдруг сломил мое предубеждение, усталость, нервы — все, чем было напряжено и заряжено мое скрыто-открытое недоброжелательство, мое, может быть, постоянное и дурное уже сопротивление.
Он стал целовать и гладить меня. Что-то вдруг точно лопнуло во мне, раскрылось, обдало жаром. Это я поняла потом. А тут начала торопливо, горячо, без удержу отвечать на поцелуи, хмелея, пьянея, теряя голову, вся тряслась, содрогалась и, может быть, даже стонала. И, потрясенный таким моим ответом, он все сильнее притискивал меня, гладил, целовал до боли губы, в щеки, в волосы, руки его расстегнули пальто, и он так сжал меня, задыхаясь от жадности ко мне, так, что я не могла двинуться и не хотела двигаться, поддаваясь его жарким рукам, которые трогали, гладили, мяли мое тело, как никогда я не позволяла никому, а тут вдруг разрешила, позволила, сама отдалась этим прикосновениям, жаждала и хотела их. Так было словно до бесконечности (что она такое?) и до приступа дурноты, который отбросил меня от него, и, уже не прощаясь, как сумасшедшая, я оттолкнула его руки и медленно вошла в подъезд. Ноги едва подняли до первой площадки. Дальше идти не смогла, плюхнулась на подоконник, смятая, растерзанная, в сбитой на шею косынке, расстегнутом пальто, с отстегнувшимся чулком. Господи… Стыд… Тряслись руки. Сердце билось пойманной перепелкой. Горело лицо. Болели губы. Что со мной? Жар от кончиков пальцев до грудей, до затылка ходил по мне, плавил и жег. Такого со мной никогда не было. Весталка нарушила обет? Но ведь срок моего невольного служения истекал. И обет, пусть так, я нарушила много лет назад, а еще не знала, зачем осекся тот новенький «вальтер».. Господи, что со мной? Такого не бывало никогда. Дурнота ломила, гнула, качала взад и вперед.
Лишь, наверное, час спустя я пришла в себя, прибралась, подтянула чулки, стерла с лица эти поцелуи-печати и пошла по лунной, ярко освещенной лестнице, вспугивая кошек и какие-то тени, будто мелькавшие впереди и выше.
И, уже лежа в постели, никак не могла уснуть, перебудораженная этим вечером, ощущением своей нечистоты, — придя, мыла лицо, руки вехоткой, до боли, как дикая, — греховности, дурной рожей луны — так бесстыднооткровенно, знающе глядела в окно, в кровать. От луны шел густой, ломящий свет. Она видела все. Она усмехалась. Усмехалась. Усмехалась мне даже во сне..
IX
Можно ли представить, что я натворила? Я вышла замуж за Самохвалова. Мне было тридцать семь. Сыну четырнадцать. Самохвалову тридцать два. Я была у него вторая жена, может быть, даже третья. Вышла замуж. Лидия Петровна Одинцова. Весталка. Как это получилось, нелегко объяснить.
Не хотела? За Самохвалова? Нет. Любила? И тоже — нет. По расчету? Годы? Выгодная партия? Некуда деться? Наудачу? Будь что будет? Судите как хотите. Да, расчет… Годы. Бессонные ночи. Тело, которое после тридцати будто задалось целью мучить, изводить меня. Да, да, был и расчет! Конечно, был… А может, всегда есть? У всех? Чем хуже других, тех, у кого мужья, семья? И я тоже хочу мужа, семью, детей. Хочу, наконец, засыпать за чьей-то надежной спиной, положить голову на мужскую сильную руку! Сколько можно еще одиночества, одинокой тоски, военных снов? Может быть, так я хотела забыть прошлое, войну, которая уж не так остро вспоминалась, но все снилась ранами, кровью, трупами, нависающим страхом; во сне я встречалась с теми, кого уж давным-давно не было и кто жил во мне, являлся, восстанавливая картины прошлого. И еще была постоянная мысль куда-то деться из этой коммунальной «благоустроенной» с картонными стенами и потолками, с радио, бормочущим во всех углах. А слава богу, тогда еще не было повсеместных телевизоров (они только-только явились в продаже, как диковинка, — громоздкие ящики с крохотным, в открытку, экраном), тогда еще не было магнитофонов и этих стереосистем.
У Самохвалова двухкомнатная квартира и даже машина «Москвич». Мне завидовали, поздравляли. Я и сама думала: «Пусть! Теперь все-таки не одиночка, у сына будет хоть не отец, то, по крайности, отчим. Да и чем, возможно, отчим хуже его настоящего отца, который вошел в мою память как самое черное воспоминание?»
Уехала из шестиэтажного дома на главном проспекте. Теперь поселилась на улице Свердлова, в только что построенном доме с высокими потолками и узкими окнами на бренчавшую трамваями улицу. Из всех жильцов коммунальной с сожалением рассталась только с Колей-музыкантом, который, кажется, переживал период «творческих исканий», — так он мне сдержанно объяснил, а это значило: забросил свое ремесло, уволился из ресторана, крепко пил, перестал водить «возлюбленных», играть на гитаре, кроме этой — «девочки любили, а теперь их — нет». Коля сдавал бутылки «из фонда», распродавал книги и, вечно нуждаясь, позировал даже одному именитому художнику для жанровой картины. Картина, как он объяснил, была в традициях русских передвижников, что-то жалостное: старуха мать в гостях у сына, забывшего, занятого своей благоустроенной жизнью. «В сущности, конечно… — говорил мне Коля, покачивая головой, усмехаясь в свои фатовские усики, — конечно, Лидочка, я так ему и сказал, этому барбосу: «Роль вы мне в композиции отвели премерзкую… Но… Чего не сделаешь ради искусства?» Ведь так? Искусство требует жертв. И я, Лидочка, его не последняя жертва. Как, впрочем, может быть, и вы… И все на свете… Все, Лидочка, требует жертв. Абсолютно все. Любовь, семья, счастье. Природа. Ваша жизнь. Моя… Или ошибаюсь? Что вы, родная? Главное же в искусстве и в жизни есть искусство жить и — приносить жертвы. Великий философ Сенека-младший сказал как-то: «Все комедии кончаются свадьбами, а кто хватает розу, пусть не жалуется на шипы». Впрочем, может быть, не Сенека сказал, а Протагор, Анаксагор… Кагор — черт, сколько их было, и все мудрецы. Почему, Лидочка, тогда так много было мудрых и так много дураков сейчас? Вот один перед вами. «Аплодисменты, как и ответную любовь, можно лишь только желать». Черт… Ваш муж схватил розу… Но очень сожалею, Лидочка. Очень. Диана жила рядом… Кому я теперь поплачусь… С кем буду играть в солдатики… А вы уверены, Петя примет вотчима? Петя у вас, доложу, феномен. Убежден, это будет новый Суворов, или Жуков, или спартанец, царь Леонид, только не дай бог ему Фермопил. А я его так полюбил, как брата. Впрочем, и вас тоже. Объяснение на пороге. Поезд ушел. Как всегда — поздно. Я, Лидочка, всегда и везде опаздывал в сей жизни. Есть такой психологический эффект. Эффект запаздывания. И я подвержен ему фатально. С пеленок. Даже раньше. Опоздал родиться этак на столетие. Ну, ничего, в следующем рождении, в новой фазе бытия, возможно, все уравновесится».
Глядела на него. Повеса. Даже облик сохранил дворянского породистого хлыща. Хлыщ. Кутила. Но жило-было в нем нечто располагающее и словно благородное, несмотря ни на какие потери. И, грешно пугаясь себя в себе, думала, может быть, для Пети не было бы лучше отца, а для меня человека понимающего. Что — Самохвалов? К кому иду? В душе — лед. Дура. Авантюристка… Все, что угодно, чего не предполагала в себе. Сократ говорил: «Познай себя». Прежде всего себя. А себя-то как раз познать невозможно. Куда труднее разбираться в себе, чем в других. И вообще, никто себя не познает и не знает. Как, уверена, не знал и Сократ.
И еще прощалась с тополем. Он уже дотянулся до края крыши. Дальше было солнце и свобода, если б не держали корни, не тусклая шахта двора. Тополь был веселый и грустный. Я понимала его. Он — меня. И он, показалось, меня жалел.
Квартира с рижской мебелью! Ее Самохвалов привез незадолго до свадьбы контейнерами откуда-то из-под Москвы, «достал» через базу Владимира Варфоломеевича и не уставал хвастаться, любоваться ею. В нем, Самохвалове, было-жило постоянно нечто вроде удивления подростка, отрока из дальней деревни, увидевшего непривычно прекрасную вещь и воскликнувшего при этом: «У-ю-ю-ю!» Это «у-ю-ю-ю» в Самохвалове сперва меня как-то даже забавляло, но довольно скоро начало и раздражать. Мебель надлежало всякую неделю протирать суконной тряпочкой с воском, чем мой муж и занимался с видимым удовольствием в свободные дни. Он был домосед и добытчик. Голова его постоянно занята вопросами благоустройства, покупки новых вещей, хозяйственных переделок. Он привозил дорогие обои, кафельную плитку, доставал «с базы» цветной линолеум для пола и кухни. Он все время прикидывал, где устроить лишнюю антресоль, вделать шкафчик. Вил и строил свое гнездо любовно, старательно, прочно.
Вот пишу и думаю, какая женщина на моем месте не прижилась бы легко, возможно, благословила судьбу, наконец-то повернувшуюся к ней светлым ликом. Любая не любая, но не я, обнаружившая ошибку еще до свершения. Не я и не мой сын. Сказать ему о том, что собираюсь замуж, было самое мучительное; я просто извелась, пока думала, как объяснить со всякими предосторожностями и оговорками. Сын встретил это спокойно, вопреки моему боязливому предожиданию. Он, кажется, просто знал, вычислил все еще с того вечера, когда я пошла в ресторан, если не раньше..
— Выходи, — кратко сказал, чуть-чуть бледнея.
— А как ты считаешь? Думаешь?
— Да ведь не я выхожу-то..
— Господи! Какой ты… Но ведь мы будем жить вместе. Одной семьей! Константин Михайлович хороший человек. Он будет заботиться..
— Обо мне? Из-за тебя?
— Ну, почему… Мы же… одной семьей…
— Нет, — сказал он, чуть улыбаясь. — Нет.
— Почему? Что ты еще говоришь?
— Потому что я не стану жить с вами. Это не мой отец. Я сын командира полка Полещука, а не таксиста Самохвалова.
— Петя? Петенька? Что? Как же так? Без твоего согласия я не… Я… Что ты такое говоришь?
— Согласие я тебе дал. Ты его и сама дала. Выходи. А я поступаю в суворовское.
Это было как внезапный гром.
— Из-за меня?
— Нет. Что ты? Просто все так совпало. Я давно это решил. Хотел еще в пятом. Да вот… Вижу, как тебе трудно. И теперь все узнал. Ходил-спрашивал. Майор сказал, меня примут, как сына военного. Сына фронтовички.
Знала. Он не бросает слова на ветер. Раз сказал — так и будет. Не отговорить. Не разубедить. Вспомнила, еще три года назад он говорил про суворовское, но я так не хотела, чтоб он стал военным, чтоб опять эта форма, которой сама наносилась до слез, вошла в наш дом… Сын тогда был мал, и я не приняла всерьез его намерения, разговоры. Думала: чушь, мальчишество. Пройдет. А видела: нет. Он упрямо шел своим путем. И может быть, это был путь его отца, унаследованный им. В то время не верили в генетику, отрицали многое, как в общем, мне кажется, не доверяют ей и сейчас, признавая отчасти лишь ее биологическую сторону. «Сын судьи станет судьей» — это всегда отрицалось. А сын подполковника вставал спозаранок по своему внутреннему, неслышному будильнику. Сын подполковника лез под холодный кран, пока еще все спали, в одной рубашке зимой, осенью уходил на пробежку. В школу ходил только в легоньком демисезонном пальто без ваты. «Шинели ведь не на ней?»— возразил как-то на мои упреки. «Простудишься! Можешь заболеть». Он редко простужался. Любил, чтоб всегда была открыта форточка. Когда я оставалась на ночные дежурства, а приходила рано, заставала его спящим на полу, под форточкой. Иногда со страхом смотрела на него. А он выдумывал есть один хлеб неделями. Или сухари. Сухари и вода — больше ничего. Однажды нашла у него в кармане горсть крупы-овсянки. Полезла посмотреть, цел ли карман. Они у него часто рвались, и он их неумело, через край, зашивал. Овсянка, думала, для воробьев. Оказалось, ел сам, потому что так питались в походах римские легионеры. Я знала — его не остановить.
Осенью он поступил в суворовское училище. Когда впервые, гордый, одетый в свою новую шинель с красными погонами, гимнастерку и брюки с лампасами, явился ко мне (это он неизменно, однако спокойно подчеркивал — приходил ко мне), я заплакала от какой-то провидческой материнской боли. Было и радостно, и горько. Теперь я увидела совсем точно: это не только мой сын. Крепкое, в юношескую худобу удлиненное лицо, уверенный взгляд, военная, врожденная выправка, военная походка — вся эта новая амуниция на нем — его. Видела суворовцев: мальчишки, хорошие, чистые, умненькие, а большая часть все равно мальчишки, одетые в военное. Передо мной же стоял прирожденный военный, это была не только его форма, его суть, а словно его будущее. Плакала. Что тревожило уже тогда, какие предчувствия саднили душу? Новая война? Или что-нибудь подобное? Разубеждала себя. Не будет! Не случится. Хватит! Не допустят люди, правительство. Еще свежо в памяти, кровоточит. А радио (и здесь оно было, я выключала, а Самохвалов любил) все время передавало: война, война, война. Вьетнам. Конго. И опять Вьетнам. И Ближний Восток. И Дальний Восток. Все словно заражено войной, и она не гаснет, лишь глохнет, таится, как торфяной подземный пожар, как костер, неразумно оставленный в лесу с угольями под пеплом; достаточно дунуть шальному ветру — родится пламя. Достаточно дунуть ветру — война опять побежит по Земле, зажжет леса и небеса, выйдет из-под контроля разума, пойдет в разгон, обернется вселенским безумием, и тогда только дым и тлен могут падать и падать века в горячий океанский бульон..
Мой сын в шинели суворовца! Я и гордилась тобой, и любовалась, и не переставала плакать. Начиналась какая-то новая полоса моей жизни. Чувствовала это и не могла ничего остановить. Временами представлялось: уж не я, не я словно строю свою судьбу. За меня кто-то решает ее. Решает. Решал. Кто и зачем? Кто и зачем?
X
Во всяком замужестве есть или должен быть период привыкания, а лучше, если б он был даже перед тем, впрочем, не знаю, — ведь все дни, часы, вечера, месяцы сближения, дружбы, полулюбви, общения, когда одна судьба вживается в другую, а то, что было отдельным и единичным, приобретает общий, объединенный смысл, — все это все-таки не замужество, не жизнь под одной кровлей, когда выясняется вдруг нечто непредвиденное и проза быта вовсю теснит хрупкие конструкции иллюзий и поэзии. И еще убедилась: для свыкания нужно не время — нужна молодость, молодая пластичность, взаимная глупость, взаимная доброта и какое ни на есть сродство душ, характеров, чувств и привычек. Время же только для дошлифовки, время — раствор для крепости, для однородной кладки. Как поздно я это поняла, на опыте, что шаблонно именуют горьким. Пословица про пуд соли не применялась к моим отношениям с мужем, — слово это ужасно звучало на первых порах. Муж. А я, значит, жена и, хочешь не хочешь, стало быть, некая собственность мужа, к которому — с первых дней нашего совместного проживания ясно поняла — не притерплюсь: не превращусь в Самохвалову. Уже неосознанно зная это, я, когда регистрировались, вдруг настояла на сохранении своей девичьей фамилии, Самохвалов и не слишком настаивал. Лишь поглядел на меня более пристально, и в его голубоватых с малой зеленью глазах я уловила первую искорку отчуждения. Почему не предположить, что и он сомневался во мне? Оба мы были не первой молодости, я — старше, оба знали жизнь и людей, и хотя Самохвалов казался часто простецким парнем-рубахой, пахарем от сохи и плакатным трактористом, а его крепкое лицо, похоже, еще долго не обрело бы черты исконного горожанина, в уме и сметке ему нельзя было отказать. Почему это, наделяя самих себя чуть ли не даром провидения, других мы сплошь считаем неразвитыми? Ошибка? Ошибка сплошная. И ею же было мое, головой в воду, решение о замужестве. Счастливые амурчики, как видно, не летали над нашими головами, когда мы казенно расписывались в этом ЗАГСе, — ведь будто не нашлось другого обозначения сей конторы, в том же здании, где высиживала я долгие очереди в жилотдел и где регистрировались не только браки, но и смерти, и рождения, и разводы. Ох эта казенная торжественность, и ныне вплоть до бутылки шампанского и этого заезженного марша-гимна, женщины с равнодушно-ужасно торжественным лицом — такие бывают распорядительницами и в крематориях, — холода колец, надетых словно по обязанности… Свидетелей… Тогда свидетели не требовались, но присутствовали уже описанные друзья мужа и их жены, моих свидетельниц не нашлось. Все-все потрясло меня стекающей дрожью — именно в момент, когда ставились штампы в паспорта, я поняла безнадежную глупость затеянного. Вот даже мое сопротивление с переменой фамилии. А дальше, шаг за шагом, выяснялось — не совпадает все. Я по-прежнему работала в больнице, приходила поздно, муж оказался нервен, подозрителен, непримирим к моей работе, едва узнал, что это такое. Пришлось остаться лишь операционной сестрой. Конечно, облегчение, но Самохвалов и это едва терпел. «Уходи из такого отделения! — категорическое требование. — Мужиков щупаешь!» Объясняла, сперва терпеливо: «Не щупаю, а лечу», «В урологии много женщин», «Я — сестра», «Медицина — не театр». Ничто не помогало. По-своему Самохвалов был прав. Я ведь говорила о специфике профессии, ее предположительном влиянии на работающих. А в дополнение Самохвалов оказался еще дико ревнивым. Встречал — как подкарауливал. Следил. Внезапно приезжал. Заметив меня, идущую через пустырь с молодым палатным врачом, побелел, вытаращил глаза, еле удержала, чтоб не стал хамить. Дома дулся, требовал объяснений. Мне было дико оправдываться (в чем?), молчала. Муж лишь распалялся гневом. Ему нужны были именно оправдания, слезы и заверения. И я даже понимала и могла бы сыграть, а не хотела. Заверения, слезы — все это сладкая игра, когда любят. Ее ждут, ее хотят. Когда любят… Очень скоро, если не заранее, мне стал ясен его мир, весь жизненный путь. Оказалось, что я у него третья жена! Первая осталась в деревне, другую бросил — якобы изменяла, — теперь была моя очередь пройти испытания, чтоб оказаться достойной супругой. И поначалу я старалась быть образцовой женой. Смешно… Старалась… Хотя и уверена, без старания, самовоспитания нет образцовых жен. Может быть, к этому надо готовиться на каких-нибудь курсах?.. Я рано вставала. Пока муж спал, готовила завтрак, успевала прибрать себя, заваривала чай. Самохвалов просыпался только по будильнику, который ставил к изголовью. Спал Самохвалов очень крепко и так же, как спал, громко храпел. Я же, по обыкновению, спала чутко, плохо, первые же трамваи, пустые и гулкие, грохотавшие по каменной, ущельем, улице, будили меня, и всю ночь отвратительно такал-чакал будильник, который муж, боясь проспать, никак не соглашался убирать. Храп лежащего рядом мужчины изводил с первых дней, а точнее, ночей замужества. Храп. Самохвалов никогда не верил, что храпит, говорил: «Ну, толкни, если так. Делов-то!» Толкать было бесполезно, затихал на мгновение и, повернувшись на другой бок, снова заходился громогласным: «Ох-ро-ро-ро-ро-ууфф». Испорченный двигатель?
Водокачка? Лежи, ищи сравнения. Храп. Вроде бы такой пустяк! Но, лежа подле этого крепкого, крупного, сильного человека — не выговаривалось внутри меня слово «муж», — я думала: видимо, уже безнадежно сломана жизнь, если ни к чему, ни к кому не могу приспособиться и вот, едва выйдя, уже не знаю, как освободиться от тяготы, куда деться, где и как жить. Мешает, смех сказать, не только храп, мешает запах пота, чужой, неприятный, мышино-терпкий, а я знала, он может быть родным… Что там храп, пот; если годы спала по землянкам, в блиндажах, по чужим избам! Что там запахи! В отделение сплю, где приткнусь, под стоны больных, головой на жестком столе. А в походных палатках спала на ходу, валилась, мечтала о сне, как о счастье. Или там вконец и надорвалась душа, отравилась войной и теперь нести эту крестную муку всегда? Есть у Лермонтова всем известное «Я ищу свободы и покоя!». Крик души. Как поняла его теперь моя изжаждавшаяся по тишине, покою, надежности душа!
А за чаем, глядя на меня, невыспавшуюся, с красными натертыми глазами, Самохвалов хохотал, называл «прынцесса на горошине», потом и вообще стал звать «прынцесса», вкладывая в слово то иронически-снисхо-дительный, то с оттенком спрятанного презрения смысл.
В первую ночь, оглядывая меня, ежащуюся под его руками, пристальным взглядом, сказал с едва скрытым неудовольствием: «Где это тебя так? Угваздало! Испластало-то? Ты смотри: тут рубец, там… На животе-то! А это что? Пулей? На выход?!»
Первая ночь! Не первая, а такая же, как когда-то. Мучение… Терпение… Снова мучение… По крайней мере для меня. Больше ничего. Разглядывал безжалостно. Напоминал Полещука. Все, что ли, мужчины такие? Что говорила всегда Лобаева… И, закрываясь ладонями, простыней, отталкивая чересчур любопытную руку мужа, я молчала. Мои шрамы. В голову не приходило стыдиться, хотя знала, бывая в бане, — женщины в мыльной внимательно вглядывались. Жалели. «Досталось тебе, девушка!» Я еще, бывало, и гордилась. Смотрите! Воевала! Вот мои награды! Здесь, в постели, был другой взгляд, иной оттенок смысла в вопросах: «Не думал… Хх… Как тебя изувечило? И в боях была? Или как?» Отвечала кратко: «Была». Ничего не хотелось объяснять. Видела за вопросами лишь размышление: «Опять не ту взял!» Получалось, я словно обманула его. Скрыла рубцы. Через месяц, который принято называть сладким именем, Самохвалов заметил: «Чо это ты, как девка, все жмешься, не даешься? И холодная… Лед. Как это тебя понять? Говоришь еще: «Войну прошла?» Ты навроде бабой-то как не была. Стыда в тебе этого на-тол-ка-но, не по-бабски». — «Какая есть..» — «Как же с другими-то?» — «У меня не было других..» — «Ну-уу этто уж ты, Лида, бро-о-ось… Этто я зна-аю, — презрительно улыбался он. — Все бабы-девки так врут. Только слушай: «Ты первый! Ты единственный! Ты то-се…» Моя-то, Дуська, с которой разбежался, вра-ла-а… Уши вянут. И так ведь врет — в глаза глядит! Ы-ых… Ты, правда, навроде не такая… А все ж… Я теперь бабам не верю. Закон..» В речах и в делах оказался он куда более примитивным, чем казался вначале. Иногда, пытаясь растопить мой лед, он принимался рассказывать, какие у других есть жаркие жены. В пример приводил друзей, их супруг, особенно жену своего сменщика Миши, официантку из ресторана.
В остальном Самохвалов мужчина как мужчина. Обстоятельный. Заботливо-запасливый. Не приезжал без какой-либо дельной хозяйственной покупки. Там достал хороших яблок, там — тушенки, рыбки с икрой, изредка дорогие коробочные конфеты, каких не бывает на прилавках. Все с базы! С черного хода! Выкладывал добро на стол торжественно. Явно ждал моих восторгов. Когда я восторгалась слабо, потухал, досадовал. «Что ты за баба!» — было опять в голубовато-зеленых глазах пахаря. Он и слово это любил: «Па-шешь, па-шешь..», «Ну, я поехал па-хать». Не приезжал и без «калыма». После ужина любил, обшарив карманы, разложить «калым» на столе. Пересчитывал, зная, наверное, заранее всю сумму, может быть, даже в каких бумажках, но пересчитывал. Рубли. Трешки. Пятерки. Горсти мелочи. Часто бывали и крупные деньги, удивлявшие меня. «Что тебе так много дают? На чай?»— «Да нет… Это… Это я… Ну, сменял, в кассе… Зачем мне эту лапшу..» Краснел. Лицо становилось особым, и сам напоминал в такой момент какую-то денежную купюру.
Сосчитав, удовлетворенно-сыто крякал. «Ну, вот… Есть детишкам на молочишко… Теперь можно..»— здесь он всегда обрывал фразу, приходилось лишь гадать: что «можно теперь»? «Левые» деньги Самохвалов клал на книжку. Посоветовал завести книжку и мне. Удивило, что нет. Кажется, не поверил. Как это так? Живет без книжки? Прячет, наверное, не хочет говорить. Иногда, без меня, рылся в моей сумке.
Меня он сразу посадил на бюджет. Выделял из заработка столько-то. Я должна была давать меньше, но тоже обусловленное, как по договору. Не знаю, есть ли такое в других семьях, не интересовалась, но привычка экономить во всем пригодилась и здесь, денег оказалось достаточно, и муж был доволен, хвалил за рачительность. Тут ему я неожиданно угодила. Скупым его было, пожалуй, назвать нельзя, несправедливо, он жил скорее по-крестьянски: денежка к денежке идет, денежка денежку ведет. Без копейки — не рубль. Все это можно, наверное, было не так, по-иному. Как-то без молитв денежке, но я предпочитала молчать. Молчать, между прочим, гораздо труднее, чем говорить. Особенно Самохвалов был доволен тем, что сын мой поступил в суворовское. Всячески одобрял, даже часто доказывал мне, что там «парень не разбалуется», вырастет разумный, «к дисциплине приученный» и так далее. Когда Петя приходил на воскресенье, Самохвалов выбивался из сил, был любезным, угощал, хвалил, спрашивал об учебе. Старательно спрашивал. И так же старательно любезен, обходителен и воспитан был угрюмый самостоятельный сын. Оба они делали вид, что не понимают своей абсолютной отчужденности. Страдательная сторона — я. Меня сын как будто не презирал, это не точное определение, точнее будет, старался не презирать, насколько было в его силах, или просто не мог. Слишком много мы с ним пережили. Но я упала в его глазах, упала неожиданно, как запнувшаяся на ровной дороге, и отроческим своим умом, пониманием жизни он старался поднять меня, недоумевал, мучился, попытка понимания моего проступка — да, это бы проступок! — давалась ему с большим трудом. Вот, попробуйте выдайте свою мать замуж… Если ошиблась я, как было трудно понять ему, ведь иногда я «проигрывала» внутри себя его состояние, только представив, что моя мать взяла и вышла замуж, а я нахожусь на месте сына. Это было пыткой. Я готова была уже всячески казнить себя, чтоб завоевать его прощение, и вот, может быть, понимание моего борения, раскаяния, осознанной вины давало мне в глазах сына право на снисхождение. «Ну, оступилась, я прощаю тебя», — видела в глазах и еще видела, как с удивлением он следил, долго ли продлится это неожиданное и непредвиденное замужество. Вперед меня понимал — недолго. Он явно ждал этого. Да и сама день ото дня, месяц от месяца уясняла: ничто не свыкнется, не состоится и не притерпится. «Брак с весталкой не считался благоприятным» — часто вспоминалась вещая фраза из словаря. Я не могла и не смогла бы полюбить Самохвалова. Крошечное странное сходство со Стрельцовым давно развеялось, растворившись в потоке неприятия. Наш брак был не сожительством, а чем-то худшим, как ошибка с обеих сторон. Именно брак. Я понимала, что не доставляю человеку, взявшему меня в жены, много радостей. В его представлении женщина и жена должны быть иными. И вот странно, я даже представляла, какой должна быть его жена, и не хотела быть такой, играть в такую, он ничего не получил от меня, кроме, может быть, внешности. Эта внешность — единственное, что толкнуло Самохвалова ко мне и что он, как бы там ни было, ценил. Часто я ловила его недоумевающий, с раздумьем взгляд на своем лице, руках, фигуре. Взгляд был такой, как примерно смотрят на красивую коробку от конфет, зная, что конфет там не содержится, и хотелось бы, чтоб были, чтоб коробка была полна и непочата. Грубое сравнение, аналитическое, ироническое и, наверное, не женское. Но так думалось. Теперь я не верю в несчастливую семейную жизнь. Если она не счастливая, то уж и не семейная. Для счастья же люди подбираются, как знать, не по возрасту и сходству, а по единому влечению друг к другу, тому почти оккультному магнетизму души и тела, не изученному никем до сих пор. Да что изучать, если волшебное, тайное? А суньтесь — непочатый край для диссертаций. Взаимное влечение как основа счастья! Магнетизм душ. Но если он есть, есть и семья, есть и счастье, и жизнь семейная, где не мешает ни храп, ни запах, где все прощается и где я, уж точно-точно знаю, была бы и горячей, и жаркой.
Сдается — мы оба тянули с развязкой: он — потому что был не из решительных, не было подходящего повода. Самохвалов из мужчин, которые попросту не могут выгнать женщину, — такие уходят сами. Я — потому что некуда деться. Комнату сдала тому же Качесову. Увидела изумление на салом заросшей морде. Диалог был краток: «Вот, возвращаю ваше благодеяние». — «Это… как понимать?» — «Советую вам пожить в такой комнате». Кабанья улыбка зажелтела пониманием. «Стал быть, не угодил?»
