Миа Коуту Божьи яды и чертовы снадобья
Воображение — это обезумевшая память.
Мариу КинтанаГлава первая
Врач Сидониу Роза втягивает голову в плечи, готовясь переступить порог с тем же трепетом, с каким склонялся бы над вскрытым чревом пациента. Он посещает на дому семью Бартоломеу Одиноку, отставного механика из поселка Мгла. Супруга больного, дона Мунда, встречая врача в дверях, не удостаивает его ни словом, ни даже улыбкой. Приходится выкручиваться самому:
— Ну что, наш Бартоломеу сегодня молодцом?
— Таким молодцом, что впору нести ему в кровать молитвенник и свечи…
Хриплый голос звучит будто издалека, кажется, она говорит через силу, тема ей в тягость. Врач не уверен, что верно понял. Он ведь португалец, в Африке без году неделя. Ну что ж, второй заход:
— Я, дона Мунда, о вашем муже спрашиваю…
— Он очень плох. Соль вся в крови разошлась.
— Какая соль? У него сахарная болезнь.
— Он не согласен. Говорит, если, мол, у него диабет, то у меня черти на обед.
— Вы все ругаетесь?
— И слава богу. Нам ведь больше заняться нечем. Думаю, доктор, ругань для нас — все равно что для других любовные признания.
Мунда останавливается посреди коридора и заправляет под платок выбившуюся прядь, будто эта жалкая кудряшка — последний знак ее остывающей чувственности.
— Скажите, доктор, а у Бартоломеу не та хворь, которая нынче ходит по поселку?
— Нет, это другая болезнь.
— Тут недавно один из таких сумасшедших пробегал: руками машет, того и гляди взлетит.
— Медпункт ими битком набит, почти все — солдаты.
— Знаете, как их народ называет? Малохоликами.
— Да, я знаю. Малохолик — забавное слово…
— Думаете, это сглаз?
— Никакого сглаза не существует, дона Мунда. Болезни возникают по объективным причинам.
Мунда стучит в дверь спальни-крепости, где заперся и чахнет уже который месяц ее старик. Она ждет, что Бартоломеу проворчит что-нибудь в ответ. Тщетно. Не жалея костяшек пальцев, она барабанит снова. Доктор Сидониу робко пытается ее остановить.
— Может, он спит. Я попозже зайду…
— Ничего, этот проснется как миленький.
Иногда она называет мужа «этот», иногда сокращает его имя до Барту. Сейчас, прижавшись щекой к доскам, она трясет щеколду. Наконец из спальни доносится:
— Зачем?
С самого приезда Сидониу Роза не устает удивляться. Вот, например, что это за вопрос вместо «кто там?». Но дона Мунда уже объясняет, что привела доктора. Муж цедит сквозь зубы: врач пусть войдет один, а то при виде жены у него пульс сбивается, черти б ее драли при всем к ней почтении.
Теперь надо ждать, пока он откроет. Дона Мунда истолковывает врачу-португальцу смысл тягучих и вязких звуков, доносящихся из-за двери. Слышно, как старый Бартоломеу медленно, как застывающая лава, сползает с кресла, слышно, как стонет, нагибаясь, чтобы надеть носки. А сейчас, говорит Мунда, сейчас он натянет чулки, чтобы они прикрывали колени.
— Ваш муж так тщательно обувается…
— Да ладно! Ему просто стыдно.
— Стыдно?
— Он говорит, что у него все ноги в коросте, а ногти отросли так, что аж землю загребают.
— Ну, дона Мунда…
— Это не я говорю, это он. А еще рассказывает, что его дед перед смертью покрылся чешуей…
Если верить Бартоломеу, это у них семейное — перед смертью превращаться в ящерицу. Вот и он постепенно ящеризируется. Тело, правда, еще кое-как держится, но душа-бедняга уже пресмыкается вовсю. Жена ворчит, а потом вздыхает:
— Остался бы дурень в больнице. Да ведь такому хоть кол на голове теши! А в городе — так ему было хорошо.
Бартоломеу не выписался, сбежал. Ему поставили капельницу от слабости, кормили через кровь. Но сам он считал, что все наоборот: это его флюиды, которые выкачивают из него через вену, кормят всю больницу. Краденая кровь бежит по жилам здания, стекает по стенам и на закате отражается в небесах. «Больница — место нездоровое», — заявил старик, дал деру и вернулся в свою берлогу: «У нас с моим домом на двоих одна болезнь — тоска по невозможному».
— А уж мне до чего было хорошо! — стонет жена. — Лучшее, что со мной в жизни случилось, — это когда дурня упекли в больницу…
Дона Мунда набирает в грудь воздуха для горестного вздоха, Но не успевает выдохнуть. Дверь наконец открывается как раз в тот момент, когда врач спрашивает:
— Анализы ему там сделали?
Вместо ответа является Бартоломеу. Бывший механик — тень, тающая в темноте. Он стоит, вцепившись обеими руками в пряжку, боится, что штаны упадут.
— А, доктор. Это точно вы… А то эта меня иногда обманывает, переодевается, чтобы я ее не узнал и впустил.
Решительный жест жене: мол, останься за дверью. Неуверенным шагом, будто проталкиваясь сквозь толщу удушливого смрада, доктор входит в темную спальню. Бартоломеу, волоча ноги, плетется впереди. Сзади, стараясь не слишком быстро догонять их, крадется дона Мунда. Шаги Бартоломеу — короткие, так ходят по тюремной камере. Ее шаги округлые — будто она идет по острову.
— Итак, друг мой, вам лучше?
— Если мне когда и станет лучше, это уже буду не я.
— Рад видеть вас, как всегда, в философском расположении духа.
— Извините, доктор Сидоню, видеть-то и я вас рад, — говорит старик, — да не рад, что я — пациент.
В поселке все, как сговорившись, зовут португальца Сидоню, и ему даже нравится, что его перекрестили: новое имя — шаг к тому, чтобы стать новым человеком. Он снисходительно улыбается больному старику:
— Стало быть, сегодня мы настроены пессимистически?
— Вот скажите, доктор, чем можно излечиться от моей болезни?
Разве что подцепить еще какую-нибудь, хочется сказать врачу, но он сдерживается и вместо этого рождает афоризм:
— Жизнь неизлечима, дорогой мой.
Старый Бартоломеу передвигает ногу за ногу, чтобы спрятать дырявый носок. Сам на краю могилы, а все думает, хорошо ли выглядит. Морщась от сигаретного дыма, он то вздохнет, то застонет.
— Видите синяки под глазами? На лице уже не умещаются. А печень? Печень вот-вот из носу полезет.
Для него печень — не орган. Печень — это такой флюид, растекающийся по внутренностям. Перед смертью человек превращается в бурдюк, полный желчи.
— И вдобавок я никак не сойду с этого проклятого корабля.
— Мутит?
— Мутит, да еще и качает, как хрен знает что, будто я до сих пор на той дерьмовой посудине.
Посудина — это трансатлантический лайнер «Инфант дон Генрих». В его машинном отделении, в мрачном, как нынешняя спальня, трюме, Бартоломеу Одиноку с десяток лет прослужил механиком. Он был единственным чернокожим членом команды, чем очень гордился. Потом всему пришел конец: колониальный режим пал, корабль сидел на мели, постепенно превращаясь в металлолом и ожидая, как и сам бывший механик, отправки на свалку.
— Вы весь в белом, как капитан корабля…
— Это всего лишь медицинский халат.
— Серьезно, я как будто еще на борту, в походе, даже плеск воды слышу…
Ностальгия и впрямь плещется в его глазах, когда он рассматривает выцветшую фотографию в рамке на стене. Там сам Бартоломеу среди курсантов и матросов с «Инфанта дона Генриха». Под фотографией — бело-зеленая эмблема Колониальной судоходной компании.
— Доктор Сидоню…
— Да, друг мой.
— Лекарство-то вы прихватили?
— Какое лекарство?
Старик грустно усмехается. Прикрывает глаза, мотает головой. Вздох размывает границу между смирением и упрямством.
— Ну то самое, доктор, длинноногое, сисястое, крутобедрое…
— Вы все еще настаиваете на этой идее, Бартоломеу?
— Сама идея на мне настаивает, доктор, только благодаря ей я еще жив.
И тут же напоминает скороговоркой, будто боясь не успеть. Ведь как было? Он перестал выходить. Сначала из дому. Потом из комнаты. Улица стала чужой, далекой, недостижимой страной. Так недолго и человеческий язык позабыть.
— Я ничего не чувствую, доктор. Я сижу сиднем.
И от постоянного сидения причиндалы его, как он сам рассказывает, свисают все ниже и ниже. Были в паху, отвисли аж до колен, висели до колен — теперь до щиколотки.
— Потому-то я носки и не снимаю. Мои интимные части волочатся по полу.
— Ладно, Бартоломеу, в конце-то концов, чего именно вы боитесь?
— Боюсь оттоптать себе помидоры…
Вместо смеха выходит кашель. Врач из солидарности тоже кашляет. Старик недоверчиво косится на него: не притворяется ли доктор? Потом жадно затягивается сигаретой, раздувая грудь, и снова принимается выталкивать слова. После каждой фразы — пауза.
— Раз уж сам я теперь не выхожу, доктор, может, вы мне вызовете на дом девчонку из таких… гладких, нарядных, пухленьких?
— Не знаю, не знаю…
— Видел по телевизору: теперь есть мулатки-блондинки, с голубыми глазами. Вот мне бы такую, доктор.
Надо, мол, растревожить сердце, растрясти тело, несчастное тело, исхудалое, но невыносимо тяжелое, переполненное печенью.
— Приведите мне малышку лет четырнадцати-пятнадцати, но чтоб не курила.
— Некурящую?
— По мне курящая женщина — тот же мужик…
— Рад, что мечты вас не покидают, пусть даже это недостижимые мечты о сисястых малолетках.
— Я мечтаю на полном и законном основании, доктор. Ведь если бы не любовь, вернее, если б не надежда на любовь…
Сдвинув колени, он созерцает свои ступни, будто смотрит за линию горизонта в тоске по временам, когда здоровья хватало на то, чтобы к телу относиться наплевательски. Теперь уверенности осталось совсем мало, жалобы — и те звучат неуверенно.
— Устаю мечтать. Мечты — это работа, собачья работа.
— Если бы вы не мечтали, давно собрали бы инструменты.
Инструменты разбросаны по полу. Бартоломеу отказывается убирать их в ящик.
— Мне с ними не так скучно, — оправдывается он. У доны Мунды для этого хаоса свое объяснение: муж все еще надеется, что его срочно вызовут что-нибудь ремонтировать.
— Вылечите меня от мечтательности, доктор.
— Мечты сами по себе лечат.
— Мечтатель бродит где-то далеко, ищет приключений, неизвестно, что творит и с кем… Есть у вас снадобье, чтобы мечты отбивало?
Врач смеется и мотает головой, достает из кармана стетоскоп, но больной, угадав его намерения, привстает, готовый удрать. Сидониу выпускает инструмент из рук, и тот падает между отверток, плоскогубцев и прочего инвентаря. Бартоломеу косится тревожно, как зверь:
— Все хвалят мечты, они, мол, дают нам то, чего не хватает в жизни. Наоборот. Приходится жить, чтобы отдохнуть от мечтаний.
— Когда вы мечтаете, вы как никогда живы.
— Зачем? Я устал быть живым. Быть живым и жить — разные вещи, доктор.
Врач осторожно проходит между инструментами, находит стетоскоп, протирает его полой халата, игнорируя пристальный взгляд пациента.
— Честно сказать, зря вы опять пришли.
— Не хотите, чтобы я приходил?
— Когда вы являетесь в мое вонючее жилье, то смахиваете скорее на могильщика, чем на спасителя. Будто кровать тронулась с места и везет меня в последний путь.
Он складывает горсти так, как будто прячет под ними живого голубя.
— И вообще, доктор, по-моему, вам нечего здесь делать. Я так одинок, что ни одна болезнь не решилась составить мне компанию.
— Мне лучше знать, больны вы или нет.
— Я помру здоровеньким. Перестану жить — и все.
Сидониу выучил наизусть привычки Бартоломеу: воскресенье — оконный день. Ближе к полудню старик, с трудом разжав тиски ревматизма, встает и плетется к свету, чтобы поглазеть на улицу. Прячась за занавесками, он мало что видит и почти ничего не слышит. Тем лучше: смазанные и размытые звуки уже никуда его не зовут. Однако он кивает и машет рукой. Зачем еще торчать в окне, как не затем, чтобы кому-нибудь помахать на прощание?
Глава вторая
В 1962 году Бартоломеу Одиноку было двадцать лет. Для него, неисправимого мечтателя, тот год был корабельным годом. Тогда он еще жил у моря. Два океана отделяли его родной город от порта, из которого трансатлантический лайнер «Инфант дон Генрих» отправился в свой первый рейс к так называемым заморским территориям.
Почти месяц спустя, прибыв в Порту-Амелия, ныне именуемый Пемба, корабль бросил якорь в отдалении от берега, ведь пристани в городе не было. Невероятная суматоха поднялась в бухте: мелкие лодчонки так и сновали туда-сюда. Португальцев на берег доставляли на закорках негры, чтобы господа не замочили ног.
Бартоломеу был подмастерьем у своего деда-механика, но в тот день так в мастерской и не появился. С утра он вызвался таскать на себе пассажиров, а остаток дня провел, любуясь судном. Ничто прежде не потрясало его так глубоко. Гигант, гибрид воды и суши, рыбы и птицы, дома и острова. Час проходил за часом, стемнело.
И только Бартоломеу собрался домой, как случилось чудо. На судне зажглись огни, и внезапно целый город, еще влажный, вынырнул из глубины. Потрясенный Бартоломеу твердил и твердил одну и ту же фразу, будто молясь какому-то еще нерожденному богу:
— Пусть корабль останется здесь насовсем.
Дома опоздавший на ужин юный Одиноку признался брату, что на закате, там на берегу, его осенило: корабль, понял он, — это длинноногая птица, сломавшая ноги о рифы, пытаясь взлететь с поверхности бухты Пемба. Брат туг же вынес вердикт:
— Знаю я, что у тебя в башке творится. Да что толку, братишка? Тебе эту палубу не топтать. Для черномазых — только каноэ.
Вмешался дед. Все не так. Тысячи негров покидали родные берега и отправлялись в долгое плавание на громадных морских судах. Сотни лет они уплывали и уплывали, и никто из них не вернулся назад. Дед повторил с нажимом, при каждом слове взмахивая трубкой:
— Не забывайте: мы были рабами.
— Вот бы мне в рабство, да на корабль, — пробормотал Бартоломеу так, чтобы его никто не слышал.
Перед сном он подошел к окну взглянуть еще раз на огни парохода. И снова взмолился:
— Ногу! Боже, пусть он сломает ногу!
На следующее утро Бартоломеу вскочил с постели, будто его подбросили: молитва подействовала. На судне паралич: авария. Вскоре к берегу подошла шлюпка: срочно нужен был хоть кто-нибудь, знакомый с техникой. Такая незадача: старший судовой механик со вчерашнего дня бредил и метался в горячке. Малярия не пощадила и его помощников. Дедушка собрал чемоданчик с материалами и инструментами и сказал внуку:
— Пошли.
Бартоломеу вступил на борт парохода с тем чувством, с каким другой, наверное, высадился бы на Луне. В глазах у него все плыло от восторга и, пока дедушка работал в машинном отделении, он бродил туда-сюда по палубе, не чуя под собой ног.
Ему так и не удалось разглядеть на берегу собственный дом: скопище домишек с корабля казалось ульем, в котором не разберешь, где чья ячейка, и от этого почему-то потянуло прочь, чем дальше, тем лучше. Жара поднимала над землей воздушные волны, все струилось и плавилось, будто мираж, Порту-Амелия вдруг показался погруженным в воду, география — вывернутой наизнанку: океаны стали континентами, а континенты — океанами.
Море — мастер разлук. Корабль покачивался, навевая сон, и юный Бартоломеу прикорнул в уголке палубы. Снилось ему, что его родной поселок превратился в корабль и устремился в открытое море. Он стоял на носу и выкрикивал: «Внимание всем! Черный континент отныне — океанское судно, бороздящее безграничные водные просторы!»
Встревоженные голоса из трюма разбудили юного мечтателя. С дедушкой в машинном отделении стряслась беда: видно, перестарался, пытаясь превзойти самого себя, и покалечил руку. Судовой врач оказал ему первую помощь; было решено, что Колониальная судоходная компания возьмет на себя все хлопоты и расходы на лечение. Дедушку доставили в Лоренсу-Маркиш. Внук отправился с ним. Капитан корабля по дороге проникся к парнишке симпатией, обещал ему крышу над головой, образование, жизнь в метрополии. Так все и началось.
В следующий рейс Бартоломеу Одиноку отправился помощником механика. Он ходил рейс за рейсом вплоть до падения колониального режима. И каждое плавание уносило его все дальше от самого себя.
Когда он отдыхал от очередной изматывающей морской страды на своей веранде, соседи спрашивали:
— А море, оно большое, Бартоломеу?
— Да не такое уж и большое. Континенты только очень уж далеко друг от друга расположены, — отвечал он.
После первого рейса родные признались ему, что, получив такой жирный куш за дедушкино увечье, молились теперь, чтобы и Бартоломеу тоже покалечился. Именно тогда он решил переехать. И выбрал для жительства поселок, напоминавший ему затянутый маревом берег, каким он увидел его с палубы. Он выбрал Мглу.
Глава третья
— Смотрю на улицу, а перед глазами — море.
Бартоломеу вяло машет пустоте, прежде чем задернуть занавески и вернуться в полумрак спальни.
— Вам стоит только захотеть, и вы увидите настоящее море.
— Я болен.
— Мне лучше знать, больны вы или нет. Мы могли бы съездить к морю вместе…
— Я не выхожу из дому доктор, вы же знаете…
— Знаю, но не понимаю.
— Если я куда поеду, то только вместе с домом.
Прожив на одном месте столько лет, мы уже не живем в доме, а сами становимся домом, в котором живем.
— Напялив стены на голую душу, — говорит старик, распределяя оставшийся в груди воздух между словами и усилием, с которым садится на край кровати.
Там он и остается сидеть в прострации, мусоля воспоминания. «Слушает, наверное, шум моря», — думает португалец, храня благоговейное молчание, пока Бартоломеу постукивает указательным пальцем правой руки по всем пальцам левой поочередно. И под конец бормочет еле слышно:
— Семь.
— Как вы сказали? — спрашивает врач.
— Семь походов…
— И осталось совершить восьмой, совсем коротенький поход, увидеть море. Как там поется? Добро пожаловать в мой дом у моря…
— Семь рейсов, если не считать тех, когда я удирал из дому.
— Вы убегали из дому?
— Да, но на других кораблях…
— Как это?
— Убегал с женщинами. Кажется, тоже раз семь…
Он опять считает на пальцах, останавливаясь на каждом, отвлекаясь на воспоминания. Потом прерывает счет, поднимает вверх свои корявые пятерни.
— Мои руки решили, что уже зима. Смотрите, какие холодные…
Врач трогает его ладонь. Оба так и замирают на некоторое время, взявшись за руки. Не потому, что расчувствовались: врач пользуется случаем, чтобы пощупать пульс. Старик дремлет. Как он сам говорит: «Старость — такое дело, ночь наступает, когда ей заблагорассудится».
Настоящей ночью механика мучает бессонница, жаркий озноб, ледяная лихорадка. Он боится закрыть глаза, выключить телевизор, на экран которого переносит свои тяжелые сновидения, непосильные мечты.
— Охренненный аппарат, доктор, за меня мечтает и сны видит, освобождает меня от этой собачьей работы.
— Мне бы хотелось вас прослушать, Бартоломеу. Знаю, что вы этого не любите, но…
— Мне не нравится, когда вы велите мне дышать, не дышать. Такие вещи по приказу не делаются.
— Но надо ж узнать, как ваши легкие, как сердце…
— Я держусь не сердцем. У меня другой якорь.
— Готов поспорить, что мечты.
— Память. Моя жена еще помнит обо мне. Мы уходим из жизни, когда нас забывают, а не тогда, когда умираем.
— Жена о вас помнит. И дочь тоже.
— А, Деолинда. Она-то точно помнит.
Он поправляет покрывало так, чтобы оно свисало до пола. Он знает: под кроватью дремлют привидения. Привидения и ящик из-под инструментов.
— Не люблю я дышать, когда вы тычете мне в спину этой вашей штукенцией. Последний вздох мой забирайте, так и быть, но это уж после смерти.
Под конец случается то же, что и всегда: больной сует врачу в папку пачку почтовых конвертов. Очередные письма, которые он просит отнести на почту. Сидониу пытается по буквам разобрать кое-как накарябанные адреса.
— Зря вы тут что-то высматриваете, доктор. Я пишу, как осьминог, пользуюсь чернилами, чтобы меня не было видно.
— Я не высматриваю. Я просто обратил внимание, что одно из этих писем адресовано Колониальной судоходной компании. Но разве она не закрылась?
— Должна же на ее месте быть какая-нибудь другая компания. Да хоть Неоколониальная судоходная… Кто его знает…
— Ну хорошо, я письмо отправлю, оно придет по этому адресу, остальное не в моей власти.
— Но я вас прошу, будьте осторожны… не показывайте письма и не рассказывайте о них нашему Администратору.
— На этот счет не беспокойтесь.
— Боюсь я этого Алфреду Уважайму.
— Но почему?
— Этот сукин сын ненавидит мое прошлое, говорит, что у меня ностальгия по колониализму…
Районный Администратор озабочен развенчанием культа Бартоломеу. Когда механик сходил на берег с борта «Инфанта дона Генриха», на него смотрели, как на героя — покорителя морей. Уважайму, чтобы развеять героический ореол вокруг деяний Бартоломеу, твердит: «Колонизаторам для показухи нужен был на судне один декоративный негр». Чернокожего держали на корабле не за его личные заслуги, а как оправдание бессовестной лжи о том, что расизма в португальской колониальной империи не существует.
— Сам он, мать его, декоративный негр.
— Спокойно, Бартоломеу. Не стоит так кипятиться: Администратор вас отсюда все равно не услышит.
— Да его просто зависть гложет… Погодите, я сейчас вам кое-что покажу…
Он с трудом выдвигает ящик гардероба и, наполняя комнату нафталиновым духом, вытаскивает зеленый флаг в белую полоску.
— Уважайму на коленях выпрашивал у меня этот флаг.
— На коленях?
— Думал, что это флаг «Спортинга».
— А это не он?
— Это флаг Колониальной судоходной компании. Сам он «Спортинг», этот чертов Администратор.
Уважайму снедает тайная зависть к чужому прошлому, куда двери перед ним захлопнулись навсегда. Сам он живет в настоящем, где ничем, кроме мундира, похвастаться не может.
— И не тоскую я по колониализму! Я тоскую по себе самому, по дочери моей, Деолинде… Скажите-ка, доктор, вы знакомы с моей дочерью Деолиндой?
— Не знаком, — лжет Сидониу.
— Вот я, отец, — и то не всегда был уверен, что знаю ее.
Он видел, как дочь растет, поражался тому, как она постепенно становится женщиной, после каждого рейса — все менее девочка, все менее дочь, все менее его. С каждой очередной побывкой — новые чувства, после каждой разлуки — новые неожиданности. И так без конца.
— Корабельная жизнь сделала из меня перелетную птицу, в голове у которой все перевернулось. Забывал, туда плыву или оттуда.
Столько раз уходя в море и возвращаясь, он стал путать уход с возвращением. Живя на море, он уже не чувствовал, что его родина — суша. Стал человеком ниоткуда, владельцем одной лишь волны, разлетающейся в соленые брызги.
— Не забудьте отправить письма, доктор.
— Не забуду, не беспокойтесь.
— Письма — мой единственный и последний пароход.
— А вот я, хоть и далеко от дома, даже не жду писем из Португалии.
У механика все иначе: жизнь будто выведена на бумаге, строчка за строчкой. Даже с женой, с ныне законной и наделенной всеми полномочиями Мундой, все было зарегистрировано и запротоколировано: официальное предложение, задаток за невесту[1], помолвка. До сих пор всякий раз, глядя на исписанный лист бумаги, он ощущает на губах вкус страсти, чует сладкий запах влюбленности. Даже рецепт врача, оставленный в изголовье кровати, кажется ему любовным посланием. Только поэтому он не рвет в клочья предписания доктора, которым все равно не следует.
Врач убирает стетоскоп и прочие инструменты. Он ими так и не воспользовался. Важно не спутать свои с обреченными на вечный отдых железяками Бартоломеу. Доктор уже в дверях, но старик останавливает его:
— Кстати, доктор, я плачу или плачу?
— Не понимаю.
— Я об оплате консультаций и визитов. Жена говорит, что они все оплачены. А я ничего толком не знаю…
Доктор смущен. Притворяется, что разглядывает что-то в коридоре. Кажется, на улице дождь. Так ли, нет ли, но мир перед ним сейчас — сплошная влажная пелена.
Глава четвертая
Супруга больного, дона Мунда, ждет в коридоре, согбенной спиной демонстрируя покорность судьбе. Но в голосе сквозит горький привкус нетерпения:
— Ну что я вам говорила!
— Не дал себя даже выслушать…
— Вы изучали болезни, доктор. А меня болезнь выучила.
— Страдания учат жизни лучше всякой школы.
— Я не о том. Я об этом человеке. Он — моя болезнь, доктор Сидоню.
В юности, слушая жалобы других женщин на судьбу, она не понимала, чего им-то не хватает, таким цветущим. Как же терзала ее тогда черная зависть! Для нее ни один возраст не стал порой расцвета. Когда-то мечтала быть не то что цветком — лепестком цветка, воспоминанием об аромате. Где теперь, осенью жизни, эти мечты?
— Видите, до чего меня довел? Кончилось мое время. Аж душа вся в морщинах.
— Да вы еще красавица, дона Мунда.
— Такие слова приберегите для моей дочери Деолинды.
Доне Мунде пятьдесят лет. Про возраст она помнит. Но, похоже, не уверена, что жива. Зато заранее чувствует себя овдовевшей. «Полувдова», прозвали ее в поселке. Потому и в доме все время темно. Когда вы заранее в трауре, врасплох вас горе не застанет: все уже готово к развязке. Сколько врач ни пытается ее переубедить, она-то знает: мужу скоро конец.
— Бартоломеу упоминал об оплате. Он что-то знает?
— Этот никогда ничего не знает. А чем меньше знаешь, тем больше подозрений.
