«У ангела»

516

Описание

Три повести (которые сама Дина Рубина именует маленькими повестями) были написаны в первое и самое трудное десятилетие эмиграции. Абсолютно разные, они имеют некий общий знак, как именную печать художника, – образ ангела; странный, парадоксальный, порой чуть ли не издевательский. «Образ ангела, литературного ангела, ангела-хранителя, просто прохожего и едва ли не бомжа – один из моих тотемов в прозе, очень значимый для меня». Так, в повести «Камера наезжает!» ангел-хранитель предстает в образе лагерного охранника, того, что при попытке героини к бегству «из зоны, именуемой «жизнью», хватает ее и тащит по жизненному этапу. А в повести «Во вратах Твоих» героине без ангела не выжить: опасна и трудна жизнь человека, врастающего в новую родину. Вот только там ангел является в образе карнавальном, утешая и веселя. Внезапно оказавшаяся на границе жизни и смерти героиня «Высокой воды венецианцев» поселяется в отеле «Аль Анжело», ставшем для нее судьбоносным. Есть, есть Тот, кто посылает нам спасение. Повести 90-х поражают разнообразием тональностей и ритмов: лирические отступления...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

У ангела (fb2) - У ангела [сборник] (Рубина, Дина. Сборники) 1103K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Дина Ильинична Рубина

Дина Рубина У ангела

© Рубина Д., 2017

© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2017

* * *

Предисловие Дины Рубиной к книге «У ангела»

Три повести

Люблю я этот жанр: ладный, легкий, быстроходный – как небольшая, умело сработанная мастерами шхуна, – жанр так называемой «маленькой повести». Это не рассказ, в котором надо спрессовать в десять-пятнадцать страниц «сюжет-героев-завязку-развязку-всё!», и не вольготная многостраничная бодяга, где можно расслабиться и тянуть тягучие мысли героя на двадцать страниц, зная, что понятие «повесть» спишет все длинноты по ведомству «глубокой психологичности». И это, опять-таки, не роман – многопалубный лайнер, с двумя тысячами пассажиров, обслуживать которых должны еще две тысячи разных мелких персонажей, включая автора, – ужасная, многолетняя морока!

Нет, маленькая повесть – это…

Словом, это три такие повести, собранные под обложкой данной книги. И о каждой из них мне есть что вспомнить.

1. Когда поднимается вода…

Довольно часто на встречах и в интервью меня спрашивают о том, как возникают, как приходят к автору названия книг. Случается ли над ними долго думать или они являются как озарения? Долго ли пребывает текст неназванным, как подкидыш на ступеньках приюта, или его имя, как имя долгожданного ребенка, смиренно поджидает момент рождения рассказа, повести, романа – дабы поставить последнюю точку, вернее, самый яркий, завершающий книгу штрих?

А я, признаться, не всегда помню – как и при каких обстоятельствах родилось то или другое название, и в ответах обычно бываю уклончива: мол, идея вещи предполагала… основная мысль просвечивала… перипетии сюжета диктовали…

Но вот история одного названия всегда вспоминается мне во всех деталях, в звуках и запахах дня, в окружении такой красоты, которая оставляет в памяти след на всю жизнь.

Я говорю, конечно же, об Италии.

Впервые мы оказались в Италии в 1998 году, и маршрут проложили себе такой, какой выбирают все новички: Рим – Флоренция – Венеция. Правда, мой художник еще втиснул в серединку Равенну, ничем не примечательный, провинциальный, осеняемый гулом воскресных колоколов городок… если б не легендарные мозаики Сан-Витале, к которым, как ловцы жемчуга на глубину, устремляются понимающие люди со всего мира.

Это путешествие завершала Венеция, поразившая нас с той минуты, когда ночью мы вышли из здания вокзала и перед нами, в лучистом свете фонарей, возникли причал с вапоретто и первые палаццо, похожие на изукрашенные ларцы.

Мы пробыли в Венеции целую неделю, и все эти дни слились у меня в какой-то безумный салют непрерывного восторга. Впоследствии мне приходилось бывать в Венеции в разное время года, вдвоем с дочерью, с подругой и опять с мужем… Этот маленький город бесконечен, неисчерпаем, непостижим, даже когда ты неплохо ориентируешься в густой сети его переулков, каналов, набережных и подворотен. Но в тот наш первый приезд мы, вероятно, похожи были на истоптавших ноги безумных пилигримов, в поисках очередной церкви, собора, картины, вида…

Понятно, что к вечеру мы буквально падали с ног и просто валялись у себя в номере, почитывая дешевый путеводитель (дорогой и хороший у нас украли в Риме вместе с сумкой). И так, листая путеводитель, явно состряпанный кем-то из местных предпринимателей, халтурно переведенный каким-нибудь студентом факультета славистики, я наткнулась на очередной ляп.

– Слушай! – воскликнула я. – Ты только послушай, как они перевели «аква альта». Вместо того чтобы перевести это как нормальное «наводнение», они так и пишут: «высокая вода венецианцев»! Нет, ты слышал такое?! Просто анекдот: «высокая вода венецианцев»!..

В третий раз произнеся эту фразу саркастическим тоном, я умолкла, потому что с необычайной ясностью вдруг поняла, что это – название повести. Не рассказа, не романа, а именно повести – маленькой и трагически насыщенной, как все насыщено, все пропитано в Венеции драмой и красотой. В этом названии была спрятана какая-то история, которую еще надо было суметь извлечь из воздуха, приманить, сотворить… Я вскочила и стала метаться по комнате, без конца бормоча: «Высокая вода венецианцев»… «Высокая вода венецианцев»… Я уже знала, что в дело пойдет все, что меня окружает: старая мебель в нашем номере, рассохшиеся ставни высоких окон, изъеденные мутной пленкой зеркала, плеск воды внизу, в канале, окрики усталых гондольеров, ослепляющие витрины венецианского стекла, и даже портье за стойкой, и дождь, и мутные потоки воды на площади Сан-Марко…

Название было готово: оно дышало, оно звучало стихотворной строкой, оно ожидало рождения своего литературного текста…

Оставалось только написать повесть.

Я вернулась домой и написала ее.

2. «Это теперь твоя компания…»

Более четверти века назад я переселилась в маленькую, парадоксальную страну с весьма густым, пестрым и бурливым обществом, сотрясаемым скандалами, войнами и вечным противостоянием множества этнических общин. И чем дольше живу, тем, как говорила Алиса, «все страньше и страньше делается».

Одним из моих первых иерусалимских знакомств была встреча с поэтом Александром Воловиком. Он сказал:

– Во-первых, привыкни к тому, что все они были…

– Кто? – уточнила я. – И что значит – были?

– Ну, все они: Авраам, Сарра, Ревекка и прочие, а также все остальные – Иисус, Пилат, Иоанн Креститель… Просто – были. Существовали, действовали, ходили по этой земле. Это теперь твоя компания, хочешь ты этого или нет. Они будут возникать в самых неожиданных местах…

Так оно и получилось. Я не говорю уже о разных новоявленных пророках, тех, что в белых, расшитых «золотом» одеждах разгуливают по Иерусалиму иногда с посохом, иногда с лирой в руках: вопят пророчества, поют страшными голосами, проклинают на площадях правительство… Я не о плакатах с портретами все новых и новых мессий, порой весьма подходящих к известной нам с детства доске «Их разыскивает милиция»… Я о том, что утром тебе может позвонить приятельница-экскурсовод и между делом предложить присоединиться к прогулке по каменоломням царя Соломона.

– А где это? – спрашиваешь ты, хотя уже более двадцати лет живешь в этом удивительном и, похоже, бездонном городе.

– Да под Старым городом, – отвечают тебе. – Помнишь, небольшая железная дверь в крепостной стене, недалеко от Цветочных ворот?

– Как?! – искренне восклицаешь ты. – Я думала, это дверь в какую-нибудь технически-электрическую подсобку.

– Ну, да! – усмехается приятельница-экскурсовод. – Это вход в систему карстовых пещер, в которых Соломон добывал камень для Первого храма и по которым царь Цедеккия бежал от Навуходоносора в Иерихон. Но там его поймали, убили на его глазах всех его детей, а самого ослепили, после чего угнали в плен в Вавилон. Вот сейчас эти пещеры опять открыли для туристов…

И ты идешь, и завороженно смотришь на щербатые своды, хранящие следы ударов кирки Соломоновых каменотесов, и входишь в Зал заседаний Великой масонской ложи, в котором еще в середине XIX века проходили-таки эти самые заседания этой самой ложи… И удивляешься вновь и вновь тому, что «все они тут, рядом, – за забором, за поворотом, в крайнем случае, за горкой»…

Писателю здесь раздолье. Надо только уметь разговорить собеседника, чувствовать, за какую ниточку потянуть, чтобы и узел судьбы развязать, и не оборвать ненароком нить памяти, – что непросто. Израильтяне, прошедшие лагеря, – часть народа, стремительно сократившаяся за последние годы, – те предпочитают молчать о прошлом. Но иногда вдруг вырвется несколько слов, от которых сожмется сердце.

* * *

– Знаете, мне было 10 лет, когда началась война, – как бы между делом замечает известный израильский композитор Яков (Янек) Холландер на приеме в посольстве.

Мы только что «отоварились» у фуршетного стола и стоим с бокалом в одной руке и полной тарелкой в другой…

– Я прошел 12 лагерей, «марши смерти»… и, несмотря на все ужасы, не помню, чтобы я плакал. Но есть одно ужасное воспоминание, один из самых тяжелых моментов тех лет. Однажды на Рождество охранник подарил мне кусок пирога. Я хотел съесть половину, а вторую отнести больному брату. Но этот человек предупредил, что, если меня поймают с пирогом, я могу прощаться с жизнью. Уж лучше съесть его сейчас, немедленно, целиком… И я ел этот вкуснейший пирог, и плакал, как никогда в жизни. Никогда прежде и никогда потом я не чувствовал себя таким виноватым перед братом!.. Прошло столько лет, но, вспоминая этот эпизод, я и сейчас прилагаю немалые усилия, чтобы проглотить горький комок в горле, хотя мой брат жив, здоров и вполне благополучен…

А это просто история Овадьи, греческого еврея из Салоников. Я услышала ее в очереди к ортопеду в нашей поликлинике. Во время войны он оказался в Освенциме и встретил там девушку, как говорит он – «неземной красоты». Звали ее Ализа, и она тоже была из Салоников. Он влюбился в нее и все повторял, что они обязательно поженятся, если выживут… Встретились они уже после войны, на Кипре, в лагере для интернированных.

– Ты помнишь, что мы женимся? – сказал он.

– Я не могу за тебя выйти, – отвечала она. – Ты потерял всю семью, а я не смогу иметь детей. Мне сделали операцию в Освенциме.

– Я не хочу детей, Ализа, ты слышишь?! – крикнул он. – Я хочу, чтобы ты стала моей женой!

Тогда она попросила его подписать официальный документ о том, что он знает о ее бесплодии и тем не менее собирается связать с ней судьбу… Они поженились и перебрались в Палестину, поселились в центре страны… А вскоре Ализа забеременела! И тогда она вспомнила глаза того врача, что склонился над ее лицом, когда она очнулась после наркоза. «Придет день, и ты меня вспомнишь», – сказал этот немец. Он был в маске, она даже не видела его лица…

– Видимо, даже этот палач пожалел девушку, – говорит Овадья, – за ее красоту. Он удалил ей только один яичник…

– И… кто же у вас родился? – спрашиваю я.

– Сначала дочь, – отвечает он, улыбаясь своим мыслям. – А вообще у нас пятеро детей…

* * *

Тот же Саша Воловик, в первые дни нашей здешней жизни исполнявший роль Вергилия по всем кругам израильского общества, – человек усмешливый и до известной степени циничный, – сказал мне:

– А вот с израильтянами будь начеку. В большинстве своем это мошенники, идиоты и упрямые кретины… – После чего улыбнулся и добавил: – Но есть среди них чертовски обаятельные люди!

Добавлю от себя, что за пару десятков лет мне попадались как те, так и эти, но с жизнью меня примиряли здесь именно те самые, чертовски обаятельные, импульсивные, улыбчивые и горячие люди, с непредсказуемой реакцией и невероятными судьбами, с которыми хочется спорить, которым хочется возражать, с которыми приходится ругаться… Но, путешествуя по европейским странам, восхищаясь европейской упорядоченностью и сдержанностью в человеческих отношениях, ты вновь и вновь мысленно говоришь себе, что никогда не променяла бы «свой израильский бардак» на покой и порядок чопорной Европы.

3. Так и не расстались…

Бесчисленное количество раз в интервью отвечала я на вопрос о том, почему я живу в Израиле. Его задают мне самые разные журналисты самых разных изданий. Иногда в подтексте скрыта обида – как же так, русский писатель, проблемы русской литературы… ну и прочее. Вначале я пыталась подробно – с самого начала – разъяснять этот вопрос, рассказывала историю моей эмиграции, старалась передать впечатления и чувства того периода моей жизни… Потом поняла, как правильнее отвечать.

– Понимаете, – говорю я, – мне повезло: я с этой страной совпала по… жанру. Я работаю в жанре трагифарса, а эта страна в нем живет.

И если вдуматься – в этом ответе наиболее полно выражена правда.

Помню первые дни после приезда: чувство непреходящей оторопи. От всего – от внешнего (расхристанного) вида людей, от слишком свободной манеры общаться, от слишком громких голосов, от поначалу коробившей меня фамильярности. Ну, как, как это так, что чиновник в банке называет тебя – «мамочка»?!

И вот прошло двадцать лет, и я предпочитаю в жару выходить на улицу в свободном рубище, которое назвать платьем можно с огромной натяжкой, в сандалиях, смахивающих на пляжные, в широкополой шляпе… Причем не стесняюсь появляться в этом балахоне не только в соседней лавочке, но и на почте, и у зубного врача, и – о ужас! – на заседании редколлегии «Иерусалимского журнала», где остальные мои редколлеги одеты примерно так же, как я…

При этом «старые» израильтяне, те, кто приехал в семидесятых, покачивая головами, говорят о том, как изменился Израиль… Эх, вот раньше… раньше можно было вообще не запирать двери… Вот раньше тебе стоило поднять на шоссе руку, и тебя бесплатно везли на другой конец страны… Вот раньше…

– Это что, – подхватывают те, кто приехал сюда в пятидесятых. – Мы помним еще времена, когда незнакомые люди на улицах танцевали под аккордеон – просто так, вечерком, для развлечения.

Между прочим, эти танцы застали и мы. Я помню, как в течение минуты собрались пары на мосту, вокруг аккордеониста, и закружились в вальсе под мелодию… «Синенького скромного платочка»…

– Знаешь эту песню? – спросил меня какой-то старик рядом.

– Знаю, – отозвалась я.

– Это народная израильская песня, – с удовольствием подтвердил он.

Я расхохоталась:

– Это известная советская песня!

– Ты с ума сошла? – обиделся он. – Значит, советские украли у нас мелодию!

И вот так всегда. На этой земле на протяжении всей коротенькой современной истории страны все израильское так круто замешано на русском, что диву даешься. И совсем не удивляешься, прочитав, что первое правительство Израиля заседало по многу часов, говоря, само собой, на иврите. Но когда люди уставали, они переходили с иврита на… русский: на родном языке говорить, конечно, легче, чем на выученном.

С другой стороны, путешествуя, не устаешь удивляться – какое количество израильтян разбросано сегодня по всему миру. С ними, опять-таки, могут сравниться только русские.

Моя приятельница с семилетней внучкой поехала в Лондон. Гуляя вокруг Букингемского дворца, они увидели в будке пожилого роскошного двухметрового гвардейца – седые подкрученные кверху усы, окладистая белоснежная борода – холеное холодное лицо истинного британца. Маленькая израильтянка Ника подбежала к будке и воскликнула по-английски:

– Я приехала из Израиля. Выйди из будки, я хочу с тобой сфотографироваться!

Гвардеец сказал:

– Это невозможно. Я стою на часах. Охраняю королевский дворец. Если хочешь, зайди сюда и стань рядом со мной, а твоя бабушка нас сфотографирует.

И когда Ника по-английски поблагодарила его, присев в глубоком книксене (она занимается балетными танцами), великолепный британец наклонился, поднес ее ручку к своим белоснежным усам, поцеловал и прошептал еле слышно:

– Ай’м фром Изреел ту…

Здесь каждую минуту ты готов услышать или увидеть нечто парадоксальное, уморительное, яркое, немыслимое…

Здесь каждую минуту ты готов услышать трагическую весть и принять ее, сцепив зубы: ничего не попишешь – трагифарс, роковое смешение жанров.

На увеселительной поездке на пароходе случайно разговорилась с пареньком. Выглядит девятиклассником. Выясняется: боец десантных войск, дважды входил в Дженин, воевал, терял друзей. Рассказывает, как погиб его друг: пуля попала в гранату, привязанную на поясе. И почти сразу с легкой улыбкой рассказывает о троих его товарищах, похищенных террористами ХАМАСа ночью; говорит о бессилии, ярости… (до рассвета солдаты не могли сделать ни шагу, представляя – что там делают с ребятами)…

Наконец, роняет:

– Оказалось – все обошлось.

– Они остались живы?!! – вскрикиваю я.

– Нет, конечно, нет. Но эти выкрали их уже мертвыми.

Он смотрит, как вода бежит за винтом корабля, ветер ерошит его кудрявый чуб. И он добавляет все с той же улыбкой:

– Вы не представляете, какое испытываешь облегчение, когда узнаешь, что твой друг всего лишь убит…

Больше двадцати лет я живу тут, на библейской земле трагифарса, иногда задумываясь: почему так близко воспринимают ее именно репатрианты из России? Почему так болезненно, так требовательно любят ее, и ненавидят, и превозносят, и презирают? Может, потому, что слишком часто эта страна напоминает им другую, ту, что они покинули, так до конца с ней и не расставшись?..

* * *

Три небольшие повести, вошедшие в эту книгу, написаны в разные годы, в которые мне было по-разному хорошо и по-разному плохо. Когда человеку хорошо, он отлично обходится с жизнью собственными средствами и привычками. Когда плохо, он начинает озираться вокруг, а иногда даже задирает голову в поисках, ну, не Бога, – к чему беспокоить высокое начальство! – но, скажем, какого-то более мелкого, однако симпатичного и сострадательного персонажа из той запредельной канцелярии, в которой мы мало что понимаем, хотя и обращаемся бесконечно с запросами и затеями. И вот, этот мелкий, симпатичный, тот, кто и сам не без греха – а иначе его не приставили бы к такой возмутительной личности, как автор, – он может и пособить, оберечь может в особо тяжкую минуту. А то и просто дать хорошего тумака, который испокон веку являлся лучшим средством в обращении с психами, алкоголиками и нашим братом, творческой личностью.

Я поэтому и книгу так назвала – «У ангела».

Дина Рубина

Камера наезжает!

Своего ангела-хранителя я представляю в образе лагерного охранника – плешивого, с мутными испитыми глазками, в толстых ватных штанах, пропахших табаком и дезинфекцией вокзальных туалетов.

Мой ангел-хранитель охраняет меня без особого рвения. По должности, согласно инструкции…

Признаться, не так много со мной возни у этой конвойной хари. Но при попытке к бегству из зоны, именуемой «жизнью», мой ангел-хранитель хватает меня за шиворот и тащит по жизненному этапу, выкручивая руки и давая пинков. И это лучшее, что он может сделать.

Придя в себя, я обнаруживаю, как правило, что пейзаж вокруг прекрасен, что мне еще нет двадцати, двадцати шести, тридцати и так далее.

Вот и сейчас я гляжу из своего окна на склон Масличной горы, неровно поросший очень старым садом и похожий на свалявшийся бок овцы, и думаю о том, что мне еще нет сорока и жизнь бесконечна…

* * *

А сейчас я расскажу, как озвучивают фильм.

Несколько кадров отснятого материала склеивают в кольцо и пускают на рабочий экран.

В небольшой студии сидят:

Режиссер, он же Творец, он же Соавтор; укладчица со студии Горького, приглашенная для немыслимого дела – при живом авторе сценария сочинять диалоги под немую артикуляцию актеров, не учивших ролей и потому на съемках моловших галиматью;

второй режиссер фильма – милейший человек, так и не удосужившийся прочесть сценарий, как-то руки не дошли;

оператор в белой майке с надписью по-английски: «Я устала от мужчин»;

художник фильма, если он не настолько пьян, чтобы валяться в номере гостиницы;

редактор фильма, в свое время уже изгадивший сценарий, а сейчас вставляющий идиотские замечания;

монтажер, пара славиков-ассистентов неопределенных занятий, крутившихся на съемках под ногами;

приблудный столичный актер, нагрянувший в провинцию – намолотить сотен пять;

прочие случайные лица…

Позади всех, бессловесный и подавленный, сидит автор сценария, написанного им по некогда написанной им же повести.

Он уже не пытается отождествить физиономию на экране с образом героя его произведения и только беззвучно твердит себе, что он не автор, а дерьмо собачье, тряпка, о которую все вытирают ноги, и что пора встать наконец и объявить, что он – он, Автор! – запрещает фильм своим Авторским Правом. И полюбоваться – как запляшет вся эта камарилья…

Но автор не встает и ничего не объявляет, потому что уже вступил в жилищный кооператив и через месяц должен вносить пай за трехкомнатную квартиру…

Так вот, не знаю почему, но лучше всего на беззвучную артикуляцию актера ложится русский мат. Любое матерное ругательство как влитое укладывается в немое движение губ. Это проверено практикой.

Вам подтвердит это любой знакомый киноактер.

Боюсь, читатель решит, что я пишу юмористический рассказ. А между тем я давно уже не способна на то веселое напряжение души, которое и есть чувство юмора и напоминает усилия гребца, идущего в канавке вверх по реке… В последние годы я все чаще отдаюсь течению жизни, я сушу весла и просто глазею по сторонам. Там, на берегах этой речки, все еще немало любопытного.

Собственно, для того чтобы рассказать, как озвучивают фильм, я должна рассказать сначала, как его снимают и даже – как пишут сценарий. Не потому, что это интересно или необходимо знать, а потому, что одно влечет за собой другое.

Пожалуй даже, я расскажу вообще все с самого начала.

* * *

У меня когда-то был приятель, милый порывистый мальчик, – он сочинял песни и исполнял их под гитару затаенно-мужественным баритоном.

Он и сегодня жив-здоров, но сейчас он адвокат, а это, согласитесь, уже совсем другой образ. Кроме того, он уехал в другую страну.

Вообще-то я тоже уехала в другую страну.

Откровенно говоря, мы с ним опять живем в одной стране, но это уже другая страна и другая жизнь. И он адвокат, солидный человек – чего, собственно, и добивалась его мама.

А тогда, лет пятнадцать назад, она добилась, чтобы сын поступил на юридический. Благословенно одаренный мальчик, он поступил, чтобы мать отстала, но продолжал сочинять стихи, писать на них музыку и исполнять эти песни под гитару на разных слетах и фестивалях в горах Чимгана. Все помнят это обаятельное время: возьмемся за руки, друзья.

Одну из песен он по дружбе посвятил мне. Начиналась она так: «Вот на дороге черный бык, и вот дорога на Мадрид. Как на дороге тяжело взлетает пыль из-под копыт» – и далее, со звоном витражей, с боем колоколов… чрезвычайно густо.

Я так подробно рассказываю, чтобы объяснить – что это был за мальчик, хотя в конечном итоге его мама оказалась права.

Когда он как-то ненатужно защитил диплом юриста, продолжая петь, искриться и глубоко дышать разреженным воздухом фестивальных вершин, тут-то и выяснилось, что распределили его в одно из районных отделений милиции города Ташкента – в криминальном отношении не самого благополучного города на свете.

Тепло в Ташкенте, очень теплый климат. С февраля к нам сползалась уголовная шпана со всей простертой в холодах страны.

Так вот – Саша… Да, его звали Саша, впрочем, это не важно. С возрастом я устаю придумывать даже имена.

Он очнулся от песен следователем по уголовным делам отделения милиции, скажем, Кировского района города Ташкента: ночные дежурства с выездами на место происшествия, выстрелы, кровь на стенах, допросы, свидетельские показания, папки, скоросшиватели, вещественные доказательства, опознания личности убитой… – месяца на два он вовсе пропал из моей жизни.

Когда же появился вновь, я обнаружила гибрид бардовской песни с уголовной феней. В своем следовательском кейсе он таскал подсудимым в тюрягу «Беломор».

Как всякий артистически одаренный человек, он был отчаянным брехуном. Загадочный, зазывно-отталкивающий мир открывался в его историях: тюремная параша, увитая волшебным плющом романтики. Какие типы, какая речь, какие пронзительные детали!

Разумеется, я написала про все это повесть – я не могу не взять, когда плохо лежит. Правда, перед тем как схапать, я поинтересовалась, намерен ли он сам писать. Забирай, разрешил он великодушно, когда я еще соберусь! (И в самом деле – не собрался никогда.)

Несколько раз я ездила с ним в тюрьму на допросы – нюхнуть реалий. Кажется, он оформлял эти экскурсии как очные ставки…

Я уже не помню ничего из экзотических прогулок по зданию тюрьмы – любая экскурсия выветривается из памяти. Помню только во внутреннем дворе тюрьмы старую белую клячу, запряженную в телегу, на которой стояли две бочки с квашеной капустой, и – высокий сильный голос, вначале даже показавшийся мне женским, из зарешеченного окошка на третьем этаже:

Те-чет ре-еченька по песо-очечку, Бережочки мо-оет, Воровской парень, городской жулик Начальника про-осит…

То ли акустика закрытого пространства сообщала этому голосу такую льющуюся силу, то ли и впрямь невидимый певец обладал незаурядными голосовыми связками, но только тронула меня в те мгновения эта песня, сентиментальная до слюнявости (как все почти блатные песни).

Ты начальничек, винтик-чайничек, Отпусти до до-о-му… Видно, скурвилась, видно, ссучилась Милая зазно-оба…

Несколько минут, задрав головы, мы с Сашей слушали эту песню, удивительно кинематографически вмонтированную в кадр с грязным двором, с бочками воняющей прокисшей капусты, с розовым следственным корпусом, по крыше которого прогуливались жирные голуби.

– Сорокин тоскует, – проговорил мой приятель.

– А голос хорош! – заметила я.

Саша усмехнулся и сказал:

– Хорош. Убийство путевого обходчика при отягчающих обстоятельствах…

Короче, я написала повесть. Она получилась плохой – как это всегда у меня бывает, когда написанное не имеет к моей шкуре никакого отношения, – но, что называется, свежей. Друзья читали и говорили: не фонтан, старуха, но очень свежо!

В повести действовал следователь Саша (я и тогда поленилась придумать имя), порывистый мальчик с интеллигентной растерянной улыбкой; его друг и сослуживец, загнанный в любовный треугольник; еврейская мама распалась на бабушку и дедушку, папу я ликвидировала. Ну, и далее по маршруту со всеми остановками: любовь, смерть друга, забавные и острые диалоги с уголовниками, инфаркт деда… Словом, свежо.

Повесть была напечатана в популярном московском журнале, предварительно пройдя санобработку у двух редакторов, что не прибавило ей художественных достоинств, наоборот – придало необратимо послетифозный вид.

В те годы нельзя было писать о наркоманах, венерических заболеваниях, проституции, взятках, о мордобоях в милиции и о чем-то еще, не помню, – что поначалу в повести было, а потом сплыло, ибо мое авторское легкомыслие в ту пору могло соперничать лишь с авторским же апломбом.

Нельзя было почему-то указывать местоположение тюрем, звания, в которых пребывали герои, и много чего еще. Для этого по редакции слонялась специальная «проверяльщица», так называлась эта должность, – тихая старуха проверяльщица, которая стерегла мое появление в редакции, зазывала меня в уголок и говорила заботливым голосом:

– У нас там накладка на шестьдесят четвертой странице… Там взяли фарцовщика с пакетиком анаши в носке на правой ноге. Это не пройдет…

– А на левой пройдет? – спрашивала я нервно.

– Ни на какой не пройдет, – добросовестно подумав, отвечала она и вдруг озарялась тихой вдохновенной улыбкой: – А знаете, не переписать ли нам этот эпизод вообще? Пусть он просто фарцует носками. Это пройдет.

…Словом, как раз тогда, когда повесть следовало отправить в корзину, она появилась на страницах журнала.

* * *

Недели через три мне позвонили.

– Лё-о, Анжелла Фаттахова, – проговорили в трубке домашним, на зевочке, голосом. – Мне запускаться надо, да… Аль-лё?

– Я вас слушаю.

– Я запускаюсь по плану… Роюсь тут в библиотеке, на студии… Ну и никто меня не удовлетворяет… – Она говорила странно мельтешащим говорком, рассеянно – не то сейчас проснулась, не то, сидя в компании, отвлеклась на чью-то реплику. – Лё-у?

– Я вас слушаю, – повторила я, стараясь придать голосу фундаментальную внятность, как бы намагничивая ее внимание, выравнивая его вдоль хода беседы. Так крепкими тычками подправляют внимание пьяного при выяснении его домашнего адреса.

– Ну, ты ведь мои фильмы знаешь?

Я запнулась – и от панибратского «ты», неожиданно подтвердившего образ пьяного, вспоминающего свой адрес, и от того, что впервые слышала это имя. Впрочем, я никогда не была своим человеком на «Узбекфильме».

– Смотрю, журнальчик на диване валяется, мой ассистент читал… И фотка удачная – что за краля, думаю… Мне ж запускаться надо по плану, понимаешь, а никто не удовлетворяет… Симпатично пишешь… Как-то… свежо… Поговорим, а?

– Анжелка? – задумчиво переспросил знакомый поэт-сценарист. – Ну, как тебе сказать… Она не бездарна, нет… Глупа, конечно, как Али-баба и сорок разбойников, но… знаешь, у нее есть такой прием: камера наезжает… Наезжает, наезжает, и – глаза героя крупным планом… медленно взбухает в слезнике горючая капля, выползает и криво бежит по монгольской скуле. Штука беспроигрышная, в смысле воздействия на рядового зрителя, если умело наехать… Это все равно что на сирот-дебилов просить: только последняя сука не подаст…

Он подозвал официантку и заказал еще пива… Мы сидели на террасе недавно выстроенного кафе «Голубые купола». Это было странное сооружение, натужный плод современных архитектурных веяний с традиционно восточными элементами, например резьбой по ганчу. Венчали это ханское великолепие три и вправду голубых купола, глянцевито блестевших под солнцем.

Мы тянули пиво из кружек, сверху поглядывая на мелкий прямоугольный водоем, вымощенный голубой керамической плиткой – будто в воду опрокинули ведро синьки. По углам водоема вяло плевались четыре фонтанчика.

Мой знакомый поэт писал сценарии мультфильмов по узбекским народным сказкам. Сказками, как известно, Восток исстари кишит, тут только успевай молотить. Он и молотил: даже будучи сильно пьющим человеком, мой знакомый так и не ухитрился ни разу пропиться до штанов. Окружающим это представлялось хоть и небольшим, хоть и бытовым, но все-таки чудом. Однако факт оставался фактом: человек пил на свои. То есть, в известном смысле, жил в соответствующем своему занятию сказочном пространстве…

– К тому же она – фигура номенклатурная, единственная женщина-режиссер-узбечка. Правда, она татарка… Ты, может, видела ее ленту – «Можжевельник цветет в горах»?

– А он разве цветет? – неуверенно спросила я.

– А тебя это гребет? – уверенно спросил он. – Так вот, там часа полтора героиня мудохается по горам с каким-то пасечником. Пчелки, птички, собачка вислоухая, цветочки раскрываются на замедленной съемке и прочий слюнявый бред… И камера наезжает, наезжает… Глаза героини крупным планом, выкатывается невинная подростковая слеза… Что ты думаешь – поощрительный приз на Всесоюзном фестивале! Я ж тебе говорю: на сирот-дебилов только последняя сука не подаст…

Он заказал себе еще пива, и я, опасаясь, что минут через двадцать он станет совсем непригоден к разговору на практические темы, поспешила спросить о главном:

– А сколько платят за сценарий?

– Зависит от категории фильма. Штук шесть…

– Ско-олько?

– Да-да, – кивнул он с выражением скромного удовольствия, – «из всех искусств для нас важнейшим…».

Кстати, тебе известен контекст этой знаменитой ленинской директивы? «Поскольку мы народ по преимуществу неграмотный, из всех искусств…» и далее по тексту…

Так что дерзай. Заработаешь, купишь квартиру, выберешься из своей собачьей конуры, пригласишь меня на новоселье, и – чем черт не шутит – может, я и трахну тебя от щедрот душевных.

По этой фразе я поняла, что мой знакомый поэт изрядно уже набрался: обычно с женщинами он держался корректно и даже скованно.

Но что касается квартирного вопроса, тут он попал в самую болезненную точку. Всю жизнь я жила в стесненных жилищных обстоятельствах. В детстве спала на раскладушке в мастерской отца, среди расставленных повсюду холстов.

Один из кошмаров моего детства: по ночам на меня частенько падал заказанный отцу очередным совхозом портрет Карла Маркса, неосторожно задетый во сне моей рукой или ногой.

Консультацию по вопросам кинематографии можно было считать исчерпанной. Но в тот момент, когда я решила проститься, мой знакомый поэт-сценарист сказал:

– Да, вот еще: будь готова к тому, что Анжелка грабанет половину гонорара.

– В каком смысле? – удивилась я.

– В соавторы воткнется.

Тут я удивилась еще больше. И не то чтобы мне в то время совсем было мало лет, но специальность преподавателя музыки, полученная после окончания консерватории, в те годы еще оберегала мое литературное целомудрие.

– Глупости! – сказала я решительно. – Повесть написана и опубликована, сценарий я сбацаю в соответствии…

– Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел… – забормотал мой знакомый, – и от тебя, лиса…

Он поднял на меня глаза, по цвету они удивительно сочетались с пивом в кружке. Ясно было, что он останется сидеть тут до закрытия.

Я преувеличенно дружелюбно попрощалась. Я всегда преувеличенно дружелюбно разговариваю с пьяными, тем самым предупреждая и заранее лишая основания классический вопрос русского поэта-пьяницы.

Впрочем, как и большинство русских поэтов-пьяниц, мой знакомый был евреем.

* * *

Сверяясь с записанным адресом, я поднялась в лифте на пятый этаж огромного узбекфильмовского дома и, побродив по опоясывающей его внешней галерее, отыскала нужную квартиру.

За дверью кричали. Надрывно, нагло и одновременно беспомощно.

– Совсем офуела, совсем?!! – орал молодой, срывающийся голос. – Сказал – поеду, значит – поеду!! Да пошла ты!!.

Я еще раз сверила номер на двери с записанным на бумажке и поняла, что надо уходить. Представить себе в ближайшую неделю какой-то разговор об искусстве за этой дверью я не могла.

В эту самую минуту дверь изнутри рванули и – я успела отскочить в сторону – мимо меня, скалясь, пронесся мальчик лет девятнадцати и побежал по галерее к лестнице, на ходу подпрыгивая и лягая стены, как на тренировках в студии карате.

– Маратик, Маратик!! Свола-ачь!! – крикнули из глубины квартиры. Оттуда на галерею выскочила маленькая грациозная женщина в джинсах, из тех, кого называют «огонь-девка», годам этак к пятидесяти. Перегнувшись через перила, она крикнула во двор:

– Маратик, попробуй только взять машину, мало бился, сука?! – И, вглядываясь в спину удаляющегося по двору молодого человека, сказала: – А ты входи, входи… Чего ты такая… скованная?

Так началась эта киноэпопея…

Я и раньше подозревала, что в текущем кинематографе не боги горшки обжигают. Но чтоб настолько – не боги и до такой степени – горшки?..

Раз в два-три дня я появлялась у Анжеллы, «работать над сценарием». То есть я зачитывала ей то, что написала за это время. Из архива киностудии Анжелла приволокла два литературных сценария, по которым я должна была насобачиться в этом деле: «Али-баба и сорок разбойников» и «Хамза» – об основоположнике советской узбекской культуры Хамзе Хаким-заде Ниязи. Собственно, это был один длинный, тягучий эпос, в котором фигурировали симпатичные, худые, честные бедняки; алчные, жирные баи; жестокие разбойники; трепетные, как лань, девушки в паранджах и шальварах; а также ослы, скакуны, вязанки дров и полосатые узбекские халаты.

Песни были разные – впоследствии, в фильмах. В сценариях же тексты песен не указывались, писалось только в скобках: «звучит волнующая мелодия» или «на фоне тревожной музыки». Если не ошибаюсь, главные роли в обоих фильмах играл один и тот же известный узбекский актер. Так что образы Али-бабы и основоположника узбекской советской культуры невольно слились у меня в немолодого одутловатого выпивоху в лаковых туфлях.

Анжелла оказалась человеком в высшей степени прямым, то есть принадлежала к тому именно типу людей, который я ненавижу всеми силами души.

Этот тип людей сопровождает меня вдоль всей моей жизни. Я говорю – вдоль, потому что с детства стараюсь не пересекаться с этими людьми. Подсознательно (а сейчас уже совершенно сознательно) я уходила и ухожу от малейшего соприкосновения с ними.

Я определяю их с полуфразы по интонации, по манере грубо вламываться в область неназываемого – на которую имеет право только настоящая литература и интимнейший шепот возлюбленных, – бодро называя в ней все, и все – невпопад. Поскольку по роду занятий всю жизнь я раскладываю этот словесный пасьянс, кружу вокруг оттенка чувства, подбирая мерцающие чешуйки звуков, сдуваю радужную влагу, струящуюся по сфере мыльного пузыря, выкладываю мозаику из цветных камушков, поскольку всю жизнь я занимаюсь проклятым и сладостным этим ремеслом, то в людях типа Анжеллы я чувствую конкурентов, нахрапистых и бездарных.

Был у нее один тяжелейший порок, за который, по моему выстраданному убеждению, следует удалять особь из общества, как овцу выбраковывают из стада: она говорила то, что думала, причем без малейшей разделительной паузы между двумя этими, столь разными, функциями мозга.

Сказанув, обычно приходила от произнесенного в восторг и изумление.

В этой огромной пятикомнатной квартире они жили втроем. И если мать с сыном связывали на редкость тугие, перекрученные, намертво завязанные узлами колючей проволоки отношения, то отец, на взгляд постороннего, казался настолько случайным человеком в доме, что впервые попавшие сюда люди принимали его за такого же гостя.

Сейчас, как ни силюсь, не могу припомнить – был ли в этих хоромах у него угол. Между тем прекрасно помню «кабинет» Анжеллы, комнату Маратика, всю обклеенную фотообоями: джунгли, обезьяны, застывшие на пальмах с кокосовым орехом в лапах, серебряные водопады, оцепеневшие на стенах. Поверх этого африканского великолепия наклеены были метровые фотографии каких-то знаменитых каратистов, схваченных фотокамерой в мгновение прыжка, с летящей железномускульной ногой, рассекающей воздух, как весло – воду.

А вот комнату Мирзы, Мирзы Адыловича, профессора, талантливого, как говорили, ученого, – не помню, хоть убей.

Правда, в спальне стояла громадная, как палуба катера, супружеская кровать, но боюсь – хоть и не мое это дело, – профессору и там негде было голову приклонить. Впрочем, на то была причина – о, отнюдь не амурного свойства. Скорее наоборот.

Впервые я увидела Мирзу в тот день, когда пришла читать Анжелле начальные страницы сценария. Часам к пяти в дверь позвонили тремя короткими вопрошающими звонками. Анжелла пошла открывать и спустя минуту появилась с высоким, очень худым, неуловимо элегантным человеком лет пятидесяти. Он напоминал какого-то известного индийского киноактера – худощавым смуглым лицом, на котором неуместными и неожиданными казались полные, женственного рисунка губы.

– Это Мирза, – сказала Анжелла, интонационно отсекая от нас двоих присутствие этого человека. – Ну, читай дальше.

– Очень приятно, – сказал Мирза, протягивая мне странно горячую, точно температурную руку. – Творите, значит? Ну, творите, творите…

Я вдруг ощутила запах спиртного, перебитый запахом ароматизированной жвачки, которую он как-то слишком оживленно для своего почтенного возраста жевал.

– Не мешай нам! – крикнула Анжелла. – Пошуруй в холодильнике насчет ужина.

– Сию минутку! – с готовностью, возбужденно-весело отозвался Мирза. – Сей момент!

Словом, он был основательно пьян. И, судя по всему, не слишком удивил этим Анжеллу. Тогда я поняла – кто он.

И правда, очень быстро он приготовил ужин, и, когда позвал нас на лоджию есть – там стоял большой обеденный стол, – оказалось, что все уже накрыто, и умело, даже изысканно – с салфетками, приборами, соусами в невиданных мною номенклатурных баночках.

Когда мы пообедали и вернулись в гостиную, Мирза, надев фартук, стал мыть посуду, хотя, на мой взгляд, ему бы следовало принять горячий душ и идти спать. Но он не ушел спать, а все возился на кухне, гремел кастрюлями. И хотя он находился в собственном доме, меня не покидало ощущение, что этому почему-то с первой минуты безотчетно симпатичному мне человеку некуда идти.

Час спустя явился Маратик, отец и его стал кормить. Я слышала доносящиеся из кухни голоса. Рявкающий – Маратика и мягкий, виновато-веселый голос отца.

– Опять?! Опять накирялся? Как свинья!

И в ответ – невнятное бормотание.

– Дать?! – угрожающе спросил сын. – Дать, я спрашиваю?!. Допросишься!..

Помнится, на этом вот эпизоде я попрощалась и ушла.

* * *

Литературный сценарий катился к финалу легко и местами даже вдохновенно.

Я отсекла все пейзажи, а вместо описаний душевного состояния героев писала в скобках – «на фоне тревожной музыки».

За большую взятку – кажется, рублей в шестьсот – мама воткнула меня в жилищный кооператив, в очередь на двухкомнатную квартиру, и мы ходили «смотреть место», где по плану должен был строиться «мой» дом.

В течение года, пока писался сценарий, снимался и озвучивался фильм, место будущего строительства несколько раз менялось, а мы с мамой и сыном все ходили и ходили «смотреть» разные пустыри с помойками.

– Место удачное, – веско говорила мама, – видишь, остановка близко, школа недалеко и тринадцатым полчаса до Алайского рынка.

Мама с неослабевающим энтузиазмом одобряла все пустыри и помойки, и действительно – у каждого было какое-нибудь свое достоинство. Думаю, в глубине души маме необходимо было оправдать ту большую взятку, утвердить ее доброкачественность в высшем смысле, нарастить на нее некий духовный процент.

Когда дом уже построили и мы даже врезали в дверь моей квартиры новый замок, я вдруг уехала жить в Москву. Квартиру сдали в кооператив, взятка пропала. Мысль об этом просто убивала маму. Она часто вспоминала эту взятку, как старый нэпман – свою колбасную лавку, экспроприированную молодчиками в кожаных тужурках.

Потом я и вовсе уехала из России, что окончательно обесценило ту давнюю взятку за несбывшуюся квартиру, буквально превратило ее в ничто… так орел, поднявшийся в небо, уменьшается до крошечной точки, а потом истаивает совсем. И хотя мама уехала вслед за мной и другие денежные купюры осеняют ее старость, нет-нет да вспоминает она ту упорхнувшую птицу. А учитывая, что, по всей вероятности, я когда-нибудь умру, – Боже мой, Боже, – какой грустной и бесполезной штукой представляются наши взятки, как денежные, так и все иные…

* * *

Сценарий продвигался к концу, и, по моим расчетам, должна была уже возникнуть где-то поблизости фигура Верноподданного Еврея. Я озиралась, вглядывалась в окружающих, тревожно прислушивалась к разговорам – нет, вокруг было спокойно и даже благостно.

Наконец я дописала последнюю сцену – сцену любви, конечно же; в скобках написала: «титры на фоне волнующей мелодии» – и уже на следующее утро с выражением читала эту стряпню Анжелле. Иногда по ходу чтения она прерывала меня, как и положено соавтору и режиссеру.

– Видишь, морщины у меня вот здесь, под глазами? – спрашивала она вдруг, всматриваясь в зеркальце со свежим детским любопытством. – Знаешь почему? Я сплю лицом в подушку.

Я смиренно ждала, когда можно будет возобновить чтение.

– Ты никогда не спи лицом в подушку! – с горячим участием, даже как-то строго говорила она.

– Хорошо, – отвечала я покладисто. И продолжала читать. Выслушав последние страницы моего вдохновенного чтения, Анжелла отложила зеркальце и спустила ноги с тахты, что придало ей вид человека, готового к действию.

– Ну вот, – проговорила она удовлетворенно, – теперь можно все это показывать Фаньке.

У меня неприятно подморозило живот, как это бывает в первой стадии отравления.

– Кто такая Фанька? – спросила я без выражения.

– Наша редактор. Баба тертая. Да не бойся, Фанька своя. Она хочет как лучше.

Я тяжело промолчала. Верноподданный Еврей всегда в моей жизни был «свой» и «хотел как лучше». Более того – В. Е., как правило, мне симпатизировал, а иной раз прямо-таки любил намекающей на кровную причастность подмигивающей любовью. Порой у меня с В. Е. происходили даже полуоткровенные объяснения – смотря какой калибр попадался, это зависело от должности, помноженной на степень творческой бесталанности…

Фанька, Фаня Моисеевна, оказалась величественной красавицей лет семидесяти с выпукло-перламутровыми циничными глазами. Такой я всегда представляла себе праматерь нашу Сарру. Говорила она хриплым баритоном и курила ментоловые сигареты.

– Ну что ж, неплохо… – затягиваясь и щелкая указательным пальцем по сигарете, сказала Фаня Моисеевна. – Эта любовная сценка в лифте, монолог этого мудачка-деда… неплохо…

На ее указательном пальце сидел массивный узбекский перстень с крупным рубином, схваченным по кругу золотыми зубчиками. Казалось, она и носит эту тяжесть, чтобы нагруженным пальцем сбивать с сигареты пепел.

– Неплохо, неплохо, – повторила она. – Только вот герой на «Узбекфильме» не должен быть евреем…

Это был абсолютно неожиданный для меня точный удар в тыл. Признаться, я возводила оборонные укрепления совсем по другим рубежам.

После секундного замешательства я спешно привела в движение некоторые лицевые мускулы, сооружая на лице выражение искреннего удивления, необходимое мне те несколько мгновений, в течение которых следовало дать отпор этому умному, как выяснилось, и подлому экземпляру В. Е.

Так комдив отступает с остатками дивизии, сильно потрепанной внезапным ночным нападением врага…

Словом, я подняла брови и несколько мгновений держала их на некоторой изумленной высоте.

– С чего вы взяли, что он еврей? – дружелюбно спросила я наконец.

Любопытно, что мы с ней одинаково произносили это слово, это имя, это табу, – смягчая произнесение, приблизительно так – ивре… словно это могло каким-то образом укрыть суть понятия, защитить, смягчить и даже слегка его ненавязчиво ассимилировать. (Так, бывает, звонят из больницы, сообщая матери, что ее попавший в автокатастрофу сын в тяжелом состоянии, в то время как сын, мертвее мертвого, уже минут десять как отправлен на каталке в морг.)

– С чего вы взяли, что он ивре?.. – спросила я, глядя в ее перламутровые глаза, пытаясь взглядом зацепить на дне этих раковин некоего вязкого студенистого моллюска.

(О, скользкая душа Саддукея, древние темные счеты с иными из моего народа! В такие считаные мгновения в моей жизни я проникала в один из побочных смыслов понятия «гой» – слова, которому я до сих пор внутренне сопротивляюсь, хотя знаю уже, что ничего оскорбительного для других народов не заложено в нем изначально.

Анжелла сидела на краю тахты, на обочине моего сухого горячего взгляда, и мешала. Уведите чужого, уберите чужого – да не увидит он, как я убью своего – сам! Как я воткну ему в горло нож – и он знает за что! – собственной рукой. Закройте глаза чужому…)

– Еврей! – воскликнула Анжелла радостно, как ребенок, угадавший разгадку. Она произнесла это слово твердо и хрустко, как огурец откусывала: «яврей». – Ну конечно, яврей, то-то я чувствую – чего-то такое…

– Помилуйте, это прет из каждой фразы. – Фаня Моисеевна снисходительно и по-родственному улыбнулась мне. – Этот дедушка, эта бабушка… «Поку-ушяй, поку-ушяй»… – Последние слова она произнесла с типично национальной аффектацией, очень убедительно. Так, вероятно, говорила с ней в детстве ее бабушка где-нибудь в местечке под Бобруйском. Моя бабушка говорила со мной точно с такой же интонацией. И это меня особенно взбесило, с памятью своей бабушки она вольна была вытворять все, что ей заблагорассудится…

– А вот мою бабушку оставьте в покое, – сказала я, спуская брови с вершин изумления.

– Напрасно вы обиделись! – приветливо воскликнула Фаня Моисеевна. – Мы почти ничего не тронем в сценарии. Надо только верно расставить национальные акценты.

– Фанька, молчи! – вскрикнула Анжелла в странном радостном возбуждении. – Я вижу теперь – что она хотела устроить из моего фильма! Она синагогу хотела устроить! Все явреи!!

Я молча завязала тесемочки на папке, поднялась из кресла и направилась к дверям.

Анжелла нагнала меня в прихожей и повисла на мне, хохоча. При этом изловчилась влепить мне в шею мокрый и крепкий поцелуй, превративший мое благородное возмущение в пошлый фарс.

Много раз за все время создания… (нет, избегу, пожалуй, столь высокого слова) сварганивания фильма я вставала и уходила с твердым намерением оборвать этот фарс, и каждый раз до анекдота повторялась сцена бурного и страстного – с поцелуями взасос (моя бедная шея! выше Анжелла не доставала, была миниатюрна, как персидская княжна) – водворения меня в кинематографическое русло.

– Дура! – кричала она, облапив меня и ногами отпихивая куда-то в сторону балкона мои сандалии, которые я пыталась обуть с оскорбленным видом. – Дура, кончай выпендриваться!

В комнате посмеивалась астматическим кашлем-смешком Фаня Моисеевна.

В конце концов я была пригнана в комнату и впихнута в кресло.

– Итак, надо подумать, как верно расставить национальные акценты, – затягиваясь сигаретой, серьезно продолжала Фаня Моисеевна.

– А че тут думать! – выпалила Анжелла. – Все узбеки, и тамон болды!

– Ну, Анжелла, вы как всегда – из одной крайности в другую, – мягко и укоризненно проговорила Фаня Моисеевна. – Не забудьте, что, кроме нашего Минкульта, есть еще Госкино… Образ Григория нужно оставить как образ русского друга.

– Так он же тоже яврей!

– Не преувеличивайте, – отмахнулась Фаня Моисеевна. – Его любовницу Лизу тоже оставим русской.

– Любовницу – да, – согласилась Анжелла сразу.

Фаня Моисеевна глубоко задумалась, сбивая указательным пальцем пепел с сигареты. Так глубокомысленно сидят над планом будущего сражения или над пасьянсом. Рубиновая горючая слезка посверкивала в перстне.

– Очень серьезно надо отнестись к уголовному миру сценария, – сказала она, – вот у вас вор есть, осетин, и бандит-кореец. Это никуда не годится.

– Почему? – спросила я уже даже с любопытством.

– Потому что крайне опасно задевать национальные чувства меньшинств.

– Я тоже отношусь к национальному меньшинству, – возразила я. – Тем не менее мои национальные чувства весь вечер вы не то что задеваете – вы лупите по ним кувалдой.

– Радость моя, какого черта? – интимно улыбнулась старуха. – Вы мне еще двадцать раз спасибо скажете, пока сценарий и фильм будут инстанции проходить… Нет, осетин у нас пройдет эпизодом в звании сержанта, а кореец будет просто милым соседом, тем, что, помните, здоровается по утрам с нашим дедушкой… Весь преступный мир мы поделим пополам, на узбеков и русских. Дадим одного еврея – подпольного цеховика, сочините смешной диалог для его допроса… Главного героя Сашу мы назовем… – Фаня Моисеевна затянулась сигаретой.