— «Ничего, еще угодите куда-нибудь», — сказала, поворачиваясь спиной. Самохвалов же воспринял мой поступок с удивленным огорчением: «Обрубила все концы! Сейчас вот делись с ней! Вот купила так купила!»— бегало-пряталось в его взгляде. На словах же было сказано: «Сыну бы оставила… Сдала бы кому пока — и точка. Деньги лишние?» Мои поступки не укладывались в его привычные расчетливые представления о жизни. Но я сделала именно так, как хотела. В любом случае не вернулась бы в тот вертеп — для меня это было равносильно гибели.
Так прошел год, и начался второй. Чем дольше мы жили, более чужими, неблизкими становились, хотя формально — поглядеть со стороны — все вроде в норме. Мы даже не ссорились. Иногда думалось: в ссорах люди скорее сближаются, притираются. Я готовила завтраки, ужины, стирала, чинила, обихаживала квартиру, ходила в магазины. Оставалось время, свободное от домашних дел — не ахти как много, — читала и по-прежнему записывала, не могла без этого… И все под любопытно-усмешливые взгляды: «Опять чи-тает, пи-шет… Уче-ная! Пи-сательница. Ну, читай, читай»— было в подтексте. К книгам Самохвалов относился как к совершенно лишней вещи. Здесь книги были только мои, мое «приданое», для него же просто «книжки» — как не люблю когда их называют так! Он мог иногда, без выбора, взять какую-нибудь перед сном, полистать, как листают и держат нечто совершенно ненужное, абсурдное, и всегда как бы с недоверием, неспрятанным пренебрежением: «Ну-ка, чего там? Чего?» Читал с полстраницы, шевеля губами, и тут же бросал: «А… Неинтересная… В сон клонит. Спать хочу. Писатели-то все врут! Знаем… Книжки выдумывают, чтоб деньги грести… А дураки покупают. Копят… книжки… Ну, еще вот собрания, сочинения… У Варфоломеевича есть. Стоят. Красиво вроде… А вообще незачем… — он зевал. — Спать давай». Зато телевизор — общими усилиями мы купили-«достали» — доставал, понятно, он, — модный тогда «Темп» с большим экраном, взамен старого, маленького «КВНа» с линзой, который Самохвалов тут же свез в комиссионку, — он мог смотреть бесконечно. Едва появлялся со смены, включал, «врубал», как он говорил, и, помывшись, часто с тарелкой в руках садился смотреть. Все подряд, но особенно футбол и хоккей. Ненавистные мне игры. По любви к ним да еще к громкой музыке, магнитофонам, «дискам» я и сейчас разделяю, определяю для себя людей. Тогда же на футбол-хоккей было словно поветрие. Едешь в трамвае, один вопрос: «Как сыграли? Какой счет?» Заядлых хватали инфаркты, бил инсульт. Самохвалов, конечно, знал всех знаменитых игроков, волновался, вскрикивал, ругался, хлопал по коленям. Когда же, насилуя себя, все пытаясь быть, хоть внешне, образцовой женой, я тоже смотрела, обращался ко мне: «Ну, са-пожники! Какую пропустили! А?» А я думала, глядя, как крошечные человечки бегут за мячом, сшибаются, толкают, пинают друг друга, как валятся кучей, дерутся клюшками (ненавижу и самое слово «клюшка», дурное, кривое), глядя на лица, когда показывали крупным планом, лица, так часто хулиганские и просто тупые, глядя и слушая, как еще более крошечные кричат, свистят, иногда все сливалось в сплошной недостойный людей свист, орут, машут, дудят в трубы, думала: человечество мало прогрессирует со времен Рима, массовые страсти-занятия собирают и сейчас под свои знамена самых, самых. Может быть, еще долго будут собирать. Они чем-то напоминают войну — судите меня, как хотите. Может быть, правда не за мной, но так чувствую, думаю и уже слышу голос рассерженных. Зачем так категорично? Вот Хемингуэй, для примера. Писатель, гуманист, а любил даже более кровавое — корриды. Кто прав? Пусть — вы. Но только я никогда не могла полюбить этого грубого или старавшегося везде быть мужественно-грубым писателя и не могу также представить, чтобы Чехов, Толстой или Горький ходили на корриды или очень болели за этот самый хоккей. Мы с вами слишком разные! Вы не станете мной, я — вами… Не заставите меня любить то, что нравится вам! Разные мы… Вот куда меня заносило, пока глядела на мельтешащий экран. В выходные телевизор и Самохвалов не отдыхали. Иной жизни у них не было. Я же уходила на кухню, не так слышалось здесь это вечное: «Вотоноопасноеположение… Передача… Удар!» «Го-о-о-о-о-ол!» — это, уже вторя, кричал мой муж.
На кухне я перечитывала тетради. Вызывала еще большее недоумение Самохвалова. Ну, «книжки» — ладно, их многие читают, и бабы, а ведь еще и «тетрадки». Как-то при мне взял, посмотрел, полистал. Прочитал чье-то изречение из раздела о глупости: «Лень — это глупость тела, а глупость — лень ума». Хм… «Плутовство и вероломство — приемы дураков, у которых не хватает ума, чтобы жить честно». М-м. Ишь ты… «Где глупость образец, там разум — бессилие..» Ххм… Нна… «Для глупца общество других глупцов несравненно приятнее всех великих умов в мире». Шопен… Шопенга… гау… ер… «Это кто такой?» — «Философ». — «А кто такой — фи-ло-соф?» — «Мыслитель, мудрец, ученый, занимающийся философией». — «Чо она такое?» — «Философия? Любовь к мудрости, к знанию». — «X.. К мудрости. У-че-ная ты… Зачем это тебе? Голову только задурять. Я семь кончил, и то досыта… Баранку-то крутить? Зачем? Фи-ло-соф!»
Прочитывая, выписывая чужие мысли, я думала подчас: «Зачем? Может быть, впрямь зря тружусь». И трудилась зря те семь подвальных лет, которые, конечно, не сделали ни мудрой, ни высокообразованной. Образование без системы, без руководства — самодеятельно и родит такую же самодеятельную мудрость, что сродни глупости, как сказал как будто Шекспир. Вот и тут не могу без авторитетов. С другой стороны, не случись того периода, не будь тех шкафов, я уже писала, что, возможно, одичала бы в своей богоданной профессии и квартире, сходной с пещерой, потеряла бы себя. Нет. Читала, писала, конечно, не зря. Сама суть книг теперь всегда со мной. Не зря открывала эти тщательно выбранные истины. Истины для меня? Или — для всех? Но вот ведь рядом, бок о бок живет человек, которому все это — тьфу! Без надобности, потому что он крепко уверен: жить надо только так, именно так, как живет он и его друзья. Им не нужен ни Кант, ни Маркс, ни все, вместе взятые, мыслители мира. Они, друзья, лишь посмеются над мыслителями (и над тобой, дурочка), друзьям все ясно, все понятно. Они не задумываются над жизнью — просто живут. Они, а не ты, правы. Их, наверное, большинство… Не потому ли и сказал один из семи мудрецов: «Большинство — зло»?
Почти каждую субботу, реже в воскресенье, у нас появлялись гости. Друзья Самохвалова, и чаще всего Миша, Сережа, Володя золотозубый. Все обязательно с бутылками, чтоб не вводить хозяев в расход, а Владимир Варфоломеевич всегда с коньяком «пять звездочек», иной он не признавал, с кошелкой отборного винограда, хороших яблок, груш, слив. Реже бывал Стас, однако и этой группы хватало.
Не говорю про ужин, закуску. Они были неприхотливы: консервы, какая-нибудь колбаса, сыр, яичница — обходились имеющимся. Но разговор за столом начинался и кончался на едином.
— Вчера, ребята, я живцов взял… Смех! На вокзале стоял… В очередь там, известно, безнадега, — повествует Миша-сменщик. — Диспетчерша, подлая, натолкает кого попало со скорого, с ночного — и вези. Народ такой грамотный, да еще из Москвы едут. Копейки лишней не выбьешь. Особенно с баб. Я, мужики, пассажира заранее вижу. По портмонетику. Если портмонетик, да еще тертый, с кнопочкой! Спаси бог! Обязательно — жила. От него копейки чик в чик, по счетчику, жди. Которые с бумажником — те лучше, но тоже, какой попадет..
— Этто — точно, Мишка! И я — тоже, — оживляется Самохвалов.
— А чего говорю? Ну вот… А кто в карманах деньгу мятой таскает — эти никогда не скупятся. Цыгане — тоже. Торгаши-цветочники. Их девки. Хотя бабы по-разному. И жмотистые попадаются. Тоже с портмонетиком. С пьяными — с теми не люблю. С ними хуже. Особая тактика нужна. Иному подпоешь, подхвалишь. С другим — маета. Много возьмешь, еще протрезвится — настучит, сука. Да вот, пожалуйста, третьего дня вез какого-то косого хмыря на Загородную. У хмыря монеты в обрез, все пропил. Я вижу: дальше везти — себе в убыток. Останавливаю тачку, вытряхивайся, говорю. Он по-косовырился, дверку открыл, вылез и ногой в нее — рраз! Пинка. Ах ты, говорю, падла! Выскакиваю. И монтировку не взял. Так вломлю. Много ему? А он, сука, бутылку из пазухи выхватывает и… подскользнулся, бутылка у него из руки хлоп передо мной — и не разбилась! Катится. Я ее — хвать! Он — деру. А на пьяных-то ногах куда? Я догнал. Рраз-два… Сени-сени… Еще пинка напоследок — и в машину. А бутылка-то — вот она. Х-ха-а… Да-а. Про живцов начал. Вот стою, значит, у вокзала, в сторонке, будто жду. Смотрю. Две бабы. Колхозницы. Старуха с молодой. И хлебальники такие — о-о! Стоят, хлопают. Подскакиваю. У меня глаз — ватерпас. Куда надо? Оказывается, за два квартала. А ночь, вечер… Они в городе ничо не секут… Ну — сели. На пятак их наказал. Рублевку на чай еще растряслись. Х-ха-а..
— Ничо. Пусть умнеют. Дураков и надо учить, — подтверждает Сережа.
Из всей четверки он каким-то непонятным образом член партии. И друзья все время потешаются над ним. Постоянно спрашивают: вот ты, как партеец, скажи нам?! Сережа картавит. Вьется вьюном. Он даже сидеть не может спокойно. Глаза вытаращены, смотрят через стол. Понимаю, что в партию он вступил чуть ли не по разнарядке. Рабочий класс. Теперь вроде бы и не выгонишь. Может, и не за что, проступков не обнаружено. А сколько таких. Разных знала я коммунистов, был комиссар Дашевич, старший лейтенант Глухов, был Обоянов, был, наверное, и Полещук — все разные, все, может быть, не без греха, но в чем-то и одинаковые: в долге, в твердости, а вот Сережа, фамилия его была Борзенков, — плут, пройдоха, и ничем не лучше ни Миши, ни Володи золотозубого, разве что живет похуже, силится, не может выскочить на доходную колею. Думаю, не затем ли и в партию подался — в надежде на колею. Друзья видят и понимают, оттого и трунят.
— Сережа! Ты его не слушай! Это все — мелочишка. Живцы… Жильцы… — золотозубый расстегивает широкий рот. Глаза масленеют.
— Ну, ты конечно! Ты — крупный! Де-ло-вой. Мы тут молчим.
Владимир Варфоломеевич смотрит на Мишу-Сережу. Глаза жалеют.
Будто бы жалеют. Тяжелые, без стыда, глаза всезнающего, удачливого плута. Ему хочется хвастнуть. Возможно, даже передо мной. Уже хорошо выпил, и самодовольство прет, но он удерживается, ждет вопроса, и вопрос появляется.
— А ты с чем? — совой вопрошает Сережа.
— Да мало ли… Гос-споди..
— Мебелишка? — догадывается Миша.
— Яблочки…
— И эхх… Я-бы-ло-чи-ка, — подпрыгивает Сережа. — Да на тарелочке… Да нна-до-ела мане же-на, а пой-ду к де-воч..
— Не засыпься! — предупреждает Миша. — Счас на балке строго. Сам видал, менты каких-то цветочников трясли. Хотели на моей машине в часть. Да отговорился. Заказан, мол, и скорей… ноги.
— Хм, детки. Яблочки же через магазин прошли. Они там про-да-ны. У магазина выручка вся, чеки выбиты, все до копейки. Учить меня… Директорше в лапку, приемщикам, кассирше… Кап-кап… Что ей, трудно сто раз по кассе постучать? Осталь-ное — ба-зар и по-ку-па-тель. Я же не виноват, что в магазине они полтора, а на туче четыре с полтинной? Раз вы платите — вот вам товар. Там у меня две Маньки со справками. Реализуют колхозную продукцию. Все в чине. Все не в обиде.
— Бе-хе-ес-ес… — не то вздыхает, не то предупреждает Самохвалов.
— Да пусть копают: им ведь тоже лишнее дело заводить в убыток. Им ведь надо явное. А если все документы? Все законно? Все печати? Ну, идите, проверьте… И яблочками магазин торговал. Свидетели есть. Покупали. Я ж тоже для людей стараюсь. Вот ты — бедный. Иди, стой в очереди. А у тебя густо — бери на туче. Лучший выбор. Пожалуйста.
— Лов-кач! — восхищается Сережа.
— Да дело не в ловкости. Лов-кость… Это, Серега, для карманников. Щипачишек. Тут! Тут надо вот малость побольше других иметь. И шевелить. Рожками, рожками… Ты пойми, всякой милиции-полиции даже не вор нужен, доказательство нужно, что ты — не он. Закон нужен, порядок, бу-ма-га.
Обычно я не принимала участия в застольях. Наотрез отказывалась от выпивок. «Она у меня не пьет!» — подтверждал и Самохвалов. Копалась на кухне, делала вид, что занята, готовлю. Разговоры их были тошны. Сама же думала только: что я наделала, куда попала со всей своей интуицией, а главное, как выбраться, куда деться? Вечный вопрос, вечная моя проблема. Друзья за столом, возможно, и не нуждались в моем присутствии — так им было, кажется, даже лучше, уютнее, меня они воспринимали как, скажем, домработницу или прислугу, ну, рангом повыше, вроде бы как бы жена. Костина жена. И скорее всего — временная. Я поняла, что кроме официальных жен у Самохвалова были-живали и еще какие-то женщины. Друзья же вообще особенно ни с кем не церемонились, кроме Володи золотозубого, Владимира Варфоломеевича. Он был галантен. Привозил мне с базара гвоздички, всегда две красные (полная любовь) и белую (верность!), розочки в целлофане, вручал с подобающей к случаю улыбкой. Владимир Варфоломеевич улыбался всегда. Серые резиновые губы на малинового тона лице растягивались, и улыбка то сверкала богатыми денежными подарками, то притухала, но все равно светилась денежным обещанием; все время подтверждала: я — человек широкий, тороватый, щедрый, я к вам с добром. Золотозубого едва переносила и всегда думала, как много всякой гнили, грязи таится за такой благополучной вывеской-личиной.
По праздникам троица являлась с женами. Очень разными. Одинаковыми. Жену Миши звали Муся. Официантка из «Ермака», круглая, тучная, с молочной кожей, через которую Муся светилась всеми своими соками. У нее был маленький вдавленный ротик — «клюквинка» — и небольшие, но зорко-внимательные черные глазки. Миша обожал супругу, подходил к ней, был как-то словно постоянно присоединен, часто обнимал, подходя сзади, и, уж простите, они почему-то напоминали двух спарившихся лягушек. Жена непоседы Сережи была завпарикмахерской. Стареющая щеголиха, много старше мужа, все искусственная — от чересчур красивого парика до макияжа, будто рисованного японской кистью. Она благоухала духами и пудрами, и я даже не могу себе представить, какой она могла быть без всей ее косметики. Жена золотозубого бывала редко. Костляво-плоская женщина в глухих темных платьях. За столом сидела, почти не прикасаясь к еде, не вступая в разговор, глядя на всех равнодушными глазами человека, занятого своими болями, болезнями и связанными с этим перспективами. Золотозубый обращал на нее внимания не больше, чем на мебель. Супружество их было для меня недолгой загадкой.
В дождевой августовский день, когда уже попахивало осенью, Владимир Варфоломеевич встретился мне под выступом-свесом гастрономовской крыши. Мы поздороровались. Взгляд золотозубого был ясен и трезв. Улыбка горела вечерними лампочками.
— Льет, а? — сказал он, стряхивая со шляпы дождевые капли, глянув в небо из-под свеса, где несло облачную муть. — Нда… Никакой погоды не стало… Как там Михалыч? Нда… А что, Лидуша, все так вот и будете продолжать с ним? — был прямой вопрос с обозреванием меня с ног до головы.
— Не понимаю вас, Владимир Варфоломеевич.
— За-чем… Так официально. Для вас, Лидочка, я всегда Володя или Вова. Вовка. Как хотите. А что понимать? Всем же ясно, и вам ясно, с Костюней у вас не то, не сошлись. Я не могу ошибиться. Что? Любовь?
— Зачем же вам?
— А затем, дорогуша, что ты мне нравишься! И мне больно. И я тебе предлагаю просто, честно. Брось Самохвалова — иди ко мне.
— То есть.
— А то есть, — улыбка стала щедрее, — ты знаешь, есть восточная пословица: «Лучше быть любовницей султана, чем женой сапожника».
— Вы и есть султан?
— Все может быть. Х-ха..
— Надолго?
— Ты о чем? Дорогая? — Взгляд.
— Надолго ли в султанах? Раз вы напрямик, я — тоже. Люблю определенность.
— Хвалю… Люблю, когда прямо. Надолго же ничего не бывает. Все не вечно. Диалектика. Но… Если друзья не заложат, а они не заложат, врагам я козыри не показываю, как, впрочем, и друзьям — тоже. Яблочки-персики, Лидочка, — это фу-фу. Друзья не заложат потому, что они не захотят быть со мной вместе в одной предвариловке. Это просто не в их интересах. А моя игра, Лидочка, чистая, как… С чем бы сравнить? Ну, как рулетка. Если так, то иди на базар и бери за хвост любую торговку. Но ведь не берут? Не за что? Это к слову. Видишь ли, дорогая, я знаю людей, знаю жизнь. И я сразу понял, кто ты. Еще в ресторане. Ты же девочка, по сути. Ведь так? Когда я валял ваньку, я приглядывался к тебе. И вот теперь все знаю. И я такую хочу. Мне надо твоей косы, чистой воды, воздуха, интеллекта. Надоели пиявки, стервы, дешевки, дуры! Ну?
— Интересное предложение.
— Не тяни. Не люблю. Ударишь? Побежишь закладывать? Пожалуешься Самохвалову? Нет. Такие, как ты, не закладывают. А Самосвал… (он так, бывало, и звал его) Самосвал тебе противен. Он же не ценит тебя, как дикарь жемчужину. От Самосвала ты не уходишь — тебе просто некуда. И я говорю: иди ко мне. Квартира… Будет. Все-все такое, женское: шмотки, тряпье, чулочки-штанишки… Я не мелочник. Жить будешь как захочешь. А я буду только приходить в гости. Пить чай. Я не ме-ло-чь! — от него все-таки пахнуло коньяком. — Ну, раз-другой в неделю. Отдохнуть ду-шой. Если сживемся — женюсь. Благородное слово. Честное! Я — честный человек. Я, Лидочка, никогда никого не подсидел, не заложил, не обездолил! И здесь бы я не стал всовываться, если б не видел, не знал, что у тебя с Самохвалом несовместимость. Он же просто балда. Гроботес. Обыкновенный мужик-хапуга. Деревня и полено! А деньги я делаю из человеческой глупости, алчности. Ну, вот надо кому-то, понимаешь, приспичило, гарнитур, рижский или теперь всем импорт? Вот, скажем, Мишке с Муськой. Этим… Плавунцам! Да и — по-жалуйста. На ты, возьми гарнитур! Кто дурак — тот и должен платить! За глупость или за жадность. Иди ко мне! Дорогая! Один раз живем. А ты и не жила как следует. Иди? Все будет: квартира, море, курорты, деньги..
— То есть вы меня покупаете?
— А-ах! Ждал… Зачем? Зачем так грубо? Да каждый же из нас за женщину платит — не я сказал, поэт. Каждый платит. Всегда. Везде. Калым.
Бишбармак. — Он уже тянул меня за руку.
— Владимир Варфоломеевич! Вы даже не покупаете, перекупаете меня у… мужа. Потому что уверены: Самохвалов тоже купил меня за квартиру, за свой гарнитур, за машину! Так?
— Грубо, Лидуша, грубо. Я просто люблю ясность. Я — реалист. И я — гурман.
— И потому пьете только «пять звездочек»?
— Да, и люблю красивых женщин!
— Вас надо было бы познакомить с одной моей бывшей подругой. Ее точно так покупали всю жизнь, а она считала это любовью. Вам, кстати, не знакома фамилия Глущенко?
— Виктор Павлович!! Откуда? — Он стал серьезным. Улыбка полузаглохла.
— Знала его.
— Так тогда я… и вашу..
— Ну вот. Где она?
— Она — не знаю. Такая эффектная женщина. Цветок. Орхидея. А он — сгорел. Года три назад пошел на костер. Кажется, все описали. Три пятерки. — Золотозубый отпустил мою руку. — И все-таки что же? Люблю определенность?
— Да просто, Владимир Варфоломеевич, не хочу я гореть с вами на одном костре! Прощайте.
— Идейность, — сказал он, кривя губы. — И убеж-ден-ность… Хм… Ну, что ж, дорогуша. Пока подумайте. Мужу — ни. Зачем волновать? К тому же я сразу его уволю. Без собственного. Без мундира и пенсии..
Он продолжал ходить к Самохвалову. Но уже не приносил мне цветов. Если гости не напивались вдрызг или, как говорил Миша, «до поросячьего визга», они садились играть в карты. Чаще в преферанс — игра золотозубого или в шестьдесят шесть — игра Миши и Сережи. И карты я ненавидела. Со всеми этими: «В прикупе!», «Сорок!», «Двадцать! Еще двадцать!». Сидели за полночь. Табачный чад стеной. Уходили — не развеивался до утра. И опять я спрашивала Самохвалова, зачем ему такие друзья. Что связывает? В отличие от них он мало пил. Мало курил. При мне даже уходил курить на кухню, к форточке. В карты играл осторожно и неохотно. Отмахивался: «Друзья, и все!» Без друзей нельзя. Но постепенно я поняла, что и Самохвалов, и Миша были просто личными шоферами золотозубого. Он гонял их по клиентуре, доставляли нужных людей, отвозили товар, а то попросту, как нанятые извозчики, дежурили возле его базы. Отсюда шел их «план», наверное, и «калым», крупные купюры, рождающие мебель, машины, ковры — все прочее.
Однажды, уже лежа в постели, спросила мужа об этом. Спросила напрямик.
Самохвалов завозился. Даже сел, вглядываясь в меня.
— Чего выдумала? Откуда взяла?
— Разве трудно догадаться. Боюсь.
— Боюсь, Костя. Не кончится добром. Его посадят, тебя — тоже.
— Меня за что? Я не ханыжу? Не в дом. Вожу — платит. Его дело. Я — шофер. Все.
— В законах есть статьи, что знающий о воровстве — сообщник вора. Подлежит наказанию.
— А я ничего не знаю! Не знаю, и все! Поняла? И не лезь! Не лезь в эту… Ну, ладно. Откровенно хочешь? Боюсь. Я что — не человек? Но ведь — жизнь. Где я еще такую деньгу заломлю? Чаевые сшибать? Копейки-то? Ездил, знаю. Пока план сделаешь, весь вымотаешься. Разных гадов, жмотов возить! Пьянь. А тут я стою, бензинчик экономлю. Не все равно мне? Ну, в крайнем беру, засыплется Володька, мне ничего не будет. Ну, от силы, может, условно… Я же правду говорю: не знаю. Не знаю я! Мало чо он там химичит… Его дело. А я — замок. Ничего не видел, ничего не знаю. Платит — его дело. Плати, раз денег много! Да он и не попадется. В законах сечет — будь-будь. У него там и всякие адвокаты, нотариусы друзья. Куда мне! Грамотный. Ладно. Давай спать. Спасибо. Предупредила. Не думай. Голову не забивай.
Погасил свет. А я слышала, не спит, не храпит. И до чего же я дожила? Лежу в одной постели, рижской, широкой, с чужим, совсем чужим человеком! В последние месяцы Самохвалов как будто утратил ко мне и тот чисто мужской интерес, и чувство, от которого, надо прямо сказать, я только страдала и которое никак не поддерживала. Он был почти безразличен мне, чтоб не сказать противен, и я, конечно, вполне заслуживала его упреки. Что делать… Подполковник Полещук и теперь мерещится мне, как помнила и ту дурную, проклятую ночь под буханье артиллерии, гул самолетов и сквозняки, гулявшие по комнате. Я не могла, никогда не могла забыть и жестких рук Полещука, ни водочно-табачного дыхания — ничего, и он будто всегда стоял между мной и Самохваловым, а порой не знаю как, но словно бы объединялся с ним.
Свою урологическую специальность я уже, кажется, знала назубок. Купила книги, учебники, старалась вникать во все сложные тонкости операционного дела. Даже непререкаемый авторитет, наш зав, его так и звали, кидал мне подчас на операциях профессорский взгляд из-под воздетой брови. В общем-то он больше шаманил, заботился об этой своей непререкаемости и вот, боюсь, понимал мое знание его шаманства. Зато лучший хирург, после «непререкаемого», Геннадий Михайлович, хирург — золотые руки, так звала его про себя, всегда брал меня на самые ответственные операции, я чувствовала — это не случайно, что ему без меня будет вдвое труднее, старалась изо всех сил. Привычка к самостоятельным занятиям (а только так я и могла учиться и до сих пор не понимаю, почему с детства не готовят людей к самостоятельному обучению) давала мне возможность разбираться в теории, в течении болезней, а следя за больными на практике, изучая истории заболеваний, анализы, я быстро, как мне казалось, распознавала истинную суть всех этих нефритов и пиелонефритов, почечно-каменной и других, более тяжелых недугов. Причины… Следствия… Последствия… Наверное, во мне рождалась или пробуждалась та самая врачебная, лечебная, а может быть, даже знахарская интуиция, которой настоящие медики владеют в малом числе. Владеют только самые-самые. Даже не знаю, владел ли ею «непререкаемый». Геннадий Михайлович владел точно. Я понимала, истинному медику, врачу-исцелителю и чудотворцу, мало знать, любить профессию, мало ученых степеней и званий, мало профессионального знания лекарств, инструментов, приемов, мало даже до тонкости изучить болезни, их течение и прогнозы. Надо знать людей, видеть их насквозь, читать прошлое и, может быть, даже будущее.
Вот поступил к нам (и даже, не к нам — в реанимацию) больной Брыкин. По карточке рабочий, столяр. 38 лет. Не женат. Тяжелейшее отравление всего организма. Почки отключились. Нарушена функция печени. А сейчас уже ходит, курит, рассказывает в курилке анекдоты. И уже донжуан, ухаживает за красивой плотной девочкой-девушкой, тоже из больных. История Брыкина, повторение многих, проста отвратительно: пил, что мог, под занавес политуру, спиртовый лак. Выжил благодаря молодости и, конечно, лечению. Себя не контролирует. На стезю добродетели вряд ли встанет. Горько, а вот такое видится по многим аналогиям. Девочка, от которой он не отходит (или она от него? Он ведь теперь помолодел, лицо утратило синюшный оттенок, усы, густые брови, басок), девочка мается камнями из-за наследственного порока в почках, может быть, от гуляки отца.
Или вот актер известный, все время сохраняющий в лице благородное высокомерие. Хроник. Пиелонефрит. А дело в прошлом: недолеченные, забитые заболевания, которые не стоит называть ни в прозе, ни в поэзии. В благородных глазах, на донышке, страх. Разгадают? Найдут? Все пытается подсмотреть свои анализы.
Вот женщина того же в прошлом образа жизни. Лицо пожилой
Мессалины. Попила, погуляла, видела все. Сейчас немощна. Лечится с трудом. Упрекает врачей. Волокита-поэт, и здесь пытающийся на досуге оболтать красивую нянечку из студенток. Люди остаются людьми, и болезни их — чаще следствия, чем причины. Причина — сам человек. И каждый человек лечится по-разному, по-иному болеет, по-иному выздоравливает.
— Лида, вам бы диплом! Не учиться, а диплом бы, — говорит Геннадий Михайлович. — Я бы вас сразу палатным. Что кончали?
— Краткосрочные курсы. Диплом мне не получить. Он разве нужен? Зачем?
— Да просто жаль вас. Срочно поступайте в институт!
— Не примут, Геннадий Михайлович. Стара. Приходится быть тем, кто ты есть. У Гиппократа ведь тоже не было диплома. У Парацельса не было… У Эскулапа… А уж какие были врачи! Вошли в историю..
— Откуда у вас это? Люблю говорить с вами! У вас что, в семье были врачи?
— Не было, Геннадий Михайлович.
— Но откуда? Из ничего ничто не возникает! Вы подчас говорите так образно. Понимаете тонкости. В училище таких знаний, к сожалению, не дают.
— Окончила подпольную Сорбонну, Геннадий Михайлович. Семь лет жила в подвале, работала техничкой в школе и читала. Училась.
— Ну — сказки!
— Как хотите…
— А в институт?
— Да мне же скоро сорок!
Геннадий Михайлович смотрит.
— Вы что, разыгрываете меня? Какие сорок? Тридцать?
— Могу предъявить паспорт, а лучше узнайте в отделе кадров.
Геннадий Михайлович умолкает. Он верит и не верит мне.
