«Химера»

363

Описание

Классический роман столпа американского постмодернизма, автора, стоявшего, наряду с К. Воннегутом, Дж. Хеллером и Т. Пинчоном, у истоков традиции «черного юмора». Именно за «Химеру» Барт получил самую престижную в США литературную награду – Национальную книжную премию. Этот триптих вариаций на темы классической мифологии – история Дуньязады, сестры Шахразады из «Тысячи и одной ночи», и перелицованные на иронически-игровой лад греческие мифы о Персее и Беллерофонте – разворачивается, по выражению переводчика, «фейерверком каламбуров, ребусов, загадок, аллитераций и аллюзий, милых или рискованных шуток…». Ведь в бартовском космосе а-ля русская матрешка все со всем связано, вернее – все во все вложено.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Химера (fb2) - Химера (пер. Виктор Евгеньевич Лапицкий) 1691K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Джон Симмонс Барт

БЛЕСК И НЕТЩЕТА ДЖОНА БАРТА

Великим писателем Джон Барт стал очень быстро: на это у него ушло всего три романа и около пяти лет. Уже в начале шестидесятых (а родился он в болотистом Мэриленде в 1930 году) молодой писатель прочно занял в общественном мнении место среди великих; с выходом в 1965-м «Козлика Джайлса» в одиночку воцарился на троне американского писателя номер один. Трон этот подвергся перестройке и к середине семидесятых стал двухместным – тогда, после выхода «Радуги тяготения», Барту пришлось слегка потесниться и пропустить на первый план Томаса Пинчона, – но и по ею пору место Джона Барта в ареопаге великих не подвергается сомнению; каждый новый роман мэтра вызывает живейшие похвалы многочисленной критической братии; от одного успеха он идет к другому и т. д.

Писателем Джон Барт стал очень быстро: на это у него ушла пара-другая лет и два романа. Поступив по окончании школы в престижнейшее Джулиардское музыкальное училище, будущий писатель быстро осознал ограниченность своей музыкальной одаренности и перешел на отделение английского языка и литературы в Университет Джонса Хопкинса, который и окончил в 1952 году. Расположенный в центре Балтимора, уютно утопающий в зелени кампус и сокровища университетской библиотеки, оказавшиеся для будущего писателя ключом к сокровищнице мировой литературы, оказали определяющее воздействие на юного студиозуса. Кампус на всю жизнь становится для него не только alma mater, но и основной средой обитания, а отдельные классические книги – "Тысяча и одна ночь", "Океан сказаний" Сомадевы – приобретают культовый характер. Барт отнюдь не "slow-learner", он учится быстро – и искренне; не просто узнает, осваивает что-то новое, но с ним сживается, пропускает чужой опыт через себя. Надо отметить, что начитанность Барта до университета базировалась в основном на банальнейших paperbacks, нашедших доступ на стандартную полку с попутно – при удаче – продаваемыми в кондитерской его отца книгами. Посему, оказавшись в открытом океане сокровищ университетской библиотеки, он испытал и сильнейший культурный шок, на глубоко личном уровне впервые воплотив перешедший потом и в сферу литературной деятельности – но об этом ниже – хрестоматийный тезис об американской невинности, противопоставленной европейской искушенности. Переехав из столицы своего родного Мэриленда в Пенсильванию, где он проработает – но об этом ниже – добрую дюжину лет, он пишет в, по его словам, 1955 году два своих первых романа – "Плавучая опера" (1956) и "Конец пути" (1958), в которых с этой самой невинностью без малейшего трепета погружает последнее слово заморской искушенности – еще до конца не вызревшие, но выстраданные в Европе плоды экзистенциализма – в питательную среду традиционного для Америки фельетонно окрашенного реализма. Во многом этой смелостью в слиянии модных течений и объясняется более чем одобрительная реакция критики на весьма добротно написанные романы дебютанта, в которых свежепочерпнутые идеи – абсурд человеческого существования в его трагической связи с самоубийством (Камю) и проблема свободного выбора, определяющего сущность человеческой личности (Сартр), – подвергаются легкомысленной, чтобы не сказать насмешливой, трактовке, чтобы не сказать травестии[1].

Покончить с реализмом Джон Барт сумел очень быстро: с традиционным бытописательством он порывает уже в третьем своем, на сей раз откровенно комическом, романе "Торговец дурманом" (1960). Этой, собственно, первой своей вполне оригинальной книгой о (вымышленной) судьбе полубезвестного американского поэта начала XVIII века Эбенезера Кука Барт вновь не добился особого коммерческого успеха, но окончательно установил высочайшую свою репутацию в глазах уже не только литературных критиков, но и интеллектуальной элиты, с восторгом принявшей огромный[2] пикарескно-раблезианский, зачатый, по выражению одного из критиков, Фанни Хилл от Дон Кихота – и в то же время по-прежнему легковесно-нигилистический – роман, пародирующий и историческую эпопею, и роман воспитания XVIII века, и «великий американский роман» и т. п. Впервые представшее в полный рост писательское мастерство Барта – колоритный, изощренный язык, изобретательность бесконечно ветвящейся интриги, вкус к стилизации и пародии – как нельзя лучше поддерживает пронизывающий всю книгу дух нигилистически окрашенного, т. е. универсального, легкомыслия, каковой меняет картографию извечных человеческих тягот (в мире пушинок и муха – слон), наделяя весомостью самое неожиданное, возможно и пустяки, и навязывая бытию почти невыносимую легкость, так что в шутливо-игровом мире Барта отнюдь не меньше трагизма, чем в мрачном реализме ну, скажем, Селина, он просто совершенно иначе представлен. Все это бросалось в глаза и помогло критикам окончательно отчеканить название для новой литературной школы – или течения,– причислив к черным юмористам наряду с Бартом (№ 1) Хоукса, Пинчона, Данливи, Элкина, Воннегута, а затем и Бартельми. Ярлык этот, за неимением сегодняшнего, куда лучше подходящего для продолжавшей эволюционировать части этой команды словца «постмодернизм», оказался очень удачным и послужил, как сплошь и рядом случается в Америке (вспомним хотя бы новомодный киберпанк – в который, кстати, тоже бочком зачислен Пинчон), мощнейшим рекламным рычагом по раскрутке новой «высоколобой» литературы. Но об этом см.ниже.

На то, чтобы стать величайшим американским писателем, у Джона Барта ушло уже четыре романа и около десяти лет: понадобился "Козлик Джайлс". Успех, главное на сей раз и коммерческий, вновь огромного романа был оглушителен и непреходящ: "главная" книга шестидесятых оставалась самой знаменитой американской книгой вплоть до 1973 года, когда ее потеснила и т. д. В этой наговоренной компьютером грандиозной эпопее ведут травестийный хоровод всевозможные литературные жанры и манеры – от Эсхилла и до Джойса; здесь воедино сплетается животное, человеческое и компьютерное, сексуальное, социальное и религиозное, а путь главного героя, пародийно вторящий евангельскому, оказывается сознательно смоделирован по легендарно-мифологической схеме (см. ниже), взятой из книг последователя Фрэзера лорда Рэглана. Само же мироздание с разворачивающейся в нем историей человечества (едва ли не сам универсум) представлено в образе гигантского (американского) университета, чудовищно разросшегося кампуса. Здесь, наверное, самое время вспомнить, что с момента окончания университета и по сю пору, сменив несколько раз "место работы", Барт ни разу не менял саму эту работу: все эти годы он исправно и увлеченно преподавал повсеместно распространившуюся за океаном после войны дисциплину – так называемое "creative writing", "творческое письмо"; учил нескончаемую череду студентов писательскому ремеслу; если не научил, то научал их быть писателями… работа, как представляется, почти столь же тщетная, как и все усилия Джайлса… Но как бы то ни было, роман стал безусловным триумфом этой специфической оптики мировоззрения через призму кампуса, – полностью и эффективно исчерпав накопленный к этому времени писателем материал.

Признаки надвигающегося кризиса профессор Барт распознал очень скоро. С высот достигнутого Олимпа он тут же пишет очаровательную в своей непосредственности статью "Литература исчерпанности", в которой пытается найти ответ на вопрос, как можно писать прозу в эпоху после своих давних любимцев, Набокова и Беккета, опираясь на авторитет только что обнаруженного нового кумира – Борхеса. Плодом этой статьи стали куда более изощренные, существенно более отрефлексированные литературные игры, чем раньше (тут подоспел и новый ярлык для его творчества – металитература); идя за незрячим поводырем, Барт пишет книгу мелкой прозы "Заблудившись в комнате смеха", свою самую модернистскую, экспериментальную книгу, ставшую творческой удачей и наметившую пути для выхода из кризиса. Каждый "рассказ" посвящен здесь той или иной формальной задаче: написать рассказ в форме ленты Мебиуса; посмотреть, на сколько страниц удастся растянуть одну ни о чем, кроме себя, не говорящую фразу; проработать модель писателя, пишущего о писателе, пишущем и т. д.; построить своего рода философию от имени ищущего смысл жизни в "ночном плавании" сперматозоида и т. д. Главным же образом в этих текстах обкатывается идея относительности повествовательного голоса ("Кто говорит?"), относительности самого литературного произведения ("Говорится ли что-то?"). Самый яркий пример этому – сознательно устанавливаемый мировой рекорд[3] по длине цепочки «рассказ в рассказе в рассказе в…» (подобные вложенные друг в друга повествования – предмет давнишней привязанности писателя). Если распутать гроздья кавычек, густо усеявших его небольшую повесть «Менелайада», обнаружится следующая картина: текст этот повествует о том, как Менелай рассказывает сам себе историю о посещении его Телемахом, когда Менелай рассказал Телемаху историю того, как он впервые после восьмилетнего перерыва спал с Еленой и рассказывал ей историю о своей встрече с Протеем, во время которой он рассказал Протею историю о своей встрече с Эйдофеей, когда он рассказал Эйдофее историю последних дней Трои, в которые он пересказал Елене историю о предшествовавших их свадьбе днях и о самой свадьбе. При этом на некотором этапе вложения Менелай становится Протеем, Протей становится Менелаем, разобрать, чей звучит голос, более невозможно и т. д.

Уже за следующую свою книгу "Химера" (1972), в которой он развил дальше большую часть этих наработок, Барт получил самую престижную в те времена в Америке Национальную книжную премию. Успех этой, с точки зрения широкой публики, весьма сомнительной книги – подозрителен жанр сборника повестей, далека от всякой злобы дня тематика, "высоколобая" ориентация автора граничит с высокомерием и т. д. – является красноречивым и естественным результатом признания Барта Американским Писателем №1[4]. Что касается намерений автора, с ними опять же можно ознакомиться по лекции, см. ниже; но не надо забывать самохарактеристику Барта: «Я восхищаюсь писателями, которые могут представить запутанное простым, но мой собственный талант заключается в том, чтобы превратить простое в запутанное». Так как же проявляется этот талант в «Химере»? В наследство от комнаты смеха здесь налицо и вложенные повествования, и неопределенность или множественность повествовательного голоса, и обкатанные ранее Схема, см. выше и ниже, и диаграммы Фрайтага, см. ниже; знакомы и фрагменты «металитературы» – диалоги Шахразады и джинна Дж. Б. касательно подноготной писательского мастерства, излияния совсем другого Дж. Б. о революционном романе. Не Бог весть какая новость и система лейтмотивов, скрепляющих весь текст: здесь это и, классическое золотое сечение (вмонтированное, в частности, в пропорции всего текста) вкупе с числами Фибоначчи (вмонтированными, в частности, в пропорции спирального храма в Хеммисе), и тесно математически связанные с ними логарифмические спирали: раковины, пупки, милые сердцу И. Ефремова галактики и т. д. Бросается в глаза и язычески чрезмерный языковый блеск, подчеркнуто не обращающий внимания на хронологическую уместность (Иобат, цитирующий вроде бы Огдена Нэша), фейерверк каламбуров, ребусов, загадок, аллитераций и аллюзий, милых или рискованных шуток, часть которых неизбежно гибнет при переводе, и последовательно проводимый Принцип Метафизических Средств (см. много ниже). Достаточно внятен и классический субстрат текста: от жонглирования античной мифологией и бряцания громким греко-римским – или изобретенным сэром Ричардом Бертоном для перевода «Тысячи и одной ночи» – словцом до следования классическим канонам в разворачивании сюжета, начиная in media res, и до переиначивания переиначенного – как Вергилий приспосабливает в описании карфагенских фресок гомеровское описание щита Ахилла, так и Барт в свою очередь перелицовывает на стены храма в Хеммисе эти фрески из «Энеиды». Куда труднее замечается сложная «топологическая» структура романа: как и в «Поминках по Финнегану», текст здесь бесшовно замыкается в кольцо, за последними его словами непосредственно следуют первые, обеспечивая роману бесконечное повторение, – и оказывается, что Дуньязада перебивает Шахразаду, рассказывающую «Беллерофониаду»! «Беллерофониада» оказывается частью «Дуньязадиады», а рассказывает ее в конечном счете Дуньязада! Далее, в роман – пока еще с опаской, то ли дело будет в «ПИСМЕНАХ» – проникают персонажи из прежних книг автора – все эти Тодды Эндрюсы, Гаррисоны Мэки, Генри Бурлингемы, Харольды Бреи, анонимный менестрель – изобретатель письма из заблудившейся в комнате смеха «Анонимиады» и т. д. Но проникают они сюда не одни, а прихватив с собой из своих «романов приписки» солидные куски текста,– и оказывается, что вымышленная любовная сцена между Беллерофоном и Антеей почти дословно воспроизводит бытовой адюльтерчик Тодда Эндрюса из «Плавучей оперы», амфору с текстом раскачивают под теми же созвездиями те же рыбы, что и в «Анонимиаде», и т. д. А деятельность Джерома Брея, чья насекомая сущность (привет, папа Замза) видна здесь разве что под увеличительным стеклом, станет предметом и вовсе следующего романа «ПИСМЕНА», если не цитатой, то все-таки отпочкованием которого (т. е. еще не существующего текста) оказывается, собственно, вся «Беллерофониада», а может, и «Персеида» (вспомним и – прямо по заказу Жака Деррида – цитирование уже написанной, но еще не произнесенной лекции, посвященной цитирующему ее еще не написанному тексту). Пожалуй, суммируя вышеизложенное, остается удивляться, сколь своевременно подоспело словечко постмодернизм.

Уже следующая книга Барта, "ПИСМЕНА", начатая ранее "Химеры", а вышедшая лишь в 1979-м, иначе как постмодернистская классика уже и не воспринималась. Вновь огромный роман, из корпуса которого, между прочим, по-цезарски волевым актом и был вырезан беллерофонически-персеевский кусок, ставший потом "Химерой", – даже для Барта на удивление искусно и изобретательно вытканное из соединяющих семь (по числу букв в названии) персонажей (5 старых + 1 новый + 1 автор) эпистолярных нитей полотно. Кампус, университетский быт, лишь смутно отдававшийся на страницах предыдущей книги, вновь набирает тут силу и выходит на первый план. Здесь, пожалуй, пора наконец обратиться к самому письму, дискурсу Джона Барта. Выясняется, что, несмотря на изобилие мастерски, профессионально используемых жаргонизмов, арготизмов, грецизмо-латинизмов, просто словечек и т. п., несмотря на замечательную чересполосицу стилей, языков, дискурсов, голосов, повествователей и т.д., каждый язык, дискурс, идиостиль как бы объярлычен: вот кампус, вот арабщина, вот греческое, вот мифология и т. д. Базисное же, фоновое ("белое") письмо между тем всюду крайне литературно-научибельное письмо, пресловутое creative writing, блестящее письмо университетского отличника, причем это его свойство остается абсолютно постоянным – от первых же опусов до череды зрелых постмодернистских творений, сплошь и рядом в спиральном раскручивании повторяющих на новом уровне старые ходы и идеи писателя (выделим из них еще двух "толстяков" – "Приливные сказания" (1987) и "Последнее плавание Имярек моряка" (1991). Критика (университетская, неуниверситетская так не называется) встречает каждое его творение дружным хором похвал – и есть за что! Его баснословная изобретательность, интеллект, трудолюбие – вот уж ни дня без строчки, даже по пятницам (своим университетским выходным) он написал весьма интересную и остроумную книгу эссеистики, которую так и назвал – "Пятничная книга", – искренность, верность своим принципам – все это не может не восхищать. Щедро возвращает его искусство и свой долг университетской культуре, грандиозному, если не одиозному архипелагу на культурной карте США, являя собой благоприятнейшую тему для всевозможных курсовиков, дипломов, диссертаций и т. п. Но, например, в другой среде, среди молодых американских писателей, в свою очередь ищущих путей обновления ежели не общества, то прозы, отношение к нему в первую очередь скептическое, а уж потом уважительное. Куда большим уважением здесь пользуются, не говоря о модном Пинчоне, далекие от раскладов литературного истеблишмента Уильям Гэсс или Роберт Кувер.

Как мне представляется, дело тут в том, что противопоставление Европы и Америки – см. выше, – в случае Барта лучше всего видное по разнице между ним и его любимым Беккетом, приняло форму противопоставления конечного и бесконечного; в то время как авангардная европейская – а также и американская – литература пытается через неимоверно тяжкий опыт взять окружающую человека бесконечность на абордаж своими – конечными – средствами, свернувшийся в замкнутом мирке кампуса Барт воспринимает конечность как данность. Идея кампуса, замкнутой внутренней территории, просто не допускает идеи бесконечности, как допускает только прямые (пусть даже поломанные) – или их двойняшек, круги, спирали – линейное шкалирование университетской жизни. Что ни говори, кампус не мир, Барт – отнюдь не отрок, глядящий в ночи эстампы, его спираль – средство исчерпать безграничность пространства, свести его к конечному, излюбленные им приливно-отливные метафоры ограничивают, зацикливают безбрежность океана, рассказываемые им истории сложнейшим меандром покрывают заданную, естественно, не поверхность, а область.

И поскольку все попытки объять бесконечное тщетны, нам остается, в восхищении той невинностью, с которой он вбирает в себя опыт самых искушенных, снять шляпу перед этим современным Дон Кихотом, столь долго блюдущим, противопоставляя жизни стратегию, свою неискушенность, обращающуюся неискушаемостыо; способным, как и Набоков, но без дьявольской его искусительности, воспринимать конечность как данность – и невинно учить этому других.

В. Лапицкий

ХИМЕРА ДУНЬЯЗАДИАДА

1

– И тут я, как обычно, прервала свою сестру, сказав: «До чего же ловка ты со словами, Шахразада». Вот уже тысячную ночь сижу я у подножия твоей постели, пока ты занимаешься с царем любовью и рассказываешь ему истории, и та, которую ты еще не кончила, завораживает меня, словно взгляд джинна. Я бы и не подумала вот так перебивать тебя перед самым концом, но я слышу, как пропел на востоке первый петух, и т.д., и царь должен хоть немного вздремнуть до рассвета. Если бы у меня был твой талант…"

– И, как обычно, Шерри отвечала: "Ты – идеальная слушательница, Дуньязада. Ну да ничего; подожди, пока услышишь завтрашней ночью конец! Если, конечно, сей благосклонный царь не казнит меня до завтрака, как он собирался поступить все эти тридцать три с третью месяца".

– "Хм-м, – сказал Шахрияр. – Не считай критику в свой адрес само собой разумеющейся; я еще могу к этому вернуться. Но я согласен с твоей маленькой сестричкой, что история, которую ты сейчас излагаешь, весьма недурна, с ее обманами, которые оборачиваются достоверностью, с ее взлетами и падениями, с полетами в другие миры. Ума не приложу, как ты все это придумываешь".

– "У художников свои маленькие хитрости", – ответила Шерри. После чего мы втроем пожелали друг другу доброй ночи, в общей сложности – шесть доброночей. Утром твой брат, очарованный историей Шерри, отправился вершить правосудие. Папенька в тысячный раз явился во дворец с саваном под мышкой, ожидая, что ему велят отрубить дочери голову, единственный бзик у этого во всех прочих отношениях столь же справного везиря, каким он всегда и был, наградили которым коего три года неопределенности и тревог – и выбелили его волос, могла бы я добавить, и сделали его вдовцом. Мы с Шерри после первых ночей этак пятидесяти стали испытывать просто-напросто облегчение, когда Шахрияр бормотал свое "хм-м" и говорил: "Клянусь Аллахом, я не убью ее, пока не услышу окончания ее рассказа!" – но папеньку каждое новое утро заставало врасплох. Он обычно падал ниц, чтобы выразить свою благодарность; царь обыкновенно проводил весь день у себя в диване, судя да рядя, назначая и запрещая тому челобитцу или другому, как гласят присказки; я, как только он уходил, забиралась в постель к Шерри, и мы, по обыкновению, проводили наш день подремывая и занимаясь любовью. Пресытившись языками и пальцами друг друга, мы звали евнухов, прислужниц, мамелюков, комнатных собачек и ручных обезьянок, напоследок же прибегали к Шерриному Мешку Веселок: маленьким, но тяжелым шарикам из Багдада, дилдам с Островов Черного Дерева и Медного Града и т. п. Придерживаясь некоего своего зарока, я довольствовалась сброшенным птицей Рухх перышком из Басры, а вот Шерри прессинговала по всему полю. Ее любимая история – об одной свинье ифрите, похитившем девушку в ночь ее свадьбы; он поместил ее в ларец, на который навесил семь блестящих замков, ларец положил в хрустальный сундук и опустил оный на дно океана, дабы никто, кроме него, не мог ею воспользоваться. Но всякий раз, стоило ему вынести все это сооружение на берег, отпереть семью ключами семь замков, выпустить ее наружу и ею овладеть, как ифрит засыпал, положив голову на колени этой женщине, и тогда она, выскользнув из-под него, наставляла ему рога с первым встречным, забирая у каждого в знак доказательства перстень; в конце рассказа у нее уже пятьсот семьдесят два перстня, а глупый ифрит по-прежнему считает, что владеет ею в одиночку! Подобным образом Шерри ежедневно украшала голову твоего брата сотней рогов: сейчас, стало быть, их около ста тысяч. И каждый день она до последнего хранила Ключ к Сокровищу, то, чем начинается и кончается ее история.

– Три с третью года назад, когда царь Шахрияр еженощно брал невинную девушку и овладевал ею, чтобы поутру ее казнить, а люди возносили мольбы, дабы Аллах низринул в пыль всю его династию, и столько родителей бежало со своими дочерьми из страны, что на всех островах Индии и Китая с трудом нашлась бы пригодная для царских надоб девушка, моя сестра была студенткой последнего курса, специализирующейся по гуманитарным наукам в Университете Бану Сасана. Избранная произносить от своего курса прощальную речь, королева всех вечеров встреч с выпускниками былых лет, которой ни на площадке, ни на трибунах не было равных среди университетских атлетов, она, помимо того, обладала личной библиотекой в тысячу томов и высшим средним баллом в истории кампуса. Все до единой аспирантуры на Востоке предлагали ей свои стипендии, но она была столь устрашена бедственным положением народа, что бросила в середине последнего семестра учебу, чтобы полностью сосредоточиться на исследовательской работе и отыскать путь, как предотвратить дальнейшие казни наших сестер и уберечь страну от краха, к которому вел ее Шахрияр.

– Политология, к которой первым делом обратилась она, ни к чему не привела. Власть Шахрияра была абсолютной, а по возможности щадя дочерей своих армейских офицеров и наиболее влиятельных министров (вроде нашего же папочки) и выбирая себе жертв в основном из семей либеральных интеллигентов и других меньшинств, он обеспечивал достаточную лояльность со стороны военщины и кабинета, чтобы не опасаться возможного государственного переворота. О революции, казалось, не могло идти и речи, поскольку женоненавистничество, даже в столь эффектных формах, более или менее подкреплялось всеми нашими традициями и установлениями; пока же умерщвляемые им девушки принадлежали высшему сословию, не могла вспыхнуть и нуждавшаяся в поддержке широких народных масс партизанская война. И наконец, поскольку он всегда мог рассчитывать на твою помощь из Самарканда, ничего хорошего не сулило и внешнее вторжение или банальное убийство: по мнению Шерри, твое воздаяние оказалось бы еще хуже шахрияровской в-ночь-по-девственнице политики.

– Итак, мы отказались от политических наук (я подносила ей книги и очиняла перья, заваривала чай и расставляла карточки в каталоге) и попробовали психологию – еще один тупик. Коли она заметила, что ты отреагировал на измену жены вспышкой убийственной ярости, за которой последовало отчаяние и желание покинуть свое царство, а Шахрияр – ровно наоборот; и установила, что причиной тому разница в возрасте и той последовательности, в которой вскрывалась истина; и решила, что какая бы за всем этим ни скрывалась патология, она является скорее производной культуры и вашего положения абсолютных монархов, а не каких-то сугубо личных болезненных пунктиков в ваших душах и т. д., – что оставалось на это сказать?

– День ото дня она все больше и больше отчаивалась; счет тел обесчещенных и обезглавленных мусульманских девушек перевалил за девять сотен, и у папочки возникли проблемы с кандидатками. Шерри не особенно пеклась о себе, понимаешь, – и ничего бы не изменилось, если бы она и не догадывалась, что царь щадит ее из уважения к своему везирю и ее достоинствам. Но, помимо общего ужаса сложившейся ситуации, особенно беспокоилась она за меня. С того самого дня, как я родилась, а Шерри тогда было девять, она оберегала меня, словно сокровище; я вполне могла бы обойтись и без родителей; мы ели из одной тарелки, спали в одной кровати, никто не мог нас разлучить, могу поклясться, что за все двенадцать первых лет моей жизни мы не расставались и на час. Но я не была такой миловидной, как она, не обнаруживалось у меня и ее мастерства в обращении со словом – к тому же я была в семье младшей. У меня стала уже расти грудь, начались месячные – в любой день папенька мог принести меня в жертву, чтобы спасти Шерри.

– И вот, когда ничто другое не помогло, как к последнему средству она обратилась к своей первой любви, сколь бы неправдоподобным это ни казалось, – к мифологии и фольклору, и изучила все, какие только ей удалось раскопать, мотивы, связанные с загадками, головоломками и секретами. "Мы, Дуня, нуждаемся в чуде, – сказала она (я заплетала ей косы, попутно массируя шею, пока она в тысячный раз просматривала свои заметки), – а я встречала джиннов единственно в рассказах, а отнюдь не в кольцах мусульман или лампах евреев. Именно в словах кроется магия – в таких, как "абракадабра", "Сезам, откройся" и проч., – но магические слова из одной истории перестают быть таковыми в следующей. Настоящая магия состоит в том, чтобы понять, когда и для чего слово сработает; трюк в том, чтобы выучить трюк".

– В ходе наших исступленных исследований эти слова и стали ее лозунгом и даже, пожалуй, навязчивой идеей. По мере того как она исчерпывала запас своих знаний, а Шахрияр – запас девственниц, Шерри все больше убеждалась в справедливости своего принципа и отчаивалась, что во всемирном фонде историй нет ни одной, которая бы его подтвердила или бы показала, как его использовать, чтобы разрешить нашу проблему. "Я прочла тысячу сказаний о сокровищах, к которым никто не мог найти ключа, – говорила она мне, – а у нас есть ключ, но мы не в силах отыскать сокровище". Я попросила разъяснений. "Все здесь", – объявила она, но не могу сказать, имела ли она в виду чернильницу или же гусиное перо, которым на нее указывала. Я понимала ее все реже; с углублением кризиса она перестала читать, а просто грезила наяву и все реже пользовалась своим пером, чтобы конспектировать образчики мотива Магического Ключа в мировой литературе, а вместо этого машинально выводила буквы нашего алфавита или просто щекотала им себя.

– "Малышка Дуня, – задумчиво проговорила она и поцеловала меня,– представь, что вся эта ситуация составляет интригу рассказа, который мы читаем, а ты, я, папенька, царь – сплошь вымышленные персонажи. В этой истории Шахразада находит способ изменить мнение царя о женщинах и превратить его в нежного и любящего мужа. Ведь вообразить такую историю не так уж и трудно? Далее, совершенно не важно, какой она отыскала способ – будь то магический заговор, или волшебная история с заключенной в ней разгадкой, или еще что-нибудь магическое,– в любом случае он будет облечен в определенные слова читаемой нами истории, верно? А слова эти состоят из букв нашего алфавита: пара дюжин закорючек, которые мы способны черкнуть пером. Вот где ключ, Дуня! И сокровище тоже, если только мы сумеем его заполучить! Как будто… как будто ключ к сокровищу и есть само сокровище!"

– Не успела она вымолвить эти слова, как тут же, прямо среди стеллажей нашей библиотеки, из ниоткуда возник джинн. Он не был похож ни на кого из героев излюбленных Шерри небылиц, и прежде всего не был страшилищем, хотя выглядел необычно: светлокожий тип лет этак сорока, гладко выбритый и лысый, как яйцо птицы Рухх. Одежду он носил простую, но явно заморскую; был высок и крепок, на вид довольно симпатичен – если не считать каких-то подозрительных линз, которые в странном обрамлении носил поверх глаз. Казалось, он так же ошарашен, как и мы, – видел бы ты, как Шерри выронила перо и принялась запахивать свои юбки! – но быстрее справился со своим смятением и, переводя взгляд с одной из нас на другую, а потом и на кургузую волшебную палочку, которую сжимал в пальцах, дружелюбно улыбнулся.

– "Ты и в самом деле Шахразада? – спросил он. – Никогда не видел таких отчетливых и схожих с жизнью снов. А ты – маленькая Дуньязада, обе – как раз такие, какими я вас себе и представлял! Не пугайтесь: не могу даже вам сказать, что значит для меня вот так попросту вас видеть и с вами говорить, пусть даже и во сне, а сон этот становится явью. Вы понимаете по-английски? По-арабски я не знаю ни слова. О Боже, не могу поверить, что все это происходит на самом деле!"

– Мы с Шерри переглянулись: опасным джинн не казался; мы не знали, о каких таких языках он рассуждал; все произнесенные им слова были на нашем языке, и когда Шерри спросила его, откуда он взялся, с ее пера или из ее слов, он, казалось, понял вопрос, хотя и не знал на него ответа. Он был писателем сказаний, сказал он, – по крайней мере бывшим писателем сказаний в краю на другом конце света. Когда-то, как мы поняли из его слов, народ в его стране был сам не свой до чтения; но нынче искусную прозу читают одни только критики, писатели да, с превеликой неохотой, студенты, которые, будь на то их воля, предпочли бы словам музыку и картинки. Его собственно перо (волшебная палочка оказалась на самом деле магическим гусиным пером с чернильным фонтаном внутри) как раз недавно выдохлось и иссякло; но он ли забросил литературу, или она отвергла его, припомнить мы с Шерри никак не могли, когда позже ночью восстанавливали эту первую беседу: похоже, не то у нас, не то у него в голове перепутался целый ряд конфликтов и кризисов. Жизнь джинна, как и жизнь Шахрияра, пришла в полный беспорядок – но вместо того, чтобы затаить посему злобу на всех женщин, он безумно влюбился сразу в двух своих новых любовниц и лишь на днях сумел наконец сделать между ними выбор. В его карьере тоже возник зияющий пробел, который он рад был бы назвать поворотным пунктом, если бы перед ним забрезжила возможность хоть какого-то поворота: он не хотел ни отвергать, ни повторять свои былые свершения; он надеялся уйти от них дальше в будущее, с которым они не гармонировали, и, благодаря какой-то магии, в то же время вернуться назад к подлинным источникам повествования. Но как все это устроить, было ему так же неясно, как нам решение проблемы Шахрияра, – и даже более, поскольку он не мог разобрать, чем из этих трудностей обязан себе – своему возрасту, обстановке, превратностям судьбы; чем – общему упадку литературы в это время и в этом месте; а чем – иным кризисам, донимавшим его страну (и, как он утверждал, весь род людской), – кризисам столь же безнадежным и сомнительным, признавал он, как и наши, и столь же неблагоприятным для целеустремленности, необходимой, чтобы слагать великие произведения искусства, или ясности, без которой невозможно их понимать.

– Он столь основательно запутался в этих проблемах, что и его работа, и его жизнь зашли в полный тупик. Распрощавшись с друзьями, семьей и своим положением (он был докой – или он сказал доком? – в литературе), он удалился в затерянный среди болот уединенный приют, который почтила своим визитом только самая преданная из его возлюбленных.

– "Мой план, – рассказывал он нам, – установить, куда следует идти, а для этого выяснить, где я сейчас нахожусь, предварительно определив, где я был раньше, – где были мы все. В болотах Мэриленда встречается такая улитка – возможно, я ее выдумал, – которая строит свою раковину из всего, что только ни попадется ей на пути, скрепляя все воедино выделяемой ею слизью, и вместе с тем инстинктивно направляет свой путь к самым подходящим для раковины материалам; она несет свою историю у себя на спине, живет в ней, наворачивая, по мере своего роста, все новые и все большие витки спирали из настоящего. Повадки этой улитки стали моими повадками – но я хожу кругами, не отклоняясь от своего собственного следа! Я бросил читать и писать, я перестал понимать, кто я такой, мое имя теперь – не более чем беспорядочное нагромождение букв, и то же самое относится ко всему своду литературы: вереницы букв и пробелов напоминают шифр, к которому я потерял ключ". – Он подпихнул эти свои чудные линзы пальцем вверх по переносице – над этой его привычкой я всякий раз невольно похихикивала – и ухмыльнулся. – "Ну хорошо, почти ко всему своду. Кстати о ключах: подозреваю, что именно благодаря ключу я сюда и попал".

– Тогда-то Шахразада и задала вопрос, возник он с ее пера или из ее слов, в ответ на который он заявил, что его изыскания, совсем как и ее, завели его в полный тупик; он чувствовал, что сокровищница вымысла новой литературы лежит где-то под рукой, надо только отыскать к ней ключ. Праздно размышляя об этом образе, он добавил к зыбкой трясине собственных заметок, в которой совершенно завяз, еще и набросок рассказа о человеке, так или иначе осознавшем, что ключ к разыскиваемому им сокровищу и есть само сокровище. Разобраться во всем этом (и в том, как, несмотря на все осаждавшие его проблемы, такую историю рассказать) ему не удалось, поскольку в тот самый миг, когда он доверил бумаге слова: "Ключ к сокровищу и есть само сокровище", он очутился с нами – надолго ли, зачем и каким образом, знать не зная и ведать не ведая, если только не потому, что из всех на свете рассказчиков самым его любимым была Шахразада.

– "Только послушайте, как я заливаюсь, – счастливо заключил он.– Вы уж меня простите!"

– Моя сестра по некотором размышлении рискнула высказать мнение, что его переносу в ее библиотеку наверняка способствовало поразительное совпадение ее и его недавних мечтаний, которые одновременно привели их обоих к одной и той же, вероятно наделенной сокровенным смыслом, формулировке. В будущем, сказала она, ей хотелось бы поэкспериментировать с обратным переносом, который, если все сложится из рук вон плохо, позволил бы тайно умыкнуть меня из-под нависшей угрозы; что же касается ее самой, то при всей их занятности у нее совершенно нет времени на праздные и бесплодные полеты фантазии, уносящие прочь от опустошающего страну гиноцида; в этом проявлении магии, сколь бы замечательным оно ни было само по себе, она не видит никакой причастности ни к ее проблемам, ни к его.

– "Но мы же ведь знаем, что ответ у нас в руках! – воскликнул джинн. – Мы оба рассказчики, и ты должна понимать не хуже меня: это как-то связано с тем, что ключ к сокровищу и оказывается самим сокровищем".

– Ноздри моей сестры сузились. "Ты уже дважды назвал меня рассказчицей, – сказала она, – а я в своей жизни не рассказала ни одной истории – не считая тех баек, которыми потчевала на сон грядущий Дуньязаду, но они – самые обыкновенные, всем известные истории. Единственный рассказ, который я когда-то придумала, – как раз этот давешний, про ключ и сокровище, но я сама его не понимаю…"

– "Боже милостивый! – вскричал джинн. – Ты хочешь сказать, что еще и не начинала свою тысячу и одну ночь?"

– Шерри мрачно покачала головой: "Единственная тысяча ночей, о которой мне известно, – это время, на протяжении которого эта свинья, наш царь, убивает невинных дочерей правоверных мусульман".

– Наш очкарик-посетитель впал во внезапный восторг и на некоторое время даже потерял дар речи. Немного придя в себя, он схватил мою сестру за руку и совершенно ошарашил нас обеих, провозгласив, что всю свою жизнь буквально боготворит ее, – заявление, от которого наши щеки покрылись румянцем. Годы тому назад, когда он, будучи студентом, без гроша в кармане, развозил от стеллажа к стеллажу в библиотеке своего университета тележки с книгами, чтобы немного подзаработать на оплату своего обучения, его при первом же прочтении рассказов, которыми она отвлекала царя Шахрияра, обуяла страсть к Шахразаде, столь могучая и неослабевающая, что его любовные похождения с другими, "реальными" женщинами казались ему в сравнении с ней нереальными, двадцатилетнее супружество – лишь затянувшейся неверностью, а его собственная беллетристика представала подражанием, бледной подделкой подлинных сокровищ ее "Тысячи и одной ночи".

– "Которыми отвлекала царя! – повторила Шерри. – Я думала об этом! Папа считает, что на самом-то деле Шахрияр готов отказаться от своих злодеяний, прежде чем его страна распадется на части, но нуждается в оправдании, чтобы, нарушив клятву, не потерять лица в глазах своего младшего брата. Я прикидывала, не отдаться ли ему и потом рассказывать волнующие истории, оставляя их с ночи на ночь недосказанными, пока он не узнает меня слишком хорошо и уже не посмеет убить. Я даже подумывала о том, чтобы подсунуть ему истории о царях, претерпевших еще худшие злоключения, чем он и его брат, но не ставших из-за этого мстительными; о любовниках, которым неведома была неверность; о мужьях, любивших своих жен больше себя. Но это слишком фантастично! Кто знает, какие из историй сработают? Особенно в первые несколько ночей! Я вполне способна представить, что он ради разнообразия пощадит меня день-другой, а потом справится со своей временной слабостью и вернется к прежней политике! Я отказалась от этой идеи".

– Джинн улыбнулся; даже мне было ясно, о чем он думает. "Но ты говоришь, что читал эту книгу! – воскликнула Шерри. – Тогда ты должен вспомнить, какие в ней истории и в каком они идут порядке!"

– "Мне нет нужды их вспоминать, – промолвил джинн. – Все те годы, что я писал всякие истории, твоя книга не покидала мой рабочий стол. Я пользовался ею тысячу раз – даже если просто бросал на нее взгляд".

– Шерри спросила, уж не он ли сам и сочинил, чего доброго, те истории, которые она якобы рассказывала или еще расскажет. "Как я мог? – засмеялся он. – Я же буду рожден веков через десять-двенадцать! Да и ты их не сочиняла, если уж на то пошло; это как раз те старинные истории, о которых ты и говорила – "всем известные истории": "Синдбад-мореход", "Волшебная лампа Ала ад-Дина", "Али-Баба и сорок разбойников"…"

– "Какие еще? – выкрикнула Шерри. – В каком порядке? Я вовсе не знаю истории об этом самом Али-Бабе! Может, книга у тебя с собой? Я отдам за нее все, что у меня есть!"

– Джинн ответствовал, что, поскольку как раз думал о Шерри и держал в руке ее книгу, когда писал магические слова, но книга эта не была перенесена вместе с ним в ее библиотеку, он, логически рассуждая, делает вывод, что, даже если имевшую место магию удастся повторить, он не сумеет представить моей сестре экземпляр этого издания. Он, однако, отчетливо помнил то, что назвал обрамляющей историей: как младший брат Шахрияра Шахземан обнаружил прелюбодеяние своей жены, убил ее и, покинув Самаркандское царство, отправился жить к Шахрияру, на острова Индии и Китая; как, обнаружив, что равным образом неверна была и жена Шахрияра, братья бежали людских дорог, повстречали ифрита и молодку, пришли к выводу, что все женщины – обманщицы, и вернулись в свои царства, поклявшись каждую ночь овладевать невинной девушкой, а поутру ее убивать; как дочь везиря Шахразада, чтобы положить конец этой резне, добровольно, во многом вопреки воле собственного отца, пошла к Шахрияру и с помощью своей сестры Дуньязады – которая в самый критический момент между соитием и сном попросила рассказать историю и заинтриговала царя, прервав на рассвете рассказ на самом интересном месте и оставив его в неизвестности, – сдерживала руку Шахрияра достаточно долго, чтобы покорить его сердце, самого его привести в чувство и спасти страну от гибели.

– Я крепко-накрепко обняла сестру и взмолилась, чтобы она дозволила мне именно так ей и помочь. Шерри покачала головой: "Один только этот джинн и читал истории, которые я якобы должна рассказывать, а он их не помнит. Да к тому же он блекнет прямо на глазах. Если ключ к сокровищу и есть само сокровище, у нас на руках его еще нет".

– Он и в самом деле начал бледнеть, почти исчез; но как только Шерри повторила магическую фразу, вновь обрисовался въяве, улыбаясь еще жизнерадостнее, чем прежде, и заявил, что произнес про себя ровно те же слова в тот самый миг, когда начали блекнуть мы, а вокруг стал проступать его кабинет. Так что похоже, что они с Шерри могли вызывать это явление по собственной воле, одновременно воображая, что ключ к сокровищу и есть само сокровище: по-видимому, на всем белом свете подобное пришло в голову им одним. Более того, в тот самый миг, когда он, так сказать, очнулся среди своих американских болот, взгляд его упал на раскрытый на оглавлении первый том "Тысячи и одной ночи", и он успел заметить, что следом за обрамляющей шла составная история – рассказ под названием "Купец и джинн", в котором, если он правильно помнит, разъяренный ифрит откладывает казнь добродетельного купца, пока три неких шейха не расскажут свои истории.

– Шахразада поблагодарила его, записала название и веско отложила перо. "В твоих силах спасти моих сестер и мою страну, – сказала она, – а также и царя, пока его не погубило безумие. Все, что от тебя требуется, – снабжать меня из будущего этими историями из прошлого. Но может, ты по существу разделяешь отношение царя к этим женщинам…"

– "Да ничуть, – сердечно откликнулся джинн. – Если ключевой трюк с ключом действительно сработает, для меня будет честью рассказывать тебе твои истории. Нам нужно только согласовать время дня, когда мы должны одновременно писать магические слова".

– Я захлопала в ладоши, но Шерри оставалась по-прежнему холодна. "Ты – мужчина, – сказала она, – как я понимаю, ты ждешь, чего ждет всякий мужчина, обладающий ключом к необходимому женщине сокровищу. Первому я неизбежно должна отдаться Шахрияру, после же этого готова ежедневно изменять ему с тобой на закате, если ты будешь рассказывать мне историю на ближайшую ночь. Тебя это устроит?"

– Я боялась, что он обидится, но он только покачал головой. Из-за давнишней любви к ней, мягко заявил он, и признательности за глубочайшее из известных ему отражений ситуации рассказчика ему доставит невыразимое удовольствие сыграть в истории Шахразады любую роль, не помышляя ни о каком вознаграждении. Более того, его собственной линией поведения, которой он придерживался уже гораздо больше тысячи ночей, было делить постель только с теми женщинами, которые разделяют его чувства. И наконец, его новая юная любовница, к которой его привлекло ее определенное сходство с Шахразадой, доставляла ему ни с чем не сравнимое наслаждение, как, он надеялся, и он ей; неверность была для него не большим искушением, нежели инцест или педерастия. Он обожал Шахразаду столь же истово, как и всегда, – теперь, встретив ее в восхитительной плоти, даже истовее, – но обожание это не означало обладания; он желал ее так, как древние греческие поэты желали музу, – как источник вдохновения.

– Шерри постучала своим перышком по столу, покрутила его в руках. "Не знаю поэтов, о которых ты говоришь, – бросила она, – Здесь, в этой стране, любовь отнюдь не так щепетильна. Когда я думаю, с одной стороны, о переполненном наложницами гареме Шахрияра и, с другой, как свела с ним счеты жена, а также о сюжетах большинства известных мне историй – особенно тех, где речь идет о немолодых мужчинах и их юных любовницах, – не могу не задуматься, не слишком ли ты, мягко выражаясь, наивен. Тем паче что, как я могу заключить, ты претерпел в прошлом свою долю обмана и наверняка внес в него и свою лепту. Но все равно это сюрприз – весьма обнадеживающий, хотя, возможно, и несколько, обескураживающий, – что ты не намерен сексуально воспользоваться своим положением. А ты часом не евнух?"

– Я опять покраснела, но джинн, и на этот раз не обидевшись, заверил нас, что оснащен вполне нормально и что его исключительная любовь к своей юной даме, вполне возможно всепобеждающе невинная, отнюдь не наивна. Пережитые им порча и усыхание любви заставили его лишь выше ценить любовь того сорта, которая со временем лишь крепнет и становится более пикантной; ни одно зрелище на свете не ублажало так его прошедшее обжиг в горниле страстей и крушений сердце, как редкостная картина двух убеленных сединами супругов, которые все еще нежно лелеют друг друга и свою совместную жизнь. Если любовь умирает, она умирает; пока она живет, пусть она живет вечно и т. д. Некоторые вымыслы, утверждал он, были настолько ценнее фактов, что в исключительные, драгоценные моменты их красота обращала их в реальность. Единственным Багдадом является Багдад "Тысячи и одной ночи", где сами собой летают ковры, а джинны появляются, повинуясь магическим заклятиям; он готов подчиняться нашим желаниям точно так же, как и они, – и безо всякой платы. А если бы перед ним самим возник джинн и предложил исполнить три желания, он не сумел бы наскрести больше двух, так как исполнение первого – накоротке побеседовать с рассказчицей, которую он любил больше и дольше всех, – уже ему даровано.

– Шерри на этот раз улыбнулась и спросила, каковы же два других его желания. Второе, отвечал он, – умереть прежде, чем они со своей новой подругой перестанут видеть друг в друге самое драгоценное сокровище, как они делают ныне, отшельничая в своем солончаково-болотном царстве. Ну а третье (которое единственно и отделяет его от полной умиротворенности) – он не хотел умереть, не внеся пустячка-другого, сколь бы непритязательными они ни были, в общую сокровищницу культурных удовольствий, к которой, помимо доброй воли, внимания и в меру развитой чувствительности, не нужны другие ключи: он имел в виду сокровища искусства, каковые, ежели и не способны искупить в полной мере все варварства истории или избавить нас от ужасов прозябания и смерти, по меньшей мере поддерживали, развивали, ободряли, облагораживали и обогащали наши души на их исполненном страданий пути. Он считал, что те его писания, которые уже были напечатаны, не удостоились этой милости; умри он прежде, чем очнется от этого сладкого сна о Шахразаде, – и третье желание останется неисполненным. Но даже если ни одно из двух последних желаний не сбудется (а подобные благодеяния, конечно же, столь же редки, как и ключи к сокровищу), он все же умрет более счастливым, оттого что выполнено хотя бы первое.

– Услышав это, Шерри наконец отбросила свою сдержанность, взяла писчую руку чужака в свои, извинилась за неучтивость и повторила, на сей раз тепло и сердечно, свое приглашение: если он будет поставлять ей достаточное, чтобы добиться намеченной цели, количество ее историй, она тайком будет его, когда он только того ни пожелает после первой ее ночи с Шахрияром. Или же (если измена и в самом деле не в его вкусе), когда резня ее сестер прекратится, пусть он как-нибудь умыкнет ее в свое время и место, где она навсегда станет его рабыней и наложницей, – в предположении, как в конце концов обязывал предположить реализм, что он и его нынешняя любовь к тому времени устанут друг от друга.

– Джинн рассмеялся и поцеловал ей руку. "Никаких рабынь, никаких наложниц. А мы с моей подругой намерены любить друг друга всегда".

– "Что будет куда большим чудом, чем все чудеса Синдбада, вместе взятые, – сказала Шерри. – Молю, чтобы это сбылось, джинн, как и третье твое желание. Кто знает, ты, может статься, уже свершил то, о чем мечтаешь, – время рассудит. Но если нам с Дуньязадой удастся отыскать, как мы в обмен на те рассказы, что ты нам посулил, хоть чем-то сумеем помочь твоим еще предстоящим, – а, будь уверен, искать такую возможность мы будем столь же неуклонно, как искали пути к спасению наших сестер, – мы так и сделаем, хотя бы нам пришлось для этого умереть".

– После чего она заставила его пообещать, что он обнимет за нее свою любовницу, которую она поклялась отныне любить так же, как любит меня, и, в качестве подарка ей – каковой, молила она, смог бы перенестись туда в отличие от драгоценной книги, – вынула у себя из мочки уха золотое колечко, сработанное в форме скрученной в спираль раковины, о нем ей напомнил приведенный джинном ранее в пример образ улитки. Он радостно принял подарок, поклявшись напрясти, если сможет, с него, как с веретена, три короба небылиц; рассеять во все стороны, словно отблески огненного колеса фейерверка или спиральной галактики, золотой дождь слов. Потом расцеловал нас обеих (первые, не считая отцовских, мужские губы, которые я почувствовала в своей жизни, – и до твоих единственные) и был таков, по своей ли воле или по чьей-то чужой – сказать мы бы не взялись.

– Мы с Шерри возбужденно обнимались всю эту ночь напролет, припоминая каждое слово, которым обменялись с джинном. Я заклинала ее опробовать эту магию на протяжении хотя бы недели, прежде чем предлагать себя царю, чтобы убедиться, что на нее – как и на коллегу моей сестры из будущего – можно положиться. Но ведь как раз пока мы с сестрой хихикали и перешептывались, еще одна из наших сестер подверглась во дворце насилию, венчаемому казнью; первое, что, к не-. сказанному горю нашего отца, сделала поутру Шерри, – предложила себя Шахрияру; когда же царь отвел ее в сгустившихся сумерках на свое погибельное ложе и потихоньку начал с ней заигрывать, она расплакалась– якобы оттого, что впервые в жизни оказалась со мной разлучена. Шахрияр дозволил ей послать за мной, дабы я посидела у подножия постели; чуть не в обмороке смотрела я, как он помогает ей снять премиленькую ночную рубашку, которую я сама для нее вышивала, подкладывает ей под зад белую шелковую подушку и мягко раздвигает бедра; поскольку прежде мне никогда не случалось видеть у мужчин эрекции, я не могла справиться с собой и застонала, когда царь распахнул свой халат и перед моими глазами предстало, чем он намерен ее проткнуть: волосы убраны жемчугом, стержень – как украшенный арабесками минарет, головка – словно изготовившаяся к броску кобра. Он хмыкнул, заметив мое смятение, и взгромоздился на нее; чтобы его не видеть, Шерри не сводила с меня переполненных слезами глаз, закрыв их, только чтобы испустить крик, который надлежит испустить, когда свершается таинство, кричать о котором не след. Буквально через несколько мгновений, когда подушка засвидетельствовала ее растраченную девственность, а слезы скатились из уголков глаз к ушам, она запустила руки царю в волосы, обхватила своими чудными ножками его за талию и, чтобы обеспечить успех своей выдумки, изобразила неистовый порыв экстаза. Я не могла ни снести это зрелище, ни отвести глаза. Когда это животное выдохлось и судорожно заметалось (от, как надеялась я, вины и стыда – или от стеснения перед готовностью Шерри умереть), я, как могла, собралась с чувствами и попросила ее рассказать мне какую-нибудь историю.

– "С удовольствием, – откликнулась она голосом, настолько не избывшим еще потрясения, что сердце чуть не разорвалось у меня в груди, – если разрешит мне достойнейший царь". Твой брат хрюкнул, и Шерри начала дрожащим голосом рассказ о купце и джинне, дополнительно вставив в него, как в рамку, когда ее голос немного окреп, историю первого шейха. В нужный миг я прервала ее, чтобы воздать хвалу этой истории и сообщить, что, кажется, слышала, как на востоке пропел петух; якобы пребывая в неведении о политике царя, я спросила, не могли бы мы немного соснуть до восхода солнца, а конец ее истории дослушать завтрашней ночью – вместе с рассказом о трех яблоках, который нравится мне даже больше. "О Дуня! – наигранно разбрюзжалась Шерри. – Я знаю дюжину лучших: что ты скажешь о лошадке из черного дерева, или Джулнаре, в море рожденной, или о заколдованном принце? Но точно так же, как в нашей стране не осталось ни одной достойной обладания молодой женщины, которой бы царь уже не был сыт по горло, я уверена, не найдется и истории, которую бы он уже не слышал и которая бы ему не опротивела. Рассчитывать, что я расскажу новую для него историю, – все равно что надеяться показать ему новый способ заниматься любовью".

– "Я буду тому судьей", – сказал Шахрияр. Так что мы в волнении скоротали день, обливаясь от нетерпения в объятиях друг друга холодным потом, пока наконец на закате не испытали магический ключ; можешь представить себе наше облегчение, когда появился с улыбкой поправляющий на носу очки джинн; он рассказал нам истории второго и третьего шейхов, каковые, как ему казалось, обе следовало закончить в эту решающую вторую ночь,– с одной стороны, чтобы продемонстрировать своего рода повествовательную неистощимость или, скорее, расточительность (щедрость, как минимум сопоставимую с щедростью самих шейхов), вместе с тем не приглушая, с другой стороны, будоражащую неизвестность прерванных посредине рассказов-в-рассказах в то время, когда царская отсрочка не вышла еще из стадии эксперимента. Кроме того, дарует жизнь ифрит купцу не даром, а благодаря рассказанным историям, и это должно проясниться к рассвету, безо всякого нажима донося свою увещевающую точку зрения. Спиральная сережка, жизнерадостно добавил он, дошла в целости и сохранности, став от переноса разве что прекрасней; его любовница от нее в восторге и, он уверен, с удовольствием вернет Шахразаде ее объятие, как только поблекнут ее воспоминания о более современных соперницах и она достаточно укрепится в своей любви, чтобы он смог рассказать ей эту замечательную историю о магическом ключе. Потом он деликатно выразил надежду, что Шахразада не сочла потерю своего девичества всецело отталкивающим переживанием, как и я свое оному свидетельство; если царя и впрямь надо отучать от мисогинии, впереди предстоит много жарких ночей, и ради и душевного расположения Шахразады, и ее стратегии лучше, чтобы она находила в них известное удовольствие.

– "Никогда! – заявила моя сестра, – Единственное удовольствие, которое я испытаю в той постели, – удовольствие от спасения своих сестер и наставления рогов их убийце".

– Джинн пожал плечами и растворился в воздухе; явился Шахрияр, пожелал нам доброго вечера, много раз поцеловал Шерри, прежде чем перейти к более интимным ласкам, потом уложил ее в постель и в охотку поработал над ней, сменив ничуть не меньше поз, чем известно рассказов из серии о проделках женщин, пока я уже не могла сказать, чем вызваны ее крики – болью, неожиданностью или, сколь бы безумной ни показалась сама идея, испытываемым вопреки самой себе удовольствием. Что же касается меня, при всей своей невинности в отношении мужчин я тайком прочла обнаруженные в библиотеке Шерри учебники любви и эротические истории, но считала их плодом буйного воображения одиноких, забившихся в свои берлоги писателей, разновидностью самощекотки перышком, которым ублажала себя Шерри; несмотря на то что не кто иной, как моя собственная сестра у меня на глазах выделывала в самых причудливых позах самые невероятные фортели, должно было пройти еще много ночей, пока я до конца осознала что являюсь свидетелем не навеянных этими текстами иллюстраций, а вполне реальных фактов.

– "Рассказывай дальше", – велел Шахрияр, когда они угомонились. Сначала сбивчиво, но потом даже более уверенным голосом, чем накануне, Шерри продолжила рассказ о купце и джинне, а я, к своему ужасу обнаружив, что все еще сочусь от увиденного, едва не проворонила нужный момент, чтобы вмешаться и прервать рассказ. На следующий день, пока мы с ней обнимались, Шерри призналась, что хотя и находит самого царя таким же отвратительным, как и обычно, то, что он с ней делает, уже не болезненно и могло бы даже быть приятным, как и то, что делает для него она, будь он тем партнером по постели, в котором она видела бы такое же сокровище, как наш джинн в своей партнерше. Точнее говоря, как только вызванное потерей девства смятение и страх, что поутру ее казнят, пошли на убыль, ей стал казаться отвратительным не сам Шахрияр – безусловно, сильный и симпатичный для своих сорока лет мужчина и к тому же умелый любовник, – а его убийственный послужной список в отношениях с нашим полом, смыть каковой не под силу никакому морю обаяния и нежных ласк.

– "Так уж и никакому? – спросил наш джинн, вновь появившийся по сигналу на закате. – Предположим, что некто был добрым и славным малым, пока какая-то ведьма не наложила на него заклятие, помутившее его разум и побудившее совершать чудовищные бесчинства; предположим далее, что во власти одной юной дамы его исцелить, стоит ей только его полюбить вопреки безумию. Она может снять заклятие, поскольку понимает, что это заклятие, а не его истинная природа…"

– "Надеюсь, не это предстоит мне сегодня рассказывать, – сухо прервала его Шерри, указав, что хоть Шахрияр и был, чего доброго, когда-то любящим мужем, даже и тогда он дарил своим друзьям невинных девушек-рабынь, держал полный дом наложниц, а потом разрубил напополам жену, стоило той после двадцати лет односторонней верности завести себе любовника. – И никакой магии не вернуть к жизни тысячу мертвых девушек или отменить изнасилование, которое они претерпели. Рассказывай дальше".

– "Ты более суровый критик, нежели твой любовник", – пожаловался джинн и зачитал вступительное обрамление "Рыбака и джинна", немудреность какового, как он чувствовал, сыграет роль стратегической смены тона и темпа в третью ночь, тем паче что на четвертую и пятую он приведет к целой серии рассказов-в-рассказах-в-рассказах, повествовательную изощренность которой он в восхищении величал "ориентальной".

– Так все и шло, месяц за месяцем, год за годом; у подножия Шахрияровой кровати по ночам и в Шахразадовой днями я узнала об искусстве любви и сказительства больше, чем, казалось бы, можно о них узнать. Нашему джинну, например, нравилось, что рассказ о заколдованном принце оказался включен в повествование о рыбаке и джинне, поскольку заключен (во дворец из черного камня) был и сам принц; к тому же кульминация так обрамленной истории служила развязкой к обрамляющему ее рассказу. Эту метафорическую конструкцию он расценивал как более искусную по сравнению с "простой сюжетной функцией" (то есть сохранением наших жизней и восстановлением царева здравомыслия!), которую Шеррин рассказ рыбака выполнял в истории ее собственной жизни; но эта "простая сюжетная функция", в свою очередь, существенно превосходила безыскусные и произвольные отношения между большей частью обрамляемых и обрамляющих рассказов. И Шерри, и джинна в высшей степени интересовали эти отношения (которые казались мне не столь существенными по сравнению с тем, о чем в историях шла речь), в точности как Шерри и Шахрияр оказывались под впечатлением аллюра своих ночных удовольствий или утонченности и разнообразия поз и позиций вместо силы и глубины их любви.

– Шерри поцеловала меня. "Остальное обходится без слов, – сказала она, – или не приходит вовсе. И занятие любовью, и оказывание историй требуют гораздо большего, чем хорошая техника, но рассуждать мы можем только о технике".

– Джинн согласился: "Искренняя неуклюжесть не лишена своей привлекательности, Дуньязада; то же самое относится и к бездушному мастерству. Но ты-то требуешь страстной виртуозности". Они без конца рассуждали на такие темы, как, к примеру, можно ли представить себе историю, обрамленную, так сказать, изнутри, чтобы обычные отношения между содержащим и содержимым оказались бы обращены и парадоксально обращаемы,– и (полагаю, в основном ради меня) какое состояние человеческих взаимоотношений такая необычная конструкция могла бы отражать. Или еще: можно ли зайти дальше ординарного рассказа-в-рассказе, и даже дальше рассказов-в-рассказах-в-рассказах в рассказах, несколько примеров каковых наш джинн отыскал в той литературной сокровищнице, свой вклад в которую он надеялся рано или поздно внести; и задумать серию из, скажем, семи концентрических историй-в-историях, расположенных так, что кульминация внутренней из них повлечет развязку следующей за ней снаружи, та – следующей и т. д., словно связка шутих или цепь оргазмов, которой Шахрияру иногда удавалось зацепить мою сестру.

– Последнее сравнение – излюбленное ими – приводило их к десяткам других, также между повествовательным и сексуальным искусствами, по поводу которых не было недостатка ни в пылких раздорах, ни в столь же энергичном согласии. Джинн заявил, что в его время и в его мире есть специально занимающиеся страстями ученые, которые утверждают, что, с одной стороны, сам язык ведет свое начало от "инфантильной прегенитальной эротической – полиморфно перверсной – избыточности", а с другой – это осознанное внимание является "либидинальным гиперкатексисом", – под этими магическими фразами они, кажется, подразумевали, что письмо и чтение или процесс рассказа и его восприятие на слух буквально являются способами заниматься любовью. Так ли все это на самом деле, ни его, ни Шерри абсолютно не интересовало, однако они любили говорить, что оно как бы (их любимые слова) так и есть, и, исходя из этого, объясняли подобие между традиционной драматической структурой – экспозицией, нарастанием действий, кульминацией и развязкой – и ритмом полового сношения от предваряющих игр через совокупление к оргазму и расслаблению. Отсюда же, считали они, популярность любви (и сражения, темной стороны той же рупии) как темы повествования, любовных объятий как его кульминации и посткоитусной апатии как его естественной основы: можно ли найти лучшее время для рассказов, чем в конце дня, в постели после занятия любовью (или около походного костра после боя или приключения, или у камина после работы), чтобы выразить и подчеркнуть взаимную сопричастность любовников, товарищей, коллег?

– "Самую длинную историю в мире, – заметила Шерри, – "Океан сказаний", семьсот тысяч двустиший, рассказал своей царственной супруге Парвати бог Шива в благодарность за то, как она однажды занималась с ним любовью. Чтобы зачитать ее целиком, сказителю понадобилось пятьсот вечеров, но она, утвердясь на его чреслах, с удовольствием слушала, пока он не кончил".

– К этому восхитившему его примеру джинн добавил несколько других, нам неизвестных: в частности, великий эпос, называемый "Одиссея", герой которого возвращается домой после двадцати лет войн и скитаний, занимается любовью со своей верной женой и пересказывает ей в постели все свои приключения, пока боги все длят и длят для него ночь; другое произведение, именуемое "Декамерон", в котором десять галантных дам и господ, укрывшись в своих сельских домах от городской чумы, ублажают друг друга под конец каждого дня историями (кое-какие из них заимствованы у самой Шерри) как своеобразной подменой занятий любовью – искусная выдумка вполне под стать искусственной природе их крохотного общества. И конечно же, книга о самой Шерри, из которой, по его словам, он пересказывает нам истории, – на его взгляд, лучшая иллюстрация того, что отношение между рассказывающим и рассказываемым по своей природе эротично. Роль рассказчика, как ему кажется, безотносительно к его полу, по сути своей мужественна, слушателя или читателя – женственна, рассказ же является средством их совокупления.

– "Что делает меня противоестественной, – запротестовала Шерри. – Ты что, из тех пошляков, что считают писательниц непременно гомосексуальными?"

– "Вовсе нет, – заверил ее джинн. – Обычно вы с Шахрияром занимаетесь любовью в позиции номер один, после чего ты рассказываешь ему свою историю – любовникам ведь нравится на второй раз меняться местами". Ну а если серьезнее, он не намеревался утверждать, что "женственность" чтения является низшим или исполненным покорности состоянием: маяк, к примеру, пассивно шлет сигналы, а моряки активно трудятся, чтобы их получить и истолковать; такая пылкая женщина, как его любовница, по меньшей мере так же энергична в его объятиях, как и он, ее обнимая; хороший читатель искусных рассказов трудится на свой лад столь же напряженно, как и их автор, и т. д. Короче говоря, повествование – это (и здесь они вновь были душа в душу) любовные отношения, а не насилие: его успех зависит от согласия и сотрудничества читателя, на каковые он может поскупиться – а то и вовсе в любой момент от них отказаться, а также от того, как сочетаются в нем самом опыт и склонность к инициативе, и от способности автора возбудить, поддержать и удовлетворить его интерес, – от способности, на которой – фигурально – держалась вся его, а буквально – Шахразадова жизнь.

– "И как все любовные отношения, – добавил он однажды, – это тоже потенциально плодотворно для обоих партнеров – ты скорее всего это подтвердишь, – ибо оно выходит за рамки мужского и женского. Читатель, даже если он и не читательница, скорее всего обнаружит, что понес новые образы – как, ты надеешься, произойдет и в области отношения Шахрияра к женщинам, но и рассказчик может обнаружить, что тяжел и он…"

– Многое из того, что они говорили, я пропускала мимо ушей, но, услышав последнюю тираду, крепко-накрепко обняла Шерри и взмолилась Аллаху, чтобы это не стало их очередным как бы. И действительно, на триста восьмую ночь рассказ ее прервала не я, а рождение Али Шара, которого, несмотря на все его сходство с Шахрияром, с этого часа я прижимала к своей груди так, словно сама родила, а не просто помогла его принять. Аналогично на шестьсот двадцать четвертую ночь, когда бодро явился на свет малыш Гариб, и на девятьсот пятьдесят девятую, день рождения красавицы Джамилы-Мелиссы. Ее второе имя, каковое на экзотических языках Джиннленда означает "медвяно-сладкая", мы выбрали в честь все еще обожаемой любовницы нашего друга, о своем намерении жениться на которой он как раз объявил, невзирая на мнение Шерри, что если женщины и мужчины порой еще способны сойтись по-человечески, то для жен и мужей это исключено. Джинн, со своей стороны, доказывал, что сколь бы полным, исключительным и нерушимым ни обернулось согласие между любовниками, ему недостает масштаба духовной серьезности и публичной ответственности, каковые обеспечиваются только супружеством с его древними обетами и символами, ритуалами и риском.

– "Долго это продлиться не может", – сварливо бросила Шерри. Джинн надел ей на палец ответный подарок, который его невеста сделала матери названной в честь нее девочки, – золотое кольцо, украшенное узором из бараньих рогов и раковин, такими же они с джинном собирались обменяться в день свадьбы – и откликнулся: "Как и Афины. Как и Рим. Как и весь блеск Джамшида. Но мы должны жить, делая вид, что как бы не только может, но и продлится".

– "Хм-м", – промолвила Шерри, которая за эти годы переняла многие привычки твоего брата, точно так же как и он – ее. Однако же она дала джинну свое благословение – к которому я прибавила и свое, безо всяких оговорок или как бы, – и, когда он исчез, долго крутила кольцо при свете лампы, пытаясь представить, как оно будет выглядеть на других руках и пальцах, и размышляя как бы о его узоре.

– Так мы и пришли к тысячной ночи, тысячному утру и дню, тысячному обмакиванию Шерриного пера и взыванию к магическому ключу. И в тысяча первый раз, по-прежнему улыбаясь, явился наш джинн со своим – так было уже вечеров сорок – собственным кольцом на пальце: в общем и целом, куда лучше смотрящийся дух, чем тот, что материализовался среди книжных полок в уже далеком прошлом. Мы все трое, как обычно, обнялись, он осведомился о здоровье детей и царя, а моя сестра, как обычно, о его успехах в продвижении к той сокровищнице, из которой, по его словам, были почерпнуты его истории. Менее скрытный на эту тему, чем ему было свойственно с самой первой нашей встречи, он с удовольствием объявил, что, благодаря вдохновляющему влиянию Шахразады и тысяче ободрений со стороны любящей жены, он, похоже, отыскал свой путь из трясины воображения, которая, как он чувствовал, начинала его засасывать: какими бы ни оказались достоинства его новой работы, как погонщик воловьей упряжки или капитан севшего на мель судна, он продвинулся вперед, отступив назад, к самым корням и истокам истории. Пользуясь, как и сама Шахразада, в самых что ни на есть сегодняшних целях материалами, извлеченными из седой повествовательной древности, и методами старше самого алфавита, он, с тех пор как Шерри потеряла свою девственность, на две трети написал задуманную серию из трех повестей – длинных рассказов, которые будут обретать свой смысл друг в друге, следуя определенным обсуждавшимся им с Шерри схемам, и, если повести удались (тут он улыбнулся мне), смогут к тому же вполне серьезно, даже страстно, поведать об определенных вещах.

– "Две, уже мною законченные, повествуют о легендарных, мифических героях – настоящем и фальшивом, – подытожил он, – Сейчас я как раз посреди третьей. Не могу еще сказать, хороши они или плохи, но уверен: они такие, как надо. Ты, Шахразада, знаешь, что я имею в виду".

– Она знала, я как бы тоже, и мы на радостях еще разок обнялись. Потом Шерри заметила – по поводу середины, – что завершает сегодня ночью рассказ о Маруфе-башмачнике и нуждается в начале следующего, все равно какого, рассказа.

– Джинн покачал головой: "Дорогая моя, больше ничего не осталось. Ты рассказала все". Его невозмутимость перед лицом нашего будущего показалась мне настолько жестокой, что гарем закружился у меня перед глазами и я едва не упала в обморок.

– "Ничего не осталось! – вскрикнула я. – Что же ей делать?"

– "Если она не хочет идти на риск, что Шахрияр убьет ее и переключится на тебя, – спокойно сказал он, – ей, как я понимаю, придется придумать что-то не из книги".

– "Я же не придумываю, – напомнила ему Шерри. Ее голос звучал не менее твердо, чем его, но лицо, когда я достаточно овладела собой, чтобы его рассмотреть, было сумрачно. – Я только пересказываю".

– "Позаимствуй что-нибудь из сокровищницы! – взмолилась я, обращаясь к джинну. – Что будет без матери с детьми? – Гарем вновь начал кружиться; я собрала всю свою храбрость и сказала: – Не покидай нас, друг; дай Шерри историю, над которой ты сейчас работаешь, и можешь делать со мной все, что захочешь. Я выращу тебе детей, если они у тебя будут; я буду мыть твоей Мелиссе ноги. Все что угодно".

– Джинн улыбнулся и обратился к Шерри: "Наша маленькая Дуньязада – настоящая женщина". Поблагодарив меня затем за мое предложение столь же галантно, как когда-то Шахразаду, он отклонил его не только по причинам, которыми руководствовался раньше, но и потому, что был уверен: из его историй, которыми можно было бы увлечь царя Шахрияра, в сокровищнице осталась только сотня подражаний и перепевов собственных рассказов Шахразады.

– "Следовательно, мои тысяча и одна ночь кончились, – сказала Шерри. – Не будь неблагодарна к нашему другу, Дуня, все когда-нибудь кончается".

– Я согласилась, но, вся в слезах, пожелала себе – и Али Шару, Гарибу и малютке Мелиссе, которых я любила так же горячо, как и свою сестру, – оказаться подальше от мира, в котором счастливо кончаются только вымышленные истории.

– Джинн тронул меня за плечо. "Не будем забывать, – произнес он, – что, с моей точки зрения – занудно технической, не спорю, – это и есть история, к концу которой мы приближаемся. Все эти рассказы, которые твоя сестра нарассказала царю, – всего-навсего середина ее собственной истории – ее и твоей, то есть и Шахрияра, и его младшего брата Шахземана".

– Я его не поняла, но Шерри, стиснув другое мое плечо, спокойно спросила, уж не следует ли отсюда, коли это такой занудно технический случай, что к обрамляющей истории можно придумать счастливый конец.

– "Автор "Тысячи и одной ночи" ничего не придумывает, – напомнил ей джинн, – он только пересказывает, как, кончив рассказ о Маруфе-башмачнике, Шахразада поднялась с царской постели, поцеловала перед Шахрияром землю и, набравшись храбрости, просила о милости в обмен на тысячу и одну ночь развлечений. "Проси, Шахразада", – ответил в истории царь, и тогда ты послала Дуньязаду за детьми и молила сохранить тебе жизнь ради них, чтобы не пришлось им расти без матери".

– Мое сердце так и подпрыгнуло в груди; Шерри сидела молча. "Подчеркиваю, что просишь ты не во имя историй, – заметил джинн, – и не во имя своей любви к Шахрияру и его к тебе. Изящный ход: ему предоставлена свобода даровать тебе, если он так решит, исполнение желания на совершенно иных основаниях. Меня восхищает также тот такт, с которым ты просишь только о своей жизни; это дает ему моральную инициативу в том, чтобы раскаяться в своей политике и жениться на тебе. Сомневаюсь, что сам подумал бы об этом".

– "Хм-м", – сказала Шерри.

– "И к тому же тут имеется замечательная формальная симметрия…"

– "Забудь ты свою симметрию! – вскричала я. – Работает это или нет?" По выражению его лица я поняла, что срабатывает, а по лицу Шерри – что план этот для нее не новость. Я крепко-накрепко обняла их обоих и так разрыдалась от радости, что, как выразился джинн, с нас вот-вот потекла бы чернильным дождем тушь; Шерри я умоляла пообещать, чтобы и после свадьбы я, как и раньше, оставалась с детьми и всегда сидела у подножия их постели.

– "Не все сразу, Дуня, – сказала в ответ она. – Я еще не решила, хочу ли я кончать историю таким образом".

– "То есть как хочешь ли? – Я с внезапным ужасом уставилась на джинна: – Ведь коли это есть в книге, значит, она должна?"

– Теперь уже и он, казалось, встревожился и, всматриваясь в лицо Шерри, признал, что не все увиденное им в его снах или грезах в точности соответствует той истории, которая дошла до него через разделяющие нас наяву, в часы бодрствования, века, земли и языки. В его переводе, например, детишки оставались безымянными, и все трое были мальчиками; и хотя там упоминалось, что Шахразада к концу книги полюбит Шахрияра, не было там и намеков на то, что она его обманывает или так или иначе ему изменит со мной или с кем-то другим. Но главное – само собой разумелось, что сам он совершенно отсутствовал в фабуле всей истории, каковую, однако, молил мою сестру закончить так же, как она кончалась в его версии: двойной свадьбой, ее с твоим братом и нас с тобой, и нашим счастливым совместным проживанием, покуда не придет за нами Разрушительница наслаждений и Разлучительница собраний и т. д.

– Пока я пыталась осознать ошеломляющие новости о самой себе, Шерри с улыбкой спросила джинна, что он, собственно, подразумевает под "своей версией" – тот экземпляр "Тысячи и одной ночи", с которым он принимал в нас участие, или же собственную историю, в процессе сочинения каковой находился; ибо ей приятно было думать – и она глубоко на это надеялась, – что наша связь обернулась на пользу не только ей: что так или иначе мы с нею и сама наша ситуация оказались среди тех "древних повествовательных материалов", которые он нашел полезными для своих нынешних целей. Как кончалась его версия?

– Джинн на мгновение закрыл глаза, подтолкнул большим пальцем очки обратно на переносицу и повторил, что все еще находится в середине третьей повести и пока далек от того, чтобы хотя бы начерно набросать ее кульминацию и развязку, не продумал даже в самых общих чертах и ее план. Повернувшись ко мне, он, к моему величайшему изумлению, объявил, что называется эта история "Дуньязадиада", а главная ее героиня – не моя сестра, а я сама, чей образ в "предстоящую брачную ночь", как он находит, столь же удачно схватывает конкретную ситуацию рассказчика историй из его времени и окружения, как образ моей сестры – положение художника-повествователя вообще.

– "Все эти ночи у подножия кровати, Дуньязада! – воскликнул он. – Тебе была передана целая литературная традиция, а в придачу еще и эротическая! Нет истории, которой бы ты не слышала; нет способов заниматься любовью, которых бы ты снова и снова не видела. Я думаю о тебе, младшая сестричка, девственница в обоих отношениях: вот это невинность! Вот это искушенность! И теперь приходит твой черед: Шахрияр рассказал младому Шахземану, как он любит свою чудесную любовницу и саму по себе, и за ее истории, которые он тоже передает дальше; два брата женятся на двух сестрах; это твоя брачная ночь, Дуньязада… Но подожди! Послушай меня! Шахрияр, прежде чем повстречал Шахразаду, лишил невинности и убивал по деве за ночь тысяча и одну ночь; Шахземан делал то же самое, но только теперь, на тысячу и одну ночь позже, узнает он о Шахразаде, – это означает, что с того дня, когда он убил свою жену, казнил он по меньшей мере две тысячи двух молодых женщин – и ни одна из них не понравилась ему настолько, что он захотел бы провести с нею вторую ночь, не говоря уже о том, чтобы пощадить ее жизнь! Что ты собираешься предпринять, чтобы развлечь его, сестренка? Предаться любви новым возбудительным способом? Но таких нет! Рассказывать ему, как Шахразада, истории? Он все их уже слышал! Дуньязада, Дуньязада! Кто сумеет рассказать твою историю?"

– Ни жива ни мертва от страха, я вцепилась в свою сестру, которая взмолилась, чтобы джинн перестал меня пугать. Рассыпавшись в извинениях, он заверил нас, что описывал не обрамляющую историю "Тысячи и одной ночи" (каковая счастливо кончалась безо всяких намеков на эти ужасы), а свою собственную повесть, чистый вымысел, к которой он от всего сердца постарается найти достойное его ко мне привязанности завершение. Еще более развеяла мои тревоги Шерри, добавив, что и она потратила немало времени на размышления о моем, как его описал джинн, положении и имеет касательно моей брачной ночи кое-какие планы; о них, как последнюю дань нашему другу, она набросала небольшую заметку, в надежде, что, реализуются они или нет, он сможет найти их полезными для своей истории, но в настоящее время предпочла бы их от меня скрыть.

– "Значит, ты чувствуешь то же, что и я, – задумчиво промолвил джинн, – мы больше не свидимся".

– Шерри кивнула: "Тебе рассказывать другие истории. Я свои уже рассказала".

– Он уже начал бледнеть. "Моя лучшая, – сказал он, – уступит зауряднейшей из твоих. Я навсегда сохраню любовь к тебе, Шахразада! Дуньязада, я твой брат! Доброй ночи, сестры! Прощайте!"

– Мы расцеловались; он исчез вместе с письмом Шерри; за нами пришли от Шахрияра; все еще потрясенная, я сидела у подножия кровати, пока они комбинировали последние страницы "Ананга-ранги" и "Кама-сутры" и Шерри завершала рассказ о Маруфе-башмачнике. После чего она, как научил ее джинн, поднялась с постели, поцеловала землю, взмолилась о милости; я сходила за детьми; Али Шар приковылял за мной сам, Гариб приполз, а Джамила-Мелисса присосалась к моей пустой груди, словно к материнской. Шерри изложила свою просьбу; Шахрияр всхлипнул, прижал детишек к груди, сказал, что давным-давно ее помиловал, обнаружив в ней опровержение всех своих разочарований, и вознес хвалу Аллаху, что тот послал ее во спасение всего женского пола. Потом он отправил людей за папочкой, чтобы тот составил брачный договор, и за тобой, чтобы ты услышал новости о Шахразаде и ее истории; когда ты предложил на мне жениться, Шерри, в соответствии со второй частью нашего плана (о третьей части которого я по-прежнему ничего не знала), выдвинула встречные требования: для того, чтобы мы с ней никогда не расставались, ты должен покинуть Самарканд и жить с нами, разделив с братом здешний трон и передав свой тамошний нашему отцу в качестве компенсации за его трехлетние страхи. Ты показался мне более симпатичным, чем Шахрияр, но и более пугающим, и я умоляла сестру сказать, что ждет меня впереди.

– "Ну как же, глупенькая Дуня, великолепное свадебное пиршество! – подначивала она. – Евнухи надушат воду в наших турецких банях лепестками роз и цветками иван-чая, мускусными стручками, сандаловым деревом и амброй; мы вымоем и обрежем наши волосы, они нарядят меня точно солнце, а тебя – как луну, и мы будем плясать между женихами, дабы возбудить их, в семи разных убранствах. Когда вино и музыка иссякнут, они будут уже едва способны сдержать свое желание, мы все расцелуемся и пожелаем друг другу доброй ночи, каждый трижды, – всего двенадцать доброночей, и мужья поскорее повлекут нас в наши раздельные брачные покои…"

– "О, Шерри!"

– "Тогда, – продолжала она, и в голосе у нее не осталось уже и грана насмешки, – на самом пороге их наслаждений я остановлюсь, поцелую землю и скажу своему господину и повелителю: "О царь Солнца, и Луны, и Приливов и т. д., благодарю, что наконец женишься на мне, проспав со мною тысячу и одну ночь, прижив от меня троих детей и наслушавшись, пока я тебя забавляла, присловий и притч, прибауток и софизмов, острот и увещеваний, сказок и анекдотов, диалогов, историй, элегий, сатир и один Аллах ведает чего еще! Спасибо тебе и за то, что отдаешь мою драгоценную младшую сестру своему брату-грубияну, а Самаркандское царство – нашему отцу, чья признательность, как мы надеемся, отчасти восстановит его рассудок! Но самое большое спасибо за то, что любезно перестал насиловать и убивать по деве за ночь и склонил к тому же Шахземана! У меня нет никакого права просить у тебя что-либо еще, я должна быть вне себя от радости, что смогу смиренно служить твоим сексуальным и любым иным желаниям до того дня, когда ты устанешь от меня и либо меня убьешь, либо сменишь на другую, помоложе, – и я в самом деле готова вести себя именно так, как наверняка по отношению к Шахземану готова и Дуньязада. Однако, ввиду твоего безграничного великодушия Q.E.D., я осмеливаюсь просить о самой последней милости". Если удача не отвернется от нас, Шахрияр настолько обезумеет к этому моменту, горя желанием залучить меня в постель, что скажет: "Пожелай, получишь", после чего я укажу ему, что счастливое стечение обстоятельств вот-вот свершит то, чего не смогла добиться и тысяча несчастных, – ты расстанешься со мной до утра. Зная своего мужа, я ожидаю, что он предложит этакое легонькое a quatre, в ответ на что я подобающим образом зардеюсь и объявлю, что в конце концов примирилась с мыслью, что на несколько часов тебя потеряю, и просто прошу минут тридцать на беседу с тобой наедине, прежде чем ты уединишься со своим женихом, ибо хочу сообщить тебе кое-что, что должна знать каждая невинная невеста. "Неужели в этой области есть еще на свете что-то, чего бы она не видела сотню раз в нашем исполнении?" – поинтересуется твой тактичный зять и деверь. "Видеть не означает знать, – отвечу я, – я сама, например, обладаю весьма и весьма насыщенным сексуальным опытом, но только с одним мужчиной, и буду застенчива, как девственница, с любым, кроме тебя; Шахземан овладел, я полагаю, широчайшими плотскими познаниями, но не сподобился развернутого и углубленного знания какой-либо одной женщины; среди нас четверых только ты, царь Времени и т. д., можешь похвастаться опытом и того, и другого рода, ибо проторил свой путь через двадцать лет супружества, тысячу и одну одноразовую ночную статистку и тридцать три месяца со мною, если не считать часов досуга со всеми объезженными тобой наложницами. Но малышка Дуньязада, кроме косвенного, не имеет совершенно никакого опыта". На это гроссмейстер находчивости ответит своим "Хм-м" и переложит затруднение на плечи Шахземана, каковой, призвав на помощь всю свою проницательность, скажет: "Ладно. Но постарайся покороче". Они отойдут – с грандиознейшей эрекцией, от которой когда-либо нам с тобой случалось содрогаться, – и вот тогда я п скажу тебе, что делать в третьей части. Потом мы поцелуемся, разойдемся по своим мужьям и так и сделаем. Идет?"

– "Сделаем что?" – закричала я, но она больше ничего не сказала, пока все не обернулось в точности так, как она описала: наш свадебный пир и танец; отступление к брачным покоям; ее вмешательство и просьба, твое дозволение и оговорка, чтобы мы не тянули, поскольку я возбудила тебя сильнее, чем любая из двух тысяч несчастных, чье девство и жизнь ты отнял за пять с половиной прошедших лет. Вы разошлись, оттопыривая спереди свои халаты; как только за вами захлопнулись двери спален, Шерри плюнула вам вслед и, обхватив мою голову ладонями, заговорила: "Если ты хоть когда-нибудь внимательно меня слушала, сестренка, вслушайся сейчас. При всех своих благих намерениях наш джинн-ключарь либо лжец, либо дурак, когда говорит, что какие-то мужчина и женщина могут до самой смерти холить и лелеять друг друга как самое драгоценное сокровище – если, конечно, отпущенный им жизненный срок не столь же краток, как у наших убиенных сестер. Три тысячи три, Дуня, – и все мертвы! Чего мы с тобой добились всеми этими выдумками, разве что избавили еще одну тысячу от быстрого конца – для неспешных мук? Для чего они спасены, как не для затяжного насилия от руки отцов, мужей, любовников? В настоящий момент нашим господам просто приятно смягчить свою политику; патриархат сохраняется в неприкосновенности: я уверена, что он доживает до времен нашего джинна и его страны. Предположим, что описывал он истинные свои отношения с этой столь любезной ему Мелиссой, а не желаемые или вымышленные, – ну что ж, в таком случае это лишь исключение, подтверждающее гнусное правило. Вот как с нами обходятся, а ты уже готова увлечься, раздвинуть ноги– и принять все это, как и остальные из нас! Хвала Аллаху, что в отличие от меня ты не можешь попасться в ловушку новизны и счесть, что добудешь нашему полу некую победу, отвлекая гонителей полупристойными фортелями и побасенками! Никакой победы, Дуня, всего только никуда не годное воздаяние; пора нам перейти от хитростей к обману, от выдумки ко лжи. Ступай же теперь к своему похотливому муженьку, а я отправлюсь к своему; пусть он целует, ласкает и раздевает тебя, лапает, щиплет, слюнявит; пусть уложит на кровать; но когда он изготовится тебя прободать, выскользни из-под него и шепни ему на ухо, что при всем его обширном сексуальном опыте остался еще один, самый изысканный из всех способ заниматься любовью, о котором и он сам, и Шахрияр пребывают в неведении, поскольку не далее как прошлой ночью открыл его нам некий джинн, когда мы молили Аллаха, чтобы подсказал он нам способ потешить таких необыкновенных мужей. Столь чудесна эта, как мы ее назовем, Поза Джинна, что даже мужчина, для которого девственница уже казалась просто приложением к яйцу в мешочек, почувствует себя первопроходцем и т. д. Более того, эта поза, в которой все делает женщина, а ее господину остается лишь отдаться наслаждению более мучительному, чем все, что он когда-либо испытал или о чем мечтал. От него только и требуется, что раскинуться повольготнее на кровати и дать привязать шелковыми шнурками свои запястья и лодыжки к ее стойкам, дабы не вспугнуть преждевременным спазмом наслаждения его неземную кульминацию и т. д. И вот тогда, тогда, сестричка, когда он, раздетый и связанный, распростертый навзничь будет пускать от вожделения слюну, вынь из левого кармашка седьмого своего платья бритву, которую я там припасла, – и я сделаю то же самое, – и оскопи чудовище! Отчекрыжь его проклятое кровавое орудие и воткни его ему в глотку, чтобы он подох от удушья, как сделаю и я с Шахрияром! После чего мы перережем глотки и себе, дабы избежать чудовищной мужской мести. Прощай, милая Дуня! Может быть, мы очнемся вместе в ином мире, где не будет никаких он и она! Доброй ночи".