– А пусть его зовут Маратик! – воскликнула Анжелла с нежностью такой откровенной силы, какая была бы прилична лишь при обсуждении имени первенца в семье, тщетно ожидавшей младенца многие годы и наконец получившей его – недоношенного, голубенького, полуторакилограммового.

Тут я испугалась по-настоящему.

– Но послушайте, – начала я осторожно, – существует ведь еще правда жизни и правда искусства. Превращая семью главного героя в узбекскую, вы идете против реальности. В узбекских семьях принято почтительное отношение к старшим, а наш герой то и дело говорит дедушке: «Ты что, дед, спятил?!»

В эту минуту в комнату вошел Маратик – босой, в спортивных трусах «Адидас». Не здороваясь, развинченной походкой отдыхающего спортсмена он подошел к платяному шкафу и, распахнув дверцы, молча поигрывая молодыми мускулистыми ногами, стал громко стучать вешалками.

– Чистую рубашку я найду в доме, – проговорил он со сдержанной яростью, не обременяя фразы вопросительной интонацией.

– Рубашки все в грязном белье, Маратик… – заискивающим тоном ответила мать, – надень спортивную майку.

Он развернулся, несколько секунд с холодным интересом изучал нас троих, стопку листов на журнальном столике. У него было лицо молодого хана Кончака – по складу скорее казахское, чем узбекское, – красивое, но отмеченное лишь одним выражением: всеобъемлющего презрительного высокомерия.

– Ты, мать, что – совсем сбондила со своими сценариями? – наконец спросил он негромко.

– Анжелла, помните, – оживленно встряла Фаня Моисеевна, – когда Маратик был маленьким, он показывал пальчиком на мои глаза и говорил: «газки синьки, зеленьки», что означало «глазки синенькие, зелененькие»…

Маратик с жалостливой гримаской уставился на старуху, все еще держащую палец где-то у переносицы, и, собрав губы трубочкой, проговорил пискляво:

– Фанька! Молци!

Прикрыв глаза, она засмеялась коротким одышливым смешком.

Анжелла ушла искать по комнатам рубашку для Маратика, а мы с Фаней Моисеевной сидели и молчали.

Наконец она спросила:

– Вы какого года рождения?

– Какая разница? – раздраженно спросила я. – Понимаю, о чем вы. Да, я родилась в послесталинское время.

– Вот видите, – усмехнулась она, – а я родилась гораздо, гораздо раньше…

– А Торквемада еще раньше, – грубо сказала я.

Она отмахнулась, закуривая:

– Ай, бросьте, при чем здесь Торквемада…

– Послушайте, – спросила я хмуро, – у меня появились тяжкие опасения, что главную роль в фильме наша козочка захочет подарить своему хамёнку.

– Чш-ш-ш! – Фаня Моисеевна приложила к губам палец с перстнем и, скосив глаза на дверь, проговорила тихо и внятно: – Он, конечно, сукин сын… Но, между прочим, студент режиссерского факультета театрального института и очень способный мальчик.

– Хоть гений! Он абсолютно антипатичен. Вся эта довольно банальная история, – я щелкнула по папке, – держится на обаянии главного героя…

Фаня Моисеевна вздохнула и достала из пачки очередную ментоловую сигарету.

– Боюсь, тут мы с вами бессильны…

– Вы ошибаетесь! – проговорила я торжественно, поднимаясь из кресла.

Впоследствии обнаружилось, что Фаня Моисеевна не ошибалась никогда.

* * *

– Знаешь, где выделяют место под строительство нашего дома? – сдержанно ликуя, объявила мама. – Пустырь за вендиспансером. Место дивное! На углу квас продают!

– Хорошо, – сказала я устало.

– А что?! – вскинулась она, как будто я ей возражала. – Летом квас на углу – большое удобство!

– Как и вендиспансер, – добавила я.

– Что это за синяк у тебя на шее? – спросила она подозрительно, как в десятом классе.

– Ударилась, – ответила я, как в десятом классе.

Наутро я позвонила Анжелле и – так опытный звукооператор поддерживает на пульте звук на нужной высоте – ровным дружелюбным голосом сообщила ей, что, к сожалению, вследствие многих причин потеряла интерес к будущему фильму и с сегодняшнего дня намерена заняться кое-чем другим.

Она издала птичий клекот, но я повесила трубку и выдернула провод из розетки.

* * *

– Не думал, что ты такая торжественная дура, – сказал на это мой знакомый поэт-сценарист. Он был по-утреннему трезв и суров. Мы встретились случайно в гастрономе. – Кому ты сделала хуже? Маленькому сыну, у которого не будет теперь своей комнаты. И ради чего? Ради чистой совести? Не делай вид, что, кроме этого сценария, твою совесть не отягощают еще три тачки дерьма. Что заботит тебя, несчастная? Высокое имя литератора? Положили все на твое высокое имя, как кладешь ты на имена других, – никто никому не интересен в этой сиротской жизни… Что хорошего еще сказать тебе, моя Медея? Могу поведать о многом. О том, например, что ни один уважающий себя человек и не пошел бы смотреть этот шедевр «Узбекфильма». Поэтому на твою гордую позу Литератора и Личности только голуби какнут, и то – из жалости…

– Что же ты предлагаешь? – смущенно спросила я, мелко перебирая ногами в очереди к прилавку в молочном отделе.

– Я предлагаю немедленно пасть в ноги Анжелке, вылизать ее левый сапог, вымыть полы в ее квартире и без перерыва приступать к написанию режиссерского сценария.

– Как?! – удивилась я. – Разве режиссерский сценарий пишет не режиссер?!

Он сморщился, пережидая схватку изжоги.

– Ну ладно, мне – в винно-водочный, – сказал он наконец. – И вообще: не делай такого лица, будто вчера тебе наложили в карман… Это было не вчера.

Разумеется, левый сапог Анжеллы я вылизывать не стала, но, вернувшись из гастронома, вороватым движением, словно невзначай, подключила телефонный аппарат.

Он зазвонил через две минуты.

Это была Фаня Моисеевна. Обволакивая меня хрипловатым баритоном и через два слово на третье бесстыдно присобачивая суффикс «чк» к моему имени, она сообщила, что сценарий одобрен редколлегией и через неделю мы с Анжеллой можем получить аванс в кассе киностудии – двадцать пять процентов гонорара.

– А при чем тут Анжелла? – строптиво спросила я. Оказывается, впечатляющей лекции в гастрономе хватило мне ненадолго. – Сценарий написан мною от начала до конца, и вы это прекрасно знаете сами.

– Да черт возьми! – воскликнула Фаня Моисеевна, сметая интонации приязни, как смахивают крошки со стола. – Кому это интересно? Расскажите это своим родственникам, и пусть они гордятся «нашей девочкой». Будьте же хоть немного умнее! Сценарий пойдет дальше – в Комитет по делам кинематографии, сначала республиканский, потом всесоюзный.

– Ну и что? – упрямо спросила я.

– А то, что Анжелла – первая женщина-режиссер-узбечка! – Слышно было, как она щелкнула зажигалкой, закуривая. – Правда, она татарка… Надеюсь, вы понимаете, чья фамилия должна предварять сценарий?

– Анжеллина? – тупо спросила я.

– Ну не ваша же! – с усталой досадой проговорила старуха.

* * *

С твердой хозяйственной сумкой производства Янгиюльской кожгалантерейной фабрики мы с мамой шли получать гонорар в кассе киностудии.

В сумке лежали: старые газеты «Комсомолец Узбекистана», кухонное полотенце и буханка хлеба.

– Сумму заворачиваем в носовой платок, – говорила мама тихо, с конспиративным напором, оглядываясь поминутно как бы на возможных преследователей. Так старательно и серьезно студенты актерского факультета отрабатывают этюд на тему «погоня». – Сумму в платок, потом в полотенце, кладем на дно, сверху придавливаем буханкой…

То, что деньги мама называла «суммой», тоже являлось деталью торжественного действа, в которое моя артистичная мать любовно наряжала обыденность нашей жизни. Я никогда ей в этом не мешала, понимая, что каждый имеет право наряжать жизнь по своему вкусу.

В одном из тесных коридоров «Узбекфильма» уже стояла маленькая плотная, словно литая, очередь к окошку кассы. Крайней оказалась Анжелла.

– Ну, прочухалась? – громко и дружелюбно проговорила она. – Башли-то получать охота?

Движением кисти она метнула паспорт на широкий облупленный подоконник кассы – так старый картежник сдает колоду. Расписалась в выдвинутой углом из окна ведомости и приняла от кассирши пачку сотенных.

– Вот так-то, лапа, – нежно-покровительственно проговорила она, уступая мне место у окошка. – Когда-нибудь и я тебе что-то хорошее сделаю.

Эта древняя простота грабежа изумила меня, лишила дара речи, свела скулы дикой кислятиной.

Машинально я расписалась в ведомости, машинально, с извиняющимся лицом – не в силах побороть смутного чувства незаслуженности огромных денег, доставшихся, как говаривала моя бабушка, «на дурнычку», – оставила кассирше на подоконнике двадцать рублей, хвостик гонорара.

Всегда оставляй что-то кассиру, учил меня мой папа, человек тоже не дельной профессии, художник (о, бесполезность всей моей породы!), рука дающего не оскудеет…

Я отдала деньги маме, стерегущей меня в двух шагах от кассы. С тем же торжественно-деятельным лицом, прижимая к сердцу хозяйственную сумку, она стала спрашивать каких-то молодых актрис, где тут туалет, всем видом намекая, что туалет ей нужен не за естественной надобностью, а для дела конспиративной важности. В другое время я покорно поплелась бы за ней в туалет, следуя своим правилам – не мешать никому обряжать жизнь в театральные одежды, и топталась бы рядом, пока она заворачивает эти деньги в платок и придавливает их буханкой хлеба… но скулы мои все еще были сведены отвратительной кислятиной от дружелюбного насилия, и я сказала:

– Оставь, ради Бога. – И пошла к выходу во двор…

Эти деньги меня уже не интересовали.

Вообще там, наверху – по моему ведомству, – всегда заботились о том, чтобы я понимала смысл копейки. А поскольку от природы я – мотало, то для такого понимания приходилось меня тяжко учить. Полагаю, выдумывание принудительных работ входило в обязанности моего ангела-хранителя. Это он выписывал наряды.

Например, в молодости, получая приличные гонорары за перевод романов узбекских писателей, я одновременно за сто двенадцать рублей в месяц мучительно преподавала в Институте культуры такую дисциплину – аккомпанемент.

Ездила далеко, двумя трамваями, четыре раза в неделю и занималась добросовестно и строго с юными пастухами, которых ежегодно рекрутировала по горным кишлакам приемная комиссия Института культуры.

Узбекский народ очень музыкален. Любой узбек сызмальства играет на рубабе или гиджаке, на карнае, сурнае, дойре.

Так что набрать группу абитуриентов на факультет народных инструментов не составит труда, даже если члены приемной комиссии, командированной в высокогорные кишлаки, все свое рабочее время проведут в застольях. В данном случае это даже неплохо, так как большой «той» всегда сопровождает игра музыкантов. Сиди себе на расстеленных «курпачах», потягивай водку из пиалы и указывай пальцем на какого-нибудь юного рубаиста.

Отобранные приемной комиссией дети горных пастбищ приезжали в двухмиллионный город – беломраморную столицу советского ханства, – который оглушал и за пять лет растлевал их беззащитные души до нравственной трухи. Голубые купола одноименного кафе заслоняли купол мечети; с патриархальными устоями расправлялись обычно к концу второго семестра, отсиживая очередь на уколы в приемной венеролога.

По замыслу чиновников министерства эти обогащенные духовными богатствами мировой культуры пастухи обязаны были вернуться в родные места, чтобы затем в должности худрука в сельском клубе способствовать просвещению масс.

Но – огни большого города… Всеми пальцами повисшего над пропастью пастуха, до судорог эти ребята цеплялись за чудно бренчащую жизнь, и в результате оставались в городе почти все.

Старая история. И лишь немногие из них впоследствии работали по специальности, дирижерами-хоровиками, руководителями народных ансамблей и хоров. Редко кто, помахивая палочкой, дирижировал хором Янгиюльской кожгалантерейной фабрики, исполняющим песню Хамзы Хаким-заде Ниязи «Хой, ишчилар!» – что значит «Эй, рабочие!»… Редко, редко кто.

Чаще они уходили в область коммерции, казалось бы, абсолютно противоположную тем тонким материям, к которым их приобщали в Институте культуры. Во всяком случае, несколько раз я встречала то одного, то другого своего бывшего студента за прилавком какого-нибудь обувного магазина, и, просияв, он шептал мне интимно: «Есть хароши артыпедишски басаножькя»…

Я получила распределение в Институт культуры после окончания консерватории. И хотя к тому времени уже было ясно, что не музыка выцедит мою душу до последней капли горького пота, мама все же считала, что запись в трудовой книжке о преподавательской деятельности в институте в дальнейшем благотворно скажется на сумме моей пенсии.

Вообще, при всей артистичности и склонности орнаментировать свою нелегкую жизнь преподавателя обществоведения, мама почему-то всегда была озабочена будущим «куском хлеба» для своих детей.

Музыка – это кусок хлеба, утверждала она, десять частных учеников в неделю уберегут тебя от такой собачьей жизни, как моя.

Отец считал, что я должна бросить все. Он так и говорил – наплюй на всех. Ты – писатель. Ты – крупная личность. (К тому времени были опубликованы три моих рассказика. Папа часто их перечитывал и, когда его отрывали от этого занятия, сатанел.)

Он болезненно гордился мной, его распирало родительское тщеславие, принимавшее порой довольно причудливые формы.

Однажды моя сокурсница, вернувшись из Москвы и с упоением рассказывая об экскурсии на Новодевичье кладбище, добавила со вздохом белой зависти: «Какие люди там лежат! Нас с тобой там не похоронят».

Дома за ужином я пересказала ее впечатления, не забыв и последнюю фразу, на мой взгляд, довольно смешную.

Папа вдруг изменился в лице и, приподнявшись из-за стола, будто собирался произнести тост, воскликнул:

– В таких случаях говорят только за себя! Ее, конечно уж, на Новодевичьем не похоронят. А тебя – похоронят! – закончил он торжественно, с громадной убежденностью.

Мама, помнится, застыла с ложкой у рта.

Но я все время отвлекаюсь.

Так вот, Институт культуры.

Мне было двадцать два года. Первым делом я на всякий случай сломала замок на двери в аудитории, где проводила уроки.

Тут надо кое-что пояснить.

Строгая пастушеская мораль предков и священное отношение узбеков к девичьей чести абсолютно не касаются их отношения к женщине европейского происхождения – независимо от ее возраста, профессии, положения в обществе и группы инвалидности. По внутреннему убеждению восточного мужчины – и мои мальчики не являлись тут исключением – все женщины-неузбечки тайно или открыто подпадали под определение «джаляб» – проститутка, блудница, продажная тварь. Возможно, тут играло роль подсознательное отвращение Востока к прилюдно открытому женскому лицу.

И хотя к тому времени, о котором идет речь, уже три десятилетия красавицы узбечки разгуливали без паранджи, в народе прекрасно помнили – кто принес на Восток эту заразу.

Ну а я к тому же носила джинсы и пользовалась косметикой яростных тонов – то есть ни по внешнему виду, ни по возрасту не могла претендовать даже на слабое подобие уважения со стороны учеников. Но я знала, что мне делать: строгость, холодный официальный тон и неизменное обращение к студенту на «вы». Я им покажу кузькину мать. Они меня станут бояться. А студенческий страх полностью заглушит скабрезные мыслишки в дремучих мозгах этих юных пастухов. С тем я и начала свою педагогическую деятельность.

Особенно боялся меня один студент – высокий красивый мальчик лет восемнадцати, в розовой атласной рубахе. Его буквально трясло от страха на моих уроках. Я слышала, как шуршит язык в его пересохшем рту. К тому же он, как и большинство его товарищей, почти не говорил по-русски.

Сидя сбоку от пианино, я строго смотрела мимо студента в окно, постукивая карандашиком по откинутой крышке инструмента.

– Что я вам задавала на дом?

Стоя на почтительном расстоянии от меня и полукланяясь, он отвечал робко:

– Шуман. Сифилисска песен…

Карандашик зависал в моих пальцах.

– Что-что?! – грозно вскрикивала я. – Как-как?!

От страха под мышками у него расплывались темные пятна.

– Доставайте ноты!

Он суетливо доставал из холщовой, неуловимо пастушеской сумки ноты «Сицилийской песенки».

– Читайте!

Сощурив глаза от напряжения и помогая себе, как указкой, подрагивающим пальцем, он старательно прочитывал: «Си-си-лисска песс…»

Особенно ярко – слово в слово – запомнила я один из таких уроков, может быть, потому, что впервые искра сострадания затеплилась в моей подслеповатой душе.

Накануне мы разучивали «Серенаду» Шуберта. Разумеется, перед тем как приступить к разучиванию самой пьесы, я подробно и внятно, простым, что называется, адаптированным языком объяснила, что это за жанр, когда и где зародился, как развивался…

– Итак, повторяем прошлый урок, – начала я, как обычно, сурово. – Будьте любезны объяснить, что такое «серенада».

Он сидел на стуле, держа на коленях смуглые небольшие кисти рук, и тупо глядел в блошиную россыпь нот перед собой.

– Так что это – «серенада»?

– Ашул-ля, – наконец выдавил он.

– Правильно, песня, – милостиво кивнула я. – На каком инструменте обычно аккомпанирует себе певец, исполняющий серенаду?

Он молчал, напряженно припоминая, а может быть, просто вспоминая смысл того или другого русского слова.

– Ну… – подбодрила я и жестом подсказала: левой рукой как бы взялась за гриф, кистью правой изобразив потренькивание на струнах.

Не повернув головы, он скосил на меня глаз и испуганно пробормотал:

– Рубаб-гиджак, дрын-дрын…

– Мм… правильно, на гитаре… Э-э… «серенада», как вы знаете – «ночная песнь», исполняется под балконом… чьим?

Он молчал, потупившись.

– Ну? Чьим?.. – Я теряла терпение. – Для кого, черт возьми, поется серенада?

– Там эта… девчонкя живет… – помявшись, выговорил он.

– Ну-у, да, в общем… что-то вроде этого… Прекрасная дама. Так, хорошо, начинайте играть…

Его потные пальцы тыкались в клавиши, тяжело выстукивая деревянные звуки.

– А нельзя ли больше чувства? – попросила я. – Ведь это песнь любви… Поймите. Ведь и вы кого-нибудь любите?

Он отпрянул от инструмента и даже руки сдернул с клавиатуры.

– Нет! Нет! Мы… не любим!

Этот неожиданный и такой категоричный протест привел меня в замешательство.

– Ну… почему же?.. – неуверенно спросила я. – Вы молоды, э… э… наверняка какая-нибудь девушка уже покорила ваше… э… И вероятно, вы испытываете к ней… вы ее любите…

– Нет! – страшно волнуясь, твердо повторил мой студент. – Мы… не любим! Мы… женитц хотим!

Он впервые смотрел прямо на меня, и в этом взгляде смешалась добрая дюжина чувств: и тайное превосходство, и плохо скрытое многовековое презрение мусульманина к неверному, и оскорбленное достоинство, и брезгливость, и страх… «Это ваши мужчины, – говорил его взгляд, – у которых нет ничего святого, готовы болтать с первой встречной «джаляб» о какой-то бесстыжей любви… А наш мужчина берет в жены чистую девушку, и она всю жизнь не смеет поднять ресниц на своего господина…»

Конечно, я несколько сгустила смысл внутреннего монолога, который прочла в его глазах, облекла в слишком литературную форму… да и разные, весьма разные узбекские семьи знавала я в то время… Но… было, было нечто в этом взгляде… дрожала жилка, трепетал сумрачный огонь…

Именно после этого урока в голову мою полезли несуразные мысли о том, что же такое культура и стоит ли скрещивать пастушескую песнь под монотонный звук рубаба с серенадой Шуберта.

А вдруг для всемирного культурного слоя, который век за веком напластовывали народы, лучше, чтобы пастушеская песнь существовала отдельно, а Шуберт – отдельно, и тогда, возможно, даже нежелательно, чтобы исполнитель пастушеской песни изучал Шуберта, а то в конце концов от этого получается песня Хамзы Хаким-заде Ниязи «Хой, ишчилар!»…

Может, и не буквально эти мысли зашевелились в моей голове, но похожие.

Я вдруг в полной мере ощутила на себе неприязнь моих студентов, истоки которой, как я уже понимала, коренились не в социальной и даже не в национальной сфере, а где-то гораздо глубже, куда в те годы я и заглядывать боялась.

Дома я затянула серенаду о том, что пора бежать из Института культуры.

– Бросай все! – предлагал мой размашистый папа. – Я тебя прокормлю. Ты крупная личность! Ты писатель! Тебя похоронят на Новодевичьем.

Мама умоляла подумать о куске хлеба, о моей будущей пенсии.

– Тебя могут оставить в институте на всю жизнь, – убеждала она, – еще каких-нибудь двадцать, тридцать лет, и ты получишь «доцента», а у доцентов знаешь какая пенсия!..

Беспредельное отчаяние перед вечной жизнью в стенах Института культуры дребезжало в моем позвоночном столбе. Я пыталась себя смирить, приготовить к этой вечной жизни.

(Тогда я еще не догадывалась, что нет ничего страшнее для еврея, чем противоестественное национальному характеру смирение.)

Ничего, говорила я себе, по крайней мере они меня боятся, а значит, уважают. Не могут не уважать.

Дошло до того, что перед каждым уроком – особенно перед уроком с тем студентом, в розовой атласной рубахе, темная тоска вползала в самые глубины моих внутренностей, липким холодным студнем схватывая желудок.

Я бегала в туалет.

Так, однажды, выйдя из дамского туалета, я заметила своего ученика, который на мгновение раньше вышел из мужского. Он со своим русским товарищем шел впереди меня по коридору в сторону аудитории, где через минуту должен был начаться наш урок. И тут я услышала, как с непередаваемой тоской он сказал приятелю:

– Урок иду… Умирайт хочу… Мой «джаляб» такой злой! У мне от страх перед каждый занятий – дрисня…

Помнится, сначала, прислонившись к стене коридора, я истерически расхохоталась: меня поразило то, как одинаково наши кишки отмечали очередной урок. Если не ошибаюсь, я подумала тогда – бедный, бедный… Во всяком случае, сейчас очень хочется, чтоб ход моих мыслей в ту минуту был именно таков…

Потом я поняла, что до конца своих дней обречена истязать этих несчастных ребят, и без того потерявших всякое ощущение разумности мирового порядка.

Я с абсолютной ясностью ощутила, что жизнь моя, в сущности, кончена. Бесконечный ряд юных рубаистов представился мне. В далекой туманной перспективе этот ряд сужался, как железнодорожное полотно. И год за годом, плавно преображаясь из молодой «джаляб» в старую, я строго преподавала им «Серенаду» Шуберта. Потом меня проводили на пенсию в звании доцента. Потом я сдохла – старая, высушенная «джаляб-доцент» – к тихому ликованию моих вечно юных пастухов.

Отшатнувшись от стены, выкрашенной серой масляной краской, я побрела к выходу во внутренний двор, огороженный невысоким забором-сеткой; там, за сеткой, экскаваторы вырыли обморочной глубины котлован под второе здание – Институт культуры расширялся.

Подойдя к сетке, я глянула в гиблую пасть земли и подумала: если как следует разбежаться и, перепрыгнув забор, нырнуть головой вниз, то об этот сухой крошащийся грунт можно вышибить наконец из себя эту – необъяснимой силы – глинистую тоску.

Мне было двадцать два года. Никогда в жизни я не была еще так близка к побегу.

Краем глаза я видела какую-то ватную личность на скамейке неподалеку. Мне показалось, что спрашивают, который час, и я оглянулась. Плешивый мужик в стеганых штанах крутил толстую папиросу. Он лизнул бумагу широким обложенным языком, заклеил, прикурил и вдруг поманил меня к себе пальцем, похожим на только что скрученную папиросу.

Откуда здесь это ископаемое, бегло подумала я, с этой военной цигаркой, в этих ватных штанах в самую жару…

Я приблизилась. От него несло махоркой и дезинфекцией вокзальных туалетов. Он равнодушно и устало глядел на меня мутными испитыми глазками бессонного конвойного, много дней сопровождающего по этапу особо опасного рецидивиста.

– Вы спрашивали, который час? – проговорила я неуверенно.

– Домой! – вдруг приказал он тихо. И добавил похабным тенорком: – Живо!

Что прозвучало как «щиво!».

И я почему-то испугалась до спазма в желудке, обрадовалась, оглохла, попятилась, повернулась и пошла на слабых ногах в сторону главного входа – не оборачиваясь, испытывая дрожь облегчения, какая сотрясает обычно тело после сильного зряшного испуга.

Я уходила из Института культуры, оставив в аудитории соломенную шляпу, тетрадь учета посещений студентов и ручные часы, которые по старой пианистической привычке всегда снимала на время занятий.

Я уходила все дальше, спиной ощущая, какая страшная тяжесть, какой рок, какая тоска покидают в эти минуты обреченно ожидающего меня в нашей аудитории мальчика в розовой атласной рубахе.

Ни разу больше я не появилась в Институте культуры, поэтому в моей трудовой книжке не записано, что год я преподавала в стенах этого почтенного заведения. Не говоря уже о том, что и сама трудовая книжка в настоящее время – всего лишь воспоминание, к тому же не самое необходимое.

А пенсия… До пенсии все еще далеко.

* * *

Режиссерский сценарий побежал у меня живее – любое чувство изнашивается от частого употребления, тем более такая тонкая материя, как чувство стыда.

Пошли в дело ножницы. Я кроила диалоги и сцены, склеивала их, вписывая между стыками в скобках: «крупный план», или «средний план», или «проход».

Когда штука была сработана, Анжелла с углубленным видом пролистала все семьдесят пять страниц, почти на каждой мелко приписывая перед пометкой «крупный план» – «камера наезжает».

Из республиканского Комитета по делам кинематографии тем временем подоспела рецензия на сценарий, где некто куратор Шахмирзаева X. X. сообщала, что в настоящем виде сценарий ее не удовлетворяет, и предлагала внести следующие изменения, в противном случае… и так далее.

Поправки предлагалось сделать настолько неправдоподобно идиотские, что я даже не берусь их пересказать. Да и не помню, признаться.

Кажется, главного героя требовали превратить в свободную женщину Востока, убрать из милиции, сделать секретарем ячейки; бабушку перелицевать в пожилого подполковника-аксакала и еще какую-то дребедень менее крупного калибра.

И опять я вскакивала, бежала, как в муторном сне, по длинным кривоколенным коридорам «Узбекфильма», и за мной бежали ассистенты и костюмеры, возвращали, водворяли в русло.

Месяца через полтора я потеряла чувствительность – так бывает во сне, когда занемеет рука или нога и снится, что ее ампутируют, а ты руководишь этим процессом, не чувствуя боли, и потом весь остаток сна с противоестественным почтением носишься, как с писаной торбой, с этой отрезанной рукой или ногой, не зная, к чему ее приспособить и как от нее отделаться.

Мы внесли деньги в жилищный кооператив, и на очередном безрадостном желтоглинном пустыре, в котором мама все же сумела отыскать некую привлекательность – кажется, прачечную неподалеку, – экскаваторы стали рыть котлован – такой же страшный, пустынный, желтоглинный…

Я уже ничего не писала, кроме сценария, переставляя местами диалоги, меняя пол героям, вводя в действие новых ублюдочных персонажей; когда казалось, что все это пройдено, очередная инстанция распадалась, как сувенирная матрешка, и передо мной являлась следующая инстанция, у которой к сценарию были свои претензии.

Я впала в состояние душевного окоченения. У меня работали только руки, совершая определенные действия: резать, клеить, стучать на машинке. Мама не могла нарадоваться на эту кипучую деятельность и каждый день приходила вымыть посуду, потому что я забросила дом.

Анжелла вызванивала меня с утра, требуя немедленно – возьми такси! – явиться, помочь, посоветовать… Целыми днями я хвостом болталась за ней по коридорам и пыльным павильонам «Узбекфильма». Изображались муки поиска актера на главную роль – Анжелла рылась в картотеке, веером раскладывала на столе фотографии скуластых раскосых мальчиков, студентов Театрального института.

Все уже знали, кто будет играть главную роль. Меня же все еще согревала идиотская надежда: найдем, найдем, ну, должен он где-то быть – пусть скуластый и раскосый, но обаятельный, мягкий, талантливый мальчик с растерянной улыбкой.

– Малик Азизов… – читала Анжелла на обороте очередной фотографии. – Как тебе этот, в фуражке?

Я пожимала плечами.

– Симпатичный, нет?

– Просто симпатяга! – встревала Фаня Моисеевна.

Анжелла смешивала карточки на столе, выкладывала их крестом, выхватывая одну, другую…

– Вот этот… Турсун Маликов… как тебе?

Я тяжело молчала. Все эти претенденты на главную роль в фильме были похожи на моих пастухов из Института культуры.

– Что-то в нем есть… – задумчиво тянула Анжелла, то отодвигая фото подальше от глаз, то приближая.

– Есть, определенно есть! – энергично кивала Фаня Моисеевна, закуривая тонкую сигарету. – Эдакая чертовщинка!

– Боюсь, никто, кроме Маратика, не даст образ… – вздыхала Анжелла.

– Только Маратик! – отзывалась Фаня Моисеевна.

– Да, но как его уговорить! – восклицала Анжелла с отчаянием.

Она любила своего ребенка любовью, испепеляющей всякие разумные чувства, исключающей нормальные родственные отношения. Из их жизни, казалось, выпал важнейший эмоциональный спектр – отношения на равных. Мать либо заискивала перед сыном, либо наскакивала на него кошкой со вздыбленной шерстью, и тогда они оскорбляли друг друга безудержно, исступленно.

Разумеется, он был смыслом ее существования.

Разумеется, все линии ее жизни сходились в этой истеричной любви.

Разумеется, моя незадачливая повесть была выбрана ею именно потому, что пришло время воплотить ее божка на экране…

Когда несколько лет спустя, уже в Москве, меня догнала весть о гибели Маратика в автомобильной катастрофе (ах, он всегда без разрешения брал отцовскую машину, и бессильная мать всегда истерично пыталась препятствовать этому!), я даже зажмурилась от боли и трусости, не в силах и на секунду представить себе лицо этой женщины.

* * *

Из Москвы Анжелла выписала для будущего фильма оператора и художника.

Хлыщеватые, оба какие-то подростковатые, друг к другу они обращались «Стасик» и «Вячик» – и нежнейшим образом дружили семьями лет уже двадцать.

У одного были жена и сын, у другого – жена и дочь, и оба о женах друг друга как-то перекрестно упоминали ласкательно: «Танюша», «Оленька»…

Они постоянно менялись заграничными панамками, курточками и маечками. Я не удивилась бы, если б узнала, что эти ребята живут в одном номере и спят валетом – это вполне бы вписывалось в их сдвоенный образ… Да если б и не валетом – тоже не удивилась бы.

Анжелла очень гордилась тем, что ей удалось залучить в Ташкент профессионалов такого класса. Я, правда, ни о том ни о другом ничего не слышала, но Анжелла на это справедливо, в общем, заметила, что я ни о ком не слышала, об Алле Пугачевой, вероятно, тоже…

– Что, скажешь, ты не видела классную ленту «Беларусьфильма» «Связной умирает стоя»?! – брезгливо спросила Анжелла.

Мне пришлось сознаться, что не видела.

– Ты что – того? – с интересом спросила она. – А «Не подкачай, Зульфира!» – студии «Туркменфильм», в главной роли Меджиба Кетманбаева?.. А чего ты вообще в своей жизни видела? – после уничтожительной паузы спросила она.

– Так, по мелочам, – сказала я, – Феллини-меллини… Чаплин-маплин…

– Снобиха! – отрезала она. (Когда она отвлеклась, я вытянула из сумки записную книжку и вороватым движением вписала это дивное слово.)

Выяснилось, что Стасик, оператор, как раз снимал фильм «Связной умирает стоя», а художник, Вячик, как раз работал в фильме «Не подкачай, Зульфира!».

По случаю «нашего полку прибыло» Анжелла закатила у себя грандиозный плов.

На кухне в фартуке колдовал над большим казаном Мирза: мешал шумовкой лук и морковь, засыпал рис, добавлял специи. На его худощавом лице с мягкой, покорно-женственной линией рта было такое выражение, какое бывает у пожилой умной домработницы, лет тридцать живущей в семье и всю непривлекательную подноготную этой семьи знающей.

Он был еще не сильно пьян, даже не качался, и мы с ним поболтали, пока он возился с пловом. Он рассказал о величайшем открытии, сделанном учеными буквально на днях, – что-то там с полупроводниками, – бедняга, он не знал, что рассказывать мне подобные вещи – все равно что давать уроки эстетики дождевому червю. Но я слушала его с заинтересованным видом, кивая, делая участливо-изумленное лицо. Не то чтобы я лицемерила. Просто мне доставляло безотчетное удовольствие следить за движениями его сноровистых умных рук и слушать его голос – он говорил по-русски правильно, пожалуй слишком правильно, с лекционными интонациями.

Вообще здесь он был единственно значительным и, уж без сомнения, единственно приятным человеком.

За столом ко мне подсел оператор, Стасик, и, дыша коньяком, проговорил доверительно и игриво:

– Я просмотрел ваш сценарий… Там еще есть куда копать, есть!

Я кивнула в сторону огромного блюда со струящейся желто-маслянистой горой плова, в которой, как лопата в свежем могильном холмике, стояла большая ложка, и так же доверительно сказала:

– Копайте здесь.

Он захохотал.

– Нет, правда, там еще уйма работы. Надо жестче сбить сюжет. Не бойтесь жесткости, не жалейте героя.

– Чтоб связной умирал стоя? – кротко уточнила я.

А через полчаса меня отыскал непотребно уже пьяный Вячик. Он говорил мне «ты», боролся со словом «пространство» и, не в силах совладать с этим трудным словом, бросал начатое, как жонглер, упустивший одну из восьми кеглей, и начинал номер сначала.

– А как ты мыслишь художссно… посра… просра… просраста фильма? – серьезно допытывался он, зажав меня в узком пространстве между сервировочным столиком и торшером, держа в правой руке свою рюмку, а левой пытаясь всучить мне другую. – У тебя там в ссы… ссынарии… я просра… поср… простарства не вижу…

* * *

Целыми днями Анжелла с «мальчиками» – Стасиком, Вячиком и директором фильма Рауфом – «искали натуру». Они разъезжали на узбекфильмовском «рафике» по жарким пригородам Ташкента, колесили по колхозным угодьям, по узким улочкам кишлаков.

Я не могла взять в толк – зачем забираться так далеко от города, создавая массу сложностей для съемок фильма, в то время как в самом Ташкенте, в Старом городе, зайди в любой двор и снимай самую что ни на есть национальную задушевную драму – хоть «Али-бабу», хоть «Хамзу», хоть и нашу криминальную белиберду.

Помню, я даже задала этот вопрос директору фильма Рауфу.

– Кабанчик, – сказал он мне проникновенно (он со всеми разговаривал проникновенным голосом и всех, включая директора киностудии, называл «кабанчиком», что было довольно странным для мусульманина). – Чем ты думаешь, кабанчик? Если не уедем, где я тебе командировочных возьму?

И я, балда, поняла наконец: снимая фильм в черте города, съемочная группа лишилась бы командировочных – 13 рублей в сутки на человека.

Раза два и меня брали с собой на поиски загородных объектов.

Для съемок тюремных эпизодов выбрали миленькую, как выразилась Анжелла, тюрьму, только что отремонтированную, с железными, переливающимися на солнце густозеленой масляной краской воротами.

Съемочная группа дружной стайкой – впереди какой-то милицейский чин, за ним щебечущая Анжелла в шортах, Стасик в кепи и с кинокамерой на плече, пьяный с утра Вячик, мы с Рауфом – прошвырнулась по коридорам пахнущего краской здания, энергично одобряя данный объект.

Нас даже впустили во внутренний – прогулочный – двор, при виде которого я оторопела и так и простояла минут пять, пока остальные что-то оживленно обсуждали.

Прогулочный двор тюрьмы представлял собой нечто среднее между декорацией к модернистскому спектаклю и одной из тех гигантских постмодернистских инсталляций, которые в западном искусстве вошли в моду лет через пять.

Это была забетонированная площадка, со всех сторон глухо окруженная бетонной высокой стеной, с рядами колючей проволоки над ней. Вдоль торцовой стены – как сцена – возвышался подиум с двумя ведущими к нему ступенями. На подиуме рядком стояли три новеньких унитаза, по-видимому, установленные на днях в ходе ремонта. Они отрадно сверкали эмалью под синим майским небом, свободным – как это водится в тех краях – от тени облачка.

Течет ре-еченька по песо-очечку, бережочки мо-оет… –

послышалось мне вдруг. Запрокинув голову, я пересчитала взглядом зарешеченные окна вверху. Нет, показалось. Щелк ассоциативной памяти.

Ты начальничек, винтик-чайничек, отпусти до до-ому…

– Ах, какие дивные параши! – воскликнул Вячик. – Задрапировать их, что ли! Под королевский трон! Под кресло генсека ООН!

И Стасик, вскинув камеру, принялся снимать постмодернистскую сцену с тремя унитазами…

После длительных поисков Анжелла и мальчики остановили свой выбор на районном центре Кадыргач – была такая дыра в окрестностях Ташкента. Для съемок фильма на лето сняли большой, типично сельский дом с двориком, принадлежащий, кажется, бухгалтеру колхоза, и – для постоя всей съемочной группы – верхний этаж двухэтажной районной гостиницы «Кадыргач».

Стояла жара – еще не пыльный августовский зной, а душный жар середины мая. Не знаю, какую культуру, кроме хлопка, выращивал колхоз «Кадыргач», но в местной гостинице и закрытой столовой обкома, куда нас однажды по ошибке пустили пообедать (потом опомнились и больше уже не пускали. Смутно помню очень мясные голубцы по двенадцать копеек порция, жирный плов и компот из персиков), – во всем этом благословенном пригороде произрастали, реяли, парили, зависали в плывущем облаке зноя и, кажется, охранялись обществом защиты животных зудящие сонмища мух.

Гостиница производила странное впечатление. Первый этаж – просторный, с парадным подъездом, с мраморными панелями и полом и даже двумя круглыми колоннами в холле – выглядел вполне настоящим зданием. Второй же этаж казался мне декорацией, спешно возведенной к приезду съемочной группы. Это были узкие номера по обеим сторонам безоконного и оттого вечно темного коридора, разделенные между собой тонкими перегородками.

Впрочем, в номере оказался унитаз – удобство, о котором я и мечтать не смела. Унитаз был расколот сверху донизу – то ли молния в него шарахнула, то ли ядрами из него палили, – но трещину заделали цементом, и старый ветеран продолжал стойко нести свою невеселую службу.

Анжелла сняла «люкс» в противоположном конце коридора – две смежные комнатки с такой же командировочной мебелью. В гостиной, правда, стояло несколько кресел образца куцего дизайна шестидесятых годов.

Вокруг Анжеллы крутились пять-шесть девочек от восемнадцати до шестидесяти лет – костюмерши, гример, ассистентки. Появился второй режиссер фильма Толя Абазов – образованный, приятный и фантастически равнодушный ко всему происходящему человек, – он единственный из всей группы не имел претензий к моему сценарию, поскольку не читал его.

(Кажется, он так и не прочел его никогда. За что я до сих пор испытываю к нему теплое чувство.)

Первые дни в «люксе» шли репетиции – сидя в кресле и разложив на коленях листки сценария, Анжелла лениво отщипывала по сизой виноградине от тяжелой кисти. Репетировали небольшой эпизод из середины фильма.

Если до того рухнули все мои представления о работе режиссера над сценарием, то сейчас полетело к черту все, что я знала и читала когда-либо о работе режиссера с актерами.

С утра Толя Абазов привозил из Ташкента в «рафике» двух студентов Театрального института, занятых в эпизоде. Один репетировал роль уголовника, другой – роль лейтенанта милиции.

Оба мальчика выглядели если не близнецами, то уж во всяком случае родными братьями. Текста сценария оба, естественно, не знали, и, как выяснилось, к актерам никто и не предъявлял подобных вздорных требований. А я, как на грех, почему-то нервничала, когда вместо текста актер нес откровенную чушь. Эта моя реакция неприятно меня поразила. Я была уверена, что мое авторское самолюбие благополучно издохло, но выяснилось, что оно лишь уснуло летаргическим сном и сейчас зашевелилось и замычало.

– Не психуй, – раздраженно отмахивалась Анжелла. – Мы же потом наймем укладчицу!

Слово «укладчица» вызывало в моем воображении грузных женщин в телогрейках, с лопатами, выстроившихся вдоль полотна железной дороги, а также шпалы, рельсы, тяжело несущиеся куда-то к Семипалатинску поезда…

– Толя, что значит – «наймем укладчицу»? – тревожным полушепотом спросила я у Абазова.

Тот посмотрел на меня безмятежным взглядом и проговорил мягко:

– Приедет блядь с «Мосфильма». Заломит цену. Ей дадут. Она всем даст. Потом будет сидеть, задрав ноги на кресло, и сочинять новый текст в соответствии с артикуляцией этих ферганских гусаров.

– Как?! – потрясенно воскликнула я. – А… а сценарий!! А… все эти инстанции?! «Образ героя не отвечает»?!

Он нагнулся к блюду с фруктами и, оторвав синюю гроздку, протянул мне:

– Хотите виноград?..

Буквально репетиции проходили так.

– Ты входишь оттуда, – приказывала Анжелла одному из мальчиков, репетирующему роль подследственного. – А ты стоишь там, – указывала она пальцем мальчику, репетирующему роль следователя.

– Да нет, Анжелла, нет!! – взвивался оператор Стасик, который с самого своего приезда ревностно выполнял обязанности Старшего Собрата по творчеству. – Куда это годится, ты разрушаешь всю пространственную концепцию. Это он, наоборот, должен стоять там, а тот – выходить оттуда! Это ж принципиально разные вещи!

Потоптавшись у дверей, мальчик, репетирующий подследственного, делал нерешительный шаг в сторону окна, где стоял его товарищ, репетирующий следователя, и говорил неестественно бодрым голосом:

– Здорово, начальник! Вызывал?

– Там нет этого идиотского текста!! – вопила я из своего угла. – Почему вы не учите роль?!

– Отстань, приедет укладчица, всех уложит, – огрызалась Анжелла. – Не мешай репетировать. Сейчас главное – как они двигаются в мизансцене. А ты не стой, как козел! – обращалась она к мальчику. – Ты нахальней так: «Здорово, начальник! Вызывал?»

– Учите роль, черт возьми! – нервно вскрикивала я.

– Нет-нет, Анжелла, я принципиально против этой мизансцены! – Стасик вскакивал с кресла – атласно выбритый, в белом кепи и белой маечке с картинкой на груди – задранные женские ножки – и надписью по-английски: «Я устала от мужчин». – Он должен стоять вот здесь, повернувшись спиной к вошедшему, и когда тот входит и говорит: «Здорово, начальник, вызывал?» – поворачивается…

– И камера наезжает, – подхватывала Анжелла, – и глаза крупным планом… Ну, пошел, – предлагала она несчастному студенту, – оттуда, от дверей…

– Здорово, начальник! Вызывал? – вымученно повторял мальчик, косясь на Анжеллу.

– Да не так, не так, более вкрадчиво: «Здорово, начальник, вызывал?»

– Здорово, нача-альник…

– Нет. – Анжелла откидывалась в кресле, сидела несколько мгновений, прикрыв глаза, потом говорила мне устало: – Покажи ему, как надо.

Я шла к двери, открывала и закрывала ее, делая вид, что вошла, скраивала на лице ленивое и хитрое выражение, одергивала воображаемую рубаху, рассматривала воображаемые сандалии на грязных ногах – и столько интеллектуальной энергии уходило у меня на эти приготовления, что когда я наконец открывала рот, то говорила приветливо и лукаво, как актер Щукин в роли Ленина:

– Здорово, начальник! Вызывал?..

* * *

После того как на главную роль в фильме был утвержден Маратик, я перестала интересоваться актерами, приглашенными на роли остальных героев.

Толя Абазов съездил в Москву и привез двух актеров, кажется – Театра Советской Армии. Один должен был играть Русского Друга, впоследствии убитого уголовной шпаной (трагическая линия сценария), второй, маленький верткий армянин с печальными глазами, играл узбекского дедушку главного героя (комическая линия сценария). Ребята были бодры, по-столичному ироничны и всегда поддаты. Они приехали подзаработать и поесть фруктов и шашлыков.

На роль бабушки главного героя (лирическая линия сценария) привезли из Алма-Аты народную артистку республики Меджибу Кетманбаеву – плаксивую и вздорную старуху со страшным окаменелым лицом скифской бабы. Она затребовала высшую ставку – 57 рублей за съемочный день, «люкс» в гостинице и что-то еще невообразимое – кажется, горячий бешбармак каждый день.

Директор фильма Рауф приезжал увещевать бабку.

– Кабанчик, – говорил он ей плачущим голосом, – ты ж нас режешь по кусочкам! Где я тебе бешбармак возьму, мы ж и так тебе народную ставку дали. Кушай народную ставку, кабанчик!

(В конце концов она повздорила с Анжеллой и уехала, не доснявшись в последних трех эпизодах. Я, к тому времени совсем обалдевшая, вяло поинтересовалась, что станет с недоснятыми эпизодами.

– Да ну их на фиг, – отозвалась на это повеселевшая после отъезда склочной бабки Анжелла. – Вот приедет укладчица, она всех уложит…)

В один из этих дней Анжелла с гордостью сообщила, что музыку к фильму согласился писать не кто иной, как сам Ласло Томаш, известный композитор театра и кино.

Дальше следовала насторожившая меня ахинея: будто бы Ласло Томаш, прочитав наш сценарий, пришел в такой восторг, что, не дождавшись утра, позвонил Анжелле ночью.

– Не веришь? – спросила Анжелла, взглянув на мое лицо. – Спроси сама. Он приезжает сегодня и в три часа будет на «Узбекфильме».

Мы околачивались на студии – подбирали костюмы, смотрели эскизы Вячика к фильму. Основной его художественной идеей была идея драпирования объектов. Всех.

– Драпировать! – убеждал он Анжеллу. Это было единственное трудное слово, которым он владел в любом состоянии. – Драпирование – как мировоззрение героя. Он – в коконе. Весь мир – в коконе. Складки, складки, складки… Гигантские складки неба… гигантские складки гор…

– Слушай, где небо, где горы? – слабо отбивалась Анжелла. – Главный герой – следователь милиции. Маратик не захочет драпироваться.

Между тем было, было что-то в этой идее, которой посвятил свою жизнь Вячик. В первые дни Анжелла, обычно подпадавшая под очарование творческих идей свежего человека, дала ему волю. И наш художник всего за несколько часов до неузнаваемости задрапировал дом главного бухгалтера: развесил по стенам, по люстрам, по стульям какие-то дымчатые прозрачные ткани. Все эти воздушные шарфы и шлейфы колыхались и нежно клубились в струях сквозняков. А поскольку левое крыло дома осталось обитаемым и по двору время от времени сновали какие-то юркие молчаливые женщины – дочери, невестки, жены бухгалтера, – то все это сильно смахивало на декорации гарема.

Правда, в первый день съемок, примчавшись на гремящем мотоцикле, Маратик навел порядок на съемочной площадке. Он посрывал все драпировки мускулистой рукой каратиста, покрикивая:

– Оно по голове меня ползает! Я что – пидорас, что ли, в платочках ходить?

И директор фильма Рауф успокаивал полуобморочного Вячика:

– Кабанчик, ну не скули – какой разница, слушай – тряпка туда, тряпка сюда… Все спишем, кабанчик!

В три мы спохватились, что забыли позвонить на проходную, заказать пропуск для Ласло Томаша, а на проходной сидел-таки вредный старикашка. Вернее, он не сидел, а полулежал за барьером на сдвинутых стульях, накрытых полосатым узбекским халатом, и весь день пил зеленый чай из пиалы. Старик то ли притворялся, то ли действительно находился в крепкой стадии склероза, только он совсем не помнил лиц, ни одного. Он не помнил лица директора студии. Но обязанности свои помнил.

По нескольку раз в день он заставлял демонстрировать бумажку пропуска или красные членские книжечки творческих союзов.

Выскочишь, бывало, за пивом – проходная пуста. И вдруг на звук твоих шагов из-за барьера вырастает, как кобра, на длинной морщинистой шее голова старикашки: «Пропск!»

Ну, покажешь членский билет, чего уж… Бежишь назад с бутылками пива – над барьером проходной опять всплывает сморщенная башка, покачивается: «Пропск!» Етти твою, дед, я ж три минуты назад проходил! Нет, хоть кол ему на голове… «Пропск!»

Так что Анжелла попросила меня спуститься, вызволить на проходной Ласло Томаша.

Я сбежала по лестнице, пересекла виноградную аллею узбекфильмовского дворика.

Навстречу мне шел высокий человек в очках, с крючковатым маленьким носом.

– Вы – Ласло? – спросила я как можно приветливей. – Ради Бога, извините, мы забыли заказать пропуск. Вас, наверное, охранник не пускал?

Он внимательно и сумрачно взглянул на меня сверху. Производил он впечатление человека чопорного и в высшей степени респектабельного; назидательно приподняв одну бровь, отчего его маленький крючковатый нос стал еще высокомернее, он сказал:

– Вехоятно, собихался не пускать… Но я его схазу выхубил. На всякий случай.

(Он одновременно грассировал и по-волжски окал. Так бы мог говорить Горький-Ленин, если б был одним человеком.)

– …Как?.. – вежливо переспросила я, полагая, что ослышалась. В конце концов, Ласло был венгром и в Союзе жил только с 65-го года.

– Да так… Саданул сапогом по яйцам – и будь здохов, – пояснил он, не меняя назидательного выражения лица. – Вон он, валяется квехху жопой. С кем имею честь столь пхиятно беседовать?

– Я автор сценария, – пробормотала я, косясь в сторону проходной, где и правда старик охранник неподвижно лежал (как всегда, впрочем) на сдвинутых стульях.

После этих моих слов Ласло Томаш повалился мне в ноги. Лбом он крепко уперся в пыльную сандалию на моей правой ноге и замер.

Я в полной оторопи смотрела на его шишковатую плешь, окруженную легким седоватым сорнячком, и не могла сдвинуть ногу, к которой он припал, как мусульманин в молитвенном трансе.

С полминуты длилась эта дикая пантомима, наконец Ласло вскочил, поцеловал мне руку и стал говорить, как ему понравился сценарий, какие в нем легкие, изящные диалоги и прочее – вполне приятный и светский, ни к чему не обязывающий разговор. На мгновение я даже подумала, что все мне привиделось.

– Вы… вытрите, пожалуйста… вот здесь, – пролепетала я, показывая на его лоб с грязноватой плетеночкой следа от моей сандалии.

За те три минуты, в течение которых мы поднимались по лестнице и шли по коридорам студии, я успела узнать, что Ласло – последний венгерский граф Томаш, что он расстался с женой, не сумевшей родить ему сына, который бы унаследовал титул, что недавно он перешел из лютеранства в православие и нынче является монахом в миру; что ленинградский Кировский театр готовит к премьере его новый балет «Король Лир», и нет ли у меня с собой какой-нибудь крепящей таблетки, поскольку с утра у него – от дыни, вероятно, – сильнейший понос.