Еще когда жила в «благоустроенной», снился один и тот же цветной, яркий, до дрожи реальный сон: идет бой, все вспыхивает желтым, оранжевым, синим, хлещет землей и камнем, и будто качается земля, грозит перевернуться, опрокинуться. Бьет артиллерия, минометы втыкают мины, а я ползаю по передовой, вопреки рассудку, вопреки боевому правилу не высовываться при обстреле, я даже смотрю, как белым, красным и черным раскрываются, точно вееры, пропадают и мечутся огненные вспышки. Надо мною мрак и мгла, и я понимаю, что это сон, но сон, так реально переходящий в бой, где пляшут адские эти огни, и постепенно они окружают меня, я прижимаюсь к земле, как животное, как, может быть, перепуганная насмерть собака, и камни начинают падать, валится, валится на меня земля, некая тяжесть мглы, распростертой надо мной. И вдруг слышу — меня зовут: кричит, стонет тяжелораненый. Он где-то впереди, в дыму, вон там, под тьмой, красной и фиолетовой, как закат, и мне надо туда. На-до ту-да! Туда-а… И я ползу, отталкиваю накрывающую меня тяжесть, ползу и ползу к закату и вдруг вижу край обваленной траншеи, на дне раненый, полузасыпанный землей, и я тоже сваливаюсь, сползаю туда. Начинаю его откапывать, ощупывать, куда ранен, пытаюсь вытянуть из земли, поднять, мне надо поднять его на осыпающийся край траншеи, и я взваливаю раненого на спину, он придавливает меня, а я напрягаюсь, как могу, и тут только понимаю — солдат этот не наш, это немец, фашист. Я выталкиваю солдата за край бруствера, но немец голосом моего сына кричит: «Ма-ма! Ма-а-ма!»
И тогда я вспоминаю, что обязана помогать любому раненому, любому, кто в беде, я выбираюсь из траншеи, накрываю раненого плащ-палаткой и переворачиваю — прием, которым я вытащила уже стольких, — и все время вглядываюсь, пытаясь понять неразрешимое, почему он зовет меня матерью, по-русски, голосом моего сына? В том, что он немец, я не сомневаюсь, каска, погоны, но он раненый, или кажется мне так… Или это мой сын — тогда почему он так одет? Мне надо скорей, прочь от фиолетовой и багровой мглы, она может догнать, испепелить меня, я могу сама стать куском этой мглы. И это не мгла, а гангрена, гангрена, и она настигает меня, почти настигла, а я тащу немца, как таскала своих солдат, огромных, тяжелых, стонущих, матерящихся, а этот все кричит: «Ма-а-ма! Мама! Ма-а-ма!» От багровой мглы нет спасения, вот она настигла и валится на меня. Я не могу понять, что это — бомбежка, налет, кругом черно, и только издалека крик раненого: «Мама! Ма-а-ма-а!»
Просыпаюсь и вижу лицо сына. Напуган. Трясется. Ничего не могу сообразить. Где я? Кто я? Что? Голова ходит в круговом чугунном стоне. Не голова у меня — словно колокол. Я с трудом приподнимаю руку, ощупываю голову, лицо, губы, на руке вижу кровь. Наконец соображаю — ранена. Ранило! Меня ранило… Я пытаюсь сесть и что-то сказать… Не могу — болит язык, во рту кровь… Не могу ничего сказать! Но так было! Уже было, когда меня контузило на дуге… Звон в голове становится тише, колокол отдаляется.
— Ма-ма! Что с тобой?! — наконец понимаю вопрос.
— Что? Что? Что? — отвечаю. Сын гладит меня. Стоит перед койкой на коленях. Плачет. Слезы бегут по удлиненно-худому островатому лицу.
— У тебя опять припадок! Во сне!
— Припадок? А что это? Что? Ничего не могу понять… Это что? Припадок..
— Что с тобой?! — плачет сын.
Сознание медленно возвращается. И спустя какое-то время понимаю. Это эпилепсия. После контузии. Это как у матери. «Болезнь богов». Смотрю на сына. Как он напуган.
Он гладит меня.
— Опять дергалась, билась! Упала с кровати… Я тебя еле поднял. Тяжелая, да еще бьешься, бьешься..
Утешаю его. Встаю. Валюсь на кровать… Не держат ноги. Дрожат. Господи, этого еще не хватало! Третий раз уже… Снова встаю. Покачивает, но держусь. Надо держаться! Ничего… Пройдет. Надо держаться… Надо умыться… Взять себя в руки. Взять себя в руки. «Взять…» — кажется, говорю вслух. Да, вслух. И сын смотрит на меня.
Через час уже еду в переполненном, битком набитом трамвае. Едут студенты, девчонки, наспех накрашенные заспанные женщины. Утро. В тесноте мне, вот странно, становится легче. Растворяется боль и ломота, увереннее держат ноги. Великое дело — ехать на работу. Со всеми. Как все… Ободряюсь… «Все пройдет!» И когда выхожу на своей остановке, иду через пустырь, я уже почти здорова. Посмотреть бы со стороны..
Больница. Она возвышается за пустырем, как контрастное видение к его бурьянам, чахлым тополькам, кучам камня и битой штукатурки, неизвестно когда и кем сваленным тут. А в общем она как-то и дополняет его. В одном рассказе у Чехова я нашла, что все больницы, остроги и тюрьмы на Руси расположены на окраинах и имеют один, как писал он, «окаянный» вид. Сравнение поразило вопиющей тоскливой точностью. Хотя наша больница издали похожа на курортный корпус. Но пустырь? Зачем он тут? В детстве моем рядом с улицей тоже был пустырь, но какой-то другой, весь заросший лебедой и лопухами, на ровных местах ярко-веселой травкой, пустырь был с козами, бабочками-репейницами, с желтоперыми беленькими, мило пиликающими щеглами. А здесь он был какой-то другой, безобразно огромный, как замусоренная страна, тянущаяся вплоть до самого горизонта. Кое-где он зарос одинаковыми коллективными топольками, знать, посаженными здесь на субботниках, когда больница выходила на его уборку и никогда не могла ничего убрать до конца. Пустырь оставался. Я хожу через него уже семь лет и всегда замечаю в нем самые малые изменения. Семь лет! Опять таинственный период человеческой жизни. Новое изменение. Ступень куда-то. Так мерили жизнь древние, индийцы-йоги, Лев Толстой. Весной пустырь словно живет ожиданием. Вот что-то случится… Будет! Пробивается, зеленеет трава, пахнет ею сыро и девственно, в тон яснояркому небу, воздуху весны, теплу… Пригревает. Лучится солнцем ручеек. Недолгая радость весны. И благой туман, как обещание, синит дали.
Счастливый туман… А вверху еще пение жаворонка. Переливчато-звучное, солнечное: «Жур-жур, тюрли». Впереди, впереди… Все еще впереди. Как он здесь? Откуда? Куда летит, держит путь? Все-все-все — впереди-и. Милая небесная птичка-вещунья. Впереди все, впереди… Летом, когда окрепнет, потемнеет зелень ровных, одномерных тополей, здесь хуже, мрачнее и тоскливее — под деревьями, в тенечке, сидят пьяницы, везде валяется бумага, окурки, яичная скорлупа, битые бутылки. Пьяницы несут похабщину, орут вслед. Летом плохо тут, на земле, и только небо всегда прекрасно, хоть копит и оно летнюю печаль туч. Осенью пустырь угрюм. Уже весь будто без бога. Весь он покинут, мокнет, осиротел. Нищие бурьяны прилегли под дождем, в рваном небе одно воронье. Но даже в белые осенние дни с солнцем желтое здание больницы почти безжизненно. Кажется таким… Почему? Я не знаю. А вернее, знаю, что больница битком набита страждущими, людьми как бы без прошлого и будущего, а лишь в одном жестоком настоящем, и настоящее — боль, стон, мучение, утраченный интерес к жизни. Люди и у окон не напоминают людей, нечто отдаленное. И здесь же маются под окнами озабоченные родственники и близкие, видишь хмурые, заплаканные даже лица. Больница. Белые машины с алым крестиком подкатывают буднично. Выносят, выводят. Идут сами походкой грешников, не теряющих, впрочем, конечную надежду. О, как все это знакомо мне, даже слишком знакомо! Я — медицинская сестра с фронтовым стажем. Я — женщина. Но иногда режет душу вопрос: «Да разве женщина или девушка должна видеть страшные раны, людей без лиц, людей испластанных, будто на мясной колоде, разнесенных в куски? Разве женское это дело — пережить лужи крови, трупы, ползающих по ним вшей? А операции, где терялись бывалые хирурги, в обморок валились сестры? Все было, и вот — сознаюсь вам, — наверное, не любила больницу. Да, не любила — я работала в ней по долгу, по чувству своей совести и по велению своей профессии. Я боялась себе признаваться в этом. Признаться, что работаю, быть может, именно «по профессии». А медицина — не профессия! Медицина — это не шофер, токарь, швея, даже не актриса или учитель! Это что-то значительнее, непременно включающее в себя любовь, хотя и здесь есть профессии, профессионалы и даже, простите, профессоры. Иду, шагаю к больнице, а долят сомнения. Мой ли это крестный путь через пустыри к зданию, построенному на манер курортного видения и светлого будущего? Ведь не будь той трижды проклятой войны, сложилась бы моя судьба (а моя ли только, господи!) совсем, вовсе не так, а я была бы, наверное, иным человеком. Например, не знала бы, что такое госпиталь, что такое фронт, автомат пэпэша, или «шмайссер», не знала бы, как выглядит убитый из такого автомата, пропоротый, точно вилами-тройчаткой, не знала бы, как всплесками долбит, заваливает землей твою согнутую спину, не знала бы многого, что и не положено знать никому, тем более женщине, и больница, быть может, миновала бы меня, есть ведь такие, кто не попадает в больницы и не работает в них! Есть такие счастливцы.
Все, наверное, моя чересчурная, дурная, без меры, впечатлительность. Разве я не люблю лечить, облегчать страдания? Разве не помогла многим за почти два десятилетия? А значит, долой сомнения. Нет хода назад, некуда отступать, нечего обсуждать…
Так думаю, открывая дверь в свое отделение. Сегодня я дежурю. Нет операций. И я подменяю обычную палатную сестру. Вот приняла пост. Узнала все новости от ночной дежурной. У нее припухлое, выпитое ночью, бессонницей лицо. Поспать не довелось. Такой-то сильно температурит. У такой-то всю ночь кровотечение. Такого-то отправили в реанимацию. В восьмой палате больной всю ночь кричит — у него идет камень. Приступ никак не купируется. В общем, все мне ясно. Обхожу свои палаты, заглядываю в ординаторскую. Скоро линейка, обход, назначения, процедуры. На плитке в стерилизаторе кипят иглы, проверяю список прошлых назначений и так далее, и так далее, пока в окнах не сделается сине и я скорее почувствую, чем пойму, что скоро кончится смена и опять пойду уже вечерним пустырем, под яркими здесь, мигающими звездами, думая, что там, как там мой самостоятельный сын? Каково-то ему? Здоров ли? И скоро ли мы с ним увидимся? Суворовское ли отняло его у меня, я ли оттолкнула сына своей необузданной глупостью?
Над жизнью мне думать некогда. Только в дороге, пока еду трамваем или стою на остановке. Вот уже гляжу с остановки на сияющую огнями больницу за пустырем, за тополевым садом. Туда сворачивают и сворачивают, мигая красным, спешащие машины. Город не дает отдыха больнице. И неужели она никогда не опустеет? Неужели не будет времени, когда белые машины перестанут сворачивать туда, а в больнице будут только распахнутые окна, свежие ветерки над вымытыми крашеными полами, пустые заправленные койки, никого не ждущие. А врачи будут сидеть в ординаторских, рассказывать анекдоты, смеяться и целоваться с юными нарядными практикантками…
После одного из припадков — случился опять внезапно, ночью — я, должно быть, так перепугала Самохвалова (этого еще не хватало! — читалось в его взгляде, поведении, растерянности, вопросах), что поняла с холодной ясностью: больше здесь не живу. Дальше будет грубость, пренебрежение, поиски предлогов к моему уходу — зачем это мне? Я должна, я просто обязана уйти. И здесь нет никакой игры в благородство. С Самохваловым и его друзьями так не играют. Я должна это сделать по отношению к себе. Вернуть себе самостоятельность, сыну — мать, а мужу, в общем-то все-таки терпеливому человеку, его свободу. Я ничем не обрадую Самохвалова, кроме своего ухода, ничем не оправдаюсь, если останусь тут жить, терпеть, сносить упреки, унижаться, падать все ниже, превращаясь в некое подобие жены золотозубого, на которую он смотрит как на ненужную вещь. Теперь у меня не может быть и детей. Я не рожу их Самохвалову. Я потеряла, кажется, главную женскую ценность — здоровье. Сын сторонится меня. И нельзя терять последнее — уважение к себе.
Ранней весной я узнала в бюро объявлений, что городскому дому ребенка требуется медицинская сестра. Там же предоставлялась жилплощадь. И вот я снова свободна. Одиночка Одинцова. Брак с весталкой не считается, благоприятным. Все возвращается на круги своя. А мне уже скоро сорок — возраст, о котором сложена печальная, пугающая женщин поговорка.
XI
Я ушла от мужа без всяких размолвок, без предисловий. Собрала чемодан, связала узел. Самые необходимые мои вещи. Платья. Книги. Тетради. Все уместилось в одном такси, даже подростковая раскладушка, на которой спал сын еще там, в «благоустроенной». Раскладушка эта словно всегда ждала возвращения сына. У Самохвалова он никогда не оставался ночевать. В общем, уезжала я с легким сердцем и гораздо спокойнее, чем когда выходила замуж. И такое, оказывается, бывает. Самохвалову оставила ключи и письмо.
«Дорогой муж! Вот и настала пора расстаться, так как еще год назад или больше я поняла, что совершила ошибку, поспешила с замужеством. Ты упрекал меня в холоде, в девичестве, а я ведь в самом деле была такой, ни с кем до тебя. Рождение сына — результат, как говорят и пишут в романах, минутной слабости, которую девушке не прощают. Мужчины не прощают, и женщины, наверное, тоже. Ухожу, потому что уже увидела испуг в твоих глазах, потому что у нас нет даже того биологического понятия «симбиоз» (наверное, ему будет это сложно понять: он не знал даже таких слов, как алхимия, Бастилия, спрашивал, что это такое, ну, да пусть, поймет), как в школьном примере о лишайниках, где сожительствуют гриб и водоросль, извлекая и принося совместную пользу. Мы же извлекали только совместный отрицательный опыт. Я не сужу тебя, не хочу быть пристрастной. Тебе не нужна женщина с иссеченным рубцами телом, да еще и с такой же душой (здесь, наверное, я была литературна, манерна, но привожу письмо, как написала). Я не могу, видимо, дать тебе радости, которой ты ждешь или вправе ждать от женщины, не могу иметь детей, не переношу твоих друзей, их жен, их образ жизни (хотела написать, что они похожи на сытых, радостных клопов, но удержалась). Каждый день, не говорю год, отделяли нас все дальше. Что оставалось делать? Выход один. Я поняла это раньше тебя, потому ухожу первой. Ты еще женишься, найдешь жену по себе. Мое доброе пожелание на прощанье, которое ты вряд ли выполнишь: расстанься со своими друзьями, еще лучше, если и со своей профессией».
А дальше я написала, что искать и встречать меня не надо. Возвращаться я не стану, развод согласна оформить когда угодно, по его желанию. Оставила рабочий телефон.
И все-таки хорошо помню, как было противно уезжать, словно бы крадучись, воровски. Но одновременно я понимала — это избавление от лишних сцен, взаимных упреков, которые ровно ничего не изменят. Самохвалов в душе, может быть, и не сразу, но одобрит мой поступок, а может быть — откуда я знаю? — обрадуется. Все получилось само собой. Никто ни при чем. Самое легкое для него и меня завершение неудачного брака. Решила, что нечего больше обсуждать. Сыну отправила открытку с новым адресом и телефоном. Объяснила в ней. Вот и все.
Такси ждало меня. Шофер в форменке, этим похожий на Самохвалова, с пониманием ухмылялся, когда я вынесла на крыльцо свои узлы. Помог уложить кое-что в багажник. «На новое счастье?» — «Да, от старого», — ответила я. «Бывает..» — житейски отозвался он, поплотнее захлопывая дверку. Многолюдная улица Свердлова кишела муравейной привокзальной жизнью. Она не стала мне ни родной, ни близкой, как не стал раньше ее главный проспект или тихая Тургеневская улица. Человеку, наверное, никогда не стоит уезжать из первого отчего дома, менять первую родную улицу, мне — ту, с которой ушла на фронт и которую у меня навсегда отобрала война. Да, немногие, видимо, понимают это и размышляют над тем. Все мое было со мной, и не было главного: чувства своей прочности, вечности на земле, с каким жила я от рождения, от самоосмысления до тех суровых дней, когда все ломалось и рушилось, падало и погибало и когда приходилось жертвовать всем, не раздумывая, сколь невосполнима и безмерна принесенная жертва. Все это понялось и осмыслилось много позднее. Такси неслось через весь огромный, разросшийся и тоже густо кипящий жизнью город, несло меня к какому-то новому пристанищу, прочь и дальше. Мигали красные огни перекрестков. Такси нетерпеливо рвалось вперед. Время — деньги. Шофер торопился. А я думала: что там? Освобождение или новый плен — надолго, на годы?
ДОМ РЕБЕНКА. Кто и когда назвал так этот печальный дом, где я теперь работала и жила? Меня приняли. Комната оказалась здесь же, с торцевой стороны бывшей школы-интерната, была с отдельным входом, без кухни, с одним окном на больничный двор и на дорогу за изгородью, где потоком не иссякали грузовики. Комната невелика, да мне не до выбора.
Дом ребенка. Раньше такие назывались проще, яснее — воспитательный дом, сиротский приют. В них свозили, сдавали «незаконнорожденных», осиротелых, брошенных, увечных, больных, найденышей, подкидышей. Без такого заведения человечество, наверное, не может, как не живет оно без больниц, «сумасшедших домов», колоний, следственных изоляторов и всяких других заведений — свидетельств его физического или духовного несовершенства. Дом ребенка. Горькое место, где работали, как мне казалось и оказалось, самые самоотверженные да еще, пожалуй, самые равнодушные, с непробиваемой душой. В недельных яслях, садах-интернатах у детей все-таки есть родители, пусть беспутные, пьяницы, гуляки, одиночки — здесь не было и таких. Маленькие червячки, обездоленные с рождения, калеченые, уродливые, неизлечимые, либо доживали свой краткий обреченный век, либо ждали времен стать детдомовцами, хорошо, если не вечными обитателями домов старчества, где есть отделения для молодых, не могущих себя обслужить. Дом ребенка. Очень скоро я поняла, почему здесь предоставлялось жилье. Работать тут попросту не хотели, не могли, жить — тоже. Не всякое женское сердце выдержит созерцание этих уродств, дети, подчас непохожие на детей в обычном смысле, не то жили, не то маялись тут. Я поняла, чтоб работать здесь, нужно все мое, как не хочется, как странно даже писать, мужество, и не то слово — душевная стойкость? Тоже не то..
Дом ребенка — не госпиталь, не урология. Там лечили болезни и раны — здесь же врачи и сестры словно боролись с роком, с законом кармы, о котором начиталась я в старых книгах об индийской йоге и верованиях индусов. Карма — как неотвратимое возмездие за совершенный грех. Не от нее ли и русское — кара? Помню, как много и часто думала я над сущностью и смыслом этого учения и ничего не могла придумать, кроме как взять на веру и думать еще. Возмездие… Здесь всесущность этого закона была обнаженной и наглядной на детях, словно впрямь наказанных за чей-то грех. Им помогали жить. Их жизнь, а подчас просто бытие, существование, поддерживали лекарствами и вливаниями. Хотя казалось, мы просто продлеваем страдания и действие той самой кармы-кары. Может быть, то был гуманизм безысходности, может быть, как раз именно гуманизм, какого не знает природа, не ведали древние. Все больное, несовершенное природа без раздумий стирала с полей жизни, как спартанские старейшины обрекали хилых младенцев на бросок в пропасть — решали, быть или не быть. Здесь не существовало такого вопроса. Дом ребенка принимал всех, лечил, растил, кормил, воспитывал, как мог.
Заведовал домом мужчина, лучше б сказать, мужичок, Алексей Иваныч, маленький, с тронутым давней оспой лицом, с тем видом-обличьем и даже словно запахом, какой бывает у завзятого хозяйственника, кладовщика, завхоза, которому равно, чем заведовать — овощебазой, прачечным комбинатом, кладбищем, рынком, он был непробиваемым, он был всегда спокоен, нетороплив, всегда покуривал из желтого костяного с колечками наборного мундштучка, посматривал серенькими, как осенний день, спокойными глазками. Зато главврач Маргарита Федоровна — с удивлением я опять встретила-узнала ее, врачиха из роддома, где я лежала, — словно бы очень мало изменилась, только теперь походила уже не просто на старую деву, а отчасти и на тихую умалишенную и подвижницу, во взгляде ее запалых глаз было, навсегда поселилось нечто вопрошающепросящее, как-то словно умоляющее не трогать ее душу, не трогать, не вмешиваться в ее страхи и сомнения. Теперь Маргарита Федоровна была само воплощенное служение медицинскому долгу, и, если б кто-нибудь захотел снять фильм о медике-подвижнике, лучшего типажа, пожалуй бы, и не нашлось. Маргарита Федоровна была из тех, кто приходят на работу первыми, а уходят последними, выполняют беспрекословно все приказы-распоряжения райгорздравов, берут на свои плечи — трудно назвать это плечами, но все-таки плечи, так худа и бесплотна, — все, что взваливает медицина, профессия, долг, да еще вот в таком трудном месте. И не мне бы тут вдаваться в сравнения, в иронии, ведь отчасти видела в Маргарите (так за глаза все звали главную) свою судьбу и, быть может, свое будущее.
Ну, а в житейском смысле я опять оказалась в той степени закрепощенности, от которой пыталась спастись всю жизнь и нигде не находила ничего иного. Любые повороты судьбы становились просто обстоятельствами моего бытия. Я все время принадлежала кому-то и чему-то, только не себе — войне, армии, госпиталям, школе, злой воле взяточника, бережливому равнодушию оставленного мужа, наконец, вот дому ребенка, который, давая казенный кров, взамен требовал аккуратной службы. Кажется, я никогда не отлынивала от дела, не искала, где легче, моя новая работа не была тяжелее в сравнении с урологией, но она давила другим. Ежедневное созерцание оставленных родителями, брошенных маленьких мучеников, идиотов, уродцев, а еще того страшнее — вполне нормальных, по-младенчески мыслящих, тянущихся к женским и как будто материнским рукам, ждущих законного материнского тепла, биологического тепла матери, было с первых дней работы трудновыносимым. Сейчас я понимаю, когда пишу о пережитом, что ХУДОЖНИК, инстинктивно, быть может, живший во мне или проснувшийся за годы житья-бытья через десятилетия, наверное, всегда не давал мне покоя, пожалуй, это было лишнее наказание, не осознаваемое мной, а иногда не то соседствующее, не то отдаленно напоминающее призрачно-светлое понятие счастья. Да, и счастье, ведь оно бывает и горьким, как красивый плод, безответная любовь, обманчивая мечта. Может быть, его родили или пробудили два черных резных шкафа бежавшего с Колчаком дворянина, может быть, война, пережитая мной, может быть, просто моя мать дала мне его, женщина, неуловимо похожая на богиню античного пантеона. Или все это вместе.
Ночью. Одна. На чужой больничной кровати. В незнакомой, неродной мне комнате. На окраине города, равнодушно спящего и дышащего дальним дыханием каких-то бессонных заводов, я слышала словно бы непрекращающийся крик-плач обездоленных младенцев, они снились мне, как кошмары, как нечто, чего и не знал, не видел, наверное, любитель уродств Сальвадор Дали. О, все эти Браки, Босхи, Эрнсты, Шагалы, как помнила я по книгам Коли-музыканта, вас бы сюда. Поработать в домах ребенка, госпиталях, больницах, богадельнях, домах старчества! Вас бы, кто на выставках поощряет охочих творить уродства, закатывает глаза! Бессонными ночами скучала по сыну и, простите уж, проклинала это суворовское, словно отнявшее его у меня, облачившее в черную, монашеского цвета, шинель, разлучившее нас внезапно, что страшнее того — бесповоротно. Казнила себя: как могла так бездушно-эгоистично подтолкнуть сына к его решению стать военным на всю жизнь. Знаю — почетно, знаю все. А ведь я была мать, и мать-одиночка, и сын был единственной отрадой! Как могла продать сына за какого-то временного, несостоятельного, чужого и оставшегося чужим? Казнила себя, хотя знала, сын пошел бы своим путем, но тогда уж пошел бы только сам, и на мне не висело бы тяжести моей дурной, опрометчивой вины. Вот оправдываюсь… Человек всегда ищет самооправдания и всегда находит его. Чем оправдаться? Сказать, что поддалась течению обстоятельств, требованию жизни, ее традиций, велению возраста, измаянная одиночеством и, если всю правду, цветением, голодом тела, не ставшего, однако, почему-то отзывчивым на скучную ласку бывшего мужа? Нет, не скучную, даже не равнодушную, а непонятливую, неблизкую. Как сложна без меры обыкновенная, мирная, самая обычная жизнь, если все в ней цепляется одно за другое и плывешь в ней, как лодка среди льдин, они сдавливают борта, давят своим безучастным холодом, сталкивают назад, открывают вдруг узкое извилистоневерное русло, которое еще неведомо куда ведет, — к свободной, открытой воде, где плыви куда хочешь, или в ледовый глухой тупик? Иногда чувствовала — мыслю по-мужски. Чем дальше — чаще. Пугалась. Потеря женщины в себе казалась самой большой потерей, и я стремилась сохранить женщину, но что могла сделать, если жизнь сама толкала к мужеству, если привычка во всем полагаться на себя, привычка одиночки в себе переносить горе, за себя цепляться, когда тонешь, заставляла подчас забывать это женское. А так было даже в ранней моей жизни. Помню, купалась лет в тринадцать в широком ящике-купальне с вышкой для прыжков в другом ее конце. В ящик спустилась впервые, до того все брызгалась у берега, где под ногами песок и дно. И здесь тоже было оно, лишь покрытое круглой галькой, на которую больно вставать. Я оттолкнулась и поплыла на середину купальни, по привычке решила встать и… Дна не было! Ушла под воду с головой. Вскрикнула. Хлебнула воды. Страх сжал меня за горло, за руки, рывком выплыла и уже хотела крикнуть: «Спасите!» Но тут вспышкой блеснуло: умею плавать! И тотчас снова вынырнула, поплыла. Взмах, другой, и была уже на отмели, откашливалась, стоя в воде, дрожа, постепенно понимая, что спасла себя сама. И сколько раз спасала еще! Такое даром не проходило.
Вечерами, если не было дежурств, бралась за книги и тетради. Перечитывала, ворошила, привела в какую-то нужную мне систему, а потом стала регулярно писать. Спасалась от одиночества? И это возможно, хотя скорее меня преследовало желание вспомнить и оживить прошлое, странно изменившееся теперь и как будто даже становившееся интересным. Я припоминала случаи, детали, описывала свое состояние, пытала память поиском нужного сравнения, точного слова, и работа эта все более увлекала, давала подобие отдыха и забвения. Я силилась оживить образы, уже ныряющие в вечную мглу времени, я ловила их, наверное, как рыбак, забрасывая сеть, и, вытащив, пыталась закрепить. Как, например, поворачивалась коробчатая стальная башня танка, как глядела его пушка смертно-черной круглой дырой надульника, выщупывавшей, как зрачком, нас сразу всех, кто залег в обороне или метался у барака, и каким образом я все-таки видела пушечное дуло, уткнувшись в землю, но словно бы ломящим голову теменным зрением. Каким взбесившимся дьяволом ухал паровоз ФД! Как ударило меня пулей, словно не в ногу, а в живот и выше, в голову, и почему, упав, я сразу вскочила и побежала с пробитой ногой, а потом потеряла сознание (это и спасло). Стала писать, находя новое удовольствие закрепить прожитое на листе. Усмехалась: вот уже вышла на дорогу пенсионеров, пишу «мемуары». «Старческий зуд, сенильный психоз..» Впоследствии среди прочитанных книг мне попался роман Марселя Пруста «По направлению к Свану» и второй — «Под сенью девушек в цвету». Обе книги я взяла в библиотеке, привлеченная именем писателя и наивно спутав его с Болеславом Прусом, «Фараона» и «Куклу» которого с интересом прочла раньше. Книги Пруста из его эпопеи «В поисках утраченного времени» показались нудными, неимоверно усложненными, перегруженными дотошным описанием внутреннего и внешнего состояния героев, вещей, быта, и я не дочитала, не осилила их до конца. Но впоследствии я поняла, что занялась по зову интуиции именно «поиском утраченного времени», все раздумывая при этом, действительно, не знак ли старости уже замаячил в отдалении своим огненным крестом?
Писала, все более убеждаясь в трудности неожиданного дела, неподатливости письменного языка. С первых строк точило ощущение несовершенства. На что посягаю? Господи, дура! Не женское… «Пи-са-тель-ни-ца!» — в ушах интонации Самохвалова. В интонации подчас больше смысла… Весь смысл. Где они, женщины, на высоких литературных местах? Ну, поэтессы… А в прозе? И все убеждала, убеждала… Пишу для себя, себе… Тетрадь в клеенчатых корочках, от которой пахнет совсем не литературой, а какой-то, простите, бытовой химией. В нее, наверное, и писать — школярство, стыд. На горизонте же всегда недоступно, как Гималаи, вершины с вечными снегами: Чехов, Толстой, Гоголь. Великие.
Недоступные… Но утешалась — я и не веду к вам своей тропы! Я просто бреду, как по снежной целине, возвращаюсь, увязаю, вытряхиваю снег из валенок. Снова иду. Холодит ноги и душу. Не прорваться. Литература — иное измерение. Я же просто — прочь от обыденного. И от себя, к себе. Поживите, как я, и поймете меня даже вы, литературные хребты. Вы ведь склонялись над маленьким человеком, ваши перья писали о нем. Маленький человек был вам интересен..