— Я уже говорил, дона Мунда: то, что я делаю для вас — не работа. Ни о какой оплате речи быть не может.
— Теперь этому втемяшилось, что хватит мне стирать.
Мунда давно уже зарабатывает на жизнь, стирая белье для местной больницы. Но теперь, когда вспыхнула эпидемия, муж не хочет, чтобы заразное белье малохоликов попадало во двор его дома. Не важно, что простыни уже продезинфицированы.
— Ты сама знаешь, Мундинья, — убеждал Бартоломеу. — Микробов дезинфекция убивает, а духам хоть бы что…
Тем не менее приказ супруга не был выполнен беспрекословно, а, напротив, подвергся обсуждению. Порешили на том, что жена механика будет стирать белье, не стелившееся в изоляторе для малохоликов.
— Посмотрите на мои руки, доктор Сидоню. Вы тоже считаете, что руки у меня больные?
Врач смотрит на женщину, мысленно сравнивая ее с дочерью, Деолиндой. Дона Мунда — мулатка. В округе не слышали ни об одной другой мулатке, которая вышла бы замуж за негра. С ее стороны это был смелый шаг. Пришлось порвать с семьей, обвинившей ее в том, что она «портит породу». Бартоломеу Одиноку тоже вынужден был порвать со своими. Привести мулатку в семью — дерзкий поступок, более того: предательство. «Но она почти негритянка», — убеждал он. «Мулаты считают себя черными, только когда им это выгодно», — ответили ему.
В тот день, когда Бартоломеу Одиноку, в лучшем костюме лучшего друга, явился к родителям невесты, он торжественно заявил:
— Я не негр.
— А кто же ты тогда?
— Я мулат крайней степени мулатства.
Несмотря ни на что хваленая порода вопреки предсказаниям не «испортилась». Деолинда родилась светленькой, кожа у нее была еще светлее, чем у матери, ну а кожа в потаенных местах — и говорить нечего.
— Да, она действительно везде очень светленькая, — подтверждает Сидониу.
— А вы откуда знаете?
— Я врач, не забывайте, дона Мунда, — отвечает он, не моргнув глазом.
Но от греха подальше быстро переводит разговор на другую тему:
— Кстати, мне показалось, что наш Бартоломеу сегодня выглядит веселее и бодрее.
— Этот, — так она называет мужа, — этот все еще глазеет, как дурак, в окно на девушек…
В глубине души ей жаль его. Уже несколько лет у него слюнки текут, стоит ему увидеть на улице смазливую девчонку. Но появись в один прекрасный день в дверях пышная красотка, он бы остолбенел и не двинулся с места.
— Слюнявый пес не кусается.
Поражение, которое она ему предрекает, имеет для нее вкус победы. Чутье подсказывает доктору, что своими пророчествами она утоляет давно лелеемую жажду мести.
Сидониу ставит в угол зонтик и идет за хозяйкой на кухню. Предмет, обычный для него, в этой обстановке выглядит странно. Здесь никто не ходит в дождь под зонтиком. Просто пережидают дождь. Поселок Мгла знает только зонтики от солнца. В ясные дни можно прятаться от гнева царственного светила. Вот в пасмурные утра не стоит дожидаться, когда рассеется туман. Мгла, морось, вредоносная роса, давшая поселку имя, это пепел облаков. А облака здесь такие горючие, как нигде в мире.
— Правда, что ваш муж семь раз уходил из дома?
— Я не считаю, сколько раз он уходил, считаю, сколько раз возвращался…
— Так вернее.
— Говорю вам, доктор: я в выигрыше. Потому что возвращался он чаще, чем уходил.
— Однако странная бывает арифметика…
— Хотите верьте, хотите нет, я получала мужа назад с лихвой.
Она сыплет рис в решето. Перебирает рисинки так медленно, будто ласкает каждую. Грохочет гром, и вмиг смолкают стрекозы. Тишина на секунду становится шире саванны. Но проходит мгновение, и снова вступает пронзительный насекомий оркестр.
— Извините за неуместное любопытство, но я спрашиваю исключительно из профессиональных соображений. Во время этих семи побегов не подхватил ли он каких-нибудь болезней?
— Он бежал уже больным. Побег — это и есть его болезнь.
— Но с теми другими женщинами…
— С другими женщинами? Кто вам сказал, что были другие женщины?
— Так он не уходил из дома?
— Уходил, но не поэтому. Не все же в мире происходит из-за женщин, в конце-то концов…
— Извините, дона Мунда, мне не следует вмешиваться в вашу личную жизнь. Но я врач и должен знать, какие заболевания перенес мой пациент. В том числе, как ни прискорбно, и венерические.
— Мой муж всегда был мне верен. Он спал с другими, но мне не изменял никогда.
— Простите, не понимаю.
— Когда он изменял мне, я изменяла вместе с ним.
— Все равно не понимаю.
Вот какую стратегию изобрела она, чтобы направлять в нужное русло мужнино стремление налево. Ночью, пока он спал, она нашептывала ему на ухо непристойности, изменив голос, притворяясь другими женщинами. И подбивала его на что-нибудь остренькое, на игры, от которых щекотало нервы и мороз пробегал по коже. Она навевала ему сны, где он видел себя с самыми разнообразными любовницами. И так, во сне, удовлетворялся по самое немогу. Наяву муж принадлежал только ей.
— Он изменял мне. Но женщин, с которыми он изменял, никогда не было на свете.
— Теперь понятно.
— Всеми его шлюхами была я.
— Снимаю шляпу перед вашей изобретательностью, дона Мунда.
Слабая улыбка на ее лице — как редкие скромные цветочки в траве. Ни гордости, ни тщеславия.
— Сколько ж я с ним блядовала, доктор, — повторяет она. Но это не жалоба. Простая констатация. И под конец вздыхает: — В постели у женщины два счастливых мгновения: первое, когда мужчина на нее взгромождается, второе — когда мужчина наконец слезает с нее.
Она потряхивает рис в сите, чтобы выбрать мусор. Потом, преодолев себя, признается:
— Могу я вам сказать по секрету, доктор? Только во время того блядства мне было по-настоящему хорошо.
Но это время тоже прошло. Теперь она — ни жена, ни шлюха. Уже несколько лет, как они не спят вместе: у каждого своя комната, у каждого свои сны.
— Теперь мы — как кольцо и палец. Не нужны друг другу, но и врозь не живем.
Она и не думает спорить с судьбой. Стыд — единственный трофей тех бесславных битв. В остальном Мундинья разделяет судьбу всех женщин поселка: ей совестно, что родилась, она боится жить и жалеет, что до сих пор не умерла.
— А можно спросить, почему вы стали спать врозь?
— Жизнь — река, доктор. Течение то прибьет одного к другому, то отгонит.
— Вы счастливы, дона Мунда?
— Я не несчастна. Но и не счастлива.
Она объясняет: жить без счастья и горя — больнее, чем страдать. Настоящее наказание — не прожорливое адское пламя. Настоящая казнь — вечное чистилище.
— Жизнь научила меня: горя бояться — счастья не видать.
И улыбается, ощутив, как ее нежно щекочет бог весть какое воспоминание. Потом встряхивает головой, опирается рукой о колено, чтобы встать. И оказывается с врачом лицом к лицу.
— Разговоры разговорами, доктор, но давайте к делу.
— К какому делу?
— Вы лекарство принесли?
— Какое лекарство? Вашему мужу больше ничего не нужно.
— Доктор, вы забыли? Я просила такое лекарство, от которого ему стало бы хуже, от которого ему стало бы совсем плохо… чтобы он… ну я уже говорила…
Врач-португалец срывается с места и начинает ходить из угла в угол. Разговор внезапно становится невыносимо тяжелым.
— И не думайте об этом. Не рассчитывайте на меня. Я врач, я лечу людей…
— Так вылечите меня. Бартоломеу так болен, что он уже сам не человек, а болезнь.
— Я врач…
— Болен он, а больно мне. И так всегда. Но с меня хватит.
Мунда ставит сито на пол и хватает врача за руки. Только недавно Бартоломеу Одиноку сжимал ему пальцы, как будто хотел удержать его душу. Теперь жена Бартоломеу умоляет врача подарить мужу смерть, такую безболезненную и чистую, чтобы ни царапины от нее в памяти не осталось. Чтобы и речи не было ни о каком бессмертии. Ведь на самом деле Бартоломеу давно уже умер, а лекарство нужно только для того, чтобы он наконец вспомнил, что мертв.
Сидониу вырывается из ее рук и, отскочив, задевает сито. Рис рассыпается по земле. Врач бормочет извинения и чуть ли не выбегает на улицу.
Калитка все хлопает и хлопает ему вслед, будто вторит настойчивым просьбам Мунды:
— Не забудьте, доктор Сидоню. Не забудьте о лекарстве.
Глава пятая
От доны Мунды веет нетерпением. Соломенный веер трепещет у ее лица. Но не потому, что ей жарко. Она отгоняет заразный дух медпункта, зловонный аромат болезни. С опаской идет она между больными, обходя тех, кто валяется на полу, кто стоит и сидит, подпирая стены. Никогда на ее памяти не бывало в медпункте такой толпы народу.
Эпидемия во Мгле нарастает. Все больше случаев лихорадки, бреда, конвульсий. Недавно приехавший португалец — здесь единственный врач, и ему не справиться. А может, болезнь вообще не из тех, что поддаются науке. Чтобы отогнать туман неизвестно откуда взявшейся напасти, дона Мунда нервно гоняет воздух веером. Потом заглядывает из коридора в окошко приемной и видит, что врач Сидониу Роза осматривает ребенка.
«В каждом враче есть что-то от матери», — думает она, глядя, как португалец, сложив ладонь лодочкой, поддерживает под попку больного младенца.
Ей вспоминается день, когда Сидониу приехал в поселок, и она увидела, как он вылезает из грузовика на остановке. Она пошла, держась на расстоянии, за незнакомым белым мужчиной, что-то ей подсказывало: иностранец приехал в поселок по делу, которое касается ее. У дверей медпункта взгляды Мунды и приезжего так резко пересеклись, что она с ним робко поздоровалась. Поколебавшись, португалец обратился к женщине:
— Я ищу сеньору Мунду Одиноку.
— Это я и есть.
— Я врач, командирован в поселковый медпункт.
— Ой, только не говорите, что вы от этих — как их? — от бесправительственных организаций.
— На самом деле я приехал ради вашей дочери Деолинды. Мы познакомились в прошлом году в Португалии.
Дона Мунда помолчала. Поправила платок, как будто собираясь с духом для вопроса, который она и хотела, и боялась задать:
— Так вы за моей дочерью приехали?
Глаза ее наполнились влагой, задрожали густые ресницы.
— Я приехал с ней повидаться, — ответил незнакомец. — Мы очень близки.
— Как вы сказали?
Начался роман во время конгресса, на который Деолинда приехала в Португалию. Оба думали: так, очередной эпизод. Любовный клубок ради того и замотан, чтобы его размотали. Но потом оказалось, что одним навязчивым воспоминанием дело не кончится. Переписка все длилась, множились клятвы и обещания. Пока внезапно Деолинда не перестала отвечать на письма. Врач то взвешивал свое нетерпение, то измерял тоску. И понял, что страданиям его меры нет. Он затолкал пожитки в чемодан, оформил документы, обменял деньги и отправился за море к любимой.
— Мне надо повидаться с Деолиндой, я больше не могу без нее.
— А вы разве не знаете, что Деолинды нет?
— Как нет?
— Она уехала за границу.
— Совсем?
— Что вы сказали?
— Я спросил, навсегда ли она уехала.
— Она скоро вернется. День, другой — и она тут.
Дона Мунда пошла от медпункта домой, то и дело крестясь и бормоча молитвы. С тех пор сама она ни разу в медпункт не заходила. Наоборот, доктор приходил к ней домой и, надо сказать, делал это ежедневно, с завидным прилежанием.
Прошло несколько недель, и Мунда успела понять, что некоторые вещи лучше делать подальше от дома. Потому она и стоит сейчас в коридоре медпункта, нетерпеливо заглядывая через окошко в кабинет врача.
Наконец Сидониу выходит в коридор, торопливо устремляется куда-то, по пути стаскивая с себя халат, но замирает как вкопанный, столкнувшись с посетительницей.
— Дона Мунда? Что-то стряслось с Бартоломеу?
Слишком много народу, слишком много стен, у которых есть уши. Мунда отзывает его в сторонку и, извернувшись, достает что-то из складки своей капуланы.
— Опять письмо пришло.
— От Деолинды?
— От кого же еще?
Доктор сам не свой: халат падает на пол, руки тянутся вперед в немой мольбе. Женщина тайком сует ему конверт.
— Здесь не вскрывайте… пос… после прочтете, доктор.
Она аж заикается от волнения. Спотыкаясь, карабкается по слогам, чтобы добраться до целого слова.
— Боюсь, вдруг явится Бартоломеу.
— Сюда? Да он ведь из дому не выходит.
Сидониу, развернув листок, пожирает глазами строчки, написанные любимой. В поселке нет телефонной связи, а Деолинда далеко, где — он точно не знает, на курсах повышения квалификации. Мать сама не представляет, где эти курсы и чему на них учат.
— Беда быть матерью! Хуже только совсем не иметь детей, — жалуется она, подбирая с пола разорванный конверт.
— Что она пишет, доктор? Что пишет моя дочь?
— Пишет, что, может быть, приедет пораньше.
Оба облегченно вздыхают. Приезд Деолинды все время откладывался. Сначала занятия никак не начинались, потом объявили о дополнительной стажировке, а потом неожиданно добавили тестирование.
— А о чем еще пишет Деолинда?
— Просит новый телевизор для вас, дона Мунда.
— Телевизор? Мне? Ох, ну что за дочь! Прямо неловко. У нас дома уже есть один.
— Но он ведь заперт в комнате у Бартоломеу.
Привилегия эта, правда, сомнительная: муж жалуется, что дряхлый аппарат передает репортажи из столицы с опозданием дней на пять. Доктор улыбается, он сама щедрость и бескорыстие:
— Я куплю вам телевизор… или лучше два.
— О, вы и так нам столько всего уже надарили.
К тому же Бартоломеу телевизор не нужен: он включает его и тут же отключается сам, пара секунд — и храпит.
— Да не в вещах дело. Не их ваша дочь просит. Она хочет, чтобы я позаботился о вашем благополучии и взаимной любви…
— Не может быть!
Врач цитирует Деолинду: «…я хочу, чтобы мои родители были счастливы, чтобы и дальше жили душа в душу и чтобы приехали в столицу благословить наш брак».
— Деолинда бредит. Этот, ее папаша, никогда больше не выйдет из комнаты. Я одна поеду на свадьбу. Я всегда одна о ней заботилась…
— Нет-нет. Вы оба поедете, как положено, я уж постараюсь, чтобы все так и было.
— Можно мне взглянуть на письмо, доктор?
— Конечно, ведь я его уже прочел.
— А можно мне забрать его?
Сидониу уже готов спросить зачем, но сдерживается. Вместо этого напоминает об осторожности:
— Бартоломеу ни о чем не должен знать. Бедняга, он и представить себе не может, что происходит между мной и его дочерью.
Мать проводит пальцами по бумаге, как будто причесывает строчки. Указательный палец букву за буквой расшифровывает какой-то тайный код, маршрут, проложенный по карте ее сердца.
— Почерк, доктор, почерк у нее все тот же, что и в детстве.
Она укачивает письмо на груди, словно младенца.
— Если вы отдадите мне его, я буду мысленно разговаривать с моей девочкой.
Португалец в нерешительности кусает губы. Мать пристально смотрит ему в глаза. Доктор разбирается в недугах. Ему ли не почувствовать, как болит сердце матери, когда ее дитя далеко.
— Я боюсь только, как бы это письмо не расстроило вас еще сильней.
— Не волнуйтесь, доктор. Платок у меня большой: сколько ни наплачу, все вытрет.
Он протягивает ей письмо. Она начинает притопывать и кружиться. Благодарность так велика, что ее можно выразить только всем телом. Дона Мунда танцует. Сидониу Роза не знает, что нынче же вечером, только загорятся звезды, она встанет у открытой двери веранды и будет беседовать с теми, кого нет. И надолго увязнет в сведении несводимых счетов с судьбой. Врач не знает, что во тьме во все стороны тянутся дороги. И по одной из этих дорог придет Деолинда. Придет об руку с богом, лишенным неба, и сядет на стул, на который с самого ее отъезда никто не садился.
Мунда целует и целует конверт. Потом складывает его, чтобы он поместился в лифчик.
— Вам везет, доктор. Мне моя дочь никогда не писала.
— Честно говоря, дона Мунда, мне кажется, тут что-то нечисто.
— В каком смысле нечисто?
— Деолинда не говорит мне всей правды. Приезд постоянно откладывается… И почему бы ей не написать, где она?
— Вы ничего не понимаете: дело не в вас. Дело в старике, в ее отце.
— В отце?
— Дочь откладывает приезд, боясь застать отца больным, немощным, одной ногой в могиле. Это от него она прячется.
— Не знаю, не знаю…
— Зато я знаю, я ведь ей мать. Деолинда слишком любит отца, чтобы вынести подобное зрелище…
— Так напишите, пусть возвращается: я позабочусь, чтобы к ее приезду отец стал кровь с молоком.
— Доктор, я не понимаю.
— Ну это просто такое образное выражение.
— Всякие такие выражения используют тогда, когда боятся сказать правду. Вы уж простите за откровенность, доктор Сидоню, но у меня что на уме, то и на языке.
В разговор врывается шум и крики с улицы. В первый момент всплывает мысль об уличных беспорядках. Потом становится ясно: это духовой оркестр с барабанами. Он марширует посреди улицы, за ним — колонна борцов за демократию, скандирующих лозунги и размахивающих флагами. Предвыборная агитация в разгаре.
— Опять эта свора жуликов, — ворчит Мунда.
— Бога ради, говорите потише.
Дона Мунда презрительно щелкает языком и продолжает так же громко.
— Впереди, ясное дело, патрон всех жуликов — господин Районный Администратор.
Врач кланяется проходящей процессии. Он приветствует Алфреду Уважайму, пожизненного Районного Администратора. Тот кивает ему в ответ и с улыбкой указывает на флаг, развевающийся на верхушке флагштока. Не далее как на прошлой неделе чиновник приходил к доктору на прием. Он вошел в кабинет, подволок поближе стул и сел на него, раскорячившись так сильно, как только власть имущие могут себе позволить. Не давая ни секунды передышки носовому платку, он беспрерывно елозил им то по лбу, то по шее. В тоне его неведомо как совмещались мольба и приказ:
— Мне нужно лекарство, доктор.
— Лекарство? Вы не могли бы выразиться поточнее?
Нет, он просил не афродизиака, как подумал сначала доктор. Ему требовалось средство, способное прекратить потоотделение. Не дезодорант, а абсолютный ликвидатор пота. Он хотел вообще избавиться от потовых желез.
— Потливость — недостаток, свойственный бедноте. А мы, дорогой мой доктор, боремся с бедностью, не так ли?
Так что пусть доктор освободит его от этой плебейской тенденции. А то он тут недавно по непростительному недосмотру утерся национальным флагом.
— Вы только подумайте: вытер пот со лба нашим священным знаменем!
Чиновник злоупотребляет эпитетами, как другие заикаются. Никогда не скажет «наш поселок», а только «наш утопающий в садах поселок», хотя обильной растительностью здешний пейзаж похвастаться не может. От него не услышишь простое слово «страна», а только «наша горячо любимая дивная Родина». Боясь показаться слишком лаконичным, доктор тоже стал уснащать свою речь эпитетами. Из тех же соображений он сейчас улыбается и радостно машет всем проходящим.
— Извините, доктор, — ворчит Мунда, — по-моему, вы ему слишком потакаете.
К примеру, Уважайму велит не допускать других посетителей в медпункт, когда сам прибегает к его услугам. А врач и рад стараться. Да к тому же закрывает глаза на то, что Уважайму умыкает с медицинского склада продукты, медикаменты, спирт, матрасы, простыни. Португалец признает, что действительно слишком уступчив. Но он не знает, как вести себя в мире, где у предпринимателей нет предприятий, а государственные служащие решают исключительно частные вопросы.
Но вот опять наступает покой, и поселок постепенно приходит в себя после шумного нашествия. Говорят, будто тишина внушает страх, потому что в пустоте никто ничему не хозяин. Возможно, по этой причине врач торопится вновь заговорить:
— Почему бы нам не рассказать вашему мужу?..
— О чем?
— Обо всем, о нас с Деолиндой…
— И думать нечего. Бартоломеу ни за что не согласится.
— Но почему? Потому что я белый?
— Не в этом дело. У моего мужа очень странные отношения с дочерью.
— Может быть, потому что она ваша единственная дочь?
— Все дети единственные.
Барабанщики бегом догоняют процессию. Они отстали: остановились помочиться на площади, под огромной акацией. Кивают врачу и торопятся вернуться в строй и попасть в такт.
— Знаете, доктор, я пойду, а то поздно уже.
— Я провожу вас.
— Не надо. Здесь не принято, чтобы мужчина провожал женщину, разве что виды на нее имеет.
— Я врач, да еще и иностранец.
Мунда упорно отнекивается, но врач берет ее под руку и ведет к дверям. Она делает несколько шагов, но внезапно рука ее выскальзывает из-под его руки, и она отступает в сторону.
— Только учтите: мне ничего не надо…
— Я знаю.
— Я не хочу, чтобы вы дарили мне все эти вещи, которые Деолинде все никак не надоест заказывать.
— Знаю, дона Мунда.
— Если бы моей дочери — да другие мозги, если бы жизнь ее сложилась по-другому, то я бы попросила вас, господин доктор… Ну ладно, что уж теперь говорить…
— Говорите, дона Мунда, не смущайтесь, просите о чем угодно.
— Я бы попросила вас увезти ее, доктор, увезти мою дочь подальше отсюда.
Потому что здесь, считает Мунда, — все равно что на корабле в пожар: не утонешь, так сгоришь.
— Ваша дочь не хочет уезжать из страны.
— Моя дочь сама не знает, чего хочет. Потому она и просит чего-то все время: не знает, чего хочет…
Кто все время чего-то просит, ничего по-настоящему не хочет — так думает Мунда о дочери и обо всех, кто постоянно клянчит.
— Меня еще один вопрос тревожит, дона Мунда.
— О чем вы хотите спросить, доктор?
— Что это за загадочная оказия, которая доставляет письма от Деолинды? Кто эти люди, которых никто никогда не видел?
— Все бы вам знать, доктор. Просто родственники. Вы ж понимаете: мы тут в Африке все друг другу родня.
Она отводит глаза и, видимо, судорожно пытается придумать отмазку. Сидониу понимает: больше ничего не добьешься. Они прощаются. Врач никогда не позволял себе большего, чем рукопожатие: дона Мунда — будущая теща. Поэтому он удивляется, когда она, усмехнувшись, говорит:
— Можете попрощаться со мной, как попрощались бы с Деолиндой.
Врач, не сразу опомнившись от удивления, целует ее в щеку.
— Борода у вас колючая.
Он проводит рукой по подбородку, смутившись, как будто колючая борода — это крайне неучтиво.
— А что, доктор, Деолинда тоже жалуется?
Она уходит, и врачу кажется, что бедра ее чуть заметно, но вызывающе покачиваются. Он оборачивается и зовет ее:
— Дона Мунда!
Она возвращается, зрачки ее трепещут, будто в них колотится сердце.
— Что такое, доктор?!?!
— Насчет лекарства… Положитесь на меня.
Женщина бросается было целовать врачу руки, но, не решившись, поднимает голову. Они стоят, держась за руки, в ее глазах бесконечная благодарность:
— Благослови вас боже, доктор.
— Будет, дона Мунда, на нас же смотрят…
— Разрешите отблагодарить вас за доброту. Я могла бы, например, стирать вам белье.
— Мне его стирают в пансионе.
— Тогда я могла бы помогать вам в палатках, с этими больными, ну, которые сейчас появились.
— Не стоит, Мунда, вашему мужу это не понравится.
Речь идет об импровизированном лазарете на заднем дворе медпункта. В нескольких палатках лежат солдаты — жертвы странной эпидемии, превратившей их в малохоликов. Для врача — это полевой госпиталь, царство гигиены и асептики. Для жителей поселка лазарет — обиталище злых духов, нечистое место.
Глава шестая
— Вы куда?
Уважайму встает в дверях пансиона, не давая врачу выйти. Сидониу быстро ставит на пол портфель, как будто спешит избавиться от опасной улики. Чиновник инквизиторским тоном вопрошает:
— Опять к механику?
Администратору все ясно: иностранец слишком много времени тратит на этих Одиноку. Португалец — единственный врач на весь поселок, эпидемия в разгаре, а у него, Уважайму — профессионального политика, — в разгаре предвыборная кампания.
— Вы хоть понимаете, в каком нелицеприятном виде выставляете меня, моих сторонников…
Однако спохватывается и сворачивает на более дипломатичную тропу: португалец не имеет права бросать на произвол судьбы стольких больных ради одного старика, к тому же неизлечимого.
— Этот Бартоломеу уже одной ногой в могиле стоит.
Позднее врач, пересказывая эту сцену своему пациенту Бартоломеу Одиноку, буквально будит вулкан, извергающий потоки злобы:
— Сам он одной ногой в могиле, этот ваш козел-бюро-крат!
— Спокойнее, поберегите сердце.
— Знаете, я еще устрою, что этот Уважайму захлебнется собственным дерьмом. Вот увидите, что я сделаю.
Он достает из ящика комода флаг Колониальной судоходной компании, разворачивает его и несет к окну. Цепляет бело-зеленое полотнище на телевизионную антенну, а потом отступает на несколько шагов, чтобы хорошенько рассмотреть, как оно развевается на ветру.
— У него свое государство, у меня — свое.
Этот дом — и есть страна Бартоломеу. Такая огромная, что не помещается на карте. Все знают, что свой дом только тогда и свой, когда он обширнее целого мира. А уж теперь, под сенью этого флага суверенитет страны Бартоломеу упрочен, весть о нем прогремит на весь поселок.
— И пусть этот козел только попробует сорвать флаг!
В запале он машет руками и сам похож на тряпицу, прикрепленную к древку и оставленную на волю ветров. Как вдруг — приступ головокружения, старик хватается за грудь, будто пытаясь удержать внутренности, которые рвутся наружу. Врач подхватывает его, не давая упасть, укладывает на диван, просит успокоиться, велит дышать глубоко, потом берет указательным и большим пальцами его запястье, считает удары мятежного сердца.
