СТЫД
Памяти Владимира Рогачева
Часть первая: край
1
— Ты старый болван, — сказал ему полковник. — Ты знаешь о том, что ты старый болван?
— Кончай трепаться, — сказал Лузгин. — Давай подписывай.
Полковнику полагалось быть лысым и толстым, но он был маленький и худой и такой же кудрявый, как и сорок лет назад, когда суетился разыгрывающим в школьной сборной по баскетболу и откликался на прозвище Марчик. Лузгин не видел его все эти годы: после школы Марчик уехал в Новосибирск, в военное училище, где-то там служил и даже воевал в Афганистане, как говорили знакомые, потом вернулся в Тюмень военпредом на оборонный завод, но они не встречались и даже не перезванивались, жили в разных слоях, и уже потом, недавно, когда все перевернулось и смешалось, Лузгин узнал, что полковник Марченко служит комендантом в зонном комиссариате.
— Кстати, Марчик, чего ради вы все тут в камуфляже восседаете? — спросил Лузгин. — Здесь же не война.
— А его гладить не надо, — ответил полковник. — Как был ты пижонской занудой, Лузгин, так и остался.
— Давай подписывай, — сказал Лузгин. Марченко тронул пальцем лузгинскую анкету.
— Так… Несовершеннолетних детей не имеем… Образование имеем… Воинской специальности не имеем… Ознакомлен… Ознакомлен… В общем, так, старик, — полковник взял ручку и прицелился в нос Лузгину, — только «вольнягой», без права ношения оружия.
— Это почему же? — обиделся Лузгин. — Я ведь могу контрактником, на корреспондентов ограничений по возрасту нет, а медкомиссию я прошел.
— Ты не медкомиссию прошел, а справку раздобыл. И я не спрашиваю, как ты ее выклянчил у наших медтеток. Пойдешь «вольнягой», на общем довольствии. Туда и обратно. Понял? Туда и обратно.
— Не понял, — упрямо мотнул головою Лузгин. — Почему я контрактником быть не могу?
— А потому, — ласково глянул на него поверх очков маленький худой одноклассник по прозвищу Марчик, — что если тебя с контрактной книжкой поймают, то никто не посмотрит, что там написано.
Полковник длинно расчеркнулся на анкете в двух местах.
— Последний раз спрашиваю, Володя: зачем тебе это надо?
— Вернусь, отвечу, — сказал Лузгин и подмигнул.
— Марченко пальцем подвинул к нему листок по столешнице.
— И последнее, старик. Если что с тобой случится, старлею голову отрубят. Так что не подведи человека и меня не подведи.
Лузгин сложил анкету вчетверо и спрятал в карман пиджака.
— Между прочим, полковник, каким это образом ты командиром по прессе заделался?
— Поставили, вот и заделался, — сказал Марченко. — Дуй домой и собирайся. Рота с Андреевского лагеря пойдет сразу на тракт, тебя подберут у моста через Пышму завтра в четырнадцать.
— А как же я туда доберусь?
— Да как хочешь. Пропуск и предписание получишь во втором отделе, это в конце коридора. Пожрать с собой чего-нибудь возьми. Спиртного не бери. Понял, да?
— Яволь, гер оберет! — Лузгин щелкнул под стулом каблуками английских ботинок. Он был благодарен Марченко за помощь; хотя тому и позвонили сверху (Лузгин на всякий случай организовал такой звонок), но это была просьба, не приказ, и маленький полковник вполне мог послать его подальше, а теперь вот командирует в рейд корреспондентом воинской газеты, и Лузгин хотел обнять его по-стародружески, но ограничился рукопожатием, потому что ясно чувствовал презрительную жалость старого офицера-строевика к нему, штафирке-журналисту, с жиру сдуру вознамерившемуся поиграть в военные игрушки. Это было не так, не сдуру и не с жиру, но маленький полковник едва ли понял бы его, пустись Лузгин в объяснения и оправдания. Много ли ты сможешь объяснить чужому человеку, если и в себе все до конца понять не можешь и не хочешь.
Он вышел из здания бывшей городской мэрии, где теперь располагался военный комиссариат, нырнул под металлический шлагбаум блокпоста (солдатикам лень было поднимать его для одинокого штатского) и двинулся налево, к углу Первомайской и Ленина, обходя по газону застывшую на тротуаре БМП. Трава газона была мокрой и холодной, и Лузгин подумал, что поздновато он собрался воевать, уже октябрь, а мысль пришла в июне, но долго телился, долго пил водку в компаниях, а лето шло, и вот когда уже никто — ни те, с кем пил и говорил, ни сам — уже не верил, что будет выход из питья и болтовни, — он вдруг узнал про Марчика, и все решилось, пусть не сразу, но решилось. И странное дело: как только подал заявление, он перестал болтать и тусоваться. В отделе по связям с общественностью гражданской миссии ООН, где Лузгин числился консультантом, он отмечался ежедневно, чтоб не выгнали, быстро переписывал нормальным языком две-три бумаги, сочиненные «варягами», по большей части украинцами, прибалтами и эмигрантами из русских и не очень, заполонивших штаб «Эсфор», настоящих иностранцев было мало, и бежал потом и прятался от всех, словно боялся, что кто-нибудь сглазит его при случайной встрече, или что сам передумает, струсит.
На центральной площади по углам тоже стояли боевые машины пехоты, только белые с синими буквами по бортам: «Эсфор», «Сайбириен форсес», сибирские силы ООН — звучало смешно и нелепо, как смешно и нелепо смотрелась зенитная установка с радаром возле памятника Аенину: во-первых, в небе над зоной никто не летал, кроме ооновцев, а, во-вторых, орудие установили так, что, даже залети с юго-востока старый моджахедовский «МиГ-29», зенитка-автомат лупанет в него сквозь голову вождя. Лузгин пошел вдоль ограждения, замыкавшего площадь колючим квадратом. Холодный ветер рвал над белым домом российский триколор и белый флаг ООН, темнее прочих окон блестели бронестекла третьего этажа — апартаменты назначенного Москвой генерал-губернатора буферной зоны и командующего сибирскими силами ООН американского бригадного генерала. Три месяца ходил сюда Лузгин и никогда не видел ни того, ни другого; отдел по связям гражданской миссии был на первом этаже, а выше Лузгина не пропускали красивые ребята в голубых касках, стоявшие на лестнице у окон. Он иногда стрелял у «голубых» настоящие американские сигареты (на черном рынке гнали суррогат), и дети наших эмигрантов, как правило, давали подкурить аборигену, а украинцы жопились и прогоняли с лестницы тычком приклада от себя. Казарма «голубых» располагалась здесь же, на первом этаже, в переоборудованном левом крыле с отдельным выходом в огороженный двор, и девок по ночам поднимали в окна на ремнях — «голубым» ведь платили «зелеными», полторы-две тысячи в месяц, а лузгинский гражданский паек не тянул и на сотню. Он вдруг вспомнил, что сегодня понедельник и можно потолкаться у кассы и получить талоны на семь дней, синие талоны с белой полосой и цифрами — по ним местные ооновские служащие отоваривались в спецмагазинах, ближайший из которых находился на углу Советской и Водопроводной, где раньше был супермаркет «Пассаж». Талоны хорошо менялись на рубли на каждом перекрестке, и Лузгин частенько делал этот «чейндж», потому что в спецмагазинах выпивка была вкусной и дорогой, а в русских магазинах суровой и дешевой.
Он было двинулся уже к воротам в ограждении и приспустил «молнию» куртки, чтобы видна была пресс-карта на шнурке, но развернулся и пошел домой мимо разрушенного бомбой здания областного УВД. «Варяги» не стали здание восстанавливать, они вообще ничего не восстанавливали после штурма, но аккуратно прикрыли развалины цветной синтетической пленкой на металлических лесах. А не пошел в свою «варяжскую» контору Лузгин по причине того, что вспомнил про лежащие в кармане пиджака подписанные Марчиком бумаги. Они словно толкнули его в сердце, и этот белый дом, куда он ежедневно входил под недобрыми взглядами обычных горожан, лишенных доступа в святыню за забором, вдруг сделался ему противным и чужим, и пошли они на хрен с талонами, за ночь много не съешь и с собой не возьмешь, то есть взять-то бы можно, но не станешь ведь жрать на глазах у своих американскую пайковую свинину из банки с самоподогревом. Как там Марченко сказал: на общем довольствии. Вот и заживем на общем довольствии с четырнадцати ноль-ноль завтрашнего дня. Прихвачу с собой, решил Лузгин, воды и пару бутербродов, съем у моста через Пышму, а дальше что будет, то будет. Вот с куревом проблема: забыл спросить у Марчика, есть ли курево в упомянутом общем довольствии. В конце концов возьму и брошу, сбудется заветная мечта исчезнувшей жены.
Вообще-то жена не исчезла, а просто села в поезд и уехала на Север к тамошним родственникам. Тогда многие уехали из тех, кто поумней, поезда еще ходили ежедневно, и не было пограничного кордона перед мостом у Тобольска, где нынче требуют въездную визу и тычут в живот автоматным стволом. Год назад, когда Лузгин еще работал на областном телевидении, он со съемочной группой отправился снимать сюжет о произволе у реки и был избит и выброшен под насыпь, дорогую телекамеру конфисковали, они три дня добирались в Тюмень на попутках, а дома на студии ему вчинили иск за безответственность и утрату служебной техники. От иска он отбился, спасибо ассистенту с оператором, но был-таки уволен по статье. Там, у моста, когда его ударил по лицу невзрачный человек в шинели и завязалась драка, Лузгин вдруг увидел по глазам невзрачного, что тот знал, кого бьет — знал, собака, а потому и бил осмысленно, со вкусом, не щадя, хоть и было Лузгину за пятьдесят, а тому едва за тридцать. Потому что во всем, что случилось, виноваты были они, проклятые писаки и говоруны, твари продажные, купленые-перекупленые на деньги коварного Запада и призвавшие в конце панических концов этот самый Запад всем на головы. Вот и жена Лузгина, объявив, что это он сам во всем виноват, села в поезд и уехала на Север, где никто не стрелял и не было комендантского часа, и не писала и не звонила оттуда. Писем она отродясь писать не привыкла, а звонить было некуда: у всех гражданских в зоне поснимали телефоны, и даже новый лузгинский статус договорного консультанта при миссии ООН не давал ему права на собственный номер. У дверей подъездов висели аппараты общего пользования, телефонные карточки для них продавались-выдавались в участковых отделениях по предъявлению паспорта с местной пропиской.
Свою трехкомнатную квартиру Лузгин продал сразу после отъезда жены: знал, что уже не вернется, она же выписалась здесь и прописалась там, иначе не давали вид на северное жительство с возможностью трудоустройства; купил однокомнатную в старом панельном доме и долго жил на разницу в цене, нигде не работая, ничем не занимаясь, попивая в меру и не в меру, читал Бунина и, лежа на диване, наблюдал, как все меняется и рушится вокруг. Когда же деньги стаяли, друзья пристроили его на службу в белый дом, и вот сегодня она кончилась, эта сраная служба, потому что если и было за что бить морду журналисту Лузгину, так это за три месяца в белом доме.
В бывшем «Пассаже» он приобрел на последние талоны банку американского колбасного фарша, немецкий черный вечный хлеб из гуманитарной помощи (если помощь, то почему продают, а не даром?), две бутылки светлого финского пива — решил не напиваться перед отъездом — и блок украинской «Примы» с фильтром — ответ хохлов заморскому «Парламенту». В противоположном углу огромного полупустого зала он увидел мужика из своего отдела, из нашенских, с кем можно говорить, но отвернулся и нырнул в толпу у расчетных окошек. Лузгин ошибся в талонной арифметике, и одна бутылка пива не вернулась из окна; ну и черт с ней, дома оставалось граммов сто ишимской водки — в сумме с пивом хватит скоротать последний вечер. Ишимский винзавод работал под контролем моджахедов, и все отлично знали, что каждая бутылка водки есть горсть патронов к вражескому пулемету, но что было делать рядовому российскому пьянице, ежели «духовка» считалась лучшим пойлом по балансу «качество — цена».
В начале октября уже темнеет быстро, он добрался домой в полумраке, и трижды на пути ему светили в грудь прожекторами стоящие на перекрестках патрульные «броники»; он выпростал пресс-карту поверх куртки, и она отвечала на луч успокоительным для патруля сиянием. В квартире света не было — его включат к девяти, перед выпуском московских теленовостей, идущих в записи по местному каналу, но в трубах булькала вода, и Лузгин открыл кран над желтой нечищеной ванной, потому что к полуночи воду отключат и придется гулять к унитазу с ковшом. Вода для питья с утра отстаивалась в большущей кастрюле на кухне. Он чиркнул над кастрюлей зажигалкой, увидел темное на дне, похожее на речной песок — нормально, отстоялась, — зачерпнул сверху кружкой, залил до половины старый тефалевский электрочайник и ушел в комнату ждать электричества.
После второй попытки «духов» взорвать работавшую на газе основную городскую теплоэлектроцентраль газ просто перекрыли там, на Севере, за демаркационной линией, из соображений безопасности и заботы о гражданском населении. С той поры свет для обычных домов врубали только вечером и утром. Старую маломощную ТЭЦ в другом районе у реки опять топили торфом, как сорок лет назад, и снова бегал по мосту через реку забавный тепловозик с вагонетками, таская топливо из тарманских огромных болот. Жильцы в квартирах, и Лузгин в их числе, уже давно не прикасались к выключателям, навсегда застывшим в положении «вкл.», несмотря на постоянные призывы к экономии — Лузгин лично переписал по-русски штук десять «варяжских» воззваний. Но все равно по вечерам в квартирах горело и светило все, что могло гореть и светить: кем-то двигала вредность, вот как Лузгиным, а большинством — тоска по той, прежней, совсем другой жизни, которую тоже когда-то ругали, а теперь приближалась зима, и никто не знал, хватит ли мощностей старенькой ТЭЦ для обогрева города. Неправда, все знали, что не хватит.
Лузгин сидел в кресле и допивал пиво, когда вдруг вспыхнул свет. Странное дело: ждешь не дождешься, а он всегда вдруг. Батарейки в пульте почти сдохли, но Лузгин наклонился вперед и вытянул руку, сокращая расстояние, и телевизор щелкнул наконец и засветился. Еще с минуту экран полыхал серым пламенем, потом сквозь черный промельк возникли цветные вертикальные полосы, и почти сразу же пошла заставка новостей: вначале без звука, с подрывами видеозаписи, — и тут же гром последнего аккорда и голос диктора, уверенный и бодрый.
Вывернув звук на полную, Лузгин пошел за кофе. В который раз ему подумалось: пока в стране все было ничего, эфир переполняли сплошные катастрофы: замерзали и рушились дома, тонули и горели подводные лодки, разорялись предприятия, люди бастовали и дрались на демонстрациях, кого-то непрерывно убивали контрольным выстрелом в затылок, — а вот потом, когда страны почти не стало, телевидение и газеты словно вывернуло наизнанку, и все вдруг оказалось очень хорошо: упорядочивался порядок, прогрессировал прогресс, стабилизировалась стабилизация, возрастало возрастание, открывались новые открытия, главным из которых было полное или почти полное отсутствие нехороших новостей. Лузгин прекрасно знал, что половина этого — цензура и вторая половина — тоже цензура, но уже личная, всеобщая, выразившаяся в новой истерической религии коллег по ремеслу. Случилось так, что все вдруг осознали и поверили, что сообщать о плохом — значит, вгонять страну в гроб, а доносить хорошее есть первый долг и главное призванье журналиста. Странным образом это совпало с выходом закона об охране инвестиций, по сути дела разделившего страну на три большие части и множество мелких — таких, как Западносибирская буферная зона коллективной ответственности (именно так теперь официально именовалась территория, на которой проживал российский гражданин Владимир Васильевич Лузгин).
Новости шли полчаса, и о буферной зоне не было сказано ни единого слова, будто и не существовало в реальной действительности ни этой земли, ни полутора миллионов населявших ее людей. Лузгин уже привык, что он живет в каком-то Зазеркалье: каждую неделю в Тюмень прилетали съемочные группы из Москвы, Екатеринбурга или Сургута, он видел этих парней в своем отделе по связям — они там получали аккредитацию, потом куда-то ездили и что-то там снимали, потом пили водку в лузгинской квартире и шептали ужасные вещи, иные плакали и матерились, потом улетали обратно, и в телевизоре ничего из того, о чем они шептали и плакали, не появлялось. И ни одна из телегрупп не появилась здесь повторно.
Пару раз на зону прилетали иностранцы — французы из Тээф-1 и американцы с Си-эн-эн. Лузгин их видел, но не общался, с ними работали «варяги», возили их по зоне вертолетами. Он не знал, что они там снимают и гонят в свой далекий-далекий эфир, но сведущие люди говорили, что набор фактов, как правило, стандартный: неадекватность действий русской армии, жестокость партизан, геройство «голубых», страдания мирного населения и нечто невнятно-сочувственное про моджахедов. И конечно же кадры очередного вскрытого эсфоровцами захоронения расстрелянных голых людей без нательных крестов. Как-то раз Лузгин в подпитии проорал вещавшему в компании «варягу» из бывших русских, что не там смотрели, кресты ведь могли и сорвать, смотреть надо ниже, и был зашикан и затуркан окружающими, и поделом зашикан, поделом: ведь сам же утром переписывал и правил официальный пресс-релиз гражданской миссии.
После московских новостей обычно выходили местные, живьем, но он их редко слушал и смотрел; бесконечные совещания там и сям, ход подготовки к выборам в воссоздаваемую думу, концерты местной и приезжей самодеятельности, борьба с настенной живописью, успехи торфоразработчиков, в южных районах зоны почти что собран урожай (то, что осталось не сгоревшим после июльского прорыва моджахедов, у которых вдруг оказались танки и авиация, и если бы не партизаны-смертники с ручными гранатометами, черт его знает, чем бы все обернулось в итоге). И как непременное блюдо под занавес телеэфира — очередная говорящая голова с бородой или без оной, призывающая всех к миру и согласию. Далее следовал фильм из собрания Госфильмофонда или голливудская занудливая драма про жизнь техасских фермеров. Лузгин и не подозревал, давно замкнувшись на боевиках и фантастике, какое огромное количество денег, времени и кинопленки тратят ежегодно американцы на бытописание своей сельской глубинки. Фильмы эти были однообразны, до скуки просты, но сняты хорошо, и в них всегда побеждало добро, чаще всего с кулаками, а одиноких женщин там играли подурневшие звезды вчерашних блокбастеров; их сдержанно, но глубоко любили линялые герои забытых вестернов и дорогих костюмных эпопей.
Холодильник давно не работал: он просто не успевал генерировать холод за короткие часы светоподачи, но Лузгин все равно клал продукты туда — по привычке и для самообмана, а утром пропаривал вчерашние остатки в микроволновой печи, потому что электроплита, сестра холодильника по несчастьям, тоже не успевала раскочегариться: слишком слабым было напряжение в сети. Лузгин убрал в холодильник банку с недоеденным фаршем, вышел на площадку и постучал к соседке.
Вообще-то в гости нынче почти не ходили, потому что при электричестве всем находилось чем заняться — кто опоздал, тот дуба дал, — а в осенней темноте и даже летних сумерках стучаться в двери было неприлично и, проще говоря, небезопасно: потревоженные жители молотили палками по трубам отопления, сигнал передавался ниже, и дежурные (по очереди) с первых этажей шмыгали наружу к телефонам, чтобы вызвать патруль, который, отдадим ему должное, прибывал практически мгновенно, и не дай тебе бог не суметь улизнуть (или закрыться, ежели ты местный, а ежели пришлый, то брали тебя и мурыжили сутки и делали в паспорте штамп). Одно приятно удивляло: патрульные не били никогда, и вообще с приходом иностранцев ментовский произвол слинял на нет; как этого добились «голубые», Лузгин не знал и думать не хотел.
— Софь Иванна, это я! — громко объявил Лузгин, уловив шевеление за дверью. Старая соседка была его ангелом-хранителем, кормителем, сторожителем и убирателем, сам-то Лузгин мог ходить всю неделю в одной рубашке, а пыль в квартире вообще не замечал. Со временем он сдался и признался сам себе, что отсутствие жены освободило его жизнь не только от скандалов, попреков и скучной болтовни по трезвым вечерам.
— Я уезжаю, Софь Иванна, — сказал он сверху вниз, когда в дверной щели под цепью появился соседкин нос уточкой.
— Вы тут приглядите, ладно?
— А далеко собрался-то, сынок? — В глазах соседки тлела вечная тревога нищей старости, когда все, что случается, — к худшему. И Лузгин соврал ей про Москву. — Слав те господи, — вздохнула Софья Ивановна. — Хоть жизнь нормальную увидишь… Сосисок-то, сосисок привезешь, порадуешь старуху-то?
— Конечно, привезу, — сказал Лузгин. Ныне снова, как и много лет назад, из Москвы везли сосиски и настоящую вареную колбасу в тонкой кожице (кишочке, поправила бы соседка). Он летал в Москву на собеседование, когда устраивался в миссию ООН, произвел там хорошее впечатление и рекомендован был на постоянную должность, от которой отказался, к удивлению комиссии, променяв большой паек на свободу договорного внештатника. Была там и еще одна комиссия, о ней он никому не рассказывал: вербовали в стукачи, но он сказал, что врун и балабон, когда-нибудь по пьянке проговорится непременно, а то бы — с удовольствием, с детства мечтал пошпионить разведчиком; ему поверили легко и даже похвалили за честность, а вот сколько бы приплачивали ежемесячно за стук, гады не назвали, и эта недоговоренность потихонечку кусала Лузгина: хотелось бы все-таки знать, во сколько его оценили, сколько он стоил в глазах этих приятных вербовщиков. За килограмм московских сосисок и полбатона колбасы он не взял тогда с соседки ни денег, ни талонов, навек покоривши старушкино сердце неслыханной, по зоновским понятиям, щедростью.
Жить с электричеством оставалось где-то час; Лузгин лег, не раздеваясь, на диван, достал из-под подушки бунинский сборник «Великий дурман» и долго листал его, пока не нашел, на чем остановился прошлой ночью: «…над гробом безвестного солдата. В дикой и ныне мертвой русской степи, где почиет белый ратник, тьма и пустота. Где те врата, где то пламя, что были бы достойны этой могилы? Ибо там гроб Христовой России. И только ей одной поклонюсь я в день, когда ангел отвалит камень от гроба ее». Лузгин поправил лампу в изголовье, белые страницы бликовали, мешали сосредоточиться. «Будем же ждать этого дня. А до того да будет нашей миссией не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам. Это глубоко важно и вообще для неправедного времени сего, и для будущих праведных путей самой же России. А кроме того, есть еще нечто, что гораздо более даже и России, и особенно ее материальных интересов. Это — …» Здесь надо было переворачивать страницу со сто шестьдесят пятой на сто шестьдесят шестую, но Лузгин не стал этого делать и вообще закрыл книгу, и положил ее на спинку дивана. Ему вдруг расхотелось знать, что там написано после долгого знака тире, который лежал как мост или шлагбаум. Ночью Лузгин переворачивался тяжко с боку на бок, книга наконец упала с высокой диванной спинки и больно стукнула его по ребрам.
Он не сразу открыл для себя настоящего Бунина, в молодости бредил «Темными аллеями», даже пытался писать под него, завороженный музыкой бунинской речи: «…снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре». Через много лет ему открылась «Деревня», и совсем уже недавно — «Жизнь Арсеньева», и он влюбился снова, отчаянной поздней любовью, стал искать и читать все про мастера, особенно катаевское, и попался ему, наконец, этот сборник «Великий дурман», поразивший Лузгина глубиной и силой не иссякавшей с годами сталенеющей бунинской ненависти. О, как беспощадно рисовал он трех вальяжных ревматросов в каталажке — широкогрудых, с бычьими шеями, тасующих разбухшую, атласную от грязи колоду белыми от безделья руками, и солдат, жадно щелкающих семечки и внимающих с острыми глазами все как будто одной и той же лохматой фигуре, махающей короткими руками на эстраде вдалеке… А вот Лузгин так ненавидеть не умел — наверно, потому, что и не умел любить по-бунински. Что ж делать, если большинство живущих способны только на короткий бунт и долгое тупое равнодушие.
Но в дорогу с собой он решил взять не «Дурман», а «Жизнь Арсеньева»; он ехал не за тем, чтоб ненавидеть.
2
В стеганом пуховике Лузгину было жарко. Он сидел, расстегнувшись, на рваной автомобильной покрышке в кювете у моста через реку Пышму. С блокпоста у выезда на мост его прогнали, но разрешили посидеть в кювете угрюмо-вялые контрактники в замызганном хэбэ. Как по заказу, утром включилось бабье лето, без ветра и без облаков, и желтая трава быстро высыхала и уже хрустела под ногами, когда Лузгин время от времени вставал с покрышки и разминал ноги, заглядывая вдаль, за поворот, откуда должна была появиться колонна.
Он не любил опаздывать и уже с утра начал выбираться из города, что было совсем не просто по причине строгого лимита на бензин. Вначале он доехал на автобусе до поворота к моторному заводу — общественный транспорт при «варягах» работал как часы, с шести утра до двенадцати ночи, — здесь был первый блокпост, у него проверили документы и даже подвезли на «бронике» до следующего блокпоста в поселке Боровое (солдаты ехали меняться), а вот в Боровом он застрял на два часа — никак не случалось попутки, проехал только эсфоровский патруль на восьмиколесном русском бэтээре, но ооновцы летели как угорелые, и Лузгин не стал им махать; солдаты же на блокпосту и вовсе «голубых» не замечали, словно промчавшийся мимо белый «броник» был из другой, нездешней жизни. «За пивом поехали», — сказал Лузгин солдатику, в тот момент стрелявшему у него сигарету, но парень только дернул плечом, не оценив лузгинской попытки примазаться к автоматно-хэбэшному братству поста. Кому он был нужен, старый толстеющий дядька в бордовом пуховике и желтых резиновых сапогах с отворотами из грязно-белого искусственного меха, вся польза в нем и интерес — пачка «Примы» с фильтром… «Я две возьму», — сказал солдатик без вопроса. Но именно он тормознул Лузгину гражданский «КамАЗ» с брезентушкой, который вез в поселок Винзили какие-то доски и ящики. От поворота на Винзили до Пышминского моста было уж совсем рукой подать.
И как всегда бывает: смотришь-смотришь, и все нет и нет, а отвлечешься на минутку, поднимаешь голову, и — вот оно: бээмпэшка с тоненьким стволом, торчащим из приплюснутой башни — или просто «пешка» в разговоре, а за ней четыреста шестьдесят девятый «уазик», он же «козел», за ним старые колесные «броники» по кличке «гробы», десять штук, «гроб» за «гробом», потом два бортовых «Урала» и замыкающая «пешка» с российским флагом на гибкой антенне. Лузгин еще подумал: а почему флаг сзади? Колонна шла не левой полосой, а прямо посередине широкого дорожного полотна, и в этом были право и уверенность, что сразу понравилось Лузгину: вот так и надо ездить по своим дорогам, никому их не уступая и ничего на свете не боясь.
Начальник блокпоста, сержант-контрактник в распахнутом бушлате, вышел из бетонного укрытия на дорогу и махнул рукой своим солдатам. Два «броника», перегораживавшие дорогу так, что между ними можно было проехать только медленным зигзагом, взревели моторами и стали расползаться. Колонна встала, рыча и урча, — железная, надежная, с хищными скосами корпусов, зоркой поворотливостью башен, вся в живых дымках выхлопных газов. Из «уазика» на ту сторону дороги вышел военный, обогнул машину и направился к сержанту, поправляя на голове форменную кепку с длинным козырьком. Лузгин взобрался на дорогу из кювета и тоже двинулся к сержанту, но был остановлен властным выбросом ладони и обиженно замер шагах в десяти, наблюдая, как вояки что-то бормочут друг другу, время от времени тыча кулаками с оттопыренными большими пальцами куда-то за спину каждый себе. Затем военный из колонны хлопнул сержанта по плечу и быстро пошел к Лузгину, на ходу протягивая руку.
— Документы давайте.
— Пожалуйста, — сказал Лузгин, и отвечая на приказ, и одновременно давая понять солдафону в погонах старлея, что у нормальных людей эта фраза звучала бы так: «Документы, пожалуйста». Старлей был молодым, лет двадцати пяти, не старше, сложения и роста очень среднего, скуластый, со стойкими и бледными губами. Пока он разворачивал и читал бумаги, Лузгин разглядывал его с растущей неприязнью, подмечая в одежде и облике старлея все новые и новые раздражающие мелочи.
Внезапно старлей хмыкнул, приподнял белесые брови и пристально взглянул на Лузгина.
— Вот это да, — весело сказал старлей. — Так я вас знаю, Владимир Васильевич.
— А я вас нет, — высокомерно процедил Лузгин.
— Мне же никто ниче не объяснил, сказали просто: заберешь корреспондента. Как интересно! — Старлей пацански улыбнулся, зажал бумаги в левой руке, а правую протянул Лузгину, напружинив ладонь. — Елагин Алексей. Мой отец работал с вами на телевидении, помните?
— Естественно, помню, — уверенно бросил Лузгин. Знать не знал он на студии никакого Елагина. — Здравствуйте, товарищ старший лейтенант.
— Ой, здравствуйте, конечно! Извините, что так…
— Да ладно вам… — Лузгин поддернул на плече ремень походной сумки. — Куда прикажете?
— За мной, пожалуйста, — уже армейским голосом проговорил Елагин.
Когда их обстреляли час спустя, Лузгин уже вовсю освоился в машине, бодро рассказывал гадости про сладкое житье эсфоровцев и ретранслировал свежие сплетни из канцелярии генерал-губернатора. Сплетни и гадости особенно нравились сидевшему рядом с Лузгиным на заднем сиденье «козла» младшему лейтенанту Коле Воропаеву, заместителю комроты, здоровому парню с квадратным мясистым лицом. Он скалил белые крупные зубы и все повторял: «Вот же суки!» — и уже говорил Лузгину: «Ты, Василич…». Комроты Елагин сидел впереди и на рассказы реагировал подрагиванием круглого затылка. Усатый ефрейтор за рулем контролировал дорогу и изредка поглядывал на Лузгина через широкое зеркало заднего обзора. Звали ефрейтора Сашей, он был из разорившихся таксистов. Коля-младшой был не местный, залетел перед выпуском на драке с патрулем, вот и вышел из училища с одной-единственной звездочкой на погонах, а не с двумя, как у всех остальных, и был отправлен из Ростова в зону, о чем нисколько не жалел, потому что Ростов замиряли голландцы и немцы, а немцев он терпеть не мог по старой русской воинской традиции: американцы веселее, а те уж больно наглые. Тюменец же Елагин получил свою третью звездочку уже на здешнем училищном плацу ровно за день до того, как авиация забомбила повстанцев и в город вошли эсфоровцы. Вот как много успел узнать про экипаж штабного «козлика» профессиональный расспрашиватель Лузгин к тому моменту, когда шедшая впереди дозорная «пешка» стала забирать вправо и вправо и нырнула носом в кювет, а шофер «уазика» Саша крутанул руль влево и бросил машину в кювет с противоположной стороны дороги. Старлей Елагин выскочил наружу и побежал через асфальт к завалившейся «пешке», прячась за нее и пригибаясь; Коля-младшой открыл свою дверцу, схватил Лузгина за рукав пуховика, выдернул вслед за собой и толкнул в кюветную траву.
— Лежать, батя, лежать! — крикнул он злым полушепотом, высовываясь над дорогой и вертя головой. Башня соседнего «броника» шевельнулась, и впервые в жизни Лузгин услышал, как оглушительно и плотно молотит воздух крупнокалиберный пулемет, если он работает в десяти шагах от тебя и ты видишь, как стреляные гильзы беззвучно скачут по асфальту. Воропаев тем временем запрыгнул обратно в машину и орал на кого-то по рации. Лузгин на четвереньках влез повыше, стрельба прекратилась, и после недолгого звона в ушах стали слышны топот и крики, фырканье моторов, к дозорной «пешке» бежали солдаты, а замыкающая «пешка» неслась по дороге, обходя колонну и сигналя. Лузгин понимал, что на них напали, но кто, откуда и как — не понимал ни черта, только вдруг почувствовал за собой глухие заросли большого леса, молча целившегося ему в спину. Он крутанулся и съехал на заднице вниз, где сидевший на корточках с сигаретой в зубах шофер Саша сделал ему жест рукой: спокойно, мол, не суетись… Тогда Лузгин поднялся на ноги и вышел на дорогу.
Комроты шел ему навстречу, и только тут Лузгин заметил, что Елагин был без оружия, и это показалось ему опасным, неправильным: как же так, в тебя стреляют, а ты выскакиваешь из машины с голыми руками. «Наверно, пороху не нюхал», — подумал Лузгин и строго спросил:
— Ну и что там случилось?
— Да психи какие-то, — с обидой и злостью ответил старлей. — Лупанули вон с проселочной и смылись.
— Будете преследовать? — Лузгин старался говорить основательно, даже голос снизил для солидности.
— А толку-то, — сказал Елагин. — Они на джипе, гады, разве их догонишь…
— «Духи», да? — спросил Лузгин.
— Да кто угодно! — зло отмахнулся старший лейтенант. — Три мудака каких-нибудь решили поохотиться. Здесь же хрен поймешь, кто за кого… Ну что? — крикнул он в сторону штабной машины; оттуда высунулся Коля-младшой и показал большим пальцем в небо.
— Вертолеты вызвали, — догадливо сказал Лузгин.
— Да толку-то, — поморщился Елагин. — Даже если и нагонят, все равно стрелять не будут.
— Это почему?
— Джип ведь гражданский, а они, блин, миротворцы хреновы.
— Ну да, я понял, знаю, — растерянно сказал Лузгин, и в этот момент с неба обрушился грохот, по асфальту скользнула длинная хищная тень, Лузгин поднял голову и увидел рыбье брюхо и задранный хвост большого боевого вертолета — нашего, «милевского», но в натовской раскраске, быстро уходившего за верхушки деревьев.
— Значит, рядом болтались, — без выражения сказал комроты. — Доложил? — спросил он подошедшего Колю-младшого, и тот кивнул невесело. — Херово начинаем… Попало в моторный отсек. Тепловой, значит, был, без подсветки… Двоих задело, «пешка» сдохла… Значит, так: ребят на вторую и рысью в Ялуторовск… Двоих оставь на охрану, боекомплект и остальных — на грузовик, колонне приготовиться к движению. Исполняйте.
— Есть, начальник, — сказал Коля.
— Херово начинаем, — повторил Елагин, достав сигареты. Лузгин тоже закурил и спросил, оглядываясь:
— Первый раз идете?
— Почему? — В голосе Елагина не было обиды. — Раз в две недели катаемся. Саша, вылезай, хера ли ты в кювете окопался! Тянуть или сам выедешь?
— Выеду, — ответил невидимый Саша. Лузгину объяснили в штабе, что колонна идет менять солдат на блокпостах в Казанском районе, граничившем с бывшим Казахстаном, где теперь куча султанатов, халифатов и прочих джамахирий и откуда наезжали «духи», чтобы грабить поезда на Транссибирской железной дороге. Собственно Транссиб охраняли эсфоровцы, потому что железная дорога попадала под закон об охране инвестиций наряду с месторождениями, электростанциями и крупными лесоразработками севернее демаркационной линии (южнее этой линии ни месторождений, ни прочих разработок не было, а была только зона и в ней гражданин, мало нужный кому-то Лузгин). Эсфоровцы стерегли магистраль и гоняли в лесах партизан, а славное русское воинство торчало сиднем в блокпостах и изредка устраивало рейды, когда снабженцам удавалось разжиться горючим и боеприпасами. После летних боев серьезных прорывов не случалось, а с мелкими группами «духов» воевали партизаны, которых, в свою очередь, с неба долбали эсфоровцы на русских вертолетах с русскими же наемными экипажами. Лузгин вообще-то просился в рейд, но рейда не предвиделось, да и не взяли бы его в настоящую боевую операцию («на боевые», как говорили люди в штабе). Он скуксился, когда узнал, что едет наблюдать обыкновенную замену караулов, и вот буквально через час стрельба и кровь, два тела на носилках запихивают в «пешку», хмуро курит старлей без оружия, а ведь те психи на джипе вполне могли пустить ракету по второй машине: и дураку понятно, что на «козле» едут офицеры, сюда и надо целить. Их бы, поди, всех разорвало в клочья: и Елагина, и Колю-младшого, и усатого Сашу, а дальше и думать не хочется. В грузовике-то было бы свободнее, там даже можно лечь, наверное, а на таком же «козле» подорвался в Чечне фотокор Ефремов, и тоже сидел сзади справа… Говорили, что Ефремова насквозь проткнуло рессорой; хороший человек, но вспомнился некстати. Было это давно, когда Чечню еще не поменяли на долги.
— Все, по машинам, — сказал старлей.
Вторая «пешка», куда погрузили раненых, газанула и, разгоняясь, понеслась вперед, часть экипажа теперь сидела сверху на броне, и Лузгин, демонстрируя некую опытность, почерпнутую в телерепортажах, спросил, а не безопаснее ли будет всех солдат посадить на броню, меньше будет потерь от подрыва. Старший лейтенант отмолчался, ему ответил Коля Воропаев: дескать, на трассе серьезных засад не бывает, а вот псих со снайперкой или ручным пулеметом возможен, так что лучше пока за броней; и вообще, сколько ходили, у них на трассе до Ишима еще ни разу ни одной машины не пожгли, сегодня первая.
Ехали молча, впереди вместо «пешки» шел теперь колесный «броник». Коля-младшой привалился головой к брезентовой обтяжке «козлика» и вроде задремал; круглый затылок старлея покачивался в такт езде; водитель Саша, гнусавя через нос неясную мелодию, держал дистанцию, изредка принимая чуть влево, чтобы выглянуть вперед и снова спрятаться за широкой кормой равномерно идущего «броника». Вот что значит привычка, подумал Лузгин. Будь он, Лузгин, полнейшим штатским дураком, он расценил бы поведение своих спутников как глупость и беспечность: старлей во время боя бежит, забыв про автомат — растерялся пацан, вот и выскочил голым, — на самом же деле все он, старлей, прекрасно понял и сразу оценил и знал, просто знал наперед, что автомат ему не понадобится, в этом районе серьезных засад не бывает, как говорил Воропаев… Врешь ты все, сказал себе Лузгин, это теперь ты такой умный и понятливый, а вот когда колонну обстреляли, ты был полнейшим штатским дураком.
Тюмень во время бунта брали с трех сторон. Лузгин тогда проснулся после пьянки у друзей на улице Мельникайте, в большом доме над рестораном «Эльдорадо», было пять часов утра, и они услышали вдруг страшную стрельбу и побежали, толкаясь, на балкон. Внизу на улице стояла колонна выкрашенных в белое военных машин, хвост колонны терялся вдали, у моста через городскую реку Туру, башни первых машин были повернуты влево, а пулеметы и пушки этих башен длинно стреляли по верхним этажам второй горбольницы, где лопались стекла и летели куски и брызги бетонных стен. Когда стрельба кончилась, из люка первой машины показались голова и плечи человека в голубой каске, человек в бинокль рассматривал последствия обстрела, и Лузгин закричал ему с низкого балкона: «Что же вы делаете, сволочи, ведь это же больница!». И человек в каске повернулся на крик и сам крикнул в ответ по-русски, обиженным голосом: «А зачем они оттуда стреляли, если это больница?». Утро было свежее и чистое, и голоса легко летали в упругом звонком воздухе. Пронеслась брошенная откуда-то с верхних этажей темная бутылка и гулко взорвалась на белой броне; человека в каске словно за ноги дернули, и башня стала поворачиваться. Лузгин заорал: «Линяем отсюда!» — а один из компании, побывавший в Чечне оператор, упал на пол и быстро пополз в коридор под прикрытие стен. Над ним потом смеялись и передразнивали целые сутки; движение в городе было запрещено, но у них, как говорится, с собой было, и они пили водку и бегали к соседям смотреть, как над центром города закладывают виражи костлявые чужие вертолеты и как там, в центре, что-то взрывается и дымно горит (выяснилось впоследствии — здание областного УВД, куда повстанцы сбегались из разных мест в надежде на подвалы, якобы забитые оружием).
На крыше второй горбольницы никого не нашли, только стреляные гильзы от «Калашникова», их показали в новостях по телевизору как оправдание обстрела. В больнице погибли тогда шестнадцать человек: медсестры, два врача, больные и сантехник, чинивший краны в ординаторской. Когда три дня спустя сумасшедший старик, заранее облившийся бензином в подворотне, поджег себя и побежал к эсфоровской машине — не добежал, конечно, пристрелили, — все в городе шептались: это за больницу. Сколько человек погибло в разбомбленном и подожженном здании УВД, не сообщалось. Говорили: не меньше двухсот. Снайперы-одиночки потом еще пощелкали эсфоровцев, как месяцами ранее другие снайперы стреляли по трибунам бесконечных митингов движения «Русская Россия». Толпы шли в микрорайоны зачищать дома по спискам подъездных комитетов, но крови не было большой, пока на митингах не стали гибнуть люди под выстрелами с верхних этажей, и тогда вот уже били насмерть, выламывали двери и выбрасывали из окон, с балконов; на улицах появились дружинники с оружием и красными повязками на левом рукаве, добровольцы уезжали на юго-восток в грузовиках и автобусах, замелькали конные казаки… Армия еще держалась в стороне, да и не было в городе настоящей армии, пока не отступил из-под Кургана размочаленный душманами мотострелковый полк и не встал на переформирование лагерем на учебном полигоне возле Андреевского озера. На митингах кричали, что «духи» рвут железную дорогу, берут заложников на выкуп и жгут деревню за деревней. Однажды «духи» под балдой или от скуки пустили под откос пассажирский поезд вместо товарного. Пассажирские с тех пор по трассе не ходили, только товарные с бронеусилением, а на Севере ударными темпами строилась обходная дорога от Ивделя к Приобью и далее на Томск, большой дугою огибая буферную зону.
— Вы обедали? — спросил, полуобернувшись, старлей Елагин.
— Перекусил, — тактично ответил Лузгин.
— В Новой Заимке есть лагерь, поедим горячего, — не открывая глаз, пояснил Воропаев.
— А, собственно, почему, — вернулся к своему обычному въедливому тону Лузгин, — почему не держат гарнизон в самом Ишиме? Меняли бы людей на блокпостах оттуда. Зачем гонять туда-сюда полтыщи километров?
Воропаев только хмыкнул, а Елагин вздохнул и сказал, что так и было раньше, стояла в Ишиме отдельная усиленная рота, но люди из нее открыто уходили к партизанам, командир роты панически требовал пополнения и в конце концов попал под трибунал, откуда вышел рядовым и тут же канул в лес. Остатки личного состава роты перебросили в областной центр, и с тех пор солдат по блокпостам развозили из Тюмени.
— Так с блокпоста ведь тоже можно… — предположил Лузгин.
— С блокпостов не уходят, — сказал Воропаев. — Там если ушел, то соседа подставил.
— Да, кстати, — не унимался Лузгин, — все хочу спросить: откуда сведения, что солдаты бегут к партизанам? Может, просто дезертируют?
— Есть и такие, — спокойно согласился Воропаев.
— Таких очень мало, — сказал старший лейтенант. — Очень мало.
— Откуда знаете-то?
— Да знаем, знаем, — усмехнулся Коля-младшой.
— Нам ли не знать, а, командир? — Водитель Саша оскалился из-под усов, повернувшись всем корпусом вправо.
— За дорогой следите, ефрейтор. — Дальше ехали молча. Воропаев совсем задремал, Лузгину хотелось курить, но другие не курили, и он подумал: они что, совсем в машине не курят, только снаружи, в случае обстрела? Он закрыл глаза и тоже на воропаевскнй манер прислонил голову к обшивке, но «козлик» скакал и шатался, брезент пружинил, голова тряслась, тут нужны были привычка или мертвое желание заснуть, а Лузгин не имел ни того ни другого, и вообще, с закрытыми глазами ехать было жутковато, как будто бы не двигались, а дергались на месте — для удобства лесного стрелка.
— Алексей, — спросил Лузгин, усевшись прямо, — ваша рота принимала участие в летних боях?
— Конечно, — ответил Елагин.
— Это правда, что тогда исход сражения решили партизаны с гранатометами? — Что за язык, ругнул себя Лузгин: «принимала участие», «исход сражения»… Ты опять интервью берешь, Вова?
— Да чепуха собачья. — Старлей отклонился, стал шарить в кармане бушлата, и Лузгин с облегчением понял, что Елагин сейчас закурит, и он тоже сможет закурить. — Ну были смертники, никто не отрицает: встанет из травы и ахнет метров с десяти. Танков штуки три, наверное, сожгли за все время.
— А почему так мало?
— Так дураки, блин, дураки. Кумулятивных почти не было, так они осколочными, блин, а толку-то, одно геройство…
— Храбрые были ребята, — сказал Воропаев.
— А толку-то, что храбрые? Уж если ты храбрый, бери взрывчатку и под танк, как Слесаренко.
— Какой Слесаренко? — Лузгин вздрогнул.
— Да был там мужичок, из добровольцев.
— Старый, нет? — спросил торопливо Лузгин.
— Ну лет за тридцать или около.
«Неужели сын!» — предположил Лузгин и сам себе ответил: «Вряд ли». Старший Слесаренко давно в Москве, в крутых верхах и конечно же вытащил сына отсюда, как это сделали многие. Барские квартиры в Тюмени нынче продавались за гроши, да только их никто не покупал — не было грошей, а самозахваты пресекались на корню: посланники цивилизации оберегали святое право собственности. Но с балконов никого больше не выбрасывали, и вообще с приходом эсфоровцев в городе стало намного спокойнее. Жесткий паспортный режим очистил подвалы и улицы, разбогатевшая шпана уже не куролесила на джипах. Исчезли наркотики, а вместе с ними и те, кто торговал и покупал. И никто ни разу не спросил открыто, куда это все подевалось: шпана, бомжи, наркоманы, ловкие квартирные грабители… Поговаривали о спецлагере в Тарманах, где «контингент» лопатил торф для старой ТЭЦ, о якобы затопленной в Андреевском озере барже. Последнему Лузгин не верил — не было барж на Андреевском озере. Но люди в магазинах говорили со светлыми лицами: вот, смотрите, сумели же справиться! Вот и сейчас, пока Лузгин барахтался в воспоминаниях по касательной, старлей Елагин рассказывал ему про летние бои, про «духовские» танки, остановленные в полях Приишимья отнюдь не подвигами партизан, а налетом эсфоровской авиации, раздолбавшей танки с поднебесья бомбами с лазерным наведением.
— Она как даст ему сверху в башню, — восторженно иллюстрировал старлея Воропаев, — он как подпрыгнет и как в облаке сразу таком, потом оттуда огонь или башня летит… Во техника! Один налет, и всех перекокали к едрене матери, а мы там месяц пятились, ничего сделать не могли.
— А че ты сделаешь? — сказал водитель Саша. — Три пушки на три километра по фронту, и те без снарядов.
— Да были же снаряды, были! — возмутился Коля-младшой. — Какого хера они в первый же день весь боекомплект с дистанции в два километра расхерачили? А бздели просто, бздели подпустить!
— Спокойней, Воропаев, — сказал старший лейтенант.
— А почему эсфоровцы вмешались? — спросил Лузгин. — Они же старались не вмешиваться.
Елагин пожал плечами:
— Там ведь тоже не сплошные дураки. Поняли, наверное, что надо останавливать.
— А то как же алюминий америкашкам вывозить, если «духи» дорогу возьмут, — ехидно сказал Воропаев.
— Американцы свой алюминий из Красноярска через Владивосток вывозят, — поправил его старший лейтенант. — Тут Европа вмешалась.
— Хар-рашо она вмешалась, — мечтательно вздохнул водитель Саша. — Любо-дорого было смотреть.
Вот так и рушится, подумал Лузгин, очередная красивая сказка. Народ-то в Тюмени по-прежнему верит, что это наши мальчики спасли, что не зря они погибали в траве, уронив опустевшую, ненужную уже трубу гранатомета… Но зря или нет, не тебе ведь решать, не тебе.
— Вы для какой газеты писать будете? — спросил его Коля-младшой.
— Для «На страже», — ответил Лузгин.
— А-а, — непонятно сказал Воропаев. Придумали название, про себя съехидничал Лузгин. Чего на страже — инвестиций? Страны, которой как бы нет?
— Ялуторовск, — сказал водитель. — Как там наши, интересно…
Лузгин догадался, что речь шла о раненых, увезенных вперед второй «пешкой», и тут же увидел ее, выползающую на дорогу из-за бетонных глыб блокпоста. Мимо Лузгина проплыл поворот дороги в город, там в глубине перспективы торчал еще один блокпост, возле здания бывшего сельхозучилища, где тыщу лет назад юного корреспондента Лузгина кормили задарма котлетами в местной столовой, облицованной синей, туалетного образца кафельной плиткой, и где он не бывал с тех пор ни разу и сейчас непонятно зачем сожалел, что они едут мимо и дальше.
3
Поселок Новая Заимка лежал направо от шоссе, темнел узкими крышами; там были станция и лагерь эсфоровцев, охранявших железную дорогу.
Дерьмо это была, а не охрана, рассказывал соседу Воропаев, и если б «духи» возжелали просто пакостить, а не грабить составы по-крупному, с десятками грузовиков и сотнями людей, то каждый день взрывали бы дорогу, как хотели. Но здесь ведь не Чечня, говорил Воропаев, здесь «духи» воюют за «хабар»: налетают, берут, уходят. И летом с танками послал их кто-то умный, совсем не террорист, и шли они не жечь, не резать, не давить — шли перекрыть железную дорогу, осесть на ней прочно и устроить нечто вроде собственной таможни, где без стрельбы и драки брать свое, не больше половины, и только то, что нужно, другую половину грузов оставлять целехонькой, а, скажем, щебень, бурильные трубы и комбайны пропускать и вовсе без поборов. «Ну зачем им, блин, комбайны в кишлаках», — весело разъяснял Воропаев. А их «не поняли», устроили побоище, и теперь по степям и лесам загуляли «идейные», что воевали ради мести, ради драки, под знаменем освобождения от русского гнета местного нерусского населения. «Духи» же не идейные, а простые нормальные «духи», грабители со своими громоздкими караванами грузовиков, — никак не могли миновать блокпосты на дорогах, но в лоб атаковали редко, пытались взять измором, стояли табором в пределах прямой видимости, обычно на окраине деревни, где блокпосты на выезде и въезде, а сбоку пусто, и ежели земля сухая, то можно подойти полевыми дорогами. «Духи» лепились к деревням еще и по соображениям безопасности: мол, если вы нас обстреляете, то и мы обстреляем деревню. Каждый день посылали переговорщиков, грозили и упрашивали, но взятки предлагали редко: у «духов» было до черта людей и оружия, но денег не водилось — по ту сторону границы давно воцарились натуральный обмен и грабеж. Иногда караваны снимались и уходили без боя, иногда прорывались лесными дорогами, где их поджидали партизаны, а ближе к «железке» — вертолеты эсфоровцев. Иногда просили дать бензин или штурмовали нефтебазы, чтобы залить опустевшие баки грузовиков и убраться восвояси до следующего похода за «хабаром».
Про «духов» нормальных Воропаев говорил беззлобно, даже с жалостью. По ту сторону границы мыкались в степях сотни тысяч людей, выдавленных с юга фундаменталистами, и части бежавших на Север разгромленных правительственных армий, у которых «духи» и разжились танками и грузовиками. А быть может, полагал Воропаев, именно бывшие военные и сколотили банды моджахедов: уж в танках-то сидели точно не дехкане, да и в поле «духи» дрались хорошо, по-уставному, зарывались в землю как кроты за пять минут, если их прижимали огнем. С «идейными» Коля-младшой и вся елагинская рота еще не сталкивались, знали только, что «идейные» в плен не берут. Впрочем, партизаны их не брали тоже. Воропаев как-то раз был по наряду в составе «летучки» — мобильного бронеотряда с базой под Ишимом, в районе санатория. «Летучка» выезжала по наводке блокпостов, когда «духи» решались на обходной прорыв, и вот в соседнем с Ишимом Казанском районе, уже приграничном, наткнулись в лесу на остатки колонны. Партизаны взяли ее по науке, подбив на узкой просеке головные и хвостовые машины. Вокруг машин там и сям понавалено было немало, земля вся гильзами усеяна, а чуть подальше, на свободной части просеки, уже лежали рядами, лицами вниз…
— Кончай болтать, — сказал Елагин.
— Так я же правду говорю, — обиделся Коля-младшой.
Вот так, сказал себе Лузгин. Вот и эта война, как и любая другая, вся замешана на вранье и легендах. Никто не хочет знать настоящую правду, каждый хочет только ту, с которой легче жить. И впервые Лузгин вдруг подумал о «духах» как о людях пусть и чуждых ему по культуре, и крови, и образу жизни, но — людях, у которых там, в голодных степях, были матери, жены и дети. Но только зачем жечь деревни, подумал Лузгин и спросил об этом вслух не Воропаева, а старшего лейтенанта. Елагин только головой качнул, а Воропаев сказал, что хрен разберешь, кто кого начал жечь первым в этой заварухе.
— Вот что, Владимир Васильевич, — полуобернулся назад старший лейтенант, — сейчас обед и дозагрузка, у солдат будет минут сорок свободного времени. Не могли бы вы выступить перед ними?
— О чем выступить? — оторопело спросил Лузгин.
— Ну как о чем? — сказал комроты. — Ну… о ситуации в целом, о политическом положении… Ну…
— В общем, политинформация, — подвел итог Лузгин, и Коля-младшой захихикал. Елагин глянул на него построже.
— Вы известный журналист, солдатам будет интересно с вами повстречаться… Настроите их, снимете напряжение… В роте уже знают, что с нами едет военный корреспондент.
— Да какой я военный корреспондент? — перебил старлея Лузгин. — Нехорошо смеяться над пожилым человеком… Насчет снятия напряжения — это пожалуйста, анекдотов я знаю достаточно, а вот, как вы говорите, настроить… Может, объясните, Алексей, что вы имели в виду?
Шедший впереди бронетранспортер свернул налево, прочь от поселка и станции, на покрытый серыми бетонными плитами отросток главного шоссе. Впереди, у кромки леса, посреди черного с желтой стерней огромного поля за спиралями колючки и бруствером из набитых мешков, виднелись армейские палатки, по краям лагеря торчали караульные вышки, а в центре, над палатками, была заметна крыша полевой радиостанции с тарелкой спутниковой связи.
— Вы человек опытный, — не слишком убедительно проговорил Елагин, — найдете что сказать.
— Как прикажете, — ответствовал Лузгин.
— Что ты пристал к человеку, Леха? — вступился за соседа Воропаев, и Лузгин, не терпевший подобной снисходительной помощи, а уж тем паче от таких вот мордастых пацанов с погонами, процедил сквозь улыбочку, что он выступит пренепременно, всех настроит и всех ободрит, можете не сомневаться.
Он спрыгнул на убитую сотнями сапог пыльную землю и потянулся, разминая плечи. Елагин курил у машины с подошедшим майором небоевого какого-то вида, Коля-младшой приказал своим на построение; были топот, шум и сухой металлический бряк, и кроме Лузгина вокруг больше не было штатских. Подошел Воропаев, показал пальцем в левый лузгинский сапог.
— Сорок второй?
Лузгин посмотрел вниз и пожал плечами.
— Сорок второй, — подтвердил Воропаев и крикнул вдоль ломкого строя: «Разберись, салаги! Командуйте, Лапин, командуйте!»
— Рота, стройсь! — рявкнул красивым баритоном средних лет мужчина с погонами прапорщика. — Ир-рна! Равнение направо! — И пошел навстречу Воропаеву, отдал ему честь и доложил, а потом уже Воропаев легко подбежал к майору со старлеем, спросил что-то у майора, подняв руку к козырьку, тот кивнул и коротко сделал отмашку к виску; Воропаев рывком повернул тело направо и стал докладывать Елагину; затем они направились к строю, Воропаев — чуть сзади и сбоку, почти заслоняя собой худощавую фигуру командира роты. Неужели и в бою, подумал Лузгин, вот так же — по чинам и по ранжирам, и зачем вообще теперь эта муштра, игра в солдатики и офицерики, умение тянуть носок и громко топать…
Бравый прапорщик развернул роту и повел куда-то к окраине лагеря. Солдаты шагали повзводно — в этом Лузгин разбирался, но во главе взводов шли сержанты, а не лейтенанты, как положено. А может быть, Лузгин отстал от жизни и в армии теперь другой расклад по званиям и должностям?
— Идемте, Василич, — подергал его за рукав Воропаев.
— Надо вас в человеческий вид привести.
На складе Лузгину выдали ботинки, брюки камуфляжные, бушлат и кепку с козырьком. Водитель Саша советовал взять не ботинки, а солдатские короткие сапоги, в них быстрее и легче, но Коля-младшой настоял, чтобы гостя упаковали по-офицерски. «А резину свою не выбрасывайте, — добавил Коля.
— По такой погоде в резине ноги портятся, а вот если дождь, резина будет в самый раз, она у вас со вкладышем». Бушлат был без погон и без ремня, и тем не менее, надев его, Лузгин почувствовал себя увереннее, не таким уже лишним, чужим и обузистым. И еще: когда Лузгин переобувался, водитель Саша заставил его снять черные пижонские носки и расколол кладовщика на три пары серых хэбэшных, и кладовщик обидчиво заметил, что нормальные портянки из фланели намного лучше всяческих носков, да только никто их сегодня по-людски намотать не умеет.
Ботинки пришлись впору, камуфляжные штаны Лузгин натянул поверх джинсов по Сашиной указке. Воропаев оглядел его, переодетого, с пуховиком под мышкой и сапогами в руке, и весело заключил:
— Не, Василич, ни хрена вы не военный человек.
— Ну все, идем рубать, — сказал водитель Саша.
Солдаты ели за длинными лавками под открытым небом что, если дождь? — задумался Лузгин, — а командиры обедали в палатке. Лузгин в охотку слопал суп с пшеном и пшенную же кашу с настоящей нашенской тушенкой — мясистой, волокнистой, совсем не похожей на крученый помет из заграничных банок. Воропаев «рубал» как буденновец, елагинские миски остались едва тронутыми. Старлей представил за обедом Лузгину прапорщика Лапина, старшину роты, и взводных — трех сержантов, фамилии которых Лузгин сразу забыл, потому что думал о другом: где водитель Саша, он же был с ними, а за столом его нет, вот она, армейская кастовость: в машине едем вместе, а кушаем поврозь, ефрейтор офицеру не товарищ.
— Вы не против, Владимир Васильевич, — обратился к нему Елагин, — если личный состав блокпоста тоже вас послушает? Офицеры вас узнали, и вообще у них тут почти никто не бывает.
— Конечно, пожалуйста, — согласился Лузгин. — Если у… — он замолчал, подыскивая слово, — у собравшихся будут вопросы, я с готовностью отвечу на любой.
Столько лет проработав ведущим на телевидении, он так и не сумел изжить некий зазор в поведении личном и публичном. Стоило только в любом разговоре как бы явиться невидимой камере, он тут же менялся — для чужого взгляда, быть может, не слишком заметно, но сам-то он чувствовал, как округлялась речь, густела мимика и даже голова склонялась по-другому. И самое дурное: он сразу понимал, угадывал, чего ждут от него слушатели. Почти бессознательно он начинал говорить не совсем то, что думал и собирался сказать, а то, чего ждала аудитория. Вот и в машине, когда его спросили, где он работал на «гражданке», а он ответил про ооновскую миссию и сразу уловил холодок неодобрения, Лузгин принялся травить о миссии нехорошие разные байки, как бы вынося себя за скобки, и отношение к нему резко потеплело, и Воропаев называл его «Василия» и говорил «вот суки» про вчерашних еще лузгинских хлеба и работы дателей.
«Отвечу на любой…» Какого черта врать, если до сей поры не можешь сам себе ответить на вопрос, зачем ты едешь и куда ты едешь, Вова. Уж точно, что не умирать, отнюдь не собирался он прощаться с жизнью, жить ему нравилось в принципе, и жить-то удавалось интереснее и лучше, чем многим и многим другим. И не за орденом он ехал, как начальничек евойного отдела, полетавший над войной на вертолете и вернувшийся в отдел с ооновскою маленькой висюлькой и существенной прибавкой к жалованью. Вот Орден мужества или «Георгия» Лузгин бы нацепил. А что это такое там у вас поблескивает, уважаемый, нельзя ли взглянуть, ах-ах-ах! Вот он вернется с русской боевой наградой, и пусть только сволочь эсфоровская у окон в белом доме откажет ему в сигарете или махнет автоматом, он сразу же — в зубы, наотмашь, до хруста и крови на содранных костяшках кулака. И дверью он хлопнет, и под ноги плюнет, и гордо слиняет… куда? Вот вопрос, который подлым образом портил всю картину триумфального лузгинского возвращения.
«Пострелять захотелось?» — сказал ему при первой встрече маленький полковник Марченко. Чтобы кого-то убивать — такое Лузгину и в голову не приходило, а вот пострелять он был бы не против — если, конечно, позволят.
Солдаты ждали их на площадке в центре лагеря и по команде местного майора уселись на землю кто как. Майор подошел и представился Лузгину, козырнув, и тот в ответ едва не отдал честь майору — сдержался, слава богу, не насмешил людей. Четыре солдата бегом притащили из столовой две длинные скамьи, офицеры и сержанты уселись на них сбоку, у колес пятнисто раскрашенной радиомашины. Бушлат был просторен, и без того не худенький Лузгин смотрелся в нем со стороны, наверное, отъевшейся штатской нелепостью. Хорошо еще, что водитель Саша, появившийся невесть откуда у столовской палатки, забрал у него и унес в «уазик» пуховик и сапоги, а то ведь приперся бы с ними, позорище.
«Позёрище», — мысленно поправился Лузгин, от слова «позёр».
— …известный журналист, обозреватель, ведущий телевидения… Ваши родители должны хорошо помнить…
Почему «должны» и «хорошо»? Родители — быть может, а эти пацаны со стрижеными головами, поди ты, знать не знают, кто такой знаменитый Лузгин, и смотрят на него как на артиста. Ну и ладно… Вы просите песен? Есть у меня.
Он благодарно кивнул отговорившему Елагину и сделал шаг вперед, скользя глазами по лицам сидящих в первых рядах.
— Есть такой анекдот, — произнес он привычно усиленным голосом. — Идет тетка по базару, смотрит: мужик в кепке мозги продает. И ценники стоят: мозги военных — рубль килограмм, мозги эсфоровцев — десять рублей килограмм, мозги журналистов — сто рублей килограмм. Тетка спрашивает: «Почему мозги журналистов такие дорогие? Что, очень хорошие, да?» — «Дура ты старая, — говорит ей мужик. — Ты знаешь, сколько энтих самых журналистов нужно забить, чтобы хотя бы один килограмм набрать!»
Была бесконечная пауза, секунды две-три, никак не меньше, и желанный, восторженный хохот накрыл Лузгина. Громче всех хохотал Воропаев, майор держался за живот и трясся на скамейке, Елагин же, сжав губы, только качал головой, но в глазах его тоже проступала влага.
— А вообще-то я свою профессию люблю и не променяю ее ни на какую другую, — с тренированной теплотой проговорил Лузгин, когда волна прошла и сникла. И стал рассказывать о том, о чем уже рассказывал не раз, привычно следуя от эпизода к эпизоду, чередуя веселое с умным, смешное с поучительным, используя живые факты как материал для беллетризованных комбинаций. Он обнаружил еще в детстве, что многое в жизни происходит не совсем так или вовсе не так, как могло бы и должно было произойти, управляй событиями умный мальчик Вова, уже тогда обладавший талантом литературной правки окружающей его действительности. Вот он и правил жизнь в рассказах, за что бывал и высмеян, и бит грубыми дворовыми реалистами, не понимавшими прелести законченных форм.
Встречи с общественностью Лузгин заканчивал обычно историей про своего старшего коллегу, с первых газетных лет хранившего все записные книжки и ведшего досье на всех людей, которых он встречал. «Память, опыт, знание жизни — вот единственная настоящая награда журналисту». И скромно умолкал, ожидая оваций. Вот и нынче он закончил в полчаса, сказанул про опыт и награду, поклонился публике и сделал шаг назад. Елагин сверился с часами и спросил, не будет ли к гостю вопросов. Солдаты на земле молчали, майор на скамейке шевелил пальцами. Лузгин решил пришпорить аудиторию и бойцовски сказал: «Давайте, я вопросов не боюсь». В толпе сидящих выросла рука, а вслед за нею и солдатик с типичным ушасто-скуластым лицом, и спросил Лузгина, считает ли он сегодняшнюю Россию действительно независимым государством и как, по его мнению, будут дальше развиваться события.
Лузгин изрядно растерялся: он ожидал вопросов в тему — встречи с великими, тайны ремесла, сплетни и слухи из мира искусства… Он глянул на майора и произнес с уважительным удивлением:
— Ну, командир, умеют ваши люди вопросы задавать!
— Это не мой, — вдруг ответил майор.
— Отставить, Храмов, — громко сказал Елагин, и солдатик растворился в капустном поле одинаковых голов.
— Нет, почему, я отвечу… — взъерошился Лузгин. — Хотя, конечно, ваш вопрос, товарищ солдат, имеет лицевую сторону и, употребим это понятие, изнанку. Начнем с лицевой…
Лузгин ораторствовал и все яснее сознавал, что и строй речи, и систему аргументов он выбрал неправильно, что с этими людьми следовало разговаривать совершенно другим языком, и ждали от него не объяснений, а ответов, что вовсе не одно и то же. Объяснить можно все. Почему, например, страна сохранила все внешние признаки независимого государства при том, что ее территория разделена на три зоны международной коллективной ответственности, «горячие точки» контролируются войсками ООН, а владельцами основных сырьевых и перерабатывающих компаний стали иностранцы — во всем мире нынче так: японцы давно уже скупили пол-Америки, но там ведь никто не бунтует, не захватывает предприятия штурмом и не палит из окон по омоновцам. Так есть ли разница? Разницы нет, если платят зарплату. Что же касается «национальной гордости великороссов», то встали вы утром, пошли чистить зубы и бриться, а из горячего крана течет холодная вода, и в тот момент вам лучше или хуже от того, входит Чечня в состав России или нет? Другое дело, сколько денег нам заплатят за Курилы: кто-то уже подсчитал, что полагается пять тысяч долларов на каждого — это же страшные бабки по нынешним временам, можно всей стране полгода не работать. И вообще, государство как таковое превращается в совершенно виртуальное понятие за пределами зоны обитания конкретного человека. Вот как следовало отвечать, если не бояться, что тебе набьют морду. Насчет морды Лузгин не боялся, но ему было жаль этих пацанов в военной форме, и он сказал под занавес: «У каждого в душе своя страна — большая или маленькая, — и вы ее защищаете. У каждого своя семья, большая или маленькая: папа, мама, брат, сестра. И пока вы их защищаете, они живы все — и большие, и маленькие. Вот что главное. С остальным, наступит время, разберемся».
Ему не хлопали. Впервые в жизни публичный говорун Лузгин был благодарен тишине.
Майор поднялся со скамейки и подошел к нему с коробкою в руках.
— Ну что, товарищи, — сказал майор, — поблагодарим Владимира Васильевича за интересную беседу. Нас ведь нечасто жалуют… Позвольте от имени солдат и офицеров…
— Майор неловко вскрыл коробку и достал оттуда новенькую кобуру с торчащим из нее вороненым затылком пистолета.
— Такой вот боевой порядок. Вы теперь человек военный, уже обстрелянный… — Лузгин изо всех сил старался не покраснеть. — Здесь вот гравировку сделали наши умельцы… Прошу принять…
Теперь солдаты дружно поднялись с земли и зааплодировали. Улыбающийся майор убрал пистолет в коробку и вручил ее Лузгину.
— Р-рота! — звучно крикнул прапорщик. — Сл-лушай команду-у!
— Как с дозагрузкой? — спросил Елагин Воропаева.
— Порядок, командир. — Воропаев протянул Лузгину широкую мясистую ладонь. — Нормально выступил, Василич, все путем. Дайте-ка мне эту игрушку, — и забрал коробку из рук слегка опешившего Лузгина. — А то еще потеряете.
— Да, огромное спасибо, — сказал Елагин тоном человека, едва не забывшего самое главное.
— Документы на подарок у меня; вернетесь в Тюмень, я помогу оформить, а то ведь отберут.
— Вам спасибо, — сказал расстроенный Лузгин. — Очень тронут. — Вот же народ, подумал он, даже поиграть не дали, в руках повертеть. — Это «Макаров»?
— «Макаров», «Макаров», — успокоил его Воропаев. Вчетвером они сели в «уазик» и поехали к воротам лагеря.
Водитель Саша прокатил по бетонке метров двести и затормозил на левой бровке. Они вышли из машины и смотрели, как от лагеря на бетонку вытягивается ротная колонна. На сей раз все эти башни и стволы, угловатая броня и толстые рифленые колеса совсем уже не представлялись Лузгину воплощением непобедимой мощи — быть может, потому, что во главе колонны уже не плыла, мельтеша траками узких гусениц, дозорная приземистая «пешка».
4
В Ишим они прибыли к ночи. Совсем уже под городом колонна часа полтора простояла на краю перепаханного поля, солдаты с мешками и ведрами бродили, согнувшись, по черноте и собирали уцелевшую после машинной уборки картошку. Лузгин сам сходил в поле и убедился, что картофелин там валялось предостаточно. Воропаев за это время слетал куда-то на бортовом «Урале», и как только вернулся, солдатам объявили сбор и построение; мешки и ведра покидали в кузова грузовиков, и колонна стала втягиваться в город.
Расположились они в центре Ишима на территории квартировавшего здесь ранее артиллерийского полка, расформированного в конце девяностых годов. Солдат накормили и развели на ночлег по казармам. Командный состав долго ужинал в отдельной комнате-столовой, каждый выпил по стакану водки, и Лузгин выпил тоже, закусив тушенкой с картошкой, охмелел и расслабился, жаждал общения, но офицеры и сержанты говорили о своем, ничем его не выделяя, никто не задавал ему почтительных вопросов, не просил что-нибудь рассказать. Лузгину стало обидно, но он успокоил себя мыслью, что, пожалуй, так оно и лучше: он стал равным, своим, его приняли, вот и не суетятся вокруг. Он спросил сидевшего напротив Воропаева, куда тот ездил на «Урале». Воропаев ткнул пальцем в толстую, набитую картошкой щеку и глубокомысленно кивнул: мол, все в порядке, все путем… Поев, закурили на воздухе, возле врытой в землю артиллерийской гильзы жуткого калибра. Лузгин поинтересовался, откуда это чудище, и кто-то ответил, что — главный калибр на линкоре, а как сюда попала гильза с корабля, за тысячи верст от ближайшего моря, объяснить никто не смог, лишь Воропаев заметил, что хороший снабженец и луну достанет с неба, если приказать.
— Я вот бывал в Новосибирске, — сказал Лузгин, закуривая снова, — там в музее ПВО интересную пушку показывали…
Пушка была огромная, ствол — с пятиэтажный дом, наш советский достойный ответ американским электронным ухищрениям. В случае вероятной атаки натовских бомбардировщиков, способных создавать непреодолимые помехи для наведения наших ракет «земля — воздух», эта пушка просто стреляла бы ядерным снарядом в зону предполагаемого нахождения врага и разносила ударной волной любой летающий объект в радиусе сорока километров. Как говорится, нет против ядерного лома электронного приема. Вокруг засмеялись невесело, и тут один из местных офицеров вдруг поддакнул Лузгину: он учился в Новосибирске, был в музее и видел эту самую пушку, только вот насчет сорока километров он не совсем уверен.
— Ну, может быть, и не сорок, — миролюбиво согласился Лузгин. — Но много, много километров.
— Да уж, — вздохнул старлей Елагин. — Где вы, Лапин? Ступайте устройте товарища. — И уже к Лузгину: — Подъем в пять, в пять тридцать завтрак. Вас проводят, отдыхайте. Спать абсолютно не хотелось, хмель быстро уходил, и Лузгин бы сейчас с удовольствием выпил еще и еще постоял, покурил, поболтал на свежем воздухе, но прапорщик Лапин уже переминался в отдалении, за краем светового круга от голой лампы на шнуре, висевшей над гильзой-пепельницей. И вскоре слегка раздраженный Лузгин уже лежал на пружинной кровати в маленькой комнате с такой же голой лампой на шнуре под потолком и читал «Жизнь Арсеньева», то есть пытался вчитаться, но получалось плохо; он опускал веки, и сразу в глазах начинал подергиваться круглый елагинский затылок, и за стеклом над капотом «уазика» качалась толстая корма передового «броника» в дымках от выхлопной трубы. У него так бывало после похода за грибами: трава и шляпки-шляпки-шляпки, до слез и рези, и никак не заснуть… Лузгин открыл глаза и снова схватился за книгу, третий том собрания сочинений, издательство «Правда», год восемьдесят восьмой, страница двести шестьдесят пятая: «У нас нет чувства своего начала и конца. И очень жаль, что мне сказали, когда именно я родился». Нечто похожее он читал в «Других берегах» у Набокова. Насколько знал Лузгин, ни Набоков, ни Бунин оружия в руки не брали, а вот Булгаков служил в белой армии, и это пошло ему в счет.
Лузгин, когда летал в Москву на утверждение, был неприятно поражен столичной чистотой, изобилием в магазинах, отсутствием на улицах бронемашин и колючей проволоки и полным, улыбчивым равнодушием столичных жителей к тому, что происходило за пределами Московской кольцевой дороги. Он выкроил время и забежал в известный журналистский кабачок на Гоголевском бульваре, где пообнимался и крепенько выпил, стал обвинительно рассказывать про зону и добился лишь сочувственных мычаний между рюмками, а один, в бороде потомственного либерала, спросил его: «Сам видел или с чужих слов вещаешь?» После обмена Чечни на долги в Москве ничего не взрывалось. А разве не так было в Тюмени всего лишь несколько лет назад, когда и война на юге, и война на Кавказе, и новая война на Балканах для большинства тамошних жителей оставались только картинками в телевизоре и поводом для разговоров, и если бы не телевизор (газеты давно уж никто не читал, разве что местные), войны бы не существовало вовсе. От пьянства на дорогах в год погибало больше, чем в Чечне… И даже принятие думой продавленного Западом закона об охране инвестиций — иначе санкции, блокада экспорта — поначалу все восприняли нормально, и лишь когда американский армейский спецназ высадился в Нижневартовске и вместе с нашими омоновцами взял штурмом захваченное профсоюзом здание нефтяной компании (спецназ лишь командовал, друг в друга стреляли свои), все ахнули и забурлили, пошли первые митинги «Русской России», и вот чем все закончилось.
«Сам видел или с чужих слов вещаешь?..» Многое Лузгин действительно видел сам, но главного не видел и вот решил наконец посмотреть. Если хочешь быть объективным, если искренне желаешь увидеть и понять… «Что увидеть, что понять?» — спросил себя Лузгин. Как люди убивают людей? Выстрели сегодня те психи не в «пешку», а в «уазик», то разве он успел бы хоть что-нибудь понять, прежде чем его, Лузгина, разорвало бы в клочья гранатой?
Дверь потихоньку, без стука отворилась, и в комнату сначала заглянул, а после весь проник со шкодливым видом Воропаев. Правая рука его была глубоко засунута за левую полу расстегнутого бушлата, и будь он наемным убийцей, он бы извлек сейчас оттуда пистолет, но Коля-младшой был просто отличным парнем: он вытащил бутылку и сел напротив — на кровать, стараясь не слишком скрипеть пружинами.
— Я смотрю, вы не спите, Василич, — в голос, не таясь, произнес Воропаев. — Как насчет грамульки перед сном?
— Всегда, — радостно отозвался Лузгин. Коля поставил бутылку на тумбочку, достал из карманов бушлата пару мутного вида стаканов.
— Подъем перенесли на час, — сказал Воропаев, разливая водку и объясняя свой визит. — В темноте все равно не пойдем, пусть хоть пацаны выспятся нормально… Ну что, Василич, с крещением вас — в смысле, с боевым.
— Да ну тебя, Коля, — скривился Лузгин, поднимая стакан. — Грешно смеяться над старым больным человеком. — И выпил. Воропаев тоже выпил, хлопнул себя по лбу и вытащил из кармана сверточек с закуской: два ломтя хлеба с полосками желтого сала.
— Не, ты зря, Василич, — с набитым ртом и уже переходя на «ты» серьезно сказал Воропаев. — Сколько раз ходили первый раз в самом начале машину потеряли.
— Это я невезучий.
— Сплюнь, сплюнь! — сурово приказал ему Коля-младшой.
— Извини, это ничего, что я вас на «ты» называю?
— Валяй, — небрежно разрешил Лузгин и сказал: — Тьфу-тьфу-тьфу… А вообще бывало?
— Что бывало?
— Ну, с машинами…
— А как же, — простенько ответил Воропаев и добавил, наливая, что на марше их не жгли ни разу, а вот на блокпостах сгорели две машины и еще одну пришлось бросить: салага-водитель двигун запорол, застряв весной в раскисшем поле под деревней Казанлык.
— А летом, во время боев?
— Ну, там отдельный счет… За вас, Василич.
— За нас, Коля, за нас… Уф-ф… Тяжело было летом? — спросил Лузгин, вытирая запястьем скользкие губы.
— Да веселого мало… — Воропаев достал сигареты. — У меня случай был. Идем колонной, дорога полевая и два пригорка слева — справа. И, как назло, как раз между пригорками «Урал» заглох. Я на «пешке» замыкающей, люди — на броне, командую водителю: «Слева обходи!». Тот стал обходить и круто забрал, лезет вверх и лезет, «пешка» уже боком стоит. Ну, думаю, сейчас! Дал команду: «К машине!». Пацаны кто куда. И точно: еще метров пять проехал и набок, через башню, блин, два раза перевернулся и прямо в борт «Уралу». У того от удара оба моста снесло, бросить пришлось. А «пешка» ровно на гусеницы встала и ползет дальше вперед, даже двигун не заглох. Вот так вот бывает, Василич. Безо всяких «духов» мог людей угробить на ровном месте.
— Ну да, на ровном, — сказал Лузгин, и оба рассмеялись. Лузгин тоже закурил и стал оглядываться в поисках пепельницы, но Воропаев махнул ладонью: давай, мол, на пол, потом уберут, а в подтверждение бросил окурок и растер его ботинком.
— Утром, значит, Василич, делаем так… — Воропаев стал объяснять, что утром они пойдут тремя группами, повзводно, Елагин со своими прямо на Казанку, Воропаев левее, а прапорщик Лапин — правее главного шоссе, вот так вот веером, по три машины в группе, на каждую группу по три блокпоста, там до вечера сдача-прием, они остаются, а сдавшая дежурство рота возвращается в Ишим, тут ночевка-заправка и утром послезавтра на Тюмень.
— Я с ними, что ли? — спросил Лузгин.
— А как же? — удивился Воропаев. — Нам сказали: вас сюда и сразу обратно.
— Неправильно вам сказали, — Лузгин старался говорить спокойно и уверенно. — Туда и обратно, но с вами, Коля, с вами.
— Ну, не знаю, — заворчал Коля-младшой. — Нам сказали так…
— А ты сам подумай, — предложил ему Лузгин. — Если просто туда и обратно, то о чем мне писать? — И дожал еще, дожал, хотя и не хотел пугать младшого, но пришлось. — О чем писать-то? Как вы на марше с «пешкой» лопухнулись? Как ваш старлей без оружия бросился «пешку» спасать? Да это так я говорю, к примеру, — замахал примирительно сигаретой Лузгин, заметив темнеющий взгляд Воропаева. — Ничего такого я писать не собираюсь, я же не сволочь какая-то, Коля, но и ты меня пойми: возвращаюсь в Тюмень, а матерьяла-то нету! Зачем катался, спрашивается…
— Это вы с Елагиным решайте, — сказал Коля-младшой. — Вот завтра с ним поедете, вот завтра и решайте.
— Я бы лучше с вами поехал.
— Да я разве против? Командир так решил. Он же за вас лично отвечает. А так-то… ради бога… А можно вопрос, Василич?
— Валяй вопрос, — сказал Лузгин. Воропаев снова взял в ладонь бутылку и спросил как бы между делом:
— Вы о чем вообще писать-то собираетесь? У вас задание какое или так?
— Что, старлей забеспокоился? — вкрадчиво проговорил Лузгин. — Это он вас на разведку с бутылкой послал, а? Колитесь, Коленька, колитесь…
Воропаев молчал, вытряхивая капли над стаканами, ужасно занятый этим ответственным делом, потом сказал:
— Почему, я сам, смотрю — окно горит…
— Не любите прессу, не любите писак?
— Ну почему… — пожал плечами Воропаев. — Мы в роте-то еще ни одного не видели…
— Но все равно не любите? Отвечайте честно, Коля, врать вы не умеете.
Воропаев приподнял стакан, улыбнулся сжатыми губами и помотал головой.
— Потому что неправду пишут?
Не разлепляя губ, Воропаев качнул головой сверху вниз.
— Так нам и надо, — легко подытожил Лузгин. — Выпьем, Коля, за прессу… «Трое суток шагать… С лейкой и блокнотом, а то и с минометом…» Или огнеметом?
— Не обижайся, Василич, — сказал Воропаев. — Я ведь так, в общем.
— Все мы в общем, и даже где-то в целом.
Хлеб был хороший, с хрустящей корочкой, а сало старое, с прожилками, вязло на зубах. Лузгин проглотил его не без труда и сказал, глядя в нос Воропаеву:
— Нет никакого задания, Коля. Просто хреново мне стало, вот я и поехал. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал Воропаев, и Лузгин ему ни на грош не поверил.
— Гак что передай Елагину, пусть не волнуется.
— Да он и не спрашивал…
— Коля, не ври, я же вижу. Я же, блин, инженер человеческих душ.
— Все обижаешься, Василич? Зря-а… Мы же это не со зла…
— Ага, проговорился! «Мы»! Ну тебя на хрен, Коля. Вконец ты, брат, запутался. — Он потянулся и шлепнул Воропаева по крепкому плечу.
Лузгин был пьян, но пьян незадиристо, мягко, и Коленька-младшой, огромный зеленый сопляк, ни черта еще не понимавший ни в жизни, ни в людях, как-то уловил этот лузгинский сентиментальный настрой и сам расслабился, обмяк на соседней кровати и даже намекнул, что может сбегать, это близко, но Лузгин отказался с недоступной для зелени мудростью старого волка, хранящего себя и молодняк к завтрашней славной охоте. Уже потом, когда Воропаев ушел, Лузгин свалился на подушку и понял, что Акела промахнулся с дозой — голова плыла, сало норовило выбраться наружу… Он вновь подумал: куда же все-таки гонял на бортовом «Урале» Воропаев? За водкой, что ли? Так ее и в Ишиме должно быть навалом! Разные мысли и версии еще побродили в его нетрезвой голове, но побродили недолго.
Утром было холодно, промозгло, подъем сыграли еще затемно, Воропаев заглянул к нему и повел завтракать. Ели кашу, пили чай, и оба отводили взгляд, понимая, что ночью на винных парах нагородили лишнего. Лузгин от неловкости и досады на себя даже не стал отпрашиваться у Елагина в воропаевскую группу и вообще вел себя сдержанно, немногословно, как и должен вести себя облеченный полномочиями официальный наблюдатель, разве что блокнот не вытаскивал, чтобы брать на карандаш недостатки. Водители подтягивали «броники» к воротам, выстраивали их на влажном асфальте привычной колонной — нос в корму, нос в корму, — солдатики курили в отдалении у бетонного забора, пока не появился прапорщик Лапин и не зарычал построение.
К нему подошел Воропаев, стал прощаться. Лузгин не сразу понял почему, но вслед за Воропаевым явились старший лейтенант Елагин и с ним еще один старлей, такой же невысокий и худощавый, только с густыми черными усами под мальчишеским носом, и Елагин представил усатого: командир сменяемой роты, с ним вместе Лузгин и отправится обратной дорогой в Тюмень.
— Очень рад, — сказал Лузгин. — Ас вами, Алексей, я бы хотел поговорить отдельно.
— Поговорим, — сказал Елагин.
Уже почти совсем рассвело, когда они выехали из ворот на ишимскую улицу Ленина. На этот раз все экипажи были на броне, а Лузгин опять сидел в «уазике» на заднем сиденье, только рядом не было Коли-младшого. Это что же такое, возмущался Лузгин, так ни разу и не прокачусь в настоящей боевой машине? Мало в жизни он на «козлике» попрыгал? Да в тыщу раз больше, чем эти вояки. В те же Ишим и Казанку он каждую осень возил телегруппу снимать комсомольско-молодежные бригады на уборке урожая, по восемьсот километров за командировку наматывал, этот «уазик» трясучий ему все печенки отбил… Но нет, просить не буду, решил Лузгин, они ко мне так, ну и я к ним соответственно. Накатаюсь еще на броне, если вздумается; вернусь и попрошусь к соновцам — те прессу любят, обожают выставляться…
Он так и не заметил, когда колонна разделилась. На выезде из города, когда медленно проезжали блокпост с зарытыми по башню двумя танками справа и слева от шоссе, он оглянулся и насчитал только три «броника» и еще «козел» усатого старлея. Ну вот и прощай, Воропаев, может статься, никогда в жизни больше не увидимся, и водки не попьем, и по душам не поболтаем. Воропаев ему нравился куда больше зашнурованного Елагина, хотя и Коля скрытничал, недоговаривал чего-то, а сам пытался вынюхать про спецзадание Лузгина, банальным образом споив корреспондента. Но не вышло, Коленька, зелен ты еще тягаться, сам уполз, за стеночку держась, а я про тот «Урал» все равно узнаю или догадаюсь, я догадливый. Вначале догадливый, потом просто гадливый, а затем уж после-гадливый.
— Вы о чем поговорить хотели, Владимир Васильевич? — спросил его старлей, не оборачиваясь.
Лузгин помолчал для важности и произнес небрежным голосом:
— Вам Воропаев передал содержание нашего с ним вчерашнего разговора?
— В общих чертах, — ответил Елагин.
— Тогда расставим, так сказать, акценты. — Лузгин лаконично и внятно перечислил причины, не позволяющие ему покинуть роту в данный конкретный момент. Елагин слушал и качал своим круглым затылком; выслушав неотразимые лузгинские доводы, ответил с оскорбительной краткостью, что у него приказ и он этот приказ выполнит.
— Кто приказал? — резко бросил Лузгин. — Назовите должность и фамилию.
— Майор Петров, начштаба полка.
— Петров, Сидоров… Не знаю такого! У меня предписание от полковника Марченко. Свяжитесь с ним, свяжитесь с комендатурой.
— Не имею таких полномочий, — спокойно ответил старлей. — Вы не сердитесь, Владимир Васильевич. Здесь армия, у меня приказ начальства, и по-другому здесь не будет. Вернетесь в Тюмень — можете обжаловать мои действия.
— Да ладно, командир! — сказал водитель Саша. — Да пусть побудет, если хочется.
— Разговорчики в строю! — сказал Елагин и обернулся назад, положил локоть на спинку сиденья. — У нас еще целый день впереди. Все увидите, со всеми побеседуете, с местными жителями повстречаетесь… Будет у вас материал, будет, Владимир Васильевич, не беспокойтесь. И бумагу вам напишем благодарственную.
— За что? За что бумагу-то?
— Ну… за беседу… за проявленное внимание… Да и под обстрелом побывали, вели себя достойно…
— Может, еще и к медальке представите? — злорадно поинтересовался Лузгин.
— А что, медальку хочется? — с открытым вызовом спросил старлей Елагин, и Лузгин смешался, а потом послал старлея на три буквы и добавил, что щас как треснет юнца-наглеца по затылку, и Елагин сказал: «О-ей-ей» — и прикрыл голову ладонями, а водитель сказал: «Ну ты, батя, даешь, хуже «духов» напугал, чисто конкретно; может, оставим батю, а?»
— Простите, не могу, — сказал Елагин.
— Ну и черт с вами, — сказал Лузгин. — Обойдемся, не гордые.
— Во, батя, глянь, — сказал водитель Саша и показал подбородком налево.
Там, в стороне, на открывшемся за редким лесом просторном черном поле, торчали три бугра — два округлых и один плоский; Лузгин всмотрелся и увидел, что это танки, причем один без башни, и ужаснулся, осознав, как близко к городу они подобрались недавним летом. На поле щетинилась свежая стерня, и Лузгин представил себе, как петляли здесь, наверное, комбайны, обкашивая хлеб вокруг этих зловещих памятников.
— У нас в Чечне вот было, — сказал водитель Саша, глядя на дорогу, — молодой в танке подорвался. Полез за чем-то и гранату уронил. Нет бы выскочил, а он давай искать. Ну, и когда рвануло, он, видно, прямо на ней лежал. Боезапас не сдетонировал, но молодого, конечно, по стенкам размазало. Мыть же надо, ну, куски там доставать. Нас строят и говорят: кто вымоет — отпуск на родину. Хренушки! Комбат орет, а мы стоим. Потом один, значит, намылился. Ну, ему там тряпки, ведра принесли… Он на башню-то залез, фонариком вниз светит и заглядывает. И тут вдруг выпрямляется и как гребнется оттуда башкой об железо. Его в санчасть, комбат тут совсем озверел…
— Ну и что, вымыли? — перебил его Елагин.
— Да вымыли, конечно, куда деваться-то. Это ж поначалу было, до боев, потом привыкли.
— Так вы, Саша, в танковых служили? — спросил Лузгин, чтоб не молчать.
— Не, не совсем, — ответил Саша и дальше пояснять не стал.
Они опять втянулись в лес, и Лузгин стал смотреть сквозь деревья, и ему мерещилось, будто там, за стробоскопом проплывающих мимо серых и коричневых стволов — ближние быстро, а дальние медленно, — он угадывает, видит темные силуэты сгоревших грузовиков из разбитой партизанами «духовской» колонны, о которой ему рассказывал Воропаев.
Впереди показался райцентр — село Казанское, или Казанка по-местному, где Лузгин любил бывать в репортерской молодости. После съемок он ездил с парнями из райкома комсомола на охоту и рыбалку. Как-то в сентябре они развели ночной костер на большом лугу возле речки, и второй секретарь Славка Дякин ушел в темноту с двустволкой, а они, оставшиеся, чистили картошку и грели воду в ведре на костре. Невидимый Дякин стрелял оглушительно, а Лузгин считал уток по выстрелам, получалось много. Картошку чистить перестали, а то утки не влезут в ведро, и тут услышали, как Дякин шаркает ногами по траве. Они вскочили, стали вглядываться на звук. В свете костра нарисовался Дякин, бросил на землю большого чирка. Когда добычу ощипали, осталась цыпочка размером с лузгинский кулак. Половину воды из ведра они слили, бросили туда картошку и чирка, в итоге вышло по миске жиденького супчика, слегка подванивавшего дичиной, и Лузгин сказал Дякину: «Дай хоть пострелять по бутылкам», а Дякин сказал, что патроны кончились, самому лень было набивать, стащил немного у отца и все извел за час у речки, утки-то в воду попадали, ни хрена не достать без собаки, один чирок несчастный шлепнулся на берег. Тут все сразу загалдели: ну, конечно, двадцать уток, и все в речку, стрелять уметь надо, снайпер хренов, лучше бы ружье водителю отдал… Весело было. И вроде недавно совсем, а где теперь Дякин, где теперь все, самому Лузгину пять раз чихнуть до пенсии осталось. С ума сойти — жизнь кончилась.
Лузгин иногда принимался считать. Вот мне уже тридцать, и столько же, как минимум, еще впереди и даже чуть больше. В сорок лет так считать уже было неловко, и он придумал другую схему: отбросим детство, возьмем осознанную жизнь — впереди ее, осознанной, опять же получалось больше. В пятьдесят он принялся выдумывать новую систему отсчета, но обмануть себя уже никак не получалось, он сдался и перестал заглядывать вперед, решив, что надо научиться жить сегодня. И как только он это решил, убегание жизни замедлилось. Секрет оказался прост: когда от завтрашнего дня ничего не ждешь, то никуда и не торопишься. Это как на реке по течению: зачем подгонять себя, работать веслами, если там, за поворотом, впереди… В общем, пять чихов до пенсии.
Первый блокпост был у въезда в поселок. Брустверы из набитых мешков по бокам шоссе, бетонные блоки на дорожном полотне, расставленные в шахматном порядке, и башенка вкопанного «броника». Как по дурному сценарию, начал накрапывать дождь, выбивал тупую дробь по брезентовой крыше «уазика». Елагин и чужой старлей уже стояли на дороге и курили. Лузгин подумал было выйти поразмяться, но водитель Саша тормознул его: «Сиди, Василич, не хрен мокнуть, сейчас дальше поедем». И действительно, почти бегом вернулся в машину Елагин, сильно хлопнул дверцей — звук был сухой, железный, без объема, не как у легковых машин, военный был звук, отметил Лузгин, — и они газанули вперед, проскочили Казанское, никого не встретив на дороге. Лузгин увидел и вспомнил старую двухэтажную гостиницу, где славно куролесили когда-то с комсомолками, пели и гуляли до утра, но по-серьезному не обломилось никому, вот стервы деревенские… Блокпост на выезде они и вовсе прошли без остановки, Елагин только козырнул в окно, и Лузгин, оглянувшись, в стеклянную узкую прорезь увидел такие же мешки, бетонные глыбы и единственный «броник», качавшийся теперь в хвосте командирской машины. Поля за Казанкой сразу сделались шире, и Лузгин представил с высоты, как ползут по пустынной дороге две букашки, брезентовая и стальная, и подумал невесело: как же быстро растворила в себе эта безмерная земля их броневое моторное воинство, еще вчера, у моста через реку Пышму, казавшееся столь внушительным.
— Далеко еще? — спросил он Елагина.
— Не очень, — ответил старлей и достал из командирской сумки квадратом сложенную карту. — Вот шоссе на Петропавловск, по которому мы едем. Вот Ильинка, довольно большое село на шоссе, а за ним вот деревенька Казанлык. Здесь наш последний блокпост. Или первый, если смотреть оттуда.
«Оттуда» было заграницей, до которой от блокпоста по карте оставалось всего лишь полногтя. Название деревни «Казанлык» кто-то написал чернилами поверх типографского шрифта, вся нижняя часть карты синела такими исправлениями, и Лузгину не нужно было спрашивать — почему. Эпидемия переназваний прокатилась по югу буферной зоны еще год назад, в пресс-релизах ооновской службы этот процесс был наречен пробуждением национального самосознания коренных народностей Сибири. Доходило до нелепого: в совершенно русскую по жителям с незапамятных уже времен деревню приезжал наряд эсфоровцев с некими представителями и оглашал, что решением танзимата, заседавшего в бывшем здании областного Дома советов, населенному пункту такому-то возвращается его историческое название. Лузгин однажды сочинил юмореску по этому поводу, ее отказались печатать, сославшись на незыблемые правила политкорректности. Ну, Казанлык так Казанлык, решил Лузгин. Посмотрим, что это такое…
— Пограничники с вами стоят? — спросил он, демонстрируя знание дела.
— А нет никаких пограничников, — ответил старший лейтенант и замолчал.
— Как так нет? — поразился Лузгин. — Здесь же граница, я правильно понимаю?
— В Тобольске пограничники, в Тобольске…
— Ну да, вторая линия…
— Какая там вторая! — вспылил старлей. — Нет здесь пограничников, с лета никого не осталось.
— Это что же получается: мы эту территорию… отдали? Елагин только плечами подергал, а водитель Саша сказал не без вызова:
— Почему отдали? Здесь и без погранцов есть кому Россию охранять. Правильно, товарищ командир?
— Почему же об этом молчат? — не унимался Лузгин, и старший лейтенант «влепил» ему легонечко:
— Об этом я вас хотел бы спросить, уважаемый Владимир Васильевич.
— Я не знал, — сказал Лузгин. — Честное слово, не знал.
— А если бы и знали? — сказал Елагин. — Какая разница…
— Короче, буф-ферная зона! — смачно произнес водитель. — Во, блин, жизнь, опять на зоне оказался!
Лузгин и раньше по ужимкам водителя, по нервозной Сашиной веселости догадывался кое о чем, но было неприятно услышать это в голос, без стеснения, чуть ли не с гордостью, и он спросил:
— За что сидели, Саша?
— Да за войну, начальник, за войну!
— А ну-ка тормози, — сказал Елагин. Он смотрел налево, мимо шофера, Саша тоже повернул голову и присвистнул.
— Заболтался, командир, извини.
— Оставайтесь в машине, — сказал старлей и выбрался наружу.
— Смотри, Василич, — пальцем ткнул в стекло водитель Саша. — Вон, на краю лесочка, видишь?
Лузгин посмотрел и не увидел ничего, а потому ругнулся про себя, толкнул правую дверцу и спрыгнул на мокрый асфальт. Старлей Елагин стоял перед капотом и держал ладонь над козырьком.
— Я же сказал!.. — Он глянул недовольно на Лузгина и крикнул, снова всматриваясь в мокрый горизонт: — Коновалов, дай предупредительную!
— Есть, предупредительную! — звонко ответили за лузгинской спиной, и тут же знакомый грохот ударил Лузгина в затылок. Он пригнулся и поневоле сделал несколько шагов вперед, лег грудью и ладонями на теплый капот и сразу увидел, по кому они стреляли.
В километре от дороги (так Лузгин определил навскидку расстояние) по краю леса двигались четыре грузовых машины с тентами, и первая, что ползла с отрывом от других, уже скрывалась за деревьями, и туда, через поле, летела огненная трасса и таяла в сером воздухе на подлете к цели.
Грохот смолк, Елагин вскинул ладонь к козырьку и тут же заорал:
— Коновалов! Огонь на поражение!
Пулемет «броника» лупил через поле, пока последний грузовик не скрылся в лесу. Разве это война, — подумал Лузгин. То в тебя пальнут от горизонта, то ты стреляешь хрен знает куда. Настоящая война — это когда видишь лицо врага, смотришь ему в глаза… Или рванули бы сейчас в погоню, наперерез, достали бы в лесу, завалили первую машину — «по науке», как сказал бы Воропаев… Капли дождя противно сыпались Лузгину за воротник, и он испытывал глухое недовольство — еще и потому, что все так быстро и бездарно кончилось.
— Доложить? — крикнул голос из «броника».
— Давай, — как бы нехотя согласился старлей. — Хорош, поехали.
— «Духи»? — спросил Лузгин в машине.
— А кто же еще? — ответил Саша. — Торопятся, козлы, у них сезон заканчивается…
— А что, зимой они не ездят?
— Зимой — не ездят, — передразнил его водитель. — Зимой не спрячешься, в лесу дороги снегом позавалит, только по шоссе… Да и народ-то южный, морозов наших боятся.
— В Северном Казахстане морозы покруче бывают, — не согласился старлей.
— Ну, так то северный, — примирительно заметил Саша.
— Что, командир, «духи» к Воропаеву поехали? — Дальше водитель уже объяснял Лузгину: — Сейчас рванут лесом через Копотилово, на сладковскую дорогу и после на Маслянку, к железке. Точно на Колю-младшого наткнутся!
— Ну, конечно, — процедил Елагин. — На весь соседний район, на Сладковский, — три блокпоста, и сто дорог в округе.
Лузгин догадался, что объяснения предназначены ему.
— Хотя, если бензина мало, вполне могут внаглую, по шоссе…
— Там есть деревня, Выстрел называется, — сказал Саша.
— Хорошее название, Василич? Обычно возле Выстрела «духи» поезда и стопорят.
— А почему бы там блокпост не поставить? — спросил Лузгин.
— А толку-то! Они тогда в другом месте полезут. В Новоандреевке, например. А так хоть точно знаем где. И «варяги» тоже знают, перед Выстрелом противоминную платформу прогоняют и вообще палят из поездов по всем кустам налево и направо. Но круче всех были китайцы. Точно, командир? Китайцы были круче всех! — Водитель Саша рассказывал с восторгом, что участок железной дороги от станции Называевская до Омска, до границы буферной зоны, еще совсем недавно «держал» китайский контингент, быстро вырубивший лес на двести метров по обе стороны от магистрали и размотавший три ряда колючей проволоки. Никаких инцидентов на «китайском» участке, как правило, не случалось. Потом дипломаты, похоже, вспомнили соглашение о зонах коллективной ответственности, и азиатов заменили европейцы с американцами. Но просека осталась, как и память о китайских пулеметчиках на вышках. Так что и нынче, проскочив Называевскую, охрана поездов могла расслабиться и выпить, что и делала с огромным удовольствием.
Про дипломатов и соглашение Лузгин уже домыслил сам, по ходу Сашиного рассказа. И еще он подумал, что писать ему по возвращении будет совершенно не о чем: ни тебе братства воинского, ни геройства, ни железной армейской дисциплины. Ведь не напишешь же (а если и напишешь — никто не напечатает), как пацаны в застиранной, а потому казавшейся грязно-бесцветной хэбухе постреляли-постреляли в горизонт и убили там кого-то или промахнулись. И кто сказал, что это были непременно «духи», а не колхозники с картошкой, хотя последнее едва ли: колхозники не шарят по лесам, да и остались ли вообще колхозники на свете — Лузгин не знал.
— Ох, любят же водилы поболтать, — сказал Елагин.
5
Дождь кончился, но все вокруг — и мешки бруствера, и глыбы на дороге, и бампер «уазика» — было мокрым, нигде не присесть, и Лузгин курил, стоя, уже вторую сигарету кряду, и не знал куда себя девать. Внутри брустверных квадратов он видел ямы, затянутые сверху темным от воды брезентом, и в левой яме вот уже минут пятнадцать как исчезли старлей Елагин с младшим сержантом Коноваловым и другим сержантом, из местных, встретившим их появление пальбою в небо из ракетницы. Солдаты таскали из «броника» в яму коробки и ящики, другие солдаты волокли навстречу, на дорогу, такие же ящики и коробки; чужой бронетранспортер в моторном реве и дыму задом выползал из капонира, освобождая место нашему; водитель Саша прыгнул в свой «уазик», бибикнул Лузгину, чтобы тот освободил дорогу, вильнул три раза между блоками и быстро поехал в сторону деревни, что растянулась посреди поля в полуверсте за блокпостом.
Стоять столбом было нелепо, но и предлагать свои услуги в качестве добровольца-грузчика было бы еще смешнее. Лузгин прошелся по дороге, взглядом обводя окрестности, и увидел две линии траншей, короткими зигзагами отходящих от брустверных ям. Всю территорию блокпоста, включая линии траншей, широко опоясывали спирали колючей проволоки — спирали Бруно, припомнил начитанный Лузгин, — а посреди, за левой ямой, торчала деревянная караульная вышка на манер зоновской. Лузгин такие видел в Харпе, этом тюменском Магадане. На вышке, привалившись грудью к поручню ограждения, неподвижно стоял солдатик в бушлате с поднятым воротником и пристально смотрел на Лузгина. Солдатик поднес руку к лицу, под крышу вышки порхнул и растаял виток сигаретного дыма. «Дисциплинка, однако», — хмыкнул Лузгин. Он посмотрел подальше в поле, заметил, уже без удивления, знакомый бугорок и громко спросил караульного:
— Это что, танк, да?
Караульный кивнул и снова пустил дым под крышу.
— Ну че там? — крикнул караульный, глядя через дорогу. — Долго еще?
— Ладно, слезай, — ответили ему.
Из ямы бодро выскочил Елагин. Солдаты стали двигаться быстрее, но не слишком; самый прыткий уронил коробку, сквозь лопнувший картон по асфальту рассыпались тускло блестевшие банки, и Елагин звучно выдал: «М-ма-ла-дец!». Он стоял, подбоченясь и стучал по асфальту носком правого ботинка. Лузгин отбросил сигарету и пошел к нему.
— Сейчас разгрузимся, — сказал старлей, полуобернувшись на лузгинские шаги, — соберем для вас личный состав, побеседуете.
— О чем? — съязвил, не сдержавшись, Лузгин.
— Вам виднее, — спокойно ответил Елагин. — Да, сейчас сюда местного старосту привезут, расскажет вам… ну… о проблемах населения…
— …О дружбе с военными, — в тон старлею продолжил Лузгин. — Все понятно. — Он стал припоминать, в каком кармане сумки лежит диктофон и давно ли он менял в нем батарейки. — Кстати, как вас по батюшке? Очень приятно, Алексей Алексеевич. Простите, что не поинтересовался ранее. Так вот, Алексей Алексеевич…
— Можно и без отчества, — сказал Елагин.
— …Нельзя ли мне самому побывать в деревне? Поговорить с людьми, а не только с начальством.
— Времени мало, — ответил старлей. — Вернетесь в Казанку, там — сколько угодно.
— А если я желаю здесь?
— Не успеете здесь.
— У меня создается впечатление, — с подчеркнутой вежливостью проговорил Лузгин, — что у вас есть какие-то причины воспрепятствовать мне… — Елагин медленно покачал головой, глядя мимо, и Лузгин шагнул к нему поближе и даже тронул за рукав. — Что случилось, Алексей? Чего вы от меня шарахаетесь? Боитесь, что не то и не так напишу, неприятностей боитесь? Зря боитесь, я вам не враг, я вам зла не желаю. Я взрослый человек, в два раза старше вас, Алеша, я тридцать с лишним лет работаю журналистом и никогда людей не подставлял. Но я не люблю, когда меня водят за ручку, и я не позволю, понятно?
— Да никто вас за ручку не водит! — Скуластое лицо старлея выражало и досаду, и неловкость. — Я просто отвечаю за вашу безопасность, вот и все.
— А там опасно, да? — Лузгин выставил руку в направлении деревни.
— Здесь везде опасно, — сказал Елагин.
— А в Казанке?
— В Казанке — нет.
— А почему?
— Как почему? Просто знаем, вот и все.
— Послушайте, Алексей! — Лузгин придвинулся и снизил голос. — Черт с ней, с этой деревней. Не пойду я туда, если вы не хотите. Согласен: пусть будет Казанка. Я вообще согласен во всем и везде вас слушаться. Договорились? Я шагу без спроса не сделаю, только… Только позвольте остаться с вашей ротой.
— Исключено, — сказал Елагин.
— Да не хочу я возвращаться с тем старлеем! — Он уже с трудом удерживал себя на полушепоте. — Я его знать не знаю, а к вам я привык. В конце концов вы сами только что сказали, что отвечаете за меня, да? — Лузгин обрадовался собственной находчивости. — А если меня шлепнут на обратной дороге с тем старлеем? Кто отвечать-то будет? Нет уж, Алеша, вы меня сюда привезли, вы меня обратно в Тюмень и доставите. Договорились?
— Исключено, — сказал Елагин.
— Да ну вас на хрен, старший лейтенант, — в сердцах не сдержался Лузгин. — Я думал, вы человек, а вы… — Он замолчал, подыскивая слово. — Вот Коля-младшой, он бы понял, он бы так не поступил.
— Вот были б вы военным…
— Был бы я военным, — оборвал его Лузгин, — я бы уже полковником был, и ты бы у меня, старлей, сейчас по струночке стоял.
— Какое счастье, — улыбнулся Елагин, — что вы не полковник. Не сердитесь, Владимир Васильевич, но по-другому не будет.
— Ну, это мы еще посмотрим. — Лузгин отлично понимал, что он проиграл окончательно, но злость на старлея и самого себя — еще бы, сдался пацану — странным образом куда-то улетучилась. Он понял вдруг, что дело не в Елагине и не в старлеевском к нему предвзятом отношении, не в ритуальной неприязни строевого к штатскому, а в чем-то большем, неясно опасном, над чем и сам старлей властен не был.
Лузгин припомнил стрельбу по дороге в Ильинку, как старший лейтенант глядел из-под ладони через поле — на этот раз бинокль забыл в машине, как под Ялуторовском автомат; и с этой армией мы мним себя великою державой? Да, собственно, дело не в армии. И даже не в Чечне, которую отдали, и не в законе об охране инвестиций. Беда в другом — что не сумели сами собой распорядиться; как жили одним днем, так и живем. А те, которые пришли, свое право и дело знали круто. Вот прикупили «Транснефть» деловые «варяги», и вскоре никаким сепаратизмом уже не пахло в суверенном Татарстане, потому что «варягам» было плевать на сепаратизм и суверенитет, вместе взятые: они завладели «трубой». Ознакомьтесь с тарифами и извольте платить, а коли не желаете — грузите вашу нефть хоть бочками, как Бендер апельсины. Никакие президенты с губернаторами этим собственникам были не указ, а если что летели «боинги» с ограниченным контингентом. Поначалу Лузгин даже радовался, наблюдая, как под напором «варягов» к чертям собачьим покатилась вся родная бюрократия, да тут же принялась карабкаться обратно, сжимая в зубах свежие ооновские «ксивы». И ведь вскарабкалась и уселась прочнее, чем раньше, потому что ее новых хозяев нельзя было свергнуть на выборах.
— …Вы меня слышите? — дошел до Лузгина голос старлея.
— Да-да, конечно. Извините, Алексей.
— Пойдемте спустимся в укрытие. Ребята ждут.
— Сейчас, — сказал Лузгин. — Только из сумки диктофон возьму… О, черт! — Он стукнул себя кулаком по бедру.
— Сумка же в машине!
— Да вы начните, Саша сейчас подъедет. — Было видно, что Елагин торопился «отбыть номер», забрать Лузгина и уехать отсюда, и Лузгин, еще раз чертыхнувшись, побрел за ним, как на привязи.
Спуск в яму — спуск в укрытие, одернул он себя, — был оборудован солидной деревянной лестницей, что Лузгин отметил с одобрением, как, впрочем, и все, что он увидел далее: крепкий струганный стол с такими же крепкими лавками по бокам, на которых чинно сидели солдаты, спрятав руки под столом и стреляя в пришедших глазами, и брезентовый тент на растяжках, изнутри казавшийся светлее, чем снаружи, и досками зашитые земляные стены.
— Здравствуйте, товарищи! — сказал Лузгин.
— Здравжелам! — ответили солдаты, вскакивая с мест. Лавки стояли очень близко к столу, и подняться в рост не получалось, приветствовали Лузгина на полусогнутых.
— Отделение, садись! — скомандовал старший лейтенант.
— Представляю вам, Владимир Васильевич, отделение сержанта Коновалова. В течение двух недель его подразделение будет выполнять боевую задачу по охране дороги федерального значения «Ишим — Петропавловск».
Лузгин, старлей и сержант Коновалов стояли у торца стола, вокруг единственной невесть откуда взявшейся здесь крашенной в синий цвет табуретки. Я, значит, сяду, прикинул Лузгин, а они будут маячить за спиной? Хорошее, однако, интервью получится, откровенное и содержательное…
— Беседуйте, — сказал Елагин. — А мы с сержантом не будем вам мешать.
«Он умнее, чем я думал…» Лузгин с благодарностью пожал руку старлею и напомнил про магнитофон. Когда отстучали ботинки на лестнице, он сел к столу и, улыбаясь, посмотрел по обе стороны, выискивая лица посмелее, и сразу узнал Храмова того, что спрашивал его под Голышмановом про независимость России.
— Здравствуйте, Храмов, — сказал он приятельски. — Познакомьте-ка меня с товарищами. Не надо вставать, сидите…
Он всегда полагал, что фамилия есть штука неслучайная; она так же, как имя, предопределяет человека и судьбу. Вот он сам — шелуха от разлузганных семечек… Но слушал Храмова и вглядывался в лица, пытаясь угадать городских и деревенских, добровольцев и забритых по призыву, шпану и маминых сынков, но так и не смог ничего уловить и спросил наобум, есть ли среди них контрактники. Ему ответили молчанием, и только Храмов подал голос: нет, контрактников среди них нет. Тогда Лузгин спросил еще: «Ну как служится, земляки?». Ему ответили: «Нормально». — «Далеко до дембеля еще?» Немного посмеялись. «Домой не хочется?» Улыбки, пожимание плеч, шарканье ног под столом. «Как относится к вам местное население?» — «Нормально относится». — «На танцы в деревню ходите?» — «Да нет в деревне танцев!» — «А почему?» — «Да клуба нет». — «А просто так, без клуба, на лужайке? Или местные парни ревнуют?» Снова смех, движение, шепот на конце стола. «Куда пойдете после дембеля — работать, учиться?» — «Да работать, наверное, или учиться». — «Кто-нибудь из вас уже участвовал в боевых действиях? Поднимите руку…»
Никто руки не поднял, и это поразило Лузгина. Как же так, ведь рота воевала, по словам Воропаева, и совсем недавно, летом, так где же ветераны? Неужто повыбило всех? Нет, так думать не хотелось, и Лузгин предположил, что просто дембель подоспел и роту пополнили новобранцами.
— А сегодня? — нашелся Лузгин. — Сегодня кто стрелял по грузовикам?
— Наводчик Шевкунов. — Красивый смуглый парень поставил руку столбиком, как в школе.
— Ну вот, а вы говорите: никто, — ободряюще хмыкнул Лузгин. — Как считаете, попали или нет?
Шевкунов пожал плечами, вокруг захихикали, и обиженный наводчик стал оправдываться, что вот-де в учебке он стрелял из БМП, там пушка малокалиберная, а здесь пулемет; «бэтэр» совсем старый, а вот из пушки он бы те грузовики прикокал только так. Ага, машинально отметил Лузгин, это называется не «броник», а «бэтэр», речевая аббревиатура БТР без лишнего звука «э», надо запомнить; и спросил, кто стрелял на шоссе по бандитскому джипу. «Не мы, — ответили ему со всех сторон, — мы шли в хвосте, даже не знаем, кто стрелял».
— Не скучно здесь, на блокпосту?