Вечер. Горит детдомовская лампочка. Стол с казенной инвентарной биркой у казенного окна. Шатко-скрипучий, вероятно списанный, «венский» стул. Железный каленый окраинный закат за томящим душу окраинным пейзажем. У кого-то есть книга «Окраина»? Или нет? Хорошее название. Синие крыши, фиолетовые трубы. Индустриальная тоска. Кто-то все воспевает эту прозу, а мне никак не хочется. Помню, давно прочла хваленую «Сталь и шлак». Ничего, кроме лжи и скуки. Фанерная книга. Герои-схемы. Лауреат Сталинской премии! Так, что ли, и надо писать? Передо мной тетрадь, ручка, которую я медлю взять. Медлю. Ведь от первого слова, которое напишу, будет либо ощущение беспомощности, либо… Это иногда начнет вдруг складываться, вершиться, и пальцы мои лишь воплотят в строках любое воспоминание от кратчайшего каменно-гулкого звука, удара падающей мины до неотвратимо валящейся с сиренным стоном тени пикировщика, после которой всегда жуткий вздох, низкий призвук взнятой, пронизанной металлом и вознесенно опадающей земли. Пуля, извлеченная из раны, имеет совсем не такой вид в патроне. В патроне она грозно блестит, она ловкая, ухмыляющаяся. Из раны она синяя, поблеклая, совершившая и ненужная… Может быть, так разгружалась моя переотягощенная жизнью душа? Иначе бы — просто порвалась…
Теперь меня часто навещал сын. Простил будто мое прегрешение, и, когда приходил, не могли наговориться. Всякий раз, когда он оставался на воскресенье, спал на уже коротковатой для него подростковой раскладушке, вместе с чувством неодиночества и надежности, которую по-женски облегченно испытывала рядом с ним, в то же время ощущала и что-то больное, щемящее, отчего, бывало, и плакала тайком. Вот спит мой сын. Мой. Родной. Не принадлежащий мне. Он принадлежит этой черной форме, аккуратно сложенной на стуле. Принадлежит фуражке, погонам, училищу, армии. И мысль о том, что и дальше годы, десятилетия мы будем с ним встречаться только так, на краткие часы и дни, не давала спокойно уснуть, отбирала последнее.
— Петя, милый, не тяжело тебе учиться? Не надоело ли? Ведь казарма… Господи.
— Не то слово, мама. Ждать надоело, пока кончу. Еще офицерское впереди..
— Неужели ты на всю жизнь в армии? Можно ведь еще в институт. Подумай, а? Ведь на всю жизнь!
— Тогда не стоило идти в училище. Армию я люблю.
— Всю жизнь не принадлежать..
— А ты, мама? Принадлежишь?
— Я… Особый случай. Война. А ты?
— Пока не считаю, что ошибся. Мама, не будем об этом. Сколько можно? Я выбрал. Живу. Учусь. Буду служить. Кому-то ведь надо и служить.
— Ну, и отслужил бы свое и..
— Потому и повторяю. Не надо, мама. Не плачь. Что ты?
— Душа болит, Петя.
— Да я же жив-здоров. Через год в офицерское поступлю.
Он повторял путь отца. Что оставалось мне? Путь человека неисповедим. Путь — судьба. Когда уходил, провожала его до трамвая. Дом ребенка был на самом краю города. Словно бы и положено так. На трамвай шли старым мощеным трактом. Говорила больше я, а сын шагал молча, слушал, и в его молчании было нечто невыносимо каменное. У него уже погоны старшины. Высшее достижение! А я представляла, как вот сейчас он вернется в училище, в этот военный сталинского периода стройки дом. Глухой, холодный, с арочным входом и двумя зелеными пушками по бокам крыльца, с бюстом моего однофамильца, дважды героя, перед зданием, как будет жить там без меня целую неделю, среди классов, солдатских спален, черных мундирчиков с красными погонами, одинаковых стрижек, армейской аккуратности, жить, отделенный от меня, матери, графиком занятий, уставами, строевой, гимнастикой, двором-стадионом и просто окружающей этот двор-стадион высокой решеткой с копьями. Мой сын и не мой. Армейский. Солдатский. Целовал твердеющими мужскими губами. Обнимала. И трамвай с ноющим скрежетом на поворотном круге, рассыпая искры и взвизгивая, увозил его четкий силуэт на площадке вагона. Скрывались красные предупреждающие огни. Сердце заходилось тревогой предожидания, материнского предчувствия. Вроде бы что волноваться. Устроен. С охотой учится. Впереди армейские звезды. Но разве у всех матерей, настоящих отцов не болит сердце за своих? Матерей-одиночек почему-то принято считать бездушными. Вроде кукушек. Есть и такие, не спорю, но чаще, наверное, вдвое, за двоих, за отца и за мать, болит душа одиночки. Мать-одиночка. Непонятное и непонятое состояние. Не испробовал — не поймешь. Как вот так, расставшись с сыном, бредешь в полутьме осенней окраинной ночи, редкие машины обдают сполохом света, жидкой грязью. Чем не собака без дому, без конуры? Вот как больно, и ощущаешь всю боль, весь страх одиночества. Того самого, над которым ухмыляются благополучные до поры.
Весной, в апрельский полдень, когда шел первый дождь, в дом доставили маленькую светлоголовую девочку в грязном платье, замурзанную, уревевшуюся. Голосила навзрыд, призывала маму, никто не мог унять. Привезла малышку суровая женщина из дорожного райотдела, с лицом в равнодушной косметике. Девочку нашли одну, спящую на вокзале. По виду года полтора или меньше, по одежде, платью, рваным чулочкам нетрудно установить прошлое. Брошена. Ни отца, ни матери. Подкидыш. Но почему в таком возрасте? Бросают, подкидывают обычно грудных. Девочка кричала, захлебывалась слезами, рвалась ото всех. На ее истошный крик отзывались уже голоса других наших страдальцев. Маргарита Федоровна морщилась, регистраторша зажимала ухо. Женщина-лейтенант сидела каменной бабой.
— Да успокойте же вы ее! — вскричала наконец Маргарита Федоровна. — Да это что за девочка, за визгуша! Сил нет! Таня? Лидия Петровна?!
Тогда я взяла истерическим визгом кричащую девочку, погладила по ходуном ходившей спинке, девочка смолкла, припадая ко мне, давясь, всхлипывая, протяжно произнося что-то похожее на «мм-а-а-а».
— Признала! — улыбнулась регистраторша. Маргарита Федоровна отняла ладони от висков. Всю жизнь работая в домах с младенцами, главная плохо переносила их крик. Я не напоминала Маргарите Федоровне, что знаю ее еще по родильному. Меня она, конечно, не помнила. Прошло столько лет. Да и зачем напоминать женщине, от которой в лучшем случае дождешься лишь удивленного взгляда.
— По виду девочка здорова, — говорила она. — Конечно, проверим..
Милиционерка с каменным равнодушием подписала бланк. Приемка закончена. Можно уезжать.
— Не знаете ли вы Лобаеву Зинаиду, кажется, Алексеевну? — спросила я вдруг у этой кентаврши, складывающей бумаги в портфель.
— Кто такая? — вопрос, не глядя на меня.
— Служила у вас, в дорожном.
— У нас много служило. Не знаю, — и, бросив казенное «до свиданья..», вышла.
Едва девочку взяли от меня в приемник на санобработку, она снова подняла такой визг, что ворчали и бывалые детдомовские няньки:
— Паровозница!.. До чего громка! Такой крикуши поискать!
Весь день на этаже слышался крик и плач новенькой. «Изойдет криком… Заболеет, — думала я. — Может быть, пойти, взять на руки, поносить. Успокоится..»
Пришла в палату, где, встревоженные, возбужденные криком, голосили еще несколько младенцев, и девочка, давясь рыданием, тотчас потянулась ко мне.
И опять на руках, была тепленькая живая тяжесть, замолкшая тотчас, как стала гладить по спинке. Девочка обхватила меня за шею, прижималась щекой. Вымытые, в желтизну белые, овсяные волосики щекотали мою щеку, когда, вздрогнув, слегка отстраняясь, она глядела кругленькими, облачного тона глазками. Упрямое любопытство, полуудивление пополам с сомнением. И все это же недоверчивое: ма-а-а..
Поносила девочку по коридору, вернулась в палату, передала няне, и та попыталась ее уложить. Не тут-то было, девочка снова заголосила..
— Неуспокойка это… — ворчала нянька. — Бывают, средка… Бывали. Так и заревется, бедняга. И ничем! Был случай. Без матери эта не может.
К вечеру новенькой действительно стало худо. Уже хрипела, билась в судорогах, захлебывалась, — и главврач объявила, что случай из непонятных. Не было в практике. Надо срочно в больницу, в стационар… Маргарита Федоровна уже взялась звонить.
Я схватила ребенка на руки. Голова девочки клонилась. Но она замолчала. Дрожала. Дышала тяжело.
— Если… я возьму ее? — спросила я вдруг молчаливых сестер и Маргариту Федоровну.
— То есть… Как?
— Возьму на воспитание. Как дочь.
— Ну что вы, милая? Шутите?
— Всех не возьмешь..
— Завтра опять кого привезут.
— Я всех и не смогу. А эту, может быть, выхожу. Вы видите, у меня она не плачет.
— Ну-у, если вы серьезно… Это, конечно, благородно!.. Но-о..
— Вы возражаете?
— Нет… Но-о… — она положила трубку. — Не получится ли… Впрочем… — Маргарита Федоровна умела говорить странными полуфразами, из которых можно было все понять, кроме стопроцентного отрицания или утверждения. — Ну-у. Это… Тогда… Пожалуй… Если товарищи… Алексей Иваныч..
Девочка снова обняла меня за шею, молчала, глубоко всхлипывала, успокаивалась.
— А она ведь будто и похожа на тебя, Лида! — простецки сказала-объявила нянька.
— Или вы похожи на ее мать..
— Ведь вот молчит, а чо делала? Орала — страсть! Прижалася вот и молчит. Хитра девка! Сразу мать нашла.
— Смотрите… Не поторопитесь… Обратно… Но-о..
— Здесь дети многие с дурной наследственностью.
— У девочки все в норме. И кровь, и… Но-о..
— Она похожа на вас, Лидия Петровна!
Так у меня появилась дочка. Вечером она поела на моих руках. А потом уснула и всю ночь спокойно спала рядом на раскладушке. Рано утром я услышала ясное, тягучее: «Ма-а-а».
— Как зовут тебя?
Недоумение, пристальный взгляд.
— Ты-ы… Забы-а..
— Забыла, дочка. Как?
— О-ня.
— Соня?
Нечто вроде улыбки с отрицающим сомнением.
— О-о-ня!
— Аня?
— О-оня.
Странное имя, но я не рискнула больше спрашивать.
— Почему ты так плакала?
— Ты ушла-а. Ты — ма-а?
— Мама. Я твоя ма-ма.
И еще сомнение, сомнение, сомнение… Покорно опущенная голова.
— Мма-а.
— А ты — Оня! — решила подыграть.
— Оня! — утвердительно повторила девочка.
Не искала другую работу. Не думала теперь о себе. С утра до ночи была занята заботой о приемной дочери, как-никак приходилось совмещать и свои обязанности сестры, и уход за полуторагодовалой девочкой. Первые дни я старалась держать ее при себе, но Оня — так и звала ее, не разобрав все-таки настоящего имени, может быть, ее звали Тоней или Анисьей, но в документах, позднее оформленных на меня, она и была названа Антониной — была очень впечатлительна, в интернате никак не привыкала, плакала, просилась домой, и волей-неволей я уводила ее обратно в свою комнату, где Оня — она отзывалась только на это странное имя — оставалась одна, играла в немудрые детдомовские игрушки, сидела на окне и ждала меня. Комната была отделена от интернатного коридора нетолстой перегородкой, и время от времени, освободившись от дел, я подходила к стене и звала девочку: «О-ня-а!» — «М-а-а!» — тотчас слышалось в ответ. «Я тут! С тобой! Скоро при-ду-у!» — «Ма-ам!» Этого было достаточно, чтобы девочка чувствовала себя хорошо, не плакала. Конечно, в свободные минуты я бежала присмотреть за ней, накормить, уложить спать. Вечером мы гуляли, ездили в город, в магазины, по воскресеньям на речку и в лес. Здесь было недалеко. Жизнь снова обретала для меня привычный смысл. Я лишь дивилась тому, как скоро эта приемная дочка стала считать меня матерью. Объяснение было — либо мать редко навещала ее, либо я действительно напоминала ее настоящую. Ведь я убедилась, что Оня близка, похожа на меня, почувствовала это сразу, с тех пор как зареванная, кричащая девочка приникла ко мне. Беловолосая, широколицая была и сама в своем раннем детстве, помню по старым карточкам, которых не сохранилось ни одной. Может быть, я просто хотела, чтоб девочка была похожа? Но вот уже много времени спустя, когда Оне исполнилось пять лет, мы ехали с ней в трамвае, и какой-то мужчина, не знаю с чего, но, вероятно, из желания понравиться, сказал вдруг: «Да это надо же! Какое сходство! Вот уж сразу скажешь — мамина дочка!» А мамина дочка оказалась существом совсем не плаксивым, не крикливым, скорей наоборот — улыбчиво-радостным, улыбчиво-чутким. Темно-серые глаза обладали способностью часто удивляться, осмысленно выражать ее крохотный и все-таки вполне самостоятельный мир. Она словно постоянно думала над чем-то. Живая мысль отражалась на детском личике, и мысли эти умиляли меня, заставляли тянуться к ней, хоть погладить, потискать. К этой нежданной дочери, Онечке, я чувствовала вполне то же, что и к сыну. Вот не рожденная, а дочь! Просто удивительно, ибо временами мне казалось — это я родила ее, каким-то чудом избежав беременности, родовых мук и всего того, что было связано с рождением сына. Оня теперь заменяла мне его, давала возможность чувствовать себя занятой, нужной, обеспеченной главной житейской целью. Я не знаю, не понимаю людей, живущих без детей — что это? Болезнь? Лень? Душевная скупость, как у моей престарелой двоюродной тетки, которая, боясь детей, прожила век, зачерствелая в скопидомских инстинктах. Вот так же почти встретил меня и мой дядюшка спустя почти двадцать лет и опять с маленьким ребенком, правда, уже не на руках, а за ручку.
С дядей встретились на рынке, где он, седой, согбенный, но все с теми же зоркими, прикидывающими, мерекающими глазками, деятельно продавал крупную садовую малину. «Реализую оставшееся… Как иначе? Я, Лидочка, товар теперь по домам разношу. Свежая малинка. С куста… Я ее аккуратненько… В баночки. Баночкой… Как иначе? Только баночкой… Стаканом, корзинкой — мнется… Вот у меня для постоянных покупателей чемоданчик специальный. И баночки — рядочками. Не мнется малинка. А тут покупатели уехали. Лето. Вот и реализую..» «Папочка, дай, пожалуйста, ключики. Достать вареньице..» — словно послышался мне голос гостеприимной тети Нади, дядиной жены. Тетя внезапно умерла, дядюшка жил теперь один и все не мог остановиться, копил деньги. Неизвестно кому. Был у него один сын, беспутный, пьяница, работал где-то шофером, лишь изредка навещал отца. Может быть, поджидал щедрой денежной подачки. Но я-то знала дядюшкин нрав! И сейчас, глядя на меня озабоченными глазками скупого рыцаря, он осведомился, уж не снова ли я вышла замуж. «Нет». — «А девочка откуда?» — «А так — родила», — не стесняясь, солгала, глядя ему в глаза и намекая даже как бы на нечто не слишком благопристойное. «А-а… М-м-м..» — произнес он через нижнюю губу, все понял по-своему и с каким-то поганеньким интересом оглядел снова. В мерекающих глазках на сей раз прочитала, что он, конечно, не одобряет мой поступок или проступок, но что, мол, с тобой поделаешь, племяннушка, раз оказалась далека от нравственности, если у тебя такой же нагулянный, привезенный с фронта сын, — испортилась ты там и сейчас, видно, живешь где попало, с кем попало, позоришь мою сестру, свою мать, она-то была не такая, нет, не такая, а в кого ты уродилась, видать, в отца, не удалась, хотя с виду вроде женщина ничего и одета прилично — тогда-то в шинелишке была, — ладно, не стану спрашивать, замужем ли ты была, опять попаду впросак, но и так ясно — не была, живешь не по-христиански, но бог с тобой, племянница, не сужу, не сужу, живи как хочешь.
— Мам! А ты говорила, что меня в капусте нашла, — сказала Онечка.
— Ну, это одно и то же..
— Нет… Ты сказала родила. Чо ты обманывала?
— Да, дочка, родила.
— Значит, я в тебе была-а.
— Была… — я уже начала краснеть. Вот еще ненужный диалог.
— Я в твоем животике сидела?
— Пойдем, Онечка. Скажи дедушке «до свиданья».
— Не хочу!
— Оня?!
— Ай-яй-яй-яй, — сокрушался дядя. Но в глазах понимание: невоспитанная ты, такая же, как… — Лидочка… мм… Э-э… Может быть, малинки? Да вот… немытая. Как бы чего..
— Дядя! Что вы? Конечно, нельзя немытую… До свиданья, дядя. Оня? Помаши дяде ручкой.
— Не хочу..
Ушли. Под улыбки торговок, под ухмылки, сочувственные, дурацкие, ехидные — всякие. Кривя душой, бранила дочь: как можно уходить, не сказав «до свиданья». Но дочь удивила еще раз.
— До свиданья ведь еще значит при-де-ешь?
— Да.
— А я не хочу к нему!
— Потому ты и сказала так?
— Потому… А я там тихо сидела?
— Где?
— А в твоем животике.
— Оня!! Про такое не спрашивают. (Эх, воспитатель.)
— Почему? А зачем ты сказала — нашла в капусте!
— Так говорят маленьким..
— Зачем говорят?
Объясняться с ней было сложнее, чем с моим молчаливым сыном. Он никогда не задал бы таких вопросов. А Оня была разговорчива, она размышляла вслух:
— В капусте, детей не бывает. В капусте только червяки… Страшные… Я их боюсь… Я смотрела. Помнишь, уронила со стола вилок? И он треснул… А червяк выпал. Я испугалась, а ты меня наругала. А Петя сегодня придет?
Помнила, как сын, едва переступив порог, обрадовался девчушке. Когда же узнал, что я ее удочерила, только что не плясал. Возился с ней, бегал, катал на спине, кормил, приносил конфеты, игрушки. Не предполагала такого от сурового сына, боялась: как воспримет мой поступок? А девочка ждала Петю, как меня, и больше, чем меня. Завидев в окно черную, а потом и серую курсантскую шинель, с визгом кидалась к двери: «Пе-тя-я! Иде-е-е-т! Идет, идет, идет!» — приплясывала, припрыгивала, колотилась в дверь. И уже вперед меня висела у него на шее. А я готова была плакать от счастья, видя их родственную, не оставляющую никаких сомнений совместимость. У сына было безошибочное чутье к людям, и он не раз демонстрировал его. Новую мою работу, дом ребенка, не любил, как не любил даже эту окраину, с пропыленной летом, в вечной грязи осенью и весной, трактовой дорогой, тоскливую, торопливо застроенную и застраивавшуюся заводами, бетонными заборами, с остатками засыхающих сосен и отвалами от выработок кирпичного завода. Эти окраины русских городов! Городов на Урале, где промышленность всюду теснит и съедает словно саму городскую суть и никуда не денешься от ее засилия, от ее суровой необходимости. Я сама не любила этот край города, не лежала душа, вспоминала центр, главный проспект, но не ту свою «благоустроенную». Кто теперь мается в ней? С сыном виделись все-таки редко. На «отлично» закончил суворовское, той же осенью поступил в танково-артиллерийское училище и вроде бы, лишь повзрослев, переодел шинель. «Вечный военный!» — горько кивала, поправляя, оглаживая знакомо колючее сукно. Новая курсантская шинель опять живо напоминала военные дни и годы. А сын гордился, был в шинель влит, подполковник Полещук все мерещился мне. И горевала душа, болела и саднила, когда сын, побыв у нас малое время, глянув на часы, уже торопился, кончилась увольнительная, и он опять принадлежал не мне, а службе, училищу, армии.
На следующий год меня письмом вызвали в военкомат, тот, прежний, в котором я теперь не состояла на учете. «Зачем?» — думала, шагая к остановке, оставив Онечку одну (наказала присмотреть, если задержусь, дежурной сестре). Она охотно оставалась одна. Была небоязлива. Лишь ждала меня всегда, сидя на окне, «живая кукла», лохматенькая и внимательная. Я очень торопилась и решила поехать на такси. Трамваем пока доберешься… Было утро. Машин на стоянке несколько. Шофера судачили, собравшись кружком, и среди них я увидела своего прежнего мужа. Самохвалов курил и смотрел на меня с любопытством, словно узнал и в то же время сомневался. С тех пор, с момента моего ухода, мы не виделись, и это лишний раз подтверждало правильность моего поступка.
— Здравствуй, Лидия… Уж не ехать ли собралась? — сказал он, убедившись, что это я. — Как здесь оказалась? Сколько не видались?
— Живу..
— Нну, занесло… Подальше где не нашла? От меня, что ль, запряталась? Хм..
— Запряталась..
— Ехать?
— Надо… В военкомат вызывают.
— Воевать опять?
— Опять.
— Садись. Отвезу… — Он открыл дверку машины.
— Заплачу. Деньги есть.
— Эх, ка-кая! Все такая же… Ребята, родственница… Не в черед… — кивнул таксистам, обозревавшим нашу встречу.
— Костюня? Знакомь… А коса-то!
— Ладно. Поехали! — нахмурилась я, садясь в «Волгу». Муж все-таки. Хоть и бывший.
— Как живешь? — задал дежурный вопрос, когда «Волга» вырулила со стоянки, понеслась по шоссе вдоль трамвайной линии.
— Живу. Работаю.
— Сын как?
— В танковое поступил.
— Мо-ло-дец! Сын у тебя толковый. И я считал. Он правильно..
— А я вот — нет.
— Да ты вечно… Все вперед знаешь! Генералом будет. Точно.
— Ты словно бы и не служил! Генералом! До генерала до слез наслужишься..
— А я и верно в армии не бывал, — признал Самохвалов. — Под призыв шел — в аварию попал, а там — обошлось.
Он поглядывал на меня так, как смотрит человек, знающий какую-то важную новость, которой хочет поделиться и в то же время опасается, придется ли новость по душе тому, кому собрался ее сообщить.
— А ведь верно ты сказала тогда, — проговорил он, вытаскивая сигарету и было собираясь закурить, но тут же, вспомнив, как не люблю я табачный дым, сунул сигарету и пачку в карман.
— Что?
— А то… Володька-то, Варфоломеич-то, засел..
— Для этого не надо было много ума.
— Раскопали. И Мишка припух. Мне было чуть не влепили. Ну, я еще дешево отделался. Свидетелем проходил. А у Вовки все описали. Жена окочурилась. Десятку ему сунули. По-крупному проходил. Такие дела… Я тут без тебя по судам, следователям затаскался. До суда всю душу вытрясли. Ну, теперь я с этими деловыми — ни… Завязал.
— Давай, если можно, побыстрее.
— Торопишься? Только свиделись, а три года, чай, не встречались? Как в воду канула. Я в больницу заезжал. Ушла тогда, гордая. Здоровье как?
— Норма… Хорошо.
— Падучая ведь у тебя.
— Не напомнил бы — не вспомнила..
Помолчали.
— Ох, я тогда напугался! А приезжаю — записка. Ты и не взяла ничо. Так — бабью мелочь. Тетрадки-книжки. Думал, вернешься… Ждал… Торопишься чо? Или муж ждет? — выведывал, ожидал ответа.
— Не муж, а дочь… На замке сидит.
— До-о-о-очь?! — вытаращился Самохвалов, теряясь. — Ну, ты дае-е-ешь! — Опасливо спросил: — Сколько?
— Три года.
— Три года!
Молчание. Долгое. Долгое. Наконец вопрос. Через силу, через страх.
— …Моя… что ли?
— Нет, Костя, не твоя. Не бойся. Алиментов не попрошу. Да и точно не твоя.
— А-а… Ну-у, — неопределенно пробормотал Самохвалов, потянулся за сигаретами.
— Если можно… Не кури..
— А-а… Ну, — повторил, толкнув пачку на место. — Значит… Замужем? Вышла.
— Замужем, дорогой.
— Ну, это хорошо, — успокоился Самохвалов и тут же побагровел: — Как же ты, сразу, что ли?!
— Сразу. Помнишь, ты все говорил: «Ни одной бабе не верю!» Прав был. Видишь.
— Я так и по-думал! К кому-нибудь гра-мотному ушла, думаю. Я-то — сапог, а тебе книжки надо. Эту, как она? Философию. А ведь приглядывал… Ну, хитра… ты. Погоди-погоди… А развод? Ты же официально моя… жена. Мы же не разведенные… Нет?
Похоже, опять испугался.
— Я же тебе писала: «развод, когда пожелаешь».
— Да я тут… С судом с этим..
— Вот и разведемся. Пора.
— Эт… точно… А то ты мне алиментов там наделаешь — а я отвечай. Нет, ты смотри, а? — глядел сбоку.
Он все еще не мог опомниться.
— Я думал — ты не родишь… Сама говорила.
— Вот видишь, ошибся. Женщинам доверять знаешь как!
Самохвалов только вздохнул, нахмурился. Он знал, как им доверять.
Лучше меня.
Мы подъехали к зданию военкомата.
— Здесь, что ли? Подождать? — хмуро, нехотя предложил он. Все еще был поражен, скован моей нелепой выходкой.
— Не жди. У тебя ведь план. А я неизвестно сколько. Может быть, долго.
— Оно так… Ну, а с этим, с разводом-то?
— Подавай заявление. Я согласна. Когда понадоблюсь, позвони. Все оформим. Вот телефон.
На лице его все еще была озабоченная недоуменность, когда садился в машину, включал мотор. И даже «Волга» как будто тряслась, выражая сомнение…
— Наконец-то! — майор Василий Васильевич встречал меня. Он улыбался, что как-то не шло к самой обстановке военкомата — его столам, дверям, лозунгам, коридорам, сурово-суетной деловой жизни.
— Вы опять меня в рядовые? — ответно улыбаясь, спросила я. — На этот раз соглашусь. Выше солдата звания нет.
— В какие рядовые! Мы вас, дорогая Лидия Петровна, вызвали, чтобы вручить вам… Да, вот не здесь, не здесь, идемте к полковнику. Идемте! — По крутой поющей лестнице наверх быстро вел меня, а я думала, какую еще награду? Медаль за Берлин? Но ведь я не участвовала во взятии… Я только… — Идемте, идемте… — торопил он.
Полковник-военком, не знаю, как его звали, моложавый для такого звания, стоял в приемной. Он и Василий Васильевич, вдруг встав передо мной, как перед высшим начальством, сказали, то есть сказал, конечно, полковник, но мне показалось — оба:
— Поздравляем вас, Лидия Петровна, с давно заслуженными наградами!
— Какими? Почему? — смешалась я.
— С медалью «За отвагу» и орденом Отечественной войны второй степени.
— Вы шутите. Господи? Как? За что?
— Вот Указ Президиума Верховного Совета! — сказал полковник. — А остальное — ваши заслуги, товарищ младший лейтенант медицинской службы Одинцова. Ваши и вот еще Василия Васильевича. Все нашел, раскопал, добился истины. Хвалю… — полковник открыл сейф, стоявший возле стола.
Вот… Красные коробочки с наградами. Они шли ко мне двадцать лет. Даже больше. В газетах по такому случаю пишут статьи: «Награда нашла героя!» Нашла героя, и я, пожав твердую, сухую ладонь полковника и горячую руку Василия Васильевича, как через неловкое увеличительное стекло, глядела сквозь слезы на круглую, сияющую новым серебром медаль с допотопного вида танком БТ и темно-красными, цвета венозной крови, буквами: ЗА ОТВАГУ. На орден-звезду, что горел острыми, колкими серебряными лучами. Думала: «Как поздно!» Как поздно-безнадежно все свершилось! Медаль. И такая! О которой я даже тайком мечтала, когда ехала на фронт. И орден. Его я не мыслила получить, хотя видела у многих.
Думала, какой мне орден… Какой… Так ли необходимы мне эти великие награды, теперь уж словно никак не заслуженные, не мои — столько времени прошло, — как нужны были, кажется, и немыслимой славой сияли перед той, плотненькой — белые стриженые косицы из-под пилотки — девочкой в солдатской гимнастерке, девочкой, что стояла в конце строя и с вздрагивающими от детского трепета губами, с давящей где-то в скулах, висках и выше болью, пульсирующей обидой ждала: вот назовут ее фамилию… Вот же… Обязаны назвать… Как же? Так? Почему?
Капали слезы на раскрытые коробочки. На серебро… По серебру… Дрожали мои губы. Может быть, радостные слезы — все равно соленые… Такие награды! Сразу — две! Но нет того давнего строя на вытоптанном, облитом соляркой, обожженном войной плацу, ни тех солдат, ни того, наверное, полковника, что читал приказ, ни даже той девочки, круто перехваченной солдатским ремнем. Нет девочки, которая, получив вдобавок письмо о смерти матери, тряслась в рыданиях на заросшем татарником степном бугре, и одно только солнце, одни равнодушно-радостные пчелы видели ее горе, слышали стон.
— Вы, я вижу, Лидия Петровна, взволнованы? — сказал полковник. — А словно бы и не рады? А мы… Сделали все, что могли.