Через полчаса мы сидели в маленькой студии и смотрели куски отснятого материала: кадр – бегущий куда-то Маратик, кадр – немо орущий в камеру Маратик, кадр – довольно профессионально дерущийся Маратик; два-три кадра, в которых старая хрычовка Меджиба Кетманбаева небрежно отрабатывала свою народную ставку в немой сцене с внуком – Маратиком, и несколько долгих кадров мучительного вышагивания по коридорам здания милиции задушевно (беззвучно, разумеется) беседующих Маратика с артистом Театра Советской Армии.

Когда зажегся свет, я услышала тяжелый вздох Толи Абазова.

– Гениально! – твердо и радостно проговорил Ласло Томаш. – Поздхавляю вас, Анжелла! Поздхавляю всю съемочную гхуппу! Это будет лента года. Я напишу очень хогошую музыку. Я уже слышу ее – вступление. Это будет двойной свист.

Наступила пауза.

– Двойной? – зачарованно переспросила Анжелла.

– Мужской и женский свист на фоне лютни и ксило́фона.

Толя опять вздохнул.

Когда через полтора часа мы с Ласло Томашем вышли за ворота киностудии – Анжелла попросила меня показать композитору город, – я осторожно спросила:

– Ласло… а вам действительно понравилось то, что вы сегодня видели на экране?

– Конечно! – оживленно воскликнул тот. – Пхосто я как пхофессионал вижу то, чего еще нет, но обязательно будет. Я убежден, что это будет сногсшибательная лента… По вашему гениальному сценахию… – (тут я искоса бросила на него взгляд: нет, воодушевление чистой воды и ни грамма подтекста), – с замечательной хежиссухой Анжеллы и блистательным главным гехоем – кстати, что это за выдающийся мальчик, где вы его нашли?

– Долго искали, – упавшим голосом пробормотала я. И, помолчав, спросила: – Скажите, а вас не смущает то, что камера оператора постоянно сосредоточена на джинсах героя и очень редко переходит на его лицо?

– А на чехта мне его лицо, – доброжелательно ответил последний граф Томаш, – он же ни ххена этим лицом не выхажает. Его мочеполовая система гохаздо более выхазительна. И опехатох, несмотхя на то, что он всесоюзно известный болван, это пхекхасно понял.

Так что хабота мастехская. Жаль только, что художником фильма вы взяли этого пигоха с его вечными дхапиховками. Я пхедлагал еще в Москве Анжелле пхигласить выдающегося художника, моего дхуга. Его зовут Бохис, я обязательно познакомлю вас. Он пхочел сценахий и пхишел в полнейший востохг… К сожалению, дела не позволили ему выхваться из Москвы… А этот пидох, – с радостным оживлением закончил Ласло, – он, конечно, загубит дело. Я пхосто убежден, что это будет ослепительно ххеновая лента…

Целый день мы гуляли по городу с последним венгерским графом. Постепенно, в тумане полного обалдения от всего, что выпевал он своим горьковско-ленинским говорком, я нащупала то, что называют логикой характера. Граф был веселым мистификатором, обаятельным лгуном. Он мог оболгать человека, которого искренне любил, – к этому надо было относиться как к театральному этюду. Его слова нельзя было запоминать, и тем более – напоминать о них Ласло. Следовало быть только преданным зрителем, а то и партнером в этюде и толково подавать текст. Он, как и моя мать, обряжал жизнь в театральные одежды, с той только разницей, что моя задавленная бытом мама никогда не поднималась до высот столь ослепительных шоу.

По пути мы зашли в гостиницу «Узбекистан», где остановился Ласло, – кажется, ему потребовался молитвенник; получалось так, что без молитвенника дальнейшей прогулки он себе не мыслил.

В одноместном номере над узкой, поистине монашеской постелью, чуть правее эстампа «Узбекские колхозники за сбором хлопка», висело большое распятие, пятьдесят на восемьдесят, не меньше. Я постеснялась спросить, как он запихивает его в чемодан, и удержалась от просьбы снять со стены и попробовать на вес – тяжелое ли.

Ласло демонстративно оборвал наше веселое щебетанье на полуслове, преклонил колена и, сложив ладони лодочкой, мягким голосом прогундосил молитву на греческом.

Я наблюдала за ним с доброжелательным смирением.

Поднявшись с колен, монах в миру потребовал, чтобы я немедленно надписала и подарила ему свою новенькую книжку, изданную ташкентским издательством на плохой бумаге. (В те дни она только вышла, и я таскала в сумке два-три экземпляра и всем надписывала.)

Потом Ласло велел прочесть вслух один из рассказов в книге.

– Я читаю и говохю на восьми языках, – пояснил он, – но кихиллицу пхедпочитаю слушать.

Тут я поняла, что он просто не мог прочесть моего сценария. У меня как-то сразу отлегло от сердца, и я с выражением прочла довольно плохой свой рассказ, от которого Ласло прослезился.

– Да благословит Господь ваш талант! – проговорил он, плавно перекрестив меня с расстояния двух метров. Так художник широкой кистью размечает композицию будущей картины на белом еще холсте. – Я увезу вас в Шахапо́ву Охоту, – заявил он, просморкавшись.

– Куда? – вежливо переспросила я.

– Шахапова Охота – это станция под Москвой. У меня там дом. Я увезу вас в Шахапову Охоту, пхикую кандалами к письменному столу и заставлю писать день и ночь…

– Спасибо, – сказала я благодарно, стараясь посеребрить свой голос интонациями преданности, – боюсь, что…

– Вам нечего бояться!! – воскликнул он страстно. – Я монах в миху, и вы интехесуете меня только с духовной стохоны…

Перед тем как выйти из номера, Ласло опять молился, хряпнувшись на колени. У меня рябило в глазах и ломило в затылке.

Под вечер мы добрели ко мне домой, просто некуда было девать графа – он повсюду плелся за мной. В холодильнике у меня обнаружились – спасибо мамочке – свежие котлеты, я нарезала помидоры и огурцы, открыла банку сайры.

Перед тем как приступить к ужину, Ласло опять молился на греческом, благоговейно склонив голову с легким седым сорнячком вокруг неровной лысины.

Мой шестилетний сын, привычный к разнообразным сортам гостей, завороженно смотрел на него.

После ужина Ласло размяк, играл нам на моей расстроенной гитаре пьесу Скарлатти, потом читал стихи Гёте на немецком и время от времени повторял вдохновенно и угрюмо:

– Я увезу вас в Шахапову Охоту, пхикую кандалами к письменному столу, а вашего сыночку буду учить игхать на лютне.

Наконец, часам уже этак к двенадцати, когда гундосое пение молитв, грассирующее оканье и звуки гитары слились для меня в одуряющий плеск прибоя, мне удалось проводить Ласло Томаша до нашей станции метро.

В виду подходящего к платформе поезда монах в миру, последний граф Томаш, попеременно целовал мне обе руки, а потом размашисто крестил меня из уносящегося в туннель вагона…

Тихо открыв дверь ключом, я на цыпочках, чтоб не разбудить сына, вошла в комнату. Мой сын стоял у окна и, сложив ладони лодочкой на уровне груди, сонно бормотал куда-то в потолок:

– Боженька, прости меня, что я у Кривачевой трусы подглядывал…

* * *

Анжелла обожала ночные съемки. Утром съемочная группа тяжело отсыпалась на потных подушках в душных гостиничных койках.

Часам к двенадцати вяло поднимались, стайками, по двое, по трое, плелись на крошечный местный базар – купить лепешек и фруктов, днем репетировали очередную сцену, видоизмененную в процессе репетиций настолько, что я уже путалась в героях и совершенно не помнила порядок эпизодов.

Вечером опять разбредались по номерам, а к ночи набивались в «рафик» и пыльными кривыми улочками, мимо двухэтажной школы и глинобитной мечети с невысоким минаретом, скорее похожим на трибуну, наспех сколоченную для первомайской демонстрации, вваливались во двор дома главного бухгалтера. (Бедняга бухгалтер, надо полагать, уже проклял ту минуту, когда, польстившись на узбекфильмовские деньги и межрайонную славу, отдал на поругание городским собакам дом деда своего.)

Со времен борьбы с басмачами сонные улочки колхоза «Кадыргач» не оглашались подобными воплями и руганью на обоих языках. Мальчики-осветители тошнотворно долго устанавливали лампы на треногах, по утоптанной земле дворика змеились провода. Бегали с последними приготовлениями ассистенты, гримерша, костюмерша, роняя шляпы, шали, милицейские фуражки. Крутился под ногами съемочной группы мелкий бухгалтерский помет – от годовалого, на зыбких ножках, малыша до девочек-подростков на выданье.

Немедленно выяснялось, что каждый забыл в гостинице что-то из реквизита: костюмерша – ту или другую деталь дедушкиного костюма, гримерша – пудру, белобрысый ассистент оператора – хреновину, без которой не будет действовать вся осветительная аппаратура…

«Рафик» гоняли в гостиницу и обратно еще раза два-три. Почему-то все орали друг на друга: Анжелла орала на всю съемочную группу, Маратик – на Анжеллу, Стасик – на Маратика, который не желал двигаться согласно пространственной концепции оператора. Маратик вообще не желал делать ничего, что не исходило из глубин его собственного организма, а организм его поминутно сотрясали импульсы, наработанные годами тренировок в республиканской школе карате. (Вероятно, поэтому лирический герой в нашем фильме рубит воздух железной ладонью и лягается, как мул, которому досаждают слепни.)

Но наступал момент, когда все наконец оказывались на своих местах: Стасик – за камерой, актеры – где кому положено по замыслу оператора и режиссера, ублаженный заискивающей матерью, но все равно презрительно остервенелый Маратик – в центре сцены, и тогда…

– Мо-торрр!! – пронзительно тонко вскрикивала Анжелла. При этом она выбрасывала вверх руки и задирала голову в ночное агатовое небо. Она была похожа на маленькую девочку, вопящую «урра!» при виде салюта, взорвавшегося в небе ослепительным красно-сине-зеленым розаном.

– Мо-торр! (Урра!!) – воздетые тонкие руки вразброс, голова запрокинута: восторг, упоение, салют, бумажный змей на ветру, воздушные шары над стадионом… – я все ей сразу простила. Просто махнула рукой, поняла – с кем имею дело. Это был неразумный невоспитанный ребенок сорока восьми лет, которого не научили, что чужую игрушку брать нехорошо, обзываться – некрасиво, а влезать в разговоры взрослых со своими детскими глупостями – нельзя. И я, человек от рождения не просто взрослый, а пожилой, простила ей, как прощают детям…

Кажется, меня хватило на две такие ночные съемки. Потом я стала увиливать – отговаривалась головной болью.

Сейчас трудно поверить, что в гостинице меня удерживали тринадцать рублей суточных. Честно говоря, все пытаюсь вспомнить – неужели так худо было у меня с деньгами, неужели из-за них я терпела эту гостиницу с дружными табунками мух, переругивающихся Анжеллу с Маратиком, пьяного Вячика с его драпировками, Стасика с его майкой «Я устала от мужчин»?..

* * *

В одну из таких ночных съемок я опять осталась в гостинице. Выждала, когда от главного входа отчалит галдящая гондола – узбекфильмовский «рафик», уносящий к бухгалтеру всю кодлу – («А где шляпа? Где соломенная шляпа для дедушки?» – «Кабанчик, откуда я тебе шляпу возьму, пусть вот мою тюбетейку наденет…»), – и от нечего делать спустилась в вестибюль посмотреть телевизор.

У гостиничной стойки прохаживались три молодых негра. Двое – высокие, поджарые, с неестественно выпуклыми грудными клетками и столь же неестественно крутыми задами; третий обладал устрашающей бизоньей внешностью: налитые кровью глаза, мощный торс, обтянутый хлопчатобумажной дико-оранжевой майкой производства ташкентской трикотажной фабрики. По вестибюлю носился навязчивый запах спиртного. Негры на ломаном русском препирались с администратором Машей.

«Откуда здесь негры?» – подумала я, не слишком, помнится, сосредотачиваясь на этой мысли.

В ташкентском Ирригационном институте обучались студенты из дружественных стран черной Африки, так что ничего сверхъестественного в появлении этих парней здесь не было.

Минуты три я лениво наблюдала по телевизору национальные узбекские танцы в сопровождении дойры, потом вышла на улицу. Через пыльную площадь к гостинице слаженно танцующей походкой подплывали еще двое. Эти были откровенно пьяны, и у одного – необычайно гибкого, как лиана, – из кармана брюк торчала бутылка.

Заметив меня, они почему-то страшно оживились, задергались, замахали руками (так и хотелось вручить им тамтам) и закричали – довольно мирно, впрочем, – что-то по-французски. Я различила слово «мадемуазель».

«Поднимусь-ка я в свой номер», – подумала я.

Проходя мимо стойки, где Маша запирала какие-то ящики и шкафчики, я спросила:

– А вы что, уходите, теть Маш?

– Да вот, внучка заболела, – сказала она расстроенно. У нее было уставшее стертое лицо, такой бывает кожа на пальцах после длительной стирки. – Воспаление легких. И где подхватила в такую жару? Пойду посижу с ней – здесь недалеко. Ничо, не сгорит тут без меня эта халабуда.

– А те привлекательные молодые люди что – туристы? – спросила я.

– Кто – черножопые? – уточнила она. – Да шут их знает, какая-то у них тут конференция, что ли… Вон зенки-то залили… Эти Маугли вы-ыступят на конференции-то… – Она проверила, подергав, заперты ли ящики, и вышла из-за стойки.

– Ты, девка, иди-ка в свой номер, иди, – посоветовала она. – Неча тебе тут околачиваться. Дверь запирается? И ладно. А чуть чего – вот у меня телефон. Зови милицию.

Я поднялась в свой номер, заперла дверь и вдруг поняла, что осталась на ночь в гостинице одна с компанией дюжих негров, свезенных кем-то сюда на какую-то таинственную конференцию.

Ну, спокойно, сказала я себе, зачем сразу-то психовать? Они люди, такие же, как ты. Ну, выпили. Сейчас разойдутся по номерам – спать…

Не зажигая света, я прилегла в одежде на койку и стала напряженно прислушиваться к звукам, доносившимся из вестибюля.

Участники конференции, как видно, вовсе не собирались расходиться. Наоборот – веселье крепло и, судя по ритмичным воплям и прихлопываниям, приобретало плясовой характер.

Хоть бы они упились, наплясались и свалились, думала я, тяжело глядя в бледный потолок, по которому нервно ходила ажурная тень от молодого клена.

Я недооценила здоровье и выносливость этих детей природы.

Вскоре по вестибюлю забегали, тяжело топая. Возможно, ребята решили посоревноваться в беге наперегонки, потому что топот и вопли минут сорок равномерно сотрясали гостиницу.

И тут в диких криках я вновь различила слово «мадемуазель».

Сердце мое лопнуло, как воздушный шарик, и обвисло тряпочкой, но тело мгновенно стало легким, сухим и взвинченным. Я взметнулась с койки и бросилась к окну: очень высокий второй этаж. До смерти, вероятно, я не убилась бы, но позвоночник и руки-ноги, несомненно бы, переломала. К тому же окно выходило во внутренний двор гостиницы, заасфальтированный и заваленный много лет не вывозимым мусором: тут были обломки кирпичей, битые бутылки, ящики из-под пива, перевитые ржавой проволокой.

– Мадемуазель! – орали снизу. – Идьем сьюда!!

Стараясь не шуметь, я в несколько приемов перетащила к двери огромный облупленный письменный стол канцелярского вида.

Конечно, это было наивным. Дверь легко вышибалась двумя ударами крепкой негритянской ноги. А учитывая, что по лестнице поднимались несколько пар крепких негритянских ног, все мои приготовления к обороне выглядели смешными.

Надо было прыгать, и все. В эту темень – спиной, животом, коленями на эти ящики, головой об этот мазутный асфальт.

Сухой жар ужаса делал меня совсем невесомой. Не исключено, что если б в тот момент я порхнула из окна, то, зависнув в воздухе, плавно опустилась бы на битые пивные бутылки.

Я опять ринулась к окну. За эти несколько секунд выяснилось, что, не зажигая света, я поступила весьма толково – дети свободной Африки не знали, в каком из номеров я нахожусь. Возбужденно горланя что-то по-французски, они последовательно и довольно легко вышибали двери во всех номерах. И это взвинчивало их все больше и больше, как в игре с открыванием дюжины консервных банок, где лишь в одной запаяна рыбка.

«Мадемуазель!! – неслось с противоположного конца коридора. – Идьем!! Будьет карашо!!»

Мой номер был угловым. Рядом с окном спускалась водосточная труба, но она обрывалась на уровне окна, и даже ржавые скобы от нее, по которым можно было бы спуститься, заканчивались рядом с наружным жестяным подоконником, довольно широким.

Пора было прыгать. Я взобралась на окно, цепляясь за раму, и еще раз глянула вниз. Гулкое жаркое счастье заколотилось в ушах, заглушив вопли разгоряченных негров в коридоре: в умирающем ночниковом свете чудом уцелевшей лампочки единственного фонаря на углу я разглядела под своим окном выступавшие из стены кирпичи. И даже мгновенно прочитала надпись, в которую они складывались: «прораб Адылов».

Никогда в своей жизни я не соображала так быстро. Я поняла, что, ухватившись за ржавую скобу от водосточной трубы и спустившись на эти кирпичики, увековечившие имя славного прораба, я смогу распластаться на стене под широким подоконником, так что из окна обнаружить меня будет почти невозможно.

Присев на корточки, я дотянулась обеими руками до выступавшей из стены скобы, схватилась за нее и выпала из окна. Две-три страшных секунды я висела, шевеля ногами и пытаясь нащупать кирпичики. Несколько раз нога моя соскальзывала с буквы «п» в слове «прораб», и я, продолжая висеть, стала сковыривать левой ногой сандалию с правой. Наконец мне это удалось, и босой ногой я нащупала кирпичик. Он был узковат (дай Бог здоровья тщеславному прорабу, спасшему мне жизнь и рассудок!) – ногу на этом кирпичике можно было поставить только вдоль стены. На двух таких кирпичиках я и распласталась на стене под подоконником. Вероятно, со стороны я напоминала застывший кадр знаменитой чаплинской походочки.

И тут загрохотала дверь в моем номере. Поняв, что дверь забаррикадирована, вся компания с диким воодушевлением принялась за дело, нечленораздельно горланя что-то по-русски вперемешку с французским. После нескольких слаженных ударов с победными воплями они вломились в номер.

И тогда наступила тишина, в которой до меня доносилось отчетливо слышное тяжелое дыхание нескольких хорошо поработавших мужчин.

– Мадемуазе-е-ель!! – заорали истошно пятеро глоток. – Гдье ты-и-и?!!

Я стояла в какой-то там по счету балетной позиции, правой босой ногой на перекладине буквы «п», левой, обутой в сандалию, – на козырьке буквы «б», абсолютно ног не чуя, дрожащими пальцами цепляясь за щербатую кирпичную стену.

По топоту, по скудному русскому мату, доносящемуся сверху, я поняла, что они меня ищут – под кроватью, в туалете, в шкафу. Потом прямо над моей головой кто-то засопел и крикнул в темноту:

– Мадемуазель!! Ты убьежал, суким, бильядам!!

Я стояла, зачем-то закрыв глаза, как в детстве, когда кажется – вот зажмурюсь и стану невидимой, и вы меня не найдете…

Господи, хоть бы кто-то из этих киношных придурков забыл в гостинице какую-нибудь дрянь, необходимую для съемок, и вернулся!

И вдруг сверху на меня что-то полилось… Это было настолько неожиданно и неправдоподобно, что несколько секунд, оцепенев, я стояла под теплыми струями, бегущими сквозь щель между стеной и подоконником мне за шиворот, абсолютно не понимая – что происходит.

Потом поняла…

Судя по длительности процесса, это животное выпило за вечер сверхъестественное количество жидкости. В какой-то момент я даже подумала, что это не кончится никогда. А может быть, к нему за компанию присоединились остальные участники конференции… Я старалась не дышать, ощущая себя некой деталью здания, вонючей кариатидой, подпирающей подоконник.

Не помню, сколько времени они куражились в номере: переворачивали мебель, били бутылки и, судя по ритмичному топоту, даже танцевали…

Потом снизу раздался разъяренный причитающий голос тети Маши, и спустя еще минут пять послышались мужские голоса: очевидно, приехал наряд милиции.

Слыша, как мое спасение поднимается по лестнице и приближается по коридору, я вдруг ощутила свои ноги, странным образом умещающиеся на двух кирпичиках. Мне показалось: еще мгновение – и тонкая жилочка в груди, как стальной тросик, до этой минуты державшая все тело, лопнет сейчас с тихим звоном, как струна на гитаре, и я ватно свалюсь в черную темень.

– Вот они, гады черножопые!! – закричала Маша. – Где девушка?! Снасильничали?! Убили?!!

Участники конференции, судя по всему, не сопротивлялись милиции. Слышно было только пыхтение и страстное бормотание одного из них:

– Нет – убили! Убили – нет! Мадемуазель, суким, убьежал…

– Господи, в окошко сиганула?! – ахнула надо мной Маша.

Я сказала шелестящим голосом, стараясь не шевелиться:

– Теть Маша… Я здесь… Снимите меня, пожалуйста…

Дальше все происходило быстро и слаженно. Маша с двумя узбекскими юношами – вероятно, дружинниками – снесли во двор и расстелили подо мной три матраса, на которые я благополучно свалилась окоченевшим кулем.

– Детка, ты что ж такая мокрая! – воскликнула Маша. – Ссали на тебя, что ли?!

До сих пор не перестаю изумляться сообразительности этой простой женщины.

Она повела меня в единственную душевую и минут тридцать сосредоточенно и усердно намыливала с головы до ног мое почти бесчувственное тело.

– Страху-то натерпелась, – приговаривала она. – Это ж какой ужас, а?! Когда русский наш насильничать берется – так это еще туда-сюда, а каково представить черную-то рожу над собой?

Она выдала мне чистый халат, на кармашке которого было красиво вышито «Главный администратор гостиницы “Кадыргач” Софронова М. Н.», и, видно, чувствуя себя все-таки виноватой в событиях этой ночи, проговорила:

– А внучке моей полегчало. Кризис был, температура спала.

– Слава Богу, – сказала я. И заплакала.

На втором этаже по открытым номерам, с повисшими кое-где на одной петле дверьми, бродил внутренний сквознячок. В номере, где жил Стасик, на спинке стула сушилась выстиранная им накануне белая маечка.

В моем номере тетя Маша убрала уже осколки битых бутылок, расставила по местам перевернутую мебель. Дверь в номере оказалась целой, только замок выломан. Я притворила ее и села на стул.

Шел четвертый час. Ночь уже подалась, задышала, задвигались за окном деревья, и послышался ворох и бормотание проснувшихся горлинок.

Скоро должна была вернуться группа с ночных съемок. Но все это уже не имело никакого значения.

Жизнь была кончена. Завершена… Вероятно, подобное знание настигает пилота над океаном, когда он вдруг понимает, что в баке кончилось горючее. Возможно, что-то подобное чувствует больной, узнавший свой роковой диагноз. Да, можно еще съездить в отпуск, кое-что доделать, но все это не важно, ибо – жизнь кончена, завершена, нет горючего…

Я сидела на стуле у окна в седоватом тумане пыльного азиатского рассвета, взгляд мой с утомительной пристальностью изучал осколки битых бутылок на асфальте и дощатые занозистые ящики, перевитые ржавой проволокой.

Пропала жизнь – я знала, что это парализующее ощущение не имеет ничего общего с обычной тоской. Это было знание, окончательное и смиренное: пропала жизнь.

Мне было то ли двадцать семь, то ли двадцать восемь лет, но чудовищную подлинность и завершенность этого чувства я помню и сегодня.

Так я просидела на стуле часа полтора, не шевелясь. В пять ко мне тихо постучали.

Это был известный узбекский актер, одутловатый выпивоха в лаковых туфлях, – он исполнял в нашем фильме роль главаря мафии, коварного и жестокого. Безнадежный алкоголик, он был в высшей степени интеллигентным человеком (под интеллигентностью я понимаю главным образом редчайшее врожденное умение – не обременять собою окружающих).

Трижды извинившись за то, что побеспокоил меня так рано, он виновато сообщил, что возвращается на день в Ташкент, и вот подумал, не нужно ли мне домой, он был бы рад подбросить…

– Да-да, – сказала я, – спасибо, очень кстати, едем через минуту.

В халате главного администратора гостиницы «Кадыргач» я спустилась вниз и села в старенький синий «Москвич» известного актера. Лучшего катафалка в последний путь придумать было невозможно.

Всю дорогу мы ехали молча, вероятно, он чувствовал мою несостоятельность как собеседника, что лишний раз подтверждало подлинную интеллигентность этого вечно пьяного, крикливо одетого, безграмотного узбека.

Мы ехали довольно быстро. По краям шоссе бежали хлопковые плантации, иногда проскакивали тоскливые мазанки. Вдали слезились два тающих огонька. Казалось, это желтоглинное пространство вращалось вокруг машины, как гончарный круг.

– Италии был, Швейцарский Альпа был, Венеция видел, Норвегий-Марвегий был… – певуче проговорил известный узбекский актер. – Такой красивый земля, как наш, нигиде нет…

Как я и предполагала, сын ночевал у мамы. Но мне следовало пошевеливаться – в любой момент мать могла нагрянуть за какой-нибудь хозяйственной надобностью.

В ванной в тазу было замочено белье. На поднявшемся из воды островке сидел упавший с потолка таракан.

Я освободила таз, приволокла его в кухню, наполнила горячей водой и поставила на стол. Села на табурет, опустила в таз обе руки – примерилась. Вот так в самый раз: когда я потеряю сознание, то просто тюкнусь физиономией в воду.

Потом я вяло принялась искать бритву и никак не могла отыскать. Время шло, надо было скорее с этим кончать. Я взяла нож, конечно же, тупой, как и все ножи в этом никчемном доме без мужчины, отыскала точильный брусок и так же вяло принялась точить о него нож.

Я сидела в халате главного администратора гостиницы «Кадыргач», точила на себя, как на кусок говядины, кухонный нож и думала о том, что пошлее этой картины ничего на свете быть не может.

Но я ошибалась.

Зазвонил телефон. От неожиданности я уронила на ногу тяжелый точильный брусок и, поскуливая от боли, заковыляла к аппарату.

Хамоватый тенор украинского еврея произнес скороговоркой:

– Ничео, шо я рановато? Вам должны были передать, так шо я только напомнить: у меня большие яйца.

– …Что я должна делать по этому поводу? – спросила я.

– У меня самые большие яйца! – обиженно возразил он. – Потому шо они от Замиры. Можете сравнить!

Господи, мысленно взмолилась я, почему Ты заставляешь меня подавать реплики в этом гнусном эстрадном скетче! А вслух проговорила устало:

– Зачем же. Я вам верю. Можете привозить пять десятков…

– Так я живо! – обрадованно выпалил он, и это прозвучало как «щиво»…

…Разумеется, никто и никогда не привез мне яиц. Да и какой болван стал бы звонить человеку в шесть утра! Конечно, это был он – конвойная харя с ухватками вертухая, в ватных штанах, пропахших махоркой и дезинфекцией вокзальных туалетов.

Мой ангел-хранитель, в очередной раз навесивший мне пенделей при попытке к бегству из зоны, именуемой жизнью.

Я вылила воду из таза и бросила в ящик стола кухонный нож. У меня болела спина и ныла шея, как будто, поколачивая, меня долго волокли за шиворот к моему собственному дивану. И я повалилась на него и проспала мертвецким сном полновесные сутки.

* * *

И вот приехала укладчица – весьма юная особа русалочьего племени со всеми полагающимися таковой причиндалами: длинными русыми волосами, как тяжелые водоросли скользящими по узкой спине, гранеными камешками зеленых глаз и прочей сексуальной мелочишкой вроде торчащих грудок, маленького оттопыренного ушка, за которое закладывалась тяжелая русая прядь, и медленных долгих ног, сладострастно обвивающих друг друга независимо от того, в какой позе укладчица пребывала – стояла, сидела или полулежала в кресле.

Звали ее… ой, я забыла, как ее звали. Хорошо бы – Виолетта: мне кажется, это имя с двумя плывущими гласными в начале и фокстротно притоптывающими «тт» в конце удивительно подходит сей нежной диве.

Если бы заложенный в ней сексуальный заряд обладал, наподобие заряда взрывчатки, разрушительной силой, то, ручаюсь, она бы взорвала к чертям не только весь комплекс узбекфильмовских построек, но и район жилых домов вокруг в радиусе километров этак семи…

Стоит ли упоминать, что в нашу рабочую студию слетались, сбегались, сползались все мужчины всех возрастов со всех этажей и из всех построек «Узбекфильма».

Мне кажется, даже минуя проходную, она успевала крепко отметить своим вниманием старика охранника, так что остаток дня он (да нет, это, конечно, мои фантазии!) ничком полулежал на сдвинутых стульях, не в силах потребовать у входящего пропуск. Проходная в эти дни осталась неприсмотренной, шляйся кто куда хочет.

Когда, усевшись и вытянув во всю их благословенную длину ноги поверх кресла переднего ряда, Виолетта впервые просмотрела отснятый материал, Анжелла, помнится, спросила ее тревожно:

– Ну, что? Дня за три управишься?

Та неопределенно пожала плечами, погладила одной ногой другую.

– Не управишься? – еще тревожней спросила Анжелла.

В ту минуту я подумала, что ее заботит финансовая сторона вопроса. Однако, как показали события ближайших дней, дело было совсем не в том.

Сигарета казалась приставной деталью личика Виолетты, вынимала она ее изо рта только для поцелуя. Дверь маленькой студии, где на рабочем экране во тьме беззвучно крутилось кольцо из нескольких склеенных кадров, распахивалась каждые пять минут. На пороге возникал силуэт очередного мужчины, и, слабо застонав в тихом экстазе узнавания, Виолетта распахивала объятия, в которые вошедший и падал.

Так появился в студии известный столичный актер, к тому времени сыгравший главную роль в нашумевшем фильме знаменитого режиссера. Он вошел, Виолетта, вглядевшись прищуренными зелеными глазами в силуэт, тихо застонала, они расцеловались.

И вот тут, впервые за все эти месяцы, я наконец стала свидетелем того, что принято называть «высоким профессионализмом».

Подсев на ручку кресла к Виолетте и поглаживая ее коленку, известный актер несколько мгновений вяло следил за происходящим на экране. Там крутилась довольно дохлая сцена выяснения отношений на свеженькую тему «отцы и дети». И снята в высшей степени изобретательно: поочередно крупный план – внучек, поигрывающий желваками на высоких скулах половецкого хана; крупный план – сморщенное личико страдающего дедушки. В конце сцены камера наезжает – из правого глаза деда выкатывается скупая актерская слеза.

Кольцо крутилось бесконечной каруселью: лицо внука – лицо деда – скупая слеза; лицо внука – лицо деда – слеза, и так далее.

Виолетта, покуривая и сплетая атласные ноги, придумывала подходящий текст под шевеление губ. Помнится, на этом кадре она почему-то застряла.

И вот известный актер, просмотрев гениальный кадр всего один раз, уже на следующем витке, не снимая ладони с яблочно светящейся в темноте коленки, с фантастической точностью уложил некий текст в шевелящиеся на экране губы Маратика.

– Хули ты нарываешься, старый пидор? – негромко, с элегантной ленцой проговорил Маратик всесоюзно известным бархатным голосом. – Я те, ебенть, по ушам-то навешаю…

Эта фраза прозвучала так естественно, так соответствовала характеру самого Маратика, и такой логически безупречной выглядела после нее скупая слеза на обиженном личике деда, что все, без исключения, сидевшие в студии, застыли, осознав сопричастность к большому искусству. А известный актер выдавал все новые и новые варианты озвучания кадра, в которых неизменным оставалось лишь одно – дед с внуком матерились по-черному. И каждый вариант был поистине жемчужиной актерского мастерства, и каждый хотелось записать и увековечить.

Порезвившись так с полчаса, известный актер вышел покурить. Я выскочила следом – выразить восхищение.

– Ну, что вы! – устало улыбнувшись, возразил он. – Это давно известный фокус. Помнится, однажды с Евстигнеевым и Гердтом мы таким вот образом почти целиком озвучили «Гамлета». Вот это было интересно. Кстати, в подобном варианте монолог «Быть или не быть?» несет на себе гораздо более серьезную философскую нагрузку…

…Если не ошибаюсь, в конце концов этот кадр был озвучен следующим текстом:

Дед: – Неужели ты решишься на этот поступок?

Внук: – Дедушка, вспомни свою молодость.

Камера наезжает. Из лукавого армянского глаза дедушки выкатывается густая слеза воспоминаний…

Потом известный актер удалился в обнимку с Виолеттой.

Надо сказать, она по нескольку раз на день исчезала куда-то с тем или другим работником искусства. Ненадолго.

– Пойдем, покурим, – предлагала она и минут через двадцать возвращалась – как после курорта – отдохнувшая, посвежевшая…

– Ах, – светло вздыхала она, закуривая. – Какой дивный роман когда-то был у нас с Мишей (Сашей, Фимой, Юрой)…

Казалось, на «Узбекфильм» она приехала, как возвращаются в родные места – встретиться с еще живыми друзьями детства, вспомнить былое времечко, отметить встречу. И отмечала. Своеобразно.

Вдруг возникал в конце коридора какой-нибудь киношный ковбой – ассистент или оператор, режиссер или актер. Они с Виолеттой бросались друг к другу – ах, ох, давно ли, надолго?

– Пойдем покурим, – предлагала Виолетта…

Вернувшись минут через двадцать, щелкала зажигалкой и произносила мечтательно, одним уголком рта, не занятым сигаретой:

– Ах, какой нежный роман был у нас с Кирюшей лет восемь назад…

Спустя дня три напряженной работы Виолетты над укладкой текста я спросила Фаню Моисеевну:

– Слушайте, а сколько, собственно, годков этому дитяте?

– Ну, как вам сказать… Вот уже лет двадцать я работаю на «Узбекфильме», и… – она задумалась, что-то прикидывая в уме, – все эти годы всех нас укладывает Виолетта.

Весь укладочный период работы над фильмом прошел под знаком оленьих драк за Виолетту. Я не говорю о мелких потасовках между мальчиками-ассистентами, осветителями, гримерами; о странном пятипалом синяке, украсившем в эти дни физиономию главного редактора «Узбекфильма»; о мордобое, учиненном Маратиком двум каким-то вполне почтенным пожилым актерам, приглашенным на съемки фильма о борьбе узбекского народа с басмачами… Да я и не упомню всех этих перипетий, потому что все чаще уклонялась от посещений киностудии. Но вот обрывок странного разговора между Анжеллой и Фаней Моисеевной помню:

– А я вам сто раз говорила: три дня – и точка. И ни минутой дольше. Многолетний опыт подсказывает.

– Но, Фаня, у меня такой сплоченный коллектив!

На поверку самым слабым звеном в нашем сплоченном коллективе оказалась парочка старинных друзей. Да, да, многолетняя дружба Стасика и Вячика буквально треснула по швам на глазах у всей съемочной группы. Разумеется, с каждым из них у Виолетты когда-то был «светлый, дивный роман».

Разумеется, и тот и другой успели уже помянуть с ней былое… Разумеется, они уже дважды обновили друг другу физиономии в пьяных драках, но…

– Но при чем тут мой фильм! – горестно восклицала Анжелла. – Творчество, творчество при чем?!

Увы, разрыв отношений у Стасика и Вячика произошел-таки на творческой почве.

– Ты импотент! – кричал оператор художнику. – Всю жизнь носишься с убогой идеей драпирования объектов. Это обнаруживает твое творческое бессилие!

– Я – импотент?! – вскакивал Вячик. – Это ты – импотент! Крупный план – задница героя – выкатывается слеза!!

– Старичок Фрейд на том свете сейчас имеет удовольствие, – заметил вполголоса Толя Абазов, присутствовавший при этой несимпатичной сцене.

– А я ей говорила – три дня, и точка! – бубнила за моей спиной Фаня Моисеевна.

Мой взгляд случайно наткнулся на Виолеттины ноги под креслом. Они кайфовали. Скинув горделиво выгнутую туфельку на высоченном каблуке, левая большим пальцем тихо и нежно поглаживала крутой подъем правой…

И напрасно директор фильма Рауф втолковывал Виолетте: «Кабанчик, не бесчинствуй!» – творческий разрыв между оператором и художником все углублялся, отношения их становились все более напряженными. Получая гонорар, из-за которого, собственно, и задержались оба в Ташкенте, они поцапались из-за очереди в кассу, Вячик обозвал Стасика некрасивым словом «говно»… Как и следовало ожидать, оба в конце концов поставили Анжеллу перед сакраментальной ситуацией «я или он», Анжелла выбрала Стасика, и Вячик уехал оскорбленный, напоследок, разумеется, высказав все, что думает об идиотке-режиссерке, кретинке-сценаристке, бесполом мудаке-операторе и бездарных актерах.

– Давай, давай, – со свойственной ей прямотой отвечала на это Анжелла. – Иди драпируй свою…

Выбегая из студии, он споткнулся о неосторожно вытянутую мою ногу, упал, ушибся и завизжал: «Бездарь, бездарь!»

Меня это почему-то страшно растрогало. Я вообще почти всегда испытываю грустную нежность к прототипам своих будущих героев, особенно к тем, кого почему-то называют «отрицательными», хотя, как известно, отрицательный персонаж в очищенном виде – это редкость в литературе. Я заранее испытываю по отношению к ним нечто похожее на томление вины. Говорят, палачи испытывают некий сантимент по отношению к будущей жертве.

Вот и я гляжу на оскорбленно визжащего Вячика, на торжествующего Стасика в белой маечке с надписью: «Я устала от мужчин» – и, чуть ли не сладострастно замирая, думаю: милый, милый… а ведь я тебя смастерю. Нет, не «изображу» – оставим дурному натуралисту это недостойное занятие. Да и невозможно перенести живого человека на бумагу, он на ней и останется – бумажным, застывшим. Но персонаж можно сделать, создать, смастерить из мусорной мелочишки (подобно тому, как в дни прихода Мессии по одному-единственному шейному позвонку обретут плоть и оживут давно истлевшие люди).

Могу рассказать – как это делается. Из одной-двух внешних черточек лепится фигура (тут главное стекой тщательно соскрести лишнее), и одной-двумя характерными фразочками в нее вдыхается жизнь.

Этот фокус-покус я воспроизвожу уже много лет и, как любой фокусник, конечно же, не открою публике последнего и главного секрета. Но, спрашиваю я вас, при чем тут прототип – живой, реальный, не слишком интересный человек?

Да не было, не было у Стасика никакой белой маечки с надписью: «Я устала от мужчин!» Я ее выдумала. Но в том-то и фокус, что могла же и быть. А теперь уж даже и странно, что ее не было. Фокус-покус, театр кукол, студия кройки и шитья…

А дом мой все строился на моем пустыре. Уже возведены были бетонные стены; по воскресеньям мы с мамой и сыном ходили «смотреть нашу стройку» и, рискуя сломать ноги, бродили в горах строительного мусора, среди обломков застывшего бетона и кусков арматуры.

– Замечательно… – приговаривала мама, взбираясь по лестничному пролету без перил, – вот здесь будет дверь в вашу квартиру… Нет, вот здесь… Дети, не споткнитесь об эту плиту. Нет, здесь будет дверь в туалет… А тут, в прихожей, мы повесим зеркало…

* * *

Озвучивать ленту Анжелла решила на студии Горького.

Ноябрьским слякотным утром небольшой группой мы прилетели в Москву, чтобы завершить последний этап работы над фильмом.

И с этого момента в моей памяти исчезли целые эпизоды, кадры побежали, словно киномеханик вдруг ускорил темп, текст неразличим, лента смялась и вообще застряла в аппарате. Раздражающий перерыв в действии, когда вдруг вспоминаешь, что у тебя полно неотложных дел, а ты сидишь здесь, теряешь время на какую-то чепуху. Минута, две… и ты уже встаешь, не дожидаясь, пока пьяный механик исправит аппарат, и идешь по рядам к выходу, спотыкаясь о чьи-то посторонние ноги…

Мокрый снег, уже на трапе самолета заплевавший физиономию; неожиданная нелепая ссора с Анжеллой в студии звукозаписи – не помню повода, а скорее всего, не было повода, просто время пришло, слишком долго друг друга терпели; несколько раз кряду выкрикнутое ею: «Кто ты такая?! Нет, кто ты такая?!» (кстати, никогда в жизни я еще не смогла внятно ответить на этот вопрос) – и патетическое: «Я плюю на тебя!»; стояла она близко, очень близко, да еще наступала на меня, картинно уперев кулаки в бока, как солистка в опере «Сорочинская ярмарка», и – действительно – заплевывала, брызжа слюной. Так что я позорно бежала – о, всю жизнь – не кулачный боец, как всегда – задний ум, остроумие на лестнице… выскочила из студии, навалясь боком на гладкие перила, как в детстве, съехала по лестнице в вестибюль с грязноватыми лужицами натекшего с обуви снега.

За мной помчался Толя Абазов, на ходу ловил мои руки, приговаривая: «Голубчик, не надо, ну, не надо! Да плюньте вы, плюньте!..»

Это все очень вписывалось в сцену, но как-то разрушало его образ человека ко всему равнодушного. Хотелось спросить – а почему же вы сценария моего не читали?

Я вырвала руку, выбежала на улицу в мокрый, косой, заплевывающий куртку снег…

И такси, обдающие прохожих веером бурых брызг, и весь нелепо развернувшийся вокруг коробочный район ВДНХ с гостиницей «Космос», где остановилась наша группа, – все это ощущалось как наказание мне, наказание… и я уже догадывалась – за что.

В номере моем трезвонил телефон. Это была, конечно, Анжелла. Ей ничего не стоил переход от оскорблений к лобызаниям, страстным извинениям и признаниям в любви. Абсолютно искренним.

В сущности, в отличие от моего, у нее был легкий характер.

Не снимая куртки, я схватила телефонную трубку, чтобы одной-двумя фразами оборвать навсегда эти никчемные отношения, и…

– Ковахная!! – завопил в трубке голос монаха в миру, последнего графа Томаша. – Как вы смели не телефониховать мне с бохта самолета! Я не ожидал от вас подобной подлости!

– Ласло, дорогой, здравствуйте…

– Мы должны встхетиться сейчас же! Я веду вас в мастехскую к одному гениальному художнику.

Мне совершенно не хотелось опять выходить в ноябрьскую сумрачную слякоть, трястись в метро. Но мысль, что в любую минуту сюда может явиться Анжелла, хохотать, виснуть на шее и целовать взасос, была еще невыносимей. Надо было смываться отсюда, переночевать у кого-то из знакомых и, поменяв билет, вылететь завтра домой.

Мы договорились с Ласло о встрече на метро «Маяковская» – где-то там, во Дворце пионеров на Миусской площади, обитал совершенно ненужный мне художник.

На встречу Ласло пришел не один, а с девочкой, по виду лет пятнадцати, – высоконькой, плосконькой, с неестественно прямой, как щепочка, спиной и разработанными комковатыми икрами балерины. Она и оказалась балериной Кировского ленинградского театра. Ее детское чистое лицо было полностью свободно от какого-либо выражения; легкая полуулыбка на аккуратных бледных губах имела явно не духовное, а мускульное происхождение.

Леночка.

Последний венгерский граф Томаш, монах в миру, трепетал, как терьер на весенней охоте. Он брал девочку под локоток, время от времени размашисто крестил и благословлял на трудное служение искусству.

На меня он тоже изредка обрушивал короткое, но страшной силы внимание, оглушал – так «моржи» зимой выливают себе на голову ведро ледяной воды. Между делом сообщил, что снял с себя сан монаха в миру и из лона православной церкви перешел в лоно католической (в его транскрипции слово «лоно» приобретало оттенок чего-то непристойного).

Впрочем, все его внимание было поглощено балериной.

– Я увезу вас в Шахапову Охоту! – восклицал он. – Пхикую кандалами к станку и заставлю танцевать день и ночь!

Интересно, что на девочку эти страсти не производили должного впечатления, вероятно, потому, что она и так была прикована к станку – нормальной ужасной жизнью балерины.

Я плелась за ними в бурой каше таявшего снега, заводя волынку со своим внутренним «я», пытая его и пытаясь понять: какого черта любому, кому не лень, позволено делать с моим временем и моей жизнью все, что он посчитает забавным и нужным.

В моменты отчаяния я всегда раздваиваюсь и затеваю с собой внутренние диалоги или затягиваю тягучий назидательный монолог, обращенный к никчемному существу во мне, которое в такие минуты даже не оправдывается, а просто плетется в ногу со мной, понуро выслушивая все справедливые обвинения, которые приходят мне в голову. В психиатрии для обозначения этого состояния существует специальный термин – я его забыла.

Мы пересекли Миусскую площадь, в центре которой чугунно громоздились две группы героев Фадеева: молодогвардейцы перед расстрелом и конный Метелица с пешим Левинзоном. (Фадеев – хороший писатель, утверждала мама, он не был антисемитом.)

Мы поднялись на второй этаж Дворца пионеров мимо раскрашенных диаграмм. Двери «изостудии» были заперты. Я вздохнула с облегчением.

– А вот и он, – воскликнул Ласло в сторону коридора, – дхуг мой, гений и собхат! – И, склонившись ко мне, добавил: – Он был в востохге от вашего сценахия и мечтал хаботать в фильме!

Со стороны туалета к нам приближался человек с жестяной банкой в одной руке и пучком мокрых кистей в другой. Он шел против света – темный силуэт, худощавый человек; интересно, что даже в таком освещении было видно, что одет он в старомодный и неприлично поношенный костюм. Не то чтоб бахрома на рукавах, но… откровенно, откровенно. И вообще, такие силуэты принадлежат не художникам, подумала я, а скромным провинциальным бухгалтерам.

– Бохис, – продолжал Ласло громко в сторону приближающейся фигуры, – я пхивел вам двух ваших будущих моделей. Вы должны пхиковать их к стулу кандалами и писать, писать…

– Здравствуйте, – сказал художник будничным и мягким голосом, в котором слышался сильный акцент уроженца Украины (да, бухгалтер, бухгалтер). Он проговаривал все буквы в приветствии, словно ведомость составлял, но это сразу делало стертое служебное слово смысловым. – Простите, у меня руки мокрые, я кисти мыл.

После красочных словесных гирлянд последнего графа Томаша звук этого голоса и манера говорить производили впечатление ровного бормотания осеннего дождя непосредственно после исполнения парковым оркестром марша «Прощание славянки». Художник отворил дверь студии, и мы из полутемного коридора попали в огромную комнату с рядом высоченных окон. Вокруг стояли школьные мольберты и грубые, радужно заляпанные гуашью табуреты.

Я обернулась – художник смотрел на меня в упор. У него была небольшая аккуратная борода, заштрихованная легкой проседью, и аккуратная, циркульно обозначенная лысина, классической греческой линией продолжающая линию лба. Вообще внешность у него была южного, крымско-эгейского замеса. И конечно – какой там бухгалтер! – темнота меня попутала. Он спокойно, подробно разглядывал меня профессионально невозмутимыми глазами. Я не смутилась: так смотрят на женщин художники, фотографы и врачи – те, кто по роду профессии соприкасается с женским телом не только на чувственной почве. В отношениях с женщиной они игнорируют ореол романтичности, обходятся без него, что делает общение с ними – даже с незнакомыми – почти домашним.

– Бохис, помните, я пхосил вас пхочесть мне вслух один гениальный сценахий? – спросил Ласло.

– Да, да, – ответил тот, раскладывая кисти. – Кошмарное произведение. Где советский следователь поет песни? Что-то несусветное…

Физиономия бывшего монаха в миру заиграла всеми оттенками удовольствия. Я почему-то страшно обиделась.

«Вот этот самый отвратный, – подумала я о художнике, – мерзкий, лысый, наглый провинциал!»

Это был мой будущий муж. И я надеюсь, Судьба окажется ко мне столь милосердной, что до конца своих дней, проснувшись и повернув голову, я буду натыкаться взглядом на эту лысину. Со всем остальным я смирилась. Например, с тем, что опять я сплю в мастерской, среди расставленных повсюду холстов, и время от времени ночью на меня падает неоконченный мой портрет, неосторожно задетый во сне рукой или ногой…

Ласло, припрыгивая вокруг балерины, кружась, совершая, не скажу – балетные, но явно танцевальные па, требовал, чтобы «Бохис» немедленно познакомил нас со своими гениальными полотнами.

Художник зашел за свисающий с потолка в конце зала длинный серый занавес и стал выносить оттуда картины – холсты, натянутые на подрамник, картонки. Он отстраненно, как рабочий сцены, таскал картины из-за занавеса и обратно, как будто не имел к ним никакого отношения.

Я ничего не поняла в этих работах. В то время я воспринимала только внятное фигуративное искусство. Веласкес. Рафаэль. Модильяни – с усилием.

А Ласло подскакивал к холстам, шевелил пальцами возле какого-нибудь синего пятна или расплывчато-серого силуэта и отскакивал назад, объясняя Леночке, в чем гениальность именно этого пятна или силуэта. После чего художник спокойно и как-то незаинтересованно утаскивал картину за занавес. Леночка держала полуулыбку, как держат спину в той или иной балетной позиции, и – молчала. Кажется, она так и не произнесла ни слова за все время.

Через полчаса Ласло заявил, что никогда в жизни еще не был счастлив, как сегодня, в кругу своих замечательных друзей. И если б не срочный, через час, отъезд в Ленинград, где в Кировском проходят интенсивные репетиции балета «Король Лир», в котором Леночка танцует Корделию, то ни за что и никогда он не расстался бы с нами. Он увез бы нас в Шарапову Охоту, приковал кандалами одного – к мольберту, другую – к письменному столу и заставил бы «Бохиса» писать и писать портрет «Кинодраматург за работой»…

Затем – целование ручек, размашистые в воздухе кресты, наконец они исчезли.

Художник подхватил в обе руки две последние картонки и понес за занавес.

– Не обижайтесь на Ласло, – послышался оттуда его голос, – он одинокий и сумрачный человек. Эксцентрик.

Пиротехник… Все эти шутихи и петарды – от страха перед жизнью…

Он вышел из-за занавеса и сказал:

– У меня сейчас дети, в два тридцать. А потом мы можем пообедать в столовой, тут рядом.

– Да нет, спасибо, – сказала я. – Мне пора идти.

– Напрасно, – сказал он, – столовая обкомовская, цены дешевые…

Стали появляться дети, малыши от пяти до семи лет. Художник облачился в синий халат, все-таки придающий ему нечто бухгалтерское, и стал раскладывать детям краски, разливать воду в банки. Наконец все расселись – рисовать картинку на тему «Мой друг».

Я сидела на приземистом, заляпанном красками табурете, листала какой-то случайный блокнот и зачем-то ждала похода с художником в дешевую столовую. А он переходил от мольберта к мольберту и говорил малопонятные мне вещи. Что-то вроде: «Вот тут, видишь, множество рефлексов. Желтое надо поддержать…» или «Активизируй фон, Костя…». Дети его почему-то понимали…

Один мальчик лет пяти вдруг сказал звонко:

– Это Буратино. Он мой друг, понимаешь? Я его жалею, как друга!

День в высоких, бледных, запорошенных снегом окнах стал меркнуть, в зале зажглись лампы дневного света. Надо было уходить, надо было немедленно встать и уйти, но этот провинциальный, с украинским акцентом человек был так внятен, вокруг него расстилалось пространство здравого смысла и нормальной жизни, и я все тянула с уходом; после стольких месяцев барахтанья в пучине бреда мне нравилось сидеть на этом утоптанном островке разумного существования и внутреннего покоя.

Я и топчусь на нем до сих пор, не позволяя волнам бреда захлестнуть мою жизнь…

После занятий мы пошли в обкомовскую столовую. За это время подморозило, сухая крошка снега замела тротуары, легкие снежинки мельтешили перед лицом, ласково поклевывая щеки…

В обкомовскую столовую действительно после трех пускали простых смертных, и мы ели винегрет, действительно дешевый.