В какой именно момент человек засыпает? Тогда, когда теряет связь с миром, опускаясь на дно собственной души? Когда в сознании его остается одна узкая полоска света, эхо голосов, доносящихся из такого далека, что чудится, будто это шелест ангельских крыльев?
Бартоломеу не нужно, чтобы его укачивали ангелы. Руки Сидониу Розы ему вместо ангелов. Старик соскальзывает в сон, пока врач меряет ему пульс. Голова Бартоломеу покачивается, как знамя, которое вот-вот свалится с древка-шеи.
Но через пару секунд он вдруг пробуждается как от резкого толчка. Кто-то, сидящий у него внутри, выпихивает его из сна. Он смотрит растерянно, медленно вытирает, будто тряпкой, лицо ладонью. Потом вдруг содрогается всем телом:
— Какой холод!
Бесприютно озирается, снова вздрагивает весь с ног до головы.
— Мне бы накрыться, а эта блядь утащила все пледы и по-завешивала ими окна.
Все же он встает и отправляется на поиски маловероятного одеяла. Его шатает. Слова шатаются тоже. Комната потеряла очертания, он только угадывает какие-то тени и вслепую огибает знакомые предметы.
— Кому холоднее, спрашиваю я вас, мне или дому?
И снова ссыпается в постель. Сворачивается пустой скорлупкой и вкладывает всего себя в тяжелый вздох.
— Меня клонит в сон, доктор, но мне как-то странно.
— Почему?
— Не в человеческий сон меня клонит. В звериный. Боюсь засыпать.
Механик опасается забираться в глубины, где живут его внутренние чудовища. И потому просыпается всегда как от удара. Мутными со сна глазами смотрит он, как врач медленно убирает стетоскоп в портфель и понимает, что тот нарочно тянет время, чтобы как можно дольше не приступать к отчету о состоянии больного. Бедный доктор, он так заврался, что врать разучился.
— У меня к вам просьба. Только обещайте, что выполните.
— Посмотрим.
— Убейте меня, доктор.
— Извините, вы о чем?
— Я прошу вас убить меня, покончить со всем этим…
— Опомнитесь, друг мой.
— Заклинаю вас всем, что вам дорого. Бывают же такие ядовитые снадобья…
— Даже отвечать не стану.
— Ладно, если вы не можете, позвольте Мунде. Помогите Мунде исполнить наше общее с ней желание.
— Вы не понимаете, Бартоломеу…
— Пожалуйста…
Торопясь с отказом врач не сразу замечает, что старик плачет. Бартоломеу всхлипывает без слез и так неслышно, что и сам не сознает, что с ним творится.
— Вы не понимаете, Бартоломеу, что ваша супруга… Знаете, что она мне сказала?
— И слышать не хочу.
— Ваша жена попросила, чтобы, если вы умрете, я бы помог умереть и ей.
Внезапно старик поднимает глаза к потолку, пытаясь удержать слезы. Он думает, что не расслышал. Просит португальца повторить, растерянно мотает головой.
— Вранье!
— Клянусь, она меня об этом попросила.
Механик пытается соединить слова и смысл. Мундинья, вечно грубая и раздражительная, вдруг захотела разделить с ним…
— Вы это сказали, чтобы меня отговорить?
— Я просто сказал правду.
— Почему вы никогда не делаете того, о чем я прошу? Недавно я просил, чтобы вы помогли мне помыться, вы отказались. И вот я опять прошу, а вам хоть бы что.
— Я готов искупать вас с ног до головы, лишь бы вы отбросили эти дурацкие мысли о смерти. Я вас отмою, вы станете снова красавцем, пойдете на улицу, подцепите девицу…
— Когда я в прошлый раз вышел из дому, вы меня унизили.
— Я?
— Пошли меня искать, будто я вовсе беспомощный…
— Я только хотел помочь…
— И помешали, — твердо отчеканивает Бартоломеу.
— Больше не буду.
— Да вы не поняли. В тот раз я пошел не за любовными похождениями, не за малолетками.
— Тогда за чем?
— Хотел найти кого-нибудь, кто сослужил бы мне эту хренову службу.
— Какую?
— Прикончил бы меня.
Он резко подносит ладонь к горлу и, будто ножом, проводит ее ребром по адамову яблоку.
— Однако, — с иронией замечает врач, — исполнитель, похоже, попался забывчивый.
— Да нет, я никого не нанял. Вышел, все понял и вернулся обратно…
Он понял, что не может умереть как попало. Нельзя разбрасываться последним сокровищем, которое ему осталось — собственной смертью.
— Пусть меня убьет белый!
Португалец хотел было возмутиться, уличить больного в расизме, но промолчал. Нет времени спорить, надо еще зайти в лазарет, к жертвам эпидемии.
— Не делайте глупостей и не говорите чепухи.
— А знаете, зачем я хочу умереть? Чтобы узнать, чем моя жена всю жизнь занималась, изменяла ли мне. Мертвым все известно.
Голос старика звучит торжественно, но Сидониу Роза, выходя на улицу и направляясь в пансион, не перестает улыбаться. За стойкой темного дерева дремлющий портье машинально протягивает ему ключ. Не глядя, врач бросает:
— Не тот.
Портье задумывается, покачивая связкой ключей. Он оценивает сообразительность постояльца и одновременно пытается понять, не снится ли ему все это.
— Тогда это что за ключ? — спрашивает он сонным голосом.
Не дожидаясь, пока портье разберется что к чему, доктор выхватывает у него из рук всю связку и мчится вперед по коридору.
— Вы куда, доктор? Отдайте ключи.
Поздно: португалец уже проник в запретные глубины облезлого и запущенного здания. Портье, хромая, бросается следом. Португалец слышит за спиной неровные шаги и, кажется, даже мысли преследователя: «Козел, вонючий португалишка! Ведь устроился же я на такую работу, где меня не видно за стойкой, и вот — на тебе! — ковыляй теперь на покалеченных ногах за тобой, будто краб по битому стеклу…»
Но тут измышления доктора прерываются реальным жалобным воплем портье:
— Не делайте этого, доктор! Патрон, умоляю, не надо!
Доктор как раз остановился перед дверью таинственной комнаты, куда никто не осмеливается войти. Хромой, отчаянно жестикулируя, кружит около иностранца, будто ворон с перебитым крылом.
Португалец еще колеблется, но чувствует, что дверная ручка начинает поддаваться. Он замирает, повернув ее наполовину. Какой сюрприз готовит нехорошая комната? Кровавые брызги на стенах, тошнотворный запах покойника, ошметки растерзанного трупа?
Сидониу, собравшись с духом, но на всякий случай прикрыв глаза, резко толкает дверь. В комнате чисто, ничем не пахнет, ни следа насилия. Наоборот, здесь царит дух покоя и монастырского порядка: кровать аккуратно заправлена выстиранным и выглаженным бельем. Очки, браслет и блокнот ровненько разложены на прикроватной тумбочке.
— Кто здесь остановился?
— Никто.
— Как никто?
— Был жилец. Теперь нет.
— Уехал? Ушел?
— Ушел. Из жизни.
— Умер? Как это случилось?
— Не знаю. Спросите у патрона. У другого патрона, я имею в виду.
— И никто не приходил за вещами?
— Закройте дверь, доктор, и верните ключ, а то мне попадет из-за вас…
Далее беседа скатывается в метафизическое русло. Кто здесь жил? Портье, избегая прямого ответа, уводит разговор в сторону: «жил» — это неправильно. У глагола «жить» не бывает прошедшего времени.
Глава седьмая
Накануне шел дождь, и Сидониу нарушает полдневный покой сельской улочки, прыгая наподобие кенгуру через лужи в малодушном стремлении уберечь ботинки. Он обходит рынок и оставляет позади пансион, в котором остановился, как только прибыл в поселок Мгла.
Дону Мунду он обнаруживает на заднем дворе. Она развешивает белье. Врач идет, раскачиваясь и смешно пританцовывая, уворачиваясь от хлещущих на ветру простыней.
— Как вы думаете, доктор, будет еще дождь?
Доктор задирает голову, но бескрайнее небо не в его компетенции. Здешние тучи ему чужие, да и будь они даже лиссабонскими тучами, он не смог бы прочесть по ним прогноз погоды. Нет, он не из тех, кого в поселке зовут «толкователями туч».
— Каждый раз, как развешиваю простыни, — доверительно сообщает Мунда, — этот подглядывает за мной из окна. Бедняга думает, что я готовлю ложе для нашей новой брачной ночи…
— А почему бы и нет?
— Ни за что.
— Но почему?
— У меня на то свои причины.
— Но вы все еще любите его. Видно же, что любите.
— Любовь тут не ночевала.
— Подумайте как следует, дона Мунда.
— Я хочу, чтобы он помер. Вот как помрет, буду спать с ним хоть все ночи подряд.
Врач гоняется за ней между развевающимися простынями, будто в салки играет.
— Но скажите, почему вы его так ненавидите.
— Ненавижу? Много чести.
— Но убивать-то его за что? Что он вам плохого сделал?
— Не так сделал, как еще сделает.
Бартоломеу не настолько труслив, чтобы быть злодеем. С какой стати ему замышлять что-то против собственной жены?
— Бартоломеу не причинит вам зла.
— Так отчего же, спрашивается, он мне каждый день угрожает?
Мундинья спускает по бедру таз с бельем, вытирает передником пот со лба.
— Я вам скажу: он грозится пустить слух по округе, будто я колдунья.
Такая судьба у женщин: всегда они во всем виноваты. А чем старше, тем — говорят — больше у них опасных умений. Доказательств не требуется. Суд бывает скорым, ни судьи, ни статьи. Приговор вынести проще простого: женщины приговорены заранее.
Последним, что наколдовала Мунда, могла бы стать, к примеру, хворь, повредившая рассудок солдат. Не армия ли во время недавней гражданской войны бросала вызов силам небесным? Малохолики теперь расплачиваются за грехи всего войска. А наворожила — Мунда.
— Тут неподалеку вдова жила. Так ее обвинили в том, что она ведьма, и забили камнями до смерти.
Убили как бы все и никто. Тысячелетние страхи и предрассудки узаконили подобные казни. Да вот ведь и сама Мунда хотела похожего: убить и как бы не убить мужа, дать ему яду под видом лекарства. Несчастная соседка была полной вдовой, она действительно овдовела. Мунда была всего лишь полувдовой. Ее ведьминские способности дожидались только смерти супруга, чтобы развернуться во всю ширь.
— Зайдите в дом, доктор. Успокойте этого. Он уж, верно, извелся весь, гадая, о чем мы тут разговариваем.
— Тогда я пошел.
— И скажите ему, что это белье не из-под солдат. Это чистое белье, чище, чем то, которое он каждый день марает.
Иностранец пятится, не отворачиваясь, наблюдая, как Мунда то появляется, то исчезает за хлопающими на ветру простынями. Он открывает дверь, ведущую во внутренний двор, когда женщина окликает его снова:
— Бартоломеу говорил мне, что вы собрались к старому кладбищу… Прошу вас, не ходите туда.
— Казарма как раз в тех краях, как врач я обязан…
— Не ходите, доктор, пожалуйста! Поклянитесь, что не пойдете.
— Ну, во всяком случае, мне придется подождать, пока земля подсохнет.
— Не ходите! Там нечисто.
— Ваш совет я обдумаю. А сейчас пора навестить моего привилегированного пациента. Мы потом поговорим, дона Мунда.
Сидониу Роза входит на кухню, чувствуя, что Мунда провожает его взглядом аж до мрачной утробы дома. Занавески, как всегда, задернуты. Декоративный папоротник в горшке на высокой скамейке давно уже засох, но его не выбрасывают. «Он еще оживет», — твердит Мунда. Самообман: растение погибло окончательно и реанимации не подлежит.
Дверь в глубине коридора отворяется еще до того, как доктор успел постучаться, Бартоломеу спешит с вопросом:
— О чем это вы там вдвоем говорили?
Ни тебе здравствуйте, ни тебе добрый день. Веки дрожат, как листва на ветру. Лицо у Бартоломеу от болезни съежилось, а глаза увеличились до такой степени, что в них невозможно смотреть. Закон природы: даже когда тело человека дряхлеет, глаза остаются молодыми. Но у механика время и глаза сумело затуманить.
— Колдунья. Она точно колдунья, — заявляет больной.
— Не говорите так, это опасно.
— Вот-вот! Она опасна.
Что ходить за примерами! Однажды он подарил ей цветок, дикую лилию с большими белыми лепестками. Когда ее поставили в кувшин, она так светилась, что, казалось, и лампы не надо.
— Он мясом пахнет, этот твой цветок, — так она его поблагодарила. И все. Спасибо от нее не дождешься. На следующий день цветок превратился в человеческую руку. Жена напомнила:
— Я ж говорила: не рви цветов на том поле.
— При чем тут поле?
— Там цветы расти не должны. Это поле — кладбище немецких солдат. Оно проклято.
— С чего это оно проклято? Разве не там похоронен твой прапрапра- (не знаю, сколько раз пра-) дедушка немец?
Бартоломеу не знал, как быть. Выбросить цветок, то есть руку, в ведро? У него не хватало смелости сделать это и не хватало сил, чтобы не делать. В конце концов он просто стал обходить кувшин стороной. Но кто ж знал, что нерешительность очень скоро выйдет ему боком? На следующий день из руки закапала кровь. И вместо воды в прозрачном кувшине появилось что-то розовое. Дона Мунда предупредила:
— Дождешься: тут целое тело вырастет.
На этом месте Бартоломеу вдруг замолк, как будто сразу забыв обо всем на свете.
— Так что же случилось с рукой? — спрашивает врач.
— С какой рукой?
— С рукой, в которую превратился цветок, вы ведь мне сейчас об этом рассказывали.
Как подвешенный в вакууме, Бартоломеу Одиноку странно смотрит врачу в глаза и бормочет:
— В другой раз расскажу. Сейчас я очень устал.
Что мы видим? Цветок себе и цветок. Но это иллюзия: цветок — это ведь часть целого растения. Цветок живет в тонком стебле, тянется в глубину корнями; цветок — это земля вокруг, это вода, которую он впитывает и превращает в свой сок. Сорвать цветок на кладбище — значит потревожить землю, приютившую мертвых. Видимо, так и случилось: кладбищенский песок оказался на лепестках, комната стала порченой, а дом — проклятым. Но ничего этого механик не вспомнил. Он отвлекся и вообще жалел, что заговорил на эту тему.
— В другой раз расскажу. Сейчас душа слишком болит.
— Так почему бы вам не прилечь? Не успеете и глазом моргнуть, как будете уже спать без задних ног.
— Без чего?
— Без задних ног. Это такое образное выражение.
— Без чего я заснуть не могу, так это без таблеток.
— Вот увидите, сегодня ночью вы уснете сном праведника.
— Кого?
— Это еще одно образное выражение.
— Знаете что? Я чувствую, что мои печенки возвращаются обратно в брюхо. И это не образное выражение.
— Хороший признак. Печенкам и положено пребывать в брюшной полости.
— Лекарство, которое вы мне дали месяц назад, подействовало.
Сидониу уже и забыл, что выписывал. Но виду не подает: нельзя подрывать веру во всемогущество врача. Надо беречь авторитет.
— Вот и хорошо, вот и славно.
— А не выпишете мне его еще раз?
По рассеянному «да, да, конечно» становится понятно, что говорить уже не о чем. Врач встает, чтобы откланяться, но вдруг вспоминает о деле, которое может задержать его еще ненадолго. Хочется оттянуть возвращение в пансион, где он часами маринует себя в тоске и тревоге, как бывает со всяким, кто не умеет ждать.
— А, так значит сегодня мне не положен очередной сон?
Годы затуманили голову Бартоломеу. Он уже не помнит недавних снов. Поэтому рассказывает только старые сны. Некоторые, как он говорит, старше, чем он сам.
— Сядьте, доктор. У меня есть для вас сон, очень хороший сон, просто первоклассный. Но вы же знаете: за сон с вас причитается.
— Договорились.
— Сигаретку?
Португалец присаживается на угол кровати, сложив руки на коленях. В глазах у него детское любопытство. Старик рассказывает:
— Мне этот сон приснился… дай бог памяти… да-да, как раз в ночь на пятое февраля 1989… нет, погодите… возможно, не тогда, а накануне… ну, в общем, если не пятого, то уж точно четвертого.
— Плюньте вы на даты, Бартоломеу, главное — о чем сон.
Врач сам удивляется своему нетерпению. Здесь, где нет других способов бегства от действительности, пересказы снов Бартоломеу заменяют дневной киносеанс. Голос больного заволакивает все светящейся дымкой, и португалец вспоминает свой город, его неясный гул, улицы, кишащие машинами и прохожими. Вспоминает он и Деолинду, их короткую и яркую встречу на фоне белизны португальской столицы.
Когда Сидониу возвращается к реальности, история Бартоломеу уже в самом разгаре: «…в ту ночь шел дождь…»
— Во сне?
— Э, доктор, да вы никак поэзией маетесь. Где это видано, чтобы во сне дождь шел?
— Я? Поэзией?
— И это не сейчас началось. Давно замечаю: поэзия из вас так и прет. Например, когда вы мне советуете урезать потребление жидкостей…
— По-вашему, это поэзия?
— А что же еще? Резать жидкость? Можно резать по дереву, резать ткань, резать не знаю что еще, но скажите мне, доктор, какой такой нож может разрезать жидкость? Только поэтический.
— Это не меня, а вас в последние дни вдохновение не оставляет, мой дорогой Бартоломеу.
— Ну точно. А вот еще: вы говорите, что я слишком много воды пью и это действует на почки. Надо быть настоящим поэтом, чтобы решить, будто те литры воды, что я выпью, заставят распуститься хоть одну почку…
Да и сам Бартоломеу Одиноку когда-то поэзией не брезговал. Вот он в сотый раз выдвигает ящик комода, чтобы перечесть в блокноте то, что написал давным-давно о времени и о мыслях. Потом выходит на середину комнаты и изображает, будто читает с невидимого листа: «Когда нам 10 лет, все говорят, что мы смышленые, но самостоятельно мыслить пока не умеем. Когда нам 20, все говорят, что мы очень даже бойкие, но чтобы не лезли со своими мыслями. В 30 нам кажется, что вокруг вообще нет мыслящих людей. В 40 нам становится очевидно, что все чужие мысли — наши собственные. В 50 нам хватает мудрости не слишком задумываться. В 60 кое-какие мысли у нас еще есть, но мы то и дело забываем, о чем думали. В 70 стоит нам начать думать, как мы тут же засыпаем. В 80 мы только во сне и думаем». От внезапной слабости рука у Бартоломеу опускается, он мотает головой, как будто сам потрясен собственным творением:
— Мунда говорит, что это не я придумал. Но я написал это на борту «Инфанта дона Генриха». Я там тоже поэзией маялся.
Португалец смотрит на старика с состраданием. Несуществующий лист бумаги, зажатый в его безвольной руке, для него неподъемный. И сам Сидониу Роза вдруг чувствует, что резко состарился. Возраст — болезнь, настигающая скоропостижно, когда меньше всего ждешь. Разочаровался, отказался от надежды — и готово. Мы — повелители Времени, но только до тех пор, пока Время не вспомнит о нас.
— Вам надо выходить, бывать на солнце. А то скоро станете того же цвета, что и я.
— Вы никакого ни цвета, доктор. У людей не бывает цвета. Или бывают такие цвета, которым не придумали названий.
Глава восьмая
— Я велел пригласить вас ко мне, дорогой мой доктор, потому что существуют вопросы, которые надо решать под сенью цивилизованного домашнего очага.
Администратор Уважайму подчеркивает слово «велел». Он — власть. Вершит судьбы и местных, и иностранцев. Иностранец, которым можно распоряжаться, правда, всего один. Сидит в гостиной, в кресле, не решаясь — из почтения к хозяину дома — класть ногу на ногу.
— Так вот, я велел позвать вас, — опять с нажимом повторяет чиновник, — чтобы поговорить о ситуации в поселке. И лучше всего сделать это тут, в уютной домашней обстановке.
Уют уютом, но в целом обстановка точно такая же, как в резиденциях администраторов по всей стране: коричневый диван искусственной кожи с вышитыми салфетками в изголовье, тяжелый шкаф темного дерева с застекленными секциями и зеркалами, на книжных полках для красоты — пустые коробки от бутылок виски. Похоже, Уважайму проследил за взглядом гостя, потому что в тот же миг отдает приказ:
— Женуля, принеси-ка виски нашему доктору.
— Спасибо, не стоит, я не пью.
— А я не пью ничего другого. Для меня, кроме виски, никакого питья не существует.
Дона Женуля приносит полную бутылку на черном пластмассовом подносе с белыми, якобы перламутровыми, инкрустациями. Налив одну рюмку, она делает легкий поклон и удаляется, протяжно шипя: «Сссс вашшшего разрешшше-ния».
— Оставь нам бутылку: время-то еще детское.
Чиновник громко прищелкивает языком, одобряя вкусовые качества напитка. Бедняки, возможно, недолюбливают богатых, но кого уж они откровенно ненавидят, так это тех, кто еще беднее. Настоятельная потребность отмежеваться от нищебродов, то есть практически ото всех остальных мглян, сквозит в каждом жесте и в каждом слове Уважайму.
— По поводу этой загадочной болезни, что тут у нас свирепствует… Вы уже приняли надлежащие меры?
— Я считаю, что это менингит.
— Эта болезнь, скажем так, заказная?
— Не понимаю.
— Я спрашиваю, не мог ли кто… скажем так, политический противник, заказать.
— Это болезнь, возникающая чаще всего там, где имеются большие скопления людей в закрытых помещениях. Именно поэтому большинство заболевших — солдаты…
— Люди думают, это сглаз.
— Люди не думают…
Уважайму предугадывает аргументы европейца и поднимает руку ладонью вперед, чтобы подкрепить свои доводы. Доктор должен его понять.
— Может, это и болезнь. Но болезнь, вызывающая судороги, здесь во Мгле — не просто болезнь.
Слухи расползлись, как огонь по сухой траве. Где это видано: взрослые люди бродят по улице, трясясь в лихорадке, грязные, оборванные. Администратор объясняет: люди во Мгле, может, и небогатые, но опрятные, носят чистое. Только сумасшедшие ходят чумазыми.
— Злые духи пачкают нас своей грязью. Я сам, хоть и не народная масса, верю, что есть… скажем так… кладбищенское проклятье.
— Как это — проклятье?
— Путешествовать — хорошее дело, но умирать люди должны там, где родились.
— Но как это связано с…
— Обратите внимание на немецкое кладбище. Покойники там в растерянности, не узнают тех мест, где сделали первый вдох.
— Мир изменился, люди в наше время и живут, и умирают вдалеке от тех мест, где родились.
— Не знаю. Что касается мира, тут, возможно, вам видней. Вернемся к эпидемии, доктор. Мне нужны результаты, чтобы я мог объявить, что ситуация под контролем.
— Я выписал из города вакцину и антибиотики. Надо начать кампанию гигиены и изоляции больных. Другими словами, вы должны распорядиться, чтобы закрыли казарму.
— Не могу.
— На время. Казарма, судя по всему, и есть центр распространения инфекции.
— Но я военными не командую.
— Я говорю как врач. Необходимо проветрить и продезинфицировать казарму.
Хозяин дома встает и зовет супругу. Признание ограниченности своих полномочий далось ему нелегко, надо снять напряжение, подзарядиться алкоголем. Врач делает попытку встать и наполнить рюмку хозяину, но тот его останавливает. Жена наверняка не спит и готова к исполнению своих домашних обязанностей.
— Я думаю, дона Женуля уже уснула…
— Ничего, проснется, — и испускает боевой клич. — Женуля!
Дом спит. Уважайму тяжело опирается ладонями на колени, с трудом встает и со стоном подходит к столу. Решительно и щедро наливает себе и еще более решительно опрокидывает рюмку и осушает ее одним глотком. Наливает снова, и тут же распускает ремень и почесывает оголившееся брюхо. Звучная отрыжка мешает ему высказаться членораздельно. Он вынужден повторить.
— Вы понимаете, что, если я прикажу, вас посадят?
— Понимаю.
— Сядете, и никто ничего не узнает. Мгла на отшибе, тут у нас ни посольств, ни консульств, ни журналистов…
Португалец молча склоняет голову. Угроза звучит так правдоподобно, что ему и ответить нечего. Уважайму, все еще поглаживая живот, продолжает уже более мирным тоном:
— Отчего это вы повадились ходить к Бартоломеу Одиноку?
— Он тяжело болен.
— У нас десятки тяжело больных, которым положен политический приоритет, как я уже довел вам до сведения. Или вас туда тянет из-за кого-то другого?
— Ради бога!..
— Зарубите себе сами знаете на чем: вы местный доктор, и, при всем моем к вам почтении, я вами командую и неповиновения не потерплю. Надеюсь, мы поняли друг друга?
— Я понял.
От очередной громоподобной отрыжки в ужасе вздрагивает тишина, задуманная как торжественная. Уважайму прикрывает глаза, как будто пораженный внезапным приступом меланхолии.
— Жизнь моя не слишком-то счастливая, знаете ли…
Похоже, хозяин перешел к жалобной фазе опьянения: он, увы, не может позволить себе напиваться прилюдно. Потому что в состоянии отравления алкоголем способен изрекать правду, только правду и ничего, кроме правды.
— И знаете, что в конце концов происходит? Я начинаю говорить гадости о собственной партии.
Очередной глоток, очередное признание. Уставившись в рюмку, он нащупывает сиденье стула:
— Люблю я вас, португальцев, и, кстати, потому, что португальцы меня спасли.
— Как спасли?
— От утонутия. Португальские рыбаки вытащили меня из воды. Бартоломеу вам не рассказывал?
— Нет.
— Он что, никогда не говорил вам об «Инфанте Доне Генрихе»?
— Говорил и не раз.
— Но спорим, ни разу не сказал правды. Мы ведь там с ним были вместе. Я вам сейчас расскажу настоящую правду.
Уважайму и Бартоломеу дружили с детства. Они оба выросли в деревне Муребве неподалеку от Порту-Амелия. В тот день, когда потребовалась помощь в ремонте «Инфанта Дона Генриха», они отправились туда на лодке вместе. По пути к кораблю оба старались не оглядываться. Им хотелось покинуть пристань, не прощаясь, чтобы уже никогда не тянуло обратно.
Капитан корабля взял шефство над обоими. Но по пути в столицу Уважайму непрерывно рвало, и до того ему было плохо, что его оставили в столице. Когда корабль от берегов Лоренсу-Маркиша отплыл к Лиссабону, Уважайму махал ему с берега тем самым платком, с которым с тех пор не расставался.