— Конечно, скучно, — сказал Храмов, а Шевкунов сказал, что нет, нормально, вот только, если дождь, в футбол играть нельзя.
— С кем, с местными? — спросил Лузгин, почуяв интересный поворот в беседе.
— Да нет, сами с собой, — с улыбкой сказал Шевкунов. — Прямо на дороге и играем трое на трое.
— А остальные?
— Так в карауле остальные, — удивился Шевкунов лузгинской непонятливости.
— Еду сами готовите?
— Вон, — сказал Храмов, — у нас снайпер Потехин за повара.
— Ага, — повернулся к снайперу Лузгин. — И какое ваше фирменное блюдо?
— Ералаш! — за Потехина ответил Шевкунов; все засмеялись, снайпер тоже. — То есть все в одну кастрюлю, что осталось, и варить до тех пор, пока ложка не будет стоять.
— Обязательно рецептик запишу, — серьезным голосом подытожил Лузгин. Позади раздался топот.
— Извини, Василич, — сказал водитель Саша и положил на стол черную коробку диктофона. В сумке рылся без спроса, отметил Лузгин с неприязнью, да черт с ним, на зоне манерам не выучишься. Он кивнул посыльному и нажал педальку записи.
— Для истории, — пояснил он солдатам. И как обрезало беседу: далее никто уже не смеялся, не сыпал репликами через стол, отвечали односложно, с настороженными лицами, а Шевкунов и вовсе замолчал и отковыривал занозу на столешнице. Зря я включил эту штуку, с досадой подумал Лузгин. И вообще все это зря: и разговор, и глупая поездка, и глупый заголовок, вертевшийся вторые сутки в лузгинской глупой голове: «Командировка на войну». И самое печальное, самое стыдное заключалось в том, что он никак не мог сообразить, придумать настоящие вопросы, чтобы проникнуть в души сидящих перед ним таких простых, таких понятных, как ему показалось вначале, стриженых молоденьких парней. Подобное случалось с ним и раньше, особенно когда человек или тема были безразличны Лузгину, но и тогда, как правило, его выручали контактность и навыки, профессиональная имитация живого интереса и некая мудрость во взоре: мол, понимаю, продолжайте… А здесь не сработало, и Лузгин обрадовался даже, когда по лестнице опять затопали ботинки.
— Закончили? — спросил Елагин. Лузгин кивнул ему в ответ, и сержант Коновалов скомандовал отделению «встать» и «на выход». Вокруг Лузгина толкались в тесноте, он решил сидеть, пока не выйдут все, и перематывал назад кассету в диктофоне.
— Привет, Володя, — раздался за его спиной незнакомый тихий голос. Лузгин развернулся на табуретке и увидел рядом с Елагиным пожилого мужичка в старой болоньевой куртке, с отвислыми щеками на продолговатом лице и прядью волос через лысину. — Не узнаешь?
— Привет, — сказал Лузгин. — Не узнаю. А что, должен узнать?
— Нет, не должен, — с улыбкой сказал мужичок, и что-то памятное было в той улыбке. — Лет тридцать прошло или меньше? Ты вон тоже пополнел, солидный стал… Да Дякин я, Дякин! — сказал мужичок, поднимая брови в такт на звуке «я».
— Не может быть! — пропел Лузгин. — Ну, Славка, ты даешь!.. — Он обнял Дякина за плечи. — Вот не поверишь, я как раз тебя вспоминал, когда через Казанку ехали.
— Я тоже не поверил, — Дякин потряс головою, и прядь на лысине встала торчком, — когда мне сказали «Лузгин». Ты как здесь очутился-то?
— Нет, — перебил его Лузгин, — это ты как здесь очутился?
Дякин снова поднял брови и пришлепнул прядь к макушке, за него ответил старший лейтенант: «Вячеслав Петрович Дякин является старостой деревни Казанлык, и он сейчас коротко расскажет о проблемах местного населения».
— Почему коротко? — спросил Лузгин.
— Времени в обрез, — сказал Елагин. — Вы простите, но… Садитесь, Вячеслав Петрович.
— Ну и что у тебя за проблемы? — спросил Лузгин, усаживаясь тоже. На этот раз Елагин не ушел, стоял между ними, заложив руки за спину. — Как ты вообще сюда попал, Славка?
— У меня же родители здесь, — ответил старый лысый Дякин. Раньше, комсомольским боссом, он любил держать себя начальственно, даже на рыбалку выезжал в белой рубашке. Он был на год старше Лузгина, а если тебе чуть за двадцать, то целый год разницы — большое дело, да и был тогда Лузгин всего лишь простым корреспондентом. А сейчас — еще неизвестно кем, и Дякин его явно опасался, как, впрочем, и старлея, нависшего над дякинским плечом.
— Староста, значит, — сказал Лузгин. — Это хорошо. — Дякин промолчал, а старлей пояснил Лузгину, что Вячеслав Петрович пользуется авторитетом среди населения.
— Ну и как ты, Славка, этим авторитетом пользуешься? Кстати, Алексей Алексеевич, вы не могли бы нас оставить… тет-а-тет? Мы с товарищем Дякиным давние товарищи.
— Все в порядке, Володя, — быстро выговорил Дякин. — Помогаем друг другу, никаких жалоб нет. С питанием, значит, помогаем… Ну, в основном с питанием. Они нам тоже помогают. — Если я правильно понял, — Лузгин старался говорить очень вежливо, — вы все здесь помогаете друг другу. И больше тебе, Вячеслав Петрович, нечего сказать корреспонденту.
— Ну, — ответил Дякин.
— Дома как? Жена, дети… — Он не мог вспомнить: были тогда у Дякина дети? Человек сельский, решил Лузгин, были наверняка.
— Дети в Тюмени, дочь замужем, вышла так удачно, сын тоже, ну, в смысле, женат, оба работают, у дочки, она старшая, уже два сына, то есть два внука у меня теперь, а сын все тянет, обормот, жена его, в смысле…
— Вот и отлично, — процедил Лузгин. — Рад, что у тебя все хорошо. — И, обращаясь к Елагину: — Вопросов больше не имею. Благодарю за все. И вам спасибо, товарищ староста.
— Прошу наверх, — сказал старлей, только что каблуками не щелкнул.
Бронетранспортер сменяемой роты уже стоял на дороге носом в сторону Ишима, водитель Саша разворачивал «уазик», дергая его туда-сюда по узкому шоссе. К старлею вразвалку приблизился сержант Коновалов, сказал разгневанно, что гады не отрыли новый сортир.
— Отроете, — сказал Елагин. — Ну что, Петрович, сам дойдешь?
— Дойду, дойду, — сказал Петрович и скоренько начал прощаться. Лузгин еще раз обнял старину Дякина за плечи, их головы соприкоснулись ухо к уху, потом Дякин близко глянул на него и произнес вполголоса: «Пока, Володя. Приезжай еще».
— А на хрена? — так же тихо ответил Лузгин.
— Извини, — сказал Дякин и пошел по дороге в деревню. Шагах в десяти он достал из кармана болоньевой куртки вязаную лыжную шапочку и натянул ее ниже ушей.
— Ну что, по машинам? — браво окликнул Лузгина старлей Елагин.
Лузгин еще немного проводил глазами одинокую фигуру на дороге и неспешно приблизился к старлею.
— Последний раз прошу вас, Алеша: можно мне остаться с вами?
Старлей подвигал тонкими губами и, не глядя в лицо Лузгину, предложил решить вопрос в Казанском, по приезде. Лузгин знал доподлинно, что ничего в Казанском не решится, Елагин просто выманивает его с блокпоста, как после будет выманивать из Казанки в Ишим и так далее. Впервые в жизни он пожалел о том, что не имеет, как другие нормальные выпускники высшей школы, звания офицера запаса: ведь как гордился ранее, что сумел «закосить», не ездил на глупые сборы, а если б не «косил» и ездил, то был бы сейчас капитаном запаса и мог бы гаркнуть на старлея с высоты своей лишней четвертой «звезды».
— Распорядитесь, пожалуйста, чтоб принесли мои вещи.
Как уже бывало сотни раз прежде, Лузгин внезапно озвучил решение, которое обдумать не успел и наполовину. Очень многое — и хорошее, и плохое — не случилось бы с ним никогда, не обитай в Лузгине некто другой, вдруг толкавший его изнутри, словно этот некто все уже продумал и вычислил, только времени не имел на объяснения.
— Не понял вас, — сказал Елагин.
— Я остаюсь.
— Исключено. — Старлей протянул ему левую руку, как маленькому, чтобы отвести в машину.
— Вы действительно не поняли, — сказал ему Лузгин. — Я остаюсь не с вами. Я иду в деревню. Будем считать, что моя командировка закончилась. Верните мне вещи, пожалуйста.
— Прекратите, это несерьезно. — Рука старлея все еще висела над дорогой. — Идемте, надо ехать, пора уже.
— Ну и хрен с вами, Алеша, — укоризненно сказал Лузгин.
Стуча ботинками по мокрому асфальту, он вздрогнул, когда старший лейтенант скомандовал ему остановиться. Лузгин развернулся на ходу и крикнул, пятясь:
— Что, стрелять будете? — Левая рука старлея под распахнутым бушлатом лежала на ремне у кобуры. Водитель Саша замер у машины, держа в разведенных ладонях пачку сигарет и зажигалку. «Ревизор», немая сцена, подумал Лузгин и споткнулся.
— Переоденьтесь.
— Что? — не понял Лузгин.
— Обмундирование верните. — Старший лейтенант, не глядя, махнул рукой в сторону машины. — Вещи сюда, бегом!
— Есть вещи! — крикнул Саша.
Все правильно, сказал себе Лузгин, на ходу расстегивая пуговицы бушлата. Форму следует вернуть, она — военное имущество, подлежащее учету, а он теперь лицо гражданское; какой же молодец Елагин: успел и об этом подумать. Он стянул бушлат и положил его на мокрый от дождя бетонный блок, туда же скинул кепку, теперь пришел черед ботинкам, но переобуваться стоя было неудобно, возраст не тот, чтобы скакать на одной ноге, он присел на бушлат — хрена с два я вам сяду на мокрое, — и принялся развязывать шнурки, положив одну ногу на колено другой, а старший лейтенант давил его молчанием, и Лузгин не выдержал, стал объясняться и сделал только хуже, потому что с каждым словом все яснее понимал, что он не прав, что он подставляет Елагина, и повтори сейчас старлей приказ — нет, просьбу — сесть в машину, он тут же сядет и уедет и еще извинится в придачу.
— Вот, — сказал водитель Саша, сваливая ворохом на блок лузгинские пожитки. — Носки, носки-то не снимайте! Я ваши-то выбросил, блин…
Лузгин оделся и обулся, закинул на плечо ремень от сумки.
— Карманы проверьте. — Елагин ткнул пальцем в бушлат, расплющенный лузгинским весом. И точно: он забыл в карманах курево и диктофон — как еще не раздавил своей задницей, оболтус…
— А документы? — спохватился Лузгин; хорошо хоть об этом вспомнил.
— А зачем вам документы? Сами сказали: командировка закончилась.
— Хотите, я расписку напишу?
— Расписку? — удивился старлей.
— Ну, что принял решение… что ответственность целиком и полностью на мне… Ну, чтобы вам…
— А толку-то? — сказал Елагин.
Все, хватит унижаться. Зачем вообще весь этот разговор? Он пожал руку водителю и сказал ему «спасибо», а Саша спросил, как он будет с пустой головой, и Лузгин отмахнулся: мол, если что, капюшон есть при куртке, — кивнул Елагину и пошел от них по дороге, задирая голову и щурясь, чтобы высмотреть Дякина, но тот уже скрылся в деревне. Половину суток проходил Лузгин в армейских ботинках и уже привык к ним, и сапоги теперь казались велики и шлепали по асфальту, слегка соскальзывая в шаге, зато бордовый пуховик был теплее и легче бушлата. Он набросил капюшон, затянул тесемки и сразу перестал слышать звук моторов позади, зато в ушах зашипело дыхание, будто Лузгин шел в скафандре.
Издали деревня казалась нетронутой, однородной, но уже на окраине среди крыш и заборов ему стали видны сгоревшие дома, и чем дальше он углублялся в деревню по рассекавшему ее плавным зигзагом шоссе, тем чаще ему бросались в глаза обгорелые развалины. Иногда он останавливался и крутил головой, а потом даже откинул опять капюшон для удобства, но так и не приметил ни одной живой души, чтобы спросить о доме Дякиных. Он вдруг сообразил, что деревня кончается, впереди только лента шоссе и справа заброшенный бетонный коровник без крыши, в черных пятнах дыр на серых грязных стенах. Он повернул назад и увидел трех человек, выходивших к нему из проулка.
Один был в телогрейке, двое — в куртках наподобие лузгинской. Давно и накрепко не бритые, в зимних шапках армейского образца без кокард, они шли к нему неспешно, но уверенно, глядя из-под шапок одинаковыми темными глазами. М-да, не любят здесь приезжих, со вздохом констатировал Лузгин, сворачивая им навстречу с предварительной улыбкой.
— Добрый день, — сказал Лузгин, сближаясь. — Не подскажете, как мне найти дом Дякиных? Дя-ки-ных, — повторил он по слогам для разборчивости.
— В сумке что? — спросил мужчина в телогрейке.
— Ничего, — растерялся Лузгин. — Так, вещи разные дорожные.
— Проверь, — приказал человек в телогрейке, и один в куртке снял сумку с лузгинского плеча, опустил ее на землю, присел на корточки, раскрыл «молнию» и быстро зашарил внутри привычными к этому делу руками.
— Куртку расстегни.
Мужик распрямился, охлопал Лузгина всего. Ну как в кино, усмехнулся Лузгин, той же улыбкой давая понять, что совсем не обижен осмотром.
— Ты кто? — спросил его мужчина в телогрейке.
— Да так, — сказал Лузгин, — вот к Дякину приехал.
— С ними? — кивнул мужчина в сторону невидимого с этой точки блокпоста.
— Да, с ними.
— Почему с ними? Ты кто?
— Корреспондент, — с нажимом произнес Лузгин.
— Документы есть?
— Только паспорт, — ответил Лузгин. — Да вам какое дело, собственно?
— Больше так не говори. — В лице и в голосе мужчины в телогрейке ничего не изменилось, но Лузгину от этих слов стало как-то не по себе.
— У них документы остались. Забрали.
— Почему?
— Не хотели, чтоб я сюда шел.
— А ты зачем сюда шел?
— Я к Дякину шел. Он мой друг, мы много лет не виделись. Вы знаете Дякина? Знаете, где он живет?
— Паспорт давай. — Мужчина в телогрейке говорил по-русски без акцента, и лицо у него было вполне обыкновенное, только худое и темное, но выговор был явно не местный, не сибирский, и Лузгин уже кровью чувствовал неродство свое с этими темными людьми. Он достал и протянул свой паспорт в обложке искусственной кожи, мужчина полистал его внимательно, потом снял обложку; Лузгин с изумлением увидел, как косо падает на землю глянцевый прямоугольник ооновской пресс-карточки. Совсем забыл, как вчера утром отвязывал шейный шнурок и прятал карточку туда, на всякий случай, под обложку.
Тот, что обыскивал, поднял карточку с земли и передал ее главному.
— Почему говорил, что документов нет? — спросил человек в телогрейке.
— Не посмотрел, — сказал Лузгин. — Думал, все отобрали, и это.
— На, — вернул ему «корочки» главный. — Пойдем.
Лузгин подхватил свою сумку и, не застегивая, кинул на плечо. Мужчина в телогрейке шел первым, двое в куртках — по бокам от Лузгина, и у того, что не обыскивал, наискосок от правого плеча что-то висело под курткой, и Лузгин мог бы поспорить с кем угодно, на любой заклад, что это был десантный автомат Калашникова.
6
Утром, когда встали и позавтракали, Дякин ушел по какой-то случившейся надобности и все никак не возвращался. Дякинские старик со старухой поднялись еще затемно: Лузгин слышал, лежа в мутной дреме, как они ходили, шаркая, по дому, стучали ведрами в сенях, скрипели дверью, — а теперь сидели рядом на кровати и смотрели на Лузгина, а Лузгин сидел за столом и смотрел в окно, ожидая, когда в нем промелькнет сутулая Славкина фигура. Окно выходило во двор, он видел там доски сарая и поленницу дров под шиферным навесом; и шифер, и дрова, и доски были серые от старости и влаги. А сколько же лет старикам? — параллельно подумал Лузгин. Под восемьдесят, ежели не больше.
— Я тут прогуляюсь, осмотрюсь, — сказал он тоном человека не без дел.
Конечно, Славка поступил невежливо, что так вот бросил друга и ушел, но вообще-то он молодец. Вчера, когда к нему в дом привели Лузгина под конвоем, не удивился и не испугался, вопросов никаких не задавал и даже глянул сердито на главного, но тот и бровью не повел и вообще держался с вызывающим достоинством имеющего право: шапки в доме не снял, но на прощание слегка поклонился Лузгину и пожал ему руку двумя жесткими ладонями. Дякин объяснил потом, что Махит у них в деревне командир отряда самообороны. От кого обороняемся? — спросил Лузгин. — Да ото всех, — ответил Дякин.
Дом Дякиных стоял вторым в проулке от шоссе, в самом центре поселка. Несколько лет назад Славка, когда был «при деньгах», снес крышу отцовского дома и надстроил из бруса мансардный этаж, обшил все стены реечкой-вагонкой, покрасил лаком, и сегодня дом большой и красивой игрушкой торчал среди бревенчатых изб, светился оцинкованною крышей — совершенно нетронутый, целый, а две избы напротив, через проулок, лежали грудами обуглившихся бревен, и ближний у дороги дом тоже был разрушен и пожжен. Лузгин еще подумал: как же так? Будь он артиллеристом, стрелявшим по деревне, то первым делом влепил бы снаряд именно в этот замечательный ориентир. Повезло, видно, Дякиным, или были другие причины.
Он топтался один на шоссе, подсохшем за ночь, озирался и не видел никого, и лишь дымки над трубами печного отопления то там, то сям обозначали жизнь. Лузгин не хотел уходить далеко, чтобы не пропустить возвращение Дякина, но и болтаться вот так, на виду, было глупо. Он держал руки в карманах пуховика и левой ладонью фиксировал сигаретную пачку, а правой — брусок диктофона с заряженной кассетой, и если сигареты были в толк, то диктофон лежал бесцельным грузом, только усугубляя нелепость ситуации. Лузгин вообразил, как он торкнется сейчас в ближайший дом, представится, достанет диктофон и будет задавать вопросы — кому, о чем, и кто ему ответит, кто его пустит на порог? А если и пустит, то рядом непременно вырастет Махит и эти в куртках, из самообороны ото всех. Что-то было в деревне не так, как было не так с Воропаевым, его поездкой на грузовике, Сашиными удалыми байками, отстраненным молчанием старлея и дякинской вчерашней разговорчивостью: после бани они пили «бураковку», стариковский самогон с убойным градусом и тошным привкусом свеклы.
А еще поутру, догребая ложкой яичницу с большой чугунной сковороды, Лузгин со стыдом осознал, что он есть полный дякинский нахлебник. В карманах не было ни рубля, ведь он же ехал «на довольствии», и вчера, когда торопливо ругался с Елагиным и в сердцах дезертировал — ну нет, совсем не дезертировал, он же штатский, «вольняга», просто взял и ушел, вот и все — совершенно про деньги не думал.
Схожу-ка я до блокпоста, решил Лузгин. Авось не выгонят, и вдруг Елагин еще там: поговорим, помиримся, придумаем чего-нибудь. К тому же Лузгина изрядно тяготило неудобство, вполне логичное для желудка после выпивки; он не спросил у Дякина, а стариков и вовсе застеснялся. Там, на посту, пусть новый не отрыли, но старый-то, небось, еще стоит, и до него полкилометра — успеем, донесем…
Наверное, его издалека заметил караульный с вышки: на дорогу из укрытия бодро выскочил сержант Коновалов и двинулся Лузгину навстречу.
— Здравствуйте, сержант, — сказал Лузгин.
— Здрасьте, — сказал Коновалов. — А нет никого, все уехали.
— В каком это смысле? — не понял Лузгин.
— Ну, офицеры, начальство, — пояснил сержант. — Здесь только наше отделение. — Сапоги у Коновалова были испачканы глиной, бушлат внакидку, гимнастерка без ремня.
— Вот и хорошо. Продолжим, так сказать, неформальное знакомство с отделением.
— Извините, — нахмурился Коновалов. — Чужим здесь находиться не положено.
— Да будет вам, сержант, — сказал Лузгин. — Вы же знаете, я не чужой.
— Все равно не положено.
— Вот же черт! — Сержант был абсолютно прав, и это разозлило Лузгина. — Так, а в сортир здесь мне можно сходить? Или я в поле усядусь и буду вас демаскировать.
— В сортир? — удивился Коновалов. — Ну, я думаю…
— А вы не думайте, сержант, а проводите!
От смены обстановки, чужой еды и острых впечатлений он сутки с лишним не испытывал нужды и лишь сейчас представил, чем это может обернуться. Отец покойный лечился от геморроя с тридцати и как-то на смешной вопрос спортсмена-старшеклассника ответил так: «Представь, сынок, что у тебя полная задница зубов, и все болят».
Сын кивнул, что представил, хотя к тому времени у него и зубы-то еще ни разу не болели. По счастью или по несчастью, он очень долго чувствовал себя совершенно здоровым и с врачами не знался, а потом вдруг посыпался разом, но по инерции все отказывался признавать очевидное.
— Ну, давайте, давайте, сержант!
— Идите за мной, — приказал Коновалов.
Они спустились в правое укрытие, и сержант махнул рукой вперед, вдоль траншеи, где в отдалении торчала над землей тонкая и черная труба и вился слабый дым.
— Дойдете до конца, потом направо.
— Спасибо, — выдохнул Лузгин и быстро пошел по глинистому, убитому подошвами дну петлявшей траншеи. На ходу он скользнул взглядом по сидевшим за знакомым столом трем солдатам с картами в руках, приметил одинокий пулемет на сошках в глубине траншейного излома, спину белобрысого мальчишки в телогрейке-безрукавке возле раскочегаренной печки, еще и еще раз свернул и финишировал на самом последнем дыхании.
Уже потом, свободный и неторопливый, он увидел, что у сортирного места нет двери, но в шаге от порога на обшитой досками стенке окопа висит деревенский рукомойник-тыкалка, и под рукомойником есть ведро, а слева на стене прибит фанерный ящичек с аккуратно порванной бумагой. Он сунул руку вглубь и вдруг ощутил под пальцами гладкий и холодный металл. Зачем здесь это? — удивился Лузгин и не придумал ответа.
Солдатик в телогрейке оказался снайпером Потехиным. В разведенных руках он держал штык-нож и большую чистую картофелину и улыбался приближающемуся Лузгину.
— Привет, — сказал Лузгин. — Кашеварим, Потехин?
— Ага, — сказал Потехин. — Здрасьте, Владимир Васильевич.
Лузгину было приятно, что его запомнили, и не просто так, а по имени-отчеству, и он произнес с добродушной укоризною:
— Какого черта вы сортир почти у кухни выстроили?
— Да ведь не пахнет! — весело сказал Потехин. — Зато отходы носить близко.
Лузгин засмеялся, а повар-снайпер стал на полном серьезе объяснять, что сменившемуся отделению был приказ отрыть сортир в другом плече траншеи, за дорогой, но гадские салаги продинамили, и двое наших уже роют там с восьми утра, а здесь яму загасят известью и будет только для отходов с кухни.
— Да понял я, понял, — успокоил солдата Лузгин. — А что варить намерен, шеф? — И тут Потехин вовсе растерялся: свинина — одно сало, картошки четыре мешка и бочонок квашеной капусты, пол-мешка лука, концентрат гороховый…
— К черту концентрат, — сказал Лузгин. — Щи варить собрался? Отменяется. Ну-ка дай-ка я тут осмотрюсь.
На дощатых полках в кухонном отсеке он выбрал самую большую кастрюлю с толстым алюминиевым дном и приказал Потехину быстро чистить и крошить побольше лука. Сам же отыскал в коробке с ложками обыкновенный кухонный нож, тупой и ржавый, наточил его на куске валявшегося под ногами абразива и принялся резать средними кусками растаявшую жирную свинину Выложил мясо на дно кастрюли ровным слоем и водрузил на рыжую от старости железную печку. В кастрюле сразу зашипело. Лузгин быстро дорезал лук, щедро высыпал его поверх стрелявшего брызгами сала и спросил, где капуста. «Да вот», — сказал Потехин, тыча штык-ножом в бочонок под брезентом. Лузгин открыл: капуста была сочная, светлая, с хорошим крепким запахом, в ярких пластинах нарезанной моркови, и он стал черпать ее из бочонка армейским тяжелым половником и покрывать ровно сало и лук, отмечая про себя, как звуки жарки меняются от шипения и треска до однотонного и низкого гудения. Заполнив кастрюлю до половины, утрамбовал капусту черпаком, добавил из бочки немного рассола и кружку воды из фляги молочного вида, чертыхнулся на отсутствие лаврушки, закрыл кастрюлю крышкой и с видом хозяина сел на решетчатый ящик в стороне от плиты.
— А что с картошкой делать? — спросил заинтригованный Потехин.
— Чистить, — приказал Лузгин. — Пока не скажу.
— Есть, чистить! — ответил Потехин.
Лузгин сидел на ящике и не спеша курил, и это была самая вкусная сигарета за все сегодняшнее утро. Картошка в потехинских пальцах резво проворачивалась, обнажалась и звучно падала в ведро, на прилавке-доске росла горка спиральных очисток, и на душе у Лузгина было тепло и спокойно.
— Хорошая картошка, — сказал он, заглядывая в ведро. — Давай еще штук десять, и хорош.
— Татарская, — сказал Потехин. — Здесь лучшая картошка у татар.
— Дорого берут?
— Да за копейки! — весело сказал Потехин. — В деревне денег нет ни у кого.
С того места, где сидел Лузгин, хорошо были видны караульная вышка и неподвижная фигура часового в бушлате и синей вязаной шапочке вместо уставного головного убора. Здесь тепло, а там, наверно, ветер, подумал он и спросил у Потехина, когда у них обед.
— Да в час!
— Успеем, — солидно обронил Лузгин и привалился спиной к деревянной обшивке окопа.
В далекой молодости он служил корреспондентом в маленькой газете «Тюменский комсомолец» и писал репортажи о военно-спортивной игре «Зарница». Дети бегали по лесу с деревянными автоматами, ели гречневую кашу из полевой армейской кухни и слушали рассказы ветеранов про настоящую войну. Ветеранам в кустах наливали по сто пятьдесят, и рассказы у них были веселые. Потехин в то время еще не родился, а когда родился и достаточно подрос, «Зарниц» уже не было.
— Ты кем до армии работал, а, Потехин?
— Никем, — сказал Потехин. — Так, школу кончил, лето проваландался, а осенью забрали.
— А в институт?
— Да куда нам… Без денег-то… Не-а, даже не пробовал.
— А, вот вы где?
На повороте хода в главную траншею стоял хмурый Коновалов.
— Вы закончили, Владимир Васильевич?
— Только начал, — ответил Лузгин.
— Не понял, — произнес сержант. Лузгин поднялся, потянулся и неспешно пошел к Коновалову.
— Хотите, чтобы ваши люди один разок нормально пообедали? — сказал он негромко, взяв сержанта за рукав и уводя к повороту траншеи. — Так я вам обещаю.
— Не положено, — мотнул головой Коновалов. — Извините, но… Пойдемте, я вас провожу.
— Так ведь… процесс! — растерянно сказал Лузгин. — Потехин все испортит!
— Не испортит, — сказал Коновалов. — Вы ему объясните, он и не испортит. Пять минут — я вас жду наверху. Пять минут, Владимир Васильевич!
— Да как прикажете, — обиделся Лузгин. — Изображаете тут, на фиг, из себя… Фронтовики! — процедил он с печальной презрительностью и пошел инструктировать повара-снайпера: сколько времени еще тушить капусту, когда и как выкладывать поверх целую картошку, как доводить ее, вкуснягу, на пару и как раскладывать потом, не перемешивая.
— Еще подсолить не забудь, — сказал он, прощаясь. — Да осторожно, блин, по вкусу.
— Да справлюсь я, Владим Василич! — сказал сочувственно Потехин. — Я врубился, не переживайте.
— Ага, врубился он, — сердито буркнул Лузгин и пошел по траншее к дороге.
Он уже видел Коновалова и двух солдат с лопатами, куривших у бетонных блоков, как вдруг пронеслось, словно ветер, с фырчанием, стуком и звоном, и тут же откуда-то слева донеслось сухое плотное татаканье, и Лузгин сразу присел, даже не успев понять, что в них стреляют, а когда понял, то застыл от ужаса, потому что стреляли в них из деревни.
Из укрытия один за другим вылетали солдаты и бежали, пригнувшись, по траншее к Лузгину, и вместе с ними бежал Коновалов, уже без бушлата, со злым охотничьим лицом. На бегу он толкнул Лузгина рукою в грудь, к стенке и вниз, рявкнул: «Сидеть!» — и бросился дальше, чуть не столкнувшись с набегавшим поваром Потехиным, в руках которого, как древко флага, торчала длинная винтовка.
— Не стрелять! — заорал Коновалов. — И не высовываться, глядь! Потехин, дуй на огневую. Ну, Махит, ну, сука!..
От караульной вышки летели щепки, но звук был звонкий, металлический, и Лузгин догадался, что вышка изнутри защищена железом, и караульный там сейчас лежит ничком и будет так лежать, пока обстрел не кончится.
Потехин юркнул мимо Лузгина и пропал в ответвленье окопа, туда же проскользнул сержант на полусогнутых, и Лузгин не сразу осознал, что никто не стреляет, и только там, где скрылись повар с Коноваловым, что-то шуршало и щелкало. Лузгин почти на четвереньках пробрался вдоль окопа и заглянул за поворот.
Потехин стоял к нему спиной, расставив ноги и высоко подняв плечи, и над правым его плечом виднелся темный краешек приклада. По бокам и сверху потехинского затылка были плоские мешки вроде цементных, и между ними узкая дыра, куда осторожно тянулся Потехин руками и винтовкой, пристраивая глаз к ободку телескопического прицела.
— Не суетись, — сказал ему сержант, по-зэковски сидевший возле стенки.
— А если он вообще стрелять не будет? — спросил Потехин, шевеля плечами.
— Будет, — сказал Коновалов и громко крикнул: — Эй, пальните кто-нибудь!
Ближе к дороге сдвоенно, как колеса курьерского поезда, погрохотал недолго автомат, и словно эхом от него со стороны деревни снова застучало.
Потехинские плечи заходили шире, сержант спросил:
— Ну че там?
— Не вижу ни хрена, — сказал Потехин.
— Вот глядь, — сказал Коновалов. — Сигареты в бушлате остались… Эй, кто там, долбани еще разок!
Снова заработал автомат, и Коновалов крикнул:
— Секи, секи, Потехин!
— Засек, — ответил снайпер. — Засек, блин, из дома фигарит. Щас достану. — Потехин замер и, казалось, перестал дышать. Хэбэшные штаны на его заднице висели замусоленным мешком. Снайпер выстрелил, у Лузгина ударом заложило уши, и тут Потехин принялся стрелять подряд, спина его вздрагивала, и сержант Коновалов на каждый выстрел коротко мотал головой, глядя перед собой на неровную стенку окопа.
— Ну че, попал? — спросил он у Потехина, когда тот отстрелялся.
— Да хрен его знает, — передернул плечами Потехин и тоже присел, оставив винтовку боком лежать в амбразуре. — Умный, с чердака стрелял, но не с краю, а из глубины. Думал, не заметим.
— А как же! — с веселой обидой сказал Коновалов и посмотрел на Лузгина. — Невезучий вы у нас, Владимир Васильевич. Как появитесь — сразу стреляют.
Лузгин увидел свой бычок на дне окопа и дико захотел курить и тут же представил себе, что могло бы случиться, выйди он тогда с сержантом на дорогу и будь у стрелка из деревни рука чуть потверже. Вот только этот бы окурок и остался.
— Никого не зацепило? — спросил Лузгин, с трудом выталкивая слова из онемевшего горла.
— Да вроде никого, — сказал сержант.
— Все равно боевые заплатят, — уверенно предположил Потехин.
— Ага, конечно, — ехидно молвил Коновалов.
— Заплатят, заплатят, — сказал Потехин. — Раненые были, когда «пешку» кокнули? Были раненые. Значит, должны заплатить.
— Ну, если так, — усмехнулся сержант, — то больше нам и воевать не надо. Ты дом запомнил?
— Ну… А давай из «эрпэгэ» туда?..
— Далеко, — сказал Коновалов. — Ну-ка, Храмов, встань на вышке! — крикнул он, выворачивая шею. — Давай вставай, боец!
— А не пошел бы ты… — ответил невидимый Храмов.
— Ну и лежи там! — посоветовал Потехин. — О, блин! — воскликнул он, узревши Лузгина. — Василич, а жратва-то наша!
— Жратва? — переспросил Лузгин, слегка распрямляя колени. Сколько же длилась вся эта пальба со стрельбой? Минуты три, ну пять, никак не больше. — Я думаю, нормально со жратвой. Сейчас посмотрим.
Сержант Коновалов уже стоял во весь рост и смотрел Лузгину в подбородок. Лузгин тоже распрямился и стал отряхивать с ладоней налипшую глину. Он понимал: Коновалов решает, что же делать с этим старым докучливым дядькой. Но едва ли сержант сейчас отправит его в деревню. А может быть, и не пошлет вообще, ведь оттуда стреляли, оттуда, и не просто так стреляли, а били нагло, посреди бела дня, хотели убить всех наших на дороге: Коновалова, и двух солдат с лопатами, и еще Храмова на вышке. Ребятам просто повезло, и за этим что-нибудь последует, не может быть, чтобы все сошло с рук деревенским. «Идиоты, глядь», — сказал Лузгин, не сознавая, что матерится.
— Значит, так, — вздохнул уставший от раздумий Коновалов. — Идите с Потехиным и… ну, там доваривайте. Когда придут из деревни, я вас отправлю вместе с ними.
— Должны прийти? — удивился Лузгин.
— Должны, — кивнул сержант.
— А то мы, глядь, гранатометом позовем, — добавил снайпер.
— Отставить мат, Потехин, — недовольно скомандовал Коновалов.
В кухонном отсеке было дымно, труба от печки валялась на земле.
— Попал… зараза! — чуть ли не с восторгом удивился Потехин и стал прилаживать трубу на место, отворачивая в сторону от дыма сморщенное юное лицо.
— Слышь, а, Потехин, — спросил Лузгин, роясь в сигаретной пачке корявыми пальцами, — боевые-то намного больше полевых?
— В три раза больше, — доложил Потехин.
— Вот же блядство, — произнес Лузгин, и никаким другим словом нельзя было точнее выразить отношение нормального человека к ненормальности армейского устройства. — Значит, если не ранили и не убили…
— Так трудно ж доказать. — Потехин говорил, как будто извинялся. — А вдруг мы сами весь боезапас порасстреляли? По «бэтэрам» ведь тоже могли сами лупануть — ну, чтоб на краске видно было.
— Идиотизм, — вздохнул Лузгин. — Сними-ка крышку, надо поглядеть… Кого там наш сержант разносит? — спросил он, прислушавшись.
— Да Шевкунова, блин, — сказал Потехин, улыбаясь. Он держал крышку в отставленной левой руке и шевелил ноздрями, принюхиваясь к пару над кастрюлей. — Он по расчету должен в «бэтэр» прыгать, в капонир, он же наводчик, должен башню разворачивать, а он забздел через дорогу, ну, Коновалов его дрючит…
— Так прокопали бы, — махнул рукой Лузгин, — какой-нибудь подземный ход!
— Вы че, Василич! — изумился взрослой глупости Потехин. — Мы же не шахтеры, е-мое… Ну, че тут? — спросил солдат, кивая на кастрюлю.
Лузгин взглянул и уселся на знакомый ящик.
— Еще часок потушится, потом будем картошку загружать. Ты вот что, Потехин, — предложил он как бы между прочим, если тебе куда надо, ты сходи, а я тут подежурю. — Это место, у кастрюли, представлялось Лузгину самым безопасным, и вовсе не в смысле обстрела, просто здесь он ощущал себя при деле и ему казалось, что отсюда его теперь уже не выгонит Коновалов.
— Да мы в футбол хотели, — сказал Потехин, озираясь, так, блин, сержант сейчас не разрешит. — Потехин выглянул в центральный ход траншеи, потоптался на углу, сказал:
— Ну ладно, я сейчас, — и быстренько исчез за поворотом.
Надо было бы засунуть в печку новое полено, но Лузгин определил на слух, что в кастрюле варочный процесс развивается нормально, а ежели резко добавить огня, то начнет пригорать, и он решил подкочегарить печку щепками. Поставил полено на попа, взял лежавший на полке потехинский штык-нож, приладил его острием на краешек полена и сильно стукнул сверху поварешкой.
— Да вон топор стоит, Владим Василич, — раздался с неба голос Храмова. Лузгин приподнял голову и помахал штыком фигуре караульного на вышке. Лицо Храмова было в тени от навеса, но по обозначившимся скулам часового Лузгин догадался, что над ним потихоньку смеются.
— Как штанишки, Храмов? — спросил он, прикладывая снова острие. — Если что, могу сносить в деревню постирать.
— А сейчас сами заберут, — ответил Храмов, и Лузгин услышал лязг передернутого автоматного затвора. — Командиир! — закричал Храмов. — К нам из деревни делегация.
Лузгин вскочил на ящик и выглянул над бруствером. По дороге от деревни к блокпосту шли люди плотной темной кучкой, и первый что-то вез на низкой громыхающей тележке.
7
Пулемет, похожий на автомат Калашникова, только с длинным стволом, круглой патронной коробкой и двумя короткими сошками для упора, лежал на тележке. Возле стояли Дякин и Махит, а позади них те двое, из самообороны, и еще четыре деревенских мужика с хмурыми серыми лицами. Сержант Коновалов стоял к ним лицом без оружия, сунув руки в карманы хэбэшных штанов, но по бокам от него два солдата держали автоматы у пояса на изготовку и озирались по сторонам, словно ждали кого-то еще.
— Ну, — сказал Коновалов. — Ну и хули?
Славка Дякин оглянулся на Махита, но тот молча смотрел на сержанта, сложивши руки на причинном месте, как футболист в момент пробития штрафного. Лузгин глядел в лицо Махиту до тех пор, пока тот не почувствовал взгляд и не встретился с Лузгиным глазами. Что же вы, дурни, наделали, думал Лузгин, и как теперь все это расхлебывать будете?
— Вот, — Дякин ладонью указал на пулемет. — Стреляли из него.
— Да ну! — с издевкой сказал Коновалов. — И кто стрелял?
— Алдабергенов, — произнес Махит, переводя холодный взгляд на Коновалова.
— Он пьяный был, — добавил Дякин.
— Кто-кто стрелял? — Коновалов вынул руки из карманов. — Узун стрелял? Вы что, ребята… Алдабергенов в нас стрелял?
— Он был пьян, — сказал ровно Махит.
— Все равно не поверю, — с угрозой в голосе произнес Коновалов. — Он живой или мертвый?
— Мертвый он, — ответил Дякин.
— Да сами же его и шлепнули, наверно, — сказал солдат, слева от Коновалова. — Один нормальный человек был среди вас, уродов, вот вы его и кончили.
— Ваш снайпер попал ему в голову, — Махит длинным пальцем показал на себе, куда попал снайпер Потехин. — Можете пойти и посмотреть.
— Посмотрим, — недобро сказал Коновалов.
— Ваш снайпер застрелил и мать Алдабергенова.
— Что ты сказал? — Коновалов наклонил голову к плечу.
— Какая мать, при чем тут мать, Махит? Порядок в деревне не держите, а говорите — мать. Какая мать?
— Мать Алдабергенова.
— Ты понимаешь, — шагнул вперед Дякин, — она, видать, стрельбу услышала и полезла сдуру на чердак, ну, туда, за сыном, ну и, это, попалась, значит… Ну, в нее попало…
— Сам виноват, — сказал Коновалов. — Не стрелял бы, и мать не полезла.
— Да кто же спорит, — развел руками Дякин.
— Все равно не верю, что Узун стрелял.
— Он был пьян, — повторил Махит.
— А что же ты, начальник, позволяешь своим мусульманам водку жрать? — спросил сержант и сплюнул под ноги.
— Разве я научил его пьянству? — сказал Махит не сержанту, а Лузгину.
— Кончай болтать, Махит! — прикрикнул Коновалов. — Скажи спасибо, что мы дергаться не стали. Могли бы пол-деревни в ответ раздолбать, и нам бы никто слова не сказал.
— Да ладно же, Василий, — подал голос Дякин. — Ну, случилось и случилось. У вас же ведь никто не пострадал, да?
— Да если бы хоть одного, — помахал кулаком перед дякинским носом сержант, — вы до сих пор по подвалам бы ныкались! Откуда знаешь, что Алдабергенов пьяный был? — спросил он с угрозой Махита.
— От младшего брата. Они вместе с утра похмелялись… По русскому обычаю.
— Не зли меня, Махит, — сказал сержант. — Не надо меня злить, я и так очень злой, дальше некуда. Значит, так, — добавил он хозяйским голосом. — Пулемет мы забираем. Убитых не трогать, пока не приедет проверка.
— По нашему закону…
— Обойдетесь, — отмахнулся Коновалов. — Сам Елагин приедет, ему все покажете, он даст команду… Может быть, на экспертизу заберут. Ты понял?
— Я понял, — ответил Махит. — Мы можем идти, командир?
— Идите, — сказал Коновалов и обернулся. — Ты, Дякин, забери корреспондента. И следи за ним, Дякин, чтобы он у тебя не бродил тут, как этот… Потом Елагину отдашь, он его в Казанку увезет. Ты понял?
— Понял, понял, — ответил старый Дякин пацану в военной форме.
— Идите, Владимир Васильевич. — Коновалов шагнул в сторону, освобождая Лузгину дорогу. — И будьте все время у Дякина, вечером вас ротный заберет.
Лузгин пожал плечами, оглянулся и увидел снайпера Потехина, стоявшего поодаль за бетонным блоком.
— Да я все сделаю, Василич, — помахал ему рукой Потехин, и Лузгин не сразу догадался, что речь идет о кастрюле с капустой.
— Воды долей немножко, — сказал Лузгин.
— Нормально все, — ответил весело Потехин. — Я врубился, Василич. Спасибо.
— Ну, давайте, идите, — сказал Коновалов.
Тележку вез один из русских мужиков, Махит с охранниками шел впереди, не оглядываясь, замыкали группу Дякин с Лузгиным. Тележка скрипела и лязгала железными колесами, и Лузгин подумал: почему в руках не принесли, зачем тащили пулемет на этой долбаной тележке, и тут же понял, что Дякин не рискнул нести оружие в руках к обстрелянному только что блокпосту. Не дураки, одобрительно хмыкнул Лузгин.
Дякин шагал рядом молча, и Лузгин нетерпеливо ждал, когда же тот начнет его ругать за самовольную отлучку и даст ему возможность оправдаться и поругать его, Дякина, за то, что бросил друга и ушел надолго. Лузгин уже все выстроил в уме, но Дякин молчал, не ругался и даже не спрашивал, и тогда Лузгин сам спросил у Славки, кто такой Узун Алдабергенов и почему он не должен был стрелять, но все-таки стрелял. Дякин стал рассказывать вполголоса, и Лузгину пришлось слушать с натугой, сквозь грохот и визги тележки, прыгавшей перед глазами по неровностям старого шоссе.
Алдабергенов был местным парнем, отслужившим когда-то в Чечне и болтавшимся в деревне без работы. «Узун» — это кличка, а не имя, по-казахски означавшая «худой». А он и был худым и длинным и дружил с парнями с блокпоста, приносил им самогон и пел с ними русские песни. Как его звали по паспорту, Дякин не помнил. В деревне парня не любили и боялись, он был драчлив и заносчив; говорили, что как-то завязан в торговле наркотой. А кто тут не завязан, сказал Дякин, когда работы нет. Махит не взял его в отряд, Алдабергенов обиделся, просился на контракт к Елагину, его не взяли и туда, но это же не повод, чтобы стрелять, нажравшись, с чердака. Узун много спорил с солдатами, на деньги метал штык-ножи и заводился драться врукопашную. Один разок его слегка побили коллективом, но и это ведь тоже не повод, просто взял и нажрался до чертиков, и никакой он был не мусульманин, рассказывал Дякин.
— Жалко парня, — сказал Лузгин.
— А мать-то, мать зачем полезла! — сказал Дякин, и Лузгин вспомнил, как вздрагивали с каждым выстрелом плечи снайпера Потехина, и как он ответил сержанту, что не знает, попал или нет, и как успокоил Лузгина насчет кастрюли и капусты. Два дурня молодых, сказал себе Лузгин. Один стрелял да не попал, второй попал, и вся история, и вечером в деревне будут похороны, если к сроку успеет Елагин. И еще Лузгин подумал, как там без него управится Потехин, правильно ли выложит и упарит картошку, и понравится ли солдатам новая лузгинская еда. А ведь он представлял себе, сидя возле печки, как будет сам раскладывать половником по мискам и смотреть со стороны на едоков, ожидая, когда те его похвалят.
Дом, с чердака которого стрелял Алдабергенов, стоял налево от дороги, во втором проулке, и Махит с охранниками повернули туда, следом мужики с тележкой и Дякин; пришлось за ними брести и Лузгину, хотя он понимал, что впереди, куда они идут, нет ничего хорошего и там ему едва ли будут рады, особенно если узнают, с кем он только что был и откуда явился.
Старые ворота из неровных досок были открыты настежь, словно жильцы собирались уезжать и ждали машину. Во дворе, на бурой утоптанной земле с клочками высохшей травы стояли мужчины в шапках и женщины в платках, между ними бродили дети с возбужденными глазами. Махит и охранники зашли сразу в дом, а Лузгин с Дякиным встали у стенки сарая, куда мужик с деловым видом закатил тележку и тут же вышел с шапкой в руке, посмотрел на людей во дворе и двумя руками надел шапку снова. Лузгин закурил и от пустоты момента спросил Дякина, сколько лет младшему алдабергеновскому брату. Лет семнадцать, ответил Дякин, точно не знаю, а еще у Алдабергенова есть жена и трехлетняя дочка, но они с ним не жили, потому что Узун пил и дрался.
На крыльце под навесом появился Махит, посмотрел на Дякина и ладонью приказал идти.
— И ты давай, — сказал он Лузгину, не разжимая губ, но Лузгин его услышал, потому что, как вышел Махит, все во дворе замолчали. — Надо идти, — шепнул Дякин и сдернул с головы вязаную лыжную шапочку.
В комнате на сдвинутых лавках лежали два тела, уже обернутые желтоватыми простынями. Вдоль стен стояли женщины и плакали, а посреди комнаты на табуретке сидел парень в белой рубашке.
— Смотри, корреспондент, — сказал Махит, заходя парню за спину и положив ему на плечи длинные ладони. — Смотри, какое горе. Смотри и думай, хорошо думай, кто в этом виноват. Он виноват? — Махит протянул руку к телу, худому и длинному. — Она виновата? — Рука указала на тело маленькое и округлое. — Или он виноват? — Махит стиснул ладонями плечи сидящего, и парень заплакал. — Смотри, корреспондент.
— Мне очень жаль, — сумел произнести Лузгин.
— Иди отсюда, — сказал парень, не поворачивая лица.
— Зачем грубишь? — сказал Махит. — Веди себя как мужчина. Этот человек… другой, на нем крови нет. Он — корреспондент, у него есть карточка ООН. Он про нас правду напишет. Напишешь, да?
Лузгин кивнул.
— Словом скажи, словом!
— Да, — сказал Лузгин.
— Я хочу закурить, — сказал парень. — Можно мне закурить?
— Разрешаю, — ответил Махит. — Твой брат много курил.
— Рахмат, Махит-ага, — сказал парень.
— Пойдем, корреспондент, — сказал Махит. — Дальше пойдем. Смотреть будешь. Ты старый человек, а старый человек — мудрый человек. Ты правду напишешь, я знаю.
Сколько же лет Махиту, думал Лузгин, выходя за ним во двор. И тридцать, и сорок, и больше, кто же разберет под этой бородой, а глаза у него вовсе без возраста, волчьи нехорошие глаза, опасные, с отсутствием какого-либо выражения. Люди с такими глазами, должно быть, очень легко убивают, предположил Лузгин и пожалел, что не остался в траншее с Потехиным. Там, под обстрелом, ему было лучше, чем здесь. Там было страшно, и здесь было страшно, но там он был своим, а здесь чужим и виноватым, и грош была цена махитовским словам по поводу пресс-карточки ООН. Он был здесь, но был с той стороны.
На улице Махит неожиданно взял его под руку и совершенно другим тоном пустился объясняться, как мирное — другого просто нет — нерусское и русское население деревни Казанлык жестоко страдает от истерики русских военных. Он так и сказал: «от истерики». Литературный этот оборот изрядно удивил корреспондента Лузгина, он стал слушать внимательнее и изумился еще больше, уловив, что Махит говорит ему «вы» и «Владимир Васильевич».
Когда-то за деревней, еще до зоны, в двух километрах от старой границы, стоял погранично-таможенный пост. Его сожгли и постреляли всех таможенников вооруженные контрабандисты, пришедшие с юга, и в деревню впервые приехал ОМОН на зачистку.
Никто не скрывал, что в деревне есть друзья и даже родственники тех, кто с юга; родство и дружба складывались долгими годами, а потом, когда многие русские от безработицы стали уезжать и пропадать, в опустевшие дома целыми семьями вселялись беженцы от насевших моджахедов. Они верили, что Россия удержит границу. Они возродили разваленный было совхоз, работая за сущие гроши и вчетверо больше и лучше, чем местные. Но следом за ними оттуда, с юга, пришли «соломка» и сырец, потому что наркотики — это хлеб для голодных и бедных; к ним стали наезжать ишимские, поштучно, а следом и тюменские оптовики — здоровые сытые парни на джипах в сопровождении милицейских нарядов. В обход таможни накаталась колея, сначала летняя, потом и зимняя, установился относительный мирный порядок, но кому-то на юге в этом порядке не нашлось собственного места, и он послал машины прямо на таможню, был страшный скандал, из райцентра в помощь прибыла милиция, людей и машины забрали в Ишим, и что-то с ними там случилось нехорошее, в деревне об этом шли разные толки, и вскоре разбили таможенный пост, а следом наехал ОМОН.
В прошлом году, когда была война (Махит так и сказал: была война), деревню били с двух сторон и дважды. Вначале моджахеды из танковых пушек мешали с землею и бревнами добровольцев местного ополчения и отступивших с поста пограничников. Среди добровольцев, защищавших Казанлык, было много нерусских, и моджахеды им затем рубили головы — и мертвым, и живым. Потом моджахедов разбомбили под Ишимом авиацией, они вернулись пешие и укрепились по деревне, и русские пригнали свои танки с артиллерией. Неделю ждали, не уйдут ли окопавшиеся сами, два дня стреляли пушками во все, что шевелилось, а после штурманули в лоб. Военные никого не расстреливали и голов не рубили, но отдельных мужчин увезли, и никто из них в деревню не вернулся. Приезжала миссия ООН, два эстонца и толстая шведка под назойливой охраной «голубых», записывали все на диктофон, снимали телекамерой, потом уехали и тоже не вернулись.
— Россия нас бросила, — сказал Махит. — ООН нас тоже бросила. Мы не нужны, мы мешаем. Мы просто должны умереть.
Ну, конечно, подумал Лузгин. А ты сам-то, Махит, с какой стороны ты сам пришел в деревню и что держал в руках, и куда это самое «что» было направлено стволом — на юг или на север? Он споткнулся и дернул плечом, и Махит отпустил его руку.
В первом же дворе, куда они зашли, стоял разбитый взрывом дом, где чудом уцелела одна комната, и в этой комнате и еще в сарае под рубероидной крышей жили шесть человек: трое взрослых и трое детей — русский муж, жена-татарка, отец жены и девочки, похожие на мать. Был еще сын (татарин старый все гладил на колене его черно-белое фото), но умер от осколка, восемь лет, а старшей девочке задело голову, и теперь на этом месте плохо растут волосы. Старику попало пулей в спину, русский зять задирал на старике клетчатую длинную рубашку и показывал, куда вошло под правую лопатку и вышло у подмышки. В другом дворе на лавке у крыльца сидела девушка в платке и толстой длинной юбке, выставив ногу в черном резиновом сапоге и поджавши другую, но потом оказалось, что другой просто нет до колена, зато дом уцелел, разбило лишь стайку с коровой и овцами, а мясо забрали солдаты и съели, но только овец, потому что корова была большая и тяжелая, и никто из солдат не хотел рубить ее на части, а один даже погладил корову по лбу и сказал, что ему очень жалко корову.
И дальше по дворам, по избам и сараям ему показывали снимки и вещи убитых, ругались и плакали, а чаще говорили тихо, как чужому, да он и был чужой, и если б не Махит, с ним бы совсем не стали разговаривать. В лузгинском диктофоне была всего одна кассета, она быстро закончилась, он перевернул ее к началу и записывал поверх уже записанного, не представляя, как он это объяснит Махиту, если тот заметит. В последнем доме ему дали фотографию, где молодой плечистый бородач, сверкая белками глаз и крупными зубами, держал на руках — чуть сбоку, на отлете, словно вазу, — большого толстощекого ребенка. Ни мужчины, ни ребенка в доме не было.
— Давай заканчивать, Махит, — предложил Дякин, все это время молча таскавшийся за ними. — Не видишь разве: человек устал.
— Похороны когда? — спросил Лузгин.
— Вам приходить не надо, — сказал Махит.
В доме у Дякиных старуха сразу налила им по тарелке густого темного борща, Славка достал из тумбочки бутылку самогона, и они выпили по одному стакану, не чокаясь и ничего не говоря, и стали шумно есть, стуча ложками и шмыгая носами. Потом сидели во дворе на лавочке, Лузгин курил, а Дякин рассказывал — много и по делу, совсем не ту пустую ерунду, как прошлым вечером, и чем дальше он рассказывал, тем тоскливее становилось Лузгину, и разрасталась злость, хотелось спорить и ругаться, потому что должен быть какой-то выход, он должен быть всегда, его просто не видят ни те, ни другие, и загоняют себя в невозвратный тупик, где в конце были разные кладбища.
— Постой, — сказал он Дякину, когда тот помянул Алдабергенова, — в Чечню же этих… ну, нерусских, говорят, не брали.
— Да всех брали, всех, — ответил Дякин.
— Откуда знаешь?
— А я там был.
— Ты? — удивился Лузгин. — Ты был в Чечне?
— Ну да, — сказал Дякин. — Я же строитель, вот послали восстанавливать.
— Какой ты, на хрен, строитель, — сказал ему Лузгин, — ты же вечный аппаратный комсомолец.
— Я по специальности инженер-строитель, — сказал Дякин, — окончил заочно ваш тюменский институт, после райкома был у Рейна — ну, знаешь, ишимского мэра — замом по капитальному строительству, потом в Тюмени в департаменте у Чикишева.
— Ты был у Чикишева, — переспросил Лузгин. — Почему же тогда мы ни разу не виделись?
— Да черт его знает, — хмыкнул Дякин, — не получалось просто, вот и все. А тебя я по «ящику» видел, как ты выступал.
— Я не выступал, — обиделся Лузгин, — я передачи вел. Артисты в цирке выступают. Ну, и как тебе было в Чечне? Что ты там делал?
— Школу восстанавливал, — ответил Дякин и спросил, не хочет ли Лузгин выпить еще.
— Хочу, — сказал Лузгин, только неси сюда, а то в доме курить неудобно.
— Вчера же курил, — сказал Дякин.
— Так то вчера, — сказал Лузгин и спросил, где у них туалет.
— Да вон же, за сараем, в огороде, — сказал Дякин, — не помнишь, что ли, куда вчера ходил?
— Не помню, — сказал Лузгин, — пьяный был и темно.
— Ну, ты даешь, — сказал Дякин. — А баню помнишь?
— Баню помню, — сказал Лузгин, — вон она, баня, а туалет не помню.
— Ну, ты даешь, — сказал Дякин и ушел за самогоном.
— Вся эта херня добром не кончится, — сказал Лузгин, когда выпили снова и заели огурцами из тарелки. Два стакана, бутылку и тарелку с огурцами Дякин расставил на скамейке между ними. Скамья была с наклоном, и Лузгин тревожился слегка, что вдруг бутылка упадет, а пробка в ней какая-то некрепкая. Неродная была пробка, от другой бутылки.
— А мы уже привыкли, — сказал Дякин. — Иногда вот так вспомнишь… Как будто той жизни и не было. Странно, Вовка, да?
— С ума сойти, — сказал Лузгин. — Как можно так жить? Не понимаю.
— А мы живем, — сказал Дякин. — День не стреляют — уже хорошо.
— И что: и пашете, и сеете?
— И пашем, и сеем, и убираем.
— С ума сойти, — сказал Лузгин. — Я бы давно сбежал отсюда.
— Куда? — спросил Дякин, вынимая пробку.
— Слышь, — сказал Лузгин через минуту, — а почему в твой дом ни разу не попало?
— Просто повезло, — ответил Дякин, и Лузгин ему не поверил.
Он вспомнил свой обход деревни под руку с Махитом, всех жителей, убитых и покалеченных военными, и только сейчас сообразил, что ему ни разу не сказали про людей, убитых «духами», а ведь Махит ему рассказывал про головы нерусских добровольцев. «Значит, спектакль?» — спросил себя Лузгин. Но тот, с красивыми зубами, с ребенком на руках — он что, тоже спектакль? Нет, не похоже.
Никто всей правды знать не знает и не хочет. Не очень-то свежая мысль.
Лузгин сказал Дякину, что он бы полежал немного, ему нехорошо и голова раскалывается. Так выпей еще, и пройдет, посоветовал Дякин. Лузгин сказал, что выпить выпьет, но не пройдет, он себя знает, надо пенталгину, голову перемотать и полежать немного. Но только не в комнате при стариках, там ему неудобно. Пойдем, сказал Дякин, я тебя в кладовке положу.
В кладовке под слепым окошком стоял топчан. Лузгин прилег на него лицом к стене и уткнулся в доски лбом, перетянутым старым полотенцем, которое дал ему Дякин. Сам Дякин вздыхал и шарился в кладовке, мешая Лузгину, потом ушел и дверь прикрыл, и Лузгин принялся ждать, когда таблетка и повязка начнут действовать, и он уснет и проснется здоровым.
Ему приснился город, где он родился, и будто бы туда Лузгин приехал взрослым погостить, ходил везде и плохо узнавал, искал знакомых, но их нигде не было, а были на каждом углу полупустые ларьки с сигаретами, но незнакомых сортов и дешевыми, в некрасивых пачках, и чем ближе к родному двору, тем курево хуже и хуже, и продавцы в ларьках, от чьих услуг он отказывался, выходили наружу и шли за ним следом нараставшей угрюмой толпой. Лузгин догадался, что надо купить хоть бы что, иначе они не отстанут, и в киоске у ворот в свой двор взял пачку чего-то и полез в карман за бумажником, но в кармане оказалось пусто, бумажник украли, а ведь он знал, что так и будет, еще у первого ларька он догадался, но сделать ничего не мог, и тут его обступили торговцы и стали сами шарить по карманам. Он говорил, что денег нет, ему не верили, и лезли, и в каждом кармане находили скомканные деньги, и забирали их себе, и лезли вновь, и снова находили, кричали зло и подступали ближе к Лузгину — так, что стесняло дыхание. Он рванулся, растолкал толпу, вбежал в ворота своего двора и увидел цыганенка Золотарева и четырех его братьев, что жили в соседнем подъезде. Золотарев держал в руках большую палку и был он почему-то бородатый, с крупными белыми зубами, и бить он собирался явно не торговцев, а недотепу Лузгина, которого и в детстве бил, пока Лузгин не догадался отдавать ему школьные обеденные деньги — сначала по рублю, а после реформы по десять копеек. Лузгин хотел сказать Золотареву, что деньги у продавцов, и пусть он их побьет и деньги заберет себе, но тут сзади набежали, схватили за плечи и стали трясти, и Дякин сказал ему: «Вовка, вставай».
В кладовке уже потемнело совсем, и вислой физиономии Дякина, вонявшей свежим самогоном, было почти не разглядеть.
— Вставай, вставай, — теребил его Дякин.
— Что случилось? — недовольно произнес Лузгин, приподнялся и сел на топчане, прислушиваясь к шуму в голове, и услышал другой шум, сухой и далекий, и частый, топот сапог за окном, деловые нерусские крики и потом взрыв, удар волны по стеклам и снова взрыв и удар.
— К тебе пришли, — сказал полушепотом Дякин. — Но ты не волнуйся, все будет нормально. Только ты с ними не спорь и делай все, что они скажут.
— Кто пришел? Махит? — хрипло вымолвил Лузгин и закашлялся.
— Нет, не Махит. Но ты не дергайся, ладно? Я с тобой пойду. Понял? И ты, это, — сказал Дякин в темноте, — вещи забери, они сказали.
Свет нигде не горел. Лузгин почти на ощупь вышел в сени и в открытом проеме двери увидел во дворе силуэты людей, на них тускло блестело оружие, а далеко в темном небе вразнобой летали пулевые трассы.
Его с двух сторон вели под руки, сумка прыгала и била по бедру. Вдоль улицы стояли большие черные грузовики, от них пахло перегретыми моторами. Сквозь шум ходьбы, сопенье конвоиров и его собственное сбитое дыхание стрельба за деревней прослушивалась отдаленным фоном, как было на охоте с Дякиным, только там стреляли не так часто и по уткам, а сейчас стреляли в Коновалова с ребятами, а может и в Елагина, если он успел приехать на блокпост. За деревней сильно грохнуло и загорелось, люди у грузовиков закричали весело и непонятно, и кто-то невидимый рядом оглушительно выпалил в небо огненной струей, конвоиры вздрогнули на шаге и чуть не уронили Лузгина и принялись ругаться, и от машин им вслед засмеялись и что-то крикнули обидное.
Лузгина затащили в просторный темный двор, где тоже были люди с автоматами; они и конвоиры говорили меж собой, а Лузгин старался отдышаться. Потом из темноты пришел высокий человек в военной кепке и спросил, Лузгин он или нет.
— Да, — выдохнул Лузгин.
— Как от тебя воняет, — сказал высокий человек в военной кепке.
У него забрали сумку и повели в угол двора, где из земли торчал черный квадрат непонятного ящика, и один из конвоиров сдернул с ящика толстую крышку, а другой подтолкнул Лузгина и сказал: «Давай вниз», и Лузгин догадался про погреб и даже увидел в черной пустоте первые перекладины лестницы. Он оглянулся, но Дякина не было рядом. Его снова толкнули в плечо, Лузгин стал спускаться, нетвердо щупая ногами перекладины, и только убрал пальцы с горловины люка, как крышка глухо стукнула, и Лузгин повис на лестнице в кромешной темноте. Ему вдруг показалось, что под ним не меньше километра, лестница кончится, и он рухнет в колодец, но тут его нога коснулась дна, и низкий мужской голос произнес: «В говно не наступи, приятель».
8
— Курить есть? — спросил голос.
— Есть, — сказал Лузгин. — Вы тут один? Вы кто?
— Конь в пальто, — последовал ответ из темноты. — Иди налево и по стеночке ко мне. Там доски, не споткнись.
Стена была шершавая и холодная. Когда Лузгин почувствовал прикосновение чужих пальцев к бедру, он вздрогнул и поводил рукой перед собой.
— Садись на доски, — сказал голос. — Тут сухо. И давай покурим.
Лузгин присел на корточки спиной к стене, достал из кармана пуховика сигареты и зажигалку, чиркнул колесиком и пугающе близко от себя увидел заросшее нетемной бородой лицо человека средних лет с глазами-щелками и носом картошкой. Лузгин протянул ему пачку, человек прикурил, перебрасывая взгляд с кончика сигареты на высветившееся лицо Лузгина, шумно затянулся. Лузгин тоже прикурил и погасил огонь.
— Сядь нормально, — приказал ему человек. — Чего ты уселся как зэк.
Лузгин помог себе руками и опустился задницей на доски, при этом правой ладонью залез во что-то влажное, поднес ладонь к носу и принюхался. Пахло кислой землей и опилками. Лузгин вытер руку о штаны.
— Новости есть? — спросил человек.
— В каком смысле?
— Ты из Тюмени?
— Да, — сказал Лузгин.
— И что велели передать?
— Кто велел? Вы о чем, я не понял? Человек затянулся, освещая бороду и нос.
— Значит, ты не ко мне?
— В каком смысле? Вы, собственно, кто?
— Я же сказал: конь в пальто… Что там наверху?
— По-моему, налет, — сказал Лузгин. — Боевики на машинах, и много. На блокпосту стреляют.
— Хреновое дело, — произнес человек. — Так ты, выходит, не ко мне.
— Я журналист, — сказал Лузгин. — Я здесь в командировке.
— А как фамилия? — Лузгин назвался. — А ну-ка посвети еще. — Лузгин передвинул направо рычажок зажигалки и выпустил факел побольше. — И точно — вы, я сразу не узнал. Приятная компания… А вас-то за что сюда сунули?
Он хотел объяснить покороче, но вышло путано и длинно, и ему самому рассказ показался пустым и надуманным, но сосед его выслушал молча, ничего не переспрашивал, только негромко поругивался на сюжетных поворотах.
— А я Ломакин, — сказал сосед, когда Лузгин остановился, не зная, как продолжить. — Мы с вами пару раз встречались.
— Вы Ломакин? — оживился Лузгин. — Я вас тоже не узнал, извините. Конечно, мы знакомы, я вас помню, да… И давно вы здесь?
— В подвале? Да дней пять, наверно, я тут сбился уже.
— А… вообще?
— Два месяца.
— Выкуп хотят? — спросил сообразительный Лузгин.
— Козлы, — сказал Ломакин.
Лузгин его помнил с давнишних времен. Известный бегун на лыжах, Ломакин заведовал в горкоме разным спортом, нечасто, но гостил в лузгинских передачах на ТВ, так что насчет пары раз — тут Ломакин поскромничал. Был он лет на десять моложе Лузгина и в пору первой расхваталовки, когда «комсомольцы» дружною толпой повалили сквозь дебри ларечного бизнеса к нефти и квотам на экспорт, весьма и весьма преуспел. Про него говорили, что связан с бандитами, но так говорили про всех, кто из спорта ушел в коммерцию. Лузгин особо к разговорам не прислушивался и Ломакина при встрече не стыдился узнавать. Тот оброс пиджаками и галстуками, мелькал в коридорах областной администрации все ближе к губернаторской приемной и вскоре тихо эмигрировал в Москву, где пропал безвестно года на три-четыре, и вдруг вернулся в Тюмень представителем серьезной нефтяной компании. К тому времени Лузгин уже свалился вниз с верхушки журналистского бомонда и теперь стеснялся даже подходить к своим вчерашним персонажам. Эфиром давно завладели другие, и это к ним, другим, а не к нему отныне ластились разнообразные ломакины.
— Валентин… Не помню отчество, — сказал Лузгин.
— Да просто Валентин, — сказал Ломакин. — Давно не виделись, однако.
— Давно, — сказал Лузгин. Он втянул носом воздух, и сквозь запахи погреба просочился другой. Лузгина замутило, он резко всосал дым и поперхнулся. Ломакин шевельнулся в темноте, послышался бряк металлической цепи.
— Не выводят, блин, козлы, — сказал Ломакин. — Вот я им назло… заминировал. Чтобы вляпались, козлы. Так цепь короткая, а они, блин, козлы, с фонарями.
— Но пальцы хоть не режут?
— Сплюньте, — сказал Ломакин и стал рассказывать, как его взяли. Прямо на улице в центре Тюмени ткнули сзади ножом, чтобы почувствовал лезвие, и затолкали в машину. Был бы пистолет, сказал Ломакин, я бы дернулся, попробовал отбиться, патруль был рядом, не решились бы стрелять, а ножей я боюсь просто до смерти, вот как бабы мышей, ничего с собой поделать не могу, сразу в пот, и голос отнимается. Короче, вывезли из города и через все, блин, блокпосты фуйнули, как намыленные, наши уроды с автоматами ни разу даже внутрь не заглянули, я бы глазами показал… Так нет же, козлы, все повязаны… Привезли сюда, в сарае на цепи держали, в сутки два раза кормили и выводили в сортир, я терпеть научился, нормально, ведро с водой и кружкой рядом, нехерово, даже покурить давали, а потом вдруг заперли сюда.
— Они знали про налет, — сказал Лузгин. И Славка Дякин тоже знал, вот почему советовал уехать со старлеем, а Махит знал доподлинно, сволочь, и Лузгин ему был нужен для чего-то.
— Много просят? — спросил он Ломакина.
— «Просят», — передразнил его сосед и коротко добавил: — До хрена.
— В Тюмени знают?
— Конечно, знают.
— Ну и что?
— А ничего. На хрен я им сдался.
— Так не заплатят?
— Не-а, — бесшабашно произнес Ломакин. — Чего ради станут бабки тратить? Нового наймут, и все дела. Я, дурак, подумал: вы от них.
— Ты раньше времени не кисни, Валентин, — сказал Лузгин солидным голосом. — Там тоже люди, есть же совесть…
— Да я не кисну, — ответил Ломакин. — Надоело просто… Вы что пили-то, Василич?
— Самогон, — оторопело сознался Лузгин.
— Ну и гадость, — посочувствовал ему сосед. — По запаху — так чистый ацетон.
— А на вкус — ничего.
— Ну, конечно. От себя не пахнет.
— Да уж, — вздохнул Лузгин.
— Пардон, — Ломакин хмыкнул в темноте. — Не для вас минировал.
— Пить хочется, — сказал Лузгин.
— Здесь воды нет, — сказал Ломакин. — Но вы не рыпайтесь, пока не позовут. Только хуже будет.
— Что, бьют? — спросил Лузгин.
— Не очень. Так, иногда, от не хер делать… А вообще, я думаю, весь этот выкуп — так, прикрытие.
— То есть?
— Помните Кафтанюка?
— Конечно, — ответил Лузгин.
Кафтанюк был тюменский немалый начальник, ныне процветающий в Москве. Ломакин рассказал, как он за две недели до Закона через кафтанюковскую структуру прогнал на Вентспилс, балтийский морской терминал, две «вертушки» с нефтью — два состава, сто тысяч тонн, и танкеры уже шли к Роттердаму по нейтральным водам, когда Закон вступил в силу, и всю ломакинскую нефть одним моментом реквизировали в счет давешних долгов перед бог знает какими инвесторами. Кафтанюк обиженно поклялся, что денег никаких от немцев-контрагентов он еще не получал, но Ломакин нутром чуял, что его надули, что кто-то с кем-то сговорился. К тому же немцы на удивление спокойно восприняли срыв легального контракта и даже не пытались оспорить реквизицию, в то время как Международный суд в Гааге был попросту завален схожими исками. В компании Ломакина «поставили на счетчик»: его контракт, ему и отвечать. Он созвонился с немцами, за свои деньги нанял аудит в известной фирме «Меррилл-Линч» и уже собирался вылетать через Москву во Франкфурт, но вскоре на тюменской улице его кольнули в спину тонким лезвием и увезли и спрятали в деревне на границе.
— Я вначале думал: если так, то почему же сразу не убили? А потом понял. Надо, чтобы все смотрелось натурально. Ко мне даже посредник приезжал. Хрен знает, кто и откуда, но по виду городской. Сумму, козел, обговаривал. Да я уже допер, что все это туфта. А вообще, знаете, почему я до сих пор живой? Что меня пока спасает?
— Что? — спросил Лузгин.
— Да жадность, блин, бандитская! Бабки за похищение, я думаю, им уже выдали. Времени прошло солидно, посредник был, меня живого видел. Можно и того… Так ведь надеются, козлы, что им еще и выкуп привезут! Вот почему я живой… Покурим, да? Только давайте одну пополам, а то хрен знает, сколько мы тут проторчим.
— У меня в сумке еще есть, — сказал Лузгин.
— А сумка где? — усмехнулся в темноте Ломакин. — Будем экономить.
— Будем, — согласился Лузгин. Он достал и ощупал пальцами сигаретную пачку, вялую от полупустоты, и ему в голову пришла совершенно дурацкая мысль, что его с Ломакиным не тронут, пока у них есть курево. Он сидел на досках, снизу тянуло холодом, и он уже боялся, что застудится слабым своим местом и будет потом мучиться. Лузгин постарался прикинуть, замерзнет ли он в куртке и рубашке, если свитер снимет, скомкает и сядет на него. Но раздеваться при Ломакине и вообще суетиться в темноте ему показалось неловко, и он остался сидеть, как сидел, только продернул под себя, насколько смог, стеганый подол пуховика. Наверху, у них над головами, раздался выстрел, звук был отчетливый, хлесткий, потом еще и еще. Лузгин даже дернул плечами, представив, как в темный двор врываются солдаты и косят всех налево и направо, потом открывается люк…
— Сколько там солдат на блокпосту? — спросил Ломакин.
— Отделение. И бронетранспортер.
— Видел я их, — сказал Ломакин. — Меня через блокпост везли в открытую. Последний шанс у меня был. Все куплены, козлы.
— Ну, не все, — сказал Лузгин. — Что-то отвлекло, наверно. Они хорошие ребята. — И подумал: а сейчас их там убивают: и Коновалова, и Шевкунова, и Потехина с Храмовым, — и стал рассказывать Ломакину про пулемет и пьяного Узуна, про убитую Потехиным узуновскую мать и про то, что должен был приехать старлей Елагин с инспекцией и подкреплением.
— Черных много?
— Много.
— Замочат пацанов, — сказал Ломакин. — Мою бы роту щас сюда… Уж я бы пострелял с ребятами! Я бы, глядь, душу отвел…
— Ты в армии служил, Валентин?
— Конечно.
— А я вот не служил, — сказал Лузгин.
— Ну и зря, — сказал Ломакин. — Мне в армии понравилось. Там все четко, ясно и понятно.
— А дедовщина?
— Да херня это. Лично я никому сапоги не драил.
— А тебе драили?
— А мне драили.
— Но это же унизительно, Валя. И там ведь бьют, правда?
— А ты сам дерись. Ты поставь себя правильно. Я вот в роту охраны попал. После первой драки сказал «старикам»: еще раз сунетесь — приду ночью с поста и всех перестреляю на хер.
— И пришел бы?
— Пришел, — сказал Ломакин. — Бывает так, что надо до края идти. Иначе заломают. Да это не только в армии, в жизни вообще так… Вот вы сказали, что у ооновцев служили…
— Ну, не совсем, — сказал Лузгин. — Я по контракту был, не в штате.
— Какая разница, — сказал Ломакин. — Все равно вранье писали, правда?
— Я не писал, — сказал Лузгин. — Я только правил.
— Какая разница!
— Есть разница, — сказал Лузгин.
— Нет разницы, — сказал Ломакин. — Давайте спать, а то жрать сильно хочется.
— И пить, — сказал Лузгин. — Внутри все горит.
— Это самогон. — Пальцы потрогали рукав лузгинского пуховика. — У вас куртка теплая, можете лечь, доски длинные, хватит.
— Спасибо, Валентин, — сказал Лузгин. — Я попробую.
— И я, — сказал Ломакин. — Утром что-то будет, я жопой чувствую.
— Тогда лучше не спать.
— Наоборот. Когда не спишь — всякая дрянь в мозги лезет.
— А тебе снится что-нибудь?
— Ну, — сказал Ломакин. — Один раз пацаны приснились.
— Дети, в смысле?
— Ну.
— Семья-то в Тюмени?
— Нет, в Венгрии.
— Вот как? — удивился Лузгин. — А почему не на Канарах?
— А вы были на Канарах?
— Нет, — сказал Лузгин. — А вообще-то я много где был.
— Канары — дрянь, там делать нечего. У меня в Венгрии, на юге, виноградник свой.
— Здорово, — сказал Лузгин. — И вино сами делаете?
— Ну, не сами, конечно, но делаем. Хорошее вино, французы покупают.
— Здорово, — сказал Лузгин. — Так какого же черта, Валентин?
— На вине много не заработаешь, — сказал Ломакин. — Это же не нефть. Это так, для развлечения.
— Но на жизнь бы хватало?
— Смотря на какую.
На любую, подумал Лузгин, на любую, потому что любая жизнь лучше этого смрадного погреба, откуда Валентин Ломакин уже не выйдет никогда, а ежели и выйдет, то до ближайшего забора, и пацанов своих он тоже не увидит, а все потому, что человеку вечно мало. За себя Лузгин не слишком беспокоился: он верил, что со временем — когда? — его отпустят, не станут бородатые убивать ооновского журналиста, это им невыгодно в большом политическом смысле. Не обольщайся, тут же осадил себя Лузгин, могут шлепнуть запросто, и не будет никакого международного скандала, на хрен ты сдался ооновцам, жалкий контрактник, а вот работал бы ты в штате совсем другое дело: прилетели бы на вертолете, в синих касках… Хренушки, Володя, а не вертолет.
Да нет же, отпустят, обязательно отпустят, просто так они не убивают, у них свои понятия о чести. И Лузгин им, в общем-то, не враг. Они, конечно, ненормальные с житейской точки зрения, но не маньяки и не сумасшедшие, и какая-то правда за ними стоит, просто нам эта правда не нравится. Он что-то читал про Великий Туран лет десять назад или больше, и ему было очень смешно, как если бы он вдруг услышал про империю коряков или королевство чукчей. Но кто же знает, в самом деле, чьи предки жили здесь три тысячи лет назад, две тысячи или ближе. Четыре века Сибирь была колонией Москвы, и тюменские крестьяне, отправляясь за Урал, говорили, что едут в Россию. А здесь была Сибирь. Лузгин был бегленько знаком с трудами Николая Ядринцева, известного сибирского «областника», как сказали бы сейчас — сепаратиста, умершего сто с лишним лет назад своею смертью, чего не скажешь о его последователях, под корень выведенных Сталиным из государственных соображений — государственных, и без кавычек, как это ни печально сознавать. Ведь разметелили при Сталине Чечню и было тихо, и здесь бы тоже было тихо, и не было бы этой зоны. Другие зоны — да, но этой не было бы точно. А вот ты сам хотел бы в ту, другую, в карьеры или на лесоповал? Нет, не хотел бы ни за что. Тогда заткнись, приятель, и не умничай, ложись и спи, как тебе посоветовал Ломакин, сам-то он вон как лихо похрапывает. Крепкие, крепкие нервы у парня, но воняет здесь просто ужасно, и чем дальше, тем невыносимее, а он думал, что притерпится и перестанет замечать.
Он часто просыпался — напрочь отлежал весь правый бок, но по-другому лечь не получалось, и слышал, как Ломакин сопит и всхрапывает и что-то бормочет во сне, коротко и зло. Намаявшись, Лузгин решился закурить, уселся тихо, чиркнул зажигалкой и увидел рядом голову Ломакина, склоненную к плечу, открытый рот в зарослях бороды, шевелящейся в такт тяжелому дыханию. Он погасил огонь и затянулся, и не сонный ломакинский голос произнес:
— Пополам.
Дым перебивал другие запахи, но не был виден в темноте, и потому процесс курения получался каким-то неполным.
Со скрипом и стуком отдернулась крышка, сквозь горловину в погреб упал серый свет, потом косая тень, и громкий грубый голос приказал:
— Эй ты, писатэл, вихады!
Горло Лузгина опоясала быстрая судорога.
— Иди и ничего не бойся, — сказал Ломакин. — Они тебя не тронут.
— Я, это, если получится… — начал было Лузгин, но Ломакин шлепнул его ладонью по плечу и произнес:
— Да понял, я… Курить оставишь?
— Конечно, оставлю, — заворошился Лузгин, и снаружи рассерженно крикнули:
— Писатэл!
— Ты спокойнее там, — сказал Ломакин, принимая от Лузгина и пачку, и дымящийся бычок.
Наверху Лузгин до поясницы затянулся холодным чистым воздухом и помассировал пальцами затекшее плечо. У горловины люка топтался и скалился черноголовый парень, увешанный оружием; он даже руку подал Лузгину, когда тот выбирался на поверхность. Поодаль, у крыльца просторного бревенчатого дома, стояли Дякин и Махит без оружия, с одинаковыми черно-зелеными повязками на левом рукаве.
— Здрасьте, — не без вызова буркнул Лузгин и вперевалку двинулся к крыльцу. Махит улыбнулся ему, а Дякин отвел глаза в сторону. — Где моя сумка? И чаю, пожалуйста.
Все так же молча улыбаясь, Махит поднялся на крыльцо и скрылся в доме.
— Какого хрена, Дякин? — с тихой злостью сказал Лузгин. — Зачем понадобилось запихивать меня в эту вонючую яму? И ты знаешь, кто там на цепи сидит?
— Да знаю я, — ответил хмурый Дякин и объяснил, что погреб — это вроде алиби на случай, если бы «духам» пришлось уходить: солдаты при зачистке нашли бы Лузгина как «духовского» пленника и соответственно с ним обращались.
— Какое благородство. — Лузгин ткнул пальцем в мятую повязку. — А это зачем?
— Навроде пропуска, — ответил Дякин.
— Как там дела? Отбились наши? — Лузгин махнул рукой в направлении блокпоста.
— Потише, ты, — сказал тревожно Дякин, и Лузгин выдохнул, холодея: «Не может быть», — и Дякин остро глянул на него, и Лузгин уже больше не спрашивал. Вот, значит, как все обернулось. И ты ведь знал, что так и будет, знал еще ночью, когда видел зарево, и пулевые трассы, и эти машины на улице и слышал топот и наглые крики, и когда сидел в погребе и думал про ребят, все уже были убиты и лежали там мертвые, а ты был живой и думал об одном — чтоб не воняло.
Из дома вернулся Махит с черно-зеленой тряпочкой в одной руке и сумкою в другой. Дякин молча взял тряпочку и повязал ее на рукав лузгинского пуховика.
— Простите, в дом не приглашаю, — сказал Махит, протягивая сумку. — Ваш друг вас накормит. Полагаю, он вам объяснил…
— Объяснил. Я свободен?
— Безусловно, — ответил Махит. — И тем не менее я не сомневаюсь в вашей готовности до конца исполнить свой журналистский долг.
— В каком это смысле?
— Возвращайтесь сюда после завтрака. Часа вам хватит?
— Хватит, — ответил Дякин. — Давай, пошли.
— И побрейтесь, пожалуйста, — с мягкой улыбкой добавил Махит. — И вообще, приведите себя в должный вид.
— Идем, Володя, — Дякин тянул его за руку.
На пути к воротам Лузгин прошел мимо широкого, ровно сиявшего в утреннем сумраке окна и увидел за прозрачной занавеской плечи и головы плотно сидевших за столом мужчин, черноголовых или бритых; через стекло донесся рокот голосов, говоривших на чужом языке, и Лузгин понял, почему его туда не пригласили. За воротами у деревянного столба курил тот самый парень, что выпустил его из погреба, и с явной завистью смотрел на освещенное окно, со скуки щелкая скобой автоматного предохранителя.
— Аллах акбар, писатэл! — сказал парень и показал Лузгину маленький кулак.
— Воистину акбар, — ответил Дякин.
9
Наверное, раньше здесь был сельсовет, подумал Лузгин, глядя на одноэтажное, барачного типа грязно-белое здание с широким деревянным крыльцом посредине и низким разломанным заборчиком по сторонам от крыльца. На утоптанной до каменной твердости серой земле перед зданием ревел, дымил и дергался бронетранспортер со знакомым номером на скошенном борту. Люди с оружием, в куртках, телогрейках и армейских бушлатах без погон, стоявшие вокруг густым полукольцом, смеялись и перекрикивались гортанными голосами, а двое, молодой и старый, плясали, мелко семеня ногами, перед широким носом «бэтэра», отскакивая прочь при дерганьях машины. Подальше, у заборов, вторым полукольцом стояли деревенские, молча и с пустыми лицами. Башня «бэтэра» дрогнула, повела стволом справа налево, словно указывая тонким пальцем, и те, кто попадал в ее обзор, в смешливом ужасе пригибались к земле и закрывали головы руками. Мотор взревел, бабахнул дымом и заглох; из люка вылез и спрыгнул на землю крепкий невысокий мужик, оступился и припал на одно колено, коряво встал под взрывы хохота и принялся охлопывать штанину, отругиваясь и блестя глазами. Те, что плясали перед «бэтэром», теперь топтали землю перед ним; мужик сделал шаг вперед и пнул молодого танцора; из полукруга вышел человек и протянул мужику автомат. Налетел холодный ветряной залп, развеял облако моторного выхлопа, черно-зеленый флаг над зданием по-бельевому щелкнул и заполоскал, играя скрещенными белыми саблями. С худых деревьев в палисаднике косо полетели листья.
Лузгин и Дякин стояли в стороне, ближе к людям с автоматами, лицом к зданию под флагом, и Лузгин чувствовал пустоту за спиной и чужие взгляды на затылке. Его руки были заняты японской телекамерой, он поворачивал ее с боку на бок и щурился, читая без разбору мелкие английские надписи на разных частях корпуса.
— Что сейчас будет? — спросил Лузгин.
— Откуда я знаю, — ответил Дякин. — Митинг, наверное.
Телекамеру в руки Лузгину сунул деловитый Махит. Спросил, умеет ли Лузгин ею пользоваться, и Лузгин кивнул согласно, не раскрывая рта, потому что они с Дякиным за чаем выпили по кружке самогона, и в голове сейчас шумело и кружилось, но пальцы Лузгина на удивление ловко, словно бы сами по себе, управлялись с кнопками, и только глаз, когда Лузгин на пробу приникал к резиновой дужке видоискателя, туманился и видел все не в фокусе.
От нечего делать Лузгин поднял камеру к лицу, отжал до среднего плана рычажок трансфокатора и стал снимать медленную длинную панораму — от края сельсовета через крыльцо и флаг на корму и колеса застывшего «бэтэра», вдоль пятнистого корпуса с белыми номерами, по шевелящемуся строю людей с автоматами, и чем дальше он вел панораму, тем крупнее становились лица в кадре, и тут в видоискателе мелькнуло что-то темное, камера ударила его по скуле и брови, Лузгин пошатнулся и опустил аппарат. Перед его лицом махал руками и выкрикивал что-то опасное человек в бушлате и старой армейской шапке, и другой, что был рядом, отдернул его за воротник бушлата и длинно выругался, тыча пальцем в повязку на лузгинском рукаве и разбавляя свою гортанную тарабарщину частым поминанием «ООН». Человек в бушлате смотрел на Лузгина сумасшедшими глазами, потом вдруг оскалил зубы, забросил автомат с плеча на грудь и встал как перед фотоаппаратом.
— Героя сынымай, сабака! — крикнул он, заламывая по-джигитски шапку на бритой голове.
— Сам ты собака, — сказал, не подумав, Лузгин, и тот, второй, шагнул за спину бушлатнику, обхватил его руками и, словно борец, потянул на себя. Дякин сунул руку под локоть Лузгину и быстро потащил к крыльцу за широкую корму «бэтэра», еще пахнувшую по-городскому сладковатым моторным выхлопом.
— Не нарывайся, Вова, — сказал Дякин. — Глупо это.
— Знаю, что глупо, — ответил Лузгин. — А «бэтэр»-то целый. Может, бросили и отошли?
— Куда? — с усталой злостью посмотрел на него Дякин.
Лузгин сунул телекамеру под мышку и полез в карман за сигаретами.
— Не надо, — сказал Дякин. — Уже выходят.
Топоча по дереву крыльца тяжелыми подошвами, из дверей сельсовета уверенно и плотно повалили люди с автоматами, большинство в настоящих папахах, в натовского вида свежей униформе, и среди них Махит — в белой ладной кубанке, но видно было, что уже не главный: вжимая плечи, пропускал других, ища себе место по чину. И в самом центре этого потока Лузгин увидел три круглых непокрытых головы — две стриженных «под ноль» и одну с подобием прически. Сердце екнуло, он сделал шаг вперед, и камера упала. Он наклонился, цепляя пальцами выпуклую гладкую пластмассу, голову стукнуло и повело, а когда он сумел разогнуться и, моргая, разогнал перед глазами пелену, трое уже стояли возле «бэтэра», глядя себе под ноги — в одних хэбэшках, без ремней, с расстегнутыми воротами.
Дякин толкнул его в предплечье:
— Смотри, Махит зовет.
Над кубанкой призывно качалась рука; Лузгин показал в себя пальцем, Махит кивнул. Он стоял уже в первом ряду, и Лузгину пришлось протискиваться, показывая телекамеру в ответ на окрики и хмурые взгляды. У командирских спин толчея была плотнее, но Махит, заметив приближение Лузгина, просунул руку и буквально выдернул его в свободное пространство. Рядом с Махитом стоял невысокий мужчина лет тридцати, в кудрявой черной шапке, с полным широким лицом и властными до безразличия глазами. Махит что-то сказал ему на ухо, и человек взглянул на Лузгина, кивнул ему в знак разрешения, потом, поразмыслив секунду, протянул ладонь с оттопыренным большим пальцем.
— Аллах акбар, — сказал человек в черной шапке.
— Воистину акбар, — сказал Лузгин, пожимая ему руку.
Он вспомнил, как они хихикали с коллегами, готовя к печати ооновский релиз, рекомендовавший русскоязычному населению весьма политкорректный, на взгляд заграничных спецов, и умиротворяющий досыл к типовому мусульманскому посылу. Но только сейчас он на самом себе проверил весь унизительный идиотизм ооновской придумки и трусовато озаботился, услышал ли его старлей Елагин и видел ли, как русский журналист пожимает пятерню бандиту. Он заставил себя посмотреть на Елагина: тот стоял, заложив руки за спину, и выковыривал носком армейского ботинка серую щепку из серой земли. Потехин глядел поверх голов и переминался с ноги на ногу, и только Храмов пристально смотрел на Лузгина, но в его взгляде не было вопроса. На скуле Храмова темнел большой кровоподтек. Ударили прикладом, предположил Лузгин и тихо спросил у Махита, что ему здесь делать с телекамерой. Снимать, сказал Махит.
— Все подряд? — спросил Лузгин.
— Зачем, — сказал Махит, — у вас всего одна кассета, снимайте монтажно, как сюжет о митинге. Лузгин был крайне удивлен, но не стал переспрашивать, откуда Махиту известны такие слова.
В руках у человека в черной шапке появился мегафон, по виду милицейский. Пока человек приглядывался к громкоговорителю, Лузгин полушепотом спросил у Махита, кто же это такой. Махит ответил, и Лузгин непроизвольно ощутил давно забытый вкус профессиональной репортерской удачи: еще ни одному журналисту не удалось заснять, а тем более взять интервью у бригадного генерала Гарибова. Такую пленку, подумал он, Си-эн-эн купила бы за бешеные бабки.
Он вышел чуть вперед, повернулся лицом к генералу и начал снимать. Панорама места действия уже была на пленке, поэтому он снял в стык средний план генерала и его окружения, потом крупно — лицо Гарибова, чуть сбоку, чтобы мегафон не заслонял губ говорившего; как перебивка — три фигуры на фоне бронетранспортера, общий план внимающей толпы боевиков, затем крупнее — только лица, нужна была реакция слушателей: насупленные брови пожилого, восторг и обожание в глазах вооруженного мальчишки, суровое достоинство солдата на лицах людей средних лет… Лузгин почти не слушал, о чем по-русски говорил Гарибов, при монтажном видеосюжете речь была не важна, и еще он надеялся, что после митинга запишет с генералом эксклюзивный синхрон, так что пленочку бы надо экономить. Он заснял три коротких портретных плана солдат, стоящих возле «бэтэра», и снова только Храмов посмотрел ему в глаза сквозь объектив. Нужен был еще хороший завершающий кадр, лучше бы откуда-нибудь сверху, и он почти бегом приблизился к бронетранспортеру и вскарабкался на него, зажав в зубах ремешок телекамеры. Утвердившись на башне, Лузгин общим планом слева направо спанорамировал митинг, зафиксировал кадр на группе командиров у крыльца, сосчитал про себя до пяти и тронул рычажок трансфокатора, плавно приподнимая камеру — так, чтобы в конце наплыва во весь экран показать шевелящийся флаг со скрещенными саблями. Снято, сказал себе Лузгин и лихо спрыгнул с бронетранспортера. Он приземлился рядом со старлеем и чуть не рухнул мордой вниз — забыл, дурачина, что не тридцать и даже не сорок, ноги слабеют, а брюхо растет, но Елагин успел прихватить его за плечо пуховика. Лузгин машинально пробормотал: «Спасибо» и направился к Махиту, кивком головы обозначив, что уже закончил.
— Снимайте дальше, — тихо приказал ему Махит.
— Да снято все, — ответил Лузгин. — Нормальный сюжет получился.
— Я сказал: снимайте!
— А интервью?
— Снимай!
— Как скажете, — Лузгин пожал плечами.
Он опять вскинул камеру к лицу и стал делать вид, что снимает. На профессиональном жаргоне операторов это называлось «крутить американку». Давным-давно, еще в эпоху больших кинопленочных камер, таким приемом пользовались при съемках второстепенных сюжетов, когда требовались пять коротких планов и не больше, кинопленка была на вес золота, но не хотелось обижать «объект», для которого визит телегруппы был ярчайшим событием всей жизни, а потому набивший руку оператор, отсняв необходимое, подолгу танцевал вокруг «объекта», тарахтя пустой кассетой кинокамеры, пока тот не натешится общим вниманием и не выдавит на-гора кодовую фразу: «Прошу к столу». Вот и сейчас Лузгин водил камерой в разные стороны, в основном разглядывая лица, как в бинокль. Он нашел того молодого, что обозвал его собакой — щербатое неумное лицо и гнилые зубы вкривь и вкось; Лузгин не удержался и нажал кнопку пуска, запечатлев на пленке это непривлекательное зрелище — такая вот репортерская месть. Потом он развернулся и стал рассматривать Гарибова.
Тот говорил по-русски почти без акцента: по слухам, был афганец, из северных, закончил «кадетку» в Екатеринбурге и общевойсковое в Перми, вяло дрался с талибами под знаменем Дустума, во времена глобальной южной заварухи ушел с полком в Таджикистан и там исчез из виду, а прошлым летом, по оперативным данным, командовал полномасштабным наступлением под Ишимом и лично водил накурившихся «духов» в лобовые дикие атаки. Никто не знал Гарибова в лицо, говорили, что он ярый правоверный и не разрешает себя фотографировать или снимать на видео. Разглядывая полное лицо и непроницаемые тусклые глаза, Лузгин подумал: мне ведь могут не поверить, что я заснял неуловимого Гарибова. Поди-ка докажи, что этот мужичонка и есть гроза и ужас зоны, объект бесплодных поисков спецназа и ненависти местных партизан. Был слух, что ранен в руку, левую, и там теперь прилажен дорогущий импортный протез, но вот же держит в левой руке мегафон, и непохоже, что она искусственная. А может быть, что и не генерал Гарибов это вовсе: Махит заправил ему лакомую «дезу», зачем-то нужно это бандюгам, а ежели нужно, то Лузгина отпустят после митинга, ведь должен кто-то — лучше автор, это убедительнее — доставить кассету в Тюмень, Москву и далее. Красиво говорит, мерзавец, отметил про себя Лузгин, прислушиваясь к металлическим словам из мегафона. Витиевато слишком, по-восточному цветасто, однако не откажешь в эмоциональной убедительности и даже в некой логике, в чувстве собственной правоты.
— Да пребудет с нами мир! Да умоются кровью неверные. Велик Аллах, и хвала исламу! — Человек в черной шапке опустил мегафон, и чьи-то руки приняли его и убрали из кадра. Вокруг кричали и стреляли в воздух, и Храмов вздрагивал и жмурился, и старший лейтенант Елагин наклонился вправо и что-то сказал ему на ухо; Храмов снова зажмурился и несколько раз мелко кивнул головой.
Гарибов вразвалку сделал три шага вперед, сближаясь с пленными у бронетранспортера. Он помассировал левую руку, уставшую от тяжести мегафона, и пальцем поманил к себе Потехина:
— Иди сюда, солдат.
— Снимать, — сказал Махит, подталкивая в спину Лузгина.
— Где Асат? — громко крикнул Гарибов. — Иди сюда, Асат. Стань рядом.
Из толпы моджахедов вышел парень в военном новеньком бушлате, коротковатом в рукавах, и Лузгин узнал узуновского брата, что сидел вчера на табуретке в белой рубашке у двух завернутых в простыни тел, — длинного и покороче, и мышцы на лице Лузгина сделались будто чужие. Он сразу понял, что сейчас произойдет. Рука сама упала с камерой, едва не выпустив ее, и Махит сказал ему прямо в затылок:
— Жить хочешь? Снимай.
Асат, брат Узуна, встал рядом с Гарибовым. Человек в кудрявой черной шапке правой рукой обнял его за плечи.
— Это он, — сказал Гарибов, — он убил твоего брата, он убил твою мать.
— Да, — сказал Асат.
— Это он? — Гарибов повернул голову и посмотрел в объектив Лузгину. — Тебя спрашиваю: это он? Ты ведь там был, ты видел, говори! Он стрелял, этот снайпер?
Махит несильно стукнул кулаком ему между лопаток.
— Я же снимаю, не мешайте, — сказал Лузгин.
— Тебя спрашиваю: он стрелял? — Гарибов смотрел ему прямо в лицо, и Лузгин понял, что ему не отвертеться, не спрятаться за объектив, и надо отвечать. Он опустил телекамеру и сказал:
— Я не знаю.
— Ай, врешь, собака, — с улыбкой произнес Гарибов.
— Не вру, — помотал головою Лузгин. — Откуда мне знать? Я на кухне сидел.
— Иди сюда, — сказал Гарибов.
— Я стрелял, — сказал Потехин.
— Повтори.
— Я стрелял.
— Молодец, — сказал Гарибов и покрутил рукою по-восточному. — Ты — солдат, ты — не трус, уважаю. А ты трус, журналист. Ты не мужчина. Ты на кухне сидел. — Вокруг засмеялись, и стоявший рядом моджахед плюнул Лузгину под ноги, поскреб тыльной стороной ладони у себя под подбородком и снова плюнул, наклонившись и выпрямившись. Лузгин откуда-то знал, что это означает, но ему уже было все равно.
Гарибов снял руку с плеча Асата и засунул большие пальцы за ремень. Он стоял, улыбаясь, слегка отставив в сторону ногу в высоком шнурованном ботинке, кого-то раздражающе напоминая, и Лузгин вдруг понял, что — Чапаева в известной сцене в кинофильме.
— Ты убил его брата, — сказал Гарибов сутуловатому Потехину. — Ты убил его в бою, как солдат. Я тоже солдат, и я тебя понимаю. Но зачем ты убил его мать?
Потехин пожал плечами и дернул щекой.
— Ты жалеешь об этом?
— Да, — сказал Потехин. — Я же не знал, я не видел…
— Верю тебе, — звучно произнес Гарибов. — Ты умрешь как солдат. Ты не будешь опозорен. Подойти ближе и стань на колени.
— Нет, — сказал Потехин.
— Так надо, — сказал Гарибов. — Этим ты попросишь прощения у сына. Твоя душа очистится, солдат, и твой бог примет тебя хорошо.
Гарибов вынул из кобуры пистолет и протянул его Асату на ладони.
— Возьми, сын. Исполни долг.
— Снимай, — шепнул Махит. — Снимай, тебе говорят.
В видоискателе камеры картинка была черно-белой, и это как бы отдалило Лузгина от происходящего, словно он смотрел чужой репортаж по телевизору. И там, в этом маленьком телевизоре, Потехин опустился на колени; Гарибов показал Асату, что делать с пистолетом, и ушел из кадра; Асат смотрел на пистолет, и кто-то подсказал, что надо зайти сбоку, и Асат переместился немного за спину Потехину и поднял пистолет; ему снова подсказали, что надо повыше и чуть под углом, вот так, за всех ребят, за наших женщин; пистолет дернулся у него в руке, Потехин упал лицом в землю. Лузгина ударило в уши короткое близкое эхо, и вздрогнул он от эха, не от выстрела.
— Подонок ты, Гарибов, — сказал Елагин.
— Не спеши, командир, — сказал Гарибов. — Твоя очередь придет. Иди сюда, — махнул он рукой побелевшему Храмову. — Иди, не бойся.
А Храмова за что? — отрешенно подумал Лузгин. Ну как за что? Кто знает, что там происходило, кто там в кого стрелял и убивал и как они попали в плен к Гарибову… Его толкнули в спину, он поднял камеру. В маленьком телевизоре длинные пальцы Храмова одергивают мятый подол застиранной хэбэшки.
— Ты не контрактник, — сказал человек в черной шапке.
— Нет.
— Я вижу сам… Сколько тебе лет?
— Девятнадцать.
— Мужчина совсем, — засмеялся Гарибов. — Мать-отец есть? Брат есть? Сестра есть? — Храмов мотал головой: то сверху вниз, то из стороны в сторону. — Жена есть? Есть жена? Ва, мужчина совсем… Настоящий солдат, джигит, бахадур, штаны мокрые почему?
— Не мокрые, — ответил Храмов.
— «Не мокрые!» — передразнил его Гарибов. — Тебя отец ремнем бил? Ну, отвечай!
Храмов кивнул и переступил с ноги на ногу.
— Дайте ремень, — сказал Гарибов.
Чтобы так пороли — зажав голову виноватого между колен, Лузгин до сих пор видел только в кино. Гарибов бил не сильно, но хлопки были звонкие, словно и вправду по мокрому.
— Вот так, — сказал Гарибов и отбросил ремень в сторону.
— Ты наказан. Я тебя как отец наказал. Запомни и никогда больше не бери в руки оружие. Мы тебя накормим и отпустим. Вот с ним пойдешь, — Гарибов показал через плечо на Лузгина. — Расскажешь всем, что мы детей не убиваем. — Ну да, конечно, подумал Лузгин, Потехину было сто лет, не иначе.
— Но если еще раз возьмешь автомат — ты умрешь. Уберите его… Нет, пусть посмотрит, как будет умирать его командир. Ты умирать умеешь, командир? Убивать ты умеешь, я видел. Почему не отвечаешь, я с тобой говорю!
— Да пошел ты… — произнес Елагин.
— Э, грубишь, командир, быстрой смерти хочешь…
Еще когда Гарибов допрашивал Потехина, Лузгин все ждал, что старший лейтенант заступится за парня, каким-нибудь невероятным способом прикроет его и спасет, но Елагин не сказал ни слова, и Лузгин не понимал его молчания и осуждал старлея за бездействие; тот мог хотя бы попытаться, но молчал, и только сейчас Лузгин понял, додумался: говорить было не с кем и не о чем.
Двое мужчин с автоматами, переброшенными за спину, вкатили на площадь перед сельсоветом большую деревянную колоду, пиная ее каблуками сапог и направляя руками, и тот, что был ближе к Лузгину, в левой руке держал аккуратный плотницкий топор. Лузгин опять узнал его: щербатое лицо и зубы вкривь и вкось.
— Не хочешь со мной говорить, командир? — Человек в черной шапке покачал головой и сожалеюще развел руками.
— Мне не хочешь — вот им объясни, зачем ты пришел на нашу землю убивать наших женщин и детей, жечь наши дома, зачем?
— Это не ваша земля, — сказал Елагин. — И дома эти не ваши. А женщин я не убивал.
— Твои солдаты убивали, — сказал Гарибов.
— Кончай, — сказал Елагин.
— Ва, командир, опять грубишь… Давай, Сабир.
— Что вы делаете? — сказал Храмов и шагнул к Гарибову; к нему подскочили, схватили за руки и дернули назад.
— Отставить, Храмов, — приказал старлей и посмотрел на человека в черной шапке. — Прикажи увести пацана, Гарибов. Ты, конечно, подонок, но не настолько же.
— Ва, как много слов ты знаешь, командир. А я думал, совсем говорить не умеешь. Только лаешь, как собака. — Он сделал жест рукой, и Храмова уволокли в толпу. Старлей посмотрел ему вслед и прокашлялся.
— Не тяни, Гарибов. Скучно это.
— Так иди и ложись, — показал кивком Гарибов на колоду. — Или ходить разучился? Так мы поможем, командир.
Старлей Елагин подошел к колоде, не быстро и не медленно, обычным шагом, стал на колени и левой щекой прилег на изрубленный в черную сетку деревянный шершавый торец. Он обхватил колоду, как подушку, поерзал по земле коленями, устраиваясь поудобнее, потом убрал руки за спину и сцепил там ладони в замок.
— Давай, Сабир, — каким-то недовольным голосом приказал человек в черной шапке.
— Снимай, — сказал Махит в затылок Лузгину.
Сабир подошел к старлею Елагину, положил топор на землю, двумя руками взял Елагина за плечи и продернул дальше на колоду, примерился, склоняя голову набок, и поднял топор с земли.
— Снимай, — сказал Махит.
Старлей Елагин смотрел на Гарибова; он так и не взглянул на Лузгина ни разу. Махит обошел Лузгина и толкнул его в грудь кулаком. И тот, в существование кого Лузгин не верил никогда, вдруг пожалел его и от невыносимого избавил: откуда-то снизу, от живота, поднялась горячая и плотная волна, в глазах все размылось и перевернулось, но он еще успел почувствовать, как ударился затылком о землю.
10
За тридцать лет занятий журналистским ремеслом ему не раз приходилось интервьюировать людей, которым он не нравился и которые не нравились ему, такова профессия. Бывали и такие, что боялись его, иные тихо ненавидели. Сам Лузгин никого не ненавидел — это представлялось слишком расточительным: иначе профессия просто выжгла бы его изнутри. Люди недалекие эти охранные рефлексы души сгоряча именовали беспринципностью, но Лузгин на них не обижался, ибо они просто не знали, о чем говорят. И вот впервые в жизни персонаж напротив был страшен Лузгину и омерзителен физически, как инопланетянин из «Чужих», но ненависти и он не вызывал, потому что ненавидеть можно только человека. Да и сам Лузгин буквально кожей чувствовал, что этот, напротив, тоже его, Лузгина, не числит по разряду людей. Они сидели в кабинете сельсовета, где на стене висел фанерный стенд с нарисованным профилем Ленина и буквами «Слава труду!». Так не бывает, подумал Лузгин, это что-то вне времени, сейчас он зажмурится, помотает головой, и этот кошмар испарится.
— Ну, спрашивай, — сказал человек в черной шапке.
— О чем? — Лузгин старался успокоить телекамеру, пристраивая локти на поверхности конторского стола.
— Ты журналист или нет? Давай спрашивай.
— Мне так неудобно, — сказал Лузгин. — Мне камера мешает. Я не привык снимать и разговаривать.
— Ты возьми, ты умеешь, — Гарибов пальцем показал в Махита. — А ты спрашивай давай.
Ужасно хотелось курить. Лузгин вздохнул и произнес привычным репортерским голосом:
— Скажите, кто ваш враг? С кем вы воюете?
В глазах Гарибова мелькнула искра интереса. Он потянул застежку камуфляжной куртки. Лузгин увидел белую рубашку, ворот которой прятался под бородой, и дешевый пиджак темно-серого цвета; в таком разгуливал сантехник лузгинского ЖЭКа. Гарибов вынул из нагрудного кармана фотографию с затертыми краями, и Лузгин понял сразу, кто на снимке и что сейчас скажет Гарибов. Такие же белые зубы, чернявый бутуз на руках, а позади стоят другие — женщина, мальчики и девочки. Лузгин хотел их посчитать, но взгляд не фокусировался.
— Видишь?
— Да, — сказал Лузгин.
— Их нет. Никого нет. Ты знаешь, что бывает, когда детонирует бомба объемного взрыва?
— Нет, — сказал Лузгин.
— А я знаю, — сказал Гарибов. — Я видел на стенах тени моих детей.
— Мне очень жаль, — сказал Лузгин.
— Закрой свой рот, — сказал Гарибов. — Посиди и подумай… Подумал? А теперь повтори свой вопрос.
Лузгин отнюдь не осмелел, он просто растерялся и сам не понял, как достал из кармана сигареты и прикурил, и вдруг увидел, что и Гарибов закуривает. Он присмотрелся: пачка была незнакомой, с арабскими буквами. Лузгин поискал глазами пепельницу. Гарибов прикурил от спички и бросил ее на пол. Да пошло оно все, решил Лузгин, и затянулся.
— И все-таки ответьте: кто ваш враг?
— Вот ты мой враг, — сказал Гарибов.
— Я не убивал ваших детей. Я вообще никого не убивал. Я — журналист.
— Ну да, ты на кухне сидел, — усмехнулся Гарибов. — Я не виню солдат — им приказали. Мы убиваем их в честном бою. Убийцу мы казнили. Ты видел. Но ты хуже, чем просто убийца. Ты сеешь ложь, ты убиваешь души. Ты посмотри, во что вы превратили свой народ. Вы не мужчины. Ваши женщины командуют вами, ваши дети плюют на вас, ваши старики умирают в одиночестве и нищете.
— А ваши старики? — спросил Лузгин.
— Наши старики умирают от голода, потому что нам нечего дать им. Вы нас ограбили, вы отняли у нас все, кроме веры. Америка и евреи ограбили весь мир. А вы, русские, продались Америке и евреям. За грязный доллар вы отдали им свою землю. Вы не достойны жить на этой земле. Во имя Аллаха мы эту ошибку исправим.
— Слишком просто у вас получается, — сказал Лузгин, пытаясь поймать взгляд Гарибова. — Мир гораздо сложнее, чем вам представляется.
— Вы запутались, вы погрязли во лжи. — В глазах Гарибова ему почудилась легкая тень сожаления. — Ты забыл, что Америка сделала с нами? Разве ты не смотрел по телевизору, как она убивала мой народ? Где была твоя презренная страна? Перед кем она упала на колени? Вы так и не поняли, что мир отныне и навсегда разделился на две части. На тех, у кого есть вера, и на тех, у кого веры нет. И те, у кого веры нет, умоются своей собачьей кровью. Человек без веры — грязная собака. Вот если бы на вас напали бешеные собаки, разве вы, русские, не стали бы их убивать?
— Выходит, я для вас — собака.
— Ты хуже, чем собака, — спокойно произнес Гарибов.
— У собаки нет выбора, она собакой родилась. У тебя выбор был, но ты не захотел увидеть свет.
— Но разве веру утверждают автоматом?
— Глупец, — сказал Гарибов, роняя пепел под ноги. — Автомат — это метла в руках познавших истину. Аллах суров, но справедлив. Мир очистится. Мы исправим ошибку. Велик Аллах, и хвала исламу. Я закончил.
— Еще вопрос, — сказал Лузгин.
Гарибов взглянул на него оценивающе и согласился:
— Давай.
— Вы совершенно отрицаете так называемую западную цивилизацию? Два мира, ваш и наш, не могут соседствовать? Что, место на земле есть только одному? Вы так считаете?
— Ты задал три вопроса. — Гарибов показал на пальцах. — А главный так и не сумел задать. Ты слеп и глух. Главный вопрос я тебе сам подскажу. Ваш мир живет лишь для того, чтобы набивать свое брюхо, набивать свой карман, тешить свою грязную плоть. А человек веры каждый свой миг, каждый час, каждый день посвящает тому, чтобы приблизиться к Аллаху и войти в его врата. В нашей жизни есть смысл. В вашей — нет. Мы не боимся смерти. Вы боитесь.
— Неправда, — возразил Лузгин. — И среди нас есть люди, которым не страшно умереть.
— Согласен, есть, — сказал Гарибов. — Самые умные из вас на самом деле не боятся смерти. Потому что видят, что их жизнь не имеет смысла. Мы умираем с радостью — за веру. А вы? За что умираете вы?
— За родину, — сказал Лузгин. — Это важнее, чем вера.
Он сам не понял, почему и зачем произнес эту фразу.
— Какую родину? — поморщился Гарибов. — Разве место имеет значение? Разве имеют смысл границы, проведенные глупыми людьми? Мир един, и нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммед — пророк его. Когда восторжествует истина, в мире не станет границ.
— Ну да, — сказал Лузгин. — Что-то ваши богатые страны не слишком вас, бедных, пускают к себе. Аллах един для всех, а нефтедоллары у каждого свои.
— Не богохульствуй, ты, — погрозил ему пальцем Гарибов. — И среди нас есть народы, которых Америка сбила с пути. Я сказал: мы исправим ошибку. Да пребудет с нами мир… Ты хоть что-нибудь понял, скажи?
— Я стараюсь понять, — ответил Лузгин. — Вот вы говорите о вере, о спасении души, а сами грабите поезда.
— Ты осмелел, — сказал Гарибов, улыбаясь. — Ты глупый человек. Ты — трус, но не совсем. Но очень глупый. Ты говоришь: мы грабим поезда. А ты спроси: зачем? Зачем мне твой холодильник, твой телевизор, твой компьютер в моем кишлаке? Мы берем все это, чтобы продать в Самаре таким же жадным русским дуракам, как ты, и купить себе еды и оружия. Все, иди, ты мне не интересен.
— Спасибо за беседу, — сказал Лузгин.
— Убирайся, — повторил Гарибов.
— Я могу взять видеопленку?
— Забирай. Покажи ее там. Да откроются глаза неверных, да снизойдет на них свет истины.
Только сейчас Лузгин увидел, что все это время фотография с затертыми краями так и лежала на столе перед Гарибовым. Он хотел еще раз сказать человеку в черной шапке, что ему искренне жаль его погибшую семью, но чувствовал нутром, что делать этого не надо, и молча вышел следом за Махитом.
