ПОЗДНИЙ СЫН
Родителям, братьям и сестрам посвящаю
А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше.
Святой апостол Павел
C унылыми летами, скорбными морщинами Иваново детство, померкшее, было, в вечёрошней мгле, ласково, тихо вызревало и милостью Божией становилось ясным и проглядным. Гасло в памяти ближнее, суетное, и утренней зарёй нарождалось дальнее…
Время калечит, время лечит… И через двадцать лет детское горе – сдали на убой остаревшую любимую корову — уже не виделось Ивану таким горьким, каким вызрело в опечаленной малолетней душе, когда небо над деревней показалось с овчинку, а весь белый свет был не мил, когда вышептал сквозь стиснутые зубы все попрёки отцу и матери и выплакал слёзы до самого донышка, словно промокшая до нитки, выжатая вётошка, валяясь в пустоте коровьей стайки, на пыльной трухе от прошлогоднего сена.
Наоборот, от той кручины, да и от всех горестей детства, обида давно уже отсохла, отшелушилась, и вместо неё, пробившись через двадцатилетний туман, в душу отрадными слезами проливался свет детства, даруя силы и право жить дальше. И не матери лишь, но и отцу, хоть и гонял его, непутевого, хотелось поклониться до самой земли; вернее, уже и не отцу, а глинистому бугорку под чахлой крученой берёзой, где навсегда успокоилось его измученное сердце. Прости ему, Господи, прегрешения волныя и невольныя…
И когда, словно в печную трубу, неприкрытую заслонкой, высвистело жар молодых лет, Иван не любил поминать эти запальчиво-грешные годы, хотя они против воли заплескивали студёной водой память и больно жгли — непосильно было от груза вины перед дальними и близкими. Так другой раз тяжёло, что, вроде, хоть в петлю суйся, но заповедной, обережной частью души Иван чуял, что не осмелиться срезать до срока, до полного покаяния отпущенную жизнь, пока она сама не выгорит дотла, не отлетит к небу остатней голубоватой струйкой дыма.
В такие растерянные и пустые дни память жалобно тянула свои незримые, до времени остаревшие, зябкие руки к детству, — к нежаркому забайкальскому солнышку, повисшему над степью и озером ржаным караваем, — чтобы от малолетства, утешающего и жалеющего, словно мать, набраться силы жить дальше.
Не Бог весть какие, а всё же силы являлись, но попутно приходил и стыд, — стыд за то, что, хоть и божился, и сулился, да мало уберег в душе детской жалости ко всякому ближнему и всему сущему; словно детство, бедное, впустую нежило и холило Ивана, баюкало жарким полуднем в берёзовой тени, как в сказочной зыбке, подвешенной к вершинам дерев и густо устланной цветами. Тут и петушки, игриво-синие, похожие на петушиные гребешки; и светлые степные ромашки; и незабудки, грустно притаённые в траве; и кукушкины чирочки, сиреневые, с капризно изогнутыми лепестками, — те самые чирочки, что роняет кукушка на лету, а другая примеряет; тут и курчавые саранки, за которыми азартно бегали деревенские мальчишки по степи; и колокольчики, синё и вкрадчиво звенящие на закате. Баюкая в поле, в лесу и в небе, детство шелестело на реденьком ветру листвой, цветами, травами, напевало с тихой любовью, печально вглядываясь в зрелые ивановы лета.
Когда в утомлённую память являлось детство, то Ивану казалось, что, задыхаясь от жажды, усталый, сморённый, упал посреди раскалённой дороги жизни, в сухой и белёсой забайкальской степи; и мать из небесной глуби подаёт деревянный черпак, и он припадает к нему одервеневшими от зноя, растресканными губами, и студенная вода с таинственным перезвоном проливается в душу, смывая тоскливую горечь.
Вспоминая детство, родову и деревню, Иван видел себя одиноким бурятом-кочевником, что кочует на смирном коне то жаркой степью, где в мигании алых саранок миражом плывет стадо коров, то березовой гривой, синей, сквозной по весне и утыканной вороньими гнездами, то качается в седле по-над озером, на песчаном берегу которого в счастливом полусне загорают ребятишки, то минует деревню, где его провожают долгими, жалостливыми взглядами старики и старухи. Кочует он, вечный скиталец, и поёт обо всем, что видит и слышит, о сызмала родном, что наплывает в его сиротливую, утомлённую душу; поёт, утешаясь и спасаясь пением от скуки и одиночества; поёт для себя и ради себя, поскольку станет ли человек, заполошно-бегущий к жизненному краю, не ведающий о вечной жизни, слушать его долгую песнь; и песнь — то горько-прозрачная, будто эхо детского плача, то задумчиво засинеет вечерним небом, то вдруг заплещется на солнце зеленоватой озёрной волной, сплетаясь с ребячьим смехом, то затянется преддождевым, глухим мороком, то повалит густым покровским снегом; и нету, нету его песне конца и края, есть лишь она, благословенная, уносимая ветром.
Ивану порой казалось, что он снова очутиться в детстве, что взрослая жизнь – путанный, несчастный сон, от которого он солнечным зимним утром проснется парнишкой, побежит к ледяному озеру в мягоньких серых катанках, голосисто скрипя хрустким, иссиня белым снежком.
Но неужели мы лишь в детстве, даже с бедами его, и бываем воистину счастливы, или это нам, худобожьим, мерешится от растерянности перед жизнью, от испуга перед её тёмным краем?.. Неужели, как молитва Богу, лишь оно верно утоляет наши печали, лишь оно, как свечка в лихорадочной пестроте и сумраке нашей взрослой жизни?.. Вопрошал Иван у кого-то незримо витающего над головой; вопрошал, упершись горячим лбом в стекло, разглядывая из окна, как слезливо трепещут на ветру желтые листья высокого тополя и серая выспевает над городом ночь, как, видимо, к снегу опускается мутный затишек, и люди с детскими колясками, сетками, сумками, тяжело пробиваясь сквозь мглу, ползут мурашами, чтобы утаиться в свои тихие норы от медленно и грузно падающего на землю, морошного неба. У них тоже отпело, отзвенело детство, и не раструсилось ли память о нем на жизненном бегу?..
Иван был счастлив, когда не умом перебирал своё детство, а когда оно оживало в душе само по себе, заслоняя жизненную сутолоку; и вот уже, забыв себя нынешнего, усталого и равнодушного, бежишь знойным днём по родимой деревне, бежишь к озеру, едва касаясь голыми ступнями раскалённой земли, чтобы с разгону ухнуть в манящую озёрную прохладу; и выцветшее небо, и слитое с ним голубовато-зелёное озеро наполняют душу птичьей лёгкостью, и ты уже не бежишь, а летишь над этой благостной землей своего детства.
Часть первая
1
Густо и неколышимо висело над Сосново-Озёрском знойное марево, застившее небо и солнце, будто с Дархитуйского хребта, где по весне горела тайга, натянуло дыма и, растекшись, серая мгла повисла над избами. Деревня, в народе прозываемая просто Сосновкой, спала, белесо и безжизненно посвечивая окнами; растянулась вдоль обмелевшего забайкальского озерища, приткнулась головой к заболоченной низине, развеяла хвост редких изб по степи и, как бы в сладком обмороке закатив глаза, вымерла. Лишь валялись у подворотен старые псы, похожие на смято брошенные у калиток, пыльные шубы, над которыми роем кружились мухи, гудом гудели пауты.
Сосновоозёрские ребятишки спасались у озера. Поскидав чиненные-перечиненные сатиновые шкеры и линялые майки, уже вдоволь накупавшись, загорали на мелком песочке, подгребая его под грудь, и соловыми глазками смотрели, как, скучившись, бьются на плесе чайки, выхватывая мелких окушков и чебачков, как три мужика заводят коротенький невод-бродник, при этом гулко и другой раз матерно крича, перекрывая заполошные чаечьи вопли.
— Заводи-и, Лексе-ей… ей… заводи-и!.. — надсаживался с береговой отмели пожилой мужик Петр Краснобаев и, загребая воздух тряской рукой, показывал заводящим крылья бродника, где ловчее и добычливее протянуть.
Крик его катался по гладкой воде, долго не гас, а, как в парной бане, не докончив слова, с гулом вытягивался на протяжных звуках и так незавершенно тонул, а потом снова эхом всплывал наверх.
— Подле травы-ы!.. ёшь твою-у мнёшь!.. подле травы-ы-ы-ы тя-ни-и-и… Да ни-ижню-у-у-у… тетиву-у-у-у жми-и-и-и… жми-и-и-и ко дну-у-у-у… Упу-устишь ры-ыбу… Прижи-има-ай, прижима-ай…— отзывалось озерное эхо, будто сам озерник, здешний хозяйнушко, греющий на мелководье бока, дразнил рыбаков.— Круче-е заво-ди-и-и-и… круче-е, Лексе-ей…!
— Тише, отец! — резко огрызнулся плечистый, еще не успевший загореть, белотелый парень.— Орешь, сам не знаш кого.
Зеленоватое Сосновское озеро томилось в покое — гладкое и ленивое, будто неживое или уснувшее вязким и душным сном, сомлев на палящем и растекшемся по небу солнце. Водную гладь не трогал даже обычно неуемный степной ветерок, и остекленелым миражом огрузло колыхалась угарная тишь, сквозь которую приглушенно пробивались рыбачьи крики и чаечьи стоны. При такой покойной воде рыба поднимается со дна, приваливает в берега поживиться мошкой, поиграть на теплых плесах; вот тут чайкам да рыбакам, которые бродят с загребистыми бродниками, самый улов, с лодки на донную удочку окунь еще не тянет — сыт мошкой по самые жабры. Недаром старики баят: июнь — на рыбу плюнь. Можно бы, конечно, щучек-шардошек добывать на рулетку, приспособив под блесну надраенную песком ложку, но мужики почитали рулетку за баловство, стеснялись с ней заниматься и, если нельзя было добыть удой, брались за сетешки и бродники — это всегда фартово, почти без промаха, хотя и рискованно, не угодить бы рыбохране в лапы.
Пахло преющей на солнце береговой тиной, выброшенными шалой волной на песок водорослями, которые потеряли свой изумрудный окрас, и, вылинявшие добела, сухо трещали под ногами; пахло теплой плесенью и от самой воды, застоявшейся, возле берега потянутой жирно-зеленой пеленой. Все эти озерные запахи были привычны ребятне, как родные избяные, где они с азартом улавливали рыбный дух. Подле берега тучами висела мошка, и у парнишек, загорающих на песке, от нее рябило в глазах, трудно было смотреть не моргая, — наворачивались слезы. Это время мошки. А когда она, перезрелая, в начале июля опадет на воду, вычернит собой широкие забереги, — и рыба потянет на удочку, тогда уж ребятишек с песка, точно корова языком слизнет, тогда они, всякими правдами-неправдами, со слезами, со скандалами напросившись в лодки к парням и мужикам или самовольно спихнув на воду какой-нибудь старенький батик, начнут удить окуней.
Но пока еще рыбалка мало волновала парнишек — не приспел ее срок, пока они загорали, пересыпая из ладошки в ладошку пыльный, седой песок, — неспешное текло вместе с песком в вечность счастливое времечко — и почти невидяще смотрели на рыбаков с бродником, чьи очертания колебались и растекались в мираже, смотрели на чаек, на скучное июньское озеро, вяло переговаривясь, теряя тонкую, песчаная струйку разговора, лениво подмечая едва текущую возле них жизнь. Они вроде спали с открытыми глазами, глядя на озеро сквозь нависшие ресницы, как через сухую степную траву; спали, не видя снов. И хотя многие, торчащие здесь спозаранку, уже промялись, хотели есть, но все равно лежали, не чуя в себе той силы, какая подняла бы с песка их обмякшие, дочерна прожаренные тела.
Приятно в такой зной говорить о чем-нибудь прохладном, и Пашка Сёмкин вздохнул:
— Мороженого бы сейчас поесть… Вот бы браво…
Все молча согласились, лизнув обметанные сухостью губы, хотя никто из лежащих не то что пробовать, а и в глаза-то не видел это мороженное, да и знали о нем понаслышке.
– Я бы пол-куля этого мороженного умял за один присест, – раздухарился Пашка.
– Чума огородня!.. – покосился на него Кешка Шлыков – по-деревенски Маркен, низенький, но для своих восьми лет дивно широкий, плечистый, словно приплюснутый мужичок, и уж такой рыжий, что издали казалось, будто волосы его занялись буйным полымем. – Кто же тебе будет морожено в кулях держать?! Дура… Оно же потекет на жаре…
– А в чем оно? – скандально прищурился на него Пашка.
– В чем?.. Ха-ха… – Маркен повел глазами вдоль озера, придумывая на ходу во что затаривают мороженное. – В кадушках оно деревянных. Понял, чуня…
– Ой!.. – по-девчоночьи всплеснул руками меньшой Пашкин брат Саня, прозванный Сохатым, хотя мало походил на могучего таежного лося-сохатого; прозвище, как часто бывало, родилось от имени: Саша, Саха… Сохатый. – Я бы, робя, однако, цельну кадушку слопал, не поморщился.
– Слипнется, – смерив его, заморыша, презрительным взглядом, упредил Маркен, и Сохатый обиженно отвернулся.
– Не-е, счас бы, паря, на коне поскакать… наметом, чтоб ветерок обдувал… – припомнил Радна более знакомое ребятишкам, чем мороженное, приносящее явственное ощущение прохлады; все молча согласились, и разговор спекся, свернулся на жаре.
Так замедленно, сморенно катились душные полуденные минуты, часы. Надо было снова искупаться, но и для этого пока не хватало сил, все силы и желания давно уже испарились вместе с потом в накаленном воздухе.
2
Искупавшись, разбуженный озерной прохладой, живее других заговорил Пашка Сёмкин, сухой, остроносенький парнишка, с немного косоватыми, темными, круглыми глазами и всегда влажным ртом, отчего казалось, слова быстрее обычного соскользили с его крупных для узенького лица, девчоночьих губ. Говорил он в нос, за что его дразнили то гундосым, то сопатым: дескать, слова в носу застревают, а когда молчит, то сопит. По виду Пашке можно было дать лет десять, но на самом деле ему вот-вот стукнуло семь.
Когда он затараторил, ребятишки или вполуха слушали его, по-прежнему утопая в сонном бездумье, изредка, без большой охоты и часто невпопад вплетаясь в разговор, или вовсе не слушали.
Все жарче и жарче распаляясь, встав перед ребятами на колени, помогая рассказу костлявыми руками, Пашка для пущего правдоподобия пучил и без того округлые, навыкате, нервно блестящие глаза. Сейчас он вспоминал прошлогоднюю рыбалку… Будто удили они с батяней на другом берегу Сосновского озера…— тут ребятишки сразу же прикинули: врёт, поди, как сивый мерин, потому что батяня его уже давно беспробудно пил горькую, чаще всего рыбача возле магазина и чайной, а Пашку по малости лет редко брали в лодку чужие люди. И будто бы здорово так клевало, что едва успевали червей наживлять да удочки кидать. Окуни прямо на лету хватали, только крючок упал на воду—хоп, готово, заглотил. Отец, дескать, даже закурить не мог — некогда было, отчего у него уши опухли. Кончились черви, стали удить на окуневые глаза, на чебачье мясо, и окунь-то, вроде, все как на подбор шел такой хрушкой что даже крючки обламывал, хотя отец их закаливал. И ладно, что в фуражку про запас крючки натыкал, а то и удить было бы нечем.
— И вдруг, робя!.. — тут Пашка начал вращать глазами, пуще косить ими, чтобы нагнать на ребят побольше страха, — и вдруг с неба спускаются крючки… здоровенны таки, с кулак… На людей крючки, понял. Жилка там, робя, от такуща! С веревку толщиной. А не видать — прозрачная. Это я пригляделся, дак и увидал. А на крючках-то, мамочки родны, всяки наживки висят… На людей, понял. Вот это да!.. Яблоки… красные-красные такие, пряники еще и это самое… как его?.. ну, это… морожено, во… в стаканчиках… ну, которые хрустят еще… Я их в городе пробовал, когда с мамкой ездили, — ребятишки опять не поверили Пашкиным словам, потому что слыхом не слыхивали, когда это Пашка успел в город скатать.— А из мороженого, из яблок чуть-чуть видно крючки с зазубринками. Они…— кто эти «они», Пашка по ходу не сообразил как назвать и потому говорил без пояснений,— они, падла, на туче сидят — как раз заморочало — а в просветы, как в проруби, удочки опустили. Людей ловят, понял. Мы окуней удим, а они нас… с неба…— Пашка, вылупив круглые зенки, испуганно обмер, но потом облегченно вздохнул — Хорошо хоть не клюнул, а то бы…
— Паха, Паха, погоди, погоди!—прервал его Маркен.—Язык покажи.
— Зачем?—насторожился Пашка.
— Да не боись ты, не боись. Покажи.
— Ну…—Пашка вывалил язык.
— О! Точно, язык-то, Пашка, у тебя без костей, — не сотрется, можешь до утра заливать.
— Не веришь?! Не веришь?! — накинулся на него парнишка, потому что Маркен, зевнув, отвернулся к озеру.— Но и не надо, понял!
– Ты меня на “понял” не бери, понял, я за “понял” десять лет сидел, понял, – подразнил Пашку Маркен.
– Да у бати спроси, понял. Спроси, спроси, ежлив не веришь.
– Ха-ха, у бати спроси. Батя твой уже возле магазина спит.
– Я сюда шел, видел его, – возле винополки лежит, – подтвердил Минька Баньщиков, приходящий сюда с дальней улицы.
– А тебе чо?! – полез на него Пашка.
— Ладно, робя, не мешай, — сердито вмешался Раднаха Будаев, — пусть рассказывает, чего вы?! Ну и что дальше?
— Папка-то сперва зарыбачился, никого кругом не видит,—сразу же успокоившись, дальше замолотил языком Пашка,— а я-то, паря, с ходу заметил. Они же, ну эти наживки-то — яблоки, морожено — близенько от меня висят, рукой можно достать…
Чем дальше Пашка ведал, тем, похоже, настырнее вера во все это крепла в нем, и теперь он мог до хрипоты спорить, отстаивая право на увиденное, если бы нашелся Фома неверующий, но никто после Маркена не лез спорить, хотя слушали уже с полным вниманием, с интересом.
— Ну и чо, Косой, не клюнул? — когда благополучно окончилась история, спросил Маркен и повернул к Пашке свое плоское, в ржавом крапе веснушек, сонливое лицо с мелким, задиристо вздернутым носом.— Взял бы и цопнул.
— Н-н-но, ага! — форсисто подбоченился Пашка.— Я те чо, дурак.
— А кто же больше?
— Клюй сам, еслив охота. Я же вижу, крючки… Клюнул бы, ага. Сам клюй.
– Но-но, потише, сопатый! – процедил сквозь зубы Маркен. – А то клюну разок промеж рог, и закатишься.
Пашка буркнул невнятно, отквасил обиженные губы, но, хоть и считался отбойным, в драку лезть побоялся.
— А здорово, робя, а! — восторг, еще не улегшийся в нем, опять взнялся и захлестнул собой обиду. — Вот такие яблочищи висят! — он показал в жадно растопыренных ладонях что-то огрузлое, увесистое, напоминающее пудовую гирю.— И крас-с…— он стиснул зубы до скрипа, прижмурился и замотал головой в сладком изнемождении, — с-сные-прикрас-сные — так и охота куснуть — аж сок капат. Я уж хотел…
– Хотел, да вспотел, – значительно усмехнулся Минька Баньщиков, который уже зиму отбегал в школу, и по слухам прочел в школьной библиотеке все книжки.
— Вот это да-а,— невольно поверив такому диву, изумленно протянул Радна и покачал головой.
— Свистит Косой, — сказал ему Маркен.— Ты, Пашка, врать-то у кого подучился, у Ваньки Краснобаева? Тот же мастак байки заливать… А где Ванька-то? Чо-то, робя, не видать.
— А-а-а, — махнул рукой Пашка, — не верите и не надо, — он тут же отвернулся, окончательно обиженный.
— Это он у Ваньки Краснобаева в альбоме увидал, вот и треплет, — особо для Маркена подал разоблачающий голос Сохатый, который как две капли воды походил на Пашку — брата-погодка: такой же сухонький, остренький, смуглый, с психоватыми, цыганистыми глазами. — Ванюха намалевал красками и нам показал. У его полно картинок… Он же нам казал: рыбаки на туче сидят — с рогами, с хвостами — и людей удят.
— Не ври, Сохатый! Не ври!.. Вруша по воду ходил, в решете воду носил!..— заглушил голос брата Пашка и, похоже, даже себе не мог теперь сознаться как на духу, что и в самом деле видел такую картинку, намалеванную дружком Ванюшкой Краснобаевым, и что картинка эта приблудила в память с белесого неба, когда он, подложив руки под затылок, лежал после купанья и смотрел, как вяло растягивалось серое облачко, точно расползалась по полу лужица простокваши.
— Сам, Косой, не ври, вота-ка. Мне же Ванюха показывал…— тянул свое Сохатый, вопрошающе косясь на Маркена, и, видимо, готов был из кожи вылезти вон, лишь бы угодить ему, самому сильному и отбойному среди ребятни, для чего не жалел и родного братку.
— Ты лучше заткнись и не подсевай, подсевала!— Пашка сунул ему под нос небольшой, крепенький кулачок, смекнув, перед кем братка сейчас выслуживается.— Нюхал, Сохатина?!
— А ты Косой, Косыга!—огрызнулся Сохатый, елозя задом на песке и эдаким макаром отодвигаясь от своего горячего брата, подбираясь поближе к Маркену.—Счас, счас Ванюха придет, спросим.
— Ты на кого рыпашься?! — Пашка заузил на него обозленные глаза и стал грозно вздыматься с песка.—Давно не получал, да? Хошь?.. Дам по сопатке.
— Однахам, Раднахам, будет драхам,— на бурятский манер ломая язык, изумленно протянул Радна.
Все немного посмеялись над привычной перепалкой братьев Сёмкиных, которые и грызлись как собаки, но друг без друга и часа прожить не могли, младший так и волочился тенью за старшим. Но на сей раз братья не сцепились всерьез, и ребятишки, отсмеявшись, стали все азартнее и азартнее воображать, на что бы они сами клюнули, спустись вдруг с неба всякие сладкие наживки. Кому-то зримо являлись из озерного миража ломти, истекающего прохладной, розово-сладкой водой, ноздреватого арбуза, кому-то повисал у самого носа шоколад, и только Маркен, как самый хитромудрый, всех обогнал своей блажью:
— А мне так, робя, спустились бы заправдашние брюки с ремешком и сапожки, — вот это бы да-а-а.
– Лучше бы уж сразу скатерть-самобранка спустилась, – засмеялся начитанный Минька.
— А мне бы еще ружье… карабин охотничий, — вздохнул Радна.
— Чо там всякие яблоки да арбузы — снямкал и нету, — степенно рассудил Маркен, сел на песок и, закидывая руки за плечи, стал потирать незагорелые, но докрасна накаленные, веснушчатые лопатки. — Вот бы брючки, как я в городе в магазине видел, от с такими карманами, — он показал на своих запорошенных песком, черных трусах воображаемые косые карманы,—да чтоб стрелочки были. Эх!.. В городе-то их полно в магазинах.
Все с завистью посмотрели на него — из всей братвы он да Минька Баньщиков, вроде, уже бывали в городе.
— Да, брючки бы хорошо,—подтянул Радна.
3
О штанах, чтобы с ремнем и навыпуск, в пятидесятые годы помышляли все сосновоозёрские ребятишки. Втемяшилась блажь в голову, что и колом ее оттуда не вышибить. Но то ли город был далековато — триста пыльных, ухабистых верст сквозь томительно-желтые бурятские степи, сквозь глухие леса,— а в своем сельповском магазине шаром покати, то ли бедовали, еще не одыбав после войны, то ли еще почему, но кроили матери ребятишкам далембовые и сатиновые шкеры и шили, даже не утруждая себя карманами. А парнишке без карманов сплошная беда: куда сунуть рогатку на воробьев-жидиков, куда спрятать медный пугач, дымно бабахающий спичечными головками, или старинную монету для игры в чеканку на медные копейки, куда пихнуть зоску — кружок бараньей шкуры с прикрученной к нему свинчаткой — которую ребятишки подбрасывают ногой вверх — кто больше выбьет, куда рассовать это и другое богатство, если ты кругом без карманов?! Некуда, только и остается по летнему времени набить все в майку, чтобы медные пугачи, зоски и монеты для «чеканки» болтались там, бренчали и больно колотили в пузочко, когда дашь стрекача по широкой улице. Матерей же это, конечно, нисколько не волновало, — мало того, зная, для чего потребны ребятишкам эти карманы, они бы зашили и те, какие бы вдруг оказались на магазинных брюках, чтобы лишний раз не чинить их. Иные матери, не говоря уж о карманах, такие бывало штаны сошьют на скору руку, что лишь из подворотни в них и выглядывать — одна гача или длинней другой, или шире.
Вот и пылила мелкотня в бескарманных штанах-шкерах, поддерживая их одной рукой на пузе, — как бы не упали посреди улицы, — вот и носилась по своим бесчисленным делам, заправив в шкеры линялые майки, босиком, только пятки сверкали в рыжей пыли, едва касаясь дороги.
— А Ванюхе Краснобаеву брат привез из города заправдашние брюки, — вспомнил Сохатый. — Он нам с Пахой еще вчерась говорил.
— Да ну-у, — скоротился Маркен,— трепет, а вы уши развесили. Привезут ему, ага, дожидайся… А у меня-то есть…— он сказал это не твердо, и никто не поверил, хотя и сомнения никто не высказал, – с Маркеном шутки худы, долго чикаться не будет, заедет в ухо, и закатишься, забудешь как спорить. — Мамка пока одевать не дает, — Маркен лениво зевнул. — Говорит, в школу в их пойдешь.
Пашка же, запаливший такой азартный разговор, вдруг неожиданно ярко и больно, как вспышку огня у самых глаз, вообразил, что он уже клюнул на крючок, наживленный краснобоким, обманчивым яблоком, — у Ванюшки, вспомнил он, так и нарисовано было, — и его… его… Пашку Сёмкина!.. живого!.. уже потащили наверх тамошние рогатые и хвостатые удильщики, и он кричит лихоматом, как в страшном сне, дергается обессиленным в страхе телом — как дрыгают, отчаянно плещут хвостами пойманные окуньки, только крику ихнего не слыхать,— и от одного такого видения Пашка тряхнулся в ознобе, по коже быстро и колко пробежали мелкие, студеные мураши, вроде даже подняв своим холодом, замершим у корней, Пашкины волосы. Он еще раз зябко передернул плечами, хотя с неба все так же пекло, а снизу калило от песка, и сам для себя прошептал:
— А еслив за губу поймают?..
Радна, уже присмотревший себе спущенный с неба карабин, Маркен, увидевший себя со стороны в форсистых брюках, разом замерли и уставились на Пашку. Притихли и другие ребятишки, пристальней вглядываясь в бродничавших мужиков.
Те уже затягивали бродник по новой, — первый улов, под завязку набитый в крапивный куль, торчал на сочно зеленой, приозерной мураве,— и чайки пуще закрутились возле рыбаков, испестрили небо белым, мельтешащим крапом и теперь хлестались об озеро сразу за мотнёй, выхватывая мелких окушков и чебачков, избежавших западни, ускользнувших сквозь нитяные ячеи. Чайки куражливо голосили, вырывая друг у друга пойманную рыбешку.
Ребята глазели на рыбаков, на чаечий рой почти невидяще; по-прежнему изредко и незначительно переговариваясь, они рыли песок и залегали в прохладные ямины или, блаженно закатывая глазки, сводя их к переносице, сдирали прозрачные лохмотки кожи с лупящихся нежно-розовых носов. Не обгорали носы только у лежащих тут же на песке бурятят, — видно, кожа дубленая.
— Мамка рыжа, папка рыжий, рыжий я и сам! — вдруг во всю глотку загорланил Маркен, и все засмеялись, глядя на его пышущие жаром, кудреватые вихры. — Вся семья у нас покрыта рыжым волосам!.. Искупнуться, что ли?..— опять заскучав, протяжно спросил он, вроде бы, самого себя, потом склонил голову, прислушался, но, не дождавшись ясного ответа, зевнул во весь крупный, щербатый рот, лег на спину, разбросав по песку короткие, сильные руки, сморенно прикрыв глаза; потом вялым, расхлябанным голосом не то запел, не то замурлыкал себе под нос:
Сижу на нарах, как король не именинах,
И пачку «Севера» мечтаю получить.
А мне стучат в окно,
А мне уж все равно,
Уж никого я не сумею полюбить…
4
Маркен, задремавший было, вдруг почуял, что ребятня зашевелилась на песке, открыл глаза и увидел, как по некрутому спуску, вроде бы, и важно, но в то же время боком, стеснительно шел Ванюшка Краснобаев, — не по-деревенски толстый, осадистый, за что его все кому не лень дразнили на разные лады.
Ванюшка не бежал к озеру, сломя голову, чтобы, скинув по дороге одежонку, с разгона залететь в озеро и, высоко задирая колени, поднимая белый хвост брызг, упасть на глубине, забултыхаться, споласкивая с себя пыль и остужая распаренное тело; нет, он спускался тихо, раздумчиво и мелко переставляя ноги, будто на них были волосяные путы, отчего казалось, словно что-то мешает ему идти. Сойдя с приозерного угорыша, он нерешительно приостановился, оглядываясь назад и, вроде бы, стесняясь смотреть на ребят, которые уже не сводили с него удивленных взглядов.
Загорающим сразу кинулись в глаза прилизанные на лобастой голове волосы, — другие-то головы годом да родом, по великим праздничкам встречали гребень или расческу, да и на кой леший они нужны, если матери, не глядя на ребячьи слезы, не слушая мольбы, силком усаживали своих чадушек на лавки и стригли ручной машинкой налысо. И лишь тем, кто уже бегал в школу, сжалившись, оставляли на лбу крохотный чупрынчик, эдакую нашлепочку с телячий язык, да и то лишь зимой, по теплу же смахивали и ее.
Отметив зачесанный набок жиденький Ванюшкин чуб, потом — беленькую рубашонку, глаза ребятишек спустились ниже и там пораженно замерли: на Ванюшке чуждо всей обычности летнего дня с его зноем, с его измучившими людей и скот мухами и паутами, чуждо белесому, прокаленному песку и зеленоватому озеру, чуждо, выгоревшему на солнце, линялому небу чернели и нарядно взблескивали мелкими искрами новые, будто прямо с прилавка, настоящие брюки. С ремешком, навыпуск, с твердыми отворотами внизу, точно такие, о каких полчаса назад помышлял Маркен.
Легок на помине Ванюшка, много лет ему жить, потому что разговор о нем, о его брюках еще не уплыл в небо, где копится даже самая пустяковая болтовня; разговор еще витал над ребятишками, как и картинка про хвостатых и рогатых удильщиков, которую Пашка Семкин, вроде бы, видил своими глазами.
Когда Ванюшка подошел ближе, ребятишки стали смотреть на брюки со жгучей завистью, и так они напористо смотрели, словно задумали провертеть на гачах множество дымящихся дырок, испортить обновку, чтобы не тревожила глаза.
— Ух ты-ы, какие ловкатские штаны,— поцокал языком Базырка Будаев, младший брат Радны, который до этого поочередно скреб то свой медно-желтый, круглый живот, то — песок, вырывая в нем сырую яму, чтобы залечь в нее, а сверху засыпаться по самую шею.
— Новехоньки.! — выдохнул Сохатый, подбирая распущенные в удивлении губы. — Не обноски.
— Ишь ты, как жало, порезаться можно, — первым очнулся Радна и, сузив навечно прищуренные глаза, провел вздрагивающим пальцем по стрелке, прочертившей гачу; провел, как по лезвию острого топора.
— Но-ка, но-ка, дай-ка я,— полез к брюкам Базырка.
— Нос сперва утри! — отпихнул его локтем Радна.
— Сам-то! — Базырка надул вспухшие, трубкой вытянутые губы, чуть ли не подпирающие мелкий бурятский нос, хотел было захныкать, а когда не получилось, стал дразнить брата.— Раднашка, Раднашка, пузо —деревяшка!.. Раднашка…
Радна не вытерпел, замахнулся не то чтобы навернуть вредного брата, а хотя бы отшугнуть от себя, и Базырка, не пытая больше ветреной судьбы, побурчал себе под нос и угомонился.
Ребятишки тем временем вовсю щупали брюки; братья Сёмкины совали прыткие руки в карманы и шуровали там почем зря, щекотали Ванюшкины ноги, а Сохатый даже умудрился разок ущипнуть. Радна похрустел неразмятым ремешком и щелкнул ногтем по медной бляшке, такой желто лучистой, что больно было глядеть. И лишь Маркен полеживал в сторонке, едва приметно косясь на ребячий гомон безразличными глазами, в которых всё же нет-нет да и коротко взблескивала зависть и вспыхивали зеленоватые рысьи огоньки, но тут же гасли, прятались под мягко опущенными ресницами. Даже у него, самого старшего среди этих, как он их обзывал, голопузых гальянов, еще и в помине не было таких брюк, и, как всем, приходилось зиму и лето носиться в тех же пузырчатых шкерах, поддергивая их непрестанно или завязывая новым узлом быстро слабеющую резинку. И жили-то Шлыковы побогаче многих в Сосново-Озёрске, а уж Краснобаевым-то гоняться да гоняться за ними, но брюк Маркену все равно не брали. «Лишняя роскочь, баловство, — считал Маркенов отец, тракторист Дмитрий Шлыков. — Еще не зарабил».
— Чего лыбишься, как сайка на прилавке, Жирняк, — скосоротился Маркен, как бы отбрасывая от себя смущенный, извиняющийся Ванюшкин взгляд.— Гляди, довыбражаешься, выбражуля.
— Выбражуля номер пять, разреши по морде дать, — подхватил тут же Сохатый.
— Стырил, поди, — прикинул Маркен.
— Никого не стырил, — хмурым и уже подрагивающим в недобром предчувствии, слезливым голосом отозвался Ванюшка. — Братка из города привез.
— Обновить надо…
Ванюшка подошел к воде. В реденьком камыше плавилась мелкая сорожка, выплескиваясь на воздух серебристыми струйками, пуская от себя волнующие глаз рыбака азартные круги; и вода на отмели бурлила, пучилась и сорно мутнела. Сорожка прибилась в берега покормиться мошкой, а и на нее саму, игривую, — сразу же увидел Ванюшка — уже распазилась широкая зубастая пасть: нет-нет да и в погоне за сорожкой хлестала по воде мощным хвостом, добела взбурунивала муть, разрезала темной молнией щука-шардошка. Долго потом качался потревоженный камыш, немой свидетель быстрой расправы, долго и пораженно мотал из стороны в сторону бурыми, долгими головками, потом таился, обмирая в испуге, но тут же опять знобко передергивался и нервно дрожал. А и на дикую шардошку, пугающую и пожирающую мелочь, налажена управа — уже заведены рыбаками крепко-ячеистые крылья бродника, для нее, вольной и яростной, отпахнулось тугое горло мотни, в охоте за ней, мористее бродничавших, какой-то мужик проверял сети, которые, видимо, ставил на ночь, когда рыба уходит почивать в тайные, глубокие воды, в свои сумрачные, травянистые зыбки. Но сейчас миражом стояла такая сонная божья благость, что Ванюшке, глядящему, как выпрыгивает из воды сорожка, с трудом верилось, что среди камышей и подводной травы разгорались смертельные догоняшки, что где-то с жестким щелком откидывалась челюсть и жалкая мелочь, успев, не успев поживиться мошкой, летела прямо в ненаедную щучью глотку, как не поверилось бы —тем и счастливы в детстве — что и в мире земном идет путаная, яростно-торопливая человечья жизнь, и, похожая на щучью, только незримая и непостижимая, неустанно работает жующая и глотающая челюсть, и что человек, может быть, не последний в ряду охоты; может быть, и на него, уже гоняющегося не столько за прокормом, сколько за мертвой, на пагубу измысленной, не имеющей ни конца, ни края, роскошью, распахнуты крылья невидимо заведенного по земле, приманчивого бродника, завлекая чем дальше от детства, тем все глубже и глубже в мешок мотни, выбраться из которой уже редко кому под силу. Как щука слепнет в жадной погоне за сорожьей мелочью и угадывает прямехонько в мотню, так порой на и земле, в человечьей жизни. Но щуку-зубатку можно понять и простить — голод не тетка, да и больше живота ей не съесть, — так уж у всякой твари земной в заводе, но человек-то за что страдает и бьется, до срока стареет и умирает, миллионами убивает друг друга, если прокорма ему на земле отпущено куда сверх живота?! Или уж опять повинна все та же изнуряющая, убивающая самого человека и все живое вокруг безумная и бездушная погоня за мертвой роскошью? Господь знает, нам ли себя судить.
Конечно, и Ванюшке, и ребятам, распластанным на песке, еще рано было терзаться такими загадами, – это маячило впереди, – но они, еще не во взрослой мере, все же вставали перед ними, вносили раздор и разлад, благо, что все это было пока еще неглубоким, несерьезным, смахивающим на игру во взрослых.
5
Садиться, а тем более раздеваться Ванюшка не стал, — брюки пачкать, а потом еще неизвестно, как их ребятня обновит, пока он будет купаться; кинул по воде плоский голыш, «съев наудачу четыре блина», — камешек четырежды подпрыгнул над озером, и стал приглядывать другой. Не найдя подходящего, собрался уходить.
Если сначала приласкали, потешили завистливые взгляды, исшарившие вдоль и поперек, порадовало, что никто, кроме Маркена, не обозвал Жирняком, то вскоре начал томить негаданный стыд, — отчего у него есть брюки, а у ребят нету, и чем он лучше их; потом явился страх: шатко и боязно стоялось на том возвышении, куда его вознесли ребячьи взгляды, будто он с помощью неведомой силы очутился на вершине тонкой и высокой березы, с которой, неровен час, упадешь или она сама треснет, обломится. К тому же ребята стали глядеть с подозрением, точно брюки на нем не по праву. Стало тесно и жарко в них — и зачем он надел их, париться?! Ишь, пофорсить захотелось, похвастать перед ребятами, — и жарко не столько от палящего солнца, сколько от напористых, завистливых взглядов. И тут же пришло охлаждение.
Он уже решил повернуть назад к деревне, как вдруг услышал Пашкин взвизг:
— Ванька, берегись!
И тут же со всего маха полетел в озеро, и крик его, не успев вырваться наружу, загнанный приторно-теплой, напористой водой, пролился в грудь, а далекие синие горы, озерная зелень пошли кругом и смеркли. Упал, вскочил, с разгона пробежал еще глубже, ловясь руками за воду, пока не обнял ее, родимую, распластавшись во весь рост. Чертыхаясь и плача, встал на ноги среди камышей, где еще недавно щука, зубасто ухмыляясь, пронзая воду стылым и недвижным взглядом, высматривала поживу, а потом бросалась, гоняла по траве и глотала игривую, теперь же одуревшую и ослепшую от страха сорожью мелочь; она и сейчас веером серебристых капель брызнула из-под Ванюшкиных ног.
В спину пригоршней мелкой гальки хлестнул смех, но Ванюшка, не оборачиваясь на него, еще не опомнившись, кашлял, выплевывая затхлую воду. Глаза от натуги налились кровью, голова закружилась, распертая угарным гулом. Рыбаки, которые бродничали уже подальше, стали было вслушиваться в гомон на берегу, но, ничего не поняв, опять согнули спины и, покрепче взявшись за палки, потянули бродник дальше.
Опамятав, но еще плохо соображая, Ванюшка медленно, загнанной зверушкой, повернулся к ребятам, смотрящим в разные стороны, не зная, как и относиться к случившемуся. Ближе всех, подбоченясь, руки в боки, стоял Маркен — низенький, задиристый мужичок, и в зелено играющих глазах его купалась, плавала, точно в масле, сытая усмешка. Ванюшка смекнул, что это он рысью подкрался сзади и одновременно с Пашкиным окриком толкнул в спину. Несмотря на вскипевшую слезами обиду, шмурыгая носом и всхлипывая, Ванюшка мучительно гадал: что же теперь делать-то?.. что же делать-то, а?.. и смотрел на брюки, промокшие до нитки, в глинистых разводах, с прилипшей жирно-зеленой тиной.
Драться на кулаках он был не мастак, да и боялся всякой драки и даже при большом усилии не мог представить, как бы он ударил в человеческое лицо, если даже муху поганую не мог смело пришибить. Да и какая может быть драка с Маркеном, если его и ребята постарше трусили. Парень рос оторви да брось, не успевал, как сокрушались взрослые, синяки снашивать. Когда Маркен, не ведая страха, защищал то свою улицу, то тех же ребятишек или вместе с большими парнями нападал на чужие владения, Ванюшка, случайно оказавшийся в драке, бежал не помня себя и не чуя земли под ногами, и потом его долго колотил родимчик от увиденного или испытанного на своей тонкой шкуре. Так он, случалось, бросал в беде своих дружков, когда на них налетали ребятишки с другогог околотка, за что бояку презирали и жалели.
Размазывая слезы по щекам, Ванюшка пошел далеко в обход Маркена, который ждал, повыше подтянув отяжеленные песком, длинные, до колен, трусы.
— Обновили штаны! — Маркен захохотал.
Парнишка не сдержался — пугливая осторожность отступила, а вся его детская суть налилась распирающей душу, непереносимой обидой,— и взахлеб, сквозь слезы посулился:
— Погоди, конопатый, братка-то поймает, салаги загнет. Будешь знать, как толкаться.
— Кого, кого? Я не понял,— разулыбавшись всем жарким лицом, так ласково переспросил Маркен, что Ванюшка на какое-то малое время даже пожалел о своем грозном посуле.— Ну-ка, ну-ка, упадь, повтори?..— и, не дождавшись ответа, подлетел коршуном, звонко прилепил в ухо да, по-мужицки далеко и неспешно отмахнув руку, прицелился в другое, но тут уж Ванюшка напролом, с ревом кинулся в гору. От брюк его в разные стороны полетели брызги, спекаясь шариками в теплой пыли.
Следом засеменил на своих толстых ножонках маленький Базырка, и над песком зависла неуютная, натужная тишина. Все уже давно просмеялись, пережили азарт стороннего наблюдения за дракой и теперь настойчиво гадали: как же к ней относиться? Хотелось скорее забыть всё, смыть пережитое волнение озерной водой и никак не относиться.
Забравшись в гору, Базырка неожиданно развернулся к ребятам и, упершись руками в колени, отставив пухленький зад, с которого свисали великоватые трусы — штанов ему летом и вовсе никаких не полагалось,—скорчил рожицу, потом высунул язык.
— Бяа-а-а-а… бя-а-а-а-!..— заблеял он.— Рыжий-пыжий, конопатый, убил баушку лопатой!.. Рыжий-пыжий, конопатый…
— Буря-ат — штаны горят, рубаха сохнет, бурят скоро сдохнет! — заорал в ответ Маркен.
— Русский-плюский, нос горбатый, убил баушку лопатой! — не остался в долгу Базырка.
— Ну, держись, тарелка! — крикнул Маркен, имея в виду круглое, как солнышко, щекастое Базыркино лицо, и, немного пробежав по глубокому сыпучему песку, запыхавшись от злости, схватил в руку обломок старого весла и со всего маха кинул его в гору. Крутясь пропеллером, обломок шмякнулся где-то на полдороге от Базырки, и Маркен стал жадно шарить вокруг себя торопливым взглядом, но ничего, чем бы еще можно было пужнуть, под руку не подвернулось.
— Не попал, не попал, свою мать закопал!.. Бяа-а-а-а!..— отскочив, протараторил Базырка и, больше не пробуя риск на вкус, припустил вдоль улицы, которая начиналась от некрутого яра и по которой, не сбавляя рева, бежал Ванюшка.
— У-у-у, налим узкоглазый, поймаю, всю харю разукрашу! Лучше не попадайся!..— Маркен, чтобы истратить остаток забродившей злости, кинул ещё камень, но теперь и вовсе вхолостую, — ребятишек и след простыл.
— Пошто дразнишься? — поднявшись на ноги, ссутулившись, уже изготовленно сжав острые кулачки, заступился за брата Радна, видимо, крепко обидевшись за те унизительные для всякого бурята прозвища, какие Маркен выпалил вслед Базырке.
— А чо он первый начал дразниться?! — психовато взвизгнул Маркен и неожиданно побледнел, — ярче проступили и засветились на лице частые конопушки. — Я ему еще дам за рыжего.
— Он маленький. Чего ты на маленьких-то заедаешься?! Почо Ваньку обидел?
— Не твое собачье дело, понял! — огрызнулся Маркен.
— Пойдём, выйдем…— Радна встал против Маркена.
— Давно не получал!? Счас схлопочешь.
— Попробуй… — сумрачные и бездонные глаза Радны заузились, почти пропали среди круто набугренных щек и покалывали острыми, холодными шильцами; и весь он сейчас походил на красивого, бурого зверька, съеженного в комок, но готового — не поспеешь и глазом моргнуть — разжаться опасно щелкающим, тугим луком, из которого почти невидимо вылетит стрела, пущенная смуглой рукой; и еще он походил сейчас от гортанно заклокотавшей в нем крови на древних предков своих, гонявших по здешним степям табуны полудиких, кровоглазых коней; казалось даже, что Радна не торчит, чуть согнувшись, на песке, а покачивается в седле, расслабленно склонясь набок, готовый мгновенно стебануть коня коротеньким, сплетенным в косичку, сыромятным бичом и, захлебываясь горловым клекотом, полететь над приникшей к земле, белой ковылью, над самой забайкальской степью, — заманчиво и страшно было смотреть на него даже Маркену. Ребятишки напряженно замерли — могла разгореться нешуточная драка.
Ребятишки тут же охватили противников полукольцом, остро предчувствуя еще одно развлечение. Ближе всех к Радне стоял, нервно переминался Пашка, и по его косым, бодающим взглядам чуялось, что и он не прочь ввязаться в драку, отомстить Маркену за дружка Ванюху, но пока еще побаивается.
Противники, не сводя друг с друга глаз, попятились ближе к воде, на твердый песок, и встали петухами лицом к лицу.
— Раднаха, возьми его на калган! — азартно подсказал Пашка, но тут же и прижал язык за зубами. – Маркен глянул на него въедливым, ничего доброго не сулящим взглядом.
Маркен уродился пареньком сорвиголова и был на год постарше Радны, но связываться с ним боялся, — его же, настырного, хоть до потемок метель, вози по песку, все равно не отступится, кровью будет умываться, не заплачет, не убежит, а станет еще злее наскакивать; и когда ты об него, твердого как степная земля, исколотишь все руки, когда выбьешься из сил, тут уж пощады не жди. Испытав это на своих скулах, Маркен, где надо хитрый, выжидал, тянул время, похоже, надеясь свести драку на нет и примириться с Радной. А пока, изготовленные к броску, с упругой зверинной мягкостью скрадывали друг друга и, сцепившись взглядами, подначивали кивками голов: дескать, давай, давай, начинай первым; но то ли солнце их разморило, то ли Маркен уже истратил зло, драка не пыхнула. Противники походили друг возле друга, словно два бодучих бычка, глядящих исподлобья и роющих землю копытами, потом стали выяснять, кто прав, кто виноват, что означало — драка выдохлась.
6
Благостно коротка память ребят на брань и ссоры, — с июльскую птичью ночь: лишь стемнело, и тут же синеет, будто и не было в помине топких потёмок хоть глаз выколи, когда ты, допоздна заигравшись в уютном доме своего дружка, под конец рассорившись, выпал в темноту и сразу ослеп после тепло освещенной избы, и сразу оглох на оба уха от облепившей тебя тишины, в которой блазнятся пугающие шорохи, шелесты; и ты, маленький, потерянный среди таинства ночи, — где мерещатся зверушечьи хари, оскалы, зеленовато вспыхивающие глаза, — бредешь, спотыкаясь, по деревне, разгребая потёмки испуганно вытянутыми ручонками, а уж в ночной глуби, где-то за озером затеплился желтоватый клубочек рассвета, пустив вдоль берега пушистую ниточку,— вот так же всё, что яро шумело на песке, все темное, ночное, скоро отлетело к небу, испарилось, как испарились в пропеченном, пахнущем гарью воздухе и детские слезы.
Разговор на песке снова вернулся к Ванюшкиным брюкам, всполошившим берег, — будь они неладны.
— Это еще кого-о,— кисло сморщился Пашка,— Ванькины брюки — тьфу! — он лихо сплюнул через левое плечо.— Вот батяня мой поедет в город солену рыбу продавать, — цыганистые Пашкины глаза опять заиграли сырым блеском, расширились, а сам он встал на колени перед ребятами.— Привезу тебе, грит, костюм матросский, — ну-у, такой синенький, с белыми полосками на вороте, как заправдашний. А ежлив, грит, хватит выручки, дак и велик прихвачу, двухколесный.
— Ага, Косой, тебе и велик, и костюм?! — накинулся на брата Сохатый.—Жирный будешь, спать забудешь. А мне что? — он тоже встал на колени против Пашки и со злой обидой уставился на него.— Мне велик, понял?
— Ты, Сохатый, ездить-то умеешь, чума огородня?.. Ты же велиосипед сходу поломаешь или камеру пропорешь — вон сколь гвоздей по деревне валяется.
— Все равно, Косой, велик возьму, вота-а, — Сохатый захныкал, а все на песке дружно засмеялись, потому что перепалка братьев Сёмкиных походила на известную байку про цыгана, который, держа в дырявом кармане блоху на аркане, вслух размечтался, как он купит кобылу, кобыла ожеребится, а когда шустрый цыганенок крикнул, что будет кататься на жеребеночке, цыган дал ему по загривку: «Дурак, хребтину сломаешь, — он же маленький еще. Чем зубы-то скалить, лучше поди-ка да брось кобыле сенца. А к жеребеночку и близь не подходи. Ишь, чертенок, выдумал забаву…»
Пашке, любившему прихвастнуть — а не хвастать ему было нельзя, иначе бы жизнь его, сбросив пестро придуманную сбрую, заголившись морщинистым, костлявым телом, стала бы ему скучна и темна,— никто не поверил, да и откуда вере взяться, от озерной плесени, что ли, если Пашкин отец Никола Сёмкин, сухостойный, рукастый, с прокуренными дожелта, казачьими усами, был первый на деревне выпивоха и рыбой в избе пахло лишь по великим праздникам.
Выпивал Сёмкин и раньше, но в последние годы редко просыхал, и бабы своих подвыпивших мужиков и обзывали-то не иначе как: харя ты сёмкинская, прости Господи, и боле никто!.. опять нализался, пьянчуга проклятый!.. Ребятишки нет-нет да и слушали дома такую забористую ругань и самого Сёмкина видели спящим возле винополки. Со временем деревенские привыкли к такому зрелищу и смотрели невидяще, — лишь иная сердобольная старуха жалостливо и осудительно покачает головой, поцокает языком и со вздохом перекрестит его; и если нужно было кому-то попасть в лавку, а пьяный Сёмкин отдыхал прямо на крыльце, то, чуть замешкавшись, перешагивали его, будто и не человек, пропивающий остаток запаленной жизни, прилег отдохнуть, а привычная глазу, трухлявая валежина, оттащить которую с дороги ни у кого руки не доходят. Потом, правда, прибегала жена Сёмкина, школьная уборщица тетя Варя, и с грехом пополам волочила мужика домой. Под забором, куда, случалось, оттаскивали зюзю мужики, лежал Сёмкин, как в родной избе у жёнки под боком, и рядом, прячась в тени заплота от знойного солнца, пристраивалась коровенка, тут же вислобрюхая свинья со своим многочисленным розовым выводком рыла корни крапивы, сердито всхрюкивая на Сёмкина, занявшего столь много полезной и нужной земли, и даже иной раз пытаясь подрыть под него.
Конечно, никто не поверил Пашке про костюм матросский, про велосипед с двумя колесами, которые отец будто бы сулился купить в городе после продажи соленой рыбы. Какая там рыба?! Если от соседей, от тех же Краснобаевых, что перепадет или Пашка выпросит у рыбаков — вот и вся добыча. Тут не до продажи, тут, живя у воды, хотя бы не забыть, чем и пахнет свежий окунек. Так что о велосипедах и костюмах братьям Сёмкиным можно было лишь грезить, — это дозволено, это недорого стоит,— коль уж без грез ребячья жизнь не жизнь, скорбное прозябанье.
— Може, купнемся еще, а, робя? — позвал Маркен ребят, видя, как невдалеке забредают девчушки, которые всегда купались особняком, а выжимались за заплотом старой ветряной мельницы, таким щелястым, будто устроенным еще нарочно для ребячьих глаз, сверкающих испуганным, еще малопонятным азартом. Малые — годки ребят и чуть постарше — забредали в разномастных трусишках, те же, кому было что таить, — в майках либо длинных рубахах, навроде ранешних сарафанниц. Еще забредая, они с опасливым ожиданием, но, как неизбежное и веселое, поджидали, когда ребята станут на них налетать.
Краснобаевская Танька и Викторка Сёмкинская, убредя в озеро до колен, заиграли в топы-шлёпы: запричитали на все озеро, замысловато шлепая друг друга по ладоням:
Дело было в январе,
Первого апреля.
Шел высокий господин,
Маленького роста,
Весь кудрявый, без волос,
Тоненький, как бочка.
У него детишек нет,
Только сын и дочка.
Пишет он письмо жене,
Незнакомой тете:
“Жив-здоров, лежу в больнице,
С переломом поясницы.
Сыт по горло, жрать хочу,
Хоть барана проглочу.
Приезжайте ко мне в гости,
Я вас видеть не хочу…”
— Хва, робя, лежать, айда купаться, — почти приказал Маркен.
Ребятишки звонким горохом посыпались в озеро; и на песке остались четкие вмятины их тел и, запорошенные, валялись в куче шкеры и майки. Радна с Маркеном, уже позабыв недавнюю стычку, запрыгали по мелководью, поднимая после себя белые хвосты брызг, из которых вымигивались коротенькие радужки, заиграли, точно годовалые бычки-бурушата, отпущенные из стайки на вольную траву, и, что-то лихое крича, разом нырнули. За ними потянулись малыши — эти и совсем голышом, прикрывая животы ладошками, — зябко пробуя воду, стали тянуче препираться, кому в этот раз ее греть, окунаться первым.
7
На опустелом, добела выжженном песке сиротливо лежал Пашка, все еще, может быть, в мечтах красуясь в матросском костюмчике и катаясь на новеньком велосипеде. Возле него, сданные ему на руки матерью, возились трехлетние близняшки Серьга и Петька, но и те, разогнувшись, подняв извоженные глиной мордашки и увидев, что все уже в озере, поковыляли к воде.
— Петух, Серя! — спохватившись, крикнул им вслед Пашка.— В воду залезете, убью, поняли?
— Разок окунемся?.. — попросил близняшка.
— Разок?.. Ладно, на мелкоте окунитесь и всё, поняли? Утонете, домой не приходите, ясно? — подмигнул он Серьге и тут же приметил, что в озеро забредает его десятилетняя сестра Викторка со своими подружками Танькой Краснобаевой и Даримкой Будаевой.
— Викторка! — Пашка сердито окликнул сестру. — Иди смотри за ними! — кивнул головой на близняшек.— Они мне надоели.
— Смотри, смотри, — тебе мать велела, — Викторка дразняще, беззаботно рассмеялась и побежала в озеро.
— Дура! — крикнул он вслед сестре. — Мне же рыбы надо добыть, — Пашка махнул рукой в сторону бродничавших мужиков.
Тут к нему подошла Танька Краснобаева.
— Чего это наш Ванька кричал?
— Маркен его в озеро толкнул, а потом в ухо дал.
— Ну, конопатый! — прошипела Танька. — Ну, ты получишь у меня, рыжуха.. Где его майка?
— Да вон лежит.
Танька схватила Маркенову майку и, сбегав к воде, намочив, завязала узлом, который они с Викторкой Сёмкиной затянули вдвоем, чуть не порвав одёву.
— Пусть теперь попробует развяжет… Ржавый, — засмеялась Танька.—Да мы еще в воде ему покажем…
Танька лихо кинулась воде, высоко вскидывая острые коленки, за ней бросилась Викторка, а Пашка прилёг и, откинувшись на упертые в песок локти, стал смотреть сквозь ленивый прищур, как Радна с Маркеном понарошку, чтобы испугать девчонок, тонули, орали лихоматом:
— Спа-аси-и-ите-е-е!..— эхо подхватывало голос и носило его над озером. —То-ону-у-у!
Дав наперегонки небольшой круг, подвернули к девчонкам, которые, сцепившись в хоровод, подпрыгивая над водой, дружно и голосисто выводили:
— Ба-ба сея-ла го-рох… о-ох!.. — после протяжного оха все разом садились в воду, потом долго смеялись, отфыркивались и опять затягивали «бабу».
– Шур дутэ, самолетэ эсэсэре!.. – дурашливо запела Танька бурятскую песенку, какую зимой разучивала в школьном хоре, не толмача ее смысла; повторила еще раз, запнулась, пала в воду и, вынырнув, протараторила на все озеро:
Самолет летит,
Пропеллер крутится,
А мой миленький,
В школе учится!
Но вот, колошматя руками по озеру, поднимая пенистые буруны и визг, кинулись девчушки врассыпную, — это Маркен поднырнул под кого-то и ущипнул, потом неожиданно вынырнул с ревом прямо в середине хоровода. Когда девчоночий визг спал, послышался истошный вопль Маркена, то вспыхивающий, то пропадающий — это уже Викторка с Танькой зажали Маркена и — будто клокчущую курицу, не ко времени надумавшую парить яйца, выводить цыплят, — окунали в озеро с головой, не давая, бедному, путем отдышаться. Тяжелехонько бы пришлось Маркену, если бы на помощь не подоспели Радна с Сохатым. Они захлестали по воде ладошками, окатывая Викторку с Танькой, и те опомнились, утихомирились, оставили в покое измученного Маркена, который уже так матерился, что и самый заскорузлый мужик диву бы дался.
Пашка лег на спину, кинув руки в изголовье, и стал обморочно, сквозь опущенные ресницы скрадывать низко кружащего коршуна, — похоже, высмотрел в приозерной ограде цыплят ли, утят ли, — и опять припомнилась парнишке жутковатая сказка про небесных удильщиков, отчего он тут же беспокойно глянул на братьев. Серьга с Петькой, искупавшись, нашли себе доброе заделье, — оттопырив голые заднюшки, посмеиваясь, покряхтывая, засыпали песком ребячью одёжу.
— Коршун, коршун, гузо сморшил! — Пашка привычно подразнил варнаковатую вещунью и, поднявшись, отряхнув песок с трусов, крикнул в озеро:
— Сохатый! Эй ты, Сохатина, вылазь!.. Смотри за пацанами… — он хотел было прибавить «чтоб коршун не утащил», но смекнул, что пустое. — Сохатый, я пошел… Серя, одень фуражку, кому говорю! Опять бошку напечет…
Серьга даже ухом не повел и тогда Пашка отсыскал кепчонку, вытрусил из нее песок и напялил на Серьгину голову, затем, подумав, надернул до самого носа. Парнишка тут же сел на песок, захныкал и стал обеими ручонками, ухватившись за козырек, снимать тесную кепчонку.
— Не снимай, понял, — погрозил ему кулаком брат.— И в воду не лезь. И ты, Петух, еще в воду сунешься, шею отверну.
У Пашки зародилась в голове хозяйская мыслишка, и, еще раз окликнув Сохатого, заставив его присматривать за ребятами, побрел в сторону бродничавших рыбаков.
8
По песку ползли крылья бродника, и в ячеях среди блескуче зеленого шелковника, бурой листовой травы и жидкой тины, как в ознобе, дрожали редкие окуньки, а квелые против окуня чебаки уже засыпали, безжизненно волоклись по песку, растопырив красные перья, взблескивая и зеркалясь на солнце боками; и только щучки-шардошки отчаянно бились, подпрыгивали на песке, разевая зубастые пасти. Два рыбака, молодой и бывалый, вытягивали крылья бродника, проваливаясь незагорелыми, жилистыми ногами в глубокий песок, при этом азартно косились в сторону мотни, высматривая там рыбу, даже и не отмахиваясь, не отдуваясь от черно облепившей мошки. Переговаривались изредка, почти шепотом, точно боясь спугнуть рыбу да и сам фарт.
– Дядя Митя, чайки вьются в небеса, жди от моря чудеса, верно? – тихонько засмеялся молодой.
– Не сглазь – шикнул на него бывалый.
Пашка знал, что рыба в мотне, пузырящей воду под самым берегом, а в крылья залетает редкая, одуревшая с испуга, и готовил майку под мешочек: затянул лямки узлом, для пущей прочности смочил узел водой. Теперь ему нужно было подсобить рыбакам, а вернее, выказать услужливый вид, и жареха обеспечена. При ладной добыче, а такая ожидалась, отбросить малому десяток-другой на жареху совсем не накладно и душе утеха, — пособил скудному; тем более, все в деревне знали, что если Пашка не принесет, то рыба, еще не берущая на удочку, никак в семкинский дом не заплывет, а рыбки свеженькой всем охота, — даром, что ли, возле озера жить?! Нет, не в урон даже при худой добыче кинуть парнишке котелок мелочи, какая, Боже, нам не гожа, а уж тому-то радость!.. Тащит домой, аж запыхается от гордости, довольный, для пущего форса снизает эту мелочь на проволочный кукан, чтобы вся улица дивилась: ай да Пашка, ай да молодец… боёвый парень у Сёмкиных растет, — куда с добром, кормилец. Ишь ты, и рыбехи где-то раздобыл, — наудил, поди. Мал, да удал.
Среди бродничавших Пашка признал дядю Петю Краснобаева, Ванюшкиного отца, который стоял по колено в воде, взбунчивая ее иссиня-белыми, беспокойными ногами, запугивая рыбу в мотню.
— Лексей, тише тяни, тише! — отрывисто, лающим голосом покрикивал он, нервно отбрасывая со лба крылья полусивых волос. — А ты, Митрий — мать тя за ногу, копучий!.. — давай, давай, шевелись! Тяни, тяни ходом, не отставай. Упустим же, идрит твою налево. Во, во!.. под крылья пошла!.. И мотня поднялась… Прижимай, мужики, крылья, прижимай!.. Ходом тяните, ходом, ребята!
Иногда он затаивался и, сморщившись, как от зубной боли, перекосив рот, обметанный седоватой щетиной, протяжно и властно смотрел мутно-голубыми глазами в сторону мотни, будто приказывал рыбе ласковым голосом: лезь, дура, в мотню!.. лезь, милая!.. лезь, тварина безрогая!.. Потом настороженно, со звероватой цепкостью озирался из-под кустисто нависших бровей и еще торопливее бурунил воду ногами, вздымая сорную муть, кышкая рыбу от крыльев в мотню и подстегивая своих помощников бриткими матюгами.
По-сухому вытягивал бродник старший сын Петра Краснобаева — Алексей, крутоплечий, в бугристых мышцах, осадистый парень, недавно нагрянувший с городской невестой; за другую жердину тянул Дмитрий Шлыков, Маркенов отец, прозываемый в деревне Хитрым Митрием, еще молодой, но до времени отяжелевший, оплешивевший мужик. Возле перевернутой вызеленевшей от древности, полусгнившей лодки красовался неведомо как добытый Хитрым Митрием армейский «Ирбит» с люлькой, а к мотоциклу была прицеплена двуколая тележка — рыбу грузить, ежли не влезет в люльку.
Когда Пашка сунулся к рыбакам со своей подмогой, изготовившись тянуть крыло вместе с Алексеем, то не выдержал и ахнул, выпучив глаза:
— А рыбы-то-о в мотне, дядь Петь!.. Видимо-невидимо…
Дядя Петя, неожиданно узрев парнишку, знобко передернулся, — может быть, от того, что больно уж тот личил на своего отца, Николу Сёмкина, бывшего рыбнадзора, лихо погонявшего здешних рыбачков. Мужик от неожиданности чуть не сел в воду, потом облегченно вздохнул:
— Вот, холера, напугал так напугал, чтоб тебя комуха побрала. Но-ка, шурш отседова. Шагом арш! — сдавленным шипением шугнул он парнишку от себя и даже нервно отмахнулся. — По-одкрался… Много вас тут ходит, на всех не напасешься. Всем давать, не успеш штаны скидовать… — он говорил сипловатым шепотом, будто кто-то мог услышать среди серо-зеленого озерного покоя. — Дуй, дуй отседова, дуй по холодку!
— Бросим, отец, маленько… на жареху, — косо глянув на Пашку, сморщившись, попросил Алексей.
— Кончай рассусоливать, тяните, — махнул рукой отец.— Чего встали? А то, неровен час, рыбнадзор нагрянет.
— Да кинем с пяток, чего жадничать. Жалко парня.
— Жалко у пчелки,— проворчал отец и опять стал шуровать ногами в воде, пугая рыбу в мотню.— Кому бы другому дал, а этому не в жись, — сёмкинская родова,— может быть, сейчас, когда отец с помощниками добывал рыбу помимо закона, то припомнилось ему, как Пашкин отец однажды вытянул его мокрым веслом и ославил вначале перед начальством, поджидавшим рыбки на уху и про запас, а затем пошел славить по деревне, и по сей день славит, костерит, обзывая кулацкой мордой.
9
Конечно, не отроду Пашкин отец пил горькую беспробуда и просыху, не весь век провалялся возле винополки или под крапивным забором в обнимку со сморенной на жаре коровенкой. Нет, шла у Николы Сёмкина и другая жизнь, и Пашка знал ее, похвалялся на всех перекрестках, расписывая отцовы подвиги, какие случались, а каких и быть не могло.
Пришел Сёмкин с войны в одночасье со своим товарищем Петром Краснобаевым, слегка контуженный, но при ордене Славы; вот за это, и что воевал в разведке, его и пихнули в рыбнадзоры. Люто взялся фронтовик за правеж мужиков: резал сетешки налево и направо, отбирал бродники и раздаривал щедрые штрафы, не глядя: кум ты, сват, друг иль брат, — всех под одну метелку мел. Поначалу в деревне, заброшенной Богом к лешему на кулички и, вроде, забытой там, испокон века привыкшей вольно, кулями черпать рыбу из окуневых озер, дивились такому диву дивному, потом, больно ужаленные, пробовали толковать с ретивым рыбнадзором за бутылочкой винца, пытаясь задобрить, а всё без проку. Пашка, прибегавший играть к своему дружку Ванюхе, слышал, как Ванюшкин отец учил его батяню жизни, — тогда отцы еще жили в соседском ладу.
— Все мы, паря, из одной деревни, одним миром мазаны, и чо нам, соседям, из-за вонького окуня грешить, — наставлял Петр Краснобаев, разливая в кухне водку по стаканам, а ребятишки тем временем, кое-что уже смекая, несмотря на малые годы, прислушивались к разговору из горницы.—Слава Богу, рыбехи у нас пруд пруди, на наш век за глаза хватит, а ишо и ребятам останется.
— Порядок должон быть, Пётра, — мягко, но непреклонно отвечал Сёмкин, выпив и подкрутив свои лихие казачьи усы. — Я те, Пётра, чо скажу: раз меня поставили, я порядок наведу, вы уж не взыщите. Я, паря, даром хлеб ись не привык, я привык честно хлеб зарабатывать. Раз назначили, чо уж тут делать.
— Оно, конечно, понятно, но ежли, Никола, тебе какой план на браконьеров отпущен, дак ты городских и лови, которые сюда с бродниками прибегают, — читинских там, улан-удэнских. А своих-то почо обижать?! Тебе тут и дальше жить. Не лютуй.
— Мне хама угэ, городской ты, деревенский, хошь начальник-разначальник, хошь кум, хошь сват. Порядок должон знать и почитать.
— Да какой убыток озеру от наших сетёшек, бродников?! — вразумлял Петр Краснобаев своего непонятливого дружка. — Никакой… Вон, рыбзавод гребет неводами, и рыба уплывает хрен знат куда, вонького окуня сроду в магазин не выбросят. Это что же подле воды жить и не напиться?.. Но это уж извини-подвинься.
— Да не, я чо, не человек, зверь какой?! Лови-ите, лови-ите, сети ставьте, бродничьте, ежли только на кормежку и в срок. А ловишь без чуру и сроку, ежли в город фугуешь бочками, обогатиться хошь, тогда тебе во! — захмелевший Сёмкин показывал кулак.— Нюхай чем пахнет. Я спуску, паря, не дам. На еду, на засолку себе — эт завсегда пожалста, а больше не лови. Или вон договор заключай с тем же сельпом и сдавай, зарабатывай по-честному.
— А как ты разберешь, на еду он ловит или в город бочками фукает?
— О-ой, Пётра, я же вас всех наскрозь вижу,и знаю, кто чем пахнет. А которые проквашенным окунем воняют, тех за версту чую.
— А, скажем, попался тебе начальник… к примеру, председатель райисполкома, тогда как? Ты же ему подчиненный.
— Его-то в первую очередь и прищучу. Тебя, гад, поставили людей порядку вразумлять, а ты сам какой пример показываш?! Эдак не только в районе, а и в стране рыба с головы почнет загнивать.
— Да уж гниёт и тухнет, не продохнуть… Но председатель-то сходу тебе лен заломит.
— А это еще как поглядеть. Шибко-то меня не запугаш, пуганый. Я на фронте всякого насмотрелся… тоже командиры были. Сам понимаш, кто в разведке воевал, того, паря, на испуг-то не возьмешь. Не таким хребты сворачивали.
Когда Никола уходил, Петр Краснобаев сухо сплевывал ему вслед:
— Нача-альник… Но, поди, вьется веревочка, да и порвется, где тоньше. Высоко залетел, психопат, больно падать будет с верхотуры.
Встречая отпор в суховатом и нервном — от фронтовой контузии — горячем рыбнадзоре, стали мужики по пьянке стращать, а кто-то темной ночкой изрубил дно в сёмкинской, одной на всю деревню моторке-пукалке, как ее прозвали рыбаки. А тому все неймется, пуще стал гонять рыбачков, точно сдурел от доверенной власти, и не особо разбирался, на еду ли ловишь, на вольную продажу ли, — все одно. Не срок, не велено!
Может, страдать бы и страдать загребистым сосновоозёрским рыбакам от ошалевшего рыбнадзора, ловить лишь на удочку, — благо, что и на нее можно было в одну зорьку надергать ведра три ладных окуней, — может, и присмиреть бы мужикам под жилистой семкинской рукой, не стукни он тихим вечерком своего бывшего товарища Петра, с которым по молодости дружбу водил и на фронт уходил, — хотя Петр угодил в железнодорожную охрану, Никола же, фартовый, дважды отлежав в госпитале, четыре года отбухал на передовой.
Сёмкин не раз ловил приятеля то с сетями, то с бродником и, пересилив норов, все же отпускал с Богом, по-божески же и прося лишний раз не баловать на озере. Да Петр Краснобаев, правду сказать, и не прятался по глухим заводям, надеясь на старинную дружбу, так что поймать его было нетрудно, сам в руки плыл. Еще нарочно, бывало, против деревни кинет сети и тут же подле берега для куража на удочку рыбалит.
Повстречались они на розоватой закатной воде, — Петр только что начал проверять сети, пятью концами вытянутые вдоль уловистой травы шелковника, у истока, сливающего два озера. Слово за слово, и — опять же, видно, сказалась контузия, — Сёмкин не удержался и в припадке вытянул своего товарища по хребтине тяжело набухшим водой кормовым веслом.
На другой день случай с шумным интересом, в бабьих подолах разнесли по деревне, а через полмесяца Сёмкина турнули из рыбнадзора за превышение власти, за рукоприкладство; выгнали на потеху все тех же загребистых рыбачков. Отвоевался Сёмкин, и, с горя запив горькую и зеленую, колотил себя в узкую, по-птичьи встопорщенную грудь и, сверкая пьяными шарами, доказывал: дескать, вовсе и не за Петю Халуна, подавись он тухлой рыбой, не за него турнули из рыбнадзора, а будто бы за то, что он, путем не разобравшись, да и не стараясь разобраться, отнял бродник и сети у наезжего начальства. Краснобаев-то как раз и проверял их сети, а они поджидали у костерка, и выпивка, и рожни, чтоб жарить окуней,— все было наготове. А поджидали: тогдашний начальник Петра по «Заготконторе» Исай Самуилович Лейбман, с которым Краснобаев тогда хороводился, и с ним городской залёта покрупней. Сёмкин снял сети, расправившись с Петром, а на берегу, где составлял акт, отобрал еще и новенький бродник, что сушился на кустах. Вот за это, и за то, что обозвал Лейбмана жидом порхатым, — жаловался Сёмкин, — его и съели вместе с потрохами, а не за то, что Петра веслом навернул. «Ну, ничего-о, ничего-о…— еще хорохорился он поначалу.— Я этих иудов и шестерок ихних… — намекал на Петра Краснобаева, — выведу на чисту воду, и на их управу найду…»
Может быть, тут Сёмкин и кое-что прибавлял, стараясь выказать себя эдаким страдальцем за правду-матку, потому что попросить из рыбнадзора могли и за печальный грех, — уже тогда, состоя на сердитой службе, начал он потихоньку заглядывать в рюмку; а потом и случай рукоприкладства оказался не первым.
Своему бывшему товарищу, отведавшему, чем пахнет мокрое весло, Сёмкин потом выговаривал: мол, не за сети угостил тебя, Халуна, а чтоб начальству не прислуживал, как лиса, чтоб не лизал ихние пятки и не прятался за жирными спинами. Хитрый Митрий, слушавший разговор Сёмкина с Петром, усмехался: мол, глаза-то надо было пошире разуть да смотреть, кого ловишь-то. Что ты им можешь сделать?! Да им эту рыбеху на тарелочке поднесут да еще и с поклоном подадут: кушайте на здоровье, дорогой Исай Самуилович, кушайте, не подавитесь. Они даже и просить не будут, люди сами принесут. Да не окуня паршивого, бери выше, — омулька им подкинут, кету, горбушу, икру в банках. Что им наш окунь вонький?! Они же выгребли прохладиться, выпить на бережку, рыбку поесть с рожней. Куда ты полез?! Одно слово, контуженый.
И круто, как раньше гонял рыбаков, загулял бывший рыбинспектор, загулял во всю ивановскую, — вернее, во всю широкую сосновоозёрскую, что и не унять, не осадить, потому что, казалось, останови, разогнавшееся сердце не вытерпит, лопнет от напряжения. В перерывах от запоя Сёмкин клал и ладил печки,— так и запомнился всем: высокий, костистый, с лихо закрученными, дожелта прокуренными усами, запорошенный известкой и с мастерком в руках. Добрый он был печник или так себе, Бог весть, но чуть ли один на весь околоток, и тут, как ни крути, ни верти, а всё к нему же и приткнешься. Перво-наперво, надо было застать его до открытия винополки, где он отирался ни свет ни заря, поджидая рюмку, и уж лучше опохмелить, а на вечер посулить уже законную бутылку,— сверх бутылки он и брал-то некорыстно. Когда же в загуле неожиданно случались большие перекуры, ходил он по деревне как в воду опущенный, нелюдимый, слова путного из него не выдавишь, злой на весь белый свет, потому что, наверно, на себя самого был во сто крат злее, но работал о такую пору, как вол, — клал и ладил печки не только в Сосново-Озёрске, но и в ближайших деревеньках, в рыбацких поселках, на бурятских гуртах. Райкомхоз, где он и числился печником, не мог нарадоваться на дюжего, безотказного работника, а жена, измотанная вечной домашней гулянкой, нуждой, теперь же принимая из трезвых мужниных рук завидные деньги, от счастья не знала в какой угол посадить, чем отпотчевать, чем угодить, хотя нет-нет да и с тоской поглядывала в окошко, словно откуда-то из середины деревни поджидая привычную беду. И беда, хмельная, косматая, бранливая, не заставив себя долго ждать, вскоре являлась: приработав деньжонок, поправив хозяйство, накосив сенца корове, козам, одыбав немного, Сёмкин опять начинал томиться размеренной жизнью и опять заводил горькую песню, и опять для невеселого назидания степноозерским мужичкам, при случае тоже не дуракам выпить, под вечер засыпал на своем привычном месте у винополки.
Отношения его с Петром со временем смягчились. Хоть и недолюбливали они друг друга, поносили и в глаза, и заглазно, а уж и выпивали напару, подсобляли друг другу по хозяйству, — как же тут розно жить, если соседи, если жены смолоду товарки, а ребятишки, хоть и прознавшие случай на озере, были, по-прежнему, как единокровные братья и сестры, — Танька Краснобаева чуть не с пеленок водилась с Викторкой Сёмкиной, Ванюшка — с Пахой. Вот ребятишки и примирили их. Да случай еще…
Брел Сёмкин вечерком с печной работы,— дело вышло как раз о покосную пору, — шел да против краснобаевской избы невольно обмер. Слышит крик ребячий — Ванюшка с меньшой сестрой Веркой прилепились к стеклам, расплющили носы и ревут не своим голосом, закатываются, а в избе — даже сквозь стекло видно — полнехонько дыма. Кинулся Сёмкин в ограду — сени на большом амбарном замке, и под рукой ничего нету, чтобы выворотить кованый пробой вместе с замком. Схватил березовое полено, прибежал в палисадник и вышиб стеклину, даже Ванюшке щеку поранил осколком. Вместе с клубами дыма выпали ему на руки ребята. Усадил их в палисаднике под чахлой березкой, а сам полез в избу, где и залил охваченный огнем возле печки ворох щепы и стружки, — благо еще, бочка была полна воды.
Мать с отцом уехали по утру на ближний покос и должны были к ночи вернуться, а Танька, которую оставили приглядывать за избой и за ребятами, замкнула их и упылила со своей подружкой Викторкой на озеро купаться. Ребятишки же, то ли оголодавшие, то ли из баловства, наладили в чугунке картошки и взялись растапливать печь. Как уж они ее растапливали, Бог весть, да, похоже, выпал огонь из печи и запалил щепу и стружку, брошенные у поддувала, припасенные для растопки. Кухня и горница быстро разбухли непроглядным дымом, и ребятишки, вусмерть перепугавшись, кинулись сломя голову в сенки, — заперто, а вот выбить стеклину ума недостало. Тут, слава Те Господи, Сёмкин и подоспел.
Казалось бы, после такого случая между старыми товарищами должна была возродиться дружба сильнее прежней, но не тут-то было, — видать, больно уж далеко друг от друга убрели их стежки-дорожки, и пока еще было неведомо, где им сойтись.
10
— …Пусть отец сам ловит, нечего лодыря гонять да винцо попивать. Не надо повожать таких…— еще прибавил Петр Краснобаев и плеснул на Пашку синим холодком из-под взлохмаченных, по-стариковски заиндевелых бровей.
Пашка на всякий случай пустил мимо ушей мужицкую ругань: понятно и ему, малому, что азарт творит с человеком, тут можно и не такое загнуть; авось проматерится дядя Петя да и остынет, бросит потом на жарёху, — вон какая ладная добыча, куль у мотоцикла горбится, да в мотне, поди, столько же; а что поносит его, Пашку, так и ладно, — от него не убудет, дело привычное, но без рыбы парнишка решил не уходить.
— Ты кого тут, мать тя за ногу, выпрашиваш?! — Петр Краснобаев с недоброй медлительностью разогнул узкую, в мелкой сыпи веснушек, дряблую спину, вздохнул глубоко и вопросительно уставился на парнишку. — Хочешь, чтоб я тебе все ухи оборвал?! — он локтями подтянул трусы. — Н-но-ка шуруй отседова подобру поздорову.
— Не мешай, Пашка, не мешай, — отогнал его и Хитрый Митрий, Маркенов отец, на пару с Алексеем, кряхтя и пристанывая, подбирающий нижнюю тетиву бродника. Пашка убрел к старой лодке, присел на трухлявое днище и уже оттуда стал жадно следить, как живой рыбий клубок, пуча мотню, чавкая и скрежеща перьями, жабрами и чешуей, выполз на песок, как бились в этом клубке, змеились мелкие щучки-шардошки и матерые щуки, будто наказанные за мелкую сорожку, какую только что с веселой яростью гоняли в камышах и глотали. Хитрый Митрий с Алексеем пошли суетливо кидать рыбу в мешок, укалываясь до крови окуневыми перьями, на чем свет костеря их, со злости заламывая лен особо нервным окуням, и Пашке почуялось, что рыбы ему нынче, однако, не перепадет. Он уже побрел было, косясь на скачущую по песку рыбу, но тут приметил, что с дальнего проулка спускаются к воде двое ребят. Даже толком не разглядев их, понял, что это, конечно же, Ванюха с Базыркой.
Вскоре Пашка опять прибился к бродничавшим, но уже вместе с Ванюшкой, которого пустил вперед, сам же уселся на перевернутую лодку, да так, чтобы не видно было рыбакам. Базырку они оставили караулить одежонку, разложенную для просушки на приозерной мураве.
— Чего, братуха, прохлаждаешься? — мимоходом спросил Ванюшку Алексей, вместе с отцом и Хитрым Митрием вытряхивающий из крыльев бродника траву и тину, чтобы затягивать по новой. — Давай, помогай. Тебе штаны привезли, давай, брат, отрабатывай.
— А чего делать-то? — засуетился Ванюшка, гадая, как бы тихонечко, чтоб не услышал отец, попросить у брата рыбы для своего дружка. Но тот, словно догадавшись сам, шепнул:
— Да не мельтеши ты, — Ванюшка как раз ухватил за верхнюю тетиву и тоже стал трясти крыло бродника, и в лицо Алексея полетели брызги, тина. — Сходи к мотоциклу, принеси-ка закурить.
Проходя мимо Пашки, он быстренько перехватил у него изготовленную под котомочку майку и, видя, что мужики, занятые бродником, даже не глядят в его сторону, скоренько набил окунями и чебаками котомочку под самое горло и даже пихнул туда одну щучку. Прихватив с багажника мотоцикла папиросы и спички, пошел назад и тихонечко отдал добычу. И невдомек ему было, что отец с неожиданной и печальной задумчивостью следит за ним…
Пашка, прижимая котомку к животу, рысью кинулся возле самых огородных заплотов и тынов.
— Чего-то долго копался? — выдернув зубами папиросу из пачки, понимающе улыбнулся Алексей.— Зажги-ка спичку… Угостил дружка… Так, парень, не делают… И без тебя бы кинули парнишке рыбы.
Жара спадала, утекала вместе с солнцем на другой берег, к туманно-сизым хребтам, — это степь, сжалившись, выдохнула из себя свежий ветерок, горчащий полынью и сухими травами; по озеру прогулялась первая рябь, наморщив заплатками озерную гладь. Потом из далекой песчаной косы всплыли нежданные-негаданные темные тучки, и вдруг тихим рокотом долетел гром,— гром среди ясного дня.
— Но, мужики, гремит, — подняв палец, сказал отец Алексею, и они замерли, вслушиваясь в небо, но больше ничего не услыхали,— мешали крики ребятишек.— Однако сёдни дождь пойдет, — ишь, тучи с гнилого угла заходят. Да и поясницу всю выламыват… — отец выгнулся, потирая спину. — К вечеру зарядит, чует моя поясница.
— Не ко времени, батя, — поморщился Алексей.
— Да не-е, хоть бы уж смочило маленько, — Хитрый Митрий почесал толстое брюхо и поддернул спадающие трусы. — А то уж картошка в огороде горит, путем не всходит. Дождика бы…
— Можно и дождя… Нам теперичи дождь не страшен,— качаясь, разминая занемевшую поясницу, улыбнулся отец Алексею. — Мы свое взяли, грех жаловаться. Еще разок затянем и баста. Хотя, паря… раз уж загремело, — рыба от берега уйдет, в глубь отвалит. Чует гром. Едва громыхнет, — всё, как отрезало, сматывай удочки… Ну, давай, мужики, по-быстрому затянем и домой.
Алексей быстро привязал кривую толстую палку к нижней и верхней тетиве и потянул свое крыло в озеро, немного согнувшись, двигаясь спиной. Когда он забрел в воду по грудь, отец крикнул:
— Всё, Алексей! Ты давай вдоль берега тяни, — тут же обернулся к Хитрому Митрию и тому указал: — И ты, Митрий, мористо забреди, и потянем бродник.
Громыхнуло еще раз, уже сердито, потом еще, а ребятишки брызгались в воде, не замечая восходящих туч, не слыша и грома; весело кричали, пели, взвизгивали, но озерное эхо уже отзывалось глуховато, утомленно.
Часть вторая
1
Во дворе Краснобаевых перед наездом молодых было выметено, языком вылизано до черной, сырой земли. Все прибрано в тесной, сжатой стайками, тепляком, летней кухней, амбаром, опрятной ограде, и даже каменные круги с дырками посередине — ручные жернова, еще недавно без дела и работы брошенные на скотном дворе, сам хозяин Петр Краснобаев, тяжело кряхтя, подкатил к невысокому крылечку и уложил прибавочной ступенькой, чтоб, значит, об круги ноги шоркать, — грязь в избу не носить, чтоб все культурненько, бравенько. Спрятались под крыльцо и под сени вечно торчащие посередине двора плошки для кур и собаки, лопнувшее долбленое корыто, пропали с глаз сани, беспризорно кинутые еще весной с задранными в небо оглоблями. Обнесенный постаревшим, в зелени грибков и сизоватом мху, бревенчатым заплотом, двор подмолодился, подчепурился, как на Троицу, — отметил хозяин, довольный прибором и убором.
И теперь тугой запах рыбьего жира, — настырно ползущий из кухни, потому как всё, даже картошку, жарили на этом самодельном жиру, — забивали чужие, приезжие запахи: празднично и беспокойно веяло далекими краями, приманчиво лежащими за поскотинной городьбой, за буреломными таежными хребтами, за степными увалами; пахло сушками, - их деревенские мужики, угодившие в город, привозили связками, повесив на шею, считая сушки, или по-городскому баранки, наипервейшим гостинцем из города; пахло яблоками – это диво в Сосново-Озёрске видели годом да родом; пахло еще чем-то неясным, смешанным, как в магазине, где по соседству с мылом и одеколоном, с лежащими навалом штанами и рубахами теснятся початые ящики халвы, печенья и конфет; а над всем этим нарядным хороводом запахов вольным ветром летал по ограде и, кажется, даже приплясывал на лету запах надушенной и розово припудренной молодухи. Ванюшка чуял его особо, слоняясь по ограде, обновленной и волнующе чужой, не зная, куда себя деть, снова и снова натыкаясь на этот влекуще чужеродный, может быть, лишь им и уловленный дух приезжей тетеньки, застывая в его певучих струях, игривых перекатах.
Не по-здешнему пухлая в боках и в то же время верткая, — повертче иных деревенских копуш, — то ли еще девка, то ли уже бабонька в сочной спелости, — мельтешила она, раскышкивая кур, меж избой и летней кухней, трясла мелко завитыми, темными кудряшками и расплескивала по ограде голосистый смешок, нездешний, словно заводной, словно купленный в дорогой лавке. Пробегала мимо Ванюшки, так что раздувался подол вольного цветастого платья, выказывая поросшие темной шерстью и выше колен, литые ноги, — парнишке чудилось, будто по ограде мел шелковистый лисий хвост, — улыбнувшись, совала ему горячие творожные шаньги и узористые вафли из сладкого теста и, заговорщицки подмигнув, торопливо окунувшись ночным взглядом в самую глубь Ванюшкиных смущенных глаз, летела дальше, подсобляя матери кухарничать.
— Как тетю-то звать, а? — в очередной раз сунув Ванюшке в рот шаньгу с молотой черемухой, затормошила она парнишонку.
– Малина… – опустив глаза, прошептал Ванюшка.
— Как, как? Ой, ой, ой!.. Да он же язык проглотил! Ну-ка, открой рот, покажи язычок. Тетя Марина – доктор. Открой, открой! — Ванюшка раззявил рот. — М-м-м…— горестно промычала она, — и в самом деле, нету языка. Вот какая сладенькая ватрушка попалась — вместе с языком съел. Да-а-а. Чем говорить-то будешь?.. Мама! — зачем-то звала она Ванюшкину мать. — Мама!.. А я думаю, отчего он такой молчун, а у него же языка нету. Мама!
Это величание – «мама», легко вспорнувшее с припухлых молодухиных губ, словно всю жизнь говоримое ею, поразило Ванюшку своей чужестью, будто сам он никогда не говорил его; оно прозвучало наособицу, со странным, непонятным смыслом, и Ванюшка пока еще не мог связать его со своей матерью, пожилой, смуглолицей и морщинистой, с ворчливо поджатыми и скорбно потоньчавшими губами; да и не понимал еще, с каких таких пирогов городская тетенька зовет его мамку мамой. А приезжая тетя по делу и без всякого дела мамкала: то с нажимом, то в шутливую растяжечку, капризно — «мам-м-ма-а», и непременно с передыхом после сказанного, будто пробовала, прикусывала слово с разных краев, и, отстранив от себя, зарилась на него.
К матери в летнюю кухню крик не прошибался сквозь ворчание сала на сковородке и потрескивание печи, да она, запурханная со стряпней, и не ответила бы молодухе, досадливо отмахнулась: дескать, ой, отчепись худая жись, привяжись хорошая! Без вас тошнехонько. Хотя потом, словив молодухин голос, мать все же высунулась из летней кухни и наказала:
— Ты уж, деушка, сластями-то парня не шибко не корми, а то уж, гляжу, и так весь измаялся. Такой кондрашка прихватил, что и штаны из рук не выпускат, так и бегат за стайку. Конфет да яблоков сдуру напёрся, теперь мается животом.
— Ничего-о, я ему ватрушку с черемухой дала, черемуха все закрепит. Ну что, язык-то не вырос? — она опять склонилась к Ванюшке. — Или, может, тебе новый пришить? Я быстренько пришью. Тетя же доктор… И будет у тебя новенький, хорошенький язык — он у меня в чемодане лежит, нарошно для тебя привезла. Я уже языки пришила многи-им мальчикам, которые неправильно говорят или молчат. И тебе пришью, хочешь?.. Только рот откроешь, а он сам и заговорит, — прямо как по радио.
В разговор вмешался отец. В отлинявших, как и у Ванюшки, вольных шкерах, свисающих с плоского зада, в расстегнутой гимнастерке, побуревшей потом на лопатках, отец топтался возле поленницы дров, сколачивая из свежих досок две лавки для близкой уже Алексеевой свадьбы.
— Брось ты его, милая, лучше не связывайся, — с хрустом и щелком разогнул он спину, засадил в чурбак ловкий, как игрушечка, плотницкий топор с затейливо изогнутым топорищем. — С Пашкой Сёмкиным сойдутся, дак трещат без умолку, как две сороки, а тут, гляди-ка, язык проглотил… Боёвый, когда из дома чего спереть да ребятам раздать. Спроси-ка лучше, как он Маркену Шлыкову мои удочки упёр? До удочек, язви его, добрался. Поймал бы, шаруна, все руки повыдергивал, чтоб неповадно было. Маркен-то хи-итрый, — недаром папашу Хитрым Митрием прозвали, — весь в отца: варнак варнаком, а свое не упустит,— худо не клади, в грех не вводи. Едва удочки выходил… А наш-то непуть полодырый,— ничо ему не жалко. Не родно и не больно. Пропадет, однако.
— Ну что вы, папа, — заступилась за Ванюшку молодуха, — он парнишка умненький, исправится. Верно, Ваня?..
— Кругом будут обкручивать, обманывать. Да и лодырем растет, обломка ишо тот. Ходит по деревне, конские шевяки пинат, а чо сделать по хозяйству, — силком не заставишь, — отец раззодорил себя ворчанием и, чтобы не матюгнуться при молодухе, поскорее сел на чурбак возле топора, достал из нагрудного кармана гимнастерки засаленный кисет, пожелтевшую газетку, оторвал от нее узенькую полоску и стал вертеть цигарку, просыпая махру сквозь тряские, узловатые пальцы. — Непуть, одно слово, и в кого такой уродился, в ум не возьму. Старшие ребята, те боёвее росли, тут и говорить неча. Чуть, однако, больше были, встанут рань-прирань, по льду сбегают на невод, в бригаду, подсобят там маленько и, глядишь, куль мороженой рыбы в санках везут. На скотобойне покрутятся,— вот тебе и мешок осердия, печенка, брюшина. Да еще ведро крови принесут. Ловкие были, нигде не оплошают, да и работящие, вот все в люди и вышли. А с этого фелона толку, однако, не будет. Не-е… Алексей, помню, поменьше тех ребят был, а такой ловкий, любого за пояс заткнет. Вот, мать не даст соврать, в войну, бывало, поедет на ток зерно сдавать и ведь пустой сроду не воротится, где-нито да урвет. Зерно из мешков высыпат, а в углах по горсти и зажмет, так оно с десяти-то, двадцати-то кулей и ладно наберется, — отец, похоже, не без умысла нахваливал перед молодухой своего Алексея, и та, смекая куда клонит будущий тесть, пучила радостно-удивленные глаза и вроде таяла от восхищения.— Ой, головастый парень рос, не чета меньшому. Такие, как он, уже и сами себя кормили.
2
Из горницы сквозь раскрытое настежь окошко послышалось однообразное, с постукиванием, громкое шипение, из которого вдруг выплыл женский голос:
Каким ты был, таким остался,
Орел степной, казак лихой…
Песня, словно продолжая отцовы хвалы, как раз и вышла про Алексея… Но голос, взвизгнув, скрежетнув, пропал, и отец с молодухой по механическому взвизгу смекнули, что Алексей пробует патефон, выпрошенный у Хитрого Митрия. Больше Алексей ничего не завел, и отец продолжил ворчание:
— А третиводни под шумок залез в комод, — он, не глядя, мотнул пегой с проседью головой в сторону Ванюшки, который все теснее и теснее жался к молодухиному боку и все ниже клонил голову к земле; лицо и уши горели красным жаром.— Все перерыл и медаль упер. Э-эх, жаль, что не попался, не застал на месте, так бы носом и натыкал об комод. Ишь, Маркен его надоумил в чеканку играть на копейки. Своего-то ума нету, — куда кура, туда и наша Шура. Что медаль, что бита для чеканки, — одна холера. А понятия нету, как эти медали на фронте давались… Хорошо еще соседка наша, бабушка Будаиха, присмотрела да отобрала, а то бы так и с концами.
— Ну, ничего, ничего, — опять заступилась молодуха за парнишку, — он у нас хороший мальчик, он исправится. Правильно, Ванюша? — и, не дождавшись ответа, посулила: — Хорошо себя будешь вести, в город с нами поедешь. Поедешь в гости? — она низко склонилась над Ванюшкой, жарко, с запахом сладкого теста, конфет, задышала в маковку, и парнишка обмер. — Там у нас цирк… обезьянки на качелях качаются, красивые такие обезьянки, умненькие. И даже коровы, как ваша Майка, и те под музыку пляшут. А клоуны такие смешные — животик надорвешь. Я в детстве прямо укатывалась над ними. Ну что, хочешь посмотреть? — она глянула на него сверху, ухмыльнулась, понимая, что уж перед цирком малый не устоит, тут-то она его и заловит. — А то, наверно, бедненький, только по деревне и бегаешь?.. Чем ты занимаешься?
— Да чем они занимаются?! — опять вклинился в разговор отец, вытесывающий ножки для лавки.— Напару с Пашкой по воробьям пуляют из рогатки. Недавно шлыковским стеклину выхлестнули из этой рогатки, дак Митрий чуть не убил обоих, хорошо хоть убежали, — на ноги характерные. Пришлось мне Шлыковским окно вставлять.
— А в городе и в цирк можно, и на карусели покататься. Да там не соскучишься. Ну, говори скорее: хочешь с нами в город? Говори, а то я возьму и передумаю. Ну?..
Ванюшка, не вздымая отяжелевших глаз, едва заметно кивнул головой.
— А для этого нужно хорошо себя вести. Как вас в детском садике учили: если хочешь сладко кушать, надо папу с мамой слушать.
— Да он сроду ни в какой детсад не ходил, — усмехнулся отец.— Разве ж такого варнака возьмут?!
— Жаль, что в садик не ходил, — это чувствуется,— вздохнула молодуха. — Надо, Ваня, так себя вести, чтобы папа с мамой не расстраивались, чтобы только хвалили. Вот как надо себя вести. У тебя же, видишь, какие все братья хорошие, умные, и ты не отставай от них. Ну, ничего, он у нас теперь станет примерным мальчиком и поедет с нами в город. Понравится, так и на зиму останешься. В школу запишем…
Ванюшка молчал, весь сжавшись и даже как будто немного присев, словно плечо его нежила и ласкала не пухлая молодухина рука, а давила холодная жердина. Да и какой уж тут разговор?! От слов отца в горле застрял жгучий, будто снежный, колючий ком, а ласковая ладошка тетеньки, кошачьи мягкая, душно пахнущая цветочным мылом, стряпней, вжималась в Ванюшкино плечо, размягчала вставший поперек горла комок, что было еще хуже, потому что, растопившись, он мог пролиться на прибитую землю ограды сплошным проливнем слез. Но пока Ванюшка еще крепился, старался проглотить шершавый ком, чтобы слезы пролились в душу или уж погодили до сокровенного часа, когда он будет один-одинешенек.
Про цирк с пляшущими коровами парнишка не толмачил, да и мутно слышал из-за донимающих слез, а сманивать его в город было смешно, – он жил городом с того суетного вечера, когда старший брат Алексей нагрянул в СосновоОзёрск со своей невестой, и в сумеречной глухоте краснобаевской избы цветастым хвостом распустился непривычный, вроде даже и не к лицу ей, пожилой, толстобревной избе, молодой предпраздничный гомон. И Ванюшка задыхался от счастья, вернее, от посула на счастье, но все же не по-детски старался скрыть в себе радость, не смеялся, не прыгал безумно, не хвастался перед дружками, что в обычае у парнишек. Боясь спугнуть удачу на полдороге, придумывал в уме лихие препоны на своем пути к городу, чтобы радость была выстраданной, и никто не посмел бы вырвать ее из души. А если иногда, спрятавшись от чужих глаз, думал про город, про свою будущую поездку туда, то по-стариковски прижимисто тратил всходящую в душе радость, отпускал ее малыми крохами, — коротенько подхихикивал, разглядывая придуманные утешные картины, и даже в это время вторым, отстраненным сознанием не позволял себе верить до конца.
Ладно, вот бредет он по городу, — видел Ванюшка в небе, куда смотрел, лежа на низенькой козьей тайке, заросшей лебедой почти в его рост, — шлендает в новеньких брюках, а неразношенные сандалии: скрип, скрип, а кругом машины, машины, трамваи бренчат на поворотах, аптеки, школы многоэтажные, тетки в белых узористых колпаках и таких же узористых запончиках продают мороженое, потом витрины магазинов, там тебе и сласти, и книжки, и краски рисовать,— тут он себя останавливал: хватит, хорошего помаленьку. А вдруг в последний день передумают и не возьмут в город, так чего себя попусту травить. Но это, если вдруг, — тут же отметал он сомнения, — а они все равно возьмут, раз обещали. А вдруг все же?.. Да не-е…
От такого сомнения удача должна была выйти негаданной, так она слаще и сытнее. Даже смеяться в полный рот Ванюшка себе запрещал — тихо-тихо, краями губ улыбнется своей блажи, и этого пока хватит, не все сразу — выходило, как в детской потехе: да и нет не говорите, зубки белы не кажите.
Его крупное не по летам, то ли задумчивое, то ли сонливое лицо, большелобое, с некрасиво и не по-детски выдающимся утинным носом, большим ртом и печально-мягкими, влажно-карими глазами, теперь частенько яснело, тронутое смущенной улыбкой, словно предутренним светом, и казалось, что тоненький, розоватый свет явственно, воистину навевается из самой души, тронутой и разживленной ласковой рукой приезжей тетеньки. Глаза теперь поблескивали живее, хотя по-прежнему не пропадала из них врожденная виноватость, из-за которой он уже смалу при встрече с людьми, особенно по натуре прямыми и крутыми, уводил глаза в сторону, вихлял взглядом, боялся, что по глазам его непременно уличат, а в чем именно, — не всегда знал, но чувствовал, что уже во многом можно уличить, да и как будто предчувствовал: то ли еще будет, и винился даже за грядущие искушения, к коим уже повлеклась неистраченная душа.
Ныне свет истекал от притаенной, поглубже припрятанной в себе мечты о городе. Город, город… Он являлся сосновоозёрским ребятишкам во снах и мечтательных разговорах на берегу озера самой красивой и самой желанной сказкой; но даже в сказку про Бурку, Каурку и синегривого коня больше верилось, чем в город с его трамваями и каруселями, мороженым и цирком, пестротой магазинов и нарядным многолюдьем, — на триста верст тайга, хребты, степи, заболоченные распадки бессердечно улеглись поперек дороги из Сосново-Озёрска в город. По тем, для деревни еще малоподвижным временам и взрослые-то годом да родом выбирались в город, а уж про ребятишек и говорить нечего, эти уж только после школы туда наведывались: кто учиться, кто гостить, а кто и осесть.
— Во-во, — насмешливо отозвался отец, прилаживая лавке сосновую ногу, — свозите его в город, — может, хоть ума наберется. А то придуривается тут на пару с Пашкой. Да кого там, он же, непуть, под перву же машину залезет. Намаетесь только с ним, с греха сгорите.
— Ничего-о, — молодуха взъерошила Ванюшкин чупрынчик и, взглядом сверху, глубоко окунувшись в его глаза, что-то пытливо высматривала, угадывала, потом исподтишка подмаргнула,— ничего, они там на пару с папой будут хозяйничать. У него как раз отпуск, вот и будут вместе отдыхать. Дома наскучит, сходят в город, могут и на дачу поехать, на папиной машине прокатится. Хочешь на машине прокатиться? — она еще раз потрепала Ванюшкины волосенки, прижала голову к ногам, и Ванюшка сразу же стал задыхаться не то от бабьего духа, не то от ласки, которую мало знал и не умел толком принять, поэтому тут же резко отстранился, еще ниже опустил голову. А молодуха, напевая: «…и тот кто с песней по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадет…», уже пылила по ограде то с противнем, то с жаровней, то с веником, роняя на бегу горошистый смешок, точно на шее у нее болталось, коротко взвякивало медное ботальце, какие вешают иногда на телок, чтобы легче искать, если те забредут в березовые гривы.
Отец сине поблескивающими глазами провожал по ограде молодуху свежей выпечки и, хитро, скуповато улыбаясь, качал головой: ишь, пампушечка, выгуль-девка, не ущипнешь; не промахнулся Алексей, видели очи, что брали к ночи: и красотой взяла, и удалью, но и не гляди, что без устали улыбку кажет, а и зубки рысьи покажет, ежели выпросишь; эта его ходом к рукам приберет, лишнюю рюмку не даст выпить, лишний час у нее не вылежишь. И, наверно, сам того не замечая, отец невольно выпрямлял сутулую спину и даже колесом выпячивал грудь, с былой довоенной лихостью заправляя назад крылистые волосы, тронутые инеем, словно сухие осенние ковыли.
Ванюшка, обиженный отцом, посрамленный перед тетей, которую он, картавый, звал тетей Малиной, да и уморенный беседой, убегал в огород, за стайки, пытаясь понять предпраздничную толкотню, веселый гомон, будто гром средь бела дня, упавший на их старинный дом; понять, а поняв, принять назревающий праздник, найти свое место в нем, попутно прояснить, насколько его поездка в город дело уже решенное и верное.
3
Брат Алексей, приехав из города, поцеловал своего меньшого долгим сосущим поцелуем и больно шоркнул по лицу щетиной.
— Как жизнь молодая, Тарзан? По девкам не бегаешь, а? — спросил он и, смеясь всем своим тугим, скуластым лицом, попробовал было подбросить Ванюшку к потолку, но не тут-то было.— Здоро-овый стал за зиму, отъелся, парень, на дармовых харчах, не поднять. Осенью-то, когда приезжал, вроде совсем еще маленький был,— сказал он для своей невесты, смуглой, почти чернявой, пухлощекой, пока еще настороженно, стеснительно посиживающей в горнице возле круглого стола, по случаю гостей застланного плюшевой скатертью, еще довоенной, с вытертыми плешками. – Ну-ка, Тарзан… – Алексей дразнил брата Тарзаном …о ту пору крутили кино про дикого мужика Тарзана, что с обезьяньей прытью скакал по деревьям… – иди-ка сюда. Счас проверим какие у нас привесы…
Брат сжал Ванюшкину голову твердыми ладонями, оторвал парнишку от пола и велел высматривать Москву. У парнишонки от эдаких смотрин уши зажглись зудящим огнем, а брат еще хотел подкинуть его к потолку, словно малое дитя, да слава Богу мать приспела:
– Уронишь, дикой… захлеснешь. Ишь разыгрался, бома тя побери…
Мать уже всплакнула при встрече, теперь ласково поглядывала на Алексея мокрыми глазами, при этом пытливо, но коротко, мимоходом, косилась на будущую молодху, и та всякий раз охотно улыбалась встречь быстрым материным взглядам.
Алексей торопливо и рассеянно спросил Ванюшку о том о сем, спросил, не дожидаясь ответов, потом всучил городские гостинцы, и уже после этого мало замечал братишку, чем до слез разобидел того, дня три подряд ходившего встречать городские автобусы и уж все глаза проглядевшего, поджидая братку. Нет, братке нынче было не до него; брат привез из города, где шоферил после армии, а вечерами учился в техникуме, невесту на родительские смотрины и теперь настырно, веселым хмелем вился вокруг нее.
Нарядившись, как на праздник, они важно прохаживались по широким, сплошь утыканным желтыми коровьими шаньгами, пустынным улицам, — зелень в этой лесостепной, полурусской, полубурятской деревне еще приваживались сажать, и чуть живые кустики вербы, елочки с дожелта опаленной на солнце хвоей, жиденькие кривые березки, кроме дождя не знающие никакого полива, — сиротливо млели на жаре посреди голых, щербатых палисадников, уже полуободранные пакостливым иманьим стадом. Ходили молодые, показывая пальцами и со смехом поглядывая на спящих в подзаплотной тени коров, на кур, полузакутанных пылью, закативших от духоты глаза, на вяло хрюкающих из подсыхающего болотца свиней, а тем временем из темных окон, от распахнутых калиток, с древних лавок провожали парочку подозрительные взгляды деревенских баб и старух. И скоро, передавая из подола в подол вместе с заемными спичками, солью и керосином, бабы и старухи знали, что девка Лехе попалась грамотная — врачиха, будет Краснобаевых лечить на старости лет, Петру железные зубы вставит орехи щелкать; что годами она старе Лехи и что репа надкушена, разочек опробовала замужество, да прямо из нагретой мужниной постели убежала с краснобаевским парнем. Даже старуха Шлычиха, бабка Маркена, уж на что древняя, древней не сыскать, на лавочку-то уже через силу выползающая, чтобы погреться на солнышке со своим стариком, дедом Кирей, и та, через товарок, пока еще не обезножевших, шерстивших по деревне из края в край, знала про молодых больше, чем они сами про себя. Ванюшка, любивший посидеть с дедом Кирей, слышал, как бабка Шлычиха громко, чуть не криком, обсказывала своей молодухе Марусе-толстой и старику:
— Ужотко я тебе чо скажу, девча, по секрету, — ревела она на всю околицу,— ты Лейбмана-то помнишь?.. Исайку?.. но который еще начальником заправлял в «Заготконторе» вместях с Пётрой, еще чуть в кутузку напару не угодили?..
— Ты, мама, шибко-то не реви, я же не глухая,— осадила старуху Маруся-толстая. — А то кричишь, как на колхозном собрании. Помню, конечно… Исай Самуилыч… Да он же здесь маленько жил-то… без году неделя.
— И ты, старый, должон его помнить, — ворчливо накинулась старуха на деда Кирю, который хоть и подремывал, сомлев на припеке, посапывал в седую, редкую бородушку, но прислушивался к разговору подставленным ухом, с торчащими из жухлой раковины долгими сивыми волосами. — Вы ишшо с Митрием нашим шкуры ему бычьи сдавали.
— Как же не помню?! Дивно ли времечка утекло. Помню, а как же, я ишшо из памяти не выбился. Хороший был мужик, Исайка, ласковый, обходительный, надул нас, правда, с Митрием на шкурах, но да Бог с ним… Помню, а как же… При ем и Петя Халун состоял, учетчиком, ли чо ли. Оне там напару заправляли. Ванька Житихин ишо подсоблял… Ванюхин дядька сродный, — дед Киря кивнул на Ванюшку, сидящего на шлыковской лавке возле старика и тоже слушающего разговор.— Потом, значит, у их растрата. Исайку с Пётрой прижали к ногтю. Но чо делать?.. Рука руку моет… Отвертелись от суда, на Житихина списали, того в кутузку и закатали. Украли поросенка, указали на бобренка…Рассудительный был Самуилыч, шибко умнай. Недаром Мудрецом звали.
Старуха сбила деда Кирю с мысли, опять пошла наговаривать Марусе-толстой, но уже потише:
— Дак вот, милая, это евойная девка и будет.
— Откуда, мама?! Ее здесь в деревне-то сроду не было. Я сына ихнего видала, в нашу школу бегал, чуть побольше Ваньки был.
— Дак она же, девка, как раз в городу училась на врачиху. Там же у их и фатера есть.