– Я шевелила губами, пытаясь что-то ответить, но не могла произнести ни слова; словно в трансе, пришла к тебе; и пока ты целовал меня, нащупала в кармане холодное лезвие. Я, словно во сне, позволила тебе себя раздеть, позволила трогать свое тело там, где его никогда не касался мужчина; позволила тебе возлечь на себя; как во сне, я услышала, как умоляю тебя сдержаться ради редкостного наслаждения, заманиваю тебя в Позу Джинна и со сталью в руке и голосе рассказываю историю твоего нынешнего рабства. Твой брат искалечен; моя сестра мертва; нам пора за ними.

2

– На этом и кончается твоя история?

Дуньязада кивнула.

Шахземан пристально вгляделся в свою застывшую нагой рядом с постелью невесту, сжимавшую в дрожащей руке бритву, и прочистил горло.

– Если ты и в самом деле собираешься пустить ее в ход, смилостивись и сначала убей меня. Покрепче резани под адамовым яблоком – и вся недолга.

Девушка содрогнулась, замотала головой. Мужчина, насколько ему позволили путы, пожал плечами:

– Ответь по крайней мере на один вопрос: зачем тебе, в конце-то концов, понадобилось рассказывать мне эту необыкновенную историю?

Все еще отводя взгляд, Дуньязада монотонным голосом объяснила, что месть ее сестры предполагала и эту перестановку не только пола сказителя и сказания (как понимал их джинн), но и их положения, поскольку второе отдается теперь на милость первого.

– Ну так и окажи тогда эту милость! – воззвал царь. – Самой себе!

Дуньязада подняла на него глаза. Несмотря на свое положение, Шахземан, совсем как джинн, улыбнулся сквозь жемчуга своей бороды и объявил, что Шахразада по справедливости считает любовь мимолетной. Но вряд ли уступает ей в этом и сама жизнь, вот почему обе они так сладостны – и еще сладостнее, если ими наслаждаешься, словно они никогда не кончатся. При всем неравенстве женской доли, продолжал он, тысячи женщин находят любовь столь же драгоценной, как и их возлюбленные: чтобы убедиться в этом, достаточно обратиться к рассказам Шахразады. Если осужденному – каковым он себя считает, поскольку, лишившись мужественности, он тут же покончит с собой, едва в руках у него окажется меч, – может быть даровано последнее желание, каковое даже он привык даровать поутру своим ночным жертвам, то он выбрал бы обучить свою пригожую па-лачку радостям пола, прежде чем он его лишится.

– Ерунда, – раздраженно бросила Дуньязада. – Я всего этого вдосталь насмотрелась.

– Смотреть – совсем не то, что чувствовать. Она уставилась на него:

– Научусь, когда захочу, – и от менее кровавого учителя, которого, пусть и по-глупому, полюблю. – Она отвернулась. – Если мне когда-нибудь встретится подобный мужчина. Чего, надеюсь, не произойдет.

Рассерженная, она скользнула внутрь своего платья и, неумело зажав бритву в левой руке, принялась застегивать крючки.

– Что за счастливчик! Так, значит, женушка, ты меня не любишь?

– Конечно нет! Согласна, ты не такое чудовище, как я воображала, – внешне, я имею в виду. Но ты мне абсолютно чужой, а от одной мысли о том, что ты сделал со всеми этими девушками, у меня к горлу подступает тошнота. Не трать понапрасну последние слова на глупые заигрывания: ты меня не переубедишь. Приготовься лучше умереть.

– Я давно готов, Дуньязада, – спокойно ответил Шахземан. – С самого начала. Иначе почему, по-твоему, я не позвал стражу, чтобы убить тебя? Уверен, что братец уже давно покончил с Шахразадой, если она и в самом деле попыталась совершить то, на что подбила тебя. Мы с Шахрияром были бы круглыми дураками, если бы не предвидели подобный поворот событий с самой первой ночи, шесть лет тому назад.

– Я тебе не верю.

Царь повел бровями и сквозь зубы свистнул; тут же из-за ковра с изображением семиколечного кубка Джамшида шагнули двое дюжих мамелюков, они схватили Дуньязаду за руки, заткнули ей рот, отобрали бритву.

– Честно это или нет, – как ни в чем не бывало продолжал беседовать с ней Шахземан, пока она билась в руках мамелюков, – сейчас властью тебя могу наделить только я. И, честно это или нет, я собираюсь тебе ее дать. – Он улыбнулся: – Верните ей бритву, друзья, и будьте на остаток ночи свободны. Если ты не веришь, что я с самого начала сознательно отдался в твои руки, Дуньязада, ты не можешь отрицать, что теперь я так и поступаю. Все, о чем я прошу, – чтобы и мне было дозволено рассказать тебе историю в обмен на ту, что рассказала мне ты; когда я ее окончу, ты сможешь поступить как пожелаешь.

Мамелюки с неохотой отпустили ее, но покинули комнату только после того, как Шахземан, по-прежнему раздетый и связанный, повторил свой приказ. Дуньязада в изнеможении опустилась на подушку, потирая запястья, подобрала рассыпавшиеся волосы, потеснее запахнула платье.

– Ты меня не убедил, – сказала она. – Стоит мне занести бритву, они пронзят меня стрелой.

– Это не приходило мне в голову, – признался Шахземан. – Значит, тебе придется немного мне довериться, как доверяюсь тебе я. Подними ее вверх, я требую!

– Ты требуешь! – горько промолвила Дуньязада. Она подняла руку с бритвой, но тут же, безвольно уронив ее рядом с подушкой, начала всхлипывать.

– Ну давай подумаем, – задумчиво проговорил царь. – Как бы нам наделить тебя всеми преимуществами? Они, эти стражи, очень быстры и преданны; если они и в самом деле не ушли, боюсь, они могут неверно истолковать какой-нибудь твой невинный жест и выстрелить.

– Какая разница? – жалобно пробормотала Дуньязада. – Бедная Шерри!

– А, придумал! Сядь-ка рядом со мной. Прошу, делай что я говорю! Теперь приложи лезвие бритвы туда, куда и собиралась ее приложить; тогда ты сможешь сделать задуманное раньше, чем любой снайпер успеет натянуть и спустить тетиву. Только поддержи меня другой рукой: от всех этих треволнений я совсем обмяк.

Дуньязада всхлипнула.

– Давай же, – настаивал царь, – иначе ты не поверишь в мою серьезность. Нет, нет, приложи бритву прямо к нему, тогда ты справишься в мгновение ока. Вот так так, самая настоящая гусиная кожа! Ну и положеньице! Но давай рассудим: даже это твое превосходство тебя, по-моему, угнетает, ведь оно дано, а не взято: мужчина все равно верховодит женщиной и т. д. В данный момент тут ничем делу не поможешь. Да и вообще между любыми двумя людьми, знаешь ли… я имею в виду, что, например, вас с твоей сестрой заставляет играть пассивную роль отнюдь не патриархат. Ладно, не бери в голову. Смотри, как я взмок! Ну ладно, я согласен с этим вашим джинном в вопросе первоочередности и умоляю тебя не только дозволить мне рассказать тебе свою историю, но и сначала заняться со мной любовью.

Дуньязада зажмурилась и затрясла головой.

– Как хочешь, – сказал царь. – Я бы никогда тебя и не понудил, как ты поймешь, выслушав мою историю. Рассказать?

Дуньязада безразлично повела головой.

– Осторожнее с бритвой, держи ее крепче!

– Ты не мог бы его опустить, – невнятно выдавила из себя девушка. – Это непристойно. И отвлекает. Меня, кажется, уже просто тошнит.

– Отвлекает ничуть не больше, чем твои крохотные грудки или точеные пальчики… Нет уж, изволь, я настаиваю, чтобы ты держалась за свое превосходство. Моя история, обещаю, не затянется, и я в твоих руках. Итак…

– Шесть лет тому назад я считал себя счастливейшим человеком на свете. Детство в царской семье, годы, с приятностью проведенные в университете, блестящая карьера; в двадцать пять я управлял почти столь же процветающим царством, как Шахрияр в сорок. Я пользовался популярностью среди своих подданных, в разумных пределах следил за честностью правительства, в разумных пределах удерживал в руках стремящиеся к власти группировки и т. д. Как у всякого царя, у меня имелся гарем с наложницами – ради поддержания моего имиджа, но предназначался он, как правило, для иностранных официальных лиц. Сам же я не хотел никого, кроме моей суженой, Бог с ним, с ее именем, которую после целого года супружества продолжал любить больше любой другой женщины, какую я когда-либо знал. Проработав весь день в диване, где судил да рядил и т. д., я мчался домой ужинать, и мы всю ночь напролет забавлялись друг с другом, как два котенка в корзинке. Нет такого любовного ухищрения, которого бы мы не испробовали, нет легенды или мифа о богах и нимфах, которую бы не изобразили. Девушки из гарема, когда мне случалось их пользовать, лишь напоминали мне, насколько предпочитаю я свою жену; зачастую среди объятий я отпускал их и призывал, чтобы кончить, ее.

– Когда мой брат впервые пригласил меня его навестить, мне, поскольку я очень хотел его повидать, пришлось расстаться со своей суженой; мы впервые попрощались; немного спустя я впал в бурную радость, в какую, как полагал, впадет и она, обнаружив, что позабыл дома бриллиантовое ожерелье, которое намеревался преподнести Шахрияровой царице. Вместо того чтобы послать за ним, я помчался во дворец сам, дабы мы смогли еще разок заняться любовью, – и нашел ее в своей постели верхом на старшем поваре! Последние ее слова были: "В следующий раз приглашай меня", я разрубил их обоих пополам, в общей сложности на четыре части, чтобы не показаться безвольным рогоносцем; отправился сюда и обнаружил, что моя невестка наставляет брату рога с темнокожим Саад-ал-Дином Саудом, который, пуская слюни и гугукая, прыгал с деревьев и орудовал таким рычагом, что по сравнению с ним мой показался бы твоим мизинчиком. Уже не цари, мы вместе с Шахрияром покинули дворец через задние ворота, решив убить себя как самых жалких дураков на свете, если окажется, что наши невзгоды – что-то из ряда вон выходящее. Однажды, когда мы брели среди болот, убегая следов человека, сердце снедая себе, мы увидели накатывающий на берег, как нам подумалось, водяной смерч и вскарабкались, чтобы спастись от него, на болотную сосну. Оказалось, что это знаменитый ифрит из истории твоей сестрицы: из своего сундука он вытащил стальной ларец, семью ключами отомкнул семь висевших на нем замков, извлек оттуда и отымел молодую женщину, которую когда-то похитил в ее брачную ночь, и уснул, положив голову ей на колени; она же подала нам знак, чтобы мы слезли с дерева, и велела обоим не сходя с места наставить с ней ифриту рога. Кто сказал, что мужчину нельзя понудить? Мы сделали все, что смогли, и она прибавила наши перстни с печатками к тем пятистам семидесяти, которые уже набрала. Тогда мы поняли, что нет на свете женщины, которая бы осталась непоятой, ежели возжелает етись, даже если ее заточить в медную башню.

– Ну вот. Когда я впервые рассказал своему брату о том, что стал рогоносцем, он поклялся, что на моем месте не успокоился бы, пока не убил тысячу женщин; теперь же мы вернулись к нему во дворец, он казнил царицу и всех своих наложниц вместе с их любовниками, и мы торжественно поклялись, дабы никогда вновь не быть обманутыми, насиловать и убивать каждую ночь по девственнице. Я отправился домой в Самарканд, дивясь, какой оборот приняло наше отчаяние: насколько личный апокалипсис может заразить целое государство и вызвать другой, более общий, и т. д. Руководствуясь скорее этим последним мотивом, а не местью женскому роду, я решил придерживаться нашей жуткой политики, пока государство не впадет в запустение или разгневанное население не восстанет и не прикончит меня.

– Но, в отличие от Шахрияра, я ничего не сказал поначалу своему везирю, а просто велел ему доставить мне на ночь прекрасную девственницу. Не догадываясь, что я намерен поутру ее убить, он привел ко мне свою собственную дочь, девушку, которую я хорошо знал и которой уже давно восхищался, этакую самаркандскую Шахразаду. Я решил было, что он надеется через сводничество добиться собственного возвышения, и улыбнулся при мысли, что казню их обоих; вскоре, однако, я узнал от самой девушки, что идея прийти ко мне исходила от нее и мотивом ее, в отличие от твоей сестры, послужила самая обычная любовь. Раздев ее, я начал с ней заигрывать, она расплакалась; я спросил, что ее беспокоит; отнюдь не то, что она разлучилась со своей сестричкой, нет, – просто она оказалась наконец со мной наедине, исполнилась мечта ее жизни. Тут я обнаружил, что весьма этим тронут и, к моему изумлению, бессилен. До поры приостановившись, я заметил, что такие грезы легко могут обернуться кошмаром. Она застенчиво обняла меня и возразила, что порицает убийство мною жены и ее полюбовника, которых она обоих знала и которым, в сущности, симпатизировала, ибо, хотя в общем и целом и сочувствует моей вызванной утратой всех иллюзий вспышке насилия, ей казалось, что так же хорошо понимает она и мотивы, по которым изменяла мне жена, каковые, на ее взгляд, не слишком отличались, по сути дела, от мотивов женщины ифрита из давешней истории. Несмотря на мой гнев, далее она отважно заявила, что сама придерживается, как она выразилась, "трагического взгляда на пол и темперамент", а именно: что хотя при этой линии поведения единственной ценностью является полное равенство между мужчиной и женщиной, она отнюдь не уверена в его достижимости; даже с рвением преследовать его вопреки самой природе вещей означает, по всей видимости, транжирить свои шансы на счастье в любви; с другой стороны, его не преследовать, хотя отчетливо видишь, что это и есть идеал, без сомнения, чревато тем же результатом. Про себя саму, хотя она и порицала несправедливость – как индивидуальную, так и общественную – и кротко утверждала равенство в качестве цели, за которую полюбовно должны бороться возлюбленные, сколь бы далеко ни уводили их от этого и сама жизнь, и их темперамент, она все же знала, что лично ей независимость не подходит, поскольку по природе и воспитанию она может быть счастлива только в тени мужчины, которого бы обожала и уважала больше самой себя. По ее словам, она была менее чем кто бы то ни было слепа к моим ошибкам и к моей слепоте по отношению к ним, но все равно так меня обожала, что, полюби я ее всего на одну ночь, она бы сочла свою жизнь удавшейся и ничего бы больше не желала – разве что крохотного Шахземанчика, воспитанию которого посвятила бы остаток своей жизни. Или же, коли мое разочарование в женщинах достигло той крайности (как она, казалось, сверхъестественным образом догадалась по моему выражению лица), что я залучил ее к себе в постель не для того, чтобы на ней жениться или присоединить к своему гарему, а просто чтобы отнять у нее девичество и жизнь, она согласна и на это; она только молила, чтобы я, лишая их ее, был с нею ласков.

– От последнего ее замечания я совсем впал в уныние, поскольку оно прозвучало отголоском сказанных моей покойной женой в брачную ночь слов: даже смерть от моей руки ей сладостней, чем жизнь в руках другого. Как же я ее презирал, как ею возмущался – и как мне ее не хватало! Словно надвое разрубили меня самого, я страстно желал обладать ею, как в былые ночи, и тем не менее располовинил бы ее кровавые половинки, если бы мне ее вернули. И вот на постели лежала моя новая женщина, обнаженная и застывшая в неподвижности; я стоял на коленях меж ее колен, оплакивая и красоту и лживость ее предшественницы, и свою собственную слепоту и жестокость – вкупе с никуда не годным положением дел между мужчиной и женщиной, превращавшим любовь в блуждающий обманный огонек, а ревность, скуку и обиды в правило, – которых я не мог ни скрыть, ни придерживаться. Я рассказал ей обо всем, что произошло между моим отбытием из Самарканда и возвращением домой, о клятве, которую мы дали с братом, и о своей решимости сдержать ее, дабы не показаться малодушным глупцом.

– "Дабы не показаться! – вскричала девушка. – Гаремы, убийства – все ради видимости!" Преисполнившись иронии ко всем своим страхам, она приказала мне сдержать, если я намереваюсь ее держать, свою клятву или же отрезать ей язык, прежде чем я отрублю ей голову; ибо, если я пошлю ее на плаху, не лишив до того девства, она объявит каждому встречному, хотя бы и только палачу, что я только внешне казался мужчиной, и представит в качестве доказательства свое девичество. Меня поразила ее отвага, равно как и ее слова. "Во имя Аллаха, – поклялся я, – я не убью тебя, если не сумею сначала его на тебя поднять". Но этот жалкий приятель в твоей левой руке, который до тех пор ни разу меня не подводил и который сейчас ерепенится, выпрямившись во весь рост, как безмозглый солдат в чужом краю, будто жаждет, чтобы его поскорее обезглавили, окончательно мне тогда изменил. Я перепробовал все известные мне уловки – тщетно, хотя моя жертва с готовностью подчинялась любым моим указаниям. Я мог, конечно, убить ее сам, на месте и немедля, но совсем не хотел даже на мгновение показаться в ее глазах лицемером; с другой стороны, не хотел и дать ей умереть девственницей – и, в конце концов признался я сам себе, вообще дать ей умереть, пока она не будет, как и все мы, забрана Разрушительницей удовольствий и т. д. Целых семь ночей мы метались и вскидывались, ласкались, целовались и заигрывали, причем она преисполнилась от непривычных удовольствий такого пыла, что громко воскликнула – уже без всякого сарказма, – что, коли я сначала проткну ее своим плотским мечом, она без жалоб подставит шею и стальному. На седьмую ночь, когда мы, обливаясь потом и задыхаясь, безнадежно замерли на постели, я протянул ей свой кинжал и предложил сослужить службу и мне, и Самарканду, на месте меня прикончив, ибо я скорее бы умер, чем оказался неспособным сдержать свою клятву.

– "Ты неспособен сдержать ее, – мягко ответила она, – не потому, что от природы бессилен, а потому, что от природы не жесток. Если бы ты сообщил своему брату, что по зрелом размышлении пришел к отличному от его заключению, ты бы, как по мановению волшебной палочки, исцелился". И действительно, словно и вправду по волшебству, слова ее оказались столь истинны, что не успела она их произнести, как у меня и с сердца, и с орудия спала гора: оба они тут же воспряли. Благодарно, нежно вошел наконец я в нее; мы вскрикивали от наслаждения, кончили одновременно, заснули друг у друга в объятиях.

– После этого не могло быть и речи, чтобы следовать примеру Шахрияра; с другой стороны, поутру я еще не нашел в себе достаточно мужества, чтобы послать ему известие о перемене в своих взглядах и просьбу, чтобы он пересмотрел свои. Не был я, в конце концов, и достаточно влюблен, чтобы опять рискнуть на семейное положение, которое и сама она рассматривала как в лучшем случае проблематичное.

– "Я никогда и не ожидала, что ты на мне женишься, – сказала она мне, когда я рассказал ей обо всем этом, – и хотя было бы нечестно отрицать, что я мечтала и молила, чтобы это случилось. Единственное, на что я всегда надеялась, была любовная связь с тобой и ребенок, чтобы о ней помнить. Хотя у меня нет ребенка, зато есть любовная связь: ты и в самом деле любил меня прошлой ночью".

– И потом еще много ночей – но их так и не хватило, чтобы сделать решающий шаг. Сказанное этим вашим джинном о браке могло бы сорваться и с моих губ, имей я дар обращаться со словами: стоит познать брак любому, наделенному добродетельным воображением, – и никакие другие отношения между мужчиной и женщиной уже не покажутся ему серьезными, однако это же самое воображение меня от брака и удерживало. И еще я страшился того дня, когда молва о моей слабости дойдет до моего брата. Я становился все угрюмее и раздражительнее; моя любовница с присущей ей интуицией тут же разгадала причину: "Ты не можешь ни сдержать свою клятву, ни нарушить ее, – сказала она. – Пожалуй, было бы лучше, если бы ты сразу сделал и то, и другое – на время, пока не отыщешь свой путь". Я спросил ее, как возможно подобное противоречие. "Волшебными словами как бы, – ответила она, – которые для того, кто удовлетворяется видимостью, могущественнее всех баснословных джиннов".

– Тут она и высказала замечательное предложение: легенды гласили, что далеко к западу от Самарканда находится страна, населенная исключительно женщинами, и граничит она с другой, целиком мужской; два весенних месяца каждого года их обитатели свободно сходились друг с другом на нейтральной почве, женщины возвращались домой, если обнаруживали, что беременны, после чего отдавали младенцев-мальчиков в соседнее племя, а девочек растили в своем собственном. Существует или нет на самом деле такое общество, она все равно считала его желательной альтернативой настоящему положению дел и безо всяких сомнений предпочитала смерти; так как я не мог разглядеть в ней того сокровища, которое она ценила во мне (и она ни на миг не кляла меня за эту неспособность), она предложила, что сама заложит с моей помощью основы такого альтернативного общества. Мне следовало заявить, что я придерживаюсь политики своего брата: брать каждую ночь к себе в постель по девственнице, а утром объявлять о ее казни; но вместо того, чтобы и в самом деле насиловать и убивать, я бы рассказывал им об альтернативном обществе и группами человек по сто тайком переправлял их из Самарканда на его обустройство и заселение. Если, зная о своей судьбе, они предпочтут провести свою последнюю ночь в Самарканде, занимаясь со мной любовью, это их личное дело; никто, как она себе представляла, не предпочтет изгнанию смерть, а всякая, кто сочтет, что новый образ жизни ей не по нраву, сможет вернуться назад, если я когда-нибудь сменю свою политику, или переехать тем временем еще куда-нибудь. Во всяком случае они были бы живы и свободны; а если пионерши окажутся пленены и порабощены варварами, прежде чем установится новое общество, им будет ничуть не хуже, чем миллионам их сестер, уже пребывающим в подобном состоянии. С другой стороны, раздельные сообщества мужчин и женщин, свободно смешиваясь по собственной воле на нейтральной территории как равные, вполне могут оказаться зародышем общества будущего, в котором разделение уже не будет необходимым. А я тем временем буду, конечно, на радость и горе как бы хранить свою ужасную клятву.

– В первый раз выслушав этот план, я счел его совершенно нелепым; через несколько ночей – уже не столь, возможно, даже и выполнимым; к концу недели, когда мы с ней страстно взвесили все альтернативы, он показался ничуть не безрассуднее прочих. Мой ангел, в соответствии со своим "трагическим взглядом", она и не ждала, что новое общество заработает в наивном смысле этого слова: разве такое бывало хоть с одним из людских учреждений? В нем проявятся пороки его добродетелей; ежели, не пресеченное в зародыше мародерствующими насильниками, оно вырастет, то и изменится и утвердится в формах и ценностях, весьма и весьма отличных от задуманных его основателями, кодифицируя, институционализируя и извращая свой исходный дух. Тут ничем не поможешь.

– Видывал ли свет подобную женщину? С уважением, потом в последний раз пылко расцеловал я ее. Поутру мы напоследок отлюбили друг друга, и пока моя рука замешкалась на ее левой груди, она преспокойно объявила о своем намерении из символических соображений ампутировать по прибытии в свое девичье царство эту самую грудь и убедить своих сподвижниц последовать ее примеру в качестве своего рода обряда посвящения. "Мы найдем этому практическое оправдание, – сказала она, – Чтобы лучше натягивать наши луки и т. д. Но на самом деле смысл будет тот, что с одной стороны мы всецело женщины, а с другой – всецело воины. Может статься, мы назовем себя Безгрудыми".

– "Это выглядит крайностью", – заметил я. Она отвечала, что для выживания всего непримиримо новаторского необходим определенный экстремизм. Последующие поколения, полагала она, войдя в колею и разнежившись, сочтут обычай предков варварским и отдадут честь его символизму разве что символической маммектомией, – возможно, декоративным шрамом или косметической отметиной. Не важно, все преходяще.

– На том мы и порешили: с тысячью благодарностей, что она открыла мне глаза, тысячью добрых пожеланий успеха ее дерзкому предприятию и многими тысячами динаров, чтобы его поддержать (ради портативности и безопасности она обратила их в фиал с бриллиантами, который носила во влагалище), я, посвятив в наш секрет ее отца везиря, объявил о смерти девушки, а сам тайно отправил ее в один из своих замков на далеком озере, где она и готовилась к экспедиции на запад, пока вокруг нее собирались будущие компаньонки, показные жертвы моей новой политики. Примерно треть из них, извещенные о своей судьбе, выбирали сохранить свое девство – с негодованием, сожалением или благодарностью; остальным двум третям, каковые, кто ведает в каком настроении, выбирали вступить в новое сообщество обесплевенными, я даровал подобные фиалы драгоценных камней. Чуть меньше пятидесяти процентов из их числа оказались в результате проведенной со мной ночи беременными, и, таким образом, когда первый отряд из двухсот пионерок отправился через западные пустыни, в действительности их было около двухсот шестидесяти. Поскольку я продолжал эту политику на протяжении почти двух тысяч ночей, общее число пилигримш и не родившихся еще детей, отправленных из Самарканда на запад, составляло примерно две тысячи шестьсот человек; с учетом того, что среди новорожденных обычная пропорция младенцев мужского пола чуть превышает пятьдесят процентов, более, вероятно, высокого, нежели обычно, процента самопроизвольных выкидышей и детской, как и материнской, смертности, что обусловлено тяготами путешествия и освоения новых территорий, и пренебрегая – не нужно терять головы – возможностью массового обращения в рабство, насилия, бойни или стихийных бедствий, число первопроходцев Страны Безгрудых, как минимум, равно числу прошедших ночей, пока наконец с островов Индии и Китая до меня не дошло известие Шахрияра о твоей сестре.

– Об успехе или провале матерей-основательниц мне ничего не известно; я сохраняю неведение по собственной воле, дабы ненароком не узнать, что посылал их в конечном счете к Разрушительнице удовольствий и Разлучительнице собраний. Самаркандский люд так никогда против меня и не поднялся; в отличие от Шахриярова, мой везирь не испытывал никаких затруднений с вербовкой приносимых в жертву девственниц; более того, хотя официально моя дань вдвое превышала потери моего брата, около половины девушек оставались добровольцами, – исходя из этого я заключаю, что их истинная судьба ни для кого не оставалась секретом. Судя по тому, что я знаю, моя первая любовница никогда на самом деле и не собиралась основывать свою ганократию; весь ее план был, чего доброго, простой уловкой; возможно, все они украдкой пробрались обратно на родину со своими фиалами самоцветов в качестве приданого, повыходили замуж и живут в отрытую прямо У меня под носом. Какая разница: ночь за ночью я укладывал их в постель, объяснял, какой им предстоит выбор, и затем либо хмуро раздевал и прободал их, либо проводил ночь в непорочном сне и беседах. Высокие и малютки, смуглые и блондинки, стройные и пухленькие, холодные и пылкие, смелые и застенчивые, умные и недалекие, хорошенькие и дурнушки – я переспал со всеми, со всеми переговорил, всеми обладал, но мною владело только отчаяние. Хотя, по их согласию, я и овладел многими, ни одну из них я не хотел. Новизна потеряла для меня свое обаяние, а потом и новизну. Я начал ненавидеть неведомое: чужое тело в темноте, чуждое прикосновение и голос, бесконечную выставку. А жаждал-то я всего лишь того, с кем мог бы продолжить историю своей, то есть нашей совместной жизни: любящую подругу, любящую жену, которую я хранил бы как сокровище, жену, жену.

– Когда от моего брата пришло второе послание, оно оказалось чудесным повторением того фатального первого шесть лет тому назад; я препоручил царство своему везирю и тут же отправился в путь, полный решимости встретиться с Шахразадой, которая так уломала и заболтала Шахрияра обратно на путь жизни, что он собрался на ней жениться. "Возможно, у нее есть младшая сестра",– говорил я себе; если так, не стану ни о чем разузнавать, не потребую никаких рассказов, не поставлю никаких условий, а смиренно передам свою жизнь в ее руки, расскажу ей все о двух тысячах и двух ночах, которые привели меня к ней, и упрошу ее закончить эту историю так, как ей заблагорассудится, – либо последним всему "доброй ночи", либо (что я могу лишь смутно предвидеть, словно зарю иного мира) каким-то ясным, чудесным и свежим "доброе утро".

Дуньязада зевнула и поежилась:

– Не представляю, о чем это ты говоришь. Неужели ты ожидаешь, что я поверю во все эти нелепицы о безгрудых пилигримах и "трагическом взгляде"?

– Да! – вскричал Шахземан, откидывая голову на подушку. – Они слишком существенны, чтобы быть ложью. Вымысел – возможно, но тот, что истиннее фактов.

Дуньязада прикрыла рукой с зажатой в ней бритвой глаза.

– И чего ты ждешь? Что я тебя прощу? Полюблю?

– Да! – вновь вскричал царь, блеснув очами. – Покончим с ночной тьмой! Со всеми этими страстями и ненавистью между мужчиной и женщиной; со всей этой чересполосицей неравенства и различий! Примем истиной трагический взгляд на любовь! Возможно, она и вымысел, зато самый глубокий и лучший из всех! Храни меня, Дуньязада, как сокровище, – и ты станешь моим сокровищем!

– Умоляю, прекрати!

Но Шахземан пылко настаивал:

– Давай обнимемся; давай не спешить; давай любить так долго, как только сможем, Дуньязада, – потом обнимемся снова, не будем спешить и полюбим снова!

– Это не сработает.

– Ничто не сработает! Но затея благородна; она полна радости и жизни, а остальные пути смертельны. Займемся любовью как равные в страсти!

– Ты имеешь в виду, как бы равные, – сказала Дуньязада. – Тебе ведь известно, что мы не равны. Ты хочешь невозможного.

– Несмотря на твое сердечное чувство? – настаивал царь. – Пусть будет как бы! Возведем это как бы в философию!

Дуньязада запричитала:

– Хочу к сестре!

– Она вполне может быть жива; мой брат тоже. – Чуть спокойнее Шахземан объяснил, что Шахрияр уже ознакомлен с историей и мнениями своего брата и поклялся, что, если Шахразада когда-либо покусится на его жизнь, он поведет себя в общем-то схоже: не то чтобы (поскольку он был двадцатью годами старше и консервативнее) обеспечит своей жене возможность себя убить, но разоружит и откажется убивать ее, дозволив ей в налагаемых общепринятыми нормами пределах свободу, сравнимую с его собственной. Гарем является неизбежно публичной царской традицией; Шахразада сможет брать себе в любовники кого пожелает, но непременно частным образом. И т.д.

– Неужели ты и в самом деле полагаешь, что твоя сестра целую тысячу ночей дурачила Шахрияра со всеми своими мамелюками и дилдами? – рассмеялся Шахземан. – Не очень-то долго продержишься в царях, если не знаешь даже того, что творится у тебя в гареме! Так почему же, ты думаешь, он все это дозволял, как не потому, что полюбил ее слишком сильно и слишком страдал от собственной политики, чтобы ее убить? Она изменила его мнение, ну да, но она его так и не одурачила: он привык думать, что все женщины неверны и единственный способ избавить себя от причиняемых неверностью страданий – насиловать и убивать; теперь он верит, что неверны все люди и, чтобы избавить себя от причиняемых неверностью страданий, надо любить и ни о чем не заботиться. Он выбирает равную неразборчивость; я выбираю равную верность. Оценим же и будем беречь друг в друге сокровище, Дуньязада!

Она сердито – или безнадежно – покачала головой:

– Это абсурд. Ты просто пытаешься заговорить мне зубы, чтобы выпутаться.

– Ну конечно! И конечно, это абсурд! Так обрети же во мне свое сокровище!

– У меня нет больше сил. Надо пройтись бритвой по нам обоим – и дело с концом.

– Храни меня, Дуньязада, храни свое сокровище!

– Мы проговорили всю ночь; я слышу петухов; светает.

– Тогда доброе утро! Доброе утро!

3

Альф Лайла Ва Лайла, Книга Тысячи и Одной Ночи – не история Шахразады, а история истории ее историй, которая на самом деле открывается словами: «И есть книга, называемая „Тысяча и одна ночь“, в которой сказано, что однажды у одного царя было два сына, Шахрияр и Шахземан» и т.д.; кончается она, когда некий царь спустя много лет после Шахрияра обнаруживает в своей сокровищнице тридцать томов «Историй тысячи и одной ночи», в конце последнего из которых царственные супруги – Шахрияр с Шахразадой и Шахземан с Дуньязадой – появляются из своих свадебных покоев после брачной ночи, приветствуют друг друга теплыми «доброе утро» (в сумме восемь), препоручают Самарканд многострадальному отцу невест и записывают на веки вечные «Тысячу и одну ночь».

Если бы я смог сочинить столь же восхитительную историю, она бы повествовала о малышке Дуньязаде и ее женихе, которые проводят за одну темную ночь тысячу других ночей и утром обнимают друг друга; тесно прильнув друг к другу, лицом к лицу, занимаются они любовью, а потом выходят приветствовать брата и сестру утром новой жизни. История Дуньязады начинается в середине; в середине моей собственной я не могу ее закончить – но должна она кончиться ночью, к которой ведут все добрые утра. Арабские сказители отлично это понимали; они заканчивали свои истории не "отныне и навсегда счастливы", а обязательно "пока не пришла к ним Разрушительница удовольствий и Опустошительница обиталищ и не преставились они к милости Всемогущего Аллаха, и дома их пришли в запустение, и дворцы их лежат в развалинах, и другие цари унаследовали их богатства". И никто не знает об этом лучше Шахземана, для которого тем самым вторая половина его жизни окажется слаще первой.

Наслаждаться, целиком и полностью приняв подобную развязку, – безусловно обладать сокровищем, ключом к которому служит понимание, что Ключ и Сокровище – одно и то же. В этом (целую, сестричка) и заключен смысл нашей, Дуньязада, истории: ключ к сокровищу и есть само сокровище.

ПЕРСЕИДА

1

Добрый вечер.

Истории долговечнее людей, камни долговечнее историй, звезды – камней. Но сочтены даже и звездные наши ночи, и вместе с ними канет в вечность и узорочье этого хрестоматийного рассказа давно минувшей земле.

По ночам, когда я просыпаюсь с мыслью, что заброшен в мир, а оказываюсь на небесах, мне вспоминается та ночь, когда реальность поменялась с этой моей мыслью местами. Я давно заблудился, позабыт-позаброшен и выброшен, в Ливийской пустыне; минуло два десятилетия, как я пролетел над этой страной с окровавленной головой Горгоны, и каждая упавшая среди барханов капля ее крови превратилась в змею – я узнал об этом позже: ну мог ли я о том догадаться в свои двадцать и в двадцати километрах над землей? А теперь как раз там я и оказался, на уровне моря, в свои сорок, ощипанный и подпаленный, каждая песчинка в вылинявших сандалиях налилась волдырем, осаждаемый змеями из моего прошлого. Наслали все это на меня, должно быть, как раз те двое из обитающих на небесах богов, с которыми я никогда не ладил: любимчик и баловень моей тещи, песочноволосый Аммон, который и привел вначале на край гибели Андромеду, и бог пива Сабазий, возводивший на меня напраслину, как последний хам, пока я не возвел ему в Аргосе храм. Тут-то я бы и променял Микены на прохладный глоток да клочок тени, где мог бы его посмаковать; я даже взмолился о мошенниках. Делать нечего – я не мог сообразить, где нахожусь или куда направляюсь, совсем потерял нить, начались галлюцинации, ей-ей. Когда-то в своей полетной юности я прочел, до чего уместна помощь рекламы, когда дела заходят в тупик; посему я отпечатал на песке огромное: ПЕРСЕЙ, забыл, к чему все это, – писанина заманивает разум в ловушку; следующее, что я знаю, – на дюнах я оттиснул полукилометровое признание: ПЕРСЕЙ ЛЮБИТ АНДРОМЕДУ. На четырех последних буквах я пошел со своим объявлением под откос; все написанное до них ускользнуло из моего поля зрения и памяти; лишь добавив ЗУ, я вновь оказался на должной высоте, и до меня дошло, как запутал я все, что намеревался прояснить. Борясь с безразличием, я пожарился покамест еще немного на вершине дюны; я умирал – чего ж тут удивительного, что мое SOS переросло из саморекламы в амфисбенское граффити. Но я же был прирожденным корректором и таковым бы, наверное, и умер, – пока я смотрел на то, что написал, с правого поля песчаной страницы, куда я, собственно, двигался, налетел свежий восточный ветерок и засыпал то У, на котором я остановился. Воспользовавшись его подсказкой, я стер все имя целиком, потерялся в зазмеенном пространстве между дополнением и глаголом, продолжал стирать, стирать все подряд, приговаривая – совсем свихнулся – про себя: больше никаких ЛЮБИТ, больше никаких ЛЮБ, сотри с доски все свои старые заблуждения – и себя тоже, убери и себя, все-все. Но к этому времени я забыл, кто я такой, заблудился уже во втором пробеле, который в первоначальном моем наброске был первым: я допресмыкался до последней буквы подлежащего и, покрытый пеной, падая в обморок, в безумном броске оставил над ней змеящийся росчерк…

– И это все, что ты помнишь? – спросила Каликса.

– Так все и было, покуда я не очнулся здесь, на небесах, посреди рассказа о моей жизни. Может, тебе будет приятно, если я еще раз поцелую твой пупок?

– Рискни!

Я зарделся и послушался. Вот как это произошло:

спустя неведомо сколько времени после того, как я умер, предположительно – под своим именем, я открыл глаза на ложе или алтаре – прямоугольнике из затканного золотом бархата с подушками, чтобы добыть пурпур на которые пришлось извести немало сидонских улиток, – расположенном более или менее в центре мраморной комнаты; она, стартуя от моей левой ноги, раскручивалась широкой спиралью на манер раковины тритона, сквозь которую Дедал продел для Кокала нитку, и, обогнув кровать, исчезала из поля зрения. На ее стенах изгибались рельефно вырезанные сцены, каждая минимум в полтора раза превышала в ширину свою предшественницу; числом их было семь, после чего комната терялась из виду; сцены эти, как я увидел, полностью придя в себя, изображали в гипсе отдельные сюжеты из моей юности – те, на которых приятнее покоиться прояснившемуся глазу. Первая, ничуть не шире кровати, одесную изножья которой она отпочковывалась, показывала заточенную из противозачаточных соображений моим самонадеянным дедушкой Акрисием в медную башню Матушку Данаю, дабы не понесла она сына, которому на роду написано… и т. д.; сам Дедуля с бабушкой Аганиппой нежно оглаживал во дворе лошадей, знать не зная и ведать не ведая, что наверху у них за спиной Зевс златодушно проливается на их безысподнюю дочку, награждая ее мною. Колонна отделяла это панно от следующего по левому борту: Акрисий рассудил, что история, рассказанная моей мамочкой, сплошной обман, обозвал меня ублюдком своего братца-близнеца и пустил и сосущего, и сосомую плыть по лону вод в обитом медью ящике; сцена, собственно, представляла берег одного из Киклад, Серифа; тут же был изображен и юный Диктис со своей сетью; он выудил нас, открыл сундук и замер с открытым ртом при виде сладкокормной Данаи – в коллекционном, несмотря на морскую болезнь, состоянии. На заднем плане виднелся дотошно скопированный дворец брата Диктиса, царя Полидекта. Третий рельеф – на траверзе алтарного ложа и такой же длинный, как и оно, – показывал Самое; с колонной миновало двадцать лет; там, на Серифе, царь вожделел моей матушки и коварно воспользовался моей отроческой опрометчивостью, поручившись жениться вместо нее на ком-либо другом, если я исхитрюсь доставить ему в качестве свадебного подарка голову Медузы.

– Ты уверена, что там, в башне, привечала Зевса, а не своего дядюшку? – спросил я напоследок Данаю, поскольку она не скрывала, что девственности ее уже давнехонько лишил Прет, брат Акрисия.

– Мне было шестнадцать, – отвечала она, – но я могла отличить жестяной жетон от золотого ливня.

Мой отец, как она меня заверила, до колен промочил ее потоком драхм.

– И ты не хочешь замуж за царя Полидекта?

– За эту мелочь?

Итак, поручив Диктису оберегать ее, я по совету своей единородной сестрицы Афины отправился на Самое учиться жизни у искусства, ибо там на фресках в ее храме изображены были (и, следовательно, воспроизведены и здесь, в моем) все три Горгоны – змееволосые, свинозубые, сарычекрылые, меднокоготные, – из коих, как указывала моя полусестра, только средняя, Медуза, была смертной, обезглавливаемой и окаменяющей. Уже во владении булатным серпом, одолженным мне Гермесом, и полированным щитом Афины, я стоял, вслушиваясь – до чего пригожим послушником был я тогда – в ее непререкаемые инструкции. Меча и щита, говорила она, не хватит; одно влечет за собой другое; подобно тому как Медуза являлась необходимым условием матушкиного спасения, так и, чтобы убить ее, требовалась не только изворотливая стратегия Афины, но и дополнительные принадлежности, а именно: крылатые сандалии Гермеса – дабы доставить меня в Горгонвиль на дальней окраине Гипербореи, шлем-невидимка Гадеса – чтобы ускользнуть от сестриц змеедевы, и волшебная сумка-кибисис – спрятать ее голову, чтобы не превратила она все посмертно в камень. Но все эти принадлежности находились на хранении у стигийских нимф, местонахождение которых не было известно даже моей предусмотрительной сестрице; рассказать о нем могли бы лишь зловещие и сумрачные седые граи, но они ни за что этого не сделают.

Первой моей задачей, отчетливо представавшей на четвертой панели, было поспешить с Самоса на гору Атлас, где – лицами наружу, спина к спине, плечо к плечу – восседало на своих тронах, словно середины стороны в треугольнике, неразлучное семейное трио. Чтобы произвести разведку, я схоронился за кустом шиповника неподалеку от ближайшей вершины оного треугольника (каковой случилось быть между жуткой Дино и жалящей Пемфредо) и вскоре вывел, что касается владеемых ими на паях единственного глаза и зуба, обычный способ их циркуляции. Предметы эти шли справа налево по кругу, сначала глаз, потом зуб, потом ничего, придерживаясь своего рода ритма,– примерно следующим образом: скажем, Пемфредо, слепая и немая, сидела сложив руки на коленях, пока Дино справа от нее пристраивала глаз ровно на столько мгновений, сколько требовалось, чтобы просканировать свой сектор, а Энио, от нее слева, вставляла зуб, чтобы успеть сказать "Ничего". Потом правой рукой Пемфредо забирала глаз из левой руки Дино, засовывала его на место и вглядывалась, в то время как Дино брала правой рукой зуб из левой руки Энио, вставляла его, чтобы сказать "Ничего", и передавала Пемфредо, которая передавала глаз по кругу Энио, вставляла зуб и говорила "Ничего". Таким образом, за наблюдением следовал отчет, а за отчетом – размышление; за тем исключением (как я узнал чуть позже), что при малейшей тревоге каждая из седых леди могла затребовать, толкнув соседку плечом, находившееся у любой другой из них. Ибо, уловив этот цикл, я по аккуратной спирали придвигался все ближе и ближе, следя, чтобы глаз оставался все время на корме, в вершине между диктором и мыслителем,– пока под ногу мне не попался камешек: тут же слепая на тот момент Энио в противоход протянутой к Пемфредо за глазом руке отоварила Дино и выручила к тому же и зуб! Я рванулся направо от нее, по направлению к Пемфредо, – в тот самый миг, когда она схватила орган; к тому времени, когда она, вставив зуб, крикнула: "Что-то!" – Пемфредо услышала, что я уже у самых ее ног, и дала подзатыльник Энио, чтобы получить от нее глаз, одновременно потянувшись вправо за полагающимся ей по очереди зубом. Не в состоянии ответить, что она вернула зуб Энио, Дино отмахнулась и туда, и сюда; с двух сторон охоженная Энио протянула руки крест-накрест, отдавая Пемфредо глаз, а Дино – зуб; я нырнул между шипов к центру, все толкали друг друга; глаз и зуб рывками неслись по кругу в противоположных направлениях, но их никак не удавалось приладить, прежде чем с обеих сторон следовал очередной запрос. Проворно сунув в какой-то момент правую руку между Дино (одесную) и Энио (ошуюю), я перехватил передачу глаза; теперь уже не составляло особого труда, когда Пемфредо попыталась было укоренить на привычном месте в десне зловещий резец, просто перегнуться через ее плечо и его у нее вырвать. Панель изображала, как я триумфально вскидываю вверх руки со своими трофеями, в то время как убивающиеся граи тщетно бьются, трепыхаются, приквакивают, словно цапли-калеки.

Стигийская ее преемница, на мой взгляд, преуспела с художественной точки зрения меньше, ибо хотя она и изгибалась вокруг изголовья моей постели метров на тринадцать – вместо восьми граиных, – но и моя задача, и ее изображение оказались намного проще, поелику, вызнав у троицы разгневанных фурий, где обитаются Стигийские Нимфы (по необходимости вернув зуб разгневанной Пемфредо, чтобы она могла говорить, но сохраняя у себя глаз в качестве гарантии от укусов Седой Дамы), мне только и оставалось туда направиться, зажибая дос от берзкой води, издаваебой этиби деваби, и забрать у дих шлеб, субку и крылатые саддалии.

– И что же напоминал их запах? – спросила Каликса.

– Противоположность твоему, – сказал я. – Но если бы ты, будучи бессмертной, целую вечность проливала едкий пот в тех бестечках, которые я безубдо обожаю целовать, или же ди разу за все это вребя де убывалась…

– Мне двадцать четыре, – сказала Каликса, – до следующей недели. С этим все в порядке.

Но я не мог поведать ей, где состоялся непритязательный настенный подвиг, ибо точно так же, как влага Леты является общепринятым противоядием от памяти, зловоние дочерей Стикса отлично помогало от воспоминаний о своем источнике. Пемфредо мне только и сказала, что я должен закрыть глаза и руководствоваться своим носом, не открывая первых, пока не буду вынужден заткнуть последний. Чего я и не делал, покуда наконец не умаслил здесь изображенную бригаду инструментоносительниц и не упорхнул прочь – не спрашивай, откуда и как.

– Если у девушки нет никого, кто мог бы ее омыть, – чопорно провозгласила Каликса, – она должна умываться сама.

Предпоследняя панель, целиком по правую от меня руку, была переполнена событиями и нравилась мне больше всех. Сама семичастная и схожая в пропорциях с целым, чьим шестым эпизодом она являлась, на первой своей сцене, в Гиперборее, панель эта изображала, как я поднимаю вверх ужасную голову Горгоны, которую, застигнув ее хозяйку врасплох, мне удалось отсечь в щите легким движением от отражения шеи; на второй, у Гесперид, – как я обратил в камень негостеприимного Атласа; на третьей, четвертой и пятой (все – в Иоппе) – соответственно, как я обратным кроссом слева сразил морское чудовище. Кета, зарившегося на жизнь прикованной к рифу Андромеды; воспоследовавшую за спасением свадьбу, состоявшуюся вопреки протестам Кассиопеи здесь я поведал гостям обо всем, что произошло со мной до тех пор; и блестящую битву в пиршественном зале, разразившуюся, когда мой соперник Финей, который вожделел Андромеду не менее, чем в былые времена Прет Данаю, нарушил ход вечеринки; фреска показывала как я превращаю этого панибратствующего непофила и всю его команду в камень. На шестой панели гептатиха, кульминации из кульминаций, я, вернувшись в Сериф, еще раз призвал к себе на помощь своего врага, спас Матушку и завершил свои подвиги, превратив в камень самого подвигодавца Полидекта. На седьмой представал незамысловатый и пустячный несчастный случай, когда, чуть позже, на легкоатлетических состязаниях в Лариссе незваный зефир искривил полет моего прямо-летящего диска в сторону стоящего на трибуне Дедули Акрисия, тот не поймал игривую летающую тарелку и отправился за ней к Гадесу; сцена эта была столь же растянута по отношению к своему содержанию, как и ее крупномасштабное соответствие во всей семичленной улитке, каковое при всех своих метрах (тридцать три с хвостиком) изображало всего-навсего нас с женой на троне в Аргосе в окружении наших восхитительных и пригожих детей, – этакая показуха к "Персеиде".

Изо дня в день, ежечасно, вновь и вновь всматривался я с момента первого своего пробуждения на элизийском ложе в эти декорации, столь дивные, столь верные моей истории со всеми ее своеобычными персонажами, словно не скульптор изваял их своим резцом, но сама Медуза с верхотуры просторной шестой панели переложила в жильчатый паросский мрамор нашу плоть и кровь. Более же всего из этих картин меня привлекала следующая: весь из золоченых мускулов, твердый как мрамор, я стоял в профиль на теле Горгоны – образчик двадцатилетнего великолепия; волшебные сандалии стянуты ремнями чуть пониже икр; левое колено согнулось, чтобы через мгновение мощно подбросить меня к небу; посреди правого бедра прицеплен закинутый назад короткий и изогнутый меч Гермеса, отклонившийся от горизонтали, как и мое колено, мой пенис (см. ниже) и мои глаза – чтобы не встретиться сквозь ниспадающие из-под шлема Гадеса золотыми локонами кудри с глазами Медузы, чью роняющую капли крови голову я поднял левой рукой высоко вверх. Несмотря на два незначительных отклонения, допущенных небесным скульптором по отношению к классическому реализму (хотя я и согласен, что ситуация не содержала в себе и грана афродизиака, все же художник, я в этом уверен, недооценил мой фаллос; ну а лицо Медузы необъяснимым образом во всем, кроме способной заинтересовать герпетолога прически, являло образец женской красоты!), панель эта была шедевром из шедевров: на нее-то и упал первым делом мой взгляд при пробуждении; ею прикован к месту оставался я и много позже, когда из-за седьмой картины впервые вынырнула моя сиделка-нимфа, чтобы с улыбкой, словно перед алтарем, опуститься у моего ложа на колени.

Все еще скрипучим после барханов голосом я произнес:

– Здравствуй.

– Привет, – прошептала она и на вопрос, кто она такая, ответила: – Каликса. Твоя жрица.

– А, вон оно что. Меня повысили?

Она подняла на меня свои ясные, самые ясные, какие только, как мне помнится, я встречал на земле, глаза и с энтузиазмом сказала:

– Здесь, Персей, ты был богом всегда. Всю свою жизнь я поклонялась тебе – так же, как Аммону и Сабазию. Ты не можешь себе представить, что значит для меня тебя видеть и вот так с тобой разговаривать.

Я нахмурился, но тем не менее тронул ее коротко подстриженные темные волосы и попытался припомнить обстоятельства своей смерти. Каликса не была ни белотелой, как большинство знакомых мне нимф, ни коричнокожей, вроде эфиопки Кассиопеи; не напоминала она, как моя пригожая вдовушка на панелях Шесть (от С до Е) и Семь, вот-вот готовую к метаморфозе иззолоченную куколку, – бронзовая от загара, в своих просвечивающих, в облипку, шортиках, она походила на юную гимнастку – узкобедрая, с крохотной грудью, словно отроковица Артемида, в противовес вполне созревшей женственности Андромеды или, скажем, ее премилой полноте, – тут моя память, как и моя мужественность, зашевелилась, выдавая лживость чудесной буквально во всех остальных отношениях картины Шесть А.

– Это Элизиум, Каликса, или Олимп?

– Небеса, – ответила она, прижавшись челом к моему бедру.

Ни от Афины, ни от своих приятелей-героев, разношерстные россказни которых я анализировал последние лет десять, мне не доводилось слышать об эрекции в Элизиуме, в то время как олимпийцы постоянно казались не менее вздыбленными, нежели гора, на которой они обитают, – итак, я и в самом деле был вознесен! Все еще поглаживая в процессе наблюдения за этим подъемом шейку и затылок своей хорошенькой нимфочки, я заметил, что у стойки моей кровати начинались только стенные росписи, но никак не описываемая ими спираль – та загибалась наверх и золотым завитком сворачивалась на потолке в одну точку как раз над тем местом, где была бы моя голова, сдвинь я ее на соседнюю с собой позицию; привстав же, чтобы посмотреть, сколь близка к цели пылкая Каликса, я увидел ту же самую спираль, вытканную пурпуром на кровати. И – чудо из чудес – когда моя фея проворно вскочила, раскинувшись над этой нижней спиралью, и притянула меня к своему загорелому, подтянутому, совершенно прельстительному животику, я обнаружил, что пупок ее, в общем-то не двудольчатый или четырехлепестковый, как два других наиболее мне знакомых, а, скорее, спиралевидный, копировал эти бесконечно завитые закруты, разворачивающиеся и над, и под конечной плотью, над которой сейчас пировал мой язык.

С божественностью все было в полном порядке. Однако меня вдвойне расстроило, что я оказался бессилен: вдвойне, во-первых, потому что я дважды пытался с Каликсой тут же, по горячим следам, тем же "днем" (я не предполагал, что для нас, бессмертных, может зайти солнце), и, вопреки или благодаря ее исключительному знанию предмета, дважды оказался импотентом; во-вторых, поскольку я так облажал дважды – в смысле и недель и женщин (я припомнил это во второй раз), ни разу до тех пор не оплошав с Андромедой за семь тысяч ночей, – тревожная перспектива на маячившую впереди вечность с нимфой.

– Это не имеет никакого значения, – настаивала сладкопотая Каликса по нескольку раз на каждый последующий день или ночь. – Мне, Персей, просто нравится с тобой быть; на самом деле, одна из моих грез стала явью.

К этому примешивалось кое-что еще: привыкнув в качестве царя и мифического героя к подобающим знакам почтения, я совершенно не привык к почитанию: я не мог отлить без восхищенного взгляда посвятившей себя мне почитательницы (я и не знал, что боги писают совершенно так же, как и простые смертные); она буквально вылизывала начисто тарелки, с которых меня откармливала, дабы я обрел былые силы (в конце концов, отнюдь не амброзия, а фиги, финики, жаркое из барашка и крепкая, смолистая рецина, совсем как дома) (я настаивал потом, чтобы она их мыла); начисто, словно домовитая кошечка, вылизывала вместо купания и меня, вытирая своими (слишком для этого короткими) волосами: подходящее развлечение, когда пребываешь в игривом настроении, а Каликсу, казалось, оно не покидало; чистая трата сил и нервов – когда нет. По правде, мне кажется, что дай я ей волю – и она исправно помещала бы мои испражнения в раку (я и не догадывался, что столь же вульгарно опорожняются и боги).

– Вы, боги, воспринимаете секс слишком серьезно, – упрекнула она, когда я проклинал второй свой спад. В ответ я не без горечи предположил, что подобные ей нимфы приучены к тому, что божества, которым они прислуживают, куда веселее вставляют вставших ванек, и пояснил, возможно перегнув палку полемики, что сам я в импотенции полный новичок и не могу быть за нее в ответе.

– О, мне же видно, стоит тебе воспрять, и ты будешь восхитителен, – утешала она. Отнюдь не ее вина, заверил ее я; на самом деле, никогда с самых первых моих ночей с Андромедой – столько лет тому назад, – никогда не доводилось мне возлечь со столь обаятельной, худенькой и в то же время налитой девицей; более того, мы с Андромедой, преисполнившись нежности, вспоминал я, начинали как достойные друг друга любители и учились навыкам любовного ремесла вместе, в то время как мастерство Каликсы свидетельствовало об огромном предшествующем опыте…

Она, улыбнувшись, запретила мне дуться.

– Поверишь ли, но в двадцать два я была еще девственницей. – Она весело призналась, что в девичестве своем настолько обожала меня, Сабазия и Аммона, да к тому же с таким рвением отдавалась учебе и спорту, что не позволила никому из смертных познать себя (я и не слыхивал, что смертным дано прихватывать нимф); потом, однажды под вечер, когда она подметала в капище овцебога (капище на небесах? пыль на Горе Олимп?), где была – как и в моем, и в святилище Пивопивца – ревностной прихожанкой, ей явился сам Аммон и, к ее великому удовольствию, ее протаранил. Пройдя посвящение, она с радостью расширила свои функции в трех наших храмах с простой прислужницы до жрицы-проститутки, в почтенной традиции своих земных контрпартнеров свято отдаваясь самым истинным из наших поклонников-мужчин – между случками с двумя из трех ее божеств.

– И с Сабазием тоже! – возмутился я. Моя ревность к Аммону, несмотря на древние обиды по поводу его совета Кассиопее, могла оказаться чистой завистью, поскольку в Иоппе я видел его изображения – по-человечески симпатичный парень, сквозь темные курчавые волосы которого крутой спиралью изгибались бараньи рога. Сабазий же не только безмерно досаждал мне еще в Аргосе, будучи закваской всех тамошних брожений; меня передернуло, когда я представил себе, как этот старый приапист пыхтит, взгромоздясь на мою изящную, как телочка, нимфу.

Она хихикнула:

– Ты думаешь, ты таки импотент! Но, Персей, не уделяй этому столько внимания! – Кроме плавания и бега, чистосердечно согласилась она, мало что доставляет ей такое же цепенящее удовольствие, как цепные оргазмы, которыми умели ее цеплять Аммон и один или два из ее смертных партнеров. С Сабазием они, с другой стороны, довольствовались тем, что проводили время беседуя, порыгивая пивом и отсасывая; первое – долго и дружески, последнее – кратко и любовно, что доставляло ей по-своему такое же удовольствие, как и стремительное и страстное траханье с Аммоном.

– Ты слишком беспокоишься, – сказала она мне на вторую ночь, когда, вновь продемонстрировав свое бессилие, я с досады посоветовал ей бросить меня и обратиться в аммонизм. – Во-первых, я никогда не переставала и не перестану быть аммониткой – как, впрочем, и сабазианкой, несмотря даже на то, что ни один из них не выходит больше со мной на связь. – Я не был, спокойно напомнила она мне, единственным богом ее пантеона; с другой стороны, ей доставляло невообразимое счастье просто находиться вместе со мной, на моем алтарном ложе, знать свое божество – любое из ее личной троицы – "теплой, человечной личностью", "вне пьедестала", по ее выражению. А сверх того, неужели я и в самом деле настолько наивен, что уравниваю занятие любовью – на манер неоперившегося юнца – с более продолжительным проникновением?

Да.

– Я же герой! – Взмахом руки я указал на свои рельефные триумфы, первую сцену в развитие которых она мне в тот день представила. – Мой стиль – виртуозность в исполнении любой роли!

Она убрала мою правую руку: ее убеждения не дозволяли недалекой, по обязанности, разработки клиторали – даже божеством.

– Чем больше ты думаешь о сексе как о представлении, – сообщила она мне, – тем сильнее накатит на тебя страх перед сценой в ночь премьеры. А теперь покрепче обними меня и войди поглубже в детали того, что я тебе сегодня открыла.

Вздохнув, я так и поступил, скручинившись калачиком позади своей мудрой и симпатичной наставницы точно так же, как пространный второй виток храма, в который она ввела меня днем, конхоидой огибал первый. Как я в конечном счете и чаял и гадал, рельефы Персеиды и мой алтароцентрический взгляд отнюдь не исчерпали друг друга там, где я царственно восседал с Андромедой; вторая серия – соответствующая с сохранением пропорций первой, но существенно превосходящая ее размахом, дабы соответствовать масштабу их грандиозного разворота – начиналась безо всякого перерыва, прямо за колонной на дальней стене, лежавшей на одной прямой с левым задним столбиком моей кровати и пупком Каликсы.

– Ты видела, как все это было, – сказал я. – Подрастали беспокойные дети; мы с Андромедой стали совершенно разными людьми; брак наш сел на мель. Царство мое не нуждалось в особом попечении, репутация – в подтверждении… но я утратил и свой блеск, и свои золотые кудри: минуло двадцать лет, как я обезглавил Медузу; я набрал двадцать лишних килограммов весу и умирал со скуки. Впереди было еще полжизни, а я чувствовал себя скованным, запертым внутри Данаиной утробы, обитого медью сундука, заданий Полидекта. На самом деле – пожалуйста, не смейся – постепенно я пришел к убеждению, что каменею, и спросил у своего врача, не может ли это быть запоздалым результатом облучения Медузой. "Просто суставы с возрастом уже не те", – справедливо провозгласил этот дурак и посоветовал забыть о Горгоне, отказаться от узо, побольше упражняться. Но охота на лис и в подметки не годится монстромахии; я вставал слишком поздно, пил слишком много, бесстыдно пользовался своим авторитетом, докучая каждый вечер попавшимся под руку слушателям рассказами о своей жизни. "Тогда смените обстановку, – прописал доктор, – небольшая морская прогулка принесет вам огромную пользу". Он даже подмигнул мне: "Возьмите с собой женушку; второй медовый месяц – ну и так далее".

– Иногда, – сказала Каликса, – я по-настоящему удивляюсь докторам.

– Я тоже. Но я предложил это, и Андромеда сразу же согласилась: оставим детишек в Аргосе и поплывем в Иоппу, чтобы проведать родню, – минуло уже двадцать лет, как она в последний раз видела Кефея и Кассиопею. "Не совсем то, что я имел в виду, – сказал я. – Мы остановимся там, когда придет время, но давай пройдем весь путь: заглянем к царю Диктису на Сериф, поприветствуем в храме на Самосе Афину, съездим к горе Атлас, где я накоротке вырубил ток в контуре грай, – ты же никогда не видела горы Атлас, – затем на денек остановимся в Хеммисе на Ниле, где я приземлился, чтобы утолить жажду, перед тем как спасти тебя". Между прочим, Каликса… – Я развернулся, чтобы проследить взглядом за этими свернувшимися на стене эпизодами.

– Пожалуйста, не останавливайся, – взмолилась она, и, сочтя, что вопреки собственным установкам в виду она имеет необременительное рукоделие, которым я сопровождал свое повествование, я продолжил:

– И вот, с самого начала развернулась борьба – несмотря даже на то, что я исключил из нашего маршрута Стикснимфвилль, Гиперборею и Гесперию, чтобы выкроить лишнюю неделю на Иоппу и краткую экскурсию в фессалийскую Лариссу. "Иоппа, и точка", – заявила Андромеда.

– На мой взгляд, с ее стороны это неблагоразумно, – сказала Каликса.

Я откашлялся:

– Ну хорошо, возможно, в желании вернуться в памяти к славным дням моей юности и присутствовала доля праздной суетности, но было это не голое тщеславие – и то же относится к моим еженощным рассказам: где-то по пути я что-то потерял, не туда свернул, утратил сноровку, не знаю, что именно; мне казалось, что если я смогу с должным тщанием по нему пройти, мне удастся ухватить систему, отыскать ключ.

– Чуть выше и слева, – прошептала Каликса. Но я уже ушел в свой рассказ.

– Со времен ссоры с твоим приятелем Сабазием, – сказал я, – отношения между мной и Андромедой уже никогда не были такими, как прежде. – Я рассказал ей, как, прикрываясь своей дионисийской кличкой, явился кутить в Аргос с Наксоса пузатый бог пива со своей новой женой Ариадной…

– В последний раз, когда мы виделись, он рассказывал о ней, – призналась Каликса. – Поначалу я обезумела от ревности, но он был так счастлив, а она так мила…

– Обезумели все, – сказал я, – особенно женщины в летах, пей-пей-пей, а когда я попытался было закрыть бары, он подговорил их поедать, пока я не уступлю, своих детей. Честное слово. Мне следовало протянуть некоторое время – надо же хоть в чем-то положить им предел, – но Андромеда утверждала, что я не могу смириться с его популярностью… – Правда заключалась в том, заявил я, что я и в самом деле завидовал богу-выскочке из-за его поклонников и поклонниц, тем паче что моя собственная слава, после того как я отказался от героизма в пользу размеренного правления Арголидой, ничуть не возросла; с другой стороны, пусть и не ханжа, я в общем-то верил в порядок, умеренность, самодисциплину и в принципе противился беспорядочным оргиям домохозяек, не говоря уже о педофагии. Точно такому же сыну Зевса, как и Сабазий, хоть и не богу (поскольку матушкой мне приходилась простая смертная), мне выпало преисполненное трудоемких подвигов житие златокудрого героя, в то время как Сабазия, насколько я был в курсе, хлебом не корми, дай только что ни день набраться да оттянуться…

– Скажи лучше "нажраться да нализаться", – спокойно вмешалась Каликса. Ей тоже, добавила она, не по вкусу оргии, разве что среди особо ценимых друзей – таких, скажем, как (от этой идеи она напряглась) Аммон, Сабазий или я сам; общая ее установка – предлагать себя другим, как телесно, так и во всех остальных смыслах, сообразно той оценке, которой она их удостаивает. Тем не менее ради своего пухлого приятеля она встревала в группоблудство, в "одна на всех и все по одному", в "кто крайний" и другие формы извращений, отказываясь в его пользу от своих предпочтений, – точно так же, как с Аммоном она курила коноплю и трахалась раком, хотя, предоставленная, так сказать, самой себе, сплошь и рядом предпочла бы легкое пальмовое вино и позицию номер один. В обоих случаях ее участие в их наслаждениях не только служило вознаграждением, перекрывая собственные предпочтения (на ее взгляд, чисто мученическое вознаграждение), но и наделяло – как раз-таки в подобных обстоятельствах – сами эти поступки подчеркнутой приятностью. Короче, она вовсе не была слепа к недостаткам Сабазия, но они не мешали ей ему поклоняться. "Мы в самом деле частенько болтали – он и я".

Мне взбрело в голову спросить ее, почему в свете вышеизложенного она убрала мою руку в одном из предыдущих абзацев и подставила подножку своим смехом в другом, когда я попросил у нее разрешения поцеловать ее пупок. Ответом ей послужил спокойный, краткий и серьезный поцелуй, который при всей моей толстокожести достал и меня. Ткнувшись в ее нижнюю ягодку, я возбудился почти до Аммоновой эрекции, от этого прилагательного тут же опал, отпал, подставив взамен ладони, и возобновил свой рассказ.

– Мне тоже нравился Сабазий, – признал я, – пусть он даже и принес мне столько треволнений; после того как я, на радость домохозяйкам, согласился построить для него храм, мы осушили вместе немало кубков, прежде чем он отправился дальше. Но с тех пор я не знал от Андромеды покоя: теперь она заявляла, что я сдался от слабости или чтобы подлизаться к Олимпу, – потворствовал ли я общественному мнению, поддался ли протестующим группам детоедок или просто порвал постромки как глупый сорокалетка? Известность плюс царская власть изменили меня, продолжали, утверждала она, меня изменять – и при этом не к лучшему, и т.д. и т.п.

– Извини, что я об этом говорю, – сказала Каликса, – но мне в общем-то наплевать на мадам Персей. Так что на всякий случай подай назад, чтобы ее оправдать.

Ну хорошо, я так и сделал: все эти пренеприятные обвинения до единого были во многом справедливы, я видел это, когда от них не защищался, ну а когда защищался – видел полную их вздорность. Но от одного факта было никуда не деться, как его ни толкуй и ни разъясняй: Персей-герой торжествовал либо погибал; Персей-царь проглотил свое чувство собственного достоинства, он даже не пошел на компромисс, а просто сдался противнику.

– После этого все пошло под откос, – заключил я, – вопли и сопли, флирт и брань, оттепели и заморозки, – давай не будем об этом, ты же знаешь, как все было, все это осталось за колонной между панелями, вон той, последней, – я указал туда, где мы с Андромедой делили наш любимый двухместный трон в окружении мелюзги царевичей, – и сегодняшней. – Здесь моя сварливоликая царица восседала на своем троне с правого края, а я в самом мрачном расположении духа – с левого; наши недоросли – в сомнении между нами, на заднем плане готов отплыть мраморный корабль.

– Однажды на уик-энд мы отправились с Аммоном вниз по Нилу до самого Фароса, – заметила Каликса. – Славно поплавали. Тогда я единственный раз трахалась под водой.

– На самом деле не так-то это и здорово, ты не находишь? – спросил я в ее же духе, погружаясь в то же время все глубже в воспоминания. – Естественная смазка смывается, и ощущения довольно болезненны. Знавал я в свое время одну морскую нимфу…

– А мне все равно понравилось, – сказала Каликса. На следующую ночь мы вновь преуспели друг с другом гораздо меньше, нежели с храмовой экспозицией.

– Если бы Медуза обратила в камень только эту часть! – вздохнула моя жрица, но не позволила мне повторить то, что, как она заявила, ясно и без слов, – что разрядился мой болт, совсем как у желторотого призывника, толком не успев вступить в прения, не от неопытности в искусстве любви, а с непривычки, от неготовности к новому партнеру. – Ты вроде некоторых наших туристов-отпускников, – сказала как-то она мне, – знаешь, дома – гонористые петушки, а здесь – цыплята на цыпочках.

Когда я был настоящим Персеем, сказал я ей на это, я пролетел над всем известным миром, от Гипербореи до Гесперии, но никогда не слышал о туристах в страну богов. Каждым утром, днем и вечером Каликса исчезала время от времени в наружных завитках храма, строго-настрого наказывая мне, якобы со слов Зевса, не заходить за последнюю пройденную нами с ней сцену. Куда она ходила? – спросил я ее теперь. Для чего? Ускользала ли она к Аммону или Сабазию, или же ее прямо у меня на паперти покрывали бараны-туристы?

Она не выказывала раздражения, пока я (тут же) не извинился за свою дерзость.

– Если ты собираешься придираться – придирайся, только не делай шаг вперед и два назад.

Я извинился за свое извинение, приписав излишнюю свою покорность долгим годам домашней муштры со стороны Андромеды, каковую в свою очередь возвел к подавлению ее отца Кассиопеей, вместе с тем признавая, что в полном соответствии с обвинениями Андромеды по делу Сабазия достойный человек никогда бы не…

– Прекрати это! – закричала Каликса.

Я так и сделал, начал извиняться, прекратил и это и, чуть поразмыслив, объявил, что она вовсе не обязана меня обхаживать, ежели ее разочаровали мои манеры, мнения или мужественность; если же она предпочитает остаться, ей нужно принимать меня на моих условиях, к каковым – к добру ли, к худу – относится (в отличие, осмелился я сказать, от Сабазиевых или Аммоновых) и согласие, что ее я буду принимать на ее условиях. У всякой драхмы есть и оборотная сторона; Андромеда, на мой взгляд, почти заклевала меня, низведя чуть ли не до уровня каплуна, но из-за нее я понял то, что знает мало кто из мужчин, почти никто из героев и ни один из богов: женщина – это личность со своими собственными правами, которую надлежит за это уважать и распрекраснейшим героям на небесах. Если моя любимая жрица не привыкла к равенству, как я к новизне, значит, у каждого из нас было чему научить другого.

Каликса уселась, сомкнув вокруг меня ноги (зачин этих бесед проистекал всегда посткоитально и хотя бы отчасти послеоргазменно); но добиться я от нее только и смог, что:

– Ты, ты! Ты кое-что упустил.

– Этому ничем не поможешь.

– Те письма. Персей, которые она выбросила за борт…

Я тяжело вздохнул. Начиналось ли хоть одно путешествию за всю историю мореходства, риторически вопросил я, так же наперекосяк, как наше, чье крушение прихваченных после того, как я обратил его в камень, коралловые папоротники из Иоппы (чтобы сподручнее было протыкать Кета, я положил голову Медузы на груду водорослей), ножные оковы Андромеды, диск из Лариссы и письма.

– Те письма, Персей…

На своем ложе я оказался обойден с левого фланга: озорная Каликса, приподнявшись на локтях над моим бедром, забавлялась, пока я говорил, выводя моим вислым орудием у себя на лбу заглавные буквы – будто неким неверным пером. R, S, Что-то, Р: шаткий и валкий унциал моего имени.

– По большей части – письма фанов, – сказал я. – Депеши шизиков, конфиденциальные записки, красноречивые приглашения, предложения от женщин, о которых я и слыхом не слыхивал, – одним словом, всякая всячина, которой изо дня в день кишит почта любого легендарного героя. Клянусь, я сохранял их отнюдь не из тщеславия, как утверждала она; я почти никогда на них и не отвечал.

– Мм.

– Виной тому отчасти привычка: я страдаю педантизмом, они даже были упорядочены в алфавитном порядке, начиная с Анон. Отчасти я поступал так ради забавы – чтобы поднять себе настроение в периоды душевного упадка, напомнить, что когда-то я все-таки совершил кое-что достойное. Но по большей части, клянусь, делалось это ради своего рода исследования, как я уже упоминал однажды; особо же я читал и перечитывал письма, их было около полудюжины, от какой-то эксцентричной девицы из Хеммиса, что в Египте. Не стану скрывать, это были любовные письма, но вместе с поклонением герою в них присутствовали и ясный ум, и живой стиль – и огромное количество до мелочей продуманных вопросов; еще чуть-чуть – и можно было бы решить, что она пишет диссертацию. Сколько было стигийских нимф? Всегда ли Медуза была Горгоной? Что спасло меня от обращения в камень – ее отражение в щите Афины или тот факт, что глаза Медузы были закрыты; зачем в последнем случае нужен был щит? Почему я воспользовался шлемом-невидимкой только для бегства от остальных Горгон, а не с самого начала, чтобы к ним приблизиться? Обращалось ли в камень все, что видело Медузу, или все, что видела Медуза? Как в первом случае объяснить судьбу незрячих водорослей? Почему во втором случае она сохранила свои свойства и после обезглавливания? Сам ли ограничился я в эпизоде с Кетом булатным серпом и финтами с тенью, или же таково было требование Афины; не было ли моим мотивом в первом случае желание произвести впечатление на Андромеду скорее своей доблестью и ловкостью, а не волшебством? Чем объясняется во втором случае поведение Афины? Вспоминая о кривом мече, увиливании от Грай, приближении к Медузе и Кету с зеркалом заднего вида, дальнолетных сандалиях Гермеса, даже о траектории поразившего Акрисия диска, не следует ли заключить, что хитрость и изворотливость являлись моей сознательной тактикой, и, если это так, коренится ли она в моем характере или предписана Афиной? Аналогично, вспоминая медную башню Данаи, мореплавательный сундук, непомерные поручения Полидекта, полную зависимость от него Данаи и наручники Андромеды, с одной стороны, а с другой – достигнутые мною обращением в камень победы над Атласом, Финеем, Полидектом и прочими, нельзя ли сказать, что собственная моя цель и дар другим состояли, как правило, в том, чтобы избавить от неподвижности, а моя кара – постигшая как омедуженных мною былых врагов, так и мое собственное под конец повязанное эго – типологически им обратна? О Каликса, что за безымянная девица, у нее не было конца чреватым глубокими прозрениями вопросам! Каковые я снова и снова обдумывал, пока нарабатывал эти фрески, дабы отыскать, ежели сумею, их смысл, на что они указывали, что же я утратил. Один-единственный вопрос – как я воспринимаю свои послемедузовские годы: как пример архетипической схемы героического приключения или же как исключение из нее – на целые годы втянул меня в компаративистские штудии, чтобы я мог наконец узнать, что же это за схема и где я в данный момент в ней нахожусь. Отсюда и нескончаемое повторение моей истории: одновременно протагонист и, так сказать, автор, я надеялся выбраться из абзаца, в котором находился в настоящем, благодаря понимаю, добытому перелистыванием страниц моего прошлого, с тем чтобы, руководствуясь так заданным направлением, безмятежно перейти к предложению будущего. И самыми надежными моими помощниками в этом устремлении были те семь писем, одновременно почтительные и мудрые; я бы многое отдал, чтобы провести вечер с их автором! Отсюда мой гнев, когда Андромеда, вне себя от ярости, сорвала, едва мы миновали Гидрею, с сундука крышку и скормила их рыбам. Впервые за всю нашу совместную жизнь я ее ударил.

На глаза мне при этом двойном воспоминании навернулись слезы; Каликса на свой особый лад обвилась вокруг меня, пока соль моих слез не наполнила ей посолонь пупок. Вслед за рукоприложеством я выхватил из сундука, продолжал я, единственную свою подборку писем, переписку с Андромедой, любовные письма, написанные мною во время юношеского путешествия в Лариссу, и отправил их по тому же адресу, что и другие, прямиком в Арголийский залив. Тогда уже Андромеда, выплеснув на меня бурю оскорблений, целиком отправила к рыбам все содержимое сундука – лишила меня моего доблестного прошлого, как холостящий гуртовщик лишает быка мудей.

– Всю ночь напролет могу слушать, как ты все это рассказываешь, – сказала Каликса.

– Мы были столь заняты, понося друг друга, – продолжал я, – а команда и галерные рабы столь захвачены нашей царской распрей, что никто не приметил бури природной, пока она не обрушилась с кормы, как кулак кого-то из богов, будто батюшка Зевс отвесил ответную оплеуху, дабы образумить Андромеду. Все раздоры смыло с палубы вместе с рулем и ветрилом, в один миг нас разнесло в щепы, мы погрузились и пошли ко дну – все, кроме нас с женой,, коих, все еще бившихся над моим вновь захлопнувшимся разворошенным сундуком, смыло вместе с ним вслед за всем его содержимым. Пустым он плыл; наша схватка перешла в хватку; буря миновала, акулы оказались терпеливы; два дня течение относило нас на восток, как на твоей картине, цепляющихся и цепляющих друг друга посреди Критского моря; на третий, словно захваченных повторяющимся сном, нас выловил своей сетью славный юный рыбак, вылитая – по крайней мере в большей степени, чем мои собственные сыновья, – моя копия в пору золотой юности. Он поздравил нас со спасением, сделал комплимент присоленной прелести Андромеды, представился как сын Диктиса, Данай, и вместе с прочим уловом доставил на свой родной Сериф.

Каликса стиснула меня:

– Когда по наброскам твоей сестры я делала для скульптора рисунок этой панели, я боялась, что на своем сундуке ты тискался с Андромедой.

Стесняясь, она призналась под нажимом, с которым я в изумлении ее допрашивал, что все росписи были перенесены на стены храма с ее рисунков, каковые она исполняла, следуя доскональным инструкциям, время от времени доставляемым ей на протяжении лет нарочным от Афины. Так, значит, она была не просто прислужницей, послушницей и полюбовницей своих божеств, их храмов и святош, но и искусным хроникером их карьер! Я воздержался от вопроса, оснащены ли Сабазий и Аммон подобными святилищами, но зато превознес до небес ее художественное дарование.

– Никакой я не художник, – отнекивалась она. – Во всяком случае, себе я неинтересна.

Но я не собирался отпускать ее просто так; с искренней признательностью я исцеловал ее от макушки до подметок, чем она, вся изгибаясь, немало наслаждалась, побуждая ее рассказать, как далеко заходят стенные панно, ибо, хоть я сам и мог, как мне казалось, предсказать парочку следующих панелей, воспоминания о посетившей меня перед самой кончиной какой-то странной темной страсти оставались для меня все еще смутными, как и сам способ, которым я умер.

Она покачала головой:

– Завтра или, может быть, следующей ночью я расскажу тебе, если ты не догадался. – Ее тон становился все серьезней. – Как ты думаешь, что будет на следующей панели?

Я предполагал, что там будет воспроизведен знаменитый "музей скульптур" на Серифе, ныне – главная на острове приманка для туристов, который мы вчетвером – Андромеда, Данай, Диктис и я – вскоре посетили, – в том, что стало зациклившимся продолжением грезы. И возраст, и здоровье царя Диктиса клонились к закату, но он был вне себя от радости вновь увидеть источник и причину своей власти. Андромеда, непросолившаяся и посвежевшая, сбросила, казалось, в море пять лет и килограммов; она так и млела от любезностей своего все равно куда более молодого спасителя. Знаменитые статуи, конечно же, были отнюдь не скульптурными подобиями, а окаменевшими оригиналами Полидекта и его двора, навсегда обездвиженными прямо среди оскорблений и злословия, которые я парировал головой Горгоны. В центре восседал сам вероломный царь, все еще злорадно осклабившийся от своего заявления, что все мое утомительное приключение было с его стороны простой уловкой, чтобы от меня отделаться; что он никогда и не помышлял разделить ложе с кем-либо кроме моей златопрепоясанной матушки, каковую в настоящий момент он измором выкуривал из убежища, обретенного ею с Диктисом в храме Афины. Таковы были его последние слова; в восхищении я показал моим спутникам, что его язык по-прежнему прижат к зубам, извлекая тэту из N 'A, до эты которого он так и не добрался.

– Замечательно, – согласился юный Данай и добавил, в насмешку прижимая к зубам свой собственный язык: – Если дяде П. было сорок, когда ты его заморозил, и он шепелявит все ту же тэту двадцать лет кряду, вы с ним должны быть нынче примерно одного возраста.

Андромеда засмеялась, развеселившись в первый раз за целые месяцы; затем по предложению разбитного Даная они отправились на поиски чего-либо менее скучного, чем зрелище его окаменелых пращуров. Мы с Диктисом смотрели, как они уходят, моя жена – весело ухватившись за предложенный ее провожатым локоть; а затем обошли остальные фигуры, задумчиво произнося вслух имена людей и родов; на это у нас ушел остаток великолепного утра и часть дня. Вернувшись наконец к остывшей тени Полидекта, мы сделали несколько глотков из серебряных кубков Гиппокрены и без обиняков обменялись своими проблемами.

– Не могу сладить с парнишкой, – сказал Диктис, – и все из-за того, что у него никогда не было матери, а я уделял слишком много времени руководству правительством, чтобы быть ему надлежащим отцом.

Я посочувствовал, размышляя о растущем сопротивлении своих собственных сыновей, и спросил, кто же была Диктисова царица; послушав его беканье да меканье, я сменил тему, не без удовольствия заключив, что юный Данай был прижит им вне законного брака. Он полагал, что нам стоит прервать их тет-а-тет; я же вместо этого попросил еще вина и двумя кубками позже по секрету поделился с ним своими домашними проблемами и своим убеждением, что я каменею.

Диктис потряс головой:

– Просто костенеешь, как все мы.

С Андромедой, конечно, хуже некуда, сказал он; сам он почти рад, что так и не женился на той единственной женщине, которую любил, глядя, как редко удается чувству выстоять под натиском лет. В остальном ничем тут делу не поможешь, он посоветовал мне примириться с безлюбием и упадком. Конечно же, он даст мне корабль, чтобы добраться до Самоса, Иоппы или любого другого места, куда я захочу, – но все путешествия, напомнил я, рано или поздно приведут к одной и той же мрачной гавани.

– В таком случае лучше поздно, – сказал я и объявил за обедом собравшейся компании, что готов продолжить паломничество по своему же давнему пути. Если Андромеда не намерена отправиться вместе со мной…

Ее глаза сверкнули.

– Иоппа, и точка.

– По крайней мере посоветуйся с Афиной, – заклинал меня старый Диктис.

– Конечно, – сказал я, – Там, где я делал это раньше, в ее святилище на Самосе.

– "Где он учился жизни у искусства, – насмехалась надо мной Андромеда, – ибо там, на фресках в ее храме, изображены были все три Горгоны – змееволосые, свинозубые", бу-бу-бу да бу-бу-бу. Я знаю это наизусть. Я остаюсь здесь.

Младой Данай вертел в руках свой прибор.

– Как я слышал, молва гласит, – сказал он, – что после того, как ты в последний раз попользовал Медузу, Афина заново собрала ее, но на сей раз с некоторой разницей: теперь она, наоборот, обращает в плоть камень – вновь раскочегаривает старичье. Вам с папашей не мешало бы на нее поглядеть.

Вслед за его дерзостью за столом воцарилось всеобщее молчание, сменившееся всеобщим облегчением, когда я, не изменившись в голосе, поблагодарил его за сообщение. Если она отказывается сопровождать меня, сказал я на следующий день Андромеде, то пусть дожидается моего возвращения на Серифе с Диктисом в качестве дуэньи: я не желаю, чтобы она путешествовала без провожатых. В ответ она заявила, что сама себе хозяйка и будет поступать так, как захочет. Ну хорошо, ответил на это я, напомнив ей, однако, что и у независимости есть свои пределы; что, учитывая особенности наших нравов и прошлое, чем больше она становится сама себе хозяйкой, тем менее хозяйкой мне.

– Аминь, – произнесла, как принято в Иоппе, Андромеда.

– И я отправился в одиночку, – сказал я Каликсе, – и догадываюсь, что завтра увижу на стене всех нас в зале статуй: ухмыляющегося Даная, вперившихся друг в друга нас с Андромедой, трясущего головой Диктиса, Полидекта, шепелявящего свое N 'A.

Я ошибался, сообщила мне моя художница – не только в завтрашней сцене (которая оставила за очередной колонной все мною только что пересказанное), но также и в природе равенства между полами.

– Я знаю, – вздохнул я, неправильно ее поняв. – Андромеда была права.