Толпа у крыльца рассеялась, лишь несколько мужчин с оружием остались возле знакомой Лузгину тележки, на которой Дякин с Махитом привозили на блокпост длинноствольный пулемет Узуна. Сейчас на тележке лежало что-то прикрытое нечистой мешковиной. У палисадника на корточках сидел Храмов, засунув кисти рук под мышки. И не было ни бронетранспортера, ни колоды.
— Вы очень рисковали, — сказал Махит. — Он мог бы запросто вас пристрелить.
— Он сумасшедший?
— Он святой, — сказал Махит. — А значит, сумасшедший. Он живет в другом мире, не в этом.
— Мне было страшно, — сознался Лузгин. — Таких людей я еще не встречал.
— Значит, вам везло, — вздохнул Махит и крикнул, — где же Дякин?
Ему ответили, что скоро подойдет.
— А можно вас спросить, Махит? — Лузгин поежился от ветра и посмотрел на скрюченного у забора Храмова.
— О чем?
— Что вы-то здесь делаете?
— Я здесь живу.
— И давно?
— Как сказать…
— Мне понятно. Вы здесь вроде Дякина, только с другой стороны?
— Не совсем так, — сказал Махит.
— Конечно, не совсем. Здесь вы хозяева сегодня. А потом, когда наши придут?
— Не говорите так, — сказал Махит. — Это опасно. Не советую.
— Но я же с вами говорю.
— Вот именно.
— Простите, Махит, — сказал Лузгин, — но я представлял вас другим человеком. Мне кажется, вы себя ведете так… лишь в силу обстоятельств. Что у вас общего с этими людьми? Вы же интеллигентный человек, в вас ощущается культура…
— В силу обстоятельств, — сказал Махит, — я пристрелю вас лично.
— Да ладно вам, — сказал Лузгин, и только лишь когда почувствовал во рту соленый привкус крови, понял, что Махит действительно ударил его тыльной стороной ладони по губам.
Люди с автоматами громко и весело что-то кричали Махиту, тот отмахнулся — не нуждался в одобрении. Храмов распрямил колени, смотрел куда-то через земляную площадь. Из проулка вышел Славка Дякин с тремя лопатами в обнимку.
— Вы пойдете с ними, — распорядился Махит. — Потом вернетесь. Дальше мы решим.
— Вы же сказали: я свободен.
— Делайте, что говорю.
Нет, уж лучше Гарибов, подумал Лузгин — с ним хотя бы все ясно, никаких иллюзий, — чем этот перевертыш, меняющий обличья, а потому даже более опасный, чем Гарибов, если разобраться. Вот он, Лузгин, доверился Махиту и получил наотмашь; губа уже распухла, он потрогал ее пальцем. Рот был полон соленой слюны, но нет, не станет он плеваться кровью у них на глазах, слишком много чести для бандитов.
Славка Дякин опустил лопаты лезвиями в землю и поманил ладонью Лузгина. Храмов сам уже шагал к тележке, засунув кулаки в карманы форменных штанов. Лузгин, не глядя на Махита, спустился с крыльца и только с полдороги различил не до конца прикрытые краем мешковины два сапога и пару армейских ботинок.
Он всегда боялся мертвых, и хотя возраст давно уже завел его в похоронную череду, что с годами шла и шла по нарастающей, он так и не привык к соседству с мертвыми, пусть даже и короткому, не говоря уже о том, чтобы коснуться. Однажды в пьяном виде на поминках он не без претензии на стиль формулировал кому-то сокровенную причину своих страхов: мол, опасаюсь заразиться смертью. Красиво было сказано, однако. И как всегда, когда красиво, то неправда.
— Я лопаты понесу, — сказал Дякин.
Впереди у тележки была тяга с перекладиной, сваренной из металлической трубы. Они с Храмовым впряглись, толкая перекладину руками от себя, но тележка била сзади по ногам, и пришлось перехватиться и тянуть одной рукой. Колеса громыхали и повизгивали, тележку встряхивало на неровностях побитого асфальта, и эта дрожь через трубу передавалась в руку. Дякин шел следом, взвалив лопаты на плечо, а следом за Дякиным шел человек с автоматом. Лузгин оглядывался часто, ему казалось, что от тряски Потехин и Елагин упадут.
Это уже слишком, сказал себе Лузгин, когда разглядывал человека с автоматом, это слишком по сценарию, так в жизни не бывает. Почему из всех бандитов с ними послали именно этого, с изрытым лицом; он только на него, на Лузгина, и смотрит, ищет повод. Но здесь, в деревне, он не станет, с него же спросят, почему без приказа, дисциплина у этих бандитов, по слухам, железная, никто Гарибова ослушаться не смеет, Гарибов подарил жизнь Храмову, а если Храмова не тронут, то не тронут и его, а Славку Дякина и вовсе, тяни спокойнее, не дергай, дыши поглубже, еще и половины не прошли, а ты весь мокрый, и капюшон надень, застудишь голову.
С каждым шагом они приближались к блокпосту, и Лузгину мерещилось, что он уже приметил осторожные движения в окопах, еще немного, и раздастся властный окрик, на дорогу выскочат солдаты с автоматами, скрутят руки изрытому, обнимут Лузгина, а он, дурак, идет себе с повязкой на левом рукаве, но ничего, он все им объяснит, он все расскажет, как умирали Потехин с Елагиным, и парни отомстят. О, как отомстят наши парни, хорошо бы Гарибова взяли живым, да только вряд ли: никого они живыми брать не будут, это ясно.
— Теперь куда? — спросил Дякин изрытого.
— Я знаю куда, — сказал Храмов.
Они потащили тележку через придорожный кювет, и Дякин сказал:
— Потише.
Все осталось как было, а он думал, здесь все перепахано разрывами, как в фильмах про войну. Только не было людей — ни мертвых, ни живых. А когда проходили дорогой в створе разбегавшихся влево и вправо траншей, Лузгин глянул вниз и, увидев побитое мелкими ямками дно, представил, как подобрались и закидали пацанов гранатами.
— Там, подальше, — сказал Храмов.
Никакой вины ни перед Храмовым, ни перед мертвыми он не чувствовал, потому что не может один человек быть виноватым в урагане, или наводнении, или всеобщем людском сумасшествии, но ему было стыдно встречаться взглядом с Храмовым. Природу этого стыда Лузгин никак не мог объяснить себе в привычных понятиях своей прошлой жизни. Раньше он испытывал стыд в основном после пьяных загулов, когда язык опережал мозги, а утром вспомнишь, что говорил и делал, и противно до гусиной кожи, но можно было встретиться на следующий день и попросить прощения, и не важно, что тебе ответят; тут главное, что сам признал свою вину и в ней покаялся, и унижение то было паче гордости и содержало в себе некий мазохистский кайф, подобный качанию пальцем разболевшегося зуба. А здесь вины не было, но стыдно было так, что лучше бы и Храмова убили. Какая мерзость лезет в голову, содрогнулся Лузгин, и правильно Махит заехал тебе в морду.
Лузгин и Храмов волокли тележку вдоль окопа, и, поравнявшись с кухней, он удивился тихому порядку мисок и кастрюль и с радостью подумал, что успели, значит, пообедать и что он, Лузгин, сумел-таки сделать вчера хоть что-то полезное. Обломки караульной вышки по ту сторону окопа напоминали Лузгину шалаш, какой они однажды с пацанами соорудили во дворе из уворованных со стройки старых досок и фанеры: каждый тащил, что нашел, и приколачивал туда, куда вздумается, а гвозди приволок Лузгин, тяжеленький картонный ящик из кладовки, за что был порот в тот же вечер приехавшим с вахты отцом.
— Вот здесь, — сказал Храмов.
Конец траншеи, откуда шло ответвление в сортир, был засыпан доверху, а рядом на земле валялись распоротые мешки, ранее составлявшие бруствер, и Лузгин сразу догадался, что все они там, их сбросили туда и завалили, чтобы не возиться, содержимым брустверных мешков.
— Так, — сказал Дякин, — я спрыгну в окоп, а вы подавайте.
— Я не смогу, — сказал Лузгин.
— Ладно, — вздохнул Дякин. — Только ближе подвезите.
Они с Храмовым притолкали тележку к самому краю окопа, но она встала косо, под углом, и Лузгину пришлось что было сил отрывать от земли зад тележки и волочь его вбок, чертя по грунту колесами, и потехинские сапоги мешали ему ловко ухватиться.
— Отойди, — распорядился Дякин. — Мы сами тут! — сказал он громче караульному. — Ему не надо, он корреспондент.
— Давай-давай! — Бандит с автоматом коротко дернул стволом, и было непонятно, кого же он торопит: то ли Дякина с Храмовым, чтобы те поскорей хоронили, то ли Лузгина, чтоб отошел.
Лузгин сделал несколько шагов назад и стал напротив кухни. Еще вчера, подумал он, еще вчера… Кастрюля с обгорелым дном и ящик, на котором он курил, такой довольный, а брусок валяется опять на дне возле колоды — как же так, он помнил точно, что положил его на полку. А вон там, чуть поодаль, в другом ответвлении, Потехин стрелял из снайперской винтовки, а сержант Коновалов сидел на корточках у стены и командовал. А еще дальше, в большом придорожном укрытии, Лузгин беседовал с солдатами за деревянным столом и мучился, не зная, что спросить. А сейчас ты бы знал? Черта с два, все в голове перемешалось. Но в сумке есть кассета, на ней остались голоса; как жаль, что записалось мало…
С того места, откуда он ушел, слышались удары лопаты. Он заставил себя повернуться: Славка Дякин, обхватив двумя руками черенок, сверху вниз, как заступом, рубил повдоль лежавший перед ним брустверный мешок. Потом они с Храмовым взялись за углы; слежавшаяся земля вываливалась крупными кусками. Дякин отбросил, не глядя, обвисшую тряпку, а Храмов потащил от бруствера очередной мешок.
Лузгин хотел еще немного отойти, но понял, что дальше нельзя, зачем дразнить бандита-караульного: сукин сын пальнет в него и не поморщится… Наверное, уже присыпали, не видно, подумал он, теперь можно вернуться и хоть немного подсобить ребятам. Не трясись, сказал себе Лузгин, представь, что просто зарываешь яму в огороде. Ведь ты же хоронил своего одноклассника Дмитриева и могилу копал и закапывал, и тебя не трясло, тебе не было страшно; неправда, страх присутствовал, тоскливый ужас неизбежности и пошлые мысли, что и тебя вот так же, рано или поздно, тоже привезут и закопают. Но здесь было другое. Привыкший все на свете называть и объяснять — такая у него работа, — Лузгин выхватил из сумятицы мыслей нечеткую догадку, потряс ее, чтоб отвалилось лишнее, и обнажился простой и ужасный ответ: он впервые хоронил убитых. И пусть Сашка Дмитриев тоже скончался не собственной смертью — нетрезвый попал под автобус, но в его кончине не было чужого умысла, была судьба, стечение обстоятельств, а Потехина с Елагиным лишили жизни преднамеренно и даже не в бою.
Караульный бандит вытянул шею, глянул внутрь окопа, сплюнул и сказал:
— Харош. Малысь давай.
— Я не умею, — сказал Храмов.
Дякин стянул с головы лыжную шапочку и, даже не посмотрев на подошедшего Лузгина, стал шептать, креститься и кланяться.
— Все-все малысь! — прикрикнул караульный.
Лузгин сложил пальцы правой руки щепотью и ткнул ими себя со стуком в лоб, потом в живот, потом в правое плечо, потом в левое, а у католиков наоборот — слева направо, если он ничего не перепутал. Вроде, правильно, вот и Храмов так же машет и шевелит губами, а он, Лузгин, не знает, что шептать, только стукает по лбу на каждом четвертом взмахе, и звук неприятно глухой, но сказать ему нечего. Прими, Господи, души рабов твоих… Что-то похожее, дальше не помню. Бедные парни… Потом их, конечно, найдут и похоронят, как героев. Кто найдет, кто похоронит? Какие, мать твою, герои? Вон их сколько полегло прошлым и нынешним летом, и закопали втихаря, без пальбы и оркестров, а тех, что с митинга, убитых снайперами с крыш, тех провожали целым городом, полдня по улицам машине было не проехать. Их тоже жалко — тех, что с митинга, но разве сравнишь эти смерти? Выходит, прав Гарибов: все у нас через жопу, навыворот…
— Харош, — сказал бандит и посмотрел на Лузгина. — Савсэм малытса нэ умэешь.
Что-то было во взгляде изрытого веселое и страшное, предназначавшееся лично Лузгину, и тут еще Храмов и Дякин, будто зная или чувствуя, слегка шагнули в сторону, отделяя себя от него, и у Лузгина свело низ живота. Ну нет, подумал он, это неправда, вот так не бывает…
— Мне надо в туалет, — проговорил Лузгин. — Живот заболел. Честное слово.
— Пусть сходит, да? — сказал Дякин караульному. — Иди, Василич, только быстро. Болеет человек…
— Ха, абысралса! — радостно крикнул бандит.
Лузгин коротким деревянным шагом направился в обход засыпанной траншеи, встал на краю сортирного окопа и понял, что спрыгнуть не сможет. Тогда он сел на задницу, перевалился боком на живот, руками хватаясь за землю, и сполз на дно, зацепив при этом срез окопа подбородком. Пальцы не слушались, когда он дергал застежку на джинсах.
Отсюда, из будки без двери, он видел дякинскую голову, снова в лыжной шапке, и Храмова до пояса, а изрытого не видел, но услышал шаги, и сбоку — там, где он сползал, — над окопом выросла фигура с автоматом, руки караульного все так же лежали на прикладе и стволе, и в зубах дымилась сигарета. Бандит смотрел на Лузгина, сидящего орлом, со спущенными джинсами, просто стоял и смотрел — чужой, огромный, нависающий. Мочить в сортире, вдруг вспомнил Лузгин, мочить в сортире, ну, конечно…
Деревянный ящичек висел на прежнем месте. Он протянул к нему руку, и караульный шевельнулся.
— Бумага, — объяснил Лузгин.
Бандит поднял брови и презрительно отворотил лицо. Лузгин просунул руку в ящичек и захватил ладонью то, что там лежало.
Было близко, метра три, не больше. Изрытый стоял полу-боком, и от первого удара, угодившего в плечо, его развернуло лицом. Лузгин продолжал нажимать, рука прыгала, он глох от грохота. Караульный, шатаясь, попятился и рухнул на спину, взмахнув руками, и его не стало видно Лузгину. Наискось метнулся тенью Храмов, через долгое мгновение появился на срезе окопа с автоматом и дикими глазами, стал махать свободною рукой, а Лузгин так и сидел на корточках и не знал, куда деть пистолет, которым он только что насмерть убил человека. Распрямившись, он принялся совать его себе за пояс, как это делали в кино, и ничего не получалось, и он не сразу, но сообразил, что джинсы и трусы лежат внизу, на сапогах, и оттуда торчат его худые и голые ноги.
Храмов помог ему выбраться. Бандит валялся на спине, оскалив зубы, над ним стоял Дякин и мотал головой влево-вправо. Лузгин посмотрел на деревню, потом на лес; деревня была близко, а лес далеко.
— Уходим, мужики, — сказал Лузгин. И удивился и обрадовался тому, что может внятно говорить, и голос не дрожит, и фраза получилась убедительной. Без паники, сказал себе Лузгин, до леса бежим по дороге, так быстрее, чем полем, а ежели в деревне и услышали, совсем не факт, что догадались и выслали погоню на машине. В лесу уже будет не страшно, — беги, пока не выйдешь к нашим, а наши там везде, если держать на Север.
— Этого сбрось, — скомандовал он Храмову, — чтобы не сразу увидели. Славка, помогай!
— Что ты наделал, — сказал Дякин, мотая головой. — Ну зачем, блин, ну зачем?
— Ты че болтаешь! — рявкнул на него Лузгин. — А ну, вперед, свалили на хер и уходим.
— Дурак ты, — сказал Дякин. — Их же сразу убьют.
— Кого? — рассерженно крикнул Лузгин. — Кого там убьют, побежали! — И тут до него наконец-то дошло, и кровь отхлынула с лица, и даже волосы зашевелились не от ветра. — Так и тебя убьют, если вернешься, Славка, какой смысл?
— Да заткнись ты, — сказал Дякин и стал расстегивать пуговицы на куртке; под курткой у него был свитер в косую контрастную шашечку. — Возьми, а то замерзнешь. — Он сдернул шапку с головы, клочья волос торчали вразнобой над лысиной. — Тоже возьми. И быстрее, быстрее…
Храмов, зажав автомат коленями, принялся тыкать кулаками в рукава дякинской куртки, а шапочку держал в зубах и все оглядывался, щурясь, на деревню.
— Ну, давайте, — сказал Дякин.
— Может, стукнуть вас? — Храмов показал, как он сбоку ударит прикладом. — Синяк будет, скажете: пытались задержать…
— Беги, пацан, — выговорил Дякин таким голосом, что Храмов отшатнулся от него.
— Прости, — сказал Лузгин. — Я не подумал.
Дякин коротко развел руками, прошел мимо, наклонился и схватил убитого за плечи. И то, что Дякин даже не коснулся Лузгина, не протянул руки, не обнял и не сказал ничего на прощание, словно хлестнуло по лицу, и от этого удара Лузгин очнулся.
— Двинулись, — скомандовал он и побежал к дороге.
Храмов быстро пристроился рядом, стараясь бежать в шаг с Лузгиным; автомат висел у него на плече стволом вниз. Метров через двести дыхание стало сбиваться, сапоги противно хлябали, и шею выворачивало от желания посмотреть назад, но Храмов бежал, не оглядываясь. Пистолет ерзал на брюхе под ремнем, и Лузгин на ходу переложил его в карман пуховика.
11
Лузгин пил чай без сахара и заедал его капустным пирогом, сидя в кухне кирпичного дома, устроенного по-городскому, хозяйка которого, полная баба невнятного возраста, в шерстяной кофте и обрезанных валенках, шоркалась на кухне по углам и просила Лузгина есть и не стесняться. За кухонной стеной в большой комнате, куда увели Храмова, слышались глухие голоса.
— Здесь можно покурить? — спросил Лузгин, наевшись.
— Да курите, курите, — разрешила хозяйка. — Наш ведь тоже смолил где ни попадя. Я ему говорю: парень-то, стой на тебя, еще школу не кончил, а уже рассмолился. Дымищем весь дом провоняли…
— Я лучше выйду, — предложил Лузгин, но хозяйка сказала:
— Не велено!
Их задержали в сумерках, когда они брели заросшей старой колеей через болотистую низину. Направление было выбрано Храмовым, как только они притопали по дороге на опушку. Шоссе уходило в глубь леса, и там, на первом повороте, лежала на боку громада «броника» с торчащими нелепо толстыми колесами. Лузгин уже двинулся было туда, но Храмов схватил его за рукав и поволок направо, под деревья, выдыхая на ходу: «Нельзя, нельзя!» и лишь потом, когда Лузгин стал спотыкаться и хрипеть, Храмов сжалился над ним и затащил в густые новые посадки, где Лузгин рухнул на бок, содравши локтем мох до песчаной сухой земли. Темные мушки летали в глазах диким роем, постепенно рассеиваясь, и Лузгин увидел перед носом выводок красивых одинаковых маслят, собирать которые он страшно не любил, потому что при чистке верхняя лаковая на вид пленочка настырно прилипала к пальцам. Храмов даже не присел, ворочал головой и беспокойным голосом рассказывал Лузгину, почему нельзя соваться к подбитой бронетехнике — «духи» минируют. Лузгин хотел спросить, как это было там, на блокпосту, но воздуха едва хватало на дыхание. Храмов нервничал, хрустел сапогами по мху; Лузгин поднялся кое-как, и дальше они не бежали, а шли быстрым шагом, огибая ложбинами покатые бугры, просторно поросшие крупными соснами. Храмов на ходу, не оборачиваясь, восторгался отвагой Лузгина и все спрашивал, как это он успел передернуть и взвести, а Лузгин не мог понять, о чем говорит этот парень в дякинских куртке и шапке. Начинало темнеть, теперь уже их точно не догонят, но Лузгина грызла новая тревога: в темноте они обязательно заблудятся. Ему припомнились байки бывалых людей о том, как лес человека гоняет по кругу, — значит, они рискуют снова выбрести к деревне, и он все чаще стал спрашивать Храмова, но тот лишь бормотал в ответ: «Все нормально, Василич» — и ловко нырял между соснами. Потом они наткнулись на колею, Храмов наконец обернулся: «Ну, что я говорил?» Посреди колеи Лузгин зашиб ногу о пенек в густой сухой траве, заругался от боли, сбился с шага и отстал от Храмова; тот подождал его у взгорка на краю низины, и, когда они полезли вверх, цепляясь руками за ветки, им приказали не двигаться. Лузгин полустоял-полусидел; по бокам зашуршали, затопали, потом его рванули вниз за пуховик и бросили лицом на землю. Он расцарапал щеку, и она до сих пор надоедающе саднила, но глупо было выпрашивать у деревенской бабы одеколон или лосьон: одеколон, поди, давно уже был выпит, лосьонов тут не знали отродясь. А пирог был сухой и чай жиденький.
— Ну что, Василич, подхарчились? — Водитель Саша улыбался, ухватившись руками за дверные косяки. — Пошли, командиры зовут.
Перед Храмовым стояла кружка чаю и кусок того же пирога. Лейтенант Воропаев, он же Коля-младшой, сидел напротив Храмова на стуле, глубоко сунув ноги под стол. Спиной к окну расположился мужчина средних лет в военной форме без знаков различия. На столешнице лежал листок бумаги с нанесенным от руки планом: дорога, улицы, квадратики домов.
— Ну, не припомнили точно? — спросил мужчина, и что-то в его исхудалом лице показалось Лузгину неясно и тревожаще знакомым.
Лузгин перевернул листок и всмотрелся. На плане были новые пометки, наверное подсказанные Храмовым.
— Если это дом Дякина, — сказал Лузгин, проехав пальцем по бумаге, — то, значит, где-то здесь. Или здесь. Да я же вам говорил, что там, в деревне, я вам покажу, я этот дом запомнил.
— Хитришь, Василий, — усмехнулся Воропаев. — Туда мы тебя не возьмем, не надейся. Будешь здесь сидеть под Клавкиным контролем. Хватит, нагулялся.
— Возьмете, — произнес Лузгин. — Или сам пойду. Вы уйдете, а я следом. Вам же хуже будет, если потеряюсь.
— А давайте мы его в разведку пустим, — сказал мужчина за столом. — Повязка есть. Наврет чего-нибудь, ему поверят, журналисты врать умеют. Убедительно.
— Кончай, Соломатин, кончай издеваться. — Воропаев кивнул на незанятый стул; Лузгин, поразмыслив, уселся. — Василич «духа» грохнул, в сортире замочил!
— Не в сортире, а возле. Это я был в сортире, а тот над окопом стоял.
— Ну, представляю, картина! — Воропаев откинулся на стул, и спинка заскрипела. — Василич на толчке и вдруг, блин, с пистолетом! Ну, этот черный удивился… Ты знал, Василич, что пушка на взводе?
— Ничего я не знал. Наткнулся раньше, спросил у Коновалова, зачем в сортире пистолет. Коновалов сказал: чтобы с голой жопой врасплох не застали. Потом ящик увидел и вспомнил.
— Повезло тебе, Василич, — сказал Коля-младшой. — Ты вообще, смотрю, везучий.
— Угу, — сказал Лузгин, — просто полный везунец. Как с вами поехал — ни дня без стрельбы.
— Вернетесь героем, — сказал Соломатин. — Напишете красиво, вам премию дадут.
— Кончай, ты, Солома, — сказал Воропаев. — Журналисты тоже разные бывают.
Когда их привезли в деревню и затолкнули в этот дом, то первыми, кого Лузгин увидел, были Воропаев с Соломатиным, и Лузгин обрадовался так, как никому не радовался в жизни, и чуть ли не бросился Коле-младшому на шею; Воропаев тряс его и тискал, а Соломатин стоял в стороне и разглядывал без привета в глазах. Лузгин все рвался рассказать про Казанлык и как там получилось, а Храмов молчал, словно пленный, и Лузгин не сразу понял разницу его и храмовского положения. Хорошо еще, подумал он, что парень пришел с автоматом, с оружием, как настоящий боец. Потом их увели на кухню, и тут же Храмова позвали на дознание.
Он не задавал вопросов Воропаеву, а тем более худому мужику в форме без петличек и погон, но с былым репортерским азартом сказал сам себе: «Поздравляю, вот ты и попал к партизанам, а это не слабее интервью с Гарибовым!» Присутствие Коли-младшого и вовсе расставило все по местам: его отлучки на «Урале», разговоры с недомолвками, Сашино подмигивание и как Елагин прикрикнул на разболтавшихся. Вот, значит, как оно устроено. Вот откуда у «лесных» боеприпасы и горючее, и ночуют они не в лесу, а в деревне по теплым домам как нормальные люди, и всем, кому надо, про это известно, а другим и ведать не положено. Так что, увы, про это не напишешь, ну и ладно, зато я теперь среди знающих, здесь есть чем гордиться, и бог с ним, с репортажем, знание важнее.
— Утром в Казанку уходит машина, — сказал Соломатин, — можем отправить товарища.
— Ну уж нет, — сказал Коля-младшой. — Я его лично, за ручку…
И это Колино «за ручку», и соломатинское ровное «товарищ» так задели сердце Лузгину, что он опустил голову к столу и заморгал, чтобы не заметили.
— Пусть отдыхают, — распорядился Соломатин. — Где будем размещать?
— Да здесь, — Воропаев прихмыкнул. — Мужик в отлучке, будет в самый раз.
— А где мужик? — спросил Лузгин по-глупому и понял, что краснеет, потому что расцарапанную щеку стало жечь и дергать пуще прежнего. — Стыдно, Коля, стыдно, я же совсем не об этом, вы знаете…
— Да где-то на заработках. Как весной ушел, так ни слуху ни духу. Он Соломе родственник какой-то, да, Солома?
Соломатин промолчал, и Лузгин только теперь увидел, что Воропаев слегка выпивши, а этот трезв как стеклышко, потому и недобр.
— Ну ладно, пошли, — проворчал Воропаев. — Клава, двух кавалеров тебе оставляем! Один молодой да ранний, а второй совсем старый, но о-опытный. Ты с ними осторожнее! Они, блин, ходоки еще те…
— Из дома ни шагу, — приказал Соломатин. — Утром за вами придут.
— А пистолет? — спросил Лузгин. — Ваши люди его отобрали.
— И правильно сделали.
— Что за гадство такое, — подумал Лузгин, второй пистолет реквизируют.
— Мне бы чаю еще, — сказал Храмов.
Спать им пришлось в одной комнате на узких кроватях по двум сторонам от окна. Лузгин стеснялся, что будет храпеть, но первым зачирикал Храмов и вскоре так распелся, что Лузгин и пальцем прищелкивал, и цокал языком — не помогало. Тогда он выпростал ногу из-под одеяла и стукнул пяткой по краешку панцирной сетки. Храмов дернулся во сне и храпеть перестал. А перед сном они усердно пили чай, который подносила им хозяйка Клава, уже без кофты и совсем не такая старая, как раньше показалось Лузгину. Он слушал храмовский рассказ про налет: взяли в кольцо и так лупили, что не высунешься, они с Потехиным заныкались в один окоп, вдвоем не так страшно, и расстреляли весь боезапас за полчаса, потом решили подорваться, да не смогли, и тут к ним бросили гранату, и она не взорвалась; а «бэтэр» со старлеем ждали и подорвали на фугасе: пацаны сидели на броне, их раскидало, старлей грохнулся башкою об асфальт, его таким и взяли, оглушенным, а пацанов, кто от взрыва не умер, добивали в канаве, на глазах у Елагина, тот уже соображал, когда расстреливали, но сделать ничего не мог. И хитрые же, суки, сказал Храмов, по-первости стреляли от деревни, ствола два-три, не больше — развлекались, вроде как Узун, ну мы и передали ротному в Казанку; Елагин бы и так приехал по узуновскому делу разбираться, так эти гады, блин, подстраховались, потому что на стрельбу живую ротный выезжал всегда. Короче, как грохнули «бэтэр», ввалили по нам сразу изо всех стволов и поперли толпой; мы их тоже славно порубали, так что они злые были, чуть на месте не порезали, да этот, их начальник, запретил.
Хозяйка шевелилась за стеной, скрипела пружинной кроватью. Лузгин пожалел ее было, что вот давно без мужика, и тут же передумал, приняв в расчет окопавшихся в деревне партизан: от утешителей, поди, отбоя нет, всех девок, поди, перепортили. А сын хозяйки — тот, что рассмолился, — ушел, поди, вместе с отцом на заработки. Удивительная все же у писак способность мимикрировать, даже в собственных мыслях подстраиваться речью под местный колорит. «Спать, поди, надо», — передразнил себя Лузгин, устраиваясь поудобнее. А вдруг они ночью уйдут? Подберутся затемно к Казанлыку и на рассвете атакуют? Ничего, Храмов знает дорогу, как-нибудь доберемся, но хорошо бы видеть самому, как наши примутся мочить тех бородатых гадов. И чтоб никаких тебе пленных, партизаны пленных не берут. И как будет здорово, если удастся вызволить Ломакина. А почему же не удастся? На местности он точно дом припомнит. Дом, улица, фонарь, аптека… И еще он подумал о том, каково же было Храмову с Потехиным, когда кончились патроны и стали приближаться чужие крики и шаги, и как они смотрели друг на друга, и тут влетело маленькое черное, запрыгало по дну окопа, и негде было спрятаться и некуда бежать.
Разбудил их водитель Саша, велел быстрее харчиться, потому что их берут. Лузгин помчался рысью в туалет и там, когда умывался холодной водой, заметил на стеклянной полочке бритву и чистый сухой помазок и с хорошей грустью подумал про хозяйку: ты смотри, лелеет мужнино, не швырнула сгоряча в помойное ведро, и тут же прикинул, что приборы-то свои мужик наверняка забрал с собой, а эти чьи тогда? И утираясь чужим полотенцем, думал про хозяйку уже озорно.
Было в его жизни такое недолгое время, когда он нещадно ревновал свою жену, подсматривал за ней, искал в записной книжке шифрованные телефоны, самоистязающе мечтал поймать ее на месте преступления и — простить, явить милость к падшей, но не сразу, конечно: помучить, потерзаться самому, а после снизойти с холодной высоты. И еще ему до пятен на щеках хотелось увидеть, как она это делает не с ним. А вскоре он был пойман сам, в дурацкой пьяной ситуации, и получил сполна все то, чего желал другому. Он ругался и ластился, просил прощения и уходил из дома, а когда все притерлось и улеглось, понял, что и в ревности жены вовсе не любовь была причиной. Но, так или иначе, жизнь свинтилась и наладилась, и тут же снова пошла развинчиваться — тихо, исподволь, как гайки под капотом, пока не развалилась окончательно.
Во дворе Лузгин увидел снег и легкомысленно обрадовался ему. Снег лежал неровно, тонким слоем, в прорехах травы и земли, но был свежий, хрустящий, уверенный. Лузгин тут же припомнил (где-то читал), что первый снег для партизан сродни предателю, и подумал, не отменят ли поход, но вот же Саша подгоняет, а значит — решено бесповоротно, и это правильно, и это по-мужски. Лузгин не удержался и сказал про снег, демонстрируя осведомленность в партизанском деле, но Саша дернул головой и заявил, что все это фигня и обойдется. Шагал он быстро, вертлявой походкой, всем видом своим соответствуя забытому понятию «шпана»; таким манером двигался когда-то дворовый хулиган Золотарев, и Лузгин сразу вспомнил, что Саша сидел «за войну», и когда-нибудь Лузгин его расспросит, что это было такое.
Слева вырос бетонный забор и тянулся долго, пока не распался проемом с решетчатой аркой и железными буквами на ней. Двор за забором был полон людьми в военной и штатской одежде, с оружием, и Лузгина кольнуло в сердце: как это все похоже, только меньше бород, тише говор и лица другие. Он спросил у Саши, где же Воропаев, и этот, ну как его, ну Соломатин, но Саша, пробираясь сквозь толпу, только пальцем в воздухе махал, и тогда Лузгин спросил еще раз понастойчивее. Они уже подходили к большим дверям то ли склада, то ли гаража, и водитель Саша, сбавив шаг и взявши Лузгина за локоть, сказал ему негромко:
— Ты, это, Василич, командиров зря не дергай. Надо будет — сами позовут. А ты слушай меня и делай, что скажу. Ага?
Вот тебя и поставили в строй, усмехнулся Лузгин.
Он давно уже привык к тому, что всегда и везде занимает особое место. Пусть не первое и даже не второе, но все-таки особое, свое. На эфире в телестудии он и вовсе заведомо был самый главный, даже если рядом сидели большие начальники. В любой толпе, в любой компании он ощущал вокруг себя некое свободное пространство, что есть-де остальные — и есть он, Лузгин. А ныне он и сам причислен к остальным, да еще под Сашиным надзором.
— Нормально все, Василич, — сказал Саша. — Мы сейчас тебе такую автоматину дадим!
— А мне? — спросил Храмов.
Внутри было темно, по-заводскому пахло маслом и железом. В дальнем углу горела слабо электрическая лампа, и Лузгин увидел там огромный грузовик; в кузове, накрытое брезентом, стояло что-то широкое и наклонное, и Лузгин как-то сразу догадался, что это был совсем не грузовик, а установка «град», и почувствовал легкий испуг, как если бы в чужом дворе он вдруг наткнулся на собаку. Ни хрена себе, подумал Лузгин, вот тебе и партизаны, может быть, у них еще и танки есть?
— Витюнчик! — крикнул Саша. — Ты где? Я тут кадров привел.
У дальней стены стояли ящики и бочки, и оттуда к свету вышел мужичок в телогрейке, старой замасленной шапке и сапогах. Прямо слесарь какой-то, подумал Лузгин. Давным-давно он снимал на заводе репортаж о субботнике и попросил зачислить себя в бригаду, хотя бы на подхват, и к нему прикрепили наставника, точь-в-точь такого мужичка — угрюмого, с ехидством, доверившего репортеру жестяной совок и щетку-сметку. В конце субботника Лузгину за ударнейший труд подарили железную подставку к телевизору. Лузгин хотел было порадовать семью, но оператор с режиссером были против, и на углу у гастронома они продали блестящую железку за двадцать семь рублей; которые и пропили тем же вечером во славу Ильича на квартире обезмужевшей помрежки.
— Давай, давай, Витюнчик! — весело прикрикнул Саша. — Упакуй товарищей.
Мужичок подошел к грязному щербатому столу под лампой, сел на табуретку и достал из ящика стола толстую тетрадь под стать бухгалтерской.
— Фамилии, — посторонним голосом выговорил мужичок.
— Рядовой Храмов, — сказал Храмов и по-строевому сделал шаг вперед.
— Э-э… Лузгин, — сказал Лузгин.
— Второго не записывай, — вмешался Саша. — Я тут сам подберу, ага?
— Новые не трогай, — буркнул мужичок.
— А на хрен нам новые! — воскликнул Саша и подмигнул Лузгину. — Из новых пусть дурак стреляет. Иди за мной, Василич.
За стеной ящиков открылся сумрачный проход, в конце которого на деревянной раме у стены стояли вертикально автоматы Калашникова с накинутыми на рукоятки ремнями; журналисту Лузгину доводилось бывать в казармах, и он видел, как устроены ружпарки. Саша пошарил рукой у стены, щелкнул там, и загорелась лампочка над рамой. Ишь ты, как дома, хозяйничает, отметил про себя Лузгин и подошел к ружейной пирамиде. Саша выхватил из стойки автомат, сбросил ремень с рукоятки, повертел оружие в руках и положил его на высокую деревянную лавку.
— Пять сорок пять? — спросил Лузгин.
— Обижаешь! — сказал Саша. — Семь шестьдесят два! Слона убьет и рельсу прошибет. «Акээм», Василич, лучше не придумаешь. Щас мы его осмотрим быстренько.
Водитель Саша надавил большим пальцем куда-то в затыльник над ложем, и кожух автомата отскочил, обнажив длинную белую штангу с пружиной, которая тоже чуть ли не сама собой вылетела наружу и легла рядом с кожухом параллельно раздеваемому на лузгинских глазах автомату. Саша двигал руками неестественно быстро, словно фокус показывал, и Лузгин поначалу решил, что это фокус для него, простого штатского, и лишь потом увидел, что Сашей движет многолетняя привычка и по-другому разбирать оружие он просто не умеет.
Нацелив автомат на лампочку, Саша посмотрел в ствол, хмыкнул довольно и взял в руки ту самую длинную белую штангу. На конце ее было утолщение наподобие поршня, и Саша долго разглядывал его, склонившись под лампу и щуря глаза. Потом он потянул пружину, словно физкультурник эспандер, только коротко, снова хмыкнул и принялся собирать автомат все теми же отрывистыми движениями. Приладив кожух, стукнул по нему ребром ладони, и кожух встал на место со щелчком. Саша взвесил автомат в руке, затем резким махом послал его вверх-вниз, и внутри автомата что-то уверенно лязгнуло.
— Пружина слабовата, — сказал Саша. — Ты с ним поосторожнее, Василич. Уронишь, а затвор сам собой передернется, понял? А вообще «калаш» в порядке. На, держи.
Не в первый раз Лузгин держал в руках настоящее армейское оружие и, помнится, даже стрелял на полигоне инженерного училища. Он тогда удивлялся, как это громко, и бьет по плечу, и какая мушка толстая, почти всю мишень закрывает. Но то, что протянул ему водитель Саша — на ладонях, как саблю в старых фильмах, — отныне принадлежало одному ему. Лузгин вдруг вспомнил свой первый в жизни взрослый велосипед: он тоже был тяжелый и красивый и тоже его — и ничей больше. Лузгин глядел на автомат и чувствовал, какой он ладный, умный, как все в нем пригнано и нет ничего лишнего.
— Держишь-то наоборот, — сказал водитель Саша. — Ты руки-то перехвати, Василич. Вот так, ладненько… Смотришься, Василич, как молодой боец!
— А где патроны? — спросил смутившийся Лузгин.
Из-за его плеча к ружейной пирамиде скользнул Храмов, достал из стойки автомат, подождав немного, пока водитель Саша отойдет, положил оружие на лавку и задвигал руками так же точно и коротко.
— Хорошая вещь «акээм»? — проговорил Лузгин, забрасывая свой автомат на плечо, как красногвардеец винтовку. Автомат стукнул его по лопатке и тут же соскользнул, повиснув на локтевом сгибе правой руки.
— Кому как, — сказал Храмов. — Мне без разницы.
— Ты что, обиделся? — Лузгин повесил автомат на плечо уже без глупой лихости и придержал приклад ладонью.
— Да ну их!.. — негромко выругался Храмов. — Корчат из себя… Как будто они одни воюют. Посмотрел бы я на них…
— Еще насмотришься, салага, — сказал водитель Саша за спиной у Лузгина. — Иди сюда, Василич.
Саша стоял у открытого деревянного ящика и набивал патронами обшарпанный железный магазин. Он брал патроны из распечатанной картонной коробочки и ловко вдавливал их в прорезь магазина, разводя большим пальцем то вправо, то влево. Лузгин протянул руку и взял один патрон в ладонь. Он был немножко масленый, с кольцевой бороздкой в тыльной части и пулей словно маленький снаряд. Такая вот штучка, подумал Лузгин, катая патрон на ладони, и нет человека. Лузгин почувствовал, что стало холодно на шее и в затылке, и вспомнил, как было там, в траншее, и как потом он не мог никому объяснить, что даже и думать не думал, взведен ли затвор пистолета и есть ли патрон в стволе, и что бы могло случиться, окажись с пистолетом иначе. Господи, как же там Дякин, подумал Лузгин и поежился. Он знал, что был виноват перед Славкой, и это тяготило душу, только это. К щербатому, которого он застрелил, Лузгин как-то странно вообще ничего не испытывал — даже злости, не то что вины. Как будто все произошло не с Лузгиным — с каким-то другим, чужим, незнакомым ему человеком.
12
Бог ты мой, как же это далеко, как долго они идут, думал Лузгин, шлепая сапогами по лесной тропе. Прошлым вечером, когда их задержали и тоже долго вели по лесу, он был так счастлив, что спасся, что вышел к своим, топал в темноте, как лыжник на втором дыхании: Лузгин в детстве «бегал за город» и знал, что это такое. И сегодня, пока шли по дороге колонной по три — Храмов слева, Саша справа, — Лузгин все время спрашивал, Саша отвечал, а впереди, насколько хватало взгляда, шевелились головы и спины. Лузгин шагал в ногу со всеми, и шаг был ему по ноге, по размаху, и мысли были заняты одним: как будет там, в деревне. Но потом, когда свернули в лес и перестроились цепочкой, спрашивать в затылок Саше стало неудобно, и на два Сашиных пружинистых шага приходилось три лузгинских торопливых, а сзади Храмов чуть не наступал на пятки, и автомат оттягивал плечо и норовил свалиться. Лузгин шел, скособочившись влево, и думал лишь о том, скоро ли они наконец остановятся.
Он ткнулся грудью в Сашино плечо и едва не упал, и Храмов сзади придержал его за куртку. В ушах стучало, но он все же разобрал короткое словцо на Сашиных губах и, будто проснувшись, увидел, что стоит на краю большой поляны, окаймленной невысокими буграми, и на поляне там и сям сидят и стоят люди с оружием, а в центре поляны — Воропаев, Соломатин и еще три человека с деловыми лицами, и Соломатин что-то им приказывает. Храмов вертелся рядом, выискивая, куда бы ему сесть, и пристроился было на поваленную сухую лесину, но Саша согнал его ниже, на тонкое с ветками, а на толстое без веток усадил Лузгина, поднял упавший автомат и положил его Лузгину на колени.
— Дыши, Василич, — сказал Саша. — И покури, а то замаялся, я вижу.
Когда шли колонной, никто не курил, а на тропе уже и мысли не было о куреве — не сбиться бы с дыханья окончательно. Лузгин полез в карманы куртки, автомат от шевелений опять свалился вниз, ударив по носкам сапог; Лузгин поднял его и ткнул между колен, ствол опасно торчал перед носом, мешал прикуривать. От первой же затяжки в ушах зашумело, и он понял, что «прыгнуло» давление. И сидеть ему было неловко и холодно.
Саша сбегал к начальству и рысью вернулся обратно.
— Василич и ты, пацан, слушайте сюда. — Он стоял, наступивши ногой на лесину между Лузгиным и Храмовым. — Осталось немного, где-то час-полтора. Деревня рядом, будем обходить. От меня, блин, ни на шаг, куда я, туда и вы. Если что — упали как мертвые. Никаких разговоров, молчать, блин, пока сам не спрошу. Вопросы есть?
Храмов промолчал из гордости, у Лузгина в поплывшей голове не нашлось ничего, кроме шума и боли. Тогда водитель Саша, качнув ногой лесину, стал сам рассказывать, что из засады на тропе обычно атакуют справа по движению, потому что у всех нормальных людей оружие в положении «на грудь» или «к бою» направлено стволом влево, и чтобы открыть ответный огонь, потребуются мгновения для разворота, который, если повезет, ты все-таки успеешь совершить. Ну, это азбука, сказал Лузгин. Если они знают, и мы знаем, и они знают, что мы знаем тоже… Да все всё знают, сказал Саша, но все равно засада справа, если в ней стрелков немного, и справа проще отходить назад в деревню, а если стрелков много, то справа будет кучка отвлекающих, а основные молотить нас будут слева, когда мы им спины и жопы покажем, но мы им не покажем ничего, у нас слева и справа заслоны, сто метров впереди и сбоку, так что успеем, услышим, если, конечно, заслоны ножами не вырежут.
От веселых этих разговоров Лузгин как-то сразу забыл про дыхалку и замерзшую задницу и быстро прикурил вторую сигарету.
— А рации, — спросил он водителя Сашу, — у заслонов есть?
— Какие, блин, рации у партизан, — ругнулся Саша, — о чем ты болтаешь, Василич? Нормальных передатчиков и в армии-то нет.
— А сотовые телефоны?
— Ну ты, блин, Василич, газет начитался? Какие, блин, сотовые в этом лесу?
Лузгин здесь окончательно смешался и затих, маскируясь сигаретным дымом, и сквозь его пелену принялся разглядывать людей на поляне, припоминая, где он видел такие же лица, и сразу пришло: на вокзалах, в репортерской юности, в жестких общих вагонах и тамбурах, сизых от «Шипки» без фильтра.
Он заметил, что к ним направляется Коля-младшой, встал с лесины и даже повесил автомат на плечо. Воропаев был в бушлате без погон и синей лыжной шапочке, и это сразу бросилось в глаза. Вот и водитель Саша в телогрейке и шапке типа зэковской; какой ты, к черту, наблюдатель, если в упор не видишь главного…
— Ну как дела, Василич? — спросил Воропаев и, пока Лузгин набирал воздуха и строил тембр пониже для солидного ответа, погрозил пальцем Храмову, стоявшему по стойке «смирно». — Чтоб ни на шаг, ты понял?
— Есть, тащь лейтенант!
— Есть… На жопе шерсть! — сказал водитель Саша, и Воропаев его не одернул.
Поверх бушлата на Коле-младшом был надет брезентовый жилет с длинными карманами на манер спасательного, только вместо пробковых брусков в карманах топорщились криво автоматные магазины. Лузгин слышал, что такие жилеты в войсках называли «разгрузкой», и удивлялся, почему именно так, а не «загрузка», что логичней. И еще он слыхал, что эти «загрузки» и вправду переделывали из спасательных, а с яркими цветами расправлялись просто: замачивали на ночь в хлорной извести, и хлорка обесцвечивала ткань. У Лузгина же два запасных магазина торчали из карманов куртки и мешали доставать сигареты. Тогда, на складе, он попросил было у Саши изоленту или скотч, чтобы примотать сразу два магазина «валетом», по-боевому, как он видел в телевизоре и кое у кого на блокпостах, но Саша сказал ему, чтоб не выеживался, это понты для салаг, рухнешь в грязь при стрельбе и забьешь подаватель, а вот при снаряжении магазинов лучше делать так, чтобы последние патроны были «трассеры», тогда уже точно будешь знать, что магазин пустеет, и никогда не достреливай до конца: как первый «трассер» вышел — меняй сразу, так надежнее. Сам водитель Саша был укомплектован не привычным «калашом», а странного вида оружием: вроде бы винтовка, с широким плоским магазином, неоправданно толстым стволом и красивым «снайперским» прицелом. Лузгин порывался спросить, что же это за штука такая, русская или трофейная, но стеснялся, а сейчас, перед боем, выглядел бы подобный вопрос позорно штатским.
Лузгин не услышал команды, но люди на поляне уже поднимались и оправляли на себе снаряжение. И в том, как они это делали, как двигались и переговаривались, тушили сигареты, поплевав и растерев подошвой, ощущались единый порядок и командирская воля, отнюдь не выражавшиеся одним сухим армейским словом «дисциплина». Смотри же, сказал себе Лузгин, вот люди идут умирать добровольно… Неточное слово, неточное. Что вольно — согласен, а при чем здесь добро? Ведь люди-то идут не умирать, а убивать, пусть даже во имя и во славу, и все это не вяжется с добром, здесь надо из другого словаря… Кончай, оборвал он себя, кончай фигней заниматься. Вон снова снег пошел — большой, отдельный, медленный… Про снег — сколько угодно, играй в слова, если соскучился, а туда не лезь, там не твое, и не имеешь права, как не имеют права те, другие, в кабинетах и на освещенных улицах, в пайковской очереди бывшего «Пассажа», за столами с разговорами и водкой. Но ведь и эти здесь, в лесу, в полутора часах до смерти — не только за себя, но и за тех, других, и почему они, именно они, и как так получилось, кто делал выбор, кто отбирал — непонятно, не формулируется, но где-то рядом, рядом… Он уже снова шел следом за Сашей и снова в шаг ему не попадал. Как бы так найти повод и выяснить, что это значит — сидел за войну? Лузгин сторонился бывших зэков, была тому давнишняя причина. Однажды он сутки валандался на ишимском вокзале: у станции Ламенская свалился с рельсов железнодорожный состав, и поезда не ходили, вокзал был переполнен, Лузгин лежал на траве за кустами, и присели рядом двое, попросили закурить, а дальше — слово за слово, рассказы с двух сторон, и возникшая у зэков мысль насчет «выпить бы». Так ночь ведь, возразил Лузгин. Херня, достанем, сказанули двое. Он отдал им последний командировочный трояк, и те притаранили водки. Хлебали из горла, Лузгин тогда еще был к водке непривычен, в редакции пили сухое, и его развезло, сморило. Двое тоже улеглись на травке рядышком, а когда Лузгин проснулся на рассвете, дрожа от холода и сырости, то не было ни зэков, ни билета с паспортом, ни лузгинской стратегической заначки — сложенного вчетверо червонца в маленьком кармане у джинсового ремня. В поезде, когда его поймали контролеры, Лузгин размахивал газетным удостоверением и, матерясь для пущей убедительности, поведал им историю с ворами, но контролеры дело знали туго: он подписал какой-то протокол в купе проводника, а через три недели в редакцию его газеты пришла бумага с нехорошим текстом. Лузгина проработали на редколлегии и влепили выговор — ответили бумагой на бумагу, в те времена нельзя было никак не отвечать, и Лузгин в придачу к служебным огорчениям еще заплатил червонец в паспортном столе за халатную утерю документа. Потом у него крали и не зэки, по мелочам и по-крупному, но первый тот осадок так и лежал на донышке души. И когда его детский приятель Мишунин вернулся из зоны, Лузгин его пустил, и водку выставил, и пил с ним до упора, но ночевать не оставил, сославшись на вредность жены, и вздохнул с облегчением, когда приятель хлопнул дверью и ушел. Он еще подождал в прихожей, пока не стукнула подъездная «железка», и лишь потом подался в кухню мыть посуду, за что был утром обруган женой: мол, коли пьян, пьянее пьяного, то незачем греметь и лязгать за полночь. Ну да, сказал Лузгин, а если б я посуду не помыл… Жена заплакала, Лузгин на психе схватил телефон и стал дозваниваться по «09», но там ответили, что на фамилию Мишунин номеров не значится совсем.
…Шестой час на ногах и в движении. Проклятый автомат, зачем он ему сдался! Болели плечи, ныло в пояснице, а ниже и вовсе горело огнем. И как только Лузгин не вешал на себя свою военную игрушку: и на левое плечо, и на правое, и вниз прикладом, и прикладом вверх, и поперек груди, и за спину забрасывал (вот так не надо, поругал его водитель Саша, если что — в ремне запутаешься, лежа хрен достанешь автомат), и стыдно было перед Храмовым-салагой, который марафонцем топал сзади и совершенно не хрипел и не сопел и не тяготился оружием, а ты бы выбросил его в кусты с великим удовольствием, все равно пострелять не дадут, ты же знаешь.
— Замри, Василич. — Водитель Саша держал растопыренную ладонь перед самым носом Лузгина. — Сядь здесь и не двигайся. Храмов, отвечаешь!
Лузгин озирался, куда бы присесть. Мимо него, почти задевая, прошли скорым шагом человек десять, что замыкали колонну, и каждый коротко взглянул ему в лицо.
— О! — сказал Храмов. — Вон там. — И ткнул пальнем поперек тропинки.
Лузгин вгляделся: сквозь сосновые лапы вблизи и голые ветки подальше темнело что-то плоское, сплошное, неровное поверху, и он не сразу догадался, что — деревня, изломы крыш, но только с незнакомой стороны, и как же рядом, черт, а он и не заметил. Вот гадский капюшон! Хотелось сесть, а лучше лечь, но тихо, без резких движений. Лузгин попятился и сел на кочку у тропы. Сдернул автомат с плеча, положил поперек на колени. Закурить бы, так гады увидят.
Притопал Саша — шумно, нагло, безответственно, с сигаретой в зубах и телогрейке нараспашку — и говорит без надобности громко, вот же натура зоновская, блин, могилой не исправишь, и винтовка вниз стволом, как ненужная, а тут и Храмов встрял с вопросами, салага, еще прикуривать настраивается! Ну, слав те господи, хоть от сигареты Сашкиной, а не от открытого огня, и ладонью заслонился по-нормальному…
— Не сиди на холодном, Василич, — сказал Саша. — Сядь вон на дерево. И голову закрой. Устал, да? Тебе плохо, да?
— Бледный вы какой-то, — сказал Храмов.
— Нормально все, — сказал Лузгин, отряхивая снег на заднице. — Загнали старика…
— Дыши, дыши, Василич!
— Ну что там, когда? — спросил Храмов.
— Услышим, — сказал Саша.
Самому было расспрашивать неловко, но Лузгин по разговорам Сашки с Храмовым полупонял-полудогадался, что ждут армейского удара по деревне со стороны блокпоста на шоссе, а дальше варианты: если «духи» побегут, то отряд Соломатина по ним вдарит с двух сторон, а ежели те вцепятся в дома и будут огрызаться, тогда партизаны войдут в деревню с тыла. И еще Лузгин понял, что связи с армейскими нет никакой и вообще не факт, что они здесь появятся. Ну, как же так, не выдержал Лузгин, целый блокпост гады вырезали, и им никто не врежет быстро по зубам? Они же еще больше обнаглеют! Так, пока все согласуют со штабами и эсфоровцами, объяснял Саша, создадут опергруппу, назначат старшего — бля буду, точно из штабных, за орденом, сука, поедет, — пока разработают план да станут искать гэсээм на четыре нештатные заправки…
И долго будем ждать? — спросил Лузгин. Уже недолго, сказал Саша, армия в темноте не воюет, ей запрещено, а через час начнет смеркаться. И что тогда? — спросил Лузгин. Тогда мы сами, ответил водитель Саша, партизанам по фигу устав, нам темнота только на руку: если завязнем, то отступим в лес, ночью «духи» в лес не сунутся. А вообще у Саши впечатление, что гарибовцы оставили деревню — уж больно тихо все и охранения не видно. Эх, жаль, со злобой произнес Лузгин, очень жаль, если смылись, обидно… Не боись, сказал Саша, так не бывает, чтобы все ушли, кто-нибудь да остался, найдем…
Лузгин пристроился на согнутой березе, тонкий ствол пружинил под ним. Водитель Саша сидел по-блатному, на корточках, а Храмов, стоя, тянул шею в сторону деревни, и дякинская куртка на нем уже была порвана сзади. Молодой, подумал Лузгин, чужую вещь не бережет, не ценит…
Хорошо бы Славка был живой, и его старики, и Ломакин… У Лузгина заскребло на душе, но он быстро представил, как они возьмут деревню, отыщут Славкин дом и тот, другой, где погреб во дворе; придется Славку вывозить и бабку с дедом тоже: в деревне им жизни не будет, но вот как и куда вывозить — непонятно, да и не бросят старики свое жилье, а Дякин не бросит стариков. Так что же делать? Ну, Ломакин — человек не бедный и со связями, попрошу — и купит старикам какой-нибудь домишко с огородом, под Тюменью пусть ковыряются себе… Да нет, не выйдет, уж больно дом у Дякиных хорош, столько денег и сил туда вбухано, а вот если сгорит в ходе боя… Сплюнь, мерзавец, сплюнь немедленно….
— Ну, так, бойцы, — сказал водитель Саша. — Сидите здесь, я сбегаю еще. И, блин, чтоб где оставил, там и нашел, ясно? Храмов, не слышу ответа!
— Ясно, — сказал Храмов. — А чего вам бегать-то? Вам приказали с нами находиться.
— Поговори еще, салага! — хмыкнул Саша и ловко исчез за деревьями.
— Не вернется, — сказал Храмов. — Руки чешутся у дядьки.
— А у тебя не чешутся? — спросил Лузгин, и Храмов ему не ответил, только зевнул широко и подергал плечами, и Лузгин понял, что парень нервничает, ему тоже страшновато в этом прозрачном лесу без водителя Саши.
Лузгин поднялся на ноги и перевел автомат на грудь. Ему вдруг вспомнился Кротов, старый друг школьных лет и всех последующих: банкир, деляга, бабник, крутой мужик и удивительно надежный человек: будь он сейчас здесь, Лузгин безо всякого стыда и даже с радостью как всегда заслонился бы его широкой спиной. Серега Кротов всегда знал, что надо делать, Лузгин так не умел и вечно мучился на распутьях, но вот он жив, а Кротов нет, и была тут какая-то извращенная закономерность, насмешливый оскал судьбы. Лузгину было пусто без Кротова, пусто и скучно, и если жизнь — игра, то без Сереги преферанс с компьютером. После Сережиной смерти, когда Лузгину пришлось шустрить в Москве, искать концы кротовских деньжищ (и ведь нашел, но надо было защитить и все оформить на жену как наследство; он ткнулся в думу к ненавистному депутату Лунькову, из местных, и удивительное дело: тот сразу взялся и действительно помог, и с кипрским гражданством для семьи Кротова тоже, вот еще один урок — не надо метить человека), он еще мчался по инерции и чувствовал Серегу рядом, а затем… Затем был чартер на Ларнаку, плач кротовской жены и бледные лица Сережиных детей, один звонок оттуда по прибытии и далее ни разу. А он потратил целый год, чтоб все устроить. Нельзя сказать, что он обиделся, просто рвались последние ниточки, и однажды Лузгин понял, что Сереги больше нет совсем, и эта пустота ничем не заливалась. И еще — если честно, до краешка, — Лузгин себе, — признался в том, что при всей своей брыкливости, пижонстве и заносчивости он (как бы это сказать — да так и говори, чего уж прятаться) все время шел по жизни на поводу у Кротова и растерялся, когда повода не стало, и вот куда его в итоге занесло. Вернулся Саша, все-таки вернулся, злой и взвинченный, опять с сигаретой в зубах, смотрел мимо и вслушивался, и едва Лузгин собрался с духом и решил спросить: ну что там, скоро или нет, — как по ту сторону деревни будто треснуло, и еще, и еще, и раскатилось, нарастая, и вот уже стреляют совсем рядом, левее, откуда только что пришел водитель Саша, а Храмов спрятался: вот дурачина, выбрал бы сосну потолще, а то весь на виду; и шорох пролетел в ветвях над головой, и сзади гулко, звонко стукнуло по дереву. Саша пихнул его в бок, Лузгин упал, автомат ударил его в подбородок. Саша стоял на одном колене, держа винтовку слева, а правой ладонью прижимал Лузгина к земле. Пусти, сказал Лузгин и дернулся. Саша быстро глянул на него, потом вперед, к деревне, потом опять на Лузгина, что-то решил про себя окончательно, убрал руку с лузгинской спины и сказал: «За мной, но на брюхе, как рыбка. Ты понял, Василич?»
Больше никогда и никому я не позволю толкать себя, поклялся Лузгин, никогда и никому!
По ним не стреляли; край леса оторочен был проселочной дорогой с буграми смерзшейся земли по обочинам, и Саша добежал туда на полусогнутых, лег за бугор и разглядывал деревню в прицел своей странной винтовки. Храмов с Лузгиным, не сговариваясь, упали на землю слева и справа от Саши. Не видно, блин, ругнулся Саша, переполз на животе бугор и дорогу и осторожно выставил винтовку над вторым бугром.
Лузгин смотрел туда, куда целился Саша, и не видел ничего, кроме редких столбов с проводами и крыш. Он чуть приподнялся, ему стали видны косые заборы огородов, но ни людей, ни вспышек оружейного огня он не заметил. Лузгин повернул голову и вздрогнул: там, где проселок и лес поворачивали плавно, огибая деревенские дворы, от опушки рваной цепью, молча и без стрельбы, бегут люди с автоматами в руках. И сразу же ближний к ним край деревни взорвался грохотом и треском, люди в поле заметались и попадали. До них было метров триста, не больше, и Лузгин видел, как они переползали там или лежали без движения. А потом в деревне странно захлопало, застонало со свистом, и на поле стали вздыматься невысокие кусты земли и снега. Водитель Саша заругался страшно, встал на колено, потом в рост, махал рукой и кричал людям в поле: «К деревне, к деревне!». Обернулся, показал Лузгину с Храмовым кулак и бросился наискось через поле. Люди в поле тоже поднимались и бежали и падали и бежали снова, и черно-серые кусты все так же вырастали тут и там.
— Миномет, гад! — выкрикнул Храмов, перебежал дорогу и упал туда, где мгновение назад лежал Саша.
Лузгин вдруг обнаружил, что стоит на коленях, сжимая в руках автомат, будто молится или присягу принимает. Он перехватил автомат за ремень у ствола и на четвереньках пополз через дорогу; автомат подпрыгивал и брякал о землю. Примостившись рядом с Храмовым, Лузгин еще успел посмотреть влево через поле, но Сашу не увидел, и его словно ударило по сердцу. И тут Храмов стал стрелять в сторону деревни оглушительно и длинно и расстрелял весь магазин, а когда вставлял новый, завалившись на бок, крикнул Лузгину, блестя глазами: «Видишь, видишь? Там! Там!». Вообще-то, Лузгин не видел ни черта, но тоже сунул автомат вперед и посмотрел на деревню через мушку. Напротив косо возвышался столб, и мушка показалась Лузгину толще этого столба. Как же тут целиться, черт, удивился Лузгин, и вдруг палец его сам собой принялся дергать спусковой крючок, но за этим ничего не последовало, он еще подумал: не работает, — но Храмов рванул к себе лузгинский автомат, передернул затвор и с треском опустил предохранитель.
— Давай, Василич, — крикнул Храмов, — вон гады, во дворе шевелятся!
Лузгин прищурился, и ему показалось, что он и в самом деле различает некое движение между стенами домов и зубьями ограды. Он вдавил посильнее приклад в плечо и лег на гладкое дерево правой небритой щекой, припомнил, как его учили на военно-инженерном полигоне, совместил мушку с прорезью прицельной планки, вдохнул, полу-выдохнул и, задержав дыхание, плавно нажал на спуск.
Автомат работал яростно и мощно, и быстрые невидимые пули, посланные им, передавали свою силу через приклад Лузгину в плечо. Когда грохот и тряска закончились, Лузгин был крайне удивлен существованию деревни, которую его автомат должен был попросту снести с лица земли. И более того: когда он оторвался от прицела и пригляделся, то увидел с обидой и недоумением, что там, куда он так долго и громко стрелял, по-прежнему что-то шевелится.
— Перезаряди, Василич, — скомандовал ему Храмов. — Знаешь как?
— Отстань, — сказал Лузгин.
На поле слева ничего уже не взрывалось, никто не бежал и не падал, были только черные пятна от мин и похожие на них другие пятна, и рваная стрельба уже каталась между стенами и крышами домов. Все, ворвались, догадался Лузгин, и в этот миг через забор напротив перевалились несколько темных фигур и побежали прямо к ним, сокращая расстояние с напугавшей Лузгина решимостью и быстротой. Храмов крикнул что-то непонятное, Лузгин на боку вжался в землю дороги и принялся дергать опустевший рожок автомата и вспомнил, где надо нажать, выдернул, бросил, полез в карман за новым магазином. Храмов снова закричал и стал стрелять короткими очередями. Рожок вошел и щелкнул, Лузгин рванул к себе и отпустил крючок затвора, перевалился на живот и выдвинул ствол над бугром, не поднимая головы. Ему казалось, что в коротких паузах храмовской стрельбы он слышит приближающийся топот. Лузгин просунул автомат еще вперед, нажал курок и стал водить стволом, пока не кончились патроны.
…Голос у Храмова был словно через мегафон — сухой и безличный. Лузгин заставил себя поднять голову и посмотреть за бугор мерзлой грязи.
— Положили гадов, — сказал Храмов. — Давай, Василич, побежали!
— Подожди, — сказал Лузгин, — я перезаряжу, — и потянул из левого кармана последний снаряженный магазин.
13
Он полагал, что деревню будут прочесывать цепью, от околицы до околицы, но все оказалось не так, бой рассыпался на очаги и стал невидим, только слышались хлопки, треск и буханье в разных местах. Временами все вообще стихало, и Лузгин уже думал, что кончилось, но вспыхивало снова: то ближе, то дальше.
Лузгин и Храмов сидели на досках у сарая и наблюдали тыл, как было велено. Водитель Саша стоял к ним спиной и выглядывал за угол, в соседний двор, куда ушли пять человек из соломатинского отряда. Лузгина очень мучила жажда, но почему-то совсем не хотелось курить.
У него противно мерзли руки, он сунул кулаки в карман пуховика, оставив автомат висеть на шее, и не сразу осознал, что в карманах совершенно пусто: он забыл там, на дороге, подобрать свои отстрелянные магазины, вот же черт, его будут ругать, это позорище, а сигареты, видно, выпали наружу, когда он лежа перезаряжался, и хрен с ними, обойдемся, а вот пить ужасно хочется, он не пил уже много часов. Вон во дворе торчит колодец без ведра, досадно это; сходить бы в дом, да неловко, не вовремя…
На Сашу они с Храмовым наткнулись, едва добежав до первой улицы: тот, пригибаясь, мчался им навстречу, держа винтовку низко у земли. Лузгин ожидал взбучки за непослушание, и Саша на ходу действительно вскинул кулак, но крикнул совершенно удивительное: «Молодцом, молодцом, я все видел!» — и вдруг изменился в лице и стал на бегу поднимать винтовку. Лузгин похолодел и оглянулся.
К опушке леса, прямо туда, где только что лежали они с Храмовым, мелким шагом бежал человек и волочил на спине другого. Водитель Саша стал в позицию биатлониста, три раза выстрелил, люди упали, и Саша еще немного пострелял по ним, лежащим. Его винтовка не палила, а словно бы кашляла, и Лузгин догадался, что она с глушителем, отсюда и нелепо толстый ствол. Саша опустил винтовку и матерно выругал Храмова.
— Нам что же, добивать их надо было? — с обидой в голосе спросил пунцовый Храмов.
— Урок вам, — сказал Саша, — урок, и делай выводы, салага. А если б мы пошли прямо на них, подумал с ужасом Лузгин, но прямо они не пошли и не могли пойти — ведь там лежали те, в кого они стреляли.
Из соседнего двора им крикнули, Саша помахал рукой, все трое перелезли забор и направились к дому. Лузгин шел последним, деловито оглядываясь и двигая стволом по сторонам. У крыльца дежурил мужичок с оружием, остальные, видно, были в доме — там слышались шаги и что-то падало, гремело. Лузгин сказал, что хотел бы попить, Саша мотнул головою: давай. Совсем рядом начались стрельба и крики, и Лузгин прыжками залетел в сени, ударился лбом о внутреннюю дверь. В кухне с русской печью, давно не беленной, стоял стол со старой клеенкой в цветочек, за печью рукомойник на стене, под ним оцинкованное ведро и рядом другое, с эмалью, крытое дощечкой, а на дощечке — кружка в тон ведру. Рядом с печью была дверь в единственную комнату, и там бродили люди с автоматами и шарили в углах; тот, что был ближе, посмотрел на Лузгина.
— Пить хочу, — сказал Лузгин.
— Пей, — ответили ему.
Выпив две кружки подряд и зачерпнув было третью, он почувствовал холодную тяжесть в желудке, прямо под грудиной, и с сожалением поставил кружку на дощечку. Люди из комнаты вернулись в кухню с пустыми руками, оружие было не в счет, и тот, что разрешил ему попить, глянул в ноги Лузгину и выматерился. Лузгин опустил глаза к полу и увидел, что стоит обеими ногами на квадратном люке кухонного погреба. Тихим матом его выгнали из кухни — сначала в сени, а потом наружу. Мужичок у крыльца достал из кармана ватника моток веревки и направился в дом, потом оттуда вышли все и встали у стены, но не под окнами, а Лузгина отогнали подальше, к сараю, и заставили присесть. Мужичок с веревкой тоже присел — у двери, спиной к стене, — резко дернул на себя веревку и потащил, перебирая руками. И не случилось ничего. Мужичок еще подергал: за что-то зацепилось.
— Давай гранату, — сказал водитель Саша.
— А ты своей, — прихмыкнул мужичок с веревкой.
— Ну, жмоты, блин, — сказал водитель Саша. Он зашел внутрь, крикнул там два раза грозным голосом, выбежал и спрыгнул вбок с крыльца.
В доме грохнуло глухо, стекла зазвенели, но не вылетели. Мужичок сходил, отвязал веревку и вскоре стоял на крыльце, по-хозяйски наматывая ее на кулак, и никто не спросил у него, что там, в погребе.
— Ну, не вспомнил? — спросил Саша.
— Нет, — сказал Лузгин. — Надо бы с улицы посмотреть. Со дворов-то, блин, все одинаково.
— Ну, значит, с улицы посмотрим, — сказал Саша.
Они и трех домов не миновали, осторожной цепочкой продвигаясь по запорошенному снегом придорожному кювету — там, дальше, в конце улицы, другие люди тоже шли кюветом, только слева от дороги, а на самой дороге слабо дымил большой подбитый грузовик, — как Лузгин наткнулся взглядом на столб с фонарем, и ворота, и широкие окна, быстро догнал Сашу и стал хватать его за плечо. Водитель Саша молча расширил глаза в знак вопроса, и Лузгин так же молча потыкал пальцем в сторону ворот.
— Ты уверен, Василич? — Голос у Саши почему-то был недовольный, и Лузгин кивнул с максимальной серьезностью. — Ты смотри, блин, целехонький… Стоять, мужики! Вспышка справа!
— Какая вспышка? — шепотом крикнул Лузгин.
Саша, кривя губы, сказал: «Ха-ха-ха» — и стал командовать, куда кому бежать и кому где оставаться.
— Давай, Василич, под забор. Если дернешься, сам пристрелю. И тебя, Храмов, тоже.
Водитель Саша и еще два человека побежали к воротам, трое других быстро скрылись в соседнем дворе. Железная калитка у ворот была полуоткрыта, и только Саша заглянул внутрь, как по железу лупануло градом, но Саша увернулся, и двое, что были с ним, отошли немного от ворот и, одинаково широко отводя руки в сторону, большой дугой забросили во двор по осколочной гранате, дождались, когда там грохнуло, и бросились в калитку, стреляя от живота. Лузгин сквозь щели в штакетнике и ветки кустов увидел, как они мелькнули и скрылись за кирпичным углом дома, белым с красными узорами кладки, потом туда же юркнула Сашина кургузая фигура. Автоматный грохот разом стих, не слышно было ни шагов, ни голосов, только Храмов рядом шмыгал носом, да в конце улицы раздавалось автоматное татаканье. Из-за угла донесся звон и треск бьющихся стекол, и через несколько мгновений в доме бухнули один за другим несколько глухих взрывов, окно, напротив которого они лежали под забором, лопнуло с плоским звуком и забросало их осколками. Пора и нам, решил Лузгин, вскочил и побежал к калитке.
Широкий оконный проем, за которым позавчера Лузгин видел сквозь тюль черноволосые и бритые головы в электрическом свете, темнел голой рамой с косыми фрагментами стекол, драная занавеска свисала наружу. Посреди двора боком к Лузгину стоял человек, натянутая веревка уходила за угол дома. Двумя руками человек рванул ее к себе, попятился спиной и сел на землю. Лузгин сдавленно крикнул: «Не надо!» — и бросился вперед, в ужасе, что не успеет.
Крышка погреба была откинута навзничь, рядом стоял водитель Саша с круглой гранатой в руке, и взгляд его не предвещал ничего хорошего. Лузгин заорал на него:
— Что ты делаешь, гад? Там же свой, я тебе говорил!
Саша пожал плечами, глянул в горловину погреба, потом на гранату в руке, хлопнул себя по лбу свободной ладонью, сказал: «О, е!» — вразвалку пошел к дому и закинул гранату в окно. «И не хрен на меня орать», — сказал он Лузгину. Через забор соседнего участка перелезали трое, что были посланы в обход, и Саша обругал их в хвост и в гриву. У крыльца лежал на спине убитый парень в куртке наподобие лузгинской и грязных кроссовках. Другой, в полосатой нарядной рубашке, заляпанной красным и черным, лежал поодаль, возле погребного люка, вниз лицом. Один из партизан, первыми вбежавших во двор, теперь сидел на ступеньке крыльца, держался за бок и раскачивался, а тот, что дергал за веревку, стоял над раненым и возился с пуговицами его бушлата. Лузгин доковылял до погреба и опустился на колени возле черного проема.
— Ломакин! — крикнул он в глубину. — Ты жив, Ломакин?
Ответа не было. Ну, как же так, горько подумал Лузгин, как же так, неужели? Он так спешил, так старался, и все напрасно… И тут из глубины раздался хриплый голос:
— Это ты, что ли?
— Я, я! — как немец, заорал Лузгин, — Конечно я, Ломакин, кто же еще!
— Ну ни хрена себе, — сказал внизу Ломакин. Лузгин вскочил и стал махать руками Саше.
— Там цепь! Он там на цепи, надо чем-нибудь, ну, это…
— Поди-ка, воин, топор поищи, — сказал водитель Саша одному из подошедших от забора. — Не суетись, Василич, успокойся.
— И там темно, фонарь нужен!
— Да где я тебе фонарь достану, е!
— Да в доме же, — рассерженно сказал Лузгин и побежал к крыльцу.
— А ну вернись, — приказал ему Саша, но Лузгин отмахнулся, не глядя. Ручка на двери была простая, облупленного белого металла, он потом долго ее помнил, эту ручку, и как взялся за нее и потянул, дверь подалась со скрипом, но легко, и позади него закричали Саша и кто-то еще, совсем рядом; Лузгин обернулся в движении. Тот, что возился с раненым, схватил его за край пуховика и дернул на себя, и в следующее мгновение Лузгин уже летел с крыльца спиной вперед, как в замедленной съемке, ручка вырвалась из пальцев, оставив дверь полуоткрытой, и сваливший Лузгина партизан сам повалился тоже, а раненый сидел, как и сидел, и тут от двери полетели щепки, и раненый задергался, из его груди стали вырываться клочья; Лузгин грохнулся о землю, задрав ноги, а следом упал и раненый, будто в воду соскользнул с бортика бассейна.
Во дворе поднялся такой ужасный грохот, что звук внутри дома уже не различался. Дверь моталась и билась под пулями, и тот, сваливший Лузгина, полз на карачках с автоматом, прячась за крыльцо, а раненый лежал бугром, не шевелился.
Стрельба закончилась, и Лузгину как ватой уши заложило. Мимо беззвучно проскочил водитель Саша с чужим автоматом в руках, одним махом влетел на крыльцо, задержался у двери, бешено глянул в лицо валявшемуся Лузгину, дал очередь внутрь — наотмашь, никуда не целясь, ударил дверь ногой и бросился вперед, стреляя на ходу без остановки.
Лузгин сглотнул, зажал ладонью рот и нос и сильно выдохнул. В ушах захрустело, он еще раз сглотнул и услышал, как в доме что-то брякает, ближе и громче, и на крыльцо, вертясь и дребезжа, выкатился железный черный чайник. Следом за ним вышел Саша, снова посмотрел на Лузгина, занес ногу и пнул чайник в сторону забора.
— Ну, греб же твою мать, — сказал водитель Саша и замотал от злости головой.
Лузгин попробовал подняться, ноги тряслись, и в голове шумело; он все-таки изрядно ударился спиною и затылком.
— Ну, кто там был? — спросили со двора.
— Поди да посмотри, — ответил Саша. — Твой автомат-то? На, забирай. — Оружие стукнулось в доски крыльца, и не столько по звуку — для этого у Лузгина было еще слишком мало опыта, — сколько по Сашиному строгому лицу он догадался, что в магазине не осталось ни патрона, и обращается Саша к нему, и автомат был не чей-то, а его, лузгинский автомат, на радостях забытый возле погреба.
Лузгин чувствовал, что лучше ничего не говорить, не сожалеть и не оправдываться. Он поднялся на крыльцо и вошел в дом.
От двери коридор, налево кухня и направо комната, а в конце коридора — еще комната, побольше, с белыми в сумерках стенами, и там Лузгин увидел спинку металлической кровати, никелированную дужку, увенчанную двумя блестящими шарами. Он прошел в комнату, под ногами хрустел всякий мусор. Вплотную к кровати был придвинут большой буфет, или комод, или горка, или как их там, в деревне, называют, Лузгин забыл. На кровати лежал мертвый и худой старик, укрытый одеялом до подмышек, а поверх одеяла тянулся длинный и черный ручной пулемет, дулом в сторону двери, и ствол его был зафиксирован на перекладине кроватной спинки куском алюминиевой проволоки.
Вот, значит, как, сказал себе Лузгин. То ли ранен был старик, то ли болен; остался в своем доме умирать, его прикрыли сбоку от гранат и пуль буфетом и закрепили пулемет — такой же, какой был у пьяного Узуна, — чтобы старик смог сделать главное: просто нажать на курок. Буфет был порублен осколками, и часто навылет: фанера с деревом — разве это укрытие? Но старик, выходит, продержался. Поверх лица у старика криво лежала черная круглая шапочка с узором серебристого шитья.
Лузгин стоял в ногах кровати, и прикрученный ствол пулемета смотрел ему прямо в живот. А кто же эти, во дворе? — подумал он. Внуки, наверное, судя по возрасту. И еще он подумал, что если это дом Махита, то старик на кровати — отец, а во дворе, выходит, сыновья, и где же сам Махит, что с ним случилось: убили раньше или попросту сбежал, ушел с Гарибовым? Лузгин не сомневался почему-то, что проклятый и страшный Гарибов прорвался, не убит и не пойман, да был ли он вообще в деревне к началу партизанского налета? Не факт, сказал бы Коля Воропаев. Нет, не факт. А где же он, где Соломатин, и как у них дела, и живы ли?
В комнату, стуча сапогами, вошел тот партизан, что сдернул Лузгина с крыльца, посмотрел на старика в кровати, присвистнул и сказал: «Больные все, больные на всю голову». Лузгину было в тягость чувствовать его присутствие — спасителя, а главное, свидетеля его, балбеса Лузгина, ужасной и необратимой глупости, из-за которой погиб человек.
— Там, это, подняли уже…
— Что подняли?
— Приятеля вашего.
Уловив в речи даже не акцент, а легкую инородную примесь, Лузгин вгляделся ему в лицо и увидел, что человек этот не совсем русский, а больше казах или татарин, и спросил его, давно ли тот воюет.
— Так с весны.
Лузгин хотел еще спросить, зачем воюет и за что, но вовремя сдержался, да и не место, не время было здесь для таких разговоров.
На дворе очень быстро темнело, но он сразу узнал бородатого Ломакина, его нерослую фигуру в телогрейке и ноги колесом
— Лузгин и раньше удивлялся, как он бегал за медалями на таких ногах. Ломакин двигался вперевалку навстречу Лузгину, разводя ладони, как борец перед захватом. Борода у него была жесткая, и пахло от Ломакина ужасно, а сам он под ватником был твердый и сухой.
— Ну, вот видишь, — произнес Лузгин треснувшим голосом.
Ломакин стиснул его еще раз, отстранился и отвернул бородатое лицо. Лузгин и сам был рад, что на дворе стемнело. Зачтется мне, подумал он; и тот зачтется, что лежит под крыльцом, и этот тоже.
Ломакин стукнул его кулаком в грудь и заковылял обратно к погребу. Обошел люк и стал над парнем в нарядной рубашке, что лежал по ту сторону горловины, наклонился медленно, поднял с земли валявшийся там, рядом, автомат, подержал его в руках, повертел, оглядывая, передернул затвор, опустил автомат стволом вниз и выстрелил лежащему в спину. Лузгину померещилось, что у парня дрогнули ноги в кроссовках.
— Ты че творишь? — сказал водитель Саша.
— А тренируюсь, — ответил Ломакин, щелкнул предохранителем и повесил автомат на плечо. — Пожрать бы не мешало.
— А выпить хочешь?
— Не, боюсь пока, — сказал Ломакин. — Ослаб я сильно. Пожрать-то есть там, в доме, что-нибудь?
— Я не смотрел, — сказал Лузгин. — Наверно, есть.
— Так пошли, — сказал Ломакин.
На кухне в большой эмалированной кастрюле они нашли буханку хлеба, завернутую в полотенце, чтоб не сохла, а на столе подбитую осколком или пулей стеклянную банку с кислым молоком. Матово-белая лужа растекалась по столу, но в больших осколках молоко лежало, как в пиалах. Ломакин нашарил ложку в ящике стола и принялся хлебать простоквашу из осколков, откусывая хлеб прямо от буханки. Лузгину вспомнилось, как в городе его детства ранним утром под окнами ходили тетеньки в ярких платках и плюшевых кофтах и будили его противными криками: «Малака нада-а? Малака нада-а?» Простокваша у них называлась катык, и Лузгин ее ненавидел, как ненавидел всяческие каши и репчатый лук в любом виде — хоть в супе, хоть в картошке жареной, — а с годами наоборот: именно это он и стал любить, и чем дальше, тем больше. И сейчас ему смертельно захотелось этой белой свернувшейся гущи и хлеба большими кусками.
— Слышь, Валентин, тебя не били за то, что я сбежал?
Ломакин помотал головой, глотнул с трудом, прокашлялся и сказал, что он и знать не знал об этом, впервые слышит, думал: увели и увели, зачем-то надо, может, вовсе отпустили. «Ну да, конечно, отпустили», — с усмешкой сказал Лузгин и стал рассказывать, что происходило на площади у сельсовета, потом на блокпосту, потом в отряде и сегодня здесь, в деревне, на окраине и возле погреба. Ломакин жевал, кивал головой, хмыкал и поминутно выглядывал во двор сквозь разбитое кухонное окно. Лузгину казалось, что его рассказы абсолютно не нужны и не интересны Ломакину; он замолчал и полез в карман за сигаретами, которых не было. Ломакин бросил ложку в белую лужу, завернул оставшиеся полбуханки в полотенце и сунул за пазуху, под телогрейку.
— Я тебе вот что скажу. — Ломакин рванул на себя оконную занавеску, сдернул тряпки и перепоясался веревкой — так, чтобы хлеб не упал. — Мы их всех убьем. Мы всех убьем, ты понял?
— Да, — сказал растерянно Лузгин.
— Курево есть?
— Потерял, — вздохнул Лузгин. — Там, на дороге…
— Найдем, — пообещал Ломакин. И уже в дверях, пропуская Лузгина вперед, произнес негромко прямо в ухо: — Спасибо тебе, я запомню.
Лузгин хотел ответить, но язык у него словно онемел, хотя он и ждал, когда же Ломакин ему это скажет, и прокручивал в уме фразу за фразой различных степеней небрежной мужественности.
Убитого тем временем уже убрали от крыльца и положили под стену сарая, накрыв чужой курткой. Все скученно стояли рядом, и только Храмов был как бы в особицу и смотрел в сторону дома.
— Сейчас уходим, — сообщил он Лузгину.
— Момент, — сказал Ломакин. — Эй, командир, мне переобуться надо. Есть во что? — Лузгин глянул ему под ноги и только сейчас заметил, что на Ломакине пижонистые, тонкой кожи, туфли, пятнисто-рыжие от насохшей грязи, но и сквозь эту грязь красивые и дорогие. Был в них, когда сунули нож и схватили, подумал Лузгин. И как у мужика в погребе ноги не отмерзли?..
— Сам подбери, — сказал водитель Саша. — Тут много обуви валяется.
Ломакин буркнул:
— Я не мародер.
— Ну и ходи как есть. Мы тоже, блин, не мародеры.
Ломакин, матерясь, шагнул с крыльца и направился туда, где в сгустившихся сумерках светилась полосатая рубашка, повозился там, вздыхая и сопя, и вернулся в кроссовках к сараю. Перед ним расступились; Ломакин поднял куртку с убитого, встряхнул ее и осмотрел, бросил рядом на землю и стал распоясываться.
— Тогда уж и шапку возьми, не стесняйся, — сказал водитель Саша.
— А вот возьму, и возьму, — сказал Ломакин.
Двора через три кто-то пальнул одиночным, Лузгин вздрогнул и спрыгнул с крыльца; еще раз, сдвоенно, татакнул автомат, потом раздался женский вопль и тут же смолк, как будто его выключили.
— По одному за мной, — скомандовал водитель Саша.
— Пять шагов дистанции, Храмов замыкающий.
Первым за Сашей, перевесив автомат в положение «на грудь», к воротам шагнул преобразившийся Ломакин — в кроссовках, темной куртке и вязаной шапке, чуть сгорбленный, как лыжник на ходу.
Уже совсем стемнело, но в деревне не светилось ни одно окно. Лузгин шел с автоматом без патронов на плече, и его желтые сапоги в темноте казались серыми, зато искусственного меха отвороты сверкали белым фосфором; демаскируют, надо обрезать, по-хозяйски прикинул Лузгин. Голове было холодно, но он боялся надеть капюшон, который лишил бы его обзора. Ему казалось, что за домами и заборами беззвучно и невидимо таится нечто страшное, враждебное, фиксируя белые махи лузгинских сапог и хруст его шагов. И оттого, что никто и нигде не стрелял, Лузгину было только страшнее: звук стрельбы обозначил бы точное место врагов, а вот так, в тишине, враги могли быть повсюду. И кто сказал, что если тишина, то, значит, наши победили? А если все наоборот, если вдруг никого не осталось, и там, впереди, куда они идут вслед за бесшабашным Сашей, их ждет в темноте Гарибов, а у него, Лузгина, ни патрона в стволе, так и возьмут на арапа, а что ни патрона — ерунда, все равно не поверят, если понюхают ствол, и наплевать им будет на ооновскую ксиву… А вот Ломакин им не дастся, это точно; не знаю как, но второй раз не дастся живым ни за что. И Саша не дастся. И Храмов. И только ты, дурак последний, идешь тут и думаешь всякую гадость…
Впереди, куда они направлялись, внезапно вспыхнул свет — четыре квадратных окна и крыльцо, палисадник по сторонам, и флаг над зданием, который он снимал на видео со спины захваченного «броника». У здания стояли люди, кто-то двигался в ярких окнах. Водитель Саша, растолкав толпу, прошел к крыльцу, снял с плеча винтовку, прицелился и с первого выстрела свалил флаг на обратную сторону крыши. Эх, жаль, что туда, подумал Лузгин, не достать, вот же черт, отличный трофей пропадает.
14
Соломатин сидел за тем самым щербатым конторским столом, курил и стряхивал пепел себе под ноги. Лузгин вздрогнул и даже мотнул головой, прогоняя видение, и тут же окончательно смешался: на стуле напротив, бесцеремонно, нога на ногу, восседал нетронутый Махит и недовольным голосом что-то выговаривал командиру партизан.
— Так держать надо было, держать! — сердито прикрикнул на него Соломатин.
— А скажи, уважаемый, как? — Махит взглянул на Лузгина и коротко кивнул. — Как я могу их держать, если ты их не можешь? Я отнюдь не всесилен, ты знаешь.
— Надоел ты мне, — сказал Соломатин. — Сейчас возьму и расстреляю к хренам собачьим. Или Воропаеву отдам, ты тогда десять раз пожалеешь, что я тебя не расстрелял.
— Ты меня не пугай, уважаемый. — Махит еще раз посмотрел на Лузгина так, чтобы Соломатин понял: посторонний в разговоре ни к чему. — Я не виноват, и ты не виноват, мы оба это знаем. Гарибов — не мой человек, он сумасшедший. Ты лучше отпусти заложников. Зачем вообще их брал, начальник? Был договор, ты его нарушаешь.
— А ты? — заорал Соломатин. — А ты не нарушаешь? Зачем Гарибова пустил?
— А как я его могу не пустить? — в тон Соломатину крикнул Махит. — Ты хочешь, чтобы он деревню вырезал?
— Еще раз пустишь — я сам вырежу.
— Слова, слова, начальник…
— Дякин жив? — спросил Лузгин, воспользовавшись паузой.
— Не знаю, — ответил Махит.
— Что значит «не знаю»?
— Выйдите отсюда, — приказал Лузгину Соломатин и даже головы к нему не повернул.
Лузгин почувствовал, как кровь прихлынула к лицу, шагнул назад и чуть не рухнул, зацепив сапогами порог. На крыльце он пошарил в карманах, ничего не нашел и вконец разозлился, снял с плеча автомат, прислонил его к ограде палисадника. Над крыльцом горела голая лампа, безжалостно высвечивая Лузгина, и он бочком протиснулся между людьми, вышел на край светового полукруга, но дальше идти не решился, хотя и знал, какой улицей двигаться к Дякиным, и даже видел в дальней темноте, или так ему казалось, горбатый силуэт большого дякинского дома. Ну что за жизнь такая, думал он, бесцельно озираясь. Везде полу-обман, полу-торговля, ничего определенного, ясного, лишь бы выкрутиться, лишь бы выжить любой ценой, и когда же ты, стареющий дурак, перестанешь верить первому встречному и поперечному, когда ты повзрослеешь, черт возьми, и научишься разбираться в людях; да никогда, ответил он себе, потому что весь твой напускной цинизм и ерничество всего лишь способ, и не самый лучший, приглушить в душе тоску по вере хоть во что-нибудь.
— Василич! — позвал его голос водителя Саши. — Ты оружием, блин, не бросайся где ни попадя. — Саша шел к нему от света и держал автомат как дубину.
— Он мне больше не нужен, — ответил Лузгин.
— Не глупи, — сказал водитель Саша. — Патроны я тебе достану.
— Спасибо, не надо.
— Кончай, Василич, не выеживайся.
— Я так решил, — сказал Лузгин.
— Ну ни хрена себе! — Саша ткнул его в живот прикладом автомата. — А ну бери, и без разговоров, понял? Ты че, мужик, в игрушки играешь, да? Тут люди головы ложат…
— Кладут.
— Че, не понял?
— Не ложат, а кладут.
— Ну, блин, писатель… Да все путем, Василич, успокойся. На, закури… Что, труханул, да?
— При чем здесь «труханул»? — обиделся Лузгин.
— Не сцы, Василич, так со всеми бывает. Я, блин, когда увидел, что «духи» на вас с Храмовым поперли…
— Да не об этом я! — в сердцах сказал Лузгин. — Не в этом дело.
— А в чем, Василич? Колись давай, не мылься, полегчает.
Лузгин не видел Сашино лицо, лишь абрис головы с торчащими ушами, и то, как Саша говорил, с какой-то торопливой злостью, совсем расстроило его и сбило с мысли, и он залепетал про свою невезучесть, что от него, Лузгина, только хлопоты и гибнут люди (тот, на крыльце, да вдруг и Дякин, и стариков Славкиных подставил), а если бы он вообще никуда не поехал и сидел бы в Тюмени — глядишь, не умерли б Елагин и другие, и на деревню эту тоже он «навел», а сколько нынче здесь народу полегло — и наших, и не наших…
— Фигня, Василич, — сказал Саша. — Это война, и ты здесь совсем ни при чем.
— Вот именно, — сказал Лузгин. — Я ни при чем, а люди гибнут.
— Да не бери ты в голову, — со вздохом сказал Саша.
— Не сегодня, так завтра, не один, так другой… Другана вот выручил — и гордись, Василич! На, бери и больше не бросайся. — Саша сунул ему автомат. — А не хочешь стрелять — не стреляй, никто не заставляет, тут без тебя охотников до черта, вон друган твой на зачистку пошел — этот зачистит… Злой, блин, как десять крокодилов!
Со стороны блокпоста послышались крики и выстрелы; Лузгин увидел, как с площадки перед сельсоветом несколько человек, срывая с плеч оружие, решительно и грозно побежали в темноту на звуки.
— Послушайте, Саша, — сказал очнувшийся Лузгин, — давайте сходим к Дякиным. Здесь недалеко, я знаю.
— Я тоже знаю, — кивнул Саша. — Айда, Василич! И не кисни ты… Домой вернешься — про все это книжку напишешь. Э, ты под ноги смотри! — Саша поймал его за рукав и помог удержать равновесие. То, обо что Лузгин споткнулся, валялось поперек дороги. Лежачий полицейский, вдруг ни к селу ни к городу припомнил он и еще долго повторял, стараясь поспевать за Сашей: лежачий полицейский… Как-то раз Лузгин с друзьями поехали на выходной в деревню под Тюменью: знакомый человек из мэрии купил там деревянный дом и пригласил на новоселье с баней, бильярдом и катаньем по реке на снегоходах. Стоял февраль, и было градусов под тридцать, если не больше. На центральной деревенской улице им пришлось затормозить и выйти из машины: поперек дороги лежал на боку огромный мужик в телогрейке, валенках и мохнатой шапке, засунув кисти рук поглубже в рукава, лежал и сурово глядел на приезжих. С огромным трудом его подняли, отнесли на обочину и там водрузили стоймя; мужик молчал и даже не шатался, и лишь когда они уселись и поехали, вдруг разлепил губы и грозно заорал: «А подвезти?» Через секунду Лузгин обернулся: мужик уже снова лежал на боку лицом к въезду из города. «О, господа, лежачий полицейский!» — сказал тогда Лузгин, и все смеялись. Хорошее было время.
Дом Дякиных казался нетронутым, все окна были вроде целы, Саша ткнулся в калитку, коротко лязгнул засов. Саша толкнул посильней. Лузгин сказал ему: «Да там веревочка, вниз дернуть надо». Калитка отворилась, водитель Саша снял с плеча винтовку, погрозил Лузгину пальцем и шагнул внутрь двора. Сначала было слышно, как он шел, потом все стихло, кроме ветра, пронзительно летевшего вдоль улицы. Вот же гад, подумал Лузгин, обещал же патроны… «Э-э, хозяева!» — крикнул невидимый Саша и ударил кулаком в дверь. В стороне блокпоста снова выстрелили короткой очередью, и от леса прилетело эхо. В дальнем конце улицы послышалось рычание мотора, свет фар, качаясь, чиркнул по домам и нацелился в лоб Лузгину. Он затоптался и юркнул в калитку.
— Дякин, блин, открывай! — орал во тьме водитель Саша и делал это так ненужно громко, что Лузгин трусцой рванул вперед, нелепо полагая, что орущий Саша, как только его увидит, немедленно и сразу замолчит. И Саша в самом деле замолчал, пнул дверь ногой, и тут Лузгин, пугая сам себя, вполсилы выкрикнул:
— Славка! Дякин! Это мы, ты где?
— Ну, вы здоровы горло драть, — раздался недовольный голос Дякина. — Я думал, дверь сломаете. — Дякин тенью отделился от стены сарая и пошел к крыльцу. — Замок же вон навесной… Чего стучать-то? Видно же, что снаружи закрыто. Здоров, Василич.
— Ну, Славка, блин! — Лузгин шмыгнул носом и полез обниматься. — А старики? — спросил он, отстраняясь. — Как старики, все в порядке?
— Да в подполе сидят на всякий случай. Вы же любите людям гранаты в окна кидать… Отойди-ка, я открою.
Водитель Саша чуть подвинулся, и Дякин забрякал висячим замком, потом стал ковырять ключом второй, врезной, а Лузгин стоял рядом, в пустой голове было гулко от радости, и единственное, о чем он сейчас мечтал, — хороший стакан самогона, который непременно же отыщется в стариковских закромах. От мыслей о грядущей выпивке ему ужасно захотелось есть, он вспомнил про старухин борщ, и у него аж скулы повело от голода, а Дякин все возился с ключами.
Спуск в погреб находился в том чуланчике, где Лузгин отсыпался то ли вчера, то ли позавчера, — он уже путался во времени, столько всего тут напроисходило с ним и вокруг, Дякин щелкнул в чуланчике выключателем, потянул за кольцо квадратную крышку и сказал в черный вырез: «Папа, мама, выходите». Первым, скрипя лестницей и нетвердо хватаясь руками, поднялся старик в рыжей шапке, телогрейке и валенках, за ним старуха в толстой кофте и пуховом платке, перевязанном под мышками. Утеплились, подумал Лузгин, там же, в погребе, холодно, помню. И тут в проеме люка появилась еще одна голова, светлая, коротко стриженная, и по лестнице стал выбираться здоровенный мужик, лет под сорок или чуть постарше, в рабочем стеганом бушлате и зимних гражданских ботинках. Брат, наверное, подумал Лузгин; он ни разу не поинтересовался, есть ли у Дякина брат или, скажем, сестра или сестры, — должны быть, как иначе, в деревенских семьях всегда детей помногу.
— Николай, — сказал мужик и протянул руку Лузгину.
— Очень приятно, — ответил Лузгин. — Я Владимир. Мы со Славой давние приятели.
— Он мне говорил, — сказал мужик.
— Пойдемте, — сказал Дякин.
Они вышли из чулана в коридорчик, свет горел и в комнате, и в кухне, где старуха уже брякала, возилась у плиты, а со второго этажа по лестнице спускался деловитый Саша с винтовкой в руках. Лузгин сначала обозлился на него, но потом передумал: все правильно, на войне как на войне, надо проверить, мало ли что или кто, и не важно, что дом этот дякинский, вот вылез же из погреба мужик, совсем на Славку не похож, едва ли брат, едва ли… Ну и хрен с ним.
Водитель Саша поглядел на мужика и сказал: «Привет».
В комнате Дякин поволок из угла к середине круглый стол под узорчатой скатертью, застелил его поверх клеенкой из комода — праздничной, видно, с рисунками фруктов, стал таскать из кухни миски и тарелки: капуста, огурцы соленые, сало на дощечке нарезанным куском и горку холодной картошки в мундире. А где же стаканы? Вот стаканы, и как же здорово, что со Славкиной семьей все в порядке, никто не пострадал, и вот он, Славка, жив-здоров, с обычной скучной своей мордой, как же я этой морде обрадовался, а второй-то куртки у Дякина нет, в телогреечке расхаживает, а вот и снял, и наливает, свитер на нем тот же, в косую шашечку, надо бы тоже раздеться, в доме вроде не холодно, но вот Саша сидит одетый и винтовка рядом, только руку протяни — вот что значит профессионал, Лузгину еще учиться и учиться.
— Ну что, — сказал Дякин, — за встречу? — И выпил первый, не присаживаясь.
— За встречу, — согласился Саша. — Не взяли мы Гарибова, — доложил он, протягивая руку над столом.
— Ушел Гарибов, — сказал Дякин. — Часа за три до вас ушел.
— Вперед или назад? — спросил Саша, хрустя огурцом.
— Назад.
— Понятно, — сказал Саша. Но что же именно ему понятно было — до Лузгина так и не дошло. Он вдруг увидел, что сидит со стаканом в руке, когда другие уже закусывают, а Дякин по-прежнему стоит над свободной табуреткой, и куда задевался старик, почему не за столом со всеми… Гарибов, значит, назад повернул, не пошел к «железке» за «хабаром»… Тогда зачем он вообще приходил с грузовиками и толпой народа? Прикончить блокпост, шороху навести? Мелковато это для Гарибова, мелковато… А где же хлеб? Забыл про хлеб Дякин, ну ладно. Выходит, знали про налет, про партизанский рейд… Кто-то донес или сами доперли? Не ясно… А гусару Саше, видите ли, все понятно. Да вот же хлеб, за миской с вареной картошкой, Николай с салом уже наминает, чего же Дякин тянет по второй? Жестковато сальцо, жестковато, с прожилками, а вот огурчики на славу, огурчики ядреные, но с голодухи лучше бы борща.
— Вы тут побудьте, — сказал Дякин, разливая. — а я в совет схожу, я быстро. В сельсовете? — спросил он водителя Сашу, и тот кивнул не глядя и поправил положение винтовки. Когда Дякин был уже в дверях, Саша позвал его: «Э-э-э!»
Дякин обернулся, и Саша произнес с улыбочкой:
— Ты, это, передай там командирам, что я тут, с писателем, — и подмигнул Лузгину. Понимающе хмыкнув, Лузгин сделал Дякину жест: все в порядке, ступай, мы тут сами управимся.
И ведь управились, особенно с бутылкой. Старуха притащила в чугунке не борщ, а просто щи, но с мясом и горячие; Лузгин возликовал, растекся в похвалах поварским талантам дякинской мамаши и с видом чуть ли не хозяина прищелкнул ногтем по опустевшей бутылке; старуха молча удалилась и молча принесла. Водитель Саша глянул уважительно и произнес:
— Ну ты, Василич, тогда и банкуй.
Николай хлебал щи совсем по-деревенски: страховал движение ложки ко рту подставленным снизу ломтем хлеба и глядел то в стол, то на винтовку. Водитель Саша перехватил его взгляд и спросил как ребенка:
— Что, нравится?
— Хорошая машина, — сказал Николай.
— В руках держать не приходилось?
— Приходилось.
— Оно и видно, — сказал Саша.
— Да, кстати, все хочу спросить, — вмешался разливающий Лузгин. — Это что за ружье? Никогда таких не видел.
— Снайперка. «Вээска» называется.
— Новая?
— Ага, конечно, — сказал Саша. — Какого года образца, девяносто пятого?
— Да вроде так, — ответил Николай.
— Вот видишь, знает человек. Вопрос: откуда? Повоевал, наверное?
Николай пожал плечами: с кем нынче это дело не бывает.
— Ну тогда давай, браток, за жизнь.
Лузгин тоже выпил и сделал постное лицо сообразно важности момента. Водитель Саша закурил без спроса и принялся рассказывать про девяносто второй год и Приднестровье, когда он был совсем еще пацан, прибился к казакам, у них окопы были в Дубоссарах в частном секторе, и по садам было до черта всяческой черешни, они бегали туда, и по ним стреляли, а жили в гостинице «Аист» с хохлами из группы Торчинского… Да нет, Корчинского, поправил Николай. Выходит, и ты?.. Да, выходит… О, мы с хохлами под Кошницей рядом лежали! Не совсем рядом: вы под Кошницей, а мы под Кочиерами… Ну давай, браток! Ну давай… Вот же здорово как, восхищенно подумал Лузгин, вот это встреча… А ваши-то официально молдаван поддерживали, с упреком сказал Саша, продали, блин, братьев славян! А я за Кравчука не отвечаю, повысил голос Николай. Он и нас продал, чуть не повязали всех, когда вернулись… Политика!.. Да, если бы не Россия… А что Россия? Как чего? А Лебедь, а четырнадцатая армия! Ну да, конечно, Лебедь, разбежались… Мы своих раненых к воротам принесем, просим: возьмите, у вас же санчасть, вы же можете! Нет, ни хера, так под воротами и умирали… Ну, я не знаю… А я знаю! И оружие только за бабки, или женщин вперед посылали: они часовых держат, а мы замки со складов сбиваем… Это так, да у самих так же было в Бендерах. Ого, в Бендерах? Помнишь группу Плашку? Да кто же не помнит? Вот головорезы, но открытого боя боялись, все из засады: наскочат и в лес… Их когда взяли, в девяносто третьем? Вроде да, только это уже без нас было. И без нас… Кончили их или как? Судили вроде… Надо было кончить. А ты где в это время был? Уже в Абхазии. С весны? Нет, с лета. А где там? Под Новым Афоном… Ну, ни хера себе, братан! Постой, постой, не понял…
— Да все ты понял, — с кривой усмешкой произнес Николай.
— М-да, ситуевина, — сказал водитель Саша. — Ну ладно, выпьем — разберемся.
— За боевое братство! — провозгласил хмелеющий Лузгин.
— Ты помолчи пока, — обрезал его Саша, а Николай так посмотрел на Лузгина, как будто извинялся перед ним.
Водитель Саша выпил и спросил, как Николай попал в Абхазию. Да через Грузию, ответил Николай, как еще, а ты под Очамчир высаживался или с казаками пришел? Под Очамчир, сказал Саша, потом прорывались в Ткварчельский анклав, там абхазам кисло было. Еще бы, сказал Николай, если б не вы, черт бы знает, как все обернулось… Вас оттуда вертолетами? Кого как, мы через горы уходили, под Шромы. Ну, правильно, мы брод держали через Гумисту, а вы в Ахалшени сидели. Хорошо вы там сидели: у каждого подствольник, а у нас ни одного… По Новому Афону из «града» вы лупили? Нет, это местные. Какие местные? — спросил Лузгин, и Саша снова отмахнулся резким жестом. Говорят, Торчинского под Шромами снайпер завалил? Корчинского, и не снайпер, а осколком, и только ранило, мы его на руках выносили… Опять в Грузию? Ну да, потом в Армению, оттуда самолетом до Москвы и поездом до Киева… А погранцы? Какие погранцы? Тогда же бардак был везде… А сейчас не бардак? Ну, сейчас другой бардак… Это правильно, другой… А в Чечне побывал? Побывал… Ну ты даешь, брательник! Ты посмотри, как жизнь людей-то сводит, да… И где там? Блин, не верю!
— Под Бамутом? — Водитель Саша даже приналег на стол, заглядывая снизу в лицо Николаю.
— Это вы были под Бамутом, — сказал Николай. — А мы в Бамуте были.
— С ума сойти! — сказал Лузгин. — Такого не бывает.
Николай пожал плечами и повернул голову к темному окну. Лузгин закурил и спросил, каким же образом тот оказался здесь, с душманами. За него ответил Саша: инструктором, кем же еще, с таким-то опытом… И что, не ранили ни разу, полюбопытствовал Лузгин. Ну почему не ранили, случалось, под Сараевом вообще тяжело зацепило. Ого, ну ты даешь, Сараево! Ну, блин, карьера… А сербы правда хорошие бойцы? Бойцы не очень, но — народ. В каком это смысле? — не понял Лузгин. А в таком, пояснил Николай, катая в пальцах хлебный мякиш, что им плевать на мировое общественное мнение. По крайней мере, тогда было плевать, а как сейчас — не знаю. А мы, значит, не народ, сказал водитель Саша. Мы тоже не народ, успокойся, вон с Крымом проваландались, теперь ни вашим, ни нашим. А сербы, значит, народ? Я ж тебе сказал, что раньше — были. И чечены народ, а мы нет? Ну, чечены — это совсем другое, они, скорей, разбойники по крови, чем солдаты. Вот в Бамуте почти сплошь малолетки были, порядку никакого, зато стрелять обучены, любили это дело… Да, есть люди, которые умеют воевать, а есть, которые любят это дело. И что, не страшно воевать, спросил Лузгин. Ну, то есть умирать. Водитель Саша хмыкнул, а Николай сказал, что умирать всем страшно, никому не хочется, но воевать — нет, если с умом, без глупостей, а пока тебя не убили — чего бояться-то? Ты, это, сказал Саша, за стаканами следи. Вас сколько человек в Бамуте было? Семьдесят шесть. Да врешь ты! Нет, не вру, семьдесят шесть по списку. Да ну тебя на хрен! Почти три месяца боев, а ты — семьдесят шесть! Да мы же под землей сидели. Ну да, я видел там, какие бункеры с ходами… Видал атаку «витязей»? А то же: шли, как каппелевцы… Да, наши парни умирать умеют… А что ж вы их не берегли? У вас ведь как всегда было: сначала пацаны-шестимесячники, потом «годки», потом уж вы, контрактники. Ну, не всегда так было, не шизди, Мыкола. При мне — всегда, Сашок, и танки у вас без активной брони: почему? Мы в первый же день два Т-80 из «фагота» завалили, потому что голые шли, без «активки». А потому, твою мать, что машины с «активкой» у нас, глядь, штабы охраняют, понял? А шестимесячники, блин, Ачхой-Мартан за полчаса взяли, понял? Ты русского солдата не лажай! А кто лажает? Кто лажает?.. Ты у меня смотри, Мыкола. А что смотреть, я правду говорю. Че, гад, не любишь русских?
— Спокойно, Александр! — скомандовал Лузгин. — Мужики, что такое «активка»?
— Нет, я отвечу, — Николай положил хлебный шарик на стол и расплющил его большим пальцем. — Отвечу, мне бояться нечего. Я головы не резал, я честно воевал.
— Инт-тересно послушать, — сказал Саша, откинувшись спиной к стене и опустив руки под стол.
— Вы, русские, народец ничего, а вот страна у вас… Была такая и осталась. Земли у вас до жопы, да всего у вас до жопы, а вы вечно к другим лезете. Ну и чего в итоге, а? Вот так-то… У меня мать русская, ты понял?
— Ну а что сюда приперся? Не настрелялся еще, бандера ты вонючая? Почему с Гарибовым обратно не ушел?
— Домой хочу, — ответил Николай.
— Домой?
— Ну да. Через Россию проще.
— А почему здесь, почему не под Самарой? Там же ближе.
— Хотел под Самарой, но Гарибов туда не пойдет — «хабара» нет, торговать ему нечем. А ждать до весны… Надоело.
— Куда пошел Гарибов, знаешь?
— Нет, не знаю.
— Врешь, Мыкола, — сказал Саша. — А ты, значит, домой собрался… Мать жива?
— Была жива, сейчас не знаю. На юге почты нет.
— Вы из Чечни… куда? — спросил Лузгин. — Ну, в смысле после этого…
— В Турцию. Два года жил у курдов.
— Ну ты даешь, Мыкола! — сказал Саша. — Василич, по последней.
— Так тут еще много! — с надеждой воскликнул Лузгин.
— Давай разливай… Семьдесят шесть, говоришь? — Водитель Саша глянул в потолок с таким видом, словно что-то считал про себя. — Хотя… Три хороших пулемета в бункерах и парочку снайперов… Можно полк положить. Хорошие у вас пулеметы были, Мыкола?
— Танковые. Мы их еще в Грозном поснимали. Машина — зверь, одно плохо: тяжелые. Мы им сошки самодельные приладили, и все равно, как очередь дашь подлиннее, он, падла, набок заваливается.
— Да, проблема, — сказал Саша. — Ладно, выпили. Щи остыли, но Лузгин решил их дохлебать: черт его знает, когда еще поешь не всухомятку. Хлеб был домашний, вкусный, особенно горбушка, и Лузгин стал высматривать, остались ли там корочки в тарелке, и за этим занятием пропустил момент, когда обе Сашины руки оказались на столе. В левой был пустой уже стакан, в правой — пистолет стволом в грудь Николаю.
— Пойдем, Мыкола, — сказал Саша. — Не будем хату пачкать.
— Ты сдурел, Александр! — Лузгин непроизвольно качнулся от стола и едва не упал навзничь вместе с табуреткой.
— Сидеть, — сказал водитель Саша. — Еще раз дернешься, писатель, я нашего друга Мыколу шлепну прямо здесь. А ты, Мыкола, руки на виду держи. Вот так, чуть повыше. А теперь вставай медленно, вот молодец, лицом к дверям и пряменько пошел, вот так, вот умница… А ты сиди, писатель. Мы недолго. Поговорим с Мыколой. А, поговорим? Поговорим…
Когда они скрылись в коридорчике, Лузгин почему-то ожидал, что сразу будет драка, грохот и стрельба, но ничего такого не случилось, даже звука шагов он не слышал, только скрипнула протяжно отворенная дверь и вскоре стукнула легонько, и снова тишина. Лузгин все ждал, когда же хлопнет выстрел, и даже задержал дыхание, но воздух кончился, а выстрела все не было, и он вдохнул всей грудью, с шумом, в ушах застучало, он торопливо закурил и сунулся к окну, но там, в кромешной темноте, не было ни звуков, ни движения. Нет, выстрела он пропустить не мог, «Макаров» хлопает дай боже — значит, повел его в штаб, в сельсовет, там разберутся, а я еще выпью, пожалуй, нервы ни к черту не годятся, рука вон как трясется, сейчас бы полотенце через шею, актер покойный Лебедев показывал на сцене этот фокус с полотенцем — убеждало… Фу, блин, весь мокрый стал… От страха или с выпивки? Ведь не тебе же пистолетом угрожали, а страшно все равно, и Николая жалко; а тех парней, что он в Бамуте убивал, не жалко? Да жалко всех, вот и сопли гужом… Домой, домой, брат Вова, и с книжкой на диван, и в душ горячий, и к друзьям — о, морды добрые, родные, как я по вас соскучился, и фонари на улицах, троллейбусы, витрины, сухой асфальт и женщины на тонких каблуках…
Дверь скрипнула и стукнула, шаги все ближе, но не Саша, а лысый Дякин, тоже морда родная, небритая, я сейчас ему все расскажу — не поверит, да я и сам бы не поверил… Какая встреча, блин, какая встреча! Трагедия, роман! Ну, Славка, тут такое было! Что? Куда идти? А зачем? Ну хорошо, идем… Ты, Славка, не поверишь! У, блин, понаставили тут табуреток… Извини, извини…
Он вышел на крыльцо за Дякиным и там, хлебнув морозной свежести, задрал голову и потянулся. Большие звезды горели ровно, без мерцаний, но почему-то не было луны.
— Сюда посмотри, — сказал Дякин.
Лузгин опустил голову и прямо под ногами, у крыльца, увидел лежащего Сашу. И так он лежал, и так рядом с ним стоял Дякин, что все и сразу стало ясно.
15
— И тогда он говорит: «Не будем хату пачкать».
— Вот болван, — в сердцах сказал Ломакин.
— Не мешайте, пожалуйста. — Пальцы левой руки Соломатина выстукивали дробь на столешнице. Лузгин снова сидел в комнате сельсовета. Дякин стоял у стены возле двери, а Ломакин сгорбился на корточках в углу за спиной Лузгина, хотя рядом был свободный стул. — Скажите, этот… — Соломатин никак не называл исчезнувшего Николая, — пытался оправдаться, оказать сопротивление?