В столице он застрял надолго, а вернувшись, привез с собой героическую версию своего пребывания на борту. Будто он был изгнан с трансатлантического судна по причинам патриотического характера. Он, Уважайму, сын и внук славных Сузивейя, поднял бунт, как Энрике Галван[2] — на «Санта-Марии». Восстание провалилось, — отчасти по вине Бартоломеу, приспешника португальцев, — и Уважайму бросили в море. Спасся он только благодаря рыбакам, которые доставили его на берег.
Через несколько месяцев, когда Бартоломеу Одиноку вернулся из Лиссабона, никто уже не сомневался, что он лжец, предатель и коллаборационист. Чего бы он ни говорил о прошлом бывшего приятеля, все воспринималось как злостная клевета.
— Все он врет, этот декоративный Бартоломеу.
Виски течет мимо рюмки, капает на палас, но Уважайму слишком занят косноязычным повествованием о прошлом. Рассказ возвращается к началу, путаются мысли, слова:
— Это португальские рыбаки меня спасли…
Рыбаки были португальцами. До этого, однако, они успели побывать англичанами, итальянцами, французами и русскими. Гражданство рыбаков менялось в зависимости от конъюнктуры и личности собеседника.
— Мы тут любим португальцев.
— Это хорошо.
— И знайте, доктор, вы мне нравитесь.
— Благодарю вас. Вы мне тоже нравитесь.
— Вы не то что наш поселковый священник.
— В самом деле?
— Уж я-то этих падре навидался. Для них душа — все равно что дерево, они ее стригут. Вы — не такой. Вы, скажем так, занимаетесь духовным телом.
Пришло время прощаться. Чиновник обнимает гостя, удерживая его в объятиях дольше, чем тому бы хотелось. В какой-то миг Сидониу начинает подозревать, что гостеприимный хозяин задремал, угревшись у него на груди. А то и хуже: вдруг он находит в столь тесном контакте сексуальное удовлетворение?
В конце концов, хозяин слегка отстраняется, продолжая, впрочем, придерживать гостя за плечи, и спрашивает:
— О чем это я хотел сказать?
— Не знаю, — отвечает врач, отворачиваясь, чтобы не дышать перегаром изо рта Администратора.
— Ах, да. Не забудьте о лекарстве, доктор.
— О лекарстве?
— Чтобы не потеть. Помните?
Глава девятая
Сидониу Роза из всего лабиринта тропинок поселка Мгла знает только ту улочку, что ведет от пансиона до медпункта и сворачивает к дому семьи Одиноку. Именно по этой песчаной дорожке он идет сейчас, будто по минному полю. Сразу видно: европеец на свой страх и риск осваивает заповедные глубины Черного континента. Каждый шаг португальца продуман, он чуть ли не крадется на цыпочках, сверля взглядом землю. Все здесь подозрительно, собственная тень — и та ему не подчиняется. Проходя по рынку, он шарахается от торговцев, от попрошаек, от пьяных. «Что за жизнь! — думает он. — Кто бы ко мне ни обратился, никому как человек я не нужен. Одни хотят что-то всучить, другие — обобрать. Бескорыстного интереса не дождешься. Боже мой! До чего тяжелый крест — раса». Впрочем, когда с ним наконец здороваются, настроение его сразу меняется:
— Доброго вам дня, доктор!
Приветствие повторяется, неожиданно открытое, искреннее и дружелюбное. И вот уже душа португальца просияла, он улыбается, и Вселенная обнимает его. Тут же он чуть не натыкается на статную молодку. И не может отвести глаз, завороженный мерным покачиванием ее обширных бедер. На память приходят слова Бартоломеу:
— Податливая девица — вот лучшее лекарство и для вас, и для меня.
Старый Одиноку — приверженец народной медицины: переспать с девственницей — самое надежное средство для очистки крови. В глубине души он не очень в это верит, но процедура кажется куда приятнее тех, что прописывает доктор, рецептами которого битком набита прикроватная тумбочка.
— Раньше я получал письма, теперь мне, кроме рецептов, ничего не пишут. Раньше все смотрел в почтовый ящик, а теперь — как бы самому в ящик не сыграть.
Наконец врач подходит к дому Одиноку, и идти становится намного труднее. Рытвины, камни, препятствия, рассыпанные в явно неслучайном беспорядке.
Это старый диверсант Бартоломеу перегородил улицу. Во время первого визита Мунда говорила, словно оправдываясь:
— Это все Бартоломеу. Навыворачивал камней из мостовой, ям нарыл, лишь бы никто не мог к нам пройти.
«Если я больше не выхожу из дому, так пусть и в дом мой никто не приходит», — бормотал он, копая ямы, клонясь к земле, вонзая в нее лопату, а Мунда маячила у него за спиной, пыталась отговорить, намекая на то, что собственные кости ему жестоко отомстят.
Неповиновение таки вышло боком: кроме выговора от жены, Бартоломеу получил повестку о крупном штрафе от Администратора.
— Вандализация общественного достояния! — провозгласил Уважайму.
Бывший механик пожал плечами.
— Ну, бросим собакам эту кость… Или хозяевам тех собак… — прокомментировал он и красноречиво замолчал.
Разрушенное так и не было восстановлено, и именно по этой причине доктор притопывает ногами, отряхивая ботинки, прежде чем войти в дом, и уже в коридоре подворачивает брюки. В доме душно, от ковров тяжелый запах, зеркала завешены простынями, как лица покойников. Закрытые ставни напоминают обрубленные крылья. Да уж, не видать тем птицам неба.
Португалец, ускоряя шаг, подходит к последней двери в глубине коридора. Ручка поворачивается, и голос старика звучит свободно, без натуги.
— Как я? Жив, слава богу.
На конце зажженной сигареты — длинный, не рассыпавшийся столбик пепла. Вот точно так же Бартоломеу пытается удержать и не рассыпать уже истраченное время. Не зря же сам он сетовал: «живем, транжиря жизни». Сам он уже мало что способен растранжирить: горстку пепла, крошки печенья, которые жена выметает в тех редких случаях, когда он ее допускает в комнату.
Врач следит за струйкой дыма таким осуждающим взглядом, что слова уже излишни.
— Это не я курю, доктор Сидоню. Это сигарета меня курит.
— Тут я с вами полностью согласен. Вам не следовало бы вообще прикасаться к сигаретам.
— Вы извините, доктор, но в курении вы ничего не смыслите.
— Как это?
— Мы не табак изводим. Мы курим тоску.
— Сегодня, похоже, вам лучше. Препираетесь со мной не так желчно, а скорее — поэтично. Вот-вот стихи начнете писать, как в былые времена на борту «Инфанта Дона Генриха».
Верность прогнозов Сидониу прошла уже почти трехмесячное испытание. Раньше Бартоломеу каждый раз отвечал одинаково: пойдите-ка излечите весь мир, доктор. Потому что у него, у Бартоломеу, болит дерево, болит камень, вся земля его мучит. Вся вселенная у него разболелась. Так что врач пусть вылечит вселенную, а там и Бартоломеу полегчает.
Но сегодня окно открыто, в комнате светло, воздух свежий, и у больного как будто уже не такие синяки под глазами. Доктор удивлен переменой.
— Все из-за этой козы Мунды, доктор Сидоню. Только чтобы ей досадить, задерживаюсь на этом свете…
— Отличная шутка.
— Скажите честно, доктор, моя добренькая Мундинья у себя на кухоньке рыдает обо мне?
— Рыдает?
— Говорите смело, выкладывайте все как есть, доктор, она признавалась вам, как отчаянно меня любит?
Врач не в силах выдавить из себя ни слова. Единственное, что он в силах сделать — это неопределенно покачать головой.
— Мунда не понимает, что, если чем я ее и обидел, я этого не хотел.
— Почему вы с ней не разговариваете?
— То, что я хочу ей сказать, при жизни не скажешь.
Бартоломеу подзывает врача поближе, загораживает рот ладонью, чтобы не потревожить нездоровым дыханием, и робко просит:
— Не могли бы вы уговорить Мунду притвориться лекарством?
— Притвориться лекарством?
— Не понимаете? Скажите ей, пусть переоденется девочкой, прикинется молоденькой, и будто она пришла навестить меня. Теперь поняли, доктор?
— Не знаю, я не смогу…
— Так вы не хотите меня вылечить? Не хотите избавить от страданий?
— Тогда уж я предпочитаю сделать то, о чем вы все время меня просили. Поймаю на улице и приведу вам малолетку. Даже двух…
— Да не надо мне другой… Я хочу ее, только ее.
Врач уверен: абсурдный план будет отвергнут доной Мундой с порога. Но вот идея: можно привести проститутку, которая согласится сыграть роль жены. Старик почти слепой, он не заметит подмены, если подобрать похожий голос и духи. Да, так и надо сделать.
— Я согласен, Бартоломеу.
— Согласны?
— Да, я постараюсь уговорить дону Мунду.
Неловкое объятие — в благодарность за нежданную уступчивость. Доктор спешит освободиться от рук едва стоящего на ногах пациента: в таких объятиях передается душа, более заразная, чем самый вредоносный микроб. Прощание получается кратким, как доктору больше по вкусу.
Старик идет к окну, отодвигает занавески с усилием, как будто пытается прочистить заржавевший механизм, и с опаской подглядывает за врачом, пока тот не скрывается за вторым поворотом. Пустынная улица кажется родной, такой же одинокой, как его спальня.
Вдовьим шагом Бартоломеу плетется к комоду за пачкой сигарет, которую врач каждый раз для него оставляет. Лекарственная отрава — так его называет Сидониу. И тут механик замечает: папка Сидониу осталась на комоде, он ее забыл. Старик делает еще несколько шагов и кричит в коридор:
— Доктор! Доктор, вы забыли папку!
Дотащившись до входной двери — последнего рубежа, отделяющего его от мира — он выглядывает наружу, мгновение колеблется, потом издает вопль утопающего:
— Доктор Сидоню!
Но поздно: португалец уже затерялся где-то среди людей и улиц. Бартоломеу Одиноку каменеет в дверном проеме. Там, впереди — Вселенная, а может быть, море — мрачная пропасть, готовая навеки поглотить его следы.
— Доктор! — кричит он все тише и тише.
И вот уже, баюкая папку на груди, возвращается в убаюкивающий полумрак дома, в свою надежную спальню. И так и сидит, вертя забытую папку в руках, будто делясь с нею своей растерянностью.
Через час любопытство уже вконец изгрызло бедного отставного механика. Молния на папке не до конца застегнута, и в щелочку выглядывают какие-то бумаги. А вдруг там что-нибудь секретное о нем, о его состоянии? Вдруг там черным по белому — его приговор? Вдруг там сказано, что ему конец? Не сумев побороть поселившегося в душе беса, Бартоломеу Одиноку открывает папку и принимается ворошить ее содержимое. Он разглядывает лист за листом и все сильнее таращит глаза от удивления. И наконец взрывается:
— Ах, сукин сын!
С кривой злорадной ухмылкой прячет старик папку в ящик комода.
— Ну ты у меня попляшешь, сукин сын! Я-то уж найду для тебя снадобье, такое снадобье, которое вмиг прочищает горло мошенникам.
Глава десятая
Дона Мунда плюет на пальцы и пробует утюг на ощупь: достаточно ли горяч. Она трясет древний агрегат, и перестук углей в его утробе вторит словам врача:
— Почему вы не гладите электрическим утюгом?
— Так ведь говорят: нет дыма без огня. Я верю только огню и дыму…
Кухня буквально набита электроприборами: холодильник, электроплита, морозильная камера. Пусть старые и не в лучшем виде, но все они работают. Причины гладить утюгом на углях — другие, и врачу они известны:
— Я принес еще солярки, оставил во дворе. Перед уходом залью ее в генератор.
— Спасибо, доктор, большое спасибо. Извините за вопрос: вы случайно не из медпункта топливо носите?
— Как я могу себе такое позволить?
— Есть важные персоны, которые еще как могут.
Врач предпочитает прикусить язык. Ему ли, волонтеру, да еще иностранцу совать нос куда не следует? Он достает из кармана конверт:
— Это фотографии, которые вы мне давали посмотреть. Куда их положить?
Неделю назад дона Мунда показала ему семейный альбом. В юности она была невероятно похожа на свою дочь Деолинду. Врач не смог бы отличить одну от другой. Это сходство потрясло его настолько, что побудило нарушить в общении с доной Мундой уважительную дистанцию, которую всегда старался соблюдать. Он попросил фотографии на время. Дона Мунда реагировала с той же апатией, с какой сейчас предлагает забрать фотографии насовсем:
— Возьмите их себе, дорогой мой доктор. Фотографии превращают близких людей в мебель.
— Ну, дона Мунда…
— К тому же это не мои фотографии.
— Как? На этих фотографиях не вы?
— С той, что на этих фотографиях, у меня ничего общего. Прошлое уже умерло. И мы сами от воспоминаний становимся немного неживыми.
Уже несколько дней подряд дона Мунда приглашает врача посидеть в гостиной. Тяжелые шторы чуть раздвинуты, хозяйка и португалец подолгу перебирают семейные воспоминания, истории и фотографии Деолинды. Глаза португальца — горящие угли, слова доны Мунды — вода, несущая утоление и прохладу. Так коротают они время, оба погруженные в сладкое небытие.
Однако сегодня Мунду не узнать: она вся в домашних хлопотах, размахивает утюгом так, будто это меч, которым она отбивается от привидений, а потом обрушивает утюг на гладильную доску и массирует им рубаху тем же усталым жестом, каким прачки колотят белье о камни или о стиральную доску.
— Сегодня утром этот открыл дверь в свою комнату. И до сих пор не запер.
— Он не говорил вам, что нашел мою папку?
— Папку?
— Я вчера забыл у него папку.
— В первый раз слышу.
— А на улицу он не выходил?
— Барту никогда больше не выйдет на улицу. Пока в гробу не выволокут.
— И ни с кем не говорил?
— С кем он мог говорить? Нет, просто шлялся по дому. Сегодня у него день рождения…
— И сколько лет исполняется?
— Что считать чужие годы? От этого только сам скорее состаришься…
Внезапно из глубины коридора раздается вязкий голос:
— Кто это там?
Бартоломеу хочет знать, кто в гостиной разговаривает с его женой. Мунда равнодушно пожимает плечами:
— У тебя что-нибудь болит? А то врач здесь, давай жалуйся.
— У меня ничего не болит, и я ни на что не жалуюсь. Но раз доктор здесь, пригласи его на праздничный ужин.
Дона Мунда делает вид, что не слышит. Но утюг еще яростней налегает на доску. Муж никогда ничего не праздновал. Ни одно событие не способно было его развеселить. С какой же стати он на пороге могилы решил вдруг праздновать рожденье?
— А ты, Мундинья, — кричит он из глубины коридора, — добудь свечек для торта. Я на этот раз хочу задуть их все до одной… Семьдесят штук…
— Ты? Да у тебя дыхания и на одну свечу не хватит…
— Погашу все равно. Не дутьем, так пуканьем.
Слышен сдавленный смешок. Нервы врача на пределе.
Единственное, чего ему сейчас хочется, так это попасть как можно скорее в спальню механика и выяснить, что с документами. Наступает тишина, никто не говорит ни слова, пока наконец не слышится снова голос Бартоломеу:
— Доктор еще здесь?
— Да, я здесь, я сейчас к вам приду.
— Извините за грубость, доктор, но было бы весело: именинник гасит свечи на торте хорошим бзденом.
Люди вообще не стареют: у них только годы прибавляются. Одни бедняки стареют по-настоящему. Богачи сохраняются, кто лучше, кто хуже. Вот что бормочет Бартоломеу из глубины коридора.
— Вы пока не входите, доктор. Я сам к вам выйду, когда гостиная будет украшена и стол накрыт.
Дона Мунда не отшучивается, не огрызается. Но все больше и больше накручивает себя:
— Извини уж меня, муж мой Бартоломеу, но я палец о палец не ударю, чтобы организовать тебе этот дурацкий день рождения.
— Я ничего не слышу.
— Хочешь праздника, сам и устраивай. Мне не до пирожных и не до воздушных шариков.
— Иногда у меня в ушах так звенит, доктор. Я ведь уже вам рассказывал об этом, да? Вот, например, сейчас моя жена что-то лопочет, а у меня в голове один свист.
Бартоломеу велит обоим, чтобы немедленно подошли. Жена и гость повинуются. Мунда идет вперед, внезапно механик набрасывается на нее из темноты и бесцеремонно заключает в жесткие объятия. Он сжимает ей руки, сдавливает ее и шепчет:
— Мундинья, Мундинья, это что, народное восстание?
— Пусти меня!
— Нет, ты испечешь пирожные, и наготовишь всяких сластей, и украсишь гостиную, и разошлешь приглашения, и сделаешь все, что я пожелаю…
— Муж, ты мне делаешь больно.
— Ты сама себе делаешь больно.
Врач поеживается. К черной туче, нависшей над этой семьей, он уже привычен, но теперь-то насилие вырвалось наружу, и он не знает, как быть.
— А сейчас ты мне выложишь начистоту, с какой стати ты постоянно задергиваешь занавески.
— Это не я их задергиваю.
— Ах, не ты? Тогда кто же? Может быть, это наш милый доктор?
— Это не я, муж, клянусь. Как ни гляну — они задернуты. Не представляю, кто это делает…
— Здесь вечно так темно, что мне начинает казаться, будто я в гробу… Ты зачем устраиваешь темень? На что намекаешь?
— Пусти руку. Доктор, помогите!
— Доктор не станет вмешиваться в семейные дела… Ведь правда, доктор Сидоню?
Врач опускает глаза, и тут из гостиной просачивается спасительный дымок:
— Что-то горит!
Сидониу несется с криком на кухню, хватает с гладильной доски утюг и поднимает вместе с ним кусок опаленной сморщенной ткани.
— Ты мою рубаху сожгла! — вопит старик. Чрезмерный гнев выдает его смятение: сгорело, похоже, что-то посерьезнее рубахи. И обожгло его. А то и хуже: старика уязвил как раз тот, кто обязан чтить его беспрекословно.
Сидониу Роза возвращается в спальню, блаженной памяти рубаха висит у него на руке. В самом темном углу комнаты поверженная Мунда, душа в клочья, всхлипывает:
— Прости, муж, я виновата…
— В этой рубахе я хотел сесть за праздничный стол.
— Я достану тебе новую рубаху. Попрошу Деолиндинью привезти тебе такую, с воротничком и всеми делами.
— Деолиндинью?
Он будто зависает, внутри у него все плывет и колеблется. Жена со страхом следит за его дыханием. И повторяет успокаивающим тоном:
— Деолинда привезет тебе такую красивую рубашку, какая тебе и не снилась.
— Не знаю, жена. Я уже ничего не знаю.
В голосе его звучит болезненная нежность, прикосновение наждачного кошачьего язычка. Ярость уже улеглась. Он бродит по комнате, повторяя, как заклинание: «Деолинда, Деолинда, что же ты не возвращаешься?»
Мунда как будто хочет укрыть его руками, но вдруг бросается к нему и застывает в его объятиях, опустив голову то ли от стыда, то ли в раскаянии. Чуть погодя муж освобождается от ее рук, плечи его поникли:
— Ничего этого не надо. Наша любовь одряхлела, Мунда.
— Почему ты так говоришь?
— Теперь мы, когда обнимаемся, уже не плачем.
Дона Мунда уходит неслышным ночным шагом, становясь почти невесомой. Берет у врача сожженную рубаху и волочит ее по полу, как бесславный небоевой трофей. Сидониу застывает камнем в углу спальни.
Бартоломеу Одиноку поднимает шторы и то делает вид, что смотрит в окно, то вглядывается в несуществующие часы на руке.
— Деолинда, Деолинда. Где в этот час бродит моя дочь? Вы не знаете, доктор?
— Откуда ж мне знать?
Спичка дрожит в пальцах старика. Он ждет, пока она догорит почти до конца. Только тогда прикуривает.
— Жена вам что-нибудь говорила?
— О чем?
— О прошлом, о семье… Вы же знаете: семьи — это сундуки, полные россказней, тайн и вранья.
— Нет, ваша жена никогда мне ничего особенного не рассказывала.
— И никогда не говорила о том, что произошло между мной и дочерью?
— Нет, никогда.
— В головах у детей всегда полно фантазий, вечно что-то напридумывают. И иногда обвиняют родителей в преступлениях, которых не было.
— Это дело обычное. В Португалии — то же самое.
— Я вам верю, доктор. И не на сто процентов, а на все что ни на есть проценты.
Португалец улыбается. «Должно быть, это ирония, — думает он. — Старый пройдоха уже в курсе всех моих секретов». Пару раз глубоко вздохнув для храбрости, Сидониу переходит в атаку.
— Вчера я забыл здесь, в вашей комнате, папку.
— Папку? Не может быть. Вы забыли ее где-то еще. Я сегодня делал уборку и ничего не заметил.
— Уверен, я оставил ее здесь.
— Не оставляли, я вам говорю.
Неколебимая уверенность механика развеивает последние сомнения доктора: Бартоломеу рылся в бумагах. Он проник в святая святых его прошлого.
— Лекарство! — бормочет врач.
Внезапно от страха на него нисходит неприятное озарение: лекарство, снадобье, вот что ему необходимо, срочно добыть снадобье, которое бы раз и навсегда покончило со стариковым кашлем. Португалец душит мысль в зародыше, удерживает слова, рвущиеся из глубины души: лекарство, такое лекарство, после которого все прочие лекарства уже не понадобятся.
Он всматривается в лицо Бартоломеу, но старик углубленно изучает свои дрожащие колени. Он пытается встать, но у коленок головокружение. Он трясет головой, протестуя против жестокой судьбы. И вздыхает: как бы хорошо сначала умереть, а уж потом состариться.
— Помогите мне сесть на кровать.
Повиснув на плече у гостя, старик плетется, непрерывно причитая. У него, мол, уже нет тела.
— Вы остались без работы, доктор. Я теперь — одна сплошная душа.
Сидониу смотрит на истощенного пациента и думает, что, возможно, так и есть: где угнездиться болезни в организме, в котором почти не осталось органов? Но тут же убеждается, что потеряно далеко не все: старик долго и демонстративно чешет яйца, а потом ту же руку, которой только что шуровал в штанах, подносит к носу:
— Нафталином пахнут. Мои помидоры воняют нафталином.
Будь это в другой раз, врач бы рассмеялся, но сейчас он так нервничает, что улыбка превращается в гримасу.
— Что с вами, доктор Сидоню?
— Беспокоюсь о пропавших документах.
— Найдутся, доктор. Как только перестанете искать, тут же и найдутся. Если только на улице кто-нибудь не спер…
— Воровская страна.
— Как вы сказали?
— Я ничего не говорил.
Португалец поник, его не узнать. Стоя у стены, он обшаривает глазами каждый уголок спальни. И снова — коварная мысль о снадобье, способном решить все проблемы.
— Знаете что, Бартоломеу? Думаю, вы правы. Надо выписать вам новые лекарства. Устроить, так сказать, шоковую терапию.
— Шоковая терапия? Не нравятся мне эти слова, доктор, что-то в них такое воинственное.
— Меня беспокоят эти ваши головокружения, забывчивость…
— Какая еще забывчивость?
Оба молчат. «Козел черномазый», — думает португалец. И мгновенно раскаивается. Что за расистские замашки? Как можно вообще такое помыслить? Похоже, лучше пойти пройтись, нервы проветрить. Тут он слышит, как больной цедит сквозь зубы что-то несусветное:
— Мезунга ва матудзи[3].
— Что вы сказали?
— Это я на своем языке.
— Ваш язык — португальский.
— Что-что, господин доктор? Ини нкабе пива, тайу[4].
— Извините, я не то имел в виду. Но почему вы перестали говорить со мной по-португальски?
— Потому что я не знаю, кто вы такой, доктор Сидоню.
От плотного напряженного молчания комната, кажется, становится меньше. Бартоломеу говорит, отвернувшись, не глядя в глаза иностранцу:
— Сегодня ночью вы мне снились… Вы слышите меня?
— Да, я вас слушаю.
— Мне снилось, что вы входите ко мне в комнату. В руках у вас шприц. Потом, когда вы подошли ближе к свету, я понял, что это не шприц, а пистолет.
— Пистолет?
— Фантастика, правда, доктор?
— Весьма странно.
— А может, и не так уж странно: ведь ваши предки когда-то явились сюда с пистолетами и ружьями убивать нас, африканцев.
— У меня с теми людьми не больше общего, чем у вас.
— Спокойнее, доктор, не нервничайте. Это исторический факт…
— Извините, дорогой мой, но я очень устал. Час поздний, не до исторических фактов. Пойду я, пожалуй, к себе в пансион.
Сидониу ждет, что Бартоломеу даст ему пройти, но тот и не думает отходить от двери.
— Будьте добры, выпустите меня. Мне надо идти, Бартоломеу.
— Видите? Опять всплывает прошлое. Как вы меня назвали?
— Как я вас назвал? Я назвал вас Бартоломеу. Разве не так вас зовут?
— Меня зовут Бартоломеу Аугушту Одиноку. Не просто Бартоломеу. Вы никогда не называете меня Бартоломеу Аугушту Одиноку.
— Так и вы меня зовете просто Сидониу.
— Доктор Сидониу. Я зову вас доктор Сидониу.
Обращение неполным именем — не только признак забывчивости. Это грабеж. Врач отнимает у него его корни, фамилию предков. Так поступали колонизаторы с рабами, еще дедушка рассказывал о подобных трюках.
— Боже мой, то пистолеты, то фамилия…
Врач прорывается к двери. Он хочет на волю, он задыхается и, распахивая створки, нечаянно толкает старика, тот шлепается на пол. Врач пытается помочь ему подняться. Но гордость в немощном теле Бартоломеу все та же, что прежде:
— Прочь!
— Обопритесь на меня.
— Сами же толкнули, а теперь помогать?
Португалец выходит. Он идет у самой стены под окном спальни Бартоломеу, как вдруг что-то внезапно пышет жаром ему в лицо. Это язычок пламени, мелькнувший на миллиметровую долю секунды, укус огненной змеи. Глаза у доктора чуть не вылезают из орбит, он обхватывает себя руками, как будто у самых его ног разверзлась адская бездна.