— А-а-а, но-но-но, кто-то мне говорил… – доспела Маруся-толстая.
— Она и с облички-то – вылитый отец.
— Отец-то у них теперь в городе больша-ая шишка, и как это Леха подмылился?
— Пётра же с Самуилычем тут первы товарищи были, вот Леха в городе и запохаживал к им. Он, бают, отца-то ейного, Самуилыча, на машине возит — тот же начальник, и к дочке подкатился, та и мужиком попустилась.
— Ишь чо выкамаривают, — осудительно покачала головой Маруся-толстая.— Отец-то куда смотрел?
— А Самуилыч, бают, на аршан укатил, ноги лечить, вот Леха сюда и прибежал, убёгом надумали венчаться.
— С первым-то она чо, нерасписанна жила?
– Господь их знат. Може, и нерасписанна. Счас, дева, все невенчаны. В блуде живут, как нехристи, и помрут, как нелюди. Прости, Господи, мя грешную, — старуха Шлычиха перекрестилась с виноватым вздохом.
Мимо пробегала Варуша Сёмкина и тоже присела посудачить, да тут же многое прояснила.
— Они седни еще с утра в сельсовете расписались. Я туда за справкой забегала, гляжу, выходят оттуль, наряжены. Я потом у секретарши-то спросила — говорит: расписались.
— Ты, Варуша, в магазин заворачивала? — спросила Маруся-толстая.— Чай не выбрасывали?
— Плиточного нету… байхового, а в пачках лежит. Худой чай.
— Быстро они, — опять повернула Маруся-толстая разговор к молодым, — не успели приехать, а уж расписались. Свадьба скорая, что вода полая… По-путнему-то надо б погодить. Смотрины сперва, то да сё.
— Куда уж там, Маруся, годить-то, — улыбнулась на это Варуша, — там уж годить-то некуда — по шесту ли, по седьму ли месяцу ходит, утробна.
— А с виду и не приметишь, — подивилась Маруся-толстая.
— От чо вытворяют-то, а, прости Господи! — старуха Шлычиха шумно перекрестилась. — Тут уж пузо на нос лезет, а оне лишь собрались круг ракитова куста окрутиться. Ни-ичо нонче не боятся, прямь как сбесились. Да в ранешни-то годы эдаку пристежку ночну отец бы вусмерть запорол.
— Теперечи, мама, другие времена, — скривилась Маруся-толстая, — теперичи котора гуляша, дак та еще быстрей выскочит, чем тихоня. Такого мужика отхватит, куды с добром… Да-а, ловко Леха обкрутил папашиного дружка, бравенько устроился: и фатера городская, и тесть шишка, и денюшек, поди, невпроворот. Не наша печа, что есть неча, — заприбеднялась она, хотя Шлыковы жили покрепче многих в Сосново-Озёрске, и мужик ее, Хитрый Митрий, первым в улице купил мотоцикл, а потом и лодку с дизелем. — Обкрутил деваху… Опять же, сука не захочет, кобель не заскочит. И та, поди, ладно подсобляла, вот и поставили папашу перед фактом, — со дня на день срам в подоле принесет. Теперичи папаше и деваться некуда, хоть глаза завяжи да в омут бежи. Отдавать надо девку, стриженая, раньше говорили, косы не заплетай, – всё, опозорилась.
— Какая там, бара, коса, ежли из мужниной постели да в другую нырк?! — поправила ее Варуша.
Оставшись вне разговора, старуха Шлычиха просто сокрушалась в голос, слушая то свою молодуху Марусю, то соседку Варушу.
— В досельно-то время рази ж бы такое баба утварила?! Да мужик бы тут приехал, за косу к телеге прикрутил и силком угнал. Ехал бы, волочил блудню по дороге да плетью по спине выхаживал и приговаривал: домой прибудем, там тебя, блудливая коза, ишшо и орясина поджидат, какой ворота подпирают. Забил бы, вусмерть забил, живьем в могилу загнал, и слова поперек не скажи, — заслужила. А нонесь-то мужики, видно, попустились, делай, баба, что хошь.
— Но ты, мама, тоже скажешь. Чо уж старое время поминать. Да присбирывают, поди, про мужика-то, лишнее плетут. Но Леха ловкач, добыл себе невесту, прямь как цыган кобылу из чужого табуна. У папаши с-под самого носа увел, убегом решил открутиться. Как-то еще тестюшко на это посмотрит, а то и выпрет обоих поганой метлой, не поглядит, что родная дочка. Умела хвостом трепать, умей и ответ держать, только потом не вой, что без спросу кинулась.
— О-ой, Маруся, ты кого говоришь? Кто Лейбмана надул, тот еще, девча, не родился. Мой-то Никола, когда рыбнадзорил, на ём и споткнулся.— Варуша горестно вздохнула и поглядела вдоль улицы, на краю которой голубело озеро. — Он же их с Пётрой прижал на той стороне, акт составил, сетешки, какие были, бродник отобрал. Вот его потом и съели с потрохами. Так что, соседушка, тут еще Бог знат, кто кого и надул. Да и девка, похоже, не промах, вся в отца, — какое уж семя, такое и племя.
Тут как раз из калитки вышел Алексей, легок на помине, и, подхватив невесту под бок, повел ее в сторону озера. На шлыковской лавочке все притихли, и когда они отошли подальше, Варуша ругнула Алексея:
— Бессовестный, не в обсудку буде сказано, тут его девка четыре года с армии ждала, а он на те явился не запылился с молодой женой.
— Вот, крутель, — поддержала ее Маруся-толстая, — та, поди, уж все глаза повыплакала, а тут еще этот идол на глазах крутится и девку за собой таскат, бесстыжий. А чья девка-то?
— Тетки Смолянихи. Вся деревня судачила… У нас же как: добрая слава лежнем лежит, худая ветром летит.
— Дак она у Смолянихи приемная, кругла сирота.
— Сироту и обидел, не пожалел, – поплевалась Варуша. – Слух был, в город моталась по пинки – ребенчишка выдавливала.
– Ло-овко – усмехнулась Маруся-толстая. – Как в песне…
Милый в армию поехал,
Не оставил ничего,
Только маленький подарочек –
Ребенок от него…
Дед Киря, который уже давно сердито ерзал на лавочке и виновато косился на сидящего подле Ванюшку, все пытался остановить разошедшихся бабонек, показывая глазами на парнишонку, но те не обращали внимания ни на старика, ни на Ванюшку и судачили, перемывая косточки Алексею и невесте. Наконец старик не вытерпел и сказал в сердцах:
— Ох, сороки, ох, сороки, треплете чо поподя, шипишны ваши языки. Хоть парнишонку постеснялись бы. Ишь раскудахтались, наседки. Верно что, бабий язык – ведьмино помело. На себя бы оглянулись. Верно баят: чужие грехи пред очьми, свои за плечьми…
Тут все как бы заметили Ванюшку и немного поприжали языки.
— Ну, Ванюшка, чего тебе братка привез? — сладким голосом пропела Маруся-толстая.
— Брюки мне привез из города, ловкатские такие, рубашку еще, сандали… — Ванюшка стал взахлеб перечислять гостинцы, привезенные Алексеем и тетей Малиной.
— Значит, с головы до ног завалили гостинцами,— усмешливо остановила его Маруся-толстая.— Тетя Малина, говоришь? Ну и как, поглянулась тебе тетя Малина-калина, или как там ее?
Ванюшка покраснел, смущенно потупил глаза и хотел было выпалить им, что тетя Малина добрая, хорошая, а вы все злые, но не осмелился, соскользнул с лавки и побежал к озеру вслед за молодыми.
Что в бабьих пересудах было правдой, что присбиранной кривдой, сказать трудно, — даже сами Краснобаевы, отец с матерью, больше догадывались обо всем по намекам Алексея, который все начистоту выкладывать не думал, — но, как говорят, земля слухами полнится и нет дыма без огня.
4
Подхохатывая, словно извиняясь, Алексей показывал невесте деревенское житье-бытье, водил в степь собирать кудрявые степные саранки и белые цветы-спички, из которых невеста плела себе веночки, а под вечер катал ее на отцовской лодке — в это время прибрежная улица слушала, как Алексей распевал, а невеста звонко подтягивала:
Мы на лодочке катались…
Не гребли, а целовались…
Потом Алексей с уркаганьей куражливостью и разбитной хрипотцой повел:
Марина, Марина, Марина…
Чудесная девушка ты…
Хотя время для рыбалки не приспело, Алексей утортал чудесную девушку на другую сторону озера, вдоль плеса заросшую камышом, а на песчанном яру — непролазным тальником. Перед тем он с помощью Ванюшки нарыл червей в унавоженном огороде и настропалил удочки. Ванюшка пристал: возьмите да возьмите, Алексей и так, и эдак отговаривал, но все без толку, и пришлось посулиться. А утром, когда Ванюшка проснулся, брата и тети Малины уже след остыл, — укатили на рыбалку без него, и парнишка заплакал от обиды.
Вернулись молодые поздно, глядя на ночь, без единого рыбьего хвоста, но зато веселые, игривые, и, наскоро попив чай в летней кухне, тут же с устатку завалились спать. Спали они в тепляке, — небольшой избенке, куда на лето кочевала семья Краснобаевых, выкрасив полы в зимней избе. Когда теплячок выделили молодым, они обмели веничком пропыленные сосновые венцы, особо углы, где пауки уже выплели густые тенета, подконопатили неряшливо торчащие бороды мха, вышоркали с песочком некрашеные половицы, прибрались на свой лад, а потом уж повесили на быстро смастеренные Алексеем плечики городскую одежонку, и наособину — белое платье с рюшами по вороту и рукавам да черный костюм, – в эдаких справах, подивив весь СосновоОзёрск, потом ходили в сельсовет расписываться. Стену над койкой обклеили блескучими картинками, — Марина из города прихватила с гостинцами, – где сочногубые, грудастые китаянки с цветастыми веерами, копнистыми начесами и насурьмленными бровями гляделись в зеркала, а из-за кустов, усыпанных китайскими розами, высовывались кокетливые хунхузы, у которых тоже маково алели накрашеные губы и чернели раскосые, подведенные глаза. Ванюшка, смалу пристрастившись к карандашу, пытался срисовать ярких китайцев на бумажную осьмушку, но ничего путнего не вышло.
На одинокое окошко Марина повесила беленькие, в синий горошек занавески, и любо-дорого стало зайти в тепляк, еще недавно запущенный, захламленный, куда отец сваливал и конские сбруи, и бродник, и сетёшки, а мать развешивала там сушеные травы, кидала невыделанные овечьи шкуры, шерсть и всё, что полагалось убрать подальше от зарных глаз.
Отец дивился эдакому обороту тепляка в игривое и опрятное гнездышко, хвалил молодуху и даже присоветовал смехом насовсем закочевать в домишко, на что молодуха бойко ответила, что, дескать, можно, если второй этаж пристроить…
– Это ежели ребятёшки посыпят, как из щелястого кузовка, тогда, конечно, тесновато будет, – развел руками отец, весело взблеснув засиневшими глазам, прицениваще оглядев и китаянок, и молодуху.
– А что… - пожал плечами Алексей, пригребая к себе невесту, – свет в деревне рано тушат, ночи зимой длинные…
– А пеленки, ползунки и распашонки будешь стирать?
– Не-е, это уж бабье дело, не мужичье…
– Ничего, миленький, у нас не Азия, у нас будет равноправие…
Невеста попалась Алексею веселая, сорока (или уж она на праздничных радостях распустила язык), так без умолку и тараторила день-деньской напролет, пригоршнями высыпая на Алексееву и без того идущую кругом голову несметные вопросы, один чуднее другого.
— Леш, а Леш, а зачем круги соли лежат на скотном дворе? — спрашивала она, присев на корточки перед закаменевшими и посеревшими кругами, с вылизанными посередине ямками. — Или корова тоже без соли не ест?
— А как же, — поддакивал Алексей, не сводя искрящихся глаз с невесты, — она без соли не в жизнь за стол не сядет. А если сено невдосол, так и жевать не станет, осердится, губы надует. Недосол на столе, пересол на-а…— тут он легонечко похлопал по мягкой невестиной спине, будто невзначай, но, похоже, привычно скользнув ладонью и ниже.
— Нет, правда? — как маленькая капризничала Марина, дергала плечами и морщила нос.
Алексей сгребал ее, повизгивающую, в охапку и кружил по скотному двору.
Молодуха, пока ей было все чудно, совалась в любую дырку небогатого хозяйства Краснобаевых: серпом, доставшимся еще от покойного Ванюшкиного деда, надев верхонки, драла крапиву свинье на корм, потом бриткой сечкой мелко резала и запаривала ее крутым кипятком, а в древней чугунной ступе толкла пестом сушеную черемуху на шаньги и даже пыталась разжигать самовар, при этом творила все с нарошечным испугом, девчоночьим восторгом, умиляя всех: и отца, и Ванюшку, и Алексея, и только мать смотрела на молодухину игру с полынной усмешкой. Марина даже хотела подоить корову Майку, но та, кроме матери, никого не пускала к себе, а молодуху, путем не знающую с которого бока подлазить, и подавно.
Алексей смеха ради предложил невесте подоить иманух, когда те, пощелкивая раздвоенными, отросшими и загнутыми копытами, потряхивая бородами и сережками, важно прошли через ограду на скотный двор; но тут и случилось неладное: невеста, закрытая вместе с иманами и иманухами в козьей стаюшке, прижала к яслям старого тыкена – старого, душного козла, стала шарить у того вымя, но не то нашарила; тыкен от негодования заблеял дурноматом, вырвался и, осрамленный перед иманухами, поддел кривыми рогами глупую деву, опрокинул ее вместе с котелком на сенную труху. Марина пулей вылетела из стаюшки, бледнее снега, и уже не просилась доить иманух, – сбил ей козел охотку.
Ванюшку смешило любопытство тети Малины ко всему деревенскому, привычному ему, но он уже души не чаял в ней, похожей на сдобную булочку с темными изюминами глаз, и, как на поводу, завороженно бродил по пятам, серчая, когда брат отгонял. Молча и нетерпеливо ждал ласки, словно оголодавший кусок хлеба, но когда тетя Малина на радостях чмокала в обе щеки, целовала в губы, ухватив за уши и присев перед ним на корточки или ероша Ванюшкин чубчик, — парнишка сжимался, и от какой-то неведомой обиды нестерпимо хотел плакать; он и давал волюшку слезам, утаившись в зарослях лебеды.
В эти предсвадебные дни видел он чудное, что еще не мог постичь детским умишком, но что странным образом уже волновало его. Однажды средь бела полудня, когда ни матери, ни отца, ни сестер дома не было, присмотрел из кухни через щелку в плюшевых шторах, как тетя Малина, повизгивая игривым щенком, бегала вокруг тяжелого горничного стола, а брат, опрокинув стул, стянув руками скатерть, гнался следом, ловил свою невесту широко и азартно распахнутыми руками, при этом глуховато, срывисто посмеивался. Ванюшке подумалось, что взрослые, будто малые дети, играют в догоняшки, он даже разулыбался, дивясь; но тут невеста попалась, голосисто ойкнула, потом охнула, – бугристые руки брата, ухватив ее подмышки, оторвали от пола, – и заболтала оголенными до кружевных исподничков, поросшыми курчавым волосом, пухлыми ногами. Ванюшка видел натуженную, забуревшую на солнце братову шею, от плоского затылка почти тут же переходящую в крылистые плечи, в которые сейчас впились лямки шелковай майки; мельком увидел и присмиревшее на братовом плече лицо тети Малины: глаза, укрытые долгими черными ресницами, пух над верхней губой, усами проступивший на побледневшем лице… Брат лез лобызаться, но невеста уворачивалась, то морщась, то хихикая, словно от чикоток; тогда Алексей сгреб ее в беремя, и они увалились на кровать, сминая гору подушек, укрытых тюлевой накидкой. И уже из глухоты подушек, из-за спины брата донеслось сдавленное гусиное шипение:
– Отпусти!.. Порвешь платье.
– Не любишь ты меня…
– Не любила бы, так и не пошла бы. Не уродка, не старая дева, – нашла бы. Это ваши деревенские готовы за встречного-поперчного выскочить, лишь бы в девках не засидеться… Да отпусти ты!.. Отпусти, я кому говорю!.. – властно велела она.
– Ну уж нет…
– Отпусти, дурак!
И так Ванюшке стало жалко тетю Малину, так жалко, что он готов был кинуться на брата с кулаками, но, умея пока лишь реветь телком-буруном, отбитым от коровьего вымени, побежал, едва сдерживая плач, сронив с пустого курятника медный котелок, – вслед ему переполошно загремело.
В ограду почти тут же показалась тетя Малина в ярком, цветастом платье, как ни в чем не бывало запорхала по ограде, позвякивая своим нескончаемым смешком; а вскоре сошел с крыльца и брат, сел на чурбак возле поленицы, сердито закурил.
Ванюшка, присматривающий за молодыми со скотного двора, кое о чем уже смутно догадывался, и жалел не только тетю, но и самого себя: отчего он такой маленький?.. почему не он тетин жених, а брат Алексей?.. потому что казалось, когда он вырастет, то уж такую красивую и ласковую невесту сроду не найдет.
5
Свадьба между тем, обходя слабое Ванюшкино разумение, торопливо вызревала, чтобы со дня на день всхлипнуть гармошкой для зачина и вдруг пыхнуть, распуститься крикливым деревенским застольем с песнями и разнобойным, удалым чоканьем каблуков, потом гомонящим роем выкатиться в ограду и так загудеть, что и земля дрогнет, и небо закачается хмельной чашей, проливая на землю загустелую синеву, сверкающую звездными искрами. Скоро, теперь уже совсем скоро, зашатается до краев налитый вином и брагой, затрясется в пьяном веселье всеми скрипучими половицами и замшелыми венцами старый дом Краснобаевых; а пока сумрачно и отчужденно помалкивал в череде изб, степенных и пустомельных, форсисто принаряженных и нищебродных. Ворчливо косясь на соседние усадьбы, призадумался дом напосля, замер в томительном и пугливом ожидании.
Отец не шибко обрадовался, что молодые прикатили справлять свадьбу в СосновоОзёрск, — такие хлопоты и расходы свалились вдруг на его костлявые плечи! Жили тогда хуже, чем до войны при старших сыновьях, теперь разлетевшихся по далеким городам. Раз в три года покажут нос в деревне, а потом лишь редкие письма. Вот большак Степан шлет весточку с иркутского севера: дескать, жив-здоров, лежу в больнице с переломом поясницы, ездил в Сочи на три ночи, но это, мол, смехом, а ежели серьезно, то скатал на кислые воды отдохнуть, и хорошо бы маме там ноги полечить и спину… Егор завет во Владивосток: дескать, соленая океанская вода шибко полезна от ревматизма… Мать, чем дальше утекало время от последнего приезда сыновей, ощущала за строчками писем отстраненность детей от себя, будто писали они не столь от тоски по дому, по матери, отцу, сколь по долгу, о котором нет-нет да и забывали. И переживая за ребят, радуясь весточке, мать все же с горечью чуяла, что письма приходят из чужой, неведомой ей жизни, той жизни, какую ей сроду не постичь, да сыновья и не пытались растолковать ее матери, отчего она иной раз плакала, словно ребят угнали на чужбину, где всё не по-нашенски, откуда им уже нет возврата. Между письмами приходили посылки, от которых скопилось у отца поношенных рубах и кальсон — до смерти носить не сносить, а мать уже сундук по самую крышку забила платками и платьями молодух, застиранными, но ловко где надо зачиненными и проглаженными. Посылая платья и белье, молодухи, все как на подбор домовитые, грех жаловаться, приписывали: дескать, жалко на тряпки рвать, а в деревне сгодится, носи, мама родная или папа, такой же родной. Мать тут же засаживала Таньку за стол отписывать низкие поклоны: мол, зачем вы такие бравые платья посылаете — носили бы сами, а мне их куда надевать, стайки чистить, корову доить?! Отец, разглядывая пожелтевшую, заштопанную рубаху, посмеивался: что не мило — вали попу в кадило. Как у бабки Шлычихи, которую для освежения избяного духа сын Хитрый Митрий перевел вместе с дедом Кирей в теплячок, бывшую куричью стаюшку. Бывало, приманит старуха ребятишек и, перекрестясь на стертую икону, видя там лишь по памяти Богородицу и Сына Божия, посадит их за стол и среди прочих гостинцев отпотчует крашеными яйцами. «Ешьте, милые, ешьте,— а потом и выболтнет нечаянно: — С Пасхи еще держу, жалко выбрасывать — харч, поди, какой ни на есть…» А дело на Троицу, уже трава позеленела. Ну, конечно, яиц тех никто не ест, только колупнут из любопытства да зажмут носы от гнилостного духа и ходу из старухиного зимовья. «Но то старуха, последний умишко Богу отпустившая, а тут-то молодые, грамотные молодухи, — ворчал отец.— От таких посылочек не больно-то разбогатеешь — в год скопи по копейке, скорее станешь богатейкой, как мама говорила, Царство ей Небесно».
Когда-то ладное хозяйство Краснобаевых худело на глазах, светилось сиротскими прорехами. Врастала в землю изба, сложенная из дедова амбара, — родовой дом при раскулачивании отобрали, — пугливо скособочилась, по тесовой крыше поползла жирная зелень; отрухлявили стайки, крытые листвяничным корьем, — пни сильнее, и потрусится из нижних венцов желтоватый печальный прах, а нога в саму стайку и угодит. Да и от скотины лишь осталось: стародойная коровенка, иманы с иманятами, поросенок да куры с утками. Мужичьей работы не справляя, торговал отец в то лето керосином, открывая каменную керосинку раза два на неделе, получал за то жалкие гроши и к сему, коря Сёмкина, и сам привадился заглядывать в рюмку. И кабы не коровенка да не рыба — ее отец завсегда умел добыть — можно было смело класть зубы на полку, пусть отдохнут. Рыба, слава Богу, и поила, и кормила, и мало-мало одевала, если бочку-другую соленого окуня и чебака толкнешь в город со знакомыми шоферами. В свое время привыкший жить с большими, работящими ребятами, теперь без пособников отец вроде как обезручел; привык бригадирить, разучиваться поздно, а гонять стало некого. (Ванюшку и двух девок он в расчет не брал — с них как с быка молока, не ранешние, не лежит душа к хозяйству, всё нужно силком заставлять); и отец потихоньку разленился, махнул рукой на хозяйство, загулял не чище того же Сёмкина, правда, как похвалялся, ума не пропивая, за ту же рыбу, за бутылку добывая и зерна, и мяса, и комбикорма или отрубей для поросенка. Само же хозяйство держалось теперь на матери.
Вот так уныло, хмельно, не шатко, не валко текла отцовская жизнь в конце пятидесятых годов. Но месяца за полтора до приезда молодых, получив от Алексея, любимца своего, желанную весточку, отец подбодрился: и крышу на стайке подновил, залепив свеженадрапным листвяничным корьем дыры, и насчет леса договорился, чтобы напару с Алексеем поменять у стаек трухлявые венцы, и огородный частокол подладил, заменив сгнившие колья на свежие, и даже, хитрыми путями разжившись краской, зеленью выкрасил ворота, калитку, а голубым — палисадник, ставни и наличники — счерневшая изба теперь как будто накинула на свое морщинистое тело яркую шаль, смущаясь и тяготясь таким нарядом, какой лишь к лицу молодым и веселым. И все же суетливо поджидая Алексея, на которого возлагал свои особые сокровенные надежды, отец и не думал, не гадал, что молодые нагрянут в деревню справлять свадьбу, и что ему, отцу, надо будет раскошеливаться. Ждал подмоги, надеялся, что сынок подбросит деньжат, а тут на тебе, самому надо трясти мошной, а мошна тошша… — одна вша.
Алексей, чуя пустой отцовский карман, лишь руками разводил: дескать, видит Бог, я тут, папка, ни при чем, это все она, Марина, заегозила: в деревню да в деревню; мол, папа, про нее частенько вспоминал… По мне так можно было и в городе тихонько посидеть — не велики баре. Дескать, упреждал ее: не жди ни троек с бубенцами да лентами, ни гармошек, - ничего такого, что в кино кажут, — тоска одна: пыльная полубурятская деревня в степи, без палисадов с деревцами и кустиками, стоячее озеро в зеленой ряске и тине, комары да мошка, вот и вся радость. Делать там нечего, в степной деревне; через неделю такая скука навалится, что хоть волком вой. Нет, заладила: в деревне, говорит, хочу свадьбу сыграть, чтоб на всю жизнь запомнилась, а потом, дескать, хоть погляжу, как там люди живут, а то все проездом да проездом.
Отец, слушая цветистые Алексеевы басни, жмурился, как жмурится тертый, себе на уме, хитрый мужик, — прищуристыми глазами, вернее даже морщинками возле них усмехался и, конечно, смекал, что Алексей, разводя сдобные оладьи, зубы ему заговаривает, лазаря поет. Вычитав из письма, что Алексей присватался к дочери своего старинного товарища, с коим заправлял в «Заготконторе» и у которого Алексей ныне робил личным кучером, радостно подивился сыновьей ловкости, — в такую, паря, семью угодил, там, поди, спят и едят на коврах, коврами укрываются, там, поди, одного птичьего молока нету, остальное вдосталь. Исай Самуилыч по слухам, какие привозили земляки из города вместе с цветастым ситчиком, ходил теперь в директорах автобазы. Словом, жил на широку ногу… Но вот сейчас из досадливых и отрывистых ответов сына доспел отец, что товарищок его Исай Самуилыч уже лет с пять, как разбежался со старой семьей и сплелся с молодой красой, русой косой, а Марина с матерью и братом поменьше не то чтобы с хлеба на воду перебиваются, но живут не до жиру, быть бы живу. Самуилыч мало-мало кидает, да, опять же, и не балует — видно, молодая жёнка доит мужика за все титьки, тянет жилы цепкими ручонками. Мать прихварывает, путём не робит, да и у Марины заработки негустые. Отец припомнил Маринину мать, хохлушку, широкую, дебелую, в отличие от Исая, сухонького, заросшего черной шерстью, похожего на отощавшую ворону, какие высматривают и выкаркивают себе падаль на скотских могильниках. Дочь-то, видно, от матери взяла дородность, а уж чернявость, юркость — от папаши.
6
«Да-а, загадал, что с Самуилычем породнимся, а тут вон оно чо…» — тайком от Алексея сокрушался отец и, томясь неведением, непониманием, на второй же день сунулся к молодым в тепляк, чтобы поговорить начистоту, с глазу на глаз. Алексей в послеобеденный зной спал, отвернувшись к стене, а Марина в долгополом, блескучем халате сидела за колченогим столом, показывала Ванюшке карточки из альбома и шепотом поясняла. Глаза Ванюшки, распертые удивлением и восторгом, сияли, но глядел парнишка в альбом мимоходом, а больше — на свою тетю Малину. Когда отец вошел, присел на лавку возле стола и скосился в альбом, Ванюшка сник, напряженно затаился.
— Посмотрите с нами, — чтобы как-то смять неловкость, позвала Марина. — А вот, кстати, и папа. Вы же с ним дружили. Узнаете?
Отец взял карточку тряскими пальцами, поднес к самым глазам и долго, вдумчиво разглядывал, шевеля сухими губами. Узенький, чернобородый мужичок в светлом пиджаке и расклешенных черных брюках топорщился на диковинном, оплывшем книзу дереве, с обезьяньей ловкостью ухватившись рукой и будто даже ногой за сучок, вторую же ногу и руку откинув в сторону и как бы зависнув над землей. Цирк да и только, подивился отец. Да, это был все тот же Исай, худенький, ловконький, в круглых очечках над крючковатым носом, с отвисшей, толстой нижней губой. Даже здесь, на карточке, он будто и смеялся, а в ночной бороде, в сумеречных глазах неколышимо стояла брезгливая усмешка.
— А вот еще одна, — Марина, не дождавшись, когда отец разглядит карточку, сунула другую: Исай Самуилыч в тесных исподниках странно полулежал на огромном камне или на скале, упершись ногами в чуть приметные выступы и распяв руки; у ног его, едва укрыв пышные прелести горошистыми лоскутками, лежала полунагая дева; и над ними, взметнув крылья, замер царственно окаменевшй российский орел, а внизу карточки среди виньеток было лихо черкнуто: «Сочи». — Это мы прошлым летом на курорт ездили, и Леша с нами был. Сейчас найду фотографию — там мы все сняты. Вот она, — на снимке замерли две пары: Алексей с Мариной, Исай Самуилыч со свежей жёнкой, что и красовалась на карточке под российским орлом, черняво цыганистой, узенькой, змеистой, с негаданной при худобе грудью, выменем дойной коровы нависающей над впалым животом. «Голодом ее Самуилыч морит, ли чо ли?…» – прикинул отец.
— Да-а, папаня твой почти не менятся, — прокашлявшись, вздохнул будущий Маринин свекор. — И годы не берут. Голова маленечко разулась, полысела, а так… каким ты был, таким остался, орел степной, казак лихой… Как у него здоровьишко-то?
— Да ничего, он у нас крепкий, — настороженно ответила молодуха.
— А мы с твоим отцом в «Заготконторе» вместе заправляли.
— Папа мне рассказывал.
— Больши-ие мы с им были друзья. Он тогда начальником числился, а я вроде как заместитель. Отец-то у тебя умный мужик; нашим-то деревенским начальникам гоняться да гоняться за ним. Недаром, Мудрецом кликали… Браво мы с им работали, тут и говорить нечего, — отец, конечно, умолчал, что «бравая жизнь» оборвалась махом — ели, пили, веселились, посчитали, прослезились, — наехала комиссия, проверила документы, наличность принятого сырья: овчин, кож, шерсти, и долбить бы закадычным дружкам мерзлую земельку, да вывезла кривая — сел тогда Ванюшкин дядя Иван Житихин, приемщик «Заготконторы», который, может быть, и имел-то жалкие крохи с барского стола. Самуилыч срочно укочевал в город, а отца вскоре погнали из партии поганой метлой, и начальственных портфелей больше не давали. Иван Житихин отсидел года два, вернулся в СосновоОзёрск и, похоронив жену, уехал на кордон лесничить, где сошелся с овдовевшей буряткой. Обиды Иван не таил, а приезжая в деревню, сразу же заворачивал к Краснобаевым; сестре своей, Ванюшкиной матери, и ребятишкам привозил гостинцы.
— Да, жили мы с им душа в душу, — и тут отец не досказал, как бывало ночами напролет пили и кутили по гулящим бабонькам, куда улетала часть неучтенного навара.
— Папа часто вспоминал вас. Если, говорит, есть в Сосново-Озёрске умный, деловой мужик, так это Петр Калистратович.
Отец горделиво взблеснул глазами, но тут же и насмешливо кашлянул, — шибко уж прямая, в глаза, лесть, можно бы и потоньше, и, уже не мешкая, спросил напрямую:
— Вам-то c матерью подсобляет?
— Конечно… — смутно отозвалась Марина, — помогает.
— Мать, поди, переживает?
Марина смекнула, на что будущий свекр намекает, вздохнула невесело, – не зажила, не закоросталась рана, – и ответила без родового лукавства, не юля:
— Ну, а что поделаешь, раз папа другую полюбил?! Жил бы с нами, сам мучался и нас с мамой мучал. Какая это жизнь?! Лучше уж так, чем тайком бегать. Вначале мама сильно переживала, даже слегла, — нервное истощение, сердечная недостаточность, а потом ничего, стала поправляться. Успокоилась, смирилась. Папа несколько раз на дачу приезжал вместе с ней… ну, со своей женой. Мама вначале дулась, а потом ничего, вместе чай пили на веранде.
Отец, стараясь не подать вида, изумился эдакому диву: всякого на своем веку повидал, сам погулял вволю, но чтобы богоданная жена села за один стол с разлучницей, такого сроду не знал, это ему было внове.
— Вот Лёша его и привозил на машине. Мы как-то весь день вместе на речке загорали, потом на участке клубнику собирали.
«Ползуниху вы там с Лёхой собирали, на карачках ползали, — грубовато прикинул отец и по-мужицки оценивающим взглядом покосился на молодуху. — Докатались вы, милые, по дачам, там, наверно, и схлестнулась за папиной спиной, и мать не углядела. А может, и не вставала поперек. Лёха молодой, здоровый, ловкий, какого еще лысого искать, тем более, ежли уж, вроде, разок сходила замуж…»
— Папа Лёшу хвалит. Говорит: техникум окончишь, в механиках покрутишься, опыту наберешься, инженером поставлю, потом и на свое место посажу, а сам, мол, на пенсию со спокойной душой. Леша, он упрямый: днем баранку крутит, вечером на занятия, а потом еще всякие контрольные, — за столом засыпает. У него комнатенка маленькая, в коммуналке, старуха-соседка зайдет, растолкает, чтобы разделся, лег… После техникума хочет еще и в институт…
— Отец-то ничего, не обиделся на вас, приедет сюда?
— Приедет, обязательно приедет. Он как раз с курорта прилетел, я ему все сказала. Одобрил… Приедет, вы даже и не переживайте. Папа мне иногда говорил: эх, бросить бы все да махнуть к Петру Калистратычу на его озера, порыбачить, отдохнуть. Замотался он со своей работой, да и болячки уже накопились…
– Ну, я бы его тут скорее докторов вылечил…О-ой, браво мы с ним раньше рыбачили. Хотя он и рыбак – из котелка больше, но рыбку любит. Укатим на другую сторону озера, бутылочку возьмем… – отец в хвастливом запале чуть было не сболтнул: дескать, Самуилыч, как и случалось раньше, может прихватить и сухараночку для утехи, но во время прикусил язык. – Я ему, доченька, такую рыбалку покажу, где рыба сама из озера в уху скачет, – успевай присаливай, помешивай да рюмочки наливай…
– Папе вредно, у него гастрит.
– О-ой, выпьет, окуньком с рожня закусит и забудет, где желудок, где печень. С нашей ухой и язвеннику выпить не грех, – заместо снадобья. Рыбий жир охальной… Ну, да чо оладьи разводить, лишь бы приехал.
– Приедет, обещал…
— Вот и ладно, а то неловко получается…
— На работе бы не задержали. Сейчас после отпуска опять впряжется.
— Да уж вырвется, — поди, не кажин день дочерей отдают замуж, — отец поднялся, собрался выйти из теплячка, нагнулся, но потом, обернувшись, спросил: — Ты, Исаевна, деда-то помнишь?
— Смутно, — пытливо глянув на свекра, пожала плечами молодуха. — Я же тогда маленькая была. Помню, что добрый был, ласковый, посадит меня на коленки и щекотит бородой, я аж заливаюсь.
— Дед-то у тебя, милая, ши-ибко знаменитый был. Ранешние старики помнят. Он тут неподалече на выселке сидел — да при царе ишо, а в тридцатых кулаков потрошил. Его, правда, всё больше по-партейной кличке звали — Самуил Лейбман-Байкальский, — … Я еще застал его, под его началом сельских мироедов к ногтю жали… Вот довелось и с дедом твоим, и с отцом поработать. Да… Погоди, ему тут ишшо и статуй поставят, деду твоему, вот увидишь. Я тут учителку на улице встречаю, — у Таньки нашей историю ведет, – и спрашиваю: а такого, мол, знаете, Самуила Байкальского? Та ни сном, ни духом. Здорово… Я даже пристыдил ее на людях: как же вы, говорю, историю ведете, а Самуила Байкальского не знаете. Документы бы какие пошукали — где-то же в архиве, поди, есть, да и открыли бы в школе музей. Человек, можно сказать, кровь за вас проливал… Дивненько уж времечко прошло, опять ее встречаю, она мне: дескать, был такой, Самуил Лейбман, но его в в тридцатых Сталин к рукам прибрал, — не то за перегиб, не то за пережим. В колхоз, мол, за узду тащил. Линию искривлял… Э-э-э, думаю, куричьи твои мозги, как же тут без пережимов да без перегибов обойтись, когда народ еще понять не мог, чо к чему?! Дедко твой верно говорил: народ русский надо носом тыкнуть, чтоб выгоду свою учуял. А потом еще пинка дать под зад… Линию он искривлял… Сама ты линия кривая, — хотел в сердцах-то учителке сказать, да не стал связываться. Теперичи легко рассуждать — линия… У меня вон отца родного раскулачили, на выселку послали, да потом одумались, отпустили с Богом; мы же батраков-то не держали, у нас своих ребят – колхозная бригада: одиннадцать парней и девок шестеро. Робили, как кони, от темна до темна, света белого не видели, но, правда, и жили в достатке. Жалко, что избу отняли и хозяйство убавили, — отец вздохнул, немного посмурнел, но потом махнул рукой. — Но чо уж теперь ранешнее поминать?! Снявши голову по кудрям не плачут… Ладно, доченька, пойду я. Главное, чтоб папка подъехал. А то без отца-то, сама понимаш, не свадьба…
— Подъедет он, подъедет, — еще раз с улыбкой успокоила его молодуха.
7
Наслушавшись сына, отец усмехнулся про себя:
«О-ой, не свисти, паря, не свисти – денег из кармана утекут, а уж лучше напрямки скажи, что решил папашу маленько подоить. Тестюшка-то ненаглядный, видать, пока не мычит, не телется, и еще неведомо, чего отвалит, а то покажет кукиш, и Машка не сарапайся, и Васька не чешись. А на кукиш много не купишь, а купишь, дак и не облупишь. Самуилыч, конечно, мужик хороший, добрый, но больно уж любил за чужой карман архидничить, чужими мягкими своих поминать. Мудрец, одно слово… Как бы и тут не отвертелся. Песни-то под гармошку в деревне еще горланят, и коней запрячь дело нехитрое: на любой конный двор пошел, с конюхом четушку распил, — вот тебе и конь, и сбруя, и бричка на резиновом ходу. Шаркунцы-бубенцы ноне и днем с огнем не сыскать, да тоже не беда, в амбаре медное ботало валяется… блудливым коровам вязать, — на дугу привесить, тоже браво звенит, от бубенца не отличишь. Но платок-то красный к дуге, однако, грех вязать да после свадьбы красу по деревне развозить, как в досельну пору, — не выдержанна девка, надкушенный пирог. Да какой уж там, прости Господи, платок, ежли от одного мужика откачнулась, ко второму пристала, тут уж, поди, крестинами вовсю припахиват…»
Отец, как и деревенские кумушки, тоже был наслышан кой о чем, хотя Алексей напустил такого густого тумана, что без бутылки и не разобрать. И если соседские кумушки в обсудке счернили краски, от себя присбирывали, то отец все же знал дело вернее.
«Можно, конечно, и аленький платочек , — размышлял он, сидя с Алексеем на лавочке во второй день, подымливая в серое небушко.— Кто проверит, выдержанна девка или нет? Не стары времена, чтоб уж непременно нерасчатая была. Да будь ты старее поповой собаки и пусть с тобой только ленивый по кустам не шастал, была б с лица смазлива, и отбою не будет от женихов. Не в том дело, а чем гостей напоить, накормить, — вот об чём голова болит. Молодым же охота, чтоб все чин-чинарём, а об том не было печи, что тут и без свадьбы едва концы с концами сводишь. Это не на четушку белой наскрести, это ж скольких надо отпотчевать, чтоб не взыскали?! К тому же молодым надо и на дорогу рыбки подкоптить, подсолить, да и деньгами подсобить — кто знает, может, с ночного горшка семья пойдет. Тестюшка, сколь помню, шибко-то не раскошелится. Но рыба — дело пятое, тут и печали нет, а где деньжатами разжиться — вот беда-бединушка, и времечко прижимает. Придется, однако, — со вздохом решил отец, — коровенку сдавать, тем более стародойка и нестельная ноне. Хотел до осени погодить, чтоб весу нагуляла, да уж, видно, некуда годить”.
Конечно, пятиться назад было поздно, поэтому отец даже без Алексеева нажима решил сыграть свадьбу честь по чести, чтоб всё как у путних людей; потянуть маленько жилы, но уж тряхнуть мощной, а потом хошь с сумой, поширше плюнуть, чтоб не хуже других, чтоб знали, что и Краснобаевы не голь перекатная. Корову сдать — будет чем брякнуть, а будет чем брякнуть — можно и крякнуть. К тому же у отца шли тут и свои соображения: перво-наперво, женился любимый парень, одна, похоже, надёжа на старости, — расторопный, весь в краснобаевскую родову, а потом, отец все чаще и навязчивее подумывал бросить СосновоОзёрск и уехать в город поближе к Алексею, но пока еще мучительно колебался и надеялся, что сын разрешит его колебания. Тот, чтобы угодить отцу накануне свадьбы, поддерживал отцовскую задумку: дескать, и в самом деле, чего вам здесь одним куковать на старости лет?! Конечно, надо в город выгребать. Правда, к себе не манил: дескать, сам еще толком не обжился, и советовал списаться со Степаном, старшим братом, который жил на иркутском севере, в золотом городке, и покрепче его стоял на ногах.
8
Когда Ванюшка вышел за калитку и присел на краю лавочки, отец с Алексеем всё рядились и рядились, покуривая, смачно поплевывая на солончаковую сивую землю. У Ванюшки сызмала завелась привада слушать взрослые говоря, его и поносили, и гнали, а все без толку, и попустились. Так что, где взрослый разговор, там и Ванюшка пасется, на ус мотает.
С грехом пополам уладив с расходами, перекинулись Краснобаевы на гостей. Здесь тоже ходишь шатко по краю обрыва: и этого надо звать, и тот еще в жизни сгодится, и, вроде, больно много набирается, — закуски, выпивки не напасешься.
— Другого деревенского не позови, — проворчал отец, — а он потом губы надул, как сердитый Федул, и нос воротит. Вот и ходи да оглядывайся, как бы он тебе пакость за спиной не утварил.
— Ну, соседей позовем да и ладно, — поморщился Алексей. — А родню известили. Степан с Егором не приедут, Илью не отпустят… – он вспомнил братьев, двое из которых жили своими домами за тыщу верст от Сосново-Озёрска, а Илья, отслужив на Северном флоте, учился в аж в Алма-Ата на ветвефельшера. – Сестра Шура с мужиком подбежит…
— От у бурят-то, паря, браво, а, — поцокал отец языком, — молодых подарками завалят, любая свадьба окупится да и на жизнь останется. Баранов с гуртов понавезут, денег отвалят, всю тебе обстановку купят — живи да радуйся. Надо было тебе, Алексей, буряточку брать с гурта — запоздало, смехом присоветовал отец, — вот бы зажил кум королю: сытый, пьяный и нос в табаке. Дружно, язви их за ногу, живут, не то что наш брат, русский. У нас же как: соберутся Ванька с Манькой да Колупай с братом, понапрут дешевой посудешки, вот и любуйся на ее, залюбуйся. От их подарок – свечи огарок. А уж за столом-то едят, чтоб попучивало, пьют, чтоб покачивало, — ввернул отец любимую приговорку. — Как говорится, и пил бы, и лил бы, искупаться просил бы. На том свете не дадут, разве что по шее надают. Вот как. Любят у нас поархидничить за чужой карман.
— Да много народу собирать не будем, ты, батя, не переживай, — махнул рукой Алексей. — Тихонечко посидим, отведем вечер и можно отчаливать.
— С родичами, с ними ясно, — прикинул отец, — они от разговора отпадают: покуль ты, паря, жив-здоров, никуда от их не денешься, а подсобить чо, не докричишься. Захвораешь — тоже досаждать не будут, ни одна холера не придет, не приедет. Ладно… Здешние уже знают, а дальние, поди, и сами бы не поехали за сто верст киселя хлебать. Так что с родичами ясно… А вот кого из соседей позовем?
Отец с Алексеем, затем и Ванюшка невольно поглядели вдоль широкой улицы на соседские усадьбы, и зрели уже не обычным, почти невидящим взглядом, а вроде с приценкой.
Прямо напротив краснобаевского двора, не слитно с другими усадьбами, сама по себе, далеко упрятанная в ограду, желтела деревянная юрта, промазанная по пазам сырым коровьим назьмом; на пологой крыше, засыпанной землей, росла трава в пояс, цвели желтыри-одуванчики, отчего избенка походила на выросшую из земли кочку с зелеными вихрами, в коих играл и пошумливал степной ветерок. Здесь жила бабушка Будаиха со своим сыном и молодухой, с внучатами Раднашкой и Базыркой.
Она была древней старухой, стриженной наголо, готовой идти в земли своего бурхана, для чего молилась ночами, чтобы принял, не погнушался; а потому всё в избенке бабушки Будаихи оберегало бурятский лад: в простенке между окон на полочке, застланной белым шелком, тускло светились древней медью бурятские божки в окружении сверкающих медных чашек на приземистых ножках и полосок того же белого шелка с тибетскими святыми письменами.
Двор бабушки Будаихи казался островком степи посреди деревни, где травы, испестренные цветами, росли с загадочным буйством. В телятнике, отмежеванном от ограды низкой загородкой с пряслами в две жердины, паслись на холеной траве два барана, нет-нет да и потехи ради с бряканьем схлестывались завернутыми в калачи рогами; тут же полеживала барануха с ягнятами; а в тени избы дремала низенькая, гнедая кобыленка — видно, с летнего гурта наехал сын бабушки Будаихи, отец Раднашки и Базырки, совхозный чабан Жамбал. Даже в тянучую, непроглядную морось бурятский двор смотрелся живее и отраднее русских, чернеющих оголенной землей, — светился мокрыми травами и согревал взгляд желтырями-солнушками. В ясные дни неодолимо приманивал соседских ребятишек; так уж хотелось, словно игривым жеребятам-стригункам, кувыркаясь, дрыгая ногами, в волюшку покататься по телятнику, приминая травушку, желтыри да ромашки и заплатками синеющие незабудки, или просто полежать, широко раскинув руки, глядя в глубокое, кротко-голубое небо, где всегда кружится одинокий коршун; лежать до сладостного полуобморока, когда покажется, что и ты паришь вместе с коршуном, взбираясь кругами все выше и выше, пока не закружится сморенная голова, и ты не уснешь, тихо закрывая глаза, в которых затуманится мерцающая синева.
Посиживая сейчас на лавке возле отца и Алексея, Ванюшка мимолетно и все же с наслаждением припомнил, что нет ничего слаще летнего сна посреди душистой травяной прохлады, если даже припекает жаркое солнышко, нет ничего легче такого сна, в коем ты паришь и кружиться в поднебесье и вдруг, обмирая сердцем, соскальзываешь с небесной кручи, — растешь. Ванюшка это знал явственно – карапузом, случалось, засыпал в будаевском телятнике, нажевавшись желтырей, и бабушка Будаиха, высмотрев его среди травы, караулила Ванюшкин сон, грозила суковатой, до тепло-бурого цвета натертой березовой палкой-батожком внучатам Раднашке и Базырке, если те пытались напугать спящего парнишку. Этим же батожком она и выгоняла ребятишек вместе с Ванюшкой, когда те заводили в телятнике шумные игры, топтали и мяли траву, пугали баранов и баранух с ягнятами. Батожок всегда жил при ней, она или опиралась на него при ходьбе, усталая, или погоняла им коровенку, или приторачивала к нему хозяйственную сумку, перебросив ее через плечо.
Возле избы-юрты торчала промытая дождями и вылизанная ветрами длинная жердина, расплескивая знойное марево белым флажком — хадыком, улавливая гортанную речь мудрого бурятского бурхана, поскольку на хадыке, обращенные к нему, чернели затейливые знаки. Так слушалось бабушке Будаихе.
Много лет спустя, рядом с хадыком, схлестываясь на ветру, вознеслась телевизионная антенна — Базыркино рукоделье, и перед ней, ловящей суетное и видимое подобие жизни, сник бабушкин хадык, обвис линялой, ненужной тряпицей; и, наверно, чураясь железных хитросплетений антенны и мусором вьющихся вокруг нее слов, визгливых звуков, все реже и реже, только ночами, когда умолкал, перегревшись, болтливый ящик, прилетал бабушкин степнолицый бурхан и, усевшись возле хадыка на жердине, шумно вздыхал по былой тиши. Однажды поздним вечером на антенну уселась сова, – как потом испуганно шептал Радна, — и умерла девяностолетняя бабушка Будаиха.
— Будаевских-то надо позвать, — заговорил отец,— тем более вон Жамбалка подъехал. Старуха не пойдет, а Жамбалку с молодухой можно пригласить. Эти другой раз, глядишь, и мяском выручат, и шерсти подбросят, а им только свежу рыбу давай.
Буряты, испокон века живущие рядом с русскими, подле самой воды, откуда рыбу хоть совковой лопатой греби, ремеслу же рыбацкому мало обучились и не хотели учиться, поскольку и ели-то рыбы мало, лишь в охотку, рассуждая, что лучшая рыба — это все же мясо.
9
За Будаевыми выходили Сёмкины да Шлыковы. С одного бока к избе Краснобаевых, большой, но уже вызеленевшей, скособоченной на южный угол, гусеницей подползала изба Сёмкиных, длинная, как барак, низкая, с крышей, провисшей там, где из нее закопченной фигой торчала труба; мелкие окошки с одностворчатыми перекошенными ставнями, давно не беленными, присев на полуосыпавшиеся завалинки, смотрели узко и подозрительно — глядя на экую избу, можно было наверняка сказать, что баба здесь одна пластается по дому, муж или объелся груш, или пьянчуга добрый.
С другой стороны над усадьбой Краснобаевых нависал дом Хитрого Митрия, дородностью своей похожий на хозяина, даже покатая крыша казалась лысоватым, скошенным лбом самого Митрия. Избы похожи на хозяев, — однажды невольно приметил Ванюшка, когда перерисовывал их в заветную тетрадку, — стоит лишь вглядеться в избу, смотреть долго, не мигая, и постепенно из фасада явственно проступит лицо хозяина и даже оживет. У Шлыковых же был не дом, а добротные хоромы, до тридцатых годов принадлежавшие Калистрату Краснобаеву, Ванюшкиному деду, раскулаченному, но не высланному… в связи со смертью. О былую пору дом, вероятно, походил на Ванюшкиного деда: из потемневших, охватистых венцов сурово смотрели заслезившиеся дедовы глаза; и Хитрый Митрий, как бы угнетаясь этим, до поры до времени терпел, а потом собрался с силами и переделал дом под свою обличку: ободрал позеленевшую тесовую крышу и, выставив свежие стропила, покрыл дом железными листами, потом, выломав тяжелые резные наличники, карнизы, изрубив их на дрова, обшил сруб «в елочку» свежей дощечкой и заодно с крышей покрасил всё коричневым цветом, а потом, в азарте, не давая себе передышки, прилепил к дому стеклянную веранду и даже смастерил палисадник из металлической сетки, прибранной к рукам на машинно-тракторной станции; теперь оставалось только посадить в палисаднике елочки, сосеночки, но до этого руки у хозяина пока не доходили, пока там, подрываясь под избу, Маркен копал червей на рыбалку, за что получал от отца взбучки, но добычливым местом не попускался. В глубине шлыковского двора кособочилась черная избенка — бывшая стайка для курей, где теперь дотягивали век отселенные из избы дед Киря и бабушка Шлычиха. Будь на то отцовская воля, он бы, наверно, Хитрого Митрия и близь ограды не подпустил, не говоря о том, чтобы вместе с собой сажать за свадебный стол.
Митрий Шлыков, совхозный тракторист, годный отцу чуть ли не в дети, отстроился прямо на глазах и большим обзавелся хозяйством — вернее, не столько большим, если мерить на стародеревенское время, сколько ладным и крепким, — даже глазам отцовским больно смотреть. На скотном дворе помыкивали корова с бычками и телками, возле них похрустывали сеном овцы — на лето хозяин пристраивал их к знакомым пастухам и чабанам на летние гурты, где скотина перед осенним забоем нагуливала вес. В стайке кряхтели и чухали, ворочались с бока на бок два или три борова — амбары мяса и сала.
— Митрий-то крепко зажил, — крякнул Алексей, оглядевший искоса шлыковскую усадьбу.
— Да уж куда крепче, — согласился отец и с густо синей ревностью тоже покосился на шлыковскую усадьбу. — В деревне, паря, ежели ты с головой да на технике сидишь, сытый будешь —вот так, — отец чиркнул себя по горлу, —выше крыши. Этот Митрий недаром хитрым прозывается, у его же трактор как свой, куда хочу, туда поворочу. Раньше-то, бывало, один-два ловкача на всю деревню, а теперичи тракторист последний и тот свою выгоду не пропустит. Тятя мой богато жил — Митрию там и делать некого, мелко плават, вся холка наголе, но тятя сроду чужого не брал и нас порол, как сидоровых коз, ежли чо прознат. Боже сохрани на чужое позариться. Всё своими руками добыл. Сам как конь ворочал, и нам, ребятишкам, присесть не давал. Зато и жили, богаче нас и вокруг-то никого не было. Тятя и батраков не нанимал — своих ребят семнадцать. Может, когда маленькие были, кто и подряжался, не помню. Вон, дед Киря, бывало, сам напросится из нужды, дак тятя новой раз и возьмет. Удалые все были, работящие, не то что нонче.
— А всё ж кулаки считались, — раззодоривал отца Алексей.
— Кулаки… — с горькой усмешкой покивал отец головой. — Не кулаки, а дураки. У моего тяти, Царство ему Небесное, стадо коров паслось да табун коней, а всю жизнь проходил в драных портах да сыромятных ичигах. Путних сапог не нашивал… А ты знаешь, чем ранешний кулак от нонешнего отличается?
— Чем?
— А тем, что ранешний-то горбом наживал — ну-у… может, другой раз и обкрутит непутного мужика, — а вот нонешний, этот, паря, всё из государства прет… Сидит ловкач в конторе, бумажки перебират, а сам так и елозит глазом, где бы чего срубить. Говорят же, что худо кладено, то нам и дадено. Вот Хитрый Митрий кажин год по три чушки выращиват, а где, спроси, он столько дробленки, столько отрубей или комбикорма берет, чтобы такую ораву прокормить?! Где?
— Покупает или на картошку меняет.
— О-ой, без штанов бы остался. Всё достает — у нас нонечи так говорят. Он же не скажет: ворую. А уж где достает, там для нас, дураков, никто не припас. Верно говорят, надзору мало стало! Раньше-то, при Сталине, худую щепку боялись взять! — зажегся праведным гневом отец. — А теперичи, где худо лежит — у нас уже брюхо болит. Нету на них руки крепкой. Сталина бы им…
Чуть ли не первым на всю деревню Хитрый Митрий, к радости своего сына Маркена, вкатил в ограду новенький мотоцикл с коляской, почитаемый тогда великой роскошью. Благодаря мотоциклу, Шлыковы уже ни одно лето, даже самое неурожайное, не сидели без грибов, без ягод; поблизости пусто или быстро выщелкали ту же голубицу, сели они на мотоцикл да укатили подальше, куда «безлошадным» ходу нет. Словом, зажил Хитрый Митрий, а вроде еще недавно, казалось отцу, бегал по деревне худородный Митяй, сверкая заплатным задом; одну зиму так и вовсе в разных катанках. Один серый, другой белый, два веселых катанка, — посмеивались над ним мужики, жалея бедного Митяя. Вот и дожалели, вот и доскалили зубы, теперь Митяй сам похахатывает да поплевывает сверху, а вот жалеет ли кого — это уж Бог весть. А все поплыло в руки, как выучился на тракториста, поскольку на технике работать с любого бока прибыльно: не говоря о том, что и заработки ладные в совхозе — это не навоз на ферме убирать, — но и себе в любое время и дров, и сена подкинешь, никого не надо нанимать, бутылки ставить, а и на том же тракторе и зимой, и летом можешь подкалымить — так что жить можно, только не ленись.
— Шлыкова-то, паря, обязательно надо звать, — со вздохом решил отец, — как-никак в соседях живем, а то обидится еще. Да у него, кстати говоря, и гармонь-тальянка есть, и играть мастак, а Маруся-толстая пляшет браво. Не позовешь, так потом сроду не допросишься того же сена корове привезти или дровец, опять же.
А ведь было времечко, ела кума семечки, — вспоминал про себя отец, — было оно, любезное, еще до тракторов этих, когда не Краснобаевы спину ломали поклонами, а им кланялись до сырой земли, потому что чуть ли не первое в округе хозяйство имели — пять коней могли разом запрячь, одних дойных коров стадо мычало. Дед Киря — отец Хитрого Митрия — из лета в лето нанимался батрачить, подсобляя на покосе и жатве, а потом, когда один за другим подросли одиннадцать краснобаевских парней и шесть девок, обходились уже без него, и лишь изредка дед Калистрат, жалея Кирю, не на земляную колодку деланного, известного в деревне за охотника, балагура, выпивоху, из милости брал пасти коров или овец. Но это были уже такие туманно-розовые времена, что отцу с трудом иной раз и верилось, что они были, а не приснились в цветном, отрадном сне.
С переменой деревни деда Калистрата, конечно, крепко поприжали; хотя он, уже наслышанный о раскулачивании, успел, пусть и подешевке, но все же распродать лишний1 скот по чужим деревням, как успел и помереть в своей избе. Смерть же, какую он, видимо, поторапливал, не заставила себя долго упрашивать, пришла и спасла его от предрешенной высылки. Еще и года не отлежал старик в земле, как усадьбу с большими дворами, могучими листвяничными стайками и амбарами, с необъятным огородом и широченным телятником, где на огороженной и ухоженной траве паслись телята и ягнята, поделили на три усадьбы, две из которых отдали Шлыковым и Сёмкиным, одну оставили самим Краснобаевым. Амбары переладили на избы, прорубив окошки и пристроив сени и казёнки, и лишь деду Кире, тогда еще нестарому мужику, геройскому партизану, вместо амбара или стайки отдали сам хозяйский дом.
Да, все переменилось, и тот же дед Киря — бывший краснобаевский батрак, непуть, – ему бы из ружьишка пострелять да языком поболтать, — ныне почетный красный партизан, которого здешние пионеры одолели: проберутся в теплячок, где два глухаря, дед Киря со своей старухой, бабкой Шлычихой, криком пересказывают новости, и давай тормошить деда, только пух летит, — а как же, партиза-ан, уж и в местной газетке на сто рядов прописали дедовы геройства. Маркен-то, считал Ванюшкин отец, весь в деда пошел, — тоже герой с дырой, никому сладу нету с варнаком.
Сам же Петр Краснобаев, несмотря на то, что отца раскулачили, ловко извернулся и не только избежал притеснений, но даже сумел просочиться в партию и после войны, зажав подмышкой парусиновый портфель директора маслозавода, раскатывал в бричке на резиновом ходу, ибо за четыре класса церковно-приходской школы и за сметливый ум почитался в деревне голованом и грамотеем. И все же приплавиться душой к новой беспутой жизни Петр так и не смог; металась душа горемычная в мутной и свирепой реке времени, кружилась в хмельной воронке, тянулась в старь, будто голос деда Калистрата манил и властно велел оглянуться.
– С нашей улицы еще Гошу Хуцана с Груней позовем да и хва, – со вздохом решил отец. – Гоша, глядишь, с райповских складов и дешевой водочки подбросит… Хотя с него, как с быка молока, где сядешь там и слезешь.
Ближе к озеру высились хоромы Гоши Рыжакова, прозываемого в селе Гошей Хуцаном, и перед рыжаковским подворьем …чисто имение барское… меркла даже раскрашенная усадьба Хитрого Митрия. Но Митрию достаток, как ни крути, а натужным механизаторским трудом дался, а Гоше Хуцану, заведующему складами «Райпотребсоюза», богачество, вроде как, с ветра прилетело. Жена Гоши Хуцана Груня доводилась Ванюшкиной матери сестреницей, а посему Рыжаковых решили пригласить в первую очередь.
10
Со степного края улицы вывернул Хитрый Митрий, ведя, словно на поводу, Николу Сёмкина, который останавливался и, куражливо подкручивая казачьи усы, глядел на соседа через недобрый прищур, — не то целился, не то приценивался, и Митрию приходилось нет-нет да и поддергивать Сёмкина за рукав.
– Ишь, рюкзак-то не с той стороны повесил, – засмеялся Алексей, глазами показывая на свесившийся живот Хитрого Митрия, так распирающий измазученную рубаху, что она вылезала из штанов, показывая голый Митриев пуп. – Добрый мамон отростил, как у нашего Ванюхи пузень, – Алексей похлопал по Ванюшкиному животу, отчего брат, смахнув Алексееву руку, сердито отсел на самый край лавки.
— Это откуль он Сёмкина прет?.. Пьяней вина… — отец усмешливо покачал головой. — Да, будешь приглашать соседей, этого змея, Сёмкина, даже близь порога не пускай. Он же, холера, зальет шары и пойдет дурочку пороть, всех же и высрамит за столом. У него же как: выпил пива да тестя в рыло, а приевши пироги, тещу в кулаки. Зна-аю я его. С греха с им сгоришь. А тут ежли тесть подкатит, вот будет ему бесплатное кино. Прямо палку бери и гони в шею. А то и посидеть не даст.
— Конечно, зачем он нужен, пьянчуга, — согласился Алексей с отцом, — позориться с ним.
Перед тем как свалиться с ног, бывший рыбнадзор Сёмкин почти всегда успевал разлаяться с компанией, не давая спуску даже тем, у кого только что униженно просил взаймы на четушку. Хотя случалось, до того как выказать норов, пробкой вылетал из компании, – выкидывали, и доругивался под забором, на сиротливой, холодной и бесприютной земле. Но бить, — сроду не били, не было еще такой привады, чтобы колотить чем попадя, пуская в ход и ноги, и штакетник от палисадов; это вошло в обычай, когда стали подрастать Ванюшкины годки.
Хитрый Митрий, торопливо кивнув головой Краснобаевым, завел Сёмкина в свою ограду, а через некоторое время послышался его крик, подкрепляемый руганью, потом калитка широко распахнулась и вылетела с лихоматным блеяньем старая имануха бабушки Будаихи. Выскочив за ней следом, Хитрый Митрий попытался огреть толстой орясиной, какой подпирал ворота, иманиху по рогам или хребтине, но та с молодой козлиной прытью ударилась вдоль улицы.
— Эй, Митрий, — весело крикнул отец, не скрывая своего удовольствия от увиденного, — ты животине хребет-то проломишь, потом с бабушкой Будаихой не рассчитаешься. Придется иманухе платить по больничному листу.
— Не успел, паря, тозовку достать, я бы ее, падлу, пристрелил — замаялся из картошки выгонять, — ругнулся Хитрый Митрий, но, приметив Алексея, улыбнулся, рассиялся круглым, лоснящимся лицом и даже широкой проплешиной на голове.
— Привет городским, — подошел ближе и возле самой лавочки сделал вдруг резкий выпад в сторону Ванюшки, будто желая ухватить за «табачок», притаенный в штанах, и когда парнишка испуганно соскочил с лавки, сел на его место. — Испугался, Ванюха, пустое брюхо?.. Береги, береги, сгодится. Ты, говорят, уже в город лыжи навострил? Как тут дед наш да бабушка Будаиха без тебя останутся?! — Митрий захохотал.
— Ты, Митрий, куда это Сёмкина упрятал? — спросил его отец. — Прямо как в кутузку затащил, чуть не волоком.
— А-а-а, пьянчуга проклятый, всю плешь переел. Вторую неделю печку перекладыват. Ходит, рюмки сшибат. Взял ему четушку, иначе же его работать не заставишь. Сколь этих четушек переставил, кто бы знал. Я сейчас вроде как на ремонте, отдыхаю, думал, по-быстрому с печкой разделаться да съездить на аршан спину полечить. Чтоб до покоса успеть.
— А чего надумал печку-то перекладывать? Браво грела, помню… — тут отец чуть было не проговорился: дескать, помню, как ее при тяте клали, и как потом Краснобаевы не могли нарадоваться, — до того русская печка вышла жаркой и приглядистой на вид; и хорошо, что отец вовремя спохватился, прикусил язык, а то бы вышло, будто укоряет он Митрия: мол, живешь ты, парень, в нашем родовом краснобаевском доме и ломаешь не свою, а нашу печь.
— Места много занимат. Куды там, расшеперилась на полизбы, баба толстозадая, развернуться негде. Я плиту хочу такую ловконькую.
— А стряпать-то где, хлеб пекчи?
— Не беда, мне уж в мэтээсе духовочку склепали. Ну, как, паря, жизнь-то городская? — накинулся Митрий на Алексея, уставившись азартными глазами, в которых разом, в одной горячей замеси, высверкивали и немного деланное восхищение, и усмешка, и зависть, и даже вроде как обида.— На родину не тянет?.. А то ить баят: мила та сторона, где пупок резан.
— А что тут делать?! — Алексей, как и отец, был выпивший, а потому и склонный посудачить, порассуждать.— К Сёмкину подпариться да на пару водку понужать?! Так это можно и в городе да покультурнее еще.
— Как там у вас заработки-то? – Хитрий Митрий живо взблеснул притопленными в щеках глазками
— Жить можно. А у вас…
— У вас, говорит, — усмехнулся Хитрий Митрий, обернувшись к отцу, — не у нас, — городской стал, не нашенский, забыл родину.
— Что родина?! – скривился Алексей.
— Даже птица возле корма гнездится, – поддержал сына отец, словно пяля на себя тулуп навыворот, переиначив приговорку: глупа та птица, что в чужом лесу гнездится.
— У вас же, как начинается посевная, потом сенокос, уборочная — ни выходных, ни проходных. А я пришел с работы, руки помыл, лег на койку, газеточку открыл — красота. И не надо в навозе колупаться.
— Да, да, да, — покивал головой Хитрый Митрий, в самых краях губ притаив усмешку.
— Какая тут жизнь?! Еще до армии все надоело. Тут и отдохнуть-то негде, грязь по улицам месить да водку пить. Дотемна в поле промантулишь, а потом еще по хозяйству работы невпроворот. А в городе-то красота: воду не носить, дрова не пилить, — всё в квартире. Газеточки почитывай и в ус не дуй. А надоело диван мять, туфельки надел, пошел прошвырнулся, пивка, попил, винца пропустил стаканчик, и все в порядке у бурятки, — Алексей засмеялся шутке. — Приезжай, сосед, на легковой машине прокачу, на первом сиденье, как начальника. С ветерком…
— Я вот, дядя Петя, всю жизнь говорил: о-ой, Леха-то, у вас… са-амый башковитый парень, — пропел Хитрый Митрий масленым голосом, каким обычно напевают, чтоб уж непременно сглазить. — Ежели меньшой-то, Ванька, в него пойдет… — не найдя подходящих и лестных речений, Митрий просто махнул рукой, но договорил отец:
— Далё-око пойдет, ежели милиция не остановит.
— Тьфу, на тебя, дядя Петя! — окстился Хитрий Митрий. — Кого буровишь?! Леха, — он обернулся к Алексею, — я вот чо хотел узнать: говорят, у вас там в городе стали лодочные моторы выбрасывать. Свободно в магазинах или как?
— Ну, ты что?! По великому блату, сосед.
— Да-а. Жалко… Моторчик хотел достать. У меня на лодке стоит движок, но неудобно — угар от его, тарахтит, да и тянет худо. У тебя там ничо нигде?.. — Хитрый Митрий покрутил пальцами. — Я бы и переплатил, ежли чо.
— Да у Марины дядя в торге работает.
— Да?! О-о-о!..Леха, будь друг, посмекай у него, а! — жалобно попросил Хитрый Митрий и даже прижал руку к груди. — А за мной не пропадет. Могу и рыбки подбросить.
— Ну, ладно, потом поговорим. Ты мне напомни перед отъездом. Да, кстати, у тебя мотоцикл на ходу?
— Так-то вроде и на ходу… — зажался Хитрий Митрий, — но вроде поршня стучат.
— Ну-у, это поглядим. Я же год слесарил в гараже…Сделаем… А потом давай, сосед, завтра-послезавтра мотанем на рыбалку с бродничком. Надо рыбки подловить. Погода хорошая стоит.
— Об чем разговор. Конечно, можно. Сейчас у нас хоть продых, отсеялись. Давай, хоть завтра… Ладно, пойду я, погляжу, чего там Сёмкин мой творит.
Едва Хитрый Митрий отошел, как отец и сплюнул ему в спину:
— Этот Митрий деньгу лопатой гребет, здорово хапат.
— Оно и видно, — скривился Алексей. — Всю жизнь в мазуте ходит. Я, батя, такие деньги могу и в костюмчике заработать. К вокзалу подкатил, одного-двух подвез, вот тебе и вторая зарплата.
— Начальник-то ничего, не ругатся?
— Тесть-то? — Алексей самодовольно рассмеялся. — Не-е, хозяева нашего брата, кучера, не обижают. Сам посуди, мы же всё про них знаем: где, с кем, когда выпил, куда подвернул, что повез, — всё на наших глазах. Они сами у нас в руках. Не-е, мы с ним душа в душу живем. Я его, бывало, подвезу куда-нибудь на совещание, часа три у меня в запасе, поехал, подкалымил.
— Но, раз уж крепко зацепился, держись! Здесь-то и в самом деле шибко нечего делать. Молодые водку почем зря лакают… Вообщем, обживайся там… И домик-то нам присматривай, — отец с кряхтением поднялся с лавки,— где-нибудь на краю города, чтобы свой огородик был. Глядишь, и мы к тебе переберемся. А то случись чо, и стакан воды некому будет подать. С этого, — отец мотнул головой в сторону Ванюшки, — с этого, паря, толку мало. Лодырь, всё из дома прёт, раздает, с греха с им сгоришь.
— Работать заставляй, некогда будет дуру нарезать. Потом спасибо скажет. Слава Богу, вон уж какой бычок вымахал.
— Кого ты говоришь?! Работать… Хошь бы уж за собой-то убирал. Не заставляли бы, так и не мылся бы, грязью зарос. Всё из-под палки… Да, так вы это самое, — спохватился отец, припомнив, — серьезно решили его в город взять или как?
— Не знаю, — удивленно выгнул брови Алексей, но почувствовав на себе напряженный, уже почти плачущий Ванюшкин взгляд, тут же отговорился: — Это Марина, поди, обещала. Не знаю… Куда мы его сейчас возьмем, сам посуди?! Как там еще получится, кто его знает.
— Оно, конечно, чего вы там будете с ним мотаться, —согласился отец и, считая это не разговором, приступился с новым вопросом. — Значит, помнит Самуилыч меня, не забыл… Как он там?
— А что ему, процветает… начальник… молодая жена…
— Ну ладно, дай Бог вам сжиться. А домик-то нам посмекай. Самуилычу подскажи, — може, подсобит. Чуть чо, напиши, черкни нам.
11
Ванюшка, мало вдумываясь в наговоренное, лишь однажды по-собачьи навострил оттопыренные лопухами уши, когда разговор своим размашистым крылом опахнул и его. Тут ему неожиданно привиделось, что праздничный шум скоро угомонится, расползется по темным сырым углам, и в старой избе снова будет ползти нешатко-невалко сумрачная домашняя жизнь с пьяными компаниями и тяжким махорочным духом, с отцовскими матерками и причитаньями матери, с ее слезами и молитвами посреди ночи. А брат и тетя Малина, которую уже без памяти полюбил, сядут в городской автобус, — и лишь пыль выгнется густым коромыслом на дороге и угаснет, печально ляжет на пепельную придорожную траву. И когда автобус укроется в березовой гриве, сползающей с Дархитуйского хребта к поскотине, когда истоньшает и сгинет заунывный ной мотора, падет он с ревом на твердую, в камень прибитую дорогу, или на седую проплешину солончака и будет с воем грызть седой суглинок, остро чуя соль земли, - ее засохшие слезы, - а его слезы потекут в три ручья, вскипая и пузырясь, как в ливень; и ничто в этом морошном, сжатом в овчинку свете не утешит его, не высушит слез, пока не выплачет душу до пустоты, где сквозняком гуляет тоскливый ветер.
Готовый разреветься, спрыгнул с завалинки и, весь подрагивая, кинулся искать тетю Малину. Тут же и прихватил ее возле летней кухни, хотел сразу же, взахлеб выпалить всё, что больно затеребило душу, но споткнулся, упершись в сердитый, обиженный взгляд. Она капризно покусывала нижнюю губу, красня ее, исподлобья посматривая и без того темными, а тут вовсе счерневшими глазами в сторону летней кухни, где мать слишком шумно, с бряком двигала кухонные городки — чугунки и жаровни. Ванюшка на что уж маленький и то понял, что у матери с молодухой что-то не сладилось. Он и раньше чуял, – мать раздражает предсвадебная колготня; она, не разгибая спины, поднимая на ноги восьмерых ребят, пережив с ними военную стужу и нужу, отвадилась радоваться праздникам; праздник давно стал для нее — работа еще пуще, работа, которой не видать ни конца, ни края. Выпить могла, иной раз не отставала от Петра, но веселья в ней не добавлялось, даже задористые песни выходили поминальной причетью. Вот и теперь, какая ей радость, ежли успевай жарь-парь, не отходи от печки, не говоря уж о попутной, изматывающей толкотне?! Мужикам что, наелись от пуза, напились от горла, да и похаживают по ограде, табакурят на лавочке, а тут вертись как белка в колесе. К тому же молодухе, привереде, хотелось, чтобы нажаренное-напаренное было и повкусней, и с городскими причудами; в подполе около таза с холодцом томилась, как живая, до смерти напугавшая Ванюшку, дородная щука, начиненная молотой рыбой, с пучком зеленого лука-батуна в оскаленной пасти. Эдакие причуды и раздражали мать, привыкшую изо дня в день варить картоху в мундире или жарить ее на рыбьем жиру, да гоношить окуневую уху. Ванюшка еще с утра слышал: мать ворчала, толкуя всё с теми же кухонными горшками: «Раз такая привереда, дак играли бы в городе свадьбу, а не пёрлись за триста верст в деревню овсяного киселя хлебать… Да и время неподходящее: путние на Покров Пресвятой Богородицы свадьбы справляют. Недаром ране баяли: батюшка-покров, земличку покрой снежком, а меня молоду кокошником — не девьим, а бабьим убором. А то еще ловчее присказывали: бел снег землю покрыват, не меня ль молоду замуж снаряжат. Там бы и чушку закололи, и утята-гусята подросли, да и грибов бы насолили, ягод наварили. Было б чего на стол метать…»
Не осмелившись спросить тетю Малину о своей тревоге, Ванюшка хотел, было, прошмыгнуть в огород, но тут его окликнула мать:
— Места себе не можешь найти?1 Вот отинь… Чем без дела и работы слоняться, отнеси-ка Сёмкиным, — она сунула парнишке глубокую миску, где с бугром были наложены одна к другой творожные и черемуховые шаньги, и накрыла постряпушки полотенцем. — Отнесешь, а потом дуй по щепки на пилораму, а то уж подтапливать нечем. Да миску-то с полотенцем назад неси, а то бросишь там, полоротый.
— Сама-то, — огрызнулся Ванюшка — с матерью он всегда был смелым: она ему, бывало, слово, он ей десять в ответ, так и ругаются, будто ровни.
— Я вот те счас покажу — сама! Мокрым полотенцем-то выхожу по голу заду.
— А я в город уеду, вот-ка! — заносчиво выкрикнул Ванюшка.
— Езжай, езжай, сгинь с моих глаз, идол, — махнула рукой мать. — Всё хоть одним мазаем меньше будет, — мазаем она, ругаясь, обзывала отца, но иногда и Ванюшку.
— Уеду и совсем не приеду, вот.
— Ладно, ладно, иди, не разговаривай! — сердито подтолкнула мать сына.
— Ну и пойду, чо толкаш-то?!
— Вот и иди себе. Миску-то не опрокинь, непуть.
— Сама-то кто?!
— Ой, парень, ты меня лучше не выводи! Без тебя лихо. А то ить не посмотрю на гостей, отвожу полотенцем, сразу у меня по-другому запоешь.
Ванюшка, не дожидаясь, когда материна рука поднимется на него, быстро пошел от летней кухни, прижимая миску к груди, успокаиваясь в сладком тепле, густо дышащем от постряпушек, окутавшем его, точно облаком. Мать еще крикнула вслед:
— Таньку не видел?
— Не видел, — раздраженно отмахнулся Ванюшка.
— Кудыть эта балда осиновая ушастала, хоть бы воды наносила да бегала потом. Ишь барыня, тут гости навалили, а она и глаз не кажет. Исть дак первая, а как пособить, не докличешься. У Сёмкиных увидишь, гони домой, а то сама приду, палкой пригоню. Шатующа корова…
12
Войдя в сёмкинскую ограду, Ванюшка тут же и увидел свою сестру. Танька напару с Викторкой Сёмкиной мыла и скоблила небольшой теплячок — может, от того, что и в сёмкинском доме, и в краснобаевском вечно топтался народец, шла нескончаемая гульба, а потом еще и поднималась домашняя ругань, страсть как любили девчушки отделяться, обихаживать на свой лад гнездышки, устраивая их то в тепляках, то в летних кухнях, а то и в пустых амбарушках. Вот и теперь они ладили себе жилье, при этом звонко выводили недетскую песенку:
Мы идем по Уругваю,
Ночь хоть выколи глаза,
Слышны крики: «Раздевают!..
Ой, не надо, я сама.
Когда раскрасневшаяся Танька выбежала в ограду с тазом и выплеснула помои под забор, Ванюшка сказал ей с ехидцей:
— Танька, домой придешь, мать тебе даст. Опять воды не наносила.
— Пусть твоя тетя Малина воду носит, понял! — Танька показала брату язык.
— Ладно, скажу: не хочешь воду носить.
— Только попробуй скажи, подлиза.
— И скажу.
— А иди-ка ты!..
Красная роза — любовь,
Белая роза — свиданье!
— затянула Танька прежде чем нырнуть в открытый тепляк.
Желтая роза — разлука,
Черная роза — прощанье…
Когда Ванюшка зашел в темную, с провисшим потолком избенку и подал еще теплые шаньги, Варуша Сёмкина, костлявая и чернявая, одиноко курившая у печи, заохала, завздыхала, не зная, чем и отдариться, заморгала одним глазом, поскольку другой глаз заплыл синью – видно, пьяный Сёмкин примочил. Бывало,светит лиловым фонарем с оплывшего глаза, а перед соседкой Аксинье Краснобаевой начинает оправдываться: «На ночь глядя выбежала в сенки…» Аксинья – баба умудренная жизнью, сама синяки нашивала – продолжает: «… Поскользнулась и упала, а в сенках лагушок с капустой, дак прямо глазом и о край…» «А ты, Ксюша, откуль знаешь?..». «Дак уже пять лет слушаю… Ты, соседушка, кадушку-то убрала бы, а то чо же, прямо на дороге стоит…» «И то верно…»
— Ой, спасибо тебе, Ваня, большо-ое-пребольшое, – запела Варуша. – И матери передай: спасибо, — она выложила шаньги на стол, хотела уже отдать миску с полотенцем, потом придержала ее, печально призадумалась. — Пустую посудину неловко назад ворочать, и положить-то нечего, — как на грех, шаром покати, — она суетливыми, чем сильно походила на Пашку, своего сына, темными глазами стрельнула в горничку, где, пьяно распластавшись на горбатом полу, с посвистом храпел хозяин, потом, немного пристыженная, виновато оглядела кухонку с печкой, закопченной у чела, краснеющей щербатыми, отставшими у шестка кирпичами, с пузато отпученными стенами, где там и сям отвалилась штукатурка и в проплешинах заголилась ребрами мало-мало подбеленная дранка; казалось, даже стены, несмотря на июньский зной, темнели сырой плесенью, — впрочем, и не мудрено, потому что старая избенка, сложенная когда-то из краснобаевского амбара, оштукатуренная изнутри и снаружи, не проветривалась, не дышала, отчего быстро набухла сыростью, насквозь прогнила и скособочилась. Хотя, сколько себя Ванюшка помнил, она всегда и жила в плачевном виде. Дух гнилости и плесени перемешивался с застойным запахом детской мочи и непроветренных матрасов, на которых вповалку прямо на полу спало многочисленное семейство, лишь для родителей имелась широкая кровать, шишкастыми козырьками чуть не достающая до провисшего потолка. Полотняная зыбка, привешенная к матице, тихо покачивалась у самого пола — в ней ворочался грудной ребенок.
Мимолетно оглядев свое некорыстное жилье, Варуша вздохнула привычно, после чего сразу же обреченно успокоилась, виновато поглядывая на буфет, где за мутноватым стеклом одиноко и желтовато посвечивали граненые стаканы. От буфета к сырому углу тянулись густые тенёта – седая паутина, откуда, словно из далекой, тайной глуби, жалостливо смотрела на Варушину жизнь Божья Матерь; а надпись на картонной иконке молила: утоли мои печали…
— Тетя Варя, а Пашка где? — спросил Ванюша.
— Беда я знаю,— ответила хозяйка, оставаясь в своих думах или утешном бездумье. — Где-то по деревне палит. Пашке чо, наелся, напился и в бега… Я попозже занесу миску-то, а? — похоже, она гадала, какой бы такой гостинец положить хоть на дно миски, как и требует того обычай. — Или Викторка наша потом занесет?
— Не-е, мама велела сразу принести.
— Да-да, праздник у вас, все плошки-ложки на счету. Ну, да ладно, — она опять вздохнула и стала раскуривать желтоватый папиросный окурочек, достав его из печурки. — Матери скажи, я к ней под вечер забегу. Может, помочь чего надо… Ну, глянулась тебе молодуха, тетя Малина-то? — улыбнулась Варуша, сквозь дым прищуристо глядя на Ванюшку.
Парнишка неожиданно покраснел и тихонечко, но твердо сказал:
— А меня в город с собой возьмут. Тетя Малина посулилась.
— Но?.. Совсем или погостить?
— Погощу, а ежли понравится, дак и останусь.
— Ой, девки, беда. Дак знатца ты теперечи у нас городской будешь, не то что мы, деревня битая.
— Я там в цирк пойду, а в цирке обезьяны всякие, даже коровы на задних ногах ходят.
— Ох ты, Господи, чего, нехристи, измыслили!.. Ты, парень, там шибко не загащивай, мать не бросай. Кто ей помогать будет?!
— Да ну, надоело мне в деревне, — по-взрослому, видимо, наслушавшись отца с Алексеем, рассудил Ванюшка. — Пускай Танька с Веркой помогают, а я поехал.
И тут в избу с гомоном залетели Пашка и Сашка-сохатый, потом, стараясь не отстать от них, тяжело перевалили через порог Серьга с Петухом. У всех голые ноги были чуть не по колено в грязи, которая уже засохла и отваливалась шматками, и можно было удивляться: где они в такую сушь надыбали лужу. Почему-то сёмкинские ребятишки — да, впрочем, и другие степноозерские — любили повозиться в лужах; и никакая простуда не брала, хотя месили грязь чуть не до самого Покрова, когда лужи схватывались первым тоненьким ледком. Семкины, случалось, и по снегу носились босиков, и тут, бывало, не чихнут, не кашлянут, когда иные изваженные-изнеженные, которых кутали при малом ветерке, частенько хворали, простывая даже в начальный зазимок.
Залетев в избу, ребятишки уставились зарными глазами на стол, где горкой были выложены шаньги; Пашка тут же, долго не думая, хвать румяную, следом потянулся Саха-сохатый, но не поспел, — мать садко шлепнула ладонью по его грязной, цыпошной руке.
— А ты спросил: можно, нельзя ли?
— Ага, Пахе можно, а мне нельзя, — огрызнулся парнишка, дуя на покрасневшую руку.
Возле него испуганно замерли Петух с Серьгой, поедая глазенками шаньги.
— Ишь, налетели, архаровцы, — Варуша горестно оглядела свой чумазый выводок. — Вон отец-то проснется, он вам пошумит… Ладно уж, возьмите по одной, и чтоб глаза мои вас не видели. А ты Пашка к Ваньке припарись, да щепок с пилорамы натаскайте, а то уж все дрова сожгли.
— Ванька! — схватив под шумок вторую шаньгу, радостно заревел Пашка. — Айда с нами на болото. Мы там в войнушку играем — ловко так. Раднаха там, Маркен!
— Я те поору, я те поору! — прошипела мать, схватила сковородник и хотела вытянуть по Пашкиной хребтине, но промахнулась.
Пашка выгнул узкую спину и с гоготом выпрыгнул в сени.
— Пошли, Ванька, на болото, — позвал он уже из ограды. — За нас будешь, за красных. У нас там сабли, щиты — стражаться будем. И Маркен за нас, — прибавил он для пущего соблазна.
Ванюшка замотал головой, отказываясь, и тут же не удержался, прихвастнул:
— А я в город еду. С браткой.
Ребята уставилсь на хвастуна, натужно перемалывая в головенках дивную весть. Потом Сохатый запрыгал то на одной, то на другой ноге, задразнился, успевая при этом откусывать от шаньги:
Вруша по воду ходил,
Решетом воду носил!
Помелом в избе метал,
Медведя за ухи держал.
— Не веришь, да, не веришь?! — наскочил на него Ванюшка, сжимая кулачки. — Пойди, у братки спроси.
— Ваня, Ваня, гыр, гыр, мяса нету, один жир, — отскочив к вечно отпахнутой, слетевшей с одной петли калитке, Сохатый высунул длинный язык. — Бя-а-а-а! Не возьмут, не возьмут!
Ванюшка бросился к нему с криком:
— Возьмут меня, возьмут, понял, сопатый!..
Домой он, разозленный Сохатым, прибежал бегом, но опять побоялся спросить у брата или молодухи про город, и в тревоге, в сомнениях промаялся весь остаток дня. Лишь к вечеру, бочком, робея, подсунулся к брату, сидящему в обнимочку с тетей Малиной на той лавке, где недавно обсуждал с отцом будущую свадьбу. Брат, кое-как поняв, о чем толкует малой, хотел было промолчать, зевнул, уставился глазами в край улицы, где алое закатное небо сливалось с таким же алым озером, но тетя Малина ласково заверила:
— Конечно возьмем, раз обещали.
Брат вопрошающе покосился на нее.
— Возьмем, возьмем, не переживай, — она с улыбкой на ядреных губах, заглядывая в глубь Ванюшкиных глаз светяще-темным, потайным взглядом, взъерошила его чубчик, а когда Ванюшка стеснительно потупился, исподтишка мигнула Алексею. — У меня там двоюродная сестренка, Руфа звать, я вас познакомлю, будешь ухаживать за ней, ты же кавалер. А вообще… — она задумчиво прищурилась, — вообще-то, Леша, давай возьмем. Жалко парнишку, пусть хоть город посмотрит, поживет по-человечески. А то по деревне только бегает… Побудет у нас с месяц, а потом к маме на дачу отвезем.
— Там видно будет, — закуривая, отозвался брат. — Чего раньше времени загадывать. Будем собираться, тогда и решим.
— Не слушай его, Ваня, не слушай. Я сказала, возьмем, значит, возьмем. Только надо себя хорошо вести… Ух ты, толстоморденький, хомячок! — она обеими руками потрясла Ванюшку за пухлые щеки и, притянув к себе, игриво, с причмоком поцеловала, отчего Ванюшка пошел во двор как очумелый.
Часть третья
1
В день приезда молодых, когда он, волнуясь, путаясь в гачах, краснея от стеснения и натуги, все же примерил брюки, сандалии и белую рубашонку, мать тут же велела все снять, и когда он неохотно стянул с себя обнову, сразу же упрятала ее в сундук, окованный узористым железом, который стоял в горнице между двумя кроватями, покрытый ярким домотканым ковриком. Убрала да еще погрозила пальцем: дескать, Боже упаси без спроса взять. Танька, которой привезли лишь портфель — будто в насмешку, потому что осталась на второй год в первом классе,— со слезами на глазах смотрела, как брат пялил на себя черненькие брючки, а когда мать отобрала их и закрыла в сундуке, наказав, чтоб даже пальцем не касался, злорадно хихикнула. Может, оттого, что гостинец ей не пришелся по душе и молодуха приветила мимоходом, обласкивая младшего братишку, предсвадебные дни Танька дома и глаз не казала, днюя и ночуя у своих подружек: то у Викторки Сёмкиной, то у Будаевой Даримки. Мать сначала отправляла за ней Ванюшку и, обзывая бездомкой, шатуньей, заставляла помогать по хозяйству, но потом в суете забывала и вспоминала, когда в бочке кончалась вода. А тут Хитрый Митрий, удивив Краснобаевых, по просьбе Алексея навозил им на мотоцикле целых три бочки, и вода долой с Танькиных плеч.
Молодуха не глянулась Таньке, и она заглазно дразнивала ее, прохаживаясь по Семкиной ограде, накручивая тощими боками, — вроде, подражая молодухе, – и, собрав губы в куриную гузку, хитровато прищурив глаза, лепетала с присвистом: «Если хотес сладко кусать, надо папу с мамой слусать… Если будес холосё себя вести, то поедес с нами в голод…» Танькины подружки, Викторка с Даримой, со смеху катались по ограде: дескать, ну и артистка… с погорелого театра.
Были гостинцы и меньшой Ванюшкиной сестре Верке, но та с начала лета гостила у тетки в соседней деревне Погромке, и свадьба прошумела без нее. Отцу же молодые привезли фетровую шляпу, матери клетчатую юбку с ремешком и фигуристой бляшкой. Отец лишь покосился на шляпу, выложенную на стол, крякнул, и было непонятно, как он относится к подарку; впрочем, оставшись в горнице наедине со шляпой, примерил ее, повертел на голове и так, и эдак, глядясь в зеркало на комодом
– И чудно, и нудно, – ворчливо сплюнул он. – Как седелка на корове… Но, может, сгодится… – на гнездо, клоктухе яйца парить, цыплят высиживать.
Мать же долго щупала кургузыми пальцами юбку, смотрела ее на свет, прицокивая языком, а потом сказала:
— Ну, спасибо, Марусенька, дай тебе Бог здоровьица. Брава юбка. Танька подрастет, дак и сносит.
— Да вы что, мама, носите сами, — велела молодуха.—У меня вон мама в театр вырядится, так совсем как молодая. По улице идет, даже парни оглядываются. А ведь ей тоже под пятьдесят… – Марина с прохладной жалью глянула на будущую свекровку, до срока выжатую, сморенную ребятишками и военным лихом. – Никаких Танек, надевайте и носите сами.
— Ой, девча, куды мне ее теперичи одевать?! Корову доить, разве что. Дак испужатся — молоко пропадет, а то ишо и не признает да лягнет. А брюки-то, Марусенька, почем?
Молодуха досадливо отмахнулась:
— Это не важно… Знакомая одна подкинула. У нас девочка ее лечилась, а сама в универмаге в детском отделе стоит. Перед отъездом захожу, увидела меня, радостная такая, спасибо вам, говорит, спасибо: дочка теперь поправилась, не жалуется. Ну, вот она мне эти брюки и принесла из подсобки… дефицит… — сейчас и потом, боясь, что мать по деревенской темени чего-то не поймет или поймет не так, старательно растолковывала, говорила четко, громко, будто мать глухая тетеря, хотя та, слава Богу, слышала на оба уха справно. — А я пообещала ее рыбкой угостить. Так что, Ваня, лови… Славные брюки…немецкие… Наши так не умееют… Сносу им не будет.
— О-ой, ему хошь советски, хошь немецки, всё как на огне горит. Шкеры чинить не успеваю, мигом продерет. Не бережет ничо… Чего губы-то отквасил, мазаюшко?.. Не нравится?.. — она глянула на Ванюшку, который как прилип к сундуку, так и не отлеплялся. — Осердился, ишь губы надул, — она опять обернулась к молодухе. — Почем они, говоришь, Марусенька?
Молодуха скривила губастый рот, – не по нраву, что ее, Марину, обзывают на деревенский лад Марусей, а мать, чуя это, еще нарошно, походя да погромче кликала и кликала ее: Маруся да Маруся.
— Ну, мама, что за разговоры. Это подарок Ване. А хорошо себя будет вести, мы ему еще и не то привезем. Настоящий костюм, как у взрослых… Хочешь?.. Да-а, может, пусть сегодня походит в брюках до вечера, перед ребятами похвастает, а потом уберем? — спросила молодуха у свекровки, перехватив жалобный Ванюшкин взгляд.
Молодуха говорила легко, складно, будто читала на сто рядов читанный-перечитанный талмуд; спрашивала и отвечала по-свойски доверчиво, как если бы не только что сошла с автобуса, поднялась в избу и перецеловалась с домочадцами, а жила тут вечно, лишь на месяц, другой отлучалась в город, где и набралась тамошнего форса, приоделась, научилась беспрестанно казать улыбку, при этом хороня глаза в темном холодке.
— О-ой!.. — мать замахала руками, испуганно округлив глаза. — Да ты чо, Марусенька, он же эти штанишонки ходом в грязи извозит. Это давно ли майчонку одел, а уж чернее сажи. Ну-ка, иди сними да одень другую, не позорь меня перед гостями. Эти брюки ему будут как раз на один день, вечером уж не признашь. Не-е, пусть уж лучше полежат пока… Беда с ним, такая, прости Господи, простофиля…. Уродился же чудечко на блюдечке… Как будет жить, ума не приложу. Старшие-то все удалые росли, семь дырок на одном месте провертят, а этот даже и не знай в кого. Разве что в братана моего, Ивана. Тот ему крёстный. На кордоне лесничит. Тоже непутевый… Ванюшка у меня поздонушка, отхончик.
— Это как понять? — улыбнулась молодуха.
— Последний парень. Маленький-то задохлик был, замористый такой, а счас ничо, выправляться стал. К ребятишкам припарился. Да тоже беда, вечно куда-нибудь залезет, всю одежонку испластат, а то еще и наколотят соседские парнишки.
2
В горнице плавал и переливался тихий закатный свет, и на стене напротив окна пятнами млела, чуть приметно колыхалась тень от фикусовых листьев. Мать и гостья сидели за круглым столом, покрытым тяжелой, вишневого цвета, плюшевой скатертью, и судачили, как могут судачить бабы, когда им выпадет редкий час на это, перебирая степенно всё, что подвернется на язык; так мать иной раз под вечер, когда не случится дома отца и, вроде, все дела на сегодня переделаны, чаевничала со своей подружкой Варушей Сёмкиной, сумерничала, разводя в мягко темнеющей избе долгие бабьи пересуды, перемывая косточки соседские, обсуждая с жалостью чьи-то изломанные судьбы, отчего свои, какими бы тяжелыми не были, казались легче. Невестка, хоть и молодая, городская, умело, почти по-деревенски цепляя слово за слово, плела тянучий разговор, для которого ей и матери не хватало только лиственничной серы, чтобы между словами жевать ее, вкусно, с лихим подсосом прищелкивая, или не хватало папироски, какую мать, как она сама выражалась, портила за компанию с Варушей, и, наконец, не помешал бы и горячий самовар и полные чашки свежезаваренного, забеленного козьим молоком крепкого чая. За разговором молодуха неприметно выпытала и про здешнюю жизнь, и про соседей, и про снабжение и цены, и даже про то, много ли свекор получает, торгуя керосином, и какой доход идет от рыбы, которую отец, засоленную в бочках, переправлял с шоферами в город. Мать только диву давалась: экая боевая, языкастая да головастая попалась невестка, вся в тятю своего Исая Самуилыча; но тут же и подозрительно оглядывала ее смуглую, холеную красу, косилась и вроде приговаривала про себя: ой, однако, девушка, ты, гляжу, и без мыла в душу влезешь и ножки свесишь. Но, увязая в тугой и теплой паутине разговора, тая в мягком взгляде больших, сумеречных глаз, мать забывала о своем подозрении, потом вспоминала и снова забывала, убаюканная плавным, нездешним говорком, и вдруг опять спохватывалась — за мягкой обличкой таилось в молодухе прохладное, по-рыбьи ускользающее, что и не ухватить сразу. Она между делом бегло, но цепко осмотрела небольшую — корова ляжет и хвост некуда протянуть — темную горницу, скосилась в куть. Изба лишь с улицы гляделась просторной, внутри же большую волю отхватила кухня с курятником, с широкой лавкой, с буфетом во весь красный угол, где посвечивали иконы, а полизбы к тому же забрала матушка-печь, так что для горницы и для запечного кутка и осталось-то всего ничего.
— Нам эта изба еще от свёкра досталась, — пояснила мать.—Да не изба — амбар, где зерно в закромах припасали, а на лето овчины вешали. Это уж Петр венца три наростил да кухню прирубил.
— А куда дом девали, где жили родители Петра Каллистратовича?
— А никуда не дели, там давно уже Шлыковы живут. Когда свёкра, Царство ему Небесно, кулачили, дом деду Шлыкову и отошел. Тот смолоду ничо путем не делал, с ружьишком по тайге да на пече лежал, вот в бедняки и угодил. Избу ему и вырешили… Да ты его, Марусенька, видала, – вечно на лавочке сидит… Как кулачить стали, ой, девонька, такие тут страсти-ужасти пошли, помилуй, Господи! – мать торопливо перекрестилась на иконы, что виднелись из кухни. – Как нагрянули раскулачники – у нас их анчихристами звали, фармазонами, – да с имя и наши варнаки-бедняки, тоже христопродавцы ишо те… Как стали батюшку вместе с мамушкой из избы вытуривать, так батюшка и заупирался. А перед тем нажитое добро почли переписывать и таскать в телегу. Шаль свекрухину и поперли, и даже самовар…Но батюшка – горячий был, Царство ему Небесно, – за топор схватился. Но те фармазоны долго не чикались, скрутили, дали под микитки да на мороз всех и выпихнули. Даже и оболокчись путем не дали… О-ой, сколь пережили, страх Божий поминать…
— Кошмар! – молодуха горестно покачала головой и прибавила зло. – Все этот изверг усатый, Сталин…
— Не-е, девонька, это они за его спиной шарамыжничали… фармазоны всякие. Земля большая, куды там Сталину все углядеть… Сталина-то мы, что отца родного почитали… Я уж со вторым дохаживала, с Егором… Батюшка вскорости от такого лиха отдал Богу душу, вот нашу семью на выселки и не послали. Тогда нам да вот Сёмкиным амбары и достались. Да и на том спасибочки, а то бы и отца нашего на выселку турнули вместе с дедом… А кулачил-то мужиков дедушка ваш, Самуил… — мать пристально глянула на молодуху, но та выказала безразличный вид, потом, отмахнув над крупным носом смоляную бровь, стала присматриваться к тяжелой матице — обхватистому бревну, которое держало потолок, а по середине матицы сиротливо свисало кольцо для детской зыбки. В зыбке той, растолковала мать, выкачалось, вынянчилось восемь ребят, да и жених ее Алексей и Ванюшка, деверь-деверёчек. Уж лет пять как отдали полотняную зыбку в сёмкинский дом, а для матери и по сию пору слышалось и навевающее дрему, и тревожащее сердце поскрипывание веревок раскаченной, будто на весь материн век, незримой в ночной темени полотняной зыбки; слышался и приглушенный, но все же явственный плач из нее: видимо, родимые звуки, – переполнив горницу за долгие бессонные ночи, когда мать не смыкала глаз над захворавшим чадом, – эти плачи и зовы впитались в лиственничные венцы вместе с материными молитвами; впитались, затаились в тенистых, сыреющих пазах, и когда в избу стала потихоньку навеиваться старческая тишь, звуки начали дышать из стен, напоминая тому же Алексею или Ванюшке о неоплатном долге перед матерью, перед избой.
Быстро оглядев матицу, потолок, молодуха утихомирила взгляд на разлапистом фикусе, растущем из синё крашенной кадушки и пыльной кроной застившем свет из окна, и, наверно, подумала привычное: красивое-то красивое дерево, да больно уж хлопотно с листьев пыль вытирать. Подивилась, что по углам из тяжелых, застекленных рам равнодушно и сыто взирали Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Перехватив молодухин взгляд мать пояснила:
— Изба-читальня у нас погорела. Всем селом пожар тушили. Отец и приволок оттуль. Он же у нас партейный был… Думала, может, в клуб отдать, дак не велит. Дескать, тот же инспектор по налогам зайдет скота описывать, я его сразу в избу. Глянет он на портреты да, глядишь, и не станет шибко кочевряжиться, в стаюшке нос совать. На слово поверит…
— Конечно, надо было их куда-нибудь в школу отдать, – рассудила молодуха, – а тут красивые картины повесить…
В избу с шумом ввалился отец и, заглянув в горницу, сердито приказал:
— Этого балабола из избы не выпускайте,— он кивнул головой на Ванюшку.
— Чего случилось-то? — всполошилась мать.
— Чего, чего?! Идет… упал намоченный…
— Куды упал?
— Уполномоченный…инспектор по налогам идет, скот описывает. К Шлыковым подвернул. Но те-то, конечно, успели: корову оставили, а тёлок с бурунами в тайгу, на заимку угнали… Мы сейчас с Алексеем коз в баню закроем, а вы этого в ограду не пускайте, а то язык-то у него долгий, опять проболтнет. Потом плати.
Когда отец вышел, молодуха вопросительно уставилась на мать, и та с улыбкой вспомнила:
— Прошлым летом инспектор к нам зашел, а мы заранее прочухали о нем и двух телков прикрыли в бане. Инспектор… или уполномоченный какой… переписал корову, поросенка, курей, а потом давай выведывать: дескать, у вас же телята вроде были? А Ваня наш возьми да и сболтни: мы их, говорит, в баню под полок засунули. Чо с его, девонька, возьмешь?! Умишка ишо мало… От отец разорялся…
Глаза молодухи быстро скользнули по выжелтевшим, застиранным вышивкам, прибитым над койками: на вышивке гладью сидела у камышевой речки сестрица Аленушка, и нежно терся о ее колени белый козленок, – стало быть, братец Иванушка, заколдованный Ягой-костяной ногой; а на вышивке крестиком миловались на чудо-древе две диковинные птицы с яркогубыми человечьими лицами, у одной из перьев высовывались настырные девьи груди. Рядом с вышивками красовались узорно выпиленные рамочки с домашними фотографиями. Там среди выжелтевших карточек свежо и нарядно посвечивало армейское фото Алексея, снятого в парадной форме с крылистыми погонами и автоматом в руках. Молодуха порывисто встала из-за стола, подошла ближе, вгляделась в карточку, и глаза ее азартно взблеснули, на губах заиграла счастливая улыбка, — красовитый парень, кровь с молоком. Карточка, втиснутая под рамку поверх стекла, гляделась чужеродно среди темных, забородатевших лиц, среди девок и баб, гладко причесанных, уложивших косы венчиком и, видимо, боясь моргнуть, выпучивших глаза; среди старух в семейских староверческих кокошниках, цветастых сарафанах, с янтарными корольками на шеях, и даже среди ребятишек в пузыристых шкерах, стриженных наголо, подсаженных на завалинку, на лавки, табуретки, — за спинами лучисто теплеют избяные венцы, а в глазах ребятишек вековечное ожидание дивной пичужки, которая так и не вылетела из аппарата… а жизнь пролетела. Трех чад мать похоронила, и остались от них лишь эти линялые карточки да смутное материно переживание: вроде и вина, какую мать глушила в себе законным оправданием, – хворые родились, не жильцы на белом маятном свете, вот и прибрал Господь, чтоб не мучились, и поселил их ангельские души в холе и неге подле Своего Престола.
— В этой избе, Марусенька, столько слез пролито, сколько хлеба не едено, — вслед за молодухой оглядев горницу, вздохнула мать, будто разом увидев жизнь, какая ни шатко ни валко, а то чуть не скоком прошла в амбарном срубе. — Победовали, девонька, хлебнули мурцовочки по самы норки. В войну ребятишки и собак на огороде обдирали. Досталось… Ноне-то вам чо не выходить замуж — не голодные, и голь есть чем прикрыть. А вот мне-то, девонька, каково было, когда нас у тяти восемь девок наплодилось, только успевай приданное сбирай. Тогда же как жили бабы-то: лето робишь, зиму с брюхом ходишь. Там уж не до приданого, голым бы задом не сверкать и то ладно. Юбку таскашь, чиненна-перечиненна на сто рядов, сетью наскрозь светится… Чулки новы, а пятки голы. У нас-то и хозяйство было, а всё по летам батрачила. Да к своему же будущему свёкру и нанималась — то на покос, то на молотьбу. А хлеб начинаем жать, так от темна до темна и дуешь, не разгинашься. Бывалочи, аж в глазах тёмно. Снопы с суслон увяжешь, глянешь, а суслон качатся перед глазами, будто пьяный.
— Тяжело, конечно, жили,—поддакнула молодуха, с жалостливой улыбкой поглядывая на мать.
— Ну да и то сказать, жили, не тужили: и пели, и плясали похлесче нонешнего. Здоровье-то конско было. Мантулили до темна… Вечером так пристанешь, вроде уж душа с телом растается, тут бы до подушки доткнуться, ан нет, подчепуришься мало-мало и на поляну. А там… раздайся народ – пляска идет…
— Там, наверно, с отцом и познакомились? — игриво, чуть ли не с подмигом, спросила молодуха.
Мать не ответила, как бы не в силах вырваться памятью из далеких времен, и почему-то помянула свою ближнюю подружку Варушу Сёмкину.
— Ну, я-то еще ладно, а вот Варуша Сёмкина, та-то, девонька, помотала сопли на кулак. Ногота, босота… Мать у ей горбатенька уродилась, где-то Варушу прижила, вот на пару горе и мыкали. То в няньках, бедная, пристроится — не харчисто, да жить можно, а то прижмет, дак и с матерью, Царство ей Небесно, котомочки в зубы и пошли щелкать по дворам, куски собирать. Слава Те Господи, мир не без жали – полны котомы набирали, особливо ежли ярманка либо престольный праздник. Кто побогаче, случалось, и копейку сунет – помолись за его здравие да за упокой родителев. Как-то о досельну пору не в зазор было кусочничать, милостыню собирать. Я и сама маленька, как у нас изба сгорела, ходила по дворам, на погорельщину собирала…
— Как она сейчас-то поживает?
— О-ох, бедная, бедная Варуша, и в девках путней жизни не видала — доброго платья не сносила, и теперичи житьё — вставши да за вытьё. Замаялась со своим пьянчугой, пропасти на него нету… прости Господи, грешную, — мать быстро перекрестилась. — И баба-то она добрая —последний кусок отдаст, а вот не дал Бог талану. Непутная маленько, не в обсудку буде сказано, да ребятишек полну избу натаскала, — два на году, третий на Покрову. С ними пятеро ребят, а четверо уже отрезанные ломти, в город подались. В избе грязь непролазная, луканька ногу сломит, а она сидит покуриват и в ус не дует. Чо-то нонче не заглядыват, а то, бывало, так и шерстит: то по хлеб, то по чай, то по соль, а то лясы почесать. Или уж обиделась на чо, или гостей боится. А чего тут бояться-то, все свои. Она со своим мужиком Николой нашему Алексею крёстные… Маленький от их не выводился, дневал и ночевал. Со старшим в школу напару бегали… Да-а, сколь мы с Варушей пережили, ёченьки ты мой, один Бог знат, и душа затаила. Ноне-то чо не жить, а живут, как нелюди и помрут, как непокойники. Нервы себе и людям треплют, пластаются, как собаки…
Молодуха, похоже, уставшая слушать, снисходительно улыбалась, заведенно кивала головой и уже с нетерпением косила темным глазом в кухню, где был налажен стол. Поджидали мужиков, которые толковали с налоговым инспектором. Чуя, что свекровь нынче не переслушаешь, молодуха подошла к мутному зеркалу над комодом, потянулась, огладила спелую грудь, припухлый живот и стала чесать гребнем вымытые, уже просохшие волосы, загибая к щекам две пушистые прядки-завлекалочки.
3
Вернулись отец с Алексеем и, сразу же присев к столу, продолжили заведенный в ограде разговор.
— Не-е, парень, ты мне даже и не говори, — успевший приложиться к горлышку, говорливый отец доказывал неведомо кому, потому что Алексей и слушал-то его в пол уха. — Отбивают мужика от своего хозяйства этими налогами. Хотят из мужика пролетария заделать, чтоб всё было общее. А общее чо?! Общее оно и есть общее, ничье вроде. Не родно — и не больно. Хотели из мужика рабочего сотворить на поспех, а вышло курам на смех: не мужик и не рабочий — лодырь, пьяница. Недоделка, короче… Избаловали мужика. В одном месте вытурят за пьянку, он в другое подался – везде рук не хватат… Нашему начальству у тяти бы моего хозяйничать учиться, а не выдумывать всяку ерунду.
— Ты, отец, громко-то не ори, — смехом упредил Алексей, — а то вспомнят, что дед кулаком считался…
— А мне уже ничо не страшно. Пуганные… Да и какой он, едрёна вошь, кулак?! Отец сам как бык в ярме мантулил, и нам прохлаждаться не давал. А нас ни много, ни мало – семнадцать… Кулак… С такими кулаками мы бы теперичи и горюшка не знали, они б страну-то хлебом завалили…
— Ну ты, отец, загибаешь, — неодобрительно покачал головой Алексей, — они ж кулаки, капиталисты. Они бы тут всех кругом поразорили. Все бы на них батрачили.
— Да ежели бы кто на них и батрачил, дак и получал бы. В деревне шибко-то никого не обкрутишь, пустят по крышу красного петуха, спалят в сердцах, либо ишо чего удумают. А потом, у ранешних кулаков и совесть была, – все ж крещеные, православные, Богу молились, милостыню творили. Так от…
— Хватит вам спорить, — осадила вышедшая на кухню мать.— Отец-то, я гляжу, успел уже в рюмку заглянуть — ишь язык распустил…
Кухню осветил красно-бурый свет отходящего дня, сулящий на завтра такой же тяжелый зной; завороженная этим плавающим светом, в коим лицо Алексея и свекра молодо зарумянились, Марина вслух размыслила:
– Жалко, что вы его в садик не отдавали, – она повернулась к Ванюшке, стоящему подле нее в растянутой майчонке, спадающей с плеча перекрученной лямкой, заправленной в чиненные шкеры, из гач которых топорщились босые ноги, красные от вечных цыпок. – Жаль. В садике ребятишки хорошо развиваются. Поедешь к нас в гости? – она погладила паришку по жиденьким волосенкам. – У нас там цирк, коровы дрессированные, обезьяны… Поедешь?