Нет, сказал Лузгин, ничего он не пытался. Нет, никто не обыскивал его на предмет наличия ножа. Нет, он не отрицал свою причастность к бандформированиям. Нет, в разговоре он не проявлял агрессивности и не провоцировал Сашу на конфликт. Да, он допускал нелестные высказывания в адрес русского народа, но такие же высказывания он допускал по адресу народа украинского. Да, конечно же, по мнению Лузгина, причиной выхода ситуации из-под контроля (какого контроля, ты, болван!) явилось упоминание Николаем в разговоре чеченского села Бамут, в боях за который они оба с Александром принимали непосредственное участие — естественно, с разных сторон. Да, по словам Николая, он остался в селе Казанлык с целью дальнейшего возвращения на родину. Нет, он ничего не говорил о своих идеологических и прочих расхождениях с моджахедами. Если товарища Соломатина интересует взгляд Лузгина на личность пропавшего Николая и его побудительные мотивы, то можно с большой долей вероятности (ну вот же понесло, едва почувствовал себя хоть в чем-то умным и полезным!) определить его как весьма распространенный тип так называемого солдата удачи периода локальных войн, для которых непосредственное участие в военных действиях является, по сути, единственно возможной формой проявления и утверждения себя как личности, в то время как иные варианты социального бытия представляются данному типу либо недоступными, либо утратившими свою самоценность в связи с процессом последовательного разочарования…
— Хватит, достаточно. — Соломатин положил ручку на стол; из того, что ему так связно, в удобных протокольных формулах старался объяснить Лузгин, угрюмый Соломатин не записал ни слова, и вообще было неясно, зачем ему и ручка, и бумага. И уж совсем неясно было Лузгину, куда и почему ушли Махит и Воропаев, едва лишь они со Славкой явились в сельсовет и сообщили о случившемся.
— Теперь вы. — Соломатин кивнул Дякину.
— Так я ж там не был, — сказал Славка.
— Почему этот человек оказался у вас в доме. — В голосе Соломатина начисто отсутствовал вопрос; с такой же интонацией лузгинская учительница русского объявляла темы сочинений: искания передовой интеллигенции. Или терзания? Между тем, Дякин совсем не протокольными, домашними какими-то словами рассказывал Соломатину, что Николая ему в дом привел Махит и распорядился при случае отправить в Омск или Тюмень. Соломатин спросил, встречал Дякин Николая раньше. Нет, ответил Славка, не встречал. Тогда почему же он пустил в дом незнакомого человека?
— Послушай, ты, Солома, — сказал Дякин, — ты че, ты сам не знаешь почему?
— Не дави на него, командир, — подал голос из угла Ломакин. — Здесь меньше спрашиваешь — дольше проживешь. Ведь не абрека ему в хату привели, а вроде как своего.
— Я тоже никогда бы не подумал, — сказал Лузгин. — Вполне симпатичный мужик, так мне показалось…
— Хорошо, — подытожил Соломатин. — Распишитесь вот здесь, я потом… дооформлю.
Лузгину было странно и боязно ставить свою подпись на чистом листе — мало ли чего там «дооформит» Соломатин и мало ли куда эта бумага попадет, — но Дякин молча подошел к столу, расписался и подал ручку Лузгину. Когда Лузгин царапал подпись, пальцы Соломатина на время прекратили свою дробь.
— Пойдем, Володя, — сказал Дякин.
— Я с вами. — Ломакин распрямился, и Лузгин услышал хруст коленей: такая в комнате стояла тишина.
— Ну, ты понял, — глядя в бумагу, сказал Соломатин неясно кому.
— Холодает, блин, — лениво ругнулся Ломакин, когда они вышли на крыльцо и, не сговариваясь, закурили под лампочкой. Ломакин поддернул плечом ремень автомата, Лузгин непроизвольно повторил его движение, и вдруг внутри оборвалось: потерял, оставил во дворе! — Но тут же с облегчением вздохнул и подумал, как быстро он привык к тяжести оружия на плече. Сам же решил, что больше — никогда, и вот уже испытывает беспокойство, как будто не вполне одет или вышел под ливень без зонтика.
За пределами растушеванного по краям светового полукруга он ровным счетом ничего не видел, и оттуда по ним могли выстрелить и попасть наверняка, но почему-то Лузгин верил, что никто по ним стрелять не станет и что вообще стрельба в деревне кончилась. Он затянулся и услышал низкий звук мотора — с завыванием, повышающим тон, будто кто-то устало стонал в темноте, подползая к ним ближе и ближе; и вот взревело и рыкнуло рядом, в полукружье света въехал «бэтэр» со знакомым номером и с пуканьем заглох, качнувшись мощным корпусом. А следом вкатился и замер возле «бэтэра» большой крытый грузовик. Лузгин узнал и его: это был грузовик моджахедов Гарибова, один из тех, что он видел возле дома Дякина позапрошлым вечером.
Люк откинулся, оттуда вылез лейтенант Воропаев, охлопал ладони и вытер их о штаны. Из кабины грузовика с пассажирского места спрыгнул на землю Храмов с толстоствольной Сашиной винтовкой, одернул на себе дякинскую куртку и сделал несколько быстрых шагов в сторону Коли-младшого.
— Ну что? — спросил его, не глядя, Воропаев.
— Все сделано, тащ тенант.
— Секи тут, Храмов, — приказал небрежно Воропаев и направился к крыльцу. Лузгин и Дякин расступились в стороны, Коля-младшой миновал их, как минуют приворотные столбы, и загремел ботинками в пустом коридоре сельсовета.
— Пошли отсюда, — сказал Дякин.
— Жрать охота, — по-своему согласился Ломакин. — Давай веди, начальник.
— А где твоя буханка, беззлобно подумал Лузгин, обронил или доел окончательно? Он махнул Храмову рукой и поинтересовался, как дела. Храмов улыбнулся и сказал «спасибо». Хороший он все-таки парень, решил Лузгин. В большой комнате у Дякиных старики уже прибрали со стола, но Славка тут же принялся таскать назад из кухни, и Ломакин схватил бутылку и быстро налил, пристукивая горлышком по ободкам стаканов. Лузгин был почему-то рад, что Валентин освободил его от этой процедуры. Вот только сел Ломакин там, где раньше был водитель Саша, а Дякин занял место Николая. И ведь пошло-поехало по той же предательской схеме: Ломакин спрашивал, а Славка отвечал, и напряжение нарастало, пока Лузгин не послал их самым коротким русским адресом и пригрозил: еще полслова — и он все бросит и уйдет. Бросать было нечего и некуда было идти, но — подействовало, Ломакин без натуги извинился и сказал, что он сто лет не пил спиртного: берет, зараза, даже уши заложило! Это давление скачет, пояснил Славка Дякин. Тема Лузгину была знакома, и он заявил врачебным голосом, что ему известны два способа, как с этим справиться: больше не пить или выпить побольше. Понятное дело, какой вариант победил.
— И все-таки, — сказал Ломакин, хрустя капустой, — не понял я про вашего Махита. Я б его, блин, давно к стенке поставил.
— А его уже ставили. И наши, и Гарибов.
— Не понял, — Ломакин помотал головой. — Ну, наши — ясно. Но Гарибов-то за что?
— Так, с точки зрения Гарибова, Махит — предатель, он с русскими работает.
— А с нашей точки зрения… — вступил догадливый Лузгин.
— Он — гад, рабовладелец, пособник бандитов, да еще и наркотой торгует.
— И где же правда?
— Так все — правда.
— Значит, и вашим, и нашим, — подвел черту Ломакин.
— По-другому здесь нельзя. Да ты кури, не мнись, Василич, и так тут…
— Фигня, — сказал Ломакин. — Полная фигня. Это, блин, чья страна? Наша. Так что, блин, Махита — к стенке, остальных в колонну по два мордами на юг, последнему под зад хорошего пинка и — танками, блин, танками гнать до границы! В темпе марша.
— Иди попробуй, — дернул бровями Дякин в сторону окна. — Танков на поле до черта. Заводи и — вперед.
— Ты погоди, Славка. Давай по-нормальному. — Лузгин старался говорить отчетливо и плавно, что было верным признаком нарастающего опьянения. — Ты мне скажи конкретно: кто — такой — Махит.
Слова сложились совершенно по-соломатински, без вопроса, осталось только пальчиками постучать для полноты картины.
— А я скажу, — поднял ладонь Славка Дякин. — Я скажу, а ты слушай. Вас, на хер, умных, приезжает очень много, только никто из вас здесь почему-то не живет, приедете — уедете, а мы? Ты понимаешь, что здесь люди… на краю? Они по краю ходят, понял? Мы никому тут не нужны и перед всеми виноваты!
— Ты не ори, — сказал Ломакин.
— Пошел ты!
— Я сказал: не ори!
— Блин, щас все брошу и уйду!
— Сиди, Василич. А дружок твой пусть на людей не орет. А то я ему поору…
— Му-жи-ки! — сказал Лузгин.
— Все, все, — сказал Ломакин.
— Не, ты слушай, — сказал Дякин. — Слушай, слушай!.. Земля кому принадлежит? Махиту. Колхоз кому принадлежит? Махиту. Кто людей кормит, кто порядок держит? Махит.
— И это все законно? — спросил серьезным голосом Лузгин. — Ну, земля, колхоз и прочее.
— Все законно. Он выкупил акции и земельные паи. Все документы с печатями тюменскими.
— Да, блин, за взятку, на хер!..
— Какая разница? Валя, ты че? Какая разница? Если мы сейчас с тобой начнем разбираться, что у нас в России за взятку, а что нет… Махит-Рахит! какая разница? Люди вообще тут без работы, без хлеба загибались, а он им работу дал и деньги платит.
— Так ведь Гарибов же его доит!
— А наши не доят? Еще как доят, Валя! Тому дай, этому дай… Вон продукты на блокпост каждую неделю — ты думаешь, армия платит? Да херушки! Это мы нашей армии платим, чтобы она по деревне не стреляла. Ладно, Елагин порядок навел, при нем деревню не бомбили, а то ведь было чесом по дворам…
— Ну, а наркотики? — спросил Лузгин. — Что, и про это знают?
— Конечно, знают. Откуда деньги — откупаться? Гарибов ведь без ящика «зеленых» отсюда не уйдет, он же все тут спалит без разбора. На пшенице столько бабок не наделаешь. А Махит молодец. До него тут — полный беспредел был. А он все построил, наладил: кто, когда, кому, сколько… Так ведь лучше, проще контролировать.
— Кому проще?
— Да всем, — рассерженно ответил Дякин.
Ты слишком долго здесь живешь, Славка, подумал с печалью Лузгин. Но в чем-то ты прав, тебя можно понять. Беда в том, что понять можно каждого: и тебя, и Гарибова, и Соломатина, и многоликого Махита, и пьяного Узуна с пулеметом. Одного нельзя понять: как мы доплыли до жизни такой.
— Вы же, суки, губите Россию, — отчетливо произнес Ломакин, сидя на месте убитого Саши.
— Пошел ты со своей Россией, — сказал Славка Дякин, и оба сунулись грудью к столу. — Ну, где твоя Россия? Оглянись, блин: где она? Поди вон на улицу и покричи — Рооссии-я! — авось тебе ответят.
— Ну, так тоже нельзя. — Лузгин укоризненно развел руками над столом, едва при этом не свалив бутылку. — Человек без государства жить не может. Ему узда нужна, иначе он соседу глотку перережет. Государство — это наказание нам за то, что сами по себе мы, люди, устроить жизнь не в состоянии. Об этом, кхм, — он не к месту закашлялся, — говорит весь ход мировой истории. Да, государство — зло, однако неизбежное, а потому разумный человек обязан, так сказать, государству способствовать. Крепить его и даже, кхм, любить, как ни странно…
— Ты страну и государство-то не путай, — неожиданно для Лузгина принял дякинскую сторону Ломакин. — Тебя послушать, так государство — это что-то такое, хрен знаешь, великое, над всеми, вроде Господа Бога. А для меня твое государство — это, блин, обуянная свора чиновников, которые расселись снизу доверху и жрут мои деньги. Они меня грабят и мне же приговаривают: служи нам, сука, служи лучше! Крепить — любить, ты говоришь? На, выкуси… От локтя и выше. Сопротивляться государству, бороться с ним до самых последних сил — вот задача каждого разумного человека. — Было видно по всему, что фразы эти Валентин давненько выстроил в уме и прочно застолбил.
— Не понял, Валя! — Лузгин повысил голос. — То говоришь, что, мол, губим Россию, то призываешь всех бороться с государством. Не вяжется, Валя, не вяжется!
— Россия, Вова, — это люди. А вы их гоните в могилу наркотой. И государство гонит их в могилу — обираловкой своей. Все кричат — и пресса, и чиновники: люди разучились работать! Люди не хотят работать! Так ведь правильно! Какого хера вкалывыть на дядю? А дядя себе вон какой билдинг зафуячил и за мной на «Мерседесе» гоняется: отдай, падла, налоги, отдай, мне пенсионеров кормить нечем! У нас, говорит, херовая демографическая ситуация: на каждого работающего три пенсионера. Себя он, сволочь, почему-то тоже работающим считает, вот что обидно, блин, до смерти… Ну ладно, пусть даже четыре! Так ты мне дай этих четырех стариков — я их сам одену, обую, накормлю и спать уложу. Но этой сволочи на «Мерсе» — во ему, понял? Во — твоему государству!
— А страну я люблю, кто же против, — сказал Славка Дякин, и получилось так, что спорить начали они с Ломакиным, а крайним в перепалке выперся Лузгин. — Но и людям надо как-то выживать. Мы, прости, вымирать не подписывались.
— Да разве я не понимаю? — заорал Ломакин, сунув к дякинскому носу напружиненный кулак. — Но есть предел, есть край, ты понял? Наркота — это предел. И Гарибов с Махитом — это тоже предел. Дальше — все, дальше рабство. И конец всему, ты понял?
— Значит, Махита к стенке, наркоторговцев — к стенке… Наркоманов — тоже к стенке? — спросил Лузгин.
— Тоже к стенке, — ответил Ломакин. — Хирургия, дружище, по-другому нельзя, по-другому не справимся.
— Ты сошел с ума, Ломакин.
— Не, это вы сошли с ума, это вы ни хера тут не видите. А когда увидите — будет поздно. Я про себя вот так вот думаю: торговцев кончать сразу и на месте. Наркоманов выявить, поставить на учет. Объявить по радио, везде: месяц никого не трогаем, лечим, помогаем. Но через месяц у кого в крови найдем наркотик — кончим тут же. Надо, чтобы каждый знал на сто процентов: ширнулся — умер. Шир-нулся — умер! И с иностранцами — так же: если ты не гражданин России, вот тебе месяц на сборы, а потом — или домой, или в лагеря, блин, в лагеря! И не цветочками махать, а киркой и лопатой!
— Да и так уж из них почти никого в Тюмени не осталось, — сказал Лузгин.
— А раньше что было, ты помнишь? А здесь что творится, ты видел? Ни хера вы не видите, вы глаза закрываете…
Уж сколько раз Лузгин давал себе зарок: не спорить пьяным с пьяными. Вот молодец же Славка Дякин — выдал свое и помалкивает, а ты собачишься, и ладно бы еще — от сердца, от ума, а то ведь просто по инерции упрямства. И так ли уж ты не согласен с Ломакиным? Разве тот же сквозняк не гулял у тебя в голове? Но Ломакин сказал это вслух, а ты даже в уме поленился — нет, не ленился, а просто не хотел додумать до конца. Вот почему тебе Ломакин неприятен, вот почему ты споришь с ним и никак не можешь переспорить.
Хотя бы однажды ты встал на брифинге и в лоб спросил: куда девались наркоманы и бандиты? Нет, ты сидел, черкал в блокноте, когда другие вставали и спрашивали. Но тем, другим, ты тоже не завидовал и даже потихоньку их презирал, ибо смелость их была дешевкой, публичным выпендрежем перед коллегами и властью, и даже была на руку власти, создавая видимость свободы и, сплюнуть хочется, гласности. Потому что не было ответов. То есть они были — многословные до тошноты и до веселой наглости пустые. И тот, кто в голос задавал вроде бы опасные вопросы, многозначительно кивал этой пустоте и многословию: дело сделано, тема закрыта. А ведь помнится время, когда действительно не боялись и спрашивали по делу и заставляли отвечать — начало девяностых, и тиражи газет были такие, что типографии к утру не успевали отпечатать, и всем не хватало бумаги. Потом бумаги стало завались, и появилась куча телестанций, а журналистика кончилась как таковая — по крайней мере, в представлении о ней лауреата разных премий Лузгина. Он вспомнил, как на одном из семинаров столичный умненький специалист с бородкой, в добролюбовских круглых очках, произнес как нечто само собою разумеющееся, что обслуживать власть есть одна из задач журналистики — коли первая платит последней. Лузгин затем подвыпил на фуршете и изливался на очки изящным ядом, и было как сейчас с Ломакиным: чем слово ближе к правде, тем невыносимей его слышать из чужих уст.
— Как-то все у тебя, Валя, просто получается, — сказал Лузгин. — Одних туда, других сюда… Хотя — не знаю, черт. Может, ты и прав. Может, так и надо — просто и ясно. И даже не сейчас, а много раньше… Ну, не знаю, Валя, извини.
Ломакин шлепнул Лузгина по плечу:
— Не горюй, Василич. Давай выпьем.
Что за привычка у людей толкать его, шлепать, похлопывать, тыкать и стукать. Вон Дякина никто не шлепает. Что же такое проступает в нем, Лузгине, ущербное, провоцирующее людей все время понукать его и встряхивать, словно он часы с подзаводом.
— Как жалко Сашу, — проговорил Лузгин, двигая стаканом по клеенке. — Какого черта он связался с Николаем?
— А ты куда смотрел?
Лузгин давно ждал, когда же Дякин это скажет, и даже злился на него: сказал бы сразу — стало бы полегче. А тут, едва лишь Славка не сдержался, как прорвало и Лузгина — он принялся кричать на Дякина, что тот плохой хозяин, зачем ушел, ведь знал про Николая, кто он такой и чем все может кончиться, вот все и кончилось убийством; а Славка отвечал, что он в деревне не начальник и не сторож никому.
— Кончайте, вы, — сказал Ломакин. — Как пацаны, противно слушать… Вот гадость: ем и никак наесться не могу. От самогона или с непривычки?
— Ага, — кивнул Лузгин и выпил. — У меня есть друг… был друг… в высоких сферах. Дипломат, короче. Я его как-то спросил: чему было труднее всего научиться? Ну там манерам, этикету… Он сказал: пить водку. Именно пить, а не глотать залпом, запрокидывая голову. Я потом пробовал — противно, неудобно.
— Ты бы прилег, Володя, — сказал Дякин.
— Ну вот еще. — Лузгин ладонью вытер мокрый подбородок. — Вас только оставь… Вы, блин, тут…
Под руки его свели в чулан; он брел и удивлялся — стакан тому назад был совершенно трезв, и вдруг поплыл, но голова работает, чего не скажешь о ногах и языке: ноги не слушаются, язык не успевает. А ведь я так и не узнал, за что сидел водитель Саша. Ничего, при случае спрошу у Воропаева. Одни мы с ним остались из экипажа «козлика». Ну вот, опять Дякин с Ломакиным лаются. Ломакин ходил на зачистку. А Славке Дякину не сделали ничего плохого. Гарибов в сельсовете. Соломатин в сельсовете. И всегда Махит. Надо уезжать. Ломакин напился и несет чепуху. И Славка напился. Я тоже напился, но голова работает, а сон не идет. Где старики? Хорошо, что не тронули дом. Я хочу такую дачу. И чтоб у реки на обрыве. А сейчас Славка прав. И Ломакин тоже прав, но плохо формулирует. Чем здесь пахнет? Это мною пахнет. Ты весь мокрый, Вова, это плохо. Тебе плохо. Но ведь у тебя ничего не болит. Так не бывает. А ты откуда знаешь? Шум, опять этот шум в голове. Так не бывает. Шум. Они не слышат. Шум. Они не слышат. Шум и звон.
— Ты чего тут мычишь? — спросил Дякин.
16
Снега за ночь прибавилось, похолодало. Лузгин сидел в кабине трофейного «Урала» рядом с Воропаевым и смотрел, как приближается блокпост. Водитель, пожилой мужик из местных, был явно непривычен к большой и тяжелой машине, перегазовывал и с хрустом врубал передачи. Лузгин хотел забраться в кузов, быть с бойцами, обычным рядовым, как был на марше; нашел ногой упор, схватился пальцами за борт и с маху подтянулся — получилось, не так уж и дряхл, — глянул внутрь и сам не понял, как снова очутился на ногах. Его поманил Воропаев, кивнул на дверь кабины, и это было правильно, потому что в кузовах двух трофейных «Уралов» стояли и лежали все из соломатинского отряда, кто оказался жив или мертв к утру.
— Как самочувствие, Василич?
— Спасибо, Коля, все нормально.
— Ты это брось, Василич, — сказал Воропаев с веселой угрозой. — На войне от сердца помирать — ну, анекдот, народ смеяться будет.
— Это точно, — усмехнулся Лузгин.
— Мужик, ты здесь останови, — приказал Воропаев. — А ты — пойдем, покажешь.
Из кузова на асфальт спрыгнул Храмов, и они втроем пошли вдоль неровной линии окопов, уже припорошенных снегом. Караульная вышка все так же валялась на боку, железо мятой крыши казалось темнее на белом, а в кухонном отсеке не было посуды и бачка — неужто сперли деревенские, подумал Лузгин. Ах, мародеры, сволота, ничего святого не осталось; за них, блин, люди головы кладут…
— Вот, — сказал Храмов. — Вот здесь.
Воропаев был без шапки, так что снимать ему ничего не пришлось. В бело-рыжей земле торчал крест из серых брусков от забора. Что за народ, сказал себе Лузгин: посуду украдем, но крест поставим…
И как про все про это написать? И кто такое напечатает? Ну, впрочем, о последнем думать рано, пока еще ни строчки нет в башке. И что ты видел, что ты понял за эти несколько сумасшедших дней, чтобы сесть за стол, взять ручку, положить на бумагу… Ну, в тебя постреляли, и ты пострелял, хотя и не должен был этого делать по законам ремесла. При тебе и без тебя, по твоей вине и без твоей вины гибли люди, плохие и хорошие… Ты снова упрощаешь: одних в числитель, других в знаменатель. Но разве не так это было всегда в твоей несуразной профессии? Два часа самолетом, гостиница, вечерняя пьянка с товарищами из «принимающей организации», утром час вертолетом, полтора часа на буровой, два интервью — ветеран и молодая смена, — стакан водки и тушенка с вермишелью в столовке-вагончике с мастером, снова час вертолетом обратно, «синхрон» с начальником конторы, «греческий зал», строганина из нельмы, аэропорт, два часа самолетом в Тюмень, заезд к кому-нибудь из телегруппы, еще по стаканчику, утром к столу, ручку в ручки, расширенный сюжет о трудовом героизме, эфир, планерка, гонорар, победитель соцсоревнования, привычный афоризм про две проблемы в написании сюжетов: недостаток и избыток информации — причем второе несравненно хуже. С годами начинаешь понимать, что чем больше ты знаешь, тем меньше можешь написать: приближение к правде опасно. Не потому, что какую-то страшную тайну раскроешь про других, за что потом схлопочешь неприятности, а — про себя, родного, про себя… Как там пел когда-то Градский? «Мы не справились с эпохою, потому что все нам…»
— Понятно. — Воропаев огляделся, одернул бушлат. — Все, поехали.
— Можно мне остаться? — спросил Храмов.
Лузгину уже сказал Коля-младшой, что через час-полтора сюда должна прибыть армейская колонна из Ишима в сопровождении эсфоровского патруля, и партизанам надо было сматываться, а Коле-младшому тем более: если узнают, что был с партизанами, — арестуют, отдадут под трибунал, — и Елагина с ребятами он вынужден оставить здесь, в окопе, потому что его, младшего лейтенанта Воропаева, здесь не было нигде и никогда.
Коля-младшой громко позвал Соломатина; тот вылез на асфальт из кабины второго «Урала» и крикнул, что — пора, нет времени.
— Ты, это, бойца моего приодень!
— Какого черта? — рассердился Соломатин и нехотя направился к заднему борту. Храмов побежал туда, на ходу сдирая дякинскую куртку. Только сейчас Лузгин заметил, что за вторым грузовиком приткнулся обшарпанный джип и в кабине его на пассажирском переднем сиденье темнел силуэт человека с ужасно знакомым лицом. Лузгин еще подумал: Махит? Нет, не может быть, но Воропаев тянул его к машине за рукав, и тогда Лузгин вдруг заявил, что тоже остается, он был с ними, это логично, к тому же он все объяснит, ему поверят, он гражданский, у него ооновская «ксива»…
— Нет, — ответил ему Воропаев. — Тебе пора домой, Василич.
В трясущейся «ураловской» кабине Лузгин курил и размышлял о Храмове: как он там один в окопе с мертвыми, ему, наверно, страшно до безумия, но парень молодец, по-мужски поступил, по-солдатски, а ты опять спасовал, ведь вполне мог остаться, ничего бы Воропаев тут не сделал, не поволок силком, но только сказал «нет», как ты полез в машину, хотя и морду скорчил недовольную. Эх, пацаны, пацаны, как же кисло мне будет без вас. Лузгину припомнился лагерь под Новой Заимкой, встреча с солдатами и храмовский вопрос, его ответ… Но кто же знал тогда, что ждет их впереди. Нет, Воропаев знал, и знал Елагин, царство ему небесное, и Шевкунову с Коноваловым, и Потехину и всем…
Надо бы сумку переставить, она мешает там, в ногах, да и затопчем грязной обувью, вон снега с глиной натаскали, а сумку жалко, и как хорошо, что нашлась, не пропала, это Славка молодец, удивительно спокойный и хозяйственный мужик, вот о ком писать бы надо — и напишем, хотя не ясно, что и как писать, в голове непорядок, все спутано, и зачем с нами едет Махит — непонятно и страшно, но скоро все кончится, в Ишиме в казармах есть ванна и душ, а в сумке чистое белье, и пачка «Примы» с фильтром, а диктофон потерялся, и черт с ним, ведь важно то, что есть в душе и голове, со временем все утрясется, выстроится, и тогда он все-таки сядет к столу в своей пустой квартире и просто напишет, как было, что он видел и слышал; и не важно, что многого так и не понял, не вызнал, не выдумал, — будет как с фотоснимком: щелкнул, и не надо рисовать, надо опустить бумагу в проявитель, само проступит, сначала контуры и тени, потом детали, до мельчайшего зерна; рассматривать и размышлять, когда и как свернули к краю, и можем ли, и можем ли вернуться, а Бунин не вернулся («Жизнь Арсеньева»), умер ночью в Париже, сел на кровати с ужасом в глазах, исчезая за край, откуда уже никому…
Лузгин склонился, поднял сумку на колени. Раскрыл замок, сунул руку внутрь. Книга лежала под тряпками, холодная и гладкая, размягченный чтеньем переплет слегка ходил под пальцами. Он нашарил пачку «Примы», сунул в карман, снова положил сумку в ноги и посмотрел вперед. В темном небе над дорогой, за мутным лобовым стеклом висел на сдвоенных крутящихся винтах возникший ниоткуда вертолет — огромный, сине-белый, с косыми короткими крыльями.
— Остановитесь! Прекратить движение!
Голос с неба — электрический, железный — проник в кабину сквозь стекло и рев мотора. Мужик за рулем ударил по тормозам, Лузгина и Воропаева бросило к панели; водитель открыл дверцу и выпрыгнул наружу и сразу исчез, потому что грузовик снова двинулся вперед, трясясь и забирая влево. Лузгин, сидевший ближе, непроизвольно схватил рукой баранку и крутанул ее к себе, нос грузовика поплыл вправо; двигатель чихнул и захлебнулся, машина замерла.
— Всем оставаться на местах! — Голос с неба был четкий, с московским поставленным выговором. — Попытки к бегству пресекаются огнем! Всем оставаться на местах! Покидать машины запрещается! Попытки к бегству пресекаются огнем!
— Беги, Василич, — сказал Воропаев. — Беги, в одного стрелять не будут.
— Ни за что, — сказал Лузгин. — Наоборот, я могу быть полезен.
— Тебе сказано: беги! — Воропаев толкнул Лузгина к водительской открытой дверце. — И давай, блин, быстрее, быстрее!
Лузгин вцепился руками в баранку и замотал головой. И тогда Воропаев, развернувшись на сиденье лицом к Лузгину и подтянув ноги, ударил подошвами ботинок ему в бедро; Лузгин вылетел наружу, больно стукнулся копчиком и покатился к обочине, едва не попав под колесо махитовского джипа, за чем-то обходившего грузовик по левой стороне дороги. Падая, Лузгин увидел радиатор в никеле, толстую шину под грязным крылом.
Хлопнула дверца, «Урал» взревел и дернулся вперед. С неба больше не командовали, но под косыми крыльями вертолета возникли желтые с белым дымки и понеслись, приближаясь, вдоль шоссе.
Грохот был страшный; вокруг трещало, падало, свистело над кюветом: Лузгин съежился, спрятал голову в ладонях, его ударило тяжелым по ногам, но боли не было, только тяжесть давила и не исчезала. На руках было мокро, он открыл глаза и понял, что течет с дороги, из-под перевернутой машины, догадался, что — бензин или солярка, сейчас все полыхнет, задергал ногами, освобождаясь, на четвереньках рванул по кювету и вдруг в паническом ознобе осознал, что ползет не назад, а вперед, к вертолету.
Лузгин остановился и поднял голову.
Джип лежал на боку, и там, у запасного колеса на задней двери, стоял Махит в кожаной куртке и стрелял по вертолету из «Калашникова». Рядом, на асфальте, сидел Воропаев и тоже стрелял.
За спиной были пальба и топот. Лузгин посмотрел через плечо: второй «Урал» пока оставался цел, и люди разбегались от него, исчезали за кустами и деревьями, стреляя на ходу и не стреляя. Несколько человек бежали, пригнувшись, по кювету к Лузгину — первым бежал Соломатин, вторым Валька Ломакин: промчался мимо, даже не взглянув на Лузгина белыми навыкате глазами. Соломатин, горбясь, выскочил на асфальт, схватил Воропаева за воротник бушлата и поволок за джип, толкнув плечом стрелявшего Махита. Позади ухнул взрыв, Лузгина волной повалило на бок; он увидел, как второй «Урал» рушится в кювет, задрав колеса, сминая брезентовый тент.
Из леса рядом с Лузгиным деловито выскочили двое — один с трубой гранатомета наперевес, другой с продолговатым брезентовым мешком, откуда торчали наконечники гранат. Первый припал на колено, вскинул трубу на плечо и поднял прицельную рамку. Дымный выхлоп ударил в кусты, стрелявший опустил трубу и протянул руку за новой гранатой. Со злой надеждой Лузгин отжался на руках и посмотрел вперед. Вертолет эсфоровцев висел над дорогой целехонький, но вдруг накренился направо и пошел за верхушки деревьев, сверкнув на прощание брюхом в ореоле мельтешащих лопастей. Ага, мерзавец, испугался, забздел, труханул, обосрался, подонок, закричал Лузгин, распрямляясь в кювете на трясущихся ногах.
Соломатин, бросив автомат, старался поднять Воропаева, обхватив его под мышками. Бушлат на Воропаеве задрался, кисти рук мотались, ноги в башмаках елозили по асфальту. Лузгин не сразу понял, что это Коля сам пытается подняться, и, от радости матерясь, полез из кювета на подмогу.
Лицо у Воропаева было в крови, он тряс головой и все время приглатывал, как будто чем-то подавился, но глаза смотрели ясно, даже весело. Коля-младшой узнал Лузгина, взгляд на мгновение стал строгим, Коля поднял руку с негодующе выставленным пальцем, и тут зрачки его поехали ко лбу, он зашатался, Соломатин взял его под локоть и сказал: «Тихо, тихо…» Махит возился с замком задней дверцы джипа, дергал за ручку, ничего не получалось. Ломакин отодвинул его в сторону и ударил по стеклу прикладом автомата; стекло не лопнуло, а вмялось, стало мутным от множества трещин, Ломакин снова двинул прикладом, наотмашь ударил ногой, стекло ввалилось внутрь, будто засохшая старая тряпка, а из машины на брюхе, ногами вперед стал выползать человек. Махит с Ломакиным его подхватили и подняли, развернули лицом, и Лузгин с Николаем узнали друг друга. Лузгин отпрянул, ткнулся плечом в Соломатина, стал хватать его за рукав, набирая едкий воздух в опустевшие легкие; Николай смотрел на него и не двигался, слегка растопырив пустые ладони.
Соломатин вырвал руку и сказал:
— Идет, скотина.
Со стороны деревни над дорогой беззвучно и легко снижался вертолет.
— Ненавижу, — сказал Соломатин.
Как же там Храмов, подумал Лузгин. Сейчас, наверно, вертолет эсфоровцев с ревом и свистом проходит у него над головой.
Колю-младшого прислонили спиной к заднему колесу валявшегося джипа; он щурился, примеривая автомат к плечу. Соломатин с Махитом стояли по бокам от Воропаева. Чуть поодаль, у обочины, изготовившись, замер Ломакин. К ним от грузовика неспешно шел Николай с «калашом» в опущенной руке. Свихнуться можно, как они похожи с Воропаевым… Гранатометчики, топчась и приседая, занимали позицию между колесами подбитого «Урала».
По сценарию предполагалось закурить. Лузгин подумал, что теперь ему, пожалуй, ничего не придется писать, и почему-то стало на душе чище и легче. А ведь почти сочинилось — про большую льдину по имени страна; климат в мире меняется, льдина трещит, края начинают отваливаться — естественный процесс, но тем, кто на краю, от этого не легче.
Лузгин сошел в кювет, взял автомат у того, кто упал ему на ноги, ладонью счистил снег, отстегнул магазин и проверил патроны, снова вставил рожок со щелчком, передернул затвор, вернулся на дорогу и поднял автомат к плечу. Вертолет шел прямо в ствол Лузгину, хотя мог разнести их ракетами в прах с безопасного расстояния. Лузгин вдруг вспомнил, что в кабинах эсфоровских «вертушек» летают русские экипажи. Ну и дела в родной стране…
— Эй вы, герои хреновы! — зычно прикрикнул Соломатин. — А ну рассредоточиться!.. — И, повернувшись к Лузгину, сказал: — Чуть повыше, повыше берите.
Часть вторая: стыд
1
Лузгин лежал на боку, уткнувшись лбом в шершавую обивку диванной спинки, и пытался снова задремать, но ему мешал звук собственного дыхания. Где-то там, за стенами, молча томились жена и другие обитатели огромной квартиры в два яруса, такой шумной и тесной вчера.
Лузгин откашлялся и повернулся на спину. Под потолком висела разлапистая бронзовая люстра — свидетельство чужого прочного достатка и его, Лузгина, заведомой здесь неуместности.
Много лет назад был тот же город, но квартира другая, попроще. Тем давним утром Лузгин проснулся на раскладушке в кухне, долго не мог понять, где это он и почему в рубашке с галстуком, но без штанов, трусы в цветочек, и где жена, — ведь он вчера женился. Сутки поездом из Тюмени, «Волга» тестя на вокзале, банкет в кабаке при гостинице, нес жену на руках и угробил подъездной известкой новый единственный черный костюм. Лузгин тогда поднялся, надел брюки, и в дверь позвонили, он автоматом пошел открывать, ввалилась вся вчерашняя орда, его тискали и требовали водки, оживленно налили по первой — здоровье молодых, он увидел жену, за столом уже не было места, и теща ему, как родному, пихнула в руки свернутый ковер и палку-вышибалку. Он топтался в прихожей и услышал, как кто-то из гостей сказал: «Какая девка олуху досталась!». Так началась его семейная жизнь, тянулась тридцать с лишним лет, и вот вчера, похоже, кончилась.
Комната с люстрой, где он сейчас лежал, — это был кабинет тестя, знаменитого нефтяника в отставке, богатого и мрачного старика глубоко за семьдесят. Лузгин не помнил точно его возраста, да и не виделся с ним тыщу лет до вчерашнего утра, когда, грязный и небритый, появился на пороге его квартиры. Лузгину открыли, он вошел, старик молча пожал ему руку, прибежала жена и заплакала, чей-то мальчик выглядывал в коридор, а вечером за столом собралась та же самая компания, только постаревшая на прожитую жизнь. Лузгин под выпивку молчал, да его и не спрашивали, осторожно задевали взглядами и болтали ни о чем. А потом случилось то, что случилось. Он не заметил, кто же начал первым, но точно не тесть и не теща. Лузгин жевал и думал про свое, как вдруг застольный разговор из неразборчивого шума стал понятным, будто с иностранного все разом перешли на русский. Лузгин вслушался и осознал, что говорят ему о нем, и нехорошее. Особенно ярился бывший буровой мастер с багровым щекастым лицом — лауреат и прочее, чья дочь свихнулась от наркотиков, а сын сидел за воровство; об этом знали. Стараясь не царапать ножками стула натуральный дубовый паркет, Лузгин поднялся, обошел стол, ухватил мастера за шиворот толстой байковой рубашки и повел обомлевшего в полутемный большой коридор, где отпер дверь и выпихнул буровика вон. Вернувшись в гостиную, он увидел тестя, надвигавшегося на него со сжатыми губами, и остерегающе поднял ладонь. Старик схватил его за локоть неожиданно крепкими пальцами. «Нет, я скажу!» — пытался вырваться Лузгин и очутился в комнате с люстрой и диваном. Старик усадил его, двумя руками надавив на плечи, и молча вышел, затворив до щелчка дверь с узорчатыми стеклами. Потом за дверью разговаривали и возились, на стеклах изгибались тени, но никто не вошел, и вскоре звуки стихли. Лузгин мучился без курева, но стыд был сильнее. Тогда он лег лицом к стене и так лежал, не шевелясь, пока не провалился в сон и не проснулся утром.
Глупо и стыдно. Ведь все, за что ругал его щекастый бурмастер, — все так и было. Что не родил детей, не осчастливил тестя с тещей внуками; что просуществовал на свете без цели, без пользы и смысла; что рано состарил жену своей нелюбовью и гадским характером; что нищ и гол приперся к тем, кого не уважал и никогда не слушал, и вообще испортил жизнь хорошим людям. Лузгин бы стерпел, даже если бы не знал про бурмастерских детей, или отшутился иронично: мол, блудный сын милее праведного, — но вспомнил про ковер и палку-вышибалку. По молодости лет он ведь тогда не сразу понял, что его унизили.
…Дверной звонок брякнул мелодично раз и два, но никто не спешил открывать. Лузгин усмехнулся: как все повторяется, — прокашлялся и вышел в коридор. Так даже лучше, решил он: сначала попрошу прощения, а затем уйду, а то получится, что вроде как сбежал.
На лестничной площадке стоял насупленный бурмастер с пакетом в руке, за его спиной переминались двое из вчерашних.
— Вот что хочу сказать вам, мужики, — низким от стеснения голосом начал было Лузгин, но мастер замахал у него перед носом свободной рукой.
— Слушай, парень, не надо! Мы все понимаем, — щекастый оглянулся на спутников. — Мы, это, извиняться пришли. Зря мы на тебя вчера… Да чего уже. Вот пива принесли. Войти-то можно?
— Входите. — Лузгин попятился от двери. — Правда, спят еще все.
— Да мы на кухне! — веселым шепотом сказал бурмастер.
— Так без обид, Володя?
— Без обид. — Лузгин принял пакет, бутылки брякнули.
— А я ведь сам хотел прощения просить.
— Вот это правильно, — сказал бурмастер. — Вот это по-людски. Ты мужиков-то помнишь, как зовут?..
Лузгин не помнил, а потому поднял брови: конечно, о чем разговор… Прошли на кухню размером с самую большую комнату, в какой доводилось жить Лузгину в далеком коммунальном детстве, когда он был маленьким, а комната — большой. Там обитали вчетвером: папа, мама, он и младший брат, а нынче он один остался, и комната снова одна — в Тюмени, под замком и присмотром соседки, но туда возвращаться нельзя, и куда же тогда возвращаться? Ну, ладно, выпьем пива с мужиками, придет старик, там будет видно…
Бурмастера звали Ефим Захарович Лыткин, Лузгин когда-то писал про него; а у тестя фамилия была Плеткин, и ходил он у Лыткина в бурильщиках. На всех газетных снимках тех лет они были рядом — Лыткин и Плеткин; журналистов пленяло такое игривое созвучие. На Лузгинской свадьбе Лыткин вел себя как старший званием, тесть наглядно его уважал. Потом о мастере не стало слышно, тесть тоже затерялся где-то, но вдруг, в конце 80-х, прорвался главным инженером с двумя заочными дипломами и практикой в Канаде. Вскоре тесть стал генеральным директором «Сибнефтепрома», чему Лузгин совсем не удивился, как, впрочем, и тому, что мастер Лыткин тогда же был с почетом спроважен на пенсию; дочь мастера уже кололась, сын закручивал бизнес с бандитами. С той поры минуло два десятка лет. Чем же Лыткин занимался все эти годы, подумал Лузгин, разливая пиво по красивым кружкам. Просто жил? С тоски помрешь… А впрочем, рыбалка, охота, преферанс под коньяк, да и пиво, смотри, организм поутру принимает…
— Мы вообще-то на охоту собирались, — в унисон Лузгинским мыслям произнес мастер Лыткин, — да ты вот приехал.
— Пардон, — сказал Лузгин. — Я ненадолго.
Старик, отец жены и хозяин квартиры, вошел на кухню, когда опохмелившийся Лузгин повествовал друзьям про Казанлык. Лузгин из вежливости встал; гости сидели как сидели, лишь мастер Лыткин тронул старика за руку и кивнул на свободное место.
— И ты садись, Володя, — распорядился мастер. — Степаныч, лихие вещи твой зятек сообщает. Да, пришлось пережить мужику… Ты пиво будешь?
— Нет, — сказал старик.
Был он выбрит, в дорогих очках, светлой рубашке и брюках для выхода. Сам Лузгин был одет в стариковское — рубашка в полоску и брюки попроще, и внезапно кожей ощутил холодок чужой одежды, слегка великоватой. Старик был крупным, плотным, с тяжелым скуластым лицом и неспешными властными жестами. Лузгин молча наблюдал, как тесть передвигается по кухне, наливает в кружку невнятного цвета прозрачную жидкость из банки, стоящей на подоконнике, присаживается к столу… Однажды тележурналист Лузгин приехал в этот город со съемочной группой делать репортаж о буровой бригаде. Понадобился вертолет. Лузгин пришел в приемную, назвался, секретарша упорхнула в кабинет и выпорхнула, улыбаясь, с вестью, что «генерал» распорядился, ждите в гостинице, за вами приедут. «Я его зять, — сказал Лузгин. — Могу ли я?» — «Сейчас узнаю», — уже другой улыбкой одарила его секретарша и вскоре сообщила с оскалом третьего типа на гладком лице: «Простите, генеральный очень занят». Лузгин прием запомнил и больше в этот город старался не летать, да его и не звали, чему Лузгин совсем не огорчался: область была огромной, звенела по стране, и объевшийся журналистским вниманием «город первопроходцев» уже отходил в тень новых адресов, так что было куда плыть и летать за сюжетами.
— Про понедельник не забыл? — спросил Лыткин.
Тесть поморщился и отхлебнул из кружки.
— Нет, Ваня, это надо. Ну как же без тебя? Обидятся люди.
— Люди не обидятся, — ответил старик.
— Ладно тебе… — В голосе мастера Лыткина проскользнула все еще не увядшая интонация старшинства.
— В конце концов, это чей юбилей? Ихний или наш?
— Ну, наш, наш, — вяло согласился старик.
— Вот и берем в свои руки. Тебя председателем…
— Нет.
— Слушай сюда…
— Заткнись, Фима. Я сказал: нет.
— Ну и хрен с тобой, — обиделся Лыткин.. — Пошли отсюда, мужики. Здесь нас не любят.
— Дурак ты, Фима, — огорченно произнес старик. — Лучше бы ты на охоту уехал.
— А я ведь не к тебе пришел, — бурмастер подался к Лузгину. — Я вот к человеку, извиниться.
— Это я виноват, — сказал Лузгин.
— Ну и правильно.
— Помирились, значит, — резюмировал старик.
— Парня можно понять.
— Парню, кстати, уже шестой десяток.
— Ну, вы тут сами разбирайтесь, — повел руками мастер Лыткин. — Так в понедельник я заеду за тобой?
— Заезжай, — сказал старик, — хотя здесь рядом…
Проводив гостей, старик вернулся. Лузгин успел допить остаток пива и отодвинул кружку подальше от себя. Хотелось есть и закурить. Старик уселся, расставив локти, и стал изучать ноготь большого пальца на правой руке, глядя на него поверх очков.
— Что у вас там за проблема? — вежливо спросил Лузгин.
— Проблема? — Старик поднял брови, не прерывая своего занятия. — У нас проблем нет. Представь себе: все есть, а проблем нет. Обидно даже. Есть хочешь?
— …Попозже, — ответил Лузгин, из приличия выдержав паузу. — Тамара встала?
— Тамары нет.
— Как это нет? Ушла куда-то?
— Тамара живет у сестры.
— Вот как, — вздохнул Лузгин. — А вы, здесь, значит, вдвоем.
— Вдвоем, — согласился старик. — Тамара придет к десяти.
Лузгин глянул на часы, стучавшие над дверью: полдевятого. Нет, полтора часа он мучиться не станет.
— Что вы такое пьете, Иван Степанович?
— Да уж не пиво. — Тесть снял очки, сложил их и сунул в нагрудный карман рубашки. Лузгин отметил, что очки его молодят. — Я слышал то, что ты рассказывал. Не извиняюсь — здесь акустика такая. Как я понял, дела твои плохи.
— Ну, это мне решать, — сказал Лузгин.
— Тогда зачем явился? Сиди, я не закончил… В Тюмень тебе возвращаться не надо — ни смысла нет, ни повода. Вот деньги, — тесть достал из брючного кармана перетянутую крест-накрест широкими бумажными лентами пачку, — пойдешь с Тамарой и оденешься прилично. Руками не маши, не мальчик, должен понимать… Жить будешь у меня, потом придумаем… Я найду тебе работу.
— Работу? — Лузгин похмыкал через нос. — Колотить ковры, за водкой бегать?
— Не забыл, — сказал старик. — Ладно, сам попробуй. Даю тебе два дня. Не устроишься — скажешь. Я в этом городе еще могу кое-чего. Побреешься моим станком, сегодня же купишь себе. Курить будешь на лестнице или в нижнем туалете, мы им не пользуемся. А вообще — бросай, гнилое дело. Пьешь, как вижу?
— Пью, — сказал Лузгин. — И даже ем.
— Не паясничай. И деньги со стола убери, сейчас Нина придет. И вообще, тут это… — тесть брезгливо потряс пальцами у бутылок, — наведи порядок. Посторонних в дом водить не будешь.
— Хозяин — барин.
— Не груби.
Лузгин очень хотел рассердиться на вредного старика, но у него никак не получалось. Тесть всю жизнь был таким, всю жизнь командовал людьми — по должностям и просто по характеру.
— Я смотрю, вы с Лыткиным по-прежнему в друзьях, — полу-вопросом сменил тему Лузгин. — Он не обиделся, что вы его уволили?
— Обиделся. Лет десять не ходил. Гадости про меня рассказывал.
— Вот как? А что же нынче?
— Нынче пенсия всех уравняла. Завидовать вроде как нечему.
— Нечему? — Лузгин обвел глазами кухню. — У Лыткина такая же квартира? И акций столько же?
— Не такая и не столько. — Старик отпил из своей кружки. — А ты, я вижу, повзрослел, огрызаться научился. Стариков вон с лестницы спускаешь. Партиза-ан…
— Я был неправ и извинился.
— Ив самом деле, повзрослел, приятно видеть. (Ну да, решил Лузгин, а как же…). А Фима, между прочим, сам мне свои акции продал.
— И вы купили.
— Да, купил. А что?
— Да ничего. Это я так… о равенстве друзей.
— Я же сказал: не груби. А насчет равенства… Знаешь, что нас с Фимой помирило?
— Нет, не знаю.
— Да то, что мы сегодня — оба — никому на хрен не нужны.
— Иван! — сказала теща в коридоре. — Ну что за выражения? Ты выпил сбор?..
Была совсем зима, с обычным для Севера переменчивым шквалистым ветром, бившим в лицо, куда ни повернись. Лузгин наотрез отказался надевать стариковскую куртку на меху и ежился теперь в своем пуховике и лыжной шапочке, топчась на перекрестке в ожидании жены. Элитная многоэтажка тестя нависала справа, за рядом панельных «хрущоб». Лузгин представил, как старик сейчас глядит на него презрительно с барской высоты. Лузгин был выбрит, пуховик почищен тещей, но резиновые сапоги с грязно-белыми отворотами вкладышей выдавали прохожим залетного бомжа, и взгляды у них были нехорошие. Проехала цветная милицейская машина, развернулась в конце улицы и стала приближаться. Лузгин встряхнулся и деловым шагом направился в ближайший магазин.
Он уже забыл, что так бывает: неон и пластик, хром и никель, неспешные люди у богатых прилавков, огромные холодильники со стеклянными дверцами, забитые ледяными, даже на взгляд, бутылками и банками, — кого они могли прельстить в такой мороз? В глубине супермаркета светилась вывеска «Бистро», белели скатерти; Лузгин сглотнул, в ушах хрустнуло. Давление растет, диагностировал он, шагая на кофейный запах.
Пачка стариковских денег лежала во внутреннем кармане пуховика. Лузгин не решился доставать ее на людях, ковырял в кармане пальцами, разрывая ленту, и со стороны, наверное, казалось, что у него под курткой сильно чешется. Он зацепил-таки ногтями крайние в пачке бумажки и вытащил наружу; на бумажках красовались единицы с тремя соседними нулями. Однако, щедр старик, а вот жены побаивается; да любая жена за сто тысяч мужу плешь проест, сие есть медицинский факт. Лузгин попросил чашку кофе со сливками, большой клин шарлотки и две пачки «Кэмела». Сигареты и сдачу он рассовал по боковым карманам. За соседним столиком прилично одетые мужчины пили водку под минеральную воду. Лузгин махнул рукой и заказал. Лыжная шапка на белой скатерти смотрелась вызывающе, и Лузгин хотел было убрать ее в карман, но когда за стопку коньяка с него срубили «штуку» с хвостиком, оставил на столе как месть проклятым буржуинам. Шарлотка ему тоже не понравилась.
Лузгин прикурил на улице у прохожего, потому что в зажигалке кончился газ и он в сердцах зашвырнул ее в снег у обочины, и тут же вспомнил, что это зажигалка водителя Саши, — осталась на столе, когда тот с пистолетом повел на крыльцо Николая, — и долго пинал снег и разгребал его, но не нашел и обругал себя обидными словами. А ведь клялся, подлец, что не забудет вовек. Как Саша тогда сказал? «Не будем хату пачкать…». И Ломакин на переправе под Тобольском… Ну да, в двенадцать на вокзале, как договорились.
— Опять сутулишься, — произнесла жена.
— Привет, — сказал Лузгин.
— Папа дал денег?
Лузгин кивнул.
— Иди за мной, пожалуйста.
На втором этаже супермаркета ему подобрали темно-серый костюм, затем другой, темно-синий, четыре сорочки и галстуки к ним, белье и носки, стопку носовых платков, массивные ботинки на меху и другие, кожею потоньше, длинную черную куртку с воротником из замши и черную же норковую шапку без ушей, с коротким козырьком. Вещи смотрела жена, перебирала, шевеля губами, потом склоняла голову: примерь. Лузгин так же молча кивал в знак согласия. Ему понравилось, как жена безошибочно угадывала и отбирала вещи разумной цены и хорошего качества. Рассчитываться в кассу ходил он; пачка почти истончилась, Лузгин скомкал и выбросил бумажную ленту обертки. В мелочном отделе он купил все для бритья и тонкий кожаный ремень: сообразил, что джинсовый не пройдет в узкие брючные гужики. Тамара предлагала и даже настаивала, чтобы он сейчас и здесь оделся и обулся в новое, но Лузгин уперся.
Обвешанный пакетами, он шлепал сапогами по мраморной лестнице к выходу, когда к нему пришла совсем простая мысль: старик дал деньги вовсе не на тряпки и обувки — он откупался от присутствия в доме, в городе и в своей жизни совершенно лишнего и чужого ему человека. На сотню тысяч Лузгин вполне безбедно мог бы просуществовать полгода, если не пить и не сорить деньгами. Железнодорожный билет до Тюмени стоит, наверное, рублей восемьсот, и его продадут Лузгину без проблем — в паспорте есть штамп прописки и вклейка зоновской комендатуры на двух языках. Как там будет дальше — не суть важно, и уж совсем не важно старику. Лузгин прикинул, сколько у него осталось, и усмехнулся: с какой же беспощадной точностью жена Тамара отоварила весь стариковский кредит… Второй вопрос — нет, первый: почему вообще он принял эти деньги? Ведь стыдно, унизительно, противно… Да от стыда и взял, от стыда за вчерашнее, и чтоб не ввязываться в длинный и опасный разговор, неизбежный в случае отказа.
В квартирном коридоре он сложил покупки у стены и сообщил, что ему надо по делам.
— Переоденься, — сказала жена, поправляя прическу у зеркала. Лампа над зеркалом была излишне яркой, приметы увядания на знакомом лице выступили во всех подробностях, Лузгина кольнула жалость, и он решил не спорить. — И душ прими.
— Да был я в душе, — совсем по-семейному буркнул Лузгин.
Вокзал был рядом, в тупике центрального проспекта, и он пошел туда пешком, разглядывая все вокруг. За годы, что Лузгин отсутствовал, прибыло конторских зданий, фонарей и кованых оградок вдоль дорог, огромных рекламных щитов, дорогих иномарок… Просторно, богато и холодно. Лузгин от ветра прятал щеки в заросли шарфа — забыли купить, жена рассерженно дышала, тыча себе в лоб щепотью, потом достала из шкафа мохнатый отцовский. В новой одежде и обуви Лузгин ощущал себя разведчиком, облаченным во вражескую униформу. Это чувство усилилось, когда в дверях вокзала шедшие навстречу два мента посторонились и уступили ему путь. Опытным взглядом Лузгин зафиксировал полное отсутствие голубых с белыми буквами касок ооновского патруля, не сразу осознав, что «голубых» здесь просто нет в природе. Расписание на огромном табло было издевательски коротким: один поезд утром, другой вечером. Утренний поезд уже прошел, вокзал был пуст и светел и убранством напоминал чужой аэропорт. Лузгин заложил руки за спину и стал прохаживаться по мраморным шахматным плиткам, ступая новыми ботинками на белые квадраты, в обратном направлении — на черные.
Так он гулял минут пятнадцать, на каждом повороте глядя на часы, пока не уткнулся рассеянным взглядом в Ломакина: тот сидел развалясь, на скамейке и созерцал фланирующего Лузгина словно девку на подиуме.
— Вот же гад, — сказал Лузгин. — И давно ты здесь, Валька?
— Садись, — кивнул Ломакин. — Вид у тебя что надо. Когда успел? Ботинки просто блеск, я те скажу… Давай рассказывай.
— Чего?
— Давай-давай… Главное: как старикан? По шмоткам вижу, что не выгнал.
— Денег дал. И двое суток на трудоустройство.
— Сам ничего не предложил?
— Пока нет.
— Это плохо. — Ломакин согнул и разогнул колени. — Вот чертов погреб, застудил суставы — спасу нет… Ладно, пошли в буфет, там курить можно. Ты что, выпил с утра? Еще хочешь? — Лузгин замялся, Ломакин на ходу показал ему кулак. — Два дня разрешаю, а после — ни капли. Текилы выпьешь под лимончик? Две текилы с прибамбасами, — велел Ломакин бармену, — и кофе. — Бармен ответил, что текилы нет. — Ну, так пойди и найди! — еще раз повелел Ломакин, и бармен пошел и нашел.
Всю свою жизнь Лузгин завидовал людям, умеющим распоряжаться. Сам он обладал столь же редкой и отнюдь не бесполезной способностью эффективно просить. Рассудком понимая, что просьба подчас куда лучше прямого приказа, он, тем не менее, поменялся бы с Валькой не глядя.
— …Портфель себе купи. Портфель, не дипломат. И не жмись, дешевый не бери.
— Так деньги кончились.
— А ты спроси еще.
— Я не просил! — обиделся Лузгин.
— Тем более, — сказал Ломакин.
— Может, ты мне дашь взаймы? — Лузгин хорошо помнил, как в Ишиме, оставив его мерзнуть на скамейке в горсаду, Валентин исчез на долгий час и вернулся с машиной, друзьями и бабками. Вот и сейчас, Лузгин мог биться об заклад, Ломакин не пешком сюда явился и при деньгах.
— Нельзя, — поразмыслив, произнес Ломакин. — Старик не поймет, начнет спрашивать.
— Но ведь противно…
— Ничего, потерпишь. — Ломакин протянул ему бумажку с цифрами. — Вот номер мобильника. Меня не будет здесь неделю или две. Твоя задача — Агамалов.
— Ума не приложу…
— А ты приложи, ты же умный.
— Может, проще сделать? — Лузгин убрал записку с номером в бумажник. — Спрошу у деда прямой телефон, ты позвонишь…
— Не дури, — нахмурился Ломакин. — Да и нет у деда прямого телефона, кто же ему даст, засранцу старому. Но запихнуть тебя в контору он сумеет. Жену-то запихнул.
— Чью жену? — спросил Лузгин. — Свою старуху?
— Твою, дурак, — сказал Ломакин. — И с пьянкой завязывай. Агамалов пьяниц не выносит. Дед, кстати, тоже, хотя в свое время бухал только так. Разок нажрись для убедительности, потом прощения попросишь.
— Уже, — сказал Лузгин.
— Ну ты даешь, — Ломакин помахал рукой не глядя, и бармен принес ему счет. — В квартиру я звонить не буду. Купи себе мобильник, номер сообщишь. И помни, Вова, все зависит от тебя: или грудь у нас в крестах, или голова в кустах. Давай, топай, я здесь посижу еще…
На автобусной остановке Лузгин нырнул под козырек навеса, где люди прятались от ветра, и стал наблюдать за дверями вокзала. Минут через пять на крыльце появился Ломакин, его приземистую фигуру заслонил медленно двигавшийся серебристый джип с бандитскими черными стеклами. Когда джип проехал, Ломакина на крыльце уже не было.
2
За отпущенное ему стариком время он побывал в четырех редакциях городских газет и на двух телестудиях. Напиться удалось лишь один раз, в газете «Вести», где нашелся знакомый мужик, местный гений злого фельетона — пижон, алкаш и говорун, которому все эти слабости сходили с рук за крепкое печатное словцо. А так в редакциях почти не пили, на телестудиях не пили вовсе — молодые, легкие, красиво одетые и жутко деловые. Фельетонист их презирал; увидев Лузгина, в момент достал из сейфа початую бутылку виски. Был он высокий и костлявый, в мушкетерской бороде. Битый час Лузгин с ним выпивал и обезличенно общался, потому что не мог вспомнить, как известного фельетониста зовут. Сбоку на стене висел диплом в рамочке; подгадав момент, Лузгин взял пепельницу и опорожнил ее в мусорное ведро под вешалкой, на ходу скользнув глазами по диплому. В кабинете было три стола, и потом уже, задним числом, Лузгин подивился своей удачливости: диплом-то мог принадлежать другому обитателю, вот был бы стыд, но вышло точно — Саша Разумное, по диплому — Александр Борисович, за активное участие в кампании по выборам главы администрации… Фельетонист ругал редактора болваном, издателя — скотом и жмотом: копейки платят, негодяи, а в каждый номер — дай, да так, чтобы из рук газету рвали. По улицам ходить опасно, башку снесут, он многих крепко зацепил, особенно на выборах, зато уж нарубил капусты — будь здоров, могу себе позволить (кивок на виски), а тебе здесь нефиг делать, эти сволочи талант не ценят, иди лучше в «Известия», там хоть издатель приличный… Лузгин в «Известиях» уже бывал, с издателем виделся и тихо спровоцировал отказ, о чем и сообщил фельетонисту — понятно, про отказ, не провокацию — и с легким злорадством отметил, как Разумное засуетился и стал ругать свое начальство пуще прежнего: испугался, тип, грядущей конкуренции. Лузгин отчетливо припомнил семинар молодых очеркистов на теплоходе «Космонавт Гагарин»: плыли по Оби, пили водку и читали друг другу нетленки. Саша Разумное — ударение на «а» — получил тогда за спиной кличку Маразумнов, узнал про это и сильно обиделся. Зато его любили очеркистки: у Саши были длинные толстые пальцы, и одна из очеркисток разъяснила Лузгину, о чем это свидетельствует.
«Ну, значит, не судьба, — сказал Лузгин фельетонисту.
— Если ты не советуешь…». Фельетонист заметно ободрился, разлил остатки виски, провозгласив: «Фигня! Устроишься. Такие люди на дороге не валяются!», — и через несколько часов, мест и бутылок Лузгин валялся на дороге и смотрел, как подъезжает колесо: резина в елочку с налипшим снегом и сверху яркие огни, как на летающей тарелке.
Старик приехал за ним среди ночи. Лузгин уже проспался и сидел в дежурке; бродившие туда-сюда менты глазели на него с небрежным интересом. В спецмашине он не буйствовал и не качал права, по прибытии в участок рассказал про тестя, и что жена его прибьет, когда узнает. Его оставили в дежурке, где он уснул на стуле, привалившись к шкафу головой. На улице он не упал, а просто поскользнулся, с кем не бывает, а вот почему же остался лежать — тут вопрос без ответа; и где был гадина Маразумнов, раненых на поле боя не бросают, но в целом вышло по сценарию.
— Ты говорить и думать в состоянии? — спросил старик, когда они приехали домой и пили чай на кухне. Лузгина заметно била дрожь (не застудился ли? — совсем не время). Ухватив кружку двумя руками, он кивнул и сказал, что вполне.
— Тогда послушай. — Старик был без очков и неприятно щурился. — Как я понял, с работой у тебя ничего не вышло. Или вышло, вот и праздновал?
— Не вышло.
— Надо полагать… А почему?
— Хорошие места все заняты. На побегушках репортером— не хочу.
— Ну да, ведь ты же мэтр…
— Зачем же так, Иван Степаныч.
— А ты как думал? — Тесть посмотрел на кухонную дверь. — Ты как думал? Взрослый мужик, за пятьдесят, и ни семьи, ни детей, ни работы… Ты вообще зачем жил, ты чего добивался? Вот этого?
— Я ничего не добивался, — сказал Лузгин. — Я вам не молоток.
— Язык-то придержи и не кривляйся. Мне ведь глубоко плевать…
— Да знаю…
— Нет, не знаешь! — Что-то дрогнуло в голосе тестя. — Не знаешь, каково отцу тридцать лет, тридцать лет подряд видеть, как дочь его мучается!..
— Ничего вы не видели. — Лузгин достал сигареты и закурил. — Чего вы вообще про нас знаете? Вы к нам ни разу в гости не пришли. А ведь в Тюмень вы прилетали часто, я это знаю, вы человек заметный, Иван Степанович. Так что оставим эту тему. Пожалуйста.
— Да наплевать мне!
— Вот и хорошо. У вас пепельница есть?
— Нет.
Лузгин подошел к раковине, пустил воду, сунул под струю на четверть выкуренную сигарету и бросил ее в мусорное ведро в шкафчике под раковиной. Дверца стукнула, Лузгина замутило.
— Больше здесь не кури.
— Извините.
— Сахару побольше положи. Это помогает.
— Спасибо.
— Что ты за человек, Володя…
— Какой уж есть…
— Вот именно…
Держись, сказал себе Лузгин. Что мог знать этот холодный старик о его жизни с Тамарой — только плач по телефону, и то в жилетку маме, отец был вечно занят. Тамара никогда не звонила родителям, чтобы сообщить о хорошем — такой уж у нее характер, или сглазить боялась, суеверной была до нелепости. Лузгин, напротив, был хвастун — нет, не хвастун, просто любил делиться радостью с другими, а радости все-таки случались, и не так уж редко, и не только постель или большие покупки. Рыбалка на Туре, жена пугалась червяков и рыб; поездка на автобусе в Курган к лузгинским родственникам, голова жены на его онемевшем плече; первый вечер на новой квартире, гулкой и пустой, еще без лампочек, при свечке и бутылке «Рислинга»; дни рождения друзей; Лузгин за письменным столом, жена поет на кухне — не в ноты и мешает, отвлекая; грибы на буграх и Тамарина фигура против солнца; привычка морщить нос — любая радость делала лицо жены щемяще некрасивым, и вечное смешное «Не смотри…»; и собака, что под старость наловчилась прилично храпеть — «Ну совсем как ты, Володя, только тише…». И в том, что кончилось, никто не виноват, а просто сели батарейки.
— Ты слушаешь? — спросил старик.
— Конечно…
Старик рассказывал ему про юбилей. Летом будущего года исполнялось пол-века, как в здешнем районе открыли нефть. Лузгин немножко знал эту историю: самоуправство молодых, гнев начальства, приказ о снятии, фонтан с дебитом в сотни тонн, звезды Героев соцтруда — обычный ход событий тех давних лет на нефтяном Клондайке. А нынче старика избрали председателем оргкомитета: он не хотел, друзья заставили. В плане юбилейных мероприятий не последним пунктом был обозначен выпуск книги — большой, с картинками, в красивом переплете.
— Берешься? — предложил старик. — Могу устроить.
— Что, нет желающих?
— Борзописцев тут хватает, дело хлебное. У меня в кабинете целая полка заставлена.
— Тогда зачем еще?
— Положено. «Лукойл» раньше нас отпраздновал — альбомом убить можно. Ну, вот и мы, чтоб, значит, все как у людей. Ты книжки писал раньше?
— Не писал.
— Ничего, настрижешь понемногу оттуда-отсюда, лирики добавишь, освежишь…
— С чужих тарелок я не доедаю, — сказал Лузгин.
— Берешься, значит. — Тесть встал из-за стола, поводил плечами, на миг зажмурившись от боли. — И прошу тебя, не пей… Неужели так трудно?
— Не знаю, не пробовал.
Старик остановился у двери.
— В моих глазах ты полное дерьмо. — Тесть едва сдерживался. — Но ты муж моей дочери. И купи себе новую шапку. Ты понял?
— Так деньги кончились! — с улыбкой сообщил Лузгин.
— Я дам, — сказал старик и вышел.
— Иван Степанович!
Дверь приоткрылась снова, тесть смотрел на Лузгина в сердитом недоумении: мол, что еще?
— Почему у вас кабинет рядом с входной дверью? Это несолидно.
— Это удобно, — произнес старик. — Спокойной ночи.
— Да уж.
Наверное, совсем не обязательно быть такой сволочью, думал Лузгин, ворочаясь на диване. Даже если помнить палку-вышибалку. В конце концов, Плеткин сделал предложение, о каком ты и не мечтал. Книга про историю компании! Прекрасная возможность встречаться с людьми, ворошить прошлое и вообще совать всюду свой нос, постепенно приближаясь к Агамалову. Впрочем, почему же постепенно? Так, стоп, отличная идея: взять интервью у президента и запустить его сквозным мотивом, перемежая вставками: рассказы ветеранов, цитаты из газет, подлинные документы, лирические отступления… Вот черт, а ведь прав был старик, ничего нового тут не придумаешь. Ну и где же полка? Лузгин поднялся, включил свет. Старик неплохо отоварился в былые времена: длинные составы собраний разных сочинений, китайская стена Библиотеки всемирной литературы — предел мечтаний и напрасной суеты молодого журналиста Лузгина. А вот и полочка напротив стариковского рабочего стола: чтоб, так сказать, вся жизнь перед глазами. Лузгин прошелся пальцами по гладким корешкам, считывая неизбежное: «подвиг», «летопись», «первопроходцы», «открытие века», «жизнь», «нефть», «нефть» и снова «нефть»; а вот и нечто свеженькое, «Вглубьсмотрящие», именно так, одним словом, умеют же люди, автор — Александр Разумное, и этот кусанул от пирога… Лузгин вытащил книгу из ряда, открыл наугад. «А между тем, для достижения рубежа по добыче нефти надо было даже не соблюдать нормативные сроки строительства объектов, а сокращать их в 2–2,5 раза. Наибольшие трудности того периода связаны с организацией материально-технического обеспечения. Ресурсы, вроде бы, выделялись в необходимых количествах, но низкая пропускная способность речных коммуникаций, недостаток средств водного транспорта в бассейнах Оби и Иртыша…». Да, брат, суровая литература. «Достижение рубежей!» А что? Вот и название готово, отлично впишется на полку. Лузгин полистал «Вглубьсмотрящих»: хорошая бумага, плохие фотографии, местечковый дизайн… Но ведь ежели такое издают, значит, это кому-то нужно? Ну, чтобы все как у людей…
— Хитро придумано, — сказал ему старик за завтраком, когда Лузгин поделился столбовой идеей книги. — Я смотрю, ты понимаешь, как и чем понравиться начальству. Вот только Агамалов на это не пойдет.
— Почему же?
— Он человек закрытый. И не тщеславный… в смысле всего этого. Ему не нужно.
— Нужно, — сказал Лузгин. — Это всем нужно. Даже вам. Я видел книгу — там про вас целая глава. Кто такой Пацаев? Местный журналист?
— Руководитель пресс-службы компании.
— Бойко написано.
— Боря умеет… Кстати, тебе под ним ходить придется.
— И что же он за человек?
Тесть поморщился.
— Тогда сработаемся.
— Давно хочу спросить тебя, Володя… — Старик ковырнул вилкой сырник. — Ты что, совсем себя не уважаешь?
— А за что мне себя уважать? Вы же сами сказали…
— Могу и повторить. Я тебя спрашиваю: ты сам-то что о себе думаешь?
— Я о себе не думаю. Скучное это занятие — думать о себе.
— Все, жизнь не удалась? — Тесть наколол вилкой кусок сырника, повертел его и положил обратно.
— Ну почему же, — спокойно произнес Лузгин; как ни странно, выпад старика совершенно его не обидел, — жилось мне очень интересно.
— Я тебя о смысле спрашиваю.
— А разве смысл не может воплотиться в интересе?
Старик молчал. Лузгин услышал, как у тестя протяжно застонало в животе, и принялся жевать последний сырник, уткнувшись глазами в тарелку.
— Ты, наверно, по-своему счастливый человек.
Лузгин поднял глаза; тесть смотрел за окно, прижав ладонь к желудку. Хвори стариковские, диагностировал Лузгин, и ты когда-нибудь, осталось-то немного.
— У меня был брат, музыкант, играл по деревням на свадьбах…
— Хорошо играл? — поинтересовался Лузгин.
— На мой взгляд — плохо, но ему это было не важно. Он умер пятнадцать лет назад. Шел пьяный, а была гроза, провод упал электрический, и он прямо шеей… — Старик показал на себе, Лузгин вздрогнул: плохая примета. — В детстве хитрый был, всем улыбался, все его любили…
— Очень жаль, — сочувственно вздохнул Лузгин.
— А мне не жаль, — сказал старик. — Пустой был человек.
— Разве так можно о брате?
— При чем здесь — брат, не брат? По-твоему, если брат, то все прощать?
— По-моему, да.
— Ты такой же, как он, только хуже.
— И почему это — хуже?
— Потому что умней.
Лузгин в знак благодарности склонился над тарелкой.
— Ты понимаешь, брат в жизни был… ну, как дальтоник. Он шел на красный свет потому, что не видел его, не сознавал. А ты ведь сознаешь, ты видишь, а все равно…
— Иван Степанович! — изумленно воскликнул Лузгин. — Вам книжки писать надо.
В прихожей раздались шаги, щелкнул дверной замок.
— Иди, — сказал старик. — Это Тамара.
В руках у жены Лузгин увидел свою шапку и вместо «здравствуй» выпалил:
— Нашла? Ты посмотри… Вот так удача!
— Ага, удача. — Жена сунула шапку ему в руки и склонилась, расстегивая молнии сапожек. На шапке красовался новенький ярлык.
— Купила, что ли?
— Нет, нашла. Ты — как ребенок, Вова… Собирайся, мы идем к Важениным.
— Зачем? — спросил Лузгин.
— Просто в гости.
— Так рабочий же день!
— Они в отпуске.
— В октябре?
— Да, в октябре.
— А зачем ты тогда разуваешься?
— Мне надо к маме. Господи, Вова, ты можешь?..
— Могу, могу! — поднял руки Лузгин.
Катя, младшая сестра жены, была Важениной по мужу — начальнику из средних, серьезному очкастому мужчине с фасонной прической. В день появления Лузгина он участвовал в застолье, Лузгин тогда еще подумал: красится, что ли? Ни одного седого волоса, а ведь почти ровесник. Вел себя Важенин сдержанно, с достоинством, аккуратно ел и мало пил. Лузгин сперва испытывал к нему неприязнь, а потом взялся фантазировать, как бы сложилась жизнь сестер, поменяйся они мужьями. Сестра жены выглядела моложе Тамары и одета была побогаче, но — глаза домохозяйки, и вообще, на его вкус, женщина пресная, так что Лузгин передумал меняться и сразу потеплел к Важенину, стал смотреть на него с сочувствием мужского превосходства.
Со второго этажа (яруса, как говорили здесь) спустилась жена, следом — теща в махровом халате. Лузгин поздоровался, теща ответила голосом домоправительницы и проследовала в кухню. «Иван! Опять ты ничего не ел. Ты выпил сбор?» Жена наклонилась за обувью. День начинался отлично.
Тамара не ходила с ним под руку с той поры, как у них не заладилось. Они вообще редко куда ходили вместе в последние годы; а если случалось, то жена шествовала на шаг впереди, а Лузгин сзади и сбоку, как адъютант или усталая псина на выгулке. Но сейчас, когда спустились в лифте и вышли на улицу, Тамара прихватила его накрепко, словно опасалась, что Лузгин сбежит.
— У них все хорошо?
— У кого?
— У Важениных.
— А почему ты спрашиваешь?
— Ну… — Он спросил просто так, чтобы не молчать, а жене померещился смысл.
— Анекдот, — сказал Лузгин. — Идут по лесу Винни Пух и Пятачок. Тишина вокруг, только птички поют. Вдруг Винни Пух оборачивается и как даст Пятачку в лоб. Пятачок: «Винни, ты что?» — «Что, что… Идешь, молчишь, херню всякую про меня думаешь!..». Слушай, не волоки меня, как на буксире!
— Не выражайся, — Тамара чуть сбавила шаг. — Ничего я про тебя не думаю.
— А почему сама не на работе?
— Я на работе.
— Хорошая у тебя работа… Скажи, отец серьезно болен?
— Нет, не болен.
— А мне показалось…
— Вот доживешь до его лет…
— Попробую.
Тамара неопределенно хмыкнула и снова поволокла Лузгина, кивая встречным-поперечным — тесен мир на Севере…
Стол был накрыт на кухне, по-семейному. Есть Лузгину не хотелось, но время было обеденное; никто же не предполагал, что он встанет так поздно. Сидели вшестером: он с Тамарой, супруги Важенины и старшая их дочь, Елизавета, с четырехлетним сыном Кирюшей — тем самым мальчиком, что заглядывал в коридор плеткинской квартиры, когда Лузгин туда ввалился после Казанлыка и ночи в тамбуре холодного вагона. В тот вечер мальчик показался ему каким-то затюканным и мышеватым, а нынче он шумел, болтал ногами и хватал с тарелок, не спросясь, что веселило Лузгина, но раздражало Тамару и ее сестру Катю. Елизавета на выкрутасы отпрыска взирала хладнокровно, лишь изредка подавала ему новую салфетку. Глава семьи, Константин Андреевич Важенин, сидел напротив Лузгина и разговаривал только с ним, всех остальных почти не замечая. Спиртного к столу не подали, пили клюквенный морс, разбавляя минералкой, и отсутствие выпивки не показалось Лузгину нарочитым, умышленным: по всему было видно, что днем в этом доме не пьют, и вообще алкоголь не является здесь частью жизни.
Лузгин спросился покурить, и Важенин повел его на утепленную лоджию, исполнявшую обязанности кабинета. Важенин тоже закурил и обращался к Лузгину на «ты» и «Володя». (Успели сдружиться тем вечером? Подробности не вспоминались.) Не умеющий нормально вбить гвоздя, Лузгин с ученым видом огляделся и похвалил квалификацию строителей.
— Я сам, — увесисто сказал Важенин.
— Да что ты, Костя! Ну умелец… И батареи сам?
Важенин улыбнулся и сообщил, что по первой рабочей профессии он слесарь-сварщик, а еще шофер, столяр, бетонщик и каменщик. Лузгин не поверил, и Важенин рассказал, что после института его швырнули на снабжение, и для начала надо было выстроить на «точке» столовую, контору, склады и цеха, а он был пацаном, его не слушались и просто посылали. И тогда он посадил в штабном вагончике зама из «дедов», а сам пошел в бригаду сварщиков, потом — к бетонщикам и дальше, по цепочке. Каждый вечер он заходил в вагончик к «деду», читал радиограммы от начальства, писал отчеты и приказы по хозяйству и здесь же спал на топчане. Здание конторы они отстроили последним, через два месяца. Он въехал в новый кабинет, и с той поры рабочие, половина которых была из недавних зэков, называли его «шеф» или «бугор».
— Они уже не могли меня обманывать: я знал все.
— Мужчины, — сказала в комнате Тамара, — возвращайтесь.
Лузгин только закурил по новой, а потому ответил, что через минутку. Важенин спросил, не желает ли Лузгин выпить под горячее. Лузгин сказал, что нет, и Важенин одобрительно кивнул.
В коридоре Лузгин встретил мальчика Кирюшу, стоявшего в задумчивости.
— Дяденька, — обратился к нему Кирюша, — а что такое сознание?
— Спроси у мамы, — ласково сказал опешивший Лузгин.
— А у тебя, дяденька, мозгов нет?
Вернувшись с хохотом на кухню, Лузгин живописал присутствующим сцену в коридоре, и вышла странная заминка перед смехом. А мама Елизавета пояснила, что мальчик ходит в «продвинутый» детсад и там его перегружают безответственные педагоги, свихнувшиеся на сомнительных методиках. Лузгин сказал, что это повсеместная беда — свихнувшиеся педагоги. Он сразу понял, что в его отсутствие судачили о нем, отсюда и умное слово, пойманное мальчиком Кирюшей, и странная заминка.
— А выпить у вас в доме есть?
Тамара вздрогнула; Важенин сделал удивленное лицо.
— Сидите, Костя, я спросил из чисто познавательного интереса. Мне знакомы некоторые семьи, где спиртного не держат вообще, причем по абсолютно противоположным причинам. Как правило, люди, к алкоголю совершенно равнодушные, имеют привычку держать в доме бутылочку-другую для гостей. В то же время в семьях бывших или действующих алкоголиков спиртное отсутствует начисто. Если, конечно, действующий алкоголик — только один из супругов.
— У нас есть, — быстро вставила Катя.
— Да я же предлагал!
— Спасибо, Константин, не беспокойтесь. А кстати, господа, не кажется ли вам, что чуть подтаявшая строганина куда вкуснее сильно промороженной?
— Растаявшая строганина — это суши, — сказала Лиза, и все засмеялись, после чего Лузгин пошутил: только ненормальные японцы способны «сушею» назвать продукты моря. Пельмени были из лосятины, с добавкой лука, редьки и свинины, и под бутылочку Лузгин сожрал бы целый чан.
— Поехали со мной, — сказал Важенин, когда они снова курили на лоджии.
— Куда? — изумился Лузгин.
— На «точку». На месторождение.
— Зачем?
Да там решим, сказал Важенин, там придумаем. Посмотришь, поживешь, мы к хантам скатаемся, рыбалку зимнюю устроим, поохотимся. Все это здорово, сказал Лузгин, но что я буду делать там, на вашей «точке»? Чем лично я буду заниматься, и нужен ли я там вообще? Ты делать что-нибудь умеешь, спросил Важенин. Ничего, честно признался Лузгин. Да ну, неправда. У нас там есть радиоузел, будешь передачи вести… Какие передачи? Да какие хочешь! Не смеши меня, сказал Лузгин. Ну ладно, едем просто так, махнул рукой Важенин, у меня вахта: две недели на «точке», две недели здесь, в управлении. Поехали на две недели, вылет завтра, первый день после отпуска. Не понравится — вернешься, нет проблем…
Боже ты мой, вдруг отчетливо понял Лузгин, эти люди собрались меня спасать…
— Спасибо, Костя, я подумаю. Не завтра, конечно, а вот в следующий раз — почему бы и нет?
Выходит, тесть никому не открыл своих планов насчет лузгинского трудоустройства, даже с дочерью родной не поделился, старый черт… А может, просто не успел или ждет, когда решится окончательно. Вдруг его ставленник Лузгин не понравится оргкомитету или президенту лично? Весьма и весьма вероятно.
Важенин сник и замкнулся, словно школьник, не сдавший контрольную. А прическа у него стобаксовая, и вообще — красавец, мужественный тип первопроходца, совершившего карьерный прорыв, но вот очки все портят, опрощают, дешевая оправа, у старика покруче будут, стильные…
— Да есть тут вариант, — солидно проговорил Лузгин. — Если не получится, вернемся к разговору.
— Понимаю, — сказал Важенин. — Только извини, Володя, будет то же самое.
— Объясни, пожалуйста.
— Да что Москва, что Тюмень, что здесь… А ты никогда не хотел попробовать… Ну, пожить другой жизнью?
— Я пробовал, — сказал Лузгин и вспомнил про Ломакина и все еще не купленный мобильный телефон.
— Старик, все эти депутаты, политики, начальники, вся эта пресса, в которой ты крутишься…
Лузгин сидел на раскладном стуле у окна и чувствовал, как от стекла несет холодом. Слесарь ты сварщик, подумал он, спаситель душ заблудших, хреново утеплил свой кабинет, умелец!
— А сам ты, Костя, разве не начальник?
— Начальник, — с готовностью согласился Важенин. — Только мы дело делаем, понимаешь? У нас конкретный результат — два миллиона тонн нефти в год с месторождения. А у них что?
— Физики и лирики, — усмехнулся Лузгин. — Этому спору сто лет. Ты еще Левина припомни или Штольца. Только и разницы, что у тебя вместо деревни — буровая. Не так все просто, Костя, извини. То, что ты предлагаешь, напоминает побег или еще хуже — дезертирство. Не получилось — ив кусты, на буровую. Но все равно спасибо. У тебя хороший дом, Костя, хорошая семья. Все это мне тоже выдадут на месторождении вместе со спецодеждой?
Важенин от неловкости нахмурился. Лузгин потыкал сигаретой в пепельницу. Обещали чай, но их никто не окликал; выходит, знали, что главный разговор придется именно на этот перекур.
— Пойдем, — сказал Лузгин. — У меня встреча с тестем в полчетвертого. Ты когда обратно? Ах да, через две недели… Позвони — сбежимся.
Из глубины квартиры донесся женский крик, затем паническое: «Костя! Костя!». Важенин, отбросив стул, рванулся к двери, Лузгин за ним, успев предположить: перевернули чайник, кто-то обварился? Надо тертой картошкой и чем там еще…
В просторной прихожей у стены замерла Елизавета, прижав к себе Кирюшу. Сестры, Тамара и Катя, стояли на коленях спинами к Лузгину, склонившись над кем-то в углу у двери; Лузгин видел только черные сапожки и полу рыжей шубы с простроченной в ромбик подкладкой. Спина у Тамары качнулась, последовал звонкий хлопок — так бьют ладонью по лицу. Катя обернулась к мужу и крикнула с колен: «Скорую, скорую вызови!». Константин вобрал голову в плечи и шагнул к телефону под зеркалом. «Язык! — Тамара наклонилась ниже. — Смотри, чтобы язык не западал!»
— Не кричите, пока я звоню, — сказал Важенин, тыча пальцем в кнопки.
3
Президент инвестиционно-топливной компании «Сибнефтепром» Эдуард Русланович Агамалов принял Лузгина в конце второй недели пребывания последнего в должности штатного летописца СНП. Апартаменты Агамалова, а также офисы аппарата президента и двух его первых заместителей располагались в так называемом блоке О, в просторечии — Белом доме, соединенном безоконным охраняемым коридором с блоком С, где размещались остальные замы, департамент внешних сношений и пресс-служба. В блоках А и В работали люди попроще.
У Лузгина был пропуск-карта с желтой полосой, и в Белый дом его провел помощник президента, поджарый мужчина в годах и с белой полосой на карте. Лузгин уже привык, что все служащие компании ходили в костюмах при галстуках (женщинам дозволялось приличное разнообразие); но лишь ступив на территорию агамаловских владений, он оценил разборчивость жены, экипировавшей его в должном соответствии. Он ступал в ботинках мягкой кожи по упругому ковру и ощущал себя вполне на равных со встреченными небожителями. Охранники перед входом в приемную пытались отобрать у него диктофон, но поджарый помощник уладил ситуацию, расписавшись на каком-то бланке.
В приемной восседала секретарша — не красавица, уже за сорок, ухоженная, неулыбчивая, властная. Судачили, что Агамалов тащил ее с собой по всей служебной лестнице, и влияние ее могло поспорить с заместительским; за глаза ее называли Мадам. Помощник что-то шепнул, секретарша глянула на Лузгина и рукой указала: присядьте. Взяв со стола папку с бумагами, помощник скрылся за массивной дверью из темного дерева с золотой табличкой. Такая же табличка украшала дверь напротив и сообщала, что обитатель кабинета есть первый зам и главный инженер. За большими окнами виднелось только небо — здание блока О было самым высоким в городе (с ним пытались посоперничать газпромовцы, но вовремя притормозили, сообразив-таки, кто в городе хозяин).
Лузгин проскучал на диване ровно сорок четыре минуты, и за это время никто не вошел и не вышел, телефоны не звонили, секретарша что-то била на компьютере и ни разу не удостоила посетителя взглядом. Лузгин привык, что за задержку перед ним обычно извинялись, предлагали кофе и развлекали светскими беседами; нарастало недовольство — до той поры, пока он не сообразил, что никакой он здесь не посетитель и уж тем более не журналист, а самый рядовой и мелкий клерк, один из тридцати тысяч двухсот сорока четырех, каждый день отдающих и душу, и тело на милость Хозяина, — так звали Агамалова в приватных и служебных разговорах.
— Где здесь можно покурить? — спросил Лузгин, предполагая, что его одернут. Мадам перевела взор с дисплея на мятежника и вдруг произнесла со вздохом: «Потерпите», — с ударением на «и», а не первое «е».
— Пожалуйста, — сказал помощник, отворяя дверь чуть шире, чем делал это для себя.
С Агамаловым Лузгин еще ни разу лично не встречался, хотя по молодости мог и задружиться. Как-то раз он пил коньяк со знаменитым буровиком Курбановым, тот журналистов любил и обхаживал, потому знаменитым и стал, и вдруг Курбанов заявил, что во всей Тюменской области есть только три действительно талантливых человека. «Кто третий?» — спросил Лузгин. Курбанов погрозил нахалу пальцем: «Агамалов». Лузгин не знал такого. «Агамалов — второй, — произнесла охмелевшая знаменитость. — Ну, а ты — ладно, третий… Поезжай к нему, подружись — пригодится. Далеко пойдет пацан». Лузгин навел справки: Эдик Агамалов был простой начальник цеха на одном из приобских нефтепромыслов. Телевизионщики на промыслы летать не любили — там с телеточки зрения не происходило ничего, лишь гул турбин и колебание стрелок манометров. Вот если б что-то лопнуло, взорвалось… Короче говоря, к будущему олигарху и миллиардеру Лузгин так и не съездил, с ним не подружился и вообще забыл на годы курбановский мудрый совет. Лет пять тому назад Лузгин просил об интервью — и получил отказ от рядовой девки из агамаловской пресс-службы; в кабинеты повыше он даже не смог дозвониться.
Миллиардер был маленького роста, но сложен пропорционально, а потому на снимках выглядел естественно. Встречая Лузгина, Агамалов поднялся и вышел из-за стола (ага, отметил про себя Лузгин, простому клерку вряд ли оказали бы такую почесть), взглянул на гостя не без вежливого интереса. Лузгин представился; Агамалов пожал ему руку и пригласил за столик в углу кабинета, сервированный чаем с печеньем. «Ну вообще!» — подивился Лузгин.
— Как здоровье Ивана Степановича? — Агамалов расстегнул пиджак и слегка откинулся на спинку кожаного кресла. Костюм у него был серый с голубым отливом, — чуть посветлей лузгинского, — и черно-синий галстук в мелкую крапинку Лузгин отметил хороший неброский загар, здоровую гладкость лица, ясный взгляд и отсутствие мешков под глазами. На своем веку он немало повидал нефтяных и прочих «генералов». Были они, за редким исключением, двух основных пород: или худые, скуластые, с бухенвальдскими запавшими глазницами, или мордастые, с бульдожьим взглядом, красными после вечного «вчерашнего» лицами.
— Спасибо, хорошо, — сказал Лузгин. — Он мне теперь не просто тесть, а вроде бы начальник. — Лузгин запустил эту фразу пробным шаром, нащупывая тональность будущей беседы, но Агамалов лишь кивнул и продолжал смотреть на него, не меняя выражения.
— Эдуард Русланыч, — Лузгин позволил себе осторожную вольность в президентском отчестве, — вас ознакомили с основной идеей построения книги?
Агамалов кивнул.
— Вы ее одобряете?
Последовал новый кивок, причем голова Агамалова, словно «качалка» на промысле, каждый раз отклонялась вверх и вниз на четко отмеренное расстояние. Хороша беседа, уколол себя Лузгин.
— Вы курите? — ровным голосом поинтересовался Агамалов. Лузгин печально улыбнулся: грешен, мол, но что поделаешь! В компании действовал соответствующий и весьма строгий запрет, как, впрочем, и во всех других присутственных местах этого славного города. Ходили слухи, что летом запретят дымить даже на улицах, но Лузгин намеревался смыться раньше.
— Давайте закурим, Владимир Васильевич.
Лузгин оторопел по двум причинам: имени-отчества и смысла предложения. Он вынул свой «Кэмел», Хозяин благодарственно кивнул и закурил, протяжно выпуская дым и вертя в пальцах сигарету.
— Мне бы хотелось начать с биографии…
Агамалов слушал его все с тем же выражением вежливого интереса. Но, когда Лузгин потащил из кармана диктофон, остановил коротким жестом: нет, не надо. Лузгин подрастерялся, а потом решил, что правильно, первая встреча, тут важен контакт, доверительность, машинка все испортит.
— …В итоге, может получиться интересно.
— Спасибо. — Агамалов поднялся из кресла.
— Как мы дальше построим работу? — Лузгин хотел, чтобы Хозяин прямо сейчас назначил дату новой встречи.
— Обратитесь к Пацаеву. — Агамалов выпустил лузгинскую ладонь и направился к столу — прямой, уверенный, неспешный. Вот оно, сказал себе Лузгин. Персонажи высшей власти были ему неплохо знакомы: и с Ельциным в Кремле однажды поздоровался за ручку, и министров видал, и депутатов, и больших генералов, но то была власть от власти, власть положения, итог борьбы, интриг, силы и страха. И вот впервые он узрел, как выглядит вблизи другая власть — от собственности, денег, от богатства. Каким манером вычислил его Курбанов, что за особым нюхом обладал тот старый пьяница и бабник?
Коридор между блоками был выстроен слегка в наклон, и Лузгин как бы снисходил с таинственных высот к людям обычным и непосвященным.
— Ну что? — спросил его Пацаев.
— Приятный мужик, — ответил Лузгин. — Велел обратиться к тебе.
— Ну, обращайся.
Бородой, мордастостью и пузом Боренька Пацаев смахивал на подзабытого писателя Юлиана Семенова.
— Надо составить и согласовать график встреч.
— Каких встреч?
— Моих с Хозяином.
— Да ты что? — удивился Пацаев. — Какие встречи? Скажи спасибо, что он вообще тебя принял.
Лузгин почувствовал, что медленно краснеет.
— А как же основной рассказ? Биография там, детство, приобщение к профессии… Он же одобрил!
— Вот и хорошо. Садись и пиши.
— А где же факты?
— Дам я, дам тебе факты. — Пацаев кивнул на компьютер. — Откроешь президентский файл, там сколько хочешь.
— А детали, нюансы!..
— Ты че, мужик, — обиженно сказал Пацаев, — думаешь, ты первый такой умный? Все тысячу раз переспрошено и переписано. Даже про любимую козу.
— Какая, блин, коза?
— Любимая коза деревенского бедного детства. И про постоянное чувство голода, преследовавшее нашего героя на протяжении долгих студенческих лет. И про столовую, в которой он женился — все есть, Володенька, осталось только творчески переработать, окинуть свежим взглядом…
Вот же гадкий старик, вот же умница, восхитился Лузгин, все он знал наперед… А что ж ты сам, болван, неужто полагал всерьез, что твоя хилая задумка станет неким откровением, что Агамалов о себе молчал всю жизнь и вот теперь раскроется перед случайным летописцем? И ведь старик тебе советовал: читай, что там на полке понаставлено… Нет, мы чужого не хотим, мы будем первые!
— Послушай, Боренька, — спросил Лузгин, — тогда зачем он вообще меня принял? Я ведь ни слова на пленку не записал.
Пацаев поднял руки, словно в плен сдавался.
— Мужик, ты че? Он же тебе подарок сделал! Да завтра вся контора будет знать, что Хозяин с тобой целый час пробеседовал. Целый час, понимаешь? У нас есть люди, и немаленькие, всю жизнь здесь ошиваются, а он им и пяти минут не уделил ни разу, а тебе — целый час. Теперь ты большой человек, можешь ходить с озабоченным видом, любые двери пинком открывать…
— Да я… — начал было Лузгин и осекся. Если Пацаев прав (а прав он однозначно), то и ему не следует рассказывать, что был отнюдь не час, а много меньше.
— Спасибо, Боря. Ты умный человек.
— Да и ты таким кажешься.
— То, что вам кажется, не соответствует истине. — Лузгин вздохнул, понурив голову. — Увы, на самом деле я куда умнее, чем вам кажется.
Пацаев рассмеялся, в бороде сверкнули зубы.
— Дай списать. Потом скажу, что сам придумал.
Пацаева в конторе не любили, Лузгин уже не раз имел возможность в этом убедиться. В табели о местных рангах Боренька, по диплому значившийся учителем физкультуры, являл собой некое мужское подобие Мадам — шлялся за Хозяином с места на место, занимался всем и вся, даже общежитием командовал на «точке», заочно окончил московский журфак и вырос до начальника пресс-службы, где окопались молодые родственники высших менеджеров СНП. Пацаев их гонял, ругался матом, невзирая на родство и пол, но был неприкасаем. В свое время Лузгин достаточно профессионально занимался «пиаром»; на его взгляд, пресс-служба Бореньки работала не слишком. А впрочем, ничего гениального от нее и не требовалось. «Сибнефтепром» владел этим городом как собственной усадьбой и в пропаганде не нуждался. Большим «пиаром» для Москвы и заграницы занималось целое агентство, прописанное на Цветном бульваре и Бореньке не подчинявшееся. Сам же Пацаев в основном сосредоточился на домострое: одну квартиру ремонтировал, другую продавал, менял «Лэнд-крузер» на «Лексус»; не знал, что делать с домом возле Сочи; на местной даче год как не бывал, сгнила, наверное, да ну и хрен с ней, он не садовод, а бани здесь — в любой конторе. Пацаев «завязал» давно, после аварии на трассе, когда чуть не угробил пассажира и сам уцелел просто чудом, полгода лежал в гипсе. Племянница главного инженера, которую Боренька гнобил пуще прочих своих сотрудников, с удовольствием открыла Лузгину, что тем несчастным пассажиром была чужая баба, и муж той бабы долго психовал и требовал суда, но Агамалов спас, дело закрыли, и с той поры Пацаев не пил, но любил смотреть, как пьют другие.
— Гляди сюда. — Боренька навалился пузом на лузгинское плечо и защелкал «мышью». — Вот биография. Вот рассказы жены, однокурсников, вот мама из деревни. Отец умер, не успели раскрутить… Здесь все, что про Хозяина писали в прессе. Тут разные высказывания: Агамалов о первопроходцах, Агамалов о развитии отрасли, Агамалов о России, о дружбе, науке, литературе… Да обо всем, сам видишь. Вот мнения о нем: ветераны, политики сраные, вот президент, премьер-министр, вот совладельцы из «Аноко», мать их дери, вот артисты, писатели и прочее говно, которое он кормит…Здесь фотоархив… А, нет, минутку, давай назад… Вот! Краса и гордость нашего архива — личные дневники Хозяина с семьдесят восьмого по девяносто первый годы. Файл — открытый, но с визой на пользование.
— Что значит — с визой?
— А значит, будешь мне показывать, что и зачем берешь отсюда.
— Боренька, я взрослый человек, — пропел Лузгин в теноровом регистре, — я тебе все покажу без утайки. И не только тебе.
— Мне и только мне, — раздельно произнес Пацаев.
— А старику, если попросит?
— Не попросит. Он тоже взрослый человек. Ладно, брось все это, нас в пресс-клубе ждут. Собирайся, а я на дорожку развешу «родственничкам» тихих звездюлей…
Стол Лузгину определили в пацаевском кабинете — три прочие комнаты пресс-службы были забиты «родственничками» под самую завязку. Пацаев вышел, тяжело ступая, и вскоре его хриплый баритон уже катался от стены к стене. Лузгин достал мобильник.
— Говори, — буркнул в трубке Ломакин.
— Я встретился, — сказал Лузгин. — Один в один.
— Отлично. Как старик?
— Я полагаю, рановато.
— Ну, сам смотри… — Ломакин помолчал. — Короче, дожимай. Деньги нужны?
— Пока хватает.
— Тогда отбой, — сказал Ломакин.
— Погоди! — тихо крикнул Лузгин. — Ты мне нужен.
— Я не в городе. Буду послезавтра, — сказал Ломакин и отключился.
— Готов? — спросил Пацаев. Глаза его сияли.
— «…Лик его ужасен, движенья быстры, он прекрасен!»
— А что? — Пацаев подбоченился. — Развесишь звездюлей, и настроение лучше.
— Боренька, — почти что с ласкою спросил Лузгин, — как ты можешь развешивать этих самых звездюлей, если сам ничего не делаешь? Я же здесь две недели, я вижу. Тебя на месте почти не бывает.
— Ну и что! — Бореньку лузгинская подковырка нисколько не рассердила. — Я, может, связи завязываю, слухи прослушиваю, мосты мостю, то есть мощу, тьфу, блин! Я тридцать лет здесь вкалываю, я наработался, понял? Могу себе позволить. Одевайся!
По пятницам в кафе под названием «Елочка» (на Кавказе была бы «Чинарочка», а в Африке и вовсе «Баобабочка», абориген зело изобретателен) собирался местный журналистский клуб: пиво за счет заведения, встречи с интересными людьми. В прошлом веке (как звучит, однако!), в начале девяностых, Лузгин тут побывал, но не в качестве главного гостя — прилетел в командировку, захотел хлебнуть с коллегами, позвонил, его и пригласили. В тот клубный вечер свои рассказы читала маленькая смуглая писательница-ханты, когда-то начинавшая хорошей русской прозой, позже канувшая в мистику национальной исключительности. Лузгин ее слушал внимательно. Писать она не разучилась, ритм был упругий, с выверенными синкопами. Вокруг пили пиво и водку и разговаривали громче с каждой рюмкой. Потом случились танцы; писательница съежилась в углу под охраной двух приживалок-подражательниц и грозно взирала на извивы шабаша. Была она особою небедной: и ранние ее рассказы издавались за границей хорошо, а последняя книга, в стиле Стивена Кинга, и вовсе, по слухам, пошла в мировые бестселлеры.
Лузгин рассказов не писал, и читать ему нынче было нечего: от него ждали устных импровизаций на тему зоновского беспредела. Хоть он и зарекался не трепаться, даже слово дал Ломакину, но, как говаривала бабушка, вода дырочку найдет. Там намек, здесь словечко, и вот уже половине города известно, что прибыл некий журналист, который «видел сам».
— Ты долго не болтай, — посоветовал Боренька Пацаев, когда поднимались на крыльцо кафе. — Потом лучше в «Империал» сходим. — «Империалом» звалось гнездо игрального разврата в бывшем городском Дворце культуры профсоюзов.
— А пойдем туда сразу! — предложил Лузгин.
— Ты что, обиделся? — не оборачиваясь, поинтересовался Пацаев.
Они явились вовремя, но в зале было пусто. «Отдыхайте пока», — предложила им распорядительница клуба. — «Курить здесь можно?» — «Нежелательно». — Лузгин нахмурился. — «Но вам, конечно, дозволяется». — «Спасибо».
— Тогда я тоже, — Пацаев схватил пачку как свою.
— Агамалов-то хотя бы попросил, — съязвил Лузгин.
— Он у тебя стрельнул? — обрадовался Боренька. — Он это любит иногда. Официально бросил, все следят… В Белом доме вообще ни одного курящего не осталось. Тебя не обыскивали? Обычно шмонают, или сам выкладываешь. Вот, значит, как… Я эту байку тихо запущу, тебе полезно будет. Но если вдруг еще раз позовет — иди без сигарет, а то Мадам тебе уши отрежет. Значит, так…
Лицо у Пацаева стало хмурым. Вот и этот увидел во мне конкурента, грустно подумал Лузгин. Еще бы, целый час шептался с президентом… Сказать ему, как было, или не сказать? При случае скажу, а нынче пусть немножко пострадает, решил Лузгин.
— Вообще-то «Кэмел» он не любит, — сказал Пацаев и вновь повеселел. — Гляди, богема потянулась… А ты, значит, понял: короче. Людям бы выпить да пожрать.
— Да понял я, — сказал Лузгин.
Короче… Как это — короче? Лузгин уже принял как факт: люди в этом городе не знают толком и знать не хотят, что и почему происходит в трехстах километрах южнее. Ну ладно, Москве наплевать, она далеко за Уралом: ей что Кавказ, что Южная Сибирь, что Приморье — без разницы, она всегда была самодостаточной, столица (нынче) конфедерации России!.. У поляков военные кепки назывались конфедератками — веселые такие, угловатые. Бог с ней, столицей, но эти, местные, друзья и земляки, как им не совестно, зажрались здесь вконец, вот и не чувствуют опасности. Отгородились реками, натыкали застав и пулеметов и думают, что пронесло. Интересно, Агамалов вывез свою мать? Она ведь там, в буферной зоне, в деревне под Вагаем…
С чего начать? Большая война на Юге, распад границ, сотни тысяч беженцев, устремившихся к Северу? Тогда придется объяснять, зачем американцы полезли на Ближний Восток, кто и почему втянул их в драку за нефтяной Каспий… Закон об охране инвестиций, войска ООН, зоны коллективной ответственности? Здесь тоже до конца не ясно, кто поджег фитиль народных бунтов и погромов: формально — профсоюзы с коммунистами, но откуда у нищих оружие, куча денег, листовки и газеты, грузовики и автобусы? Откуда выпрыгнула «Русская Россия», всех сразу оседлавшая, с ее военной дисциплиной, ячейками по всей стране и униформой тысяч комиссаров? А лозунги конфедерации, провозглашение суверенных республик, границы которых удивительнейшим образом совпали потом с зонами коллективной ответственности… И знаменитое решение Совбеза — кому какой кусок достанется, принятое за ночь без дискуссий и формальных проволочек, и лишь китайцы сунутся потом чуть дальше, чем положено, но вскоре отойдут, оставив память о своих кошмарных пулеметчиках на вышках… И что получится? Лекция о международном положении с намеком на вселенский заговор — масонов, инопланетян или черт еще знает кого. Отметается.
Можно проще: моджахеды под Ишимом, на южной границе России, грабеж поездов, создание буферной зоны, партизаны в лесах, блокпосты русской армии, вертолеты ооновцев и его, Лузгина, дурацкое желание скататься на войну. Деревня Казанлык, староста Дякин, моджахеды бригадного генерала Гарибова, в погребе с Валькой Ломакиным, бойцы лейтенанта Елагина, топор и колода, партизаны штурмуют деревню, отход на Ишим, атака с неба… Лузгин по сей день удивлялся, отчего же в последний момент вертолет отвернул. Говорили, что в ооновских «вертушках» — наши летчики. Красиво получалось, как в романе… Скажи спасибо, что живой, выругал себя Лузгин, вот грохнул бы летун еще разок ракетами — тогда уж точно, как в романе. Что, пулеметчики на переправе под Тобольском были марокканцы? Свои, родные, а чесали будь здоров. Вторую лодку в щепки разметелили, один только доплыл, вцепился в борт, его держали за руки (в лодке не было места) до самого берега, но вытащили мертвого — замерз, октябрь, а может, ранен был и умер от потери крови. Поди разберись в темноте…
Отметается. Длинно, многое придется объяснять. В общем, рассказывать нечего. Опрокинуть стакан — тогда само собою прояснится, но Лузгин уже вторую неделю не пил и развязывать пока не собирался.
Кто бы поверил! На шестом десятке лет профессиональный пьяница Лузгин открыл для себя кайф полной трезвости. Когда и спится хорошо, и естся, и руки не трясутся, и ясно в голове, а что от этой ясности печально на душе, так то печаль совсем иного рода, ничего общего не имеющая с хорошо знакомой Лузгину похмельной злой подавленностью. Он даже просыпаться стал пораньше, заваривал чай в кухне-столовой, со второго яруса спускался тесть, пил свой сбор и воровато скармливал Лузгину диетические сырники, испеченные с вечера тещей. Интересно: родители жены были одногодки, но слово «старик» идеально подходило тестю, а вот к теще «старуха» не вязалось.
…Лузгин рассказывал примерно с час. Боренька Пацаев под занавес демонстративно оголял запястье, сверкал массивными часами. Лузгин себя сдерживал, до прямых намеков (мол, жируете, а там…) не скатился ни разу: ему похлопали и объявили танцы.
— Ну все, отчалили, — скомандовал Пацаев.
О Боренькиной страсти к игре в рулетку Лузгину было известно — в «конторе» ехидно судачили: обуял же азарт человека! Пропивал-то, дескать, меньше, чем сейчас проигрывает. Играл Пацаев раз в неделю, с вечера пятницы на субботнее утро, и больше тысячи «зеленых», говорили, не спускал, определил себе рубеж и никогда не перешкаливал. Оклад у Бореньки был три тысячи в месяц, и такое несоответствие слегка интриговало Лузгина.
Дворец был огромный, с множеством лестничных переходов. Боренька летел впереди шумным вихрем, раскланиваясь и обнимаясь, раздавая громкие приветы. На третьем этаже они прошли сквозь темный ресторан, где Пацаев помахал рукой таперу и крикнул мэтру: «Позже, позже!». За рестораном следовали коридор и лестница наверх, кончавшаяся дверью с бархатной портьерой. Охранник у двери заулыбался Бореньке, как брату, но билеты все-таки проверил.
Лузгин ожидал увидеть большой зал с высокими колоннами, как в фильмах про Лас-Вегас, но оказался в лабиринте отдельных комнат, соединенных арками проходов. Под арочными полукружиями висели кованые фонари. Во всех комнатах были люди, но ни одна не выглядела переполненной, как будто некий режиссер всех толково разместил перед съемками. Люди стояли, ходили, сидели за барными стойками, у зеленых и пестрых столов, возле ярко раскрашенных игральных автоматов. Здесь Боренька ни с кем не обнимался, лишь озирался по-орлиному и шествовал далее. «Вот черт, — сказал он у рулетки, — забито все… Идем!». В новой комнате Пацаев шумно вздохнул, поднял руку, девица-крупье ему улыбнулась согласно, и Боренька шустро проследовал к кассе.
— Сам будешь?
— Нет, — сказал Лузгин.
— И правильно. Но зря.
— Да слышал я, что новичкам везет, слышал…
— Кому везет, кому не очень… Ладно, дам разок поставить. Но за спиной не маячь, я суеверный, не люблю… Давай, гуляй тут. Если заблудишься — скажи, чтобы отвели к Марине.
Пацаев уселся на стул за рулеткой, не одарив соседей ни взглядом, ни кивком. «Интересные у них тут нравы и обычаи», — отметил Лузгин, заложил руки за спину и стал прохаживаться.
Конусы света охватывали только столы, на остальном пространстве царил сумрак, манящий и слабо тревожащий. Лузгин то уступал дорогу, то ускорялся, поблагодарив, и снова шел, разглядывая темные спины, яркие руки и лица. Дважды его спросили, не желает ли он. Лузгин сказал, что не желает. Наряды окружающих нельзя было назвать строго вечерними: мужчины без галстуков, с расстегнутыми воротами белых рубашек, в блестящих туфлях и черных или светлых пиджаках. Редкие женщины одеты были с большим изыском и чем-то походили друг на друга.
Возле третьей по счету рулетки Лузгин задержался, привлеченный возгласами и смехом: кто-то то ли продулся, то ли выиграл. Мужчина в светлом костюме и с темным каменным лицом поднялся и пошел ему навстречу, вытягивая из кармана пачку денег. «Ага, продул», — решил Лузгин и шагнул в сторону. Человек чуть не задел его плечом, подошел к кассе, стукнул по стеклу и швырнул деньги в окошко, не считая. Лузгин не без злорадства отметил, что дорогой костюм игрока был явно не к сезону, и рубашка расстегнута низко, и золотая цепь вульгарно широка. Когда мужчина двинулся обратно, держа в ладонях горку фишек, и вышел на свет, Лузгин увидел характерное смуглое лицо, черные волосы в клине рубашки и хмыкнул: все понятно. Игрок занял свое место. Лузгин приблизился, разглядывая лица, прислушиваясь к механическому голосу крупье. Он ни черта не понимал в рулетке, и смысл действий был скрыт от него, представлялся каким-то шаманством. Мужчина в светлом строил свои фишки столбиками разной высоты и цвета, и Лузгина кольнула зависть — и к его деньгам, и к его умению. Живут же люди! И так вот каждый день или хотя бы раз в неделю, как Пацаев… Сам Лузгин на деньги не играл, лишь в юности (по полкопейки вист) в преферанс с телегруппой в гостиницах. А вот в бильярд бы я с тобою потягался, потешил Лузгин гордыню, там тебе не фишки расставлять…
— Вы играете? — спросили его из-за спины.
— Нет, смотрю, — сказал Лузгин и пошел от стола. И как только он это сделал, вся картина, которую он наблюдал секундой ранее, вдруг замерла и высветилась, словно кадр: лица, прически, одежда, выражения глаз, руки над столом и звуки речи с выплесками непривычных нот… И в этой комнате, и в прочих, где он побывал.
Потом, когда ужинали в ресторане, — Боренька сыграл «фифти-фифти» и подкреплялся на второй заход, — Лузгин поделился с ним своим открытием.
— А что ты думал, — Пацаев через стол склонился к Лузгину, — здесь нефтяники гуляют?.. Торгаши! У них бабок выше крыши.
— Фрукты? — знающе выдал Лузгин.
— Ты еще скажи: цветы. Ага! — Боренька нахмурил бородатое лицо. — Наркота! — многозначительно поднял он палец. — Диаспора!.. А бабы — бляди ихние. Вот так, Вовян! — Пацаев дыхнул уксусом, утерся и бросил салфетку на стол.
— Не, строганина без водки…
— Угу, — согласился Лузгин и подумал: чего ж ты обнимался с ними, Боря?
Но о самом главном открытии — случайном, во мраке перехода, когда бросил взгляд на выплывшую в стороне яркую стойку бара и чуть не споткнулся, не ахнул, не выдал себя в темноте — он Пацаеву рассказывать не стал. Когда скажу Ломакину, предположил Лузгин, тот тоже не поверит.
У него теперь были свои ключи от квартиры старика. Один замок врезали неправильно, перевернули, и Лузгин никак не мог запомнить, в какую сторону крутить огромный ключ. Он уж, было, справился, но тут дверь распахнулась, и Лузгин увидел Тамару с зареванным лицом.
— Здесь Катя, — сказала жена, упреждая вопросы.
— Что, опять? — сказал Лузгин.
Жена молча кивнула и отодвинулась. На кухне горел свет, и голос старика звучал, как радиоприемник, — такой же монотонный и бессмысленный.
4
Он высунулся в коридор и проорал:
— Степаныч!
— Чего тебе? — отозвался сверху тесть.
— В каком году создали «Нефтепром»?
— Сейчас спущусь, — помедлив, сообщил старик.
Лузгин вернулся в кабинет и сел за стол. Кто бы мог предположить, что уже через месяц он будет со стариком на «ты» и вообще помирится до некоего партнерства, временами (не пустить бы слезу) напоминающего суровую мужскую дружбу (все, слеза скатилась). И понадобилась-то смешная малость: не хамить, не напиваться и ночевать в квартире, на диване, который теща регулярно застилала в десять вечера с упрямством больничной сиделки, как ни просил ее Лузгин оставить эти хлопоты, стеснявшие его.
— В семьдесят пятом. — Старик сел в угол на диван, одернув брюки на коленях.
— А здесь написано: в четвертом.
— Как посмотреть, — сказал старик. — От «Севернефтегаза» мы отделились в семьдесят четвертом, в декабре, но приказ министра об образовании производственного объединения «Сибнефтепром» датирован мартом следующего года. Это совершенно официальная дата.
— Почему же Лыткин говорит, что он с друзьями отмечает в декабре?
— Они и в марте тоже отмечают, — мрачно усмехнулся тесть и характерным жестом дважды тронул пальцем шею.
— Хороший он мужик, — сказал Лузгин. — Как получилось, что у него с детьми такая дребедень?
— Дребедень! — передразнил его тесть осуждающе. — Вот были бы у тебя самого дети, ты бы так словами не бросался.
— Степаныч! Мы же закрыли эту тему.
Свет от настольной лампы падал на старика в три четверти, как выразился бы фотограф в провинциальном ателье, и четко прорисовывал все строгие неровности породистого крупного лица. Хорош, хорош, еще раз оценил Лузгин, хотел бы я так выглядеть под занавес.
— Дребедень… Что ты знаешь про Фиму? Что вообще ты знаешь про наше время, про то, как люди жили?
— Я знаю, — возразил Лузгин. — Я здесь бывал, встречался.