– Я имела в виду совсем другое! – Каликса вскочила на свои шустрые колени. – Взгляни, например, на меня: уж не скажешь ли ты, что я нахожусь в зависимости и подчинении? Одна или нет, я иду своим путем; вот почему я не выходила замуж. Ну что, доходит?

– Нет.

Она щелкнула мой бездарно провалившийся член.

– Ей-богу, придется нарисовать тебе картинку. Вместо этого она показала мне на следующий день очередную: меня самого уже за совещанием со скрытой под капюшоном женщиной в храме Афины, прямо под знакомым фризом Горгон; снаружи, у самого входа, пощипывал травку крылатый Пегас.

– Замечательно. -Я всматривался в свою выпуклую партнершу. – Такое сходство…

– Поди разберись – с этаким-то клобуком, – сказала Каликса, – но если это Афина, то, значит, Афина и приносила мне годами инструкции касательно всех этих сцен и в конце концов принесла сюда из пустыни и тебя самого. Со мной она всегда была очень любезна, но никогда не объясняла изображенное.

– Буду рад это сделать: поначалу я принял ее за обычную, себе под стать, просительницу…

Но Каликса напомнила о нашем негласном уговоре:

события после соития. Мы отправились в постель пораньше, на сей раз дела у меня пошли получше, я справно в нее внедрился, хотя ни в пространстве, ни во времени не достиг героических масштабов; меня разбранили как нытика; она зажала меня между своими прелестными ножками и промолвила:

– Афродита – женщина, как и я. Делает ли это меня ей равной?

Ошибка Андромеды, на ее взгляд, проистекала из двусмысленности термина равенство: вот она, Каликса, искренне считала себя во многом превосходящей многих мужчин и женщин…

– Я тоже так думаю.

– Теперь уже не подлизывайся, я не шучу. И уж точно не шутили ее темные глаза; я попробовал было сползти вниз, чтобы, расположившись рядом с ней, нагляднее выразить наше равноправие, но у нее была замечательная хватка.

– Я имею в виду, что они смертны, а ты – нимфа, – безвольно промямлил я.

– Дело не в этом.

Суть заключалась в том, настаивала она, что, вне всякого, по ее мнению, сомнения, сказать "мужчины" или "женщины" – все равно что ничего не сказать. Сама она восхищалась любыми проявлениями совершенства, в чем и где бы их ни находила; по природе она была далека от угодничества, знала, что является незаурядно здравомыслящей, остроумной, толковой, понятливой, храброй – ну и еще несколько прилагательных.

– Очаровательной, – предложил я. – Сексуально изощренной…

Она заткнула мне рот:

– Но мне случается сталкиваться с мужчинами и женщинами, явно во всем этом меня превосходящими, и мне не только не может даже пригрезиться, что я им ровня, я сплошь и рядом предпочитаю их и самой себе, и мне равным. Ты напомнил мне однажды, что ты – легендарный герой, но самому-то тебе никак об этом не вспомнить. Ты всегда был психосексуально слаб или это заслуга Андромеды?

По правде, я хотел ретироваться и, будучи ей под стать по крайней мере мускулами, в этом преуспел. Она усмехнулась и поцеловала меня в предплечье.

– Ни один мужчина не легендарный герой для своей жены, – сказал я. Но Каликса пылко заспорила: точно так же и ни одна женщина не останется для своего мужа нимфой из мечты, полагала она, но истинное совершенство в любой частности должно остаться совершенным, даже и будучи приглушенным сравнением, длительной близостью и несовершенством в прочих частностях. Что постоянство отношений становится для страсти фатальным – возможно, неизбежно, а она предпочитает любить страстно и потому замуж никогда не выйдет; но хотя те, кого она любила, не раз и не два обращались с ней из рук вон плохо, она доподлинно знала, что ее преклонение перед их совершенством неуязвимо.

– Аммон чаще всего – настоящий выродок, – сказала она, – но вели он мне завтра умереть – и я бы это сделала. Я хороша, но он велик. За кого же принимает себя Андромеда?

Мне не хотелось больше выслушивать подобную критику.

– Моим вопросом к Афине, – произнес я, – было: "Кто я такой?" Я принес должные жертвы и взмолился, чтобы она явилась и дала совет, как мне не обратиться в камень. Если существовала некая новая Медуза, пусть и новый Персей будет переснабжен серпом, щитом, сандалиями и всем прочим, дабы себя перепрославить, ее переобезглавив. Теперь спасения жаждала не матушка Даная, а ее сын.

Каликса уютно прильнула ко мне со своего рода нежным раздражением. Я продолжал пересказывать, как, когда я пересказал Афине свои опасения и домыслы, рядом со мной у алтаря появилась молодая женщина с прикрытым капюшоном лицом, которую я счел было обычной, себе под стать, просительницей, пока краем глаза не заметил исходящее от нее сияние – каковое, однако, как и все ее черты, в царившем в храме сумраке скрывал от взгляда ее куколь. И когда она обратилась ко мне: "Твой брат прав: Новая Медуза существует", я понял, что этот голос не принадлежит никому из смертных: ко мне, по своему обыкновению прикинувшись просительницей, явилась Афина. Я напомнил ей, что у меня нет смертной родни, только множество божественно единокровных братьев и сестер вроде нее самой, прижитых Зевсом от множества его соложниц.

Она коснулась моей руки и мягко рассеяла мои заблуждения:

– Пока ты их не спас, Диктис и Даная долго оставались взаперти в храме на Серифе. Но вдумайся, Персей, что же говорил Полидект: это была не тэта из N 'A, а фи из N 'A. Он и в самом деле шепелявил, а прибежищем твоей матери служила Любовь, а не Мудрость…

Короче, она сказала, что мой спаситель, а ныне соперник – юный Данай был мне единоутробным братом! Им сопутствовала удача, – сразу же добавила она, дабы притушить мой разгоравшийся от изумления гнев, – царю Диктису и моей матери повезло, что они выбрали для осады своей любви святилище Афродиты, а не Афины, поскольку Афина сурово покарала бы их за святотатство. Таков в точности и был (мне никак не удавалось ввернуть, до чего я чувствовал себя оскорбленным!) приведший ее к падению грех невинной Медузы – известны ли мне обстоятельства ее горгонизации?

Нет, сдался я.

– Мне тоже, – сказала Каликса.

Она была прехорошенькой молоденькой девушкой, продолжал закуколенный призрак; дочь морского бога Форкиса, она приходилась тем самым младшей сестрой мрачным Седым Дамам и кузиной красоткам нереидам. Ее хорошо воспитала ее мать Кето; никогда не плавало в море столь достойной нимфы: сдержанная в проявлениях, прелестная, как апрельская луна, она регулярно посещала храм и утешала утопленников. Единственной ее, если можно так выразиться, слабостью была чисто девическая гордость и увлечение своей еще не до конца распустившейся красотой – особенно волнистыми от природы волосами, стойкими к морской соли и при этом такими прелестными, что они разбередили страсти самого адмиральствующего бога, ее дяди Посейдона.

– Бьюсь об заклад, дядьев, – сказала Каликса. – Их трое в этой истории. И две истории с волосами. Какое счастье, что я – стриженная ежиком сирота.

– Однажды утром она пришла в этот храм, чтобы принести Афине жертвы, – продолжала Афина, чудно ссылаясь на себя в третьем лице, – и, заметив в щите богини свое отражение, на мгновение отложила заклание, чтобы подколоть волосы. И тут же ощутила запах водорослей; влажные губы прижались сзади к шее девушки, и Посейдон подмял ее под себя. Шокированная Афина отвернулась, так же поступила и Медуза, но боже, глаза ее как прикованные замерли на отражении: как голубоглазый баловень-гребешок сопротивляется прожорливой морской звезде, но в конце концов взламывается и пожирается, такою она увидела и себя, пока ее отворял и насаживал мидиелюбивый бог. Когда он кончил, она в слезах подобрала свои волосы, чтобы не потерять вместе с девственностью прелести, и воззвала за отмщением к Афине. Но богиня в своей мудрости наказала за преступление его жертву. В студеную Гиперборею сослала она ме… Медузу вместе с ее сестрами, превратив их своим заклятием в змееволосых страшилищ, одного вида которых хватало, чтобы обратить в камень поклонников Медузы, когда они к ней приближались. Это было ужасное время.

– Один момент, – прервал я.

– Мне тоже любопытно, – сказала Каликса.

– Знаю, – сказала заместительница моей сестры. – Но Медуза тогда-то не знала. Видишь ли, в их каменной пещере зеркал не было, а ее свинозубые сестры только и могли, что хрюкать. Через несколько лет, видя, что все ее потенциальные возлюбленные застывают на месте, стоит ей состроить им глазки, она решила, что, если ей когда-либо суждено иметь любовника, должна она притворно представить в пещере то, что в притворе храма притворством не было: сделать вид, что не знает о его приближении. Однажды чайки поведали ей со статуй привалившихся вокруг валунами кавалеров, что к ней как на крыльях несется сам Персей. Что за прекрасный сон! Она убаюкала своих сестер, напевая, пока они не заснули, разученную ею песенку заклинателей змей, после чего и сама притворилась спящей. Тихо подкрался он сзади; все ее тело пылало; его рука, сильная как у Посейдона, собрала волосы у нее на затылке. По-прежнему не открывая глаз, она выгнула шею, чтобы ему было удобнее поцеловать ее сзади…

– Вот это да, – сказала Каликса. – Знаешь, что я подумала?

– Я знаю, что я чувствовал, – сказал я. – Но откуда мне было знать?

– Лучше бы я знал об этом, – сказал я с пылающим от стыда лицом той, в капюшоне; она отвечала, что это не имело значения: если бы Медуза знала, что сама огоргонена не меньше своих сестер, она умоляла бы, чтобы ей отрубили голову. Как бы там ни было, когда все задания Персеиды были выполнены и геройские причиндалы возвращены (кроме ножен полумесяцем, дарованных Персею в качестве сувенира, и глаза грай, который он, к несчастью, обронил, пролетая над Ливией в озеро Тритон), Гермес, оставив себе свой булатный серп, возвратил рассерженным и удрученным граям зуб и препроводил шлем, сандалии и кибисис стигийским нимфам; Афина же вновь обрела свой блестящий щит и прикрепила к выпуклости в его центре скальп Горгоны.

– Так, значит, нет никакой Новой Медузы? Но ты же сказала, что есть…

– Конечно, – сказала она. – Афина сочла, что в общем-то достаточно наказала девушку, и воссоединила ее голову с телом, оживила и восстановила ее изначальный облик. Более того, в виде своеобразной компенсации она наделила Медузу некоторой свободой передвижения, лишив ее взгляд былой ваятельности – до тех пор, пока она подчиняется определенным условиям…

– Мне до них нет дела, – перебил я. – Может ли она раскрепостить, снять с меня камень, пока я не зашел слишком далеко?

Девушка заколебалась:

– Возможно. На некоторых крайне жестких условиях…

Но я не желал никаких оговорок или условий; молил только о том, чтобы меня экипировали как раньше и подсказали, как снять голову с плеч возродившегося соперника. Я мерил шагами храм, сгорая от нетерпения его покинуть; я уже чувствовал себя моложе, в большей степени Персеем, чем всю последнюю дюжину лет. Сказанное ею ничего толком не изменило; я был новым человеком; только опояшьте меня заново серпом, вручите щит, и первое, что я сделаю, – срежу с себя свое собственное десятилетнее оцепенение, потом – голову Медузы, дабы спало с меня и остальное, затем выскочки Даная – и, наконец, устрою Андромеде очную ставку с лучшим Персеем, нежели тот, который когда-то снял ее с рифа.

– Этого-то ты и хочешь? – спросила тогда скрытая капюшоном дама и, вторя ей позже, Каликса: – Этого-то ты и хотел?

Я поддакнул сразу и той и другой; прошло время разговоров о прошлом, хватит говорить о чем-либо помимо поимки; в каждом из храмов я становился все моложе – в ее от предвкушения, в своем от повторения.

Ну ладно, сказал мой профессионально облаченный адвокат, она, как и прежде, готова меня консультировать. Но обстоятельства дела претерпели серьезные изменения, что должно сказаться и на моем снаряжении, и на линии поведения. Из-под мантии она извлекла обнаженный золотой кинжал – точь-в-точь мой фаллос и по длине, и по прямизне. Я впал в уныние, ибо то, чему, чего доброго, никогда не проиграть в любви, никогда не победит в войне.

– А булатный серп?

– Только это, – сказала она, – и твои голые руки.

– Мне нравятся твои голые руки, – сказала Каликса. – Но я тебя понимаю.

Пойми, было мне сказано, на сей раз ты должен действовать не оружием и не маскировкой. Почему, на мой взгляд, сам Гадес перестал пользоваться шлемом своей молодости, как не потому, что ни этот, ни какой-либо другой амулет не может сделать невидимкой того, кто достиг определенной известности? Что касается полированного щита, изменился он сам, обэгидился под воздействием былой силы былой Горгоны – потому его и нет в храме, дабы собственное отражение не обращало глядящих в него в камень.

– Волшебная сумка? – спросил я с упавшим сердцем.

– Может пригодиться, – сказала она. – Но не для того, чтобы класть в нее голову новой Медузы, ведь тебе не надо ее отрезать…

– Не надо?! – Но тут я припомнил и прикинул, что ее дегоргонизация сделала кибисис бесполезным. – Так ей только и нужно взглянуть на меня, и я опять стану двадцатилетним? Или так будет с каждым, кто взглянет на нее? Этот вопрос мне задавали о старой Медузе – в письме девушки из Хеммиса в Египте…

– Все не так просто. Персей, – предостерегла меня наставница, а моя жрица: – Ты же не ответил на вопрос.

И она тоже, сказал я, заявив только, что те условия, на которых испытуется новая Медуза, предусматривали, что в одних строго определенных обстоятельствах все опять может на старый лад обратиться камнем, а в других возможен не только обратный процесс, но достижимо даже своего рода бессмертие. В качестве возможной предосторожности от первых мне посоветовали еще разок позаимствовать кибисис, чтобы использовать его уже не как авоську, но как вуаль или чадру: Медуза сама все объяснит, когда явится ко мне, "а я, – сказал я Каликсе, – когда явлюсь к ней – на панели Шесть-А твоей второй серии". Тогда я спросил у Афины, что делать на этот раз с Седыми Дамами, каковые, хотя и безглазые, отнюдь не были слепы к моей предыдущей стратегии. Или же я должен просто пропустить их и, доверившись собственному носу, отправиться на поиски прокисшего скита нимф? В любом случае мне наверняка нужно раздобыть сандалии Гермеса, чтобы долететь до Гипербореи, а не то я умру от старости, так и не добравшись до Медузы.

Женщина покачала головой:

– Афина велела тебе напомнить, что ей нужно присматривать и за другими родичами; вот почему она сама не могла с тобой сегодня поговорить. Ей весьма по душе твой кузен по имени Беллерофонт или Беллерофон…

– Никогда о нем не слыхал, – сказал я, а Каликса: – Зато я слыхала; говорят, незауряден.

– Не имеет значения, – сказал ей я, а дева в куколе мне: – Услышишь, и довольно скоро; у твоей сестры на него большие планы. Вот ее точные слова: "Во мне всегда останется уязвимое местечко для старины Персея, но напомни ему, что он не единственный в Греции золотой герой". Извини.

– И меня, – сказала Каликса. – Теперь я вижу, почему ты так расстраиваешься из-за Аммона и Сабазия. Позволь задать один вопрос…

– Потерпи, я почти кончил. Она так и сделала; посланница в капюшоне призвала со двора Пегаса и, пока гладила и, что-то мурлыча, ласкала прекрасное животное, как любимого дитятю, напрямоту, иногда с оттенком извинения, изложила последние поручения и указания Афины. Я могу позаимствовать крылатого коня, но строго на том условии, что он всегда будет под рукой, поскольку приоритет здесь принадлежит Беллерофону и тот в любой момент может позвать своего любимца. Лететь я должен прямиком не на гору Атлас, а на берег озера Тритон, что в Ливии. Там я отыщу грай, беспомощных и достаточно разъяренных, чтобы откусить мне голову; но мне нужно честно им представиться, с терпением снести все угрозы и оскорбления и обещать глубоководное погружение за их давным-давно утерянным глазом, если они вновь направят меня к стигийским нимфам. В общем, заключила она, мой образ действия в этом втором предприятии должен являть собою противоположность тому, которого я придерживался в первый раз: с одной стороны, прямой вместо обходного – никаких окольностей, околичностей, отражений или уловок, – с другой, скорее пассивный, нежели активный: с какого-то момента я должен предоставить событиям случаться со мной, вместо того чтобы их домогаться.

Все же слегка уязвленный тем, что меня потеснил Беллерофон, я возразил, что прямолинейная пассивность отнюдь не мой стиль. Постепенно в том храме сгустился мрак и стало так же темно, как и в этом; моя спутница была мне видна ничуть не яснее Каликсы. Но какой-то отзвук в ее ответе – она заметила, что до вышеозначенного момента инициативу предстояло проявлять мне – странно меня возбудил, наложившись на мои новые тревоги и замашки старого мужа; я осознал, что не только нахожусь в темноте наедине с доброжелательной и, вероятно, привлекательной молодой женщиной – все же в конце концов не Афиной, – но и не вступал на путь подобного осознания уже многие годы. Внезапно я обнял ее; Пегас прянул прочь, она тоже испуганно вздрогнула, и почему-то вздрогнул и я, хотя она не протестовала, не оттолкнула меня. Она просто напряглась; я тоже; поблагодарил ее за советы; изготовился обезоружить ее, что-либо пробубнив. Вместо этого обезоружила меня она, пробормотав, как давно ее обнимали в последний раз. Я порывисто запустил руку ей под одежду; она отстранилась; но не оскорбилась и извлекла из-за пазухи легкую золотую уздечку. "Это для Пегаса, – сказала она, – чтобы его обуздать". Улыбаясь, она немедленно повела меня во двор, где повернулась и шагнула прямо на меня, напоминая, что находимся мы не в N 'A, а в N суровой 'A. Из скромности, как она сказала, она не стала откидывать капюшон, но разрешила уложить себя на землю и задрала свою серо-коричневую хламиду до самых белых плеч. У нее было просторное и нежное юное тело, с широкими бедрами и маленькой грудью; ночь выдалась теплой, теплы были и камни пустынной дворовой мостовой; но вот я… о, меня остудил скрытый намек на Даная…

– Плюс новизна, – сказала Каликса, – плюс твой страх, что у тебя на нее не встанет, что, конечно, и произошло. Нет нужды распространяться о просторном юном теле с широкими бедрами и всем прочим; картина ясна.

– Извини.

– Не извиняйся.

– Виноват.

На сегодняшнюю ночь хватит, отрезала Каликса и отвернулась, обидчиво надув губки, а также, похоже, и лопатки, и свою тонкую талию, свою, как я заявил, худенькую, аккуратную попочку.

– Нет нужды распространяться о тонких талиях и худеньких, аккуратных попочках.

Виноват, любовь моя, и – добрый вечер. Я тут же повинился, потянулся приласкать все это и все прочее и заметил, надеюсь не без нежности, что точно так же, как Персей не единственный в Греции златокожий герой, а религия Каликсы не монотеистична, так и ей стоит признать, что худенькие или тоненькие что-там-у-нее – отнюдь не единственное знамо-тело, заслуживающее восхищения. Она крутнулась ко мне со смеющимся лицом и полными слез глазами и расцеловала так крепко, что я наконец вступил в полный рост уже в ее собственный храм – пусть даже всего на минуту, ибо в очередной раз споткнулся на пороге и расплескал все свои подаяния. Но нам было приятно.

– Ты выправляешься, – сказала она. – А теперь расскажи, что тебе известно о том, как ты встретишь Медузу – серия II, картина F, панно 1.

Я ответил, что, на мой взгляд, вполне представляю эту картину, но воздержусь от гипотез до следующего дня – когда, если я не слишком не прав, II-D (используя ее систему обозначений) покажет, как я, пресмыкаясь, волочусь на озере Тритон за Седыми Дамами.

Каликса улыбнулась:

– Посмотрим.

Не прав я не был; мы посмотрели; от этой сцены я увлек ее к ложу – почти так же стремительно, как Пегас перенес меня по маршруту Самое – озеро Тритон, и, в отличие от этого бесподобного жеребца не сдерживаемый золотой уздой, снова славно распалился, но выпалил слишком споро. Я был прав, нетерпеливо сказал я ей; как показано на стене, я был не прав, зря не отдал, несмотря на совет моей кукольницы, справедливость незрячим Седым Дамам. Но старые привычки умирают с трудом: даже пролетая по дороге в Северную Африку на высоте сорока стадий над уровнем Серифа, когда мне пришло на ум нагрянуть с неожиданной ревизией к Андромеде, я вместо этого подверг ревизии свой порыв и, обуздав его, решил застать ее врасплох не так прямолинейно – вернувшись омоложенным от Медузы. И когда Пегас зашел на посадку и приземлил меня у Тритона, я никак не мог решиться и открыто заявить моим жертвам со стажем, кто я такой. Там, на берегу, они как коростели дергались, как выпи вихляли, как цапли сутулились, слишком старые, чтобы стариться, уминая о десны свой завтрак; я изменил голос и пронзительно произнес: "Не могу ли чем-то быть полезен, сударыни?" Что за шлеп-плюх-хлюп раздался в ответ! "Фу!" – сказала Пемфредо; "Персей!" – сказала Энио; "Проткни его!" – сказала Дино, – серийно крысясь на меня по мере получения зуба.

– Вовсе нет, – сказал я, отступив на шаг от их клевков. – Зацикленный на себе Персей такой же враг мне, как и вам. Насколько я понимаю, он обронил ваш глаз где-то поблизости? Я найду его вам, если вы подскажете, где сейчас нимфы Стикса.

Вся моя надежда была на плату вперед, ибо озеро, хотя и мелкое, раскинулось, как море, широко, и я отчаялся отыскать в нем глаз, утерянный без малого двадцать лет назад. Но "Тьфу!" – сказала Пемфредо, "Кретин!" – Энио, а Дино: "Сначала найди!" С тем мы и разошлись, как лебедь, рак да щука: граи – слепо шлепая, я – размышляя, Пегас – пощипывая от нас подальше травку.

– Видишь его? – спросила Пемфредо.

– Конечно, видит! – Энио, а Дино:

– Не молчи, глупыш!

– Вижу, – сказал я. – Но не хочу нырять за ним, покуда вы не скажете, где находятся нимфы.

Увы, я все поставил на этот отчаянный обман и халатно отнесся к маскировке своего голоса. "Зубной вор!" – вскричала Пемфредо; "Глазной рвач!" – присовокупила Энио; а Дино: "Пустить его ко дну!" Не успел я и глазом моргнуть, как они спустили меня на воду. Как рыба в воде я чувствовал себя среди воздушных – коротких и длинных – волн, но среди морских был ни рыба ни мясо; я камнем пошел ко дну – и ясно увидел, что за наваждение, как на меня с заросшего тиной и водорослями дна жутко пялятся целых три глаза, один из которых – бесполезное чудо! – был лишен телесной оболочки – самой что ни на есть граин. Падший из апогея моего высокомерия, теперь он подмигивал из глубин. Я ухватил его, зажмурился и сам, оставив всякую надежду, не зная, что моя жизнь…

– Продолжение в следующем выпуске, – вставила Каликса. – Теперь ты вспомнил, что тогда произошло?

– Три дня назад, – сказал я, – я сказал бы, что меня доставили сюда утонувшим на Два-D, если бы сумел это припомнить. Но Один-Е наводит на мысль, что это не так. Теперь ответь на мой вопрос: как далеко заходит эта стенопись? – Ибо я с запозданием увидел, как каждая сцена второго витка вторит своему двойнику из первого, позади которого она расположена, – но, как я ни изучал последние картины первой серии, в голову мне не приходило ничего относящегося к конечному периоду моего смертного существования. Каликса, однако, уклонилась от ответа: я проспал со своей гипотезой целую ночь, и она требует такого же времени.

И она действительно заснула или по крайней мере притворилась спящей, но я заснуть не мог: подобно складывающему свои вирши барду, который каждую ночь прокручивает в уме сочиненное за день, с тем чтобы продолжить его назавтра, я во все глаза всматривался во тьме в свои воспоминания о I-Е (выдача мне обмундирования пахучими нимфами) и воображал, какое соответствие этой сцене ждет меня поутру.

Мы степенно постояли перед II-E, столь же обширным и почти пустым рельефом, как и изображенная на нем пустыня и пустынный берег озера. Благодаря большому размаху спирали, тринадцать метров I-Е развернулись здесь почти в две сотни; и на всей этой стадии глаз, даже мой, хотя я и выхватил глаз у грай, выхватывал всего две вещи: в левом верхнем углу – улетающего Пегаса с Пемфредо верхом у него на шее, по-дамски примостившейся сбоку скалозубой Энио и злорадно косящейся назад через его круп Дино; а далеко внизу, справа, на берегу озера,– меня самого, мрачно глядящего им вслед, по соседству с просушивающей прямо у себя на голове промокший капюшон дамой.

– Та же, что в храме? – спросила Каликса. – Или нимфа со Стикса?

Я гадал, как ей ответить. "Об этом же гадал и я, когда она меня спасла, – сказал я. – Но не забывай о нашем правиле". Мы поглазели еще немного, пока Каликса не выпустила мою руку, пробормотав почти без всякого выражения: "Рисовать эту картину было совсем просто", и снова отправилась внутрь. Забегая вперед, я украдкой бросил через плечо косой взгляд на II-F-1, что подстегнуло некоторые мои робкие воспоминания и подняло со дна другие, и, поспешив следом за ней, обнаружил ее не, как обычно, пупом моего храма, а скрестив ноги примостившейся на ложе с шахматной доской на коленях.

– Мне наскучило без конца трахаться, – заявила она. – Давай играть в шахматы.

– Ты ревнуешь, Каликса?

– К чему бы это?

Но она в момент четырежды кряду меня заматовала, часто, честно и четко поясняя мне, сколь глупы мои ходы и нелепы планы, вскрывая мою позицию тяжелыми фигурами, в хвост и в гриву разнося ее конями; покуда я наконец не отложил доску с шахматами в сторону и, покрепче обхватив ее за плечи, на ней не отыгрался – уже своей, достаточно тяжелой фигурой. В этой позиции она послушно раскрылась, но смотрела, отказавшись от своих обычных откровенных обозрений наших рокирующихся органов, по большей части куда-то в сторону. Быть может, поэтому я проделал все как следует, разве что чуть быстровато, и даже извлек из нее под конец негромкий стон удовольствия. Когда мы, все еще не размыкаясь, перекатились, чтобы обсушить пот, на бок, она, накручивая на палец волосы у меня на груди, проговорила:

– Ты вроде бы говорил, что стигийские нимфы смердят.

– С другой стороны, – парировал я, – морские нимфы в ответ на каждое движение тебя орошают. Наверное, помнишь, как это было с Аммоном в Ниле?

В ответ она извинилась за свое дурное настроение и спросила, не была ли, как она предполагает, моя спасительница, в объятиях которой меня занесет на следующем панно, самой Медузой.

– Что за неуместная формулировка!

Виноват – слова мои, не ее, но мы знали, что она имеет в виду. Не было никакого смысла и дальше поддерживать уклончивую неопределенность; я рассказал Каликсе, что так оно и было, она оказалась той, которую я и разыскивал.

– Поначалу я только и знал, что она была морской нимфой, обладательницей той пары зеленых глаз, что глядели со дна рядом с серым граиным. Она, должно быть, вытащила меня на пляж и принялась вдувать в легкие воздух; когда я пришел в себя, наши рты под ее капюшоном были тесно прижаты друг к другу. Я ничего не мог разглядеть; когда я открыл глаза, она заслоняла их рукой, пока наконец не отодвинулась и не прикрыла лицо. Не набросила на него полупрозрачное покрывало по моде кое-каких жеманниц из Иоппы, не думай, – а натянула самый настоящий мешок, нахлобучив поверх него свой куколь.

– Хм-м.

– В ответ на мои благодарности она напомнила, что я пренебрег указаниями Афины, – немудрено, что меня изрядно искупали,– и посоветовала немедленно и безоговорочно вернуть глаз Седым Дамам, к тому времени сбившимся в косяк у самого мелководья дальше по берегу. Я так и сделал, прикидывая при этом, уж не амфибией ли была моя спасательница на водах, возможно та самая, у которой я проходил инструктаж перед вылетом в храме Афины, а потом был ею во дворе и обуздан.

– Твоя лошадиная метафора перевернута задом наперед, – сухо сказала Каликса. – В седле-то был ты.

Я не поэт, напомнил я ей, всего лишь человек, у которого есть для рассказа рассказ. Не продолжить ли его? О том, как, представившись Пемфредо в качестве сына Зевса Персея, я пропихнул ей в пригоршню глаз, моля всех троих о триангуляции; как, прозрев и обозрев меня, она хлопнула Дино, чтобы та дала ей зуб, прорычала: "Ничего!" – и в тот же миг вместе со своими неразлучными злючками повела Пегаса на взлет, направляясь в сторону горы Атлас.

– Ну вот, мудрость моей сестры себя и исчерпала, – сказал я девушке в капоре, извинился и побрел в озеро, уговаривая ее не прерывать на сей раз ради всего святого мое утопление. Без карты нет стигийских нимф, без нимф нет сумы, без сумы нет Медузы, без Медузы нет спасения от заизвесткования.

Она брела позади. "Почему ты хочешь омолодиться, Персей? Ты и в самом деле считаешь, что вновь покоришь Андромеду?" Я шел ко дну, мне было не до правильных ответов. "Или все это ради того, чтобы вновь сгодиться на должность героя?" – "Это тоже – главным образом". – "Тогда подожди!" И она вцепилась сзади в еще остававшийся над доходившей мне уже до плеч водой край туники.

– Недоумеваю и я, – сказала Каликса. – Как могло стать твоей задачей снова стать Персеем, если ты, чтобы этого добиться, должен Персеем быть?

Я был ошарашен дважды, и заклобученной девой, и вопросом Каликсы, к которому мне ранее не приходило в голову присмотреться. Я соскочил с ложа и присмотрелся к ней. "Когда ты была смертной, Каликса, не ты ли написала те самые семь писем?" Прикушенная губа неоспоримо свидетельствовала об ее авторстве; я едва мог говорить, столько нахлынуло на меня эпистолярных деталей. Я повторил совет Афины, повторенный мне тою, из-под покрова: "С некоторого момента не сдавайся, не сопротивляйся, замри – пусть будет то, что будет". Не серчай из-за Пегаса, советовала она: Афина отозвала его для юного Беллерофона, которому пришла пора начать свою карьеру. Мне следовало расположиться лагерем прямо на берегу, по крайней мере на ближайшую ночь; поскольку девиц со Стикса на карте не было, да я и сам, похоже, не очень-то понимал, где нахожусь, они, вполне возможно, были не так уж и далеки. И, чего доброго, меня даже разыскивали. И уж она-то во всяком случае вернется к утру меня проведать; почему бы не довериться своему чутью на новости и немного не покимарить?

Я был уверен, что она – прислужница Афины, та самая, за которой я приволокнулся на Самосе. Укрывшись плащом прямо на берегу, я наблюдал за круговращением звезд (тогда их сверкало на небе меньше, чем сейчас) и складывал из их безмолвных знаков и соответствий истории. Ночь выдалась холодной; я окоченел еще сильнее, чем обычно.

– Не тяни, – сказала Каликса, – она же не тянула.

– Да, она пришла. В походе случается очнуться от грез на влажном ложе; освещаемая звездами, она украдкой выбралась из озера и проскользнула ко мне под плащ – в своем насквозь промокшем. Ее всю трясло; я помог ей разоблачиться – кроме покрывала и капюшона, которых она не снимала. Но я не ошибся: я уже знал откуда-то это тело.

– "Просторное, нежное, широкобедрое, нешибкогрудое", бу-бу-бу…

– Ты совсем как Андромеда, – цыкнул я на Каликсу. – "Прости". – "Не извиняйся. Она созналась, что она – стигийская нимфа, а ее покров и есть кибисис, который она не прочь сохранить, если я не возражаю, до утра. Мы не слишком преуспели". – "Ты сказал, кажется, что она стигийка?" – "Прекрати. Она была невинна, у нее до тех пор был всего один мужчина, Посейдон, он не прошел для нее без следа, зато всяко без оргазма", – "Я испытывала оргазмы задолго до того, как познала мужчину". – "На горе и радость, она была не такая, как ты, но такая нежная, милая, моя спасительница; меня переполняла признательность, она оказалась одновременно и пылкой, и застенчивой, это льстило мне, но она была со мной напряжена – по неопытности, а я с ней мягок…" – "С непривычки". – "Ты и в самом деле написала те письма! Как бы там ни было, она – помощница Афины, напомнил я себе, а не Афродиты. Я жаждал увидеть ее лицо, и она обещала сбросить с него вуаль, когда настанет подходящий момент; если ее шея, которая особенно нравилась мне, хоть в чем-то подсказывала…"

Каликса уселась и потребовала сменить тему. Она уже не дулась, скорее меня поддразнивала, но ее не тронет мое возвращающееся возбухание, навеянное, как нетрудно понять, не только ею.

– Мы все знаем, что это была Новая Медуза, – сказала она. – Потому-то она и кутала свою голову в мешок?

– Не задавай неоправданных вопросов. Разве я спрашиваю тебя, в чем смысл рогов Аммона и кто их ему наставил?

Она помрачнела:

– Я боюсь завтрашнего дня, Персей.

Я был поражен и объяснил, что моя Стиксова нимфа ближе к рассвету заявила мне в точности то же самое, что я и объясню поутру. Я ободрил обеих: заверил океаниду, что страхи пристали скорее мне, а не ей, поскольку без Пегаса, который должен был отнести меня к Медузе в Гиперборею, не нужен мне и кибисис; постарался в случае Каликсы сменить тему, свернув на ее эпистолярную Персеиду, каковая, собственно говоря, могла сойти за виновницу настоящего повествования, послужив ему источником и пуповиной. Умерла ли она в египетском Хеммисе – утонув во время глубоководных погружений с Аммоном в Ниле или, быть может, попав в пучине страсти на прием к крокодилу – и вознесена посмертно? Или же ее вознебешение было своего рода наградой за авторство, наподобие Дельфина, вызвезженного за его убедительные речи Посейдоном? Что же касается Хеммиса…

Но она хранила молчание, только все теснее прижимаясь в ту ночь ко мне, точно так же прижималась – все еще под своей мантией – на берегу ко мне и Медуза на утренней росписи. II-F, как и ее прообраз, оказалась семичленкой, но настолько превосходила его размахом, что каждая из ее панелей была много масштабнее самой большой сцены внутренней серии, и разглядывать их можно было только порознь. Я спросил у Каликсы, можем ли мы, придерживаясь Зевсова графика, осмотреть их все в один день или же должны уделить многочисленным клеймам целую неделю.

– Ты так спешишь?

– Нет, нет, нет, – заверил я ее, – хотя, да. Во-первых, я так и не могу ничего вспомнить о том, что было после недели, проведенной мною с Медузой на озере Тритон, а мне хочется знать в точности, как и когда я умер. Но что и в самом деле интересует меня, так это как раскручивается мой храм. – Я имел в виду, как объяснил ей, когда мы вернулись в постель, что, учитывая, с одной стороны, нынешнюю скорость осмотра мною выставки – одно панно в день, – а с другой – существенное ускорение времени между сценами, мы за шесть дней перешерстили мою жизнь с момента златокапельного зачатия почти до конца моих воспоминаний. Следовательно, скоро – буквально в любой день – мраморная история должна достичь момента моей смерти и переброситься на нынешнее преображение. Что она рисует нынче, спросил я у Каликсы, если не саму себя вместе со мною в спиралевидных небесах – в процессе осмотра как раз нарисованных ею росписей?

Немного помолчав, она ответила: "Этой ночью я еще не готова ответить на твой вопрос". Но она настоятельно посоветовала мне учесть следующие два соображения: во-первых, коли бессмертие не имеет конца, нельзя ли заключить, что это относится и к храму, бесконечно разворачивающемуся от нашего ложа по небесам; с другой стороны, нужно заметить, что параллельно с возрастанием длины рельефов промежуток времени между изображаемыми на них сценами укорачивается: от крохотного I-B, например (Диктис вылавливает сетью принесенный прибоем сундук), до его соседа I-C (мой первый визит к Афине на Самое) за колонной сокрыт интервал почти в два десятилетия; между их пространными подобиями во второй серии – немногим более дней, a II-E отделяет от II-F-1 примерно столько же часов, сколько проспали и мы между их созерцанием. Не может ли в таком случае статься, что, подобно закручиванию спирали к центру, моя история будет вечно приближаться к настоящему моменту, но никогда его не достигнет? Так или иначе, ей казалось, что историю можно предполагать бесконечной.

– Но это же только выставка! А где реальная драма в реальном времени? Где ее кульминация?

Каликса серьезно улыбнулась:

– Думаю, что очень скоро кульминации достигнем мы оба. На сей раз одновременно.

– Хм-м.

Ты звучишь совсем как она; пожалуйста, не будь критична. Тот вечер, как я почувствовал, как раз таким и был: первым делом Каликса тогда объявила, поначалу весьма величественно, что наступает девятый день, с тех пор как солнце вступило в знак Льва, и день этот станет двадцать пятой годовщиной ее рождения, а также и двадцатой годовщиной другой красной даты в календаре ее жизни, но об этом она расскажет завтра. Чтобы отпраздновать юбилей, она предложила, поскольку, по ее подсчетам, до полуночи оставалось еще около часа, перевернуть наш обычный распорядок и насладиться рассказом до совокупления – с тем чтобы она смогла достичь четвертьвековой отметки в моих объятиях. Я был очень тронут – и встревожен косвенным значением ее новостей, – но заметил на это, что глосса на II-F-1 весьма в данных обстоятельствах неуместна и уж всяко не сыграет роль любовного зелья, поскольку, как ей известно, на этой утренней сцене представлено мое свидание с Медузой. Может, нам стоит просто перескочить через нее? Партию в трик-трак? Часок вздремнуть?

– Нет, – отрезала Каликса. – Со мной теперь все в порядке. Я хочу об этом послушать.

– Порядок, я и так догадываюсь, что с ней все в порядке. Я все еще ревную, но больше не хочу быть критичной.

Ладно. С ней, конечно же, в ту ночь, когда я рассказывал свою историю, все было в порядке. Надеюсь, с ней все в порядке и сейчас.

– Дело было утром, – сказал я ей. – Медуза сказала мне, что она и есть Медуза. Мы попробовали еще разок, больших сдвигов не намечалось; она замерла, повернувшись ко мне спиной – пожалуйста, не переворачивайся, – по-прежнему в одном кибисисе, и упросив меня ее не переворачивать, пока она не доскажет до конца свой рассказ. Сначала шла история ее жизни, часть которой она уже раскрыла мне на Самосе: ее распрекрасное девичество, насилие Посейдона, кара Афины, ее неведение касательно собственного горгонства и, наконец, ошибка, по которой она приняла меня за своего возлюбленного, а не истребителя.

Очень трудно рассказывать эту часть, особенно когда слушаешь ее ты.

– Но, пожалуйста, продолжай. Ты мне ее должен. Ну хорошо.

– Глаза ее открылись, поведала она, когда мой меч коснулся ее шеи, и последнее, что она увидела, было ее же отражение в моем щите – том самом, перед которым она некогда поправляла волосы в храме Афины. Зрелище столь ее подавило, что она была рада умереть; дальше она ни о чем знать не знала, пока Афина не сняла с нее скальп, оснастила новым телом и оживила; вот почему первое, что она потребовала, – вновь умертвить ее, если она все еще остается Горгоной. Тут имелась и некая странность: придя однажды в себя, она могла теперь вспоминать все деяния мертвой своей головы и делала это со смешанными чувствами. Если быть совершенно откровенным, она, несмотря на то что я ее убил, все еще меня любила и жила, будучи мертвой, ради тех моментов, когда я поднимал ее за волосы и она своим взглядом иссушала моих врагов. Ее заявление взволновало меня; я упрашивал ее сбросить мешок и позволить поцеловать прелестную головку, – она же ведь сказала, что прелестна? – с которой я так неправильно – с такими удачными результатами – поступил в ее предыдущем состоянии.

– Но она остановила мою руку, перечислив те тяжкие условия, на которых Афина вынесла ей амнистию: во-первых, стоит ей показать кому-нибудь свое лицо, и она немедленно вернется к своему горгоническому существованию.

– Это нечестно, – сказала Каликса. – При всем, что она рассказала…

– Вот именно. Но вдобавок предусматривалось одно вознаграждение и одна-единственная сулящая спасение оговорка. Афина даровала ей силу омолодить или раскрепостить – только единожды – либо того, на кого она взглянет, сбросив капюшон, либо того, кто, сбросив с нее капюшон, взглянет на нее сам; но даровать это благодеяние зрителю она должна была за свой собственный счет, ибо, по вышеперечисленным условиям, ей тут же предстояло вновь стать Горгоной.

– М-да, – сказала Каликса. – Твоя сестрица ничего не дает задаром.

– Она же не богиня справедливости. Я спросил у Медузы, что же за оговорка сулила ей спасение, но до поры до времени она не собиралась мне отвечать. Мне кажется, я упоминал, что она была застенчива и робка; на то, чтобы уговорами и лаской вытянуть из нее изложенное мною тут на двух страницах, у меня ушел не один день. В промежутках между признаниями – к которым я подталкивал ее, поверяя свои собственные затруднения на основе обменного курса семь к одному, – мы бродили по пляжу, купались и удили рыбу, судачили на общежитейские темы.

– И занимались любовью, – сказала Каликса.

– И пытались заниматься любовью. Ей это весьма нравилось; Посейдон – тогда, в храме – был с нею груб, ты ведь знаешь, как это бывает у богов.

– Ага.

– Никто никогда не учил ее предлюбовным играм и не показывал, что, собственно, с собой делать…

– Обещаю без критики, – сказала Каликса. – Я сама теперь вроде Медузы. Но я думала, что все это по большей части инстинктивно.

– Отнюдь,

– Ну ладно… она что, ничего не читала? Этакого, ты меня понимаешь.

– Как раз чтению она-то больше всего и предавалась, – отвечал я, – особенно чтению древних мифов и легенд; о них в основном и беседовали. Однако, как ты могла заметить, миф далеко не реальность: было приятно учить ее, как заниматься любовью, но от ее обескураживающей неопытности так же по-своему опускались руки, как и от твоей компетенции. К тому же меня, естественно, беспокоили условия Афины; в поведанной мне форме…

– Короче, ты оказался бессилен – как и со мною несколько дней назад.

– Да.

– Не все время, надеюсь. Сейчас я на стороне Медузы.

– Она, Персей, в самом деле так и сказала?

В самом деле.

– Только несколько первых раз, – ответил я. – С каждой ночью мы, совсем как и с тобой, продвигались чуть дальше. Оказывается, она боялась, что я не захочу ее, когда узнаю, что она была Горгоной и ее изнасиловал Посейдон, от которого она и родила Пегаса.

– Я разве что-то сказала?

– Но я честно ей признался, что все это меня не ничуть не волнует. Суть дела была в том – иначе от первого лица это не скажешь, – что Медуза в самом деле меня любила, впервые столкнувшись с этим чувством, и я осознал, что в последний раз меня в стародавние дни любила Андромеда. К тому же мы с ней оказались родственными душами и так восхитительно беседовали…

– Хватит ходить вокруг да около, – сказала Каликса. – Любил ты ее или нет?

Я ответил, прости меня, меня осаждали сомнения касательно нас обоих.

– Как я мог быть уверен, что скрывается за ее покровом? – ответил я. – И не притягивало ли меня к ней в первую очередь самое заурядное облегчение после всех моих треволнений, а то и просто-напросто тщеславие быть любимым?

– На самом деле, – сказала Каликса, – ты всего-то и хотел получить назад свои двадцать лет и Андромеду. Не пора ли перейти к спасительной оговорке?

Меня поразила ее проницательность.

– К ней мы и перешли на пятую ночь. Нам наконец все удалось как следует, она чуть-чуть научилась давать себе волю и даже ощутила первые всплески оргазма; было ясно, что очень и очень скоро все у нас образуется, достаточно было просто продолжать все как есть; пока мы отдыхали, прильнув друг к другу, я объявил, что люблю ее, и спросил, каково было последнее условие Афины, ибо я сгорал от желания увидеть лицо, говорившее таким нежным голосом и венчавшее столь прелестную шейку, прости меня.

Прости меня.

– Наконец я выпытал и это: если человек, который сбросит с нее завесу и на которого она обратит свою однозарядную милость, окажется ее истинным возлюбленным, оба они избавятся от времени, как звезды, и пребудут вместе навечно. Но так как она раньше не знала, что является Горгоной, и не могла теперь на себя посмотреть, при всем, что нам с нею было известно. Медуза, не исключено, по-прежнему оставалась Горгоной, а проведенная Афиной реставрация, может статься, – не более чем грязный трюк. Короче, тот, кто снимет с нее покров и поцелует ее, должен делать это с открытыми глазами, рискуя, что на веки вечные окаменеет в Горгоньих объятиях. "Я готова пойти на это, Персей, – сказала она мне в конце, – но тебе лучше еще разок все обдумать".

Каликса покачала головой:

– Не припоминаю никаких аналогов этому мотиву.

– Я тоже. На следующий день она была спокойнее обычного и вечером очень мягко сказала мне как раз то, что совсем недавно говорила и ты: на самом деле я любил ее меньше, чем она меня, и все еще половиной своего сердца оставался прикипевшим к Андромеде. В тот миг я хотел, чтобы и у меня был свой кибисис – спрятаться от стыда; я поклялся, что люблю ее, если вообще кого-нибудь, так сильно, как только на то способен, ее в действительности не познав и вообще…

– Правда, Персей?

– Ну да. Она, слушая меня, немного всплакнула; сердце мое разрывалось на части, и в то же время я был крайне возбужден; в этой истории бездна пола; я тронул ее, и она тут же, как в высшей степени зрелая женщина, оросилась; справился я почти так же справно, как с Андромедой. Медузу прорвало; говорю это не из тщеславия…

– Я знаю, почему ты это говоришь, – сказала Каликса. – Ну а что с тобой, Персей? Тебя не прорвало? Я думаю о нас – прошлой ночью, на самой грани…

Я объяснил ей, и это было истинно и для того, и для другого случая, что был все еще слишком озабочен, чтобы меня прорвало так, как я к тому привык с Андромедой в наши лучшие денечки. Удовольствие – да, и немалое удовлетворение, но все еще не прорыв безудержно восхищающего свойства, которому, скорее всего, не унести меня, пока мы не сможем ничем не стесненными подняться до тех же высот.

– Если когда-нибудь.

Я пожал плечами:

– В любом случае Медуза наконец кончила; пришел момент ее раскрыть.

– Да.

– Да.

Да.

– Но я этого не сделал, а просто крепко-накрепко обнимал ее, пока не заснул. На следующее утро она исчезла, я пробудился в одиночестве…

– Персей?

– Да?

– Полночь позади. Мне двадцать пять, и мне боязно. Ты не займешься со мной любовью?

Занялся я; тут же вся занялась и она; в этой истории и в самом деле избыток секса; ничем тут не поможешь; мы часто доходили до черты и не переступали грань. Уже отнюдь не моя развеселая жрица, Каликса торжественно уселась и при свете алтарной лампады принялась наблюдать, как я вытекаю из нее на украшенное спиралью покрывало.

– Мне таки нравится моя жизнь, – проговорила она, словно обращаясь к крохотной лужице. – Прихожу и ухожу когда заблагорассудится. Свободная, независимая жизнь. Не хочу связываться ни с одним из мужчин. Мы с тобой на самом деле ничем не связаны. Я не могу тебя направлять. Возможно, мы свели бы друг друга с ума, если бы остались вместе. Ты не на небесах, Персей. Да и никто из нас.

Одним пальцем дозволено было коснуться ее бедра.

– Хеммис?

Она кивнула.

– И значит, живые.

– Да.

Пауза.

– Я никак не мог понять, как у тебя может быть день рождения.

Пауза. Мы вдвоем наблюдали, как она выгибается, пытаясь остановить мое из себя истечение,-тщетно, несмотря на всю ее замечательную мускулатуру.

– В тот день, когда ты впервые остановился здесь на пути в Иоппу, мне исполнилось пять лет, – сказала она. – Нас выпустили из летнего детского сада, чтобы мы могли полюбоваться на златокожего летающего героя, который отсек голову Горгоне. Ты всего-навсего глотнул воды из общественного фонтана и упорхнул прочь, но из класса в класс мы изучали тебя и остальных греческих героев наравне с Аммоном, Сабазием и местными уроженцами. – Она сидела, скрестив ноги, на спермяном пятне, и из глаз у нее тоже начали струиться слезы. – Я могла бы все это прекратить, если бы сомкнула веки и ноги, – заявила она, но не пошевельнулась. – Поначалу городской совет прикрепил к фонтану маленькую бронзовую табличку; фаворитами в нашей округе были Аммон и Сабазий. Позже, когда я всерьез подумывала, не податься ли в науку, я написала дипломную работу о вас троих – моих героях. – Она улыбнулась, принюхалась, тронула пальцем лужичку. – На самом деле в дипломе я защищала следующий тезис: поскольку из местных героев только Персей с формальной стороны относился к героям, причем первостепенным, тогда как остальные формально являются богами, да к тому же второстепенными, ты в не меньшей степени заслуживаешь храм, чем они. Дурацкое эссе.

– Не знаю.

Она покачала головой:

– Из меня не выйдет ученого. Мне не дано писать, рисовать или еще что-либо в этом роде. Накопила огромный IQ и ничего не могу поделать. Чтобы заработать на свои штудии, я подрабатывала в храмах Аммона и Сабазия, а потом меня отымел Аммон, и мне это понравилось, так что я приняла и Сабазия, и вскоре на моем попечении оказались уже все три храма. Неплохая работа; я встречалась с уймой людей; просто удивляюсь подчас, куда это все меня заведет. Вы все трое женаты, у Аммона и Сабазия толпы подруг. В известном смысле, мне кажется, ты был моей последней надеждой; и когда Медуза тебя сюда доставила, я не могла не захотеть… – Она отрешенно сбросила щелчком семя в пламя лампады. Промах. – И вот все оборачивается так, что и у тебя есть девушка.

– Уже нет, – сказал я.

– Даже меня.

Но у меня, если я был жив, оставалась жена (я разглядывал ее – юную, обнаженную и обворожительную прикованную к рифу на II-F-3), к которой мне бы лучше было вернуться.

– Хотел бы я знать, почему среди этих сцен не хватает Хеммиса. Значит, на завтрашней картине…

– Только пустыня, как ты увидишь, уходя отсюда. Но, Персей… – К моему удивлению, ибо я считал, что она или раздосадована, или жалеет себя, или и то и другое, она подобралась поближе и положила мою голову к себе на колени. – А теперь мне еще и придется смягчить для тебя дурные новости: Андромеда ушла от тебя. Насовсем.

Я наслаждался крупным планом ее освещенного лампадой пупка. При этом известии мое сердце упало, как в плохих стихах, а глаза закрылись, хотя я их не закрывал.

– Так сказала Медуза, когда тебя сюда притащила, – сказала Каликса. – Жена улепетнула от тебя вместе с Данаем в Иоппу.

Я оторвался от ее колен и вновь обрел пропавший было голос:

– Я убью его.

Но Каликса преспокойно заметила, что убийство Даная ничего не изменит: он значил для Андромеды не больше, чем для меня Каликса, – просто развлечение, свежатинка. Андромеда хотела избавиться от меня, только и всего; если я загляну в свое сердце, то наверняка увижу, что и сам уже покончил с ней. Такое бывает. Разве нет?

Я с трудом выдавил ей в живот:

– Наверное.

Теперь и мои глаза были влажны.

– Ты любишь Медузу?

– Не знаю.

Двумя пальчиками Каликса прочерчивала сходящиеся спиралью круги там, где раньше курчавилось золотое руно.

– Если ты захочешь здесь остаться… я имею в виду на сколько захочешь… я буду рада.

Мы с приятностью провели полчаса, после чего она царственно, как ребенок, заснула, я же остался рыскать в ночи по волнам поднятого, словно ветрами с II-B, шторма эмоций. В первый момент меня чуть не вытошнило, когда я представил себе Даная в постели с Андромедой, я покрылся от ярости потом, потом впал в эйфорию оттого, что наконец-то почувствовал себя раскрепощенным в праве быть Персеем, пусть это даже сулит земную или небесную твердь, но предоставленным самому себе. Следом пришла скорбь об утраченном прошлом, о поре возмужания, затем молнией пронзила мучительно острая симпатия к моей уже не моей Андромеде – все еще столь ласковой и лакомой в постели (трепещи, молодой Данай! яркая вспышка ярости), столь же непереносимой, как и я сам, во всех остальных местах. К рассвету я прошел с едва теплящейся лампадкой по кругу, в последний раз разглядывая первый виток, первый цикл моей истории; масла в светильнике, ночь и героическая молодость подошли к концу одновременно; я вернулся к Каликсе, ласками извлек ее из грез, дремотно, но уже здесь, орошенную, и мы с ней впервые прокрутили все на полную катушку. Она вплотную вперилась мне в лицо, пока затихали конвульсивные биения наших тел.

– Я была уверена, что ты ушел.

Я не ответил. Она еще мгновение-другое крепко-накрепко сжимала меня, потом моргнула, всего целиком отпустила и отвернулась.

– Я могу вернуться, – сказал я. И еще: – Спасибо, чертовски большое спасибо, Каликса. За все.

Я чуть было не добавил "ей-богу", но комок в горле избавил ее от этой заключительной бестактности. В проходе за I-A висела прозаически пурпурная туника, я облачился в нее, оставил свою жрицу проливать капли любви и на цыпочках удалился прочь, на миг задержавшись у последнего (еще не врезанного) наброска – второго панно II-F. Поперек него, словно на рекламном щите, она небрежно набросала: ПЕРСЕЙ ЛЮБИТ…– некоторая неточность. Несколько ранних пташек-туристов приблизилось со стороны просторного пустого пространства, которое со временем заполнят II-F от 3 до 7 и II-G. Еще не войдя в мою историю, они не узнали ее героя; а я (узнанный часом позже, когда плыл в нанятом дау вниз по желто-зеленому, как зеленый горошек, Нилу), в свою очередь, поленился прикинуть, выглядел ли кто из них достойным ее искусной хроникерши – и моей спокойной, космической ревности.

– Ты по-прежнему ее ощущаешь?

Так будет вечно; тут ничего не поделаешь. Виноват.

– Я не просила тебя извиняться.

Так будет вечно; тут ничего не поделаешь.

"Иоппа – и точка", – сказал я лодочнику, который предложил остановиться для отдыха в Мемфисе и объехать семь устий реки. В Фаросе на берегу, словно бородатый маяк, возвышался Морской Старец, но мне не требовалась помощь шкипера: ориентируясь по свету падающих звезд, я уверенно держал курс на восток. Две трети моего рассказа были сказаны, все его откуда и где; что же касается куда, я знал только, что мне надо еще раз – и окончательно – встретиться лицом к лицу с Андромедой: чтобы любить или убить, привет-пока, ее как-бишь-его, дабы я знал, когда попаду в II-F-3. Каликса осталась позади; несмотря на то что она еще раз спасла мне жизнь, я предполагал, что лишился и новой Медузы, поскольку тесно сцепленные любовь и благодарность задрапировало кибисисом сомнение. Не говори этого, я отнюдь не извиняюсь, точно так же я убеждаю, что так оно все и было, и самого себя; пусть второй мой рассказ и в самом деле окажется вторым, а не просто разъяснением первого; пусть новому диалогу предшествует отрывок монолога…

– Идет. Я больше ничего не скажу.

По крайней мере до эпилога; скорее бы пришел его час. Мой неряха-лодочник, причаливая на следующее утро в Иоппе, указал на риф, где была накрыта Кету на закуску светлокожая Андромеда, пока не явился могучий Персей, ну и так далее. Не такая уж она была светлокожая, поправил его я. В одиночку наняв все его судно, да еще и безо всякого груза, отвечал он, я заплатил вперед за ночное путешествие: я что, бывал здесь, как и он? Чтобы сохранить анонимность, я предоставил потрепанному морскому волку выболтаться; даже когда он в непристойнейших выражениях описывал наготу моей будущей невесты, пококетничать с которой я, собственно, на его взгляд, и слетел вниз, я не пырнул его ножом, а только дал себе зарок описать Каликсе в письме еще один доселе забытый волосок, вплетенный в мою историю: пока свежий морской бриз не зашевелил ее волосы, я принимал Андромеду за мраморную статую. Моряк ошибочно истолковал мою улыбку как ухмылку и поведал мне то, что, по его словам, было известно на берегу всем и каждому: что та самая Андромеда блядует ныне в Иоппе со своим новым дружком; что пялит ее и некий Галантий, как говорят содержанец Кассиопеи; что старшая царица обезумела от ревности и принесла Аммону гекатомбу, моля бога наслать еще одного Кета, дабы на волне протестов против его нового явления она могла перепринести в жертву свою любвеобильную дочь; что… но это что стало последним, которое он прочтокал: к черту пассивность, я проткнул его кортиком и скормил акулам, после чего в одиночку направил свой дау в гавань.

Весь тот день я пробродил по городу в надежде что-нибудь разведать, скрываясь, как и моя ненаглядная пустынница, под капюшоном, пока, уже ближе к вечеру, не припомнил ее совет. Тогда я отбросил капюшон и отправился прямиком к воротам дворца, где заявил смуглому стражнику, что я – сбившийся с пути царь Персей, прошел во двор и, усевшись на ближайшую же скамью, стал ждать, что будет. И был голос: из-за живой изгороди позади меня, где старый Кефей выращивал овощи, донесся старческий голос, я узнал его:

– Добрый вечер, добрый, надеюсь, вечер. Похоже, тут кто-то есть. Глаза и уши уже не те, ни на что не годятся…

Я перешагнул через изгородь.

– Это я, старче.

С годами совсем усохший, Кефей восседал на грядке с овощами и на самом деле обращался скорее не ко мне, а к рассаде, продолжая рассуждать, словно меня тут и не было:

– Кажется, я был здесь всегда. Я иду, похоже, по тому же кругу, что и наши поля, чередуюсь, как мои посевы, спустя какое-то время одно не отличишь от другого. Ну да, жаль. Застал врас…

Я похлопал его по плечу.

– Я начал было говорить, – сказал он, – что ты застал меня врасплох, как однажды вечером сделает и Персей…

– Сир, я и есть Персей! Персей? – Мои глаза подернулись слезами, его невидяще пялились сквозь меня.

– Но я не спал, просто подремывал. Старикам не нужно много сна, маячащая перед нами ночь заставляет нас бодрствовать. Вот я, я всегда встаю первым, никогда толком не ложусь спать, всю ночь напролет брожу по дому и среди грядок, подремывая да пожевывая. О, я беспокоюсь о жене и детях, о национальном долге, об огороде; говорю сам с собой, брожу по кругу…

Я присел перед ним на корточки.

– Старина, ты слеп и глух?

– Извини, – сказал он. Я схватил его за руку. – Привычка, – сказал он, – Для представления во время приемов у меня есть специальный лакей. Сейчас-то он ни к чему, я могу начать историю где угодно, и она так сама и пойдет, ты увидишь, связанная воедино, словно созвездие, ежели ты поднаторел в звездах и они тебе внятны. Меня зовут Кефей – царь Эфиопии, а? Скоро подойдет и моя жена, Кассиопея, – сейчас она занята, моет волосы. И Андромеда, Персей, все остальные, они тоже подойдут, ты увидишь и их.

Я провел рукой перед его остановившимися глазами.

– Нелегкое, знаешь ли, дело – быть царем Эфиопии; еще труднее быть мужем царицы и отцом принцессы; но труднее всего быть тестем златоволосого героя-победителя. Все, чего когда-либо жаждал я сам, это спокойной жизни: покровительствовать торговле, собирать книги, умиротворять богов, удачно выдать дочку замуж, подстригать кусты, возиться с внуками, оставить после себя Эфиопию не хуже, чем ее получил. Слишком длинный список.

Если не считать, что ее изваяниям не дано слез, можно было подумать, что я взглянул на первую Медузу.

– Но я никогда не был царем, – продолжал Кефей, – только супругом царицы. Ее величество Кассиопея, в ней-то и коренится вся история; вот почему все мы здесь – на радость и горе. Клянусь небесами, она прекрасна! Я могу вспомнить, словно это было вчера, первый раз, когда… забыл. Андромеда? Это была твоя мать! Забыл. – Он нахмурился; казалось, вот-вот в голове у него прояснится.– Нет, помню, помню! Зевс Аммон, все собирается воедино!

– Ты знаешь, Кефей, где ты сейчас?

– Занимаюсь своими делами, – сказал он, но не вполне подходящим к случаю тоном, – В саду, конечно же; лето уже на исходе, виноград и помидоры уродились на славу, а вот бобам не помешал бы дождичек. Меня беспокоит Андромеда, почему после стольких лет между ней и Персеем пробежала кошка? Что затевает Кассиопея? – Теперь уже он взял меня за плечо, все так же незряче поверяя свои секреты словно закадычному сотоварищу-царю: -Дети… клянусь, кажется, что у них все наконец уладилось, и вдруг бац – со своими новыми горестями они отправляются восвояси. Не то чтобы я не рад был увидеть свою девочку, даже с этим ее новым юнцом на буксире…

Я застонал:

– Где они, Кефей?

– Мы всегда ладили, Андромеда и я, несмотря на жену. Мне хотелось, чтобы она прихватила сюда и детишек, им бы понравилось в эту пору на взморье. Не забудь, она – мое единственное чадо: говорю тебе, в нашем доме, когда ее сманил Персей, разверзлась пустота, хоть я и был счастлив видеть, что она спасена. Но тут – только Кассиопея и я во всем этом огромном доме. Не знаю.

Не снимая руки с кинжала, я двинулся было прочь, но Кефей на несколько мгновений удержал меня, схватив за полу, и я успел вновь набраться терпения.

– Я в таком расстройстве отнюдь не из-за расставания, – объявил он.

– Да?

– Они уже не дети, не дети уже даже их дети; я все забываю. А мы с Кассиопеей зачастую жалели, что повстречались… Хотя ведь, на худой-то конец, мы прикипели друг к другу, а брак – что могут о нем знать нонешние юнцы. Фью! Андромеде почти сорок, и это заметно, прежде всего морщинки у глаз, еще бы, все те треволнения, что выпали на ее долю из-за меня. Как раз об этом я и сказал Персею…

– Что ты сказал Персею, отец?

Снова он насупившись уставился мимо меня.

– Ты… ты не можешь иметь двух женщин в одном и том же дворце.

– Согласен.

– И я.

Любимая, прошу, мы еще не добрались до эпилога.

– Так я и сказал Персею, – сказал Кефей, – сразу после свадьбы. Похлопывает меня по плечу, хочет узнать, как все это начинается на самом деле. Я отвел его в сторону и так прямо ему и заявил: "Как всегда бывает? Две женщины под одной крышей. Кася кичится своими волосами, волнистыми и роскошными, как у богини, Андромеде повезло унаследовать такие же – ну и так далее. Сто раз говорил ей: они у тебя вьются от природы, не делай завивки. Конечно, тут как тут оракул, глаголет: нереиды надули губки, кто-то должен расплатиться, а не то Кет останется у нас навсегда, – а ты знаешь, Персей, в местах вроде Иоппы, если рыбный промысел идет под гору, ко дну идет вся экономика". Вот в таком духе.

Я вспомнил этот момент, ухватился за предоставившуюся возможность, процитировал молодого Персея:

– "Тогда почему же вместо своей жены ты зарифил Андромеду?"

– Тут он меня ущучил, – ответил Кефей. – Все, что я мог сказать: "Подобный выбор не должен выпадать никому из смертных, но, как ни крути, приказ есть приказ". Но ты ничем не прошиб бы Персея, да, не в те дни…

Я попробовал снова:

– "Чей приказ, папаша? Аммон сообщил тебе об этом лично или же передала жена?"

Кефей почти улыбнулся:

– Слава Зевсу, что как раз тогда Финей с компанией и ввалились незваными на вечеринку! Ко времени, когда они окаменели, ты забыл, о чем спрашивал.

– Я помню, помню! – Вновь присев на корточки, я схватил его за плечи. – И ты теперь тоже?

Кефей неопределенно покачал головой:

– Спустя двадцать лет я все еще страдаю из-за этого, луща горох нут и проклиная себя за трусость, что позволяю истории повторяться…

– Ты никогда не был трусом, Кефей! Помнишь, I-F-5, Битву в Пиршественном Зале?

– Нет, именем Зевса, – согласился он, я же мертвой хваткой вцепился в его местоимения, – не вполне трусом, просто всецело попавшим под каблук жены, а тут ты…

– Персей! Это Персей!

– А что касается мужских разборок, тут я всегда себя сдерживал. – Он не стал протестовать, когда я помог ему подняться на ноги; мои собственные колени гнулись едва ли лучше, чем у него, – Я себя не извиняю, – сказал он.

– Не извиняйся! Ты теперь меня узнаешь?

– Можешь представить, как я себя чувствовал, когда подошло время; слоняешься тут на бобах от лука до латука, и вдруг опять – хлоп по плечу, – и стоит тут как тут Персей, спрашивает, что там состряпала Кася на сей раз и где Андромеда и что замышляет, словно вместо двадцати лет прошло двадцать минут!

Я стиснул его руку:

– Об этом я, Кефей, и спрашиваю! Взгляни на меня! – Его глаза задвигались – как у испуганного человека, а не как у слепца. Я рассмеялся и хлопнул себя по пузу, по башке. – Понимаешь? Взгляни! Как-никак прошло двадцать лет: я сорокалетнее твоей дочери – отважно обрюзгший и непреклонно окостеневший, наполовину обращенный в камень…

Кефей закрыл глаза.

– Персей… обрюзгший и окостеневший или больной… – Его лицо сморщилось в натужной улыбке. – Все равно отважный и непреклонный Персей. Ночной воздух не подарок для артрита. Пойдем, сынок.

Глаза его совсем прояснились, и, пока мы скорее шатко, чем валко ковыляли по дворцовому подворью, он подтвердил, что Андромеда и юный Данай хорошенько здесь встряхнулись; что Кассиопея, в ярости оттого, что ее собственный Галантий флиртует с ее же дочерью, опять мутит воду, изводит его, Кефея, подсовывая в качестве наживки столь же сомнительные, как и в первый раз, прорицания Аммонова оракула; что (чего я раньше не слыхал) именно она из общей зависти и подговорила Финея сорвать мою свадьбу.

Я застыл на месте.

– Почему ты миришься с ней, Кефей?

Он потеребил пальцами мочку уха, искоса взглянул на меня; объявил, что, конечно же, уже давно страдает, не будучи любим женщиной, чью красоту по-прежнему почитает, однако же он никогда не считал себя особо привлекательным и предположил, что не без причин женщины вроде его жены, поначалу совсем иные, становятся тем, чем становятся; в заключение же пожал плечами:

– Тебе все это еще предстоит.

– Вряд ли. А где Андромеда?

Он тряхнул бородой в сторону ближайшего строения:

– В пиршественном зале, собирается прощаться. Благодаря каким-то источникам, обнаружить которые не удалось, объяснил он (ясно, что к этому не приложило руку ни его собственное разведывательное управление, всегда узнававшее обо всем последним, ни Императорская Всеэфиопская Почта, работавшая со скоростью морской улитки-наутилуса), известие о моем прибытии в Иоппу опередило меня и породило во дворце всеобщий переполох, собственно и вызвавший, как он мог, правда, только предполагать, его боязненный транс.

– Но в сообщении этом крылась ошибка: оно гласило, что ты потерял, то бишь скинул, десяток лет.

Совершенно верная, отвечал я, ошибка: потеряв, как и моя жена, дважды по десять, я из-за этой потери чувствовал себя еще на десять лет старше. Мы добрались до пиршественного зала, Кефей тащился в нескольких метрах позади и на что-то невнятно жаловался: сырая почва, старые кости. На пороге я приостановился, давая глазам время освоиться со знаменитой сценой, трехмерной I-F-5, алебастровым погромом. На мраморном полу в лужах мраморной крови возлежали порешенные раньше, чем я вытащил на свет божий Медузу, чтобы всех замраморить: умерший первым пронзенный насквозь Рет; ушибленный на голову ганимедик Атис, проткнутый сзади в свою очередь кем-то скошенным ассирийским содомитом Ликабазом; накебабленные на одно и то же копье Форбий и Амфимедон; твердокаменный Эритий, которого я забубенил к Гадесу вместе с резным питейным ковшом; острая на язык голова старого Эмафиона, так и оставшаяся на алтаре, словно все еще выкрикивая свои перенесенные в сферу бестелесного проклятия; менестрель Лампетид, специалист по помолвкам и поминкам, навсегда подбирающий на известняковой лире аккорд своего смертопадения. Среди них стояли и те, кого я обратил в камень in vivo: Ампикс и Фескел, наставившие на меня свои воздетые копья; ложноротый Нилей, мой слишком любопытный союзник Аконтий и сто девяносто шесть других, во главе которых – Финей, Андромедов первопомолвленный, которого я омемориалил напоследок – по позе ясно, что он намочил в штаны, – дабы напомнить своей жене, как ей повезло, что достался ей я. Изрядное время ушло на то, чтобы вычленить его взглядом, отчасти потому, что он был лишь одним среди многих, отчасти же – как я увидел теперь, когда она пригладила волосы, – поскольку стоявшая рядом с ним женщина в белом, которую я видел со спины, была не экспонатом № 201, а живой Андромедой.

– Досадно, но с пылью тут у них никак не совладать, – пробормотал у меня за спиной Кефей. Я зашикал на него, боясь прослушать чудный монолог, проборматываемый моей женой в адрес статуи собственного дядюшки:– Бедный Финей. Я уже так же стара, как и ты, а Персей и того старше. Человек, обративший тебя в камень, обрюзг и пошел в ствол; вскоре то же ждет и меня; я не презираю больше последние твои слова к нему.

Подразумевала она раболепную, в стиле старшинство-прежде-заслуг, мольбу: если я сделал больше, чтобы заслужить ее, то он дольше ее знал. Я прикинул, не прогневаться ли, но вместо этого оказался во власти любопытства и сложно перепутавшейся ревности: тембр ее голоса был настолько мне привычен, что я не мог отделить его, скажем, от мягкого грудного голоса Медузы или живого и решительного Каликсы; Кефей, возможно, был прав касательно ее траченного временем лица, но, хотя у меня и кружилась голова при одной только мысли о Данае, я заметил то, чего не замечал годами: как беременности и время исподволь сказались на всем остальном, не слишком пострадавшем с тех пор, как я эвакуировал ее с утеса.

– Я избыла искус, – продолжала она, обращаясь к своему черствому дядьке, – служить спутницей жизни мечте, Сну о Славе; но к какому же дурному сну я от него пробудилась! Редковолосый, с брюшком, старше своих лет, обсосавший вдоль и поперек свое прошлое, все менее и менее озабоченный мною и семьей… – Голос ее звучал жестко, меня корежило от ее тона, но тут он смягчился. Она прикоснулась к отвернутой щеке статуи; прикасалась ли она хоть однажды так к моей? – Задумчивый Финей, заботливый Финей, слабовольный Финей! С тобою я была бы сильной… и томилась бы, подозреваю, по какому-нибудь Персею!

При этих словах она всхлипнула; защипало глаза и мне, я обнажил кинжал и громко позвал ее через весь зал по имени. Она вскрикнула, и в ответ статуи словно ожили или вытряхнули из своих мертвых упаковок живых людей; слишком поздно осознал я противоестественную природу ее монолога: из-за спины Финея шагнул вперед – при щите и полном вооружении – Данай, еще с полдюжины облаченных на серифский манер – из-за Астиага, Эриксия и остальных, а из ближайших дверей появился и того больший отряд дворцовой стражи под предводительством крысорожего молодца и с мрачноликой Кассиопеей позади.

– Ох ты, – сказал Кефей, – они расставили тебе, Персей, ловушку. Увы.

Я потянулся было его проткнуть (а он – вытащить свой старенький меч), но был отвлечен более неотложной уфозой со стороны взревевшего на меня Даная. Счастливая помеха! Ибо на самом деле сокрушающийся происшедшему Кефей отдал дворцовой страже приказ убить всех устроивших на меня засаду, кроме Кассиопеи и Андромеды. На миг все оцепенели под градом приказов и контрприказов: Кассиопея призывала стражу подчиняться Галантию и поубивать нас, включая Андромеду и Кефея; Галантий внес в ее директивы поправку, уточнив, что Андромеду следует пощадить; в это же время Данай увещевал их помочь серифианам убить меня, Галантия и своих собственных царя и царицу, после чего они смогли бы установить в Эфиопии власть своей хунты; Андромеда же тем временем вопила сразу всем и каждому никого не убивать, а лично мне – что она к заговору непричастна. Дрот Даная просвистел у меня над плечом и угодил в ложе, впервые проткнутое копьем Финея двадцать лет назад; затишье кончилось. Сам Кефей вытащил его и нетвердой рукой метнул в Галантия; альфонс отступил на шаг в сторону, стражник позади него с ленцой отразил Данаев дротик щитом, и, ко всеобщему удивлению, тот воткнулся прямиком в декольте царицы. С выкатившимися от ужаса глазами, она тяжко осела и тут же, молотя пятками об пол, преставилась; Андромеда визжала; Кефей со стоном шагнул к Галантию, Данай с ухмылкой ко мне, стражники и серифианцы – кто к кому попало. Даже с мечом и щитом мне пришлось бы нелегко, ибо при избытке веса мне недоставало ни практики, ни дыхания; с одним безыскусным кинжалом Афины у меня не было ни малейших шансов. Данай посему счел, что у него есть время надо мной понасмехаться: "Недурная, старина, из твоей жены подстилка; настоящий еще живчик, пришлось только ей напомнить, для чего служит кровать".

На миг я испытал вспышку типично Финеевой паники перед своей неминуемой гибелью, но ее тут же затмила багровая ярость. Но сама же моя беспомощность привнесла и третью силу – я овладел собой. Пока Данай застрял на месте – называя Данаю матерью шлюх, за то что она первой раздвинула ляжки перед монетой, а меня, следовательно, первородным шлюхиным сыном и бумажной трахмой, – я понял, чему, как мне казалось, суждено было принести мне последнее удовлетворение: несмотря на неравенство нашего оружия, колебался он отчасти от страха, внушаемого ему Персеем, под легенды о котором у него прорезались зубы. Последний мой шанс дописать достойный, пусть и несколько выпадающий из общего стиля финал к этой золотой книге предстал передо мной так же отчетливо, как и в искусстве Каликсы: заявив (что в ином смысле было правдой), что предпочитаю состязаться на равных, я бросил в сторону кинжал и величественно двинулся на него с голыми руками.

– Пустая бравада, – с издевкой бросил Данай и отступил на шаг. Это была единственная победа, на которую я мог надеяться, ибо (как я спокойно заявил ему сквозь шум и гам) мы были рождены одной матерью; его руку замедляла простая неопытность в героебойстве. Я знал, что побледнел он всего на миг; я еще говорил, когда краска вернулась ему на лицо, меч взлетел вверх.– Смотри-ка, Андромеда (не могу сказать, говорил ли я во весь голос или же обращался про себя к своему полуобморочному я)! Твой любовник и впрямь пригожий парнишка, этакий юный Персей! – В этот миг куча мала разрядилась сразу двумя эпизодами: у моих ног волчком завертелся сшибленный с алтаря Эмафиона массивный серебряный кубок, а между нами, обнимая колени своего дружка, бросилась Андромеда. Заслонить? Остановить? Обнять? Умолить? Данай истово ее отпихивал, кричал на нее, шлем соскользнул у него с головы, самого его повело и развернуло. В считанные мгновения – их было меньше, чем этих слов, – я подхватил здоровенный кубок, пришедшийся моей руке более ко двору, чем его прототип рядом с давно разбитым паралитиком Эритием, и пока мой единоутробный братец, чуть ли не рыдая, на чем свет стоит крыл свои импозантные узы, залепил ему по голове такую затрещину, что кубок зазвенел, как самый настоящий гонг.

Словно прозвучал гонг, схватка тут же прекратилась. Данай свалился замертво. Оглушенный и ошарашенный собственным спасением, я крутил в руках его орудие: более поздней выделки, чем модель Эрития, он рельефно представлял предшествующую катавасию в том же самом зале. К тому же, будто изобразила этот день сама Каликса, пока обезумевшая от горя Андромеда любовно баюкала голову своего покойного непоседы, я заметил, что прообразом омываемой ее слезами раны, инталией метившей его висок, служило изображение на чаше его будущего погубителя. Теперь она, моя женушка, стояла с безумным взором и, причитая, выплакивала скорбь за всех: помимо Кассиопеи и Даная убиты были все до единого серифиане и, отнюдь не единственным из всех стражников, Галантий, которого Кефею выпало удовольствие сначала отправить к праотцам, а потом оскопить. Еще теплая плоть сплошь и рядом перемежалась давным-давно застывшей. Получивший легкое ранение Кефей рыдал у тела Кассиопеи; какой-то стражник похлопал меня по плечу и почтительно передал себя в мое подчинение вместе с оставшимися в живых коллегами: угодно ли мне, чтобы Кефей и Андромеда были убиты на месте, или я предпочту приберечь их для пыток?

Прежде чем я успел ответить, что спущу со стражников шкуру, если они не будут впредь подчиняться своему старому царю, Кефей взмолился ко мне пощадить жизнь дочери, не признавая при этом, что кто-либо из эфиопов способен покуситься на его собственную, которая уже летела в сторону Гадеса вслед за тенью его черной королевы. Подхватив кинжал Афины (отлетевший в кутерьме в его сторону, как его кубок в мою), он по самую рукоятку вонзил его себе в сердце, брызнула кровь, закатились глаза, и он умер так же, как и жил, – у ног Кассиопеи. Андромеда возопила, оборотясь от своего погибшего полюбовника к мертвому отцу, и даже окропила слезами волосы своей жестокосердной матери, корень и кокон всех наших злоключений. Затем она все еще по-царски надо всем восстала, оборотясь от отбросившей все страхи цыплячьей фигуры Финея ко мне и призывая меня ее убить, как я уже убил все, что было ей дорого.

– Мне жаль твоих, – сказал я. – И Даная.

Но ей не нужны были мои оправдания: как я отлично знал, заявила она, она ничуть не любила моего молоденького братишку, а лишь утешалась с ним; любила она меня – Персея-человека, а не златокожего героя или полубога, – и была мне супругою, доколе я по недостатку в глубине сердца взаимности не убил как супружество, так и любовь. "Ты никогда не любил меня, – обвиняла она, – ну разве что как легендарный герой может любить простых смертных".

– Она говорит совсем как ты.

Еще пару страничек? От ее слов моя душа содрогнулась; факт, однако, оставался фактом – моим фактом, который я впервые уловил каменной ушной раковиной, предсердием святилища Каликсы, – я был, и никуда от этого не деться, хоть это и сулит больше бед, чем побед, одним из Зевсидов, треклятым легендарным героем.

– Ты свободна, Андромеда, – сказал я ей.

Никаких благодарностей.

– Я была свободна всегда! – закричала она. – Несмотря на тебя! Свободна даже на утесе! – Я не мог оставаться с ней, пусть же так оно и будет. Протыкаемая или потакаемая, заявила она, она сыта мною по горло; если останется в живых, то в Иоппе, забрав из Аргоса наших младшеньких…

Противный средний Персей, глыбой застывший между юным истребителем и мужем, сподобившимся новой Медузы, глумливо прервал ее: "И найдешь другого Финея?" – его последние слова, ибо я без лишних слов казнил его на веки вечные, услышав, что их говорю. Посему я не стал утруждать себя оправданиями, когда Андромеда преисполнилась по этому поводу глубочайшего возмущения. Во-первых, бушевала она, ее дядюшка был добрым и тактичным малым, конечно же не героем, но во многих отношениях мне не чета; во-вторых, не стоит ли мне напомнить, что я отнюдь не являюсь единственным з.-к. героем в списке: вне всякого сомнения, захоти только – и она могла бы найти себе другого, еще золотое; но (в-третьих – и как по-царски сверкнули у нее на лице материнские глаза!) последнее, что только может прийти ей в голову, – это подчиниться другому мужчине, будь то герой или пигмей: нет, она не Кассиопея, все, чего она хочет от оставшихся ей лет, – как можно лучше обустроить собственную жизнь. Чего, в отличие от нее, жаждал я, так это, она бы сказала, почитания обожания, а не взаимной человеческой близости; ну что ж, будем надеяться, что я отыщу себе нужное: взморье наводнено косяками юных девиц, жаждущих подцепить преуспевшего немолодого мужчину… "Вроде твоей подружки в капюшоне, – с горечью заключила она, указывая на дверь у меня за спиной. – Поступай, будь любезен, как тебе нравится; мне больше нет дела; только оставь меня одну".

Вплоть до этого последнего повеления она вполне владела собой, сломило ее это "одну"; она пылко обхватила руками шею Финея и оросила его плечо рассолом горючих слез. Потекли слезы и у меня, отнюдь не крокодиловы, никакого очковтирательства. Я вытащил у Кефея из-за пазухи свой кинжал, прикидывая, кого из нас убить. Неподвижная, точь-в-точь ее изображение на стенах Хеммиса, но проплывающая сквозь потоки моих слез, совсем как при первом моем подводном на нее взгляде, сразу за порогом стояла кроткая Медуза. Добрую половину моего четырехкамерного сердца затопило: один желудочек, чего доброго, навсегда останется в память о моем вышедшем мне боком браке и запоздалом возмужании на холостом ходу, словно стульчик почившего дитяти; одно из предсердий, все еще сохранившее свободу, в нерешительности колебалось на грани выбора. Если бы только она поманила, призвала, избавила меня от сомнений, протянула руку! Но, конечно же, никогда она этого не сделает, никогда. С замиранием сердца я, оцепенев, застыл в нерешительности, словно она была всего-навсего гибельной старой, а не парадоксально драгоценной новой, пересмотренной Медузой. И тогда (с этим последним – в скобках, через плечо – взглядом на Андромеду и мою наивную грезу об омоложении: с муками умершая некогда любимая, счастливого тебе пути. Прощай! Прощай!) я отбросил ведовской кинжал, переступил порог, зажмурился, принимая ее со всеми сложносоставно-предопределенными обязательствами, – жестокий выбор! нежная плоть! – откинул посреди поцелуя ее пресловутый капюшон, открыл глаза.

– Теперь мы можем поговорить?

Сердце мое, – всю ночь.

– Ночь наполовину прошла.

Так было и с моей жизнью. Т. е.:

– Хорошо. У нас еще полночи.

И то же на следующую ночь, и на следующую, и на следующую, пока не выгорят даже сами наши звезды. И половину каждой из них я буду разворачивать свой рассказ, пока он не станет нашим, и половину каждой из них мы будем разговаривать друг с другом. Столь многое нужно сказать.

– Но многое в словах не нуждается.

А половина вечности – тоже вечность. Как ты полагаешь, сколько мы уже пробыли здесь, наверху, любовь моя? Три ночи? Три тысячи лет? Почему ты думаешь…

– Все вопросы задаешь ты. Давай лучше по очереди. У меня их семь.

И у меня. Один…

– Еще не первый. Мне нравится наша история и то, как она рассказана, но мне непонятны один или два момента. Например, аллитерации.

Тут уж ничего не попишешь, я же торчу на буквах, буквально задвинут на письменах. Взгляни на II-F-2 – мои каракули в Сахаре, или на эпистолы "Персеиды", отправленные между II-A и -В…

– Баста. Один?

Мы не одни. Кто здесь еще?

– Все, кто был по существу. Тут тоже ничего не попишешь. Видишь ли, мои глаза… по условию Афины… каждого, на кого я бросила взгляд в твоем последнем предложении, я осудила превратиться в звезды – кроме каменного Финея, который вновь обрел плоть и кровь. Не спрашивай почему.

Думаю, что знаю, и благодарю.

– Выше всех Кефей, он, разговаривая сам с собой, вознесся первым. С ним Кассиопея, я расположила ее чуть ниже…

Зрелище что надо. Впрочем, тебе не обязательно было включать сюда моих бывших тестя и тещу, но мне и в самом деле был симпатичен старый Кефей. Интересно, не повторяет ли он все свой монолог.

– Как, возможно, и все мы. Я думала, ты захочешь, чтобы под рукой были все. Если их искать, свои проблески можно обнаружить даже и в Кассиопее. Вверху слева взлетает Пегас…

Хорошо, что ты его опекаешь.

– Персей…

Интересно, как выглядели бы наши. Это не вопрос.

– Знаю. Итак. Сбоку от него, прямо у меня над головой, Андромеда; она смотрит то ли на отца, то ли на волосы своей матери.

Над нами…

– И снова в оковах, но пойми правильно мои мотивы. Она выше всех только первую половину ночи, а ее цепи – драгоценности на висках, сосках, чреслах и лодыжках, там, где, если хочешь знать, она и в самом деле носила украшения, когда ты впервые ее повстречал.

А.

– Не дуйся: с точки зрения твоего рассказа ее как раз и характеризуют те узы, которые она ненавидела. Я имею в виду ее бессмертную составляющую, задеть которую невозможно, что бы ни чувствовала при этом ее смертная компонента.

Я не сержусь. Спасибо тебе за этот сияющий образ, Медуза. А что поделывает в эти дни ее смертная составляющая?

– Сейчас не твоя очередь. Под левой ногой у тебя, наконец, Кет – и тоже со своей историей, если кому-то придет в голову ее рассказать: чудовищная судьба – родиться чудищем.

Ну а кто завис на буквах? Это не вопрос.

– К ним я подвесила тебя. Сказать, сколь ярки твои звезды? Тоже н. в.