— Простите меня. Простите… — бормотала. — Я благодарна. Я очень благодарна… Я только… Просто вспомнила… Простите, извините, — бормотала, сжимая коробочки и думая только, как бы мне удержаться от рыданий, покинуть с достоинством приемную полковника, где над столом и креслом, как сама справедливость, сурово-внимательно глядел на меня, словно пытаясь понять до конца, именно понять, человек, имя которого нет нужды повторять всуе.
Василия Васильевича я по-фронтовому расцеловала, измочив слезами. Провожая меня, он сказал, что пришли, хранятся у него письма от Бокотько, от старшего лейтенанта Глухова, от Обоянова и еще от кого-то, кто знал меня по батальону. Оказались живы. Обоянов даже поблизости. Все просили мой адрес. Слали приветы. Может быть, и писали по старому адресу, на главный проспект, в «благоустроенную», да там вряд ли кому захотелось меня разыскивать.
И прошло еще почти семь лет, странный срок, которому словно подвержено все живое. Магическая цифра счастья, как считали древние, как вычитала в одной из старых книг. Названия не запомнила. Да и зачем? Не все равно, кто считал — Пифагор или Демокрит? Если жизнь моя, раскладываясь по этим семеркам, всякий раз меняла направление? Я не искала другую работу, квартиру, не думала о себе. Но я боялась, чем дальше — больше, за свою маленькую дочку. Она росла чересчур впечатлительной, нервной девочкой. Когда обитателей дома ребенка выводили или выносили на прогулки, увидев дергающихся, несчастных человечков, она плакала и все чаще просила: «Мама, уйдем! Мама, уедем отсюда! Мама, мне страшно, не хочу, не хочу здесь жить..»
И, становясь старше, она не менялась, высокая сострадательность сочеталась в ней с отвращением ко всему уродливому и страшному. Вся в слезах слушала, как я читала ей сказки Гауфа «Карлик-нос», «Халиф-аист», но не могла, не хотела даже смотреть картинки, где были нарисованы жуткие ведьмы, карлики, колдуны и чудища. Возможно, ее детскому, все время пытливо работающему сознанию и этот дом представлялся чем-то подобным, где, заколдованные силами зла и пороков, жили, страдали невинные дети и младенцы и, как ни крути, мучились все мы, от главного врача — Алексей Иваныч не в счет — до нянек и посудниц. Воевали со злом, чувствуя подчас безоружность перед колдовством сил природы, все подчас представлялось слишком мрачным, опускались руки, не ладилась работа, которая была, по сути, и чаще поддержкой угасания, облегчением страданий, не давала того высокого удовлетворения, когда человек вставал на ноги, обретал себя, делал первый шаг к здоровью. Конечно, здесь было и такое. Конечно, были здоровые, были крепнущие и выздоравливающие. Но сколько было других!
Раздумывая над своей жизнью, я приходила к убеждению, что в ней фатальным образом царил случай. Случай выручал меня в самых трудных обстоятельствах, вывозил там, где уж вроде не было выхода, случай оборачивался удачей, когда я не искала его и даже не шла к нему, а лишь словно плелась, подталкиваемая интуицией, ведомая инстинктом. Встреча с Лобаевой на вокзале, чудо спасения от гангрены, моя подвальная академия, но тот же случай с минусовым знаком отягчал и крушил мою жизнь, наносил незаживающее. Я жила судьбой, которую никак нельзя назвать нормальной, человеческой, выстроенной, какой живет теперь и жило до войны большинство. Когда с рождения у человека мужского или женского пола все идет своим чередом: добренькие бабушки, садик, школа, пионерский галстук, первый школьный бал, первая влюбленность, первые зеленые искорки во взгляде, ощущение своей женскости, которое потрясает и облагораживает, наводя на сладкие тайны, аттестат зрелости, первые студенческие дни, зачетка, «свой» юноша, уже как будто приготовленный судьбой, свадьба с фатой, с нестерпимо сияющими кольцами. Крики «Горько-о-о!». Все в свое время. Квартира, где потеснились старшие или купили кооператив, мебель, степени мужа, вовремя дети: сын, дочь и еще сын. Сад. Дача. Машина. Свой крыжовник, смородина, камин с дровами. Внуки и внучки. Серебряная свадьба и, возможно, даже золотая. Все под крики «Горько-о-о!». Хоть кричать-то, возможно, надо нечто обратное. Жизнь — как медовый пирог с яблочной начинкой. Там попадаются, наверное, невкусные, непропеченные места, недоспелое яблочко, не просочилось тесто медком, ну, это, допустим, если дети болеют корью, немощна свекровь, у мужа предполагается любовница, вовремя из трехкомнатной не переехали в четырехкомнатную, обскакал приятель, уже доктор и четырехкомнатная полнометражная в престижном районе… Никакой такой жизни у меня не было и не предполагалось уже — необратимо время. Но когда я искала исток всему — он был однозначен. ВОЙНА. Ее черный меч пересек счастливую нить моей судьбы, и все пошло в моток, спуталось, перекрутилось, меч отдал меня на волю случая, и тогда начало вершиться то, о чем я пишу, не скрывая и не желая скрывать — все, как есть, — может быть, и затем, чтобы понять и самой свое существование, и существо, и сущность, лишний раз спросить себя: так ли жила, не плыла ли, как щепка, упавшая в ручей, ведь при первом осмыслении получалось вроде бы именно так, но при размышлении более глубоком я находила и шла к выводу, что всегда боролась и против обстоятельств, и против судьбы, и против случая, или только мне так казалось, как кажется гребущему встречь течения, пока он не поглядит пристально на берег и не убедится, что в лучшем случае едва выгребает против, а то и просто становится ясно: оно сносит, как ни греби, как ни выматывай последние силы. В нем то могущество колдовства, которое и родило войну, и челюстно-лицевую палату, и Полещука, и Качесова, и Владимира Варфоломеевича, и этот дом, где все мы боремся с дыханием злого колдовства. Безнадежность иллюзии? Иллюзии — тоже зло? Или добро? Утешение и самообман? Но вот не старилось словно бы мое тело. Даже стыдно писать об этом, оно будто становилось красивее после сорока. Где-то читала, есть женщины, расцветающие после тридцати, превращающиеся из дурнушек в красавиц. Про сорокалетних не ведала. Уж писала, что не считала себя красавицей. Но вот к сорока пяти у меня коса, с которой трудно справляться, и рука не поднимается взять ножницы. И тело словно забыло, избыло раны. Сгладились, побелели рубцы, лицо, пока не нахмурюсь, не ведает морщин. Мне до сих пор наперебой предлагают встретиться, «проводить», «пройтись», просят «телефончик» бойкие и едва не на два десятка моложе представители другой части человечества. Думала — так омолаживает меня присутствие маленькой моей дочки, которую, раз навсегда сказав своей душе, я зачислила в родные, и никто-никто не должен был знать, что она приемыш, подкидыш. Последняя мысль, чем взрослее становилась девочка, все больше не давала покоя. Если я лгала, вынуждена была снова лгать, на вопрос, где же у нас папа, боясь, что какая-нибудь дуреха нянька или еще кто-нибудь из персонала по своей воле или не от ума объяснит взрослеющей Оне, что не я ее мама..
Да. Отсюда нужно было немедленно уезжать! Сменить хотя бы квартиру. И опять квартира! Сколько из-за нее, из-за квартиры, разбито, разломано, пошло вдрызг, разлетелось, перестало существовать человеческих судеб, счастий, добрых намерений, обстоятельств, любви! Когда я беру теперь в киоске тот жалкий листок-бюллетень, где читаю строки: «Срочно сниму!» — мне становится почти дурно. Срочно квартиру или комнату! Для одного! Для двух! Для троих! Для молодоженов! На любой срок! Хоть какую! — это уже витает, слышится. Здесь кричит будто моя собственная судьба. То ли человечество слишком быстро перенаселяет землю (а оно, наверное, так и есть), то ли закон возрастания потребностей его подобен сказке о Золотой рыбке. Я начинаю думать, что человечество, не умеряя первого и не ограничивая второго, никогда, наверное, не решит жесткий квартирный вопрос, какие бы бетонные громады ни вырастали в сказочно краткие сроки. Будь замужем, не испытала бы всей тяжести заботы, заботы о крыше. Тяжесть делилась бы на двоих. Будь замужем, не отказалась бы строить жилье, идти в самстрой, брать участок, вступать в кооператив — работа не пугала. Но что могла сделать мать-одиночка Одинцова, теперь уже с двумя детьми? Уже давно привыкла к глупому каламбуру. К отношению. Женщины-одиночки вызывают у мужчин и у женщин и одинаковые, и не совсем совпадающие точки зрения и мнения. Мужчины всегда почти считают одиночку, так сказать, объектом для утехи, ну, предполагаемым, даже уважаемым, но все-таки объектом, особенно если сам объект еще к тому же не стар, привлекает, может строить глазки, обещать простенькие блага и развлечения. Гораздо реже мужчины смотрят на одиночек как на вариант для возможного супружества, — тут у них, наверное, сомнения: неуживчива, характер, какая-нибудь еще мания, комплекс, болезнь, все такое. Отношение женщин к одиночкам еще хуже, замужние всегда приглядываются с подозрением, сравнением, пренебрежением, иные с завистью (живет себе одна, поживает, как хорошо! Славно! Не стирай, не готовь, не ублажай мужа — словом, все радости жизни). Понять женщину-одиночку, а тем более мать, может только другая, такая же одиночка. Но и это бывает не всегда, вот слышала невольно разговор нашей дворничихи с какой-то женщиной: «Ей чо! (Имеется в виду неизвестная мне одиночка.) Ей отовсюду деньги сыплются. Получку гребет, алименты получает, да еще любовник дает! А я чо?» Мне было смешно, однако позднее, вспоминая бойкую ту тираду, подумала, а с дворничихой у меня ведь полное сходство: из всех перечисленных ею источников дохода я всю жизнь пользовалась только одним. Пособие, назначенное мне как одиночке, сильно запоздало. Я даже стыдилась его получать.
Оня росла крепенькой, но часто болела. Корь. Коклюш. Свинка. Волей-неволей заносила я ей всякие массовые инфекции из детдома. Из-под одной крыши не убежишь. Я беспокоилась за ее здоровье, когда позволяли деньги, ходила с ней на базар купить свежего творожку, яблочко, грушу, ранним летом — черешню. Оня очень ее любила. Обычно ездили на базар в воскресенье, в теплый погожий день. Наряжала дочку получше и сама радовалась, глядя, как она по-детски воспринимает эти наши походы-поездки. Оню только позови — готова и на рынок, и в зоопарк, и в жару в лес, на речку, здесь недалеко за окраиной. Так однажды, ведя дочь за ручку вдоль ряда, где тетки-молочницы, девчонки и старухи в белых нарукавниках продавали молоко и сметану, я заметила, как крупная моложавая старуха остро, впригляд уставилась на меня из-за прилавка.
«Чего ей?» — подумала, собираясь идти дальше, не слишком и довольная бесцеремонным разглядыванием.
— По-годи-ка, девк-а… Я ведь тебя, кажись, признала, — сказала старуха.
«Господи, кто это?» — подумала я, останавливаясь и сама всматриваясь в загорелое ее лицо. Повязана светлым в неясную клетку платком. Голубоватые глаза смотрят с житейской властностью, но добрые, материнские. Глаза не старухи, а словно бы женщины. Да, знакомо и мне ее лицо. Только где?
— Мы ведь с тобой, однако, в родильном вместе лежали, — напомнила молочница. — А? Ай нет? Да точно, с тобой! Твоего маленькего я еще подкармливала. Молока у тя не было. Не признаешь?
— Это же… Кошкина!
— Ну? Признала? А я гляжу… Ты не ты… Вот встреча-то! Это ты чо? Не старишься, чо ли? Ну, конечно, я ведь много старе, да ведь и тебе, чай, не перва молодость? За сорок, поди, должно быть, а как девка. Коса-то, коса, гляди-ко! Моему Василию двадцать второй идет и твоему ведь столь же? Одной грудью кормлены, как братья. А это кто у тебя? Еще дочкя, чо ли? Не внучкя ли уж? Не-е-еет, не внучкя! Дочкя. Видно. Сильно похожи… Ах ты, дитятко мое сладкое… Иди-ко, я тебя молочком напою? А? Творожку поешь? Иди суды. К бабке. Бабка любит маленьких-то. Шибко. Да вот… Память-то худая стала. Зовут-то тебя не вспомню… Лидия, чо ли? Ты смотри-ко? Помню ведь! Не зашибло память-то. Мы тебя тогда, девка, шибко жалели. Ушла. Не знай к кому. С ребенком. Раны у тебя. И негде голову, мол, приклонить. Храбрая ты, однако! Ну, раз на войне была, как же… А я и в деревню тебя ждала. Думала, вдруг объявишься… Я, правда, еще с месяц тамо отлежала. Ничо. Встала. Вылечили. Правда, с тех пор уж все… Кончилась бабья служба, началась старушечья. Состарушилась я, конечно, не узнать стало. Где ты хоть сейчас-то?
И не слушала почти мои объяснения, оглядывала меня как-то тепло, по-матерински, улыбалась.
— Я, знаешь, городская теперь стала. У сына в дому живу. Сын старший у меня, Геннадей, незадачливый такой. В город давно уехал, ну, жил-был, дом тут нажил, а потом с женой-то, понимаешь, и разошелся. Не пожилось им, и завербовался это на Север, в Тумень-ту, нефть искать, и уехал. А мужик-то у меня енвалид был, помер, царство небесное. Дочь взамуж отдала. Сыновья все разлетелись. Васька на флоте служит, на Дальнем Востоке. И тоже домой вроде не сулится, девку там, пишет, нашел. А где девка, там и дом. Вот тебе и разошлась вся наша крестьянская семья, как без души осталася. А я подумала, подумала да и поехала сюды, к сыну. Звал дак. Три года уж тут живу. Корову я из деревни привела. Дом-от окраинный, а я без молока, девка, не могу, не хочу. Телку вот счас рощу от своей, от главной-то матушки. Хорошая у меня шибко корова. Старовата, вишь, рога-то уж все в кольцах, ну, а еще держу и до последова держать буду. На мясо не сдам. Не могу. А телочка-то славная будет. Вот и живу. Одна. Дом в аккурат на Загородной, у болотины. Болотина, слава богу, есть, торфяник старой, заросший, дак корову-то и телку пасу. И сенцо подкашиваю. Худое, конечно, оно, жесткое, болотина-то, сено, ну, все равно… Чо делать? Да прикупаю, конечно, у лесников. Вот молочко-то и продаю. Куда мне одной? Много ли? У болота, у лесу-то хорошо жить. Как в деревне. Я бы в другом-то и не прижилась, а тут хорошо. Воздух легкой. Кулички кричат. Утки. Жаворонки поют. Место мне по сердцу. Комар только долит. Много комара в июне-то. А так — ничо. Да мы, деревня, к комарам привычны… Как живешь-то хоть?
Рассказала. Кошкина слушала. Намеками, краснея, пришлось сказать и о дочери. И опять брала грех. Будто ушла с ней от мужа. Господи, господи… И тут ложь во спасение. Что сделаешь?! Дочка сидела рядом на прилавке. Ела творог за обе щеки. Кошкина слушала.
— Дак ты вот чего, девка… — сказала она, помолчав, поправив платок. — Это ведь случай, что мы через столько лет встретились. Айда-ко жить ко мне? А? Комнат-то у меня в доме пять, и все пустые. Он, Геннадей-то, завернул домину, пристраивал, да перестраивал, да… Шофером он на большущей-то машине ездил. А жана-то ему, Валентиной звали, негодная попала. Гуляка, вздыморылка, вся искрашенная, измазанная. Из станционных девок. Станция у нас близко. А девки там модницы, порченые. В штанах это все ходила. Да и робят родить не хотела. Ей все это квартеры подавай. Рестораны любила. Ну, и вертела хвостом. Красивая, правда, вертихвостка.
Ничо не скажешь. Ну, а он терпел, терпел, ждал — думал, остепенится… Ничо… Это уж не пойдет жизнь, когда женщина пьет и гуляет. Полюбовник у ее, видно, был из начальников. Она секретаршей работала. Ну, а это ясно… И разошлись. Сын потосковал, потосковал — любил ее, а потом и уехал. Поеду, говорит, мама, пока в силах, подзаработаю, белый свет, мол, погляжу, может, женщину хорошую найду. Найдешь их… Валяются оне тамо… Отговаривала, нет, уехал… В общем, вот, давай-ко, слушай, переезжай ко мне и будешь у меня как дочка жить. И внучкя будет. И мне веселее. А? Я уж одна без людей, без своих одичала. Вот вырастила детушек — одна осталася. Дом-то наполовину мой, и во всем я хозяйка. Дело тебе говорю. Переезжай. И за девочкой пригляжу, и тебе спокойнее.
Вот так я поселилась у Кошкиной. Поступила на работу в ближнюю поликлинику. И работа эта показалась мне столь необременительно легкой, что я лишь с недоумением вспоминала урологию, дом ребенка: как хватало сил работать там на две ставки и почему так несправедливо-неровно оплачивается труд в медицине? Дом Кошкиной, где она отвела нам даже две смежные комнаты, был чудесный. Новый, улаженный, с водяным отоплением, своим водопроводом из колодца, с ванной, большими огородами, которые неуемная старуха раскопала помимо земли на усадьбе. Был и бревенчатый сарай, который она называла стайкой и где помещались две ее коровы, старая и молодая. За коровами был главный уход, другой живности, кроме десятка кур, Кошкина не держала. «Поросят, видишь, не трудно держать, да вот потом-то, когда вырастут, обвыкнешься с ими, рубить их как? У меня мужик покойной на что бойкой был, забияка, а и он отказывался. Из суседей резать звали, коновал там такой жил. Не любила его, однако. Черный человек, злой. И мясо-то потом с трудом ела. Не лезет в глотку, все этих хрюшек-то живых вижу. Вот это все равно бы как людоедствовать. Я и счас мясо не ем. Без его хорошо могу обойтись. Оно и вредное мне, чую. В нутре-то у меня болит».
Коровы и огород — главная работа. Но я с удовольствием делала ее.
Научилась доить, привыкла к этим крупным животным, сначала казавшимся страшноватыми, а когда поймешь их, очень умными и какими-то словно женственно-благородными. В огороде с весны копали, садили. Картошка, капуста, помидоры, огурцы, лук, а еще и цветы. Летом окучивали, пололи, поливали. Была работа и зимой: убирали снег, носили уголь, дрова, прочищали дорогу к дому, возили в огород навоз. Мало чего не было по хозяйству, в круг которого я вошла с охотой, почувствовала вкус ко всему, и чем дальше, больше мне нравилась эта тихая, несуетная, самостоятельная жизнь. Я словно бы отдохнула душой, гора свалилась с плеч, когда спокойно шла на свою работу, знала, что Оня — она уже ходила в школу — будет и встречена, и накормлена. Оня с первых дней поладила с Кошкиной, звала бабушкой, а вот я… Был тут нелегкий момент. Как мне звать Кошкину? По имени? Она мне в матери годится. По имени-отчеству? Алевтина Ивановна? Как-то негоже вроде… Бабушкой? Но она же вместе со мной родила и кормила моего сына… И пока я терялась, обходилась местоимениями, Кошкина поняла мою маету и сказала мне вскоре: «Ты вот чего, Лида, не навеличивай меня и не «выкай».. Мы ведь с тобой давняя родня, и вот, если хошь, зови меня мамой, мне-то как-то привычнее будет, да и по годам ты мне не в дочери, дак в снохи..» Так легко она разрешила мои сомнения. И я почти без преодоления перешла на давно забытое в употреблении слово, дивясь одновременно и тому, что оно выговаривается, и тому, что душа моя, без меры и до болезненности, как видно, чуткая ко всякой фальши и неправоте, здесь не встретила затрудненности. На склоне лет я обретала кого-то внешне совсем непохожего на мою родную мать, но зато уверенного в своем надо мной покровительстве и превосходстве, житейском знании, в умении меня успокоить и защитить, как подлинную дочь.
«Это чо же вот, смотри-ка, Лида, — говорила, бывало, Кошкина, сидя вечером за чаем в большой комнате, которую она называла горницей, — ведь, видно, не по крови меж людьми родство, а по какой-то другой причине? Я ведь с тобой, с вами, родней родных живу, а со своими, бывало, дым коромыслом. Да и так рассудить, может, оно и верно. Вот возьми: муж и жена. Сходятся совсем чужие люди, а потом оказывается, роднее нету. Кто самой-то ближний? То-то. У меня на людей как будто нюх какой. Другого дак вот даром не надо. Бывало, на рожу погляжу, в глаза… Все. Все тамо написано, припечатано. Не скроешь. Улыбайся не улыбайся. Человеку родство по другой, видно, статье дается. И в замужестве так. Иные и никак не подходятся». Была говорлива. И часто думала вслух. Разговаривала со скворцами, с картошкой, с огурцами, с землей, с дождем. И это меня вначале поражало, а потом начало нравиться. Мне самой хотелось так же просто говорить с деревьями, облаками, жаворонками, солнцем.
Весной окраина лучилась бегущими ручьями, несли в болото и дальше, в реку, пока что чистую здесь воду. Таял, серел, проседал снег. Бурокоричнево обозначалась в огороде мокрая спина земли. И первые скворцы, летавшие над окраиной черными угольками, садились на столбы, на провода, скрипели, высвистывали, мяукали. Ровным маревом синел, зеленел, струился за болотом лес. Кричали в небе пролетные гуси, иногда журавли. По навозным кучам в огороде пинькали-перелетали белокрылые птички.
— Вот оно, весна-то, девки! Разлилась! Ох, солныш-ко-батюшко, какое ты нонче светлое! — Кошкина загораживалась ладонью, глядела, как солнце молодо гладит землю, греет, выглядывает из-за апрельских тучек. — Пасха-то нонче с дождем была, однако и лето мокрое будет… Ну и дож, девки, хорошо. Бывало, ему молишься, молишься — нету. Скупится господь. У нас сторона-то в деревне засушливая. Бывало, дак жалко землю. Жалко смотреть: вся истрескается в синь-порох. А дож-то пойдет, дак пьет не напьется, инда чмокает, как кошка. Жива земля-то..
Выгоняла коров за околицу, на торфяник, наказывала:
— Ну, вы, матушки, глядите-ко! У меня. В канаву куда не ухните! Пестряна, тебе говорю! Ты — старшая. И ты, Белка, слушай. Чо уши расставила? Слушай да понимай. Попаситеся, попаситеся… Вон крапива уж лезет и пырей-молодец пошел. Айдате-ко! С богом!
Втроем копали огороды. И я едва успевала за могучей старухой. Она будто пахала большой мужниной лопатой, лицо привычно обливалось потом, и, когда, наконец остановившись, с громким оханьем, стоном разгибая спину, Кошкина стояла, глядела на вскопанную влажную полосу, улыбка радости не сходила с ее блестящего, просветлевшего лица.
— Ох, матушка-земля! И до чо же я тебя люблю! Всю-то жизнь в тебе копаюсь. Все не надоело. Зиму-то истоскуюсь. Когда это опять за огород приниматься. Доживу, нет? Кому вот дак наказанье, а мне радость. Робят у меня вот было только палкой загонять копать. Мужик — тоже… Давай, мол, трактором спашем. А я не люблю. Наворотит он пластов. Глину подымет. Я лопаткой все да лопаткой. Земля тоже, знаешь, все понимает. И кто ее любит, понимает, и кто владеет, понимает. Того так и одаривает. Она вроде как женщина: ты ее любишь, она тебе родит. Не любишь — добра не дождешься. Вот она какая, любава моя. И ведь, глядите, обиходим ее, посадим все, дак просто смеется..
И впервые за многие годы я стала теперь высыпаться в тишине. Великое, несравнимое и словно не понимаемое теперь людьми счастье. Как и я, Кошкина любила тишину. Даже телевизор смотрела редко. «А ну его к шуту. Глядишь, глядишь — только глаза заболят. А чо выглядишь, тут же и забыл. Для лени это придумано. Лень плодить. А лени в России и так не мерено. У нас вон в деревне дак лодырь на лодыре осталися. Кто поспособнее, все уехали. А лодырь, ему чо? Заработка счас хорошая. Не за что, можно сказать, платят. Он и живет, телевизер глядит, да радио слушает, да водку пьет. Радио это с утра до ночи играет. Это разве надо так? Об спокойствии-то никто ровно не думает. А спокойствие-то — главное в жизни. От него и работа. А душа неспокойна — какое счастье?»
Так я все это близко понимала. И когда вечером, усталая, погружалась в сон, тихий и словно бы укачивающий, на перине, которую моя новая мать постелила мне поверх матраца — «Это разве дело — на ватнике спать? Вата-то отсыревает, и кости болеть станут… Лучше пера для здоровья ничего нету», — думала: неужели жизнь повернулась ко мне лучшей, греющей стороной, и, если б не забота-тоска о сыне, который, служил теперь на Кавказе, в приграничном округе, я б, наверное, чувствовала себя вполне счастливой.
Засыпала и отдыхала вместе с телом моя душа. А пробуждалась от пения петуха в сарае, кудахтанья кур, звонкого шипенья самовара и свежих солнечных лучей с лесной и болотной стороны.
Период моей жизни на Загородной был и периодом странных, но будоражащих душу встреч. Однажды, я хорошо помню, что было непоздней осенью, в сентябре, когда весь город был залит устоявшимся теплом, весь золотел и лучился ясной желтизной лип-тополей, млел будто в вечной безмятежности, я увидела на трамвайной остановке мужчину в летней пенсионерской шляпе, надвинутой на лоб. У него было худоватое, удлиненное лицо, подбородок надменно торчал, а губы были сжаты в твердую запалую черту. «Да это же вылитый подполковник Полещук! — подумала. — И уши! И треугольного склада глаза». Он? Только теперь он был гораздо старше. Старик. Но ведь… Я запомнила его таким, как остался двадцать пять лет назад, таким, как был в сорок пятом! Неужели это он? Отец моего сына? Я попыталась пролезть через густую толпу на остановке, чтобы увидеть, есть ли шрам на лбу этого человека. Ведь у Полещука был шрам, спускался до самой брови. Но в это время подкатил трамвай, человек в шляпе двинулся к нему, меня оттеснила хлынувшая на посадку толпа, единственное, что еще разглядела, — седой стриженый затылок. И уши, желтые, направленные вперед. «Нет. Это, конечно, не он. Откуда ему быть здесь? Просто похожий. Мало ли людей такого склада. И с торчащими ушами. Но даже если уцелел. Если даже — он? Что? Конечно, это совпадение. Мало ли..» — успокаивала себя.
Зато во время другой встречи не ошиблась. В магазине «Меха» зашла посмотреть шубку для дочери, увидела у прилавка с горжетами черно-бурых и светлых платиновых лис высокого полковника в папахе, а рядом с ним женщину в роскошной дохе с росписью под тигровую шкуру. Женщина была полная, в богатой собольей шапке, отличных импортных сапогах. Они выбирали горжет из разложенных по прилавку, светившихся мехом лис.
Лицо женщины было капризно.
— Нет. Эту я не хочу… Скажите, у вас есть побольше, покрупнее и чтобы контрастнее, серебристого и черного?
— Давай возьмем эту? — настаивал полковник. — Чего лучше? Прекрасная лиса.
Но женщина, отрицательно тряхнув большими золотыми серьгами, не соглашалась, стояла на своем. И тогда продавщица, очевидно потрясенная капризным величием дамы, присутствием полковника в папахе, вынесла еще несколько горжетов, среди них великолепно крупный, как бы искрящийся морозным серебром.
— Вот! Это как раз то, что я хочу! Этот мне подойдет. Сколько? — и она вопросительно с приказом посмотрела на полковника.
— Пожалуй, — согласился он. Покорно пошел к кассе, поигрывая щекой. Горжет был рублей на сто дороже. А женщина продолжала властно стоять у прилавка, небрежно, холеной рукой поглаживая мех. В этой ее руке с крупными кольцами, в низком голосе мне почудилось нечто знакомое, что задержало у прилавка с великолепными мехами, о которых я даже не мечтала. Я не люблю мечтать о несбыточном. К тому же я, кажется, уже философ. Так убеждала себя почти всегда. Когда… А в общем, вы поняли. Потому что женщина, сидящая во мне, не могла вот так равнодушно и сразу оторваться от этих чудных мехов, и в особенности от того, что уже по-хозяйски собственнически поглаживала рука полковницы. Наконец полковник принес чек. Продавщица, еще раз встряхнув мех так, что он заискрился всеми переливами, как показалось мне, не без сожаления и зависти — она ведь женщина — стала упаковывать горжет в бумагу, а дама в манто и собольей шапке встала ко мне в три четверти профиля. Я увидела Валю Вишнякову. Хорошо, что она смотрела еще куда-то в стеклянные шкафы-витрины с мехами, иначе мы неизбежно бы встретились. Я сделала шаг назад и в сторону, пошла восвояси, не то сомневаясь в своем этом шаге, ведь я выглядела, наверное, просто завистливой и неблагодарной, потому что была уверена: узнай меня Валя, она тотчас бросилась бы ко мне, у нее ведь был странный пылко-остывающий характер. Что толкнуло меня от подруги детства? Почему я ушла? Честное слово, я уже скоро раскаивалась в своем поступке. Но что сделали бы на моем месте вы? Узнать? Обняться! Одарить друг друга восклицаниями, воспоминаниями? Но я теперь еще дальше от Вали, чем была когда-то на новогодье у Виктора Павловича или даже когда, совсем нищая, столкнулась с ней в ювелирном отделе коммерческого пассажа. Вся Валина жизнь была ясна мне. И не было, наверное, возврата к нашей дружбе. Слишком далеко мы ушли. А в общем, все было на своих местах. Валя Вишнякова (теперь, конечно, у нее другая фамилия) без пяти минут генеральша. Полковник, по нему это чувствовалось, вот-вот перейдет в новое качественное звание. Я — как была, так и осталась медицинская сестра. Виктор Павлович, который где-то, наверное, сейчас пилил лес или заведовал хозяйством в колонии строгого режима. И были духи судьбы, всезнающие ее посыльные, невидимо витавшие над всеми нами.