– Он же у нас Тарзан, – подал голос Алексей, распечатывая бутылку. – По деревьям лазит, по заборам. Всех перепугает в городе. Посадят в клетку рядом с обезьянами.
– Сам ты Тарзан, – опушив глазами густыми ресницами, проворковала Марина.
– Ну что, Марусенька, пойдем за стол, – позвала мать невестку, – а то проголодались, поди. А мы соловья баснями кормим, – тут она приметила, что и Ванюшка ладится к столу, где красовались яблоки, сушки с маком, конфеты, и сердито прошептала: — А ты, сына, поди побегай, потом поешь.
Ванюшка же, чуя, что его выручит тетя Малина, заупирался, полез к столу напролом, хотя мать пыталась неприметно турнуть в шею.
— Зачем?! Пусть ест с нами за одним столом, — вступилась за Ванюшку Марина.
Мать скребанула по сыну сердитым взглядом и проворчала:
— Оголодал, голодовка. Уж терпежу никакого нету… с голодного края прибежал.
— Ой, я же забыл с этой суетой, я же тебе, мама, с юга подарочек привез, — всполошился Алексей, сбегал в горницу и, порывшись в пузатом чемодане, вынул на белый свет фарфоровую кружку, с пристуком поставил ее на стол возле матери. — Пей, мама, на здоровье. Тут и написано, — Алексей стал читать напевным голосом, заздравно размахивая рукой: – «Пей на здоровье, мама родная. Я счастья желаю тебе, дорогая!.. Курорт Сочи!..» Во как…
Отец взял кружку, чтобы получше разглядеть здравицу, выгравированную кудреватым почерком пониже каменного орла.
— Она у нас и без того ладно пьет, — усмехнулся он, позавидовав чести, оказанной матери, и в словах его было некое печальное предвиденье: позже мать стала выпивать наравне с отцом, и кружка эта, побуревшая от чая, выщербленная по краям, пожеланием своим вроде как насмехалась над матерью.
— Ну-у, если такими кружками понужать, без штанов останешься, — разливая водку, засмеялся Алексей.— Это только вашему соседу Хитрому Митрию по карману.
— Я, паря, не помню, чтобы Митрий свою бутылку взял, угостил кого. За копейку удавится. А коль подадут, не откажется. Хитрый, он и есть хитрый… Ладно, давайте выпьем за молодых, чтоб им и на донышке горького не осталось,—отец взялся за стакан, — чтоб любовь такая же крепкая была, как этот «сучок», — он принюхался к водке, прозываемой «сучком», весь передернулся, переморщился и вздохнул удивленно: — Фу, и как ее Семкин пьет кажинный день, горькая же?! Ну, давайте, с Богом. Архи попил, голова закружилась, девку полюбил, голову потерял, — отец лукаво подмигнул Алексею и Марине. — Давайте, давайте, а то выдыхается задарма.
Молодуха жеманно смочила губы в рюмке, быстро закусила и стала подкладывать в Ванюшкину тарелку вареную картоху с рыбой.
— Вначале картошку с рыбой, а потом уж сладости, — учила она. — Ешь побольше, чтоб за лето вырос как следует, — скоро в школу пойдешь.
— Возьмут ли еще? — вздохнула мать.— Вот рисует, Марусенька, браво, — зачем-то припомнила она, как будто это было лишь одно спасительное достоинство сына. — Рита, племянница, из города приезжала, красок ему привезла, альбомов, карандашей, дак все, бома такая, изрисовал. Я уж ему говорю: дескать, приберег бы для школы. Куда там, всё измалевал… У нас тут одно время квартирант в тепляке жил, художник из города, — дак, говорит, мол, талант есть маленько. Ну да, верно баят: будешь таланен, коль наспишься по баням, — тут мать намекнула на то, что сыну нет-нет да и приходилось, убегая от пьяного папаши, таиться по баням да стайкам, выжидая, когда угомонится отец.
— Ну-ка, Ванька, тащи-ка тетрадь да нарисуй-ка братку с тетей Мариной, — отец пропустил материн намек мимо ушей, подмигнул Ванюшке, посмеиваясь, в добром расположении духа от выпитого, оттого, что выпивки еще полно. — Нарисуй, как мать наша выпивает. Ить, холера, выпила и не поморщилась, — как будто жалея, что и матери приходится наливать, покачал головой отец и сморщился. — Нарисуй-ка ее со стаканом. А мы потом в конверт запечатаем и ребятам пошлем. Пусть полюбуются на мать… Тащи тетрадь.
Ванюшка, словно подкинутый этим подобревшим отцовским голосом, хотел бежать сломя голову в горницу за тетрадкой и карандашом, но мать тут же больно ущипнула его за ногу и усадила обратно на лавку.
— Сядь лучше, прижми свою терку, пока не стер! — сквозь туго поджатые губы прошипела она в Ванюшкино лицо и нервно замигала скорбными глазами. — Мало он тебя, дурака, гонял. Погоди, дождешься ишо. А этому мазаю делать-то некого, — она исподлобья глянула на отца, —буровит чо попало, дурит парня. И выпью, и никого не спрошу, и ты мне не указ. Ты сегодня еще палец об палец не ударил, а я еще не присела и не ела путем. Выпью, дак я потом свое отработаю — не твоя печа.
— А то он мигом всех нарисует, не отличишь, — заминая материны слова, гася затлевшую брань, похвалил отец Ванюшку, но тут же и скрипуче оговорился: — Одна беда, ума нету — из дома все тащит.
— Ну, гостеньки дорогие, сухая ложка рот дерет, — торопливо и беспокойно завела мать эдаким медовым голоском, чтобы отвести разговор от сына, который тем временем под шумок хватал со стола сушки и конфеты: ел, давился, обжигаясь горячим чаем.— Лешенька, сынок наш, и ты, Марусенька, давайте-ка лучше выпьем, и не взыщите, ежли что не так. Чем богаты, тем и рады, — мать оглядела стол, заваленный городскими, магазинскими харчами: колбасой, консервами, вязко черным смородиновым вареньем, сушками, конфетами, яблоками, среди которых сиротливо и сине ютились соленые окуньки и чебачки. — А ты, деушка, чего мухлюешь-то?.. Губы и помазала.
— Я «белую» не могу, — махала пухлой рукой молодуха, нагоняя в рот воздуха. — Она у меня назад идет.
– У нас «красной» нету, один кондяк армянской, но шибко дорогой, кусатся, — пояснил отец. — Одно время спирт забросили, дак мигом выжрали наши пьянчуги.
4
Ближе к ночи все же залетела на огонек материна товарка Варуша Сёмкина, и мать тут же напомнила Алексею, что Варуша приходится ему крёстной матерью, на что тот удивленно вскинул бровь, будто и слыхом не слыхивал, и духом не ведал, потом, весело оглядев чернявую, сухую соседку, улыбнулся: дескать, всего-то и родни, что баушки одни. Мать еще припомнила, что когда они, Краснобаевы, всем табором уезжали на дальние покосы, то маленького Алеху сдавали на руки крёстной — своих ребят Варуша о ту пору еще не завела — и так она, бывало, намается со своим крестничком, что и ждет не дождется, когда Краснобаевы вернутся с покоса.
— Шибко уж вольный рос, – с грустной улыбкой помянула Варуша.
— Ты пошто, соседушка, так пристарушилась? — отец оглядел Варушу, накинувшую на себя ветхий, с обвисшими карманами пиджак, повязавшую голову темненьким платочком.— Велики ли твои годы?! Тебе бы трепака задавать, а ты эвон как пристарушилась, как на поминки. Принарядилась бы, навела красу.
— Нам, Петр Калистратыч, теперичи одна краса — смертная коса.
— Ты чо, кума, буровишь?! — игриво подмигнул отец. — Вон в городе поглядишь: идет бабка, старе поповой собаки, песок с заду сыплется, а так расфуфырится, губы накрасит, куды с добром. Молодца, видно, ищет, чтоб погрел. А ты уж про смертну косу завела… А где сам-то?
— Да где ему быть?! Спит, налакался, винна бочка.
— Чо-то он у тебя, Варуша, пьет без просыху, совсем запился, — попрекнул Варушу отец, шумно занюхивая колбасой.
— Чья бы корова мычала, твоя бы молчала, – горько усмехнулась мать, и слава Богу, что отец не услышал, а то не миновать бы скандала.
— У меня в городе мужик есть знакомый, – припомнил смехом Алексей. – Тоже семейный, трое ребят…В гараже слесарем вкалывает… Бывало, всю получку просадит, а жена говорит: дескать, если бы наш тятя не пил, на что бы хлеб брали.
— Не понял? – удивленно вздернул плечи отец. – Ежели мужик всю получку пропиват, на какие шыши хлеб берут.
— А бутылки пустые на что?! Сдают, вот и хлебушек…
Алексей одиноко хохотнул, потому что за столом так не сообразили, где и над чем смеяться.
— Ну, если ты у меня, Леша, будешь выпивать, сразу выгоню, – пригрозила Марина. – Отправлю назад в деревню, пей тут, хоть запейся.
— Да, беда с этого вина, — протяжно, будто желая испустить из себя всю кручину, вздохнула Варуша, обернувшись к молодым. — Вот измыслил же сотона на нашу погубу…
— Тятя мой, покойничек, Царство ему Небесное, говорил, вроде, по Святому Писанию, – вспомнила мать: – дескать, научил той пианый бес человека, како растити солод и брагу делати… Тако умудрил его бес на погибель православныим христианам…
Варуша, дивясь материной памяти, согласно кивала головой.
— Я уж, верите, не верите, один раз до того дошла, что налила в бутылку керосину, собралась, думаю, подожгу винополку…
— Ну и посадили бы в кутузку, — фыркнул отец. – И чего бы добилась?!
Алексей засмеялся, вспомнив потеху:
– Меня Марина как-то затащила в театр оперный. «Молодую гвардию» казали. И вот Олег Кошевой поет – Алексей, вскрылив руками, густо пропел: – «Налей мне, мама, керосина, фашистский штаб пойду я подожгу…»
— Фашистский штаб и есть – виноплока клятая… Сожгла бы, да глянула на ребят, жалко стало, не охота сиротить, сама в сиротах мыкалась. А то бы спалила. Прямо какое-то помрачение нашло. Да ить заново б отстроили, опять заторговали. Вот продуктов добрых нету, а водки хошь залейся.
— Помнишь, Варуша, как в девках пели? — мать не сводила с подружки заслезившихся глаз. — Чем за зюзю выходить, лучше в девках век прожить.
— Знатьё бы, что так выйдет, дак за версту бы зюзю оббежала. Да ить до войны и в рот не брал эту погань, на дух не переносил, гори она синим полымем. Всё это война, будь она трижды проклята. Извередила мужика… — Варуша не сдержалась и заплакала.
Отец засомневался в такой причине:
— Война… Вон сколь фронтовиков пришло, и никакая холера им не сделалась. Живут, как люди. Выпивают, ежели повод какой, а чтоб так без памяти хлестать эту заразу, Боже упаси. Вон каки хоромины себе отгрохали.
— До того он меня довел своей пьянкой, – промакнув глаза уголком опущенного на плечи, печально-черного платка, продолжила Варуша, – что в городе была, завернула в тамошнюю церквушку. Я же крещенная… Старуха одна присоветовала: дескать, святому Вонифатию Милостивому поставь свечку и так помолись – на зубок помню, – и Варуша, хвастая своей памятью, забубнила, словно стихи, с попомарской монотонностью: – О, Пресвятой Вонифатий, милостивый раб Милосердного Владыки! Услышь, прибегающих к тебе, одержимых пагубным пристрастием к винопитию, и, как в своей земной жизни ты никогда не отказывал в помочи просящим тя, так и теперь избавь несчастного раба Божия Миколая… Помоги ему, Угодниче Божий Вонифатий, когда жажда вина станет жечь его гортань, унистожь его пагубное желание, освежи его уста небесною прохладой, просвети его очи, поставь его на скале веры и надежды…
Устав слушать, как Варуша бубнит, словно ранешний дьчок, отец насмешливо, ведая ответ, спросил:
— Ну и чо, помог тебе Вонифатий? – ведая ответ, насмешливо спросил отец.
— Кого там?! – отмахнулась Варуша. – Как лил эту холеру в глотку ненажорну, так и…
— По вере нашей всё, Варенька… – вздохнула мать, покосившись на хмелеющего отца.
Разговор против выпивки стал уже нешуточным, принял суровый и осудительный характер, но это не мешало честной компании выпивать, достав из-под стола вторую бутылку.
— Пить надо с умом, — рассудил и Алексей, — по праздничкам или дело какое провернуть. Не подмажешь, не поедешь. Кругом бутылка нужна…
— А у нас как привадились, – засмеялся отец. — Пить пока шапка не слетить. С умом-то оно, конешно… Мужик умён – пить волён, мужик глуп пропьет и тулуп, и свой пуп.
— Хошь с умом, хошь без ума, все равно до добра не доведет,— обреченно покачала головой мать. — А праздников ноне через день да кажный день. Новые отмечам, старые престольные не забывам и без бутылочки за стол не садимся. А как раньше баяли: лонясь гуляшки да нонясь гуляшки — пойдешь без рубашки, в однех галяшках. Я, Варуша, третиводни спрашиваю у твоего мужика: что у тебя, Никола, нонесь за праздник? Смеется: дескать, перенесение порток с одного на другой гвоздок. То-то и оно, что перенесение… поднесенье. Так и без последних порток можно остаться.
— А я вот другой раз подумаю, подумаю, дак и тоже бы запила, — неожиданно высказалась Варуша. — Поневоле запьешь от такой жизни. В досельно-то время баба ежели страдала, мучалась, путней жизни не видала, дак хошь верила, что на том свете слезы окупятся, даст ей Бог за страдания вечное блаженство. А теперичи все талдычат, что там ничо нету, а за что тогда и страдать, мучиться. Раз удачи нету, дак хошь выпить, чтоб не видеть эту жизнь растреклятую.
— Не говори так, Варуша, не бери грех на душу, — прошептала и быстро перекрестилась мать.
Варуша, хотя поначалу и упиралась, не садилась за стол: дескать, на минуту забежала, на крестничка глазком глянуть, тем не менее просидела больше часа, выпила наравне со всеми, правда, не дотрагиваясь до городских закусок, занюхивая соленым окуньком. Когда разговор о пьянстве иссяк, почуяла себя лишней среди семейного застолья, среди сокровенных чужих разговоров, которые при ней стали неловкими, разрывались тянучим молчанием. Она еще посидела, затем, пожелав молодым доброго лада, быстренько распрощалась. Подстегнуло ее и то, что отец, уже захмелевший, не сдержался и при ней несколько раз обложил Николу Сёмкина крутыми матерками, не забыв помянуть свою давнишнюю обиду.
После Варуши компания раздвинулась, будто незваная гостья, плоская и костлявая, занимала много места; все вздохнули вольнее и заговорили в голос.
— Тетка Варя совсем дошла, — глядя в окошко, мимо которого косенько, мышью прошмыгнула соседка, вздохнул Алексей.— Видно, на пару с Сёмкиным закладывает.
— Грех тебе, Леша, напраслину возводить на горемышную, — укорила мать сына, — она же крёстная твоя. Можно сказать, вынянчила.
— Сёмкин тоже крёстный, — сурово отозвался Алексей. — Так мне что теперь, молиться на них… Я бы этих пьянчуг собрал в лагеря и заставил бы вкалывать. Лодыри…
— У него и папаша такой же был, — припомнил отец, — ни сохи, ни бороны, ни кобылы вороны, – вроде, деда Кири Шлыкова. Дак у того хошь сынок мозговитый вырос, —Хитрый Митрий.
— Нужны мне сто лет такие крёстные, — продолжал возмущаться Алексей. — Позориться с ними.
— Нужны не нужны, а открещиваться тоже нельзя, —противилась мать. — Что ни говори, свои люди, одного роду-племени.
— А я только с автобуса сошел с Мариной, — Алексей повернулся к отцу, — гляжу, мамочки родны, Сёмкин навстречу. Целоваться лезет, едва отбился от него. Ну и давай мне наговаривать: дескать, в город еду…
— Он уж который год туда собирается, — усмехнулся отец.— Все по пьянке орет: поеду, мол, в город разбираться, всех вас на чисту воду выведу. Особливо, мол, вас, краснобаевских, да вот ишшо Хитрого Митрия. Я ему толкую: дескать, Москва слезам не верит…
— Во, во, во, — закивал головой Алексей, — и мне тоже давай заливать: дескать, у меня в городе важное дело… Не дай Бог притащится.
— О-ой, что мы за народ такой,— поцокала языком мать, — вечно нас мир не берет, так всю жизнь и пластаемся промеж себя. Мало нас еще Бог наказывал. Погодите… Бог-то не Микишка, даст по лбу, будет шишка.
5
Сидели первый вечер чуть не до первых петухов. Все перебрали, все припомнили, порядились насчет свадьбы и будущей жизни молодых, а когда в кухне так смеркло, что не разобрать лиц, зажгли керосиновую лампу, и в тихом, призрачном свете затянули бражную песню:
О-ой, мороз, мороз, д-не морозь меня-а,
О-ой, д-моево-о коня-аа д-белогри-ива-ва-а-а-а…
Молодые подхватили в угоду матери и пели, заметила она потом, как по радио, не по-нашенски. Марина, приобняв жениха, уютно приладив свою кудрявую головку на покатистое Алексеево плечо, выводила звонким, но бесцветным и отстраненным голосом. Алексеев бас не глушил остренького, настырного звона, но когда голоса сливались, то переливисто подрагивали в сумерках, обвиваясь вокруг темно нависающей матицы. Алексей, потный и красный, сидел в белой шелковой майке, по-хозяйки широко расшиперив ноги, нет-нет да и за плечо пригребая к себе невесту.
Ванюшку давно уложили спать, но, свесившись с койки, парнишка слушал, что говорилось на кухне, стараясь постичь ребячьим умом сказанное, и уже вместе с отцом и Алексеем осуждал пьянчугу Сёмкина. Потом он тихонько слез с кровати, прополз на животе до двери в кухню и так, лежа, сквозь щелочку стал подглядывать за гулянкой. Из темной горницы видел все в мутно-желтых, дремотно плавающих пятнах, - огонек в лампе чутко подрагивал, приплясывал и покачивался в лад песне. Мать, подперев отяжелевшую голову ладонью, чуть слышно плакала, за песней это не слышалось, но виделось даже при хилом керосиновом свете, как сыро взблескивали, искрились ее глаза. Она всегда плакала, стоило ей только пригубить рюмочку, точно в душе, на дальней излучине ее, где денно и нощно копятся слезы, городилась сдерживающая их напор запруда, а теперь эта запруда растаяла в вине, и слезы по вымытым руслицам быстро потекли к глазам; и чем бывало веселей кругом, тем тяжелее наваливалась на мать почти беспричинная, не ко времени, тоска, силой своей кручинной выжимая частые слезы; а после этого, как пересохшей земле после дождя, матери сразу легчало, лицо закатно румянилось, расправлялось, и стеснительно пробивалась виноватая, облегченная улыбка, — Ванюшке она казалась похожей на вечернюю зорьку: вот моросит и моросит обложной дождь-сеногной, и кажется, не будет этой мороси ни конца, ни края, отчего занывшей душе хочется забыться, но вдруг однажды под вечер рождается в воздухе затишек и стоит вдумчиво, не колыхаясь, гадая: моросить дальше или уж хватит?.. а потом, уже под самые потемки, на краю пустого, темного озера, в суровости своей похожего на материно лицо, тихонечко запалится узенькое, красноватое зарево,— материна улыбка, и теплым светом зальет озеро, полнеба, суля на завтра ясный день. Вот такая у матери являлась улыбка, но пока до нее было еще далеко-далеко.
Она хотела подсобить молодым и, не выжидая затишка, отпустила на волю мелко дребезжащий в плаче, прерывистый голосок, который так тоскливо и одиноко пролился, не в лад песне, что молодые жалостливо оглянулись на мать.
— Ты, Аксинья, раз не умеш, дак молчи сиди, — поморщился отец. – Лучше рюмку выпей.
— А ты не попрекай, не попрекай меня рюмкой. Я ее, может, раз в году в рот беру, а ты через день да кажный день. Ты вот седни цельный день яйца парил, как наседка, ходил, прохлаждался, а я затемно поднялась и дотемна на ногах, аж стегна болят.
— А кто деньги зарабатыват? — скандально прищурился отец.
— Ох, уработался — керосин отпускал.
— Вы с Ванькой хошь поганую копейку в дом принесли?
— Ты-то много приносишь, ага. Все в ненажорпу глотку улетат. А принесешь какую сотню, дак на бутылки же и вытянешь.
— Нет, ты мне прямо скажи: ты за свою жись хошь копейку одну в дом принесла?..
— Оте-ец…— Алексей подергал его за рукав.— Кончай. Давай лучше подпевай.
Немного побурчав под нос, успокоившись, отец готовился подхватить песню. Храбрясь, растопыренной пятерней заправляя волосы назад, лихорадочно блестя засиневшими от выпитого, веселыми глазами, попробовал запеть, но голос его тут же сорвался, надсадно захрипел, а грудь часто зашатал сиплый кашель.
— Ты бы, отец, курил помене, — пожалела его мать. — А то ведь так эту соску изо рта не выпускаш. Утром еще глаза не успел путем продрать, а уж, гляжу, дымокурит, табакоед. Вот и задыхашся.
С грехом пополам уняв кашель, отец уже не лез петь, хотел было тут же после материного напоминания закурить, достал кисет с газеткой, но молодуха так просительно глянула на него, что он сунул кисет обратно в карман черных выходных галифе. От нечего делать стал скучающе, неодобрительно смотреть на поющих, особенно на мать, все пробующую подсунуть и свой голосок. Отцу после выпитого хотелось посудачить, поспорить, и он нетерпеливо подсасывал воздух беззубым ртом. Мать, обморочно вперившись взглядом в красный угол, где мерцали иконы, терла опухшие, покрасневшие от слез глаза.
— Плакать у меня… шагм арш из-за стола! — скомандовал отец. — Вот как тебя, Аксинья, будут замуж отдавать, товды и вой, подвывай, причитывай, а тут нечего мне сырость разводить. У баб да у пьяных слезы дешевы.
Отец грузно взнялся и шатко побрел дымить на крыльцо. А молодые повели недопетое:
У-у меня-а жена-а-а-а, ой, д-раскраса-авица-а…
Ждет меня-а домо-о-ой, ждет д-печа-алиц-ица-а…
Мать немного послушала песню, умиленно поморгав глазами, и завела свою приплаксу, вынутую на божий свет из полузабытого девичества, когда ее, тихую, кроткую, уже и просватали, и тятя со сватами били по рукам, отсудив ее богатому краснобаевскому парню, песельнику, гармонисту, и пела она напоследок на девичнике, когда подружки заплетали косы и выли погромче самой невесты:
Вы, подружечки-голубушки,
Вы пойдете во чисто поле гулять,
Вы сорвете по цветочку себе,
Вы совьете по веночку себе…
Молодые притихли, напряженно морщась, стараясь понять, чего это мать запричитала, а она дальше выплакивала свою песню-приплаксу из далекого девичества, в которое уже смутно верилось: то ли оно было, то ли приснилось среди ласково озаренных солнышком трав и тихих цветов и сейчас неожиданно вспомнилось:
А мой цветочек-то не сорвется,
А мой веночек-то не совьется,
Он останется, расплачется:
Уж ты, утица,
Уж ты, утица,
Уж ты, сера перепелица,
Ты зачем рано с гнезда сошла?
Ты зачем рано замуж пошла?..
— Н-н-но,—фыркнул вернувшийся со двора отец, — ишшо не чише завела.
— Почему?! Красивая песня, — сочувственно глядя на мать, отозвалась молодуха, — хотя и печальная.
Уж пошел дождь крупинчатый,
Промочил тепло гнездышко…
Словно Божией волей, чудной милостью доставались из матери давнишние слова:
Не сама я собою задумала,
Отдает меня батюшка…
Тут вся ее моченька петь иссякла, мать завсхлипывала в голос, темное лицо сморщилось — на заплатку не выберешь, собралось к сырому, скомканному рту, нос понуро обвис, а глаза моргали все чаще и виноватее.
— Живите уж ладненько, не бранитесь, людей не смешите, — сквозь всхлипы наказывала молодым. — Дай вам Бог дом нажить, детей водить. Чтоб ни нужы вам, ни стужи…
— Не плачь, мама, не плачь, — Алексей положил руку на ее сникшее плечо и теперь обнимал разом и невесту, заалевшую щеками, точно лепестками степной саранки, и мать, пожилую, похожую на лоняшнюю картоху-матку, какая, дав жизнь молодой картохе, ядрено напоив ее в земле своим соком, обмякла, почернела, вроде уже никуда не годная. Мать утихомирилась под сыновьей рукой, вздохнула полегче и повеселей.
— У меня все ребята в люди вышли. Вот бы еще Ванюшку с девками поднять, и помирать не страшно. Авось помянут обрым словом, поставят свечку на помин души.
— О-ой, мама, ты еще всех нас переживешь, — подмигнул ей сын.
— Фу, окстись, окаянный, кого буровишь, чирей тебе на язык.
— Ничего, мама, мы тебя на курорт отправим. Вон Степан предлагает, и Егор… Забегаешь у нас, как молодая, — Алексей захохотал, поднялся со стула и позвал отца во двор.— Пошли, батя, покурим.
— Да я вроде тока что. Но разве что за компанию. За компанию и жид удавился… Дай-ка мне свою папиросочку городскую, спробуем.
6
Когда мужики вышли, молодуха участливо спросила мать:
— А вы замуж вышли по любви? — но так как мать лишь недоуменно пожала плечами, то молодуха со знанием дела разъяснила: — Раньше же в деревнях насильно отдавали, из расчета. Я недавно видела в кино: у отца дочь выросла… красавица, а он ее отдал за старика… вдового. Тот богатый был, кулак, по вашему.
— За старика? — подивилась мать. — Ну, этот уж изверг, не отец. Какой же родитель зла своему чаду пожелает?! За старика… Эка страмотишша-то какая.
— Но ведь насильно ж отдавали?
— Не знаю, Марусенька, не знаю. Может, и насильно где. Не знаю, не видела такого, хошь убей. Быват, мужик нестарый овдовеет, дак и пойдет девка на детей, пожалеет мужика и ребятёшек. А за старика… Отродясь такого не слыхала. Это в городу у вас, поди, такое деется…
— Но ведь родители же все решали?
— На то они родители, чтобы решать. Это сиротинушке беда, некому благословить, под Божий венец проводить.
— Нет, девушке же хочется самой себе выбрать жениха.
— Ну, в добрых-то домах, бывало, и согласья спрашивали. А и не спросят, дак тоже не беда — родителям видней. Больно она, соплюшка, понимат. Ей блудня подмигнет да наплетет с три короба, она и хвост трубой. А потом всю жись слезами умыватся. Ладно ежели возьмет, а то наигратся да кинет. А родители век прожили, не таких видали ловкачей. Оне уж, дева, знают, за кого отдать, а кому и отказать. Девка может себе найти на погулянье, а родители, ежли добрые, — на жизнь. Кто же своей дочке счастья не желат?! Да хошь и сына взять.
— А чего ж тогда невесты плакали, заливались?
— Дак а как же, бара, не заплачешь — тяжело с родимым домом разлучаться, жалко с отцом матушкой прощаться.
— Ну, вот вы не ответили: вы с отцом по любви жили?
— А как же, Маруся, без любви-то, ежли мужик богоданный. В церкви Христовой венчались… За мужика завалюсь, никого не боюсь, — засмеялась мать.
— Не понимаю я этого, — насмешливо покачала молодуха головой.— Видно, плохо родители выбирали. Посмотришь у вас в деревне, редко где живут счастливо. Женщины замотанные, мужья пьют.
— Чо поделаешь, Марусенька, во грехе живем, – мать привычно побожилась, – да и жизнь такая пошла… кособокая. Шиворот-навыворот… Вот и живем, как нехристи… Тятя мой баял: раньше жили просто, да лет по сто, а теперь по пятьдесят, да и то на собачью стать. Вот оно как… и воем, за волю взявшись. Своя-то воля, она, пуще неволи…
Мать спохватилась, зябко передернулась, потому что на дух не переносила эдакие пустобайные, как она выражалась, суесловные говоря; хотя и сама ими, окаянными, грешила, но потом вслух и про себя сокрушалась, словно, сдуру поведав самое сокровенное, заголилась, подставила себя, нагую, чужим, бесстыжим глазам.
Пришли мужики, расселись, выпили, Алексей опять затянул недопетую песню:
А-а-а вернусь домо-о-ой д-на-а зака-ате дня-а-а,
Напою-у жену-у-у-у…
Переинача строчки из песни, весело пихнул невесту локтем, а когда она повернула к нему смеющееся, счастливое лицо, хитро подмигнул и быстро довел:
…обниму-у коня-а-а-а…
Невеста смачно вытянула его промеж лопаток и, придержав ладонь, огладила крутую спину, с кошачьей гибкостью приникнув грудью к Алексееву плечу.
— Смотри, в темноте кобылицу крашеную не обними. А то жену напоишь, а сам по деревне побежишь… У него здесь, чего доброго, и завлекалочка осталась.
Мать, припомнив дочку бабки Смолянихи, с которой Алексей до армии гулял и письма слал, сердито поджала губы. В деревне поговаривали, что она от Алексея и брюхо нагуляла, а потом уж в городе, мол, выдавили ребенчишка, да нечисто сделали, открылись у девки смертные ключи — кровотеченье, значит, едва отвадились. Деревенские бабы и жалели, и осуждали девку: не сберегла, мол, первую постель, устроила собачью сбеглишь, вот Бог и наказал. Мать не судила Смолянихину дочку строго ни про себя, ни в людях, жалела, – так уж чаяла ее за Алексея своего. Ну да, видно, не судьба.
Алексей, быстро поборов минутную растерянность, ничего не ответил невесте, вместо ответа ласково шлепнул ее ниже спины, а застольщикам велел:
— Давайте-ка споем что-нибудь веселое…
Мать, словно ей подали знак, наладилась плакать, опять о чем-то закручинилась.
— Ну-ка, мать, подтягивай,—приказал Алексей.— Нашу споем, краснобаевскую.
Вы не вейтеся русые кудри.
Над моею больной головой…
Мать подбодрилась, затянула, но голос ее тут же оборвался, соскользнул в плач. И у Ванюшки, как у матери, тоже слезки на колески: в горле пересохло, сузилось, и он, все так же лежа на полу, подглядывая сквозь щелку в шторах, уже вроде не дышал, а тяжко, через шершавый затор сглатывал воздух. Боясь расплакаться в голос, — не дай Бог, за столом услышат, пристыдят, что подслушивал взрослые разговоры, — но не в силах дальше смотреть на плачущую мать, Ванюшка на пузе тихонечко уполз на кровать. Там его вдруг начал колотить озноб — видно, перележал на холодном полу. Забившись под одеяло, съежившись калачом, завсхлипывал чуть слышно, видя перед глазами материно горькое лицо, неожиданно ясно осознав, что она уже почти старая и — что жутко и умом непостижимо — может… Ванюшка даже мысленно не смог проговорить — страшно стало, и так жалко мать и в то же время себя самого, будто уже осиротевшего, так жалко, что он не выдержал и заскулил от обиды, прикусывая край ватного одеяла, чтобы не разреветься в полную, занывшую душу. Так в плаче, облегчающем, расслабляющем, и заснул.
7
Господи милостивый, и чего не увидишь во сне даже и в малые лета?! Узришь себя иной раз в таком богомерзком деле, что на заре аж содрогнешься при одном лишь поминании, а потом мучительно гадаешь: то ли бес водил тебя за ручку по старшным и сладостным соблазнам, то ли Отец Небесный казал всю богомерзость их, чтоб остерегался. И долго лежишь, не находя себе покоя от страха перед черным и жутким в себе, обычно притаенным, а теперь открывшимся во сне, будто даже против воли твоей. Снова припомнишь сон, окатишься холодным потом, – Господи, Иисусе Христе, спаси и сохрани, мя грешного!.. – и даже посреди солнечного дня содеянное во сне будет поминаться, маять стыдом, отчего станет боязно и неловко смотреть людям в глаза – как бы не узрели в твоих очах неуходящее жестоковыйное, но манящее, дающее полную волю во сне.
Снились Ванюшке отливающие новизной, жестяно гремящие брюки, которые отчетливо, даже во сне, пахли слежалой пылью прилавков, яблоками и даже тетей Малиной, ее духами, которыми, как он подсмотрел, гостья мазала себе лоб и за ушами. Виделось ему, как он важно вышагивает по родной степноозерской улице — влажно-голубое, словно выкрашенное акварелью небо и такое же акварельно растекшееся солнце. Идет он мимо щербатых, покосившихся оград и палисадов, с неожиданно высокого роста насмешливо косится на темные, измельчавшие избенки, на притихших по своим лавочкам соседей, которые с почтением кланяются ему и, дивясь, покачивают головами. Но парнишка даже глазом не ведет в их сторону, потому что под ручку с ним сама тетя Малина, и он, выходит, вроде как жених.
Пушистые волосы городской невесты легонько, поглаживая и дразня, касаются его щеки — роста они сейчас одинакового — и Ванюшкина голова идет кругом, а соседские ребятишки — Маркен, Раднашка с Базыркой, братья Сёмкины — высыпавшие из своих оград, как на смотрины, моргают глазами, ничегошеньки не понимая, но подойти боятся, не говоря уж о том, чтобы заговорить. Ванюшке слышится злой и надсадный голос матери, зовущий его домой, но сын, лишь раздраженно дернув плечом, не оборачивается на зов. Они выходят под ручку с невестой к самому озеру, садятся в лодку с алым парусом и плывут на другой берег. Еще слышится какое-то время гаснущий материн вопль, но уже белеют высоченные городские дома, где зазывно позванивает трамвай, из окошек которого высовываются обезьянки в матросских бескозырках, в синих тельниках, а сам трамвай везет корова, вроде ихней Майки — такая же на обличку, бурая, с простоквашными облаками по брюху, — везет, но при этом все пытается встать на задние копыта и поклониться. Невеста подает руку и затягивает его в трамвай, где на него тут же кучей малой наваливаются обезьянки и начинают шарить в волосах, в ушах, щекотать под мышками…
Ванюшка просыпается и даже в кромешной темени различает, что, умостившись с краю, спит мать, со сна обняв его за шею и горячо дыша в голову. Сын раздраженно отодвигается, потому что от матери идет мутящий сивушный дух. Вокруг вязкая ночь, и глухая после гулянки, омертвелая тишина. Покрутившись, повертевшись, поворчав на мать, своим шумным, со всхлипами, прерывистым дыханием мешающую спать, снова неприметно опускается в сон.
…Тетя Малина и Алексей, держащий два чемодана, выходят за ограду; Ванюшка рвется следом, но мать цепко держит его за руку, тогда он, плача и рыча, обзываясь, кусает за материну кисть и, освободившись, бежит без оглядки за молодыми. Вот он уже робко крадется по залитой белесым солнцем, белокаменной городской улице, потом идет смелее, сунув руки в карманы брюк и приветливо улыбаясь пестроте магазинских витрин, упертым в небо домам, из широких распахнутых окон которых глядят чистенькие, нарядные люди и все, но почему-то тетиным голосом поют песню, какую гостья пела за столом:
И тот кто с песней по жизни шагает,
Тот никогда и нигде не пропадет…
Над домами полощат разноцветные флаги, плавают в небе надутые пузыри, вьются, роятся голуби и люди, разнаряженные, как картинки, всё идут и идут ему встречь, дивясь на его обновы. Парнишка, смущаясь взглядов, прямиком целит к продавщице, в тени разлапистого тополя торгующей мороженым в хрустящих стаканчиках. Продавщица пухленькая, смуглая, на лицо вроде вылитая тетя Малина, хотя нет, просто смахивает сильно, потому что тетя стоит возле него и говорит, что есть надо не спеша, старательно пережевывая пищу. Он счастливо и удивленно смеется — неужели и мороженое пища?..— жадно откусывает, но не чует во рту ожидаемого сладкого и прохладного — во рту лишь першащая горло, полынно-горькая, сухая пустота. И вдруг мороженое выскальзывает из руки, падает, оставляя на брюках белый, кляксами, след, потом растекается лужицей по горячему асфальту, будто по раскаленной сковородке, и тут же на глазах испаряется. Ванюшка испуганно вжимает голову в плечи, глядит снизу вверх на тетю и не узнает — лицо ее по-зверушечьи заузилось, нос завис над провалившимся ртом, седые, всклоченные пряди волос упали на глаза, вспыхивающие в темноте голубовато-зеленым, студеным пламенем. Это уже не тетя Малина — к нему тянуло свои костлявые руки синее чудище, о каких он сам ведал ребятам в страшных историях и рисовал, сидящими на облаке и удящими степноозерских рыбаков… Ванюшка побежал и, задыхаясь от бега и страха, стал колотиться то в одну, то в другую калитку, но все были заперты. А это синее чудище гналось по пятам и вот-вот уже должно было схватить. Тут он увидел свою, спасительно, настежь распахнутую калитку, где померещилось материно лицо, побежал к родимой, но дорогу вдруг заступил Хитрый Митрий и, пошатываясь, разведя руки, начал ловить. Ванюшка испуганно остановился, сердце его замерло, вроде совсем перестало биться — сзади уже слышалась тяжело сопящая, бухающая ногами в ночной тиши погоня, а прямо на него надвигался всей тушей Хитрый Митрий, приговаривая зло: «Ах ты, сучонок, опять в огород залез, всю репу повыдергал…» Хитрый Митрий замахнулся березовым дрыном, но тут Ванюшку заслонили Сёмкин и откуда-то появившийся дядя Ваня Житихин, Ванюшкин крёстный.. Хитрый Митрий махнул над ними березовым дрыном, и те пали, а разъяренный Митрий погнался за Ванюшкой, который бежал, видя перед глазами отворенную широко калитку родимого дома, но ни на шаг не приближаясь к ней, — ноги, от испуга ставшие ватными, вяло перебирали на одном месте, подгибались, а крик, раздирающий горло, вылетал не наполненный звуком.
— Ма-а-ама-а-а-а!.. — все же крикнул он в голос и сразу же проснулся.
Ничего не понимая, чувствуя, как по мокрому от пота телу прокатываются волны страха, Ванюшка долго и тупо смотрел в потолок. Наконец осознал, что это был лишь страшный сон, и облегченно улыбнулся. Ночь лишь чуточку рассинелась, но матери рядом уже не было. На другой койке, валяясь чуть ли не поперек ее, упав прямо в одежде поверх покрывала, спал отец, бурливо всхрапывая, отдуваясь с присвистом и причмоком и даже кого-то матюгая во сне. Один отцовский хромовый сапог лежал посреди горницы, другой возле койки — видно, мать стягивала их, мучилась, а стянув, в досаде разбросала.
Ванюшка старался поскорее забыть соннную жуть, раздраженно отмахиваясь от нее, но если сон канул в память, то тревога, посеянная им, не давала покоя, и она, эта тревога, перешла в беспокойство о брюках: там ли они, в сундуке ли, не случилось ли с ними чего?..
8
Ни свет ни заря, на робкой еще меже ночи и утра, уже без сил прицепляться ко сну, чтобы, как на ходкой лодчонке, незаметно доплыть до светлого утречка, слез с постели и на цыпочках, крадучись пошел к сундуку. Лишь приподнял обшитую железными полосками, горбатую крышку, как мать и прихватила его возле сундука. Тяжелая крышка гулко ухнула в предутренней тишине, и тут же голосисто запели пружины кровати, послышался отцовский кашель, но, пробурчав невнятно, перевернувшись с бока на бок, отец снова захрапел.
— От варнак-то, а, от варначина! — не серчая… какое может быть зло сразу после сна… дивилась мать, с улыбкой покачивая головой. — Зашебаршал, шебарша… Так и мертвого разбудишь… Ты куда это полез, бома тя побери?.. Тебе уж чо, никакого терпежу нету?!
— Я только брюки хотел поглядеть, — забубнил Ванюшка, — там они или нету.
— Ага, мазаюшко, ушли твои брюки. Подпоясались и повалили, — мать пошла на кухню, села на лавку против посветлевшего окна и стала расчесывать свои длинные, по пояс, темные волосы, договаривая уже из-под них глуховато и отрывисто: — Совсем сдурел со своими штанами. Уж и ночь ему не спится, холера бы тебя взяла.
— Аксинья, Аксинья, — позвал из горницы отец, но мать не отозвалась.
— Я же посмотреть хотел глазочком, а ты ругаешься на меня.
Ванюшка приплелся за матерью, видя, что та нынче не сердитая и надеясь: а вдруг разрешит брюки надеть, ребятам показаться. Но не тут-то было.
— Ах ты, казь ты моя Господня, посмотреть ему охота, — усмехнулась мать из-под буроватого проливня волос, которые под гребенкой вздымались, искрились и тонко потрескивали. — А чего там смотреть-то?! Чего смотреть?! — она собрала волосы на затылке, ловко закрутила, приткнув шишку гребенкой. — Штаны да штаны. Успеешь ишо, наглядишься. Кого там глядеть, барахла, — мать поднялась с лавки, и, точно счесанная гребенкой, с лица уже сошла утренняя млелая мягкость, лицо будто натянулось волосами к затылку, румянец пригас на щеках, промеж бровей насеклись разглаженные было сном две морщинки; она повернулась к резной божнице, к светлеющим иконам, и долго молилась Христу Богу, кланялась, точно разминая со сна поясницу, при этом часто шевелила скорбно побледневшими губами; потом, несколько раз шумно вздохнув, похоже, набирая побольше духа, чтобы с головой окунуться в домашнюю колготню, осветленными и оттеплившими, но как бы еще невидящими глазами осмотрела кухню, неубранный после вечерней гулянки стол, от которого кисло пахло, и, пока еще гадая, с какого края потянуть утро, шевельнуть замерзшую на ночь суету, двинулась к столу. Глаза боятся, а руки уже сами по себе, заведенно опустили на пол самовар.
— Аксинья! — опять послышался хриплый отцовский голос. — Ты там пропала, что ли? Не дозовешься.
— Чо тебя там приспичило?
— Дай-ка мне, старуха, попить. Водицы хоть, что ли. Или нет, погоди, Алексей огурцы соленые привез, нацеди-ка с банки рассолу. Прямо, мать, все горит.
— Обожди маленько, не помрешь, поди, — махнула рукой мать, занявшись самоваром.— Рассолу ему. Дерьма бы тебе на лопате,— не дал вчера и посидеть-то путно, мазаюшко. Тока бы все спорить да скандалить, холера тебя побери. Вот молодуха порасскажет Осипычу, дружку твоему. Скажет, отец-то Алексеев совсем из ума выбился: как выпьет, так скандалит.
— Принеси, мать, принеси, — умоляюще потребовал отец. — Рюмку-то нигде на похмелье не заначила?
Мать не отозвалась, что означало: уж, конечно, припрятала; во время успела, а то же вам хоть ведро, хоть два – всё вылакаете, а потом помираете.
— Сам бы давно встал да напился, не велик барин, а то все подай-поднеси, как обезручел, — ворчала мать, цедя из банки рассол и придерживая огурцы вилкой.— А ты,— повернулась она к сыну, — поди-ка да лучше Майку к поскотине выгони, раз бессонница, бедного, мучит.
— Пусть Танька корову выгоняет! – заупирался парнишка. – Чо всё я да я?! Надоела мне ваша корова…
— Во-во, поогрызайся, ага, - мать с горьким вздохом покачала головой. – Алексею-то скажу, чтоб обновки забрал да кому путнему отдал. Ишь корова ему надоела…
Ванюшке ничего не оставалось, как пойти на скотный двор, открыть ворота, завязанные на ночь кожаным чембуром, и выгнать корову, раздраженно охлестывая ее тальниковым прутом.
Как ни жалел он раньше светло-бурую, с молочными облаками по животу, низенькую коровенку, которую держали чуть ли не от самого его появления на белый свет, сейчас же хлестал ее по чем попало, не жалея жгущего прута. Но Майка шагу не прибавляла, а неловко, до хруста вывернув голову назад, смотрела на своего махонького, от горшка два вершка, сердитого погонщика, смотрела удивленными и виноватыми глазами, отчего Ванюшке казалось, что корова, да и любая другая животина, все понимают в человечьей жизни, как понимают и самые сложные разговоры людей, и даже чуят их настроение, мысли, но всегда делают вид, будто ничего не соображают, потому что так им, наверно, проще жить, яснее, — пусть уж люди сами промеж себя разбираются, не их это дело, — им бы исполнить свое назначенье земное и ладно. О такую пору Ванюшке было страшновато встречаться глазами с коровьим взглядом, потому что взгляд этот, казалось ему, был куда добрей человечьего, и он в нем, как в зеркале, видел себя насквозь вместе с темным, притаенным в душе; он боялся в это время и говорить что-то сокровенно-лукавое, но потом, правда, утешался тем, что если Майка и поймет его помыслы, то уж никому не проболтается, чтобы не впутываться в мутные и непостижимые отношения людей.
Сейчас же ее виноватый взгляд ясно и без слов говорил: ну, куда же мне, друг ситцевый, бежать-то, задрав хвост?! Чай не телка годовалая. Я уж, милок, потихоньку-полегоньку, а уж ты, сына, не серчай на старую, потерпи маленько… И так же неспешно валила дальше, похрустывая, пощелкивая суставами и копытами раскачивая выпирающим наружу костяком, — жидка июньская трава, не нагуляла тело. Ванюшка смекнул, что талина в его руках слабо кусается, и, забегая сбоку, но стараясь не видеть Майкиных глаз, начал целить по ушам, по шее, чтоб не вертела, старая, головой, не считала ворон; при этом властно покрикивал:
— Ха!.. ха! ха!.. шевелись, копучая. Не можешь уж сама к поскотине уйти.
В последнее время мать заставляла выгонять корову за деревню, потому что Майка вместо того, чтобы пастись по зеленеющим угорышам, шаталась по деревенским улицам и проулкам, выедая быльё на пустырях, возле тынов и частоколов, а то и забираясь в слабо огороженные телятники. И кто-то ее, похоже, ладно проучил — однажды корова пришла с порванной шкурой, с еще незасохшей раной, над которой роем вилась мухота. Смазала мать рану дегтярной мазью и с той поры велела сыну прогонять корову к поскотине.
Под нахлестами талины и окриками Майка вся передергивалась, по коже пробегали быстрые, нервные волны, но шагу почти не прибавляла, — встрепенется, мотнет головой в сторону погонщика и даже немножко пробежит, а потом опять бредет, вроде засыпая на ходу. Ванюшка накалялся в злости, даже разок по-отцовски завернул матюжком, — очень уж хотелось поскорее вернуться домой, где, может быть, тетя Малина заставит мать выдать ему брюки; да и саму тетю хотелось увидеть. С приездом молодых для Ванюшки весь белый свет сошелся клином на тете Малине.
А было времечко, когда он часами просиживал возле лежащей Майки, скармливая крупно дробленную соль с ладошки, пока коровий язык не шоркнет по ней обжигающе, точно теркой; потом брал коровье ухо обеими руками и шептал в его дремучую, заросшую седым волосом глубь, вышептывая то, что ни матери с отцом, ни дружкам и близким вымолвить не мог; и если бы не такие разговоры шепотком, под сочувственное киванье Майкиной головы, многое ему в жизни было бы тяжелей пережить, чтобы душа, как вешняя степная былка, едва проклюнувшись из тверди, стеснительно зазеленев, не спеклась бы, не съежилась белесо под нещадно палящим солнцем. Как дождь степной былке, так и человеку, и особенно маленькому, потребна жалость, хотя те же ребятишки вроде и отпихиваются от нее. Нет, это только кажется, что она им не нужна, им она еще нужнее, чем большим.
Так утешительно, так спасительно хотя бы пожаловаться кому-то — только бы, дай Бог, было кому, кто потом не обратит твои же откровения, твое же сгущенное покаянье против тебя самого; и человек, и малый, и старый, поплакавшись кому-то, отмочив затвердевшую было душу, снова готов к бедам и напастям, чтобы после них снова жаловаться, просить жалости, точно милостыню, и так до жизненного края и скончания века.
Не одну темную ночку провел Ванюшка подле коровы, уснув или под ее вздымающимся и опадающим боком, или в яслях — невысоких жердевых закромах, куда, чтоб корова не затоптала, кидают сено. Засыпал под теплое коровье дыхание, и чутко сторожила его сон Майка, доверяться которой, как позже доспел Ванюшка, было куда надежнее, чем самому заветному дружку. Ванюшка, несмотря на малые лета, ведал уже, спробовал на своей шкуре, каким боком выходят откровенья. Верно добрые люди говорят: пока тайна в тебе, ты ей хозяин-барин — куда хочу, туда ее верчу, а как выпустил на волю, — она твоя хозяйка, она из тебя начнет веревки вить. Вот почему уже ни одну Ванюшкину тайну схоронила в себе корова Майка и потому отец иногда дразнил своего заскребыша: Иван — коровий сын.
Часть четвертая
1
Он припозднил родиться и появился на белый свет, будто для последней закатной утехи пожилым родителям, сотворившим его послевоенными хмельными ночами, на победных радостях достав из себя остатную моченьку. Хотя какую же остатную, если за шесть послевоенных лет семья Краснобаевых прибавилась сразу на троих?! Вернулся отец с войны в конце сорок седьмого, тут в добавок к пятерым довоенным пошли один за другим покребыши, поздонушки.
Отцу и матери закатило уже за сорок; отец успел на жизненных и фронтовых проселках растерять добрую половину зубов и до срока поседеть, а мать, одинадцать раз отходив с брюхом, троих похоронив малютками, высохла, сгорбилась, хотя зубы на диво всем сберегла в целости и сохранности — может, от того, что сызмалу жевала серу лиственничную, изо рта не выпускала и шару — испитой чай-заварку; так же вот и глаза не растеряли былую остроту — нитку в иогльное ушко до глубокой старости всучивала сама, без подмоги остроглазых внуков, а уж на волосы, густо-дымные, до пояса, коль пустит на волю, могла позариться иная молодайка, едва наскребающая на затылке кукиш жиденькой кудели. Хотя мать и не жалела себя в работушке, судьба, похоже, берегла ее, скупо тратила, даруя силы поднять на ноги восьмерых ребят, потом еще вынянчить гомонливый табор внучат, вот разве что доля присушила с годами, пригнула к земле-матушке в благодарном и кротком поклоне.
Чадородливая, крепкая на брюхо, но смолоду уставшая рожать, а после семилетнего военного перерыва к тому же и отвыкшая, едва очухалась, родив Татьяну, а уж после Ванюшки заплетала смёртную косу, думала, что и вовсе не поднимется. Но и разлеживаться было недосуг: дом, хозяйство, маленькая Танька, а на отца надежды мало? — запьет, загуляет, всем попустится. Если нехворые, выгуль-девки, отрожав, зацветают розовым бабьим цветом, потом спеют, как ядреные, рассыпчатые картохи — любо-дорого посмотреть, а еще дороже приласкать, то мать после родов и вовсе дошла, высохла, спеклась, так что молока нарожденному едва хватило на три месяца, потом уж Майка, мать-кормилица, выпаивала своим молочком. Недаром же отец и прозвал парнишку: Иван — коровий сын. Но это был не последний глоток горько-соленой водицы, какой матери пришлось испить на уклоне бабьего века, и без того маятного при эдакой ораве и бражном мужике, крутеле белого света. Как принесли ей чадушко на погляд, как сквозь горячечную мглу, долго после родов застилающую глаза, высмотрела она заморенное тельце, с тыквой на тонюсенькой шейке, а перво-наперво, с шестью пальцами на обеих руках и ноге, — так сгоряча и с горя возьми и брякни: «0-ой, девки, несите!.. неси-ите его назадь, такого мне и на дух-то не надо. Хватит, нарожалась…»
Мать припомнила, что в краснобаевской родове уже водится шестипалка, – его позаочь так и звали Шеститка, – и столь, горюну, досады выпало в малолетстве от лишних пальцев: ребятишки дразнили, проходу не давали, а как вошел в ладные лета, долго не мог девку путнюю засватать, – робели девки идти за Шеститку; как вообразят, что тот аж шестью пальцами будет щарить пазуху, так, бедные, и обмирали; пятерней-то парень под кофту залезет, от страха и стыда с ума сходишь, а тут шестерня… К тому же иные суеверные старухи вырешили: коль с шестью пальцами народился, – нечистик: глаз лукавый, слово вредное, сглазит, извередит любого, особливо младенча. Злая наладилась Шеститке судьбинушка, и, хотя взял за себя райповскую товароведку, умеющую копейку добывать, хотя и сам вышел в райповское начальство и зажил кум королю, а мстительная обида на жизненную планиду и людей так за весь век и не прошла, – нелюдимом был, нелюдимом и остался. Помянула мать Шеститку и уж махнула рукой на свое позднее чадо, некрещенное, не нареченное.
Тут еще, пока мать отходила после родов, отец утопил в полынье казенного мерина, на котором ездил по рыбу на самый дальний рыбпункт. Залил свои бесстыжие глаза, морду заломил и давай понужать мерина со всей дурацкой моченьки — в винополку боялся опоздать за бутылкой, – вот и залетел сослепу прямо в полынью, схваченную тонким ледком и припорошенную поземкой… Может, еще от того гнал коня, что перед кралей похвалялся, нахвальщина. В задке саней, угревшись под собачьей дохой, сморившись после выпивки, полеживала веселая, гулящая Красотка Мэрка, тогдашняя сударушка отца, пристежечка ночная. Красотка Мэрка — ее так в деревне все и звали, числилась бухгалтером в «Заготконторе» и, как поговаривали, крутила то с Самуилычем, начальником тогдашним, то с Петей Халуном… Отец, скинув в воде сохатиные пимы, тулуп, все же выбрался и Красотку выудил на лед, а вот мерина вместе с рыбой утопил, и теперь предстоял тяжелый расчет с «Заготконторой», тут и дружочек, Исай Самуилыч, выручить не мог; считай, что телки с буруном лишились, надо сдавать скотину и выплачивать конторе деньги. У матери от свалившейся напасти голова пошла кругом, и она даже выговорила в сердцах своей подружке Варуше Сёмкиной: «Не мог Халун заместо коня эту сучку утопить. Опять же, навоз не тонет…»
2
Пришла беда — распази ворота, потому что в одиночку та не бродит, кого-нито за собой водит. Все одно к одному сошлось, и матери, в самом деле, стало не до ребенка.
На беду ли, на радость ли, Бог знает и ведает, но подвернулась ей тогда бабушка Будаиха, заглянувшая к своей молодухе, которая как раз и лежала с первенцем Раднашкой.
— Парень родил, пошто оставить хошь?! — уговаривала она мать, выслушав ее жалобы и передав по-соседски туесок загустевшей в подполе, прохладной сметаны. — Мучался, мучался — и бросай?! Пошто?.. Бога ваша Христоса шибко сердится будет. Возьми, Ксюша, парень — однахам, талан будет — рука шибко много пальцев росла. Рыба, мясо, арбин ись будет — здоровый хубун растет. А то мой депка давай, брать будет. Улан-Туя, гурт живет, баран пасла с мужиком, ребятешка мало. Парня мало, депка шибко много — шесть, однако. Себе твоя парня взять будет, баран пасти, —припугивала бабушка Будаиха, хотя кто ее знает — у бурят дети из семьи в семью легко кочевали, а потому, случалось, имели двух отцов и двух матерей, то есть родителей, приживших и родителей взрастивших, почитая и тех, и других . - Ай-я-яй, пошто бросать надо?! Моя послушай, однако, талан будет.
В слово «талан», тяжело справляясь с чужим языком, бабушка Будаиха вкладывала много меньше смысла, чем оно имеет, живя в русском языке в понятии талант, когда с ним, конечно, обращаются бережно, не суют в любую бочку вместо затычки; бабушка же имела в виду лишь толк или удачу — так слово и прижилось у русских забайкальцев, так и говорилось: дескать, талан не сарафан, не купишь. Но опять же старуха могла ловко слить слово «талан» с бурятским «тала» — друг, большой друг.
Мать на старухины уговоры махнула отчаянно рукой и заикнулась было об утопшей кобыле, но бабушка Будаиха и тут ее утешила степным суеверием: дескать, у нас, бурят, скотина пропала — беда невелика. Значит, скотина взяла на себя смерть пустоглазую, коя приперлась во двор за человеком; так, может, утопшая кобыленка парнишкину смерть в стылую полынью и уволокла. Брела она за парнишкой через метельное серое озеро, держа косу наизготове, а тут ваш папаня встречь, вот смерть и прикинула: дай-ка я сперва попробую отца сгубить, а уж к парнишке в другой раз заверну. Расколола смертушка полынью, припорошила поземкой и стала караулить в скрадке среди ледяных торосов. Но, видать, ни отцу, ни Ванюшке Господь смертушку еще не припас — кобыла выручила.
Тут старуха помянула и своего сына Жамбалку, отца Раднашки и Базырки, которым еще предстояло явиться в степную и озерную жизнь. Среди голой степи темнел бараний гурт Жамбалки — деревянная юрта, загоны для овец, крытая кошара, сенник. Однажды пробудился Жамбалка посреди ночи, глядит, а в отдушину, куда тянуло дым очага, свесила косматую башку смерть и выискивает зелено горящими зенками, кого бы нынче прибрать к рукам. Жамбалка, фартовый и рисковый охотник, не сплоховал, не растерялся, хватанул дробовку двенадцатого калибра и бабахнул в отдушину. Скатилось что-то с юрты, упало наземь с костяным бряком, и все затихло, а потом вдруг корова замычала лихоматом и в своем же мыке захлебнулась. Все Жамбалкино семейство было уже на ногах, жена кинулась поглядеть корову, но Жамбалка поймал ее у двери и отбросил на войлочные потники, где жались друг к другу испуганные ребятишки, и наказал, чтобы никто даже носа не высовывал из юрты. Утром закопал в землю околевшую корову, потом три дня степному бурхану поклоны клал, три дня водку пил и все радовался, что от смертушки отбился, не впустил в юрту зеленоглазую.
Шибко худо, толковала бабушка Будаиха, когда скотина сама по себе со двора сходит — не иначе, беду учуяла; тут уж запирай ворота покрепче, стереги косматую, да ведь от нее, заразы, никакими воротами не оборонишься, — она тебя и на улице подсторожит, и через заплот перемахнет, и в печную трубу навеется, если на ночь вьюшку не прикроешь. А скотина пропала, так это тебе еще талан, Богу своему Христу надо молиться, — завораживала старуха мать чудными, грешными быличками. Но и без уговоров, без быличек мать бы все равно не кинула парнишку, – она и сболтнула-то сгоряча, ибо ни сном, ни духом не ведали тогда в деревне, что можно спихнуть куда-то нарожденное дитя, как не привадились и вытравлять их из утробы — грех великий.
Лишние пальцы с материного согласия врач перетянул нитками, отсушил и отрезал, лишь остались на ребрах ладоней едва видные, розовые бородавочки, будто для вечного напоминания Ванюшке о печалях материнских.
Отрезали Ванюшке шестые пальцы, но и это было не последней каплей, какую довелось ему испить по рождению. Когда он загукал, стал шукать молочную титьку, с разных боков пробовала себя ветренная забайкальская весна: то оттеплит, и на широких, до земли вышорканных санями улицах забуреют проталины, желтыми грибами вырастут оттаявшие коровьи лепехи, в ласковом солнышке начнут отогреваться настывшие за зиму, обтрепанные воробьи, то вдруг на ночь глядя повалит густой, непроглядный снег, а под утро из степи или с ледяного озера задуют до костей пробирающие ветра, завоют в трубе и нудно заплачут визгливыми ставнями — опять зима, опять мороз; но через день-другой заиграет солнышко, пробудятся от зимней спячки деревенские запахи: влажным древесным духом повеет на улицу от парящих изб и заплотов, дохнет вдруг из распахнутых стаек прелым сеном, назьмом, молочной кислинкой, и потянутся из огородов сизоватые дымки, застилая деревню легким, запашистым маревом, — это домовитые мужики, не утерпев, начнут палить в огородах зимний мусор и пересохшую, лоняшнюю ботву от картошки; вновь страстно к жизни забренчат капели, на ночь застывая долгими, синими носами, и, разбуженные капелями, запохаживают по охлупеням крыш мартовские коты и кошки, блудливо голося на всю деревню, сладострастно выгибая спины и замирая в томительном ожиданье. По этому поводу Варуша Сёмкина, забегавшая к матери в больницу, смехом предрекла: ох, дескать, и путаник белого света вырастет, девкам проходу не даст, — кот мартовский.
На исходе протальника-зимобора затрещали морозы похлеще крещенских, а снеговейный ветер с ног валил, вот тогда и приехал за матерью на санях ее брат Иван Житихин, — отец опять, теперь поминая пропавшую кобылу, ударился в загул. И повез брат Иван сестру с малым титешником на таежное займище, прозываемое Федоровкой, где Краснобаевы тогда пасли и откармливали совхозный молодняк – бычков и телок.
То ли мартовский ветер прохватил парнишку, пока нешатко-невалко волочились по вылизанной до черна дороге, то ли в избе сквозняк прохватил, но едва выбравшись из больницы, угодил туда опять с двухсторонним воспалением легких.
У врачей руки опустились. В те дни прибегала в больницу Варуша и давай потихоньку от врачей узнавать Ванюшкину судьбу, ворожить, шаманить: закатала волос парнишкин в мягкий воск и, прошептав Иисусову молитву, окунула во святую водицу — так величали воду с ключа-студенца, где в ранешние времена солнечно желтела сосновая часовенка в честь святого угодника Николы. Волос не утонул — жить будет парень, заверила соседка. Но мать, староверческого кореня, всяким наговорам, нашептам, гаданиям, ворожьбе, никакой веры не давала, и, вконец измотавшись от эдаких родин, обреченно думала лишь одну думку: ну и ладно, теперь уж, поди, отмаялся, горюн, и меня отмучил — приберет Господь поближе к серафимам, херувимам, ибо еще безгрешен, ангельская душенька. Видно, такая уж воля Божия, и крестом от нее не откреститься, и пестом не отбиться, не говоря уж о ворожбе бесовской. Но думала она так все же вполсердца, сокровенная его половина как бы против разума, по древнему материнскому зову молила Боженьку тихими больничными ночами, просила надежду, и, точно услышали Небеса Господни бабью мольбу, парнишка на диво врачам, уже махнувшим на него рукой, помаленьку одыбал, стал поправляться, будто родился сызнова, но уже на краю месяца-березола. Верно что, Бог не захочет и прышь не соскочит…
Все это горькое время почти неотлучно жил подле матери брат Ваня Житихин, и, не трубя на перекрестках, исподтишка махнул в город, помолился во здравия болезного племяша, в честь дядьки, ставшего крёстным отцом, нареченного Ванюшкой, а, помолившись, свечки возжег Спасителю Иисусу Христу, Божие Матери и святой мученнице Параскеве Пятнице, что ведала бабьим повоем. В теплой пазушке привез печатный образок девы страстотерпицы и молитовку, переписанную на бумажную осьмушку. «Окрестить бы, – печалился Иван, – да как, ежели до церкви триста верст, а свою лет уж тридцать назад порушили…»
И чем больше мать мучилась с Ванюшкой теперь и потом, тем сильнее и полнее, застив собой любовь к другим ребятам, входила в ее грудь щемящая, навсегда опечаленная любовь к своему воскресшему из мертвых, хворому чаду: выжил, чадушко мое, страдалец горемышный, не прибрал тебя Господь к рукам, поскольку отсудил и тебе дело и место на земле, ради чего явился ты на белый свет, прошел, не истратившись весь, через ранние муки и знобящее дыхание смерти.
Странной памятью поминал себя Иван годовалым… Деревенька Федоровка на пять дворов среди полей и березняков, мать копает картошку, на черствой сухой земле мелкую, что горох, и плачет от тоски и бесыходности, – отец опять где-то загулял; а маленький Ванюшка елозит рядом и, глядя на тоскующую мать, боиться плакать. А то убредает или уползает к глубокому и прозрачному колодезю, разглядывает цветастые камушки на дне. Через сорок лет Иван поминает матери про колодезь, и мать опять плачет: и как, бедненький, не упал, не утонул…
3
Полынные выпали матери роды, но горьки родины да забывчивы. А вот как малого взрастить, на коня посадить?.. Заковылял Ванюшка на пухлых ножонках поздно, а говорить и вовсе не собирался. Опять матери переживание. Но тут дед Киря Шлыков, вечно сидящий на лаково вышорканной лавочке, остановил ее и давай выведывать:
— Ты его, Ксюшенька, окунями-то кормила?
Мать кивнула: дескать, прикармливали.
— Вот здесь-то и вышла твоя промашка, — рассудил хитромудрый дед. — Ты чо же это, деука?! Пока год не минется, никакой рыбы давать нельзя — рыба же нема, вот и парнишонка немтырем растет. А ты вот чо, соседушка, ты попроси-ка мужика, чтоб сороку подстрелил, да ейное мяско-то отвари, да парнишоночку накорми, — враз забалаболит, почише сороки затрешшит.
— Ты, однако, дедко, совсем из ума выбился, — сердито обсекла его мать. — Грех, поди, смеяться.
— Как доброй присоветовал, я же и виноватый. Спробуй, Ксюша, спробуй, чем леший не шутит, вдруг подсобит. А и молчун вырастит, дак и… глух и нем – греха не вем. У нас же как: думка чадна, недоумка бедна, а всех тошней пустослов… Но да заболтает, поди ж.
Заговорил парнишка и без сорочьего мяса, но толком и не разобрать, каку холеру малый плетет. Хитрый Митрий, как и тятя, гораздый на всякие шутки, иногда шибко потешался, упросив Ванюшку протарабарить: бабка шла, шла, шла, пирожок нашла, села, поела и дальше пошла. С вялых Ванюшкинух губ плыл лепет: бабка шва, шва, шва, пиважок нашва, сева, поева и дальше пошва… Хитрого Митрия так увеселял Ванюшкин говор, что он подолгу хохотал, держась руками за отпученный, трясущийся живот, словно боясь, как бы не вытрясти кишки, и глядя на парнишку, точно на диковинного попку, для людской потехи залетевшего в степную деревню из бусурманских лесов.
— Ну-ка, Ванюха, скажи-ка мне: ло-одка-а, — приказывал он, и Ванюшка, смалу безотказный, охотно вторил:
— Водка.
— Водка!.. Вот дак ловко. Ха-ха-ха!.. Водка, говорит… Ну, отмочи-ил… Водка…. Ха-ха-ха!.. — надсаживался в смехе веселый Митрий, приседая, раскорячивая короткие, толстые ноги и пуча на парнишку ошалевшие от смеха, заслезившиеся глаза. Ванюшка, уже ведая про свое корявое произношение, но еще не дойдя малым разумением, что же здесь смешного, не обижался, посмеивался на пару с Хитрым Митрием и снова да ладом вторил, пока сосед не насыщался смехом. Отчего не повторить, если дядя просит, если ему весело,— язык не отвалится.
— Н-но, уморил ты меня, паря, а. Ой, бес, а, ой, варнак. Маленький-маленький, а уж смекает чо к чему — водка, говорит. Губа не дура. весь в папашу. Водка… А скажи-ка ты мне ишшо — лам-па-а.
До того, как Ванюшка еще не привадился к рисованию и не припарился к соседским ребятишкам, убегал к корове Майке и там, ковыряясь в сухом навозе, ладя из кориночек и щепочек избушки, баял с коровешкой, иногда спорил и даже обижался. Если же та паслась за деревней, посиживал в палисаднике и до сонной оморочи глазел сквозь причудливые завитки хмеля, изукрасившего темный сруб с фасада, на поседевшую солончаками, сухую дорогу, редко посредине лета оживающую прохожими или проезжими; глазел на кур, спящих в придорожной пушистой земле, растопырив крылья и напустив на глаза сонно-белую пелену; следил за висящим в бездонном небесном мареве и плавно кружащимся ястребом-куроцапом, какой скрадывал цыплят по оградам (почему-то Ванюшке сызмалу казалось, что ястреб-куроцап, один как перст в небе, сиротливый, напоминает отца, и было до слез жалко и отца, и ястреба); так он часами напролет таился в палисаде, присматривая за всем, что тихо рождалось, неспешно и мирно жило перед глазами. Случалось, в открытый палисадник забредала имануха с ягнятами, и, хрустя разношенными, долгими копытцами, ложилась возле Ванюшкиных ног и тоже что-то задумчиво высматривала зеленоватыми зрачками; следом за иманухой вбегал иногда лохматый пес Шаман и, чтобы выслужиться перед хозяйским сыном, взлаивал на имануху с ягнятами, но Ванюшка тут же обнимал его за шею и прижимался щекой к теплой собачьей шерсти. Положив морду на Ванюшкины колени, поигрывая хвостом, Шаман вопрошающе заглядывал малому в глаза: дескать, побалякаем, но, не дождавшись ответного слова, зевал, выкусывал блох из пыльной шубы да и задремывал возле ягнят.
Когда после Покрова Божией Матери опускалась на землю стужа, усаживался Ванюшка возле окна и часами смотрел, как плясали на ветру блуждающие, сиротливые снежинки, как сине посвечивали ледяные лужи, и, казалось со стороны, уже думал о чем-то, что не имеет в жизни ни обличия, ни цвета, ни запаха — лишь тайный, манящий смысл и теплый, сонный свет, согревающий и усыпляющий. Мать тревожила ранняя задумчивость сына — уже не худо ли с головой?.. Отец же сухо сплевывал: дескать, лодырь растет, фелонушко, так и будет всю жизнь в окошко глазеть, ворон считать. И будто провидливо в воду глядел: Ванюшка, и подросши и выросши, не ведал ничего более отдохновенного душе, более отрадного, чем сидеть без всякого дела или с малым задельем и смотреть, смотреть на текущую вокруг себя жизнь озера, степи, леса, неба —на всякую жизнь, лишь бы она была скупа и нетороплива, как течение реки Уды в приболоченном распадке.
Водилась у малолетка еще одна летняя забавушка: манила широкая придорожная канава, где в дремотно-зеленой тине жили-поживали хлопотливые бухарашки — другого их прозвища не знал: то они стаились меж собой, то, напуганные, рассыпались по канаве, зарываясь в ил, поднимая со дна муть. Ванюшка высмотрел там мать, отца, сестер, соседей и бесчисленную родню, потом как мог вслух, сам для себя пояснял их неслучайную и неутомимую суету. И когда ему чудилось, что бухарашки схватились мутузить друг друга, что-то не поделив, пробовал мирить, а если слова не доходили до них через зеленоватую ряску, укрывшую канаву, подсоблял ирниковым прутиком, сгоняя юрких плавунцов в большие гурты, при этом норовя шлепнуть легонечно самого крупного и сердитого. При этом ворчал на материн лад: «Ишь, расшумелся, мазаюшко, все бы тебе спорить да скандалить, пропасти нету на тебя…» Но гурты не собирались, и стоило лишь Ванюшке повертеть прутом в луже, как бухарашки, перепуганные, пуще ярились и, налетая друг на друга, быстро зарывались в жижу. Подолгу мирил их Ванюшка, стоя на кукурках возле лужи, — даже ноги, случалось, затекали, деревенели, и бегали по ним взад вперед колючие мураши, — и, конечно, ему было обидно, что даже бухарашек не берет мир, даже они не могут жить ладом, дерутся, вместо того чтобы играть тихонько или греть на солнце свои толстенькие брюшки.
Одна пузатенькая бухарашка, сама по себе настырно и сердито роющая ил, отгоняя всех, смахивала брюшком на соседа дядю Митю Шлыкова. И когда Хитрый Митрий подогнал к воротам свой лязгающий, пускающий из трубы кольца дыма, запыленный трактор, заглушил его и вылез из кабины, разрешив сыну Маркену подергать рычаги, Ванюшка ему и сказал об этом. Тогда Хитрый Митрий подошел поближе, спросил табачку понюхать, прихватив Ванюшкины шкеры в том месте, где и хоронился духовитый табачок, тут парнишка и выдал ему и даже показал в канаве бухарашку. Хитрый Митрий заинтересованно склонился к луже, ничего не разглядел, потом выпрямился, со вздохом отер красную шею, лысеющий, круто скошенный лоб и подтянул спадающие с живота замазученные брюки.
— Да-а… – осудительно покачал головой сосед и поцокал языком. — Я к нему всей душой, а он ко мне всей… И не стыдно дяде такое казать?! Октябренком будешь, потом пионером, а там старших уважать надо… Отец, поди, научил? — Хитрый Митрий ообиженно воззрился на краснобаевские окна.
— Никто меня не учив, — хмуро отозвался Ванюшка, не понимая, чем мог обидеть соседа, если в зеленеющей луже и родню нашел, и себя самого.
— То-то и оно, что не учив, — передразнил Хитрый Митрий. — От ить, язва, слово путем не может вякнуть —вампа, а такое мне показыват. Небраво это, паря, небраво…
А под вечер, по-хозяйски оглядывая свой огород, приглядел через огородный тын Ванюшкиного отца и укорил:
— Не в обсудку будет сказано, Петр Калистратыч, а парень у тебя пальцем деланный, ли чо ли. Всяку чушь городит. Ты бы его хошь маленько наставлял на ум, чтобы думал головой, кого мелет своим языком.
— У тебя, Митрий Кирилыч, парень тоже не сахар, — будучи под хмельком, не полез отец за словом в карман, на то и Халуном, горячим прозывался. — Первый жиган растет на всю деревню. Кутузка по ём дивно плачет.
Соседи еще перекинулись через огородный тын парой ласковых слов и разошлись, чтобы покостерить друг друга уже в семейном кругу.
4
Подрастая, Ванюшка все же выправлялся, разглаживался, бойчел и, пропадая с ребятишками на озере, уже мало разнился с ними – роднился. Забирая свое, отпущенное природой, выговаривая все, что не поспел сказать в первые лета, после четырех забалоболил так лихо, что все дивились и быстро утомлялись от его запальчивой и бесконечной трескотни. А что бы вышло, ежли бы по совету деда Кири мать подкормила его сорочьим мясом?! Тут уж, поди, никто бы не переслушал… Отец парнишку дразнил спьяну сорокой, балаболом, боталом коровьим: дескать, щи лаптем хлебай, да поменьше бай; а соседские ребятишки величали фантазером, хотя кличка такая надолго не прилипла, – словцо неловкое, нездешнее, да и другие клички, покруче, вскоре затмили ее.
А фантазером прозвали неслучайно… Собьются, бывало, в стаю Маркен, братья Семкины и Будаевы Раднашка с Базыркой, залезут в краснобаевский сенник и, зарывшись в сено, еще пахнущее влажными покосами, глядя в низко свесившиеся гроздья голубичных звезд, просят Ванюшку чего-нито приврать. А Маркен даже не просит, а велит, понукает, как запряженного:
— Н-ну-ка, Фантазер, соври-ка нам че-нить про луну или про эту как ее?.. ну, про птицу, которая ночью в избу прилетат.
— И про синих мужиков и баб, — просит Паша Сёмкин.
Ванюшка, польщенный, не обиженный понуканьем, распираемый гордостью, что он сейчас верховод, и даже Маркен-задира к нему с почтеньицем, начинал сказывать: дескать, летает такая большу-ущая-пребольшущая птица с человечьим лицом — краси-ивая-прекрасивая, красивше всех, которые по лесу свиристят; подлетит она к избе летом, когда двери в сени и в избу от духоты настежь, станет вдруг махонькой божией птахой, скользнет в избу, сядет на божницу, поклюет крашенные пасхальные яички, потом добрым ребятишкам гостинцы оставит, а злых заклюет долгим клювом, — может и до смерти заклевать. От пересказа к пересказу похождения птицы становились все невероятнее, а гостинцы все щедрее, а наказанья замысловатее. Птицу пытались мужики поймать сетью, броднем-неводом, волосяной петлей, какую ставили прямо на божницу, то пытались отравить, то подстрелить и даже науськивали на нее самого умного в деревне, злого как собака, здоровенного кота, но ничего поделать с птицей не могли. Так она летала в избу, одних клевала во сне, другим совала под подушку самые желанные подарки.
После этого Ванюшка начинал пересказывать страшные истории про «синих людей», уносящих ночью ребят, про красавицу-волхвитку — сманивающую маленьких на кладбище.
— И тихохонько так скрипнув, открылась дверь,— как по-писаному заводил Ванюшка,— и зашел синий-пресиний человек. Стал на цыпочках подкрадываться к ребячьей койке, а сам синий-пресиний!.. аж черный, изо рта один клык торчит, как у ведьмы, а руки мохнатые, будто лапы. Подошел так исподтишка… а сам синий-пресиний!.. и говорит одному: «Вот тебе, говорит, конфеты, пряники, ешь не бойся…» — а сам синий-пресиний… и достает из кулька гостинцы. А пацаненок со сна ничо не поймет, хоп и снямкал конфету. Ему впотьмах не видно, кто дает, а голос вроде отцовский. Тут человек… синий-пресиний… говорит: «А-а-а, любишь слатенькое, съел мою конфетку, ну, тогда за эту конфетку…»
В этом месте, как обычно было условлено с Ванюшкой, Маркен ревел лихоматом в ночной темноте:
— Отдай свое сердце! — и хватал за грудки того же Пашку Сёмкина, который дико вскрикивал, подлетал на сене, и наверно, долго потом билось парнишье сердчишко, точно загнанная в силки степная, вольная пичужка, так же долго не просыхал теплый пот и подрагивали руки. А все смеялись над ним, хотя испугались не меньше, потом и сам Пашка начинал смеяться над своим страхом, а уж распускались диковинными цветами под ясно-голубым месяцем, завивались среди звезд новые Ванюшкины байки. Но однажды отец прогнал всех из сенника вилами:
— Курите, поди, архаровцы, на сене!
— Не курим мы, папка, — растерянно защищался Ванюшка. — Мы тут всякие истории рассказываем. Мы еще маленько побудем, ладно?
— Слазьте счас же, кому говорю! — приказывал отец и для пущей острастки пытался кого-нибудь — целя в Маркена, самого вольного из ребятни, — оттянуть чернем вил по хребтине. — Ну-ка, шурш отсель, варначье проклятое! И чтоб духу вашего тут не было. Сено мне хотите спалить?.. А ты, балабол, еще наведешь сюда эту шоблу, так первый у меня получишь. Ишь привадились. Иди к Маркену. У шлыковских тоже есть сенник, и сена поболе нашего. Да Маркен, парень хитрый, шибко-то к себе не позовет, это наш, недоделка, привык всех собирать. Давайте, давайте, по-быстрому выметайтесь у меня, а то не пожалею вилы.
Если Ванюшка с грехом пополам все же переносил отцовскую ругань с глазу на глаз и даже обиды не копил, то сейчас ему было до слез обидно слышать, как отец поносит его, которого все только что слушали, зажав дыханье; так страдало сейчас Ванюшкино самолюбие и так неловко было перед ребятами, обегающими грозного отца, что хотелось кинуться на него с кулаками. С того дня полуночные сказы перекочевали на лавочки, потому что, и в самом деле, больше никто не пускал ребятишек в сенник, но зато слушатели собирались со всей улицы.
И все же с ребятишками сходился он поначалу тяжело — его дразнили, задирали, а он не умел дать сдачи, только обижался и страдал, что еще сильнее подогревало ребятню, подмывало на более изощренные шутки, вот поэтому всякое вольное время, забившись в уголок под крышей из фикусовых листьев, вставал парнишка на колени перед табуреткой и, забывая в счастливом тумане обо всем на свете, рисовал цветными карандашами озеро с играющей на закате серебристой сорожкой, с лодкой, плывущей под алым парусом к синему хребту и себя в ней, хотя в Сосново-Озёрске сроду не плавали под парусом, не ведали о нем ни сном ни духом; рисовал явившуюся ему однажды в полусне-полуяви яркую птицу с суровым человечьим лицом, растопорщив крылья сидящую на ветке старого фикуса или прямо на божнице, — птицу, про которую ведала мать, называя ее Боженькой, прилетающей под утро поклевать. яичек, что кладут на Пасху возле вербы; то выдумывал в тетрадке «синих людей», похожих на сусликов, столбиками торчащих среди облаков, спустивших уды на людей, наживленные всякими сладкими и вкусными наедками-напитками, но чаще всего перерисовывал картинки из книжек, особенно любил рисовать сестрицу Аленушку с козленком-братцем Иванушкой или русских богатырей в шлемах, с лопатистыми бородами.
Бывало, нарисует тех же богатырей и, весь подрагивая от волнения и радости, бежит на улицу показать ребятам, и так было горько, так обидно, когда те лишь хмыкнут, а то и вовсе, показывая пальцами на какого-нибудь богатыря, хиловатого, больно уж смахивающего на деда Кирю, схватятся за животы от смеха, потом еще и вырвут картинку из Ванюшкиных рук и, размахивая ею, бегут по улице. Ванюшка обижался, готов был кинуться в драку, если бы, конечно, хватало храбрости; но храбрости не хватало, и он с ревом убегал домой.
5
Встречая Ванюшку, еще малого, бесштанного, шатко и валко ковыляющего по краю улицы на пухлых ножонках, обходящего коровьи лепехи, испятнавшие улицу, бабушка Будаиха непременно замирала, если даже метелила по спешному делу; хитрые глазки ее посмеивались и таяли в желто-дряблых, морщинстых щеках.
— Ши ханэ хубун? — всякий раз смехом спрашивала она, похоже, надеясь прилучить парня к степному говору.
Ванюшкин отец мало-мало толмачил по-бурятски, сноровисто сплетая русские и бурятские слова в одну потешную вязь, пользуясь некорыстным запасишком слов, абы залить грешную байку, или подмаслиться к нужному для дела буряту-земляку. Не подмажешь колеса в ходке – не поедешь… От породы степной и вспыльчивые, как сухая трава в пору вешнего пала, и протяжно-задумчивые, как сама неоглядная вечная степь, затаенные в хитроватом, далеко и зорко глядящем расчете, становились буряты податливей, мягче, сговорчивей в делах, щедрей на гостинцы, когда слышали от русского Вани свою родную речь, видя в том поклонение их народу, хотя при этом посмеивались над смешным отцовским выговором, над ловким и быстро выплетаемым кружевом из русских и бурятских слов.
— Ши ханэ хубун? — настырно переспрашивала бабушка Будаиха, наклонясь к Ванюшке.
— Пети Халуна, — свычно принимая игру, давно надуманную старухой, бойко отвечал он, и бабушку это всегда потешало, хотя игралось уже на много рядов, и не только ею; морщинистые, обвисшие щеки моложаво разглаживались, широко раздвигались в сладкой улыбке, глаза утопали в увалистых щеках, черёмушно посвечивали из тенистой глуби. Халуном и русские, и буряты звали отца по молодости за горячий характер; халун и означает по-бурятски — горячий, но прозвище такое чаще всего касалось быстрых, как степной ветер, еще не привыкших к узде, уросливых жеребцов, а тут, видно, и человеку впору пришлось.
— Так папка говори не надо – Петя Халун, – ворчливо, поучала старуха. – Говори: Пётры Краснобаев. Так… Худы тэб ши? — еще пытала она.
— Архи бы, угы? — ответно вопрошал Ванюшка, чтобы хоть что-то вякнуть по-бурятски, порадовать бабушку, не зная смысла сказанного, просто запомнив то, что отец обычно вворачивал в русских, и бурятских беседах, чему, шутя, подучивал и сына.
— Ай!.. — в сердцах отшатывалась старуха. — Отец пошто худой слова учил?! Такой слова, Ванька,— ши-ибко худой слово… Толмач угы-ы, — тянула она, чувствуя со вздохом, что никогда этот парень не будет знать гортанного говора ее степного рода-племени.
И как в воду глядела: живя среди бурят, на рыбалках с ночевой хлебая с бурятятами похлебку из прокопченого, мятого котелка, а потом спина к спине засыпая, языка бурятского Ванюшка так и не освоил, как ни пыжился. Видно уж, память его сызмала услышала добрую силу родимой речи, гораздую озерным ветром развеять тоску-кручину, розовой зорькой утешить в горе, солнышком просушить слезы и усмирить взыгравшее обидой сердце, сосновым духом охмелить среди веселого застолья скорей вина, подивить причудливой и переливистой красой, как могут еще дивить степные и озерные рассветы и закаты, дохнуть в душу сухими травами, дегтем, просолевшими от конского пота хомутами, ржаным хлебом из русской печи, парным молоком; а уж, почуяв украсную и увеселяющую силу здешнего русского поговора, память насыщалась этой разговорной силой, пила речь, словно живую воду, не имея уже сил вслушаться и отложить в своих закромах чужие слова. К тому же дружки его, вроде Раднашки и Базырки, как по-писаному шпарили на русском, и Бог весть на каком думали. Ванюшка же упомнил дюжину самых ходовых выражений, вроде «архи бы, угы», или «би шамда дуртэб» — вот и все его знание. Но до нервной тряски, до диковатого восторга или туманящей глаза печали переживал песни степняков, то скачущие в алюре белым скакуном-халуном и летящие над желтовато-сухими степными увалами, то курящиеся в предночную, небесную синеву дымком костерка-дымокура, разложенного в долине у реки, присыпанного сухим назьмом, — коровьим хохиром. Ванюшка любил степные песни, почитал своими, и лишь на юношеском краю потеснились они русскими, зазвучали и печальными и разухабистыми голосами отичей и дедичей, населивших станки, села и деревни по старомосковскому тракту от Вехнеудинска до Читы.
— Да-а,— вздыхала бабушка Будаиха с горькой жалью,—толмач угы.
И больше не донимая своим говором, спрашивала про мать, про отца-халуна, потом рылась за пазухой выгоревшего на солнце, как осенняя мурава, отороченного снежной мерлушкой, до блеска засаленного дэгэла, хоть в морось, хоть в жару застегнутого на все медные шарики. Порывшись, подмигнув Ванюшке, выуживала из глуби дэгэла нагретую и сплющенную карамель в бумажке или твердый, что речной голыш, древний пряник, словно побеленный и облупленный от старости; вручив гостинец, гладила по большой Ванюшкиной голове, а иногда, если пребывала в шутейном настроении, нюхала макушку, при этом нарочно, с шумом втягивала воздух, морща нос и чихая.
— Сада – по-бурятски благодарил Ванюшка, умиляя старухину душу.
Так случалось, что у нее завсегда имелись для Ванюшки карамелька или пряник, или уж она не выходила на люди с полыми руками, какой-нито хоть захудалый гостинец непременно заначивала в укромах старого овчинного дэгэла. Иногда вместо уличного угощения старуха зазывала Ванюшку домой и, усадив подле Раднашки с Базыркой, поила густым буроватым чаем, который прозывали зеленым или бурятским. Прежде чем варить на тихом огне, бабушка Будаиха натесывала чай охотничьим ножом с большой прессованной плиты, а потом, когда чай закипал, добавляла молока, ложку коровьего масла, щепоточку соли и пол-жмени пережаренных сухарей, приправив иной раз еще и травкой. Помешивая медной поварешкой, что-то шепча, шаманя, наконец разливала по тяжелым монгольским пиалам уже, вроде, и не чай, а суп, после которого — если выдуть чашек пять со ржаными лепешками, со сметанной из берестяного туеска, в коем ложка топорщится, – можно смело спорить с голодным, бороться с ним. Хотя и привычка к такому чаю нужна врожденная, иначе после первых же глотков встанет поперек горла. Но Ванюшка привычный, потому что и мать нет-нет да и варила зеленый бурятский чай, дул себе чашку за чашкой, улыбался бабушкиным приговоркам: сай не пил, какая сила?! сай попил, совсем ослаб. Русский спрашивает бурята: «Отчего у тебя, Бадма, лицо круглое?» «Сай пью…» – отвечает Бадма. «А пошто шея тонкая?» «Дак бада она и есть бада…» Без эдаких примолвок и чай не в чай.
Угостив же здесь, на улице, старуха приговаривала с хитрецой:
— Хахой большой хубун стал, — однаха , город надо идти, молодуха искать, — при этом она задумчиво прощупывала Ванюшкину голову цепкими, точно зрячими, тепло-сухими пальцами. Зачем ей нужно было это, парнишка не ведал, но чуял, что нужно, потому что глаза и пальцы старухи вдруг замирали, и она прислушивалась к чему-то, что могло вдохнуться в нее через ладони. — Хахой большой отхон стал, — торопливо заговаривала она, чтобы не испужать малого, — однаха, как наш Бадмаха, скоро начальник будешь, город пойдешь. Папка, мамка кормить будешь, гостинца привезешь полна машина.
Она величала его отхоном. Так на ласковый бурятский лад прозывали самых малых в семье, поскребышей, а с летами степные забайкальцы и вовсе позабыли, что словцо-то заемное, прибавили к нему своего смысла, русского, и отхон уже стал не просто последний сын или последняя дочурка, но самое бравое, самое любимое отцом-матерью чадушко. Это умильное словцо не трепали и не мозолили на языке, как нечасто деревенская девка, не говоря уж про бабу, заткнет в косу ромашку или степную саранку,— жалели словечко, почему оно и оберегло в себе незамутненно ласковую, жалостную силу.
6
С краснобаевским же отхоном дело повернулось другим боком, морошным, холодным и дождливым. Непуть, не чета старшим, – обреченно вырешил отец, и почти сразу, как сын перекочевал в полотняную зыбку, подвешенную к избяной матице на крюк, как заревел во всю горенку, шибко-то и не привечал: может быть, оттого, что сын появился как бы взамен утопленного мерина, и досада еще не улеглась в отце, и все кругом были виноваты в его беде, а этот пискун — в первую очередь; может, открылись отцовские шашни с Красоткой Мэркой, напару с которой, заледенелые, притрусили они в деревню, и пошла молва, – добрая слава лежнем лежит, а худая как ветер летит; может быть, и оттого, что старшие ребята даже в зыбке смотрелись ловчее, чем этот задохлик; может, наконец, и оттого, что отец уже издержал всю жаль, отпущенную ему на жизнь. Но может, от того гонял, в работушку впрягал, что любил и желал, чтоб вырос хозяин, сметливый, работящий, бережливый, и серчал, ярился, чуя, что бестолочь растет, блажной, ленивый и болтливый, готовый хоть прохожему последнюю рубаху отдать.
Маленького как бы едва замечал, а подросшего мог при случае обозвать Шеститкой, хотя от шестых пальцев остались одни пустые бородавочки, мог и попрекнуть куском, заодно прихватив и мать, которая, дескать, и ломаного гроша в дом не принесла, поскольку на производстве сроду не робила, а то, что она от темна до темна переталкивала на кухне вечные городки, выворачивала грязь за ним и ребятишками, — это отец за работу не считал.
Когда напивался, обычно все и начиналось. А пил едва ли меньше того же Сёмкина, разве что выпивал с умом: не качался по деревне пьяней вина, не дрался с мужиками и сроду не валялся возле магазина, да и на людях всегда был веселым, балагуристым, сметливым, за что и почитался в деревне. Уважали за былую расторопность, которая однажды вознесла до директора маслозавода, а уж потом все та же выпивка сгубила, спустила по крутой и скользкой горушке до керосинки — так прозывалась лавка, где отец торговал.
Перед самым приездом молодых отец, напившись в дым с рыбзаводскими мужиками, учинил домашнее кино. Пьянел он медленно, смекалистая голова долго не сдавалась хмелю.
— Ему же, мазаю, бочку надо вылакать, чтобы рога в пол уткнул, — ругалась мать, гоноша варево для компании.
Пока еще чуть навеселе, отец, поблескивая хитро-синими глазами, подмигивая даже матери, начал, как обычно, заливать байки и смешные, и грешные, на которые был большой мастак. Ванюшка подсматривал из горенки, сунув нос между плюшевыми шторами, и, навострив уши-лопухи, жадно слушал отцовские потехи-патруски, даже гордясь отцом о такую пору. На всю жизнь осело перед глазами теплое видение: отец, сухой, ловкий, пятерней заправляющий назад гриву волос, а вокруг почтительно кивающие рыбаки. Сердце веселится, и лицо цветет.
После баек отец по привычке начал хвастать, припоминая даже и тюрьму, где на отсидке жилось не хуже, чем на воле, потом — войну, где тоже, вроде бы, не растерялся не в пример иным деревенским катанкам. Здесь отец, похоже, немного завирался, чтобы выказать всю свою бесшабашную ловкость, потому что слишком уж привольно и заманисто, слишком уж утешно-многогрешно смотрелись и лагерная отсидка, и фронтовая жизнь, но мужики слушали складные байки с полным доверием, потому что знали по деревенской жизни ушлость Пети-халуна. Поведал отец, не печалясь о впечатлении, как под конец войны чуть не пропал — это уже в Монголии, когда с товарищами потаскивал черными цыганскими ночами овец из несчитанных монгольских отар, обдирая их в солдатской баньке. Однажды друзья, не разобравшись в темени, приволокли барана-вожака с цветастыми шаманскими тряпочками на рогах. Освежевали старого барана, сгоношили жареху из свеженины, наелись от живота, запивая раздобытым спиртом. Чудом уцелела тогда на плечах буйная отцовская голова, потому что наутро пришли монголы с жалобой, и все раскрылось.
— Да-а, видать, кому война, а Халуну мать родна, — насмешливо оценил старый рыбак, но отец, разгоряченный, подбодренный вниманием молодых рыбаков, не учуял тут горького смешка, и в этих словах чудилась похвала себе.
— Вот ведь, паря, и баран-то был старе поповой собаки, бабушке Будаихе годок — мясо никуда не годное, одни жилы, век не прожевать, — вспоминал отец.
Помянув войну, чокнувшись гранеными стаканами, чтобы, оборони Бог, опять не запалилась, отец начал похваляться рыбацкими снастями: удочки, зимние и летние, сетешки, вентери, корчажки и морды, туго сплетенные из талины, — руки у отца росли откуль положено, мастеровитые, и мало кто в деревне мог похвастать эдакими снастями, хотя все, кроме бурят, считали себя фартовыми рыбаками.
Во время отцовских загулов изба превращалась в проходной двор — пыль столбом, дым коромыслом, не то от таски, не то от пляски – кухню распирали резкие запахи, один шибче другого, да такие въедливые и напористые, что Ванюшка, забежав с вольного воздуха, даже отшатывался к порогу, не в силах пробиться сквозь вонь и чад в горницу. В избе пахло водкой и махрой — не продохнуть, потому что эти запахи копились тут неделями, въедались в стены, к ним обычно добавлялся тяжкий дух проквашенной рыбы, который, навечно впитавшись, дышал от рыбацких фуфаек и брезентовых плащей, — зимой плащи мерзлыми коробами торчали у двери, быгая и, как мерзлое белье, занесенное в тепло, ломаясь и опадая в натекшие лужи. Или кисло воняло сопревшей бараньей овчиной, — значит в гости со степного гурта подворачивал бурят-чабан, или до сонливой слабости в голове дурманил Ванюшку запах бензина и солярки, — а это уже напивался и гортанно храпел прямо за столом к тракторист в промазученной куртке или шофер.
Глядя на ночь, отец напивался в дымину, уже не балагурил, потешая гостей, не хвастал, а заволакивал сидящего напротив сумрачным взглядом, начинал цепляться к словам, спорить, всяко обзываться, что кончалось всегда одинаково, в ночь-полночь, в метель-вьюгу выставлял гостя взашей, даже если тот был из соседней деревни; запирал после него калитку на большой засов, закрывал ставни.
И тогда, перед самым приездом молодых, вытолкав рыбков в тычки, учуя, что те не дадут сдачи, волком-бирюком сидел в морошной кухне, — укрученный фитиль едва шаял в керосиновой лампе, — и поносил последними словами родичей и знакомцев, что являлись в мутнеющие островки памяти из желтоватых пятен, скорбно дремлющих на стене; отца томила непроглядная, как осенний туман, студящая сердце обида на людей, с коими жил бок о бок и которые, будто бы, выходили повинными в том, что сидел он сейчас в сиротливой кухне, пропахшей вином и махрой, за столом, заваленным рыбьими костями, в небогатой, состарившейся избе, у недалекого края своей жизни, от которой, как горько виделось, останутся лишь кучки обсосанных рыбьих голов.
Но добрым словом, покаянно, в слезах, поминал тятю Калистрата, всякий раз жалуясь ему на нынешние бестолковые, пустые времена, – каковы веки, таковы и человеки, – скорбя по своей непутно растраченной жизни и сожалея, что тятя мало сек его малого, надо было денно и нощно пороть, чтобы ум зашел с заднего двора, откуда ему и сподобней заходить в головушку. Бьют ведь не ради мучения, а заради спасения… Плач отца постепенно переходил в песню:
Степь да степь кругом, путь далек лежит,
В той степи глухой замерзал ямщик…
Отец выплакивал из себя песнь, все ниже и ниже клоня сивую голову к разоренному столу. Но до сна было еще далеко-далеко, вот тут и начинался уже привычный, но всякий раз доводящий мать и Ванюшку до злого отчаянья, домашний концерт.
7
Воровато прошмыгнув в дверь, Ванюшка садился ужинать на уголочке стола; торопливо чистил и совал целиком в рот остывшую картошку, а мать уже подмаргивала ему испуганными, припухло-красными от слез, растерянными глазами, умоляя, чтобы скрылся с глаз долой, шел бы от греха подальше и не дразнил пьяного отца, но сын, промявшись к вечеру, из-за пьяной компании в первый раз с утра пробившись к столу, жадно хватал картошку, разрывал соленых окуньков и не хотел вылезать из-за стола.
Отец замечал своего сынка и тут же, разом отрезвев, садился напротив, негнущейся пятерней заводил сероватые крылья волос за уши, потом, мучительно глядя, как сын ест, прищуривал колкий, синеватый глаз.
— И куда в тебя, Шеститка, лезет, ума не приложу?! — дивился отец, при этом правый глаз его жмурился все сильнее и сильнее, словно отец целился в сына из ружья, готовый вот-вот нажать курок. — Гляжу, парень, однако, наравне со мной мечешь. Тогда надо в роблю запрягаться. Видел, рыбаки сидели. Так что утром пораньше подымайся — хватит разлеживаться, а то пролежни пойдут,— и дуй прямиком в рыбзавод. Счас конный двор почистишь, а зимой, глядишь, и неводить возьмут, коногоном хошь. Раз уж такой худой аппетит, что нежевано летит, дак и робля, поди, загорит в руках, — отец стал посылать Ванюшку на работу смалу; в отрочестве он уже без отцовского понуканья каникулы напролет упирался: то на уборке, ковыряя вилами солому в бункере комбайна «Сталинец», глотая мякинную пыль, то на стрижке овец, или заготовке дров для казенной бани, то на лесопосадках, а уж столь рыбы добывал, что семья ни зимой, ни летом горюшка не знала. — Сталин как говорил?.. Кто не работает, тот не ест… А?..— отрывисто и скандально переспрашивал отец, хотя Ванюшка и рта не разевал.— Говоришь, можно и на пече полеживать, кирпичи протирать, а тебе все само в рот поплывет?.. Смотри, не подавись, — уже спокойно и обреченно советовал отец. — Я такой-то вовсю скот пас, тяте подсоблял, а ел, однако, помене, пуза не ростил… До скольких же пор я буду кормить вас, лодырей?! — стонал отец.
— А вот мы с Ванюшкой напару котомочки в зубы и – по дворам кусочничать. Авось не объедим тогда. А уж люди подадут на нашу бедность. Не все ж такие, — упрекнула она, — что за кус хлеба на навоз изведутся. Мир не без добрых людей. Это один жид на назьме дрожжит…
— Вот и дуйте к добрым людям. Сколько же можно на моей шее сидеть?!
Отчего-то попрекал отец куском лишь мать с Ванюшкой, хотя кроме них ели-пили в полное горло еще и две Ванюшкины сестры, Танька и малая Верка, но те поочередно ходили в отцовских любимицах, и явись они сейчас, отец бы тут же смягчился, приголубил старшую, подсадил малую дочуру на колени, стал ей со слезами жалиться на свою пропащую жизнь, на мать с Ванюшкой, заевших век, стал бы приговаривать, что, дескать, одна у него радость и осталась — она, доченька. В тот же летний вечер, незадолго до приезда молодых, Верка гостила у тетки в Погромне, а старшая, уже отвыкшая лазить по отцовским коленям, паслась у Викторки Сёмкиной да там же и ладилась ночевать, чтобы не видеть отца, — пьяного скандалиста.
— Я воевал… мать ваш-шу за ногу! – отец уже городил все сподряд, что наплывало в мутнеющий рассудок. – Под пулями ходил, жизнью рисковал, чтоб вы тут ели, пили… А фашиста мы задавили!.. – отец скрипел редкими зубыми, да так протяжно и маятно, что у Ванюшки озноб пробегал по коже, и, обмомлев, глядел он, как сжимался над столом отцовский кулак; казалось, будь в том кулаке – костистом, со старческой пятнами и сыпью, побелевшем в козанках, – будь в нем камень, то от такого свирепого жима дал был рассол; при этом отец вопил на всю избу. – За Сталина!.. За Родину!.. Я помирал, а вы тут в три горла жрали, жир копили, едрена мать!.. Э-эх, вас бы туда с Шеститкой, в самое пёкло, чтоб на своей шкуре спытали…
Отец сипло потянул было:
Выпьем за тех, кто командовал ротами,
Кто умирал на снегу…
Но, как заевшая пластинка, стал елозить на одной и той же строке.
— Кто умирал на снегу… Кто умирал… Кто! — отец грозил пальцем в заоконную темь. — Умирал!.. На снегу!.. А вы жир копили…
— Ага, помирал ты, Халун… — прошипела мать. – Которы помирали, дак те не треплют языком, что боталом коровьим… Он помирал, а мы тут прохлаждались, брюхо набивали. А как я одна с пятерьми пурхалась да с голоду загибалась, это ты знаешь, мазай?!
8
В юности через хмельную слезную наволочь зрилось обиженному Ванюшке, будто все его детство, чертыхаясь, ковыляло сквозь охальную гулянку с отцовскими куражами, и, торопливо выпорхнув из выстуженного родового гнездовища на молодой простор, парень мучительно и нетерпеливо вопрошал Вышнего, о коем в ту пору и не ведал: и почему мать жила с отцом, если мир их не брал, почему терпела все и не могла уйти хотя бы тогда, когда папаша уже пил беспробудно и пользы от него семье было, что от быка молока?.. Ванюшка не знал ясно как они жили поначалу, до войны, но что и тогда отец выпивал, погуливал, — слышал. Гоша Хуцан, что по бабе своей доводился сродником, с похабной усладой и восхищением напоминал уже выросшему Ванюшке: дескать, на другой день после свадьбы, когда догуливали, прихватили пьяного отца с полюбовницей-марухой в бане на полке… Может, и присбирывал Гоша Хуцан лишнее, шаря в чужом глазу сучок, забыв о бревне в своем, ибо чужие грехи пред очами, свои за плечами; но и нет дыма без огня…. Значит, уже тогда начал пить и кутить, а чуть позже и скандалить во хмелю – Халун же Так почему же не ушла тогда, когда еще ребятишками не обвешалась?! — с молодой заполошностью пытал он кого-то неведомого в самом себе, а может, над собой, потому что мать, чтобы не причинять ей боли, спрашивать не смел. — Зачем было рожать, нищету плодить, чтобы на отца любовались, чаного-драного любовались и прятались от него по чердакам да крышам?! — но тут же и неведомое в нем или над ним – воистину неведомый им Вышний – тихонечко перечило: тогда бы и ты не родился, парень. Ванюшка на время затихал, задор в нем сминался, и, не в силах осознать всем сердцем слово поперечное, старался забыть. — Иль уж она такая уродилась — темная, забитая, и полагала: какую жизнь дал Господь, та и ладна. Так чем же мы тогда отличаемся от скотины бессловесной, неразумной?!
После эдаких вопросов, больно уж похожих на упреки, жалко было мать, а иногда и зло брало на нее, как на безропотную корову: и сама век промаялась, и ребята настрадались при лихом папаше. Но прошло немного времени, когда с Ванюшки шелухой слетела молодая, торопливая прямота и не осталось и следа озлобления на мать, явилась жалость, а с нею удивление: нынешние-то наши женки сроду не забудут про себя и не то что пострадать за мужиком ради ребятишек, а и послужить не больно разбегутся. Сроду не забудут про себя, про свой интерес, в корыстолюбии не знающий предела, и если даже терпят от семьи, от мужика, то терпят зло, отчаянно, ненавидя весь белый свет, видя в нем одних лишь прощелыг, сумевших урвать себе жирные и сладкие куски. А мать… мать, наверно, и в сновидениях не жила для себя, – пробуждая среди ночи, доставали переживания о мужике: не залез бы куда пьяный, о ребятах: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, спаси и сохрани чадушек моих, и подскажи, Милостивый, чем завтра накормить оравушку, во что обуть, одеть, если в доме пусто, шаром покати; да как бы ублажить отца, чтоб пьяный не шумел, не мотал души ребятишкам… А может, для матери это и было — жить для себя, а без этих переживаний — уже не для себя, не для кого?..
Всегда помнилось Ванюшке, что мать садилась за стол позже всех, досасывала рыбьи головы после ребят и сердилась ежели ей пытались подсунуть, скажем, щучье звено наравне со всеми. Разве что от свежего чая, забеленного коровьим, а пуще козьим молоком, не умела отказаться и даже, поднимаясь до света, чаевничала в утренних сумерках наособинку, чтобы попить чай и другой раз, когда уж вся многочадливая семейка усядится за стол.
Ванюшка, которому чаще всего стелили в кухне на курятнике, вполглаза, точно продолженьем сна, видел порой, как мать, докрасна омывшись студеной водой, зардев щеками омоложенно, раздирала гребнем спутанные во сне волосы, потом гладко их причесывала, закручивала и, повязав беленький платочек, долго и зачарованно крестилась, вымаливая у Господа покоя и здравия отцу, Ванюшке, девчушкам и даже поминая корову Майку и всю другую животину. Жалобно и умиленно глядя на резную божницу с проясневшими в утреннем свете образами, отрешенно молилась, старательно осеняла себя крестным знамением, кланялась поясно, разминая затекшую и занемевшую за ночь спину, при этом шевелила скорбно побледневшими губами.
Отмолившись, раздувала самовар, приткнув коленчатую трубу к печной вьюшке, потом растопляла печь и ставила на огонь две больших чугунки с намытой картошкой: мелкую – поросе, покрупнее — отцу и ребятишкам, а уж потом, заварив, садилась пить чай, пила его, подбеливая из крынки молочком, закусывая черным сухарем, пила, как молилась, — неспешно, чему-то своему грустно улыбаясь, иногда даже чуть слышно разговаривая с кем-то. При этом все смотрела перед собой или в синеющее окошко круглыми, почти недвижными глазами, будто замершими в ласковом, младенческом удивлении перед нарождающимся днем. В каждом дне ждал ее этот предрассветный, тихий час, принадлежащий только ей, как поджидал заветный, свежий чай.
Потом уже своим долгим чередом шла домашняя работа, которую делать — век не переделать, но и без которой тоже жизнь не в жизнь; потом уж мать жила для дома вся, без малого остатка, и тем самым, наверно, опять же для себя. Отрадный и спасительный свет в материном окошке – чада и натужная работушка, какую азартно подтягивала и подтягивала к себе, даже порой отнимая ее у подросших ребят и девок. Все ей казалось, что сама она лучше и быстрее спроворит, да и сил не хватало глядеть, как шель-шевель, точно едва живые, копошатся девки-копуши или Ванюшка, лень у которого наперед его родилась. Даже, бывало, обезножит… еще смолоду маялась ревматизмом, прижитом на рыбалке, где от темна до темна в стылой воде, и болотистых покосах, когда одна обужа – сыромятные моршни… бывало, ноги едва волочит а все шоркается по кухне, держась за стул и пихая его впереди себя, словно поводыря. Рыбеху ли свежую пластает, солит в деревянный лагушок, тесто ли месит в квашенке, брушину ли скотскую скребет, чтобы бросить ее вместо мяса в суп, картошку ли трет на крахмал, шерсть ли прядет, только не сидит сложа руки.
Уже старая, согнутая в клюку, едва шоркаясь по городской кухне, опираясь на спинки стульев, столы, ни минуты, бывало, не присядет, сложа руки на праздных коленях, и никогда не пожалуется на усталь, а если и пожалуется, то лишь для словца застольного: дескать, слава Богу, и я при деле, даром хлеб не ем, и чувствовался иногда в матери страх перед грядущей немощью, когда она не сможет шоркаться по кухне, что-то гоношить, обвязывать, обчинивать внуков, ворча на них, подучивая жизни, когда ей придется жить на всем готовеньком, из чужих рук варево хлебать.