Только про дельту Персея, пожалуйста. Ее величину.

– Это не в счет.

Тогда отвечай. Я не забыл ошибку Каликсы в I-F-1. И кстати, кто в Хеммисе воплощал все это в камне?

– Если хочешь сделать меня счастливой, забудь, пожалуйста, и картину, и художника, а тема ее, напоминаю, исходила от меня. Что касается звезды, которой ты столь вульгарно интересуешься: ее величина вполне достаточна и постоянна, положись на мое слово, поскольку она стоит у меня прямо перед глазами всю ночь напролет до скончания века. Просьба о чем-то большем свидетельствовала бы о твоих прискорбных наклонностях – ты ведь знаешь, я могу быть с тобой только выше шеи.

Даже не иметь возможности тебя увидеть! Только краем глаза замечаю я время от времени какое-то мерцание. Ты никому там не подмигиваешь?

– На самом деле, Персей, сейчас моя очередь! И к твоему сведению – ну да, это тоже в счет, так что я сейчас спрошу тебя дважды подряд, – мой правый глаз, в отличие от твоей драгоценной Дельты П., имеет переменную величину. Если я кому-то и подмигиваю, то разве что этому жалкому миру под нами, от которого так рада отделаться. Вернемся к твоему рассказу: как бы я ни и т. д., не слишком ли все же вычурен его стиль?

Бесподобная Медуза, преблагая моя спасительница, оставь эти вопросы. Я не имею ничего против переспать время от времени с критиком, но не хотел бы провести с ним вечность. Это уже второй. Ну что, третий?

– Ты дьявольски поднаторел во всей этой кухне! Рассуди, милый, что если бы "Персеида" не была моим любимым сказанием, мне пришлось бы вызвездить нас в каком-то ином – с более выигрышной ролью для меня и менее для тебя. А сейчас я все же задам еще один литературный вопрос: перед самой развязкой, когда Андромеда бросается между тобой и Данаем… Разве ты не согласен, что это мелодраматично?

О небо, ну конечно. На самом деле, с этой точки зрения – просто напыщенный китч. Как в наше время, рискну сказать, и вся эта история. Но так оно все и было, и мы тогда вели себя не как стереотипы, а как архетипы, не миф, а реальность. Твое собственное свободное ваяние, такое в свое время реалистичное, готов поспорить, сейчас стало легендарным. Вот так-то.

– Сдаюсь.

А я пасую, покуда ты расспрашиваешь меня о повествовательной технике.

– У меня все же остался еще крошечный вопросик. Что там с желудочком и предсердиями – в развязке? По правде, я не вполне разобралась в этой метафоре.

Как и я тогда в своем сердце.

– А теперь?

Теперь моя очередь. Посмотрим. Почему Кассиопея полночи проводит головой в океане?

– Если бы ты мог спросить ее сам, она бы ответила, что моет волосы; на самом же деле Афина велела мне разместить ее так, чтобы ей приходилось время от времени макать голову – дабы ублажать нереид. Но сердца ты в этот вопрос не вложил.

Ладно. А что там произошло с моим двоюродным братцем Беллерофоном?

– Это другая история. Так и быть, зачту два половинчатых вопроса за один целый. Задавай же наконец настоящий – у тебя их осталось всего четыре.

Каликса?

– Стоит ли. Персей? Не вопрос.

Каликса.

– С твоей стороны это было так жестоко, милый! Жестоко перепархивать из моих объятий в ее, когда я спасла тебя, жестоко сравнивать нас в постели, будто моя неловкость не была невинностью, любовной невинностью, которую тебе стоило бы хранить как сокровище! Не возражай. И наконец, жестоко все время о ней вспоминать, как ты постоянно делал и делаешь. Ты думаешь, я бесчувственна?

Не вопрос. Я более или менее каюсь. Но, во-первых, я считал, не забывай, что потерял тебя…

– Сам виноват.

Признаю. Во-вторых, хотя место моей подруги Каликсы отнюдь не в сердце этой истории, ей – ее бессмертной составляющей-суждено провести вечность там, где нас соединяет пуповина,– где и я, и моя история увидели свет. Ты не сделала с ней ничего плохого?

– Любимый мой, ты полнейший потц.

Засим, жду ответа. R.S.V.P.

– Только если пообещаешь никогда больше во веки вечные не задавать мне этот вопрос. Один из драгоценных камней, если тебе необходимо это знать, в одном из наручников на одном из запястий Андромеды – помести туда ее пупок, ты такой фетишист – оказался спиралевидной туманностью, а эта спиралевидная туманность оказалась твоей маленькой подружкой. Ко всему прочему, туманности этой случилось, увы, не могу не сообщить, быть совершенно замечательной, вроде ископаемой окаменелости, отлитого из золота аммонита, – в самом деле нечто просто сногсшибательное. С другой стороны, будь уверен, я проследила, чтобы она оказалась на расстоянии уймы световых лет от нас, подальше от нашей галактики.

Спасибо, Медуза.

– Не стоит благодарности. Теперь скажи мне, П. П…

– Принц Персей?

– Прекрасное предположение. Как получилось, дорогуша, – до этого наверняка докопается вся эта критлитбратия, – что в драме, чья кульминация и развязка состоит явным образом в твоем – пусть жутко затянутом, в котором даже половинчатые решения ты принимаешь только наполовину, – выборе Вечно Твоей на всю вторую половину вечности, ведущие женские роли исполняют Андромеда и эта как-там-ее-зовут, эта ягодка калинка-малинка, закатившаяся в твой египетский пупок? Поразительная, на мой взгляд, слабость – хотя бы в развертывании сюжета.

Чем меньше слов, тем лучше: говорю я о них, выбрал – тебя.

– Снимаю все ограничения. Спрашивай о чем хочешь.

Сколько мы уже здесь, Медуза?

– Не могу сказать. На самом деле ты спрашиваешь…

Да. Все это про смертную и бессмертную половинки. Внизу, в мире, там Андромеда и Финей…

– По правде, Персей, я не знаю. И, прости меня, это не наше дело.

Вопрос снят.

– Извини – ты чего-то коснулся. И интуиция подсказывает мне, что тебе лучше задать твой Номер Семь до моего Шестого.

Любимый голос; милая Медуза, которой я не могу владеть и не мог увидеть, даже когда мог: не так давно ты заклинала меня забыть панно I-F-1 некой стенной росписи в некоем храме на Ниле вместе с автором предварительных к ней набросков; но то, как мы расположились здесь, где единственным проектировщиком являешься ты сама, подсказывает, что та же сцена до сих пор может быть запечатлена в твоем собственном воображении. Что ты сделала с нами? В каких условиях мы сейчас пребываем? Не дала ли ты себе волю, не отдалась ли чудовищному мученичеству, потворствуя во мне извращенному, несказанному тщеславию? Меня тошнит, меня корчит от этой идеи! Ничего твоего не видеть, ничего не чувствовать, кроме волос в левой руке! Почему я всегда обречен смотреть в пустое пространство, на белую страницу, а не на женщину, которую люблю?

– Предположим, что ты имеешь в виду меня… Я не шибко умен, Медуза.

– А я тем паче. В тот последний миг в пиршественном зале – мне, Персей, нелегко говорить эти слова, – когда ты раскрыл меня и поцеловал с открытыми глазами… отраженной в твоих зрачках я увидела Горгону.

Во имя Афины, любовь моя, не забывай ее условий! Глаза – это зеркало!

– Я ничего и не забывала. Вполне вероятно, что это было ложное отражение. Как вероятно и то, что твоя пройдошливая сестра никогда меня не разгоргонивала…

Что за идея!

– Уверяю тебя, я принимаю все это с убийственным спокойствием. Но даже если ты расстался наконец со своим ребяческим желанием омолодиться…

Ты ведь знаешь, так оно и есть!

– …и допуская, что доля тщеславия присутствует и в моем собственном желании – чтобы ты в своей любви ко мне был готов все выкинуть за борт, лишь бы иметь меня…

Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста.

– …все же остается явная и явно пренеприятная третья возможность: твой поцелуй мог быть исполнен вероломства: акт не любви, а самоубийства или отчаянный порыв к бессмертию через воплощение в камне. В этом случае я явила свою "красоту" не тому, кому нужно, и стала Горгоной навечно.

Помолчи. Послушай, как тихо, как спокойно я отвечаю. Уделим этой непотребной гипотезе из всей нашей вечности одно мгновение, хотя она не заслуживает и его: предположим, она справедлива. Как бы ты себя в этом случае почувствовала?

– Извини, ты уже задал все свои вопросы, а я до своего не добралась. Когда ты. Персей, открыл глаза, когда меня увидел… что в точности ты увидел?

Моя Медуза – я уже благодарил тебя за прекрасную память об Андромеде; за мое собственное озвезживание; за все бескорыстные, чрезмерные дары, которыми ты меня осыпала, от светлой Каликсы до четырехзвездного подобия моего полумесячного клинка. Я благодарен тебе даже за новое воплощение Финея и желаю ему и его спутнице всех благ. Теперь послушай и, если в словах может содержаться какая-то истина, поверь мне: не ты раскрыла мне свою красоту, а я наконец-то сбросил для себя с нее покров. И когда я открыл глаза, в моментальной последовательности явились моему взору отраженными в твоих очах две вещи: первая – в меру здоровый, отныне более не героический смертный, у которого позади большая половина жизни, не такой мощный и не такой гордый, как был в двадцать, но все еще, в конечном счете, достаточно сильный, не прерывай меня, и уже слишком мудрый, чтобы хотеть, как когда-то, чтобы время обратилось вспять. Вторая, буквально через мгновение, – это звезды в твоих собственных глазах, отраженные из моих и отражаемые до бесконечности, – звезды воистину чудесной, да, ослепительной любви, которая преобразила все вокруг. Может быть, ты сочтешь этот образ избитым; молю, не говори этого.

– Помолчим. Помолчим подольше. Мне нечего сказать.

У тебя еще остался последний вопрос.

– Ему придется подождать… я проливаюсь дождем на ползодиака… бедный Кет, плыви же опять, пока можешь…

Если бы он остался у меня, я бы спросил о наших с тобой смертных половинах.

– Бесполезно: это их частное дело, как и у Андромеды с Финеем; не для публикации. Мы не умерли там при развязке, это я могу тебе сказать; просто началось наше бессмертие здесь, где мы разговариваем друг с другом. А внизу проживаются наши смертные жизни – или уже давно прожиты, вместе или порознь, комически трагичные, прекрасно безобразные. Это другая, другая история; ее не рассказать героям этой.

Быть по сему. Последний вопрос?

– Ты счастлив, Персей, как кончается эта история?

Молчим. Бесконечная пауза. Любовь моя, это эпилог, всегда кончающийся, никогда не оканчивающийся, как (я не извиняюсь) II-G, которая разворачивается по вселенским пространству и времени. Такова моя участь: я способен вообразить безбрежную красоту, только исходя из собственного опыта безбрежной любви, – но при этом могу пользоваться своим не самым бескрылым воображением и опираться на бесценную, невообразимую улику: я держу ее над бетой Персея, Медуза, – не змей, но прекрасные женские волосы. Я доволен. И вот, чтобы покончить с этим вопросом, наш окончательный статус: стать, словно записанная музыка нашего языка, этими безмолвными, зримыми знаками; быть рассказом, который я рассказываю всем, у кого есть глаза, чтобы видеть, и понимание, чтобы истолковывать; навсегда тебя возвысить и знать, что история наша никогда не прервется, но будет повторяться из ночи в ночь, покуда читают по звездам мужчины и женщины… Я доволен. До завтрашнего вечера, любимая.

– Доброй ночи.

Доброй ночи. Доброй ночи.

БЕЛЛЕРОФОНИАДА

1

– Доброй ночи.

– Доброй ночи.

Некоторые истории долговечнее других. А сейчас чувства жены моей, Филонои, были оскорблены – и немудрено: собственными руками наготовила она по этому случаю амброзии, пораньше отпустила слуг, облачилась в лучшее свое дезабилье; один десерт должен был воспоследовать за другим. Но в канун своего дня рождения царь Ликин Беллерофон наткнулся на закате на плавающую в болоте неподалеку от его двора греческую повесть, именуемую "Персеида", историю образцового для него героя; к тому времени, когда добрался он до последних ее слов, ему уже стукнуло сорок и он слишком устал.

Так начинается, помоги же мне Муза, прилив океана сказаний двойняшки Беллерофона, легендарного героя, кузена воссозвезженному Персею: как раз за разом летал он на крылатом коне Пегасе; навлек двойную смерть на чудную трехчастную Химеру; дважды любил, дважды терял; дважды алкал, достигал – и для него погибал – бессмертия; короче – как завершил он весь героический цикл и пошел на второй круг. Развязавшись наконец со смертной речью, обратился он в писаные слова: Беллерофонические письмена на плаву меж двух миров, навсегда предающие своими сочетаниями и пересочетаниями человека, которого они представляют.

– Ты никогда не критикуешь, – продолжал я придираться, цедя в темноте слова в потолок спальни. – Что-то тут не так, коли женщина никогда не критиканствует.

Чуть погодя задумчивая Филоноя пробормотала рядом со мной:

– Иногда я критикую.

– Нет, не критикуешь. Ты – само совершенство, отсюда все твои беды.

– Да, мои чувства оскорблены. – Филоноя представлена здесь дающей объяснения. – Но какой смысл критиковать кого-либо, когда он, сразу видно, вне себя. Хотя почему ты не в себе – ума не приложу.

– В себе, не в себе. Вся моя жизнь – сплошной ляпсус. Я не легендарный герой и никогда таковым не стану.

– Ты и так таков!

Их диалог отражает общий смысл нашей беседы, но не передает неукротимую мягкость Филоноевых духа и тела вкупе с наказующей самозацикленностью ее мужа, не достигает, соразмерно ее длительности, достаточной простоты изложения. Сообрази я, когда в конце этой повести соглашался, чтобы провидец Полиид обратил меня в версию Беллерофоновой жизни, что могу быть несовершенно, даже неуместно изложен, я бы остался верен первоначально принятому плану: низвергнуться с небес в заросли колючих кустарников, стать слепой и увечной пророческой фигурой и всплыть с прибывающей с приливом в болоте водой, собственным голосом декламируя вслух свою историю амазонке Меланиппе – моему месяцу, моей музе, моей последней смертной любви, – как она, поначалу отхлынув, затопила меня. И если бы Полиид-Провидец осознал, что это последнее и самое надувательское из всех усилие на пути литературных метаморфоз окажется запятнано и замарано чуть ли не самокритикой, он предоставил бы Беллерофону шмякнуться в грязь и вечно пускать оттуда пузыри подобно Дантовым гневливым в стигийских топях. Болотный папаша, старый оборотень – ты таки тут, даже тут. Рассказывай дальше.

– Совершенно очевидно, – продолжала Филоноя голосом столь же мягким, как и ее тело, на красоте которого тридцать пять минувших лет почти не оставили следов, – что Афина по-прежнему на твоей стороне. Ликийское царство разумно процветает и политически стабильно, несмотря на назойливость наших военных трений с карийцами и их новый союз с солимами и амазонками. Дети наши растут так, что, в общем, грех роптать, – не то что беспутные капризницы Прета и Антеи. Если судить по письмам поклонников и поклонниц, твоей славе химеробойца, кажется, ничто не угрожает; даже "Персеида", как я могу судить по тем извлечениям, что ты избрал для чтения мне, пару раз упоминает о тебе в самом благоприятном свете. Наконец, наш брак (который, не забывай, для меня то же, что для тебя твоя карьера легендарного героя, – главная ценность и оправдание, мой raison d'кtre) если уже не столь пылок, как дыхание Химеры, зато исполнен любви, уюта и в основном сексуально уравновешен. Мы, без всякого сомнения, избежали обид, отравивших по достижении ими нашего возраста взаимоотношения Персея и Андромеды, и, хотя невинными нас не назовешь, мы скорее опытны, чем виновны.

– И вот вполне может статься, что самое впечатляющее твое деяние уже позади – мне еще предстоит прочесть "Персеиду", но где найти легендарного героя, который не миновал бы к сорока годам свой, так сказать, пик? Как мне пришло, однако, в голову, по меньшей мере правдоподобно, что твое лучшее деяние может не совпадать с самым впечатляющим и, чего доброго, ждет тебя впереди – если еще не находится в процессе совершения: я имею в виду подобающее управление своей страной, твою семью и тебя самого на длинной дистанции, терпеливое взращивание из понимания мудрости, накопление богатого жизненного опыта и полная его переработка в своего рода просвещенную политику – международную, домашнюю и личную – все то, вкратце, что делает мужа не просто славным, но великим, заставляет не просто им восхищаться, но любить и т. д. и т. п.

Сравниваю с этим богатую прозу "Персеиды" и отчаиваюсь. Спи тогда с его автором, если тебе не подходит стиль Меланиппы! Нет, нет, любовь моя, это не твой стиль; ты просто записываешь слова, прямо как они приходят, а то и гораздо позже того, как они пришли: отжившие свое существа, схваченные глиной и в ней окаменевшие, кости, смещенные инородным минералом, обросшие друзами кристаллов, тронутые ржой стародавних окислов, подхваченные, траченные, перелопаченные чередой отступающих эонов, черепки скорлупок, разъятые члены, из которых все труднее и труднее реконструировать спящего дракона. Твои слова. Как бы там ни было, я заснул и проснулся таким же несчастным, как и раньше. Как всегда, Филоноя с готовностью все простила – Меланиппа отнюдь не Филоноя. Я этого и не подразумевал – и, воспряв, одарила меня своей любовью, затем дозволив в изнеможении вздремнуть, пока сама собственными руками готовила на мой день рождения завтрак: пирог со шпинатом и сыр фета. И с такою-то женщиной, дивится Полиид, был несчастлив этот муж? Не резон ему удивляться, велеречит Беллерофон (вторя на миг, пусть и с грехом пополам, гарцующим ритмам и аллитерациям "Персеиды"), ведь это он показал мальчугану Беллеру Схему Легендарно-Мифологического Героизма, четвертый квадрант которой предусматривает внезапное и таинственное впадение достигшего зрелости героя в немилость у богов и людей, его добровольный или вынужденный уход из им же основанного города, таинственный апофеоз на вершине холма, символическом двойнике места его божественного зачатия, ну и т. д.

Беллерофон рассказывает это Полииду? Любому, кому впору котурны: Меланиппа, бойкая жрица его страстей, тоже не нуждается в напоминаниях о том, как неустрашимая покорность дамы, выступающей здесь под именем Филоноя, ее абсолютная заботливость, ее ангельская, ее неуязвимая преданность – эти тошнотворные наши две трети – давным-давно лишили Беллерофона заметной части его чаяний, причем более всего – по причине, минимально оцененной самой Филоноей в ее вышеизложенном упоминании об Андромеде. Одним словом, я был неотвратимо доволен – моим браком, детьми, царской карьерой, – и, поскольку легендарному герою в этом возрасте и на этом этапе никак не надлежит быть довольным, мое довольство доказывало мою полную непригодность.

Помедли. Амазонка Меланиппа, скажем, вовсе не уверена, что разбирается во всей этой софистике. Ты был несчастлив, потому что был счастлив?

Софистика порой невыносима; страдание приходилось сносить. Вот тебе Персей, вознесшийся из ничтожества и сияющий в небе, а вот ничтожно довольный Беллерофон, сжимающий в руке его историю.

Из-за этого ты и покинул жену и семью?

И свое царство. И свою империю. Здесь-то и начинается моя история, когда я забрел, не разбирая дороги, в Алейское болото, "сердце снедая себе, убегая следов человека" и т. д.

Подожди, я это сейчас так прямо и запишу: никуда не годен, потому что все шло как надо.

Правильно.

Прервись. Было замечено, что подобное состояние дел в сфере духовной – общее недомогание, я имею в виду вне рамок той или иной конкретной этиологии, – как правило, предстает в мифах в виде некоего объективного коррелята: вспомним о нависших над Фивами во времена Эдипа миазмах или о воображаемом превращении Персея в камень. Не было ли чего-то подобного и в случае Беллерофона?

Интересно, сколько голосов рассказывают мою историю. Кажется, поначалу, когда я только-только превратился в историю собственной жизни, в нечто лишь с большой натяжкой соотносимое с бессмертием, повествовательный голос был ясным и объективным: простой, вымуштрованной прозой он пересказывал беды моих средних лет, как нельзя лучше символизируемые неспособностью Пегаса летать, вот так-то. Вкратце он пересказывал предпринятые мной тщетные попытки подстрекнуть моих детей к восстанию по поводу наследника на ликийский трон; вызвать озлобление у жены бесконечными повторениями рассказа о своих юношеских похождениях, включая сюда и интрижку с ее старшей сестрой Антеей; насадить среди собственных подданных антиправительственные настроения, продолжая и расширяя непопулярную войну с солимами, – дети наши питали к родителям благоговейное почтение, жена меня обожала, молчаливое большинство ликийцев поддерживало администрацию. Начинаясь с середины, накануне моего сорокового дня рождения, эта исходная, или наилучшая, "Беллерофониада" с ненавязчивым мастерством развивала свершающуюся в настоящем времени драму (поиски понятого мною буквально бессмертия), в то же время во всей изобильной полноте завершая и описание моих предшествующих приключений,– причем нарративные трудности разрешались простым, но не без вдохновения приемом: понуждая вторую половину моей жизни, иронически откликаясь, резюмировать первую – на манер, в общем-то, "Персеиды", но с числом пять (то есть тройками и двойками), а не семь в качестве численной основы и с кругом, а не логарифмической спиралью в качестве геометрического мотива. Более того, начиналась она отголоском не только начальных строк "Персеиды", но также и ее драматической конструкции – то есть не в начале второй серии приключений героя (отбытие Персея с раздраженной Андромедой, чтобы в поисках омоложения заново посетить сцены его юношеских триумфов; отбытие раздраженного Беллерофона с терпеливой Филоноей на поиски магической травки гиппоман), но в их средней точке: Персей, в конечном счете все время обращаясь к читателю с небес, большую часть своей истории рассказывает своей любовнице Каликсе в Египте; Беллерофон, как мне кажется, в конечном счете все время обращаясь к читателю со страниц, плавающих по болотам того, что стало округом Дорчестер в Мэриленде, США, приноравливается начать с пересказа своей предшествующей истории пригожей Меланиппе в топях реки Фермодонт, около скифской Фемискиры. Повествование повторялось ежедневно и длилось круглые сутки; говоря точнее, два приливных цикла, соответствующих двум половинам моей жизни и трудов. Первый Прилив, так сказать, покрывал мои приключения начиная со смерти отца и брата и далее, через убийство Химеры, вплоть до свадьбы с принцессой Филоноей – примерно с девятнадцати до двадцати семи лет; Первый Отлив раскрывал мое правление Ликией и укрепление семьи и далее, через растущее недовольство своим довольством, вплоть до неспособности Пегаса оторваться от земли, с двадцати восьми до тридцати шести лет; Второй Прилив покрывал мои приключения со времени, когда я покинул Ликию, чтобы проконсультироваться у Болотного Старца (на самом деле – прорицатель Полиид), и далее, через странствия в поисках лошадиной хавки – травки гиппоман, вплоть до моей идиллии с амазонкой Меланиппой, с тридцати семи до сорока пяти лет; Второй Отлив раскрывал попытку взлететь на Олимп и далее долгое падение с Пегаса вплоть до конца моей хронологической жизни, с сорока шести до пятидесяти четырех лет. Тридцатишестилетний период, поделенный на восемнадцатилетние циклы и девятилетние четверти, был, как я помню, компромиссом между "солнечным" календарем жизни Полиида, семидесятидвухлетним периодом, основанным на трехсот шестидесятидневном году из двенадцати тридцатидневных месяцев, и Меланипповым, или амазонским "лунным" календарем, основанным на четырех четвертях примерно по четырнадцать лет каждая (хотя амазонки и не признают годового деления), метафорически соответствующих фазам Луны и четырем стадиям женской сексуальности (от рождения до полового созревания, от полового созревания до половой зрелости, от половой зрелости до менопаузы, от менопаузы до смерти; средняя продолжительность жизни амазонок, пересказанная в терминах Полиида, – пятьдесят шесть "лет"; менструации начинаются у них в среднем в "четырнадцать" и прекращаются в "сорок два"). И наконец, отличительной чертой этой идеальной "Беллерофониады" было то, что, хотя длина и периодичность повествования оставались постоянными, амплитуда наррации варьировалась, словно диапазон приливов и отливов, в зависимости от энергии рассказчика, каковая сама являлась функцией его сосредоточенности и рассеянности. Да-да, дважды в лунный месяц рассказ выговаривался до самых его высот и глубин – когда, так сказать, тягловые усилия Полиида и Меланиппы были направлены точь-в-точь по одной линии; особых высот ораторского искусства достигал мой рассказ, как я припоминаю, в полнолуние летнего солнцестояния, каковое явление, вне всякого сомнения, объясняется широтой и долготой подверженного действию приливов Мэриленда. Напротив, дважды в месяц повествование оказывалось вдруг непривычно плоским и мелким, особенно в непосредственной близости от равноденствий, и рассеянным, словно чисто беллерофонический голос притягивался, поглощаясь, то Полиидом сюда, то Меланиппой туда, – но не к драматической гармонии и напряжению, а вразнобой, к пату и застою.

Поставив вопрос, как я сейчас замечаю, я или кто другой на него и ответил. Полное знание пяти приливных "констант" (географическое положение, средняя глубина воды, конфигурация береговой линии, скорость вращения Земли, трение о морское дно), четырех периодических переменных (положение Солнца и Луны – взаимное, а также по отношению к Земле; их расстояния от Земли, наклон лунной орбиты к экватору) и трех непериодических (сила ветра, его направление, атмосферное давление), безусловно, позволило бы достичь полного понимания повествовательного процесса "Беллерофониады" – но столь труднодостижимого охвата требовать просто невозможно. Все, что я чувствую, – в данный момент прилив самый низкий! Если бы Беллерофон мог начать заново, незасоренный, незаиленный! Как стремительно все, однако, течет и т. д.

Ради Бога, Меланиппа, запиши: Крылатый конь не взлетит! Ему не взлететь, не взлететь! Разносчик моей славы, с высокой спины которого я в лучшие дни отбомбардировывал солимов и амазонок из бронзового века обратно в каменный, топил карийских пиратов, до смерти отделал невообразимую Химеру, – Пегас не может оторваться от земли! Не мог, не мог! Выпущенный со свадьбой своего хозяина жировать на пастбище, раздобревший теперь и присмиревший, мой милый единокровный братец со временем дошел до того, что не желал даже приподнимать полумесяцы своих копыт, не говоря уже о том, чтобы высекать ими на радость музам родники. Двадцать лет придерживался я привычки каждое утро после завтрака вынимать из почетного хранилища у себя над троном золотую уздечку, дар Афины (рельефы Персеиды, серия II, панно 3), без которого никому не оседлать конька от производителя Посейдона и Медузы, ожеребившейся акушерством отрубившего ей голову Персея. Жену свою я наискосок водружал на переднюю луку седла, и мы по верхам совершали объезд империи, приветствуемые всеми, на кого только сверху вниз ни взирали. Теперь, изрыгнувшись с "Персеидой" за поясом на выгул, я был подсажен и подпихнут лакеями на место; пришпорил коня каблуками, приложился кнутовищем, гикнул и свистнул, потакал и понукал – животина больше не гарцевала, как в вестерне, и уж конечно не взмыла, вольтижируя, к звездам; знай себе кругами пощипывала траву, оставляя за собой конское перо там, где, словно быстро спущенные паруса, свесившись за борт, волочились ее крылья.

Эта самая "Персеида" так тяжела? Нет, нет, любовь моя, это я был тяжел, в тормозных башмаках, как и сам этот пересказ моей истории. "Персеида" отрывается от земли не хуже своего героя. Хм. Заземлился ли Беллерофон вдруг, ни с того ни с сего, или же постепенно, с каждым годом своего брака? Ты знаешь всю историю. Вот бы мне умереть.

Будучи амазонкой, Меланиппа, как ее здесь называют, не очень-то сведуща ни в тонкостях брака, ни в хитросплетениях повествовательных построений. Находясь в положении любовницы Беллерофона и его самозваной хроникерши, она, однако, вносит следующее предложение: "настоящее" действие этой части истории (по-моему, ты использовал термин "Первый Отлив") должно охватывать твои попытки подпортить сразу три различные сферы взаимоотношений: с твоими бывшими детьми, с бывшей женой и бывшими подданными, и в то же время завершать, по крайней мере предварительным образом, насколько это возможно, более раннюю экспозицию "Первого Прилива" – рассказ о твоей предыдущей жизни. Почему бы тогда не попробовать отвратить своих детей анекдотами из собственного детства, жену – эпизодом с Антеей, граждан – занудным перечислением своих дальнейших похождений? Разве не так, по твоим словам, и делалось в мифической "идеальной" "Беллерофониаде"? Взаимоувяжи эти внутренние повествования и понижающуюся высоту подъема Пегаса – так, чтобы кончить Первый Прилив в "кульминации" Первого Отлива, то есть в то утро, когда ты и вовсе не смог поднять старину Пега и погреб на болото. В то же время, поскольку Первый Прилив, Первый Отлив и Второй Прилив сами составляют некое внутреннее повествование, обрамленное нашей связью здесь, на Фермодонте, прерывай их там, где это покажется подходящим, беседами между Беллерофоном и Меланиппой, придавая, если возможно, нашей приморской идиллии некоторую степень драматического развития. В том случае, конечно, если драма и развитие, с одной стороны, и идиллия и бессмертие – с другой не составляют несовместимые наборы понятий. Что ты об этом думаешь?

Думаю, что мертв. Думаю, что призрачен. Я полон голосов, все они мои, ни один из них не я; я не могу напрямую, как привык, сказать, кто говорит. Я отнюдь не стремлюсь ни к непонятности, ни к запутанности, в надежде если не вдохновить, то уж по крайней мере развлечь. Но учти – это было видение до безумия сложного порядка: вновь и вновь четок рисунок, словно увиденная с Пегаса в высшей точке его полета путаница болотных тропок, – видишь, как текут воды и почему, какие грузы они переносят и куда. Посредине кого-то засосало; судно же идет себе дальше, но путь его кажется случайным, кажется безумным.

Итак, любовь моя, ты летал. С Филоноей и детишками?

Да-да. Да, да, да. С самого рождения нашего первенца летал с нами и он, прикорнув к груди своей матери столь же уютно, как и она сама к моей; он так полюбил эти верховые прогулки, что Филоноя, немало меня обескуражив, назвала его Гипполохом, "кобыльим недоноском". Вскоре его место занял малютка Исандр, крепыш Гипполох цеплялся за меня сзади. Появилась Лаодамия, сама нежность, как и ее мать; дамы усаживались спереди, мальчуганы пристраивались сзади, ни разу не затеяв препирательств, кому сидеть следом за мной, – и ежедневно царская семья парила в высотах неба.

Да нет.

Да не так высоко, как раньше, – и не так далеко, не так быстро. За что меня от имени детей и от своего собственного благодарила Филоноя, полагая, что я обуздываю себя ради них; в то же время впредь она практически отказалась от вылетов, чтобы все более редкие полеты за границами Ликии не послужили причиной заключения нового союза между нашими исконными недругами, карийцами и солимами, о котором поползли было слухи. Но даже и без нее, хотя высота полета, как и его дальность, возросла, Пегас никогда уже не достиг своих прежних высот; когда дети подросли, мы вновь очутились среди верхушек олив. Чтобы не пичкать слухами и не засирать недовольством мозги моих подданных, я по очереди втаскивал наверх Гипполоха, Исандра и Лаодамию, всякий раз взбираясь на все более и более низенькую вершину, наподобие убывающих волн, накатывающихся на берег, когда отступает прилив. Я разглядывал, как высоко над головой у меня крутятся в небесном колесе новые созвездия – Персей, Медуза, Андромеда, Кефей, Кассиопея, – и ожесточался.

– Подумать только, – заметил я Филоное в царской опочивальне, когда она ненавязчивыми прикосновениями пыталась меня взбодрить, – как плачевно сказывается беременность на зубах и мышечном тонусе. – Рука ее – и Меланиппы тоже – на какой-то миг приостановилась. Потом она согласилась, бодро включив в список своих биологических утрат, понесенных на пути вынашивания детей, варикозные явления, обвисшую грудь и ослабленный вагинальный сфинктер, морщины и складки, избороздившие некогда тугие ягодицы и бедра, а также утратившие блеск волосы, – все это она ни во что не ставила, поскольку ради трех таких принчиков охотно бы трижды умерла. Но коли уж я заговорил на подобные темы, мне следует добавить к этому, добавила она, психологическую цену отцовства и материнства как лично для нас самих, так и вообще для супружеских взаимоотношений: усталость, утрату непосредственности, убыль пыла, свинцовый груз инерции – своего рода ускоренное старение, суммарный эффект уходящих лет, возросшей ответственности и накапливающейся взаимоосведомленности, никогда целиком не компенсируемый углубляющейся интимностью. Со своей стороны (продолжала Филоноя – что за женою она была!), она разделяла, как ей нравилось называть. Трагический Взгляд на Брак и Родительство: признание того факта, что в совокупности радости и скорби оных должны неотвратимо обнаруживать чистую потерю, пусть даже только потому, что, как и в самой жизни, свойственный им износ оказывался постоянным, а их сроки – конечными. Но перед каждым из нас – лишь разные способы терять, и воздержание от матримониальных наклонностей и чадородства ради удовольствий, сулимых более легкомысленными отношениями, означало, по ее мнению, приятие еще более значительного и столь же неоспоримого проигрыша. Не подумай, что она рассматривала подобную перспективу (под углом зрения которой с равным успехом подходила к самым разным явлениям, от путешествий во время отпуска до исторических перемен) как духовно ущербную или обреченную: утверждать ее – значит утверждать антиномию самого космоса, каковая, как она полагала, является отнюдь не абсолютным противоречием, но глубоким парадоксом, скорбь и ужас утверждения которого вызывают в человеческой душе облагораживающий катарсис. Я могу это сделать. Безусловно, могу это сделать. Не могу сомневаться, что могу это сделать. Что не могу это сделать, что могу начать воображать, что не могу это сделать, что могу начать сомневаться, а вдруг, чего доброго, все же не могу это сделать, что могу начать начинать твердо верить, что не могу это сделать, – не могу начать воображать, не могу начать сомневаться, не могу начать начинать. Нет вопросов, я могу это сделать. Могу ли я это сделать? Я не могу этого сделать.

Сделай.

Мы с Пегасом летали все ниже – даже в восходящих потоках воздуха.

– По прямой линии лошадиных барышников-полукровок, – поведал я детям на тринадцатый день рождения Гипполоха, – вы восходите через Сизифа и Автолика к самим пройдошливым кентаврам.

Они сидели, вытаращив на меня глаза, репетиторы и гувернантки тут же сбежали, дабы призвать Филоною, та вошла со своим вязанием и, пока я говорил, пристально всматривалась в их лица, но не протестовала, не перебивала.

– Ваша бабушка Эвримеда заправляла коринфским культом дикой кобылицы, – провозгласил я. – Она утверждала, что как-то ночью, когда она плескалась голышом в бурунах прибоя – все это в рамках ежегодной оргии их организации, приуроченной к последнему перед осенним солнцестоянием полнолунию, – ее на манер жеребца покрыл Посейдон, морской конь и бог. Но Папаша – ваш дедушка Главк? – обвинил ее в прелюбодеянии с конюшим, ежели не с одним из жеребцов, и, проволочив оного до смерти за своей беговой колесницей, изгнал из нашего окружения всех конюхов-мужчин, равно как и всех коней с мудями.

– Ура! – закричал Гипполох, Исандр попросил, чтобы на его тринадцатый день рождения ему подарили пони. Лаодамия вскарабкалась ко мне на колени и принялась сосать палец. Снаружи, из загона, заржал Пегас. Филоноя вывязывала изнаночные петли.

– Лошади – один из главных мотивов моей биографии, – вроде бы так сказал я, – начиная с обстоятельств моего рождения. Если допустить, что мой отец – Посейдон, у меня в венах течет известная толика самой настоящей лошадиной крови – да и в ваших тоже. Поскольку мы – люди, конские признаки можно считать рецессивными, однако же нельзя сбрасывать со счетов шанс, пусть и небольшой, что кто-то из вас может ожеребиться кентавром или зачать жеребенка. Мой интерес к теме наследственности, каковой вряд ли нуждается в дальнейшем объяснении, побудил меня субсидировать научные исследования в этой области, некоторые из их результатов я доведу до сведения каждого из вас в день его свадьбы.

Лаодамия спросила, откуда берутся дети. Исандр решил, что у него будет всякой твари по паре: сыновей, дочерей, рысаков, иноходцев. Гипполох, недовольный, как часто свойственно подросткам, своей внешностью, надеялся, что сможет воспользоваться этими исследованиями, чтобы наградить своих отпрысков не гнедыми гривами, челками или хвостами, а черными. Филоноя улыбнулась и промолвила: "Гнедой – это так красиво". Испытанное мною не подпадает под рубрику кризиса личности. Чтобы испытать подобный кризис, прежде всего необходимо неким ощущением личности обладать. Традиция безумного гения в литературе. Традиция двойника в литературе. Традиция рассказа в рассказе, традиция безумного издателя текста, традиция ненадежного рассказчика. "Перехожу теперь – как великолепно все это укрощено и обуздано в "Персеиде" – к близнецовым заморочкам, к тому, как я более или менее убил своих отца и брата". Полиид, старый шарлатан, опять ты за свое? Ответа нет. Я же знаю, что ты здесь, между строк, среди завитков и выкрюков букв, ты расходишься по мне, как вода в половодье по болоту. Хвала небесам, что мне все же удалось прихлопнуть тебя – на самом своем пике.

– Беллер и Делиад, – говорю я детям, снова в Ликии, – Делиад и Беллер. С первого дня, как мы появились на свет, вся страна спорила, кто из нас должен унаследовать коринфский трон, спорили об этом – и в шутку, и всерьез – и мы сами, да и вы, мальчики, точно так же будете спорить об этом, когда прогоните меня из города.

О Беллерофон!

– Тогда это был Беллер, и прекратите крик. – Все вы. – Мы были близнецами; братья-близнецы – на одно лицо, а внутренне во всем противоположны; Полиид же был нашим наставником. Страстный, порывистый Беллер, еще когда под стол пешком ходил, пылкий баловень Афродиты; осмотрительный, благоразумный Делиад, во всем умеренный почитатель Афины. Полиид же был нашим наставником. Все считали Делиада законнорожденным, поскольку он унаследовал знаменитые серо-зеленые глаза Главка и его предков; мое же. самое раннее воспоминание – о том, как в соседней спальне из-за меня пререкаются мама и папа, Посейдонов ли я сын или слуги-конюха: внебрачный ублюдок, которого надлежит бросить на склоне горы, или же полубог, суждены которому звезды.

Сама Меланиппа, хотя она и любит своего любовника и, как считается, добросовестно записывает его историю, вполне может впасть по сему поводу в нерешительность, слушая, как он разглагольствует перед собственными отпрысками. Ну да ладно, свои сомнения есть даже у Беллера, но, хотя мы и дразнились и спорили, кто из нас законный престолонаследник, только Делиад никогда не сомневался, кто из нас смертей: мне, в общем-то, очень и очень нравился мой братишка, он меня обожал.

– "Полиид же был вашим наставником", – хором повторили детишки. Я отсылаю их без ужина в кровать: Исандр заявил, что не хочет слушать эту историю, потому что слова в ней слишком громки, а сама она слишком длинна. Гипполох поцеловал его и пообещал на скорую руку пересказать ее на сон грядущий. Моя милая, вся в кудряшках, Лаодамия мирно спит у меня на коленях; Филоноя ловко подменяет ее большой палец соской. Мертвы теперь – все до единого: мертвы, мертвы, мертвы! Так дозволь им, Беллерофон, еще немного не ложиться спать, пусть они выслушают то, что относится к Полииду.

– Полиид, Полиид… он стал нашим наставником после того, как побыл придворным прорицателем-лауреатом в Коринфе. Хотя и поминаемый в нескольких других мифах, повстречав в которых это имя его, собственно, и нанял отец, он объявил нам, что ничего не помнит о своем докоринфском прошлом или какой-либо юности. Кое-кто судачил, что был он когда-то учеником Протея, другие – что он оказавшийся на мели вариант самого Морского Старца. При таких россказнях Полиид только пожимал плечами и добавлял, что все оборотни приходятся ловкачу Протею пересмотренными версиями. Он, однако, отклонял общепринятые протеевские превращения – в животных, растения и т. п. – как чисто опереточные развлечения и никогда, сколько бы мы ни ныли, не ублажал нас грифоном или, скажем, единорогом, не снисходил он и до таких безыскусных предсказаний, как прогноз погоды на следующий день. Среди прочего также и по этой причине понизили его в звании до нашего наставника; он же настоятельно убеждал нас, совсем еще мальчишек, в более строгом взгляде на магию. С какой такой стати, настаивал обычно он, обязаны волшебники понимать собственное искусство, хотя личный опыт и натолкнул его на пару касающихся оного наблюдений. Например, каждый раз, когда он узнает что-то новое о своих способностях, способности эти уменьшаются и уж во всяком случае изменяются. Или еще: во что именно он "обращался", превращаясь в нечто иное, не было полностью в его власти. При некоторых обстоятельствах он, бывало, хмурился, чуть ли не всхрюкивал и превращался в нечто, что могло как напоминать, так и не напоминать имевшееся им, может статься, в виду. Иногда его магия изменяла ему, когда он к ней обращался, подчас же накатывала, будучи абсолютно бесполезной; то же относилось и к его пророчествованиям. "Будут утверждать, что Наполеон умер на острове Святой Елены в 1821 году, – мог он объявить, не больше нашего зная о человеке, месте и дате, которые упоминал, не говоря уже о значении этих новостей, – а на самом деле он ускользнет на восточное побережье Мэриленда, чтобы основать там опорный пункт для своей Второй Революции". К огромному нашему с Делиадом разочарованию, он обычно превращался в то, что сам позднее называл "историческими персонажами из будущего": в вышеупомянутого Наполеона, например, или в капитана Джона Смита, американского плантатора из Виргинии, – для нашего образования все это было абсолютно бесполезно. Но с этой своей особенностью он разобрался гораздо позже, когда уже потерял саму способность к подобным превращениям, – отныне он превращался только в документы, чаще всего – в эпистолярные: воображаемое письмо Наполеона от короля Теодора сэру Роберту Уолполу, составленное после капитуляции императора; седьмое послание Платона; письмо из Дании в Англию, переданное Гамлетом Розенкранцу и Гильденстерну; "Декреталии" Исидора; "Протоколы сионских мудрецов"; "Письма о Жан-Жаке Руссо" мадам де Сталь; "Письма Анри", приобретенные за пятьдесят тысяч долларов администрацией президента Мэдисона у самозваного графа де Крийона в 1811 году, чтобы развязать войну 1812 года; письмо тому же президенту от вице-адмирала сэра Александра Кохрана, командующего британским флотом при Галифаксе, предупреждающее, что, если американцы не возместят разрушение Ньюарка и Сент-Дэвидса в Канаде, британцы спалят в отместку Вашингтон, – письмо, то ли датированное задним числом, то ли сознательно приторможенное, поскольку оно достигло адресата, когда от столицы осталась груда пепла; поддельное письмо, описывающее массовое перемещение индейских и канадских сил по направлению к Детройту, подброшенное канадским генералом Броком, с тем чтобы генерал Соединенных штатов Холл, обнаружив его, запаниковал и сдал город; подобное письмо, датированное 11 сентября 1813 года, якобы от полковника Фоссета из Вермонта генералу Мак-Комбу, извещающее последнего о переброске мощного подкрепления, призванного поддержать его против канадского генерала Прево в битве при Платсбурге, – оно было доверено одной ирландке с верховьев Камберленда, о чьей лояльности британцам были осведомлены секретные службы Соединенных Штатов – истинный автор послания; Прево, когда ирландка, исполненная сознанием выполненного долга, передала ему письмо, принял его за подлинное и отступил в Канаду, хотя никакого подкрепления не существовало. И т. д. Поддельные письма. Не очень-то интересовавшие нас с братом.

– Кончай с дедом и дядей Делиадом, пап, – взмолился Исандр. Его брат на него шикнул. Все теперь мертвы и посланы без ужина в кровать. Гипполох счастливо прогарцевал вверх по лестнице на вымышленном летучем коне сражаться с воображаемыми драконами, вещая галопирующему с ним бок о бок Исандру, что на первый взгляд деспотическое и чрезмерно суровое обращение является строгой дисциплиной легендарного геройства, которому столь же любяще обучаю их я, как со мной то проделывал Полиид. Так ему объяснила матушка. Мертвы.

Я хочу сыновей, Беллерофон. Хочу, чтоб мой живот был полон. Останься во мне. Я устала быть амазонкой.

Роман в форме искусственных фрагментов. Роман в форме дневника, в эпистолярной форме, в форме записной книжки, в форме заметок; роман в форме текста с примечаниями, роман в форме разнородных документов, роман в форме романа. Традиция, по которой никто, считающий, что сходит с ума, с ума не сходит. Традиция, по которой много рассуждающие о том, чтобы совершить самоубийство, себя от самоубийства отговаривают или же уговаривают себя его совершить. Убрать Главка и Делиада.

– Наше ученичество геройству было вполне реально – целиком по подстрекательству Делиада, ибо Беллер всерьез его не воспринимал. Мой брат наводил Полиида на эту тему из любви ко мне, никогда не примериваясь к ней сам. – Свечи моего покойного сына оплывают на неразрезанный торт; я сижу в темном дворце; моя жена безмятежно орудует крючком; не знаю, кто моя публика.

– Гип-гип-ура! – закричал Делиад – коринфский эквивалент нашего ура – после одной из лекций Полиида. – Мы больше не должны ненавидеть папеньку! – Используя, как обычно, в качестве примера кузена Персея, Полиид только что изложил несколько первых требований и особенностей героической vita: чтобы необычными были обстоятельства зачатия, чтобы чадо родилось у царственных родителей, но выдавалось за сына кого-то из богов, чтобы еще мальчиком на него было совершено покушение – либо дедушкой по материнской линии, либо супругом его матушки и т. д. Делиаду, всегдашнему миротворцу, это разъяснило и оправдало полные ревности перебранки Главка с Эвримедой, каковые, поскольку мой братец любил нас всех, ему было особенно мучительно время от времени нечаянно подслушать.

– "Вы просто должны его опасаться, – заметил Полиид, – поскольку папаша вашей матушки уже в царстве теней. По крайней мере это относится к Беллеру, если мы полагаем, что он – сын Посейдона". Помню, как я отвечал, с усмешкой пожав плечами, что никого не боюсь. Мы были юношами; Делиад симпатичен, как симпатичны смертные, но Беллер, замерший на берегу Истма с залитыми лучами заходящего солнца медными кудрями, – божествен!

– "Нам незачем опасаться и его, – поддержал Делиад. – Ты сам сказал, что попытка убийства разве что оставляет отметину, чаще всего – на бедре или ступне героя, по которой его и будут узнавать на позднейших стадиях цикла, а Персей, похоже, обошелся и без этого. Нам следует побеспокоиться лишь о том, чтобы сам отец не оказался случайно убит отдачей этой попытки", – как было с потенциальными убийцами-пращурами Персея, Эдипа и бессчетных иных героев, кое-кому из которых еще много поколений не суждено было родиться; их биографиями подтверждал свои положения Полиид.

– Наш наставник улыбнулся. Как описать человека, который от семестра к семестру почти не походил сам на себя? В этом сезоне он, по-моему, был лыс, на подбородке – неопрятная щетина, дурно пах – вылитый козел; сезоном раньше он смотрелся львом, в следующем… к этому мы еще перейдем. Он указал, что соответствовать всем предварительным требованиям, предъявляемым геройством, еще не значит стать героем; на каждого младого Персея или Моисея – запакованного, сплавленного и спасенного – десяткам кандидатов приходится испускать в своих плавучих гробах дух, угрожая навигации и загрязняя литораль. Я не доказал, что являюсь сыном морского бога; Главково покушение на мою жизнь могло быть успешным. Ну а повернись все иначе и окажись, что в конечном счете я и вправду герой, мифография подсказывала, что в этом случае шансы уже на его выживание были весьма проблематичны, – но он мог, как отец Данаи Акрисий, прожить долгую и похвальную жизнь, прежде чем его настигнет воздаяние. Коли на то пошло, имелся также шанс, что детоубийственный эпизод окажется чисто символическим, этакий опасный момент в обществе моего прародителя, а не в его руках, – примером такого поворота событий могло бы послужить прободение кабаном бедра юного Одиссея, когда последний охотился со своим дедом Автоликом. Но как бы там ни было, сказал он, любому на твоем месте стоило бы поостеречься – как и на месте Главка, – тем более что покушения нужно ожидать буквально со дня на день. Мы уже отнюдь не мальчики, любой актуарий взвинтил бы наш страховой взнос.

– "Скажи нам, как все обернется!" – потребовал Делиад, как поступил бы и малолетний Исандр, дослушай он до этого места. Сказал бы, если бы мог, отвечал Полиид, но, как он ни сосредоточивался, единственное, что ему удалось из себя выжать, – образы двух причудливых зверей: прелестного белокрылого жеребца, как раз в этот миг родившегося на свет, и смутно виднеющегося сквозь дым его собственного дыхания чудовища о трех частях. Какое отношение имели они ко мне с Главком, сказать он не мог.

– Презрительно скривив свои красивые губы, – до чего ясно я себя вижу! – я сказал: "Жеребцу не обойтись без крыльев, чтобы попасть в наши стойла!" Напоминаю, доступ туда с момента моего зачатия был им заказан – политика, против которой я протестовал, находя ее противной природе и вызывающей нервозность у кобыл. Делиад, столь же расположенный к лошадям, как и я, был очарован идеей крылатого коня; ему хотелось, чтобы тот помог папеньке в состязаниях колесниц в рамках устрояемых аргонавтами тем же вечером погребальных игр. Здесь я сделаю трехчастное отступление…

Над моим мертвым телом. Да. Мы уже в трехчастном отступлении, разворачиваясь, повествование засасывает нас, как зыбучий кошмар! Порча Литературного Целого: ну да, так и есть, все так и портится, портится; все испорчено, повсюду порча. Ей-богу, я не то, чем привык быть, и ничем тут не поможешь. Но дело не в нехватке слов! Слишком многое надо сказать, вот на что жалуюсь я: высказать все-все-все – и при этом все сразу, а не то я забуду. Я уже позабыл половину того, что намеревался написать; перу этого не удержать; я наделал безумных маргиналий, примечаний к примечаниям о примечаниях; каждая фраза порождает две другие, четыре; из-за них я не могу заснуть; окоченели мои суставы; здесь холодно и сыро; мне тут же возлечь бы со своей тепленькой юной подружкой; вместо этого строчишь, строчишь ночь напролет, глаза покраснели, голова кружится – в отличной буду форме, когда вода повернет вспять, когда кончится долгий отлив! Что я говорил? Ну вот, ушло. Отступление от отступления не приведет в основное русло, так из болота не выберешься. "Держись на приливной волне", – говорят мне. Но кто? Моя любовница? Ерунда. Я знаю, кто застрял у меня в горле.

– Престолонаследие в Коринфе, – не мешкаю я, – об это мы, Беллер и Делиад, дразнясь, и спорили, высмеивая аргументы полиса. Первым, опередив меня примерно на час, родился Делиад, но, поскольку были мы близнецами, первородство, на взгляд многих, являлось чистой формальностью. Чаще в коринфских барах и темных аллеях сцеплялись из-за проблемы законнорожденности. Никто не отрицал, что у нас разные отцы, то ли поскольку считалось, что с близнецами так всегда и бывает, то ли потому, что наши манеры ни в чем не походили друг на друга, то ли из-за царских перебранок по этому поводу, о которых напропалую сплетничали все кому не лень. Консервативной можно было назвать позицию, согласно которой, так как Главк являлся царем Коринфа, его законный сын был законным наследником его титула, безотносительно к тому, кто родился первым; с этой точки зрения вопрос заключался единственно в том, кто из нас законнорожден, и, как было установлено несколькими страницами ранее, почти все склонялись к Делиаду по причине его схожести цветом со старой патиной глаз. Следуя более радикальному подходу, ежели производителем одного из нас послужил Посейдон, и биологическая законность, и первородство оказывались или по крайней мере должны были оказаться на вторых ролях, настоящая же проблема заключалась в том, как определить, кто из нас – если кто-то – полубог. Большинство стояло тут за меня, хотя, как не преминула отметить фракция Главка-Делиада, популярность доказательством не является. Кроме того, то, что было справедливо во многих подобных случаях (возьмем, к примеру, Геракла и Ификла) – что один из близнецов бессмертен, а второй нет, – выполнялось все же не всегда; каждый из нас мог оказаться как той, так и иной породы, посему эксперимент, в шутку предложенный Полиидом и всерьез воспринятый всеми остальными, по сбрасыванию нас обоих, скажем, в Коринфский залив с целью выяснить, кто из нас выживет, вызывал нарекания из-за своей неокончательности не меньше, чем из-за своей отвратительности, ибо он в лучшем случае погубил бы законнорожденного царского сына, а в худшем – прервал бы царскую династию, так и не положив конец диспуту.

– Позиции эти еще более распаляли и запутывали политические, исторические, даже логические соображения, например тот самый культ кобылицы – пережиток минувшей матриархальной эры, ведущий свое начало с тех дней, когда люди еще не осознавали, что причиной беременности является совокупление, а не магия. Самые воинствующие приверженцы этого культа отрицали, что даже Главк провозглашен царем по праву, и подстрекали Эвримеду к государственному перевороту. Кое-кто высказывался в пользу открытого дуумвирата близнецов, тогда как отдельные группы, цитируя всякого рода реальные и легендарные прецеденты, призывали в качестве мирного решения проблемы к совместному правлению, но в форме ежегодно чередующегося верховенства. На полном серьезе выдвигались даже такие откровенно иррациональные средства, как подбрасывание монетки: только боги знали, был ли один из нас полубогом, и если был, то который, а значит, пусть боги и решают, кому править Коринфом и т. д.

– С каждом годом доводы становились все горячечнее, все нерасторжимое сплетались с расстановкой политических сил. Главк, хотя и не предпринимал против меня в открытую никаких мер, демонстративно настаивая на равенстве в обращении с нами, не мог скрыть свою зависть и тревогу, особенно после того, как Полиид вынужден был признать рискованность "отцовства", когда речь идет о полубоге. Эвримеда, со своей стороны, любила обоих своих сыновей и не принимала ничьей стороны в дебатах о наследовании; даже в вопросе о моем отцовстве она, казалось, на фоне Делиада только пожимала плечами. Но в одном пункте сомнений не терпела: среди набегающих на берег бурунов на нее взгромоздился Посейдон, и никто другой.

– "Женщина не ошибается", – с неизменной твердостью повторяла она, и Главк рвал на себе волосы.

– На свой тринадцатый день рождения, – тени моих сыновей, простите меня! – когда нас спросили, что мы хотим получить в подарок, я, как обычно, запросил охотничьи снасти, скаковых кобыл, новые туники; Делиад же, втайне подученный Полиидом, удивил весь двор, попросив бумаги с нашими родословными. Главк залился румянцем: "Они не заполнены. Ты знаешь почему. Проси что-нибудь другое". – "Я хочу, чтобы Полиид заполнил пробелы, – заявил Делиад. – Принесите наши бумаги и заставьте его превратиться в ответы". Главк сердито вперился в своего провидца. Эвримеда резко спросила Полиида, может ли ли он и в самом деле совершить подобное превращение; если да, то почему он, дабы успокоить страну, давно уже этого не сделал? Главк возразил, что любой такой трюк означает не более и не менее, как еще чье-то мнение по спорному вопросу, каковое, буде Полиид его имеет, он мог бы с тем же успехом высказать прямо, не прибегая к откровенно презираемым им цирковым фокусам. Нервничая, Полиид завел было лекцию о, как он выразился, протоэкзистенциалистском взгляде на онтологические метаморфозы: в определенных пределах самотождественность любой личности импровизируема и достойна доверия; человек свободен создать сам себя и т. д. Своенравный парнишка, я выхватил свой меч: "Заполни пробелы или умри". Полиид зажмурился, закряхтел, будто у него запор, исчез. Делиад расцеловал меня и с ликованием показал двору неведомо откуда свалившийся ему в руки свиток: сын Главка и Эвримеды, гласил он под его именем, а под моим – помет Эвримеды от Посейдона.

– Так пришел конец – не ссорам (которые из-за обвинений в подлоге и мошенничестве стали отныне разве что жарче), а влиянию Полиида во дворце, по меньшей мере на Главка; только благодаря протекции Эвримеды, довольной поведением в подобной ситуации обоих своих сыновей, и удержался он на посту нашего наставника. Положило это конец и, насколько кто-либо был в курсе, его "одушевленным" превращениям, став первым в ряду документальных. Однако это не было, как кое-кто безосновательно утверждает, изобретением письменности, хотя именно Полииду по праву принадлежит заслуга введения несколькими сезонами ранее этого сомнительного средства сообщения в Коринфе, где оно так толком и не прижилось. Письмена как таковые, сообщил он нам на приватной пресс-конференции после своего поступка, будут изобретены несколькими поколениями позже оказавшимся на мели менестрелем, писающим, придумывая концовки к Троянской войне, на песок какого-то пустынного Эгейского островка. Благодаря пусть и ограниченной пророческой способности к чтению будущего, ему удавалось заимствовать кое-какие идеи заметно раньше их исторического появления. Почему же он не воспользовался своей могучей способностью, подсобляя миру? Потому что знание, а не власть было его призванием; он не соглашался с Френсисом Бэконом, что это одно и то же; его опыт свидетельствовал об обратном: чем больше он понимал, тем меньше мог; одни только, чтобы далеко не ходить, семантические и логические проблемы, поставленные подобными крахам из будущего трюками, представляют собой такое осиное гнездо, которое не придет в голову без нужды будоражить ни одному мало-мальски здравомыслящему человеку. И т. д. Никто не понимал. "Тогда посмотрите на это по-другому, – проворчал он, – когда я оглядываюсь назад на историю будущего, я вижу, что на самом деле Полиид никогда не наживался на этом трюке. Поскольку я этого не делал, я и не могу этого сделать, а следовательно, и не буду". – "Спасибо за подарок", – сказал я своему брату. "Многих лет счастья", – отвечал он, не подозревая, поскольку не обладал мудрой зоркостью провидца, что их оставалось всего пять.

Глаза возлюбленного Меланиппы серо-зеленые – объясни. Без обиняков. С днем рождения, мертвый Гипполох; с днем рождения тебя. Отступление не спасет их, милый Беллерофон; не останавливайся. Твой восемнадцатый день рождения. Сивилла. Сцена гонки колесниц. Проклятие богов на тебя, Полиид, змея в траве; даже десятилетиями надоедая впоследствии этим рассказом кроткой Филоное, я не догадывался, что за всем этим стоят твои злодейские козни.

– Восемнадцать, нам восемнадцать? На пляже? Состязание колесниц? Сивилла. У Полиида была дочь, неведомо от кого. Сивилла. Моложе нас. Тем летом она была нашей подружкой. Делиад обожал ее, она – меня. У него на глазах я трахал ее в рощице вниз по побережью, неподалеку от священного колодца Афродиты. Там росла медвяная акация, окутанная буйной порослью вьющихся растений, среди лабиринта тропинок расползся дикий виноград. Вокруг стояло густое, насыщенное зловоние: разлагались трофеи школяров – серые крысы и черные дрозды; разнюхивали себе путь одичавшие пригородные дворняжки; раздвинув лозы у основания любого дерева, можно было наткнуться на россыпь погадок и косточек мышей-полевок, отрыгнутых напировавшейся совой. Мы не знали другого, столь же волнующего места; его сомнительный аромат вызывал у нас позывы рвоты, стоило вдохнуть его слишком глубоко, но с каждой более умеренной ингаляцией в нас проникал пряный, будоражащий запах. Там-то они, Беллер и Сивилла, и играли, пока Де-Де наблюдал, – делалось это отнюдь не по злобе, но его терзало нещадно. Я говорил, чтобы она пустила и его; я был не против, а он оставался невинным. Не склеилось. Я разложил ее, чтобы ему удобнее было ее трахнуть, он даже не пожелал взглянуть. Безумное дитя, он обещал отказаться в мою пользу от своих притязаний на Коринф, если она выйдет за него замуж. Не прошло. "Беллер может овладеть Коринфом точно так же, как и мной, – насупившись, повторяла она, – взяв его, когда пожелает". Я решил, что именно подарить брату на день рождения этой ночью. Сейчас полдень; Делиад вызвал Полиида на разговор о ремесле героя (см. выше), навел его на предварительные образы Пегаса и Химеры, упомянул об устрояемых аргонавтами погребальных играх, сюда мы и направляемся. Не обращай внимания на те мифы, которые помещают смерть Главка у Иолка или в Потниях около Фив и приурочивают ее к устроенным Ясоном в память Пелия погребальным играм, – случилось это на заурядных Истмийских играх, которые мы в те дни звали погребальными аргонавтскими в память об исходных, Пелианских играх. На Истме это был большой день, особенно – для Делиада; из бывших аргонавтов там собирались все, кто только мог, да еще и россыпь прочих звезд; пройтись по раздевалкам было все равно что обойти Зал Почета; Де-Де, весь в экстазе, знал программу на память, показывал мне всех подряд от А (Акает) до Z (Зет), отбарабанивал их биографии и полную статистику результатов, словно заправский спортивный комментатор, убеждал меня помочь ему вовремя поймать крылатого коня, чтобы мы могли заявить свою команду на следующие игры, поставил все свои выданные на ближайший лунный месяц деньги на Главка – предприятие на редкость рискованное, – что он выиграет заезд колесниц в абсолютной категории.

– "Никаких шансов, – сказал я. – Эти кобылы просто посходили с ума". Делиад согласился, но преданно положил свои драхмы на линию; у отца не выдержит сердце, если он проиграет крупнейшие гонки спортивного календаря, на которых два последних года входил в тройку, а нынче готовился к ним весь сезон. За предсказанием мы насели на Полиида. "Не будьте дерзки", – отвечал он. В те дни я, чуть что, выхватывал меч. "Ваш папаша… четверть стадия ко второму, – раздраженно сдобровольничал он, – с помощью как гиппомана, так и вашей. Вижу, сегодня ночью вы опять встречаетесь с моей дочерью – в роще, каковой случилось прилегать к дальнему краю финишной черты". При свете полной луны, объявил он, около самого колодца вырастает сильнодействующая травка, которую может найти и сорвать только послушник богини; умеренный афродизиак и галлюциноген для самцов нескольких видов, она оказывала несравненно более серьезное воздействие на кобыл, и по этой причине, хотя торговля, хранение и использование этой травы были запрещены законом, ее в силу незаменимости для их мистерий обожали девы-кобылицы. Поскольку Сивилла с младых ногтей проявила в этой области определенное чутье и даже талант, Полиид отдал ее в учение к Афродите и стал единственным поставщиком гиппомана, с которым имела дело Эвримеда, хотя его запасы были столь скудны, что на протяжении ряда лет он мог удовлетворять запросы культа, только превращаясь сам в некий амулет из особо действенного, как они его называли, "гипа", который приходилось, передавая по кругу, нюхать всем табунком. Чтобы, как признался он, снискать расположение Главка, – что за история! – Полиид предложил стать той ночью этаким амулетом: в момент старта отец даст своей упряжке затянуться косячком; давным-давно изнемогающие от любви кобылы еще более обезумеют; в роще, где, по словам Сивиллы, пробилась столь редкостная молодая поросль, я должен был по сигналу сорвать ее и, выйдя вперед, растереть в руках; одно дуновение ветра, одна понюшка – и кобылы Главка финишируют первыми. "Ура!" – вскричал Делиад. "А почему я?" – спросил я. Потому, объяснил Де-Де, что это будет символический суррогат требуемой, чтобы соблюсти Схему, попытки детоубийства: нанюхавшиеся кобылы, правимые моим отцом, полетят словно бы прямо на меня, но у меня будет предостаточно времени, чтобы укрыться вместе с ним и Сивиллой в роще. Никто не пострадает, Главк изящно победит, благодарность за нашу помощь должна подавить в нем остаток страха передо мной и недоброжелательность по отношению к нашему наставнику. Полиид побледнел, потом прямо на месте выставил моему братцу пять с плюсом за семестр по Мифологии I.

– "Ненавижу скачки с подстроенным результатом", – пожаловался я Де-Де в роще. "Я тоже", – сказала Сивилла. "Ну да, конечно", – откликнулся Делиад. Полная луна, разбросанные по небу облака, нега; стоило луне скрыться, как невозможно было ничего различить, кроме неровно полыхающих на самом берегу костров, на которых аргонавты готовили угощение; затем облака расходились, роща начинала зеленовато фосфоресцировать. Я как мог пользовался каждым затемнением, чтобы ввести Де-Де в курс дела, прежде чем сделать ему на день рождения подарок: с рукой на одной из Сивиллиных грудей, я клал его руку на вторую или ей под хитон, который она носила на манер амазонок…

Даже тогда! – восклицает Меланиппа. Беллерофон дивится, где же она была все эти несколько страниц? Задолго до того, как Антея принесла этот стиль в Тиринф, у нас в Коринфе уже были настоящие амазонки, которые присматривали за лошадьми после декрета Главка, и их мода пришлась по вкусу женщинам помоложе. Вот почему, когда Беллерофон увидел Меланиппу среди окружающих Антею носительниц вожделенных дилд и накладных грудей, он сразу же понял, что она одна здесь настоящая. Сама Меланиппа не так уж в этом уверена – ну да ладно. Попросить ему у нее прощения? Нет, пожалуйста, пошли дальше: вернемся к лапанью Сивиллы; ты рассказываешь это Филоное?

Я говорю сам себе. Безумная Сивилла мертва, сладкая Филоноя… мертвы все, кроме нас, обреченных на бессмертие. Хм. – И каждый раз, – продолжаю я, – она знала на ощупь, где чья рука. До чего жаль Де-Де. Давай теперь взглянем. Колесницы сгрудились вдоль берега. Я решил, что лучше подшутить над Главком и в конце концов отказаться от жульничества; Делиад запротестовал; Сивилла кружила вокруг колодца на четвереньках, выщипывая травку, которую мы жевали до тех пор, пока не заторчали, как гора Геликон. Я послал ее за добавкой, обещая, когда она с этим справится, слазать на нее на наш любимый лад, по-жеребецки; затем шепнул Де-Де, что же у меня на уме: он должен был в нетерпении заявить, что, к выгоде Сивиллы, намерен занять мое место в программе Полиида – размять, пока я с ленцой флиртую, гиппоман, дабы в интересах Главка и собственного" капиталовложения приманить кобыл; а вместо этого, стоило луне затмиться, занять на Сивилле мое место, с таким жаром охаживая ее с крестца, что она смогла бы сообразить, что к чему, когда будет слишком поздно. Хоть его и разобрало и он просто подыхал от любви, парнишка отказался. Я пригрозил, что соглашусь подстроить результат гонки, только если он возьмет ее от меня в подарок, – как раз в этот миг колесницы с ревом сорвались с места. Посмотрим. Хм, сильная же это, однако, была штуковина; все пошло наперекосяк; Главк дал кобылицам по причитающейся понюшке амулета, и они обезумели; Де-Де – будь проклят, Полиид! – Де-Де, давай посмотрим, нас разобрало, мы распалились, словно камни с огнедышащей горы Химеры; поди знай, кто из нас кем был. Наш отец – Полиид, змий, чьи извивы – эти слова! – он, давай посмотрим, он провел нас всех; мы все провели друг друга; Полиид не упомянул, что от гиппомана кобылы исполнятся кровожадности. Он не мог проиграть, да проклянет его Господь, сколько бы из нас ни сгинуло. Ошалевшая отцовская упряжка атаковала с первой позиции, вся в пене и грохоте ринулась к роще; затея с разминанием травки оказалась сплошной липой; от нас разило гипом до самых небес. Все попрятались за колодцем, распаленная Сивилла, все еще на четвереньках, вопияла о любви. Похоже, я – ладно, похоже, я заголил ей зад, и чуть ли не в этот момент лошади, стремясь к амулету, набросились на Главка, опрокинули его на опушке рощи с колесницы и тут же на него накинулись. Сивилла попыталась было прийти на помощь – безумные кобылицы пожирают только мужчин, – но я плашмя трамбовал ее прямо в жимолость. При первом укусе Главк закричал. Мой брат ринулся спасать его вместо меня. Луна скрылась; я въехал; Полиид, чтобы его не сожрали, перекинулся из амулета вокруг шеи Главка в точно такой же вокруг своей дочери (и тут же потерял способность к подобным чисто пространственным передислокациям); Сивилла завизжала: "Беллер!" – пока я до отказа изливался в нее мощными толчками, а мой брат исчез под копытами. Тут вся упряжка врезалась в живую ограду, дожирая Главка и размесив моего брата так, что его никто не узнал бы. Сивилла, с этого мгновения навсегда обезумевшая, встала и успокоила кобылиц, тихонько мурлыча: "Беллер! Беллер!" – пока они тыкались мордами в свисающий у нее между грудей амулет. Но я, спасая свою жизнь, бросился в колодец, так стукнувшись при этом головой о старую дубовую бадью, что на этом месте у меня до сих пор остался полумесяц шрама, а в черепе стоит гул – не то ветра, не то времени. Этот удар, ну да, и сделал мои глаза серо-зелеными, давай посмотрим, испортил мне память, слышишь, как я запинаюсь. Если в этом отчете встречаются несуразности и лакуны, тебе надлежит заполнить пробелы самостоятельно. Всю ночь я продрожал в колодце с лягушками и прочими гадами – где и утонул бы, если бы не привязь бадьи, – вслушиваясь в шум и гам у себя над головой. К утру, когда все утихомирилось, когда я жалобно поглядывал, как одна из звезд, словно Медуза, подмигивает мне в этой дыре, меня, закоченевшего как камень, вычерпнул наверх Полиид. В сумраке мы не могли даже толком разглядеть друг Друга.

– "Ты идешь не то в гору, не то вразнос", – известил он меня. Удержав и отымев Сивиллу, объявил он, я на самом деле убил своего отца и брата. Сам он не держал на меня зла только потому, что хотя этот шок оставил его дочку более или менее не в себе, он же, похоже, пробудил в ней зачатки ясновидения, на основании чего он намеревался посоветовать Эвримеде пожизненно определить ее жрицей этой рощи. Более того, хотя само собой разумелось, что он не предусмотрел постигший нас разгром в деталях, не мог он, однако, и заявить, что все это было для него полным сюрпризом: случившееся, очевидно, подпадает под Схему, с которой, как было предустановлено порядком вещей, превозмочь каковой не под силу самому Зевсу, тягаться простому провидцу просто не под силу. Как бы то ни было, в городе для нас обоих пахло жареным: приверженцы как моего брата, так и Главка – особенно проигравшие на гонках все до последней туники – вопили о Цареубийстве и Предательской дорожке и при этом заходили так далеко, что обвиняли Полиида в махинациях и предумышленном возведении меня на трон. Моя геройская натура, полагал он, толкала меня прямо через поджидающую, чтобы линчевать, чернь и разнообразные засады, дабы заявить о своих притязаниях; но та же Схема (не говоря уже о разумной дипломатии), которая удостоверяла за царем подобное право, требовала, чтобы я отложил это на потом. В точности как Персей, как раз когда он мне об этом и говорил, прежде чем вернуться на правление в Микены, в завершение своего изгнаннического путешествия из Серифа через Египет и Иоппу убивал Горгону и добывал себе невесту, так и я, по мнению моего наставника, должен в данный момент удирать из Коринфа. "Предоставь мне успокоить страну и присмотреть за твоей матушкой. Возьми новое имя. Побольше поезди. Исполни несколько поручений, отправь на тот свет чудовище-другое и т. д. Поймешь, когда придет время возвращаться; они всегда понимают. Вопросы будут?"

– Я попросил в качестве автобиографической дорожной карты экземпляр Схемы. После короткой паузы он сказал, что с собой в данный момент такового не имеет, но направит мне его, как только сможет представить себе мой новый почтовый адрес. На какое же имя он его пошлет? Еще одна пауза. "Беллерофон, конечно. Это что, проверка?" Мы расстались во мраке сомнений и неуверенности. Давай посмотрим. Я уходил по дороге прочь. Беллерофон значит Беллер Убийца. Вопросы будут?

Но мои ненаглядные покойники уже давно были в постели, мертвая от усталости Филоноя тоже заснула в дремотных сумерках. Скоро я разбужу ее и раню рассказом о ее сестре. Вопросы будут?

У Меланиппы их несколько. Даже много, и все тревожные. Она откладывает их на потом, давай посмотрим, скажем, из-за того, что Медуза в "Персеиде" откладывала свои до самого эпилога. Не то чтобы уважающая себя амазонка в каком-то отношении походила… ну да не обращай внимания. Буди ее.

Пусть она покоится с миром; пусть все. О, как хотелось бы…

Сколь высоко сейчас Беллерофон и Пегас? Не выше макушек можжевельника. Не выше макушек волн. Почти на уровне моря.

Тогда разбуди ее; рань ее прямо сейчас. Чем раньше начнешь и т. д.

– Вот полная история моих сексуальных похождений с сестрой, – разбудил я, чтоб это сообщить, свою женушку. Нет. Ай. О. Проехали.

– Я.

Дальше.

– Я, похоже, знакома с несколькими стандартными версиями, – скажем, сказала она, протирая глаза. – Классический миф, однако, зевок прости бесконечно пересказывается, и удовольствие истинному знатоку доставляют как раз те незначительные вариации, расхождения и лакуны, которые зевок неминуемо возникают среди различных трактовок. Добавь к этому мою любовь к обоим главным действующим лицам этого частного эпизода объемлющего повествования о твоей карьере, и ты зевок увидишь, что, сколько бы боли ни причиняли мне сами события, это не может омрачить мое удовольствие от их лишнего прослушивания. Я приготовлю кофе.

О. Тем не менее я, заскрежетав зубами, продолжал:

– Год или два, убравшись из Коринфа, я поскитался по Пелопоннесу, при случае подрабатывая, осматривая достопримечательности, восстанавливая, как мог, по памяти Схему. Я чувствовал, что в основном завершил первую ее четверть, квадрант Ухода: с моим зачатием и метрикой все было в порядке; Главк мертв; приобрел я и предписанный шрам, метку на память о том, что могло сойти за его попытку убить меня; в подобающем случаю мраке пересек я своего рода порог, у колодца в священной роще получил предписания по путешествию от удостоверенного Spielman'a, под псевдонимом отправился на запад. Достигнув на Элидском взморье песчаного Пилоса, я подумал было, что правильно будет отплыть оттуда гребцом, скажем, на первом же отправляющемся на запад суденышке, чтобы начать тем самым второй квадрант – Инициацию – путешествием по ночному морю.

Но чем дальше я прочесывал берег, тем сильнее одолевали меня сомнения, с той ли я ноги на самом деле начал. Даже со скидкой на определенную гибкость Схемы, мне не верилось, что кто-то из легендарных героев мог начинать главные свои деяния с кровью, как мы это называем, на руках: Одиссей и Эней, если ограничиться двумя Полиидовыми "персонажами из будущего", в самом разгаре своей карьеры будут вынуждены с превеликими трудами вернуться по своим же следам назад лишь для того, чтобы придать земле оставшегося без погребения случайно потерянного сотоварища по плаванию. Недостаточно, на мой взгляд, ясно было и на что же я в точности нацелен – пусть даже чисто внешне: по моим сведениям, ни один герой не отправлялся на запад просто из соображений Схемы; на самом деле, столько же начинало, отправляясь на восток, с тем чтобы потом на запад возвращаться домой. Коли, насколько мне было известно, за вычетом Коринфа я оставался бездомным, добраться туда при моем нынешнем курсе потребовало бы кругосветного плавания, – а Полиид напророчил нам несколькими годами ранее, что шарообразность земли не будет обсуждаться, а тем паче доказываться на протяжении еще многих веков. Наконец, когда я однажды поутру с ленцой пописывал на бережку (как упомянутый Полиидом безымянный менестрель), мне показалось, что над горизонтом машет крылом белый конь. Возможно, это парила чайка – расстояние было большое, а я занят тем, что выводил воображаемыми буквами свое имя, – но на ум мне пришли волшебный Пегас, модельные сандалии Персея – и полное отсутствие любых приспособлений у меня самого, кроме разве что сжимаемого в руке орудия, которое доселе только и сумело, что впутать меня в немалые затруднения. Короче, я почувствовал, что, прежде чем я смогу продолжить свою карьеру, мне желательны по меньшей мере три вещи: ясный совет по поводу очищения от вины; большая определенность в общем направлении моих героических свершений – с конкретными противниками, целями и заданиями; волшебное оружие, средство передвижения или секрет, с помощью которых можно было бы приняться за работу. И за всеми тремя обращаться следовало либо к пророку, либо к богам; чтобы не тратить времени зря, я обратился сразу по обоим адресам, останавливаясь для молитв в каждом храме Афины, попадавшемся мне на обратном пути к Полииду.

– Афины?

Почему не Афродиты?

Занимать одним и тем же рассказом одновременно и жену и любовницу – дело непростое. "Де-Де, баловень Афины, умер ведь, Филоноя, в роще Афродиты, верно?" – "Ну да". А я, Меланиппа, всю ночь промариновался в дыре богини пола. Ну и? "Беллерофону нужна была не любовь, а совет. Придя в Тиринф – ближе, как подсказывало мне чутье, подходить к Коринфу было небезопасно, – я получил и то и другое".

– Гм.

Гм.

Беллерофону хотелось бы никогда не начинать этого рассказа. Но он его начал. Тогда он хочет умереть. Никак. И вот он мучительно воссоздает его для своей милой амазонки, как однажды уже мучил им терпеливую Филоною. (Покойный) Де-Де грезил наяву о езде на белом коне, пока в ночном кошмаре кобылицы не перевернули всю его жизнь, и по совету Полиида однажды даже пропостился пять дней и пять ночей в коринфском храме Афины, чтобы разузнать, как это чудо отыскать. На пятые сутки – так он мне рассказывал, ведь верно? – ему показалось, что он услышал слова богини: "Отыскать Пегаса проще простого; он околачивается среди колодцев и зарослей моей сестрицы; удивительно, что ты ни разу не видел, как он там пасется. А вот поймать и оседлать его – совсем другое дело; вот что тебе для этого нужно". Она сняла и вложила ему в руку опоясывавшую ее тунику тонкую золоченую уздечку. Но, проснувшись, в руке он, совсем как я позже, сжимал лишь свое вялое орудие – так он, распалившись, рассказывал нам с Сивиллой на следующий вечер в роще, ну да, в последний в его жизни вечер, когда он дал себе волю, бросился спасать папашу, пошел скоту на корм. В подлинной "Беллерофониаде" это обычно фигурировало в более раннем отступлении.

Итак: на пути в Тиринф мне пришло в голову попробовать еще раз – то есть Беллерофон решил сделать то, что сделал покойный Де-Де. Первые две ночи – ничего; храмы те были обычными придорожными святилищами, где все, что я сумел уловить, – расплывчатый черно-белый образ коня, наподобие провиденного на ранней стадии Полиидом. На третий день я пришел в Тиринф, где N аря Прета был достаточно велик, чтобы устраивать в нем самые пышные приемы. Там они с царицей Антеей меня и приняли как просителя; за обедом из пяти блюд (но я постился) я поведал им историю своей жизни (Первый Прилив, Глава Один) и попросил дозволения ложиться спать в оставшиеся три ночи моего поста прямо в храме.

– Места хватит, – сказал царь, средних лет монарх с вкрадчивыми манерами; в продолжение моего рассказа он вертел в руках свой столовый прибор. – И я полагаю, мы сможем устроить тебе очищение, если ты и в самом деле казнишь себя за это фиаско на пляже, – должен сказать, от своих людей из Коринфа я слышал более правдоподобные отчеты. Конечно, я не спорю, это не мое дело, но не слишком ли ты поспешно принимаешь на себя вину?

– Я убил своего брата, – настаивал я. – И отца тоже – я имею в виду приемного.

Прет вздохнул:

– О да, полубожество.

Я зарделся, но прикусил язык. Антея – женщина с острыми чертами лица, по возрасту находившаяся где-то между своим мужем и мной, – сказала:

– Лично я думаю, что тебе это на роду написано, и собираюсь приветить тебя на геройский лад, Беллерофон. Понадеемся же, что ты обретешь здесь то, ради чего пришел в Тиринф; Бог ведает, мы, чего доброго, сможем найти применение твоим побуждениям. И нет ничего дурного в умеренной толике честолюбия.

– Разве кто-то против честолюбия? – обратился к присутствующим Прет. – В его возрасте я и сам был честолюбив: пошел войной на своего братца Акрисия; женился на этой вот прекрасной ликийской принцессе – чем не деяния. Но я никогда не похвалялся налево и направо, что собираюсь стать звездой, а то и целым созвездием.

– Зелен виноград, – сказала Антея.

– В наши дни каждому мало быть порядочным мужем и отцом, – продолжал царь, – или вдумчивым администратором. Всем подавай геройство – пан или пропал.

Обидевшись, я отвечал – и это было, конечно же, правдой, – что, на мой взгляд, к цели направляло меня скорее не честолюбие, а определение. Вызвезживание – как свидетельствовали или еще засвидетельствуют примеры Ориона, Геркулеса, Кастора и Поллукса – для легендарных героев такой же естественный удел, как коронация для царевичей, смерть в бою для строевых солдат, забвение для простых смертных. Я не "выбирал" убивать Главка и своего брата, не выбирал себе в производители Посейдона, не выберу убивать чудовищ и все остальное. Все дело в Схеме…

– Ага… – Прет поднял палец. – Ты не выбирал своих родителей, дело ясное; рад также слышать, что ты признаешь более или менее случайный характер всей этой заварушки с кобылами. Но ведь никто не понуждает тебя гоняться за крылатым конем, верно ведь? К тому же, по своему собственному признанию, ты до сих пор не решил, что будешь делать, когда его поймаешь.

Он скорее поддразнивал меня, чем насмехался, но я не мог с ходу его опровергнуть. Я начал объяснять, сам впервые призадумавшись на эти темы, что в случае героев речь, похоже, не идет о выборе общей канвы их судеб, поскольку она предопределена, так сказать, Схемой; но каждый отдельно взятый герой может в любой момент, предположительно – по своему усмотрению, отвергнуться, если можно так выразиться, от самого себя и, как Ахилл, с обидой удалиться в свой шатер, вместо того чтобы гоняться за славой. Если он будет упорствовать в подобной никчемности, то по определению перестанет быть героем, подобно тому как наследный принц, отказавшись от престола, перестает быть наследным принцем. Без сомнения, это можно выразить еще лучше…

– Но это не для Беллерофона, – бросила своему мужу Антея. – Логика – для таких, как ты, а его дело – быть легендарным героем, и точка.

Я согласился, жалея, что наговорил лишнего. Прет пожал плечами:

– Тем не менее он неплохо изложил свой случай. Приятные мечты, мой мальчик; будем надеяться, тебе придется отправить для этого на небеса не слишком многих.

Беспокойный сон. В отлично наведенном на резкость черно-белом изображении я увидел пощипывающего во дворе храма травку Пегаса; появилась Афина, ее рясу с наброшенным на голову капюшоном перепоясывала знаменитая уздечка; мне показалось, что губы ее шевелятся. От звука шагов по храму изображение пропало; проснувшись, я обнаружил, что по приделу неподалеку от моего соломенного тюфяка крадучись проходит дама в сером капюшоне. Моя первая теофания! Я вскочил на ноги, ошеломленный очевидностью того, что нахожусь на правильном пути.

– Афина? – "Прости". Антея откинула назад капюшон и улыбнулась: "Просто решила проверить, удобно ли тебе. Ничего не нужно?" Нет, поблагодарил я ее. Не могла заснуть, сообщила она, обдумывая мой обеденный рассказ. Глоток метаксы? Я помирал вернуться к своим сновидческим трудам, но царица есть царица. Неразбавленной? С каплей воды. "Мой муж – трус, – заявила она для начала, – нет, не трус, просто он из низшей лиги". – "Э?" Мы сидели на мраморной скамье и потягивали напиток. "Раз за разом побуждала я его совершить хоть что-то и в самом деле значительное, – сказала она. – Папенька ссудил ему половину своей армии, чтобы он отделался наконец от Акрисия, – они были близнецами, как, что ли, все вашенские? Он ее растранжирил". – "А". Она пригладила волосы, взболтала питье: "Половину чертовой ликийской армии. Вот я и сказала – соберись же и убей ублюдка, ради Бога, – как ты угробил своего братца. Какое там – эта идея и вполовину ему не по яйцам. Какой-то провидец, заявил он, напророчил ему, что убить Акрисия в качестве одного из своих геройских деяний полагается Персею". – "Так, в общем, и считается", – заметил я, ошарашенный стилем ее речи и не уверенный, что мне делать. "Хм-м. Ну ладно, решаю навести кое-какие справки про эту их знаменитую распрю, почему бы нет? И догадайся, что я раскапываю, – во-первых, началось-то все, когда Его Королевское Высочество изволил засунуть Акрисиевой дочке! Своей племяннице, и где – прямо здесь, у меня во дворце. Ну ладно, в то время мы еще не были женаты, но все же. Удивляюсь, как это у него встал на эту пиздюльку, он и меня-то не может толком до конца пронять. Но и здесь он проявил себя полным мудаком: Акрисий сажает Данаю в башню, где никому, кроме богов, ее не увидеть; там она и сидит, день-деньской сверкая голой задницей и норкой нараспашку в надежде кого-то из них прилучить, – видел картинки? Вставляет ей сам Зевс, и бах – Персей! Который, как выяснилось, вроде бы и не собирается убивать ни Прета, ни Акрисия и отбирать у них страну. Ей-богу. Вот почему он впал в такое раздражение, когда ты завелся со своим геройством; он просто цепенеет от легендарных героев. Плеснуть еще?"

Я решил, что с меня хватит. Антея, подмигнув, прикончила свое и заявила, что искренне завидует женщинам вроде Данаи – достаточно ловким или удачливым, чтобы сходиться с богами и героями, не задумываясь о последствиях. Быть всего-навсего царицей – вот занудство так занудство, особенно в грошовом городе-государстве вроде Тиринфа: единственный паршивый амфитеатр да полдюжины ресторанчиков, все до единого – греческие. Я счел, что она чересчур критична к своему мужу, но все равно заинтересовался – впервые в жизни получая авансы от женщины старше себя.

– Полагаю, такое происходит с тобой все время, – сказала вдруг она изменившимся голосом.

– Нет, сударыня. – Следовало бы спросить, что именно.

– Хм. – Мы немного посидели. Метакса. – Не читал в последнее время никаких интересных книг, а. Убийца?

В самом деле, Беллерофон? По крайней мере я уверен, что она назвала меня Убийцей, ибо хотя и не читал "Никомахову этику" Аристотеля или, если на то пошло, какую-либо другую книгу – их изобретение еще только маячило где-то в далеком будущем, а сам я тогда не умел читать, – все же довольно пространно разъяснил ей свою точку зрения на моральный аспект смерти Главка и моего брата, всесторонне продуманную мною между Коринфом и Пилосом в терминах вышеупомянутой работы, известной мне в извлечениях и фрагментах благодаря Полииду. "Прет, – заявил я, – говорит, что я невиновен, и в том отношении, что моя роль в этих смертях не могла служить примером проайресиса (под которым будет пониматься намеренное действие, которому предшествовало обдумывание), я с ним согласен. Действительно, придерживаясь Аристотелевой классификации человеческих поступков в зависимости от степени или природы волнения действующего лица,

то, что я провалился с попыткой выскочить на помощь своим родичам, но зато воспрепятствовал Сивилле спасти их, как может поначалу показаться, соединяет в себе основные черты III-A-1 и III-B: с одной стороны, я был в неведении относительно кровожадности кобылиц, являющейся результатом действия на них гиппомана, и способности Сивиллы их успокоить; с другой – был «понуждаем», в том смысле что у меня, как я думал, не было альтернатив, кроме бесполезной жертвы Сивиллиной или моей собственной жизни. В противовес можно возразить, что мой всепревозмогающий зуд покрыть Сивиллу прямо на месте помещает мое деяние в категорию I-B – поступков, намеренных психологически, а подответственных морально. Сам я, однако, склоняюсь к тому, чтобы видеть в нем специальную разновидность категории II, ибо хотя их смерть и особенно моя в ней роль разбивает мне сердце и наполовину принадлежит моей руке, она отлично вписывается в Схему; я, следовательно, ее подтверждаю и, следовательно, виновен – морально, если не по закону, – в смысле Аристотеля".

– Ты в жизни ни с кем не переспал, – сказала Антея и вышла. Петушок встрепенулся…

И Меланиппа тоже! Ведь все предшествующее закавычено – как вы обговаривали систему классификации? Уж не было ли в Храме Мудрости доски с мелом?

Пишу я. Пишет Меланиппа. Филоноя, Антея, Сивилла – все лишь Полиидовы намеки, писаные слова.

– Ну-с, как успехи? – спросил за завтраком Прет. Его детишки, три озорные совсем крохотные девчушки, со всех сторон карабкались на нас, пока он насыщался, а я постничал. Мертвы сейчас, выросшие из игривых нимфочек в помешавшихся диких блудниц, голышом носившихся в безумии по окрестным холмам, словно гонимая оводом Ио. Не заводись. Царица сегодня заспалась, сказал Прет, но не успел еще договорить, как появилась и она сама, в халате и бигуди, похм-хмыкивая. При удаче, сказал ему я, хватит еще буквально пары ночей. Антея хмыкнула. "У большинства героев, о которых я слышал, – заметил Прет, – на уме, когда они отправлялись на дело, было вполне определенное чудовище или задание. Уж не из-за отсутствия ли оного и твое сомнение, таков ли ты в самом деле, как надеешься?" – "Хм-м", – сказала Антея, намазывая маслом круассан и шлепая одну из малышек. Вовсе нет, сказал я, хотя еще совсем недавно согласился бы с ним; обзор всего мифографического корпуса наводит на мысль, что хотя большинство полубогов подходят под его описание, это не относится к меньшей, но, пожалуй, и более любопытной группе: Эней, например, путем болезненных проб и ошибок, растянувшихся на целые годы, будет постепенно прояснять детали своей судьбы и предназначения. И Персей, если прав был Полиид, с годами будет стремиться выбраться из абзаца, в котором находится в настоящем, благодаря пониманию, добытому перелистыванием страниц своего прошлого, с тем чтобы, руководствуясь так заданным направлением, безмятежно перейти к предложению будущего, что бы эти метафоры ни означали. Хм-м.

– Маленькие люди говорят, – проворчала Антея, – большие вершат. – Прет приподнял в нашу сторону бровь. "Я молод, и мне многому еще надо учиться, – заявил я. – Но не сомневайтесь, я научусь". Вновь подпуская в голос вчерашние поддразнивающие нотки, Прет указал, что мои иллюстрации были взяты из будущего и тем самым придавали весомость его собственной убежденности, что легендарные герои отнюдь не таковы, как к тому привыкли, что нынешний урожай на ниве героических свершений выращивают мелкие сошки – не чета поколению их отцов, золотому веку, наследуемому, так сказать, веком медным. Я решительно отверг эту клевету: кузен Персей, утверждал я, будучи всего несколькими годами старше меня, предстанет, когда все вернется на круги своя, столь же ослепительным полубогом, как и когда-то сраженное чудовище…

– Или проткнутая принцесса, – добавила Антея, поднимая свое утреннее питье. – Или околевший клеветник, ага?

Прет побледнел.

– Забудем о приятеле Персее, – спокойно произнес он через пару мгновений, – зайдя так далеко, ты, чего доброго, готов признать, что, если за пару дней не преуспеешь со своим гипотетическим крылатым конем, мы вправе будем заключить, что ты мошенник, и казнить тебя за надругательство над храмом Афины?

Антея цедила питье и усмехалась. Потея, я напомнил ему, что все еще не очищен от кровопролития. В отсутствие инструкций от своего ментора Полиида, к которому как раз накануне послал вестника, я просто-напросто предполагал, что старый метод постного видения вполне подходит для загона и отлова Пегаса; что к Афине было вполне уместно обратиться и за отпущением грехов и что обе эти цели можно преследовать одновременно. До сих пор все улики, в общем-то, подтверждали эти предположения, но мои познания допускают, что отпущение является необходимой предпосылкой теофаний или что Афина, которая, вне всякого сомнения, находилась на грани того, чтобы со мной заговорить, может, когда я обрету голос, наказать мне, прежде чем взнуздывать крылатого коня, пройти очищение у Афродиты или моего отца Посейдона. Посему я бы предпочел сейчас абсолютно не соотноситься ни с каким графиком. И т. д.

– Ха, – сказала Антея.

– Сегодня утром из Коринфа уже пришла весточка, – сообщил мне Прет, – твой инструктор Полиид исчез из виду.

Пытаясь скрыть испуг, я заметил, что периодические исчезновения – профессиональная черта оборотней; Полиид, в соответствии с нынешней своей тенденцией, без сомнения, обратился в тот или иной документ, возможно в ту самую копию Схемы, которую он обещал мне выслать.

– Возможно. – Прет промокнул рот салфеткой, стряхнул с колен крошки и дочерей, встал из-за стола. – Хотя, по состоянию на сегодняшнее утро, тебе не поступало никаких посланий ни коринфской, ни нашей почтой, а твоя матушка поклялась нашему посыльному, что оба ее сына погибли. Между прочим, Полиид исчез не откуда-нибудь, а из царских застенков – Эвримеда приговорила его к смерти за жульничество, обман, вероломные советы и государственную измену. Доброе утро.

Царицу забавляло мое замешательство. Вскочив на ноги, я заявил, что суждения моей матушки, без сомнения, оказались ущербны из-за неожиданной утраты мужа и сына и моего собственного кажущегося дезертирства (каковым явно и объясняется то, что она причислила меня к мертвым); мало того, сам Полиид часто указывал нам, что истинное оборотничество напоминает жульничество, как беллетристический вымысел напоминает ложь. Если я должен пока управляться без его советов, пусть так оно и будет, заявил я, совсем не уверенный, что сумею с этим справиться; если мой образ действия был ошибочным или преданный мне Полиид оказался не на своем месте, я доверю самой Афине исправить и поддержать меня советом и заменить моего мертвого единоутробного брата живым единокровным. Слезы, на глаза мне навернулись слезы – при мысли, которая не приходила мне в голову, пока я не услышал, как сам ее произношу: что сладкокрылый Пегас пребывал со мной в таких же, скажем, отношениях, что и Де-Де; так и подмывало сказать, что он – его неубиенный дух. Вдохновение сделало меня красноречивым – и безрассудным. Так или иначе, поклялся я, я окажусь в легендарном седле до означенного срока, а если нет, то поступлю в их распоряжение и они вольны будут делать со мной что сочтут нужным (на свой собственный, конечно, страх и риск). Прет извинился, что меня подзуживал, и прошествовал в тронную комнату, Антея хмыкнула, чтобы принесли кофе. Я ретировался в храм – попоститься да поразмышлять весь день-деньской над плохими новостями и своей опрометчивой смелостью.

Голодные сумерки, крепкий сон и хрупкие образы, впервые в натуральном цвете: семужно-розовый Пегас пасся среди голубей в мощеном дворике; не до конца белая Мудрость сурово протягивала мне свободный конец опоясывавшей ее золотой уздечки и бесшумно шевелила, давая указания, губами. Я в него вцепился, она покачала незанятым пальцем, я напрягся, пытаясь понять, что она имеет в виду, держал крепко, но на узел не посягал. Развязала его со словами "Я сама" присевшая в одной ночной рубашке на край моей постели Антея. Я не мешал, вскрикнув только: "Моя мечта!"

– Мой герой, – бесстрастно откликнулась она. – Продолжим.

В животе у меня заурчало.

– Вы не понимаете.

– Так втолкуй мне. – Царица прилегла, опершись на локоток. – Мы же в храме Мудрости, не так ли?

– Видите ли, Ваше Величество… – От недоедания у меня кружилась голова.

– Смотри сам, Беллерофон. Я – здешняя царица, не забыл? Как ты думаешь, каково мне вот так к тебе прийти? – Я обуздал свое нетерпение и досаду, попытался объяснить, что моя реакция не имела никакого отношения лично к ней. – Не растравляй рану, – прервала она, – на самом деле то, что я здесь, тоже не имеет никакого личного отношения к тебе. – Она уселась и запахнулась. – Так ли, иначе ли – плевать я на тебя хотела, но я хочу того, что у тебя под туникой, – и хочу этого немедленно.

Я заметил, что даже если бы и намеревался нарушить законы гостеприимства, как когда-то сделал с Данаей Прет, ни у меня, ни у любого другого мужчины по заказу не встает.

– Оправдания, – определила Антея. – Наверное, я для тебя недостаточно женственна? Недостаточно соблазнительна? Ну так в жопу Женственность. В жопу Соблазнительность. Давай!

Я взмолился по крайней мере о минуте-другой, чтобы собраться.

– Ненавижу, – сказала Антея. – Мужчина всегда может понудить женщину, а женщине никогда его не понудить. В жопу Природу. В жопу Прета. Тебя в жопу.

– Если таковы ваши чувства, – спросил я, – зачем нам вообще заниматься любовью?

Чуть успокоившись, словно на самом деле объяснение приносило ей такое же облегчение, как и мне, она объявила, что воплощена с ошибкой: ее героический дух попался в капкан женской стати. В девичестве, сказала она, взяв за образец Артемиду, она считала ниже своего достоинства пассивные женские занятия – в отличие от охоты, верховой езды, борьбы; на самом деле объектом ее честолюбивых желаний было стать легендарным героем; она распекала свою мать за то, что та не вступила, дабы обеспечить ее подходящим отцовством, во внебрачную связь с кем-либо из попавшихся ей по дороге богов, однако обожала отца, царя Иобата, и разъезжала повсюду вместе с ним, не остановившись даже перед тем, чтобы переодеться юношей для участия в одной из его бесконечных кампаний против солимов. Их рота захватила крохотный городишко, скучно разграбила и сожгла его, придав мечу всех, кроме женщин помоложе, которых после изнасилования обратили в рабство. Потрясенная Антея бежала; пробираясь на перекладных в сторону дома, она, все еще переодетая, случайно столкнулась с юным царевичем, направлявшимся в Ликию на поиски военной помощи от Иобата, и согласилась показать ему дорогу. По пути у нее началась менструация; чтобы чем-то оправдать свои колики и частое исчезновение в кустах, ей пришлось сослаться на понос. Опасаясь какого-то подвоха, ее спутник проследил за ней, обнаружил, что она – женщина, и тут же на нее набросился; добрых полчаса они, сцепившись, катались по земле, потом он положил ее на лопатки, связал, лишил девственности и отправился своей дорогой к ликийскому двору. Она появилась там назавтра, Иобат днем позже. Проситель, Прет, узнал свою жертву и решил, что его казнят. Вместо этого Антея вышла за него замуж.

– Так как я не могла быть героем, – рассказывала она мне, – я надумала стать женой героя. На бумаге Прет казался достаточно многообещающим: не полубог, но засвидетельствованный царевич-изгнанник, собирающийся востребовать назад законно ему причитающееся царство, и т. д. К тому времени, когда мне стало ясно, что он никогда не сделает этого как легендарная личность, я уже родила ему троих детей и потеряла свой собственный стержень – слишком поздно посылать вас к черту и начинать заново. Я даже люблю его, хочешь верь, хочешь не верь, как бы ни презирала за историю с изнасилованием. Он такой же, как говорится, пленник своей роли, как и я своей, и т. д. Но если я не могу быть женой героя, я, черт возьми, готова сделать все от меня зависящее, чтобы стать матерью героя, а так как он, похоже, не способен выдать на-гора даже простого смертного сына, я прицениваюсь на стороне. Ты не можешь себе представить, до чего я доходила в попытках подвигнуть Зевса или Посейдона провести со мною ночь, – очевидно, у Данаи и компании есть нечто, чего нет у меня. Но теперь я уже смирилась и не гонюсь за Олимпом: если я не могу добыть, чтобы он меня обслужил, бога, меня обслужит полубог. Давай.

Я отвечал:

– Поверьте, я сочувствую вашей истории, сударыня. Ей-богу. Но, как вам ведомо, только боги всякий раз награждают смертных женщин героями. У простого же полубога вроде меня, если вы по-матерински взыскуете полубога, шанс на это не превосходит пятидесяти процентов.

– Меня этот шанс устраивает! – вскричала Антея. – Пусть чадо окажется наполовину чертовым полубогом, какая разница? Даже осьмушка бога лучше, чем ничего! – Она замолотила по соломенному тюфяку. – Почему женщине мужчину не изнасиловать? Ради всего святого, отдрючь же меня, Беллерофон!

Но я только и мог, что указать ей, как однажды Полиид покойному Де-Де, когда тот ребенком заинтересовался, не бывает ли в команде богов четвертных (как, возможно, он сам?) или трехчетвертных, что наполовину полубогов не бывает, ибо они генетически невозможны.

– Боги от богов рождают только богов, – объяснил я, – от смертных смертные смертных, смертные от богов полубогов. Что касается богов с полубогами, полубогов с полубогами и полубогов с простыми смертными, ожидаемые результаты лучше всего представить диаграммой, в которой через бб обозначается божество, через сс – простой смертный, бс (или сб) – полубог:

Полубожественность наполовину, как отсюда видно, места не имеет. Полагаю, вы замечали, что, в то время как потомство первой или высшей группы спаривании прогнозируется с безоговорочной достоверностью, для второй или низшей группы речь может идти только о вероятностных расчетах, каковые при рассмотрении достаточно большого числа случаев приобретают силу естественного закона, но в частном применении имеют несравненно меньшую предсказательную силу. Если взять, например, наиболее интересующий вас случай случки, полубог плюс смертный, один шанс из двух, что любой произведенный таким союзом ребенок окажется полубогом, но почти с той же вероятностью из этого может выйти четверо смертных и ни одного полубога – как, скажем, вы с Претом прижили четырех дочерей и ни единого сына. В самом деле, поскольку диаграмма построена без учета пола, если мы вправе предположить, что бс с таким же успехом, как полубога, может означать и полубогиню, шансы, что вы понесете от меня полубога, уменьшаются до одного к четырем. Это при предположении, что обе стороны фертильны, что у полубогов, как и у богов, объятия никогда не обходятся без зачатия и что проистекающая беременность благополучно разрешится. Но поскольку ни один из этих пунктов в нашем случае не гарантирован, шансы против того, что вы получите от меня желаемое, будет правильнее оценить в восемь или десять, а то и в двенадцать к одному. Между прочим, меня самого гораздо больше интересует тот факт, что полубог с полубогиней способны вместе достичь того, чего не сможет добиться от простой смертной и сам Зевс, а именно породить полнокровное божество – или, правильнее сказать, полноихорное, нетленнокровное. Эх. Во всей нашей схеме это к тому же единственный пример генетического облагораживания породы – ребенок превосходит по своей природе обоих родителей – и это же спаривание дает единственную возможность разблагораживания. Ни одна из этих гипотетических возможностей, насколько мне известно, не была реализована в отраженной в мифах легендарной истории, но благодаря им совокупление полубогини, например, со мной становится заметно богаче по генетико-драматическому потенциалу, чем ваше с нами, не правда ли?

Две женщины утробно застонали, ибо от сочувствия их пробрало до самых печенок, и бросились вон: Антея из тиринфского храма, Филоноя из нашего ликийского будуара. Третьей, по стонам уже несколько страниц их равноутробной сестре, если бы только она могла записать те слова, которые ей хочется, тоже следовало бы посоветовать сбежать из этого болотистого гнездышка "любви" и "повествования" на Фермодонте. Беллерофон, ты выродок.

Q.E.D. Но я напоминаю последне-спавшей, что неотвязность перво-налегшей опасно подневолила невзгодам мою смертную жизнь, а ее отсутствие у второ– и так дальше – уже бес– и как выше. Если бы я мог записать те слова, которые хочется мне, разве говорил бы я на языке диаграмм и дефисов? Садился бы в лужу, подсовывая сам себе в той же строке билеты-пустышки, – окорокорукий, как Геракл, луженоухий, как Лигия, косолапее доходяги Эдипа? Умри, Полиид, или предоставь мне!

Меланиппа по-прежнему здесь, милый; будь к ней снисходителен; пожалуйста, продолжай.

– Я вернулась, милый, – скажет Филоноя через несколько мгновений, – прости мой утробный стон; уже пронесло, кажется, просто позыв катарсиса, очищение души через привнесенные твоим повествованием эмоции-жалость и ужас. Пожалуйста, продолжай. Моя сестра, думается мне, должна вернуться за большим?

– Она вернется, – сказал мне за завтраком Прет, сообщив перед этим, что Антея ночью исчезла. – Время от времени ее охватывают приступы дикости, и тогда она на день-другой уходит в горы со своими подругами. Я ее ни о чем не спрашиваю. Отчасти счастье в браке приносит понимание, когда не надо проявлять любопытство. Везет ли с лошадьми? – Под этот разговор он очистил от скорлупы сваренное всмятку яйцо и вычерпал его ложкой на ломоть хлеба для стоявшей рядом дочери. Вторая восседала у него на коленях и играла с отцовскими бакенбардами, третья ползала где-то под столом. Слуги прислуживали и убирали ненужное, но не должны были, похоже, вмешиваться в то, как царь собственноручно кормит своих чад. Я куснул хлеб, хлебнул воды, зевнул, покачал головой:

– Не спалось.

Прет, казалось, обдумывал это, стирая варенье с рукава своей пурпурной мантии, который его наколенная дочка использовала вместо салфетки. Потом вздохнул:

– Ты не первый гость нашей державы, который жалуется, что в наших храмах по ночам не так-то просто обрести покой, и, признаюсь честно, то же самое справедливо и для гостевых покоев во дворце. Я к этому уже привык. Но послушай – забудь о всяких сроках в этой лошадиной истории, коли не спишь ночами; казнить просителя – дурная политика. Извини, что упомянул об этом вчера. Мой совет – попробуй другой город, где тебя оставят одного; первоклассный акрополь есть в Афинах, если ты заинтересован, мои люди доставят тебя туда.

Я недостаточно еще разобрался в характере Прета, чтобы с определенностью судить, сколь многое он знает, а также и вправду ли отправилась Антея кутить на лесистых склонах или сидит, например, взаперти в четырех стенах, и не окажется ли на деле предложенная мне свита экзекуционной командой. Не найдя лучшей тактики, я попросил разрешения провести в храме еще одну ночь – с приставленной, чтобы обеспечить мне уединение, стражей. В случае моего успеха с Афиной я сам на разумных началах предложу Его Величеству свои с Пегасом услуги в сфере героических подвигов; если же нет, мне больше нет дела ни до Тиринфа, ни вообще до всего белого света, и мне наплевать на свою судьбу.

Царь опять погрузился в задумчивость. Через некоторое время, нарушив свой обычай, он сдал детей на руки гувернантке, чтобы та спровадила их прочь. Когда детский рев достаточно удалился, он сказал:

– Послушай, Беллерофон: ты волен держать меня за человека презренного, но я отнюдь не туп. Я отлично осведомлен, что две последние ночи к тебе приходила моя жена, как приходила до тебя и к другим; судя по ее расположению духа, догадываюсь, что по той или иной причине ты ее отверг. Теперь давай оставим наивность в стороне: проситель ты или нет, я мог бы при желании в любой момент от тебя избавиться и выдать твою смерть за несчастный случай; что до богов, то я агностик, но если они и существуют, их терпимость к несправедливости достаточно велика, чтобы не слишком меня беспокоить: у меня самая что ни на есть отличная репутация, приобретенная погребальными обрядами и строительством храмов. Но, как я уже отмечал, у меня нет никакого особого резона от тебя избавляться – и не появится, даже если бы ты приспособил мою жену. Кто такая Антея? Девица, которой я однажды, много лет назад, овладел и на которой женился, чтобы выпутаться из более чем затруднительного положения. Я сохраню ее под рукой ради детей, до тех пор, пока ее пьянство и все остальное не выйдет из-под контроля; тогда она исчезнет. Пока же, если ты ее хочешь, – не церемонься, к моим собственным развлечениям все это не имеет никакого отношения. Но смотри не попадись, а то по известным рекламно-информационным причинам мне придется тебя казнить. Более того, учитывая нынешнее состояние духа госпожи Прет, советую быть с ней полюбезнее, если она снова попадется тебе на глаза. Оскорбить Первую Леди – не шутка; ей всего-то и нужно крикнуть: "Насилуют!" – и твоя песенка спета, – у меня не будет выбора.

Я пребывал в глубоком унынии.

– Не будут меня мучить и никакие особые угрызения совести, – продолжал Прет. – Да мне что срать, что пердеть, жив ты или помер. Теперь перейдем к так называемому геройству. Насколько тебе известно, когда-то я и сам питал по этой линии определенные чаяния, то же относилось и к моему братцу, и мне, по правде, кажется, мы оба вполне могли бы в этом преуспеть, если бы междоусобица не поглотила всю нашу энергию. Теперь об этом уже поздно думать. Но я повидал в свое время пару-тройку настоящих победителей, и должен заметить, что ты на их фоне смотришься не очень-то убедительно. Конечно, ты молод, и у тебя все на месте; и я склонен поверить тебе на слово, что ты сынок Эвримеды (что касается всех этих разбирательств касательно полубогов – это же всего-навсего метафорическая туфта, верно?), – но ты слишком много разглагольствуешь; ты недостаточно в себе уверен; тебе не хватает… не знаю, назови это харизмой. Не могу себе представить, например, чтобы ты одолел какое-либо настоящее чудовище, буде таковые, конечно, существуют.

– Как бы то ни было, я, как и в случае богов, достаточно непредубежден, чтобы не отметать бесповоротно возможность, что ты тот, кем надеешься стать, – в тебе есть своего рода упрямая целеустремленность, которая, кажется, заходит непривычно глубоко; а я видывал, как подчас упрямство приносило больше плодов, чем ум, смелость, талант и самоуверенность, вместе взятые. Мне кажется, кое-кто находит свое призвание из-за некой, знаешь ли, вдохновенной ущербности. Этакое страстное отсутствие альтернатив. Этим ты меня и поразил: не столько законченный начинающий герой, сколько полное отсутствие чего-либо взамен, если ты понимаешь, что я имею в виду.

– Ну что ж, рискну, – в конце концов, мне нечего терять. Оставайся сколько хочешь; пользуй любые храмы, какие сочтешь нужным; будет желание – воткни моей жене, быть может, это ненадолго избавит меня от нее. Если вы с Афиной не столкнетесь, будь паинькой: катись отсюда и держи рот на замке. Если же она явится, черт с ней, со всей этой чудовищно-принцессно-сокровищной околесицей, просто окажи мне небольшую услугу по части убийства, идет?

Полагая, что знаю, что у него на уме, я заметил, что набившее оскомину убийство по найму, пусть даже царственной особы, не относится, насколько мне известно, к профилирующим предметам учебного плана геройства; в любом случае, как я понял, сам Прет считал, что заниматься убийством Акрисия выпало на долю Персею, а не мне.

Царь пренебрежительно отмахнулся от этих соображений:

– Кого волнует Акрисий? Он присвоил папашино царство, половину его я отвоевал обратно, пользуясь швалью, нанятой моим тестем. Однажды, как наверняка тебе уже доложила Антея, я трахнул его дочку; он поступит так же с одной из моих, если только, когда они достаточно для этого подрастут, у него еще будет вставать. Мы нападаем из засады на чужих пастухов, перегоняем овец взад-вперед через границу. Теперь это уже просто образ жизни; ни один из нас не принимает все это всерьез. Забудь о моем брате; убитым мне хочется видеть своего же побочного сына. – Он подмигнул: – От самой малышки Данаи, хочешь верь, хочешь нет. Не принимай на веру то, что заливают о золотом дожде в медной башне: не он туда залетел, а она от меня залетела; все это затеял Акрисий, чтобы подкинуть репортерам побасенку, которая сгодилась бы для глянцевых обложек. Убей для меня Персея, дружище, – я отдам тебе царство Акрисия и по выбору любую дочь на выбор.

Устрашенный, я спросил его, почему он хочет, чтобы Персей был убит.

– А ты-то сам, к Гадесу, как думаешь? – нетерпеливо продолжал Прет. – Называешь себя героем, а об оракулах не слышал? Бастарду намечено убить нас обоих, и Акрисия, и меня. Этой чертовой головой Горгоны! Отца и дедушку по матери, верно? Ты думаешь, я хочу превратиться в задрюченную статую?

– Я понимаю, милостивый государь, вашу озабоченность, – осторожно произнес я. – Но поверьте, я основательно подготовился в области оракулов, и, если ваш относится к обычным, по типу Ты-будешь-убит-собственным-сыном, вам, кажется, не стоит особенно беспокоиться по поводу моего кузена. Если бы он и в самом деле был вашим сыном от Данаи, он не был бы доподлинным легендарным героем; однако тот факт, что он провел Седых Дам и убил Медузу – ну и т. д., – доказывает, что он таки легендарный герой; следовательно, он не может быть вашим сыном – он должен быть сыном кого-то из богов. Ну а если он не ваш сын, оракул к вам неприложим. На самом деле это простенький сорит.

Лицо царя застыло.

– Ты не хочешь убивать его?

– Лишь в том случае, если мне велит Афина. Но поскольку она в советницах и у Персея, не представляю, как она может это сделать.

– И ты полагаешь, что я позволю тебе использовать свой храм, облапошить свою жену…

Я отвечал, что ничего не полагаю. Если мне будет предоставлен Пегас, я по-прежнему готов выполнить для своего хозяина любые узаконенные незаурядные поручения, числом, скажем, до пяти; если в ответ на подобные услуги он собирается обогатить меня половиной царства и, после достижения ею брачного возраста, одной из своих дочерей, у меня на то нет никаких возражений, поскольку это, в общем-то, обычный гонорар за работу героя. Но действительную мою цель и истинное вознаграждение составляло бессмертие, вознаградить меня которым Прет не мог. Что же касается несчастной царицы, я был бы вдвойне ему обязан, если бы он выставил стражу, дабы предотвратить очередное вмешательство в мои видения из дворцовых покоев. Наконец, безусловно неприятно осознавать, что тебе предначертано судьбой быть убитым собственным сыном, будь то законным, незаконным или предполагаемым; необоримая очевидность, к сожалению, свидетельствовала о том, что подобный жребий, единожды напророченный, неминуем, и даже (чему свидетельствует Главк), что попытки избежать его смертоносными или какими-либо иными средствами с одинаковым успехом могут и ускорить, и оттянуть его свершение. Но за исключением ничтожнейшего меньшинства – тех из нас, кому суждены звезды, – все мы в любом случае должны испустить дух, и наверняка некой компенсацией за это должна послужить смерть от руки столь великого малого, как Персей. И это само по себе составляло некую разновидность бессмертия: разве не были противники великих героев – как люди, так и чудовища – прославлены почти так же, как и сами герои? Окаменение, в частности, поразило меня как максимально далекое плачевному концу, если предположить, что застигнут им уже в изрядных летах: по сообщениям, оно стремительно и, по-видимому, безболезненно; оно никоим образом не обезображивает; избавляет оставшихся в живых от затрат на добротный могильный курган, не говоря уже о бальзамировании, бесплатно в то же время обеспечивая их, как и всех прочих граждан, точным и трогательным памятником их усопшему владыке – при условии, что оный не был застигнут с выражением паники на лице, или в процессе еды, или справляя большую нужду, ковыряя в носу и т. п., затруднения же такого рода становятся маловероятными, стоит лишь проявить умеренную бдительность. После непосредственного воззвезживания, учитывая все за и против, окаменение под взглядом Горгоны на достойном посту к закату благородного правления кажется мне ближайшим приближением к бессмертию, каким только может быть благословлен простой смертный монарх.

К концу моей речи утративший дар оной, застывший и безжизненный Прет совсем замер, словно предвкушение Медузы наполовину сработало за ее взгляд. Я откланялся, побродил, чтобы добить день, по городу, покормил на скамьях в парке удачливых голубей арахисом – там меня и настигла обусловленная постом легкая обморочность, пораньше вернулся без ужина в храм.

Подрагивающее мерцание, наводка на резкость, подстройка; чуть-чуть старых царапин и помех; потом что-то загудело на высокой ноте, и в облике Полиидовой дщери отчетливо появилась светлая Афина. Но это была совсем другая Сивилла! Сероглазая, спокойная, безупречная, высокая, она целомудренно остановилась в нескольких метрах от моей постели и говорила откровеннее, чем когда-либо в роще Афродиты.

– На это ушло какое-то время. Итак, теперь уже Беллерофон, не так ли?

Я прилагал все усилия, чтобы заговорить, ибо, хотя в моем видении было достаточно очевидно, что Сивилла – переодетая богиня, я понимал, что подобные маски обладают собственной реальностью – Полиида в виде рукописи можно было читать, пересматривать, комментировать, – и страстно желал оправдаться за свое былое поведение и его плачевные последствия. Но в то время как голос Афины становился все отчетливее, мой собственный мне изменил.

– Бедная Антея, – сказала Сивилла. – Потеряв от отчаяния рассудок, она сейчас ширяет на склоне горы гиппоман. Как жаль, что ее не было на моем месте в ту ночь, в роще. А ты, конечно, здорово поднаторел – в сдержанности, если не в человеческом сочувствии, и Обуздание, похоже, вполне подходящее название для этой игры. Вот уздечка. – Она бросила мне легкую золотую цепочку. – Пегаса найдешь на заднем дворе. Не завидую предстоящей тебе жизни – я бы лучше умерла, как твой братец. Однажды и ты этого захочешь. Пока.

– Нет! – обрел я голос, сел, чтобы умолить ее остаться; мне нужно было столь многое спросить, столь многое объяснить.

– И-о-о! – безумно не то заржала, не то заскулила Антея рядом с тюфяком, ее тяжелое обнаженное тело пятналось полной луной; наконец добралась до меня и, надо мной изогнувшись, принялась покачивать и подмахивать крупом; по ее ягодицам так и перекатывались яблоки лунного света. Уздечка была у меня в руке; я бежал.

Почему? Что? Почему. Почему? Так иногда спрашивала Филоноя, когда я домучивал ее до этого момента. "Ты получил то, что хотел, а бедная моя сестра была на жутком взводе. Почему ты сбежал?" И, будучи Филоноей, она не могла не выдвинуть свои доводы: уважение к Прету и законам гостеприимства, нежелание оскорбить Афину, озабоченность, что драгоценный Пегас может улететь, невозможность избавиться от воспоминаний о тех диких кобылицах в роще… Да? Ну да, придерживаясь своего текущего плана по отваживанию Филонои, я сказал: "А кто мог бы пойти на это с навязывающейся всем подряд бабенкой из тех, кому за сорок? Тем более начинающей полнеть?" На что она, сама за тридцать пять, отвечала: "Некоторым никак не смириться с благородством мотивов. Ты был робок поначалу и со мной, помнишь?"

Будучи амазонкой, Меланиппа разрывается на части между восхищением великодушной благожелательностью покойной жены своего любовника и огромным желанием раскровянить ее покорные голяшки. По крайней мере, Антея набралась достаточно духа, чтобы назвать тебя мерином, закричать: "Насилуют!" – и сделать все от нее зависящее, чтобы тебя убили; в Амазонии за Сексуальный Отказ нуждающейся ты бы лишился своих яичек. Это очень серьезное преступление.

У Беллерофона свои доводы – которые должны быть тебе известны, если ты знаешь, что случилось, до того как я об этом рассказываю.

Почему ты поначалу был застенчив с Филоноей? Ты говорил, что был похотливым юнцом, любимчиком Афродиты, но за последние три-четыре десятка страниц только и делал, что робел перед мохнатками.

Ты, значит, этого не видишь; а то я боялся, что ты становишься Полиидом, к чему свойственно тяготеть всем по ходу этого рассказа. Все соображения Филонои приемлемы, как приемлемы и другие, но в первую очередь, клянусь, я отключился, чтобы во все это включиться:

Антее не находилось места среди моих героических свершений, вот что единственно шло в счет. Будь она самой Меланиппой, я поступил бы точно так же.

Ты знаешь, как обезоружить амазонку. Когда ты насиловал "Меланиппу" – тогда, несколькими месяцами позже, – героическим ли то было свершением?

Во всяком случае, то было самое настоящее изнасилование самой настоящей амазонки, к которому рано или поздно принудит, просочившись, свой путь даже эта "Беллерофониада". Что же касается ложного ложной, Антея вопила о нем как оглашенная на весь храм; дворцовая стража, всегда отсутствовавшая, когда я в ней нуждался, появилась теперь отовсюду – одних я отправил на помощь царице, других – за храм, где, как я им сказал, вроде бы кто-то пробежал, третьих – призвать Прета. Тем самым на какую-то минуту я остался один в мраморном дворике у кудахтающего фонтана – и тут же ощутил взмахи огромных крыльев, явился небесный конь. Сердце чуть не разорвалось у меня в груди, когда я легонько накинул на Братца уздечку, схватил его за ближнее из двух рыл (левое), одним махом взлетел на него верхом и был таков, прежде чем опять понабежала стража.

Что за чудо – лететь! Расправив свои белые крылья, Пегас пошел легкой рысью, потом перестал перебирать ногами и воспарил между уличными фонарями и звездами. Все обрело правильную перспективу: корабельные огни, сигнальные костры пастухов, дворец, храмы, гавани, холмы. Холодный ветер и головокружительная высота, ночная уединенность – все было мне нипочем: впервые в жизни я почувствовал себя дома, я не хотел больше спускаться. Завершив потрясающий пробный облет окрестностей, мы неожиданно налетели на фронтон храма Афины.

– Прет! – крикнул я вниз на площадь. Факельная стража в изумлении расступилась, вперед в сопровождении своей укутанной в простыню жены вышел царь. – Антея от меланхолии свихнулась! – кричал я. – Бредит! Не верь ей! Эй-йо, братишка! Вперед!

– Бедная моя сестренка, – причитает обычно Филоноя. – Честно, милый, хотя и мучительно представлять тебя с другой женщиной, пожалуй, мне больше нравятся остальные версии этой истории. – Ведь во многом Антея казалась мне привлекательной женщиной, чья кожа благоухала солнцем, а волосы – морской солью, словно весь день-деньской она проводила под парусами; крадучись, пробирается она в храм, где я лежу в развратных грезах о ее прохладных загорелых бедрах; вдруг рука ее уже ласкает мой живот; внутри у меня все истово сокращается; я буквально взрываюсь в явь; "Всеблагой Зевс!" – каркаю я и хватаю ее, – голую, невероятно! – пока она сидит на краешке моего соломенного тюфяка; я столь ошарашен, что зарываюсь в нее своим лицом; увлекаю ее за собой вниз, эта электризующая кожа прижимается к моей и – mirabile dictu! – из-за чистейшего, всеохватывающего вожделения к ней я и в самом деле взрываюсь, полностью, без остатка, уверен – печень, селезенка, кишки, легкие, сердце, мозги и все остальное разлетелось из меня во все стороны, и я лежу, как пустая скорлупка, без чувств, без сил и т. д., пока она не вдыхает в меня новые силы, и мы заново принимаемся за любовь; обходительный Прет улыбается, глядя на наше хозяйство; Антее нравится, когда я лгу ей, что был до встречи с ней девственником, но она становится подвержена приступам ревности, когда я позднее рассказываю ей, что между нашими свиданиями изнасиловал амазонку, и порывает со мной, обнаружив, что беременна, однако спустя несколько лет возобновляет наши отношения, забыл почему, чтобы окончательно порвать их, когда они с Претом уезжают отдохнуть в Италию, и т. д., забыл. В другом рассказе наше начальное соитие предстает парадигмой предполагаемой неотвратимости: покладистый Прет покидает по государственным делам полис и просит меня составить в его отсутствие компанию Антее; послеполуденное время я провожу играя во дворце с их дочерьми в мяч, потом остаюсь выпить с Антеей вечернего эля; время от времени мы беседуем на какие-то бесцветные темы – с этой женщиной обоюдное молчание не кажется ни необычным, ни стесняющим; на первый взгляд во всем этом нет ни слова, ни поступка, недвусмысленно свидетельствовавшего бы о желании кого-то из нас; манеры царицы, которые я нахожу привлекательными, диктуются истощенностью сил: днем движения ее казались тяжелыми и неторопливыми, словно у илота, отработавшего подряд две смены; вечером она сидит по большей части без движения и часто, мигая, по полминуты остается с закрытыми глазами, наконец раскрывая их с тяжелым вздохом; я восхищаюсь всем этим, но на самом деле как-то абстрактно, и любое ощущаемое мною сексуальное желание тоже более или менее абстрактно; в половине десятого или около того Антея говорит: "Я собираюсь принять душ и отправляюсь в постель, Беллерофон", а я говорю: "Хорошо"; чтобы добраться из пивной комнаты, где мы сидим, до дворцовых бань, ей нужно пройти по небольшому коридорчику; чтобы попасть в храм Афины, я должен воспользоваться им же, так что по-прежнему вряд ли стоит приподнимать бровь, когда мы вступаем в коридор вместе; там, если она на мгновение замирает, чтобы взглянуть мне в лицо, перед тем как свернуть к баням, кто осмелится с уверенностью сказать, что на языке у нас вертелось не "спокойной ночи"? Случается же, что вместо этого мы, перед тем как разойтись каждый своим путем, обнимаемся, а далее (но я бы не сказал поэтому) наши разошедшиеся пути каждый по-своему ведут в одну и ту же постель, где мы и проводим вместе бессловесную, бурную ночь, полную метаний, колебаний, содроганий и проч., достаточно захватывающую для переживания, но утомительную для описания; ради спокойствия подданных я удаляюсь до восхода солнца, безмятежный и т. д.; полная угрызений совести, Антея вскоре заявляет Прету, что я ее соблазнил; из какого-то безумного стремления к нравственному очищению он обязывает ее изменить еще раз; на сей раз она зачинает и, боясь, что ребенок окажется полубогом с наследственным комплексом отцеубийства, обдумывает самоубийство и аборт; я покидаю город на Пегасе и никогда больше их не увижу, но узнаю от своих шпионов в Тиринфе, что сей несчастный случай породил нормального сына и пошел на благо их браку и т. д. Еще одна версия…

И которая истинна?

– Я, в общем-то понимаю, – привычно рассуждала Филоноя, – что сама концепция объективной истины, особенно что касается исторического прошлого, проблематична, что повествовательное искусство, в частности мифопоэтического или мифографического толка, руководствуется отнюдь не теми же структурами и ритмами, ценностями и требованиями, что репортаж и историография. Наконец, как и между вариантами самих мифов, именно в их противоречиях и можно пытаться отыскать их смысл. Но все же – чтобы не сказать следовательно – мне бы хотелось знать: на самом-то деле ты занимался с моей сестрой любовью и не хотел бы этого делать, или же не занимался, но хотел бы?

– Что за конь! – неизменно отвечал я. – Я потратил всю ночь, чтобы научиться на нем летать, откармливаясь попутно мусакой в ночных ресторанах. К утру я уже сумел выполнить идеальную посадку на четыре точки на статую Абанта, отца Прета, установленную на предназначенной для завтраков террасе замка. Дети от восторга встрепенулись. Прет вспыхнул, Антея всполыхнула; вспугнув дочурок, она, поворотив от стола вспять, вместе с ними удалилась, наградив напоследок своего мужа острым взглядом.

– "Мы к вашим услугам, сэр", – сказал я. Он велел мне перепарковать Пегаса, здесь, мол, на их голову и голубей хватает; затем откровенно поведал, что жена его, как и было запрограммировано, продолжает настаивать на своих обвинениях и притязает на мою жизнь, отчасти, вне всяких сомнений, побуждаемая, как подчас бывает с дамами ее возраста и круга, последним позывом вызвать ревнивый гнев у своего мужа и подтолкнуть его к драматическим, если не героическим действиям в ее интересах. Он же сам, Q.E.D., если бы поверил ее обвинениям и хоть чуть-чуть этим обеспокоился, устроил бы так, чтобы меня прикончили втихую, без лишней суеты. Но он оставался безразличен ко всему, кроме внешних приличий. И посему просто требовал, чтобы я исчез. "В то же время она повсюду орет про твою голову, – со вздохом сказал он,– и растрепала, что уже восемь часов тяжела наполовину полубогом". Вдвойне невозможно, объяснил я ему. Он устало поднял руку: если я откажу и не окажу ему услугу, убив Персея, то по крайней мере могу оставить царицу при ее заблуждении; дело в том, что она выказывает признаки беременности – от него или от кого-то еще – уже два месяца, и это ее положение, каковое с учетом ее возраста и т. п. с таким же успехом могло служить свидетельством менопаузы, возможно, и обуславливает иррациональность ее последних поступков. Те, кто отвечает за средства массовой информации, сделают все возможное, чтобы свести кривотолки к минимуму, но поскольку Антея настаивала, что подверглась божественному насилию (полуизнасилована, как-никак, полубожеством), лучшее, что я мог для него сделать, – не отрицать отцовства ребенка, ежели она доносит его до конца, а тем временем отправляться и стать-таки легендарным героем – только не здесь.

– Я пожал плечами: "Дай задание". – "Убей Персея!" – прошептал он. "Нет". Тогда он дал мне запечатанное письмо к Иобату – дипломатические дела, заявил он – и попросил меня доставить его в Ликию спецавиапочтой – конфиденциальность гарантируется, ответ или возврат не требуется, идет? "Идет". Я снялся, вернулся: "А в какой Ликия стороне?" Он прикрыл глаза и показал посередке между остом и зюйд-ост-тень-остом; мне туда, – вот так-то. Филоноя говорила: "Спасибо за историю, ты каждый раз рассказываешь ее все лучше". Такие были денечки. И: "Когда мы сможем, Беллерофон, навестить мою сестру? Жаль, что детишки никогда не встречались со своими кузинами. А сейчас займись-ка лучше лекцией, вот твои записи. Поцеловать тебя на прощание?" Я рвал на себе волосы тогда, рву и теперь, это отступление еще при мне, Зевс Всемогущий, позади полсотни страниц, а это только начало. Как пишут повести? Как отыскать фарватер запутавшемуся во всех этих протоках и расщелинах? Выговаривание баек – не мой жеребчик, да и ничей; сюжет у меня не нарастает и не спадает, следуя полным значения фразам, а петляет вокруг самого себя, как раковина моллюска-трубача или змеи на кадуцее Гермеса: уклоняется, отступает, колеблется, со скрипом тащится, утробно стонет и т. д., рушится, гибнет.

Вопрос: Что вы можете сказать по поводу вашего очищения от вины в убийстве, сэр?

Ответ: Получив в дар Пегаса, я заключил, что чист перед Афиной, каковую, поскольку Делиад особо истово почитал именно ее, считал единственным заинтересованным божеством.

В: Насколько высоко поднялся Пегас сегодня утром, сэр?

О: Не выше метра. Наше исследование этой проблемы, пользующейся у моей администрации самым высоким приоритетом, продолжается, и вы можете рассчитывать на подробный отчет сразу после настоящего отступления.

В: На одной из предыдущих встреч в рамках настоящего курса лекций по Первому Приливу Прославленной Истории Легендарного Героя Беллерофона, обязательного для всех членов двора Беллерофона-царя в надежде на внесение разлада между ними и их правителем во частичное исполнение четвертого квадранта (Царствование и Смерть) мифобиографической Схемы, описывая ваше нынешнее систематическое надругательство над царицей Филоноей, царевичами Гипполохом и Исандром и царевной Лаодамией занудными и бестактными рассказами о своем детстве, вы упомянули, что письменность – как средство обычного общения в противовес магическому методу, за исключением заимствования ее в отдельные не связанные между собой моменты из будущего провидцами типа Полиида – будет введена в эллинскую культуру только через несколько веков. Однако "работа", порученная вам царем Претом, заключалась в доставке вашему будущему тестю дипломатического послания в эпистолярной форме. Более того, саму лекцию, на которой прозвучало вышеупомянутое упоминание, как мы с волнением воскрешаем в памяти, вы прочли с письменного текста или по крайней мере произнесли по записям, как и остальные лекции этого захватывающего курса, – само слово "лекция", представляется мне, восходит к варварскому глагольному корню, означающему "читать", а чтение априори предполагает письмо. И последнее: наше присутствие здесь, на вновь организованном в Ликийском университете отделении классической мифологии, ваше стимулирующее требование курсовиков, посвященных Истории Вашей Жизни До Сих Пор и т. д., – все подсказывает, что мы если и не общество полной грамотности, то по крайней мере общество, которому небезызвестны чтение и письмо. Нет ли в этом некоего противоречия?

О: Есть.

В: Ставит нас в тупик и кое-что еще, нас, искателей истины, более чем лояльных в отношении нашей страны, нашего царя и университета, несмотря на, соответственно, затягивание вами карийско-солимской войны, непотребство в обращении с милейшей младшей дочерью доброго царя Иобата и неподобающее извращение профессорских привилегий с целью самовозвеличивания и/или само же принижения,– все это мы с готовностью принимаем как самоналагаемые строгости вышенамиозначенной Схемы. Не склоняетесь ли вы вместе с нами к тому, чтобы видеть прозорливую руку, может Полиида, за такими откровенными сбоями авторского контроля и даже повествовательной сцепленности, как представление, еще до того, как мы прослушали сегодняшнюю лекцию, всех этих В и О, на самом деле за оной лекцией следующих? Или же сам таинственный, для нас почти невразумительный, ее текст, который гласит:

– Добрый вечер. От имени легендарного героя Беллерофона из Коринфа я бы хотел поблагодарить [следуют названия/имена университета, издателя, спонсора чтений и т. п.] за эту возможность напрямую осветить целый ряд противоречий и проблематичных деталей в стандартных оценках его жизни и деяний, окончательно рассеять нелицеприятные кривотолки, касающиеся его общественной и частной жизни, и ответить на любые вопросы, которые вам заблагорассудится задать касательно его баснословной карьеры.

– Мой интерес к мифу о странствующем герое восходит ко времени, когда мне исполнилось тридцать лет; рецензенты моего романа «Торговец дурманом» (I960) тогда как раз и заметили, что превратности судьбы его героя – Эбенезера Кука, Джентльмена, Поэта и Лауреата Мэриленда – в целом ряде деталей следуют схеме мифически-легендарного героического приключения, каковой ее описали лорд Рэглан, Джозеф Кэмпбелл и другие специалисты по сравнительной мифологии. Было выдвинуто предположение, что я использовал эту схему как базис для построения сюжета романа. На самом деле, до тех пор я пребывал в полном неведении о существовании этой схемы; проинформированный, я поразился совпадению (позже я пришел к тому, что стал рассматривать его скорее как неотвратимое, а не замечательное) и изучил те работы, под воздействием которых я предположительно пребывал, так что мой следующий роман «Козлик Джайлс» (1966) оказался – к добру ли, к худу ли – сознательной и иронической оркестровкой Пра-мифа, который его предшественник представлял в натуре. Кое-что из моей последующей прозы – пространный рассказ «Менелайада» и повесть «Персеида», например,– имеют дело напрямик с конкретными проявлениями мифа о странствующем герое, наряду с этим обращаясь и к нескольким сиюминутным тематическим привязанностям своего автора – желанию смертного достичь бессмертия, к примеру, и его иронически квалифицируемому исполнению, особенно преображением мифологического героя на заключительных этапах его карьеры в звуки его собственного голоса, или в историю его жизни, или и в то, и в другое. Мне сейчас сорок.

– Поскольку сами мифы являются среди прочего поэтической возгонкой нашего обычного психического опыта и, следовательно, отсылают к повседневной реальности, писать реалистическую беллетристику, которая отсылает к мифическим архетипам,– значит, на мой взгляд, хвататься за мифопоэтическую кочергу не с той стороны, сколько бы похвал ни заслуживала эта проза в остальных отношениях. Лучше адресоваться непосредственно к архетипам. На возражение, что классическая мифология, как и Библия, больше уже не лежит в основе образования среднего читателя и что, следовательно, стародавние муки Эдипа или Антигоны не в состоянии воздействовать на современную чувствительность, я отвечу, гм, не помню, что именно, что-то касательно комедии и самообъясняющего контекста. Как бы там ни было, когда я завершил «Персеиду», мои поиски дальнейших классических образчиков вышеупомянутых тем навели меня на легендарного героя меньшего калибра – Беллерофона из Коринфа.

– Из-за, помимо всего прочего, самой непривычности истории Беллерофона даже для тех, кто знаком с мифом о Менелае и Елене или Персее и Андромеде, каковую я склонен считать способствующей моим целям, полезным может оказаться некое краткое резюме. Вот замечательный обзор Роберта Грейвза из его «Мифов Древней Греции», компендиума, сводящего воедино тексты Антонина Либерала, Аполлодора, Гесиода, Гигина, Гомера, Евстафия, Овидия, Пиндара, Плутарха, Схолий к «Илиаде» и Цеца:

– а. Беллерофон, сын Главка… вынужден был покинуть Коринф, убив перед этим некоего Беллера, за что и получил прозвище Беллерофонт, звучавшее потом как Беллерофон, а также собственного брата, которого обычно называют Делиадом. Он нашел приют у тиринфского царя Прета, но… жена Прета Антея… влюбилась в пришельца с первого взгляда. Когда тот отклонил ее любовь, она обвинила его в том, что он пытался соблазнить ее, и Прет, поверив жене, пришел в ярость. Однако, не рискуя навлечь на себя гнев фурий за убийство человека, нашедшего приют в его доме. Прет отправил его к отцу Антеи Иобату, царю Ликии, с запечатанным посланием, в котором говорилось: «Прошу, убери подателя сего с этого света; он пытался обесчестить мою жену, твою дочь».

– b. Иобат, который также не решился обидеть царского гостя, попросил Беллерофона сослужить ему службу и уничтожить Химеру – изрыгающую огонь женщину-чудовище с львиной головой, козьим туловищем и змеиным хвостом… Перед тем как отправиться выполнять порученное дело, Беллерофон обратился к прорицателю Полииду, который посоветовал ему вначале поймать и обуздать крылатого коня Пегаса, которого музы с горы Геликон полюбили за то, что он выбил ударом своего напоминающего формой полумесяц копыта источник Гиппокрену.

– с.…Беллерофон обнаружил [Пегаса]… когда тот пил из Пирены – одного из созданных им источников, и накинул ему на голову золоченую уздечку, которую ему своевременно подарила Афина. Некоторые утверждают, что Афина привела Беллерофону уже обузданного Пегаса. Есть и такие, кто говорит, что коня Беллерофону подарил его настоящий отец Посейдон. Как бы там ни было, Беллерофон одолел Химеру, сначала взлетев над ней на Пегасе и осыпав ее стрелами, а затем протолкнув концом копья кусок свинца меж ее челюстей. Огненное дыхание Химеры расплавило металл, и он потек ей в глотку, прожигая внутренности.

– d. Однако Иобат не только не вознаградил Беллерофона за его подвиг, но даже отправил его против воинственных солимов и их союзников – амазонок. Беллерофон победил и тех и других, летая над ними, недосягаемый для стрел, и сбрасывая большие камни на головы своих врагов. Затем в ликийской долине Ксанфа он разделался с шайкой карийских пиратов, возглавляемых Химарром – вспыльчивым и хвастливым воином, который плавал на корабле, носовая часть которого была украшена львиной головой, а корма имела форму змея. Когда Иобат и на этот раз не выказал своей благодарности, а, наоборот, послал стражу, чтобы она из укрытия напала на возвращавшегося Беллерофона, он спешился и обратился к Посейдону с молитвой, чтобы тот прямо по его следам заливал водой Ксанфскую долину. Посейдон услышал молитву и послал огромные волны, которые медленно двигались за Беллерофоном, шедшим ко дворцу Иобата. Поскольку ни один мужчина не смог бы заставить Беллерофона повернуть вспять, ксанфские женщины задрали свою юбки выше пояса и, сверкая задницами, бросились ему навстречу, наперебой предлагая себя, если только он сменит гнев на милость. Скромность Беллерофона была столь велика, что он отвернулся от них и побежал, а вместе с ним отступили и волны.

– е. Убедившись, что Прет что-то напутал, обвинив Беллерофона в посягательстве на честь Антеи, Иобат написал письмо, в котором потребовал, чтобы ему подробно описали этот случай. Узнав всю правду, он попросил у Беллерофона прощения, дав ему в жены свою дочь Филоною и объявив его наследником ликийского трона. Он также похвалил ксанфских женщин за находчивость и распорядился, чтобы впредь все ксанфцы вели свой род не по отцу, а по матери…

– Те из вас, кто знакомы с моей прозой, распознают в этом отчете некоторые из моих излюбленных мотивов: соперничество братьев, наивность героя, свершение подвигов благодаря своему над ними превосходству (здесь – буквальному), окончательное завершение всех работ уничтожением (здесь фигуральным) работодателя; протейский советчик (Полиид означает «много обликов»); романтический треугольник и т. д. Но глубже всего затронули меня два центральных образа – Пегас и Химера. Я рисовал в своем воображении основанную на этом мифе комическую новеллу, возможно примыкающую к «Персеиде». Ради ее сочинения я отложил в сторону много более обширный и запутанный проект, роман, озаглавленный «ПИСМЕНА», – в любом случае он, казалось, становился просто какой-то бескрайней трясиной планов, заметок, ложных подступов, в которой я увязал все глубже с каждой попыткой из нее выпутаться. Полный надежд, я обратился к более скромному проекту, беспрестанно трудился над ним полтора года – увы, он тоже превратился в зыбучий песок – не ранее, чем уйма духовных средств была выброшена на ветер.

Следом пришел мой первый реальный недуг – прославленная хворь. Писательский Затор, болезнь, к которой в спеси своих двадцати-тридцати со все растущим хвостиком лет я соображал себя невосприимчивым; я обследовал ее, как обследуют злокачественную опухоль, – с острым интересом и тупым страхом. Разобраться в ней я долго не мог, хотя до глубины души понимал горестные жалобы тех мистиков, которые однажды были удостоены Благодати, а потом ее лишены. Миру нет особого дела, подпитывает ли тот или иной художник год от года свои силы или же иссыхает; для самого художника, сколь бы незначителен ни был его талант, потенция воображения столь же жизненно насущна для повседневного быта его духа, как и потенция половая, аналогия с которой, по крайней мере для мужчин, столь же неотразима, как и аналогия с Благодатью, – и столь же опасна.

– В конечном счете, верится мне, я стал-таки понимать, что за напасть со мною приключилась; в любом случае хворь прошла – не Бог весть какое событие в мировых масштабах, но принесшее мне огромное облегчение, – и я обнаружил, что сочиняю столь же деловито, как и всегда. Что именно я сочиняю – другая история, совершенно нас здесь не касающаяся; я пересказываю этот незначительный личный эпизод лишь для того, чтобы подвести к теме сегодняшней лекции – совершенно безличному принципу литературной эстетики, понимание природы которого осветило мои затруднения с историей Беллерофона и, должен предположить, вытащило меня и из трясины, и из мифа.

– Этот общий принцип не имеет, кажется, в нашем критическом словаре названия; для меня это Принцип Метафорических Средств, под каковым я понимаю наделение писателем возможно большего числа элементов и аспектов его прозы эмблематическими и драматическими значениями – не только «формы» рассказа, повествовательной точки зрения, тона и проч., но, когда удается, и конкретного жанра, способов и средств, самого процесса повествования – даже того факта, что это артефакт. Позвольте проиллюстрировать?

О: Да.

В: Сир?

О: Склоняюсь – склоняюсь учуять в этом вместе с вами некоего конкретного провидца, полную историю и размах вероломства которого не могу еще на данном этапе исполнения этой "Беллерофониады" оценить в полной мере. Язык писателя – не греческий, литературные произведения, на которые он ссылается, не существуют, – уж не знал ли бы я первым из всех эту "Персеиду", буде таковая имелась бы? Переходя к той мешанине ложных утверждений, которая претендует на роль истории моей жизни, самое доброе, что можно сказать о первых трех ее параграфах, – это сплошной вымысел, не история, а беллетристика: братьев многовато, а их роли перепутаны; мое имя снабжено ложной историей (хотя "Беллер Убийца" не единственное его значение); обретение мною Пегаса неправильно размещено в пространстве и во времени; Беллерофоново послание гласило просто: "Прошу, убери подателя сих писем с этого света" и т. д.; d и е чуть менее неаккуратны, хотя столь же неполны, а события в них беспорядочны. Настоятельно хочу привлечь ваше внимание к многоточию после пятого параграфа: мы и сейчас как раз здесь, и были здесь, томились с самой первой доброй ночи. Это низина, это топь, это трясина отчаяния. Спихните меня.

В: Нет, сэр.

О: Это вопрос?

Документ этот расстроил меня не меньше, чем нежелание моих студентов следовать Схеме. Мы теперь накануне моего сорокового дня рождения, страница перед стр. 1; на этот конкретный лекционный свиток я возлагал особые, радужные надежды; запечатанный оттиском Химеры, он был надписан Б от П: Начать в Середине Нашего Жизненного Пути; впервые столкнулся я с ним за двадцать лет до этого, при обстоятельствах, на которых стоило бы остановиться подробнее; свежевыданная замуж Филоноя приняла его за посмертный свадебный подарок от свежеумершего Полиида, который испустил дух при обстоятельствах, на которых и т. д., и истолковала надпись на нем как указание открыть его либо в средней точке моей жизни, либо на полпути нашей семейной жизни. В любом случае, исходя из календаря Полиида, означало это тридцать шесть лет – просрочено уже четыре года! Я отложил эту штуку много лет назад, потом забыл о ее существовании, и вот теперь она вполне объяснимым образом подвернулась мне под руку, когда я копался этим утром у себя в свиточном ящике, вместо моего собственного текста этой последней в первоприливной серии лекции. На грани краха обнаружить, что это такая мешанина! "Спихните меня, господа, вы же хорошо ко мне относитесь, изгоните меня из города, заставьте скитаться кругом, сердце снедая себе, убегая следов человека и т. д., пока я не обрету свой апофеоз в пандан к Мировой Оси или Пупу Земли: в расщепленной надвое роще, скажем, где дуб одинокий растет на скале, расколотой первым ключом, что питает последний поток, к морю бегущий с вершины того ли холма иль другого". На большее ты, Полиид, не способен?

– Вот как это было. Когда я, оставив под собой Галикарнас, перешел на планирующий спуск к Ликии, Пегас вдруг во весь опор ринулся по какой-то вычурной кривой и с радостным ржанием принялся кружить вокруг, как я решил, султана над невзрачным вулканом, постепенно к нему приближаясь, словно мотылек к пламени свечи, пока я не начал бояться, как бы нам вверх тормашками там и не сгинуть. Когда мы наконец приземлились и мир перестал вращаться, я обнаружил, что мы находимся внутри самого кратера – все-таки бездействующего, если не считать дыма, выбивающегося из небольшой пещеры; там какой-то старый безбородый чувак в плаще из змеиной кожи, да-да, все верно, зажигал по одному листы бумаги и бросал их через дыру внутрь, где они и сгорали, в огромной диспропорции к огню выделяя дым. При виде Пегаса этот тип запаниковал – и не удивительно: волей-неволей мы прижали его к стенке, и Пег подцепил его зубами за загривок. Чтобы сподручней было цепляться за узду, я держал письмо Прета во рту; потерял его, когда завопил "тпру"; в следующий миг человек исчез, а во рту у коня очутилось это письмо; еще через мгновение, когда я его оттуда выхватил, выяснилось, что я держу все того же, на сей раз по-дамски свесившего с Пегаса ноги на сторону старика, а тот держит письмо. "Я – романист-неудачник, – поспешно пробормотал он, – работа всей жизни, пятитомный roman fleuve – какое там, скорее уж треклятый океан; литагент не хочет его и касаться; читаю его вслух диким зверям и сжигаю по странице за раз. Никогда до сих пор не приманивал крылатого коня; горные львы по большей части – на такой-то высоте; изредка, снизу – старые козлы и т. п. Де де да де де".

– Пегас же теперь вместо этого держал во рту – и безмятежно жевал, пока я не вмешался – амулет. "На меня это повесил какой-то прохожий пророк, – лгал Полиид, – со словами, что я должен попробовать что-нибудь по типу мифа, сейчас это самое то, три повести в одном томе: одна, скажем, о Персее и Медузе, одна о Беллерофоне и Химере, одна о…" Я вцепился в него: "Полиид". – "Ну да, так его и звали, – сказал Полиид, – имел дочку, та дико торчала на этом парнишке Беллерофоне; сказал, все бродит вокруг и вопит день-деньской: Беллер, мол, Беллер и все такое. Ты же Беллерофон, ведь так? Говорил, нужно повесить эту безделушку себе на шею, и она принесет мысли и фантазии куда как лучше прежних. Что слышно от твоей матери?" Увидев, что тереблю я его от радости, он сознался, что он и есть Полиид, и поздравил меня с тем, что я добился Пегаса, с удовольствием восприняв это как свидетельство, что его ходатайства за меня перед Афиной не пропали втуне. Фатальный амулет и в самом деле продолжал существовать и в эти дни – Пегаса привлек скорее запах диких кобылиц, чем гиппоман, – и, если бы я сделал ему одолжение, подкинув обратно в ликийскую столицу, где он нынче подвизался на службе у царя Иобата, он был бы счастлив от него избавиться, чтобы в будущем не оказывать помех навигации.

– "Говоришь, ты не слышал никаких новостей из Коринфа?" – "Только, что мать тебя арестовала. За что?" – "Неприглядное, надо сказать, дельце", – сказал Полиид и зашвырнул амулет в пещеру. Дыма стало поменьше. "Бедная женщина, у нее, боюсь, просто крыша поехала. Я объяснил ей, что рано или поздно ты вернешься востребовать царство, думаешь, это ее хоть немного приободрило? Ничуть не бывало! Патриархальный заговор, заявила она, сексуальный империализм и т. д. Упекла меня в кутузку – да в какую, прямо в донжон. Я решил превратиться в свою собственную камеру, чтобы стражники решили, что я удрал, и оставили дверь открытой, чтобы я и в самом деле мог удрать. Но что-то пошло наперекосяк: обратился я – вот здесь, на этой горе – в свирепую монстрицу и едва не сожрал живьем сам себя, пока не сумел пойти на попятную. Конечно, не в пространственном смысле". Лучшее объяснение, какое можно дать имевшему место явлению, продолжал он излагать, пока мы на крыльях неслись в столицу Ликии, состояло в том, что Гермес, знаменитый пройдоха и изобретатель алфавита, обожает, должно быть, к тому же каламбуры и розыгрыши: в соответствии с нынешней своей тенденцией обращаться в документы, Полиид превращался не прямо в свой крепостной застенок, а опосредующе, в магическое послание, излагающее его цель: я – камера. Обнаружив себя вместо этого огнедышащим чудищем с головой льва, телом козы и змеиным хвостом, обитающим в пещере потухшего вулкана, прозываемого Гора Химера, на ликийско-карийской границе, ему оставалось только предположить, что бог сплутовал на близости имен камера – Химера. Но на том, что он чуть не загнулся при переводе, беды его не кончились: Полиид столь неистово отделился от чудовища, что его воз-обретение человеческого облика (за вычетом волос и двадцати килограммов) не затронуло Химеру, как он ныне звал свое случайное порождение,– первый, насколько он знал, подобный случай за всю историю магических превращений, и он воспринимал это со смешанными чувствами. С одной стороны, предвидя, что карийский царь Амисидор попытается приспособить зверюгу как новое тайное оружие для охраны издавна оспариваемой границы, он был способен заблаговременно предупредить Иобата и утвердиться при ликийском дворе в качестве спецминистра обороны; с другой – обязан был не только скрывать свою собственную ответственность за существование Химеры, но и совершать тайком время от времени вылазки к кратеру, чтобы подкормить тварюгу кипой-другой специально составленных успокоительных заговоров, до тех пор пока не сможет найти лучшего способа ее нейтрализации.

– "На том и порешим, – заключил он, – ты хранишь мой маленький секретик, а я сохраню твои", – под которыми он подразумевал, само собой разумеется, мою ответственность за смерть Главка и брата. "Ты, как я погляжу, выучился читать и писать?" – показал он на письмо. Я сознался, что нет, если не считать случайной полудюжины букв алфавита. "Тем лучше, – сказал он, – все беды от букв – Q.E.D.! Посмотри, куда нас завел фокус с метриками! Я доставлю письмо за тебя. А что внутри, не догадываешься?"

– Я покачал головой и из чувства стыда выложил по собственной инициативе только, что совершаю для царя Прета своего рода очистительный подвиг, возможно и не необходимый, но в любом случае небесполезный в качестве пробного, какие бы подвиги ни ждали меня впереди. По его предложению мы для пущего эффекта приземлились прямо на главной площади Тельмесса. Восхититься Пегасом собралась целая толпа, не заставил себя ждать и двор; Полиид несколько раз поклонился и представил нас Иобату, описав меня как в прошлом своего протеже, а ныне многообещающего легендарного героя. Царь был сердечен, расспрашивал об Антее и внучках, поблагодарил меня за письмо и настоял, что мы будем пировать в мою честь девять дней, прежде чем его распечатать. Он представил меня своей младшей дочери Филоное, шестнадцатилетней студентке местного Университета, специализировавшейся по мифологии (хотя у нас тогда не было соответствующего факультета, только пара спецкурсов), которая, смущаясь, попросила поставить ей на конспекте автограф. Как мог тщательно, я вывел заглавную печатную Бету забавным пишущим орудием, которое подал ей Полиид: оканчивавшейся не то свинцом, не то грифелем палочкой, которая оставляла за собой на вещах отметины. Очаровательная девушка, то застенчивая, то дерзкая, за обедом она сидела рядом со мной и поведала, что девятидневные замашки папаши доводят ее до белого каления – сама она вскрывает свою почту в ту же секунду; упрашивала описать поподробнее ее крохотных племяшек, которых ей до смерти хотелось навестить; призналась во всепоглощающей страсти, которую испытывала к изучению мифологии; спросила у меня, не зайду ли я к ней на выпускной семинар, если она утрясет это с преподавателем, – не нужно ничего готовить заранее, просто поболтать с ребятами о том о сем и т. д., особенно наседала она на меня, домогаясь каких-нибудь подробностей из частной жизни Персея, ее фаворита из остающихся на поле современников.

– В последующие дни мы стали большими друзьями. Интеллектуально превосходя меня, она тем не менее считалась со мной как с примером, по ее словам, "образного воплощения иначе, знаешь ли, чисто интеллектуальных концепций". Видевшееся мне некоторой помехой – например, мою тогдашнюю неграмотность – ей доставляло удовольствие трактовать как свидетельство подлинности, хотя она и готова была обучить меня письму, если я преподам ей уроки полета. На самом деле, как она откровенно призналась мне, единственное, что смущало ее в отношении моего геройства, – это вразумительность моей речи и внешняя обходительность манер: герои в ее представлении должны были быть неотесаннее и не столь словоохотливы. Но, продумав эту тему до конца, она вскоре пришла к выводу, что своим предвзятым мнением на сей счет была обязана стилизующей природе самого мифопоэтического процесса, который упрощает характеры и мотивы ничуть не меньше, чем сокращает пространство и время, так что представляешь себе, как Персей без устали и мысли спешит от одного бравурного поступка к другому, тогда как на самом деле и ему должны быть свойственны недели лени, часы нерешительности и т. п. А кроме того, кто мог бы прогуливаться по дворцовым садам, перебрасываться мячом, петь дуэтом и подолгу беседовать с просто Золотым Истребителем?

– Поддавшись на ее уговоры, царь Иобат сократил пиршественный период с девяти дней до семи, а потом с семи до пяти – на случай, если в письме есть новости от Антеи. Но так как, в конце концов, речь шла о делах государственных, на пятый вечер он передал его для зачтения Полииду, своему официальному чтецу государственных посланий (Иобат разделял мой недостаток). Провидец распечатал письмо, побледнел, бросил на меня пристальный взгляд, попросил чуть подождать, сославшись на необходимость подобрать точные ликийские эквиваленты нескольких тиринфских идиом, затем зачитал нечто вроде рекомендательной записки Прета про меня: "Прошу, убери подателя сих писаний из-под света вины в кровопролитии, каковой, как ему мнится, сошелся на нем клином из-за невинно сыгранной им роли в смерти отца и брата; любезно разреши ему сослужить тебе ту или иную геройскую службу, чем рискованнее, чем лучше. Твой П.". От облегчения, что тревога по поводу возможно содержавшихся в письме упоминаний о моих осложнениях с Филоноиной сестрой оказалась ложной, я улыбнулся, подумал, что был о Прете слишком плохого мнения, подтвердил свою готовность предпринять любую попытку, какую захочет от меня Иобат. Компания выпила за мое здоровье; Филоноя сияла; уже вполне овладевший собой Полиид улыбался и шепотом обсуждал что-то с Иобатом, тот сначала побагровел от ярости и, казалось, хотел вскочить из-за стола, потом – прислушиваясь, что еще нашептывает ему провидец, – взял себя в руки и холодно предложил мне, ежели угодно, очистить побережье от недавно наводнившей его банды карийских пиратов. Быть может, я смогу отбыть сразу после трапезы?

– Меня смутила неожиданная смена его настроения, но я набрал на Пегасе высоту, не дожидаясь десерта; потратил ночь и утро, расспрашивая рыбаков и торговых капитанов; руководствуясь их описаниями, засек в ходе воздушной разведки главный пиратский корабль; потопил его вместе со всей командой, подвергнув бомбардировке большущими камнями; на бреющем полете посшибал ударами копыт пытавшихся спастись на яликах; вернулся во дворец, когда там приспело время коктейлей. Веселившийся царь и Полиид мне, казалось, удивились, Филоноя меня поцеловала. "Не о чем говорить, – сказал я, повесив уздечку. – Имя капитана – Химарр, что, как я понимаю, означает коза? Огненнобородый малый, и по тому, как он шипел и булькал, идя ко дну, можно подумать, что огнедышащий. Бушприт у них был украшен львиной головой, гакаборт в виде змеи – просто плавучее чудище какое-то. С ними покончено. Никаких проблем".

– "Хм-м", – произнес Иобат, отец своей старшей дочери, свирепо уставившись на Полиида, который поспешно заявил, что огромное сходство между старой экипировкой карийских пиратов и новым приграничным чудищем не следует воспринимать как довод в пользу фантастичности моих свидетельств: по его мнению, оно подкрепляет его мнение, что Химера, хотя и только-только объявилась в горах, представляя собой совсем новую и немалую угрозу Ликии, является чудищем из устоявшейся карийской традиции; его генеалогические воззрения и изыскания склоняют его принять, что она – отпрыск Тифона и Ехидны. Первый из них, сын Земли и Тартара, был самым большим когда-либо существовавшим монстром: змей ниже пояса, он отличался руками в сто лиг со змеиными головами вместо кистей, ослиной головой, достававшей до звезд, затмевающими солнце крыльями, пылающими глазами и дыханием словно текучая лава – откуда и вулканическое обиталище Химеры. Вторая, наполовину обворожительная женщина, наполовину крылатая змея, людоедка, убитая стооким Аргусом, была одной из Прокрид, сестрой прославившихся трудами Персея Горгон и грай. Таким образом, любопытно, что Химера приходилась на самом деле племянницей Медузе, двоюродной сестрой Пегасу и, так как крылатый конь был моим сводным братом, какой-то родней и мне.

– Иобат хмыкнул еще раз и, не потрудившись хоть словом меня поздравить, сказал, что не перестает изумляться, что только ни готовы проглотить люди. "Как я понимаю, ты можешь подкрепить свои притязания?" – недружелюбно спросил он меня. Удивившись, я ответил, что, кроме бесчисленных акул, некому было считать тела; Филоноя возразила отцу, указав, что, если добыча трофеев – достаточно общее место геройских экспедиций, налагать на героя бремя доказательств – беспрецедентно и неучтиво. Полиид дипломатично предположил, что подобно тому, как я все еще был новичком в исполнении геройских заданий, царь оставался новичком в их постановке, – почему бы нам обоим не попытать еще одно? Как он проведал, воинские подразделения солимов и амазонок вновь разбили свои лагеря вдоль границы по ту сторону горы Химера – очевидная и неоспоримая угроза нашей территориальной целостности. Как там с двойным чудом – отбросить одной рукой обе армии?

– Иобат издал свое семейное хмыканье, но, казалось, заинтересовался. Филоноя явно встревожилась. "Конечно, если ты полагаешь, что это для тебя слишком…" – пошел было на попятный Полиид. "Ничто для меня не слишком", – сказал я. Царь, расточая улыбки, велел мне прежде всего получше отобедать – и за этим делом уточнил, что в качестве трофея желает миловидную пленницу-амазонку, не старше двадцати пяти Полиидовых лет и не младше старшего лейтенанта званием, достаточно нетронутую для сожительства.

– "Это омерзительно, папа! – заявила Филоноя. – А кроме того, любая амазонка скорее умрет, чем станет рабыней, мы проходили это в четвертом классе". Иобат хихикнул и объявил, что готов пойти на риск. Я заметил, что хотя работа сериями была для героев и не в диковинку, я не слышал ни об одном, чьи задания поступали без хотя бы ночного отдыха между ними. Полиид со мной согласился, но поддержал царский график, мотивируя это тем, что, подобно тому как ни одно классическое литературное произведение не схоже вполне с каким-либо другим, ни одна классическая биография героя не повторяет в точности никакую другую; общности, свойственной, скажем, Схеме, достигаешь, только поступившись множеством частных различий. Эта идея странно озадачила меня. Принцесса поцеловала меня в лоб и сказала: "Папаша просто боится оставить тебя под рукой, потому что видит, как я в тебя втрескалась. Это вполне по-царски". Иобат хмыкнул, я пошел на подъем с затуманенным взором, но весьма приподнятым.

– Не следует забывать, я был молод и здоровехонек, и меня настолько поглощала карьера, что, кроме по оказии служанок да храмовых проституток, у меня не было ни одной женщины – с приснопамятной Сивиллы-из-рощи. И покуда я в полудреме вяло разносил солимов (массированная бомбардировка расположения их лагеря при лунном свете каменными глыбами с горы Химера – на которой я на сей раз не заметил ни дыма, ни чудища, – с добавлением изредка, с бреющего полета, толики конского навоза), меня обуревали пылкие фантазии касательно Филонои, куда как более соблазнительной, чем Антея или забубенная дочка Полиида. На рассвете, сонно приземлившись, дабы удостовериться в разгроме, я едва был в состоянии сосредоточиться на затаптывании раненых, поскольку воображение мое рисовало бойкую принцессу (в позе номер один) на моем храмовом тюфяке или среди лиан в священной роще. Лагерь оказался пуст; единственным признаком жизни в нем был какой-то старый хмырь, которого я, задумавшись о своем, рассеянно пытался затоптать до смерти; будь я менее полон Филоноей, я бы, чего доброго, вовремя услышал бы его протесты, что он не солим, а кариец, козий пастух, чье стадо поисковая группа солимов, приняв его за ликийца, при первых признаках моей бомбардировки с вершины горы угнала прочь. Заявляя, что он бросился было за ними следом, надеясь украдкой увести своих коз обратно, но поскользнулся на помете Пегаса и подвернул лодыжку, он на чем свет стоит клял военщину вообще и легендарных героев в частности, каковые, по его мнению, еще хуже наемников, ибо у нас нет даже того извинения, что мы, мучая по найму других, зарабатываем себе на хлеб насущный, нет, мы выполняем наши смертоносные обязанности просто ради собственного самовозвеличивания. Я готов был уже оспорить это положение, но, формулируя его, он как раз испустил дух; не беда, решил по размышлении я, припомнив отношение Филонои к излишней рассудочности со стороны героев. В любом случае воспоминание о ее искреннем лице и лакомой шейке слишком распалило меня для рассуждения; распухая и изумляясь, как мое представление о ней способствует превращению меня в ее представление обо мне, я полетел на поиски амазонок.

– При всей пресловутой отваге этих воительниц в бою, разгромить их оказалось легче легкого: сражаясь исключительно в конном строю, они так натаскивали своих лошадей, что те не робели посреди самой оголтелой схватки, но, едва завидев налетающего Пегаса, они забыли всю свою выучку и понесли как безумные. "Вооруженное формирование", о котором докладывала ликийская разведка, насчитывало от силы пару дюжин амазонок, в основном – средних лет; позже я узнал от Меланиппы, что на самом деле это была разведгруппа, посланная с заданием разузнать побольше о Химере, разрозненные сведения о существовании и возможной полезности которой поступали в Фемискиру от ликийских резидентов. Они были легко вооружены и вдалеке от дома беспокоились более о сохранении своих лошадей, чем о битве со мной, которого они приняли за чудовище. Несколько выпадов полностью их рассеяло; будь я на их территории, они бы перестроились, зашорили лошадей и повернули назад, чтобы любой ценой отправить меня к праотцам. Ну а поскольку меня там не было, они вернулись на базу с докладом (подкрепленным, как потом подтвердили наши спецслужбы, свидетельствами разведки солимов и их фуражиров), что Химера оказалась летучим кентавром на службе у Иобата, а не огнедышащим драконом, выпестованным Амисидором, и посоветовали выйти из карийского союза, как уже и поступили солимы, – как оказалось, Амисидор знать ничего не знал о тройственном звере, которого молва безосновательно сочла его домашним выкормышем и секретным оружием.

– Но вернулись амазонки не все, а за вычетом одной, по виду младшей из всех, которую, донимая с бреющего полета, отогнал от остальных на несколько километров, пока наконец лошадь под нею не упала. Сама она при падении сильно ударилась, лошадь же ее, вороная кобыла, тут же вновь вскочила и, уже не такая пугливая, когда Пегас приземлился, нервно замерла рядом с хозяйкой. Амазонка лежала неподвижно. Я подхватил медный лук и щит полумесяцем, намереваясь при случае оглушить ими их хозяйку, если она жива, и перекатил ее ногой на спину. Она казалась скорее ошеломленной, нежели мертвой, но ударов ей не требовалось. Когда она зашевелилась, я связал ей запястья и лодыжки тетивой ее же лука и остановил кровь, после чего попытался выяснить ее возраст и звание. Она была совсем юной, никак не старше Филонои, смуглой, коротковолосой, гибкой – самой привлекательной из всех виденных мною амазонок. Дома, в Коринфе, я не раз выслушивал обычные россказни про амазонок – что они-де выжигают себе левую грудь, чтобы сподручней было натягивать тетиву, что на самом деле это мужчины, нечто вроде спартанцев-трансвеститов, – и мы с братцем тщетно надоедали своими расспросами об этом нашим фемискирским конюшим. Теперь, когда моя пленница начала приходить в себя, я провел собственное исследование: обе груди, когда я распахнул на ней рубашку, оказались на месте; небольшие гранаты в сравнении с вызревшими грушами Филонои или медвяными дыньками Сивиллы – но ничуть не менее аппетитные. Я расстегнул застежку ее хитона и стянул вниз пятнистые колготки, порвавшиеся и перепачканные при падении, – несмотря на синяк и клеймо ссадины, бедра ее были стройны и гладки на ощупь, органы – вполне женские, опрятные и изящные, чуть отороченные шерсткой. Когда я сунулся проверить, на месте ли у нее еще девственная плева, она заметалась и разразилась армейской бранью.

– "Ты, часом, не офицер?" – спросил я ее.

– "Младший капрал Меланиппа, пятый эскадрон легкой кавалерии, – в ярости ответила она. – А ну убери свои грязные лапы!"

– "Это же младше старшего лейтенанта, да? Ну да ладно. Ты девственница?"

– Она ответила – и голос ее еще больше напрягся, хотя по-прежнему казалось, что не менее, чем на меня, сердита она и на саму себя, – что Второе правило для военнопленных амазонок запрещает ей выдавать любую информацию помимо имени, чина и подразделения. Я любезно ответствовал, что поскольку был несведущ касательно этого правила, она его уже нарушила, информировав меня о его существовании. Амазонки не плачут, но голос у них дрожит. Она попросила, чтобы я ее сначала убил.

– "Прежде чем что?" И тут я осознал, надо сказать к собственному изумлению, что не только пребывал в состоянии полной эрекции с того самого момента, как спешился с Пегаса (каковой мирно пощипывал травку, перенюхиваясь с вороной кобылкой), но что и в самом деле собираюсь силой ею овладеть. Она оказала поразительное сопротивление – особенно для связанного по рукам и ногам и не вполне пришедшего в себя после подобного падения: некоторые амазонки, как я узнал позднее, особенно же носящие имена Меланиппа или Быстрая Мирина, наделены определенной, пусть и ограниченной способностью к протейству, когда находятся в сексуально критической ситуации; мой младший капрал, прежде чем мне удалось ее насадить, кратко, но безошибочно обращался в каменного краба, в водяную змею, олениху, кальмара – именно в таком порядке. Охваченная неистовством, она, на свою беду, только и могла вспомнить о животных, как она надеялась, устрашающих или стремительных (и при этом случилось так, что не вспомнила о диких кобылицах, а то бы моя песенка была спета), не осознавая – я-то знал это от Полиида, – что, во что бы снабженное конечностями ни обратилась, она останется связана точно так же, как и была, а кроме того, что мое знакомство с оборотнями послужит мне своеобразным иммунитетом против ее действий. Обернись она облаком или, скажем, потоком воды, ей ничего не стоило бы от меня освободиться; на деле же я просто отмахнулся от краба и придержал ее за заднюю ножку, чтобы он не удрал на остальных прочь; преспокойно схватил змею чуть пониже головы (мы с братом с детства собаку съели в этом деле, пугая маленьких девочек пойманными в роще змеями) и, по сути, внедрился – с тыла – в заарканенную олениху, понимая, что она вот-вот вернется в вожделенную форму. Завизжав как недорезанная, она превратилась в кальмара, только две из пяти пар щупалец которого были связаны: мне следовало бы поскорее убраться, – знаете, у них там такой клюв, внизу, у самых срамных частей? – но шесть свободных щупалец присосались ко мне, совсем недурное на самом деле ощущение, движимые тем же самым спрутьим инстинктом, из-за которого она тут же оросила мой пенис чернилами, вместо того чтобы просто-напросто мне его оттяпать. Через минуту это опять была Меланиппа, но уже не девушка; воющую, я удерживал ее за волосы под собой, пока отвечал струёй на струю. Едва я кончил, как тут же ужаснулся, до какой степени уже дважды оказался порабощен желанием, повторив с чуждой всякой жалости силой безжалостное жульничество в роще. Сокрушаясь, я ретировался; кальмарьи чернила, смешавшись с яркой, как вишневый сок, кровью, капали с моего опавшего орудия на ее все еще неистово сжатые чресла и гузно, росчерками и титлами варварского алфавита надписывая инициалами мой позор.

– "Свинья! Свинья!" – надсадно выплевывала она, задыхаясь от возмущения. Я счел бесполезным – зачем мне-то лезть на рожон? – указывать ей на бесполезность и этого превращения: подумай она о нем вовремя, и я бы насадил ее ничуть не хуже оленихи.

– "Крайне сожалению, – отдувался я. – Большой перерыв между женщинами; переувлекся. Да и осьминог был – круче некуда!"

– "Перережь мне глотку", – попросила она, уткнувшись лицом в грязь.

– "Не идиотничай".

– "Выпотроши меня".

– "Что за белиберда".

– "Если бы могла, я бы убила тебя, женофоб, свинья сексистская".

– С тем и лежим. "Мне тебя не в чем винить, – сказал я чуть спустя. – Я никогда в жизни, знаешь ли, никого не лишал девственности, не говоря уже о насиловании. Мне до глубины души стыдно за самого себя. Что мне сделать, чтобы хоть как-то загладить вину?" Ее предложения отражали дурное расположение духа, их невозможно было провести в жизнь, не положив конец моей карьере. Мы немного помолчали.

– "В нашей стране, – сказала она немного погодя, – мы бы отрезали твой хер насильника и засунули, чтоб ты подавился, его тебе в глотку. Мы бы посадили тебя задницей на горячий кол. Мы бы скормили тебе твои собственные яички. О! О! О!"

– В третий раз я извинился за свое над ней насилие и, несмотря на всю ее брань, плевки и пинки, постепенно ее почистил, привел в порядок одежду, оставив себе в качестве доказательства для Иобата только бронированный хитон. За работой этой я в сочувственных тонах рассказал ей историю об изнасиловании Антеи; о ее разочаровании несправедливостью природы, допустившей в этой области односторонность; о моем восхищении замечательным уходом за лошадьми со стороны амазонок из нашего дворцового штата в Коринфе; о ее собственном потрясающем бойцовском духе и о моей решимости вернуть ее к своим, вместо того чтобы обрекать на рабство у моего работодателя, к которому сам я не испытывал никакой особой приязни, и т. д. Стараясь не вспоминать о Втором правиле для пленных, Меланиппа сообщила мне тогда, уже спокойнее, но все еще в холодной ярости, о Первом – умереть в бою, но не попасть в плен, поскольку амазонки должны ожидать, что их изнасилуют Женофобствующие Свиньи-Захватчики, и Третьем – не по своей вине все же полоненной – убить, как только подвернется случай, себя, дабы доставить как можно меньше удовольствия этим самым ЖСЗ. Я напомнил ей, что и в мыслях не держу повторять свое постыдное насилие – по отношению и к ней, и к лучшему в моей собственной натуре. Ничуть не впечатлившись, она плюнула в меня и объявила, что для амазонок это вопрос чести: ни одна из них – пленная и подверженная сексуальному насилию – никогда не возвращается в Амазонию, если не приносит с собой на аксельбанте отъятых органов своего насильника, ибо, хотя ее народ, вопреки широко распространенному мнению, весьма высоко ставил не только гомосексуальные, но и гетеросексуальные отношения и по своей собственной инициативе истово и обильно совокуплялся с мужчинами, самым отвратительным на свете было для них подвергнуться насилию. Их нравственные устои, их религия, искусство, даже история и мифология неизменно обращались к этому пункту: свое происхождение, например, они прослеживали от группы из примерно двух тысяч девственниц, насильно дефлорированных каким-то азиатским деспотом, который после этого массово депортировал их в Скифию, наказав поминать его добром, ибо он смягчил свою клятву убивать каждую после насилия над ней; вместо этого те из них, кто от него забеременел, убили своих детей и установили воинствующую гинекократию, дабы сопротивляться насильственному подавлению своего пола. Слово амазонка, сказала она, имеет наряду с обыденным и высший смысл: хотя полный рвения лидер может и буквально обкорнать себе грудь из символических соображений – не поступить ли так прикидывала и сама Меланиппа, – одногруд ость, к которой отсылает это имя, метафорична и позитивна: наполовину чистая женщина, наполовину чистый воитель и т. д. Вследствие всего этого, если, как подчас случалось, изнасилованной амазонке не представлялось шанса отомстить своему растлителю, прежде чем он от нее избавится, она могла не убивать себя, но должна была жить в изгнании, повышая сознательность женщин в других странах касательно фактов их эксплуатации, – отсюда и изредка встречаемые в местах, подобных Коринфу, соотечественницы Меланиппы, где, батрача на конюшне, они преспокойно подрывали основы патриархата.

– Но сама моя жертва, столь же по-своему полная амбиций, как и я, с самого раннего девичества лелеяла мечту о великой цели – с победой привести своих сестер в страну их легендарного исхода, Самарканд; низложить и кастрировать женофобствующего хряка-деспота, кем бы ни оказался сей неудачник, и установить на родине-матери их матерей матриархат. Пусть к этим свершениям, многообещающим первым шагом на котором стало раннее не по годам присвоение ей чина младшего капрала, навсегда преградило единственное падение с лошади и тычок моего копьеца; поскольку и сердце, и разум, и душа ее были целиком в Фемискире, на чужбине ей не жить; если я оказался слишком труслив, чтобы присовокупить к насилию убийство, ей придется убить себя самой.

– Я и без того уже давно раскаялся, а теперь, слушая донельзя трогательный отчет своей жертвы и воображая, каково бы было мне самому, даже без дополнительных этических или исторических обертонов, если бы то или иное горькое несчастье (вроде выпавшего на долю моего брата) в корне пресекло мою карьеру, сделался и вовсе безутешен. Отпустить ее на произвол судьбы я не осмеливался; не мог я и так ее и бросить или перелететь с ней в Фемискиру или обратно в Тельмесс (где, возможно, дружеское участие Филонои, раз уж не мое, смягчило бы ее боль, – но я не доверял Иобату); с другой стороны, сколько бы я ни сокрушался, мне отнюдь не улыбалось в качестве наказания охолоститься. Меланиппа с гневом отвергла мое предложение снабдить ее гениталиями одного здесь же на горе помершего козопаса, каковые она могла бы представить дома принадлежащими насильнику. Наконец в поисках лучшего решения я, засыпая на ходу, перелетел с ней через Спорады и Киклады, покрыл, накрепко приторочив ее к спине Пегаса, чтобы она с него не спрыгнула, весь неблизкий путь до Коринфа; под покровом ночи мы приземлились прямо на царские конюшни, вспугнув пару сов и дежурную амазонку, в которой я признал толстую Ипполиту, подругу моей юности, и окликнул ее по имени.

– "Нет, уже не царевич Беллер, – прокричал я ей сверху, – Беллерофон. Убийца? У меня тут ваша молоденькая сестра, младший капрал пятого эскадрона легкой кавалерии Меланиппа, храбрая воительница, постыдно изнасилованная в бессознательном состоянии после тяжелого падения с лошади в Ликии. Вот. Пожалуйста, присмотри, чтобы она с собой ничего не сделала, ладно? И представь ее моей матушке и своим товаркам и т. д. А еще скажи мамаше, что со мной все в порядке и я рано или поздно вернусь потребовать коринфский трон. И еще, что с Полиидом она ошибалась. Думаю. Благодарю". Пока ошарашенная Ипполита отправилась за лестницей и своими товарками, я аккуратно сгрузил слишком подавленную, чтобы говорить, Меланиппу на крышу, поцеловал ее волосы, еще раз извинился. "Лучше мне ничего было не придумать, – объяснил я, – здесь ты как-никак среди друзей. Ниспровергай все, что захочешь. Могу ли я что-то еще для тебя сделать?" Ну как же, конечно, отвечала она: на самом деле, ей невтерпеж как хочется – здесь и сейчас – сделать мне минет, прямо на крыше, в благодарность за то, что, изнасиловав, я ее заодно не убил. Голос у нее был какой-то странный, да еще и специфическое изложение ее мотивов… В растерянности я отклонил ее просьбу и нагнулся, чтобы развязать ей руки. Мгновенно она вцепилась в мои лодыжки, норовя яростно вгрызться мне в промежность; я подскочил на месте, поскользнулся на черепице, чуть не сверзился с крыши вниз; она была тут как тут, немыслимая прыть для человека со связанными ногами, пыталась выцарапать мой срам; я неуклюже вспрыгнул-таки на Пегаса и вонзил пятки ему в бока; с конька крыши вслед мне полетели истошные проклятия.

– Потрясенный, я вернулся к подножию горы Химера, где и провел три дня, отдыхая и пытаясь восстановить душевное равновесие. Кроваво-чернильные пятна на полотне хитона Меланиппы были несмываемы, этакое зашифрованное клеймо проклятия. Мне досаждали дурные сны. Всякий раз, когда я видел змею (а леса там ими кишат), мне чудилось, что это спасающаяся бегством амазонка. Когда приближались лазутчики солимов или карийцев, я пугливо улетал от них вместе с сойками и черными дроздами; я разыскал еще один патруль амазонок и попытался рассказать им о храбрости Меланиппы и текущем положении вещей; вынужденный держаться от них на расстоянии полета стрелы, я не смог до них докричаться. Большую же часть времени я просто парил кругами высоко над потухшим вулканом, словно незаконнорожденный ястреб, и думал про себя черные мысли. В конце концов я вернулся на равнину к Ксанфу и столице Иобата.

– Царь, увидев меня, оказался еще больше удивлен, чем в первый раз, – и откровенно к тому же этим недоволен. Обеспокоенным казался и Полиид. Вот Филоноя – та вскрикнула от радости, повисла у меня на шее и принялась осыпать поцелуями, пока не заметила, в сколь мрачном расположении духа я пребываю, и не отпрянула от меня.

– "На это ушло кое-какое время, – кисло промямлил Иобат. – А где моя амазонка?" Я предъявил поруганный хитон и отдал его Филоное, чья изысканная красота и девичьи манеры вдруг показались мне эксцентричными и напыщенными, словно она подражала какому-то фригийскому пидору. "Амазонки не идут в рабство", – сказал я. Иобат причмокнул: "Но пленницы-то они, пока суд да дело, классные, а?" Филоноя отбросила хитон и выбежала из комнаты; ее досада на меня тут же подняла царю настроение. "Сосункам предоставь обжиматься, – продекламировал он, – мужику подавай его трах. Хе-хе. Обычно мы им вставляем, а потом смотрим, как они кончают с собой. Ну что, останешься со мною на ленч, прежде чем уделать для меня царя Амисидора?" То, что я отразил солимов и амазонок, заявил он, засчитывается в лучшем случае за один подвиг, тем более что я не представил ему никаких доказательств касательно первых и лишь двусмысленное подтверждение касательно вторых. Кроме того, его шпионы сообщили из Карий, что хотя Амисидор и встревожен историями о "летучем кентавре" и обусловленным ими ослаблением солимско-амазонского союза и, возможно, вследствие этого окажется достаточно уступчив на переговорах по урегулированию приграничных споров, он отнюдь не был запуган до такой степени, чтобы капитулировать. Моим следующим заданием, таким образом, как предложил ему в соответствии с классическими образцами нарастающего неправдоподобия Полиид, будет перелет прямиком к карийскому двору: среди бела дня я должен буду приземлиться под носом у Амисидора и посулить ему, что уничтожу столицу со всем ее населением, если он не уступит Ликии половину Карий.

– "Если понадобится, можешь потратить на это весь уик-энд, – заключил он. – И обеспечь-ка мне Амисидорову половину: по его царице плачет мой бордель для сантехников. Адью".

– Я ответил: "Нет. Я выполню еще одно поручение – третье по твоему счету, но пятое по моему, поскольку я включаю сюда и доставку послания от Прета, – но это и в самом деле должно быть нечто незаурядное, не чета предыдущим. Пираты и отщепенцы – ну да, может быть, – если они на самом деле вне закона не потому, что протестуют против несправедливостей ликийских социально-экономических институтов, – жалко, я не перекинулся об этом парой-другой слов с Химарром, прежде чем его потопить. То же относится и ко всяческим мятежникам – ежели они простые проходимцы, домогающиеся власти. И конечно же, к захватническим армиям. Ну и т. д. Но только больше никаких империалистических агрессий, идет? Либо что-нибудь достойное, либо я умываю руки. За последнее время я стал куда как сознательнее".

– Из-за кулис тронной комнаты донесся хлопок в ладоши. Вернулась Филоноя и, спокойно глядя на меня, заявила своему папаше, чтобы он прекратил слоняться вокруг да около и послал меня на Химеру.

– Я попытался разобраться в ее чувствах. "Химеру… химеру?" Полиид нервно заявил, что это слово можно произносить как с большой, так и с маленькой буквы.

– "Неплохая идея, Филя, – откликнулся ее отец, – Совсем неплохая. У нас тогда останется наш Летучий Кентавр, а у Амисидора ответного монстра не будет. Ты говоришь, Полиид, это самое чудовище – убийца из убийц?"

– "Мне не доводилось слышать, чтобы оно причинило кому-то вред, – сказал я. – По моей информации, у него могут быть там, в кратере, свои дела. Предполагается, что я убью его просто за чудовищность? Да к тому же не его, а ее, это же самка. Хватит женоненавистнических выпадов".

– Полиид выступил в защиту смертоносности чудища, основываясь на генеалогических аргументах, ведь оба его родителя были знаменитыми убийцами-людоедами, но признал, что их отродье не покидало своего логовища, чтобы сослужить свою службу Амисидору – по крайней мере с тех пор, как он начал пичкать его своими транквилизирующими волшебными бумагами, – и тем самым представляет угрозу разве что для вулканологов и ни о чем не подозревающих спелеологов, чтобы предостеречь которых вполне достаточно приставленного к горе стражника. Посему он согласился со мной, что нет никакой особой надобности убивать чудовище – или тварь, если мне важен женский род.

– "Он молокосос, а ты – пройдоха, – хмыкнул Иобат. – Если он ухайдакает эту самую Химеру, полетит все твое оборонное мошенничество, верно?"

– "Тогда не убивай ее, – предложила Филоноя уже ласковее. – Передай ее живьем на зоологический факультет университета. Хорошо, Беллерофон?" Идея воодушевляла ее все больше и больше: мы сможем соорудить для Химеры асбестовую клетку, дыхание ее можно будет пустить на бесплатное отопление всего зоопарка, а может быть, и беднейших кварталов полиса. "Не нужно причинять ей вред, – настаивала она, но тут же, покраснев, добавила: – Но смотри, чтобы и она его тебе не причинила".

– "Грандиозная идея! – вскричал Иобат. – Увести такое оружие Амисидора и выставить его на обозрение демосу, отвлекая его внимание от насущных проблем. Давай, Беллерофон! Если ты одолеешь ее – больше никаких заданий; если она тебя – то же самое! В любом случае ты в выигрыше. Конечно, если ты боишься…"

– С минуту поразмышляв, я объявил, что отправляюсь на Химеру, хотя и с превеликой неохотой – не по причине заботы о собственной безопасности, а потому, что моя прогрессирующая в последнее время прозорливость заставляет призадуматься: чудовища вполне могут нести важную экологическую функцию, являть собой принципиальное звено в питательной цепи экосистемы и т. п. Побуждает меня взяться за этот подвиг только глубочайшая, по самой сути, его уместность, которую я, на удивление, не разглядел двумя тысячами слов ранее, его полное соответствие Схеме, – и та же самая Схема предписывает, что Химера должна быть не пленена, а убита. Ни один из легендарных героев никогда не возвращался с дела с чем-то живым – не считая собственной прославленной персоны да, при случае, донимавшейся недругами принцессы.

– Филоноя, позабыв о своем недавнем раздражении, встала на мою сторону и принялась за нас обоих рассуждать, что ввиду знаменитого дыхания Химеры мы, чего доброго, можем в данном случае отнести монстромахию к мерам по защите окружающей среды от загрязнения. А что думает по этому поводу Полиид?

– "Какая разница, что думает он, – жизнерадостно промолвил Иобат, – царь здесь пока еще я, и я говорю – вперед. Пусть победит сильнейший гладиатор и т. д. Живой или мертвый – мне все равно, но только на этот раз никаких слухов или полумер: доставь мне труп Химеры, чтобы я мог увидеть его собственными глазами.

– "Невозможно", – встрял Полиид.

– "Тем лучше".

– Но провидец, вновь обретая уверенность в себе, объяснил, что в то время как убиение Химеры было для легендарного героя моего калибра по крайней мере вполне вообразимо и вопиюще уместно, – само собой разумеется, он с самого начала держал его на уме в качестве кульминации моих деяний и даже предвидел его, как я могу припомнить, еще в Коринфе, – никакой сувенир на память о чудовище сохранить не удастся, а уж тем более всю его тушу: по самой своей природе огнедышащего существа, оно должно было сразу после смерти изойти на дым. В целях же удостоверения происшедшего необходимо было свидетельство квалифицированного соглядатая, которому, однако, при обычном стечении обстоятельств грозило больше опасностей, чем самому химеробойцу с его спецснаряжением и наперед гарантированным благословением Олимпа. Только свидетелю, наделенному собственными сверхчеловеческими возможностями, мог выпасть довольно скромный шанс уцелеть и пережить ярость поверженного насмерть монстра внешнего сгорания…

– "Вы прошли по конкурсу, – сказал Иобат. – Коли сгинете, мы для вас тут где-нибудь установим мемориальную доску, идет? – Он нахмурился. – Но если вы оба вернетесь, утверждая, что с Химерой покончено, – я должен буду поверить вам на слово?"

– "Я докажу это, отправившись в пещеру сама", – быстро проговорила Филоноя, и разубедить ее не могли никакие отцовские угрозы или увещевания.

– "Когда вернусь, хочу с тобой подробно побеседовать", – весь в счастье сказал я ей и пообещал вернуться к обеду. Полиид попросил час на упаковку кое-каких пожиток и подготовку специального копья, которое, по его словам, понадобится мне, чтобы разделаться с Химерой. Иобат, все еще хмурясь, отправился на заседание Великийского Совета отечественной обороны. Я откушал с принцессой кебаб из ягненка и маслин; рассказал ей кое-что узнанное мною об амазонках (она слушала задумчиво, но внимательно, пару раз вставив что-то вроде: "Ты, кажется, очень ими восхищен"); спросил, почему ее отец, столь поначалу гостеприимный, внезапно, похоже, разлюбил меня после зачтения безобидного письма Прета, тогда как мы с ней не выходили за рамки дружески-приятельских отношений. Филоноя тут же оживилась и обещала, что проверит письмо, до которого, особенно в отсутствие Полиида, сумеет добраться. Зачем проверять письмо, спросил я, содержание которого было без всяких выкрутас нам зачитано?

– Она улыбнулась и сказала: "Зови это женской интуицией"; и к термину, и к явлению я был непривычен, но не имел тогда времени с ними ознакомиться. На прощание мы нежно поцеловались, она заклинала меня быть осторожным, я взнуздал симпатягу Пегаса, подобрал Полиида и в приподнятом расположении духа лег на крыло, держа курс на северо-запад.

– По дороге я без умолку тараторил о своем волнении в преддверии того, что, если верить Схеме, должно стать звездным часом моей карьеры; я возносил хвалы смелости Филонои, с какою она вызвалась подтвердить истребление Химеры, и ее преданность, подвигшую ее разобраться, что же настроило против меня ее отца. Конечно же, моему Святому Супружеству, каковое, если я правильно помнил Схему, непременно следует за свершением подвигов, предопределено быть с нею; я уповал на это; ее нежное послушание, стоило мне об этом поразмыслить, намного полнее соответствовало понятию conjunctio oppositorum, лежащему у Оси Мира, чем, скажем, более деятельный темперамент ну хотя бы того же младшего капрала амазонской кавалерии, которого я оставил несколько дней назад на попечение Эвримеде. И т. д. Не согласен ли он?

– "Ненавижу летать", – угрюмо промямлил провидец и тут же выдал мне инструкцию: нам следует тайком подбираться к чудовищу, одурачить которое невозможно; мы полетим прямиком и приземлимся на самый край кратера; в полдень Химера непременно возвращается к себе в пещеру для весьма длительной сиесты – вне всякого сомнения, именно поэтому я и не видел ее во время своих недавних облетов, – и весь фокус состоит в том, чтобы застать ее в логове, где у нее возникнут проблемы с пространством для маневров. Подмеченное мною в последнее время отсутствие выбивающегося из кратера дыма свидетельствует, что дыхание ее временно утратило обычную пламенность (такое случается); но, учитывая ее тройную кровожадность, больших преимуществ это не сулило. Подобно тому как Персей по отношению к Медузе превратил своего врага в союзника, я должен, словно искусный борец, обратить силу своей противницы против нее самой. Отсюда и припасенное им специальное копье, увеличенный вариант того орудия, которое он отдал для письма Филоное; вместо острого бронзового наконечника оно снабжено тупым свинцовым. Высадив Полиида под прикрытием каменного карниза, я должен был завязать Пегасу глаза, пристроить к концу своего копья несколько пропитанных волшебным теплонакопителем листов бумаги из портфеля прорицателя и просунуть его поглубже в пещеру. Химера на него набросится; теплонакопитель еще больше поднимет температуру ее дыхания (сам я должен зажмуриться и задержать дыхание, чтобы не наглотаться ядовитого дыма) и расплавит свинец, который прожжет ей внутренние органы и убьет ее. "Усек?"

– "Мне что, даже не придется ее увидеть?"

– "Ты ее увидишь, – обещал Полиид. – Но делай все, как я велю, а не то спечешься. Твоей подружке, между прочим, незачем проверять завтра пещеру, найдутся другие доказательства". Мы приземлились на край кратера, никакого чудовища не было видно, только тоненькая струйка пара пробивалась из широкой дыры, в которой Полиид признал одну из вентиляционных отдушин и, следовательно, счел вполне пригодной для нападения. "Ну ладно, приятной битвы, – напутствовал он меня, когда копье и повязка на глаза были изготовлены, – и женись на своей принцессе и все такое прочее. Уверен, твой брат порадовался бы, если бы узнал, сколь успешен ты оказался. Не слишком доверяй своему тестю, он бы уже давно от тебя избавился, не призови я к закону гостеприимства и не поставь его вместо этого твоим работодателем. Увидимся где-нибудь здесь, герой".

– Ну вот, я все так и сделал, дивясь, почему он так странно говорил. Пегас вслепую летать не мог; я подвел его к дыре, просунул внутрь свое старенькое копье; как бы там ни было, что-то ударил: со свистом потянулся дым, густые черные клубы, какая-то вонь, звук словно бы горна. Никаких метаний или борьбы. Я попытался заглянуть, не промазал ли; вытащил обуглившееся копье с наполовину расплавленным наконечником и со страхом ударил еще раз, ожидая поклевки. Вместо этого какой-то шлепок, я отпрыгнул назад, поскользнуся, едва не свалился с Пегаса, а тем временем в облаке дыма вокруг нас начало подниматься нечто темное и смутное, клубясь и растекаясь наравне с самим дымом, потянулось через кратер к карнизу, где я ссадил своего пророка. Сдернув с Пегаса повязку, я взлетел, глаза мои слезились от испарений, но не успели мы еще добраться до противоположной закраины, как трах! – гора содрогнулась и вверх оттуда на черном столбе поднялся шар дыма. Никаких признаков Полиида, только на срезе скалы исполненный сажей и копотью расплывчатый силуэт, как я решил, самой зверюги. Своим испепеленным копьем я в печали очертил его, от львиной головы до змеиного хвоста, пока сверху на нас не стал падать невесомый пепел – чей же еще, если не моего не вполне выгоревшего наставника? Я жаждал начертать там для прозревавшихся им ранее в будущем поколений его имя; не возражал бы надписать для тех же читателей и свое – если бы отличал одну букву от другой. На чуть закопченном Пегасе я уныло поворотил назад, решив обязательно научиться у Филонои писать.

– Ее я заметил на берегу неподалеку от города; облаченная в один только хитон Меланиппы, она размахивала мне флагом. Я приземлился, спешился, поцеловал ее и сказал: "Привет. Я убил Химеру. Но она убила Полиида. Что случилось? Почему ты это наделала? Он тебе не подходит".

– Она отвечала: "Привет. Хорошо. Хорошо. Засада. Потому что пришло время войны, а не любви. Я думала, тебе нравятся амазонки; но это ерунда, после боя я его сниму". У нее была замечательная память, даже для тинейджера. Что за бой? Поспешно она поведала, что Полиид оказался предателем: по словам ее отца, от которого она под угрозой сбежать вместе со мной из дома потребовала объяснений его негостеприимства, послание от Прета было таково: "Прошу, убери подателя сих писаний с этого света, он пытался обесчестить мою жену, твою дочь". Но когда она, с разбитым сердцем, осмотрела этот документ сама, оказалось, что на самом деле он содержит только первое из этих двух сложенных в сложное предложение. В любом случае там не было никаких упоминаний об очистительных заданиях, которые Иобат по совету Полиида, как он охотно признал, налагал на меня с целью от меня избавиться. Муж Антеи, как он заявил, героем не являлся, но во всем, что не относилось непосредственно к его вражде с Акрисием, был вполне разумным человеком: пытался я изнасиловать Антею или нет, я наверняка так или иначе смертельно его обидел; посему Филоное не стоит ни больше меня видеть, ни мешать дворцовой страже, поджидающей меня в засаде, чтобы убить – если я вернусь. Конечно, ей ни к чему человек, который убил своих отца и брата, бросил мать, пытался изнасиловать ее сестру и на самом деле изнасиловал и убил беспомощную военнопленную амазонку. Хе-хе и т. д.

– "В том, что касается Полиида, ты, может быть, и права, – согласился я. – Иногда я и сам в нем сомневался. Но можно и иначе прочесть его роль во всем этом. Прет знает правду о своей жене и мне. Подложные письма! Ты должна будешь научить меня читать и писать. Спасибо, что предупредила о засаде. Амазонку эту я не убивал, а отправил домой к своей матушке. Остальное в общем-то правда, и, согласен, выгляжу я, по крайней мере на бумаге, хуже некуда. Вот. А почему ты здесь?"

– Филоноя ответила: "Потому что я люблю тебя всей душой – и сердцем, и умом. И телом. Моя сестра всегда хотела быть легендарным героем. Я всегда хотела быть им любимой. – Она провела пальцем по хитону. – Ты и впрямь изнасиловал эту бедную девушку?"

– Я сказал: "Угу. Сразу после этого я раскаялся, но, поскольку мое деяние не было ненамеренным, это вряд ли что-либо меняет". Она поежилась, пробормотала что-то об острых ощущениях, поинтересовалась, не собираюсь ли я, коль мы здесь наедине в укромном месте и ей некого позвать на помощь, овладеть также и ею.

– "По-моему, нет. Лучше полетим в Коринф и востребуем там свое царство".

– Филоноя задумалась. "Не верю, что ты пытался напасть на мою сестру. Тебе не пришлось бы этого делать; я ее знаю. Ты с ней спал?" Когда я покачал головой, она сжала мне руку, отерла сажу с морды Пегаса, радостно исповедалась, что уйдет со мной, пусть и безрадостной, в любом случае, женой или любовницей, даже если моя любовь к ней не дотягивает до ее любви ко мне. Совет своей покойной матушки – никогда не выходит замуж за человека, которого она любит больше, чем он ее, – Филоноя рассматривала как достаточно разумный, если в виду имеется, что любовь должна быть равной, или как в основе своей самоублажающий, если в виду имеется противоположное неравенство; чего же не хватает в каждом из этих случаев, так это трагического измерения, каковое, на ее взгляд… но будет еще достаточно времени и для ее взглядов, и для моего рассказа о насилии, и для Коринфа, когда мы сместим ее папеньку и возьмем Ликию на свое попечение, – что и сделаем к ночи, если правильно разыграем свои карты.

– "Что за карты?"

– "Я выразилась фигурально. Пока ты исполнял на горе свою героическую работу, я не сидела сложа руки. Моя соседка по комнате в ЛУ специализируется по метеорологии и попутно проходит вулканологию; так вот, она предсказывает, что сегодняшние дневные толчки с эпицентром на горе Химера вкупе с господствующими в последнее время южными ветрами, временем суток (почти полный отлив), месяца (полнолуние) и года (весеннее равноденствие) произведут через каких-то несколько страниц небывалый подъем воды. Серия опросов, проведенных нами пару часов назад среди ксанфийских рыбаков (свои контакты с которыми я сейчас разъясню), подтвердила это предсказание. Вот что я предлагаю: я сейчас полечу на Пегасе домой – ради пущего эффекта – и объявлю папочке, что, если он не отцепится и не запустит всю эту полцарства-и-руку-дочери канитель, ты явишься аки Посейдон и затопишь весь город. Ты тем временем молишься своему отцу (с которым я, по правде говоря, надеюсь повидаться после нашей помолвки, и с твоей матушкой тоже), чтобы он протянул нам руку помощи или по крайней мере простил обман. Думаю, мы можем рассчитывать, что дворцовая стража тут же смотается: они по большей части горцы и как огня боятся утонуть. В какой-то момент, когда ты с паводком в поводу продвинешься по равнине к Ксанфу, к папаше прибудет делегация женщин из рыбацких поселков и предложит ему политически предложиться тебе сексуально взамен на то, что ты пощадишь город взамен на то, что он гарантирует ксанфийцам бытовой матриархат, за который их женские группировки агитируют годами. Уловил? Видишь ли, в ту самую минуту, когда я сегодня в полдень вышла в этом хитоне, их лоббистки начали переговоры со мной как новообращенной, и мы все это с ними проработали. Папаша клюнет на эту идею, потому что думает, что ты клюнешь на эту идею, потому что он думает, что ты этакий оголтелый насильник, верно? А я веду себя так, будто очень обеспокоена перспективой, что мой суженый переспит со всеми этими женщинами, как оно и есть. Ну а ты на самом деле их целомудренно отвергаешь, в точности как это было с моей сестрой, и я указываю отцу, что это доказывает: все это – мухляж со стороны твоего прежнего наставника, который по каким-то таинственным причинам намеревался тебя подставить, как оно, я думаю, и есть. Папаша соглашается со всеми условиями, ты упираешься, пока луна не доходит до зенита, – тут прилив должен повернуть вспять; потом соглашаешься не затоплять город и громогласно просишь Посейдона унять воды. Смысл того, что ты идешь вместе с приливом, а не летишь на Пегасе, забыла тебе сказать, в том, чтобы продемонстрировать смену аллюра, – не так ли поступил Персей, когда спас Андромеду, не прибегая к помощи головы Горгоны? В своей выпускной работе я защищаю тезис, что легендарные герои раз за разом поступают так, дабы показать: крутизной своей они обязаны общей благосклонности богов, а не тому или иному конкретному образчику амуниции, каковые могут быть утеряны, украдены или нейтрализованы. Я понимаю, что это слишком спорное обобщение, но мне нужно предоставить краткий вариант уже к середине семестра. Надеюсь, ты взглянешь на составленный мною список примеров и контрпримеров. Все ясно? Как ты заставляешь Пегаса набирать или терять высоту? Но может, ты не хочешь все это делать…"

– Я предложил на ней жениться, она закричала "Ура!" и согласилась, мы так все и сделали, это сработало, и еще многое в придачу. Филоноя не упомянула, что боровшиеся за освобождение ксанфийские женщины относились к поклонницам диких кобылиц; я воздел свое копье и деликатно выступил перед живописным прибоем, нагорная деревенщина съела все с потрохами; затем из-за стены раздалось оглушительное ржание, и в неверном свете уходящего дня я увидел, что через равнину на меня в конном строю несется нечто вроде дюжины полных лун или ополоумевших желейных медуз – задрав юбки и задом наперед, параграф d текста-в-тексте и т. д. Это был сразу и Коринф, и Тиринф; я уронил свое копье и нырнул в буруны; мы проиграли бы в этот вечер, если бы не ядреный Пегас: он учуял на этих торжествующих южанках гиппоман, спикировал необузданным с зубчатых стен, словно пятиногий дракон, и наставил рога двум ксанфийским ломовикам, пока не осознал, что их спасающиеся бегством жены только играли в лошадок.

– "Руку моей дочери и беспрепятственный переезд в Коринф", – предложил мне Иобат.

– "Не идиотничай, – сказала Филоноя, – он может овладеть всей Ликией точно так же, как и мной, просто взяв ее, когда пожелает".

– "Ее плюс полцарства – раз и навсегда, а? О лучшей сделке не приходится и мечтать. Или ее плюс наследование всего и вся, на выбор".

– Я уже открыл было рот, чтобы произнести тету из "Так и быть", но Филоноя среагировала быстрее: "Берем и то, и то".

– "И то, и то!" Иобат свистнул своим сухопутным крысам вверх, на крышу; я – Пегасу вниз, на берег; Филоноя своему предполагаемому свекру наружу, к прибою.

– "Подразумеваешь ведь и то, и другое, и третье, разве нет? – с трудом спросил царь, вкладывая руку своей дочери в мою. – Ну так наслаждайся ими в добром здравии". Филоноя расцеловала его, сбросила свой хитон и жеманно склонила головку на мою руку. Тут же была провозглашена наша помолвка (наряду с матрилинейно-патриархальным домоуправством для Ксанфа, компромиссом, нехотя принятым потрясенными кобылокультистками), свадьба должна была состояться по возвращении Иобата и Совета отечественной обороны из освидетельствующего путешествия на гору Химера. К сожалению, на спуске экспедиция была перехвачена среди козьих пастбищ отрядом мстительных амазонок, возможно действовавших на основе просочившейся от ломовиков информации: полдюжины высокопоставленных ликийских официальных лиц пало в стычке, еще полдюжины членов совета, включая и царя, были захвачены в плен; этим по очереди вручался нож и предоставлялся выбор – избавить себя при его помощи либо от жизни, либо от детородного члена. Из последних шести единственный, кто склонился к последней альтернативе (Председатель СОО), был выпущен на свободу и донес до всех – со слезами на глазах, но не, вопреки рассказам некоторых пошлых историков, высоким голосом, – что одиннадцать ликийских матрон были обезмужены (но не обезмудены), что Филоноя осиротела и воцарицилась, я сам обестестыцен, разминистрен и воцарен, что Химеры, по всей видимости, больше не было, а мой сделанный по горячим следам отчет об оставленных ею следах правилен во всех деталях кроме одной: на фаске скалы имелся не сажистый силуэт, а лишь сажистый контур или очерк, под которым был обнаружен (и доставлен мне доблестным старым чиновником) сажистый свиток, запечатанный оттиском на воске вздыбленной Химеры и надписанный снаружи (по саже): Б от П: Начать в Середине Нашего Жизненного Пути. Мне было приятно заключить, что Полиид не умер, а только преобразился. Филоноя учила меня читать и писать; я отложил свиток и напрочь забыл о нем – до сегодняшнего утра. Спихните меня. Мы поженились и короновались и с тех пор неизменно были счастливы. Спихните меня. Изгоните меня из города. Пегаса отпустили пастись, и теперь он тише воды, ниже травы.

– В заключение я хочу привлечь ваше внимание к двусмысленности моей официальной легендарно-мифической истории. Я так и не был никогда формально очищен от вины по делу Главка и моего брата. Мое поведение в Тиринфе в лучшем случае можно характеризовать как сомнительное. Кроме меня самого, не осталось в живых ни одного свидетеля потопления Химарра и карийских пиратов. Единственные возможные свидетели разгрома солимов и амазонок были мною последовательно чуть не до смерти затоптаны, а последняя – изнасилована и депортирована; я ни разу не удосужился побеспокоиться и узнать что-либо об этом младшем капрале в Коринфе – факт, который наглядно характеризует мое очевидное безразличие к благоденствию как моей матери, так и родины. Я не могу представить даже хитона, ибо его насовсем прибрала к рукам Филоноя. От Химеры – никаких следов ни ее существования, ни погибели, если не считать моего наброска, воспроизвести который на любой скале может любой школяр. От Полиида, единственного, кроме меня, свидетеля монстромахии, никаких дальнейших признаков жизни, за исключением занудного текста этой лекции. Единственное мое наглядное чудо, подъем вод, как я уже показал, явилось скорее плодом хитроумного расчета, чем волшебства. Пегас, безусловно диво дивное, был повит кузеном Персеем, а не мной, мне же его просто ссудила Афина; к тому же он уже не тот, что был. Но завершающим доказательством, ежели в таковом имеется потребность, моей прохиндейской натуры служит то, что накануне своего сорокалетия, когда, как вы знаете, типический – подлинный – легендарный герой вдруг впадает в немилость у богов и людей, я наслаждаюсь преданностью своей жены, уважением детей, почитанием подданных, восхищением друзей и страхом врагов – все это свидетельствует о протекции Олимпа. Вышвырните меня.

В: Это ответ?

О: Пардон?

В: Нам приятно довести до вашего, милостивый государь, сведения, что в знак высокой оценки блестящего курса лекций, а также общего признания ваших заслуг по патронажу Университета и выдающегося вклада, внесенного вами в героическую генетику и автомифографию, студком, профессорско-преподавательский состав и администрация Ликийского университета единогласно проголосовали за назначение вас на Мемориальный трон Иобата по прикладной мифологии, самое престижное профессорское кресло в Университете, только что основанное и финансируемое царицей Филоноей. С днем рождения, государь.

Я сбежал на болота, метнул свой завтрак и лекционный свиток в сыть-траву, вспомнил на последнем симпатичную печать – Химеру, сунулся туда подцепить его да выудить из отступающего прилива, не смог его засечь, вкалывал почти до самого заката, отыскал вместо него севшую по низкой воде на мель "Персеиду", которую угрюмо оттащил обратно, на страницу один, читай: – Доброй ночи. -Доброй ночи и т. д., на следующий день поутру вытащил после завтрака заветную уздечку, изрыгнувшись на конюшню, был подсажен и подпихнут лакеями и т. д., гикнул, свистнул и т. д.: Пегас, свесив крылья, плюхнулся на подстилку из опилок дубовой коры, словно падший аист, вот, пожалуйста. Тем временем царица Филоноя, жалостливо примостившаяся по соседству с выгулом, почитав "Персеиду", предложила:

– Давай отправимся в путешествие! По всем тем местам, в которых ты свершал свои знаменитые дела! Начнем с Коринфа – Эвримеда просто не поверит, как выросли ребятишки! Затем Тиринф: вот уж вволю надразнюсь, с чего это вдруг моя сестричка в тебя тогда втюрилась, – да еще и мерзкий трюк с этими Беллерофоновыми письмами, которые ты называешь "Беллеро-фоническими". Кипрский Саламин не про нас, поскольку солимы вроде бы опять зашевелились, зато мы сможем пройтись по музею карийских пиратов на Фармакуссе и нанести официальный визит амазонкам в Фемискиру. Я по-прежнему принимаю дружеское участие в движении за освобождение женщин, хотя сама и не испытываю никакого особого желания "эмансипироваться", как, к несчастью, о том и свидетельствует развившееся со времен замужества небрежение прежней моей страстью – интеллектуальной деятельностью. Наконец – что, как мне кажется, я предпочла бы всему на свете, кроме твоих объятий, – мы вместе постоим на том самом месте, где ты убил Химеру! Просто позор: всю свою жизнь я провела в какой-нибудь сотне километров от этой горы и ни разу не забралась на нее посмотреть на твой знаменитый рисунок, ныне главную в Ликии приманку для туристов, – еще одно печальное, хоть и не масштабное свидетельство того, что мы, женщины, будучи озабоченными вынашиванием и выращиванием детей, склонны относиться ко всему остальному спустя рукава, пока в один прекрасный момент, как раз когда наши мужья и браки более всего нуждаются в щепоти задора и гонора, не обнаруживаем, что и в самом деле стали людьми скучными и неинтересными. Домой мы отправимся по пляжу, где я махнула тебе на посадку, а ты предложил на мне жениться и я согласилась – счастливейший момент за все мои почти четыре десятка лет. И далее в постель.

– Ну и само собой разумеется, что это не более чем предложение – и сама идея сентиментального путешествия, и специфический маршрут странствия, который я тут набросала. Возможно, оно шокирует тебя как слишком непосредственное подражание "Персеиде"? Тем не менее, по-моему, от такого путешествия заведомо не будет никакого вреда, а некая реальная польза очень даже возможна, поскольку, как ты однажды непринужденно заметил на семинаре для старшекурсников по мифологии, архетипическая схема легендарно-мифологического приключения такова, какова она есть, ни больше и ни меньше: мы можем ее не понимать, но не в силах от нее отказаться, и герои, воленс-ноленс, ей следуют. А вот что само собой, возможно, не разумеется: если на самом деле твоя интрижка с Антеей – ограничимся одним примером – была не столь невинна, как о том твердит официальная версия, а ты чувствуешь необходимость полностью перетрясти свое прошлое, можешь, как всегда, рассчитывать, что я все пойму и даже отдам должное твоему решению: мои собственные чувства для меня ничто по сравнению с моей к тебе любовью и важностью твоей карьеры легендарного героя и т. д.

Беллерофон ощущает – и не впервой, – что образ его усопшей супруги, искаженный для точности на манер карикатуры, рисуется ревнивым пером, и гадает – кем же. С чего бы, например, ревновать Филоною Полииду-Провидцу? Но герой сего рассказа более уже не уверен, что его автор – Полиид. Полиид напоминает ему, что Полиид никогда не претендовал на авторство: Полиид, собственно, так или иначе и есть сама эта история, во всяком случае ее знаки и пробелы; автором может быть Антонин Либерал, например, Гесиод, Гигин, Гомер, Овидий, Пиндар, Плутарх, Схолиаст к "Илиаде", Цец, Роберт Грейвз, Эдит Гамильтон, лорд Рэглан, Джозеф Кемпбелл, автор "Персеиды", кто-то подражающий этому автору – короче, любой, кто когда-либо писал или напишет про миф о Беллерофоне и Химере. Понять это нелегко и не очень-то приятно, ну да я доберусь до тебя, гадюка, до тебя, кровосос, и непременно тебя прихлопну. Не может ли это быть амазонка Меланиппа?

Меланиппа, которая безмолвно и без комментариев переписывала все эти многочисленные, все эти бесчисленные страницы, никому не подражает, никого не копирует – кроме той неизменно отступающей все дальше и дальше в прошлое почтенной череды предков, в честь коей она и получила свое имя. И она не, не, не: не какого-либо толка писатель, скульптор, живописец, даже не особенно натаскана в классической мифологии, – пожалуйста, не забывай об этом, Беллерофон! Одним словом, она не Персеева Каликса, нет, нет, нет, и не намерена подражать этой чудной, гордой, ранимой девушке. Она простая амазонка – то есть это самый серьезный обман, на который она способна.

Разве это обман! Милая Меланиппа была единственной настоящей амазонкой при дворе, наводненном липовыми! См. Второй Прилив, Вторая Стадия!

Говоря об обмане, она, конечно же, подразумевает, что на самом деле она – это… она точно не знает, как это сказать; даже фраза "человек женского пола" включает ее в две категории, от которых она сама чувствует себя более или менее отличной; само "сама" причисляет ее к некоторой самости. Так или иначе, будучи – и с удовольствием – амазонкой, она отнюдь не воспринимает себя исчерпывающе охваченной этим эпитетом. Обычай амазонок обходиться без фамилий и присваивать каждой новорожденной одно из дюжины с гаком канонических имен представляет, верит она, дополнительные льготы, поскольку за внешней путаницей, каковая отсюда происходит (по ее оценке, в Фемискире постоянно имеется около шестисот Меланипп всевозможных возрастов, рассматривающих друг друга как сестер, и примерно столько же Быстрых Мирин, Пентиселей, Ипполит и т. д.), кроется весьма действенное прояснение личностной самотождественности. Ибо, в отличие от ее в силу своей безличности бессмертной "Меланнипости", Меланиппе ведома некая частная, некатегоризируемая безостая само-, которую ей никогда не спутать с именем "Меланиппа", – как Персей, думает она, спутал себя с легендарной личностью "Персей", с "Беллерофоном" – Беллерофон…

Беллерофон признает эту глубокую, удачно подмеченную особенность, целует ее подметчицу, но просит у нее прощения: по причинам, которые будут открыты на Третьей Стадии Второго Отлива, мое отождествление с "Беллерофоном" – ясная и систематически проводимая политика, а не путаница или смешение, сколь бы явной ни казалась, ни кажется или ни могла бы показаться видимая хаотичность этого рассказа. Посмотри мне в глаза. Ты знаешь, что я имею в виду.

Его любовница Меланиппа, официальный протоколист этой части его истории, в последний раз прерывает ее по ходу рассказа, дабы смиренно признать свою ошибку по подмеченному ею поводу и заявить тому – кто бы он ни был,– кто читает эти (ее) слова, что к чему бы они ни привели и чем бы ни кончились, она до безумия любит своего любовника.

И он ее точно так же! А пагубный Полиид – в этом нет ничего невозможного, он скоро снова появится на сцене – уже не так закупоривает нарративный канал! Я чувствую, сколь мощен прилив моего рассказа из океана сказания; волшебная обратная связь держит: мой крылатый сводный брат может наконец снова взлететь!

Подняв якорь?

Вняв ржанию. В стоячей между приливом и отливом воде, снова в Ликии, я сполз с затонувшего, охромев на крыло, в воздушном океане Пегаса, посмотрел в глаза притулившейся на жердочке жене, сказал: "Идет, так мы и поступим. Пакуйся. А я прогуляюсь по болоту – чуток сердце себе поснедать и т. д. Если через пять дней не вернусь, отправляйся одна".

– О'кей, зеленоглазый, – ответствовала Филоноя и поцеловала меня в лоб. – Возьми это с собой, чтобы не скучать между едой. – Она вернула мне историю моего кузена. – Когда я занималась мифами и легендами, – продолжала она, – я обнаружила своеобразную параллель мотиву оборотня в нашем ликийском фольклоре: местные ксанфийские добытчики ондатры и промысловики-мидиеловы рассказывают о Болотном Старце, в общем и целом, об этаком приливном Протее, который принимает форму любой из встречающихся разновидностей заливной фауны и строит всяческие козни против их суденышек и снастей; но если им случится залучить его в рачевню или загрести грабельками для моллюсков – один шанс на миллион, – он остается у них на побегушках до смены прилива и т. д. Поколение за поколением это сказание оставалось всего-навсего милым народным поверьем, в которое сам народ якобы верил единственно ради своих внучат или туристов и дотошных студиозусов вроде меня. Со времени, однако, нашего супружества отчеты о Б. С. чаще и достовернее всего приходят из отдаленных районов, особенно из Алейских болот. И вот, столкнувшись вчера с новоявленной находкой этого куда-то запропастившегося лекционного свитка, а потом с его явным превращением тем же вечером в сей плавучий опус, я не могу удержаться от очевидной ассоциации с Полиидом. Кажется, ты однажды цитировал его на ту тему, что все оборотни – версии Морского Старца? Мне кажется вполне возможным, что Полиид предусмотрел раскрытие нами его надувательства – в отношении и тебя, и папочки – и воспользовался эпизодом с Химерой, чтобы к своей выгоде обратиться в ее изображение на скале, потом в лекционный свиток, а потом в дремлющую себе традицию Болотного Старца – дабы затаиться до следующего поворота в твоей карьере. Короче говоря, ни разу не сподобившись взглянуть на эту с большой буквы Схему, на которую ты всегда ссылаешься, я прочитываю все события нескольких последних дней как волнующие знамения: свиток, "Персеида", окончательное вето на взлет Пегаса, абсолютная вершина твоей несносности по отношению к детям и ко мне самой и твои утомительные, хвастливо самокритичные публичные разглагольствования перед своими слушателями – все это совпало с достижением тобою середины жизненного пути. Все говорит за то, что пришло время – и давно! – для нового собеседования с твоим Советчиком и что Полиид вот-вот объявится. А лично я убеждена, что он у тебя в руках, но так как его нынешняя личина, похоже, это обличье Болотного Человека, интуиция подсказывает мне, что сподручнее будет до него добраться, если ты захватишь с собой в Алейские болота "Персеиду" и не преминешь получше присматриваться к улиткам и мягкопанцирным крабам. Может, пустить манускрипт по воде? Далее, памятуя о том, что ты не раз и не два упоминал о его документалистских наклонностях, особенно о промежуточном превращении в коринфской тюрьме в камерное послание, я надеюсь, ты сможешь убедить его превратиться в саму Схему, чтобы ты смог с ней свериться, до или после того, как он примет для тебя "человеческий" облик. И наконец, когда – и если – ты будешь с ним совещаться, полагаю, ты по крайней мере не забудешь о моем личном скептицизме касательно доброй воли Полиида, склонен ты его разделять или нет. Так или иначе, поскольку центральным образом того, что ты находишь удовольствие называть своим Первым Отливом, стала приземленность Пегаса, уверена, мы тут единодушны: отыскать, как снова его поднять, – вот первоочередная задача твоего общения с Полиидом. Вдобавок было бы очень интересно услышать его мнение о том, не следует ли тебе, когда метафорический отлив повернет вспять и ты опять окажешься полетным, вновь стать со мной и детьми столь же милым и нежным, как раньше. Я была бы тогда достаточно счастлива, чтобы умереть, ведь, несмотря ни на что, я так же сильно люблю тебя сейчас, как любила и в ту ночь, когда мы впервые отправились вместе в постель и ты ласково лишил меня девства, и мы проспали в объятиях друг друга до самого рассвета, и… и т. д. И передай ему от меня привет. Пока.

– Пока.

Я так все и сделал, бродил туда-сюда, добросовестно пробираясь среди литторин и мелампуз; мимо, словно падшие луны, проплывали медузы; у москита, лягушки и манящего единственной клешней краба искал я совета, как разомкнуть замкнутый контур своей жизни в восходящую спираль наподобие раковин лунной натики, которые я приставлял к ушам в надежде получить ответ – не сводя одного глаза с зажатого в руке документа. Под какой-то сосной, на возвышенном клочке суши, зажатом между двумя ручейками, устроил я себе лежбище; раз или два садилось и всходило солнце; я размышлял о Филоное и течении своей жизни, мне немного хотелось умереть. Приплелись с ленчем в коробке Гипполох и Исандр; я прогнал их домой, но задумчиво сжевал цыпленка, яйца с пряностями, греческий салат. Болото тикало, булькало, пришепетывало, попискивало, мурлыкало, щебетало: Полиид был по соседству, все в порядке. Я положил "Персеиду" в небольшой винный кувшин, прибывший вместе с ленчем, и, весь в сомнениях, пустил его на волю прилива. Через двенадцать часов пятьдесят минут точно такой же выплеснулся назад со странным, но явно Полиидовым письмом:

На борту «Овода», озеро Шетоква, Нью-Йорк, 14 июля 1971 года

Его Величеству королю Англии Георгу III Приливные хутора, Редманс-Нек, Мэриленд 21612

Ваше Королевское Величество,

22 июня 1815 года, с целью заложить новый, более надежный фундамент империи, я отрекся от французского трона и удалился в порт Рошфор, где меня ожидали два моих фрегата, новые, быстроходные, прекрасно оснащенные и людьми, и пушками, готовые прорвать блокаду гавани кораблями Вашего Величества и доставить меня в Америку. Капитан «Медузы» Поне планировал в ночь на 10 июля напасть на главное английское судно – корабль Британского военного флота семидесятичетырехпушечный «Беллерофон», против которого, старого и медлительного, «Медуза», по его оценкам, могла продержаться часа два – вполне достаточное время, чтобы ее напарница с моей свитой на борту оторвалась от меньшего из осуществляющих блокаду судов. План был дерзким, но гарантировал успех; не желая, однако, жертвовать «Медузой», я решил вместо этого, как искусный борец, обратить себе на пользу силу своего соперника; достичь своих целей скорее при помощи военно-морских сил Вашего Величества, а не вопреки им; посему я отправил Вашему сыну Принцу-регенту следующее послание:

Иль-д'Экс, 12 июля 1815 года

Ввиду междоусобицы, расколовшей мою страну, и враждебности могущественнейших в Европе сил, я завершил свою политическую карьеру и собираюсь, подобно Фемистоклу, искать приюта у очага британского народа. Я передаю себя под покровительство английского закона и прошу о покровительстве Вашего Королевского Высочества как самого могущественного, надежного и великодушного из моих врагов.

Выслав перед собой адъютанта с этим посланием и инструкциями затребовать у Принца-регента американские паспорта, в годовщину взятия Бастилии я передал на борту «Беллерофона» себя и свое окружение в руки капитана третьего ранга Мейтленда и покинул Францию. Увы, предательство и последовавшее на основе злокозненного обвинения в безумии заточение Вашего Величества должны были бы послужить мне уроком и продемонстрировать всю неуместность моего доверия к Вашему сыну и его министрам, особенно – в сложившейся ситуации, когда правит бал та самая Муза Прошлого, школу которой я когда-то прошел. Узнав, что пунктом моего предназначения будет не Лондон и Балтимор, а Св. Елена, я, словно заброшенный ученик, тщетно воззвал к своей былой учительнице за воздаянием:

На борту "Беллерофона", в море

…Я взываю к истории. История расскажет, что враг, который двадцать лет вел войну против английского народа, по своей собственной воле пришел среди злоключений и невзгод искать убежища под крылом его законов. Какое более разительное доказательство мог он дать своему доверию и уважению? Но какой ответ был дан в Англии на подобное великодушие? Врагу этому якобы протянули гостеприимную руку, а когда он добровольно сдался, его заклали.

Мне нет нужды описывать свое безделье на безлюдной скале тому, кто сам столь долгое время провел в заточении и даже в еще более постыдных условиях. У меня по крайней мере было то утешение, что изгнание мое являлось и временным, и, так сказать, добровольным: для спасения мне не нужен был никакой Персей, я мог ускользнуть в любой момент и прождал семь долгих лет лишь потому, что этот период требовался мне, чтобы добиться максимальной выгоды от моего мученичества, завершить на этой стадии развитие своей политической философии, отраженной в «Мемуарах Св. Елены», и убедительно воплотить собственную вымышленную смерть в 1821 году; ну а моему брату Джозефу в Нью-Джерси, моим офицерам в Мексиканском заливе и агентам в Филадельфии, Балтиморе, Новом Орлеане и Рио-де-Жанейро – полностью заложить фундамент для моих дальнейших американских операций.

Прибегнув к средствам, раскрывать которые я здесь не буду (но каковые должны обладать определенным сходством с теми, благодаря которым Ваше Величество осуществило собственный побег из Виндзора), я отбыл в 1822 году с острова Св. Елены, направляясь в свою американскую штаб-квартиру: сначала дом неподалеку от вашего собственного среди мэрилендских болот, окончательно же – в западный Нью-Йорк, в тот район, внимание к которому привлекла еще в бытность мою первым консулом мадам де Сталь (владелица 23 000 акров в округе Сент-Лоуренс), – в те дни, когда эта особа еще не обратилась на манер Антеи или жены Потифара против меня. Отсюда на протяжении последних полутораста лет я и направлял через своих агентов работу по неспешной реализации моей великой стратегии, первые зачатки которой возникли во мне на борту «Беллерофона»; время исполнения ее нынче приспело: итак, проект, по сравнению с которым Йена, Аустерлиц, Ульм, Маренго, 18-е брюмера, даже сама исходная Революция подобны нашим старым 18-фунтовкам в сравнении с водородной бомбой или моей старой доброй подзорной трубе в соседстве с рефлектором из Маунт-Паломара, – я имею в виду Новую, Вторую Революцию, окончательно и бесповоротно новую.

«При мне новинок не будет» – так заявили Вы, Ваше Величество, канцлеру Элдону. Но истинно революционная природа моего проекта, как покажет изучение «Беллерофонского» проспекта (в пути к вам отдельным пакетом), заключается в том, что, как первая с самого начала научная модель этого жанра, она не будет содержать вообще ничего оригинального, а будет самой квинтэссенцией, своего рода абсолютом, как бы выраженной платоновской формой.

План дерзкий, но гарантирует Сброс Для его немедленного осуществления налицо все, кроме достаточных фондов для конструкции более разностороннего компьютера на моей базе в Лилидейл, и хотя подобные фонды доступны мне из нескольких разных источников, глас Истории направляет меня к Вашему Королевскому Высочеству как к самому могущественному, надежному и великодушному из моих Сброс Врагами мы потрясли мир, кто сможет противостоять нам как союзникам?

В 1789 году Вы, Ваше Величество, «оправились» от смирительной рубашки Вашего первого «безумия» и наголову разгромили тех интриганов, которые вместе с Вашим сыном пытались установить его регентство, после чего вплоть до Вашего второго и «окончательного» предательства теми же интриганами в 1811 году наслаждались беспрецедентной популярностью среди своих подданных – как и я между Эльбой и Св. Еленой. Так давайте же вместе из нашего второго изгнания совершим Вторую Революцию, настолько же более славную, чем Первая, насколько дольше ждал ее прихода нетерпеливо предвкушающий преображение мир. Вновь былой Монарх Суши протягивает руку былому Королю Морей. Только возьмите ее, и, товарищи по оружию, каких еще не видывала сия планета, мы станем Императорами Мира.

Н.

Этому невразумительно-трогательному посланию, в котором несколько знакомых имен проблескивало сквозь общий мрачный контекст, словно костры овцепасов, увиденные мною при первом полете, я задал несколько пробных вопросов: «Кто я такой?» и т. п. – и, не получив никакого ответа, со смешанными чувствами отослал его со следующим прибоем. Окрыленный надеждами, я предполагал, что Полиид будет и сам следовать некой классической схеме – схеме постепенного приближения, как поступила, когда к ней взывал я (я имею в виду – мы с Делиадом), Афина или, с распечатыванием писем Прета, Иобат; поскольку три из тех пяти дней, которые я велел Филоное меня дожидаться, уже пролетели, я воззвал к отплывающей амфоре смилостивиться и проделать свои фортели, если можно, за еще два шага, а не за, скажем, четыре, шесть или восемь. Всю эту ночь я прихлопывал всяких жучков-паучков, изучал звезды, вслушивался в удары своего сердца, пытался догадаться, что же окажется в Беллерофоновом проспекте. Мое имя от бесконечного повторения утратило свой смысл. Незадолго до рассвета, если только мне не померещилось, мимо проплыл парусник. Все ближе и ближе покачивался на попятных волнах рыжий, как горшок, кувшин, обросший ракушками и обмотанный водорослями, словно после долгого путешествия, и т. д.; я невозмутимо наблюдал, пока он наконец не приткнулся у самых моих ног, выудил его содержимое, писанина местами расплылась и т. д.

Кому: Г-ну Тодду Эндрюсу,

Исполнительному секретарю Приливного фонда,

Тауэр-Холл Маршихоуп Cmeum Юниверсити

Редманс-Нек, Мэриленд, 21612

От: Джерома Б. Брея

Лилидейл, Нью-Йорк, 14752

4 июля 1974 года

Предмет: Повторная заявка на возобновление гранта Приливного фонда на переоборудование лилидейлского компьютера для Второй Стадии сочинения революционного романа «NOTES».

Дорогой сэр,

ввиду того, что все понятия, включая понятия «вымысел» и «необходимость», с большей или меньшей необходимостью вымышленны, вымысел более или менее необходим. «Бабочки» существуют в нашем воображении наряду с «существованием», «воображением» и всем остальным. Архимеды, мы поднимаем рычагом реальность, представляя себя в отрыве от всех ее остальных предметов, их – один от другого, все вместе – от нереальности. Таким образом, Искусство – столь же естественно-природное произведение искусства, как и Природа; истина литературного вымысла в том, что Факт – это фантазия; вымышленный сюжет – вот модель всего мира.

Однако империя романа, некогда более обширная, чем две империи, Франция и Англия, вместе взятые, съежилась ныне до размеров какого-нибудь Люксембурга или Сан-Марино. С узурпацией его общедоступных основ свойственный литературе вымысел стал удовольствием для специфических вкусов, наравне с поэзией, стрельбой из лука, посещением церкви. Чтобы восстановить его давнишнее господство, иначе как Революцией не обойдешься; и в самом деле, Революция ждет за кулисами своего часа, Вторая Революция, – и не будем медлить, дожидаясь двухсотлетия Первой, по сравнению с которой она обещает стать такой же прославленной, как и ее приход в мир, горящий от нетерпения Сброс Ныне, при переизбытке «научной фантастики», научности литературного вымысла не…

Снова пробел. Пук бумаг оказался даже более пухлым, чем "Персеида", но хотя мои навыки в чтении достигли к этому времени очень даже неплохого уровня и я не жалел усилий, пытаясь раз за разом вгрызться в разные его места, разобрался я, что же все это означает, крайне поверхностно, в самых общих чертах, и, несмотря на целый ряд чрезвычайно заманчивых, сулящих ложные надежды ссылок, никак не мог использовать то, что мог хоть как-то осмыслить. В целом документ, похоже, разъяснял планы его автора по завершению некоего проекта, каковой, как подчас казалось, состоял в написании неведомого произведения героически неортодоксального толка, в другие же моменты – в политической революции; но описание Бреем своего проекта, история первых трех лет его осуществления и перспективы завершения были густо пересыпаны литературной полемикой, политическими диатрибами, автобиографическими анекдотами и жалобами, угрозами засудить какого-то собрата-писателя за плагиат и всевозможнейшими замечаниями. Себя этот герой описывал как "изначально" ведущего свой род от Джерома Бонапарта (брата того Императора, что раз за разом скандально всплывал в пертурбациях с Полиидом) и "мэрилендской" дамы по имени Бетси Паттерсон, на которой Джером был недолго женат; более же непосредственно – от принцессы по имени Кай-Ю-Ха-Ха Брей, которая заявила "перед лицом Господа и ирокезов" о своем супружестве с Чарльзом Джозефом Бонапартом, внуком Джерома и Бетси, во время его пребывания в должности "Уполномоченного Соединенных Штатов по делам индейцев при Теодоре Рузвельте в 1902 году". Поскольку ко времени его писаний в живых не осталось ни одного "bona fide Бонапарта", приходившегося исходному Наполеону (чье имя и пчелиные инсигнии, даже саму личность которого он, подчас казалось, как в предыдущем письме, присваивал) более близким родственником, Брей рассматривал себя как законного наследника трона "Франции" – отсюда и его прозвище "Дж. Б., Претендент". Но при всем его знатном происхождении судьба Брея была с ним столь же сурова, как и моя со мной: самозваные правители этой самой Франции игнорировали его требования; точно так же как Полиид, он был низведен до преподавания – на посту, несравненно более скромном, чем мой почетный в ЛУ, – и до писания на потребу и продажу публике своего рода мифов, называемых романами. Его политические недруги тайно замыслили предотвратить публикацию по меньшей мере двух из этих последних, озаглавленных "Искатель" и "Любитель"; более того, когда его посетило (как меня Афина) некое божество – второстепенный козлобог по имени Стоукер Джайлс или Джайлс Стоукер – и удостоило его не крылатого коня, но священного писания, называемого "Заново Пересмотренный Конспект", публикация которого могла бы сделать его бессмертным, эти же самые враги умудрились целиком передрать сей труд и издать его под чужим именем с теми же инициалами, что и у его подлинного издателя, и – самое возмутительное из всего – не только выдали ЗПК за "вымысел", но и заявили, что трогательное предисловие Брея, которое они пиратски дословно воспроизвели, тоже было вымышленным, произведением гипотетического автора!

Разочаровавшись, Брей отказался от преподавательства и оставил семью, чтобы "снова стать словно в детском саду", посвятив всю свою энергию одиноким трудам по составлению алфавитного указателя слов и изречений, встречающихся в писаниях козлобога Джорджа Джайлса, каковой относится к нашему Пану примерно как, скажем, Полиид к Протею. Навьючив немногие свои пожитки на своего рода механического Пегаса, жука по имени Фольксваген, он удалился в упомянутую в шапке его послания общину Лилидейл – целый полис провидцев и сивилл; там он обосновался в некоем содружестве, называемом Ремобилизационный хутор, который финансировал эксцентричный мэрилендский миллионер Гаррисон Мэк Второй, каковой к тому же был или временами воображал, что был "Георгом III, безумным монархом Англии". (Замечая, что безумным Мэк II воображал себя не здоровым Георгом III, а Георгом III безумным, каковой в своем безумии воображал себя здоровым Мэком II, Брей использует нашенское словцо парадокс.) Когда его группа, "ославленная, как и все пророки в своих отечествах", позже перебралась в "Канаду", Брей не поехал с ними, поддерживаемый отчасти мучимым угрызениями совести автором, ранее предоставившим свое имя для заговора с плагиатом, отчасти своими собственными побочным приработками – в качестве козовода и изготовителя помадок, капитана курсирующего по озеру Шетоква прогулочного судна "Овод" и т. п., а в первую же очередь – Георгом III через филантропическую организацию Мэка II – Приливной Фонд. Насколько я смог разобраться. Пятилетний План амбициозной "Второй Революции" был выношен не напрямую Бреем, а второй – изобретательной – машиной, этаким автоматическим Полиидом, называемым Компьютер, которую Брей использовал в своих ученых усилиях; этот самый Компьютер намекнул однажды, что ему сподручнее отстоять перед миром свои права и по праву занять свое место среди бессмертных, отказавшись от утомительнейшей симфонии в пользу Революционного Романа – вышеупомянутой "научной фикции", каковая в письме Брея Мэку II, а может быть, и в его собственном мозгу, не то смешалась с новой революцией, не то приобрела ее черты.

В "Год N" проекта (в цифрах 1971/2), "призвав [своего] врага [Георга III] [себе] на помощь", Брей воспользовался грантом Приливного Фонда для перестройки своей машины, с тем чтобы, будучи напичкана определенным количеством произведений того или иного автора, она могла составить гипотетические новые произведения в его же манере. Результаты его первых опытов сами по себе оказались довольно неуклюжими пародиями на писания вышеупомянутого плагиатора, которому Брей тем самым ловко за себя отомстил: они были озаглавлены "Концу дороги нет конца", "Жив, жив, дурилка", "Сын Джайлса, или Заново Пересмотренный Заново Пересмотренный Конспект", – по собственным загадочным словам Брея, "романы, которые имитировали форму романа, автора, который имитировал роль Сброс"; но они вполне удовлетворительно продемонстрировали потенциал машины. Оставшуюся часть года Брей потратил в основном восстанавливая силы после нервного расстройства, результата воздействия ядовитого газа, распрысканного по округе его врагами под предлогом уничтожения озерных мух; тем не менее он, похоже, приобрел любовницу – "несговорчивую маленькую амазонку" (как при чтении этих слов у меня в груди захолонуло сердце!) по имени Меропа, чье первоначальное недоверие к нему как к "Белому англо-саксонскому протестанту (WASP)" оказалось, должно быть, сметено революционным характером его работы и его пылом в таких делах, как "борьба против ДДТ",– и радикально изменил концепцию самой своей работы. Ибо в Год О (код # 1972/3) он приступил к программированию своей машины для сочинения не гипотетических фантазий, но "Последней Фикции", "Окончательного вымысла". В ее утробу (более ненасытную, чем у Химеры, если и не столь же опасную) он отправил все пятьдесят с гаком тысяч вокабул из "Томпсоновского "Индекса мотивов фольклорной литературы", все содержимое книгохранилищ лилидейлской мемориальной библиотеки Марион Скидмор плюс к тому справочную работу, озаглавленную "Знаменитые сюжеты", основы магической математики с такими именами, как Золотое Сечение и Ряд Фибоначчи, и (не могу сказать почему, но, кажется, это предложение исходило от его любовницы) список всего на свете, что группируется по семь. Так экипированной машине надлежало проанализировать весь корпус существующей литературы ("фикции") – как мог бы аристотельствующий лепидоптеролог поступить с существующими разновидностями бабочек, – чтобы вывести совершенную форму из "естественных" к ней приближений и свести этот идеал к математической модели, предшествующей сочинению ее словесного воплощения. Таков был гений Брея, что его машина начала год, породив в качестве схемы типического подъема и спада драматического действия следующую простенькую диаграмму:

а кончила его такими «усовершенствованными» альтернативами, как «Прямоугольно-треугольный Фрайтаг»:

и «Злато-треугольный Фрайтаг»:

каковые точно предписывали относительные пропорции как экспозиции, так и нарастанию действия и развязке, точное положение и уровень осложнений и кульминаций, отношение внутреннего и обрамляющего повествований и т. д. Не удивительно, что он описывает, как счастливо роился все лето вокруг машины, с нетерпением предвкушая первую пробную распечатку, намеченную на осень: к этому времени я и сам оказался настолько вовлечен в его поиски, будто они были моими, и тщетно пытался разобраться, а душа уходила в пятки, не обнаружится ли среди его технических добавлений и каталогов и Героическая Схема, не иначе списанная Полиидом с него – если только, что, правда, казалось еще более неправдоподобным, сам Компьютер не был какой-то будущей разновидностью моего провидца.

Но мое разочарование полностью меркло по сравнению с тем, что испытал бедный Брей в Год Т – "серединную точку [его] жизни" – при этой столь давно предвкушаемой распечатке. Заглавие "NUMBERS" – "Числа" – сулило достаточно многое: семь его заглавных букв, гармонично сгруппированные вокруг центра – его инициала, многообещающе отражали определенную увлеченность Брея математикой, особый вклад, внесенный его приятельницей Меропой (две "древние" литературно-нумерологические традиции ее племени, называемые гематрия и нотарикон), и "такие литературные прецеденты, как четвертая книга Пятикнижия, про которое каббалисты утверждали, что исходно оно было семикнижием, но потом одна его книга полностью исчезла, а другая свелась всего к двум стихам – "Числа" 10:35,36". Но, увы, как он сам вынужден был признать, он "не отловил при отладке [своей] машины всех блох"; следом шел не шедевр, а азбучный хаос, десть за дестью "поразившей [Брея] как столбняк" чудовищной чересполосицы букв! Беда никогда не приходит одна (может, и в этом тоже смысл названия?): в тот же вечер, думая его отвлечь, Меропа отправилась с ним на собрание группы воинствующе-радикальных студентов, привлеченных в Лилидейл слухами, что здесь находится центр огромного революционного заговора. Когда в один из моментов разговора они выхватили газовые пистолеты, заряженные составом, при помощи которого намеревались "сбить листву [дефлорировать?] с плюща Лиги", Брей, вне себя от испытываемых мук, ошибочно принял их за своих ядовитых врагов и "едва ускользнул" (эта часть повествования не вполне ясна); прибегнув к чудовищному лицемерию, ядовитым жалом он сбил с ног и временно парализовал "прекрасную [его] предательницу", после чего в безумии бежал на жуке Фольксвагене. Оправившись, Меропа оставила его, примкнув к этим революционерам с их достаточно смутным скоропалительным проектом "наполнить конторские бачки с питьевой водой в одной крупной корпорации водами озера Эри"; Брей, теперь убежденный, что именно она и несла ответственность за фиаско "Чисел", долго пребывал в крайне подавленном расположении духа среди руин своего проекта, который Приливный Фонд вскорости лишил дотаций. Он пишет о себе как о "корабле без руля, на ветрилах которого поставили точку", "обездоленном" и "ужаленном". "Рождество, как же!" – щерится он на справляющих главный в Лилидейле религиозный праздник; в конце Года Т ("З июля 1974 года") – ошеломляющая перекличка с Медузой – обозревает он жалкие обломки своих грандиозных упований и пишет: "Мои разбросанные записки [он пишет notes] обратились в камень [stone]".

Но на следующую же ночь, описывая в оцепенении на пароходе бесчисленные круги по озеру, он, благодаря не то Компьютеру, не то жуку Фольксвагену, сподобился поразительного прозрения. Оплакивая утрату Меропы, он вспоминает ее сравнение распечатки "Чисел" с исконным кодексом законов ее племени: в соответствии с некоторыми толкованиями, эта "Тора" являлась изначально неким хаосом разбросанных букв, которые сами по себе располагались в слова и фразы, стоило произойти событиям, этими фразами описываемым. В то же время он лениво замечает, что заметки [notes] являются анаграммой камня [stone] и наоборот и посему ("этой самой умеренной гематрией") перенапоминают о его бывшей любовнице. Вычитывая для него все эти тысячи повествовательных мотивов, предназначенных в зашифрованной форме в пищу Компьютеру – точно так же, как Полиид скармливал свои магические заговоры Химере,– она в свое время заметила: "Смотри-ка, одного тут у них не хватает: Ключа к Сокровищу. Один парень родился в семье, мужчины в которой век за веком отдавали все силы поискам некоего Тайного Сокровища, ага? И вот когда он вырастает, вместо того чтобы мотаться, как и они, по белу свету, он перечитывает в библиотеке все книги о Поисках и тому подобное и решает, что Сокровище, чего доброго, где-нибудь тут, в его доме, – наподобие метерлинковской "Синей птицы" и т. д. В ту же ночь ему снится, что в подвале его дома находится этакая большущая многокомнатная квартира, о которой он никогда и не подозревал, но по той или иной причине эта новость не очень-то его удивляет. Проснувшись, он соображает, что никакой квартиры там нет, а вот что есть – так это старая кладовка не то для инструментов, не то для запасов, в которую он никогда не заглядывал, потому что дверь в нее загораживали груды хлама, оставленные его предками, – и он абсолютно уверен, что там-то и должно быть Сокровище. И так он, не пролив и капли пота, заходит дальше, чем остальные после долгих лет приключений, опасностей и всего такого прочего. Но обнаружить местонахождение Сокровища – одно, а добыть его – совсем другое: когда он разгребает весь этот мусор, оказывается, что дверь заперта, словно подвал банка. Замок не заклинило, он не заржавел – на самом деле он очень даже хорошо смазан, – но его определенно не открыть без ключа даже лучшему в округе слесарю. Посему парень кончает тем, что ему все же приходится рыскать в поисках по всему свету, верно? Но уже за ключом, а не за сокровищем. Он проходит через обычные загадки, битвы, чудовищ, путеводные нити, ложные следы и тому подобное и в конце концов спасает некую принцессу и т. д., и в их брачную ночь она находит некий очень даже симпатичный ключ в кармане его собственных штанов. Она думает, что им следует этим и удовлетвориться, но он бросает ее, мчится назад в свою страну, в свой старый дом, стремглав влетает в подвал, отпирает дверь и убеждается, что кладовая пуста. Оставив однажды девушку и ее страну, назад вернуться он не может, не помню уже почему, и посему в отчаянии выбрасывает ключ и доживает остаток жизни как суровый старый отшельник. На смертном одре, размышляя о своих приключениях, утерянной подруге и всем остальном, он видит, что Ключ к Сокровищу и был самим Сокровищем и т. д. Образчик шовинистического мужского поклонения фаллосу, но недурная история". И сразу же, стоило ему только эту историю припомнить, как все осветилось для Брея словно серией отдельных вспышек, "словно фейерверк отразился в озере Шетоква": не "Числа", "NUMBERS", а "Заметки" – "NOTES" – настоящее заглавие его романа; 5, а не 7 – правильная его числовая основа; то, что он воспринял как фиаско, было вполне нормальной кульминацией первых трех пятых проекта – пятилетнего плана, у чьей "-точки", как он вдруг осознал, он ныне находился ("NOT относится к ES как NOTES к NOT"). Все эти безбрежные россыпи случайных букв – чудовищная анаграмма Революционного Романа, вернуть к порядку которого расшвыренные налево и направо буквы потребует ни больше и ни меньше как "перепрограммирования" Компьютера в свете этих новых прозрений.

Чтобы опробовать свою теорию, он тут же экспромтом загрузил в него немудреный список "пятерок": пальцы на руках и ногах, чувства Homo sapiens, стопы стихотворных пентаметров и "Полку классики д-ра Элиота", тона (Компьютер счастливо икнул, сглотнув это (tones) слово) пентатоники, великие книги и блага "Китая", рода "Ирландии", нации "Ирокезов" и составляющие "Британской Империи", вышеупомянутое Пятикнижие, будние дни, гласные алфавита, возрасты человека, месяцы последнего путешествия Одиссея, истории, обрамленные "Шахразадовым "Рассказом о носильщике и трех дамах из Багдада", буквы слова роман (три пятых которого и т. д.) и несколько внесерийных, с миру по нитке, таких как пентаграмма, квинтет, Пентагон, квинта, пентакль, квинтал, пентахорд, квинтэссенция. Это был сущий пустяк по сравнению с уже находившейся в машине сотней с гаком "семерок", однако и с этой скудной заправкой доблестный Компьютер изрыгнул пару замечательных наблюдений. С одной стороны, в то время как атрибутами конкретных романов являются "персонаж", "интрига" и, коли на то пошло, "содержание", "сюжет" и "смысл", Революционный Роман "NOTES", дабы преступить ограничения конкретики, призван обойтись без них; как и закодированные "NUMBERS", он не будет представлять ничего помимо самого себя, не будет иметь иного содержания, кроме своей собственной формы, никакого сюжета, кроме своего собственного развития. Сторониться он будет даже самого языка (не ясно, в пользу чего). С другой стороны, в своей "-точке" ("запятая шесть один восемь и т. д. от общей длины – словно пуп для общего роста женщины") там должен иметь место особый эпизод, близкая к совершенной модель текста-в-тексте, микрокосм или парадигма всего произведения в целом: не (как я предвкушал) рассказ "Ключ к Сокровищу", а (что как гром поразило меня прямо среди зарослей Spartina altemiflora) "история легендарного греческого героя Беллерофона; его попытка взлететь на Пегасе на Олимп, словно команда "Аполлона" на Луну; безжалостное жало его мук и долгое падение на Землю, почти как у той же команды до корабля ВМФ США "Шершень"; его одинокие блуждания среди болот – избегая следов человека, сердце снедая Сброс".

Не беда, что события в этой, по словам Брея, "квинтэссенции художественной, то есть вымышленной литературы" были лишены порядка и в общем-то весьма причудливы, как то свойственно и синопсису лекционного свитка; они явно выказывали присутствие Полиида – Полиида, чье имя я не уставал призывать и поминать – без всякого результата. Восстановив всю свою начальную убежденность, Джером Бонапарт Брей героически заключает воззвание к Исполнительному секретарю Приливного Фонда кратким перечнем ожидающих его впереди работ: в Год Е (# 1974/5), предполагая, что Фонд возобновит свою поддержку, он реконструирует и перепрограммирует Компьютер, чтобы сложить "Беллерофониаду", каковую он теперь описывает как "изысканное пятно на чистой ничтожности "NOTES"; решающий изъян, который придает совершенство моей имитации несовершенного романного жанра, подобно тому как искусная личинка Schizura unicomis подражает не безупречному листу гикори (на самом деле никогда не обнаружимому), но, и в этом ее безукоризненность, ущербной и пострадавшей от насекомых истине реальных листьев". В год S Компьютер произведет окончательную распечатку завершенного романа; за его публикацией сразу же воспоследует Вторая Американская Революция и, как и первая, потянет за собой и другие, на сей раз повсюду; Дж. Б. Брей и Г. Мэк II вновь по праву обретут законно причитающиеся им троны – поначалу монарший во Франции и Англии соответственно, а постепенно и императоров Запада и Востока; будут уничтожены все существующие запасы ДДТ, пиретрина и прочих подобных варварских отрав, а их производство на веки вечные запрещено; мир вступит в Новый Золотой Век.

Я затрепетал от симпатии к этому видению, более возвышенному в своем уповании на искупление не одного человека, а всего человечества, чем мое собственное, – и из жалости к бедному, несчастному визионеру, ибо его грезы с той же легкостью были повергнуты долу небрежно нацарапанной от руки на его прошении резолюцией, с какой я тем же самым прошением прихлопывал гнусавящую в воздухе болотную мошкару:

В архив. Забыть. Сбросить обратно в реку. Никакой нужды связываться (или отвечать). Т. Э.

Никакой помощи Дж. Б. Б. (как я тогда думал) ждать через зоны не приходилось – хотя он, может статься, мне и в самом деле помог. В печали я вновь спустил на прилив бреевский проспект и провел смурную ночь в размышлениях о моей собственной истории и стремлениях. Поутру, в нетерпении дожидаясь, когда очередной подъем воды принесет мне послание, я бродил по бережку, высушенный солнцем, просоленный морем, и пек ракушками по воде блины. Вернувшись к своему исходному пункту, я обнаружил в отмечавших высшую точку прилива водорослях, среди которых так и скакали песочные блохи, не привычный кувшин, а на диво прозрачную стеклянную бутылку, ничего похожего на которую я никогда не видал; она со всех сторон была опутана насквозь пропесоченным взморником, нашпигованным крохотными мидиями. Снаружи, оттиснутыми прямо на стекле по кругу буквами, таинственное послание: НИКАКИХ ВЛОЖЕНИЙ НИКАКИХ ВОЗВРАТОВ; внутри-сложенные листы бумаги. Трясущимися руками содрав с бутылки пробку-бескозырку, я перевернул ее вверх дном; записи не проходили через горлышко. Я отыскал под рукой достаточно прямую палочку и принялся выуживать из бутылки ее содержимое, всхрюкивая всякий раз, когда поклевка срывалась.

– Ради всего святого, разбей ее! – прокричал изнутри едва слышный голосок. Схватившись за горлышко, я шваркнул бутылку о замшелую, всю в ракушках, скалу. Недостаточно сильно. Лицо мое покрылось потом. С третьего замаха стекло наконец разлетелось вдребезги, и наружу выпали записи: поллиста шершавой линованной бумаги, сложенные втрое. На верхней строчке, когда я развернул документ, обнаружились написанные темно-красными чернилами слова:

ВСЕМ ЗАИНТЕРЕСОВАННЫМ ЛИЦАМ.

На второй снизу -

ИСКРЕННЕ ВАШ.

Строчки между оказались пусты, как и место ниже льстивого завершения. Кое-где из-за грубости и шероховатости бумаги чернила расплылись вокруг букв волокнистыми пятнами. Пав духом, я швырнул пустую бумагу наземь, где она тут же обратилась в какую-то отталкивающую ничтожную личность, причудливо одетую и с ячменем на глазу, от которой за версту разило мочой и прокисшим хлевом.

– Проклятье, – произнес Полиид, обозревая себя и принюхиваясь. – Видишь, заделался твоим кузеном Персеем – думал, что сойдет. И вот чем кончилось – пришлось цепляться за буквы. Как дела? Не бери в голову, я и так знаю.

– Вся моя жизнь – сплошной ляпсус. Я не легендарный герой и никогда таковым и не стану. Мне уже сорок. Мне предстоит умереть и быть забытым, как и всем остальным.

– Как и твоему брату?

– Не бери в голову. Как мне поскорее достичь бессмертия?

Полиид покосился на меня:

– Ты уверен, что мне доверяешь? Твоя жена, похоже, считает, что в последний раз я слинял, чтобы тебя провести.

– Может, так оно и было. Но ты не сумел.

– С чего это я должен каждый раз тебе помогать, стоит тебе во что-нибудь вляпаться? Думаешь, очень приятно было быть все эти годы Болотным Старцем? – Он шлепнул себя по руке: – Треклятые москиты. А на дары моря, весь этот чертов сифуд, у меня аллергия.

– У тебя, очевидно, нет выбора, – отвечал я. – Работенку эту навязал тебе Зевс, разве не так? Следовательно, в твоих интересах, чтобы я осозвездился на манер Персея. Кто вспомнит помощника, если этого не сделает герой?

– Аргументы опусти, – сказал Полиид. – Мне уже известно, чем кончится эта история.

Я поднажал на него, чтобы вытянуть это знание.

– Не бери в голову. На данном этапе я тебе советую – и этого вполне достаточно. Хочешь быть легендарным героем – следуй Схеме. Хочешь следовать Схеме – уходи в Четвертом Квадранте из города и т. д. Хочешь уйти из города и пойти в стиле Персея на второй круг – потрудись оторвать Пегаса от земли. Хочешь, чтобы Пегас летал как прежде, – не трать свое время со мной и Афиной.

Знаю я о том или нет, заявил он, но езда на крылатом коне всегда включала в себя благосклонность не одной богини, а двух, проявленную в свойственных каждой из них благодеяниях. Уздечка Афины осаживала и сдерживала жеребца, но в небеса его поднимала священная трава Афродиты.

– Гиппоман!

– Что же еще? В молодости тебе не было нужды об этом задумываться, разыскивать пришлось уздечку. Теперь ты уже сам узда уздой – совсем не гип-гип; и поверь мне, в твоем возрасте отыскать его ох как не просто.

Да неужели? Разве он не растет в полнолуние у криницы Афродиты и т. д.?

Полиид подмигнул:

– Ничего себе были денечки, а?

Тогда, может, в стигийских топях, где добывал себе снаряжение Персей? Не должен ли я закрыть глаза и руководствоваться своим носом, не открывая первых, пока не буду вынужден…

– Сброс. Не будь наивен, он прямо у тебя под носом, но это не означает, что ты его учуешь.

Я чуть ли не на четвереньках зашелестел средь тростника и камыша.

– Мальчик мой, – произнес Полиид. – Вот что я тебе скажу: забудь о повторном посещении тех мест, где ты откалывал свои номера, ладно? Это вовсе не "Персеида". Вместо этого погляди-ка на всех женщин, которых когда-либо любил, – по порядку, такие вещи Афродита ценит. Где-то в очереди наткнешься на большое Г. Завидую тебе. Получишь Схему, придерживайся ее. Свидимся на небесах.

У меня было о чем еще его спросить: перезарядив Пегаса, куда мы с ним должны были лететь? Если считать, что начало своим розыскам я положу в Коринфе, должна ли сопровождать меня туда Филоноя, или же мне следует ее избегать, пока не подойдет ее очередь? Ну и на ту же тему: сколько женщин включать в серию – и которых? С ходу я мог назвать только двух – его дочь Сивиллу и свою жену, – к которым я заметный промежуток времени в ощутимой степени испытывал страсть; но были и другие – младший капрал амазонок, к примеру, – которые в какой-то миг властно меня привлекали, и еще другие, с которыми я развлекался – когда час, когда целые выходные. Кого считать? Но Полиид уже перекинулся из отвратительно выглядящего коротышки в драгоценную Схему -

которую я выхватил прямо из ила, сложил на манер давешней аквадепеши и устремился домой.

– Объявляю посадку, – сказал я Филоное и, подровняв на пристани шеренгу наших детишек и министров своего кабинета, провозгласил: – Не берусь сказать, когда мы вернемся, да и вернемся ли вообще. Вот тебе, Лаодамия, мое обручальное кольцо – повесь его на ниточке себе на шею. Если вы, мальчики, начнете препираться, кому из вас присвоить в мое отсутствие царство, разрешите этот вопрос, выяснив, кто сможет прострелить сквозь колечко стрелой. Хе-хе. Министры, поняли?