Платил – едва ли не в первый и последний раз в нашей жизни – художник; выскребал перед нервной кассиршей медную мелочь из засаленного, обшитого суровыми нитками старушечьего кошелька.

Впоследствии платежные обязанности перешли ко мне, старушечий кошелек я выбросила, да и дешевые столовые как-то ушли из нашей жизни…

Нет, я не сноб, или, как говорила Анжелла, – снобиха. Просто казенные винегреты невкусные…

* * *

На этом, собственно, и завершилась моя киноэпопея.

Я еще присутствовала на каких-то обсуждениях, просмотрах, кланялась в шеренге съемочной группы на премьере фильма в ташкентском Доме кино. Шеренга мной и заканчивалась, если не считать в углу сцены мраморного бюста Ленина, на который – словно бы по замыслу Вячика – живописно ниспадал крупными складками вишневый занавес, придавая бюсту сходство с римским патрицием.

Кстати, о римских патрициях.

Я живу на краю Иудейской пустыни; эти мягкие развалы желтовато-замшевых холмов, эта сыпучесть, покатость, застылость меняет свой цвет и фактуру в зависимости от освещения. В яркий день, в беспощадном, столь болезненном для глаз свете вселенской операционной эти холмы напоминают складки на гипсовой статуе какого-нибудь римского патриция.

Выводя на прогулку своего любимого пса, я гляжу на скульптурно-складчатые холмы Иудейской пустыни и вспоминаю неудачную попытку Вячика задрапировать этот мир. Что ж, думаю я в который раз, то, что не удалось сделать хрупкому, несчастному и не всегда трезвому человеку, вновь и вновь с мистической легкостью воссоздает Великий Декоратор…

Публика хлопала вяло, но доброжелательно. Положение спасала прелестная музыка, которую, как и обещал, написал к нашему фильму Ласло Томаш. Нежную нервную мелодию напевал девичий голосок, и мальчишеские губы влюбленно подсвистывали ему.

После премьеры меня разыскал в фойе Дома кино знакомый поэт-сценарист.

– Ну, вот видишь, – сказал он, – все уладилось. На черта была тебе твоя девственность? Забудь об этой истории, как о страшном сне, и въезжай в новую квартиру… По идее, ты должна была бы мне банку поставить, – добавил он. – Но я как настоящий мужчина сам приглашаю тебя обмыть этот кошмар. Получил вчера гонорар за мультяшку «Али-баба и сорок разбойников»…

Все-таки он был трогательным человеком, этот мой знакомый!

Мелькнуло среди публики и слегка растерянное лицо Саши – прототипа, героя, следователя и барда… Он не подошел ко мне. Может, с обидой вспоминал, как ради всей этой бодяги оформлял очной ставкой мои экскурсии в тюремную камеру.

Я даже помирилась с Анжеллой – она, повиснув на мне, прокричала в ухо что-то задорное, я – ну, что возьмешь с этого ребенка – пробормотала нечто примирительное.

Вместе, как это было уже не раз, мы получили – поровну – последний гонорар в кассе киностудии. Я была холодно-покорна, как князь, данник Золотой Орды.

Все это было уже по другую сторону жизни. Мы сдали в кооператив нашу квартиру, в дверь которой успели врезать замок, и уехали с сыном жить в Москву. Мама очень горевала, а отец воспринял это с некоторым даже удовлетворением. Возможно, мой переезд в столицу представлялся ему стратегическим шагом в верном направлении (если опять-таки конечной целью считать почетное-захоронение-всем-назло-моего-праха на Новодевичьем).

Пускаясь в то или иное предприятие, я всегда предчувствую, как посмотрят на дело там, наверху, по моему ведомству: потреплют снисходительно по загривку или, как говаривала моя бабушка, «вломят по самые помидоры»… Не должна была я жить в этом доме, не должна!

Все говорило об этом, надо лишь чутче прислушиваться к своим ощущениям в безрадостных прогулках по чужим пустырям… Не должна была я жить в этом чужом доме, не должна была снимать этот чужой фильм. И наверняка – не должна была писать эту повесть по заманчивым извивам чужой судьбы…

Перед отъездом в Москву я зашла к Анжелле – забрать кое-какие свои журналы и книги. Мы поговорили минут десять. Анжелла была непривычно натянута и стеснена, впрочем, как и я, – сказывалась натужность нашего примирения.

Я, с облегчением попрощавшись, уже направилась в прихожую, но тут резко зазвонил звонок входной двери – настырным будильничьим звоном.

В прихожую, застревая в дверях, пытались прорваться трое. Им это не удавалось, потому что группа представляла собой двух молодых людей, нагруженных чьим-то бесчувственным телом. Вглядевшись, я узнала вусмерть пьяного Мирзу. Голова его со свалявшимися седыми космами каталась по груди, как полуотрубленная.

Молодые люди – по-видимому, аспиранты, – подхватив профессора под руки и полуобняв за спину, деловито переговаривались, как грузчики, вносящие в дом пианино.

– Развернись, – говорил один другому, сопя от напряжения, – втаскивай его боком…

– На-поили-и! – крикнула Анжелла жалобно куда-то в комнаты. – Маратик, его опять напоили на банкете!

Из комнат выбежал Маратик, в трусах «Адидас», с выражением закостенелой ненависти на перекошенном лице степняка.

Он каким-то приемом крутанул отца, встряхнул его, как куклу, и поволок в глубь квартиры. Оттуда послышались звуки тяжелых шмякающих ударов, тоненькие стоны и всхлипы.

Молодые люди, тоже не слишком трезвые, смущенно переглянулись.

Я скользнула между ними и, минуя лифт, бросилась вниз по лестнице – навсегда из этого дома.

* * *

Почему я вспомнила сейчас, как аспиранты, натужно сопя, вносили в дом бесчувственного профессора? Потому что мне привезли стиральную машину и крошечный жилистый грузчик-араб, обвязавшись ремнями, поднимает ее на спине на четвертый этаж.

Он приветлив, он подмигивает мне и, поправляя ремень на плече, время от времени повторяет оживленно и доброжелательно:

– Израиль – блядь! – неизвестно, какой смысл вкладывая в это замечание: одобрительный или осудительный. – Израиль – блядь! – весело повторяет он. Очевидно, его научили этому коллеги, «русские», – не исключено, что и аспиранты, – в последнее время пополнившие ряды грузчиков.

Я полагаю, что человек за все должен ответить. Он должен еще и еще раз прокрутить ленту своей жизни, в иные кадры вглядываясь особенно пристально, – как правило, камера наезжает, и они подаются крупным планом.

Я с трудом читаю заголовки ивритских газет, и моя собственная дочь стесняется меня перед одноклассниками. Это мне предъявлен к оплате вексель под названием «сифилисска песен». Я так и вижу ухмыляющуюся плешивую харю: «Давай, давай, голубушка, – говорит он, мой конвойный, – ну-ка, еще раз: «си-си-лисска песен…» – это широким ковшом отливаются мне тоска и страх мальчика в розовой атласной рубахе.

И некуда деться – я обязана сполна уплатить по ведомости, спущенной мне сверху, даже если невдомек мне – за что плачу. Кстати, я так и бытовые счета оплачиваю – не выясняя у компаний, за что это мне столько насчитано.

Похоже, мой ангел-хранитель так и не приучил меня понимать смысл копейки…

Изредка нам позванивает наш старый друг, Лася, Ласло Томаш. Он по-прежнему страшно одинок, все ищет истинного Бога и грозится приехать на Святую землю.

На днях и вправду позвонил и сообщил, что приезжает на какой-то христианский конгресс по приглашению англиканской церкви в Иерусалиме. Пылко просил меня выяснить точные условия прохождения обряда гиюра.

– Чего?! – крикнула я в трубку, думая, что ослышалась. Я всегда волнуюсь и плохо слышу, когда мне звонят из России.

– Пехейти в иудаизм! – повторил Ласло. – Я никогда не говохил вам, что моя покойная мама была евхейкой?

– Ласло, – проговорила я с облегчением, – тогда вам не нужно проходить гиюр, можете смело считать себя евреем, но, – добавила я осторожно и терпеливо, – не следует думать, что для двухнедельной поездки в Иерусалим вы обязаны перейти в иудаизм. В принципе, здесь не убивают людей другой веры. К нам ежегодно приезжают паломники, и христиане, и буддисты.

– Пхи чем тут буддисты?! – завопил он.

Я помолчала и зачем-то ответила виновато:

– Ну… буддизм – тоже симпатичная религия…

* * *

Склон Масличной горы, неровно заросший Гефсиманским садом, напоминает мне издали свалявшийся бок овцы. Того овна, что вместо отрока Исаака был принесен Авраамом в жертву – тут, неподалеку. Все малопристойные события, которым человечество обязано зарождением нравственности, происходили тут неподалеку.

И в это надо вникнуть за оставшееся время.

Я смотрю из огромного моего полукруглого окна вниз, на двойную черную ленту шоссе, бегущего в Иерусалим, на голые белые дома арабской деревни – коробочки ульев, расставленные как попало небрежным пасечником.

Я смотрю на огромную оцепенелую округу, в которой живет и пульсирует в холмах лишь дорога петлями – гигантский кишечник во вскрытой брюшной полости Иудейской пустыни.

Еще час-полтора, и потечет по горам розово-голубой кисель сумерек, затечет в вади, сгустится, застынет студнем…

Камера наезжает: в голых кустах у магазина шевелится вздуваемый ветром полиэтиленовый мешочек. Вот он покатился, взлетел, рванул вверх, понесся над склоном нашей горы ровно и бесшумно, как дельтаплан, вдруг взмыл и стал подниматься все выше, выше, полоскаясь в небе, словно бумажный змей на невидимой нитке.

– Смотри, мотэк, – говорит рыжий Цвика, хозяин лавки, – я в своей жизни пошлялся по разным америкам-франциям… по этим… как их? – швейцарским альпам… Поверь, красивей, чем наша с тобой земля, нет на свете!..

Пятый год я размышляю о своей эмиграции. Я лишь на днях обнаружила, что думаю о ней скрупулезно и настойчиво. С обстоятельностью лавочника взвешиваю прибыль и торопливо списываю убытки, подсчитываю промахи, казню себя за недальновидность.

Словом, день и ночь я зачем-то обдумываю свою эмиграцию, как будто мне только предстоит решиться или не решиться на этот шаг.

Забавно, что единственную в своей жизни окончательность, единственную бесповоротную завершенность я как бы и не желаю заметить. Это похоже на старый еврейский анекдот про «умер-шмумер, лишь бы был здоров!».

Ну, я и здорова. Тем более что до Новодевичьего отсюда – приличное расстояние.

«Ты начальничек… винтик-чайничек… отпусти до до-ому…»

А какие здесь пейзажи! Боже, какие пейзажи: на эти живые, грозно ползущие по холмам «жемчужные тени армад небесных» можно любоваться часами. А если принять стакан, то немудрено и вовсе застыть у окна, столбенея от счастья, что нередко со мной здесь происходит, – ведь мне еще нет сорока, говорю я себе, и жизнь бесконечна!..

…бесконечна, черт бы ее побрал.

1996 г.

Во вратах твоих

Посвящается БОРЕ

Сказал Эсав Амалеку: «Сколько раз я пытался убить Яакова, но не был дан он в мою руку. Теперь ты направь мысль свою, чтобы осуществить мою месть!» Ответил Амалек: «Как смогу я одолеть его!» Сказал Эсав: «Расскажу я тебе о законах их, и когда увидишь, что пренебрегают они ими, тогда нападай».

Мидраш

Останавливались ноги наши во вратах твоих, Иерусалим…

Псалом

В некоторых африканских племенах верх бесстыдства считается хождение с бюстгальтером…

Текст, не прошедший редактуры

Редактором в фирму «Тим’ак» меня пристроил поэт Гриша Сапожников, славный парень лет пятидесяти, уютно сочетавший в себе православное пьянство с ортодоксальным иудаизмом. (Впрочем, в Иерусалиме я встречала и более диковинные сочетания, тем паче что иудаизм пьянства не исключает, а, напротив, включает в систему общееврейских радостей, у нас, помилуйте, и праздники есть, в которые сам Господь велел напиваться до соплей…)

А Гришка, Гриша Сапожников, носил еще одно имя – Цви бен Нахум; это здесь случается со многими. Многие по приезде начинают раскапывать посконно-иудейские свои корни. Хотя есть и такие, кто предпочитает доживать под незамысловатой российской фамилией Рабинович.

А вот Гриша, повторяю, как-то ухитрился соединить в себе московское прошлое с крутым хасидизмом – возможно, при помощи беспробудного пьянства.

Он работал в одном из издательств, выпускающих книги по иудаизму на русском языке.

Из-за феноменальной его грамотности Гришу в издательстве терпели. Например, строгий тихий рав Бернштейн, чей стол в тесной комнатенке стоял впритык к Гришиному, вынужден был терпеть запах перегара, налитые преувеличенной печалью Гришины глаза и, главное, – его драную майку. Дело в том, что по известной причине Грише всегда было жарко.

Как ни зайдешь к нему в издательство – он сидит себе в майке, отдувается, а на стене над ним висит на гвоздике малый талит. (Я объясняю для тех, кто не знает: это нечто вроде длинного полотенца с отверстием для головы посередине, с концов которого свисают длинные нити – цицит.)

– Погоди, я оденусь, – обычно говорил Гриша, снимая с гвоздика талит и, как лошадь в хомут, продевая в отверстие голову. При этом его пухлые плечи с кустиками волос оставались на виду. Меня-то как человека циничного обнаженные Гришины плечи смутить не могли, а вот раву Бернштейну явно становилось не по себе, тем более что, беседуя, Гриша то и дело обтирал подолом талита потную шею движением буфетчика, обтирающего шею подолом фартука.

– Запиши телефон, – сказал Гриша, отдуваясь и обтирая шею, – там нужен редактор, это издательская хевра. Спросишь Яшу Христианского.

– Какого? – уточнила я преданно.

Он достал из стола бутылку водки, налил в бумажный стаканчик и выпил.

– Да нет, это фамилия – Христианский, – крякнув, пояснил Гриша. – Кстати, он пишет роман «Топчан», так что боже тебя упаси проговориться, что в Союзе у тебя выходили книги и вообще что ты чего-то стоишь. Ты ничего не стоишь. Ты – просто дамочка. Старательная дамочка, набитая соломой. Понятно?

– Понятно, – сказала я. – Спасибо, Гриша.

– Рано благодарить. Он тебе устроит нечто вроде проверки. Сцепи зубы и стерпи. Его все знают за жуткую…

Рав Бернштейн кашлянул, и Гриша, запнувшись, закончил:

– Одним словом, оглядишься.

Когда рав Бернштейн вышел из комнатки, Гриша обтер шею подолом талита и сказал:

– Тут и так жарко, а они еще окна загерметизировали.

Окна были исполосованы клейкой лентой вдоль и поперек. Как у меня дома.

– Гриш, война будет? – спросила я.

Цви бен Нахум налил водки в бумажный стакан, глотанул и сказал:

– А хер ее знает…

Накануне войны улицей темной и тесной пробиралась я в поисках восточного дворца с фонтаном и пальмой.

(Позже, при свете дня, улица оказалась самой обыкновенной, не широкой, но и не узкой, автобусы ходили в обе стороны. Что это было тогда – эта сдавленность восприятия, этот спазм воображения, это сжатие сердечной мышцы – в ожидании войны, дня за три, кажется?)

Объясняли, что справа должен тянуться зеленый забор, потом какая-то стройка, повернуть налево и войти во двор.

Кой черт забор, да еще зеленый – поди разберись в этой тьме! – я поминутно спотыкалась об арматуру, торчащую из земли, и поэтому поняла, что забор кончился и началась стройка…

До сих пор в слове «война» заключался для меня Великий Отечественный смысл – школьная программа, наложенная на биографии родителей и расстрелянных родственников. Но поскольку Отечество накренилось, сдвинулось и, отразившись пьяной рожей в тысяче осколков разбитого этой же рожей зеркала, полетело в тартарары, неясно стало – как быть со старыми смыслами и чего ждать незащищенной коже и слизистой глаз, носа, рта. (Противогазы нам уже выдали. Борис составил их аккуратно на антресолях хозяйского шкафа.)

Итак, накануне войны улицей темной и тесной, как тяжкий путь к свету из материнской утробы (она и называлась соответственно – «Рахель имену», что в переводе на русский означает «Рахель – наша мама»), я пробиралась в поисках восточного дворца с фонтаном и пальмой.

Когда-то, до Шестидневной войны, во дворце размещалось посольство то ли Эфиопии, то ли Зимбабве, а после начала войны эта самая то ли Нигерия, то ли Тунис разорвали дипотношения с нами (с нами? с этими, здесь, ну, с Израилем), и посольство в полном составе драпануло из дворца, оставив фонтан и пальму – на редкость крупный, можно сказать, кинематографический экземпляр, высоченная прямая пальма с мощным волосатым стволом, а вот породу – не скажу, не знаю, в нашей стороне (в нашей? в тамошней, в российской) такого не росло…

В полнейшей уличной тьме здание мавританской архитектуры было тепло освещено изнутри ярким желтым светом, и этот свет падал на большие жесткие листья пальмы, на фонтан, подсвечивая их, словно театральную декорацию.

Я поднялась по внешней, легким полукругом взбегающей на второй этаж лестнице, миновала террасу, толкнула дверь и вошла в очень просторный, почти незаставленный холл. Через стеклянные двери аудиторий видны были юношеские головы в цветных вязаных кипах. Я пошла в боковой коридор, столкнулась с каким-то парнишкой, спросила на плохом своем иврите, где тут читает лекцию рав Карел Маркс, – тот указал на дверь, я постучала и вошла. В этот вечер разбирали тему первой битвы Израиля с Амалеком. Он оказался пылким изящным чехом, этот рав Маркс, – жесты имел округлые, певучие, то и дело вонзая указательный палец куда-то над головой, в потолок.

– Не народ против народа, – с мягким нажимом произносил он и смуглые сильные кисти рук разбрасывал при этом в стороны, как пианист в противоположные концы клавиатуры, расставлял боевыми шатрами друг против друга. – Но Бог против народа! – И плавной дугой указательным пальцем – вверх, в потолок.

Талантливым проповедником был рав Карел Маркс. На иврите говорил достаточно хорошо, хоть и с заметным акцентом. Например, гортанное, на связках «рейш», мягко всхлипывающее у сабр, у него рокотало где-то в носоглотке.

В перерыве все вышли на террасу – там на столике стояли электрический самовар, одноразовые стаканчики, кофе, печенье на тарелке.

– А здесь культурно, – сказал кто-то за моей спиной, – и чисто. Они, по-видимому, к консервативной синагоге принадлежат…

– А я в ортодоксальную иешиву ходил, – ответил на это другой, – так я в жизни столько мяса не ел, сколько там дают. Даже компот с мясом…

Домой возвращалась в автобусе со старостой группы Гедалией – приятным пожилым человеком с лицом симпатичной козы, – кажется, он работал где-то в университетской библиотеке.

Когда миновали район Мошава Германит и автобус въехал на Яффо, ярко освещенную центральную улицу с там и сям бегающими огоньками рекламы над магазинами, стало веселей на душе. И поскольку говорили-то все о том же, Гедалия вдруг неуверенно улыбнулся в слабую бороду и сказал:

– Не думаю, чтобы бомбили Иерусалим. Здесь все-таки мусульманские святыни.

Я возразила:

– Знаете, как-то перспектива бомбежки Тель-Авива тоже мало радует.

– Конечно, конечно. – Он смутился. – И потом, у нас тут горы, а газ, как вам, наверное, известно, стекает и стелется понизу.

– Да, мне известно, – сказала я…

…Первые недели эмиграции показались тяжелой болезнью – брюшным тифом, холерой, с жаром, бредом, да не дома, на своей постели, а в теплушке бешеного поезда, мчащегося черт знает куда. Между тем деятельно занимались делами: отстаивали в нужных очередях к нужным чиновникам, получали пособия, сняли квартиру в хорошем районе – правда, религиозном, да шут с ним, какая разница, даже любопытно… Вот только воду приходилось кипятить в кастрюльке. Наш новый эмалированный чайник сгинул в чудовищной пучине шереметьевской таможни.

Соседи слева подарили нам холодильник, который был, вероятно, старше, чем Страна. Он никогда не отключался, поэтому скалывать лед, выползавший из морозильной камеры, можно было только ледорубом.

Соседка справа в первый же вечер занесла мне халат и израильский флаг. Флаг был стираным, халат – тоже. Сын настаивал, чтобы флаг был немедленно вывешен на нашем балконе.

Едва мы заволокли чемоданы в пустую квартиру и вдохнули запах только-только высохшей побелки, зазвонил телефон.

– Семейство Розенталь? – спросили гортанно в трубке.

– Нет, – ответила я по-русски и, спохватившись, исправилась: – Ло.

В трубке еще что-то спрашивали, я торопливо перебила заученной фразой:

– Простите, я не говорю на иврите… – и повесила трубку.

В тот же день съездили на мебельный склад и привезли оттуда полную машину рухляди: несколько колченогих стульев, две тахты, диван с чужой ножкой, длиннее остальных трех, раскладушку – и огромный обшарпанный канцелярский стол, в котором недоставало трех ящиков. В верхнем ящике этого стола я обнаружила записку на русском: «Не забудь полить цветок»… (Поезд все мчался, мчался – куда? зачем? что будет со всеми нами? Дети каждый день выпрашивали три шекеля и, ошалевшие от здешних супермаркетов, бегали за жвачками.)

Мы же почти перестали говорить друг с другом, оба умолкли, даже не жались один к другому, как перед отъездом из России, когда тревожно было расстаться на час… Я подозревала, что и Борис болеет этой неназываемой болезнью…

В первую ночь мне приснился сон о иерусалимских банях. Я мылась там вместе с «черными». И, как в прежних своих тягостных снах о метро, я была, конечно, абсолютно голая, просто до неприличия. Хасиды сурово отводили от меня глаза и яростно намыливали на себе лапсердаки и шляпы. Колебались пейсы, которые светская публика называет «блошиными качелями».

Я проснулась и спросила Бориса:

– В Иерусалиме есть бани?

Он подумал, сказал:

– Наверное… В каких-нибудь отелях… Вообще, бани – это не еврейская забава.

– Почему? – спросила я.

– Видишь ли, возможно, мы всегда предчувствовали тот жар, спаливший половину нации, ту страшную парную…

(Бешеный поезд все мчался, мелькали какие-то пейзажи за окнами – средиземноморские, дивные, картинные – как, вы не были еще на Мертвом море? – вот где потрясающе красиво… Температурный бред тифозного больного: где я? где я? пить… «Это называется у нас хамсином, – приветливо объясняли мне, – нужно пить как можно больше».)

В первую субботу зашли к нам доброжелательно улыбающиеся соседи, подарили Борису талит и пригласили в синагогу. Вернувшись после трехчасовой молитвы, он повалился на тахту с поломанной ножкой и сказал: для того чтоб быть евреем, нужно иметь здоровье буйвола, боюсь, мне уже не потянуть…

…Наконец сумасшедший поезд сбавил скорость, и можно было уже различить что-то за окнами его: искусно сделанные парики, похожие на натуральные прически, и густые вьющиеся пейсы, похожие на букли парика; в белой хламиде шел по тротуару царственно прекрасный эфиоп, такой величественно статный, такой слишком настоящий, что даже казался актером, удачно загримированным для роли Отелло; то два хасида, шествующих по Меа Шеарим, напоминали Стасова и Немировича-Данченко, или вдруг ухо выхватывало из радиопередачи: «…выступал хор Главного раввината Армии обороны Израиля…»

…Дом, на последнем этаже которого мы сняли небольшую квартиру, стоял на одном из высоких холмов Рамота, одного из самых высоких районов Иерусалима. С балкона последнего, четвертого этажа такой расстелился вид на город – хоть экскурсии сюда води. По левую руку – гора Скопус вдали с башней университета, по правую – башня знаменитого отеля «Хилтон». Вдали синела кромка Иорданских гор… Ну и так далее…

Дом стоял на холме, выступая углом, – наш балкон, если смотреть снизу, с зеленого косогора, напоминал кафедру. Словом, некая возвышенность присутствовала.

Кстати, о возвышенности. Мне кажется, что наличие некоего возвышения не скажу – обусловливает, но располагает к поискам в собственной душе не скажу – вершин, но возвышенностей, да. Так что я вижу прямую зависимость религиозного состояния общества от рельефа местности. Вероятно, с вершин уместнее взывать к Богу.

(Что касается меня, то я всегда знала, что Бог есть. Я говорю не об ощущениях, а о знании. Это при абсолютно атеистическом воспитании в совершенно атеистической среде. То есть в полном отсутствии Бога. Моя младшая сестра в детстве перед экзаменом по музыке молилась на портрет польского композитора Фредерика Шопена, который висел у нас в комнате. Однажды я подслушала эту молитву. «Шопочка! – жарко шептала моя девятилетняя сестра. – Милый Шопочка, сделай так, чтоб я не ошиблась в пассаже!..» Так что я сразу отметаю все обсуждения этой темы.)

По субботам из соседних квартир доносилось широкое утробное пение. Мелодия напоминала нечто среднее между «Шумел камыш» и «Из-за острова на стрежень». Пели здоровыми кабацкими голосами, в которых чувствовалась полнота жизни.

По проезжей части улицы по двое, по трое неторопливо шли мужчины в синагогу. Белые, с продольными черными полосами талиты спадали с плеч, как плащи испанских грандов.

Графически это было так красиво, что первые несколько недель я поднималась в субботу пораньше, чтоб из окна наблюдать диковинную для меня, такую обычную здесь картину: евреи в талитах шли по улице в соседнюю синагогу…

…Когда вернулась способность видеть и слышать, поезд замедлил ход, пополз, остановился – и обморочно вялые, как после тифа, мы сползли со ступенек на эту землю…

Издательская фирма «Тим’ак», куда послал меня Гриша, арендовала помещение у известной газеты «Ближневосточный курьер». Само здание «Курьера» – серое, приземистое, длинное – напоминало нечто среднее между тюрьмой усиленного режима и курятником. «Тим’ак» арендовал на втором этаже небольшой зал, перегороженный самым идиотским способом на множество маленьких кабинок. Войдя в зал, посетитель попадал как бы в лабиринт и принимался блуждать по кабинкам, хитроумно переходящим одна в другую. И поскольку перегородки были высотой в человеческий рост, то по плывущему над ними головному убору можно было определить с немалой степенью вероятности, кто из заказчиков явился.

– Ну-с, что бы такое вкусненькое вам дать поредактировать?.. – ласково-небрежно спросил Яша, роясь в бумагах на столе. Христианский оказался ортодоксальным иудеем, рыжим, томным, с орлиным носом, внушительной фигурой, схваченной портупеей (какие носят сотрудники сил безопасности – с кобурой под мышкой), и чрезвычайно инфантильной привычкой пятилетнего бутуза оттягивать большими пальцами ремни портупеи, как помочи. – А, вот хоть это…

Я взяла протянутый им листок с напечатанным на нем следующим машинописным текстом: «…риация. Неотъемлемым правом каждого гражданина Израиля является право быть похороненным за счет государства в течение 24 часов. Если вы желаете быть похороненным рядом с супругом(ой), следует заблаговременно заявить об этом не позднее чем за тридцать дней до похорон…» Далее до конца страницы перечислялись погребальные льготы, положенные каждому гражданину Израиля.

– А… что это? – спросила я несколько обескураженно.

– Какая разница? – улыбнулся Яша. Добрые складочки разбежались вокруг его рыжих глаз. – Не важно! Не за то боролись! Редактируйте, редактируйте…

– Нет, постойте, может, это юмор…

– Ну какой же юмор! – укоризненно возразил он. – Это брошюра министерства абсорбции о правах репатриантов. Выбирайте кабинку по душе. Вот тут работает у нас Катька, там – Рита… Чувствуйте себя комфортно…

Он вышел, а я села в свободную кабинку, достала из сумки ручку и положила перед собой лист.

Первым делом я вычеркнула высокопарное слово «неотъемлемым». Потом вставила слово «покойного» перед словом «гражданина», чтобы у очумевших репатриантов не возникло впечатления, что немедленно по прибытии в аэропорт Бен-Гурион следует воспользоваться правом быть похороненным за счет государства в течение 24 часов. Получилось вот что: «Правом каждого покойного гражданина Израиля является право быть похороненным за счет государства в течение 24 часов». Я содрогнулась и вычеркнула. Написала мелкими буквами сверху: «Правом каждого гражданина Израиля является право в свое время быть…» и так далее. Перечитала и ужаснулась. Решительно вычеркнула все. Вздохнула глубоко и написала: «Если вы умерли, ваше право…» Тьфу!.. Я вспотела… Вычеркнула… Посидела с минуту, написала: «Каждый гражданин Израиля, умерев в положенный срок, имеет право…» О Господи, а если не в положенный? Я вычеркнула все жирно и написала на полях маленькими аккуратными буковками:

«Когда вы умрете, вас похоронят за счет государства в течение 24 часов…»

Сидела, тупо уставившись на эту обнадеживающую фразу, и слушала стрекотание компьютеров в соседних кабинках.

Собственно, я прекрасно понимала, что со мною происходит. Нормальный стресс, повторяла я себе, такое часто бывает с людьми первое время в эмиграции. Например, Сашка Колманович, наш сосед, классный программист, в Союзе работавший над созданием искусственного интеллекта четвертого поколения, недавно проходил тест в какой-то частной фирме по производству компьютерных программ. И последним заданием была просьба нарисовать женщину, обыкновенную женщину. Очумевший от пятичасового теста Сашка нарисовал два треугольника, конус и корень квадратный из какого-то сумасшедшего числа… А это оказался примитивный тест на здоровую сексуальность. Вот и все. Так что после этого рисунка Сашка проходил еще пять дополнительных тестов.

– Рита, Рит… – послышалось из кабинки справа… – Слышь, вчера из России Синайка вернулся…

Слева, продолжая стрекотать на компьютере, медленно спросили:

– Это кто… Синайка?

– Да сосед наш, – воскликнули нетерпеливо справа, – профессор лингвистики, помнишь, я рассказывала – Синай Элиягу Аушвиц. Старенький, основатель кибуцов. Мы его дома Синайкой зовем…

– Ну?

– Вернулся в полном балдеже… «Коммунизм, – говорит, – коммунизм! Кмо кибуц гадоль! Свет – бесплатно, телефон – бесплатно. Коммунизм!» Особенно от Ленинграда в восторге. Пришел к «Авроре», а там на набережной бродячий оркестрик играет, Синайка спрашивает: «Гимн можете сыграть?» Лабухи говорят, мол, будут доллары – будет гимн. Он им бросил в кепку два доллара, они заиграли «Союз нерушимый республик свободных». Он от восторга чуть не спятил. «А можно, – спрашивает, – я дирижировать буду?» Лабухи великодушные, разрешили… Представляешь картинку, Рит?

Слева прекратили стрекотать, помолчали и проговорили задумчиво:

– В этом есть своеобразный сюр: в Ленинграде, на фоне «Авроры», под управлением старого израильского профессора бродячий оркестрик играет гимн подыхающей империи…

Мне так понравились сразу эти двое, этот московский, такой знакомый ироничный говорок людей моего круга. Очень захотелось остаться здесь работать. Хоть за три копейки. Хоть за тысячу шекелей, только бы «со своими».

Я вычеркнула все, что написала прежде, хмыкнула и, понимая, что все равно все пропало, застрочила: «Не приведи Господи, конечно, но если вы помрете – не волнуйтесь. Таки вас похоронят, и довольно быстро – дольше двадцати четырех часов не позволят валяться в таком виде на Святой земле. Вашим родным не придется тратиться – государство Израиль обслужит вас по первому разряду: катафалк, кадиш, то-се – словом, не обидят, вы останетесь довольны. Если же вы так привязаны к своей супруге(гу), что желаете и после смерти лежать с нею рядом, вам следует заблаговременно придушить ее, не позднее чем за 30 дней до своих похорон».

Тут над барьером кабинки справа появилась голова, как мне показалось, пятнадцатилетнего мальчика. Круглые черные глаза с оценивающим любопытством оглядели меня.

– Здрасьте, – сказали мне. – Вы к нам редактором пробуетесь?

Я молча махнула рукой.

– А, понятно, похороны редактировать дал?

– Кать… Ты поосторожней, – послышалось слева. – Он появится сейчас.

– Да у них сейчас минха, – отмахнулась та, что оказалась Катькой. Имя ей очень шло.

– Он всем про похороны дает? – спросила я.

– Ага, – отозвалась она.

– А зачем? – спросила я. – Ведь с этим текстом ничего невозможно сделать.

– Да он его сам придумал, – объяснила Катька охотно и просто. – Развлекается…

Тотчас рядом с Катькиной головой возникла другая – коротко стриженная курчавая голова борца с удивительно хладнокровным выражением глаз. Обычно такое выражение глаз бывает у людей с хорошо развитым чувством юмора. Я догадалась, что это вторая сотрудница, Рита.

– Хотите совет? – спросила она. – Вы умеете лицемерить?

– Конечно! – воскликнула я.

– Так вот… – Она говорила медленно, словно вдумываясь в какое-то дополнительное значение слов. – Сейчас Христианский выведет вас гулять…

– В каком смысле?

– По улицам… – невозмутимо уточнила она. – И станет рассказывать про свой роман…

– С женщиной? – спросила я.

– Он будет рассказывать о своем романе «Топчан», – пояснила Рита. – Так вот… Хвалите.

– Помилуйте, как же я могу хвалить, если не читала?

– Ну, бросьте, – Рита поморщилась, словно я брякнула несусветную глупость. – А еще хвастаетесь, что умеете лицемерить. Скажите, что замысел гениален, что сюжетные повороты неслыханно новые; и главное – обязательно просите, умоляйте дать почитать. Просто хватайте за рукава и ползайте на коленях.

Хлопнула дверь, и над барьерами кабинок поплыла черная кипа Христианского. Он оживленно посвистывал. Тут же Катьку и Риту сдуло по кабинкам, застрекотали компьютеры.

– Ну, как ваши дела? – спросил Яша приветливо, заглядывая ко мне. – Знаете что, бросьте вы это. Не за то боролись. Здесь такая духота, а на улице благодать, теплынь. Не хотите ли пройтись минут десять? Заодно и поговорим…

Я надела куртку, мы вышли и вдоль забора какой-то стройки, мимо ряда цветочных магазинчиков и кондитерских пошли ходить туда и обратно по тротуару. Я шла рядом с неумолкающим Христианским и не переставала удивляться точности Ритиного сценария. Правда, начал Яша почему-то не с художественной прозы своей, а с журнала, который он сам писал и сам же издавал, назывался журнал «Дерзновение».

(Вообще почти сразу по приезде в Страну я обратила внимание на то, что многие газеты и журналы носят здесь такие вот, с печатью тяжелого национального темперамента, названия: «Устремление», например, «Прозрение», «Напряжение», «Вознесение» – нет, пожалуй, последнее название не из той, как говорится, оперы.)

Так вот, сначала Яша пересказывал мне свою статью из свежего номера журнала «Дерзновение», в которой он исследовал и сравнивал исторический взгляд на эпоху правления царя Персии Кира: с одной стороны Иосифа Флавия и с другой стороны – комментатора ТАНАХа – Раши.

– Вот посудите сами, – журчал надо мной Яшин голос, – Флавий пишет, что от начала царствования Кира до воцарения Антиоха Эвпатора, сына Антиоха Эпифана, прошло 414 лет. Поскольку Эпифан умер на 149-м году правления династии Селевкидов, на долю Персидской империи остается 414 минус 149 плюс – посчитайте, посчитайте! – плюс 18 лет, итого – 247 лет, что, по существу, то же самое, ибо любой год, завершающий упомянутые промежутки времени, может оказаться неполным. Но не за то боролись! Итак, примем для простоты 246…

Что это, думала я, кивая головой и изображая вдумчивое внимание, он действительно полагает, что я подсчитываю в уме годы правления династии Селевкидов, или в благоговейный трепет вгоняет? А может, он только три эти абзаца с цифрами насчет Селевкидов и выучил и всех претендентов на должность редактора уводит гулять и тут пугает до смерти?

Но нет – Яша сыпал и сыпал династиями, цифрами, именами из ТАНАХа и Флавия…

– Кстати, имя персидского сановника самарийского происхождения, посланного Дарием, последним царем Персии, в Самарию, представляется мне подозрительно знакомым. Так и есть! Через всю «Книгу Нехемии» проходит самаритянин Санбаллат, изо всех сил мешающий евреям восстанавливать Иерусалим…

…Я смотрела искоса на далекие покатые холмы Иудеи, словно бы накрытые шкурой какого-то гигантского животного, видавшие и Санбаллата, и Нехемию, и многих других, в том числе и вот прогуливающихся меня и Яшу, смотрела и думала, что день потерян безвозвратно.

Потом мы зашли в кондитерскую, и Христианский угостил меня пирожным. К этому времени он уже перешел от исторического журнала к своему роману «Топчан», и я, по Ритиному совету, вставляла – не скажу восхищенные, к этому моменту я порядком притомилась, – но поощрительные реплики вроде «очень интересный ход», «прекрасно найдено». Христианский по виду совсем не устал, а, наоборот, вдохновлялся все больше и больше, излагал гибкие свои концепции, хитроумные ходы в сюжете. Талантливо говорил. Говорил очень талантливо, то есть, по всем признакам и в соответствии с моим житейским опытом, вряд ли мог оказаться талантливым писателем…

Когда мы возвращались в здание «Ближневосточного курьера», я не выдержала и спросила устало:

– А вам действительно нужен редактор?

Яша удивился, встрепенулся, стал говорить о грандиозных планах фирмы «Тим’ак», об огромном количестве заказов, о том, как трудно найти единомышленников, преданных людей…

…Трижды еще я ходила в «Ближневосточный курьер», на второй этаж. Мариновал меня Христианский. Выводил гулять и там долго, витиевато и красочно говорил – и о чем только не говорил! Редактировать он мне больше ничего не давал, о листке с похоронными льготами для граждан Страны словно бы забыл. Я не понимала – чего он хочет от меня, на какой предмет экзаменует? Наконец, когда после четвертого такого променада мы подходили к серому промышленно-угрюмому зданию «Курьера» и я уже дала себе слово, что больше не приду выслушивать Яшины рефераты, на пятой, кажется, ступеньке он обернулся и сказал:

– Ну что ж, давайте попробуем поработать. Больше двух тысяч в месяц я дать вам не могу, и учтите – работы будет много, и весьма разнообразной.

После упомянутой им помесячной суммы я сглотнула и заставила себя помолчать (это был период, когда за десять шекелей в час я иногда мыла виллы богатых израильтян).

– Надеюсь, проезд на работу вы оплачиваете? – наконец спросила я строго.

– Ну, разумеется, – обронил он небрежно. – В конце месяца сдадите проездной секретарше, Наоми… Правда, по моим расчетам, послезавтра американцы начнут войну, в связи с чем режим работы у нас несколько изменится…

* * *

Название нашей фирмы – «Тим’ак» – было аббревиатурой ивритских слов, означающих «Спасение заблудших».

Мы спасали заблудших ежедневно с десяти и до шести, кроме пятницы и субботы. По четвергам спасение заблудших приобретало размах грандиозных спасательных работ: в этот день сдавался очередной номер газеты «Привет, суббота!», которая являлась главным заказом, выполняемым нашей фирмой. Дня через три-четыре я огляделась и постепенно, не без помощи Катьки и Риты, стала ориентироваться в происходящем.

Хевра «Тим’ак» финансировалась канадским миллионером Бромбардтом, но существовала под покровительством Всемирного еврейского конгресса, того самого, что представляет в мире интересы евреев. Когда-то, годах в тридцатых-сороковых, он был реальной силой, но со времени основания государства Израиль, которое с тех пор само недурно представляло интересы евреев, знаменитый конгресс некоторым образом потускнел, впрочем, деньжищами, по словам Риты, ворочал немалыми и пригревал огромное количество всевозможных дочерних и внучатых организаций, ответвлений от этих организаций и просто приблудных компаний вроде нашей хевры…

Сначала я путалась в хозяевах, не понимая, например, зачем канадскому миллионеру нужна в Израиле издательская фирма, выпускающая книги на русском языке. Но когда выяснилось, что Бромбардт и сам является членом Всемирного еврейского конгресса, я представила, как несчастному, ни ухом ни рылом не сведущему в деле русскоязычного книжного бизнеса в Израиле миллионеру выкручивают руки акулы-конгрессмены, заставляя купить акции нашей фирмы, и как он отбивается и лягается, но не может отбиться, ибо связан с этими акулами общим великим делом защиты евреев…

В первые же дни, проходя по длинному и вечно темному, как бомбоубежище, коридору «Курьера», Христианский остановил меня и, покровительственно приобняв за плечо, сказал:

– Показать вам человека, одна минута которого стоит сумасшедших долларов?

За стеклянной перегородкой в соседней комнате сидела небольшая, абсолютно израильская по виду компания – джентльмены в расстегнутых рубашках с закатанными рукавами и мятых брюках, подпиравших круглые животы.

– Которого вы имеете в виду? – спросила я.

– А вон того, что похож на рыжую свинью.

Добрая половина компании была похожа на рыжих свиней. Но один из них был просто альбиносом.

Я взглянула на Христианского – по лицу его струилось непередаваемое выражение ласковой, восхищенной ненависти.

…Время от времени в нашем зале возникала и плыла над барьерами кабинок белая шевелюра Бромбардта, потом появлялась его сонная физиономия, с которой всегда хотелось смахнуть, как пыль, белые брови и ресницы, физиономия с вечной спичкой, зажатой в зубах.

Когда Христианский кивком указывал ему на всегда расстегнутую пуговицу, он восклицал меланхолично «Sorry» и хватался за рубашку или ширинку.

Так вот, акции фирмы принадлежали поровну Бромбардту и Всемирному еврейскому конгрессу. Поэтому члены конгресса входили в совет директоров фирмы «Тим’ак». А главою совета директоров являлся сам Иегошуа Апис, он же Гоша, знаменитый бывший отказник, – фигура туманная, влиятельная и, как многие намекали, – небезопасная. Заседал совет директоров не реже чем раз в месяц.

– А сколько служащих в фирме «Тим’ак»? – спросила я Риту в первый день.

– Трое, – сказала она, подумав. – Я, ты и Катька.

– А Христианский?

– Он член совета директоров, – ответила Рита, как обычно, вслушиваясь в дополнительный смысл слов. – И главный редактор.

Мне эта ее манера говорить напоминала повадки классного студийного фотографа, который, прежде чем щелкнуть, долго «ставит кадр», возится с лампами, поминутно отскакивая к камере, снова подбегает к модели, чтобы чуть-чуть повернуть подбородок влево, наконец, окинув взыскательным взглядом художника всю картину, «делает кадр».

С Ритой случилось в Израиле вот что: на второй день после приезда она увидела в автобусе старого сефардского еврея, подробно ковыряющего в носу. Это зрелище вызвало у нее сильнейший культурный шок. Из памяти ее мгновенно выветрились свинцовые чиновники ОВИРа, остервенелое хамство московских голодных толп, пьяная баба, колотившая ее кулаком по спине на станции метро «Филевский парк», – все провалилось в волосатую ноздрю старого сефарда. С тех пор израильтяне были для нее – «они». Понимаешь, у них совсем, совсем другая ментальность, говорила Рита.

Катька же, та, которую вначале я приняла за подростка, оказалась личностью дикой и трогательной. Катьку пожирал огонь социальной справедливости. Он горел в ее круглых черных глазах, и отблеск этого огня лежал на всех обстоятельствах Катькиной биографии. Она постоянно с кем-то или с чем-то воевала. Вообще Катька была убеждена, что прежде всего каждому нужно бить морду. А если вдруг человек хорошим окажется – потом, в случае чего, и извиниться можно.

Катька была урожденной и убежденной москвичкой, савеловской девочкой, которую в Израиль приволок муж, поэтому рефреном всех Катькиных разговоров было: «Идиотская страна!»

– Идиотская страна! – возбужденно начинала Катька, едва появившись в дверях и бросив сумку на свой стол, и далее мы с Ритой и Христианским выслушивали очередную историю молниеносного сражения Катьки с кем-то или чем-то по пути на работу.

Когда не попадалось под руку никого из посторонних, Катька воевала с мамой, двумя своими детьми – Ленькой и Надькой – и со своим мужем, высококлассным системным программистом, в домашнем обиходе носившим кличку Шнеерсон.

При всем том Катька была человеком еще невиданной мною, какой-то глубинной, первозданной доброты. Можно сказать, все ее существо поминутно пронизывалось грозовыми разрядами положительных и отрицательных импульсов. Охотно могу себе представить, как, подравшись в автобусе и до крови расквасив обидчику физиономию, Катька, растрогавшись от вида чужого несчастья, рвет на полоски лучшую свою юбку, чтобы перевязать пострадавшего.

Словом, что тут долго рассусоливать! – Катька обладала давно описанным, отстоявшимся в веках и очищенным литературой русским национальным характером, живописно оттененным ярко выраженной еврейской внешностью. Неизбежная мутация в условиях галута, заметила как-то Рита.

Кроме того, Катька была фантастически одаренным человеком. «Просто у меня детская память на языки», – небрежно поясняла она. Французский знала, как родной, через месяц после приезда в Страну уже свободно говорила и читала на иврите и, наконец, имела кандидатскую степень в одной из сложных областей то ли статистики, то ли кибернетики.

– Понимаешь, Яшка Христианский – страшное говно! – в первый день сообщила мне Катька.

Я растерялась. Мы сидели втроем в буфете, маленькой комнатке, приткнувшейся в тупике одного из длинных темных коридоров «Курьера». Пять столиков стояли тесно, чуть ли не впритык один к другому. Так что вокруг нас сидело и жевало несколько сотрудников «Курьера».

– Кать, не так громогласно, – заметила Рита.

Катька отмахнулась:

– Ерунда, эти чурки по-русски не понимают. Кстати, надо бы учебник английского просмотреть…

Она перегнулась через свою тарелку с отбивной и, глядя мне в глаза, продолжала:

– Ты ощутишь это на собственной шкуре в ближайшее время.

– Но… мне показалось, что он очень образованный человек, – неуверенно возразила я.

– Он очень умный! – немедленно отозвалась Катька, разрезая отбивную. – Очень умный! – Она вздохнула и добавила: – Лялю жалко. Хорошая у него жена, Ляля. Мудрая баба…

Весь этот первый день Христианский толокся у моей кабинки, мешая работать и без умолку демонстрируя россыпи самых глубоких знаний во всех областях жизни. Например, долго и утомительно подробно объяснял, как действует Алмазная биржа, время от времени отлучаясь к своему кейсу, который мудрая его жена Ляля с утра забивала фруктами, и через минуту появляясь с бананом, яблоком или хурмой в руке. Ей-Богу, он был мне симпатичен!

В этот день я редактировала книжонку для детей, довольно незатейливо пересказывающую историю победы Гидеона над мидианитянами и амалекитянами. «И тогда произошло громкое трубление в военные трубы воинов, и прокричали воины: «Меч Господа и Гидеона!»

Я заглянула в конец рукописи, обнаружила, что автор текста – рав Иегошуа Апис, и вздохнула: член совета директоров фирмы «Тим’ак» Гоша заколачивал копейку. Заканчивалась брошюрка главой под названием: «Перспектива: когда исчезнет Амалек?»

…Вечером, придя домой и поужинав, я сняла с полки Книгу Судей и нашла эпизод с Гидеоном.

«…А Мидийанитяне, и Амалэйкитяне, и все сыны востока расположились в долине, многочисленные, как саранча: и верблюдам их нет числа, как песку на берегу моря…»

Я закрыла книгу и зашла в маленькую комнату с заклеенным окном – эту комнатку мы предназначили для укрытия на предстоящую войну, в которую все-таки мало кто верил.

Моя четырехлетняя дочь сидела на диване и с увлечением терзала противогаз.

– Кто разрешил тебе взять противогаз?! – заорала я.

– Папа, – сосредоточенно ответила она, не поднимая головы.

…Ночью, часа в три, заверещал телефон. Я вскочила, сорвала трубку. Звонил брат моего мужа.

– Ты только не волнуйся, – сказал он ночным нехорошим голосом. – Я ловил сейчас «голоса»… в общем, американы метелят Ирак… Так что – война.

– Меч Господа и Гидеона! – сказала я тихо, перетаптываясь босыми ногами на холодных плитах пола.

– Что? – спросил он.

– Ничего, – сказала я.

* * *

Утром на пути к автобусной остановке меня прихватил Левин папа, когда, потеряв бдительность, на ходу я пыталась укоротить ремни на картонной коробке с противогазом. Как человек, соблюдающий по мелочам социальную дисциплину, я послушно захватила противогаз на работу.

В этом смысле сама себе я всегда напоминаю солдата, у которого и пуговицы пришиты и надраены, и сапоги начищены, – безупречного солдата, который обязательно дезертирует как раз в тот момент, когда его жизнь понадобится царю-батюшке, королю-императору, родному вождю или там Третьему Интернационалу… С детства зная за собой некоторую «швейковатость» по отношению к обществу, я всегда стараюсь усыпить бдительность этого общества соблюдением мелкой социальной дисциплины. Так что я послушно захватила противогаз на работу. Ремень коробки продела через плечо, как старый русский солдат – ружье, и коробка, свисая чуть ли не до колен, била меня по ногам. Тут на меня и наскочил Левин папа.

Этот бравый старикан шляется по израильским «Суперсалям» и «Гиперколям» с дырчатой советской авоськой за рубль сорок и, заслышав русскую речь, заступает людям дорогу и рокочущим баритоном, с отеческой улыбкой отставного генерала спрашивает:

– Из России?

Обманутые его ухоженным добротным видом, этой покровительственной улыбкой, люди, конечно, замедляют шаг и подтверждают – из России, мол, из России, откуда ж еще… Тут Левин папа, совсем уж приобретая ласково-строгий вид отставного генерала, экзаменующего зеленого лейтенантика, спрашивает, пронзительно всматриваясь в собеседников из-под кустистых бровей:

– Леву Рубинчика знаете?

Это он произносит тоном, каким обычно спрашивают: «В каком полку служили?» И даже не важно, знают или не знают встречные Леву Рубинчика, – старикан взмахивает болтающейся авоськой, ударяет себя ладонью в грудь и торжественно объявляет:

– Я его папа!..

В первый раз я купилась на отеческую улыбку чокнутого старикана и даже честно пыталась припомнить Леву Рубинчика. Но уже второй раз, выслушав весь набор, с криком – извините, тороплюсь! – я потрусила прочь от Левиного папы. В дальнейшем, завидя его импозантную фигуру с дырчатой авоськой в руках, я немедленно переходила на противоположный тротуар. А тут замешкалась, возясь с ремнем от коробки.

– Из России? – раздался надо мной волнующий баритон.

– Извините, тороплюсь! – воскликнула я, бросаясь в сторону.

– Леву Рубинчика знаете? – неслось мне вдогонку ласково и властно. – Я его папа!..

Уже из окна автобуса я увидела, что он поймал какую-то молодую пару. Взмахнул рукой с авоськой, ударил себя ладонью в грудь, и – автобус повернул на другую улицу…

Ехать надо было до центральной автобусной станции, пересечь ее пешком и двориками, переулочками и помойками выйти на длинную, промышленной кишкой изогнувшуюся улицу, в одном из тупиков которой и стояло здание «Ближневосточного курьера».

На центральной автобусной станции я присмотрела себе нищего.