Была, наконец, и еще одна встреча, о которой хотела бы, да не могу промолчать. Исповедь требует, да, кроме того, чувствую в ней неисходную долю своей вины. Не во встрече дело, а в судьбе той, с кем встретилась.
Я увидела ее в винном отделе гастронома на главном проспекте в компании двух-трех пьяниц-профессионалов и отвратительной старухи, похожей на грязную гиену. Пятерка складывала имеющийся капитал и с матом обсуждала, «что взять», какую посудину. Пятым членом компании была женщина с одутловатым лицом в синюшных пятнах, с ярко нарисованными по этому лицу бровями и губами, похожими на вареную морковь. Губы, даже щедро накрашенные, завяли. Глаза женщины глядели не то чтобы опустошенно, они просто не хотели ничего видеть, кроме, быть может, той емкости, о которой шел спор. На женщине надет дрянной плащик, плащишко из старой болоньи, какие носят лишь вконец опустившиеся, потерявшие себя, на голых ногах резиновые сапоги. Зина Лобаева. Неузнавающе она смотрела на меня. Я — на нее. Но Лобаева молчала. Не узнала? Не может быть! Устыдилась своего облика? И тоже вряд ли. Презирала меня? Не то определение. Она просто неузнавающе смотрела. Все пьяницы, наконец решив, что взять, и громко матерясь, двинулись к кассе. Пошла за ними и Лобаева. Безвольно тронулась следом и я, не зная, как быть, как поступить. Броситься к этой женщине? Кинуться ее спасать? Оттащить от компании? Что-то немедленно сделать для нее? Вопросы, ответы, рецепты отпадали один за другим, пока я поняла, что это и есть нулевой вариант, когда спасать и спасти никого невозможно. Лобаева выбрала свой путь. Она шла и шла им, опускаясь ниже и ниже. Фронтовая сестра Лобаева, спившаяся и морщинисто-одутловатая, еще одна жертва войны. И собственного темперамента. И теперь я понимаю, почему Лобаева не узнала меня. Узнать — было подвергнуть сомнению то единственное, что было свято общим и пережитым. Фронт. Его дороги. Разделенное горе. Участие в моей судьбе. Зина со всеми и всегда была высокомерной и первой. Она и здесь… растерявшая все почти женское и человеческое, не потеряла как будто основу характера. Осталась Зиной Лобаевой, а Лобаева не могла быть жалеемой и подчиненной.
Не встретила из всех общих Степана Анисимовича. Зашла специально узнать о нем. Узнала, Степана Анисимовича нет. Фронтовики уже начинали уходить и уходили, как жили.
Странной связкой между прошлым и настоящим была моя жизнь. Долгая уже? Нет, не долгая — так казалось. Что тут долгого, если все время считала себя молодой, а старилась у меня только душа. Чаще, говорят, бывает наоборот. Но именно в душе несла я весь груз прожитого, и этот груз состоял как будто не столько из прожитого, сколько из моего соприкосновения с другими людьми. Фигуры этого калейдоскопа были подчас и совсем непредсказуемые. Вот так я встретила однажды на улице солидного мужчину, одетого в синее ратиновое пальто с достойным каракулевым воротником и к тому же еще в черной новой каракулевой папахе, какие обычно носят-заказывают люди, бывшие в жизни генералами, но еще чаще как раз не бывшие, но очень желавшие генералами быть. Я размышляю так по своей неизбывной привычке раздумывать над людьми и поступками. У мужчины же было чересчур знакомое мне лицо представителя габсбургской или какой-то еще знатной династии, на худой конец, старого дворянского рода. Лицо с полуопущенным правым веком, хранящее как бы наследственные черты прошлого. Коля-музыкант. Николай Евгеньевич. Художник-абстракционист и торговец книгами. Кутила и повеса без определенного возраста. Теперь он был, очевидно, иным, чувствовалось по неторопливой повадке раздобревшего человека, усам, взгляду. Меня он тоже не узнал. И по каким-то другим причинам. Остепенился. Женат. Всего не объяснишь и не поймешь в отношениях людей. Бывало, ведь и я не здоровалась со знакомыми, кого-то «не узнавала» и тем грешна не менее всех обыкновенных.
XII
А сын служил после Кавказа сначала в Белоруссии, потом где-то в Средней Азии. Писал редко, но обстоятельно и аккуратно. Девочке присылал открытки, книги, вкладывал в конверты засушенные листья, травы, цветы. И регулярно слал деньги. Теперь, с помощью сына, я была «богата», хотя отказывалась, писала, что ни в чем не нуждаюсь, подкопи для себя. В конце месяца снова приходил перевод. Приписка: «Все нормально. Служу. Уже капитан. Все хорошо. Не беспокойся. Петр».
Но я-то знала сына. «Все хорошо». «На Шипке все спокойно». Картина Верещагина. А этот мой Верещагин не проговорится. Однажды, когда был еще в училище, они вдвоем задержали целую шайку. Узнала случайно. Пришел домой в трехдневный отпуск, а я сразу обратила внимание, как странно он поворачивает, держит голову, словно через боль и вместе с корпусом. Раздурившаяся Оня прыгала, лезла к нему на колени, обнимала. И сын, всегда такой ласковый с ней, непроизвольно морщился, когда она висла на шее.
— Что с тобой? — спросила я, вглядываясь в его лицо.
— Ничего. Что ты?
— Морщишься. Оня! Перестань!
— Это так. Шея болит немного. Рука тоже. Повредил на самбо.
— Ох уж это твое самбо!
— Уж точно! — усмехался сын, глаза смеялись надо мной, лицо оставалось серьезно.
— Что? Сильно болит?
— Да пустяки. Пройдет.
— Ты бы поосторожнее им занимался. Хронический вывих недолго заработать.
— И так осторожно.
Много не разговорится, но мы радовались его трехдневному нежданному увольнению. Вечером, когда сын стал ложиться спать — стелила ему на диване, — увидела на спине, на майке, свежее кровяное пятно.
— Что там у тебя? — крикнула я.
— Где? — морщась, резко обернулся.
— На спине! У тебя! Кровь!
Тогда он коротко рассказал. Хулиганы кучей били какого-то растерянного парня. Топтали. В стороне двое крутили орущую девчонку. И два курсанта, которые оказались тут. Сошли с троллейбуса. Ночь. Больше чем по трое на одного. У парней финки, шилья, отвертки.
— Как же вы? — тряслась, глядя на розовую пульсирующую пленочку полуприсохшей раны, стирала ватой подтекшую кровь. — Как же вы? А?
— Самбо… — кривился он.
— Да ведь тебе же он в сердце метил! Если б глубже!
— Мог бы. Я спиной к нему был.
— Господи! Господи!
— Что «господи»? Я солдат. Бежать, что ли? Разогнали их. Двоих взяли. Даже троих… Одному я сильно, не рассчитал удар. Второго мы сразу. А третий вот так перед нами: «Ребята! Не надо! Не троньте!»
— Тебя-то тронули. Кто?
— Тот убежал. Его я не успел… Не догнал. Пока с этими…
— Но и эти могли? С оружием!
— Вот я и говорю: не рассчитал. Пришлось потом «скорую» дожидаться. Избитого парня забрали и того… Меня там же подлатали.
— Петя… Петя… Господи!
— Да что?! Жив же… А мне наука. Не подставляй спину! Отпуск вот получил.
«Все хорошо. Служу. Перевели в другую часть. Здесь спокойно. Возможно, приеду. Ближе к лету. Не беспокойтесь. Петр».
Последний перевод и письмо. Летом меня вызвали в военкомат. Майор Василий Васильевич теперь был подполковником. Он обнял меня. Обнял..
А потом я ничего не запомнила. Очнулась в больнице. О подвиге сына писали газеты.
Когда душманы окружили колонну с продовольствием, горючим, медикаментами для дальних селений, сын командовал сторожевым охранением. Его бронетранспортер шел одним из первых. Ракетой транспортер подбили. Начался бой. Сын, уже раненный, приказал прорываться в обратном направлении. Он и это предусмотрел, в конце колонны шли главные силы боевого охранения. Колонна вырвалась, но надо было во что бы то ни стало задержать противника. У сгоревшего транспортера сын остался с несколькими солдатами, ручным пулеметом и гранатами. Они заняли горловину ущелья. Установили пулемет. Здесь сын был ранен снова. И тогда, приказав солдатам отползать, он остался один, стрелял, пока были патроны, отбивался гранатами. Последней взорвал себя и окруживших, бегущих к нему. Я не могу писать подробно. Поймите… Он был мой сын. Теперь уже только был…
«Весталку, нарушившую, обет девственности, живой закапывали в землю». Страшная, изуверская казнь. Но лучше бы я пошла на нее, если б знала — сын мой останется жив. «Жив! Живой!» — такое сплошь бывает в кино и так редко в жизни. Сбылось и мое предчувствие, когда я первый раз увидела его, стройненького, чужого, одетого в черную суворовскую шинель. Предчувствие матери? Не знаю. Просто, наверное, всякая мать, родившая, воспитавшая, инстинктом сбережения тревожится за своих детей. И сбылось полупредсказание Коли-музыканта: «Только не дай бог ему Фермопил!» Как спартанец Леонид, мой сын погиб в ущелье. Исполняя присягу, солдатский долг, спасая многих. Одиннадцать нападавших были убиты взрывом его гранаты. Двенадцатый — он сам.
А меня перевезли в госпиталь инвалидов Отечественной войны. Я пробыла там пять месяцев. Почти полгода. Дочь и Кошкина попеременно ходили ко мне.
Когда наконец выписалась, мне дали квартиру, я стала инвалидом Отечественной войны, но осталась работать в том же госпитале. Так уж само словно получилось. Мне казалось, что здесь я ближе всего к несбывшейся сути моей жизни и к тому понятию ДОЛГ, которому прямо или косвенно — а долг всегда смыкается с представлением об обязанности, необходимости и чести — я служила уже четвертый десяток своей жизни. Иногда, глубоко про себя, я думала: срок весталки отнюдь не тридцать лет служения богине родины, домашнего очага, семьи и женского счастья, богине нравственности и чистоты — он распространяется на всю жизнь, и не надо тешиться иллюзиями избавления от долга. И только теперь я поняла: долг — не кара, не стремление оправдать свою жизнь в чьих-то глазах — он просто суть всякой честной жизни, ее главное содержание и условие. Уклонение от долга — и есть начало распада личности. Всегда, везде, во всем…
Все свободное время теперь отдавала дочери, стремительно превращавшейся в хорошенькую, крепкую, невысокую девочку-подростка. Мы вместе стали собирать ее личную библиотеку, я старалась понять ее желания и перемены, пока не слишком ясные, противоречивые, сбивчивые. Но главное, что я хотела увидеть у дочери — терпение и доброту, — я с радостью в сердце видела во всяком ее движении. Доброта и терпение. Они связаны накрепко, растут друг из друга, и, когда видела, как моя дочь помогает уже больной старухе Кошкиной спуститься с крыльца, целыми днями по воскресеньям копается в огороде, садит, поливает, носит воду, а вечером сидит с книгой и что-то пишет в свои тетради, я не могла нарадоваться. Дочь была явно лучше, совершеннее меня. Единственное ее, как мне казалось, не слишком нужное качество — чувствительность и слезливость — пугало. Дочь плакала, казалось бы, по поводу и без повода. И увидев кем-то убитого воробья, и за двойку, ненароком случившуюся, и за мою болезнь, которая то обострялась, то отходила. Как-то я поделилась своими сомнениями с Кошкиной. За последние два года она стала плоха. Болела. Лежала. Ходила с одышкой. Дети словно совсем забросили ее, жили семьями в дальних концах, в Молдавии, в Сибири, на Востоке. И она не осуждала их. «Женатые дети — отрезанный кусок. Так жизнь ведется. У нас, крестьян, особенно. Пословица есть: «Худая трава с поля вон». Жил, радовался, пожил — не засти свет, — жестоко говорила она. — Конечно, одним домом жили бы, было бы кому меня пожалеть, да жалость, однако, горькая слеза. Лучше сам себя жалей — так легше. А девка у тебя плачет — хорошая баба будет. Это я знаю. Кто не восплачет — и не приголубит. И на добро немилостивый. Слезы-то, может, так думаю, для размягченья души даны, без их она скоро черствая становится. Вот что, Лида».
Беду мою Кошкина приняла как свою и, пока я лежала в госпитале, не отходила, поила травами, парным молоком и еще до решения о моей квартире сказала: «Ты вот что — встанешь, ни об чем не хлопочи! Не дают казенной фатеры — не надо и кланяться! Будешь жить у меня, как живешь, и я тебе дарственную бумагу отпишу. Худо мне, чувствую. Скоро вдаль собираться. Вот и живите спокойно. Сына, конечно, не воротишь. А здоровье у тебя, бог даст, наладится. И Оня подрастает под присмотром. Ты ее далеко-то от себя не отпущай, не делай моей ошибки. Я вон сколь вывела, а всех распустила по белу свету, живу вот с вами, и слава богу, то бы совсем одна. А на казенны-то хоромы, что кранами-то лепят, не зарься. Я живала. У Митьки, у старшего-то, второго моего. В живом районе жила. Дак в этом районе-то, на мой приклад, не жисть, а маета. Тамо только нерва трата да лень распложается. Жить в ем, однако, люди не научилися. Друг на друге это, фатера на фатере. Лифта гремят. Радио везде. Тамо пляшут, тамо ревут, тамо стучат. И за полночь, бывает. Ничо не понимают люди, никакой тишины, спокойствия. Дешево все имя дается. Дешево-то благо людям только во вред. Разбалуется человек, ни к чему трудному не готовый. Робята дак вовсе с пеленок разбалованные растут. Орать, скакать, клюшкой махаться. По хлеб сходить и то не заставишь — сама ходила. На мой уклад — лодырей в этих районах все больше стает. Погоди, еще бросят эти живые лепить, одумаются. Люди-то в их отдельные становятся, на семи замках душа, черствые и жадные, в свою нору, а боле никому. И дети без матерей, в садиках, в яслях, ровно бы сорняки: орать, драться, пакостить, больше ни к чему не приучаются. Неладное это! Недодумано. Человек-то на земле должен жить, за ее держаться, а не на небе, не друг на друге. Оттого и все неустройство. И подумать только: от земли люди бегут, как сдурели. От земли! А бежать-то надо, Лидушка, в обратную, к земле. Вот и я, дура старая, деревню покинула, робят не удержала, все городские стали… Ну, ладно, здесь еще домом живу, коровушек держу, а в живом-то, без спокоя, без скотины, без земельки, давно бы уж копыта отбросила. Разве там жисть? Гляди в окошко-то на стены. Как ровно в тюрьме. Ну, на лавке у подъезда, а тамо опять в клетку. Да в жисть мне ее не надо! Здесь вот выйду за ограду, на болото: гляжу, тамо лес синеет, тамо утки пролетят, птички поют сладко, ветерок — голова кружится — благодать. А гляну на сивер, к западу-то, районы-то уж как туча наступают, вечером-то глядеть страшно: огни, огни, как угли в загнете шают. Господи, думаю, хоть бы не снесли, пока жива, сиди тогда в клетке-то, гляди на камень. Нет, матушка, от земли человек жив, и поплачется он еще, что уходит от нее».
Переубедить Кошкину невозможно. Да я и не старалась, сама чувствовала в словах ее какую-то немалую, тяжелую правоту. Мне лишь хотелось запомнить, — говорила она всегда убежденно, со своим пониманием каждого слова. Сейчас к тому же редко услышишь простую народную речь, стерлось и стирается на однообразие людское произношение. Кошкина и за годы жизни в городе горожанкой не стала и не стремилась быть. В этом мы были разные, иногда я спорила с ней. Уж совсем бесполезное дело. Кошкина лишь смотрела с подобием превосходящей улыбки — так смотрит человек каменно убежденный — и даже не отстаивала свое, а обычно говорила: «Дак ведь люди-то, Лида, все разные, как цветочки на поляне, тот и красив будто, да ядовитый. И ровнять всех под гребенку — ошибка. Вот сено косят, и то из его всякой дурман-сеногной, чемерику, бадожье выкидывают. Оставь — вся скотина потравится. Ну, а люди тем более по-разному и работу свою, и жизнь, и счастье-назначенье понимают. Кому вся жизнь — счастье, у своей же бабы получку спер, может, последнюю денежку, посудину взял, выжрал и рад — все счастье тамо, на донышке нашел. И таких сколь хошь. Мужик у меня, прости господи, из таковых был. Согрешу. Другой вот, как твой таксист, ему бы только денег больше накачать. Третьему и денег, и машин, и баб — всего мало. Лошадь не любит, а человек и подавно, в вожжах, в хомуте-то жить-ходить. А для чего, по-твоему, человек жить должен? Ну-ко? Вот скажи мне? Для чо? Для чо его господь, или не знаю кто там, на свет произвел? Скажешь вот, домушку выстроить да деток вывести? Не-ет… Это и птичка умеет… А ты выше бери. Для чо?»
Она могла задать такой вопрос, на который и ответа найти было нелегко. Ум начинал метаться, искать тетрадные мудрости, какие-то прописи, лозунги. Она же с материнской снисходительностью смотрела: не майся, мол, все равно не найдешь, пока не объясню. И находила убеждающе-простое.
— Для украшенья Земли он должен жить! Не грызть ее без ума, как мышь краюшку, не распложаться, а улаживать-обихаживать, как дом или поле, свой огород… Раньше-то люди праздник великий имели: Духов день. Земля-именинница. Когда птица гнезда не вьет, а девица косы не плетет. Баской праздник. Тихой. И всегда, знаешь, на его хорошая погода стоит. Не жарко, бывает, и дождичком покропит. Восплачется Земля тихонько, и она, матушка, праздник понимает. Нельзя его забывать. Великий грех людям.
Понемногу я стала записывать ее слова, как записывала изредка и раньше какие-то мысли, случаи из своей жизни. Не знаю, зачем это делала вначале, почти неосознанно, что ли, по въевшейся привычке читать с записью. Житие грешницы? Первоначально и воспринимала все как отдых и развлечение, потом игра эта становилась все более нужной и словно завоевывала душу. Иногда, глубоко в себе, я уже думала: не для того ли именно и живу, не готовилась ли к тому всей моей жизнью, судьбой, сделавшей меня участницей и свидетельницей столь многого? Я писала для себя, так, как помнила, потому что память уже крыло мглой времени, гасли, терялись детали, крошились подробности, то, что казалось каменно-крепким, обращалось словно в изъеденный сырью кирпич. И ночами словно слышала шепот времени: «Скорей! Скорей!» И я думала, начинает разваливаться, крошиться сама душа. «Глупый живет прошлым, скудоумный — будущим, умный — настоящим». Хорошо помнила эту пропись, но что делать, если прошлое как раз самое богатое и горечью и счастьем, будущее, коль глядеть в него без иллюзий (это, наверное, трудно или даже невозможно), приблизительно ясно, а настоящее (уж есть ли оно вообще?) теперь, после гибели сына, как будто не сулит никаких радостей. Ну, живу, работаю, хожу по квартирам инвалидов, выполняю назначения. Прихожу к выводу, что радости жизни можно еще искать и находить в собственной душе. Если то, что я записываю, несет мне радость нового узнавания, нового понимания и новой встречи, почему я должна отказываться от этого? В чем-то к работе с листом бумаги меня подталкивала и дочь.
— Мама! Ты так много видела, рассказываешь… Знаешь. Почему ты мало пишешь?
— Какой я писатель? — отвечала. — Женщин-писательниц, наверное, не бывает. Поэтессы, критики — не в счет. А в прозе? Или они ремесленницы… Или, быть может, журналистки, научные работницы… Или — они не женщины в нормальном понимании..
— Как ты строго! — смеялась Оня.
— А зачем же обманываться?
— И все-таки ты не права, мама! Разве не стоит написать хотя бы мне, для меня.
— Для тебя? Тебе я и так все рассказываю.
— А пишешь ты лучше! Прости, я один раз читала твои листы. Оставила их на столе. Я думала, мне..
Но слова дочери запали в душу. Что ж… Писательницей, конечно, не стану. Философом — тоже, хотя богиня философии женщина, а значит, должна быть женская мудрость. Но написать правду о своей жизни, войне, людях, с кем сталкивала судьба, событиях, стремительно уходящих за пределы памяти, за ее горизонт, я могу. Пусть будет для той же Они… Мысль потихоньку жгла меня. Ведь уйду я, и уйдет страница во многом, быть может, полезная ей. И стала писать регулярно, находя в записанном откровении перед кем-то словно бы наивно-горькое, сладко-облегчающее и близкое к стыду удовлетворение. Облегчалась, разгружалась душа. А я думала: пусть несовершенно, пусть как получится, но только правду, не кривя душой перед белым листом. Одну правду, истину, потому что я убеждена: нельзя лгать бумаге — это то же самое, что лгать людям и себе.
А здесь я записала для завершения свою первую и единственную, может быть, поездку в Москву, где мне должны были вручить совсем уж нежданно-негаданно медаль имени Флоренс Найтингейл. Высшую награду, которой удостаивает медицинских сестер Международный Красный Крест. Я и до сих пор не знаю, заслужила ли ее.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
Ехала в Москву. Поездом. Казалось, через всю Россию. Глядя в окно, я понимала — это всего лишь часть огромной, немыслимо широкой, протяженной и прекрасной Земли, узкую полосу которой она дарила мне каждое мгновенье, и я благодарно смотрела, любовалась ею. Ехала, вспоминала тот свой первый путь к Москве, сорок лет назад. Девочки в новых грубых шинелях, казавшихся нам какими-то очень надежными… Тогда была осень, октябрь, и сейчас был октябрь, лишь теплый, застоявшийся. Еще даже не сквозили чащи, и редко видно, где-нибудь в косогоре, на отшибе, растерявшее лист, ветрами раздетое дерево. Березы стайно хранили красоту, и поля зеленели пригожей кроткой озимью. Земля цвела последним цветеньем перед холодом, снегом и словно бы перед расставанием.
Целый день я смотрела в окно, пила чай, пыталась читать — сдуру, не иначе, взяла в дорогу книгу Мопассана — роман «Милый друг». Но чтение как-то совсем не оставляло во мне ничего, и я не схватывала даже давно знакомый сюжет, мысли бежали поверх книги, и если я думала о строчках романа, то лишь о том, как далек теперь, наверное, Мопассан и его герои от мира, в котором я живу, и зачем потащила в Москву эту книгу, разве что инстинктивно желая отвлечься от того, что как раз и не давало мне читать… Прошлое. Что выхватывает из него куски, картины, как из странного запасника, ставит их перед тобой, не дает забыть? Битый, гулкий товарный вагон-«телятник». Я и Платонова сидим в черном дверном проеме, свесив ноги, держась за стенки. Щека Платоновой нежно-розово-чистая и глаз по девичьи, если не по-детски, непорочно глядящий в мир, в будущее, которого у нее оставалось на одни сутки. Желто и красно полыхающие вагоны. Нарастающий стон пикировщика… Землянка, где от взрывов пластами валится со стен глина, сквозь накат сыплет песок и землю, а рядом кричит умирающий. Днепр, ало залитый кровью, в сполохах блескучих огней, голубых и зеленых трасс. И особый шум снарядов, похожий на чей-то жуткий вздох, когда взметается из глубины вода, дергает плот, на котором не то плыву, не то уж тону… Масленые снаряды, тяжелые, скользкие, которые я хватаю из укладки. Танк со сползшей башней. Нефтяной, толчками, дым-костер над его замершим безголовым корпусом. Дым. Запах горелой нефти и земли. Им была с кровью пропитана вся война..
Мартовский серый снег у крыльца, где стою с сыном на руках. Щелчок пистолета, четно ненужный, оставивший меня жить и страдать. Впрочем, взойди на ступень над собой! Ну, взойди, взберись, подтянись! Ну-ну! Неужели прав ОН — КТО-ТО, как бы ведущий мою жизнь? Все это вздор, никто не ведет, все лишь так складывается. А жизнь, наверное, стоит прожить даже так, как жила я, хоть нечему, наверное, тут завидовать, а повторять не захочет никто. Нет родителей. Нет любимого, не было настоящего мужа, нет сына. Есть только приемная дочь, до странности похожая. Подарок судьбы. Может быть, это закон конвергенции, когда совсем неродственные становятся со временем в совместной жизни похожими? Ведь даже растения далеких видов в сходных условиях уподобляются друг другу… Начинаю копаться в моих накопленных познаниях. Знания — не мудрость. Но почему так упорно, всю жизнь стремилась к ним? Хотя бы эти книги? Люблю книги. Теперь у меня и дочери целая стена занята ими. Но, думая о книгах, я часто вспоминаю и свой подвал, которого давно уж нет, как нет и школы, где я мыла полы, жила. На ее месте бетонная коробка новых этажей университета… Воспоминания непредсказуемы, как сны. Зачем я вижу, например, сейчас лицо Лобаевой, не той Лобаевой, с которой рассталась, а той, которую видела на садовой скамейке, жутко раскрашенную, распухшую, синебровую? Стакан блестит у нее в руке, граненый краденый стакан из кафетерия, и синяя бровь вздрагивает в такт впитывающим черную отраву глоткам. Господи, сколько воспоминаний, только тронь… Сын мой, мальчик, гладящий больную собаку. И его фото в газете, где он не похож на себя, а только на долг, который исполнил. Коля-пианист, молодой фрондер-гуляка, и солидный мужчина со стародворянским лицом в какой-то словно бы бекеше. Судьба меняет людей или они меняют судьбу?
Еду в Москву в роскошном вагоне немецкого производства… Пластик под дерево, все разникелировано, каждый винт закручен с педантичной аккуратностью. Прорези винтов строго вертикальны. Вагон называется СВ. Что такое СВ, я не знаю, только предполагаю — спецвагон, спальный вагон. Таких во всем составе — один. Вагон для генералов, для министров? Никогда в таких не ездила. Купе без привычных верхних полок. Хрустит гладкое постельное белье. Новые крахмальные занавесочки. Фирменная пепельница. Предупредительная проводница. СВ! Со мной едет старушка, мать большого дорожного начальника, однако очень простая, без меры словоохотливая. Все рассказывает про свое деревенское хозяйство где-то под Курском, про то, как надо выращивать гусят, про то, что гуси едят колорадских жуков, а жуков нынче было полно: «Окучиваешь картошку, а они прямо шумят в засохлых стеблях». Колорадский жук… Какой он? Что-то припоминаю желтое или оранжевое, полосатое. Откуда взялся? Что еще за напасть? Почему что ни погань, плодится без меры, ей везде хорошо? Машинально качаю головой, слушаю, но никак не могу освободиться от череды воспоминаний. Череда. Цепкие удлиненные сухие треугольнички болотного, канавного растения, они, как воспоминания, колют, прицепляются, впиваются, их не отчистишь, уйдут вместе со мной. Еду в столицу на вручение мне медали Международного Красного Креста. Медаль Флоренс Найтингейл. До последних лет я и слыхом не слыхала о такой награде. Со мной не было всезнающего словаря «Гранат». Позднее читала где-то в газетах, но внимание не остановилось. Медицинская сестра с такой наградой, фронтовичка вроде меня, рассказывала девочкам из медучилища о своих подвигах, и было почему-то неловко за сестру, ведь подвиги, если их совершила, хранят про себя, о них трудно, больно даже рассказывать, как будто грешно и стыдно. Не могу говорить о таком на людях и разочаровывала корреспондентов городской газеты. Все время мысль: «Зачем? Зачем? Вдруг перехвалишь себя? Не солжешь ли?» Теперь я знаю, Флоренс Найтингейл была тоже фронтовой сестрой, давно, больше века назад, участвовала в Крымской войне, под Севастополем, она англичанка и, следовательно, была в стане врагов, но спасала, выхаживала раненых и больных, а позднее, возвратясь в Англию, всю жизнь протестовала против войн, боролась как могла, основала госпиталь, работала в нем до глубокой старости. Заслужила ли я эту необычную медаль? Ею у нас награждено всего около сорока сестер, а тысячи, наверное, заслужили награду больше, чем я. Ведь я не знаю даже, скольких я вынесла из боя, выволокла, проводила в тыл, оказала помощь. Никогда не считала. Где там, на передовой, и какой подсчет! Знала лишь — много. И еще не ведала, сколько из них осталось жить. Стала ли я равнодушной ко всему? И к наградам? Вот везу в чемодане планку с колодочками. Ее надену на парадное платье, когда будут вручать медаль. Стала ли равнодушной? Нет. Просто наконец как будто усвоила, что долг и есть плата за жизнь, ее оправдание и, пожалуй, счастье, то самое, которое все ищут, жаждут, хотят, желают и, не испытав войны, не представляют, что счастье-то также и сама жизнь, в каждом ее дне, ночи, рассвете, закате, в снах, яви, вкусе времени, во всем, что можно чувственно охватить и понять.
Вот писала, что привыкла обостренно воспринимать время, дни и часы, периоды года, и потому, знать, глядя в вагонное окно на меняющуюся осень, наслаждалась ее красками, облаками. Уже позади остался Урал. Поезд, упруго качая, мчит по равнине. Кругом измоченные поздними дождями поля. Вода в колеях. Перелески в мокроржавой и желтой листве, и что-то лисье угадывается в тонах, лисье и предзимнее. Быстрое бегучее солнце вдруг выбеливает перелески трепещущим светом. Вот скрылось. Мокрая туча-стена сине закрыла горизонт до самого зенита, и поезд нырнул под нее, в ее мрак, капли бьют в окно, чертят плачущими штрихами, змейками. Пахнет этим поздним дождем прощально, предснежно. Ветер доносит влагу полей сквозь закрытые рамы. Подол тучи белеет от скрытого солнца, едва золотится.