Вот так же и всю жизнь жила мать, разрываясь между отцом и ребятишками. Ночей не досыпала, куска не доедала, лишь бы домочадцы сыты были, и уж тем бывала счастлива. Ванюшка вроде головой и понимал это, а сердцем, не умеющим забыть о плоти, сколько ни силился, не мог постигнуть — видно, не дано или еще не вызрел,—поэтому мать, простоватая и даже с виду глуповатая, узнаваемая даже по шорохам и вздохам, стала для него загадочной и непонятной. Странно еще то, что Ванюшка, как ни тужился, сроду не мог представить для матери иного мужа, кроме отца, которого серьезные или пожилые бабы обзывали не только халуном — горячим мужиком, но и говорили: дескать, крутель белого света, каких еще поискать. Стоило Ванюшке вообразить на отцовском месте мужика тихонравного, как сама мать мутнела в его сознании, меркла и, теряя свое особое значение, обращалась в непутную, запурханную, неряшливую бабу. А что до ее покорности отцу, так тем мать и спасала его от потери лица человечьего, да и сказано же в Святом Писании: «Жены, повинуйтесь своим мужьям, как Господу».
Впрочем, нажив мало-мальскую судьбу, Ванюшка и отца увидел светлее, и понял, что и тот, ежели не брать хмельные заплывы, жил в заботах-хлопотах, тужил о матери и ребятишках, и всех жалел, но не умел или не хотел выпячивать жалость на показ.
9
— Ложись, папка, спать, ложись, — уговаривала мать.—Выпил бравенько, поговорил и хурэ, пора и на боковую. Утром хотел еще покос глянуть. Не ближний свет… Ложись, а то не подымешься утром.
— А вот вы с Шеститкой и косите сено. Любите молочко пить, вот и косите, — голова отца клонилась к столу, хотя он так и не сводил с Ванюшки тяжелого, подлобного взгляда. – Я уж старый стал. Вон, видишь, зубы уж попадали, – отец ощеривал рот и, выворачивая пальцами губы, казал дыры меж редкими, но долгими, как клыки, желтоватыми зубами. – Кормить вас с матерью мне тяжело…
«О, Господи, Пресвятая Богородица, уйдет сегодня этот идол с глаз или нет?! — серчала мать, отчаянно и зло сверля сына потемневшими глазами. — От тоже навязался на мою душу грешную. От беда-то, а!.. Оголодал, бедный, никакого терпежу уж нету. Но досидит, поди, дождется…»
— А ить я могу разок и закатишься, — отец, упираясь руками в столешницу, начинал косо и шатко вздыматься над сыном, но тут, как всегда, подлетала мать и, встав между ними, голосила в полный голос:
— Папочка, папка, пойдем спать. Пошли, пошли, время-то уж дивно.
Отец резко отпихивал ее рукой, и мать отлетала к печи, открыв сына.
— Выгоню-у, м-мать в-вашу за ногу! Выгоню! — кричал отец так, что испуганно обмирало, чуть не гасло пламя в стеколке, потом долго трепыхалось, словно желтоватая пичужка в невидимых силках. — Убью, гады! — глаза отца, вылезающие из глубоких, сырых глазниц, наливались кровью, – верно, что Халун, – и он тут же смахивал на пол посуду, какая оказывалась под рукой, потом со всей, неведомо откуда прилившей, силушки зло бил кулаком в столешницу. — Задавлю-у!..
Запивая непрожеванный хлеб слезами, ими же и подсаливая, пробкой вылетал Ванюшка из-за стола, с ревом бежал в ограду, потом на скотный двор к Майке. Зная, что парнишонка в стайке подле коровы, не рыская его, мимо двора хлестко пробегала мать, причитая на ходу, суля все напасти на отцовскую голову. Иной раз она вылетала из избы, даже не успев накинуть на себя хоть мало-мальскую курмушку, и, мороз не мороз, в одном платьишке бежала до Сёмкиных, чтобы хоть там дать полную волюшку словам и слезам, размягчая ими захолодевшее до ломоты и затвердевшее сердце, чтобы услышать на свои причитания жалость от сердобольной Варуши Сёмкиной да на том и обреченно успокоиться, полностью положась на волю Божью.
Ванюшка же успокаивался возле родимой Майки. Насухо, до птичьей легкости во всем теле, до покойной и мстительной мысли о своей смерти выплакавшись, дремал прямо на сенной трухе, угретый теплым коровьим боком, убаюканный монотонным хрумканьем, утешенный сочувственными вздохами коровы. И слышалось ему явственно в темноте стайки:
— Ничо-о… ничо, сына, не переживай, будет и на твоей улке праздничек, и наградятся слезыньки сполна. Потерпи маленько, не век же маяться. Придет времечко, лучше всех заживешь… Ну, ладно, ладно… спи теперь… спи, мой бравенький, спи спокойно, и не копи зла в душеньке…
— Родненькая ты моя!.. — теперь уже размягченный жалью, опять тихонько плакал Ванюшка, но уже без надсады, легкими слезами, тесно прижимаясь к пушистой Майкиной шее. — Я тебя всегда буду жалеть, всегда-всегда!.. — гладил по жилистым складкам на Майкиной шее и впотьмах пытался заглянуть в коровьи глаза, — какая в них дума посвечивает тусклыми светлячками. «Хорошо, еще что лето, можно к Майке убежать, — прикидывал в полусне, когда вместе с вялыми мыслями уже роятся зоревые всполохи ночных видений, сливаясь в сон, — а зимой-то стужа, долго здесь не высидишь. Опять с мамкой к Сёмкиным бежать?.. Надоело. Лучше совсем из дому убегу. Вот… Убегу куда глаза глядят, пускай потом поищут, —отвлекаясь от сна, мстительно припомнил он мать и отца. — К братке в город уеду, а они пускай тут одни живут, пускай дерутся сколько влезет… Нет, лучше я в лес убегу до коки Вани, тута-ка близенько, потихоньку дойду. Хлебушка маленько возьму и пойду…
— А меня на кого, сына, бросишь? — склонившись к нему и опахнув молочно-кислым, травянистым духом, спрашивала Майка взглядом, который Ванюшка ощущал, даже не видя в темноте Майкиных глаз.
— Тебя?.. Не знаю, моя бравая…
Кока Ваня – крёстный отец Иван Житихин – коснувшись памяти, явил крестничку самое верное и ясное утешение. Мысли о коке Ваня, о лесе, о Майке, свернувшись в пестренький шерстяной моточек, покатились из ночной стайки через скотный двор, через седую под луной ограду, покатились, оставляя за собой малиновую, призрачно мерцающую ниточку; и вот уж клубочек, вкрадчиво миновав спящую деревню, степные увалы поскотины, перевалив через таежный хребет, змейкой переплыв речку Уду, очутился в широкую пади, заросшей буйной травой, испестренной цветами, а по краям — веселым, с мелким узористым листом, шумливым ирничком. За рекою падь круто загибалась, и уходил в небо сухими лиственничными вершинами другой хребет, в изножной тени которого желтела лесничья изба коки Вани.
Устав после долгой дороги, Ванюшка упал среди кустов ерника и, лениво прижмурясь, стал смотреть сквозь продушины в листве на лоскуты заголубевшего неба, на висящего там, похожего на отца, одинокого коршуна. Скосившись, увидел, как на релке возле Уды, глуховато и затяжно, будто из земного чрева, позванивающей перекатами, пасется Майка, окуная рога в низко стелющийся туман, убредая от Ванюшки по высокой исссиненной незабудками траве. По серебристой паутине, переливисто сверкающей на травах, остается после Майки извилистый росный след. Почувствовав на себе взгляд, Майка оборачивается, спрашивает коротким взмыком:
— Скучно одному?
— Не-е… — сонно улыбается парнишка и машет рукой. — Ты пасись, паси-ись.
И так ему легко и надежно, что кругом тихо-тихо и ни души, что он один-одинешенек на весь лес, а может — и весь белый свет, и от такого, навеянного рекой, травами, тихим небом, ласкового покоя у него истомно кружится голова, он пуще жмурится и начинает засыпать. Над лицом, приглаженным дрёмой, пухло-розовым, позванивает тронутый пчелой сиреневый, в крапинку цветочек — кукушкин чирок; где-то у самого уха, баюкая, стрекочет кузнечик-скачок; от желтовато-белого тумана цветущей таволги доносится чуть слышная горечь, а ирниковая мелкая листва пошумливает и пошумливает над ним, напевает, как напевала мать над его зыбкой:
— Ай, люли, лю-ули-и, д-лю-уленьки-и… Наш Ваню-уша бу-удет спа-ать, д-я-а ево-о бу-уд-у кача-ать…
Но тут Ванюшка слышит над собой лошадиное всхрапывание, позвякивание удил, лицо его окутывает жаркое, щекотящее дыхание, и он открывает глаза, вытянувшись всем телом в сладкой зевоте. Прямо на него смотрит лошадь большущими глазищами, в которых он видит два своих лица, расплывшихся кривыми лепешками, но это не пугает Ванюшку — он узнает Карюху коки Вани, улыбается ей, отчего та, сразу же успокоившись, начинает хрумкать траву, фыркая губами и отдувая с травы мошек. А над Ванюшкой низко склоняется кока Ваня, присев на корточки и уперев руки в колени.
— Ты пошто это, крестничек, елки зелены, до дому-то не дошел? Али из силов выбился?.. А мы, елки-моталки, глядим с ребятишками: вроде, кто-то с хребта спускается, к речке привалил. Корову, вроде, гонит… А потом нету и нету. Чо-то чернется — думаю, ты стоишь. А потом девки, востроглазые же, присмотрелись — водерень торчит, корень над землей задрался, но издалека-то чисто мужик у дороги присел отпыхаться… А ты вон оно чо, в ирничке прилег. Ну, поехали, а то девчушки уж все глаза насквозь проглядели, ждут, не дождутся, когда дружок ихний явится, — кока Ваня подсаживает Ванюшку впереди себя на низенькую, карюю кобыленку. — А я уж наладился ехать по тебя, Карюху заседлал, а ты вон оно чо, сам привалил… Младён да умён…
Часть пятая
1
Иван Житихин, после горьких материных родин ставший Ванюшке крестным отцом, лесничил на дальнем кордоне у отрогов Яблонова хребта, и жил с семьей в вершине речки Уды, что в полсолнца тихого конного хода от деревни по проселку вдоль старомосковского, еще царского тракта, давно брошенного, притаенного в дебрях сиреневого иван-чая, шиповника, ерника и осинника, с обрушенными мостами и полусгнившими бревенчатыми настилами по сырым и топким гатям. Ванюшка, когда уже отец лесничал на удинском кордоне, играл с сестрами Танькой и Веркой на этом старинном тракте, изображая царя: скачет он верхом на палочке, стриженная голова увенчана короной – венком из березовых листьев, а сестры, деревенские, мужички, низко кланяются царю Ванюшке, и тот милостиво одаривает их царским гостинцем – спелой земляникой.
Работавший заготовителем в «Заготконторе», отсидел Иван два года, можно сказать, за Петра Краснобаева и его тогдашнего товарища, начальника конторы Исая Самуилыча Лейбмана, и хотя тяжело пережил беду, какая свалилась на его голову непутную, но зла не помнил. На отца сердца не держал — сам грешен, у самого рыльце в пушку, — пил задарма, гулял. Конечно, вышло как в поговорке: Исай с Петром украли поросенка, указали на гусенка, но уж как вышло, так и вышло; после Иван не вспоминал ни «Заготконтору», ни годы тюремной отсидки, словно выкорчевал из души былое грешное и спалил на одиноком таежном костре. Отсидел, вернулся, потерся в деревне, да и укочевал на лесной кордон. Одна печаль – хворую жену схоронил.
Наезжая в деревню по харчи, Иван, жалеющий Аксинью, сестру свою, и с потешной важностью относящийся к своему крестному отцовству, сроду не забывал подвернуть в краснобаевский двор. Для Ванюшки солнце пасхально играло даже посреди крещенской стужи, когда в краснобаевскую избу шумно вваливался кока Ваня. Привозил сродник удинских ленков и хариусов, а девчушкам, и наособину малому крестничку, — заячьи гостинцы: то одарит туеском земляники, коей жалко лакомиться — столь душиста и приглядиста, нюхать бы да зариться умильным глазом, – то накопает луковиц лесной саранки, а то сунет затейливую деревянную игрушку. Видимо, тянучими зимними вечерами, да и летом урывая часок-другой от страды, резал из податливой осины полуконей-полулюдей – Полканов, как прознал Ванюшка позже, – либо диво-птиц с бабьими, лупоглазыми лицами, а чаще лешаков – сам с вершок, бородища до ног – и прочую таежную чудь. А то, бывало, привезет тальниковых свистулек берестяной короб, так даже и сёмкинской и будаевской братве отвалится, и свист потом гуляет на всю улицу Озерную. И благо, что ребятишки обычно теряют свистульки или выменивают их на другую улицу, а то бы ни сёмкинским, ни краснобаевским, ни будаевским соседям долго не было б житья от разбойничьего посвиста. Отец, у которого и без того частенько ныла похмельная голова, от свиста и вовсе раскалывалась пополам, обложил Ивана забористыми матерками и велел больше не возил этого барахла.
В последний раз Иван побывал у Краснобаевых в конце марта, заглянув на Ванюшкины именины и опять же подкинув заячьих гостинцев. Ванюшка был счастлив, потому что именин в доме Краснобаевых сроду не справляли, не водилось такой привады, разве что мать за утренним чаем вспомнит да, ежели стряпала с вечера шаньги творожные, сунет самую поджаристую, а тут кока Ваня и гостинчик крестнику всучил и даже устроил за столом что-то вроде именин.
— Уже у брода через речку косой нагнал, — без тени улыбки, позевывая, припоминал кока Ваня. — Скакал ушкан через долину, весь запыхался, ешкин кот… Но малеха отдышался и просит по-заячьи – хорошо я по-всякому толмачу: на, мол, Ванюхе отдай. И в сани мне пихает, — кока Ваня вытащил из холщового сидорка деревянную потешку — два русака-ушканчика вроде как перепиливают пилой-двуручкой толстую морковь, бревешечком заваленную на козлы; подергал за палочку внизу — ушканчики и впрямь заширкали пилой.
«Я бы, – опеть по-заячьи верещит, – и сам на именины привалил, да боюсь, всех собак в деревне распугаю — ужасть как они меня трусят. Пусть – говорит, – лучше Ванюха сам ко мне на именины подбегат».
— А когда у косого именины-то? — спрашивает Ванюшка.
— Заяц бает: «Как созреет голубица, пусть и подъезжат – покажу рясные курешки…».
Ванюшка залился смехом и уже весь вечер не отходил от коки Вани, не сводя с него повеселевших, зачарованных глаз.
— А невдалече отъехал, Михаило Иваныч дорогу заступат. Кобыленка моя испужалась, шарахнулась, едва ее утихомирил… Ты чо ж, баю, Карюха, своих не признаешь?! Михайло Иваныч нам большо-ой тала_, мы же с им, Карюха, уж который год живем в суседях — у его берлога сразу за хребтом, под сосновым водеренем. А тут Михайло Иваныч сердито ревет:
«К Ванюхе в гости наладился?..»
«Да уж, – отвечаю, – тороплюсь, паря, на именины».
«А меня, – просит, – возьми ?»
«Да, – говорю, – неловко выйдет, я же там, Михайло Иваныч, никого не упредил. А незванный медведь хуже рассомахи….»
«Ладно, – машет лапой, – отдай Ванюхе ичижонки. Гостинчик мой… Медвежонку своему кроил, да на кожу-сыромять поскупился, малые оказались, в когтях жмут… Но Ванюхе впору будут, ишо и войлочную стельку можно подложить. А лучше того заместо стельки сухой травы подложить, дак не пёхом будет ходить, лётом летать. И ноги преть не будут в эдаких гнёздушках…
Кока Ваня вытащил на свет божий новехонькие ичижонки, сшитые из нежной сыромяти. Мать, слушая братана-баюнка, поглядывая на гостинцы, улыбалась и качала головой: дескать, вот наплел, дак наплел на кривой кобыле не объедешь. Отец, забыв про свои лета, по-ребячьи азартно косился на хольшовый сидорок родича с ожиданием и себе заячьего гостинца. Кока Ваня и отца ублажил, выудил из сидора пару мерзлых ленков.
— А это где свистнул? – усмехнулся отец.
Иван почесал курчавый затылок, задумчиво и лукаво уставился в потолок, где и нашел ответ:
— На Уде сети проверял… Гляжу – мамочки родны! — волк хвост в прорубь опустил и ленков удит. И браво у его клюет… Я говорю: дескать, гостить еду к дяде Пете Краснобаеву…
«А-а-а… – волк-то говорит, — знаю-знаю, добрый мужик. Всякого зверя таежного жалеет… Отвези-ка ты ему пару ленков на расколотку. Пусть закусит…»
— А бутылочку не послал? — спросил отец.
— А как же, сбегал волк в свою винополку и вот… – Иван припечатал к столешнице купленную вместе с харчами и таежными припасами бутылку «белоголовой».
— А ты, кока Ваня, медведя видел? – пристал Ванюшка к своему крёстному. – Не понарошку, взаправду?
— Взаправду-то? — призадумался кока Ваня. – Видел, а как же… Пошли мы с твоим отцом лоняшним летом деляну смотреть, – кока Ваня чуть приметно подмигнул отцу, на что лишь фыркнул. — Отец надумал избу новую рубить, я ему деляну и отвел, где лес валить. Ну, значит, в лес пришли. Отец в сторону отлучился и, слышу, ревет лихоматом:
«Еван, а Еван, медведя пымал!..»
«Веди, – говорю, – сюда…»
«Да не идет!..»
«Тогда сам иди».
«Да не пускат!..»
Ну, я пошел на голос, Михаила Иваныча пристыдил, – перестал баловать, отпустил. Да и тоже нам подкинул заячий гостинчик – лукошко малины душистой… В тайге ежели по доброму жить, сроду с голоду не пропадешь, под каждым кустом заячьи гостинцы.
Отец, и сам мастак байки травить, криво усмехнулся, смерив Ивана снисходительным взглядом с ног до головы:
— Ладно, хва парню мозги дурить патрусками, садись за стол.
2
Как всегда, начали они выпивать тихо-мирно, но попала отцу вожжа под хвост, сгонял родича еще за одной бутылкой и, тяжело хмелея, стал пытать про политику.
— Вот скажи мне, Еван, — подразнил он Ивана, — какая у нас нонесь политика? Тебе там каку холеру делать, ты, поди, уж все газеты насквозь прочитал, — отец нацепил круглые очки, где вместо дужек были привязаны резинки, достал с буфета столетней давности линялую газетку, зашуршал ею, ломкой, выжелтевшей, просматривая заголовки, но тут же приметил вырванный из газеты добрый клок и накинулся на мать.
— Да стеколку нечем было вытереть, — оправдывалась она, — клочочек и взяла.
Отец отмахнулся от нее и опять стал доступать до Ивана:
— Дак какая, говоришь, политика у нас?
— А какая у меня, елки зелены, политика, ежели кругом одна тайга?! — Иван улыбнулся круглым, в кроткой щетине, бурым лицом, заморгал белесыми, вроде коровьих, долгими ресницами, из которых, как из муравы, высверкивали голубичные глазки. — Закон – тайга, медведь – прокурор… Нету, ешкин кот, никакой политики. Так, бедные, без политики на корню и пропадам. Это у вас в деревне политики вагон и маленька тележка, а у нас-то, ехамор, откуль ей взяться?!
— Кого ты мелешь?! Как без политики жить?
— Ой, Петро Калистратыч, я и без газет всю политику прошел вдоль и поперек. Я ишо под стол пешком бродил, как тятя, Царство ему Небесно, всю политику втолковал, — где лаской, где таской. Кое чо запомнил, чему тятя учил…
— Ну и чо, паря, запомнил? – отец уперся в родича стылым, подбровным взглядом.
— А там и запоминать-то некого! Тятя учил: дескать, не бойся, Ванька, никого, кроме Бога одного. Кто неправдой живет, того Бог зашибет. А мой сказ: люблю того, кто не обидит никого. Не обижай…
— Не обижай! — хмыкнул отец. — А ежели вора за руку поймал?
— Не обижай, а так скажи, чтоб он почуял, что добра желаешь, что не от злого сердца учишь верно жить. Доброе слово и злыдня сдобрит, а злое и доброго озлит.
— Дурак ты, Ванька, либо приставляшься.
— Сам посуди, у нас на кордоне завсегда одна политика: человек подвернул, чаный ли, драный ли, — напои, накорми, спать уложи. А утром, ежли попросит, дак и подсоби, ежли дело доброе. А уж злое чо надумал, и сам пальцем не шевели, и ему отсоветуй, коль послухает.
— М-да-а, с тобой, паря, много не наговоришь. Тебе только с нашим Ванькой зубы мыть, патруски заливать… Иван, ты пошто такой глупый? – спросил отец сродника, и тот, не обижаясь, признался:
— У нас вода такая на Уде…
— Да-а-а, живешь и не ведаешь, чо и деется на белом свете. Как пень трухлявый
Отцу шибко зудело про политику потолковать — вроде как ладная закусь под выпивку; хотелось порассуждать об увеличении налогов на частную скотину, о неизбежном сокращении ее и увеличении совхозного и колхозного поголовья, чтобы со временем хозяйские дворы сплошь опустели, и всё, как по-загаданному партией, стало общим. Отцу, кулацкому сыну, по натуре ярому единоличнику, хотя и в партии бывал и в советских начальниках ходил, посетовать бы, что мужик скоро напрочь отобьется от земли и от хозяйства, потому что человек, как ни крути, привык любить свое: свой дом, свой огород, свою скотину, свой покос и свою пашню, свою семью и даже свое ремесло, какое тятя завещал. И мужик, когда Россию оборонял, то и оборонял, перво-наперво, свое, любимое, родимое, — свою землю, свой дом. И гиб за свою родову и родовое подворье, а потом уж за Россию и Сталина. Отец и начал рассуждать вслух: мол, ежли бы на хозяина опереться, на единоличника, государство бы так разбогатело, что Америке до нас гоняться да гоняться.
— Америке, поди, и теперь до нас далёко… Да и чо нам за ей гоняться?! Чо там доброго?! Живут, как нелюди, без Бога и царя в голове, и помрут, как непокойники… Но ты вот всё талдычишь: единоличник, единоличник, а народ у нас общинный по натуре, и как тут быть? Привыкли уж в колхозах робить. На миру, слышь, и смерть красна…
— Лодырей в колхозах расплодили…. Один с сошкой, семеро с ложкой… А ране хошь и земля была общинная, но поделённая меж хозяев. А сход… старики… приглядывали, чтоб не запустил ты землю, чтоб пахал и сеял. Иначе отбирали… Это тебе, паря, не колхоз – один прёт воз, трое понужают…
— Да-а, Петро Калистратыч, из тебя бы такой хозяин вышел, куды с добром. Я от, елки зелёны, не хозяин, хошь и тоже вроде на мужичью колодку лаженый. А тебе-то в ранешнее время о самую пору старостой быть, деревней править.
Отец невольно выпятил грудь, польщенный, заправил крылистые волосы и, острым соколиным взором, уставившись в отпотелое на ночь окошко, стал мечтать, как бы он по-хозяйски управлял деревней, как порол бы нещадно лодырей и недоделок. Иван же на его мечтанья непутево лыбился, а потом и вовсе, тихонечко заговорил с Ванюшкой, который так возле него и отирался. Отец умолк, протяжно глянул на своего бестолкового родича и жалостливо вздохнул:
— Да-а, Ваньтя, Ваньтя, дундук ты, дундук. На заимке, паря, живешь, мохом зарос, в бане сроду не моешься да пню горелому молишься. Скоро, поди, шерстью зарастешь и будешь напару со своим Михайлой в берлоге полёживать, лапу посасывать.
— Не пню я молюсь, а Христу Богу… православный же… А насчет шерсти, оно бы и ладно, ежли бы шкурой зарасти, — взбодрился Иван, набредя на забавную мыслишку. — Никакой бы, паря, заботы не знал, и душа б не болела, во что оболокчись. От бы жись-то пошла, елки зелены, не жись, малина. Сразу б гора с плеч, а то ведь одна печа, что одеть неча. А ишо охота побогаче расфуфыриться: дескать, вот и я, вот и я, вот и выходка моя. У нас же как, все кругом по одежке принимают. Вот мы и мантулим, как проклятые Богом, вот и горбатимся, пуп надрывам да грыжу наживам. А потом друг у друга рвем из рук, глотки готовы перегрызть за эти шмотки, навроде американцев, – отчего и войны… А ежли бы в шерсте-то ходили, елки-моталки…
Ванюшка, с восторгом хватая на лету всякое слово коки Вани, уже будто воочию видел, как его крестный на глазах затягивался шерстью и уже походил на резных осиновых лешачков, что привозил от тамошних щедрых русачков-ушканчиков.
— Верно, Еван, тебе на заимке и жить, шерстёй обросшим, — отец с нетаимой брезгливостью оглядел своего родственничка, низкорослого, кривоногого, в жеванном телятами, застиранном и зачиненном на локтях пиджачишке, надетом поверх старого свитера, в растоптанных сыромятных ичигах, смазанных перед дорогой пахучим дегтем. -– Леший ты и есть, хошь и Богу молишься, и баба у тебя подстать – брачёха с бараньего гурта.
Вдовый Иван на поспех и посмех всей деревни сошелся с молодой, но тоже овдовевшей буряткой, – отец обозвал ее на здешний лад брачёхой, – которая осталась с двумя малыми на руках и с Иваном наплодила двух светлоглазых метисочек; вот деревне уже ничего и не оставалось, как признать лесную семью. Дулма, новая жена коки Вани, не похожая лицом на здешних коренных степняков, восточных бурят – шароглазая, с бурым румянцем на плитчатых скулах, — оказалась иркутской, западной буряткой, – хударя , как иронично дразнили таких восточные, – и была не просто крещена в церкви православной, но и, как мужик ее Иван Житихин, по-детски, не пытая блудливым умом, верила во Иисуса Христа, а посему напару с мужиком молилась и даже изредка – не ближний свет до города с храмом, – бывала на исповеди и причастии. Эта женитьба сродника на буряточке с ребячьим довеском долго смешила отца, он и теперь не упустил случая потешиться:
— Отхватил ты, паря, красу — долгую косу. Дивно искал-то?.. Русские-то бабы от ворот поворот, дак ты на бурятку позарился. Или тебе как, расплюса да щербата, но зато богата?..
— Да и я-то не сказать, чтоб шибко бравый, – виновато развел руками кока Ваня и вдруг выкрикнул тараторку:
Насил милку по себе,
Выбрал я в чужом селе.
Взглянула милка на меня,
Испужалась, как огня!..
— Ну, бурятка и чо?! — за Дулму горячо вступилась мать, которая, сгоношив мужикам стол, посиживала в уголочке, слезливо, жалостливо поглядывала на брата. — Может, не из красы, да красу-то не лизать, а дурака не отесать. Да опять же и побраве иных наших — с Бохана же, из-под Иркутску, а там бурятки на карымов лицом находят…
— Ты ее приучил посуду мыть? — настырно вязался опьяневший отец. — А то ить они сроду посудешку не моют. Как-то раз приехал к им на гурт — мужик еще живой был. Сели чай пить, Дулма и говорит: вы, мол, русские, любите, чтоб чисто, да тут же плюнула в миску, подолом вытерла и мне поставила. Вот ловко.
— Кого выдумываш?! — мать осудительно покачала головой. — Тьфу, поганый твой язык! И как не отсохнет. Мелешь, кого попало!.. Да она почище многих наших баб… Да и, как ране говорили, с чистого не воскреснешь, с грязного не лопнешь, — еще здоровше будешь. А работать до чего удалая, наших баб за пояс заткнет. Поглядела я, дак все у ей в руках горит, не присядет, не приляжет. Такую бабу еще поискать надо.
Случай был, конечно, редкий: русские девки, случалось, выходили за бурят, а тут бурятка за русского пошла, — это еще было в диво. Сам кока Ваня, когда отец посмеивался над его женой, раскосой и скуластой, виновато улыбался, отмалчивался да разводил руками: дескать, какую уж Бог дал, — судьба, а судьбу и на добром коне не объедешь, но баба добрая попалась.
— Эх, Еван, Еван… — гнул свое отец, — по-нонешним временам тебе, паря, на заимке и жить, носа не казать. Наш-то Ванька, однако, поумне будет, — тогды-сегды радио слушат.
— Насчет Ванюхи это ты ве-ерно, Петр Калистратыч, — сроду не обижаясь или уже привыкший легко и надежно таить в себе обиду, Иван со всем соглашался и крепче прижимал к себе Ванюшку. — У тебя, Петр Калистратыч, все ребята башковиты, домовиты, работящи, а Ванюха, елки зелены, однако, голован будет. Летось ему пятый шел, а такое, бывало, загнёт, диву даешься: откуль чо берется?!
— Во, во, навроде тебя, ву-умный, как вутка, тока отруби не ест.
— Не, не, ты погоди, ты послухай сюда… Помнишь, летось сено косили на Уде?.. Вы еще корову пригоняли, а там бык-то у нас был будучий Митрия Шлыкова?
— Но?
— Как-то вы с сестреницей, с Ксюшей, увалили траву грести на релке, а мы с Ванюхой домовничать остались, за скотиной смотреть. Он же, елки зелены, у меня первый пастух был, можно сказать…
3
По майским зеленям крепкие степноозерские хозяева, такие как Гоша Хуцан и Хитрый Митрий, пригоняли к Ивану Житихину на кордон своих телок-нетелей, бычков-хашириков, чтобы, откормив их на сочных еланных травах, с октябрьским зазимком, ближе к Покрову Божией Матери, пригнать в деревню и сдать на бойню или забить себе на зиму. Случалось, и до белых мух, обвыкнувшись, паслась скотина на лесных еланях, нагуливая вес; под вечер гуртилась на скотном дворе, а Ивану оставалось лишь сосчитать головы, за которые отвечал перед хозяевами. Это выходило бы ладным подспорьем, – Иван получал в лесхозе жалкие гроши, коих едва хватало на харчи, – но, ох как тяжело деревенскому мужику вывернуть копейку из-за божницы или со дна окованного сундука, оклеенного, как оберегами, портретами Сталина, а посему иные норовили рассчитаться с Житихиным «через магазин»: потчевали винцом, рассыпались в похвалах и благодарностях, и когда лесник хмелел, отказывался от денег, иные бойкие мужички, вроде того же Хитрого Митрия или Гоши Хуцана, вместо положенных трех или четырех сотен, совали одну или две от силы да и отчаливали навеселе. Бывало, увозили от Ивана и гостинцы: соленых, вяленых ленков и хариусов. Добрые хозяева чуть не молились на бессребренника, и коль не хватало денег на расчет, отдаривались чем Бог даст, той же ребячьей одежкой, из которой свои чада вырастали; мужики же прижимистые гнали в деревню откормленную скотину и похохатывали над «дурковатым лесником». Но вскоре принимать расчеты взялась сама Дулма, а уж она в отличие от Ивана толмачила в деньгах.
В то лето отец с матерью, запрягши Гнедуху, пригнали на кордон нестельную Майку, и, прихватив ребятишек, косили сено для лесхоза, а попутно и для себя.
— Ушли вы грести, — вспоминал Иван, — и Дулма моя с вами, а мы, значит, напару с Ванюшкой и остались домовничать. А день, елки зелены, глухой, морошный, вот и гнилья навалилось тьма-тьмущая, – мошка , комары. Поедом едят, и скотина наша сдурела, так в речку и прет. Мы, значит, насобирали коровьих лепех, развели дымокуры, телки с бурунами возле дыма и сбились, тут же рядышком и пасутся. Ну, а мы, два пастушка, посиживам эдак ладком и баем мирком. Вот Ванюха и пытает меня: дескать, коровы промеж себя говорят или нет?.. «Да об чем им, поди, шибко баять-то?! — отвечаю. — Мычат да мычат…» «Не-е, — Ванюха-то мне толмачит, — у их такой поговор. Я, – дескать, – по-ихнему уже мало-мало смекаю…» Ишь чо выговариват… «Давечась, – мол, – наша Майка жалобно так мычала — меня звала, соскучилась. А потом, — бает, — как-то смотрю: уставилась на сёмкинского телка и опять жалобно так мычит, — это она своего поминат, что зимой пропал». Ишь чо выговариват… Младён, смирён да умён – три угодья в ём…
— Чем всякие байки плести, лучше вон закуси маленько.
— Это можно, — Иван выбрал соленого окунька, но тут же и забыл про него, витая памятью в прошлом лете. — Но ты, елки зелены, послушай чо он мне еще говорит. «Я – говорит, – подрасту, дак и по-всякому буду понимать и сам наловчусь по-ихнему толмачить: по-коровьи и по-козьи.. и по-птичьи. А буду, – говорит, – лесником, либо пастухом». Во как…
— Во-во, лесником-то в самый раз. Напару с им и будете лешачить… два убогих.
— А убогие-то, наша мать еще баяла, значит, у Бога, у Христа за пазухой, — дробненько засмеялся кока Ваня.
— Глуп ты, Ваньтя, как бабий пуп, его и трут, и мнут, а он всё тут… – начал выходить из себя отец. – Лясы точишь, голову морочишь. Ты дурней себя-то не ищи. Неча мне мозги конопатить… Ешь, лучше, ешь, наворачивай.
— Ество-то скусное, Петр Калистратыч, да в рот не идет, — корёное, — даже не обиделся, а приладил к лицу серчалый вид кока Ваня и тут же улыбнулся, вспомнив бабку Шлычиху. — Это как шлыковская бабка раньше говаривала: что вы всё едите, так не посидите! Ку-ушайте, ку-ушайте, дорогие гостеньки.
— Н-но ишо чо вспомнишь?! – скандально вопросил отец. – Моё ешь да меня же попрекаш. У Фили пили, да Филю же и били. Ло-овка, — мрачно подивился отец.
Кока Ваня всё терпел по привычке, и без натуги терпел бы до того, как сродники, наспорившись, свалятся с ног и заспят все недобрые слова, но отец, угнетаясь Ивановой простотой, коя, полагал, хуже воровства, презирая, вроде как бабью, нелепость, некрепостью его характера, выведенный из себя и воловьим терпением, затыкал недопитую бутылку скрученной газеткой и, припрятав ее под стол, вдруг указывал гостю на дверь тряским пальцем:
— Ш-шагм-м… арш!.. — командовал, поминая фронт. — И чтоб духу твоего здесь не было, балабон!
В ночь-полночь, даже зимой, Иван, все так же умильно улыбаясь таежно-синими глазками, собирал манатки, запрягал в ограде карюю, мохнаногую кобылешку.
— Ты же, Петр Калистратыч, ши-ибко умный мужик, — бормотал он себе под нос, с кряхтением и пристоном затягивая супонь на хомуте. — Но пошто всю дорогу ругашся, ума не приложу?! Оно, конечно, Халуном тебя кличут, как рысака горячего… Не надо ругаться…
Иван слезливо зашвыркал отсыревшим носом, и вдруг чему-то своему засмеялся, – верно что: из дурака и плач смехом прет.
— Как не ругаться, ежели кругом лодыри и бестолочи, навроде тебя! – отрезал отец.
— Кого нам делить, елки зелены?! Выпили бравенько, счас бы в саму пору песню спеть, — Иван запел, было, — Куда ведешь, тропинка милая… Живете вы с сестреницей в достатке, ребята все ладные, – живи не тужи… А приезжайте-ка лучше ко мне всем табаром, отдохнете маленько. Я у вас кажин месяц гощую, а вы уж, не помню, когда и порог мой перешагивали. Приезжайте… Вот потеплит и приезжайте… А ругаться не надо. Чо зазря нервы трепать?!
— Чего там еще мелешь, недоделка! — распаленный наставлениями, крикнул отец, несмотря на мартовскую стужу, вылетевший в ограду в исподней одёве, чтобы присмотреть, как бы родич чего не спёр. — По сторонам-то не зыркай, не зыркай! Не тобой кладено, не тобой возьмется. Знаю я вас, жалеек…Так и смотрите, где чо худо лежит.
— А ты худо и не клади, в грех не вводи, – подразнил Иван хозяина.
Тот хорошо знал, что сродник гнилой щепки в чужом двора не возьмет, а потому сильней нажимал:
— Худо лежит, а у тебя уж и глаз болит?.. Ну, чо расшиперился?! Запряг, вот и дуй. Надоел, ездишь, куски собираш, посельга беспутая.
— Э-эх, Петр Калистратыч, опять куском попрекнул, — Иван, горько вздыхая, покачал головой. — Осердился я на тебя, — он поджал губы обиженно и пошел открывать ворота. — Шибко осердился.
— Ниче-о, на сердитых воду возят.
— Вот ты, Петр Калистратыч, лаешься, как баба-облайка, а не знаш, как я тебя люблю и почитаю.
— Иди-ка ты со своим почтением! — отец ажь весь передернулся и даже резко и зло шагнул с крыльца в сторону Ивана.
— И жалею.
— Нет, ты, однако, у меня седни выпросишь, жалейка. Я ить долго чикаться не буду, разок дам, и закатишься. Пожалел он… Ты на себя сперва оглянись, а потом уж жалей. Давай, давай, выезжай.
Выглянула в ограду и мать:
— Ты куда это, брат, на ночь-то глядя?
— Ниче ему, вору, темна ночь — родная дочь, — ответил за Ивана отец, но мать даже глазом не повела в его сторону.
— Да вон еще метет-то как, да выпил. Лег бы в тепляке, поспал маленько. А на этого… — тут мать сбавила голос, — на этого Халуна нечего и обижаться, он завсегда такой: напьется, дурак дураком.
— Да я и не обижаюсь, сестрица, не обижаюсь. Тебя мне, Ксюша, жалко, замоталась ты, запурхалась. Но да терпи, Бог терпел, и нам велел. А там глядишь: дождик вымочит, солнышко высушит, — он растащил пошире створки ворот и пошел к саням, и в это же время из избы, быстро проскочив мимо отца, выбежал одетый Ванюшка и, прижимая к груди узелок, залез в сани.
— Ты куда?! — накинулась мать на него. — Ишь ты подвязался, собрался под шумок. Ну-ка слазь счас же, пока я палку не взяла.
— А пускай, Ксюша, едет, - попросил Иван сестру. - И мне веселыше будет.
— Не дури, Ваня, не дури, не сомущай парня. Сам будешь впотьмах шарошиться и парня мне застудишь. Говорю тебе, пошел бы лучше в тепляк да лег, а утром по свету и поехал бы… А ты, парень, давай, давай, слазь, кому говорю! — мать потянула Ванюшку за шиворот, но парнишка ухватился за сани, и телогрейка вздыбилась, полезла на голову. — Отпустись счас же! Вот еще нашелся второй мазайка.
Ванюшка заплакал, вырвался из материных рук и убежал на скотный двор, оттуда в коровью стайку.
— А то бы, Ксюша, съездил, погостил, — восстал за крестничка кока Ваня.
— В другой раз как-нибудь. По теплу.
— Ну ладно, летом всей семьей приезжайте. Места у меня много, пол не пролежите.
Разговор ветром донесло до отца, который, все так же нахохлившись, торчал на крыльце.
— А-а-а, идите-ка вы все к бесу!
— Не надо и беса, коли ты здеся, — тихонько огрызнулась мать.
— Можете сейчас же собирать свои пожитки и мотать.
— Сейчас всех выпрет, закроется и будет выть как бирюк, — пожаловалась мать брату. — Пропасти на него нету.
— Не говори так, сестра, не гневи Бога ропотом… Жалей его, мается мужик… Раз, Ксюша, плачет, не засохла душа, живая, болит – вот и радость на Небесах… Так и живем, сестра: день во грехах, ночь во слезах… — как мог утешал ее брат. — А вы уж ему шибко не перечьте, ласково так… — скорей одуматся… Что уж тут поделаш, Ксюша. На все воля Божья…
— А я не пропаду! — уверял отец ревом. — Изба еще крепкая, жильцов пущу, еще и денюжка повалит. Так заживу, что и Машка не сарапайся, и Васька не чешись.
— Подавишься, мазайка, — сулила ему мать и прощалась с братаном, который уже выезжал со двора. – Ты уж, братка, тихонько езжай. Ой, беда, темь-то какая. Куда собрался на ночь глядя?!
— Ничего, сестрица, потихоньку доберусь, — заворачиваясь в козью доху, успокаивал ее братан. — Карюха дорогу знат, не собьется.
— Сам, гляди, не усни, – околеешь… Ночевал бы, дак нет же, заегозил… Ну, с Богом – мать привычно перекрестила брата в дорогу и, проводив подводу печальным взглядом, побрела к Варуше Сёмкиной.
4
Отец, наглухо заперев ворота и двери в избу, сивым бирюком горбился в сумрачнойт кути при сиротском, убавленном свете керосинки и ругался на чем свет стоит, плакал, и диковинная, лохматая тень раскачивалась по стенам, по печи. Забыв про материного брата, поносил сперва райповского завсклада Гошу Хуцана, потом Хитрого Митрия, отчего-то уже давно видя в нем своего наипервейшего врага, будто и сам Митрий своим грузным телом жал на него, Петра Краснобаева, когда-то чуть не первого мужика на весь СосновоОзёрск, будто и трактор его, копотный, ревущий, словно танк, норовил свалить с ног, раздавить в лепешку.
— Коне-ечно, на технике нонесь можно деньгу зашибать, — разговаривал он сам с собой или с кем-то незримо сидящим напротив, а может с дворовым псом Шаманом, которого, пьяный, впускал в тепло, коримл прямо с рук, давал вылизывать плошки, при этом то тискал его, покорного, то материл, а то и давал по шее. — А каково нашему брату, у которого руки одни, — он тряс жилистыми, иссохшими кистями. — А?.. Пропадать?.. Накоси выкуси! — целил в окошко крепким кукишом. — Рано хоронишь, рано, сами зароем кого хошь, — грозился отец и запевал. – Помирать нам рановато… А ты, Ваня-дурачок, лучше и глаз из тайги не кажи. С ходу, дундук, пропадешь. Задавит тебя Митька трактором… 0-ой, бединушки-беда…
Тут отец начинал плакать, однообразно вопить, причитать, покачиваясь на табуретке, при этом то поминал разъехавшихся, бросивших его старших ребят, какие бы подсобили ему на старости лет, то просил прощения у своего тяти Калистрата и за нынешнюю неладную жизнь и за то, что и сам когда-то вместе с Осипом Лямзиным кулачил крепких мужиков. И так он горько выл, что Шаман не мог вынести: ронял морду на отцовы колени и подывал. Вспомнив тятю, отец приносил старую посеревшую карточку, с которой глядел на него тяжелым, прямым взглядом из-под закуделившихся бровей суровый и властный старик, хотя глаза стариковские были как бы немного размыты, разжижены слезами, а серые усы и борода кустились неприбранно и скорбно.
— Тя-а-атя-а-а-а, на кого же ты меня, дурака, спокинул?! — с подвывом причитал отец. — Нету, тятя, нету мне жизни без тебя. 0-ой, нету. 0-ой, нету… Да что ж ты меня на ум-то не наставил, о-ой, тятя-а. Да что ж ты меня породил-то на белый свет мучаться, о-ой, тятя, тятенька. И как мы жили с тобой, тятенька, и ни нужды, ни горюшка не знали.
Наверно, в это время перед отцовскими глазами вставало богатое тятино хозяйство, виделись братовья-работнички, все один к одному, ядреные, комлистые, виделись сестры, толстощекие, тугие, в работушке удалые, и он, молодой, горячий, выгоняет за поскотину лошадей, а потом, спутав волосяной путой самых уросливых, оставив брата-погодка присматривать за ними, седлает молодого, неуработанного жеребчика и скачет на край деревни, где на полянке собираются парни с девками, где уже с пылом и жаром, чуть ли не захлебываясь шальным весельем, наигрывают гармони и выбивают дроби каблуки, где уже теребит толстую косу, нетерпеливо поглядывает в степь отцова сухараночка.
Может быть, вместе с этими, до обиды скоро промелькнувшими парнячьими годами, опять же виделся и тятя, который при всяком случае порол их, сыновей и дочерей, то вожжами, то чембуром, но за которого они готовы были душу отдать и любили его, может быть, даже больше матери. Так еще любили потом лишь Сталина… Мать прошла по жизни хотя и отрадой малых дитят, но вроде и неизбывной тенью отца. Редко тятя наставлял ребят словом, имея вместо голоса властный, неколебимый взгляд из-под суровых, скорбно лохматых бровей, держа под рукой бич из плетенной в косичку сыромяти или ременные вожжи, а то и чембур.
Тут против воли помянулось, как тятя жалел и берег свою молодуху Ксюшу, когда та донашивала первенца Степана: робить не давал и шугал от нее бранчливых золовок-колотовок; и даже принародно отпотчевал вожжами Петруху, прихватив того на посиделках в нардоме, где сынок, без памяти, что баба его с часу на час понесет, начесав чупрын, давал трепака возле девок стриженных, возле комсы бесстыжей.
Да, нечасто Калистрат Краснобаев поучал словом, и все же слышался отцу тятин голос, его последние запомнившиеся слова, которые отец проговаривал вместо него: «Больно ты, Петруха, путаный да горячий, – Халун , язви тя в душу. Но ежели уросить-то помене будешь, в хозяева выйдешь. Шибко много не хитри — на чужом загривке далеко не уедешь; не кради – вор не бывает богат, а бывает горбат; к водке-душегрейке не приваживайся, – нету молодца, чтоб одолел винца. Живи, как Бог на душу положил. Во как…»
— Тятя-а-а, ой, не виноват я, о-ой, не виноват — жись клятая заела, — оправдывался он перед тятей, который посиживал в тени угла и сверлил его разочарованным взглядом. — О-ой, жись-изъедуха, змея подколодная. Беда, тятя, мужику, ой, беда-бединушка, ой, нету никакой жизни, механизаторы кругом, дышло им в рот. О-ой, тятенька, жись, хоть помирай ложись. Ой, хоть к Митьке в батраки нанимайся. О-ой…
5
Ванюшка, выбежавший за ограду вслед за розвальнями коки Вани, стоял на сквозном ветру, свистящем в широкой степной улице, как в трубе, и кидающем в лицо пригоршни колючей поземки: стоял, цепляясь за мутнеющие во мраке розвальни глазами, полными слез, и метельная круговерть горьких переживаний металась в его тесной груди, больно сшибаясь и не находя себе выхода; ему было стыдно за коку Ваню — не мог уж воспротивиться отцу, защитить заодно и мать, и его, а всё улыбался да улыбался, точно его хвалили выше крыши, — и верно, что дурковатый слегка; было и жалко своего коку, точно он оказался на поверку еще беспомощней его, пятилетнего; но сильнее всего жгла обида — опять не взял в лес, а сколько перед тем сулился. Ванюшке с тоской привиделись тихий заснеженный лес, голубоватые тени на пушистых суметах, желтоватый дом на краю глухого распадка у изножья хребта, древний листвяк, на сухой вершине которого одинокая, насмешливо каркающая при виде людей, сутулая ворона, которую отец прошлым летом пытался сшибить из тозовки, но всё мазал и мазал, хотя до вороны и было-то шагов пятнадцать, — то ли у отца руки похмельно тряслись, то ли ворона – воистину оборотень – смущала и сбивала его, мешала целиться своим колдовким, напористым взглядом.
…Вот кока Ваня приедет на кордон, привиделось Ванюшке, и, может быть, выглянет месяц, развиднеется падь, и ворона будет насмешливо скрадывать, как хозяин выпряжет кобыленку, кинет ей под навесом сенца и, облегченно вдохнув полной грудью, ступит в избу. А в избе уже потрескивает печь, жена коки Вани варит зеленый чай, помешивая его поварешкой, и, словно русская баба, охочая до ласки, прижмется к своему припозднившемуся хозяину, ласково укорит его за то, что ездит по ночам. Не то услышав отца, не то учуяв, разбудятся и выскочат из передней девчушки, смуглые, круглолицые, большеглазые, кинутся с разбегу к тятьке на шею, повиснут на руках, клоня того к полу.
Повздыхав, Ванюшка бредет к своему дому, забирается на заснеженную завалинку в палисаднике и через щелку в ставнях долго смотрит, как отец сиротливо допивает призаначенную водку и спорит с кем-то, размахивая руками, а потом воет, тупо глядя в чуть живой, раздвоенный огонек керосиновой лампы. Оттого что Ванюшка смотрит, натужно щурясь, глаза его быстро устают, и мерещится ему: уплывает отец, сгорбившись над столом, где копотно чернеет жаровня, теснятся среди рыбьих костей тарелки, стаканы; уплывает на островке хилого света и, вот уже совсем маленький, призрачный, восково тает в сероватом, бесприютном сумраке. Злость на отца неприметно сменяется в Ванюшке острой жалостью, — хоть и смутно, не облаченно в слова, но кажется ему, что отец, спаливший грехами жизнь, настроивший против себя родных и близких, зол теперь не столько на весь белый свет, сколько на себя самого, сидящего у разбитого корыта. Жалко было отца, и стал он сейчас куда дороже коки Вани; хотелось обнять его узкую, сутулую спину, крупно вздрагивающую от безысходных рыданий, обнять и просить отца слезно, чтобы не плакал, не переживал, потому что он, Ванюшка, во всем будет слушаться его и помогать ему всю жизнь. Но, зная, что отец теперь сроду не откроет заложек, а если постучишь, так облает через дверь, — Ванюшка беспомощно осел на завалинку, занесенную снегом, и тоже заплакал.
От того, что по-зимнему мела метель, что так горько в ночной темени завершались его именины, стало еще тоскливее, и уже терзал грудь воплощенный не в слове, но в тоске, страшный в своей непостижимости и простоте, назойливый вопрос: и что же мы так мучаем друг друга и себя?.. А так были бы счастливы, если бы любили друг друга, и лишь этим гордились… Позже Ванюшка доспел: любить ближнего и творить ему добро можно лишь тогда, когда и в ночном мраке различишь, где добро, а где зло. Испокон веку знаемые христолюбивыми земляками, понятия эти в угоду роскоши и блуда переставили местами; и теперь даже самое лютое зло, если оно выгодно порокам, изловчились понимать и воспевать, как благо. Еще позже Ванюшка, нажив свою судьбинушку, барахтаясь во зле, понял, что жить в любви друг к другу люди могут лишь тогда, когда в полную душу поверят, что только по этой любви Господь и воздаст душе в ее вечном обиталише. Где любовь, там и Бог, а где Бог, там все доброе.
Но это будет позже, сейчас же, растирая слезы обеими ручонками, парнишка поднялся с избяной завалинки, еще раз приник к щели в ставнях и тут же, как ему почудилось, уперся в отцовский, ненавидящий взгляд; испуганно шатнулся и соскользнул с завалинки в снег.
Выбравшись из палисада, еще раз торкнувшись в запертую калитку, поплелся к Сёмкиным. Лишь ступил в душную и низенькую, похожую на барак, избенку, как Варуша Сёмкина сразу начала громко охать, жалеть, — видно, приспел его черед, а мать, наверно уже наплакавшись, чаевничала вместе с Танькой и Веркой, сердито приглядывая за ними. Хозяин, на сей раз трезвый и угрюмый, подшивающий возле печи ребячьи катанки, с руганью схватился за телогрейку, пригрозив пойти и по-мужицки поговорить с «этим кровососом», но Ванюшкина мать тут же вылетела из-за стола и чуть не силком усадила Сёмкина обратно на опрокинутую табуретку. Мужик нервно схватил в руки катанок, из которого торчало шило, но тут же отбросил его и стал скручивать толстую самокрутку.
— Чо, Ванька, говоришь, справил именины? — закурив, спокойно спросил он.
— Да у нас кажин день да через день такие именины, —отозвалась за Ванюшку мать. — Другие хошь выпьют, дак спят, а наш, дикошарый, теперичи всю ночь будет колобродить.
Варуша согласно вздыхала на материны слова, нет-нет да и тревожно косясь на своего мужика, который опять взялся за катанок и, нервно протыкая подошву крючком, отмашисто выдергивая просмоленную варом постегонку, виновато помалкивал и не подымал глаз.
Спать Ванюшку кладут на пол рядом с Пашкой и Сашкой, которые, набегавшись, спят без задних ног, во сне прижимаясь друг к другу. А Ванюшка долго не может заснуть; вспоминается ему опять лесной кордон, кока Ваня, видится лето, когда отец с матерью мирно косили сено.
6
…Жаркий полдень, в мутно-белесом мираже назойливо гудят пауты. Раздраженно отмахиваясь от них, Ванюшка сидит на кочке, буйно заросшей осокой, и, опустив на веревочке банку с хлебным мякишем, ловит в неглубоком уловке гальянов. Обволакивает теплый запах тальниковой прели с привкусом рыбьей слизи — это, кажется, от гальянов, тучами стоящих вокруг стеклянной банки и сломя голову кидающихся то на опавшую с черемухового куста пересохшую ягоду, то на тонущего жучка или скачка-кузнечика. Возле Ванюшки, в тени корявого листвяка, склоненного к речке, посиживает на кукурках сестра Танька; позабыв про ведра и коромысло, азартно сопит прямо над Ванюшкиным ухом, душно дышит в его голое, облезлое плечо, а когда первые гальяны суются в банку, треплют хлебное крошево, дергает брата за майчонку: дескать, тяни, тяни!.. и готова сама чуть ли не в платье кинуться в реку. Ванюшка, не оборачиваясь, показывает ей крепенький кулачок, затем, оглянувшись, круглит большие, нестерпимо страшные глаза, отчего Танька испуганно обмирает и опять затихает. В банку лезет мелюзга, пирует, шиньгает крошки, но, ткнувшись в стекло, поучуяв западню, мечется в банке и пулей вылетает в дырку, прорезанную в крышке из сосновой коры. Ванюшка — рыбацкая краснобаевская родова — не спешит дергать, скрадывает гальяна покрупнее, который в отличие от заполошной, жадной мелюзги пока еще хоронится в темно-зеленой тени от коряги, пока еще раздумчиво шевелит хвостом и плавниками. В воде он кажется целой рыбиной, и Ванюшка, прожигая его напористым, просящим взглядом, пихает и пихает к банке, но тот колеблется, насмешливо следит за пирующей мелюзгой.
Тишь и блаженство кругом; Уда извилисто и узенько струится среди высоких трав, среди кочек в осоке, черемушника и тальника, то нежно прижмется к таежному хребту, то вновь увильнет в глубь распадка, чуть слышно журча на перекатах, где искрится чешуей дробный солнечный свет. Тронутая негаданным ветерком, всплескивается коротким шепотком листва, из нее выскальзывают стрижи и, чиркая крыльями по воде, летят к другому берегу, скрываются в норках, издырявивших песчаный обрыв. А из-за обрыва, с широкой приречной редки, долетают лязг конной сенокосилки, властный голос отца, понукающего Гнедуху. На релке отец с матерью, кока Ваня со своей Дулмой косят сено, и, поднимаясь на ноги, Ванюшка там-сям видит вершины копен, которые они с матерью скоро будут свозить в одно сухое и высокое место. Ванюшка будет сидеть на отцовской Гнедухе и ждать, когда мать обвяжет очередную копну и понужнет кобыленку, а уж там отец с кокой Ваней начнут метать зарод.
В речку следом за Майкой забредают коровы, пьют, размеренно охлестывая себя мокрыми хвостами, отпугивая надоевших паутов и, напившись, глядят в речку, то ли завороженные течью воды или ползущими среди галечника песчаными струйками и мелькающими в этих струйках гальянами, то ли засмотревшись на свои отраженья в реке; потом стряхнув сонное оцепенение, так что с мокрых губ летят брызги, бредут по перекату на другой берег.
— Таньк!.. Беги заверни — на покос пошли! — быстро шепчет Ванюшка, боясь, что полный голос распугает рыбу.—Беги, беги! А то опять папка будет ругаться.
— Тебе велели смотреть, сам и беги. Нашел дурочку. А я порыбачу.
Ванюшка сердито и просяще смотрит на нее, во взгляде его столько неожиданно проснувшейся мужской власти, что Танька тут же вскидывается с корточек и, подхватив коромысло, с криком бежит к стаду.
А крупный гальян, едва подгребя плавничками, вороша мелконький песок и редкие подводные былки, приближается к банке, и Ванюшка опять манит его потрескивающим, пересохшим шепотком, азартно облизывая обметанные жаром губы. И-и-и, вот он!.. есть!.. — вода взметывается, серебристые брызги, дав короткую радужку, повисают над речкой, банка шлепается в осоку. Тут же прибегает Танька и, визжа, хлопая в ладоши, приплясывает то на одной, то на другой ноге, кружится, пытаясь разглядеть гальяна в густой и высокой траве, но Ванюшка прыжком опережает ее и падает животом на добычу. Показавшийся в воде здоровенным, на воздухе гальян оказывается задохликом чуть больше пальца. Ну, ничего, на безрыбье и это рыба, — размышляет Ванюшка, цепляя его на тальниковый кукан, который, связав кольцом, крепит за корягу и опускает в речку.
Таньке вскоре надоедает рыбалка — девчонка она и есть девчонка, тем более брат лишь раз и дал подержать поводок и выдернуть трех гальянчиков, — и она, набрав воды, показав напоследок язык, уходит в сторожку коки Вани, где в это время посиживает с ребятишками старая бурятка, теща коки Вани.
Закусив размоченной в Уде лепешкой, Ванюшка рыбачит до самого темна.
— Ой да ты, сына, какой у нас добычливай-то, а! — умильно склонив голову на плечо, всплескивает мать руками, когда сын является с полным куканом гальянчиков и прямо с порога велит варить уху. — Да хрушкая все какая, и в чугунку не влезет, тут надо целую жаровню,—приговаривает мать.
— Рыба-ак, елки зелены! — подхватывает кока Ваня.
— И не говорь, брат.
— Есть, видно, талан. В отца пошел. Отец – рыбак, и сын в воду смотрит… Мы с Петром как-то на Большой Еравне, подле Гарама окуней удили… прошлым летом, кажись… ну и, паря, чо, елки-моталки, я, значит, сижу, и у меня хоть бы шелохнуло, удочки как мертвые на борту лежат, а отец ваш тянет да тянет. Меня аж завидки берут. Я перебираюсь по лодке ближе к корме и свою удочку возле отцовской кидаю. И всё, елки, не тянет и не тянет, хошь ревом реви. И рядом-то лодки, и мужики тоже сидят кемарят, ловят в час по чайной ложке. Некоторые, елки, давай поближе к нам подплывать, — видят же, что отец-то ваш одного за другим выворачиват. До обеда, кажись, просидели, у него ведро с верхом, а у меня едва дно прикрыто, — с десяток окуней поймал. Во каки дела… Не-е, паря, кто вашего отца переудит, тот ишо не родился. Вот разве что Ванюшка…
7
Тихо вечереет, меркнут желтоватые стены избушки, в глубокие пазы насачивается загустевшая тень, резче обозначая толстые, нетесаные венцы; всё семейство после вечерней гребли сидит за дощатым столом, потягивая зеленый чаек, забеленный козьим молоком, который Дулма подливает и подливает в толстые фарфоровые чашки, черпая его из ведерного котла. Остатний вечерний свет теплится на плосковатом лице Дулмы, загадочно черня и без того черные, большие глаза, немного вытянутые и вздернутые к вискам. Она все время молчит. Ванюшка как будто и не слышал ее голоса, и было непонятно, что ее радует в жизни, что печалит, — лицо занемело. Но кажется, что вот сейчас она додумает свою протяжную думу, прояснеет лицом, улыбнется всем виновато и заговорит о простом, житейском; но, видно, думушке ее еще далеко было до края. Хотя, конечно, можно и без слов понять ее.
Первого мужика Дулмы, известного на весь Еравнинский аймак охотника, спящим в балагане из елового лапника, задрал мстительный медведь, — бахалдэ, как его на бурятский лад звали и русские, – а Дулма, едва вызревшая женка (муж был постарше лет на десять), оставшись с двумя малыми на руках, смотрела теперь на жизнь, текущую по-таежному чуть приметно, с довременной мудрой и молчаливой снисходительностью.
Поначалу это тяготило Краснобаевых — как жить под одной крышей да словом не обмолвиться?! — и мать пыталась по-бабьи что-то выведать, отец пробовал побалакать с ней по-бурятски, но Дулма на это лишь ласково, снисходительно улыбалась и отвечала коротко, односложно, и всегда по-русски. По-русски же и говорила с ребятишками: с двумя толстенькими хубунятами от первого мужика и веселыми близняшками от Ивана. Постепенно Краснобаевы обвыклись со своей неговорливой родственницей, тем более та оказалась на редкость услужливой и без всякой подсказки сразу понимала, где надо подсобить, а где лучше не мешать, не лезть под горячу руку. Но мать все равно диву давалась: и как это брат, такой уж русский из себя, такой балагуристый, сошелся с этой букой степной?! Или уж позарился на красу да молодость той?.. На обличку, вопреки отцовским насмешкам, Дулма и по-русски, и по-бурятски была приглядиста: с прямым носом, открытыми глазами, с мягким и смуглым румянцем на плитчатых скулах, с толстенной смоляной косой, лежащей на спине, повторяя ее плавный, протяжный изгиб. Мать, конечно, не пытала Ивана про судьбу, какая свела их с Дулмой, но тот сам, оказавшись с глазу на глаз со своей сестреницей, кое-что поведал.
Первый мужик Дулмы, как нередко бывает у охотников, выйдя из тайги в конце сезона, сдав в коопзверпромхоз белок, соболей, любил погулять, пошуметь. И, может, от того, что был старше жены на добрый десяток, ревновал ее ко всякой лесине, и если трезвый все же таил в себе ревность, то пьяный давал ей полную волю. Даже стрелял, но лишь для острастки, потому что такие охотники даже спьяну два раза в комара не стреляют. Жили они на таежной заимке, поблизости от кордона, куда Иван иногда заворачивал по дороге, хотя, зная ревнивый характер охотника, долго не засиживался, но уже тогда сильно жалел Дулму и предвидел, что добром такая жизнь не кончится. Боялся, замучает ее мужик, а то, чего доброго, еще и пристрелит. И что интересно, к Ивану же охотник относился с дивным почтением, с любовью; после охоты всегда подбрасывал мяска, а пьяный вечно лез целоваться и даже незадолго до гибели, крепко выпив у Ивана в сторожке, наказывал тому со слезами: дескать, если что случится с ним, пусть, мол, Иван возьмет его Дулму в жены и вырастит парнишек. Как будто предвидел свою близкую и страшную погибель.
После Иванова откровения матери стала понятна замкнутость и молчаливость Дулмы — мало пожито, да много пережито, поневоле замкнешься, — и мать тут же утешила братана: дескать, ничего, с тобой да возле ребятишек помаленьку отойдет, отмякнет, забудет все.
8
— Ты, мама, сейчас ее распластай и свари, — не выпуская из рук кукан с гальянчиками, тверже потребовал Ванюшка. — Все зараз и наедимся.
— Ой ты, кормилец наш, ой, рыбачок какой, — напевала мать. — Ушицы ему захотелось. А может, сына, нынче уж кошек ладом накормим, а уж завтра чо наудишь — то уж в уху пойдет?.. Кошкам-то радость будет, вот уж от самого пузочка наедятся. Они же, бара, тебя заждались, измяукались.
Две коки Ванины кошки и лохматый, дремучий кот, лишь только рыбачок вносит в избу гальянов, чуть не валят его на пол, так и трутся об Ванюшкины ноги, задирая хвосты и жалобно, капризно, потом уже с диковатой властностью голосят на всю избу. Ванюшка отпинывает их, сердито хмурится.
— Ах ты, чудечко на блюдечке, — мать гладит сына по сухим, ломким, точно солома, облинявшим вихрам и мимолетно, но азартно сдирает с его розоватого носа лохмоток белесой кожицы — облезлый нос пуще розовеет, а Ванюшка досадливо отводит материну руку.
— Нет, мама, уху свари, а им кишки дашь.
Отец, сам природный рыбак, понимает сына, на губах его одобрительная улыбка:
— Ладно, Аксинья, ты уж утречком пораньше встань да и распластай, — встревает он, незаметно, все с той же улыбкой подмигнув коке Ване. — Присолим лучше. А то с ней сейчас возни не оберешься: пока распласташь, пока печку подтопишь, пока то да се, а уж, паря, и спать пора — утром на покос раненько.
Отец наговаривает, потешая всех за столом, а Ванюшка, присевший на край лавки, уже спит, положив голову на столешницу и по-прежнему сжимая цепкой ручонкой кукан с гальянами, которых уже начали с хвоста поджевывать нетерпеливые кошки.
— Все, сморился наш отхончик, — вздыхает мать над сыном. — Посиди-ка день-деньской на солнушке. И чаю, рыбак, не попил. Ах ты, горюшко мое. Неси, отец, его спать.
Отец, осторожно высвободив из Ванюшкиных пальцев тальниковый прут с гальянами, уносит парнишку в горенку, укладывает на овчинную доху, где обычно и спит вся краснобаевская семья.
Отец и кока Ваня еще судили-рядили о рыбалке, о покосах и пастбищах для скота, как вдруг Ванюшка поднялся с овчины, обул ичижонки, подошел к порогу, где висели курмушки. Мать, было, кинулась к сыну, но отец остановил:
— Тишь! – прижал палец к губам. — Пошёл блудить, блудник. Ничо, походит, опять лягит…
Мать виновато опустила глаза долу: свекруха же ворчала: де, это ты, баба, в тяготах спать легла при полной луне, и прямо супротив окна, и уснула рот разиня, вот луна заглянула в нутро, и ребенок родился лунатик – блудник, сказать. Вот теперичи и ходит-бродит при полной луне. Его же тянет на луну. Я же молодухам своим завсегда говорила: «Девки, завешивайте окна, когда полная луна, в положении ходите. Чтоб луна вам в рот не заглядывала, а то родится ребенок-лунатик.»
— Мама, я пойду порыбачу…
— Порыбачь, сына, порыбачь, — прошептала мать.
Ванюшка вышел в ограду, сияющую белым светом, справил нужду, вернулася и снова лег почивать. Все облегченно вздохнули, с улыбкой слушая сонное бормотание неугомонного рыбаря.
…Солнечными бликами чешуится Уда, азартно бурчит, обтекая корягу, в густо-зеленой тени которой постаивает огромный, по локоть, гальян, мерно отпахивая и запахивая зев, откуда бегут наверх пузырьки, точно весело играют в догоняшки; вот тень гальяна вкрадчиво ползет по желтенькому песку, через пучки травы, которые гладит речная течь будто шелковистые волосы, вот рыбина осторожно вплывает в банку —она ей как тесная, прозрачная рубаха — хвост торчит далеко наружу, разметая песок, вот Ванюшка дергает и орет:
— Пойма-а-ал!.. Пойма-а-ал!..
Две кошки и кот испуганно прижимаются к полу, а потом, когда парнишка, почмокав губами, что-то промычав, опять мирно посапывает, азартно накидываются на гальянов, сладко урча, славя маленького рыбачка — шумит пир горой.
— Теперичи всю ночь будет рыбалить, — задумчиво говорит отец. — Да-а, я и сам, бывалочи, с отвычки порыбачу, дак потом всю ночь качат, как в лодке, и рыба дергат. За ночь этих окуней натаскашься, дак вроде и рука потом болит. На фронте, помню, тоже все рыбалка снилась; и что, паря, интересно, особенно когда прижмет, когда весь за день перетрясешься, перемаешься, — тут и начинает рыбалка сниться. Только глаза закроешь — и всё вода, вода… — вроде наше Сосновское озеро, и даже избы увидишь, а потом уж дергать начинаш. Вот и таскаш, и таскаш этих окуней, а тут рядом с землянкой как жахнет, аж подлетиш на нарах, и земля запорошится с потолка. Маленько одыбаш, глаза от пыли продереш, снова, это, прикемаришь, и снова да ладом рыбалка пошла. От, язва, привязчива кака. Домой ехал, думаю, вот бы скорей до озера добраться, порыбалить, сбить охотку.
— Вы уж его больше не обманывайте, — просит кока Ваня, — жалко парнишку. Удил, удил…
— Да поболе бы наудил, и можно и в печи напарить, — отзывается мать. — Постным маслом залить да в подполе остудить, — почище магазинских консервов выйдет. А что, тоже рыба. Тятя наш ши-ибко любил речную мелочь. Помню, все корчажки плел из тальника и в Погромку ставил. Погромка тогда пошире была, поглубже, это нонесь вся обмелела. Утром, бывало, чуть не ведро тащит, мама напарит в русской пече, так за милу душу, за ушами потрескивало.
— А ить верно, надо ему корчажку сплести, пусть удит, —вслух размышляет отец, укладываясь спать на овчинную доху возле сына. — Тальника кругом полом, нарезать тонкого, замочить на часок-другой да сплести.
— Сплети, конечно, — соглашается кока Ваня, — он нас, елки, завалит гальянам. И консервы опробуем.
— Да времечка нету, — сквозь зевоту вздыхает отец. — Пока ясно стоит, надо косить да косить. Да и грести уж можно, где гребь подсохла. Разве что задожжит маленько. Малый дождишко, все лодырю отдышка.
Утром Ванюшка, как обычно, узнает, кто полакомился его добычей; сердито и обиженно отквашивает губы, но, смирившись, опять сунув под майку пол-лепешки, идет к реке. От крыльца и до калитки его провожает благодарный кот, и Ванюшка, позабыв обиду, гладит по его косматой, в колтунах, заклокченной шерсти, целует и нашептывает: дескать, погоди до вечера, снова тебе рыбки принесу. Когда он выбирается за ограду, кот залазит на приворотную верею и провожает его хитрым взглядом.
Ванюшка проходит мимо стада, за которым ему и велено присматривать на пару с Танькой; отзывает Майку и скармливает ей загодя припасенный и круто посоленный хлебный ломоть. Корова, отбившись от стада, бредет за ним до самой речки, где некоторое время удивленно и непонятливо следит за рыбалкой.
Сглазил отец: в конце июля, когда уже и гребь вовсю пошла, когда уже сметали зарода два, надолго зарядил моросящий дождь-сеногной, посеялась водяная пыль с опавшего к земле, огрузлого небушка. Все занялись своими задельями. Отец с Иваном, нарубив лиственничных жердей, стали обновлять прясла на широком скотном дворе; мать завела в избе большой прибор.
9
С тех пор как Иван, отбобыльничав года два, привез молодую жену-бурятку, лесничья изба изнутри стала походить на деревянную юрту, — вернее, русское и бурятское в ней забавно перемешалось. Посреди избы красовалась русская печь, тихими ночами, остывая и вздыхая, наверно, поминавшая заботливые руки старопрежней, покойной хозяйки; на печи, застланной овчинами, спали ребятишки; в красном углу, на резном посудном шкафчике темнели писанные образа, наособинку глянцево посвечивала печатная икона святого угодника Николы, мужицкого заступника, тут же на шкафчике желтели крашенные луковой шелухой, полинявшие яички, какие за неимением своих кур Иван перед Пасхой Христовой привозил из деревни от своей сестрицы, а поверх яичек мерцающе белел пук вербы, перетянутый пестрой вязочкой, — словом, на кухне все оставалось как при жене, которой довелось пожить-то здесь не шибко долго; даже самовар, какой она в свой последний год уже не могла поставить на стол, и тот дюжил. Всё — и образа, и самовар, и медную ступу, с расколотым пестом, и резную прялку, — Иван держал в память о матери, чтобы сыновья — а их у него было двое, один тянул армейскую лямку, другой учился в «фазанке», — заворачивая на кардон, вспоминали мать.
Но все же лесничья заимка после прежней хозяйки была запущена, и мать сперва подмазала глиной и выбелила печь, глядящую сквозь сажу; затем, посыпая дресвой – мелким речным песочком, вышоркала полы ирниковым веничком-голячком, вымыла побуревшие венцы и потолок, отчего изба сразу облегченно вздохнула, раздалась вширь, наполнилась светом и древесно зарумянилась, хотя солнышко и не выглядывало, а все моросил мелкий дождичек; потом еще и промела сени и крыльцо с шарой — со старой, испитой заваркой, — сполоснула вышорканные половицы, и дом весело заиграл. Дулма не подсобляла матери, но и не мешала, а молча и вроде виновато смотрела на материны старания. Впрочем, стала она будто оттепливать и даже переговаривалась с матерью, а потом к тому же попросила ее скроить платья близняшкам и рубашонки своим хубунятам. Иван суетился, словно воскресала православная изба, налаживался пасхальный праздничек, пытался помогать сестре, но лишь без толку лез под руки, надоедал разговорами, и мать шуганула его от себя.
Глухими вечерами, когда дождь стихал, жгли они напару с Ванюшкой дымокуры из сухого назьма, дымом спасая скотину от осатаневших в морок комаров и мошки; рядышком с дымокуром разводили и костерок, подвешивали на березовый таган котелок, где варили кашу из луковиц саранки, накопав их в ближнем лесочке. Умяв котелок густо напаренной каши, запив прямо из Уды, посиживали на сухой валежине, присматривали за телками и бычками и подолгу ладом рассуждали о лесе, о рыбалке, о той же скотинешке, которую под потемки собирали по распадку и загоняли попутно с козами и овцами по своим дворам и стайкам.
Отец же, как и сулился, нарезал возле Уды беремя гибкого тальника — речной, тинный и рыбный дух наполнил избу, освежил воздух, прижав и разогнав запах кислых овчин, — и, усадисто пристроившись возле печи на низенькой лавке, начал плести корчажку. Ванюшка теперь ни на шаг не отходил от него, жадно глядя, как в юрких, азартно подрагивающих отцовских руках играют прутья, как на глазах вырастает упругими боками затейливая корчажка. Завершив на второй вечер, отец тут же решил испытать: обмазал заглубленную внутрь горловину тестом и пошел с Ванюшкой ставить снасть. А когда туманным утром вытащили корчажку из глубокого улова волнующе тяжелую, когда вода протекла сквозь прутья и отец выдернул деревянную затычку из хвостовой дыры, то насыпалось полное ведро кишмя кишащих гальянов, и речной, тальниковый дух, истекающий от них, навек вошел в память.
Позже, стоило Ивану Краснобаеву припомнить таежный кордон, речку Уду, как сквозь сотни верст, сквозь каменеющую толщу лет, хоть и ослабнув, все же доплывал к нему речной дух и совершенно явственно опахивал влагой лицо, отчего Ивана глаза сами по себе сладко прикрывались. Так же, и схоже по запаху, осел в нем дух озера. И лишь печально, жалко, что слитый с озерным, речной дух с летами все реже и реже стал являться, не в силах пробиться сквозь глухую наволочь усталости и равнодушия, тоскливо сжавшую душу.
Потом уже Ванюшка и сам наловчился ставить корчажку, без отцовской помощи, и мать напарила в печи целый чугунок обещанных консервов, которые даже Дулма, больше привычная к сохатине и баранине, поела в охотку и похвалила благодарными взглядами, обращенными и к матери, и к Ванюшке.
Разохотившись, после корчажки отец шутя-любя-играючи сплел пару корзин под грибы-ягоды; плел в детском упоении, чуть не высовывая от усердия кончик языка; и чудилось, что корзинки сами быстро и ладно вырастали из отцовских сноровистых рук, как вырастают грибы из задышавшей сыростью земли, распихав шляпками прелый мох.
Под баечки-патруски и плел отец корзины. Попутно из свежей бересты, снятой с березовых чурбачков тулуном, смастерил пару туесков под масло и сметану, а из берестяных лент выплел лукошко под бруснику или голубицу. И даже огрызки бересты и те пошли в дело: из них вроде бы смехом, для забавы сшил отец круглую солонку, и даже, срезая слои на разную толщину, навел на боку солонки узор — сплошное плетево листвы, а посередине птица с короной на голове; а уж потом из последних лоскутков бересты сшил отец игрушечную зыбку, в которую девчушки коки Вани, не помня себя от счастья, тут же уложили спать тряпичную, набитую бараньей шерстью куколку.
— Ну-у, елки зелены, дак ты же мастер. Ма-астер! — восхищался Иван, хотя и сам был мастак на всякие поделки. — Ишь ты, ловко как, а! — он и так, и сяк вертел солонку в туповатых, нехватких пальцах, открывал и закрывал крышечку за кожаный язычок. — Не-е-е, это ехамор, то-онкая работа. Мне бы сроду такое не сработать — руки-то как крюки, да и не оттуль растут. Учись, Ванюха, сгодится в жизни. Говорят же, ремесло не коромысло, рук не вытянет. Учись. ..Да-а, с такими руками тебе, Петро, в лесу бы жить самое место.
Утром, когда Ванюшка проснулся, услышал разговор коки Вани с матерью:
— Прямо, сестра, как подменили мужика, совсем другой стал.
— Ой, брат, и не говорь даже, своим глазам не верю — масленка сплошная. Тьфу, не сглазить бы. В деревне же, бара, как: все-то у него делишки, все-то он какую-то холеру добыват, а без бутылки ноне же и шагу не ступить. Не подмажешь, не поедешь. Дровец ли привезти, сена ли — кругом бутылки ставь, да и сам приложится. Вот к вечеру, глядишь, наприкладыватся — лежа качат. Ну и, дуреть начинат, – Халун же. А достанет на той же бойне коровье стегно или осердия, а сколь пропьет?! — легче за те же деньги в магазине купить. Сколь здоровья угробит, сколь нам крови перепортит?! И доход весь в ненажорную глотку вылетат. Вот уж верно люди бают: неправая нажива – деткам не разжива. Он и психует, на нас кидатся, будто мы и виноваты, что у него дела не ладятся. Слава Те Господи, — мать крестится на божницу, — хошь тут красота: ни дел, ни друзей, ни бутылок, — благодать Божья.
— Надо вам, Ксюша, сюда на кордон перебираться. Пусть лесником оформлятся. А мы с Дулмой нынче на ее заимку будем кочевать. Совхозный скот пасти…
Отец, и в самом деле, устроился в лесхоз, и семья перекочевала на удинский кордон; и хоть отлесничил Петр Краснобаев всего около трех лет, семье они показались долгим светлым праздничком, а для Ванюшки таежная жизнь слилась в одно солнечное лето, похожее на нынешнее сенокосное, которое ему и через двадцать лет казалось непомраченным ни одной дождевой тучкой. Когда отца сушила скука на кордоне, уезжал в деревню по харчи, там ладно выгуливался и, словно с тонущей лодки на крепкий становой берег, с грехом пополам выгребался на лесничью заимку, где, поминая поносными словами пьяный угар, долго хворал, отпивался брусничным морсом и ромашковым настоем, отпыхивался на хвойном воздухе, а потом опять текло, журчало в лад речке лесное блаженное время.
Но, как все в жизни кончается, кончилась и краснобаевская масленка: опять перекочевали в деревню, опять все пошло-поехало на старый лад, и потянул отец старопрежнюю песню — «ямщика-горюна».
Сейчас Ванюшка с радостным удивлением, хотя и не отдаваясь ему полным сердцем, чтобы не спугнуть радость, еще хрупкую как осенний ледок на Уде, видел, что отца и в самом деле будто подменили за покосное лето: синеватые, запавшие щеки побурели от загара, туго налились, заблестели сыто, с глаз выгорела на солнце недобрая, сизо-пьяная муть, глаза растеплились, заголубели пролитым в них ясным небушком. Косьба, гребля, послеобеденный сон в тени копешек, когда по лицу нет-нет да и влажной, пахнущей цветами, ласковой ладошкой пробегает ветерок, когда в самое ухо умиротворенно стрекочет скачок, а перед млелыми глазами приплясывает нарядная бабочка, как бы влетая прямо в твой сон, — такая жизнь, наверно, и самого буйного утихомирит. Отец подобрел и с матерью, которая на таежном воздухе, в спорой косьбе, забыв однообразную кухонную колготню, пьяные скандалы отца, — расправилась лицом, по-бабьи омолодилась. Отец нет-нет да и подсмеивался над ней, ласково окликал Ксюшей, и они, будто молодые, отдыхали иной раз рядышком под копной, а потом возвращались с покоса позже других, нарвав для отвода глаз платок дикого лука-мангира. Помягчел отец и с Ванюшкой, за весь покос лишь однажды и обматюгал: когда несмышленыш наловил разноцветных бабочек и, наколов их сапожными гвоздочками на кусок бересты, повесил в горенке пониже вышивок гладью и крестиком, где в резных рамках три богатыря на мохноногих борзых конях оглядывали степную даль, где томилась сестрица Аленушка, глядя на козленкочка, братца Иванушку, утопленного в речке. Рядом с этими вышивками пристроил парнишка и свое диво…Мучился, страдал, накалывая бабочек, но больно уж хотелось подивить домочадцев. Вечером отец зло содрал со стены украшение и бросил в горящую печь.
— Тебя бы, жигана, самого наколоть. Каково б тебе было?!
И Ванюшка разревелся не от страха перед отцом, а вдруг пронзившись болью насквозь, словно раскаленной спицей. Но и этот случай быстро утонул в парной, ласковой воде, речкой Удой текущей через лето.
10
Корчажка скоро надоела Ванюшке, потому что эдаким манером рыбалка вершилась без самого рыбака. Прихватив отцовскую корзину, пошел собирать вокруг лесничьей сторожки сырые грузди; тем летом рано и так густо высыпали они у края распадка вокруг лиственниц, что хоть литовкой коси. После дождей пригрело солнышко, мох парил, тут-то из него и хвойной прели полезли на белый свет крепенькие грузди, с нежно-белой бахромой и синими озерками росы на шляпках, где плавали и хвоинки, и ягодки голубицы, и даже черные жучки. Грузди эти из-за бахромы прозывались махристыми. Вначале Ванюшка бродил с отцом, который натаскивал его:
— Вот большой гриб — ишь подбоченился, красуется, куды с добром, целая лепеха. Срезал?.. Дальше не беги, глаза не задирай, — гриб, он поклон себе любит. Где-то невдалеке и семейка пасется, а это, поди, ихняя мамаша. Сучком пошуруди маленько, пошуруди, грузди, поди, нас увидали — все во мху попрятались. О-о-о, вот они, ребята, и повылазили.
Потом, бесконечно разговаривая с груздевыми семейками, вернее, всяко перед ними винясь, испрашивая прощения, Ванюшка уже напару с сестрой Танькой собирал грибы.
— Ну и кормилец, ну и кормилец, — нахваливала мать, принимая очередную корзину, с верхом полную махристых груздей. — Лагушок уж насолила, второй замочила. Старайся, сына, старайся. Придется, отец, один лагушок сдать в столовую да с выручки грибнику штаны купить… магазинские, — заработал парень. Работничек…
— А мне? — тут же обиженно подсунулась Танька.
— А тебе, деука, назьма бы на лопате, — посулила ей мать. — Никакой помощи от тебя: за Веркой путем не смотришь, а по грибы разок сбегала, дак теперичи и палкой не прогонишь. Исть дак за стол поперед всех садишься, а как помочь, не допросишься, не докричишься.
— Ладно, — вступился отец за Таньку, — успеет, намантулится, какие ее годы… Справим тебе к школе новую форму. В городе закажем… А тебе, — вспомнил про Верку, свою любимицу, — тебе, доча, шубеночку отхватим. Да такую, что и на снегу можно спать, — сроду не замерзнешь.
После отцовских посулов Ванюшка с Танькой уже из лесу не вылазили — все тащили и тащили грибы, а мать едва успевала замачивать и солить их.
А парнишку опять азартно поманила река, и отец, уважив в сыне рыбацкую натуру, ссучил из конского волоса жилку, привязал крючок и грузильце, а тальниковый прут на удилишко сын срезал и окорил сам.
Тут как раз прояснело, и покосчики в тревоге перед близким ильиным днем, частенько приносящим проливные дожди, хлестко ударились грести кошенину, копнить, а потом и метать зароды, так что натаскивать сына хитромудрой речной рыбалке отцу было недосуг, да он и сам мало в ней смыслил, смалу приваженный к озерной. Кока Ваня мало-мало растолмачил, показал на пальцах, а теперь, дескать, иди лови фарт за хвост и жабры. Ванюшка, когда его не брали на покос грести на конных граблях или возить на отцовской Гнедухе или тутошней Карюхе копны, днями напролет шатался по реке, продирался сквозь кусты смородишника и курильского чая, скребся по кочкаре и зыбунам, по каменным осыпям, норовя по древнему ману и зову, что доносились из самой глуби рыбацкой родовы, подобраться к темным уловам, потайным омутам и закинуть удочку прямо в крутящуюся воронку. Доходя до всего самолично, наживлял и хлеб, и скачков, и паутов, и чудом обнаруженных на скотном дворе дождевых червей, при этом закидывал снасть и под самые коряжины, к топлякам-кокорам, и пускал поводок на перекаты, но клевать никто не думал, речка словно вымерла, хотя раньше, когда сидел на кочке и ловил банкой гальянов, раза два-три видел в уловке пестрые хариусовые спинки, и даже ленок однажды проплыл прямо на его ошалевших глазах; таким он привиделся в речке огромным, что Ванюшке, обмершему, пришлось, кажется, смотреть целую вечность, пока узкользала в тень коряжины долгая спина и могучий хвост. Он тогда вскочил, забегал от азарта по берегу, не зная, что предпринять, как выудить ленка, но, ничего, конечно, не придумав, долго не мог успокоиться, весь дрожал, как в ознобе.
«Вот сейчас бы клюнул тот ленок, вот бы здорово», — блажил парнишка сейчас, глядя, как мелко и припадочно трясется поплавок, вырезанный из сосновой коры, – треплют , терзают несчастного червяка всё те же нахальные гальяны.
— Связался с этой удочкой, — ворчала мать перед сном, — а навыка нету. Рыбалка здесь хитрая, не всякому по уму. Кока Ваня твой и тот за удочку не берется, заездки ставит. Вон отец наш удил раз, да только время да ноги убил и пустой воротился. Лучше б грибы собирал или вон голубицу, все больше пользы, раз штаны магазинские охота.
Кажется, на третий или четвертый день, когда он уже лениво, с вянущим азартом наживил скачка и забросил удочку в зеленовато-сумрачное улово неподалеку от покоса, где гребли сено отец с матерью и кока Ваня с Дулмой, тут и случилось. Лишь воткнул удилишко в кочкастый берег, оно тут же качнулось резко и упало на воду. Хотя парнишка прожил лишь семь лет и зим, он все же запомнил на весь свой век: серебрится росой высокая трава, и он, едва видный из нее, упестренной ромашками, синими колокольцами, бежит, летит, обжигая травой босые ноги, иссекая их в кровь, бежит, падает и кричит задыхаясь в крике:
— Пойма-а-ал!.. Пойма-а-ал!
Чудом чудным, по великой милости речной выуженный ленок прыгает за ним по траве, туго натягивая жилку и коромыслом выгибая на Ванюшкином плече удилишко.
Мать с отцом о ту пору гребли и копнили сено на приречном лугу. Услыхав Ванюшкин крик, разом побросали грабли и кинулись встречь сыну по отаве, вдоль валков скошенной и уже подвяленной травы. Ванюшка и пробежал-то совсем немного, как почувствовал, что удилишко уже не пружинит, не сгибается под ленковой тяжестью; оглянулся — на кончике тальникового прута болтался жалкий обрывок ссученного конского волоса; тут же испуганно бросился назад, отыскал в траве ленка и, ухватив рыбину под жабры, размахивал ею с шалым криком. Парнишка стоял у самого покоса среди цветов и травы, нескошенной из-за сплошной кочкары.
Первым поспел отец и, не разобравшись, хотел было выругать сына, но, встретившись взглядом с полыхающими от счастья Ванюшкиными, почти незрячими глазами, прижал матюги зубами и вроде насильно проглотил. Тут, запыхавшись, подбежала мать.
— Ну, Ксюша, рыбак растет, — отец горделиво, будто сам заудил, показал матери ленка. — Ишь ты, чуть не до плеча, — он примерил рыбину к руке, — кила на два, однако, потянет… Ох и ушицу мы нынче заварганим. Как чуял: котелок прихватил и хлебушек с солью. Сейчас костерочек сгоношим, поставим уху – баушку глуху, пусть варится. Ленок — это, паря, не окунь — царска рыба, жирная, скусная. И юшку похлебать ленковую – за уши не оттянешь… Тут где-то поблизости мангир растет, надо нарвать—приправим ушицу… На чо клюнул? – почтительно, как у ровни, спросил отец.
— Я тока, это, скачка наживил, забросил, а он как даст, удочка аж упала, — затрещал Ванюшка, — а я его тяну, а удилишко вот так согнулось, — он схватил прут и стал сгибать в дугу. — Я думал, коряга поцепилась, тяну, а он как поведет в глыбь. — Ванюшка размахивал руками, изображая то себя самого, то ленка, дающего круги в улове, рвущего жилку, при этом все говорил и говорил, брызгая слюной, и он бы рассказывал, наверно, до самого заката, если бы отец не остановил его улыбкой.
— Ну молодчина. Грибами завалил, теперичи и до ленков добрался. Куда рыбу девать будем, Ксюша?
— Дак куда?! Продавать, — готовно подхватила мать заведенную чуть ли не на все лето игру, силком сдерживая улыбку на губах, хотя глаза в глубокой тени платка, повязанного по-девичьи шалашиком, вовсю смеялись, искристо поблескивали проступившими слезами. — Вот беда, все лагушки у Ивана под грибы заняли.
— А мы, мать, это самое, того, — отец снял полувоенную фуражку, когда-то зеленую, а теперь добела выгоревшую на солнце, и взъерошил слепленные потом волосы, — мы рыбу, какую наудит, не будем солить, а подвялим. Ленок-то вяленый о-о-ой — первая закуска, особенно под водочку.
…Вялить, конечно, не пришлось — отец это знал, потому что и сам даже завалящего хариуска не выудил, хотя отстрадал на речке целое утро, — это оказался единственный на всю Уду оголодавший ленок, который сдуру взялся на Ванюшкину снасть, где жилка была ссучена толщиной чуть не в палец да к тому же из черного конского волоса, а крючок отыскался у коки Вани ржавый и такой большой, что впору вязать к самолову на щук. На дурного окуня такая снасть, может быть, еще и пошла бы, а на чуткую, хитренную и глазастую речную рыбу с ней лучше и не суйся. Хитрый Митрий, приезжавший на мотоцикле с Марусей-толстой собирать голубику, брезгливо осмотрев Ванюшкину снасть, почесал в затылке:
— Ежли крокодилы в Уде водятся, заудить можно.
Сам он оказался на диво ловким удильщиком, и, не забыв снасть, попутно с голубикой добыл за день десяток ленков и хариусов. Но Ванюшка на всю жизнь запомнил своего ленка. После ловил и окуней на Еравнинских озерах, и карасей в старицах Амура, Уссури, и язей, подъязков, лещей на Иртыше, и даже навагу с корюшкой аж на Тихом океане, но ни одну рыбину не помнил зримо и особо, – там улов, добыча, а вот этого ленка лишь и видел ликующей, счастливой памятью, как видел и выкошенный приречный луг, где играла пойманная рыбёха, как видел и себя, тарзана, дочерна загорелого, с облупленным носом и сверкающими глазами, а рядом – мать, на закате своем зацветшую смуглым девьим цветом, улыбающуюся краями отмягших губ, и отца, почтительно разглядывающего ленка, в диве скребущего потный затылок, сдвинув фурагу на глаза.
— Только ты, парень, ежли еще заудишь кого, лихоматом не реви, — упредил отец. — Не пугай нас с матерью. А то уж я думал, опять тебя шлыковский бык припер.
11
Гудела тогда земля, вместе с травой ошметками вылетающая из-под гребущих копыт, а застоявшийся в распадке меж таежных хребтов знойный воздух раз за разом потрясал, как будто видимый, в ядро вылитый мык, и, круто заломив широколобую, кровоглазую голову, бежал за Ванюшкой бык, прижимая его к высокому бревенчатому заплоту, пуще ярясь от пронзительно детского крика…
Вместе со стадом бык Хитрого Митрия нагуливал жир перед осенней сдачей, но как пригнал его хозяин на сытные еланные травы сухмень сухменью, таким же и угнал назад — больно уж злой оказался бык, весь жир на урось перевел, — вот разве что, матеро раздался в грудине да на стегнах круто вздыбились мышцы, вот и все привесы.
— В войну бы ему родиться, — с запоздалым сожалением вздыхала мать,— надели б ярмо да пахали на нем, цены бы, однако, не было — прямо конь халюный, а не бык.
— О-ой, сестра, — Иван пренебрежительно махнул рукой в сторону шлыковского быка. — Такой злой да горячий, через час бы упал в борозду. Спокон веку на терпеливых да неприхотливых и пахали, на них одних и надёжа была… Дак, паря, и у людей то же самое. Они, горячие, мастаки ломать да портить. А робить терпелка хилая.
— Ничего, — успокоила его сестрица, — ежели поучить, дрын березовый об рога обломать, как шелковый станет. Тоже научится терпеть.
Отец, видимо, уловивший намек, насмешливо сказал:
— Да вы чо говорите?! Такого бычару на егорьев день заместо бегунца выставлять — всех рысаков обскачет. А вы — паха-ать. Тут порода, понимать надо. Такого и в Москву на выставку не грех послать. Всю грудину медалями завешают… Ишь красавец какой. Пахать… Зря Митрий его облегчил, он бы тут всех коров покрыл. А уж телята бы пошли — во! — отец показал выгнутый толстый палец и засмеялся. — Так уж в заводе, кому пахать, а кому коров покрывать.
— Ага, медали еще не хватало, этому порозу, — возмутилась мать. — Самого Хитрого Митрия чуть не запорол рогами, в речку сбросил. Как Митрий не пристрелил в сердцах эту злыдню… Ты бы, отец, лучше ему доску повесил на рога — ратовище. А то ить до греха рукой подать: ежли не забодат, дак вусмерть напугат. А тут ребятишки…
Да, страху от него, бодучего, натерпелись, не приведи Бог, и готовы были не то что брать с Хитрого Митрия плату за догляд, а ему самому приплатить, если бы угнал сатану рогатую, как обзывала быка мать.
Проходя с банкой ли, с удочкой, далеко огибая стадо, Ванюшка старался не глядеть в сторону быка, вжимал голову в плечи, словно так по-черепашьи прятался от лихого бычьего взгляда, и надеялся прошмыгнуть втихоря; но видел… видел боковым зрением, что бык уже круто угинал шею, яро копытил землю, и бычий загривок по-медвежьи дыбился, и тут уж дай Бог ноги.
Со стадом бык жил мирно, там ему никто поперек не мычал, и даже защищал коровенок, — кока Ваня поминал, что как-то под потемки, когда стадо убрело к самому лесу, на дальний край распадка, бык шуганул волка, — и особо, как почудилось Ванюшке, бык стерег Майку, которую, видимо, помнил, чуть не год прожив в деревне по соседству, и даже пробовал огулять, скакал на нее, да бестолку, – еще бычком-сеголетком облегчил его скотский врач.
Не обижая коровенок и телок, шлыковский рогач не трогал и мелкую скотинешку, – коз, овец, но человеку никакого прохода не давал: то ли мстил за ущерб – облегченный, то ли желал доказать человеку, дабы сильно-то не задирал нос, не важничал, что их брат, хоть и дворовый, прирученный, а тоже имеет свое достоинство, и помыкай да меру знай, а не и то на рог невзначай напорешься.
— Махонький еще был, бравенький такой телочек, рыженький-рыженький, — вспоминал Ванюшка, когда две семьи сумерничали, чаевали после косьбы и гребли в темнеющей избе. — Мы со Шлыковским Маркеном по лбу гладили — у его такая бравенькая кудряшка на лбу вилась.
— Вот и догладили на свою шею, — сердито отозвался отец, строгавший ножом возле печи свежие зубья для граблей из сухих березовых чурочек, перед тем мелко их исколов. — Вот бодучий и вырос. Кудряшка… Погоди, доберется еще до тебя эта Кудряшка, подсодит на рога, запоешь матушку-репку. Кто же телка да иманенка по лбу гладит, когда у его рога чешутся?! Вот олухи Царя небесного. Сроду нельзя по лбу гладить — бодучий вырастет, — отец отложил нож, потер свой лоб, усмехнулся и, достав кисет, стал закручивать махорку. — Ничо-о, он ишо вас отблагодарит, отпотчует рогами. Это же как вашего брата-архаровца, — отец глянул искоса на Ванюшку, — кого много жалеют да наглаживают, не чище Шлыковского быка вырастают. Так потом и глядят, кого бы подцепить… Митрий вон тоже догладил своего Маркена, извадил – подрастет, дак и покажет ему кузькину мать. Сейчас уже жиган жиганом, синяки не снашиват, а чо из него потом выйдет?! Да ежли еще к этому делу привадится, — отец щелкнул себя по горлу. — Тятю свово первого на рога и подсодит, и Машка не сарапайся, и Васька не чешись… Не-е, что теленка, что ребетёнка сроду жалеть не надо, — обобщил отец.
— Маленьких-то и жалковать, — будто и не переча отцу, с мягкой, усталой улыбкой сказал Иван, — а большого-то некому будет жалеть. Да большие они гордые, могут и обидеться на жаль. Ты вот, Петро, своего парня не больно наглаживашь, а зря. Можно другой раз и пожалеть, беды не будет.
— Нечего жалеть — жалобный вырастет, а жалобные знаешь где?.. Под забором валяются, вечно побираются, побирушки, да горе мыкают.
— Ну, под забором, елки зелены, всякие – и чаные, и драные лежат.
— А перво жалобные да жалостные. Крепкий должон расти, вот! Чтоб, значит, сопли до колен не распускал. А ежли жись прижмет, дак чтоб за глотку ее, язву! Свинья не боится креста, а боится песта… — отец начал распаляться и заговорил чаще, высказывая свои правила и, видимо, запоздало досадуя, что сам-то не смог их держаться. — А жись она, паря… успевай держись. А Ваньке жить – сосун не век сосун, через год стригун, а там пора и в хомут. И чтоб жись холку не сбила…
— Во, во, мы так и привыкли все на жись спирать. На жись, на других людей, а я, мол, ни при чем. Моя хата с краю, я ничо не знаю. Без меня меня женили, я по ягоды ходил. У нас теперь бабонька иная… — тут кока Ваня покосился на Ванюшку, но договорил, — глядишь, погуливать начинат. И никакой вины не чует, и народ ее не винит — мужик, мол, пьяница, и, дескать, чо же она будет сидеть сиднем — молодость проходит. Так мы все ударимся пить, гулять, и всё на жись худую свалим.
— Не-е, чо не говори, а жись, она и есть жись, и против ее не попрешь, — гнул свое отец. — И тут крепким надо быть. Какой толк, ежли он слюни будет распускать, расползется как квашня, — отец снова подвернул разговор к Ванюшке. — Растопчут. Да и сам пропадет ни за понюх табаку… В войну такие жалостливые первые предатели были. Помню, как сейчас, служил в нашем полку один жалейка, богомольный такой, – баптист, либо иеговист. Винтовку не хотел в руки брать, всё Писание совал: дескать, не убий. А кого там «не убий», ежели война кругом, свою землю надо оборонять. Он у нас конюшил в полку. И вот, солдаты прочухали такое дело, давай ему винтовку в руки совать насильно – не берет. Тут один сержант, контуженный маленько, в лоб ему прикладом приложился… Одыбал богомолец, а потом не помню уж куда делся. Поговаривали, к немцам перебежал…
— Ну, Петро, по войне тоже мерить нельзя. Там другое дело, там, как раньше говорили: за веру, царя и Отечество. За други своя живот положить, что Богу послужить… То война, а теперичи-то мирно время. А мы и тут воюем промеж себя. Тоже, вроде, война…
— Н-но, сравнил хрен с пальцем.
— Не будем про войну… А в миру, как ни крути, ни верти, человек жалью живет. На жалости и мир Божий держится. Не будет жалости, друг другу глотки перегрызем.
— Не перегрызут. Голова у нас на плечах или кочан капусты?! Кепку носить… Собразим, поди, как жить. Умные подскажут…
— О-ой, – замахал руками Иван. – От головы-то умной вся путаница испокон и идет…
— Но от дураков тоже лобра мало.
— Дурак дураку рознь. Смотря на чем свихнулся: на добре либо на зле; от Бога либо от нечистого…
— А все одно дурак…. Нет, Иван, на жалости далеко не уедешь. Их вот надо, в кулаке держать, — отец исподлобья глянул на сына, который старался не проронить ни одного слова, потому что разговор, перескочив со шлыковского быка на него, так вроде вокруг и вился. — Да уж мать извадила, холера. Тоже жалейка добрая. Дожалела, так он ее теперь ни во что не ставит, на каждом шагу огрызатся. Она ему слово, он ей десять в ответ. Вот тятя мой порол нас, ребятишек, как сидоровых коз. Порол, а плакать не велел.
— Нас тятя тоже лупцевал, но по-другому приговаривал: люблю, баит, того, кто не обидит никого, и дает жару. Не обижай никого. А то мы, ребятишками, бывало, залезем в огород к старику-китайцу и всю морковь ему повыдергам. Отец, как прознат, так с ходу вицы и замачиват в ушате с водой.
— А у нас за столом, бывало, хохотнешь, — печально просветлев глазами, припомнил и отец своего тятю, — либо язык распустишь, ложкой так прямо в лоб и припечат, аж искры из глаз. Навернет ложкой да еще и выпрет из-за стола, не поглядит, сытый ли, голодный. Вот потом на пустое брюхо дотемна и мантулишь, не разгибашся. Но зато ученый, за столом сидишь тише воды, ниже травы.
— Нет, я супротив этого ничего не имею. Надо учить. Надо. Но не со злого сердца, а добра желаюче, любя. Добрым словом… Как говорил святой Макарий, худое слово и добрых делает худыми, а слово доброе и худых делает добрыми. Вот…
— Кланяемся ему на помине да говорим: мало, тятя, порол, мало, — не слушая сродника, договаривал свое отец, поминая своего сурового тятю. — По три шкуры надо было спускать, тогда, поди, и вышел бы толк. Близенько теперь локоток, да не укусишь… А быка-то шлыковского, — решил отец свернуть разговор, — Сотону-то, верно мать говорила, надо жердиной поучить как следует, урось-то лишняя слетит.
— Теперь уж, елки, поздно, поди, — вздохнул Иван.
Отчего-то в деревне бык жил тише и бычился чаще всего на машины и мотоциклы, а на человека лишь косил тяжелым, мутным глазом; здесь же, в тайге, неожиданно забрал много воли, почуял себя полным хозяином, которому лишь человек досаждает, но бык его уже ни во грош не ставит и надеется вот-вот подчинить. Вешали ему потом на рога березовые плашки—ратовища, чтобы прикрыть одичалые глаза, чтобы они видели одну траву под копытами и больше ничего. Ну да, разве ж надолго ярому ратовища?! До первой лесины, об которую он и разбивал в щепки деревянные заслонки. Вскоре отец повесил на бычьи рога кусок толстой резины, закрыв почти всю морду, и долго бык с яростью мотал головой, рыл землю рогами, ревел от обиды, но скоро придумал выход — стал повыше задирать голову. И как гонял и малых, и старых, так и продолжал гонять.
Побаивался бык лишь отца, его хлестких, как выстрелы, матерков, а иногда смягчался, завораживался жалобно-просящим говорком Ивана, хотя стоило тому отвернуться, как чары спадали с бычьих глаз, и приходилось леснику скакать через прясла загона, словно дикому козлу-гурану. Остальных же бык и вовсе в упор не видел; вернее, именно видел и вида не переносил, а посему и старался хоть кого-то да и подцепить на рога. Таньку, следом за своим хозяином Хитрым Митрием, зазевавшуюся на высоком берегу Уды, шибанул прямо на перекат, благо, что хоть не запорол рогами, которые у него — одно утешеньице — торчали в стороны, но все же отшиб девке ногу, содрал кожу до крови и напугал чуть не до родимчика; как еще заикой не оставил; мать потом вечер напролет отваживалась с девкой. Гонял злыдень и Ванюшкину мать.
Однажды парнишка слышал, как она жаловалась Дулме:
— Это уж я, девонька, к самой речке подошла, — полушепотом вспоминала мать, потому что все, в том числе и Ванюшка, улеглись спать. — И откуда он, бома такая, вывернул, ума не приложу. Бежит, аж-на земля ходуном ходит. Шары свои кровью налил, ничо не видит, чисто наш тятя пьяный. Ну, девча, думаю, смертушка моя пришла. Ребятишек, кажись, помянула, перекрестилась да и сама не помню, как на лесину залетела. Ведра, коромысло бросила, так ведро в речку и покатилось. Очухалась мало-мало; на сучке сижу, тут уж и пошло трясти. Родимчик будто бы заколотил, зуб на зуб не попадат. Вот до чего перепугалась. А уж как я на ту лесину залетела, какая сила вознесла, Господь один знат, — метров на пять ни одного сучочка, гладко все. Так вот попроси, сроду б не залезла, а тут прямо-таки белкой залетела, — мать засмеялась дребезжащим смешком, видимо, прохваченная ознобом от одного лишь поминанья. — Но и чо, сижу, кукую. Вот, думаю, ловко, там люди воду ждут, а я тут расселась. Отца поревела, но разве ж до избы доревешься?! Стала быка, идола окаянного, костерить по-всякому. Потом уж давай упрашивать, а тому хошь бы хны, рогами лесину скребет, землю роет, и караулит, змей такой, ни на шаг не отходит. Ну, думаю, заночую тут. Да только гляжу, сынок мой с покоса на Карюхе трусит. Кричу Ванюшке, чтоб отца с палкой послал, чтоб отогнал нежить рогатую. А он, девонька, чо ты думаш-то: прямо скаком на рогача и понесся. Кричит лихоматом и прутом наворачиват — ну, прямо, казак казаком. И откуда что взялось?! Ох, думаю, дурак, навернется с Карюхи — ить, путно и сидеть не умеет — а упадет, дак ведь стопчет бык. И не успела я крикнуть Ванюшке, чтоб не придуривал, поворачивал, как бык наш испугался, хвост задрал и деру. Я аж диву далась. Вот так, девонька, и оборонилась.
Облегчение пришло, когда стадо, выев траву вокруг лесничьего дома, увалило по речке в глубь распадка, откуда вечером Иван или отец пригоняли скотину, оседлав Карюху или Гнедуху. Но все же один раз под вечер случилось.
…Бежал Ванюшка, обеспамятев, обессилев от крика и страха, и чуял, что не успеет открыть тяжелую калитку, не успеет и заскочить на высокий заплот, и на счастье его, услыхав крик, выбежал со скотного двора отец, тут же схватил подвернувшиеся березовые стожни, которыми метают сено в зарод, и так навернул по бычьей хребтине, что трехрогие стожни хряснули посередине, а бык передними ногами упал на колени. Ванюшка с разгона залетел на отцовы руки, обхватил шею и прижался всем дрожащим телом, и плакал, плакал, только и выговаривая синими, трясущимися губами:
— Папа, папочка, родненький, папочка…
— Ну, ладно, ладно, успокойся, успокойся, — у отца, что было так неожиданно, вдруг заблестели слезами глаза, а голос дрогнул и осел в сип. — Не бойся, не бойся, — отец досадливо кашлянул, видимо, смутившись своих слез и надтреснутого голоса. — Не плачь. Я его так жогнул, что он теперичи долго помнить будет, лишний раз не полезет. Жалко, стожни об него обломал, — отец ссадил Ванюшку с рук, поднял треснувшие стожни, доломал их об колено и отбросил к забору. — А чуть чего, бери палку подлиныше да наверни его как следует. Мужик ты, не мужик?! Ты же на Карюхе вон как шуганул рогача… Ну, не плачь, не плачь. Мы ему еще покажем.
12
Кончилось то леточко, отелилась зимой Майка, и по избе, раскатываясь на половицах тоненькими ножками, застукал копытцами телок, то тыкаясь мордочкой в материны колени, то в ребячьи животы в нетерпеливом поиске коровьей титьки. Тут еще за покос вышли ладные деньги, и отец посмеивался: мол, если еще ты, Аксинья, парнишонка нам принесешь, кругом доход будет, сплошной прибыток.
Кануло удинское леточко, жизнь опять пошла на старый лад, с отцовскими пьяными скандалами, с материными слезами, с ее исступленными ночными молитвами. Ни брюк, ни формы Таньке, ни шубенки Верушке — ничего ребятам не выгорело, хотя они, в надежде на эти подарки, перетаскали из лесу уйму грибов, набрали ведер пять голубицы и ведра два брусники, даже маленькая Верушка и та подсобляла, выбирая из ягоды лист. Тут еще отец смастерил из старого ведра гаевун, и мать за два дня набила ведер шесть или семь голубицы. Так что по осени отец сдал в столовую два лагуна груздей и бочку ягоды, и, как уж было в заводе, запил-загулял на радостях, выручка мигом и улетела в его, как ругалась осерчавшая мать, луженую глотку. Телка, до срока отбив его от коровьего вымени, спьяну выменял в соседнюю деревню на плоскодонный бат, потому что своя лодка совсем отрухлявела.