Еврейские нищие очень строги. Я их побаиваюсь и никогда не подаю меньше шекеля, а то заругают. Мой нищий был похож на оперного тенора, выжидающего последние такты оркестрового вступления перед арией и уже набравшего воздуху в расправленную грудь. Высокий, с благородной белой бородою, в черной шляпе и черном лапсердаке, он протягивал твердую, как саперная лопатка, ладонь, и казалось, сейчас вступит тенором: «Вот мельница, она уж развалилась…»

Я подавала шекель в его ладонь, он говорил важно, с необыкновенным достоинством:

– Бриют ва ошер – здоровья и счастья…

В фирме царило почти праздничное оживление. Рита, Катька, несколько сотрудников газеты «Привет, суббота!», двое толстых заказчиков из Меа Шеарим, беременная секретарша Наоми – молодая женщина с карикатурно-габсбургской нижней губой – слушали лекцию Христианского на военную тему.

Сладостно улыбаясь и оттягивая большими пальцами ремни портупеи, пританцовывая и кивая орлиным носом по сторонам, переходя с русского на иврит и опять на русский, Яша утверждал, что нас будут бомбить. И сегодня же ночью. При этом он сыпал военными терминами, с уточнением калибра орудий в миллиметрах, названиями газов, с уточнением их химического состава, и прочими научно-военными данными, которых черт-те где понабрался.

Увидев меня с противогазом через грудь, он взорвался таким искренним, таким лучезарным весельем, что даже прослезился, хохоча.

– Ой, что это?! – повизгивал он, вытирая слезы. – Что это вот за коробочка?! Ох, ну какая же вы милая, вы просто прелесть, дайте ручку, – и, перегнувшись через стол, картинно приложился к моей ручке, что ни в какие ворота не лезло, если взглянуть на дело с точки зрения Галахи. Но Христианский вообще-то и сам ни в какие ворота не лез, он и ортодоксом был необычным, и даже фамилию имел в этой ситуации абсолютно невозможную, вероятно, поэтому и журнал «Дерзновение» издавал под псевдонимом Авраам Авину[1]…

После сцены лобызания ручки мы разошлись по кабинкам – «Надо же и работать, война, не война», – сказал Яша, достал из кейса банан, свесил с него лоскуты кожуры на четыре стороны и отхватил сразу половину. Затем, примерно часа два, он мешал всем работать, продолжая лекцию на военные темы, время от времени останавливая сам себя ликующим возгласом: «Но не за то боролись!»

Отвлек его только появившийся Фима Пушман, секретарь Иегошуа Аписа, осуществлявший, как днем раньше объяснила мне Рита, челночную связь между мозговым центром фирмы, то есть Гошей, и ее рабочим корпусом, то есть нами тремя. Мозговой центр помещался в захламленной двухкомнатной квартирке, которую снимал Всемирный еврейский конгресс, где-то на улице Бен-Иегуда.

Фима Пушман, веснушчатый верзила, еврейский раздолбай лет сорока, в вечно спадающих штанах, вечный чей-то секретарь, отъявленный неуч и бездельник, член, конечно же, Еврейского конгресса, то есть, грубо говоря, конгрессмен, – Фима Пушман когда-то в России был замечательным фотографом. На этом поприще он обнаружил такой талант, что, говорят, уговаривал живых людей фотографироваться на их будущие могильные памятники.

Говорил он тягучим поблеивающим тенором, растягивая слова, но не так, как Рита, а словно бы, начав фразу, не представлял, к чему он это затеял и как теперь быть с этой фразой вообще…

Рита уверяла, что у Фимы мыслительный аппарат не связан с остальными функциями организма.

Парадокс заключался в том, что, в сущности, Фима Пушман был очень пунктуальным человеком. Например, он всегда приходил на встречу минута в минуту, только не на то место, где уговаривались встретиться. Рассылая бандероли с журналами «Дерзновение», он надписывал их изумительным каллиграфическим почерком, но часто путал местами адреса отправителя и получателя, вследствие чего мы получали наши же журналы наложенным платежом да еще расписывались в получении.

Он педантично оплачивал в банке счета фирмы, но на обратном пути забывал где-то сумку с квитанциями, бумажником, рукописями и всеми чеками для выплаты жалованья сотрудникам фирмы на сумму в несколько десятков тысяч шекелей.

Словом, можно уверенно сказать, что, уволив Фиму Пушмана, Всемирный еврейский конгресс и лично Иегошуа Апис значительно сократили бы свои убытки.

Яша презирал Фиму Пушмана и страшно унижал, как унижал он всех, кто не мог ему ответить. Фима Яшу ненавидел и на каждое ядовитое замечание того огрызался просто и тупо, как двоечник с последней парты. Бывало, Фима, как простой курьер, раз пять на день появлялся у нас, подтягивая штаны и затевая попутно нечленораздельные беседы, – это Яша заставлял его носить на Бен-Иегуду и обратно какие-нибудь ничтожные бумажки. А ведь Фима не подчинялся ему ни в коей мере, Фима был членом Еврейского конгресса и собственностью Иегошуа Аписа. Да, он был собственностью Гоши, ибо тот вывез его из России на гребне какого-то международного скандала (Гоша, благодетель, многих вывез; в те годы он был духовным воротилой крупных отказнических банд) – привез и пристроил его в конгресс, так что Фима и сыт оказался, и при деле…

Так вот, явился Фима Пушман с рукописью от Иегошуа Аписа, с пачкой печенья и банкой хорошего кофе, которые и вручил «девушкам», нам то есть, очень галантно. Вообще, по словам Риты, бабы Фиму любили. За что его любить, энергично отозвалась на это Катька, за бороденку фасона «жопа в кустах»? Бороденку и впрямь Фима отрастил бедную, мясистые щеки просвечивали сквозь чахлую шкиперскую поросль, а если еще добавить, что выражение лица у Фимы во всех случаях оставалось лирическим, то придется согласиться, что с точки зрения литературного образа Катькино определение хоть и грубоватое было, но довольно меткое.

– А я сейчас одного знакомого встретил, из Москвы, – начал Фима, усаживаясь рядом с Ритой и подперев толстую щеку рукой. После этих слов он задумался, видно, прикидывая, что дальше-то по этому поводу сказать и стоит ли вообще продолжать говорить… Потом решил, что – стоит, и добавил: – Он там был самым главным в метро…

– Лазарем Кагановичем? – невозмутимо спросила Рита, не повернув головы от дисплея.

– Нет, зачем… Его зовут Володей…

Возник Христианский с толстенной рукописью в руках и сказал мне:

– Вот. Этот роман вы должны вылизать до последней буковки, сделать из него «Войну и мир».

– А что это? – спросила я.

– Бред сивой кобылы, и очень увлекательный, просто детектив. Риточка, – позвал он, – вы не находите, что Мара очень увлекательно врет?

– Да, – помолчав, отозвалась Рита, – но темна, как шаман в Якутии.

– А кто такая Мара? – спросила я.

Из Ритиной кабинки вышел удивленный Фима Пушман – поглядеть на меня.

– Вы что – не слыхали о Маре Друк? Это известная отказница.

Тут Яша, приревновав Фиму к биографии Мары, сам начал рассказывать историю чудесного избавления семейства Мары Друк на личном вертолете миллионера Буммера, то и дело вставляя свое «но не за то боролись», хотя можно предположить, что десять лет сидевшая в отказе Мара боролась именно за то.

Впрочем, биография Мары занимала его недолго, и вскоре охотничий интерес его переключился на вечную, тупо покорную дичь – Фиму Пушмана, стоявшего рядом.

– А скажите-ка, Пушман, конгрессмен вы мой, – поигрывая пальцами по ремням портупеи (так пианист бегло пробует клавиатуру), начал Яша. – Правда ли, что в городе Горьком особенным успехом у населения пользовались ваши праздничные снимки покойника в гробу?

– Они не были покойниками! – встрепенулся Фима.

– Я и говорю: живой человек выглядит в гробу привлекательней, чем дохлый, это вы неплохо придумали. И хорошо шел клиент?

– Я профессионал! – с вызовом ответил Фима, уже подозревающий, что Христианский взялся за свое. – Клиенты моей работой были довольны.

– Конечно! – в упоении заорал Христианский, закатывая глаза. – Я ни в коем случае не умаляю вашего профессионализма! Просто мне интересно, платил-то кто: родственники усопшего или сам покойный?

– Платил покойник, – скромно подтвердил Фима, но вдруг, осознав все коварство Яши, отчаянно воскликнул: – Но он был живой!

На какое-то мгновение этот запредельный бред показался мне диалогом из пьески авангардного драматурга.

Вдруг в своей кабинке дико захохотала Катька. Будучи от природы гораздо сообразительней, чем я, она поняла все быстрее: талантливый фотограф Фима Пушман сумел поставить на твердые рельсы обычай рабочих масс города Горького фотографироваться всей семьей с дорогим усопшим в гробу. И многих потенциальных усопших он уговаривал сняться заранее в кругу семьи, пока смерть не исказила дорогие черты.

– Брось, – сказала я позже Катьке, – ни за что не поверю! Этого просто не могло быть!

– Почему? – весело возразила Катька. – Ты жизни не знаешь! Люди как рассуждают: фото остается внукам и правнукам, кому охота фигурировать в веках с тощим желтым носом? Фима арендовал гроб, держал его в ателье, клиент приходил красивый, выбритый, праздничный, укладывался на минутку – вокруг родные и близкие – чик! – вылетает птичка, и человек идет дальше праздновать Первое мая или там Седьмое ноября.

– Нет! – повторила я твердо. – Этого не могло быть. Нормальный человек всегда отталкивает от себя смерть.

– Дура… – проговорила Катька неожиданно грустно. – Ты что, забыла, как пьют в России?!

После обеда явилась заказчица из Сохнута забирать готовую брошюрку о новых правилах таможенного досмотра, и Яша, сцапав свежую жертву, полтора часа мытарил ее у компьютера, экзаменуя на предмет всевозможных существующих и несуществующих программ и ласково доказывая ничтожность экзаменуемой.

– Вы, конечно, знаете – сколько мегабайт вмещает харддиск этой модели IBM? Ну-ка, ну-ка… Не знаете? Помилуйте, это знает любой питомец интерната для слабоумных… – Или что-то вроде этого.

Заказчица жалко улыбалась и сосала через трубочку минеральную воду из пластиковой бутылки…

Наконец, отпустив полудохлую сохнутовскую мышку, Яша съел последний банан и обеими руками защелкнул пустой кейс тем же движением, каким взмокший дирижер оркестра сажает заключительный аккорд симфонии.

– Я побежал к Апису на Бен-Иегуду, – сказал он, – на заседание совета директоров. Если кто позвонит – буду завтра с утра.

У дверей он обернулся и, лучась подленькой рыжей ухмылкой, добавил:

– Ночью будут бомбить.

Когда за Яшей захлопнулась дверь, Катька сказала громко:

– Полководец долбаный!

* * *

Средь ночи запели трубы Страшного суда. Нет, грешно обижаться: недели за три объясняли по радио, как именно в случае воздушной атаки будет гудеть сирена. Просто мы не знали, что один из самых мощных усилителей звука установлен на крыше нашего дома, то есть на наших головах. Поэтому тот леденящий душу слаженный вой, взмывающий и опять ныряющий куда-то в глубины живота, никак нельзя было принять не за что иное, как только за пение труб Страшного суда.

Я осталась лежать, совершенно распластанная этим воем.

Выскочил из соседней комнаты Борис, крикнул:

– Что ты валяешься?! Немедленно в комнату! – поднял на руки оглушенную со сна дочь и понес в наше убежище.

Там уже метался возбужденный и, кажется, ужасно довольный всем происходящим наш пятнадцатилетний балбес. Поддергивая спадающие, на слабой резинке трусы, он то хватал коробки с противогазами, то бросался на кухню за ножницами.

Когда Борис закрыл дверь и принялся заклеивать щели клейкой лентой, сын с воплем «Салфетки забыли!!!» стал рваться наружу, так что в конце концов для успокоения пришлось дать ему по шее.

Путаясь в резиновых завязочках, стали надевать специфически воняющие противогазы. Руки у меня тряслись, как на последней стадии Паркинсона. Борис отобрал у меня противогаз и стал надевать мне на голову, рявкая: «Подбородок в выемку! Подбородок, я сказал, в выемку!»

По радио передавали нежные песни. Я думаю, их отобрали заранее. «На будущий год мы сядем с тобой на балконе, – пел вольный женский голос, – и станем считать перелетных птиц… Вот увидишь, как все будет прекрасно в будущем году…»

Дочь позволила натянуть на себя противогаз, но, когда увидела наши страшные крокодильи рожи, заплакала и стала срывать с себя маску.

– Доченька, смотри! – крикнул отец и принялся отчебучивать, задирая ноги, кивая рылом противогаза и виляя задом. Подскочил ко мне, схватил, поволок по комнате отплясывать дурацкое какое-то танго.

– Я хочу в туалет, – сказала я, трясясь неуемной какой-то тряской.

– Это от страха, ничего, – сказал он и крепко прижал меня к груди. – Дети, быстренько отвернулись, мама сядет на ведро.

Тут опять завыла сирена, но по-другому – ровным утробным воем.

– Отбой! – сказал сын.

По радио объявили, что можно снять противогазы и выйти из загерметизированных помещений. В большой комнате надрывался телефон. Борис содрал с двери клейкую ленту, я выскочила и бросилась к аппарату.

– Семейство Розенталь? – вежливо осведомились на иврите.

– Нет, нет, – задыхаясь, ответила я. – Вы опять ошиблись номером.

* * *

– Да-да-да! Ну конечно! Противогаз, герметизированная комната, клейкая лента… Господи, какая же вы прелесть! Я умилен, умилен… Дайте ручку…

– Ну а вы-то сами, Яша, – заметила Рита из своей кабинки, – вы, конечно, гуляли под ракетным обстрелом, подставив лицо прохладному ветру?..

– Конечно, гулял, – невозмутимо отозвался Христианский. – Я и собаку взял, и детей – с условием, чтобы тепло оделись.

Перебивая друг друга, стали обсуждать прошедшую ночь – Катька жаловалась, что «этот идиот Шнеерсон» нарочно загерметизировал кухню, чтобы жрать во время воздушных атак; строили предположения о ходе войны: в утренних новостях передавали невероятные какие-то сводки потерь иракского диктатора. Американцы победоносно бомбили…

– Ерунда, – заметил Христианский лениво, – американцы никогда не были хорошими вояками. Вот увидите, скоро выяснится, что все эти сводки – фикция.

– Что – фикция?! Что – фикция?! – наскакивала на него Катька. – Разбомбленные танки – фикция?!

– Конечно, – щурясь, отвечал Яша, – в конце концов выяснится, что и танки ненастоящие, и война ненастоящая, и вообще – американцы оставят еще эту рожу у власти, так, надают по заднице для острастки, ну, водопровод разбомбят, который он починит в три месяца…

В моей кабинке за моим компьютером сидел молодой человек в свитере такого люминесцентно-зеленого цвета, что на лицо и руки его падал мощный цветовой рефлекс. Среди культурных слоев населения города Фастова такой цвет называется «сотчный». Бледно-зелеными казались его прыщавая физиономия, усы щеткой, бесхозно валяющийся на краю уха чуб.

– Здравствуйте, – сказала я.

Он не ответил и даже не повернул головы, продолжая тыкать зеленым пальцем в клавиатуру компьютера. Я зашла к Христианскому и сказала:

– Яша, там за моим компьютером сидит какой-то глухонемой утопленник. Где мне сегодня работать?

Он расхохотался и крикнул:

– Хаим, ты опять с дамами не здороваешься? – И мне: – Ну, что с ним делать? Не умеет он, не умеет. Не обращайте внимания. Не за то боролись. Это наш реб Хаим…

До обеда почти не работали, возбужденный Яша сбегал и приволок откуда-то из недр «Ближневосточного курьера» затрепанную карту Ближнего Востока и, согнав всех нас в свою кабинку, расстелив карту на полу, совсем заморочил нам головы, подробно объясняя ход событий, оперируя при этом абсолютно неведомыми нам военными терминами и другой изнурительной чепухой.

В обеденный перерыв я, Катька и Рита спустились в буфет перекусить, и там, обстоятельнее, чем обычно, потому что ей приходилось еще прожевывать кусочки шницеля, Рита объяснила все о ребе Хаиме, который, по ее словам, украшал «Тим’ак», «этот питомник ублюдков». Так вот, в Союзе до отъезда реб Хаим был…

– Известный отказник, – почти машинально вставила я.

– Да куда ему – известный! – поморщилась Рита. – Сидел в отказе, да, прибился к Гоше. Когда наконец приперся сюда, в Израиль, радетель Гоша подобрал его и пристроил в «Тим’ак». Но поскольку Хаим ничего – ни-че-го! – не умеет делать, то он просто получает чек в конце месяца. Как персональный пенсионер.

– За что? – удивилась я.

– Ну, как тебе сказать…

– За то, что раз в неделю клеит конверты, – вставила Катька, – как алкоголик в ЛТП.

– Какие конверты?

– А по углам у нас, видела, валяются пачки журналов «Дерзновение»? Фирма рассылает их по разным адресам. Просветительская деятельность Гоши…

По словам Риты, еще полгода назад, до того как Бромбардт раскошелился на это помещение в «Курьере», фирма «Тим’ак» теснилась в квартирке на улице Бен-Иегуда, где сейчас помещается мозговой центр. И вот там реб Хаим работал – он исполнял должность, которую можно бы назвать «мужик в доме». То есть его использовали, когда нужно было забить гвоздь или ввинтить лампочку. Рита уже тогда избегала обращаться к Хаиму, потому что Хаим был хам. Она подходила к раву Иегошуа Апису и говорила: «Гоша, велите Хаиму купить скрепки и туалетную бумагу».

Тогда Гоша послушно писал на листке: «Реб Хаим! Убедительно прошу вас приобрести до завтра скрепки и несколько рулонов туалетной бумаги (мягкой). С уважением – рав Иегошуа Апис». И Рита булавкой пришпиливала записку на видном месте.

Но Яшка, как ни странно, Хаима любит и очень ему покровительствует. И это действительно странно, если учесть, что такое чучело, как Хаим, представляет, в сущности, идеальную жертву для Яшкиных утех…

– Кстати, – продолжала Рита, осторожно оглядываясь на вдумчиво жующих вокруг сотрудников «Курьера». – Ты знаешь, что Яша написал роман «Топчан», где в середине есть развернутая страниц на десять сцена полового акта? Так вот. Ничего более занудного в жизни мне читать не приходилось… Да скоро сама прочтешь, – добавила она. – Яша уже намекнул мне, что даст этот роман набирать.

– Как?! – поразилась я. – В рабочее время?

Катька, которая давно с нетерпением ждала обещанной сцены полового акта, посмотрела на меня с суровым состраданием и сказала:

– Ой, ну с тобой совсем неинтересно разговаривать…

…После обеда к нам забежала Сима Клецкин из «Ближневосточного курьера». Она жила в Стране уже лет пятнадцать, десять из которых проработала в «Курьере», в отделе объявлений. Когда-то в Москве Сима шилась у одной портнихи с нашей Ритой, они и здесь приятельствовали.

– Девочки! – выпалила Сима испуганно-весело. – У вас, говорят, редактор новый, – не оставьте в беде!

– А что такое? – спросила Рита.

– Да тут текст объявления отредактировать надо. – Вид у нее по-прежнему был странно возбужденный. – Мы вообще-то объявления не редактируем, но тут случай особый.

– А много там текста? – спросила я.

– Да нет, – хохотнув, словно подавившись, сказала она. – Одна фраза. – И протянула мне тетрадный лист.

– А что это за слово тут, первое, не могу понять? – спросила я.

Катька выскочила из-за компьютера и заглянула в листок, уперев острый подбородок в мое плечо.

– Вот это – «ебу»?..

– Ты что, придуриваешься? – спросила Катька.

– Вы не там ударение ставите, – каким-то торжественным тоном поправила Сима. – Он дает объявление о том, что он… всех подряд за пятьдесят шекелей.

– Кого – всех? – растерянно спросила я.

– Так дорого, – заметила Рита меланхолично, продолжая набирать текст, – израильтяне это делают бесплатно…

– Постойте, – сказала я. – Может быть, это какая-то аллегория?.. Может, имеется в виду израильская демократия?..

– Какая там аллегория! – воскликнула Сима. – Вы бы посмотрели на его лицо!

– А при чем тут лицо? – возразила Катька, а Рита добавила, что в этом деле уж, вот именно, с лица воды не пить.

– Я говорю – по лицу заметно даже, что он сильно есть хочет. Коренастый такой, небольшого роста, ничего особенного. Смотрит на пачку печенья у меня на столе и слюну сглатывает… Я его, конечно, угостила. Говорю: а зачем вы даете объявление в англоязычную газету, вам придется еще перевод с русского оплачивать? Почему бы вам не обратиться в русскую прессу? А он говорит: да вы что, откуда у репатриантов деньги – пользоваться моими услугами!

– Вот она, продажная израильская пресса! – сказала Катька с напором. – Идиотская страна! У нас, в России, приди он с таким объявлением в «Комсомольскую правду», его бы…

– У нас, в России, – перебила ее Сима, – и без объявлений всех нас… За что я его выгоню? Он заплатил тридцать шесть шекелей, большую часть своего разового заработка…

– Ладно, – сказала я. – Дайте мне сосредоточиться. Сложный текст.

– Да уж, это тебе не пасхальная Агада, – вставила Рита.

«Трахаю всех за пятьдесят шекелей?» – задумалась я. Нет, грубо… «Пересплю с каждым» – нет, это вульгарно и неточно… «Обладаю недюжинными достоинствами в области…»

В это время хлопнула дверь, и над барьером поплыла черная кипа Христианского.

– Что за сборище в рабочее время? – поинтересовался Яша, на ходу вытирая большую оранжевую хурму своим носовым платком.

Выслушав наши туманные объяснения, придвинул к себе листок, громко надкусил хурму, сочно зажевал…

– О чем тут думать, – сказал он, хмыкнув. – Дайте ручку!

И, склонившись над листком так, что остался виден лишь орлиный нос под черной кипой, быстро набросал своим ужасным почерком: «Профессионал высокого класса удовлетворяет любое желание каждого – недорого – пятьдесят шекелей». Выпрямился, поправил съехавшую кипу и сказал победно:

– Учитесь!.. Впрочем, не за то боролись…

* * *

Примерно раз в неделю появлялась и бродила меж кабинками с пасущимся видом беременная секретарша Наоми с чудовищной габсбургской нижней губой, похожая одновременно на Филиппа IV, короля Испании с портрета Веласкеса, и на жеребую кобылу с тяжелым задом. Так что, если напрячь воображение, Наоми можно было представить Габсбургом верхом на жеребой кобыле.

До сих пор обязанности секретарши фирмы «Тим’ак» представляются мне неясными. Знаю только одно: раз в месяц Наоми собирала у нас использованные проездные билеты и возвращала наличными.

В этот раз Рита проездной потеряла, о чем с расстроенным видом поведала Наоми.

Та пожевала губой, как кобыла, пробующая свежее сено, и сказала:

– Ну, принеси проездной мужа.

– У нас с мужем разные фамилии, – сказала Рита огорченно.

– Ничего, – успокоила ее Наоми. – Мы же все о нем знаем…

Рита немедленно позвонила домой и выяснила, что муж уже выбросил утром использованный проездной.

– А можно проездной соседа? – с надеждой спросила Рита.

– Нет, – строго сказала Наоми. – Соседа мы не знаем.

Полагая, что вопрос исчерпан, мы разбрелись по компьютерам – работать.

Побродив вокруг нас, шевеля боками, Наоми вдвинула огромный живот к Рите в кабинку.

– Знаешь что, – предложила она, – поди купи что-нибудь на сумму проездного. Фирма тебе вернет деньги, вроде ты для фирмы закупила. Принесешь только чек из магазина.

Ужасно обрадованные, мы в обеденный перерыв побежали в соседний супермаркет покупать товару на стоимость Ритиного проездного.

Выяснилось, что без всего, в сущности, обойтись можно, крутая нужда в доме лишь в мужских трусах, так как на муже и взрослом Ритином сыне трусы просто горят, не напасешься, ну, и что греха таить – это ж не рубашка, что на виду, – вечно на этом экономишь…

Словом, мы выбрали несколько пар чудесных трусов праздничных расцветок. Рита взяла в кассе чек, посмотрела и ахнула.

– Все, девочки, – сказала она. – Накрылись мои деньги. Тут они пишут наименование товара…

Чек все-таки она несмело подсунула Наоми, но, как человек порядочный, предупредила:

– Наверное, все напрасно, Наоми. Здесь написано, что я купила трусы.

– Гам зе елэх, – невозмутимо заметила Наоми, забирая чек («и это сойдет»).

– А разве фирма «Тим’ак» нуждается в мужских трусах? – удивилась я.

Наоми глянула на меня с поистине королевским достоинством и ответила:

– Фирме «Тим’ак» все пригодится.

В этот день к нам заглянула Сима Клецкин из «Курьера». Добрая душа, она всегда помнила о нас в случае чего. На этот раз случай подвернулся купить недорого фирменные кружки, которые «Курьер» заказал специально для своих сотрудников.

– Давай, тащи, – велела Катька, – а то пьем чай черт знает из каких лоханок.

Кружки оказались замечательно вместительными, белыми, с черным газетным шрифтом. Снизу вверх кружку опоясывала по спирали надпись «Ближневосточный курьер», и вокруг – мелко-мелко – тексты из статей. Я вгляделась в одно из названий: «Тысячи их, абсурдных маленьких миров…»

* * *

В один из этих дней, вечером, на узкой улочке за рынком Махане Иегуда меня накрыла сирена воздушной тревоги. Впечатление было, что город взвыл от неожиданной боли. Побежали люди, натыкаясь друг на друга, раскрывая на ходу коробки с противогазами.

Я остановилась у какого-то пустого лотка, раскрыла коробку, натянула противогаз, как всегда, с трудом прилаживая подбородок в специальную выемку, и, поскольку во всех инструкциях велено было забежать в ближайший дом, я забежала, – это оказалось здание полиции.

В небольшом помещении уже сидело несколько человек в противогазах. Я поздоровалась. Дежурный полицейский за пультом кивнул куда-то в сторону свободных стульев, я прошла и села.

– И так она рыдала, слушай, как будто ребенок у нее умирает… – рассказывал кто-то у меня за спиной. – Ну я, конечно, выкатил машину из гаража, погрузил на заднее сиденье этого пса и повез к ветеринару. В субботу! А что было делать? Смотри, эти русские так привязаны к своим животным…

Время от времени раздавались звонки, дежурный поднимал трубку, говорил успокаивающим голосом. Я не подозревала, как много людей во время воздушных тревог звонят в полицию.

Я сидела близко от пульта, и мне слышны были голоса звонящих.

– Полиция, слушай, у нас тут сейчас бабахнуло в Неве-Яакове! – крикнул ошалевший мужской голос.

Дежурный вздохнул, сказал спокойно:

– Ладно, мотэк, не бойся. Направляю к тебе воинские подразделения. Бабахнуло… – презрительно повторил он, положив трубку. – В голове у него бабахнуло… – Помолчал и добавил: – В штанах у него бабахнуло…

Минуты через три тот опять позвонил. Извинялся. Говорил, что задремал и со сна ему, видно, почудилось. Полицейский вдруг подмигнул мне и сказал:

– Подожди, не клади трубку! – И, пощелкав кнопками на пульте, стал громко командовать, наклоняясь к лежащей трубке: – Внимание! Всем боевым частям, пехоте, десанту, танкам, авиации и подводным лодкам, направляющимся в сектор Неве-Яаков, – отбой! Это был только сон…

Несколько человек засмеялись, и кое-кто снял противогазы. Я тоже сняла.

– Из России? – послышалось вдруг рядом. Слева от меня сидел Левин папа с авоськой в руке. Мне захотелось опять надеть противогаз.

– Из России, – вздохнув, подтвердила я покорно.

– Леву Рубинчика знаете? – поигрывая бровями, как бы поощряя меня к положительному ответу, спросил он.

– Знаю, – сказала я. – Вы – его папа.

Он запнулся на мгновение, потом радостно закивал головой, взмахнул авоськой:

– Правильно!

Ровным заводским гудком прогудел сигнал отбоя. Люди поднялись со стульев, стали складывать в коробки противогазы. Зазвонил телефон на пульте.

– Нет! – ласково ответил в трубку дежурный. – Нет, мотэк, это полиция, а не семейство Розенталь.

Показалось, подумала я на пороге, с моим-то колченогим ивритом…

* * *

Между тем ежедневно я редактировала эпохальное повествование отказницы Мары Друк под названием «Соленая правда жизни», то есть первую часть романа страниц на триста пятьдесят. Остальное Мара дописывала, и дописывала, кажется, быстрее, чем я редактировала.

Раз в три-четыре дня она – полная брюнетка с шелковистыми, блестящими, нежно вьющимися по скулам бакенбардами – являлась со свежей порцией этой бесстыдной фантасмагории, в которой действовали: нечистая сила и божественное провидение, благородный гинеколог, тайно распространяющий среди пациенток запрещенную литературу по иудаизму, агенты КГБ, сексоты, двое очаровательных Мариных детей, хасидские цадики с Того Света, вампиры, проститутки, экстрасенсы, адвентисты седьмого дня, ведьмы, дирижер симфонического оркестра города Черновцы, сволочи-дворники и хамки-продавщицы, антисемиты, антисемиты, антисемиты, наконец – насильник-еврей, пощадивший Мару в купе поезда, как только узнал, что и она еврейка, хотя к той минуте успел уже расстегнуть брюки…

В повествовании дальше не говорилось о том, застегнул ли он их опять, и получалось, что всю последующую страстную исповедь своей загубленной жизни еврей-насильник рассказывает со спущенными штанами. Поэтому я позволила себе порезвиться: после слов «Как, неужели ты – еврейка?!!» (не признать в Маре с первого взгляда еврейку из Черновиц мог только слепоглухой) я, не колеблясь, вставила: «…воскликнул он пораженно, мускулистой рукою решительно застегивая брюки…»

Над всем романом реяла архангелоподобная фигура Иегошуа Аписа, по роли своей в Мариной биографии сравнимая лишь с фигурой Моисея, выводящего евреев из Египта.

Будни фирмы «Тим’ак» напоминали мне вяло ползущий вверх эскалатор в метро, когда перед тобой выныривают и проплывают мимо множество незнакомых лиц.

Фирма не брезговала ничем: кроме тощей еженедельной газетенки «Привет, суббота!», брала заказы на издание религиозных книг и брошюр, министерских инструкций, романов и рассказов нескольких сумасшедших графоманов, делала газету враждебной нам общины реформистского иудаизма, сборник рецептов лекарственных трав и пособие по эротике под названием «Как повысить удовольствие». Особым заказом проходила книга рава Иегошуа Аписа «Радость обрезания».

Но, конечно, основным источником нашего существования была «Привет, суббота!», выходящая на иврите, – твердый еженедельный заказ, оплачиваемый Бромбардтом, хотя акции газетки принадлежали Всемирному еврейскому конгрессу.

Материалы для религиозной «Привет, субботы!» готовили несколько журналистов-израильтян, публика веселая, энергичная, по виду – далекая от кошерной кухни. Но возглавлял их рав Элиягу Пурис – маленький изящный человек с мягким лукавым юмором. Ходил он в полной амуниции хасида – черная шляпа, черный лапсердак – и висящие двумя витыми кудрями длинные пейсы, которые он, работая, завязывал на макушке и закреплял заколкой автоматическим, каким-то российски-бабьим жестом, а поверх нахлобучивал кипу. Рав Элиягу Пурис был отцом одиннадцати дочерей и единственного последненького сына, после которого, как говорил сам, «уже можно прикрыть лавочку».

Он был одинаково приветлив со всеми, но Катьку, которая, будучи графиком, имела непосредственное отношение к выпуску газетки, особо привечал. Например, переезжая на новую квартиру, подарил ей обеденный стол и шесть стульев. Забирая мебель, Катька впервые увидела всех одиннадцать дочерей рава Пуриса, поголовно отменных красоток – шатенок, блондинок, рыженьких – все, как на подбор, изящные, хрупкие в отца, – и годовалого сына, толстощекого любимчика, которого сестры не спускали с рук.

– Рав Элиягу, – сказала она на следующий день, – мне так понравились твои дочери!

– Можешь взять себе парочку, я не замечу, – мгновенно отозвался на это рав Пурис.

Часто он приходил в наш закуток поболтать о жизни, и, когда сильно встряхивал головой, на грудь его, бывало, падала то одна, то другая тощая пейса, которую он потом закалывал на макушке тем жестом, каким русская прачка закалывает в узел распавшиеся пряди волос. Нас он называл шутливо – «русская мафия»…

С утра, часиков обычно с восьми, Яша Христианский уже сидел в своей кабинке главного редактора. Собственно, Яше не было нужды торчать в фирме с такого ранья, но Ляля, мудрая женщина, сказала однажды Рите: «А что ему дома делать? Детей гонять и груши околачивать? Пусть работает». Она сама привозила его в старом мощном «Форде» – пикапе, который и Ляля, и Яша, и все мы называли «танком». Крепко помятый в дорожных передрягах, «танк» пер по любым колдобинам. Яша уверял, что купленному когда-то за три тысячи шкалей «танку» нет цены и что он, Яша, не променяет его ни на какие «вольво-мерседесы».

Так что с восьми Яша сидел уже за компьютером IBM и, правя ивритский текст газеты «Привет, суббота!», на русском в это же время разговаривал с каким-нибудь заказчиком, переминающимся рядом. Время от времени он поднимал телефонную трубку и отвечал что-то на английском.

Это впечатляло. Впрочем, в Израиле каждый второй знает три, а то и больше языков. Но Христианский и иврит, и английский знал блестяще. Он и русский знал. Вообще он был гением.

Работая по своим кабинкам, мы частенько бывали молчаливыми свидетелями страшных издевательств Христианского над беззащитными заказчиками.

Начинал экзекуцию он, как правило, необыкновенно приветливо и даже ласково. Невзначай вызнавал профессию собеседника и мягко, постепенно, как прекрасный саксофонист наращивает звучание саксофона, принимался унижать достоинство заказчика – уточню, и это очень важно, профессиональное достоинство – так изощренно и на первый взгляд невинно, что человек поначалу даже и не отдавал себе отчет, почему портится у него настроение, почему хочется немедленно начистить рыжую рожу этому милому господину в черной кипе, и вообще – отчего это хочется уйти отсюда поскорее и никогда больше не возвращаться.

Спохватывался он и обнаруживал, что над ним издевались, как правило, уже на улице. Хотя бывали случаи, что Христианский доигрывался…

Но такое случалось крайне редко. Обычно резвился Яша совершенно безнаказанно. И после особенно удачного макания собеседника мордой в дерьмо некоторое время вел себя кротко, как школьный хулиган, зарабатывающий оценку «удовлетворительно» перед концом семестра.

Раз в два-три часа мы делали перерыв на чай. Включался в сеть серо-голубой электрический чайник Всемирного еврейского конгресса, изумительный чайник, напоминающий лайнер, готовый взлететь, и Рита заботливо приготавливала Яше чай, как он любит – крепкий, без сахара, в личную его, кошерную, чашку с тремя голубыми цветочками, и Христианский в эти минуты размякал и пускался в мечты на тему «Когда мы вольемся в «Курьер». Этими своими проектами о присоединении фирмы к «Ближневосточному курьеру» он держал нас в мечтательном напряжении. Состоять в штате «Курьера» означало получать жалованье на порядок выше, и не только жалованье, а многое такое, о существовании чего вообще не подозревают свежие эмигранты из России. А главное – это означало повышение социального статуса, ибо знаменитый «Ближневосточный курьер» – это вам не хевра «Тим’ак» с ее паршивой газетенкой «Привет, суббота!».

А дело было в том, что уже многие крупные газеты на иврите выпускали «русскую страницу» по известной причине: в стране за последние год-полтора расширился русский рынок и издатели спешили его освоить. Конечно, думал об этом и главный редактор «Курьера» – блистательный журналист и седовласый супермен Иегуда Кронин. Яша уверял, что Кронин положил глаз именно на него, Яшу (а на кого же еще?! Кто еще мало-мальски достойный есть в обозримом пространстве?!), – и время от времени даже бегал «встречаться» с Иегудой Крониным.

Правда, с этих встреч он возвращался несколько озабоченный, туманный, но не сломленный, нет, все-таки булькающий надеждой. Так что все свои бредовые мечты Яша начинал обычно фразой: «Когда мы вольемся в «Курьер»…»

Неудачные «умывки» он переживал, как ребенок. Жаль, я поняла это слишком поздно, когда уже и сердца на него не держала, но в течение тех нескольких недель, тех призрачных, странных недель моей жизни, Яша вызывал такое зудящее раздражение, что спускать ему даже самые невинные его забавы казалось нестерпимым. Странное дело, его постоянно хотелось нашлепать. Он вызывал неудержимое желание применить к нему именно физическое наказание…

Однажды, когда все мирно сидели по своим кабинкам и работали, Яша вдруг окликнул меня и сказал:

– Все-таки прелестная какая мелодия, эта «Ария Керубино», вы не находите? – И опять засвистал «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный…».

– Это ария Фигаро, – поправила я машинально. В тот момент все силы моего истощенного интеллекта были устремлены на борьбу с Марой Друк. Одну из глав своей дилогии воспоминаний она назвала «Затычка в рот не усмиряет мысли», и в тот момент я пыталась как-то облагородить это название.

Яша издал свой носовой смешок и проговорил приветливо:

– Я вижу, Мара действует на вас угнетающе. Каждый школьник знает, что это – ария Керубино…

Стыдно признаться – кровь бросилась мне в голову, я ощутила удушающий спазм ненависти, да-да, именно нешуточной ненависти, повторяю, мне стыдно в этом признаться.

Я вскочила и вышла из своей кабинки.

– Послушайте, Яша, – проговорила я, безуспешно пытаясь казаться спокойной. – Если вот уж именно вам не изменяет ваша гениальная память, я имею высшее музыкальное образование. Не советую вам «копать» меня в этой области. Смиритесь с тем, что в чем-то я компетентнее вас.

– Ах, да-а! Выс-с-сшее образование! – любовно жмурясь, ответил он. – Да-да, советский диплом, основы коммунизма-с… А я вот готов сию минуту заключить с вами пари, что эта мелодия, – он опять посвистал очень приятным, точным, переливчатым свистом, – не что иное, как ария Керубино. Заодно вы пополните ваше выс-с-сшее образование!

– Хорошо, спорим, – согласилась я кротко, внутренне стекленея и позванивая от нехорошего азарта.

– На сто шекелей? – спросил он насмешливо.

– Нет, – сказала я. – Сто шекелей я вам даю, если вы правы. Если же выиграю я, то в присутствии Иегуды Кронина я отхлещу вас по физиономии рукописью Мары Друк.

– Что-что? – удивился он.

– Отхлещу по мордасам Марой Друк, – тихо и жестко повторила я с бьющимся сердцем, – перед Иегудой Крониным. Потом вливайтесь в «Курьер» с начищенной мордой. Идет?

Видимо, его обескуражило и даже слегка испугало выражение моего обычно лояльного лица. И насторожила рукопись Мары в качестве орудия наказания.

– Ладно, я проверю, – пробормотал он.

– Как, вам уже расхотелось спорить? – ядовито поинтересовалась я.

– Я должен проверить, – сумрачно бросил он, глядя на дисплей.

Я ушла в свою кабинку, села за рукопись и долго еще, наверное минут сорок, не могла работать, напевая про себя – тьфу! – «Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный…».

* * *

Приближался Пурим. Американцы с тяжелой педантичностью бомбили Ирак. Ирак с такой же педантичностью посылал «скады» на Израиль. Светские евреи недоумевали – что себе думает Моссад?! Религиозные евреи только улыбались – они знали, что в таких случаях думает себе Он накануне Пурима.

Между тем под псевдонимом Авраам Авину Яша написал и издал третий номер журнала «Дерзновение». Огромные пачки журналов лежали повсюду – на столах, под столами, штабелями вдоль стен. Иногда мы присаживались на них вместо стульев. Раз в неделю приходил персональный пенсионер фирмы реб Хаим, клеил из грубой бумаги конверты и раскладывал по ним экземпляры журналов. Отправлять эти пакеты было обязанностью Фимы Пушмана, конгрессмена и секретаря, Фиме же нельзя было поручать ничего. Бывало, попросишь его сбегать на угол, купить что-нибудь съестное, например шаурму, – он побежит и купит, но сдачу забудет и шаурму уронит. Так что к нему, как и к Христианскому, постоянно хотелось применить физическое воздействие.

(Вообще никогда мне не хотелось так часто кого-то бить, как за время работы в фирме «Тим’ак». Почему-то на это время у меня ослабли все остальные коммуникативные функции и окрепло только саднящее исступленное желание дать наотмашь по морде – то Фиме, то Хаиму, то Христианскому, то миллионеру Бромбардту с расстегнутой ширинкой, то толстому заказчику из Меа Шеарим. В разнузданном своем воображении я, можно сказать, совершенно распустила руки. Да и подсознание в эти недели вытворяло черт знает что: чуть ли не каждую ночь я с упоением избивала Аписа. Рав Иегошуа Апис, которого я и в глаза-то не видела, ускользал, менял лица, зловеще хохотал и вообще был омерзителен. Само собой разумеется, в четвертом акте ружье должно было выстрелить.)

– Послушайте, Фима, – однажды спросила я. – А по каким, собственно, адресам рассылается журнал «Дерзновение»?

Фима с пачкой конвертов в руках, уже готовый к выходу, остановился, словно впервые задумался над этим вопросом, и наконец сказал:

– Ну… людям… Разным. В Россию тоже… Кстати, можем и вашим близким послать… Это бесплатно… Гуманитарная деятельность… Есть у вас друзья в России, которые интересуются еврейской историей?

– Видите ли, Фима, – замялась я, – те, кто интересовались еврейской историей, уже уехали в Израиль. Остались в основном те, кто интересуется русской историей…

– Ничего, ничего, им тоже не помешает! – Он оживился, и по всему было видно, что не угас еще в нем могучий дар уговаривать живых людей фотографироваться на могильные памятники.

Я живо представила себе кое-кого из моих друзей, всю жизнь боровшихся со своим еврейством, как с застарелым триппером. Представила, как почему-то ранним зимним утром одному из них звонит в дверь почтальон в телогрейке и вручает заказную бандероль из страны, при имени которой мой друг всегда морщился.

Представила, как, заспанный и ошалевший, в тапочках на босу ногу, он в прихожей судорожно распечатывает пакет, достает журнал, раскрывает его и натыкается на такой, например, абзац: «На двенадцатом году царствования Ахаза, царя Иудеи, Гошеа, сын Эли, стал царем над Израилем в Шомроне и правил девять лет… На третьем году царствования Гошеа, сына Эли, царя Израиля, воцарился Хизкия, сын Ахаза, царя Иудеи…» – и как потом на кухне, взбудораженный и злой, он курит у окна, из которого открывается вид на автостоянку «Бутырские тополя», нервно потирая небритые щеки и крупный, с горбинкой нос…

– Нет, Фима, – сказала я, – оставим в покое моих российских друзей.

* * *

– Приближаемся… – шепотом сообщала мне Рита, набирающая роман Христианского «Топчан», – неуклонно приближаемся к половому акту…

Вечером мне позвонил Гедалия, староста группы с занятий рава Карела Маркса.

– Приходите завтра, в семь, – сказал он. – Рав Карел проводит занятия, несмотря на военное время.

– А какая тема завтра? – спросила я.

– Точно не знаю, извините, мне еще многих надо обзвонить…

Между тем над фирмой «Тим’ак» потянуло зябким холодком. Что-то случилось. Что-то сдвинулось, накренилось, съехал какой-то рычажок.

Христианский стал чаще убегать на заседания совета директоров фирмы, подолгу нервно и отрывисто говорил с кем-то по телефону, переходя с русского на иврит, а Гоша Апис звонил в фирму все реже, словно бы отошел от дел, и все это выглядело так, что Яша брошен Аписом на произвол жестокой издательской судьбы.

Являлся несколько раз миллионер Бромбардт в расстегнутой на все пуговицы рубашке, со спичкой в зубах, что-то подозревающий и всем недовольный. Отзывал в сторону Христианского и долго выяснял отношения. Миллионер, сказала на это Катька, зубочистки купить не может…

Христианский нервничал, много и возбужденно говорил об отделении нашей группы от фирмы, кажется, испортил отношения с Гошей и больше почему-то не заикался о присоединении к «Ближневосточному курьеру», – очевидно, блистательный Иегуда Кронин недвусмысленно послал его к чертям.

Получалось, что мы не за то боролись, а вот за что – было пока неясно нам троим. Все мы ждали светлого будущего, непонятно только – откуда.

Рита кое-что знала, но не говорила нам, а только намекала.

Однажды, когда в обеденный перерыв мы потягивали кофе из увесистых чашек «Ближневосточный курьер», Рита шепотом поведала, что Иегошуа, оказывается, Апис наш, не одну фирму уже основал и пережил. Фирмы его сгорают, компаньоны разоряются, а Гоша, как птица Феникс, возрождается из их пепла.

– Ну и что? – спросила я.

Катька переглянулась с Ритой и сказала мне:

– За что я тебя люблю, дуру: чистый ты человек в бухгалтерском деле…

Оглянувшись вокруг, Рита шепотом же посоветовала нам сидеть тише воды и ниже травы, потому что Гоша человек в высшей степени опасный.

Катька кивнула с посвященным видом, а я, будучи действительно чистым и даже девственным человеком в области бухгалтерского учета, ничего не поняв, отхлебнула кофе из чашки и, поставив ее на стол, машинально прочла опоясывающее чашку заглавие: «Тысячи их, абсурдных маленьких миров…»

Вечером, после работы, с противогазом на боку, я поехала через весь город на занятия рава Карела. Как и в прошлый раз, с трудом отыскав улицу Рахель Имену, я долго бродила в темноте по стройке, выискивая проход в переулочек, и когда наконец нашла и вышла к дворцу мавританской архитектуры и увидела мощную, прямую, словно декорационную, пальму у фонтана, то минут пять стояла и смотрела, как волнуются и трепещут ее листья под театрально ярким светом из окон дворца. Потом взбежала по внешней, полукругом, лестнице на второй этаж и толкнула дверь.

Я опять немного опоздала. Пробралась к свободному стулу возле Гедалии и села.

Рав Карел – красивый, изящный, рокочущий и поющий – был сегодня в ударе.

– «Помни, что сделал тебе Амалек на пути, когда выходили вы из Египта. Как он встретил тебя на пути и перебил позади тебя всех ослабевших, а ты был изнурен и утомлен, и не побоялся он Бога…»

Я наклонилась к Гедалии и прошептала:

– А что, рав Карел повторяет «Первую битву с Амалеком»? Мы ведь уже прошли это…

– Видите ли, – шепотом ответил мне Гедалия, – много свежего народу на курс привалило, и рав Маркс счел целесообразным повторить лекцию… Это отрывок из «Второзакония»…

– «И вот, когда успокоит тебя Господь, Бог твой, от всех врагов твоих со всех сторон, – гремел голос рава Карела, – на земле, которую Господь Бог твой даст тебе в удел для владения ею, сотри память об Амалеке из-под небес, не забудь…»

* * *

Этой ночью трижды выла сирена. Трижды вскакивали, тащились в наше убежище, заклеивали дверную щель, наработанным уже движением натягивали противогазы. Ныло под ложечкой. Почему-то казалось, на этот раз – все, «скад» с газовой боеголовкой, и непременно в конце концов на Иерусалим, и уж как раз мы тут, на горе, на верхнем этаже… К тому же в этот раз случилось то, что давно должно было произойти: в кастрюльке для чая, поставленной на газ еще до тревоги, выкипела вода, кастрюлька обуглилась, повалил вонючий дым. Мы же были хорошо защищены противогазами и не чуяли ничего. Выскочили в черный дым, чад и ужас соседей – вопли, кашель, ругань, проветривание комнат до утра и так далее. Под утро задремали одетыми.

Утром я поплелась на работу, где у меня стали складываться довольно натянутые отношения с Христианским.

Дело в том, что накануне самым скандальным образом обнаружилось, что я вовсе и не дамочка, набитая соломой.

Нафискалила Катька, которая вдруг, сведя воедино имя мое и фамилию, спросила на всякий случай – а не та ли я, чьи рассказы и повести читала Катька в мятежной своей юности там-то и там-то? Как же, как же, особенно ей запомнилась та повесть, помнишь, где баба рожает от другого… даже читала в метро и ревела до станции «Орехово», потому что как раз в том году тоже подумывала бросать Шнеерсона… Я кисло подтвердила, что – да, было-было, имело место…

У Яши сделалось такое сладкое лицо, что сразу стало очевидным – в фирме «Тим’ак» я не жилец… Минут десять спустя Яша попросил у меня на проверку редактуру очередной брошюры Иегошуа Аписа на тему Исхода из Египта. Исправил «проснулся» на «пробудился», «Ты давал нам все необходимое» на «Ты снабжал нас всем необходимым» и, мурлыкая и оттягивая большими пальцами ремни портупеи, ласково посоветовал учиться чувству слова, хотя уж что там – на нет и суда нет, а жаль: писатель писателем, но ведь и русский язык знать надо…

Я поняла, что Яша вышел на тропу войны.

После работы решила заехать к Грише Сапожникову – посоветоваться. Тот, как обычно, сидел у себя в комнатенке в драной майке, отдувался и правил какую-то рукопись.

– Погоди, я оденусь. – Он потянулся к малому талиту, висящему на гвоздике.

– Да ладно, не суетись, – сказала я. – Лучше посоветуй, как быть.

Гриша все-таки надел талит и с чувством исполненного долга почесал голое, поросшее кудрявыми кустиками плечо.

– Что, – спросил он, – допек?

– Допек, – грустно подтвердила я.

Деловым движением вынув из стола бутылку водки, Гриша распечатал ее и налил себе в бумажный стакан.

– Произведения почитать просила? – строго спросил он.

– Просила.

– Давал?

– Нет…

– Значит, бездарно просила! – заволновался Гриша. – Не настойчиво, не истово! Я же учил тебя, дуру!

Я кивала, виновато понурясь. Гриша помолчал, подумал…

– У него есть роман, «Топчан»… – задумчиво проговорил он.

– Знаю…

– Так там в середине – огромная сцена…

– Да, – сказала я.

Мы помолчали. И тут взвыла сирена.

– Мамашу его!.. – проворчал Цви бен Нахум, выдвигая нижний ящик стола и кряхтя вынимая оттуда противогаз в чем-то липком, вероятно в коньяке с налипшими на стекла крошками.

– Саддам, бля, – продолжал он, подолом талита обтирая противогаз, как буфетчик вытирает половник, перед тем как окунуть его в кастрюлю со щами. – Смотри, как бесится!.. Ну ничего… До Пурима Амалеку беситься… До Пурима осталось…

Мы сидели в противогазах друг напротив друга, в этой крошечной комнатке… Уже не было страшно… Одна только безнадежная усталость и странное ощущение нескончаемости этой, в общем-то, короткой войны.

Гриша налил водки в стакан и, подняв противогаз за рыло так, что тот застрял у него на лбу, как стетоскоп, выпил залпом.

– Боже мой, – сказал он, – как все осточертело… Эта война кретинов… Смотри, в который раз Он напоминает нам: живите как люди, живите же, суки, как люди, не воруйте, не лгите, не лейте грязь друг на друга. – Он махнул рукой… – Смотри, они думают, это называется – Саддам, Америка, ООН, то-се, прочая муйня. Кто-то кого-то бомбит, противогазы, «скады-шмады»… А это просто Он в который раз дал нам по жопе… Напомнил… И что?! А ничего… Отпразднуют в Пурим победу над Амалеком и снова примутся воровать, мошенничать, лгать и хватать друг друга за грудки… И столько тысяч лет!.. Теперь скажи мне – ты встречала более тупой народ, чем мы?.. И какого хрена ты ходишь со своим лицом! – вспылил вдруг Цви бен Нахум. – Я же учил тебя: ты дамочка, дамочка, набитая соломой!