Уже рухнув на землю, он понимает: это горит, угрожающе развеваясь и меча искры, какая-то тряпка. Присмотревшись, он понимает, что это флаг Колониальной судоходной компании полыхает на своем импровизированном древке в окне. Обезумевший старик хриплым голосом орет:
— Конец дерьмовой свободе! Конец продажной нации!
Ругань еще долго разносится по мглистым улочкам поселка, отрясая с них нестойкий покой. Все знают, кто примет оскорбления на свой счет, но никому неизвестно, о какой именно свободе и о какой нации кричит Бартоломеу. Возможно, оскорбляемая нация — это крошечная спальня, в которой он добровольно сидит взаперти. А проклинаемая свобода — это возможность вернуться в прошлое и отправиться в плавание на давно проржавевших колониальных кораблях.
Глава одиннадцатая
Бартоломеу Одиноку ждет, распластавшись на диване в полумраке гостиной. Он видит, как входит жена с охапкой белья. «Красавица была, — думает он, — а теперь бока у нее стали тяжеленные, как у женщин, о которых всегда думаешь, что они — вперед задницей, даже если идут тебе навстречу». Бартоломеу вспоминает, как влюбился, о первых свиданиях, о том, как Мунда его околдовала. Они даже с Сидониу Розой, португальским врачом, тоже этот вопрос обсуждали.
Женская красота, говорил один, как те позолоченные шипы, которыми ядовитые твари парализуют жертву. И оба сходились на том, что нет такой красавицы, чья красота была бы целиком от природы. Что есть, так это ощущение красоты. Мундинья не была самой красивой на свете женщиной. Но Бартоломеу ни на кого не смотрел с таким обожанием. Он до такой степени влюбился, что ему нравились даже вспышки ненависти, которыми награждала его Мунда. А что ж еще ему было в такие моменты в ней любить?
— Это, дорогой мой Сидониу, не любовь, а любийство.
Сейчас Бартоломеу Одиноку затаился в темной гостиной, как хищник в засаде. Он подглядывает за женой, которая тяжелым шагом ходит из угла в угол. Зачем она там шарит по шкафам и комодам? Подозрение пронзает грудь старого мужа. Может, врач велел ей искать забытую папку? Может, она выполняет тайное поручение португальца?
От горьких сомнений печень подступает к горлу. Он с гримасой глотает горечь. Но тревога ложная. Мундинья всего лишь хлопочет по дому. Открывает шкафы, расставляет по пустым полкам ту пустоту, что у нее в душе. Смахивает пыль с прошлогоднего настенного календаря, протирает влажной тряпкой изображение Тайной вечери.
Муж не поймет, напевает она или плачет. На мгновение ему снова становится тревожно: она оплакивает его? Или она плачет не о нем, а о похороненном прошлом?
— Ты что ли плачешь, жена?
Мунда вздрагивает от неожиданности, прижимает руку к груди, переводит дух со смесью облегчения и злости.
— Вылез из пещеры наконец?
— Я первый спросил. Я спросил, ты плачешь?
— Я? Плачу?
— Нет, я. И правда, кто его знает, может, это я сам плачу, но по глухоте не разберу, кто плачет.
— Дед, уж если я заплачу, то мне не остановиться.
Внутри у нее накопилось столько печалей, что они вылились бы не какой-то жалкой речушкой, а целым потоком, в котором она бы вмиг захлебнулась. И он бы захлебнулся вместе с ней, и не нашлось бы корабля, чтобы бросить ему спасательный круг. Но это ложь. Потому что Мунда все-таки иногда плачет. Плачет в определенные часы в одном и том же священном месте. Бартоломеу Одиноку об этом прекрасно знает.
— Печали, печали… Ты сама виновата: сама толкала меня к другим.
— Упреки, упреки… А я еще жалуюсь, что от тебя никогда ничего не дождешься.
— Ты мало меня любила.
— Тебе всегда всего мало.
И не ему одному. Только тем всего хватает, кто не любит. Кто любит, для того мера одна — безмерность.
Муж сопит от возмущения и нетерпения, как будто курит воздух. Красноречие жены всегда его подавляло, и, когда они препирались, она всегда умудрялась уложить его на обе лопатки. Дар слова — это как духи, которыми она любит пользоваться, но которых он ей не дарил.
— Иди-ка сюда, я тебя кое о чем спрошу. Тебе этот врач никогда не казался подозрительным?
— Ты, Бартоломеу, вечно плюешь в колодец. Мы этому португальцу по гроб жизни обязаны.
Старик трясет головой: Мунда кипячо верующая — так он ее называет. Сколько бы его ни поправляли, он настаивает на «кипячо». Потому что — Мунда сама признавалась, — преклоняя колени перед крестом, она чувствует, как кровь закипает. Бартоломеу спрашивает себя: может, там, наверху, сидит на облаке какой-нибудь бесстыжий ангел? А еще он в сомнениях: о чем она все просит и просит бога? Стоя на коленях, она, должно быть, просит за двоих, за мужа и за себя, а может, сейчас и эту сволочь доктора поминает в молитвах, он уже чуть ли не член семьи.
— А я вот сомневаюсь в нем, Мундинья. И есть отчего. Нигде, даже в городах, где живут богатые, не бывает уж настолько семейных-пресемейных докторов.
— Неблагодарный ты, вот что.
— А ты не спрашивала себя, Мундинья, откуда это нам вдруг такая удача привалила, ведь мы тут на краю света и помыслить не могли, что у нас в поселке свой доктор объявится.
— Да разве ж мы не заслужили?
— Никогда ничего нам так просто не доставалось. И вдруг как с неба сваливается этот разлюбезнейший португалец. С чего бы, Мундинья? Разве что ты уломала бога, и он решил нас осчастливить?
— Бога не уламывают. А для тебя нет ничего святого.
Она знает, что спорить бесполезно. Бартоломеу никогда не соглашался читать молитвы. «С богами лучше разговаривать», — заявлял он. Простыми словами, а не готовым текстом, на ходу сочиняя диалог с божеством. «Тем более, — заявляет старик, — что, если ты читаешь молитву, ты признаешь и чувствуешь себя виноватым».
— Поначалу мы так покорно заводим песню про то, что мы, мол, его дети. Но на самом-то деле каждый из нас сам метит в боги. Вот потому молиться — это всегда просить прощения. Понимаешь, Мундинья?
— Ты где-то этого начитался, муж. Слишком это сложно, тебе не по уму…
— Я вовсе не отказываюсь молиться. Просто, чтобы времени не терять, молюсь во сне.
— Тебе все шуточки. Посмотрим, как ты запоешь на Страшном Суде.
— Да у меня тут каждый день страшный суд.
— Так принимай лекарства.
— Знаешь что? Все эти лекарства я спустил в унитаз. И ни одного больше в рот не возьму.
— С ума сошел? Смотри, когда помрешь, не жалуйся.
— А если я тебе скажу, что этот докторишка — совсем не тот, за кого ты его принимаешь.
— Мне надо идти по делам, Барту. Не забывай, что я кормлю семью.
— Никуда ты не пойдешь, пока не ответишь мне на один вопрос.
— Как, еще на один?
— Я хочу знать, кто открыл зеркала.
— Я. Хотела их протереть, а потом забыла опять завесить.
— Мунда, а Мунда, не обманываешь ли ты меня? Может, красоту наводишь для кого-нибудь?
Мунда молча уходит, хлопнув дверью. Старик возвращается в одинокую тьму спальни. Из окна он видит, как жена во дворе начинает развешивать выстиранное белье, как доктор идет к дому, учтиво огибая белые простыни. Старик задергивает занавески. Ржавое лезвие ревности на сантиметр погружается в его душу.
— Знаю, что сделаю с твоей красотой, шлюха…
Злобное бормотание смолкает: кто-то робко скребется в дверь. Лаконичное «зачем?» служит Сидониу Розе разрешением войти, сесть и пристроить рядом свои инструменты.
Мебель покрыта пылью, видно, что окно открывалось: старик Бартоломеу не удержался, подслушал разговор во дворе.
— Скажите, дорогой мой, почему вы не спрашиваете «кто там?»
— Потому что никогда никого не жду.
— И напрасно, ведь я пришел с подарком.
— Мне ничего не надо.
В вытянутых руках Сидониу Розы картонная коробка. Бартоломеу безучастен, смотрит в стену. Португалец умоляет:
— Примите, прошу вас, это как извинение за то, что я вам вчера наговорил.
Поскольку механик не проявляет ни малейшего интереса, доктор сам развязывает ленточку. Достает из коробки белую рубаху. Протягивает ее так, будто поднимает знамя победы.
— Давайте я вам помогу ее надеть. Поднимите руки.
Бартоломеу довольно скоро сдается. Разводит руки в стороны, как статуя Христа, что в Лиссабоне, покачивается от прикосновений Сидониу.
— Отлично сидит, посмотритесь в зеркало.
Бартоломеу проявляет полнейшую апатию. Он знает, что зеркала в спальне завешены, но подходит к одному из них и стоит несколько секунд. Не застегнув и не заправив рубаху, садится равнодушным нахохленным пугалом, как будто так и сидел с самого рождения.
— Вчера я видел, что Мунда поснимала простыни с остальных зеркал.
— И что?
— Как что?! Красоту наводит, коза. Для кого, спрашивается?
— Вы же знаете: женщины прихорашиваются для себя.
— Это только так говорится. На самом деле всегда есть кто-то…
— А вдруг этот кто-то — вы, дорогой мой Бартоломеу?
— Не смешите меня, а то закашляюсь.
— А вдруг Мунда готовится стать Мундиньей? А вдруг она фантазирует о том, как предстанет перед вами девочкой, маленькой Мундочкой?
Пожав плечами, старик отворачивается к окну. И сам недоумевает: почему, если он не хочет больше видеть белого света, его то и дело тянет поглядеть на улицу? Там, во дворе, жена тащит воду из колодца. Бартоломеу отводит взгляд:
— Коза. Вечно трудится, хлопочет, а я здесь вроде как отдыхаю. Все для того, чтобы мне стало совсем погано.
— Почему же вы не пойдете и не поможете ей нести ведра?
— Да эта сука меня в колодец сбросит… Нет такого колодца, который не мог бы рассказать хоть об одном преступлении, — добавляет он. В поселке Мгла не принято зарывать секреты в землю. Могилы секретов зияют, как незаживающие раны.
Глава двенадцатая
— Ты откуда? — спросила Деолинда.
— Я из Гуарды.
С наивным лукавством в глазах она шепнула на ухо Сидониу Розе:
— Значит, ты мой гвардеец.
Смех ее густел, заполняя все тело. Потом смеху перестало хватать одного тела, и она прислонилась к Сидониу. Португалец чувствовал, как воля его слабеет, как руки робко ложатся на ее плечи. Когда оба очнулись, то оказались так крепко сплетены, что непонятно было, какая часть чья. Площадь Росиу в центре Лиссабона вдруг опустела. Мужчина и женщина целовались, и город от их любви обезлюдел.
— Боишься спать со мной?
— Боюсь, — признался он.
— Потому что я черная?
— Ты не черная.
— Здесь я черная.
— Нет, не потому, что ты черная.
— Ты боишься, что я больна…
— Я умею предохраняться.
— Тогда почему?
— Боюсь не вернуться. Не вернуться к себе от тебя.
Деолинда наморщила брови. Подтолкнула португальца к стене и прижалась к нему. Сидониу так и не удалось возвратиться из этих объятий.
— Какой взгляд в твоих глазах — мой?
Той ночью они размягчились, словно в руках гончара, спасая друг друга от силы тяжести. Той ночью тело одного стало покрывалом другому. И оба были птицами, потому что в их времена твердь еще не возникла. И когда она закричала от наслаждения, мир ослеп: мельницу рук разорвало ветром. И не стало судьбы.
— Любить, — сказал он, — это все приближаться, и приближаться, и приближаться.
И вот год спустя, португалец сидит на каменной скамье посреди Мглы, но кажется ему, что он все приближается, и приближается, и приближается к ней, воскрешая воспоминания о встрече с мулаткой Деолиндой. Чего ж не хватает ему, чтобы почувствовать, что он уже прибыл на место?
Вспомнились стихи, которые он сам накропал в разлуке с Деолиндой: «Я — тот, кто бродил по пустыне, а вернувшись, признался, что искал в песках только свои следы. Я лишь затем уезжаю, чтобы затосковать в разлуке. Вот пустыня — в ней я полон надежд и мечтаний. Вот оазис — и в нем я жить не могу».
В стихах была пустыня и был оазис. А в поселке Мгла — только площадь, по которой бредет врач-иностранец, погруженный в воспоминания о возлюбленной. Посреди этой площади он наполняет легкие свежим воздухом и улыбается: в его стране сейчас осень, и в этот час он трясся бы от холода под серым небом.
Вот о чем думает Сидониу Роза, направляясь к дому четы Одиноку. Внутрь он, однако, не заходит. В такой ясный день в темноту его не тянет. Он обходит дом на цыпочках и тихо стучит в окно комнаты Бартоломеу. Сонная физиономия старика щурится на солнце, выражая немой вопрос.
— Не закрывайте окно, — предлагает врач. — Полезно подышать утренней свежестью.
— Да, уж чего-чего, а воздуха у нас в поселке с избытком. Это не атмосфера. Это, дорогой мой доктор, артмосфера.
Мимо проходит группа женщин, но здороваются они только с врачом, отводя взгляд от полуголого старика, свесившегося с подоконника.
— Недо… кормленные дамы, — ворчит Бартоломеу.
Местные женщины не любят утро. Ведь в это время мужья уходят из дому. Для доны Мунды все всегда было наоборот. Лучшей частью дня она всю жизнь считала утро. Когда Бартоломеу не было дома — как камень с души. Теперь все изменилось. Постоянное присутствие мужа — как осада или слежка, как горб, не дающий ни на секунду разогнуться.
— Люблю я поселок в такую рань, — говорит португалец. — Люблю смотреть, как он наполняется людьми.
— Ненавижу людей, — ворчит Бартоломеу.
— Скоро в каждом переулке появятся торговки.
— Они не местные. Те, которых вы видите здесь, еще не успели убраться восвояси.
— Сегодня во Мгле выдался день не мглистый, а ясный. Зачем же омрачать его, мой дорогой пациент?
— Они не убрались восвояси. Я не убрался на тот свет.
Врач смотрит на небо, раскинув руки, будто хочет обнять бесконечность. Жест красноречив: ничто не способно испортить ему настроение.
— Так вы войдете в дом, в конце-то концов, доктор?
Португалец уверяет, что зашел просто по пути, а не по долгу службы. Сегодня его единственное занятие — быть счастливым.
— Меня интересует одна очень неопределенно-личная вещь, — помолчав, говорит Бартоломеу.
— Что вы хотели узнать?
— Вы ведь приехали в Африку не только из-за Деолинды.
— А из-за чего же еще?
— Кто ж из-за одной только женщины из дому уедет? У вас была другая причина.
— Какая?
— Ну, наверное, вы не были счастливы.
Мы покидаем родину, когда она покинула нас. Уж кому-кому, а старому бродяге Бартоломеу Одиноку это известно.
— Я Португалию не покидал. Просто приехал за женщиной.
Так отвечает Сидониу, но в глубине души сам себе признается: на родной земле он счастлив не был. Мало того, не умел желать счастья. В Лиссабоне он жил среди родных, у него было полно знакомых. Он ехал в Африку и боялся, что здесь его замучит одиночество. Но теперь-то ясно: одиноким он стал давно. Одиноким среди родни и знакомых. Доктора Сидониу Розу, как говорит Бартоломеу, давным-давно уже некому было благословить.
— Мундинья говорит, что ваш отец умер здесь, в Африке. Это правда?
— Правда, — признает португалец. — Но не хотите же вы убедить меня, будто я приехал повидаться с его тенью.
— К духам в гости не ездят. Они нам являются сами.
— Да к тому же тела моего отца здесь нет. Его переправили на родину.
Отец Сидониу отправился в изгнание вскоре после того, как сын родился. Сам он верил, что бежит от фашизма. Но диктатура была только предлогом. Он пытался скрыться от пустоты. Ни один политический режим не имел к ней ни малейшего отношения. И от той же пустоты бежал спустя сорок лет Сидониу Роза.
— От демократии, скажу я вам, бежать куда обиднее.
— Чего не знаю, того не знаю: мне бы от жены сбежать — и довольно.
Хотя в придачу пенсионер был бы не прочь сбежать от всех Уважайму, кишмя кишевших в стране. От тех, у кого задница, как он говорит, шире спины.
— Вы вот тут рассердились на меня за то, что я не называю вас полным именем. Но мне известен ваш секрет.
— У меня секретов нет. Это у женщин вечные секреты.
— Ваша фамилия Цоци. Бартоломеу Цоци.
— Кто вам сказал? Небось этот козел-администратор.
Бартоломеу неохотно признается, что это и вправду его фамилия. Сначала имя ему поменяли посторонние люди, при крещении. А к тому времени, когда стало можно снова стать самим собой, он привык стыдиться африканской фамилии. Сам себе сделался колонизатором. Так Цоци превратился в Одиноку.
— Я мечтал стать механиком, отремонтировать весь мир. Но, между нами, пока нас никто не слышит, скажите, вы представляете себе механика с фамилией Цоци?
— Ини нкабе дзиуа[5].
— А, доктор, уже и их язык учите?
— Их язык? Да разве ж он не ваш?
— Не знаю. Я уже ничего не знаю…
Португалец завидует тем, кто говорит на двух языках. На одном можно распрощаться с прошлым. На другом — обманывать настоящее.
— Кстати, о языке. Знаете что, доктор Сидоню? Я постепенно размулачиваюсь.
Он зажмуривается, широко разевает рот и высовывает язык. Врач хмурит брови: слизистая покрыта грибком, от него и беловатый налет.
— Какие еще грибы! — возмущается Бартоломеу. — Я становлюсь белым на язык. Наверное, потому что говорю все время по-португальски…
Смех переходит в кашель, и португалец опасливо отстраняется от источника заразы. И чуть не натыкается на Уважайму, только что перешедшего улицу. Администратор запыхался и на бегу едва здоровается со стариком и с доктором. Но потом все же останавливается под окном, чтобы в тени тщательно вытереть вспотевшее лицо.
— А, уважаемое начальство! — произносит старик Одиноку. — С утра пораньше — и уже кур смешить.
— Что случилось, сеньор Уважайму? — спрашивает португалец, сглаживая бестактность своего пациента.
— Парни из предвыборного оркестра, — переводит дух чиновник, сдерживая приступ праведного гнева. — Парни из оркестра сбежали с инструментами.
— Да, вот так судьба играет человеком. Выходит, жулики оставили вас без ансам… бля?
Не замечая иронии, Администратор сокрушенно кивает. Это не просто рядовая кража. Тут пахнет политическими манипуляциями, кознями врагов родины.
— Рыбак рыбака… — иронизирует Одиноку.
— Отчего ты не уважаешь меня, Бартоломеу? Меня, который не жалеет сил для страны?
— Страна бы предпочла, чтобы вы поберегли свои силы.
— За что ты меня не любишь?
— Я люблю свою землю, своих близких. А кого любите вы?
Однако Администратор уже заспешил обратно, слегка припадая на одну ногу. Бартоломеу и Сидониу, провожая глазами начальство, похоже, созерцают закат его политической карьеры.
— Жаль толстяка, — сознается португалец.
— А мне на него насрать, — припечатывает Бартоломеу.
И хохочет. Тут же на него нападает такой приступ кашля, что ни охнуть, ни вздохнуть.
— Блядская жизнь, — говорит он, — жить не можем без смеха, а потом от смеха же и помираем. — И заключает, переведя дыхание: — Вы думаете, я — аномалия?
Врач глядит в окно, и его бросает в дрожь, когда он видит, до чего слаб, до чего недолговечен его единственный друг в поселке Мгла. Оконный проем кажется рамкой предсмертной фотографии упрямого отставного механика.
— Можно задать вам личный вопрос?
— Смотря какой, — отвечает португалец.
— Вы когда-нибудь теряли сознание, доктор?
— Да.
— Мне бы хотелось потерять сознание. Неохота умирать, так ни разу и не потеряв сознания.
Обморок — это смерть, поленившаяся доделать свое дело, временная кончина. Португалец — страж границы между жизнью и смертью — мог бы помочь ему устроить такой временный побег, короткую потерю сознания.
— Пропишите мне снадобье для обморока.
Португалец смеется. Он бы тоже не прочь устраивать сознанию перерывы, временно увиливать от обязанности влачить существование.
— Хороший удар молотком по голове — единственное, что приходит мне в голову.
Оба смеются. Смеяться вместе лучше, чем говорить на одном языке. А может, смех и есть язык, древний язык, который мы постепенно утратили, когда перестали владеть миром.
Глава тринадцатая
Врачу сообщают: старик Бартоломеу вышел из дома, бродит где-то по улицам, и никто не знает где. Если ноги сами тебя несут, забредешь далеко. А с головой отставной механик давно не дружит, она в плену или в заложниках, где-то отдельно от тела. Потому-то его внезапное исчезновение вызвало такую панику. Дона Мунда падает в ноги Сидониу, молит в тоске:
— Идите, доктор, найдите мужа, а то он уже, не дай бог, валяется без сил где-нибудь под забором.
Португалец берет спасательную операцию на себя и спешит по извилистым улочкам Мглы вслед за пациентом. Маршрут больного восстановить нетрудно: свидетели — на каждом углу. Старик то и дело терялся и обращался к прохожим за помощью.
— Где вы живете? — спрашивали его.
— Да разве это жизнь? — неизменно отвечал он.
Все запомнили ответ и все указывают дорогу, по которой за несколько часов до этого прошел Бартоломеу.
Во Мгле любое общественное место — оно же и личное: девушки заплетают косички, женщины стряпают, детишки какают. Тут и там мужчины подметают дворы вениками из пальмовых листьев. Родная первозданная пыль и так столбом стоит, а народ знай себе метет. Зачем? Португалец не находит ответа. В поселке двор улицей не считают, двор — это пол, это часть дома. Врач и не подозревает, сколько святынь порушил на пути и сколько раз вторгся в частную жизнь.
«Добрый день, дохтур!» — слышится с веранды, где двое портных строчат на старых швейных машинках. Приемники орут, надрывая батарейки, как на воскресной ярмарке. Музыка — божий дар, не поделиться ею грешно.
Чем дальше от привычных уголков, так хорошо знакомых доктору Сидониу, тем запутаннее и головоломнее пейзаж. Улочки превращаются в извилистые тропки, португальский язык почти не слышен. Врач погружается в неизведанное, в мир без географии, без языка. Местность утратила геометрическую форму, почва преобладает над населением.
Вскоре растерянность перерастает в страх. Здесь начинается континент, неизвестный Сидониу Розе. Вот теперь-то он понимает, до чего неполной была его Африка: одна площадь, одна улица, два-три железобетонных дома. И до чего он тут не к месту, и насколько, сам того не желая, бросается всем в глаза. По сути, португалец — не человек. Он олицетворенная раса, разгуливающая в одиночестве по закоулкам африканского поселка.
Сидониу Роза вспоминает вдруг, что ему никогда в жизни не приходилось звать на помощь. Он всегда считал, что это как-то нелепо, да и сами слова «караул!», «на помощь!» слишком длинные, слишком много слогов для случая, когда попал в беду внезапно. Английское «хелп» и то казалось уместнее. «Если на меня нападут, позову на помощь, — думает он. — Да, но кто же меня услышит? — думает он потом. — Даже если предположить, что кричать я буду достаточно громко и отчетливо».
— На помощь! — репетирует он, но так, чтобы никто не дай бог не услышал.
И только тогда понимает, что оказался на дне необитаемой низины. Здесь ни одного жилого дома — только старый цинковый сарай. Сидониу останавливается у входа на этот заброшенный склад. За его спиной скапливается небольшая толпа. Зеваки застыли в напряженном молчании. Вдруг кто-то жестом прокурора протягивает руку:
— Старик там, внутри! Заперся с малолеткой!
Португалец идет вперед один, слышит сладострастные стоны, из деликатности молча отходит в сторону и так и замирает. Что делать дальше, ему абсолютно непонятно, но этого он старается не показывать. В конце концов, он же врач, европеец, носитель знания, которое, как известно, сила. Народ столпился в отдалении и ждет. Время течет и ничего не происходит. До тех пор, пока из сарая снова не доносятся томные стенания в доказательство того, что старика еще рано списывать в тираж.
Слышно хихиканье, португалец встряхивает головой и снисходительно улыбается. На память ему приходит его собственный роман с Деолиндой. Он вспоминает свою комнату в Лиссабоне, рвущие ночь когти света, бешеный стук в груди. И нежный голос, повторяющий:
— Ты мой гвардеец.
Но воспоминание развеивается. Стоны начинают напоминать что-то другое: сначала крики боли, потом — сдавленный хрип. «Старик кончается?» — спрашивает себя Сидониу. Может, это не любовь, а агония? Португалец подходит к двери сарая, зовет Бартоломеу. Через мгновение из-за цинковой стены слышится сакраментальное «зачем?».
О том, что действительно произошло в этом бараке, не узнает никто и никогда. Если тут и была девушка для услуг, она, наверное, ушла через заднюю дверь. Никто не слышал ее шагов, никто не заметил ни следа. Врач вошел в пустующее здание, помог старику подняться с импровизированного ложа, точнее, с драной циновки.
— Я хотел услышать свое сердце, как будто я себя прослушиваю изнутри. Понимаете, доктор?
— Понимаю, но надо было предупредить.
— Хотел сам убедиться, что еще не умер.
— И как, удалось?
— Любовь всегда удается.
Любовь, сказал он. Но не слишком убежденно, значит, видимо, хотел сказать другое. Как бы то ни было, традиция соблюдена. Переспал с юной девицей, или, как говорят местные, с не разогретой еще девчонкой. Теперь в услугах врача он больше не нуждается. Он чист, печенки прочистились, кровь процежена, все флюиды стерильны как чистейший самогон.
— Вам бы спать с Мундой, вашей женой.
— Это только от вас зависит, доктор.
— От меня?
— Дайте ей какое-нибудь снадобье от упрямства.
— Какое снадобье?
— Ну вы же доктор… Впарьте какую-нибудь микстуру, чтобы Мундинья ко мне снизошла. Кто знает, может, со временем она опять меня полюбит?
— Нет такого средства. Вы это прекрасно знаете…
— Средство всегда для всего найдется.
Выходя из оврага, старик опирается на плечо португальца, глубоко вздыхает и устремляет взор на облака:
— Это что, небо?
Он что, в самом деле сомневается? Врач бросает на старика косой взгляд. Решает ответить поосторожнее.
— Да, над нами небо, и еще выше небо. Все это небо.