И вот спит сейчас Ванюшка, убежав от пьяного отца, а рядышком Майка жует свою вечную жвачку и, может быть, видит цветастые видения, какие, то светлея, то темнея и почти чернея, исходят от спящего парнишки; исходят, клубятся радужным туманом, растепляя и оживляя сонную стайку. А кока Ваня уехал на лесной кордон, а крестничка не взял… Перед тем как уснуть, Ванюшка долго и слезливо разглядывал видения, наплывающие из далекого приречной распадка: тальниковая корчажка и юркие гальяны, вечерние беседы за бурятским зеленым чаем и пахучие сырые грузди, ленок и запахи прелого тальника и тины, дымокуры из сухого коровьего назьма-хохира, в дыму которых спасались от гнуса телки и коровенки, и разъяренный шлыковский бык, – он вспоминался уже без страха, умиленно, словно был таким же родным, как и всё, что виделось, слышалось, радостно переживалось в то канувшее покосное лето. И то ли он припоминал его, то ли оно уже снилось ему, потому что Ванюшка весь без остатка уносился в голубоватые, зеленоватые, мерцающие цветами, клубящиеся видения. Из этих же видений вызрел причудливый, негаданный сон, куда явились ранешние Ванюшкины думы и подслушанные разговоры отца с кокой Ваней.
В ночных видениях все происходило скачущими пятнами, короткими вспышками и почти беззвучно; но потом, на много рядов прокрутившись в дневном Ванюшкином сознании, видения сцепились, выстроились в череду, зазвучали разговорами. Таким, уже довоссозданным в воображении, он и запомнил сон, таким его поведал и своему дружку Пашке, когда они, отрыбачив на вечерней зорьке, полеживали возле тихого костерка среди глухой и беззвездной ночи.
Увиделся лесной кордон, но не тот, где лесничал кока Ваня, а отцовский, где одно время жила семья Краснобаевых; проступили из сумрака большой дом с четырехскатной крышей, золотящийся в закатном свете, тесовые ворота, подвешенные на дородные, лиственничные вереи, бревенчатый заплот, забуревшие жердевые прясла скотного двора, приземистые стайки и стаюшки, крытые корьем, и над всем этим, будто зависнув в синеве предосеннего неба, — вершины сосен по хребту, плавно изогнутым гребешком охватившие усадьбу.
— Ну, сына, хва лежать, траву мять, эдак и пролежни на боках пойдут, — присев на корточки, отец закручивает махорку, по-хозяйски оглядывая лес, сбежавший с хребта в широкую падь, где извивается речка Уда. — Соснул малость, передохнул, пора и за дело браться. А то пока шель-шевель, глядишь, уже и стемнеет. Будем с тобой на пару лес сторожить, обходы делать. Ты уж большой вырос, подсобляй. Одному, паря, тяжело стало, да и глаза худые. А тут глаз да глаз нужен. Тайга, — отец вольным отмахом руки показал на густой, заматеревший березняк, подле него на сухом взлобочке и лежал Ванюшка, дивясь, как, вымахнув из сплошного папоротника, высоко и стремительно до звона в ушах летят в небо белые, с рябинкой, гладкие стволы. — А народ пошел вольный, баловный, так и стригут глазами, где бы чего срубить под шумок.
— А чего делать-то надо?
— А вот чего, гляди, чтоб никто чужой по лесу не шарился, а главное, чтобы без дозволу лес не рубили. Приметишь кого, сразу проси, чтоб квиточек казали. Понятно?.. Ну и за Майкой приглядывай, чтобы в топь не залезла, — он кивнул головой в сторону коровы, что слушала разговор с забытым во рту, торчащим пучком травы и непонятливо моргала глазами. — Вот тебе, паря, ружье, — отец пытливо, с прищуром и сомнением озирает сына. — Не боишься? Заправдашнее…
Ванюшка, с пёсей преданностью глядя в отцовские глаза, торопливо мотает головой: дескать, не-а, не боюсь, и тянет руку к ружью, ложе которого в стылой испарине светится тусклой сизостыо. Отец через колено переламывает дробовку, заглядывает в стволы, дует в них, потом вынимает из патронташа, перепоясавшего пиджак, два патрона и, зарядив, складывает ружье.
— С ружьем не балуй, а ежли приметишь, кто лес рубит без спроса, припугни. Ну, а коли уж не послушается, тогда и пужни… Но сперва из одного ствола поверх головы. Знаешь, как нажимать-то?
Сын, зачарованный доверчивыми отцовскими словами, худо соображая о чем речь, быстро кивает головой, и отец забирается на коня.
— Ты, значит, иди вдоль Уды, чтоб не заблудить, а я уж через хребет перевалю. И не бойся никого. Пусть тебя боятся. Чуть чего, у тебя ружье есть. Ну, с Богом.
Ванюшка повесил дробовку через плечо и, сопровождаемый коровой, словно собакой, шагнул в березняк, где нежились перед сном последние лучи закатного солнышка, из коих снежной белизной, выпукло и четко проступали березы. Ружье оказалось тяжеловатым для Ванюшки, клонило его набок, цеплялось стволом за ветви. А тут еще стало не по себе, – в меркнущем лесу не свиристели пичужки, не ныли комары и не колыхалась зачарованная, листва, — все словно вымерло. Наливаясь темным испугом, маясь приступившим одиночеством, Ванюшка торопливо продирался сквозь чащобу папоротника, спотыкаясь о валежины, невидные под зонтами диво-травы, передергиваясь всем телом и так холодея, что мерзлым колтуном поднимались волосы, когда под ногами стреляли сухие сучья. И вдруг, от неожиданности чуть не сев на зад, уперся глазами в отца, покуривающего махорку на поваленной толстом листвяке, с вонзенным в желтую шкуру топором на долгом лесорубном топорище. Отец одобрительно кивнул головой сыну.
— Вот и ладненько, раз подошел. Одному мне до морковкиного заговения хватит, а вдвоем-то мы быстро управимся, — из отцовского рта наносило сивушным духом. — Садись. В ногах правды нету. Покурим маленько и начнем ширикать, кряжевать будем, — он поднял с голубичника, синеющего крупными, продолговатыми ягодами, пилу-двуручку — пила жалобно взизгнула — и стрельнул прижмуренным глазом вдоль полотна — ладно ли развел зубья. — Лесу навалим, раскряжуем, а зимой трактор пригоним и в деревню увезем. Будем, сынок, рубить корове новую стайку. Старая-то шибко отрухлявела, со дня на день, того гляди, и завалится. Ванюшка слушал и не слышал, потому что в голове с болезненной назойливостью вертелся один и тот же вопрос: а разрешение у тебя, папка, есть?.. квиточек такой?.. Но язык не поворачивался спросить, хотя словно кто-то шепнул на ушко, что никакого разрешения у отца и в помине нет, будет рубить лес крадучись, воровски. Смекнув это, Ванюшка боялся встречаться с отцовскими глазами и чуял, как лицо, уши, шея и даже спина наливаются жаркой, зудящей краснотой.
— А потом, сынок, и за избу примемся. Надо, паря, оклад и нижние венцы менять — гнить почали, грибок ест. На мой бы век хватило, — для тебя стараюсь, сынок. Может, помянешь отца добрым словом.
Подобные речи отец иногда говорил сыну во время начального, еще не задурившего голову хмеля; оттого они так явственно и вплелись в сон. И говорил отец с такой ласковой доверительностью, что у Ванюшки под самым сердцем закипели благодарные слезы, и хотелось, нестерпимо хотелось, как тогда, когда убегал от шлыковского быка, кинуться отцу на шею, обнять что есть мочи и так навсегда замереть.
Но вот, треща сучками по-медвежьи, вывалился из кустов Хитрый Митрий с топором.
— Я там сделал затеси на лесинах, которые валить будем.
— Вот и Митрий-помочанин в помочи нам, – пояснил отец Ванюшке. – И ему на баню навалим.
— Там еще Кенка на таборе. Будете на пару сучки обрубать, — Хитрый Митрий осекся, испуганно округлил глаза и задом, задом провалился в кусты. А Ванюшка услышал за спиной горьковатый, со вздохами, усталый голос:
— Опять ты, Петр Калистратыч, за старое взялся. Без разрешения лес валишь.
Ванюшка оборачивается и видит отца, сидящего на кобыленке коки Вани; видит, и глазам своим не верит, потому как перед ним с пилой в руках посиживает на сваленной лесине тоже отец. Ванюшка испуганно смотрит на того и на другого — что за наваждение?! Два отца! И сердито говорят промеж себя.
— Да пока, едрена вошь, разрешение получишь, так спина от поклонов сломается, — отвечает отец с пилой и опять опахивает сына водочным перегаром. — А потом, тити-мити надо, а у нас, сам знаш, в кармане-то кукиш, а на кукиш, паря, много не купишь. А и купишь, дак не облупишь.
— Ты мне зубы не заговаривай.
— Да Митрий сомустил — напарник ему нужен.
— Ну, с Митрием-то отдельный будет разговор, ты на него не сваливай… Вот у Митрия бы денег занял и выкупил в лесхозе разрешение… У Хитрого мошна крепка.
— О-ой, кого говоришь?! У Хитрого Митрия бы занял… Да у него в Крещенье льда не выпросишь, за копейку удушится.
— Во, во, живем как нехристи…
— Да ты не жалей, Петр Калистратыч, от нашей порубки леса не убудет.
— Не в том, паря, дело, убудет, не убудет. А всё ты, Петр Калистратыч, норовишь словчить, обманом взять, в обход закона.
— С каких таких пор ты законником стал?! Законы!.. Не про нас они нынче законы, не про мужиков. Кругом как есть зажали.
— Может, ты и верно говоришь, Петр Калистратыч, да только воровать-то все равно не надо. Сам тащишь и парнишку подучаш. А я тебе по каку холеру ружье дал?! — спрашивает Ванюшку отец, сидящий на Карюхе. — И ты, Петр Калистратыч, даже не оправдывайся. Привадился все исподтихоря да под шумок, а по совести не можешь?
— А ты чего парня науськиваш на отца родного? Еще и ружье дал. На, на!.. стреляй в отца! — отец отбросил пилу, отчего она испуганно взвизгнула, стрельнула острым лучиком прямо в Ванюшкины глаза и утонула в голубичнике. — На, на, стреляй, падла! — отец рвет рубаху на груди, так что с треском отлетают пуговки. — Стреляй, ежели отца родного не жаль.
Ванюшка с трудом отводит взгляд от отцовских глаз, засасывающих в себя мольбой, ощущает ружье и чует, как в него от ружья мышью крадется сырой, могильный холод, подбираясь к самому сердцу.
— Кругом все рубят, а я чо, рыжий?!
— Не вали с больной головы на здоровую. А ты, сынок, чего стоишь, как жердь проглотил?! Под ружье его бери. Поведем в деревню, в милицию сдадим. Стой!.. Стой!.. Ты куда, паря! Стой! Кому говорю.
Ванюшка видит, что отец, пригнувшись, огибая деревья, бежит в глубь леса; бежит, зажав голову руками, как однажды, когда, выведенный из терпения, Семкин звонко прилепил ему в ухо.
— Стреляй, Ванька, стреляй, — слышит Ванюшка отцовский голос, быстро снимает с плеча дробовку, но тут же, стиснув зубы, весь выгнувшись, брезгливо отталкивает от себя ружье, оно нехотя, медленно, медленно падает в чушачий багульник, синеющий кустиками голубицы, и вдруг гулко стреляет. И тут же, дернувшись, вскинув руками, валится набок отец.
И вот уже сгинули в чащобе отцы — и тот, и другой, – а вырастает из выстрела, слышится вначале отдаленный, потом — все ближе и ближе мерзлый стук топоров, и, сломленно ойкая, ухают на весь лес падающие сосны и лиственницы. Кругом белым-бело, точно при застывшем свете молнии, вспыхнувшей и негаснущей; и частый стук окружает и окружает Ванюшку, и звяк топорный уже похож на железный грохот, будто сквозь бледность прямо на него, как в кино, летит тупое, закопченное рыло паровоза; Ванюшке уже кажется, что рубят по нему самому, потому что все тело содрогается от боли и внутреннего жара, и он с криком, ничего не видя перед собой, кидается напролом через вырубленную деляну. Рядом, вскидывая задние ноги, натужно задрав хвост, скачет Майка. Ванюшка бежит и чует, что сучит ногами на одном месте, и, зажав голову руками по-отцовски, падает в топкий чушачий багульник, кричит, что есть мочи, но крик его не может пробиться через железный грохот. А прямо на него, почти доставая шумящими и свистящими вершинами, валится и валится лес, и земля горячеет, трясется, как в предсмертном припадке, исходит гулом, и откуда-то из разверзшейся прорвы клубится вонючая гарь. Боковым зрением он видит, что, коротко взмыкнув, подсеклась под упавшей лесиной Майка; прохрипела, заломив шею, выкатив побелевшие глаза, и, несколько раз передернувшись, копытом содрав мох до черной земли, притихла. Поставив ногу на ее вздутый живот, красуется посреди вырубки толстый, приземистый, иссиня-черный человек — да и не человек, а нежить, как испуганно прошептала бы мать и быстро перекрестилась: сгинь, сгинь, вражья сила!.. Господи, Иисусе Христе, спаси и сохрани!.. Про нежить синюю Ванюшка баял в «страшных ночных байках» — там они пьют человечью кровь; нежить рисовал, сидящими на облаке и ловящими людей на вкусные, заманистые наживки. С печально-темными, почти черными, большими глазами, с ласковой и немного брезгливой улыбкой на пухлых, будто вывернутых наружу губах, — нежить подманивает Ванюшку пальцем и обволакивающим, нежно зовущим взглядом. Рядом с нежитью Хитрый Митрий и отец, вроде прислужников, за ними мужики с топорами и пилами — лица знакомые, деревенские, но сейчас неузнаваемо отчужденные, пьяно и куражливо перекошенные, с красными, налитыми кровью глазами. Нежить щелкает пальцем, и мужики с ходу начинают пилить и рубить лес, и по вырубке, точно по дороге уходящей во мрак, катаются не то смех, не то рыдания, всплесками похожие на раскаленную ошалевшую музыку. Нежить, по-паучьи раскорячивая тонкие кривые ноги, надвигается на Ванюшку, и парнишка, барахтаясь, сотрясаясь от страха, пробует ползти через густые заросли чушачьего багульника и кричит, теперь уже в полный голос:
— Ма-а-ама-а-а-а!.. Ма-а-а-а!..
13
— Да проснись же ты, проснись, окаянный! — над самым ухом слышится раздраженный материн зов.— Кого кричишь?! Наснилось чего?..
Обвычно, в густых и липких потемках прибежав от соседей, мать нашарила его в трухе под коровьим боком и, ворча себе под нос, будто ревнуя к Майке, а может, боясь, что корова со сна заспит парнишку, повела в избу. Ванюшка вяло перебирал ногами, еще ничего толком не соображая после оглушающих видений. Сон уже таял вночи, но страх еще цепко держал в своих тискающих руках — часто колотилось сердчишко, ныла голова, как после угара.
Прежде чем войти в избу, мать прислонила ухо к черно-блестящему окну, долго слушала отцовский храп с присвистами, а когда отец выкрикивал спросонья — вроде, «смир-р-рна! и не шевелись!..» — мать вначале отшатывалась от стеклины, а потом обеими руками ставила на голос суетливые кукишки, при этом поплевывая на них и приборматывая:
— Вот тебе, вот тебе, Халун!.. на, на, подавись, кровопивец!
Отведя душеньку, тихонько распахивала створки окна, и Ванюшка, забравшись в избу, отлаживал все крючки и засовы — перед тем как свалиться на койку, отец наглухо запирал двери в избе и в сенях и даже иной раз совал в дверную ручку сковородник или ухват. Так что о студенную пору, когда избу утепляли зимние рамы и через окно уже не залезешь, приходилось матери с ребятишками коротать ночи у Семкиных или у бабушки Будаихи, а иногда у отцовой сестры.
Ны цыпочках, мягко и неслышно ступая по кухне, обмирая после каждого отцовского выкрика, стараясь ничем не брякнуть, мать зажигала лампу, подкручивала огонь на самую малость, чтоб мимо рта не пронести, потом, осторожно отодвинув заслонку, доставала из печи пшенную кашу, еще теплую, подернутую желтоватой пленочкой. Помолившись на незримые в тени угла иконы, присаживалась к столу.
— А Танька с Веркой где? — спрашивал Ванюшка.
— Где, где!.. У Семкиных… Пусть уж спят, не буду будить.
Синеватый язычок пламени качался от неведомого сквознячка, и сероватый, усталый свет пятнами роился на материном лице, изрытом глубокими тенями. Бездонный сумрак материных глаз, смотрящих на сына и будто сквозь него, будто в его еще неведомые боли, тускло отсвечивал печальной покорностью, смертельной усталостью, и матери нужно было сейчас много сил, чтобы хоть немного сдвинуть остановившийся взгляд от сыновьих болей, словно в них, как в речном омуте, таилась жуткая воля, сладостно и болезненно манящая в себя. Материн взгляд туманила вина, словно она одна и была повинна и в нынешних его горестях, и в тех, которые уже копятся дождевыми тучами в гнилом озерном крае. Потом материн взгляд благодарно теплел — слава Христу Богу, что он, Ванюшка, кровиночка, есть у нее, и ей, то страдая от него, то умиляясь им, все же легче и вернее жить; бессловесное понимание, сердечное сочувствие чуяла мать в сыне, и был он поближе к ее душе, чем дочери: те – отцовские, а Ванюшка — материн. И она молча каялась, виновато глядя на божницу, что редко умела приласкать своего бедного отхончика.
Есть Ванюшка перехотел и, поковырявшись ложкой в каше, ушел спать, а так как сон уже сломался, то долго не мог уснуть, перебирая в памяти жуткие видения, какие наблазнились в стайке, и боясь засыпать.
Часть шестая
1
С утра протопили листвяничным смольем русскую печь, и мать попутно с творожными и брусничными шаньгами и рыбным пирогом для свадебного стола решила испечь свой домашний хлеб. Принесла из печного закута квашенку, в которой еще с вечера замесила тесто, и стала раздвигать посудешку, высводождая поле, чтобы катать хлеба.
— Ты, сына, далёко не убегай. Потом отнесешь хлеб бабушке Будаихе и Сёмкиным.
Мать пекла хлеб для семьи, но коль уж растопила русскую печь… для обыденной варки плита… коль уж затеяла большую стряпню, то заодно и опекала соседей, которые либо загодя приносили муку, либо отдаривались чем уж Бог пошлет. Иным женкам недосуг было разводить стряпню, у других руки росли из зада, у третьих уже сломали русскую печь, напустили в избу воли и сырого духа, а буряты, приохотившись к русскому духовитому хлебушку, спокон своего степного века ничего не пекли, кроме ржаныъ лепешек с дырками посередине, чтобы, увязав в связку, приторочить к седлам. Так что матери хватало работы, да она и завсегда была рада услужить чужому человеку; себе и домочадцам откажет, а уж чуженину подсобит: свои - не велики баре, перебьются, а чужой может и обидеться, а там и до греха рукой подать… Магазинского же хлеба о ту пору, спустя лишь десять лет после страшной войны, ели в Еравне еще невдосталь, да и тогдашняя убогая пекаренк не успевала напекать хлеба для аймачного села и бесчисленных бурятских улусов и русских деревень. Вот мать и старалась, месила тесто.
Ванюшка с Танькой и Веркой пасли мать, когда та пекла хлеб, потому что в краснобаевскую избу дивом дивным опускался мир и лад – светлый праздничек, который будет отрадно поминатся Ванюшке весь его будущий век.
Вначале Ванюшке будет поминаться, как сладостно и утешно глядеть в ночное небо, зарывшись в нагретое за день, сухое сено; глядеть в охотку, до ряби в глазах, когда звездный рой оживает и с миганием плывет тихим хороводом вокруг месяца; и блазнится, что и ты, потянувшись к бледному, зачарованному месяцу, невиданно полегчав, вздымаешься из сеновала, и, отпахнув незримые крылья, плывешь полуночной птицей, вольными кругами взбираясь все выше и выше, в тайную глубь неба; потом махонькой звездушкой кружишь в леденисто звенящем хороводе, близенько с месяцем, — протяни руку и… но свет твой тихонечко меркнет… и ты засыпаешь.
Вот также лежал маленький Ванюшка рядом с ребятами под копной в теплом заветрии, и ясно – сна не скопилось ни в одном глазу, – вдумчивым оком озирал чистое ночное небо, где в сияющем зерне покоился, не ворохнувшись, тоненький месяц-молодик с капризно изогнутыми рожками. Все молчали, от голода одеревенели языки, — доходили сутки, как во рту ни у кого не было и маковой росинки. Глядя на месяц, Ванюшка на сей раз не гадал: интересно, как будут люди расхаживать вниз головами по месяцу?! — кепки же послетают, да и сами оборвутся на землю; нет, сейчас было не до блажных гаданий, в ту рыбачью ночь ему впервые так явственно увиделся месяц горбушечкой хлеба, что больно заныло и заурчало в пустом животе, и все манило… манило протянуть руку, чтобы ухватить ноздреватый, с темнеющей корочкой, тепло-желтый окрайчик хлеба. Помянулась дедовская загадка: постелю рогожку, посыплю горошку, положу сарайчик, хлеба, где отгадка: небо, звезды и месяц…
А вышло так… В рань-прирань, когда пастух еще собирал коров по дворам, чтобы гнать к поскотине, когда по озеру валил взъерошенный ветром белесый туман, оттолкнули ребятишки тяжело груженую лодку от дощатых мостков и поплыли к синеющей гребенке дальнего берега, где и думали порыбачить с одной или двумя ночевыми. Легонький ветерок рябил парящую утреннюю воду. С выскобленных волной и до костяного свечения вылинявших на солнце, старых мостков, далеко забредающих в озеро, Ванюшкина мать зачерпнула два ведра воды и, держа коромысло, долго и тревожно смотрела вслед малым рыбарям. С лихими песнями и хохотом отгреблись версты три с гаком и оставалось, судя по береговым метам, еще столь же; и вот уже деревенские избы заволоклись маревом, но яснее проступили заросли тальника и одинокие, кривые березы на сухом яру, и вдруг нежданно-негаданно налетел шалый степной ветер, взбаламутил озеро и погнал зеленые, с белыми барашками, свистящие валы. Ребятишки, а сидело их в лодке трое, всполошились, испуганно замолотили веслами, вздымая тучи брызг. Благо, волна все же катила попутная, и Маркен Шлыков, грозный верховод, утихомирив Пашку с Ванюшкой, стал править кормовым веслом прямо по волне. Все пошло ладом, парнишки успокоились, посмеялись над недавним испугом, дивясь, как ходко несло узкодонку к тальниковому берегу. Но подле береговой отмели, когда Маркен ослабил кормовушку, неуправляемую лодку махом развернуло бортом к волне и завалило набок. Перевернуть не перевернуло, потому что Маркен спохватился и выправил нос по волне, но воды нахлестало по самые уключины. Ребятишки опять растерялись, да под хлесткой бранью и жгучими взглядами Маркена тут же опомнились, кинулись отчерпывать воду ведрами, собирать плавающие удочки, банки с червями, промокшие до нитки дерюжные кули с рыбацким бутором. Выхлестав воду из лодки, развязали котомы с домашнюю снедью, и увидели, что чай, сахар, соль и две буханки хлеба расползлись жидкой кашей, которую с яростными плевками ту же и выплеснули в озеро на корм рыбе. Все приуныли, оставшись без хлеба, потому что уже проголодались, — спозаранку, в спешке и суете даже не почаевали, а теперь промялись на веслах и самое бы времечко испить чайку с хлебцем да с сахарком. Но поворачивать назад и грести против волны пустая затея, — сил не осталось, да и ветер не стихал, пуще ярил озеро, вырывая глубоченные, темные ямы, выворачивая пенистые высокие отвалы. К тому же стыдно возвращаться не солоно хлебавши, не добыв и жалкого окуневого хвоста.
Просушив одежонку на ветру, пробовали удить возле берега, – отплыть мористее при эдакой волне побаивались, – но сколь ни сидели, клева так и не дождались, с грехом пополам выудив с десяток мелких, заморенных окушков. В потемках развели костер под глинистым яром и пекли на тальниковых рожнах жалких рыбешек. Да не столь запекли, сколь сколь сожгли, отчего и вяло пожевали, запивая водичкой, чтобы хоть как-то приглушить голод. Эдакая еда – жуй да угли плюй и к тому же без хлеба – вставала поперек горла. Не уняв, а лишь растравив голод до жгучей рези в животе, поплелись ночевать в копешку сена. Обычные бывальшины, страшные былички про водяного зверя, хозяина камышевых плесов, на ум не шли, хотя и вызревали в ночной пугающей тиши, вздымались из студено-серебристой озерной ряби, нашептывались таинственным шуршанием волн в камышах, всплесками щук на отмели. Не являлся на пустое брюхо и сон, такой спасительный сейчас.
Хотелось есть… Вот тогда-то и приблазнился Ванюшке месяц горбушечкой хлеба, как в ранешней загадке, тогда-то и помянулось с тоской и любовью, как мать пекла хлеб в русской печи, да так ярко, желанно помянулась, что от небесной горбушечки ощутимо дохнуло сытно-теплым, ржаным духом. Пробившись сквозь ночную озерную прохладу, сквозь болотный запах воды, плесневеющей на отмели среди камышей, хлебный дух согрел, мягко закружил голову, и Ванюшка вскоре заснул.
Хлебушко…
Когда мать стряпала, ее хозяйская власть, как на свежей опаре, круто вздымалась, и даже суровому отцу, не говоря уж о ребятишках, приходилось терпеть и смиряться. Ванюшке чаще всего поминался день стряпни из той поры, когда он еще пешком бродил под стол, — позже, когда подрос, мать уже редко пекла свой хлеб, магазинского хватало.
Топчась промеж печки и стола, изредка вылетая в ограду или кладовку, мать отцепляла запан из ухватистых Ванюшкиных ручонок или ловко, даже не глядя на сына, огибала, если вставал поперек дороги. Заученно, думая о своем, успевая добродушно тешиться-браниться с отцом, хворающим после гульбы, мать сноровисто вынимала горбатые хлебы из печи, подсаживая их на вышарканную до бурого свечения, деревянную лопатку, потом укладывала на столе возле самовара и, обмахнув утиным крылом, макнутым в топленое масло, покрывала хольшовым рядном, чтобы горячий ржаной дух не тратился задаром, выдыхаясь в избу, а дольше жил в каравае, оседая и затаиваясь в ноздреватом нутре. После отрежешь краюшку, поднесешь ко рту — лишь не разевай рот до поры, не жадничай,— и в нос тебе нежданно и счастливо нахлынет густое ржаное тепло, словно милосердный солнечный свет после сиротской мороси. Вдохни житное тепло полной грудью, придержи, чтобы нутро согрелось и сладко заныло, запело тоненько в предчувствии свежего хлебушка, и тогда уж в охотку, с волнующим ощущением вкуса славно поешь, а потом поклонись хозяйке в пояс, — дай Бог ей здоровьица, и смело можешь идти спорить с голодным. Благо, ежели угощаешься после того, как ладно, несуетно, вволюшку поробил: в огороде ли, окучивая картошку, в лесу ли, заготавливая дрова, на лугу ли, сгребая подсохшее сено, — тут хлебушко еще вкуснее покажется, тут уж разыграется такой лихой аппетит, что нежеваное летит. Как потопаешь, так и полопаешь.
Хлебушко…
В позднем отрочестве Ванюшка уже не больно-то и жаловал материн хлебушко, к магазинному тянулся, хотя казенные буханки иной раз и припахивали бензином, что навеивался от колымажной, ветхой хлебовозки, развозящей хлеб из районной пекарни по лавкам. Но даже и привкус машинный приманивал, как манило быстрее вырасти и укрылить из родимого дома, из сонной и постной избы, насквозь провонявшей соленым окунем и гнилью древних углов; укрылить в ярко-шумную, нарядную городскую жизнь. Жизнь эта – с шелестом и похрустыванием стильного плаща, с призывным цоканьем девичьих каблуков на асфальте, с молоденьким и беспечным трамвайным звоном и долетающей из летнего сада, азартно завывающей музыкой, на волнах которой ты, в белой рубашоночке, при галстучке и руки в брюки, плывешь мимо узористых, чугунных заборов встречь девахе, большеглазой, с русыми косами до крутых боков, — жизнь эта не давала Ванюшке покоя, капризно и властно звала к себе, отчего и родная изба казалась протухшей, деревня тоскливой и грязной, парни убогими, девки забитыми, а тот же материн хлебушко вместе с картохой в мундире и солеными окунями так обрыдли, что глаза б на них не глядели.
Но отпылило, отсвистело от начальной юности лет эдак десять, шало спаленных в городе, так, кажется, душу бы вынул и отдал за бугристый, цвета песчаной земли, ржаной каравай, который долго млел в поду русской печи и который мать, перекрестясь на божницу прислоняла ребром к мягкой груди и, прошептав Боговы слова сурово сведенными губами, исподлобья посмотрев на едоков, точно вопрошая, заслужили они хлебушко или нет, откраивала первую кривую горбушку, и по кухне степенно плыло дородное тепло, словно мягкие, синие волны по полю ржи, налитому буроватой спелостью.
Ванюшка с меньшей сестрой Веркой тут же юркими зверушками, пихая друг друга, с двух краев хватали горбушечку …обоим охота хрустящую корочку… тянули каждый к себе, но мать звонко шлепала по ребячьим рукам, и горбушка рушилась на ломти, а там уж кому что отвалится, обижайся-разобижайся, изо рта не вырвешь, мать не заступится, скорее еще и поддаст, коль нюни распустишь. Но первая краюха доставалась им редко, отчего и особо помнилась; рушила мать хлебушко по вековечному семейному ладу: сперва хозяину — отцу, стало быть, потом старшим дочерям Шуре и Тане, потом уж Ванюшке с Веркой, а уж сама за стол сроду не садилась, доедала остатки-сладки.
Уминали ребятишки теплый хлеб, макая в густую сметану либо в горячее топленое сало, запивая крепким чаем, подбеленным козьим молоком; ели, жадно причмокивая и даже от наслаждения прикрывая глаза и урча по-кошачьи, – любили материн хлеб, солнышком выплывший из сумеречного чела русской печи, а магазинский путем не распробовали, не вошли во вкус. О сю пору и мать-то сердечно любили, ластились к ней по-кошачьи, да и сама она, отстряпавшись, несвычно добрела к ребятишкам, хоть и посматривала строго, но не ворчала и не охаживала сырым полотенцем, что нередко случалось, где за малый грех, где за пустой смех, где для острастки, чтобы не досаждали, не путались в ногах, не лезли под горячу руку.
Порушив каравай, мать присядет, бывало, к столу перевести сморенный дух, утереть углом запана вспотевшее лицо, и, подперев ладонью щеку, заглядится на Ванюшку с Веркой, сразу же под ее взглядом печально присмиревших; заглядится, вроде, бессмысленно замершими глазами, хотя перед тем, взглядом же и мимолетно отметив: ишь, ладом уминают хлебушко, добрая попалась мука. Про себя же чует: не столь в муке слава, сколь в ее руках и душевном ладе, да уж стесняется и про себя похвалиться: мол, была бы мучка добрая, а выпечь и непутевая дева сможет.
И помянется ей сорок третий голодный год, когда хоть разорвись, хоть в лепешку расшибись, не знала чем накормить пятерых довоенных ребят, как растянуть последнюю горстку ржаной муки, перемешивая ее с отрубями, а по теплу и с крапивой; и, чего греха таить, приходилось звездными ночами либо хлебные колоски собирать, либо воровато мести ирниковым веничком поле там, где недавно красовались связанные в суслоны хлебные снопы, ныне укочевавшие на зерноток. Подметаешь полюшко, вспоминала мать малым ребятам, подбираешь до последнего зернышка ячмень или рожь, перемешанную с землей, да все с опаской, все с оглядкой: не приведи Бог, бригадира леший принесет, – и за это, подметенное и провеянное в ситах зерно, чего доброго, за решетку упекут.
Такими же ночами посветлей раскапывали на опустевшем току урганы, — глубокие норы, куда мыши на зиму прятали наворованное зерно, так что и мышам о ту пору жилось не сладко, и этим Божьим тварям война досталась. Это в совхозе им, да вот еще сусликам, сплошное раздолье, харчисто зажили: там из комбайна просыплют, там из машины натрусят, там еще где посеют зерно, и никто ж не пойдет с веничком подметать. Кого уж теперь подметать, ежели иные непутевые на рыбалке ли, в тайге ли буханки на табарах бросают… Так вот, подметешь, в ситьях землю отвеешь да на ручных жерновах чистое зерно и перемелешь, тут тебе и мука. (Два круглых камня-жернова с дырками посередине долго после войны жили в хозяйстве, и Ванюшка, уже подросший, придавливал ими соленую рыбу в лагушках, чтобы дала рассол; потом они просто валялись в ограде, и когда после дождей от грязи было не пройти, не проехать, по ним добирались до крыльца, постелив на них плахи…) Ну, а раз мука появилась, в первую очередь, бывало, сваришь ячменную или ржаную заваруху, — в других деревнях ее затирухой звали; сваришь заваруху, в миску её, а в ямки маслица коровьего положишь, сдобришь заваруху, — вот и ешьте, ребятки, вот и светлый праздничек в доме, и не совестно, не страшно смотреть в ребячьи, большие от голода, но не требовательные, утухающие глаза, которые теперь, когда в чугунке парится заваруха, ожили и повселели.
…Помянув лихую пору, мать про себя торопливо, словно в дорогу, крестит Ванюшку с Веркой, чтобы не приведи Господи пережить им то, что старшим досталось, а ценить хлебушко можно и без военного лиха, и оценишь, ежли своим потом польешь. Мать не говорит эти мысли вслух, всуе не треплет святое и скорбное, да и малы ребятишки — рано эдакое ведать, приспеет времечко – на родительской шее долго не усидеть – и узнают почем фунт лиха, почем краюха хлеба, слезьми и потом политая.
А Ванюшка с Веркой, намявшись от живота, когда одни глаза еще голодные, все же тянутся к хлебушку, – шибко уж приглядистый, пышный, ноздреватый, что и с рукой не совладать, сама тянется. Эдакому материному хлебушку порой ничего и не надо было впридачу, им одним наедались до отвала да, запив парным молочком или простоквашей, спасибочки матери говорили.
Бывало, Ванюшка, уже подросший, соберется на рыбалку ни свет, ни заря, когда от тумана, пробирающего до костей, не видать берегов, то непременно сунет за пазуху добрую краюху хлеба, завернутую в холстинку; вот тогда и хлебушко не зябнет, пригретое человечьим теплом, и от хлеба теплеет грудь, даже если сидеть приходится в лодке посреди озера, насквозь продуваемого холодными степными ветрами. А потом, когда окунь отвалит, перестанет клевать, помаленьку выдохнется и азарт, оставляя после себя пустоту и слабость во всем теле, когда вдруг охватит тряский, нестерпимый голод, достанешь материн хлебушко и, точно в парное молоко, обмакнешь в озеро, да и ешь себе потихоньку, от блаженства прикрывая глаза. Не хлеб — объеденье сплошное, а смоченный в воде и чуть слышно припахивающий рыбой, вроде еще сытнее, потому что, как посмеиваются рыбаки, озеро — та же уха, лишь не соленая, — похлебай водицы, закуси хлебом, круто посоленным, вот и отпотчевался, вот и можно сдюжить еще полдня.
А пошел с ведерком в дальние голубичные распадки, топаешь смело, надежно, ощущая на груди или в сумке на боку хлебный каравай, словно в хлебном духе без устали провожает тебя мать, готовая при случае заслонить от напасти-пропасти, или отвести лихо, заронив верное предчувствие, или, заблудшему, прямо в душу шепнуть, как выйти к проселку. А уж, что сытый будешь, то сытый, тут и говорить нечего, даже если запивать придется кисловатой водицей из таежного бочажка.
Хлебушко…
Но припозднился, сильно припозднился Ванюшка с ласковым словом ему: давным-давно мать не печет своего хлеба — магазинского вдоволь, да и где его печь — не на газовой же плите?! — коль уж много лет живет на Востоке, у Шуры с Таней, в их каменных палатах со всеми домашними благами; живет далеко от любимого сына Ванюшки. И когда к матери завернет городская подружка – такая же ветхая старушонка – мать вспоминает: «У меня, подруга …в деревенской избе-то жили… была руска печка. То я картошешны, то я крупяны шаньги, тока насажу на под-то, а ребяты уже бегут, на дух-то. Ой, на улице хлебом пахнет, надо бежать к маме, опеть стряпат. А шаньги-то вот такие картошешные, а сверху-то сметаной ешшо, она пригорит, румяна така. А и хлеб-то из поду духовитый… Хлебным духом и лечили… Болесь така есть – собачья старость: родится ребенчишко худой, испитой, не растет. Авдотка Белоусова лечила: хлеб посадит, испекет, а потом на эту же лопатку, на которой хлеб вынала, ребеночка того, обмажет его сметанкой – и в печку. Задернет да выдернет. Чо-то приговариват – молитовку, вроде. И одыбал парнишонка, да ишо и здоровше сверстных был.»
Хлебушко…
Припомнит Ванюшка материн хлебушко, и слезы, вроде, у самых глаз: жалко детства, которое не воротить и счастливее которого не было в жизни поры; жалко, что мало светлого вынес из детства во взрослую жизнь, отчего так много отчаянья, боли и пустоты; жалко и мать, жившую в городской тесноте, под неумолчное бормотание телевизора; жалко проданную избу и — родную деревню, она уже давно не та, какой была прежде, какой снилась Ванюшке, тихой и сонной, с коровами, спящими в тени заплотов, гусями и утками, важно шествующими посреди улицы к озеру, со стариками и старухами, степенно посиживающими на лавочках возле своих палисадов, с пустыми улицами и позеленевшими лужами, с лодками, просмоленными до глубокого бурого свечения, пестро утыкавшими озеро, полными галдящей деревенской братвы; не та уж теперь деревня, в непрерывном стрекоте мотоциклов, завыванье машин, буровящих грязные улицы, в оглушительном вое самолетов, взлетающих сразу за деревней и набирающих высоту над озером, позеленевшим, заглохшим, кругом опаханным; не та деревня, а все же родная.
Так вот, помянешь материн хлебушко, и магазинский, казенный вроде и горло дерет, словно кореный, да и не прожаренный, и вязкий, как глина, и пресный, из милости брошенный тебе в холщовую сумку-побирушку из равнодушного зева машины, и такой он, сякой и разэдакий, и чего-то самого нужного в нем не хватает. Не хватает и все тут!..
Вот так и в жизни его пошло и поехало: все будто есть, разобраться, а чего-то самого теплого и родимого недостает. Может, оттого, что закрутившись в опустошающей городской голготне, в грехах, как в шелках, в работе, в путанице мыслей и влечений, по многу лет не виделся с матерью — совестно было, и от долгих разлук материн дух порос в душе сонной болотной ряской… Может, и потому, что давно не ложилась легкая дорожка в родные края, давно не шел тропой, пробитой от поскотинной городьбы к березняку через ржаное поле, колосьями щекотящее подставленные ладони, и не вдыхал во всю грудь терпкий жар спелого хлеба, закрывая глаза от тихого счастья, а пустыми ночами без сна давно уже отучился глядеть в звездное небо, высматривая ясный ответ для жизни, укрепляясь взглядом среди сияющей россыпи звезд… Может, и потому, что и душу-то свою редко стал чуять, точно раструсил ее на горячем, многолюдном асфальте, в окаянных и отчаянных беседах за хмельным и недобрым столом. А вместе с этим перестал в полную душу, не лукавя, томиться по утраченному детству, по укрылившей навечно полуночной птице. Все может быть… И не хлеб тут виной — хлеб, магазинский ли, свой ли, пропеченный, непропеченный, а все хлебушко от земли кормящей, и грех на него наговаривать,— виной другое: может быть, то, что и перед хлебом совестно, когда начинаешь вопрошать себя, как вопрошала мать, сурово взглянув на Ванюшку с сестрой: а заслужили вы нынче хлебушко или нет? Хлеб надо вырастить, вымолить: «…Отче наш… хлеб наш насущный даждь нам днесь…»
2
Гнать Майку к поскотине, как было велено, Ванюшка не стал — так уж хотелось скорее вернуться домой, увидеть тетю Малину и, может быть, пофорсить нынче в городских брюках, — шугнул корову сразу за деревней и ходом домой. Майка, печально вздохнув, удивленно посмотрела, как мелькают Ванюшкины пятки и надувается на степном ветру майчонка, о чем-то невесело подумала, но, видно, ничего не решив для себя, побрела в степь, где уже паслись коровенки, разноцветно и подвижно пятная пологие увалы и тая в мираже.
Когда Ванюшка вернулся домой, из ограды в безветренное небо вился белесый дымок, и весь околоток пропах копчеными окунями. Алексей в белой шелковой майке, распертой литым телом, шуровал кочергой в дыре, вырезанной на боку железной бочки-коптилки. Отстраняя красное, потное лицо от застилающего дыма, щуря воспаленные, мокрые глаза, фуговал в дыру мелкое корье и гнилушки.
Ограда, чисто прибранная, наполненная духом копченой рыбы, походила на уютную кухню домовитой бабы. Довольный, похаживал по ограде отец и, подбоченясь, останавливался возле коптилки, упреждал сына:
— Смотри, парень, чтоб не почернели. Огню не давай заняться, иначе от рыбки одни угли останутся, — жуй да плюй. Жару поболе накопи да завали корьем, чтобы дым горячий был. Вот тебе и будет горячего копчения.
— Ничего-о! Под водочку всякая улетит. Это я гостям, а себе в дорогу отдельно накопчу. Это у меня для пробы — шлыковскую коптилку испытать, а уж завтра, если что добудем, присолю и так накопчу, пальчики оближешь. Главное, рыбки добыть… Насчет мотоцикла я уж с Митрием договорился. Ты, отец, бродник настропали, чтоб все готово было…
— Добу-удем, паря, добудем, ты даже и не переживай, — с хмельной уверенностью посулил отец; все эти дни, как наехали молодые, он ходил под легким хмельком, но не перебирал, остерегался, зная свой скандальный характер и не желая срамиться. — На озере тишь, гладь, рыба гужом в берег валит. Бродник маленько подчиню, а завтра Митрия за зад и попрём.
— Митрию тоже рыбка нужна.
— Знаю. Он свою Марусю-толстую хочет в город везти, врачу казать — с сердцем неладно, ишь как ее, бедную, разволокло, в воротья не пролазит. Ну и, думает, куда бы на леченье по блату пристроить. Рыбки врачу сунуть, чтоб получше лечили.
— Ага, нужны врачу ваши окуни?! Но тоже… деятели… Ему и омулька подсунешь, нос отворотит.
— Тити-мити ждет, — отец пошелестел пальцами. — Есть побрякунчики, будут и поплясунчики?
— Не знаю, отец… Митрий уж ко мне с Марусей подъезжали, чтоб я поговорил с Мариной — она сама врач, у нее и врачей много знакомых… Ну, там посмотрим, — Алексей махнул рукой и стал вынимать из коптилки золотисто подрумяненных окуней, похожих на пирожки; при этом негромко, почти не разлепляя толстых, приплюснутых губ, и все равно басовито, густо выпевал одну и ту же строчку из песни, прилипшую к языку и уже набившую оскомину: — Мишка, Мишка, где твоя сберкнижка, полная червонцев и рублей?
Отец, искушаясь денежной песней, тихонько подсвистывал или без слов, одним мычанием, подтягивал сыну. С приездом Алексея отец подбодрился, и жизнь уже не казалась ему пустой и непутно прожитой; новые надежды согрели и оживили лицо. Улыбаясь чему-то своему, он развесил на деревянные вешала-спички, забитые в темные венцы тепляка, старенький бродничок, принялся чинить дыры в мотне, где еще похрустывали пересохшие водоросли; потом крепил на место потерянных грузила-камешки, обертывая их в распаренную бересту, а к верхней тетиве подвязал недостающие деревянные наплавы.
Не считая свадебных пирогов, нужно было насолить и накоптить рыбы Алексею в дорогу, о чем он настойчиво просил, хотя и нахваливал байкальского омулька, которого вроде бы может лопатой грести через своего начальника. Тому, кто вырос на здешнем окуньке — его величали земляком — да на чебаке с душком, трудно с налету полюбить другую рыбу, пусть она будет хоть на сто рядов красная или жирно-белая. Алексей служил на Востоке и, демобилизовавшись, признавался: мол, рыбы там всякой выше крыши, – ешь , не хочу, а вот, особенно в первый год службы, кажется, душу бы вынул и отдал за степноозерского окунька, которого достанешь из холодного подпола, где он, крепкий, красномясый, пахнущий березовой кадушкой, долго солел, придавленный каменным жерновом, — достанешь да понюхаешь его, жмуря от удовольствия глаза, так вроде и сыт по горло. А тут еще молодая рассыпчатая картоха исходит жаром… Отец усмехался: дескать, это лишь попервости; забудется, всё забудется в круговерти времени и безвременья, и после богатой, белой и красной, речной рыбы, тающей во рту, съешь озерного окунька, поморщишься: сорная рыба, вот омулька бы сейчас сухого соления или холодного копчения, либо стерлядки, а того отраднее, осетринки лафтак.
Солнце еще паслось над медвежьим хребтом, еще не скопило ярую силу, светило ясно, но не жарко, и с озера веяла в ограду сырая прохлада, едва уловимо пахнущая кисловатой тиной, а из степи нет-нет да и прилетал душистый, настоянный на цветах ая-ганга, разгульный ветерок. В эдакую летнюю прохладу хочется быстро скинуть трущую одежонку и, подставляя ветерку заголенное тело, азартно, в охотку робить. Отец так и поступил: стянул гимнастерку и оголил иссиня бледное, морщинистое тело.
Окно в избу, промытое молодухой, сверкающее радужными кругами, празднично распахнули; из горницы, завихряясь вокруг букета степных саранок, похожего на капризный языкастый костерок, будто пританцовывывая, нежно плыла в ограду музыка, — играл патефон Хитрого Митрия. И томные вальсы, и цветы саранки, горделиво-красные, словно рукодельные, с начищенными до блеска, кучерявыми лепестками, и молодуха, подпоясанная цветастым запаном, мелькающая по ограде, — все было так внове для избы Краснобаевых, присевшей на завалинки темным, иссохшим костяком, так неожиданно и чудно, что Ванюшка, когда зашел в ограду, то не сразу и признал ее — столь накопилось в ней молодого, задорного и нездешнего, словно изба по щучьему велению, молодухиному хотению, подчепурившись, нарядившись, за одну ночь, пока все спали, снялась со своих корней-завалинок и укочевала в город, в новую ограду.
Молодуха, тихой сапой сломив материн лад, теперь и внутри избы прибралась на свой манер, перво-наперво сняла застиранные дожелта, стемневшие вышивки гладью и крестиком: три охотника на привале, серый волком, несущий на загорбке царевича Ивана и его волоокую любушку, девчонка Даренка и дикая козочка на заснеженной крыше таежного зимовья, выбивающая копытцем дорогие каменья. Заалевшая щеками, озорно напевающая, молодуха выбегала за ограду, плескала помои в придорожную канаву, потом шла назад с пустым ведром, зазывно накручивая тугими бедрами, — жаль, что на улице не паслись мужики, а то бы зарились, вздыхали: «где моих семнадцать лет, куда они девалися?..», лишь один старик Киря подслеповато щурился в ее сторону, гадая, чьих она будет. Иногда Марина приостанавливала работушку и, смахнув ладошкой испарину со лба, весело покрикивала на Алексея и даже на свекора, чтоб не ловили ртом мух, а шевелились шустрей.
— Ишь, пылит, не присядет, егоза, — говорил отец матери и азартно засиневшими глазами провожал ее по ограде, с былой удалью поправляя сивые волосы. — Не прогадал Леха, по себе березу заломил. Тут и баба гладка, и вода в кадке. Огонь-девка. Да-а, сразу видать, Лейбмана родова. Самуилыч тоже удалый, минуты спокойно не посидит… Не прогадал Леха, – с такой девкой и горюшка знать не будет, — отец с приступившей к глазам неприязнью покосился на мать, выползшую из летней кухни на утренний свет, шаркающую по ограде тяжелыми, в синих узлах вен, натруженными ногами и растирающую на ходу поясницу. Праздник стороной обходил мать, не заглядывал в тень ее жизни, чуя там свою ненужность и бесполезность.
— Марусенька, сени собралась мести? — спросила она молодуху, и та кивнула головой. — Ты из чайника шару на пол высыпь — чище прометешь.
— Какую еще шару?
— Ну, заварку спитую.
Молодуха удивленно выгнула брови, засмеялась.
— Да ну, дикость какая-то. Я лучше промою с мылом.
— Да почо мыло зря тратить, а шару все равно девать некуда, — сказала мать и тут же махнула рукой: а, мол, делай как знаешь. — Вы, Марусенька, в самом деле решили парня взять? — она кивнула головой на Ванюшку, который терся возле молодухи. — Рано ему еще в город, мал.
— Мы договорились: хорошо себя будет вести, милости просим, — молодуха обняла Ванюшку за голову и азартно прижала к животу.
— Ой, девонька, отпускать его боязно: это он с виду смирный, а так куда надо, куда не надо, везде свой нос сунет.
— Ничего, мама моя приглядит за ним, займется воспитанием.
— Ох, боюсь. Может, ты, сына, у коки Вани в лесу погостишь? — мать пытливо и оценивающе оглядела сына. — Вот он на свадьбу подкатит, мы его через лесничего уже пригласили, и дуй с им. В лесу браво сейчас, все зацвело. Молочка попьешь, рыбку поудишь.
— Не хочу я к твоему коке Ване, — надул губы Ванюшка, — я в город поеду.
— То дак, паразит, ревом ревел, просился с братом на кордон, — мать с горьким вздохом покачала головой, — с телеги силком снимали, а тут уже и охота пропала, в город ему зазуделось. Будут с тобой возиться, ага. Делать им боле некого. Еще под машину попадешь, дикошарый.
— Сама попадешь, – огрызнулся
— Я те поогрызаюсь, поогрызаюсь. Сковородник-то рядом, наскребешь на свой хребет.
— Пусть поедет, город посмотрит, – поддержала малого тетя Малина. – Что он в деревне будет слоняться все лето?!
Мать не то согласилась, не то просто отмахнулась, и Ванюшка тут же уверовал в близкую дорогу, к тому же молодуха из-за материной спины подмигнула ему и утвердительно покивала головой. Успокоился, припомнил обнову и опять начал приставать к матери: дай и дай. Мать досадливо вздохнула, но все же пожалела его, бедного, и посулилась:
— Вот завтра гости приедут, и оболокешь чистенькое. Тебя же, трубочиста, сперва надо в бане отпаривать… Шел бы ты, парень, да на улице поиграл, а не путался в ногах.
3
Куда там, его теперь и палкой не отогнал бы от тети Малины, за которой хвостом и волочился по ограде, с собачьей преданностью заглядывая в глаза, стараясь во всем угодить, чтоб заслужить поездку в город.
— Чего без дела слоняешься, Тарзан? Привык лодыря гонять. Ну-ка, давай помогай, — Алексей всучил брату помойное ведро и велел подтаскивать до коптилки листвяничное корье, заметенное отцом в кучу возле поленницы дров. — К работе пора приучаться, а то так дурачком и вырастешь. Будешь по деревне ходить, коровьи щевяки пинать. Нет, надо, парень, заняться твоим воспитанием. А вырастешь, устрою тебя слесарем в гараж. Там из тебя мигом человека сделают.
— Вкуснятина-то какая!.. — сладко зажмурилась молодуха, разламывая и пробуя копченого окуня. —Надо побольше накоптить, в город возьмем, — она доедала окуня, оттопырив мизинчик, кидая кости в кучу корья, натасканного Ванюшкой. — Объеденье!..Всё, теперь буду прогонять тебя на рыбалку.
— Тестюшке моему, Исаю Самуилычу, подскажи, пусть почаще наезжает, — присоветовал отец. — Нарыбалим, накоптим. Машина у его под рукой. А с машиной мы этого окуня вагон и маленьку тележку добудем. Можно продавать… Это нам, безлошадным, беда: пёхом далеко не утопаш, на своем горбу много не уташиш. А бродничок у меня завсегда настропаленный.
— А меня на рыбалку возьмите, а?.. — молодуха, как ребенок, надула пухленькие губки и, поджидая, утупила обиженные глаза. — Возьми-ите, а?.. Я бу.ду тихо-тихо сидеть, честное слово.
— Девок на рыбалку не берут, — полюбовавшись на свою кралю, отозвался Алексей и стал укладывать на железную сетку вторую партию свежеприсоленных окуней, чтобы сунуть их в жаркий дым коптилки.
— Почему?
— Ранешняя примета : баба в рыбачье лодке – фарта не жди. А потом, прижмет мужика посреди озера, куда до ветра бежать?! При бабе неловко…
— Я врач, а врачей не стесняются. А через чур стеснительный может искупаться, отплыть подальше, и все дела…
— У меня два приятели в городе жениться надумали… Ну, познакомились на пляже с девушками… — Алексей, еще не досказав, уже начал давиться смехом. — Понравились им девушки, скромные такие, бравые. И те на них позарились… Наняли парни лодку. Катают девушек. Один на гитаре бреньчит, песенки поет: «Я на пляжу лежу…» Другой заливается соловьем, в любви признается. От любви либо от какой другой заразы живот у него закрутило. Ну, прижало, хоть ревом реви. Уж не до любви… Что делать?.. Вот он брюки, рубаху скинул: дескать, чего-то распарился, надо искупаться. Нырнул, потом возле лодки плавает селезнем, перед девушками похваляется. А у тех вдруг шары на лоб… Который на гитаре играл, глянул: мамочки родные!.. вокруг дружка-то свежие шевяки всплыли… Ну, девки губочки поджали: дескать, везите нас на берег, – хватит, накатались, женихи…
— Фу! – поморщилась Марина. – Какую гадость рассказываешь… Кстати, не ты ли был тем женихом, у которого живот закрутило?
— Нет, у меня если живот болит, я с девушками на лодочках не плаваю…
— Ничего, Исаевна, мошка спадет, скатам на рабылку, — посулил отец, и взгляд его вольно-невольно, с многоопытным, лукавым прижмуром прилип к молодухиным литым бокам, а потом, игриво взблеснув, взнялся выше. — Лодку проварим и махнем под Черемошник, окунишек на уду подергам. А если чо, дак я старый, можно не стесняться. Отвернусь в сторону.
— Вотушки, понял! – Марина показала жениху язык и, сладко прищурившись, поиграла им, потом наотмашь шлепнула Алексея по широкой спине. – Ура-а! – и уж совсем по-девчоночьи, подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, тряся грудью, поскакала по ограде, набегу щелкнула Ванюшку в лоб, отчего он, не зная, злиться ему или радоваться, долго расчесывал лоб, а из темного проема летней кухни насмешливо следила за молодухой свекровь и качала головой: мол, сдиковалась девка
4
Под вечер протопили баню красным смолявым листвяком, как на Ивана Цветного застелив прогнившие половицы свежескошенной травой, перемешанной с ромашкой. По первому жару парились отец с Алексеем, прихватив заодно и Ванюшку. Мужики напялили ветхие малахаи, одели верхонки и лишь вошли в охотку, нещадно охлестывая себя березовыми вениками, охая, пристанывая, обморочно закатывая глаза, как парнишка, шоркаясь вехоткой возле полка, вдруг закачался и мягко осел на пол. Перепуганный Алексей окатил его студеной водой и, приоткрыв дверь, скричал мать; когда та прибежала, выпихнул ей брата, одетого на скорую руку. Мать, как и бывало частенько, подхватила его, почти беспамятного, и — откуда силы взялись?.. — уволокла в избу, где отхаживала, брызгая в лицо водой, набрав ее в рот, и отпаивая подсахаренным чаем.
После того, как вымылась молодуха, потом мать с Танькой, сели вечерять в летней кухне. С устатку да с баньки выпили холодненькой бражки, достав пузатую четверть из амбара.
— Как Суворов солдатушек учил?.. После баньки хошь кальсоны продай, да выпей, — посмеивался отец, разливая и пробуя брагу. — У-ух, паря, до чего кисла! — он знобко передернулся плечьми. — Аж глаза наружу выворачиват. Мать, сахарку сыпани, а то кисловата вышла — скулы ломит… А набродилась уже. Коли ведро поднести, да за чуб потрясти, да оземь ударить, да поленом прибавить, дак и с лавки не встанешь. Было бы времечко, можно и на самогон перегнать.
— А ты, молодушечка, когда баню топили, зря головни в каменке била кочеркой, — не то смехом, не то всерьез поучала невестку мать. — Надо было, деука, в огород выкинуть, они бы и потухли.
— Да эти головешки и сами прогорели, — ответила молодуха и тут же с нескрываемой усмешкой на губах спросила, ожидая услышать суеверное диво: — А почему нельзя бить?
— Мужик будет поколачивать, Марусенька.
Марина поморщилась на «Марусеньку», а потом рассмеялась:
— Мама, да я сама кого хочешь отлуплю.
— На веку, девонька, как на долгом волоку, – не загадывай наперед. Как уж Бог даст…
— А что, — Алексей решил подразнивать невесту, — в ранешню пору как говорили: мужик бабу бучит — не на худо учит. Жениху после свадьбы под подушку бич прятали… Так что дай-ка я тебя разочек вытяну.
— Верно, Алексей, — горделиво посмотрел отец на сына. — Вино пей, бабу бей, никого не бойся. Бабу не бить, дак и добра не видать. Сходу на шею сядет, ножки свесит и начнет понужать.
— О-ой, да я ему вперед наподдаю, — молодуха привычно хлопнула Алексея промеж лопаток и, задержав руку, тут же ласково погладила по могутной спине, и так это у нее ловко получилось, что Алексей, который вначале дернулся от неожиданного и смачного шлепка, сразу же, не успев осердиться, расплылся в улыбке. — Ласточка ты моя, — она прижалась к его плечу, — ты у меня будешь смирный-смирный, как котенок, будешь меня слушаться. А иначе – угол … Договорились?
Алексею бы осадить невесту, чтоб ведала наперед бабий шесток, но окинул молодую властным взглядом, и глаза тут же оттаяли, масляно притуманились, потом ласково и покорно взыграли: напарившись, походила Марина на чадородливую деревенскую девку, – щекастую, губастую, с щелковистой кожей, – словно по зоревым купальским росам нагой каталась, словно березовые звонколистые веники с вплетенной крапивой – лютые коренья – изгнали из духа и плоти городскую скверну, а озерная водица с настоем чистяка смыла серый налет. Волосы Марина туго стянула к затылку, отчего глаза, вроде, удлинились к вискам, хмельно и зазывно взблескивая. Не говоря уж о сыне, даже и отец залюбовался: уродится же чаровница на погибель мужичью!.. но, сунувшись бесконвойным взглядом в отпахнутый халат, оторопел: в устье по-бабьи обмягшей груди кучерявился черный волос… «О, Господи! – перекрестился про себя отец. – Ладно, усы казачьи, а тут и грудь гвардейская, в шерсти. Видно, порода у их такая… А, может, оно и азартнее в шерсти…» – греховно прикинул отец и ухватился за бутыль, как за спасение.
— Ну, давайте, махнем еше по-маленькой и унтуха харэктэ – по-русски, спать, – отец наплескал в граненные стаканы мутно белую бражку. – Повздошную выпили, теперичи у нас, паря, крякун пойдет. Ну, взяли, дружно крякнули…
— Ой, не буду, не буду! – заупиралась молодуха, укрывая ладошкой стакан. – Напьюсь с вами, со стула упаду. Вот, скажите, невеста, так невеста Леше попалась – напилась, себя не помнит.
— Пей, молодушечка, пей не стесняйся. У нас же в деревне как: пьют, чтоб покачивало, едят, чтоб попучивало.
— Не знаю, насчет поесть, но выпить здесь любят. Иные запиваются… А живут плохо – в избах грязь, вонь, теснота…Далеко деревне еще до города.
Мать воспротивилась:
— За всех-то нонешних не скажу, а в доседьно-то время у доброго хозяина в коровьей стайке можно было босиком ходить, почише чем в городских фатерах. А уж избу на великие праздники бабы-чистотки изнутри и снаружи шоркали веничком-голячком с дресвой – с песочком озерным… Да и теперь… Это у лодырей да пьяниц грязь непролазная…
— Мой тятя, бывало, пальцем по полу проведет, пыль приметит – всё, девки, подтыкайте юбки, мойте, шоркайте, – поддержал отец мать. – В овечьих носках по полу ходили.
Марина слушала, снисходительно улыбаясь, потом стала зевать, от скуки шепотом выспрашивать Таньку про ее жизнь, но та, покраснев, сердито воротила лицо в сторону, отвечала коротко, неохотно, а потом и вовсе, не дослушав молодухины поучения, выскочила из-за стова и упорхнула в избу.
5
Отец решительно пытал Алексея насчет городской жизни.
– Мне эти фатеры… в каменных домах…и на дух не нужны, – воздух там тяжелый. И нужник подле кухни: где едят, там и по нужде ходят…
– Но ты, батя, шибко не переживай, тебе такая фатера и не светит, – рассмеялся Алексей. – Дохлый номер… Чтобы в городе квартиру получить, надо семь дыр провертеть. Люди по десять лет ждут, ради угла на вредных заводах здоровье гробят…
В разговор встряла Марина.
– Ничего, Алексей в городе приживется, связи заведет, можно и насчет квартиры похлопотать. Не век же вам в халупе вековать. Папа поможет… А квартира…
– Размечталась, – усмехнулся Алексей.
– А что, надо мечтать.
– Конечно, надо – дешево стоит. Как в песне, – Алексей пропел: – Надо мечтать, дети орлиного племени…
– Да я чо и кумекаю, – гнул свое отец. – Мне бы домик с садом-огородом…
– Нынче, у кого шарабан мало-мало варит, из деревни в город рвутся, – толковал Алексей, колотя себя лоб. – А у кого пустой котелок – тюбетейку носить – те навоз в деревне колупают.
– Ну, да и греха не знают, – прибавила мать.
Алексей растолмачил родителям, что, продав избу, можно купить домик на отшибе города, в «нахаловке», где, чихая на запреты, из бросового горбыля, опилок и шлака лепят деревенские переселенцы засыпнушки, словно ласточки из козьего гороха гнезда под застрехами крыш. Голь на выдумки мудрёна… У одних в кармане пусто, выросла капуста, а у кого в мошне густо, те выкладывают хоромы из белого кирпича или бетонных блоков. Городским головам ничего не остается, как узаконивать «нахаловки», подводить воду, величать улки и переулки и даже открывать мелочные лавки.
– В «нахаловках» можно и огородину заводить, и сад разбить, и курей, свиней держать, как в деревне, – рассуждал Алексей. – По осени мясо, картошку, моркошку и прочий овощь – на базар. Лишняя копейка карман не тянет…Жил я на квартире у одного хохла – здоровущий такой, навроде Хитрого Митрия, – так тот, батя, на цветах разбогател. Да… Тоже в «нахаловке» обитал… Цветов полон огород, жена на базаре продает… возле кинотеатра… у ресторана… И до чего дотумкался, башка: чтобы цветы не воровали по ночам, тоненькие проволочки вокруг каждого цветка обмотал и под напряжение. Вор цветок хвать, – сразу такой звон, что и мертвого разбудит. А там волкодав с телка. Догонит, пополам перекусит. Ну и сам выходит с дробовиком. Крупной солью ка-ак в зад саданет, век будешь чесаться… Так что, батя, посадишь огородик, заведешь пару свиней и заживешь кум королю… Вон, можно, к Егору во Владик податься. Там же такой климат – оглоблю в землю сунешь, осенью с оглобли можно яблоки сымать…
Пока Алексей, не зазывая к себе в город, малевал отцу сытую городскую жизнь во Владивостоке, Марина обихаживала Ванюшку, подкладывая ему котлеты и подливая чай, забеленный молоком.
– Ну, и кем ты у нас будешь, Иван Петрович? – склонясь к Ванюшке, приглаживала настырный вихор на его макушке. – Летчиком? Врачом?.. Кем?
– Художником… – едва слышно пролепетал смущенный Ванюшка.
– Он же рисует всю дорогу, – улыбнулась мать. – Всю гумагу изрисовал. Кинешься лампу зажигать, нечем стеколку вытереть…
– Ну, маленькие все рисуют. Это для общего развития полезно, а для жизни надо что-то серьезное выбирать.
– Нарезчиком будет – сердито предрек старший брат.
Марина вопрошаюше посмотрела на Алексея и тот пояснил:
– Дуру будет нарезать на дураковаляльной фабрике, – брат захохотал во все луженое горло.
Мать шатнулась, оглядела большака круглыми глазами: дескать, не все дома, к соседям ушли, и, окстясь, замахала рукой.
– Тьфу на тебя!.. Балаболишь боталом чо попало!.. Да он, может, почише вас будет… Нарисовал, Марусенька, как я корову дою, – обернулась свекровь к молодухе, – да так шепетко вышло, не отличишь, адали живые.
– Ты бы, Тарзан, лучше отцу денюжки нарисовал… зеленые…синенькие, красненькие… – старший брат ревниво скосоротился. – Хотя… есть художнички от слово «худо» – не сеют, не жнут, лучше нашего живут. Кайло бы им в зубы, и – вкалывать…
6
Марина, притомившись, убрела спать в тепляк; без нее краснобаевское застолье запахло привычным скандалом, – отец начал хмелеть, глаза помутились злой тоской, словно оплеснутые изнутри крепкой брагой.
– Не-е, надо в город перебираться, – горько вздохнул он и прибавил в попрек Алексею. – К Егору придется, раз ты не зовешь.
– Да я сам в городе без году неделя, еще на ноги не встал…
– Бросать нам тут шибко-то нечего, коровенку продать да курям головы откатать…
– Сиди-и, сиди, прижми свою терку, – осадила его мать. – Везде хорошо, где нас нету…
– Где вас с Шеститкой нету, там, конечно, хорошо, – съязвил отец, но мать, пропустив мимо ушей язву, продолжила:
– Я у сестры гощую на Яблоневой станции, под Читой, дак уж через день места себе найти не могу, – так домой охота, что хоть пёхом домой чеши.
– Вот с Шеститкой и оставайтесь, – отец незряче оглядел кухню, но тут на глаза ему попался Ванюшка, допивающий чай с творжной шаньгой. – Глянь-ка, Алексей, голова-то у него, однако, поболе твоей будет, как у Ленина, – Дом советов. А про пузо и говорить нечего… Ишь мнет, мялка, аж за ушами пишит, а работать – лень.
– Кончай, отец, кончай! – сердито оборвал его Алексей. – Пусть ест, раз аппетит хороший. Не жалей…
– Чего ты над ним всю жись изгиляшься?! – взвилась захмелевшая мать, не страшась отца при старшем сыне. – Может, приткнешься на старости лет, кровопивец!
– Э-э-э… – отмахнулся от нее отец, – покуль трава растет, корова сдохнет. Да и, чую, где сядешь, там и слезешь.
– Приткнешься!.. – жалостливо вздохнула мать, перекалывая гребенку в сырых волосах, стянутых шишкой на затылке. – Гляжу не шибко-то ребята манят, нужон ты им сто лет, скандалист…Ох, отец, отец, мало тебя Бог наказывал… Гляди, отольются волку овечьи слезы. Думаешь, раз Халун, дак на тебя и узды нету, можно изгаляться над ребенком. А он, может, один тебя и пожалеет, пригреет на старости лет…
– Перестань, мама! – сморщился Алексей: похоже не по ревнивому нутру пришлось то, что мать настырно выпячивает Ванюшку перед братьями, которые, слава Богу, и сызмала боёвые росли, не чета тюхе-Ванюхе, и в люди вышли, а что из этого Тарзана выйдет, еще вилами на воде писано, но, похоже, ничего доброго, – бестолочь, маменькин сынок, титёшник. – Извадили парня. Лодырь растет…
В этот вечер Ванюшка впервые и на оставшийся век ощутил вдруг остро и явственно снисходительное и усмешливое отношение к себе брата Алексея, которое потом то забивалось теплым чувством кровного родства, то опять вспухало; почуял парнишка и трещину меж собой и братьями, что с годами ширилась, пока не обратилась в становую щель, через какую нелегко было перемахнуть. Парнишка пыжился, краснел, слушая братовы наставления, и, хотя мать не щипала, как обычно, под столом, не пинала ногой, а наоборот, хмельно и заговорщицки подмигивала, не выдюжил, рванулся из-за стола и с плачем кинулся в ограду, оттуда – одна дорога – на скотный двор к Майке.
– Довели ребенка… Уж не война, чтоб смалу запрягать-то?! – защищала мать Ванюшку. – Ты, отец, вон по неделям пьешь, яица без дела мнешь…
– Ах ты вонькая, шагм-м арш отсель! – отец встал, уцелил на мать туго прищуренные, стылые глаза. – Как жогну, так и вылетишь у меня из-за стола…Ни заразы не понимат, а тоже булгачит. Осмелела…
Тут взнялся Алексей, горячий, как и вся краснобаевская родова, и громом средь ясного неба прозвучал его голос:
– Ты, отец, еще раз мать оскорбишь, сам вылетишь пробкой из-за стола – тихо, но тяжело посулился Алексей и, положив руку на острое отцовское плечо, силком усадил папашу на лавку. – Сядь и молчи в тряпочку, раз не умеешь по-людски говорить.
Отец притих, потом, вроде, равнодушно спросил:
– Ты почо сюда приехал?..
– Тебя не спросил. Это мой дом родной…
– Твой уже?.. Ладно… Я-то думал, сынка прибежал: отцу пособит, деньжат подбросит, а он из отца же и тянет остатни жилы. Ло-овко… Чужими мягкими хочешь своих поминать…
– Отец, ты запомни: я тебе не мать с Ванькой, у меня быстро… поэтому сиди тихо.
– Нет, я спрашиваю: ты почо приехал и эту… хитрозадую с собой привез? Вся в папашу – жидовская порода.
Алексей побледнел, скрипнул зубами, и, опершись о столешницу короткими, мышцатыми руками, со зловещей, ничего доброго не сулящей медлительностью, стал подыматься, вздыбился, грозно навис над отцом.
– Что ты брякнул своим поганым языком?.. Ну-ка, повтори?
– А ты не понукай, не понукай, не запряг, – заюлил глазами струхнувший отец. – Молод ишо…
– Батя, ты меня знаешь, я в деревне любому салаги загну. Я же не посмотрю, что ты отец…
Бог весть, чем бы завершилась вспыхнувшая брань, если бы мать не встала меж отцом и сыном.
– Леша, иди спи. Не связывайся с пьяным дураком…
Алексей глянул еще раз тяжело и протяжно на отца и, выходя из летней кухни, посулился:
– Отец, еще раз такое услышу, пеняй на себя…
Отец, будто не слыша, тряской рукой налил себе браги, выпил, стал суетливо закусывать остывшими окунями.
7
На другое утро, проспав до высокого солнца и пробудившись, когда теплый свет, струясь сквозь распахнутое окно прямо в постель, щекотно огладил лицо, Ванюшка тут же угодил в руки тети Малины, даже потянуться и позевать не успел. Руки ее, припахивающие цветами, прохладно-ласковые, сноровисто вымыли его сонную мордашку под умывальником, расчесали волосенки набок и помогли надеть жданные-пережданные брюки, а то сам бы не справился от волнения, не застегнул пуговки на прорешке, – тугие петли еще не размялись, не разносились; потом те же нежные руки облачили малого в беленькую рубашоночку и со скрипом натянули тесноватые, по-магазински празднично пахнущие сандалии. Носков, правда, не нашлось в комоде, надели сандалии на босу ногу.
— Ну-ну, даже и не узнать, жени-их, — молодуха повертела парнишонку, заставила пройтись по горнице, с довольным прищуром оглядывая, словно сама кроила, шила обновы . — Вот теперь как городской мальчик. Надо еще в кармашек носовой платочек положить.
— Вот это надо, — насмешливо поддакнула мать, стоя в дверях горницы, и, глядя на Ванюшкино наряжанье, уже смаргивала слезы, будто парня обряжали в последний путь. — Сморкальник-то непременно надо, а то привык сопли об рукав вытирать — потом рубаху не простираш.
— Такого можно и в город везти, не стыдно, — дивилась молодуха на своего деверька, дрожащего от смущения, алого, чисто маков цвет. — Никто и не скажет, что из деревни — вылитый городской.
В горницу вошел Алексей, оглядел нарядного брата.
— На человека стал походить, Тарзан. Спасибо хоть сказал тете Марине?
— Скажи, — просила мать, но у парнишки будто язык к нёбу прилип, и он лишь пробурчал что-то невнятное.
— Ладно, пусть идет перед ребятишками похвастает, — отпустила его тетя Малина.
— Может, невесту себе найдет – жених же, – коротко хохотнул Алексей.
— У него одна невеста – баушка Будаиха, – виновато улыбнулся отец. – А дружок – дед Киря.
Вчерашнюю брань в летней кухне не поминали, – видимо, отец повинился перед Алексеем: мол, ничо, сынок, не помню, без меня меня женили, я по жимолость ходил; дескать, охмелел, паря, и не язык молотил что попало, а брага бродила внутрях. Щедро разгоревшийся день смахнул, словно пыль и паутину в избяных затульях, память о прошлом вечере, и впереди солнечно маячил праздник.
Гнать к поскотине корову не заставили, да уж и поздновато было, а почему ее оставили на день в стайке, Ванюшка не стал гадать, и, пока все же не вспомнили о Майке, хотел было исподтишка улизнуть со двора, но тетя Малина перехватила и усадила за стол. Положила на тарелку разогретые котлеты и, прежде чем Ванюшка ковырнул их, повязала ему на грудь беленький рушничок. У матери рот сам по себе отпахнулся от такого дивья, а Ванюшка, которому молодуха всучила в одну руку вилку, в другую нож-столовик, глупо косился то на подвязанный на шее утиральник, то на столовик, не зная, что теперь нужно делать.
— Ножом разрезай, — пояснила молодуха, — и бери вилкой, не торопись, никто тебя не погоняет, никто не отберет.
— Ешь получше, а то потом недосуг будет тебя раскармливать, ежели гости нагрянут, — мать ворчливо и пристально следила, чтоб не валил на брюки. — На колени ему надо было тряпку кинуть… заместо ошейника. Такой, прости Господи, неряха, мигом все увозит.
Но вот накормили парнишонку и отпустили с Богом. Сразу стесняясь выходить на люди, долго и нерешительно мялся возле палисада, а когда ноги приустали, посидел на лавочке, при этом, садясь, ловко, как подсмотрел у Алексея, пальцами поддернул брюки вверх, хотя зачем и для чего это нужно, еще не ведал. Обвыкнув в ломкой, хрустящей одежонке, переволновавшись, тихо пошел вдоль улицы, на всякий случай все же прижимаясь к заплотам и палисадам.
Часть седьмая
1
Ни в улице, ни в одном из дворов ребят не приметил – палящее солнце разметало братву по теням и прохладам да загнало в озеро. Лишь дед Шлыков, Киря, посиживал на лавочке, без устали помахивая скрюченной кистью правой руки. Иногда прижимал ее к груди левой рукой, потом забывал, ослаблял, и кисть вырывалась, опять ходила ходуном, шоркая по черной сатиновой рубахе, подпертой выступающей костистой грудью. Люди судачили и в местной газетке писали, будто дед Киря известный на всю округу партизан, воевал в забайкальских лесах и степях против семеновцев и каппелевцев и под Читой его шибко контузило. Вот с тех пор, баяли, рука у деда и трясется, и с головой, дескать, не ладно стало — чудил старик. Но может быть, и ни причем тут война, по ветхости лет многие старики чудят и трясутся, а деду Кире уже шел девятый десяток, да и бывалые мужики и бабы поминали: дескать, и смолоду был чудило добрый.
Дед Киря знобко тряс сведенной кистью руки, – не то от партизанской контузии, не то зяб даже в июльский зной, – но дымными январскими морозами купался в рыбачьих иорданях либо в полынье, дивя прибрежный народ вещим здоровьем, а суеверных пугая, – уж не снюхался ли старче с окаянным озёрником, что при солнышке дрыхнет в удонных травах-щелковниках, зарывшись в ил и тину, а после заката, обрядившись в зеленую кугу, кряхтя, выбирается на лед, и, приладив козырьком перепончатую лапу, прижмурив слезящиеся, древние очи, скрадывает деревню, поджидает: может, какой хмельной ухарь, запрягши халюного коня, порысит впотьмах через озеро да махом в полынью и залетит, – угодит к нему, водянушке, на вечный постой.
Поначалу даже соседи не ведали о стариковской причуде, – купался он ни свет, ни заря, когда еще лукавые в кулачки не били, но – как смехом поминал отец Алексею с молодухой, а Ванюшка подслушал, – однажды, на Крещенъе Господне, прибрежный люд своими глазами зрел дедово купание. О ту пору рыбзаводская бригада наводила под сосновским берегом, и когда рыбаки вершили первую тонь и вытягивали невод, где в сочно зеленом шелковнике и сизой тине бушевали красноперые окуни и щуки-зубатки, когда подле рыбаков уже суетились с кулями и хольшовыми сидорками сосновоозёрские мужики и бабы с ребятней, – вот тогда-то все и узрели деда.
Старик подковылял к широкой иордани, через кою рыбаки накануне вечером тянули невод и которая теперь зеленовато посвечивала тоненьким ледком, раздолбил ее пешней, выметал совковой лопатой шугу, и, то ли не чуя, не видя, что на него оторопело пучится народ, то ли еше нарошно, чтобы потешить люд, мигом разделся донага потом, перекрестив себя и воду, как и положено на Водокрещи, чмокнул нательный крестик и сполз в паряшую иордань. Все ахнули!.. Даже рыбаки, уж на что закаленные, насквозь продутые ледяными ветрами, укутанные в полушубки и коробом стоящие брезентовые плащи, и те зябко передернулись.
Не успел рыбаки сообразить: то ли переть деда из иордани за бороду, словно репу из грядки, то ли уж пусть пропадает, раз выжил из ума, как старик, поплескавшись, чисто селезень, вылез на лед в чем мать родила, выказывая деревне съеженный от студеной воды, старческий срам. Молодые рыбаки по-жеребячьи заржали, степенные мужики, сплюнув, отвернулись, а бабы, вначале перепугавшись, тут же в высрамили бесстыжего деда. А тот протерся докрасна ходшовой мешковиной, мало-мало оболокнулся и, прихватив пешню с лопатой, под свист и гиканье ребятишек побежал к берегу мелкой трусцой… Вот тебе и, безбожник, красный партизан, – Крещение Господне справил!
Так он ежезимно купался на Богоявление, иногда сопровождаемый своим дружком Ванюшкой, и никакая холера его не брала. Парнишка, впервые увидев дедово Водосвясвятие, так поразился, что нарисовал картинку и подарил ее деду Кире, чем до слез растрогал того. Малый и сам, раздухарившись, сунулся было в иордань, но духу не хватило, да и старик отсоветовал
Сейчас дед Киря грел на июньском солнышке трухлявые кости, и по бороде его, ковыльной, прибитой инеем, как в прозрачном редколесье, блудили мухи, шатался слабый ветерок, прилетающий из степи либо с озера.
Солнце било прямо в лицо, но дед не отворачивался от светила, а как сидел, укрыв глаза тонкими, прозрачными веками в синих прожилочках, так и продолжал сидеть. Старый партизан посиживал на лавочке, словно часовой на весь недожитый век оставленный здесь в карауле, намертво пристыв к вышорканной плахе костистым задом; и следил былой вояка иногда напару с Ванюшкой, как текло время и круто менялась жизнь, за которую получил контузию, за праведность которой столь полегло русского народа, что и считать боязно, — хоть бы уж оправдалась кровушка, искупилось братоубийство нынешней жалостью, покаянною любовью; жизнь текла, налаживалась, хотя, как и прежде, одни люди умирали, другие нарождались, третьи старились на его глазах или мудро добрея, или жесточась и скупея, или попивая горькую, поскольку ни помудреть, ни окунуться в злобную и корыстную суету не смогли, не сумели. Случалось к нему на лавочку выползала и обезножевшая разбухшая, тяжело страдающая от водянки бабка Шлычиха, в любую пору глухо повязанная черным полушалком, и тогда они, две глухие тетери, переговариваясь, громко кричали друг другу на ухо, и слушала вся улица.
2
Не встретив соседских ребятишек, Ванюшка для начала подвернул к деду Кире, подвернул привычно, поскольку частенько посиживали они рядком, говорили ладком, обсуждая хоть мало-мальское шевеление жизни на улице: конюх ли рыбзаводской Кузьма прогонит лошадей на водопой — старый и малый порядятся: перегонит ли конь «легковушку»; пройдет ли Ванюшкин отец с рыбалки — погадают, в каком краю озера нынче рыба тянет. Случалось, заспорят и горячатся оба, а дед — все ж геройский партизан, — не сдерживаясь, попробует достать краснобаевского отхона осиновым батожком, вечно и наготове стоящим между ног, но пока собирается, Ванюшка успеет отбежать и спорит издали. Дед Киря натянет на самые глаза линяло-зеленую, суконную фуражку, громко сплюнет:
— Э-эх, перестали стариков слушаться — вот и грызетесь, неслухи, как собаки, пропасти на вас нету. Ишь, какой попершный, ишо и спорит… Ты сперва поживи с мое, а потом уж спорить берись…
Поворчит старый партизан, отвернется обиженно, а лишь четверть часа мелькнет, смотришь, опять смирненько посиживают и бравенько судачат, будто и не пластались так, что перья летели по-над улицей. «Что старый, то и малый, адли», — посмеивалась Ванюшкина мать. Дед Киря и жалел Ванюшку, когда того, бывало, шуганет отец — жалел и утешал: ничего, дескать, Ванятка, батожье древо Божье — терпеть можно; не отвалится голова, дак вырастет борода.
Когда Ванюшка присел возле деда, тот, не открывая глаз, спрятанных в тени долгого кондыря полувоенной фураги, почуял, что кто-то примостился на лавочке, запоздало встрепенулся и, пока еще не размыкая сомлевших век, точно видя сквозь них, истонченных, обескровленных и чутко подрагивающих, сказал весело:
— А-а-а, Петрович… Здорово, паря, здорово. Давненько я тебя не видал, — старик открыл глаза и улыбнулся хитровато. — Уж всяку всячину передумал: думаю, подался мой постреленок в город и даже не попрощался с дедом… — тут старик приметил на Ванюшке обновы, пощупал брюки пальцами, и, шелестя тканью, притворно охая, поцокал языком. — О-о-о форсистый, паря, матерьал, крепкий, адали дерюга, сносу портам не будет… Братка, поди, из города привез?
— Не, деда, это мне тетя Малина привезла! – проревел в седовласое дедово ухо.
— Это котора?
— Ну, котора, котора?! — досадливо отозвался Ванюшка. — Котору братка из города привез, он женится на ей.
— Молодуха, значит. Понятно… Имя больно уж чудно, сроду не слыхал – Малина… Ну, дак ты теперичи, едренов корень, богатый стал, подле тебя и сидеть боязно, — мужик богатый, что бык рогатый, того гляди, и боднешь.
— А я, деда, с тетей Малиной в город поеду, вота-ка! — Ванюшка хвастливо покачал головой, пощелкал языком. — Мы с ей в цирк пойдем, там обезьянки всякие — ученые-преученые, как заправдашние люди. Там и мороженно дают… И коровы пляшут под музыку…
— Им, поди, по сто грам нальют, вот они и дрыгают копытами. Без бутылки, без дуды ноги ходят не туды… А меня-то, Петрович, али не прихватишь с собой? Чо же я один буду сидеть, как пень трухлявый. И словом не с кем будет перемолвиться. А то бы и мне порты, навроде твоих, надеть, да четушечку поднести, — дед щелкнул себя в иссохшую шею, — и в цирк. Дак я бы и почише коровы сплясал трепака. И морожено бы снямкал. Оно же, паря, говорят, ши-ибко мягко, как раз по моим зубам… Ну дак чо, берете?
— Не-е, деда, тебя в город не возьмут, — в лад старику, с улыбкой отвечал Ванюшка, — ты шибко старый, сходу под транвай попадешь либо под машину… Меня-то едва взяли… А машин в городе, транваев!.. — парнишка зажмурил глаза и задергал головой, — видимо-невидимо!.. Не-е, ты, деда, лучше дома сиди, а я приеду и гостинец тебе привезу. Леденцы в банке, ладно?
— Каки мне, паря, леденцы, ежели у нас с баушкой один зуб на двоих, и тот шататся взадь-впередь.
— Ладно, мы с браткой хромовы сапоги тебе купим, — Ванюшка глянул на ветхие стариковские ичиги, осоюзенные кожей и растоптанные в лепешки.
— Ну-у, ежели сапоги привезешь, тогда ладно. Буду тебя на лавочке поджидать.
— А ежли насовсем останусь, то с попуткой пошлю, ладно?
— Не-е, ты, паря, совсем не оставайся, а то я без тебя со скуки помру. Малехо погости и назадь вертайся… Да… Алеха-то, значит, женится. Из города себе невесту припер. Ишь ты, мода пошла, деревенских побоку, городских хватают, — скусней ли чо ли, а может, пахнут шибче, вот наши парни и обзарились… Да-а, паря, машин там полом, чо и говорить, — уже всерьез согласился дед Киря и тревожно покачал головой, подергав себя за нежно-розовое, оттопыренное ухо. — Страсть Господня, сколь там этих машин, того гляди, паря, и шибанет под зад. Ты смотри там в оба, — старик погрозил Ванюшке длинным пальцем с пожелтевшим, серпом загнутым ногтем, — рот не разевай, мух не лови и головой не верти по сторонам, а то, паря, и глазом не сморгнешь, как под колеса угодишь.
— О-ой, да мы, да я!.. — захорохорился Ванюшка, приподнявшись с лавки. — Да там же, деда, тротувары кругом, я по им и буду ходить.
— Во-во, так подле заплотов и доржись. Да один-то не шатайся, долго ли в городу заблудиться….
— Мы же с тетей Малиной будем ходить.
– Во-во, не отставай… Жамбалка бабушки Будаихи в Москве гащивал…Там у него кум… Спрашиваю: “По Москве-то, паря, ходил?” “Ходил, – говорит. – С кумом, паря.” “А чо видал в Москве?” “Кумов зад…Глаз не спускал, – отстать боялся, заблудиться…” Так что, за тетю Малину и держись… Там и жиганья, навроде нашего Маркена, поболе чем машин. На ходу подметки режут, глазом не успеешь моргнуть, обдерут как липу… Это перед войной ишо в город попал, заглянул, паря, на барахолку. Дай, думаю, Митяю какой ни на есть гостинчик возьму. Гроши в кармане брякали – пару соболей баргузинских загнал… Но чо, хожу, гляжу, – ничо, вроде, доброго нету. А народу на барахолке толчится тьма-тьмушая… Потом, это, глядь, – к заплоту лисапет тульский прислонен, и паренек возле крутится. «Почем?» – спрашиваю. И тот чо-то дешево запросил… Ну, я и обзарился… От, думаю, поддуло, дак поддуло – за бесценок беру, и махом отслюнил ему, сколь просил. «Катайся, – говорит папаша, – на здоровье…» Тут и след его простыл. И тока я, это, лисапет-то покатил, мужик налетат. Хайло распазил, ревом ревет: дескать, ты куда, ворюга, лисапет мой попер?! Едва, паря, отбоярился. В милицию хотел отволочь… Кинул я лисапет, и – дай Бог ноги… Во как дурят нашего брата!.. Потом-то смикитил: жиганок возле чужого лисапета круги давал, дурака ждал. А тут я и подвернулся – деревня битая. Слупил жиган денюжку и пропал, – ищи-свищи ветра в поле… Но я кумекаю и так: жиганок тот молоденький в паре с мужиком шарамыжничал. Я от греха подальше дёру дал с барахолки, а они, может, опять лисапет выставили, ждут простофилю, навроде меня… Так что, Ванятка, в городу ухо востро доржи… А лучше б никуда не ездил. Сидел бы ты дома, Ярёма, да точил веретёна…
3
Со степной околицы возвращался Ванюшкин отец, весело покручивая кожаным чембуром, которым завязывали ворота скотного двора и на котором иногда водили поить корову Майку. И был он навеселе. Перед дедом с Ванюшкой присел на корточки и, опахивая водочным запахом, лукаво подмигивая, достал кисет с махрой и стал крутить цигарку.
— Ну как, житуха, дед?
— Ась?
— Жареный карась, – передразнил отец старика-глухаря и крикнул. — Ничо не слышишь, тетеря глухая?
— Глух да нем, и греха не вем, – словив ухом Петрову насмешку, откликнулся дед Киря.
— Как жись-то молодая? – снова крикнул отец.
— Да как тебе, Петро, сказать. Благодаря Христа борода не пуста: хошь три волоска, да и те, паря, дыбом.
— Слухай-ка, дед, чего я тебе скажу. Иду-ка я, это, нонесь мимо могилок, — завел отец стародавнюю шутку, которую дед по слабости памяти всякий раз забывал и попадался на крючок. — А чуть светало. Корову отводил… — вот это Ванюшка пропустил мимо ушей, о чем потом запоздало и больно жалел, как будто тогда можно было что-то поправить. — Ну и вот, знатца, иду-ка я, это, подле могилок.
— О-о-о!.. — заинтересованно протянул дед Киря.
— И возле воротьев тятя мой, Царство Небесно, стоит.
— У-у-у!..
— И спрашиват: как там дед Киря в моем дому поживат?
— А-а-а!..
— Пускай, дескать, ко мне теперичи собиратся. Раз привык в чужих избах жить, дак я ему и могилку свою уступлю. А сам уж тогда ишо поживу…
— Тьфу, варначья твоя душа! — дед Киря сплюнул влево, где возле плеча пасется нечисть.
Отец хохотнул с такой азартной хрипотцой, так молодо, озоровато взблеснув глазами, что Ванюшка, не сводивший завороженного взгляда с отцовского рта, засмеялся следом, но отец тут же похолодавшим, изморозным взглядом, почти невидяще посмотрел на сына, и смех Ванюшкин подсекся, точно луговая ромашка под острой косой. Чуть покряхтывая, потирая поясницу, отец поднялся с корточек и, уже снова сутулый, до времени износившийся, пошоркал к дому. Возле ворот поуркивал мотоцикл Хитрого Митрия, а сам Митрий с Алексеем, забросив бродник в привязанную к мотоциклу тележку, поджидали отца, чтобы ехать на рыбалку. Не заходя в ограду, отец тут же уселся в люльку, и мотоцикл, рявкнув, дернувшись, пропылил мимо Ванюшки и деда Кири в сторону озера.
— Охальник, чирей тебе на язык! — не то осерчало, не то с веселым удивлением выговорил старик вслед отцу и пожаловался Ванюшке. — Ишь чо выговариват отец твой, да как бы поперед меня не угодил в мохово — больно уж горячий, одно слово халун… Как смолоду бодяжником слыл — всякие срамные бодяги заливал, так и остался. Да бодяжник бодяжнику тож, паря, неровня: один для потехи баит, чтоб зубы помыть, другой, глядишь, тоску-скуку разгонит, на ум наставит, а твой папаша только галиться и может. Ишь ты, и Калистрата-покойничка приплел, домом попрекнул. Мне его совецка власть дала, как партизан я, и всяких каппелей бил… Ишо спасибо бы сказал, что вместе с отцом, упокойным Калистратом, на выселки не угодил. А ить и сам заделся партейным, тоже мужиков кулачил напару с Самуилкой, отцом Исайкиным. Родня ваша теперь. Молодуха-то внучкой Самуилу доводится… Перед войной прибрали того к рукам: дескать, перегнул палку…
Отворчав, дед снова вернулся к Ванюшкиным обновкам, теперь уже перебрался на беленькую рубашонку с короткими рукавчиками, погладил ее бурыми, похожими на узловатые, высохшие корни, мелко дрожащими пальцами и поцокал языком.
— Папаня твой в парнях тоже был горазд подчепуриться. Такую сбрую на себя наденет, дак куда с добром. Идет, бывалочи, по улице, под мышкой гармонь, штаны на ём багрецовы, из плиса, до самых пят, аж сапог не видать, — чисто приискатель с золотым песком в загашнике. Норки, бывалочи, задерет, на людей не смотрит. А до девок-то ши-ибко был зарный…
Дед по ветхости ума забывал, с кем толкует, с кем разводит такие долгие оладьи, но был рад и такому слушателю, потому что другого, постарше Ванюшки, дедовы говоря мигом бы притомили. Ванюшка же слушал охотно, воображая ранешнюю жизнь мудреной сказкой и волнуясь, замирая счастливо, когда речь заходила о их, краснобаевской родове, о деде Калистрате, коим гордился, несмотря на то, что того считали кулаком. А уж когда ответно заговаривал сам Ванюшка, тут уж дед Киря не мог его переслушать. Но старику было легче, потому что иногда, как вызнал парнишка, тот спал с открытыми глазами и даже кивал на всякий случай головой. Злясь на деда, когда тот лишь притворялся, что слушает, на самом же деле дрыхнет, Ванюшка придумал хитрую уловку, стал нет-нет да и теребить старика: «Деда, ну, ты слушаешь или нет?.. О чем я тебе рассказывал?..» «Ты, паря, шибко хлестко баишь, ничо не понять…» — оправдывался старик, невинно хлопая веками, которые тяжелели и сами собой заволакивали глаза.
— Да-а, Ванюха—свиное ухо, родова у вас знатна была — хозяева. В кого уж ты пойдешь, Бог знат. Ежли в деда, в Калистрата, толк будет. Помню, он отцу твоему говорил: толк-то, говорит, есть, да не втолкан весь. Я ить парнишкой поломал на его спину, на дедушку твоева Калистрата, Царство ему Небесно, — если старик напрочь забывал недавнее, то прошлое, покрытое сумраком лет, зрел как на ладони, при белом сиянье месяца.— Как на рыбалку, на покос ли, иди, Киря, подсобляй, потом сочтемся. А там, как говорят, горбатился семь лет, выслужил семь реп и тех нет. Кормил, правда, от пуза, тут уж грешить неча. Нуждишка, она, паря, шибко не спрашиват, ись хочешь — иди, спину гни. А я ж без тятьки рос — присевом считался, матка меня в меже нашла. Худо мне было, присеву-то, голоса на сходе не давали, земли тоже. Да и к делу некому было привадить. От земли отбился, ни кола, ни двора, так по чужим людям и жил…
— А дедушка добрый был или злой? – поинтересовался дотошный внучек.
— Дед твой, приходским батюшкой нареченный Калистратом, — значит, добрый воин, – не злой был, но шибко сердитый. Петру, хоть и хитрый рос, тоже, бывалочи, на орехи влетало. Женатый уж был, а чуть отцу поперечит, Калистрат долго не чикается, тут же бичом поперек спины вытянет, и слова не скажи. И мне влетало, хошь и в батраках ходил… Я ить его, паря, спалить хотел. Да… Тут у нас о досельну пору поселенцы жили — посельга беспутая, вроде, политически… но вот, одна посельга и надоумила меня, дурака набитого… — старик замолчал, чем-то смутившись, чего-то застыдившись в том, самом дальнем прошлом, и тут же увел разговор в в другое руслице. — А жили-то ваши крепко, тут и говорить нечего. И пашеничку сеяли, и скота полом держали, а рыбу соленую дед так бочками и фукал в город. Тут же кругом все его амбары стояли. Где Семкины теперичи живут, там тоже амбар был, вроде как под рыбу. Бывалочи, мимо не пройти, не проехать— одна вонета. В жару, бывало, и квасил рыбку упокойный Калистрат. Вдругорядь пожадничает, нахапает, девки пластать не поспевают, — вот она и квасилась. А муха-то кругом – Царица Небесна – тучами стоит. Да муха-то ядреная, зленная, супротив колхозной собака собакой, – одно слово, кулацкая муха. Бывало, кэ-эк цапнет!.. – и рог на лбу…
— А дедушка мой ловко рыбу ловил?
— Ой, рыбак фартовый… Твоему батяне-то ишо гоняться за ним… Да-а, было дело, порыбалили мы с твоим дедом, Ванятка. Но сперва Калистрату вместе с бабами огород окучишь, дворы вычистишь, еще чего подсобишь, а там, глядишь, и возьмет в лодку. Руки-то, Ванюха, поверишь, до мяса сдирали — он же, Царство ему Небесно, по всему озеру за чайкой гонялся. Ему чо, посиживат на корме с кормовушкой да нас же кормовушкой и понужат, чтоб, значит, не засыпали на веслах, гребли похлеще. А мы аж плачем, бывало, до того плечи навихляш. А как клев пошел, про все, паря, забудешь, еще и спасибочки говоришь Калистрату. Да… Талан у деда был, да и места уловистые знал — ведер по шесть-семь, бывалочи, науживали.
— А окуни крупные были? Вот такие или помене? – Ванюшка развел руки на полный отмах.
— Хрушкой шел окунь, — такие, паря, хармаки да капустины кила на два… Нонче-то одне пышкены в озере остались — с палец, жуй да плюй. А в досельно-то время одного окуня-хармака выворотишь, дак он, паря, в ведро не влазит. Семьей на могли осилить, уесть, гостей на подмогу звали. Во, какие окуня в озере шныряли… Теперичи, поглядишь, мелочь пузатую ловят… Да-а, дед у тебя, Ванюха, удалый был, чо и говорить. Маленько кулак, конечно, но опять же и хозяин. Зря его, однако, поприжали — своим горбом добро нажил. Он и работников, по правде сказать, из милости брал, когда просились шибко. Почо ему работники, когда своих девок да ребят семнадцать?.. Как его подкулачили, он опосля долго и не зажился. Похворал, похворал маленько, и Царство Небесно… Тогда же в сельсовет план отпускали по кулакам. Присидатель хоть лоб расшиби, а в деревне пятнадцать кулаков выяви… Пришли было и моева тестя кулачить — в Погромке жил — а у тестя в дому тока курочьи титьки да собачьи рога, больше никакой холеры. Ему же опосля еще и семенно зерно давали… А отцу твоему, паря, ой, далеко до деда. Покойничек, помню, так прямо и говорил: мелко, грит, Петруха, плаваш, вся тёрка наголе. Уросишь много, крутишь-вертишь, все обманом норовишь взять, да только, как бают: не ставь кулему на Ерему, сам попадешь. Вот как, Ванюха — свиное ухо.
Дед Киря бормотал и бормотал, забывая о слушателе, собирая все, что отрывистыми видениями само по себе наплывало в память, но Ванюшка уже перестал слушать, нетерпеливо оглядываясь по сторонам. Не для того же он наряжался в обновы, чтобы сидеть с дедом, лясы точить, слушать побаски, которые век не переслушать. Но лишь соскользнул парнишка с лавки, вышел на дорогу, как его тут же окликнула со своего двора бабушка Будаиха и, облокотясь на прясло изгороди, стала выспрашивать про молодых, про близкую свадьбу, перед тем, конечно, на все лады похвалив Ванюшкины обновы. Торопливо и неохотно ответив старухе на ее вопросы, Ванюшка чуть не бегом кинулся к озеру — там, конечно, в такую жару паслись соседские ребята.
4
А через малое время с ревом прибежал обратно, весь до нитки промокший. Следом за ним едва поспевал Базырка Будаев.
Ничего бы, может, и не вышло на берегу озера, узнай ребятишки, а перво-наперво Маркен Шлыков, который так ловко выкупал Ванюшку — обновил справу, да еще поднес ему смачную оплеуху, — узнай они, вернее, разбери в миражной дымке, что совсем неподалеку от них затягивают бродник, добывают рыбу отец Ванюшки и брат Алексей, а с ними и Маркенов отец, Хитрый Митрий. Но солнце било прямо в лицо загорающим ребятишкам, а рыбаки как бы растворялись в его дымном, стоячем свете. Может быть, Маркен и не отважился бы нападать на Ванюшку, побоялся Алексея, третьего дня вроде смехом нащелкавшего ему по ушам.
Пробежав до самого дома, возле калитки Ванюшка сбавил ход, потом, уже взявшись за железное кольцо, и вовсе задумчиво остановился, пока припрятав в себе плач, только безголосо передергиваясь всем мокрым телом. Представив, какой мать поднимет крик, как начнет злобно охлестывать полотенцем, увидев мокрые, извоженные в глине брюки, Ванюшка развернулся и кинулся к деду Кире. Приткнувшись на лавочке возле деда, стал сквозь рыдания жаловаться на Маркена и, с новой силой захлестнувшись обидой, опять в голос заплакал, уронив голову на стариковские колени. Дед сперва почувствовал своей успокаивающей, по-кошачьи чуткой рукой, потом увидел, что парень мокрый с головы до ног, как если бы его прихватил дождь, как из ведра.
— Али уж дождик моросил, пока я тут прикемарил? — ничего не понимая, прикинул дед и посмотрел на небо, заузив глаза, а кондырь полувоенной фуражки нарастив ладонью, но глазам открылась одна мутноватая, выцветшая голубизна, где и в помине не было даже завалящего облачка, не говоря уж о дождевой туче.
Ванюшка все плакал и плакал — такой уж, по словам отца, сырой уродился. Наконец, через обрывистые слова, прерываемые всхлипами, дед разобрал, что к чему, докумекал своим неходким для нынешней жизни, усталым умом и, для верности еще раз пощупав брюки, с которых падала в пыль и спекалась шариками вода, весь наструнился узким телом, грозно обернулся в сторону озера.
— Маркен, говоришь?
— М-м-маркен в-в-в воду толк-кну-ул, а-а-а… потом… потом еще ударил… — пуще разревелся Ванюшка.
— От бандюга, от архаровец, от наградил Бог внучком! — старик сердито погрозил пальцем, по-петушиному выгнул грудь, воинственно оттопырив серую бороденку и сизо посвечивая округленным глазом.— Н-но привалишь ты у меня седни домой, партизан, я те шкуру спушшу с одного места, семь ден у меня на тёрку не сядешь! Ишь чо вытворил.
Дед еще немного поругался, похорохорился, а потом сникшим голосом сказал:
— Кенка, говоришь, толкнул?.. Этот мо-ожет, — уже со спокойной безнадежностью заключил старик.— На родного деда уж руку подымал, а чо про вас говорить. Третиводни я маленько прикорнул, а старуха моя на солнышко выползла, дак, жиган, чтоб у его руки отсохли, на божницу залез, взял яички крашеные и в ичиги мне сунул. Это ж надо такое удумать, хреста на ём нет. А я ичиги надел, притопнул маленько, и — яишня из яичек. А он подсматриват да заливатся, как жеребец нелегчанный. Хотел я его батогом отвозить, дак попробуй догони. В ограду вылетел, да меня же ишо и дразнит: дескать, почо вы яйца крашенные кладете — Боженьки-то нету. Дураки, мол, только молятся, и я, мол, доберусь, дак и все ваши иконы в печь засуну и спалю!.. От чо, бандюга, выговариват! Весь в моево Митрия пошел — тоже первый фулюган на всю деревню был. Это женился да остепенился. Но Митрий хошь смалу робить привадился, а этот же ничо не делат, по деревне лодыря гонят. А скажи-ка слово поперек, сразу огрызатся. Прямо черт с рогами, а не Кенка. Но ничего, Бог не Микишка, даст по лбу, будет шишка. Дожде-отся… 0-ох, в досельны годы старички бы штаны спустили да так всыпали, что всю пакость бы вышибли из головы. У нас, бывалочи, староста выйдет из соборни и спрашиват старичков: кого, робяты, нонесь пороть будем?.. А вот того-то и того-то — кажут пальцем старики,—мол, пакостят, лодырничают, родителя не слухают. А такой-то вот, как наш Кенка, дак не успевал бы штаны спускать… Ишь чо утварил, варнак, на божницу залез. Ох, не поймал я его, а!..
Дед, позабыв о Ванюшке, весь налившись свежей обидой, даже покраснев, на чем свет стоит костерил то внука Кенку, то сына Митрия, который не может найти управы на свое чадо. Тут брякнуло кольцо на тесовой калитке, имевшей первую на деревне железную табличку: «Осторожно, злая собака!», и в проем высунулось красное, заспанное лицо дедовой молодухи Маруси-толстой.
— Ты кого тут, папаня, разоряшься?! Чего ревешь на всю улицу?
— А то и реву, что извадили вы парня. Ваньку вон в озеро толкнул да плюху ишо дал.
— А я уж думала, может, тебе худо стало, — давясь зевотой, похлопывая ладошкой по раззявленному рту, ответила Маруся и вытерла проступившие на глазах слезы.
— Дак будет тут худо с вами.
— Ты, дедка, раз выжил из ума, так хошь не реви на всю улицу, не пугай народ, — молодуха, еще путем не продрав глаза со сна, подслеповато оглядела улицу, потом мокрого Ванюшку и сердито, с пылом хлопнула калиткой.
5
Ванюшка, по самое горло наревевшись, немного притих, только нет-нет, как в ознобе, встряхиваясь всем телом, сглатывал подступавшие к горлу всхлипы. Долго торчать возле деда было рискованно — выйдут свои, увидят мокрые, грязные брюки, греха не оберешься, — и Ванюшка пошел через узенький проулок на соседнюю улицу. За ним потащился и Базырка, успевший вынести из дома ломоть ржаной лепешки, который тут же разломил пополам, поделившись с дружком. Покружив по улицам деревни, белесым, раскаленным, ребята сошли к озеру, но уже подальше от соседской братвы и бродничавших рыбаков.
Озеро быстро остудило горячую, разбухшую от рева, опустевшую голову, а сырость высушило — слава Богу, пока еще всем отпущенное,— некорыстное солнышко. Угасла в висках тоненькая, свербящая боль, еще недавно так донимавшая Ванюшку, порожденная тяжелым переживанием. Он не то чтобы забыл ссору с Маркеном, но уже вспоминал ее без рвущей душу обиды, — с покорной обреченностью.
Чуть позже озерным ветром занесло к ним и Пашку Семкина, которому Ванюшка, пока отец, Алексей и Хитрый Митрий трясли бродник, набил полную майку рыбы. Прытким скоком потащил Пашка добычу матери, а из дома прихватил полбуханки хлеба, три вареных в мундире картошины и сольцы, насыпанной в спичечный коробок.
— Хоть кишку заморить, — парнишка рассудил по-мужичьи, кинул ребятам по картошине, порушил хлеб и затейливо присказал. — А то уж, робя, кишка за кишку заплетатся, и пузо лазаря поет.
Потом купались: Ванюха с Пашкой плавали наперегонки, проныривали друг у друга промеж ног, разглядывали полураскрывшие зев, волнисто расписанные озером ракушки, очищали их от намытой внутрь сизой глины и присосавшихся, как зеленые бородавки, водянистых пиявок, а тем временем Базырка под шумок выбрался из воды и — уже без терпения — мигом натянул на себя Ванюшкины брюки. Они были ему велики, гачи раздувались, наподобие галифе, а у ступней морщились волнами. Ванюшке такая примерка не пришлась по душе, но он промолчал, глядя на Базырку, поддерживающего брюки локтями, и все равно сияющего лицом, точно начищенная песком, медная тарелка. Без особой надежды, все же попросил:
— Дай поношу маленько?
— Да ну, — замялся Ванюшка, воротя глаза в сторону от Базырки, чтобы устоять перед жалобным напором плачущего взгляда. — Мамка будет ругаться. Самому едва дала. И так все измял, измарал.
— А-а-а, жалко, — обиделся Базырка.—Жид, жид, на назьме дрожжит… Папка приезжал, так мы тебе давали на коне прокатиться, а ты так пожалел. Ну, погоди, чего-нить попросишь — во тебе, — малый сунул Ванюшке под нос крепенький кукиш.
Ванюшка заколебался, хотел было дозволить Базырке поносить брюки, но тут его выручил Пашка:
— Да ты же в них утонул. Ой, умора, — засмеялся он, показывая пальцем. — Мне бы еще как раз были, а тебе надо к ушам вешать за веревочки. Сними, не позорься. Мне так они не нравятся. Я вот папке скажу, чтоб он мне матроску привез, а штаны синие, – синие красивше.
— Монах в синих штанах, — обидевшись за свои брюки, обозвал его Ванюшка.
6
Погода у Сосновского озера менялась заполошно, – оторопь брала: вот еще светило оплавленное солнышко, но вдруг из-за Дархутуйского хребта исподвольно выкатилась пепельная тучка, забралась на вершину неба, слившись с дремавшими там облаками, и расползлась на полнеба, застив собой сморенное солнце. Вместе с тучей тут же прилетел степной ветер, шоркнул жилистой рукой озерную гладь, смял ее, хмуро наморщил, и побежала полосами мелконькая рябь. Но ветер трепал озеро все чаще и чаще, все круче и круче, с варначьим посвистом задирая воду вихрами, пока не скопились и не разгулялись волны, белеющие пенистыми барашками, которые тут же наперегонки поскакали к берегу. По тени на озере ясно виделось, как ползла набухшая туча: под солнцем валы катились сочно-зеленые, почти изумрудные, а в тени — холодно-серые и тоскливые. Тень быстро стирала с лица озера румяную беспечность, густо-зеленый смех солнечных волн, давая полную волю недоброй, куражливой хмурости.
И вот уже весь белый свет охватила печальная муть, как будто до времени поспел вечер, и, густо налитые мороком, с нарастающим ревом и посвистом кинулись в берега серые волны, сшибаясь между собой, выкидывая к небу белые лохмы брызг. Стало зябко, но ребятишки настырно сидели в воде, – там было теплее, чем на ветреном воздухе, резко похолодавшем , словно и не парило день-деньской как в бане, — и, высунув одни головенки, нет-нет да и пропадающие в седой пучине, тревожно посматривали на тучу, ожидая, когда через прорешку выклюнутся предзакатные желтые лучи и согреют их.