– Мы постараемся быть достойными подростками, – отвечали нестройным унисоном Гипполох, Исандр и Лаодамия – скорее материнская кровь, нежели моя, – избегая западни бунтарства ради бунтарства, к которой, естественно, склоняют не до конца вышколенные юношеские страсти, и почитая накопленный нашими предками опыт, воплощенный в культурных традициях и существующих общественных установлениях; в то же время мы, конечно же, будем смотреть на эти традиции и установления с новой, свойственной юности точки зрения, имея в виду не их разрушение, а нескончаемое развитие. Развлекайтесь.

– Спасибо за колечко, па, – добавила Лаодамия, чмокнув меня в щеку.

– Если царская разнарядка на путешествие не покроет ваших затрат, – сдержанно произнес канцлер казначейства, – не забывайте, что ваш финансируемый за счет общественных дотаций трон в Университете включает также и расходный фонд. Ликийская экономика пребывает сейчас в изумительном состоянии, главным образом благодаря сочетанию мощной оборонной индустрии, защищающей нас от карийско-солимско-амазонского заговора, и почти полного отсутствия реальных боевых действий с ними. Да и туристский бизнес в Национальном парке горы Химера не доставляет ни малейших хлопот. За эти доходы благодарные горожане и зажиточные министры благодарят вас. Счастливого путешествия.

Мне на шею повесили подковообразный венок из цветов, другой такой же – Пегасу, который кособочился на юте между мною и плачущей Филоноей. Отчалили. Наперекор высказываниям Полиида я все же надеялся на бурю, которая бы разнесла в щепы наш корабль, как в том замечательном предложении из "Персеиды", где божественное отцовское окание не мешает раскатистым б и р природной бури завершить собою разборки на корабле. Но ветер всю дорогу, пока мы проплывали Спорады и Киклады, держался благоприятный, а поссориться с Филоноей, взгрустнувшей было, впервые покидая Ликию и детишек, не представлялось никакой возможности. Плавно покачивающийся на волнах корабль, скорое свидание со старшей сестрой, возбуждение, охватившее ее из-за того, что я добился от Полиида Схемы и указаний,– все делало ее настроение столь же безоблачным, как и погода. Она восхваляла уловку, к которой я прибег, чтобы предотвратить распри между мальчиками (которые, однако, она была в этом уверена, не только стали бы править счастливым тандемом, попади мы паче чаяния в какую-либо беду, но и разделили бы трон со своей сестрой, так они все трое друг друга любят), целовала белое зазубренное кольцо у меня на пальце, где столько лет неизменно сверкало золотое, и сняла (и надежнее перепрятала) свое собственное обручальное колечко, чтобы придать нашему второму медовому месяцу, как она весело его называла, вид потаенного любовного умыкания. Ибо она была уверена и находила эту мысль завораживающей, что мои поиски гиппомана должны в конце концов привести к ней и к омоложению нашей любви. Вскоре мы вошли в Сароническое море и подошли к берегу знаменитого Истма. Я сказал: "Здесь я тебя оставляю. Корабль отвезет тебя назад, вокруг мыса, в Тиринф к Антее".

Едва слышным голосом, ибо она мечтала повидать мою матушку, Филоноя ответила: "Хорошо. Ладно".

Я вскочил в седло. "Не могу сказать, когда вновь увижу тебя, Филоноя. Ты всегда была прекрасной женой и матерью. И царицей. Да и другом. Мне нравятся твои вкусы в музыке, пище, мифах. Отчасти – в одежде и мебели. У тебя очень светлая голова, и ты, конечно, необычайно добросердечна. Еще, ты очень неплохо, учитывая все обстоятельства, поддерживала свою физическую молодость. И у тебя благородный характер. Что еще. О-я хотел бы любить людей как надо, но мне, похоже, это не дано. Вот. Вдобавок плохо, что я не был просто самым заурядным царем и мужем, без всех этих закидонов с бессмертием. Ты была бы куда счастливее, чего вполне заслуживаешь. До свидания".

Она опять всхлипнула, совсем негромко, вновь, поскольку не могла дотянуться до моего рта (я уже взгромоздился на Пегаса), поцеловала меня туда, где раньше красовалось кольцо, а теперь я сжимал золотую уздечку, и, как и в ночь перед моим днем рождения, не согласилась со мной, когда я заявил, что никакой я не герой. Мое сердце, заявила она, переполняла любовь – сильнее, чем я сам склонен признать: накопившаяся за столько приятных лет любовь к ней и детишкам, но прежде всего – любовь к моему покойному близнецу, который, хоть я и редко о нем упоминаю, не иначе как был совершенно необыкновенной личностью, столь движим я преданностью его памяти.

Я, скорее всего, оспорил бы это озадачивающее заявление, но Пегас, менее бдительный, чем в младые годы, по ошибке принял мое неловкое "хмф" за понукание и побрел вниз по сходням. Коринфяне глазели, как я цокаю в свой добрый старый город. Изменилось немногое: кое-какие лавки оказались иными, появилась пара новых школ. Дворец казался меньше, нуждался в покраске, кусты во дворе вымахали не в меру; по-прежнему стояло одно из деревьев, на которые мы обычно лазили, – я снизу доверху ощупал его взглядом, сук за суком, ветка за веткой, большущая катальпа, богатая гусеницами и длинными стручками, которые мы высушивали и курили за стойлами. Второй любимец исчез, равно как и самая достопамятная для меня дворовая постройка – примостившийся между дровяным сараем и нужником для рабов побеленный гибрид кладовки для инструментов и пыточной камеры, куда на десятом году жизни привела меня одна увенчанная лаврами дама в просторной тоге, моя учительница музыки, которую я припугнул, что накажу, пожаловавшись, как она лупит меня линейкой по пальцам; здесь она отложила в сторону, меж грабель и запыленных амфор, свою пятиструнную лиру, встала, потея, на колени и, обняв мои коленки – пока пчелы жужжали в решетке, словно самым обычным летним полднем, – купила мою снисходительность по удивительной, ею же самой установленной цене. Я подозрительно осмотрелся вокруг – никаких следов гиппомана; да и молодка наверняка уже померла. Какая-то старая дворняга предупредительно тявкнула на меня из-за навозной кучи, наваленной за домом около наших ульев, среди шток-роз и мимоз. Стараясь не очень мозолить глаза, я выследил усохшую пожилую амазонку, со впалой грудью и беззубую, которую принял за подругу моего детства – или старую нянечку, не помню точно – Ипполиту. Я отдал ей Пегаса, чтобы она отвела его в стойло, с улыбкой дожидаясь, когда же она вспомнит ночь на коньке крыши и узнает меня; но она, шаркая, потащила его прочь в конюшню, судя по всему даже не заметив огромных белых крыльев. Когда я спросил ее по возвращении, числится ли еще среди конюшенной челяди бывший младший капрал по имени Меланиппа, она проворчала: "Помощь в наши дни не стоит и драхмы; приходится делать всю тягомотину самой", и я узнал материнский голос.

– Не могу в это поверить, – говорил я Сивилле той ночью в роще. – Здоровье у нее в порядке, но она просто усохла; а память, память-то до чего слаба, удивительно, как это она еще заправляет дворцом, не говоря уже о полисе. Охо-хо. Поначалу она меня не узнавала; то говорила, что у нее никогда сыновей и не было, то – что они много лет как мертвы. Позже, когда она рассказала мне, что, оставшись покинутой своими мужчинами, установила в Коринфе примат материнской линии в контру отцовской, я осознал, что либо она от горечи ожесточилась, либо на ее рассудке в этом частном пункте отразился пережитый шок, – по другим поводам она казалась вполне здравомыслящей; и поэтому я признал, что в некоторых отношениях был ей весьма скверным сыном, и извинился за то, что не подавал о себе вестей целых двадцать лет. Я полагал, что твой папаша объяснил ей, что же произошло здесь, в роще, в ту ночь; предполагалось, что он растолкует ей про все эти легендарно-героические дела, что мне предстоят подвиги и т. д., а потом я, вероятно, вернусь с востока востребовать царство, когда получу подходящий знак, какового у меня все еще нет, если только им не является, в чем я сильно сомневаюсь, само путешествие за гиппоманом. Но я пришел к выводу, что этот, прошу прощения, ублюдок никогда ничего из всего этого не сделал; и я в самом деле начинаю думать, что моя жена, чего доброго, в нем не ошиблась, поскольку стоило мне только упомянуть его имя, и моя маменька тут же разразилась исступленной тирадой о том, как после погребальных игр в честь Главка и моего брата, отведя ее в сторону, Полиид просил ее выйти за него замуж и признался, что из любви к ней и из-за честолюбивого стремления стать царем Коринфа всячески способствовал ссорам между нею и Главком, Главком и мною, мною и моим братом и т. д., а потом подстроил весь этот трюк с гонками колесниц так, чтобы кто-то из нас, а то и все трое поубивались, и прибег к пресловутой Схеме, дабы получить благовидный повод для спроваживания меня из города в том случае, если я был легендарным героем, – хотя в то же самое время он заявлял, что на самом-то деле я был его сыном, потому что занимался с нею любовью среди бурунов в ту ночь не Посейдон в образе коня, а он сам в образе Посейдона в образе коня. Каково? Со своей стороны Полиид, когда я залетал за ним на гору Химера в тот, первый раз, рассказал мне, что она свихнулась и велела взять его под стражу из-за того, что все это напридумала; но, клянусь, Сив, говорила она совершенно спокойно, особенно же убеждало то, что она даже не проявила особого скептицизма и не рассердилась, когда твой папаша все это ей наплел, просто с пренебрежением засадила его в кутузку, скорее как самого обычного психа, а не как опасного изменника и убийцу. Сказанное ею слегка проясняет и его поступки с тех пор, верно ведь? Попытки, к примеру, одной рукой меня убить, другой в то же время цепляясь за мои фалды. И все же мама определенно не вполне в себе: учитывая, например, все вышесказанное, ей пришлось признать, что у нее таки были сыновья и что только один из них убит вместе с ее мужем; но она не могла без обиняков признать, кто именно; она продолжала звать меня ошибочным именем и очень скоро вернулась к тому, с чего, собственно, и начала: Беллер мертв для мира, Делиад – для нее (она изложила это в обратном порядке), Беллерофон же, который объявил себя убийцей Беллера (она имела в виду Беллера-Убийцу), – и вовсе кто-то совсем чужой, не легендарный герой, а легенда. М-да, для меня это была просто пытка. Я сказал: "Ты что, не узнаешь моего голоса, мама?" – и объяснил, что с моей колокольни "Беллерофон" означает "Голос Беллера", ты слушаешь? И разве ей не приятно узнать, что ее сын Беллер должен вот-вот стать бессмертным и т. д.? Она взглянула мне прямо в глаза и сказала: увы, вся ее семья мертва, будь любезен, оставь ее одну, а не то она кликнет стражу. Я подумал, не упомянуть ли ей о внуках, но, так как она никогда их не видела, а я оставил их дома в Ликии, вряд ли это могло чем-то помочь. Что за день. Обидно, как стареют люди. Ну да привет. Полагаю, ты очень даже взволнована повидать вновь сладкосердечного Беллера из своего детства, верно? Погляди на этот шрам, где меня огрела, вызеленив к тому же глаза, колодезная бадья; теперь, когда мои волосы поредели, ты сможешь получше его разглядеть. Как продвигается Сивиллина служба? Эх.

В лунном свете она долго щурилась на меня тусклыми глазами, потом покачала своей головой лахудры: "Беллер. Это ж надо". За двадцать лет изменилась и Сивилла – явно не в лучшую сторону. Учитывая, что ее призвание священной проститутки и пророчицы подразумевало значительную оргиастическую активность, характерную зашифрованность речи, использование лавра и других мантических наркотиков, а также некоторую несдержанность в одежде и прическе, я не видел никаких разумных оснований, почему она не могла позволить себе со старым другом чего-то большего, тем паче что мое обращение к ней было таким неформальным и доверительным. От моего видения в храме Афины она ушла очень и очень далеко, по моим оценкам не столько растрепанная, сколько разбитая, волосы в беспорядке, одежда грязна и порвана – результат непотребного обращения ее нынешнего любовника, каковому, как мне было больно узнать, случилось быть не мужчиной, не говоря уже о божестве или полубоге, а, по словам Сивиллы, "первой шишкой на конюшне" – одной из немногих наших амазонок, не перебравшихся на юг, к Тиринфу, "где все деется". В свои сорок мечта моего отрочества предстала сисястой и давно не мытой, с толстенными бедрами и талией, волосатыми ногами, губами, подмышками; даже и помимо требуемых ее службой трансов она глотала, вынюхивала и выкуривала бессчетные дозы своих разношерстных травок и редко говорила более чем полувразумительно; в праздники ли, в будни отрабатывала всех пришельцев к колодезю Афродиты, независимо от их числа, чина и члена, не знала меры ни в каком извращении, где и как придется мастурбировала в паузах между своими посетителями, если не откидывала копыта. Вдобавок еще и порыгивала. С другой стороны, свои более чем скромные средства тратила она с щедростью, дозволяла прощелыгам и нахлебникам самого разного пошиба разделить с ней и ее долму, и соломенный тюфяк, редко обирала пьянчужек и бесплатно давала нуждающимся просителям прорицания – не более и не менее загадочные по сравнению с теми, которыми она отоварила меня.

Я рассказал ей, что именно ищу.

– Гиппоман для одного жеребца – селитра для другого, – возвестила она. – Но первая доза даром. Поглядим, что там у тебя под тогой на сегодня.

Когда стало (относительно) ясно, что в обмен на пробу травы мне придется заняться с нею любовью, я с неохотой так и поступил – на манер, по ее настоянию, жеребца – "ради былых времен", хотя сочетание ее внешности и воспоминаний об этих самых былых временах вполне могло бы перевесить любой афродизиак. Сивилла свое дело знала: хотя я так и не увидел сам гиппоман, кончая, я услышал у себя над головой ржание и увидел беспорядочными кругами носящегося над рощей Пегаса – первый его настоящий полет за несколько сезонов.

– Ура! – закричал я, когда он со всего размаху налетел на завесу плюща.

– Plus ca change… – сухо продекламировала Сивилла. – Беллер, в жопу. Еще.

При всей грубости ее предложения, я почти тут же и преуспел, распаляя себя посторонними чарами, сызнова ее на скорую руку покрыть; на скорую руку снова взлетел Пегас. Вне себя от радости, что так быстро нашел искомое, и горячо желая окончательно наложить на оное руку и научиться им пользоваться, я остался с Сивиллой на всю эту ночь, и на следующую, и еще на одну, как Персей с закуколенной Медузой на берегу озера, II-F-1, но с совершенно противоположным эффектом: вместо того чтобы лететь с каждой нашей случкой все выше и дальше. Пегас повторил за четыре ночи свою схему четырежды четырех лет, столь же стремительно шла на убыль и моя потенция.

– Дам де де, – сказала Сивилла на пятую ночь, – герой нынче не тот пошел.

– И гиппоман тоже. У тебя нет того, что рос здесь в былые дни?

– Один косячок доброй старой травы остался, – призналась она, похлопывая по амулету наподобие того, который привык пользовать ее переменчивый папаша. – Секрет моего успеха – и как шлюхи, и как оракула. Без него моя песенка спета – только на пенсию.

– Может он доставить меня туда, куда я хочу. Сив? И к тому же где это?

Это было самое то, порцайка что надо, заверила она в своей обычной манере, и человек вроде меня подлетит, конечно же, от него до седьмого неба, прежде чем выпадет оттуда в иной мир.

– Олимп? Олимп? – заволновался я. – Шикарная идея, но вот только стану ли я бессмертным, просто туда залетев?

Сивилла шумно почесала себе крестец и пожала плечами:

– Знаешь, у меня тут не так уж много бессмертных заказчиков. Да и к тому же что-то не припоминаю, когда это я обмолвилась, что собираюсь подарить тебе свой последний кайф. Что ты вообще для меня когда-нибудь сделал?

Я согласился, ей мой апофеоз ничего не сулил – если не считать удовлетворения, которое мог бы доставить ей тот факт, что она была его участницей, – конечно, купаешься в лучах чужой славы, но не нужно пренебрегать и этим: взгляни, куда это завело твоего папашу; взгляни, как (покойный оплакиваемый) Делиад расцвел когда-то пышным цветом в сиянии предопределенной судьбы своего близняша; взгляни, как ты сама, когда мы втроем резвились в этой роще в разгар светлого утра наших жизней, сказала: "Беллер может овладеть Коринфом точно так же, как и мной: взяв его, когда пожелает". "Давай-ка его сюда. Сив", – заключил я.

– Ты шутишь?

– Пардон?

Она зашлась улюлюканьем ровно сова.

– По крайней мере ты достаточно эгоистичен, чтобы быть героем! А что случится со мной, тебе абсолютно насрать? Или с твоей женой и ребятишками, когда ты зашлепаешь крыльями к небесам? Ты даже не помнишь, что твою матушку зовут Эвринома, а не Эвримеда! И, Господи Иисусе, тут и не пахнет тем, чтобы ты принес хоть какую-то пользу людям'. Что хорошего сулит хоть кому-нибудь то, что ты сделаешь для другого?

– Сивилла же у нас ты, – откликнулся я. – Разгадывать все это не моя работа. Мое дело – быть Легендарным Героем, и точка, а для этого необходим гиппоман из амулета, так что, хочешь не хочешь, я буду вынужден пригрозить тебе вот этим самым мечом. Если хочешь взглянуть, могу показать тебе Схему; нарисовал ее не кто-нибудь, а твой отец. Ну-с, а теперь прояви, пожалуйста, свое златосердие и помоги своему былому дружку Беллеру стать бессмертным, каких бы жертв от тебя это ни потребовало. Я это оценю. А что касается имени маменьки, по мнению одних, это Эвримеда, другие же считают, что ее зовут Эвриномой, довольно частое расхождение в случае второстепенных персонажей мифов и легенд; коли на то пошло, разными именами нередко наделяют и самого героя: Делиада, например, звали также Алкимед, что, как мне кажется, значит "большемудый", и Алкмен – "могучий как луна". И еще Пиреном, в честь источника муз у нас на акрополе. Вот так-то. Я зову ее просто мама. Пардон?

– Герой, который то и дело просит пардону, – процедила Сивилла, но с зевком протянула мне амулет.

Я поцеловал ее, пряча амулет в карман, в щеку.

– Большое спасибо. Ей-богу.

– Еще бы. Вот тут специальное авиаписьмо твоей хозяйке на следующей остановке. Не подглядывай. А теперь проваливай отсюда и оставь меня моим мужланшам да пропойцам.

Не совсем "прощай" Персея Медузе, но я поблагодарил ее еще раз и обещал, когда окажусь, доставив письмо (в качестве адреса на нем значилась одна прописная альфа), на небе, замолвить за нее словцо перед Афродитой, точно так же как собирался наряду с благодарностью попросить у Афины, чтобы она сделала что могла для Эвримеды/-номы и Филонои.

– Пока.

– Чтоб ты дважды сдох, – сказала Сивилла, отмахиваясь от настырного роя дрозофилл, обычно вившегося вокруг ее головы. На кого, на меня или на него, направлено это жутчайшее проклятие, я решил тогда – и никогда не передумаю – не задумываться. Я открыл амулет, перекинул ногу через Пегаса, протянул ему гиппоман и повис на уздечке, судорожно цепляясь за свою жизнь, пока он бестолково бился как оглашенный о небосвод, словно обезумевший мотылек в закрытой комнате. В первый и последний раз в жизни я страдал от воздушной болезни, – один Зевс знает, где собирала Сивилла этот урожай. Я быстрехонько расстался и со своей осанкой, и с завтраком, у меня начались галлюцинации, жуть. За всю свою полетную юность ни разу не терял я, словно подбитый, высоты, как сейчас, когда Пегас с ржанием ввинчивался в штопор, ввинчивающийся в лимонный сад неподалеку от какого-то города.

Не Олимпа. Я очнулся весь в синяках и ушибах, все болело, голова кружилась, никаких признаков Пегаса, еще менее – смазливенькой Каликсы, готовой по-жречески вернуть меня к жизни любовью и лимонно-яичным супом. Я находился в той самой каменистой роще, кровоточа смертной своей кровью из полудюжины царапин и садин; даже в те пять минут, пока я еще не признал Тиринфа, я не мог себе даже представить, что крушение потерпел где-то не на Земле. Я застонал и, чтобы не попасться более чем один и шесть десятых раза на одну и ту же удочку, распечатал послание Сивиллы. "Прошу, верни подателя сего письма к жизни", – скупо гласило первое из соподчиненных предложений; второе лучше не брать в голову до моего Второго Отлива. Из-за дерева, нетвердо сжимая в руках короткий меч, вышел бледнолицый щеголь в доспехах по последнему слову моды и прошепелявил: "Меня жовут Мегапент, я наполовину полубог, шын тшаритшы Шфенобеи от полубога Беллерофона и убийтша липового легендарного героя Першея. Под штрахом шмерти прикажываю тебе ждатьшя – и перештань вшкрывать швои тайные пошлания, пожалуйшта".

Я снова застонал. "Что за напасть".

– Ну ладно. Ты шшитаешь, што я гомошекшуалишт, прошто потому, што я шильно шепелявлю. Дожволь жаявить: альфа, хоть и правда, што кое-кто иж шановных дам шкорее жа подобный дефект реши, ошобенно – в пошлых шутках, в моем шлушае – и не в нем одном – ижьян врожден и никак не штшеплен тем или иным ображом ш мужештвенноштыо; бета, ни дефект реши, ни шекшуальные шклонношти не кажутшя мне доштойными ошмеяния, ражве што шо штороны шамого нижменного вкуша. И гамма, ну да, шлушилошь, што я гомоэротишен, но таковы же и воинштвенные шпартантшы, так-то. Прекрати ухмылятьшя: пушть я и голубой, но жутко шноровишт шо швоим мешом.

Может, так оно и было, но когда я двинулся, чтобы обрушить на него, по справедливости или же нет, весь груз разочарованности своим крушением, ко мне хромаючи шагнул весь избитый Пегас – не знаю, где он шатался до тех пор, – поджав левое крыло и правую заднюю ногу и ошеломленно потряхивая головой, – зрелище, от которого загнулся бы и самый ярый пидор. Я вспрыгнул на него, когда из-за каждого куста на спасение Мегапента поодиночке поднялся и шагнул вперед целый взвод полностью вооруженных амазонок, но Пег осел под моим весом, словно опять в Ликии. Памятуя, как обходятся амазонки с насильниками, и опасаясь, что моя былая жертва со всеми своими вполне заслуженными жалобами могла эмигрировать в Тиринф, я вытащил меч и приготовился лучше упасть на него, чем с ними сражаться или сдаться живьем – ни то ни другое не пришлось бы мне по вкусу.

– Штоп! – закричал Мегапент – и амазонской страже, и мне. – Это же мой отетш, Беллерофон! По крылатому коню видно. А ну-ка, по-кшанфшки!

Весьма уверенно и на горе мне, словно рыбачьи жены на равнине у Ксанфа, все, кроме одной, амазонки развернулись и, судорожными рывками задрав вверх хитоны, спустили колготки, мечтательно метя в меня полнолуниями своих задниц. Диссидентка, коротко стриженная малолетка, вложила свой меч в ножны и с отвращением на лице величаво проследовала прочь. С вполне понятным мне отвращением: приглядевшись повнимательнее, я даже засомневался, настоящие ли это амазонки: кожа у всех была чересчур белой, ляжки и попки на глаз слишком мягки, голоса излишне женственны, костюмы щеголеваты. Даже Пегас, единожды принюхавшись, потерял к ним всякий интерес.

– Сдаюсь, – провозгласил я. – Все тут наперекосяк. Сообщите царю Прету, что я готов составить ему компанию. И передайте моей жене, что если идея этой шуточки принадлежит ей, меня она не забавляет.

Не позабавило это и моих захватчиц, каковыми они в конечном счете оказались.

– Спокойно, свин, – пробормотала их лидерша и приказала своей команде, покрепче связав запястья, отвести меня на накинутой на шею веревке к царице Сфенебее. – И никаких номеров, – предупредила она меня, – или я тут же перепаяю тебе по яйцам.

– Полегше, – вступился за меня Мегапент. – Он вшё же мой отетш, полубог. Привет, пап.

– Черт меня побери, если это ко мне, – огрызнулся я. – Даже не знаю никого по имени Свино-как-там-еще. А кроме того, наполовину полубогов не бывает. Где Прет? Оставь мою тунику, черт бы тебя побрал!

– Нам приказано тебя не холостить – если ты только нас до этого не доведешь, – сообщила их командирша, каковая, хоть я уже и не сомневался, что не амазонка, выглядела весьма многообещающе. – По правде, это доставит мне удовольствие. Ты, принц, отправляйся теперь домой и сообщи своей матушке, что мы накрыли ее давнишнего хахаля. А мы по дороге покажем ему Прета.

Мегапент надул губы. Озадаченный и ошалевший, но в конечном счете беспомощный, я был раздет и отведен в город. Лавочники и праздношатающиеся зеваки, все женщины, насвистывали и отпускали хамские замечания о моих мужских причиндалах. Несколько мужчин с опасливым любопытством пытались разглядеть меня из-за приспущенных портьер. Несколько других, молодых и ярко накрашенных, с ухмылками висли на руках сопровождавших их матрон средних лет или притворялись смущенными и прятали лица за веерами.

– Где Антея? – спросил я. – Что случилось с городом?

– Вопросы будет задавать царица, – отрезала моя пленительница, испробовав большим пальцем остроту своего клинка. – А ты заткнись и слушай.

Приведенный в хорошо знакомый мне тронный зал, я буквально остолбенел от изумления с открытым ртом при виде зрелища, сошедшего, казалось, прямо со страниц "Персеиды": вооруженная (мужчины) дворцовая стража, стол для совещаний министров и советников (мужчины), всевозможные (мужчины) официанты, прислужники, мальчики на побегушках, лизоблюды, пажи, музыканты и лакеи, три обнаженные (женщины) танцовщицы на столе и, во главе оного, сам царь Прет; все уставились в нашу сторону, застыв в агрессивных или встревоженных позах. Я бы принял их за искуснейшую скульптурную группу, если бы сам постав их фигур (кроме одной из танцующих девушек, которая прикрывала левой рукой груди, а правой срам) не был столь неклассичен, а их глаза, в отличие от глаз наших добротных греческих статуй, не были опушены ресницами – и глядели не в вечность, а на чудовищного незваного гостя, который, должно быть, стоял когда-то на моем месте. Бедный Прет проигнорировал мой совет и окаменел, на посмешище потомкам, наполовину сползшим с трона – вытирая рот каменной салфеткой и расплескивая вино из гранитного бокала.

– Здесь был Персей? – спросил я Мегапента.

– Заткни свой свинячий рот и сделай реверанс, – вмешалась капитанша. – Сюда идет царица.

Мегапент, реверансируя бок о бок со мной (я никогда не выражал почтение в этой форме и был вынужден прихватить, чтобы не упасть, его за локоть), кивнул и прошептал: "В тот год, когда я родилшя. Потом, нешколько лет нажад, он вернулшя, как и ты, и я убил его, штобы докажать, што я наполовину полубог".

– Абсурд!

Стражница вновь обнажила было свой меч, но как только я узнал входящую царицу (лет уже примерно пятидесяти, грузную, с неброскими усиками, в забавно топорщащихся на ней доспехах; сопровождала ее та самая юная амазонка, которая покинула сцену моего пленения), я выпрямился и вскричал:

– Антея! К чему все эти глупости?

– Зови меня Сфенебеей, – величественно произнесла она, занимая пустой трон по соседству со своим покойным супругом.– Антея – так меня звали рабыней.

– Скажи им, пусть они вернут мне одежду, Антея!

– Не раньше, чем мы все осмотрим. – Она обследовала меня с презрительной улыбкой: – Вай-вай, мы стареем, а?

– Не бери в голову. Где Филоноя?

– А это что, имеет значение?

– Конечно, имеет – и всегда будет иметь! Из того, что мужчина покидает женщину, вовсе не следует, что он ее не любит. Особенно если он…

– Отрежьте-ка ему хер, – лениво велела она стражницам. – За дерзость и бесстыдство. Можете воспользоваться для этого знаменитым столом переговоров – замечательная кухонная доска для разделки этой туши. Хватит, допереговаривались!

Она предоставила им подтащить меня, дрожащего, к кромке стола, на который они и выложили мое расчехленное орудие, и воздеть над ним извлеченные из ножен свои, прежде чем велела чуть повременить. До самого конца нашего разговора я так и оставался в этом отвратительном положении. "Сфенебея", вернувшись к своему трону, холодно проинформировала меня, что вскоре после моего отлета из Тиринфа двадцать лет тому назад обнаружила, что находится в положении; поскольку к этому времени она уже давным-давно забросила половые сношения с Претом и находилась на пересмене любовников в законе, ее положение могло быть обусловлено только "повторным изнасилованием" мною в храме Афины. Хотя это "надругательство – даже и для полубога" по-прежнему оставалось для нее надругательством и она предвкушала, как накажет меня на амазонский манер, она тем не менее сочла нужным сберечь "его плод, наполовину полубога Мегапента", чтобы не оскорбить "его деда Посейдона" и богиню, в чьем храме он был "грубо зачат". Но Прет "на свой обычный свинский мужланский манер" начал третировать ее, словно ребенок произошел на свет в результате любовной связи, а не грубого насилия, и она отнюдь не была огорчена, когда немного погодя, во исполнение предначертанной ему судьбы, в город явился со своей невестой Андромедой и горгоньей головой сам Персей и ввалился прямо на очередную "свинскую пирушку" – до которых ее муж был так охоч, на коей она по причине своего к оным мероприятиям отвращения, по счастью, отсутствовала, – обратив весь двор и отборнейшую стражу в камень, когда перепугавшийся Прет дал приказ о нападении.

– Не то чтобы Персей по свинству в чем-то уступал всем остальным, – пояснила она, – со своей-то развязной спесью и кукольной женой – словно он не был всем обязан Афине и той бедной женщине, чью голову он отчекрыжил! Но среди всех этих грязных свиней героев, бог ведает, был он, наверное, далеко не худшим, да и характером обладал довольно сносным. Они задержались на несколько месяцев; я пыталась повысить сознательность Андромеды в вопросе о браке как женоненавистническом установлении; мы понемножку забавлялись a trois; и он позволил мне делать с этим полисом все, что мне заблагорассудится, – у него, если на то пошло, не было никаких прав лишать меня этого, но свинья есть свинья.

Сделать же, как мне сразу и было поведано, она не преминула следующее: воспользовавшись окаменением всего двора, на места покойных министров она определила их жен, с помощью амазонских военных советников обучила женскую дворцовую стражу, поменяла местами мужской и женский пол всюду, где они попадались в своде основных законов, а потом – ив каждом существовавшем в городе обычае, превратив в конце концов Тиринф в абсолютную матриархию. То, что своим успехом (как, стал подозревать я, и более умеренная программа моей матушки) она обязана в основном великодушной гегемонии Персея над всей Арголидой, скорее терзало ее, чем вызывало благодарность, и, заслышав, что он прослеживает череду своих ранних приключений, она при помощи сына расставила ему простенькую ловушку. Зная, что ни одна рыцарствующая свинья не ответит на вызов женщины, она подстроила все так, что вызвал его Мегапент; дождавшись, когда Персей начал размахивать головой Медузы и щитом Афины, сынок ее в ответ выдвинул собственный зеркальный щит: угодившая в чересполосицу отражений плоть Персея превратилась в камень, камень в бриллианты, бриллианты, уже окончательно, в звезды, россыпь которых громкими криками приветствовали по ночам тиринфские женщины. Обидно, конечно, что прихвачена оказалась и сама Медуза – а также Андромеда, Кассиопея и еще несколько других, – но нельзя же приготовить сувлаки, не зарезав ягненка.

– Все это сплошные несуразицы! – вскричал я. Стражница бросила взгляд на царицу, не пора ли меня обкорнать, но, увидев, что та покачала головой, ограничилась тем, что непристойно ущипнула меня за самую головку. Ногтями. Я указал на расхождение между этим убогим отчетом о вызвезживании Персея и великолепным рассказом, вычитанным мною из документа, на основе которого я организовал свою собственную историю жизни.

– Моя неэмансипированная маленькая серенькая мышка-норушка-сестрюшка об этом рассказывала, – отвечала Антея. (Я никак не мог назвать ее Сфенебеей.) – Это ложь. Сплошной вымысел. Там, например, говорится, что Пегас – это созвездие под опекой Медузы, на какой же тогда кляче ты сюда прилетел? – Увидев, что я захвачен врасплох этим соображением, она продолжала высмеивать отражающий превосходство мужчин характер основного корпуса наших классических мифов и легенд, с которыми продемонстрировала попутно на диво хорошую ознакомленность – без сомнения, свидетельство влияния Филонои, – и который, как она утверждала, является приукрашенной записью правового ниспровержения свиньями-мужланами-патриархами былых эпох исходного и естественного мирового матриархата. "Мифология, – заявила она, – это пропаганда победителей", присовокупив, что главным мифом, поддерживаемым всеми частными мифетками, был миф о мужественности героев – не обязательно в плане грубой физической силы, где несомненное превосходство мужчины над женщиной бледнеет по сравнению с превосходством над мужчиной бессловесного быка, но в таких добродетелях, как смелость, хитрость и сексуальная удаль, и особенно – в аспекте божественного промысла при раздаче величия и бессмертия. "Вы – сплошная ложь! – яростно закончила она. – Мы собираемся вас переписать!"

Хотя я и дрожал за свой орган, но все же не сумел удержаться от замечания, что она уже немало сделала в смысле переписывания – как истории Персея, так и нашей собственной. Я не сомневался, что здесь побывал мой кумир, свидетельством тому служил окаменевший Прет, и хотя именно это конкретное событие и не было упомянуто в "Персеиде", вспомнил слова ее благородного рассказчика: "Закончить смертью обоих протагонистов древнюю братоусобицу между Акрисием и Претом" и т. д., более того, физика процесса озвезживания в описании Антеи была подобна тому, что проступило между взглядами влюбленных в кульминации этой истории. Но, как должен признать всякий, кто не слепо враждебен самой концепции геройства, моя версия обладает отзвуком подлинного мифопоэтизма, ее же – отдает трескотней самого что ни на есть оскорбительного иконоборчества. Разнобой с Пегасом объяснить я не мог; за подчиненную роль женщин как в легендарно-мифической, так и в реальной истории не чувствовал себя особенно в ответе; о своем собственном вкладе, как намеренном, так и ненамеренном, в их совокупную эксплуатацию и заметную деградацию от всего сердца сожалел (может быть, она помнит аристотелевскую диаграмму?); в отношении запутанных проблем природы/воспитания в вопросах секса и темперамента, отличия/оценки или привычных ролей/личных наклонностей и всего прочего испытывал некое любопытство, но твердого мнения не имел. Но в чем, в чем, а в своем призвании легендарного героя и полубога, равно и в том, что Мегапент совершенно к этому призванию непригоден, я не испытывал ни малейшего сомнения, кто бы чего об этом ни думал, и я буду следовать этой стезей, как и мой небосводный кузен, пока не умру или не стану бессмертным.

– Людская память все приукрашивает, Антея. Прет кончил тем, что уверовал, будто он и зачал на Данае Персея. Мой давнишний наставник Полиид заявляет теперь, что на Эвримеде, когда ее осеменяли мною, был он, а не Посейдон. Я никогда не занимался с тобою любовью, и ты знаешь об этом.

Стражница самоуверенно подняла свой меч.

– Характерная для свиней риторика, – прорычала Антея. – В Тиринфе мужчина не "зачинает ребенка на женщине" – она зачинает его на нем. Позиция Один в нашем полисе – когда внизу мужчина. Ты признаешь, что совершил преступление изнасилования?

– Не по отношению к тебе. Это был младший капрал амазонской легкой кавалерии, двадцать лет назад, и я сразу же возненавидел себя за это. Она была ну вылитой копией вот этой твоей спутницы, сходство просто поразительное.

– Убрать его отсюда, – приказала царица. – Твоя дорога, Беллерофон, не на небеса. Твоя дорога – в Тартар с твоим грязным хуем, воткнутым в твою лживую глотку.

– Ижвини, па, – сказал Мегапент, когда меня уводили прочь. – Пошему бы тебе не покаятьшя и не оштатьшя навшегда мамашиным шекшуальным рабом? Тетушка Филоноя не будет вожражать, ешли это шпашет твою жижнь. Мы штараемшя поднять ее шожнательношть.

Антея велела ему быть пай-мальчиком и прекратить болтовню, пусть он лучше сходит для нее за бокалом Федры. Меня отвели вниз дожидаться своей участи в донжоне – под гнетом и краха своих устремлений, и перспективы пыток, увечий и смерти. Осмотрев свою камеру, я не обнаружил возможности ни сбежать, ни лишить себя жизни. Отвратительнейший день провел я под неотрывным взглядом своего стража, все той же спутницы Антеи, которая невозмутимо взирала, как я вздыхаю, мерю шагами пустую комнату, пытаюсь вздремнуть, поесть и попить, отливаю и отваливаю. Ее сходство с моим младшим капралом было и в самом деле разительным: коротко стриженные темные волосы, жилистое телосложение, коричневатая кожа и карие глаза, маленькие грудки и ягодки – жаль, что мне предстояло умереть, а то бы я мог не отвлекаясь расследовать это сходство, вызнать, не была ли случайно ее мать амазонкой-беженкой в Коринфе и т. д. Я и в самом деле спросил, не Меланиппой ли ее часом зовут, она не ответила и не отвернулась, а лишь неотрывно разглядывала меня, пока по лестнице разносились шаги спускающегося ко мне, как я полагал, палача.

Но Антея только велела девушке отпереть мою камеру и вошла в нее безо всяких видимых орудий пыток или кастрации.

– Привет, – сказала она, остановившись с внутренней стороны закрытой двери. Тон ее был довольно мягким.

– Здравствуй, – осторожно ответил я и поднялся с пола. – Присаживайся.

Она быстро улыбнулась и подошла к крошечному зарешеченному окошку, у которого стоял я, но, поскольку пол был грязен и в камере не имелось ни скамьи, ни тюфяка, отклонила мое приглашение. От нее пахло вином. Я не отрывал взгляда от ее лица, пытаясь оценить ситуацию. Она большей частью смотрела вниз, словно на мое обвисшее орудие.

– Ты должен сразу все понять, – объявила она. – Сейчас я ни о чем не в состоянии разговаривать.

– Ничего не понимаю. Где Филоноя?

– Я не хотела сюда спускаться, – кратко бросила она. – Не хотела вообще вновь тебя видеть, Беллерофон.

– Аналогично. А в чем же дело?

– От тебя мне никакой помощи, – пожаловалась она, мотая головой из стороны в сторону. – Ты не говоришь ничего стоящего.

– Мегапент – не мой сын, – сказал я. – И не бывает наполовину полубогов. Единственным моим проступком был отказ заняться с тобой любовью, когда ты этого от меня хотела, а это не карается законом нигде, кроме Фемискиры. К тому же, чтобы выполнить свою работу, я пытался добраться до Афины, а тут встряла ты. Более того, Афина не любит, когда у нее в храмах занимаются любовью, – посмотри на Медузу. Ты могла бы быть сейчас Горгоной, если бы я дал тебе себя соблазнить.

– Если судить по тому, как ты от меня отшатнулся, – пожаловалась она, – можно было подумать, что я уже Горгона.

Я обдумал этот тезис.

– Это не так, Антея. В храме, в ту первую ночь, ты и в самом деле взволновала меня, и наверняка это заметила. Но я ведь был исполненным амбиций юнцом, я спал и видел себя легендарным героем и одновременно стремился себя очистить, да к тому же пекся о законах гостеприимства. Это было неудачное место и неудачное время. Мне жаль, что так получилось.

– Хм. – Но она продолжала, голосом все еще скорее обиженным, нежели воинственным: – Моя сестра тебя боготворит. Просто преступно воспринимать как она, с улыбкой, всю твою двойную моральную бухгалтерию. Ей бы следовало вмазать тебе по яйцам.

Я ничего не ответил, вместо этого беспокойно гадая о схеме прироста в моем случае объема вскрываемой откровениями информации – не будет ли он монотонно расти с последовательными половыми сношениями с чередой женщин, а не с, как в "Персеиде", последовательными ночами с одной и той же женщиной и должен ли я включить в этот набор Антею или же могу перейти непосредственно к Филоное. Но теперь, а тон ее постепенно ожесточался, царица заметила, что находится на пороге, как говорят амазонки, последней четверти: месячные бывали у нее только изредка и скоро грозили вообще прекратиться. Дочери ее, как оказалось, стали шлюхами, да притом блажными, одна из них умерла переширявшись, две другие после нескольких лет безумия и скандального юродства с грехом пополам вышли замуж – браки, о которых лучше не упоминать. Управление полисом после смерти Прета не имело ничего общего с синекурой: как на любую зажиточную вдову, на нее, словно стервятники, слетались лжепровидцы и подлипалы самого разного толка, пока от гнева и отчаяния она не основала матриархию. Мало что в жизни ей было приятно вспомнить; не жизнь, а своего рода кабала надругательств от рук мужчин, от ее грубого отца Иобата через развратного насильника, он же – муж, до жестоких и вероломных любовников – не более лживых, чем я.

– Мегапент был последней соломинкой, – горько подытожила она. – Когда я увидела, каков он, я поняла, что ты – самозванец. И все же ради собственной гордыни продолжала цепляться за все эти четвертьбоговые истории. Теперь ты пытаешься отобрать у меня и это. Будь проклят, зачем ты вернулся в мою жизнь!

Потеряв всякую надежду хоть как-то упорядочить ее несообразные, но настырные жалобы, я только и мог повторять, как Меланиппа свое имя и подразделение, что не был самозванцем и что мы так и не стали любовниками.

Манеры Антеи становились все более и более коварными.

– Мы с тобой, Беллерофон, одного поля ягоды, – хихикнула она. – Неужели ты думаешь, что я поверила этой нелепице о Химере? Даже Филоноя признает – нет никаких доказательств, что все это не примерещилось вам с Полиидом, – еще одна свинская фантазия: убить воображаемое женское чудовище. Никто ее никогда и не видел! Ты надул Иобата точно так же, как Полиид пытался надуть твою мать, – и самым жестоким образом надута Филоноя, которая все время знала, что ты – фальшак, и тем не менее любила тебя.

– Я убил-таки Химеру, – в полном унынии возразил я. – Она была вполне реальна, Антея: я видел дым и пламя…

– Кто не в состоянии немножко подымить в старом вулкане?

– Я чувствовал, как она кусает мое копье! Я видел, как она вылетала, окруженная дымом!

– И кто же из них с крыльями? – наддала Антея. – Лев, коза или змей?

– От нее на скале остался идеальный отпечаток!

– Каковой никто, кроме тебя, не видел. Завязывай со всем этим, Беллерофон. Филоноя говорит, что ты по примеру Персея хочешь улучшить свои прошлые достижения. Я считаю, что ты, прежде всего, ничего никогда не достигал. И вовсе не эта дутая схема побудила тебя просить ликийцев, чтобы они вышвырнули тебя из города…– Она запустила в меня бумагой Полиида, которую ранее изъяла ее дворцовая стража.– Это была нечистая совесть. Вся твоя жизнь – сплошной вымысел.

Потрясенный, я потряс головой:

– Я понимаю, как все это могло тебе так показаться. Но есть одно, чего не знает обо мне даже Филоноя…

– Она знает больше, чем ты думаешь, – презрительно бросила Антея. – Когда совсем недавно до нее дошло от козопасов с горы Химера, что чудище вернулось восвояси, опять дымит в своем кратере, она притушила все слухи, чтобы скрыть это от тебя. Как ты думаешь, почему бы иначе она была так озабочена, чтобы спровадить тебя из города?

– Ты лжешь! Ты сама себе противоречишь! Я потопил карийских пиратов, отбросил солимов и амазонок, изнасиловал бедного младшего капрала, питавшего столь высокие чаяния о себе и своем народе. И я убил, убил-убил-убил Химеру! Фокус с приливом был, признаю, Филоноевой находкой, но на этот трюк меня подвигли и благословили сами боги, точно так же как Афина помогла мне обуздать Пегаса. И ведь есть доказательство, что со мною… что все это не шутки: как быть с Пегасом?

Антея торжествующе улыбнулась:

– Точно такой же фальшак, как и его хозяин. Филоноя рассказала мне про эту твою сказочку про белого бычка да красна петушка о гиппомане – она даже поверила ей! Ладно же, как раз так получилось, что у меня дома завалялась понюшка-другая этой травки, и, дабы показать ей, насколько она ослеплена твоей фальшью, я влезла сегодня днем на твоего свинско-мужланского женоненавистнического коня и скормила ему все, что у меня было. Не конезавод, а скотобаза! Он полетел вверх тормашками.

Весь в тоске, не в силах разобраться, что в ее разглагольствованиях было ложью, что – заблуждением или недоразумением, а что – обескураживающей истиной, я более не спорил, а лишь жалко привалился к каменной стене камеры, схватился за свой болтающийся уд и сказал:

– Настоящие амазонки предоставляют мужчине выбор между смертью и оскоплением. Если ты собираешься совершить надо мною и то и другое, прошу, начни с убийства. Ради твоей сестры, ладно?

– Ради своей малодушной сестры, – откликнулась Антея, – я на самом-то деле собираюсь отправить вас обоих обратно в Ликию – с красным петушком на яичках, жульничеством и всем прочим. При одном условии.

Я подозрительно взглянул на нее. Она улыбалась.

– Заберемени меня.

– Не идиотничай.

– Вытаскивай меч, – холодно бросила она амазонке – и мне, огорошенному, снимая хитон: – Не бери в голову ни шансы против зачатия в моем возрасте, ни все те диаграммы, которыми ты оскорблял меня прежде, ни тот факт, что ты не находишь меня привлекательной. Я расскажу нашему сыну-полубогу, что это было твое последнее героическое деяние и ты чертовски здорово – с упорством – вкалывал, пока его не свершил. На пол, пожалуйста.

Я затряс головой:

– Ведь мы уже разговаривали об этом, Антея. Мужчина не может заставить его встать только потому, что ему угрожают.

– Тогда мы немного поиграем. Не сгодится ли тебе в качестве раздражителя Меланиппа? Я не гордая.

– Так ты таки Меланиппа! – вскричал я стражнице, которая все так же невозмутимо стояла у дверей. – Это чудо!

– Трахни или умри, Беллерофон, – подытожила Антея. – Сделаем как ты захочешь, можешь даже быть сверху. Но перепихнуться мы должны.

Я с полной откровенностью повторил, что не могу сделать это с ней ни при каких обстоятельствах. В этом не было никакого личного неуважения или женоненавистнического снобизма: фаллос наделен своей собственной волей, столь же плохо согласующейся с моею, как с волей Полиида его магия. Погляди, как он сейчас обвис, и не удивительно, если учесть, сколько на нем всего висит…

Антея застегнула бронированную пройму своей юбки и вышла из камеры.

– Меланиппа, я хочу, чтобы мне его сварили на обед – отрезанным, естественно. Пришлю тебе кого-нибудь на помощь. – Она в последний раз бросила на меня презрительный взгляд. – И небольшое блюдечко с закуской.

Когда она удалилась, я безнадежно воззвал к невозмутимой юной стражнице, которая дожидалась снаружи подкрепления с лицом, на котором невозможно было что-либо прочесть. Я не мог, заявил я, заявлять о своей невинности по обвинению, что оказался не на высоте в ответ на естественные надобности царицы (хотя, конечно же, имелись тут и смягчающие обстоятельства); или что принес в жертву своим геройским амбициям семью (но – как и выше); или что низводил всю свою жизнь женщин до подсобных ролей (но многие ли люди обоего пола наделены необыкновенным призванием? и как можно сказать, что Филоноя была принуждаема?). Конечно же, я был виновен в том, что слепо подверг насилию единственную когда-либо встреченную мной женщину, как раз таким призванием наделенную, – ее саму, гордую и просто немыслимую, ни на один день не постаревшую с тех пор, как, охваченный отвращением к самому себе из-за своего недавнего скотства и еще менее застаревшего просветления, я перелетел с нею в Коринф, где и сдал на попечение Ипполите. Значит, правда, что кое-кто из амазонок владеет искусством не только метаморфоз, но и омоложения! Во всех своих прегрешениях против женщин – не последним из которых была моя явная неспособность признать, как поступали многие так называемые свиньи-женоненавистники, в одной из них самое главное в жизни сокровище– я раскаивался, не чая отпущения грехов. Если мне не суждено было умереть, боги волей-неволей меня сохранят; иначе же я неправильно себя истолковал и не имею тогда желания жить, ибо ценил я не свою жизнь, но свое героическое призвание. Но прежде чем она и те поддельные амазонки, с которыми она общалась здесь в антеевской травестии подлинной Амазонии (ибо я способен отличить подлинник от его противоположности – и среди тех, кто зовет себя амазонками, и среди тех ценностей, которым они служат), превратят меня в холощеную тушу, я просил позволения сказать последнее прости (и задать несколько вопросов) моей терпеливой женушке, которая любила меня больше, чем саму себя.

– Хорошо, – сказала Меланиппа и, проворно отперев дверь, зашагала прочь, но не в ту сторону, куда направилась царица. Чуть придя в себя, я, громко шепча благодарности, последовал за ней; она на мгновение притормозила, чтобы, оглянувшись, окинуть меня по-прежнему безразличным взглядом, потом зашагала дальше. Я никак не мог свыкнуться с нескончаемой вереницей чудес: невероятное совпадение самой этой встречи, очевидное прощение, дарованное вдруг мне, ее абсолютная неподвластность возрасту… До чего славными были ее бедра и талия, точеными ножки (она не признавала узорчатых, в ромбовидных крапинах, колготок, которые носило большинство амазонок), изящными – под очаровательной кольчужной блузочкой-безрукавкой – плечики! Мы кружили по коридорам и задворкам; ночь выдалась спокойная, темная, благоуханная – но я в своей наготе и под влиянием распиравших меня чувств весь покрылся гусиной кожей, а моя мошонка из-за нависшего прощания со мной сжалась в комочек.

Завернув за угол, мы наткнулись прямо на дворцовую свалку мусора, при взгляде на которую, несмотря на вопиющую необходимость сохранять молчание, я издал горестный вопль: поверх очисток и черепков, освещенный ущербной луной, валялся кверху брюхом бедный дохлый Пегас, распростав крылья, словно переливчатая чайка, задрав в небо, в которое ему уже никогда было меня не поднять, все четыре ноги. Я полез прямо через всю мерзотину, чтобы обнять своего конька за шею, проклиная его отравителя, причитая и славословя: старый планерушка, надежный сотоварищ во всех моих героических свершениях, мой залетный сводный братишка! Ах, он еще не умер, он только умирал: встрепенулось белое маховое перо, у меня под ухом слабо откликнулось лошадиное сердце.

– Гиппоман! – прошипел я Меланиппе, которая (столь же влюбленная в коней, как и все амазонки), забыв про свой меч, бросилась вместе со мной через помойку прощупывать пульс у него на щетке, отогнула ему веко (белок сверкнул без зрачка, словно у статуи, – или как крохотная луна) и даже, чтобы вдохнуть в него жизнь, попробовала дышать изо рта в рот. "Похоже, Бог с ней, с Филоноей, – похоже, сказал я, – прежде чем ты меня убьешь, мы должны дать этому коню настоящего гиппомана – иначе он пропал!"

Меланиппа уселась, откинувшись на пятки, утерла рот носящим отметины боевых ранений запястьем, на миг задумалась и протянула мне свой меч:

– На мне есть чуток. Как у всех амазонок, особенно в Первой Четверти. Почему бы не убить меня и не спастись самому?

И голос был тем же самым. Я колебался ничуть не дольше, чем она раздумывала, и спрятал руки за спину:

– Нет.

– Вдуть мне и дать деру?

Я закрыл глаза и покачал головой.

– Забрать его у меня силой?

Я опять помолчал.

– Нет. Со всем этим, Меланиппа, покончено. Я просто скажу: пожалуйста.

Она положила свой меч и искоса уставилась на меня снизу вверх:

– Ты и в самом деле импотент?

– Конечно, нет.

– Ненавижу этот город, – сказала она, вдруг становясь разговорчивой. – Как и все амазонки. Дело не только в мизантропии, которая на самом деле амазонкам чужда. Наши пророчицы говорят, что какая-то жительница Тиринфа, чье имя начинается с альфы, родит величайшего женоубийцу всех времен – Геракла Амазонобойца. Вот почему я здесь квартируюсь: мне предписано проверить Мегапента и убить его, если он и в самом деле хоть наполовину полубог, каковым, как я убедилась, он не является. Я знала настоящее имя Сфенебеи и на что она всегда уповала; если бы ты или любой другой бог или полубог ее осеменил, я бы ее убила. Но мне кажется, что она уже больше не понесет.

Я согласился и вдобавок проинформировал ее (весьма кстати зная об этом от Полиида), что звать эту женщину будут Алкменой ("могущественная как и т. д."), любовником ее окажется сам Зевс, а первого свидания ждать им осталось еще несколько поколений. Мне не хватило духу добавить, что кровавая встреча их сына в Фемискире – как она представлена на одной аттической черно-фигурной амфоре, в которую однажды, еще в наши школьные дни, скаламбурив, перекинулся целивший в "Амфитриона" Полиид, – уже стала предметом истории будущего.

– Ты можешь оживить Пегаса? – взмолился я.

Она осклабилась:

– Наверняка. С тобой. Встань сзади. – Быстрым и сдержанным движением, на самом деле весьма женственным, она извлекла из-под хитона единственный крохотный листочек магической травки и наклонилась, чтобы поднести его к лошадиной морде. Почти неосознанно – я был совсем рядом, позади нее, и взволнован, и любопытен – я легонько возложил свои руки ей на бедра. Она улыбнулась мне через плечо: "Будь готов сразу вспрыгнуть".

О, я был готов – и стоило ей только вполне это почувствовать, Пегас, словно взорвавшись, вскочил на все четыре ноги этаким ржущим водоворотом перьев. Я схватился за уздечку и, собрав все силы, пытался удержать его внизу, пока она вскарабкивалась ему на спину и помогала мне усесться перед собой. Только и хватило времени, что на мимолетнейшую мысль о еще раз принесенной в жертву Филоное: Меланиппа, весело смеясь, крепко обнимала меня, чтобы не свалиться, за талию, пока я пришпоривал его голыми пятками, мы ракетой взвились вверх прямо с дерьма, и она даже вцепилась в мой торчком стоящий здоровенный фаллос, когда мы пролетали на высоте пяти километров Арголиду – потом Аттику, Эвбею, – и смело, как заправский пилот рычагом, выруливала им меня через черное Эгейское море под слишком близкими, чтобы им завидовать, звездами и луной к Скифии, Фемискире, заросшим тростником теплым берегам Фермодонта.

Там, посмотрим-посмотрим, они с Беллерофоном с тех пор счастливо и жили. Она сняла с Пегаса свинец и поместила его в Полиидов карандаш своего возлюбленного. Таковы ее слова, такова его жизнь. Ее гиппоман не на виду; они летают три раза в день. Она не хочет объяснять природу своего бессмертия (каковое, однако, делает он вывод, должно включать в себя некий летейский компонент, поскольку она помнит всего несколько деталей давнего насилия и еще меньше о своем детстве и ранних подвигах в Пятом эскадроне легкой кавалерии), но он чувствует себя омываемым оным, помолодевшим по меньшей мере на дюжину "лет", вновь высоко стоит его приливная вода. Посмотрим-посмотрим. Она, Меланиппа, изумительная любовница – игривая, раскрепощенная, с воображением, худенькая и налитая. Они немного борются. Она любит кусаться, обычно совсем не больно. С Беллерофоном все тоже в полном порядке, хотя четверть часа, проведенные на Антеевой разделочной доске, взыскали свою дань с его генитальной самонадеянности. Временами ему любопытно, как поживают без него Филоноя и детишки, а также и его мать, и старая Сивилла, и что случилось с Полиидом. Но он утешается тогда всей этой петрушкой в конце "Персеиды" касательно смертной и бессмертной составляющих: см. выше.

Что еще… По выходным они отправляются в Фемискиру, посещают рестораны, театры, музеи и все такое прочее; будние дни проводят в скромном коттедже, который снимают неподалеку от болот, там они, собственно, и пишут эту историю. Эти в конечном счете скромные ограничения на их передвижения накладываются, как полагает Беллерофон, из-за послеизгнаннической визы Меланиппы и его собственного статуса бывшего насильника и бывшего царя их главного бывшего врага. Дам де де. О да, он весьма впечатлен жизнью среди амазонок: действительно эмансипированный народ, они не больше похожи на свои карикатурные подражания из Тиринфа, чем пассивный педераст похож на женщину. Нередко встречается среди них лесбиянство, еще распространеннее бисексуальность, но большинство все же – воинствующие гетеросексуалки, и мужененавистницы крайне редки. Сами мужчины приветствуются как гости и пользуются сердечным к себе отношением, хотя все их посещения происходят под тщательным надзором, и лишь в исключительных обстоятельствах им разрешается жить и работать в полисе. Беллерофон сделал ряд набросков к антропологическому трактату об отношениях между амазонками и их соседями-антиподами, всецело мужской общиной гаргарейцев; когда-нибудь в их безвременном будущем он с помощью Меланиппы, без сомнения, его напишет; члены двух этих сообществ свободно, например, каждый год совокупляются в продолжение двух весенних месяцев – среди лесистых холмов, высящихся вдоль разделяющей их границы, откуда отяжелевшие амазонки возвращаются вынашивать детей домой; мальчиков-младенцев не убивают и не кастрируют, а любовно выкармливают, пока не приходит пора оторвать их от груди, и возвращают гаргарейцам. Поскольку никто не знает своих родителей (а неопределенные местоимения у амазонок все женского рода), им чужд запрет на инцест: когда Беллерофон пересказал Меланиппе историю некоего будущего царя Фив, она была опечалена, что он случайно убьет своего отца, но сочла вполне справедливым, что в виде компенсации ему придется жениться на собственной матери. Хотя супружество и запрещено (и амазонским учительницам очень трудно втолковать своим хихикающим подопечным, что это такое), любовь между мужчинами и женщинами, даже "постоянные" отношения наказываются единственно тем условием, что влюбленные отказываются от достигнутого положения в своих общинах и живут вне города, словно в сезон спаривания, – на самом деле здесь подобные связи рассматривают как своего рода постоянный сезон спаривания, следовательно постоянное недоумие, и позволяют себе ласково-пренебрежительные шуточки касательно ненасытности их ненасытности, лишенности их воображения воображения и взаимной безответственности. Между прочим, та самая любовница Джерома Б. Брея, как и дамы Антеева двора, должно быть, просто подражала амазонкам: ни Меланиппа, ни кто-либо еще в округе никогда не слышал о "Торе", "Пятикнижии", "Гематрии" и всем остальном.

И т. д. Все это уже другая история, не слишком касающаяся действующих лиц этой, которую Меланиппа свернет сейчас в трубочку, запечатает, полагает Беллерофон, в амфору и пустит на отливной волне вниз по Фермодонту – в Черное море, Пропонтиду, Эгейское море, мимо Геракловых Столпов, через Океан и т. д. Он любит представлять себе, как она плывет век за веком, подталкиваемая большими и малыми рыбами, а над нею раскачиваются, раскачиваются странные созвездия, пока поколения сражаются, поют, любят, исчезают и т. п. Пока падают города и статуи, приходят и уходят боги, на свет выплывают новые миры и языки, старые приходят в упадок и гибнут, все такое прочее. Посмотрим-посмотрим. Тогда и она тоже должна погибнуть, со всем и расшифрованным, и нерасшифрованным, – нет, нет, вычеркни это: она не должна погибнуть, ей-богу, нет; это будет жить вечно, конечно же, голос Беллера, бессмертный Беллеро-фон, в этом-то все и дело.

Итак, хорошо: их, Беллерофона и Меланиппы, любовь разворачивается по вселенским пространству и времени и все остальное; записанная музыка нашего языка, безмолвные, зримые знаки и т. д.; Беллерофон доволен; действительно доволен; доброй ночи.

2

– Доброй ночи так доброй ночи, – бросила Меланиппа, прочтя первую часть. – Не могу поверить, что все это нагородил ты.

Задетый за живое, я спросил ее почему; я, в общем-то, не думал, что это такой уж завал.

– Потому что! – выкрикнула она. – Это ложь! Все насквозь лживо! А сколько дыр! Я из этого не писала ничего; это все твои дела, до последнего слова. Да еще выставляешь, что я вся такая эмансипированная, ни тебе нытья, ни заморочек, да еще бессмертная и все остальное, – все это чушь. Довольный, в задницу, это ж надо! По мне, так довольный – слово просто смертельное; будь я Медузой и ответь мне Персей на вопрос, счастлив ли остаться со мной на веки вечные, что он доволен, я бы плюнула ему в глаза! Ладно, про амазонок ты расписал все в общем-то точно и откровенно, но я диву даюсь тому, как ты преобразил меня: отлично ведь знаешь, что никакая я не бессмертная, если не считать, как я уже говорила, этой самой "Меланипп-ости". Я на грани своего Полнолуния и нутром чую каждый его лунный месяц; пока ты писал все эти страницы, я набрала десять кило и постарела на пять "лет". Да и рассказала ведь я тебе в первую же ночь в Тиринфе, как моя кормилица Ипполита рассказала мне в Коринфе, что матерью моей была чокнутая глухонемая амазонка, покончившая с собой, когда я родилась, а отцом – герой на белом коне, оставивший ее однажды ночью на крыше конюшни. К чему ходить вокруг да около? Я не только гожусь тебе с виду в дочери, скорее всего я и есть твоя дочь, и коли мне на это начхать, то начхать можешь и ты. Я никогда не держала на тебя обиды, ясное дело, откуда тебе было знать, что мать от тебя залетела. Даже узнав (от тебя), что она, до того как ты ее изнасиловал, была пылкой патриоткой Амазонии, я решила, что из-за этого-то она и чокнулась и наложила на себя руки, – и простила тебя. При всем при том я не обманываюсь относительно своих подспудных мотивов: о тебе в Арголиде я уже была наслышана; восхищаясь героями, никогда никого из них не встречала; Сфенебею переносить не было никакой мочи, хотелось оказаться подальше от Тиринфа. Речь не о какой-либо пошлости, не о том, чтобы карабкаться наверх через постель (Сфенебею к себе я и близко не подпускала); просто я как миленькая попалась на твою удочку. Как ты знаешь, я тебя уважаю и почитаю – даже люблю тебя; ты самый нежный и ласковый любовник, какой у меня только был, если и не самый страстный; разница в возрасте не играет для меня никакой роли – когда не притупляет твой энтузиазм из-за того, что ты все уже однажды перепробовал. То есть женился, завел семью, построил дом, накупил мебели и прочее. Если хочешь знать правду, мне кажется, что мы скорее увязли в трясине, чем обессмертились: ты строчишь-строчишь-строчишь целые дни напролет, с утра до ночи; честно говоря, на свете, наверное, нет ничего круче – быть легендарным героем и обессмертиться в истории своей жизни и т. п. – я и в самом деле очень это ценю, – но я-то люблю активность, знаешь об этом? По типу тебе больше подходила Филоноя – говорю безо всяких подвохов. Она любила книги, мифы, рукоделие и все в этом духе; но я-то привыкла к активной жизни, а мы ну ничегошеньки не делаем! Втайне от самой себя я надеялась, что мы, как только ты немного придешь в себя, отправимся в Ликию, и не потому, что я горю желанием стать царицей, – просто чтобы мы хоть что-то совершили. Это доводит меня до белого каления – иметь прямо тут, у себя под рукой, крылатого коня, способного перенести нас куда угодно, – и все, что мы делаем, – облетаем, откушав, раз-другой вокруг солончаков и скорей, скорей к твоему столу строчить-строчить-строчить, пока я готовлю обед и бью баклуши. Меня с души воротит об этом говорить, но я подозреваю, что была бы счастливее не с таким героем, а с более заурядным человеком. Это не сарказм. Я устала быть амазонкой, устала быть подружкой полубога, если это означает до конца дней своих слоняться по этой даче. Но устала я и от разборок с разными любовниками; все, чего я хочу, – самого заурядного заводного мужа и десяток детишек, девять из них – мальчики. Зови, если хочешь, меня отступницей; мне следовало бы подыскать в следующий брачный сезон какого-нибудь попсового молоденького гаргарейского врача или юриста, который бы счел, что я – самое грандиозное, что с ним когда-либо случилось, а не просто очередная подружка, а, как ты думаешь? Возможно, я не очень бы его любила, но, бьюсь об заклад, была бы счастлива. Не хочу оставаться рядом, когда мой гиппоман перестанет для тебя работать, Беллерофон; либо ты меня тогда бросишь, как и всех остальных, либо мы сядем рядком и будем мечтать о смерти. Ты думал, что эта ссуженная тебе Полиидом на Втором Приливе Схема сулит тебе трех женщин, но, по моим подсчетам, я уже четвертая: Сивилла, моя мать, Филоноя и я, правильно? Но ты сам говорил, что в "Беллерофониаде" все приходит пятерками, так что тебе, может быть, пора, не забывая о своей карьере, озаботиться поисками следующей? Может быть, как Медуза в "Персеиде", теперь в прекрасную девушку превратится эта самая Химера. Ты должен проверить и посмотреть, не То ли она самое, и, если это не так, убить ее на сей раз по-настоящему и посмотреть, не приведет ли это тебя туда, куда ты хочешь. Как бы там ни было, я знаю, что я для тебя не То самое, и ты тоже это знаешь, только не хочешь признавать. Ты не становишься моложе, я тоже; множество амазонок выглядит моложе своих "лет", потому что мы их не считаем, а роль обычно, на мой взгляд, играют те отличия, на которые люди заранее настраиваются. Но чем больше я об этом думаю, тем больше уверена: сегодняшнее полнолуние завершает мою Первую Четверть, и ты сочтешь, что за одну ночь я постарела на четырнадцать лет. Скажешь ли ты все еще, что я "игривая, худенькая, налитая" и как там дальше? И к тому же я устала, знал бы ты, как смертельно я устала; подчас мне кажется, что это моя Последняя Четверть! Видимо, зря я завела все это; у меня близятся месячные, а это всегда нагоняет на меня хандру, и я стервозничаю. Но, клянусь, это не бессмертие, это замороженное бесчувствие. Что возвращает меня к твоей истории: несмотря на все те умничанья, которые по твоей воле я в ней изрекаю, по правде, я абсолютно ничего о писании не знаю; но если бы мне выпало наткнуться на мели на этот провальный текст и прочесть его как самую обычную историю, я бы обложила тебя что надо: ты же ведь так и не сказал, что сталось с Полиидом, Филоноей, с твоей матерью, детишками, особенно после того, как ты оставил, уезжая, это самое кольцо; а еще ты не говоришь, чем кончалось письмо Сивиллы, не проясняешь эпизод с Химерой – прежде всего, была ли она реальностью и вправду ли вернулась назад, – не разгребаешь всю эту клюкву о смерти брата и т. д. Ты даже называешь эту Часть "Первой", но я не вижу никакой "Второй". Конечно, попадаются и удачные куски, множество удач, как только ты прорубаешься сквозь тягомотное начало и набираешь ход; но если твое бессмертие зависит от этого куска писанины, то это – артель напрасный труд.

Что за дурная ночь. У меня язык не поворачивался объяснить ей разницу между ложью и мифом, разницу, которую я только-только начинал понимать сам; как этот последний может быть настолько реальнее и важнее конкретных людей, что мне, вероятно, придется перестать быть самому себе героем, перестать даже существовать, даже каким-то образом перестать когда-либо существовать. По правде, я и вовсе не мог говорить. Да и Меланиппа, раз выговорившись, тоже. Печально и нежно мы занялись любовью; Медуза подмигивала нам с небес, храпел Пегас; моя ненаглядная кончила как никогда в жизни, верный признак перехода. Я тоже. Она заснула; при свете полной луны я писал Вторую Часть; перед самым рассветом, когда Персей со всей своей компанией скрылся по ту сторону Малой Азии, мы с ней умиротворенно отлюбили друг друга еще один раз; она отдала мне остатки гиппомана от своей Первой Четверти, огромную заначку, и умоляла меня действительно убить Химеру.

– Ты уверена, что ты не Полиид? – спросил я ее, и она ответила: – Ты уверен, что ты Беллерофон?

Эх. Я обернул всю предыдущую историю – которая, хотя ей и далеко до совершенства "Персеиды", была все же в то время ясной, целенаправленной и неиспорченной – в Схему прорицателя, вскочил на сонного Пегаса, Протянул ему понюшку гиппомана, расправил крылья на запад.

3

Вот и Полиид: меняя форму – общее пророчество.

Никто из тех, кому виден весь размах и многообразие мира, не может смириться с единственностью формы. Подобным зрением обладают боги и провидцы; отсюда наше пристрастие к метаморфозам. Зевс, однако, кем бы ни прикидывался, остается Зевсом, "верховным богом классической греческой мифологии"; я же, как ни старайся, всего-навсего Полиид, кому советчик, кому отец, меньший герой все в том же сугубо местном своде мифов. Быть Болотным Старцем оказалось донельзя утомительным. Беллерофон наскучил мне чуть не до смерти. Не знаю, что видит Зевс, а вот я видел (в лапшу, разумеется, порубленными, словно руны на дубовых листьях моей рассеянной дочки или перепутанные биты спутниковой фотографии) и нос, и корму всего судна человеческой истории; прихлопывая пауков и отдирая от себя пиявок в Алейских низинах, я вполне понятным образом пришел к желанию покинуть не только это конкретное болото, но и вообще все греческие мифы – утомительный каталог насилий, перечень мелочных ровностей, список захватов власти – мраморноколонное гетто бессмертных. Как бы мне превратиться, гадал я, не в другого персонажа из будущего (всего лишь беспокойный анахронизм), а в Шахразаду, "Генри Бурлингейма III" или Наполеона – в их собственном пространстве и времени? Вспомнив причудливый документ, которым я наскоро был во второй попытке Беллерофона (счастливый случай – далеко не всегда читаешь те страницы, в которые превращаешься), я воззвал за содействием к самому Зевсу (обещая обычную – рука руку моет – компенсацию: разнести его славу по новому миру), сконцентрировался должным образом на единственном образе – словесно-визуальном каламбуре пчелы, явленной на Наполеоновых стягах и вышитой золотом на фиолетовом покрывале гроба, в котором приписываемые ему останки были доставлены с острова Св. Елены обратно в Париж, – и натужно всхрюкнул.

Очнулся я у задних небесных ворот отвратительным огромным насекомым, возможно слепнем Tabanus atratus, с шумным полетом и угрожающего вида жвалами, жужжащим вокруг кучи божественного дерьма. Восставший Зевс колонной навис надо мною и прогремел:

– Ты же оборотень, считай, что это преображенная амброзия. Хе-хе.

Пока ты для них достижим, капризы олимпийцев для нас закон. Попробовал – без шансов. Не важно, впрочем: мои новые фасеточно-многогранные глаза показали мне больше аспектов будущего – моего собственного, Беллерофонова, всего мира, – чем я когда-либо видел. Я попытался оскалиться, Зевс осклабился.

– Теперь ты видишь это, а, Аероним? В совершенстве копируя Схему легендарного героизма, твой ставленник Беллерофон стал совершенной копией легендарного героя. Нас такое забавляет. Но взгляни-ка еще раз на твою пресловутую Схему. Она гласит: Мистерия и Трагедия; Мистерия в путешествии героя в иной мир, его озарении, в его выходе за пределы общепринятых категорий, его особом промысле; Трагедия в его возврате к повседневной реальности, в неотвратимых утратах при перенесении несказанного в приговоры и города, во впадении в немилость у богов и людей, в изгнании и всем остальном. Теперь взгляни с этой точки зрения, куда завела Беллерофона его история: это не Мистерия и Трагедия, а конфуз и фиаско, о'кей?

Слепню (итак, снова я, поименованный Аеронимом, неудачно намагичил в имя вне наших святцев) не до игры с богом богов в софизмы. Я нейтрально зажужжал, пожал какими-то там плечами.

– Как, в общем-то, в его случае все и должно быть, – громыхнул Зевс. – Но посмотри, что выходит! В свое время перепробовал я этих амазонок, так что уж, поверь мне, гиппоман этой девки Меланиппы – штука что надо. Гляди-ка, Беллерофон карабкается на своем шальном коне прямо в небо, километр в минуту! Он уже вполне на высоте, чтобы охватить взором план Мистерии и Трагедии; дай ему еще несколько страниц, так он возвысится над тем и над другим и навсегда станет, нахлебник, звездой! Такое нас совсем не забавляет, и ты не надейся соскочить отсюда, пока не прижучишь.

– Жж.

Он опробовал большим пальцем заточку зигзага одного из своих перунов.

– Пегас, с другой стороны, мне родной племянник, да и лошадка – загляденье, как раз пригодится, чтобы тягать тюки с перунами из кузницы циклопов, когда с кого-нибудь понадобится подсбить немного спеси. Но ежели я подстрелю твоего Беллерофона одним из этих малышей, от сего крылатого коня останется, самое большее, порционный кусок запеченного конского филе на несколько центнеров. Следишь за моей мыслью?

– Жж.

– Ладно, если хочешь отвалить с этой кучи с выездной визой, дождись своего парнишку и кусни Пегаса в круп. Остальное приложится – новая страна, новый язык, новые мифы и легенды – в трех тысячах лет отсюда. Или предпочитаешь говноедствовать до скончания века? Ну как, идет?

Я с готовностью жжикнул.

– Хорошо. Тогда тебе придется жрать его, лишь пока ждешь. Клянусь смертными.

Поклялся и я, гнусавя единственно доступным мне образом, потом он ушел, а я принялся яростно оттирать крылья парой задних ног, во все глаза приглядываясь, как бы обратить себе на пользу букву его закона, словно искусный борец силу своего соперника Сброс Но пути к этому не нашел, между тем настало время ленча, и я просто умирал с голоду, но не осмеливался покинуть предложенное мне отложение в поисках более подобающего пропитания. Тут изнутри вышла и сама Олимпийская Царица – дабы якобы опорожнить громокипящего ночного генерала. Насколько мне позволяли все мои "жж", я взмолился о пощаде.

– Не беспокойся, – произнесла Гера, стараясь дышать ртом. Она отставила горшок в сторону и показала вниз на Коринф: – Видишь эту сексапильную белую телку, что пасется неподалеку от Немеи? Не хочешь ли на ней позавтракать? – Была то, как я увидел, Ио, последняя любовница ее мужа, им же в корову тайком и превращенная; в моем тогдашнем положении (немилосердно контрастируя с предложенным мне меню "черного хода") и так лакомый кусочек, а тут еще и приправленный местью моему мучителю.

– Беллерофон появится здесь отнюдь не сразу, – продолжала царица. – Я тебя прикрою. Ступай.

Я так и сделал, на славу напировавшись на жалобно мычащей Ио от Додоны до самого синего моря, названного отныне в ее честь, через Босфор и далее до Кавказа (где огромные Зевсовы совы, нет, сарычи, чуть не рыча, смаковали печень Прометея в собственном соку), обратно в Колхиду, оттуда в Иоппу (где она проломилась сквозь "Персеиду" I-F-5, как бык через посудную лавку) и дальше на восток до самой Бактрии и Индии, потом на запад через Аравийскую пустыню с караваном навьюченных за время пути историй, в Эфиопию и выше по Нилу. В Хеммисе, насытившись до отвала, я от нее отлепился, задержался, чтобы ополоснуть жвалы в питьевом фонтанчике близ пустого храма, и, сытно порыгивая, вовсю припустил на Олимп – как раз вовремя, ибо успел заметить левыми глазами гневного Зевса, восседающего с молнией в руке на пороге среди дерьма и осколков небесного ночного горшка, разбитого либо в гневе им самим, либо в страхе его супругой; а правыми – бравого Беллерофона, который, отбросив в сторону золотую узду, скормил Пегасу последние листики Меланниповой травки, а свернутой в свиток Схемой, словно стеком, подхлестнул свою здоровенную зверюгу к штурму последних худосочных лиг до небес.

– Как раз вовремя! – попытался сообщить я и тому и другому. – Дай-ка я слегка тебя подзужу, Бел, мой мальчик! Уж! Сожалею об Ио, ваше благородие: ваша половина буквально загнала меня в угол. Но я присмотрел, чтобы она в сохранности добралась до Египта – в самое время, чтобы отелиться вашим дитятею в маленьком и уютном спиральном храме вниз по Нилу, в Хеммисе: симпатичные фрески на стенах и т. д. Я не очень-то ее и кусал, так, обычная щекотка, то ли дело достанется сейчас этому коняге, чтоб он шмякнулся у самой финишной черты, – все это для! Уж. А вот и он!

Я нырнул вниз и хорошенько впился Пегасу под хвост, вжик, как раз в тот момент, когда Зевс поднял свой перун, а Беллерофон – свиток со Схемой. Когда крылатый конь взбрыкнул и заржал, бог так и замер с поднятой рукой, а вот герой, за мгновение до того, как навсегда сверзиться со своего седалища, с размаху меня пресловутой Схемой и прихлопнул, тут же выпустив ее из рук. Пегас рванул прямо к своему вышеизложенно окончательному хозяину; пришибленный, я тут же превратился в поблекшую копию греческого провидца Полиида – в гибельном падении со своим падшим сыном. Зевс свысока смеялся над нами (что за головокружительные минуты – падение с небес):

– Чем больше глаз, тем больше слепых пятен, Полиид! Мы, боги, не можем нарушать своих клятв, не можем заставить людей об этом пожалеть. Не мытьем, так катаньем, ты падаешь в тот самый новый мир и останешься Болотным Старцем на веки вечные. И если только твой сын не простит тебе всех шуточек, которые ты с ним сыграл, навсегда останешься ты той или иной версией его истории. Бог знает почему. Хе. Покеда.

Проплывая надо мной, распластанный орлом Беллерофон воззвал:

– Когда он сказал, что я твой, сукин ты сын, сын, за кого из близнецов он меня принимал?

Я был слишком занят, умирая и плетя интриги, чтобы ответить напрямую: навсегда умирая для формы Полиида, замышляя в своих собственных корыстных целях как раз эту развязку – как бы мне для начала обернуться нижеследующим окончательным интервью, разрастись оттуда на всю Третью Часть и в конце концов распространиться (по крайней мере когда луна будет на моей стороне) целиком на "Беллерофониаду", повествовательно продолжая расти и в смерти, словно ногти и волосы, пока не охвачу весь свод – "Беллерофониаду" с примыкающей к ней литературой; надуть своего подражающего герою сына, как Адмет надул свою жену Альцесту, с тем чтобы он занял, хотя бы частично, мое место в компании смерти, став историей собственной жизни, легендой о Беллерофоне. Так или иначе, если я обязан стать Болотным Старцем, я превращу мир в устрицу-жемчужницу для себя. Крякнув на выдохе, я перекинулся, чтобы начать торговлю, в эти последние трепетные страницы, написанные (помоги же мне, Муза) "по-американски":

Полиид: Ну вот. Как видишь, стремительно падают наши звезды. В духе "Персеиды" не хочешь ли, mutatis mutandis, закончить этот рассказ, добровольно отвечая для потомков, пока мы падаем, на взаимные вопросы – по пять штук на каждого?

Беллерофон: Для тебя "Персеида", возможно, и образец; у меня же таковых больше нет. Это твой первый. А вот мой – последний, тот, что я задал, перед тем как ты сменил формат: когда Зевс назвал меня твоим сыном, за кого он меня принимал?

П.: За Беллерофона, конечно. За кого же еще? Н. в. Прихлопнув меня Схемой, ты исполнил пророчество, впервые наложенное на меня, пока я охаживал в пене и барашках твою матушку: что я умру от руки собственного сына, если только он не согласится занять мое место, и т. д. Как обычно. А мне едва ли приходится на это рассчитывать, даже хотя ты наверняка убьешься, весьма жестко приземлившись всего в нескольких вопросах отсюда, тогда как пагинированная в моем стиле форма может рассчитывать на определенную послеударную жизнь. Так что же произошло с тобой, с тех пор как в конце Второй Части ты покинул Фемискиру? Пожалуйста, отвечай прямо на страницу.

Б.: По дороге на гору Химера начались странности. Этот Меланиппов гип занес меня выше, чем я когда-либо бывал, и мне стало видно, чем кончают все вспомогательные персонажи моей истории. В Коринфе я увидел свою ожесточившуюся дряхлую мать, умирающую у могил Главка и Беллера, проклиная Посейдона за то, что он не позаботился о своем отпрыске, и Беллерофона – что он не позаботился о ней самой. Была там и твоя окончательно рехнувшаяся дочь, вконец загубленная богиней, которой следовало бы оказать ей честь: в мантическом оцепенении она кричала посреди рощи: "Беллер! Беллер!", пока ее любовница ни за драхму продавала ее занюханную благосклонность боязливым четырнадцатилеткам. Хуже того, любовница эта, последняя у Сивиллы, оказалась не кем иным, как Меланиппой, первой Меланиппой: нимало с собой не покончив, она превратилась в жирную и злобную набыченную солдафоншу, которая присвоила имя и место Ипполиты, чтобы вырастить свою дочь, Меланиппу Два. Был ли я отцом ее дочери, мое второе зрение оказалось милосердно слепым; стоило мне лишить Меланиппу-мать цвета ее девства и в зародыше пресечь ее карьеру, и она из-за озлобленности на самое себя стала столь же неразборчива в связях, как и Сивилла, – этакий хищник с каменным сердцем. Далее, в Тиринфе, я увидел столь же набыченную и ожесточенную Антею, понуждающую к трибадизму нежных девушек, пока Мегапент вынашивал планы государственного переворота с установлением самодвойственной содомократии. Увидел я и Филоною: с разбитым сердцем, но все такая же нежная и милая, она после коротких романтических историй с другими мужчинами и краха всех надежд удалилась в уединенный сельский домик, чтобы доживать свои дни в чуть скрашиваемом книгами и, изредка, мастурбацией одиночестве. О возвышенных поцелуях, которые я проронил с высоты на ее голову, она, по счастью, осталась столь же несведуща, как и о крушении наших детей и государства. Первые выросли, конечно, не в наполовину полубогов (что невозможно), а в самых обычных взрослых – прижимисто-хватких, обреченных. Мальчики, как и было запрограммировано, заглотили мою обручальную наживку, разругались, чей сын должен держать кольцо, пока они будут сквозь него стрелять, чтобы определить моего преемника, и были с легкостью обведены вокруг пальца своей ушлой сестрицей, которая вызвалась предоставить им собственного сына; этим Сарпедоном ее наградил выставленный из последнего класса недоучка, который соблазнил ее, прикинувшись прикинувшимся школяром-недоучкой Зевсом – самый бородатый трюк во всей этой книге; одураченные братья так же легко поступились своими домогательствами в ее пользу, как она сама когда-то сдуру поступилась своей пользой перед домогательствами недоучки. Тогда уже сам Зевс, неодураченный и непозабавленный, подрядил Артемиду сразить за подобное жульничество мою дочь, а Ареса (в убийствах З. никогда не боится перебрать) – отправить к праотцам моих сыновей в десятимиллионной по счету кровопролитной стычке нашей бесконечной войны с карийцами и солимами. Мертвы, мертвы, мертвы. Царством же заправляли алчные вице-цари, в прошлом – мои студенты, дожидаясь, пока подрастет Сарпедон – лишь для того, чтобы пасть в будущем среди обреченных на поражение в Троянской войне.

Последнее видение послужило первым наглядным свидетельством тому, что я уже перелетел обычную панораму и добрался до предвидения: полный страха, оглянулся я тогда в сторону берегов Фермодонта и узрел завершающий ужас: как всегда бескомпромиссная, моя ненаглядная без страха и упрека подвергла меня испытанию Второй Части, дабы проверить свою убежденность, что люблю я не смертное ее существо, а скорее какую-то грезу о бессмертии, чарующим воплощением каковой я ее себе вообразил; не способная играть с жизнью или смертью, после моего отлета она вымыла лицо и руки, почистила зубы, причесала волосы, расстелила постель, улеглась на нее и некоторое время напевала про себя одну за другой все походные амазонские песни, которые ей удалось вспомнить со времен девичества, покуда, как она и ожидала, где-то в середине дня не начались ее первые полнолунные месячные; получив это доказательство, что в конце концов от меня так и не забеременела, она, без малейших колебаний и не изменившись в лице, по самую рукоятку вонзила нож в свою бесподобную левую смуглую грудку. Все шоры, каковые все еще, быть может, застили мой взор, отпали, и я воочию увидел химеру своей жизни. В совершенстве копируя Схему легендарного героизма, я стал не легендарным героем, а совершенной Сброс Я не был Персеем, а моя повесть – "Персеидой", а если бы мы даже ими и были, ну и что? Не я, смертный, а бессмертие было легендой.

П: Что ставит – и отвечает на – твой второй вопрос.

Б: Кому какое дело?

П: Давай-давай. Ты погубил несколько добрых женщин, в том числе и мою дочь неведомо от кого, и героически караем их крушением – да им-то от этого мало радости! Но ты же признаешь, что ты полный новичок в ясновидении, а оно и без того много туманнее, чем видится на первый взгляд: а если я скажу тебе, что на все увиденное ты смотрел со своей колокольни? Что, по крайней мере в ее "смертной части" (см. "Персеиду"), Филоноя вспоминает тебя с большой теплотой и этакой нежной привязанностью, как своего первого настоящего любовника, сокрушается (но не убивается), что ты оставил ее ради Меланиппы, но уже не тяготится, скорее даже ее предпочитая, своей более или менее одинокой жизнью? И что хотя Меланиппа, не такая сдержанная молодая женщина, и в самом деле пырнула себя кинжалом, ее спас от Гадеса случившийся рядом гаргареец, пригожий и многообещающий молодой хирург, который, проходя мимо и услышав крики, ринулся на помощь; чтобы утешить и приободрить, он взял ее с собой в круиз по Средиземноморью, впоследствии женился на ней и сделал счастливой матерью десятерых симпатичных детишек, девятеро из которых – сыновья?

Б: Мне бы это более чем понравилось, будь ты проклят. Вот и все с твоими третьим, четвертым и пятым. Это правда?

П: Кто знает? Все, что я вижу, когда гляжу в этом направлении, – их (сравнительно) бессмертная часть, сама твоя бесконечная история. Так что давай не будем считать риторические вопросы. Ну а что с Химерой, моим величайшим изобретением? Надеюсь, ты не думаешь, что убил подобный образ строкой: "Я воочию увидел химеру своей жизни".

Б: Вовсе нет. Я просто увидел, что никакое это не великое изобретение: в ней нет ничего оригинального; она не в состоянии никому ни повредить, ни помочь; она несообразна, а не чудовищна, и в сравнении, например, с Медузой или Сфинксом невелика даже ее метафорическая мощь. Вот почему там, в кратере, она помогла себя уничтожить, расплавив свинцовый наконечник моего копья: кроме смерти, у нее не было никаких шансов на что-либо мифопоэтическое. Нет нужды упоминать, что, поняв это, я действительно убил Химеру. Незачем стало отправляться в Ликию; я сменил курс, отбросил узду Афины, приударил пятками и полетел прямиком на Олимп.

П: С какой стати, услужливо спрашивает твой умирающий папенька, коли ты уже решил, что бессмертие – дохлый номер? Мегаломания? Честолюбивое утверждение абсурда?

Б: Конечно, я был честолюбив, всю дорогу; но назвать честолюбие на этой эпической шкале простым тщеславием было бы двойной ошибкой. Поскольку, хотя и правда, что страстное стремление Беллерофона к бессмертию было социально неуместно и носило от начала и до конца элитарный характер – фактически преследуя только собственную выгоду, – следует заметить, что не прославляло оно и "его", так как имя, которое ему дали, не настоящее, а лишь вымышленное. В таком случае его репутация, такая, какою она была, есть и могла бы быть, так и остается анонимной. Более того, он, в отличие от изгнанного тирана или сбежавшего растратчика, не наслаждается своим состоянием инкогнито; даже если бы его вздорный план удался, он бы об этом не узнал: в небесах появилось бы еще одно созвездие, носящее на сей раз принятое им имя, – но все же, вопреки "Персеиде", трудно представить, что те структуры, которые мы величаем "Персей", "Медуза" или "Пегас" (Вон он! Сладкий конек, летай с лучшими наездниками, чем я!), отдают себе отчет в собственном существовании – вряд ли больше, чем их нанесенные на страницу буквами соответствия. Или, если каким-то чудом так оно все-таки и есть, что они наслаждаются своими застывшими, замороженными судьбами. Улавливаешь, отец? Ведь ты же мой отец, – старый пард, старый сохатый, старый червь! – я в этом не сомневаюсь: только сын Полиида мог подражать жизни так хорошо, так долго.

П: Так. Хорошо. Так долго – это верно. И хватит рассусоливать об имени Посейдона на твоем свидетельстве о рождении.

Б: Лживые буквы прошпиговали мою жизнь от начала и до конца. Но не жизнь Беллера.

П: Все ближе и ближе. Вон там внизу ты и будешь – очнись для анагнорезиса!

Б: В какое болото, говорил ты, мы падаем? На моем ли языке говорят там люди?

П: Забудь о нем. Нынешние жильцы – краснокожие, говорят по-алгонкински и обладают мифологией, но не литературой. С учетом скорости падения, к тому времени, когда мы приземлимся, сами они окажутся уже белыми и черными, говорить будут более или менее по-английски, обладать литературой (которую никто не читает), но не мифологией. Продолжим рассказ: даже на греческом он достаточно запутан, но я-то знал, к чему все клонится, уже пару сотен страниц назад. На любом языке настала пора для второй подфразы письма Сивиллы.

Б: Верно. ОН НЕ ПОСЕЙДОНОВ СЫН. Я не звездами захваченный Беллер, а звездами хваченный Делиад. Беллер умер в роще той ночью на моем месте, пока я – на его святом – пялил (свою сводную сестрицу) Сивиллу. Был я его смертным убийцей, с тех пор стал его бессмертным голосом: я похоронил Делиада в Беллерофоне, дабы прожить самоотверженным обманщиком всю полубожественную жизнь своего брата, час за часом. Это не моя история, и никогда она таковой и не была. Я никогда не убивал Химарра или Химеру, не объезжал крылатого коня, не спал с Филоноей, не утыкался лицом Меланиппе между бедер: голос, который обращался к ним все эти ночи, принадлежал Беллеру. А история, которую он рассказывает, – не ложь, а нечто большее, чем действительность…

П: Одним словом, легенда. Миф. Филоноя догадалась об этом, знаешь ли, еще в дни Первого Отлива. И Меланиппа – задолго до того, как записала эпизод на скачках. Для меня, само собой разумеется, все, что ты говоришь, само собой разумеется. Я знал все это еще до того, как оно обернулось истиной, и если я сейчас удивлен, то лишь потому, что провидцы видят прошлое и будущее, но не и т. д., – все застает подлинного твоего пророка врасплох. Итак, ты отыграл свою центральную сцену. А на нас летит отнюдь не Элизий, это округ Дорчестер в Мэриленде, Юпсилон Сигма Альфа – как будет еще не одно поколение. Ударившись об него, ты уйдешь в землю глубже, чем твой братец.

Б: Сколько осталось вопросов?

П: Один у меня, два у тебя. После моего ответа – по одному.

Б: Можешь ли ты, Полиид, превратить меня в эту историю? Сделай меня навсегда голосом Беллера, бессмертной "Беллерофониадой".

П: Этот вопрос даже не встает.

Б: Но именно сюда ты и пытаешься меня заманить уже добрых полдюжины страниц! Обещаю занять твое место! Не говори, что это невозможно!

П: Совершенно невозможно – в том наивном смысле, который ты имеешь в виду. Кроме себя, я никого ни во что превратить не могу.

Б: Тогда я погиб. Спокойной ночи, Беллер. Всем доброй ночи.

П: А вот что я могу устроить – не потому, что хочу сделать тебе некое одолжение, а по своим собственным причинам,– так это превратить себя из этого интервью в тебя-в-форме-"Беллерофониады": в некое количество печатных страниц на языке, чуть затронутом греческим; их сможет прочесть ограниченное число "американцев", не все из которых дочитают их до конца или получат от них удовольствие. К сожалению, мне тоже придется сыграть во всем этом определенную роль – Зевса отсюда не выкинешь. Но поскольку я при этом стану твоей, так сказать, гранью, мне достанет свободы заиграть кое-какими собственными гранями: возможно, как "Харольд Брей" – или его невымышленный двойник, законный наследник французского трона и импресарио Второй Революции, окончательного романа Сброс Не "Персеида", допускаю, но это лучшее, что я могу сделать за оставшееся нам время. Быстро подступает приливная вода.

Б: Мне не нравится, как это звучит. Я бы лучше низвергся в заросли колючего кустарника, стал слепой и увечной пророческой фигурой, убегая следов человека, вечно плыл бы по прибывающей с приливом в болоте воде, вслух декламируя Сброс

П: Перестань скрежетать зубами. Либо соглашайся, либо отказывайся.

Б: Согласен.

П: Готово. Хе. Не хочешь несколько последних слов к миру на свободе? Быстренько.

Б: Мне это ненавистно, Мир! Совсем не то имел я в виду для Беллерофона. А это – гнусная, несуразная беллетристика, полная длиннот, дерибасов и дыр, мучительно мурыжимых метафор…

П: Еще пять.

Б: Это не "Беллерофониада". Это просто

Приложение ТРАГИЧЕСКИЙ ВЗГЛЯД НА ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРЕМИИ

(Выступление при вручении Национальной книжной премии за 1973 год)

Только три отзыва на повести моей «Химеры» были, по сути дела, отрицательны: в «Книжном обозрении Нью-Йорк тайме», в «Нью-йоркском книжном обозрении» и в «Нью-Йоркере». Не пытается ли этот город мне что-то поведать?

Не буду слушать.

Вместо того чтобы благодарить литературных судей за исполнение незавидной задачи со всей возможной для них ответственностью, я собираюсь поблагодарить нескольких повествователей, чье искусство доставило мне в этом году наслаждение – независимо от того, были или нет их книги номинированы. В первую очередь я благодарю старого волшебника из Монтрё, Владимира Набокова, которому давным-давно пора присудить Нобелевскую премию, и Дональда Бартельми, который был хорош с самого начала и становится все лучше и лучше с каждой новой книгой. А также мастеров старшего поколения, Юдору Уэлти и Исаака Башевиса Зингера, чьи рассказы я читал и изучал на протяжении многих лет; и Ишмаела Рида и Джона Гарднера, творческое воображение которых поистине замечательно.

А еще есть и мой прежний сослуживец по Пенн-стейту[5] Томас Роджерс, чей роман «Признания рожденного веком» выделялся среди номинированных. В 1968 году нам с Томом показалось забавным, что мы оказались первыми за всю литературную историю однокашниками, выдвинутыми на одну и ту же премию: его «Погоня за счастьем» и моя «Заблудившись в комнате смеха» обе не выиграли в том году Национальную книжную премию, уступив ее «Ступеням» Ежи Косинского. То, что нас номинировали вместе и в этом году, мы сочли довольно жутким. Если такое случится в третий раз, мы собираемся написать вместе пенсильванско-немецкий готический триллер, озаглавленный Verhexed[6], и не оставить остальным никаких шансов.

Итак. В письме к герцогу Веймарскому Гёте писал: "Я убежден, что отказываться от высоких отличий почти столь же нескромно, как и упорно их домогаться". Согласен, несмотря на известную претенциозность и эфемерность подобного разграничения. Мы все разделяем трагический взгляд на литературные премии, но было бы так скучно, если бы их не было вовсе, и куда приятнее игнорировать их, сперва выиграв. Стоящей литературной премией, по моей оценке, является та, которая при случае будет присуждена писателю, несмотря на то что он или она ее заслуживает. По этому определению Национальная книжная премия по литературе – стоящая литературная премия; я рад принять ее от имени Шахразады, Пегаса и компании – и той Химеры, которую они всё еще преследуют.

ОРИЕНТИРУЯСЬ[7]

Рассказы по сю пору

Мы встречаем сегодняшнее утро во взаимном недопонимании. Вы ожидали, что я прочту что-либо из своей прозы и о ней поговорю, я предполагал, что буду обращаться к группе первокурсников в рамках программы по их ориентации,– и первоначально планировал именно так и поступить. Интересно, удастся ли мне убить обоих этих зайцев.

Что касается ориентировки университетских новичков в их незнакомом академическом окружении, то здесь я не более чем слепой в поводырях у других слепцов. ‹…›

Посему не следует ожидать от меня достаточно конкретных практических советов. С общей же точки зрения, хочу вам напомнить, что буквально ориентация означает определение того, где находится восток (orient/ориент),– либо для целей архитектуры (если вы строите средневековый собор, вам надлежит расположить его в этом направлении), либо из похоронных соображений (правильно ориентированное тело лежит ногами к восходу).

По-видимому, только к концу девятнадцатого века ориентация стала означать и – как буквально, так и фигурально – определение собственного (место)положения и уже только глубоко в двадцатом стала использоваться в приложении к программе университетских первокурсников. ‹…›

Короче, слово ориентация стало обозначать выяснение, где мы в западном мире находимся, пока все больше и больше из нас приходило к подозрению, что мы этого не знаем. Я чувствую себя в своей стихии. В самом деле, когда я прикинул, что же в моей прозе может подойти к данному случаю, я сообразил, что общий проект ориентации – или по крайней мере условие дезориентации, каковое подобный проект предполагает, – является специфической для меня темой, моим фирменным блюдом. Интеллектуальная и духовная дезориентация – фамильная болезнь всех моих главных героев, болезнь, обычно отягощаемая дезориентацией онтологической, поскольку знание, где ты находишься, сплошь и рядом сопряжено со знанием, кто ты такой.

За последнюю сотню лет по литературе прокатилась, конечно же, настоящая эпидемия этой болезни, что явилось, можно сказать, одной из ее ориентации, как это слово понимают в кристаллографии. Более того, специфическую болезнь академической дезориентации я обнаружил перекочевывающей из одной моей книги в другую, словно гриппозный вирус, с которым считаешь, что вполне свыкся. Уильям Карлос Уильямс замечает в своей автобиографии, что после долгих лет работы практикующим врачом и практикующим поэтом однажды чуть не хлопнул себя по лбу, во внезапной вспышке озарения сообразив, что слово венерический связано с богиней Венерой: эта связь лежала для него слишком на поверхности, чтобы он мог ее заметить. Точно так же и я не вполне осознавал, до чего академической в этом специфическом смысле слова была моя жизнь сочиняющего истории писателя. Как я сейчас вижу, все мои книги относятся к жанру, называемому немцами Erziehungsromane: "роман воспитания", роман учения, – жанру, который не был мне особенно интересен со времен "Дэвида Копперфилда" – разве что как средство сатиры и объект пародии. А сатирические и пародийные его возможности тоже уже весьма и весьма истощены, в этом я не сомневаюсь.

Впав от рассмотрения всех шести моих детищ с этой точки зрения в уныние, я понял, что все эти годы писал не столько об ориентации и обучении (скорее – дезориентации и обучении), сколько о несовершенстве, безуспешности или осечках оного обучения, не Erziehungsromane, a Herabziehungsromane, романы не "учения", а "уничижения". Тот факт, что до прошлой недели я был не в состоянии это понять, весьма показателен: я обязан переориентироваться в собственной библиографии, как время от времени приходится поступать каждому, ретроспективно пересматривая свои взгляды на самого себя в свете какого-то нового продвижения в самопознании, чаще всего – под напором дурных новостей. И эта ориентация тем более своевременна, поскольку работа, в процессе которой я нахожусь, на радость и горе, включает в себя систематическое переложение, переоркестровку, переориентацию тем и характеров из этой самой библиографии: верный признак, что романист перевалил за сорок. Темами этого находящегося в работе произведения являются, как я понимаю, возвращение к отправной точке, переигровка и переориентировка, – как погонщику воловьей упряжки в сезон муссонов или шкиперу севшего на мель корабля иногда бывает нужно, чтобы продвинуться вперед, сдвинуться назад. Будучи и сам мореходом и навигатором-любителем, я люблю метафору счисления проложенного курса: решить, куда двигаться, определив, где находишься, учтя, где был. Так же поступает в Карфагене и у Гадеса Эней; многие из странствующих мифологических героев попадают в некий критический момент своих скитаний в тупик, из которого могут выбраться, только тщательно прослеживая собственные шаги. Таков и ход развития – ежели не тема – моего попятного романа, а также и содержание этой ориентирующей лекции.

Тодд Эндрюс, герой моего первого романа ("Плавучая опера"), поступает в колледж – т. е. записывается на некий определенный курс некоего определенного университета, – чтобы, не обманув ожиданий своего отца, исполнить его чаяния, а не свои. Сам-то он ожидает, что помрет, так и не закончив этой фразы, – от некоего сердечного недуга, которым он, как узнал, служа во время Первой мировой войны в армии, страдает. Большая часть его студенческой карьеры (а также и одной из глав) уходит у него на то, чтобы разобраться, что же, собственно, такое он поделывает в университете; его период, как вы могли бы сказать, ориентации длится почти до самого бакалавриата. Непредсказуемым сменам стиля жизни он подвержен и после университета: в последовательно сменяющие друг друга десятилетия он играет роль либертена, аскета, практикующего циника; кончает он в 54 года (его возраст в романе) сексуально немощным адвокатом-нигилистом из провинциального городка – с хроническим вульгарным воспалением простаты и вялотекущим бактериальным эндокардитом, грозящим осложниться в инфаркт миокарда, – в процессе написания пространного письма своему уже четверть века как с собой покончившему отцу. Плодом его образования, как формального, так и неформального, является следующий веский силлогизм:

1. Любому действию нет никаких абсолютных или окончательных оправданий.

2. Продолжать жить – разновидность действия.

3. Следовательно, и т. д.

Откуда он переходит, хотя уже и без былой вескости, к решению не только тем же вечером покончить с собой, но и прихватить с собой побольше своих земляков, приятелей, любовниц и т. п.; он намеревается взорвать увеселительную посудину, по имени которой и озаглавлен роман, выпустив из газовых баллонов под сценой ацетилен, которым освещались рубка и оная сцена, когда баржа причаливала там, где нет электричества. Попытка не удается, представление идет своим чередом; дедуктивные способности Тодда Эндрюса восстановлены, быть может с помощью газа, на должном уровне, и он понимает (но не находит нужным сообщить об этом Альберу Камю), что при таких предпосылках он, пожалуй что, должен продолжать жить, ведь в конечном счете причин совершать самоубийство ничуть не больше, чем этого не делать.

Если для вас все это звучит как мысли скорее двадцатичетырех-, а не пятидесятичетырехлетнего, причиной этому – что автору в то время было двадцать четыре. Тодд Эндрюс – умеренно преуспевающий адвокат,– он удачлив в двух главных по сюжету судебных разбирательствах,– но ему не прыгнуть выше джентльменской тройки с плюсом по логике (первый семестр), и он, должно быть, вчистую срезался по химии газов. Надеюсь, что ваше обучение окажется более успешным.

Роман №2, "Конец пути", разворачивается внутри и вокруг кампуса захудалого педагогического колледжа в начале осеннего семестра. (В киноверсии сцены в кампусе снимались в донельзя неподходящем месте – в Свортморе, одном из самых симпатичных кампусов на востоке. Это было первой из серии губительных ошибок, совершенных авторами фильма, каковые, как подчас случается с авторами фильмов, соединяли заметный кинематографический опыт с заметным драматургическим невежеством.) Главное действующее лицо – аспирант-недоучка и онтологический вакуум по имени Джекоб Хорнер, который подвержен приступам паралича, поскольку страдает болезнью космопсисом, космовзглядом. По указанию своего врача в качестве своего рода терапии он преподает английскую грамматику, но предписание не срабатывает, как не сработало и его обучение. Он завязывает отношения с женой одного из своих коллег, этакой сбившейся с пути дочерью природы: природа может ненавидеть вакуум, но выказывает она свою ненависть стремлением поспешно его наполнить. Роман кончается незаконным и неумелым абортом, ставшим для молодой женщины фатальным (дело было в 50-х), и окончательным отказом от личности со стороны Хорнера. Кинокритик Джон Саймон точно подметил, что основная разница между романом и фильмом заключается в том, что если роман завершается душераздирающим выкидышем, то фильм настолько недоношен, что его стоит выкинуть с самого начала. Но нынче я вижу, что исходно закручивает пружину сюжета не что иное, как недоношенный характер полученного Хорнером образования, начиная с его полной дезориентации на перроне балтиморской Пенн-Стейшн, когда он впервые теряет способность двигаться, поскольку не может придумать никаких причин, чтобы куда-то пойти, – и, по всей видимости, никуда не может пойти без причины.

Эти два романа составляют маленький дуэт: нигилистическая комедия, и ежели не нигилистическая трагедия, то уж всяко нигилистическая катастрофа. Я сам двойняшка – из разнополой двойни – и задним числом вижу, что как писатель был ориентирован на то же самое повторение-с-вариациями, каковое представляем собой мы с сестрой: этакая своего рода прирожденная преизбыточность. За этим последовала пара очень длинных романов, "Торговец дурманом" и "Козлик Джайлс", каждый из героев которых начинает с радикально невинной ориентации, от которой в дальнейшем глава за главой избавляется. Эбенезер Кук, герой "Торговца дурманом", поступает в конце семнадцатого века в Кембриджский университет; к этому времени он губительно дезориентирован своим наставником, который исповедует космофилизм, сексуальную любовь ко всему на свете: мужчинам, женщинам, животным, растениям, алгебре, гидравлике, политическим интригам. Кука, как и Джекоба Хорнера, влечет к себе паралич; справляется он с этой тенденцией бескомпромиссным утверждением своей невинности вкупе со своей любовью к стихосложению: он программно заявляет о том, что он – девственник и поэт, так же можно выбрать себе двойную специализацию, и отправляется в Новый Свет с полномочиями поэта-лауреата провинции Мэриленд. Но патент его подложен, талант сомнителен, Новый Свет – отнюдь не то, что он был склонен ранее подозревать и подряжен воспеть; его невинность становится все более технической и несовершенной. В конце он вынужден жениться на шлюхе и подцепить весьма ходовую болезнь, чтобы вновь обрести владение, которое он не признавал за свое, пока его не потерял. Поэзия его становится чуть лучше, но написана она буквально красными чернилами – его собственной кровью – и почитаема по нелепым причинам. К тому времени, когда он по всем законам назначен поэтом-лауреатом, его это волнует как нельзя меньше. Эбенезер Кук посоветовал бы вам выбрать иную специализацию, отличную от Невинности, в которой, как он начинает постепенно видеть, он был повинен.

Козлик Джайлс, взращенный козами на экспериментальной скотоферме огромного, объемлющего чуть ли не весь мир университета, принимает за свою ориентационную программу миф о странствующем герое: его специализация, так сказать,– мифический, легендарный героизм. Проходит он свой курс отнюдь не на халяву, Джайлс должен на славу вгрызться в самые печенки знания и Кампуса, дабы получить свою степень. И после почти восьмисот страниц главное, что он, кажется, усвоил,-что им усвоенное никак не преподать: когда он пытается выразить невыразимое, его истины при передаче подтасовываются, превратно истолковываются, предаются вербализацией, институционализацией. Ему уже почти наплевать – как, я уверен, и многим серьезным преподавателям. Но это почти крайне существенно.

После этих длиннющих книг пришла пора пары покороче, моих любимцев. Обе они об ориентации, дезориентации, переориентации. Обе затрагивают странствующих героев из классической мифологии, как правило сбившихся с пути. (Одна из причин, почему героям классических мифов надо знать, где лежит восток, состоит в том, что они по традиции путешествуют на запад. Но с пути они сбиваются всегда.) Первая книга в паре – серия текстов для печати, магнитофонной ленты и живого голоса, озаглавленная "Заблудившись в комнате смеха". Название ориентировочно говорит само за себя. Вторая – серия из трех повестей, называемая "Химера". Я кратко взгляну на эти повести сквозь представленную мне сегодняшней оказией линзу, и на этом мы закончим.

"Дуньязадиада", открывающая панель триптиха "Химеры", – это переоркестровка одной из моих самых любимых на свете историй: обрамляющего повествования "Тысяча и одной ночи". Вам этот рассказ знаком: царь Шахрияр настолько обезумел от сексуальной ревности, что, переспав каждую ночь с новой девственницей, поутру ее убивал, чтобы она не смогла ему изменить; молодая дочь везиря, изумительная Шахразада, отвлекает его, используя повествовательные стратегии, пока он не приходит в себя. До поры до времени я рассматривал "Тысяча и одну ночь" как пророчески опередившее свое время раннее произведение феминистической литературы: характерно, что Шахразаду зовут "Спасительницей своего пола"; как здесь показано, присущее лично царю женоненавистничество опасно не только для женщин, но и для его собственного умственного здоровья и, так как он – царь, для здоровья общественного. Позже, в процессе моего обучения писательству, я стал рассматривать эту историю как своего рода метафору: вообще – положения художников от повествования, а в частности – художников, работающих в университетских кампусах, что обусловлено целым рядом причин:

1. Шахразада должна потерять невинность, прежде чем сможет начать практиковать свое искусство. Так же обстояло дело с Эбенезером Куком; так же оно обстоит и с большинством из нас.

2. Ее публика – царь – одновременно и ее абсолютный критик. "Публика или смерть" – в полный рост.

3. И не имеет никакого значения, сколько раз она ублажала царя до сих пор; ее талант всегда на виду. Так и должно быть – в определенной степени – со всеми нами.

4. Но это ужасающее отношение также и плодотворно; за тысяча одну ночь Шахразада не только рассказала ему все эти истории, но и родила троих детей. Многое можно было бы сказать о такой параллельной продуктивности…

5. Каковая, однако, прерывается – прерывается по крайней мере производство историй, – как только царь дарует ей статус законного супружества.

Моя версия этой истории, рассказанная младшей сестрой Шахразады Дуньязадой, содержит отголоски озабоченности несколькими из этих тем. Дуньязада обозревает всю их историю для своего молодого жениха, царского брата Шахземана из Самарканда:

– Три с третью года назад, когда царь Шахрияр еженощно брал невинную девушку и овладевал ею, чтобы поутру ее казнить, а люди возносили мольбы, дабы Аллах в пыль низверг всю его династию, и столько родителей бежало со своими дочерьми из страны, что на всех островах Индии и Китая с трудом нашлась бы пригодная для царских надоб девушка, моя сестра была студенткой последнего курса, специализирующейся по гуманитарным наукам в Университете Бану Сосана. Избранная произносить от своего курса прощальную речь, королева всех вечеров встреч с выпускниками былых лет, которой ни на площадке, ни на трибунах не было равных среди университетских атлетов, она, помимо того, обладала личной библиотекой в тысячу томов и высшим средним баллом в истории кампуса. Все до единой аспирантуры на Востоке предлагали ей свою стипендию, но она была столь устрашена бедственным положением народа, что бросила в середине последнего семестра учебу, чтобы полностью сосредоточиться на исследовательской работе и отыскать путь, как предотвратить дальнейшие казни наших сестер и уберечь страну от краха, к которому ее вел Шахрияр.

– Политология, к которой первым делом обратилась она, ни к чему не привела. Власть Шахрияра была абсолютной, а по возможности щадя дочерей своих армейских офицеров и наиболее влиятельных министров (вроде нашего же папочки) и выбирая себе жертв в основном из семей либеральных интеллектуалов и других меньшинств, он обеспечивал достаточную лояльность со стороны военщины и кабинета, чтобы не опасаться возможного государственного переворота. О революции, казалось, не могло идти и речи, поскольку женоненавистничество, даже в столь эффектных формах, более или менее подкреплялось всеми нашими традициями и установлениями; пока же умерщвляемые им девушки принадлежали в основном высшему сословию, не могла вспыхнуть и нуждавшаяся в поддержке широких народных масс партизанская война, И наконец, поскольку он всегда мог рассчитывать на твою поддержку из Самарканда, ничего хорошего не сулило и внешнее вторжение или банальное убийство: по мнению Шерри, твое воздаяние оказалось бы еще хуже шахрияровской в-ночь-по-девственнице политики.

– Итак, мы отказались от политических наук (я подносила ей книги и очиняла перья, заваривала чай и расставляла карточки в каталоге) и попробовали психологию – еще один тупик. Коли она заметила, что ты среагировал на измену жены вспышкой убийственной ярости, за которой последовало отчаяние и желание покинуть свое царство, а Шахрияр – ровно наоборот; и установила, что причиной тому разница в возрасте и той последовательности, в которой вскрывалась истина; и решила, что, какая бы за всем этим ни скрывалась патология, она является скорее производной культуры и вашего положения абсолютных монархов, а не каких-то сугубо личных болезненных пунктиков в ваших душах и т. д., – что оставалось на это сказать?

– День ото дня она все больше и больше отчаивалась; счет тел обесчещенных и обезглавленных мусульманских девушек перевалил уже за девять сотен, и у папочки возникали проблемы с кандидатками. Шерри не особенно пеклась о себе, понимаешь,– и ничего бы даже не изменилось, если бы она и не догадывалась, что царь щадит ее из уважения к своему везирю и ее достоинствам. Но, помимо общего ужаса сложившейся ситуации, особенно беспокоилась она за меня. С того самого дня, как я родилась, а Шерри тогда было девять лет, она оберегала меня, словно свое сокровище; вполне могла бы обойтись и без родителей; мы ели из одной тарелки, спали в одной кровати, никто не мог нас разлучить, могу поклясться, что за все двенадцать первых лет моей жизни мы не расставались и на час. Но я не была такой же миловидной, как она, не обнаруживалось у меня и ее мастерства в обращении со словом – и к тому же я была в семье младшей. У меня стала уже расти грудь, начались месячные – в любой день папенька мог принести меня в жертву, чтобы спасти Шерри.

– И вот, когда ничто другое не помогло, как к последнему средству она обратилась к своей первой любви, сколь бы неправдоподобным это ни казалось, – к мифологии и фольклору, и изучила все, какие только ей удалось раскопать, мотивы, связанные с загадками, головоломками и секретами. "Мы, Дуня, нуждаемся в чуде, – сказала она (я заплетала ей косы, попутно массируя шею, пока она в тысячный раз просматривала свои заметки), – а я встречала джиннов единственно в рассказах, а отнюдь не в кольцах мусульман или лампах евреев. Именно в словах кроется магия – в таких, как "абракадабра «, „Сезам, откройся“ и проч., – но магические слова из одной истории перестают быть таковыми в следующей. Настоящая магия состоит в том, чтобы понять, когда и для чего слово сработает; трюк в том, чтобы выучить трюк».

Другими словами – как постепенно придут на следующих страницах к пониманию Дуньязада, Шахразада и автор,– ключ к сокровищу может и быть сокровищем.

Плата за подобный урок может быть очень и очень высокой. Для плодотворной переориентации, может быть, необходимо заново пройтись по собственным следам – "словно вновь отправляясь в детский сад", как формулирует это козлик; но при этом идешь на риск потеряться в прошлом, вместо того чтобы вернуться в настоящее экипированным для продвижения дальше в будущее. Персей (во второй повести "Химеры", озаглавленной "Персеида") понимает это, хотя до поры до времени не уверен, что делать со своим пониманием. Он тоже заново прошел весь героический путь, конспективно повторил свои легендарные подвиги – и не тщеславия ради, а ради переориентации. Как он заявляет в одну из ночей нимфе Каликсе, когда они занимаются любовью:

– Ну хорошо, возможно, в желании вернуться в памяти к славным дням моей юности и присутствовала доля праздной суетности, но было это не голое тщеславие – и то же относится к моим еженощным рассказам: где-то по пути я что-то потерял, не туда свернул, утратил сноровку, не знаю, что именно; мне казалось, что, если я смогу с должным тщанием по нему пройти, мне удастся ухватить систему, отыскать ключ.

– Чуть выше и слева,– прошептала Каликса.

И чуть дальше:

Отсюда и это нескончаемое повторение моей истории: как одновременно и протагонист и, так сказать, автор, я надеялся выбраться из абзаца, в котором находился в настоящем, благодаря пониманию, добытому перелистыванием страниц моего прошлого, с тем чтобы, руководствуясь так заданным направлением, безмятежно перейти к предложению будущего.

Поиски Персея венчает успех: он отыскивает Ключ и достигает своего предназначения, каковое – стать на небе созвездием и без конца переразыгрывать от восхода до захода свою историю. Персей "преуспевает", поскольку его призвание вполне законно: он не специализируется по Легендарному Героизму, просто ему случилось легендарным героем быть, и его единственная проблема – что исполнить на бис. И если его окончательный статус звезды несколько двусмыслен (он не может обнять созвездие, которое любит, оно на веки вечные подвешено прямо у него под боком), это не что иное, как двусмысленность бессмертия, о которой в своей "Оде греческой вазе" говорит нам Ките.

Более настораживающ урок Беллерофона, героя заключительной повести "Химеры". Как и козлик Джайлс, Беллерофон стремится быть легендарным героем; только этому он и учится. Достигнув средних лет, Персей исследует собственную историю и карьеры других легендарных героев с целью разобраться, что привело его к нынешнему состоянию, чтобы двинуться дальше. Юный Беллерофон, с другой стороны, ориентирован на то, что, тщательно следуя ритуальной схеме легендарно-мифологического героизма – получив все пятерки и вооружившись четырьмя рекомендательными письмами, – он станет самым настоящим легендарным героем, таким, как его кузен Персей. Узнает же он – и это весьма дорогостоящий урок, – что, в совершенстве подражая схеме легендарного героизма, становишься совершенным подражанием легендарному герою, а это отнюдь не то же самое, что быть Золотым Истребителем Персеем. Отсюда и название повести – "Беллерофониада"[8]. Нечто подобное может случиться и с писателем, слишком зацикленным на своих знаменитых предшественниках; так, потерявший ориентировку навигатор путает звезды, по которым прокладывает путь, со своим предназначением.

И однако же он, мой Беллерофон, не до конца подделен: для этого он слишком честен, слишком ревностно предан своей профессии, сколь бы ограниченной ни была его одаренность. Более того, он в самом деле убил Химеру, это вымышленное чудовище или чудовищный вымысел, – в той мере, в какой она исходно существовала. Бессмертие Беллерофона существенно более ограниченного толка: он стал не историей собственных подвигов – как Персей среди прочих звезд, – а текстом истории "Беллерофониада". Пегас, крылатый конь вдохновения, на котором летал Беллерофон, взят на небеса (на самом деле он – одно из созвездий в группе Персея); его всадник сброшен на пороге их врат, он долго-долго падает (достаточно долго, чтобы успеть рассказать свою длинную историю) и в самый последний момент превращается в страницы, предложения, буквы книги "Химера". Превратиться в звуки собственного голоса – риск, которому обречены профессиональные рассказчики и еще более, мнится мне, профессиональные лекторы.

Что весьма уместно возвращает нас к настоящему – как раз в конце отведенного мне часа. Все эти перепрослеживания, повторы, пересказы и переигровки вели бы просто на попятную, если бы не приводили к переориентации, от которой может отправляться новое произведение. Но это, как говорит Шахразада, другая история – на другую ночь.

Желаю вам удачи в вашей собственной ориентации. Восток вон там.

ПОСТСКРИПТУМ 1984 ГОДА
ДЛЯ ВЫПУСКНИКОВ 1988-го

Роман «ПИСМЕНА», на который я выше намекаю, был опубликован вскоре после этой ориентировочной лекции; центром его служит огромный (и гипотетический) третьеразрядный, по американским меркам, университет штата в Маршихоупе, возведенный для моих целей на недавно освоенном солончаковом болоте в моем родном округе Дорчестер, штат Мэриленд. Год на дворе стоит 1969-й, пора расцвета империализма и гигантизма в американских академических сферах. Архитектурный символ Маршихоупа – и предполагаемый маяк для всего мира – Башня Истины уже накануне своего освящения выказывает признаки погружения в местную топь, из которой выросла, – как Башня Хэнкока в Бэк-Бее, Бостон.

Как Р. Д. Лэнг рационально объясняет, что шизофрения, по крайней мере в некоторых случаях, является здравым откликом на ненормальное, но неизбежное стечение обстоятельств, так и настораживающий пример университета в Маршихоупе подсказывает, что – в некоторых, по крайней мере, случаях – вина в дезориентации может лежать не только на нас самих, Горацио, но и на наших альма-матерях (и отцах). Дезориентированным студентам (и читателям, увязшим в "ПИСМЕНАХ") скажу: всенепременно делайте поправку на эту возможность – но не спешите с подобным выводом, поскольку он, скорее всего, ошибочен.

Мой небольшой романчик "Отпускное: одна романтическая история" (1982) развивает сценарий Лэнга еще дальше. Тодд Эндрюс в "Плавучей опере" (и опять в "ПИСМЕНАХ") фраза за фразой гадает, не откажет ли его сердце между подлежащим и сказуемым; в "Отпускном", действие которого разворачивается в 1980 году в Чесапикском заливе, подспудно постоянно маячит вопрос: не наступит ли конец света раньше, чем конец романа?

Конкретнее, вопрос состоит в том, можно ли брать на себя ответственность и посылать детей в эту дезориентированную пороховую бочку, на которой мы все обитаем. Предполагаемые родители в "Отпускном" в буквальном смысле слова навигаторы – отличной крейсерской яхты (она – достойный молодой ученый, сейчас в творческом отпуске; он – славный средних лет бывший чиновник ЦРУ, ныне на перепутье своей карьера). Они ориентируются; курс, который ими проложен, точен, если и не всегда прямолинеен. К тому же годы супружества и больших и малых испытаний счастливо не поколебали их любви друг к другу. В каком-либо ориентированном мире их путь к причалу – и потомство – были бы обеспечены. Однако в штормовых и опасных водах, сквозь которые они, как и все остальные из нас, с необходимостью держат свой путь, никакая сноровка и навык в навигации, никакие мореходные качества судна не гарантируют, что пункт назначения еще будет на месте в Ориентировочное Время Нашего Прибытия.

Поскольку случай более или менее апокалипсичен – Торговец дурманом потеснен, так сказать, дорменом [9] Судного Дня, – к чему вообще прокладывать какой-то курс, будь то к образованию, или к потомству, или к завидной карьере, или к все новой и новой прозе? Примерно такова тема моего очередного усилия по самоориентации – романа, над которым я ныне работаю[10].

Но это, как говорит Шахразада, и т. д.

РАССКАЗЫ В РАССКАЗАХ В РАССКАЗАХ[11]

Почетно оказаться приглашенным на эту Вторую международную конференцию по фантастике следом за Исааком Башевисом Зингером. Мистера Зингера один из критиков назвал модернистом в облачении традиционалиста; я не против ни маски, ни того, что под нею, и иногда подозреваю, что это мой собственный, только вывернутый наизнанку случай. Наподобие прилежного приверженца каббалы, Зингер считает Господа Бога своего рода романистом, а мир – его романом в процессе написания; как собрат-рассказчик, он способен тем самым оценить гениальные ходы великого Автора и со снисхождением, если не с пониманием, отнестись к Его промахам. Как сказал Гораций, иногда дремлет даже добрый Гомер. Ко всему прочему, история еще не окончена: кто знает, какие сюжетные выверты приберег для развязки у себя в рукаве Автор?

Я согласен и с этой позицией; я уже как-то замечал, что считаю Всемогущего недурным романистом – с поправкой на то, что он – реалист.

Именно подобные замечания, как я понимаю, и привели миссис Барт и меня в Бока Ратон, чтобы я мог поговорить с вами об одной стандартной для фантастической литературы схеме: о рассказах в рассказах. Я начал с того, что упомянул двух других рассказчиков: Исаака Башевиса Зингера и Господа Бога. Надеюсь, что они оба не обессудят, если я прервусь в этом или каком-то другом месте, чтобы рассказать вам одну небольшую историю.

В один прекрасный день – было это в 1971 году – я написал историю о младшей сестре Шахразады, Дуньязаде, которая просидела в изножье царского ложа 1001 ночь (так гласит арабская версия), наблюдая, как ее сестра и царь занимаются любовью, и слушая все эти развлекательные, чаще всего фантастические, старые истории. По моей версии, Шахразаде в ее изнурительном повествовательном предприятии помогает этакий американский джинн второй половины двадцатого века: со своей стороны, он всегда был влюблен в нее и вдохновлен ее положением и теперь, по своего рода соглашению между ними, приспособился снабжать ее из повествовательного будущего теми историями из повествовательного прошлого, которые оказались нужны ей, чтобы выпутаться из опасной ситуации.

Само собой разумеется, что мой джинн черпает эти истории из своего экземпляра "Тысячи и одной ночи". И, в награду за его бескорыстный поступок, помощь джинна Шахразаде решает и его собственные проблемы, каковые стоят и перед ней, и вообще перед любым рассказчиком: что делать со следующей, а потом и еще с одной историей? Как не свернуть себе повествовательную шею? Следующей историей джинна, как мы узнаем к концу моей истории, будет история его эпизода с Шахразадой.

Как я хочу, чтобы эта фантазия оказалась реальностью: чтобы я мог быть этим джинном, мог встретиться и разговаривать с талантливой, мудрой и прекрасной Шахразадой.

Отчасти это и в самом деле реальность: Дуньязада, рассказчица моей истории, описывая первое явление джинна своей сестре, говорит: "Годы назад, когда он, будучи студентом, без гроша в кармане, развозил от стеллажа к стеллажу в библиотеке своего университета тележки с книгами, чтобы немного подзаработать на оплату своего обучения, его при первом же прочтении рассказов, которыми она отвлекала царя Шахрияра, обуяла страсть к Шахразаде… могучая и неослабевающая…". Шахразада всегда была для меня тем же, что и Диотима для Сократа в "Пире"; ее имя смотрит на меня с карточки 3х5 над моим письменным столом – как для того, чтобы приободрять, когда меня прорабатывают критики, поскольку с момента нашей первой встречи я никогда не сомневался, что она – моя истинная сестра, так и, наоборот, для того, чтобы приструнить меня, когда мои истории переоценивают, поскольку я никогда не сомневался, что эта моя истинная сестра неизмеримо меня превосходит.

В двух пунктах торжественное заявление джинна тем не менее без какого бы то ни было злого умысла искажает правду. Во-первых, Шахразада – не единственное имя на моей карточке 3х5: помогают ей поддержать меня на поверхности и не занестись слишком высоко мои главные покровители и старшие братья – Одиссей, Дон Кихот и Гекльберри Финн, по отношению к которым я испытываю подобные же чувства. И во-вторых, соблазняли меня и увлекали всегда не сами истории Шахразады, а их рассказчица и необыкновенные обстоятельства, в которых они рассказывались: другими словами, характер и ситуация Шахразады и повествовательная условность обрамляющей истории.

Об этой ситуации мне уже случалось писать: о значении того, что ночей было 1001, а не, скажем, 101 или 2002; о сексуальном ритуале перед рассказом истории; об ужасном, но плодотворном отношении между рассказчицей и ее аудиторией; об изначальном ультиматуме типа "публика-или-смерть" и его привычном следствии (после того как царь на 1002-й день наградил Шахразаду подобающим ее положению формальным супружеством и заказал роскошно переплетенное издание ее опуса, она, очевидно, никогда больше не рассказывала никаких историй); о решающей роли прикорнувшей у ложа маленькой Дуньязады; о еще более интригующей и символической проблеме, с которой в свою первую брачную ночь придется столкнуться уже ей, и т. д. Здесь я не буду более распространяться на эти темы.

Давайте приглядимся вместо этого к такому явлению, как рассказ в рассказе. Мой современник, романист Джон Гарднер, отличает то, что он называет "первичной литературой" и определяет как литературу о жизни, от "вторичной литературы", каковую он определяет как литературу о литературе. Есть несколько мотивов, по которым можно поставить это разграничение под сомнение, особенно когда его изобретатель превращает его в орудие оценочных суждений или даже в этические категории. Давайте для начала просто вспомним, что явление обрамленного повествования – то есть рассказов в рассказах, что всегда до некоторой степени подразумевает и рассказы о рассказах и даже рассказы об их рассказывании,-то это-древнее, повсеместное и постоянное явление, почти столь же старое и разнообразное, подозреваю, как и сам повествовательный импульс.

Возможно, здесь самое место рассмотреть некоторые элементарные утверждения о реальности и фантазии, которые, я уверен, дотошно обсуждались на различных заседаниях этой конференции. Людвиг Витгенштейн в своем "Логико-философском трактате" определяет мир (то есть реальность) как "все то, что имеет место". Каббалисты, послужившие неисчерпаемым источником литературных метафор таким разным авторам, как Исаак Башевис Зингер и Хорхе Луис Борхес, утверждают, что эта реальность, наша реальность, является текстом Бога, его исполненным значения литературным вымыслом, – мне думается, что м-р Зингер мог бы даже сказать: приведенной в исполнение фантазией Бога. Артур Шопенгауэр, к значению которого для Борхеса я вскоре вернусь, идет еще дальше и заявляет, что наша реальность, независимо от того, является она вымыслом Бога или нет,– это наше представление, своего рода наш вымысел: что отношения, категории и понятия, такие как различение, пространство и время, бытие и небытие, – наши, а не бесшовно-целостной природы. Восточная философия дразнит подобными парадоксами; их основным моментом является то, что Реальность с большой буквы Р – в большей или меньшей степени, но строго говоря – не что иное, как общая нам фантазия.

Я надеюсь, наша конференция согласится, что разница между фантазией, которую мы называем реальностью, и фантазиями, которые мы зовем фантазией, имеет отношение к культурному консенсусу и к личному способу соотнестись с затронутой понятийной структурой: мы соотносимся с тем, что называем реальным миром, так, словно оно имеет место. Психопатологические фантазии являются более или менее индивидуальными понятийными структурами, явственно отклоняющимися от культурного консенсуса и к которым относятся так, будто они имеют место: если вы считаете себя Наполеоном и действуете в соответствии со своими убеждениями, остальные вас отторгнут. "Нормальные" фантазии – это более или менее индивидуальные понятийные структуры, значительно отклоняющиеся от культурного консенсуса, но к которым не относятся так, будто они имеют место: например, сны (с нашей бодрствующей точки зрения), грезы и художественные вымыслы – как "реалистические", так и "фантастические". На этом онтологическом уровне вся литература является фантазией. (Электронно-компьютерные микромиры, с которыми имеют дело исследователи в области искусственного интеллекта, возможно, принадлежат некоей третьей категории: быть может, вторичной литературе – в смысле, отличном от гарднеровского. Снабженный искусственным интеллектом компьютер выстраивает мир в соответствии с параметрами, заложенными его программистом,– микромир, подчас действительно заметно отклоняющийся от культурного консенсуса программиста, – и он относится к этому микромиру так, как будто бы он реален; но мы не обвиняем ни компьютер, ни программиста в психопатологии – по крайней мере не ipso facto[12]. Признаюсь, я не слишком тщательно продумал этот аспект обсуждаемой темы: я же рассказчик, а не философ.)

Художественный реализм оказывается тогда произвольным набором общепринятых условностей, который на неком определенном уровне определенной культуры в определенный период ощущается людьми как буквальное подражание их представлению о действительном мире. Само собой разумеется, что реализм одного поколения или одной культуры оказывается для другой откровенно измышленной выдумкой – свидетельством чему служит, например, история того, что произошло с реалистическим диалогом и характеризацией в голливудских фильмах от Хамфри Богарта до Роберто де Ниро. Точно так же само собой разумеется, что реалистически убедительное для неискушенного может не оказаться таковым для искушенного – и наоборот: птицы клюют нарисованные Апеллесом гроздья винограда (чуть ли не единственный факт, который мы знаем о живописи классической Греции); наивный колонист-пионер вскакивает в девятнадцатом веке со своего места в плавучем театре, чтобы предостеречь героиню мелодрамы от льстивых речей злодея. С другой стороны, зебрам в зоопарке нет никакого дела до цветной в полный рост фотографии зебры – они не знают, что на ней изображено,– а по рассказам колумбийского романиста Габриэля Гарсия Маркеса, то, что мы, гринго, принимаем в его произведениях за сюрреализм, там, откуда он пришел, является повседневной реальностью.

Что же касается художественного ирреализма – своего рода фантазии, к которой обращаются международные конференции по фантастике, – он должен состоять из произвольного набора художественных принципов и приемов, как общепринятых, так и любых других, который на неком определенном уровне определенной культуры в определенное время ощущается людьми как нечто приятное и/или значительное, хотя они и понимают, что это отнюдь не буквальное подражание их представлению о действительном мире. Рассмотрим призрак отца Гамлета. Для большинства из нас, как и для многих елизаветинцев, этот призрак в шекспировской пьесе является (являлся) приемом фантастической литературы. Для многих других елизаветинцев, как и для кое-кого из нас – тех, кто верит в привидения, – он являлся (является) приемом реалистической литературы. Нам не известно, как обстояло дело с самим драматургом или конкретными исполнителями этой роли. Для Гамлета как персонажа призрак вообще не является приемом какого бы то ни было толка; это реальность, как вполне могло быть и для какого-нибудь наивного простолюдина, напуганного до потери пульса в креслах театра "Глобус". Мать Гамлета Гертруда называет призрак фантазией Гамлета ("…лишь созданье твоего же мозга": III, 4), даже его психопатологической фантазией ("Горе, он безумен!": III, 4): она не видит и не слышит призрака, когда Гамлет в ее присутствии его видит и слышит. Но ситуация осложняется тем, что не только стражники, но и не верящий в сверхъестественное университетский студент Горацио видят то, что видит Гамлет, но, по-видимому, не слышат того, что слышит он (все это после того, как стражник Марцелл пожаловался: "Горацио считает это нашей фантазией": I, 1) – и т. д., и т. п. Мы находимся в парадоксальном мире реалистических, как у Кафки, фантазий и фантастических, как в принадлежащей Эдгару По версии последнего рассказа Шахразады (того, который царь Шахрияр отказался проглотить, поскольку ему пришлось иметь в нем дело с пароходами, железными дорогами и прочими противоречащими здравому смыслу нелепицами), реальностей. Добавлю, что я сам нахожу фантастический прием с призраком отца Гамлета куда более правдоподобным, нежели реалистический прием случайного обмена рапирами в разгар дуэли Гамлета с Лаэртом в пятом акте. Так все устроено – и пора вернуться к нашей теме.

Я отметил, что приемы художественной фантазии могут быть или не быть общепринятыми. По мнению Хорхе Луиса Борхеса, самыми распространенными приемами фантастической литературы являются следующие четыре: двойник, путешествие во времени, проникновение в реальность ирреальности и, наконец, текст в тексте.

С этим последним, моей темой, все мы знакомы по таким классическим образцам, как "Тысяча и одна ночь", в которой Шахразада развлекает царя Шахрияра историями, персонажи которых время от времени рассказывают друг другу истории, персонажи которых (в нескольких случаях) рассказывают истории, и дальше. Более пристальное изучение показывает, что настоящей "рамкой" "Тысячи и одной ночи" являются не взаимоотношения между Шахразадой и Шахрияром, а нечто более "удаленное" и древнее: отношение между читателем (или слушателем) и неназванным рассказчиком истории Шахразады. Я имею в виду буквально следующее: первые слова повествования (после воззвания к Аллаху) суть: "И есть книга, называемая "Тысяча и одна ночь", в которой сказано, что однажды…" и т. д. Другими словами, "Тысяча и одна ночь" повествует не непосредственно о Шахразаде и ее историях, а о книге, названной "Тысяча и одна ночь", которая повествует уже о Шахразаде и ее историях. Это не та книга, которую мы держим в руках снабженной замечательными примечаниями Ричарда Бертона; это не совсем и та книга, которую приказывает на 1002-е утро записать Шахрияр. Не знаю, какова в точности эта книга или где она. Я попросил своего друга Уильяма Гэсса – как профессионального философа, так и профессионального рассказчика – оказать мне любезность и установить место ее нахождения; он точно так же не уверен, где же она. Длительные размышления об этой книге вызывают головокружение.

Как радикальный прием обрамления может быть рассмотрено и классическое обращение к музе в греческой и римской эпической литературе. "Внешняя", или основная, история "Одиссеи", можно сказать, – это не положение стремящегося домой из Трои Одиссея, а положение певца, который в первых же строках поет: "Муза, воспой же того многоопытна мужа" и т. д.; "начни где захочешь". На что Муза на самом деле отвечает: "Раз ты просишь, история такова: Все уж другие, погибели верной избегшие, были дома" и т. д. Мой опыт и интуиция – и как профессионального рассказчика, и как любителя обрамленной литературы – наводит меня на подозрение, что если первая когда-либо рассказанная история начиналась со слов "Однажды случилось так, что…", то вторая когда-либо рассказанная история начиналась со слов: "Однажды случилось так, что одна история начиналась со слов: "Однажды случилось так, что…". Более того – поскольку рассказывание историй представляется столь же свойственным человеку явлением, как и сам язык, – я готов побиться об заклад, что вторая история ничуть не менее повествует о "жизни", нежели первая.

Но позвольте же мне рассказать вам историю моего любовного приключения с этим вторым типом историй: с рассказами в рассказах. Вы уже слышали ее начало: однажды случилось так, что тот студент развозил тележки с книгами среди стеллажей классической библиотеки Джонса Хопкинса и тайком читал ту фантастическую литературу, которую ему полагалось учитывать: "Тысяча и одну ночь", "Океан сказаний", "Панчатантру", "Метаморфозы", "Декамерон", "Пентамерон", "Гептамерон" и все остальное. Прошло немало лет, и этот студент обнаружил, что превратился и в рассказчика историй, и в их читателя, а в придачу – в профессора Университета штата Нью-Йорк в Баффало, одной из привилегий которого (пора была цветущая, середина 60-х) являлось наличие ассистента по исследовательской работе из числа выпускников. Как помог бы он мне ранее, в Пенн-стейт, когда я писал "Торговца дурманом"! Как помог бы он мне позднее, в Джонсе Хопкинсе, когда я писал роман "ПИСМЕНА"! Но так уж получилось – то, что я писал тогда, никаких особых изысканий не требовало.

По правде говоря, я решил поэтому довершить мое старое увлечение обрамленной литературой в меру основательным, если и не профессиональным, изучением этого жанра, которому на самом деле, казалось, было посвящено не слишком много исследований общего плана – помимо нескольких полезных компендиумов на немецком языке и взглядов искоса со стороны чосерианцев. Я не собирался ни публиковать на эту тему эссе, ни читать посвященный ей курс: просто поставить определенные вопросы о существующем корпусе этой литературы, дабы удовлетворить давнишнее любопытство и, возможно, открыть касательно этой старинной повествовательной условности что-нибудь такое, что могло бы стать импульсом для моей собственной истории: истории, которая, о чем бы она к тому же ни рассказывала, была бы также и об историях в историях в историях.

Я опять на секунду отвлекусь здесь, чтобы заметить: для Муз, кажется, не играет особой роли, призывает ли их писатель, как то делает Александр Солженицын, руководствуясь героическим желанием разоблачить и уничтожить деспотическую государственную систему, или, как у Флобера, из декадентского желания написать роман "ни о чем", – их решение петь или не петь основывается, похоже, на совсем других соображениях. Музы составляют куда менее ответственный – в сфере морали – комитет, нежели Шведская Академия.

Итак. Мы принялись допрашивать литературу, фантастическую и иную, – я имею в виду этого ассистента-исследователя, Муз и себя самого. Вот, вкратце, кое-какие из находок нашего неспешного и ненавязчивого допроса, а также кое-что из того, на что меня навели эти находки.

Прежде всего, как и можно было ожидать, мы нашли необходимым, составляя план нашего вопросника, разграничить категории обрамленной литературы. Первым нашим разграничением стало различие между случайными или необязательными рамками и рамками более или менее систематическими: на самом деле речь здесь идет не столько о разграничении, сколько о спектре или континууме. В первую категорию мы поместили такие незабываемые, но случайные истории в историях, как рассказ Пилар об убийстве фашистов в 10-й главе "По ком звонит колокол" Хемингуэя или рассказ Ивана о Великом Инквизиторе в 5-й главе 5-й книги "Братьев Карамазовых" у Достоевского, а также случайные романтические истории, которыми Сервантес прерывает приключения Дон Кихота, и, коли на то пошло, такие классические ретроспективы, как пересказ Одиссеем своей истории на текущий момент феакам (Книги IX-XII "Одиссеи") и аналогичный рассказ Энея Дидоне (Книги II и III "Энеиды"). Я полагаю, что большая часть литературы обрамляет какой-то случайный эпизод или припозднившееся его описание. Мы решили сосредоточить свое внимание на противоположном конце спектра: на историях, обрамляющих другие истории программным образом.

Здесь мы вскоре обнаружили, что производим дальнейшие таксонометрические разграничения, каковые я просто-напросто проиллюстрирую. Например, имеется то, что я воспринимаю как дантевски-чосеровский континуум: с одной стороны, истории вроде "Божественной комедии", где обрамление (блуждание Данте в сумрачном лесу и его возвращение через Ад, Чистилище и Рай) по крайней мере столь же броско и столь же драматически развито, как и истории, рассказываемые по ходу дела, большая часть которых в случае Данте является бессюжетными этическими примерами или развернутыми эпитафиями; с другой стороны, истории вроде чосеровских "Кентерберийских рассказов" или "Декамерона" Бокаччо, где обрамленные истории драматически наполнены, в то время как обрамляющая история – паломничество в Кентербери и из него; уединение десяти стремящихся избегнуть чумы 1348 года молодых флорентийцев и флорентиек – зачаточна, рудиментарна, неполна или драматургически статична. Теперь мне хочется, чтобы мы вели также учет сравнительно реалистичных обрамлений сравнительно фантастических историй– в общем-то, случай "Одиссеи" и "Ночей" – и наоборот. Но мы этого не сделали.

Далее, казалось полезным провести разграничение между обрамленными историями с единственным обрамлением – такими, как у Данте, Чосера, Бокаччо, и, на самом деле, почти во всей литературе обрамленных повествований на первом уровне обрамления – и существенно более редкими случаями серийности первичных рамок: как если бы, скажем, паломничество в Кентербери было лишь первым в серии связанных друг с другом основных чосеровских повествований, персонажи которых успевали рассказать несколько своих историй. Два эффектных примера этой более редкой разновидности доставляют санскритская эпопея одиннадцатого века "Океан сказаний", гигантское произведение большой структурной сложности, включающее в себя серию очень изощренных первичных рамок, и "Метаморфозы" Овидия, арматурой которым служит необычайно изысканная и изящная серия сцепленных друг с другом первичных рамочных рассказов.

Далее мы сочли нужным опросить каждый из нескольких сотен взятых нами на учет образчиков обрамленных или как бы обрамленных повествований на предмет того, включают ли они в себя только два уровня развития повествования – рассказы в рассказах, как у Данте и Бокаччо, – или три или более подобных уровня: рассказы в рассказах в рассказе и т. п. Как мы обнаружили, для восточной литературы нет ничего необычного в том, что персонажи из истории второго уровня рассказывают свои собственные истории. Там, где этот переход к третьему уровню случается более одного раза – например, в "Тысяче и одной ночи", – второй уровень повествования (истории Шахразады) становится серийным обрамлением внутри единственной рамки (история Шахразады). Там, где персонажи третьего уровня повествовательной погруженности более одного раза рассказывают дальнейшие истории, как, например, в "Панчатантре", мы сталкиваемся с историями, серийно обрамленными внутри серийных обрамлений внутри единственной рамки. "Панчатантра" на самом деле доходит до пятого уровня повествовательной погруженности, как и "Океан сказаний" – первичная рамка которого, как мы помним, и сама серийна. Действительно, "Океан сказаний" умудряется целиком поглотить всю "Панчатантру" в качестве одной из своих серийных рамок, а "Веталапанчавимсати" ("25 рассказов вампира"[13]) в качестве другой.

Подобная восточная усложненность необычна для западной литературы, если мы не будем обращать внимания на ту разновидность как бы обрамления, о которой я говорил ранее: призыв к музе и формулы вроде: "Это история о человеке, который…" и т. д. Но имеются и приятные исключения: Овидий перемещает свои "Метаморфозы" по меньшей мере по четырем уровням повествовательной погруженности – например, в книге VI[14], в которой по ходу продолжаемой Овидием истории Муза рассказывает Минерве историю состязания между Музами и дочерьми Пиера, и по ходу этой истории муза Каллиопа рассказывает перед судьями-нимфами историю умыкания Прозерпины, по ходу которой Аретуза рассказывает историю ее собственного умыкания: рассказ в рассказе в рассказе в рассказе. Причем устроено все так тонко, что этого толком не замечаешь, пока не наткнешься на перевод с его общепринятой английской пунктуацией и не увидишь такие странные скопления двойных и ординарных кавычек, как ' " ' " [15]. «Рукопись, найденная в Сарагосе», как указывает Цветан Тодоров, достигает по меньшей мере пятого уровня повествовательной погруженности: настоящее Саргассово море сказаний. Еще более замечательно, хотя и рудиментарно, обрамление платоновского «Пира». Все мы помним, что гости на пиру у Агафона по очереди держали речи или рассказывали истории о любви и что кульминацией стала речь Сократа, в которой он дал знаменитое описание Лестницы Любви, последнюю ступень которой, по его словам, ему разъяснила женщина по имени Диотима.

Многие из нас заметят или обратят наше внимание на то, что сама история пира у Агафона рассказывается нам не напрямую Платоном, а неким Аполлодором, который рассказывает ее своему неназванному другу. На самом деле Платон пишет, что Аполлодор сообщает, что он почерпнул эту историю от ученика Сократа по имени Аристодем, который был среди гостей на пиру у Агафона. Нам предлагается беседа между Аполлодором и этим Аристодемом. Однако Аполлодор не говорит своему неназванному другу напрямую, что сказал ему Аристодем: Аполлодор рассказывает своему неназванному другу историю о том, как двумя днями ранее к нему на улице пристал другой его друг, Главкон, желавший узнать, что сообщил Аристодем Аполлодору о речи Сократа на пиру у Агафона. Рассортировав все это, мы обнаруживаем, что:

1. Аполлодор рассказывает своему неназванному другу

2. историю о том, как Аполлодор рассказывает Главкону

3. историю о том, как Аристодем рассказывает Аполлодору

4. историю о том, как Сократ рассказывает гостям Агафона

5. историю о том, как Диотима рассказывает Сократу

6. историю Высшей Ступени Лестницы Любви.

То есть мы почти в стольких же шагах от истории Диотимы, сколько ступенек на самой Лестнице Любви, даже еще до того, как добавим следующую наружную рамку – рассказ Платона обо всем этом читателю – и следующую за ней: мое напоминание вам, о чем говорит читателю Платон. Если, как я надеюсь, кое-кто из вас перескажет сегодня вечером своим любимым историю этих моих замечаний, вы окажетесь погружены в обрамленный рассказ девяти уровней повествовательной сложности, к чему реальный корпус обрамленной литературы никогда не приближался.

Вернемся к этому корпусу: его формальные возможности могут быть представлены наглядно, а реальные образчики схематизированы в традиционной форме, если мы не будем обращать внимания на правило логического схематизирования, которое запрещает, скажем, использовать I, если не имеется II, А без В и т. д. Здесь мы имеем дело не с логикой, а с чарами. Для начала мы можем схематизировать "Кентерберийские рассказы" или "Декамерон" так, как изображено на фиг. 1:

где I представляет паломничество из Кентербери или бегство флорентийских аристократов от чумы, а прописные буквы представляют нескольких рассказчиков и их рассказы. Там, где персонаж серийно рассказывает два или более рассказа, мы можем усовершенствовать обозначения как на фиг. 2:

Заметьте, что в подобных несерийных первичных обрамленных рассказах никогда не бывает инстанции II.

Можно модифицировать подобную элементарную нотацию, с тем чтобы указать на основные возвращения к рамке в отличие от чисто формульных возвращений между соседними ночами "Тысячи и одной ночи". Фигура 3, например, схематически изображает десятерых рассказчиков и десять дней "Декамерона" – где I обозначает обрамляющую историю, числа в показателе степени представляют несколько отведенных рассказам вечеров с предваряющими и завершающими их играми, а буквы соответствуют отдельным рассказчикам в последовательном порядке их выступления:

Здесь опять отсутствует II.

Когда повествовательная погруженность превышает второй уровень, но возвращается на него между рассказами третьего уровня, мы можем просто-напросто продолжить эту модификацию традиционной схематизации (как поступает ориенталист Н. М. Пензер в своем схематическом оглавлении перевода "Океана сказаний" Сома-девы). Гипотетический образец, на самом деле – модель, может выглядеть примерно так (фиг. 4):

где столбцы указывают на уровни повествовательной погруженности, а II указывает, что первичное обрамление само серийно, как в «Океане сказаний».

Отметьте, что символы традиционного схематизма исчерпываются примерно на четвертом или пятом уровне – точно так же, как норовит поступить повествовательная погруженность в действительном корпусе текстов: за исключением особого случая "Пира", мы не обнаружили в нашем первоначальном исследовании ни одного обрамленного повествования более чем пятой степени погруженности. Несомненно, в этом что-то есть, какое-то предупреждение, как в индийской космологии: достаточно знать, что (1) моя шляпа прочно сидит на голове у (2) человека, чьи ноги в общем и целом упираются в (3) землю, надежно покоящуюся на спине (4) слона, прочно стоящего на (5) четырех черепахах. Продолжать допытываться дальше, может быть, нечестиво или скучно. Но предостережение для одного может оказаться вызовом для другого: зачем останавливаться на четвертом или пятом уровне – на рассказах в рассказах в рассказах в рассказах в рассказах, – когда, руководствуясь моделью, можно с такой легкостью вообразить себе куда большее? Почему не поднажать, не поднатужиться, как кафкианский голодарь, в стремлении к "представлению за пределами человеческого воображения"? Я еще вернусь к этому вызову.

Отметьте, пожалуйста, еще две особенности моего гипотетического образчика, фигуры 4, которые на самом деле редко могут быть обнаружены вместе в реальной литературе. Во-первых, уровни повествовательной погруженности расположены не хаотично, а возрастают, расположены в порядке возрастания сложности. Происходит регулярное возвращение к первичной, а потом и ко вторичным рамкам, словно для ориентации, а перед каждым наращиванием повествовательной погруженности имеют место "отступления" (IC и ID3). Это типичная черта таких аналогов обрамленных повествований, как, например, темы-с-вариациями в барочной музыке, или джазовые импровизации, или как общая (и общепринятая) композиция выступления разного рода фокусников или акробатов, или фейерверков и еще множества подобных вещей: ни один здравомыслящий фокусник не захочет открывать свое выступление с самого изощренного трюка. Но я забегаю вперед.

Во-вторых, едва добравшись до точки, где сложность повествовательной погруженности достигает своего максимума – в данной модели ID4с1) и ID4c2),– повествование незамедлительно возвращается к себе на базу. Кто захочет смотреть еще на три простых сальто после залепухи в дважды три оборота? Увы, обычные обрамленные рассказы редко учитывают этот простой принцип, свойственный и шоу-бизнесу, и драматургии.

Я, конечно же, имею в виду принцип кульминации и спада. Поверните фигуру 4 на четверть оборота против часовой стрелки – и вы увидите гибралтарский профиль треугольника Фрайтага: завязка, осложнения, нарастание действия, кульминация, развязка. А ведь диктат кульминации в приложении к драматургии влечет за собой куда больше, нежели простое сберегание напоследок вашего самого эффектного трюка, а потом поспешное бегство со сцены. Оно подразумевает драматическую логику. развязку, которая не просто следует за кульминацией, но и является ее результатом, точно так же как кульминация была результатом предшествующих осложнений. Навязанный жанру обрамленного рассказа, диктат кульминации наводит на мысль о возможности драматургических отношений между несколькими уровнями повествовательной погруженности: он предлагает повествовательную стратегию, при которой внутренние рассказы оперативно опираются на фабулу или фабулы внешних, возможно даже ускоряя их собственные осложнения, кульминации, развязки.

Вернемся к нашему вопроснику: в отношении существующего корпуса обрамленной литературы нас также интересовал вопрос о том, какого рода отношения существуют между обрамленными и обрамляющими историями. Нет ничего удивительного в том, что мы обнаружили три основных вида отношений, которые незаметно переходят друг в друга, а иногда встречаются и в сочетании.

Первое и существенно более распространенное – необоснованное отношение: между содержанием обрамленной и обрамляющей историй нет или почти нет никакой связи. Я бы отнес к этой категории "Декамерон", большую часть "Тысячи и одной ночи", "Кентерберийских рассказов" и даже "Божественной комедии". Формулой этой категории служит:

"Расскажи мне историю". – "Хорошо. Ты не слышал истории о [и т. д.]? А теперь расскажи мне ты".

Или:

"Ну а ты-то тут при чем? А ты? А ты? Мм-да".

Или:

"Давайте сегодня рассказывать истории о людях, безбрежное счастье которых сменяется полной катастрофой, а завтра наоборот".

Это и есть необоснованное отношение.

Во-вторых, имеется также ассоциативное, тематическое или иллюстративное (или предупредительное, или пророческое) взаимоотношение: "Ты не один на свете, кто обманут неверной возлюбленной; позволь мне рассказать о [и т. д.]"; или: "Это напоминает мне о том, как один малый [и т. д.]"; или: "Сюда явился ты по милости лишь Бога; и я любил в земной юдоли даму, доколе [и т. д.]". Немалое количество обрамленной литературы принадлежит к этой категории – по крайней мере время от времени. Беседа Данте с Паоло и Франческой в круге сладострастников, например, наверняка отражает его собственную ситуацию – его поклонение Беатриче – более прямым образом, чем разговор с графом Уголино в круге предателей, что бы ни говорили о том, что весь Ад составляет единое целое. Истории Шахразады о верных и неверных супругах куда больше затрагивают будущее ее собственной истории, нежели "Али-Баба и сорок разбойников" или "Синдбад-мореход".

И наконец, имеется еще и драматургическое отношение, которое мы подразделили на уместность низкого, среднего и высокого уровня – понимая их не как категории, а как точки отсчета на шкале.

1. "Ага, – можно сказать, то и дело говорит себе в "Тысяче и одной ночи" Шахрияр. – Теперь я вижу, что мои собственные рога – ничто в сравнении с рогами X; более того, история Y подсказывает, что мое женоненавистничество может быть просто-напросто слишком острой реакцией, особенно в случае такой смелой, мудрой и красивой рассказчицы. Быть может, мне стоит пересмотреть свою позицию и не убивать свою соложницу каждое утро". Это – драматургическое отношение низкого уровня, отличающееся от тематического только тем, что оно предвещает общее развитие действия в обрамляющей истории.

2. "Почему, чужестранец, заслышав песнь Демодока о Трое, ты прикрыл лицо и заплакал?" Или: "Чем дольше я вижу и слышу, как эта мудрая и красивая рассказчица рассказывает свои истории и рожает мне детей, тем больше начинает казаться, что мне и в самом деле следует отказаться от своей кровавой домашней политики и жениться на ней". Это – драматургическая связь среднего уровня: обрамленные истории вполне конкретно запускают следующее важное событие в истории-рамке.

3. "Если та хитрость [или пароль, или что-то еще], которую я подслушал у этой говорящей птицы, сработала для X, когда он был в столь же затруднительном положении, как и я, то она должна сработать и для меня; ну что ж, попробую". Или: "Если история этого вестника верна, как и история пастуха, как и история Тиресия, то я, сам того не желая, убил собственного отца и прижил детей от своей матери. В таком случае, единственное, что мне остается [и т. д.]".

Это последнее – драматургическое высокого уровня – отношение (когда "внутренняя" история переходит в кульминацию "внешней" истории или изменяет ход ее действия) достаточно обычно для историй, которые, как, например, "Царь Эдип" Софокла, не относятся, строго говоря, к обрамленным рассказам; в этих случаях это не более чем повествовательный прием оперативного откладывания завязки, облеченного в сюжетную или исповедальную форму. В настоящих обрамленных рассказах, где материал и персонажи обрамленной истории обычно не те же самые, что и в истории обрамляющей, драматургическое отношение высокого уровня практически не встречается. И как только мы проходим второй уровень повествовательной погруженности, вообще любое отношение между, скажем, третьим или четвертым уровнем и обрамляющим, первым уровнем повествования почти наверняка окажется необоснованным.

Однако эта модель дразнит нас возможностью не только преодолеть барьер пятого уровня или Подчерепашья, но и открыть или вообразить обрамленный рассказ, сконструированный так, чтобы интрига самого внутреннего рассказа, отнюдь не будучи всего лишь отпочкованием интриги непосредственно обрамляющего его рассказа, на самом деле подстегивала ее, а та в свою очередь подстегивала следующую – и т. д., и т. д., и т. д., и т. д., в точке концентрической кульминации, к которой систематически продвигалась вся эта серия. В действительности я полагаю, что любой настырный писатель, если только ему не дает покоя формалистическое воображение, перед лицом этих наблюдений почувствует себя вынужденным разок-другой перещеголять существующий корпус – не только в духе книги рекордов Гиннесса, способном породить восьмидесятифутовые пиццы и пятидесятистраничные палиндромы, но и – возвращаясь теперь от числа уровней повествовательной погруженности к драматургическому потенциалу нашей модели – чтобы актуализировать одну заманчивую возможность в старинном искусстве рассказа, о которой наши прославленные предшественники едва ли догадывались.

Я уверен, что с этим согласилась бы и сама Шахразада. Я осмелился воспользоваться в вышеупомянутой повести свидетельством малышки Дуньязады касательно ее сестры и джинна:

Они без конца рассуждали на такие темы, как, к примеру; можно ли представить себе историю, обрамленную, так сказать, изнутри, чтобы обычные отношения между содержащим и содержимым оказались бы обращены… и (полагаю, в основном ради меня) какое состояние человеческих взаимоотношений такая необычная конструкция могла бы отражать. Или еще: можно ли зайти дальше ординарного рассказа в рассказе, и даже дальше рассказов в рассказах в рассказах в рассказах, несколько примеров каковых наш джинн отыскал в той литературной сокровищнице… и задумать серию из, скажем, семи концентрических историй в историях, расположенных так, что кульминация внутренней из них повлечет развязку следующей за ней снаружи, та – следующей и т. д., словно связка шутих или цепь оргазмов, которой Шахрияру иногда удавалось зацепить мою сестру.

Естественно предположить, что и самого автора этого отрывка обуревали подобные амбиции. На самом деле между проведением в середине 60-х этих изысканий касательно обрамленных повествований и повестями "Химеры", написанными в районе 1970 года, я уже написал тот рассказ, о котором рассуждают Шахразада и ее джинн. Он включен в сборник "Заблудившись в комнате смеха" и повествует о греческом полководце Менелае, муже Елены, все еще влюбленном в свою заблудшую жену, несмотря на Троянскую войну, виновной в которой, как это ни невероятно, она себя не считает. Это, на мой взгляд, хорошая история, хотя и не такая уж простая.

Но я хочу закончить, обратившись к вопросу Дуньязады: какое состояние человеческих взаимоотношений могли бы отражать такие необычные, даже фантастичные конструкции? Почему на самом деле во многих культурах и на протяжении многих веков столько людей было очаровано рассказами в рассказах в и т. д.? Я укажу на две интересные теории по этому поводу и затем рискну на безыскусную свою собственную.

Первая теория принадлежит Хорхе Луису Борхесу. Следуя своему любимому Шопенгауэру, Борхес заявляет, что истории в историях столь для нас привлекательны потому, что они метафизически нарушают наш покой. На сознательном или же неосознанном уровне они напоминают нам о следующей наружной рамке: о художественном тексте наших собственных жизней, которому мы одновременно приходимся и авторами, и действующими лицами и в котором наше чтение "Тысячи и одной ночи", скажем, есть история в нашей истории. Эта теория Борхеса производит на меня впечатление своей мудростью и совершенством.

Болгарско-французский критик, формалист/структуралист Цветан Тодоров проводит не столь философскую, но не менее интересную параллель между формальной структурой историй в историях, которые он называет "вложенными историями", и некоторых синтаксических форм, "особого случая подчинения, который современные лингвисты на самом деле называют вложением". Он иллюстрирует эту параллель замечательной фразой на немецком языке:

Derjenige, der den Mann, der den Pfahl, der aufder Brьcke, der auf dem Weg, der nach Worms fьhrt, liegt, steht, umgeworfen hat, anzeigt, bekommt eine Belohnung.

Английский перевод этой фразы Ричарда Ховарда, как мне кажется, упускает подразумеваемое Тодоровым:

Любой, кто укажет, кто повалил веху, которая стояла на мосту, который находится на дороге, которая ведет в Вормс, получит вознаграждение.

Дословный перевод отчетливо выявляет шесть уровней "вложения":

Любой, кто человека, который веху, которая на мосту, который на дороге, которая в Вормс ведет, находится, стояла, повалил, укажет, получит вознаграждение.

В немецкой фразе, замечает Тодоров,

…появление существительного немедленно влечет за собой придаточное предложение, которое, так сказать, рассказывает его историю; но так как второе предложение тоже содержит существительное, оно в свою очередь требует придаточного предложения, и т. д., вплоть до произвольного прерывания, в точке которого каждое из прерванных предложений одно за другим обретает свое завершение. Точно такую же структуру имеет и вложенное повествование, здесь роль существительных играют персонажи: каждое новое действующее лицо влечет за собой новую историю.

Я бы добавил к этой впечатляющей аналогии свое наблюдение: немецкая фраза Тодорова построена куда драматичнее, чем большинство обрамленных рассказов. На потом в этой фразе откладываются глаголы: если существительные – это персонажи, а придаточные предложения – рассказы в обрамляющем рассказе главного предложения, то глаголы тогда – это драматургические кульминации, и сама фраза являет собой пример не только обрамленных рассказов, но и того самого драматургического отношения высокого уровня, о котором я говорил ранее. Это связка шутих Дуньязады.

Тодоров утверждает, что эта аналогия не случайна; он делает вывод, что повествовательная структура вообще является отголоском глубокой лингвистической структуры и что обрамленное повествование отражает – и даже из них возникает – синтаксические свойства подчинения. Далее он предполагает, что "внутреннее значение" или тайная привлекательность обрамленных рассказов заключается в том, что они выражают некое существенное (как говорит Тодоров, самое существенное) свойство всякого повествования, а именно: о чем бы еще оно ни повествовало, оно всегда рассказывает также и о языке и рассказывании, о самом себе. Короче, любая литература, даже самая что ни на есть "первичная", оказывается "вторичной литературой".

Еще дальше Тодоров пытается доказать (с великолепными примерами из "Тысячи и одной ночи"), что повествование чуть ли не буквально совпадает с жизнью. В этом он присоединяется к Борхесу, но скорее на лингвистическом, чем на метафизическом основании: мы рассказываем истории и выслушиваем их, потому что мы проживаем истории и живем в них. Повествование равняется языку, который равняется жизни: прекратить рассказывать, как напоминает нам замечательный пример Шахразады, значит умереть: буквально – для нее, фигурально – для остальных из нас. Можно добавить, что если так и есть, то не только любая литература есть литература о литературе, но и любая литература о литературе есть на самом деле литература о жизни. Некоторые из нас понимали это с самого начала.

Независимо от того, обусловлена причинно связь между структурой обрамленного рассказа и синтаксической структурой, как заявляет Тодоров, или нет, его примеры четко демонстрируют, что две эти структуры изоморфны. Я уже замечал по поводу гипотетической модели идеального обрамленного рассказа (фиг. 4), что она напоминает мне, к примеру, о некоторых распространенных музыкальных формах и о выступлениях фокусников и акробатов. Я закончу – не столь смело, как Борхес или Тодоров, – предположив, что обрамленные рассказы, возможно, очаровывают нас из-за того, что их повествовательная структура отражает – просто или сложно – по крайней мере два формальных свойства не только синтаксиса, но и весьма обычного опыта и деятельности, а именно, с одной стороны, отступление (или отклонение) и возвращение, с другой – тему и вариации. Эти два свойства отнюдь не исключают друг друга, как свидетельствует сама структура настоящего эссе: отклонение и возвращение является вариацией на тему темы с вариациями. Мне бы хотелось, чтобы у меня было достаточно времени и места, чтобы показать вам, в чем модель обрамленного рассказа напоминает мне, к примеру, упражнения на батуте, приготовление пищи, таксономию, занятие любовью, научные исследования, спор, психоанализ, раскрытие преступлений, компьютерное программирование, судебные разбирательства и успехи моего маленького внука, который постепенно учится ходить. Если это предположение справедливо, эти изоморфности будет достаточно просто заметить.

Но я не могу не привести один пример из своего недавнего опыта: пример той структурной разновидности многажды отложенной кульминации, которую я зову "гвоздь-от-подковы". Он проиллюстрирует среди прочего общие формальные свойства рассказов в рассказах, погони за счастьем и покраски корабельного дна. Вот моя история.

В один прекрасный день у меня возникло желание, и оно не покидает меня до сих пор, вести разумно насыщенную, похвальную, полезную и, следовательно, счастливую жизнь. Преследуя эту цель, я навыдумывал самых лучших историй, каких только мог, чтобы занять и наставить на путь истинный себя и других, и помог в этой деятельности многочисленным писателям-ученикам, удержавшись от того, чтобы стать, к примеру, агентом ЦРУ, книжным обозревателем или же автором романов с зашифрованными реальными прототипами или документальных романов. На другом фронте я счастливым образом преуспел сподобиться жены, жизнью с которой я наслаждаюсь, дома на берегу моря, жизнью в котором я наслаждаюсь, и парусной лодкой, чтобы уплывать по этому морю из этого дома с этой женой для невинного семейного отдохновения, когда вся наша более серьезная работа уже переделана. Только и остается, что отдать швартовы.

Но прежде чем отдать швартовы, мы должны спустить в сезон корабль на воду; прежде чем спустить его на лето на воду, мы должны его снарядить; снаряжение же включает в себя и канитель по покраске подводной части корпуса. Но прежде чем его покрасить, мы должны сделать влажную зачистку, не так ли, а влажная зачистка требует как особого рода наждачной бумаги, которой у нас не имеется, так и большого количества воды, которого мы лишены, пока не откроем наружный вентиль у колонки и не приспособим к ней садовый шланг. Но прежде чем открыть этот вентиль, я должен сменить его подтекающую прокладку, канитель, которая требует необходимого для этой прокладки материала, а его у нас тоже нет; посему нам нужно ехать в город в хозяйственный магазин за материалом для прокладки и наждачной бумагой; но, коли уж мы попали в город, мы, конечно же, должны закупить провизию, а также задержаться у местной пристани, чтобы взглянуть на доски для виндсерфинга, которыми здесь совсем недавно начали торговать. Это напоминает мне, что не мешало бы добавить к своему расписанию еще одну лекцию вне кампуса, чтобы покрыть расходы на доску для виндсерфинга, которую я обещал подарить в прошлый день рождения своей спутнице по плаванью и до сих пор так и не приобрел: возможно, я выкрою время, чтобы написать лекцию о… и вот, само это явление, задачи в задачах, приходит мне в голову по дороге в город, – пока я останавливаюсь, чтобы заправить машину, и заодно проверить давление в шинах, и цокнуть языком от цены на горючее, и покачать головой в повествовательной связи, так сказать, между бензином у меня в баке и американскими заложниками в Тегеране – приходит мне, говорю, в голову, пока я регулирую давление у себя в шинах и обмениваюсь со служащим бензоколонки шутками по поводу инфляции, что само это явление – не что иное, как отступление, изоморфное не только схеме заданий, стоящих перед многими мифическими героями (чтобы жениться на принцессе, вы должны сразить дракона, чтобы убить которого требуется волшебное оружие, чтобы добыть которое требуется знать волшебное слово, сообщить которое вам может только одна полоумная дама, чтобы подкупить которую, и т. д., и т. п.), но и структуре некоторых предложений, например этого, а также и, стоит задуматься об этом, многим другим разностям (включены ли в список покупаемой снеди каперсы, необходимые нам для соуса из тунца, который так подходит к холодной телятине и шампанскому, которым мы собираемся отметить окончание семестра и открытие нового мореплавательного сезона?), включая приготовление деликатесов, бег по пересеченной местности, мореплавание по рассчитанному курсу и по крайней мере некоторую категорию обрамленной литературы – любую деятельность или, скажем, процесс, чье развитие приостановлено – и, однако, от него зависит – отклонением и даже отступлением, которое в конечном счете и делает его возможным; et voila mon essai[16], и я либо отложу его на потом, занимаясь пока что спуском на воду судна, либо займусь им, отложив на потом спуск на воду, в зависимости от того, что – пока мы готовим каперсы, чтобы приготовить соус, чтобы приготовить vitello tonnato[17], чтобы отпраздновать новый сезон – покажется нам обрамляющей ситуацией, а что – обрамленной.

Ах, изоморфность! Ах, Шахразада!

Рассказывай дальше.

[1]

Достаточно иронический автокомментарий к этим, как и дальнейшим романам Барта см. в его лекции «Ориентируясь» (с. 339-353 наст. издания).

(обратно)

[2]

По признанию автора, он поставил себе целью написать такой толстый роман, чтобы его название удалось напечатать на корешке горизонтально.

(обратно)

[3]

Быть может, это и не рекорд. Следовало бы проверить тексты Раймона Русселя.

(обратно)

[4]

Любопытно заметить, что на следующий год эту же премию получила пинчоновская «Радуга тяготения».

(обратно)

[5]

Университет штата Пенсильвания. (Здесь и далее – примечания переводчика.)

(обратно)

[6]

Заколдованные (нем.).

(обратно)

[7]

Переработанный текст лекции, прочитанной перед первокурсниками Университета Вашингтона в Миссури в 1975 году, который был напечатан с подновляющим дополнением в нью-йоркском «Книжном обозрении» в 1984 году.

(обратно)

[8]

Фони (англ. phony) – поддельный, фальшивый, липовый.

(обратно)

[9]

Дормен (англ. door-man) – привратник.

(обратно)

[10]

«Приливные сказания» (1987).

(обратно)

[11]

Текст выступления на Второй международной конференции по фантастике в искусстве, проходившей в Атлантическом университете Флориды в Бока Ратоне в марте 1981 года.

(обратно)

[12]

В силу самого факта (лат.).

(обратно)

[13]

В русском переводе – «25 рассказов Веталы».

(обратно)

[14]

На самом деле – в книге V, содержащей, между прочим, и завершение истории Персся.

(обратно)

[15]

В английской пунктуации альтернативой кавычке вида (") служит ('), а не ("), как в русской.

(обратно)

[16]

И вот мое эссе (фр.).

(обратно)

[17]

Телятина под тунцом (итал.).

(обратно)

Оглавление

  • БЛЕСК И НЕТЩЕТА ДЖОНА БАРТА
  • ХИМЕРА ДУНЬЯЗАДИАДА
  • ПЕРСЕИДА
  • БЕЛЛЕРОФОНИАДА
  • Приложение ТРАГИЧЕСКИЙ ВЗГЛЯД НА ЛИТЕРАТУРНЫЕ ПРЕМИИ
  • ОРИЕНТИРУЯСЬ[7]
  • РАССКАЗЫ В РАССКАЗАХ В РАССКАЗАХ[11] Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Химера», Джон Симмонс Барт

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!