— Стать бы птицей. Птицы не стареют.
Опираясь друг на друга, они шаткой походкой бредут обратно к дому. Однако на механике парадная рубашка, подаренная врачом, аккуратно застегнутая на все пуговицы.
— У меня день рождения не только вчера, но и сегодня, — гордо сообщает он, красуясь из последних сил, несмотря на усталость.
Они идут в гору, подниматься все тяжелее, приходится часто останавливаться.
— Доктор, у меня голова кружится.
— У вас головокружение или нарушение равновесия?
— А в чем разница?
— При нарушении равновесия мы чувствуем, что сами кружимся, а все вокруг стоит на месте. А при головокружении все вокруг кружится, а мы стоим на месте.
— У меня и то и другое, доктор. Мы с миром отплясываем на пару.
У самого дома их перехватывает запыхавшаяся женщина в лиловой мини-юбке и красной широкополой шляпе. Не успев отдышаться, она обращается к Бартоломеу:
— Дедуля, платить кто будет?
Старик окидывает ее взглядом с головы до ног и заявляет:
— Надо ввести униформу для шлюх. Так их легче было бы распознать, — и негодует: — Весь обслуживающий персонал в форме, а про шлюх забыли.
— Давай плати, дедуля, — настаивает женщина.
— Я тебе ничего не должен. Сука, фамба[6]!
Назревает громкий скандал, и врач вмешивается, опасаясь, что дона Мунда услышит. Зеваки уже опять успели столпиться.
— Мы с вами решим этот вопрос, сеньора, — говорит португалец, — приходите завтра в медпункт.
— В денежных вопросах завтра почему-то никогда не наступает. Мне бабки нужны сегодня.
— Говорите, пожалуйста, тише, — настаивает врач. — Вы так всех в доме перебудите.
— Мне бы пробудить совесть у этого типа.
— Я только провожу дедушку домой, — успокаивает ее врач, — и тут же вернусь, тогда мы и поговорим.
— Не вмешивайтесь, доктор, — орет Бартоломеу во всю глотку, — пусть Лиловая поскандалит. Я хочу, чтобы Мунда видела, какой я молодчик.
Сидониу Роза вталкивает Бартоломеу в дом и тут же возвращается, шаря по карманам, выворачивая бумажник. Женщина не сводит глаз с купюр, которые он пересчитывает. У кого живот пустой, у того глаз шустрый.
— Он с вами спал?
— Со мной? Нет, я посредник. Приехала из города, чтобы открыть тут в поселке бюро моментального счастья.
— Почему вы мне возвращаете деньги?
— С вас половина. Старик ничего не делал. Все только твердил имя какой-то другой.
— Другой? Может быть, Мунды?
— Нет, он все звал какую-то Деолинду.
То ли от избытка души, то ли от легочной недостаточности, португалец вдруг начинает хватать ртом воздух. Как рыба, которую вытащили из воды. Когда наконец он задает вопрос, его почти не слышно:
— Деолинда, вы уверены?
— Он еще попросил девушку выключить свет и говорить определенные слова… а еще просил делать странные вещи…
На Сидониу Роза обрушилась Вселенная. Влюбленный старик называл имя возлюбленной? Внезапная неизлечимая старость настигла португальца. Он снова входит в дом, с разбитым сердцем и тяжелой головой. Бартоломеу сидит на кровати, расставив ноги и в одних носках.
— Доктор, прошу вас, искупайте меня.
— Искупать?
— Мунда вечно твердит, что от меня воняет тухлятиной… Так я ей докажу, что благоухаю, как влажная салфетка…
— Я врач, а не санитарка.
— Мне сейчас ни врача, ни санитарки не нужно. Мне нужна помощь друга.
Он встает и, шатаясь, плетется к ванне. Врач видит, как он снимает одежду, видит его тощую, но неимоверно пузатую тень на стене, как в китайском театре теней.
— Если вы меня помоете, это будет не просто услуга, а законная плата.
— Не понимаю, что вы имеете в виду.
— Плата за лекарство, которое вы нашли себе в нашей семье…
— Лекарство?
— Такое снадобье по имени Деолинда.
— Я не знаком с вашей дочерью.
— Я не выхожу из дому, доктор, я заперт в этой комнате, как в тюрьме. Но у меня внутри есть улицы, и по этим улицам приходят ко мне снаружи всякие новости…
Еле удерживаясь за борта, он забирается в старую ванну. Сидониу Роза уходит, оставляя его валяться по шею в мутной воде.
В гостиной тьма, португалец никак не найдет Мунду. Машинально дрожащими руками он отдергивает занавески. Поток света врывается в комнату, мелкие клочья пыли бестолково мечутся по всей гостиной. Сидящая в кресле хозяйка заслоняет ладонью глаза.
— Дона Мунда, с вами все в порядке?
— Все, — сухо бросает она.
— Вы ни о чем не хотите меня спросить?
— Нет.
— Бартоломеу вернулся, он у себя в комнате.
— Я слышала.
— Извините, дона Мунда, но я не понимаю… вы сидите здесь молча и знать не хотите, вернулся ваш муж домой или нет.
— Да он, по-моему, никуда и не выходил.
Вялым жестом она встряхивает пыльную тряпку. Тряпка медленно и невесомо падает на пол без чувств.
— Расхотелось делать уборку.
Если где и наводить порядок, то не в доме. Убрать бы то, чего не существует, вымести бы шепот и вздохи, скопившиеся по углам. Нет, в доме вовсе не пахнет мертвечиной. Тут все запахи вымерли.
— Ну, я пойду к реке. Мне пора. Мы поговорим с вами потом, доктор.
Каждый вечер она ходит на реку плакать. Какая печаль ведет ее туда, никто не знает. Но вот уже несколько недель как она установила себе такой обычай. Там она стоит под водопадом, прислонясь спиной к отвесной черной скале. И плачет.
— Река меня баюкает, как мать младенца. Вот и все…
Врач преграждает ей дорогу. Река подождет, поплакать можно и позже. Надо срочно о многом поговорить: о муже, о том, почему он сбежал так внезапно, о его возвращении.
— У меня есть еще вопрос.
— Мне нравятся только те вопросы, на которые не надо отвечать.
— Когда именно вы перестали спать вместе?
— Ах, вот вы о чем! Зачем вам это, доктор?
— Из медицинских соображений. Когда вы перестали спать вместе?
— Когда я обо всем узнала.
— О чем обо всем?
— Когда, во время любви, он назвал ее имя.
— Чье имя?
— Ее.
— Деолинды?
Мунда кивает. Должно быть, именно тогда Бартоломеу в единственный раз ушел из дома. Ушел из дома, ушел из ее жизни, ушел из мира.
— С тех пор я не хотела, чтобы он ко мне прикасался.
— Вы говорили с ним об этом?
— Нет, мне и так все было ясно.
— Но он мог просто мечтать о Деолинде и при этом ничего…
— Женщина всегда угадает. Жена почувствует. Мать поймет.
— За это вы и хотите его убить?
Она кивает и повторяет: «Да, за это». Годами она искала дополнительные улики кровосмесительной измены. Но в глубине души не хотела никаких доказательств. Боялась, что уверенность в его вине лишит ее желания наказывать. Предпочитала не стирать окончательно пыль сомнений.
— Временами я думаю, что уже не стоит убивать его. Он разучился жить.
— Ваш муж просто болен.
— Эта болезнь не случайна. Я ее заказала.
— Снова о колдовстве. И вы туда же, дона Мунда?
— Вы, доктор, тоже колдун. Только боитесь взяться за дело как следует.
— Я вот что вам скажу: если хотите его убить, воспользуйтесь собственными средствами.
— Может, муж и прав, что я колдунья. Например, вас я предсказала…
— Меня?
— Мне приснилось, что вы приехали. И привезли снадобье. Смертельное снадобье…
Врач обеими руками отталкивает от себя воздух, отвергая не просто мысль, а нечто большее. Смерть? Все было задумано наоборот: он принес с собой Жизнь, исцеление, смерть Смерти.
— А теперь, доктор, извините, но мне надо идти. Задерните, пожалуйста, занавески.
Темнота — одежда дома и саван для зеркал. В солнечном свете жилище Одиноку выглядит почти непристойно.
— Я пошла. Вы не подождете меня здесь?
— Куда вы?
— Я же сказала, к реке. Ненадолго.
— Я подожду.
— Вот наплачусь вволю, вернусь, расскажу вам еще чего-нибудь про Деолинду. И покажу кое-что.
— Что?
— Другие ее фотографии.
Глава четырнадцатая
— Дона Мунда приходила, — сообщает медсестра, встречая португальского врача в дверях медпункта. Так мало событий происходит в поселке, что любой пустяк приобретает космические масштабы. Надувая щеки от радости, что есть о чем рассказать, сестра добавляет подробностей:
— Только что ушла. Оставила вам вот эту записку.
Прочитав несколько слов, нацарапанных на листочке, врач меняется в лице и срывает с себя только что накинутый на плечи халат.
— Куда она пошла?
— Домой, прямо домой. Взяла коробку с уколами и пошла домой.
— Коробку шприцев?
— Сказала, что вы ей велели забрать это и отнести к себе домой.
Врач выбегает на улицу. Не будь он так взволнован, заметил бы, какая лунная выдалась ночь. Лунный свет заливает пустые улицы поселка, как морской прилив. «Лунная пора», — говорят местные, будто лунный свет это такой фрукт по сезону.
В этот раз доктору чистейший лунный свет пригодился только, чтобы ускорить шаг. Надо спешить, нельзя допустить преступления. Он врывается в дом Одиноку и застает жену у изголовья распростертого на кровати мужа.
— Что вы с ним сделали?
— Не я с ним, а он со мной. Видите, что я нашла у него в ящике?
Она показывает фотографию юной красавицы, мулатки. Портрет сделан на церемонии по случаю окончания курса: на девчушке длинная черная мантия, с которой так не вяжется радостная полудетская улыбка.
— Это она! — утверждает Мунда.
Это она: юная любовница, как раз из тех, о которых старик давно мечтал. Врач рассматривает фотографию и вспоминает детей-солдат: одна и та же печальная участь ожидает малолетних наемников и девочек-проституток.
— Я всегда подозревала, доктор, всегда. Когда Деолинда пожаловалась, я приняла его сторону. Но не потому что верила ему, а из страха узнать правду.
Бартоломеу корчится и стонет, чуть не падая с кровати. Врач садится рядом с ним, выслушивает, выстукивает, оценивает жизненные показатели.
— Вы сделали мужу укол?
— Не помню, доктор.
Дыхание старика на мгновение прерывается, он замирает, но потом начинает метаться с новой силой.
— Выйдите. Я хочу остаться один на один со своим мужем.
— Не знаю, дона Мунда. Мне ведь надо следить за его состоянием. Это мой долг.
— Нет у него никакого состояния. Посмотрите на шприц: я к нему не притрагивалась. Никакого укола я ему не делала.
Врач недоверчиво разглядывает пузырек на свет. И даже после этого опасения его не покидают.
— Пожалуйста, оставьте меня одну с Бартоломеу, — настаивает она.
— Скажите, а нет ли у вас случайно еще одного шприца?
— Нет. Я не хочу делать ему ничего плохого. Хотелось его убить — да расхотелось.
Бартоломеу тем временем приходит в себя. Его мутный взгляд бродит по комнате и натыкается на фотографию, лежащую на коленях жены. Он догадывается, о чем говорят жена и доктор. Мунда встает и аккуратно кладет фотографию у самого лица мужа.
— Вот с ней и оставайся! — таков ее приговор.
Она делает несколько шагов к двери. Прежде чем выйти, оглядывается и надолго замирает, невидящим взглядом уставившись на мужа. Прощается?
— Жена! Подойди ко мне, — умоляет старик.
— Не называй меня женой. Твой грязный рот не достоин произносить это священное слово.
Он поднимается, волоча за собой постельное белье, и плетется, путаясь в простынях ногами. Фотография пляшет в его руке, он похож на безумного пророка.
— Мунда, эта девушка — Иза…
— Никаких имен! Не смей произносить имя этой женщины в моем доме!..
Лицо и имя соперницы. Нож в сердце, рукоятка которого наточена острее, чем лезвие. Хочешь вырвать его и ранишь себя еще больнее. Вот, наверное, почему внезапно, одним прыжком, оказавшись рядом с Бартоломеу, женщина выхватывает у него фотографию и рвет ее в клочья. Старик, не шевелясь, смотрит, как на его глазах портрет разлетается на кусочки. Сквозь слезы, дрожащими губами он бормочет:
— Эта девушка — моя дочь!
Комната замирает на полувздохе. Обрывки фотографии пляшут в воздухе, как мотыльки.
— Она моя дочь, — повторяет он.
Оба опускаются на стулья, будто осев под тяжестью внезапно открывшейся истины. То, что слов не слышно, вовсе не означает молчания. Бартоломеу, кажется, хочет одновременно заговорить на всех языках. Наконец, преодолев немоту, он начинает торопливо разматывать клубок бед и перипетий своего прошлого. Из-за этой девочки он терпел долгую разлуку с домом, унижения от заморских расистов, обидные обвинения Уважайму.
— Я дочь навещал.
Он навещал ее каждый раз, когда корабль отправлялся к берегам Лиссабона до тех пор, пока в апреле 1974-го, при выходе из порта Сан-Томе, на корабле не было получено известие о падении колониального режима. Корабль остановился, ждали дальнейших известий, говорили, что рейс прерван «по техническим причинам». Капитан вызвал Бартоломеу и командира машинного отделения. Инструкции были лаконичными:
— Мы стоим из-за поломки. Вам понятно?
Нет, не понятно. Не было на судне никакой поломки. Это режим господ поломался, и капитан скорбел о нем, как о покойнике. Возвращаясь в утробу судна, Бартоломеу видел, как ликуют пассажиры и матросы. На палубе — ликование, в рубке — поминки.
— Капитан — козел, фашистская морда! — изрек один из механиков.
В машинном отделении хохотали, пели и пили.
— Спляшем, Бартоломеу. У нас праздник.
— Работать надо.
— Ты что, не понял? Все это дерьмо закончилось: работа, корабль, рейсы — все в тар-тарары.
Праздновали всю ночь. Бартоломеу Одиноку, запершись в своей крошечной каюте, погружался в бездну отчаяния. Он знал, что больше не увидит дочь. Через пару дней, высадившись на берег в Лиссабоне, Бартоломеу не бросился сразу в Амадору, а прежде прошелся по улицам и площадям: повсюду толпы скандировали лозунги. На Россиу он стащил с карниза какие-то гвоздики (их было полно повсюду) и отнес их дочери в знак прощания.
Вот эту историю он держал долгие годы в тайне. Рассказ вымотал его окончательно.
— Теперь ты понимаешь, Мундинья? Понимаешь, почему я так долго болтался туда и обратно на этом проклятом судне? Я дочь навещал…
— Как ее зовут?
Он не отвечает, боится, как бы не разразилась буря. Мунда повторяет вопрос:
— Назови имя этой… ну… твоей дочери.
— Иза… Изадора.
Женщина сквозь зубы шепчет это имя. Твердит его, как будто боится забыть. Бартоломеу набирается смелости:
— Ты меня прощаешь?
— Ни за что!
— Я знаю, о чем ты думаешь, Мунда. Но той женщины, матери девочки, считай, не было.
Он объясняет: с матерью Изадоры все случилось один только раз. Она вскоре умерла. Бартоломеу узнал об этом в следующем же рейсе, когда дед Изадоры встретил его на пирсе с младенцем на руках. Он, отец, мог быть спокоен: девочка в заботливых руках, и у нее есть крыша над головой.
— Так что матери никогда и не было, — повторяет старый механик.
— Нет, не прощу, не могу простить, — упорствует Мунда.
— Я только тебя любил, одну тебя. Никакой другой женщины не было.
— Муж, да ты дурак.
— Ладно, ругай меня.
— Ты что, не понял, Бартоломеу? Мне до твоих женщин дела нет. Я не могу тебе простить, что ты украл у меня эту дочь.
Мунда задумывается, как будто не находит слов под стать чувству.
— Ты отнял у меня эту девочку.
Она удаляется величавой поступью королевы, повторяя, как молитву: Изадора, Изадора, Изадора. Завернутый в простыню, как в мантию, Бартоломеу — вылитый свергнутый монарх, гневно воздевающий длань:
— Эта женщина — ведьма!
Врач помогает ему вернуться в кровать. Старик ворочается, устраивается поудобнее, натягивает простыню до подбородка. Внезапно начинает казаться, что под белым полотном нет никакого тела. Бартоломеу так и застывает, безвидный и пустой, но вдруг одним движением скидывает простыню и зовет:
— Доктор!
Сверкающий взгляд впивается в португальца и хриплый, даже нарочито хриплый голос произносит:
— Я знаю, что вы не врач!
— Что?
— Вы не врач. Вы всех обманываете — вот так.
— Вы видели… Верните папку!
— Вы не врач, и об этом узнает весь поселок. Вас выставят отсюда, не успеете и глазом моргнуть.
— Я просто не полностью окончил курс… Осталось несколько предметов…
— Вы не врач.
— Прошу прощения, я только хотел…
— А если бы наоборот? Подумайте, что было бы с африканцем, которого в Европе поймали бы с поддельными документами?
— У меня документы не поддельные.
— Верно. В документах-то все правда. Это вы поддельный.
Врач решает, что разговор окончен. Теперь придется жить под постоянной угрозой, он бредет вон из комнаты, и от стыда у него заплетаются ноги.
— Куда же вы? — спрашивает старик, внезапно смягчившись.
— В пансион. Все ведь уже ясно.
— Вам незачем уходить.
— Мне здесь больше нечего делать.
— Забудьте, что я вам наговорил. А я забуду остальное.
— Не знаю. Я не могу.
— Все это не имеет значения: вы не настоящий врач, но и я не больной.
Здоровье ни при чем. Он умирает от тоски по Жизни. Механик разглядывает свои кулаки. На руках время должно оставлять меньше следов, чем на лице. Ведь именно руки делают нас людьми. Руки сделали его механиком. А с такими суставами будет трудно теперь сложить ему руки на груди, когда помрет. Он вновь берет слово:
— Не беспокойтесь. Все останется между нами. Для нас вы всегда останетесь доктором. Моим личным врачом.
— Не знаю, что и сказать.
— Только вот одно условие: никогда больше не спрашивайте, что у меня болит.
Как он может понять, что именно у него болит, когда он весь — сплошная боль? Когда ему больно быть человеком в мире, где человеку нет места?
— Я не умереть боюсь. Я боюсь снова родиться.
Вот потому-то ему никак не удается отправиться на тот свет. Так и живет по инерции, как ногти растут.
— То, что вы врали, будто у вас есть диплом, — полбеды. Я другого не могу вам забыть.
Бартоломеу с трудом поднимается, достает из шкафа оставленную врачом папку и с размаху вываливает все ее содержимое. Множество конвертов рассыпается по полу.
— Вы ни разу не отправили ни одного моего письма. Вот в чем главный обман!
— Я собирался отправить их, когда поеду в город.
— Но уж теперь поклянитесь мне, что это письмо вы отошлете. Я в нем прощаюсь с Изадорой.
— Обещаю.
— Это мои последние красные гвоздики.
Глава пятнадцатая
На площади сквозь толпу Мунда разглядела доктора. Он сидит в открытом кузове грузовика, мотор работает, воздух раскрашен сизой дымкой, машина вот-вот тронется. Судорожно запахивая на груди капулану, Мунда бросается на перехват португальца:
— Уезжаете, доктор?
— Еду в город. Не могу больше ждать сложа руки. Буду искать Деолинду.
Мунда завязывает, развязывает и снова завязывает концы ткани на талии, как будто пытается привязать к телу слова.
— Нашли же вы время, доктор.
— По-моему, время самое подходящее. Пора.
Время самое подходящее, повторяет он, будто пытается уговорить себя. Эпидемию менингита он одолел, вчера уже убрали палатки полевого лазарета. Что еще держит его здесь?
— Да уж, доктор, нашли вы время, — повторяет Мунда. — Именно сегодня Бартоломеу чувствует себя намного хуже.
— Ему стало хуже?
— Когда вернетесь из города, застанете труп.
— Дайте ему таблетки, которые лежат на комоде.
— Вы же знаете, что из моих рук он лекарств не берет.
— Не понимаю. Еще вчера вечером он утверждал, что ему гораздо лучше.
— Он умирает. До завтра не протянет.
— Я не могу теперь к вам приходить, дона Мунда. Он разве не сказал вам?
— О чем?
— Он не сказал, что я не врач?
— Ерунда. Вы очень даже врач, а он уж тем более больной.
Шофер нетерпеливо жмет на клаксон. Время — деньги.
Пусть проезд стоит мелочь, но в этих краях одна монетка — целое богатство. Шофер газует, дым становится гуще, женщины кашляют и машут руками, разгоняя смог.
— Дона Мунда, позаботьтесь о нем, пожалуйста, пока я не вернусь. Мне надо ехать.
— Поезжайте, доктор, поезжайте, может, он и выживет, может у бога хватит терпения.
Нога водителя опять нетерпеливо жмет на педаль, все вокруг в последний раз заволакивает облаком выхлопных газов. Дона Мунда бредет прочь похоронным шагом, думая, что врач все еще провожает ее взглядом, желая убедиться, что она как раз переходит из состояния полувдовы в состояние вдовы полноценной.
Дойдя до своей улицы, Мунда останавливается, неожиданно услышав знакомый голос:
— Ну вот, я тут…
— Доктор Сидониу! Так вы все же не уехали?
— Идемте, посмотрим вашего мужа. Если его состояние настолько ухудшилось…
Он сам распахивает двери и решительно устремляется вперед чуть ли не бегом, оправдываясь и жестикулируя для пущей убедительности: «Я всего-то на день и собирался. Завтра бы уже был здесь». Следуя за ним по пятам, Мунда вводит его в курс дела: вчера Бартоломеу внезапно стало хуже, всю ночь его рвало, как удавленника.
— Скажите мне, дона Мунда, вы вводили ему какое-нибудь… какое-нибудь лекарство?
— Вводила? Мне нравится это слово: вводила…
— Я серьезно, дона Мунда. Вы что-нибудь давали мужу?
— Да ладно вам, доктор! Разве змея от яду помрет?
На этом разговор окончен. Врач глядит в спину хозяйке, возвращающейся на кухню.
К Бартоломеу он входит без стука. Тот сидит, свесив ноги с кровати, между ступней — ночной горшок. Он смотрит на врача с усталым недоумением, как будто наконец нашел ключ, да только представления не имеет, от какой двери.
— Ну вот я и отчаливаю, — голос старика почти не слышен.
— Нет уж, друг мой, придется подождать, — успокаивает врач.
— Я крестьянский сын. Мне не привыкать: полжизни только и делаю, что жду, — и заключает: — Кто научился ждать дождя, тот и неба дождется.
«Как бы не так», — думает Сидониу. Бывает такое ожидание, которому не научишься. На дворе потоп, а ты все ждешь дождя. Потому что не той воды дожидаешься.
Врач пробует понять, есть ли у больного температура, руку — на лоб. Бартоломеу подчиняется, голову повесил, как будто его приласкали. Но через мгновение руки его — внезапные змеи — скрещиваются на животе. Колика гнет его в три погибели:
— Собственное брюхо меня же и пожирает.
— Давайте я посмотрю, в чем дело.
Руки профессиональным движением пробегают по животу. Старик сопротивляется: пытается встать, шатается и тяжело обрушивается на диван.
— Шторм сегодня… Все так и пляшет, я, видно, снова на «Инфанте Доне Генрихе».
— Вам надо пить побольше жидкости.
Ни за что! Пусть врач даже и не думает вводить в его организм что-то постороннее. Пусть лучше уберет ненужное: излишки и наросты, яды, отравляющие его печенки.
— Доктор, вы что-то давно у меня кровь не брали. Надоело вампирить?
— Кровь берут только в случае необходимости.
Старик смеется. Он знает, почему у него кровь не берут: его вены стали тверже любой иглы. Все внутренности затвердели: артерии превратились в кости, а вены — в камни. Изнутри он уже, считай, давно мертв.
— Доктор, вы уж предупредите, когда мое время придет.
— Договорились.
— Мне надо будет вам признаться кое в чем серьезном.
— Давайте прямо сейчас.
— Нет, когда уж совсем на ладанку дышать буду.
— На ладан. Дышать на ладан.
— Доктор, вы мне здоровье поправляйте, а не грамматику. Я ведь — без ложной скромности — в колониальные времена учился.
И с иронией добавляет:
— И не скажу, что мне, мол, осталось всего несколько предметов, как некоторым моим хорошим знакомым…
— Вы, кажется, хотели мне в чем-то признаться. Я жду.
Механик долго гримасничает. Видно, ждет, что перевесит, боль или решимость. Потом дрожащим голосом произносит:
— Десять лет назад Деолинду изнасиловали.
— Деолинду? Изнасиловали?
Ей было всего пятнадцать лет, она была совсем девчонка. Развитая, конечно, но ребенок совсем.
— И кто ее изнасиловал?
— Она вам никогда не говорила?
— Кто?
— Мунда.
— Я об этом в первый раз слышу.
— Я потому и боюсь, доктор. Боюсь, что она мне отомстит.
— Кто, простите? Деолинда или Мунда?
— Моя жена.
— Но при чем тут вы?
— Она думает, что это сделал я. Сколько бы я ни клялся, ни божился, у нее вечно в голове эта страшилка.
— Даже не знаю, что сказать. Боже мой, Деолинду… изнасиловали…
— Поэтому мне не нравится, когда вы вместе…
— Мы? Кого вы имеете в виду?
— Вас с Мундой.
Когда он видел, как доктор шепчется с Мундой, ему всегда казалось, что они договариваются о том, как свести с ним счеты.
— Мунда никогда со мной об этом не говорила.
— Она отомстит, я знаю.
Перепутает лекарство. Или дозу. Подсунет сладкий яд. Мало ли способов по-тихому отправить его к праотцам? Тем более что он и так уже еле жив. А она спит и видит…
Старик встает, роется в комоде, закуривает, шумно вздыхает. Кашель, которым он тут же заходится, уже не назовешь гулким: в организме старика не осталось пустот. Грудь прилипла к спине.
Врач заговаривает снова:
— Мне придется на некоторое время уехать.
— Куда вы собрались?
— В город. Сегодня же.
— Зачем?
— Срочные дела.
— Не ездите, доктор. Я вам говорю: не ездите!
— Извините, но есть вещи, которые от моего желания не зависят.