— Эко, туча-то! Как при царе Горохе! — говорит старуха.
И мне радостно, как хорошо, точно сказала. Вот и подарок: «Как при царе Горохе!»
В Москве я никогда не была. Откуда мне такая возможность? Но перед поездкой все-таки хорошо перечитала о столице, что нашла в своих книгах. Как-то всегда стесняюсь назвать их библиотекой. Хотя будет уже, наверное, до тысячи. Все мое достояние и накопление. Читала о Москве-городе, а Москва прежде всего поразила нескончаемым поясом дач, дачных поселков, тянущихся предместий, когда невозможно понять, что это — уже город или все еще дачная зона. Лишь мелькнувшие названия, площадки электричек — Перово, Воиново — подтверждают: еще не Москва.
Но вот все-таки поезд втянулся в ее кирпично-бетонное многоэтажье, и наконец я вышла на мокрый перрон, сразу ощутив запах этого огромного города — мягко-осенний, теплый, проявленный только что пролившимся дождем. Октябрь здесь был иной, не жесткий, не уральский. Не дышало Севером, лесами и тундрой, копченым небом, металлом и словно бы жестью заморозков. Здесь пахло Европой, столицей и древне обжитой землей.
Не стану долго писать, как все было, как встречали, принимали в Центральном доме Обществ Красного Креста и Полумесяца, фотографировали, расспрашивали корреспонденты, как меня и еще двух сестер — одну совсем старенькую бабушку — поздравлял представитель Международного Красного Креста, вручали дипломы, аплодировали. И вот на моей груди еще одна медаль, редкая, похожая на овальный жетон, прикрепленный к колодочке с алым крестиком. Медаль Флоренс Найтингейл. Нас снова поздравляют, подносят цветы. И я, ощущая горький запах гвоздик, влажных и словно обрызганных слезами, думаю, что же такое судьба и зачем ей понадобилось столь долго испытывать меня горем, ранами, безысходностью и снова горем, чтоб теперь вот одарить славой, которая мне, наверное, уже и не очень нужна. Куда девать славу?! Ходить по улицам с гордо поднятой головой, как ходит в нашем городе один такой, немного тронутый и всегда пьяный, в усах, в военной фуражке, при всех регалиях, вплоть до гвардейского знака, и везде кричит: «Я воевал!» Всех учит. Лезет без очереди к прилавкам, стучит кулаком. Смешно. Жить в тихом наслаждении своей увенчанностью и награжденностью, повествовать о подвигах молодым и юным, которые смотрят на тебя с показным вниманием? Да, всякая награда должна быть вовремя и впору. Награды, по-моему, лишь учат жить и понимать жизнь. И хорошо, если учат… Я удержалась от слез при поздравлениях, но плакала, когда ехала обратно, в гостиницу. Мир троился, перекипал через край, будто и улицы были залиты слезами. Вспомнила сына, что значит вспомнила, если помнила всегда, все время, всегда он в моей памяти, но тут особо, потому что думала: все-все отдала бы только за то, чтоб его повидать. Только бы повидать, а ведь несбыточно. Почему-то не видела его даже во сне. Ни разу. Вытирала слезы, вздыхала, вышла из машины у подъезда гостиницы. На меня смотрели ко всему привычные милиционеры и швейцары. Я жила в огромной, поразившей меня «России», кажется, самой большой гостинице в Европе, жила в том блоке-стороне, что выходит на Москву-реку, и даже ночью здесь не затихал ровный гул, шелест машин, мчавшихся вдоль набережной и поперек нее через громадный, хорошо видный из моего номера мост.
День достаивал дымчатый, пасмурный. Небо угрюмилось. С лип под окнами сами собой опадали, сеялись по сырому газону яркие мокрые листья. Мокро-свинцово блестел куполок церквушки неподалеку от гостиницы, слева. Вдали маячил серый силуэт остроплечего высотного многоэтажника. Они стоят по городу, как замки фата-морганы, как знаки Москвы, и я рассматривала их с каким-то боязливым чувством. Этакая рукотворная гора, пик! Делать мне было нечего, потому что я решила не ходить на какой-то симфонический концерт в Колонный зал. Не было настроения. Я присела на подоконник эркера, где тихонько сипел через теплые отверстия воздух. Рассматривала реку с коричневой осенней водой, убегающий вдаль прочный гранит — парапеты набережных. Плавучий кран был причален тут. Напротив, на том берегу, парила трубами, должно быть, старая электростанция. Девять труб и надпись над крышей, слова Ленина об электрификации. Она походила на корабль. И кран, и электростанция жили особой безлюдно-целенаправленной жизнью, казались необитаемыми. Зато дорога вдоль реки не прекращала нескончаемый гон машин, с высоты они казались разноцветными игрушечками, бегущими по странной всевышней воле с непредсказуемой целью. У моста, на перекрестке, бег машин замирал, они останавливались всей стаей и словно перетаптывались в нетерпении, перемигивались яркими оранжевыми, красными глазками, пока воспаленное око светофора, давившее на них, не мигало, сменяясь на милостивый зеленый свет, и они уносились по набережной вдоль кирпичной стены Кремля с одиночными башенками, в богатырской задумчивости глядевшими на их вечную суету и вечное течение скованной каменными берегами реки. По-осеннему скоро темнело. Самый печальный час для приезжего, когда проклевывались и зажигались вдали точки-цепочки огней, желтые, голубые, белые блики ложились по воде, а кремлевский холм с лесистым садом наливался мглой, плотнел, желтая, оранжевая заря полосой прорезалась над стеной, за башнями, за уходящим в синеву и в бесконечность неровным многоэтажьем. Пролетал снег. Редкий, раздумчивый. А у меня вдруг сжимающе заломило сердце. Может быть, от пережитого, от одиночества. Я всегда испытываю его в новых местах, а здесь, в этой громаде гостинице среди тысяч номеров, заселенных незнакомыми людьми, оно показалось невыносимым. Я поднялась, налила стакан воды из хрипящего, булькающего сифона, выпила ее — легче не стало. Тогда я решила уйти из номера хоть куда, на улицу, на площадь, к набережной, лишь бы не сидеть в хорошо обставленной одиночной камере с коричневой стильной мебелью, креслом-модерн, коричневыми шторами, таким же покрывалом на кровати, цветным телевизором и дешевой линогравюрой над столом, где церковка на фоне безотрадных ветел усугубляла мое настроение. «Одиночка Одинцова», — привычно повторила себе, слоняясь по номеру, заходя в ванную, под потолок отделанную шикарной черной плиткой с белыми швами. Такую отделку ванной довелось видеть впервые, и она не обрадовала меня, показалась мрачной, но потом я поняла весь шарм, поняла, что солидное бело-розовожелтое тело моющейся тут женщины гляделось, наверное, куда эффектнее, чем на приевшемся и даже провинциальном белом плиточном фоне. За стеной слева кто-то громко включил телевизор. За стеной справа, похоже, давно шла обычная гостиничная пьянка, слышались акающие не по-русски громкие голоса. И припомнила: когда утром направлялась в буфет, из номера вышли двое мужчин с блестящими, вороного цвета головами, жадными взглядами они окатили меня и все трогали ими мою фигуру, косу, пока стояла в очереди за чаем и сосисками и сама рассматривала бойкую, властного вида буфетчицу, у которой было презрительное, прожированное кремами красиво-дородное лицо.
— Чтовам?! — быстро говорила она. — Чтоеще? Ска-рей-скарей! Чтоеще?!
«А пойду в ресторан! — вдруг решила чуть не вслух. — Неприличный поступок? Не по возрасту? Одна? В такие-то годы? Но могу же я, в конце концов, один раз в жизни поужинать в столичном ресторане, побыть в обществе, и вообще… У меня хорошее новое платье, вполне вечернее, сшито в ателье высшего разряда! Оно, правда, несколько тесновато в бедрах, полнота так и долит меня, но… Перед поездкой я слегка подкрасила волосы, и у меня совсем нет седины… Да, пойду! Пойду в ресторан!» Я накрасила губы. Тронула брови и ресницы, погладила щеки. «Что?» — спросила кого-то, может быть, зеркало. Может быть, здесь было просто сумеречно, потому что мне показалось, я вижу себя в нем молодой — грешно даже писать такое. Женщина глядела на меня из коричневой рамы. Женщина, а не старуха, слава богу, хоть здесь судьба не била меня.
Я наряжалась как будто на свадьбу. Господи? Зачем? За-чем? Но душа моя вдруг захотела радости, радости, радости! У вас не бывало такого? Хоть не часто? Когда хочется одеться во все новое, чистое, шелково-упругое, сбросить годы вместе с ношеной одеждой и засветиться какой-то умытой, резервной, таившейся молодостью? Вот все это я испытала в роскошной ванной с черной глянцевой плиткой, перед всеми этими зеркалами. Вымылась, умылась, так вычистила зубы, что рот дышал какой-то розовой, матовой свежестью, переплела косу, надела только что купленый голубой гарнитур и платье, на котором блестела овальная медаль. «Ладно, — сказала я себе. — В ресторан иду без всяких наград». Надеть платье, поправить чулки, еще раз оглядеть себя в зеркале у входа в ванную — оно во весь рост. Женщина, да еще, кажется, привлекательная, стояла, кося глазом на меня, клоня голову к плечу, отягченному даже и не женской, но все-таки идущей ей косой.
А… Пойду! Я спустилась в бесшумном лифте на нижний этаж и зачем-то задержалась в вестибюле, не могла так вот, сразу, идти в ресторан. Мне хотелось представить, что я кого-то жду. В вестибюле, среди пальм и колонн, мягких кресел, в которых курили приезжие, похожие на иностранцев, я ходила взад и вперед под недоуменные и чуть насмешливые взгляды стариков швейцаров в синих униформах и фуражках с позументами.
«Ждет кого-то! Как вырядилась!» — было во взглядах. Взгляды детально ходили по мне, и тогда я решительно направилась к широкому центральному входу, мимо будок с междугородными телефонами.
— Ишь какая!
— Я б… дак всю получку отдал! — долетело вслед. В ресторане, он был заполнен лишь наполовину, я прошла к креслу у окна, за пустой столик. Села. Небойкая, надменная официантка, с холодом во взоре, подошла особой походкой павы и соблазнительницы с большой амбицией.
— Добрый вечер. Что хотить заказать? — пропела она.
— Ужин. Салат. Что-нибудь мясное… И воду.
— Пить что будете?
—..?
— Пить?!
— Ах, да… Принесите, пожалуйста… Какой-нибудь коктейль… Или… Сухого вина.
«Да ты не совсем деревня», — прочитала во взгляде официантки, несколько смягчившейся к провинциалке: ведь то, что не Москва, — все провинция. Она записала, кажется, и коктейль, и сухое. Ладно, пусть. Пробуду здесь вечер, и хорошо бы одной. Но столик на четверых. Ладно, пусть..
А пока я оглядывала громадный высокий зал ресторана с помпезными золотыми колоннами. Долженствовали, очевидно, подчеркивать все русское богатство. Под колоннами пальмы, блестят уставленные конусами салфеток накрытые столы. Черные фраки официантов. Парни сплошь кровь с молоком. Синие платья упитанных официанток, переднички и кокошнички. Молодой метр с баронской внешностью и сытым взглядом напоминал породистого петуха в стае кур. Оркестр ленивенько пробовал мелодии, словно раскачивался вместе с заполняющимся залом, и вот, наконец решив, что пора, ударил-заиграл какую-то бойкую модную мелодию. Модный ритм. Ресторан зажил привычной жизнью временного счастья, отлетевших забот, того счастья, которым живут халифы на час, на два часа или на весь вечер и что вместе с вином, звуками музыки, блеском фужеров и женских глаз обращает жизнь в иллюзию беззаботной — гуляй, душа! — а может быть, тем именно и живет ресторан и человек, находящийся за столиком в нем, — все может быть.
Официантка поставила передо мной салат. Принесла коктейль с нейлоновой соломинкой. Бутылку сухого вина. «Куда же столько?!» — про себя ужаснулась, не зная, что сказать. Официантка открыла воду и ушла. Я потянула коктейль. Он был вкусный, пахнул апельсином и словно бы ананасом. Ну, что ж… Буду, так сказать, веселиться. Вина немного попробую. Должна же отметить высокую международную награду! Пила и ела потихоньку, но моя привычная наблюдательность не оставляла меня.
За соседний шестиместный стол весело ввалилась вольная московская ватага, парни в джинсах, в тертых курточках-кожанках, девочки из того разбора, который называют «девчушками», чтоб не назвать шлюхами. Молодые, тощие, всезнающие, с нездоровыми лицами, где молодость уже перебита бесстыдством, с раскрашенными порочными глазами. Парням под стать. Чувствовалось, что здесь они — дома, заказывают не скупо. Угощал некий Гоша, мальчик «из хорошей семьи», изначально, однако, беспутный, наверное, со школы, с первого курса. Гоша играл в благодетели, делал широкие жесты, острил, хамил. Девчушки надрывались от хохота. Был там еще какой-то непрерывно прыгающий, непоседливый Тимоша и еще один угрюмый тощий парень в желтых усах, мрачных прыщах. Дальше большой сдвоенный стол заняла стая девушек, по обличью продавщичек, явились праздновать чей-то день рождения. В общем, зал наполнялся. И к моему столику подошли те двое синеволосых мужчин с моего этажа. С ними была и женщина, тоже восточная, толстая, сладкая, в серебряном платье — жена, а скорее, подруга одного из них.
— Нэ занято? А, как харашё, — сказал тот, что был постарше, с проглядывающей сединой в висках, усах и крепкой шевелюре. — Как харашё… Армэн? Вот тебе и знакомство! Дарагая… Ми вас давно видэли. Ми з вами сасэди. Сасэди должен жить в дружбэй. Правда, Армэн?
Армен подтвердил, что правда.
Они уселись за стол, как садятся хозяева, и официантка, та же самая, но уже другой походкой, с иным выражением лица, с другой улыбкой, глазами, принимала у них заказ. Старший заказывал много, важно, одних салатов три, икру, осетрину заливную, подумав, сказал еще: «Вэтчинки!» Коньяк велел подать. «Толька нашь!» Официантка угодливо записывала. «Эще лед! И шямпанское!» — заключил старший орлом с вершины, подняв бровь, улыбаясь, одаривая щедрым взглядом свою женщину в серебряной парче. Официантка бойко ушла исполнять заказ.
— А что вы такой грустный? — обратился ко мне улыбчивый Армен. — В рэстаранэ… Нэльзя быть грустный! Тут нада вэселиться!
— Да я не грущу. Вам показалось..
— Тагда эще лучшей..
Они сидели в ожидании заказа, и мне было неудобно. Натянутое состояние.
— Пожалуйста, попрошу вас, налейте себе и мне. У меня слишком много вина. Я хочу вас угостить, — сказала я, может быть, не очень ловко.
— Спасиба! Какой разговор! Давайте. Выпьем… За нашу дружьбу, — сказал старший, улыбаясь и мигая Армену.
Так весь вечер я провела с новыми знакомыми. Теперь уже они угощали. Не было отбоя. И Армен приглашал. И я танцевала. А тот, старший, его звали Вазген, перемигиваясь со своей дамой, — конечно, это была не жена, — подмигивал и Армену, говорил, что он ему завидует. Армен в тон ему ухмылялся и отвечал: «У вас — своя щастья, у нас — своя щастья!»
«Щастья» продолжалось долго. Оркестр играл и играл. Армен тащил на бойкие современные танцы, которые я танцевать не умела, а точнее, не хотела. Учиться тут, по крайней мере для тесного ресторанного пятачка, нечему: скачи, кривляйся, верти бедрами, крути руками, попал не попал в такт — все равно. Так скакали рядом Гоша и Тимоша, их подруги в джинсах, вельветках, готовые вывернуться наизнанку, прыгали продавщички, которые за столом не столько ели-пили, сколько старательно, усиленно курили, словно бы затем и пришли сюда. Миленькие мордашки, девочки не москвички, а скорее всего, откуда-нибудь из области, из соседней Владимирщины, из тверской земли, они любовно осваивали вечернюю жизнь и, кажется, были счастливы.
В конце концов я устала и поняла, что надо немедленно уходить. Уйти вовремя — большое искусство. Подозвала официантку, которая опять презрительно подошла, сунула счет. В какой-то книге о правилах обслуживания и высокого тона читала, что счет должен подаваться на тарелочке, текстом вниз, тому подобное… Все это, конечно, официантка знала. Но… армяне вытаращивали глаза, удерживали мою руку, но я все-таки расплатилась, стараясь не ужасаться, что-то такое рублей пятнадцать. Но не пересчитывать же, бог с ней. Ведь у меня высокая международная награда, и я должна соответствовать ей. Я встала, попрощалась с соседями, Армен пошел провожать, рассчитывая, видимо, обо всем договориться в вестибюле. И опять под взгляды швейцаров я едва смогла отделаться от его жадных глаз, рук, сказала, что жду своих знакомых, что еще должна встретиться с друзьями, на что он, изобразив на лице мировую скорбь, в конце концов удалился, а я поднялась в номер, надела пальто, снова спустилась в вестибюль западного блока, вышла на осенний холод, в октябрьскую московскую ночь. Мне было почему-то дурно. Не от вина, не от табачного смрада, которым меня прокурили и соседи за столиком, и ненасытно курившие продавщички. Просто было дурно. Может быть, от нескончаемого одиночества, от него совсем не спас ресторан. И я вышла в эту ночь, надеясь, что на воздухе станет легче. Очень тяжело болело сердце, кружило голову. «Опять! — со страхом подумала. — Вот будет номер, если хлопнусь где-нибудь… Надо успокоиться… Надо походить, подышать глубоко». И я ходила вдоль западного лицевого блока гостиницы по мощеным цементным плиткам, напоминающим тетрадную разлиновку в клетку. Ходила от угла до угла. И мысли были сумбурные, разбросанные, словно разбегались во все стороны. Не могла их собрать, не могла сосредоточиться ни на чем. Со стороны была, наверное, похожа на сумасшедшую. А город и гостиница, связанная с ним, жили своей отчужденной и совместно-обособленной от меня жизнью. Подкатывали такси. Высаживались поздние гости. Жестикулировали иностранцы. Они как-то шумнее, чтоб не сказать развязнее наших людей. И не поймешь даже, кто здесь хозяева. Вот послышалась немецкая речь, и я даже вздрогнула: так давно уши не слышали это быстрое, гортанно-крикливое… Милиционеры, что перетаптывались у края тротуара, поглядывали на меня недоуменно. Из ресторана еще доносилась музыка. А поодаль, за освещенным многолуковичным храмом, высокая главная башня с известными миру часами, башенным боем считала время… За стеной спал кремлевский холм. Бессонно гудел машинами мост, ведущий в Замоскворечье, и плавился на ветру, горел и переливался на куполе за стеной главный, неспускаемый флаг.
Из ресторана вывалились все той же крикливой, гогочущей ордой мои невольные знакомцы. Парни в колпаках «Адидас», девчушки в шапчонках «чулок», натянутых на глаза, — они походили на поганки, кричали, искали такси. Такси не было. Тогда без церемоний они осадили какую-то длинную роскошную машину, может быть, «Чайку», толковали с шофером. Тот согласился. И вот уже ордой лезли, грузились. Девчушки орали. Гоша с Тимошей прыгали, кривлялись. Желтоусый безглазо стоял столбом, мрачно раздумывал.
— Мы ж любиться паехли! — донеслось мне.
Я дошла до низкого ограждения, края холма, на котором стояла гостиница. Дальше был глубокий обрыв, верхушки деревьев из нижнего сквера. За ним вдоль набережной, под мост потоком мчались машины. Река в неуютных берегах была серая, тяжелая. Оттуда несло холодом.
Какой-то мужчина стоял тут. Смотрел в мою сторону. Но вот к мужчине из гостиничной тени подошла женщина, той походкой, какой ходят в дубленках. На ней и была дубленка, не новая, чищеная, желтая.
— Как там, вода не замерзла? — спросила она.
— Нет, — ответил мужчина.
— Все равно… Холодно… Как-то, — сказала женщина.
— Холодно, — подтвердил мужчина.
— А вы проводите до метро? Согреетесь, — сказала она.
Мужчина помедлил, и они ушли. Милиционер в валенках с галошами прошел мимо. На полушубке хрипела рация. Взглянул. Отвернулся.
И, боже мой, какой одинокой, несчастной, не нужной никому почувствовала я себя вдруг в этот миг, с больной головой, с ломящим сердцем, с гнетущей душу тревогой. Зачем же мне все? Международная медаль… Вообще, вся моя жизнь, как будто уже истекшая… Зачем? Кому?
Гоше с Тимошей? Девочкам, которые помчались «любиться», официантке, что спокойно-нагло обсчитала и весь вечер давала мне понять, что я — деревня, молодящаяся старуха, инородное тело в храме денег, «деловых» и кабацкого «щастья». Зачем все? «Зачем?» — думала я. А сердце сжимало, сдавливало. Голова кружилась. И уже не хватало воздуха. Вот бы воды, что ли, глотнуть… Вот бы… воды..
Я захотела сесть на парапет спиной к гранитному обрыву и села. Но опять тот же милиционер подошел ко мне.
— Вы бы отошли, гражданка, — сказал он, вглядываясь в меня. — Сидеть тут нельзя. Свалитесь, убьетесь. Встаньте, пожалуйста, отойдите.
— Ну, а если… свалюсь-убьюсь… Что? — спросила я, через силу улыбаясь ему.
Он посмотрел.
— А я за вас буду в ответе.
— Вам плохо, что ли?
— Нет. Ничего. Уже проходит. Ничего..
— Вас, может, проводить? Вы из гостиницы?
— Да. Я из гостиницы. Спасибо за заботу. Не надо провожать. Сама..
Тихонько встала, пошла. Сердце болело ровнее. Пробило на башне двенадцать. Город затихал. Лишь шумел машинами мост. Спал холм за стеной. И спокойнее текла вдаль река. Да резко выносились луковицы пестрого храма со спящими в мутном небе крестами.
И ТОГДА ВДРУГ, как от чьего-то внятного гласа, я поняла: НЕТ! НЕ ЗРЯ! Ничто не бывает зря! И жизнь моя, прожитая и выстраданная, в лучшей ее части, наверное, БЫЛА НУЖНА, как тысячи тысяч других жизней, чтобы вот так спокойно засыпал этот город, стоял холм, шумел мост, текла в вечность река. И прыгали даже Гоша с Тимошей… Ведь по плану дьявола здесь должна была остаться лишь выгорелая пустыня. Лишь пустыня…
Вернулась в гостиницу, в свой номер. Разделась. Легла. Сердце болело уже тише, билось спокойнее. Но не могла уснуть, лежала, ворочалась, слушала, как засыпает гостиница. Где-то ходили и кричали. Где-то еще пили. Кто-то стучал мне в стену. Наверное, Армен. Слышались возбужденные голоса. Но постепенно и они стихли. Лишь трубили изредка водопроводные трубы и краны. Затихли и они. Я уснула. И тотчас, а может быть, не тотчас, я увидела: шел и шел куда-то во мглу, в осеннюю тьму поезд, нескончаемый эшелон, вагон за вагоном, вагон за вагоном. Он шел и шел, и вдруг с одной из его площадок спрыгнул, побежал ко мне худощавый человек в шинели. Я узнала сына! Это был он! Мой сын! Мой долгожданный! Он подбежал ко мне, и мы стояли, я вглядывалась в его лицо. Я не видела его уже пять лет! Ни разу. И вот сын стоял передо мной в шинели, в фуражке, с каким-то вещевым мешком на одном плече.
— Как ты? Как? Что? — жадно спрашивала я, глядела и радостно трепетала. Значит, жив, жив! — радость тепло заливала душу. Значит, он живой!
Что отвечал мне сын? Не помню. Вроде бы утешал, как обычно:
— Все хорошо. Ничего.
Но я чувствовала, я чувствовала, сейчас мы расстанемся. И опять надолго-надолго.
— Как ты? Как? Может быть, останешься? — вдруг пришла мне догадка. — Может быть, останешься?!
— Нет. Что ты… Вон… — кивнул на все идущий, идущий мимо в осеннюю тьму поезд… — Надо бежать! Повидались… Надо! — Он кивнул мне и вот уже бежал к эшелону, мелькнул, исчез…
Резкий звонок оборвал мой сон. Вскочила, непонимающая, в слезах. Где? Что? Кто звонит?
Верещал телефон у изголовья. Было серое утро. Едва светало. Звонила Оня.
— Мамочка! Дорогая! Я тебя разбудила? У нас уже давно утро. Светло. Мамочка! Я так по тебе соскучилась! Всю ночь не спала! Сидела. Приезжай, мама! Скорее приезжай! Вот сейчас позвонила. Не могу без тебя! Приезжай!
Вот и кончились мои московские дни. Обратно я тоже поехала поездом — еще раз погляжу Россию. Когда такое доведется снова? Был холодный и даже ледяной вечер, когда я приехала на Ярославский вокзал, нагруженная покупками и заказами, совсем недолго ждала свой поезд. Вот он подкатывает, словно бы родной, голубовато-зеленый «Урал». Носильщик довел меня до вагона. И я уже в купе в том самом вагоне без верхних полок и, похоже, поеду совсем одна. Второго пассажира не было. «Ну, что ж, — подумала, — буду читать, смотреть в окно». В Москве купила несколько книг, и «Милый друг» еще дожидался, когда я за него примусь. «Милый друг». Поезд вот-вот должен был тронуться, когда в купе по-хозяйски, шумно ввалился, даже без стука, не то чтобы парень, а молодой, здоровый мужчина до тридцати, с хорошо откормленным лицом и опасными темными глазами — не глаза разбойника, грабителя, хулигана — нет. Это просто глаза ни в чем не сомневающегося, беспредельно уверенного в себе и в своем нескончаемом благополучии человека. Следом за ним такой же высокий, здоровый, благополучный и тоже свято уверенный, что мир сделан только для него. Первый отличался от второго — был черноволос, с некоторой азиатчинкой в лице, но лишь некоторой, не дающей никакого основания причислить его к какой-либо из восточных народностей. «Стоит только немного поскрести всякого русского — выглянет татарин!» — вспомнила французскую пословицу. Добры молодцы — уже сказала, слово «парни» не подходило к ним, как не подходило и понятие «мужчины», — попахивали водкой, запах был не тот постоянный и ужасный горючий дух, перегар, каким дышат пьяницы, просто запах пшеничной, запах от принявших основательную «подорожную», а еще, быть может, «посошок». Не больше.
— Ну, что, бабушка? Может быть, вы пока выйдете? Нас тут много. А мы пока устроимся, — бросил мне один из них, продолжая втаскивать в купе сумки, чемоданы, рюкзаки, свертки, коробки, в то время как черноволосый уже вешал пальто на мою сторону.
— Простите! Но тут же все-таки занято! — возмутилась я, бледнея. Меня первый раз так нахально-бесцеремонно назвали бабушкой. Ничего себе! Еще бы «бабусей», и это было как удар хлыстом по лицу.
— А? Разве? Ну, это я пока… Потом уберу! — он так и не перевесил свое пальто. И они все втаскивали, втаскивали, втаскивали сумки-чемоданы. Клали их уже горой, грозя заполнить купе доверху.
Пришлось выйти. Пусть укладываются. К тому же надоело нюхать водочный дух. Укладывались с хохотом, с приговариванием, с тем смехом, каким смеются ничего не боящиеся, во всем уверенно-самоуверенные люди.
«Ну, вот! — подумала зло. — Отдохнула! Лучше бы самолетом. Сутки дороги с такими друзьями, ну, пусть, с одним. Другой же, наверное, из соседнего. Или не едет? У них еще, конечно, должен быть и магнитофон. Станут включать. Крутить радио. Таким оно обязательно нужно. И чтоб громко!» — интуиция моя трепыхалась.
Но вот один, тот, что был пошатенистее и произвел меня в бабушки, вытеснился из купе, черноволосый, кудрявый, пошел проводить. И я поняла: поедет он, а этот, похожий, как двоюродный брат, все-таки нет.
На перроне они с ходу знакомились с проводницами. Называли по именам: Света, Галя, Таня. Даже Танечка! Все что-то обещали, хохотали, выспрашивали. Поезд наконец тронулся, и черноволосый явился в купе, поднял с полу огромный рюкзак — он стоял поперек дороги, не давая зайти, — куда-то поволок. Мокрый кровистый след был за рюкзаком. Вез мясо. А потащил рюкзак в ящик, какие в днище вагона, и в него только что проводница отказалась положить сумку у пожилой пассажирки.
Назад явился без рюкзака. Подняв брови, обглядел меня с головы до ног.
— Вы уж пгостите (он чуть картавил), но, надеюсь, вы понимаете, что мне надо переодеться.
Не буду даже передавать его мягкое, волной, «рл».
Еще раз вышла. Изысканно как! «Надеюсь, понимаете!» — чувствовала, лицо у меня уже пятнами. Пятнами идет. Но что делать? «Пей чашу!» Учитель сказал: «Потому-то я и не люблю таких, как вы, бойких на язык». Конфуций. Вот, оказывается, зачем я помнила это долгие годы. А купе было закрыто и полчаса, и час. Пояс московских дач исчез, и «Урал» уже бодро мчал как будто по владимирской земле. Все-таки я решилась вернуться в купе, постучала, откатила дверь и обнаружила, что попутчик просто-напросто спит пластом. На столике же, на полу, в углах, на крючках — везде его сумки, связки, пакеты, чемоданы.
«Слава богу, спит», — подумала я, также укладываясь довольно поспешно. Очень устала. Хотелось наконец отдохнуть на упруго качающей вагонной постели. А любопытно, что будет дальше… Вот так экземплярчик попался для моей коллекции! Такого еще не видывала! И звать его, наверное, Валера, Сережа, какой-нибудь еще Славик, Владик или Дима.