— Вот именно: встречался. Вот твой дружок Пацаев знает, он с нами был, он с нами жил, работал, хотя тоже… — Тесть повертел кистью руки, словно лампочку вкручивал. — А Фима Лыткин… Был такой случай… — Старик снял очки и зажмурился. — Приехал он с месторождения на партконференцию, его делегатом избрали. А ехать до города «вахтовкой» шесть часов. Домой заскочил переодеться: галстук там, костюм. Время пять, жена еще на работе, дети в садике. Оставил записку — и в трест, потом в горком. Отзаседался, значит, — снова в трест: надо же вопросы порешать, если приехал лично. Короче, домой явился ночью, где-то в час. Дети спят, жена ужин сготовила и ждет, месяца два его не видела. Он, значит, проглотил еду за пять минут, жену в щеку чмокнул — и к двери, робу свою грязную натягивать: «вахтовка» ждет, утром забуриваться. Жена в слезы, он в мат, чтобы, значит, самому не заплакать. Так с матом до «вахтовки» и бежал.
— Он мне про это не рассказывал, — с обидой произнес Лузгин.
— И не расскажет. Ну, разве что выпивши. Ладно, трудись, я пойду, мне поздно уже. И больше не ори.
— Не буду. Доброй ночи.
— Доброй… Да, вот еще что: встретишься с Ефимом — спроси его, как он трактором рулил на Сойке, когда у них фонтан шарахнул. Ну, ты и храпишь, между прочим…
— Что, так и слышно наверху?
— Еще как слышно.
Просторная двухъярусная квартира старика обладала странной акустикой — сверху вниз звуки не просачивались, снизу же вверх имела место полная прозрачность. Лузгин перемещал ковры, устилал лестницу старой гэдээровской «дорожкой», найденной в кладовке, довел тещу до мигрени, но результата не добился. Он хлопал в ладоши и громко спрашивал: «Ну, как?» — а тесть его высмеял: зачем хлопаешь, ведь голос — тоже звук… Все дело в лестнице, твердил Лузгин, потому что из квартиры ниже так не слышно, а перекрытия — стандартные, значит — лестница, в гриву ей хвост, надо думать.
По утрам Лузгин ходил в «контору», копался в файлах компьютера, шастал по сайтам, брал интервью, болтал с прессдевками. Первую главу объемом в тридцать две страницы он нашлепал достаточно быстро и приволок на рецензию Пацаеву, ерзал на стуле, наблюдая, как Боренька быстро скользил глазами сверху вниз, лист за листом, без реплик одобрения, не меняя выражения лица. А ведь Лузгин старался, долго искал интонацию, ритм построения фраз, даже длительность фрагментов размерял и бдительно следил за тем, чтобы абзацы начинались с разных букв. Пацаев дочитал и похвалил: неплохо, молодец, читается. Лузгин решил, что Боренька отделался, ему неинтересно, и вообще по барабану, стал молча собирать бумаги, и тут Пацаев добавил: все хорошо, но документы смотрятся как вставки, как кирпичи в траве, ты бы придумал что-нибудь такое, чтоб документы стали персонажами наравне с людьми, чтоб в них была интрига, был сюжет. «Ну, ни хрена себе, — сказал Лузгин, — ты загибаешь, это невозможно». А сам подумал: не лишен, собака, не лишен, мысль — верная, и даже занимательная, только в собственной-то книге что ж ты ляпал без разбору, листаж нагонял? И тем не менее Боренька прав: с документами тоска зеленая, нужен яркий прием, но в голову ничего яркого пока не приходит.
Он позвонил в пресс-службу и сообщил, что сегодня задержится. Пацаев отсутствовал, но просил передать Лузгину, чтобы к полудню тот был на месте, предстоит важная встреча. «Агамалов! — напрягся Лузгин. — Это здорово, порадуем Вальку».
Ломакин ждал его у городского почтамта. Лузгин нырнул в накуренный салон серебристого джипа и бодро сказал: «Всем привет!». Водитель джипа был ему уже знаком, но рядом с ним сидел в пол-оборота некто неизвестный, и Лузгин встревожился: ранее Ломакин никогда не приезжал с посторонними.
— Сегодня встречаюсь с Хозяином, — произнес Лузгин конспиративным голосом.
— Это хорошо, — сказал Ломакин, — но медленно, Вова, мы время теряем.
— А ты что хотел? Чтобы я вот так вот, со двора…
— Ты не со двора, — помотал головою Ломакин, — ты зять старика, известный журналист. Веди себя наглее, лезь вперед, набивайся в друзья… Ты же бильярдист, и Агамалов тоже: наври ему про свои успехи, спровоцируй, он же игрок, он клюнет.
— Ладно, попробую, — согласился Лузгин. — Ты мне лучше скажи, что решили.
— А в семье что решили?
— Там согласны.
— Хорошо. — Ломакин подбородком указал на незнакомца. — Это Дима Земнов, он директор приюта.
— О! — сказал Лузгин. — Я много слышал о вас, Дима.
Земнов был отставник из «органов» и возглавлял общественный фонд «Север без наркотиков», изрядно нашумевший в городе благодаря своим, мягко говоря, нетривиальным способам действий, жесткости к «больным» и жестокости к наркоторговцам. Городская пресса разделилась на два полярных лагеря: одни хвалили фонд за эффективность и бескомпромиссность, другие красочно описывали ужасы жизни в приюте, странные исчезновения и смерти мелких продавцов и прозрачно намекали, что под лозунгом борьбы с наркоторговлей идет банальная война за рынки сбыта, зачистка и захват территории. Лично на Дмитрия Земнова вешали причастность к целой серии заказных убийств, но он был депутатом и героем и суду пока не подлежал.
— За вашим парнем мы следим, — сказал Земнов, пожимая руку Лузгину. — Он вербовщик. Сам не колется и в сбыте не замечен. А вот семейка торгует в открытую. У них квартира на первом этаже, так к окну на кухне по снегу аж тропинку протоптали.
— Да ну! А что милиция?
— Дважды делали рейд, ничего не нашли.
— Как же так?
— А вот так… На той же площадке живет участковый. Еще вопросы есть?
— Ну и сволочи… А что по Махиту?
— Не можем вычислить. — Ломакин приспустил стекло и выбросил окурок. — Еще раз спрашиваю, Вова, ты не ошибся? Это действительно был Махит?
— Это был Махит, — с нажимом ответил Лузгин. — Я не ошибся, Валя.
— Если так — найдем, — сказал Земнов. — Ну что, поехали?
— Поехали… Я же просил! — чуть ли не вскрикнул Лузгин, увидев, как из стада машин на стоянке вслед за джипом выруливает черный фургон с диагональной красной полосой и белыми буквами СБН. — Людям же стыдно!.. Неужели нельзя все это сделать по-тихому?
— По-тихому нельзя, — твердо произнес Земнов. — По-тихому это не работает.
— Ну, хотя бы без сирены!
— Это можно.
На крыльце важенинского подъезда он потыкал пальцем в кнопки и на голос Кати ответил: «Это я… То есть мы…». Катя ахнула в решетке домофона. За Лузгиным в подъезд проследовали Земнов и два приютских санитара с лицами бандитов на похоронах братка. Дверь им открыла Тамара; они вошли, заполонив собой коридор. Лузгину стало страшно и стыдно, и он протиснулся вперед, чтобы отделить себя в происходящем, и чуть не наткнулся на Катю, выведшую под руку из дверей гостиной дочь Аню в норковом берете и знакомых Лузгину шубе и сапожках.
— Здравствуйте, — официальным голосом произнес Земнов. — Я хочу, чтобы в присутствии родных и свидетелей вы заявили, что поступаете в приют по собственной воле и без принуждения.
— Да, — сказала Анна.
— Снимите шапку. Дайте ей платок.
— Какой платок? — испуганно спросила Катя.
— Любой. Лучше теплый.
— Зачем?
— Так положено. Вы православная? Крещены? — Земнов снова обратился к Анне.
— Да.
— Хорошо. Прошу за мной.
Санитары отступили к стенам, пропуская Земнова и Анну. В коридор вбежала Катя с пуховым платком, следом Тамара с руками на горле, Елизавета с мальчиком… Санитары сомкнулись, Катя стукнулась в них, Земнов обернулся и поверх санитарских плеч выхватил у Кати платок. Дверь захлопнулась, Анна за дверью крикнула: «Мама!», послышались возня и топот, Катя бросилась вперед, Лузгин схватил ее за плечи, развернул, прижал к себе и увидел в зеркале свое лицо — серое, с выпученными глазами. Потом сидели в кухне, пахло валерьянкой, женщины плакали, мальчик Кирилл нюхал рюмку и морщился, Лузгин потел и не знал, как уйти. Тамара взяла его за рукав и вытащила в коридор, где Лузгин увидел свою шапку, валявшуюся на полу как сбитая машиной кошка.
— Володя, я все понимаю. — Жена подняла шапку и сунула ему в руки. — Но почему так дорого?
— Педагогика, — вздохнул Лузгин. — Семья должна платить… Ну, за то, что допустила…
— А ты не мог бы…
— Нет. Кстати, где Костя? Он же знал, что сегодня, он обещал приехать.
— Где, где… — Тамара понизила голос. — Прячется на своей «точке», вот где. Обычная позиция мужчины сидеть в кустах, когда… Как будто сам не знаешь! Ему же предлагали место в аппарате, так нет — уперся, ни в какую.
— Любимая работа, — сказал Лузгин.
— Любимая семья! — прошептала Тамара, размахивая сжатым кулачком. — Да ты же не поймешь…
— Ну почему?
— Да потому…
— Ну ладно, мне пора.
— Спасибо, Володя. — Лузгин вздрогнул; за тридцать с лишним лет он так и не привык к мгновенным переменам ее настроения. — А мы уже не знали, что и делать… Будем надеяться, будем надеяться… — Глаза Тамары снова стали мокрыми, Лузгин буркнул: «Ну, ну», — и погладил жену по спине. О черт, его же внизу ждет Ломакин!
Он пообещал Тамаре, что вечером заглянет или позвонит.
— Извини, — сказал Лузгин, забравшись в машину. — Сам понимаешь, что там сейчас творится. — Он глянул на часы. — Мужики, я могу опоздать, уже полдвенадцатого.
— Успеешь. Поехали, — скомандовал Ломакин водителю, — а ты слушай, Володя. Вот здесь, — он положил на сиденье тонкую папку, — кое-что по твоему старику. Изучи внимательно. И смотри, чтоб старик не увидел, иначе он тебя в два счета вышвырнет.
— Я изучу, конечно, но в чем смысл?
— Не получится напрямую с Агамаловым — выйдем на него через старика. А это — ну, так, инструменты воздействия.
Они остановились за квартал до здания «Сибнефтепрома». Уже ученый в конспирации, Лузгин без разговоров сунул папку в свой портфель и потянулся к дверной ручке, когда на плечо ему легла тяжелая Валькина ладонь.
— Пять минут, — сказал Ломакин. — Пять минут, и мы короли.
— Или трупы, — хихикнул Лузгин; Ломакин толкнул его в спину и выругался.
В кабинете Бореньки Пацаева его поджидало изрядное разочарование: встречу в полдень назначил отнюдь не Хозяин, а «всего лишь» главный инженер. Увидев кислую морду товарища, Боренька нахмурился и зашептал сердито: ты что, дурень, смотри вперед, Хозяин скоро свалит за кордон, и президентом станет главный, так что столби отношения, тут прекрасный случай показаться…
Лузгин пока что не встречался с главным инженером Ивановым, как и с другим первым замом Хозяина, американцем по фамилии Коэн. Жизнь обитателей Белого дома была укрыта от глаз простых смертных: охрана, отдельный вход, особый выезд в кованом заборе и вертолетная площадка, где суточно дежурил маленький красивый геликоптер, еще ни разу не летавший на глазах у Лузгина. А он еще помнил атмосферу нефтяных «контор» начала восьмидесятых, когда в кабинетах начальников вечно толпились люди, курили и ругались матом, и молодые там орали громче всех, и среди этих молодых в одном из самотлорских трестов корреспонденту Лузгину представили бурового мастера Геру, руководителя комсомольско-молодежной бригады, вслед за «стариками» замахнувшейся на сто тысяч метров буровой проходки в год. Грядущий подвиг посвящался очередному съезду комсомола. По соседству бурил орденоносец и лауреат Ефим Захарович Лыткин, и молодые наглецы из Гериной бригады повесили на своей вышке огромаднейший плакат «Ну, Лыткин, погоди!». Лузгин тогда смотался к Лыткину на тягаче лишь только для того, чтобы проверить, разборчиво ли виден с вышки дяди Фимы сей образец комсомольско-молодежного нахальства. В итоге Герина бригада «сотку» сделала, но Лыткин пробурил сто двадцать, а корреспондент Лузгин за телерепортажи о трудовом соперничестве получил премию обкома комсомола и почетную грамоту обкома «большого», партийного. Половину премии он отдал жене, половину пропил с телегруппой, а грамоту вручил на сохранение маме. Такая вот была история.
— Здравствуйте, Георгий Петрович, — с вежливой, но без подобострастия, улыбкой произнес Лузгин, когда Мадам впустила его в кабинет возможного наследника империи.
Иванов кивнул, не поднимаясь и не подавая руки. Одет он был не хуже Агамалова и кабинет имел похожий, и страха наводил на персонал, быть может, даже больше, чем Хозяин. Но с первой же секунды, как они встретились глазами, Лузгин понял, что Боренька ошибается, и никогда не станет Гера Иванов наследником и президентом.
— Георгий Петрович, много лет назад…
— Я помню, — сказал Иванов. — Слушаю.
— А все-таки Лыткин вас тогда неправильно обыграл. У него было четыре смены в бригаде, а у вас только три. И вышкомонтажники для него старались лучше.
Иванов пожал широкими плечами под тонким пиджаком.
— И бурильщиков у него было два, а у вас один, и неопытный.
— Ну, а ты как хотел? — С бурмастером Герой Ивановым они когда-то были в дружбе. Лузгин и ночевал в его вагончике, и даже с сыном нянчился: варил ему манную кашу на порошковом молоке, пока Герина жена ездила в город к больной матери. Однако в нынешнем «ты» не было даже тени от тех старых отношений; просто главный инженер и вице-президент демократически общался с человеком из другого слоя. — Ты как хотел? Чтобы молодому все на блюдечке?
— Ну почему? — Лузгин смешался. — И, тем не менее, соревнование предполагает…
— А, не надо… — Иванов сделал вялый жест крупной кистью волейболиста. — Ты что хотел? Ты книгу пишешь?
— Пишу, — сказал Лузгин. — Хотел бы записать и ваш рассказ о становлении компании, о пионерном периоде… Замечательное было время, я же помню!
— Не надо этого. — Главный инженер оглядел свой стол, будто проверяя, все ли на месте. — Это все музыка и сопли. Что там Пацаев заготовил?
— Вопрос о перспективах технического перевооружения компании в свете решения последнего совета директоров.
— Вот и задавай… о перспективах в свете.
Пока Лузгин доставал и настраивал свой диктофон, Иванов раскрыл папку в правом верхнем углу стола и положил перед собой два листа бумаги с крупно набранным текстом. Стиль был Боренькин, привычная смесь журнализмов, техницизмов и канцеляризмов, весьма почитаемая в больших верхах как образец аналитической публицистики. Лузгин и сам умел такое — про политику, но принципиальной разницы здесь не было. Он слушал, Иванов читал, временами поднимая на него взгляд, и Лузгин еще раз убедился, что никакого президента из Геры Иванова не получится. И не в том была причина, что главный попивал (болтали, попивал изрядно, однажды заблевал красивый геликоптер Агамалова), что лично убедил совет директоров купить в Румынии старый нефтеперерабатывающий завод, на вынужденной перепродаже которого компания потеряла сотни миллионов (болтали, Гера получил от румын баснословный «откат»), что лаялся с американцами и не хотел учить английский. Такие же глаза, как у нынешнего Геры Иванова, Лузгин видел иногда по утрам в туалетном зеркале — глаза человека, который живет по инерции; маятник еще колеблется, но гирька уже вытянула цепь.
— Как сын? — спросил Лузгин, когда закончили. — Как Люба?
— Мы развелись, — сообщил Иванов. — Иван Степанычу привет передавайте.
— А Лыткину? — еще раз дернул ниточку Лузгин.
— И Лыткину.
— Как у него с детьми так вышло?
Главный инженер поморщился и ткнул пальцем в интерком:
— Агамалов здесь? Скажите, я сейчас зайду… Когда?.. Попозже?.. Хорошо.
Лузгин решил использовать зацепочку и попросил при случае напомнить Агамалову, что тот обещал Лузгину новую аудиенцию. Иванов размеренно кивал: иди, мол, я все понял, не задерживаю.
А ведь когда-то, подумал Лузгин, с Эдиком Агамаловым он, Гера, дневал-ночевал. И в тот вечер, когда бичи на Сойке пальнули дробью в окошко штабного вагончика (Агамалов ввел сухой закон, пьянчуги озверели), Иванову досталось побольше, и Эдик сам волок его в медпункт, на пару с Витей Вольфом, третьим «мушкетером» (так их звали), умершим в середине девяностых. Эпизод с пальбой в окно кочевал из книги в книгу, а про Вольфа писали все меньше и меньше. Лузгин на это обратил внимание и однажды спросил старика, почему. Тесть пожевал губами, а затем выдал длинную тираду, что любое дело — это как ракета, в ней три ступени: первая — самая сильная, она разгоняет всю систему и падает, сгорая; затем приходит черед для второй; и только третья возносится на небеса. Метафора была не слишком точной, потому что здесь не находилось места самому старику. А ведь именно он, Плеткин, в конце восьмидесятых, будучи генеральным директором, произвел переворот, назначив «мушкетеров» заместителями: Вольф стал замом по экономике, Иванов — замом по бурению, Агамалов — главным инженером. Через шесть лет старик ушел на пенсию; за год до этого скончался Витя Вольф. А нынче вот и Гера Иванов, «вторая ступень», похоже, дожигает свое топливо. Хотя… Одна из легенд (или заповедей), сопровождавших царствование Агамалова, гласила: Хозяин друзей не бросает. В пример приводили хотя бы того же Бореньку Пацаева. Интриган и лентяй, и ума невеликого, и едва чужую бабу не убил, но президент его терпит, не гонит, потому что Вот Такой Он Человек, Хозяин. Однако в стариковской неприязни к Бореньке сквозило нечто посущественнее вышеперечисленных пацаевских грехов. И Лузгин чуял нутром, что все трое — Хозяин, старик и Пацаев — здесь как-то замешаны вместе, что и оберегает Бореньку от неизбежного, казалось бы, падения за борт.
Вернувшись в кабинет, Лузгин спросил Пацаева, кто и зачем устроил этот цирк, тем более что в согласованном и утвержденном ранее перечне фигур для интервью главный инженер не значился.
— Остынь, — сказал Пацаев, — ивановский текст поставишь как вступление, вопрос решался наверху.
— Я думал, книгу будет открывать сам Агамалов, — возразил Лузгин.
— Это было бы нескромно, — сказал Боренька, — ну, кто же хвалит сам себя?
И действительно, уразумел Лузгин, главный инженер воздавал должное начальнику едва ли не в каждой третьей фразе. Что это было: здравица на юбилее или пышные похороны? Или просто Гера Иванов решил таким вот способом еще раз присягнуть на верность, как подобает наследнику? «Вы заиграетесь, ребята», — сказал Лузгин и понес кассету в расшифровку.
— Зачем? — остановил его Пацаев. — Текст у тебя в компьютере; он же по тексту читал? Давай жевнем по-быстрому, в два у тебя деды.
Лузгин уже устал от мемуаров. Дедов ему водили пачками, по пять-шесть человек, в «офицерскую» столовую блока С, где накрывали чай с печеньем и конфетами. Появлялся Лузгин, немного шутил для контакта, клал на стол свой диктофон, и деды начинали рассказывать — перебивая и ревнуя, тасуя даты и фамилии, шелестя ветхими бумагами и фотографиями с рваными краями. Худые и толстые, седые и лысые, в очках и без очков, все они походили друг на друга своим закушенным, задавленным, но рвущимся наружу неприятием того, как люди и страна распорядились их наследством.
Нынче самым шумным из дедов был Прохоров по прозвищу Кузьмич, первопроходец Сойки, в смене у которого начинал карьеру молодой технолог Эдик Агамалов. Маленький круглый Кузьмич сопел, потел, утирался несвежим платком и лез в любой рассказ с поправками и комментариями. Биография Прохорова содержала неясный пробел в три года, причем до и после пробела он занимал одну и ту же должность — главного инженера добывающего управления. Лузгин дождался очередного утиранья и вклинился с вопросом. Деды насупились, а Прохоров вдруг замахал платком, закашлялся, побагровел и рявкнул, что расскажет, тут нечего стыдиться, историю не перепишешь. Еще как перепишешь, про себя возразил ему Лузгин.
— Ну, значит, съезд. Как положено, — усмехнулся Прохоров, — взяли обязательства. Вроде выполнили. Генерал в Москву поехал. Там совещание, докладывает — все нормально. И тут встает товарищ из ЦК и говорит, что надо помочь Кубе, у них хреново с урожаем. А где взять деньги? Ясно: нефть продать. А где взять нефть? Как — где? В Сибири!
— Кузьмич развел руками, как конферансье. — Наш первый секретарь обкома заявляет: если партия скажет «Надо!..». В общем, вернулся Плеткин — плюс двенадцать миллионов к обязательствам. Я говорю: «Добыть-то мы добудем, но труба не резиновая. Где нефть хранить? Товарный парк столько не вместит, зальемся по уши». Ну, дали всем команду: бурить, качать и думать. А что думать? Проходит месяц — я к Плеткину. Зальемся, говорю, Степаныч! Он звонит в обком, там его кроют по матери. Я психанул и сам приказываю: перекрыть задвижки. — Прохоров разжал кулак и посмотрел на скомканный платок. — Двадцать восьмое декабря, звонит мне лично первый секретарь. Я говорю: «Залились по уши, все загазовано в парке, не дай бог, искра или что…». Ушел домой, а он через мою голову начальнику парка позвонил. В два часа ночи меня будят: пожар в товарном парке, взрыв, погибли люди…
— Искра, — подтвердил соседний дед.
— А хрен его знает! Ну, следствие… Прихожу на допрос как свидетель и вижу, что мне дело шьют! Я к генералу, говорю: «Посадят!». Тот говорит: «Ну, что ж, на этом жизнь не кончится». Я сначала ошалел, а потом понял: прав Степаныч. И хорошо, что он не бегал, не суетился, не звонил. Меня бы все равно посадили, кого-то же надо сажать, если трупы, а я бы надеялся, дурак. А так сразу успокоился и как-то… душой окреп, понимаешь.
— Зря ты следователю про секретаря сказал, — солидно произнес соседний дед. — Могли бы и не посадить, а так — конечно.
— Тогда бы посадили Агамалова. Начальником парка был он, — добавил Прохоров, увидев выражение лузгинского лица.
— Пришел я снова на допрос и назад уже не вышел. Обиделся сначала, что Плеткин на суде не появился, а потом понял: и правильно, нечего нервы друг другу мотать. Три года отсидел, день в день. Никуда не увезли — сидел здесь, в городе, в «четверке», это уже Плеткин постарался. Сам не пришел ни разу, а жене свидания давали. Я у начальника колонии был замом по производству. Не поверишь: у меня кабинет был больше, чем у него, и телефон стоял городской, вот так…
Прохоров утер слезы ладонью и убрал платок в карман.
— Простился с начальником, выпили с ним… Выхожу за ворота — Эдик стоит и машина. Привез к Степанычу, тот достал ключи от кабинета: иди, работай. Я к себе захожу — все как было, ничего не тронуто, даже цветы поливали…
— Не надо, Вася, успокойся… — Соседний дед погладил Кузьмича по рукаву.
— Да иди ты! — отдернул руку Прохоров и стал ровнять свои бумаги на столе. Сверху лежал снимок — цветной, парадный. Прохоров ткнул в него пальцем:
— Вот, ордена потом вернули… Плеткин был прав: система, ее не переедешь. Я спокойно сидел, вроде бы в командировке.
— Ну, как я в Афгане, — сказал соседний дед. — Две буровые вышки, шесть балков и колючая проволока. За периметр выйдешь — зарежут. Тоже зона по-своему.
— Ну, ты не путай, это вещи разные.
— Можно вопрос? — Лузгин выключил диктофон. — Вот вы сами сказали: система. По сути дела, вас партия посадила.
— Мне партбилет вернули! — повысил голос Прохоров.
— Тем более. На вас давил обком…
— Всегда давил. Такая у него была задача.
— И вмешивался…
— Это — зря.
— И командовал вами…
— Я же сказал: это зря они делали. Мы в своем деле больше понимали.
— Но сели из-за них и вместо них.
— Ну…
— И остались коммунистом. Как это понимать прикажете?
— Я не за них сидел. — Кузьмич собрал бумаги стопочкой.
— За Агамалова?
— Он пацан еще был. Мне бы в его годы позвонил первый секретарь…
— Неправда, — возразил соседний дед, — ты его на хер бы послал!
— Ну, послать не послал… — усмехнулся явно польщенный Кузьмич. — Агамалов бы в зоне сломался, а я взрослый был мужик, я понимал: есть трупы — должен кто-то сесть, — такой порядок. Ты это все выбрось, писатель, этого в книгу не надо…
В коридоре пресс-службы Лузгина перехватила племянница Иванова.
— Спасибо вам, — зашептала она, озираясь. — Это поступок! Агамалов ненавидит Георгия Петровича, а вы не побоялись открыто к нему прийти. Вы молодец!
— При чем здесь я? — удивился Лузгин. — Меня направил сам Пацаев, его идея.
Девица ахнула:
— Он вас подставил, негодяй!
5
— Ты во всем виноват, — произнесла жена и положила трубку. Лузгин сидел у телефона, боясь поднять глаза на тестя. Старик вышагивал по кабинетному ковру, и там, у двери, где он разворачивался, снова и снова настырно скрипела паркетина.
Лузгин уже слышал от Вальки Ломакина, что ночью на приют был совершен омоновский налет. Охрану и начальство повязали, всех наркоманов разогнали по домам. Земнова брали на квартире, и он успел отзвониться Ломакину. Часть пациентов написали заявления, что их в приюте содержали принудительно, и прокуратура возбудила дело — незаконное лишение свободы, вымогательство, жестокое обращение (насчет последнего Лузгин был наслышан: ведро с водой, наручники и трудотерапия). Земнова утром отпустили под залог, расстарались адвокаты, после полудня в журналистском клубе была назначена его пресс-конференция. И черт бы с ними всеми, если б не одно: пропала Анечка Важенина.
Тамара с Катей обзвонили всех знакомых, две городские больницы и даже единственный морг. Милиция отказалась принимать заявление — слишком мало времени прошло, надо ждать трое суток. Иван Степанович лично говорил с милицейским начальником, тот советовал не суетиться и шутил на тему молодежных нравов. Лузгин придумал версию: вокзал, аэропорт! Жена обозвала его дураком: у Анечки нет документов, ей не дадут билет, — и добила, прибавив, что именно Лузгин во всем и виноват, его была идея.
— Надо идти к этому… Алику. — Старик по-армейски, большими пальцами, оправил вокруг пояса рубашку и поддернул брюки.
— А где он живет? — беспомощно взмахнул руками Лузгин. Тесть не корил его случившимся, и Лузгин был ему благодарен за это.
— Я знаю. — Старик, прищурясь, поглядел в окно. — Я сам его деду эту квартиру давал. Собирайся.
— А кто был его дед?
— Хороший человек, да рано умер. Он бы их всех своей рукой…
Дом упомянутого Алика — бойфренда, сокурсника Анечки Важениной и, как следовало из рассказа Земнова, вербовщика от наркоты, — находился в старом микрорайоне, три квартала в сторону реки. Они пошли пешком, улицы были полны средь бела рабочего дня, отметил дотошный Лузгин. Старик шагал, впечатывая каблуки в мерзлый асфальт, и перед ним расступались, давали дорогу.
Они зашли в подъезд обшарпанной пятиэтажки, тесть позвонил в массивную дверь со зрачком. Хорошо устроились, оценил Лузгин: квартира с краю, окна на три стороны, задами вдоль реки можно пройти незамеченным, а если что — в окно и к лесу…
Им открыли не сразу, долго лязгали засовами и, судя по всему, рассматривали сквозь зрачок.
— Зачем пришли? — спросил наголо обритый парень лет двадцати с приплюснутым боксерским носом.
— Ты Алик? — выпалил Лузгин.
— Мать позови, — сказал старик.
— Зачем?
— Поговорить.
Боксер захлопнул дверь.
— И это — Алик? — изумился Лузгин.
— Это брат, — сказал тесть. — И чтоб больше ни слова, ты понял?
Дверь отворилась снова. Грузная женщина в цветном платье и черном платке поверх черных волос молча разглядывала старика, заполнив собою проем.
— Здравствуй, — сказал старик. — Сын дома?
— Ее здесь нет, — сказала женщина.
— Я спрашиваю: твой сын дома? Я могу войти?
— Не можешь ты войти, — сказала женщина и, полуобернувшись, позвала: «Али! Иди сюда, пожалуйста».
За спиной матери из темноты прихожей явился другой парень, такой же рослый, как и его брат, но стройный, с красивым по-южному лицом — тот самый тип мужчины, которому Лузгин всю жизнь завидовал, а потому терпеть его не мог. Парень поздоровался со стариком по имени-отчеству и улыбнулся вежливо, с долей сочувствия.
— Ты знаешь, где Анна? Что с ней?
— Нет, я не знаю. Извините.
— Но ты ведь узнал?..
— Да! — В голосе матери слышался вызов. — Здесь уже милиция была. Что еще вам надо? Уходите.
— Послушай, ты, — сказал старик, глядя поверх женской головы. — Пропала твоя девушка, а ты дома отсиживаешься?
— А он здесь ни при чем. — Женщина в платке сделала шаг назад и спиной толкнула сына. — Твоя внучка, ты ищи. У тебя денег много — купи милицию, ОМОН купи, всех купи, пусть ищут. Зачем сюда пришел?
— Запомни: если что — убью.
— Ты? — рассмеялась женщина. — Ты убьешь? Убить — мужчина надо. Иди отсюда!
Дверь захлопнулась.
— За что она вас ненавидит, Степаныч? — спросил Лузгин, когда спускались в тамбур грязного подъезда. — А дед, про которого вы говорили — это, получается, ее отец? Он что, у вас работал?
— Заткнись, — сказал старик и добавил: «Пожалуйста».
На повороте к дому тестя Лузгин увидел ломакинский джип, стоявший у газетного киоска. «За сигаретами», — сказал он старику. Тесть удалялся молча — поникший и сутулый, без прежней твердости в шаге.
— Хреново дело, — произнес Ломакин, как только поздоровались, — Дима тебе все расскажет.
Земнов был зол и озабочен.
— Короче, так, — сказал он Лузгину. — Твоя родственница и еще один парень дали нам показания: кто предлагал наркотики, кто продавал и где, в каких притонах кололись. Вчера мы все заверили и сдали прокурору. А ночью прилетел ОМОН, война и немцы, все вверх дном, мне вон заехали.
— Земнов ощупал подбородок. — Короче, и этот парень, и твоя пропали. Все остальные есть, я проверял, а этих нет.
— За ними приходили, суки, — процедил Ломакин. — Решили свидетелей обезвредить.
— Ты что несешь! — прошептал омертвевший Лузгин. — А ты, Дима, на хрена ты хорошую девку подставил? Ее к тебе лечиться привели, а ты?..
— А чем твоя девка лучше других? — с неожиданной злостью проговорил Земнов. — Тем, что у нее богатый дед? Пусть рискуют те, кто победнее, да? Твоя девка молодец: если бы она не написала, парень бы точно забздел. Два свидетеля — это вам не один… Ты, Володя, пока не дергайся особо. — Голос Земнова потеплел. — Наши люди все в работе, если живая — найдем. Я сегодня прокурору звонил — он подтверждает, что заявления — у него. Это хороший знак, хороший. Вот если б он сказал: «Какие на хрен заявления?» — тогда считай, что девки уже нет.
— Ты документы посмотрел? — спросил Ломакин.
— Какие документы?
— По старику.
— Что вы за люди! — Лузгин потрогал мокрый лоб. — Тут человек пропал, а вам…
— С Агамаловым виделся?
— Нет. Правда, законтачил с Ивановым. Может, через него попробовать?
— Бесполезно. Он ничего не решает.
— А говорят: наследник.
— Это блеф.
— Ну почему? — сказал Земнов. — Весьма вероятно. Другие замы у Хозяина — американцы. Могут для картины русского поставить, чтобы народ не тявкал.
— Даже если так, когда все это будет? — Ломакин сжал зубы и мелко потряс головой. — Я ждать не могу, а мы время теряем. Дай мне пять минут, Володя! Умри, но дай!
— Я постараюсь.
— Старайся, Володя, старайся!
— А что с Махитом?
— Молодец, что вспомнил, — похвалил Земнов. — Сегодня пятница, все черные будут в «Империале». Придешь к десяти, найдешь там Пацаева. С ним будет парень, это наш, зовут Сорокин. Познакомишься, вместе побродите. Увидишь Махита — дашь знак.
— А Валька?
— Ему нельзя.
— Тот парень — ваш, из фонда?
— Не из фонда.
— Ага, понятно, — произнес Лузгин. — Я думал, Дима, ты ушел из органов.
Ломакин хмыкнул.
— Из органов, товарищ, не уходят.
— Пацаев в курсе насчет парня?
— Ни в коем случае.
— А как же он…
— Не суетись. Володя, — посоветовал Ломакин. — Какое тебе дело?
— Хорошо. А вы ищите, ладно?
Он выбрался из джипа и тут же снова дернул ручку двери на себя.
— Послушайте, идея! Ты, Дима, сейчас же едешь к прокурору и забираешь те бумаги. Тогда ее отпустят, правда? Ведь нет же никакой другой причины…
Земнов на переднем сиденье покачал головой, не обернувшись, а Ломакин сказал: «Поздно, Володя», — наклонился и сам захлопнул дверь.
Две милицейские машины стояли во дворе носами к подъезду. Неужели, подумал Лузгин, неужели нашли и привезли, вот же радость для Степаныча, для Кати и для всех; какая девушка милая, похожа на Тамару в юности, кровь стариковская и кость, его порода; и этот парень, Алик, то есть Али, да бог с ним, не важно, как его зовут, а мать — та злая, умеет ненавидеть, только за что — неясно, и брат — бандит, рэкетирская морда; ОМОН их крышует, похоже, но есть менты нормальные, не мусора, должны же быть нормальные менты на этом свете!
Он влетел в коридор, на ходу рванув застежку куртки, бросил шапку на полку под зеркалом и затаил дыхание в надежде расслышать счастливый плач, уверенные милицейские шаги и голоса, но не услышал ничего, кроме звона в ушах, и понял, что он обманулся.
— Купил? — Старик выглянул из кухни в коридор.
— Что купил?
— Сигареты.
— Ага, — сказал Лузгин. — Там две машины во дворе, я думал…
— Иди сюда.
Лузгин нашарил тапки, купленные тещей. В кухне на столе стояли два фужера, старик рвал пальцами обертку с горла коньячной бутылки.
— Давай выпьем. Садись.
— Я не буду.
— Давай, я сказал.
— Степаныч! — Лузгин сел, посмотрел на бутылку и дважды сглотнул, усмиряя знакомую судорогу. — Мне же нельзя, Степаныч, я сорвусь.
— И хрен с тобой, — сказал старик, вытаскивая пробку.
— Вам ведь тоже нельзя…
Тесть большими глотками опорожнил фужер; Лузгин снова сглотнул и отвел глаза в сторону. Старик долго и с натугой дышал носом, потом застонал, схватился рукой за живот.
— Дать запить?
Старик замотал головой, шумно выдохнул. Серьезно болен или просто стар, предположил Лузгин; лет через двадцать, если доживу, узнаю на себе.
Дыхание тестя стало ровнее, лицо порозовело. Лузгин поставил локти на стол, поверхность жидкости в его фужере тронулась короткой рябью.
— Этот, — произнес старик, — который возле тебя крутится, из бизнесменов… Он кто?
— Ломакин? — растерянно спросил Лузгин. — Давний приятель, знакомы с комсомола.
— Что ему надо от тебя?
— Особо ничего. Он друг Земнова — того, из фонда. А что такое?
Старик смотрел с печалью и жалостью, явно относившимися именно к нему, Лузгину, а не к тому большому горю, что поразило стариковскую семью.
— Сказать мне ничего не хочешь?
— Что сказать? — спросил вконец опешивший Лузгин.
— А, ладно… Не будешь, значит, пить?
— Не буду.
— Она ведь где-то здесь. — В прозрачных глазах старика на миг полыхнуло безумие, да так, что Лузгин содрогнулся. — Где-то здесь, она жива, я чувствую.
— Вот и Земнов говорит, что жива…
— Земнов? — Тесть уставился Лузгину в переносицу. — А он откуда знает? Говори!
— Ну, так, предположения…
— Не знаете вы ничего, — презрительно сказал старик. Когда он допивал второй фужер, рука его дернулась, и капли коньяка упали на рубашку; старик брезгливо отряхнул их, ударяя пальцами сверху вниз, словно гитарист по струнам.
— Так в чем проблема?
— Какая проблема?
— Твоего Ломакина.
Вот же вредный старик, разозлился Лузгин, ни за что не отстанет.
— Да мелочь разная.
— Когда такие люди, как Ломакин, — размеренно проговорил старик, — начинают преследовать моих родственников, есть только две причины: нефть или шантаж. А это не мелочь, Володя. Так что же?
— Нефть, — сказал Лузгин и вспомнил про тонкую папочку, лежащую в портфеле.
— Рассказывай, — велел старик.
И Лузгин рассказал, что накануне вступления в силу закона об охране инвестиций Валентин Ломакин, бывший спортсмен и чемпион, а ныне средней руки деловой воротила, купил в Москве у некоего Кафтанюка партию нефти и перепродал ее немцам. Танкеры вышли в море, и тут сработала ловушка нового закона — ломакинскую нефть конфисковали в счет каких-то там долгов, а самого Ломакина вскоре похитили средь бела дня на улице в Тюмени и увезли на границу, в деревеньку Казанлык, где долго держали в подвале, надеясь на выкуп. Рейд русских партизан его освободил, затем последовал налет ооновских «вертушек», Ломакин с Лузгиным чудом остались в живых и бежали на Север, и теперь Ломакин пытается найти и развязать концы этой истории. Дело в том, что Кафтанюк был всего лишь посредником, торговавшим агамаловским сырьем, так что начало всех концов, по мнению Ломакина, следует искать именно здесь.
— Ну, а ты-то при чем?
— Я должен обеспечить ему встречу с Агамаловым.
— Должен? Почему должен? Ты ему чем-то обязан?
— Скорее, он мне…
— Тогда какого черта?
— Но он же друг, — сказал Лузгин. — Он попросил о помощи.
— Ах, вот как… — с непонятной интонацией произнес старик. — Решил, значит, другу помочь… Совершенно бескорыстно?
— А что, по-вашему, так не бывает?
— Почему? Бывает.
— Вот вы сами, когда Прохорова посадили, вы же его не бросили. Тем более что сел он абсолютно зря.
— Ошибаешься, — сказал старик. — Сидел он правильно, по делу.
— Но ведь был же звонок Агамалову!
— Ну и что? — Стекла очков старика запотели, и взгляд его теперь казался чуть помягче. — Прохоров отдал приказ, а его подчиненный ослушался. Видишь ли, из обкома звонили! Да хоть сам господь бог!.. Значит, Прохоров — плохой руководитель, если его работники чужих боятся больше, чем его. Так что сидел он правильно. А то, что мы его не бросили, уже второй вопрос.
— Вот и я говорю!..
— Ты говоришь о другом, — старик откинулся на стуле.
— Хочешь совет? Потом спасибо скажешь.
— Допустим.
— Не суйся к Агамалову. А другу своему скажи, что отказал. Он же не сможет проверить.
— Так будет нечестно.
— Нет, ты не понимаешь… — Тесть разочарованно покачал головой, и по амплитуде движений Лузгин догадался, что старик уже «поплыл» от коньяка. — Это бесполезно. Едва ли Агамалов здесь завязан. Сто тысяч тонн — не тот объем, чтобы он рискнул своей карьерой или репутацией.
— А мне говорили, он за цистерну удавится.
— Вранье. Люди путают жадность и контроль. Тому, кто украдет цистерну, наш Эдик голову снесет, но сам вот так, по-мелкому, не будет.
— А по-крупному?
Старик погрозил ему пальцем.
— Не дерзи, не надо. А Ломакину скажи, пусть уезжает. Ничего у него не получится, даже если концы, как ты говоришь, где-то здесь. Не станет Агамалов этим заниматься, а если и станет, во что я не верю, будет только хуже.
— Это почему?
— Информация пройдет, и кое-кто задергается.
— Вот и отлично. Задергается и себя обнаружит.
Старик усмехнулся и выразил глубочайшее соболезнование по поводу идиотизма и наивности сидящего перед ним взрослого вроде бы человека, потому что упомянутое дерганье проявится не в беготне по коридорам с паническими воплями «что делать?», а в неминуемом и моментальном указании сыскать Ломакина и нейтрализовать. И сядут на тебя, сказал старик, и так насядут, что ты их сам к Ломакину и приведешь.
— И учти: я тебя защитить не смогу. Плюнь на все и пиши свою книгу. Я почитал немного — вроде получается.
— Ну, ты и гад, Степаныч, — с чувством произнес Лузгин. — Читать без спроса — это неприлично.
— А ты не оставляй бумаги на столе. Давай-ка чай, мутит меня что-то.
— Не пей фужерами, вот и мутить не будет.
В коридоре раздались шаги. Двумя руками сразу Лузгин схватил наполненный фужер и бутылку и придвинул их к себе; второй фужер, пустой, поозиравшись и не увидев других удобных вариантов, сунул под стол себе на колени. Дверь отворилась, вошла теща в дневном халате-кимоно.
— Здрасьте, — произнес Лузгин, играя пьяное радушие пополам с раскаяньем. — Вот уж, извините…
— Иван! — сказала теща. — Что ты делаешь?
— Оставь нас, Нина. Он не пьет.
— Я о тебе!
— Просил же, Нина! — Теща молча вышла. Жалко бабу, подумал Лузгин, нахлебалась она в жизни с таким мужем; и у Тамары характер в отца, это точно, а у Кати — в маму, этакая мышка…
— Чай поставь, спаситель, — напомнил старик. Лузгин поднялся, фужер глухо стукнулся в синий ковер.
— О черт! — сказал Лузгин и полез под стол на четвереньках.
— Хочешь, я тебе о дружбе расскажу? — спросил старик, когда они брякали ложками в чашках. — И вообще о том, что значит делать добро людям. Тебе полезно будет.
Лузгин пожал плечами: как угодно. Ему уже изрядно надоели хватавшие его за пуговицу пиджака местные сказители с осточертевшим рефреном: щас я тебе такое расскажу, полезно будет, в книжку вставишь… Старик пока за пуговицу не хватал, а вот гляди: хлебнул — и сам туда же.
— Мы с Гафаровым начинали вместе на Усть-Балыке. Гафаров — отец той женщины. — Лузгин кивнул в знак понимания. — Буровик был от бога, не хуже Фимы Лыткина. Хороших мастеров в те годы было много… Он когда жену с дочкой привез, мы с ребятами ему вагончик отдали, а сами жили на складе. Нары сколотили и печку-буржуйку поставили. Утром проснешься, а волосы к стенке примерзли. С детьми здесь было тяжело, особенно с грудными, а что поделаешь? Жить-то надо было, молодые… Гафарова я потом начальником управления буровых работ сделал, и зря: провалил все, что мог, пришлось ему зама поставить толкового, тот и тянул, а Гафаров на рыбалках пьянствовал. Через это дело и кончился — упал в прорубь. Пока барахтался, потом шел… Самого-то спасли, а вот ноги отрезали ниже колена. Оформили на инвалидность. Я ему должность предлагал в конторе — нет, отказался. Лежал и пил. Дочь уже взрослая, внуки… Вторую пенсию ему оформили от предприятия, премии по праздникам давали. Два раза я ему протезы из Канады привозил — мог бы ходить, многие ведь ходят на таких, да он не захотел. Тогда коляску электрическую подарили, «Запорожец» инвалидный…
— Молодцы, — сказал Лузгин. — Это по-людски.
— Ты погоди с оценками. Приходит ко мне дочь ну, эта: квартиру надо — маленькая. Дали трехкомнатную — ту, в которой сегодня были. Проходит время — опять идет: надо сына отселять, он женился. Тот, амбал, который старший. Дали однокомнатную, но уже шум — очередников и так хватает, люди по пятнадцать лет в очереди стоят. Кое-как уладил с профсоюзом. Гафаров пьет, мы его лечим, в Москву отправили. А тут первые машины по бартеру пришли из Японии.
— Я помню, — вклинился Лузгин, — красные «Короллы», маленькие такие. Мы снимали.
— Дерьмо машины были. Корпус — как из пластика: если стукнулся — не варится и не рихтуется. Ну вот, приходит… Говорю ей: не могу, только передовикам и действующим ветеранам, так профсоюз решил. Гафарова в списках нет, да и зачем ему? Уперлась: надо! И знаешь, с такой злостью… Ну и хрен с тобой, думаю. Отдал свою. Приходит: денег нет, оплачивать нечем. Дал из своих, были в сейфе. И говорю ей: все, заканчивай. Та в слезы: ах, спасибо!.. А сам Гафаров даже и не позвонил ни разу. Потом узнал — продала она машину. И квартиру сына — ту, однокомнатную, — тоже продала. Как раз первые кооперативы пошли. Она в это дело полезла. Ну, «Рога и копыта», в общем. Проторговалась, приходит: дай поручительство на кредит. Я, дурак, дал. Через год пришлось самому гасить. Охране приказал: не пускать. И тут выборы в депутаты. Кто, ты думаешь, громче всех на митингах про меня гадости орал? Она. Вот так, Володя. Всю жизнь помогал человеку, один раз сказал «нет» — и все, уже сволочь, ворюга, зазнался…
— А где сейчас Гафаров?
— Умер.
— От чего?
— Откуда я знаю? От пьянки, наверное. Она уехала куда-то на юг, долго не было, потом узнал: вернулась. Старший сын здесь оставался, а младшего она с собой брала. Такая вот история, Володя… Сам видишь, чем все кончилось.
— Вам себя винить не в чем, Степаныч, — уверенно сказал Лузгин. — Вы себя в этом деле вели — дай бог каждому.
— Ты так думаешь? — Старик прикрыл глаза и покачался на стуле. — У меня на этот счет другое мнение. Ведь если бы я из чувства ложного товарищества не сделал Гафарова начальником и не покрывал его, не случилось бы той злосчастной рыбалки. Буровая ведь не кабинет, там работать надо, с буровой не сбежишь — некуда и некогда. И этой, дочери… отказал бы сразу — жили бы, как все живут. Я это к чему, Володя…
— Да понял я, — сказал Лузгин.
— Нет, ты не понял. — Старик болезненно поморщился. — А если понял — завтра же скажи Ломакину, чтобы и духу его здесь не было. Всем будет лучше, всем…
— Плохо, Степаныч? — спросил Лузгин, увидев крупные капли влаги на сером стариковском лбу.
— Нину позови, — сквозь зубы произнес старик, — а сам уйди! Не хочу… Быстрее!
Через двадцать минут тестя увезли на «скорой». Лузгин топтался в дверях кухни, смотрел, как теща ползает на коленях по ковру с тряпкой и стиральным порошком, и что-то бормотал уныло-оправдательное про старика, а больше про себя, и предлагал немедленно чинить отломанный у стула подлокотник — он умеет: здесь нужен клей «момент» и тонкая наждачная бумага. «Володя, идите к себе», — проговорила теща, задыхаясь, и сели, на мокрый ковер. Сейчас будет плакать, испугался Лузгин и на цыпочках убрался в кабинет.
Одну из стен кабинета занимала большая карта мира с наклеенными там и сям красными флажками. Европа, юг и север Африки, Индокитай, обе Америки… Свободными оставались Китай сердцевина африканской «груши», Средний Восток и Австралия с Антарктидой. Старик однажды пояснил со скромной гордостью, что карта есть наглядный путевой дневник неформального клуба отставников-нефтяников. Два раза в год старики выбирали новую точку на карте и отправлялись туда компанией человек в пятнадцать-двадцать. Этому предшествовал серьезный разбор вариантов, доклады специально назначенных для этой цели старико-экспертов; решение принималось тайным голосованием. Лузгин однажды вознамерился считать, тесть остановил его: «Не надо. Их семьдесят восемь, я помню». Предстоящий новый год компания предполагала встретить в Австралии или в морском круизе по островам Полинезии — окончательный выбор предстояло сделать в ближайшую среду на базе отдыха нефтяников: один день в неделю база полностью и бесплатно предоставлялась ветеранма и членам их семей. Тестю отводили персональный трехкомнатный «люкс», в котором он селился с Лыткиным и Прохоровым. Теща в этих выездах участия не принимала по молчаливому приказу старика.
Такой, пожалуй, и должна быть старость заслуженного человека, подумал Лузгин. Увидеть мир в компании добрых друзей, с которыми прожита целая жизнь — и какая! И делать это, не думая о деньгах: старик и многие в его компании были людьми состоятельными даже по западным меркам; к тому же Агамалов регулярно и щедро переводил на счет ветеранского фонда весьма значительные суммы — об этом Лузгину поведал Боренька Пацаев, когда узнал про карту старика.
Ах, да: Пацаев, вечер, человек из органов… И папка — та, что дал ему Ломакин, а он, забывчивый и несерьезный человек, даже не раскрыл ее ни разу.
Портфель валялся за диванной боковиной. Лузгин нашарил папку в отделении, улегся на диван и принялся читать, складывая прочитанные листы себе на живот. Минут через десять он сел, потом и вовсе сгреб бумаги и переместился за стол. В папке было восемнадцать распечатанных на принтере страниц убористого текста. Лузгин прочел их все, закурил и принялся читать сначала.
Старик вернулся вечером, в начале десятого. С ним приехали сестры — тихая Катя с подурневшим лицом и деловая, сердитая Тамара. Старика проводили наверх, сестры с матерью уселись в гостиной, их голоса были слышны, особенно Тамарин, настойчивый и низкий, как у старика, но сути разговора Лузгин, укрывшись в кабинете, разобрать не мог, да и не слишком вслушивался. Он представлял себе, как старик лежит сейчас наверху в одиночестве, а в это время его любимая внучка где-то в подвале или грязном чулане, или в багажнике машины, или думать не хочется где, и старик — такой богатый, властный, знаменитый — ничем не может ей помочь и вообще не может ничего.
Он натягивал ботинки в коридоре, когда к нему вышли теща и жена.
— Я по делам, — сказал, распрямившись, Лузгин. — Это важно. Не запирайтесь на цепочку, хорошо?
— Иван Степанович… — Набившим оскомину своей водевильностью жестом теща сдавила на горле воротник халата. — Он вам просил, Володя, передать, что, если нужны деньги…
— Спасибо, мне…
— Вы не поняли, Володя. Это за Аню.
— За Аню? — ошарашенно переспросил Лузгин. — Кому за Аню?
— Ну, тем людям… к которым вы идете.
— Вы все рехнулись! — Лузгин рванул с полки шапку и шарф. — Старик ваш тоже. Да пошли вы все!.. — И почти с наслаждением увидел, как дрогнули в немом испуге лица женщин.
6
Пацаева он нашел за рулеткой у Марины. Судя по тому, что морда у Пацаева была сердитая, а борода взъерошена, ему «мифически везло»: любимейшая Боренькина фраза вкупе с внешними приметами рулеточного фарта уже были знакомы Лузгину. Заметив его приближение, Пацаев взмахнул руками, то ли приветствуя, то ли отгоняя. Летящий по орбите шарик подпрыгнул на барьерчике и упал в окошко. Боренька взревел: «Мужики! — хотя адресовался этот вопль одному Лузгину. — Ну я прошу, ну сглазите же на хрен! Вот! — Боренька кивнул через плечо. — Твой коллега из Сургута. Забирай его и дуй гулять. Или сядьте в кабаке, я вас найду. Но только не маячьте, бога ради!»
— Он за рулеткой ненормальный, — сказал Лузгин, здороваясь с коллегой из Сургута. Коллега улыбнулся и представился: Сорокин. Был он моложе Лузгина и вида приятного, скромного, без особых примет и достоинств, если не считать достоинствами умные залысины на круглой голове. — Ну, что же, пойдем погуляем. — Лузгин говорил громко, чтобы Боренька услышал, и Боренька действительно услышал и замахал на них рукой.
— Вы с ним давно знакомы? — спросил Сорокин, светским жестом взяв Лузгина под локоть.
— Недавно. Теперь вот у него в пресс-службе.
— Мы знаем, Владимир Васильевич.
Лузгин отметил про себя и значительное «мы», и уверенное «знаем», и ему ужасно захотелось спросить Сорокина, в какой из сургутских газет он изволит служить, а также его звание и должность.
— Опишите мне коротко, как выглядит нужный нам человек.
— Да все они так выглядят…
— Но вы его узнаете?
— Конечно, — сказал Лузгин и повернулся от Сорокина. Справа от арки, в полукружье барного отсека, куда он перевел взгляд, на низком кожаном диване, развалившись и забросив ногу на ногу так, что в сумраке фосфорно светился длинный раструб белого носка, сидел Махит и смотрел ему в лицо. Лузгин едва не сбился с шага, но Сорокин бережно и властно, как слепого, увлек его к портьерам ресторана. Там Лузгин вырвал руку и открыл было рот, но Сорокин зашептал опережающе:
— Я понял. Он вас узнал?
— Наверное…
— Идите в ресторан, сядьте за столик и ждите меня.
Лузгин кивнул. Деревянным шагом, словно на параде, он миновал портьеры и замер в центре зала. Солидная одежда и дубовый ступор, мгновенно его охвативший, были истолкованы обслугой как признаки крутого завсегдатая: Лузгина немедля подхватил официант и препроводил к свободному столу. Лузгин вздрогнул и отшатнулся, когда официант чем-то щелкнул и поднес к его лицу огонь; закрывшись ладонью, он увидел у себя в пальцах сигарету.
После Казанлыка и переправы под Тобольском он было решил, что уже перестанет бояться, а если говорить точнее — привыкнет к страху, научится жить с ним, как его жена научилась жить с мигренью. Там, на границе, страх был повседневностью и не зависел от людского поведения, как не зависят холод или снег. Страх был везде, и с ним получалось мириться. Уже потом, лежа на диване тестя, он представлял себе, как все могло случиться, и не раз, свое тело в морге на Котовского: венки, густая тишина, лица друзей, стыдливо курящих в кулак, и как они напьются на поминках… Душевная выходила картина, если созерцать ее с дивана в кабинете. Но здесь, в этом богатом и благополучном городе, в этом роскошном кабаке, пахнущем ленью и сытостью, страх был куда страшнее, потому что там, под Казанлыком, могли погибнуть все и каждый, а нынче — только он один, в чем заключалась безобразная несправедливость, принять которую отказывалась та дрожащая пустота внутри, что именуется душой.
Он еще не докурил, как рядом возник улыбчивый Сорокин, легко скользнул за стол и беззаботно принялся листать меню.
— «Сказка странствий!»… «Ночи Андалузии!»… Вас не настораживает, Владимир Васильевич, что «Андалузская ночь» включает в себя русскую редьку?
— Я не читал, — сказал Лузгин, неприятно озадаченный легкомыслием Сорокина: тут бандит в двух шагах ошивается, а человек из органов устраивает балаган. А впрочем, ничего удивительного — мавр сделал свое дело, мавром можно пренебречь…
— Расслабьтесь, — произнес Сорокин, улыбаясь, — вам ничто не угрожает.
— Да уж, — съязвил Лузгин.
— Вы дома. Вы на своей земле. — Голос Сорокина звучал тихо и твердо. — А он — нет.
— Ошибаетесь. Вы не знаете этих людей.
— Мы их знаем, поверьте. К тому же он вас не заметил.
— С чего вы взяли? А-а, — догадался Лузгин, — у вас здесь есть свои люди? Вы его проследили?
— А вот шуметь не надо, — слегка нахмурился Сорокин. — Лучше расскажите мне все, что вам о нем известно. И не делайте такое, вы уж простите меня, шпионское лицо. Улыбнитесь, расслабьтесь, все в порядке. Я вас слушаю.
— Вы полагаете, здесь можно говорить?
— Вполне. Кричать не следует, а так…
Стараясь не слишком часто оглядываться на вход, Лузгин рассказал Сорокину, как вместе с ротой русской армии попал из Тюмени сначала в Ишим, а затем в деревню Казанлык на границе с бывшим Казахстаном. Махит в той деревне был командиром отряда самообороны, главным работодателем и вообще хозяином, на которого трудились как местные жители, так и пришлые, бежавшие с юга от фундаменталистской резни. Армейский блок-пост у деревни был уничтожен отрядом моджахедов бригадного генерала Гарибова, явившихся на свой традиционный промысел — грабить поезда на Транссибирской магистрали. Махит участвовал в казни русских военнопленных, под угрозой смерти заставив Лузгина снимать «процесс» на телекамеру. Судя по всему, он был в тесном контакте с Гарибовым и, как говорили, контролировал поставки наркотиков с юга. Лузгину представился случай к побегу; с отрядом русских партизан он вернулся в деревню, духов выбили из Казанлыка, Гарибов исчез, а вот Махит остался жив и невредим: партизаны его не тронули.
— Почему? — спросил Сорокин.
— Сам не знаю. Он вроде как «фактор стабильности». И нашим, и вашим, короче. Из деревни ушел вместе с партизанами. Попали под обстрел ооновского вертолета — партизаны для них вне закона. Махит исчез в лесу вместе с украинским наемником по имени Николай. Мы с Ломакиным решили пробираться на Север…
— Почему не в Тюмень?
Лузгин пояснил, что его могли отдать под суд: он же брал в руки оружие. С точки зрения ооновцев, теперь он — тоже партизан и террорист.
— Понятно.
— Вы его возьмете?
— Не так все просто, — покачал головой Сорокин. — Вы знаете, с кем ваш Махит сейчас беседует? С Мамедовым.
— А это кто такой?
— Крупнейший после Агамалова и вашего тестя акционер «Сибнефтепрома».
— Вот как? Минуточку… — Лузгин задумался. — Что получается? Наркотики, деньги, Гарибов, Махит, Мамедов, акции компании… С ума сойти.
— Опасно мыслите, — проговорил Сорокин без улыбки. — Эдак я и в самом деле начну за вас беспокоиться.
— Послушайте! — Лузгин старался говорить спокойно и убедительно. — Американцы давно свихнулись на борьбе с терроризмом. Если сейчас им подсунуть Махита с Мамедовым… В конце концов, мы с Ломакиным могли бы дать показания.
— Бессмысленно, — сказал Сорокин. — Борьба борьбой, а деньги деньгами. Если всплывет, что в капитале компании задействованы средства наркобизнеса, будет огромный скандал, американцы потеряют и лицо, и прибыль. Нет, они на это не пойдут. Более того, сдадут Махиту и Ломакина, и вас.
— Вот здрасьте! — выпалил Лузгин. — А сами говорили мне: расслабьтесь, успокойтесь!..
— Пока вам нечего бояться. Ведь вы же ничего не знаете и никого не видели.
— А если вдруг увижу? Вот выйду в коридор и снова на него наткнусь. Как мне себя вести? Обниматься с ним, звать милицию?
— Ведите себя естественно.
— Например?
— Ну, дайте ему в морду.
— Это будет выглядеть естественным, по-вашему?
— На мой взгляд, — вполне.
— Да ну вас к черту, — проворчал Лузгин. — Скажите лучше, что там с внучкой Плеткина.
— Пока ничего нового.
— То есть вообще ничего?
— Работаем, — сказал Сорокин.
— А если надавить на прокурора?
— Как вы это себе представляете?
— Вам лучше знать.
— Я же сказал: работаем. Заказывать что-нибудь будете?
— Нет. Мне долго здесь сидеть?
— Как пожелаете.
— Тогда я лучше к Пацаеву вернусь. Вы меня проводите?
— Разумеется, — приятно улыбнулся человек из органов.
На выходе из ресторана Сорокин снова взял его под руку, и принялся вполголоса обсуждать перипетии Боренькиного игроцкого счастья, и делал это так смешно и натурально, что не было ни повода, ни смысла пугливо озираться в поисках Махита; минуя бар, Сорокин и вовсе заслонил обзор своей спиной.
Бореньки на месте не оказалось. Лузгин спросил о нем Марину, но девица-крупье лишь дернула плечами. Сорокин пожал руку Лузгину и сел к рулетке с беспечным видом знатока. Когда он наклонился под резкий свет лампы, чтобы сделать ставку, Лузгин с мимолетным злорадством приметил на воротнике его костюма россыпь перхоти.
Он не нашел Пацаева, да и не слишком усердствовал в поисках; ноги сами несли его к выходу. В гардеробе, поправляя перед зеркалом складку шарфа, он увидел за спиной лицо Ломакина.
Развлекательный комплекс «Империал» располагался на речном берегу прямо напротив центрального района города. В километре имелся соединявший берега мост, но зимой по льду реки от «Империала» к центру намораживали пешеходную дорожку, обрамленную высокими, на манер крепостных, стенами из ледовых разномастных блоков. Для безопасности дорожку посыпали каменной крошкой, похожей на мраморную; врезаясь в лед под тяжестью шагов, крошка издавала мерзкий скрип. Ломакин был без шапки, и по мере продвижения его лысая макушка сияла разными цветами, отражая свет гирлянд, тянувшихся над ледяными стенами.
— Не нашли? — спросил Лузгин. Ломакин не ответил. — Жалко старика.
Джип стоял носом к дорожке. Ломакин постучал в окно водителю, тот припустил стекло и что-то сказал. Лузгин обходил капот машины и не расслышал.
— Земнова подождем! — крикнул ему Ломакин.
— Я тогда подышу.
Вот ты и снова влип, сказал себе Лузгин, трогая ботинком скат сугроба перед входом на дорожку. Ведь если ты узнал Махита с полувзгляда, то и он наверняка должен был тебя узнать. И коли у него начнутся неприятности, нетрудно будет догадаться, кто тому виной, а неприятности начнутся непременно и, может статься, уже начались — кто знает, что за планы у людей Сорокина. И даже неясно, кого представляет Сорокин: госбезопасность, бюро по борьбе с терроризмом или местное отделение Интерпола. Спросить бы в открытую, да поздно. Ломакин-то едва ли в курсе, а вот Земнов знать может, он ведь сам из органов. Но, судя по тому, как на него и фонд наехали менты, с крышей у Земнова слабовато. Впрочем, из кутузки вышел быстро; видно, некая сила имеется. Теперь представим, что Сорокин взял Махита. Причастен ли тот к похищению внучки старика? Напрямую — едва ли, но связь существует: наркотики. К похищению Ломакина он уж причастен точно — Ломакина держали в Казанлыке, а там Махит был самым главным. Итак, схема простая: берем Махита и предлагаем обмен. У прокурора требуем вернуть заявления, мотив такой: были не в себе, подвергались давлению. Вопрос закрыт, но что делать с Ломакиным? Если Махит работает в контакте с Мамедовым, совладельцем «Сибнефтепрома», тогда получается, что заговор против Ломакина действительно составлен здесь, и зря старик пытался убеждать в обратном. Или не зря, а преднамеренно, стараясь отвести грядущую опасность. Тогда сказал бы прямо, по-мужски, Лузгин бы понял, и Ломакин тоже… Короче, так: вернется Анна — скажу Ломакину, пусть бросает все и уезжает, ничего у него не получится, а сам дописываю свою книгу, и дальше будет видно…
Ледяной коридор был ярок и пуст, словно декорация к зловещей сказке. Лузгин сделал несколько шагов внутрь, снег с крошкой хрустел под подошвами. В стенах коридора были оставлены окна-бойницы, и ночной город смотрелся сквозь них как набор подарочных открыток. Из бойниц сквозило резким ветром, у Лузгина замерзли уши, он снял шапку и принялся отгибать вниз ее пижонскую опушку. В подобном виде шапка делала его похожим на пленного немца, как-то раз он увидел себя в зеркальной витрине магазина и впредь таким макаром старался шапку не носить.
Лузгин расправил слежавшийся на сгибе мех. В глубине ледяного коридора на фоне мерцавшего неоном «Империала» появились две фигуры в темном, одна заметно выше другой, и стали быстрым шагом двигаться по направлению к Лузгину. Ширина реки в этом месте была чуть более ста метров. Лузгин ни с кем встречаться не хотел; он нахлобучил шапку, с коньковым скрежетом провернулся на каблуках и тут же развернулся снова, потому что в деревне Казанлык к нему из переулка вышли трое, и тот, кто шествовал тогда посредине, сейчас шагал по коридору слегка в тени своего высокого спутника.
Запрыгнув на сиденье джипа и хлопнув дверцей, Лузгин сказал отрывисто:
— Махит идет! Поехали!
— Где? — всем телом дернулся Ломакин.
Лузгин показал пальцем сквозь стекло. Две темные фигуры приближались.
— Сидеть, — сказал Ломакин, толкая дверь плечом.
Парень на водительском месте почувствовал неладное, развернулся к Лузгину и неуверенно спросил:
— Знакомые, да?
Лузгин был занят тем, что трогал руками голову и заглядывал себе под ноги. Шапки не было. Он открыл дверцу и посмотрел вниз. Ну, вот она, лежит у колеса, свалилась, видно, когда запрыгивал в машину. Лузгин наклонился, как мог, но не достал рукой и понял, что придется вылезать.
Валька Ломакин углублялся в коридор, держа руки за спиной. Двое сбавили шаг, и высокий переместился немного вперед, прикрывая Махита. Когда Ломакин ступил в свет очередной гирлянды, Лузгин крикнул: «Валька!» но Ломакин не обернулся.
Высокий держал руки в карманах зимней куртки. Шагов за двадцать до Ломакина он полностью закрыл Махита собой, остановился и вынул правую руку.
— Не надо, парень, — крикнул Ломакин. — Не делай глупостей. Я говорить хочу.
Телохранитель замер, держа пистолет стволом вниз. Из-за его плеча вышел Махит в коротком пальто и пышной шапке.
— Пусть он бросит пушку, — сказал Ломакин.
Махит скрестил руки на груди и расставил ноги шире.
— Чего ты хочешь?
— Оружие на землю! Тогда поговорим.
— Бросай! — сказал Махит. Телохранитель шагнул вперед, наклонился, положил оружие, выпрямился и сделал шаг назад. И тогда Ломакин выстрелил.
Лузгин увидел, как Валькина рука пошла из-за спины, по быстрой дуге, плечо вверх. Сухой короткий грохот, Махит шагнул назад, потом вперед и начал падать лицом вниз, выбрасывая руки на манер плывущего баттерфляем. Шапка Махита перекатилась дважды и накрыла лежащий на дорожке пистолет.
— Беги, — сказал Ломакин. Телохранитель попятился, развернулся и побежал, работая локтями. Валентин еще раз выстрелил в лежащего, и Лузгин увидел, как ударила пуля.
— Вот так, — сказал Ломакин. — Пошли отсюда. И не суетись, иди спокойно, Вова.
Когда до машины оставалось несколько хрустящих шагов, Лузгин непроизвольно оглянулся. Махит на четвереньках с поразившей Лузгина собачьей быстротой продвигался к своей шапке. «Валя, Валя!» — заорал Лузгин и стал хватать Ломакина руками, тот вырывался и дергал застежку на куртке. Махит выстрелил по ним с колен, пуля с жестяным противным звуком попала в машину. Лузгин бросился к дверце, за темным стеклом моталась голова водителя. Снова грохнуло, Лузгин нащупал ручку, джип рванулся с места, едва не свалив его с ног, ткнулся носом в сугроб и затрясся, швыряя снег визжащими колесами. Махит приближался, раскачиваясь и широко расставляя ноги. Ломакин, цепляясь руками, карабкался вверх по сугробу, отделявшему стоянку от набережного шоссе; прямо над ним в отдалении светилась желтым вывеска сберкассы. Во всей этой мгновенной суматохе Лузгин еще успел подумать, что Махит стреляет не в него, зачем в него стрелять, нет никакого смысла, и тут же ноги понесли его вперед, и не куда-нибудь, а следом за Ломакиным, спиной под пули — лишь бы не остаться одному.
Давно он так не бегал. Длинными скачками Лузгин пересек проезжую часть, врубился с ходу в сугроб обочины на другой стороне и одолел его даже резвее первого. Ломакин мчался впереди по тротуару, метя в проем между сберкассой и стеной жилого дома. Не догоню, подумал Лузгин, вот же спортсмен поганый, и так от злости и испуга наподдал, что во двор они с Ломакиным влетели почти одновременно. В глазах все прыгало и расплывалось: машины у подъезда, катательная горка, трансформаторная будка, хоккейный корт в железной сетке, шарахнувшийся в сторону мужик с лохматым псом на поводке…
Ломакин поймал его за руку и притиснул к стене.
В рукавах было тесно и холодно. Лузгин затряс руками, вытряхивая снег. Ломакин, приблизив лицо, корчил странные рожи, и Лузгин понял, что Валька кричит на него, а он ничего не слышит, кроме шума в голове — объемного, с толчками и ударами. Лузгин поковырял в ушах, потом зажал пальцами нос и резко выдохнул — полегчало, зато обнаружилось очередное исчезновение шапки, и это уже было не смешно, как и все произошедшее с ними.
— Ты куда? — остановил его Ломакин.
— Я слышу, — сказал Лузгин.
— Куда ты рвешься?
— Там шапка.
— Ну и хрен с ней!
— Нет, — сказал Лузгин. — Хватит, надоело. Мне нужна моя шапка.
— Ну и хрен с тобой, — сказал Ломакин. — Пошли вокруг, там безопаснее.
Не было ни джипа, ни Махита, ни милиции. Шапка валялась за первым сугробом, прямо на обочине дороги. Лузгин встряхнул ее, надел и осмотрелся. Ни звука, ни души, лишь «Империал» на противоположном берегу все так же полыхал огнями, и Валька Ломакин шарился в сугробе, озираясь.
— Ты чего? — спросил Лузгин.
— Да пушка, блин…
— Уронил, что ли?
— Да делась, блин, куда-то, сам не пойму…
— Ты вообще зачем стрелял?
— Отстань, — сказал Ломакин.
— Ну тебе Сорокин и задаст!
— Заткнись и посмотри вон там.
— Ну нет, — сказал Лузгин. — Там фонари, там страшно…
— Наделали делов, — сказал Ломакин.
Универмаг работал круглосуточно. Они устроились в буфете: Ломакин выпил водки, Лузгин тоже, его сразу бросило в пот, но шум в ушах понемногу стихал. Ломакин заказал еще, Лузгин замотал головой, ибо знал, что за второй уже не остановится. Хмель был приятным, но недолгим, а после стало еще хуже: закололо в груди, появилась одышка, сигарета запрыгала в пальцах. Не может быть, подумал он, чтоб так отвыкнуть… Ломакин пригляделся к Лузгину и заказал официанту кофе. Нет, лучше чай, пробормотал Лузгин, а еще лучше валидол. Официант сказал, что валидола нет. Ну, так найди, сказал Ломакин, швырнув на стол голубоватый сотенный билет. А помнишь евро, Валя, спросил его Лузгин. Красивые были бумажки. И что теперь нам делать?
— Иди домой и не выглядывай дня три-четыре. Будут новости — я отзвонюсь на мобильник. Хотя… — Ломакин задумчиво выпятил челюсть, — а может, и не надо. Я вообще не уверен, что Махит тебя узнал.
— С чего ты взял?
— А ты вспомни, каким он тебя видел в Казанлыке. Небритого, в сапогах резиновых, в какой-то куртке-обдергайке… Тебя бы мать родная не узнала, Вова. А тут, — прищурился Ломакин, — достопочтенный джентльмен, чиновник из «нефтянки»… Короче, смотри сам. Я бы на твоем месте…
— А на своем? С тобой что будет?
— Моя проблема, Вова. Ты, это, главное не забывай.
Сказать ему про разговор со стариком или не надо? С учетом того, что приключилось нынче вечером, Вальке следует бежать отсюда без оглядки, жизнь дороже, но ведь не побежит, бесполезно… И Лузгин поймал себя на гадкой мысли, что ежели Махит достанет Вальку — ну, не убьет, а сильно напугает, — то ему, Лузгину, не будет надобности ковыряться дальше в опасном нефтяном дерьме.
— Ты документы изучил?
— Конечно.
— Помнишь историю с Вольфом? Попробуй на ней старика прокачать.
— Я думаю, старик здесь не завязан.
— Там все завязаны и перевязаны. Поверь, Вова, я это дело знаю.
Официант принес чай и объявил, что валидол нигде найти не могут. «Стольник верни», — сказал ему Ломакин. Чай был с лимоном, крепкий и сладкий, и хорошо, что не слишком горячий. Лузгин большими глотками отпил полстакана и сообщил Ломакину, что завтра у дедов выезд на природу, будут Иванов и Агамалов, и он мог бы дерзнуть на контакт в неформальной обстановке, авось и выгорит, а коль не выгорит, тогда займемся той историей.
Ломакин допил водку.
— Получится — проси на понедельник.
— Ну, тут уж как назначит, — обиделся Лузгин. — Ты это, Валя, помни, кто он, кто — мы с тобой. Я с ним встречался, разговаривал… Поверь, мы для него вообще не существуем. Так, муравьи какие-то.
— Фигня, — сказал Ломакин. — Просто у него денег больше, вот и все. Он, как и мы с тобой, два раза в день сидит на унитазе, Вова. Ты помни это, когда будешь говорить.
— Ты упрощаешь, Валя.
Ломакин хмыкнул.
— А еще писатель…
— Я не писатель. И вообще, какого хрена ты пальбу устроил? Там был Сорокин. Они бы его взяли…
— Никто бы никого не взял, — с нажимом произнес Ломакин. — Ты что, не понимаешь, что у ребят — своя игра? Договорились бы и отпустили.
— О чем договорились?
— Да есть о чем… Вова, не верь никому!
— И тебе?
— Мне можешь верить.
— Почему?
— А потому, — Ломакин сунул зажигалку в полупустую пачку сигарет, — что им Махит нужен живой, а мне он нужен мертвый. Вот и все. Пошли отсюда.
— Нет, погоди… — Лузгин огляделся и понизил голос. — Значит, ты полагаешь, что всех… Ну, их всех надо просто убить?
— Да, — сказал Ломакин. — Я же говорил тебе, ты помнишь, в Казанлыке.
— Но это страшно, Валя.
— Так на войне как на войне. Ты сам-то, Вова, когда духа из сортира замочил, ты чего хотел? Договориться? Вот так-то, писатель.
— Я не писатель!
— Да брось ты, Вова, не сердись. — Ломакин через стол легонько стукнул Лузгина кулаком в плечо. — Топай домой, писатель… Я позвоню.
Было уже за полночь. Как хорошо, что шапка все-таки нашлась, думал Лузгин, спускаясь по ступенькам универмага. И завтра Тамара не станет на него ругаться, и теща промолчит насчет позднего возвращения, и старик тоже промолчит, но глянет исподлобья, сурово так глянет, по-отцовски, и утром скормит ему сырники. А потом они будут смотреть фотографии, их у старика четыре папки — картонные, с завязками, — и старик будет солидно пояснять, кто это, где и когда, а к десяти им подадут машину, и они поедут за город к дедам…
И тут он понял, что идет домой.
7
Столы были расставлены большой скобой в виде буквы «П» и застелены белыми скатертями. Напротив Лузгина, поверх вазы с пятнистым салатом, сосредоточенно шевелились щеки бурового мастера Лыткина. Когда голос в громкоговорителях позволял себе паузу, Лузгин слышал глухой, но отчетливый стук — у Ефима Захаровича было плохо с зубами. Сам Лузгин, как и большинство окрест сидящих, еду не трогал, слушал голос и разглядывал свою блестящую тарелку. С годами он почему-то стал стесняться есть на публике — до той поры, пока не напивался, тогда уж было все равно, а трезвому казалось неприличным испачкать чистую посуду. Такой вот в нем сформировался пунктик. И еще он невзлюбил человеческие уши: была в его судьбе — недолго — молодая женщина, открывшая ему отвратительно неземное, пришельческое уродство этого придатка головы. Уши у Лыткина были скрыты отросшими по-хипповому седыми лохмами, но Лузгин знал, где они прячутся.
Бурмастер Лыткин почувствовал взгляд Лузгина, поднял глаза и перестал жевать. Лузгину стало стыдно и скучно. В юбилейный день рожденья Муравленко, знаменитого когда-то начальника «Главтюменнефтегаза», в спортзале загородной базы «Севернефтепрома» устроили банкет для ветеранов с участием топ-менеджеров нефтяной компании и лично президента Агамалова. Благообразный до стерильности Хозяин, стоя строго по центру банкетной скобки, читал в микрофон написанный Борей Пацаевым и правленый Лузгиным соответствующий текст. Лузгин кое-где навставлял отсебятины с потугами на лирику, с чем Боренька неожиданно и без боя согласился, лишь порубил извилистые фразы на куски, соразмерные дыханию, с которыми сейчас легко и убедительно справлялся Эдуард Русланович. Микрофон был установлен прямо на столе, и Агамалов время от времени слегка наклонялся к нему, что в сочетании с тишиной и неподвижностью сидящих придавало всей картине оттенок какой-то японской учтивости.
— Образно говоря, все мы, нефтяники-сибиряки, да и не только мы, — птенцы гнезда муравленковского… — Про птенцов было лузгинской отсебятиной, он закавычил в тексте оборот, как и положено, и сейчас с неким умилением отметил, как Хозяин интонацией сумел выделить цитату из строки. — Виктор Иванович был очень известным в стране человеком. Его любили и уважали, с его мнением считались. Его личность — как бы совокупность особых человеческих качеств… — Пошлое «как бы» Лузгин впендюрил из ехидного озорства. — Он сочетал в себе принципиальность и твердость руководителя с поистине отеческой мягкостью, человечностью… — Слова «поистине» и «человечностью» Лузгин вписал, добавляя фразе основательности, и ему понравилось, как это прозвучало. — Человек государственного мышления… — Тут Лузгин слегка поежился: «человек» и «человечность» стояли слишком близко, дурной тон, надо быть внимательнее. — Он не замыкался на узковедомственных интересах, требовал всестороннего подхода к решению основной задачи — выполнению государственного плана по добыче нефти…
Агамалов оторвался от бумаги и обвел глазами помещение спортзала.
— Можно многое сказать о соратниках Виктора Ивановича, чья трудовая деятельность… — Лузгин поморщился: «ча» и «чья», идущие в стык, «чачья» какая-то, а он эту нелепость пропустил, не разглядел на бумаге, — есть образец самоотверженного, творческого отношения к избранному делу, а накопленный опыт уникален и бесценен. Позвольте предоставить слово ученику и, скажем прямо, сподвижнику легендарного нефтяника — Ивану Степановичу Плеткину.
Под шумные аплодисменты зала старик вначале обождал, когда Хозяин сядет, и лишь затем степенно возвысился рядом, застегивая пиджак и откашливаясь. Вот молодец, подумал Лузгин, вот истинный политик даже в мелочах, и зря я пришпандорил это «скажем прямо», обидно прозвучало, как издевка, но ты же, гад, намеренно шутействовал, тебя же все тянуло похихикать…
— То, что судьба свела меня с Виктором Ивановичем Муравленко, имело для моей жизни особое значение… — Старик говорил без бумажки, размеренно, гладко, но было в этой гладкости что-то неживое, закатанное, и Лузгин понял, в чем причина: все это тесть произносил уже десятки раз. — Можно бесконечно рассказывать об этом человеке…
И ты рассказывал годами, предположил Лузгин, поначалу стараясь не особо повторяться, оживляя ритуальные пассажи разными историями, а потом все наслоилось и смешалось и выпало в осадок почти что молитвенным, окаменевшим текстом, и это никого уже не задевает, все привыкли.
Муравленко умер в конце 70-х, совсем еще нестарым человеком, если сравнить с нынешним возрастом старика Плеткина. Мальчишка Лузгин в те годы служил в школьном отделе комсомольской газеты и начальника главка живьем не видал, но слышал частенько о нем от отца и отцовских друзей, собиравшихся по выходным за «пулей». Сам Муравленко тоже преферанс уважал, особенно когда летал спецрейсами на Север; отец рассказывал, что только лишь отрывались от земли, как на картонном ящике или листе фанеры возникал расчерченный на четыре сектора листок. По-северному выпить начальник не любил, но тем, кто «тянет лямку», дозволял расслабиться, однако чтобы утром — как огурчик, и никаких тебе сто грамм на опохмелку. Его боялись, это было, но не как сатрапа — скорее, как бога, который видит все насквозь, чей гнев и справедлив, и страшен, и вообще…
— А ведь мы его предали, — сказал на ухо Лузгину сидевший слева дед Прохоров, когда выпили первую рюмку.
— Не понял, Кузьмич, кого предали?
— Да Муравленко. Ну, не мы, конечно, а начальники…
— Это в смысле приватизации?
— Гораздо раньше! — Прохоров громко шептал, навалившись толстым плечом на Лузгина, и это было не слишком приятно. — Главк-то всем напрямую командовал, а местным начальникам свободы захотелось. Придумали объединения. У них, значит, вся нефть, а у главка — только общее руководство. Муравленко говорил: «Подождите, вот я на пенсию уйду…». Он уже чувствовал, что «нефтянка» на куски развалится… Не послушали, продавили через министерство. Твой родственник, кстати, тоже давил, сподвижник… А через год Муравленко и умер. Вышел от министра и… До гостиницы не довезли.
— Я слышал, что было не совсем так.
— Ты нормальных людей слушай, а не всякое…
— Вы были с ним знакомы?
— А как же, — другим голосом ответил Кузьмич. — Он у нас часто бывал, от нас в Верховный совет избирался. Нормальный мужик, умел с людьми поговорить, вообще людей ценил. Не то что эти… — Прохоров качнул головой в сторону парадного стола; Лузгин непроизвольно посмотрел туда же, столкнулся взглядом со стариком и помахал ему приветственно своим фужером с минералкой. Никто за парадным столом, согласно виповскому этикету, не ел и не пил; начальники в паузе между речами переговаривались и улыбались друг другу, наклоняя красиво стриженые головы, и только Плеткин сидел, слепив губы, с прямой спиной и взглядом исподлобья. Лузгин еще раз помахал фужером и понял, что старик его не видит.
Официальную часть банкета заканчивал американец Коэн, вице-президент и главный финансист компании, через переводчика поведавший собравшимся о большом счастье быть приобщенным к международному братству нефтяников. Лузгин готов был биться об заклад, что вице-президент «Сибнефтепрома» сам лично нефти и в глаза не видывал, но тут же понял, что проиграл бы спор: в приемной Хозяина на серебряной треноге стояла хрустальная колба с черной жидкостью, свободно конвертируемой в любую твердую валюту, и американец не мог ее не замечать, являясь на встречи с Агамаловым. Говорили, что у него одесские корни, и раз в две недели он напивается чисто по-нашему, бродит голый в пустой квартире и ругается матом почти без акцента, но ошибается в ударениях.
Объявили перерыв для встречи с прессой. Лузгин наблюдал, как випы неспешной вереницей двинулись к дверям, и увидел Бореньку Пацаева, махавшего ему рукой от этих дверей. Лузгин для самоуважения еще посидел за столом секунды три и направился к выходу через виповский сектор. Охранник прочел «висюльку» на лузгинском пиджаке, кивнул и отступил на шаг.
— Диктофон есть? — спросил Пацаев.
— Есть, — постучал по карману Лузгин.
— Доставай и вперед.
— А зачем?
— А затем, — округлил глаза Боренька, — чтоб люди видели, как ты работаешь.
Холл был перегорожен толстым красным шнуром, и по ту сторону шнура толпились репортеры. В двух шагах от барьера Агамалов остановился и поздоровался; замелькали вспышки фотокамер. Лузгин не знал, как ему быть, и решил, что и ему надо туда, за шнур, но Пацаев поймал его за руку: «Ты че, блин? Ты же свой, — зашептал Боренька. — Подойди тихонько сбоку и записывай». Лузгин достал диктофон, медленно обошел свиту, расположившуюся за спиной хозяина, приблизился на допустимое расстояние и вытянул руку с диктофоном. Почувствовав близкое движение, Агамалов повернул голову; в его глазах, как показалось Лузгину, на миг мелькнуло недовольство. Лузгин слушал, разглядывая узоры на мраморном полу. Рука устала, но переменить ее не было никакой возможности, потому что тогда Лузгин оказался бы спиной к телекамерам и испортил собою кадр.
Что ты здесь делаешь, тоскливо подумал Лузгин. Что ты вообще делаешь, старый дурак, посмешище… Мышцы руки свело судорогой, нестерпимо болел локоть, диктофон начал мелко подрагивать. И вспомнилось, как на уроке физкультуры им приказали держать на вытянутой руке обычные фанерные линейки — тест на выносливость. Лузгину пришлось соперничать с девочкой, и его линейка была на пять сантиметров короче. Посмеиваясь, он сказал физруку, что так нечестно. Он не запомнил, сколько минут продержался тогда (ему казалось — вечность), но вдруг линейка сама выпала из пальцев, класс завопил, рука повисла плетью, в глазах у победившей девочки сверкали слезы, счастливое ее лицо все было в некрасивых темных пятнах, и Лузгин возненавидел девочку на всю оставшуюся жизнь — так ему казалось в тот момент первого его мужского поражения. Через год они целовались в подъезде, а рука болела до вечера, даже почерк изменился…
Услышав знакомый голос, Лузгин поднял голову. К шнуру протиснулся небезызвестный Разумнов, боец-фельетонист, гроза властей, защитник обездоленных.
— Эдуард Русланович! — воскликнул Разумнов, вызывающе накрыв ладонью красную преграду. — Я был вчера на вашей встрече с профсоюзами. Как вас приветствовали! Как отца родного. Мне показалось, вы даже немного смутились… Было такое?
Агамалов беззвучно рассмеялся, кивая головой. Лузгин от неловкости переступил ногами и даже опустил руку с диктофоном. Вот же дурак Маразумнов, нельзя же так в лоб, так топорно, стыд же какой, что он про всех нас подумает, Хозяин…
— Было, было, — с улыбкой произнес Агамалов. — Но что поделаешь? Что поделаешь, если в этом городе каждый камень тебя знает?
Счастливый фельетонист исчез. Лузгин вгляделся сбоку в лицо Хозяина и вдруг увидел, что маразумновская лесть действительно доставила ему удовольствие. Агамалов вновь смеялся, вздрагивая всем корпусом, и казалось, что он слегка подпрыгивает на месте. Некрасиво выглядит, заключил Лузгин, надо подсказать Пацаеву — пусть поработает с Хозяином, исправит, несолидно это… Он вздохнул и снова поднял диктофон. Малорослая косматая девица что-то щебетала за барьером, Агамалов приблизился к ней, оглянулся и плавно повел кистью:
— Да уберите вы это…
Охрана отстегнула шнур, пресса дружно обступила Агамалова, буквально притиснув к нему щебетавшую девицу. Лузгина оттерли на периферию, он выключил диктофон и положил в карман. Пацаев сзади дернул его за руку:
— Записал?
— Запомнил.
— Столбовая фраза! И как прозвучала, а?
Лузгин повернулся к Пацаеву, чтобы отбрить его на месте за эту помпезную глупость, и увидел старика, с высоты своего роста, будто с каланчи, глядевшего поверх голов в опрятно стриженый затылок Агамалова. Лузгин отодвинул Бореньку и подошел. Они со стариком еще не виделись сегодня, расставшись накануне вечером после концерта местной самодеятельности, — тесть звонил из номера домой, долго молчал в трубку, потом махнул рукой на Лузгина: иди, свободен, известий нет. Лузгин спустился вниз, нашел там Геру Иванова и проиграл ему, нетрезвому, пять партий на бильярде.
— Привет, Степаныч, — по-домашнему поздоровался Лузгин. — Не звонил еще?
— Звонил, — сказал старик.
— Ну, понял… Как ты?
— Лучше всех.
Позади захлопали в ладоши. Разомкнув круг, к ним приближался Хозяин, и Лузгин хотел посторониться, но замешкался, а потом и вовсе сделал шаг навстречу.
— Здравствуйте, Эдуард Русланович. Я — Лузгин, зять Ивана Степановича. — Прозвучало нахально, однако по-иному в данной ситуации он и не мог отрекомендоваться. Агамалов руки не подал, но смотрел на Лузгина с поощряющим ожиданием. — Можно вас на два слова?
Хозяин кивнул, свита деликатно отступила. Лузгин оглянулся — не услышит ли старик? — и тихо произнес:
— Вы в курсе, что случилось с внучкой Плеткина?
— Да, — сказал Хозяин. — Да, мы в курсе.
— И что?.. Ну, как там…
— Мы работаем.
— По-вашему, надежда есть?
— Конечно. — Взгляд Агамалова немного потускнел, но все еще был разрешительно спокоен. Понимает, сволочь, что это лишь прелюдия, что не за тем я сунулся к нему; какой позор, прикрылся бедной Анечкой, но ведь деваться некуда, другой такой возможности может и не быть…
— Еще один вопрос, если позволите.
В глазах у Агамалова мелькнула снисходительная скука.
— Не могли бы вы, Эдуард Русланович, принять на пять минут моего товарища?
— По какому вопросу?
Лузгин долго готовился к этой секунде. Ибо знал, что неправильно построенная фраза может все испортить раз и навсегда.
— У него ситуация, которую можете разрешить только вы.
Хозяин поднял брови, изобразив непонимание.
— Это касается одного из контрактов по импортным поставкам вашей нефти.
— Фамилия товарища?
— Ломакин.
— Такой мне неизвестен.
— Вы должны помнить: лыжник, чемпион…
— Спортсмен?
— В давнем прошлом.
— Ах да, конечно, — Агамалов смежил веки, — он был у нас на промысле с бригадой из ЦК комсомола.
Какая же я умница, сказал себе Лузгин, как безупречно точно выбрал я момент, когда Хозяин еще тепленький после репортерского подхалимажа. Вот уж спасибо тебе, каждый камень, сейчас пойду и расцелую Бореньку за гениальный ход…
— Пусть ваш Ломакин обратится к Харитонову.
— И он может сказать, что от вас?
Президент легко пожал плечами: мол, почему бы и нет? Лузгину захотелось сказать Агамалову что-то доброе, от души, надо было придумать заранее, предполагая удачный исход, так ведь не придумал, дурак, а сейчас не лезет в голову ничего достойного.
— Спасибо, Эдуард Русланович.
Агамалов кивнул и проговорил, помедлив:
— Поддержите Ивана Степановича. Ему очень трудно сейчас. Убедите его, что мы делаем все, что в наших силах.
— Хорошо, — сказал Лузгин и сам протянул Агамалову руку.
Из номера он позвонил на мобильный Ломакину и был разозлен и унижен Валькиной вялой реакцией. «Ты обнаглел! — орал в трубку Лузгин. — Прямой выход на Харитонова с визой Хозяина! Что тебе еще надо, мерзавец?». Наоравшись, Лузгин швырнул трубку и рухнул в кресло у окна. За стеклом сквозь тихий снегопад просматривались очертания агамаловской резиденции: просторный бревенчатый дом стоял на высоком холме, и с трех сторон его окружали большие лесные деревья. Ну, вот и все, решил Лузгин, нынче воскресенье, завтра Ломакин созвонится с Харитоновым, послезавтра они встретятся, еще неделю он прикинул «туда-сюда», и можно будет уехать сразу после Нового года или Рождества; бедный старик, вот если бы к тому сроку вернулась Анечка, а хорошо бы раньше, до праздников, и тогда все они соберутся в квартире старика, зажгут свечи, Лузгин позволит себе в полночь бокал холодного шампанского, а если выйдет по-другому, он на поминках выпьет водки — совсем немного, три положенные рюмки; подумать страшно, что будет тогда со Степанычем, может и не пережить, здоровье ни к черту и возраст, и любит внучку безумно, пусть и молча, но видно невооруженным глазом — любит… В силу своего ремесла Лузгин привык домысливать, докручивать все варианты развития любой ситуации, и его самого подчас удивляли спокойствие и легкость, с какими он в своем воображении игрался судьбами далеко не чужих ему людей.
Лузгин еще раз пригляделся к дому на холме. Качественно оцилиндрованные бревна придавали дому на расстоянии игрушечный вид; хотелось взять его, поставить на ладонь и наблюдать, как суетятся в окнах маленькие агамальчики. Следовало отзвониться жене, но Лузгин не был уверен, что Тамара сейчас у матери, а телефон Важениных он попросту не помнил. Почему же Тамара не живет с родителями, в который раз спросил он себя. Поругались? Не похоже. У стариков огромная квартира, куда больше стандартной важенинской, так нет — предпочитает тесноту у сестры, и на то должна существовать веская причина. Но задать прямой вопрос он не решался, ибо предчувствовал, что это как-то связано с ним самим, и ответ не сулит ему ничего хорошего. Жена квартировала у Важениных давно и вовсе не предполагала его появления в городе, и тем не менее здесь угадывался некий, неведомый Лузгину, подводный камень.
В дверь номера без спроса ввалился Боренька Пацаев — в лыжном костюме с яркими наклейками и высоких стучащих ботинках.
— Подъем, — скомандовал Пацаев.
— Да ну его, — поморщился Лузгин.
— Подъем, подъем.
— Ты что, смеешься? Какой я, на фиг…
— Давай без разговоров. Ты в команде.
— Слушай, Боренька, отстань…
— Нет, это ты послушай. — Пацаев наклонился, ткнув пальцем Лузгина в грудину. — Здесь так не поступают. Ты в списке, список утвердил Хозяин. Это приказ.
— Да что вы говорите! — Лузгин потянулся к журнальному столику за сигаретами, но Боренька опередил его, схватил пачку в кулак и замахнулся ею, как гранатой.
— Кончай ломаться, Вова. Ты что, меня подставить хочешь?
— Вот так бы сразу и сказал. — Лузгин поднялся с кресла, кряхтя прогнулся в пояснице. — Я же помру на полдороге.
— Дотопаешь… Вон твой старик — и тот бежит.
— Да уж, он побежит, представляю…
Пацаев за руку отволок его в раздевалку, где местный физрук с сухим и жестким зэковским лицом натянул на Лузгина комбинезон и лыжные ботинки, выдал шапочку с эмблемой СНП и объяснил, как пристегивать лыжи. На выходе из раздевалки Лузгин увидел свое отражение в большом зеркале и так понравился себе своим новым спортивным обличьем, что на мгновение подумал: жаль, Тамара не видит, какой же он еще весьма и весьма ничего.
На построении команд Лузгин стоял рядом с Пацаевым и даже переминался с ноги на ногу, как это делали в телевизоре настоящие лыжные гонщики. Скомандовали к первому этапу; в морозном безветренном воздухе звонко шлепали лыжи, снег хрустел, будто чипсы в рекламе, солнце било в глаза, и Лузгин пожалел, что отказался взять специальные темные очки на резинке. В первой стартующей четверке он увидел старика, грузно опиравшегося на палки; старик горбил спину, но и при этом на полголовы возвышался над соперниками. Рядом Боренька Пацаев не по делу ржал и суетливо поводил плечами. Бабахнул выстрел, Лузгин вздрогнул. Зрители хлопали, свистели и кричали. Старик неловко раскатился по лыжне и последним, вслед за Пацаевым, скрылся за деревьями на ближнем повороте. Лыжникам предстояло бежать два круга по два с половиной километра, и только команде дедов позволялось срезать круг, уравнивая шансы с молодыми. Лузгин прикинул, что у него в запасе минут сорок, никак не меньше, если Боренька не тайный мастер спорта. Он расстегнул крепления, взял лыжи под мышку и направился в сторону жилого комплекса.
— Простите?
Парень в желтой куртке с английской надписью «секьюрити» заступил ему дорогу.
— Не понял, — сказал Лузгин.
— Зону покидать не рекомендуется.
— Я сигареты забыл. — Лузгин попытался обойти охранника. — Что за фокусы, приятель?
— Пожалуйста, вернитесь. Таковы правила.
— Пошел ты, парень…
Охранник правою рукой уперся в грудь Лузгину, а левой быстро вынул из кармана передатчик.
— Это шестой. У меня два-ноль два, два-ноль два, ситуация четыре… — Оторвав передатчик от губ, охранник мягко сказал Лузгину:
— Слышь, дядя, вернись, пожалуйста. Ну, что ты, в самом деле? Тебе же лучше будет, да и мне. А так обоим насчитают.
— Что насчитают? — непонимающе спросил Лузгин.
— А сигарету я тебе дам. Хочешь сигарету? Я угощу, нам это разрешается.
Совершенно растерявшийся Лузгин взял у парня «Мальборо» и прикурил. Охранник поглядел через его плечо и громко произнес:
— Пожалуйста! Счастливых стартов!
Лузгин оглянулся: к ним приближался основательный мужчина в желтой куртке. Разворачиваясь, Лузгин зацепил лыжами охранника и едва не потерял равновесие. Мужчина помахал ему пальцем: осторожнее! — и широко улыбнулся.
— Ох, неспортивно, Владимир Васильевич… Всё в порядке?
— Так точно! — ответил охранник.
— Кстати, — ухмыльнулся Лузгин, — где здесь поссать-то можно? За кустами?
— Видите помост для награждения? — Мужчина указал рукой поверх толпы на старте. — Пройдите вправо, там мобильный туалет.
— Премного благодарен.
Над стартом тут и там взлетали и таяли легкие дымки. Не я один, успокоительно отметился Лузгин и зашагал к толпе. Из динамиков, черневших на помосте, грянули басы и балалайки.
…Боренька бежал. Нелепо, врастопырку, загребая лыжами, он мчался к финишу с какой-то бычьей страстью. Шагов за сто он поскользнулся и упал, схватил зубами свалившуюся лыжную шапку, поднялся и рванул вперед, звонко шлепая гоночным пластиком по накатанной колее — большой, лохматый и азартный. Лузгин пристроился на старте, поджидая, и накатившийся Пацаев ударил его палкой по спине, передавая эстафету. Удар был ощутимый, Лузгин даже ругнулся — неслышно в общем гаме — и легко поехал вниз по склону, отталкиваясь двумя руками сразу.
Первый круг он еще как-то пробежал, проехал и проплелся.
Его обгоняли — он откликался на крики «Лыжню!», делал шаг в сторону, пережидая, и снова возвращался в колею. Заканчивая круг, он даже припустил и миновал толпу с приличной скоростью, потом ушел на спуск — и рухнул в снег на повороте. Стоя на четвереньках и елозя лыжами, он понял, что второго круга ему не одолеть.
В лесу, не слишком далеко от старта, с беговой трассы уходил направо слабый лыжный след, Лузгин приметил его еще на первом круге. Судя по направлению, след должен был пересекать кольцо дистанции почти точно по диаметру. Лузгин оглянулся: на него сноровисто набегала толстенькая женщина в полосатом гоночном трико. Лузгин немного поднажал и уступил лыжню на самом отвороте следа. Женщина прошелестела мимо, шумно дыша носом, Лузгин запомнил номер на ее спине и быстро оглянулся. Трасса позади была пуста. Тогда он резко переступил лыжами направо и побежал по следу так воровато пригибаясь, что самому стало смешно.
Он отдавал себе отчет, что след, виляя, может завести его неведомо куда или вернуть на трассу, сделав петлю, и будет только хуже, но почему-то Лузгин верил человеку, задолго до него сошедшему с лыжни и углубившемуся в лес: наверняка тот знал, что делал. След был нетвердый и проседал под узкими лыжами, а палки и вовсе проваливались в снег до половины, когда Лузгин пытался ускоряться. Он собирался поднажать и пересечь кольцо, а уже там, вблизи трассы, отдыхать в засаде, высматривая женщину с запримеченным номером, но с каждым шагом двигался все медленнее, пока не замер окончательно, прислонившись плечом к большой сосне, последней перед зарослями новых посадок, рассекавших лес широкой полосой. Стирая шапкой пот со лба, он подумал, что тысячу лет не стоял вот так на лыжах посреди леса — один, без курева, с пересохшим ртом и ватными ногами. Он наклонился, зачерпнул перчаткой снег и принялся его жевать, сердито удивляясь, почему тот хрустит, как песок, и совершенно не желает превращаться в воду.
Вначале он заметил дым. Вернее, ему показалось, что над зеленой щеткой посадок качнулось что-то сизое. Лузгин всмотрелся и снова увидел короткое облачко, а ниже, среди тонких сосен, неясное движение, приметное в общей неподвижности.
Он как-то сразу понял, в чем тут дело, тем более что след шел в том же направлении. Лузгин хихикнул, выплюнул снег и тихо двинулся вперед.
— Физкультпривет! — тоном сообщника воскликнул он, приблизившись. — Есть закурить?
Гера Иванов взглянул на кончик сигареты и помотал недовольным и пухлым лицом.
— Жаль, — сказал Лузгин. — Может, оставите?
Иванов переступил лыжами, еще раз затянулся и уронил сигарету.
— Чего ты везде лезешь? — Первый вице-президент натянул перчатки, просунул кисти в петли лыжных палок. — Чего тебе надо?
— С чего ты взял? — растерянно спросил Лузгин. — Никуда я не лезу.
— Шибко умный, да? — Иванов, сощурившись, посмотрел ему в глаза. — Лезет и лезет…
— Да что с тобой, Гера?
— Не лезь… Понял? Не лезь! А то смотри… Не вылезешь.
— Пошел ты на хрен, Иванов, — сказал Лузгин уже в спину удалявшемуся лыжнику. — Лечиться надо! Гера, подожди!..
Лузгин сплюнул себе под ноги и тут увидел, что окурок лежит целехонький и даже дымится еще. Непроизвольно он наклонился и протянул руку, потом со злостью плюнул снова, не попал и стал вбивать окурок в снег ударами правой лыжи.
8
Лузгин не помнил, чтобы в детстве с ним играли взрослые. Он всегда играл сам. Из покупных игрушек остались в памяти железный волчок и жестяная модель самолета «Аа5». Волчок раскручивался с жужжанием и далее тихо гудел, поводя боками, на крашеном деревянном полу и падал с коротким грохотом. Модель летала под потолком на суровой нитке, привязанной к шнуру электролампы, и жужжала так похоже на волчок своим пружинным заводным моторчиком. Пружину раз в неделю, приехав с вахты, заводил квадратным ключиком отец, держа самолет в ладони на весу, и он же запускал его в полет широким махом и быстро пригибался, садился на пол рядом с Лузгиным, и потом они вместе вертели головами, пока не кончался завод или нитка не обматывалась вокруг шнура. Отцу нравилось это занятие: по молодости он служил в авиации. Однажды Лузгин попросил сам запустить самолет; сидя на плече у отца, что было сил толкнул его от себя, но тот почему-то вернулся и ударил отца по лбу крутящимся винтом. С той поры модель лежала на шкафу, был виден только хвост с красивой звездочкой — Лузгин смотрел на нее и ждал, когда отец вернется с вахты. Просто так играть с самолетом ему не разрешалось, потому что маленький Лузгин мог его сломать. Отца давно уже не было на свете, а сам Лузгин был нынче вдвое старше его тогдашнего. В самолете потом испортилась пружина, отец пытался починить, но ничего не вышло. Не способная к полету жестянка была отдана Лузгину на растерзание; и через пару дней, разобранная по частям, уже валялась в мусорном ведре. Волчок же, механизм более примитивный, оказался прочнее, долговечнее и перешел по наследству к младшему брату. А еще из игрушек детства помнились болты и гайки с буровой и мамины катушки из-под ниток; Лузгин часами в одиночестве возил их по полу или расставлял по подоконнику на манер оловянных солдатиков, о существовании которых знал из детских книжек. Лузгину исполнилось четыре года, он уже умел читать, но ни разу не бывал в кино, а слова «телевизор» в пределах молодого города нефтяников тогда еще никто не слышал.
Мальчику Кирюше, внуку Екатерины, тоже было четыре, он ходил в детский сад и часто болел простудой. Вот и нынче: еще не было восьми, как позвонила Тамара и спросила, не мог бы Лузгин посидеть с мальчиком до обеда, потом кто-нибудь из женщин отпросится с работы. Подразумевалось, что самому Лузгину отпрашиваться не надо, так как его работа никакой работой не была. Он обиделся и слегка нагрубил поначалу. Тамара сказала: «Хорошо, не надо». И вскоре Лузгин поймал себя на том, что уже сам уговаривает жену позволить ему посидеть с мальчиком и объясняется: мол, встал не с той ноги. Час спустя он и в самом деле сидел с мальчиком на ковре посреди большой комнаты и рычал, двигая клешнями китайского космического чудовища. Болела поясница, лоб покрылся испариной, но самое печальное заключалось в постыдной невозможности продолжить диалог его тяжелого пластмассового монстра с таким же фантастическим уродцем в руках мальчишки. — Лузгин никак не мог придумать, о чем же эти твари вообще способны разговаривать.
— Давай играть! — командовал Кирюша и дергал ногой. Лузгин посмотрел на часы: ему придется так держаться еще не менее четырех часов.
— Можно, я схожу покурю? — спросил Лузгин.
— Я с тобой, — сказал Кирюша.
— Тебе нельзя, там будет дым, и ты опять станешь кашлять. Я покурю, а ты пока придумай новую игру, хорошо?
— Хорошо, — сказал Кирюша и насупился. Лузгин пыхтя поднялся и пошел через уже знакомую ему квартиру в хозяйскую лоджию-тире-кабинет, где прикрыл за собой застекленную дверь и неторопливо закурил. Он подсчитал, что если будет ходить сюда каждые полчаса и курить минут по десять, то выкроит себе свободы почти на целый час. На письменном столе возле прихваченного инеем окна лежал журнал «Нефтяные горизонты», и Лузгин полистал его без цели, отметив качество цветной печати и водянистость текстов. Мелькнуло фото Геры Иванова; Лузгин вчитался и узнал свой текст. Вот же гад, блин, Боренька Пацаев, использовал налево и слова не сказал.
— Ну, гад, блин!.. Хорошая, кстати, фамилия для иностранца: Гадблин. Роберт Гадблин. Или Ричард Гадблин, а еще лучше Арчибальд. Нет, Ричард Гадблин звучит убедительнее: Арчибальд — это слишком жеманно. Лет тридцать назад, выдумав такого персонажа, Лузгин за вечер написал бы политический памфлет на международную тему.
Сквозь полынью в заледеневшем стекле Лузгин посмотрел наружу. В доме напротив блестела на солнце затемненная витрина, и поверх нее толстыми буквами из пластика в обрамлении неоновых трубок было написано: «Ричка Цесинья». Лузгин вяло рассмеялся. Буквы — русские, но он и представить не мог, что сие означает и на каком языке. Половина вывесок в этом городе, да и не только в этом, принадлежала, судя по всему, неведомым пришельцам, что никого не волновало и не вызывало вопросов. «Дамла», «Турана», «Синган», теперь вот «Ричка» и даже «Цесинья»… А на работе у Лузгина был некий промежуточный начальник по фамилии Траур. Лузгин никогда его не видел, но слышал частенько от коллег: «Надо сходить к Трауру», «Подпиши у Траура»… Ничего себе фамилия, подумал Лузгин, вот же досталось человеку. И вдруг узнал, случайно глянув в исходящую бумагу, что это — всего лишь на слух, а правильно пишется «Траор», через «о». Он так и не решился спросить, какой же этот Траор национальности. Потом решил для себя, что фламандец. Почему? А так, ни почему.
— Я придумал! — звонко крикнул Кирюша в глубине пустой квартиры. Лузгин вздохнул, положил окурок в чистую хозяйскую пепельницу и глянул на часы: десять минут, все по графику. Толкнув дверь, он откашлялся и произнес недобрым голосом:
— Иду, дружок, иду…
Оказалось, что Кирюша надумал играть в прятки. Лузгин мысленно похвалил его за выбор: все-таки лучше, чем ползать на корячках и рычать по-галактически. Мальчик стоял посреди комнаты и озирался в поисках укрытия — взъерошенный, с блестевшими от умственной работы темными глазами, в которых уже читалась тревога будущей игры. Лузгин сказал ему, что сам пойдет на кухню, закроет там глаза и примется считать до тридцати, затем превратится в большого медведя (глаза у мальчишки расширились) и пойдет искать маленького серого зайчика, ломая на своем пути кусты и прочие деревья. «Ты сам-то умеешь считать до тридцати?» — спросил Лузгин. Мальчик Кирюша затряс головой (Лузгин ему не поверил) и вдруг резво шмыгнул в угол комнаты, к окну, где спрятался за штору. Ты погоди, огорчился Лузгин, дай мне уйти для начала. Хорошо, сказал Кирюша за шторой, слегка пошевелился там и замер.
На кухне Лузгин, наливая в кружку воду из кувшина, в полный голос просчитал от одного до пяти, потом прервался попить, но мальчик Кирюша крикнул недовольно: «Считай, считай!» — и тут на поясе зажужжал и завозился мобильный телефон. «Шесть, семь, восемь, да!» — провозгласил Лузгин, поднося трубку к уху.
— Был у Харитонова, — сказал в трубке Ломакин. — Надо переговорить. Срочно.
— Я сейчас не могу…
— Срочно! Ты где?
Лузгин ответил. Помолчав мгновение, Ломакин сообщил, что прибудет минут через пятнадцать. Не слишком убедительную фразу по поводу чужого дома, где он не волен принимать решения, а тем паче незваных гостей, Лузгин договорил уже в гудки отбоя. Вот не пущу и точка, решил он, ведь даже дружескому хамству положены какие-то пределы.
— Ты посчитал? — спросил его Кирюша из-за шторы. Черт подери, сердито подумал Лузгин, в четыре с лишним года не могут пацана научить нормально играть в прятки… Он потоптался в центре комнаты, переваливаясь по-медвежьи на полусогнутых ногах, утробно зарычал; Кирюша выглянул из-за шторы, увидел его, раскоряченного, и засмеялся. Лузгин, шатаясь и рыча, принялся бродить по комнате, раскрыл дверцы посудного шкафа и даже слегка потряс его; стекло зазвенело, мальчик за шторой взвизгнул от страха и восторга. Лузгин приблизился к окну, сквозь штору нащупал круглую голову и тонкие плечи и заревел: «Ага, попался!». Мальчишка снова завизжал, вывернулся из рук и ткани и вдруг обхватил Лузгина за ногу, уткнулся в штанину и заплакал так горько и громко, что у Лузгина стиснуло сердце. «Что ты, родной, — виновато зашептал он, ладонями прижимая к себе и гладя вздрагивающую голову, — это же я, твой дядя Вова», — потом поднял мальчишку на руки и стал ходить с ним, бормоча, от окна к двери; Кирюша затих, изредка вздрагивал всем своим легоньким телом, обняв Лузгина за шею, и тут в прихожей заверещал домофон. Не выпуская мальчика из рук, Лузгин пошел открывать двери.
— Пацан что, спит? — спросил Ломакин. — Или болеет?
— Ты не ори, — сказал ему Лузгин. — Кирюша, это дядя Валя. Мы с ним поговорим на кухне, а ты беги в комнату, поиграй там, хорошо?
Мальчик потряс головой и еще крепче обхватил Лузгина за шею.
— О господи! — в сердцах проговорил Лузгин. — Ладно, пошли все вместе…
С мальчишкой на руках он уселся в комнате в углу дивана, кивнув Ломакину на соседнее кресло, все явственнее ощущая нелепость ситуации и злясь на Валькину бесцеремонность, липкие капризы мальчика Кирюши — пришел взрослый дядя к другому дяде, так дай же им поговорить, пацан; а еще больше — на себя самого, собственную вечную податливость, неумение и нежелание дать мало-мальский отпор.
— Харитонов меня послал.
— Харитонов? — переспросил Лузгин и тут же вспомнил: ну да, конечно, вице-президент «Сибнефтепрома», ответственный за внешние контракты, к нему Агамалов переадресовал лузгинскую просьбу насчет Ломакина. — Что значит послал?
— Открытым матом, — ответил Ломакин. — Сначала выслушал, а потом стал орать. Как он орал на меня!.. Короче, велено уматывать к чертовой матери и как можно быстрее, в противном случае они меня сдадут. Им все известно. Даже про Махита.
— Ага! — почти обрадованно выкрикнул Лузгин, и мальчишка вздрогнул у него в руках. — Вот видишь, сам же виноват! Какого… этого ты там стрельбу устроил? Теперь все, теперь, конечно, я их понимаю…
— Сказал, что есть бумага на меня, я в розыске. Ты, кстати, тоже.
— Я? — Лузгин вытаращенными глазами уставился на Ломакина. — А я-то здесь при чем?
— Понятия не имею. Но велено тебе передать, что и ты. Хотя херня все это. Махит сам в розыске. Когда мы смылись, там наряд приехал, этот псих пальбу открыл, потом ушел, не взяли его… Мента какого-то подранил, теперь его местные ищут…
— А нас? — с пугливым нетерпением, но как бы вскользь спросил Лузгин. — А нас кто ищет?
— Похоже, «голубые». Харитонов сказал, что есть запрос из канцелярии генерал-губернатора. Детали уточнять не захотел. Он так орал!.. Хреново дело…
— Не, нас не выдадут. — Лузгин отклеил мальчика Кирюшу и усадил его рядом с собой. — Какой им смысл нас выдавать? Хотели бы, так выдали давно, тот же Сорокин — он же в курсе.
— При чем здесь выдадут, не выдадут? — Ломакин небрежно помахал рукой. — Это херня, это не главное…
— Вот и я говорю! Меня не тронут, а тебе надо сматываться. Отлежишься, потом рванешь в Венгрию. Семья у тебя еще там, в Венгрии, ты с ними на связь выходил?