Солнышко, солнышко,
Выгляни в окошечко,—
дружно голосили они,—
Твои детки плачут,
Серу колупают,
Нам не дают,
На базаре продают…
Но сколько ни голосили ребятишки, сколько ни вертели головенками, солнышко не показывало своего теплого, оладушного лика, зато ветер пуще разгулялся. И даже полетели вдруг редкие, крупные капли дождя, который, впрочем, тут же и перестал, несмотря на то, что Пашка, обрадовавшись ему, запрыгал в воде, заревел во всю глотку:
Дождик, дождик, припусти,
Мы поедем на кусты,
Богу молиться,
Царю поклониться!..
Оттого, что муть так быстро и безжалостно застила веселые, зеленоватые волны и синеватый вечерний свет, на душу Ванюшке пало беспричинное, неведомо к чему относящееся, недоброе предчувствие; к тому же парнишка увидел, как на улице, широко открытой озеру, уже кучерявилась пыль, вздыбленная ветром, кое-где закручивалась высокими воронками. Коряво приплясывая, кидаясь в небо и опадая, ползла пыль, вилась вдоль палисадников, пока не прижималась, обессиленная, к земле, но тут же снова выворачивались из земли, кружились по деревне пыльные змеи. Глядя невольно обмершим взглядом на бегущую по улице пыльную воронку, Ванюшка припомнил, что бабушка Маланья, покойная отцова мать, баяла: дескать, в самой большой воронке кружится синий колдун с ножом или кривой секирой, и кто угодит в его воронку, тому уже несдобровать; и что-то похожее на окровавленный красный нож парнишка тут же и высмотрел среди пыли, мелкого сора, вьющихся бумажек; узрел нож, торчащий вниз острием среди пыльной круговерти, и узрел так явственно, до стекающих жгуче-красных капель, что весь передернулся, — стало жутко; нож не пропадал с глаз, и сам Ванюшкин взгляд, будто привороженный колдуном, не мог оторваться от пыльного вихря, который надвигался, переполняя Ванюшку ужасом, и вот, кажется, нож завис над ним, и хотелось спрятаться от него в озере, но злорадная и властная сила вихря манила к себе, в себя, и неведомо чем бы все завершилось, если бы не кинулся на него подкравшийся сзади Пашка и не повалил со смехом в озеро. Впрочем, это пугающее видение и само тут же, как пришло, так бы и ушло, оставив после себя в душе горчащий осадочек непонятного и стылого предчувствия.
Ветер улетел баламутить, старить рябью и ярить другие озера, коих по аймаку плескалось несчетно, но Сосновское, раскачавшись, пока не успокаивалось; разбуженное, после тяжкого и душного, предзакатного сна, похрипывало, постанывало, наотмашь кидая на берег пенистые волны, показывая белые зубы. А солнышко, как ребята перед тем ни манили его, так путем и не высунулось в окошечко; лишь на закате, уже покрасневшее, четко округленное, показалось на малое время из туч, осветило озеро усталым, дремотным светом и тут же, порезавшись боком о лесистый гребешок Дархитуйского хребта, облив ершистый горб кровавым туманом, сгинуло, и воцарилась над землей пепельная глухота.
Парнишки, растирая пупырчатую гусиную кожу, тряслись в мелком ознобе – продавали дрожжи, прыгали то на одной, то на другой ноге, затыкая ухо пальцем, чтобы из другого вылилась скопленная водичка. Ванюшка счистил с брюк засохшую глину и утешился, – брюки до хруста просохли, лишь кисло сморщились, да пропали с гач бриткие стрелки. Парнишка снова помянул Маркена недобрым словом, но уже без обиды, — обида вымылась озером, выгорела на солнышке, а то малое от нее, что могло тайком прицепиться к памяти, теперь выдулось напористым степным ветром. «Да ладно, — успокоил он себя, оглаживая брюки ладошками, — не шибко видно. Под потемки домой прошмыгну, никто и не заметит. Да там, поди уж, гости понаехали, гуляют…»
Базырка, пока Ванюшка застегивал пуговки на прорешке, жалобно смотрел на брюки, шмурыгая носом и поддергивая мокрые, с прилипшим песком трусишки. Ванюшке опять стало стыдно, что у него есть красивые магазинские брюки, а у дружков нету, будто он повинен в этом.
— Ничего, Базыр, ничего, ты не переживай, — бездумно, не ощущая своих слов, бормотал он, чтобы Базырка не вязался. — Ничего, вот поеду в город.
«А может, меня не возьмут в город? — попытался он тут же прояснить недавнее предчувствие недоброго. — Да нет, раз уж тетя Малина посулилась, а мамка согласилась, все равно возьмут».
— И в городе, Базыр, скажу тете Малине, она тебе такие же купит, но? — Ванюшка виновато спрятал глаза от парнишки, потому что внутри трезво подсказалось, даже усмехнулось: дескать, ага, держи карман шире, будет тетя Малина всяким покупать; брюки, поди, деньги стоят немалые, это тебе не двести граммов халвы взять на сданные бутылки; хорошо хоть мне купили.— Купит, Базыр, честно слово.
— Честно слово, врать готово — не поверил Базырка.
— Ладно, дам поносить… потом, ладно?
Базырка со вздохом согласился или просто смирился, и ребятишки, утомленные, иссушенные зноем, а после зноя сразу до дрожи озябшие на ветру, голодные, через силу полезли на угорышек к деревне, прижатой к земле глухим, затаенным мороком. Можно было добраться до своей улицы по тракту, который огибал озеро и почитался главной улицей, от нее ветвились в степь боковые улочки и переулочки. Но это вышло бы длинней, чем идти степью. Прикинув, решили топать прямиком; и лишь ступили за околицу, как Пашка тут же спохватился, вспомнив, что мать велела пригнать корову с поскотины домой, а паслась она как раз на этом краю деревни.
Пашка убежал, а Базырка с Ванюшкой тихонько побрели задворками, минуя приболоченное озерушко, где плескались и ныряли деревенские утки, а по залысине на берегу, пощипывая мураву, водили свои горластые выводки пышногрудые гусыни и гусаки. Когда ребятишки бочком, пугливо косясь, крались мимо, выводок хором загомонил, а гуси, выстелив змеистые шеи, яро зашипели и пошли приступом, отчего ребятам пришлось дать дёру, лишь пятки засверкали из травы. Подле озерушка паслись и коровы: одни сыто отпыхивались на сухом увале, дремотно пережевывая скопленную жвачку, пуская с губ тянучую, зеленоватую слюну; другие забрели по вымя в болотную жижу и, глядя в желтовато поблескивающее озерцо через напущенные на глаза седые ресницы, не могли решить вязким, сомлевшим на жаре соображением: то ли брести по трясине до голой воды, то ли не рисковать и повернуть рога к берегу. Ванюшка стал привычно высмотривать среди коров Майку, — низенькая, с молочными облаками по бурому животу, правый рог обломан, — и оттого, что Майка не попалась на глаза, тревога смутила душу, предчувствие неладного заворошилось в груди; но парнишка тут же успокоил себя, — редко забредала она в этот край деревни, обычно паслась напротив своей улицы.
7
Ребятишки подвернули к Степному магазину, прозванному в честь улицы, от озера ползущей в степь, и завернули не случайно, — дорогу перегородил сытный и сладкий дух, веющий на улицу из настежь раскрытых магазинских дверей.
Это было самое бойкое место в этом степном околотке, поскольку справнее, чем в других лавках, торговали водкой и вином тутошнего разлива, прозываемоего по фамилии председателя райпотребсоюза Норбоева «норбоевкой». На Ванюшкиной памяти на крылечке магазина отец, как и прочие тароватые мужики, крепил «норбоевкой» деловые уговоры и, похмелив хворого скотника, мог добыть куль отрубей для кабана, а угостив зимой бригадного рыбака, – наудить пуда два мороженого окуня; но и отруби, и рыба, как приходили, так и уходили, – тут же пропивались. Здесь сшибались отчаянные мужики и парни, расквашивая носы и с треском, до пупа распарывая сатиновые рубахи. Нынешней зимой, одуревши с «норбоевки», метался с дробовиком бывший рыбнадзор Сёмкин, грозился застрелить разом и Петра Краснобаева, и Хитрого Митрия, и Гошу Хуцана, с которыми выпивал, а потом распластался в пух-прах. Благо, крепкие мужики скрутили контуженного, а то бы горя не миновать; и чудом избежал тогда Сёмкин лагерной отсидки, схлопотав лишь пятнадцать суток, – пожалели, вняли Варушиным мольбам и послали чистить казенные нужники. Но чаще выплетались возле магазина хоть и горячие, но мирные пересуды, и бабы на лету ловили деревенские сплетки, потом заполошно, боясь раструсить по дороге, азартно несли их по оградам, прижимая к бокам кирзовые сумки, — вот такого-то бабьего суда и боялись пуще огня: иной раз и согрешил бы исподтишка, да как представишь, что бабы, от глаз которых ничего не утаится, понесут про тебя такое… — волосы дыбом встанут, то, может, и одумаешься, уйдешь от греха подальше. Так что и от бабьих сплетен-пересудов толк случается, — стережет молва людская деревенский лад. Сподручнее в городе грешить, — там тебя в одном доме-то мало кто знает.
Возле магазина не соскучишься, а ребятишкам к тому же иной раз перепадало угощенье: кто пряник сунет, кто сыпанет жменю леденцов, а то подберешь после распивающих мужиков бутылки, сдашь в магазин, и продавщица тебе взамен — пачку кукурузных хлопьев, либо халвы.
Базырка присел на толстую плаху крыльца, глубоко вышорканную посередине, пошмыгал носом, почесал пузо, и, когда все заделья для рук кончились, жалобно-темными, по-суслячьи чуткими глазами уставился в темный проем двери, откуда пыхал сытный дух.
Звонко процокали по прибитой дороге кованые копыта; наехали двое верховых и, долго не копошась, вынесли из магазина кожаные переметные сумы с харчами, приторочили к лукам седел, и, присев на крылечко, распочали бутылку «сучка». Один из верховых c кирпично загорелым, одуловатым лицом доводился Ванюшке дальним родичем и, как многие в Сосново-Озёрске, носил ту же фамилию, — Краснобаев. Другой, низенький, метисистый на обличку, — гуран, по-забайкальски, – не то русский, не то бурят, известный в деревне по прозвищу Гриня Черный, тоже был знаком Ванюшке, выпивал с отцом. Перехватив жалобные ребячьи взгляды, Гриня Черный охотничьим ножом откроил от буханки белого хлеба две увесистые краюхи и, лихо подмигнув да еще и прищелкнув языком, сунул в протянутые ладошки.
Едва мужики приладились пить из горлышка, как со двора магазина вывернул Микола Сёмкин, — похоже, спал за складами: мятое лицо было глубоко и часто изрезано красными рубцами, а в курчавых волосах и даже пушистых усах желтела упаковочная стружка.
— Здорово, мужики, — кивнул Сёмкин, продирая ладонями заспанные глаза и косясь на распечатанную бутылку.
— Здорово, я бык, а ты корова… – засмеялся Гриня Черный, с веселым дивлением оглядывая Сёмкина с ног до головы. — Ну, чего встал?! Жердину проглотил?.. Падай рядышком. С похмелья, поди.
— Есть маленько.
— Ох, и нос у тебя, Никола… как у собаки… мигом учухал! — пробурчал Краснобаев и стриганул Сёмкина колючими глазами, едва пробивающими себе просвет в лохматой чащобе бровей. — Но у той на зверя, а у тебя…
— Пошто, паря?! Тоже на зверя! Это же зверь натуральный, — Сёмкин, морщась от головной похмельной боли, но и стараясь угодливо улыбаться, мотнул нависающим на глаза чубом в сторону бутылки, выставленной на магазинном крыльце. — Вот я его и унистожаю, чтоб другие от зверя не страдали.
— Ладно, кончай баланду травить, — нервно оборвал его Краснобаев. — На, пей, да смотри, всю-то не выхлещи, а то я тебя знаю… зверь.
— Ну, спасибо, мужики, выручили. Башка разламывалась… Эх, сколь ни бьемся, а к вечеру напьемся. Ну ладно, с Богом.
Сёмкин прокашлялся и, зябко дернув плечьми, глядя на бутылку сведенными к носу зрачками, стал медленно пить. Парнишки испуганно, отпахнув рты с непрожеванным хлебом, обмершими глазами следили, как Сёмкин сосет водку из горлышка, как по иссеченному мелкими морщинами, узкому горлу бегает острый кадык, будто загнанный злой собелек по корявой сухостоине. Из Ванюшки из груди стала дыбиться теплая тошнота, и он с трудом, насильно проглотил хлеб.
Мужики, чтоб не сбить охотку, брезгливо воротили головы. Переморщившись, передергавшись, занюхав подсунутой коркой, Сёмкин осуждающе вздохнул.
– Да-а, и как эту заразу алкаши пьют?! Горькая же… – он сморщил тонкий, нервный нос, коротко хохотнул, вытаращив такие же, как у сына Пашки, глаза навыкате, с шалой беспутинкой.
— Тяжело пьешь, – посочувствовал Гриня Черный. — А смотреть еще тяжельше. Алкашам тебя показывать — сразу бросят пить.
— Для того и страдаю – пью, – опять засмеялся Сёмкин, пуще выпучив круглые зенки.
Мужики хмуро усмехнулись, и пить им после Сёмкина, похоже, расхотелось; но и поворачивать назад было поздно, раз бутылка вынута на белый свет и почата. Краснобаев старательно обтер горлышко рукавом выцветшей гимнастерки, отхлебнул и сунул бутылку напарнику, который посиживал на нижней ступеньке крыльца и коротким бичом чертил на земле кресты.
— А вы какого… лысого торчите здесь?! — накинулся Сёмкин на ребят, приметив уставленный на него, жалостливый и пугливый Ванюшкин взгляд. — Вам уж чо, другого места нету?! Расселись… Может, вам еще и налить?.. Нечего здесь выглядывать. А то еще, чего доброго, нарисуешь меня с бутылкой, — ухмыльнул он, а потом спохватился и уже помягче спросил: — У вас свадьба-то когда? Сёдни?.. А то шел, видел: народ толчился и черная «легковушка» подле ворот.
Ванюшка промолчал, не ответил, мучительно глядя на Сёмкина, словно раньше и не видел, как тот пьет.
— Надо, мужики, бежать чепуриться, гулять будем, — заподмигивал Сёмкин, оживший и повеселевший после выпивки да от надежды, что еще поднесут, и даже запел:
И пить будем,
И гулять будем,
А смерть придет,
Помирать будем…
— Попьем с Пётрой винца с хлебцем, как бывалочи.
— Кто попьет, а кто курдюк бараний пососет, — срезал его Краснобаев и ощерился. — Ждали тебя там, ага. Дядя Петя, поди, уж все гляделки проглядел: куда же это запрапал Никола Сёмкин, друг сердечный, таракан запечный?..
— Сами-то вы куда лыжи навострили? — пропустив усмешку мимо ушей, спросил Сёмкин и, взяв у Грини Черного кисет, стал крутить толстенную козью ножку.
Краснобаев фыркнул и отвернулся, а Гриня Черный пояснил:
— Скот погоним в Читу…на мясокомбинат.
— У нас же зимой на своей бойне бьют, чего гонять-то?!
— Говорят, дешевше, чем в деревне забивать…Отсюда же надо машинами мясо в город возить, а бензин, дескать, ноне кусатся…
— Дурь… И много скота сдали? — продолжал деловито выпытывать Сёмкин, хотя дела ему до этого не было никакого, а нужно было, пока еще не все выпито, потуже держать нитку разговора и участливыми вопросами как бы отблагодарить за угощение.
— С гуртов понагнали, а из деревни мало… Петро Краснобаев свою коровенку сдал.
— А я и гляжу перед обедом: куда это, думаю, Халун свою Майку повел?..
— Да она у него солоха – старе деда Кири будет.
— Вон оно чо, – ухмыльнулся Сёмкин. – Ну -у, теперичи у Пети Халуна денюжки бреньчат. Богатую, поди, свадьбу закатит, раз уж коровенкой попустился. Леха насулил, поди, горы золотые… Но опять же и любимый парень женится. Этому, — он кивнул на Ванюшку, который прижался к плахам крыльца и, болезненно сморщившись, немигаюче смотрел на Гриню Черного, сказавшего страшное про их корову Майку, — этому бы кукиш с маслом показал, доведись жениться. Как собаку гоняет… А ты, Ванюха, подрастешь, гни ему, Халуну, салаги, как он над вами с матерью изгалялся. Ничо-о, и комары кусают до поры.
— Ты чему парня учишь, дурная твоя башка, — Краснобаев повертел пальцами у виска. – Чтоб на отца руку подымал?
Но Сёмкин уже не слушал Краснобаева.
— Ой, а Леха-то хитрозадый, мигом папашку обкрутил. Смалу такая жадоба, не приведи Бог, — у родного брата последний кусок изо рта выманит и глазом не сморгнет. Но да весь в Петю Халуна, такой же скупердяй. Какое семя, такое и племя… Крестничек мой, а тут сунулся по делу, дак морду воротит, скрозь зубы цедит… нача-альник… А ты, Ванюха, мамку свою жалей. Ой, Аксинья, перва труженица, поискать ишо таких. Мамку жалеть надо. Нет, говорят, лавок, где купляют мамок.
Сёмкин стал мрачнеть, потому что бутылка уже была допита, а посудина выброшена в палисадник при магазине, на сухую кудель прошлогодней травы, опутавшей комель тоненькой и кривой, исчахшей березки. Мужики докуривали короткие цигарки, посматривая на коней, привязанных к штакетнику, нетерпеливо мотающих шеями и бряцающих удилами. Но перед тем как распрощаться, Сёмкин привычно распластался с Краснобаевым, признавшись тому, что это он, Никола, изрезал его сети, и мужик выматрил его при ребятишках. А забравшись в седло, еще повертелся перед магазинским крыльцом, наезжая на Сёмкина; спугнул Ванюшку с Базыркой, словно коршун цыплят, при этом хлестал свистящим бичом по ичигу и туго натягивал узду, отчего конь храпел, нервно кося черным глазом, где мерцала шалая ярь, круто задирал шею и приплясывал точеными копытами.
— Жогнуть бы тебя бичом…гнида! — скрипнул зубами Краснобаев. — Да мараться не охота. От таких, как ты, полудурков вся беда в деревне. Догадывался, что это ты мои сети испластал… Ох, не попался под горячу руку!.. Я не Петя Халун, я бы сунул тебя в озеро рыб кормить.
Сёмкин вскинулся на ноги, побледнел, но не шевельнулся, хотя перед самым его лицом храпел, брызгал слюной взнузданный конь, лишь на плитчатых скулах взыграли желваки.
— Не пугай — пуганные. Вам волю дай, вы и страну под дворам растащите.
— Но я тебя еще прищучу, — посулился Краснобаев, сдержавшись из-за ребятишек, в страхе прилипших к штакетнику.
— Кончай! – крикнул ему Гриня Черный, тоже сидящий в седле. — Чего ты до него доскребся?! Больной же…
Краснобаев напоследок завернул крутой матерок и сходу пустил коня хлесткой рысью.
— Эх, не то времечко! – с жестокой жалостью простонал Сёмкин, глядя вслед верховым. — А то бы я показал тебе, сукин сын, где раки зимуют. Я бы научил тебя родину любить.
8
Оттого что небо, затянутое тучами, быстро счернело, до времени стал опускаться на землю душный вечер; деревня, в жаркие дни оживавшая к закату, сейчас, не успев очнуться от дневного зноя, опять стала ладиться ко сну. Чуть не чиркая крылами о землю, низко кружились ласточки.
Когда погонщики скота пропали за излучиной улицы, а пыль лениво улеглась в крапиве у заплотов и палисадов, когда замер стукаток копыт, Ванюшка будто разом проснулся от долгого и топкого сна. Припомнился отец, помахивающий кожаным чембуром, которым обычно завязывали ворота скотного двора, и — как он присел на корточки перед дедом Кирей, чтобы позабавиться привычной шуткой про могилки; потом ожили слова, сказанные Гриней Черным: «Петро Краснобаев свою коровенку сдал… сдал… сдал…»
Когда-то бойня для скота была недалеко от краснобаевского дома, но деревня расстроилась, и ее отнесли дальше поскотинной городьбы, к самым могилкам. Скот забивали зимой, летом же гнали живьем на мясокомбинат в степные столицы, – Улан-Удэ либо Читу. И на бойне, да и на комбинате, как поминал отец, били скотину обухом топора, насаженного на долгое красное топорище, чтобы не видно было крови. Вспомнив про красное топорище, Ванюшка сразу же узрел душевным оком красный нож, что приблазнился в пыльной воронке, и в глазах померкло.
Стемнело до уютной, сонной темени стайки с застоявшимися запахами прелого назьма и кислого молока; родился в ушах и завыл по-степному протяжный, бурятский заупокойный мотив, текущий из высушенного бычьего пузыря; мотив был похож на вой пурги за печной вьюшкой. У-у-у-у-у!.. — подрагивал и не спадал тоскливый, пробирающий до сердца вой, летающий над обреченно притихшей деревней. Потом в глазах Ванюшки прояснело, и, словно во сне, увиделось вчерашнее наливное утро, когда он нещадно охлестывал Майку измочаленным тальниковым прутом, а Майка, вывернув голову назад, смотрела на него влажными глазами, будто островками умытого дождем, глубокого ночного неба, по ласковой звездочке в каждом; смотрела не то виновато, не то удивленно, а может, и так и эдак сразу.
Припомнилось до слез привычное, слитое с ним, как продолжение жизни, и забытое в суетно-беспамятные, предсвадебные дни: глуховатый, вроде теперешнего, застойный вечер, когда с отчетливой протяжностью ноют комары, залетевшие в деревню; Майка, на которой, может быть, и приволоклись комары, по-хозяйски бодает рогом калитку и, оставляя на вереях клочки шерсти, вваливается в ограду; хрустя похожими на черствые лепешки, раздавленными копытами, павой несет по ограде отяжелевшее за день вымя, при этом густо, сыто мычит, – от мычания по ограде плывет кислящий, травяной и молочный дух,— и мыком зовет хозяйку с подойником, здравит Ванюшку, коровьего сына, – его, грудничка, отпаивала и своим молочком, чтобы одыбал жилец-нежилец. И парнишка бежит к ней вприпрыжку, исскучавшись за день; прижимается к теплой, мягкой шее, скармливает горбатую краюху хлеба, ржаного, круто посыпанного солью, потом шепчет в услужливо подставленное ухо: «Майка, Майка… Устала, бедненькая?! Ну, ничо, ничо, счас мамка подоит, теленочка подсосит, и полежишь… Соскучилась по теленочку?! Ну, пошли, пошли во двор, пошли, моя бравая…» — и парнишка ведет корову по ограде, все так же обнимая за шею. Майка ступает тихо, боясь оттоптать сынке ногу, замирает, чтобы случайно не стряхнуть, не спугнуть ласку, тепло текущую в нее через детскую ладошку… Ванюшка отцепляет от коровьего брюха колючие шишки чертополоха, — видно, перед тем как брести на свое подворье, Майка лежала в тени заплота, отпыхивалась, вот и нацепляла лиловых шишек. От коровы терпко пахнет сухими степными травами, вольным ветром, запутавшимся и осевшим в густой шерсти, ласково остужающим Ванюшкину разгоревшуюся в ласке, смягченную улыбкой щеку.
А уж мать бренчит подойником. Садится на низенькую седушку с раскоряченными ножками и прилипшей коровьей шерстью, протертую до бурого блеска и лоснящуюся от мази, коей смазывают соски. Мать, прижавшись щекой к коровьему брюху, стиснув коленями подойник, несколько раз легонько шлепает по вымени, зазывая молоко, потом, по-свойски разговаривая с коровой, будто с товаркой, с той же Варушей Сёмкиной, начинает доить; голосисто поет, гудит ведерной пустотой напористая молочная течь. Ванюшка же, словно в благодарность за молочко, гладит и гладит Майку, пуще закручивает капризный завиток на лбу, трогает, морщась от жалости, обломанный рог.
Не досмотрев других видений, водянисто наплывающих перед мокрыми глазами, Ванюшка сорвался с магазинского крыльца и побежал на край деревени, куда урысили верховые. Рубашка на спине надулась белым пузырем, и слезы, не застаиваясь на лице, срывались со щек перезрелыми, горькими ягодами. Базырка удивленно посмотрел в Ванюшкину спину, поморгал, кинулся было следом, но тут же запыхался, отстал.
До скотного двора у поскотины, где гуртовали коров, телок и бурунов перед угоном на бойню, не ближний свет, тем более, такому слабому бегуну, как Ванюшка, — километра три с гаком вдоль деревни, узким серпом лежащей подле озера, но он бежал и бежал, почти ослепнув от слез, не чуя земли под ногами, и все же тихо-тихо, как навред, уходили за спину тесовые заплоты, частоколы, тыны.
Такой уж выпал парнишке ненастный день в череде других, тихомирнее: то с моросью, то проливным дождем, не давая путем просохнуть, хотя деревню весь день жарило на июньском солнышке, загоняя в тень и воду вялую сельскую жизнь, пуще размягчая и притупляя ее. Дневное светило уже спряталось за лесным хребтом, но все еще роился скопленный за день, банный жар, – ветер, как налетел, так и укрылил, не разогнав загустевшую духоту.
Когда парнишка уже не мог бежать, не мог совладать с сердцем, а оно, запалившись, рвалось выметнуться из груди на закаменелый тракт, когда сквозь онемелые, пересохшие губы не мог пробиться шепот, наконец-то показался скотный двор. Еще не в силах справиться с дыханием, с колкой сухостью забившей горло, Ванюшка надсадно отпыхивался, одиноко белея на сумеречной, отходящей ко сну земле, и, худо соображая угарной головой, оглядывал скотный двор. Больно ныл, западая и екая после быстрого бега, правый бок, и Ванюшка, покачиваясь от боли, прижимал его обеими руками.
Жерди, заменяющие ворота, вышорканные бычьими и коровьими боками до тускло-жирного свечения, с налипшими клочьями разномастной шерсти были раскиданы по сторонам, заголяя скучную пустоту двора. Унавоженная, изрытая копытами земля еще не просохла, и, казалось, в вечереющем, глохнущем воздухе еще покачивалось едва слышное, точно доносясь из-под земли, напуганное коровье мычание, и особо висел над загоном, не улетая и не снижаясь, зовущий Майкин мык.
Почти от самого двора и полузаваленной поскотинной городьбы по крутому взгорью узким языком карабкался низкий, крученый-верченый березнячок, а спустившись в сторону озера, березы выправлялись и, понежнее прижавшись друг к другу, густо и гладко утекали в небо. В белостволье у самой воды вился тракт, потом уж взбирался на хребет, и вот оттуда, с подножья хребта, кажется, тоже прилетало изнемогшее, коровье мычание, ранее клочками прицепившись к березовым сучкам или заблудившись в непролазной зелени и там осев. И отовсюду слышалось Ванюшке Майкино мычание.
Несколько берез чудом выжили внутри скотного двора, но с них наполовину, в человеческий рост содрали белую кожу, заголив до желтого, местами забуревшего ствола; и березы высохли, растопырив по сторонам черные, корявые ветви, вскинув их к небу, словно для заупокойной молитвы. К двум-трем березам ловко приладили прясла загона, и они стали сохнуть. Многажды приходилось Ванюшке играть на скотном дворе, принадлежащем «Заготскоту», и всегда двор, переполненный воробьиным щебетом, веселил душу, но теперь все виделось мрачным, недобрым, вроде хворым, почти умирающим.
Ванюшка прошел в глубь двора, но там размякшие, дрожащие от устали ноги, будто отнялись, и, завалившись на бок, парнишка болезненно сморщился, завыл. С ближней березы, сбитая воем, упала большая ворона, а выправившись подле земли, часто и тревожно каркая, гребя под себя широкими крылами, медленно пролетела по двору, над скорченным на земле парнишкой, потом угреблась в березняк и там затаилась, подсматривая из темноты черным, голубовато мерцающим взглядом. Стало тихо-тихо, в такую тишь-благодать, говорила матушка, рождаются смирные ребята, и даже воробушки, перекати-полем прыгающие по навозной земле, выклевывающие редкий овес, мирным щебетом отпевали угасший день, не руша задумчивой тишины, а как бы вытягивая ее вдоль своей неприхотливой песнью.
Когда от воя уже связало горло, а тоска еще разрывала грудь, парнишка, озаренный злой местью, вскочил на ноги и, нервно растегивая пуговки, поскрипывая зубами, стал сдирать с себя брюки, рубашонку, сандалии и с яростной отмашкой раскидывать по скотному двору. Но и этого показалось мало, и это не разгоняло тоску, не утоляло взыгравшую злобу; тогда он стал прыгать на одежонке, стараясь как можно глубже втоптать ее в навозную жижу, чтобы сгинула с глаз, словно нечистая сила.
— Так тебе, так тебе, гадина, так тебе!..— приплясывая, наколачивая пяткой в землю, бормотал заклинанья.
Но и это не утешило. Он упал вниз лицом и снова завыл.
9
Уже в потемках бабушка Будаиха пробегала мимо скотного двора и, ворча под нос, понужала березовым ботажком свою комолую, старую имануху, которую, видимо, запалилась искать, все ноги избила, измозолила. Совестя ее, ставя в пример соседских коз, какие не блудят по задворкам от темна до темна, бабушка Будаиха, пришаркивая ичигами, ковыляла в деревню.
Видимо, не дождавшись имануху дома, старуха гнала ее из вечернего березняка — следом за ней тянулось и все козье стадо — и поругивалась с ней на бурятском наречии, при этом нет-нет да и норовила достать ботажком по иманьей хребтине. Имануха же была настороже, косила зеленоватым глазом, и лишь старуха замахивалась, тут же с молодой прытью отбегала вперед. Подле скотного двора бабушка вдруг остановилась, замерла, отведя платок от уха, окруженного щетиной седых, наголо стриженных волос. Старуха давно вошла те лета, когда старые бурятки собираются в заветную дорогу к своему желтолицему бурхану и, прозываясь теперь шабаганцой, перво-наперво остригают волосы. Шабаганцами же и русские в здешних местах ласково подразнивали малых ребятишек, тоже налысо стриженных, и, как старухи, чудных, живущих, как трава в поле, — недаром же говорят, что старый, то и малый.
Ничего не услыхав, старуха подковыляла к пряслам скотного двора и опять стала прислушиваться. Тут ухо с подставленной к нему ладошкой ухватило отдаленный, глуховатый, словно из земли, не то щенячий, не то ребячий скулеж, пропадающий, потом робко и жалобно возникающий. Послушав немного, склоня голову набок и задумчиво глядя в землю, старуха подхлестнула имануху, дожидавшую ее, и, что-то сердито наказав ей по-бурятски, пошла на голос.
Посреди двора, уже осипнув в плаче, икая и передергиваясь всем телом, сидел Ванюшка, краснобаевский отхон, и мерно покачивался, точно молился на месяц, неожиданно выглянувший из туч, окрашенный багрянцем и висящий так низко над березнячком, что его можно было ухватить рукой, если встать на цыпочки. Кроваво-красный месяц светил скупо, и небесная чернь быстро сползла на озеро, на лесистый хребет и широкую падь перед деревней, а теперь, затушевав улицы, со звериной мягкостью кралась к Ванюшке, охватывая двор тенью и сжимая.
— Ай-я-я-яй! — испугалась старуха. — Пошто ночь сидел? Мамка улица кричал: сапсем пропал хубун.
Услышав голос, Ванюшка весь съежился, нелюдимо, со зверушечьим злом блеснул побелевшими глазами в сторону бабушки, потом швыркнул носом и молча отвернулся, поджидая, когда старуха уйдет с глаз, перестанет висеть над его душой, согласной лишь на одиночество. Старуха обошла вокруг отхона, повздыхала, горько качая головой:
— Ай-я-я-яй, сапсем парня гола, хворать будет. Молодуха кричал, мамка кричал: куда Ванька ходил? Базырка искал — нету, пропал парня, озеро тонул. Ай-я-я-яй, зачем мамка пугал?!
Она еще что-то спрашивала, но Ванюшка упорно и враждебно молчал, тогда старуха, поразмыслив и что-то смекнув, подобрала одежонку в кучу, сунула в нее кое-как отысканный второй сандаль и, подцепив парнишку за локоть хваткой рукой, повела, даже немного подволакивая, потому что Ванюшка вначале заупирался, стал буровить ногами землю и все пытался вырваться, убежать обратно на скотный двор.
— Боле, болё! — она сердито дернула Ванюшкину ручонку, еще крепче сжимая ее своей жилистой кистью.
Через горячую ладошку отхона потекла в ее руку, потом во все сухое тело частая, неудержная дрожь. Старуха присела перед Ванюшкой на корточки и опять заохала:
— Ай-я-я-яй, пошто гола сидел?! Земля холодный, простыть будешь, больница ложат, сапсе-ем пропадай.
Она сняла с себя мерлушковую душегрейку, крытую зеленой, уже засаленной далембой, и, завернув парня в ее застоявшееся овчинно-кислое тепло, потом подпоясав душегрейку вязочкой, пошла шибче, уже напрямки, по малознакомым Ванюшке, узеньким, сжатым дворами и огородами, кривым проулкам. Дорогой через смутные и отрывистые Ванюшкины ответы, через раздраженное бурчание поняла, о чем нынче плакал отхон, и где по-русски, где по-бурятски стала утешать на свой суеверный лад: дескать, плакать совсем не надо — это еще не беда, потому что Майка в жизни стоящей далеко позади, была, наверно, доброй матерью, а теперь душа ее вновь переселится в малого ребятенка. А может, — отчего же не мочь?! — может, душа ее, уже с тех пор как родился отхон и отпаивался ее молочком, стала переселяться в него, чтобы вот нынче уже разом обратиться в одну душу, слиться навечно, — недаром мол, отец и звал тебя раньше: Иван — коровий сын И значит, на бойню плетется теперь пустая, утомленная плоть, хрустя и пощелкивая растоптанными копытами с легкой покорностью качая головой, а вся Майкин душа уже перекочевала в отхона.
Ванюшка, хоть и держался за руку, а все же брел наособицу от старухи; в душе все опустело, ссохлось, и недавнее горе утонуло в тяжело навалившейся усталости и безразличии. Он не слушал мерное, в ногу, бормотание старухи, оно, не касаясь ушей, вяло, будто сухая листва, шелестело над головой, и Ванюшка лишь догадывался, что бабушка жалеет и, как может, утешает его. А если бы он и слушал, то все равно мало бы что понял в пестрой мешанине русских и бурятских слов, как и не доспел бы малым разумением до эдаких ловких соображений; а и смекнул бы про череду жизней, и тогда б не утешился, — не поверил бы, да и внутри сквозила пустота, которую, кажется, насквозь продувал ветер, точно на ледяном озере, слизывая, как снег, редкие, цепляющиеся за память ощущения, открывая жидко-синюю, выплаканную голь.
Часть восьмая
1
Село замерло в тревожных и вкрадчивых сумерках…Но лишь вывернули на родную Озерную улицу, как в уши заплескалась громкая песня, отчего старуха с отхоном пошли тише, преодолевая напористый песенный ветер. Петь, видимо, начали вот-вот или после перекура, и пели привычное, подходящее для гулянки, набравшей веселую силу:
Зачем ты в наш колхоз приехал,
Зачем нарушил мой покой…
Возле дома Краснобаевых виднелась телега: «кока Ваня приехал…» — равнодушно подумал Ванюшка и, разглядев стоящую рядом с телегой черно-зеркалистую «легковушку», прикинул, что это, поди, отец невесты из города подкатил. В благое время Ванюшка давно бы уж посиживал на мягком сиденье, вертел руль, трогал шишки рычагов, подгудывая и бибикая языком, а соседские ребятишки, с завистью бы смотрели через стекло, расплющивая носы, а он бы еще подумал: пустить их в машину или нет, и кого именно пустить?.. Маркен бы, конечно, мигом подлизался, залез и, выпросив руль, больше бы Ванюшку не подпустил к нему, несмотря на слезы, мольбы и угрозы. А в случае чего сунул бы под нос костистый кулачок и спросил: «Чуешь чем пахнет?..» — и Ванюшка, скорбно помнящий чем пахнет острый кулачок, сразу бы притих, поджал хвост и смирился. Сейчас же он безразлично скользнул глазами по блескучсй «легковушке» и перевел сморенный взгляд на свою загулявшую избу.
Подведя к самой калитке, бабушка Будаиха хотела сдать отхона матери с рук на руки, но тот, очнувшись вдруг от угарной дремоты, вырвался и отбежал на другую сторону улицы, к будаевской ограде. Старуха удивленно посмотрела на парнишку, потом через штакетник палисада заглянула в распахнутое окно, из которого вместе со светом от трех керосинок, – светом белым, лихорадочным, – вместе с тяжелым, жарким духом от закусок валил бестолковый, не разобрать путем, качающийся гомон. Там сейчас загудели осиным роем, заспорили, что бы еще такое спеть, а потом материн голос, устав ждать гармошку, дробно и удало зачастил:
Ой, надевала-д черевички д-на босу,
И гнала свою корову д-на росу!..
Мать приплясывала, ломко выворачивая непослушные руки, но вдруг — обычная история — вся сморщилась и, осев на лавку, тихонько заплакала. Но ни какую душа не встревожили материны слезы. После уж подошла старшая дочь Шура, приехавшая со своим мужем-рыбаком из заозерного рыбацкого поселка; присела возле матери, обняла и вместо того, чтобы утешить, тоже заплакала, приткнувшись головой к материному плечу. Мужик ее Фелон, высокий, ладный парень с бурым и жестковатым, фартовым рыбачьим лицом, хлопал рюмку за рюмкой, наливая себе сам, при этом откровенно и насмешливо зарился синими глазами на краснобаевскую молодуху.
Ванюшке с другой стороны улицы вся гулянка была видна как на ладони, как из темного зала на сцене, где люди пели, плясали, пьяно плакали и целовались, а за брусовыми клубными венцами будто бы вызревала лихая беда; и от чужого праздника, подменяя недавнее безразличие ко всему, в душе Ванюшки стал расти новый страх — он даже забыл на время о Майке: больно было смотреть на родную избу, готовую, казалось, вот-вот лопнуть от набухающего гуда, завалиться набок или опрокинуться вверх завалинками, — вот до чего разыгрались в ней люди, что и не заметили, как опрокинули ее вверх днищем, будто вертлявую, узкодонную лодку в мертвую зыбь. Хотя такой гомон мог бы и широкодонку, на какую больше походила изба Краснобаевых, запросто перевернуть. А Ванюшке сейчас так и виделось: изба раскачивается пьяно с угла на угол и вот-вот должна упасть набок.
Да, много бы он сейчас отдал за то, чтобы, как и прежде, войти в свою тихую избу, пусть даже сумрачно тихую, пусть даже с пьяным отцом — к этому привыкли, это свое — пусть бы отец плакался Шаману о своей неладной жизни, пусть бы даже поносил его, Ванюшку, только бы текли дни по уже наторенному руслу; теперь же как будто поперек течения вздыбились сброшенные кем-то валуны, и вода возле них жутко закипела, взбурунилась, грозя залить все вокруг, смыть все нажитое, дорогое, пусть даже и c горьковатым пролынным привкусом.
В избе уже пошел стукаток каблуков, крики «и-и-их!», в коих сразу же по клочкам растерялась начатая было «Рябинушка», зато теперь чаще слышалась гармошка, набравшая удали, как-то незаметно заигравшая «Цыганочку».
Я хотел было жениться,
А теперя не женюсь.
Девки в озере купались –
Посмотрел – теперь боюсь,
— чуть не ревом пропел Хитрый Митрий, развалив меха своей по-петушиному раскрашенной переводными картинками, старенькой, но еще ладной хромки. Когда приспели баяны и даже гитары, редко вынимал он на Божий свет свою распотеху, задвинув ее в темный, обросший седыми тенетами угол кладовки, но коль уж собралось немало людей пожилых, и гармошка пришлась впору.
Я с матаней пел на бане,
Журавли летели,
Мне матаня подмигнула,
Башмаки слетели!..
Тут уж гармошка — это вам не треньди-бреньди-балалайка — закатилась от смеха; захлебнулась, родимая, сплошным и радостным перебором, из которого, казалось, ей сроду не выбраться, но вот Хитрый Митрий, жарко светясь красным, похожим на переспелый помидор, круглым лицом, отрывисто, с подскоком вывел новую хлесткую частушку, похоже, своеручно переделанную из старой,законной:
Ты Озерна, ты Озерна,
Широкая улица,
По тебе никто не ходит,
Ни петух, ни курица!
Девки юбки задерут,
Парни все с ума сойдут.
Про задранные юбки Хитрый Митрий пропел не шибко внятно, да еще и приглушил их лихими переборами, но все учуяли соромщину, кто хохотнул, кто сморщился, и лишь дед Кири, незряче глядел на все соловыми, утухшими глазами и не то бормотал сам с собой, не то пытался что-то запеть. А горница дернулась, задрожала от молодого смеха, – ржал во всю луженую глотку краснобаевский зять-рыбак, несмотря на молодые годы, названный родителями редким, старым именем — Фелон. При этом бравый рыбак с холодным азартом глазел на молодуху; а та, захмелевшая и похорошевшая — глаз не оторвать — чуть ли не каталась по полу от смеха, но смеялась не над частушкой, а просто так, над всей гулянкой, не в силах справиться со смешинкой, залетевшей в рот. И нет-нет да и косилась игривым глазом в сторону Фелона.
Ванюшка, когда тетя Малина хваталась за живот от смеха, смотрел на нее с такой ненавистью, что если б мог, загнал бы глупый смех обратно в молодухино горло и заткнул его деревянной затычкой, и так нестерпимо хотелось порвать, изломать все горячее, застольное веселье, но от бессилия парнишка опять затрясся и заплакал бы, останься еще в заначке слезы.
Гармонисту шутливо погрозил вилкой уже захмелевший, отчего-то невеселый кока Ваня, но короткие, землистые пальцы Хитрого Митрия как ни в чем не бывало снова бросились вдоль пуговок, гармошка устрашающе рявкнула, рванула, и гулко застучали каблуки.
2
Изба Краснобаевых, разбухнув перезрелым весельем, пьяно шаталась, жалобно скрипя усталыми, старыми костями, и чудилось со стороны, что дрожал и постанывал ночной, непривычный к такому шалому веселью, морошный вечер. В распахнутом светлом окне бабушка Будаиха выглядела своего сына Жамбалку, наехавшего с бараньего гурта по харчишки, заодно попариться в баньке и проведать ребятишек Базырку с Раднашкой, да вот и подгадавшего под самую гулянку у соседей. Ванюшкин отец, отвернувшись от пляски, заглядывая Жамбалу в глаза, о чем-то рядился; тот на время задумывался, и все его овальное, желтоватое лицо покрывалось, словно испариной, потешной хитрецой, и казалось детским, простодушным, как степное солнышко; потом Жамбалка широко улыбался, черненькие глазки тонули в лице, посвечивали из глуби светлячками, — это, наверно, когда отец с русских слов легко соскальзывал на бурятские. О чем шел уговор, старуха не могла услышать, но чуяла, что сын не поддается, лишь улыбается чужому напору и увиливает.
Дивясь, глядела старуха, как ловко выплясывала жена Хитрого Митрия, Маруся-толстая, и половицы под ней опасно прогибались, жалобно постанывали. Неожиданным для своих обильных телес, тоненьким, повизгивающим голосом пропела:
Ой вы, гости, попляшитя,
Только пол не провалитя!..
У нас под полом вода,
Вы не утонитя!..
И точно от зуда, азартно завертела медвежьими стегнами, едва втиснутыми в яркое, с розами, ситцевое платье, затрясла мелко заведенными кудряшками, прошлась подле стола матерой лебедушкой, от души бухая в пол ногами, словно сырыми чурками, и помахивая обычным по такому случаю, белым платочком, который она с фокусом выдернула с полуоткрытого, веснушчатого вымя. Лихо проплыла мимо своего мужика, пополам развалившего гармонь, да, обернувшись к народу, сердобольно присоветовала:
Ой, подружка, душегорам
Доверяться нам нельзя:
Полюбила в тракториста…
Похудела в два раза!
И-и-их!
Гулянка опять захохотала, глядя на Марусю-толстую, а та уже плыла дальше, заводя новую тараторку.
На вольной русской печи полеживали Ванюшкина сестра Верка с соседскими девчушками и, широко раздвинув цветастую штору, восторженно глазели на гулянку, другой раз и подпевая, а малая, несмышленная, но азартная кроха не утерпела и в лад Маруси-толстой стала приплясывать, постукивая голыми ножонками в кирпичи, помахивая ручонкой и шепеляво подпевая. Когда девчушки расшумелись, сестра Шура сердито погрозила им и те притихли.
Бабушка Будаиха, все так же постаивая возле краснобаевского палисада, засмотрелась на гулянку и, похоже, удивилась, качая головой: ну-у, однако, Шлыковы, что сам, что сама, и работать, и гулять мастера — ишь чего вытворяют, ажна пыль летит, шуматок стоит. Тут, перебивая Марусю, с нездешней певучестью, задиристо пропела молодуха, поигрывая черными, сияющими глазками:
Сошью кофточку по моде,
На груди со стрелочкой,
Пусть побегает Алеша,
Как лиса за белочкой…
Алексей, услышав свое имя, отвернулся от сестры Шуры, которую, обняв, успокаивал, подмигнул Марине и сыто оглядел застолье. Шурин муж Фелон, что весь вечер зарился на чужую невесту, оценивающе скользнул по ее зрелой стати, усмехнулся, подмигнул. А Маруся-толстая и не думала сдаваться: выпятив грудь коромыслом, гусыней обошла краснобаевскую молодуху:
Ваши глазки, как салазки,
Только разница одна,
На салазках возят воду,
А на глазках никогда!..
Она загнула круг по горнице и притопнула ногой возле Ванюшкиного отца; тот, в белой рубахе — дар Алексея со своего плеча, — в черных выходных галифе, весь помолодевший от недавнего бритья и веселья, вначале заупирался, но плясунья надвигалась на него колышистыми телесами, и отец сдался: медвежало затоптался подле Маруси, коршунячьими крылами развесив руки.
— Петр Калистратыч, соседушко, дай-ка жару! — крикнул Хитрый Митрий. — Покажи-ка молодым, как плясать надо. Опия да опия, Америка, Европия!.. — он со свежей силой заиграл «Подгорную».
А Маруся уже настырно выбивала дроби подле нездешнего чернобородого мужчины, что, отвалившись на спинку стула, полулежал-полусидел возле невесты и, ослабив узел галстука под коробящимся воротничком, снисходительно косился на Гошу Хуцана, который ему что-то доказывал. Ванюшка видел приезжего гостя на фотографии рядом со своим отцом и смекнул, что это отец тети Малины, Исай Самуилыч. На Марусин вызов залетный гусь лишь развел руками: дескать, наши не пляшут.
— Спой, Исай, — усмехнулся Гоша Хуцан — ты, поди, и городские песни петь мастак — оперы, шансы-романсы…
— Спой, Самуилыч, — громко попросил отец. – Помню, по молодости браво пел… аж, бывало, рюмки на столе брякали.
Свадебщики угомонились, расселись, замерли, почтительно глядя на важного гостя.
— Отпел я свое, Петр Калистратыч, отпел, — со вздохом покачал головой Исай Самуилыч.
— Но уж, отпел — подобострастно заулыбался отец. – Скажи кому другому.
— Уважь, дорогой, — встрял и Хитрий Митрий, половчее прилаживая гармонь на коленях. — А я, глядишь, и подыграю.
— Ладно, уговорили. Попробую…
Гость прокашлялся, устало оглядел застолье, и неожиданно густым, с хрипотцей, прокатистым голосом повел русскую тоску-кручинушку. Хитрый Митрий, приноровившись к песне, тихонько подыгривал; отец же не утерпел и, когда пошла отчаянная припевка, налил себе граненную стопку по самые края и махом выплеснул в рот, занюхав выпивку кулаком. А Исай Самуилыч выводил, словно к старинному своему другу Петру и обращаясь:
Полно, брат, молодец,
Ты ведь не девица,
Пей, тоска пройдет…
Пе-ей, пей, тоска пройдет…
После кручинушки опять налили и под торопливую здравицу выпили, и опять Хитрый Митрий весело заиграл, а Груня Рыжакова, материна сестреница, пошла плясать.
Подой, маменька, коровку,
Замени родную дочь:
Под окошком парень ходит,
Завлекает третью ночь.
И скоро почти все свадебщики топтались возле Груни и Маруси-толстой, и за столом остались Исай Самуилыч, в пол-уха слушающий то словоохотливого Гошу Хуцана, то Ваню Житихина, да дед Киря, из остатних сил одиноко сидящий на краю длинного стола, под фикусом, подергивая плечами в лад пляске, что-то приборматывая размягшими губами. Но,собрав остатнюю моченьку, визгливо и задиристо пропел:
Едет Троцкий на козе.
Свердлов на собаке.
Свердлов Троцкому сказал:
«Мы с тобой казаки…
Свадебщики оробело притихли за столом, а гость пытливо вгляделся в старика инистым взглядом.
— Вот те и красный партизан, — удивлено протянул отец.
— Не обращайте внимания, наш папаша умишком слаб, — поспешил заверить Хитрый Митрий и тихо заиграл в гармонь. — Хорошо хоть имя свое помнит.
— Троцкий-то ладно — враг народа, а вот насчет Свердлова — это он рисково, — рассудил Гоша Хуцан, в былое время партийный верховод.
— Да-а, какой с него спрос, – махнул рукой отец. — Дитя дитем, с нашим Ванькой спорит…
Иван Житихин подошел к деду Кире, бережно обнял его, уже совсем сморенного, и повел домой.
А из кухни вывалился краснобаевский зять Фелон Хапов и, распихивая плясунов и плясуний, стал пробиваться до гармониста; добравшись, стал что-то настойчиво требовать. Хитрый Митрий вначале воротил от него потное красное лицо, потом досадливо сплюнул и утихомирил гармонь, но когда все снова расселись по лавкам, тихонько, исподвольно заиграл, сопато, в нос напевая: «С берез, неслышан, невесом, слетает желтый лист…» Возле гармониста тут же завертелась молодая парочка — незнакомые Ванюшке парень с девкой. А Фелон, словно репу из гряды, выдернул с лавки невесту, прижал ее граблистыми руками и, едва перебирая ногами, завис на ней. Невеста, испуганно и брезгливо косясь на Фелона, тут же просящим взглядом озирая застолья, пыталась отпихнуться, но рыбак лишь крепче вжимал ее в себя. Алексей поднялся со вздохом, ничего доброго не сулящим, похлопал зятька по плечу, на что тот лишь отмахнулся; тогда Алексей ухватил его за плечи и оторвал от невесты. Фелон, бросив кралю, сгреб жениха за грудки, и наведомо, что бы случилось, но тут, слава Богу, резво подскочил Хитрый Митрий, и они вдвоем с Алексеем силком уволокли рыбака из горницы. Сейчас руки за спину завернут до хруста, стянут сыромятными вожжами, унесут в огород и кинут в баню, — прикинул Ванюшка, потому что буйного зятька уже не раз мужики вязали, чтобы очухался и не мешал гулянке.
3
Из калитки, ругаясь на чем свет стоит, вывалился Никола Семкин, тощий, рукастый, с печально обвисшими хохлатскими усами. Видимо, пошел молоть злым языком что попало, полез на рожон, цепляясь то к хозяину, то к Хитрому Митрию, его и турнули, чтоб охолонился. Чудом держась на ногах, Сёмкин побрел было вдоль Озерной улицы, но, загнув некорыстный крюк, снова приткнулся к избе Краснобаевых.
— У-у-у, мироеды, дышло вам в рот!.. — погрозил он открытому окошку, откуда после слитного гомона, хмельных выкриков вдруг потекла в ночь стылым ручейком неожиданно горькая после частушек и пляски, щемящая душу «тонкая рябина», которой сроду не перебраться к дубу.
Что стоишь, качаясь, тонкая рябина,
Го-оловой склоняясь до самого тына…
— Я вам иш-шо покажу, и-и-к!.. — громко икнул Сёмкин, — покажу, кто такой Сёмкин… и-и-к!.
Утихнув, стал натужно вслушиваться в девичье старадание.
Как бы мне, рябине
К ду-убу перебраться,
Я-а б тогда-а не стала
Гнуться и качаться-а…
То ли не разобрав пьяным разумением, о чем страдают, то ли назло, завел свое; не запел даже, а с зубовным скрипом, жестко отсекая каждое слово, захрипел:
— Мы мирр-рные… люди! — секанул рукой, будто саблей. — Но наш!.. бронепоезд!.. стоит!.. на запасном… пути!.. — погрозил кулаком в окошко, но тут увидел, что за столом начали разливать и, пуще раздраженный, забористее матюгнулся.
— Ты лучше иди отсюда подобру-поздорову! — высунулся из окошка захмелевший Алексей. — Иди, иди, раз по-людски не можешь сидеть. Герой с дырой… Топай, топай, а то ведь я выйду, не посмотрю, что ты сосед. Ишь, разляялся…
— Кто там, Леша? — невеста попыталась из-за спины Алексея выглянуть на улицу.
— Да тут… дурак один, — Алексей досадливо отодвинул ее от окна, а Сёмкину еще наказал. — Давай, давай, двигай… контуженый… Тетю Варю жалко, а то бы сдал тебя куда надо.
— Меня, сопля зеленая, выгонять! — крикнул Сёмкин Алексею, который уже отвернулся от окна. — У меня в дому, ш-шенок, рос… крестничек, считай… и меня же выгонять?! Задавлю! — Сёмкин стронулся с места, но, выписав короткую дугу, точно не в силах вырваться из темного, невидимого загона, снова уперся в палисадник Краснобаевых, и мутный взгляд его ткнулся в крутую Алексееву спину, на которой лежала пухлая молодухина рука. — Буржуи!.. Кулачье проклятое!..
Бабушка Будаиха и Ванюшка, забыв на время о своем, испуганно и жалостливо следили, как шарахается около палисадника бедный Семкин. А в избе опять запели:
Куда веде-ошь, тропинка ми-илая-я…
Старательно, но уже с невольным жалобным подрогом в голосе выводил Алексей, добрый песельник в краснобаевской родове, — в застолье от его песен плакали иной раз и бабы, и мужики. Когда Алексеев голос стелился долу горьковатым дымом, наверх взлетал отчаянный голосок сестры Шуры.
Кого-о ждала-а, кого люби-ила я-а,
Уж не воро-отишь, не-е верне-ошь.
Потом голоса сплетались, сливались, как глубокая, по-таежному глухая речка с тоненьким ручейком, скачущим по каменистой россыпи, сбегающим с горного гольца в падь; а то вдруг пела одна Шура, — брат лишь подтягивал, и от голоса ее, до звона жалобного, сиротливого, все, еще недавно гомонившие, плясавшие, обсуждавшие выходки Фелона и Николы Сёмкина, разом затаились: Иван Житихин сидел, потопив лицо в ладошках, так что далеко в щеки растягивались сплюснутые губы и зауживались печальные, сыро поблескивающие глаза; Варуша Сёмкина, нет-нет да и беспокойно взглядывая на улицу, где колобродил ее мужик, слушала, подперев голову рукой, и согласно песне качала головой; отец перебирал кисти праздничной скатерти и, вроде, томился песней, мучился, хотел, чтобы она скорее вышла вся, перестала сосать душу; мать давно уже уронила голову на грудь, бессмысленно уставившись в тарелку с разоренным холодцом.
Красиво пели брат с сестрой, до слез красиво, пугающе красиво, поэтому никто и не совал свой голос; Марина спробовала припариться, но голос ее с жестянной чужеродностью врезался в мягкую и нежную песенную кудель, и свадебщики недовольно покосились в ее сторону, а сама она ревниво поджала рот, отчего гуще проступил черный пух над верхней губой.
Лишь Хитрый Митрий, не пуская песнь в душу и уморившись играть на своей разукрашенной хромке – роса щедро выпала на его лысоватый, резко скошенный лоб, – весело чокался с Исаем Самуилычем, махом выпивал, закусывал, суетливо тыкая вилкой, цепляя то добрые навильники соленой капусты, то холодца; при этом он еще о чем-то деловито переговаривался с краснобаевским тестем, который в ответ ласково улыбался, но смотрел с холодноватой мудростью, отчужденно, поэтому казалось, что улыбчивые губы, притаенные в черной шерсти, жили одной внешней, прилюдной жизнью, а глаза совершенно иной жизнью, внутренней, стыло расчетливой. Тесть, как его уже все величали, беспрестанно курил, стряхивая пепел сигареты в поставленное для него блюдечко. Покуривала напару с ним Маруся-толстая, оставшись вроде не при деле, когда отчестушили, отплясали.
Вы не вейтеся, чайки, над морем,
Над моею больной головой…
Мать, как обычно, затянула не то песнь, не то плачейный вопль.
Бывало, сойдутся мать с Варушей в сёмкинской избе и, крадучись, пока мужиков нету, выпьют по рюмочке «красненькой», а потом, прижавшись головами, завопят песнь-причеть, как две разнесчастные вдовы, и Ванюшка, играя в темной сёмкинской горенке крашенными в два цвета бараньими ладыжками, сбавит игру, вслушается, весь затаившись в жалости к матери и тетке Варе, боясь расплакаться, но жалость приступает не тяжелая, — ясная, сквозная, как осенний воздух. Сейчас же эта материна песня раздражала, и, точно она раздражала не только его, в избе завелели другую, современную:
Марина, Марина, Марина,
чудесная девушка ты!…
4
С оглядом на краснобаевскую избу, откуда теперь слышался чей-то молодой, крикливый голос, бабушка Будаиха подошла к своей калитке, увидела Ванюшку, все припомнила и, повертев в руках узелок с его одежонкой, призадумалась. В это время Сёмкин, загибавший возле Краснобаевых, пьяные круги, нос к носу столкнулся с бабушкой Будаихой, и, не признав ее в темени, обложил крутым матерком.
— Мухэй шолмос, ябалдаа эндэхээ! — испугавшись, от неожиданности выругалась и старуху, проворно отпихнув хватающегося за нее Сёмкина. — Сапсем башка пропивал. Яба, яба спать.
— О-о-о! Бабушка Будаиха, соседушка моя, сайн байна-а! — размахивая вялой, расслабленной кистью у самого старухиного лицо, тянуче завел Сёмкин. — Ты у нас, баушка, человек. Люблю я тебя… Дай-ка поцелую…
— Яба, яба! — не выносящая сивушный дух – а от дыхания соседа можно было сразу же закусывать — брезгливо развернулась и пошла через дорогу к своему дому.
Через две усадьбы от них, на лесах недостроенного дома, назначенного под музыкальную школу, ребятишки играли в прятки. Когда после песни свадебщими умолкли в избе Краснобаевых, чисто послышались ребячьи голоса, падающие с лесов на улицу с протяжно-звонким бульканьем, точно камешки обрывались в затаенную воду. Прятки надоели, и ребятишки надумали сыграть в войнушку, рядясь кому быть «белыми», кому «красными», потому что никто не хотел «воевать» «белогвардейцем».
— Ладно, робя, давай по-новой считаться, – велел Маркен. — А потом жребий кинем: кто будет “белый”, а кто “красный”.
— Чур считаю, чур считаю! — затрещал Базырка и, когда все чинно расселись на ошкуренной сосне, утихомирились, бойко проторараторил. — Вышел немец из тумана, вынул ножик из кармана, буду резать, буду бить, все равно тебе голить! Сохатый, выходи!
— Базы-ыр! — услышав голос внука, позвала старуха. — Ерышта эжидээ.
Но внук, заигравшись, увлекшись считалками, не слышал бабушкин зов; тогда она крикнула громче и сердитее:
— Базыр! Радна!.. Яба гэртээ!
На лесах притаились, а потом, видимо, после перешептываний, Базырка капризно отозвался:
— Ерэхэб, эжи!
Это было ребячье «сейчас», которое может тянуться и час, и два, и три, пока кто-то из старших не пойдет с палкой и не загонит парнишку домой. Вот так же, бывало, мать не могла докричаться Ванюшку, оторвать от игры и загнать в избу, и приходилось брать березовый прут; сейчас же он точно не слышал игру, а если и слышал, то она никак не касалась души, – там , продуваемая насквозь, светилась пустота.
Старуха еще постояла, вытягивая время для раздумья, затем, что-то по-бурятски проворчав себе под нос, вздохнула, простилась с давно уже погашенным днем, загадала новый подобрее и, перебросив руку через жердевый заплот, нащупала вертушку — калитка отворилась. Ванюшка прошмыгнул в ограду вперед старухи, но потом, будто вспомнив неотложное дело, заполошно кинулся назад, чуть не уронил бабушку с ног, далеко в сторону отвалив легонькую калитку. Остановился раздумчиво посреди улицы и побрел на берег озера, где по теплу, случалось, переживал под тихий переплеск вечерней ряби свои ранние обиды.
А Сёмкин, все так же покачиваясь возле краснобаевского палисадника, вдруг негаданно для привычного хрипа, звонко и молодцевато вывел:
А Ленин такой молодой,
А Сталин опять впереди!..
Голос, скорбно прозвенев, сорвался в сухой сип, потом в надсадный кашель, раздирающий грудь, коя на своем веку и в зимних окопах стыла, и мокла в ледяной зоревой воде, и пыль глотала печную. На пьяные глаза угодила лямзинская «легковушка», и Сёмкин, набычившись, пошел на нее и, пнув дверцу, сверзился наземь. Но тут, слава Богу, выбежала простоволосая Варуша, ухватила мужика подмышки и, сквозб слезы коря его, обмягшего на бабьих руках, поволокла к дому.
5
Небо и месяц заволокло тучами, но из серебристых прогалов навеивалось бледное, неведомое сияние, мутновато и призрачно расцвечивая землю. От заплотов легли поперек мертвенно-бледной улицы тревожные, налитые густой темью, долгие тени. В избе Краснобаевых, завели патефон, и Лидия Русланова с деревенской заокольной печалью, величаво голосила:
Как у нас, голова бесшабашная,
Застрелился чужой человек…
Ванюшка, вернувшись с озера, тихо приотворил калитку и тут же испуганно отпрянул, прижался к привратной верее, охлеснутый забористым лаем. Никола Сёмкин, которого Варуша не смогла угомонить и уложить спать, вырвался из дома, снова пробился в краснобаевскую ограду, где нос к носу и столкнулся с Хитрым Митрием. Высрамил того, и мужики рыча сцепились, но пока еще не мутузили друг друга, хотя Митрий, приземистый, дородный, прижимал сухостойного соседа к поленице дров тугим брюхом, распирающим до треска белую сорочку.
— Я воевал, падлюга, ранения имею, а пошто мне жизни-то никакой не даете?! — рыдал Сёмкин, срывался, подвизгивал и, удушено изгибаясь, рвал на себе ворот рубахи. — Ты, кулацкая морда, от жиру лопашься, а я как был голь перекатная, так голь и остался! Да?.. Вот тебе, накоси-выкуси! — он с лихим вывертом сунул Хитрому Митрию под нос остервенелый кукиш.
— Я-а-а… кулацкая морда?! — со злобным изумлением переспросил Хитрый Митрий, отмахнув от лица сёмкинский кукиш и пуще побагровев одуловатым лицом. — Да я тебя придушу как собаку за такие слова. У меня тятя партизанил, кровь за тебя, гада, проливал.
— А-а-а, — так отмашисто секанул рукой Сёмкин, что по-тараканьи встопорщились линялые усы, — знаем мы ваших партизанов, по заимкам прятались. Кровь они кулями проливали…
— Да тебя!.. тебя!.. гнида!.. — Митрий стал задыхаться, — тебя, падла, за это, знаешь!.. тебя задушить мало, — он потянулся бурыми, набрякшими кровью, короткопалыми лапами, будто и в самом деле хотел придушить Сёмкина, но тот сразу же отступил на шаг.
— Я, я, я!.. я воевал! — Сёмкин заколотил себя в грудь. — А ты тут пузо растил, жир копил.
— Я в десять лет наравне с мужиками робил, козлина! — не слушая выкрикивал свое Хитрый Митрий. — У меня одних грамот полон комод. А ты всю жизнь лодыря гонял да водку пил. Лень было упираться — в рыбинспекторы подался. Хорошо вон Исай Самуилыч, расчухал, раскусил тебя, гада, и подсказал начальству, чтоб гнали в шею.
— Э-эх, мало я вам сетешек изрезал, — болезно морщась, как от сосущей змеистой язвы, сокрушался Сёмкин, будто даже разом протрезвевший, потому что шалая косина в глазах выправилась, и соколиный взор теперь леденисто целился в соседа. — Стрелять вас надо было из поганого ружья. А вашего Мудреца в перву голову… А сколько я на своем веку переробил, дак тебе, ш-шенок, и не снилось. У тебя бы пупок развязался. Я однех печей уже добрую сотню вам сложил. А ты мне еще будешь… Всё под себя гребешь, ворюга. Весь колхоз растащили по дворам. Но я найду на вас управу.
— Я тебе, сёмкинская морда, зубы-то еще не все повыхлестал?! Могу еще пересчитать. Слова по-путнему сказать не можешь…псиса, — Хитрый Митрий передразнил Сёмкина, который и в самом деле лишился в драке двух передних резцов и говорил теперь с присвистом — не птица, а псиса. — Мало я тебе лонясь по сусалам дал?..
В тот морошный день Сёмкин сложил ему печь в тепляке, и хотя брал некорыстно, при расчете Митрий — на то он и хитрый, — всё же надул соседа, пытаясь отделаться литром самогона и мало-мальской закусью, а когда тот хлебнул через край, то и кинулся в драку. И так его Хитрый Митрий отбуцкал, что больно было глядеть на лицо. Деревенские еще раз доспели, в кого уродился его сынок, Маркен, что малышне проходу не давал… Долго бродил Сёмкин по своей избе да по ограде с почерневшим как головня, обугленным лицом, не смея и глаз показать на люди, но управы на Митрия не искал, хотя почти все соседи чуть не в голос советовали подать в суд или взыскать деньгами с варнака, чтобы укоротил руки.
— А ты меня не страшшай, не страшшай, я давно страшшоный. А то, что ты, ворюга, все из государства прёшь, дак это тебе люба собака скажет. Волю вам дай, дак вы и страну разорите… Да так оно и будет… Ишь, морду-то, порос, наел. Ряшка у тя огонь, хошь портянки суши. По такой ряшке кирпичом гладить в самый раз.
— Не-е, — тяжко и покорно выдохнул Хитрый Митрий, которому все же не больно и хотелось посреди ладной гулянки ввязываться в драку, — не-е, дам по сопатке. Ох, дам, мать же родная не признает. Хошь и руки марать не охота об тебя, погань.
На крик из дома вышли мужики, и Алексей на бурятский манер пошутил:
— Однахам, Раднахам, будет драхам… — и тут же зычно гаркнул с крыльца: — Что за шум, а драки нету?! Эй, соседи!.. соседи, кончай дурью маяться!.. кончай!
Соседи, уже схватившие друг друга за грудки, от резкого и властного крика отшатнулись, отступились, но, распаленные, пока еще не думали расходиться.
Иван Житихин тревожно переминался возле Исая Самуилыча, новоиспеченного краснобаевского тестя, который с годами и пуще стал походить на Мудреца. Может, за долгую, с проседью, смолявую бороду, — в деревне от бород уже отвадились, – иные мужики теперь с едва притаенной неприязнью глазели на Мудреца, как на ряженное диво; но скорей всего Самуилыча дразнли Мудрецом за прежнее, когда шибко хитрил-мудрил, заправляя начальником «Заготконторы»; и когда та после дотошной проверки оказалась в пух и прах разворованной, хитромудро увернулся, пихнув на отсидку Ивана Краснобаева, о ту пору еще не лесника, а рядового заготовителя. Иван вернулся в деревню, словно пришибленный, но зла на Мудреца не таил, потому что не имел ни зла, ни кола, ни двора.
— Елки-моталки, что мы за народ такой?! — в сердцах сплюнул Иван, обернувшись к Исаю Самуилычу, который смачно курил, манерно держа сигарету двумя пальцами на отлете, тая грусную усмешку в бороде и сизой наволчи дыма.
— А-а-а, как были дикарями, так дикарями и остались, — вяло отозвался гость, глядя, как Алексей что-то тихо и напористо выговаривает Хитрому Митрию, отведя его к поленнице дров.
— Всё бы нам только драться да ругаться, — вздохнул Иван, несмотря на выпитое, бледный, неулыбчивый, — похоже, выпивка пошла во вред. — Разучились по-божески жить. Не-е, паря, в тайге со зверем куда тише… Водочка еще проклятая…
— Уметь надо пить, — рассудил Гоша Хуцан.
— Верно, – согласился Исай лейбман. – Как говорил Хайям?…
Растить в душе побег унынья — преступление.
Пока не прчтена вся книга наслаждения,
Лови же радости и жадно пей вино:
Жизнь коротка, увы! Летят ее мгновения.
— Так-то…Пить можно и нужно, но помнить: с кем, когда и сколько. И голову не терять.
— Во-во, пить надо с головой, — услужливо поддакнул Гоша Хуцан.
— Может, оно и так, — невесело улыбнулся Иван, — а коль народ наш пить не умеет, так и пить бы ему квас да простакишу_.
— Ничего, — успокоил его гость, — пусть побесятся, — он кивнул головой на мужиков, которые опять сошлись и костерили друг друга, как бабы на базаре, — лишний пар выйдет, работать лучше будут.
— А ежли вусмерть захлестнут друг друга?
— Ну, тут уж, Иван, кому что на роду написано. Каждому свое, как говорят мудрецы.
— Так что, русским на роду написано, чтобы брат на брата, чтобы кровь без передыху лили?!
— Ну, а что поделаешь?! — развел руками Исай Самуилыч и вдруг проговорился: — Что прикажете с этими дураками делать?!
— От что дураки, то дураки – согласно кивнул головой Гоша Хуцан.
— Учить надо, чтоб жалели друг друга, чтоб как братья…
— О-о-ой, Ваня, — замахал гость руками, — старые песенки. Сколь волка не корми, всё одно в лес смотрит.
— Не-е, разучились по-божески жить…
— По-божески… — скривился Гоша Хуцан. — Ты что, Иван, в религию ударился?
Иван согласно кивнул, глядя в темное небо.
— По-божески… – засмеялся Исай Самуилыч. – По этому поводу Хайям тоже сказал:
Ко мне ворвался ты, как ураган, Господь,
И опрокинул мне с вином стакан, Господь!
Я пьнству предаюсь, а Ты творишь бесчинства?
Гром разрази меня, коль ты не пьян, Господь!”
Иван покосился на Мудреца и неодобрительно покачал головой.
— Но это уж слишком, прости ему Господи…
6
Может быть, соседи, отрезвленные криком Алексея, который тут же унырнул в избу, постеснявшись городского гостя, и разошлись бы по углам, потаскав друг друга на матерках, высрамив принародно. Но тут подлетел выскочивший из избы Петр Краснобаев и, смекнув дело, азартно, кочетом закрутился возле мужиков, злобно приговаривая:
— Дай ему, Митрий, дай по сопатке, дай, чтоб не рыпался. Ишь прибежал рюмки сшибать. Звали его. Напился, нажрался от пуза, и меня же поносить начал. Посельга беспутая, нищеброд.
— Я, Халун, хошь в латаном, да не хватанном, — полез уже на него Сёмкин.
Но тут Хитрый Митрий, раззадоренный, широко, по-мужицки развернулся… а коль Сёмкин отшатнулся, то плюха, правда уже на отлете, досталась Петру. Тот с визгом побежал в избу, зажимая ухо, расплескивая кровь по крыльцу. Сёмкин тем временем решил взять Митрия на калган — боднуть головой, свалить с ног, но Митрий, учуяв кровь, разъяренный, с негаданной при своей огрузлости, молодой прытью ударил снизу, и Сёмкин отлетел к поленнице. Тут уже подскочил Иван, ухватил Митрия за обе руки и стал умолять со слезами в голосе:
— Митрий, а, Митрий, очнись же, очнись! Что вы как нелюди?! Что вы как сбесились-то?! Что вам делить?! Ну, пусть ругается, пусть матерится, пусть обзывает всяко — больной же мужик. Пожалей ты его…
— Да отвяжись-ка ты, жалейка, пальцем деланный!.. — отмахнул его Митрий. — Я эту гниду задавлю счас.
— Успокойся, Митрий, — слезно просил Иван, прижав руки к груди. — не порти праздник. Успокойся!.. Иди лучше за стол. Я сам с им разберусь.
— Кого с им разбираться?! Давить его…
— Иди, иди, Митрий, прошу тебя.
— Ладно, ему пока хватит. Пойду…
— Верно говорят: какая русская гулянка без мордобоя, – Исай Самуилыч с холодновато мудрой улыбкой покосился на Ивана, который опять был рядом. – Кровавый русский бунт…Не умеют жить и другим мешают жить.
— Раньше такого не было. Разве что молодежь-холостежь вдругорядь схлестнется из-за девок…
Сёмкин о ту пору, страшно матерясь, выплевывая изо рта сукровицу, пополз на карачках вдоль поленницы и неожиданно уткнулся в прислоненный к дровам ошкуренный березовый дрын_. Дальше все случилось в неуловимые мгновения: Сёмкин, в распластанной до пупа рубахе, залитый кровью, вскочил на ноги с занесенным дрыном и пошел было на Митрия, но тут на глаза ему угодил сам сам Мудрец…
— Чего ты лыбишься, морда иудина?! — Сёмкин развернулся к Мудрецу, потряхивая колом. — Всех в деревне стравил, переплёл, мошну набил и в город уметелил…
Мужики не успели и глазом моргнуть, как Сёмкин, раззявив рот в окрававленном крике, подлетел к Мудрецу, и заказывать бы тому печальную музыку, если бы с негаднной прытью не заслонил его Иван Житихин. На его покаянную голову и обрушился березовый дрын.
Утробный бабий крик, порвав глухую темь, впился в небо; там его догнал пронзительный детский визг, и все разом стихло, затаилось в жути.
7
Крадучись, почти на цыпочках, оглядываясь через плечо на окошко, которое выходило в ограду и за которым всё тревожно затихло, серенькой мышкой юркнул Ванюшка мимо избы, но тут же, больно столкнувшись с неожиданно возникшим говорком из темноты, чуть не сел от испуга. Прижавшись к поленнице дров, разобрал помигивающие на высоком крыльце три красные точки. Огоньки от запаленных папирос то покрывались белесым налетом, то вдруг, когда курящие сильно затягивались, горели жаркими пятнами, мимолетно и неясно, но в пугающе кровавой красноте выхватывая из темени лица. В коротких всполохах света Ванюшка различил отца, соседа Жамбала и гостя.
— Жамбал, а, Жамбал, так мы к тебе на гурт подскочим с Самуилычем, – договаривался отец. – Гоша ишо с нами… На солонцы сбегам, – может, глядишь, и сохатого завалим. Добудем свату мяса зверинного…
— Утро вечера мудрей, — смутно отозвался Жамбал.
— А потом, Самуилыч, и на рыбалку махнем. Можно на другое озеро, на Большую Еравну, куда-нибудь под Тулдун. Места уловистые там, красивые…
— Ты что, Петр, какая хрен рыбака?! – раздраженно отозвался гость. – Утром в город еду. Как там Иван?.. Какого черта лысого полез?! Две собаки грызутся, третья не лезь.
— Непутный… Ну да, оклемается… Ить говорил же, мать его в душу: не пускайте Сёмкина – всю гулянку испортит. Вот уж верно говорят: одна поносная овца все стадо испортит. Не пьет, ничего мужик, но как вожжа под хвост попала – всё, держись моя жись…
Когда иужики, выбросив в ограду еще светящиеся окурки, загнувшие от крыльца до земли сплошные дуги, зашоркали уже в сенях, Ванюшка прошмыгнул мимо крыльца и завернул на скотный двор. Все ворота — во двор, в Майкину стаюшку — были настежь распахнуты, выпячивая безмолвную, пепельно-темную пустоту, как будто со двора только что вынесли покойника. Из стайки, когда он перешагнул досточку, заменяющую порожек, на него дохнул скучный, нежилой и зябкий воздух — выстудилась стайка. Ванюшка перелез через низенькие прясла яслей и, нашарив в углу сенную труху, лег, поджав голые коленки, уселся, приникнув спиной к толстобревному срубу. И почти сразу же услышал материн голос:
— Ване-о… — непривычно жалостливо и даже виновато звала она. — Вань, а Вань! Сы-ыно-о!.. Куда, мазаюшка, потерялся? Танька говорит, видела, как его бабушка Будаиха вела. Да здесь где-то прячется, здесь. В стайке, поди… Хотя бара, чего ему, бедному, делать там?! Один остался.
— Как же мы его забыли-то с этим праздником?! — долетел голос молодухи, и оттого, что он был, как у матери, жалостливым, Ванюшке захотелось плакать — внутри уже размякло все, — но, проглотив подступающий плач, зло уперся взглядом в светлеющий проем двери и теснее прильнул к срубу.
— Ну ладно, сам придет, не будем искать. Ох. устала я седни, никакой моченьки нету. Устала.
— Ты, Марина, сильно не переживай, — послышался голос сестры Шуры. — Ну, случилось, что поделаешь. Свадьбу отвели, маленько еще погостите, да и поедете.
— Что ты, Александра, какое там… погостите! — раздраженно отозвалась молодуха. — Завтра же с папой поедем. Хватит, сыты по горло, нагляделись. Алексей как хочет, а мы с папой едем. Как еще он-то не встрял… Ну и как там родич-то ваш?..
— Дак чо же, без памяти увезли в больницу… Но да, Бог даст, одыбат…
— Ване-о!.. — опять кликнула мать.
— Ладно, мама, пойдем, — позвала ее Шура. — Прячется где-то, выходить не хочет, — знаю я его характер. Лучше уж не трогать…
— Какой-то он диковатый у вас, — отметила молодуха. — Мы уж хотели было взять его в город…
— С нашим папашкой не то что диковатым, дурковатым станешь, — пожаловалась Шура.
— Да, я уж убедилась.
— Мы-то с Алексеем маленькие были, отец не пил — браво жили… А теперь… Трезвый человек человеком, но как выпьет…Девок-то, Таньку с Веркой, жалеет, балует, вот отхону, бедному, достается. Воспитывает все… Да Ванька и сам виноват, вольный растет. Это он на вид тихоня… Вот отец и злится.
— Гостей много, — уже обрывками доносился до Ванюшки молодухин голос, — испугался… Я уж папе сказала… Ждал…
— Ой, тут, девонька, другое, похлесче… — мать еще что-то говорила, но говорила уже откуда-то с крыльца или из сеней, и Ванюшка уже ничего не мог разобрать, как и не понял, — да и не старался понять, оглушенный своим горем, — о какой беде шла речь.
Прошло какое-то время, и парнишка забылся в полусне-полуяви, сознавая, что лежит сейчас в стайке, и вдруг увидел в пустоте старого, низенького сруба Майкины глаза, печально утешающие, чуть затененные долгими, по-девичьи загнутыми на краях ресницами; и так они ясно увиделись, словно где-то за ними, просвечивая их насквозь, горели тихой желтизной крохотные огонечки; в сиянии их увиделась вся Майка, ее широкий лоб, с обломанным рогом с бурой подпалиной-звездочкой. «Ма-айка, Ма-айка… — зашептал парнишка, подставляя лицо то одной, то другой щекой теплому коровьему дыханию, травяному, с молочной кислинкой, и блаженно прижмурился. — Май-ка, Майка, родненькая ты моя, Ма-айка, бравочка ты моя…» И само дыхание тоже услышалось, посапывающее, со вздохами, отчего он, сразу же позабыв недавнее зло, улыбнувшись сведенным от долгого плача, сухим ртом, протянул руку, которая, просунувшись сквозь мерцающий холод пустоты, коснулась теплой подпалинки, потом ладошка опустилась ниже, и ее шоркнул коровий язык… «Майка, Майка…» — тряским голосом запричитал он, хотел было заплакать, теперь от заливающего счастья, но слезы… слезы уже давно вышли из него, не оставив заначки на такой светлый час; грудь хоть и шаталась, ходила ходуном, хоть и морщились губы, а глаза пустили от себя рябь стариковских морщин, но слезы, облегчающие и утешающие, теперь не проливались; теперь им надо было копиться да копиться.
В полночь зашуршал по листвяничной кровле моросящий дождь. Не зря калило солнце калило землю день-деньской, не зря до позднего вечера душила непосильная духота, чем-то она должна была в ночь разрешиться, что-то должно было нынче случиться. Вместе с дождем сразу полегчало пожилым и хворым, тяжело переносящим духоту, и Ванюшка, укутанный матерью в овчинную доху, спал в стайке легко, даже улыбался во сне, — может быть, ему снилась речка Уда, корова Майка, по самое вымя забредшая в реку, и, глядя на Ванюшку, вопрошающая: дальше брести или повернуть обратно; может быть, ему снилось сенокосное лето, когда две семьи дружно и удало косили траву и гребли кошенину, когда кока Ваня веселил и умудрял своего крестничка лесными байками; а может, виделось ему озеро, млеющее на утренней зорьке, и он, плывущий в лодчонке по тихой-тихой и прозрачной, как слеза, воде.
1988, 2003
Шкеры — летние штаны из тонкой ткани.
Чебак — рыба сорога.
Рулетка — самодельный спининг
Батик (бат, бот) — плоскодонная маленькая лодка, может быть, и долбленная из матерой сосны.
Хрушкой — крупный.
Далемба – плотная ткань.
Гальян — самая мелкая рыба.
Взять на калган — ударить головой.
Зюзя — пьяница
Жарёха — рыба на одну зажарку.
Комуха — нечистая сила.
Хама угэ (бурятское)— все равно.
Лен – позвоночник у рыбы.
Халун – горячий конь.
Товарки — подруги.
Шардошки – небольшие щучки, обитающие в озерной траве, отчего их зовут и травянками.
Молодуха – невестка
Копуша – от слова копаться, то есть что-то делать медленно.
Обломка, облом – ленивый, домовой.
Фелон — ленивый, бестолковый.
Бома – нечистый.
Аршаны — целебные воды, курорты.
Убегом - тайно
Ездить по пинки (булавки) – делать аборт.
Иманы – козы.
Архидачить — пить архи (водку), гулять.
Гурт – стоянка в степи, где жили и пасли овец здешние буряты.
Бурхан – бурятский идол.
Казёнка – кладовая.
Хуцан – невыложенный баран, которого держат в стаде, чтобы крыл овец.
МТС – машино-тракторная станция
Отинь – ленивец.
Кадка, кадушка – деревянный бочонок.
Талан – удача.
Архи – водка, по-бурятски.
Бома – нечистая сила.
Пимы – меховая обувь, которую обували поверх валенок, чтобы сидеть в санях в сильные морозы.
Арбин – конское сало.
Хубун (бурятское) – парень.
Кутузка – здесь, в смысле тюрьма.
Волхвитка – колдунья.
Ши ханэ хубун? (бурятское) — Чей парень?
Ходок – одноколая легкая, выездная телега.
Худы тэб ши? (бурятское) — Сколько тебе лет?
А р х и бы, угы? (бурятское) — Водка есть, нету?
Толмач угы (бурятское) — понятия нету.
Би шамда дуртэб (бурятское) – я тебя любю.
Сада (бурятское) – спасибо.
Моршни – куски сыромятной кожи с дырками по краям, через которые пропускался кожаный шнур и стягивался, морщился,повыше пятки.
Хурэ (бурятское) – хватит
Тала (бурятское) – друг.
Дундук – дурак.
Карымы – русские, живущий в Восточном Забайкалье, чернявые, с примесью бурят, эвенков.
Комса – комсомольцы, комсомолец, комсомолка.
Фазанка – фабрично-заводское училище.
Лагушок – бочонок.
Мангир – дикий полевой лук
Елань – таежный луг.
Гаевун – приспособление для сбора голубицы.
Адли – все равно.
Хармаки, капустины – самые крупные окуни.
Душегор – ухажер.
Мухэй шолмос, ябалдаа эндэхээ (бурятское) – Худой бес, иди отсюда.
Сайн байна (бурятское) – приветствие.
Ерышта эжидээ (бурятское) – иди к бабушке.
Яба гэртээ! (бурятское) — Иди домой!
Ерэхэб, эжи! (бурятское) — Сейчас, бабушка!
Верея — столб, на который вешаются ворота.
Сусалы — скулы.
Варнак — хулиган, разбойник.
Порос — бык.
Сопатка — нос.
Простакиша (просторечное) — простакваша.
Дрын — короткая жердь, кол.
НЕ РОДИТ СОКОЛА СОВА
Всяко древо, еже не творит плода добра,
посекают и во огнь вметают.
Евангелие от Матфея
Вдруг у разбойника лютого
совесть Господь пробудил…
Песнь о разбойнике Кудеяре
Часть первая
1
Сумрачные тайны кутают смертные грехи, как отыгравшие и угасшие страсти хоронит в себе заплесневелая кладбищенская тишь, а посему сколь Иван Краснобаев ни пытался разгадать заблудшую судьбу сельского отвержи, но все беспроку. Слышал про архаровца уйму баек — и смешных, и грешных — да и надивился на Гошу Хуцана вдосталь, отчего ухабистый, жизненный проселок его хоть и туманно, порванно, а все же виделся из края в край, от рассвета и до заката двадцатого века. Но то внешняя, зримая жизнь, отгадка же душевной, – с молитвенной слезой и покаяннием под святыми, – рассудку не давалась. Гоша… Георгий Силыч Рыжаков… оказался не так прост, каким виделся Ивану. И тогда пытливый ум, вольное воображение занесло его в родовые гнездовища Георгия Силыча, где причудливо и зловеще переплелись два кореня – староверы и христопродавцы.
* * *
…Мать пряла шерсть и кручинисто, с долгими вздохами поглядывала в окошко, отпотелое, стемневшее, за которым копился покровский снег. Шиньгая дымчатую шерсть из кудели, привязанной к резной, побуревшей от старости прялке, смачно поплевывая на пальцы, сучила нить и, наматывая ее на веретешку, чуть слышно припевала:
У воробушки головушка болела,
Вот болела, вот болела, вот болела,
Ритявое сердечушко знобело,
Вот знобело, вот знобело, вот знобело…
В протопленной кути было морошно и сонно; спал, безжизненно развалившись у печного шестка, цветастый и лохматый кот Маркот; а за дощатой переборкой, межующей избу на куть и горницу, будто шебаршили на реденьком ветру палые листья, – молилась одышливым шепотом бабушка Маланья, материна свекруха, коротающая век то у дочери, то у сына Петра. Щепелявый старухин говорок прерывался иногда тоненьким, испуганным меканьем, — в закутке около печи, где грудились в углу сковородники, ухваты, помело, шатко расхаживал, постукивал крохотными копытцами кучерявый, белоснежный иманёнок, с ним играл трехлетний Ванюшка: встав на карачки, сердито мекая, бодал иманёнка, отчего тот раскатывался и оседал на задние ноги.
— Да не мучь ты иманёнка,— проворчала мать.— Прямо обалдень какой-то растет, добрых игр у него нету.
— Я тоже иманёнок, — обиженно отозвался Ванюшка и опять стал тыкать лбом своего дружка.— Забодаю, забодаю! Ме-е-е…
— Не иманёнок ты, а поросенок, — умилилась мать, ласково покосившись в закуток, но тут же, глянув в окошко, сухо сплюнула в стеклину. — Тьфу! Летит черт с рогами, с горячими пирогами. Прости, меня, Господи, — она, помянув лукавого немытика, тут же испуганно перекрестилась на божницу.
Услыхав про черта с рогами, Ванюшка замер, прижался к иманенку, но… черт ведь с горячими пирогами, – у парнишки аж слюнки потекли. Тут и ввалился Гоша Хуцан с деревенским печником Николой Сёмкиным, и сразу же с порога загарланил, широко развалив рявкающую гармонь:
— Не ходи ты рядом с толстым задом…— он с тем же рявканьем свел меха гармошки. — Где, Ксюша, хозяин-то? Где Петро?
— Да где ему быть?! Тоже, поди, по дворам шалкат, рюмки сшибат, — не глядя на гостей, раздраженно ответила мать.
— А мы, Ксюша, рюмки не сшибам…
— Ага, вы же не пьете, за ухи льете…
— Ты пошто, Ксюша, така сердита?! У нас же седни праздник — Покрова. Батюшка-покров, как баят, покрой землю снежком, а тебя, молоду-ядрену, женишком, — он счастливо загоготал, притопленные, кабаньи глазки растаяли среди тугих, сиреневых щек; потом опять рванул гармонь, игриво пробежал пальцами по забуревшим пуговкам и, сладко жмуря глаза, понес было соромщину. — Душегорку я имею и другую завлеку…
Но тут мать кышкнула на него, как на кочета беспутого, показала глазами в запечный куток, где Ванюшка, оробело жался к иманенку.
— Кого попало-то не базлай, — ребенок рядом.
— А-а-а, Ванюха-поросячье ухо, – Гоша свернул свою вечную гармозею и поставил на курятник, где шебаршили куры, тюкали в корыто, склевывая зерно. – Ну-ка, ну-ка, подь-ка сюда, погляжу женилка выросла?
С той поры, как Ванюшка стал помнить про себя, Гоша Хуцан да вот еще сосед Хитрый Митрий, совхозный тракторист, вечно переживали: выросла, не выросла у парнишки… и норовили глянуть, бесцеремонно цопая за сатиновые шаровары.
— Не лезь к парню, — осадила мать Гошу. — Залил свои шары бесстыжие, дак сядь, прижми хвост.
Но опоздала: мужик, словно репку из гряды, выдернул парнишонку из запечного кутка, приподнял на руках и, умиленно залюбовался, глядя в испуганную круглую мордашку Краснобаевского чада.
— Да… – протянул задумчиво, оглаживая парнишонку по стриженной налысо, крупной, шишкастой голове. – При коммунизме, Ксюша, будет жить, – все даром. Не будет пластаться, как рыба об лед, не наша беда: кус хлеба с солью да вода голью. Заживет, как у Христа запазухой… Хрущев же как сказал: нынешнее поколение детей будет жить при коммунизме. Ему счас три года?.. О, как раз в семидесятом коммунизм и привалит. А Ванюхе семнадцатый пойдет. Не жись у парня будет – сплошная малина. От, паря, заживут… не наша беда – кровь да война. Но, может, хошь помянут нас добрым словом, как мы в холоде, в голоде, под пулями отстояли и построили им коммунизм.
— Отпусти парня! – сердито велела мать, – зашибешь, не доживет до кумунизма твоего. Да с такими кумунистами… – она усмешливо глянула на Гошу, – ничо путнего сроду не построят. Всё расфугуете…
Никола Сёмкин смехом скомандовал:
— Кумунис!.. ложись вниз!
Гоша ссадил Ванюшку на пол, и малый от греха подальше юркнул в горницу, забрался на койку, укрытую цветастым, лоскутным покрывалом, и утаился за широкой бабушкиной спиной. Мужик сунул нос в горницу, церемонно поклонился бабушке Маланье, поздоровкался на хохлатский манер:
— Здоровеньки булы, Меланья Архиповна.
Старуха лишь повела на него осерчалыми очами и молча отвернулась.
— С праздником Вас, Меланья Архиповна, с Покровом.
— У тебя, зюзи, через день да кажин день праздник, — не глядя на гостя, проворчала бабушка Маланья. — Как чарку поднесут, так и поднесеньев день.
— Нет, Меланья Архиповна, я сам себе подношу, не голь перекатная. Ишо пока в кармане брякат… — Гоша призадумался, укрылил памятью вдаль, рассеянно и улыбчиво глядя на старуху. – Батя мой все поминал, Сила Анфиногеных: запряг, говорит, жеребца в кошевочку и, дескать, еду свататься к Анфисе Шуньковой, к мамке моей. Но это ишо в Укыре… Тихонько еду, жеребца не понужаю, и уж к Шуньковской усадьбе подъезжаю, а встречь Малаша… Это про тебя, бабушка Маланья… Стоит, дескать, с Петрухой на руках. Тот ишо титьку сосал… А уж дело по весне было, снежок таял… Но и, говорит, дескать, стоит Малаша, парнишонку тетешкает на руках. Здоровая, красивая, аж загляделся. Завидно стало…
— Ой, – махнула рукой и брезгливо сморщилась старуха, — иди, иди, пустобай.
— Охота мне с тобой посудачить, Меланья Архиповна, про ранешну жись. Ты ить старуха мудрая…
— Об чем нам с тобой, Гоша, судачить?! — осекла его бабушка Маланья. — С тобой,бара, водиться, что у крапиву садиться.
— Да?.. Ладно, не ругайся, бабка, — седни же праздник Покрова, — грех ругаться.
— Иди-и, Гоша, иди, не досаждай. Выпивай, закусывай…
2
Незванный, нежеланный гость вернулся в куть, не солоно хлебавши, но, зарно глянув на хозяйку, повеселел.
— Значит, Ксюша, говоришь, хозяин-то рюмки сшибат? — Гоша Хуцан засмеялся.
Степенно снял каракулевую шапку, долгополое кожаное пальто и повесил на березовую спичку, вбитую в избяной венец; оставшись в темно зеленом кителе и черных галифе, промялся по кухне, смачно скрипя шитыми на заказ, ладными хромовыми сапогами и с кряканьем потирая руки. В полувоенной справе Гоша, будучи ростом аршин с шапкой, смахивал на задиристого деревенского кочета, хотя и трудовая мозоль подпирала китель, а плечи жирно обмякли.
— Раздевайсь, Никола. Не стесняйся, ты же в суседях живешь…
Мать исподлобья, ворчливо зыркнула на Николу Сёмкина и посрамила:
— Ты, Никола, совсем сдурел, – лакашь и лакашь эту заразу, не просыхашь. А Варуша там одна пурхатся с ребятёшками, – пожалела мать свою подругу. – Ни стыда, ни совести.
Никола виновато и обреченно вздохнул: дескать, свинья, она и есть свинья, но тут же и дал зарок, побожился:
— Все, Ксюша, кончаю гульбу, ей Бог.
— Ага, зарекалась блудливая коза в огород не лазить…
— Нет, Ксюша, вот похмелюсь, и ша… А то мотор заглохнет, – Никола, болезнено сморшившись, помял грудь.
— Счас горючки плеснем в карбюратор, – мотор как часы заработает, – Гоша выудил из вольной мотни черных галифе бутылку «сучка» и припечатал к столешнице. – А вот мы, Ксюша, не Петро твой, мы рюмки не сшибам, у нас завсегда свое.
— Раз Груня вином торгует, дак чо же не будет-то, — ловко подкусила его мать, а про себя укорила: «Идет, а хучь бы пряник завалящий парнишке принес…родня.»
Груня, Гошина баба, доводилась Ванюшкиной матери сестреницей; торговала весь свой век в винополке и была печально знаменита на весь Сосново-Озёрск тем, что в ночь-полночь брякни в ставень условным стуком, а потом сунь в приотворенную калитку потные, мятые трешки, — Груня тебе хоть ящик водки выставит, но, конечно, за ночную мзду. Может, поэтому про барыши, спрятанные у Гоши с Груней в чулке, городили самое диковинное, и в этом, казалось бы, диковинном деревенские перестали сомневаться, когда Гоша летом одолжил нищему колхозу десять тысяч на зарплаты. Что сам поимел от такого одалживания, Бог весть, но уж, поди, и без приварка не остался, – мужик ушлый.
Гоша, живущий крепко, в родню к худородному свояку Петру Краснобаеву шибко-то не лез, не желал с голытьбой родниться; но любил иной раз завернуть, похвастать достатком, покуражиться; любил и вот так выпить на живу руку, чтоб не под забором. У Груни-то в избе по одной половице ходят, шибко-то не разгуляешься, махом выставит взашей вместе с пьянчугами. Мать же по мягкости характера не могла Гоше сказать: дескать, вот Бог, вот порог, но так хотелось, потому что были на то причины.
Когда отец одно время пил без просыху и, случалось, всю зарплату оставлял в винополке, когда семья уж дошла до голодного края, кинулась мать к Гоше Хуцану за подмогой, деньжатами разжиться… у сестреницы Груни льда в Крещение не выпросишь… да с чем пришла, с тем и ушла от райповской базы, где Гоша заправлял.
«Стоит в приамбарке, как блин масляный, — жаловалась мать свекровке, бабушке Маланье. — Улыбку, бара, кажет, а поди-ка выпроси чего, — на навоз переведется. На языке мед, под языком лед… Верно что, жид – на коровьем шевяке дрожжит…» Зареклась мать соваться к Гоше с нуждой и даже грозилась, что гнать будет его поганой метлой, ежели припрется с выпивкой; но сердитые посулы так посулами и остались: завернет Гоша на огонек, мать покорно, хотя и с бурчанием, ставит рюмки, достает из подполья соленых окуней на занюх.
Она и теперь их выложила на стол, потом откроила пару ломтей хлеба, вывалила из чугунка на столешню, скобленную ножом-косарем до желтоватого древесного свечения, стылые картохи, варенные в мундире. Поставив бурые от чая, граненые стаканы, собралась уходить, но Гоша Хуцан придержал за рукав.
— Сядь с нами, Ксюша, выпей трошки. Посиди хошь с мужиками… пока Петрухи-то нету, — он хихикнул, подмаргнул Николе и хотел ущипнуть мать, но та брезгливо и зло смахнула с себя блудливую руку.
— Тверёзому с вами пьяными сидеть – это же казь Господня, как в сумашедшем доме. Да ишо и слушать ваши матюги… Некогда мне с вами рассусоливать — скотина ревет, не поена, не кормлена. У вас-то ни об чем башка не болит.
— Кого там не болит?! — Гоша Хуцан знобко передернул плечьми, расплескивая водку тряской рукой. — Разламыватся. Едва у Груни на бутылку выпросил. Вредная у тебя, Ксюша, сестреница, — Гоша беззлобно ругнул жену Груню. — Вся в вашу семейску родову. Семисюха ишо та… От, ядрена вошь, болесь-то себе наживам, — вздохнул он, шумно нюхая водку, поднесенную к самому носу. — От болесь, дак болесь…
— У тебя болесь — девке под юбку залезть, — не удержавшись, фыркнула мать, намекая на известные всей деревни, бесконечные шашни Гоши с разведенками и вдовами. – Гульливый, что иман бесхозный.
Гоша, будто его похвалили, гусем загоготал на материны попреки:
— Не намок порох в пороховнице… Дак чо, Ксюша, поделашь – девки проходу не дают. Шибко бравый, ли чо ли?.. – липнут, как мухи на мед. Отбою нету.
— Не изработался… — встрял Никола Сёмкин, – всю жись в пень колотил да день проводил. Он какой мамон отростил… – Никола покосился на провислое Гошино брюхо. – Повоевал бы и помантулил с моё, дак по девкам бы не шастал.
Гоша уставился на него тяжелым, прищуристым взглядом, и Никола сник.
— И как Груня терпит, ума не приложу, – подивилась мать – Другая бы уж давно вытурила. Допрыгаешься, Гоша.
Гоша до того окобелел, что по осени, сплавив двух своих парнишек к бабушке, домой сударушку припер, разведенку Тосю, с которой о ту пору крутил, – забыл, остолоп, мужичье правило: не блуди, где живешь. Груня моталась в город за товаром, и должна была вернуться на другой день, но изловчичилась, обернулась обудёнкой, да и грянула на ночь глядя. Когда застукала блудней… нежатся на пуховой семейной перине, воркуют, чисто голуби… то Гоша невинно захлопал ясными очами:
«Ты, Груня, ничо худого не подумай… Забежала Тося по соль, да чо-то занедужила, голова закружилась. Пришлось уложить…»
«А сам почо рядом лег?»
Гоша задумался: почо рядом лег?.. но Груня ехидно подсказала:
«Сухари сушить… У-у-у, блудни!»
Кинулась баба волчухой, чтобы Гошиной марухе кудри расчесать, тут мужик и улизнул от греха подальше. Следом вылетела пробкой и Тося-разведенка… Как уж Рыжаковы потом примирились, никому не ведомо, – сор из избы не выносили, под лавку копили. Но потешный слух, – как Груня прихватила мужика в родной избе с ночной пристежкой, и выдрала той клок шерсти с беспутой головенки, – дивом высочился из кондового Гошиного пятистенка и пошел шататься по селу, теша мужиков и яря мужних женок. Да и как было слуху не высочиться, ежели сразу три мужика – Петр Краснобаев, Никола Семкин, Митрий Шлыков, прозываемый Хитрым Митрием, – уже подвалили к Гошиной избе…кололи у Хитрого Митрия быка, выпили под свеженину, мало показалось, вот и дунули к Гоше. Уж брякнули железным кольцом об калитку, где пугала надпись «Острожно, злая собака»… кто-то сверху гвоздем по краске приписал: «злой хозяин»… и тут с визгом вылетает из ограды полуголая Тося, а следом Груня с кочергой. Как не захлеснула бедную…
— Аксинья, бравая ты моя, – улыбнулся Гоша на материны слова, – ты покажи мне бабу в деревне, которая бы за это дело мужика выперла?! Я своей так и сказал: раз сама ничо не можешь, сиди и молчи в тряпочку. А я мужик ишо в соку.Терпи…
— Терпят бабы, деваться-то некуда.
— По-доброму-то гордиться должна, что мужик у ей, хошь и в летах, но не развалюха, как иные… сплошь и рядом. Девки ишо зарятся, не говоря уж про баб… А потом, как баят: сучка не захочет, кобель не вскочит. Во… Так что, Ксюша, мужик-то и не виноватый, ежли не силком…
— И язык-то у тя блудливый, что бык бодливый, – отмахнулась мать.
А бабушка Маланья, брезгливо скосившись на переборку, посулила Гоше:
— Но ничо-о, Хуцан… ничо-о, на том свете подвесят за муде… пороз нелегчанный.
3
Хоть и перевалил полвека, за Гошей, особливо по-бабьей части, и молодым было не угнаться. Вызрел мужик приземистым, кряжистым… весь в корень ушел… на лицо жарким, хоть сырые портянки суши; щеки лоснились, точно смазанные гусиным салом,— недаром продуктовыми складами ведал, наел ряшку; черные волосы, с кучерявинкой, но глубокими прокосами от висков, потно липли к низкому, стесанному до бровей, изморщиненному лбу. Баял он по-тутошнему, но на обличку, вроде, и не русским вышел, не то жидоват, не то цыгановат. Таким и запомнился маленькому Ванюшке, который страх как пужался его, когда тот вваливался в избу и ревел по-бычьи, терзая несчастную гармонь. Случалось, Ванюшка с перепуга залазил под кровать, откуда мать выгоняла его ухватом или выскребала кочергой.
Вот и теперь, играя крашенными в разные цвета бараньями ладыжками, при всяком Гошином выкрике, жался, по-птичьи дрожжа, к ногам бабушки Маланьи, толстым, раздутым водянкой, которые казались еще толще, обутые в суконные, осоюзенные кожей ичиги. Старуха шипела сквозь обиженно поджатые губы, исподлобья косилась на крашеную переборку, за которой похмелялся Гоша Хуцан.
— Безмозглый поп тебя крестил, — зря не утопил, прости мя Господи,— тряской щепотью перекрестилась на икону с запаленной по случаю Покрова Богородицы золоченой лампадкой; и опять пожалела, что не утоп Гоша во время крещения, забыв по старости ума, что тот, по кровному батюшке еврей, вовсе даже и не знал купели Божией. — У-у-у, винопивец проклятый. Остатню совесть пропил… Церкву порешил… — вдруг вспомнила она далекое-далекое и горестно покачала головой, оглаживая внука по волосенкам, ему же и высказывая обиду. — И как ишо руки не отсохли, как земля доржит, прости, Господи, мя грешную, — она опять побожилась.— Ну да, погоди, погоди — дождесси ишо. Бог-то не Микитка — повыломат лытки.
Бабушка Маланья зимовала и летовала в тот год у сына Петра, прикочевав к нему от дочери из соседней деревушки, но, недовольная тогдашней Краснобаевской жизнью, гульбой своего постаревшего чадушки, ладилась обратно к дочери. И шибко серчала старуха, что в доме сына, как на проходном дворе, вечно толклись пьяные мужики, навроде Гоши Хуцана, – его, будь на то ее полная воля, и близь порога не пустила бы, не то что за стол сажать, закуску подавать. Еще старухе шибко не глянулось, что в горнице, по соседству с божницей, висели в сумрачных рамах портреты Энгельса и Маркса, которые Петро …тоже коммунист, навроде Гоши Хуцана… приволок из погоревшей избы-читальни. Но приходилось терпеть… не в своем дому, знай сверчок печной шесток… и лишь ворчала потихоньку, жалуясь то молодухе, то внуку Ване, утехе своей на закате лет.
Мужики выпили, душа беседы запросила.
— А ты с каких пирогов вчерась загулял? – спросил Никола, и Гоша не утерпел, похвастал:
— Исай Самуилыч приезжал… Помнишь Лейбмана?.. Директором в «Заготскоте» заправлял.
— Помнишь… – зло усмехнулся Никола, поминая свое горькое. – Я через него из рыбохраны вылетел. Это когда с сетями их прижал… – Никола оглянулся на мать, которая возилась у печи с чугунками, и потише прибавил. – Вместе с Петрухой Краснобаевым…
— Дак чо, ежели ума нету. Глаза надо было пошире разуть…Увидел бы, на кого руку подымаш… А потом, нужны Самуилычу наши воньки окуни, ага. У него там икры и черной, и красной, и серо-буро-малиновой… хошь в зад пихай. Отдохнуть на озеро выехали, выпить, закусить. Петро и сеть-то кинул, чтоб на варю поймать, свежей ушицей Самуила отпотчевать. А ты…
— Да я их… иудино племя… всех хотел к ногтю прижать?
— Ладно, – Гоша насмешливо покосился на Сёмкина – сиди уж, не рыпайся … Так вот, Самуилыч же мне, навроде, сводного брата… Приехал по делам… он теперичи в городе большая шишка… ну и, короче, ближе к ночи, собрал наше начальство. Ну, а без меня куда?! Сперва суглан, а потом сабантуй… – Гоша звонко щелкнул себя по горлу. – И Петро за стол втерся… А стол, паря, ломился. Откуда чо понапёрли, ума не приложу…
— Да-а, у нас народ будет с голоду загинаться, а начальство от жиру лопаться…
— На то они, Никола, и начальство. У их работа тяжелая. Это кажется, что бумаги перебирают, да работников гоняют… Вот у тебя голова болит, как печку сложить да похмелиться, а они денно и нощно переживают за производство, за народ…
Гоша Хуцан, плеснувший на старые дрожжи, а посему и быстро охмелевший, начал плести всякую околесицу:
— Э-эх, Аксинья ты, Аксинья, надо было мне, дураку, на тебе жениться — добрая у тебя душа. Труженица ты, Ксюша.. А моя-то карга… змея подколодная… Эх, надо было тебя, Ксюша, брать…
— Да с тобой, бара, хуцаном, путняя-то баба на один гектар не сядет, — проворчала бабка Маланья.
— Ладно, допивайте и яба цыренка, — велела мать, одевая на себя телогрейку, накидывая шаль.— У меня там скотина измычалась. Кормить пора…
Мать уже открыла дверь в сени, когда Гоша крикнул:
— Погодь-ка, Ксюша. Чо я тебе скажу…
И тут же шмыгнул вслед за матерью. Вначале было тихо в сенках, потом послышался грохот, полетели ведра, затем — крик, и тут же разлохмаченный влетел в избу Хуцан, держась обеими руками за голову.
— От язви тя в душу, а! С ней как с доброй, а она…
— Коромыслом по хребту, чтоб мотней не тряс, — мрачно досказал Никола Семкин.
— Ничо-о, еще прищучу… – Гоша опять загарланил. — Не ходи ты рядом с толстым задом…
— Ну и упадь же ты, Гоха! — выругался Никола.— Тебя как доброго люди за стол посадили, а ты и ноги на стол. К бабе лезешь…
— А ты чо рыпашся?! — поднялся Гоша. — Я таким дохлым, как ты, лен ломал одной левой.
— Пойдем, поговорим, — Никола, опершись на столешню, шатко поднялся.
— Ну-ка, вы, зюзи подзаборные, топайте отсель! — крикнула из горницы бабушка Маланья, у которой уже, как в ознобе, тряслись, ходили ходуном руки, похожие на корявые, разбухшие, изморщиненные коренья. — И чтоб духом тут вашим не пахло. Ишь расселись. Ишо и драку зачините…
Во время приспела мать и вытурила нежданных-нежеланных гостей. Когда они с матюгами вывалили из избы, оставив в кути тяжкую махорочную вонь, перемешанную с запахом сивухи и соленого с душком окуня, Ванюшка, мало еще соображавший, но, по мнению бабушки Маланьи, шибко язычный, тут же и высказал матери:
— Мам, а мам, ты говорила, идет черт с рогами, с горячими пирогами, а пришел Гоша Хуцан. И никаких пирогов горячих не принес. Ты пошто наврала-то?