Валера-Сережа-Дима всю ночь громко храпел. Вставал. Откупоривал какую-то воду, при этом он зажигал верхний свет, шмыгал, глотал, куда-то уходил, рывком дергал дверь. И снова храпел, сопел, вставал, пил воду.
Под утро заснула. Но проснулась скоро от громких звуков радио. Валера-Сережа-Дима уже встал, включил и сообщил мне: «Поезд идет в графике». «Что удивительно!»— добавил он. Попутно сообщил, зовут его Георгий — также Жора. Радио орало песни. Я морщилась. Жора-Георгий улыбался.
Нам принесли чай. И после него я хотела было приняться за чтение, достала книгу, положила на столик, но не успела раскрыть. Георгий-Жора уже держал ее в руках со словами:
— Позволите? Мопассанчика читаете?
— Да. Собираюсь..
— Простите… Только взгляну… — он раскрыл книгу и погрузился в чтение.
Прошло не менее часа — он читал, — я пораженно поглядывала, не зная, как быть. Возмутиться? Забрать книгу? Пошутить? Такого фрукта еще никогда не встречала. В конце концов решила — пусть читает. Молодой человек явно из непросвещенных и «Мопассанчика» знает, наверное, только по фамилии… Стерплю… Смотрела в окно на бегущие осенние перелески. Их уже порядочно изредило, обнажило за немногие дни. Лист летел, дул ветер, и окна были оплаканы дождем. Не долга осенняя краса, коротка, как последняя молодость. Бабушкой — назвали.
Наконец сосед положил книгу на свою койку, потянулся, зевнул и сказал, что пойдет в ресторан.
— Позавтракать, знаете, не мешает. Чай — чепуха. Его здесь и заваривать не умеют. У меня дома для этого такой чайник выделен. Пойду. А вы тут присмотрите, пожалуйста. — Последнее слово он как-то еле выговорил. Не хотелось. Вообще с момента появления человек сей смотрел на меня с высоты своего молодого откормленного превосходства, все время снисходил. Мне же было и противно, и забавно. Мысль внутри: «Ну-ка, что он еще выдаст? Любопытно. Потерпим».
Вернулся и, обнаружив, что я читаю, тотчас спросил:
— Ну, как? Идем в графике?
— Угу… Как будто..
— А знаете, чудесно ехать… Только в поезде, в дороге и отдохнешь. В Москве в командировке мотался… Маета. Десять дней! Заказы. То да се! Родственники… Жена… Знакомые… Ну, женщины, конечно… Мясо везу. Двадцать пять килограмм. Сейчас с мясом туго. Раньше я как? Зайду в магазин. Понимаете, конечно, с обратной стороны. Говорю рубщикам: «Ребята, кусочек надо!» Троячок наготове. И мне — лучшее… Заднюю часть. Одним куском. Раз-два. Теперь это закрылось. Контроли разные… Органы… В руки — два кило. Ну, я знакомых тут же приспособил. Профессор-психолог в соседнем номере жил. Сын с ним взрослый. Познакомился. Говорю: «Помогите… голодающим Поволжья». Как раз в последний день и познакомился, в буфете за завтраком… Пошли они в очередь со мной. Сын, правда, покосовырился… Профессор — ничего. Психолог. Ну, мне это — тьфу. Хоть министр, хоть Бармалей. Мне надо, чтоб они поработали. Одному-то двенадцать раз стоять надо. Ну заняли… Очередь… в ГУМе. Потом каждый к каждому подошел. Порядок. Четверть центнера везу. Один москвич, правда, там пузыриться начал. Ну, я ему: «Тихо, дедуля, тихо… Один так волновался — потом долго в больнице лежал». Вот везу. С проводницей договорился. А что? Семья. Кормить надо. Обязанность. Понимаете, надеюсь.
Повела бровью, читала: «Уверенной походкой вошел он в переднюю, освещенную высокими бронзовыми канделябрами, и привычным движением протянул пальто и тросточку двум подбежавшим к нему лакеям.
Все залы были ярко освещены. Госпожа Вальтер принимала гостей во втором, его она встретила очаровательной улыбкой».
— Как вы думаете? Здесь есть розетка?
— Что? А? Какая? Ах да, розетка? Вам побриться?
— Не-ет. Знаете, чтоб включать микрокомпрессор. Всю дорогу чтоб.
— Простите, зачем?
— Это я хочу в следующий раз рыб вести. Ну, аквариумных. А им аэрация нужна. Вы поняли? Иначе сдохнут.
— Так везите меньше.
«Она встретила его очаровательной…»
— А знаете, одна москвичка, мне рассказывали, разводит ореанду.
— Что-что? Кого разводит? «Она встретила его…»
— Это такой золотой карась. Ореанда. Рыба-красавица! Вся краснозолотая. Здесь наросты, — показал на лоб. — И вот москвичка аквариум выстроила. Восемьсот литров! Вода, понимаете, проточная. Даром. А одна рыба мечет, понимаете, три тысячи мальков! Потом на рынке… Птичий у них называют. По рублевочке, по две… Золотое дно! В следующий раз повезу. Договорился. Я всегда могу договориться. Проводница компрессор разрешит — и порядок. Правда, здесь напряжение дурацкое. Сто десять. Мотор перематывать надо. Ничего, договорюсь.
«Она встретила его очарова..»
— Дефицит везете, конечно?
— То есть… Какой дефицит? Что могла..
— Ну, это… Зачем зря ездить? Я, например, все достал. Все дни пробегал.
— Но вы же… в командировке?
— Эх… Чепуха… Договорился. Командировка у меня так, почти липа. Ну, послали достать то… се… Кого послать? Меня. Знают. Зав, например, говорит: «Без икры не приезжай!» Любит икру. Вы любите? Ну, вот. Я в магазины и не совался. Там — глухо. В буфетах такие бабы — бандерши, ворюги. «Нету!» А я поглядом вижу — есть. Отозвал одну — ни в какую. Другую — нет. Я уж знаю, в чем дело. Икру они разводят. Ее знаете чем надо разводить? Минералкой. Меня один мужик просветил. Рассказывал. Пригласили его к одному деловому. У делового стол — древнерусский. Столичная. Пшеничная. Икра в таких корытах. Хлеб черный. Огурчики, все! Высший класс. Водки, понятно, — залейся. Икру — ложками. Ну, а потом, говорит, захожу на кухню. Там у делового бочонок. Он в него, гляжу, минералку, «Боржоми», что ли, льет. Икра, которая подзасохла, на глазах пухнет. Понимаете, надеюсь? Вот эти бабы икру так и сдают. По крутому блату. Ну, я все равно нашел. В кафе на Калининском захожу. Швейцару рублевочку. Батя, помоги. То-се… Говорит: «Иди к шефу, я человек маленький». А сам моргает. Я туда. Ну, подождал. Баба у них там, деревня, бузила. Обсчитали на полтину. Вот — везу. По тяжелой, конечно, цене. Но — икра, крабы, колбаса финская. Все.
В середине дня он ушел обедать, посвятив меня далее в выгоды разведения хорьков, породистых собак, затем в то, как он договорился в отпуск ехать на Север, ловить соболей, потом еще что-то в том же роде, еще и еще.
«Вот так тип! — подумала. — Как-то не хочется его оборвать. Пусть, пускай треплется. В общем, интересен как явление. Но явление ли? Не хотелось бы обобщать. Таких, кажется, все же не было в дни моей молодости. Или все-таки были и тогда?» Память искала сравнения, аналогии — и не находила. Пока взгляд мой не упал, как писали в старых романах, на книгу «Милый друг». Господи, да его даже зовут точно так же. Тот был Жорж Дюруа! Значит, тип вечен? Не верится даже.
А Жора-Георгий вернулся сытый и довольный. С ходу начал:
— Хорошо в ресторане! Супчику похлебал. Ребята, говорю, супчику хочу! Ребята — обслуга. Все путем. Не люблю, когда ба… женщины. Пока обедал — еще с двумя… Электрики оказались. Ну, договорился. Они мне трансформатор намотают. На сто десять понижающий. Оказалось, и работают — завод рядом. Мне знаете — везет. От матери передалось. Мать у меня — ух! В войну с троими детьми прожила. Рассказывала: в очередь надо, а стоять, сами понимаете. Она — подушку на живот. И — без очереди. А отец вот не такой. С отцом у меня конфликт. Он такой весь партийный, знаете, несовременный. Старая закалка. То нельзя. Это — нельзя! Так — нехорошо. Этак — нехорошо! Мне свою машину даже не отдал. Сдал в комиссионку, по оценке. За гроши. Жена и сейчас пилит. Теща тоже… Кооперативку, правда, помог. Ну, с родителями жены, понятно… Четырехкомнатную сделал. Теперь я отдельно. Лучше, не конфликтую. А машина — пустяк. Все будет. Я бы тоже с машиной был, но с кооперативкой возился. Жилье — главное. Я вообще-то еще историей занимаюсь. Вот знаете, татаро-монгольское иго было? Надеюсь, изучали? Ну, это я так вам, популярно… Так вот, оно, если хотите, прогрессивную роль имело. Если б его не было, Россия бы заглохла начисто. А раз иго было — надо было думать, как освободиться, силы копить, объединяться. Вот вам и пожалуйста… Не будь ига — эти княжества, может, до сих пор бы враждовали. Это уж психология. Я вообще-то не гуманитарий — политехнический уклон. Но сейчас — увлекся. Книги собираю. К тому же книга теперь — вещь. Товарищ у меня в НИИ работает, так он вообще на этом такую копейку сделал! В НИИ — так, прикрышка. А на книгу у него нюх. Со школы собирает. В отпуск другие на море едут, в Сочи разные, а он, понимаете, в Молдавию, в Казахстан, в глубинку, а там всяких Дюма, Андерсенов, Кюри-Пюри, в жезеэлке — мешками. Он все это аккуратненько… Потом контейнер. И — по десять номиналов, пожалуйста!
— Это ведь называется спекуляция.
С сожалением посмотрел. С ласковым сожалением. Здоровый, цветущий даже, мальчик-мужчина, у которого в улыбке точно обозначена цена покупателя на все.
— Ну, а представьте… Вот вы сейчас едете, четвертную за билет отдали, даже больше. Так? А ведь железка-то на вас тоже наживается. Билет-то, наверное, пятерку всего!
— Допустим. Но ведь дорога получает прибыль от всех для всех. И это, надеюсь, вы поняли — это уж я вашими словами, не спекуляция, что же до вашего приятеля, то тут и доказывать не требуется. Он просто вор. Так точнее.
Посмотрел еще ласковее.
— Вы, мамаша, простите, точно как мой папа. Ну, я не обижаюсь. Другое поколение. Иные категории мышления. Как сказал кто-то, иной нравственный императив. Вы все от идей идете. А я — от жизни. Я практик. Прагматик. Не ясно?
— Да почему же? А понятие императив создано Кантом. Нравственность же включает в себя и честность. Я думаю, что большинство живет как раз по этому императиву. По закону совести внутри нас.
— Кант? Вы, оказывается..
— Да уж договаривайте. Ну, считали, неграмотная. Интеллект амебы. Протоплазма?
Однако Жора не сконфузился. Лишь поиграл красивыми бровями.
— Знаете. Кант Кантом. А живут… Иной всю жизнь корпит — себе квартиры приличной не выбьет. И всем, кто лучше живет, завидует. Кляузы пишет. Анонимки строчит. Ну, если ему так нравится — пусть живет. Разрешаю. Я же не против. И к тому же никто ведь не заставляет вас платить два чирика, ну, то есть две десятки за какого-нибудь двухрублевого «Декамерона». Их же добровольно платят?
— И товарищ ваш добровольно берет?
— А как иначе? Вы странная женщина. Вы думаете, ехать в Молдавию, мотаться там, везти сюда, искать, тратить нервы, отпуск — ничего не стоит? А зачем, скажем, купцы всякие, первопроходцы шли?
— Расскажите лучше о чем-нибудь другом?
— О другом? Пожалуйста. Сейчас, знаете, во всем главное — транспорт. А я вот решил дачу строить. Вы посмотрите, сколько кругом всего лежит? Кирпич. Стройматериалы… И вот я решил: покупаю пока грузовой мотороллер..
— Разве такие в частные руки продают?
Посмотрел сожалеюще.
— Продают! Грузоподъемность до пятисот! Обещали достать. Через одну организацию договорился. Ну, вот, а мотороллер будет — я дворец отгрохаю бесплатно. Вот пример. Недавно иду: гляжу — шифер на крыше меняют. Сбрасывают. А шифер еще вполне. Подхожу, спрашиваю. «Мне сдадите?» — «Сколько надо?» — «Ну, листов двести». — «Неси две бутылки». Я подумал. Дорого. А у меня рябиновое вино есть. Из рябины делаю. В парках рябины навалом. Рядом собираю. Говорю им: «Домашнее вино есть!» — «Неси». Ну, принес им бидончик. И мне полтораста листиков. Еще нового половина. Целенького. Заскладировал. У меня в доме такой полуподвальчик. Где лестница. Можно и мотороллер поставить, и то-се. Ниша большая. Ну, договорился. Кирпича натаскал. Досок… Стройка рядом… Двери мне готовые, с коробкой, принесли. Начал делать. Там только стенку выложить, дверь вставил — готово. Работаю. Смотрю. Две бабы подходят из этого же подъезда. И вот такую собаку на меня растворили: да кто позволил! Да кто разрешил! Да убирайся! Ну, а я спокойно. Я — тихо. Кричать не люблю. Говорю: «Все-все! Не буду, не буду. Успокойтесь. А если сами хотите — в соседнем подъезде такая же ниша, не занята. Стройте себе!» Орут. Я ушел. А сам зявление — председателю кооператива. Коньячок с собой — и пошел! Он мужик пьющий. Все подписал. «Не возражаю». А я еще с этой бумагой весь дом обошел — все другие подъезды. Им-то что, не в их — подписали. Вот у меня и большинство. Все законно. Вы, кстати, кем работаете? Не врачом? А то у вас значок такой занятный. Может, подарите? Или договоримся? У меня приятель один, в торговле. На значках помешанный. У него такого нет. Ну, что, договоримся? Мы вятские, ребята хватские.
В Кирове он выгрузился.
И на этот раз дальше я ехала одна во всем купе. От Жоры-Георгия у меня разболелась голова, даже знобило. Прилегла. Долго было дурно. Но понемногу успокоилась. Поезд мчался. Качал вагон. Я снова села, глядела в окно. Пошли овражистые места с полями и перелесками, и большой дуб, может быть, уж последний из взобравшихся на предгорья Урала, долго провожал меня. Он стоял, как осиротелый воин, чуть наклонившись, в раздумье, приспустив к земле огромные черно-могучие и узловатые сучья-руки, в полуоблетелой листве, подставив грудь ветрам. И он навел меня снова на мысль, что есть понятия, гораздо большие, чем Я и МОЕ. Гораздо большие, вот они — солнце, светящее всем нам, земля, которая столько раз спасала меня, кормила меня, учила меня, и даже, может быть, вот этот многостолетний дуб в чистом поле, который один остался от леса и терпит, живет, красуется, последний, не ссеченный нуждой и войной, есть то, что люди называют правда, — истина, всегда возвышающая человека, дающая ему силы и верить, и терпеть, и надеяться, когда все кажется разбитым, а жизнь невыносимой. И есть мужество, качество только человека, которым он может противостоять любому злу, самой судьбе. И чем больше я вдумывалась в эту суть, ясней понимала: жизнь не кончается вместе со мной, все продолжается, и ее понесут дальше такие же, как я, и лучше меня. И дай бог, чтобы человек на Земле остался Человеком, во всей славе своей и во всем лучшем своем, что призвано хранить, рождать и спасать… Об этом, кажется, и шепчут мои плачущие губы.
1980–1986 гг.
ВОЙНА И ПРАВДА
«Весталка» — название необычное, не всем даже сразу понятное (кое-кто, наверное, предпочел бы «Заре навстречу» или нечто подобное), но мне кажется, что образ тех девушек, которые непорочно служили богине Родины, семьи и домашнего очага Весте, передает высшую нравственную суть девочки, фронтовой сестры, главной героини романа.
В «Весталке» нет выдуманных подробностей. Весь роман строился на фактах. В то же время «Весталка»— не беллетризованная биография какой-то женщины, а в данном случае Лидии Петровны Одинцовой. Это художественное произведение, где правда фактов иногда объединялась, интегрировалась. Без этого не пишется ни один роман. Заявляя это, хочу снять вопросы читателя В., приславшего мне доброе письмо с вопросом, кто послужил прототипом Одинцовой. В иных письмах были просьбы назвать дивизию и полк, где служила «весталка». Назвать прототипов я бы мог, но это было бы и несправедливостью, ведь их несколько, и кто более похож на Лидию Одинцову лицом, и сутью и судьбой?
В меру своих сил я постарался показать в образе «весталки» Одинцовой, как женщина может подняться вопреки обстоятельствам, остаться личностью, не согнуться и не сломаться, сохранить свою честь, не ступив на стезю благополучного и спасительного житейского приспособленчества или порока. В романе, думается, как и в жизни, не случайны образы Вишняковой или Лобаевой.
После публикации романа в журнале «Урал» я получил много читательских писем. Пользуюсь случаем выразить свою глубокую благодарность всем, кто прислал мне свое доброе, душевное слово. Но были и другие письма. Кое-кому показалось, что в «Весталке» слишком много всяческого «негатива», что «неправомерно часто» сталкивается героиня романа с темным, грязным, уродливым — всем тем, что называют изнанкой жизни. Что ж, каждый имеет право на собственное мнение… Еще Марк Твен говорил, что нельзя, кажется, написать роман, скажем о трамвайном кондукторе, не обидев какого-нибудь кондуктора. Святая истина. Но вот раздумывая над письмами моих оппонентов, кстати, присланных не мне, а в редакцию, я пришел к выводу: а что, если б действительно, кривя душой, я написал бы роман на ту же тему, о медицинских сестрах, как им легко, счастливо и светло жилось, да еще и любилось на войне? Вот уж тут-то я действительно получил бы от фронтовичек сотни писем, уличающих меня во лжи и рассказывающих, почем был фунт фронтового лиха…
Вот почему, по-прежнему глубоко уважая всех честно воевавших, всех, кто пролил свою кровь, отдал свою молодость и здоровье войне, кто скромно и в меру сил своих трудится и сейчас или воспитывает внуков, — во имя этого уважения я никогда не соглашусь, что войну надо в книгах «облагораживать», делая вид, что во всей ее жуткой сущности не было ни подлости, ни трусов, ни «самострелов», ни тех, кто, бывало, заслонялся чужой грудью и спиной, а в тылу прятался от фронта, лгал, ловчил, хапал, а бывало, еще и присваивал себе чужие подвиги, ордена. Во имя чести и фронтовой правды такое нельзя скрывать. Нет, роман «Весталка» не унизил ни одну истинную фронтовичку или участницу войны, он стремился поднять ее честь, ее высокую нравственную красоту! Что же до тех, кто узнал или увидел себя в отрицательных образах романа, то это также правда войны.
Сегодня правда активно теснит ханжество и ложь во всех сферах жизни. Время смещает акценты, оно же и проясняет прошлое. Чем яснее и спокойнее мы осознаем все его просчеты, недомыслие, путаницу, уравниловку и самолюбование, тем вернее и скорее совершится переход к той демократической справедливости жизни, основы которой отстаивались в жесточайшей схватке с фашизмом лучшими сынами и дочерьми нашей Родины.
Лучшие люди сложили голову за мир, лучшие отдавали его утверждению свой труд, силы и кровь. Лучшие люди и сегодня острее прочих понимают безумие слова — война. Вся правда об этом бедствии человечества еще только приходит.
Николай Никонов
Из периодики
…О женщине «в серой шинели», о женщине и войне так остропсихологично, с предельным приближением к «женской» правде в художественной литературе, пожалуй, еще никто не писал <••>
Роман обжигает. Это — возвращение в войну, в ее настоящее, в ее сущность, в ее атмосферу. Это рассказ и о том, как после победы люди пытались, с муками, но так и не смогли вернуться в себя прежних — «в тело без ран, в душу без горя» <••>
Писатель возвращается к традиции, от которой наша литература стала отходить: изображению человека без явных признаков геройства, каких тысячи, человека из гущи народа, единой — во всех испытаниях — с народом судьбы. На таких мир держится, как держится он на всем, чем сильны человек и правда: на честном, святом, на совести, помощи, сострадании. На чувстве долга…
Л. Полухина. Хранительница очага (Литературная газета, 1987 г., 17 июня).
О чем же роман? Многие считают, что о женщине на войне. Я думаю, что произведение значительно масштабнее. Предмет его — женская природа, а основа — глубокая нравственно-философская идея о предназначении женщины, начале начал жизни, ее природной и человеческой сути и об исчезновении этой сути. Роман тревожный!
«Женщина дает жизнь, женщина оберегает жизнь, женщина и жизнь — синонимы» — под этими словами С. Алексиевич может подписаться и Н. Никонов, причем не только автор «Весталки», но и предыдущих своих книг.
Роман без труда вписывается в современность, в ее острейшие, болевые проблемы <••>
Автору не откажешь в умении постичь природную суть и даже «нелогичную» логику женской психологии. Он достигает этого сложной формой романа, выстраивая его как исповедь героини. И риск оказался оправдан: исповедь Лиды объемна и динамична, поражает мощным напором жизни, ее энергии. Героиня раскрывается во всей полноте своих чувств, помыслов, в умении страдать и сострадать глубоко и неподдельно. Тайна органичности исповеди в том, что главный ее пласт — память детства самого автора плюс дерзкое воображение художника. Это память «недетского» детства военных лет, в которой есть близость к женской эмоциональной памяти.
Но исповедь героини отмечена и сугубо женскими чертами. Наблюдательный и острый взгляд женщины всегда схватывает мужской взгляд, вольно или невольно оценивающий ее женскую суть. Исповедь
Лидии Одинцовой как бы «прошита» и этим взглядом, этой точкой зрения на нее. Так женский характер раскрывается в романе и в его глубинной сути, и со стороны <••>
В исповедь героини автор включает и опыт страны, ее истории — героической и трагической. И этот опыт завязан в один узел с судьбами всех героинь, давших на время обет безбрачия, но оказавшихся обреченными на безбрачие на всю жизнь <••>
В судьбах своих «весталок» Н. Никонов стремится найти ответ и на вопрос о дисгармонии современного мира, современной семьи. Главная причина ему видится, по-моему, в насильственном искажении сути женской природы, ее высшего предназначения. Такое искажение можно оправдать только однажды — Отечественной войной. Но оправдать — не значит принять. «Будь моя воля, — говорит один из героев романа, — ни одну бы из вас близко к войне не пустил… Ваше дело — жизнь, дети…». В этом высший гуманистический смысл романа Н. Никонова, в котором есть и просчеты, но они не заслоняют его главного достоинства <••>
Не будет преувеличением, если я скажу, что писался роман крепкой рукой Художника, непреклонного в своем стремлении к правдивому, испепеляющему войну слову.
И. Щербакова. Обреченные на безбрачие (Уральский рабочий, 1987 г., 9 августа).
Цикл, в который вошли «Весталка» и «Чаша Афродиты», я задумал еще в 60-е годы. Но если бы я стал писать их в те времена, меня бы просто посадили. Время действия — сталинская эпоха, и показываю я ее критически. Конечно, меня бы посадили или взяли бы на заметку. И так всегда было тяжело. Вы ведь знаете, что за «Старикову гору» писали в бюро обкома, за «Весталку» — в ЦК, были предложения исключить меня из Союза писателей, а роман сжечь. Хотя «Весталка» выдержала уже четыре издания и в Москве публиковалась. Вот так. Поводом было якобы неверное изображение женщины-героини на войне.
Н. Никонов. Из интервью в канун Дня Победы. 1997 г. Беседовала В. Кудрявцева (Урал, 2003 г., № 12).
Есть книги, которые грешно забывать, независимо от того, написаны они два десятилетия назад либо появились совсем недавно. Пусть даже они выполнены в традиционно-реалистической, если не сказать архаической, манере «записок» от лица главной героини. К ним принадлежит никоновская «Весталка». Это одна из тех книг, что несут в себе живую память о героической эпохе, передают ее дух, возрождают характерные человеческие типы, восстанавливают давно исчезнувшие подробности и детали. Вместе с тем это первый романный опыт Николая Никонова — развернутое двухчастное повествование с охватом событий не менее четверти века и четким подразделением на военные и послевоенные годы. По сути, получается два разных романа, скрепленных образом одного главного персонажа. Своего рода историческая дилогия, интересная изображением тех сторон недавнего прошлого, которые оставались художественно неосвоенными < •>
Теперь уже очевидно, что первая книга романа «Весталка» не нуждается в каких-либо извинениях и поправках: это единое, сильное, стремительно развивающееся романное целое, охватывающее все военное четырехлетие от июня 1941-го до мая 1945-го. Здесь создается образ главной героини, и сопутствующие фигуры матери, Вали Вишняковой, Зины Лобаевой, эпизодические — соседки по квартире, Виктора Павловича, армейского повара Степана Анисимовича и других. Состоялся еще один образ — уже не персонаж, но обобщенный образ тылового города, в котором без особого труда узнается Свердловск 1941–1942 годов <••>
Было бы несправедливо не увидеть в никоновской «Весталке» всего этого, не оценить почти документальный и единственный в литературе Урала развернутый «портрет» военного Свердловска. Тот, кто пережил, поймет автора, а если не довелось, — тому не лишне узнать, как жили, чтобы победить <••>
Никонов способен разочаровать иного читателя тем, что в своем романе о Великой Отечественной войне не сообщает о каких-либо неизвестных фактах и не озадачивает непривычной интерпретацией уже известного. «Весталка» доносит до наших дней дух русской культуры 19601980-х годов. В этом смысле проблематика романа стара и одновременно вечна как мир: выдерживает ли человек те моральные перегрузки, которые приносит с собой война? Остается ли человеком? Не ломается ли? Как во всем, Никонов не уклончив, хотя и не прямолинеен. Человек выдерживает. Не ломается. Медсестру Одинцову убеждает в этом ее фронтовой опыт с лета 1942-го до штурма Берлина. Через много лет, будучи автором воспоминаний (или записок?), она размышляет об истоках Победы: «Фронт, передовая — здесь было все: умирали зря, подрывались на собственных гранатах, трусили, лгали, подставляли под пулю другого, чтобы не попасть самому, не выполняли приказ… Но думаешь трезво: «Да если б только на том одном держались — на подлости, на страхе — разве бы одолели? Нет, держалось все. на храбрости, может быть, на отчаянии, но честном, святом, на совести, помощи, сострадании.» Это высокие слова, но в них заключена позиция автора и героя одновременно, и, как всякая другая выстраданная точка зрения, заслуживает уважения, даже если кто-то думает совсем иначе <••>
В одном из своих первых произведений, связанных с Великой Отечественной, Николай Никонов создал героя, который радовался окончанию войны и возвращению близких. «Остановилась война. Возвращались к себе люди. И снова человеческое, доброе прорастало всюду, как прорастает на пожарищах весенняя трава. Теперь я снова учился. Жизнь налаживалась. Остановилась война» («Маленькая повесть», 1966). В этой повести была своя проблематика и своя логика. Героиню романа «Весталка» не ждет никто. Послевоенная судьба Лидии Одинцовой тяжела. С грудным ребенком, без родных, без квартиры и почти без средств Лидия Одинцова близка к отчаянию. В пору написания «Весталки» творческая позиция автора во многом изменилась по сравнению с периодом 1960-х. О послевоенной жизни он рассказывает в манере того сурового реализма, в духе которого незадолго до романа была написана «Старикова гора» (1983) — повесть о «нашей бедной нечерноземной деревне», переживающей до сей поры разрушительные последствия коллективизации <••>
Роман «Весталка» завершает один из самых продуктивных периодов творчества Никонова с конца 1970-х до середины 1980-х годов, отмеченный появлением таких заметных литературных явлений, как публицистическая поэма «След рыси» (1979) и повесть «Старикова гора» (1983). По сути, автор ставит на грань полного отрицания главные положения социалистического реализма и тем самым советской идеологии. В первую очередь казавшийся в ту пору незыблемым тезис о ведущей и организующей роли коммунистической партии <••> Никонов убежденно полемизирует с прямолинейным истолкованием труда в эстетике соцреализма <•••>
Николай Никонов и соцреализм — проблема серьезная, имеющая отношение не только к «Весталке». Этот роман в известном смысле итоговый: распад соцреализма не был скачкообразным и неожиданным. В целом это процесс, сопровождавшийся более значимыми эстетическими явлениями, нежели весьма условное его становление. Потребовалось время, чтобы сформировалось более широкое эстетическое мышление. В творчестве Никонова новый подход к изображению человека сказался также в романах 1990-х годов: «Чаша Афродиты» (1995) и «Стальные солдаты» (2000).
Л. Слобожанинова. Женщина и война: о романе Николая Никонова «Весталка» (Урал, 2005 г., № 1).
Примечания
1
В ряде случаев автор употребляет в романе двуточие — там, где традиционное многоточие кажется излишне многозначительным.
(обратно)2
Воздушное наблюдение, оповещение, связь.
(обратно)3
Это грубое фронтовое словцо было известно всем — «полевая походная жена» (примеч. авт.).
(обратно)4
— Что это? Это чудо! Черт! Баба! Отто? Смотри! Женщина (нем.).
(обратно)5
— Что? Что вы? Это же женщина! Это же Красный Крест?! (Нем.)
(обратно)6
Не стреляйте! Пожалуйста! Не стреляйте! (Нем.)
(обратно)
Комментарии к книге «Том 7. Весталка», Николай Григорьевич Никонов
Всего 0 комментариев