— Я вам скажу кое-что, подвиньтесь поближе: это секрет.
Португалец в недоумении подходит и склоняется навстречу кислому дыханию больного.
— Будьте осторожны, доктор.
— А в чем дело?
— А в том, что я знаю, кто вы. И другие тоже могут узнать.
— Вы угрожаете мне, Бартоломеу Одиноку?
— Знаете, что случилось с португальцем, который был здесь до вас?
— С тем, что жил в пансионе?
— К нему ворвались в комнату и, если бы не Уважайму, забили бы ногами до смерти.
Предыдущего португальца обвинили в том, что он торгует органами.
— С нас ведь тут ничего, кроме тела, не возьмешь.
Сидониу бледнеет, разом припомнив все мифы об опасном и непредсказуемом континенте.
— Только органы у нас и остались, — повторяет Бартоломеу.
— Вы думаете, меня могут принять за торговца органами?
Старик не отвечает. Врач решает уйти, но отчего-то медлит. Затворив за собой дверь, он стоит, прислонившись к стене, в коридоре. Прислушивается к глухому кашлю больного. Закрывает глаза и чувствует, как что-то касается его лица. В ужасе машет руками, опрокидывает цветочный горшок, тот разбивается, по полу рассыпается земля. Врач хватает засохший декоративный папоротник, отряхивает корни и несет его, сам не зная зачем, прочь из дому.
— Что вы делаете, доктор? — удивленно вопрошает Мунда.
— Растение погибло, дона Мунда. Мертвецам в доме не место.
— Это Деолиндин цветок.
— Я знаю, она писала о нем в письме.
— Папоротник не от темноты засох, а от тоски по Деолинде.
Опуская пожелтевшие листья на холодный камень двора, португалец думает о том, что ни разу в жизни не посадил и не посеял ни одного растения. Возможно, он единственный взрослый в поселке, кто не испытал подобной связи с землей. И это куда важней, чем какая-то там раса.
— Я в жизни ничего не посеял.
— Посеете еще.
— Что же я посею?
— Не «что», а «кого». Вы Барту посеете.
Мунда объясняет: все мы в конечном счете сеятели костей. Городские, деревенские, белые, черные: все мы сеем тех же мертвецов в ту же землю.
Потом хозяйка протягивает руку, чтобы забрать у португальца папоротник. Но пальцы врача никак не разжимаются, и Мунде едва удается освободить растение.
— Что случилось, доктор?
— Я все думаю о Деолинде. Правда, что ее изнасиловали?
— Есть вещи, о которых я не в силах помнить.
— Значит, правда.
Она снимает с корня комок песка и яростно растирает песчинки между пальцами.
— Даже корень засох, — говорит и отбрасывает поблекшее растение куда-то в сторону. Сметает землю в угол двора. Спрашивает, не переставая мести:
— Вы только о Деолинде хотите знать? Обо мне не хотите?
Смысл вопроса не доходит до Сидониу. Метла нервно шаркает по камню, как ногтями скребет землю.
— Вы как-то сказали, что я красивая.
— Сказал и готов повторить.
— Я была красивая, пока было чему радоваться. Но вот вы врач, а не заметили, что больной в этом доме — не один.
— Вы никогда не жаловались.
— Хороший врач чует боль еще до того, как больной ее почувствует.
— Что же с вами?
— Посмотрите. Иногда у меня так жмет вот здесь, между грудей. Видите, сегодня я даже лифчик не надела.
Врач то ли растерянно взволнован, то ли взволнованно растерян. Он поднимает руку, чтобы помешать ей и дальше расстегивать блузку. Женщина смотрит на него зло и решительно:
— Вот я спрашиваю себя, доктор, неужели вы не задавали себе вопроса: чем занималась молодая, красивая женщина, ожидая мужа годами, когда каждый год за сто?
— Не знаю, дона Мунда. И чем же эта женщина занималась?
Мунда осуждающе качает головой. Доктор наверняка задавал себе вопрос, и чем это занимался Бартоломеу в своих странствиях по миру. С завистью воображал себе его любовные похождения: в каждом порту привет-прощай.
— Но ведь и у меня, если, конечно, вы обратили внимание, есть тело.
— Обратил, — с трудом выдавливает он.
— Женщины не ждут так терпеливо, как вы, мужчины, воображаете.
— И с кем же вы «не ждали», дона Мунда?
— Вы не поверите.
— А вы скажите.
— Не могу.
— Теперь придется.
— Тогда признаюсь: я изменяла Бартоломеу со своим злейшим врагом.
— И кто же это?
— Алфреду Уважайму.
— С Уважайму?
— Тогда его так не распирало от важности, как сейчас. Он был совсем другим.
— И когда же вы перестали встречаться?
— Когда он в самом разгаре любви вдруг назвал ее имя.
— Чье?
— Деолинды.
— Простите, не верю. Вы же говорили, что это было с вашим мужем.
— Вы ошиблись.
— Нет, вы говорили. Вы утверждали, что ваш муж в самый интимный момент, как будто во сне, проговорился о Деолинде…
— Я никогда этого не говорила.
— Говорили. Вы говорили, что перестали спать с ним, после того как у него вырвалось ее имя.
— Я не о Бартоломеу говорила. Я говорила об Уважайму. Это он назвал имя Деолинды.
Дело было так: Мунда и Уважайму тайно встречались до того рокового дня, когда она внезапно прозрела и поняла, что спит с любовником своей дочери. И именно тогда она смогла осознать, насколько погрязла во лжи. Но вместо того чтобы винить Уважайму, она обрушила свой гнев на мужа. Ей казалось, что именно Бартоломеу заслуживает наказания.
— С тех пор я перестала спать с ним.
Врач уходит. Теперь он убежден, что вокруг него давно уже плетется густая паутина лжи. Как бы Мунда ни клялась, что все это правда, слишком уж замысловата интрига при столь малом количестве персонажей.
— Вы смотрите на Мглу, и вам кажется, что здесь полно народу. Но нас, мулатов и ассимилированных негров, по пальцам можно пересчитать.
Их так мало, у них общие, часто постыдные, тайны, общая неприкаянность и сиротство. Культура, которая их взрастила, осталась далеко, в другом времени, в другой вселенной. Ложь — единственное лекарство от одиночества и покинутости. Как говорит Мунда, только смертный грех может излечить от недуга жизни.
Глава шестнадцатая
Медпункт. Сидониу Роза моет руки, уставившись в пространство, не замечая переполоха, царящего за окном. Он только что оказал первую помощь Администратору Уважайму. Менее часа назад глава администрации был доставлен в медпункт в критическом состоянии. Вначале Сидониу опасался, что это очередной случай менингита. Потом пересмотрел диагноз: судя по симптомам (обильное слюнотечение, тошнота, неконтролируемое потоотделение), чиновник съел какую-то отраву.
— Поезжайте кто-нибудь рядом с ним, придерживайте его на ухабах.
Уважайму лежит без чувств на заднем сидении микроавтобуса, на котором ему предстоит отправиться в город, в больницу; его до сих пор время от времени сотрясают конвульсии, глаза вылезают из орбит. Ирония судьбы: человек, который не хотел потеть, обливается потом.
— Он выживет, доктор?
Голосу вторит эхо в каморке, где переодевается врач. Та, что задала вопрос, похожа на девочку, почти ребенка. Но потом Сидониу узнает ее: это Женуля, крошечная супруга Уважайму, слишком хрупкая для первой леди. Понятно, почему ей дали такое имя: она не более чем жена.
— Муж принял слишком много тех порошков, которые вы велели ему пить…
— Каких порошков?
— Тех толченых кореньев, которые вы ему вчера прописали. Против потливости.
Врач молчит. Онемел от ярости. Кто-то воспользовался его именем, чтобы всучить отраву Уважайму. Не простившись с Женулей, он чуть ли не бежит знакомой дорогой к дому Одиноку. На бегу бормочет, ни к кому не обращаясь: Администратор отравлен, когда заговорят о покушении, всплывет имя врача. Срочно надо повидаться с доной Мундой! А вот и она, в дверях, одетая в траур.
— Куда это вы, дона Мунда?
— Иду выразить соболезнования доне Женуле.
— Уважайму еще не умер.
— Для меня он уже покойник.
Дона Мунда гордо шествует по улице, делая вид, что не слышит португальца, умоляющего ее вернуться. В черном с головы до ног, стройная, она семенит мелким шагом: кажется, что пяток у нее больше, чем каблуков. Врач спешит за ней, хватает ее под локоть. Требует, чтобы она вернулась домой. Мунда не сопротивляется и даже льнет к врачу, который чуть ли не волоком тащит ее к дому.
— Вы со мной танцуете, доктор?
— У меня к вам один, но очень серьезный вопрос: кто отнес ядовитые порошки Уважайму?
— Войдемте в дом, доктор. Там и поговорим. А то вы сам не свой.
Они идут под руку, будто супруги, возвращающиеся с вечеринки. Как только дверь за ними закрывается, португалец приступает к допросу:
— Так, смотреть в глаза! Отвечайте: вы отравили этого человека?
— Уважайму не человек.
— Будь я проклят! Вы мало того что совершили преступление, так еще и меня подставили!
Врача не узнать. Он уходит, хлопнув дверью, и бредет по улице, задрав локти и сцепив пальцы на затылке. Если кто-нибудь наткнется на него сейчас, точно решит, что доктор сам стал малохоликом.
Дона Мунда еще надеется, что он вернется и закончит так неудачно начатый разговор. Но португалец приходит только на следующий день. Рано утром он проникает в дом без стука и застает дону Мунду на полу в коридоре: свернувшись калачиком, она спит под дверью Бартоломеу, в том же траурном платье.
— Дона Мунда! С вами все в порядке?
Она просыпается, вскидывается, поправляет волосы, платье.
— Что случилось? Вы потеряли сознание?
— Я всегда тут сплю…
— Что значит всегда?
Она каждый день спит под дверью Бартоломеу, надеясь уловить хоть звук и понять, что там с ним происходит.
— Надо же, дона Мунда! А говорили, что, мол, так злы на него, так злы…
— Пожалуйста, только этому не рассказывайте.
— Будьте спокойны, не расскажу.
— Обещайте мне одну вещь, доктор. Если Бартоломеу умрет, если он нас покинет…
— Никто вас не покинет, дона Мунда. Один я вас покину.
— Вы уезжаете? Как? Вот так сразу?
— Возвращаюсь на родину. Кончен бал.
— Вы не можете бросить нас!
— Считайте, что уже бросил. Пришел проститься.
— Если вы из-за вчерашнего, то я не успела вам объяснить…
— Не надо мне ничего объяснять, я уезжаю.
Сидониу выходит, наклоняется, чтобы подхватить чемоданы, которые оставил во дворе. Голос Мунды внезапно обретает неслыханную серьезность и глубину:
— А Деолинда?
— Когда-нибудь мы с нею встретимся.
— Нет. Вы никогда больше не встретитесь.
— Мир тесен, дона Мунда.
— Вы что, не поняли? Деолинда умерла.
Железный обруч сдавливает грудь португальца.
Чемоданы падают на землю. Руки мечутся, как слепые птицы в неуклюжем танце. Тело будто пытается что-то сказать, но не находит ни слов, ни жестов. В конце концов, совладав с потрясением, он бормочет:
— Вы это только что придумали, чтобы удержать меня?
Мунда не слушает его. Она загадочно спокойна, в словах — ни капли притворства. Тем же безжизненным тоном она продолжает:
— Деолинда умерла еще до вашего приезда. Умерла, когда делала аборт, за границей.
— Не может быть, не может быть.
— Она была беременна от вашего приятеля, Администратора Уважайму.
Яд, который выпрашивала Мунда, предназначался не мужу, как казалось врачу. Он был нужен, чтобы отомстить Уважайму.
От шума устаешь, но не слушать еще утомительнее. Сидониу на этот раз предпочитает выматывающую глухоту. Возможно, поэтому он решает вернуться в пансион. Дона Мунда следует за ним молча, как в похоронной процессии. Когда Сидониу открывает дверь в комнату, она входит вместе с ним. Потом просит:
— Разрешите мне переночевать сегодня здесь. Я забьюсь в уголок, буду молчать, как будто меня и нет.
Врач не слушает. Скорбь лишила его органов чувств. Вывод очевиден, хоть и невыносим: супруги самым гнусным образом обманывали его. Они лгали о святом: о смерти собственной дочери. И хуже того: пользовались возможностью выжимать из него деньги и получать поддержку.
— Время пройдет, вы все забудете.
Поначалу для Сидониу голос Мунды — не более чем вариант тишины. Но она все пытается утешить его.
— Время — платок, утирающий любые слезы.
И вдобавок — еще пословица: забытый покойник умирает дважды. От слов Мунды решимость Сидониу только крепнет: сегодня же — на родину. Покинуть Мглу навсегда. Лежа на кровати, он все мусолит обиды, как боец, который после поражения точит и точит клинок. Но скоро усталость одолевает его, он погружается в туман и, прежде чем заснуть, слышит бормотание женщины:
— Вы даже не представляете, что такое время, как оно лечит, как лечит…
Врач не отвечает. Лежит, не сводя глаз со сломанного вентилятора на потолке. Видит, как тяжелое молчание черным занавесом опускается на мир. И засыпает под скрип кровати. Смутно чувствует, как другое тело вытягивается рядом с ним. Будто во сне руки Мунды обвивают его шею. Но это уже не руки. Это белые простыни, как перелетные птицы, устало машут крыльями в густом киселе небес над поселком Мгла.
Возможно, густое небо навевает мглянам столько снов. Видеть сны — значит лгать жизни, значит мстить судьбе, одаривающей слишком скупо и слишком поздно.
Глава семнадцатая
Теперь врач понимает, зачем в доме вечный полумрак. Здесь не света боятся. Боятся теней. Вот в чем миссия тяжелых штор: не впускать в дом блуждающие тени, ведь любая из них может оказаться Деолиндой.
И теперь одну из этих пышных штор ласкает Бартоломеу чуть ли не чувственным жестом. Он ощупывает ткань, будто раздевает одну из женщин, о которых так мечтал.
— Вздумали дом приласкать?
— Мы столько лет вместе, что не знаю, есть ли у меня другая родня. Этот дом — мой близнец, этот дом — я сам.
Трагический тон старика — намек на то, что это их последняя встреча с португальцем. Гость, однако, ломает всю драматургию и переходит прямо к делу:
— Я за своим паспортом пришел.
Бартоломеу, похоже, готов идти навстречу: стоило португальцу заикнуться о документе, и старик бросается к шкафу, перерывает все на полках и в ящиках.
Врач замечает, что инструменты уже не разбросаны по полу. Ало-зеленая коробка с инструментами стоит наготове у входной двери. Мунда всегда прятала ее под кровать, решительно заявляя:
— Не хватало мне только в доме вещей кровавого цвета.
Однако Мунды сейчас нет, так что старик вынужден в одиночку сражаться со своим, как он его называет, каварда-комодом. Довольно скоро Сидониу Роза замечает, что старик и не думает искать его документы. Он ищет и натягивает на себя одежду, утепляется с ног до головы.
— Пойду пройдусь.
— Как это?
— Мне надо на улицу, у меня дела.
— Опять? — спрашивает врач.
— Нет, не опять. На этот раз я отправляюсь в командировку. Хотите знать зачем?
— Единственное, что я хочу знать сейчас, это где мой паспорт.
— Кто вам сказал, что он здесь?
— Он был в папке с документами, которую я тут оставил.
— Может, выпал и где-нибудь тут валяется.
— Не верю, что вы не знаете, где он.
— Правильно делаете, что не доверяете мне, доктор. Кому в наше время можно верить? Женщины все поголовно коварны, а мужчины лживы.
— Но наш-то случай проще простого: паспорт спрятан, чтобы я не мог уехать.
— Спокойствие. Всему свое время. Мне надо насладиться этими мгновениями. Кто знает, возможно, мы вместе в последний раз.
— Надеюсь, что да. Я мечтаю только о том, чтобы уехать и выбросить из головы эту историю.
— Почему же?
— Вы обманывали меня.
— И вы обманывали нас.
— Это не одно и то же.
— Как так? Вы постоянно и упорно лгали, доктор Сидониу. Да что там, вы не лгали. Вы сами с ног до головы сплошное вранье.
— Я всего лишь пока не врач.
Сидониу медленно и отчетливо проговаривает слово «пока».
— Вы думаете, разница в этом «пока»? Мы тоже не обманули вас. Деолинда всего лишь «пока» не ожила.
— Я не лгал.
— Коготок увяз — всей птичке пропасть.
Пенсионер подходит к окну, приподнимает угол занавески и смотрит на свет. Что-то в глазах у старика то ли сломалось, то ли вывернулось наизнанку: ему кажется, что темно — снаружи. Он возвращается к кровати и, сев, решительно командует:
— Я уже кучу времени потерял. Мне сейчас же нужно на улицу. Помогите-ка обуться.
Врач замирает, не зная, стоит ли мешать замыслам механика. Тот согнулся в три погибели и ворчит: ботинки — такое дорогое и сложное украшение, что не следовало бы надевать их на ноги. Очень уж расточительно шлепать в них по грязи.
— Видите, у меня даже ноги исхудали. Придется надеть двое носков.
— Я вам помогать не буду. Сначала отдайте паспорт. Потом ступайте хоть на все четыре стороны.
— Это что, приказ, доктор? Я бы на вашем месте не стал командовать никем, а мной уж и подавно…
— Я прошу вас. Я вас прошу, Бартоломеу Одиноку, заклинаю всем святым: отдайте мне паспорт!
Больной смотрит на португальца, и, кажется, что тень сочувствия мелькает у него в глазах, но, тряхнув головой, он решительно возвращается к заявленным целям:
— Мне надо сначала разделаться со своим делом, потом я вернусь и займусь вашим.
— Обещаете?
— Обещаю. А теперь помогите мне обуться.
Врач становится на колени, подставляет пальцы вместо рожка для обуви, но ботинки настолько велики, что сваливаются, как только механик делает первые шаги.
— Чертовы ботинки, мания величия у них, что ли…
Он шагает, как младенец в обуви взрослого, ботинки — лодки, кажутся лишними, мешают идти. Он делает круг по комнате, волоча ноги, и потом, явно отказавшись от своей затеи, садится снова на кровать.
— Так куда же вы хотели идти?
— За новостями.
— За какими новостями?
Жена утром говорила: по поселку прошел слух, будто Уважайму сместили с поста. Без причины, без повода, без объяснений. Все решилось, пока он лечился в городе.
— Мне хотелось услышать это своими ушами на улице, отпраздновать событие. Как не праздновать, когда с этого мошенника Уважайму облетела вся пыльца!
— В этих ботинках вы никуда не дойдете.
Бартоломеу понимает, что он пленник. В этих ботинках ему на улицу не выйти. Да и вообще никак не выйти.
— Закурить бы.
— У меня больше нет сигарет.
— Да я не про табак. Как насчет хорошего косяка? Не составите компанию?
— Нет. И думать забудьте.
— Доктор Сидониу Роза, это последняя просьба приговоренного. Моя последняя воля…
— Не пытайтесь меня разжалобить. У меня иммунитет.
— Мы больше не увидимся, а значит — мы оба при смерти. Мы умрем друг для друга…
— Да, вы правы. Сдаюсь.
— Так мы покурим вместе?
— Нет. Курите вы, а я побуду рядом…
— Тогда сделайте доброе дело, достаньте мешок из-под кровати. Я сам не смогу…
Врач вползает под кровать. Потом с гримасой боли выползает обратно, отдает больному мешок с «сурумой»[7] и коробок спичек. Стонет:
— Проклятая спина!
Услышав жалобу португальца, механик принимается было толкать речь о том, сколь коварна анатомия человека: для чего нужна спина? Чтобы нас пырнули в нее ножом. Для того спина и служит. Однако врач прерывает его рассуждения:
— О коварстве и об ударах в спину лучше не надо.
Неторопливое изготовление сигареты, тщательное свертывание бумаги поглощает Бартоломеу целиком и доводит до белого каления гостя.
Затем Сидониу смиренно созерцает огонь, вспыхнувший в руках пациента, наблюдает, как тот втягивает дым, задерживает его в легких до того, пока грудь, кажется, чуть не разрывается.
— Не хотите затяжку, доктор? По случаю расставания, а? Завьем горе веревочкой.
Португалец с вымученной улыбкой протягивает руку и берет зажженную сигарету.
— Вы знаете, как это делается? Вдохнуть и задержать дыхание.
Сидониу недоверчиво разглядывает бычок. Он только что был во рту у старика, бумага наверняка пропиталась его ядовитой слюной. Доктор медлит, потом вдруг закрывает глаза и жадно затягивается. Бычок переходит из рук в руки, оба молчат. Кроме тихого покашливания — от дыма горло першит, — в сумрачной спальне в далеком поселке Мгла не слышно ни звука.
— Представляю, что будет, если Мунда сейчас войдет, — наконец говорит врач.
— Эх, друг, как мрачно вы бредите, да еще и вслух, — отвечает старик, вставая.
Дрожащие ноги уже почти не держат его. Однако пенсионер, похоже, решил назло природе поставить рекорд. Обняв тяжелый телевизор, он поднимает его.
— Помогите мне, доктор, поддержите телевизор.
— Куда вы его хотите переставить?
— Сейчас увидите!
Они взгромождают телевизор на подоконник. Одним рывком Бартоломеу отдергивает занавески и открывает окно. Оно поддается с трудом: за долгие месяцы петли отвыкли вращаться.
Врач и больной вдвоем выталкивают телевизор наружу и, свесившись с подоконника, следят, как он катится, по пути теряя детали, на бетонную дорожку.
— Готово! — облегченно вздыхает старик.
Подарок португальца приказал долго жить. Одни обломки валяются посреди дороги.
— С внешним долгом покончено!
Пенсионер смеется, как мальчишка. Хохот португальца вторит его хриплому кудахтанью. В этой комнате празднуют торжество хаоса или, как говорят в поселке, с чертями пляшут.
— Когда мы так смеемся, знаете, что мы делаем? Мы завиваем горе веревочкой.
Португалец не отвечает. Он утирает слезы, выступившие на глазах от дыма и от смеха. Осколки экрана хрустят под ногами прохожих.
— Топчите, топчите, сволочи! — ворчит Бартоломеу. — Это вы мои мечты топчете.
Но скоро эйфория уступает место мрачной меланхолии. Оба будто на похоронах без покойника, однако Бартоломеу долго молчать не может:
— А вдруг Деолинда не окончательно умерла? Вы верите в переселение душ?
— Нет.
— И я не верю. А люди все-таки рождаются заново.
— И на какой тогда теории мы остановимся?
— Человек родится заново, но не сразу, а через целую вечность. Взять хотя бы мою жену.
— А при чем тут ваша жена? Вы хотите сказать, что она родилась не в первый раз?
— Если бы так, то она была бы заново рожденной красавицей. Вы согласны?
Врач из осторожности воздерживается от ответа. Не существующая дырочка от искры на брюках поглощает все его внимание. Он довольно долго отряхивает и разглядывает ткань.
— Бедная Мундинья, — продолжает механик. — Всю жизнь провела в родах. И до сих пор таскает дочь внутри.
— Я вас прошу, не будем говорить о Деолинде.
— Кто вам сказал, что я о Деолинде?
Они опять замолкают. Слышно, как метла шаркает по бетонной дорожке. Скоро от разбитого телевизора не останется и следа.
— Вы почему мне подарили этот телевизор?
— И не напоминайте! Все из-за этих ваших фальшивых писем.
— Бросьте. Подарили, потому что хотели подарить. Вас одолевают страхи.
— Какие еще страхи?
— Вы приехали сюда с вопросом, любим ли мы португальцев. Вы только и делали, что спрашивали, спрашивали…
— И что в этом плохого?
— В Португалии я никогда не спрашивал, любите ли вы африканцев. И знаете почему?
— Нет.
— Знал ответ заранее.
— Все теперь изменилось. Португалия — не та страна, что прежде.
— Люди меняются медленно. Чаще всего — медленнее, чем жизнь проходит…
Люди — это неторопливые страны. Думаешь: вот человек из плоти и крови, а вместо плоти и крови — корни и камни. Есть еще другие люди. Те — как облака. Стоит ветру подуть — от них и следа не остается.
— Ну и как доктор, вам все еще страшно?
— Не знаю. Иногда я думаю о португальце, которого убили там, в пансионе.
— Тот португалец никогда не был в пансионе.
— Но мне показали комнату, там его вещи…
— Все обман.
Тайна загадочной комнаты не имела ничего общего с тем, что он себе вообразил. Был там криминал, но совсем другого рода. Уважайму водил туда женщин, которых, скажем так, употреблял. А после этого переодевался в ту одежду, которую видел там врач. На ней не оставалось ни запахов, ни следов пота.
— Ну вот, наконец вы добились того, за что боролись: я теперь вообще ничему не верю. Вы все обманывали меня с самого начала. Вы только и знали, что врать.
— Осторожнее с этим «вы все»…
— Вы с Мундой подделывали письма, выпрашивали вещи. Этого я простить не могу.
— Во-первых, не приплетайте Мунду. С письмами — это была моя идея. Только моя.
— Вы оба обманывали меня.
— Во-вторых, мы ведь не только вас обманывали. Мы сами себя обманывали, с тех пор как уехала Деолинда.
Иностранец должен понять и простить. Попрошайничать все же лучше, чем красть. Бог не поможет — примешь помощь хоть у черта. Если жизнь — сплошные лохмотья, остается только держать наготове иголку с ниткой и ставить заплатку при каждом удобном случае. А удобный случай тут, вдали от цивилизации, всего-то один и выдался. Дона Мунда, бедняжка, такая наивная. Все просит бога, чтобы он мир переделал. А всем известно: для бедняков перемены могут быть только к худшему.
— Я начинаю уставать от вашей болтовни…
— Но вот это вам придется выслушать: вы нам платили справедливую плату.
На самом деле с их стороны это было никакое не злоупотребление, никакое не вымогательство. Португалец собирался жениться на их дочери. Все те вещи, которые Бартоломеу Одиноку заказывал в поддельных письмах, служили выкупом за невесту, на который семья имеет законное право.
— По всем статьям вы были наш зять.
— Был. Вернее, так и не стал. А теперь-то тем более.
— Нет, скажите, что вы все еще наш зять.
— Ничего я не скажу. Вы знаете, чего мне от вас надо.
— Скажите, что вы мой зять.
— Не скажу. Может, я и обкуренный, но еще не сумасшедший.
— Жаль, а то я хотел было отдать паспорт своему дорогому зятю.