— Э, брат, постой, — нехорошо прищурился Ломакин. — Ты, брат, не понял. Дело не закрыто. Я без своих денег никуда отсюда не поеду.
— Так Харитонов же…
— А мне насрать, что Харитонов.
— Ты, Валентин, язык при пацане попридержи. — Лузгин поставил мальчишку на пол и ласково шепнул ему на ухо: «Беги к себе в комнату, ладно?». Кирюша замотал головой и снова схватил его за ногу. «Давай, парень, топай отсюда», — без выражения проговорил Ломакин, и мальчишка послушно нырнул в коридор, разбрасывая на бегу локти и колени.
— Где здесь курят? — спросил Ломакин.
— Да нигде, — сказал Лузгин.
Когда задымили на лоджии, Ломакин потребовал отчета: все ли переданные ему документы Лузгин изучил и насколько готов к работе. Лузгин, в свою очередь, спросил: как же все-таки получилось, что такая солидная фирма напрямую связалась с бандитами? А выбора не было, ответил Ломакин. Когда в конце восьмидесятых нефтяным «конторам» разрешили приторговывать долей объемов нефтедобычи, в основном по бартеру, натуральным обменом, в город хлынул поток ширпотреба: машины, холодильники, одежда, видаки и телевизоры… Часть потока распределялась по спискам и талонам, но немалое количество ушло в открытую продажу через различные кооперативные лавки и лавочки. А кто в те времена владел всем этим? — спросил Ломакин. Ну, ясно кто, сказал Лузгин. А Боренька Пацаев, романтик и авантюрист, эти связи и налаживал. И денежки первые в портфеле приносил. Большие денежки? Да нет, еще не очень, а вот когда на смену бартеру пришла валюта, — настоящая, живая, в немыслимых вчера еще объемах, тут снова понадобился Боренька и его друзья-спортсмены, чтобы через них уже выйти на людей серьезных и без особых комплексов. Чеченцы, да? Ну почему, там не только чеченцы работали, там сразу столько наросло… Помнишь период со спецэкспортерами? Напрямую нефтью торговать не разрешали, только через них. А разница в ценах на внутреннем рынке и внешнем была ты сам знаешь какая. Вот на этой разнице умные люди и делали денежки. Но ведь надо было еще к экспортной «трубе» доступ получить. Виза в министерстве — доллар с тонны, а то и два. Сто тысяч тонн — сто тысяч баксов минимум, изволь доставить в дипломате. Позже, когда счет пошел на миллионы, возить наличкой такие кучи денег стало неразумно и опасно: за курьерами охотились и спецслужбы, и бандиты, да и хранить мешки с «капустой» — дело хлопотное. И как отмыть, как легализовать? Предстояло наладить каналы вывоза валюты за границу, процесс отстирывания, размещения счетов… И ты полагаешь, что твой старик стал бы всем этим заниматься? Лично прилетел бы в Канаду подписывать контракт на поставки оборудования и прямо в лоб заявил канадским джентльменам, что из двухсот миллионов долларов, положенных «Сибнефтепрому» за прокачанную нефть, на оплату контракта приходится только сто пятьдесят, а скромный остаток хорошо бы перевести на Багамы? Чтобы такие вещи проворачивать, нужны особенные люди, умеющие это делать, и лучше сбоку, не внутри системы, чтоб было меньше подозрений. И там, в Канаде, к достопочтенным джентльменам следовало тоже зайти сбоку, через посредников, чтобы не бросить тень и соблюсти приличия. В качестве посредников обычно задействовали наших бывших соотечественников. Евреев? Ну, и евреев тоже, хотя не обязательно, в Канаде в основном через хохлов работали, у них там лобби — мощное, полтора века хлопцы себе позиции столбили, теперь сидят крепко, попробуй тронь… Вот так вот, Вова, а ты спрашиваешь…
— Не предполагал, что все так… мелко, — сказал Лузгин.
— Мелко? — Ломакин удивленно поднял брови. — И ты считаешь, это мелко? Да ты представь себе масштабы, какая работа была проделана огромнейшая, притом каждые два-три года ситуация менялась, люди наверху менялись, надо было подстраиваться, новые схемы выдумывать… Это только кажется, что деньги украсть просто. Совсем не просто, Вова. И еще труднее эти деньги потом защитить. И себя защитить, чтобы не посадили и не убили. А поубивали и посажали — дай боже, сам же знаешь. Возьми хоть Витьку Вольфа…
— Ну, с Вольфом дело темное, — сказал Лузгин, — там многое неясно.
— Одно неясно: сам умер или ему помогли. Вот ты и выясни у старика. Сорокин тебе «машинку» передал? Пользоваться научился?
— Нет проблем. — Лузгин посмотрел в окно. — Не знаешь, что там за «Ричка Цесинья»? Магазин или кабак?
— Что ты всякой глупостью себе голову забиваешь? — рассерженно сказал Ломакин и тоже глянул за окно. — Все, я потопал, Вова.
— Послушай, Валя, — остановил его Лузгин, — ты… не боишься? По городу ходишь…
— Я не хожу, я езжу. — Ломакин похлопал себя по карманам. — Ладно, чего там, с этим я справлюсь. Ты старика давай коли, и побыстрее.
— Про Аньку ничего не слышно? И где Земнов?
— Земнов на месте. Вроде как отстали от него. Другой информации нет.
— Это плохо. — Лузгин подал Ломакину обувной рожок.
— Ты пойми: пока ее не нашли, старик ни о чем другом и думать не желает. Ему на все остальное наплевать.
— Вот именно, — не разгибаясь, произнес Ломакин. — Потому и рассказать может, что наплевать.
Лузгин сказал:
— Ох, сволочь ты, Ломакин.
— Пошел ты, — сказал Валька, со звоном роняя рожок.
— Чей пацан-то?
— Какое тебе дело?
— Никакое. Лечить его надо, он — нервный. Бьют?
— Да ты что?..
— А вот, может, и зря, что не бьют. Ну, пока.
Уже совсем в дверях, глядя в спину уходящему Ломакину, Лузгин проговорил, придерживая тяжелую створку:
— Странно получилось с Харитоновым. Ведь обещал же Агамалов, он должен был…
Ломакин обернулся на лестничной площадке.
— Ведь сам же говорил: мы с тобой для Агамалова — никто. Пыль на подошвах. И твой старик — такой же. Запомни это, Вова, и выбрось дурь из головы. Да, тебя Сорокин ищет. Позвони ему.
Захлопнув дверь, Лузгин постоял в тишине и внезапно почувствовал прилив нарастающего беспокойства. Чего-то в этой тишине явно не хватало, была в ней какая-то пустота, в которой именно Лузгин был виноват неясным образом. И тут он вспомнил: мальчик! Черт возьми, он же совсем забыл про него и не достал кефир из холодильника и не поставил его в теплую воду, как было велено… Лузгин на цыпочках пошел по коридору, осторожно заглядывая в открытые двери комнат. Кирюша лежал на диване в гостиной, свернувшись клубком и спрятав лицо в ладонях. Лузгин прислушался и понял, что мальчишка спит. Он глянул на часы: вот черт, пацан уснул голодным, это плохо, но не будить же его… Лузгин сел в кресло напротив и стал смотреть на спящего мальчика с нечасто посещавшим его чувством виноватого тепла, пока не вспомнил, что делать этого не следует, взгляд причиняет беспокойство спящему — так говорят, но и выйти из комнаты он не решался: пацан очнется в одиночестве, перепугается спросонья…
Он развалился в кресле и тоже закрыл глаза.
Лузгину было стыдно вспоминать, какое чувство торжества он испытал, прорвавшись на турбазе к Агамалову с ломакинской историей. Он был так рад за Вальку, но и собой гордился, собственным, пусть и кратковременным, могуществом, своей верностью дружбе, товарищескому долгу — столь нахально обратившись к Хозяину, он рисковал заработать неприятности на собственную шею, но победил, решил вопрос на самом высшем уровне. Теперь все скользнет как по маслу: Харитонов возьмет под козырек, Валька Ломакин вернет свои деньги, и даже если с этих денег лично Лузгину ничего не отломится, не суть важно, хотя отломится всенепременно, Валька — друг, он оценит то, что сделал для него Лузгин, и тогда они вместе исчезнут из этого города, где затаился подраненный и опасный Махит, этот Янус двуликий, страшная тень деревни Казанлык, накрывшая их даже здесь, на Севере, за сотни километров. Но главное, казалось тогда, в другом: теперь ему не придется «колоть» старика. Го, что он вычитал в папке, полученной от Земнова (формировал которую, похоже, таинственный майор Сорокин), серьезно пахло криминалом, притом не только нефтяным или финансовым; но все это пока летело мимо старика, а потому не меняло к нему отношения, чему Лузгин и удивлялся в глубине души, и не противился. Старик все больше нравился ему. Невнятный недуг тестя и случай с внучкой добавляли этому чувству благородный привкус сострадания. Лузгин, кого-то искренне жалеющий, тоже нравился — самому Лузгину. Но вот теперь Ломакин схлопотал полный отлуп у Харитонова, а это означает — все с начала, притом с начала гадкого, которого Лузгин так искренне хотел избежать, но не вышло. А ведь могли бы смыться в Венгрию, там у Вальки семья и виноградники, и никаких Махитов, никаких зон ооновских и нефти никакой, будь она проклята. Могли бы просто жить, кататься по Европе и тихо стариться — степенно, постепенно, и лет через пятнадцать (лучше двадцать) достойно умереть во сне, без мучений и долгих болезней. Так нет же, нет… Проклятый Агамалов! Как мог Лузгин, инженер человеческих душ, так обмануться, приняв в словах и взгляде Агамалова равнодушную вежливость небожителя за благостную несуетность царственной воли. Не кесарево дело — унижать себя отказом. Для этого есть Харитонов… В который раз Лузгин поймал себя на едкой мысли, что он готов и принять, и понять сумасбродное барство прежнего нефтяного (и не только) русского начальства, когда и миловали, и карали в случайном выплеске мужской, мужицкой души, по сути единой с душами тех, кого унижали или возносили по прихоти. А вот нынешний, расчетливый и расчисленный, как бы и не человеческий в своей природе образ действий и мыслей новых хозяев жизни был ему и недоступен, и страшен. Он снова вспомнил: инопланетяне… С природой их инопланетянства отнюдь не все до конца было ясно, но Лузгин всем своим существом ощущал, насколько они действительно чужие — и ему, и многим. Старик — он все же другой породы, а потому Ломакин совершенно не прав насчет него, и Лузгин еще это докажет.
Когда его сменила Елизавета — запыхавшаяся, пахнущая морозом, огорченная тем, что так долго заставила ждать, — Кирюша еще не проснулся. Лузгин виновато сказал про кефир, на него замахали руками: убегался, видно, пусть спит, зато потом поужинает с аппетитом. Позвонив из коридора на работу, Лузгин остался весьма доволен полным и окончательным на сегодня отсутствием Пацаева, попрощался и не спеша направился домой. Он хотел было зайти на часок еще в одно место и даже набрал по мобильному номер тамошнего телефона, но услышал только долгие гудки; так все само собой и разрешилось.
В квартире тестя тяжело и неподвижно висела тишина. Стараясь не шуметь, Лузгин разделся и прошел на кухню. Он шарил в холодильнике, когда вошел старик и молча уселся на стул у окна. Они виделись утром, а потому Лузгин лишь помахал рукой и снова спрятался за белой дверцей.
— Скажи мне, Володя, у тебя есть знакомый священник?
Лузгин закрыл холодильник, так и не выбрав ничего. Старик расположился против света, и Лузгину был виден только силуэт и матово блестевшие очки.
— Священник? Зачем?
— Мне надо.
Поразмыслив, Лузгин проговорил нерешительно:
— Но вы ведь не верите в бога, Иван Степанович…
— Я не хочу… — Старик опустил голову и сцепил пальцы в замок; Лузгин услышал, как хрустнули суставы. — Я не хочу, если ее нет… — Он взглянул на Лузгина поверх очков, и тот подавился вопросом. — Я не хочу думать, если ее нет, что ее нет… совсем.
Привалившись плечом к холодильнику, Лузгин нетвердым голосом забормотал успокоительную ерунду, старик качал головой, и в то же время, в параллельном мире, другой Лузгин смотрел на старика и пытался припомнить, куда же он спрятал «машинку».
9
За три с лишним десятка лет журналистской работы Лузгину не раз приходилось сочинять так называемые заказные тексты, особенно в периоды выборных кампаний; и он, казалось бы, давно привык к тому, что заказчик вечно в тексте ковыряется, с чем-то спорит, что-то требует убрать и вообще привередничает, полагая выплаченные или обещанные деньги достаточным поводом к тому и оправданием. Результаты собственного творчества Лузгину обычно нравились, но он, к его чести, никогда не считал каждую строчку свою или мысль гениальной настолько, чтобы отрицать саму возможность спора или компромисса. И все-таки в любом подобном споре он всегда помнил, что его номер — первый: выстраивание слов в линейку было его ремеслом, в нем он понимал и умел больше многих. К тому же сам факт, что выбрали и наняли именно его, а не кого-то другого, обеспечивал ему заведомое преимущество: мол, знали, кого нанимали. С ним работали охотно и еще по одной причине, на первый взгляд, парадоксальной: чаще всего Лузгину было совершенно безразлично, что и для кого сочинять, как, собственно, и личность нанимателя. С откровенными негодяями он не работал, к остальным относился спокойно, можно даже сказать — равнодушно, то есть с равной ко всем душою, не предполагая в клиентах святости. Конечно, встречались персонажи, температура отношения к которым поднималась повыше привычных тридцати шести и шести, но это редко бывало. Короче говоря, он был работником мастеровитым и покладистым. Но то, как с ним, по мере продвижения книги, обходились в «Сибнефтепроме», просто сбивало его с ног.
Даже в самых конфликтных ситуациях Лузгин всегда точно знал, кто и с чем не согласен; здесь же он дрался вслепую. Да и нормальной дракой это было не назвать: его били и кромсали в неведомых высях, а он лишь молотил словами воздух в стенах пацаевского кабинета. Распечатку нового раздела книги, наскоро прочитав и одобрив, Боренька уносил куда-то и возвращал через неделю или две в изрубленном и вымаранном виде.
Дальнейшее уже не обсуждалось, текст чистился по вымаркам и уходил на верстку. На все лузгинские вопросы Пацаев отвечал досадливой улыбкой, тыкал в потолок пальцем и весело им крутил, расширяя круги.
В былые времена Лузгин давно бы сдался, махнул на все рукой, легко вычислил алгоритм «ковыряния» и строчил бы себе в полном с ним соответствии, к чему и был всегда, что греха таить, весьма предрасположен в силу все того же нажитого равнодушия. Однако нынче он впервые писал книгу, а не статью или рекламный скрипт, и уже представлял себе, стыдно признаться, толщину книги и тяжесть ее на ладони, нарядную обложку и свою фамилию на ней красивыми скромными буквами в правом верхнем углу над названием. Статьи и скрипты быстро облезали с Лузгина, исчезали бесследно, не меняя, так ему казалось, ничего существенно в представлении о нем других людей и в его собственном о себе представлении. Книга же встанет на полку, ей цена и срок совсем иные, и в этом смысле Лузгин уже испытывал вполне осознанное честолюбивое беспокойство, а потому никак не мог смириться с тем, что его книгу портят, нещадно выкорчевывая из нее самое что ни на есть живое. Он был взбешен, когда зарубили отличный кусок в воспоминаниях бурмастера Гулько. В деревенском детстве все его звали Гуля, даже в семье, где он был единственным ребенком. Отец Гули был трактористом и пьяницей. Но сын запомнил, что никогда-никогда его отец, собрав последние копейки на бутылку, не возвращался из сельпо без конфеты для Гули. Прекрасный эпизод, очень многое объяснявший в дальнейшей судьбе и характере выросшего сына, в его отношении к людям, был вымаран холодной рукой, и живой человек Гулько был беспощадно низведен к обыкновенному лауреату и герою.
А вот теперь отмели целую главу, над которой Лузгин, когда его вдруг озарило, сидел ночами, чтобы не вылететь из графика, а потом Пацаев, прочитав, хвалил его и даже обнимал. Уже заказаны и тщательно отобраны в архиве иллюстрации, оцифрованы и загнаны в компьютер. Лузгин даже сбегал к дизайнерам и прикинул с ними макет будущей верстки — были кое-какие идеи насчет размыва снимков по краям, тонирования в сепию и прочее.
— Не спорь, старик, — сказал Пацаев. — Решение принято: убираем целиком и полностью.
— Но ты же сам! — возмутился Лузгин. — Ты сам, подонок, говорил, что это классно: рассказать историю народа, который тысячи лет жил на этой территории! Нефтяники пришли не на пустое место! Здесь люди жили, понял? Со своей культурой, образом жизни, своей верой, своим отношением к миру…
— Не ори, — сказал ему Пацаев, — я сам на четверть манси. Так что не спорь, во-первых. А во-вторых, все это писано-переписано, ничего нового ты не открыл. Ты же все сдул из других книг, краевед несчастный.
— Да, я списал. — Лузгин напрягся, чтобы в голосе не прорвалась обида. — Но я ведь обобщил, я вплел в канву. Это во-первых. А во-вторых, я написал все это хорошим русским языком, чего нельзя сказать о куче других текстов, с которых я, как ты изволил выразиться, сдул. Нет, нет, ты погоди!.. Я понимаю, что здесь многое нынче порушено, и кое-что навсегда, писать об этом трудно, признаваться в этом горько, но без этого нет полной картины, нет объяснения той огромной работе (здесь я совсем не льщу), которую ведет компания сегодня. Возвращение родовых угодий, куча благотворительных фондов, именные счета для новорожденных, стипендии в России и за границей, вся эта техника для рыбаков бесплатно… Без первого цена второму непонятна.
— И черт с ним. — На лице у Бореньки были написаны усталость и скука. — Заявляю официально и в последний раз: тема закрыта. Решили, что вообще собак дразнить не будем.
— Это неправильно.
— Правильно.
— Вот как? — изумился Лузгин. — И это говоришь ты, на четверть манси?
— Какой я манси… — Пацаев повертел в руках стопку листов с лузгинским текстом. — На, забирай. Если жалко трудов — напечатай где-нибудь в журнале, разрешаю. Только не в местном — заклюют и засмеют. Манси… Да я в своей деревне ни разу в жизни не был, такой вот я — на четверть…
На стене над Боренькиной головой висела большая фотография в рамке под стеклом: Пацаев в меховой одежде с капюшоном (малица, кухлянка? — Лузгин здесь путался), борода и брови в густом инее, в зубах дымящаяся трубка…
Лузгин сказал, смиряясь:
— Ну хорошо. А вторая часть? О том, что делается сегодня, — это остается?
— Снимается. Я же сказал: тема закрыта, собак не дразним.
— Но почему? Фактура — очень выигрышная для компании, очеловечивает образ… Это же правда, здесь ничего не придумано, все это есть на самом деле — ну, фонды, деньги…
А потому, сказал ему Пацаев, что настоящая правда — если, конечно, Лузгин желает ее услышать — проста и банальна: их вообще не надо трогать, не надо им мешать, не надо тянуть их за уши в другую, смертельно опасную для них цивилизацию. Сорок лет назад, когда сюда пришли нефтяники, на территории района проживало около шестисот больших семей приобских манси. Сегодня — пятьдесят четыре. Другие вытеснены за пределы территории, ассимилировались или исчезли, сгинули, пропали без вести — на выбор, как понравится. Да, севернее Сойкинского месторождения еще живут эти полсотни, мы дарим им моторки и снегоходы, у них есть рации и современные лекарства, их дети учатся у нас, есть даже буровик-манси или даже два, но Сойка скоро кончится, дебиты падают, и мы пойдем севернее, это неизбежно, и снова их вытесним — куда, в тундру? Они же лесной народ, они там вымрут, если не вымрут раньше от водки, у них с какими-то ферментами неладно от природы, они от первого стакана алкашами делаются, с ног падают, и лечить их бессмысленно. Мы для них — чума, что бы мы ни делали зараза. Даже когда откупаемся — зараза, и, быть может, в еще большей степени. Единственный разумный выход — оставить их в покое, не лезть к ним даже со своей помощью, и вот тогда кто-нибудь из них выживет. У них даже боги — другие и другого от них требуют. И, между прочим, постарше наших будут. Я-то сам атеист, сказал Боренька, но разницу вижу. Они — люди, понятно, а не боги, — тысячи лет не потребляли и не добывали ничего вопреки природе и сверх необходимого. Вот сети у них были слабые, им приходилось много с ними вкалывать, с утра до ночи. Мы дали им капроновые, хрен порвешь. А куда им зараз столько рыбы, и что им делать с этой рыбой и освободившимся временем? Тогда ввели ограничения на вылов, на отстрел — само собой, ведь ружья появились. Снегоходам и моторкам нужен бензин — значит, едем в город, а там везде лавки с водкой. Снова запрет: не продавать спиртное представителям вымирающих народов. А они к нашим запретам и квотам не привыкли. Они их понять не могут, у них веками свои жизненные нормы складывались. Значит, стресс, угнетенная психика. И еще очень важно: они перестали быть хозяевами, самыми главными на своей земле. Ты не бери себе в голову ханта, который пьяный спит в сугробе. Вообще они очень гордые люди, прекрасные охотники и воины. Когда в тридцатых годах тут было восстание, их стойбища с самолетов бомбили — по-другому в лесах их взять не могли. Что, не слышал об этом? Не приняли лесные братья советской власти, они вообще любую власть не очень-то принимают. Зато если кончатся нефть, газ, уголь, все кончится, и экономика гикнется, и цивилизация наша гикнется, — они останутся, они выживут и будут дальше жить еще миллион лет. На, возьми…
Пацаев протянул ему листки с компьютерным набором. Лузгин прочел на первой странице жирно отпечатанный красивый заголовок, повернулся и бросил бумаги в корзину. Оставь, сказал Пацаев, для черновиков. Нас, блин, ругают за перерасход бумаги, объявлена борьба с непрофильными тратами.
Как же Лузгин со временем устал от разъяснений! Все вокруг, кого ни спросишь, объясняли ему что-то, чего он не знал или не понимал. Нет, неверно: ему казалось, что он знает и понимает, что он видит перед собой достаточно ясную картину, но лишь до тех пор, пока он не задавал очередной вопрос и ему не начинали отвечать, и тогда картина начинала распадаться, перестраиваться, как будто чьи-то ловкие руки крутили у него перед глазами кубик Рубика, причем с обратной целью: не сложить, а разрушить грани. Но задавать вопросы — это была его работа и привычка, а теперь, после отказа Харитонова, еще и грязная задача, отвертеться от которой уже не удастся: Агамалов отбыл за границу, молва вязала этот факт с грядущей передачей власти, эмиграцией, а без Хозяина в деле Вальки Ломакина оставался только один путь — через старика.
— Скажи-ка, Боря, — задумчиво спросил Лузгин, — ты хорошо знал Вольфа? Что это был за человек? И почему вокруг его имени сейчас такая, скажем, пауза?
— Конечно, знал, — ответил Пацаев. — Мы с ним дружили.
— Да ты со всеми якобы дружил.
— Не со всеми и не якобы. С Агамаловым, например, дружбы никогда не было. Он уже тогда умел такую шторку опустить: и не видишь, а чувствуешь. С Геркой — да, дружил и водку пил, но потом Герка тоже шторочку себе придумал. А вот Витька Вольф был совсем другим человеком. Ему на должность было наплевать, с ним мы дружили по-настоящему.
— И водку пили?
— Еще как.
— Правда, что он спился? И умер от этого?
— Послушай, ты, — сказал Пацаев, — не трогай Вольфа, хорошо?
— Но ведь его умышленно споили. Мне так рассказывали…
— Кто рассказывал? — Боренька всем телом подался вперед и растопырил пальцы, как это делают в кино бандиты на разборках. — Шваль коридорная? Уже напели, суки… Что они знали о Витьке? Ни хрена они не знают! Споили, спился… Не все так просто, парень… Это про нас с тобой можно сказать: споили, не споили…
— Ты же знаешь, я не пью. И ты не пьешь. Мы-то с тобой не спились, верно?
— Сегодня — нет, завтра — посмотрим. У нас с тобой, Вова, может быть, в жизни и повода-то не было спиться по-настоящему.
— А у него, выходит, был?
— Я же сказал: не лезь…
— Значит, был?
— Не твое дело.
Пацаев замолчал, и Лузгин, профессиональный разговорщик, тянул это молчание, отлично зная, что первым нарушит его тот, кто не хотел ответить: он или ответит все-таки, или примется нападать, а на самом деле — оправдываться. И Боренька, болтун и забияка по природе, действительно не удержал рот на замке и стал рассказывать про Вольфа, какой это был настоящий друг и великий организатор.
Его любили. Пацаев так это сказал, что Лузгину даже завидно стало. Вот именно что любили, а не просто уважали или боялись. Была у человека необъяснимая, таинственная вещь — то, что именуется противным русскому слуху термином «харизма». Виктор Вольф мог не приказать, а попросить, и люди работали сверхурочно и даром. Мудрый старик Плеткин его первым и вычислил, и привлек, и возвысил, а потом уже Вольф потащил за собой и Эдика Агамалова, и Геру Иванова. И когда назрел вопрос о замене старику, Витька сам и предложил Эдика в президенты, хотя все были уверены, что президентом будет Вольф, великий и могучий. Он не любил кабинетную жизнь, а еще больше — московскую коридорную толчею, министерские интриги, многозначительную тишину кремлевских переходов. Да, он был дружен с Бурбулисом, в те годы главным человеком после Ельцина, и мог бы толкнуть «Сибнефтепром» вперед «Лукойла» в нефтяные придворные дамки, но умудрился разругаться с другом Геной из-за копеечных, в масштабе намечавшегося бизнеса, второстепенных мелочей. Так что во многих существенных смыслах было правильно, что Вольф уступил свое по праву место Агамалову и остался главным инженером, организатором производства, любимцем всех и вся.
— Но ведь он пил уже тогда, — перебил Бореньку Лузгин, — мне же рассказывали: когда ваш головной офис еще был в Москве, люди не могли попасть к нему неделями. Он же пил на своей даче в Жуковке. Люди сидели в приемной, им говорили: будет в одиннадцать, будет в час, будет в три, придите завтра в девять. Ну, было же такое, Боря, что скрывать-то! Но я причины не пойму…
— И не поймешь, — сказал Пацаев. — Все, ладно, я побег. Тебе тут, кстати, некто Сорокин звонил. Знаешь такого?
Лузгин кивнул и сразу отрезал вопросом опасную тему:
— А Земнов не звонил? Ничего нового нет? Ну, про внучку старика… Ты его видел, Земнова? Не спросил?
— Видел вчера, но не спросил.
— Ну как же так, Боря!
— А вот так! — обиделся Боренька. — И без этого столько проблем, особенно у Димки. Да ты глазоньки-то не выпячивай, не надо… Были бы новости — он бы первый сказал. Ишь ты, блин, один дедушка Вова у нас такой добренький… Ты вообще знаешь, что тебя наши пресс-бабы зовут Дед? А меня не зовут. А ведь мы с тобой одногодки. Вот так-то.
Лузгин подумал не спеша: не дать ли ему в морду? А еще лучше — выпить. Чего угодно, например — пива, и много, до тяжелой смури, когда тело в порядке, а голова уже не держится. Или водки, и тоже много, и смурь будет другая: голова в порядке, мысли вьются, а ниже — сплошное желе. Абсенту и кофе тоже неплохо, до галюников, с дискретными перемещениями в пространстве и времени. Нет, виски! Это благороднее. Не угодно ли, сэр? Отнюдь! В каком смысле, сэр?.. Лузгин знал, что он удержится, хотя и сильно накатило впервые за весь период трезвости. Но он знал: это только первый звоночек, когда хочется чего угодно, лишь бы внутрь, но знаешь, что с этим справишься. Потом будет звоночек второй, когда нестерпимо захочется чего-то конкретного, и даже вкус всплывет в гортани, и рот наполнится слюной, но с этим ты справишься тоже. А вот когда приспичит в третий раз, и снова чего угодно, и ты вдруг почувствуешь невероятную близость, доступность спиртного, не важно где оно: рядом, в холодильнике, или за полгорода в ночной единственной лавке, вот здесь ты сдашься. Еще продержишься час или день, или минуту, еще наберешь полную грудь воздуха и задержишь дыхание, и будешь терпеть изо всех сил, до мушек и кругов в глазах, но вскоре выдохнешь неминуемо, потому что дышащему нельзя без воздуха.
Он никогда, однако, не умел пьянствовать дольше трех суток подряд. Жить в подпитии — да, мог и дольше, однако же не пьянствовать по-черному. Но ему нравилось именно пьянствовать. А потом болеть, отходить, отдыхать от алкоголя и, едва почувствовав себя условно трезвым и относительно здоровым, напиваться снова. Многие из его закадычных друзей постоянно находились в подпитии, что, впрочем, совсем не мешало им при любом удобном случае напиваться вдрызг, а далее опять продолжать существование в подпитии. Так жил, пока не умер, его друг — телевизионный режиссер, вяло преследуемый общественностью и начальством за вечный запашок. Режиссер пил по принципу «одна минута — один грамм» и за рабочий день высасывал бутылку соответственно. Всем помнился хрестоматийный случай, когда режиссер, внявший голосу разума и профсоюза, вышел на запись трезвехоньким и схлопотал немедля докладную за появление на работе в нерабочем состоянии: он путался пальцами в кнопках и не успевал реагировать на происходящее в студии. Лузгин видел, как он плакал в коридоре, потом хватил сто граммов спирта в аппаратной, пришел в себя и впредь таких нелепостей, как неожиданная трезвость, себе уже не позволял. Он был хорошим другом, и Лузгин вспоминал его с нетягостной, тешащей душу печалью, как и многих других хороших друзей, которые, казалось, всегда будут рядом, а потом в одночасье исчезли. Другие, что с годами приходили им на смену, их заменяли, но не замещали, а водка замещала все на свете.
— Послушай, Боря, — сказал Лузгин уткнувшемуся в экран компьютера Пацаеву, — ты Вальку Ломакина знаешь? Ну, лыжник, спортсмен знаменитый.
— Который вокруг тебя крутится? — Боренька щелкал мышью, не отрываясь от экрана.
— Почему — крутится? Он мой друг, мы сто лет с ним знакомы.
— Жулик он, твой друг Ломакин. Жулик и кидала.
— А ты откуда знаешь? — растерянно спросил Лузгин.
— Работали вместе.
— Когда?
— В начале девяностых. Он нашей нефтью приторговывал.
— Да ты что?
— А вот то… — Пацаев щурился в экран и почесывал бороду свободной рукой. — Вокруг нас тогда много разных бандитов крутилось.
— Бандитов? Почему — бандитов?
— Сам сказал: лыжник, спортсмен.
— Ну, не каждый спортсмен…
— Который в нефтянку лез — каждый. Или был из бандитов, или под ними ходил.
— Но ты же сам с ними работал! — отчаянно выпалил Лузгин. Боренька приподнял брови, но взгляд на Лузгина не перевел.
— А мы со всеми тогда работали, — сказал Пацаев. — Такое было время. Веселое…
— Ну, а Валька конкретно?
— Я же сказал тебе: жулик, кидала.
— Поймали, что ли?
— А че ловить-то? Сам попался. Больше мы с ним дела не имели. Вот он и шустрил на вторичном рынке. Потому и полез к Кафтанюку. А этот сам кинет кого хочешь… Ты его спроси при случае про флотский мазут из Омска.
— Кого, Ломакина?
— Ну да. Девяносто восьмой, как раз перед дефолтом. Спроси, спроси… Интересно, что он тебе расскажет… О, глянь, «Тьюмен тудэй» кусок из твоей книги забамбашила! Любуйся…
Лузгин рванулся к монитору. Знакомый текст занимал в газете разворот со второй полосы на третью. Он быстренько вчитался: мемуары дедов, история с Прохоровым — и возмущенно заорал на Бореньку: почему без спроса, он же автор! Пацаев ответил спокойно, что согласованные тексты размещаются на открытом сайте компании, Лузгин в курсе, а открытый сайт для того и существует, чтобы им пользовалась пресса, так что нечего орать — смотри, как много взяли, радоваться надо, плохого текста столько не возьмут. Лузгин сказал, что эдак мы всю книгу растранжирим по кускам, потом неинтересно будет, исчезнет эффект новизны, неожиданности, думать же надо, на что Пацаев иронично усмехнулся и похлопал его по плечу: мол, все в порядке, не дергайся, оценят твой труд и талант, будь спокоен, и добавил, как бы между прочим, что в кассе премию дают к Новому году, Лузгин есть в списке, Траор утвердил, так что рви когти, писатель, и портфель возьми, а то не донесешь…
Большинству сотрудников компании переводили деньги на банковские карточки, что было, в свою очередь, рекомендовано и Лузгину, но тот из вредности уперся, счёт так и не открыл даже после служебной записки от Траора и показного пацаевского нытья, и от него отстали. Более того, когда он являлся по установленным дням в бухгалтерию, тамошние женщины улыбались ему и обхаживали как неразумного сына полка. А денег Лузгину платили все больше и все чаще. Он понимал, что это связано с окончанием производственного года, — такое бывало и раньше, даже в советских конторах, — и на фоне членов совета директоров, получивших недавно, как говорили в коридорах, по миллиону долларов в качестве рождественского бонуса, он получал даже не копейки, а доли копеек, а все же в сумме за три неполных месяца вышло изрядно. Жил он у тестя с тещей на полном пансионе, почти не тратился, разве что на дорогие сигареты, и с удивлением обнаружил, что деньги, если бросить пить, растут как бы сами собой. К весне он должен закончить книгу, и ежели все и далее пойдет таким же образом, — он не заквасит и его не выгонят с работы, — то после расчета он может вернуться в Тюмень богачом. А коли еще выгорит с Ломакиным… Никакого смысла возвращаться в Тюмень не было, и с Ломакиным едва ли что-то выгорит, но было приятно видеть пачки денег в отведенном ему нижнем ящике кабинетного стола, когда он нырял туда за бумагой и письменными принадлежностями, и сознавать, что даже если что-то вдруг случится, эти деньги смогут достаточно долгое время удерживать его на плаву. Да ничего они не смогут, сам себя опровергал Лузгин, будучи не в духе: если что случится, он обязательно запьет, а коли он запьет, то все случится в самом худшем виде.
Касса располагалась этажом ниже, и он обычно спускался туда не парадной, в коврах и мраморе, широкой лестницей, а по так называемой служебной, прямо возле пацаевской двери. Вот и сейчас, прикрыв дверь, он двинулся было к служебке, но рефлекторно посмотрел налево, где по парадной поднималась группа отменно одетых мужчин с властными лицами, и в центре группы шел некто высокий, грузный и неожиданно знакомый. Лузгин заморгал и всмотрелся; мужчины повернули в коридоре, стали удаляться от него, и того, высокого, можно было узнать даже со спины.
Лузгин влетел обратно и возбужденным голосом спросил Пацаева. Все так же глядя в экран компьютера, Боренька легко ответил, потом уразумел подоплеку лузгинского вопроса и резко крутнулся на стуле.
— Ты что, с ним знаком?
Прямой ответ чуть не сорвался с языка, но Лузгин все-таки выучился кой-чему у местной коридорной швали. Он пожал плечами и скромно произнес:
— Да как сказать…
10
Священника звали отец Валерий. Был он непривычно для Лузгина молод и как-то очень по-русски, по-здоровому обширен; легко нагнулся, обуваясь, так же легко распрямился — и ряса покрыла серые брюки и начищенные ботинки. Застегнув до шеи черное суконное пальто, священник улыбнулся Лузгину, перекрестил его и подал руку.
— А я неверующий, — весело сказал Лузгин. — Иван Степаныч, кстати, тоже.
— Это неважно, — сказал отец Валерий.
— Но он же креститься решил, — снизив голос, проговорил Лузгин. — Разве можно креститься, если в бога не веруешь?
— Вера есть таинство, — ответил священник. — Через крещение многие к вере приходят. Это как первый шаг. Придет время, и будет ему откровение. Прощайте, Владимир Васильевич.
— А со мной вы не хотите… — Лузгин от накатившего смущения сказал это игриво и двусмысленно.
— Всегда готов. — Отец Валерий прощально поклонился и отступил от двери, пропуская Лузгина к замкам и засовам. Пионерский ответ молодого священника так растрогал Лузгина, что он едва удержался, чтобы не погладить дружески его, уходящего, по черной широкой спине. «Всего вам доброго», — сказал он вслед; отец Валерий, кивая головой, быстро спускался по лестнице.
Беседовали они с отцом Валерием на кухне, за чаем с вареньем, и, когда Лузгин туда вернулся, старик заваривал себе новую чашку — угрюмый, в парадном костюме и галстуке.
— Я что подумал, — произнес старик, кивая Лузгину на отставленный стул, и замолчал, что делал нередко посередине фразы, и продолжение следовало не всегда, и это раздражало Лузгина до крайности, он не выдерживал молчания и переспрашивал, старик махал ему рукой: дескать, проехали, для тебя не суть важно, отстань, на что Лузгин не мог не обижаться.
Старик вытянул чайный пакетик из чашки, положил его в ложечку, обернул ниткой, потянул вверх и выжал остатки заварки.
— Им все-таки легче, — сказал старик.
— Кому? — не сдержался Лузгин.
— Тем, кто верит. У них есть некая константа, которой нет у нас.
— Не понял, поясни.
Старик нес через стол от сахарницы ложку, рука дрожала, крупинки с сухим звуком падали на пластиковую скатерть. Лузгин подвинул сахарницу ближе.
— Революция. Возьмем любую революцию. Когда все рушится, разваливается, переворачивается вверх дном. Люди теряют опору и падают, им не за что ухватиться. Вот в этой ситуации, как мне кажется, вера дает человеку… опору. Вера в бога как стабилизатор.
— Любая вера есть стабилизатор, в том числе и вера в коммунизм. Сколько лет прошло, а многие до сих пор за нее держатся.
— Здесь другое. Коммунизм придумали люди. Сегодня придумали — завтра раздумали.
— А религии-то кто придумал? Притом разные, и каждая считает, что лишь она права, все остальные заблуждаются.
— Это мы с тобой так рассуждаем. Отец Валерий думает иначе. И в этом смысле он счастливей нас с тобой, спокойнее. А когда все переворачивается…
— Ну почему же все? — Лузгин достал сигарету; ему уже разрешалось курить и на кухне. — Разве дружба перевернулась? Честность, любовь, порядочность, профессионализм?..
— Конечно, перевернулась, — уверенно сказал старик. — В рыночном бизнесе дружбы не бывает. Она не предусмотрена уставом. Вот ты читал устав компании? Что там записано в первых строках? Ради чего создается акционерное общество? Ради извлечения прибыли. И точка. Там даже само слово «нефть», если не учитывать названия компании, в первый раз встречается только на третьей, ты понял, только на третьей странице! Бизнесу в своей природе все равно: колготки шить, нефть добывать…
— Э, не совсем!..
— Совсем, совсем. Заполучить подешевле и запродать подороже. Разница, прибыль и есть смысл деятельности. Люди деньги добывают, а совсем не нефть как таковую. Если завтра какой-нибудь японец придумает автомобильный двигатель, работающий… ну, скажем, на грибах, они бросят нефть и станут добывать грибы.
— И правильно сделают, если грибы окажутся экономичнее… — Лузгин помахал рукой, отгоняя дым от старика. — Степаныч, ну давайте скажем честно: нефтяная отрасль вымирает. Сколько ей осталось? Ну, лет тридцать, а то и меньше. Запасы-то кончаются! И умные люди давно уже думают… о грибах там или водороде. Нефти — каюк, это надо признать окончательно и бесповоротно. А вместе с нефтью каюк той религии, которую вы из нее сотворили. Только без обид, Степаныч, без обид. Я знаю, каждая профессия лепила из себя религию: «Не кочегары мы, не плотники, а мы монтажники, сталевары, хлеборобы, космонавты, газовики, нефтяники…». Газовики, кстати, скромнее себя ведут, а вот нефтяники всегда претендовали на некую исключительность.
— Мы кормили всю страну, — спокойно произнес Иван Степанович. — И колхозников, и космонавтов. Именно мы, а не кто-нибудь другой. И мы здесь, в Сибири, за двадцать лет по добыче вышли с нуля на полмиллиарда тонн нефти в год. Такого не было в истории и никогда больше не будет. В истории человечества. Нигде еще такая громадная территория не осваивалась в такой короткий срок и не приносила таких доходов государству. Это был колоссальный проект. По объемам капиталовложений вся наша хваленая космонавтика и рядом не стояла. А про отдачу и говорить нечего. Вот так вот, Володя. А ты говоришь — религия.
— Конечно, религия. Вам даже Высоцкий по заказу песни-гимны писал. Плохие, кстати.
— Лично я никому ничего не заказывал.
— Кроме книг. Извини.
— Книги — другое. Книги должны быть, чтобы хоть память осталась.
— Нефти не будет, но память останется…
— Не хами, пожалуйста.
— Я же сказал: извини.
Старик повел ноздрями, принюхиваясь к дыму лузгинской сигареты.
— Новые?
— Настоящие, — сказал Лузгин. — В буфете появились. Странное дело, Степаныч: в компании запрет на курение, а в буфете сигаретами торгуют. «Базард» вот настоящий завезли, штатовский. Приятней пахнет, правда? И дым плотнее, вкус чувствуется.
— Ну, запел, — сказал старик.
— А что? Кстати, я тебе не рассказывал, как курево повлияло на рождение так называемой американской позитивной журналистики? Нет? Очень интересно. В позапрошлом веке одного репортера «Нью-Йорк Таймс» послали на сигаретную фабрику. Приехал он, смотрит: весь двор завален сеном, соломой, навозом, и только в углу, под навесом, стоят два мешка настоящего виргинского табаку. Так знаешь, с какой строчки он начал свой репортаж?
— Ну, с какой? — без интереса произнес старик.
— «И все-таки они кладут туда табак!» Вот так родился главный принцип американской позитивной журналистики.
— Не только американской.
— А вот этого не надо! — Лузгин погрозил старику пальцем. — Хотя, не отрицаю, мы тоже из своей профессии любили легенду слепить. Но я-то, по крайней мере, этого не отрицаю, я это открыто признаю, а господа нефтяники? Вот слепили легенду из Муравленко. А ведь первым начальником главка был Арон Маркович Слепян, помните такого?
— Я не застал.
— Но ведь был человек, был! И первых нефтяников из Башкирии именно он в Тюмень за собой привел. Да, траванулись люди техническим спиртом, было дело, и трупы были, да, но ведь повод, только повод. А под ковром куйбышевские воевали с башкирскими. Муравленко же из Самары…
— Это враки, — сказал старик. — Тогда уже совнархоз был, все вместе — и Куйбышев, и Татария с Башкирией. Ну, Слепяна сняли — правда. Приехал Муравленко со своими людьми. Но двух главных слепяновских буровиков он же не тронул, не сменил — Сафиуллина и Ставрианиди. Сам был буровик, во всех нефтяных делах бурение на первое место ставил, а ведь не скинул, более того — ценил и любил. Потому что к делу относился профессионально. Главного инженера Филановского с собой привез, это факт, но ведь какая фигура была! Фил в Тюмени только четыре года проработал, потом с обкомом поссорился и в Москву уехал, но о нем же помнят до сих пор!
— Кто помнит? — перебил его Лузгин. — Кто помнит, Степаныч? Коэн помнит, Траор помнит или Харитонов? Может, Агамалов и помнит еще: плывет сейчас на яхте из Ниццы в Монте-Карло и знай себе помнит и помнит.
— Кому надо, тот и помнит, — сказал старик. — В Ницце сейчас холодно, не сезон, так что ты ошибся с адресом, приятель.
— Ах да, вам же виднее, — подпустил Лузгин аккуратного ежа, — вы в Ниццах бывали…
— Бывал.
— На вилле живали, небось?
— Живал.
— Ну и как это — жить на вилле в Ницце?
— Осы, — сказал старик.
— Не понял?
— Осы донимают. Пока солнце не сядет.
— И все?
— Угу, — кивнул старик.
— Вилла-то своя была?
— Не хами, — сказал старик. — Интересно, да?
— Что — интересно?
— Я же чувствую, я понимаю… — Старик помял виски большими пальцами растопыренных ладоней и стал похож на усталого лося в очках. — Я вот другого не пойму… Пропал человек, исчез, и всем на это наплевать. Милиции, прокуратуре — всем! Ты понимаешь — они заняты. За-ня-ты! У них столько дел, столько проблем, и тут я, старый дурак с потерявшейся внучкой…
— Ты зря это, Степаныч, — быстро, но с укором проговорил Лузгин. — Они же ищут, они работают, я знаю. Тот же Дима Земнов — он даже на бандитов выходил, на «синяков», воров в законе. Здесь грузины заправляют, у них — порядок, беспредела не допустят…
— Сам он бандит, твой Земнов, — сказал старик. — И твой Ломакин тоже. В общем, спасибо тебе, Вова, огромное тебе спасибо.
Он давно ожидал, когда же старик ему это скажет, и вот теперь почувствовал даже некоторое облегчение, словно ему наконец-то, пусть и с хрустом, вырвали порченый зуб. Он заготовил про себя достойный вариант ответа, с печальным сочувствием к понятной ему стариковской несправедливости, но, услышав ожидаемое и приоткрыв было рот, он понял, что ничего такого вслух сказать не может. Язык отказывался выговаривать припасенную неправду, а правда заключалась в том, что ни в чем не повинный Лузгин и был, и чувствовал себя виновным, и ничего здесь не поделать, только смириться. Зачем и куда ты полез со своими советами, вечной своей суетливой готовностью встрять? И вся эта возня твоя поспешная всегда была, если честно, ради прежде всего похвалы, ведь очень любишь, когда благодарны и хвалят, вот что и стыдно, и неизлечимо. Получается, что даже добрые его намерения определялись подспудно тщеславием… Ну, не городи уж лишнего, сказал себе Лузгин, ведь если Анечка вернется, а она вернется обязательно, ты будешь рад и счастлив, кто бы ее ни нашел. Но… Если б не твоя подсказка старику про Земнова с приютом… Но и Земнов хорош: не нашел никого другого для дачи показаний, на девку бедную свалил, а ведь, поди, и в приют ее брал с уже заранее определенной целью.
— Чего молчишь? — спросил старик. — Обиделся?
— Дело не в обиде, — сказал Лузгин. — Я вот о чем думаю… Почему всегда так выходит: попросишь человека — и не говно какое, а нормального человека — тебе помочь, так он при этом непременно свой интересик, большой или маленький, но извлечет. Вот помню, другу дачу строили, нужен был кирпич, не хватало, а тогда же на все фонды были, лимиты, лучше меня знаете. Пошел я к директору базы — знакомый мужик, чуть ли не родственник. Отпущу, говорит, хоть десять кубов (нам всего пять нужно было), только сходи к начальству в главк, бумагу подпиши! Ну, пошел я, подписал, в главке тоже люди не совсем чужие. Пригнали самосвал, грузимся, директор рядом. Пять поддонов загрузили, он кричит: хорош! Я ему говорю: как же так? Подписано на десять… Он говорит: вам пять надо было? Вот и получайте. А другие пять — это мне. То есть, вроде, и помог, но и себя не забыл, не обидел. Или вот другой случай. Режиссерше моей, я тогда на телевидении работал, срочно авиабилеты понадобились на юга. А у меня знакомая тетка в авиакассе. Ну, не совсем знакомая, в передаче у нас как-то мелькнула, но меня запомнила, и раза два-три в год я мог к ней стукнуться. Позвонил я ей, сказал: подойдет такая-то. А потом узнал, что режиссерша моя с той теткой из кассы так спелись, что мне-то и не сунуться уже. Такой бизнес на билетах завернули! Я-то, дурак, с людей денег не брал…
— Ты не дурак, — сказал старик, — а они дуры. Помню, шум какой-то был, кого-то посадили… Не их?
— Нет, не их.
— Ну, и черт с ними. Ты на меня не сердись, Володя, это я от злости, от бессилия своего на тебя бросаюсь.
Они услышали, как скрипнула лестница на втором этаже. Старик помолчал, насторожившись.
— Я ведь полагал, что в этом городе ни одна сволочь на меня и моих близких и пальца не подымет. Я его создал, этот город! Я, а не Эдик Агамалов, хоть он и говорит про каждый камень. Я город построил на двести тысяч населения. Город! И оказалось, что в этом моем городе каким-то идиотам на меня глубоко насрать, а всем другим тоже насрать, только помельче. А ты мне про кирпич с билетами рассказываешь… Ну ладно, иди собирайся.
Лузгин и забыл уже, что на двенадцать их со стариком и другими членами юбилейного оргкомитета вызвал на ковер оставшийся за президента компании главный инженер Георгий Петрович Иванов. Старик-то был уже одет по форме, а Лузгин решил, что это он так вырядился к приходу отца Валерия. Словно услышав эти мысли, старик вдруг проговорил:
— А поп твой тоже ничего не знает.
— Откуда ж ему знать?
— Я не про Анну… Одевайся.
Когда спускались в лифте, старик сказал:
— Агамалов, кстати, не в Ницце совсем, а в Майами.
— Какая разница…
— Большая. Переговоры ведет. Может быть, нам что-нибудь в Иране и отломится.
— Уже отламывалось, а потом обломалось. Как в Ираке.
— Сейчас другая ситуация. Ты думаешь, Агамалов тащит американцев в компанию от большой любви к Штатам? Чепуха… Зато теперь мы с ними будем вроде как свои. И если через них нам от арабов или персов что отломится, получим площади под разработку — считай, спасли компанию. И главное: спасли буровиков.
— Что, забросим их в пески?
— Еще как забросим… Мы еще там побурим… Лет сто.
Охранник ждал их у выхода из лифта, второй дежурил на крыльце. В машине старик сидел молча, уставившись поверх запотевших мгновенно очков в лобовое стекло; охранники ворочали толстыми бритыми шеями, будто не знали дорогу. После исчезновения Анны Важениной их прикрепили к старику личным распоряжением Агамалова, и по этой ли причине, либо по какой другой охранники держали себя по отношению к объекту охраны с приятным уважением, и часть этого уважения перепадала заодно и Лузгину. Вот и сейчас, забравшись внутрь просторного американского автомобиля (после прихода в компанию штатовцев мода на японские внедорожники как-то сразу умерла), он почувствовал себя другим, чем снаружи, человеком нужным, важным, защищенным.
Покачиваясь плавно в ритм движениям большого механического существа, Лузгин подумал, как переменилась его жизнь в последние недели. Сколько всего — нового, резкого, опасного с разных сторон — было вбито, впрессовано в первые стремительные дни его пребывания в этом городе, и как все потом рассосалось, потеряло силу и вкус. Завязав с выпивкой, он больше не бывал в компаниях, не ходил по гостям, не заглядывал в увеселительные заведения и большие магазины. Ломакин несколько раз пытался зазвать его на вечер в ресторан под предлогом делового разговора, но Лузгин непременно отказывался, ссылаясь на то, что боится сорваться. Но боялся он отнюдь не ресторанной близости спиртного, а возможности столкнуться там с Махитом, пускай про Махита и сообщали, что он теперь в бегах и объявлен в международный розыск. В итоге жизнь Лузгина свелась к элементарной формуле: контора — дом, контора — дом, и редкие перебивки (поездки на промысел, выходные на турбазе, встречи по квартирам с приболевшими стариками-нефтяниками) только подчеркивали эту размеренность. По утрам и ближе к ночи наваливалась легкая тоска, но в ней удивительным образом отсутствовала скука.
Вслушиваясь, всматриваясь, вчитываясь и вписываясь постепенно в историю людей «Сибнефтепрома», Лузгин поймал себя на мысли, что эта чужая, казалось бы, история представляется ему намного интереснее, насыщеннее его личной. Распутывая, раскрывая чужое прошлое, он словно бы прикасался вновь и к собственной молодости. Приятно было как бы невзначай ронять с достоинством и коротко в беседах: «Я помню», «Я там был», «Мы об этом писали»… Однако Лузгин понимал, что все это скоро закончится, весна наступит неизбежно, и надо будет возвращаться во внешний мир, где его не меньше, чем наличие Махита, тревожило отсутствие какого-либо смысла в дальнейшей жизнедеятельности. Он помнил фразу из дневников хорошего писателя «Пил потому, что не знал, чем заполнить перерывы между пьянками». Ничего, сказал себе Лузгин, к весне придумается, чем…
Заседания оргкомитета формально вел старик. Гера Иванов и ранее, бывало, замещал на них Агамалова, а нынче и вовсе сидел как полноправный хозяин: до времени не говорил ни слова, самим молчанием своим подчеркивал единоличную здесь власть и право принимать решения. Старик бубнил по пунктам плана согласованных мероприятий; главный инженер жирно черкал в своих листах то галочки, то загогулины вопроса.
— А где Вараксина? Нашли Вараксину? — прервал старика Иванов, ребром ладони постучав о стол. Старик снял очки и дужками потыкал в направлении сидевшего ближе к краю длинного стола полноватого мужчины.
— По почте и по телефону связаться с ней не можем.
— Я же сказал: летите лично!
— Китайцы визу на Хабаровск не дают, — сказал полноватый мужчина.
— Что значит не дают? — Главный инженер рубанул ладонью стол, золотой «Ролекс» на толстом браслете с дребезгом врезался в дерево. — Под боком консульство в Сургуте, вы туда обращались?
— Конечно. И через МИД…
— И что?
— На рассмотрении.
— Позвольте мне, — сказал сидевший ближе к Иванову Траор. — Мне представляется, Георгий Петрович, что эти проволочки есть следствие неясной ситуации на Сахалине. Таким образом они пытаются воздействовать на нас…
— Какого черта? Наоборот, у нас с китайцами контракт по Сахалину, они — наши партнеры!
— Все правильно, но ведь сейчас по соглашению о зонах на Сахалине-то японцы…
— Вот пусть они между собой и разбираются, — сердито проворчал главный.
— Видите ли, Георгий Иванович, китайцы полагают, что мы как партнеры должны активнее выражать свою позицию в их противостоянии с японцами.
— Вот здорово! — подал голос старик Прохоров. — Пускай передерутся.
— Ты помолчи, Кузьмич, — сказал Иван Степанович, — вопрос серьезнейший.
Лузгин едва сдержался, чтоб не усмехнуться. Серьезнейший вопрос… Команда отыскать в Хабаровске гражданку Вараксину, дочь ветерана-нефтяника Вараксина, давно уже умершего, но в свое время родившегося в Харбине в семье русского эмигранта и заезжей американки, была дана с целью продемонстрировать наглядно американский след в истории покорения нефтяной Сибири. Родители Вараксина приехали в Союз после войны, быстро оказались в лагерях, как многие в те годы возвращенцы, и сгинули бесследно, о чем буровик и коммунист Вараксин публично никогда не вспоминал — Лузгину в конце семидесятых случилось брать у него интервью по поводу вручения госпремии, и никакой Харбин в рассказе том не поминался. Не было его и на страницах, посвященных Вараксину в официальных книгах доперестроечных времен. Нынешняя возня с открывшимся вдруг полуамериканским происхождением героя-нефтяника была Лузгину и смешна, и противна, но беседа с дочерью об отце значилась в утвержденном наверху редакционном плане. Лузгин готов был лично полететь в Хабаровск, но понимал, что это невозможно по целому ряду причин.
— Вот вы, Траор, — снова брякнул «Ролексом» главный инженер, — возьмете лично это дело под контроль. Вы же у нас… по внешним связям…
— Общественным, — поправил его Траор сухим голосом.
— Без разницы, — произнес Иванов. — Решили. Дальше.
— А может, попросить американцев?
— О господи! — брезгливо воскликнул сидевший рядом с Ивановым Харитонов. — Вот только их, пожалуйста, не втягивайте!..
Битый час на заседании Лузгин просидел совершенно бессмысленно: никто не задавал ему вопросов, не поинтересовался его мнением. Когда дошла очередь до пункта о книге и старик сказал: «Дело движется», — главный только кивнул головой и пошевелил пальцами: мол, давайте листайте, листайте… Лузгин был не в обиде и тихо размышлял о своем: например, как быстро и без особенных мук человек ко всему привыкает. И что мало кого озадачивает еще вчера представлявшаяся совершенно абсурдной необходимость получать китайскую визу, чтобы попасть в русский, казалось бы, город Хабаровск. И что два десятилетия спорившие за главенство своих регионов Тюмень, Ханты-Мансийск и Салехард стали нынче тихими вассалами Сургута. Лузгин еще раз подивился дальновидности местной элиты; когда все соседние и дальние части треснувшей-таки по швам страны поголовно бросились гордо именовать себя республиками, хитрые сибирские ребята под аплодисменты мировой общественности скромно, без претензий, назвали доставшиеся им куски земли и карты Объединенной территорией Сибирь, которая добровольно и немедленно вошла в состав Конфедерации (не в пример упрямому Югу и обидчивому Дальнему Востоку). Новоизбранный президент территории восседал в Сургуте вместе со своим правительством; ооновский же генерал-губернатор и штаб, и резиденцию держал в Тюмени, ближе к южной горячей границе. Среди людей, сидевших сейчас за огромным столом, Лузгин был единственным, кто видел буферную зону и жил там немалое время. Давясь зевотой, он дотерпел до конца заседания, умело спрятался в сутолоке у дверей от ищущего взгляда старика, навестил погрязшего в компьютере Пацаева, дождался, когда тот умчится по делам, позвонил в канцелярию Белого дома, заказал себе пропуск и пологим переходом отправился к тому, кто недавно приехал.
11
— Почему это, — спросил Лузгин, — я должен, как ты говоришь, разбиться в лепешку, когда вы сами ни черта не делаете?
— Мы не делаем? — взревел Ломакин. — Мы не делаем?
Они сидели втроем с Земновым в наемной квартире земновского фонда на самой окраине города. Лузгина на эту встречу привезли по его настоянию, и он уже сам был не рад, что напросился. Весь вечер они с Ломакиным орали друг на друга, Земнов же молчал с отстраненным видом, изредка выходил в соседнюю комнату, кому-то звонил, возвращался и снова молчал. Лузгин свои вопросы адресовал именно ему, но отвечал почему-то Ломакин, перебивая и размахивая руками. Лузгин еще подумал: хороша «конспиративка» — мы так кричим, что слышно за версту.
— Черт с вами со всеми, — обессиленно проговорил Лузгин. — Совершенно бессмысленный разговор. Использовали девку, меня использовали, а там хоть трава не расти. Я вас понял, ребята. Только ничего у вас не выйдет. Я пальцем не пошевелю, пока вы девку не вернете. Вам ясно?
— Нам ясно, — ответил Земнов. — Одевайтесь, Владимир Васильевич.
— Ты что, — изумился Ломакин, — хочешь взять его с собой?
— Поехали, — сказал Земнов. — Темно уже, поехали.
На улице они уселись в тот же обшарпанный «уазик-хантер» с круговой неразборчивой надписью на дверцах, что привез сюда Лузгина, — он еще подивился, откуда у фонда такое старье. Ну вот, подумал Лузгин, глядя в мутное стекло на поплывшие мимо черные баки для мусора, вот все и разрешилось, он совершенно свободен и никому не должен, девчонку отыщет милиция, и ничего такого ему теперь не надо делать с больным несчастным стариком, а просто дописать книгу, получить деньги и свалить отсюда к конкретной матери — хоть в гадскую Тюмень, хоть к Славке Дякину в его забытый богом Казанлык, да хоть куда, лишь бы не видеть больше никогда ни Земнова с Ломакиным, ни майора Сорокина, ни возникшего неожиданно из московского потустороннего небытия господина начальника по фамилии Слесаренко, у которого он вчера побывал.
Лузгин долго объяснял по телефону женскому голосу в приемной, кто он такой и зачем ему нужен начальник. Голос никак не мог понять, что Лузгину надо просто повидаться со своим старым знакомым — такой формулировки в служебном обороте не существовало. Голос переспрашивал: «Вы по какому вопросу?» — Лузгин не вытерпел и сдался: «По личному».
— «Вам перезвонят», — ответил голос, и ему действительно перезвонили, сообщив, что его примут в семнадцать тридцать. Он как раз успевал после оргкомитета. Ему понравилось время — самый конец рабочего дня; он станет, видимо, последним посетителем — чтобы без лимита, по давнему приятельству.
В конце девяностых годов Виктор Александрович Слесаренко служил заместителем градоначальника Тюмени, потом первым замом мэра в северном нефтяном городе, где они с Лузгиным и его другом и одноклассником банкиром Кротовым оказались в одной выборной упряжке: Слесаренко баллотировался на место застреленного мэра, Кротов рулил финансами кампании, Лузгин обеспечивал пиар. В конце концов там все порушилось и не случилось: Слесаренко снялся с выборов и получил хороший пост в Москве, друг Кротов бежал от происков прокуратуры и вскоре несуразно умер, Лузгин же попросту остался не у дел и вынужден был откатиться в Тюмень почти без денег и с большой обидой.
Слесаренко он узнал на лестнице сразу, хотя этот большой и тучный в прошлом человек теперь по-модному осунулся. Осталась в нем и памятная Лузгину отстраненность: в любой компании чиновников (и выше рангом, и пониже) Слесаренко держал себя немножко наособицу, как бы все время сбоку: он и другие, другие и он. Истолковывалось это всегда неверно: причиной было не высокомерие, а кое-что наоборот; оно и привлекало в нем людей.
Лузгин, когда его впустили, вошел и поздоровался с порога. Слесаренко говорил по телефону; кивнув Лузгину, пальцем указал на ближний стул. Был он собран, деловит, уверенно спокоен, с лицом в морщинах, но не дряблых старческих, а твердых, словно вырезанных четко мастеровитой рукой. Хорошо выглядит, мерзавец, с улыбкой подумал Лузгин. Он еще не решил окончательно, зачем сюда пришел: просто так или по делу.
— Ты что, не брился? — спросил Слесаренко, положив трубку и щуря глаза.
— Почему это? — сказал Лузгин, смешавшись. — Утром брился, но к вечеру щетина отрастает. А я вам не француз, чтоб бриться дважды в день.
Слесаренко весело захмыкал, вздрагивая плечами.
— Молодец, узнаю, узнаю… А я было решил: ну все, опустился товарищ писатель.
— Ни фига себе, — сказал Лузгин. — Мой костюм-то не дешевле вашего, а вы мне говорите: опустился.
— Я не на костюм, я на человека первым делом смотрю, — сказал Слесаренко, и Лузгину не понравилась его интонация: то ли оскорбительная, то ли нравоучительная, но, в любом случае, обидная для собеседника. Не стоит с этой московской сволочью ни о чем серьезном разговаривать, подумал Лузгин и вслух спросил:
— Каким ветром к нам, Виктор Александрович?
— Да разными, разными ветрами, Владимир Васильевич,
— вполне человеческим голосом ответил ему Слесаренко.
— Ты лучше расскажи, как ты здесь очутился. Вот уж не думал…
— Иван Степанович Плеткин — мой тесть.
— Да ты что! — Слесаренко поджал губы и покачал головой. — Интересно, интересно… Встречаетесь со стариком?
— Я у него живу.
— Ах, вот как?..
— Юбилейную книгу пишу про компанию.
— Теперь понятно… Ну, что же, рад видеть, рад видеть…
— Лузгина уже начинала раздражать эта новая слесаренковская привычка повторять слова. У брата в детстве была манера в шахматах сходить, а затем перехаживать; Лузгин бесился и щелкал брата по лбу средним пальцем. Увы, сейчас и здесь такого он себе не мог позволить, а потому спросил из вежливости:
— Вы к нам надолго?
— По обстоятельствам… Как семья Кротова? Я слышал, они по-прежнему на Кипре? Мне очень жаль, что с ним так получилось.
— Вы его помните?
— Конечно, — сдержанно ответил Слесаренко. — Как у тебя? Женат?
— Сейчас вы спросите: на ком? Женат, и на своей жене, хотя формально мы в разводе. А если вы про ту историю на выборах…
— Да нет, ну почему? — смутился Виктор Александрович и снова стал похож на человека. — Я, между прочим, тоже женат.
— Я слышал: на американке. Кто она, если не секрет?
— Как ты — по прессе. Познакомились в Бостоне, я там три года работал.
— С вами приехала?
— Пока в Москве…
— Опять же, если не секрет: на много вас моложе?
— Ей скоро сорок.
— Изрядно, — произнес Лузгин и сам не понял, что имел в виду: возраст супруги или разницу в годах. — А это правда, что вас сюда американцы назначили?
Он уже слышал немного про нового «вице»: и про жену, и про Штаты. «Севернефтегаз», от которого отпочковался в свое время «Сибнефтепром», давно уже принадлежал американской компании «Аноко», ныне прикупившей часть активов СНП и приславшей Слесаренко «блюсти интересы».
— Как вы вообще в «нефтянке» задержались? Я, честно, думал: это временно.
— Вообще-то я, к твоему сведению, в Тюмени нефтегазовый окончил…
— А в Штатах? Поди, Гарвард?
— Курс в Бостонском технологическом.
— Не слышал о таком. Тяжеловато было? Все-таки возраст..
Слесаренко пожал плечами и глянул на часы — прямоугольные, белого металла, дугою обтекавшие запястье. Припомнились пудовый «Ролекс» Геры Иванова и тяжкий грохот по столу, что отвлекло внимание, но краешком его Лузгин все же уловил тональность новой фразы Слесаренко и спросил настороженно:
— Не понял, вы о чем?
Вице-президент компании соединил ладони, направив пальцы ледокольным клином прямо Лузгину в лицо.
— Я же тебя помню и знаю, Владимир. Ты почти не изменился.
— А вот вы…
— Не перебивай, пожалуйста. Ты ведь довольно умный и корректный человек, с тобой легко работать…
— Ну не скажите!
— При всех твоих творческих вывертах. Но когда тебе что-то надо от начальства, ты начинаешь дерзить. Вот я и спрашиваю тебя: за чем пожаловал?
Он так и произнес раздельно: «за» и «чем». Лузгин уж было удивился его памяти и сообразительности, но вовремя уразумел, что пугающая проницательность господина начальника на самом деле есть незыблемая чиновничья уверенность, будто от них всегда и всем что-то нужно. Он вспомнил, что был в Тюмени мэр, любой разговор с посетителем начинавший фразой: «Цена вопроса?» — ибо знал по опыту, что рано или поздно станут просить денег, так лучше сразу к делу, то есть к деньгам, не теряя времени.
— Я вас когда-нибудь о чем-нибудь просил? Ну, в смысле — для себя?
— Не было такого, — ответил твердо Виктор Александрович.
— Вот именно. Так в чем же дело?
— А дело в том, что я имел беседу с Харитоновым. И он меня предупредил. Так что я в курсе твоей проблемы.
— Это не моя проблема, — с нажимом произнес Лузгин, совершенно ошарашенный поворотом разговора. Он отнюдь не собирался раскрывать все карты при первой же встрече, намерен был установить контакт и возобновить пусть не приятельство, — такого не было и прежде, — но хотя бы знакомство, а уж потом, при удобном случае, поведать как бы вскользь историю с Валькиной нефтью, чтобы собеседник произнес, наконец, заветное: «Чем я могу помочь?». А помочь Слесаренко мог изрядно: по рангу он был выше Харитонова, более того — курировал в правлении соответствующий бизнес-сектор. Как ставленник американцев, и вовсе был всесилен, на что Лузгин и рассчитывал прежде всего, а нынче понял, что попал в капкан. Если он сейчас после прямого и четкого вопроса уйдет от темы и сделает вид, что заявился просто так, повидаться тема будет закрыта, и возвращаться к ней потом бессмысленно. Но если он тему продолжит, то предстанет в глазах Слесаренко мелким шкурником (сто тысяч тонн — ничего себе мелким!), примчавшимся по-быстрому урвать свое под расслабляющую музыку былого, и так же похоронит тему раз и навсегда. И еще он вспомнил, — да, впрочем, и не забывал никогда, — что сидящий ныне напротив человек с внушающим доверие сосредоточенным лицом однажды уже предал его и бросил на произвол судьбы в чужом далеком городе, и даже не позвонил потом, не поинтересовался, что с Лузгиным и как. Прошло немало лет, и Лузгин вообще-то примирился в душе с тем исходом событий, сочтя его результатом непреодолимых обстоятельств, где каждый был по-своему неправ, но и не виноват особо — так, чтобы затаить обиду на всю оставшуюся жизнь. Обида ушла, но не память, и вот — все вернулось с прежней остротой, у Лузгина даже стало сухо во рту.
— Скажи мне честно, — покачал все так же сомкнутыми ладонями Слесаренко, — в этом деле есть твой личный интерес?
Лузгин мгновение помедлил и ответил:
— Есть. А что?
— Это хорошо. — Слесаренко опустил ладони на стол.
— Если бы ты ответил «нет», я бы тебе не поверил. И не стал бы тебе помогать.
— А вы намерены мне помогать?
— Нет, не намерен. В этом деле — нет. Но ты не соврал мне, поэтому в другой раз, когда ты придешь, я тебе обязательно помогу, если это будет в моих силах.
— Спасибо, Виктор Александрович, — сказал Лузгин, — только я к вам больше не приду. Извините.
— Придешь, придешь, — знакомо улыбнулся Слесаренко.
— Меня вместо Иванова назначили курировать юбилей, так что… сам понимаешь… Я тут, кстати, почитал твое… Неплохо. Талант не пропьешь, а, Владимир?
— Да заслабо, — сказал Лузгин.
— Я слышал, ты бросил?
— Ну все-то вы знаете…
— Это хорошо.
— Послушайте, Виктор Саныч, — голосом раскаявшегося шпиона проговорил Лузгин, — а может, все-таки получится с Ломакиным? Я слышал, сейчас многое пересматривается. Да, вроде, и немцы не против. Вот если бы еще американцы… Ну, что им эти жалкие сто тысяч? Даванут на немцев — те признают, готовы признать… И всего-то нужна бумага от компании, подтверждающая легальность сделки. Компания же ничего не теряет! Она в свое время деньги от Кафтанюка уже получила.
— Вот именно, — взмахнул бровями Слесаренко. — У кого Ломакин нефть купил? У Кафтанюка.
— Но это же ваша нефть, и Кафтанюк — ваш человек!
— Последнее — неправда. Он просто нефть купил на тендере.
— А тендер кто подстроил так, чтобы его именно Кафтанюк и выиграл? Не Харитонов ли?
— Много ты знаешь, Владимир Васильевич… Я же сказал…
— Вот только пугать меня не надо. Я в зоне был, меня теперь так просто не испугаешь.
— Там действительно страшно?
— Там страшно. — Лузгин помолчал. — Страшно не то, что я там видел, страшно другое: что люди даже к этому страху могут привыкнуть. И получается, что страха нет, нет страны, нет закона, нет власти, нет работы, нет защиты…
— Власть есть всегда.
— Смотря чья. А так — власть сама по себе, люди тоже.
— Говорят, ты стрелял?
— Это кто такое говорит? — встревожился Лузгин.
— Да вроде бы ты сам рассказывал. Легенды ходят… Вот и запрос из Тюмени пришел… Да ты не бледней: пока жив старик, никто его зятя не тронет, я так полагаю. А мы со стариком встречались, и не раз. Так что привет от меня передай, пусть заглянет при случае. Я бы и сам к нему в гости зашел, а то сижу в гостинице как сыч.
— Что, одиноко?
— Опять дерзишь начальству…
— Так ко мне приходите. Что, не тот уровень? Я по такому поводу, глядишь, и развяжу.
— Вот именно, — печально усмехнулся Слесаренко.
— Ладно, — сказал Лузгин, — пойду, однако. Только я так и не понял: почему другим помочь можно, а Ломакину нельзя? Скажите.
— А ты у самого Ломакина спроси, — ответил Слесаренко. — Вот ты мне не веришь, а я рад тебя видеть!
— Я вас помню другим. Извините.
— Я тоже.
Еще в те далекие годы, когда Слесаренко служил, как принято говорить, на городском уровне, была в нем врожденная начальственная жесткость, без которой настоящему руководителю не обойтись, иначе подсидят снизу или затопчут сверху. Но эта жесткость, хотя применять ее приходилось ежедневно, не перерастала у него в жестокость и сопровождалась какой-то неловкостью — так тяжело и грубо вкалывающий человек чувствует себя неловко оттого, что пахнет рабочим потом. Это чувство Слесаренко, будучи хорошим профессионалом, умело прятал от посторонних глаз, но Лузгин быстро разобрался, что к чему. Тем и близок был ему этот человек, что не упивался, а тяготился властью над людьми — просто существует такая работа, и кто-то должен ее делать. Потом на смену Слесаренкам пришли другие, которым было совершенно все равно, чем руководить — хоть городом, хоть рынком. И эти, другие, уже пахли только деньгами и властью как средством производства денег. Лузгин не очень-то любил и уважал и прежних, в тех тоже было много всякого намешано, однако у большинства из них была одна, понятная Лузгину и потому ценимая им очень, человеческая слабость: они любили, чтобы их любили. Новым на такие вещи было наплевать: они ни в чьей любви не нуждались, слабина отсутствовала начисто. Но странным образом устроен мир — их, новых, возлюбили пуще прежних, и причиной такой сокрушительной любви стал воротившийся сладостный страх перед непостижимостью власти. Прежде с усталой усмешкой терпеливой брезгливости власть гнала год за годом людские стада к загоризонтным высям, а нынче сбросила ненужную усмешку, беззастенчиво обнажив под ней свою безликость, заурядность и полнейшее равнодушие к стаду, по скотской природе своей недостойному даже презрения. Если бы власть могла обходиться без так называемых простых людей, она давно бы сделала так, чтобы простых людей не стало. Трезвым умом анализируя происходящее, Лузгин не раз ловил себя на мысли, что нынче власть в этом плане уже кое-что придумала — власть новая, утратившая вчера еще привычную географическую и национальную принадлежность.
Дожили, усмехнулся Лузгин: не знаем даже, куда на штурм пойти… А вот старый знакомец Виктор Александрович, превратившийся отчасти в пожилого холеного незнакомца, вписался в новое, не ободрав локтей. Лузгин раскланялся с ним, выдавив улыбку, и долгое время, пока спускался под уклон по коридору, испытывал неприятные ощущения в плече, по которому Слесаренко на прощание его похлопал. Из кабинета он позвонил Ломакину и решительно потребовал встречи. Ему назначили на завтра, и завтра наступило. И вот он едет в «уазике» с Валькой и хмурым Земновым неизвестно куда и зачем, и за окном машины — жидкий свет фонарей и темные провалы меж домами, и скоро Новый год с его пустой суетой и долгим ожиданием полуночи, когда в телевизоре бьют часы, играет духовой оркестр и ничего потом не происходит, а нынче это ничего усугубится еще скукой вынужденной трезвости.
Водитель переждал встречные машины, свернул налево и въехал на расчищенную от снега автостоянку. Как по команде, все закурили; сквозь наполнивший салон слоистый дым Лузгин разглядел в боковое стекло увалы снега вдоль набережной, искрящуюся огнями входную арку ледяного коридора и массивный куб «Империала» на том берегу. Половина заглавной неоновой буквы не горела, а потому вывеска ночного клуба читалась по-веселому хохляцки.
— Кого мы ждем? — спросил Лузгин.
— Давай, я отвезу его, — сказал Ломакин.
— Нет, — с переднего сиденья, не оборачиваясь, произнес Земнов, — пусть видит.
— Что видит? — не понял Лузгин.
— Ты помолчи, — сказал ему Ломакин.
Стоявший напротив серый джип два раза коротко мигнул большими фарами. Земнов натянул на голову лыжную шапочку и вышел из машины.
— Куда это он? — поинтересовался Лузгин, и сидевший рядом Ломакин послал его по матери. Земнов тем временем приблизился к джипу, сутулясь и раскачиваясь на ходу. В джипе открылась левая задняя дверца, и оттуда на пятнистый отскобленный асфальт спустился человек в длинном черном пальто и мохнатой шапке, блеснувшей в свете фонаря серебряным отливом дорогого меха. Земнов поздоровался с ним; минуты три или больше они стояли, переминаясь на морозе, и, судя по движениям голов, Земнов говорил, а человек слушал. Потом они обнялись накрест и так замерли. Земнов сказал что-то на ухо человеку, тот кивнул, подержал Земнова за плечи двумя руками, развернулся и пошел к дороге. Земнов смотрел вслед, как тот перебегает проезжую часть, легко взлетает на снежный увал, раскрылив полы длинного пальто, прыгает вниз и скрывается в ледяном коридоре.
Вернувшись в машину, Земнов принес с собой запах бензинового выхлопа и неясное предчувствие тревоги. Ломакин поерзал на своем сиденье и спросил:
— Мы едем?
— Ждем, — сказал Земнов.
Лузгин от неуюта снова закурил и тут припомнил, что так и не спросил у Слесаренко: правда это или нет (но так рассказывали в коридорах), что якобы вчера за обедом в «генеральской» столовке Гера Иванов при людях кричал на Харитонова, что тот козел и он его «закажет». О склоке между ними давно уж говорили все и называли ее очевидную причину: после истории с неудачной покупкой румынского нефтезавода Харитонов втерся к Агамалову, стучал на Геру с усердием дятла и достучался-таки: Иванова окончательно убрали с импорта и переработки, и у него, как опять же говорили в коридорах, остались неотоваренными хорошо проавансированные обещания весьма серьезным людям. Теперь на тендерах распоряжался Харитонов. По должности своей он по-прежнему был непосредственно подчинен Иванову, но в делах нефтеторговли замыкался ныне прямо на Хозяина. Говорили также, что имел место некий долгий разговор, после которого Гера пересек приемную нетвердым шагом и вусмерть напился в своем кабинете — так, что пришлось выносить. И еще говорили, что Геру планируют спровадить в Москву, в тамошний офис компании, а то и депутатом Совета Конфедерации от Объединенной территории Сибирь. Однако серьезные люди, коим Гера задолжал, тоже имели влияние и связи, просто так сдаваться и терять свои позиции в компании упрямо не желали и, по слухам, активно рыли землю вокруг Хозяина и строили мосты к американцам. К тому же продолжали крепнуть аппаратные слухи, будто бы Хозяин после юбилея все-таки намерен оставить свой пост, но так и не ясно — кому, а появление на игровом поле фигуры Слесаренко и вовсе смешало позиции уже почти развернутых для битвы тихих армий. А почему бы и нет, подумал Лузгин, проталкивая в щель окна окурок. Никто не знает до конца, с каких высот и для какой задачи спустился к нам новый и почти никому здесь не знакомый вице-президент господин Виктор Александрович. А вот я его знаю, продолжил интриганскую мысль Лузгин, и в голове само собой стало выстраиваться нечто интересное.
— Ты до весны продержишься? — спросил он у Ломакина. — Или до лета? Вообще-то, честно говоря, до осени…
— Молчите, — сказал Земнов, — и смотрите туда. — Он показал пальцем за окно на яркий куб «Империала».
Лузгин пожал плечами и стал смотреть. Окно на дверце запотело от дыхания, и он протер его шапкой — хорошо, что не видит жена. Лузгин еще раз прочитал название клуба и усмехнулся, и тут крыша «Империала» как бы немного подпрыгнула, из-под нее прыснули коричневые струи не то пыли, не то дыма, вывеска погасла, зеркально сверкавший стеклянный фасад быстро и мелко расчертился черным и лопнул, разлетелся брызгами, обнажив глубокую и темную пустоту, и лишь потом в окна машины ударила плотная и гулкая волна. Из пустоты «Империала» дыхнуло мощным дымом, потом все скрылось в вихре поднятого снега.
— Боже мой, — без выдоха, губами произнес Лузгин. Он понял, что случилось.
— Всем сидеть и не двигаться, — приказал Земнов.
Под аркой ледяного коридора, без света походившего на длинную пещеру, показались первые тени. Люди бежали и шли, шатались и падали, карабкались через придорожные сугробы под слепящие фары машин. Лучи заметались. Лузгин услышал первый металлический удар, вопли клаксонов, и снова удар, и еще, и вот уже бугры автомобильных крыш заполнили дорогу, и в свете фар мелькали фигуры людей, рвущихся сквозь железный затор прямо к нему, Лузгину, но он же ничего не знал, не мог и думать, в кошмарном сне такое не представишь, где же менты и «скорые», и где же тот, в длинном пальто и шапке, лица которого он даже не увидел…
— Вот так, — сказал Земнов. — Вот так.
— Вы сумасшедшие, — с трудом проговорил Лузгин. Боже мой, и это все, что мы умеем: убивать и умирать — в ответ на любой вопрос, который нам не по уму и не по силам… — Давайте уедем отсюда!..
— Куда уедем? — закричал Ломакин, тыча ладонью в сторону дороги.
— Здесь есть выезд дворами, — доложил водитель, повернув голову к Земнову.
— Рано. Ждем.
Лузгин посмотрел на Ломакина. Тот сидел, вжавшись в спинку сиденья, засунув ладони в рукава дубленки. В его помертвевшем лице, как в зеркале, Лузгин увидел свою собственную, непоправимую смертельную тоску и ужас рубежа, который они только что все вместе перешли; и было еще хуже, чем в зоне, на блокпосту и в деревушке Казанлык, хотя Лузгин и понимал, что все это взаимосвязано, всего лишь разные страницы единого и страшного сценария.
Автостоянку заполнили люди. Хлопали дверцы, вопила сигнализация, взревывали моторы. Двое мужчин под руки тащили третьего, неумело толкали его в заднюю дверь легковушки…
— Теперь пора, — сказал Земнов водителю. — Сначала джип пропустим. Не бойся, посигналь… Вот так, и не иначе.
На центральном проспекте, все таком же нарядном, холодном и чистом, они с Ломакиным пересели в поджидавший их джип, на свету из серого снова ставший знакомо серебристым. По встречной полосе с ненужным воем пролетели две машины «скорой помощи» и красивый фургон телевидения.
— Тебя куда?
— Домой, — сказал Лузгин.
Прощались без рукопожатия. Ломакин лишь кивнул и от вернулся, но в последний момент повалился боком на сиденье и ухватил за рукав сползавшего наружу Лузгина.
— И не смей больше нам говорить, что мы ничего не делаем! Понял? Не смей!
Ломакин отшвырнул лузгинскую руку и сам захлопнул дверцу. Джип газанул и плавно пошел к повороту. Из ночного киоска вывалилась компания хорошо упакованных пьяных подростков. Шедшая к остановке молодая женщина непроизвольно взяла ближе к Лузгину, но все обошлось. Лузгин ей улыбнулся и опустил глаза. У его левого ботинка лежала черная, матово блестевшая перчатка. «Наверное, выпала», — решил Лузгин. Он поднял ее, не без хруста в коленях, поднес к лицу, потом огляделся и бросил перчатку в бетонную урну для мусора.
12
Еще ни разу к Лузгину не приходили гости. Прежде всего, он и сам понимал, что живет, выражаясь по-старому, на хлебах в семействе Плеткиных, а потому и не звал никого. Вторая же — и более обидная — причина заключалась в том, что он не мог придумать, чем заняться с гостями без выпивки. Во времена не столь сухие сама бутылка была и поводом для встречи, и суфлером всех разговоров и действий — за исключением, пожалуй, бильярда, на котором Лузгин старался играть трезвым, ибо, крепко выпивши, проигрывал по большей части, а проигрывать он не любил. Все остальное — карты, флирт, болтовня (этим список исчерпывался) — без допинга тут же делалось скучным и быстро заканчивалось. За добрым же стаканом Лузгин, бывало, по пять часов мог говорить и спорить, и любить усталые глаза всех без исключения рядом сидящих. Наутро, когда объяснялся с хмурой женой, на пересказ хватало и трех минут, однако же внутри еще теплилось вечернее ощущение полноты: как здорово поговорили, посидели… Потом, к обеду, льдинами из тумана выплывали обрывки фраз, стоп-кадры разных положений, и тотчас накатывал сводящий зубы стыд: зачем сказал такому-то такое? Но если удавалось выпить пива, и лучше с маленьким прицепом, то внутренний голос, одумавшись и смягчившись, в конце концов возвращался на привычное: ну и сказал, ну и хрен с ним, подумаешь, сам напросился! С женщинами было хуже, чем с мужчинами, и отнюдь не из-за явных домогательств, которые, кстати, редко приводили Лузгина к успеху, — просто он им обширнее плел, а ради красного словца, коту понятно, не пожалеешь и конца, о чем потом еще как пожалеешь.
И вот явился первый гость, пусть не совсем к Лузгину, однако же — с его подачи. На заседании оргкомитета, проходившем традиционно во вторник, которое вместо отставленного Иванова вел новый «вице» Слесаренко, — вел уверенно, тактично, без надоевшего всем ивановского сплошного недовольства, — старик и Слесаренко сидели рядом, тихо переговаривались, склоняя головы друг к другу, после заседания оба отошли в угол комнаты и там продолжили, приятельски улыбаясь. Лузгин собрал свои бумаги; они со стариком должны были еще пересмотреть варианты юбилейной эмблемы и главного слогана мероприятия, предложенные нефтепромовским дизайнером, и тут Слесаренко сделал рукой приглашающий жест. Лузгин приблизился под слегка вопросительным взглядом тестя, Слесаренко все той же приглашающе отставленной рукой подвинул его ближе и сказал, что вот-де встретил старого знакомого, когда-то работали вместе, и хорошо работали, есть что вспомнить, так что хотелось бы и в гостях побывать, но вот не знает, как Иван Степанович к этому отнесется. Старик сказал, что — хорошо, он и сам приглашает, можно в воскресенье, как раз на католическое Рождество, и спросил, усмехаясь, не заделался ли Виктор Александрович в своей Америке католиком, а хуже — протестантом. «Нет, не заделался», — тоже улыбаясь, ответил Слесаренко.
По такому случаю накрыли стол в гостиной, с водкой и виски «Джек Дэниеле» — для «иностранца». Лузгин смотался в магазин и прикупил себе два фанфырика безалкогольного пива: он не хотел кивать по-ослиному, когда другие будут чокаться, а чокаться томатным соком представлялось ему непристойным.
Открыв дверь на бляканье звонка, Лузгин увидел улыбающегося начальника с цветами; коробку торта и тяжелый с виду полиэтиленовый пакет держали за его спиной два охранника, третий маячил ниже на лестничной площадке. Слесаренко едва не протянул машинально цветы Лузгину, но тот вовремя распахнул дверь пошире и отступил в сторону, пропуская Слесаренко к старику, уже входившему из комнаты в широкий коридор, как бы в приятном удивлении разводя ладони.
Старик вышел к гостю в белой рубашке без галстука и синем тонком джемпере, весьма к его лицу и седине, и даже в туфлях. Лузгин был в джинсах, но приличных, и тоже надел белую рубашку. Нина Никитична, накрыв стол, пошла к себе наверх: старик сказал, что дальше сам управится, а если что, позовет. На повороте лестницы, привычно в этом месте переведя дух, теща еще раз косо прошлась взглядом по двум большим бутылкам на столе.
Гость церемонно осматривался, оценивающе кивал головой, затем потупил взор и скромно произнес: «Неплохо, знаете ли, неплохо», — и старик довольно сморщился. На боковой стене в работающем плоском телевизоре мелькали кадры и долдонил звук, старик поднял было из кресла пульт, но гость сказал: «Не надо, подождите».
Передавали новости про взрыв. Собственно, новостей как таковых не было, жевали всем уже известное: двадцать два года, бывший студент, отчисленный за неуспеваемость, из семьи нефтяника, получающего ныне пособие по безработице. Неудачная любовь, больная психика, в детстве убегал из дома, взорвал себя рядом с любимой… Настоящая новость была лишь одна: после старого Нового года «Империал» опять откроет двери, там полным ходом шел ремонт.
— Ну, вот и мы дожили, — произнес гость и посмотрел на стол.
Из своих собственных источников (коих был один, и звался он Сорокин) Лузгин знал, что парень учился хорошо, отчислен был за неуплату, работал в «Империале» разносчиком напитков, — вот почему не обыскали, прошел через «служебку», — и с девушкой все было хорошо, предполагали пожениться в марте. И не было ее в тот вечер в казино, она вообще никогда туда не ходила. Но об этом по телевизору не говорили. Как и о том, что той же ночью неведомые (даже Сорокину) вооруженные бандиты на машине промчались по цыганскому поселку на окраине, стреляя в обе стороны из автоматов, убив троих и ранив одного. И что на двух квартирах, известных по нарконаводке, одновременно произошли поджоги, но там никто не пострадал, даже соседнее жилье — быстро потушили, потому что звонки на «911» странным образом поступили с упреждением. Ничего этого не было в городской прессе, подписавшей недавно, вместе с прессой центральной, знаменитую медиаконцепцию Золмана-Бейкера «Не навреди!».
Старик выключил телевизор.
— Не так, как в Бостоне, конечно, — проговорил он, приглашающе кивнув на сервированный стол.
— И это очень хорошо, — отвечал гость, садясь и потирая руки.
— А как там, в Бостоне? — спросил Лузгин.
Слесаренко картинным манером выпростал из рукава запястье, нахмурясь посмотрел на циферблат и коротко вздохнул:
— Салат. И будь он проклят.
— Тогда нальем! — сказал старик. — И черт с ним, с Бостоном. Бурбон?
— Водочки, пожалуй. — Слесаренко развернул салфетку. — Хорошо у вас, просторно. У американцев тоже гостиные большие, но как же они любят все загромождать. Как только заметят кусок живого места, так непременно туда что-нибудь воткнут. Или другая крайность: хоть шаром покати, присесть некуда.
— А говорили: черт с ним, с Бостоном… — съехидничал Лузгин и удостоился от старика сурового движения бровей.
Он наблюдал, как Слесаренко ест. Тот именно что ел, а не кушал: накладывал себе в тарелку ровно столько, сколько могло за один-два приема поместиться во рту, так что посуда его по преимуществу оставалась пуста; к хлебу он не притрагивался и часто тянул минеральную воду — последнее, в понимании Лузгина, и вовсе было вредно в смеси с водкой. Когда налили и выпили по третьей, Лузгин дохлебал свой стакан пива-нулевки и отпросился в кабинет перекурить.
— Кури здесь, — сказал старик, — а то будешь шастать…
Лузгин ответил, что для успокоения совести он первой сигаретой подымит отдельно, а уже потом не станет шастать, но гнев Нины Никитичны, которая и сверху все учует, Иван Степанович обязуется принять всецело на себя.
В квартире, пусть нечасто, бывали гости старика, Лузгин с ними сиживал из политеса и при удобном случае сбегал к себе в кабинет, где кухонный бубнеж хоть и просачивался басами сквозь стену и книжные полки, но слов было не разобрать — и потому не отвлекал. Нельзя сказать, что ему было скучно с дедами, но они всегда выпивали по маленькой, и Лузгину было неловко давиться слюной: горло само совершало движение, и Лузгину казалось, что все это видят и про себя усмехаются. При этом один из дедов непременно ему предлагал — из вежливости, как обязует ритуал застолья, и в ответ на мотания лузгинской головы опять же непременно говорил: «Ну, вот и правильно», — чем и вколачивал свой добрый гвоздь по самую что ни на есть большую шляпку. Случалось, правда, что деды являлись лично к Лузгину — он их записывал и дома, старик не возражал, а иногда присутствовал при разговоре, уточняя и подсказывая, притом не столько деду, сколько самому интервьюеру: «Ты, это, расспроси его, как он в семьдесят втором у Вязовцева… А ты не скромничай, давай…». Лузгин был благодарен старику за помощь, но и тяготился ею. Все эти замечательные дедовские байки, умело спровоцированные стариком, съедали время и большей частью были бесполезны, потому как нещадно рубились и вымарывались из верстки книги безвестными редакторами господина начальника по фамилии Траор.
Когда он вернулся и сел, ощущая после сигареты и выпитого лжепива знакомое кружение в голове (что, конечно же, было предательским самовнушением организма), Слесаренко слегка выговаривал Ивану Степановичу за его явно недостаточное, по убежденному мнению нового «вице», участие в работе совета директоров.
— Одно ваше присутствие может коренным образом изменить саму атмосферу совета.
— Вот именно, — согласился старик. — Сейчас они лаются друг с другом в открытую, а при мне начнут юродствовать. А как привыкнут, будут и при мне лаяться. Зачем, скажите, мне это надо? Я захожу, подписываю протоколы…
— Нет, вы не правы. — Слесаренко покосился на пепельницу, которую Лузгин принес с собой. — Многое будет меняться, и ваше участие…
— Да не надо мне никакого такого участия! — заявил старик и стал тереть очки салфеткой. — В том числе и в этих ваших изменениях. Но свой пакет я не продам.
— При чем здесь пакет? — с обидой воскликнул Виктор Александрович. — Кто говорит о пакете?
— Да говорят уж, говорят… — Иван Степанович надел очки, потянулся рукою к бутылке. — Оставим это.
— Ну нет, простите, — прикрыл ладонью рюмку Слесаренко, — вы меня не поняли, и я желаю объясниться. Я не хотел бы остаться у вас в дурном мнении.
Как излагает, изумленно подумал Лузгин, одновременно замечая, что фраза выстроена не совсем по-русски. И тотчас, словно в подтверждение, из чехольчика на поясе у Слесаренко заверещал мобильный телефон. Гость достал его, сделав извиняющуюся гримасу и жест свободной рукой, поглядел в окошечко дисплея, поднес телефон к уху, сказал «Хай», помолчал и принялся говорить по-английски. Лузгин с завистью прислушивался: говорил Виктор Александрович не по-анкетному, легко, естественно и как-то обиходно.
— Прошу прощения, обязан был ответить, — сказал Слесаренко, недовольно копаясь у пояса. — Так вот что я хотел бы пояснить, — продолжил он и вдруг сам потянулся к бутылке.
— Вы позволите? Спасибо… Общеизвестный факт: семнадцать процентов акций компании принадлежат так называемым миноритарным акционерам. Среди них самый крупный владелец — вы, Иван Степанович… Да, спасибо, я это уже попробовал — чудесно… Собственно, ваш пакет не в состоянии изменить сложившегося на рынке равновесия. Но люди по привычке смотрят на вас и тоже не спешат расстаться со своими акциями. А вот ежели вы решитесь на продажу, то, скорее всего, это вызовет некую цепную реакцию. Семнадцать процентов…
— И тридцать пять американских, — сказал старик.
— Пусть даже так, — примирительно наклонил голову Слесаренко. — В итоге получаем новый контрольный пакет со всеми вытекающими отсюда вероятными последствиями — организационными, кадровыми, финансовыми и так далее. Смею вас заверить, Иван Степанович, в подобной дестабилизации сегодня не заинтересован никто.
— Вы теоретик, — произнес старик, — на практике все по-другому. И вообще, вы здесь человек новый.
— Это весьма относительно. Я не первый год в нефтяном бизнесе, и к «Сибнефтепрому» мы присматривались уже давно. И не просто присматривались.
— Ага, проговорился! — весело хмыкнул старик. — А я, вообще-то, думал, вы по политической линии пойдете. Ну там, в сенаторы, губернаторы…
— Как я уже докладывал Владимиру Васильевичу, по институтскому диплому я нефтяник.
— Ну, так и выпьем за нефтяников. Нина! Горячее неси!
Лузгин поднял с колен салфетку и аккуратно прикрыл ею пепельницу. Как хорошо, подумал он, что не успел здесь надымить. Заслышав шаги и скрип деревянных ступенек, Слесаренко поднялся со стула и оправил пиджак. Да снимите вы его, сказал старик, ведь жарко в комнате, снимите! Лузгин принялся размышлять, следует ли ему приветствовать появление любимой тещи вставанием, и пришел к выводу, что не следует, он все-таки свой, он домашний. Вручая цветы хозяйке, зарумянившейся от удовольствия, Слесаренко уважительно пожал ее пухлую руку, но целовать не стал, и Лузгину это понравилось: он терпеть не мог гусарские манеры у окончательно немолодых мужчин.
На горячее подали зразы. Он где-то вычитал, что все это множество волшебно фаршированных мясных шаров полагается именовать в единственном числе, но теща говорила «зразы», и он был с ней согласен: ну, не могут же они делить на всех некую одну-единственную зразу! Под горячее вспомнили о Рождестве, пока что католическом, и рождественской классической индейке — гость мелодично стукнул вилкой по тарелке и заявил, что это вкуснее, и стали говорить (Лузгин молчал) про набожность американцев, казавшуюся старику неискренней. Слесаренко возражал ему тактично, апеллируя к американскому практицизму: дескать, если в бога верить — хорошо и обязательно зачтется, то вот они и верят, как положено приличным и разумным людям, заботящимся о своем благополучии — на всякий случай и потустороннем. Здесь Лузгин вмешался в разговор и стал пересказывать версию одного, немного сумасшедшего, тюменского кандидата философии, уверявшего, что бог-де есть, но он про нас забыл. Мол, где-то там, в ином пространстве-времени, сидит господь, ну, скажем, с горстью семечек в руке, роняет их на свой небесный стол, чтобы с единого броска все семечки легли ровной окружностью: ведь если бросать вечно, когда-нибудь непременно получится. Вот с нами у него не получилось, вернее — получилось, только не требуемая окружность, а некий эксцентрический хаос, совсем ему не нужный и не интересный, и он принялся бросать дальше, а наш мир так и остался в своем пространстве-времени. Конечно, семечки и окружность были здесь всего лишь жалким образом божьего промысла, но, по общей сути, такая версия хоть как-то объясняла немного сумасшедшему кандидату бессмысленность и беспричинность существующего. Занятно, произнес старик, весьма занятно. А Слесаренко сказал, что данная теория вполне приемлема для объяснения конечности и человечества, и нашей Вселенной в целом, после чего Лузгин со вкусом закурил и что-то там неосторожно брякнул про клерикальное чиновничество, которое две тыщи лет отлично пользуется этим божьим попустительством, как и всякая другая бюрократия, в долгое отсутствие хозяина постепенно присваивая себе его власть.
— Стрелять, — сказал старик, и Лузгин на время онемел: такими знакомыми показались ему и само слово, и та интонация, с которой оно было произнесено. — Стрелять, как в Китае. Или как Сталин. Со временем я начал это понимать.
— Простите? — вежливо приподнял брови Слесаренко.
— Отстреливать бюрократов, как волков, если они слишком расплодятся.
— Вы так полагаете? Это не юмор?
Какой уж там юмор, сказал старик, просто другого способа нет. Раковую опухоль надобно нещадно вырезать. Читать ей мораль или пытаться сдерживать законами-лекарствами бессмысленно: с какого-то момента, разрастаясь и опутав все метастазами, терапии она уже не поддается. По мнению старика, генсек это понял еще в середине двадцатых и использовал страх первых процессов как средство терапии — получилось, но ненадолго, и тогда, в конце тридцатых, он почти всю ее, бюрократию, пересажал или перестрелял — политическую, военную, хозяйственную, культурную… То есть устроил стране полное переливание начальственной крови. Лузгин спросил: а как же борьба за власть? А это и была борьба за власть, сказал старик. Бюрократия, в том числе и ближайшая к трону, чувствовала решимость царя пойти до конца, если надо, и хотела его сменить на фигуру более ей безопасную, но не справилась с задачей. Но ведь после всех сталинских чисток наросла новая, возразил Слесаренко, так что есть ли резон? Есть, ответил старик. Вот Хрущев споловинничал, чистить-то чистил, но не сажал и не стрелял, так его подкараулили и скинули. Путин для острастки пострелял в Чечне, но напугал совсем не тех, кого бы надо…
— Да ладно вам, Степаныч, — с усмешкой перебил старика Лузгин; в присутствии чужих он обращался к старику на «вы», и тут увидел, что Слесаренко отметил про себя это его вольное «Степаныч». — Ни за что не поверю, что вы говорите всерьез. Ведь есть же более или менее нормальные типы государственного устройства. Та же демократия западная. Она, конечно, тоже с вывихами, но в целом там люди нормально живут. Вот Виксаныча спросите, он-то знает.
Теперь уже старик, похоже, уловил оттенок фамильярности в том, как Лузгин произнес имя-отчество гостя.
— Ну, что расскажете нам, Виктор Александрович?
— Особо ничего не расскажу, — ответил Слесаренко. — Когда в обществе все налажено и все работает, власть почти незаметна. Разве что полицейский на дороге или налоговый инспектор, который просто не позволяет о себе забыть. А в остальном… Общество само по себе настроено так, что не дает тебе возможности шагнуть куда не надо.
— Стучат? — спросил Лузгин.
— Стучат, и еще как. Если забор не покрасишь вовремя или музыку громко включишь, или пьяным на людях покажешься.
— А вы показывались? — с наигранной любознательностью произнес старик.
— Нет, не показывался. Владимир Васильевич знает, что я в этом смысле не слишком большой любитель. Но это не значит… — Слесаренко уважительно обвел руками хорошо накрытый стол.
— Позвольте, я тогда налью, — предложил Лузгин. — Не себе, так хоть другим… — Он уже мог позволить себе шутить над прошлым своим пьянством без самоуничижения: болел, теперь здоров, и все вопросы сняты. — То есть жизнь западного общества в некотором смысле саморегулируется? Почему же тогда наше?..
— Как вам сказать, — проговорил Слесаренко, с серьезным видом разглядывая вазу с оливье.
— Какие-то национальные черты, не знаю… Вы не поверите, но до прихода наших, я имею в виду эмиграцию конца двадцатого века, американцам и в голову не приходило, что бензин можно разбавлять водой. Банки грабить — да, а вот бензин… Они по-своему, конечно, люди весьма недалекие. Например, до сих пор уверены, что если в бензин добавить воду, машина просто не поедет.
— Еще как поедет, — произнес Лузгин. — Тут дело в норме…
— Да, о машинах, — вмешался старик. — Я бывал в Германии, притом довольно часто, у нас с немцами бизнес по трубам. Раньше там машины почти никто не угонял, потому что никто не покупал краденые — это немцу неприлично. А раз нет спроса — нет и предложения. Потом, как вы сказали, пришли наши, и не просто стали красть машины, а с выгодой для владельцев. Там же все автомобили застрахованы. Приходят наши к бюргеру и говорят: завтра мы вашу машину угоним. И вот вам тысяча-две марок за то, что вы три дня не станете сообщать об этом полиции. Отказов почти не было! Бюргер по страховке получит новую машину, да еще и в прибыли останется. А наши за три дня ее через Польшу и Белоруссию прогонят, номера перебьют, и порядок. Никто такого не придумал, только наши, и вся бюргерская честность, весь немецкий здравый смысл полетели псу под хвост.
— Ну, насчет честности — не надо, — поморщился Лузгин, — и здравого смысла тоже. Там стащивший доллар — это вор, а укравший миллион — герой. Вот и вся честность. Типичнейший пример мелкобуржуазной морали. Остался вопрос: как там со здравым смыслом.
— Даже в самых бедных цветных кварталах Америки никто не режет провода и не сдает в металлолом, — сказал Слесаренко.
— Вот о цветных кварталах, — проговорил старик. — Произошла же сегрегация по-новому. Черные в Америке, мусульмане в Европе — по сути дела, они снова живут отдельно от белых.
— Не совсем так. Состоятельные афроамериканцы, как и выходцы с Востока, живут совместно с белым населением, и это не только допускается обществом, но и активно приветствуется. Конечно, существуют исключения, особенно в среде очень богатых неврастеников, позволяющих себе расистские высказывания, но они — в определенном смысле — тоже изгои общества.
— Их не принимают в лучших домах Филадельфии?
— Категорически. Но мы ушли от темы разговора.
— Особенности русского характера, — просуфлировал Лузгин.
— Ну почему же только русского? — возразил ему Виктор Александрович. — Есть и другие этносы, притом не только за пределами Европы, не принимающие… нет, скажем по-другому: не исповедующие основные принципы европейской цивилизации. Американскую мы здесь трактуем как производную от европейской. Это выражается в их, мягко говоря, неевропейском отношении к чужой собственности, к чужим правам и свободам, к ценности человеческой жизни, к роли индивидуума в обществе, в отношении к женщине, природе, мировой культуре… Список отличий можно продолжить, суть не в этом. Суть в том, что по ряду позиций мы, русские, — употребляю слово «русские» как понятие собирательное, — рискуем оказаться в этом списке.
— Да оказались уже, оказались, — сказал Лузгин. — Вы ешьте, остынет.
— Все очень вкусно, но я сыт. — Виктор Александрович поднял с колен салфетку, коснулся ею губ, сложил ее треугольником и поместил на должную тарелочку. — Простите меня великодушно, Иван Степанович, что возвращаюсь к неприятной для вас теме разговора, но я хотел бы окончательно расставить все точки над «1». Заявляю вам совершенно официально: если вы еще раз подвергнетесь — в любой форме — шантажу касательно продажи ваших акций, рекомендую немедленно об этом сообщить. Нам сообщить. Нет-нет, позвольте, я закончу… Мы не только сумеем вас защитить, но и привлечь соответствующих лиц к ответственности за вымогательство. К очень суровой ответственности. Поверьте, для этого у нас есть и силы, и средства, и желание. Не сочтите то, что я скажу, громкими словами, но вы, Иван Степанович, — наша гордость, наша история, мы вас глубоко чтим и уважаем и никому в обиду не дадим. Предлагаю по этому поводу… Вы хотя бы пива, Владимир, себе налейте!..
Они чокнулись и выпили за здоровье старика, пытавшегося за детской насупленностью скрыть заблестевшее через очки явное умиление сказанным.
Бедный ты, бедный, подумал Лузгин, как же мне жаль тебя, старого. Наверное, все свои миллионодолларовые акции ты отдал бы, не глядя и не дрогнув, в обмен на то, чтобы сейчас открылась дверь и вошла внучка, живая и здоровая. И тотчас же другой Лузгин, что всегда в нем бодрствовал, спросил тихонечко: а вдруг бы не отдал? Вдруг это как-то связано — исчезновение Анны Важениной и нежелание старика продавать или уступать свои активы? Версия куда более серьезная и вероятная, чем наркоманско-прокурорская история. С другой стороны, если люди Земнова идут на такое, что страшно подумать, значит, верят и знают доподлинно, иначе зачем бы такие жертвы, но и здесь очень много неясного, все гораздо шире и ужаснее частной семейной трагедии, которая щепкой упала в разгорающийся костер, способный, как понимал Лузгин, спалить в округе всех и вся в ближайшем самом времени, как это уже произошло в буферной зоне.
Проводив гостя, они со стариком принялись таскать на кухню грязную посуду. Спустилась теща и спросила, приглядываясь, не много ли старик себе позволил, притом спросила Лузгина, не мужа, на что Иван Степанович ответил уверенно и отрицательно и вообще посоветовал ей не путаться у них под ногами: мол, сами справимся, не маленькие. Старик счищал еду с тарелок в контейнер для пищевых отходов, передавал посуду Лузгину, а тот укладывал ее в посудомоечную машину.
— Ну, а теперь скажи мне, друг писатель, — сказал старик, ополоснув руки под краном и вытирая их выбившимся из-под ремня подолом дорогой рубашки, — зачем он к нам пожаловал? Что ему надо?
— От вас? — Лузгин притворил машинную дверцу и нащупал вслепую кнопку запуска. — Думаю, особо ничего. Так, визит вежливости. А может, ему просто скучно. Он же здесь никого не знает.
— Не верю, — покачал головой старик.
— Степаныч! — Лузгин тоже вымыл руки и обнаружил, что в обозримых пределах полотенца нигде нет. А он-то думал, что старик банально захмелел. — Ну почему бы тебе хотя бы на миг не представить, что у человека может появиться обыкновенное человеческое желание просто прийти в гости к двум относительно знакомым ему людям. Почему тебе все время что-то мерещится? Даже во мне.
— Мерещится, — согласился старик, — потому что я старый и умный. Пошли к тебе, расскажешь мне о нем, что знаешь.
В кабинете стоял низкий деревянный бар-буфет, где для особых случаев старик держал хорошее спиртное и куда они вернули недопитые бутылки со стола в гостиной. Обычно, заглянув сюда на разговор, старик усаживался на диван, Лузгин же располагался в своем (теперь) рабочем кресле у стола, поближе к пепельнице и вытяжному пропеллеру в оконной пластиковой раме. Теперь же сам старик устало опустился в кресло, кивком головы отправив Лузгина на диван, посидел немного молча, словно прислушиваясь к самому себе, потом сказал:
— Достань.
— Что? — встревожился Лузгин.
— Виски и стакан.
Лузгин налил старику на два пальца и хотел убрать бутылку в бар, но старик властным жестом остановил его и повелел рассказывать о Слесаренко. Лузгин в задумчивости поднял глаза к потолку, наткнулся взглядом на верхний срез книжного шкафа, решив при этом, что такое их со стариком расположение даже предпочтительнее, и сказал тестю, что, в принципе, Слесаренко был неплохим мужиком, лучше многих из органов власти, не без души и совести, и главное — не вор по определению, по складу характера и воспитанию, из тех немногих бывших работников «совка», которые и раньше работали честно, и не переродились с приходом беспринципного по сути своей рынка. Не знаю, правда, уточнил Лузгин, кем и чем он стал в последние годы, проведенные за границей и в большой «нефтянке», рядом с огромными деньгами, где и мораль, и отношения — совсем иные. На что старик сказал ему — неправда, все и везде одинаково, с одной лишь разницей: чиновник при бюджете ворует не свое, не им заработанное, в «нефтянке» же воруют свое, кровное, на которое разинул налоговую пасть все тот же вор-чиновник, да и почти что не воруют больше, вполне легально получают, так спокойнее. Ну да, сказал Лузгин, основной-то капитал уже давно наворован, теперь нет смысла рисковать, вполне можно жить на зарплату и бонусы, платить с них налоги и считать себя честным человеком. Ты на кого намекаешь, спросил старик. Ни на кого, сказал Лузгин, а вот недавно прилетал из Штатов некто Пасечник, провел здесь две недели, сидя в кабинете, получил за это два миллиона долларов и улетел обратно. Это как, честный заработок? Люди на буровых за две недели получают пятьсот долларов, и ведь именно они добывают нефть, а не пасечники разные. За эти две недели, сказал старик, столь нелюбимый тобой Пасечник придумал, как в будущем году сэкономить для компании двести миллионов, так что один процент в виде вознаграждения — это совсем немного, а быть может, даже мало. А чего такого он придумал, спросил Лузгин. Сколько и где людей уволить, выбросить на вэлфер, или как от налогов уйти? Ты мыслишь очень примитивно, сказал старик, и не представляешь себе всей сложности и многокомпонентности менеджерских решений, тем более твой мистер Пасечник именно тем и славен, что все его советы всегда лежат строго в границах закона. Не мой он, этот мистер, сказал Лузгин, и все равно я никогда не соглашусь, что две недели в теплом кабинете стоят в две тысячи раз больше, чем адский труд на зимней буровой. Совсем не адский, сказал старик, хотя, конечно, с кабинетом не сравнишь, но если буровик предложит, как набурить в тысячу раз больше, он и получит больше ровно в тысячу раз. Но это невозможно, сказал Лузгин, вы сами — буровик, вы сами знаете, тем более что нынче почти и не бурят совсем, по геологоразведке в нынешнем году — ноль метров буровой проходки, а в следующем, по совету разных пасечников, вы и эксплуатационные-то скважины бурить перестанете. Ты снова передергиваешь, сказал ему старик, мы бурили и будем бурить, но разумно, не ради рекордов, как это было раньше, и надо трезво отдавать себе отчет, что нефтяная история в Западной Сибири завершается, мы продержимся еще лет десять. А что же дальше, чуть ли не выкрикнул Лузгин, что будет здесь, чем станут люди заниматься? Вопрос серьезный, согласился с ним старик, но это историческая данность, такое уже давно произошло в Поволжье и Башкирии, и люди там живут, работают; придумаем и здесь. Неправда же, сказал Лузгин, в Поволжье и климат другой, и промышленность, а здесь только болота и никому не нужные большие города, целиком и полностью зависящие от «нефтянки». А ты помнишь, писатель, спросил его старик, как в конце восьмидесятых с вашей, журналистов, помощью зарубили на корню идею строительства в области нефтеперерабатывающих и химических заводов? Как вы тогда орали в своих газетах? Не позволим загубить природу! Вот теперь природой и живите, надо отвечать за свои поступки и слова. Лес-то все равно бездарно вырубили и вывезли за границу, за пятьдесят лет не то что мебельного производства — нормальной деревообработки не освоили, за гроши сосну и кедр на Запад гоните сырьем, кругляком… А ведь нефтехимия в несколько раз прибыльнее нефтедобычи, и спрос на нее в мире растет и растет. Поэтому Омск живет, Саратов, Уфа, Самара, Грозный, а Тюмень скоро сдохнет, и поделом ей, вот так-то. На нефтяной игле полвека просидели! Это же позор, это же надо совсем головы не иметь… Но мебельные фабрики-то строим, сказал Лузгин, одна уже работает. Кто строит-то, сказал старик — шведы с финнами строят, нашел, чем гордиться, хренов патриот… Вы тоже особо-то не гордитесь, сказал Лузгин, вся нефтепереработка ваша как сидела по отдаче на сорока-шестидесяти процентах, так и сидит, а Европа давно уже — под девяносто, а вы мазутом залились. Ну, сказал старик, насчет мазута: тут твой друг-спортсмен большой специалист. Да ладно те, Степаныч, сказал Лузгин, ты лучше мне про Вольфа расскажи.
— Что именно? — спросил старик, печатая донышком стакана влажные окружности на полированной поверхности стола.
Он выпил уже полбутылки и явно не собирался на этом останавливаться. Дважды приходила теща и спрашивала через дверь, не пора ли; и если в первый раз старик ответил, что он скоро, то во второй отправил жену спать таким хозяйским рыком, что Лузгин и не услышал, ушла ли теща исполнять или так и обмерла под дверью.
— Что он за человек был. И при каких обстоятельствах умер.