– Гриша, – сказала я гудящим в противогазе голосом, – гори оно все, если и здесь нельзя ходить со своим лицом. Тогда уже можно поворачивать в Зимбабве.

Загудел сигнал отбоя. Я аккуратно сняла противогаз, сложила в коробку, затянула ремешки.

– Налей и мне водки, Гриша, – попросила я.

Он посмотрел на меня внимательно и сказал:

– Подожди, я помолюсь и отвезу тебя в Рамот… Ты выглядишь как дохлая корова.

Гриша жил сразу в нескольких местах, вернее, ему негде было жить совсем. Будучи, как многие пьющие люди, человеком редкостного благородства, он оставил бывшей жене и детям прекрасную квартиру в центре Иерусалима, за которую до сих пор выплачивал долг банку – чуть ли не половину своей зарплаты. Сам же скитался по семьям друзей. Впрочем, был у него и некий угол, куда он мог забиться в случае тоски и запоя, – бомбоубежище в одном из домов Рамота. Довольно чистое и, в общем-то, уютное логово с раковиной и унитазом. Гриша лишь раскладушку поставил и приволок плетеную этажерку для книг.

– Разреши, я домой позвоню, – попросила я, – успокою своих…

Пока Гриша молился в уголке, я набрала номер своего телефона. Долго не соединялось, потом долго не подходили. Наконец сняли трубку.

– Боря, это я…

– Нет-нет, – ответил незнакомый бас на иврите. – Вы ошиблись. Это семейство Розенталь.

Я ощутила обморочную пустоту в области солнечного сплетения, нечто вроде космической черной дыры, в которую со свистом втягиваются внутренности, и бросила трубку.

Гриша в уголке проборматывал слова молитвы, наконец сказал «амен» и стал надевать рубашку.

– Ну, поехали?

Он был одним из самых гениальных водителей, какие встречались мне в жизни. Доехать мог в любом состоянии, даже когда плохо помнил, куда и зачем едет. При этом машина была послушна его нетвердой руке, как умная лошадь своему тяжело раненному хозяину. При всей своей осторожности я не боялась садиться к Грише в машину. Но Гриша, мнительный, как все алкаши, никогда не забывал добавить: «В моей машине ты в полной безопасности».

Мы вышли на темную улицу, где у тротуара притулился старый Гришин рыдван, всегда забитый какими-то пыльными тряпками, пустыми, катающимися под ногами бутылками, старыми газетами и непарными носками, которые Гриша переодевал во время дождя. Мокрые он развешивал на спинках сидений. Они высыхали до следующего дождя.

Гриша открыл дверцу, и я села вперед, предварительно отпихнув ногой пустую бутылку из-под пива «Маккаби».

– Пристегни ремень, – сказал Цви бен Нахум, – а то полицейские, суки, остановят.

Минут десять мы ехали молча.

Когда, словно вынырнув из-за черного леса, взбежал по горам желто-голубыми дрожащими огнями Рамот, Гриша сказал:

– И запомни: Яша еще не самый отвратительный тип в этой шарашке. Есть по-настоящему опасный человек, от которого действительно надо держаться подальше.

– Ты имеешь в виду Гошу Аписа? – спросила я. – Да я его ни разу в глаза не видела.

– Вот и прекрасно. И сиди там, пока тебя не выгнали. Все равно этой конторе не суждена долгая жизнь.

– Почему? – живо спросила я.

– Потому что она – детище Аписа. – Он помолчал. – А рав Иегошуа, как Сатурн, пожирает своих детей…

Гриша притормозил возле моего подъезда. Я отстегнула привязной ремень и сняла с колен неизвестно откуда взявшийся Гришин носок с идиллической дыркой на пятке, которую хотелось немедленно заштопать.

– Спасибо, Гришенька, – сказала я перед тем, как выйти из машины.

– Будь здорова, корова, – ответил он растроганно, – видишь, я говорил тебе: в моей машине ты в полной безопасности, – и, искоса взглянув на меня, добавил: – в любом смысле…

* * *

– Приближаемся! – время от времени возбужденно шептала мне Рита. – Неуклонно приближаемся к половому акту…

Но приблизиться вплотную к половому акту в романе «Топчан» так и не получилось, потому что как раз в эти дни фирма пошла свистеть. Это чисто ивритское выражение, и я с особым удовольствием калькирую его на русский наш, ненасытный до нового язык, потому что выражение это вызывает у меня следующую ассоциацию: так детский шарик, вырвавшись из рук надувавшего его человека, начинает, как живой, метаться по комнате, со свистом выпуская воздух, пока не затихнет где-нибудь под столом безжизненным лоскутом.

Так вот, контора пошла свистеть. И если развить ассоциацию, можно добавить, что Иегошуа Апис, без устали надувавший фирму в течение трех лет, собственной рукою вытащил затычку, благодаря которой до сих пор фирма «Тим’ак» держалась в довольно округлом состоянии. Короче: рав Иегошуа Апис продал газетку «Привет, суббота!».

Собственно, рабочее утро в тот день, как пишут в таких случаях, не предвещало… Как обычно, проходя автобусной станцией, я подала шекель моему нищему; как обычно, он пожелал мне здоровья и счастья.

В своей кабинке я в который раз застала реб Хаима, тычущего в клавиатуру компьютера то одним, то другим бледно-зеленым указательным пальцем. Физиономия над люминесцентно-травяным свитером имела необыкновенно важное выражение всплывающего со дна утопленника. В который раз я машинально поздоровалась, хотя уже знала, что с Хаимом здороваться – против ветра плевать. Я поздоровалась, он не ответил, я осталась в дурах. И, как обычно, разозлившись, сказала:

– Будьте любезны, подите куда-нибудь вон!

Он поднялся и, колеблясь, как водоросль, ушел в кабинку к Яше.

Минут сорок я невольно слушала их архитектурные разработки на тему остекления балкона в квартире Хаима.

– Вот смотри, – увлеченно говорил Яша, – здесь – дверь. Так? Если перенести стенку сюда, то ты имеешь выход в коридор отсюда. Но не за то боролись. Предлагаю тебе выгородить кладовку, вот так…

В это время в зал вкатилась крошечная, в половину человеческого роста, женщина с папкой в руках. Искала она, очевидно, Яшу. Сквозь проем кабинки я видела, как указал ей в нашу сторону один из сотрудников «Привет, субботы!». Заказчица покатилась в указанном направлении, заглянула робко в Яшину кабинку и вдруг вскричала на весь зал удивительно звучным, наполненным, я бы даже сказала, оперным контральто:

– А эта гнида что тут делает?!

И не успели мы все понять, что происходит, как они уже дрались с реб Хаимом, обнявшись, для религиозного издательства, довольно-таки тесно.

Все бросились разнимать, отдирая тощего реб Хаима от воинственной карлицы, мы с Катькой выволокли наконец бурно дышащую женщину в коридор, где она нам и поведала, обмахиваясь папкой, что это вторая уже с утра драка ее с реб Хаимом, а первая произошла недалеко отсюда, у телефонного автомата, где реб Хаим бесконечно долго нудил по телефону, не пуская ее сказать два слова папе, чтобы тот проверил «или выключен газ». Когда вконец возмущенная женщина спросила «или есть у него совесть», эта гнида зеленая, закрыв ото так ладонью трубку, высокомерно заявляет: «А вы сидели в отказе, были в лагерях?» Так что слово за слово, ну, она и вцепилась в его свитер и давай колошматить…

– Вот это вы напрасно, – заметила Катька. – Это такая страна идиотская, что обозвать можно как угодно и кого угодно, хоть члена кнессета, хоть главу правительства, но когда руки распускают – этого здесь не любят…

– А что вы принесли? – спросила я, кивнув на рукопись.

– Да роман это папин, воспоминания об гражданской войне. – Она махнула рукой. – Нет, я где эта гнида сидит, туда не отдам!

И без папиного романа полузадушенная Мариной дилогией, я с облегчением проводила заказчицу к выходу, а вернувшись в зал, застала грандиозный скандал между равом Пурисом, редактором «Привет, субботы!», и бледным Христианским.

– Ты для меня – ноль, понимаешь, ничто! – кричал рав Пурис как раз в тот момент, когда я вошла. Он употребил для этого ивритское слово «клум», по-моему, означавшее больше, чем ничто, больше, чем ноль, в какой-то степени это слово имело оттенок чудовищной, космической пустоты.

Рав Пурис, маленький и изящный, как разгневанная примадонна, много чего еще кричал на иврите, употребляя незнакомые мне идиоматические выражения. Пейсы его развязались на затылке и упали на грудь, как рассыпавшиеся пряди спившейся прачки.

Христианский же… Удивительная вещь: Яша выглядел подавленным. Сделав унижение ближнего одним из самых острых, самых сладостных своих развлечений, сам он так и не научился с достоинством сносить унижение. В сущности, Яша оказался совершенно незащищенным человеком.

И тогда из своей кабинки выскочила Катька, савеловская девочка, одержимая еврейской жаждой социальной справедливости, – мутант, неизбежный в условиях Галута.

– Ты чего орешь? – негромко спросила она рава Элиягу Пуриса на хорошем иврите. – Чего ты пасть свою раззявил? При чем Яша к вашей вонючей газетенке? Тебе же сказано – Апис вас продал, никого не спрашивал. При чем тут Яша?

Рав Элиягу рванул с лица очки и, тыча ими в Катькину сторону, совсем уж неразборчиво для моего бездарного уха закричал что-то о засилье «русской мафии».

У Катьки дрогнуло лицо.

– Держите меня! – сверкая глазами, приказала она тихо по-русски. – Ой, вот теперь крепко меня держите, чтоб я ему пейсы не выдрала.

Мы с Ритой навалились на нее справа и слева, затащили в Ритину кабинку, и пока растерянные сотрудники «Привет, субботы!» собирали вещи и расходились по домам, она, сверкая глазами, переругивалась с равом Пурисом, то и дело порываясь сбросить нас с Ритой и идти выдирать тому пейсы.

Наконец мы остались вчетвером – Хаим смылся куда-то еще в начале скандала. Рита включила наш чудесный электрический чайник, похожий на взмывающий в небо лайнер, и, когда он закипел, сама заварила всем чай. Яше – отдельно в его кошерную чашку, как он любит: два пакетика, без сахара.

– Печенья бы хорошего, – мечтательно пробормотала Рита, – что-то забыл нас Всемирный еврейский конгресс…

Христианский на это промолчал.

– Бедный рав Элиягу, – сказала вдруг Катька. – Здорово я ему нахамила?

– Еще бы, – заметила Рита. – Это уж как водится у тебя. Человек работу потерял, у него одних дочерей одиннадцать штук…

– Хорошо, что вы меня держали, – вздохнула Катька. – Ничего, я извинюсь перед ним… Черт, здесь с человеком и помириться как следует невозможно. Ни тебе обнять, ни поцеловать…

– А знаете что, господа? – встрепенулся вдруг Яша. – Это даже хорошо, что от нас отшелушилась «Привет, суббота!». И без нее мы прекрасно можем существовать.

– На чем же? – спросила я ядовито. – На дилогии Мары Друк «Соленая правда жизни»? Кстати, вчера она принесла еще сто восемьдесят страниц, вследствие чего дилогия плавно переползла в трилогию.

– На здоровье! – довольно отозвался Христианский. – Она за это заплатит, она уже внесла задаток… Нет-нет, говорю вам, господа, – мы еще выплывем. А Сохнут с его великолепными брошюрами о таможенных правилах, а сборник советов по эротике? Это же золотая жила! К тому же мы издаем редчайший по тематике журнал «Дерзновение». Не пора ли перевести его издание на коммерческие рельсы?

Он вдохновлялся все больше и больше, щурился, кивал орлиным носом по сторонам.

– Да что нам Гоша, что нам, в конце концов, перепады настроений Еврейского конгресса! Не зато боролись! У нас остался Бромбардт, в конце концов, а старик Бромбардт, ей-Богу, не чужд филантропии!

– Кто не чужд филантропии? – холодно переспросила Катька. – Миллионер, который зубочистку купить жадится? Не забывайте, что заказы из Сохнута и прочих злачных мест добывал Апис как знатный отказник. Не тешьте себя иллюзиями. – Она саркастически подчеркнула: – Гос-по-да, мы больше нерентабельны, а Бромбардт, выкладывающий из кармана две тысячи долларов в месяц за аренду помещения, он, конечно, скотина, но не дурак, я подозреваю.

После этой скептической тирады мы с Ритой пригорюнились, как-то сразу припомнив, что Катька-то наша степень имеет в одной из сложных областей не то статистики, не то кибернетики…

– Чепуха, – заметил Яша небрежно, – придется прочесть тебе пару лекций на тему издательского бизнеса. Сомневаюсь, правда, что ты способна воспринять хоть десятую часть. Но, голубушка, надо же пытаться развивать свои мыслительные возможности…

* * *

Назавтра стало известно, что Бромбардт (наш старик Бромбардт, не чуждый филантропии) отказывается платить за помещение. То есть он, возможно, готов платить и дальше, но только в том случае, если компаньон его Иегошуа Апис вместе с главным редактором хевры Христианским представят подробный отчет о проделанной работе – в днях, наименованиях заказов и суммах, полученных от заказчиков.

– И прочая социалистическая бредень, – откомментировал Яша. Все утро он гоношился, закатывал долгие тирады на темные для меня бухгалтерские темы и нервно оттягивал ремни портупеи большими пальцами.

– Яш, да представь ты ему, суке, отчет! – вспылила Катька. – Давай быстренько набросаем! Пусть подавится.

– Ты не в курсе! – зашипел на нее Яша. – И не лезь, ради Бога, в это дело!

К полудню выяснилось, что исчез Апис. То есть сначала он был где-то тут, но найти его не представлялось никакой возможности. К вечеру стало известно, что рав Иегошуа Апис вылетел в Лондон по делам Всемирного еврейского конгресса.

– Так, – тяжело обронил Христианский. Весь день он был молчалив и выглядел потрясенным настолько, что по ошибке выпил чаю не из своей кошерной чашки, а из Катькиной, белой, с надписью «Ближневосточный курьер». Сиротливым и одиноким остался Яша Христианский стоять на юру, и все наши попытки взбодрить его оставались безуспешными.

Вечером мне позвонила Рита.

– Да не может он представить никакого отчета, – сказала она, – как ты не понимаешь! Половина заказов проходила вне всякого учета…

– Как это? – тупо спросила я.

– Да так. Заказы добывал Апис, он же стряпал текст на нужную тему, ты, милая моя, придавала этому бреду пристойные очертания, я набирала, Катька разгоняла на компьютере…

Я молчала, пытаясь постичь смысл ее слов.

– Погоди-ка, – сказала я наконец, – получается, мы занимались преступной деятельностью?

– Да, – сказала Рита просто и мужественно, – но мы – честные люди.

Дня два еще мы старательно изображали издательскую деятельность. Рита вяло набирала роман Христианского «Топчан», неуклонно приближаясь к сцене полового акта, я редактировала трилогию Мары Друк «Соленая правда жизни», те новые сто восемьдесят страниц, которые она принесла пару дней назад.

Новая часть Мариной эпопеи содержала совсем уж фантастические подробности: полет валькирий по ночному небу города Черновцы и буквы Святого Писания, вспыхивающие на стене над головой секретарши ЖЭКа; тут были и благородные американцы, производящие на дому операцию по обрезанию крайней плоти всем желающим, жокеи, скаковые лошади, прогулочные катера, антисемиты, антисемиты, антисемиты и прочая, прочая, прочая…

Кроме того, по заказу Медицинского фонда врачей – выходцев из России я завершала редактуру сборника «Народные средства лечения». Сидела, уставившись в абзац, озаглавленный «Помощь при удушении»: «Осторожно обрежьте веревку, ремень или платок, при помощи которого несчастный удавился. Придерживая затылок, вынесите тело на свежий воздух, приложите к пяткам горчичники и поставьте несчастному клизму с солью и мылом…»

Несколько раз приходила беременная секретарша Наоми, прохаживаясь по залу, как унылая лошадь по скошенному пастбищу…

Катька откровенно слонялась без дела. Ее бескомпромиссная натура не позволяла ей бессмысленно убивать время.

– Чего ты там царапаешь? – спрашивала она меня. – Брось! Все равно завтра срок уплаты за аренду зала. Бромбардт требует отчет, Яшка отчета не представит. Бромбардт не заплатит. «Курьер» вышибет нас отсюда и будет прав. Потом ты напишешь повесть «Конец фирмы «Тим’ак». Мы все там будем фигурировать…

Яша метался. Грузный, томный, в портупее сотрудника госбезопасности с кобурой под мышкой, он срывался среди дня и мчался выяснять отношения то в совет директоров, к тому времени окончательно распавшийся, то в какие-то другие конторы. Всплыла фигура, до сих пор сокрытая от наших взоров, – адвокат фирмы «Тим’ак» Шрага Бедакер. Он тоже требовал отчета о деятельности хевры, ибо неожиданно обнаружилось, что из оборота фирмы каким-то образом выпало триста тысяч долларов.

– Сумма немаленькая, – хладнокровно заметила на это Рита.

– Гад! – мрачно проговорила Катька. – Он подставил Яшу и смылся! – И с чисто русской обреченностью добавила: – Яшка сядет…

– А неплохо б ему посидеть, – с неожиданной мстительностью в голосе сказала Рита. – А Катька у нас баба сердобольная, будет передачи носить.

– Чего здесь носить, – возразила Катька, – в этой идиотской стране преступников кормят, как у нас шахтеров в санаториях.

К вечеру появился Христианский, осунувшийся, с воспаленными красными глазами, с торчащим носом. На Яшу было больно смотреть. По всему видать было, что душа его рвалась в рай, а ноги – в полицию.

– Апис не звонил? – спросил он.

– Откуда? – спросила я. – Из палаты лордов?

– Знали бы вы, господа… – Он не договорил, махнул рукой.

– Знаем, знаем, – с суровой прямотой сказала Катька. – Давай я чайку тебе налью. Где твоя долбаная чашка…

В этот момент появился завхоз «Ближневосточного курьера» и объявил, что опечатывает помещение. А если хевра «Тим’ак» хочет вывезти свое оборудование, то нам следует поторопиться: на все про все он готов дать три часа.

Мы заметались, как ошпаренные тараканы. Первым делом я схватила чайник Всемирного еврейского конгресса (о подсознание, о Фрейд!) и папку с рукописью Мары Друк «Соленая правда жизни».

Христианский воскликнул:

– Эвакуируйте журналы! – указывая на штабеля журналов «Дерзновение», лежащие повсюду. – Имейте в виду, это библиографическая редкость! Это раритет! Растащат!

– Кому они на фиг сдались, – сказала Катька. – Выбросить могут, это да.

Мы принялись вытаскивать в коридор пачки журналов «Дерзновение».

– Постойте! – сказала Рита. – Бред какой-то. Чем мы заняты? Надо вывозить компьютеры! Яша, что вы бегаете? Позвоните Ляле, чтоб приехала на «танке». Перевезем все в контору на Бен-Иегуду.

– И позвоните этому раздолбаю Пушману! – закричал Христианский. – Пусть приходит стулья свои таскать! Секретарь, конгрессмен, мать его…

Через полчаса приехала Ляля на «танке», прискакал ошалевший Фима Пушман, и эвакуация имущества фирмы «Тим’ак» продолжалась полным ходом.

В разгар спасательных работ появился заказчик из Меа Шеарим – толстый, бородатый, из тех, что носят талиты поверх шубы, – пейсы, закрученные штопором, просились в бутылку, – и стал требовать, чтобы Яша закончил заказанную им брошюру о значении шабата.

Яше ничего не оставалось делать, как сесть за не вынесенный еще компьютер доделывать брошюру. Толстый заказчик уселся в проходе между кабинками на собственность Еврейского конгресса – стул, подлежащий выносу, и, задумчиво наматывая на указательный палец локон пейсы, стерег Яшу, чтоб тот не смылся.

– Яша, – спросила я на бегу, – куда деть Мару?

– А пошла б она к чер-р-р-тям собачьим! – прорычал Христианский.

И в эту минуту взвыла сирена воздушной тревоги – последней воздушной тревоги за эту войну.

Я надела противогаз и, схватив в обе руки пачки журналов «Дерзновение», побежала к выходу. Из-за ограниченного обзора в противогазе я опрокинула толстого заказчика из Меа Шеарим и повалилась сверху, запутавшись в его пейсах и мягкой бороде. Он пытался стряхнуть меня с неменьшим омерзением и ужасом, чем если б ему на спину упал с потолка тарантул.

Конгрессмен Фима Пушман старался поднять нас, тем самым совершенно затруднив ситуацию. Мы барахтались в узком проходе между кабинками, среди рассыпанных журналов «Дерзновение», сирена выла, заказчик страшно ругался, проклиная фирму, Яшу, Еврейский конгресс, правительство Израиля и меня с моим противогазом.

И тут в зал влетел миллионер Бромбардт, красный, как все альбиносы в минуты потрясений, с розовыми глазами и расстегнутой ширинкой.

– Стоять!! – заорал он по-английски. – Не сметь!! Грабеж!! Оборудование фирмы наполовину оплачено мной! Я подам в суд на ваш чертов Еврейский конгресс! – И дальше уже я плохо понимала, потому что Христианский в ответ тоже закричал что-то по-английски – и тоже что-то насчет суда и адвоката.

Вывалянный в пыли заказчик из Меа Шеарим закричал, что Яша обязан закончить брошюру о значении шабата, иначе он не отдаст деньги из рук в руки, как договаривались, а будет оформлять заказ путем официального договора.

Услышав о деньгах «из рук в руки», Бромбардт совсем обезумел и завопил: «Так вот что я оплачивал столько месяцев!» – дальше все происходило как в примитивных дерганых фильмах дочаплинской эпохи.

Бромбардт, схватив подвернувшуюся ему под руку папку с трилогией Мары Друк, со всей силы огрел Христианского, орудуя трилогией, как лопатой.

Христианский пал на карачки, как прирезанная жертвенная корова. Слетевшая с головы его черная кипа совершила плавный полукруг, наподобие бумеранга. Бромбардт размахнулся еще раз, но тут очнувшаяся Катька с криком «Он убьет его!!» налетела на миллионера; вырвала из рук его трилогию и запустила ею вслед выбегающему из зала Бромбардту. Тяжело кувыркаясь, летела по залу трилогия Мары Друк «Соленая правда жизни», роняя листы, как убитая птица – перья… Тут не мешает заметить, что к этой минуте на шум сбежалось изрядно сотрудников «Курьера», и над их небольшой толпой реяла серебристая седина блистательного Иегуды Кронина.

То, что сочинению Мары Друк нашлось применение, в точности соответствующее тому, что родилось в моем раздраженном воображении, поразило меня необычайно. Я увидела в этом руку Божественного провидения и с сожалением подумала, что уж если этому суждено было свершиться, то лучше бы в свое время Яше заключить со мной то пари, насчет арии Фигаро, потому как у меня рука все-таки куда легче Бромбардтовой.

– Соберите Мару! – строго приказал Христианский, поднимаясь и отряхивая колени. – Вы с ума сошли, немедленно соберите Мару, она внесла задаток!

Катька, агрессивная, как разносчица кружек в пивном баре, пошла грудью на публику, приговаривая: «Очистить помещение! Давай, давай, вали, тут не цирк…»

Пушман подал Христианскому кипу, тот отряхнул ее, надел и вновь уселся за брошюру о значении шабата.

Когда наконец заказчик ушел и все мы остались в своем интимном кругу, когда было вынесено все, что можно и должно было вынести, и загружено в «танк», Христианский проговорил, томно тронув кобуру под сердцем:

– Считайте, этому типу сегодня повезло. Я мог его изувечить. Просто жаль старика.

После чего он обернулся ко мне и добавил:

– А вы, радость моя, можете снять противогаз. Как в том анекдоте. – Хозяйским глазом окинув помещение, он сказал: – Ну… Кажется, все… Пушман, конгрессмен вы мой, сколько чашек вы раскокали, трудясь?

– Ерунда, нисколько, – встрепенулся Фима, – три.

– Хорошо, Бромбардт оплатит…

В эту минуту открылась дверь и перед нами, уже измученными событиями дня, появился рассыльный с двумя увесистыми пачками отправленных Фимой по адресам бандеролей.

Христианский застонал и схватился за голову. Фима смутился и пробормотал:

– Странно, неужели я перепутал адреса?

– Распишитесь кто-нибудь, – плачущим голосом попросил Яша. – Пушман, когда-нибудь я пристрелю вас, идиотина!

С улицы поднялась Ляля, доложить, что все погружено, стулья привязаны сверху и можно ехать в мозговой центр фирмы на Бен-Иегуду.

Мы спустились на улицу, и тут выяснилось, что для меня в машине нет места, а главное – нет во мне никакой необходимости.

– Можете идти домой, – разрешил Яша устало, уже сидя в машине рядом с Лялей, – рабочий день окончен. И ради Бога, что вы обнимаете весь вечер этот чайник?

– Ах да, – спохватилась я. – Вот, возьмите. – И попыталась всучить Христианскому чайник через окно.

– Берите его себе, – сказал Христианский, – и дело с концом.

– Но как же… Ведь это собственность Всемирного еврейского конгресса…

– Берите, берите, – перебил меня Яша. – Не за то боролись. Еврейский конгресс не обеднеет. Кроме того, подозреваю, что Бромбардт не выплатит нам жалованья, а тем более вам, ведь я не подписал с вами договора. Считайте, что вы честно заработали этот жалкий чайник… Собственно – красная цена всей вашей деятельности…

«Танк» взрыкнул, развернулся и медленно попер вверх по переулку. Навстречу ему, петляя, ехал мужик на велосипеде. Через всю грудь у него, как лента ордена Почетного легиона, висела собачья цепь, замкнутая увесистым замком.

Я повернулась и, прижимая к груди чайник, пошла привычной уже дорогой мимо центральной автобусной станции.

Мой нищий – издалека высокий, статный – приставал к прохожим, тыча им в бока, как саперной лопаткой, протянутой твердой ладонью. Я подошла и положила в эту негнущуюся ладонь один из двух оставшихся у меня шекелей.

– Бриют ва ошер, – торжественно, как всегда, пожелал он.

– У тебя дети есть? – спросила я вдруг с идиотской сентиментальной улыбкой.

Нищий взметнул мохнатую бровь (так в окне утром взлетают жалюзи), внимательно оглядел меня с головы до ног и раздельно проговорил:

– Если ты думаешь, что за твой паршивый шекель я должен задницу тебе целовать, то ты ошиблась.

(Все правильно, сказала мне Рита через пару дней. Ты пыталась вовлечь его в неслужебные контакты, он тебя отбрил. Пойми, у них совершенно другая ментальность. Его дело протягивать руку, твое – класть в нее шекель. При чем тут дети? Что за сантименты русской литературы?.. Но если это сильно тебя мучает, могу успокоить: его дети привозят папу по утрам на «Ситроене» на место работы, а вечером увозят с выручкой…)

Утром следующего дня, попивая кофе из чашки «Ближневосточный курьер», я просматривала газету и рассеянно слушала радио. До Пурима оставались считаные дни, войну торопливо сворачивала чья-то невидимая могучая воля. Это было заметно даже тем, кто вообще ничего не понимал в происходящих событиях: иракцы десятками тысяч сдавались в плен с неприличной поспешностью. Создавалось впечатление, что Амалек сам торопится завершить драму к Пуриму.

«Вчера, – продолжал диктор, – выступая на заседании Всемирного еврейского конгресса, Ицхак Шамир заметил…»

«Бедные… – подумала я, любовно посматривая на ворованный чайник, – как же они заседают там, без чая…»

Во дворе заиграла шарманочная мелодия «Сказок венского леса». Это приехала машина с мороженым. Я развернула газету на странице объявлений. Я всегда с жадной надеждой просматривала эти страницы, лелея безумную мечту о том, что где-то кому-то, возможно, нужен на небольшую ставку русскоязычный литератор.

«Ищу душевную серьезную с целью передачи дом в наследство. Семьдесят, в хорошем состоянии». Я вздохнула и отложила газету.

Позвонила Рита.

– Катька считает, – сказала она, – что мы должны подать на фирму в суд. И это справедливо.

– Ой, – я отхлебнула из чашки кофе. – Какой еще суд, я не умею… Меня даже нищие обижают.

– От тебя ничего и не требуется. Только присутствовать и кивать. Вместо подписи можешь поставить крестик. В общем, в двенадцать мы ждем тебя на углу Абарбанель, возле цветочного лотка.

– Ты веришь, что нам заплатят?

– Конечно! – уверенно сказала Рита. – Ровно за три дня до суда. Здешние мошенники не любят судиться… – Она вздохнула и вдруг проговорила совсем другим голосом: – Знаешь, иногда Он напоминает мне одного из тех сумасшедших коллекционеров, которые уже не могут остановиться в своей страсти, даже когда какой-нибудь экспонат коллекции и не очень нужен или совсем не нужен… – Она помолчала. – Ну скажи, скажи, – зачем Ему нужна была фирма «Тим’ак»?

– Ну… – Я задумчиво повертела на колене пустую чашку «Ближневосточный курьер» и в который раз машинально прочла: «Тысячи их, абсурдных маленьких миров…»

Пока Рита с Катькой заполняли бланк заявления и препирались о чем-то с чиновницей, я шаталась по пустому коридору здания суда, потягивая через соломинку воду из бутылочки. Начиналась весна, время хамсинов, требовалось много пить, и мне уже не казались странными эти бутылочки с минеральной водой повсюду – в транспорте, в магазинах, на улицах. Пить, много пить – единственное спасение от здешнего суховея.

За столом в коридоре сидела грудастая истица. В мочке каждого уха у нее просверлено было по три дырки, и оттуда гроздьями свисали сокровища Али-бабы.

Она терпеливо пыталась заполнить бланк заявления, широко разведя мощные колени в цветных мужских бермудах. Сквозь распиравшуюся ширинку, как тесто из кастрюли, лез белопенный живот.

– Помоги мне написать! – приветливо улыбаясь, сказала она мне.

В иврите часто употребляют повелительное наклонение. Это не означает хамства.

– Извини, – сказала я, – я недостаточно хорошо умею писать…

– С ума сойти, – заметила она. – А по виду ты грамотная. Дай-ка хлебнуть воды из твоей бутылки, что-то горло пересохло.

Я вспомнила коронную Ритину фразу насчет «их» ментальности и подарила грудастой истице всю бутылку.

Суд нам назначили через два месяца.

Мы вышли на улицу. На остановке автобуса стоял старый араб в куфие – белоснежном платке, перетянутом вокруг головы толстым двойным шнуром. На нем были серая рубаха до пят, похожая на женское платье, пропыленные ботинки и на плечах – обыкновенный мужской пиджак.

– Идиотская страна, понимаешь, – сказала Катька, – страна бездарных чиновников. Должны были снять с нашего счета в банке сто семьдесят шкалей за Надькин садик, ошиблись, приписали лишний ноль, сняли тысячу семьсот… Теперь мы в глубоком минусе, жрать нечего, пока разберутся, то да се, можно с голоду подохнуть… Надо идти полы мыть… – Она добавила безучастно: – Я повешусь… Я просто повешусь…

Подошел автобус. Я протиснулась в самый конец, где на длинном сплошном сиденье маячило свободное место. Спотыкаясь о сложенные коляски, солдатские баулы, кошелки, я пробралась в конец и плюхнулась между молодой парочкой израильтян слева и пожилой четой совсем свежих (судя по разговору) и очумелых еще репатриантов справа.

Мальчик-солдат слева, видно, возвращался домой на субботнюю побывку. Он сидел в полной амуниции, с автоматом, вокруг сильной загорелой шеи – пропотевший шнурок с личным номером, в ногах длинный, плотно набитый баул. Девочка принарядилась. Встречала его, наверное, на автобусной станции, готовилась к встрече – прическа, отглаженная блузочка, отполированные ногти. А он устал. Он смертельно устал. Минуты три они тихо переговаривались, потом он задремал. Сидел, клевал носом.

– Глянь, какой лес! – сказала по-русски старуха справа. – Прямо среди города…

– Не забудь, все деревья здесь рукоприкладные, – отозвался муж.

Девочке надоело так сидеть. Ее влюбленность, с утра, по-видимому, подогреваемая ожиданием, не давала ей покоя. Она тихо погладила своего мальчика по руке. Он вздрогнул, инстинктивно сжал автомат и вскинул голову. Она улыбнулась ему успокаивающе, и он опять прикрыл глаза, задремал…

– Ничего, – проговорил старик справа. – Лет через десять здесь привьется наша культура…

Старуха кивала, перебирая крупные янтарные бусы на морщинистой шее.

Девочка слева опять осторожно потянулась рукой к своему мальчику. Вот дурища, подумала я, искоса наблюдая за ней, ну, дай человеку поспать, он же вымотан, как пес… Она дотянулась ладошкой до его автомата и вороватым движением нежно погладила приклад.

– Война кончилась!! Точно – в Пурим!!

Меня разбудили вопли сына. Он прыгал по комнате – тощий, в трусах на слабой резинке, подпрыгивал, пытаясь рукой достать потолок.

По радио передавали подробности капитуляции Ирака. Я поднялась и поплелась в ванную.

– Хаг самеах!! – заорал сын мне вслед.

– Ура, – отозвался отец со своего дивана, – мы победили, и враг бежит, бежит, бежит.

– Противогазы порезать?! – радостно спросил балбес.

– Я тебе порежу… Сложи аккуратно в коробки и поставь на антресоли до следующей войны.

Зазвонил телефон. Это был Гедалия, староста группы с занятий рава Карела Маркса.

– Хаг самеах, – торопливо проговорил он. – Я обзваниваю всех, чтобы сообщить: сегодня вечером состоятся занятия. Приходите обязательно!.. Рав Маркс специально приурочил лекцию к празднику.

– А тема?

– Простите, я должен многих обзвонить… У меня нет ни минуты…

Я вышла на балкон. Внизу по травянистому косогору бегали соседские ребятишки, с утра уже наряженные в карнавальные костюмы, – две девочки лет десяти, обе в костюмах царицы Эстер, одна в ярко-красном, с позолотой, другая в белом – юбки длинные, пышные, на головах короны. Бегали с упоительным визгом, приподнимая пальчиками подолы юбок. За ними гнался мальчик лет восьми в костюме старика Мордехая – чалма на голове, расшитый цветами кафтан. Он безостановочно трещал пластиковой трещоткой, какими вечером в синагоге дети будут трещать во время чтения «Свитка Эстер» – при упоминании злодея Амана, потомка Амалека…

Еще одна яркая группка визжащей мелкоты, волоча по косогору противогазы, наперебой подражала вою сирены.

Впереди на горизонте штрихом обозначалась на фоне голубого утреннего неба башня университета на горе Скопус.

«Гар ха-Цофим, – мысленно проговорила я, обнаруживая, что мне уже привычно называть это место именно так, – Гар ха-Цофим…»

Центр города был уже запружен карнавальной толпой, шелушащейся серпантином, сверкающей фольгой, прыскающей струйками конфетти.

На углу улицы Короля Георга трое музыкантов – скрипка, флейта и аккордеон – залихватски бацали тоскливо-сладкую мелодию песни бессарабских евреев; вокруг плясали.

В небольшом кругу плясали грузный пожилой дядька в маске Саддама Хусейна с присобаченными к ней кудрявыми пейсами и очень толстая тетка в костюме божьей коровки. Автобусы еще ходили, то и дело застревая посреди толпы.

Продираясь сквозь кипящую водоворотами людскую кашу, я вдруг увидела, как в дверях еще открытой «Оптики» мелькнул люминесцентно-травяной свитер, над воротом которого колыхнулась зеленовато-призрачная физиономия. Почудилось, подумала я, наверное, это один из тех страшных человекообразных манекенов, от которых я шарахаюсь по сей день.

(Забегая вперед, скажу, что не привиделось. После крушения фирмы «Тим’ак» могущественный Гоша Апис выволок из-под обломков своих людей. Хаима, например, он пристроил в солидную «Оптику» на улице Яффо, где тот протирает бархоткой запылившиеся стекла очков. Тут возникает у меня банальная ассоциация с понятием «непыльная работка», но я удержусь. Реб Хаим, пожизненный пенсионер государства Израиль, любую работу работает тяжело. Так что пошлая ирония тут неуместна.)

Словом, я опять опоздала на занятия. Виновато улыбнувшись раву Карелу, проскользнула на свободный стул рядом с Гедалией и села.

Сегодня рав Карел был в особенном ударе. Он не садился даже, а возбужденно прохаживался от окна к своему креслу. Руки его, с большими смуглыми певучими кистями, ни минуты не находились в покое.

– Что читаем мы? «И пришел Амалек, и воевал с Израилем в Рефидим. И сказал Моисей Иегошуа: выбери нам мужей и пойди сразись с Амалеком. Завтра я буду стоять на вершине холма с посохом Божьим в руке моей. И сделал Иегошуа, как сказал ему Моисей… а Моисей, Аарон и Хур взошли на вершину холма. И было, как поднимет Моисей руку свою, одолевал Израиль, и как опустит руку свою, одолевал Амалек…»

Отказываясь верить ушам своим, я наклонилась к Гедалии и спросила шепотом:

– Гедалия, неужели мы все еще не можем закрыть тему войны с Амалеком?

– Ничего удивительного! – живо откликнулся тот. – Рав Карел решил повторить тему, так как сегодня мы празднуем двойную победу над Амалеком!

– Значит ли это, что поднятые или опущенные руки Моисея выигрывали или проигрывали войну? – страстно вопрошал рав Карел и сам отвечал: – Нет, но это значит, что если Израиль обращает взоры свои к Небу и подчиняет сердце Богу, то он побеждает Амалека, если же нет – падает передним…

Он вдруг умолк, несколько раз быстро прошелся от окна к креслу и обратно, потом обернулся к нам и сказал:

– Вероятно, многим из вас кажется странным, что я так упорно возвращаюсь к теме войны с Амалеком? Но это очень важная тема, и с течением жизни здесь вы это поймете… Еще немного… еще две, три войны – и вы это поймете… – Он опять умолк, остановился, встряхнул головой и продолжал: – Дело в том, что Амалек – нечто большее, чем какая-то конкретная группа людей, чем национальность или народ… Это – взбесившийся человек, променявший свой божественный лик на гримасу сатаны…

– Боюсь, придется брать такси, – вздыхал Гедалия, когда после занятия мы с ним пробирались в бурлящей толпе. – А ведь надо еще успеть к чтению «Мегилат Эстер»… – С щегольской вельветовой его кепки свисали три витые ленточки серпантина, плечи были усеяны кружочками конфетти.

Мимо проходила стайка гогочущих подростков с огромными воздушными шарами и плакатом, на котором в ужасно непристойной позе был изображен иракский диктатор. У самих подростков самым неприличным образом были подвязаны противогазы, ими были, так сказать, опоясаны чресла. Один из подростков, чуть старше моего сына, проходя, прыскнул в меня из баллончика какой-то сверкучей дрянью, впрочем, безобидной: скатываясь, она не оставляла следов на одежде, а второй захрюкал и сказал громко:

– Меирке, это довольно пожилая девочка.

Третий добавил:

– Извини, ба…

– Паршивец, – сказал Гедалия, стряхивая с моего плеча конфетти. – Вот и мой сейчас где-то шляется…

Отовсюду неслась музыка. Она то грохотала тяжелым роком, то вилась бессарабской рыдающе-гикающей мелодией, то приседала гармоникой – тум-балалайкой, то завывала витиеватой, горловой восточной песней.

Две девушки в костюмах ангелов – одна хорошенькая, другая толстая и некрасивая – стояли перед закрытыми дверьми магазина дамского белья и, закатывая глаза, посылали толпе пассы. У хорошенькой одно из крыльев было помято и криво висело – очевидно, кто-то из парней уже слегка прижал этого ангела в порыве раскаяния.

На углу улиц Штраус и Меа Шеарим прямо перед нами вынырнула процессия с факелами. Это были дети лет десяти-двенадцати.

Они несли носилки с балдахином, под которым важно восседал мальчик в костюме царицы Эстер. Впереди носилок шли двое пацанов в костюмах первосвященников – один в белом, другой в черном облачении. Они торжественно несли факелы перед собой и что-то пели, довольно бодро, хотя и несколько однообразно.

– Можете не сомневаться, – сказал Гедалия, когда мы проводили взглядом процессию. – Той песне, что они пели, добрая пара тысчонок лет…

Он скосил на меня глаза и спросил:

– Отчего вы невеселы?

– Я потеряла работу.

– Это достаточно грустно, и все-таки сегодня нужно веселиться… Помните, за несколько дней до начала войны мы с вами возвращались с занятий и вы были так напряжены и взвинчены тяжелым ожиданием… А сегодня! Посмотрите на эту толпу – нельзя бояться. Нельзя бояться, нужно только верить… Ох, извините, такси… Будьте здоровы! – Уже из окна машины он крикнул мне: – Хаг самеах!

Такси медленно поплыло в волнах толпы… А я долго еще брела в текучей толпе, задирая голову на расцветающие розово-бордово-зеленые клубни салюта и без конца повторяя себе: «Ну, вот, ты среди своего народа… и что же?»

Назавтра праздник продолжал грохотать, стрелять фейерверками, искриться бенгальскими огнями, плясать в карнавальных водоворотах.

Утром мои собрались гулять.

– А ты разве не идешь с нами? – спросил Борис.

– Сделайте одолжение, оставьте меня на один день в покое…

– Грубая ты, – сказал сын.

– Я безработная, – сказала я. – Все безработные грубые. Им не перед кем выслуживаться.

Они долго наряжались, дети нацепили маски, выцыганили у меня десять шекелей, наконец ушли.

Как только за ними захлопнулась дверь, позвонила Катька. Говорила в обычной своей манере – правду в лицо.

– Ужаснее всего, что не заплатили тебе, – сказала она. – Я просто ночами не сплю из-за тебя. Мы-то с Риткой не пропадем, мы толковые… А ты ж ничего, кроме своих рассказов, не умеешь… Ты с голоду сдохнешь…

– Не переживай, – ласково сказала я. – Ты-то как?

– Да что – я! – воскликнула она, по-прежнему расстроенно. – Я завтра на работу выхожу.

– Ой, Катька! – обрадовалась я. – Ты устроилась?! Куда?!

– Я-то тебе скажу, так ты ж, дура, и не поймешь… В общем, меня взяли по моей специальности в Банк Израиля… Ты знаешь, что это такое? Молчи, – перебила она сразу, – не знаешь. Это не рядовые банки, которые твою капусту туда-сюда перекачивают, это – экономический мозг страны… Я в России мечтала работать в такой же конторе, но меня не взяли, потому что я там была евреем.

– Ка-атька!.. – повторяла я. – Ой, Ка-атька…

– Положили для начала четыре тыщи в месяц, и рука устала подписывать в договоре разные бланки: машину они оплачивают, командировки за границу, долларовый счет открывают, ну, и прочая бодяга… Идиотская страна!.. Так вот, учти, – сказала она строго. – Мы тут посоветовались со Шнеерсоном и решили отстегивать тебе тыщу в месяц…

Я засмеялась и сказала:

– Катька! Я так тебя люблю. Не переживай, я не пропаду. Меня давно зовет убирать виллу соседний старичок с чудным именем Ави Бардугу.

– Не ходи, – сказала Катька, – человек с фамилией Бардугу обязательно станет за задницу хватать… А знаешь, – она оживилась, – я вчера зашла в мозговой центр фирмы, на Бен-Иегуду. Проходила мимо – дай, думаю, зайду… Представляешь, сидит за компьютером наш Яшка, одинокий, грустный, нос повесил, кругом – грязь, бумажки какие-то валяются, обертки от вафель… Ну, я взяла веник и стала подметать. Подметаю, а он рассказывает, как к нему приходили консультироваться из одной крупной фирмы, то-се… ну, ты его знаешь… Я молчу, подметаю… О Гоше он помалкивает, но думаю, не зря он там сидит, думаю, Гоша его из скандала вытащил – может, решил, что Яшка еще пригодится… Кстати, Христианский сейчас сам открывает издательскую фирму. Сам будет набирать, сам издавать… Я спрашиваю – где заказы достанешь? Да у меня есть уже крупный заказ, говорит, – трилогия Мары Друк. Сейчас она дописала еще четыреста страниц и переименовала ее в сагу. Так что Яшка всю жизнь будет издавать сагу «Соленая правда жизни»…

После разговора с Катькой я стала думать о Яше Христианском и распалила себя почти до состояния нежного сострадания. Тогда я решила позвонить ему. Подняла трубку мудрая Ляля.

– Здравствуйте, Ляля, – сказала я. – Что поделывает Яша?

– Яша ушел в милуим[2], – проговорила Ляля трагическим тоном, и это звучало как «Яша ушел в монастырь…».

В дверь позвонили, я открыла. На лестничной площадке стоял человек в маске, в красном, жестко торчащем в стороны парике. У ног его в плетеной корзине шевелились, дышали, подрагивали влажными лепестками розы неестественно-прекрасного персикового цвета.

– Хаг самеах! – сказал он, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу и протягивая какую-то квитанцию. – Вот тут распишись.

– В чем дело? – спросила я, не в силах оторвать глаз от этих роз. – Что это? – и механически расписалась.

– Это твой мотэк тебе послал, – сказал рассыльный, отдавая мне копию квитанции.

Я представила, сколько может стоить эта корзина и сколько дней (три? пять?) можно жить на эти деньги, и задохнулась.

– Он что – спятил?! – крикнула я по-русски. Рассыльный сбегал уже вниз. – Я работу потеряла!! – заорала я по-русски, не в силах сдержаться.

– Хаг самеах! – крикнул опять рассыльный снизу…

Я подняла корзину, из которой тяжелой, избыточно-сладкой волной ударил в лицо мне запах роз, и зашла в квартиру.

Несколько минут я металась по комнате, терзая ворот свитера и рыдающим голосом выкрикивая достаточно оскорбительные и стародавние обвинения в адрес моего мужа.

Наконец обмякла и увидела, что до сих пор сжимаю в кулаке копию квитанции; развернула ее и – о, этот проклятый, естественный для ребенка и такой мучительный для сорокалетнего человека процесс узнавания букв другого языка и складывания их в слова – прочла наконец адрес – наш, и имя получателя: Шо-ша-на Ро-зен-таль…

Прежде чем я что-то поняла, я успела еще со старательностью тупого ученика прочесть приписку на обороте квитанции: «Роза моего сердца, хоть мы расстались год назад…» Я охнула, выскочила на балкон в дурацкой надежде, что рассыльный еще не уехал, как будто он мог стоять под балконом и пережидать мою получасовую истерику. Потом вернулась в комнату и аккуратно поставила чужую корзину с цветами повыше, на шкаф.

И в эту минуту я вдруг ощутила – тут принято писать «всем существом», но точнее сказать «всем телом» – всем телом я ощутила, что меня-то, в сущности, нет… Так, болтается нечто в пространстве этой страны, этого города, этой чужой квартиры с чужим телефоном, в которой как бы продолжают жить реальные люди с реальной фамилией Розенталь…

И вот тогда впервые за все эти месяцы эмиграции, войны, тягучих ночных сирен, безденежья и крушения идиотских надежд – повторяю, впервые – меня потряс настоящий ужас такой разрывающей силы, что на секунду я физически ощутила, как рука некоего вселенского хирурга вынимает, вытаскивает, высвобождает мою парализованную бездонным ужасом душу из никчемного обмякшего тела…

Долго звонил телефон. Наконец я сняла трубку.

– Дорогая моя! – с чувством проговорил пьяный теплый баритон Гриши Сапожникова. – Дорогая моя, я звоню, чтобы поздравить тебя с нашим великим, нашим радостным праздником Избавления! – По интонациям его одинокого, даже в трубке, голоса чувствовалось, что Цви бен Нахум уже набрался, как Всевышний ему велел. – И в этот день, дорогая моя, в этот необъятно прекрасный день… – он поднял голос до высот проповеди, – когда Господь опять отпиздил Амалека!..

В этом месте голос его сорвался, и мы одновременно заплакали в трубки и минуты две поочередно всхлипывали. Наверное, он сидел один в своем бомбоубежище, и ему, как и мне, некого было стыдиться.

– Тебе есть где спать сегодня? – спросила я растроганно. – Приходи к нам спать.

– Спасибо, не беспокойся, – сказал он, судя по звукам, высмаркиваясь. – На сегодня меня берет к себе семья Мары Друк…

И добавил после крошечной паузы:

– Ничего… Все наладится… Все наладится, к чертовой матери…

Я вышла на балкон. Внизу по зеленому косогору бродил бешеный Левин папа в противогазе. Я узнала его по дырчатой авоське в руке. Он поднял противогазью харю и крикнул мне приятным баритоном:

– Из России?

– Леву Рубинчика знаете? – продолжала я, перегнувшись через перила.

Он растерялся было, но тут же встрепенулся и крикнул радостно:

– Я его па-апа!!

И в который раз опускающееся куда-то за наш дом солнце залило диковато-розовым светом белый камень домов, и вся гигантская панорама города заскользила, побежала под тенями сквозных бегущих облаков.

Дальше темнел зелеными склонами рамотский лес, торчала башня отеля «Хилтон», левее на горизонте округло лежала Масличная гора с карандашиком монастыря. А дальше – взгляд нащупывал нежно синеющую туманную кромку Иорданских гор…

И я почувствовала минуту, ту самую интимную минуту, когда удобно обратиться…

Я проглотила слюну и заискивающе пробормотала куда-то в сторону Иорданских гор: «Господи!..»

И замолчала. Собственно, мне нечего было Ему сказать. Суетливо объяснять ситуацию, которую Он сам вроде бы прекрасно должен видеть? Как профессиональный литератор я знала, что подобные вещи недопустимы. Поэтому только вздохнула и повторила: «Господи! Вот такие дела…»

Вдруг вспомнила, как из окна автобуса Тель-Авив – Иерусалим я увидела паровозик, к которому был прицеплен один-единственный вагон, кажущийся с моста игрушечным, и как этот смешной состав бойко мчал по рельсам.

– Господи, – проговорила я. – Ты вывел меня из гигантской державы, по которой днем и ночью грохотали огромные поезда. Ты привел меня в Свою землю… Неужели Ты позволишь моим детям голодать?

«Ну, это, положим, ты врешь, – возразил кто-то внутри меня. – Дети, положим, не голодают…»

– Это я вру, Господи!! – торопливо перебила я себя. – Дети не голодают… а просто… просто… дай заработать!

«О!» – произнес кто-то внутри меня удовлетворенно, и я сама почувствовала, что это «о!» – то, что надо, что это, по крайней мере, честно.

– Дай заработать! – повторила я страстно, и мне уже было плевать, как я выгляжу: прозрачна я стояла пред Ним, как стеклышко, – со своей собачьей тоской, дешевыми просьбами и украденным чайником Всемирного еврейского конгресса. – Слышишь, дай заработать! Дай заработать, Господи!! Дай за-ра-бо-о-о-та-а-ать!!!

Я забыла сказать, что из окна моей съемной квартиры видно кладбище на холме Гиват-Шауль.

Холм Гиват-Шауль кажется меловым от памятников – множества белых, крошечных отсюда, кубиков, полукруглыми рядами опоясавших его. А вокруг над поросшими густым хвойным лесом холмами вздымается бело-розовый зубчатый венец Иерусалима. Так уж расстелено пространство здесь, в Иудейских горах, что в ясную погоду – а она довольно часто ясная – видны даже очень далекие холмы. Отсюда – странный оптический эффект, благодаря которому возникает ощущение необъятности этой, в сущности, очень маленькой земли… Одной из самых маленьких земель на свете…

Словом, из моего окна видно кладбище, где когда-нибудь я буду лежать.

Ну что ж, «похоронена в Иерусалиме» – это звучит нарядно.