Ирония — знак того, что наступление сменилось отступлением, похоже, он готов смириться: чего уж тут подметать, когда дом лежит в руинах! Тем неожиданнее звучат слова иностранца:
— Я ваш зять, Бартоломеу Одиноку.
— Повторите.
— Я ваш зять.
Механик на удивление проворно вскакивает, шарит в одном из ящиков и торжественно вручает гостю папку. Сидониу не благодарит. Ему хотелось бы обнять старика, но он сдерживается.
— Ну вот теперь вы можете покинуть нас, можете отправиться в свой Лиссабон.
— Я возвращаюсь домой.
— Кто знает, может, вы опять станете моим зятем?
— Как?
— Изадора.
— О чем вы?
— Сегодня ночью мне снилось, что там, в Лиссабоне, вы влюбились в мою дочь Изадору…
У Сидониу нет охоты возражать, и он улыбается — «кто знает? кто знает?» — а сам между тем просматривает документы. Все на месте, включая паспорт в красной обложке. Только после этого врач поднимает голову и встречается взглядом с угрюмым обитателем сумерек.
— Скажите, Бартоломеу, вы сидите взаперти в этой комнате с тех пор, как узнали, что ваша дочь умерла?
— Про детей мы никогда не знаем, что они умерли.
Есть вещи за гранью понимания. Человек может понять Жизнь. И только звери разбираются в Смерти.
Глава восемнадцатая
Сидониу Роза сидит на ступенях крыльца медпункта, рядом валяются чемоданы. Он ждет машину, которая отвезет его в город, и медленно оглядывает все кругом, ведь это в последний раз. Как фотопленка, покрытая солями серебра, запечатлевает он этот поселок, до которого так и не смог добраться по-настоящему. Открытие новых земель требует временной смерти путешественника. Сидониу Роза побоялся настолько отречься от себя. Он был готов называться Сидоню, но быть дохтуром Сидоню так и не привык.
Этот поселок, думает он, — как река: кроткий и неторопливый, но грозящий гибельными наводнениями. Португальца не тянет ни в тихую заводь, ни на стремнину. Ему ближе покой чужака, не пустившего здесь корней, ничего не посеявшего в эту землю. Так он и уедет, отбросив воспоминания, свободный от ностальгии.
Машина въезжает на площадь, поднимая облако пыли. Из плотно набитого автомобильного чрева выбирается Администратор. Он идет пошатываясь, но на собственных ногах, величавой, как прежде, походкой. Пусть он уже не власть, но несгибаемое тщеславие не признает поражения. Разве бабочкины крылья — не вся бабочка?
Подбегает парень, передает ему какую-то бумажку и помогает донести чемоданы до крыльца. Уважайму бросает взгляд на записку, дает монетку мальчишке, и тот убегает. Отставной чиновник с удивлением разглядывает португальца и, отдуваясь, как будто сам только что нес свой багаж, бредет к нему.
— Доктор, раз вы тут сидите, похоже, с вами случилось то же, что со мной: вас уволили.
— Вы, я смотрю, поправились.
— Это благодаря вам. Если бы не ваша первая помощь… Но дорога меня доконала.
— Да, сейчас она разбита как никогда.
— Жаль, что она единственная, — вздыхает Администратор.
— Не знаю, стоит ли об этом жалеть. Чем больше дорог, тем реже люди друг друга навещают.
Врач не встает, чтобы приветствовать Уважайму, но помогает ему устроиться рядом, они занимают всю ступеньку, сидят, поникшие и опустошенные, Администратор и доктор, и хором молчат. Уважайму тщательно вытирает пот, чем явно дает понять, что ждет, когда заговорит доктор. Португалец, почуяв это, объясняет:
— Хотелось бы внести ясность: те ядовитые порошки прислал вам не я.
— Знаю, — отвечает администратор.
— Я вообще ни при чем.
— Я знаю, кто это был. Помолчав, Уважайму бросает:
— Мунда не хочет верить очевидному.
— И что же это за такое очевидное?
— Причина всего заперта у нее в спальне. И зовется Бартоломеу Одиноку.
— При чем он?
— Из-за него Деолинда расхотела жить.
— Так она не от аборта умерла?
— Нет, все было совсем не так.
— Администратор, расскажите как оно было. Пожалуйста, расскажите мне правду. Я совсем запутался…
— Я больше не Администратор. От попутчиков узнал.
— Я тоже об этом слышал.
— У вас в стране тоже так бывает?
— Так — это как?
— Используют человека, а потом выкинут, как кожуру от банана?
По словам Уважайму, дело было простое. Он воспротивился неконтролируемой вырубке леса, не зная, что предприятие принадлежит влиятельному политику.
— Мы никогда не станем никем, если будем командовать в стране, как у себя на заднем дворе, и руководить экономикой, как будто это блошиный рынок. Знаете, кто сказал?
— Не знаю и знать не хочу. Мне бы теперь о другом…
— Но зато вот что хорошо, друг мой: теперь я могу напиваться при всех. Могу нализаться и выложить все, что на сердце накипело.
— Извините, Уважайму, но у меня в голове одна только Деолинда. Я не могу уехать отсюда, пока не пойму, что случилось с Деолиндой.
— Время у вас есть?
— Я жду автобуса. Думаю, он отправится нескоро.
— А хватит терпения дослушать до конца?
— В Африке я научился больше слушать, чем говорить.
— Слушать — тоже значит говорить.
Администратор приваливается спиной к дверям, тщательно сложив платок, аккуратно засовывает его в карман рубахи и только после этого приступает к рассказу.
— Это Деолинда убила Бартоломеу.
— Бартоломеу жив.
— Но недолго протянет. Она заразила его этой болезнью.
— Болезнью? Какой болезнью?
Администратор продолжает говорить, как будто не слышит. Деолинда вернулась во Мглу больной и своей болезнью отомстила старику, который изнасиловал ее в детстве.
— Да. Люди рождаются, не спросясь, и умирают без разрешения.
Дело было так: как только Деолинда вернулась из города, Бартоломеу снова взял ее в осаду. А из ада как вырвешься? Остается только самому заделаться чертом. Так красавица и поступила: соблазнила механика и напомнила ему о прошлых грехах. Раны во рту своей же слюной и лечатся.
— Бартоломеу все знал.
— Что он знал?
— Знал, что Деолинда больна и чем больна. По-моему, это было самоубийство, — подводит итог Уважайму.
И повторяет: старый механик был уверен, что заразится, но все равно бросился в роковые объятия.
Никто в поселке не знал всей истории до конца, только он и супруги Одиноку. Бартоломеу заперся в комнате. В знак траура по Деолинде и по самому себе. А Мунда? Она говорит, что ходит плакать к реке, но это неправда. На самом деле она ходит на могилу, вернее, ходит повидаться с тенью Деолинды.
— Болезнь Деолинды, дорогой доктор, это та самая болезнь, о которой вы думаете, но в терминальной фазе. За себя не боитесь?
— Ну, в Лиссабоне мы предохранялись.
Администратор с мудрой снисходительностью качает головой. Ладонь его поглаживает огромное пузо. Тот, кто, как он, хранит столько секретов, становится в конце концов властелином прошлого.
— Ну вот вы и знаете, как дело было.
— Вы уж меня простите, дорогой Администратор, но я слышал столько вариантов, что уже ничему не верю.
Вера нужна тем, кто пробуждается, вера нужна тем, кто приходит. А он отбывает, он задергивает душу теми же занавесками, от которых так сумрачно в доме супругов Одиноку.
— Ладно, можете не верить, но я еще расскажу вам о последних днях Деолинды Одиноку.
На самом деле конец не слишком отличался от начала: судьба не берегла красавицу Деолинду. Она была уже очень больна, когда пришла к Уважайму и попросила отвезти ее в Зимбабве к знахарю. Но там ей стало еще хуже. На обратном пути она так обессилела, что не смогла доехать до поселка. Сошла на предыдущей остановке и попросила, чтобы к ней позвали мать. Поселилась на маленьком немецком кладбище, куда из суеверия никто никогда не ходит. Там через несколько дней и умерла. Не потребовалось даже, чтобы сердце остановилось. Она до того иссохла, что, когда ее хотели похоронить, обнаружилось, что закапывать-то и нечего.
— И вот еще что, доктор…
— Говорите, я уже не слушаю. Я разучился слушать.
— Бартоломеу не насиловал собственную дочь.
— Говорите-говорите, мои уши уже ушли куда-то за горизонт.
— Деолинда ему не дочь, а свояченица.
Надо расставить все точки над «i». Деолинда — младшая сестра Мунды. Переехав во Мглу, супруги привезли с собой девочку и скрыли, кто она на самом деле. Они страдали оттого, что не могли иметь детей. Так что показывали всем сестренку Мунды и говорили: это наша дочь. Здесь их никто не знал, так что никто и не усомнился.
Вот потому-то и враждовали два старых земляка. Ссоры между Бартоломеу и Уважайму, взаимная злоба — все это было не из-за политики. Оба любили Деолинду.
— Хочу, чтобы вы знали, доктор: я ни разу пальцем не тронул Деолинду, ни разу не прикоснулся ни к матери, ни к так называемой дочери… Вы мне верите?
— Мунда мне рассказывала, что все как раз наоборот. Она говорила, что Деолинда даже аборт делала, потому что была беременна от вас.
— Все ложь. Мунда сама это сочинила и теперь убеждена, что я виноват. Вы мне не верите?
— Я никому не верю. Верил Деолинде. Думал, здесь ее застану…
Врач достает из чемодана альбом с фотографиями. Листает страницу за страницей, а Уважайму заглядывает ему через плечо.
— Я увезу Деолинду с собой на этих фотографиях… Смогу рассматривать их каждый вечер. Вот видите, на этой она совсем девочка…
— Извините, доктор, но это не Деолинда.
— Как не Деолинда?
— Это Мунда.
— Не может быть.
— Это Мунда. Я знаю. Я сам ее фотографировал.
Врач с недоверчивой усмешкой снова прячет альбом, медленно закрывает чемодан, встает и вглядывается в горизонт. Он пытается разглядеть машину, которая увезет его далеко отсюда. Но машины — ни следа.
— Я велел им заправиться горючим, — говорит Администратор.
Возможно, это последний его приказ. Однако ему беспрекословно повиновались. Отвезя врача в город, машина должна вернуться в поселок и отправиться на побережье. По срочному делу.
— Знаете, за чем я послал машину? Арендовать в устье реки какой-нибудь катер. Погрузим его в кузов и привезем сюда, во Мглу.
— А зачем нам катер в поселке?
— По просьбе Бартоломеу. Погодите, я вам покажу…
Уважайму достает из кармана листок, который недавно передал ему мальчишка и отдает его Сидониу.
— Прочтите. Эту записку прислал мне мой старый друг Бартоломеу Одиноку…
Врач берет измятый листок и читает расплывающиеся строчки. Отставной Администратор заглядывает в лицо португальцу и спрашивает жалобно:
— Видали? На это я вынужден тратить свои последние деньги…
Придется пустить налево часть суммы, которую он хотел израсходовать на предвыборную кампанию. А теперь потратит на аренду корабля.
— Бартоломеу псих. Что выдумал! Просит меня, чтобы на похоронах его тело, видите ли, находилось на борту судна…
Просьба дикая, но Уважайму намерен исполнить ее. А если деньги останутся, он, возможно, прикупит еще и краски, чтобы написать на борту «Инфант дон Генрих». Да только надо ли? Его старинный соперник почти совсем ослеп.
— Так что ж, ваша многолетняя вражда прошла?
Уважайму не отвечает. Только со значением улыбается.
Стряхивает пыль, успевшую осесть на чемоданах, и ставит на один из них ногу. Врач решительно поднимается:
— Извините меня, Уважайму, но мне надо идти… есть дело.
— Я знаю, что за дело.
— Можно вас попросить, чтобы вы постерегли мои чемоданы?
— Ступайте, дружище, я велю кому-нибудь посторожить. И послушайте, что я вам еще скажу, послушайте сердцем: вы не виноваты.
— В чем не виноват?
— Во всем этом.
— Что значит «все это»?
— Все, что здесь случилось с вами, с Деолиндой, с Мундой, с Бартоломеу. Иначе быть не могло. Это жизнь, а от жизни не излечишься.
Португалец сбегает по ступенькам. У него последнее срочное дело. Он не может уехать, не побывав там, где похоронена Деолинда.
— Я пройдусь немного и сразу же назад.
Португалец обманывает: говорит, что хочет проститься с поселком, со своей маленькой Африкой. Машет рукой Администратору и делает вид, что отправляется на рынок. Но когда чувствует, что скрылся с глаз Уважайму, выходит на шоссе и чуть ли не бежит по нему прочь из поселка до столба с табличкой первой остановки. Там он сворачивает к реке и идет, не останавливаясь, до первых могил. Торопливые шаги Сидониу Розы тревожат покой запретного места — немецкого кладбища.
— Я знала, что вы придете.
Голос Мунды не застает португальца врасплох. То, что она здесь, только подтверждает его подозрения. Мулатка сидит на камне рядом с железным крестом. Подойдя, Сидониу видит, что на самом деле это старый якорь. Тут, наверное, могила Деолинды, — думает португалец. — Бартоломеу, стало быть, соорудил на ней распятие из якоря.
Португалец садится рядом с Мундой и слышит, как за кладбищем неторопливо плещет река. На дне долины она растекается в широкую заводь. Это место называют «пуп воды». Никто из жителей Мглы не похоронил бы своих родных во влажной земле, так близко от речного берега. Это кладбище может быть только кладбищем иностранцев, мертвецов, помешавшихся оттого, что не могут найти дорогу домой.
— Это могила моего прадедушки Германа.
— А это могила Деолинды? — спрашивает Сидониу, указывая на ржавый якорь.
— Нет, это будущая могила Бартоломеу.
— Где же похоронена Деолинда?
— Я ведь говорила вам: Деолинда не в земле. Она — тень.
— Скажите, какая могила — ее?
В ответ — мельтешение слов: человек, которого мы любим, похоронен везде. Можно сказать, он никогда не опускается на землю. Мунда замолкает. Тишина вновь разливается океаном между чужаком и мулаткой. Врач пришел проститься, но не находит слов. Положение спасает Мунда:
— У меня не хватает сердца для прощания. И нет слов, чтобы сказать, как я вам благодарна.
— Я ничего особенного не сделал.
— Вы вернули мне Деолинду.
Вдруг пошатнувшись, врач опирается на руку Мунды. Его ладонь замирает на ее талии.
— Вы смотрели на меня с вожделением, доктор Сидониу. Вы возродили во мне женщину через столько лет.
В последние недели она вдруг заметила, что снова красит ногти, мажет губы помадой, воскрешает зеркала, меняя перед ними наряды.
— Бартоломеу заперся в комнате, а я была заперта внутри себя.
Она произносит это бесцветным тоном: похоже, речь уже о прошлом. Давность событий измеряется нашим желанием забыть о них. И она знает, что украшения на ее теле и свет в душе — всего лишь хрупкие воспоминания.
— Я вам рассказывала, как изображала любовниц собственного мужа?
— Почему вы об этом вспомнили?
— Потому что с вами у меня случилось что-то вроде этого.
Вот что произошло: притворяясь Деолиндой, сочиняя любовные письма будущему зятю, дона Мунда так слилась с образом, что у нее у самой, к стыду ее, закружилась голова.
— Я хочу вас, Сидониу.
Португалец молчит, затаив дыхание.
— Вы дали мне волшебное снадобье: я снова стала мечтать.
— О ком вы мечтаете?
— Теперь уже — сама о себе.
Вот-вот стемнеет. Смолкают стрекозы, принимают эстафету лягушки. Первая сова вслепую штрихует сумеречное небо. Португалец признается:
— Завидую сове: она ночью все видит.
— Я не хочу видеть ночью, — отвечает она. — Я хочу видеть ночь.
Она улыбается смущенно, как будто прося прощения: «Я хочу видеть ночь», как в песне поется…
— В какой песне?
— Так, в одной. Вы ее не знаете.
Мулатка тихонько напевает какой-то мотив. Потом привстает, разглаживает ладонями измятое платье.
— Я не мечтала о близости с вами. Мне бы хватило того, чтобы вы смотрели на меня ночью и видели, как я раздеваюсь. Как в песне: в ливне лунного света… раздета…
Сидониу водит носком ботинка по песку. Слова женщины падают к его ногам, разверзая перед ним бездонные пропасти. Мунда прижимается к португальцу и подносит к его губам палец.
— Не надо ничего говорить, доктор. Только обещайте мне одну вещь.
Он поднимает голову, но так и не может понять, которая из женщин мерещится ему за этим голосом:
— Если мой муж завтра утром не проснется, если он уснет навеки, обещайте дождаться меня.
Ему почудилось, будто она добавила: «Вы ведь дождетесь, мой гвардеец?» Почудилось. Но кто знает? Ведь все всегда начинается с ошибки. И заканчивается обманом.
— Уважайму мне многое рассказал.
— Да уж я думаю.
— Много всего печального.
— Да, врать можно и печально.
— Не знаю. Я ему поверил.
— Вы должны забыть. Забыть все, о чем вам рассказывали.
— Забыть? Почему?
— Потому что все это вранье. Земля наша врет, чтобы выжить.
Мунда собирает белые цветы, растущие между могил. Протягивает целую горсть лепестков португальцу.
— Знаете, как называется этот цветок?
— Нет.
— Теперь вы уже никогда не забудете. Он называется «Поцелуй мулатки».
Мало, чтобы португалец прикоснулся к цветку и понюхал его. Мунда хочет, чтобы он сделал, как она: чтобы разжевал несколько лепестков и почувствовал их сладковатый вкус.
— Это лекарство от разлук и печалей. От неизлечимых печалей, — говорит Мунда.
Ее тонкие пальцы кладут белые венчики между губ португальца. Врач принимает это мирское причастие с закрытыми глазами.
Этой ночью Сидониу Роза засыпает крепким сном среди могил со стершимися именами. Он не подчиняется священному запрету на обычный сон в том месте, где сон должен быть вечным. Возможно поэтому, засыпая, он слышит голоса, говорящие: «На этом кладбище не просто похоронены европейцы, на нем похоронена вся Европа». И, возможно, поэтому за ночь Сидониу пролетает насквозь всю территорию сна, как будто царство сна — единственная граница, отделяющая его от мертвых.
Сон иностранца — такой реальный, такой яркий, что он сам не знает, спит ли или бредит наяву. Он зовет Мунду. Нет ответа. Сидониу чувствует, будто плывет и струится. Может, опьянел от разжеванных цветов? Мучимый страшными предчувствиями, он торопится покинуть кладбище. Туман такой густой, что ему приходится ногами нащупывать тропинку, ведущую к дороге. Если бы кто-нибудь увидел его сейчас, решил бы, что он — очередной малохолик.
Он слышит, как у остановки тормозит автобус, и чувствует, что кто-то медленно выходит из него. Удаляющийся рокот мотора постепенно затихает. Потом смутный силуэт обретает очертания и с налету натыкается на португальца. Порыв ветра разгоняет туман, и Сидониу Роза видит перед собой до крайности истощенную женщину в сером платье, почти волочащемся по земле. Врач замечает, что женщина беременна, а в тощей руке у нее картонный чемодан. Она поднимает глаза и спрашивает:
— Вы не знаете, где я могу найти дону Мунду?
Это был человеческий голос? Мурашки пробегают по спине португальца.
— Дону Мунду? — шепчет он и ждет, пока вопрос отзовется эхом в пустой душе, просто чтобы собраться с мыслями. Он хочет ответить, но слова застревают в горле. Так что только указывает на тропинку, ведущую на кладбище.
— Я приехала из города, — говорит пришелица. — У меня письмо для доны Мунды.
— Письмо? — вздрагивает португалец.
Женщина тонет в тумане. Сидониу Роза не видит уже и самого себя. И вспоминает, что ему говорили по приезде: «Во Мгле иногда стоит такой туман, что люди — уже не люди, а облака». Вот и сам он сейчас стал невесомой висящей в воздухе пушинкой. Какое-то легкое дуновение подталкивает его в сторону посланницы.
— Девушка, подождите! Я покажу вам дом семьи Одиноку…
Он идет вперед в одиночестве по туманной дороге. То ли из-за густого тумана, то ли из-за собственного внутреннего настроя доктор не узнает поселка. Он терзается сомнениями: «Может, я здесь в первый раз?» У дома Одиноку с ним кто-то здоровается:
— Хорошо, что вы пришли, доктор. Дом умирает.
Для этого его и пригласили; для этого он и прибыл. Не жильцы больны. Это дом заболел. Сидониу и в самом деле чувствует, что дом в лихорадке, что вот-вот начнет корчиться в конвульсиях.
С остальными домами поселка то же самое случилось еще раньше. Этот дом был последним, он один только и выжил. Вдруг среди далеких голосов слышится голос Деолинды:
— Спаси мой дом, спаси память обо мне…
Доктор гладит дверной косяк, будто щупает пульс. Но тут происходит нечто, чему он не в силах помешать: стены дома содрогаются, готовые рассыпаться. Они не рушатся, как при землетрясении. Они поднимаются в воздух, превратившись в пыль, и улетают в небеса. Оторванным крылом парит в воздухе крыша, будто слепая птица, кружащая над разоренным гнездом. С этой плавающей крыши стекает струйка воды, и Мунда купается под этим водопадиком. Она разделась, чтобы поплакать.
— Вот дом улетел, и мне теперь не надо идти плакать на улицу.
Всю жизнь она уходила из дома горевать. Плакать подальше от дома, где никто не услышит и не увидит — так было заведено в семье. Слезам нельзя падать на пол. Иначе камень обернется плотью и дом улетит так далеко, что сольется с туманом.
Врача шатает, ему хочется к чему-нибудь прислониться, а не к чему. Он падает, поскользнувшись, и чувствует, что лицо уткнулось в песок. Но не встает. У него нет сил. Он перестал осознавать собственное тело. Он ведь сам земля: зачем от себя отрываться?
Наконец женские руки помогают ему встать, ведут куда-то среди теней. Он слышит смутно знакомый голос:
— Теперь можете и поплакать, доктор.
Голос долетает будто из извилистого туннеля. Постепенно кругом проясняется, и он понимает, что это дона Мунда держит его, обхватив за талию, и шепчет:
— Поплачьте у меня на груди, доктор Сидониу.
Он все еще на кладбище? Слух уже вернулся, но перед глазами по-прежнему туман. Португалец встряхивает головой и прогоняет дымку, его сознание проясняется. Рука смахивает песчинки с лица, и вместе с ними с губ падает лепесток.
— Где я?
— Вы в автобусе, вы уезжаете.
— Уезжаю?
— Да, мы с вами прощаемся, — говорит Мунда. — Вам грустно?
— Мне?
— Мне показалось, у вас слеза на щеке.
Мунда усадила его на заднее сиденье автобуса и тут же устроилась на том же сидении рядом с ним. Потом достала из сумки конверт и машет им вместо веера перед лицом доктора. Сидониу кажется, что это тот самый конверт, который он видел в руках у девушки во сне.
— Это письмо, это письмо…
Слова никак не складываются в вопрос. Снаружи кто-то стучит в стекло. Это Администратор, он машет рукой и улыбается:
— Ну вы и поддали, дорогой мой доктор! Два человека едва вас доволокли до поселка.
Уважайму указывает на чемоданы, привязанные к крыше автобуса. Все уложено, все собрано и готово к отправлению. Потом Сидониу снова ныряет в тишину. Он рассматривает дома, площадь, медпункт. Не потому, что прощается. Просто надо убедиться, что дома не улетели в небо.
— Я вижу, что вам так грустно, доктор. Еще есть время быстренько всплакнуть, никто не заметит…
— Всплакнуть?
— Поплачьте у меня на груди, доктор. Здесь, в моей груди могила Деолинды.
Плакать? Чтобы плакать нужно иметь тело, а у Сидониу сейчас нет ни веса, ни объема. Автобус трогается, Мунда уходит, не оборачиваясь, и темный дым заволакивает толпу провожающих.
Португалец трясется на ухабах, будто его несет по волнам бурной реки. Вдруг за окнами, медленно извиваясь, будто ленивое пламя, потянулась саванна. Врач глядит в заднее стекло, но поселка не видно. Густое облако пыли скрыло его из глаз и стерло из памяти. В столбе пыли есть что-то общее с остановившимся временем. Будто едешь ниоткуда и никуда. Может, поэтому вместо акаций и баобабов за стеклом медленно плывут дома его родного Лиссабона. Выходит, Сидониу Роза до сих пор не покинул родины.
Внезапно его настигает тревожное видение: на обочине дороги — посланница в сером платье. Она сидит на своих чемоданах. Значит, истощенная девушка так и осталась на остановке у кладбища. Врач машет ей, она не отвечает. У нее руки заняты: придерживают на коленях огромную охапку белых цветов. Это «Поцелуи мулатки», цветы забвения. Их сажают у кладбищ, чтобы мертвые забывали, что были когда-то живы. Автобус останавливается: водитель подумал, что девушка собралась обратно в город.
— Заходите, не задерживайте, — командует кондуктор.
— Можете ехать, я остаюсь здесь, — отвечает пришелица.
— Вы решили остаться на кладбище? — спрашивает шофер.
— Я приехала, чтобы посеять цветы. Я собрала их на кладбище и посею. Посею по всему поселку. Вы ведь знаете такой поселок — Мгла.
Примечания
1
В Мозамбике платят за невесту выкуп (лоболу). (Здесь и далее — прим. перев.)
(обратно)2
Португальский пассажирский лайнер «Санта-Мария», совершавший регулярный рейс в Майами, был захвачен в январе 1961 года группой мятежников во главе с бывшим офицером Энрике Галваном. Восставшие намеревались добраться до Луанды, откуда хотели начать вооруженную борьбу с целью свержения португальского диктатора Салазара и испанского диктатора Франко. Корабль долго не могли обнаружить, но в конце концов о его местонахождении было сообщено службам американской береговой охраны. Спасаясь от преследования, Энрике Галван направил корабль в Бразилию, где и получил политическое убежище.
(обратно)3
Восклицание, означающее «Белая свинья!», на языке сена, на котором говорят в центральной части Мозамбика.
(обратно)4
«Я не понимаю» на языке сена.
(обратно)5
«Я не знаю» на языке сена.
(обратно)6
«Пошла прочь!» на языке сена.
(обратно)7
Так в Мозамбике называют марихуану.
(обратно)
Комментарии к книге «Божьи яды и чертовы снадобья», Миа Коуту
Всего 0 комментариев