Потом, когда старик покинул кабинет, ступая в потемках тяжело, но твердо, а было это уже в третьем часу ночи, Лузгин вылил в стакан остатки из бутылки, получилось больше половины, и выцедил виски сквозь зубы, почти не чувствуя вкуса, а лишь длительный мягкий ожог на языке и в горле. Он хотел было послушать, как все записалось, но пришлось бы лезть на шкаф, а в голове уже росла теплая вата, в ушах начинало постукивать, и привычная глухая пустота внутри стала наполняться, и он заснул, не раздеваясь, на диване.
13
Нетронутая взрывом часть «Империала» была открыта для посетителей, в том числе и знакомый Лузгину ресторан, зал которого при свете дня показался ему не столь просторным, как это представлялось при свете электрическом. За окнами была видна часть набережного шоссе, расчерченного на квадраты четкими линиями строительных лесов, по которым беззвучно перемещались рабочие в куртках с капюшонами — фасад заново отделывали мрамором. Лузгин сидел за столиком, пил чай с лимоном и сам к себе прислушивался. Никаких особых перемен в организме после вчерашнего он не ощущал, ничего у него не болело, кроме того, что тихонько болело давно, и это было даже несколько обидно (ну как же так, сорвался, взял и выпил, и никаких тебе последствий), и следовал пугающий своей очевидностью вывод, что, коли все так безобидно и легко, то значит — можно, хотя бы иногда.
Звонок раздался утром, в начале девятого. Лузгин не сразу нашел свой мобильник — чирикал близко, но неясно где — и спросонья произнес: «Да, Валя, слушаю тебя», — но голос в трубке выплыл не ломакинский. «Увидеться надо», — сказал незнакомец. «Кто это?» — спросил Лузгин, испытывая и раздражение, и странное чувство вины: присутствовало в голосе что-то такое, что он обязан был расшифровать. «Ты знаешь, кто я», — сказали в трубке. И тут Лузгин вспомнил. «Хорошо, — сказал он, — назначайте, где и когда».
Почему-то он совсем не испугался. Наверное, потому что все последние дни подспудно ждал и этого звонка, и этой встречи. Одного Лузгин не мог понять: откуда звонивший узнал номер его мобильника? Неужто Валька? Быть того не может… А вот теперь, сидя за столиком в ресторане «Империала», он начинал испытывать не страх, не беспокойство даже, а отупляющее чувство безвыходности, словно ремни уже пристегнули, но ток еще не включили, и неизвестно, станут ли вообще его включать, но могут же в любой момент, по малейшей прихоти…
От этого, а больше от нечего делать он принялся перебирать в уме вчерашний застольный разговор — долгий, с темы на тему скакали и не одну не закончили толком, очень по-нашему, как это часто бывает: не принято есть молча, тем паче выпивать в компании. Вот и городим ерунду за ерундой о самом важном, у нас в крови — болтать о важном, выпивая и закусывая, и делать вид, что знаешь больше, нежели вслух говоришь, и на каждый-то вопрос у нас есть собственный ответ, никто же никогда не скажет просто: я этого не знаю, мало думал или мне неинтересно. Так нет же, будем городить, как тот кандидат про вселенские семечки или старик про отстрелы чиновников. Хорошо еще, что пиво-то было без градусов, а то бы и сам понаплел, как бывало, сейчас бы вспоминал и удивлялся, откуда что взялось, сжимал бы зубы от позднего стыда и мотал головой, словно вылезшая из воды собака.
В зал вошли двое командировочного вида — с поношенными толстыми портфелями, в давно не глаженной одежде, мельком глянули на Лузгина и сели у стены напротив, закурили разом и уткнулись в меню. Андалузские ночи с редькой, припомнил Лузгин, улыбнулся, тоже достал сигареты и краем глаза уловил тяжелое движение портьер на входе.
— Здравствуйте, Владимир, — сказал Махит, присаживаясь рядом. Не через стол, лицо в лицо, а рядом, как товарищ, совместно с Лузгиным намеренный еще кого-то поджидать. Был он в черном костюме и черной блестящей рубашке, бритый и стриженый по-европейски. Трое так же одетых, что вошли вместе с ним, расселись поодаль, каждый отдельно, спинами к окнам, и будь на них еще и темные очки, все это смотрелось бы очень по-киношному. Лузгин тоже поздоровался. В горле першило от слишком глубокой затяжки, и звук получился опять же по-киношному хрипловатый, позорный получился звук, но вот чашку на блюдце, хорошо отхлебнув, Лузгин вернул вполне достойно, без разоблачительного дребезга.
— Спасибо, что пришли. Ведите себя спокойно. Мы с вами не враги.
Лузгин помедлил и сказал:
— Согласен. Я вас слушаю.
Махит коротким взмахом остановил поспешное движение официанта, тот сразу все уразумел, слегка поклонился и, полупятясь, ушел к командированным, по-школьному тянувшим руки.
— Я хочу, чтобы вы передали Земнову и его людям: это надо прекратить.
— Что — это? — механически спросил Лузгин, прекрасно понимая, о чем идет речь, но самим вопросом еще дальше отстраняясь лично от зловещего предмета разговора.
— Не говорите так, не надо, — предостерег Махит, но без той угрозы, что прозвучала при их первой встрече в Казанлыке, когда Лузгин позволил себе резкость, и Махит сказал ему негромко: «Больше так не говори», — и было в его голосе тогда нечто такое, что Лузгин больше Махиту не дерзил. — Вы отлично понимаете. Передайте Земнову и этому вашему другу: беспредел надо прекратить. Иначе будет плохо всем — и вам, и нам.
— Да я-то тут при чем? — непроизвольно вырвалось у Лузгина. Скотина, про себя подумал он, сейчас еще и объяснять начнешь, что там, на ледяном мосту, стрелял один Ломакин.
— Это ваши проблемы.
— Я не спорю, — вполне миролюбиво произнес Махит.
— Мы просто хотим воспользоваться вашими связями. Вы здесь посредник, это уважаемое дело. Мы не приказываем вам, а просим, вот в чем разница. Чего он добивается? Кончат же всех. Скажите ему: он добьется. Чего он хочет?
Лузгин сказал, что он и сам не знает, и это не было полной неправдой. Есть вещи, о которых, тебе кажется, уже сложилось общее и довольно внятное представление, но стоит попытаться выразить его словами, особенно другому человеку, и выясняется, что все слова неточны: они упрощают и искажают смысл. Чего он хочет, Земнов? Чтобы Махит и эти трое, и все другие вместе с ними ушли отсюда и никогда уже не появлялись. Но как себе он это представляет? Эшелон, вокзал, эвакуация? Они все бросят и уедут? Но кто тогда за ними брошенное подберет и присвоит? И кто сказал, что они не вернутся? Тогда нужно двигаться сплошной стеной отсюда на Казанлык и дальше, но это невозможно: стены не будет, ей неоткуда взяться: от партизан под Ишимом, по большому счету, никакого толку, сплошное робингудство, по-русски бессмысленное и беспощадное. Как и налеты Гарибова, и православное шахидство несчастных мальчиков Земнова…
— Скажите мне, пожалуйста, Махит… — Лузгин почувствовал, что напряжение уходит, и он уже почти не боится чужого человека рядом. — Скажите мне так, чтобы я вам поверил: девчонку не вы украли?
— Нет, — сказал Махит. — Мы в нефть не лезем. Зачем нам внучка старика?
— Минуточку, — сказал Лузгин, — при чем здесь нефть? Насколько мне известно, исчезновение Анны Важениной связано с наркоторговлей, с ее заявлением прокурору…
— Я же сказал: девчонку мы не брали.
— Но вы же связаны… ну с этим. Махит, не отказывайтесь, я вас прошу, это же так очевидно…
— С этим все связаны, — мягко сказал Махит. — Ты думаешь, твой прокурор не связан? Что, твой Земнов не связан, да? Это просто такой бизнес, он всегда был и будет, но зачем людей взрывать? Зачем квартиры жечь, а? Зачем делать так, чтобы завтра сюда пришли америкосы и всех нас тут поубивали? Он этого хочет, да, твой русский патриот?
— А ваши люди — они лучше? Торгуют внаглую, трясут деньжищами, женщин покупают… Вели бы себя поскромнее…
— Вот это разумный разговор, — сказал Махит и сделал характерный и знакомый жест красивой сильной кистью. — Что надо — мы поправим. Никто не говорит, что мы совсем не виноваты. Кто виноват, того сами накажем. Нам просто: скажем — человек уедет, а не поймет — сами убьем. Но давай как люди, по-нормальному, зачем беспредел? Мы же здесь никого не взрываем, не поджигаем… Так что скажи: давай встретимся, поговорим. У нас тоже есть ненормальные, если дальше пойдет — они весь город взорвут, нефтепровод взорвут, ничего сделать не смогу.
Лузгин сказал:
— Я постараюсь. Но с наркотой Земнов не остановится. Он ваших торговцев как мочил, так и будет мочить.
— Чтобы своих поставить, да? — спросил Махит. — Ведь ты же умный, ты писатель, должен понимать.
— Я вам не верю, — произнес Лузгин. — Насчет Земнова я не верю.
— Неважно, — отмахнулся Махит и положил ладони на скатерть, намереваясь встать, но замер на полудвижении, и лицо его из безразличного сделалось строгим. Лузгин проследил его взгляд и увидел стоящего возле портьер, руки в боки, майора Сорокина.
— Это не я, — сказал Лузгин на вдохе.
Он смотрел на Сорокина, как тот стоит, неизвестно чего ожидая, в то время как сбоку все пришло в движение и переместилось: командированные уже не сидели, а стояли пригнувшись, и быстро, короткими махами, водили по залу стволами автоматов. Те трое, что пришли с Махитом, тоже стояли, но не шевелясь, фиксируя каждый своим пистолетом Сорокина с его «командированными». Вот же гадство, подумал Лузгин. Если начнется стрельба, его непременно угробят: нервный автоматчик, что левее, наверняка начнет с того, что грохнет стоящего с левой стороны от Лузгина бандита и потом поведет, очередь к центру, прямо через него, тут не спрячешься, не нырять же ему на глазах у всех под стол, да и двинуться страшно, бандиты могут неправильно понять и первым его и прихлопнут, не задумываясь, — а вдруг он что-то прячет на полу, под скатертью, тогда как прячет он на шкафу в кабинете, утром не сдержался и послушал немного: голос — ровный, совсем и не скажешь, что выпивши, а вот лузгинский голос записался отвратительно, временами ничего не разобрать, хотя Сорокин уверял его, что «машинка» все услышит и зафиксирует. Шпионы хреновы, и как стоит красиво, сволочь; на месте бандитов махитовских я б его только за эту картинную позу сразу и насквозь изрешетил.
— Ну, все, — сказал Лузгин, вздымая руки и вслед за руками поднимаясь со стула, — все, я ушел. А вы тут без меня.
Однако с места он не двинулся, ожидая разрешающего знака любой из сторон, а лучше бы двух сразу, так надежнее, и майор Сорокин действительно поманил его пальцем, но в это время заверещал мобильный телефон в кармане у Махита, и тот обыкновенным образом, словно вычеркнув из сцены автоматчиков Сорокина, полез в карман и долго там возился, выуживая трубку.
— Да, — сказал Махит. — Вар?.. Эгильдэ!.. Стеклоблоки вар? Эгильдэ!.. Курюк стеклоблоки вар?.. А?.. Шактым оргстекло эгильдэ!..
Каждый звук деловой тарабарщины Махита отпечатывался в обалдевших мозгах Лузгина, особенно этот изящный рефрен «эгильдэ», где последняя ударная гласная в устах Махита звучала почти что с французским прононсом. Вначале Лузгин уронил руки — упали самопроизвольно — потом и вовсе уселся. Махит ему одобрительно кивнул и длинным пальцем левой кисти поводил перед собой туда-сюда. Бандиты разом убрали свои пистолеты, Сорокин повернулся и скрылся за портьерами, командированные запихали оружие в портфели и тоже направились к выходу, притом один из них немного задержался и допил из фужера минеральную воду.
Махит закончил телефонный разговор явным ругательством таким, где интонация с лихвою замещает перевод.
— Вот козлы, — сказал он Лузгину. — Владимир, ты все понял. Я на тебя надеюсь. Всем лучше будет. Нет, ты сиди, добавил он, поднявшись, — сейчас к тебе друг подойдет, так надо. Ты с ним поговори и покорми его. Хороший друг, ты обрадуешься.
Возле портьеры Махит вдруг поднял руки и зайчиком попрыгал на носочках, не оборачиваясь: знал, скотина, что Лузгин смотрит ему вслед.
Лузгин послушал было, не начнется ли в холле стрельба его потом замучают допросами, все видели, что он сидел с Махитом, вон тот официант, стоит таким болваном возле кухонных дверей, что хочется прищелкнуть пальцами и крикнуть ему: «Че-е-ек!». И приползет на четвереньках, он же видел, с кем я сидел. Вот именно… А где он был, когда тут все друг в друга целились? Лузгин припомнил диспозицию неслучившейся перестрелки, и места в ней официанту не нашлось. Потом, когда-нибудь, про это напишу, решил Лузгин, надобно только подробнее разобраться в ощущениях — было так быстро, а сколько всего в голове пронеслось.
Когда Махит позвонил ему утром, он не был особо удивлен, как не был удивлен и появлением Сорокина (а вот с командированными обманулся, в жизни бы на них не подумал: так выглядели натурально, до мелочей знакомый тип вечных сидельцев по приемным), однако же сейчас он ожидал увидеть кого угодно, только не Славку Дякина. Такой же маленький и сильно похудевший — и где райкомовский животик, еще приметный в Казанлыке? — но с той же прядью через лысину, Дякин шел по ресторану и улыбался Лузгину.
— С ума сойти, — сказал Лузгин. — Вот это да!
Они обнялись вперекрест, и теперь уже руками Лузгин почувствовал, как исхудал казанлыкский староста.
— Ты что здесь делаешь? — спросил Лузгин, усаживая Славку на место Махита. — Как там дела? Как родители? Где Соломатин? Живы мужики?..
Дякин с непонятно виноватым видом стал рассказывать, что с родителями все в порядке, но дом сожгли, кто-то бросил бутылку, хорошо еще днем, старики успели выскочить, а ночью бы сгорели, такое дело, теперь живут у родственников, тесно, ну и бог с ним, весной попробуем отстроиться, хотя такой уже, конечно, не поставить. Лузгин вспомнил дякинский дом — красивый, под железной крышей, во стольких переделках с танковой стрельбой чудесно уцелевший, и как он спал в чулане, напившись самогона; вспомнил лейтенанта Воропаева и армейского водилу Сашу, которого убил ножом украинский наемник Мыкола, и командира местных партизан Соломатина, бой с вертолетом на шоссе… Ооновцы явились через сутки, сказал Дякин, трясли всю деревню, искали спрятавшихся партизан, а на обратной дороге, в лесу, их эти партизаны почти что всех и положили. Потом летала авиация и долго бомбила лес; деревенские хотели пойти и, если что осталось, схоронить, но снег уже лег больно глубокий, решили до весны… Ооновцев с тех пор в деревне не было, блокпост русской армии на въезде тоже сняли, теперь он дальше, у Казанки, а их всех бросили. Да, вроде бы, и хорошо оно, спокойнее, но тут пришел Гарибов.
— Ты что! — сказал Лузгин. — Он же зимой не ходит…
— Да вот пришел, — сказал Дякин. — С деревни деньги требует. Компенсацию.
— Какую компенсацию? За что?
— Да вроде как за все…
— И много?
— Миллион.
— Чего?
— Зеленых. Ну, то есть синих нынче.
— Он что, сдурел? — спросил Лузгин. — Откуда у людей такие бабки?..
— А ему по фигу… Сказал, что, если денег не соберем, всех русских в амбаре сожжет. Заложников взял, по человеку со двора, в амбаре запер. Разрешает, правда, еду приносить, «буржуйку» разрешил, а то б померзли все…
— И ты сидел? — спросил Лузгин.
— А то не видать, — печально усмехнулся Дякин.
— Но отпустили?
— Не совсем… Я, видишь ли, Володя, — Дякин помедлил, — к тебе приехал.
— Ну и отлично, Славка! Официант!
— Ты погоди, — сказал Дякин, поморщившись. — Ты не понял, наверное… Я за деньгами приехал.
— Ко мне?
— Ну, не совсем к тебе, конечно… Но у тебя же тесть… Мне так сказали…
— Тесть? А при чем здесь тесть?
— Он же богатый.
— Ну ни хрена себе, — сказал Лузгин. — Ты, Славка, думаешь, что говоришь? А что же Соломатин? Ему докладывали? Пришел бы, выбил на хер да погнал…
— Убили Соломатина. Сказали, что в лесу под бомбами погиб. Так что некому, Володя, уже некому.
— Вот черт, — сказал Лузгин. — Но и ты, однако, придумал тоже.
— Это не я придумал, Володя. Я же не знал про тебя, ты не говорил.
— Ну да, — вздохнул Лузгин, — тебе сказали, вот ты и приехал.
— А мне куда? — с внезапной злостью выговорил Дякин.
— А мне куда ехать-то, Володя? Скажи — куда, и я поеду, хоть сейчас.
— Ну, ладно тебе, ладно… Официант! — еще раз громко позвал Лузгин. — Что будешь есть? — Он двинул по столу меню. — Смотри, я закажу. Не хочешь? Почему? Ты не выпендривайся, тебе надо поесть, смотреть страшно… Впрочем… слушай, а поехали ко мне? Ну, к тестю на квартиру, я там живу, у меня комната. Поедим нормально, покумекаем… Отличная идея!
— Мне нельзя, — сказал Дякин. — Меня не пустят.
— Кто не пустит? — спросил Лузгин, хотя и спрашивать было не надо. — А где живешь?
— У них и живу.
— У Махита?
— Да ты что, Махит — начальник… На хате, а где — я же город не знаю… С вокзала привезли, два дня уже. Потом сюда вот… — Дякин снизил голос до шепота. — Хата трехкомнатная, а их там куча, и все время разные, и «гыр-гыр-гыр» с утра до вечера. Меня, правда, в отдельной комнате держат. Вот так вот… Ты извини, Володя, я бы сам — никогда, ты же знаешь.
— Да ладно, понял я, — сказал Лузгин. — Эй! — крикнул он нарисовавшемуся у дверей официанту. — Где тебя носит? Мне еще чаю, а ему мяса хорошего, много и быстро, ты понял? А ты заткнись. Водки хочешь, не хочешь? Ну и зря, я бы на твоем месте сейчас врезал от души. Мне-то нельзя, я в завязе…
Только этого мне не хватало, подумал он. Пропавшая девка, нефть и деньги Ломакина, история со стариком, а теперь еще и непомерный казанлыкский выкуп. Хорошо же ты спрятался, Вова, сбежав сюда от всех на свете, как тебе представлялось, забот и проблем столь удачно и вовремя. Присовокупим к перечисленному розыскной ооновский запрос — и получится великолепная картина, живи и радуйся, а ведь лет тебе уже не двадцать и не тридцать, чтобы соваться в разные авантюры, а близко-близко к пенсии, которую, правда, недавно опять отодвинули, так что едва ли успеешь осчастливиться, особенно с твоим восхитительным умением соваться. Но хорошо, что нельзя к старику — предложил, не подумав, расчувствовался, вот и вышла бы совершенно дурацкая сцена: бух на колени и «Дай миллион!». А ест-то быстро и старательно, но какая же сволочь Махит, мог бы и сам сказать, он же наверняка во всем этом завязан, и по уши, так нет же — подставляет Славку. Но если я договорюсь с Земновым, тогда Махит в ответ может переговорить с Гарибовым, баш на баш и получится. Махиту «лимон» отстегнуть — только плюнуть, прямо в холле вот сейчас ему и предложу, чего тянуть резину. А Земнову расскажу про людей в амбаре — это подействует, не может не подействовать. А может быть, Сорокин уже взял Махита потихонечку, вдруг у майора в холле целый взвод, бандюки и сдались, кому охота зазря помирать, и тогда ультиматум Гарибову: не отпустишь людей, не уберешься восвояси — кончим твоего Махита, да только нужен ли Гарибову Махит, и стоит ли он миллиона, и какой здесь у майора интерес?… Как все перепутано, однако… Господи, было же время, когда не было ни денег, ни этой проклятой свободы, а были субботники и профсоюзные собрания, и водка по талонам, и карьерист-начальник с партбилетом, и очередные решения — в жизнь, мебель из досок, со стройки уворованных, машину не купить ни в жисть, даешь сибирский миллиард, одна программа в телевизоре, а стало две — какое счастье, вой радиоглушилок, сношающий тебя за Оруэлла в слепой копии куратор кэгэбэ, седьмое обязательное ноября с холодным ветром и холодной водкой в подворотне, покуда колонна стоит, в кино рабочие бесстрашно отвергают премию, в другом кино красиво утопает молодой десантник, и вся страна в слезах, самогон из слипшихся «подушечек», восторг перемены «хрущевки» на «брежневку», в магазине на сыре написано «сыр», потому что других сортов нет, путевка в Варну как прорыв на Запад, на партсобрании по заявлению жены публично раздевают мужа и ту, с которой он, бодрая скука газет и вообще скука смертная, если вспомнить отчетливо. Однако ж ничего такого, что нынче рухнуло на Лузгина, в то время невозможно было и представить. И приведи судьба возможность поменяться, он бы сейчас — как там, на фронте, говорят — махнул не глядя, тем более что он на фронте был, а вот майор Сорокин не был, и это хорошо, а то открыл бы здесь стрельбу, как сумасшедший Валька, и не было бы ничего, даже этих жалких мыслей поменяться, снова проснуться в своей двухкомнатной «панельке», надеть модные польские джинсы, в автобусе битком поехать на работу, увидеть всех, стрельнуть троячок у бухгалтерши, после съемок завалиться с пузырем на преферанс к Шпилю и обыграть его по полкопейки, сбегать на угол к таксистам за добавкой, прийти домой под утро и долго объясняться, дыша в сторону, словно это обманет жену, — нет, ее не обманешь, учует, как не обманешь и себя, все это лишь тоска по невозвратному, и как тут вывернуться, думай лучше и не красуйся перед Славкой, не гордись, что завязал — сорвалось с языка, хвастун не удержался, ведь согласись Славка Дякин на водку, ты бы с ним тоже намахнул, и неизвестно, чем бы это кончилось в итоге… Да напились бы и послали всех!
Когда Лузгин позвал официанта и на западный манер изобразил в воздухе невидимым пером росчерк на счете, тот сделал шаг назад, прижал руки к груди и мелко затряс головой.
— Уф, — выдохнул Дякин, — щас спою.
— Зря ты водки не выпил.
— Да не надо.
— Сейчас мы подойдем к Махиту…
— А он уехал, — сказал Дякин, — там только эти, с хаты. Ты сам-то как, Володя? Извини, я даже не спросил. Так, внешне…
— Хули внешне, — сказал Лузгин. — Ты лучше мне объясни: какого черта ты в деревне остался, если дом сгорел? Раньше за него держался, а теперь какой смысл? Забрал бы стариков и дернул, и не сидел бы, как дурак, в амбаре.
— Да как-то так, — ответил Дякин, и Лузгин понял, что Славка попросту не хочет ничего объяснять ему — теперешнему, в дорогом костюме, с разгладившейся мордой (без пьянки пополнел), сидящему средь бела дня в шикарном ресторане, при должности и деньгах, водящему дружбу с сильными града сего, живущему при тесте-миллионщике… Но и Лузгин, в свой черед, не хотел объяснять Славке Дякину, что все это только обманная видимость, на самом деле он никто и звать его никак.
Возле машины «этих, с хаты» Дякин снова полез обниматься, улыбался по-клоунски, хмыкал, мычал, топтался и все-таки спросил:
— Но ты попробуешь, Володя?
— Я попробую.
Быть может, в последний раз видимся, подумал Лузгин, глядя вслед уезжающей «Волге» с номерами городской администрации. Хорошо катаются бандиты, заключил он, вытаскивая пачку сигарет. Как ни обшаривал он себя, ни охлопывал, но зажигалка все не находилась. Не возвращаться же… Он пошел по мосту на ту сторону, где за сберкассой пристроился новый магазин, размышляя по дороге, куда ему потом направиться: идти на службу не было причин, работа ждала его дома, звонить по номеру было рановато, да и не собирался он сегодня. Значит, домой. И надо позвонить жене: который день уже не появляется у родителей, только по телефону, но его ни разу не позвали — значит, не просила. Что за демарш? В конце концов, он и сам позвонит, он не гордый, но звонить-то придется на квартиру Важениных. А каждый раз, когда он, пусть не часто, но звонил туда, и его голос узнавали, в телефонной трубке глубоким вдохом нарастало ожидание: вдруг вот сейчас он скажет наконец… Лузгин злился и потому разговаривал сухо и коротко.
У крыльца магазина двое молодых парней в теплых кожаных куртках с черно-красными повязками на рукаве сунули ему в руки глянцевый листок размером с открытку, покрытый мелким текстом. Он попробовал прочесть, держа листок по-стариковски на отлете. Огромный милиционер с нахмуренным лицом, стоявший на ступеньках, приглашающе повел толстой рукой. Лузгин кивнул ему и продолжал читать.
— Входите, гражданин! — сурово повелел милиционер. — Не поддавайтесь провокации.
Парни стояли молча, глядя Лузгину в лицо. Он приметил на углу милицейский автобус с пятнами лиц за немытыми стеклами. Поднимаясь по ступенькам, Лузгин скомкал бумажку и бросил в мусорку у дверей. В листке русскоязычное население города предостерегалось от посещений магазинов, открытых нерусскими на деньги от наркоторговли. Когда Лузгин с двумя (на случай) зажигалками в кармане вернулся на крыльцо, не было ни милиционера, ни парней, ни автобуса, лишь на грязном снегу под ступенями валялась черно-красная тряпочка. Надо бы сказать Земнову, подумал Лузгин, что нельзя такие вещи печатать на дорогой бумаге.
Его довольно громко и весело окликнули; публицист-фельетонист Саша Разумнов приближался, махая руками. Был он изрядно оживлен, при контакте догадку подтвердил крепким запашком. Лузгин непроизвольно глянул через реку: огромные новые часы под крышей «Империала» показывали чуть за полдень. Похоже, Саша полечился со вчерашнего и намерен активно продолжить.
— Ты чего здесь торчишь? — спросил Разумнов вместо приветствия. — Пикет видел? Менты загребли?
— Наверное, — сказал Лузгин и пальцем показал на тряпочку.
— Вообще-то я их понимаю. — Фельетонист потыкал тряпочку носком ботинка. — Но что поделаешь, другой нормальной лавки в округе нет. Столько пойла паленого в городе развелось, травануться — раз плюнуть!.. Свободен? По морде вижу, что свободен. Жди меня здесь, я в пять секунд — и к нам в редакцию. Мужик знакомый из Сургута приехал, ты его знаешь, но кто — не скажу, сюрприз, в пресс-службе президента окопался, такие байки травит — закачаешься. Там-то нельзя, там под контролем, а здесь второй день расслабляется… Водка, виски?
— Я не пью, — сказал Лузгин. — А что редактор? Не гоняет?
— А он как раз в Сургуте! — засмеялся Разумнов. — Ты что, заболел? По морде не понять…
— Да разное, — сказал Лузгин, и получилось так, как будто он оправдывался в чем-то неприличном. Разумнов вгляделся в него изучающе, и тут же недоверие в его глазах сменилось хмельной беззаботностью.
— Да хрен с ним, пошли, просто так посидим, поболтаем. Захочешь — выпьешь, не захочешь — нет. Давай, давай, я людям непьющего Лузгина покажу — когда еще такое будет!.. А ты в курсе, что Герку снимают? И Юрка это подтверждает…
— Какого Герку? — опешил Лузгин. — Иванова?
— Давай, пошли, там все узнаешь…
— Да погоди ты…
— Не, здесь рассказывать не буду, хрен тебе, давай на полусогнутых! О, кстати, ты же в висках понимаешь? Пошли, поможешь выбрать. А то ведь вы, маэстры, народную водку-то жрать не желаете…
— А Юрка — это кто? — спросил Лузгин, когда под жутким ветром шли по набережной в сторону редакции. — Не Логинов ли, часом?
— Увидишь, — сказал Разумнов, косо заслоняясь от ветра приподнятым воротником. — Ну на хрен, больше не пойду, пусть сами бегают.
Снимают Геру Иванова… Нельзя сказать, что эта новость оказалась совсем уж неожиданной для Лузгина, разговоры ходили давно, и причины назывались убедительные, и все же не хотелось верить, что Агамалов «сдаст» своего друга. Сначала Вольф, теперь вот Гера… Легенда о трех мушкетерах развеивалась в дым. Припомнился балок на Сойке: молодая Герина жена, его пацан в качалке из корытца, подвешенного к потолку на бельевом шнуре, и сам Георгий Иванов в сатиновых трусах (перетопили печку) сидит за столом и пожирает армейской ложкой «ералаш», тушенку с яйцами; а рядом он, Лузгин, уже накушался и смотрит в черное окошко, стесняясь жениного белого колена в распахе синего, с подсолнухами, предательски короткого халатика; а Витька Вольф застрял на буровой, там прихват инструмента, все графики — к чертовой матери, но Лыткина они догонят и перегонят…
В редакции уже хорошенько «зависли». Давний знакомец Юрка Логинов рассказывал местным про новых сургутских начальников. После первых же здешних взрывов и пожаров президент Объединенной территории Сибирь (даже про себя это название Лузгин не мог произнести без саркастической ухмылки) сместил сургутского мэра и ввел в столице прямое президентское правление — в целях нераспространения, недопущения и пресечения. Назначенный им исполнять обязанности мэра конкретный парень первым делом отменил все распоряжения прежнего городского головы, касавшиеся землеотводов под строительство и сдачи в аренду муниципальной собственности. Дело было в том, что с воцарением Сургута цены на землю и помещения взлетели в городе выше северных небес — не только полчища чиновников новой президентской администрации, но и головные офисы и представительства различных коммерческих фирм, намеренных обосноваться ближе к власти, жаждали ускоренной прописки, а трехсоттысячный Сургут, как неосторожно выразился снятый впоследствии мэр, был совсем не резиновый. Полгода длилась вялая война, и даже никого не застрелили, один из старых замов застрелился сам. В конце концов распоряжения были заново перевизированы, для чего застройщикам и арендаторам пришлось опять носить чиновникам конверты, но только толще — взяткоемкость городской администрации увеличилась пропорционально спросу на ее услуги. Правда, городские, загибая цены, многозначительно поднимали глазки кверху: мол, то не мы, а президентские борзеют, я и вскрывать конверт не буду, сразу передам… Натуральный «откат» при строительстве ныне выглядел и вовсе неприлично: один подъезд в шестиподъездном высотном доме, а раньше брали по площадке с каждого подъезда, и всем хватало: архитекторам, «земельщикам», бандитам-крышевателям, депутатам из профильной комиссии, санэпиднадзору, горводоканалу, энергетикам — короче, всем, кто волен был тащить и не пущать, обложив просителя хитро не стыкуемыми нормами и правилами. Древний этот чиновничий бизнес был хорошо известен Лузгину, однако новые масштабы поражали. А что за люди там теперь расселились в кабинетах, рассказывал ехидный Логинов: былой спортсмен, владелец автомойки, сын местного судьи с неполным высшим (скоро купит), дочери, любовницы и жены… Свое ехидство Логинов, нужно отдать ему должное, объяснил на удивление откровенно. Прежний мэр «за выборы» дал журналисту Юре новую «бюджетную» квартиру. С приходом конкретного парня вдруг встрепенулась и прозрела счетная палата, прокуратура возбудила дело, могли бы отнять по суду, но Логинов сумел-таки через старые связи пробиться в штат президентской пресс-службы. Останься он в газете — давно уж гулял бы бомжом. А еще Юра сказал, что, если взрывы здесь не прекратятся, то президент потребует вмешательства мирового сообщества, что означает неизбежный ввод эсфоровских частей. Все это Лузгин уже пережил в Тюмени, а потому ахи-вздохи местной братии слушал не без злорадства: допрыгались, не ждали, так и надо, пусть даже лично для него приход ооновцев мог принести с собой большие неприятности. Сам Логинов пробил сюда командировку для репортажа (курам на смех) из «горячей точки» — аналитического, ясно дело, репортажа, других не пишем. В Казанлык бы тебя или в лес под Ишимом, подумал Лузгин. От выпивки он, между прочим, удержался, с немалым удивлением обнаружив, что, чем настойчивее предлагают, тем легче отказаться, и тем больше в таком отказе достоинства с оттенком превосходства. Ему даже не было скучно, пока вокруг не напились и не полезло то, что всегда вылезает на пьянках.
Лузгин уже собрался тихо улизнуть, когда недалеко, на улице, глухо хлопнуло, тренькнули стекла, секунду все молчали, потом продолжили с прерванной ноты, и только дома, поздним вечером на кухне, он за чаем узнал от приехавшего с похорон старика (умер старый бурмастер Гулько), что взорвали магазин — тот самый, у сберкассы. По той же схеме, что «Империал»: проникновение и взрыв. Лузгин немедля позвонил Ломакину на мобильник, но тот ответил, что Земнов, судя по всему, ушел в глубокое подполье, и связи с ним по-прежнему нет никакой. Лузгин, поразмыслив, ничего не сказал ему о своем разговоре с Махитом, как, впрочем, не сказал и про «машинку»: еще не время, рано, подождем.
14
Предполагалось делать интервью со вдовами нефтяников. Лузгин придумал сей монументальный ход и рассказал о нем Пацаеву, не слишком веря, что у него получится: отказалась же напрочь беседовать с ним прилетевшая из Москвы на новогодние торжества вдова Виктора Вольфа. Но Боренька, что называется, проникся, лично звонил, обволакивающе убеждал и сообщил в итоге, что трое согласились. Нынче в десять большую группу вдов почетно принимает Слесаренко, будут подарки и деньги, общий снимок на память, чай с пирожными в «генеральской» столовой, затем наступит время Лузгина — ровно час, Пацаев обещал старушкам не слишком утомлять их разговорами.
В назначенный срок Лузгин появился в дверях столовой с диктофоном и блокнотом наготове. Старушки с устало сосредоточенными лицами уже бродили между столиков с большими фирменными пакетами в руках, а кое-кто, Лузгин увидел со смущением, заворачивал в салфетки недоеденные сласти. Пацаев указал ему глазами на трех женщин, державшихся слегка особняком у стенки с барельефом на буровой сюжет, и энергично двинул головой: дескать, давай, пока не передумали. Улыбаясь всем встречным-поперечным, Лузгин бочком протиснулся в нужном направлении и представился трем бабушкам у стенки, глянувшим на него с общей для всех и понятной Лузгину тревогой. Один столик в углу был нетронут — видимо, кто-то не явился, и Лузгин предложил разместиться за ним. Бабушки вертели головами, крашенными в синее, выбирая, куда бы пристроить пакеты, пока Лузгин не отобрал у них поклажу и не сгрузил охапкой на ближний подоконник.
Когда Пацаев дал ему фамилии, Лузгин вошел в электронный архив «Сибнефтепрома» и раскопал там все, что мог, по теме предстоящей встречи. Он уже знал, кто чья вдова и как кого зовут, что три семьи прибыли сюда в начале семидесятых из татарского города Бугульма. Коркины, Низовских и Сейфуллины всю жизнь дружили семьями и даже (Коркины с Низовских) поженили детей (был репортаж в местной газете), что первым умер буровик и депутат Низовских (еще в восьмидесятых, инфаркт на буровой, не довезли), потом от болезни скончался Сейфуллин (тоже не дотянув до пенсии), а Коркина похоронили год назад (уже за восемьдесят, все-таки прилично), на сайте были фотографии процессии и памятника в полный рост. Старушки (две) тоже долго служили в «Нефтепроме»: Сейфуллина ушла на пенсию главбухом, Низовских — замначальника по кадрам, и только Коркина везде упоминалась просто как жена, без должности. Лузгин спросил всеведающего Пацаева, и Боренька сказал, что Коркина была домохозяйкой: так повелел ей муж, имевший собственные представления о роли женщины в семье.
Из всех, ныне покойных, трех друзей Коркин был самым легендарным, притом не столько по причине трудовых достижений, сколько благодаря своему норову и нестандартным поступкам. Из поколения в поколение передавали, как однажды Коркин умышленно, под видом аварии, тормознул посреди болота артиллерийский тягач, в котором к нему на буровую ехали начальник главка и министр, и битый час кормил столичной кровью несметный местный гнус, после чего на все буровые площадки завезли вертолетами срочно закупленные в Канаде репелленты, накомарники и знаменитые сетки Павловского. Сейфуллин же был кабинетчик, технарь от бога, с тяжелым въедливым характером и склонностью дерзить начальству, особенно партийному, что и подпортило ему карьеру. А вот Низовских вечно улыбался, был всем доволен, никуда не лез, был постоянным всюду делегатом, депутатом, умел толкнуть речугу и мог бы очень далеко пойти по общественной, как раньше говорили, линии, не грохнись он с инфарктом на глинистые доски бурового настила в нелетную из-за дождей осеннюю погоду.
По правде говоря, Лузгин не знал подробно, о чем ему беседовать со вдовами. Первоначальный замысел, казавшийся таким щемяще лиричным и теплым — вспомнить молодость, дружбу, непростые замечательные годы, на время оживить ушедших и ушедшее, — теперь представлялся ему ненужным, жестоким допросом трех несчастных старух, угрюмо восседавших за столом, спрятав руки под скатертью, и перестреливающихся взглядами. И тогда Лузгин стал рассказывать сам: он бывал на буровой у Коркина, помнит Низовских по областной партконференции и слету молодых нефтяников, а у Сейфуллина брал интервью для программы «Время» о наклонном бурении, но сюжет зарубили как скучный и слишком заумный, народу это не понять и, стало быть, не нужно вовсе. Зато его отец с Сейфуллиным встречался часто и даже думал перейти к нему в контору бурения, но предложили место в главке, плюс ко всему семейные причины, вот он и не поехал.
— Я помню вашего отца, — сказала Сейфуллина. — Вы на него похожи.
— Ничего удивительного, — усмехнулся Лузгин. — Я теперь уже старше, чем папа.
— Он такой горластый был… Водки выпьет и давай украинские песни петь.
— А что, твой не пел-то? — спросила Коркина. — Тоже орал будь здоров. Как заведет «Черемшину»! И водочку пивал, пивал…
— Я что и говорю, — ответила Сейфуллина. — Сядут русский с татарином и украинские песни орут. Зато твой Коркин, как бутылочку примет, обязательно пел «Я люблю тебя, жизнь».
— А как они ругались! — вступила старушка Низовских. — Ваш отец — он по газу бурил, а наши все — по нефти. Как сойдутся — вечная ругань и спор: у кого бурить труднее. Ваш-то, хоть и один, наших троих перекрикивал. Да такие злые станут, кулаками машут, по столу стучат…
Лузгин сказал:
— Очень похоже. У нас и дома было то же самое.
— Сами-то, выходит, по папиной дорожке не пошли? — спросила Коркина, как спрашивают о болезни.
— Увы, — сказал Лузгин, — так получилось. Правда, отец и не настаивал. А вот теперь, когда вспоминаю то время, все больше думаю, что папа расстроился все-таки, но я был молодой и глупый и ничего не понял.
— И хорошо, — произнесла Сейфуллина, — и правильно. Собачья была работа у наших мужиков, и не машите на меня руками — собачья, говорю, собачья, твой Коркин тоже так считал. А твоего во сколько лет радикулит скрутил? И сорока-то не было, а уже на инвалидность отправляли…
— Но ведь платили, и неплохо, — осторожно заметил Лузгин. — И ордена давали.
— Ты, Зина, это зря, — сказала Коркина. — Если бы они свою работу не любили, не гордились бы…
— Ну, и до чего они догордились? Наши хоть, — Сейфуллина кивнула в сторону Низовских, — не дожили, а твой-то дожил, двадцать лет на пенсии сидел да смотрел, как другие все расхапывают да растаскивают. Много ему перепало-то, а, лауреату твоему? За Героя-то, — слава богу, совесть у людей проснулась, — доплачивать стали, а за Ленинскую премию-то шиш! Я уж про ордена не говорю… А после войны, я помню, за ордена платили, вот!
— Нельзя же все на деньги, Зин, — печально сказала Низовских. — И товарищ прав: получали хорошо, и премии всегда. Я помню, в семьдесят четвертом первый раз на юг поехали, бесплатные путевки в санаторий и еще тысяча рублей с собой. Так жили же чудесно, ни в чем себе не отказывали и еще четыреста обратно привезли.
— Так то же при советской власти! — Сейфуллина воздела руку, растопырив пальцы. Лузгин представил: ей бы кепочку сейчас и броневик… И еще он подумал: как в женах отражаются мужья, какой неизгладимый отпечаток мужнего характера столько лет хранят в себе эти разные женщины: жилистая строгая Сейфуллина, большая мягкая Низовских, маленькая крепенькая Коркина…
— Я вас прекрасно понимаю, — сказал Лузгин, — во многом с вами соглашусь. И все-таки я вас прошу: пожалуйста, припомните сейчас какой-нибудь самый яркий случай, эпизод, который был в вашей жизни, ведь было же хорошее, ведь есть что вспомнить, правда? И пейте чай, если хотите, я согрею, вон чайник стоит.
— Да ну его, — сказала Коркина, — вы нам лучше коньячку налейте, если можно.
— Да почему нельзя? — Лузгин взял со стола бутылку «Ахтамара» и лихо, с хрустом, открутил ей голову.
— А сами-то? — спросила Коркина, когда Лузгин разлил коньяк по рюмкам.
Помянули, не чокаясь, надолго замолчали. Чтобы заполнить паузу, Лузгин спросил: как дети, внуки… Низовских сразу приободрилась, стала сыпать именами и должностями, Коркина старательно поддакивала (Лузгин вспомнил: у нее не было детей), но бабушка Сейфуллина и тут осталась верна себе.
— Да мыкаются люди, говорите прямо!
— Ну, скажешь тоже: мыкаются…
— А что, разве не так? Как всем оклады сократили и перешли на премиальную систему, все же дрожат, все мыкаются. Никто ж не знает, сколько он получит! Базовую ставку в три раза срезали, а дальше — как решит начальник. Может и десять окладов накинуть, а может и ни одного, и жаловаться некому. Да еще эти баллы придумали.
— Какие баллы? — не понял Лузгин.
— Ничего себе! — воскликнула Сейфуллина. — Работаешь и не знаешь. Штрафные баллы! Все же теперь друг на друга стучат. Вы на работу опоздаете — я на вас докладную пишу. Вам два балла штрафа, мне два балла плюс. И все это потом на деньги.
— Да быть не может, — оторопело произнес Лузгин, и в этот момент отчетливо вспомнил охранника на лыжных гонках и непонятную (тогда) охранникову фразу: «Нам же обоим насчитают, дядя». Так вот в чем дело!..
— Не знали? — удивилась Коркина. — Давно уже, давно, с начала года…
— Впервые слышу. То есть не впервые, но как-то не врубился сразу.
— Но вы же там, — произнесла Сейфуллина, взглянув на потолок, — ведь вы же в аппарате. У вас, наверно, по-другому. А если не секрет, вы сколько получаете?
— Секрет, — сказал Лузгин, — я дал подписку о неразглашении. Я вам скажу, вы на меня напишете — мне баллы срежут. Шучу, конечно, не подумайте…
— А все дают подписку, — сказала Коркина. — Как, девочки, еще?..
— Всегда, — сказал Лузгин и взялся за бутылку.
— Вот вы просили… Ну, там, случай, — сощурившись на рюмку, произнесла Сейфуллина. — Есть как-то нечего было, только тушенка и рис дробленый. Уже июнь, а навигации все нет, еще не завезли. С зимы, что было, подъедаем. А тут сухое вовсе выбросили — кислятина ужасная, но кто же знал… Я отстояла, по бутылке в руки. Красивая такая, тонкая… Миша должен был с вахты приехать. Я ему кашу рисовую на сухом молоке сварила — Миша любил, и чтобы хлеб еще маргарином помазать, масло было по талонам, и то не всегда. Миша приехал, садится к столу, я ему каши тарелку, хлеб с маргарином и бутылку эту ставлю. Он так обрадовался!.. До сих пор помню: вечер, солнце такое в окно, бутылка прямо светится, и Миша сидит — довольный!.. А я-то какая довольная! Он мне говорит: «А ты?». Не хочу, говорю, и в стакан ему подливаю. Миша поел, я его в корыте вымыла. Ночью слышу: дверь стук да стук, стук да стук… Я засну — проснусь, засну — проснусь… Надоело, я спрашиваю: «Ты чего?». Ка-ак он заругается!.. Туалет-то во дворе… Мне и жалко его, и смешно. С той поры — только водку, вина не признавал, а кашу рисовую не разлюбил, кашу ел…
— Простите меня, пожалуйста, — сказал Лузгин, — зря я все это придумал.
— А вот не зря, — с вызовом ответила Сейфуллина. — Это мы вам ерунду рассказываем. Вы же это ничего не напечатаете, кому это надо…
— Мне надо, — сказал Лузгин.
— А ты, Зина, не стесняйся, — сказала Коркина, — эти слезы — святые.
— Дура ты, Маша, — всхлипнула Сейфуллина, — все у тебя то святое, то грех. Совсем на религии чокнулась.
— Нельзя так говорить, — сказала Коркина, — это грех.
— Да ну тебя, — сказала Сейфуллина и, плача, засмеялась, а Коркина погладила ее ладонью по плечу. Бабушка Низовских сидела молча, улыбаясь, и обводила всех немножко глуповатым взглядом. Лузгин попросил ее тоже чего-нибудь вспомнить, но бабушка смотрела ему в рот и продолжала молча улыбаться.
— Ты про Ивана тогда расскажи, — громко сказала Сейфуллина, и Лузгин догадался, что вдова Низовских плохо слышит.
— А что? — спросила Низовских. — Я и не знаю.
— А про театр.
— А! — Лицо у Низовских помолодело. — Так мы же все, ну да… Я уж не помню, где-то семьдесят какой… Ты помнишь, Зин? Ну ладно… К нам первый раз театр приехал.
У нефтяников еще и клуба не было, только у строителей, а это далеко. Кто билеты достал? Коля, да? Точно, Коля, я помню. Все пошли, а ведь грязища, километра два идти. Все в сапогах резиновых. Пришли, там корыто такое железное и палки с тряпками. Помыли обувь, идем раздеваться, а Иван из-под пальто — у него такой реглан был широкий, из черного драпа, отцовское еще пальто — вдруг берет и достает мне туфли. А я знаю — у меня таких нет. Белые, на каблуке и ремешочек тут, на пряжке. Так и не сказал ведь, где купил. Разувайся, говорит, ты же пришла в храм культуры. И вот все в сапогах, — нет, еще одна была, по-моему, в ботинках, — а я в туфлях, и вся такая гордая. А потом в раздевалку пришли, а сапогов нет. Кому надо?.. У меня, правда, хорошие были, настоящие женские, но все равно… Я стою и плачу: как идти-то, туфель жалко. Ваня говорит: давай влезай, я дотащу. Я ему на спину, значит, и руками за шею, и пошли, а далеко же, я тяжелая, это Зинка всегда была как спичка. Да и скользко, и темно, ребята еще выпили в буфете… Уронит, думаю… Потом Миша меня нес, а потом Коля. Я, дура, еще и смеюсь: вот, девки, всех ваших мужиков захомутала…
— Ты про туфли-то, про туфли! — подсказала Коркина.
— Ну, пришли домой… А туфли я сняла, чтобы не свалились. Ваня их в карманы сунул. Ну, пришли, а туфель нет. Выпали, никто и не заметил. Я совсем давай реветь: сапоги украли, туфли потерялись… Ваня сидит как пришибленный, Коля матом ругается — он нас не стеснялся, мы привыкли, а Миша говорит: делать нечего, надо идти. Взяли фонарь и пошли. Мне их так жалко стало…
— Нашли? — спросил Лузгин.
— Нашли, конечно. Я их берегу… Надеть-то уже не надену, ноги сильно опухли, но берегу, это память, вот так вот…
— Спасибо вам, — сказал Лузгин. — Отличная история. А вы, Мария?.. Ваша очередь, рассказывайте.
— Да я не знаю… — застеснялась маленькая Коркина, и Лузгин налил еще по рюмке. Вот же черт, сказал он сам себе, мог ли подумать, что тебя споят три дряхлые старухи.
— Как-то все перемешалось…
— А вы — что ближе к сердцу.
— Да, вроде, оно все…
— Ты расскажи, — подсказала Сейфуллина, — как дедушка внука украл.
— Ой, была умора, — всплеснула пухлыми руками Коркина и допила из рюмки; круглое ее лицо заметно покраснело, а кончик носа странно побелел. — И смех, и грех, как говорится, прости господи… Сын у нас родился, Митя; и когда ему три годика исполнилось, приехали из Калуги Колины родители.
— Из Калуги? — перебил ее Лузгин. — У меня там бабушка жила, на Кузнецова. А ваши где?
— Ой, я не знаю, мы туда не ездили… Колина мама меня не любила, а вот Митеньку любила без ума, дедушка тоже. Оно понятно — первый внук… Приехали значит, а мы живем в общежитии. Барак двухэтажный, воды нет, на колонку ходить надо, и комната — маленькая. Я с Митей спала на кровати, а остальные на полу. Мама Колина молчала, но так молчала, что я под землю была готова провалиться. И все я не так делала, ну прямо все: и кормила не так, и одевала, и мыла… Дед-то был другой, он прямо говорил: загубите ребенка, отдавайте его нам, мы его в Калугу увезем. Коля рассказывал, у них там дом большой деревянный, и сад большой, и огород, и куры… А здесь, конечно… Я Коле сказала: заберут — повешусь. Я такая была… Колины родители каждый день гуляли с Митей по поселку. Дед ему ружье из доски выстругал, покрасил, ремешок прибил — как настоящее! Идут и со всеми здороваются. Колина мама очень молодо выглядела, все думали, что это мама с сыночком гуляют, ей нравилось. А тут детский садик открылся: так, одну комнату большую в конторе выделили, вход отдельный прорубили, все дети в куче — и большие, и маленькие. Дед Митю в садик отводил и забирал потом, к нему там привыкли. Ну, прошел месяц, надо им домой, сколько можно, а я Митю им не отдаю. Ссорились, плакали все, Коля ругается… Утром я сама Митю в садик отвела, дед сказал: не могу, сердце не выдержит. Вообще, люди хорошие были, царство им небесное… Я Митю отвела — и на работу, а Коля их повез в аэропорт — тут рядом был, полосу расчистили от леса и вагончик поставили. Повез на мотоцикле Вани Плеткина, тестя вашего, — у него одного был мотоцикл с коляской, он Коле дал, тот и повез. Возвращается и тоже на работу. И тут мне в кадры из аэропорта звонят… Я бегом через лес, прибегаю — сидят в вагончике бабушка с дедушкой и Митя. Митя веселый сидит, с ружьем, деда обнимает, а рядом милиционер и Вася Косолапов, начальник порта. Украл дедушка внука-то, украл! Как Николай уехал, дед через лес бегом в садик, Митю забрал и назад, а в самолет с ребенком не пускают — в билетах не записан, да и Вася Митеньку узнал, в поселке все всех знали… Поревели старики и улетели, а я иду с Митей по лесу, он тоже плачет, дедушку зовет, тут я его, дура, и шлепнула, да сильно так, и сколько лет прошло, а простить себе грех этот не могу, как вспомню — плачу и родителей Колиных жалею. Они же по-своему правы были, Митеньке в Калуге, я думаю, было бы лучше… Коля потом, он вообще такой вспыльчивый, письмо им нехорошее послал, много лет не писали и они к нам не ездили, а я сейчас вот думаю: ну что за дураки мы были, и так стыдно становится, очень стыдно… Колин папа когда умер, Коля ездил на похороны, хотел маму забрать — у нас уже квартира была двухкомнатная, поместились бы как-нибудь. Но мама отказалась. А я, дура, и рада была. Нам так хорошо было с Колей, когда квартиру дали… А Митя дедушку совсем не помнит. Я ему рассказываю, а он говорит: нет, мам, не помню совсем. А вот ружье запомнил, он долго с ним играл, пока не потерялось…
— Ну да, — сказала Сейфуллина. — К вам придешь, а он во всех из этого ружья целится. Мой-то Коле все время говорил: отучи ребенка, в людей целиться нельзя.
— Ага, нельзя, — сказала Коркина. — А кто в бичей дробью стрелял? Твой Миша и стрелял.
— Это что за история? — удивился Лузгин.
— Да, было это, правда, — сказала Сейфуллина. — Была у Михаила собака Шарик, дворняга приблудная, он ее прикормил, будку сделал. Шарик за ним везде ходил, на вахту ездил. А Миша тут уволил двоих за пьянку, они потом в поселке бичевали. Надоели всем, и Миша им сказал: завтра баржа идет, чтоб духу вашего в поселке не было, иначе посажу. Баржа с буксиром в семь часов приходила, раз в неделю. Миша в контору утром идет, он всегда раньше всех, а на крыльце Шарик лежит задушенный. Они ему горло проволокой закрутили и положили. Миша сразу понял, что они, другие бы никто… Он домой прибежал, схватил двустволку и на берег. А баржа возьми да задержись. Он прибегает, а баржа как раз отходит, и эти двое на корме сидят, курят. Он по ним с двух стволов и шарахнул… Хорошо, что дробь была, только посекло немножко, были бы жаканы — посадили бы, а так — на поруки дали коллективу, но таскали долго и в дело записали. Когда в Москву хотели ехать переводом, ему припомнили, вот он и отказался.
— Гордый был, — сказала Коркина.
— Все они были такие, — сказала Сейфуллина, — не умели гнуться вовремя. Вот Коля — тот умел…
— Что Коля? — улыбаясь, спросила Низовских.
— Да ничего, — ответила Сейфуллина. — Ну, девочки, и наболтали мы…
— Неправда, — возразил Лузгин. — Быть может, жизнь по-настоящему из таких вещей как раз и состоит. А все эти премии, медали, ордена…
— Ну, не скажите, — нахмурилась Сейфуллина, и глухая старушка Низовских тоже сделала серьезное лицо. — Нашим мужьям ордена доставались не даром.
— Я никого не хотел обидеть, — поспешно заявил Лузгин, ругнув себя за нетактичность, — я просто хотел сказать, что с годами многое переосмысливается, меняет свою цену…
— Вот это правильно, — согласилась Сейфуллина, — все поменялось. Раньше человек бы со стыда сгорел, а теперь украл — и ходит гоголем.
— А раньше что, не воровали? — сказала Коркина. — Орсовские брали будь здоров.
— Наши не брали, — угрожающе подняла перст Сейфуллина. — Наши — не орсовские, ты не путай.
— А я и не путаю, — обиделась старушка Коркина, — я же не про наших… Вот мой Иван, когда за ленинку-то деньги получил, а твоего из списков вычеркнули, он же Мише принес половину, принес?
— Да, принес, — согласилась Сейфуллина, — только Миша не взял.
— Ну и что, что не взял, — сказала Коркина. — Ваня принес, это главное.
— Главное, Маша, что Миша не взял этих денег.
— И глупый, что не взял.
— Тогда бы вам на «Волгу» не хватило.
— А кто «Волгу» разбил, разве Ваня? Твой Миша в Сургуте ее и разбил, он же был за рулем!
— Потому что твой Ваня был пьяный, вот Миша и был за рулем.
— А твой Миша не выпивши был?
— Но не пьяный, как Ваня, не надо…
— Не надо, — с улыбкой повторила эхом старушка Низовских.
Во время интервью Лузгин обычно сразу оценивал профессионально: вот неудачный, ненужный фрагмент, а это требует повторного вопроса… В групповой беседе умел сбалансировать участие каждого: кого-то притормаживал, кого-то понукал, мысленно отстраивая композицию, и выходил потом на расшифровку записи с готовым планом в голове: что взять, что выбросить, что сократить и что куда поставить, какие сделать перебивки. Сейчас же он не вслушивался, а именно что слушал, просто слушал, честно отдавая себе отчет в том, что ничего из услышанного в книгу не войдет, а если и войдет, то будет вырублено траоровской шайкой с категоричным приговором «не формат». Шайке нужна была книга совсем не о том, как молодую Коркину несли по грязи три выпивших в буфете мужика. Но Лузгин не испытывал чувства досады, как это часто с ним бывало, когда он понимал, что сработал вхолостую, даром растратив и душу, и время. Он даже не корил старух за те четыре рюмки, что вынужден был выпить с ними, и выпьет пятую, на посошок и со «спасибом». Вот только Коркина обиделась, похоже, на вредную Сейфуллину, надо бы сгладить неловкость. Расскажу им про свою бабку из Калуги: как рано утром сидели за чаем в столовой у низкого окна, почти на уровне дороги, дом старый был, просел; и как в окне появились колесо большой телеги и крепко пахнущие сапоги с заправленными внутрь штанами; спустившаяся откуда-то сверху рука толкнула внутрь приоткрытую створку окна, чужой голос спросил, не здороваясь, короткий путь к базару; маленький Лузгин смотрел на бабушку, отгороженную от него теперь оконным стеклом, в котором отражались другое колесо телеги и женские ноги в ботинках, свисающие рядом; и бабушка что было сил толкнула створку от себя, стеклянный взрыв и грохот рамы, топот убегающих сапог и стук окованных колес по булыжнику; и тишина, шевеленье тюлевой занавески, в руке у бабушки подрагивает чашка, и бабушка, сжав губы ниточкой, чуть слышно говорит:
«Хамье…».
— Ваша бабушка, наверно, из дворян была, — без вопроса сказала Сейфуллина.
— Доподлинно не знаю, — ответил Лузгин. — В те годы об этом спрашивать было не принято. А замужем была за лесником.
— Из дворян. — Сейфуллина переглянулась с Коркиной. — Уж точно из дворян…
15
Утром они со стариком должны были собираться к поезду: сибнефтепромовское руководство в рамках предновогодних мероприятий решило отправить ветеранов спецсоставом в столичный город Сургут, где тамошний президент объединенных сибирских территорий давал торжественный прием в честь героев-первопроходцев нефтяного Приобья — утром туда, вечером того же дня обратно. Нина Никитична с обычным для нее, но ныне чрезмерным каким-то упорством настояла на плотном завтраке, не покидала кухни, покуда Иван Степанович не отправил внутрь себя большую часть положенного ему на тарелку, и всем видом своим, включая бигуди и по особым лишь дням надеваемый в мелкий квадрат простроченный халат (подарок мужа), демонстрировала неодобрение предстоящей поездки. Лузгин догадывался о причинах ее недовольства: как сядут в поезд, сразу и начнут, — и хотел было с наигранной строгостью пообещать, что проследит и не позволит, но вспомнил, как недавно заявился с запашком и встречен был трагическим молчанием. Он сказал старику: «Жаль, что не будет Гулько»… Сказал без задней мысли, просто в тон угрюмой неподвижности стариковского лица, и пояснил, что в последние годы похоронил немалое количество друзей и знает хорошо, что это значит.
— Да ни черта ты не знаешь, — презрительно проговорил старик и, устыдившись, видимо, собственной немотивированной резкости, добавил нехотя, что и сам он не знал ни черта, будучи в лузгинских молодых годах. Насчет своей весьма сомнительной предпенсионной молодости Лузгин вполне бы мог поспорить, ежели бы с некоторых пор и ему самому люди на двадцать лет его моложе не представлялись наглыми подростками.
— Ты погоди, — сказал старик, — еще и радоваться будешь. И не пяль на меня глаза: будешь радоваться, что вот он умер, а ты жив. Да, есть такое скотство стариковское. — Он взял салфетку и вытер мокрый лоб. — За эту мысль поганую себя возненавидишь, но мысль останется, никуда она не денется, Володя. У тебя такого еще нет, не спорь, я знаю, тебе еще рано, хотя и ты, прости господи, спокойно можешь завтра помереть, кондратий хватит — и готов как миленький, но можешь и прожить еще изрядно, а я вот уже точно не могу, и это как-то… доброты не прибавляет, а только эгоизма. От страха, конечно, от чего же еще… Начинаешь понимать суть слова «злорадство», то есть зло радуешься, что не ты пока… И еще — пустота. — Вытаращенными глазами, похожий на Ивана Грозного с картины, старик медленно обвел пространство кухни, и Лузгин выругал себя за то, что так неосторожно помянул умершего Гулько. — У молодых друг помер — завели себе другого.
— Ты упрощаешь, Степаныч.
— Ну, не друга — приятеля, не важно, место все равно заполнится. А здесь… не заполняется, Володя. И после каждых похорон ты понимаешь, что у тебя что-то отрезали, дырка в жизни, и начинает казаться, что, может, ее, жизни, и не было совсем? Почти никого не осталось. Полный город людей, а пусто, почти никого. Я вот бога молю, чтобы с Ниной раньше меня не случилось. Боюсь я без нее остаться. И, ты поверь, не только потому, что я совсем не знаю, как за квартиру платить, как за свет, как за воду, что почем в магазине… Пустоты боюсь окончательной…
Заметив готовность Лузгина вмешаться в разговор, сказал опережающе:
— Я понимаю, понимаю: дети, внуки… Я их люблю, я за них голову отдам, не раздумывая, но это все другая жизнь, другая, Володя. Это жизнь старичка на скамейке с палочкой. А пока жива Нина, пока живы мои товарищи, я еще не с палочкой, нет! — Иван Степанович мелко потряс согнутым пальцем перед носом Лузгина и снова стал похож на Грозного Ивана. — Странное дело: смерти самой не так боюсь, как этой проклятой пустоты. Хотя и смерти, ясное дело… Я же тебе говорил про злорадство. Вот так все в человеке рядом уживается.
— Ты брось, Степаныч, эти разговоры, — сказал Лузгин, подчеркнуто нахмурившись. — Я еще понимаю: на ночь всякое в голову лезет, но утром-то, утром!
— Глупый ты, — сказал ему старик, — утром-то оно как раз и лезет. Проснулся — жив, и начинаешь размышлять, почему. Это у вас день пережил — и хорошо, а у нас по-другому: у нас задача — до утра дожить, не померев, а там уже и размышлять можно, целый день как-никак впереди.
Лузгин тут же брякнул, не шибко подумав:
— Гулько же умер днем.
— А его отпустило. Всегда бывает… Ну, не всегда, а часто: возьмет и отпустит накануне.
— Если так, то это… милосердно.
— Опять ты ни черта не понимаешь. Если оно так идет и идет, то рано или поздно ты уже смиришься. Но дать надежду человеку и тут же его обмануть!.. Подлость это, а не милосердие, Володя. Писатели так любят: только герой перемучился, только у него все наладилось, и тут его — бритвой по горлу. Терпеть такого в книжках не могу. Ведь подло это и несправедливо, так нельзя…
— Закончим тему, — предложил Лузгин. — А не пора ли нам?..
— Как скажешь.
Не нравилось все это Лузгину: и утреннее настроение старика, и его ночные бдения в гостиной у телевизора с выключенным звуком. Вот и нынешней ночью, проснувшись словно от толчка, — такое с ним случалось, и все чаще, а ведь еще недавно спал и ровно, и протяжно, — он увидел сквозь граненое стекло кабинетной двери зловещее мерцание экрана, словно бы в гостиной шел холодный химический пожар. Он давно хотел поговорить об этом с Ниной Никитичной, да все откладывал, все было не с руки, так и не поговорил, как не сказал и старику про Славку Дякина, не передал Земнову (где его найдешь) условие Махита, а Вальке Ломакину не сообщил о записи в «машинке», да и «машинку»-то саму и папку с документами пока что не вернул Сорокину (благо, майор после сцены в ресторане на связь не выходил). Все как-то повисло в странном равновесии, но Лузгин чувствовал, что это ненадолго, что скоро все начнет стремительно валиться и уходить из-под ног, и все узлы развязать не удастся, придется рвать, придется жертвовать или разменивать фигуры, одной из которых был он сам, так не любивший ни рвать, ни разменивать и вечно полагавшийся на непременный, не раз его в жизни спасавший авось.
На перроне было шумно, ветрено и холодно, и Лузгин застеснялся сбившихся в кучку духовых музыкантов, мерзнувших здесь по его, Лузгина, и прочих парадно отъезжающих вине. Старику полагался «генеральский» вагон, где ехало начальство, но Степаныч уперся и потребовал место с друзьями, Кузьмичом и Лыткиным, и чтобы Лузгина тоже расположили рядом с ним, а не в вагоне прессы. И этот, казалось бы, вполне демократичный выверт старика обернулся беготней и хлопотами: людей гоняли по купе, переселяли, отселяли; а между тем Лузгин переминался на морозе под омерзительные дудки, не в лад рыдавшее «Прощание славянки», и угнетал себя вопросом: почему это мелкий чиновник, суетившийся вокруг насчет их размещения в вагоне, все чаще колол взглядом именно его как главного инициатора возникших беспорядков.
Однако сели. Они со стариком — в двухместное купе без верхних полок, Кузьмич и Лыткин — в такое же рядом, вперед по движению поезда. И только лишь это движение обозначилось плавным отходом, как в двери возник Лыткин и дернул подбородком вверх и вбок, как делали это в советском кино белые штабс-капитаны, вечно страдающие нервным тиком. Ох, и права была Нина Никитична, подумал Лузгин, пряча взгляд под лавку. Старик поворочался, покряхтел и буркнул Лузгину:
— Ладно, пошли, что сидеть-то…
— Да мне и здесь хорошо. — Лузгин обвел ладонью купейный столик, загодя уставленный дорожным сухпайком: бутылка коньяка не из дешевых, фляжка минералки, уже чуть тронутые временем бутерброды с икрой на тарелке (могли бы салфеткой прикрыть), два термосика с надписями «чай» и «кофе» и соответствующий жидкостям набор сосудов — две рюмки, два фужера и два милых сердцу граненых стакана в подстаканниках с претензией на серебро. Ближе к краю, под стопкой салфеток, таился небольшой пластмассовый контейнер, содержимое которого еще предстояло разгадать и оценить.
Иван Степаныч, хмыкнув, ушел в соседнее купе, забыв, естественно, притворить за собой катающуюся дверь. Лузгин в рассеянности пялился в оконное стекло, где тянулось серое, черное и белое, и вяло на него, Иван Степаныча, сердился — за раззявленную дверь и постыдный спектакль на перроне, обрекший Лузгина на одинокое сидение дураком. А мог бы сейчас весело катить в вагоне прессы под журналистский треп, привычный словно водка, и вечно свежий как та же водка вновь. Он знал, что в одиночку просидит недолго: допьют бутылку и придут за этой, уже о чем-нибудь изрядно разругавшись, потянут Лузгина к себе — в качестве рефери в споре и тут же втроем и набросятся, определив его в единоличные ответчики за нынешнюю жизнь. Такое случалось и раньше, Лузгин почти привык к своеобразной этой дедовщине и даже, бывало, находил и формулировал приемлемый ответ, но только в частностях, не умея, да и не желая приближаться к целому; и это парадоксальным образом напоминало ему встречу в Казанлыке с главарем пришедших с юга моджахедов генералом Гарибовым, с чудовищным спокойствием задававшим ему очень простые вопросы, на которые Лузгин так же просто ответить не мог, но задней мыслью полагал, что на простой вопрос должен быть и где-то существует подобный же простой и всеобъемлющий ответ.
Еще и часу не прошло, а ехать предстояло все четыре, как в незамкнутом дверном проеме нарисовался экс-бурмастер Лыткин и размашисто его поманил. Лузгин как раз прочел до половины захваченный в дорогу новый выпуск столичного журнала «Элита», наткнулся в нем на большой очерк про Геру Иванова, румяного и гладкого на хорошо отретушированном большом фотопортрете, и вознамерился читать и далее подробно и ехидно, но спорить с Ефимом Захаровичем было себе дороже. Прихватив коньячную бутыль, Лузгин поднялся и сделал рукой: после вас, — за что был удостоен поощрительного взгляда.
Старики ругались о судьбе созданного в шестьдесят пятом году прошлого века «Главтюменнефтегаза». Впрочем, ругался по большей части Кузьмич Прохоров, уже подвыпивший и пунцовый, адресуясь к нехорошо бледневшему от крепкого Ивану Степановичу. Уперлись, как всегда, в извечных два вопроса: кому и почему было выгодно разрушить главк в конце восьмидесятых, и мог ли «Главтюменнефтегаз», останься он в живых, изменить историю и результаты грянувшей вдогонку нефтяной приватизации.
— Вот ты скажи, — распорядился Прохоров, забирая у Лузгина бутылку, — вот ты же знал министра… — Кузьмич назвал фамилию бывшего тюменского начальника, возглавлявшего нефтяную отрасль в начале сумасшедших девяностых.
— Он мог на это дело повлиять?
— Не мог, — сказал Лузгин, — хотя пытался.
— Не так уж и пытался, — сказал старик, показывая Кузьмичу, чтоб тот не наливал по полной.
— Ну, вы не правы, — возразил ему Лузгин. — Так получилось, что в те годы я с ним часто виделся и разговаривал. Как раз создавались первые — так называемые вертикально интегрированные — нефтяные компании…
— Его для этого дела и поставили министром, — ехидно уточнил старик.
— Согласен, для этого дела. Однако госпакеты акций в компаниях тогда были огромными. По сути дела, все компании принадлежали государству, но беда была в том, что госпакетами этими распоряжалось не нефтяное министерство, а комитет по госимуществу.
— Чубайс! — азартно выпалил Кузьмич.
— Наш министр, поверьте мне, пытался это дело поломать. Он всегда считал, что отраслью должны руководить опытные нефтяники, а не пресловутые завлабы, спорил в правительстве, но Чубайса побороть не смог. И более того скажу: поломал себе карьеру.
— Не так уж он и спорил, — сказал старик, выглядывая бутерброд, — да и карьеру он не шибко поломал. Выполнил задачу — его убрали, а то, что отходной плацдарм себе не застолбил — это совсем другой вопрос.
— Да как не застолбил? — Кузьмич аж подпрыгнул на лавке. — А Тюменскую-то нефтяную, Тэ-Эн-Ка, он что, не под себя изобретал?
— Изобретать-то изобрел, — подал голос мастер Лыткин, — да у него оттяпали, ха-ха!
— Изобретали выше, — сказал старик, уравнивая силы в споре, — здесь я скорей с Володей соглашусь. Да и залоговые аукционы проводили уже без него — без нашего, как тут изволили сказать, министра.
— Вот сколько лет уже прошло, — сказал Лыткин, прищуриваясь на Лузгина, — а я так и не понял, в чем там хохма.
— В залоговых аукционах? — спросил Лузгин.
— Ну да.
— Особой хохмы-то и нет, — сказал Лузгин, и так как тесть демонстративно молча уставился в окно, ему пришлось продолжить самому. — Представим: государству нужны деньги. Якобы нужны. Оно объявляет аукцион, некий финансовый заем у банков или нефтяных компаний под залог акций из своего пакета. Скажем, двести миллионов долларов за двадцать процентов акций на полгода. Через полгода государство говорит: пардон, денег нет, возвратить не можем. И тогда государственные акции — заметьте, совершенно по закону — переходят в полную и безвозвратную собственность нефтяной компании. Или банка, который дал деньги под залог.
— Банки это были, банки или финансовые группы, — сказал старик, сигнализируя, что все-таки следит за лузгинским рассказом.
— И хохма, как вы говорите, здесь даже не в том, что на самом-то деле эти госпакеты стоили в десять раз больше. А в том, внимание, что накануне этих упомянутых аукционов наш государственнейший банк разместил в упомянутых банках, коммерческих, свои огромнейшие средства. Получается, что госпакеты акций нефтяных компаний перешли в частные руки за государственные деньги.
— Вот это блеск! — воскликнул Лыткин и добавил матом.
— Рассказываю упрощенно, чтобы схему прояснить. Там, конечно, тоже были драки под ковром: кого на аукцион допустить, кого снять за час до открытия торгов, и цены плавали…
— Короче, торговались и делили, — сказал Кузьмич, вытаскивая пробку.
— Наш тоже там шустрил? — спросил он Ивана Степановича, и тот вначале отмахнулся безразлично, но, видно, понял, что отмалчиваться не по чину, и пояснил, что лично наш в аукционах не участвовал, да и вообще компания наблюдала сей процесс со стороны: велено было не рыпаться. Пакет купила группа «Сигма» и вскоре продала его на рынке — американцам и на порядок выше по цене.
— Озолотились парни, — уважительно проговорил бурмастер Лыткин.
— Не думаю, — сказал старик. — Они же пешки, передатчики.
— А кто тогда? — воскликнул Лыткин.
— У журналиста вон спроси…
— А я при чем? — обиделся Лузгин. — Я в жизни ни одной акции в руках не держал. Даже не знаю, как они выглядят.
— Степаныч знает, — сказал Лыткин, и все замолчали.
— Насчет парней, — нарушил тишину Лузгин. — Их, полагаю, тоже не обидели. Как говорил мой друг: грузить руками черную икру, да чтобы к пальцам не прилипло!..
— Друга твоего зовут Ломакин?
Вот же старая сволочь, подумал Лузгин. Я его выручаю, перевожу разговор с опасной темы на нейтральную, а он еще и шпильки мне втыкает в задницу в порядке благодарности. Хорош, ничего не скажешь. Но, если думать непредвзято, только с таким характером и можно выбиться наверх — запрыгивать на плечи каждому, кто тебе протягивает руку.
— Нет, не Ломакин, — с вызовом сказал Лузгин. — Вы пейте, здесь и бар есть, могу сбегать, если что.
— Не хами, — сказал ему старик, — и зря не обижайся. А ты не наливай по полной, я тебя русским языком просил, не помнишь?
— Так отхлебни! — с душою предложил Кузьмич. — Отхлебни, сколько надо, да оставь.
— Я так не люблю. Невкусно, и я не привык.
— Ну ты барин, Иван!.. — восхитился Кузьмич, нетвердо поднял рюмку старика и отплеснул в чайный стакан на донышко. — На, барин, так нормально? А ты, писатель…
— Я не писатель. — Лузгина неприятно царапала эта, внешне уважительная, кличка еще и потому, что так к нему на юге обращались моджахеды.
— Объясни-ка нам, — и глазом не моргнув, продолжил Кузьмич Прохоров, хрумкая лимонной коркой, — вообще в приватизации была идея, или просто все расхапать захотелось?
Лузгин уже не раз в компаниях, формальных и не слишком, пытался рассуждать на эту тему, был даже философский семинар, куда его пригласили однажды, и он наговорил такого, что впредь его не звали. А он и сказал-то всего лишь, что переход к рыночной экономике предполагал наличие умелых и добросовестных собственников, которые с большей эффективностью, чем «красные директора», могли бы управлять вчерашним госимуществом, а где их было взять, добросовестных и умелых? Поэтому новых хозяев власть, по сути, назначила, поверив тем, кто суетился рядом и умно ругал коммунистов. Никто, мол, не предполагал, что «новые» станут химичить с налогами, обзывая «черное золото» скважинной жидкостью, а также оптом скупать министров и футболистов, в то время как другие жители свободной России в свою очередь начнут километрами воровать электрические провода, врачи — брать взятки, милиция — брататься с бандюганами, журналисты — писать за деньги на заказ, а в промежутках между этими достойными занятиями общим кагалом упиваться плохой водкой. И что в итоге повторится анекдот про коммунизм: идея окажется слишком хорошей для нехорошего сообщества, ленивого и по-мелкому вороватого. Что же касается воровства по-крупному, то здесь все схватят и поделят две веками враждовавшие, но спаянные кровно группы: первую составят хитрые и бессовестные, вторую — наглые и безжалостные, объединенные совместным и тоже многовековым презрением к ленивым и по-мелкому вороватым. Увидевши сию картину, власть примется наводить порядок: вразумлять воров больших и наказывать маленьких, лишив последних, по причине их огромного числа и недомыслия, возможности избирать и контролировать власть, то есть ставить ей палки в колеса на историческом пути наведения порядка. Сама же власть по ходу лет изрядно обновилась, но обновились и суетящиеся рядом, немедля возжелавшие тоже хватать и делить. Однако хапнувшие первыми по-крупному их к пирогу уже не подпустили и дали по зубам законом об охране инвестиций. Что оставалось новым суетящимся? Огромный океан тех самых презираемых и мелких, но если с каждого да по рублю, а лучше по три — за свет и детские сады, тепло и воду, дороги и лекарства, больницы и школы, жилье и огороды, — то нарастут миллионы с миллиардами. И на первое время денег хватит и новым властям, и новым суетящимся, а что дальше — всем плевать, тут главное — вцепиться, вилять хвостом и держать нос по ветру, а если что — безропотно в ривьерские кусты, сидеть там и не тявкать, иначе и в кустах достанут.
Новейшая история в подобном пересказе наверняка понравилась бы старикам, но лень было ворочать языком, и Лузгин лишь сказал Кузьмичу, что у нас в государстве любая идея в конечном счете скатывается к извечной формуле «тащить и не пущать»: тащить себе и не пущать других.
— Смешно вас слушать, — поперек общему настрою вдруг произнес старик, — особенно тебя, Володя. Ну ладно эти — старые и глупые, но ты-то почему все упрощаешь так бездарно? Страна — огромный живой организм, а не примитивная машина: залил, крутнул — и заработало. С нею — как с человеком… Вот человеку, чтобы двигаться, необходима энергия. Но ты же не энергию употребляешь в чистом виде, ты ешь хлеб, мясо, водку пьешь и при этом неминуемо выделяешь определенное количество, прости за выражение, дерьма. Так ты устроен и по-другому не можешь.
— А фотосинтез? — благоговейно вскрикнул Фима Лыткин.
— Заткнись, пожалуйста… Вы плоско смотрите на жизнь. Не все так очевидно и банально, как вам кажется. Мы сколько нефти добывали в девяностом, помните? А нынче? Вдвое больше. Вот вам ответ, все остальное — чепуха собачья.
— Минуточку, — сказал Лузгин, и тут вагон качнуло, да так, что сбрякала посуда на приоконном столике. Кузьмич ругнулся и налил, мастер Лыткин со стоном размял наболевшую поясницу, старик же, глядя в зеркало напротив, еще раз произнес: «Чепуха собачья!» — и Лузгину расхотелось с ним спорить и захотелось курить, но в поезде, временно ставшем территорией «Сибнефтепрома», на курево был запрет. «Пойдука я посплю-ка я», — пробормотал Лузгин и перекочевал в свое купе, где снял осточертевшие ботинки (старики оказались домовитее, все прихватили тапочки в дорогу, а он и не подумал даже), улегся с журналом на лавку и вскоре задремал с забытым удовольствием под стук колес, покачивание и голоса за стенкой. Потом пришел Иван Степанович, стал переодеваться в выходное, сопя и покашливая. Лузгин дождался, носом к стенке, пока старик, снаряженный по полной, не вышел в коридор, и тоже стал менять дорожную одежду на парадную.
Их встретили оркестром — как показалось, тем же самым, которым провожали, погрузили в большие цветные автобусы и повезли в город.
Прием давали в новом Дворце спорта. Лед застелили ковром и расставили кресла с трибуной. На регистрации Лузгину выдали пакет с сувенирами и пластиковую висюльку с буквой «Р», и вскоре выяснилось, что с ней никуда не пускают, даже в буфет, а только в туалет и боковой сектор зрительного зала, специально огороженный для прессы. Дедов немедля увели в почетные глубины девицы в униформе, похожие на стюардесс, а Лузгин бестолково бродил в огромном людном холле, пока не приметил аккуратный указатель с лучшей в мире надписью «Место для курения». Лузгин рванулся туда с решительностью первооткрывателя, но таковым он не был: в курительном салоне уже вовсю смолили, обмениваясь, как однополчане, узнающе-родственными взглядами.
Лузгину было присуще некое предощущение опасности — по крайней мере, лично он всегда так полагал и мог бы привести примеры в подтверждение. Но здесь он оказался абсолютно не готов: то ли дневной сон в поезде, то ли сама атмосфера приема, суетливо-парадная, расслабила его и убаюкала, — а мог бы, должен был предвидеть, что размах мероприятия обязательно коснется и Тюмени, и надо быть настороже.
— При-и-вет! — изумленно пропел ему Коля Вагапов, «шестерка» из пресс-службы генерал-губернатора, с которым Лузгин вместе служил и выпивал в Тюмени. — Вот это да! Дружище!.. — Не вынимая сигареты изо рта, Вагапов сквозь толпу полез к Лузгину обниматься. Он был пониже и ростом, и должностью, и при объятиях, а обниматься он любил и всех именовать «дружище» любил тоже, всегда привставал на носочки. — Ты это иль не ты?
— Здоров, — сказал Лузгин, отворачивая в сторону лицо.
— Ты что здесь делаешь?
— Как что? — сказал Вагапов и пальцем ткнул в свою висюльку. Лузгин всмотрелся, щурясь, и обнаружил, что за эти несколько месяцев Вагапов крепко вырос в должности. — Событие регионального масштаба!.. — На висюльке у Вагапова знак прессы пересекала по диагонали красная полоска, отсутствовавшая у Лузгина, и это задевало самолюбие. Вагапов, в свой черед, сканировал по-быстрому его пресс-карточку:
— Ах, вот где ты спрятался!.. Солидно, дружище, поздравляю. А ведь тебя все наши потеряли, ищут… Полиция ищет! — Вагапов огляделся и притиснулся поближе. — Про тебя там такое рассказывают! Говорят, воевал в партизанах и даже кого-то убил. Ну ты даешь, дружище, все наши просто на ушах стоят.
— Пускай стоят, — проговорил Лузгин, глядя Вагапову в лоб. — А ты меня не видел. Понял?
— О чем вопрос, — шепнул Вагапов и отступил на шаг, но здесь ведь и другие бродят, и даже сам… — он назвал фамилию руководителя пресс-службы. — Ты так пропал, дружище! А трудовая книжка-то у нас. Ты как здесь?
— Я на договоре.
— И правильно, — сказал Вагапов, а что тут было правильного, Лузгин так и не понял, но окончательно сообразил другое: надо было отсюда немедленно сматываться. Ведь не хотел же ехать, проклятый старик настоял, самолично вписал в делегацию, теперь он значится в регистрационных списках, любой прочтет и примется искать, поднимет шум, а ты, растяпа, лишь пальцем ткнул в свою фамилию, а надо было списочек-то изучить, всегда ведь делал так, а нынче разваландался, утратил бдительность. Вагапов сбрехнет непременно, в нем ничего не держится, но до конца мероприятия его не тронут, все будут заперты внутри, и это хорошо. Другое плохо: Сургут — чужая территория. Старик здесь ничего не значит, и ежели его, Лузгина, вдруг опознают и задержат, ему не выкрутиться, а тем паче не отбиться. Итог — бежать и спрятаться в вагоне, вернуться в город и там нырнуть на дно к Ломакину с Земновым. А может статься, что и нырять не будет надобности: старик прикроет, да и начальник Слесаренко — по старой доброй памяти…
Резко обрушился звонок, следом — второй и третий.
— Пошли, — сказал Лузгин и взял Вагапова за локоть.
В холле он увидел старика Лыткина, торопливо шаркающего от туалетных дверей, бросил Вагапова и повел деда Фиму к центральному входу, где охрана впилась глазами в его плебейскую висюльку, но он за шаг оставил деда и произвел руками сопровождающий жест: дескать, оказал помощь ветерану, но свое место знаю, нет проблем.
Когда у прилавка гардеробной он протянул свой номерок мужчине в черном, тот убрал руки за спину, помотал головой и сообщил, что до конца мероприятия никого выпускать не положено. Ну все, сказал себе Лузгин, вот ты и вляпался по полной. И тут рука сама, опережая мысль, нырнула в левый внутренний карман пиджака, извлекла оттуда паспорт, другая рука раскрыла его, достала из-под клапана обложки и сунула под нос чекисту-гардеробщику цветной пластмассовый квадрат ооновского удостоверения. Гардеробщик поднял брови, затем с почтением нахмурил их и принял номерок. Проходя уже одетым мимо столов регистрации, Лузгин деловито собрал все имевшиеся в наличии распечатки пресс-релизов, сунул их под мышку, широким жестом выпростав из рукава запястье с часами, громко произнес «Однако!» и направился к спасительным дверям.
Он не преодолел и половины расстояния, как двери распахнулись, и группа коротко стриженых стандартных молодцов, одетых в темно-серое, беззвучно и стремительно направилась к нему, распадаясь на ходу по сторонам, и тот, что приближался первым, пристально всмотрелся в Лузгина и вдруг загородил его собой, круто развернувшись лицом на вход и прижимая ладонь к левому, чуть оттопыренному, уху. Лузгин непроизвольно отшатнулся и выглянул поверх темно-серого прямоугольного плеча.
Те, что входили в двери следом, несли с собой костяное цоканье наборных каблуков, легкий свист по мрамору хороших кожаных подошв, и впереди, красиво подняв седоватую ухоженную голову, размеренно шагал высокий стройный человек с приметным шрамом на левой, к Лузгину обращенной, щеке след пулевого касательного ранения, полученного господином президентом не так уж много лет назад в процессе «дружеской» разборки у табачного киоска.
Процессия втянулась в зал, грянули музыка и рукоплескания, двери зала закрылись, приглушив звуки, и лишь большой барабан духового оркестра бухал сквозь стены по сильным долям с дискотечной неуместной назойливостью. Процокав каблуками к выходу — вот так вот, блин, и мы ничем не хуже! — Лузгин загодя махнул привратникам ооновской ксивой; ему пожелали доброго пути. На улице, уже обнаглев запредельно, Лузгин сунулся в первую попавшуюся ему машину с табличкой «Обслуживание делегаций» и приказал шоферу срочно ехать на вокзал.
Состав по-прежнему стоял на первом пути, весь в транспарантах и рекламных выклейках. Двери вагона-ресторана были открыты, и люди в белых куртках грузили туда серые контейнеры с едой и винного вида коробки. По перрону парами разгуливали толсто одетые милиционеры с автоматами. Лузгин по-хозяйски огляделся, неловко прикурил, едва не выронив бумаги из подмышки, и двинулся вдоль поезда, высматривая свой вагон, но сбился с шага, внезапно осознав, что он не помнит номера, — вернее, никогда его не знал: при посадке он просто шел за стариком, а тот следовал за распорядителем, и черт его знает, куда они сели, никто же не смотрел на таблички зачем, когда тебя ведут. Лузгин обозвал себя самыми нехорошими словами и двинулся к дверям вокзала. Проходя вдоль стеклянной вокзальной стены, он видел сбоку свое отражение, скачками преодолевавшее бетонные столбы вокзальных опор под белыми, с красной окантовкой, буквами главного лозунга, что вразбивку тянулся над окнами вагонов: «То, что сделано в этом суровом крае, — это настоящий подвиг». Лузгин хорошо знал, кому принадлежала эта фраза, и его слегка коробила беззастенчивость, с которой новые демократические власти обращали себе в пользу пропагандистское наследие коммунистов. Потом, приблизившись к дверям, он вдруг почувствовал сбоку нечто знакомое, почти родное, вгляделся в темное стекло и прочитал там, в зеркальном отражении, навыворот два слова: «крае, это». Когда по прибытии состав остановился у перрона и Лузгин посмотрел в окно, прямо перед собой он увидел в огромном зеркале вокзального фасада именно этот кусочек знаменитой брежневской нетленки.
Пришлось долго и больно стучать костяшками пальцев в холодное железо вагонной двери, прежде чем в ее окне появилась заспанная морда знакомого проводника, сердито глянувшего на Лузгина сверху вниз.
— Открывай давай! — заорал Лузгин и стукнул по железу кулаком. — Спишь, что ли? — сурово рявкнул он, карабкаясь по ступеням в тамбур. Проводник что-то забормотал, замямлил недовольно, но Лузгин сунул ему к лицу пачку казенных бумаг:
— Видишь? Все это надо срочно обработать. Так, открывай мое купе и быстро чаю, крепкого и много, и пару бутербродов притарань. Что значит нету? Организуй, едрит твою, мужик, ты че, службы не знаешь?
Полчаса спустя, выпив два стакана чаю и проглотив четыре бутерброда, — два с колбасой и два с икрой, знал свою службу проводник, и морда сразу просветлела, — Лузгин лежал на полке головой к окну и от скуки читал конфискованные им распечатки. Ужасно хотелось курить, но Лузгин не решался снова засветиться на перроне, а задымить в купе было бы наглостью совсем уже неприличной. Лузгин сунул сигарету в зубы и принялся сосать ее и нюхать, подумав с веселой тоской, что эдак он еще и курить бросит, и что тогда останется вообще от его прежней жизни?
Получалось, совсем ничего.
16
Старики заявились в одиннадцатом часу вечера — оживленные, подвыпившие на фуршете, с огромными пакетами в руках. Иван Степанович уронил свой пакет на лавку, спросил недовольно, куда и зачем подевался Лузгин, и ушел к соседям продолжать достойно начатое утром. Лузгин получил бы такой же подарочный пакет, останься он на президентском приеме, а потому без стеснения вытряхнул на лавку содержимое и бегло просмотрел. Тяжелые и дорогие книги и альбомы, знакомо пустоватые внутри, сочиненные и изданные на заказ, а вскоре и он сам, «писатель» Владимир Лузгин, добавит в этот бесконечный парадный ряд очередной заказной «кирпич» в переплете с золотым тиснением. Он уже видел у дизайнеров макет «своей» обложки, помпезной и безвкусной, по этим двум причинам и утвержденной единогласно оргкомитетом грядущего празднества. Не радовал особо Лузгина и предложенный Боренькой Пацаевым прошедший на «ура» очень свежий заголовок: «Продолжение легенды». Лузгин для смеху выдал вариант «Земная ось» и был поражен многозначительной серьезностью, с которой тетки и дядьки в солидных костюмах принялись обсуждать это неприкрытое издевательство, какую глубину ассоциаций в нем раскрыли, прежде чем отвергнуть «ось» в пользу Боренькиной «легенды».
Ночью Лузгину спалось плохо: дожидаясь стариков, он от скуки подремывал с бумагами на животе, сбил сон и заработал ломоту в затылке. Извертевшись на лавке и скомкав простыню под суровый храп нетрезвого Степаныча, он босыми ногами нашарил в темноте холодные ботинки и отправился курить в тамбур, где сдавшийся унылый проводник прикрутил-таки изолентой к поручню старую эмалированную кружку. В своем дорожном тренировочном костюме от Брети Лузгин немедленно промерз, не докурив и половины сигареты, и подумал, что почему-то меньше зябнешь, ежели поезд на ходу, а тут стоит уже не меньше часа. Со слов проводника он знал, что стоять будут часто, а ехать медленно, иначе прибудут на место слишком рано, а полагалось к десяти утра, с горячим завтраком и встречей на перроне.
Он пихал окурок в кружку, когда дверь тамбура со скрипом отворилась и вошел, зевая и поматывая головой, нестарый еще дед из ближнего купе, с которым Лузгин уже не раз покуривал и побалтывал после отхода поезда. Дед был в лыжном костюме с начесом времен сталинских полярных переходов, и Лузгин бы с ним не глядя поменялся.
— Опять стоим, — проворчал дед, закуривая тоненькую черную сигарку, уже знакомую Лузгину своим противным ванильным запахом. — Авария, что ли? Вдоль вагонов бегают, шумят…
— Да? — удивился Лузгин. — А я не слышал.
— Бегают чего-то, гыркают…
— Так поезд специально медленно идет, чтобы вы выспались. Мне проводник сказал.
— А чего бегают тогда?
— Да кто их знает, батя… Уф, замерз! — сказал Лузгин, тряся плечами и протискиваясь к двери.
— Ты погоди, — сказал дед-лыжник. — Покури еще, а то скучно одному. Выпить не хочешь? — Дед похлопал ладонью по отвисшему карману на штанине.
— Извините, батя, я не пью.
Дед всмотрелся Лузгину в лицо.
— Алкоголик, что ли?
— Было дело.
— Тогда понятно… Молодежь! — Дед выпустил густой синий дым через ноздри. — Даже пить по-нормальному не научились, вот и просрали страну.
— Не вижу логики, — обиделся Лузгин.
Дед только горестно махнул рукой.
— Ладно, иди, а то помрешь в своем капроне… Одно скажи: вот на хрена нас всех в Сургут возили? Чтобы на нашем фоне этот мудак покрасовался недоделанный?
— Я не был там, — сказал Лузгин.
— А что?
— Так получилось.
— Оно и лучше. Ты погоди еще маленько, я хлебну пару раз, а то одному как-то… Во, опять побежали!
Лузгин напрягся и тоже услышал за окном частый хруст гравия и бряк чего-то металлического; все эти звуки удалились в голову состава, где и пропали. Он посмотрел в замерзшее окно, но ничего там не увидел, кроме смутного отражения своей лохматой от долгого валянья головы. Дед извлек из штанов маленькую пластиковую бутылку, содержимое которой было явно замещено жидкостью покрепче, и медленно забулькал в темноте, делавшей звуки неприятно отчетливыми. Ванильный дым заполонил весь тамбур, лез в ноздри и царапал горло. Тогда Лузгин по методу «клин клином» сам закурил, и сразу стало легче; и вообще он постоял бы тут подольше, не будь такая холодина, и поболтал со стариком, а там, глядишь, и отхлебнул, лишь бы не возвращаться в душное, унылое купе. Он подивился, как глупо устроен вагон: дышать нечем, весь в поту, а пол в купе — ледяной, и так у нас везде, не только в поездах.
В соседнем вагоне защелкал, залязгал дверной замок, кто-то гулко ступил на железо межтамбурного перехода, подергал дверь в лузгинский тамбур и завозился с ключом. Лузгин подумал: бригадир или начальник поезда, сейчас застукает курящих, придется объясняться, но ничего, дедок отлается, характер у него, похоже, еще тот, первопроходческий характер, такие кого хочешь на место поставят, а вот проводнику грозит взыскание, ну да и черт с ним, проводником, и так наворовал, небось, из сухпайков — откупится или потерпит, не впервой…
В дымный тамбур, распахнув дверь так широко и наотмашь, что та едва не стукнула Лузгина по плечу, вошел человек с электрическим фонарем. Лузгин пихнул окурок в кружку и улыбнулся в слепящий желтый круг. Низкий голос спросил, из какого они вагона. Лузгин сказал: из этого. Голос повелел немедленно вернуться на свои места. Нет проблем, ответил Лузгин, немного уязвленный категоричностью приказа: он был согласен, что курить не полагалось, но никакой устав вагонной службы не может запретить пассажиру проветриваться в тамбуре. Он сунулся в дверь первым и споткнулся в темноте о задравшийся край притуалетного резинового коврика. Дедок, ворча и охая, последовал за ним. Дежурный свет, горевший еще несколько минут назад, был погашен. На всем экономят, сволочи, решил Лузгин, пытаясь в скачущем за спиной луче фонаря разобраться в номерах на дверцах. Нашел свою «четверку», откатил створку и шагнул внутрь, и тут же дверь за ним задвинули со стуком. Ну, это уж слишком, подумал Лузгин и прислушался к шагам в коридоре. Конечно, он мог ошибаться, но мимо его двери, не по-ночному нагло топоча тяжелой обувью, прошли человек десять, побрякивая чем-то металлическим.
— Что там такое? — спросил его старик, лежавший носом к стенке.
— Какая-то проверка, — негромко ответил Лузгин. — Спи, Степаныч, еще далеко.
— Курил?
— А что?
— Воняет сильно.
Лузгин хотел было поведать ему про едкие сигарки деда-лыжника, но в этот момент поезд дернулся с такой неожиданной силой, что его бросило на лавку, и он больно ударился локтем о столик. Ну ничего себе, сжав зубы, простонал Лузгин, даже сквозь боль заметив-таки, что после жуткого рывка состав, однако, никуда не едет. Локомотив, наверное, меняли, предположил он, заваливаясь боком на лавку. Он как-то в молодости добирался по только что отстроенной «железке» вниз, на юг, перекладными и ночь провел в кабине тепловоза, и оба машиниста были в задницу пьяны. Состав, правда, был товарный, но с той поры к машинистам на северных линиях он относился весьма настороженно.
Поезд снова ощутимо вздрогнул и медленно пополз в обратном направлении.
Лузгин уже прокрутил в голове штук двадцать сценариев возможных последствий сургутской встречи, пришел к выводу, что всерьез ему ничто не угрожает, и, тем не менее, не мог не думать об этом снова и снова. Конечно же, Вагапов раззвонит и совершенно точно, по висюльке, укажет его должность и место работы. Последует запрос, но попадет он Бореньке Пацаеву, даже если будет адресован куда выше, за что и воспоем мы славу великой бюрократии «Сибнефтепрома», не дозволяющей бумагам перепрыгивать служебные барьеры. Боренька запросу ход не даст, но вынужден будет ответить. Прежний запрос конкретно в СНП не адресовался (а вот кому он был направлен, Пацаев так и не сказал, отделался хихиканьем и гадскими ужимками), а нынче отвечать придется, но они с Боренькой что-нибудь придумают солидно-обтекаемое, и пока в генералгубернаторстве канцелярская машина пережует ответ и выплюнет новый запрос, пройдут месяцы, а там… Он припомнил конспиративный совет Вальки Ломакина — написать заявление об утере паспорта и получить новый, не зоновский (ему бы выдали без звука, ведь он вполне официально был зарегистрирован по адресу квартиры старика и значился на службе в СНП, чего нельзя было сказать о самом Вальке, проживавшем в городе на абсолютно нелегальном положении). Лузгин в который раз подумал о Ломакине с печалью и жалостью: как и чем он жил все это время? С ним самим, Лузгиным, было так или иначе, но в порядке: он имел работу и жилье, пусть работа была временной, а жилье принадлежало тестю. Он мог ходить по городу, не прячась от людей (Махита выведем за скобки, тут вопрос — особый), встречаться с коллегами, отдыхать на турбазе компании, совершать поездки вроде этой, водиться с мальчиком Кирюшей (здесь надобно уже Тамару осадить, он все-таки не дармовая нянька), беседовать со стариком и всласть начитываться по ночам Осоргиным, которого открыл себе недавно. И даже выпить со старухами он мог себе позволить, но и при этом всем он ощущал удушливую несвободу, что уж тут скажешь о Вальке, шныряющем по городу как партизан в лесу или, вполне представить можно, неделями сидящем взаперти на какой-нибудь из «конспиративок» Земнова. Лично он, Лузгин, в подобной ситуации или помер бы с тоски, или спился, а Ломакина он пьяным не видел никогда. Оставались тоска и упрямство. Но жить такой невыносимой жизнью ради призрачных денег, пусть даже и очень больших… Или же была у друга Ломакина в этом городе еще какая-то другая, тайная, ежедневная жизнь, совершенно неведомая Лузгину и страшная в этой своей неведомости, потому что в ней обязательно должен был присутствовать Земнов.
Он вспомнил и о Славке Дякине, также спрятанном где-то на дне, но уже не земновском — махитовском дне, еще более страшном и безжалостном; вспомнил неведомых и ведомых ему людей, запертых нынче в холодном амбаре далекой деревни Казанлык; вспомнил пропавшую внучку Степаныча и горестно подумал: за что так издевается над нами сука-жизнь? И чем дальше, тем больше, гнуснее. Он вспомнил друга-одноклассника, умиравшего от рака в обшарпанной палате тюменской онкологии, где пахло хлоркой и животной гнилью, и как тот хватал Лузгина за руку влажными пальцами и, плача, заклинал его любить и ценить каждый прожитый день, каждый час и мгновение, а Лузгин не знал, куда ему деться от этой тысячелетиями повторяемой банальщины, урок которой в том, что никакой он не урок, пока не грянет, и в следующий раз он пришел к другу уже в морг на улице Одесской, где в хоре прочих, куривших у крыльца, повторял со вздохом и значением: «Отмучился».
И почему-то вспомнились еще армейские письма тюменского парня имярек, что по наводке из военкомата взял под честное слово вернуть у так мило застеснявшихся родителей и, состряпав газетный матерьялец под лихим, отмеченным редакционной летучкой, заголовком «Домашняя работа по бомбометанию», в итоге так и не вернул. А много лет спустя нашел их в ящике комода среди прочих ненужных бумаг, порвал и выбросил в мусоропровод, после чего недолго маялся стыдом. Родителей тех нынче, пожалуй, нет уже на свете, а парень ничего не знал про маленькую подлость молодого репортера, но ежели и знал, то давно уже простил или забыл, память выцвела за годы. Да и важны ли были парню его солдатские листки с ошибками на тройку с минусом? Тогда, наверно были неважны, а нынче старый дядька, задним числом расставив запятые, читал бы их своим внукам сквозь мутную линзу дедовской слезы.
Поезд опять вздрогнул и замер. Лузгин закрыл глаза и потряс головой, как обычно делал в одиночестве, когда ему бывало стыдно за себя перед самим собой.
Снова топот в коридоре, голоса, глухая возня и тупо оборвавшийся выкрик, дверь купе откатилась и стукнула, и в рваном луче фонаря внутрь ввалились друг за другом подталкиваемые в спину четыре человека. Один из них, шатнувшись, тяжело уселся в ноги Лузгину, другой ругался матерно, и весь этот ночной бедлам перекрыл строгий голос старика:
— Да что здесь происходит, черт возьми?
— Херня здесь происходит, Ваня, — ответил ему тот, что матерился, и Лузгин по голосу узнал деда Прохорова. — Ты не ори, а лучше сядь и подвинься. Да не толкайтесь вы! Щас разберемся…
Выдернув ноги из-под чьей-то массивной задницы и помогая себе руками, Лузгин сел на лавке, развернулся, задев кого-то в темноте ступнями, опустил ноги под столик. Рядом сразу грузно опустилось тело, кто-то задышал тяжело и часто. Рука, лежавшая на столике, нащупала там пачку сигарет, Лузгин раскрыл ее, достал плоский баллончик зажигалки и щелкнул, извлекая пламя.
Рядом с ним пыхтел незнакомый мужик в серой исподней рубашке, а напротив, прижавшись друг к другу, блестели возбужденными глазами старик, Кузьмич и мастер Фима Лыткин. Лузгин повел рукой, приближая к ним слабый огонь; за окном заорали и стукнули чем-то в стекло.
— Да сейчас я, сейчас! — оглушительно выкрикнул Прохоров, неловко бросаясь к окну. Лузгин растерянно снял палец с педали зажигалки, Прохоров прикрикнул на него:
— Да не гаси ты, дай закрою, — и стал дергать вниз ролевую оконную шторку.
Несколько долгих секунд они сидели в темноте, прислушиваясь к шагам и голосам снаружи и внутри вагона, потом Иван Степанович откашлялся и четко произнес:
— Объясните мне, что происходит.
— А хрен его знает, — ответил Кузьмич и рассказал, что в купе ввалились люди с автоматами, подняли их с Фимой и приказали молчать, а потом затолкали сюда, ничего никому не объясняя.
— Что за форма на них?
— Да хрен их разберет, Степаныч. Она нынче у всех одинаковая. А автоматы наши, «калаши».
— Они тоже у всех, — подал голос Лузгин. — Я думаю, это захват.
— Бандиты! — сказал Фима Лыткин.
— Захват? — переспросил старик. — С какой же целью, позвольте вас спросить?
— Да пограбят и уйдут, — успокоительно заметил Прохоров. — Нам главное — не бузить, тогда быстрее закончат и смоются. Вот приключение, однако!.. А злые такие, толкаются.
— Полагаю, это не грабеж, — сказал Лузгин и замолчал; он хотел убедиться, что его внимательно слушают. — Судя по всему, это захват заложников.
— С чего же ты решил? — осторожным шепотом поинтересовался Лыткин.
— Таких людей я видел там, на юге. И сейчас в тамбуре, когда ходил курить. Поверьте мне, это не грабители, это куда серьезней.
— Допрыгались, — сказал Кузьмич. — Теперь и тут Чечня какая-то… А что им надо?
— Откуда же я знаю? — с обидой выпалил Лузгин. — Придут, расскажут. А могут и не рассказать. У них такая тактика, я изучал: ничего не объяснять заложникам, чтобы страшнее было.
— Между прочим, Агамалов в поезде.
Сказанное стариком на мгновение изумило Лузгина: он же в загранке был, когда успел приехать? Но если так, то многое и сразу проясняется: они — заложники до кучи, а главный интерес захватчиков совсем в другом вагоне, в «генеральском», где развернется жесткий торг. Они же просто посидят себе спокойно. Неясно лишь, как долго это будет длиться. Но грамотно сработано, однако: захватить поезд на пустынном перегоне, где на многие версты вокруг только снег и болота под снегом. Штурмовым отрядам здесь не подобраться скрытно, обнаружат сразу и начнут мочить заложников поштучно, и не из «генеральского» вагона, — тех сберегут для торга, — а из вагона простого, как наш, например, или с прессой. Нет, однако же, прессу не тронут, это не в привычках террористов, и если бы не упрямый старик, Лузгин сейчас сидел бы там, среди своих… Поезд гнали назад — зачем? Выбирали место поудобнее? Например, — мост, тогда вообще не подберешься и контролировать легко, можно снайперов укрыть на переплетах ферм, дать им винтовки с ночными прицелами — никто не сунется на километр, если не больше. Затем — пути отхода. Поезд заминировать — и на снегоходах в лес, там вертолет, а можно вертолетом прямо с моста и на юг, к границе, оставить здесь смертника с машинкой детонации или присоединить к взрывчатке спутниковый телефон, тогда сигнал на взрыв можно послать откуда хочешь, вплоть до Занзибара. Лузгин, правда, не знал, есть ли на Занзибаре террористы — должны быть: Занзибар ничем не хуже любого другого места на этой сошедшей с катушек земле… Политика, деньги? Все равно деньги, даже если сначала — политика.
— Что, света нет? Вы попробуйте там…
— Не надо! — приказал Кузьмич. — Дерутся, сволочи.
— Так и будем сидеть в темноте?
— А что ты предлагаешь? — деловито спросил Иван Степанович.
— Свет включить, — сказал Лузгин, — и сидеть, как люди. А если эти прибегут — так хорошо, увидим, кто такие.
— По морде ты увидишь, — напророчил во мраке голос мастера Лыткина. Двое втиснутых, что не были знакомы Лузгину, пока не произнесли ни слова; лишь тот, кого Лузгин касался в тесноте плечом, все так же глухо и прерывисто дышал.
— Вас били?
— Особо нет, — ответил сосед. — Стволом… в живот ударили… подонки. Ребро… наверное, сломано… дышать нормально… не могу.
Лузгин подумал и сказал не слишком уверенно:
— Ладно, попробую.
Еще раз щелкнув зажигалкой, он поднялся, между коленей в проходе выбрался к дверям и тихонько подергал за ручку.
— Чего надо? — спросили за дверью по-русски и без акцента.
— Поговорить.
— Вот стрельну через дверь — поговорим.
— Я серьезно.
— Я тоже.
В кино на этом месте в коридоре должен был раздаться характерный звук передернутого затвора, но Лузгин ничего не услышал и понял, что у того, напротив двери, патрон давно уже в стволе.
— А свет включить можно?
— У вас шторка закрыта?
— Закрыта.
— Тогда включай. Но учти: оттуда, с улицы, свет увидят — сразу выстрелят.
— А мы сейчас одеялом еще… Ты кто вообще, мужик? По речи — наш, похоже.
В дверь пнули неожиданно и громко, Лузгин отшатнулся, повалился в проход, но несколько рук уткнулись ему в спину и удержали, и голос старика сердито произнес: «Потише там, потише», — и было непонятно, кому адресовалась эта реплика: дедам, шумно возящимся с полу-упавшим Лузгиным, или самому Лузгину, чтоб тот не злил человека с оружием в коридоре.
При свете зажигалки старик и Прохоров долго цепляли на окно тяжелое вагонное одеяло, оно все падало и падало. Огонь жег Лузгину большой палец, лежавший на педальке. Потом за что-то зацепили наконец. Лузгин во тьме проковылял к себе за столик, дуя на руку, и только грузно сел, как одеяло рухнуло ему на голову, и все пришлось начинать сначала.
В слабеньком дежурном освещении, но все же с зажигалкой не сравнить, Лузгин еще раз внимательно оглядел своих попутчиков и тут же поправил себя: каких попутчиков? Скорее — сокамерников. Интересно, подумал он (тебе все «интересно», Вова, когда же ты повзрослеешь наконец, жена права), будут ли давать воду и выпускать по нужде; к тому же в купе душновато, а вшестером они за час весь оставшийся кислород выдышат, дедам поплохеет; и есть ли у Степаныча с собой хотя бы валидол — не факт, придется говорить с бандитами, а русского за дверью в любой момент заменят на абрека, попробуй с ним поговори… Нет, ждать нельзя никак, надо сейчас встать, пробраться к двери и постучаться вежливо, не станет он стрелять, наверняка не станет; но как же страшно, Вова, сидел бы и не рыпался, слишком мало еще времени прошло, сочтут за хамство и откажут, и будет только хуже, потом вообще ничего не допросишься, а курить здесь и вовсе нельзя, а если сутки, двое или больше? С ума сойти…
— Сидите тихо, — сказал Лузгин старикам, — я тоже тихо…
— Чего тебе? — спросил голос за дверью, когда он аккуратно выбил морзянкой три точки по пластику.
— Поймите, я не хочу неприятностей, — Лузгин старался говорить негромко, но убедительно; когда-то в телевизоре это у него неплохо получалось. — Мы не знаем, что произошло, и вас об этом не спрашиваем. Но, думаю, это надолго. А здесь, в купе, очень старые люди, причем больные. Не могли бы вы позволить нам взять… ну, из других купе… лекарства, например, воду и продукты? Говорю это сейчас только потому, что вы, похоже, русский человек и нас правильно поймете. Я не хотел бы потом объясняться с кем-нибудь… Ну, вам ясно, надеюсь.
Он услышал за дверью шорохи и бряки, и живот сам собою напрягся, и во рту стало сухо, потом в замке клацнуло, провернулось, и дверь откатилась на половину пролета. Лузгин непроизвольно подался вперед и увидел здорового мужика в камуфляже с разгрузкой и автоматом, в непременной черной лыжной шапочке, но лицо — без бороды, хорошее славянское лицо. Лузгин узнал его сразу, но онемел от неожиданности и только таращил глаза и растягивал щеки в улыбке, когда тот схватил его лицо в горсть широкой мясистой ладонью и резко оттолкнул назад.
Лузгин упал навзничь, немного вбок, на Кузьмича со стариком, а левой рукой врезал по скуле мастеру Лыткину и сбил с него очки. Вот сука же, вот сука, кричал он про себя, барахтаясь в проходе, надо было Вальке пристрелить тебя, скотина, да я бы сам тебя пристрелил с наслаждением, сука позорная, всех вас надо стрелять, как собак, и хорошо бы наши штурманули поезд, пусть даже с жертвами, пусть даже я, но только бы всех этих, всех до единого, и эту суку первым, нет — последним, чтобы увидел все и знал, что и его замочат без разговоров и пощады, навсегда, но медленно, неспешно…
— Не надо, Володя… — Лузгин сидел в своем углу, массируя зашибленную руку, и со свистом втягивал воздух, будто у него разболелся зуб. Старик, навалившись животом на столик, трогал его за плечо:
— Не суйся ты, не суйся, ради бога! Они же сумасшедшие. А мы потерпим, не волнуйся, мы потерпим…
— Да успокойтесь вы, Степаныч, не так уж и больно, — пробормотал Лузгин и похвалил себя за то, что даже в бредовой этой ситуации он помнил о наличии третьих лиц и обращался к старику на «вы». Он хотел немедля рассказать о том, кого узнал, но боль в суставе перешибла скорый этот порыв; а по прошествии минуты он уже решил, что ничего рассказывать не будет, потому что вопросов возникало больше, чем ответов, и главный из вопросов звучал так: на кого же сегодня работает украинский наемник Мыкола, зарезавший в Казанлыке армейского водителя Сашу, бежавший на Север с Махитом и предавший, бросивший последнего в стычке на ледяном мосту. Вот же судьба у парня, подумал Лузгин и вспомнил, как только что желал ему подохнуть в страшных муках. Он и сейчас был бы не прочь узнать, что какая-то высшая, неодолимая сила вымела единым махом всю эту нечисть из вагонов, и они свободны, и можно выйти в тамбур и до печенки затянуться дымом, и даже выпить коньяку с дедами, если у них осталось, но вместе с тем он был, опять-таки, не прочь на время допустить, что Николая чистка не коснется, тот просто выбросит оружие, покурит с Лузгиным и все расскажет, и будет интересно. Опять его толкает в затылок это проклятое слово, так много начудившее и наломавшее в прежней лузгинской жизни, но не утратившее доселе своей совратительной власти над ним.
— А жаль, что верхних полок нет, — вслух сказал Лузгин, — могли бы даже спать по очереди.
Дверь откатилась, Лузгин вздрогнул. Другой, нерусский, но такой же огромный в своем снаряжении, стоял в проеме, скрестив руки на животе, и водил по сторонам вениковатой серой бородой.
— Кто здесь шумит?
— Ну я, — сказал Лузгин, опережая соседей, и получилось нагло, с торопливым вызовом, нехорошо получилось, да поздно. Он приподнялся с места и замер, полу-разогнувшись, потому что ему мешал приоконный столик.
— А я тебя видел, писатэл, — сказал бандит и оскалился. — В Казанлыке тебя видел. Я думал, ты мертвый уже.
— Может быть, — сказал Лузгин.
— Может быть — мертвый, да? — Бандит негромко захихикал и посмотрел налево, вдоль коридора. — Ладно. Один человек идет со мной, бэрет что надо. Потом другой человек, другой купе. Ты где живешь, писатэл?
— Здесь. В этом купе.
— Тогда живы. Здэсь. Пока. Хорошо сказал, а? — Он снова захихикал и закашлялся, в груди его страшно хрипело и булькало, и он долго отплевывался на пол, хлопая ладонью по коридорной стенке. — Один пошли.
Когда дверь замкнулась, все долго молчали; потом старик, снизив голос, спросил Лузгина, знает ли он бородатого. Лузгин ответил, что наверняка сказать не может, там все они были на одно лицо, и каждый называл его «писатэл», и добавил, что ежели это гарибовцы, то дело швах, они люди злые и резкие. «Какие такие гарибовцы?» — шепотом поинтересовался мастер Лыткин, и Лузгин сказал с внезапной злостью: «Я же вам рассказывал, не помните, что ли?». Был же, был разговор наутро по приезде, когда пришли опохмеляться с извинениями; он битый час трепал им языком, и ничего, оказывается, в стариковских-то мозгах не отложилось, потому что не верили или слушали словно пересказ кинофильма, а потому так вам и надо. Но куда же подевался Николай, и почему он снова с ними, ведь после бегства на мосту они должны были шлепнуть его как навозную муху, такое моджахеды не прощают… Но уже яснее дело, чуточку яснее, и даже хорошо, что бандит его узнал: есть контакт, он может быть полезен…
Вернулся Лыткин, первый из гонцов, с двумя отвисшими пакетами, ушел второй, из незнакомых, и тоже вернулся, и бородатый, подбоченившись в дверном проеме, велел все доставать и выставлять на стол: еду в бумагах и целлофане, бутылки с минералкой, коньяком и кем-то припасенной водкой, коробки и флакончики с лекарствами.
— Вот! — Бандит по-ильичевски вытянул руку с раскрытой ладонью. — Кушай, пэй давай!
— Так ведь нельзя, — сказал Кузьмич, скосив глаза на выпивку. — Аллах же не велит.
— Мине нельзя, — согласился бандит, — тебе можно. Аллах даже гавно чушка кушать разрешает.
— Детей бы отпустили, — сказал Иван Степанович.
— Каких детей? — изумленно произнес Лузгин.
— Здесь их целый вагон. Самодеятельность… Что, всех взорвете?
Бородатый подумал и молча кивнул.
— Неужели не жалко?
— А тебе жалко? — Бородатый склонился вперед, и новенький короткий автомат, похожий на красивую игрушку, закачался на его груди. — Ты когда таракан давишь, тебе есть разница, большой он, маленький? Маленький таракан большой вырастет, нет разница. Кушай давай.
Чушка, таракан… Еще собакой обозвал бы для полного зверинца. И весь секрет, то есть отсутствие секрета таится в том, что мы для них — не люди, и в этом полном отрицании в нас людской природы самым роковым и безнадежным образом нет ни злости, ни ненависти. Собаку можно даже приласкать под настроение, сдружиться с ней, использовать ее, но если собака начинает мешать, громко тявкать или вовсе нападает, пространство от собаки надо чистить недрогнувшей рукой…
— Чего сидим-то? — произнес Кузьмич и по-хозяйски завозился в еде и выпивке.
17
На третьи сутки поезд штурмовали.
За это время жизнь в вагоне несколько раз переиначивалась. Первые сутки прошли неплохо: выводили в туалет, пусть и нечасто; в отсутствие других охранников Лузгин покуривал в коридоре с Николаем и даже о том-сем побалтывал; еду деды сожрали ночью под коньяк, но оставались еще минералка и какая-то желтая сладкая дрянь под названием «Тутти». Охранники вели себя спокойно и частью дружелюбно, шутили меж собой на тарабарском языке, смеялись, и было какое-то общее чувство, что скоро все кончится миром, бандиты получат свое и уйдут, поезд двинется вперед и прибудет на нужную станцию, и все, что здесь случилось, превратится лишь в повод для баек, еще одну былинную строку в геройских биографиях дедов.
Потом все поменялось. Голоса в коридоре стихли, а если и долетали, то злыми короткими репликами. Их перестали выводить; Лузгин пытался качать права и получил по морде; пришлось от нетерпежа мочиться в горлышко пластмассовой бутылки — пробку закручивали, чтоб не пахло, но запах все равно стоял довольно неприятный. Хуже было с нуждой по большому, а тут еще на Фиму Лыткина набросился понос; придумали использовать пакеты, завязывали их потом узлом и складывали в отделение под лавкой. Старик предложил Лузгину покурить, и дым на время перебил другие запахи, однако дед Григорий, сидевший рядом, оказался астматиком, стал задыхаться, на него заругался Кузьмич: мол, еще неизвестно, что хуже — дым или аммиак; и дед Григорий, шатаясь, проковылял к двери и стал в нее стучать, и стучал долго, пока дверь не раскрылась, двое охранников выхватили деда в коридор и уже не вернули обратно. Иван Степанович назвал Кузьмича скотиной, и тот вдруг заплакал, ударяя кулаками в колени и вскидываясь толстой грудью. Второй из ранее незнакомых дедов по имени Василий сказал, что теперь можно лежать по очереди, и лег лицом к стене, согнув колени, а Лузгин уселся у него в ногах, спиною завалившись в угол, закрыл глаза и слушал, как уснувший храпит и постанывает. Фима же Лыткин давно приноровился спать сидя, скрестив руки, с отвалившейся челюстью, но без храпа, и спал теперь почти все время, когда орлом не сидел над пакетом.
Ночь за коньяком они проговорили почти без умолку, обо всем, заканчивая тему и тут же цепляя ее сызнова, а затем говорить стало не о чем или просто устали, сидели молча, и Лузгин придумал себе занятие и испытание: он должен смотреть на часы не чаще, чем раз в полчаса. Поначалу он сбивался с уговора, как бы случайно поворачивал запястье раньше срока и ругал себя за невыдержанность, но со временем научился терпеть и даже почувствовал гордость, когда впервые дотянул до часа. Он вспоминал, как однажды восемь часов летел без пересадки в переполненном чартере, без курева и еды и почти в полной темноте — не почитаешь, и все фиксировал: вот пролетели треть, вот больше половины… Но нынче этот опыт не годился, ибо тогда он четко знал, насколько ему нужно запастись терпением, а здесь он и предположить не мог, когда и как все кончится, и старался думать по-другому: все может кончиться сейчас, через минуту или десять, и нечего мучить себя, заведомо настраиваясь на долгие сроки.
Лузгин уже сам почти заснул, когда за ним пришли. Тот, бородатый, с тараканами, выволок его за дверь и сообщил, что с ним хотят поговорить. Он оставил Лузгина под охраной Николая, снова заступившего на пост, но странным образом без автомата. Вчера днем, покуривая с Николаем, Лузгин узнал от него, что Агамалова со свитой в поезде не оказалось — в последний момент начальство улетело вертолетом, а информация об этом к бандитам не дошла. Лузгин тогда подумал: вот и ладно, быстрее все закончится, торговаться не о ком и не с кем, и лишь впоследствии он понял, как жестоко и наивно ошибался. В отсутствие добычи покрупнее предметом торга, шантажа и устрашения неизбежно становились не имеющие большой стоимости дряхлые деды и дети из вагона с самодеятельностью. Осознав все это, Лузгин впервые допустил возможность штурма и впервые по-настоящему испытал страх. От Николая он узнал и условия, выдвинутые людьми, захватившими поезд: введение международных войск, арест и выдача публичному суду всех русских террористов. Лузгин видел в Казанлыке, что такое публичный суд. Что касается ооновцев, Объединенная территория Сибирь и без того была на волоске от ввода войск, все это знали, и захватывать поезд с заложниками было все равно что ограбить банк, а потом требовать прибытия милиции: и так прибудет, с шумом-гамом, специально звать не надобно…
Он совсем не удивился, сразу опознав Махита в приближающейся к нему по коридору фигуре. Махит был одет по-цивильному, в кожаном пальто, и это обрадовало Лузгина: получалось, что камуфляжные бандиты здесь — не главные, есть над ними власть, по-своему разумная, преследующая конкретные цели, а не просто вознамерившаяся пострелять и повзрывать от скуки или злости. Махит поздоровался с ним за руку и спросил, как дела. Лузгин ответил, что старики держатся, но почему их не пускают в туалет и куда пропал их сосед Григорий, отчества не помню и фамилию тоже; он болен астмой, ему нужен врач. Махит выслушал его, слегка кивая головой, и спросил, с ним ли бывший «генерал» Плеткин. Лузгин ответил: «Да, он с нами, в одном купе». Махит сказал, что это очень хорошо, и поинтересовался, переговорил ли Лузгин с тестем по поводу ситуации в Казанлыке. Лузгин сказал, что не говорил, не было ни повода, ни смысла.
— А ну-ка приведи его, — сказал Махит.
Лузгин открыл дверь, ему сразу ударило в ноздри, и попросил старика выйти к нему в коридор. В мятом спортивном костюме, всклокоченный, в седой и неровной щетине, принесший с собой из купе тяжкий запах, старик и здесь над всеми возвышался, и Лузгин испытал чувство гордости за него и беспокойство по поводу возможных обострений.
— Я слушаю, — сказал старик, адресуясь к Махиту. Тот снизу всмотрелся в лицо старика и толкнул Лузгина:
— Ну давай, объясни.
Лузгин объяснил, запинаясь и путаясь в причинах и следствиях. Старик молча смотрел на Махита. Потом коротким жестом остановил Лузгина и сказал:
— Я деньги дам, если вернете внучку.
— Причем здесь внучка? — угрожающе спросил Махит, и снова Лузгин принялся объяснять и рассказывать. Махит его дослушал до конца, глядя себе под ноги и также коротко кивая; когда Лузгин умолк, он постучал пальцем в темное стекло, где все они отражались изломанно и зыбко, и произнес:
— Дурак же ты, однако. — И продолжил, обращаясь к старику:
— Я уже говорил твоему парню: ничего про вашу внучку мы не знаем и отношения к ее пропаже не имеем. Но мы ее найдем. Если бы ваш зять не побоялся с вами переговорить, мы бы дали команду искать намного раньше и, вполне возможно, уже бы ее обнаружили и сняли все вопросы. Еще раз заявляю: к этому мы не причастны.
— Я верю вам, — сказал старик.
— Искать мы будем…
— Эгильде, — не удержался и брякнул Лузгин.
— Смотри ты, запомнил! — удивился Махит. — Искать мы будем и найдем. Но… в каком виде… сами понимаете.
— Понимаю.
— Тогда договорились. И еще: вам принесут бумагу, все подпишете, вы — первый.
— Что за бумага?
— Обращение.
— О чем, к кому?
— Не обсуждается. Как только вы подпишете, режим вашего содержания будет изменен.
— Ну, так несите же! — старик повысил голос. — Какого черта!..
— Вам принесут, — сказал Махит, повернулся и ушел по коридору.
— Вы это, — тихонько сказал Николай, — вы вернитесь пока…
— О, черт! — Лузгин ладонью хлопнул себя по лбу. — Он же про деда Григория ничего не ответил… А можно, я по-быстрому кульки там, с этим, вынесу?
— Только бегом, — прошептал Николай с видом вора на стреме.
Через сорок минут к ним пришли — пожилой мусульманский священник, глядевший строго, и улыбавшийся натужно отец Валерий. Бумагу вслух читал Лузгин как самый зрячий; мулла слушал внимательно, пальцами перебирая четки, отец же Валерий вздыхал, бормотал и мелко крестил всех сидящих по очереди, выглядывая из-за плеча служителя Аллаха. Потом подписывали на столе лузгинской ручкой. «Господь вас сохранит», — сказал отец Валерий на прощание, и мусульманский священник в знак согласия склонился к ним и распрямился с молчаливым достоинством.
А ночью их взяли штурмом.
Лузгин сидел в своем углу в ногах у спящего в очередь мастера Лыткина и думал про старика. Он знал, что в мире существует много денег — тысячи, миллионы и миллиарды рублей, сотни, тысячи и миллиарды долларов, и существуют люди, которые этими деньгами владеют. Про миллиарды долларов ему как-то не очень представлялось, потому что он даже мысленно не мог поместить себя в шкуру человека, владеющего ими. Говорили, что миллиардером является президент «Сибнефтепрома» Агамалов, но капиталом его в основном были акции, а что такое акции, Лузгин хорошо знал на примере других нефтяных компаний: сегодня — куча денег, завтра — почти ничего, а потому к заявленному миллиардерству Агамалова он относился осторожно, но знал доподлинно, что тот и Гера Иванов, и кое-кто еще из нефтепромовской верхушки имели на счетах или в банковских сейфах натуральные живые миллионы, и это вполне соотносилось с их внешним и внутренним обликом. Но он, Лузгин, никак не мог поверить, что его тесть, его партнер по утреннему чаю и вечерним спорам в кабинете, заносчивый больной старик, почти не покидающий квартиры и ничего такого не позволяющий себе, действительно очень богат даже по западным меркам и вполне способен, глазом не моргнув, выложить огромнейшие с бытовой точки зрения деньги — пусть даже в обмен на любимую внучку. В понимании Лузгина человек, владеющий такими деньгами, должен был жить как-то иначе. И тут Лузгин исподволь начинал сомневаться в реальности отмеченных на карте путешествий: быть может, старики все эти поездки просто выдумали себе? Уже третий месяц разговоры про Бермуды-Небермуды и Новый год под пальмами, а вот он, Новый год, и никто никуда не поехал, вернее, поехал — в злосчастный Сургут, будь он проклят, третьи сутки будто звери в клетке…
И еще Лузгин думал про Мыколу, как тот стоит сейчас за дверью, без автомата, весь в динамите по длинным карманам разгрузки, соединенным проводами с запрятанным где-то приемником, и даже не знает, где находится передатчик с кнопкой, которую кто-то нажмет в урочный или случайный момент, и от него ничего не останется — от нас, впрочем, тоже. Эта последняя мысль как-то разжижала лузгинскую жалость к Николаю. Домой он, видите ли, к маме захотел, несчастный наемник, я бы на месте Махита… Нет, никогда, место тоже несладкое: крутиться меж огней, которых более, чем два, но Лузгин знал, что есть на свете люди, словно рожденные для этого и не умеющие жить иначе.
…Потом, когда все кончилось и к нему опять вернулась способность прокручивать в голове различные варианты развития событий, он предположил, что после своего парламентерского визита отец Валерий наверняка был допрошен и нарисовал спецназу схему размещения заложников и дислокацию охраны. Однако в спецназе обязаны были учесть и возможности перемещения — бандиты тоже ведь не дураки. Но, если эти знают, то и те знают… Никто никуда никого не перемещал, только воздух в купе стал почище, если не обращать внимания на запах сопревшей одежды, — в поезде топить не перестали и даже поддали тепла, — и тот, другой, тоже знакомый Лузгину запах изношенных человечьих организмов, который, казалось, насквозь пронизывает и тебя, если долго находишься рядом. Лузгин как раз и находился рядом, в полудреме, когда снаружи грохнуло в вагонный бок. Он непроизвольно закрыл лицо локтем, и окно взорвалось. В черном проеме появились два прямых черных рога, а между ними — большая круглая голова, которая вдруг потянула за собой быстрое тело и бросила его вперед, прямо на ноги сидящим. Было больно и страшно, и те, что лезли и лезли в окно, жутко кричали и всех на ходу ударяли железом и обувью. Тот, что влез первым, рванул вбок дверную рукоятку, но дверь не далась, и он выстрелил в замок с бедра из такого же, как у бородатого бандита, короткого и черного оружия: прямо возле лица Лузгина дыхнуло жаром и горящими спичками, дверь отлетела влево, все тот же жуткий крик и удары в коридоре, и топот, разлетавшийся по сторонам. И тут погас дежурный свет, и в конце коридора стали часто стрелять одиночными. Что-то грохнуло, вагон содрогнулся, ноги лежавшего Лыткина толкали Лузгина в бок и в плечо, а из угла напротив, где сидел дед Василий, несся негромкий тонкий вой.
Он упал в проходе на четвереньки и сунулся головой к провалу двери. В спину ему страшно дуло холодом из разбитого окна, шевелились волосы на затылке. В коридоре на полу кто-то ворочался и стонал в темноте. Лузгин полез вперед, руками ощупал лежащего.
— Не трогай…
— Коля, это ты? — спросил Лузгин, продолжая бессмысленно шарить ладонями.
— Не трогай…
Лузгин все понял и отдернул руки. Боже мой, в Николая попали, а он весь в динамите, и это дикое везенье, что не взорвалось, но может, может взорваться в любую секунду!.. Он развернулся в коридоре и быстро побежал на четвереньках. Пол коридора был усыпан битым стеклом и мокрыми комьями снега. В темноте он наткнулся руками на что-то большое и перелез через это, ткнувшись на спуске лицом в мокрое, пахнущее грязью. Там, куда он полз или бежал, плеснули вспышка и разрыв, и прошивающий стрекот автомата, затем лязг двери, топот, фехтовально мечущийся электрический луч… Лузгин упал на бок к вагонной стене, луч ослепил его и пронесся дальше, простукали тяжелые ботинки. Шарахнул выстрел, потом сразу второй. Лузгин сжался в клубок, колени к подбородку, в ожидании взрыва, но свет и топот пропали на другом конце вагона, а взрыва все не было, и тут вспыхнул свет.
Тело, через которое он недавно переполз, лежало рядом, лицом вниз, вперед была вытянута рука с автоматом. Лузгин поднялся на колени, потом встал и пошел обратно, вытирая ладони о скользкую тряпку штанов.
Им снова повезло. Когда спецназовец стрелял с бедра в дверной замок, пули попали Николаю по ногам, и там сейчас все было рваным и черным. Второй спецназовец, что Николая добивал, целился по правилам — в голову, и это спасло всех, кроме Николая, лежавшего теперь навзничь с неузнаваемым лицом.
Обойдя убитого по внутренней стенке коридора, Лузгин схватил его за руку и попытался оттащить от двери купе, еще не зная толком, что он будет делать дальше. Груз был тяжел неимоверно, и Лузгин перемещал его рывками, стараясь не думать о том, чем может закончиться каждое новое движение.
Судя по тому, как загрузка с живота постепенно наползала к подбородку, на спине у Николая тоже было это. Похолодев от страха и решимости, Лузгин схватил убитого за плечи и рывком поддернул его в положение сидя. Его позвали: «Эй!». Он поднял голову и увидел багровое лицо Кузьмича, выглянувшего из купе. «Помогай!» — хрипло скомандовал ему Лузгин и для убедительности выругался матом.
Вдвоем с дедом Прохоровым они вытащили Николая в тамбур. Дверь наружу была распахнута настежь, и там, за дверью, с посвистом и косо летело белое по черному. Справа уже давно не стреляли, а вот слева, от хвоста поезда, доносились татаканье и крики.
— Выбрасывай, — сказал одышливо Кузьмич.
— Нельзя, взорвется.
Обхватив Николая под мышками, он стал задом спускаться по вагонному трапу; дед Прохоров поддерживал за ноги. Лузгин уже спустился к самой насыпи, и тут Прохоров медленно закричал: «Ой-ей-ей», — и Лузгин полетел спиной вперед в обнимку с мертвым Николаем. Падая, что было сил толкнул его от себя, но это плохо помогло; они вместе ударились о землю и покатились под уклон. Лузгина несколько раз что-то больно стукнуло по лицу, прежде чем он зарылся носом в снег и замер.
Он был жив, и это было главное.
Шатаясь и размахивая руками, Лузгин поднялся. Голова поезда терялась в темноте, а хвост был ярко озарен бесшумным пламенем, рвавшимся в небо над последними вагонами, где суетились маленькие тени. По лицу у Лузгина текло, спину ломило от боли. Он вцепился в руку Николая и потащил труп по снегу в темноту, все глубже увязая в серой каше. Ноги у него горели нестерпимо, большая Колина кисть была мокрой и все время выскальзывала, голова упрямо зарывалась в снег и мешала тащить, и обессилевший Лузгин сквозь кровь и слезы на лице кричал одну и ту же матерную фразу, пока к нему не подбежали, по-медвежьи переваливаясь в снегу, военные люди с хваткими руками и не поволокли — почти по воздуху — в сторону горящего хвоста поезда. Он вырывался, кричал: «Здесь!» — и тыкал пальцем в свой вагон. Его не слушали и молча продолжали делать свое дело, рукам Лузгина было очень больно под жесткими пальцами. Поезд тронулся с лязгом и поплыл им навстречу, отрываясь от огня. Лузгин успел подумать: «Отцепили», — как его на руках подбросили к наезжавшему справа открытому тамбуру, и другие руки мешком втащили его внутрь и повлекли в вагон, где было полным-полно вооруженного народу, табачного дыма и армейских громких голосов. Один из военных встал с откидного сиденья, Лузгина плюхнули туда, он сначала почувствовал, а потом и разглядел на своих плечах больничное по виду одеяло и стал щелкать пальцами возле трясущихся губ. Его поняли и ткнули в губы сигарету. Он курил, смотрел себе под ноги и пытался вспомнить, почему он босиком, в одних носках, и были ли вообще на нем ботинки, когда состав подвергся штурму на перегоне между станциями Ваха и Пыть-Яум. Названия этих станций он узнал позже, когда лежал в палате городской больницы и давал показания следователю.
В палату ему приносили городские газеты, которых было три. Из них он узнал, что всего в юбилейном поезде в момент его захвата террористами находилось девяносто семь пассажиров и двадцать четыре человека из обслуги. Погибли одиннадцать: четыре ветерана — двое от пулевых ранений, еще двое скончались от условий содержания, в том числе и страдавший астмой Григорий Афанасьевич Половодов, а также семь сотрудников поездной бригады, что находились во взорвавшемся и сгоревшем хвостовом вагоне. В ходе штурма спецназом уничтожены на месте одиннадцать (Лузгина толкнуло в сердце это совпадение) участников незаконного вооруженного формирования, захватившего состав. Среди бойцов спецназа потерь нет. В городе прошли два массовых митинга, оба под лозунгами «Остановим террор!». Первый был организован движением Земнова и обществом «Русское наследие». Второй, начавшийся одновременно, собрал представителей различных городских диаспор. Резолюция первого митинга требовала возмездия и репатриации инородцев. Обращение второго призывало президента и генерал-губернатора остановить русский фашизм и ввести контингент ооновских войск, при этом выступавшие ссылались на бумагу, подписанную в поезде заложниками (на первом митинге бумага не упоминалась). Президент Объединенной территории Сибирь выступил с заявлением, перепечатанным всеми тремя городскими газетами, в котором осудил бесчеловечность терроризма и назвал непримиримую борьбу с ним первоочередной задачей всего прогрессивного человечества. Лузгин искал в газетах хоть строчку из рассказа очевидцев, самих заложников, но ничего такого не нашел и понял, что по газетам прошла установка.
Куда больше о случившемся Лузгин узнал от майора Сорокина, посетившего его в больнице сразу после первого допроса. Майор был деловит и грозен с персоналом, потребовал в палату телевизор, сунул втихаря под подушку блок американских сигарет. Он и рассказал Лузгину, как рассказывают своему человеку, что террористов было от тридцати пяти до сорока, и все они ушли неясным образом сразу после наступления темноты, оставив одиннадцать смертников со взрывчаткой. Как выяснило следствие, половина из взрывных устройств не была оснащена радиодетонаторами, как, впрочем, и любым другим, — и, по сути дела, являли собою пусть и опасные, но муляжи. Единственный взрыв, по причине которого сгорел вагон и погибли железнодорожники, произошел в результате автоматного огня на поражение, открытого спецназом. Погибшие от пулевых ранений ветераны (один из них — сосед Лузгина по купе Василий Игнатьевич Рябышев) стали жертвами случайных рикошетов. Подвиг, совершенный Лузгиным ради спасения жизней стариков, получил должную оценку и будет представлен общественности по завершении следственных мероприятий. Пока же майор Сорокин посоветовал Лузгину среди гражданских, даже близких, особо рта не раскрывать. Лузгин сказал Сорокину, что следователь уже взял с него на этот счет подписку, и спросил насчет Махита. Майор ответил, что Махит пока не найден, но в показаниях свидетелей и материалах следствия проходит как парламентер-переговорщик наряду с муллой Ислямовым и нашим батюшкой Валерием.
Уже прощаясь, майор Сорокин вполне соседским голосом спросил Лузгина, на самом ли деле его тесть намерен платить выкуп за внучку и заложников на юге. «Понятия не имею, — ответил майору Лузгин. — В такой обстановке черт-те что пообещаешь». Майор ушел, и к Лузгину пропустили жену.
Когда утром поезд добрался до города и все они вышли на перрон, Лузгин поймал себя на мысли, что огромный транспарант «Слава героям-нефтяникам!», висящий над вокзальным порталом, теперь читается немножко по-другому. Перрон был уставлен машинами «скорой помощи», военное и штатское начальство в окружении толпы людей с оружием раздавало указания, тявкал мегафон, бегали санитары с носилками, сошедших с поезда все время куда-то подталкивали и направляли… Созерцая этот деловой хаос, сам собою возникающий всегда, когда все уже кончилось, Лузгин подумал: а где ж вы были, братцы, когда я там один тащил несчастного Мыколу? С ними обращались внешне вежливо, но жестко — так, словно они были в чем-то виноваты и всех их еще надобно было проверить. Собственно, так оно все и получилось. Их разместили по машинам «скорой помощи» и повезли куда-то без объяснений и вообще без разговоров, и Лузгин оказался в больнице речпорта, самом вшивом медицинском заведении в округе, в палате на шесть человек, но через несколько пустых и нервных часов его забрали люди в униформе СНП и перевезли в медсанчасть нефтяников, в отдельную палату, и даже разрешили позвонить. Трубку сняла Тамара и сразу заплакала. Лузгин спросил, как там Иван Степанович. Жена сказала, что в больнице. «Мы все в больнице», — раздраженно рявкнул Лузгин и добавил, что с ним все в порядке. Но оказалось, что не очень: подозрение на пневмонию. К вечеру его заколотило до зубного стука, а ночью пришел жар, тягучий сон с детским кошмаром про шарик на проводе. Ему поставили два больных укола и порекомендовали больше пить. Он засмеялся: «Про больше пить жене скажите…».
Жена сидела у постели, держа его за руку холодной ладонью, — похудевшая, в прическе на скорую руку, с осунувшимся, странно озабоченным лицом. Лузгин не мог истолковать причину этой виноватой озабоченности, пока жена не сказала сама: «Какой ужас, Володя… Ты же рассказывал раньше, а я…». И тогда с беспощадностью негаданно оправданного, в миг из болтуна превратившись в пророка, Лузгин стал распекать ее за все грехи зазнайства и беспечности, совершенные, конечно же, не только и не столько ею, а всеми другими обитателями этой богатой и спесивой территории. Тамара слушала его и улыбалась все более виновато, Лузгин же почти не своим, казенным каким-то голосом продолжал злорадствовать, пока его не окатил внезапно такой неимоверный приступ отвращения к себе, что он на полу-фразе замолчал и отвернул до боли в шее голову к окну, за которым не было ничего, кроме мутно подсвеченной серости неба. Жена все так же гладила его и по-девчоночьи всхлипывала. «С папой совсем плохо, — сказала она глухо и в нос, — но врачи стараются…». Лузгин пробормотал ободряюще, что ничего, старик он крепкий, другому бы в его-то годы, и свободной от капельницы рукой накрыл руку жены и сжал ее несколько раз, будто подкачивал резиновую грушу аппарата для измерения кровяного давления (он все не мог запомнить его правильное медицинское название).
Старик в вагоне держался молодцом, не ныл и не скандалил, понимая бессмысленность этого, терпел и вонь, и тесноту, и занудство Фимы Лыткина, и показную браваду Кузьмича Прохорова, и поначалу бесконечные «фронтовые» поучения и растолковки войны понюхавшего в Казанлыке Лузгина. Но за эти двое с лишним суток куда-то подевались его извечные и прежде неоспоримые в любой компании, в любом вопросе командирская первичность и право решающего слова. Он тихо и незаметно уравнялся с другими стариками, а в деле дележа воды и съестного и вовсе уступил главенство самозванцу Прохорову. Что-то в нем произошло, сместилось, и началось это еще раньше — когда исчезла внучка, а он перед этим кошмаром оказался совершенно бессилен. Сидение взаперти под дулом автомата лишь довершило начатое.
В палату снова пришел следователь, молодой парень с казенной стрижкой, устраивал на прикроватной тумбочке листы бумаги. Покусывая здоровыми зубами колпачок дешевой авторучки, напоминал скороговоркой Лузгину, на чем они вчера остановились, задавал новые вопросы, поглядывая в уже заполненные листы, переспрашивая уточняюще, пока не добивался от свидетеля краткой и недвусмысленной формулировки, после чего замолкал и писал аккуратно, медленно, сразу набело, оттопырив правое плечо, и вслух зачитывал написанное. Лузгин согласно кивал или поддакивал, и они двигались дальше.
Из рассказа про Мыколу — детального, с яркими фактами, психологическими наблюдениями и геополитическими выводами — следователь записал лишь три строки, зато подробно спрашивал о Махите и так же подробно конспектировал все, что Лузгин говорил о нем. Но и здесь с разной долей внимания: эпизод с приездом Дякина, заложниками в Казанлыке и выкупом за внучку был им почти проигнорирован, зато самым подробнейшим образом фиксировался любой даже не факт, а слух или предположение о связях Махита с акционером «Сибнефтепрома» Мамедовым. Возможно ли через этот контакт проникновение в компанию отмытых наркодолларов? Является ли сам вышеозначенный Махит прямым или опосредованным акционером «Нефтепрома»? Не выдвигались ли террористами требования, связанные с экономической политикой или собственностью нефтяной компании? Не звучали ли угрозы проведения терактов на объектах СНП? Заметил ли Лузгин среди захватчиков знакомых ему работников «Сибнефтепрома» или сервисных организаций? По касательной вспомнили даже пропавшую внучку: следователь спросил Лузгина, возможен ли, по его личному мнению, такой способ осуществления выкупа, как передача иным лицам части принадлежащего Ивану Степановичу Плеткину пакета акций компании «Сибнефтепром», и обсуждался ли он, данный способ, лично Лузгиным в разговорах с упомянутым акционером. «Нет, — сказал Лузгин, — не обсуждался».
В вечерних новостях по телевизору Лузгин смотрел, как хоронили всех погибших при захвате и штурме поезда. Народу было много, гробы долго несли по центральному проспекту, Лузгин увидел свой высокий дом — мелькнул на заднем плане, потом шли кадры с городского кладбища. Подумал, что вряд ли когда-нибудь узнает, где похоронили Николая. Приоткрылась дверь, бочком протиснулась Тамара, прошла немного мелким шагом и вдруг побежала к нему, закрыв лицо руками. Лузгин рывком поднялся на постели, схватил ее в охапку и стал гладить по спине, приговаривая: «Ну что ты, что ты, ничего не поделаешь…». Вот все и кончилось, подумал он, вот все и кончилось.
Утром в палату влетела медсестра, бросилась к окну, раздернула шторы. «Нет, вы смотрите, смотрите!» — воскликнула она, привставая на цыпочки и поправляя на груди халатик. Лузгин и так уже смотрел — на гладкие колени, мягкий изгиб спины, курносый носик в профиль — и слушал рев моторов за окном. Черт, надо позвонить, который уже день прошел, совсем башка дырявой стала, так вот же сотовый лежит, сейчас уйдет эта пампушка, которая весьма, надо сказать, весьма, и надо позвонить, все рассказать и извиниться.
— Нет, вы смотрите! — снова закричала медсестра. Лузгин сказал:
— Я это уже видел.
18
Зал был большой и зябкий, с узорчатым мраморным полом и куполообразным потолком разноцветного стекла, и представлялось, что сидишь в каком-нибудь католическом соборе. Место в первом ряду, где устроили родственников, ему досталось с краю, а не рядом с женой, как того, наверное, требовали ритуальные приличия, и он был этим неприятно озабочен, зато в любой момент мог потихоньку выйти покурить, не привлекая к себе укоризненных или вопрошающих взглядов. В зале играла негромкая скучная музыка, но даже она, казалось, умерила и без того чуть слышное свое дыхание, когда появился президент нефтяной компании «Сибнефтепром» Эдуард Русланович Агамалов. Он постоял секунд тридцать в положенном месте, вытянув руки по швам и глядя в лицо умершему человеку, затем подошел к родне. Агамалов по очереди наклонялся к сидящим, обнимал их за плечи и что-то говорил на ухо. Ряд был длинный, и после Лузгина уже располагались кто хотел — на Лузгине родня кончалась, но Агамалов, видимо, решил, что еще раньше, и последней, кому он оказал внимание, оказалась приехавшая сегодня утром из Новосибирска Тамарина тетка, младшая сестра Нины Никитичны, сидевшая за два стула от Лузгина. Агамалов распрямился, вздохнул со значением и размеренным шагом направился к выходу. В это время Лузгин, сидевший нога на ногу, их переменил — уж больно быстро затекали, и Агамалов краем глаза уловил движение, повернул голову и узнал Лузгина. Почти споткнувшись, «генерал» остановился и направился к нему, на ходу протягивая руку.
Лузгин от неожиданности встал. Неправда: потому и встал, что ждал и был разочарован, когда Агамалов закончил на тетке и до него не добрался.
— Сочувствую вам, — проговорил Агамалов, нахмурив красивые южные брови. — Примите мои соболезнования. И вот еще что… — Он слегка притянул Лузгина к себе и повлек в сторону выхода, левой рукой чуть касаясь лузгинской спины. — Сейчас в семье будет трудное время. Я знаю, что это такое, я сам… — Он по-восточному прижал ладонь к сердцу. — Поддержите их как мужчина. Вы писатель, мудрый человек, вы найдете слова. И заканчивайте вашу книгу. Я слежу, слежу… — Агамалов поднял палец и позволил себе улыбнуться. — Если что, звоните, вас соединят. До свидания.
Как-то сам собою, по инерции, Лузгин проследовал за ним к дверям, постепенно увеличивая дистанцию, вышел на крыльцо, полез в карман за сигаретами. Он смотрел, как президент компании легко сбежал вниз по ступенькам и скрылся в недрах лимузина, сразу рванувшего с места, подняв снежную пыль и оставив легкое облачко зимнего выхлопа. Как же он нравился в эту минуту Лузгину — молодой, ухоженный, богатый, властный, одним прикосновением своим на публике способный, пусть на время, сделать любого человека куда значительнее, чем он есть на самом деле. Последнее Лузгин тут же отметил на себе: из дверей то и дело неспешно, задумчиво, как это и положено на прощании с умершим, выходили разные незнакомые Лузгину люди, и все они, пока Лузгин курил, приветливо кивали ему или кланялись. В который уже раз — третий, боже, третий! — за эти северные месяцы Агамалов по какой-то одному ему ведомой причине одарял Лузгина крошечной веточкой от пышного древа своего величия.
Когда он вернулся в траурный зал, его немедля оприходовал Боренька Пацаев и в дюжине шагов от постамента довольно громко забубнил, что есть команда поработать с имиджем Хозяина, особенно по части меценатства. «Ты бы зашел, подключился, — бубнил Боренька, — а то швыряем деньги, а системы нет, вот и толку маловато. Ты же умный, зайди завтра в пять…». По лицам сидящих и стоящих невдалеке людей Лузгин понимал, что они слышат их неуместный разговор, но не было в этих лицах осуждения: раз говорят — значит, имеют право, и это право дано Хозяином, никак не ниже, и есть такая верховая жизнь, такие важные дела, что и в присутствии покойника их надобно и можно обсуждать.
С Ломакиным они договорились, что тот подъедет ко Дворцу нефтяников, где запланировали прощание, и будет из небольшого далека наблюдать за дворцовым крыльцом. Лузгин, перекуривая, старательно обозревал окрестности, но так и не приметил друга Вальку и отругал его за разгильдяйство. Диктофон лежал во внутреннем кармане пиджака; Лузгин запястьем ощущал его твердую плоскость, поправляя расползавшийся то и дело узел шелкового галстука, черного в синеву. Время пришло, подумал он, само собою так ничего и не разрешилось.
А он посчитал, было, что решилось, кончилось, когда жена бочком протиснулась к нему в палату. Он не ошибся: страшное случилось, однако же, не с тем, о ком он второпях, а в общем-то, и загодя подумал, потому что, как ни стыдно самому себе признаться, такого исхода ожидал.
Старик не умер — умерла его жена. Но не в те жуткие дни и ночи, когда было известно только главное — захват, но ничего нельзя было узнать в подробностях, никому было не дозвониться, а тем, кто все-таки дозванивался, ничего существенного не сообщали. И не в страшное утро, когда стало известно о штурме, что есть жертвы, поезд вот-вот прибудет, и все бросились на вокзал, но оцепление стояло насмерть под плачем и криками женщин, солдаты никого не пропускали, расступались лишь для того, чтобы позволить выехать машинам «скорой помощи». И не в больнице, когда увидела заросшего щетиной, отощавшего, с чернотой под глазами, но живого, нетронутого, с улыбкой провинившегося школяра. Только вечером, когда из дома ушли дочери и она мыла на кухне чайную посуду, так и упала с чашкой, врачи сказали — тромб. Хватились лишь к полудню: не пришла в больницу, не отвечала на звонки…
В иерархии «Сибнефтепрома» она до поздней своей пенсии числилась в немалой должности, и провожали ее столь торжественно не только потому, что она когда-то вышла замуж за старика, с которым познакомилась в рабочей столовой на промысле. Совсем молодой, но уже с командирскими замашками, впоследствии высоко его вознесшими, будущий тесть полез тогда без очереди на раздачу и был одернут — в буквальном смысле, за рукав — молоденькой будущей тещей. Нечто подобное, согласно официальной легенде, позже приключится с Агамаловым, и даже в этом совпадении казенные летописцы с умилением высмотрят некую преемственность поколений.
На следующий после смерти тещи день случилось еще одно событие: вернулась внучка Анна.
Все было просто. Он дремал после невкусного обеда на больничной койке, когда ему на мобильник позвонил Махит и сообщил, что девушку нашли. Лузгин сказал: «Спасибо», — и голосом выдал себя. «Ты по-прежнему думаешь, что это мы? — с веселой издевкой произнес Махит. — Не хотел говорить, но скажу…». И сказал, что Анну Важенину его люди легко и быстро отыскали в общине наркоманов-растафарианцев в соседнем городке Усть-Яхе, куда она сбежала на попутке вместе со своим новым другом, тем самым вторым «подписантом», в ночь омоновского рейда. Девчонка не желала ни звонить, ни возвращаться, пока ей не сказали о смерти бабушки и не врезали по хорошенькой морде. Люди Махита и привезли ее в город. Лузгин не видел старика до похорон, а потому не знал, как он встретился с внучкой. Сам же Лузгин лишь сообщил жене, что пропавшую Махит нашел, сдержал слово. Жена снова плакала и благодарила Лузгина, отчего на душе у него скребли кошки и хотелось выругаться матом. Хорошо хоть бабка никогда ничего не узнает, думал он, умерла с любовью в сердце к этому отродью.
…Похороны прошли организованно, по канону и без сбоев; Лузгин, похоронивший многих, в этом понимал. Излишне, правда, торопились у могилы, но и здесь был человечный смысл: боялись поморозить стариков и старух, а они-то, в основном, и поехали на кладбище в этот солнечный и очень холодный предновогодний день. Поминки справили в столовой СНП по высшему разряду — блины с икрой и пироги со свежей нельмой. Потом родных перевезли в квартиру старика, где тоже ждал накрытый стол. Вместе с ними в автобусе поехал и первый вице-президент «Сибнефтепрома» Виктор Александрович Слесаренко. За столом уселся старшим; когда говорились прощальные речи, клал левую руку на плечо старика, тот сразу заметно сникал, будто начальник своей ладонью придавливал его. Потом сидели и закусывали. Слесаренко, наклоняя лицо, о чем-то неслышно рассказывал Плеткину, старик кивал и тоже обнимал его за плечи, и Лузгин догадался, что начальник говорит вдовцу о том, что сам он тоже потерял жену и как он сейчас старика понимает. В этом не было ничего плохого, неестественного, все было к месту и ко времени, и тем не менее, глядя на Слесаренко, Лузгин испытывал едкое чувство неловкости, как будто тот, пусть и из лучших чувств, пытался свести к некоему общему знаменателю сугубо личное горе старика и тем это горе унизить. Вскоре начальник откланялся, Лузгин со стариком проводили его до дверей, за которыми ждала охрана. Старик вернулся в гостиную, а Лузгин пошел на кухню покурить с тронувшей душу мыслью, что теперь уже некому будет гонять его и бранить за вредную эту привычку.
На кухне у плиты стояла Анна, в пальцах — сигарета на отлете, и смотрела на кастрюлю, в которой что-то грелось. Лузгин приткнулся боком к подоконнику, поближе к форточке. Анна безразлично посмотрела на него и уставилась в кастрюлю.
— Правду деду никогда не говори.
— Какую правду? — ясным голосом спросила Анна.
— Да тише ты, — со злостью прошипел Лузгин. — Дурочкой-то не прикидывайся. Будет спрашивать, скажи — увезли. Куда — не знаешь. Потом нашли. И все. Он в детали вдаваться не будет.
Анна хмыкнула и пожала плечами.
— Если хоть немножко совести есть, будешь молчать.
— А у вас у самих совесть есть?
— В каком смысле? — изумился Лузгин и чуть свою сигарету не выронил. Анна, подбоченясь, смотрела ему в глаза, и эта поза вкупе с сигаретой в тонких пальцах и бледным, в ярком макияже, кукольным лицом была по-взрослому бесстыжей.
— В этот концлагерь, в эту психушку… — Губы ее задрожали и стали кривиться. — Меня… Вам не стыдно было, у вас совесть была?..
— Тише ты, дура! — шепотом крикнул Лузгин. — Кто тебя колоться заставлял, мы, что ли? Дедушка с бабушкой? Дед чуть с ума не сошел, когда ты пропала. Ты о других людях вообще-то думать в состоянии? Или только о себе?
— А че такое? Я взрослый человек, — сказала Анна, — мне от вас всех ничего не надо. Просто оставьте меня в покое. Все. Особенно вы… дядя.
Она смотрела на него с бетонным эгоизмом молодости, и Лузгин на миг позавидовал тому махитовскому сыщику, что вмазал ей по наглому красивому лицу. С какой же порочной издевкой она сказала это: дядя… За что, подумал он про старика, за что природа карает нас любовью к такой вот откровенной мерзости, за что она мучает нас? Он говорил это мысленно во множественном числе, и себя причисляя к любящим: так ему было удобнее, так он имел больше прав ненавидеть стоявшую перед ним молодую красивую женщину
Потом все разошлись, разъехались, — непьющий Константин Важенин всем предлагал извозчичьи услуги, — остались лишь они со стариком и приезжая сестра покойницы, сразу поднявшаяся в отведенную ей верхнюю комнату и неслышно пропавшая там. Старик был трезв, и хоть время катилось к полуночи, предложил еще немного посидеть на кухне: сам достал из холодильника только что убранные туда тарелку с недоеденными блинами и початую бутылку водки, налил себе и Лузгину и выпил, не чокаясь и не предлагая. Лузгин выпивал с ним и в поезде, в первую ночь захвата, когда бандит сказал им весело: «Кушай, пей давай!» — и сегодня на поминках тоже. Старик ни разу не спросил его, почему он вернулся к спиртному. Про себя же Лузгин решил, что по-прежнему пить он не будет, а только выпивать по достойному случаю, ибо страх перед водкой пропал, и он верил, что отныне он всегда сумеет вовремя остановиться. Полная трезвость представлялась ему теперь такой же болезненной ненормальностью, как и беспробудное пьянство, а он хотел жить жизнью нормального здорового человека.
— Нина была редкая зануда, — сказал старик, пальцем снимая с губы залипшую икринку и рассматривая ее через очки. — В этой огромной хате я постоянно на нее натыкался. — Он щелкнул большим пальцем, икринка исчезла. — Постоянно… Редкое качество — все время под ногами… Я иногда думал, все мы в этом возрасте об этом думаем, что если вдруг она умрет… ну, раньше, то мне здесь будет пусто. Натыкаться будет не на кого. Вот так… А я на нее теперь еще больше натыкаюсь. Везде, куда ни посмотрю. Вот чашка, видишь?
Лузгин посмотрел и кивнул.
— Запретил выбрасывать, пусть стоит. Или надо было выбросить, как думаешь?
— Не знаю, — ответил Лузгин, — никак я не думаю, батя.
Он и за столом его так называл, и никто на это не обратил внимания.
— Тамаре скажешь, пусть сюда переезжает. Без женщины не справимся.
— Лучше вы сами. Она вам дочь.
— А тебе — жена.
— Да как сказать…
— А вот так и сказать. Подурили, и хватит.
— А почему она у вас-то не жила? — спросил Лузгин.
— Это я виноват, — сказал старик. — Поклонник к ней ходил, мне не понравилось, я ей сказал, она обиделась. Но в голову не бери, ничего там не было такого. Да и сам, это, знаешь, кончай… Ну, ты понял. Лишнее все это.
— Не все так просто, батя.
— Все просто, — с угрозой и приказом в голосе проговорил старик. — Все просто… Я же не требую ничего такого. Живите, как люди живут, и достаточно. Неужели нельзя?
— Внешне можно.
— А я ничего и не требую… Налей еще, но не помногу. О черт, — сказал он удивленно, поглядев на часы, висевшие на стене. — С Новым годом, Володя.
— С Новым годом.
— Такой вот у нас Новый год… Черт, надо было всех оставить, встретили бы по-людски.
— Не надо, — возразил Лузгин. — Пусть дома встретят, зачем здесь… Вот тетку-то могли позвать. Мне сбегать?
— Да ну ее, — сказал старик, — терпеть я ее не могу.
— А что так?
— Да тоже зануда. Такая, знаешь ли, завистливая мелкая зануда. Все никак простить мне не может, что я ее семью из Новосибирска сюда не перевез и не посадил на деньги. А хотела, всегда хотела, и сейчас хочет. Давайте, говорит, я здесь до сороковин поживу, помогу по хозяйству… Черта с два! — Лузгин непроизвольно покосился в дверь: с одной стороны хорошо, что прикрыли, но вдруг она за дверью прячется, подслушивает? — Завтра на кладбище съездим — и на вокзал, на вокзал, к чертовой матери!
— Ты потише, Степаныч, — посоветовал Лузгин, — неудобно выйдет.
— Да пошла она… Деньги как давал, так и буду давать, а отираться здесь не за чем, к черту.
Нет, все-таки он крепко выпивши, подвел итог Лузгин режущему ухо чертыханью старика. И где-то здесь была банка со сбором, с утра и на ночь по стакану, кто ж теперь его варить-то будет? Тамара, если знает как?
— И этому своему скажи, что денег я не дам.
— Кому сказать, какие деньги?
— Да знаешь, не прикидывайся… Бандиту этому.
— Махиту? — уже угадав тему, спросил Лузгин.
— Ему, засранцу.
— Вот как…
— А чего ты хотел? Они же ни черта не сделали.
— В каком смысле?
— А в том, что Анька-то сама сбежала, вот в каком!
— Кто вам сказал? — изумился Лузгин.
— Она и сказала… Что увезли, держали, значит, потом она от них сбежала. Да сами и держали, видно, поэтому и обещали, что найдут. Подонки, ненавижу… Заставляли ее мне звонить, чтобы деньги заплатил, но она же гордая, она скорей умрет… Дура, конечно, набитая, знала же прекрасно, что я — любые деньги, мне деньги — сор! Эх, глупая девочка…
Если бы Лузгин не пил, если бы дрянная девка с бесстыжими глазами, намолов почти в точности так, как он и придумал, не приплела старику насчет выкупа, и если бы старик из-за нее, мерзавки, не вычеркнул в один момент из головы всех запертых в казанлыкском амбаре, Лузгин бы удержал рот на замке. Но он не удержал.
Потом, не зная, что делать дальше, он потянулся к бутылке, как тысячи раз до этого тянулся к ней, если не знал, что делать.
— Нет, хватит на сегодня, — сказал старик. — Вот так вот, с Новым годом… Приберешься здесь.
— Ага, — сказал Лузгин. — Доброй ночи.
— А денег все равно не дам.
Старик возвысился над столом — руки в карманах штанов, плечи подняты, на белой рубашке у пояса желтело пятно — след неаккуратного застолья.
— Почему не спрашиваешь — почему?
— Считайте, что спросил.
Старик упер в столешницу кисть с растопыренными пальцами и стал похож на полководца.
— Я сколько хочешь дам, — сказал старик, — но не на это. На автоматы дам, чтобы людей собрать… Любое оружие. Да хоть на танк! Идите и воюйте!.. Слабаки. Воюйте, а не откупайтесь! Вот так и передай.
— Кому? — спросил Лузгин. — Бандитам?
— Да хоть кому, — презрительно сказал старик. — Не важно… А ты… — погрозил он пальцем Лузгину, — а ты… Я думал, ты слюнтяй. А ты — нет, ты можешь, вижу…
— Простите меня, батя, — сказал Лузгин. — Зря я вам это сказал.
— Ты меня не жалей. Я сам кого хочешь так пожалею… А девка — дура, дура молодая. Но ничего, вот вырастет, детей нарожает — ей отольется, ей тоже отольется… Не пей сегодня больше.
— Один не пью, — сказал Лузгин.
— Вот и не пей. Тамаре, значит, передашь.
— Передам.
— Ну, с Новым годом…
Лузгин помыл посуду и насухо вытер ее полотенцем. На плите были пятна от пригоревшего жира, он отдраил плиту каким-то порошком, напоминавшим с виду соду и пахнувшим плохим одеколоном. Задвинув стулья под стол, он мокрой тряпкой, а затем и полотенцем протер столешницу, отметив попутно, что при теще они бы сидели за скатертью — вот оно, первое отступление, и прав старик: здесь надобно быть женщине. Он открыл форточку, чтобы проветрить кухню (сидели взаперти, старик боялся сквозняков), услышал удаляющийся рокот мощного газотурбинного двигателя — по улице катил эсфоровский патруль.
Он ушел в кабинет, отыскал в карманах мобильник и позвонил Ломакину. Тот был весел и пьян, на заднем плане в трубке гудели голоса, частью женские, смазанные музыкой.
— Слушай сюда, — сказал Лузгин. — Завтра в четыре… То есть сегодня… Да не утром, а днем. Во Дворце молодежи бал прессы. Подъезжай без пятнадцати — я передам.
— Что? — заорал Ломакин. — Что передашь?
— Что надо.
Ломакин помолчал, затем спросил уже серьезно:
— Что, получилось?
— Получилось.
— Отлично, Вова, отлично! Буду как штык… А то давай сюда, к нам, я машину пришлю, а?
— Мне неудобно, ты же знаешь.
— Понял, вопросов нет. Вовка, ты молодец, я тебя обнимаю! Я всегда знал, что ты сумеешь это сделать!
— Много не пей, — сказал Лузгин и отключился.
Он мог бы передать проклятый диктофон Ломакину гораздо раньше, когда тот примчался-таки ко Дворцу нефтяников за десять минут до выноса. Уже одетый в уличное, Лузгин торопливо курил на крыльце — надо было успеть вернуться в зал и занять свое место в процессии. Благополучно, если отбросить некоторые частности, разрешившаяся история с Анной Важениной роковым образом заводила другую историю, ломакинскую, в абсолютный тупик. Он и высвистал Вальку с мыслью все-таки передать ему запись, а там будь что будет, однако же новый контакт с Агамаловым, его прямое приглашение звонить и фраза «Вас соединят» вселили в Лузгина еще одну надежду, что дело может выгореть иначе, другим путем, без связи с тестем и давним тем печальным происшествием. Он это и сказал Ломакину, торопливо докуривая на крыльце, и тот кивал и соглашался, но видно было — не верит, не надеется, что этот путь, однажды провально опробованный, к чему-то приведет. Лузгину было жаль старика, жаль Ломакина и Славку Дякина, а старику было не жаль никого, кроме себя и гадкой внучки; Ломакину же вовсе никого было не жаль, без всяких этих разных «кроме». Вот и танцуй меж ними, да так, чтоб никого и локтем не задеть…
С утра они поехали на кладбище, где народу было меньше, а мороз сильнее. То ли ночной ветер, то ли безбожная рука кладбищенского бомжа все переворошила на могиле, Тамара плакала, Лузгин потихоньку ругался, но все прибрали и составили как надо, поправили цветы и ленты, по рюмке выпили — так повелел старик; сам он не делал ничего, молча стоял возле могильного холмика, сцепивши руки за спиной, не снявши шапку: дочь Катя сказала «простынешь» и запретила снимать. Никак не могли зажечь свечку — ее задувало, как только из руки переносили на могилу.
В обед посидели родней, новосибирская тетка еще раз пыталась остаться, старик заявил: «Я тебя лично свезу на вокзал», — и тему закрыли со слезами и успокоительным шепотом. Лузгин поел горячего и подремал часок в кабинете, прислушиваясь к голосам. Он уже передал жене решение старика, и та восприняла его как должное, но с таким жертвенным видом, будто бы ее навечно забирали в монастырь. Вот этого и кой-чего другого он в ней терпеть не мог, но много лет терпел и вновь потерпит какое-то время.
— У меня дела, — сказал Лузгин, натягивая ботинки в прихожей.
— Я знаю, — сказала жена.
— Это не баловство, а серьезное мероприятие. Я должен там быть.
— Конечно, конечно, — сказала жена, и это прозвучало как «я маму только что похоронила, а ты идешь на вечеринку развлекаться». Лузгин и в самом деле мог бы никуда сегодня не ходить, как и вообще не делать в жизни многого другого, по мнению жены, совершенно для семьи бесполезного. Мир за пределами семьи воспринимался женой как некий вспомогательный, в то время как Лузгин считал наоборот.
На площади перед Дворцом молодежи, где наскоро слепили снежный городок, долбила музыка, раскачивались под ветром и солнцем гирлянды фонарей, парусили цветные палаточные тенты, и от них свежо, задорно тянуло дымом и шашлыками. Он был не голоден, но запах этот невозможно было просто пересечь. Валентин уже маячил у подъезда, Лузгин окликнул его и замахал рукой.
Взяли по сто грамм и по шампуру, еще раз поздравили друг друга с Новым годом. Народ вокруг был пьяный и по-пьяному веселый. Налево от Дворца, на перекрестке, стоял крашенный в белое хищный эсфоровский танк в окружении автоматчиков; к ним со смехом приставали подвыпившие девки в толстых русских сарафанах и фотографировались в обнимку. Танк от нечего делать вяло шевелил длинным «хоботом», румяная девка пыталась на нем повисеть, допрыгнуть не могла и грузно падала на задницу.
— Возьми, — сказал Лузгин.
— Отлично, — произнес Ломакин, пряча диктофон за отворотом куртки. Он тоже, как и Лузгин, наблюдал сцену на перекрестке. — Стойте, стойте… Достоитесь, — сказал он, держа шампур наперевес. — А вы допрыгаетесь.
— Вы там опять с ума сошли? — спросил Лузгин. — Ведь это черт знает чем обернется.
— А что, они здесь так и будут стоять?
— Постоят, все будет тихо — и уедут.
— Никогда они отсюда добром не уедут. Ты помнишь такое, чтобы они сами откуда-нибудь убрались? Давай еще по стопке.
— Давай, — сказал Лузгин. Что он сможет — старый, маленький и кривоногий Валька — против этих шестифутовых амбалов, увешанных умным оружием, уверенно и крепко, ноги на ширине плеч, стоящих под прикрытием брони? Весь ужас в том, что сможет, пусть даже один-единственный раз, как тот парень в «Империале», и тогда здесь будет хуже, чем в деревне Казанлык.
Ломакин вернулся от ларька, неся в руках стаканы. Позади него двигался эсфоровский патруль, судя по наружным причиндалам — офицер или сержант и два солдата: оружие наизготовку, лица — каменные, глаза шныряют по сторонам, и на их фоне — вдохновленная выпивкой ломакинская развеселая рожа, остатки рыжих волос клочками торчат из-под шапки… Картина мира, нечего сказать, двадцать первый век во всей красе. Солдат, что шел поближе к Лузгину, посмотрел на него долгим взглядом, словно выделяя из толпы, и Лузгин приподнял свой стакан. Солдат покивал головой, улыбнулся, внятно выговорил:
— С Новым годом!
— Отгребись, — спиной к нему громко произнес Ломакин. Солдат опять заулыбался и кивнул.
— Послушай, Валька, — сказал Лузгин, грызя сыроватое мясо, — когда все это кончится, ты чем вообще займешься? Снова нефтью торговать?
— Не знаю, — ответил Ломакин. — Сначала пусть деньги вернут. Там посмотрим.
— А если не вернут? Останешься с Земновым? Вас рано или поздно кончат, это и ежу понятно.
— Там посмотрим.
— Нет, ты мне скажи! — Лузгин не унимался. — Ты мне можешь обещать, что если — да, если все получится, ты возьмешь деньги и уедешь к семье в свою Венгрию? Вообще уедешь, насовсем?
— Ты сначала мне деньги верни.
— Я? — обозлился Лузгин. — Ты что, совсем одурел? Вы меня о чем просили? Запись сделать. Я ее сделал? Сделал. Какие ко мне-то претензии?
— Еще никто не слушал, что там назаписано.
— Я слушал. Понял? Слушал! Там все записано, что надо, открытым текстом. Ну, почти.
— Послушаем, посмотрим…
— А не пошел бы ты, — сказал Лузгин, и его голос был на удивление спокоен. — Видеть тебя больше не хочу. И не звони мне, понял?
— Звонить придется, — так же спокойно произнес Ломакин. — Даже если там, на пленке, все что надо, потребуется бумагу писать. Ну, что запись сделана тобою, в таких-то обстоятельствах, для книги, без принуждения, и голос подтвердить.
— Чей голос?
— Старика. Что это, ну… считаешь нужным передать… Как важное открывшееся обстоятельство.
— Кому передать?
— Сорокину, майору твоему. Он, кстати, про бумагу и сказал. Иначе запись силы не имеет. В смысле юридической.
— Я ничего писать не буду, — сказал Лузгин, вытирая руки бумажной салфеткой, — и вообще, отдай мне диктофон.
— Не дергайся, — сказал Ломакин, — все нормально, Володя. Сам подумай: все — нормально. Старика жалко? А он, подумай, Вольфа пожалел?
— Это другое.
— Ничего подобного. Тебе, кстати, пора, уже четыре. Да не кисни ты, Вовка, не кисни! И пошли ты всех…
— Начиная с тебя?
— Меня не надо, — сказал Ломакин, — я хороший.
У входа во Дворец колыхался пикет из размахивавших плакатами и кричавших визгливыми голосами толстых теток в пуховых платках и кожаных, до колен, одинаковых куртках. Когда Лузгин поднимался по ступенькам, он краем глаза ухватил направленный в него сердитый взгляд одной из них. Почувствовав контакт, тетка заорала, замахиваясь на него своим оружием, напоминавшим обклеенную бумагой фанерную лопату: «Правда, правда пиши! Почему правда не пишешь?». Лузгин подумал: на своих-то мужиков, поди, не замахнешься и рта не разинешь — сразу зарежут, джигиты… А еще он отметил, что никто из «голубых» пикет не охранял: знали, что женщин не тронут, как бы хамски, развязно они ни вопили. И тут он узнал тетку, кричавшую ему о «правде». Лузгин подошел к ней, преодолевая отпор недобрых темных глаз, назвался и сказал, что он приходил к ней один раз со стариком и что Анечка нашлась, они были не правы, извините, и как там Алик и его дела. «Убили, — ответила женщина. — Твои убили». И снова крикнула: «Правда пиши!».
В раздевалке Лузгина отловили две худые юные девицы из пресс-центра и чуть ли не под руки повлекли на второй этаж, где в большой комнате с овальным столом его ожидало подрастающее поколение журналистов. Лузгин числился героем — еще не награжденным, но объявленным, и предстояло соответствовать. Работавший с ним следователь подобный ход событий уверенно предполагал и при последней встрече без нажима, но четко напомнил Лузгину о данной им подписке о неразглашении. «А что же мне тогда рассказывать?» — обиженно спросил Лузгин. «Про мужество и стойкость ветеранов», — посоветовал следователь, намекая, что личная скромность в данной ситуации пойдет на пользу и следствию, и Лузгину: скромность украшает и не разглашает.
Первый же вопрос, заданный ему, вполне мог бы стать и последним, чисто и конкретно завершающим дискуссию:
— Как вы относитесь к профессии журналиста?
Лузгин пришел в профессию баснословно давно, в эпоху относительного социального равенства (пусть даже равенства в бедности), и совершенно не думал о том, сколько денег эта профессия ему принесет (сколько положено, столько и принесет). С тех пор прошло почти сорок лет, и вторую половину этого, очень короткого, срока он жил и работал уже в другую эпоху, в другой стране, жестоко расслоившейся и указавшей прессе ее истинное место (без обид).
— Давно и крепко не люблю, — сказал Лузгин, — но ничего другого делать не умею. — И обратил внимание на то, что ни один из журналистов эту его кровью и потом, всей жизнью выстраданную фразу себе в блокнот не записал.
19
Майор Сорокин попросил его о встрече на третий день после того, как Лузгин передал диктофон Ломакину. Голос у майора был не начальственный, не должностной, но настойчивый — как у старшего товарища, которого товарищ младший должен слушаться. Место встречи тоже было выбрано по-свойски: в местной «конторе». Дескать, приходите запросто, вы же наш друг и соратник, увидите, как чекисты живут…
Жили они, надо признать, довольно скромно. После инопланетных интерьеров «Сибнефтепрома» убранство «конторской» службы отдавало горкомовской забытой канцелярщиной — старый скрипучий паркет, крашенные под дерево пластиковые панели на стенах, дверь больничного типа. Мебель была новая, но дешевая, сплошь железо с поролоном, обтянутым черным сукном, столешницы с искусственным покрытием, компьютеры конца прошлого века. Видно было, что власть не слишком тратилась на эту штатную защиту государства, о чем Лузгин и заявил Сорокину, едва усевшись в кресло у окна небольшого кабинета. Сам майор, тоже в кресле, расположился напротив и орудовал электрочайником над низким столиком с посудой.
— Ваши бы слова да президенту в уши, — сказал Сорокин, печально сдвинув брови.
— Служба безопасности в «Сибнефтепроме» упакована куда богаче. И платят там, я полагаю, втрое больше.
— Вдесятеро больше, уважаемый. Но дело в том, что они защищают нефть, защищают деньги, а мы — всего лишь страну.
— Ну, так идите к ним.
— А не зовут! — весело сказал майор.
— Да быть не может… Они же всегда кадрами от вас питались.
— Напитались уже, напитались… Это в середине девяностых за каждым из наших людей бегали с ба-а-льшими предложениями. Держать нашего бывшего у себя в штате считалось модным, полезным и престижным. Время ушло, Владим Василич, нынче не зовут. За очень редким исключением.
— И каково оно, это исключение?
— Вот так вот все вам расскажи… Вы пейте, чай — хороший, лимон — свежий, по дороге сюда купил.
— И все-таки? Хотя бы один пример.
— В вас еще не умер журналист, не умер… — Майор задумался, глядя в пустоту мимо уха Лузгина. — Надобно или годами задницу лизать, гасить сигналы, или портить жизнь их конкурентам. Тогда, по совокупности заслуг, могут и позвать, пристроить на хлебное место. А так, по делу… У каждого из олигархов своя система и разведки, и контрразведки давно отстроена, и люди там, я честно вам скажу, уже ничуть не хуже наших. Единственное, в чем мы их всегда опережали, чего у них толком не было и нет, — это агентура.
— Стукачи.
— Не опошляйте, вам эта глупость не к лицу. Мы своих агентов лелеяли и холили годами, десятилетиями. Настоящий агент только с тобой работать и будет, его сменщику не передашь — откажется. И работает он не за деньги — за идею.
— Да бросьте вы.
— А нечего бросать, святая правда. Вот стукачи, как вы сказали, те всегда хотели бы за деньги, а настоящий агент верит в то, что он вместе с нами — на страже.
— На страже кого?
— Государства.
— Какого государства?
— Своего, родного. Отсюда и его, агента, эффективность. Так вот, у вашего любимого «Сибнефтепрома» такой системы нет. Там все гораздо проще: вот тебе пачка баксов — сопри мне диск в «Лукойле». И, понятное дело, наоборот. Поэтому следи, чтоб у тебя тоже не сперли.
— Да все давно поделено, весь рынок, нет смысла воровать, они уже давно не борются друг с другом.
— На людях — да, соратники, а под ковром… Каждый бизнес — война. Большой бизнес — большая война. Попробуй только зазеваться — сожрут соратники или подставят, продадут.
— Кому продадут?
— Царю-батюшке. Например, схему ухода от налогов. Она у всех одна или похожа, но доказательства нужны, прямые доказательства. Найти в структуре слабое звено, надавить шантажом или деньгами, получить доказательства и уже с ними — к царю. «Грабят вас, батюшка, в казну денег не несут, на Багамы переводят!». Тот кулаком — хрясь, и войско посылает. Денежки выгребет, казну пополнит, а что осталось — тем, кто верноподданнически настучал: делите. Всегда так было, всегда будет.
— А что осталось, если деньги выгребли?
— Осталось главное — собственность. Месторождения остались, нефтепромыслы, капиталка, инфраструктура, рынок сбыта, непрофильные активы. Поверьте, денежки опять и очень быстро нарастут. И даже еще больше, цена-то нефти скачет. А что касается долгов — их спишут на прежнего хозяина, а тот уже или в Харпе, или в Ницце.
— Тогда вопрос… Здесь курят?
— Нет, но вы курите.
— Спасибо. Такой вопрос: а вы чем от них отличаетесь?
— Мы отличаемся в главном. Ваш «Нефтепром» бежит к царю с криком: «Я хороший, а вот он ворует!». Мы же докладываем власти, что воруют все.
— А власть что, не ворует? Тот же Миша-два процента?
— Ну, вспомнили кого… Да и не наш это уровень. Мы здесь летаем, к земле ближе.
— Ну хорошо… — Кабинетик мгновенно заполнился дымом, и Лузгин подумал, что майору это неприятно, ну и черт с ним. — Что вы все на «нефтянку» набросились? Разве не знаете, что на строительстве дорог воруют больше? Знаете, конечно, но молчите, потому что нефтедоллары ворует бизнес, а деньги дорожного фонда ворует власть. Притом красиво, беззастенчиво ворует, под аплодисменты населения. Но вы ее не трогаете, потому что на нее работаете. И только, ради бога, не говорите мне, что господа журналисты в этом смысле ничем не лучше вас.
— А так оно и есть. Вы же молчите.
— А вы нам дайте факты!
— Хорошо, дадим, — спокойно предложил майор Сорокин. — Где вы их напечатаете? Назовите газету, издателя, назовите фамилию редактора, который рискнет?..
Майор сидел, забросив ногу на ногу, и смотрел на Лузгина с сочувствием однополчанина. Лузгин же таковым себя не ощущал. Всю свою жизнь он воспринимал майорскую «контору» без трепета в коленках, но с должным пиететом, понимая и принимая ее полезность и необходимость любому государству. Среди его знакомых были люди из «конторы», в большинстве своем нормальные, контактные мужики. В перетрясках девяностых многие из них выпали за борт, ушли на пенсию и в бизнес, а несколько — в лузгинские приятели по преферансу, и не существовало в мире темы, которую с ними за рюмкой нельзя было обсудить. И, если подвести итог, если расставить все точки, чего Лузгин, вообще-то делать не любил, то получалось, что при всем своем продуманном уважении к «конторе» он гораздо лучше относился к ее людям, чем в целом к ней самой.
— Можно высказать мнение? — Он нутром чувствовал, что некая преамбула заканчивается, и сейчас майор Сорокин перейдет к делу. — Не свое личное, а, так сказать, передовой общественности. Так вот, по мнению передовой общественности, вы как были сволочами, так сволочами и остались; но, если раньше вы хотя бы работали на государство, то теперь работаете хрен знает на кого.
— Неправда ваша, — сказал майор Сорокин. — В смысле, не совсем права общественность. Мы как работали на государство, так на государство и работаем. А теперь зададим вопрос: не по вине ли упомянутой передовой общественности нынче само государство работает хрен знает на кого?
— Красиво, — произнес Лузгин. — Красиво. Уважаю.
— Надеюсь, что публично вы меня цитировать не станете. Я это вам по-дружески сказал.
— Не стану, — обещал Лузгин, — но запомню.
— На вашем месте я бы выбросил всю эту дрянь из головы. Давайте-ка о главном.
— Минуточку, — сказал Лузгин, — я бы хотел прояснить для себя еще одну интересную мне лично тему. Если вы не возражаете, конечно.
— Весь внимание.
— Захват поезда. Неужели не было… сигналов?
— Не было.
— А вы говорите: агенты…
— Вот именно. Чтобы внедрить агента в бизнес или власть, нужны годы. Когда же мы имеем дело с терроризмом, особенно этническим или религиозным, — это десятки лет.
— Ну, скажете.
— Не меньше десяти, поверьте. Иначе провал гарантирован. А нас пятнадцать лет трясли и перетряхивали. Лучшие кадры ушли еще в девяностых. Кому, когда было воспитывать серьезных агентов внедрения?
— Опять виновата общественность.
— Ерничать — веселое занятие. Да и сам я не прочь иногда.
— То, что Агамалов со свитой в последний момент полетел вертолетом — случайность или все-таки что-то сработало?
— Случайность. Хотя, из корпоративных соображений, я должен был сейчас многозначительно смолчать, и вы бы подумали, что не случайность.
— Бандитов взяли? Ну, тех, кто ушел.
— Пока не взяли.
— А Махита?
— К нему нет никаких претензий. Наоборот — переговорщик, миротворец.
— Он ваш агент? — спросил Лузгин.
Майор и бровью не повел.
— Где он сейчас?
— По нашим данным — у себя на юге.
— Дякин с ним?
Майор кивнул.
— А что заложники? Те, в Казанлыке.
— Работаем.
— Земнова выдали?
Майор отрицательно повертел головой.
— Короче, рассосалось, — с усмешкой произнес Лузгин. — Меня еще допрашивать будут?
— Если по ходу следствия потребуется что-то уточнить.
— Я понял. Вопросов больше не имею. Теперь можете спрашивать сами.
Майор почесал подбородок в задумчивости.
— Собственно, мне вас и не о чем спрашивать. Отличная работа, Владимир Васильевич. Я слушал запись, сегодня читал расшифровку…
— Быстро работаете.
— Умеем, когда надо… Снимаю шляпу перед вашим профессионализмом: так разговорить объект не каждый следователь может. А вопросы наводящие!.. Как вы тонко, как естественно их ставили.
— Он не объект. Он отец моей жены.
— Разве это что-то меняет? Или другому человеку мы подлость и преступление не простим, а вот родственнику — совсем другое дело? Так вас понимать?
— Но он же лично сам ничего не совершал.
— Но и не помешал совершить, однако? К нему же пьяный Иванов потом приехал и все по пьяни рассказал. И что же ваш старик? А ничего, взял грех на душу и столько лет молчал. А мог бы потребовать вскрытия.
— Да ничего бы вскрытие не обнаружило. У Вольфа и так был цирроз.
— Вот видите, вы уже сами старика защищаете, по крайней мере, пытаетесь его понять. Ведь если бы тогда все это всплыло, компания бы рухнула. Весь высший менеджмент пошел бы за решетку. Кредитов — ноль, инвестиций западных — ноль, контракты — в мусорное ведро, репутация компании загублена навеки. Вот что лежало на одной чаше весов. А на другой чашечке — некто Вольф, запойный алкоголик, запутавшийся в своих связях с бандитами, упрямый и заносчивый, грубит инвесторам, но до сих пор решающе влиятелен в совете директоров, хотя его действия и приносят убытки… Ну, сделали ему успокоительный укол, несовместимый с тем количеством спиртного, что в нем находилось, печень-то и отказала.
— Но он же жил еще два дня. Один, на даче…
— Так сам всех выгнал, никого видеть не хотел.
— Но вы же теперь знаете, что его бросили. И ждали.
— Теперь, с вашей помощью, знаем. Со слов старика. А тогда этих слов никто не произнес. Хотите еще чаю?
— Лучше виски.
— Вот этого не надо. Вы бы поберегли себя, Владимир Васильевич. А то ведь на балу… Как-то некрасиво получилось.
— Выходит — знаете…
— Вы человек известный.
— Давайте чаю… Ну, хорошо, — Лузгин закурил без стеснения, — примем как факт, что Вольф губил компанию. Что Агамалов был зитц-председателем, а Вольф — хозяином по сути. Что Гера Иванов терпеть Вольфа не мог. Что старик ни во что не вмешивался. Но убивать-то зачем, убивать?
— Предложите другой выход. Как бы вы поступили?
— Уж точно — убивать не стал.
— Да вы и в Казанлыке могли бы с тем бандитом договориться, так нет — за пистолет. Еще и Дякина подставили.
— Жестоко лупите, майор. К тому же знаете прекрасно, что это не одно и то же.
— После той вашей стрельбы в сортире бандиты, вполне могли со злости всю деревню под пулеметы поставить. Вы об этом думали? Не думали. Вы себя спасали. А эти «мушкетеры» спасали дело всей своей жизни — одну из ведущих нефтяных компаний страны.
— Получается, вы их оправдываете?
— А я не суд. Я не сужу, я объясняю.
— И все равно…
— Ну, знаете ли, давайте мы с вами еще и о слезе ребенка порассуждаем.
— В этой теме вы большой специалист, я полагаю.
— Пытаетесь грубить? Напрасно. Мы к вам очень хорошо относимся. Притом достаточно давно. Да вы и сами это знаете.
— Уж знаю, знаю, — проговорил Лузгин. Он злился на майора, чтобы не злиться на себя: когда Сорокин открыто похвалил его за профессионализм, с которым Лузгин сотворил диктофонную подлость в кабинете у подвыпившего старика, он срезонировал внутри, пусть и безвольно, да и сейчас приятно было слышать, что тебя знают и ценят в этой не раз переломанной, но все еще могущественной службе. Сорокин был, конечно, сукин сын, но свое дело делал хорошо.
— Между прочим, — произнес Сорокин, подливая крепкий чай себе и Лузгину, — у нас есть показания медицинской сестры, делавшей укол. И вскрытие, однако, проводилось. Это я уже с вами, так сказать, начистоту.
— И вы все это в папочке держали столько лет?
— Держали. Теперь вот ваши показания…
— Не мои, а старика. Не путайте меня. И никакие это не показания.
— Как только вы подпишете, что надо, это уже будут показания. Плюс протокол допроса медсестры. Плюс заключение экспертов.
— А вскрытие что показало?
— Ничего. Цирроз. Они же про укол не знали. Его сделала сестра из ведомственной медсанчасти, «скорую» не вызывали. Тем, кто вскрывал, картина была ясна: поздно, Вася, пить «Боржоми», печень отвалилася…
— А вы про укол не сказали, конечно.
— Мы тоже узнали не сразу, Владимир Васильевич.
Представить только, почти с восхищением подумал Лузгин, сколько лет они хранили в своем сейфе этот динамит, как долго выбирали единственно точное время, чтобы извлечь его на свет и чужими руками — его, Лузгина, руками — изготовить и вставить в гнездо детонатор. И как судьба неумолимо сводит все концы с концами: надо было Штатам вломиться в Иран, надо было закрутиться колесу событий, совершенно не связанных, казалось бы, между собой, чтобы Лузгин в итоге оказался в должном месте при должных обстоятельствах и совершил предначертанное.
— Выходит, вы тоже спасали компанию. Для России, естественно.
— Да, — сказал Сорокин.
— И сегодня спасаете снова…
— Работа такая, — произнес обыденно майор.
— Еще вопрос. Если, опять же, позволите.
— Валяйте. Как наш чаек?
— Умеете заваривать…
В той самой пластиковой папочке, что в свое время передал ему через Ломакина с Земновым майор Сорокин, была сжато изложенная история создания «Сибнефтепромом» совместного с канадцами предприятия «Инкойл». Со стороны канадцев учредителем СП выступила компания «Аксель-груп», руководимая неким Фредом Акселем, еще в конце восьмидесятых бывшим просто Федей Аксельродом по кличке Шахматист, фарцовщиком и цеховиком с условным сроком. Интеллектуальный вклад Фреда Акселя в СП «Инкойл», оцененный «Сибнефтепромом» в шесть миллионов долларов и половину акций СП соответственно, представлял собой коробку с бумагами весом в четыре килограмма, где самым ценным документом, помимо списанных с учебников типичных бизнес-схем, была инструкция по гигиене, без шуток призывавшая буровиков по утрам чистить зубы. Уже через год личный доход Феди Аксельрода составил ровно сто миллионов долларов, из коих восемьдесят два он перевел в офшоры на номерные счета тех, кто столь высоко оценил вес коробки.
«Инкойл» через Израиль продавал сибирскую нефть в Канаду и Америку. В середине девяностых на паях с финансовой компанией «Сигма» через залоговые аукционы «Инкойл» приватизировал «Сибнефтепром», передал пакеты акций своим соучредителям, после чего был ликвидирован в установленном законом порядке. Федя Аксельрод возглавил зарубежное представительство «Сибнефтепрома» в Цюрихе, где вскоре умер при туманных обстоятельствах. По слухам, идея называть нефть «скважинной жидкостью» и перепродавать таковую друг другу по внутрикорпоративным ценам, то есть за гроши, пока «жидкость» не пересечет границу, принадлежала Феде Шахматисту и увела от госказны не менее шестидесяти миллиардов нефтедолларов.
Федя Аксельрод был другом детства Вити Вольфа, который, в свою очередь, был правой рукой старика — до той поры, пока старик не отошел от дел, завещав свой престол Агамалову.
Лузгин давно знал, что денежки, первичный капитал, растут на непременном воровстве, но был изумлен, потрясен и оскорблен той примитивной, бесстыжей наглостью, с которой это первичное воровство было задумано и совершалось в «Нефтепроме».
— Такой вопрос, — сказал Лузгин, — почему ваша система всему этому не препятствовала? Вы что, не подозревали? Судя по вашей папочке, знали все, вплоть до мелких деталей.
— Мы не просто знали, мы обо всем докладывали наверх. А потом выяснилось, что по поводу нашего фигуранта губернатору звонил лично первый вице-премьер правительства и требовал допустить «Инкойл» к участию в залоговом аукционе. Так что не заставляйте меня, Владимир Васильевич, произносить вслух-то, что нам с вами ясно и понятно без всяких слов. Зачем ставить друг друга в неловкое положение?
Они еще поговорили о Ломакине, и Лузгин ахнул, узнав, о чем подлец Ломакин умолчал: сибнефтепромовскую нефть он выкупил не за свои, а за чужие деньги, и не вернул пока, и счетчик тикает, что вполне может быть связано напрямую с причинами Валькиного похищения в Тюмени и сумасшедшей его ненавистью к Махиту, которая на самом деле есть страх, и больше ничего.
— Как быстро этому дадут ход?
— А кто вам сказал, что дадут? Покажем, кому надо, он и поступит, как положено.
— Агамалова валите…
— Никто его валить не собирается.
— Сам уйдет, полагаете?
— Полагаем.
— Чем он вам… насолил? Объясните. И кому все это надо? Только, пожалуйста, не говорите — стране, государству.
— А зачем говорить? — ободрился майор. — Вы сами и сказали.
— Чтобы компанию американцам не продал?
— Есть же умные люди…
— И вы уверены, что вся эта история с убийством сорвет сделку, уже практически одобренную всеми?
— Не всеми, — сказал Сорокин, — далеко не всеми.
— Да плевать американцам на какого-то там Вольфа. Он даже не еврей, а немец по крови. Американцы ради барыша на все пойдут не глядя.
Майор повертел чашечку на блюдце и сказал, что он с американцами работал, знает их неплохо. Во многом они беспринципные люди; в бизнесе сожрут любого и не крякнут, но у них есть свои представления о репутации: на наш русский взгляд, весьма наивные, но прочные. Увертки от налогов — это семечки, почти международный спорт, а вот убийство, притом доказанное, есть уголовная статья, не имеющая срока давности. Поверьте мне, американцы разбегутся без оглядки, как только из могилы потянет запашком.
— А как же с Агамаловым? После того, как вы… Он что, останется президентом, но компанию не будет продавать?
— Ему тоже скандал ни к чему. И не останется, и продаст…
— Кому надо. Но не американцам?
— Нет, не американцам. По крайней мере, уж точно не этим.
— Опять страну спасаете?
— Привычка, — сказал майор и рассмеялся.
— Бумаги давайте, — сказал Лузгин и подписал их, не читая.
Пока они беседовали, Лузгин выкурил пять сигарет — посчитал заломленные на угол окурки в блюдце, предоставленном майором взамен отсутствующей пепельницы. Пять сигарет — невелика цена за смену руководства в крупной нефтяной компании, подумал он, вполуха слушая Сорокина: тот что-то говорил приятное и легкое о людях, с которыми приятно и легко работать. Майор был сух и невысок, смотрел на Лузгина свободно, но с уважительной дистанции, в кресле сидел прямо, и было видно, что ему совсем не трудно держать гвардейски тренированную спину. Зарядкой, что ли, подзаняться, спросил себя Лузгин, наперед прекрасно зная, что из этого выйдет на практике.
— Вас отвезти? — предложил Сорокин.
Лузгин сказал майору, что прогуляется пешочком.
В «Сибнефтепроме» его обыскались. Пацаев принялся ругаться: мол, надобно звонить, предупреждать… Лузгин сказал, что был в «конторе» на допросе, и Боренька приник, умерил голос: как бы там ни было на самом деле, но Лузгин числился в героях (его публично обнимал сам Агамалов) и своими показаниями способствовал борьбе с новым для города и потому ставшим ужасно модным в разговорах международным терроризмом, а Боренька все модное ценил.
— Поехали, — сказал Пацаев, — жена Вольфа согласилась дать тебе интервью.
— Она еще здесь? — изумился Лузгин.
— Здесь, — с веселой кровожадностью проговорил Пацаев, и они полу-бегом рванули к лифту. Навстречу им привычно шествовали по своим делам нарядные сотрудники компании, здоровались и нет, и вдруг Лузгин подумал, что он единственный и в этом коридоре, и в этом лифте, и в этом вестибюле — знает о том, что уже произошло и что еще произойдет, и очень скоро; знает, что железная метелка перемен пройдется по ним и сломает и вышвырнет многих, таких сейчас уверенных в себе, своем благополучии и важности.
Вдова жила в гостинице компании — не в новой ломанно-многоэтажной, построенной удобно возле центрального офиса, а в старой деревянной, так называемой «канадке», на другом краю города, где селили нынче только самых отборных гостей. На одной из улиц Пацаев вдруг засуетился, глянул на часы и приказал шоферу «подвернуть». Схватив большой пакет, стоявший у него в ногах, Боренька рявкнул коридорным басом: «Успеем, я сейчас», и побежал вразвалку за угол.
— К бабе, — уважительно сказал шофер.
— К какой такой бабе? — спросил Лузгин, не скрывая недовольства: то мы опаздываем, видите ли, то к бабе заезжаем средь бела дня с авоськой.
— А вы не знаете? — Водитель повернулся и рассказал Лузгину, что женщина, с которой много лет назад Пацаев попал в автомобильную аварию, была парализована, муж с ней развелся, и Боренька Пацаев купил ей однокомнатную квартиру, нанял сиделку, возил по докторам, и каждый день все эти годы… Какая же ты сволочь, выругал себя Лузгин, и ни черта не понимаешь в людях. И еще он решил, что попросит, чтобы Бореньку не увольняли. И непременно позвонить, хотя бы позвонить — сегодня же, как только он освободится.
Вдова была ухожена по-европейски, то есть сообразно реальному возрасту, без штатовской манеры похабно молодиться, но и без нашей синьки в волосах. Лузгин общался с ней когда-то, в начале своей журналистской карьеры, пусть и не так накоротке, как с женой Геры Иванова, но помнил хорошо и узнал сразу, особенно глаза, почти не постаревшие. Лузгин представился в надежде, что и его вспомнят, но так и не понял, узнали его или нет. Вдова сидела в закруглении дивана, против света, отчетливо прорисовывавшего лицо, и Лузгин подумал, что другая села бы иначе, а этой или все равно, или достойно уважения. Устроившись поближе, но не слишком, он разложил на столике блокнот, авторучку и диктофон (служебный, не майора; тот был мощнее, надо бы такой приобрести), поглядел на Бореньку, явно желавшего присутствовать, и взглядом выгнал его прочь.
После истории с захватом они как бы поменялись местами: Боренька из начальственной позиции немедленно переместился в равную, а после, иногда казалось, и вовсе на ступеньку вбок и вниз.
Они проговорили полчаса на тему, обозначенную Боренькой в машине: энтузиазм молодых первопроходцев. Получилось не очень, в общих словах, без милых сердцу Лузгина особых жизненных деталей, событий и примет, но он расстроился не слишком: примет хватало и в других рассказах, а здесь был обычный зачет, еще одна известная фигура в книжном указателе имен. Он так бы и ушел, собрав вещи и раскланявшись, но черт же дернул за язык спросить, зачем она приехала. Вдова, не дрогнувши лицом, ответила Лузгину, что ей советуют продать акции, доставшиеся от мужа по наследству.
— Кому продать? — наотмашь, не подумав, спросил Лузгин.
— Мне скажут.
Вот так, вот так все и сложилось… Лузгину представилась на миг огромная машина, запущенная жесткой и расчетливой рукой, где он и эта женщина есть не узлы машинного механизма, не винтики даже, а лишь сырье, расходный материал. И еще он понял, что теперь он непременно спросит и другое: известно ли ей, при каких обстоятельствах скончался ее муж Виктор Вольф.
Он не смотрел ей в глаза — не потому, что испытывал неловкость. Напротив, он ощущал в себе теплое и горькое, как слезы, чувство душевного с нею родства и острой жалости. У нее были маленькие крепкие ноги в красивых черных туфлях, стоявших как две лодочки, пришвартованные к берегу огромного персидского ковра. Она не плакала и ничего не говорила. Лузгин хотел поцеловать ей руку на прощание, но посчитал, что это будет выглядеть нелепо.
Голос женщины догнал его в дверях, он оглянулся. Она стояла в профиль, чужая богатая женщина, лицом к окну, красиво забранному волнообразной кисеей.
— Вы же не знаете, Володя, каким он был чудовищем в свои последние годы.
20
Лузгин спускался по камням с особой осторожностью: вчера оступился неловко, ноги поехали вперед, и он зашиб себе копчик, да так больно, что потом не мог заснуть; жена мазала и терла ему больное место жгучей, рыбьим жиром пахнущей мазью, и все равно он не заснул, пока не выпил. Был он тогда в болтливых шлепанцах из пластика, а ныне шел в кроссовках на резине — старых китайских, растоптанных в прах, а потому любимых. Жена, пакуясь, два раза выбрасывала их из чемодана, и все-таки Лузгин добился своего, чему был нынче очень рад, — нога ступала мягко и уверенно.
Можно было ловить и с удобной пологой площадки немного правее, но там, ближе к закату, набегала толпа — кинуть некуда, и Лузгин нашел себе уступ под берегом, метрах в трех от воды. Уступ был маленький, на две ступни, и спуск к нему грозил увечьем (вчера подтверждено, едва ведь не сорвался вовсе), но по бокам в скале таились невидимые сверху удобные нишечки, куда Лузгин пристраивал приманку, бутерброды и флягу в кожаной обтяжке; а позади, как раз ниже спины, тоже имелось углубление, куда можно было втиснуться, когда ноги совсем уставали.
С открытого пространства тянуло легким ветром, холодившим грудь и голые ноги; пусть юг, но все-таки весна — днем под тридцать, вечером свежо. Рябь на воде стояла мелкая и плотная, хуже нет для ловли в поплавок, он вечно скачет, и ты или проспишь поклевку, или замаешься без толку удилищем махать. Привалившись спиною к скале, Лузгин разложил по нишам припасы, открыл коробочку с приманкой, купленной на набережной в рыбацком магазинчике, насадил на крючок нечто мягкое, в кольцах, с неведомым ему названием, и плавным движением послал удилище вперед. Посмотрев вниз, он увидел колеблющееся отражение длинного хлыста и своей короткой руки. На нем под джинсовой курткой был поясной упор на лямках, в обхват по талии и через плечи, пижонски дорогой, но донельзя практичный, особенно когда рыбачишь на обрыве и удочку не положить, как на реке. Он вставил комель удилища в крепкое гнездо на поясе, сразу ощутив плечами тяжесть снасти, и посмотрел как пляшет поплавок. Левой рукой он взял из ниши фляжку, правой свернул колпачок и выпил на одно дыхание. Потом завернул колпачок, убрал фляжку на место, закурил и стал смотреть на море.
Земля охватывала его двумя рогами острых мысов. Лузгин стоял в скале почти посередине, ближе к левому рогу, на котором работал маяк, расчеркивая окрестности узким лучом, долгим вдали и стремительным ближе. С правого мыса низко над морем носились серые капли таксовых вертолетов — за левый мыс, в другой прибрежный город, где круглосуточно играли в казино. Глядя на очередной вертолет, пролетавший на траверзе, он в который раз беспричинно представил себе, что вот имейся у него сейчас хороший пулемет, он мог бы сбить его, стреляя вперед с упреждением на три-четыре корпуса. Очень русская мысль отдыхающего.
В двухстах метрах далее по мысу стоял большой отель с бассейнами, кортами и волейбольной площадкой, куда Лузгин наведывался, купив себе виповский абонемент. Каждый день после четырех часов пополудни он прыгал там по песку с толстым немцем по имени Берни и другими пожилыми неумехами под вопли зрителей и снисходительные взгляды физруков, именуемых здесь аниматорами. Потом они пили пиво в пляжном баре, а однажды нажрались текилы, и Берни назавтра не вышел. Другие немцы из компании Берни квасили текилу каждый вечер, но им было проще — они в волейбол не играли и потому могли себе позволить. Лузгин тоже мог себе позволить, но позже, на рыбалке, и еще стакан вина на сон грядущий, за ужином, поздним и долгим по-южному. С утра и до полудня он работал.
Он посмотрел в морщинистую воду, серую с зеленоватым отливом (а с неба полоса у побережья и в самом деле соответствовала цветом известному названию), и решил проверить снасть. Крючок был гол. Лузгин рыбалку не любил.
Прилетела наглая оса, за ней вторая, и он пугал их сигаретным дымом. Осы были настоящим бедствием на побережье. И в первый же вечер, когда они соорудили барбекю, пришлось спасаться бегством. Но в дом они не залетали и после захода солнца убирались восвояси — ежели, конечно, ты не был настолько глуп, чтобы снова жарить мясо на открытом воздухе. После заката немножко донимали комары, но куда им было, мелким местным, до северного крупного зверья. А вообще-то Лузгин полагал, что здесь эта мерзость отсутствует.
Сменив наживку и забросив леску в воду, Лузгин хотел еще раз приложиться к фляжке — бурбон с водой, три четверти на четверть, крепко, но не жжет — и тут его окликнули сверху. Он задрал голову и увидел над обрывом улыбающуюся мордашку мальчика Кирюши.
— И тебе привет, — сказал Лузгин. — Кто тебя привел?
— Никто, я сам, — ответил мальчик, и сердце у Лузгина екнуло.
— Ты стоишь или лежишь? — как можно спокойнее спросил Лузгин, по-прежнему глядя вверх и наугад вертя катушку с леской.
— Лежу, — ответил мальчик.
— Слушай приказ: тихонько отползай. Чтоб я тебя не видел! И не вставай до нового приказа. Я сейчас поднимусь. Ты понял?
— Понял.
— Выполняй. Время пошло.
Мальчишка кивнул и пропал. Лузгин, чертыхаясь вполголоса, рассовывал припасы по карманам куртки. Он промахнулся с коробкой для наживки, и та упала в воду, шумно шлепнув.
— Клюет? — спросил невидимый мальчишка.
— Я что тебе сказал? — взревел Лузгин, уже карабкаясь наверх и втыкая носки кроссовок в присмотренные ранее сколы и впадины камня. Когда он залез на обрыв, маленький мерзавец, конечно же, стоял, а не лежал, но метрах в пяти от опасного края.
— Как ты сюда попал? — спросил Лузгин. — Через забор?
Территория виллы была забрана по периметру сеткой-рабицей в два роста высотой, но этот мог и перелезть — ячея была крупной. Однажды Лузгин оставил удочку в траве с той стороны забора, лень было нести в дом, и кто-то свистнул, хоть он и закрыл калитку на висячий замок. Забор не доходил до самого обрыва, обеспечивая — по местному неглупому закону — пространство для свободного перемещения свободных граждан вдоль берега моря, принадлежащего и всем, и никому.
— А я вокруг пошел, — сказал мальчик Кирюша.
Лузгин хотел было выяснить, отпросился ли мальчик у взрослых, но и сам понимал, что едва бы его отпустили — одного в далекий путь вокруг квартала. Виллы стояли к забору забор, у каждого хозяина своя калитка, всем остальным — вокруг по улице без тротуаров (пешком здесь никто не ходил).
— Что ты творишь, паршивец, — сказал Лузгин, и мальчик опустил голову и спрятал руки за спиной. — Десять очков снимается.
Мальчик согласно вздохнул, но голову не поднял. Надо было возвращаться, в доме уже паника, небось, бабы носятся с дикими воплями, так им и надо, вчетвером проморгали ребенка, а раз так, то и черт с ними всеми, пусть побегают, растяпы, будет им урок.
— Порыбачить хочешь? — как бы между прочим спросил Лузгин. — Ладно, идем. Но десять я списываю.
— Я согласен, — вздохнул мальчик.
— А кто тебя спрашивает?
У них с мальчишкой установилась такая игра. Лузгин читал ему на ночь в постели — странный ребенок это ветхое занятие любил больше телевизора, — но лишь в том случае, когда Кирюша за день набирал делами сто очков. Съел утреннюю кашу — десять. Помог убрать посуду — пять. Вдоль переплыл бассейн — еще пятерка. Непослушание и лень карались очковым списанием. Лузгин купил себе в прибрежной лавке блокнотик с карандашиком на резинке и всегда носил с собой. Иногда Кирюша среди дня просил показать ему уже набранное число очков, и Лузгин доставал блокнотик из заднего кармана шорт, раскрывал и говорил, показывая пальцем: «Вот видишь — шестьдесят четыре. Сколько еще осталось?». Мальчик умел считать до ста, но вычитал и складывал нетвердо.
На общей для всех рыболовной площадке лежали камни разного размера, и было так удобно положить удилище на один из них, побольше, а сверху привалить другим, поменьше, и потом сидеть на третьем, больше всех, со свободными для курева и выпивки руками. На площадке рыбачили трое, Лузгин поздоровался с ними (он уже привык к местному порядку — здороваться даже с незнакомыми людьми) и устроился сбоку: благо, места еще было вдоволь.
— Кушать хочу, — сказал мальчик.
Еда была для мальчика проблемой. Иногда казалось, что он мог бы и вовсе обходиться без нее, но требовали женщины, и требовал Лузгин со своим вездесущим блокнотиком, и мальчик послушно давился предложенной пищей. Но здесь, на запретной рыбалке, все было совсем по-другому.
Лузгин снял куртку, свернул ее вдвое и положил на соседний камень, чтобы мальчик не сел на холодное. Потом он вынул из бумажного пакета два бутерброда с лионской колбасой и сыром моцарелла, взвесил их на ладонях и предложил мальчишке выбирать. Кирюша долго приценивался, покусывая нижнюю губу, и хватко цапнул тот, что был чуть-чуть потолще. А ни воды, ни сока нет, подумал Лузгин, запить-то будет нечем. Ладно уж, спрошу у мужиков.
— Жадина, — сказал Лузгин, разглядывая бутерброд, доставшийся ему.
— Шам ты шадина, — с полным ртом ответил мальчик.
У мужика, что рыбачил поближе, нашлась питьевая вода. Кирюша похлебал из горлышка и вытер губы подолом рубашки, за что при иных обстоятельствах непременно лишился бы пары очков. Они забросили удочку, пристроили ее камнями.
— Тебе не холодно? — спросил Лузгин.
— Нет, мне тепло.
Они сидели на обрыве и смотрели, как против солнца четким силуэтом проходит «Кристина», бывшая яхта Онассиса, недавно перекупленная одним из заграничных наших. Тот мужик, что дал воды, отчаянно вертел катушку, откинувшись всем корпусом, удилище гнулось и вдруг распрямилось мгновенно, и Лузгину почудилось, что он услышал хлопок лопнувшей лески.
— Сорвалась, — сказал Лузгин. У них же не клевало вовсе.
— Ты мне дядя или дедушка? — ни с того ни с сего спросил его мальчик Кирюша.
— По возрасту — дедушка.
— А почему мама сказала тебя дядей называть?
— Откуда я знаю, — ворчливо ответил Лузгин. Кирюша помолчал и произнес уверенно:
— Нет, ты дедушка. Ты старый.
— Никакой я не старый. Вот дедушка Ваня был старый, это правильно. Помнишь дедушку Ваню?
— Я помню. Только он со мной совсем не играл.
— Потому что старый был. А я с тобой играю?
— Да.
— Выходит, я еще не старый, хоть и дедушка.
— Ну ладно, — сказал мальчик и вздохнул. Он любил вздыхать, подумав и высказав то, что надумал, этот маленький серьезный старичок.
Его прадедушка, старик Иван Степанович Плеткин, лег в больницу на сорок первый день после кончины жены и умер на операционном столе еще неделю спустя. Отчаяннее всех на кладбище рыдала его внучка Анна, и Лузгин разрешил себе поверить в то, что она и в самом деле по-своему любила старика. Поверить он поверил, но так и не простил и видеться с нею старался пореже. Кого-то она ему весьма напоминала — быть может, его самого.
— Следи за поплавком, — сказал мальчишке Лузгин, — я отойду и покурю. И не горбись, пожалуйста, сиди прямо, как тебя учили.
Тень от мальчика на камне была худее, чем он сам. Прятаться он так и не научился, и вскоре Лузгин понял почему: Кирюше было страшно в одиночестве, а там, где страх отсутствовал, мешала жалость к дедушке-дяде Володе, что тратил время по пустым местам.
Переход из дяди в дедушку беспокоил Лузгина, лишал его привычного душевного равновесия, ибо дядей можно звать любого взрослого мужчину, а слово «дедушка» уже предполагает некое родство, а, стало быть, и личную ответственность и обязательства — вечернее чтение и полуденное, когда так хочется в шезлонг, купание в бассейне на самом солнцепеке. Помимо мальчика Кирюши, Лузгин был здесь единственным мужчиной и понимал, что ему никак от мальчика не отвертеться, и сам привык к нему и даже потеплел душой, но все-таки бывал открыто счастлив, когда мальчишку забирали женщины и уводили гулять по набережной, и натурально зол, когда пацан по утрам прорывался к нему в кабинет с каким-нибудь вопросительным воплем. А мальчишке хотелось, чтобы дедушка был целый день, чем злой Лузгин все же тихонечко гордился.
— Ну, че? — спросил Лузгин.
— Ниче, — ответил мальчик.
После девятин, справленных по-домашнему, Лузгина попросил заглянуть на часок первый вице-президент компании «Сибнефтепром» Виктор Александрович Слесаренко. В похоронной маяте он был к семье ближе прочих, съездил со всеми на кладбище, долго сидел за столом, выпил водки, о чем-то говорил, наклонив голову к плечу, с Тамарой, кивая и глядя в тарелку. Тамара резко вскидывала взгляд на Лузгина, и тому казалось, что они обсуждают его. Приглашение начальства Лузгина не удивило: он про себя решил, что оно связано с забуксовавшей книгой. Он позвонил в приемную на следующий день и узнал, что назначено в пять. Он ничего не сообщил Пацаеву, да тот и сам исчез после обеда, не сказавшись. Лузгин взял папку с планом сделанной и будущей работы по книге и пошел в Белый дом.
— О, здравствуйте, — сказала секретарша, когда Лузгин возник в дверях, кивнул и направился к гостевому креслу в уголке. — Заходите, заходите! Ожидают…
Лузгин последнее время существовал в «Сибнефтепроме» как бы в ауре двух знаменательных смертей, и нынешнее суетливое радушие знакомой секретарши не удивило: к нему теперь все относились сочувственно и с уважением.
На столе у Слесаренко, свободном от других бумаг (вот она, школа, подумал Лузгин), лежала такая же, как у Лузгина, фирменная нефтепромовская папочка, только не с серебряным, а с золотым тиснением и золотыми, в скобку, уголками.
— У меня к вам серьезный разговор, — сказал Виктор Александрович, слегка поглаживая папочку.
— Я могу доложить, — поспешно предложил Лузгин. — Не все так плохо, график можно выдержать, мы успеваем.
— График? — с интонацией тревожного непонимания спросил Слесаренко. — Какой график?
— Выхода книги.
На лице вице-президента компании тревога сменилась недоумением, потом расслабленной улыбкой.
— Вот вы о чем… Я полагаю, с книгой все будет в порядке, вы же мастер. Нет, друг мой, есть дело посерьезнее…
Пришел черед и Лузгину изрядно озаботиться.
— Что-то случилось?
— В определенном смысле — да. Умер ваш тесть…
Лузгин чуть не сказал «я знаю».
— …И это повлекло за собой определенные последствия. Впрочем, будет лучше, если вы ознакомитесь сами.
Слесаренко через стол протянул ему папочку со скобками.
— Почитайте внимательно. Это займет у вас время. Я между тем отлучусь… Распорядиться, чтобы вам подали кофе?
— Спасибо, Виктор Саныч. Если можно — потом.
— Читайте, Володя, — совсем вдруг по-родственному тихо сказал Слесаренко, — читайте внимательно. Это изменит вашу жизнь.
Лузгин раскрыл папку. Там лежали, порознь скрепленные степлером, два аккуратно напечатанных многостраничных документа со штемпелями и подписями на каждой странице. Последнее напомнило ему собственноручное визирование допросных протоколов, и он поежился, заранее ожидая неприятного от этих впечатляющих даже на первый взгляд бумаг.
Когда Слесаренко вернулся, Лузгин уже перечитывал все по второму разу. Еще с порога Виктор Александрович вопросительно поднял брови, и Лузгин ошарашенно помотал головой в ответ. Слесаренко приблизился, встал рядом и положил руку Лузгину на плечо — нетяжело, но крепко. Ну, просто МХАТ какой-то; и со стариком вот так же, на поминках…
— Я бы закурил, — сказал Лузгин, — в голове не укладывается.
— Пошли со мной.
— А это?
— Оставьте здесь, не пропадет.
В комнате отдыха за торцевой стеной кабинета Лузгин рухнул в кресло и уставился на огромную пепельницу, больше напоминавшую вазу для фруктов. Слесаренко приотворил длинную створку окна, сразу потянуло едким холодом, стал слышен шум проспекта.
— Здесь можно говорить? — спросил Лузгин.
— Конечно. Вас что-то беспокоит? Зря. Ведь все законно.
— Это и пугает.
— Я понимаю вас. — Слесаренко сел напротив, покосившись на открытое окно.
— Закройте, — предложил Лузгин, — а то простынем. Я постараюсь сильно не дымить… Давно он это написал?
— В начале года. Сразу после похорон жены.
— И что мне с этим делать?
— Для этого я вас и пригласил, Володя. Не знаю даже, поздравлять вас или вам сочувствовать. Вы понимаете, надеюсь: это огромная ответственность.
— Я понимаю.
— И справиться с ней будет очень непросто.
— И это понимаю. Я взрослый человек. Что посоветуете, Виктор Александрович?
— Есть некие соображения…
Лузгин закурил и сказал:
— Я вас слушаю.
Они проговорили два часа, им дважды подавали кофе. Пришел юрист с готовыми первичными бумагами, Лузгин их подписал; потом пришел другой, с бумагами другими, он тоже рисовал на них свой красивый, еще в школе придуманный росчерк. Лузгин спросил у Слесаренко, может ли он в русле первого документа покойного старика произвести некие действия. Виктор Александрович внимательно выслушал его и заверил, что эту проблему они разрулят сами, Лузгин же только наломает дров, или его обманут: взять-то возьмут, но людей не отпустят. Еще Лузгин просил вернуться к ситуации с Ломакиным и получил, не без приличествующих раздумий, прямой и утвердительный ответ.
— Тогда у меня все.
— Ну и отлично. — Откинувшийся в глубоком кресле, с распущенным воротом, Слесаренко смотрелся совсем по-домашнему и был сейчас похож на того старого знакомого Виксаныча, с коим Лузгин когда-то, где-то… Нечего и вспоминать, безвозвратно проехали станцию.
— Не мучайте себя, Володя, вы поступили правильно. Пакетом управлять — дело хлопотное, скользкое и небезопасное. Вспомните Вольфа, не мне же вам рассказывать… Другое дело — деньги. Их проще защитить, и здесь мы вам поможем, у нас есть связи, есть гарантии. Да, вот еще что… Пока бумаги вступят в силу, пройдет установленное законом время. И все это время вы наверняка будете подвергаться определенному давлению со стороны… различных лиц. Такого шила, сами понимаете, в мешке не утаишь — прознают уже завтра. Так не уехать ли вам, скажем, на это время из страны?
— Даже страны? — удивился Лузгин.
— Так надежнее. У нас есть дом в одном приятном месте — не официальный представительский, а так, сугубо для своих. Почему бы вам там не пожить?
— Мне?
— Вам и вашим родственникам. Все формальности мы уладим.
— А книга?
— Там и допишете.
— Но как же срок?..
— Ну, выйдет позже — велика беда.
— Или совсем не выйдет?
— Вам решать, Володя. А после… Я понимаю, что вопрос зарплаты в свете последних обстоятельств, — Слесаренко слегка замялся, — уже не представляется первоочередным, так сказать, но почему бы вам потом не поработать с нами? К примеру, в должности пресс-секретаря компании.
— Компании или ее президента?
— Мы бы с вами сработались снова. В свое время вы мне очень помогли, я это помню и ценю. Да, все закончилось не так, как мы планировали, но разве наша в том вина? Оставим прошлое, Володя. Я к вам тогда привык, по-человечески мне с вами было просто, хоть мы и лаялись, сами помните.
— Собачка у ноги?
— Вы не собачка и знаете об этом. Мне нужен рядом творческий человек со свободными мозгами. Они у вас есть. Решайте.
— Я подумаю.
— Думайте, время на это у вас будет. Пока что, я прошу, все отрицайте, даже если слухи и проникнут. И поменьше бывайте на людях. В данных обстоятельствах вас правильно поймут.
— А что Пацаев?
— Ничего Пацаев.
— Не трогайте его.
— Вы хороший друг, Володя.
— Заткнитесь, Виксаныч. Вискарь у вас здесь есть?..
— Есть, но не дам. Вам сейчас это лишнее. А вообще — узнаю, узнаю… Я, было, думал, порох кончился.
— Одно мне до сих пор не ясно, — сказал Лузгин, берясь ладонями за подлокотники. — Почему именно вы? Вам скоро шестьдесят, такие сегодня не в моде. Вас быстро выкинут, Виксаныч.
— Вы отстали от времени, Владимир Василич. А оно изменилось. Это «чикагские мальчики» нынче не в моде. Большим инвесторам снова нравятся люди в возрасте, солидные, с жизненным опытом, связями и биографией. Так что за меня не беспокойтесь.
Первый вице-президент легко и спортивно поднялся из кресла. Лузгин замял окурок в пепельнице.
— Как вы думаете, что же их всех погубило? — спросил он, глядя снизу вверх на Слесаренко.
— Деньги, власть? Однажды пришедшая в голову мысль, что сверху — больше никого, и все дозволено? Быть может. Но я полагаю — другое.
— И что же именно?
Лузгин сказал:
— Отсутствие стыда.
— Интересная версия. Я как-нибудь обдумаю ее… Это предостережение, намек? — спросил Слесаренко с наигранной угрозой в голосе.
Лузгин пожал плечами.
…«Кристина» медленно ушла за правый мыс — длинная и некрасивая, похожая на недоделанный эсминец. Лузгин посмотрел на часы: пора бы домашним хватиться мальчишки, или что-то на вилле не так. Вместе с ним в доме на побережье жили четыре женщины: Тамара, ее сестра Катя и Катеринины дочери
— Анна и Лиза, безмужняя Кирюшина мама. Костя Важенин, Катин муж, ехать отказался, да Лузгин и не настаивал. Семья была в курсе всех дел, в том числе и Важенин, который, узнав про завещание, стал Лузгина угрюмо сторониться и с первой же возможностью удрал на свою Сойку.
Власть на вилле легко захватила Тамара: установила распорядок, решала, что им есть и пить, надменничала с нанятым русским шофером, на самом деле армянином, и цукала местноязычную служанку, сорокалетнюю кургузую мадам, курившую словно Везувий и обучавшую Лузгина разговаривать по-здешнему. Процесс обучения проходил обычно за послесиестовым кофе, у барной стойки в столовой, где Лузгину, помимо кабинета, дозволено было курить в определенные часы. Варил в огромной сверкающей машине и разливал отличный кофе сам Лузгин, за что был отчитан женой: мадам — наемная служанка, так нельзя, им только дай — они сядут на голову.
На вилле стоял телефон, и Слесаренко звонил раз в неделю, обычно без особой надобности, сверялся о делах и движется ли книга. Книга двигалась хорошо. Лузгин забрал с собой полные расшифровки всех интервью и теперь восстанавливал зарубленное Траором, а также со сладостным чувством рубил все Траором оставленное. Узнав про эту революцию, жена сказала: «Ее не издадут». Лузгин сказал: «Я издам ее сам», — и тему закрыли. Сегодня утром он нашел кусок рассказа Кузьмича о том, как тот трактором на длинном тросе лично волок на устье скважины броневую плиту, чтобы «задавить» месяц бивший фонтан с загоранием, и как они потом траванулись техническим спиртом, несколько человек умерли, и Кузьмичу отказали в Звезде.
На сотовый позванивал Ломакин, сидевший в Венгрии с семьей, пока все утрясется. Звонил и Славка Дякин — из Тюмени, докладывал, как движется ремонт купленного в пригороде дома. Однажды позвонил Пацаев и сообщил, что Хозяин уходит в отставку, ожидается совет директоров и внеочередное собрание акционеров. Что в городе был новый взрыв и облавы, земновские ребята забаррикадировались в здании приюта, и весь город приходил смотреть (иные приезжали на машинах семьями), как «голубые» двое суток пытались взять здание штурмом, а после забомбили вертолетами. Смотреть было удобно: с левого берега на правый. «Что же с Земновым?» — спросил Лузгин. «Никто не знает», — ответил далекий Пацаев.
— Клюет! — крикнул мальчик, наклонился и дернул удилище. Лузгин увидел, как тяжелая длинная палка подпрыгнула на камне, перевалилась вбок, дрыгнула толстым комлем в пацанских лапках и бодренько исчезла за обрывом. Скачками пролетев разделявшее их расстояние, Лузгин схватил мальчишку за предплечье и почти отбросил на безопасную ровную площадку.
— Ты что творишь, гаденыш? — проорал Лузгин, задыхаясь. Мальчишка моргал, тряс губами и наконец заревел в полный голос. Мужик, что поделился с ним водой, смотрел на Лузгина с неодобрением, другие рыбаки политкорректно отвернулись к морю.
— Я хоте-ел… — кричал Кирюша, — я хотел!..
— Да черт с ней, с удочкой, — в сердцах сказал Лузгин, поднял мальчишку на руки и прижал головой к плечу. — Ведь ты же мог свалиться, парень, так нельзя…
С мальчишкой на руках Лузгин пошел к калитке. Поставив Кирюшу на утоптанную сотнями туристов тропинку вдоль забора, он достал ключ и долго не мог попасть им в скважину замка. Кирюша не плакал, только вздрагивал острыми плечами.
— Ты спишешь, да?
— Что я спишу?
— Очки… за удочку.
— Пять очков, — сказал Лузгин. — Пять кругов бегом вокруг бассейна — тогда не спишу. Ты понял?
— Да, — сказал мальчишка и сразу успокоился. — А бегемотом полетаем?
Вот же маленький наглец, почти с восторгом подумал Лузгин. С паршивца как с гуся вода… По вечерам перед ужином, завершая купание, они с Кирюшей на глазах у женщин производили дерзкий трюк под названьем «Полет бегемота». Кирюша залезал на лавку, оттуда на спину дедушке Вове, обхватывал его руками и ногами, Лузгин тяжело разбегался по кафельной скользкой дорожке, и они с ревом и визгом объемно рушились в бассейн. Кирюша потом проверял, далеко ли на кафель отбрызнуло воду. Рекорд пока стоял на четырех его шагах от борта.
Лузгин вдруг вспомнил, что забыл на камне свою куртку. «Стой здесь, — приказал он мальчишке. — Стой и не шевелись». Ох, и врежу я бабам, подумал он, или на самом деле что-то там случилось?.. Сегодня утром от Слесаренко должен был прибыть курьер с очередными бумагами на подпись, но не появился и не позвонил, а сам Лузгин отзванивать не стал, сочтя задержку несущественной. Сейчас приду и позвоню, решил Лузгин, подхватывая куртку.
Мальчишка столбиком стоял возле калитки. А выше забора, по взлету горы, росли кусты неведомых растений и за ними, еще выше, белели стены и сверкали на вечернем солнце широкие окна. Дом в три плоскокрыших этажа уступами приник к крутому склону, и с трех сторон его окружали большие южные деревья. И непонятно почему Лузгину припомнилась последняя страница второго, главного оставленного стариком документа. Там ниже печатей и подписей любимыми тестем фиолетовыми школьными чернилами была дописана одна-единственная строчка: «Владимир, не бросайте женщин».
Лузгин взял мальчишку за руку, и они пошли вверх по дорожке к дому. Путь был неблизкий, они садились передохнуть на каменные ступеньки, и Лузгин перебирал в уме слова, какими он задаст сегодня трепку всем своим домашним.
Комментарии к книге «Стыд», Виктор Леонидович Строгальщиков
Всего 0 комментариев