Это красиво, черт возьми! Это вполне карнавально.

1997 г.

Высокая вода венецианцев

Ренате Мухе

Она догадалась за несколько мгновений до того, как Юрик взял в руки протокол рентгеновского исследования. Просто: вдруг поняла. Такое с ней изредка случалось за игрой в преферанс, она внезапно понимала – видела – карты в прикупе.

Собственно, плохое заподозрила она раньше, когда конверт со снимками не выдали на руки. И сейчас, сидя на кушетке в ординаторской, отметила, как завис в руке у Юрика этот подробно исписанный листок, отделился, обозначился роковой вестью.

Он продолжал всматриваться в написанное, как будто мог вычитать что-то еще, опровергающее, намекающее на некий чудовищный розыгрыш… В эти несколько секунд она смотрела в его лицо жадно, отчаянно, пытаясь уцепиться за взгляд, как цепляется побелевшими пальцами за карниз человек, выпавший из окна восьмого, скажем, этажа.

– Кутя, – проговорил он наконец (она бессознательно отмечала движения твердых бледных губ столько лет знакомого лица), – тут такое дело… Он видит единичный метастаз в легком… Значит, будем искать источник… будем обследоваться… Завтра «построгаем» тебя на «сити», и… речь, видимо, пойдет об операции… ну, сама понимаешь…

Хорошенькую они тут себе взяли моду – сообщать пациенту диагноз. Проклятая этика западной медицины… Впрочем, он и не смог бы от нее ничего скрыть… Слишком прямо смотрит в глаза, молодец, выбрал достойный тон – озабоченный, но без паники… такое профессиональное спокойствие. Наверняка трусит. Он и на контрольных всегда был абсолютно как бы спокоен, особенно когда не знал темы.

Разумеется, ее звали не Кутей. Это была школьная кличка. Во втором классе осенью она приволокла с улицы щенка – мокрого и дрожащего. Носилась с ним по школе весь день, тиская и подвывая: «К-у-утя, к-у-у-тя…» Щенка назвали Артуром, он вырос в громадного пса и прожил в семье шестнадцать лет, застав еще ее дочь, которой тоже уже…

Да, а кличка осталась.

Стоп, но ведь это может быть ошибкой. Мало ли чего видит там этот парень. Подумаешь – рентген!

– Это может быть ошибкой! – сказала она, рывком подавшись к нему с кушетки и по-прежнему жадно следя за его губами. – Юрик, мы знаем миллион таких случаев. Скажем, туберкулез… Его часто путают с…

– Да-да, – сказал он, – да, конечно!

И не выдержал. Обнял, крепко прижал к себе – это была единственная возможность укрыться от ее истошно орущих глаз – и повторил:

– Кутя, Кутя… только не дрейфь, все будет хорошо… Найдем источник, прооперируем…

Она оттолкнула его, ударила кулаком в грудь, закричала:

– Какого черта вы суете мне под нос ваш вонючий диагноз! Ублюдки! Зачем мне знать, что я скоро подохну?!

Бросилась прочь от него к двери, но сразу вернулась, вцепилась в отвороты халата:

– МИША! НИЧЕГО! НЕ ДОЛЖЕН! ЗНАТЬ! Ты понял? Ничего!

На Юрика жалко было смотреть. Он совершенно растерялся.

– Но это нельзя, нельзя! Тебя надо срочно обследовать! Завтра ты должна быть здесь, на компьютерной томографии… Успокойся! – Он сильно сжал ее руки. – Кутя, черт бы меня побрал… Подожди, я отпрошусь, отвезу тебя домой.

– Отпусти меня на неделю, – сказала она, задыхаясь, – дай неделю!

– Исключено.

– Пять дней! – крикнула она. – Дай продышаться! С детства никогда не мог он устоять против ее характера. И это знали они оба…

– Но в понедельник, в восемь, ты должна быть здесь!

– И насчет Миши… Ты понял?

– Ну хорошо, – измученно согласился он, – но в понедельник, в восемь…

…Вдруг она обнаружила себя на скамейке с банкой диет-колы в руке. Значит, вышла из здания клиники, подошла к киоску… протянула деньги… что-то сказала… ей дали сдачу… И все это – минуя сознание?!

Стоп! Так можно черт-те до чего дойти…

Она огляделась. Несколько молоденьких кружевных акаций образовывали скверик… На скамейке напротив девушка, из религиозных, читала карманный молитвенник, шевеля губами…

Солнечный иерусалимский полдень, третье ноября, вторник… Жизнь, в сущности, кончена… Да-да, будет, конечно, и пятнадцатое, и двадцать пятое ноября… Не исключено, что будет какое-нибудь шестое апреля, но уже из окна комнаты – уголок, скажем, неба, если повернуть голову на подушке… Какие-то мечущиеся мысли: надо звонить куда-то – куда? Сообщить кому-то – кому? О чем? Что-то важное доделать – что?

Что могло быть важнее и окончательнее того, о чем она узнала пять минут назад? И откуда идиотское ощущение, что даже это – не конец? А что же? На что ты надеешься и какие эксперименты собираешься проводить там, на небесных мышах?

Кстати, о мышах.

Она отыскала в сумке телефонную карточку, на обороте которой был напечатан текст национального гимна. Карточка изрядно попользована. Ничего, на две минуты хватит. Она зашла в ближайшую телефонную будку и набрала номер лаборатории.

– Юля, слушай внимательно, я с улицы, и карточка тает. – Это было необходимое вступление. Общительную аспирантку Юлю следовало нейтрализовать с первого вздоха. – У меня серия рассчитана на неделю, осталось три дня, а мне необходимо исчезнуть. Молчи! Слушай! Я знаю, что ты колоть не сможешь, но упускать нельзя ни в коем случае. Так попроси Володю с третьего этажа, он знает, он заколет. Это лысые, те, что сидят в блоке двенадцать. Образцы в холодильнике слева, на полке… Поняла?

Юля вскинулась что-то объяснять, спрашивать, извиняться…

– Юля, цыц! У меня кончается карточка. Тебе все ясно? Два слова – как там дела?

И Юля, вымуштрованная ею, как солдат на плацу, ответила, что и полагалось отвечать:

– Все хорошо, они умирают!

И, оглушенная этой фразой, этим привычным их девизом, минуты три она стояла в телефонной будке, не в силах повесить трубку на рычаг.

…И вновь застала себя на той же скамейке… Да что ж ты, как коза на привязи, освоившая свой безопасный ареал – лужок с уже изглоданными кустиками, – возвращаешься и возвращаешься к знакомой скамейке… Проклятье! Откуда это малодушие, эта дрожь, этот детский липкий ужас?!

– Ну, умрешь! – громко сказала она вслух. – И черт с тобой. А ты как думала? Моцарт умер, а ты будешь вечно живая?

«И Моцарт, – подумала она, – и Моцарт, и кое-кто еще, и кое-кто другой, о чем не учат в школе…»

Она сидела в своей привычной позе: лодыжка согнутой левой ноги на колене правой. Дурацкая студенческая поза, пора изживать, доктор Лурье. Да ничего уже не пора… из-жи-вать. Ибо вот, ты прожила свою жизнь, так и не сменив потертых джинсов на что-то поприличнее. Доктор Лурье.

По тому, что руке стало жарко (солнце переместилось влево), она поняла, что сидит так, по-видимому, уже долго, рассматривая свою загорелую щиколотку сквозь припыленную кожаную плетенку босоножки. Лак на ногтях пооблупился, надо бы снять и покрыть свежим. Она положила ладонь на эту – свою и как бы уже не совсем свою (а чью еще? что за новый хозяин объявился вдруг в ее целиком ей принадлежащем теле?) – тонкую щиколотку еще молодой женщины. Да-да, тридцать девять, хороший возраст… Хороший возраст для неконтролируемого деления раковых клеток.

Немедленно встать!

Она поднялась со скамейки…

Теперь куда же? Хорошо, что есть время до вечера, пока Миша придет с работы и спросит, была ли она у Юрика и что, тот считает, надо делать с ее вечными бронхитами…

Она сглотнула воздух. Уже несколько раз с того момента, когда, не глядя в листок, исписанный рентгенологом, она вдруг увидела диагноз, – несколько раз за утро плотно ощутимый комок ледяного бабьего ужаса взмывал из желудка к горлу и застревал так, что приходилось сглатывать.

Нет, нет, все вздор! Сотни людей излечиваются. Ну, не излечиваются – тебе ли не знать! – под… подлечиваются. Во всяком случае, еще какое-то количество лет живут дальше, работают, любят, путешествуют…

Путешествуют…

Минут через двадцать она уже сидела в кресле перед столом, за которым ее знакомый турагент Саша элегически перебирал клавиатуру компьютера, рассеянно – так казалось со стороны – поглядывая на экран. На самом деле Саша был профессионалом и видел все.

– Вот, например, – сказал он лениво, – Амстердам, сто девяносто девять, послезавтра.

– Не годится! Я же сказала, Саша, мне надо уехать сегодня.

На людях – и она это с удивлением отметила – ей стало гораздо легче. Мир вокруг нее восстанавливался, собирался, как пазл, заполнялся голосами, звуками улицы, разумными действиями людей. Мир был прекрасно обустроенным, привычным уютным обиталищем, цельной картиной, в которой и она была значительной и необходимой деталью, а значит, не могла не существовать и впредь.

– Ага! – вдруг воскликнул Саша с явным удовольствием мастера, любующегося результатом своих усилий. Он даже ласково прошелся ладонью по клавиатуре, как по холке любимой призовой кобылы. – Вот то, за чем я охочусь! Добро пожаловать в Венецию!

– А там не холодно сейчас? – спросила она, уже понимая, что – конечно, конечно, Венеция! Именно Венеция! Как она могла жить до сих пор, ни разу не быв в Венеции! – А что там – карнавал?

– Да нет, – сказал Саша, – карнавал же в феврале. Но сейчас огромные скидки на билеты. Осень, не сезон, возможны наводнения… Возьмите куртку. Я попытаюсь заказать номер в недорогой гостинице в центре, есть такая – «Аль Анжело», прямо на площади Святого Марка.

А она уже вцепилась в эти так сладко звучащие имена, уже поплыла им навстречу, уже поверила, что все будет хорошо сейчас, немедленно и навсегда.

– Черт возьми, Саша! – воскликнула она. – А вы знаете, что в институте два года подряд я брала факультатив итальянского? Да-да! Ни черта, правда, не помню, но где-то у меня валяются учебник и словарь… Мне нравится этот поворот событий, – сказала она решительно. – Мне… ми пьяче. Ми пьяче, Саша!

– Ну, вот видите, как славно, – сказал Саша, сам донельзя довольный. – Я заказываю… Вы успеваете. А билет вас будет ждать в аэропорту, на стойке регистрации.

…Дома она столкнулась с дочерью, хотя надеялась, что успеет улизнуть, оставив веселую извинительную записочку. Впрочем, подумала она, так даже лучше. Миша не будет настолько потрясен и испуган ее необъяснимым отъездом, если сейчас удастся запудрить мозги ребенку.

Она зашла в ванную, включила воду и распустила волосы, что всегда требовало некоторых строительных усилий: неимоверное количество заколок и шпилек держало в каком-то пристойном порядке ее густые длинные волосы редчайшего природного цвета – темно-золотистой меди, того благородного пурпурного оттенка, который невозможно назвать ни рыжим, ни красным, ни просто каштановым… Разделась и встала под душ.

– Ну, что сказал Юрик? – спросила дочь, заглядывая.

– Да так, ерунда… – сказала она, намыливая губку.

– А конкретней? – Дочь унаследовала ее характер, въедливый, настырный, пунктуальный.

– Отвали, – коротко попросила мать, задергивая клеенчатую шторку.

Странно, что дочь – студентка второго курса университета – в это время дня оказалась дома. Не иначе как опять поссорилась с приятелем, этим вялым ничтожеством с бескостным рукопожатием. Девочка утверждает, что он талантлив. Как может быть талантливым человек студенистый, словно устрица? Ее так и подмывало спросить у дочери, чем он трахается. Но Миша, со своим извечным благородством, всю жизнь унимал хулиганские поползновения жены.

– Слушай… – Она накинула халат, завязала мокрый узел волос (серия привычных, почти бессознательных круговых движений пальцев по вколачиванию шпилек и заколок в усмиренного, свернутого кольцами удава на затылке). – Одолжи мне пару свитерков, я тут сбегу от вас дней на пять в более умеренные широты.

– Куда это? – удивилась дочь.

– Не твое дело, – спокойно отозвалась она.

– Ого! – Дочь смотрела на нее с тревожным восхищением. – Уж не романчик ли ты закрутила, бабуля?

Между ними была разница в девятнадцать лет. «Наглая девка», – подумала мать с горьким удовольствием, а вслух повторила коротко:

– Не твое дело!

Дочь помогла ей собрать небольшую дорожную сумку, делая вид, что все о’кей, задавая попутно вполне бытовые вопросы: «А махровый халат берешь?» – «Нет, он тяжелый, положи тот голубой, шелковый», – пытаясь скрыть свое замешательство. Дочь была ее точным повторением – поразительная копия, с материнской походкой, теми же подростковыми ухватками, той же манерой сидеть задрав ногу на ногу. Вот только цветом волос пошла в Мишу и носила короткую светлую стрижку – и поэтому была совершенно иной женщиной.

– Но у тебя же эксперимент, – вспомнила дочь. – Кто закончит? Юля?

– Да нет, у Юли же аллергия на мышей. Есть там один, с третьего этажа… Ничего, справятся, не маленькие.

– Я вам факсовать буду, – пообещала она, когда водитель такси уже вызванивал ее вниз, к подъезду, – р-романтические эпистолярии…

– Ты что, и телефона не оставишь? – спросила дочь с явной уже тревогой.

Тогда она чмокнула своего единственного ребенка, что случалось крайне редко, и сказала:

– Вот дура, кто ж в таких случаях телефон оставляет!

Дочь внимательно смотрела на нее.

– Но ты отца-то, надеюсь, не бросишь? – спросила она, кривой усмешкой демонстрируя свойский – как бы – юморок. На самом деле совершенно была обескуражена ситуацией.

Ничего, ничего. Лучше так, чем…

– Может, и брошу! – задорно крикнула она, садясь в такси и захлопывая дверцу.

И уже внутри, откинувшись на сиденье, расслабив лицо: брошу, милые. Я всех вас скоро брошу.

* * *

В десятом часу вечера она вышла из здания венецианского вокзала к причалу, где – как ей объяснили в поезде – должна была сесть на речной трамвай, или, как здесь говорили, вапоретто номер один.

Еще в самолете, полистав прихваченный из дому старый институтский учебник итальянского, она обнаружила, что помнит почти все. А что не помнила, то сразу и восстановила. Дедово наследство: его феноменальная память на даты, научные факты, имена и иностранные языки. Любопытно, что оба его сына, люди даровитые, не унаследовали этой цирковой, как говорила бабка Рита, памяти. А вот внуки – и она, и покойный двоюродный брат (классическое третье поколение) – оба в детстве любили демонстрировать фокус: раз прочитанную и тотчас выпаленную наизусть страницу книги.

В поезде она даже заговорила с пожилым учителем физики из Милана и, к удивлению своему, выяснила, что вполне прилично объясняется, а понимает почти все. Но тут сказывались и семь лет музыкальной школы с итальянскими терминами в нотах, и ее отличный английский, и сносный французский.

Минут тридцать она стояла на ступенях вокзала, пытаясь совладать с собой, шагнуть и начать жить в этом театрально освещенном светом лиловых фонарей сумеречном мире, созданном из бликов темной колыхающейся воды, из частокола скользких деревянных свай с привязанными к ним гондолами и катерками, на фоне выхваченных слабым светом невидимой рампы дворцов, встающих из воды…

И позже, когда все-таки, пересилив себя, взяла билет и ступила на палубу вапоретто (словно взмыл занавес и оркестр вкрадчивым пиццикато струнных заиграл музыку пролога чудной таинственной пьесы, главным действующим лицом которой она себя сразу обозначила), позже на каждом повороте канала – едва из сырого тумана выплывал новый, мягко подсвеченный, смутно-кружевной, с черными провалами высоких венецианских окон дворец, или вдруг вырастал и черной тенью проплывал над головой мост Риальто – сердце ее беззащитно взмывало, губы приоткрывались, выдавливая тихий стон восторга, и она падала, падала, как в детстве в луна-парке, в сладко холодящую живот пропасть…

Она стояла у поручня, возле матроса, который на частых остановках ловко набрасывал на деревянную сваю канат, мгновенно вязал морской узел, подтягивая вапоретто к причалу, и через минуту, когда одна толпа вываливалась на набережную, а другая торопливо заполняла палубу, так же ловко развязывал узел – трамвайчик отчаливал.

– Вам какая остановка нужна? – вдруг спросили рядом по-русски.

Она повернула голову. Девушка, тот простенький российский тип, который ни с каким иным не спутаешь. На туристку не тянет. Такие в прежние времена стояли за прилавком в овощном отделе.

– Как вы поняли, что я русская? – спросила она.

– Ничего себе! – рассмеялась та. – Вы ж, как вошли у вокзала, все стонете и, извините, материтесь… И бледная такая. Я думаю – может, помочь надо…

– Спасибо, я примерно знаю, куда мне. Площадь Сан-Марко.

– Ну, еще две остановки… Вы в первый раз, да? Это видно. А я здесь подрабатываю в одной семье, детей смотрю. Знаете, ко всему привыкаешь. Все примелькается…

…На Сан-Марко вапоретто опустел почти полностью, и она вместе с толпой и за толпой пошла по мосткам, потом куда-то направо по набережной, натыкаясь взглядом на четырехцветные шутовские колпаки с бубенцами и маски, напяленные жизнерадостными туристами… И вдруг попала в огромную залу под черным небом, под колоннады, мягко и театрально освещенные холодным светом фонарей и теплым оранжево-желтым светом из открытых дверей ресторанов…

И пошла на свет этого праздника, вдоль витрин с горячей, ослепляющей лавиной цветного венецианского стекла, вдоль переливов пурпурно-золотого, лазурного, кипяще-алого, янтарно-изумрудного…

Столкнулась с официантом в белом кителе, с подносом на растопыренных пальцах и, удерживая его умоляющей гримасой, торопливо воскликнула:

– Синьор, пожалуйста, синьор! Где тут гостиница «Аль…» – и забыла вдруг название, беспомощно взмахнула руками…

– «Аль Анжело», – деловито подсказал официант и ловко перебросил поднос на растопыренные пальцы левой руки, а правая заплескалась, как рыба, изгибами подтверждая музыку и очарование латыни: – Дестра, дестра… синистра…

И она ошалело пошла в указанном направлении, следуя плеску чужой ладони, вдоль огромных темных арок, и ниш, и колонн самого собора, в упоении повторяя эту музыку вибрирующим кончиком языка: «Дестра, синистра, дестра…» – уже обожая эту площадь, официантов, туристов, искрометные витрины, мягкие шутовские колпаки и мотивчик старенького колченогого фокстрота из открытых дверей полутемного бара…

В переулках за площадью толпа не поредела, а шла плотным медленным косяком, как рыбья стая.

Она долго блуждала с радостно колотящимся сердцем, пытаясь найти свою гостиницу по номерам домов, но кто-то бестолковый, а может быть, вечно пьяный пронумеровал дома в непостижимой трезвому уму закономерности… Наконец поверх толпы, над фонарями, над витринами она прочла разухабистую неоновую вывеску «У ангела» – это оказался большой шумный ресторан, забитый публикой, и она испугалась, что Саша все напутал и ей теперь некуда приткнуться, но вдруг (все происходило мгновенно, хотя и плавно и нереально, как по течению сна) за углом ресторана различила еще одну боковую дверь и ринулась к ней.

На этой стеклянной двери тоже было написано «У ангела» и для наглядности нарисованы скрещенные крылышки, подозрительно смахивающие на долгопалые, долгопятые мужские ноги…

«Да это притон! – сказала она себе весело. – Меня тут ограбят, убьют, столкнут в канал, и дело с концом. Смерть в Венеции!»

Но за входной дверью оказался небольшой грязноватый холл, проходной, – во всяком случае, мимо то и дело проскакивали официанты из ресторана, – справа в неглубокой нише приткнулась давно не крашенная стойка, и вверх на этажи уводили узкие высокие ступени, с которых клочьями свисало затертое ковровое покрытие некогда бордового цвета. Под лестницей она разглядела сваленные небольшой горкой дрова. Выходит, где-то и камин был… Все это ее восхитило.

– Синьор, – с ощутимым удовольствием выговорила она почти уже привычно, подойдя к обшарпанной стойке. – Для меня тут заказан номер. – И назвала фамилию.

Забавно, что портье, молодой человек лет двадцати пяти, напомнил ей беспутного двоюродного брата Антошу, погибшего много лет назад от передозировки героина. То же узкое подвижное лицо с густыми бровями, те же «уленшпигельские» складки в углах насмешливого рта и меткий взгляд уличной шпаны.

Он посмотрел на экран компьютера (все-таки эта вездесущая электроника неуловимо оскверняет собой такие вот старинные дома, надо бы запретить…) и любезно улыбнулся:

– Буона сера, синьора. Ваш номер – сто двадцать седьмой. Пятый этаж. Оставьте паспорт, я верну его завтра утром.

Она взяла ключ и вдруг спросила, сама не зная почему:

– Как вас зовут?

Он замешкался, принимая ее паспорт, глянул из-под густых бровей и сказал наконец:

– Тони… Антонио.

Она удовлетворенно кивнула (так легким кивком подбородка поощряет на репетиции режиссер – актера, нашедшего удачный жест или интонацию) и стала подниматься по крутым каменным ступеням вверх.

Ожидая увидеть тесную клетушку недорогой европейской гостиницы, она отворила дверь и замерла на пороге: это была скромных размеров зала с рядом высоких, закрытых ставнями окон, с просторной, в стиле модерн, кроватью, плетеными креслами, зеркальным шкафом… «В чем же причина такой дешевизны? – подумала она озадаченно… – Вероятно, в отсутствии «мест уединенных»…»

Но рядом со шкафом обнаружила еще одну дверь, толкнув которую совершенно остолбенела: еще одна зала, поменьше первой, – огромная, на львиных ногах ванна, биде, два зачем-то умывальника и зеркало в золоченой раме от пола до потолка. Старая стертая керамика, прерывистые стебли по золотистому полю, кое-где треснувшие плитки, но все облагорожено желтоватым обливным светом трех бронзовых ламп. Сказки Шехерезады, таинственный караван-сарай по дороге в Византию.

– Убьют непременно! – сказала она вслух с удовольствием. – Труп выбросят в канал. И дом – притон, и портье – разбойник… Господи, какое счастье, Антоша, Антоша…

Пропащий, так нелепо любимый брат всегда был особой болевой областью ее судьбы. Втайне она считала, что эта боль послана ей в противовес слишком благополучной личной жизни и слишком гладкой, слишком удачной научной карьере. Антоша погиб давно, спустя три дня после рождения ее дочери. «Сгинул ни за понюшку табаку, – говорила Рита, сморкаясь и оплакивая его, буквально – омывая слезами до конца дней, – и все вот эта их Академия проклятая, их проклятая богема…»

Рита, святая душа, неродная бабка, преданная мачеха их с Антошей отцов, – как она любила, как похвалялась своими внуками: один – ленинградский, другая – московская. В детстве они съезжались к ней на дачу в конце мая, после экзаменов. Сначала приезжала на электричке она – с рюкзачком за худыми лопатками, с плюшевой собакой Натой под мышкой… Затем тянулись несколько дней ожидания Антоши, и наконец – с грохотом отворяемого Ритой ставня наступало утро его приезда. Уже за час они с Ритой маялись по клязьминскому перрону, Рита говорила: «Ох, опоздает, ох, чует мое сердце…» Но вот издали уплотнялся слабый гул, вздрагивал перрон, вылетал поезд, наконец в распахнутой двери вагона показывался высокий худой Антоша и – «Э-эй, бабки!» – в знак восторга швырял на перрон грязный бокастый рюкзак. Много лет с восхитительного полета этого облепленного вокзальной лузгой рюкзака начинались каникулы…

Несколько минут она бродила по своей патрицианской зале, присаживалась на кровать, на стул… Осваивалась. Пыталась унять странную дрожь.

– А, поняла! – воскликнула она. – Окна выходят на помойку.

Похоже, так оно и было, если хозяева позаботились о том, чтобы ставни всех четырех византийских окон были плотно закрыты. «А вот я сейчас вас быстренько разъясню». Довольно долго она боролась с проржавевшим штырьком, намертво засевшим в отверстии каменного подоконника, и, когда совсем потеряла надежду увидеть в этой комнате дневной свет, штырек выскочил вдруг с визгливым щелчком, облупленная, Бог весть сколько лет не крашенная ставня вяло приотворилась, и, толкнув обеими руками наружу складчатые створки, она ахнула, как час назад, на вапоретто, и сквознячок счастья дунул по сердцу.

Окна ее комнаты выходили в улицу-ущелье, дном которого оказалась мерцающая кварцевыми слитками вода канала. Впереди, метрах в ста, круглился мостик под единственным, манерно изогнутым фонарем. Упираясь в здание гостиницы, канал затем уходил вправо, и там его гребешком седлал еще один мосток под двумя фонарями.

В этот момент, как по знаку помрежа, послышались звуки аккордеона, из-под моста справа показался загнутый турецкой туфлей нос гондолы, выплыли сидящие в ней двое пассажиров, вернее, их колени, укутанные ярким даже в темноте пледом, и аккордеонист, разворачивающий мехи. На корме, смутный, в черных брюках и полосатой тельняшке, ворочал веслом поющий гондольер. Над водой разносилась надрывная «Бесамемучо»…

– О-и! – крикнул гондольер перед тем, как завернуть за угол дома напротив, оттолкнулся от стены ногой в кроссовке и, выровняв гондолу, запел еще надрывнее – работал на туристов. Вскоре гондола ушла под мостик впереди и скрылась, а «Бесамемучо» с минуту еще догасала в воздухе…

Она отпрянула от окна, сказав себе:

– Нет, этого не может быть!

Дикая мысль, что ее послали сюда затем, чтобы…

…ступить, шагнуть с подоконника посреди этих оперных декораций – уйти на дно лагуны, раствориться в гобеленовой пасторали лодочек и гондол, исчезнуть… словом, отколоть номерок…

Ну, довольно! – приказала она себе. Принять ванну и спать, и там будет видно – что представляют собой эти декорации при дневном свете.

Она разделась, пустила воду и, присев на краешек ванны, вынула заколки, привычно повела туда-сюда закинутой головой, разгоняя по обнаженной спине тяжелые волны, давая гриве вздохнуть…

И вдруг увидела свое отражение.

Очень давно она не видела всю себя, со стороны, – дома, в ванной, висело небольшое зеркало, в котором мелькало утреннее деловое отражение: два-три мазка губной помады, прядь волос, взбитая щеткой надо лбом… И вдруг эта огромная клубистая глубь в голубой с позолотой виньеточкой раме… Неожиданная зябкая встреча со своим телом в дымке пара, восходящего над ванной, в приглушенном свете матовых ламп…

Живопись венецианской школы. Тициановой выделки кожа цвета слоновой кости, перламутровая кипень живота, золотистые удары кисти на обнаженной груди и эта масса багряных волос, пожизненное ее наказание и благодать… (Ежеутренние мучения в детстве, на даче. Рита, намотав на руку толстую змею ее волос, медленно вела гребнем от лба, упруго оттягивая назад голову:

– Королевна моя, золотая, медная… ни у кого на свете, ни у когошеньки таких волосьев нету…

– Ой, Рита, больно!

– А ты терпи, терпи! За такое богатство всю жизнь терпеть не обидно…)

За последние несколько месяцев она похудела, стала юнее, тоньше, ушли с бедер небольшие жировые подушечки, так отравлявшие ей настроение…

Молча она глядела в глаза обнаженной женщине, с которой вдруг осталась наедине… Та, в зеркале, осторожно, как чужую, тронула грудь, приняла ее вес в ладонь, медленно обвела пальцем темный кружок соска, чувствуя, как снизу живота поднимается пульсирующее волнение, обхватила ладонями и погладила плечи и… неудержимо, жадно, отчаянно принялась гладить и ласкать это теплое, живое, – живое до кончиков пальцев на ногах, – прекрасное, еще молодое тело, содрогаясь от любви, наслаждения, радостного изумления… Ведь не могло же, в самом деле, быть, чтобы вот это теплое излучение кожи, молочное мерцание грудей, медно-каштановая грива – все это исполненное торжества цветение – вдруг… исчезло? Чушь! Бред. Конечно же, ошибка. Да и не туберкулез даже, никакого туберкулеза! Прочь! Да она здорова, и все! Она еще родить может. Вон бабы и позже рожают! Почему бы и нет? Столько лет Миша выпрашивает второго ребенка…

Но – как часто случалось в последние недели – она вдруг закашлялась и минут пять не могла продышаться, уговаривая себя, что это пар виноват, какого черта понадобилось пускать такую горячую воду…

…И после ванны, уже обтеревшись насухо полотенцем, долго еще сидела, окутанная паром, не в силах расстаться с собой, не в силах уйти от себя – такой, в платиновом свете тусклых бра, – сидела на краю ванны в своей любимой позе: согнутая в колене левая нога тонкой щиколоткой на колене правой…

* * *

…Еще не открыв глаза, она ощутила под веками то светозарное тепло солнечных лучей, какое чувствуешь в детстве летом на даче, едва проснувшись… Значит, Рита нажарила им с Антошей картофельных оладий, и смерти больше нет и никогда не будет, потому что вот она, Кутя, вырастет и станет, как дедушка, ученым и изобретет такой особый препарат…

…В проем наполовину открытого окна с отваленным наружу, колким от старой краски зеленым ставнем была вдвинута в комнату трапеция солнечного света, верхний угол которой касался края зеркального шкафа, высекая из него фиолетово-зеленые искры… (Этот край постреливал снопиками радужных игл, стоило лишь качнуть головой по подушке.) Воздушная струйка пылинок бежала вдоль голубовато-зеленой зеркальной рамы… На потолке комнаты волновалась жемчужная сеть.

Это вода в канале, поняла она. Это игра воды внизу, под стенами дома, отзывалась на потолке игрой опалов и жемчугов…

Она лежала, вытянувшись под простыней, заложив руки под голову… Как это ни странно, счастье, свет и чувство покоя не исчезли, а тихо разлились в груди.

Наконец она поднялась и босиком подошла к окну.

– Нет! – сказала она себе, качая головой. – Боже мой, нет!

Внизу тесно плескалась о кирпичные стены домов с кромкой соляной накипи веселая бутылочная вода канала. Поверху все было залито желтком солнца: крыши соседних домов (крапчатая, буро-красно-черная короста черепицы, старинные печные трубы, похожие на поднятые к небу фанфары), балконы с провисшими, груженными мокрым бельем веревками, вчерашний мост, как вздыбленный жеребенок… и все ежесекундно под этим солнцем менялось… Нижние этажи еще погружены были в глубокую фиолетовую тень, но в воде, как в желе, подрагивали облитые солнцем верхние этажи с двумя витыми балкончиками и дрожал краснокирпичный мостик.

Снизу от воды поднимались детские голоса и восторженный собачий лай.

Перегнувшись через подоконник и вспугнув этим двух серо-фиолетовых голубей с изумленными глазами, она увидела парадное соседнего дома, ступени которого уходили прямо в воду. К узкому деревянному причалу перед парадным была пришвартована небольшая лодка с крытой досками палубой, по которой прыгали две девочки, лет пяти и семи. Обе они были в легких пальтишках и, что-то выкрикивая или припевая, по очереди прыгали с палубы катера на каменные плиты подъезда и обратно. Тут же мельтешила суетливым пушистым хвостом черная собачонка, с каждым прыжком приходившая в такой ярый восторг, что лай становился нестерпимым – браво, брависсимо, брависсимо!!!

Поскользнуться, оступиться и уйти под воду было настолько легко, что минут пять она с замиранием сердца следила за прыжками синего и бежевого пальтишек, надеясь, что должен же, в конце концов, появиться кто-то из взрослых…

А когда вы с Антошей, вдруг подумала она, когда вы на даче вскарабкивались на старую яблоню, с которой свалиться на забор Горобцовых, утыканный гвоздями и осколками стекол, было легче легкого, – кто и когда из взрослых нужен был вам в разгар игры?

Каждое детство чревато озорной смертью со своих скользких, обрывистых, острых краев…

Завтраком кормили в большой сумрачной комнате на третьем этаже. Но и сюда сквозь гардины дымно просачивались солнечные струйки… Тяжелые черные балки потолка над белеными стенами придавали всей комнате трактирный вид. Постояльцев – в основном японских студентов – обслуживали две приземистые таиландки. Не первый класс, нет, и даже не второй… Она вспомнила дрова, сваленные под лестницей… Все прекрасно! Надо бы купить сегодня вина и выпить, обязательно выпить…

Уже одетая в легкую короткую куртку, она спустилась вниз.

Вчерашний портье, который так напомнил ей Антошу, в черной, заломленной с боков, дивно идущей к его острому лицу и густым бровям шляпе стоял по другую, не служебную сторону стойки и беседовал со своим пожилым сменщиком.

Она поздоровалась, сдавая ключ от номера.

– Синьоре понравилась ее комната? – учтиво спросил молодой.

– Очень! Вам очень идет эта шляпа, – заметила она. И как вчера, когда она вдруг полюбопытствовала о его имени, он быстро глянул на нее из-под бровей. Не смутился. Чуть улыбнулся «уленшпигельским» ртом.

– Грацие, синьора.

И открыл перед ней стеклянную дверь, пропуская в переулок и выходя вместе с ней.

– Синьоре нужна помощь?

Она достала карту из кармана куртки, развернула.

– Покажите, как пройти к Академии.

Он придвинулся, склонился над картой рядом с ее лицом, будто хотел потереться щекой о ее щеку, снял шляпу – поля мешали…

– Вот, смотрите, – сказал он. – Пересекаете Сан-Марко… и по Калле Ларджо дойдете до Кампо Сан-Маурицио… – Длинный палец с коротко остриженным полукруглым ногтем вычерчивал ее маршрут. – Ну, и по мосту Академии выйдете прямо к ней. – И выпрямился, надевая шляпу. – Синьора интересуется искусством?

Она усмехнулась:

– О, это уже съеденное наследство…

– У синьоры удивительная манера выражаться.

– А у вас отличный английский.

Он благодарно улыбнулся и ответил со сдержанной гордостью:

– Я три года учился в Англии… Охотно показал бы вам дорогу, но, к сожалению, тороплюсь на занятия.

– Чем вы занимаетесь? – спросила она тем же прямым, простым тоном, каким спросила вчера его имя.

– Живописью, – сказал Антонио.

Она подняла на него глаза. Промолчала… Да это уже нечестно, это – запрещенный прием, но так оно и должно было быть.

– Постойте-ка, покажите только, в какой стороне гетто…

– А, – сказал он. – Я так и подумал.

– Что вы подумали? – огрызнулась она. Он замялся, но ответил быстро:

– Я так и подумал, что синьоре захочется навестить гетто… Это недалеко от вокзала. – И опять он снял шляпу и почти приник щекою к ее щеке, пересыпая свой английский вчерашними, так восхитившими ее «дестра, синистра, дестра», сопровождая объяснения нырками легкой ладони.

Наконец они приветливо распрощались. Он, видно, уже здорово опаздывал. Почти бегом припустил к мостику, впадавшему в узкий переулок, и сразу же исчез в толпе туристов.

А может быть, вдруг подумала она, этот милый итальянский мальчик – всего лишь призрак Антоши? И вздрогнула, внезапно вспомнив, что среди студентов Академии у Антоши была кличка Итальянец, за пристрастие к художникам венецианской школы.

Она повернула и пошла в сторону Сан-Марко тесной, еще по-утреннему затененной улочкой, мимо витрин цветного стекла, сувенирных лавочек с вывешенными наружу масками, мимо кондитерских и кафе, где на вертелах уже пустились в свой торжественный менуэт бледные куриные тушки, шла, натыкаясь на группы горластых подростков в карнавальных колпаках, на пожилых краснолицых немцев и жилистых американских старух.

Повернула за угол и вдруг вышла на вчерашнюю, похожую на залу площадь.

Арочные галереи Новых прокураций еще оставались в тени, но портики уже были освещены солнцем. Она прошла всю площадь, уклоняясь от низко летающих голубей, и наконец обернулась на собор. Синие глубокие озерца стояли в золоте мозаик. Тесный хоровод розоватых, голубоватых, серо-палевых, зеленоватых мраморных колонн издали напоминал легчайшие вязки бамбука. И все это невесомое кружево со всеми своими конями, пятью порталами и пятью куполами было погружено и как бы отдалено в среде мягкого утреннего сияния…

Через Пьяцетту она вышла на мол и глубоко, беззащитно вздохнула: за частоколом косо торчащих из воды, полусгнивших бревен перед ней лежала искристая, белая к горизонту, а ближе к берегу ониксовая, черно-малахитовая, но живая, тяжело шевелящаяся лагуна, как спина гигантского кита, всплывшего на поверхность. И отсюда, со стороны мола, в сияющем контражуре утра из воды вырастало некое видение, как поднявшийся из глубины лагуны бриг: церковь Сан-Джорджо Маджоре – красно-белая вертикаль колокольни и белоснежный портал с мощным, грузно лежащим куполом.

Она подумала: как жаль, что у нее нет сочинительского дара, а то бы написать рассказ, который весь – как венецианская парча, вытканная золотом, лазурью, пурпуром и немыслимыми узорами, тяжелая от драгоценных камней, избыточно прекрасная ткань, какой уж сейчас не бывает, а только в музеях клочки остались.

Ей вдруг страшно, немедленно захотелось туда, как будто там ждало спасение. И уже минут через пять вапоретто влек ее по маршруту, где первой остановкой после Сан-Марко была прославленная церковь на крошечном островке.

Церковь была еще заперта. Минут десять она побродила по островку, который, собственно, и являл собой только церковь, несколько зданий из красного кирпича и просторный сад, куда не пускали туристов. Была еще маленькая гавань, приткнувшаяся к маяку, в которой уютно покачивались рядком несколько яхт.

За те считаные минуты, что она в восхитительном островном одиночестве шаталась по площади перед церковью, к плавучей пристани дважды причаливал вапоретто, привезший только парочку японских студентов. Впрочем, студенты, упругим шагом обойдя площадь и примыкающую к ней улицу-набережную, достали путеводитель и быстро друг другу из него что-то вычитали, улыбаясь и любознательно поглядывая на статуи святых в нишах фасада. После чего отбыли на втором вапоретто – понеслись далее осматривать достопримечательности. Просто у японцев, она слышала, короткие отпуска и каникулы, а мир так велик, и так много в нем городов, соборов, статуй и картин, которые нужно осмотреть…

Здесь было тихо. Маленькая площадь, скорее большая площадка, была погружена в тень величественного здания церкви. Вскрикивали чайки, ржаво постанывали цепи плавучей пристани. Она подошла к краю, туда, где каменные ступени так страшно и так обыденно уходили в воду… Здесь, как почти везде в Венеции, не было ни ограды, ни даже столбиков. Ничего, что удержало бы человека от того, чтобы ступить…

Пожалуйста, иди – подразумевалось: это не страшно, та грань, что отделяет воздух от воды, бодрствование от сна и солнечный свет от плотной сумеречности лагуны, – лишь видимость, жалкая ограниченность человечьего мира, упрямое стремление отграничить и отделить одно от другого. А мир взаимопроницаем – видишь, как естественно из моря поднялась эта белоснежная громада, как нерушимо стоит она в любовных объятиях воды…

Безумные и прекрасные люди, зачем-то построившие на воде этот город, похоже, вообще игнорировали саму идею разделения стихий, словно и сами поднялись со дна лагуны. Все здесь до сих пор напоминало их невозмутимую веселость, их мужество и лукавство, их труд и праздники… а главное – их бессмертные руки…

Наконец – и все-таки неожиданно – в двери что-то ржаво провернулось, она растворилась вроде сама собой, во всяком случае за ней никто не стоял, а скорее всего, глубокий сумрак внутри не позволил разглядеть человека, отворившего церковь.

Она поднялась по каменным ступеням и вошла внутрь, где было холодно, темно – и ни души. Но минут через пять глаза освоились, и она прошла к алтарю, где должны были висеть – так значилось в безграмотном путеводителе – два полотна Тинторетто. Они там и висели, в темноте, ничего было не разглядеть. Ай да итальяшки, подумала она, вымогатели чертовы, – достала мелочь и бросила пятьсот лир в счетчик фонаря сбоку. Зажглась лампа, тускло осветив картину. И она отошла к скамье и села, одна в пустой церкви.

Это была «Тайная вечеря», десятки раз виденная на репродукциях.

(«Ты только посмотри, – объяснял ей когда-то Антоша в их бесконечных блужданиях по площадям Эрмитажа, – руки на картинах венецианцев – возьми Тициана, Веронезе, Тинторетто или Джорджоне – не менее выразительны, чем лица. Они восклицают, умоляют, спрашивают, требуют, гневаются и ликуют…») Когда-то Антоша объяснял ей про величие и страсть Тинторетто. Странно, что она помнит это до сих пор, и странно, что не помнит – в чем именно, по мнению Антоши, заключались величие и страсть. И что тревожит ее так в этой огромной картине?

Несколько раз она поднималась и бросала по пятьсот лир в счетчик лампы… Да, руки… Да, лица в тени, вполоборота, в профиль, опущены или заслонены, словно персонажи уклоняются от встречи с тобой. А руки так потрясающе одухотворены, так живы, так дерзки, так коварны. Картина шевелилась от движения множества изображенных на ней рук.

Вдруг заиграл орган. Она вздрогнула – ее обожгло минорной оттяжкой аккорда, – и сразу побежал, как ручей крови, одинокий, ничем не поддержанный пассаж правой руки, заструился; его прервал опять саднящим диссонансом аккорд в верхнем регистре.

Органист репетировал к вечерней мессе «Прелюдию» Баха, начинал фразу сначала, бросал, повторял снова, повторял аккорды, пассажи… умолкал на минуту и снова принимался играть – и все это было прекрасно и точно, и словно бы так и надо, и все – для нее одной…

Если смотреть отсюда, из полутьмы собора, в проеме двери плескалась ослепительной синевы вода лагуны и цветно и акварельно на горизонте лежала Венеция.

Она слушала репетицию мессы и смотрела на «Тайную вечерю» Тинторетто, на ее глухие тревожные красные…

И вдруг вся мощь басов тридцатидвухфутовых труб органа потрясла церковь от купола до каменных плит пола: ошалелый восторг, слезный спазм, дрожь перед чем-то непроизносимо великим, – как воды, прорвавшие дамбу, – обрушились на нее, и в какой-то миг этого разрывавшего ее счастья она поняла, что мечтает сейчас же, немедленно уйти на дно лагуны, сидя на этой вот скамье, в этой церкви, вместе с ее великолепными куполом и колокольней, статуями, картинами Тинторетто…

Уже собравшись уходить, она обошла церковь и вдруг наткнулась на табличку со стрелочкой, указывающей вход на колокольню. За три тысячи лир туристам предлагалось осмотреть окрестности с высоты птичьего полета. Мимо резных инкрустированных деревянных хоров она прошла по стрелочке в служебные помещения и уткнулась в створки абсолютно нереального здесь лифта. Нажала кнопку, где-то наверху что-то звякнуло, тренькнуло – звук утреннего колокольчика в богатом доме, – через минуту створки разъехались, и она слегка отпрянула, потому что в тесной кабине лифта, как Дюймовочка в жужжащем цветке популярной игрушки времен ее детства, стоял священнослужитель в коричневой рясе и приветливым жестом приглашал ее внутрь. Рядом на табурете стояла плетеная корзинка с бумажной и металлической мелочью.

Она улыбнулась в ответ, вошла в лифт, и они поехали вверх. Принимая деньги и отрывая билет, молодой человек спросил по-итальянски: хочет ли синьора побыть на колокольне одна или ей нужен гид? Она кротко поблагодарила: синьора предпочитала побыть наверху одна, пока черт не принесет кого-нибудь из туристов. Он выпустил ее и, держа палец на кнопке, свободной рукой махнул по всем четырем направлениям: там Сан-Ладзаро, там – Сан-Микеле ин Изола, вон там – Сан-Франческо дель Дезерто… Мурано, Лидо… И вновь она зачарованно следила за легкими взмахами его длинной ладони… и опять подумала о бессмертных руках венецианцев, с первых минут здесь державших ее в поле своей пластической магии.

Наконец лифт уехал.

Ей казалось, что за сегодняшнее утро уже израсходован весь отпущенный ей запас той странной душевной смеси горючего восторга пополам со сладостной тоской, которая – она была уверена – осталась навсегда в далеком детстве, в чем-то каникулярно-новогоднем, снежном, елочном, подарочном счастье… Но тут, стоя под крышей колокольни и изнемогая от того, что открывалось глазам с четырех сторон, она думала – благодарить ли ей судьбу, подарившую все это перед тем, как… или проклинать, все это отнимающую…

Вид божественной красоты открывался отсюда. Далеко в море уходил фарватер, меченный скрещенными сваями, вбитыми в дно лагуны. Островки и острова, сама светлейшая Венеция – все лежало как на ладони: великолепие сверкающей синевы, голубизны, бирюзы и лазури, крапчатые коврики черепичных крыш, остро заточенные карандашики колоколен, темная клубистая зелень садов на красноватом фоне окрестных домов…

И правда, когда Бог трудился над этой лагуной, Он был и весел, и бодр, и тоже – полон любви, восторга, сострадания… И тут, объятая со всех сторон этой немыслимой благодатью, она подумала с обычной своей усмешкой: а может быть, ее приволокли сюда именно из сострадания – показать райские картины, подать некий успокаивающий, улыбающийся знак: мол, не бойся, не бойся, дорогая…

Трижды звякнул колокольчик, и послышалось кряхтенье кабинки лифта. Она недооценила безжалостную самурайскую последовательность японской парочки. Они вернулись, безусловно успев за это время охватить еще какую-нибудь церковь.

– Погодите! – сказала она юноше в лифте. – Я спускаюсь с вами… Вам не скучно так ездить весь день? – спросила она его.

Он улыбнулся:

– О нет, не весь день! Я только утром подменяю нашего лифтера. Вообще я арфист. Откуда синьора?

Обычно она уклончиво отвечала на этот вопрос: так миллионер не торопится афишировать свои богатства. Но этому парню, длиннорукому арфисту, богачу, владельцу этой лагуны, этому – равному – ей захотелось сделать подарок.

– Из Иерусалима, – сказала она и с удовольствием, с тайным удовлетворением услышала благоговейный возглас… И еще два-три мгновения, пока лифт не опустился, они смотрели друг на друга с улыбками равных…

Пообедала она в маленькой траттории на углу уютно-семейной, с трех сторон укрытой домами площади.

Подавала девочка лет пятнадцати, некрасивая, длинноносая, этакий девчачий Буратино. Подпрыгивая, пришаркивая, как в классы играла, она бегала от одного столика к другому, вытаскивала из кармашка блокнотик, что-то вычеркивала, записывала, убегала, прибегала. И, спрашивая, близко наклонялась к клиенту, улыбалась, подмигивала, острым носом лезла в тарелку, проверяя, все ли в порядке. Кажется, ей страшно нравилась ее работа.

Курица была хорошо прожарена и вкусна.

Она сидела у окна и, разгрызая куриное крылышко, неторопливо рассматривала площадь с каменным колодцем в центре, накрытым круглой деревянной крышкой.

Отсюда был виден и канал, протекающий вдоль одного из зданий – всего в краснокирпичных язвах под облетевшей штукатуркой. Из-под моста одна за другой, привязанные, как лошади, кивали золочеными гребешками гондолы.

Медленно допивая большой бокал домашнего вина (девочка, заговорщицким тоном: «Не берите кьянти, синьора, возьмите нашего домашнего, не ошибетесь, мы заказываем его у Пеллегрини, что под Вероной». И правда, домашнее оказалось вкрадчиво мягким, обволакивающим нёбо, как раз таким, как ей нравилось), она смотрела, как в романском окне второго этажа дома напротив показался старик в голубом белье и, глядя вниз, на женщину, раскладывающую на лотке пучки бледного редиса, медленно закрыл обшарпанный солнцем ставень.

…Довольно долго она стояла на мостике, локтями опершись на деревянные простые перила, курила и смотрела, как меняется цвет воды в канале, как вспыхивают и маслянисто колыхаются тяжелые блики: слева сюда впадал еще один узкий проток, и вот оттуда, из-за домов, со стороны заходящего солнца на воду лег бирюзовый язык света, в котором на искрящейся, шкворчащей сковороде жарилась синяя плоскодонка.

То, что этот первый из трех отпущенных ей дней уходит, она поняла, только когда на набережной Пьяцетты зажглись лиловые, похожие на гигантские канделябры, тройные фонари. Лилеи, подумала она, лилейные фонари…

И сразу почувствовала, как устала.

Вернувшись в гостиницу, еще немного постояла у окна…

Небо, словно выдутое из венецианского стекла, еще горячее внизу, у искристой кромки канала, вверху уже загустевало холодной сизой дымкой. Крыши еще были залиты солнцем, стены домов с облетевшей штукатуркой, с островками обнаженной краснокирпичной кладки – все это ежесекундно менялось, таяло, дрожало в стеклянной воде канала. Мостик в воде колыхался люлькой, парил над небом – в воде… В мелких суетливых волнах скакал серпик месяца. В воздухе таяли звуки уплывающего аккордеона… Она сказала себе:

– Иллюзия счастья…

Потом сняла куртку и легла, не раздеваясь, велела себе – «на минутку», но сразу уснула и проспала, вероятно, часа два.

Разбудил ее колокольный звон. Он качался и плыл в колеблющихся сумерках, как тяжелая вода каналов. Сначала ударили на колокольне Сан-Марко, и минуты две на одной гудящей ноте гул раскачивал сам себя, потом с колокольни одной из соседних церквей – Сан-Джулиано или Санта-Мария Формоза – стали выпадать равномерные густые басы, иногда роняя невпопад какие-то случайные бимы и бомы. Потом звонарь Сан-Марко, торопясь, перебрал подряд все колокола вверх и в обратном порядке – по малым терциям да по малым септимам, – терзая сердце жалобными протяжными вопросами.

И долго разговаривали колокольни окрестных церквей, перебивая друг друга, вскрикивая, захлебываясь лепетом маленьких колоколов, увязая, как в киселе, в тревожном густом гуле.

Она стояла у окна и смотрела на крыши, балконы и трубы, на плывущие понизу улицы-канала гондолы, на освещенные изнутри зеленые гардины в трех высоких окнах соседнего дома – наверное, там и жили две девочки, так бесстрашно плясавшие сегодня утром на шаткой палубе катера…

Наконец отошла от окна, достала купленные в лавке листы бумаги, ручку и села писать домой обещанное послание.

«Дорогие Миши-Маши! – писала она. – Не будем мелочиться: я в Венеции… Хожу по улицам с русским путеводителем, купленным на вокзале в Милане. Переведен чудовищно, смешно читать, перевраны все названия, имена художников и исторических деятелей. А сезонное наводнение, в которое я просто обязана по времени угодить, переведено буквально с «аква альта» как «высокая вода венецианцев». И все это прекрасно. Гостиница чудесная, обшарпанная, затрапезная, в моем распоряжении два патрицианских танцевальных зала – вероятно, в сезон номер предоставляется труппе аргентинского варьете или многодетной семье какого-нибудь бруклинского страхового агента, только этим я объясняю наличие двух (!) умывальников в ванной.

По утрам безмолвный таиландский дракон с базедовой болезнью подает мне сухой круассан с чашкой – не буду хаять – приличного кофе.