Мать на такие Ванюшкины слова лишь качнула головой и невесело улыбнулась:
— Верно что, черт с рогами… — согласилась, но тут же погрозила пальцем. — Мотри-и-и у меня, ботало осиново, на улке не сболтни, а то Гоша с Груней услышат, будут тебе и пироги, и шаньги. Скажут ишо, мать с отцом подучили.
— Ишь, и дите неразумное, а чо выговариват, — бабушка Маланья ласково и согласно глянула на внука.— Немытик он и есть, и боле никто. Хуцан вот ишо, прости Господи… — старуха привычно осенила себя мелким крестом, вознеся слезливый взгляд к божнице.
4
Обидная кличка примазалась к Гоше еще в парнях, приварилась, будто смола, какой блудням-девкам воротья мажут, чтоб неповадно было хвостом трясти; и так уличное прозвище приросло и въелось, что и ножом-косарём не отскоблить, отчего иные деревенские, особо приезжие, и про фамилию-то его, Рыжаков, ведом не ведали, — Хуцан да Хуцан, хотя говорилось это, конечно, позаочь, в глаза же: Георгий Силыч. С Хуцаном тягаться, что осиное гнездо зорить, себе дороже будет.
Хуцанами в деревне на бурятский лад звали баранов, нелегчаных, оставленных при мужичьем достоинстве, чтобы мастерили отаре приплод, покрывая баранух-ярок; недаром и приговорка такая шаталась по деревне: парочка — хуцан да ярочка.
Случилось то еще при старопрежней, царской власти, когда Краснобаевы жили в уездном селе Укыр; это уж потом, когда Укыр чах и в Еравнинское аймачное село выбился Сосново-Озёрск, семейство туда и перекочевало. Так вот, зеленым удальцом, чтобы потешить девок, переметнулся Гоша в Краснобаевский загон, прыгнул с хмельного дуру на овцу-ярочку, с горя и страха заблеявшую таким утробным, истошным ором, что у девок по мягким спинам побежал мороз, и девки заревели в голос, чтоб не галился над овцой. Но Гоша, раздухаренный, уселся половчее, схватил барануху за уши, как за поводья, и поехал, волочась ногами по унавоженному, ископытенному двору; запотряхивал бравыми, смоляными кудерьками, запонукивал, чмокая губами и хлопая коленями по раздутому бараньему брюху, словно и не тихая скотинка волочила его, а нес в заполошном намете халюный конь. Отойдя от первого испуга, девки облокотились на прясла и, костеря дурня, вроде против воли посмеивались, глядючи, как потешает их Гошка-гармонист; а барануха, одуревшая, изойдя в крике, уже с хрипом и сипом тащила Гошку по двору, и шарахались из угла в угол серой волной сбитые в кучу, испуганные овцы.
Девки опять было закричали, чтоб не маял, дурак, скотину, но тут вылетел Ванюшкин дед, Калистрат Краснобаев, и, размахивая березовым дрыном, с налитыми черной кровью глазами кинулся на Гошку:
— У-убью, проклятый каторжанин!..
Лишь чудом унес каторжанин ноги, а Калистрат еще долго разорялся:
— От итит твою налево, а! Чо удумал, а! Нехристь, он нехристь и есть. Верно баят, не родит сокола сова, а такого же совенка, как сама, — тут он помянул и Гошкиного папашу, поселенца, и бестолковую мать, что прижила совенка.
Потом Калистрат Краснобаев еще и старосте пожаловался, а коль и без того у Гошки скопился полный загашник грехов, то вырешил староста архаровцу «березовой каши», чтоб не казаковал на иманухах. И на первом же сходе возле избы-соборни «кашу» и всыпали, перед тем притащив «казака» на расправу чуть не волоком. Ползал Гоха на коленях, елозил в пыли, извивался, яко полоз, повымаливая прощения, но старики не отступались, а домовитые мужики, привычно заломив обалденю руки, повалили на лавку и заголили бледные, худосочные лядвии.
Когда Гошка, бледный, с губами, искусанными до крови, подтягивал порты, молодые парни зубоскалили:
— Хуцан да ярочка — разудала парочка.
Петро Краснобаев, почти годок Гоше, насмешливо обеспокоился:
— Ты, Гоха, случаем, не покрыл нашу ярку? Породу спортил, поди…
Барануха и была покрытая — суягная говорят,— но после того, как хмельной Гошка отгарцевал на ней, выкинула мертвяка.
— Обычай бычий, а ум телячий, — ругнулся напоследок Калистрат Краснобаев.— Одно слово, хуцан.
Староста, мужик не злой, заступился:
— Замужичет, дак, глядишь, и за ум возьмется.
— Твои бы слова да Богу в уши, – безнадежно махнул рукой Калистрат. – Это ежли орел солнце склюет, камень на реке всплывет, свинья на белку залает, тогда, может, Гоха и поумнеет. Ох, наплачемся мы от Рыжаковского сураза, чует мое сердце…
Уковылял Гошка от соборни, поддерживая порты, и с полмесяца не мог толком сесть и от стыда глаз на улицу не казал, накапливая в душе лютую ненависть к старикам и деревенскому миру да особо — к богатому Калистрату, костеря и обзывая того мироедом.
Случай с летами замуравел, подернулся болотной ряской, но прозвище – Хуцан – припеклось на весь Гошкин век, будто выжглось антихристовой звездой на лбу; да и в подтверждение клички, войдя в зрелые лета, хлестал он за шалыми вдовами не чище того же барана-хуцана, высовывающего кончик языка, манящего ярок. Потом и всех ветродуйных мужиков — крутелей белого света, падких до чужих баб, в деревне так и срамили: «Н-но, ишо один выискался… Гоша Хуцан… тоже пошел блукать по ночным пристежкам. Оно и верно баят: в чужую бабу нечистик меду кладет, а в свою жену уксусу льет…»
В старой деревне Гоше Хуцану, конечно, особого развороту не было: девки боялись осрамиться, — кто возьмет замуж, ежели задница черна от дегтя, а бабы, хоть и вдовые, смертного греха боялись; но дело в том, что Гохина зрелость выпала на беспутые и мутные времена, когда зорились крестьянские дворы, а прореженный, отчаянный народишко сбивался в «коммунии», в колхозы, где строгости заметно убавилось.
5
Забежала материна подруга, Варуша Сёмкина… вечно шукала по дворам своего запойного Николу… присела на березовый чурбачек, потом, с муживьей сноровкой завернув из газетки козью ногу, сыпанула туда махры и дымила в открытую печку, слушая, как разоряется бабушка Маланья.
Перемыв косточки Гоше Хуцану, та перекинулась на его родову; и мать, всегда робеющая перед свекрухой, лишь поддакивала, горестно и согласно кивая головой, прицокивая языком и нет-нет да и прижимая к своим коленям маленького Ванюшку, который толмачил, не толмачил, о чем речь, а все слушал, развесив ухи. Так подле больших и вертелся.
— Всё, девти, от семьи пошло, от родовы, – бабушка Маланья неодобрительно покосилась на Варушу Сёмкину, что табакурила, не чище своего мужика Николы. – Какое семя, такое и племя. Ежли крапивно семя, дак… Мой Калистрат, Царство ему Небесно, верно про Гоху говорил: не родит, мол, сокола сова, а такого же пучеглаза, как сама. Так от, девти…
— Наслышана я, тетка Маланья, про Гохину родову,— покивала головой Варуша Сёмкина – Я и мамку его помню, Фису Шунькову.
— Погуливала, чо греха таить, – вспомнила и мать.
— Во-во, – согласилась старуха, – прожила Фиска ни в добре, ни в славе и такого же сыночка спородила на свою бедовую головушку.
Призабыв Боговы слова и жалость, Спасом заповеданную, старуха обозвала Гошу и присевом, и боегоном, и девьим сыном, и суразом — так щедро и нетерпимо величали о досельну пору чадушек, в блуде зачатых; и лютую нетерпимость старухи, если не простить, то можно было понять, и не потому, что говорилось после пьяного Гохиного куража, а потому, что на постаревшем теперь боегоне лежала каиновой печатью тяжкая вина перед всем тутошним православным миром, а значит, и перед старухой. То, что спородился он на свет девьим сыном — это маткин грех и его беда, но была на Гоше еще и вина…
— Она же, деушки, расстрижка была — Анфиска-то, Гохина мать,— наговаривала бабушка Маланья, то сварливо пряча бескровные губы, то распуская их в жалостливых вздохах.— Во сраме, бара, понесла, да так, беспутая, ночной пристежкой и померла, удавилась у коровьей стайке.
— Видно, довела жизнь, горемышную, коль такой грех на душу взяла, – горько покачала головой Варуша Сёмкина.
— Да не-е, Варуша, не чуяла дева, где грех, где спасение, — у безбожии жила и не каялась. Прости ей, Господи… Но да и Сила, мужик законный, тоже не чишше был, – без Бога и царя у голове… А через Фису-то я навылась… – тут бабушка Маланья, видимо, припомнив себя Малашей, краснобаевской молодухой, с Петрухой грудником, на руках, заморгала от приступивших слез. – Фиска всяку напасть на меня насылала… прости Господи… Мы же у суседях жили, — это в Укыре-то, а твой Петро, Ксюша, ишо титьку сосал. Да… Так чуть парня мне не угробила, бома такая…
Часть вторая
1
Бабушка Маланья, сколь помнил Ванюшка, ведала о скрытниках — староверах семейских, какие в отличие от своих сестер и братьев по древлему благочестию хоронились по таежным займищам — Божьим пазушкам, и, как ворчала старая, роблю не шибко любили, жили, как Божий птахи: не сеяли, не жали, «лазаря распевали», кормились с тайги да чем Бог пошлет. Оно, конечно, молились, да уж шибко густо кадили, всех святых закоптили.
Хотя позже Ванюшка смекнул, что тут старуха в сердцах лишнее присбирывала, косилась на семейских со своей патриаршей колокольни, предавая охулке всех сподряд: мол, раскольники, они раскольники и есть, добра от них мало. По огрубелой, задубелой темени своей шатнулись от окормляющих сосцов матери православной церкви, лишились благодати и спасения. А то что по-первости в гарях себя палили, так незамолимый грех на душу брали, своевольничали, яко тати и самоубийцы, ибо лишь Господь над жизнью человечей волен… А потом иные, обретя мудрость мира сего, и вовсе обезбожились, склонили выи тельцу золотому, навроде, лукавых жидовинов, да и погнались за богачеством с окаянной прытью, скопом в кулаки, купцы и заводчики полезли… исхитрились, исскупились, оскудели духом. Одно слово, фармазоны… А как в Писании: удобнее верблюду сквозь игольные уши пройти, нежели богату в Царствие Божие войти.
Костеря раскольников, бабушка Маланья вроде и забывала, что и молодуха-то ее семейского кореня… Да и, грех не молвить, старовер староверу тоже рознь, если припомнить разные согласия и толки,— тех же обмирщанников, какой была молодухина родова, отсохшая от древлеотеческого древа, прикочевав из красночикойского семейского села в новоправославные либо единоверские деревеньки. Перекрестились в благодатное единоверие, исповедывались и причащались в церквах великорусских, а не в рубленых из кондового листвяка, замшелых молельнях, не в скитских часовенках да келарнях, и клали крестное знамение уже и не двумя суровыми перстами, а мягкой, ласковой щепотью, хотя по-семейски — вроде кукиш ладили. Прости, Господи… А мать Ванюшкина к тому же не токмо обмирщанилась, перекрестилась в единоверие, но и замуж-то вышла за поганого сибирца, почти гурана, — Петра Краснобаева. Ванюшка до пяти годов жил подле своего красночикойского деда Любима Житихина, на пять лет перевалившего век, и даже бывало отчаянно спорили, не поделив вареные картохи. Дед в сердцах стращал: «Ванюха, поросячье ухо, сечь тебя надо денно и нощно, абы дух твой варначий выбить и душу спасти от кобей бесовских…»
А то что семейские богато либо крепко зажили, так стяжали благо разумением и потом своим, а душа что, душа и в скудости, и сытости может зачичереть либо, наоборот, спасения искать. Святоотеческое же древо старой веры к исходу усталого девятнадцатого века, на кровавом восходе двадцатого пустило столь густолистых ветвей, что уже и мутно виделся сам хребтовый аввакумовский ствол; недаром же и приговорка шаталась по сибирской украинной Руси: дескать, что ни деревня — согласие, что ни село — толк. Случалось, в деревне-малодворке… да и на улице одной… уживались, хотя и в спорах, самые разные семейцы: и поморские, и белокриницкие, и беглопоповские, и беспоповские, и федосеевские да окулькины, дунькины с их безвенечьем: «лучше семерых родить, чем замуж ходить», и тюрюкановские, и гурьевские, и темноверцы, что не признавали ладана и свечей, и Бог весть еще какие. Даже, прости Господи, и дырники народились, что, подобно духоборцам, иконоборцам, баптистам, иеговистам и прочим еретикам, поклонялись якобы «Христу не мазаному, не писаному, а Христу животворящему», – молились в слуховое оконце, навроде дыры, прорубленное в избянном венце на солновсход.
На таёжном заимище в вершине реки Уды при царе-косаре таились древлеправославные скрытники, сбежав и от никониан троеперстых, и от староверцев, что жили в добротных и ботатых забайкальских сёлах: мол, и посолонь ходят круг аналоя на молебнах, и не щепотники никониановы – двуперстные, а склонили выи золотому тельцу. На заутреню и вечерню собирались скрытники в избе уставщика, молились по старому чину, крестились двумя персты. Годом да родом из таёжного потая выбирались в волостное село Укыр.
Беспоповские скрытники, про каких завела речь бабушка Маланья, хоть прятались в глухоморной тайге от единоверского и семейского мира, уверовав, что несть правды под небесами, что священство ноне у антихриста на побегушках… со дня на день явится и сам соблазнять о себе знаменьями да чудесами… хоть и таились они по лесным падям, но робили не меньше деревенских и землей не попускались, — драли целики на лесных еланях или творили залоги: повалив лес, выжигали, корчевали пни и в солоноватую от пота, но жирную пашню сеяли жито. Расчищенные елани мужики ласково величали Божьей пазухой, – молодая нива много лет щедро родила хлебушек. А коль жито сеяли, то и скотинешку держали. Но все лишь для некорыстного прокорма; большее время засевали промеж себя Слово Господне: во все дни живота своего пребывали в молитве, усердно постились и бегали кобей бесовских — пианства, табака, блуда, слова поганого. Отсчитывая на деревянных четках, как начетчик выучил, твердили Боговы Слова, били лбы пред древними образами, слушали уставщика, который читал Священное Писание, дедами завещанное, неисправленное «никонианами погаными». Жили не для хлеба куса, заради самого Исуса, как и заповедывал Господь: «Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их.» Не жили, конечно, по-птичьи, кус мимо рта не проносили, хотя и не радели о земных сокровищах, ибо тлен, но – о небесных, ибо вечны, при этом хватко держались древлего чина: «Бесстрастие телесное имети, ступание кротко, глас умерен, слово благочинно, пищу и питье немятежно». Кто в земной юдоли взрастил себе крылья, – правил души святой Ефрем, – тот на небесах воспаряет горняя; кто здесь очистит ум свой, тот на небесах узрит славу Божию; в какой мере возлюбишь Бога, в той мере насытишься любовью Его.
2
Томился среди скрытников Сила Рыжаков, что, по словам бабушки Маланьи, с ума сдурел: на беду своей пахотной родовы вначале двадцатого века напрочь отбился от земли и недолгую жизнь то таежничал, кормился с ружья, то в Забайкалье, на золотых Ципиканских приисках искал, чего не терял, гонялся за фартом, как угорелый, да так, горемычный, без житного куса и путней семьи и загинул. Навроде посельги, – гол как сокол, ни дома, ни лома. Вроде, и сильный был, подстать имечку, по слухам на медведя с рогатиной бродил, ну, да сила – уму могила.
Перво-наперво отпал от веры Христовой, – вот и прожил ни Богу свечка, ни черту кочерга. А пошло все прахом с того, что Сила еще в парнях встал поперек скрытной родовы…
Выбрел из дальней тайги, со своего охотничьего угодья, где зимовал: по свету зверовал, а долгими вечерами в зимовье при хилом свете жирника выделывал шкуры; и вывез на коне в переметных сумах гору рухляди, — тут тебе и белка, и баргузинские соболя, и лисицы-огневки, тут и пара рысей, и даже росомаха.
О тот високосный, тревожный для скрытников год… не Антихрист ли грядет?.. долго не мог зимобор зиму забороть: то оттеплит, забреньчит с ледяных титек капель, то затрещит стужа хлестче сретенской, повалял густые снега, а потом люто запуржит. «Не к добру…» – чесали затылки старики, снова и снова поминая того, кто придет вместо Него, искусит и обречет души на вечные муки в геене огненой.
Невесело встретила Силу вечерняя заимка; в избах, утопающих в снежных суметах и упрятанных в могучем сосняке, сиротливо и неотмирно тлели лампадки, молились старухи и молодухи со своей детвой. Мужики гуртились в дородном пятестенке уставщика.
Сила убрал в амбар переметные сумы, расседлал коня, напоил, задал сена, овса и, поснедав с дороги, тоже вынужден был пойти в молельню, хотя и не уродился великим охотником до божественного. Скрытники обмерли на коленях перед образами древлего сурового и бесплотного письма, подле которых светились лампадки, слушали уставщика и в земных поклонах колотились лбами в дожелта выскобленные, широченные половицы. А уставщик — могучий старик с бородой, заткнутой за вышитую опояску, с волосами, что иней, рассыпанными на покатых крыльцах,— читал житие и страдание святой преподобномученицы Евдокии. Ее день по святцам и выпал, — святой Евдокии, кою деревенские бабы по-свойски ласково, словно товарку, земно кликали: и Авдотья Плющиха — в утренники намерзали на снегу и льду голубые плюхи, что сулило доброе лето; и Авдотья Свистунья — со свистом задували ветра; и Авдотья-замочи подол — шла, дескать, Авдотья к обедне и нос ознобила, а с обедни шла, подол замочила. Приметливые старики ведали: коль Евдоша тепла — и март будет тёпел, и весна с лаской. Но и после Евдокии еще собаку встоячь заносило, — валили снега, ярились бураны.
— Вонмем!..В царствование Траяна у городе Илиополе, что в Келесирии, в области Финикии Ливанской, сопредельной с иудейской стороной, жила девица, по имени Евдокия, – распевно тянул уставщик. – По происхождению и по вере она была самарянка. Прельщая своей великой красотой, она многих безжалостно увлекала к погибели, собирая посредством плотской нечистоты, этого легкого способа приобретения, свое постыдное достояние от богатства тех стран. Лицо ее было настолько красиво, что и художник затруднился бы изобразить эту красоту…
Сила, глядя сквозь уставщика омороченным, притуманенным взглядом и азартно зря деву-красу, долгую косу, наливался тревожным жаром.
— …Множество благородных юношей и даже представителей власти из других стран и городов стекались в Илиополь, чтобы видеть и насладиться красотой Евдокии, греховными делами собравшей богатство…
Ох, как позавидовал Сила благородным юношам и представителям власти, ох, как возмечтал очутиться посреди них, чтоб насладиться… Созревший отрок …окаянный махом чарами прельстил… уже не в силах был внимать тому, как просветилась блудная Евдокия светом христианского солнца, как после раскаянья и долгих иноческих подвигов обрела силу чудотворения и приняла мученический венец во славу Господа нашего Иисуса Христа и вечное райское блаженство очищенной душе. Духовное не пробивалось в душу Силы, где клубился знойный туман, где зарей утренней маняще пылала розовой наготой еще нераскаявшаяся, илиопольская чаровница, купаясь в росных колдовских травах…
3
На Сороки оттеплило. Погрузил Сила мягкую рухлядь в легкую кошевку, обшитую сохатиными шкурами, кинул ружьишко для острастки дорожных татей, запряг коня и, наспех перекрестившись, махнул в уездное село Укыр к тамошнему скупщику мехов, чтобы продать добытую пушнину либо обменять на припасы и харчи.
Под ясно голубым небом слепяще сияли золоченные купола храма, а над тесовыми крышами добротных изб, колыша сизые дымы, волнами проплывал колокольный звон; звонили после заутрени, и улыбчивый, принаряженный народ, степенно, дабы не растрясти благодать, шествовал из храма.
Сила подвернул к дому скупщика, где моложавый, бойкий мужичок, подбоченясь, красовался за прилавком и, насмешливо поглядывая на меха, и никак не давал доброй цены; но и Сила упорствовал, хотя про себя и прикидывал: коль в Укыре не сбудешь, больше податься некуда. И тут голоушая… гарусный платок сполз на шубейку… забежала в лавку укырская девка… в очесах опасно играющая рысья зеленца, разметанные по плечам кудри, что таежный костер, от коего сухо, трескуче запалилась силина душа, заныла в приступившей сладостной истоме; ослепшим глазам привиделась библейская самарянка, оглохшим ушам зазвучало: «…лицо ее было настолько красиво…», «чтобы видеть и насладиться красотой…»
Девка с бестыжим откровением, цепко прощупала оторопевшего Силу омутным взглядом… на влажных губах взыграла заманистая улыбка… и упорхнула из лавки. А уж по какой нужде заворачивала, Бог весть. Может, к скупщику метила, да Сила некстати вывернулся.
— Чьих, паря, девка? — очнувшись от девьих чар, сипло вопросил парень скупщика.
— Шуньковых… Из приезжих… Шунькова Фиса,— повеселел тот.— Из окулькиной веры. Слыхал, поди.
— Что еще за вера такая? – полюбопытствовал Сила, и словоохотливый скупщик… похоже, и книгочей… охотно растолмачил.
Прижилась было в Забайкалье и эдакая новочинная фармазонья секта, клятая и семейцами, и единоверцами, где якобы поганистый народец плевал на Божий венец и, как прижмет невтерпеж, по-собачьи сбегался в полюбовном деле. Еретики и еретицы оплетали худобожьего мужика ли, бабу прелестными словесами, словно паучьими силками: мол, природа велит, а против природы не попре, ибо – Творение Божие. Супротив природы, дескать, все одно, что против Бога… А потом, дескать, Владыко учил любить ближнего больше, чем себя самого, пособлять ближнему, так разве то не пособление, ежли баба утешит терзаемого страстью мужика либо тот ее ублажит. Природа… А венец, что хмельной вьюнец, любой тын обовьет ботвой и листвой; венец – пустое, ежели молодые сплошь и рядом из-под венца глазом влево косят, – хошь в помыслах, да грешат, любодеи, а потом – и въявь. Так уж честнее тешить и ублажать плоть без венца, без обмана… Семья?.. Так по Писанию: домашние мои, враги мои…
— Такая вот окулькина вера, – толковал скупщик, — лучину загасят и в гаски играют: кто кого впотьмах да впопыхах нашарит, с тем и согрешит.
Нет, не осадили Силу поносные слова скупщика, – пуще раздухарили; грехи любезны, хоть и манят в бездну, но разве ж о том думы, когда молодая властная кровь дыбит жилу, распирает кости и рвет мягкую плоть, словно полая вода глинистые берега. Долго и нудно не торгуясь, сдал охотник пушнину, выручил за нее часть деньгами, часть товаром да таежными припасами и, прихватив сладкого вина, печатных пряников, азартно выметнулся из лавки. Слыхал, что Шуньковы пускали постояльцев, а посему кинул в кошевку кожаную суму с припасами и товаром, суетливо распутал вожжи, понужнул жеребца, да и прямиком к шуньковской усадьбе. Подле московского тракта, на отшибе села, раздражая крепкий хозяйский глаз, красовался их заголенный… тын, поди, спалили в крешенские морозы… пустой двор, навроде проходного, крытый небом и обнесенный ветром.
Наладился Сила, вроде, на постой, хотя мог бы приклонить голову и у родичей, – те уже давненько жили в Укыре, отсохшие от аввкакумовского древа, приросшие к единоверцам, – не то щепотникам, не то двуперстникам. Про них Силин отец, Анфиноген Рыжаков так судил-рядил: «Опосля Катьки-распутницы, которая нас сюда прогнала через всю матушку-Расею и Сибирь, тут у нас за Байкалом обмирщанники появились, сиречь богоотступники, кои поносно талдычили: мол, креститься надо двумя перстами, а всё остальное надо делать и молиться так же, как никонианцы. Мы на этих обмирщанников беду накликали, анафеме предали, стали молиться так, как наши деды и прадеды молились”
Объехав стороной своих родичей-обмирщанников, ехал Сила, а робость одолевала… раза два осаживал жеребца, маялся в думах и сомнениях, хотел было повернуть оглобли… но и удалиться на тоскливое займище несолоно хлебавши, когда вся душенька заныла, плоть взыграла, уже не мог. Неужли такой кус, да мимо уст. В пол-глаза бы, хоть крадучись, глянуть на деву-красу долгую косу, а там хоть в пень головой. И манило нестерпимо, и неведомая жуть трясла, словно брел один, без напарников, медведицу подымать с берлоги. На удачу… хоть и окулькина девка… мало надеялся: уродился из себя не шибко видный: плечистый, могутный в груди, да коротконогий, с шадровитым лицом, где лукавые горох молотили.
Но подфартило Силе редкостно, отчего пошла удалая голова цветастым девьим хороводом: мало что взяли на постой, но и зазвали на вечерку, учуя, что тот, продав рухлядь, явился не с полым загашником. Анфиса жила в просторной, но изветшавшей избе напару с матерью, — про отца своего, будучи девьей дочкой, вроде ведала, но таила, — а коль изба пустая, вот и понавадилась отбойная молодежь справлять у Шуньковых хмельные посиделки. Понатащут наедков-напитков и до третьих петухов поют, играют, а хозяйка, чтоб не смущать молодых, коротала вечера у соседки, да там же порой и ночевала.
4
В этот день укырские праздновали вешние Сороки или еще звали — Кулики, и верили, что на «сорок-мучельников» сорок пичуг прилетает, и зачинная — поднебесный певчий жаворонок. Детные бабы пекли ржаные и пшеничные жаворонки и потчевали ими детву. Подъезжая к шуньковской усадьбе, Сила узрел на воротах богатого мужика Калистрата Краснобаева ржаное печево, затем потешился глядючи, как хозяйские ребятишки, усадив жаворонков на охлупень амбарной крыши, кликали весну пронзительными, переливистыми голосами:
Жаворёнки, прилетите,
Студену зиму унесите,
Теплу весну принесите:
Зима нам надоела,
Весь хлеб у нас поела!
Заливались ребятишки, словно вешние птахи, а Краснобаевская молодуха, краснощекая Малаша, тетёшкая на руках своего малого Петруху, ворковала голубкой:
Жаворёнки прилетели,
На завалинку, на проталинку…
Жаворёнки прилетели,
На головку малым деткам сели…
Тут Малаша щекотливо взъерошила Петрухины волосенки, и тот на радостях полез ручонкой искать материну титьку. Полюбовался Сила на ядреную молодуху с парнишонкой на руках, и, распахнув полушубок, вдохнул полной грудью влажный, волнующий мартовский ветерок; а уж хмельные предчувствия суетно роились в душе, являли глазам Фису во всей её тревожной, рыжей красе.
…Ближе к вечеру заимский гость уже смущенно жался на лавке, возле стола, где мутно посвечивала среди рыбных пирогов и творожных шанег четверть медовой сыты. Ярко горела трехлинейная керосиновая лампа, и на копотных венцах, по белой печи мельтешили пляшущие тени, бойко стучали в половицы чирки и чоботы.
Охрабрев от сыты, поиграли «в блины»: по кругу настигнет парень деваху, и по заду ей хлебной лопатой; потом затеяли «кузнеца», выковывая из «стариков» молодых, где самая потеха крылась в том, что при всяком нарошечном ударе «кузнеца» по стариковской башке, у деда слетали порты и оставался, горемычный, в одних исподниках. Деда играл простой и безотказный паренек, которого из-за угла пыльным мешком хлопнули… Молодой хохот распирал избяннные венцы, окна звенели и безумно метался в стеколке перепуганный свет керосиновой лампы.
Охмелевший Сила от буйных игрищ и лихих плясок отмахивался… сдиковался в тайге… но исподтишка зарился на Фису, крутящую цветастым подолом, словно лиса-огневка рыжим хвостом. Цепко ухватив за руку, она все же сдернула парня с лавки, силком вытянула в круг, но Сила, потея, краснея, потоптался возле девы, словно медведь круг малинова куста, да и в изнеможении снова привалился к столу, где поджидала медовая чарка. А девка выплясывала, потряхивая красной гривой, и насмешливо зыркала на заимского гостя рысьим глазом. Посидельщики учуяли, что ладится парочка, и как завели поцелуйную игру в Дрёму, так и потянули в середку карагода упиравшегося Силу.
Полно, Дрёма,
Полно, Дрёма,
Полно, Дрёмушка, дремати,
Пора, Дрёма,
Пора, Дрёма,
Пора куну выбирати,
Пора куну выбирати.
Повели карагод с крикливыми припевками:
Гляди, Дрёма,
Гляди, Дрёма,
Гляди, Дрёма, по девицам!
Гляди, Дрёма, по девицам!
Дрёма тут же выискал глазами Фису.
Бери, Дрёма,
Бери, Дрёма,
Бери, Дрёма, кого хочешь,
Бери, Дрёма, кого хочешь!
Дрёма охрабрел, обошел карагод, взял девку за сухую, жаркую ладонь, низко поклонился и ввел в круг. А посидельщицы опять заголосили:
Трепли, Дрёма,
Трепли, Дрёма,
Трепли, Дрёма, по власам,
Трепли, Дрёма, по власам!
Окунул Дрёма ладонь в огнистые девьи кудри, вспыхнул, опалился.
Целуй, Дрёма,
Целуй, Дрёма,
Целуй, Дрёма, по любови,
Целуй, Дрёма, по любови!..
Оробел Дрёма, утупил глаза долу, но тут девка сама впилась ненасытно в его губы, и все ахнули, а Сила уж мутно помнил, что и вышло потом… А потом Фиса с двумя чумачками, припомнив разудалый Васильев вечерок, удумали гадать на женихов подле бани. Чуя себе потеху, парни туда и умыкнулись исподтихаря…
С ворожбой в деревне беда: гадала накануне Рождества Христова Малаша, нынешняя молодуха Краснобаевых, кинула сапог через ворота …не подвернулся под руку легонький чирок… и тем сапогом прямо в будущего тестя Калистрата Краснобаева и угодила. Долго потом отец Малашин винился перед Калистратом, а через год …неисповедимы пути… породнились. А то был случай: пошли девки овцам в темноте ленточки вязать …на Крещение Господне ворожили… а парни, напялив вывернутые шубы, среди овец затаились. Шалый паренек и притиснул девку, когда сунулась ленточку вязать, та с перепуга заревела лихоматом, потом едва отвадились, к старцу в монастырь возили, чтобы изгнал из души испуг.
Вот и нынче… Сняли девки кресты, развязали пояса и, не благословясь, помянув немытика, потянулись впотьмах к бане, где, приотворив дверь и поочередно сунув в проем голый срам, испуганно шептали: «Суженый-ряженый, погладь меня…» Ждали: ежели мохнатой лапой баннушко огладит – фартовый выпадет жених, зажиточный; голой ладонью – голь перекатная; совсем не тронет – до Покрова в девках страдать. Фисиных подружек луканька банный огладил ласково, мохнато, а фискин срам так тиснул голой клешней, что та аж взвизгнула от боли… после чего в банной темени парни заржали, что жеребцы нелегчанные. Порадовали девки беса, сомустившего худобожиих на богопротивное… судьба лишь в руце Божией… а заодно и потешили охальников.
Часть третья
1
Словно жухлый осенний лист в речном улове, закружили парня страсти; не успел глазом сморгнуть, как и окрутился. Бравый соболек угодил в силины плашки, да шибко помят: окулькина девка давно уж прокудила свое девство, одарила им укырского ловкача, а по бабьим слухам и других ублажала, отчего волочилась за ней диковинным последом лихая ославушка. Может, сплетки досужие, пойди разбери. Сила махнул рукой на суды-пересуды кумушек: надкушена репа, да шибко сытна, откупорена брага и жадно отпита, но да и остатки сладки.
После Сорока мученников зачастил Сила в Укыр, непременно заворачивая на веселое шуньковское подворье, где, обнявшись, гадали молодые до третьих петухов, как бы эдак исхитриться да принять венец, чтоб не крадучись, исподтишка, а в законе жить.
Сила уже и без того прижился в невестином доме, и мать, моложавая, опрятная бабенка …прислуживала то в лавке, то в трактире богатого еврея Хаима… на шалости дочкины глядела сквозь пальцы, – видно, столковались промеж себя. Она и на подворье-то являлась под потемки, а то и ночевала в трактире. Вот Анфисе-то и воля вольная – пой, девка, веселись, ни кого не боись. Скота Шуньковы не держали, а коль ни сохи, ни бороны, ни кобылы вороны, то и работушки… избу помыть да обед сгоношить. Веселилась Фиса, липла к Силе распаренным банным листом, и охотник терялся в тревожных загадках, что она, огневка шалая, нашла в нем, огрубелом, задичавшем в тайге, к тому же рябом. Оно верно, охотник добычливый, и здоровьем Бог не обидел, мог на спор быка осадить на колени, ухватив за рога… Может, годы поджимали …давно уж пора козу на торг вести… и боялась в старых девах замшеть, а деревенские ухари, как убедился Сила, хоть и хаживали к Шуньковым на посиделки, но лишь зарились на огнистую плясунью, не своевольничали даже во хмелю, своих заззнобушек пасли. Побаивались окулькину девку: слухи про нее шатались недобрые: мало того что гульлива, так еще и волхвитка, изурочить может, порчу навести – сухотею, ломотею, лихотею, – эвон какой зрак рысий.
Хотя Сила сплеткам не поверил… бабьи языки, что бесово помело… но однажды, когда чаевали втроем за вечерним самоваром, набрался духу и робко вопросил Шуньковых:
— Грешат на вас, будто вы из окулькиной веры.
Фиса озадаченно поглядела на мать.
— Сплетни все, – со вздохом отмахнулась та. – Слышали звон, да не знают, где он… Крещенные мы.
— Крещенныя… – согласился про себя Сила, потому что видел на Фисиной шее золоченный крестик, – но пошто-то в церкву сроду не ходите?..
Услышав его сомнения, мать растолковала, как по писанному:
— Бог не в церкви, не в иконе, не в обряде. Бог – в душе… А то что нас деревенские со зла в окулькину веру вписали, так это потому, что живем не по ихнему. Не нравится, как мы живем… Удумали еще, будто мы колдовки… Ну, да на каждый роток не накинешь платок.
Когда мать спряталась в своем закутке, и молодые остались в горнице наедине, Фиса и придумала, как им принять венец….
Зная, что ни мать, ни отец Силины не дадут благословения, парень тайком от родовы перекрестился в единоверцы, а потом и обвенчался в церкви, что для скрытников было едва ли не страшнее всех кобей, бесовских— принять золотой венец из нечестивых рук попа-никонианина, клятого щепотника. Лучше уж круг ракитова куста окрутиться…
Тем паче, в Укыре поговаривали: мол, катили молодые в бричке, запрягши сивого мерина, возвращались из церкви, от венца, и вдруг вздыбилась улица, и заступил им дорогу пыльный вихрь, где уж, наверняка, ревнивый колдун крутился, – обесившийся Фисин любовник с Лысой горы. Не к добру то, – осудительно качали головами суеверные укырчане.
Когда Сила явился с молодухой на заимку, и отец, братовья прознали такое поганистое дело, так и пришли в неистовство. Отец схватил сыромятный чембур и троекратно, до крови перекрестил сына вдоль спины. И вусмерть бы запорол, да мать повисла на руках, со слезами прося милости чаду заблудшему.
— Осрамил на весь белый свет, опозорил! — хрипел Анфиноген Рыжаков, пытаясь отбросить жену. — Ославил на весь крященный мир! Запорю! Удавлю!
Но гнев его был запоздалым. И отец, придя в себя, и братья Ипат с Харитоном, двуперстно осенившись крестным знамением, тут же отреклись от презревшего древлюю веру, а старики заимские, долго не рядясь, наложили на Силу поруганье, охулили перед миром и, отвергнув, велели отверже идти на выселку, искать себе другой угол. Вот он и сел в Укыре, пошел примаком к своей зеленоглазой, красногривой деве.
Если Анфиноген даже имя отвержи на дух не переносил, глухо, во имя веры, упрятав в себе отеческую жаль, то мать… на то она и мать… а потом и сестры с братовьями, хоть и не простив отступника, с летами все же смирились и, годом да родом бывая в Укыре, все же подворачивали к Силе, который с грехом пополам выделился из тещиного дома, с помочанами срубил избенку на отшибе села и весело зажил со своей шустрой женушкой.
Все бы оно ладно, и Рыжаковы простили бы самовольство, и семья бы сплелась, но… Бог шельму метит…в кару за непослушание, за женитьбу на поспех, курам на смех, не давал Бог новоженям чада. Коль у Фисы был зад в дёгте, – погуливала до венца, – то, может… на проезжем взвозу трава не росла?.. хотя, ядреная и крутобокая, на обличку Фиса плодовито гляделась, да и шептала Силе горячими, бессонными ночами: мол, чует в утробе силу чадородную. Но сколь ни бились, ни колотились молодые, лишь подстилку житную смолотили в зерно и солому, – семя Рыжаковское не вызрело колосом. Сердобольные укырские старухи советовали Анфисе дать обет и усердно молиться о чадородии мученице Варваре и праведной Анне Зачатье, что была бесплодна, но по молитвам супруга Иоакима Зачала Саму Царицу Небесную. Не давала Фиса обетов, не молила святых жен, в простоте же душевной поведала товаркам, что она-то, хошь и первотелка, завтра бы покрылась да и отелилась, но мужику плодовитости Бог не дал, а теперь и вовсе немочью наказал. Поила от порчи зверобоем продырявленным, молочком пчелинной матки, крутым настоем изюбринных пантов и заманихой-травой, что выбродила на водке, потом мазала силин срам замесью курьего сердца с изюбриным салом и деветисиловым листом, и даже исподтишка творила чародейный заговор на становую жилу, молодецкую силу: «…На верху булатного дуба сидит веселая птица петух: рано встает, голову вздымает весело поет; столь бы стояли у раба Божия Силы семьдесят семь жил и единая жила… на женский лик красныя девицы, на молодыя молодицы, на сивые кобылицы. Чтоб у раба Божия Силы стал бы лучше старого, храбрее прежнего, что тугой рог, что еловый сук; так был бы раб Божий Сила пылок и ярок на женскую похоть, на полое место, во веки веков. Аминь». Но сколь ни волховала Фиса, сколь ни творила богопротивные кудеса, лишь беса уластила да смертный грех на душу взяла; и неведомо, куда бы кривая кобыла вывезла семью, да случай вышел…
2
Верно, старики-любомудры рекли: не заламывай рябину не вызревшу, не сватай девку не вызнавши. Пока Сила шастал с ружьишком по хребтам и распадкам, добывая сперва белку, потом соболя баргузинского, жена его Анфиса наторила густыми, как сажа, зимними ночами тропку к одинокому поселенцу, — Самуил Лейбман звали; и была та посельга беспутая не простым ушкуем, варнаком с большой дороги, а — политическим, бывшим каторжанином, оставленным в Укыре на поселении, которого позаочь, а то и в глаза Рыжаковы обзывали фармазоном. Поселенец — из иудеев, а говоря языком лютых скрытников, из нехристей, распявших Царя Небесного,— квартировал в добротном флигеле на усадьбе богатого трактирщика Хаима Гутерзона, через три двора от Силы Рыжакова, а уж чем жил посельга, с чего кормился, люди не ведали; но мужик, не гляди, что чужой веры, что бывший колодник, оказался тихим, ласковым, до людей приветным. Надо бумагу волостному старосте либо уездному приставу написать, бегут укрыские мужики к Самуилу Моисеевичу, надо документ выправить, – опять к поселенцу, и тот все сладит чин-чином, да… такой доброхот, добролюб… сроду мзды не возьмет, не в пример Укырским чинушам. К Самуилу привыкли в уезде… кроме скрытников — те иудеев, нехристей, и на дух не переносили; предавали их охулке денно и нощно за то, что распяли Сына Божия, за то, что, не каясь в содеянном, служат князю тьмы, правят миром, искушая народ греховной волей.
Мало того, Анфиноген Рыжаков, наслышанный от отича и дедича, поведал на Успенье Пресвятой Богородицы ветхую старину про евреев и чудо, что случилось на похоронах Царицы Небесной… Когда мужики несли в гробу почившую в Бозе Матерь Божию, то из богатой хоромины выбежал лютый еврей и хотел было опрокинуть гроб – насмеяться над христианской святостью и поколебать веру в сердцах тех, кто шел за гробом. Но Господь не попустил такого кощунства, и, по слову Божию, слетел с небес Ангел с огненным мечом и отсек руки дерзкому еврею. Чудо ошеломило народ, а перво-наперво, самого еврея, который тут же и уверовал в Богородицу и стал горячо молиться Ей, после чего у него приросли руки. Но беда в том, что другие евреи не дали большой веры своему соплеменнику, пережившему великое чудо, и не бросили свои кощуны и насмешки над Христовой верой.
Харчевался Самуил Моисеевич в доме Хаима Гутерзона, с ним одним и водился, отчего укырчане не могли взять в толк, как они, хоть и единокровцы, не то что уживаются, а и живут душа в душу, ежели Хаим первый богатей на весь укырский уезд, а Самуил-катаржанин, страдая за бедных крестьян и рабочих, против богатых с бомбой восстал, на бунт подбивал худобожиих. Вот это не могли уразуметь укырчане толоконными лбами, и решили, что неисповедимы пути иудейские, что Самуил, как и Хаим, тот же навоз, но дальний завоз.
Если по-первости в Укыре приветили доброхотливого Самуила Моисеевича, то после забородатевшего дикими и суеверными сплетками, шумного случая, все, от стара до мала, брезгливо отвернулись. А случай вышел такой…
Хаимова прислуга… вначале Анфисина мать, потом и сама Фиса… наводила во флигеле поселенца убор и прибор. Вот туда, в тихие, опрятные покои, и запохаживала скучающая молодуха, откуда приносила под полой лисьей шубенки книги… против богатых да царя-батюшки… и читала их при смолявой лучине. В отличие от темных укырских женок Анфиса не только знала азы, буки, веди, глаголи, но, как и мать ее, слыла книгочеей, отчего деревенские сторонились ее, недолюбливали, а Рыжаковы — все книги, кроме Святого Евангелия и древлеотеческих, считавшие пустосвятием, блядославием, демонской прелестью и бесовскими кобями, вносящими в душу и разум блуд и лукавую смуту,— пуще ярились, костерили молодуху лихоматом, дразня и рыжей волхвиткой, еретицей и фармазонкой. Мать Силина, не смея при Анфиногене голосом молвить, шибко жалела блудного сына, опоенного приворотным зельем, привороженного, угодившего в лапы к самому анчутке беспятому. А чего Фиске было не читать «прелесные» книжки, коль мужик ее месяцами из тайги не вылазил, коль не завели они ни плода, ни живота, коль у обоих не лежало сердце к хозяйству и земляной работе. Вот и читала крамольные книжки, и дочиталась, потому что баба – горшок, что влей – все кипит.
Воля и добрую жену портит, а что уж про окулькину девку нечего судачить… Малаша, невестка Калистрата Краснобаева, присмотрела через щель в бревенчатом заплоте, как семенила Фиска через заснеженную улицу и вертела долгим, цветастым подолом сарафана, заметая грешные следы, чисто лисьим хвостом; и высвечивало ей кривую тропку воровское цыганское солнце, — покойничьи-бледный, чарующий месяц.
А был самый канун Рождества Христова – кутейник, когда православные постились и духом, и брюхом, а после долгого моления в церкви ужинали кутьей и медом и… суеверные… приотворив дверь в сенки, кликали Мороза Васильевича: дескать, ходи кутью есть; а летом не бывай: цепом голову проломлю, метлой очи высеку. Иные, яко язычники, под потемки жгли посередь двора сухой назем либо лоняшнюю солому, – грели души усопших родичей, и при скорбных всплесках костра молили об упокоении и прощение их душ, а заодно… и про урожай намекали.
В рождественский сочельник, когда колготится перепуганная нечисть, Фиску и присмотрела краснобаевская молодуха… И не удержала Малаша язык за зубами, проболталась золовкам, и пополз по деревне мрачный слух, будто нагая Фиска летела на блуд, оседлавши древнего борова, точно еретица, на Лысую гору, где и гуртилась вражья сила, обвыкшая накануне великих Христовых праздников справлять свои похотливые игрища. А следом за Фисой летел на черном кобеле голый Самуил… Малашина свекровка еще прибавила: дескать, конюх Хаима углядел в окошко, как, прилетев с Лысой горы, посиживали они, Самуил и Фиса, в чем мать родила и… чернокнижники клятые, колдуны-ведуны!.. читали черную книгу… Шестокрыл ли, Воронограй, а может, Рафли, либо Аристотелевы врата. Но, может, и новочинных волхвов-ведунов: Маркса да Ленина с Троцким… А на печи жарилась зверятина… мужик Фисин из тайги стегно сохатинное послал с оказией… насытив же утробу, предались чародеи-любодеи блуду поганому, а потом снова полетели по ночному Укыру творить злые кудеса.
Когда едкий слух просочился и в Фискины уши, и она смекнула, с какого гнилого угла хмарь нанесло, то подлетела к усадьбе Краснобаевых и в сердцах принародно высрамила и молодуху, и большуху, насылая проклятья на их дурные головы.
Но, как поведала Краснобаевым болтливая Фискина подружка …но та соврет, глазом не сморгнет… будто окулькина девка сама созналась, что сперва не по воле своей согрешила перед Силой… Виноват, мол, огненный змей, что летает на Крещенский сочельник, в самый канун Богоявления и, душегуб, соблазнитель жен и дев, оборачивается мужем либо таким бравым молодцем, что ни с сказке сказать, ни пером описать. А если огненный змей полюбит девицу, то его зазноба неисцелима вовек. Такую зазнобу ни отмолить, ни заговорить, ни отпоить… Летал огненный змей по-над спящим Укыром и горел огнем неугасимым, потом опустился в Фискину трубу и ожил в избе молодцем дивной красы. Не любя полюбишь, не хваля, похвалишь… Оморочил, любодей, душу красной девы приветами, усладил, губитель, Анфису речью лебединою; заиграл, безжалостный, ревнивым сердцем девичьим; затомил, ненасытный, ладу в горючих объятьях; растопил, варвар, уста алые на меду. От его поцелуев горит Фиса румяной зарей; от его приветов цветет дева красным солнышком… Натешился, улетел огненный змей, а Фиса сидит во тоске, во кручине, не глядит на Божий свет, ждет добра молодца, сохнет, вянет…
Бестолковые, ослабшие в христовой вере, суеверные девки поверили в огненного змея и вспомнили средство, как погубить любодея: перед тем часом, как быть змею, насыпь на загнетку снега, собранного в крещенский вечерок, и змей, как влетит через трубу в избу, тут же и погибнет. А иначе… быстро сгорает девка от любви змея поганого, что оборачивается красным молодцем, – сгорает, бедная, словно береста на огне; и когда она уже дышит на ладан, лежа под святыми, опустошившись душой и высохнув плотью, змей и выказывается напоследок во всей своей змеиной обличке, во всем своем драконьем безобразии и, довольный, насмехается над погубленной душой.
Но если поверили укырские простушки Фискиным басням, то мужики и бабы, не дав веры, все же перекрестились, поплевали через левое плечо, где незримая нежить пасется, а парни посмеялись, вообразив огненным змеем и красным молодцем тщедушного Самуила, что смахивал на таракана запечного.
3
А тут еще ожил старый слух… суеверные наговоры, поди… будто Анфиса, как и матуха ее, – волхвитка, хомуты одевает, коров до крови задаивает… В отместку Малаше Краснобаевой, что пустила сплетку про нее, на пророка Малахия испортила самую удоистую краснобаевскую корову, — алой рудойзадоилась. Волхвитка бы не попала в коровью стайку, но кресты …их на рождественский сочельник, когда нежить ярится, Малашина свекровка дегтем намалевала по дверным и оконным косякам… — вот эти обереги Калистрат, подлаживая стайку, по нечайности стесал топором… А коль кресты не городились поперек дороги, еретица и проскочила, извередила коровенку. Едва отвадились… Позвали семейскую старуху, бабку Пестяреву… умела заговоривать от сглаза коровьего вымени… и бабка на зарнице, трижды перекрестясь на солновсход, трижды обведя вымя безымянным пальцем, нашептала заговорную молитовку:
— Господи Иисусе Христе, и Сыне, и Боже, помилуй нас.Скатитяся, свалитяся скорби-болезни у коровы Красули с ее вымяни. Чтоб у коровушки бяжала молочко по вымячку и по титячкам, на здоровьице хозяину и хозяйке, и малыим чадушкам. Как заря родится, животинки боль свалится. Ключ и замок – сам Иисус Христос. Аминь.– Во имя Отца и Сына и Святага Духа. Аминь.
Как не отнекивалась, как не отмахивалась бабка Пестярева, Малашина свекруха всучила ей ситчику на сарафан, а та велела Малаше сходить в церкву да поставить свечку святому Модесту, заступничу от скотского падежа . Сходила Малаша к Спасу, помолилась святому Модесту, и корова-солоха словно заново народилась, первотелкой забегала..
Но мало показалось Фиске-волхвитке для злого отмщения лишь солохи, и до Малашиного Петрухи добралась, — и тому хомут одела. Бравый рос парнишка, тише травы, ниже воды, а тут ревмя ревет, верещит без уёму, посинел аж весь, надрывая пуп.
Опять кликнули бабку Пестяреву …умела и пупы править… та глянула парнишку, руками вплеснула:
— Ой,— говорит,— не жилец, однако.
— Христос с тобой! — сурово осадила ее Малашина свекруха. — Окстись, старая. Кого буровишь?!
Малаша в рев, не чище сыночка, затем пала старухе в ноги, та и согласилась хомут снять:
— Попробую, девча. Ня знай, бара, чо и получится — шибко сильный хомут одели. Молись, деушка… молись и молись; проси Заступницу нашу Матерь Божию, — подсобит.
Помолилась Малаша вместе с бабкой Царице Небесной, а потом рекла старуха своеверный заговор от грыжи:
— Грызь-грызища, красная дявица, тебе младенка Петра ня томить, ня крушить! Иди на чисто поле, на синя море! Там тебе гулять, красоваться, – младенца ня сушить, ня томить. Аминь!
Потом зачерпнула из берестяного туеска коровьего масла, молитву над ним сотворила, намазала парнишонке брюха и уложила спать. Утром скорбь с парнишки как рукой сняло.
4
После Николы вешнего выбрел из дальней таежки Сила и, продав мягкую рухлядь, попил, покуражился, да и ушел на Ципиканские золотые прииски, куда уже давно косился. Дивно было укырцам, что не бил свою блудню смертным боем: или уж не дал веры слухам, какие долетели до его заросших диким волосом, но зверовато чутких ушей, или уж так его уластила, заморочила окулькина девка, что и не стал дознаваться. Так ублажила, что не пил бы не ел – все на милую глядел, а ведь коль жена мужа ублажает – худое замышляет… Хотя, поговаривали, будто заворачивал Сила к той посельге беспутой, прояснял слухи, но сладили они миром, и Самуил Моисеевич одарил охотника яловыми сапогами.
Укатил Сила шукать фарт золотой, тут Анфисе и вовсе полная воля …проводила мужа за овин, и прощай, жидовин… тут уж, бестыжая, не таясь, а куражливо красуясь пред селом, и вовсе зачастила к поселенцу. Бог весть, долго ли, коротко ли бегала к Самуилу, до третьих петухов читая толстые книги, — черные, как вырешил крещеный мир,— но дочитались, сердешные, до того, что у Фисы стал живот пухнуть, в тягость вошла, — ну, вроде, ветром надуло, когда скрадом летала к своему поселенцу на блуд.
А как брюхо подперло конопатый нос, и весь грех вылез наружу, когда весть доползла до займища скрытного, ушлые Силины братовья Ипат и Харитон доспели, чей петух топтал молодуху и семя посеял; да и нетрудно было доспеть: муж богоданный месяца три назад, как и ушел на прииски, и по срокам никак не выходило, что его засев, а потом, хоть и прожили молодые два года, но все без проку, а тут, на тебе, пошло брюхо расти, словно тесто на опаре.
После Ильна дня, когда уж весь Укыр судачил, перемывая косточки поселенцу с Фисой, которая дохаживала последние месяцы, наехали верхами два Силиных брата, Ипат и Харитон – сумрачные, по самые очеса забородатевшие мужики. Анфиноген, Фисин богоданный батюшка, не поехал, потому что напрочь открестился от сына-богоотступника, а уж про бабу его, фармазонку и волхвитку, и речи вести не мог, — не поганил рот.
— Ах ты, пристежка ночная!.. ах ты, блудня! — заревел с порога медвежалый Ипат, и с пеной у замшелого рта тут же вытянул оторопевшую Фису сыромятным бичом, сплетенным в косичку.
— Верно, что из окулькиной веры, — прошипел Харитон, — то к одному, падлюга, прислонишься, то к другому. А тут и с поганистым спуталась, с нехристем. От его и покрылась, имануха блудливая… Ня побрезговала, вражья сила!
— Ведьма, она ведьма и есть. Но я те покажу, как порчу на людей наводить!..
Молодуха, ни живая, ни мертвая, белая, как снег, забазлала на всю избу, стала запираться, божась и суетливо осеняя себя двуперстными крестами:
— Ой, не бейте!.. ой, не бейте!.. родненькие вы мои! Наговоры все, наговоры. Сплетки. Со зла оговорили… От Силы, от него, кровиночки, понесла. Ей Бо…, от него, от него, богоданного.
— Брешешь ты все, змея подколодная! — старший деверь тут же, без долгих говорей, намотал ее зоревую косу на кулак …потекли зеленью выпученные бабьи глаза… раз ожег бичом, другой, третий, закатилась Анфиса в крике, обеспамятела от боли, а как вошла в разум, так все и выложила, словно на духу. Братовья, скрежеща зубами, готовы были порешить поселенца клятого, взять грех на душу, — может, оно за нехристя, за антихристово семя и простится?.. но тот — или учаял, что паленой шерстью запахло, или кто добрый упредил, — незадолго перед приездом ударился в бега. Но коль не попался каторжанин под крутую, распаленную руку, то всю ярость Рыжаковы и выхлестнули на его сударушку: высекли ее, как сидорову козу, и предали охулке: подстригли налысо за измену богоданному, отчего Анфису потом и величали позаочь расстрижкой. Нашли в Силиной избенке бараньи ножницы, зажали молодуху промеж ног, и полетели на половицы рыжые космы, будто клочья жаркого пламени. Почти бездыханную, беспамятную, турнули в этот огнистый ворох. Так вот и наложили поруганье по извечному семейскому обыкновению.
— По-доброму-то, — еще вздыхал Ипат, — надо бы подлюге голову обрить. Стригуть деук няпутных, какие прокудили девство до вянца. А уж мужних-то женок, в блуде уличенных, бяспременно надо брить. А по мне, дак лучше и убить…
— Ладно,— поморщился Харитон, уже с брезгливой жалью косясь на распластанную Фису. — Ня будем грех на душу брать. А блудня и без того век будет помнить.
— Такую и убить, Харитон, ня грех. Как в Писании: «Всякое древо, ня приносящя плода добра, срубають и бросають в огнь.»
Злобной обиды Ипату прибавляло то, что посельга, пригревший и приласкавший молодуху на худосочной, замшелой груди, засеявший ей ребятёнка, был из рода когда-то распявшего Великого Страдальца, вот отчего Гошку, коего Анфиса во блуде зачала и до срока принесла, скрытники, презиравшие его, дразнили не только суразом, боегоном и девьим сыном, но и поболтом, — значит, крови перемешанные, переболтанные.
Мало того, суровый и богомольный отец Силы Анфиноген чуть было не вывел из рождения Гоши Хуцана, что народился сам антихрист, ибо совпадало с церковным описанием антихриста в Синаксарии недели Мясопустной, что уставщик по уставу читал в воскресенье перед Масленицей: «Придёт Антихрист и родится, яко глаголет святый Ипполит Римский, от жены скверныя и девицы мнимыя от еврей же сущи от племени Данова, и ходит убо имать, по Христу проходя жительства, и чудеса совершит, елико убо и Христос действова, и мертвыя воскресит. Обаче по мечтанию все содеет. Обаче не сам диявол во плоти претворится, но человек, от блуда родився, всё сатанино действо приимет и внезапну возстанет. Таже благ и кроток всем явится. И угодит людем. И писание проёдет. И понудится от человек и царь проповестся. И возлюбит множае еврейский род, и в Иерусалим достигнет и храм их воздвигнет… По сих же внезапну яко молния с небесе Господне присшедствие будет».
Мудрые скрытники, конечно, урезонили Анфиногена в его яром радении: дескать, не богохульствуй, брат, ибо до антихриста укырскому выблудку шибко далеко, – мелкобесная рыбешка-сорожка, разве что в прислужники сгодится анчутке беспятому, но, опять же, и бабушка надвое сказала: а может, в страхе Божием вырастет, кто его знает?..
Обуздав гордыню, неистовый Анфиноген все же верхи на жеребце прибежал с займища глянуть на выблудка… внуком назвать язык не поворачивался – немел; глянул в берестяную зыбку, где Гошка сосал молочную тюрю, завернутую в тряпицу, и отшатнулся: «О, Господи, Прясвятая Богородица! – осенился двуперстым крестом. – Иудино племя, ишь как глазом-то черным зыркат. Не-ет, не руськой породы, жидовий замес… »
Прежде чем удалиться на свое скрытное займище Анфиноген Рыжаков подвернул лошадь к усадьбе Краснобаевых, – их, да еще две-три семьи, почитал в Укыре, и молодой Калистрат старика привечал: дескать, оби веры из одного апостольского кореня, оби благодатны, а там хошь двумя, хошь тремя перстами, хошь кулаком крестись, – горела б в душе негасимая свечка страха Господня и любовь не завяла. Насчет перстов, церковного обряда, икон и требных книг скрытный старик с Калистратом не ладил, но, что было в диво, терпел, не обличал никанианина поганого: хошь и молодой мужик, а в вере стойкий, нелицемерный, и старых свычаев крепко держится, да и Малаша подстать вышла.
Калистрату и поведал старый Анфиноген про Гошку, да еще и прибавил:
— Вот как таких лягион нарожаятся, навроде Фискиного чада приблудного, анчихрист и явится вярховодить. Как мамай, по земле руськой пройдуть. Разорять вси церкви да часовянки спасенные, худобожиих волей искусять, правядников да правядниц умучають за Христа Бога!.. Сам сатано править будять. Да… Но ня попустить Господь: утаит самых правядных в пустыньках богомольных, по займищам таежным, от их и спасется вера православная и пойдеть народ руськой…
5
Когда Гошка уже вовсю гукал в зыбке, подвешенной на березовый очеп, жамкал деснами вареный бараний курдюк, вернулся с приисков Сила. В горячах чуть было не пристрелил свою стриженую бабу, избитую, изволоченную им так, что краше в гроб кладут. Пображничал зло и отчаянно, и опять уметелил на прииски: мыл золотишко на Ципикане, клял тамошнего горного инженера Ивана Разгильдеева:
Кто про что, я про Ивана
Разгильдеева — болвана…
Разгильдеев— парень бравый:
На лицо шибко корявый.
По натуре волк с клыками,
С преогромными когтями.
Ничего, кроме горба, не нажив, олютев, возвратился Сила к своей женушке; сошлись они, но жили будто кошка с собакой, друг другу век заедали. Напьются, передерутся… паутчее семейство… разбегутся, опять сбегутся, и так пьяная, грешная жизнь обрыдла Фиске, что однажды не утерпела баба и, принявши для храбрости хлебной браги, поплакав над бедным Гошкой, ночью… прости, Господи, душу заблудшую… удавилась в коровьей стайке.
Схоронили горемычную Фису тихо, без отпевания – шатнулась от веры православной, в ересе блудила, с фармазонами водилась; погребли за кладбищенским забором, ибо руки на себя наложила, и тут явив самовольство, не смекнув куричьим умишком, что жизнь человеков – дар Божий, Богу и сроки людские давать. Но упокоили смятенную и очарованную душу подле золотистой сосны на сухом, солнопечном взлыске, укрытом рыжей хвоей. Сила …неисповедимы пути Господни… еще вчера с побелевшими кулаками и налитыми звериной кровью глазами бегавший за непутной женкой, ныне почерневший от горя, чуть самого себя не порешил – скрытные братья вразумили. Изумило народ и то, что, зюзя добрая, на скудной тризне даже губы, потресканные и спекшиеся от невыносимого страдания, не смочил в поминальной рюмке, но до сорока дней ходил к могилке и …опять все диву дались… плакал, елозя на коленях под сиротливым крестом… благо, что хоть не осиновым жердьем. Солил слезами могильный бугорок, звал, безумный, Фису-красу – видно, не сгинули чары любовные, а, выплакав слезы досуха, по-древлеотечески крестился двумя окаменелыми перстами, молил Бога нашего Иисуса Христа о спасении Анфисиной души, доброй, но опутанной сетями страстей мирских и нераскаянной. Сердобольные и суеверные старухи шептали, мелко и напуганно крестясь: мол, на сороковины, когда Сила молился с беспамятным, обморочным неистовством, вдруг прилетел сизый лесной голубь, умостился прямо на кресте и так ласково, умильно ворковал, что пораженный Сила обмер с вознесенными перстами, оторопело внимал голубю, глядел оживающими, светлеющими очесами, и вдруг улыбнулся, Бог уж весть чему.
На другой день, оставив малого Гошку на тещиных руках, убрел на скрытную заимку, пал, яко блудный сын, перед отцом своим Анфиногеном, тот и простил ему сыновий грех. И остаться бы Силе навек в староверной богомольной тайге, ну да …рана заплывчата, горе забывчато… года через два вернулся в уездной село Укыр, где сошелся с овдовевшей солдаткой и весело зажил.
А тут уж иные чары опутали народ силками, и поднялись русские брат на брата, и в кровавом лихолетье, что докатилось и до забайкальского Укыра, смеркла побывальщина про Силу и Анфису.
Часть четвертая
1
Много знойных лет и пуржистых зим прошумело над Еравной, где в степном, таежном и озерном ладу жили русские и буряты; много народишка сгинуло с той поры, и Гошка Хуцан, уже и сам не первой молодости, выпивая у Краснобаевых, поминал со скрипом зубов, как надругались скрытники над его мамкой, — покойный отец успел поведал.
После Петрова дня, как подавилась кукушка ячменным зерном и откуковала, стали Краснобаевы обудёнкой ездить на покос, и лишь парилась в избе обезножившая бабушка Маланья, играл в горнице Ванюшка да гулила в стойлице годовалая Вера, – двумя летами поменьше братки, за которой братка и приглядывал. Старухе, сидя в кути подле пузатого самовара, и пришлось выслушивать хмельные Гошины говоря, – вечно его манило посудачить, а то и поспорить с богомольной старухой.
— Оне же, кержачье клятое, сплошь кулаки да подкулачники были… Ох, натерпелись раньше поруганья от кулачья да стариков-самодурков, от попов, уставщиков. И в ножки надо кланяться нашей ленинской власти, что вывела их под корень, гнид этих… А то ж, бляха-муха, что за жизнь была?! Чуть что, сразу поруганье, вот и охулят тебя на весь белый свет.
Бабушка Маланья, хоть и не привечала староверческого устава, но тут, вроде защищая его, сердито фыркнула:
— Зато теперичи браво: и девка, бара, гуляй, и баба хвостом трепли, и мужик за волю хватайся, по марухам ходи, — все ладно, все браво, никакой тебе охулки, никакого осуда.
— От, ядрена мама, верно грамотные люди говорят, антилигенты! — Гоша Хуцан поднял кверху толстый мозолистый палец, и угрожающе потряс им. – Верно в газетках пишут: дескать, религия — опиум народа… Опиум — она и есть, мракобесия сплошная.
— Тьфу!.. богохульник, — старуха сплюнула влево и перекрестилась тряскими перстами. — Чтоб отсох твой язык поганый.
Но Гоша, войдя в раж… на маевках да на митингах насобачился вертеть поганым языком, что корова хвостом… не слушая старуху, гнул свою линию партийную:
– Это ить, Меланья Архиповна, богачи религию придумали. Да… Чтоб голь перекатную в узде держать. Богачи и церквей понаставили. Тут они, паря, не скопидомились, выворачивала мошну. От ить, нет бедным подсобить – накормить да голь прикрыть, дак нет всё в церкву. А почо? А пото, чтоб они, мироеды, ели, пили в три пуза, веселились, с жиру бесились, а мы, батраки, на их горб гнули, круглый год постились да Боженьке молились и не зарились на их богачество. О, паря, ловко, а… и Машка не царапайся, и Васька не чешись… Дескать, поститесь, молитесь, дураки, колотите лбы о половицы: на земле в голоде, холоде прозябали, зато на небушке поболе отвалится. Тут, дескать, временно житье, там – вечное. Будет вам на небушке кажин Божий день хлебушек ситный, пельмени, коклетки жирные, сладка водочка… – ешь, пей, веселись, никого не боись. И робить, паря, не надо, все даром. Вот наши дураки и молились, постились…
— Не реви!.. ребятёшки за переборкой… И вали-ка ты отсель по добру, по здорову,— бабушка Маланья поперла Гошу Хуцана, болтливого во хмелю. — Вон за угол зайди, там и лайся. Трепло горохово…
— А народишко русский, — не унимался и не убирался из избы распаленный Гоша Хуцан, — он же скотина безмозглая, одного бича слушается… без хозяина с бичом жить не свычен… Ему царя-батюшку да опий — религию, мало-мало корми, а там хошь запрягай. А чуть что, сразу тебе анафему – религия такая…. Силком мы из мужика выбивали раба.
— Топай, балабон, топай, иди отдыхай, – старуха не знала, как и выпроводить Гошу с его богомерзкими говорями. – Меня от твоих слов с души прёт.
— Нет, ты, Меланья Архиповна, послушай, послушай, раз мудрая, как в деревне говорят…
— Но, ишо чо, бара, наплетешь языком своим блудливым. Думка у тя, Гоша, чадна, слушать тошнехонько.
— Нет, ты послушай… А что народ наш дурак, так это всему миру ведомо. Вот пошто и сказки-то все про Ваньку дурака. Геро-ой… с дырой.
Ванюшка, уловив свое имя в пристежку с «дураком», вслушался в разговор за тонкой переборкой, но, ничего не поняв, стал наряжать для маленькой Верки сплетенную из соломы куклешку, похожую на Масленку.
— Дурак форменный, народ наш. Иванушка-дурачок, одно слово… Перво-наперво, выгоду свою не чует. Вот, Меланья Архиповна, евреи… мудрая нация, чо и говорить… эдаку страну раком поставили, революцию заделали, царско семейство под корень извели, и барам под зад мешалкой. С народа ярмо сняли – слобода, живи да радуйся… Нам бы евреям-то в ноженьки кланяться, дак нет же, мужики наши опеть давай шепериться, за Боженьку хвататься, с евреями тягаться…
— А вы мужиков ботагами, ачихристы клятые!.. Евреи… Сколь вы с имя православных перебили, да сколь по лагерям сгноили…
— Для их же пользы, коль выгоду свою не чуют. И скотину на пастбище другой раз палкой выгоняшь, чтоб кормилась, жир нагуливала… А наш мужик скотина и есть натуральная… Слушал я, Меланья Архиповна, по радио — «Челкаша» передавали, Горький написал. Знаешь такого? — ухмыльнулся Гоша.
— Тьфу на вас, вместе с вашим… горьким-сладким! — старуха сплюнула и отвернулась. — Нехристи поганые…
— Так вот, – не обижаясь на старую, гнул свое Гоша Хуцан. – Горький там, значит, мужика показал… навозного, какой он есть. Ему бы море, чтоб сплошной чернозем. Да… Увидал море и запереживал: эх, мол ежли бы то земля да чернозем, да унавозить бы, да распахать бы, да пашеничку белоярову засеять… А что море – красота, понимай нету. Дундук… А у Челкаша, хоть и вор, бродяга, душа чует красоту.
— Во, во, — покивала головой бабушка Маланья, — крепких мужиков извели, одне воры да бродяги остались. Бара, как неводом, хрушкую рыбу высакали, гальяны остались… Не кулаки они были, а дураки: мантулили от темна до темна, а так всюю жись у рваных портах и пробегали.
— Скопидомы были ишо те, за копейку удавятся…
— Дак ежли копейки горбом да потом добыта…
— Зубами за свое добро держались. Волчарами кидались, за берданы да вилы хватались, когда мы их кулачили. Православные, мать их за ногу… – фыркнул Гоша.– Одной рукой крест кладут, другой под себя гребут… Ежели такие богомольные, то знали бы, что в Писании, бабка, так и записано: мол, легче верблюд в игольно ушко пролезет, нежели богатый в рай попадет. Вот бедным бы и раздавали свое добро… Дак нет же, сидели на своем богачестве, как собаки на сене.
2
Бабушка Маланья, щурясь, пристально оглядывала Гошу Хуцана и, покачивая головой, будто вопрошала: и как земля тебя носит, анчихриста, как гром не убъет, молонья не сразит?! Чуяла старуха: не переспорить ей Гошу, – обвык, никого не слушая, реветь на маевках, – и грех было спорить… кто спорит, тот назьма не стоит… но и азарт обличительный затряс трясеей, да и не хотелось оставлять последнее слово за фармазоном.
– Вот вы, кумунисты, деревенских хозяев-то разорили… кулаки, вроде… на выселку послали. Иные там, горемышные, и сгинули, Царство им Небесное… А чо же вы за богатых евреев-то не взялись, за купцов да лавошников? Те и торговали, и народ спаивали, и золотом промышляли… Сколь их у Домне торговало…
И припомнилось старухе, как сынок ее Петр после Покрова Божией Матери запряг жеребца в кошевочку, оббитую сохатинными шкурами, усадил свою Ксюшу богоданную и махнул в соседнее село Домна. А вот-вот обвенчались – новожени, еще… И набрали молодые в еврейской лавке всякого товару – семья-то немалая, девять парней и восемь девок, а с молодухами да внуками за стол сядут, так и не сосчитать. И Петр, сынок, хоть и прижимистый был, как тятя Калистрат, а решил-таки ублажить свою Ксюшу: поторговался с евреем-лавочником да и взял ей крепдешиновое платье. Но вот бединушка, не примерила Ксюша в лавке, не вызнала, что платье с таким вырезом, – напялишь, и все титьки наголе. Это уж дома, в Укыре одела похвастать… Свекруха Маланья увидала, с испуга лоб перекрестила, свекр Калистрат глянул, давай ругаться: «Вязи, деука, взадь. Обмяняй алибо сдай… Чо же ты будяшь, яко жидовка, голым пупом свяркать?!» Отвезли в лавку… А потом, как начали раскулачники справных мужиков зорить и на выселки посылать, богатые евреи, видно, учуяли, что палёным завоняло, что коммунисты и до них могут добраться, заворошились, будто мураши перед дождем, стали все распродовать и куда-то кочевать. В комиссары, поди… О ту пору снова поехал Петр в Домну и купил железную кровать по дешевке. Калистрат укорил сына, жалеючи бедных евреев: «Они хошь и нехрясти, да горе у людей, а ты и воспользовался горем, по дяшевке кровать сторговал. Грех это, Петро…»
— Чего же ваши комиссары-раскулачники богатых жидов не тронули? Которые торговали тут, золото скупали…– бабушка Маланья колюче уставилась на Гошу. – Почему? Да потому что сами ваши комиссары – жид на жиде сидел и жидом погонял. А ворон ворону сроду глаз не выклюнет.
Гоша растерялся … об этом он раньше боялся думать, а потом и вовсе запамятовал… но тут же, сухо откашлившись, удивленно покачал головой:
— Да-а, бабка Маланья, рисковая ты старуха. Навроде, деда Анфиногена, – тот про жида и анчихриста красного орал и доорался. Первого «к стенке» и поставил Самуил Моисеевич… По ранешним-то временам тебя бы за одно слово «жид» упекли. Не посмотрели бы на твою старость. И статья такая была… Ты шибко-то язык не распускай. Много знай, да мало бай… А с другого бока взять, кому ты молишься, Меланья Архиповна? – коль старуха не стала больше при нечестивом Имя Божие поминать, то Гоша сам и ответил. – Жиду-у… Ведь Христос-то ваш из евре-ев, – и ехидно, дробненько захихикал, эдак снизу заглядывая в растерянное лицо старухи своими мелкими глазками, истаявшими в набухших смехом щеках. Ну, вылитый бес, и рожки, вроде, намаячились из смолёвой кудри…
Старуха горько пожалела, что втянулась в пустобайство, что треплет суесловно Слово Божие, будто пустосвятка прицерковная, и боялась: оморочит ее Гоша пучьими словесами, как тенётами, потому что верила по-детски и… оборони Бог!.. не пытала веру студенным умом и сомнением, бессознательно чуя: рухнет вера под напором лукавого мышления, как нежная запруда под натиском шалого половодья. Не ведала азы и буки, не читала Священного Писания, но, крещённая по рождению, полвека… потом комиссары церкву закрыли, а батюшку угнали в каторгу… молилась в церкви Спасу, Божией Матери, ангелам, архангелам, серафимам и святым угодничкам, исповедаясь и причащаясь, ревниво блюдя посты, постные дни, и на службах внимала батюшке не слухом лишь, а всей душой, воспаряющей горняя, – и скорбеющей о своих грехах, молящей спасения, и славящей Отца Небесного. Душой и разумением своим одолела Евангелие Христово… вот, разве что, и душой, и памятью не осилила Ветхого Завета, заблудилась в долгих еврейских родах. А потом, года за два до смерти, богоданный Калистрат, на старости лет совсем обезноживший… с ботажком едва по избе перебирался… после вечорошней молитвы вслух читал Евангелие и, в свое время четыре зимы отбегавший в церковно-приходскую школу, даже толковал Нагорную проповедь.
Но вот теперь, когда Гоша обозвал Спасителя чуть ли не «жидом», она разумением своим понимала, что у Бога нет нации, Он лишь воплотился в богоизбранном еврейском народе, христолюбивые сыны которого, внемля святым словесам пророков своих, ждали Мессию; но когда явился Христос и учил, многие из народа израилева, искушенные дьяволом с его золотым тельцом, не приняли Христа и ревели Пилату, чисто коммунисты на маевках: «Распни Его на кресте!..» Чуяла все это бабка Маланья, но не умела толковать словами, да и не шибко и хотела, а посему отговорилась так-сяк:
— Оно, конечно, еврей еврею рознь. Есть и добрые, которые не жиды… Одни Христа ждали, другие своих пророков побивали…
— О!.. – Гоша победно вознес кверху палец. – Как во всяком народе, и таких и сяких вдосталь… Дак вот, те, которые кулачили да ваших попов разгоняли, те за бедных горой и стояли. По царским тюрьмам да каторгам страдали, потом за русский народ от белой сволочи муки да погибель принимали… Чтоб мы счас жили, не тужили.
3
Старухе обрыдло Гошино блядословие, и чтоб осадить того, увести разговор в сторону, спросила: мол, Силу Анфиногеныча-то поминаешь.
— Поминать, как он, кровопивец, над матухой изгалялся?.. Я подрос-то, своротил тятьке санки набок, — с тихим и радостным злорадством припомнил Гоша.— От тоже семейско отродье, а!
Бабушке Маланье чесалось высказать ему сгоряча: да какой к лешему твой тятя семейское отродье, коль еще в парнях шатнулся от родовы, да и та отбилась от коренной семейщины, в скрытники пошла; а потом, опять же молвить, и какой он тебе тятька, ежели мамка тебя, Хуцана, прижила от проезжего молодца, — хотела это старуха выговорить в сердцах, но, видимо, посовестилась, придержала язык за зубами.
— А тятькиных братовьев, этих скрытников клятых… Ипата с Харитоном… за хохол да рылом об стол. Все-ех к стенке поставил мой…— он чуть было не ляпнул: тятя, но поправился — комиссар Самуил Моисеич.
— А почо отца-то ихнего забрали, Анфиногена старого? Чо он вам худого содеял, свята душа на костылях…
— Свят да больно лохмат. Народ булгачил…
— Деда своего, Хуцан, не пожалел…
— Да-а… – скривился Гошка, — я их родову сроду за родню не почитал… Дед Анфиноген-то был ишо та птица… Громше всех ревел про анчихриста со звездой во лбу. «Этого в перву голову, чтоб народ не сомущал», — велел Самуил Моисеич… О, мужик, дак мужик был — Лейбман-Байкальский! — Гоша загнул над столом толстый палец, и чуть не проболтался, что на сыновьих радостях хотел было поменять фамилию с Рыжакова на Лейбмана — имел на то кровное право, и теперь величался бы Георгий Самуилыч Лейбман, а может, и — Лейбман-Байкальский, но бывший катаржанец отговорил наблуженного сынка менять жеребца на переправе.
4
Многие в Еравне путем и не ведали, что за птица Самуил Лейбман… позже стал зваться: Лейбман-Байкальский, а потом с неведомого перепугу и вовсе Львом Байкальским… не ведали, что это за ворон, кружащий над приозерными селами и деревенями, зыркая добычу черным оком, и не знали, какого он роду и племени и кому молится, лишь старики баяли, что родом он, нехристь, с чужедальних Могилевких краев, но в тутошних степях и лесах уже рыскал, в каторге царской кайлом махал, в Укыре на поселении жил; а уж во пору великой порухи и каинова братоубийства высоко над народом кружил, чисто ворон, зрящий падаль; и по желтой степи, по синеватым гольцам и таежным урманам вилась ославушка, как похаживал в галифе багрецовом, в кожане с ремнями, как помахивал вороненым револьвертом да потряхивал крепких хозяев — кулаков, сказать; и зорил православный народишко, не давая потачки ни рассейским, ни семейским, а уж казачков, тех изводил под корень, как они есть — охальная контра и заплот царя-душегубца. А уж как извел, пустил по миру крепкого мужика, так и уездный собор своротил… не церковь была, лебедь белая… и ведь столь пособников среди мужичья нашлось, прости им Господи. Ежли бы не слетелись пособники, навроде Гоши Хуцана, чего бы один-то утварил?! А пособников сгуртился легион…
Но и на старуху бывает проруха, — и на ворона управа сыскалась: Сталин объявил Льва Байкальского злейшим врагом народа, в чем народ и не сомневался, — и упек сердечного, таракана запечного, в кутузку, а после сунул в зубы кайло каторжанское и велел земелюшку грызть на севере… Поговаривали, что Гоша Хуцан с перепугу сдал своего батьку единокровного вместе с потрохами, нагородил три короба и маленьку тележку, что было, а чего и быть не могло. Крепко подфартило Самуилу Моисеевичу: и царской каторги хлебнул, и сталинскую испробовал, да там и загинул навек. Хлопнули, поди, врага народа, в распыл пустили, чем тот раньше и сам промышлял. «Любил бороды драть, люби и свою подставлять, – рассудили деревенские мужики, – Оно ведь и комары кусают до поры…» Гоша Хуцан, в лихое время чуть было не поменявший фамилию с Рыжакова на Лейбмана, тут облегченно перекрестился про себя. Пронесло…
А потом новый загиб приспел, хрущевский, и вышло, что Самуил Лейбман безвинно страдал, горемышный… от своего же прижима; и опять в герои попал — самое бы время кумачовы штаны оболокчи да револьверт на пузо привесить. Опять на коне, опять над народишком можно галиться, да вот беда-бединушка, не дожил до светлого часа, упокоился бедный стрелок в мерзлой магаданской земле. Спохватился было Гоша Хуцан, снова надумал сменить фамилию, природнится с Лейбмановой родовой… так уж чесалось в евреях походить – богато живут, черти… но те, прознав, как внебрачный сынок оговорил их славного отца, дали ему такой отворот поворот, что больше Гоша к ним в родню не совался. Отбили охотку, пришлось русским маяться весь век.
А по-первости… от беса – крестом, от свиньи – пестом, от Самуила Лейбмана ничем не откреститься, не отбиться. При его крутом правеже, когда кулачили здешних мужиков, пострадал и Ванюшкин дед, Калистрат Краснобаев вместе со своей Маланьей… все подчистую отняли… и лишь чудом мужик избежал выселки. А Гоша Хуцан… одна родова… бегал у Лейбмана в подсобниках, что Краснобаевы, лишенные скота, дома-пятистенка, амбаров, завозен, молотилки, сеялки, конечно же, не могли Гоше простить, хотя со временем, вроде, смирились, да еще и родней стали. А тут война, в горе, в ненависти к чуженину-разорителю и погубителю побратавшая народ, притопила недавние раздоры и обиды.
5
— Эти семейские,— продолжал пьяно ругаться Гоша,— да особливо скрытники, такая, паря, контра оказались… У их в тайге, по заимкам сволочь белая и пряталась. Тех же бандитов, взять… кулачье недобитое!.. тоже по займишам таились, волчары. Оттуда и на разбой ходили. Но мы им дали укорот, отстояли нашу рабочую волю.
Гоша свое талдычит, бабушка Маланья свое толкует, выстраданное, вымоленное:
— Вольному воля, спасенному – рай. Так от… Воля… Отбились вы от Бога, растеряли, раструсили, вот и осталась у душе пустота, куда и закочевал сатана. А как прижился, так и сомустил вас волей, худобожиих… За волю они взялись… девти блудливые. Вольные стали, – живете, как пауки у банке…С греха сгорите со своей волей, перебъетесь, перепластаетесь. Раз уж Бога не любите и ближнего своего… А деды наши знали как жить…
— Вот и жили в навозе по уши…
— Жили просто, да лет по сто, а теперичи по пятьдесять, да и то на собачью стать… Ну все, Гоша, посидел, выпил, пора и честь знать!
Старуха осерчала на себя, что всуе перед Гошей Хуцаном имячко Божие трепала… не мечите бисер перед свиньями… и чуть ли не взашей стала выпихивать Гошу из избы. Тем более, в горнице внучка заревела лихоматом, – нямкать просит, надо хлебушек с молочком мять, да в рот ей тюрю совать.
Гоша еще шеперился у порога, бурчал под нос:
— А мамке-то моей вы, укырские, век заели. И ты, бабка Маланья, все грешила: будто Анфиса колдовка. Сплетни по селу возила… Мать мне все-о выложила невзадолго до смерти… Ишь ты, боговерка, своих грехов не чуешь, привыкла других пересуживать…
Старуха растерялась: был такой грех суеверный, наговаривала в девках на Фиску Шунькову: мол, волхвитка, оседлавши пегого борова, нагишом летала на блуд вместе с голым Самуилкой… Перекрестилась старуха покаянно, отпахнула Гоше дверь в сени и упредила в сердцах:
— Чья бы корова мычала, твоя бы молчала…
Гоша пошел вон, усмехаясь, и даже навред старухе загарланил:
Помнят псы атаманы,
Помнят польские паны,
Красноармейские наши штыки…
— Ты ко мне со своими разговорами больше не ходи – старуха пыталась перекричать песню. – Да и глаза б мои на тебя не глядели, сатано…
Краснобаевы — и бабка Маланья, и Ванюшкина мать,— как и многие пожилые деревенские, духа Гошиного не выносили, хотя и терпели его; и дело тут не в том даже, что Гоша родился присевом и поболтом, что смолоду, как ворчала старуха, был варнаком и охальником, без матюжки слова не мог молвить, — нет, на Гошиной планиде антихристовой метой лежала вина пострашнее…
Часть пятая
1
В 1647 году в Енисейск прибыл воевода атаман Василий Колесников, и пошел в Верхнеангарский острог, где услышал от местных тунгусов, что поблизости Яравня-озера живут мунгалы богатые серебром. Полоненный тунгус Катуга посулился провести казаков к берегам Яравня-озера. Василий согласился, но оставил в залог аманатов (заложников) – Катугину бабенку с чадами, и отправил с тунгусом четырех казаков. Мунгалов казаки не встретили, и, беспроклые, вернулись полыми назад. В том же тысяча шестисот сорок седьмом году казачий десятник Колька Иванов Москвитин с сотником Ивашкой Ортеньевым и служивым человеком Ивашкой Самойловым забрели в дикие таежные, степные, болотные, озерные Яравнинские земли. Послал государь Кольку Москвитина «из Байкала озера, из Ангарского острожку по Баргузину реке и на Яравны озеро проведывать серебряной руды и где серебро родица…» Казачий десятник Колька Иванов Москвитин, зело гораздый грамоте, писал безрадостно: «А по Еравне людей никаких, потому что кругом его пролегли места худые и топкие и мелких озер много…» Впрочем, до енисейских казаков, ведали тунгусы, в еравнинских землях уже с 1636 года хаживали русские торговые и промысловые люди, выменивая меха на ружья и порох, и добывали в озерах камни-сердолики.
Если казачьему десятнику Кольке Москвитину не глянулись здешние земли – «худые и топкие», то казаки, срубившие заимку на севере Яравна-озера, отписывали: «меж лесом и озерами на крепком месте можно около острога сыскать пашенные места… И во время свое будет тот острог великий, потому что место, где можно жить многим людям…» Яравнинский острог, в пятидесятых годах семнадцатого века из казачьей заимки выросший на северном берегу Яравна-озера, процветал: в шестидесях годах в остроге жили двадцать служилых людей, в отличие от Иргеньского, в котором служили всего пять казаков. Вокруг бескрайние земли, заселенные тунгусами, с коих собирался ясак по пяти соболей с души. В острожных мангазеях запасается продовольствие и арсенал для служилых людей, проходящих в Нерчинск. На приозерном яру православные казаки срубили часовню, а уж вначале восемнадцатого века, когда здешние земли заселили и крестьяне, еравнинцы воздвигли и храм во имя Господа Вседержителя и Спасителя, освященный Преосвященным Иннокентием, епископом Иркутским в 1734 году, что было записано на святом Антиминсе.
Век спустя, когда пробили Нерчинский тракт южнее Яравнинского острога, мимо озера Укыр, где и родилась Укырская слобода, будущее уездное село Укыр; там и сел на житье пращур Ванюшки Краснобаева
Когда-то в уездном селе Укыр, как поминала бабка Маланья и мать, как потом, уже созрев, видел Ванюшка в своем воображении в редкие часы душевного предрассветья,— сияли в полуденном солнце, пылали в закатном зареве кресты и маковки белокаменной церкви во Имя Спаса. И не сотворилось благолепнее храма на сотни верст по старомосковскому тракту, пробитому сквозь таежные хребты и степные увалы от Верхнеудинска до Читы. Церковь призрачно мерцала перед задумчиво-осветлеными, обмершими глазами, ласково слепленная из синеватого вечернего марева, в изножье своем бережно укутанная миражным выдохом сморенной за день земли, отходящей к летнему сну. Оживала церковь, в кружевном убранстве похожая на раскидистую березу в серебристо-синей изморози, с крестами, облитыми багрецовым зоревым светом. Зрел Иван сие и слышал, будто из поднебесья, как негасимо плыл над озером, над березовыми гривами, над приболоченными полями и таежным хребтом протяжный, с переливами, влекущий, синеватый колокольный звон.
И виделось Ивану горделиво и завидливо, как мужики-мастеровые с постом и молитвой, с русским великотерпением, в Божием озарении лепили ее по кирпичу, яко ласточки гнездовье; и вдруг стылой змеей вползало в душу сомнение духе своем и праве возводить храм Божий, и обессиленно висли руки плетьми; но, помолясь, перекрестясь, плюнув через левое плечо в харю ляда нечистого, зрели мужички омытым и ожившим оком церкву во всей ее лебяжьей белизне и тонкости, во всех ее по-русски щедрых, теплых и певучих кружевах; зрели мужички в православном озарении грядущую лепоту и поспешали обратить видение в явь, чтобы из рода в род тешила церква и очищала зрак человечий — око души, и чтобы грела Русь забайкальскую любовь к Отцу Небесному и брату земному, чтоб не выжглась палящими морозными ветрами надежда на спасение и покой, вечный и блаженный.
Бабка Маланья поминала Варуше Семкиной, а Ваеюшка подслушивал:
— Мой, Царствие ему Небесное, о ту пору ямщичал в Поперечной, а я тут одна маялась. А ребятишек орава, мал-мала меньше. И вот, бывало, по осени картоху роешь… А садили ее прорву: и себе, и скотине. Ну, копаешь… копаешь, а под вечер из остатней моченьки выбьешься, спина онемеет. Не согнуться, не разогнуться. Потом, это, разогнешься с горем пополам да и проклянешь свою долю горемышную… Мол, пропади она пропадом эта картошка, глаза б на нее не глядели. Да будь она проклята жизнь такая… И вдруг глянешь невзначай на церковные маковки… Церковь на яру стояла, подле озера. Со всех краев видно, как на Божией ладошке… Перекрестишься троекратно. И такой стыд окатит, что жизнь свою кляла. Похуже нашего жили… Помолишься Боженьке, поклоны сотворишь, и вроде поясница отпустит, и на душе легше…
Старуха, высмотрев Спасов храм намокшими, гаснущими очами, углядев его в наплывшем из далекого далека синеватом мираже, осенила себя крестом и с печальным вздохом колыхнулась всей своей разбухшей от водянки плотью.
— Смоет, бара, нечистое да недоброе, адали ключевой бочажной водицей, и откуль силы возьмутся — опять за работушку. И уж работушка вроде у охотку… Так от…
Старуха замолчала — иссякло видение, но тут же и другое прихлынуло.
— А мой Калистрат, покойничек, Царство Небесно, уж на что супротив нонешнего годом да родом выпивал, а и то поминал… В парнях, говорит, дело вышло… На Троицу упился в стельку, хоть выжимай… Лежа покачивало. Залил шары бесстыжие, да на развезях по селу и волочился. Да ишо и песню забазлал… срамную. Шел, это значит, шел, да осклизнулся и рожей-то прямо в лужу и угодил. Эко браво… Но, потом, с грехом пополам на карачки поднялся, огляделся… И пала церковь на глаза. И вроде отрезвел… И так на душе тошнехонько стало, со стыда бы сгорел. Хоть глаза завяжи да в омут бежи. Стыд-срам… Но повалил домой, как собака битая. А уж зарок дал лишний раз винцом рот поганить… А домой, говорит, прихожу, а дома тятька с вожжами поджидат. Уже проведал… Вожжами-то отпотчевал, так шкуру выделал – всю жись помнил…
Припомнив своего богоданного Калистрата, бабушка Маланья улыбнулась, глаза ее на малое время повеселели, проплыло в них дальнее, девье, но тут же и пригасло в темени лет.
— А уж как у заутреню, бывалочи, звонят, — прямо скрозь тебя звон прокатится, и запоет душа: слава Те, Господи!.. и свечка у душе зажгется. Светый праздничек… Бывало, на Пасху зазвонят, черти гроздьями летят с колокольни. А с такой вышины сверзиться… вусмерть захлеснешься… А какая церква была!.. – лебедь белая, не церковь… О, Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную! — старуха слезливо перекрестилась.— Стояла же, дак нет, своротили, фармазоны, супостаты, — мешала им. Гоша все Хуцан, бома его забери… А как кресты сбили, пали они на земь, да так и ушли в землю с концами, не могли достать… Верно Рыжаков Анфиноген толковал, что анчихристы церкви будут ломать, как чуял загодя…
Бабушка Маланья, припомнив Анфиногена-старовера, укрыла глаза и, словно ранешняя плачея, горестно запричитала:
Послухайте словеса наши старинные,
Заприметьте того малы недоросточки!
Уж как это сине морюшко сбушуется,
На синем море волна да порасходится…
Вси изменятся пустыни богомольные,
Разорятся вси часовенки спасенные!..
– Так Анфиноген начитывал… За Христа Бога и головушку сложил.
Поминала бабушка Маланья порушенную Спасову церковь за год до смерти, когда уже лежала под меркнущими образами и смиренно поглядывала в мохово, – на могилки, знать. Некому было, горемышную, соборовать, исповедать, причащать, – лишь нашептанные Боговы слова замерли на стыло осиневших губах да слезы покаянные росно засветились в глубоких, сумрачных глазницах.
2
Строили церковь в уездном селе Укыр не один год, порушили в считанные дни, — ломать, не строить; и Ванюшка, спустя долгие годы, жалел и бабку Маланью, и мать, и старых земляков, коим негде было отвести душеньку от тоски и теми, на любовь душу наладить и земное терпение, потому что вместе с уездной разорили церкви и в волостном селе Погромна и в Сосново-Озерске; благо, что хоть иконы выжили по избам, и это оберегало от последней предсмертной кручины. Жалел Иван и мужиков, кои лепили церкву в охотку и радость,— робили и верили, что оставляют по себе в наземном мире доброе и вечное поминание… лишний грех закоростится, отсохнет и падет с души… отчего будет легче им в бесплотном царстве, где их настуженные грехом души отогреются, оттеплят в ласковом земном помине, как на вешнем солнопеке. И жалко было Ивану, что ничего эдакого украсного, на вечное душевное благо и поглядение, в деревнях не убереглось и сызнова не рождалось.
Избы в приозерной степи рубили хоть и осанистые, из кондового листвяка, но прижатые к земле, смахивающие на бурятские юрты, и сроду не заводили березовых, черемушных палисадов. А когда после войны в Сосново-Озерске — аймачном селе, что верст на пять обогнуло Сосновское озеро, — расторопные хозяева наперегонки рубили сосновые хоромины, истосковавшись после кровавой бойни, после сырых и вшивых землянок по мирному делу и вольному жилью, то, все одно, с резными наличниками, карнизами, причелинами и полотенцами шибко не мудрили, даже охлупеня с коньком солноликим, и того не возносили на крыши, — затейливые древодельцы одряхлели, а у колхозных мужиков руки, что крюки, росли из зада, вот и пало с корявых дланей древесное рукомесло. Опять же сказать, дурковато и горько гляделся бы матерый, лиственничный охлупень на хрусткой, скучно-серой шиферной крыше; да и век такой накатил, — не до красы, всё бегом, на поспех… на посмех.
А уж село Укыр и вовсе заголилось стемневшим, изморщиненным телом; и, без храма готовое, кажется, от стыда сквозь землю провалиться, сжалось, как сжимается перепуганная вусмерть немолодая женка, прихваченная мужиками в чем мать родила на пустынном озерном берегу, когда она, искупавшись, отжимала долгие волосы; но всю бесстыдную голь села видели и переживали лишь пожилые мужики и бабы, а молодь, хмельная, заполошная, страдающая от того, что не могла вырваться в город, мало что видела помутневшим, самогонным оком, мало что слышала, оглохшая от демонского ора певцов-ревунов, обвыкшая жить в душевной скудости. Как ворчала Ванюшкина мать под старость: песни-дрыгалки куричий умишко вышибли, и заволоклась жизнь угарным чадом, сквозь который уже трудно высмотреть небо…
Жалко было Ивану своего детства, – утонувшего в пронизанных солнечными снопами, зеленоватых озерных водах, развеянного на степных ветрах, осевшего утренним туманом в голубичных распадках – жалко было, что пролетело детство без колокольного благовеста, когда золотой звон – то гулкий и неумолчный, то частый и рассыпчатый, - вешним, молодым громом падает из занебесья, с вечного, синего купола, и сладостной, обморочной, очистительной истомой прокатывается сквозь душу, пробуждая ее от серого, мертвого сна.
В том, что однажды, порвав грохотом утреннюю тишь, взметнувшись пыльным грибом, с прокатистым, каменным гулом опали наземь купола уездного храма, меньше всего винили Самуила Лейбмана, тогдашнего укомовского заправилу, хотя под его верховенством и порешили уездные церкви, и зорили крепких мужиков, — он нехристь, чуженин, пришелец, для того и явился в наши земли, чтобы, сомустив пьяную голытьбу, отверж, навроде Гоши Хуцана, с приневольным и приведенным под антихристову присягу, ошалевшим воинством изводить православное, старорусское, нажитое дедами и прадедами. С чуженина спрос малый, а вот Гошу Хуцана, его подсобника, уже простить не могли — хошь и без Бога и царя в голове, а все ж свой, деревенский, и мать Ванюшки, даже через сорок лет, забыв о Христовом милосердии, сгоряча сулила и сулила кары на его безбожную головушку. Хотя и напрасно, ибо Гоше уже в земной жизни пришлось испить горечи, да столь, что и троим бы за глаза хватило. Но это случилось после, ближе к старости…
3
Сила Рыжаков, раз и навсегда откачнувшись от таежных скрытников-бегунов, похоронив свою жену-расстрижку, на самом краю путаного и хмельного, короткого века ушкуйничал: арканил собак-шатох или покупал за байбору – за бесценок, сказать, — и, по-зимнему времени тут же удушив на удавке из конского волоса, грузил в посовни, — сани с коробом, затем, не понукая кобылешки, вез их к своей худой избенке, слезливо глядящей в проулок мутными и мелкими окошками. В амбаре, провонявшем гнилью и зеленой плесенью, по лету зарастающим под самую застреху чащобной лебедой и крапивой, по зиме утопоющем в сумётах, обдирал собак и, выделав шкуры, шил из них пимы и дохи, которые продавал или выменивал на харчи в соседних деревнях. Пимы мужики пялили поверх сыромятных ичиг, сохатиных унтов или катанок, когда гнала нужда в крещенские морозы по дрова либо по сено; а дохи собачьи тянули на овчинные полушубки, если, опять же, маячила впереди долгая въюжная дорога. В таких пимах и дохах лежишь, бывало, на санях, понукаешь лошаденку и в ус не дуешь, — волчья стужа не страшна.
Но ушкуйное ремесло, конечно, надежных доходов не приносило, а и заводилась мало-мальская копейка, и та Силе-ушкуйнику ляжку жгла, и ту махом пропивал, отчего жил холодом-голодом, и укырские хозяева, издевались ему вслед: борода по колено, а дров ни полена. А уж Гошка, тот и вовсе жил из милости — кусочничал, кормился по хозяйским дворам, взятый миром в подпаски.
Подросши, стал батьке подсоблять, и так, шустрый паренек, насобачился ловить и давить псов-шатох, что Сила едва поспевал обдирать, выделывать шкуры да шить пимы и дохи. Подле кислых шкур и недопитого туеса с китайской водкой-ханьшой так и помер скрытник-отвержа. Схоронив его, Гоша перебрался в Сосново-Озёрск, куда раньше укочевали и Краснобаевы.
Отгремела гражданская война, и Гоша, войдя в молодые лета, давно уже бросив ушкуйное ремесло, вписался в партию, куда его, батрака, угнетенного кулаком Калистратом Краснобаевым, вписали за милу душу. Тогда же вынырнул из небытья и Самуил Лейбман, – послало губернское ЧК порядок наводить в уезде. Прилюдно Самуил Моисеевич не сознавался, что Гоша его засева, – может, потому что имел семью, да и побаивался, как бы родная партия и самого не прижала к ногтю за порочащие связи, – но исподтишка, похоже, продвигал наблуженное чадо. И жизнь Гошина, дождавшись кумачового праздничка на своей улице, взмыла над деревенской жизнью, точно ярый конь, и понеслась, роняя с закушенных удил клочья кровавой пены, и пыхнул огонь из свирепо раздутых ноздрей.
С той поры Гоша, мамой Фисой смалу обученный грамоте, надолго влез в скрипучую комиссарскую кожу, ходил сперва в председателях комбеда, затем коммуны, а после и сосновского сельсовета. Помахал наганом, покуражился над мужиками, мстя за сиротскую долю, со скрежетом зубов поминая, как секли его мужики у избы-соборни; и уж Хуцаном Гошу дразнили лишь позаочь, робким шепотком, – боялись угодить в кутузку, згинуть в лагерях, ибо расправа о ту позимную пору ладилась короткая и нещадная; и уж в глаза навеличивали парня Георгием Силычем.
А выбродил парень и горячий, и хитрый, как лиса. Ванюшкин отец поминал… На Святую Троицу беда вышла: сбились молодые на поляне среди березняка, заиграли песни, заплясали под гармонь на убитом до окаменелой земли пятачке, а парни-новожени, какие вот-вот обзавелись семьями, скучали в сторонке с мужиками и, пощелкивая кедровые орехи, завистливо косились на холостых ребят, на девчат, изукрасивших косы венками из ромашек и желтырей; и чтобы хоть как-то потешить душу, два веселых новожени накинули на третьего конский недоуздок и потянули: дескать, единоличника силком в колхоз тянем, а тот, дурак, еще и куражится, упирается; посмеялся народец, улыбнулся с подмигом и председатель сесльсовета Георгий Силыч, а через несколько дней всех трех новоженей как Фома хвостом смел, и с тех пор ни слуху, ни духу; вроде и не было парней. Вот и посмеялись…
Зажил Гоша при новой власти кум королю, – бурчали деревенские по глухим заугольям, - вылез из дешевой дабы, в дорогое сукно залез; поярковые обутки завел на зиму — сохатиные унты, расшитые бисером, — и уж на своих двоих ходить отвадился, все больше казаковал на жеребчике или раскатывался в бричке на резиновом ходу. Но, как и тятя Сила Рыжаков, работенку Гоша не шибко уважал, хотя любил сабантуи с начальством — гульбища на боярковом озерном берегу, где наяривал в гармонь да, рассупонившись, выбившись из оглобель, и скрадом, а то и прямо на глазах крутил с вольными вдовами. Несколько раз – Хуцан же, что с него возьмешь, – сходился, расходился, отчего в деревне не всегда верно знали, когда женатый, а когда расхожий. Про него даже частушили исподтихаря:
Ох, и Гоша лихой,
Снова крутит со вдовой…
Как баран за ярочкой,
Бегат за доярочкой!
Часть шестая
1
Сразу после войны, кою Хуцан обошел хитрым проселочком …в председателях колхоза ходил… Гоша сбавил пыл: сомустив недозрелую, о шестнадцати лет, сироту Груню, на третьем десятке с грехом пополам женился, остепенился, и на Ванюшкиной памяти, конечно же, не тряс мотней черных галифе, редко надсаживал гармонь на сабантуях и уж, ясно море, не грозил наганом Жил в пятидесятых годах тихо, смирно, в крашеной хоромине со стеклянной верандой, возле которой поуркивал теперь другой жеребчик — мотоцикл «Ирбит» болотного цвета; и уж во всякое лето да через лето раскатывался со своей женой Груней по югам и городам, – не могла девка покрыться, утробу правила. Но, как выяснилось, наводил Гоша тень на плетень: сам оказался порченный, в блуде раструсил семя чадородное.
Дом, хозяйство принудили Гошу мало-мало шевелиться, но и тут, ловкач, старался выехать на чужом горбу; тот же Ванюшкин отец, Петр Краснобаев, когда лесничил на кордоне, брал на откорм Рыжаковских бычков и телок, а на Покров Гоша норовил рассчитаться водкой, прибросив к ней жалкие гроши.
Ванюшка стал помнить Гошу во всей красе лет с пяти; случай в память втемяшился… нет, выжегся в душе тавром железным, каким метили колхозный скот, навечно прижигая шкуры…
На таежный кордон, где Краснобаевы года три лесничали, после Николы-вешнего пригнал Гоша телку с бычком, чтоб нагуляли тело к Покрову, после которого в деревне начинали бить скотину, — кровянить Покров по дедовской свычке. Пригнал он свою отощавшую животину, посулил добрый расчет и, выпив с отцом три четушки «белой», завел «Ирбит» и упылил в деревню. Но укатил не просто и не сразу…
* * *
Тем летом паслась на Краснобаевском заимище… тоже, вроде, нагуливала тело… Ванюшкина сестреница Катя, русокосая, синеокая, которая уже заневестилась, но играла с ребятишками, будто ровня, словно прикатила из Иркутска в таежную глушь, подальше от насмешливых глаз, попрощаться с детством. Вот и забавлялась, словно мокроносая деревенская девчушка… Плыла средь цветов и трав по пояс, догоняя Ванюшку, и с разбегу ныряла в речную заводь, где уже с шумом и визгом ныряли и брызгались Ванюшкины сестры; потом, утихомирившись на сухой кочке, распевая городские песни, плела девчушкам венки из незабудок и шила меньшой куклёшек из цветастого тряпья. Танька с Веркой в Кате души не чаяли, и, забыв про мать, ковыляли за ней, будто утята за утицей, а уж пятилетний Ванюшка, тот и вовсе, так за Катин подол и держался, боясь отстать.
Когда приречный дол, ерники и тальники, потом осанистую избу, приземистые стайки и скотные дворы заливали синеватые сумерки, когда над счерневшим таежным гребнем мерцающим зерном спели звезды и молочный месяц всплывал на сухую листвяничную вершину, Катя, усадив Краснобаевский выводок на высоком крыльце, вкрадчивым шепотком, пугливо вглядываясь в налитую темью тайгу, сказывала про Ивана-коровьего сына, что обвел вокруг пальца злую бабушку Ягу, прыгнул на синегривом коне и достал до царевны, сидящей в высоком тереме, вот царевна – краса, долгая коса и пала ему на грудь.
Слушал Ванюшка журчащий говорок… у Кати во рту словно катались речные камушки… скрадывал парнишка говорок, похожий на бормотание реки на перекате, и, прижимаясь к мягкому боку сестреницы, видел себя коровьим сыном, летящим на синегривом коне выше леса стоячего, ниже облака ходячего, — летящим прямо к терему, где посиживает Катя и заплетает русую косу, а из-под темных ресниц сине и ласково посвечивают ему васильковые глаза.
Когда сказка истаяла летним закатом, закатилась звездочкой, Ванюшка решил:
— Катя, я как вырасту, сразу тебя замуж возьму. Ты меня подожди маленько.
— О-ой, умора! — старшая Ванюшкина сестра Танька от смеха повалилась на крыльцо. — Ты сперва хошь нос-то научись сам выколачивать. Жени-их…
Ванюшка вскочил, хотел было в сердцах пнуть сестру, но Катя приобняла его и шумно поцеловала в самую макушку.
— Ладно, ладно, дождусь, женишок…
Выпивая с Петром, Гоша все поваживал прилипчивым, мутноватым взглядом за Катей, утирал полотенцем жарко горящие, вспотевшие залысины и весело посмеивался.
— Йэ-эх, паря… где мои семнадцать лет, — запел он, перебирая пальцами, будто подыгривая на невидимой гармони, — куда они девалися? Я пошел на базар, они потерялися… Надо тебе, Катюша, женишка богатого искать.
— Мужик богатый, что козел рогатый, — усмехнулась Ванюшкина мать, — того гляди, и на рога подсодит.
— Есть у нее женишок, — отец с улыбкой кивнул головой на Ванюшку, сидящего возле печи на березовом чурбачке, – бога-атый, бараньих костей пол-куля… в ладыжки играть.
— Да-а?.. — Гоша глянул на парнишку, ухмыльнулся. — Ну-ка, иди-ка сюда, счас проверим: поспел жених…
Ванюшка насупился, волчонком зыркнул на гостя, а Гоша, тут же и забыв парнишку, опять стал коситься на девушку.
— Ну, чего вам, ребятишки, привезти из деревни? — расщедрился на посулы.— И тебе чего, невеста?
Катя зарделась, как маков цвет, и, смущенная, убежала во двор. А Гоша начал собираться в дорогу, и когда завел свой «Ирбит», то позвал Катю с Ванюшкой прокатиться, и промчал с ветерком, с песнями аж до самой реки. Ванюшка трясся в люльке, а Катя, сидящая на задней седёлке, испуганно жалась к мужиковой спине.
Хлёстко кони полетели,
Ветерком обдало нас…
— горланил повеселевший Гоша, перекрывая рев мотора, подмигивая Ванюшке, и даже ненароком хапнул девушку за оголенное, натужное колено.
2
Вызревал месяц-цветень, когда в распадках еще тлел серый, ноздреватый снег, а на солнечных припеках забелели, засинели лишь цветы-прострелы. Потом Гоша примчался на своем «Ирбите» в начале июля — по тайге, раскачиваясь на верховом ветру, уже играли зеленые волны; река Уда пенилась черемуховым цветом, и в потайном, зеленоватом сумраке пойменного березняка угольками мигали таежные саранки, а на залитых солнцем облысках уже приманчиво алела земляника.
Матери на кордоне как раз не случилось, гостила с девчушками у сестры в Погромне; вот, поди, еще в деревне пронюхав это, Гоша и прикатил, чтобы без материного догляда, вволюшку, на полный отмах гульнуть со свояком в лесном скрадке. А то, что наладился он поархидачить — выпить архи-водочки, Ванюшкин отец сразу смекнул, лишь присмотрел, как Гоша, позвякивая бутылками, приволок из люльки мотоцикла кожаную суму.
Сняв брезентовый дождевик, расправив нарядную, вроде еще ненадеванную, вельветовую куртешку, обеими руками степенно и манерно пригладил обредевшие черные кудри.
— Ванюха, налетай! — махнул рукой Ванюшке. — Налета-ай, подешеве-ело… Подставляй рубаху, — сыпанул парнишке жменю карамели в фантиках, а сверху еще и пряников прибавил. — А это тебе, Катя, — тут он выдернул из кожаной сумы цветастую косынку и с церемонным вывертом накинул на плечи оробевшей девушки. — Носи, Катя, да не забывай нас…— подмигнул и ласково погрозил пальцем.
Всучив гостинцы, обернулся к хозяину:
— Ну что, свояк, жива моя скотина?
— Жива,— настороженно поглядывая на Гошу, отозвался отец. — Какая ей холера сделается.
— Ну, тогда надо это дело вспрыснуть, — Гоша стал выставлять бутылки, при этом подпевая и приплясывая возле стола.— Ох, пить будем, гулять будем, а смерть придет, помирать будем… Верно, Петро?
— Дак уж куда, паря, вернее.
При виде бутылок отец радостно засуетился, потирая руки и на радостях не зная, в какой угол усадить дорогого гостеньку, и наконец, умостил того под самой божницей, в красном углу.
— Браво у тебя тут, Петро, — широко сев, упрев руки в колени, мечтательно прижмурился Гоша.— Эх, бросить бы все к едрене фене!.. всю эту канитель — и уехать в лес. Жить себе, поживать тихонечко и нервы не трепать…
— Ну, тебе-то, Гоша, грех жаловаться: все у тебя есть, ты завскладом, все в твоих руках. Не жизнь, малина.
— Не-ет, Петро, — Гоша вздохнул и грустно помотал головой,— нет… Все есть… радости нету, покоя… Надоело, бросил бы все, и жил бы вот так в лесу. Сухой коркой питался, но чтоб на душе спокойно.
— Кто тебе мешает?! — криво усмехнулся отец. — Перебирайся.
— Да-а… Но… рад бы в рай, да грехи не пускают… Ладно, давай-ка лучше, Петро, выпьем…— тут на глаза его вывернулась Катя. — Вот бы помоложе, да с молодой женушкой, так и лесу можно жить. И в шалаше рай…
Раз уж матери дома не оказалось, то пришлось Кате гоношить на стол, смущаясь, жарко краснея и беспомощно улыбаясь на Гошины шуточки. Но тот, захмелевший, скоро, вроде, и забыл про нее, затянул лихую песнь:
Схватил девку, да в кабак,
За кузницу, да за мельницу,
За старыми дровами,
За поленницей…
С отвычки быстро охмелев, Ванюшкин отец стал поминать старое — даже то, как Гошка в парнях угробил краснобаевскую барануху, когда казаковал на ней перед девками, и как его миром высекли подле избы-соборни, вспомнил и, как потрошил деревенских хозяев, в том числе и Ванюшкиного деда Калистрата. Гоша, не ввязываясь в скандал, снисходительно улыбался толстыми губами и подливал хозяину, отчего тот быстро отяжелел, сронил голову на столешню. Гоша волоком утащил его в горницу, завалил на кровать, перед тем стянув ичиги.
3
Ближе к вечеру, когда Катя с Ванюшкой собрались по землянику, прицепился к ним и гость, уже вздремнувший и, вроде, вытрезвевший. Прошли версты две вверх по реке Уде, поднялись на сухой взгорок, объятый сосняком и березничком, где среди сухих трав, на солнечном угреве щедрая в то лето уродилась земляника и где желтел сутулый балаган сенокосчиков, крытый лиственничным корьем и дожелта опаленным на солнце пихтовым лапником. Ванюшка с Катей, елозя по траве на четвереньках, подсмеиваясь друг над другом, брали землянику в берестяные туеса, а Гоша, кинув в рот жменю ягоды, развалился возле балагана и курил, поглядывая на девушку сквозь ленивый, кошачий прищур. Потом подманил ее, стал бойко наговаривать, весело помахивая руками.
Ванюшку уманила ягода на край поляны, ближе к сосновому бору, а когда услышал пронзительный, истошный Катин крик, бросился, не помня себя к балагану, откуда рвались приглушенные вопли.
Тогда, малым недоросточком, не мог постигнуть скудным разумением, что же деялось в покосном балагане; хотя, смалу живя подле рогатой животины, которая, бывало, крывалась и на глазах парнишки, он смутно догадывался о том, что творится. Но, перво-наперво, чуял с ошеломляющим страхом и болью, что над сестреницей творят страшное, что, может, приезжий дядька хочет ее прибить. Вначале испуганно и немо, во все глаза смотрел, сунув голову в балаганный лаз, как Гоша, багровый, с остекляневшими глазами, что-то сипло наговаривая, о чем-то умоляя, пригребал под себя Катю, уже и не вопящую, безмолвную, воротящую от жадных Гошиных губ свое бледное лицо, с маятно выкаченными и обмершими глазами. Потом она скрылась за широкой, заголившейся спиной, и Ванюшка, опомнившись, с криком залетел в балаган, схватил подвернувшийся под руку ирниковый прут и стал хлестать по голой спине… Да вот беда, слабы ручонки, и мужик не учуял комариных укусов ирникового прута. А тут диковатый вопль выплеснул его из балагана…
Потом Гоша курил возле балагана папиросу за папиросой и, оборачиваясь к балаганному лазу, уговаривал плачущую Катю, пока, наконец, та не стихла. На обратном пути опять каялся перед девушкой.
— Ну, Катя, прости старого дурака. Попутал бес… Прости… И скажи парнишке, чтоб языком не трепал. Мы же договорились… Договорились?.. Так-то оно всем будет лучше. И тебе…
Катя, словно онемелая и окаменелая, шла молча, шатко и неверно; но возле лесничьего дома все же попросила Ванюшку со слезами, чтоб никому не говорил то, что видел.
— Во-во, — поддакнул Гоша, — мы же играли, а ты, парень, испугался.
— Не скажешь никому, Ваня?
Парнишонок, отойдя от испуга, согласно покивал Кате головой, подумав про себя: может, есть на белом свете и такие игры, в которые он еще не умеет играть.
4
Долгие зимы и лета, много виденного-перевиденного, пережитого легли на тот летний день… сестреница обзавелась семьей, жила с мужиком в ладу; Гоша Хуцан сгинул с глаз… но жуткое, постыдное, с годами уже понятое видение, въелось в Иванову память навек; и в юности, стоило ему припомнить тот случай, как начинала колотить дрожь, и казалось, встреться ему в этот лихой час Гоша Хуцан, попадись с глазу на глаз, он бы, наверно, придушил его, как бешенную собаку. Так уж он парнишкой любил сестреницу Катю, так уж она жалела его. Призабытая в детстве, обида доставала в юности, словно и не Катя из померкшего малолетства, а его нынешняя… воображенная, конечно… возлюбленная лада билась, придавленная сопящим Гошей Хуцаном, рвалась лебедушкой из когтей ястребинных, а Иван не мог выручить ее.
Конечно, Ивану казалось… перекреститься впору… что мог бы придушить Гошу Хуцана; лишь казалось, когда отчаянное вображение зримо являло далекий земляничный вечер, потому что Иван, робкий, и тележного скрипу боялся, и ненависть, что смягчилась до неприязни, таил глубоко в душе, ничем ее не выдавая при встречах с Рыжаковым. Слава Богу, встречались они редко, мимоходом, – Иван чурался Гоши и при случае оббегал за версту. Но однажды ненависть вновь забродила и даже выплеснулась через край, словно перестоявшая брага.
Когда Иван в шестьдесят седьмом с треском провалил университетские экзамены …в слово «еще» мог впихать четыре ошибки «исчо»… и вернулся в Сосново-Озерск, довелось ему грешным делом выпивать с Гошей в одной компании. Бражничали на приозерной мураве, в тени замшевого бревенчатого заплота, спрятавшись от солнца, лениво поглядывая, как деревенская ребятня машет долгими удилишками, зауживая мелких окушков, как вопят над зеленоватой озерной гладью заполошные и ненажорные кликуши-чайки.
Вначале сбилась пестрая шатия, — прибился даже и Иванов однокашник, сын Гоши Левка, чернявый, юркий и, как в деревне вздыхали: оторви да брось, каталажка по нему воем воет; но потом охмелевшая шатия разбрелась, а Левка умчался за вином, и Гоша остался наедине с Иваном. Развалившись на мягкой мураве, поглаживая тугой мамон, обтянутый шелковой майкой, Хуцан бодяжничал, заливая срамные бодяги, чем и был знаменит на весь Сосново-Озерск. Поглядывая на него искоса, Иван, кажется, впервые дался диву: не берут годы мужика, словно за нестареющую обличку душу заложил нечистому: шестьдесят два уж, а все такой же крепкий, ядреный, как и тринадцать лет назад, когда с Катей… лишь кудерьки смолевые пооблетели, заголив глубокие прокосы.
А Гоша все молол языком, выворачивая одну за другой смешные грешные бодяги, и даже припомнил вдруг, как сватал Ванюшкиного крёстного Ивана Житихина, лесничавшего на кордоне и в свое время вдового.
— Ты, Ванюха, за девками сроду не бегай, — учил Гоша …и чему только не учили бедного Ванюху?! — Пускай глухарки сами за тобой скачут. Не унижайся. Помни, что ты мужик, а мужик завсегда сверху бабы… Я от, паря, помоложе был, сроду за имя не бегал. Надо, так сами надыбают. И отбою не было. Я же парень-то бравый был, да на пузене гармозень. Бывалочи, какая обрыдла, турну ее… тому же Хитрому Митрию. Мне не жалко… Вот, помню, у Ваньки Житихина баба померла, и долго Ваня ходил холостяжил, это уж после буряточку в степи подобрал. А то холостяжил … На детей идтить бабы не хочут, – он ить, ядрена мама, с двумя парнишками на руках остался. Да и сам-то, паря, не из красы, — нос пуговкой, морда, что сковорода, хошь блины пеки. И вот, значит, как-то под этим делом, — Гоша щелкнул себя в кадык, — пожаловался: мол, хозяйку надо край, запурхался с ребятёшками, а бабу путящую не могу найти. А я смеюсь про себя: кого уж там путящую, хоть бы уж завалящую, и то ладно. Он ишо теля такой… Вот, значит, просит меня: дескать, подсоби, Гоша, сосватай, — ты мужик ловкий, а уж я, мол, в долгу не останусь. Бычка не пожалею, ежли выгорит дело. Ладно… А подле меня о ту пору сударушка терлась – разведенка-Тося, — бравая бабёшка, ласковая. Бросила мужика – пил, гонял… Ладно… Решил я сосватать Тосю. Думаю, надо подсобить мужику, раз дундук уродился. А потом, и бычок, паря, не лишний в хозяйстве… Заодно и Тосю пристрою, не век же ей безмужней куковать. Может, думаю, и семья сладится… И вот, значит, как-то по осени приезжаю на кордон, где Ваня лесничал. Ну, и Тосю с собой припёр. На мотоцикле, паря… Заодно решил и рыбки добыть, — у него на Уде заездок стоял… Стенки сплел из тальника, перегородил речку… Ленка, харьюза, паря, бочками ловил… Ну, приехал с Тосей. Конешным делом, затарился под самую завязку, — выпить, закусить, чтоб все чин-чинарём, чтоб не на сухую сватать. А сам про бычка-то помню… Ваня, как увидал нас, вусмерть перепугался. На Тосю и глядеть боится. Того гляди, в лес убежит. Дундук дундуком… Но, ладно… Пошли к речке, сели под черемухой и давай, паря, гулять. Тут я их и сосватал… И вот, значит, пошел Ваня к речке воды на чай зачерпнуть… мы и костерок сгоношили… а заодно решил и свеженькой рыбки из заездка насакать. Сачок с собой, паря, взял… Ну, ушел, да ушел. а я Тосю-то и спрашиваю:
«Ну, чо, девча, как тебе жених? Поглянулся?»
«Да, — отвечат, — ничо мужик… добрый, заботливый. Можно жить… Но как же мне с тобой-то расстаться, идол окаянный? – заплакала, паря. – Люблю же я тебя, змея, – воет. – Всюю-то душеньку ты мне высушил…Как мне жить без тебя, паразита?!»
Так от… Будто в песне, паря: «Но как на свете без любви прожить…» Да… Шибко любила, до беспамяти. Груня моя уж и окна ей стеклила, за космы дербанила, – неймется бабе, прилипла, как смола… И я то, паря, прикипел, чуть было семью не кинул. Да… О как присушила! Ладня была бабенка, что земляника в сметане… И мне-то, паря, стало жалко Тосю терять, за Ваню-пенька отдавать, — Гоша выговаривал это, спьяну позабыв, что пенек доводится родным дядей Ивану, да к тому же и крёстным. — А с другого бока, надо и как-то развязываться. Сколь веревочки не виться, будет и конец… Моя уж и начальнику «Райпотребсоюза» жалобу накатала. Тот мне выволочку дал, упредил, паря, а с им шутки плохи – махом вытурит с работы… Но, чо делать?.. И разбегаться надо, и жалко Тосю терять…Прикинул я хвост к носу и говорю:
«А почо нам друг друга забывать?! Живи с Ванькой, а там глядишь, и наши тропки новой раз пересекутся. Крадче сладим, комар и носа не подточит, ни одна душа знать не будет… И давай-ка на прощание…»
Тося уперлась, и ни в какую:
«Грех такого мужика обижать. Неудобно, раз уж просватана.…»
« Неудобно, – говорю, – штаны через голову сымать…»
Но уговорил. И вот, это, то-олько мы растелешились под черемухой, то-олько в самый скус вошли, тут и Ваня Житихин выходит. Рыбу несет… Но, паря, тут и вши померли… Все бы оно ладно… бычка лишился…
— А с Тосей-то как?
— Тося… — Гоша вздохнул, помянув свою зазнобу, — Таисья после того случая вскорести укочевала. В Иркутском теперичи живет. С тамошним мужиком сошлась. Парня с девкой от его родила. Браво живет…
Ивану, в его юные лета, когда шалая кровь бродит слепо и дико, поначалу, грешным делом, было завлекательно слушать Гошин срам с Тосей, но потом стала вздыматься обида за крёстного, за коку Ваню, как он звал его в детстве. Но, переборов обиду, даже хохотнув вслед за Гошей, стал он, наслышанный от матери и бабки Маланьи про укырскую церковь, пытать:
— Зачем церковь-то в Укыре сломали? Бабка Маланья, когда жива-то была, всё на Вас грешила.
Ни в какого Бога Иван в те лета не верил… запоем читал, лежа на коровьей стайке, Энгельса «Происхождение семьи и частной собственности» да Ленина «Лев Толстой, как зеркало русской революции»… но церковь было жалко: красота, лебедь белая, как говаривала бабушка Маланья.
Гоша подозрительно скосился на парня:
— Мало ли чего наплела тебе бабка Маланья…Ничо худого про ее, Ваня, не скажу, добрая была старуха, но шибко уж богомольная. Иконами не попускалась… Но дак чо с ее возьмешь, неграмотная, темная… Отца твоего за нее чуть из партии не выпихнули взашей. А с работы руководящий турнули. Да… Но, правда, любил и поархидачить – попить архи-водочки, что уж греха таить. И за это могли турнуть… А своротили церкву, чтоб людям голову не морочила. Новая, Ваня, справедливая жизнь начиналась, и эта церква… Вон, уж в космос слетали и никакой Боженьки не видали…
— Как разрушали-то церковь?
— Динамитом рвали, потом разбирали… – тут Гоша припомнил, весело глядя в озерную даль. — Перед тем, как рвать церкву, сбили кресты и почали железо с маковок и куполов обдирать и сбрасывать вниз. Налетели старухи, как осы кусучие. Твоя бабка Маланья громше всех орала… Закрестились, завыли воем, давай плеваться, насылать кары на безбожников. Чо там творилось!.. А под потемки старухи видят: земля под нами не разверзлась, руки не отсохли и молонья не сразила. Видят такое дело и поволочили железо по дворам: мол, не пропадать же добру, на противни сгодится…
Гоша еще балаболил, но Иван уже не слышал. Тяжело и злобно захмелев, налившись непереносимой обидой за Краснобаевскую родову и церковь, за сестреницу Катю и коку Ваню, поднялся с травы и, ухватив Гошу за грудки, поставил на ноги.
— Сволочь ты! — с дрожью и слезами прошипел в Гошино побледневшее лицо.— Сволочь… Задушить тебя мало! .
— Да ты что, Ванька?! Очумел?! — перепугался Гоша, пытаясь разомкнуть когтистые Ивановы пальцы, сжимающие горло.— Я же тебя, сучонка, на руках носил…
— Убью гада! — Иван стиснул горло, и мужик удавленно захрипел.
Но тут сильная, резкая рука оторвала Ивана от Гоши; из глаз посыпались искры, потом на какое-то время все смеркло, и откуда-то издалека послышались Гошины причитания:
— Так его, Лева! Так его, сына!.. Ишь ты, сука!.. руку на меня поднял, ш-шанок мокрогубый… Дай ему, сына, чтобы помнил наших… Не таким, паря, хребты ломали…
Иван уже не смог подняться с травы, лишь беспамятно укрывал лицо и дико вскрикивал, когда Левкин сапог впивался в обмякшую, безвольную плоть. Бог знает, чем бы дело и кончилось… Левке прибить человека, что комара на потной шее хлопнуть… но тут подбежали парни, что паслись неподалеку с девчатами, оттащили безумного да еще и окунули башкой в озеро, чтоб охолонулся.
Часть седьмая
1
Жизнь прошлая тонет в огрузлых и сорных, омутных водах памяти, зарастает илом и намытым песком; так и случаи с Катей и крёстным отцом Житихиным все реже и реже бередили Иванову душу, а если и всплывали из мутной заводи мимолетным помином, то уже не выжигали душу злой обидой, — своих грехов столь скопил в загашнике, что и жить-то порой невмоготу. Помолиться бы, исповедаться да причаститься, но не ведал узкую тропу к храму Божию… И стал Гоша Рыжаков забываться, но отчего же лет через двадцать стал являться в воспаленную, растерянную память? Какие ответы ждал Иван для своей обособленной жизни, выспрашивая мать и пытаясь разгадать деревенского отвержу?
Иван чуял в людях небесную синь и смрадную пропасть… душа – поле брани рассвета и сумерок… и отчего-то тянуло иной раз, как в бурлящий омут, к тем, в чьей беспросветной душе лишь мрачная пропасть и клубилась. Тянуло к падшим… и к падшему ангелу… словно очарованного кролика в змеиную пасть. Вот так же влекло и к Гоше Хуцану…
Может, оттого и поминался выблудок Гоша Рыжаков, поминался со стыдом и раскаяньем, что однажды мать в сердцах и его, родного сыночка, обозвала Гошей Хуцаном, прослышав, что Иван, ветродуй, попустившись семьей, ударился в гульбу. Но и стыд, и раскаянье минули, спалились в жизненном костре, как осенняя, квелая листва.
* * *
Семья Гошина – форсистая, ходкая, но узкодонная и вертлявая, разбойная лодка, полная добра, нажитого грехом, – едва выгреблась на стрежень реки, так и стала черпать студенную волну низко осевшими бортами, чтобы вскоре, раскачанная хозяином, захлеснувшись водой по самые уключины, погрузиться в мертвую пучину.
Долго Рыжаковы не могли прижить ребёнчишка, и Гоша по-первости грешил на свою Груню; но та уродилась крепкотелая, широкая, и была моложе супруга на дюжину лет, – шеснадцатилетней незрелой сиротиной, да и, вроде, силком взял ее Гоша, когда подкатило под тридцать. Так что не в жёнкиной утробе таилась порча, но муж, умеющий пахать ниву и глубоко, и мелко, все же не мог путно засеять семя, чтоб заколосилось зерном. Суеверные старухи вырешили: мол, та же беда, что и у Силы Анфиногеныча, – по ветру мужику порчу наслали, лишили семя чадородной силы. А уж какой колдун испортил Гошу, об этом, дескать, не вем… Бабы зло шипели: какие там колдуны-шептуны?! – раструсил семечки по ночным пристежкам… Но коль у Рыжаковых… сам завскладом в райпо, сама продавец, да ночами еще и водочкой промышляет… денег водилось, как у дурака махорки, то и прошел Гоша всех врачей и знахарей, в Москве профессору казался, к югу на аршан мотался. Но все без проку, лишь мошну вытряс.
А потом добрые буряты присоветовали к шаману сбегать: чем черт ни шутит, вдруг подсобит. Нашли шамана… дивом дивным уберегся от советской власти, коя еще в тридцатых годах нещадно истребляла их, словно полевых сусликов, ворующих зерно и в суслонах, и на току. Как поминал Гоша …привирал, поди, хлопуша… смазал шаман Гошину жилу протухшей кабарожьей струей, напоил травами и давай камлать: завертелся, закрутился, словно бес в него вошел, неистово затряс медными и костяными амулетами и пестрыми лохмотьями, при этом дубасит в бубен со всей моченьки, а потом упал в обморок и вроде неживой, едва откачали, безумного.
Шутки шутками, а после шаманского камлания Груня подряд двоих принесла, хотя деревенские охальники смеха ради грешили на соседей, на Хитрого Митрия да Петра Краснобаева: дескать, не подсобил ли кто …Грунька сговорчива… – и, мол, надо присматривать, на кого будут походить парнишки, как подрастут: на Петруху или на Митрия. Конечно, напраслину на бабу возводили: оба парня лицом в Гошу уродились, а повадками… Бог уж весть в кого.
2
От Левки Рыжакова, когда тот вошел в отроческие и юношеские лета, стоном стонало все село и горько плакала тюрьма; редкий разбой обходился без Гошиного сыночка – оторви да брось, и не было дня, чтобы тот не затопил жаркую и кровавую баню где-нибудь подле кинотеатра. Бывало иной приезжий вместе с толпой выходит из кино, в темени подслеповато щурясь после яркого света, как тут же неведомо и откуда получает такую смачную плюху, что летит с крыльца в грязь… ну, а там уж дай Бог ноги, иначе запинает Левкина шантрапа. Поначалу сек его отец как сидорову козу, измочаливая на Левкином заду охапки тальника, но, коль все без проку, попустился, да рисковано стало – может и сдачу дать, не глядя что отец перед ним. В конце семидесятых, вроде и, мало-мало утих, прибился к сельскому клубу, где стильно наяривал на гитаре, хрипел уркаганьи песенки про лагеря, подметая сцену клешами и мотая черной гривой до плеч. Но …недолго музыка играла, недолго Левка танцевал… опять взялся за волю, опять пошел шарамыжничать и драться.
Но зато другим сыном Рыжаковых, названным в честь революционного мира Ревомиром, гордилась вся Сосново-Озёрская школа за невиданные способности к математике, отчего после восьмого класса угнали парнишку в Новосибирск в спецшколу для таких же голованов, как он. Года через три паренек вернулся, но уже со звоном в голове, — сутулый, с угрюмым поглядом из-под толстых очков, со слюняво разъезжающимся ртом. Отец помотал его по городским лечебницам, свозил аж в Москву к большим знахарям, пересовал врачам уйму денег и подарков, но парень так и остался со звоном, – обалдень не обалдень, а и разумным не назвать. Дальше больше, стал заговариваться, забывать все на свете, чем и потешался брат-погодок Левка. Однажды ради глупого интереса и чтоб повеселить соседей, Левка спросил брата:
— Рёва, какая у тебя фамилия?
Ревомир думал, думал, мучительно растирая лоб, угрюмой скалой нависающий над толстыми очками, потом улыбнулся виновато… дитя дитем… и ответил:
— Чарльз Дарвин.
Левка по земле катался от хохота, радый, что сам потешился и соседей повеселил. Хитрый Митрий и Петр Краснобаев улыбнулись шутке, а Варуша Сёмкина по-мужичьи матюгнула охальника:
— Чтоб у тебя язык к заду прирос! Прости, Господи… над родным братцем галишься.
Хитрый Митрий поинтересовался: какого он роду и племени этот… как его?.. Чарли Дарли? Иван, уже окончивший десятилетку, подскал:
— Чарльз Дарвин?.. Англичанин. Доказал, что не Бог человека создал, а все мы из обезьян вышли.
— Но, может, этот Чарли Дарли и вышел из облезьяны, да нехристи с им заодно, – скривилась Варуша.
— Нет, тетя Варя, это доказанная теория происхождения человека… – Иван попытался грамотно и снисходительно растолмачить ей дарвинизм, но темная баба лишь досадливо отмахнулась от теории, как от назойливой осенней мухи.
Варуша Сёмкина схоронила своего Николу, который то ли слезами и молитвами измученной женки, то ли от неведомого правежа, на диво всему селу напрочь развязался с гульбой и на дух не переносил спиртное; а потому бывалого фронтовика снова взяли в рыбнадзоры, да на его же и беду, – не прошло и года, как подстрелили бедного Николу городские браконьеры. Варуша с горя ополоумела, и лишь, отведя сороковины, вроде, и одыбала, но в глазах, присыпанных седым пеплом, угас, едва шаял отсыревшим угольем прежний житейский азарт; зато потихоньку запалился свечечкой ласковый, нездешний свет, и черемушно светился из под глухого полушалка, натянутого по самые глаза. От давних ли бесед с бабушкой Маланьей, от нынешних ли с подруженькой Аксиньей, от дум ли сокровенных о своей беспросветной прежней жизни и грядущем одиночестве, но шибко уж набожной стала Варуша. Вот почему больше других соседей и жалела убогого парня Рыжаковых.
В деревне решили, что Гошин сын переучился на другой бок, но Аксинья в разговоре с Варушей Сёмкиной винила в том Гошу Хуцана:
— Какое, Варуша, семя, такое и племя. Как свекровка моя, бабка Маланья, говорила… Царствие ей Небесное: не родит, мол, сокола сова, такого же совенка, как сама.
— Ну, это ты, Ксюша, лишнее присбирываш, – ворчливо поджала Варуша бледные богомольные губы. – Парня-то за какие такие грехи?! Ежли отец – крутель белого света, дак сын-то за отца не ответчик. А своих грехов не скопил, поди, – и пожить-то, бара, путем не успел. И потом, Ксюша, не тут спросят с нас, не тут и накажут…
Разбухший, как опара на дрожжах, неповоротливый, днями напролет давил парень койку, читал толстые книги, и так иногда дивно заговаривал, так мудрено выплетал мысли, да всё не о земном и человечьем, отчего в деревне стали дурачка бояться.
— Не сам, Варуша, пустобаит – бес в ём лает, – толковала Ванюшкина мать подруге.
— Ну, сразу же и бес, — перекрестясь, заступилась Варуша за рыжаковского парня. – А, может, Ксюша, вовсе и не бес, прости Господи…
— В город бы свозить да окрестить парня. А там батюшка, глядишь, и выгнал бы нечистого…
— Вот это верно, Ксюша. Подскажи Гоше-то…
— Ой, девча, кого буровишь?! Подскажи Гоше… Да выпрет, бара, поганой метлой — кумунис же, да при должности.
— И то верно… — со вздохом согласилась Варуша.
— Разве что с Груней тихонько поговорить, с сестреницей, а потом крадче свозить да окрестить Ревомира.
— От, бара, имечко Гоша придумал парню, хуже собачьей клички. По крещению-то дали б ему новое имя, какое по святцам выпадет.
Соседки напару уговорили Груню, та исхитрилась да крадче от Гоши свозила парня в город и окрестила в церкви, где тот после крещения исповедался и причастился, но имечка другого мать для сына не привезла, старое оставила, убоявшись мужа.
— А имя-то в перву череду и надо менять, — ворчала Сёмкина, когда пила чай у Краснобаевых. — Какое это имя к лешему?! Ревомир…Кличка бычья… Может, от ее и болесь… А по святцам-то, глядела я, Алексей выпадат… Алексей — Божий человек.
3
Денно и нощно читал паренек Библию, прикупленную в церкви после крещения, хотя пьяный Гоша грозился спалить «опий народа», но тут мать горой вздыбилась, и не потому, конечно, что привечала Библию, а так рассудила: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не дурело, – с крестовой, черной книгой, как дитя с вареным бараньим курдюком во рту, Ревомир надолго затихал.
Когда Иван, провалившись на университетских экзаменах, терся в деревенской газетке, Ревомир был уже совсем не в себе, и мысли его потеряли остатний склад и лад, помутились, порвались, лишь изредка и болезненно вспыхивали самостийными догадками. Однажды принес Ивану письмо, чтоб пропечатал в газетке, — это еще как-то смекнул.
«Я, Ревомир Георгиевич Рыжаков, 1950 года рождения, болею проказой человечества…— от обретенной подслеповатости городил он, словно частокол, корявые печатные буквы. — Врачи отказались лечить. Не знают — от чего. И посылают к профессорам. Но и те бессильны. Состояние мое перешло вначале в черную магию, потом в белую, потом в небесную, потом к самому Господу нашему Иисусу Христу. Многое забыл… Я ненавидел людей. Был Сократом и Чарльзом Дарвиным. Ненавидел отца. У меня выросли черные крылья, и я летал ночью, имел власть над людьми. Потом вернулось утреннее сознание, и пожалел людей. Люди — муравьи, их ест муравьед. У муравьеда черные крылья, толстые рога… Но он бывает незримым и входит в человека… Мне жалко отца — в нем живет муравьед…
Уже нет течения мысли. Впереди — жуткое пространство. Что я написал, сейчас во мне пропадает… Но факты остаются. Я их вычислил. Чем я болел: болел током высокой частоты, болел невесомостью, цепной реакцией, разложением атомов. Болел разных тонов вибрацией и магнитными полями. Болел полным исчезновением тела, кроме головы. Болел головой и сердцем с магнитно-карфиограммной записью. Успел записать…
Я, Ревомир Рыжаков, в человеческом материале рождался несколько раз. Жил еврейским пророком Иеремеем, который носил на себе воловье ярмо, потом родился Иудой Искариотом, что предал Христа и раскаялся, сжигал себя при царе Алексее и патриархе Никоне вместе с протопопом Аввакумом… Вам покажется, фантазер и сумасшедший. Нет, голова моя сейчас работает в неутомляемом ритме. Потом я погиб во всемирном потопе от проказ человечества.
Когда в душе моей родился свет Иисуса Христа, меня рвали черные ангелы, отчего болела голова. Потом я растворился в свете. Боли прошли. Я стал последний из людей, оттого сильный. Я вижу, Черный Профессор с черными крыльями смотрит из Космоса на нашу Советскую Родину. На земле его Кандидаты Наук. Он их Научный Руководитель, и они терзают Родину. Готовят полигон для Черного Профессора. Он опустится из Космоса. Станет, как человек, но будет гений и всемогущ. Будет ходить с именем Бога нашего Иисуса Христа. За ним пойдут муравьи, потому что Черный Профессор покажет чудеса, будет исцелять. Кто не поверит, тем Научные Сотрудники будут пересаживать мозг. Черный Профессор поведет муравьев в бездну, к вечной смерти… Может быть, вы не поверите мне. Мне трудно поверить, потому что я невидим. Меня нет…»
Ум его мерк, и родители уже мало чему дивились, но иногда обманывались редкими просветлениями его рассудка. Однажды мать говорит перед ужином:
— Надо бы в пекарню за хлебом сбегать. Вот-вот сулили свежий хлеб выбросить…
Ревомир, словно разумный, и говорит ей спокойненько:
— Давай, мама, я схожу.
Та, не веря своим ушам, на что-то все еще надеясь, суетливо загоношилась: велела одеть чистые штаны и рубаху, сунула деньги и хозяйственную сумку, потом чуть ли не перекрестила у порога. Убрел парень по хлеб, как путний, да вместо хлеба принес в сетке коровьи лепехи и выложил их на стол.
— Вот, — говорит, — мама, наш хлеб. Еще тепленький…
За такие выходки… мог и не такое учудить… поколачивал блаженного брат Левка, особенно если поблизости не было родителей; и после браткиной выучки ревел христовенький, словно малое чадо, размазывая по лицу слезы и сопли. Может быть, так и дотянул бы Ревомир свой век… мало ли таких кривляется и корчится по деревням… но случилось горе: баловался Левка с отцовским дробовиком, целился ради смеха в своего полоумного брата… и как уж там вышло, Бог весть, но только всадил он в убогого заряд картечи.
За братоубийство Леву засунули в малолетнюю каталажку, а брата тихо погребли. На похоронах Варуша Сёмкина не пожалела медный крест с распятым Спасом, всунула в одервенелые руки покойного; Аксинья же Краснобаева приладила в изголовьице старопечатную иконку, какая досталась ей от свекровки, бабушки Маланьи. Коль до ближнего батюшки триста верст тайгой и степью, отпели его, как могли, древние старухи. А мать Ванюшкина… сам услыхал… тихо присказала на могилках:
— Может, оно и ладно—прибрал Бог убогого. Отмучался и Груню отмучил.
4
Словно брошенная изба, закоростилась сырой гнилью и бледно зеленой плесенью, прохудилась Гошина жизнь; изветшало ее кровельное дранье, и стылые осенние дожди сочились с росного потолка в жилье, капали с тоскливым звоном в подставленные тазы и ведра, отсчитывая остатние дни семьи. Не успели соседи и глазом сморгнуть, как старчески стемнели Гошины хоромы, облупилась, повисла лафтаками краска, защербател палисад, печально скривились ворота и калитка. С ветра пришло, на ветер улетало… От былого хвастливого достатка и след остыл, отчего иные сердобольницы, деланно вздыхая, скорбно разводили руками: мол, нажитое грехом, не устроит дом.
Да и сам Гоша как-то разом постарел …видно стало, что мужику уже далеко за шестьдесят… растерялся мужик, блудя в холодном, бесприютном тумане, и забывался в одиноких, затяжных и мучительных запоях. А тут и Груня, в отличии от мужика, еще цветущая бабонька, тоже привадилась к выпивке, да, если верить деревенским сплеткам, исподтишка грешила с мужиками – то, вроде, с Хитрым Митрием, то, будто, с Петром Краснобаевым. Ну, да никто не видал, никто за ноги не держал, – баба ушлая.
Мать, пока еще взнуздывая ревность… не зажигала свечку в Груниной опочивальне… переживая за сестреницу, не зная как и подсобить в такой беде-бединушке, то жалела, то костерила Груню в разговоре с отцом:
— От ить ране-то сроду эту холеру в рот не брала, а теперичи, ежли шлея под хвост попадет, дак и от мужиков не отстает. Всю жись, бара, мужиков спаивала… прости, Господи… бабьими слезами сундук набивала, коленом крышку подпирала. Но и сама горюшка хлебнула от своего муженька Гоши; нагляделась, видно, на фармазона да и сама загуляла….
Привалила беда — отворяй пошире ворота: одиноко беда не бродит, а, коль уж набила тропу на подворье, то и сестру следом волочит. Кажется, через год, как погребли Ревомира скудоумного, а Левку-варнака у строгого хозяина закрыли, Груня, во хмелю языкастая, потешная, в святой вечер перед Крещенским Сочельником шарахалась по дворам, ряженая под лесного хозяйнушку. Напялила вывернутую собачью доху с пришитым сзади коровьим хвостом, на беспутую голову одела рысий малахай — кому хочешь помахай, — увенчанный косульими рожками, прилепила ватную бороду и, вставив картофельные клыки, пугала соседей, — машкарадилась, или цыганила, как говорят в деревне. Даже Иван, уже матерый парень, перепужался, когда она, пинком распазив дверь, впустив клубы крещенского мороза, ввалилась в избу напару с Марусей-толстой, женой Хитрого Митрия, ряженой под мужика.
Маруся-толстая, приседая и кобенисто вихляя неохватными боками, звонко бреньчала на старенькой балалайке, а Груня, разметывая зерно по кути, грозно припевая, просила пирога и отпахивала крапивный куль, куда и собирала подношения.
— Не дадите пирога, сведем корову за рога! – посулилась она.
Ванюшкина мать тут же сунула в ненажорную хольшовую глотку половину щучьего пирога, потом налила всём по рюмочке винца и пригласила с низким, поясным поклоном:
— Потчуйтесь, дорогие гостеньки, да не взыщите — чем богаты, тем и рады.
— Ероплан летит, колеса стерлися, а мы не ждали вас, а вы приперлися, — встав из-за стола, пропел обычное отец, пока еще не пьяный, а хмельной и веселый. — Проходи-ите, гостеньки! — тоже играючи поклонился ряженым.
Бабы охотно выпив, занюхав брусничными шаньгами, еще веселее зацыганили.
— А купите козу-дерезу? — повела Груня капризным голосом, подмигивая Марусе-толстой и выпячивая картофельные клыки.
Тут Маруся-толстая отпахнула дверь и втянула из сеней пеструю имануху, с лентами на рогах и яркими бумажными цветами, уже очумевшую от святочного шатания по избам, тупо покорную, ждущую круто посоленную корочку, какую во всякой избе совали ей, чтобы служила и не брыкалась.
— За так отдаем: яичек пяток, сала кусок, горшок серебра, куль добра! Ох, налетайте! Ох, покупайте, не прогадайте! За нашу козу давайте хлеба с полвозу!..
Имануха, постукивая и похрустывая копытами, прошла на середину кути, и не успели гости с хозяевами и глазом моргнуть, как эта разряженная кумушка присела на задние копыта и с водопадным гулом пустила из-под себя желтоватую струю.
— О-ой, девчи, гоните эту козу-дерезу! — запричитала, заойкала мать, уже немного обиженная, вспомнившая, что и родители-староверы, и богоданные свекр со свекровкой, близь калитки не пускали ряженых, не говоря уж, чтоб избу им растворить. А свекр Калистрат своей Маланье и домочадцам даже вычитавал из старой книги: «Сопели и гусли, песни неприязьньски, плясания, плескания — собирают около себя студныя бесы… Како сборище идольских игр — ты же тот час пребуди дома… Проклят всяк, иже кто оставит Церковь Божию и последует русалиям… Мнози невгласи на игры паче текут, неж в церкви; кощуны и блядословие любят более книг».
— Гоните, гоните эту козу! — замахала руками мать. — Даром такую не надо. Ишь напрудила, бесстыжие ее глаза. И почо ее в избу-то приперли?! От тоже нехристи, а!..
Ряженые и сами не ожидали от иманухи эдакого срама, а потому сначала растерялись, но Груня тут же схватила ветошку из-под умывальника и пошла развозить сырость по кути. Когда завеселевшие бабоньки опять загомонили, запели, заплясали под Марусину балалайку, кинулся в пляс и отец, да так раздухарился, что, не стесняясь матери и сына с дочкой, тут же с шутками-прибаутками запустил руку под Грунину собачью доху и обшарил сдобную бабоньку, игриво визгивающую, треплющую отца за сивый чуб. На что тот лихо отчестушил:
У матанечки на лавочке
Прошуся ночевать:
– Дорогая моя шмарочка,
Никто не будет знать…
Груня, покорно разведя руками, притопнула :
Приходи, мой ягодина,
Ночью дверь не заложу…
Я бедовая девчоночка,
Ничем не дорожу.
Мене голову отрежут –
Я баранью привяжу.
Ряженые еще раз провели по кути козу-дерезу, виновато опушившую ковыльными ресницами зеленовато лукавые глаза и гадающую, как бы изловичиться да иманьего гороха сыпануть на пол:
Где коза ходить,
Там жито родить,
Где коза хвостом,
Там и жито кустом,
Где коза ножкой,
И жито копешкой…
Иван, посиживая в дальнем сумеречном углу, чаевал с творжными и голубичными шаньгами и, смущенно отводя глаза, даже краснея и раздражаясь, косился на отца, выплясывающего подле Груни Рыжаковой, словно петух возле курицы, которая уже приседает в ожидании, что сейчас петя будет ее топтать. А Маруся-толстая всё наяривала в балалайку…Мать по своей вековечной приваде постаивала, прислонясь к русской печи, и, поджав ворчливые губы, смотрела на машкарадников и покачивала головой…
Заманчиво, игриво выплясывала Груня подле отца и припевала:
Ты играй, играй, дударь во дуду,
Я младёшенька плясать пойду…
Дударь мой, дударь молодой…
Косарем травы рубливала,
Жена мужа недолюбливала.
Дударь мой, дударь молодой…
Вместо мужа жена любит дударя…
Тут Маруся-толстая помянула, что накануне был старый Новый год, – богатый и щедрый Васильев вечерок, в честь с святого Василия Великого, в народе прозванного свинятником; баба тут же, заворотив подол шубы, выгребла из загашника жменю овса, разметала ее по кути и, пришаркивая унтами из сохатинного камуса, зычно потянула:
Сею, сею, посеваю,
С Новым годом поздравляю,
Со скотом, с животом,
С малым детушком…
Доль Овсень, доль Овсень!..
Мы ходили по всем.
По святым вечерам,
По глубоким снегам…
И вдруг угрожающе допела:
Кто не даст пятачка,
Тому дочку родить,
Вшивую, паршивую,
Шелудивую!..
— Отпотчуйтесь, да и валите с Богом, — мать торопливо налила по последней рюмочке на посошок, обнесла ряженых; те выпили, не чинясь, и пошли, было…
— А ты чо же, Груня, без мужика-то? – азартно крякнул отец. – Счас бы сели бравенько, сбрызнули на святки, песню спели.
Груня умолкла и по лицу пропыла сумрачная тень:
— Кого там, сбрызнули? Третью неделю не просыхат. Один уж привадился пить, как бирюк. Но счас Марусин мужик завернул, напару сидят. Звали, да лень им, старикам, задницы от лавки отрывать.
— Но ничо, мы стариков быстренько расшурудим…
Отец подхватился, быстро натянул на себя черную старушечью юбку, чиненную-перечиненную телегрейку и повязался шалью так, что остались видны лишь глаза, и кинулся вслед за машкарадниками. Мать проворчала, когда голоса ряженых загудели уже под окнами:
— Наш-то дударь туда же, зуде муде…Беса тешат… От Грунька-то, а, весела баба — одного парня схоронила, другой в кутузке сидит, а ей все нипочем — поет и пляшет. Веселится…
— Плакать что ли без передыху?! — неожиданно вступился за тетку Груню сын, неловко завязывая ярко-цветастый галстук, подняв коробистый ворот нейлоновой рубахи.
— Да уж хва бы придуривать-то.
— Пусть повеселятся, – перечил сын. – Праздник, все же… Да и не старая еще…
— Ага, молодая, пятый десяток разменяла. Песок уж с тёрки сыплется, а туда же, все бы петь да плясать. И наш дурачок за ей ударился. Дударь… Налакается-то ладно, а то ишо и пойдет шарошиться по ночи. А долго ли до беды – столь фулиганья в деревне развелось, что под потемки и на улицу не кажись. Мигом рога обломают.
Тут за окошком, словно дразня мать и выплакивая и свою, и чужую бабью кручину, моложаво и отчаянно заголосила Груня под балалаечный трезвон:
Пойду млада за водой,
Возьму старого с собой.
Возьму старого с собой,
Брошу в речку головой.
Брошу в речку головой,
Оставайся, шут с тобой.
— Совсем баба с ума рехнулась, – мать плюнула в стеклину и тут же кинулась на сына. — А ты куда чепуришься… жани-их? Куда опеть лыжи навострил?
— Куда, куда?! — дернул плечом Иван, и так, и эдак прилаживая шишкастый галстук под жестким, нейлоновым воротом.— К ребятам. Однокашники из города приехали.
— Тоже доиграетесь… Вон Машановская девка добегалась, хвостом довертела и принесла в подоле. Ладно хошь восемь классов кончила… Ох, Грунька, Грунька… – горько вздохнула мать, — допляшется, однако. Не приведи, Господи…— мать испуганно перекрестилась на божницу, но… слово — не воробей: вылетело, не споймать.
Долго в тот метельный вечер цыганила Груня с Марусей-толстой и Петром Краснобаевым, а ближе к полуночи так напотчевалась, что уже еле языком ворочала. На горе, на беду свою закурила, а тут ветер, и запалилась ватная борода…
Через неделю после Крещения Господня умерла в городской больнице от сильных ожогов… Плакала, убивалась Ванюшкина мать на похоронах сестреницы, болезненно помня сумрачное предречение, что невольно обронила в те святые перед Крещением, но… буйные вечера.
5
Схоронив жену неподалеку от сына, на высоком озерном берегу, Гоша отвел сороковины, а после а ближе к Троице привел в пустую избу вдовую Варушу Сёмкину.
Мать, как прослышала эдакий срам, аж за голову схватилась:
— От те и Варуша-богомолка! Ишь чо подруга утварила… Видно, и Бога не знат, и стыда не имат. Грунина постель не остыла… душа, поди, в избу ишо прилетат водицы испить… а Варушка в ее постель нырк… Детей бы своих постыдилась, там уж внуки растут… Но Хуцан, он и есть Хуцан, с его спрос малый. Варуша-то чо думала своей непутной головой?! Ой-ё-ёшеньки… Груню-то, сестреницу, жалко: натерпелась, бедная, с этим ветродуем, а теперичи ишо и на этот срам глядит…— мать осенила себя крестом и прошептала, жалобно глядя на образа Спаса и Божией Матери. — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, упокой душу рабы Божий Аграфены, прости ей прегрешения, вольныя и невольныя… Пресвятая Богородица, моли Бога об Аграфене грешной…
— А что тут особого?! — пожал плечами Иван, заживший своим зеленым, поперечным умишком. — Одному Гоше тяжело жить. Да, может, любовь у них, — ввернул и усмехнулся про себя: какая уж там любовь у Гоши Хуцана с теткой Варей ?!
— Любовь…— скривилась мать, как от мерзлой и кислой брусницы, но завершила тихомирно. — У обоих уж труха с заду сыпется… Ну да, Бог с ним, абы жили по-путнему, народ не смешили. Э-эх, верно говорила бабушка Маланья: всю жись переломали, дак теперичи, бара, кого удивляться…
После эдакой Варушиной выходки промеж давнишними товарками пробежала черная кошка, и однажды Иван, посиживая возле окошка, отворенного в черемуховый палисад, слышал, как мать и тетка Варя выясняли отношения.
— Ты чо же это, подруженька, наговариваш-то на меня, – упрекнула тетка Варя мать.
— А я, подружка, могу и в глаза тебе вылепить. Ладно, Хуцан – тому все море по колено. А тебе-то как не стыдно?! Уж внуки большие, а туда же, как молодая, нашла себе молодца для сугрева. Хошь бы покойных постыдилась, мужика своего Николу да сестреницу мою Груню. Царство им Небесное…
— Эх, Ксюша, Ксюша, я думала хошь ты-то поймешь…
— А тут и понимать нечего. Седина в бороду, бес в ребро.
— Какой бес?! Как ты могла такое удумать?!
— А чо думать прикажешь, ежли ты, подруженька, заневестилась на старости лет.
— Эх, Ксюша, Ксюша, да мне мужика-то и на дух не надо. Ишь, чо измыслила… Я и смолоду, считай, прожила без мужика – Никола весь контуженный, израненный, да и водочку попивал… А то не могла ты подумать, что жалко Гошу, – троих, считай, зараз похоронил, вся жись прахом пошла. Загинет ведь мужик в тоске да злобе…
— Так ему и надо, супостату. По грехам его…
— Такую-то заблудшую душу и пуще бы жалеть…
— Заблудшая душа?! Тьфу!.. Сатано…
— Злая ты, Ксюша, стала. Жалко мне тебя…
— Зато ты у нас шибко добрая. Иди, жалей своего Хуцана… жалелка. Может, еще и окрестишь. Тоже будет богомолец, навроде тебя…
И хоть разошлись соседки – Варуша, жалеючи и Гошу, и свою старинную подруженьку, а та с горьким непониманием – но зла друг на друга не держали, и вскоре примирились.
Да не зажился Гоша Хуцан с Варушей Сёмкиной. Новожени еще медовый месяц не отвели, – посмеивался Гошин сосед Хитрый Митрий со своей бабой Марусей-толстой, – как в селе шумно справляли юбилей Еравнинского «Райпотребсоюза». Из города среди прочих торговых шишек пригласили Лейбмана Исая Самуиловича, – тот одно время верховодил в потребительском союзе. После торжественного славословия, бесчисленных грамот, премий, после концерта в клубе и Петр Краснобаев пролез на сабантуй подле Самуилыча, – все же старинный друг и сват, коль сын Петра Алексей сошелся с Мариной, дочерью Исая Лейбмана. Позвали и Гошу Хуцана – лет двадцать заведовал райповскими складами, на харчах сидел.
Столы накрыли в притрактовой каменной столовой, которую еще в тридцатые годы сотворили из сельской церкви, своротив кресты, луковицы и купола. Лишь до колокольни руки так и не дошли, и торчала она скорбным укором посреди села, примыкающая к трактиру, убого чернеющая выбитыми очами, с дурнопьяной травой по замшелому куполу. Как и во всякой деревенской харчевне, в трактире имелось два зала: большой, для черной кости, – сырой, облупленный, похожий на казенную баню, и малый, потайной, – для белой кости, хвастливо обшитый прикопченной фанерой, с тюлью и огрузлыми портьерами на окнах, с картинами в золоченных рамах, с хрустальными рюмками, с фикусами в кадках и радиолой – буги-вуги плясать. Там, в малом зале, и накрыли столы, да так щедро, что столешницы под хрустящими скатёрками аж прогнулись от дорогих и неведомых наедков, напитков, отчего чернокостные застольщики робели к ним прикасаться, налегая на водочку и селедочку.
Коль Исай Самуилыч вырос в торговую шишку республиканского размаха, то здешние начальники, притомив застолье, плели и плели долгие, льстивые здравицы в честь высокого гостя. Но Самуилыч, мудрец, слушая лесть в пол-уха, снисходительно усмехался в смолевую, тронутую изморозью, холеную бороду и нет-нет да и весело переговаривался со старым товарищем и сродником Петром Краснобаевым. Когда охмелевший торговый народец, распрягся, заговорил враз, уже не слушая друг друга, когда на винных парах закачалось «Черноморское танго» и распаленные мужики потянули в круг холеных товароведок и толстомясых продавщиц, Исай Самуилыч, вынув пачку «Герцоговины Флор», решил перекурить. Минуя кухню и подсобку, прошел на хозяйственный двор трактира, откуда во всю алую закатную ширь отпахнулось Сосновское озеро, а за ним, будто, виделось другое, берега которого дыбились сизыми хребтами. Следом за гостем, опьянев и осмелев, потянулся и Гоша Хуцан, – вроде, перемолвиться с глазу на глаз. О чем уж они судачили, Бог весть, да, чуя неладное, Петр Краснобаев, с трудом выбравшись из застолья, кинулся во двор… но уже ни Гоши, ни Самуилыча во дворе не нашел, – как сквозь землю провались. Перепуганный, с выкаченными глазами, Петр влетел в трактир, переполошил народ, который бросился искать гостя.
Петр и надыбал свата в дряхлой колокольне, где тот бездыханно валялся на мусорной куче с кровавым колтуном в черной, с проседью кудре, что еще вилась за ушами и на затылке. Мужики обмерли, бабы заголосили… Но тут наехала больница, милиция, и Самуилыча …тот оказался живым, лишь от удара вышибся из памяти… втащили в «неотложку». А Гошу Хуцана… и Петр Краснобаев, и другие застольщики показали, что тот вышел из трактира следом за гостем… Гошу, поймав за селом, скрутили в бараний рог и впихнули в «черный воронок».
Самуилыч оказался на диво живуч: три дня валялся в больнице без памяти, а потом очухался, и уж врачебные светилы в городе не то что на ноги поставили мужика, но, кажется, сладили покрепче прежнего. Вроде, искупался в мертвой да живой воде и обернулся добрым молодцем, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Все, как на собаке, заросло. Но Гоше от того было ни холодно, ни жарко, – срок припаяли ладный, ни годочка не скостили.
Петр Краснобаев, которого вызывали в городской нарсуд свидетелем, поведал домочадцам, что Гоша, не запираясь, добросердечно признал вину: мол, сперва браво толковали… все же братка по отцову кореню… но слово за слово, и Гоша сгоряча и спьяну хвать сырую листвяничную горбылину, что сунулась под руку, и навернул своего братку по плешивой голове. Но, дескать, Самуилыч первый начал, первый оскорбил Гошу, а Хуцан за словом в карман не полез, обозвал его жидом хитрозадым, а уж потом и горбылиной отпотчевал. В нарсуде, – смехом припомнил Петр, – сродник Самуилыча, шибко нервный мужик, орал припадочно: «Антисемит проклятый!.. Огнем надо выжигать гниду черносотенную!..» Но ор случился потом, на суде, а во дворе трактира все завершилось так: когда Самулыч с криком упал …наяривало «Черноморское танго», и застольщики крик не слыхали… Гоша, ошалев от страха, думая, что насмерть захлеснул родича, быстро уволок его в разоренную колокольню и бросил на мусорной куче. А сам ударился в бега, но, говорят, присмотрел его Хитрый Митрий и донес милиции, вот Гошу и взяли подле деревенской поскотины.
Накрутили ему на полную катушку – семерик, и угнали туда, где такие же отвержи кормили вшей по баракам; а через год Варуша Сёмкина, не успевшая и пожить мужней женкой, услыхала от неведомого сидельца, отпущенного на волю, будто приказал земляк долго жить, — то ли руки на себя наложил с горя и стыда, то ли жиганьё лагерное подпихнуло на тот свет, но так или иначе, вроде бы, замкнулся Гошин жизненный круг на колокольне, что лепилась когда-то к сельской церкви.
Но почему именно в колокольню Гоша втащил Самуилыча? — спрашивал себя Иван Краснобаев, чуя в этом зловещий смысл.— Но, может, и нет здесь никакой связи с тем, что Гоша, тогда еще молодой, но ранний, под верхвенством покойного Самуила Лейбмана, отца Исая, вслед за укырской церковью, своротил купола и с этой, обращенной в трактир, где пировал торговый люд. Лишь колокольня чудом выжила. Ладились и ее разобрать, но тут Самуила Лейбмана, пережившего царскую каторгу, угнали в сталинские лагеря, а потом стало и вовсе не до колокольни, – война. После победы от мужиков отсталось полторы колеки, некому было рушить колокольню. А как народ одыбал и Никита Хрущев, посмертно облаяв Сталина, помянув ленинских большевиков, со свежей силой обрушился на церковное мракобесие, тут и у районного начальства зачесались руки на колокольню, торчащую позорищем посреди села. И своротили бы, да то ли не скумекав с которого бока ее ломать, чтобы не потревожить примыкающий к ней трактир, то ли от технической скудости и немощи, то ли еще по какой причине, но опять не дотянулись руки до несчастной колокольни. И сломали ее лишь к середине восьмидесятых… вместе с трактиром, который от таянья вечной мерзлоты треснул посередине и стал разваливаться на два ломтя.
Сколь помнил Иван, немало всякого случалось в большом, неспокойном селе Сосново-Озёрск, — и воровали, и вешались, и стрелялись, и других стреляли, и тонули, и от вина сгорали, и насильничали, и много другой пакости творили. Но случаи эти порастали торопливым быльем, и лишь Гошин так и стоял особняком, чернел укором, назиданием, затвердевший в полуобрушенной, облезлой колокольне. Осталась от Гоши одна колокольня, слепо глядящая в озерную синь черными глазницами, возвышаясь над селом вровень с пожарной каланчой; одним боком колокольня выходила на пилораму, где после купания ребятишки отжимали трусы; другим боком, где прежде была паперть и тяжелая, окованная дверь, колокольня угодила в хозяйственный двор трактира, и там вырыли помойную яму, которая всегда была с верхом полна, и вокруг беленого, но грязного надстроя, принюхиваясь, вечно бродили бездомные псы и роились жирные, зеленые мухи, при этом пахло от помойки так, что мимо не пройти, не проехать — такая вонь, что хоть нос затыкай и беги за три версты без огляда. Вокруг колокольни горбатились бугры битого кирпича, что затянулись наносной землей и дурнопьяной травой: лебедой, курчавым чертополохом, крапивой, лопухами с ядовито лиловыми, колючими цветами-шишками.
В мартовскую оттепель, когда с карнизов титьками свисали голубоватые сосульки, умильно балагурили промеж себя голуби, рясными гроздьями облепив карнизы, выступы и ободранный купол колокольни со стороны солнопека. А густыми, сыроватыми ночами в сплетении полусгнивших, полуобрушенных балок стонали коты и кошки на своих яростных свадьбах; стонали с такой сладостной жутью и так по-человечьи, что у ребятишек, заглянувших в колокольню, увидевших зеленоватые огни, мерцающие в темени, услышавших стоны и вопли, мороз пробегал по коже, волосы дыбились, а Ванюшке блазнилось иногда, что плакали под куполом чьи-то бесприютные, без исповеди и покаяния, грешные, неотпетые души.
Часть восьмая
1
Далеко от родного Забайкалья схоронив отца, мать дотягивала свой усталый век поочередно у дочерей Шуры, Татьяны и Веры, давно уже мужних и детных, живущих в приамурском городе Хабаровске. Месяцами гостил Иван у матери, и, хотя сам уже внуков ждал, но под материным то жалостливым и ласковым, то бранливым взглядом напрочь забывал про свою пегую бороду и скорбную паутину вокруг усталых глаз и чуял себя сопленосым Ванюшкой, которому мамка сейчас или макушку понюхает, или выходит по голой заднюшке мокрым полотенцем. Мать, согнутая в клюку, уже едва ходила, а больше полеживала на койке, под матрасом которой, как посмеивались дочери, таился материн склад – гостинцы для многочисленных внуков.
Похоже, матери больше нравилось жить у Шуры и зятя Фелона Хапова – первый этаж, не надо ей, почти обезножившей, по леснице переться на третий или пятый, да и ближе к земелюшке родимой, а потом, в окошки, утененные кряжистыми тополями, мать дивилась на теперешнюю жизнь.
— Вольный народ стал. Без Бога и царя в голове, – вот и не живут, а маятся.
Старопрежнюю жизнь не шибко любила поминать – не привечала пустобайства праздного, а потому сын не знал, как и подступиться к матери с расспросами: о ту пору Иван, прирабатывая в журнале «Сибирь», вымучивал очерк о степной и озерной Еравне, о Краснобаевской родове.
— Бабушку Маланью смутно помню, – для зачина сам повел разговор. – Когда померла, мне, кажется, лет пять было… Помню, возле самовара сидела, чай пила, с колотым сахаром вприкуску…
— Вприглядку, однако. Почаюет, чашку перевернет, а сверху сахар кладет… Дак вы с ей напару и чаевали — жалела тебя, да и ты подле ее так и терся…
— Помню, забежал в ограду, а к поленице большой черный крест прислонен. Перепугался до смерти…
— Невздолго до смерти, году, однако, в пятьдесят шестом, помню, бабушка Маланья толковала. Мы с Варушей Сёмкиной подле нее сидели…
Глуховато, протяжно, с обмиранием, будто из небесного далека, наплывает одышливый голос бабушки Маланьи:
«Вот, Ксюша, я помру со дня на день, а ты помни… Перед последним временем будут гибнуть — молодежь — как мухи. Все не своей смертью. Биться будут промеж себя зазря. А девти будут, бабы молодые, как скот. Вот скот на улице кроется – коровы, либо иманы – они скот. А придет время, девти так будут…»
— Мы с Варушей не поверили: чо же это, бара, будет? А теперичи девки голые ходють… Вон у Егора Дарья… — вспомнила она непутую внучку, дочь среднего сына Егора, – принесла в подоле парнишонку, а про отца евойного ни слуху, ни духу. Подбросила матке, та и водится. Сама опеть гулят… Но потом, это, бабушка Маланья будто говорит…
И опять ожил горестный и провидливый голос бабушки Маланьи:
«Перед последним временем пошто ишо гибнуть будут?.. Построят дома по двадцать да по сорок этажей. И вот ежели навредят: ежели зимой на неделю свет отключат, и могут все погибнуть… И ишо перед последним временем будет война с востока и до западу. Будут чугунны мячи лететь, будет небо медное, земля железная – родить не будет. Это всё правда… Останется у городе один либо два человека… ну, у городе ли, у деревни… все сойдутся, чтоб стару жись воротить: как мы боялись Бога, людей стыдились и жалели…»
Мать облегченно вздохнула, в изнеможении прикрыв глаза и откинувшись на спинку дивана, словно, передав сыну томящие душу, пророческие слова бабушки Маланьи, выдохнула из себя и остатнюю жизнь.
В том же девяностом году Иван снова увидит ее, но уже сквозь слезную наволочь, окруженную тихими бумажными цветами, с лицом строгим и нездешним, в коем застыл последний Божий страх и мольба: помилуй, Господи, рабу свою, Аксинью, прости пригрешения вольныя и невольныя…
2
После Хабаровска Иван махнул в Улан-Удэ, чтобы навестить брата Алексея, повидать племяшей, племяшек – материных внучат. Иван любил город в междуречье Уды и Селенги, любил утренним, пока свирепый гул машин, чад, лихие взвизги тормозов, шалые потоки горожан не расплескали выстоявшуюся за ночь до слезы, прохладную старгородскую тишь. Любил мощенную булыжником нагорную улицу либо в пору дождей, когда с камней смывался пыльный зной, и камни светились таинственно и глубоко, либо в летнее синеватое предзорье, когда среди полного и отрешенного от сутолоки, ясного покоя является воображению старорусская мешанская и купеческая жизнь.
Коротая время до открытия позной, слонялся Иван по булыжной улице, прислушивался к своим шагам, гулко звучавшим в городском предутреннем молчании; во всю осчастливленную грудь вдыхал родимый влажный холодок, текущий от двух забайкальских рек, на слиянии которых и народился еще при царе казачий острог Верхнеудинск, выросший в уездный город.
Юношеские воспоминания, грешные и потешные, являли Ивану даже вышорканные, вылизанные дождями, бурые камни, замостившие старинную улицу, но перво-наперво, дома… Не Бог весть, как и ущедрили их каменными кружевами, лепным узорочьем, особенно ежли сравнить с Иркутском, откуда он и прикатил в такую рань, и все же… все же и тут было где глазу обмереть и засветиться в диве.
Оглядел театр на взгорье, построенный пленными японцами, в раздольной крылатости и легкости которого чуялось степная бурятская вольница… ведали полоненные, для кого строили… заломив голову, присмотрелся к белым каменным коням, что рвались с фронтона театра, и вдруг увиделось, как, устав стоять на дыбах и беспрокло рваться вперед, кони оттолкнулись от хоромин и, каменно грохоча над спящими домами, яро храпя, унеслись в родные и дикие, ковыльные степи.
Спустившись под горку, перечитав афиши на русском и бурятском языках, оглядел дородный купеческий особняк с белыми силачами, которые держали крышу на своих могучих, жилистых руках.
— Стоите, ребята? — игриво подмигнул здоровякам и, коль те промолчали… не шелохнулись каменные губы… ответил за них: — Стоим… Ну, ладно, стойте, стойте, стойте…— дозволил и тут же с грустью припомнил, как лет десять назад бриткая на язык, городская краля, похотливо глядя на рослых и плечистых бородачей с лопухами пониже живота… быки, не мужики!.. вздохнула и поцокала языком: «Да-а, были мужики…» — и снисходительным взглядом смерила своего ухажера с ног до головы. Иван было заспорил, что скульптор дурака свалял, вытесав из камня такие лопухи, покрывающие срам, что у здоровых мужиков…, но ухажерка тут же насмешливо отмахнула Ивановы рассуждения.
Дойдя до нижнего края улицы, почти до самого слияния Уды и Селенги, постоял возле церкви в честь Божией Матери Одигитрии, давно уже запертой для богомольцев, со сбитыми крестами. Церковь… Много лет Ивану вбивали в отроческий умишко, что Боженьки нет, что религия для того и удумана царскими богачами и мироедами, чтобы народ держать в страхе и ярме, как быков на каменистой пашне. Богомольцы казались ему… крепко внушили… людьми хворыми, у которых не все дома, к соседям ушли; а запах ладана отвращал, являя воображению покойника во гробу, и он, цветущий молодым ярым цветом, падкий на увеселения, шарахался от церквей, как нечистый от ладана. В юные годы жалел лишь порушенную красу, запечатленную в церквах, о спасении же души грешной мало чего смекал, да и боялся, не хотел понимать: зачем усложнять свою жизнь?.. Полагал, что молятся лишь темные, сирые старушки да всякий калешный и болезный народец, какой уж так намаялся со своими хворями, что готов поверить чему угодно, лишь бы засветилась надежда на облегчение или хотя бы на вечное счастье за крутым обрывом, где либо гореть синим полымем в геене огненной, либо гулять майскими лугами, среди светящихся росой утренних трав и цветов…
Не обретя веры, сторожась ладанно приторной фальши, Иван редко заглядывал в храмы, да и не замечал их в бегучей городской жизни. Помнится, однажды дивным ветром занесло в иркутскую Крестовоздвиженскую церковь; вернее, не ветром дивным замахнуло в храм, а, просто, мать велела поставить свечки за упокой отцовской души и брата Ильи, раньше матери покинувших бесприютный мир.
С трудом шел до паперти, будто супротив тугого и напористого, встречного ветра… бес городился поперек пути… шел, уже в церковной ограде угнетаясь духом и потея от смущения. Подле распятого Христа, пугливо и воровато озираясь, суетливо и неуклюже поставил запаленные свечи; затем, с грехом пополам одолев стеснение и стыд за себя, глухого и слепого, бессильного перед мирскими, грешными утехами, глазел на возжигающих свечки, осеняющих себя крестами, на молящихся, особенно молодых. Ему казалось, будто на его глазах, как в фарисейском лицедействе, выворачивалось наружу самое сокровенное, что бы таить да таить от чужого погляда. Богомольцы, как чудилось Ивану, словно похвалялись друг перед другом своей отрешенностью от мирского и суетного, красовались приобщением к сокровенной Божественной Тайне.
Потом Иван присмотрелся к девушке в черной газовой косынке, надвинутой на брови, с молитвенной любовью смотрящей на Святую Деву отпахнутыми, влажными глазами, в голубизне которых зоревыми всполохами тихо играл свет от запаленных возле иконы свеч; молитвенная бледность, словно инеем убелила щеки девушки, но потом на щеках ожил румянец …утреннее солнышко, смывая ночные сумерки, осветило лесную снежную поляну… и девушка стала до того приглядиста, заманчива, что Иван, забыв обо всем на свете, очарованно следил за ней… будто и не в храме Господнем стоял, а сучил ногами на деревянном пятачке в улан-удэнском горсаду, скакал козлоногим бесом на материнских и отеческих костях …горсад, когда зажили без Бога и царя, сотворили на бывших могилках… вихлял боками под визги и стоны электрических гитар, рвущих в клочья летнюю темь над тополевыми гривами…
А девушка, так и не приметив зарного мужского погляда, причастилась и стала такой искусительной в своем ласковом умилении, что Иван едва выстоял службу, борясь с лихими помыслами, нет-нет да и с земной нежностью косясь на девицу. Позже стал мучительно сознавать, что это от мерзости душевного запустения, но в юности, как мать ругалась, дикошарый и дикокровый, навроде Гоши Хуцана, мог и на святой лик великомученницы Параскевы Пятницы пучиться так же, как на эту богомольную девицу: смуглые, гладкие щеки, в едва приметном, нежном пушке, и прихотливо, чувственно изогнутые губы, и шея, плавно и вольно текущая в плечи… Мог и эдак узреть иконный лик святой мученицы, хотя и терзался, и клял себя за то поносными словами. Прости, Господи, слабого человечишку…
И еще нужно было нажить немало лет, познать скорби житейские, чтобы, измаявшись грехом и грешным помыслом, устав от пустоты, войти, наконец, в храм с надеждой на спасение души, заблудшей в обесившемся мире, с покорной любовью к Богу и ближнему, с верой в бессмертие души, коей по грехам земным уговано либо прощение, либо вечные муки. Потом, уже не глазея на прихожанок, молил отпущения грехов и себе, и родове, просил покоя и воли, чтобы не отчаяться, не обозлиться, не сгореть в суетных страстях; и, как поминала бабушка Маланья, чуял, что светает на душе, словно расползается под утренним, нежарким солнышком огрузлый, серый туман, скопившийся за ночь.
3
Набродившись по городу, с грустью поминая свои юные лета, Иван спустился в гостиные ряды, где должны были открыться забегаловки — позная либо чайная. В ожидании присел на скамье под раскидистыми тополями, поматривая на ветхого старика, что тихонько мел асфальт возле трактира, на бурятский лад прозванного «Улан Туя». «Бедный старик, — вздохнул Иван, помянув своего покойного отца, Царствие ему Небесное, который дотянул хмельной век в Хабаровске, вот так же подметая улицы.— Одинокий, поди. Дети …кормильцы, язви их в душу!.. бросили, а пенсия, как у горемышных колхозников, – несчастные гроши, вот и добывает себе пропитание метлой…»
Старик через силу шоркал метлой, отдувался, а иногда, остановившись, что-то бормотал обвалившимся беззубым ртом и, спихнув на затылок сплющенную кепку, утирал пот со лба, озирался из-под куститстых, седых бровей. Что-то знакомое вымелькнуло в иссохшем лице, затянутом сивой щетиной… но тут старик, отпыхавшись, повернулся к Ванюшке сутулой спиной и опять зашоркал метлой трещиноватый асфальт.
«Нет, наверное, на земле работы благороднее, – праздно рассудил Иван. — Гадить-то все мастера – всю землю испоганили, — а вот убирают одни дворники за жалкие гроши…»
Прикрыв глаза, потирая висок, Иван мучительно гадал: где же он встречал этого дворника?.. и он бы вспомнил, но мешали привязанные веревочками к ушам, толстостеклые очки, таящие глаза старика. А дворник домел свой участок, прислонил метлу к изглоданной на корню, облупленной колонне гостиных рядов и стал выуживать из каменной урны пустые бутылки. Подслеповато жмурясь под круглыми очками, озирал горлышки на свет, прощупывал их пальцами, искореженными костоломкой, а уж потом тряскими руками пихал посуду в линялый, латаный-перелатанный, заплечный сидорок. О, Господи!.. Тут и распознал Иван в старике своего земляка, а по жене-покоенке Груне даже и сродника, – дядю Гошу Рыжакова… язык не поворачивался обозвать Хуцаном.
Безжалостное и насмешливое время не красит и комлистых мужиков, обращая их в заплесневелые, замшелые валёжины, но тут оно шибко уж торопливо и усердно порадело, – краше в сосновую домовину кладут. Сколь помнил Иван Гошу, годы не брали мужика, и, несмотря на седьмой десяток похаживал по Сосново-Озёрску, ядреный, осадистый, игривый …мимо девки да малины даром не пройдет, непременно ущипнет… но теперь, спустя без малого двадцать лет, перед Иваном горбился усохший, кожа да кости, вызеленевший, изветшавший старик.
Иван решил разминуться с земляком, будто не признал, как разминаются, сворачивая в проулок, с бывшими приятеля и знакомцами, от коих отвратилась душа, с кем не охота видеться с глазу на глаз, но тут случилось… Пока гадал: подходить, не подходить?.. к старику привязались два бича в грязной и рваной лопотине, истраченные жизнью почти дотла, но злобные.
— А тебе, дед, счас заеду в пятак, перевернешься кверху раком! — накинулся на Гошу ершистый бич. — Я те, сучий потрах, сколь базарил, чтоб тут не собирал бутылки?!
— Глаз на холку натяну! – буром попер на Гошу и другой бич. – Гони, тварь, пушнину…
— А ну, давай сюда, падаль!.. — ершистый потянул со стариковых плеч сидорок с бреньчащими бутылками.
— Да что же вы мне, ребятки, жизни-то никакой не даете?! — взмолился старик, не сопротивляясь, но еще придерживая сидорок за лямку. — Уж больше вам негде собирать, ли чо ли!?
— Ты у меня еще поговори, поговори! — ершистый пихнул кулаком в старикову грудь, и Гоша упал.
— Вы что творите, идолы?! — Иван кинулся старику на подмогу. – Я вам счас, мля… салаги-то загну, бичары!
Бродяги опешили, но как узрели перед собой крутоплечего, отчаянного парня, попустились бутылками, и, ворча, огрызаясь, словно голодные шакалы, побрели от старика, а тот, снова умостив сидорок на спине, низко поклонился Ивану:
— Спаси тя Бог, сыночек. Выручил, милок… Ишь сколь варначья-то развелось, никакого житья от их нету. Демохратия, леший ее побери… Да уж я бы и так отдал, а он, вишь, сразу в драку полез… Но спасибо тебе, сыночек, дай тебе Бог здоровья.
Старик перекрестил доброго паренька и пошоркал было в глухую арку гостиного двора, но тут Иван спросил:
— Дядя Гоша?.. Рыжаков?..
Старик обернулся, и, вроде не признавая земляка и сродника, вглядывался через настороженный прищур, но когда Иван назвал своего отца Петра Калистратыча Краснобаева, с которым Гоша выпил озеро вина, стариковы глаза вдруг оттеплили, и он признался:
— А ить я тебя сходу признал, Ванюха. Чую наш поговор… Да открываться не стал. Думаю, чего буду вязаться. А вдруг ишо и побрезгует…
— Да нет, почему… — замялся Иван.
— Ну, и ладно… Как мамка-то поживат?
— Да ничего пока, жива-здорова. Я только что от нее, из Хабаровска. У сестер живет…
— Слыхал я от Варушы Сёмкиной про мамку твою. И про тятьку слыхал, что помер, Царство ему Небесно… Мало, бедный, пожил. Водочка всё, язви ее в душу…
Иван давно уже схоронил Гошу Хуцана в своей памяти и стал забывать, а тут на тебе, будто не из каторги, – с того света вернулся.
— А вы давно были в Сосново-Озёрске?
— А я там и не был с той поры… — думая о своем, рассеянно отозвался старик, потом хотел что-то прибавить, но лишь досадливо махнул рукой. — Чо уж старую солому ворошить, коль сгнила?! Ты, милый мой, погоди тут, а я живой ногой забегу, а потом уж ко мне. Там и покалякаем по-стариковски… — улыбнулся увядшими, синеватыми губами, посветлел смельчавшим лицом, спеченным картошкой в уголье и золе жаркого, а теперь угасшего костровища. Иван еще раз диву дался: эко спалила жизнь мужика. — Ты шарамыжников-то пужнул, учуял я: нашенский, однако, еравнинский… поговор-то куда спрячешь. А в лицо-то не сразу признал — совсем, паря, свет из глаз выкатился, ослеп, можно сказать… Да тебя с бородой-то и не признать, вылитый дед Калистрат… Ну, ладно, погоди маленько, а я уж мухой, одна нога тут, друга там…
В самом деле, скоро он вышел из арки внутреннего двора гостинных рядов, поправляя на загорбке разбухший сидрок, от которого наносило сытным духом печеного.
— Вот, сынок, пришлось на старости лет дворничать, чтоб прокормиться. Пенсия — кот наплакал… Но я не жалуюсь… грех жаловаться… О, Господи, прости мою душу грешную… При «Пирожковой» числюсь, вот они мне кажин день пирожков горячих и подкидывают. Счас придем, чайку сварим, отпотчую земляка… Спасибо, сынок, что не отвернулся…
4
Они по-стариковски плелись в тени древних тополей, сырыми и сумрачными улан-удэнскими дворами, окорачивая путь; шли мимо беленых уборн и помоек, резко пахнущих хлоркой, мимо обывательских и купеческих домов с бурыми, трещиноватыми, но еще крепкими, толстыми венцами и карнизными кружевами; и выбрели к приземистому бараку, охваченному высокими, до самых окошек, завалинками, где желтели осевшие опилки. Рубленный из бруса на скорую руку, барак почернел, изветшал и казался бы нежилым, брошенным посередь собачьего пустыря, если бы кое-где за мутными окошками не пестрели простенькие ситцевые задергушки.
Старик обитал в затхлой конурке с провисшим, пузато отпученным потолком, с облупленными, давно не белеными стенами, смотрящими сквозь копоть и сажу. Штукатурка кое-где отвалилась, заголив угрюмые решетки… Громоздкий, черный шкаф межил жилье на крохотную куть, где мостился колченогий, самодельный стол, и на светелку, где в красном углу, на божнице, облепленной чайной золотинкой, возле пучка вербы и крашеных яичек поблескивали печатные иконки Спаса, Божией Матери, Николы чудотоворца, и желтел свечной огарок. В красном же углу притулилась и тумбочка, похоже, казенная, общагская, накрытая скатеркой, выжелтевшей, застиранной, там-сям подчиненной внахлест, а на скатерке красовалась толстая Библия в черном переплете, с золоченным крестом.
Вскипятив воду на ветхой спиральной плитке, заварив в алюминиевой кружке чай, старик отпотчевал гостя казенными пирожками с ливером; сам же, спохватившись, выпил бурое, почти черное снадобье, перед тем тряской щепотью перекрестив его, бормоча по изжульканной бумажке молитовку:
— Скорый в заступлении един сый, Христе, скорое свыше покажи посещение страждущему рабу Твоему Георгию, и избави от недуг и горьких болезней и воздвигни во еже пети Тя и славити непрестанно, молитвами Богородицы, едине Человеколюбче.
Выпив намоленное снадобье, переморщившись, старик вздохнул и с горечью оглядел свое скудное жилище, словно и повинное в его худом здоровье.
— Здоровьишко-то, Ваня, совсем прохудилось. Входит оно, паря, золотниками, а выходит пудами. Так от… Да и какое, Ваня, здоровье?! Всего жизнь порушила… Ну да, по грехам нашим…
Слушал Иван и, смущенно отводя глаза, дивился: Господи ты мой милостивый, Гоша ли Хуцан перед ним?!
— Там все здоровье оставил, — Гоша махнул рукой на дверь, от стужи обитой изнутри и снаружи драными, будто прострелянными, телогрейками с вылезшей из прорех ватой.— Да уж и годы, восьмой десяток перевалил. Ох, беда, беда… Вот и свет покатился из глаз, не ослепнуть бы, а то ить, Ваня, некому будет и стакан воды подать…— старик безголосо, одними отмокшими глазами заплакал, и дрогнули, затряслись острые стариковы плечи.
Истаяла былая Гошина веселая дородность; перед Иваном, слезно ссутулившись, нахохлившись, сидел старик, который никак в воображении не сращивался с прежним Гошей, словно подменили жеребца-игреньку на древнего …кожа да кости…сивого мерина.
— Много я там пережил, много передумал… на отсидке-то. Семь лет отбухал. Сума да тюрьма довели до ума… А потом, и баптист один всё толковал мне про Бога. Не помню, за что и сидел… Вот я, как вышел, сперва к ним шатнулся. Обласкали… да ровно обгладали. Не глянулось, Ваня, – приторно не родно, – ну, я к своим и подался, к православным…
— К семейским, староверам?
— К каким, Ваня, староверам?! Ушла семейщина и быльем поросла. Они и при царе-то на ладан дышали, подробились, словно метла распущенная: на одной улице, бывало, по три толка да по три согласия. А те, которые за старый обряд цепляются, дак больше по привычке, по родству, а уж самой веры нету, спалилась в гарях. Не, я уж к нашей общей православной прислонился… Ладно, чо про меня толковать – я уж пепел, труха… Как ты, Ваня, поживаешь? Семья, поди, дети?
— Две дочери. Старшая школу закончила, на художника учится.
— Молодец… У вас, Краснобаевых, все ребята путние, работящие, не то что мой сынок, Левка. Слыхал, поди, чо утворил?..
— Ну, это при мне было, я тогда еще в деревне жил, — уклончиво отозвался Иван, намекая на погубленного братом Ревомира.
— Да не-е, — понял его Гоша, — не про то я. Он тут почише утворил… Вот ты, молодец, голодом-холодом жил, с пеленок нагляделся да натерпелся от батьки свово, прости ему Господи, а ить выучился, в люди вышел. Да смалу, паря, шибко смышленный рос, да такой язычный. С бабкой Маланьей, бывало, заспорите, а мы с Петром смеемся: что старый, то и малый, адли…. О лоняшнем году статейку твою читал в газете, как сельских богатеев кулачили. Кулаков, паря, выгораживаш, деда своего Калистрата. Ну да, каков поп, таков приход – одна родова. Оно, верно, наломали мы дров, ох, наломали… Но ты, милый мой, одну правду написал – кулачью, а была и другая —бедняцкая…
— Правда всегда одна, – загорячился Иван, внук Калистрата Краснобаева, богатого забайкальского скотовода. – Правда была с крепкими мужиками, с кулаками… Это зажиревшие дворяне да прокуренные, чахоточные разночинцы предали и Бога, и царя. А крестьяне что, крестьяне – дети земли. Вот их большевики ваши и принесли в жертву… да еще батюшек приходских. А дворяне да наша гнилая интеллигенция – эти за что бороли на то и напоролись.
— Скажу тебе, Ваня, и среди кулачья случались похлесче бар: иной трудом своим хлеб добывал, другой на батрачьей шее ехал.
— Может быть, – поморщился кулацкий внук, – но голытьба, которая с наганами бегала, разоряла крепкие хозяйства – лодыри да пьяницы.
— Ишь ты, ловко, — не желая воду в ступе толочь, снисходительно подивился Гоша и с близоруким прищуром вгляделся в молодого да раннего Ивана, — по-ученому, паря, рассуждаш… А мой-то Лёвка совсем с пути сбился. Как смалу пошел шарамыжничать да хулиганить, так и по сю пору не унялся. А уж и сам-то в летах… Как сел тогда за бедного мово сыночка…— Гоша махнул задрожжавшей рукой и, кое-как выудив из брюк замызганный платочек, стал вытирать слезы. – Отсидел, и пуще за волю взялся: и плут, и картежник, и ночной придорожник. Сколь уж раз садили… В последний раз вышел на свободу да чуть родного батю, жиган, на тот свет не спровадил. Да… Я же здесь лет пять, а перед тем в деревне, под городом жил. Там и домишко завел… Лёвка освободился …это уж после третьей ходки… и ко мне махом. Ох, и натерпелся я, паря, — кому сказать, не поверят. От наградил Бог сыночком!.. Как напьется, так и с кулачьем на отца кидатся. По соседям и спасался. Да… А уж пил всяку заразу: и деколон — кондяк с резьбой, говорит, — и политуру, и капли аптечны. Путем нигде не робил, пил да кутил. Вот ишо в карты играл. А как шары зальет, так и с кулаками на отца. А потом… – Гоша опять заплакал, – поверишь, не поверишь, отца родного в карты проиграл. Да… Ночью пришел со своими варнаками, двери ломом подперли, ставни придавили, а потом избенку и запалили… Слава Те Господи, соседи прибежали, выручили, а то бы так живьем и сгорел. От оно как… Опеть посадили, да так, поди, и сгниет на нарах… И я уж не жилец на белом свете.
Суровый народился в Иване голос покоенки – бабушки Маланьи: «При жизни Господь покарал тебя, Гоша: коренья подсек секирой и выдрал твое худое древо…» А так оно и вышло: и удавленица Анфиса, мать Гошина, и Сила, отец взрастивший, и Самуил, отец зачавший, и жена Груня, сгоревшая в бесноватой святочной коляде, и застрелянный братцем Ревомир, и Лева, братоубивец, не вылазящий из тюрьмы, – все беспуто сгинули, и судьбы, что в руце Божией, как жилистый, хваткий, пашенный мужик, выкорчевала Гошину родову с корнем.
— И за что мне на старости лет такая казь Господня?!
Глаза старика, линялые, утратившие былую черемуховую чернь, мелко и часто задрожали под очками, а по морщинам на запавших, щетинистых щеках струились тихие, покаянные слезы, от коих, по речению святых отцов, светлый праздничек на небе.
5
Старик снова налил в граненный стакан бурое снодобье, и, чуть слышно прошептав молитву, перекрестив настой, медленно выпил.
– Давно, сына, в Еравну-то давно заглядывал? Тянет, поди, на родину…
– Давненько не был, – виновато вздохнул Иван – Все собираюсь съездить порыбачить на озерах. Да жизнь такая пошла бегучая. Все некогда.
– Рыбалка в Еравне знатная. Отец твой, Царствие ему Небесное, первый рыбак был на все село. Шибко фартовый… Земляков-то видешь?
– Нет, давно никого не видел. Года три назад мать приезжала к Алексею, а тетя Варя Сёмкина ее навещала. Видел мельком. Старенькая… Меня едва признала.
– Дак и кого тебя признаш – борода, что лопата, – улыбнулся старик, откровенно любуясь парнем, – но, поди, и ума палата… А Варуша мне, паря, частенько писала …как меня у хозяйна закрыли… да все про божественное. Иконки посылала, на ум наставляла. Простая деревенская баба, а откуда чего набралась, ума не приложу?! Ежли б не Варушины письма, дак и не вем, как бы и выдюжил на зоне, не сдох, яко пес смердящий… Уж при смерти лежал …товарищ освободился, с им весточку Варуше послал, попращался …но одыбал, отвел Господь смертушку.
– А с тетей Варей снова не сошлись?
– Да ить мы и прожили-то без году неделя… Ой, Ваня, кого уж нам сходиться, когда, паря, со дня на день в глину зароют. Но заезжат другой раз, напару в церкву ходим… Ты в городе-то у кого остановился?
– Да у меня же брат Алексей в городе, племяши…
– От Варуши слыхал, крепко зажил Алексей: на японской машине разъезжат …блядовозками зовут… да такой себе, паря, каменный дворец отгрохал, дак ой-ё-ё! Ранешним партийным начальникам такие дворцы и в сладких снах не снились. В Кремле вон какие шишки сидели, а либо бессребренники, навроде Сталина, либо боялись и крохи приворовывали, чисто воробьи… А ить Алексей из шоферов вышел. Как раньше пели: кто был ничем, тот станет всем…
Иван нахмурился: не по нраву пришлось, что старик треплет имя братово.
– Ну, зажил крепко, ну, и ладно. Не завидовать, радоваться надо, что из грязи да в князи. Пусть лучше наши русские богатеют, чем нерусь поганая, которая капитал гонит за кордон. Наши хоть здесь свои капиталы в оборот пустят, стране на пользу.
– А все Алексею повалило, как женился на Марине, в зятья угодил к Исаю Лейбману… О, Господи, со всех боков перероднились… – старик хлипко засмеялся, как заплакал. – Мы с тобой по Груне моей сродники – они с матерью сестреницы, и через Алексея – тесть-то Алексеев, Исай, вроде, как брат мне… Слава те Господи, хоть не пришиб того, не принял грех на душу… Ну, ладно, Бог с ним… Как мамка-то твоя?
– Да ничего, жива-здорова, слава Богу.
– А я ить, Ваня, с мамкой твоей видался, когда она у Алексея гостила.
– Да?.. А мне мать ни слова не сказала…
– Бравенько мы с ей посидели, почаевали, ранешнюю жись помянули. Про Левку обсказал. А мать твоя …прости ей, Господи : дескать, ты уж, Гоша, обижайся, не обижайся, а это тебя Бог покарал. Вилял, мол, вилял, да на вилы попал. Так от!..— Гошин взгляд стыло и обиженно заострился, и вдруг мимолетно проступило сквозь небритое, старчески обрюзгшее старопрежнее лицо Гоши Хуцана, но тут же и смеркло. — Но разве можно эдакое говорить?! — он опять безголосо заплакал.— Тут уж загинасся, под образами лежишь, а она мне такое… Ну да, ладно, Бог простит… Ты извини, Ваня, что я про мамку твою. Я супротив ее ничо не имею, Ксюша – великая труженица, всех вас вырастила, выкормила, на ноги поставила, да и тоже настрадалась с вашим тятькой, прости ему Господи. Крепко попивал… Не мать, дак не вем, что бы из вас и вышло. Может, не чише моего Левки…
– Нет, дядя Гоша, – восстал за отца Иван, – это ты напрасно… Грех на батю жаловаться: хозяйственный был мужик. Погуляет, так потом наверстает. Такой был хозяин, каких еще поискать в Еравне. Как ни крути, не верти, а девятерых нас вырастил. Кормил, одевал, обувал – мама-то на производстве сроду не работала.
– Это ты верно, Ванюха, – неожиданно согласился Гоша. – Молодец, что за батьку горой…Но приобидела меня Ксюша: за грехи, дескать… Мол, при твоем правеже и мужиков крепких зорили, на выселку посылали, и церкву в Укыре своротили, — вот, мол, за то и позимки тебе привалили… Тут уж домовина сзади волочится, а она укорила, старое помянула. А почо лишний раз тыкать носом?! Я свои грехи сам знаю. Дай, Боже, хоть до смертушки замолить… Я не оправдываюсь – смалу рос варнак варнаком. Что и говорить, молод бывал, со грехом живал. Все мы по пояс люди… – старик укрыл лицо иссохшими до кости, дрожжащими ладонями, словно прячась от наплывающих, страшных видений. – Ох, грешен я, Ваня, грешен. Да Бог, поди, милостив… Но и время такое было, Ваня, – новую жизнь зачинали, справедливую, вольную. Бедным, чтоб доступ был работать, учиться, лечиться. Не то что теперичи – легче помереть, чем болеть. На одних лекарствах разоришься… Ой, да чо говорить, эти демохраты, мать их за ногу, в такую яму народ спихнули, что и не выбраться, поди.
– Да-а… – раздраженно отмахнулся Иван, – тем же миром мазаны, что и ваши ленинцы. Если бы не Сталин, тоже довели б страну до ручки…
– Верно, Ваня, еще помянут Сталина добрым словом, такого же позовут, чтоб порядок навел, когда от таких, как мой Левка, проходу не будет. Счас-то уж в потемках на улицу не кажись — мигом обдерут, как липку, и в бока насуют. Вольный народ стал. Распустили… Раз Бога не знают, стариков н слухают, чем их уймешь — силой одной, вот и позовут Сталина. Так и будет, помяни мое слово. Ежли, конечно, за веру не возьмутся…
Старик еще долил чаю и виновато, по-отечески ласково посмотрел на Ивана.
– Нечем и отпотчевать-то. Едва, Ваня, концы с концами свожу. Хлеб с солью, да вода голью… А может, рюмочку налить? Я-то уж давненоко в рот не беру… А то налью, призаначил чекушечку пояницу натирать.
– Да нет, спасибо. Я шибко-то не балуюсь.
– Смотри, а то, может, рюмочку, – но коль гость, сморщившись, помотал головой, Гоша снова вспомнил свою встречу с матерью Ивана. – Я уж Аксинье не стал перечить. Я на ее сердца не держу. Хотел, правда, из Святого Писания напомнить…— старик тяжело поднялся с корявого, шаткого стула, пошел, кряхтя и пристанывая, в светелку, где у него чудом умещались комод и железная кровать, бережно взял с тумбочки, что тулилась в красном углу, Библию и снова присел к столу. Погладил книгу знобко дрожжащей рукой, словно любимое чадо по головушке…
– Тут, милый мой, все для души припасено. Любой ответ сышешь. Да…— старик полистал Библию и, почти прислонив ее к очкам, стал медленно читать, шамкая беззубым ртом и причмокивая увядшими, синими губами.— «Не судите, да не судимы будете. Ибо…— тут поднял суковатый, искривленный палец,— ибо каким судом судите, таким и будете судимы; и какой мерой меряете, такой и вам будут мерить». Вот оно как, паря… Хотел я твоей мамке сказать, да уж не стал.
– А что ей говорить-то?! — приобидевшись за мать, пожал плечами Ванюшка.— Она все это понимала и без Библии – душой, и жила по заповедям. Посильно, не без греха, конечно… Вот в Евангелии: дескать, возлюби ближнего больше, чем себя самого. А любишь ближнего — значит, и Бога любишь. Вот мать ради ближних и прожила век…
Старик, помышляя о своем, согласно улыбнулся и покачал головой:
– Так-то оно и так, Ваня, но я тебе чо скажу: каким уж страшным судом человек сам себя судит, людскому суду о-ой далеко.
– Редко кто себя судит, — Иван отмахнулся от стариковских речений, — чаще оправдываются. Мало кто в полную душу кается.
– Твоя правда, сынок… Ну да, ладно, чо мы это завели то да потому. Пей чай, раз уж покрепче не хошь.
Старик со своей одинокой, неряшливой и слезливой старостью затяготил Ивана; ему стало тошно, приторно в сумрачном жилье, провонявшем сырой плесенью, мочой и потом; хотелось скорее глотнуть свежего воздуха. Он тут же засобирался, суетливо и отчужденно прощаясь. У порога старик перекрестил парня и прошептал:
– Ну, храни тебя Бог, Ваня… Не знаю, свидимся ли еще. Помру я, однако… Но не поминай уж лихом.
6
Иван помянул лихом Гошу Хуцана, едва выйдя за порог: «Ишь ты, наш пострел везде поспел: здесь погрешил вволюшку, и на том свете охота весело пожить…»
Припомнилась тихая обыденная служба в Богоявленском соборе, что белеет лебяжьи на высоком берегу Иркута; ввалились торгашки… по жирным золотым перстням и соболинным мехам видно… стали пытать богомольную старуху: какому богу свечу ставить, потому что ревизия на носу. Старуха растерялась: дескать, святого Макария надо просить, тот ведает торговыми делами, да вот, беда-бединушка, иконку его не видала в храме; и тогда воткнули бабоньки толстенные свечи пред ликом Спасителя – видно, крепко проворовались, – и что-то пошептали жирно крашенными губами… Ванюшке послышалось, будто просили, как ранешние варнаки: Господи, прости, в чужую клеть пусти, помоги нагрести да вынести. «Вот так же, – злорадно прикинул Иван, – и Гоша, поди, молится…»
Но тут же и сомнения одолели: ведь не святых, но грешников ради являлся Господь, и, может, старик выстрадал на вшивых тюремных нарах и в гнилом бараке, вымолил в церкви прощение, как разбойник Кудеяр?.. В услужливой памяти ожил дед по матери, Любим Житихин, забайкальский старовер. У Ванюшки тогда начиналось детство, а дед Любим, переваливший век, впал в детство, вот они, что старый, то и малый, спорили, не поделив вареные картохи. Узрелся памятливым оком дед Любим, и донеслось заунывно, приглушенно, будто с небес, как, тот отмашисто и двуперстно крестясь на древлие образа, громогласно рек нареченную молитву, а потом тянул в застолье «Кудеяра»:
Много разбойники пролили
Крови честных христиан…
– глубоко и сине запавшие в глазницы, очеса деда Любима яро округлялись, нагоняя страху на домочадцев; потом стариковский голос ник и осудительно выводил:
Вождь Кудеяр из-под Киева
Выкрал девицу красу…
Днем с полюбовницей тешился,
Ночью набеги творил.
Вдруг…
– дед Любим возносил очи к божнице и дрожким, страдальческим шепотом благовещал:
Вдруг у разбойника лютого
Совесть Господь пробудил…
«Может, и у старого Рыжакова совесть Господь пробудил?..» — вопрошал Иван неведомую силу в себе ли, над собой ли, но не слышал внятного ответа.
А сухой, сосновый и песчаный город уже кутался знойным маревом и не слышалась влажная прохлада с рек, а будто нахлынула смуглая монгольская степь, дохнула желтым зноем. Позванивали суетливые трамваи, отчаянно скрежеща на поворотах, и по нагорной, булыжной улице стекали потоки людей, выплескивалась гортанная бурятская речь вперемешку с русской, по-деревенски затейливой и терпкой; и уже виделось Ивану родное село, хотя трястись до него в пыльном автобусе от рассвета до темна, минуя степи и тайгу.
Иван, невольно разговаривая сам с собой, размахивая руками и качая головой, еще думал про старика, которого не мог слепить и срастить с Гошей Хуцаном; долго ворошил в памяти слезливые, постные стариковы речи, обходя злословия «супротив демохратов клятых», и опять изумлялся: неужли так поменялся земляк, гулеван и охальник, будто сказочно перекинулся через голову, и явился хоть и неряшливым, брошенным, но, вроде, и благолепным старичком. Хотя, поменялся ли, не перекинулся ли, словно оборотень?..
Бывало, менялись люди прямо на Ивановых глазах, менялись до неузнаваемости: вот знакомый художник – гулеван, каких свет не видывал, а гульба, как ведомо, волочится в обнимку с блудом, ибо подруги, не разлей вода; и вроде всё приятель в жизни пропил, и душу грешную заложил нечистому, можно сдыхать, как бездомная собака под забором. И Бог весть, как уж опустошенной душой, угарной головой надыбал тропу к храму посередь черной гари, затянутую едким чадом, но, так или иначе, ожил мужик, и не то что пить да кутить бросил, но и от самой жизни мирской почти отрекся, стряхнул ее, будто пыль с поношенных сапог. И так бывает… Как природный русак, не знал тот меры в грехе, доходил до смердящего края, будто крепким табаком накуривался до одури и зеленой рвоты, заглядывал и в могильную пропасть, – может, потому и раскаянье его было полным, до края. Те, кто в меру грешат, в меру и каятся, по мере их и благодать Бог отпускает. Иванов же знакомец так не умел, вот и весь без заначки ушел в веру.
При встречах Иван с радостным дивление слушал художника …тот и художество бросил: дескать, искусство — от искуса демонского… слушал Иван, и, как в храме, угнетался своей многогрешностью. Но в случае с художником он не сомневался, что тот за Христа примет любое страдание, как благодать Божию; тут же, со стариком Рыжаковым все выходило мутно, вязко, — слишком уж нынешнюю благостную обличку заслоняло красное, лоснящееся лицо Гоши Хуцана, а постные речи перебивала богохульная соромщина, какой так славился сельский охальник. Прежние видения, хмельные речи мешали поверить в нынешнего старика, вроде и приобщенного… А потому ничего кроме жалости — жалости брезгливой — Иван не вынес из встречи и не поверил, не внял благочестивым стариковским говорям, — вор слезлив, а плут богомолен.
«Но, может, я ошибаюсь? — мучал себя неразгаданным.— Мало верю чудесам духовного перевоплощения, — слишком рассудочен. А потом, нельзя же человека бесконечно судить за былые прегрешения. Кто не без греха?! Лишь Господь… Опять помянулся разбойный Кудеяр, у коего в загашнике грехов скопилось, что блох у бобыля, который по году в бане не моется, да грехи страшнее и смертнее, чем у Гоши, коль монастыри, кощунник, разорял и монашек к блуду принуждал, а ведь покаялся… Как это в песне?.. «Господу Богу помолимся, будем Ему мы служить. За Кудеяра-разбойника будем мы Бога молить…» Хотя, наверно, есть такие грехи… Ну, да Бог ему судья, как и нам всем…»
Так и остался старик в сыром, заплесневелом бараке, будто в гиблом тумане, неразгаданный, ничем не напоминающий деревенского Гошу Хуцана, и больше их судьба не сводила, – в святые вечера по Рождеству Христову старик помер; и это был уже не слух: брат Алексей со своим тестем Исаем Лейбманом и сыновьями тихо, без церковного отпевания и пьяного поминания погребли одинокого земляка. Зарыли в тяжелый суглинок, воткнули в головах черный листвяничный крест …тумбочки, увенчанные кровавой звездой, уже вышли из моды… а когда отпустили похоронную команду и приладили на рыхлом холмике пару безымянных жестянных венков, то прямо на капоте японской легковушки выпили по рюмке коньяка – все же родич, как ни крути, ни верти. Выпивая, закусывая лимоном и осетриной, молча озирали крест с прибитой к нему медной пластинкой, снова и снова перечитывали гравировку: «Здесь покоится прах Рыжакова Георгия Силыча. 1910 – 1992 г.г.». Гравированное заупокойное величание по имени и отчеству, вроде, никак не сливалось с привычным, деревенским подобием Гоши Хуцана. А ведь мог покойный и по отцу единокровному величаться – Георгием Самуиловичем Лейбманом, и прожить иную жизнь, но, видно, не судьба… Исай Самуилович, похожий на ощипанного ворона, мелкий, лысоватый, с подагрически хрустящими и щелкающими коленями, даже прослезился, – может быть, помянув своего отца, красного комиссара Самуила Лейбмана-Байкальского, за двенадцать лет до кровавого бунта и прижившего несчастного Гошу в уездном селе Укыр.
7
Иван узнал о смерти старика от брата Алексея, когда подвернул к тому проездом на еравнинские озера, где уж лет семь не казал глаз. Недосуг было да и на какие шиши кататься, ежели волчья свора, разбойно ухватившая власть, жадно и стремительно разоряла страну; махом оборвалась сытая застойная жизнь и нагрянула холодная, голодная, когда вертишься веретешкой, чтобы выжить и семью не заморить. Но, собрав с миру по нитке, все же вырвался в родимое село.
В тихий полдень негаданно увиделся с Варушей Сёмкиной и крёстным Иваном Житихиным, материным братом. По-стариковски терпеливо посиживали они на крашенной лавочке подле сельской управы, грели на августовском солнышке ветхие кости и поджидали председателя с обеда. Когда Иван смущенно поздоровался, Житихин, махонький, усохший, по-бабьи всплеснул руками, не по-дедовски резво вскочил, обнял и, сладко причмокивая, всего измусолил поцелуями, словно не забородатевший мужик о пятом десятке стоял перед ним, и чадо малое, ненаглядное. И будто все малолетство от пеленок проплыло перед Ивановыми глазами: вот крёстный, забрав из больницы, везет его, титёшника, с мамкой на тошей кобыленке по серому, талому насту; вот крёстный одаривает его подросшего «заячьими гостинцами», что припас в тайге; вот наставляет его, подростка, на ум, чтобы жалел всех, даже обидчиков, и Бог не выдаст…
Поднялась с крылечка и тетка Варя, в вечном земном поклоне опираясь на вышорканный дожелта, березовый ботажок, прищуристо вгляделась в Ивана, с трудом признав в нем соседского парнишку.
— Ой, дак Ванюшка Краснобаев! Сроду бы не признала, — ишь забородател-то, что геолог.
— Какой геолог?! — склонив голову на плечо, любуясь племяшом и крестничком, возразил дядя Ваня. — Вылитый поп. В городской церкви видал, — две капли воды.
— Вот бы в нашу церкву батюшкой и шел…
— Тетя Варя, — Иван склонил грешную голову – какой из меня батюшка?! Весь в грехах, как в шелках.
Крёстный стал выспрашивать племяша о житье-бытье, о братьях и сестрах, о Ивановых дочерях. А потом в разговоре помянулся и покойный Гоша Хуцан, и тетка Варя поведала, что к великому празднику Крещения Господня ездила на службу в городскую церковь, да там же заказала отпевание и сорокоуст рабу Божиему Георгию, а потом освященный песочек насыпала крестом на Гошиной могилке.
— Прости ему, Боже, — старуха перекрестилась иссохшей, бесплотной шепотью, а Иван, попутно с Гошиной, мимолетно и скорбно оглядев свою судьбу, где роились грехи, словно осы в гудящем гнездовье, уныло вопросил тетку Варю:
— А всякий ли грех, тетя Варя, простится?
— Господь милостив, — ласково улыбнулась старуха восковыми губами, — ежели раскаешься во грехах и замолишь свои пригрешения. Да и не станешь боле пригрешать…
Легко молвила тетка Варя: не станешь пригрешать, — обреченно усмехнулся Иван, — а как не пригрешать, ежели на каждом шагу — и в деле, и в помыслах — искушения сплошные и пригрешения? По городскому броду проплыл, это же скольких девушек хоть мимолетно, но окинешь азартным глазом от стегна до выи. А ведь как Христос рек: прелюбодействуя в помышлении, уже пригрешаешь, любодеи творишь. Так что же глаза мужикам выбить, а потом оскопить?.. Да за день кого облаешь, кого облукавишь, здесь к рукам приберешь, что худо лежит, там душой скривишь, тут скосишь…
Словно услыхав Ивановы сомнения, тетка Варя согласно покачала головой, по самые сросшие брови затянутой черным платком:
— Оно, конечно, лишь Господь без греха. Но лишь бы не угасло в душе покаяние.
Крёстный, норовя снова обнять и расцеловать племяша, прибавил:
— А покаянные слезы грешника – радость ангелам на небеси, херувимам и серефимам. Так от, крестничек…
— Ты, Ваня, церкву-то нашу видел, Свято-Никольскую? – спросила тетка Варя и, когда Иван кивнул, грустно вздохнула. – Эх, жалко мама твоя не дожила до светлого праздничка… Аксинья, подруженька моя, Царствие ей Небесное…
— Вот бы радость-то сестре, — крёстный скорбно затряс седенькой головой. — По-божески, паря, жила, а негде Христу Богу помолиться, кресту поклониться. Укырскую церкву своротили, дак она ишо в девках ходила…
— Кого, бара, городишь?! Она уже за Петром была, с брюхом ходила… Значит видал, Ваня, церкву нашу…
— Видел, тетя Варя. Уже и леса разобрали…
— Ишь сподобились — прямо на нашей улице церква, посреди села. Буду в приходе пастись, огонек сторожить в лампадке негасимой. А где и по хозяйству подсоблю, иконки протру. Вот сидим, председателя ждем. Насчет земли решает…
Да, Иван видел церковь …золотовенцовая, с шатровым куполом, еще не увенчанная крестом… стоял оторопело и глазам не верил: во сне ли, наяву ли.
…Помнится, накануне Покрова Божией Матери Иван слег, и уж не чаял выжить – старуха пустоглазая склонилась к изголовью, дыша могильным тленом. И загадал Иван с предснежной печалью: не дожить ему до светлого дня, когда народится храм Божий в его притрактовом селе, обезбоженном, хмельном и вороватом. Вызреет благое время и для храма, но Иванова душа уже покинет юдоль грешную, и, проплывая над синим озерами и белесыми степями, вдруг сладостно замрет, покачиваясь на причальных волнах колокольного звона. Иван запечатлел видение в стихе, что явился покаянной, хворой ночью, когда боль, спалив грешные помыслы, отлегла, и о смерти думалось легко и беспечально:
Я уйду, и с голубых небес
опустится на степь и лес
зеленой мглою лето.
У покаянного рассвета
С мольбою к Богу обращусь…
услышу, как поет младая Русь,
увижу: сон или не сон?
в моем поселье – церковь,
колокольный звон.
Я в белом рубище, босой,
иду с косой в заречные покосы.
Вышептал прощальный стих, и усмешка скосила обметанные жаром, потресканные губы: в моем поселье церковь, колокольный звон?! Блажь, смешно, грешно…
Недели через две одыбал — ворчливо отступила пустоглазая с наточенной косой, – и по теплу уехал в Забайкалье. Заночевал у школьного приятеля и ранним утром прошелся по селу. Свернул с московского тракта на родную улицу и… замер у беленых палисадов… Словно крашенное луковым пером, пасхальное яйцо, выкатилось солнце из-за таежного хребта, стирая ночной морок с деревенских изб и озера, и в утренней заре засияла церковь сосновыми венцами. И уже виделись пылающие золотом кресты, и слышался пасхальный звон, плывущий над селом и озером, и гаснущий в дали, где степь сливалась с небесами
1988, 2003, 2010.
Слово из забайкальского диалекта, которое женщины обычно употребляли для связки слов, как мужики – «паря».
Семейские — староверы Забайкалья.
Ночная пристежка – гулящая баба ли, девка.
Суглан – собрание, совещание.
Сабантуй – здесь, в смысле, гулянка.
Яба цыренка (бурятское) — идите отсюда.
Упадь – падаль.
Халюный – горячий.
Полоз – змеи.
Боговы слова (староверческое) — молитва.
Расстрижка (староверческое) — жена, стриженная наголо за измену мужу.
Бома – бес.
Фармазоны – так в народе звали франкмасонов.
В Красночикойском районе Читинской области по реке Чикой осели старообрядцы, переселенные при Екатерине Великой из Польши, отчего прозывались не только семейскими, но и поляками.
Гуран (забайкальское) — сибиряк, на обличку чернее головешки, кровно породненный с бурятами, любит густой чай.
При царе-косаре – давно; при патриархе Никоне русская православная церковь раскололась на староверов и нововеров – никониан.
Посолонь – по солнцу.
У староверов в Имени Бога одно «и».
Зимобор — март.
Морозы на праздник Сретенья Господня.
Самаряне — иудейская секта, признающая из книг Ветхого Завета лишь одно пятикнижье Моисеево.
Сороки — день памяти 40 великомучеников Севастийских.
Элиасов Л.Е. Словарь русских говоров Забайкалья. М., 1980. С.251.
Куна – куница; здесь – девица.
Чумачки – легкомысленные девушки.
Щепотник (староверческое) — православный, который крестится щепотью.
Чембур — ремень, который протягивали поверх чресседельника, чтобы закрепить оглобли на спине лошади.
Примак — муж, живущий в доме жены.
Помочане – помошники,
Волхвигки, еретицы — колдуньи.
Анчутка беспятый — нечистый.
Хомут одеть — испортить, сглазить человека, наслать на него хворь.
Святой пророк Малахия жил за четыреста лет до Рождества Христова. В канон священных книг входит его пророческая книга, в которой он обличал своих соплеменников иудеев за поклонение золотому тельцу и предсказывал пришествие Иисуса Христа и Его Предтечи и последний суд. По народным русским суевериям в этот день, и особенно в ночь голодные ведьмы задаивают коров до смерти.
Руда – кровь.
Здесь в смысле, в Спасскую церковь.
Солоха – корова-стародойка.
Курдюк – бараний хвост.
Кошевка – легкие выездные сани.
Санки –скулы.
Антиминс - (греч. antimension — «вместопрестолие», от греч. anti и лат. mensa — стол), четырехугольный плат из льняной или шелковой материи с вшитыми частицами мощей святых, на котором совершается таинство Евхаристии. На антиминсе изображены положение во гроб Иисуса Христа и четыре евангелиста. Находится на престоле в алтаре храма. В Русской Православной Церкви первоначально антиминс употреблялся в храмах с неосвященным престолом, по постановлению Московского собора 1675 антиминс должен находиться на всех престолах.
Аймачная (бурятское) — районная.
Даба — тонкая ткань.
Жменя – пригоршня.
Бодяга – народный анекдот, байка.
Позная — столовая, где готовятся мясные позы, бурятское национальное блюдо.
Улан Туя (бурятское) – красная заря.
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Не родит сокола сова (Сборник)», Анатолий Григорьевич Байбородин
Всего 0 комментариев