Как всегда, в спешке забыт фотоаппарат, и, как всегда, купить здесь новый – не хватает пороху… Вот и не останется памяти…»

Она перечитала написанное, усмехнулась. Ну, с памятью у тебя в самое ближайшее время действительно намечается напряженка… Интонацией, впрочем, осталась вполне довольна. Пора было переходить к туристической части.

«Под моими окнами – узкий канал Рио де Сан-Джулиано, один из сорока пяти венецианских каналов. Вечерами по нему все время ходят гондолы. Иногда целыми флотилиями – по четыре, по пять. В средней сидит музыкант, аккордеонист или гитарист. Один такой играл вчера… правильно, «Санта Лючию»! – а гондольер пел. Пассажирами была чета пожилых японцев. Они сидели, задрав опрокинутые широкие, как бы раздавленные всем этим великолепием лица, и в их ошалевших азиатских глазах проплыло мое распахнутое окно. (Японцев и прочих можно понять: здесь то и дело кажется, что сердце разорвется от счастья. Просто сердечная мышца не вынесет этого пламенеющего груза.) Еще из повадок гондольеров: заворачивая за угол дома, они кричат «О-ои!» – предупреждая друг друга, чтобы не столкнуться. «О-ои! О-ои!» – разносится над водой каналов – то ли крик боли, то ли стон любовный…

За работающими гондольерами забавно наблюдать с мостиков. Они вращают весло в воде замысловатыми круговыми движениями и, если близко притираются к стенам домов, отталкиваются от них ногой. Обычно они в униформе: соломенная шляпа с красной или черной лентой, тельняшка и черные брюки. Стоят на корме, на коврике, и эквилибрируют, как канатоходцы. Проплывая под мостиками, наклоняются. Сегодня, стоя на мостике, я наблюдала одного такого бравого гондольера. Он наклонился, лысина его побагровела, стало видно, что он уже пожилой человек и зарабатывает на жизнь тяжелым, в сущности, трудом.

Гондолы длинные, черные, лакированные, сиденья внутри обиты красным бархатом. Иногда по бортам – золоченые морские коньки или еще какая-нибудь живность. Иногда в гондоле стоит роскошный стул, обитый парчой.

Была в Академии, часа три бродила по залам, но, очевидно, в юности перенасытилась этим высококалорийным продуктом. Главное впечатление: у младенцев на картинах Беллини ножки пожилых дебелых дамочек. А печные трубы, расширяющиеся кверху (например, на крыше палаццо Дарио), совершенно такие же, и я думаю, даже те же, что и на картинах Карпаччо.

Здесь я и венецианских мавров видала – на набережной Пьяцетты они беспатентно торгуют сумками кустарного производства. Когда карабинеры совершают облаву, мавры бросают весь товар и бегут врассыпную. Все-таки это – некоторое удешевление образа, нет? Постмодернизм нашего бесстыжего века».

Она опять ревниво перечитала написанное и опять осталась собой довольна. Миша ничего не заподозрит. Из последних сил она оттягивала эту смертную казнь. И вдруг поняла, что уехала только из-за Миши. Это Миша доживал последние дни – дни неведения. Это он там, взбешенный ее внезапным и необъяснимым исчезновением, ничего не понимая, – все-таки оставался еще самим собой, и жизнь еще не накренилась в преддверии смертельного обвала.

«Деревянные мостки, сложенные штабелями на пьяцца Сан-Марко, – быстро писала она, – свидетельствуют о том, что венецианцы всегда готовы к появлению своей «высокой воды». И я надеюсь-таки на этот аттракцион.

Город сконцентрирован, сжат каналами, свернут, как раковина, повернут к Богу. Вынырнешь на какой-нибудь кампо, глотнешь сырой морской воздух и опять – изволь в лабиринт, петлять по мосткам…

Голуби на Сан-Марко не летают, а семенят, переваливаясь. Не вспархивают из-под ног туристов, а просто отходят – вообще ведут себя как деревенские свиньи перед телегой. Сегодня я купила мешочек с зернами маиса, насыпала в вязку свитера на сгибе локтя. Мгновенно на локоть слетелись эти безмозглые приживалы – выклевывать из свитера маис, и я так и ходила по площади, как святой Марк.

Вот вам мои первые венецианские впечатления.

Напоследок картинка. По Гранд-каналу плывет флотилия: впереди катер полиции – на носу полицейский свистками и яростной жестикуляцией разгоняет яхты, гондолы, вапоретто, заставляя их прижаться к берегу. Следом – мощный грузовой катер тянет на тросах баржу, груженную подъемным краном и всяким строительным материалом: мешками с цементом, ящиками, кирпичами… И замыкают флотилию два катерка-фраерка, для порядку, а больше для форсу: карабинеры, раскинувшись вольно на корме, что-то жуют и, судя по мельканию рук, беседуют. (Вообще, руки у венецианцев – главная часть души. И это прекрасно понимали их художники.)

Завтра утром отправлю это факсом. Не скучать! Вернусь в воскресенье вечером. Целую – доктор Лурье.

Странно отличается здешний колокольный звон от такового в Амстердаме. Там – устойчивость, могучая основательность бюргеров. Здесь – мираж, отражение в воде канала, вопрошающий гул рока…»

Перечитала письмо и аккуратно вычеркнула последний абзац.

* * *

Утром на водостоке под ее окнами ворчливо и хмуро переругивались голуби, и она, не открывая глаз, поняла: сегодня пасмурно. И долго стояла у окна, наблюдая рабочую грузовую жизнь в сеточке дождя.

Сначала к подъезду соседнего дома подкатил катер-мусорка. Двое мужчин в желтых дождевиках боком пришвартовали катер, один поднялся в парадное и оттуда стал швырять другому пластиковые мешки с мусором. Минут через пять они отчалили и, так же кропотливо пришвартовавшись у соседнего парадного, забрали мусор и там…

Рябая вода канала, облезлые, в соляной кромке стены домов – все было погружено в моросную дымку. Печные трубы, похожие сегодня на старинные докторские трубки, прослушивали тяжелую, набухшую мокротой грудь неба.

Минут через десять после мусорки к другому дому протарахтел замызганный катер, груженный мешками, досками, ящиками. Долго приноравливался боком к узкому дощатому причалу, наконец примостился, и паренек в таком же прорезиненном, блестящем от дождя плаще, подняв на закорки тяжелый мешок, ступил на доску, перекинутую с борта катера на причал, и, напрягшись, балансируя, одним движением ловко забросил мешок в парадное. Все эти несколько секунд она следила за ним, чувствуя страшное физическое напряжение (так молодой акушер тужится вместе с роженицей), потом, сглотнув с облегчением, сказала вслух:

– Молодец. Молодец!

После завтрака, надев поверх тонкого серого свитерка еще один, Машин свитер, она спустилась вниз. Принимая у нее ключи, пожилой, простоватого вида портье сказал вдруг:

– Завтра с утра дежурит ваш приятель.

– Мой приятель? – холодно переспросила она, хотя сразу поняла, кого он имел в виду. И рассердилась. Уж не подмигнул ли он? Нет, не посмел.

– Простите, синьора, мне показалось, что вы с Антонио давно знакомы…

– Вам показалось, – сухо отозвалась она. Набросила капюшон куртки, толкнула стеклянную дверь и вышла в дождь. Рассердилась на самом деле на себя. Если б не его неожиданная фраза, она сама спросила бы, когда дежурит этот милый мальчик, так похожий на Антошу.

Через Бумажные ворота Дворца дожей она вошла в арочную галерею двора. Там построилась рота карабинеров. Рыжий дюжий капитан с обнаженной шпагой выкрикивал команды, и все не очень дружно поворачивались то вправо, то влево. Трубач в штатском, в застиранном свитерке, очень точно, нежно и сильно выпевал длинные музыкальные фразы.

Она поднялась наверх и часа два бездумно бродила по ошеломляюще огромным роскошным залам, подходя к окнам, подолгу глядя на укутанную туманом лагуну.

На набережной еще не выключили фонари, их свечение в утреннем сыром тумане образовывало магические круги, нежнейшую субстанцию, видимое воплощение бесконечной печали…

На огромных старинных картах XVI века в Зале Щита она, конечно, искала свою страну. И нашла, и поразилась: очень точно указаны были границы владений колен, обозначены имена – Иегуда, Менаше, Дан, Реувен, Иссахар… А вся страна называлась… Палестина.

Она долго стояла перед этой картой. Вот она, модель отношения к нам мира, думала она. Мир не может отказать нам в тех или иных деталях, подтверждающих целое, но в самом целом – упрямо, бездоказательно, тупо – отказывает.

Потом, влекомая потоком какой-то группы, она зачем-то спустилась в подземелье, где туристам демонстрировались застенки знаменитой тюрьмы – Поцци. И, переходя из одного каменного мешка в другой, наклоняясь под низкими тяжелыми балками, она достаточно равнодушно оглядывала эти ужасы былого. Камеры как камеры, думала она, только чертовски холодно – оно и понятно, ниже уровня вод. Но в одной из камер – грубо беленной, подготовленной для осмотра – сохранились рисунки заключенных на стенах. В большинстве своем – обнаженные фигурки, женские профили и лодки на волнах. Все как у людей…

Один из рисунков напомнил ей густобровый остроносый профиль брата. Или она сама уже повсюду искала приметы его присутствия? По своим склонностям и характеру, подумала она, Антоша мог бы здесь сидеть, конечно, мог бы.

И опять ей показалось, что кто-то позаботился об этом неотвязном, бесконечно томительном свидании с покойным братом и ведет и волоком тащит ее по мучительному маршруту с известным, никаким помилованием не отменимым пунктом назначения…

После девятого класса дача наскучила – да и о чем целое лето можно было говорить с Ритой?

Она стала приезжать на каникулы в Ленинград, тем более что Антоша, который был на четыре года старше нее, поступил в Академию. Это был новый упоительный вихрь каких-то полудиссидентских, полубогемных компаний, странные молодые люди с невиданными в то время серьгами в ушах, многие бритые наголо, а кое-кто оставлял закрученный над ухом чуб. Великолепно сквернословящие девушки, интеллигентного вида бородачи, шурующие в кочегарках. По сравнению с Москвой Ленинград представал очень заграничным, очень прогрессивным городом. От всего неуловимо веяло близостью Запада… Порт, иностранные корабли… Антоша заставлял ее читать скучные и опасные книги, отпечатанные на машинке, на папиросной бумаге. Она силилась вникнуть в туманные рассуждения какого-то Бердяева и – что особенно наводило тоску – отца Сергия Булгакова, в отличие от настоящего Булгакова – страшного зануду… Антоша таскал ее по каким-то мастерским, по выставкам, в знаменитый «Сайгон», знакомил с гениями – например, привел в одну квартиру, где на диване лежал толстый человек, прикрытый пледом. Он не был болен, но вокруг крутились несколько шалавного вида девиц, которых она мысленно окрестила «гуриями» и была права: как-то подобострастно они прислуживали толстому человеку – подавали чай, водку, поправляли подушки.

Антоша подвел сестру к дивану, толстый человек назвал ее огненной отроковицей и весомо перекрестил, потом грузно повернулся на бок, плед съехал, обнажилась жирная голая ягодица.

– Пойдем отсюда, – сказала она Антоше.

И когда они вышли из подъезда на улицу, брат стал объяснять, что это Марминский, великий человек, теоретик искусства, покровитель молодых талантов и гений.

– А трусы отчего не надеть? – спросила она со своей обычной издевкой. – Или это противоречит?

Антоша разозлился и сказал, что она мещанка и дура и ей еще топать и топать, пилить и пилить, карабкаться и карабкаться по пути к пониманию искусства…

Всю ту долгую ночь они протаскались по набережным, ругаясь под каждым фонарем, а когда вошли в подворотню Антошиного дома, он, схватив ее вдруг за плечи, стал яростно трясти, рыча:

– Почему?! Почему ты – сестра?! Почему?!

И она страшно перепугалась, дико захохотала, помчалась по лестнице вверх и заколотила в дверь. Ей открыл заспанный дядя Сергей, она заперлась в своей комнате, распустила волосы, долго, испуганно и требовательно в белесом рассвете вглядывалась в себя в зеркале, не зажигая лампы, и у нее смешно и глупо дрожали ноги.

Антоша явился только назавтра к вечеру. Как ни в чем не бывало – привычно раздерганный, упрямый и готовый опять немедленно куда-то умчаться.

А Рита старела в одиночестве, вызванивала их, умоляла приехать… Потом пришла эта беда с Антошей, и он несколько раз являлся-таки к Рите ночным из Ленинграда – требовать денег. И под конец обобрал ее до нитки…

Да, жалко, что Рита не умерла раньше, счастливой, не дождавшись Антошиной гибели.

(И вспоминается-то все такое больное: на ее свадьбе, на которую Антоша не приехал, подвыпившая старенькая Рита, через стол наклонившись к осоловелому жениху, сказала заговорщицки: «Ну, что, рыбак, – выходил, высидел, подстерег и… подсек, а? Вы-итащил рыбку золотую…»)

Вот так оно было всегда: брат – это каникулы, легкость, вздор, обиды, шальные шатания, бранные словеса, крепкие напитки, сигареты, милый сердцу художественный сброд.

Миша – занятия, долг, его благоговейная обреченная любовь, а позже – дом и дочь. И наконец, ее – к нему – благодарное и молчаливое чувство, которое давно уже тоже – не что иное, как любовь. Она самая, она самая…

На Сан-Марко какие-то люди споро расставляли мостки, выстраивая дорожку от входа в собор, вдоль Старых прокураций – в переулки… И это казалось странным, потому что дождь уже перестал, хотя туман сгустился. Ничего, кроме крошечных фонтанчиков, постреливающих из канализационных люков, не указывало на возможное наводнение…

Она достала из кармана карту, выслеживая улочки, по которым можно дойти до гетто, вспоминая, как вчера наклонялся над картой Антонио, почти касаясь ее щеки своей сутки небритой щекой… Значит, дежурит он завтра, с утра и… до утра, конечно…

Она поднялась на мостик и узкой извилистой Калле дель Форно вышла на людную площадь, всю заставленную деревянными рядами с навесами.

Это был утренний блошиный рынок.

Старинные лампы, кошельки, камеи, ножи и вилки, старое тускловатое венецианское стекло, по большей части темно-красное или синее, пенсне в футляре, наволочка на подушку из старинных грязных и прелестных кружев – прибой времени выбросил все это на площадь, как волна выбрасывает на берег водоросли, ракушки и прочий морской сор… И часа полтора она провела под навесами, переходя от прилавка к прилавку, подолгу застревая возле какой-нибудь стеклянной статуэтки, или старинных часов, или зеркала, почти съеденного проказой времени.

Вообще это была веселая площадь с лавочками и мастерскими, торгующими венецианским стеклом. Даже в этот зябкий осенний день вазы, цветы, причудливые рыбы и животные переливались под электрическим светом витрин и горели жарко, как высокий витраж в соборе в полдень… Будто вода божественной лагуны была разобрана на мельчайшие оттенки.

«В этом доме жил композитор Рихард Вагнер…» – прочла она доску на одном из домов на площади. В этом доме жил композитор Вагнер, подумала она, и правильно делал.

Опять зарядил дождь. Со стороны Сан-Марко торговцы торопливо везли тележки с нераспроданным товаром. Один такой быстро катил свой лоток с наваленными горкой цветными колпаками, платками и дешевыми масками – бежал внаклон, как бы догоняя свою тележку, одновременно пытаясь укрыть голову под ее полосатым навесом…

В гетто на площади Джетто Нуово она отыскала мемориальную доску с именами своих погибших соплеменников. И сразу заплакала.

Человек, чуждый всяким сантиментам, она всегда легко и сладостно плакала над судьбой своего народа. Привыкла к этому своему – как считала – генному рефлексу, всегда ощущала упрямую принадлежность, смиренно несла в себе признаки рода и со свойственной ее народу мнительностью внимательно вслушивалась в себя, в ревнивый ток неугасимой крови… Сейчас же плакала легко и вдохновенно потому еще, что наткнулась на свою фамилию, достаточно, впрочем, распространенную, в правильном, первоначальном ее написании – Лурия. Франческо Фульвио Лурия, неизвестная, обрубленная веточка разветвленного по странам могучего древнего клана… Наверняка родственник, у них в роду тоже тянулась ниточка имени Вульф. И их с Антошей дед, известный нейрохирург, тот самый, что после смерти молодой жены взял в дом простую русскую женщину Риту, – и он носил имя Вульф… И если б у тебя был сын… Господи, что ж тут плакать, когда все-все скоро станет понятно, когда совсем скоро ты станешь для всех них своей…

Площадь – даже посреди этой тотальной венецианской обшарпанности – выглядела особенно убогой, запущенной и, несмотря на развешенное кое-где под окнами белье, заброшенной людьми… На первом этаже одного из домов она увидела вывеску пиццерии и подошла поближе. На дверях был прикноплен лист бумаги, на котором крупными буквами написано на иврите: «Мы рады тебя обслуживать до тех пор, пока ты уважаешь нас, это место и наши законы…»

На порог вышел молодой человек в черной кипе, оглядел ее, пригласительно махнул рукой:

– Прего, синьора!

Она сказала на иврите:

– Да пошел ты!.. Значит, если за свои деньги я захочу съесть твою вчерашнюю пиццу, то я обязана уважить тебя, твою паршивую забегаловку и всю твою родню по матери!

Он выслушал все это, восторженно приоткрыв губы, – вероятно, ее иврит был гораздо лучше, чем его, – и, таращась в ее непросохшие от слез глаза, спросил:

– Синьора, ты откуда?

Она пошла прочь, сказала, не оборачиваясь:

– Оттуда. Из самого оттуда…

Где-то неподалеку, очевидно, чистили канал – сюда доносилась вонь застоявшейся воды, перегнивших водорослей и нечистот…

Дождь сегодня рано пригнал ее в отель. По пути она зашла в какую-то закусочную, купила жареного картофеля, булку, граммов двести крупных черных маслин и бутылочку граппы – согреться. Кроссовки основательно промокли, хоть бы высохли до утра на батарее…

На Калле дель Анжело вода уже доходила ей до щиколоток. Прыгая с крыльца одной лавки на крыльцо другой, она наконец добралась до своего отеля.

– Синьора совсем не отдыхает, – заметил пожилой портье, отдавая ей ключ.

– А зачем мне отдыхать? – удивилась она.

– Я слышал, как утром синьора кашляла. В такую погоду легко разболеться…

– Ничего, – сказала она, – у меня есть лекарство. – И показала ему бутылку граппы.

И стала подниматься по лестнице, оставляя мокрые следы от кроссовок на драной бордовой дорожке. Портье сказал ей вслед:

– На Сан-Марко пришла аква альта и, похоже, продержится до завтра!

У себя в номере она налила в стакан немного граппы, выпила залпом, неторопливо переоделась в сухое и, приоткрыв окно, стала ждать ежевечернего колокольного перезвона….

И все-таки первый удар опять застиг ее врасплох – этот вопросительный протяжный стон, высокая долгая нота, истаивающая вверху, в низком сером небе. Опять заговорили жалобно, перебивая друг друга, колокола соседних церквей, им отвечал с Сан-Марко ровный гуд, на фоне которого всплескивали верхние колокола.

…Неотвязная прошлая вина, столь ощутимая в последние два дня, смутная, связанная с гибелью брата, опять сжала сердце. Она хотела объяснить кому-то безжалостному и безграмотному, как переводчик путеводителя, кто привел ее сюда, и кружил по этим улицам и каналам, и терзал, и насылал призраков… хотела все объяснить, но сникла, ослабела и только прошептала одними губами:

– Антоша, Антоша, братик, пропащая душа, скоро увидимся…

И длился, длился разговор колоколов, раскачивалась невидимая сеть, опутывая шпили, крыши, купола, каналы…

Зачем, опять смятенно спросила она себя, зачем ее приволокли сюда, мучая этим ускользающим счастьем, и на какой вопрос пытают ответ, и что ж она может знать – до срока!

За эти несколько минут изматывающего, окликающего ее зова колоколов она все поняла: этот город, с душою мужественной и женской, был так же обречен, как и она, а разница в сроках – семь месяцев или семьдесят лет – такая чепуха для бездушного, безграничного времени! И это предощущение их общей гибели, общей судьбы – вот что носится здесь над водой каналов.

Величие Венеции с ее вырастающими из воды, прекрасными обшарпанными дворцами, с ее безумными художниками, с этим ее Тинторетто, готовым расписать небо… ее зыбкость, прекрасная обветшалость, погрузившиеся в воду, скользкие и зеленые от водорослей нижние ступени лестниц, ее бесчисленные мосты… И блеск, и радость единственной в мире площади, и лиловый шлейф ее фонарей, и узкие, как турецкие туфли, гондолы, и фанфары старинных печных труб – все обречено, твердила она себе, обречено, обречено…

И опять, как в первые минуты, ее настиг соблазн: ступить – с причала, с набережной, с подоконника, – уйти бесшумно и глубоко в воды лагуны, опуститься на дно, слиться с этим обреченным, как сама она, городом, побрататься с Венецией смертью…

Но вот бой колоколов затих, и в наступившем плеске тишины послышался уже привычный ей крик гондольера: «О-и-и!» – и выплыла музыка, веселая растяжка аккордеона… Значит, кто-то из безумных туристов, несмотря на дождь, нанял гондолу…

Она плеснула в стакан еще немного граппы, выпила, зажевала черной маслиной и подумала, что завтра увидит, наверное, настоящее наводнение на Сан-Марко.

– Ну что ж, – сказала она, неизвестно к кому обращаясь, – следующим номером вашей программы – «Высокая вода венецианцев». Посмотрим и это, господа, – бляди-угодники… Посмотрим и это…

* * *

Утром она опять с пристрастным интересом наблюдала, как в сизом дырявом пару тумана катер-мусорка объезжал подъезды, рабочий в дождевике выбрасывал из подъездов в катер мешки с гремящим содержимым, потом появились ремонтные рабочие и повторилась вчерашняя утомительно кропотливая разгрузка-погрузка.

Навалившись на подоконник, она разговаривала с ними вслух.

– Куда ж ты полез! – восклицала она. – Там доска на соплях держится!

И сердилась, и радовалась, когда в конце концов они все преодолели – все ящики, мешки и доски были внесены, порожняя тара вынесена, погружена в катер, и бригада споро оттарахтела дальше по каналу…

И все время, пока наблюдала рабочую, рассветную жизнь этого уголка Венеции, пока стояла под горячим душем, пока расчесывалась, пока одевалась, она старалась угадать – заступил ли на дежурство Антонио.

Но позже, когда, спустившись в холл, вдруг увидела его в узком коридоре, соединяющем холл гостиницы с рестораном (он о чем-то оживленно спорил с одним из официантов, но, увидев ее, радостно встрепенулся и – показалось? – нетерпеливо кивнув собеседнику, одновременно сделал движение к ней навстречу), резко толкнула входную дверь и вышла на улицу…

И пока шла по мосткам в сторону Сан-Марко, задыхалась, зло щурилась и обзывала себя немыслимыми, непроизносимо грубыми словами.

Как видно, в этот раз вода поднялась особенно высоко, она заплескивалась даже на деревянные мостки, выложенные по периметру площади. С высоты колокольни эти мостки, должно быть, напоминали застывшую муравьиную дорожку, бегущую из переулков, огибающую площадь и уводящую под арки собора. Вся же огромная площадь была залита мутной, подернутой рябью водой, и это было страшно – как будто уже пришла беда, окончательная, бесповоротная, и вот лагуна заглатывает навеки, пожирает свое бесценное дитя…

Не слишком многочисленные туристы прыгали по мосткам, как воробьи. Закрыв ставни, нахохлившаяся Венеция ежилась под ударами ветра, рассыпающего мелкий холодный дождь, как пригоршни голубиного корма.

Ей вдруг захотелось вернуться в отель, в тепло, увидеть мучительно родное лицо давно умершего брата, встретиться глазами с метким оценивающим взглядом уличной шпаны… И – что? – спросила она себя жестко. Что потом?

И, чтобы заставить себя опомниться, пошла по направлению к мосту Академии, потом в сторону вокзала и долго бродила как можно дальше от площади, от своего отеля, от могучего образа всеохватного наводнения, погружения, исчезновения города в водах лагуны.

Так на одной из улочек в Санта-Кроче она наткнулась на витрину магазина масок и карнавальных костюмов. От подобных лавочек эта отличалась тем, что в ней за столом сидел молодой человек, художник, и расписывал готовые белые маски – керамические или из папье-маше. Очевидно, это была его мастерская.

В конце концов, надо же привезти домой хоть какой-то знак моего пребывания здесь, подумала она и вошла в магазин.

Он был просторнее, изысканнее остальных. Кроме уже готовых – повсюду висящих, разложенных на полках и столах – масок, в витрине красовались на безголовых манекенах несколько роскошных костюмов – атласно-кружевных, отделанных парчой и бархатом. Мужские шляпы с плюмажами, дамские шляпки с вуалями и павлиньими перьями, веера, «золотые» высокие гребни с цветными стеклышками, перчатки, трости и сапоги со шпорами… по-видимому, это был процветающий магазин. И, судя по ценам, перворазрядный.

Художник отложил кисточку, которой раскрашивал наполовину готовую маску с красным клювом, поднялся и, улыбаясь, предложил свои услуги.

Она выбрала несколько женских масок и стала примерять их перед большим овальным зеркалом в массивной виньеточкой раме. Это были бесстрастно улыбающиеся женские лики. У одного надо лбом поднимался веер из голубых перьев. У другого золотая тесьма выложена змейкой на лбу и вдоль левой щеки, третий разделен вертикальной полосой – лунная и солнечная половины…

Она надевала и снимала эти лики, подолгу всматриваясь в странно оживающее отражение в зеркале, и думала о том, что образ маски цельнее и мощнее образа лица: грозное обобщенное воплощение родовых признаков человеческого облика, когда отсечены все проявления, все знаки жизни, остались только символы – проломы глазниц, скальный хребет носа, окаменелая возвышенность лба, гранитная неподвижность скул и подбородка. Устрашающий тотем веселья…

Венецианская маска, думала она, притягивает и отталкивает своей неподвижностью, фатальной окаменелостью черт. Как бы человек, но не человек – символ человека. Пугающая таинственность неестественной улыбки, застылое удивление. Иллюзия чувств. Иллюзия праздника. Иллюзия счастья.

– Синьоре очень идут все маски, – сказал мягко по-английски художник. – Трудно выбрать, я понимаю… Примерьте-ка эту.

Он снял со стены незаметную вначале, с загадочной улыбкой, маску совершенно естественного цвета. Ни рисунка, ни тесьмы, ни цветных стеклышек…

– Какая-то… скучная, нет? – с сомнением спросила она, между тем зачарованно следя за вкрадчивыми приглашающими руками истинного венецианца и на плывущую к ней, парящую в его руках, и одного с руками цвета, маску.

– О, не торопитесь, синьора. Тут есть секрет. Примерьте, и вы будете поражены сходством…

– Сходством… с кем? – спросила она недоуменно.

– С вами! – воскликнул он торжествующе. – Эта маска приобретает сходство с лицом любой женщины, которая ее надевает.

Он протянул ей мастерски сработанную из папье-маше застылую улыбку, помог завязать ленточки своими ловкими пальцами, метнулся куда-то в сторону и вдруг набросил ей на плечи темно-синий бархатный плащ.

…Да, это было ее лицо: строение носа, надбровных дуг, скул и подбородка художник скрупулезно воссоздал в маске, даже улыбка – чуть насмешливая – принадлежала именно ей, это была ее жесткая – для посторонних – улыбка. Как это ни дико, самыми чужими казались ее собственные, в провалах маски, глаза – они глядели потерянно, загнанно, как из темницы. И волосы, неестественно приподнятые маской надо лбом, выглядели как впопыхах нахлобученный на темя парик.

И анонимный, до пят, бархатный плащ, скрывающий руки и всю фигуру, и анонимная маска прекрасно были приспособлены для карнавала – праздника пряток, праздника исчезновения.

Не двигаясь, она смотрела в зеркало – туда, где на ее месте стояло чужое, поглотившее ее нечто, аноним… ничто. Она исчезла, ее не было.

Как – меня уже нет!!

О, какой ужас сотряс все ее тело! Она задохнулась в душной личине небытия, закашлялась и, захлебываясь горловыми хрипами, стала срывать страшную маску с лица. Испуганный продавец пришел ей на помощь, и, что-то бормоча под его недоумевающим взглядом, она выбежала из магазина.

И долго сердце ее колотилось…

Бежать, думала она, бежать из этого города с его призраками, с высокой водой, способной поглотить все своей темной утробой, с его подновленными, но погибающими дворцами, с их треснувшими ребрами, стянутыми корсетом железных скоб… Бежать из этого обреченного города, свою связь с которым она чувствует почти физически.

Она стояла на мостике, навалившись на перила, бурно дыша туманным сырым воздухом, не надевая капюшона, предоставив потокам живого дождя свое живое лицо и растрепавшиеся после примерки множества мертвых личин медно-каштановые, дышащие пряди волос.

…В течение дня она несколько раз еще возвращалась на Сан-Марко, смотрела, как убывает «аква альта», как три подростка, громко перекрикиваясь по-французски, бродят по колено в воде…

На закате дождь иссяк, вода ушла, мостки были мгновенно разобраны, с крыш, портиков, колонн на омытую водой площадь слетелись голуби…

Она забрела в дорогой бар, в арках Старых прокураций, и долго тянула наперсточек кофе за немыслимую цену… Смотрела в огромное окно на божественный собор, этот сгусток италийского гения. Несмотря на близкие сумерки, воздух посветлел. Фата-моргана, укутанная в холодный пар лиловых фонарей, медлила на переходе к ночи…

И так же, как с площади ушла вода лагуны, смятение и страх, весь день гнавшие ее по хлипким мосткам с одной улочки на другую, ушли, оставив в этот последний вечер мужественное смирение, чуткую тишину души. И, вспоминая застылую улыбку напугавшей ее маски, она думала: а может быть, эта длящаяся в веках эмоция и есть – победа над забвением?..

…Щенок подстерег ее на Калле Каноника, на ступенях одной уже запертой сувенирной лавочки. Ее напасть, роковое, можно сказать, предназначение: всю жизнь подбирала и пристраивала бродячих псов. Юрик, в доме которого прожили счастливую судьбу целых три спасенных ею пса, говорил: «Тяжелая собачья печать лежит на твоей творческой биографии». (Возможно, это было пожизненное искупление за мучения несчастных, лысых, лишенных иммунитета мышей.)

Мимо фланировала воспрявшая после спада воды, вечно оживленная публика – людям в голову не приходило бросить взгляд под ноги. Щенок сидел на верхней ступени крыльца и молча дрожал крупной дрожью.

– Да, – сказала она вслух, – вот этого мне здесь и недоставало. Это уже венецианский карнавал по полной программе.

Наклонилась, подняла его, мокрого, и он заискивающе лизнул ей руку, как-то сразу примащиваясь, удобно усаживаясь на сгибе локтя, как ребенок. Помесь ризеншнауцера с терьером, похоже, так. Что же это за падла тебя выкинула, милый? Или сам убежал, заблудился?

– Ну, и что мне с тобой здесь делать? – бормотала она. – Это ж не Иерусалим. Мне завтра уезжать… А? И в отель нас с тобой не пустят.

Она вдруг поняла, что ни разу с тех пор, как вышла из отеля утром, не вспомнила об Антонио. Это был хороший знак, знак освобождения от морока.

– Ладно, рискнем, – сказала она щенку. – У нас с тобой там маленький блат («Потусторонний брат», – добавила себе), авось проскочим… Полезай в куртку, за пазуху, вот так. Увеличим грудь почтенной синьоры номеров на пять.

Но и блата не понадобилось: Антонио спал, сидя за стойкой и положив голову на локоть. Несколько мгновений она смотрела на его курчаво-античный затылок, не зная, как быть, но вдруг вспомнила, что утром не сдала ключ от номера и, значит, может попасть туда незаметно.

Бесшумно поднялась на свой пятый этаж и затем минут двадцать занималась щенком: вытерла его насухо полотенцем, накормила булкой. Он и маслины съел, жадно выхватывая из ее пальцев.

Интересно, проснулся ли тот, внизу… И почему она так упорно избегает ни о чем не подозревающего, учтивого молодого человека?

– Тебе молока бы сейчас немного… – сказала она, глядя на осваивающего комнату щенка. – В ресторане, конечно, есть… но как бы нас с тобой не поперли… Может, попросить у… портье?

И так, наскоро придумав себе это молоко для щенка, выскочила из номера, словно гналась сама за собою.

Спускаясь по лестнице, еще бормотала «берегись-берегись…» или что-то вроде этого, но вслушиваясь уже не в голос свой, а в шум закипающей в кончиках пальцев, разносящейся к вискам температурной крови…

Он по-прежнему дремал, опустив голову на сгиб локтя, с края стойки свисала изумительной нервной красоты кисть левой руки… Кисть правой, полуоткрытая, с чуть откатившимся карандашом, лежала покойно рядом.

Устал за день, подумала она. Ведь он учится и наверняка много рисует, и…

…вдруг эти большие смуглые кисти рук латинянина, длиннопалые дерзкие руки, так похожие на… Она даже отшатнулась от страшной волны отчаяния, ярости и жалобной тоски. Невыносимое, мучительное желание схватить его руки, вцепиться в них, удержать в своих обрушилось на нее так, как с грохотом и треском обрушивается срубленное дерево в лесу… Она даже зажмурилась, ожидая удара. И, уже не чувствуя себя, дотронулась до его теплой со сна руки… сжала ее…

От неожиданности он вздрогнул, поднял голову и несколько мгновений ошеломленно смотрел на нее, переводя взгляд на их сплетенные руки. Она молчала. И он молчал и не отнимал руки, наоборот, конвульсивно стиснул ее ладонь.

– Я подобрала щенка… – наконец проговорила она.

– Что?! – хрипло спросил он, не сводя глаз с их бесстыдно переплетенных, жадно осязающих друг друга пальцев…

– Я… подобрала… щенка, – повторила она вязким языком, уже понимая всю обреченность дальнейшего. – Он там… у меня в номере… и голоден… и я не знаю, что делать…

Выпростала из его судорожных ладоней свою руку, стала подниматься по лестнице и спустя несколько мгновений услышала, как молча и вкрадчиво-легко он взбегает за нею.

…И бесконечно долго длился их изматывающий подъем – эта погоня, этот бег по крутым ступеням, короткие, как ожог, поцелуи, ее бессильная борьба с его торопливыми губами, и наконец, когда – не помнила как – они очутились в номере, это спасение, укрытие в тесно сплетенный жар, в сладко пульсирующий лабиринт их не знакомых друг другу тел, этот мучительно-истомный мерный бой колокола в лоне тяжелых вод лагуны… медленный подъем до той парящей, той последней ступени, той обоюдоострой судороги-трели, освобождающей, отпускающей их тела на свободу…

Первое, что он сделал: проворным движением рук пробежал по ее волосам, вынимая все заколки, вытаскивая шпильки и разворашивая, разбрасывая по подушке медно-темные пряди.

– Что ты делаешь? – Она качнула головой, как Медуза Горгона, в попытке сбросить с головы клубок змей.

– Любуюсь… Я уже три дня, сил нет, мечтаю распустить эту медь…

Лег навзничь рядом и рассыпал ее волосы по своему лицу.

– …Если писать их, – бормотал он, чуть ли не деловито перебирая перед глазами прядь за прядью, – что пойдет в дело? Охра, английская красная… крон желтый… кадмий оранжевый… Или нет! – сиена жженая, английская красная, охра… Такие волосы бывают у ирландок, – сказал он и приподнял густую прядь, приглашая ее саму полюбоваться. – Смотри на лампу: на просвет сквозит пурпурно-золотым… Рубиновые, пунцовые волосы…

Она вспомнила: когда Миша нежничал, он любил вести вслед за расческой ладонью по ее волосам, приговаривая библейское: «Дай мне, дай мне этого красного…» Ее волосы, Мишина гордость…

– Ты никогда их не стригла?

– Никогда в жизни…

– Почему?

В самом деле, почему? В детстве Рита не давала, тряслась над ее гривой, как скупой рыцарь над золотом. Потом Миша не позволял стричь…

Она подумала: если струсить и дать себя в руки эскулапам и позволить проделать с собою все, что проделывают в таких случаях, выигрывая несколько месяцев у смерти, то она, конечно, потеряет свои прекрасные волосы, как Самсон, и так же останется беззащитной.

И вдруг вспомнила, как тем, последним их летом, их последними каникулами Антоша заглянул в ее комнату – она расчесывалась перед зеркалом – и вдруг метнулся на кухню, вернулся с огромным разделочным ножом и, схватив ее за волосы, намотал на руку, оттянув голову назад, как будто хотел перерезать ей горло. Крикнул:

– Сейчас обрежу!!!

– Пусти, дурак! – завопила она. Прибежал дядя Сергей, спросил:

– Ты спятил?

– На нее все пялятся из-за этой пакли! – орал Антоша. – Надоело! Выйти на улицу с ней невозможно! Ни один мимо спокойно не проходит!

Дядя Сергей засмеялся, сказал:

– Да, брат, это тяжело.

Отобрал нож и проговорил с тихим, странным, тяжелым значением:

– Оставь ребенка в покое.

Хотя она вовсе не была ребенком, осенью ей исполнялось семнадцать, а через год в эту пору она уже вышла замуж…

Снизу долетали предупреждающие крики гондольеров и возбужденные возгласы подростков, нанявших в складчину гондолу. Проплыла растяжечка расхожей мелодии «Домино», и опять все стихло…

Он потянул с нее простыню, медленно, как фокусник стягивает платок с корзины, и таким же круговым, завершающим движением фокусника отшвырнул простыню в сторону.

– Ты белая, белая! – бормотал он по-итальянски. – Какая ты в этом матовом свете белая, золотая! Смотри, я тебя, как святую Инессу, сейчас укрою твоими волосами… Уау! – воскликнул он, едва ли не с благоговейным ужасом, стоя над ней на коленях. – Смотри, они достают до бедер!

– Я гораздо старше тебя, – сказала она, задумчиво его разглядывая.

– Замолчи! – воскликнул он. – Ты говоришь так, чтобы сразу прогнать меня из своей жизни…

– У тебя есть семья? – спросил он немного погодя.

– Да, – сказала она. – И я очень их люблю.

– Почему же ты пришла ко мне? – с ревнивой обидой спросил он.

Что ответить ему, этому юноше? Потому, что я умираю? Потому, что великая слабость, и малодушие, и истошный страх толкают к чужому и ты давишься воплем: «Спаси меня, держи меня крепче!» – ибо именно этого нельзя крикнуть единственно любимому человеку, нельзя его испугать, ведь он и так беззащитен и так не отличит ее смерти от своей…

Она сказала:

– Потому, что ты напомнил мне покойного брата… который, видимо, любил меня… так получается… и не смог справиться с этой любовью…

– Понимаю, – сказал Антонио, быстро переворачиваясь на живот и заглядывая в ее лицо. – И ты решила через меня уплатить старый должок.

Он обиделся, поняла она, и погладила его длинное, как серп месяца в окне, густобровое худое лицо.

– Нет, дорогой. Ты очень милый… просто я…

…Просто она вспомнила последнюю встречу с Антошей: тот приехал из Ленинграда – уже неизлечимо плохой, с трясущимися руками, невыносимый, грубый. Ломился в дверь, страшно матерясь. Она была на сносях и тяжело носила и все-таки не выдержала, впустила брата. В прихожей он кинулся целовать ей руки, обзывал сукой, требовал денег, которых – вот ей-Богу же, не было… (Они с Мишей снимали квартиру и жили на две стипендии.)

Когда брат хватал ее руки, что было нелепо и страшно, она заметила, что у него выбиты два нижних зуба, а на правой руке не хватает фаланги на указательном пальце. И ужаснулась: как же он кисть держит! Какая там кисть, Господи… Воровато оглянувшись на дверь комнаты, где в угрюмом бешенстве сидел Миша, она сняла и сунула брату в ладонь единственную фамильную ценность – обручальное кольцо, оставшееся от покойной бабушки. И, прижав к пульсирующему животу его покалеченную, такую родную руку, завыла в голос, как никогда в своей жизни не выла – ни до, ни после.

И этого Миша не вынес – выбежал в прихожую и выгнал Антошу. Тот корчился, сгибался пополам, пятился и делал вид, что страшно веселится. Хихикал и говорил Мише: «Ты хозя-аин, хозя-аин, да?» – тыча изуродованным пальцем в ее большой живот.

И больше она его не видела. Через три недели, когда Миша с Ритой забирали ее из роддома, Рита вдруг зарыдала и призналась, что Антошу пять дней как схоронили. Миша побагровел и цыкнул на бабку, с которой всегда был церемонно вежлив. Наверное, боялся, что у жены пропадет молоко.

Всю жизнь Миша ненавидел ее брата, еще с тех школьных лет, когда после годовых экзаменов она на целых три месяца пропадала из его жизни. И даже после свадьбы, и даже после гибели Антоши муж все-таки продолжал ненавидеть его, как живого…

Все это было так давно, Господи, и вот, когда ее собственная жизнь истончилась до этих трех дней венецианской обреченной свободы, в этом круге потустороннего света Антоша подстерег ее, всплыл из глубины ее судьбы и, повернувшись на живот, заглядывает в глаза и на чужом для них обоих языке задает единственный свой вопрос.

– Ты со мной? – услышала она. – Какая ты странная-прекрасная, резкая женщина. Все твои соотечественники – люди резкие.

– Ты имеешь в виду израильтян? – спросила она. – Да нет, они люди, в общем, сердечные. Хотя горластые… А я вообще-то из России.

– Ты совсем не похожа на русскую, – возразил он.

– А я и не русская.

– Так кто же ты? – рассмеялся он, укладывая голову на ее плече. – Что ты за птица? О, какое дивное оперение…

Она улыбнулась. И они обнялись и долго тихо лежали, обнявшись. Она думала о том, что за всю свою жизнь не подарила близким ни капли настоящей нежности, той нежности, что от неги, от слезной сладости прикосновений… В этом-то и была ее беда, в природе и сути ее жесткого сильного характера. Нет, никогда она не была сухарем, наоборот – в работе ей часто мешала властная чувственность. Но все диктовалось боязнью «показаться», все было ошкурено ее колкой насмешкой, отстраненной иронией по отношению к друзьям, мужу, дочери…

Да, она была из тех Дебор, Эсфирей и Юдифей, которыми так богата история ее народа, – сильные, слишком сильные женщины без проблеска тайны во взгляде… Потом они стреляли в губернаторов и вождей, взрывали кареты, сидели в лагерях…

Она лежала рядом с этим чужим итальянским мальчиком и чувствовала к нему только ровную сильную нежность, понимая, что это чувство останется с ней до самого конца.

– А я, – вдруг сказал он, – я тут напридумывал за эти три дня о тебе кучу разных вещей. Ужасно хотел знать – кто ты, может, актриса… Ты очень независимая, сильная женщина… Почему ты так странно замолчала, когда я сказал, что занимаюсь живописью?

– Потому что живописью занимался мой покойный брат, на которого ты так похож.

– Как его звали?

– Антонио, – сказала она, помолчав.

– Ты меня разыгрываешь! – воскликнул он. – Скажи еще, что и сама ты – художница!

– О, нет… У меня вполне прозаическая профессия… Я командую мышами.

Он захохотал, переспросил и опять захохотал. Уселся на постели, скрестив по-турецки ноги.

– С тобой не скучно… И что ты с ними делаешь? Дрессируешь?

– Почти. Два раза в день я колю мышей.

– Зачем? – Он вытаращил глаза.

Ну, что я морочу ему голову, устало подумала она. К чему это все, на чужом для нас обоих языке… Вслух неохотно сказала:

– Это эксперимент. Скрупулезная научная работа.

– Ты – химик? – спросил он.

Тогда она зачем-то стала объяснять, уверенная, что он не поймет ни слова, но вскоре выяснилось, что именно это – проще простого, что научный английский многочисленных ее статей прекрасно приспособлен к тому, чтобы в этой постели объяснять этому мальчику смысл ее работы.

– Я – охотник, киллер, понимаешь? – сказала она. – Охочусь за такими белками, онкогенами… Я объясню тебе, медленно, и ты поймешь… Биохимия, моя наука, изучает молекулярные аспекты жизни… Бывает, что клетка теряет контроль над процессом деления, начинает делиться неограниченно, и тогда ее потомство может заполнить собой весь организм… Короче, в раковых клетках происходит мутация в белках, и эти белки – онкогены… Ты что-нибудь понял?

– Я понял все! – запальчиво воскликнул он. – Не считай меня идиотом. Дальше!

– Так вот, моя работа – это выяснение механизма: почему мутация в онкогенах заставляет клетку делиться? Почему? – Она замолчала на секунду, но вдруг встрепенулась и крикнула: – Почему, по-че-му-у?! – И перевела дыхание… – Это многолетняя научная работа. Меняется тактика, меняются объекты, каждый ответ рождает новый вопрос… Например, апоптозис – это наука о клеточной смерти. В каждой клетке есть программа ее смерти. Иногда организму надо, чтобы какое-то количество клеток отмерло ради дальнейшего развития всего организма. Так вот, если клетка почему-то перестает слушаться команды «умри», – это раковая клетка… Я конструирую искусственные белки, которые могут убивать клетки рака в организме человека. Такие белки – они называются иммунотоксины – как раз и направлены против раковых клеток… Это жестокая борьба за баланс… То есть за жизнь. Так канатоходцы идут по проволоке с шестом…

Они сидели на постели, друг против друга, в одинаковых позах, и ей казалось, что это Антоше она рассказывает все содержание своей жизни за прошедшие без него годы. И он внимательно слушал, хмуря свои густые брови…

– Ну, так вот, – объясняла она, – беру клетки, пораженные раком, добавляю иммунотоксины, клетки умирают. И тогда мы в лаборатории говорим друг другу: «Все хорошо, они умирают…» Такая у нас поговорка…

– Так ты с твоими друзьями победила эту страшную болезнь? – спросил он с мальчишеским интересом.

– Пока нет… Хотя на этом пути уже много сделано, много… Понимаешь, каждая решенная проблема порождает новый вопрос. Море вопросов… Но… рано или поздно – нет, скоро, конечно, скоро! – мы скрутим рак, как скрутили чуму, холеру, туберкулез… – И повторила жестко: – Мы скрутим его!

Он молча смотрел на нее, потом спросил серьезно:

– Ты, наверное, настоящий ученый?

Она поймала себя на том, что прежде на этот вопрос наверняка бы отшутилась.

– Ну… в общем, да… – проговорила она, неловко усмехнувшись. – В общем, в своем деле… в своем деле, понимаешь? Да, у меня много статей, много ссылок на меня в международных научных журналах… Впрочем, это не важно, чепуха… Я заморочила тебе голову.

Накинула халат, прошлась по комнате, закурила. Щенок спал в кресле, обморочно закатив глаза, подергивая ухом.

– Что мне с ним делать? – спросила она задумчиво. – Что делать с собакой, а?

– Хочешь, я возьму его в Падую? – предложил Антонио. – Там у тети дом с огромным садом. Ему будет хорошо.

Он вскочил с кровати, присел на корточки перед спящим щенком, потрепал его за ухом.

В этом непринужденном бесстыдстве есть что-то от языческих статуй, подумала она, – обнаженный юноша-пастух с собакой… Вслух сказала:

– Конечно, возьми. Это хороший итальянский пес. Ему положено жить в Падуе…

– А как мы его назовем? – спросил он.

– Кутя.

Он поднял брови:

– Как? Кутио?

– Ну, приблизительно… А сейчас, дорогой, иди… Пора.

– Хочешь, я попрошу Марио, он меня подменит? Я могу остаться с тобой до утра!

– Нет! – сказала она твердо. – Я устала, милый. Тебе лучше уйти.

Он не возразил больше ни словом. Молча оделся, подошел к ней и, запустив обе ладони в ее волосы, несколько мгновений напоследок любовался ими, встряхивая, пересыпая на пальцах… Наклонился и кротко, медленно поцеловал ее – в голову, в глаза, в губы – одним касанием…

– Ты красива, как Юдифь Джорджоне…

– Меня скоро не будет! – вдруг сказала она.

– Я знаю, ты утром уезжаешь. Мы увидимся еще когда-нибудь?

– Нет, мой мальчик…

– Скажи мне что-нибудь по-русски…

Она засмеялась, взяла в пригоршню его колючий подбородок, сжала. Скользнула указательным пальцем по линии верхней, «уленшпигельской» губы… Подумала мельком, что, если б у нее был сын, а не дочь, возможно, она была бы нежной матерью…

– Все хорошо, – сказала она шепотом, – они умирают…

И он тихо засмеялся в ответ.

…Под утро ей приснилось, что она забыла, как Миша смеется. Во сне она силилась вспомнить эту его характерную гримаску – полуудивления-полувосторга, которая всегда появлялась на губах до первого раската смеха… но все разваливалось, не получалось, Миша отворачивался…

Внезапно короткая и острая вспышка ужаса опалила ее: она поняла, что уже умерла, и самым верным доказательством было то, что она забыла, как Миша смеется. Ей так и намекали какие-то темные люди, она во сне называла их служителями, что вот, видите, подтвердить свою благонадежность вы не можете, так что пройдемте, пройдемте… и тянули к ней вежливые, но твердые руки, а она цеплялась за косяк и умоляла дать ей минуту, она представит, докажет, сию минуту…

Ей говорили, что отныне она будет женой Антоши, – но он же мне брат! – с ужасом возражала она, – ничего-ничего, это раньше он был брат, а теперь, когда вы оба очистились, вы можете стать мужем и женой…

…Мишино бледное лицо таяло в сыром тумане, он поворачивался к ней спиной, уходил по мокрым деревянным мосткам, балансируя для равновесия руками, как в школе ходил в спортзале по снаряду «бревно»…

Вода поднималась и доставала уже до края мостков…

Миша уходил, бросал ее, он пожелал остаться ей чужим в этом обреченном городе, вернее, таинственном городе обреченных, на летучем острове в лагуне.

В темноте она потянулась к телефону и почти ощупью набрала знакомый номер.

– Юрик, – проговорила она, когда наконец сняли трубку, – и все-таки я уверена, что это – туберкулез.

– Где ты? – крикнул он. – Который час? Откуда ты звонишь?

– Но согласись, что это очень смахивает на туберкулез, – настойчиво повторила она.

Он помолчал. Прокашлялся со сна, сказал тихо:

– Что ты вытворяешь? Тут Мишка сходит с ума. Говорит, ты прислала какой-то пошлый прогулочный факс, как будто тебе плевать на…

– Ничего, завтра я вернусь, и жизнь опять будет прекрасна… Можешь сказать ему о туберкулезе. Он будет потрясен.

– Ты помнишь, о чем мы договорились? – спросил Юрик.

– Не волнуйся, помню. В понедельник, в восемь. А ты-то все понял? Утром звонишь Мише и сообщаешь эту неприятную новость насчет…

– …туберкулеза, – угрюмо повторил он.

– Молодец, пятерка!

И повесила трубку.

…Она уезжала на катере в аэропорт. Оглядывалась и смотрела на шлейф Венеции за плечом, на вздымающиеся в небо фанфары печных труб.

По лагуне было разлито кипящее золото утра, и пар поднимался от воды к белому сияющему горизонту.

Она уезжала.

Надо было дожить отпущенное ей время, как доживал этот город – щедро, на людях. В трудах и веселье.

1998 г.

Сноски

1

Авраам Авину – отец наш Авраам (иврит).

(обратно)

2

Милуим – краткосрочная служба резервистов, может быть от нескольких дней до трех месяцев.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие Дины Рубиной к книге «У ангела»
  •   Три повести
  •   1. Когда поднимается вода…
  •   2. «Это теперь твоя компания…»
  •   3. Так и не расстались…
  • Камера наезжает!
  • Во вратах твоих
  • Высокая вода венецианцев Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «У ангела», Дина Ильинична Рубина

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства