«Декрет о народной любви»

411

Описание

Роман «Декрет о народной любви» — это история, чем-то напоминающая легенду о далеком сибирском городке, который охватывает безумие абсолютной жертвенности или же безусловной влюбленности в любовь. Сибирь. 1919 год. На задворках империи, раздробленной Гражданской войной, обосновалось разношерстное общество: представители малочисленной секты, уцелевшие солдаты Чешского легиона, оказавшегося на стороне проигравших последнее сражение белогвардейцев и отчаянно рвущегося домой, беглый каторжник и интересующаяся им молодая вдова кавалергарда. Рядовое, казалось бы, событие — смерть тунгусского шамана — ввергает городок в водоворот безумия, будь то абсолютная жертвенность или же безусловная влюбленность в Любовь. Драматическая атмосфера книги и потрясающая реконструкция необычного периода российской истории… заставляют вспомнить о таких писателях, как Майн Рид и Пастернак. OBSERVER Прекрасный, грустный, исполненный надлома роман. SPECTATOR Джеймс Мик вошел в круг авторов, произведения которых известны читателям всего мира. GARDIAN



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Декрет о народной любви (fb2) - Декрет о народной любви (пер. Адам Асвадов) 1340K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Джеймс Мик

Джеймс Мик Декрет о народной любви

Вышло, что человек, трудясь над переделкой мира, забывал параллельно переделывать себя.

А. Платонов. Питомник нового человека

Самарин

Еще двенадцатилетним подростком Кирилл Иванович Самарин — задолго до того, как годы спустя средь ароматов колонской воды и учебников в девичьей студенческой котомке ему однажды доведется различить явственный запах динамита — требовал у дядюшки позволения переменить отчество. Мальчику не хотелось откликаться на «Ивановича»: отец умер вслед за матерью, оставив двухлетнего сироту на попечение дяди.

Брата покойного звали Павлом — так отчего же приемному воспитаннику нельзя называться Кириллом Павловичем?

На увещевания воспитателя, что изменить имя не в его силах, что так не принято, что этого не позволяет долг перед покойными родителями, которых следует почитать, мальчик надулся, поджал губы и отвернулся, громко сопя носом.

Зрелище было знакомо Павлу Самарину. Он часто наблюдал приступы детского раздражения — то во время ссоры племянника с одним из друзей, то когда Кирюше приказывали погасить свет и идти ко сну, то когда он пытался спасти дворового от дядюшкиного наказания.

Однако вслед за этим случилось нечто необычное. Воспитанник усмехнулся, взглянув на опекуна, и расхохотался. Темно-карие глаза и смех — еще не мужчины (голос пока не мутировал), но уже и не мальчика — неприятно нервировали.

— Дядя Павел, — попросил Кирилл, — а можно мне тогда называться просто Самариным, пока сам себе не выберу имени?

И его, двенадцатилетнего, — по крайней мере, в кругу домашних — стали называть по фамилии, точно в пансионе.

Дядя племянника любил и баловал при всяческой возможности, хотя избаловать Самарина было нелегко.

Самарин-старший собственных детей не имел, а в дамском обществе до того смущался, что было решительно невозможно установить, нравится ему женский пол или нет. Чин имел небольшой, такой, что и упоминать не стоит, но состояние унаследовал немалое. По должности — архитектор, строительный инженер, из тех обаятельных личностей, польза от которых перевешивает хамство, мздоимство и недальновидность любого вышестоящего начальства.

Молодой Самарин взрослел, и жители Радовска, поволжского уездного городка, где обитали Кирилл и дядя, уже считали подростка не бедным сиротой, а счастливчиком.

Воздержание Самарина-старшего от участия в политической жизни составило ему доброе имя среди помещиков-ретроградов. Ни разу не собирался на квартире дяди Павла кружок либералов; петербургских газет и журналов хозяин не выписывал, да и от членства в прогрессивных обществах отказывался, как ни завлекали его в свои ряды реформаторы.

Впрочем, Павел не пренебрегал общественной жизнью прежде. Беспокойным летом 1874 года, задолго до рождения Самарина-младшего, дядя отправился в числе прочих студентов-народовольцев на село призывать крестьян к борьбе. Мужики, так и не разобравшись в студенческих воззваниях, заподозрили, что их дурачат, и, растерянно пошептавшись, прогнали студентов вон.

Павел Самарин счастливо избежал ссылки в Сибирь, однако так и не оправился от удара по самолюбию. Раз в месяц бывший народоволец писал длинное письмо проживающей в Финляндском княжестве даме, с которой познакомился в те дни. Письмо сжигал, так и не отправив.

Казалось, политические взгляды, в отличие от любви к женщинам, Кирилл унаследовал от дяди. Закончив гимназию, юноша поступил в реальное училище, где готовился стать инженером. Новоиспеченный реалист не вошел ни в одно общество, клуб или нелегальный марксистский кружок. Не был Самарин-младший и зубрилой или воинствующим черносотенцем вроде тех, что околачивались у входа в училище, разглядывая купленные у офеней лубочные картинки, изображавшие горбоносых жидов-кровопийцев.

Юноша много читал — дядя был готов купить по просьбе воспитанника любую книгу на иностранном языке, — выучился танцам, а ближе к двадцати годам ежегодно путешествовал в летний Петербург. На расспросы приятелей о багажных наклейках на немецком, французском и английском языках, прикрепленных на путевой саквояж, с улыбкой отвечал, что покупка их обошлась несказанно дешевле, нежели заграничная поездка.

У Кирилла имелось множество друзей, вернее, немало ровесников считали его своим другом, хотя приятелям хватило бы пальцев на одной руке, чтобы подсчитать проведенные в обществе Самарина часы.

Молодой человек пользовался успехом у женщин, поскольку недурно танцевал, не злоупотреблял горячительными напитками и выслушивал дамские откровения с неподдельным интересом. Умел сосредотачивать внимание лишь на одной особе, чем не только льстил собеседнице, но и внушал, будто время для разговора, пусть и весьма непродолжительного, уделялось из немногих свободных часов, которые Самарин-младший мог бы посвятить серьезному занятию.

То, что о сути важного дела доподлинно никому не было известно, лишь усиливало подобное ощущение. К тому же юноша со вкусом одевался, считался богатым наследником, был неглуп, и всё в молодом Самарине — и остроумие, и сила, и даже внешность (Кирилл был высок, несколько худощав, с густыми каштановыми волосами до плеч и взглядом, внезапно меняющим выражение от чистой мечтательности до резкой, пронзительной сосредоточенности) — всё указывало на человека, чурающегося общества менее исключительных личностей.

Тем же, кто судачил об ином облике семейства Самариных, так и не удавалось снискать внимания слушателей — не оттого, что сплетников почитали завистниками, но потому, что проступки, вменяемые дяде и племяннику в вину, неизбежно допускали двоякое толкование. Слухи эти напоминали газетные статейки, повествующие о скандальных происшествиях в иных уездных городках, подобных Радовску, никогда, впрочем, Радовск не затрагивавшие; новости читали с интересом, но в произошедшее не верили, тем более не предпринимали никаких действий.

Некто, видевший Самарина-старшего в обществе пятнадцатилетнего племянника, рассказывал: молодой человек о чем-то говорил, оживленно жестикулируя, точно наставляя, а убеленный сединами дядя тихо, едва ли не с почтением выслушивал, кивая и сложив руки за спиной.

В те дни на селе было неспокойно. Бывшие крепостные, недовольные тем, что задолжали выкуп дворянам за сорокалетней давности освобождение из крепостной кабалы, жгли барские усадьбы. Нередко Павла Самарина приглашали надзирать за восстановлением поместий. Инженер брал племянника с собой, в семьи сельских дворян, пострадавших от разора имений.

Один человек рассказывал, других свидетельств, правда, не имелось, как после подобного визита Самариных в семью бедного, вконец разоренного помещика ему довелось подслушать беседу родственников. «Первым засмеялся мальчишка, а дядя ему вторил!» — сообщал очевидец.

В 1910 году Самарину исполнился двадцать один год, и молодой человек стал проводить время в обществе Екатерины Орловой, знакомой курсистки и дочери директора реального училища, где обучался Кирилл. Молодые люди гуляли вместе, о чем-то разговаривали на приемах и танцевали.

Как-то ранней весной отец Кати приказал дочери порвать отношения с Самариным-младшим. Почтенный старик сетовал, что во время ежегодного выступления перед выпускниками претерпел оскорбление от молокососа. Когда Орлов заговорил о том, сколь счастливы будущие инженеры, живущие в пору становления свобод в богатой, просвещенной России, Самарин засмеялся. «Нет, сударыня, он не прыснул и даже не хихикнул! — рассказывал отец девушке. — Заревел, что твой медведь в академических-то дебрях!»

Близилась Пасха. Орлов отправил дочь в имение одного из попечителей училища. Кирилл Самарин разведал, что некий студент условился посетить Катю в поместье, чтобы прочитать девушке стихи собственного сочинения. Молодой человек убедил начинающего поэта, что им следует направиться к воротам усадьбы вместе. Предупредил нового знакомца, что Катя предпочитает общество мужчин, одетых в костюмы светлых тонов.

Едва новоиспеченные товарищи отправились проселочной дорогой в имение попечителя — Кирилл ехал на велосипеде, а его знакомец верхом, — как произошел необыкновенный случай.

Обычно кроткая лошадь взбрыкнула и вышвырнула поэта из седла, как раз когда тот вместе со своим спутником перебирался через глубокую грязную лужу. Грязь облепила белоснежный костюм и бежевое английское пальто поэта, вдобавок тот вывихнул лодыжку.

Самарин помог молодому человеку вновь занять место в седле, и неудачник отправился восвояси. Прежде чем доставить пострадавшего домой под надзор врача, Кирилл вызвался передать стихотворения Екатерине лично. Стихотворец согласился. На том и расстались.

За версту до усадьбы Самарин перешел на пешее движение, одной рукою ведя подле себя велосипед, а в другой держа творения незадачливого пиита. От произведений веяло молодым Блоком: то и дело попадались «луна», «дымка», «нежность» и «гибель». Прочитав всё до последней строчки, Кирилл остановился, порвал вирши на аккуратные осьмушки и швырнул в придорожную канаву. Ветра не было, и обрывки легли на талую воду, бежавшую с полей.

У ворот стоял привратник. Все студенты были для него на одно лицо, а поскольку Самарин представился стихотворцем, дворовому и в голову не пришло заподозрить гостя во лжи. Кирилл попросил позволения поговорить с Катей у летнего домика на берегу пруда, и привратник отправился доложить девушке о прибытии гостя.

Самарин прислонил велосипед к старому, ветхому павильону, поросшему ярко-зеленым мхом, и уселся на клочок сухой земли. Выкурил пару папирос, понаблюдал за улиткой, заползающей на носок ботинка, после чего провел рукой по зарослям крапивы, чтобы обожгло.

Показалось солнце. По влажной некошеной траве шла Катя в коричневом длиннополом дамском пальто и широкополой шляпке. При виде Самарина улыбнулась. Нагнулась, что-то подняла с земли. Присела рядом, держа в руках букет первых цветов. Молодой Самарин рассказал о происшествии с его спутником.

— Я не должна вас видеть, — произнесла Катя.

— Ваш знакомый просил передать вам стихи собственного сочинения, — сообщил Самарин. — Я их выбросил. Дурно написаны. Зато принес вам иное чтение. Не угодно ли пахитоску?

Катя отрицательно покачала головой.

— Так вы теперь поэтом стали? — осведомилась девушка.

— Авторство принадлежит не мне, — признался Самарин, доставая сложенную брошюру из внутреннего кармана сюртука. — И вам предстоит услышать отнюдь не поэзию. Полагаю, прочитанное мною вас заинтересует. Ходят слухи, что вы намерены присоединиться к бомбистам…

Слегка наклонившись вперед, Катя рассмеялась.

— Что за глупости вы говорите, Кирилл Иванович! — блеснула девушка безукоризненно ровными зубками. — Всё шутите?

— Бомбисты… Ну, как вам понравится такое слово? Ведь вам еще не раз доведется услышать о взрывах…

— Будьте же серьезны! Разве я когда-нибудь обмолвилась с вами о политике хоть словом? Кому как не вам знать о моем легкомыслии! Взрывы… само слово мне внушает испуг! Конечно, если только вы не имеете в виду тот случай, когда мы с вами поджигали шутихи под Новый год, за спиной у мужиков, что ловили рыбу на льду.

Я выросла из детских забав. Теперь я — взрослая дама. Вот моды, например… Спросите-ка лучше о нарядах! Как вам нравится мое пальто? Папа привез, из Петербурга. Милая вещица, не правда ли? Ну и хватит. Довольно! — С этими словами девушка положила букет на разделявшую молодых людей ступеньку. Цветочные стебли оказались измочаленными девичьим кулачком. Катя сложила руки на коленях:

— Неудивительно, что папа запрещает с вами встречаться, раз вы шутите надо мной… Что ж, читайте!

Самарин открыл брошюру и зачитал вслух. Читал он долго. Сперва Катя смотрела на него с тем удивлением, которое обыкновенно проступает на лицах людей, когда те слышат, как другие произносят нечто отвечающее их самым глубинным чаяниям; подобное же выражение лица случается заметить и на лицах дам, если те неожиданно выслушивают преждевременную в отношениях с кавалером скабрезность.

Однако вскоре девушка прищурила голубые глаза, и ее нежное лицо побледнело, лишившись последних следов румянца. Отвернулась от Самарина, сняла шляпку, стряхнула со лба светлую челку, взяла папиросу и затянулась, прижав запястье другой руки ко лбу.

— «Природа настоящего революционера исключает всякий романтизм, всякую чувствительность, восторженность и увлечение, — зачитывал Самарин. — Она исключает даже личную ненависть и мщение. Революционерная страсть, став в нем обыденностью, ежеминутностью, должна соединиться с холодным расчетом. Всегда и везде он должен быть не то, к чему его побуждают влечения личные, а то, что предписывает ему общий интерес революции».

Послушайте вот это место, Катя: «Когда товарищ попадает в беду, решая вопрос спасать его или нет, революционер должен соображаться не с какими-нибудь личными чувствами, но только с пользою революционного дела. Поэтому он должен взвесить пользу, приносимую товарищем — с одной стороны, а с другой — трату революционных сил, потребных на его избавление, и на которую сторону перетянет, так и должен решить».

— Но какое отношение имею я к вашей странной брошюре? — недоумевала юная Орлова.

— Говорят, вам собираются доверить бомбу и сообщить имя жертвы.

— Не лучше ли вам озаботиться собственными делами? — вспылила Катя.

— Не сердитесь. Уверен: соратники уготовили вам роль пешки, которую намереваются списать в счет мелких потерь.

Катя тонко хохотнула.

— Прочитайте еще, — попросила девушка.

Самарин выполнил просьбу:

— «Революционер вступает в государственный…»

Выдыхая дым, Катя отстраненно продолжила:

— «Революционер вступает в государственный, сословный и так называемый образованный мир и живет в нем только с целью его полнейшего, скорейшего разрушения, — зачитывала девушка наизусть. — Он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире. Если он может остановиться перед истреблением положения, отношения и какого-либо человека, принадлежащего к этому миру, в котором все и вся должны быть ему равно ненавистны. Тем хуже для него, если у него есть в мире родственные, дружеские или любовные отношения: он не революционер, если они могут остановить его руку». Вот. Теперь, если вы провокатор, можете доносить.

— Я вовсе не провокатор, — заверил Самарин. Затем, сложив брошюру на колене, похлопал по книжице: — Разве не мог я вместе со стихами потерять и нелегальную литературу? Вы выучили «Катехизис революционера» наизусть… Умно. — Молодой человек чуть опустил голову и скривил рот в натянутой улыбке. Вышло похоже на гримасу.

Катя кинула докуренную папиросу в траву и слегка наклонилась всем телом вперед, отметив на лице собеседника выражение сомнения — выражение, прежде ею не виденное.

Самарин слегка отвернулся, Катя приблизилась, молодой человек отпрянул в сторону, девушка — следом, на миг Кирилл почувствовал на своей щеке дыхание Кати, затем встал во весь рост и огляделся.

Девушка издала еле слышный звук, в котором одновременно слышались и насмешка, и удивление, и понимание. Положила руку на плечо Кириллу, и тот вновь сел рядом с нею, почти вплотную, глядя в глаза, на расстоянии столь близком, что молодые люди различали и радужки, и черные колодцы чужих зрачков, гадая, какой смысл таит взор другого.

— Странно, — призналась Катя, — словно на мгновение мне открылось ваше истинное лицо. — Голос Орловой звучал так, точно говорил близкий Самарину человек: не шепотом, но томным, расслабленным бормотаньем, хрипловатым мурлыканьем. Пальцем Самарин провел по еле заметному шраму на верхней губе.

— Отчего так нестерпимо? — спросил Самарин вслух.

— Что именно? — уточнила Катя.

— Видеть, чем глядит на тебя другой, — объяснил Самарин.

— Если нестерпимо, то не стоит терпеть, — обронила Орлова.

— Не буду, — пообещал Самарин.

Их губы соприкоснулись. Глаза закрылись, руки сомкнулись в объятиях. Чем с большим неистовством целовались, тем с большей страстью, точно обманывая врага в поединке, шарили по спинам ладони. И едва не дошло до насилия, до зубов, до крови, но тут Кирилла и Катю окликнули издалека, и девушка оттолкнула Самарина. Оба уселись, глядя друг на друга, часто дыша, отчужденные, будто морфинисты, пролившие бесценный раствор в стычке друг с другом.

— Вы должны уйти, — произнесла Катя. Кивком указала на брошюру: — Вот здесь. Помните вторую главу, пункт двадцать первый?

Самарин принялся было пролистывать брошюру, но не успел найти нужное место, как его опередила Катя. Девушка принялась читать, временами переводя дыхание:

— «Шестая и важная категория — женщины, которых должно разделить на три главных разряда. О дне — пустые, обессмысленные и бездушные, которыми можно пользоваться, как третьего и четвертою категориею мужчин. Другая — горячия, преданныя, способныя, но не наши, потому что не доработались еще до настоящего, бесфразного и фактического революционного понимания. Их должно употреблять, как мужчин пятой категории. Наконец, женщины совсем наши, то есть вполне посвященныя и принявшия всецело нашу программу. Они нам товарищи. Мы должны смотреть на них, как на драгоценнейшее сокровище наше, без помощи которых нам обойтись невозможно».

Прошло несколько месяцев, прежде чем Самарин встретился с Орловой вновь. Встреча произошла утром, на вокзале. Училище имело небогатую библиотеку, и время от времени власти отправляли из Пензы вагоны, заставленные книжными стеллажами и читальными столами, чтобы студенты имели доступ к сочинениям из той или иной отрасли. Все необходимые книги имелись у Кирилла дома, а в тот жаркий майский день, когда пришел состав с библиотекой, молодой человек прогуливался.

Катя прошла в белом платье, без шляпки, с большой полупустою котомкой для книг. Бледная кожа загорела, девушка похудела и выглядела гораздо более встревоженной, чем обыкновенно. Судя по внешности, недосыпала.

Дул горячий ветер, шелестела тополиная аллея за полустанком. Самарин окликнул Орлову, но она не обернулась. Вошла в вагон.

Молодой человек присел на вокзальную скамью прямо напротив передвижной библиотеки. В городе что-то горело, над крышами реял черный чад. Казалось, сильные порывы жаркого ветра непременно перейдут в ураган, но небо оставалось ясным, и лишь полз по нему дым. Со скамейки Кирилл наблюдал, как приходят и уходят студенты. Скамью затеняла вокзальная кровля, место оказалось защищенным от ветра, хотя черепица уже позвякивала.

Студенты передвигались в клубах пыли, щурились; женщины одной рукою сбирали подолы платьев, другой придерживали шляпки.

Самарин почувствовал: запахло гарью. Нанесло облака. Он наблюдал, как надвигаются густые тучи. Перрон опустел. В воздухе стоял неприятный запах пыли, дыма и озона. Потемнело. Небосвод навис низкой крышей. Из вагона выбежал последний студент. Самарин встал и окликнул его. Студент с поднятым воротником обежал вагон, пересек рельсы — и дальше, в поля. Лишь раз обернулся на бегу, посмотрел на Самарина. То была весть из будущего. Бегущему открылось нечто такое, чего не захотелось бы увидеть вновь; и он решил напоследок еще разок взглянуть в лицо Самарину, чтобы потом сказать: «В тот день я повстречал Самарина».

В передвижной библиотеке осталась лишь Катя. Самарии подошел к вагону. Читальня опустела, на столах не было книг, если не считать «Основ паровой механики» и сделанных рукой девушки заметок.

Орлова написала стихотворение. «И полюбила, как самоубийцы, гладь земли», — было записано почерком Кати. Ниже шли строки:

И примет почва, и обнимет, и уймется боль, Но глубже дева упадет, несясь на дно в прыжке, Разбившись оземь, погибая, миновав юдоль…

Самарин закрыл тетрадь, подошел к двери в комнату библиотекарши и прижал ухо к тёсу. Вагон так сильно скрипел на ветру, что ничего было не разобрать. То ли перешептывались за дверью, то ли гудел в древесных кронах ветер. Вихрь шуршал подхваченными песком и соломой по вагонным осям, точно под колесами копошилась крысиная стая.

Молодой человек отстранился от двери и услышал женский крик. Звук раздавался снаружи. Кирилл выбежал из читальни в клубы пыли, оглядел платформу. Никого. Услышал, как звонят в городе колокола пожарных. Вновь заголосила женщина, будто не от испуга или радости, но лишь чтобы издать клич, точно ворона иль волчица.

Голос доносился издалека. Самарина ударило в плечо мелким камешком, еще один стукнул по темени, другой угодил в щеку, выступила кровь.

Молодой человек прикрыл голову руками и побежал под перронным навесом. Теперь раскаты грома заглушал иной рокот, точно из неиссякаемого порохового склада сыпалась на город дробь, а в воздухе побелело. Град перестал минуты через две; остатки листьев свисали с деревьев тряпками. Ледяные горошины усыпали землю по щиколотку.

Самарин увидел, как раскрывается дверь читальни; показалась Катя со студенческой котомкой за спиною. Подняла взгляд и заметила Кирилла. Он окликнул девушку по имени, но та побежала прочь, по путям.

Молодой человек ринулся следом. Катя поскользнулась на градинах, оступилась, Самарин приблизился.

Катя упала в ледяное крошево навзничь. Кирилл опустился на колени; девушка посмотрела на него снизу вверх, точно Самарину было суждено пробудить ее от долгого, в несколько дней и ночей, сна. Дотронулась до ссадины на его щеке и неспешно отвела пальцы, на кончиках осталась кровь. Задрожала от холода. Спросила:

— Куда?

Куда же… Самарин взял Катю за руки и вытащил из подтаявших градин. С нее капало, девушка дрожала. Отошла от него на несколько шагов, сняла котомку, прижала к груди и засмеялась.

Самарин велел отдать поклажу ему. Катя лишь захохотала сильнее и побежала по рельсам вперед. Кирилл бросился вдогонку, ухватил за талию, Катя упала ничком.

Девушка прикрывала ношу всем своим сильным телом. Самарин не уступал, силился развернуть ее, намочил ноги в ледяном крошеве, колени прижимались к женским бедрам, мужские руки нырнули к Катиному животу — туда, где девушка прижимала котомку.

Кирилл почувствовал запах волос, мокрого хлопкового платья; девичье тело рыбой билось в мужских руках. Засунул правую ладонь между ног Кати, левой потянулся к груди, и девушка беззвучно выпустила ношу, извернулась, отдирая чужие ладони, сжимая их своими, на костяшки кулаков Самарина легли мягкие прохладные ладошки. Кирилл выхватил котомку, откатился в сторону и поднялся.

— Отдайте, — попросила Катя, неподвижно лежа и смотря на похитителя.

Самарин открыл котомку. Там лежала адская машина. Кирилл забрал устройство и швырнул котомку девушке. Катю заколотило.

— Пусть уж лучше меня, чем вас, — заметил Самарин.

— Романтик, — безучастно произнесла Катя, — считайте, вы уже провалили дело…

— У меня бросок вернее.

— Швырнёте в реку. Бессмысленно…

— Почему бы и нет? — улыбнулся Самарин, рассматривая сверток, тяжело легший в руку. — Всё лучше, чем планы строить.

Катя встала, растаявшие ледяные горошины оставили темные полосы на смятом подоле платья. Огляделась, принялась приглаживать волосы, затем перестала и взглянула на Самарина.

Выражение девичьего лица переменилось. Потеплело, осветилось жадным любопытством. Подошла к Кириллу, прижалась всем телом, обвила руками и поцеловала в губы.

— Ты действительно так сильно меня любишь? — не поверила девушка.

— Да, — подтвердил Самарин и прильнул ртом к ее губам.

Катя выхватила бомбу из не ожидавшей подвоха руки, поставила преследователю подножку, сбила с ног и убежала от Кирилла, прежде чем тот успел догнать.

Две недели спустя Катю арестовали по обвинению в заговоре подпольщиков.

Цирюльник и ягодник

Девятью годами позже где-то в Сибири, между Омском и Красноярском, высокий, стройный человек в двух парах штанов и паре сюртуков, один поверх другого, пробирался с севера, к железнодорожным путям. По реке, над стремнинами, зарослями черемши, рябины и березняка, верстах в двух от моста. Сквозь черные кудри, ниспадавшие до плеч, проглядывали уши, а в бороде то и дело мелькал язык, увлажнявший пересохшие губы.

Путник глядел прямо перед собой и шел ровно, точно бесцельно прошагав несколько месяцев навстречу белому солнцу, вдруг решил продвигаться вперед, пока не остановит его смерть или неодолимое препятствие. Нагнулся и правой рукою коснулся бечевы, обвязывавшей ботинки. Другую руку по-прежнему держал за пазухой.

В сотнях саженей от рельсов послышался паровозный гудок. От звука по деревьям в безветренную погоду пронеслась до самого горизонта дрожь. Замешкавшись, человек огляделся, приоткрыв рот, и облизнулся, прищурился, смотря в светло-серый небосвод, часто задышал. Вновь раздался сигнал, идущий улыбнулся и испустил странный звук — то ли пробормотал что-то, то ли хотел рассмеяться, да разучился.

Когда же гудок прозвучал в третий раз, уже ближе, то странник бросился вперед, добежал по излучине до края воды. Прильнул к потоку, отчерпнул влаги правой рукой, плеснул на лицо и выпил. Наскоро оглянулся — на мост, на деревья, и ослабшей левой достал сверток из внутреннего кармана сюртука.

Ноша была завернута в льняную холстину. Взяв булыжник, человек запихал его под тряпицу и завязал оба края ткани узлом. Размахнувшись, отшвырнул сверток, и тот скрылся в водах реки.

Человек омыл в потоке ладони, отряхнул, засучил рукава обоих сюртуков по локти и вновь умылся.

На мосту показался эшелон: темно-зеленая зверюга в светло-малахитовых полосах окиси неспешно проползала по узкому проезду, цугом волоча за собой скотовагоны.

По лощине разнесся гудок; подгнившие шпалы трещали под весом махины, и лязгало несмазанное железо. Состав продвигался, точно выбирая путь, а не следуя в единственно допустимом направлении; к реке полетели хлопья сажи и соломинки. Один вагон вихлял из стороны в сторону, и сквозь пыхтенье двигателя и шум состава доносился стук, точно рубили дерево.

Дверь вагона распахнулась, в проеме, спиной наружу, показался мужчина в галифе и белой рубахе. Одной рукою он держался на весу, второй пытался ухватить под уздцы коня. Животное встало на дыбы, забив передними ногами. За ним виднелись другие кони, неистово мотавшие шеями в сторону света.

Когда вагон, подскочив на рельсах, качнулся в сторону реки, человек вывалился наружу. С высоты пятидесяти метров упал на каменистое мелководье, орудуя в полете конечностями, точно пытаясь взлететь, чтобы приземлиться на ноги и ужаться при ударе. Таращились глаза, распахнулся рот, но падавший не кричал. Щеки развело в стороны, и дезертир плюхнулся в воду животом.

Над упавшим вспенились белые брызги, и когда волны улеглись, тот, распластавшись на гальке, уже не шевелился, и только мелкие водовороты у кромки воды омывали тело.

Следом за человеком из вагона выпали пять лошадей. Животные очутились между идущим составом и низкими проржавевшими мостовыми перилами. Один конь сразу же свалился с моста, упав на мелководье рядом с разбившимся человеком и грохнув по воде, точно взорвалась мина.

Четыре другие лошади старались уцелеть на мосту. У одной, крепко сбитой пегой, грива зацепилась за крепежный крюк состава, и подскакивающую, брыкающуюся, упирающуюся лошадь доволокло до самого въезда в туннель на противоположном конце моста, где животному сломало шею.

Трое уцелевших коней пробивались между эшелоном и перилами. Пространство едва позволяло двигаться всем вместе, но угольно-вороной жеребец дернулся навстречу паре других. Встал на дыбы, и копыта опустились на спину гнедого с черными гривой и хвостом, преграждавшего путь.

Вороной, почуяв, что стоит на ногах твердо, вновь взбрыкнул. Гнедой продвигался вперед, и его противник очутился сверху: ноги свисали с шеи.

Когда гнедой и вороной сцепились, точно одуревшие от ударов боксеры в клинче, третий, белый жеребец, то ли сбитый составом, то ли взбесившись, перемахнул через перила и метнулся в стремнину головой вниз. Белый был в одной упряжке с гнедым, так что того выдернуло из-под вороного, и конь свалился с переезда.

Белый с гнедым летели вниз неуклюже, до пегасов им было далеко, лошадиные ноги не двигались. Оба животных с громоподобным звуком плюхнулись на тонкую водяную прослойку, что над галькой.

Уцелевший вороной отпрянул на несколько шагов, замер и рысью двинулся против хода эшелона, туда, откуда привезли. Пока конь бежал, расстояние между вагоном и перилами моста увеличивалось, и скакун пустился галопом, как только по мосту прошел, раскачиваясь на ходу, последний вагон. Состав скрылся в туннеле, а жеребец поскакал на запад, по железнодорожной насыпи, через папоротник и высокотравье.

Человек у стремнины замер, вслушиваясь, пока не стихнет шум эшелона. Развязал бечеву на ботинках, снял обе пары штанов и зашел в воду — до места, куда долетел сверток. Вода достигала тощих бледных бедер.

Примерно час человек что-то выискивал, медленно прошаривая чистую воду пядь за пядью, снова и снова. Дважды нагибался — и каждый раз ухватывался за светлый каменный кругляш.

Вышел на берег, уселся, снова натянул штаны, обулся.

— Ну и дурак! — подосадовал вслух.

И пошел вперед вдоль водной кромки, пока не добрался до основания моста. Гнедой еще не издох и часто мотал головой, разгоняя клубы мельтешащего комарья; вода неслась, омывая громадный мягкий валун обездвиженной плоти.

Выпавшего из эшелона солдата и второго коня вынесло водой на берег. Боец погиб. Галифе на трупе оказались из хорошей ткани, а сапоги — заграничные. В карманах ничего не нашлось.

Человек снял с мертвеца обувь и примерил на себя. Оказалась велика. Снова обул мертвого, перевернул ничком и достал из своего кармана нож. Длинное, тонкое лезвие опасной бритвы с рукоятью из привязанного войлока. Подошел к мертвой лошади, срезал полоску шкуры с бабки, откромсал тонкий шмат сырого мяса и положил в рот.

На опушке леса сорвал пучок щавеля и уселся на корточки, пережевывая конину с травой, оглядываясь на солдата. Поев, запил водою из реки. Прижался ухом к опоре моста, прислушался…

Подошел к погибшему дезертиру и отогнул у трупа правую руку. Огляделся, всматриваясь в верховья стремнины — туда, откуда пришел, положил конечность мертвеца запястьем на камень, омываемый ручейком, и откромсал ладонь, перепиливая сухожилия и не столько разрезая, сколько разрывая суставы. От крови камень потемнел, и красные лужицы слились с потоком, клубясь в воде.

Оставив солдата с рукою в реке, человек взял отрезанную ладонь и поспешно скрылся в зарослях. Отойдя от потока примерно на версту, руками выкопал в грязи, перегное и земле яму. Зарыл конечность. Вернулся к реке, вымыл руки и принялся карабкаться по скалам вверх, к железнодорожному туннелю.

Острые, изломанные ногти разрывали носки ботинок, и когда подъем стал круче, человек разулся и запихал обувь в карманы пальто, что носил сверху.

Выше, в тридцати метрах, на скале стояла опора моста, но последние десять метров до нее представляли собой ровную, почти отвесную стену, и ни куста не росло, чтобы уцепиться.

Человек стоял на уступе, тяжело дыша, от жара угасавшего солнца взмокла под двумя сюртуками спина. Высматривал расщелины в скале. Вот он ухватился, высоко вытянув левую руку, и дотянулся правой ногой до выступа в камне. Пополз, миллиметр за миллиметром, пока не выровнялась скала и пока не распознал в щели у мостовой опоры, куда добирался, тень на песчанике.

Прижался к скале, распластав руки и ноги, точно новорожденный припал к груди, обнял непостижимо огромную каменную мать. Слишком высоко вскарабкался: и рук не разожмешь, и не спрыгнуть…

От опоры, змеясь, отходила кварцевая жила. Человек почувствовал, как выскальзывает из-под пальцев камень. Испустив наполовину рык, наполовину рыдание, вцепился в кварц ногтями — сперва правой руки, после левой, ища спасения у прозрачного выступа, у собственных ногтей.

Длинный, прочный ноготь на правой ноге процарапал долю вершка камня и лег в незаметную щелку На мгновение, прежде чем ноготь сломался, а человек успел ухватиться одной рукою за поржавевший стальной прут у мостовой опоры, весь вес пришелся на хрупкую роговую пластину. Несколько секунд человек висел, затем зацепился второй рукой, подтянулся и ноги опустились на металл.

Человек стал взбираться вверх по опоре. Получалось ловко, точно взбирался по лестнице.

При подъеме удары пульса отдавались болью. Наверху, прямо по пути, виднелась площадка. Добравшись до цели, уселся на окрашенные металлические пластины. Солнце вот-вот должно было скрыться за деревьями. Человек улегся на длинные, скрепленные заклепками металлические листы и прикрыл глаза.

Захрустел гравий, которым присыпали шпалы, и лежащий повернулся на звук, не вставая.

Тучи разошлись, в западной стороне горизонта оранжевый небосклон разрывали черные сосны и одинаковые, точно близнецы, горные уступы на каждой стороне ущелья.

Шаги были человеческими, приближавшийся был один, метрах в тридцати — медленно пробиравшаяся в сумерках темная фигурка.

Человек встал, раскинув руки, и прокричал:

— Друг!

Идущий остановился.

— Не бойтесь, я один, без оружия!

Незнакомец сделал еще несколько шагов.

— Подходите, зачем друг друга без толку пугать!

Двое приблизились настолько, что каждый мог разглядеть лицо другого. Пришелец с западной стороны был в шляпе, шинели и с мягким пушком на подбородке. В руке нес саквояж.

Тот, что вскарабкался на опору, сообщил:

— А я тут ягоды собираю. Самарин, Кирилл Иванович, — и протянул руку.

— Глеб Алексеевич. Балашов.

У нового знакомого была узкая, прохладная, мягкая ладонь. Рука Самарина — грубее, горячая, в цыпках. Оба оказались почти ровесниками: около тридцати лет.

Самарин уселся на железнодорожное полотно и развязал на ботинках шнурки. Глеб глядел, держа саквояж в обеих руках перед собою.

— Почему пешком? Что, поезда слишком быстрые? — поинтересовался Кирилл.

— Поезда нынче не ходят. Одни эшелоны военные. На них далеко не уедешь.

— Я видел один поезд.

— Военный состав. Чешский. Попробуешь забраться — чехи тотчас палить начинают.

— Чехи? В Сибири?

— В ней, матушке.

Самарин внимательно разглядывал Балашова, словно гадая, с кем же он повстречался — с обманщиком или дураком.

Балашов закашлялся и отвернулся. До скрипа стиснул кожаную ручку саквояжа. Огляделся кругом, взглянул за край моста, вытягивая шею. Вскрикнул, выронил саквояж и ухватился за перила. От удара о землю баул раскрылся и содержимое высыпалось. Балашов не обратил на произошедшее никакого внимания.

— Там же лошади! — воскликнул Балашов. — Раненые кони!

— Нет, уже подохли все, — сообщил Самарин. — Выпали из вагона, когда состав шел. Я сам видел.

— Вот бедная животина… А не врете ли? Нужно спуститься. Может, какой конь выжил. И когда только люди сами будут воевать, а лошадей в покое оставят? — Балашов глянул на Самарина, точно ожидая ответа. Тот засмеялся:

— Вниз вам не спуститься. Я и то едва шею не свернул, пока сюда карабкался. Вот он я. Собирал себе ягоды, и первый человек, которого повстречал, выйдя из леса, беспокоится на войне о лошадях сильнее, чем о людях, которые отправились сражаться верхом. Как в той истории про английскую леди, которая увидела в аду тысячи проклятых душ, мучимых чертями и грузивших раскаленные угли голыми руками на тележки, в которые запрягли ослов. Она воскликнула: «Ах, бедные ослики!»

— Лошади своей волей не воюют, — возразил Балашов. — Это человек их за собою на войну тащит.

— Там еще один дохлый конь, — сообщил Самарин, кивком указав на въезд в туннель.

Глеб развернулся, набрал в грудь побольше воздуха и побежал к месту, где лежал мертвый пегий, примерно саженях в сорока.

Кирилл смотрел, как бежит его новый знакомый. Когда Балашов склонился над издохшей лошадью, коснувшись конской шеи рукою, Самарин присел на корточки возле саквояжа Балашова. На землю упало что-то тяжелое, обернутое тканью. Среди прочего обнаружились каравай хлеба, банка маринованных перцев с этикеткой на китайском языке и брошюра под названием «Девять тайных путей обретения благодати».

Кирилл, оглянувшись на Глеба через плечо, развернул ткань. Внутри свертка оказался набор хирургических инструментов — настоящий комплект острых зубов, уютно устроившихся в деснах футляра, — зажимы, скальпели и секаторы.

Нимало не смущаясь, Кирилл порылся в недрах саквояжа и нашел бутылочку медицинского спирта. Понюхал, отхлебнул… достал широкую холстину, некогда белую, в пятнах засохшей крови.

Находку запихал обратно вместе с брошюрой и вытащил последний предмет — большой бумажник на замке-защелке, перевязанный шнуром.

Открыл бумажник, достал из конверта пергаментной бумаги дагеротипный снимок. Карточка оказалась портретом молодой женщины, не напыщенным провинциальным снимком, а живым, легким произведением подлинного искусства. Женщина подперла голову рукой и, пожалуй, чересчур напряженно вглядывалась в объектив — снимок был сделан при весьма скудном освещении, так что ни разобрать деталей, ни вынести точного суждения было невозможно.

На обороте портрета не было ничего. Кирилл положил бумажник и снимок в наружный сюртук, поставил саквояж прямо, водворил на прежние места флакон со спиртом, инструменты и ткань, после чего набил рот хлебом и перцами. Ел жадно, низко опустив голову и потупив взгляд.

— Простите, — сказал Самарин подошедшему Балашову, — из вашего саквояжа еда выпала. Я изголодался. Держите. — Одной рукой Кирилл протянул Глебу полкаравая, другой перелил в рот рассол из-под перцев.

— Ничего, — успокоил нового знакомого Балашов, отмахнувшись от краюхи, — на здоровье. До Языка отсюда всего с час пути будет.

— А можно ли в городе сесть на скорый до Петербурга?

— Долго же вы ягоды собирали…

— Да. Подзадержался…

— Я ж говорю: поездов больше нет, — повторил Балашов. Заглянул в саквояж. Пальцы, пробегая по подкладке, трепетали всё неистовее и неистовее, точно птица в силках.

— Не видели мой бумажник? Там карточка дагеротипная внутри была…

— Бумажник? — переспросил Самарин. — Нет, вряд ли. А чья была карточка?

— Анна Петров… Но вы вряд ли с нею знакомы.

— Анна Петровна? Жена?

— Нет, я не женат. — Балашов на карачках обшаривал насыпь. Уже почти стемнело. — Так, знакомая. Просила занести в Верхний Лук по какому-то делу… вот только всем нынче недосуг, не до карточек…

— Вот досада! Потерять портрет! И жаль, что я не смог на нее взглянуть. Анна Петровна… Этакое имя любой даме подойдет, не так ли, Глеб Алексеевич? То ли русые косички, то ли коротко подстриженные рыжие волосы, то ли юная гимназистка, то ли старуха, то ли хромая, то ли нет… С этаким именем можно самому знакомый образ выдумать! Не то что… ну, скажем, Евдокия Филимоновна: уж эта-то наверняка может оказаться не иначе как брюнеткой, с бородавками и большой грудью. Анна Петровна… Вероятно, крайне порядочная особа. А может быть, она, напротив, несколько распутна?..

— Нет! — воскликнул Балашов. — Анна Петровна вдова офицера лейб-гвардии конного полка, воспитывает малолетнего сына и исключительно почтенная женщина!

— Что ж, превосходно. И как это любезно с вашей стороны согласиться быть у нее на посылках!

— В Языке я лавку держу. Ну, и цирюльником случается подрабатывать. Поехал в Верхний Лук по делам. Сюда, если обратно идти, два дня пешком выйдет. У меня там свой закуток есть. Всех постриги, а если надо, то и побрей… — Балашов зачастил скороговоркой, то открывая, то прикрывая саквояж.

— Глеб Алексеевич, — воскликнул Самарин, положив руку на плечо Балашову, — не волнуйтесь! Я отнюдь не требую от вас объяснений. Вы мирный, законопослушный мещанин, направляетесь по своим делам. Вот взгляните на меня. Чем не дикарь? Разве это не я должен объясняться?

Балашов нервно рассмеялся.

— Стемнело… — заметил он.

— В туннеле еще темнее будет, — предупредил Самарин.

— Вот как, — произнес Балашов. — А вы, стало быть, тоже в Язык направляетесь?

— А что, ближе города не найдется?

— Куда уж ближе!

— Тогда я должен предупредить горожан о человеке, что меня преследует.

Между рельс по шпалам, едва различимые в беззвездной ночи, шли два человека. Когда новые знакомые прошли мимо издохшей лошади, лежащей у входа в туннель, Балашов перекрестился и пробормотал молитву.

— Здесь заведено, когда двое проходят ночью по туннелю, то за руки держатся, — сообщил Балашов.

— Что поделаешь… Азия! — согласился Самарин.

Балашов взял Самарина за руку и первым зашел в темноту. Шаги по гравию звучали гулко; кругом шипела бесконечная тьма.

Самарин откашлялся, и звук отскочил от невидимой кирпичной кладки трепещущим эхом. Пройдя несколько сотен метров, Кирилл остановился. Глеб порывался было вести его дальше, но Самарин крепче стиснул ладонь проводника, и тот покорно остановился.

— Вы испуганы? — раздался голос Самарина.

— Нет, — в голосе Балашова ощущалась дрожь.

— Отчего же «нет»? Я вот, например, боюсь…

— Здесь Бог.

— Нет, — возразил Самарин, — никаких богов не существует. Бояться следует только темноты. Когда в ней засыпаешь и пробуждаешься во мраке и тишине… — Кирилл выпустил руку Балашова, — в одиночестве. И сам себя не чуешь. Послышится собственный голос… Но ты ли это? — Казалось, Самарин говорит издалека, точно скрывая завесою слов тайные занятия.

— Я не один! — прокричал Балашов. Крик метался по туннелю, взвившись к еле различимому порогу слышимости. Бесконечность прервалась. Самарин стиснул Балашова в объятиях. Растерянный Глеб слабо обнял Кирилла в ответ.

— Простите, мой друг, — извинился Самарин, — разумеется, вы не одиноки. Я здесь, с вами. Вот моя рука. Я так долго шел…

Два человека продолжили путь.

— Как-то мне случилось неделю проплутать в лесу, — признался Балашов. — Ночами зверья боялся, а костра развести не смел, чтобы разбойников не накликать. Проброжу целый день — и лягу, в одеяло завернусь, стараясь не заснуть, пока не почудится, что из глаз от боли бегут кровавые слезы. Порой и волки выли.

Но еще хуже была тишина. Хоть бы лягушка квакнула или сова ухнула, хотя и эти твари кричат точно души неприкаянные, но целые часы напролет — лишь тишина, и кажется, что к ноге подкрадывается хищник и вот-вот вопьется в твое тело, и ты вот-вот закричишь, запричитаешь, умолять бросишься — и тут же осознаешь, что не понять тебя зверю и нет в нем ни добра, ни зла, ни рассудка.

Но даже среди страданий и мучений, вызванных отсутствием сна, я постиг, что страх перед крадущимся зверем — внутри меня. И что даже если бы я, один в глуши, претерпевал боязнь и муку смертную, то не волк бы страдания учинил, ведь зверь — лишь часть замысла Божьего, а Бог милосерд. И весь ужас, что я нес в себе, всю жуть — от всего этого волк бы меня избавил, и тогда уже ничего бы не отделяло меня более от Господа.

— А что, если бы это не дикий зверь оказался, а другой человек? — осведомился Самарин.

— Тогда не так страшно. Тогда, до самого последнего мига, надеешься, что убийца избавит тебя от того страха, что в нем самом, на милость уповаешь. Что тебя помилуют.

Но звери не показывались, ночами никто не приходил. В конце концов я заснул, но вместо кошмаров увидел дивные сновидения, узрел рай и вспомнил о вечности, о счастье.

Когда же проснулся и понял, что бодрствую, то запечалился, точно после кончины родного человека. Я шел весь день, и воспоминания о сновидении померкли, пока ночью я вновь не испытал сильного ужаса.

Однажды вечером я увидел, как горят в деревне огни, и понял, что спасен. Но тут меня охватил новый страх, еще сильнее прежнего. Я испугался, что с первой же ночевкой в безопасном месте все кошмары, которых избежал во время странствий в глуши, навалятся на меня…

Самарин остановился и приблизился к Балашову. Тот почувствовал на своем лице чужое дыхание.

— И что же? — прошептал Кирилл. — Так и случилось?

— Нет! — возразил Глеб, отворачиваясь от жаркого дыхания Самарина. — Так и не увидел я кошмаров…

— Разумеется, — произнес Самарин, — разумеется… Ну и хорошо. Идем.

Оба выбирались из туннеля на запах лиственничника, через который шла просека. Ночь выдалась облачная, не было видно ни зги — только поблескивали рельсы да вздымалось к небу черное марево древесных крон. Над головой, с криками, похожими на скрип дверных петель на ветру, пролетела гусиная стая. Шаркали и случали по путям подошвы изношенной обуви Кирилла.

— А какой год теперь? — поинтересовался Самарин.

— Тысяча девятьсот девятнадцатый.

— Должно быть, война еще идет.

— Теперь уже другая. Не поймешь, кто на чьей стороне. На старой, там, где с немцами и австрияками дрались, были наши и был враг. А теперь наши против своих же воюют. Белые с красными. Белые за царя, его красные убили. А красные за то, чтобы все были равны.

— А вы, Глеб Алексеевич, на чьей стороне?

Балашов надолго замолчал. Наконец сдавленно произнес:

— Перед Богом-то все равны…

— И как же вы живете?

— Да что ж вы за каторжник такой?!

Самарин, прежде шедший впереди, встал и обернулся. Показалась скрытая облаками луна, и тусклые отблески едва отсвечивали на лицах обоих мужчин, скрытых зародившимся полумраком. Оживление сошло с лица Кирилла, сменившись мертвенной безжизненностью.

— А я думал, что в Сибири нас «сидельцами» называют… — заметил Самарин.

Балашов отступил на шаг.

— Верно… Но речи у вас… не как у каторжанина…

— Отрадно… Тем более что я провел пять лет в обществе преступников. — Голос Самарина потеплел, и слегка оживилось выражение лица, казалось, что и не было вовсе того мертвенно-опустошенного взгляда. Кирилл сорвал куст папоротника и принялся обдирать листья. Пропел несколько строчек из романса, смутно Балашову знакомого, настолько приглушенно, что Глеб смог разобрать только слова «среди миров»…

— Я не преступал закона… хотя и бежал с каторги, — признался Самарин. — Но среди преступников я чужой.

— Стало быть, политический?

— Верно.

— Вы, значит, ученый? Социалист?

Самарин, смеясь, взглянул в понимающие глаза Глеба.

— Что-то в этом роде, — сообщил Кирилл. — Я бежал с Белых Садов. Слышали о таком месте? Отсюда с добрую тысячу верст к северу.

— А что, там были прииски? — задумчиво спросил Балашов. — Не знал я, что в Белых Садах золото моют.

— Работы хватало… а вот золота я не видал, — сообщил Самарин. — Полагаю, вам хочется узнать, за что меня сослали?

— Незачем мне это знать, — отказался Балашов. — Всё одно, у чужих людей выспрашивать — грех на душу брать.

— Ба! Я придерживаюсь тех же взглядов! А вам самому точно не доводилось на каторге побывать?

— Нет. Бог миловал. Хотя у всех у нас души на плотской каторге, Кирилл Иванович.

— Ах да, все эти разговоры о теле и душе… Гм. Ну что ж… Если вы им верите…

— Наши-то в Языке еще как веруют. В искупление. И многие спаслись.

— Искупление?! — расхохотался Самарин и двинулся в путь.

Балашов следовал в нескольких шагах поодаль. Какое-то время никто не произносил ни слова. Порой Кирилл спотыкался или покашливал. Глеб семенил неслышно, со шпалы на шпалу, точно знал, где они лежат, пусть даже и в темноте. Он заговорил первым.

— Само собой, Кирилл Иванович, что если бы вы захотели рассказать мне, за что попали на каторгу, то отговаривать вас мне было бы негоже, — заметил Балашов.

— Да нет, вы верно сказали, — отрезал Самарин.

— Кажется, вы давеча намеревались предупредить кого-то. О человеке, что вас преследует.

— Да. Возможно, мне следовало вернуться. Знаете анекдот про чернеца, который однажды добрался до польского городишки, принялся трезвонить в колокол ратуши, взбаламутил всех горожан и сказал прибежавшим на звон, что пришел предупредить их о надвигающемся море? Его спросили, с кем придет зараза. А монах и скажи: «Со мною!»

— Ишь ты, — отозвался Балашов.

— Я учился инженерному делу в уездном городке под Пензой. И была там барышня, знакомая курсистка… Катя… Черт, да имя не имеет значения. Мы были дружны. Она связалась с дурными людьми… Я тоже. Катя зашла дальше, чем я. Тогда еще правил царь. Кончилось тем, что барышня взялась за бомбу. Мне не хотелось, чтобы мою знакомую арестовывали, и тогда я украл у нее адскую машину. И под стражу взяли меня. Приговорили к десяти годам каторги на Белых Садах.

— Далече, однако, да и север неблизко, — произнес Балашов. — Тяжко, наверное, было?

Немного помолчав, Самарин ответил:

— Вы и представить не можете, как это далеко, как там холодно, как одиноко! Однажды я покинул каторгу и решил более не возвращаться. Мрак казался вдвойне чернее того, что сейчас нас окружает. Вьюжило так, что я сам казался себе соломинкой на ветру. Подумалось: а что обо мне скажут? И понял: ничего.

Я не принадлежал к человеческому обществу, и даже если бы все мы, все пятьсот каторжан, оставили бараки и улеглись в снег, как приказано, нас бы замело — и следа не осталось. Понимаете ли вы это? Все после нас бы быльем поросло. Стало бы летописью лунного света. Повестью воздуха да воды. Нас поджидали ледяные полыньи, да и мы сами бы слились мастью со льдом, вмерзли вглубь. Казалось, добеги я до огня, ударь его со всей силы — всё равно ничего не почувствую, и ветер будет шатать меня, точно флюгер в вихре, а одежда зацепится за колючую проволоку, и когда мое тело найдут и снимут, то не смогут вытащить всех шипов, проволока отпадет, а зубья вопьются, останутся напоминанием обо мне, одиночке, ринувшемся за колючку, и станут крупицей грядущего, лучшего мира, останутся памятью о заключенном, который побежал сквозь тьму навстречу смерти, не стал ложиться на землю, в снег…

— Как же Бог вас хранил, ежели сюда привел! — заметил Балашов.

— Это не Бог, — возразил Самарин, — это люди меня сюда пригнали. Вернее, человек, который за мною гонится. Могиканин. Слыхивали про такого?

— Нет… Хотя книжку читать доводилось, само собой.

— Ну, этот Могиканин не старше нас с вами, а перед ним трепещут все урки от Одессы до Сахалина. Блатные его боятся. Чтобы добиться желаемого, Могиканин прошагает по трупам с той же легкостью, с которою вы идете по шпалам. Даже на каторге он оставался самым свободным изо всех, кого мне доводилось встречать. Для него не существует тех уз, что сразу же объединяют двух людей — будь то родные братья или совершенные незнакомцы, как мы с вами. Он не знает ни чести, ни долга, ни дружества, ни вины…

— Но взял вас с собой, когда решил бежать?

— Да. Потому что нуждался в пище. Мы ушли в побег в январе, когда в тайге, не говоря уже о тундре, нечем питаться, а оленьи пастухи кочуют далеко на юге. Могиканин захватил меня с собой, чтобы зарезать, освежевать и съесть. Точно свинью.

— Господи помилуй!

— Что может быть лучше, чем запас провианта, который сам идет рядом, тащит тебе пожитки и поддерживает разговор, пока его не съешь?

— Святый Иисусе! И что же, Кирилл Иванович? Он на вас покусился?

— Да. Я убежал. Должно быть, опередил его на день.

— Но раз Могиканин добрался до здешних мест, то зачем ему… Еды в Языке немного, хотя…

Самарин рассмеялся и хлопнул Балашова по плечу:

— А вы забавник, Глеб Алексеевич! Вам бы в варьете выступать! Что это — поезд?

Запели рельсы. Небо на востоке перечеркнул лучик сероватого света, исходившего с той стороны, куда направлялись путешественники. Балашов и Самарин спустились с насыпи.

Еще громче запели, зазвенели, задрожали пути. На ровной платформе поезда стоял на треноге прожектор. Состав шел по изгибу железной дороги на запад, на паровозе горела пара белых огней, оставляя за собой красные искры, а прожектор прочесывал чащу, слепя филинов и разгоняя одуревших от ужаса соболей на много верст по обе стороны насыпи.

Когда эшелон подъехал, Самарин пустился бежать. Балашов крикнул ему, чтобы тот остановился. Полыхнуло светом, пронесся раскат выстрела.

Кирилл подпрыгнул, ухватился за цепь, свисавшую с одного из вагонов, приподнялся над землей, крутанулся, упал и скатился вниз по насыпи, угодив в груду хвороста в росшем под ногами орляке. Подошел Балашов, рывком поднял на ноги.

— Вы порезались, — заметил Глеб.

— Дайте я спиртом залью, — попросил Самарин.

Глеб колебался.

— Я уже успел пригубить, — признался Кирилл.

— Знаю, — кивнул Балашов, — почувствовал по вашему дыханию. — Глеб достал из кармана носовой платок, смочил в спирту и обработал порез. Спросил у Кирилла, слышал ли тот выстрел. — Кажется, пуля сбила вон ту ветку, — продолжал Глеб, — повезло вам. Что я говорил: не поймешь, кто против кого сражается. Так и не кончилась миром прежняя война. Повсюду в России старые солдаты, те, что воевали еще при царе, как эти чехи. Когда мы их брали в плен, у чехов и страны-то своей не было. Теперь они получили собственное государство, на родину вернуться пытаются, да новая война не пускает. Говорят, будто они за белых. На самом деле среди них не меньше половины за красноармейцев. Их тысячи, всю Сибирь-матушку заполонили. Все дороги заняли, представляете? Прямо не верится!

— Поверить можно всему, — заметил Самарин, — только не вам.

Балашов засмеялся и предложил:

— Идемте.

Шли молча, пока Самарин не сказал:

— А ведь действительно. Вам я поверить никак не могу.

— Не понимаю, — голос попутчика дрогнул: тот прочистил горло.

— Вы вовсе не цирюльник! А если и цирюльник, то скверный! Цирюльники не носят при себе ни скальпелей, ни спирта, да и люди, которые к ним приходят, не истекают кровью, точно зарезанные свиньи!

— Что ж, бывает, что у меня руки дрожат, когда я брею…

— И как же вы бреете? По горлу — да скальпелем?

— Кирилл Иванович, вы же понимаете, как далеко отсюда до ближайшей больницы! Порой мне приходится делать некоторые хирургические операции…

— Уж не из сибирских ли вы раскольников? Наверняка в этом вашем… как там его… Языке все такие, все до одного! Но вы слишком благородны для цирюльника, да и для лавочника тоже, хотя для политического ссыльного вы чересчур глупы!

— Милостивый государь Самарин, довольно же! Вы же сами сказали, что стараетесь не вторгаться в чужие жизни чересчур глубоко — тем более когда вас не просят!

Кирилл остановился, развернулся и провел рукою по подбородку Балашова. Тот резко отпрянул.

— Я знаю, кто ты такой! — воскликнул Самарин. Рухнул на колени, откинул голову и испустил в небеса громкий, радостный смех. Затем снова взглянул на Балашова и покачал головой: — Я понял, кто ты! Знаю, что совершил и чего лишился! Поразительно. А чехи догадываются? Нет, куда уж им! Наверное, просто считают тебя одним из безобидных сумасбродов… Вот так потеха… хотя я готов поспорить: тот человек… или мальчик? Уж ему-то в Верхнем Луке не до смеху!

— Не лишился! — прошептал Балашов.

— Что, простите?

— Вы сказали «лишился»… Мы ничего не теряем, кроме тяжкого бремени, и обретаем новую жизнь!

Самарин, зевая, кивнул.

— Холодно, — сообщил он. — Стоит мне только подумать о том, каково это — оказаться внутри теплого жилища, как начинаю мерзнуть.

Кирилл отправился в путь, а Балашов — следом, но на сей раз держась на добрые десять шагов позади.

— И что вы намерены делать? — через некоторое время спросил Глеб.

— Отправлюсь в Петербург.

— Но поезда не ходят! А там, впереди, воюют.

— Мне нужно всего лишь убедить ваших чехов посадить меня на один из их поездов. Матула, так, кажется, зовут их командира?

— Да, — подтвердил Балашов. — Но он не вполне вменяем. Душевнобольной.

— Странно, когда ты называешь других не вполне нормальными.

— Кирилл Иванович, я вас умоляю: что бы вы ни делали — не говорите о нашем брате в Языке в открытую! Вы верно сказали: чехи ни о чем не догадываются. Мы их убедили, что всех детей из города отослали в Туркестан, где спокойнее!

— В Туркестан! Ах ты, пройдоха! Но как же знакомая твоя, Анна Петровна? И сын ее, Миша?

— Алеша, а не Миша.

— Так его, значит, Алексеем зовут?

— Пожалуйста, не расстраивайте Анну Петровну!

— С какой стати мне ее расстраивать? — удивился Самарин, до сих пор разговаривавший с Балашовым не оглядываясь и только сейчас встретившийся с собеседником взглядом. В голосе Кирилла послышалось любопытство: — А что, знакомая твоя и впрямь стоит, чтобы ее расстраивать?

Впереди между деревьями показались светящиеся точки.

— Ну, вот и Язык, — сообщил Глеб.

Самарин остановился, рассматривая огни.

— Жалкий городишко, — заключил Кирилл. — Послушайте, мне нужно от вас кое-что услышать. Не докучает ли горожанам тунгусский колдун? Был тут один ловкач, из местных, выехал как-то из леса верхом на паршивом олене, пророчествуя и выпрашивая магарыч?

— Есть один тунгус… Спит во дворе, у штаба капитана Матулы.

— Он самый, чертеняка! Сколько у шамана глаз?

— Один.

Кирилл шагнул к Балашову:

— Ты, должно быть, хотел сказать «один остался»?

— Да, один глаз остался, а еще у тунгуса две повязки: одна на поврежденном глазу, а другая — на лбу Говорит, там у него еще и третий глаз, вот только никому еще видеть его не случалось.

— Хм, — изрек Самарин, — бедняга… Боюсь, его Могиканин прикончит первым…

— Лучше бы вам здесь до утра обождать, — посоветовал Балашов. — По ночам подступы к городу стерегут солдаты-чехи. Уже стемнело. У вас нет документов.

— Дай бутылку — попросил Самарин.

— Негоже сейчас пить-то, Кирилл Иванович.

— А я говорю: давай! — Голос Кирилла изменился. Теперь он звучал так, как в темноте туннеля: голос пожилого человека, бесстрастный, лишенный интонаций.

— Я… я не намерен отдать вам спирт, Кирилл Иванович.

— У тебя духу не хватит воевать!

— Верно, но вам не следует отбирать у меня то, что я не хочу отдать добром. Вы же сами сказали, что не из уголовных…

Рука Самарина метнулась за отворот сюртука и достала нож. Лезвие прижалось к щеке Балашова.

— Отдавай, не то я тебе и остальное отрежу!

Глеб опустил саквояж наземь, осторожно отстранясь от оружия, достал бутыль и протянул Кириллу.

— Ну вот, теперь мне не за что тебя убивать, — сообщил Самарин. — Никому ничего о нашей встрече не говори, точно и не бывало ее. А я не стану рассказывать о том, что ты делал в Верхнем Люке. Считай, мы никогда не встречались. Понял меня? Кстати, что там, за деревьями?

— Луг…

Кирилл рванул в сторону, пробежал через чащу, и силуэт его растворился в темноте опушки под выкрики Балашова: тот просил обождать и не трогать Анну Петровну. Глеб услышал, как единожды, с молодым задором, откликнулся Самарин:

— Паяц!

Муц

Йозеф Муц, лейтенант Чехословацкого корпуса в России, сидел у себя в комнате за столом, работая при свете керосиновой лампы граверным резцом по дощечке вишневого дерева. Ежеминутно сверяясь с выцветшей фотографией Томаша Масарика, Йозеф то и дело склонялся над работой, едва не касаясь ее носом. Дунул на заготовку, прижал к чернильной подушечке для печати. Достал из лежащего перед ним вороха синих четырехугольных бумажек одну.

На бумажке с проставленной цифрой было отпечатано на русском, чешском и латыни: «Первый Славяно-Социалистический Сибирский банк Языка. Триллион крон».

Муц подышал на гравюру и нанес шаблон на пустующее место. На банкноте осталось изображение первого чехословацкого президента. Очки у Масарика вышли смазанными, но тонкая сеть морщинок вокруг глаз была передана превосходно, удалось Муцу и отобразить отстраненную улыбку в бороду — выражение, с которым президент несколько десятилетий выслушивал речи глупцов.

Йозеф достал граверную иглу и вновь поработал над президентскими очками. Важно, чтобы Масарик не выглядел так, словно носит очки слепого. По разумению Муца, глаза хорошего человека всегда должны быть видны.

Монетный двор лейтенанта состоял из большого типографского лотка, установленного ящичками для наборных знаков набок, с прибитой к днищу доской для игры в нарды, испачканной несмываемыми пятнами от мозгов Чупкина, социалиста левого революционного крыла, голову которого снайпер прострелил как раз в тот момент, когда Муц, по обыкновению, выигрывал в споре. Ранее Чупкин не желал признавать ни одно из собственных поражений, подобной же въедливостью отличалось и мозговое вещество, и отскребать разбрызганную массу песком и водою оказалось занятием столь же бесполезным, как переубеждать оппонента в его прижизненных взглядах на роль буржуазии в классовой борьбе.

На лотке лежал гравировальный инструмент. В наборных отсеках хранились материалы по краткому курсу инфляционной истории в Языке периода действий чехословацких законов военного времени: банкноты от одного до ста миллионов крон, а также деревянные оттиски.

Банкнот в одну крону осталось немного. Их хватило на целых два месяца, пока Муцу удавалось удерживать Матулу в пределах натурального обеспечения дензнаков, соотнося количество отпечатанных денег с запасами продовольствия в губернии. Замызганные бумажки утратили всякую ценность.

Муц взял один из оттисков для банкноты в одну крону и пробежался по выгравированным линиям кончиками пальцев. В последний раз шаблон использовали так давно, что чернила успели высохнуть, и руки остались чисты.

Йозеф взял чистую бумажную заготовку, смочил оттиск в чернилах и отпечатал новую купюру. Для банкноты в одну крону он нарисовал женщину, олицетворявшую Свободу. Под портретом было написано «Свобода», чтобы лицо не приняли за портрет известной дамы, вернее, за конкретное, а не символическое изображение, потому что фигура была не в полный рост, на баррикадах, а лишь по плечи. Простоволосая, с пучком длинных кудряшек на затылке, курносая, с тонко очерченной и слегка вздернутой верхней губой, которая получилась слегка больше нижней.

Свобода смотрела на владельца с поверхности купюры большими темными глазами, которыми так долго изучала наш мир, с жизнерадостными смешинками во взоре, вызванными созерцанием человеческой комедии, с таким задором, что даже когда уже и не оставалось для веселья повода, всё никак не могла угомониться.

Какое-то время Йозеф разглядывал Свободу, пылая лицом. Помассировал теплые мышцы шеи холодными пальцами, положил банкноту в одну крону в карман рубахи, миллиардную сжал губами, поднялся и принялся сгружать с постели всевозможный хлам.

Белые, размером с добрые кирпичи, бруски мамонтовой кости уложил на пол, коробочки с коллекцией горных сибирских бабочек — на этажерку, рассортировал большевистские листовки с агитками в хронологическом порядке, а черновик геологического отчета о верховьях Енисея отправил в архив записок, в сундук, стоявший в дверях.

Улегся на постель и стал разглядывать банкноту в миллиард крон на свет.

Никаких водяных знаков… В Праге, должно быть, теперь используют новые чешские деньги, со знаками. И нулей у новых купюр меньше. Когда-нибудь — поскорей бы, что ли! — сто человек в поношенной форме выйдут из приехавшего в Прагу поезда и строем пройдут до корчмы, и для мужчин в опрятных костюмах и женщин в чистых платьях война будет уже давным-давно окончена, прохожих озадачат вооруженные солдаты, строем втесавшиеся в собрание модников, неся безумный вздор: они сражались в Сибири за Чехословакию! А спутники капитана Матулы из корпуса тихо войдут в корчму и, облизнув губы, попытаются расплатиться за выпивку имперскими банкнотами, которые все пять лет носили с собой, в карманах, по всей Евразии и Америке, переплыли с ними Атлантический океан, а корчмарь покачает головой и покажет новые деньги, банкноты Чехословакии: неужели у панов совсем нет чешских денег? И кто-то снова пороется в карманах и достанет потрепанную банкноту в миллиард крон, выпущенную Славяно-Социалистическим Сибирским банком города Язык, шлепнет бумажку об прилавок и потребует сотню кружек пива. И корчмарь подаст — то ли из жалости, то ли из страха, а может, оттого, что представит себе на миг, как когда-то его оборванные посетители выстраивались на парад в таежном городе на другом краю земли и как истосковались по родине.

За окошком, во дворе, где капитан Матула держал на цепи в конуре шамана, раздались голоса. Почти полночь.

Муц поднялся и распахнул ставни. Йозеф жил на верхнем этаже чешского штаба, оказавшегося бывшим зданием присутственных мест в Языке. Кроме штабного света, горел еще фонарь караульных, висевший на крюке над аркообразным выходом во двор. В арке показался силуэт сержанта Нековаржа. Развернулся и пропал.

Муц окликнул шамана. Тунгус не показывался, но послышался звук поскользнувшегося на грязи тела и звон цепи.

Шаман откашлялся от густой, обильной мокроты и просипел:

— У всех лошади будут…

— Ты пьян? — поинтересовался Муц.

Тишина, и кашель, и сквозь хрипы ответ:

— Нет.

— Ну, тогда спи, — распорядился офицер и закрыл окно.

Матула завидовал видениям шамана. Капитан, до войны хаживавший по пражским спиритическим салонам и даже соблазнивший черноглазую спиритку с волосами цвета карпатского битума — принял ее за наследницу браминского рода, а потому весьма разочаровался, когда они, лежа на простынях, разгоряченные и вспотевшие, среди благоухания надушенных шелков, снятых с дамы, разговорились и обнаружилось, что предкам ее со времен Адама ни разу не случалось бывать далее Прессбурга, — верил, что, когда засыпал колдун, дух туземца странствовал по тайге.

Капитан жаждал узнать, что видел шаман, и как ему удавалось заставлять свой дух странствовать, и какие миры тот посещал. Не был ли астральный план, на который возносились европейские метафизики, подобен суетливому, полному пустой болтовни модному заведению, вроде венской кофейни с пальмами в кадках, дессертами и страусиными перьями, где друзья становятся любовниками, любовники поглядывают на соседние столики, а вести из мира живых уподобляются приглашению к телефону, жеманно переданному официантом, в то время как верхние и нижние миры шамана сродни диким равнинам, где мчатся и сражаются герои, демоны и олени, обителям крови и стали?

Когда тунгус забрел в Язык в поисках выпивки, капитан предложил колдуну комнату, койку и немного водки, а в обмен велел посвятить себя в шаманские тайны и тем самым содействовать ему в установлении порядка в землях к северу от железной дороги, до самого океана, и помочь сотне чехов приобщиться к таинствам лиственничного леса.

Шаман потребовал налить еще, после чего заснул. Проснувшись, закашлялся кровью и обозвал Матулу словом «авахи», «чертом» по-тунгусски. Тем же ругательством проклял и всех чехов вкупе с русскими. Сказал, что именно авахи ослепили его в тайге на третий глаз, так что больше он ничего не видит.

Капитан ответил, что поможет горю, и приказал посадить тунгуса на цепь, чтобы тот не удрал и не запил, покуда не прозреет вновь и не раскроет тайну.

Муц растянулся на кровати. За дверью послышалось шарканье сапог, Йозеф услышал, как его окликает Броучек. Приказал войти.

Броучек стоял в дверях, держа винтовку дулом в нескольких вершках над полом, а другой рукой безуспешно поправляя воротник.

— Смею доложить, братец, — обратился капрал, — с тобой пан Балашов говорить желает.

— Теперь уже не нужно просить позволения, — сообщил Муц. Ловко присел на край кровати, свесив ноги, и вслух подивился, что могло понадобиться Балашову затемно.

— Пан Балашов очень переживает, — заметил Броучек.

— Привычное для него состояние.

— Но сейчас сильнее обычного.

— Садись.

Броучек уселся на кровать рядом с Лейтенантом, обеими руками оперевшись на дуло винтовки. Солдат был смугл, точно цыган, хотя родство с кочевым племенем отрицал и беззлобно заявлял, что никому из цыган еще не удавалось подобраться к его матери настолько близко, чтобы принять участие в зачатии или хотя бы подбросить подкидыша в колыбель. Рослый Броучек двигался с неуклюжим изяществом. Рот его был изогнут в неизменной полуулыбке, а большие, чернильного цвета глаза разглядывали всякого с просто душным интересом.

Остряком он не был, шуток знал мало, врать и льстить не умел, но на пути из Богемии в Сибирь узнал, как сильно нравится женщинам, и, сам того не желая, научился у обожательниц своих языку покорителя женских сердец.

Друг Броучека, Нековарж, всю жизнь посвятивший изучению того, что сам он называл «механизмом женского возбуждения», постоянно выклянчивал у приятеля факты для наблюдений. В те дни они были крестьянином и механиком, насильно взятыми в солдаты.

Когда же в Старой Крепости настали сквернейшие за всю недобровольную их службу дни, Броучек присмирел, не желая участвовать в происходящем, да так и не заметил, как смолкают женские крики, сменяясь еще более ужасным и красноречивым молчанием, когда жертвы замечали среди мучителей молодое, чистое, безмятежное лицо Броучека, лицо прекрасное, неземное, и понимали женщины: пропасть между ангелами и бесами гораздо глубже той, на которую отстоят от них высшие и низшие существа.

— Вот новые деньги, — сообщил Муц и показал Броучеку банкноту в миллиард крон. Капрал взял купюру и долго ее изучал.

— Здесь девять нулей, — заметил тот.

— Верно. Один триллион. Станем триллионерами.

— Триллион — это много.

— Чертовски много. Тысяча миллионов.

— Тысяча!

— Да.

— Когда я работал на ферме в Богемии, то зарабатывал десять крон. Десять! — усмехнулся Броучек и показал все пальцы на руках. — На десять крон можно было купить все, что душа пожелает. Килограмм кофе, или карты, или носовой платок, или бутылку коньяка, пару сапог, или билет в Градец-Кралове на целый день, газету, английскую шляпу, топор, мышеловку, губную гармонику, пучок гвоздик или пакет апельсинов. А когда нам платили в последний раз… какое у нас выходило жалованье?

— По пятьсот миллионов крон.

— Точно. А купить ничего нельзя было, кроме подсолнуховых семечек, да и те — сто миллионов за кулек. Может статься, оттого, что Сибирь такая большая. Может быть. Наверное, деньги тоже ничего не значат, как и версты. В Богемии как пройдешь десять верст — уже всё переменилось. А тут идешь и идешь себе тысячи верст, а всё по-прежнему. Простор, березняк да вороны. Это Масарык нарисован?

— Да.

— Хорошо нарисовал, похож. И когда же президент поможет нам домой вернуться?

— Не знаю.

Броучек шмыгнул носом и нагнулся, почесал нос о дуло винтовки.

— А может быть, ему в Праге и так хорошо. Наверное, во дворце теперь. Зря он нас бросил в Сибири, а? Наверное, и забыл про нас уже давно…

— Нет, — возразил Йозеф. — Понимаешь… когда французы, англичане и американцы собрались и решили, как им поделить империю, то каждый, кто хотел себе урвать кусок, должен был принести что-нибудь к общему столу. Расплатиться чем-нибудь ценным вроде золота, угля… или крови. А у Масарика не было ни золота, ни угля.

— Разве не было? — удивился Броучек. — А я-то думал, он богат…

— Только не такими сокровищами.

— Значит, президент решил расплатиться кровью?

— Верно.

— Нашей кровушкой!

— Точно.

— Но мы же с немцами дрались! Разве той крови не достаточно?!

— Да, в той битве мы хорошо себя показали, но теперь, когда Германию разбили, французы, англичане и американцы боятся красных.

— Потому что те расстреляли царя?

— Ну, прежде всего потому, что красные хотят поделить всю собственность.

— Ну да, слыхивал я об этом, — признался Броучек, кивая, — по-моему, правильно. Разве не так всё будет в Чехословакии, когда мы вернемся домой?

— Вряд ли, — произнес Муц. — А ты хочешь, чтобы на родине было именно так?

— Да. Сейчас у меня ничего нет. Я всегда часы хотел, как у дедушки. И пианино. А еще — костюм, как те, что англичане надевают на скачки.

— Ты забыл про патефон.

Броучек повел плечами.

— Пусть уж патефон кому-нибудь другому достанется. Но вернуться и разузнать насчет часов не помешало бы. Давно пора. С красными мы уже сражались. Все они точь-в-точь русские. Нас они сюда не приглашали. И без нашей помощи у них славно получается друг друга убивать. Наверное, Масарик захотел основать Чехословацкую империю, вроде Британской или Французской. Небось думает, если англичане могут управлять целой Индией со своего островка, то у чехов и словаков получится завладеть Сибирью.

— Нет, Масарик не может так думать.

— Ну, значит, капитан решил, — не унимался Броучек.

— Верно.

— Кое-кто говорит, что Матулу пора прибить.

— Тогда мы станем мятежниками.

— Верно.

— Капитан платит Смутному, Ганаку, Клименту, Дезорту и Бухару в долларах, чтобы стерегли его, и у них пулеметы «максим».

— Но ты бы смог вывести нас отсюда. Довести до Владивостока и без капитана.

В дверь робко постучали.

— Там пан Балашов снаружи, — пояснил Броучек, поднимаясь с кровати.

— Я его видел. Спустись во двор, спроси у Нековаржа, всё ли в порядке с шаманом.

— Ушел Нековарж. Присматривает за местными — теми, что собираются в пристройке к лавке Балашова.

— Так, значит, перед двором часовых не осталось?!

— Только колдун, да и он на цепи, так что не уйдет далеко.

— А что, если кому-нибудь вбредет в голову пробраться внутрь? — спросил Муц.

Оба чеха выбежали в темный коридор, пронеслись мимо Балашова — тот что-то прокричал вслед. В тишине сапоги Йозефа и Броучека молотили по коридорам, приклад винтовки капрала, громыхая, задевал о пороги. На улице похолодало, пошел дождь.

Они пробежали через арку и достигли конуры шамана, казавшейся в свете, исходившем из окна комнаты Муца, неровным пятном на стене.

Сапог Муца ударил по чему-то стеклянному. Лейтенант присел на корточки и поднял пустую литровую бутыль. Наружу выплеснулись остатки неочищенного спирта, слизистую глаз ожгло резким запахом.

Офицер бросил бутыль в свежую жижу, закашлялся и протер глаза.

Шаман сидел в грязи, прислонившись спиною к конуре, сложив руки поверх бубна на животе.

Йозеф тряхнул тунгуса за плечо. Кошачьим хором откликнулись украшавшие костюм туземца проржавевшие фигурки животных, монеты и мятые крышки от консервов.

Муц достал из кармана зажигалку и поднес пламя к лицу колдуна.

Дождевые потоки омывали всклокоченную бороду от крови и желчи. Тунгус закашлялся; повеяло желудочным соком и алкоголем. Веко здорового глаза подрагивало, но сам глаз так и не раскрылся.

Йозеф снова тряхнул шамана.

— Эй, — обратился лейтенант к пленнику, — кто тебя напоил?

— Очень далеко на юг, однако, — еле слышно ответил шаман. Несмотря на сильный тунгусский говор и порожденную возрастом, болезнью и выпивкой хрипоту, колдун изъяснялся по-русски довольно внятно. В шепоте проступали звуки, точно последние красноватые отблески в углях догоревшего костра. Слова прозвучали отчетливо и походили скорее на ответ обессиленного, нежели пьяного.

— Тебя кто-то ударил? — продолжал расспросы Муц.

Губа тунгуса оказалась рассечена.

— Я сказал, что мне не найти его брата в других мирах, — пояснил колдун. — Я только слышал его там, внизу, где шибко воняет. Слышал, как его брат плачет: очень сильно хотел тело свое вернуть, однако.

— Чей брат? — Йозеф повернулся к Броучеку: — Ты понимаешь, о чем он?

Капрал пожал плечами:

— Моему папаше тоже случалось напиться, и он орал разную чушь часами, вот только никому не приходило в голову поинтересоваться, что он имеет в виду.

Голова тунгуса поникла набок, он закашлялся, туземца рвало. Лейтенант вновь тряхнул пленника за плечо:

— Как бы нам поместить тебя в конуру?

Броучек заметил:

— У вас же ключ есть.

Муцу сделалось стыдно. Он принялся шарить по карманам в поисках ключа от амбарного замка, державшего тунгуса прикованным к конуре. Пленник рухнул в грязь. Казалось, агония придала умирающему силы: тот вздохнул и открыл глаз.

— Проклятье, — выругался Муц. — Броучек, живо вернитесь в мою комнату! Ключ на крючке, у меня в изголовье. Шаман! Говори, кто тебя бил? Кто дал спирт?

— Когда у меня было три здоровых глаза, я был смелый воин, — заговорил колдун. — Про меня песни пели, вот каким воином я был. Человек-Наша называли.

— Послушай, о чем я тебя спрашиваю, — не сдавался Муц. — Ты должен рассказать мне, кто тебя избил!

— Не скажу, — отказался тунгус, — а не то он за Человек-Наша в Верхний мир погонится. Злой бес, однако. Авахи. — Рука шамана метнулась в карман, вытянула какой-то темный сухой кусок, который тот положил в рот и принялся пережевывать. — Человек-Наша умрет скоро. Совсем уйдет.

— Подожди! — воскликнул Муц. — Мы тебя в доме подлечим! Не умирай, мы сейчас ключ принесем!

— Человек-Наша не видно теперь, куда он уйдет. Но он чует запах лиственницы, слышит скрип натянутой веревки, чует, как пахнет берестяная домовина, качаясь на веревке от ветра…

— Погоди! — воскликнул Муц. — Не умирай! Исцелись! Ты же и не такие ночи выдерживал! Так что тебе бес сказал?

Колдун заговорил новым голосом: всё тот же еле слышный полушепот, но без тунгусского говора, с отзвуком злой ухмылки, точно слова беса записаны на патефонный диск:

— Ах ты, поганый сукин сын, — демонически произнес шаман, — зачем явился?! Думал, я твоим поганым колдовским басням поверю и руки на себя наложу? — В устах шамана смех русского прозвучал искаженно. — Избаловали вас, гадателей, люди! Будто слепые, а думаете, что чем меньше видите, тем больше знаете!

— Если ты мне поможешь, я найду этого человека и накажу, — пообещал Муц. — Ты его знаешь? Встречал прежде?

Шаман глубоко и часто задышал, лихорадочно дернувшись несколько раз. Сказал уже своим голосом:

— Ушел, однако…

Муц услышал, как бежит возвращающийся Броучек.

— Вот капрал ключ принес! — ободрял лейтенант. — Сейчас в дом тебя понесем, от дождя подальше!

Шаман процедил грязь через растопыренные пальцы.

— Нет олешки, чтобы Человек-Наша в Верхний мир отвез, и лошади нет, — сокрушался тунгус. — Грязь мягкая. Человек-Наша по ней к реке протолкните, воде отдайте, пусть река его уносит. — Умирающий заклекотал горлом, точно в палых листьях билась птица-подранок. — Скоро у всех лошади будут, однако, — произнес шаман и поник головой на грудь.

Муц откинул ее назад, потянул мертвого за челюсть, слегка приоткрыв тому рот, но прикрывая тыльной стороной ладони. Помахал перед здоровым глазом колдуна пальцем, другой рукою нащупывая пульс.

— Умер? — спросил Броучек.

— Да. До воли допился, — заметил Муц. — Но как в здешнем городишке раздобыть литр спирта, сидя на цепи?

Муц разглядывал лицо шамана: на каждой щеке продольные татуировки пересекали старческие морщины — глубокие и четкие, точно выгравированные резцом ваятеля. От выдранного медведем глаза у шамана осталась пустая глазница, и старик гордился утратой. Налобная повязка оленьей кожи прикрывала третье, ни разу никем из чехов не виденное око, на которое, по рассказам тунгуса, тот также ослеп. Стоило кому-то попробовать прикоснуться к скрытому глазу, как шаман с криком отбивался.

Муц рванул повязку вверх, к темени мертвеца. Под кожей топорщилась костяная шишка с вытатуированным поверх оком. Изображение перекосилось, точно нанесли его на лоб шаману еще в юности, покуда не разрослось. Поверх изначальной татуировки кто-то зло вырезал ножевым острием: «Лгун».

Старика отнесли в дом на его же дохе. Под дождем вонь спиртного ослабла, сменившись запахом ржавеющего железа. Покойника положили на брусчатку, туда, откуда шла лестница.

Здесь пришедших дожидался Балашов. Завидя мертвого, пустился в крик, поминая Господа.

— Никак зарезали?! — сокрушался горожанин.

— А с чего вы полагаете, будто не обошлось без ножа? — осведомился Муц.

— Порой разбойники лесные забредают. Каторжники окаянные. Озверев-то…

— У вас есть основания подозревать, что в Язык пришел каторжник?

Балашов покачал головой.

— Вы же не торгуете в лавке спиртом, верно? — поинтересовался Муц.

— Ваше благородие, вам же известно: в городе сухой закон. Вера не позволяет.

— Верно… Ваши темные суеверия… И что, даже для лечебных целей нельзя?

— А что, наши верования столь уж темны?

— Именно! Мне известно лишь то, что в церкви вы не бываете, веруете в Бога, спиртного не пьете, мяса не едите, всякий раз избегаете ответов на прямой вопрос, и я ни разу не видел ваших детей!

— В Туркестане… — промямлил Балашов. — Мы же их в Туркестан отослали, эшелоном, вот… дабы от греха… — Лавочник отер рот ладонью, огладил волосы рукою, смотря на мертвеца. — Кто бы стал его спиртом поить? Может, и не желали сгубить тунгуса. Из милосердия…

— А с чего вы очутились на улице после заката? Не то чтобы я возражал, но поймите, вас же и застрелить могли…

— К друзьям в гости ходил, на окраину. Хотел вас повидать. Боюсь, как бы с Анной Петровной чего не приключилось. Хотел попросить, не могли бы вы отправить людей своих — пусть бы охраняли ночью ее жилище… — Глеб кивнул в сторону шамана: — Бедняга… Новая погибель в Язык наш пришла…

— Что навело вас на мысль, будто Анне Петровне грозит опасность?

— Бог вразумил. За покойным тунгусы своего пошлют. Положите-ка его пока в ледник. Но пошлите солдата, пусть присматривает за домом Анны Петровны, ради всего святого!

— Я ухожу, — сообщил Муц. — Идемте вместе.

— Нет! — громогласно отказался Балашов. И как только вскрикнул — сквозь черты лица его проглянул незнакомец, столь же непохожий на лавочника, сколь рана непохожа на шрам. — Нет, — повторил горожанин на сей раз тише, и тот, другой человек сокрылся в небытии. Улыбнулся было лавочник, да перестал, обеими руками ухватил лейтенанта за ворот шинели: — Мне Анна Петровна не позволит. От дома отказала с тех пор, как мы рассорились. Благородная особа, честная и почтенная, сына растит, мужа на войне убили. Но вы же с ней знакомы, верно?

— Верно, — подтвердил Муц.

— Вам ли не знать, какая это замечательная дама!

— Верно, замечательная. — Муц наблюдал за улыбкою, то вспыхивающей, то гаснущей на лице Балашова, и за тем, как нахмурился его визави под гнетом нахлынувших воспоминаний.

— Вы нанесли ее портрет на банкноты, — заметил лавочник.

— Верно, — признал офицер, — и допустил оплошность. Следовало бы сперва заручиться ее согласием. Расстроил даму. Я видел ее в воротах, когда наши входили в город. Запомнил лицо… Лица надолго со мной остаются. Как бы там ни было, я отправляюсь к нашей знакомой. А вы ступайте домой.

Поблагодарив, Балашов скрылся. Муц и Броучек обернули шамана парою мешков и снесли в затхлый, холодный погреб, где оставили покойного на ложе из соломы, поломанных ящиков и ржавеющего металлического хлама.

Лейтенанту было не в новинку видеть опустевших, точно слущенная шелуха, мертвецов, но шаман выглядел необычно. Взволнованным, что ли. Словно и впрямь поверил собственным рассказам о своих сношениях с миром духов, да так и умер, отдавшись последнему, большому прыжку. За всю жизнь свою только и делал, что воплощал сны в слова. Чего же более? Вот когда люди пытались обратить пригрезившиеся слова в дела — тогда-то и случались беды. Неведомые, злые силы. Никогда прежде не доводилось Муцу видеть, чтобы Балашов столь откровенно лгал, рискуя оказаться разоблаченным.

— Загляну-ка я к Нековаржу, — сообщил Муц, — а ты ступай к Анне Петровне. Там и свидимся.

Улыбнувшись, Броучек кивнул.

— Что, понравилась? — спросил лейтенант, почувствовав, как внезапно что-то екнуло внутри.

Броучек ухмыльнулся и пожал плечами.

— Ничего, хороша, — признался капрал.

— Не говори с ней, — приказал Муц, гадая, не заметил ли Броучек при свете лампы, как переменился в лице его командир. — Это приказ, понимаешь? Сторожи, дожидайся меня на крыльце, но женщину не беспокой.

Обиженный и смущенный, Броучек вновь кивнул и зашагал по лестнице наверх.

Балашов

Муц постоял на пороге штаба. Ни в одном окне не горел свет, а шум дождя по крыше перешел в рев. Лейтенант надел фуражку, английский плащ и шагнул наружу.

Ливень и темнота скрадывали площадь: церквушку-развалюху, лавку Балашова, опустевшие пакгаузы барышника, торговавшего пушниной, и общинную маслодельню, дома, памятник Александру III, лавчонки, в которых торговали поселенцы, сперва подкопченной рыбой, подсолнуховыми семечками, брошюрами, журналами и месячной давности газетами, а после — пожитками, часами, украшениями, иконами, крестами и лампадками. Муц ступил вперед, оставив позади присыпанную гравием тропинку, в гущу, что сверху, в жижу понизу, у твердого дна, в жирную, точно смазка, прослойку между ними. Земля испустила густой запах освобожденной грязи, и он почувствовал, как всем весом легли на плечи потоки воды. Перейдя площадь, лейтенант увяз в колее сапогом по голенище и теперь пытался выбраться. Нога выскочила, воздух всосало со шлепком, слышимым даже сквозь шум дождя. Чтобы перебраться на другую сторону, ушло несколько минут.

Муц остановился на углу длинной, на сваях постройки с двускатною крышей, размером с амбар, перед вывеской, растянувшейся по высокому фасаду. Написанного было не разобрать в темноте, но лейтенант и без того знал слова: «Г. А. Балашов. Продукты и товары». Окна лавки, расположенные с обеих сторон от двери, были закрыты на засовы.

Муц взобрался по ступеням ко входу и осторожно постучал. Приложил ухо к дверной створке, прислушался и пошел обратно, к площади.

Лавку Балашова отделял от стоявшего справа здания узкий просвет. Муц миновал лаз, прокрадываясь зарослями разнотравья.

Лавка оказалась крупнее, нежели представлялась наблюдателю с площади. Пара окошек, а после — вновь саженей на двадцать, а то и двадцать семь, пошла сплошняком стена.

Дождь перестал, и Муц расслышал слабое постукивание, доносившееся изнутри строения, звук поход ил на пульс или барабанную дробь и еще на нечто настолько неуловимое и едва различимое, что сперва лейтенанту показалось, будто шумело у него в ушах. В двадцать лет он бывал на море, у Триеста, и слышал там подобный звук.

В лесу троекратно прогудел паровоз, в темноту под крышами Языка ударил с эшелона капитана Матулы прожектор. Вскинули головы, отлаиваясь, дворняги, посаженные на веревочные привязи в соседних с лавкой Балашова дворах. На задворках возвышалась огороженная высоким массивным забором пристройка. Возле стоял сержант Нековарж, коренастый и безучастный, точно куст живой изгороди. Сбегали с концов солдатских усов капли стихающего дождя.

— Смею доложить, братец, все собрались, — прошептал Нековарж. — Вертятся, говорят и предрекают. Триста сорок девять человек, из коих двести девяносто один — мужского пола, а сорок восемь — женского.

— Позволь подняться.

Нековарж нагнулся, достал раздвижную лестницу, которую спустил по краю постройки вниз. Смазанные части приспособления двигались бесшумно, а металлические перекладины держались крепко. Муц покачал головой.

— Как взберешься, — нашептывал Нековарж. — нагнись вперед, там рукоятка будет. Поосторожнее потяни ее на себя, и в крыше откроется люк. Толкни крышку. Она повернется. А как внутрь заберешься — увидишь, что из глазка, который я прорезал, лучик идет. Настил на чердаке прочный, но ты ходи осторожнее, не то услышат. — В голосе сержанта слышалось самодовольство пресыщенного похвалами мастерового.

— Но как тебе удалось столько сделать и остаться никем не замеченным? — шепнул Муц, отчего-то раздраженный — он и сам до конца не понимал отчего.

— Я человек смекалистый, — шепнул Нековарж в ответ. — Экая скукота! Мне бы посложнее задачку…

Муц принялся вскарабкиваться по лестнице. Нековарж придерживал устройство снизу. Как только Йозеф взобрался наверх, лестница зашаталась, прогибаясь под тяжестью офицера, однако же не перевернулась.

Ухватив лестницу одной рукой, Муц на ощупь потянулся вперед, ожидая наткнуться на влажную дранку крыши.

Пальцы коснулись холодного, смоченного дождем металла. В ладонь легла рукоятка. Муц потянул, толкнул, люк открылся, повеяло теплом, сухостью и запахами из лавки Балашова: засоленной рыбой, дешевым чаем, укропом и уксусом, опилками, керосином, нафталином и свежеструганым деревом.

Муц шагнул с лестницы в пространство чердака.

Удары зазвучали отчетливее. Топали по древесине. Муц разобрал мерное постукивание и то, как движения множества легких сливаются в рокот моря. Дыхание объединяло собравшихся людей. Из проверченной Нековаржем дыры для подглядывания шел свет. Туда и направился офицер — настолько осторожно, насколько позволяли сапоги, прилег и через глазок всмотрелся в кладовку, пристроенную к лавке Балашова.

Посередь расступившейся толпы крутилась фигура. Возле обеих стен сгрудились мужчины и женщины, они вертелись, дышали ртами: откинутые головы, закрытые глаза, сплетенные в молитвенном жесте пальцы, но вокруг вертевшегося человека оставалось свободное пространство, крут благоговения и темноты, очерченный между запыхавшимся хороводом и белыми одеждами кружившегося. Казалось, то человек, но преображенный в беззвучную турбину, и лишь подол рубахи с тихим присвистом рассекал воздух. Раскинутые руки, левая пятка, точно ввинченная в пол, крутилась, как смазанная, и пляска, настолько стремительная, что не углядеть лица, хотя Муц знал: перед ним Балашов. Рубаха и порты били белизною в глаза и вертелись до того скоро, что чудилось, будто это замершее марево, спадающее наземь семя сосны, зависшее между деревом и почвой, в кружении на ветру.

Какая-то баба бросилась оземь и запричитала на непонятном Муцу языке, простерлась в корчах, тряся головою. Мужик, с которым лейтенанту доводилось встречаться на улицах, шагнул вперед и завертелся, подобно Балашову.

Дыхание толпы совпадало с постукиванием стопы крутящегося Балашова. Собравшиеся засопели громче, набирая в грудь воздуха и в тот же миг выдыхая. Двое повалились в обморок, закричала кликуша. Второй человек перестал кружиться, рухнул на пол, тряхнул головой, поднялся, пошатываясь, точно пьяный, и приготовился продолжать кружение.

Балашов вращался, покуда не упал, его подхватили двое единоверцев. Сектант покоился на чужих руках. Глаза оставались открыты, а взгляд блуждал далече.

Постепенно пыхтение и кликушество смолкли, и сектанты принялись безмолвно расхаживать по складу, обнимаясь и целуя друг друга в щеки. Некоторые попивали чай.

Снова зашлись, один за другим пустились кружиться, подобно Балашову. Шепотом, шорохом подолов в воздухе, тихим топотом ступней походили на ватагу ребятишек, тишком бегущих по полю пшеницы.

Балашов встал, вновь завертелся, направляясь к середине комнаты. Похожая на орлицу баба, низколобая, горбоносая, широкоплечая, очутилась рядом, а остальные, мало-помалу обессилев, попадали в обморок либо остановились, отступив к стенам.

И вскоре остались только Глеб с той, похожею на орлицу. Тела и лица их от быстрых движений обрели полупрозрачность, размытость, они крутились, сжав вытянутые руки, точно шестеренки поразительнейшего устройства — рядом, но не соприкасаясь, в согласии и единстве.

Тощая баба испустила резкий крик, ринулась к балкам, завертелась, удалилась от Балашова и замедлила кружение, покуда не остановилась вовсе: прямая, лоснящаяся от пота, спутанные волосы слиплись, точно хохол у цапли, а платье прилипло к гладкой, плоской груди. Полно, да и была ли то баба?..

— Братья и сестры мои во Христе, — заговорила безгрудая, — высоко поднялась я в смарагдовом аэроплане до самого лика Божьего. Разодели меня ангелы в шинель кожаную, белую, будто снег, да очки дали авиаторские, алмазные, да надели шлем, как у летунов, только белый.

Долго летела я сквозь тьму, пока не увидела вдали великие, яркие очи Господни, пылающие вдвое ярче, чем Лондон в ночи. Приближаясь, я могла различить миллионы электрических лампочек рая, и вспыхивали огни, миллион за миллионом, а из ста тысяч патефонов раздавалось ангельское пение.

Друзья мои, речи Божьи несут к земле телеграфные линии, что тоньше паутинки и что многочисленней волос на всех челах России, совокупно взятых, а наивозлюбленнейшие из ангелов Господних ездят в золотых авто с жемчужными шинами и сигнальными ронжами из серебра! И я долетела на своем изумрудном аэроплане до Божьего лика, и еще дальше, и там, на зеленом холме, у электрической реки, увидела, как говорит Христос Заступник с нашим Христом, нашим ангелом Божьим, с братом нашим, Балашовым! И вижу я, братья и сестры, что теперь Глеб Алексеевич с небеси возвращается и несет нам вести, послание Божье! Чу! Возвратился!

И эхом донеслось от теней у стены:

— Возвратился!

— Братья и сестры, — заговорил Балашов. С подбородка его капал пот. Глеб шатался, моргал, говорил неразборчиво. Дышал медленно, долго и глубоко. Встал и улыбнулся. И снова улыбка преобразилась в обращенную вовнутрь черноту, точно духу его не совладать было с чрезмерно долгим счастьем. — Да, — обессиленно подтвердил Балашов, — да, я там был и говорил с родным братом нашим, сыном Божьим, заступником голубей да голубиц белых!

— О нас печется заступник наш, — пробормотали в ответ растекшиеся по стенам тени, — не о воронье мертвом!

— И сказал Он мне, что время небесное иное и что годы следует считать часами. Жили мы в Языке во тьме ночной, но близится рассвет!

— Аминь!

Отклики, доносившиеся от теней у стен, лишь укрепили новое состояние Балашова, отличное от того, в котором Глеб только что пребывал. Голос старосты окреп.

— В первом часу, — продолжал Глеб, — пришли в наш дом царевы слуги, дабы забрить в солдаты голубей белых. Но с Божьей помощию и по наущению Господнему разъяснили мы им о миролюбии нашем, и тогда оставили нас!

— Год на земле — что час на небе, — пробормотали в ответ тени.

— Во втором часу пришли те, кто прозывал себя революционерами-социалистами. Похвалили за праведность, одобрили общинный уклад и кур забрали!

Тени у стен расхохотались.

— В третьем часу пришли пьяные слуги царевы, назвали нас изменниками, нехристями, побили братьев да сестер, иконы заставили целовать да водку пить, забрали коней и ушли. А с ними ушел и земский начальник.

— Волки! У ангелов воровать!

— В четвертом часу прошел по дворам мор, а мы ослабели, работая без лошадей, и дюжина из нас обрела у Христа приют вечный.

— Иисус своих узнает!

— В пятом часу пришли те, что назывались большевиками, принесли красное знамя, велели радоваться смерти царя, врага нашего, сказали, что теперь мы свободны, вольны по-своему жить, при коммунизме. Мы им сказали, что издавна общиной жили. Засмеялись большевики, забрали всю еду и утварь, что нашли, и оставили нас.

— Воронье!

— В шестом часу пришли чехи с жидом. Обыскали дома, забрали хлеб, стали скотину нашу резать и есть. Учителя расстреляли. Вновь земский начальник вернулся. Чехи уйти обещались, да замешкались.

Тени у стен безмолвствовали.

— Грядет седьмой час! Седьмой час — час зимы, и мы голодаем, хотя и делимся пропитанием!

— Ангелы Божьи делятся!

— Но седьмой час — час рассвета. Так мне открыл Спаситель! Уйдут чехи и жид и не вернутся боле, и снова будет у нас вдосталь хлеба и молока, вновь станем маслом на рынке торговать! Взойдет над Языком солнце, и всяку неделю будет поезд ходить, и не будет на нем солдат! Скоро уже, братья и сестры, а нам должно молиться и терпеть! Не будет больше ни слуг царевых, ни революционеров, ни красных знамен, ни иноязыких! Своей жизнью, сообща заживем, на веки вечные, безгрешны на земле, яко на небеси, аще Адам с Евою до грехопадения жили!

— Мы воссели на белых коней!

— Верно, сестрица! Нужно молиться да терпеть. Прошлой ночью помог я парню молодому из Верхнего Лука воссесть на белого коня и обрести спасение. Он плакал и обнимал меня, кровью истекая, молился и благодарил Бога за дарованное избавление. Взгляните на синяки от его пальцев на моих плечах! Но встал после брат наш новый и сам бросил в пламя ключи адовы!

Смотрите: и без греха прибывает воинство наше бездетное! Даже без детей растет наша рать! Терпите, и вскоре оставят нас иноземцы, с первыми заморозками!

— Со вдовою уйдут! — послышался у стены женский голос. И не было в нем ни ответа, ни вопроса. Крикнула орлица, чтобы связать свое предсказание с тем, что произнес Балашов.

— Про вдову нам Иисус ничего не сказывал, — сообщил Балашов, потупив взор и отирая ладони о подол рубахи. — Пусть здесь живет. Не слыхивал я ее имени на небесах, сестрица. Други мои! Уже поздно. Споемте псалом, потом пусть помолятся те, кто желает, и прочитаем последнюю молитву.

Балашов открыл рот и запел:

Где рай мой прекрасный, Где день мой пресветлый? О, как я был счастлив, В том царстве небесном! В союзе жил с Богом, Бессмертен я был; Как сына родного, Меня он любил!

— Аминь! — откликнулись тени у стены и тут же: — Смерти избегаючи!

За спиною у Муца послышались шаги, и он развернулся, размахивая в темноте конечностями, точно перевернутый на спину жук. Промокший плащ превратился в тесные путы, выбраться из которых не было никакой надежды, и, чтобы не раскричаться от жути, офицер прикусил губу. Правый сапог сцепился с чем-то подвижным, оно — вот ужас! — держало за подошву и не отпускало…

— Братец, — прошептал Нековарж, — тебе нужно в штаб. Поймали какого-то подозрительного парня, шаставшего поблизости. Чужака, братец. При нем нож с саблю длиной…

Каторжник

Одну из комнат штаба переделали под тюремную камеру. Не раз швыряли подручные Матулы в застенки чешских солдат, излишне сетовавших на затянувшееся пребывание на чужбине. Порой лес и железная дорога, единственная на сотню верст к югу ветка, отходившая от Транссибирской магистрали, подбрасывали очистки и объедки с военной кухни, так вышло и на сей раз. Здесь трезвел дезертировавший из Омского гарнизона казак, слезливо каявшийся в изнасилованиях и поджогах. Несколько недель спустя станичника отпустили, и тот ушел в лес. Может статься, до сих пор бродит среди деревьев. А может, переселился, сменил имя и прошлое. Для подобных перемен лучше времени не найти.

Побывал в тюрьме и мадьяр, заверявший на ломаном немецком, что он бывший военнопленный и, подобно чехам, пробирается на родину. Матула рассудил, что поймали шпиона, и лично привел приговор в исполнение. Сидел некий эсер Путов, утверждавший, что отправился в гости к родным. Бойкий такой паренек, приятный собеседник, большеглазый, с длинными, прикрывающими костяшки кулаков рукавами. Отправился своей дорогой. А еще пермяк, пушной барышник. Его-то сажать под замок как раз не имели права. Русский, как водка и каравай, да и бумаги при нем оказались справные. Но Матуле никак иначе не удавалось уговорить пермяка погостить, а капитану так хотелось побеседовать о таежных сокровищах и тайнах… А потому торговца неделю продержали в камере, после чего отпустили, снабдив на дорогу мешком засоленной красной рыбы и уродливой сценой рождества Спасителя, сработанной из бересты. Подарки заменяли извинения.

Муц шел с фонарем к камере по неосвещенному коридору. Холодная ночь была влажной и зябкой после дождя. Фонарь качался, и с каждым движением свет проносился по коридору то вперед, то назад. Отражался в глазах и ременных пряжках по пути. Послышались голоса Рачанского и Бублика — арестовавших чужака солдат. В этих голых коридорах с паркетом, лакировка которого давно стерлась, с добела отмытыми стенами и высокими влажными потолками любые собеседники казались заговорщиками.

— Глянь, Рачанский, — произнес Бублик с приближением Муца, — офицерам — свет. Вот тебе символ классовой борьбы.

— Верно, — согласился Муц, — но фонаря я тебе всё равно не дам.

— У арестованного и то есть свеча! — посетовал Рачанский.

— Свою отдали, — сообщил Бублик. — И правильно сделали. — Солдат понизил голос: — Господин-товарищ еврейский лейтенант, мы, кажись, повстречались с важной особой! Звать Самарин. Политический. С севера бежал. Большевик вроде бы. Революционер!

— А ты и рад!

— А кто бы из добрых и честных людей не обрадовался? Союзу солдат, крестьян и рабочих…

— Потому-то вы его и упекли в кутузку?

Повисла тишина. Бублик прочистил горло, пощелкал курком винтовки.

— Матула, — пояснил Рачанский.

— Знаю, — произнес Муц, — ну а против него-то… когда революцию устроите?

— Вот тебе революция без фонарей! — возмутился Бублик и показал Муцу кукиш. — Гляди, как бы самому к стенке не встать, товарищ буржуй!

— Томик, лейтенант — свой, — пробормотал Рачанский.

— В революции своих не бывает! — пробубнил Бублик себе под нос.

Муц открыл было рот, но промолчал. Знать бы, как обращаться с солдатами… Как сильно давит панцирь из обломков империи, в которой прожил лейтенант всю жизнь и которой пришло время умирать. Йозеф не был силен в таксономии и в этой слабости своей походил на прочих. И был Муц для них «господин-товарищ еврейский лейтенант». Понимал, сколь опасно признавать свою принадлежность к свергнутому классу в эпоху революции, и Гражданской войны, и основания новых государств… но никак не мог противостоять искушению. Снова открыл рот:

— Мои… — Бублик глянул исподлобья, — …сотрудники… — Солдат прищурился и, казалось, пряднул ушами назад, точно кот. Презирает, а ничего не может с собой поделать: уж очень слова понравились. — Вы обыскали арестованного?

— Он весь в людском дерьме извозился, — сообщил Бублик.

— Уж больно воняет, — добавил Рачанский, — и завшивел.

— Ну что ж, почистим, — пообещал Муц. — Что вы обнаружили?

Фонарь высветил на полу расползающееся тряпье. Здесь лежали длинный нож, выделанный из полоски металла, берестяной сверток, веревка, изготовленная из кишок какого-то зверя, и бумажник.

— Маловато, а? — спросил Рачанский.

Открыв бумажник, Муц достал фотокарточку.

И захолонуло внутри.

— Вы нашли снимок у арестованного? Он знаком с Анной Петровной?

Бублик и Рачанский придвинулись к свету, чтобы рассмотреть карточку.

— А мы не думали, что здесь она. Сказал, что подобрал на улице.

Муц развернул бересту. На ней небрежно заглавными буквами было выцарапано: «Я погибаю здесь. К.»

Водворил сверток вместе с бумажником в карман и осведомился, не говорил ли Самарин чего-нибудь еще.

Бублик встал нос к носу с лейтенантом и ухмыльнулся.

— Кто-то съесть его хотел, — сообщил солдат.

Взяв ключ от камеры, Муц открыл замок.

— Закрывать не буду, — сообщил офицер подчиненным, — так что смотрите, ежели что…

— Тронешь его хоть пальцем — придется и с нами дело иметь! — пригрозил Рачанский.

Муц зашел в камеру и прикрыл дверь. Оглядел узника: тот прикрепил свечу к железной койке и уселся на полу по-татарски, читая при свете старый номер «Чехословацкого вестника». Любая пресса доходила до Языка, изрядно поистратив новизну.

— Вы читаете по-чешски? — спросил Муц на русском.

Самарин глянул исподлобья.

— Есть папиросы? — поинтересовался заключенный.

— Нет.

Муц опустил руки в карманы, наблюдая за арестованным. На сухом, потрепанном жизнью лице Самарина отражались презрение и неторопливая работа мысли. Скрестили взгляды: казалось, взором незнакомец способен прикоснуться, огладить, ткнуть или вцепиться.

— Простите, что пришлось посадить вас под арест, — произнес Муц. — Сколь бы ни показались вам странными мои слова, но данная территория находится под нашей юрисдикцией, а поскольку у вас не оказалось документов, придется расследовать ваши прошлые обстоятельства.

— Не проще ли посадить меня на ближайший поезд до Петербурга? — осведомился Самарин.

— До Петрограда две тысячи верст, к тому же пригороды Омска обстреливает артиллерия, — сообщил Муц. — Вам что, неизвестно? — Офицер пересек комнату и уселся на койку. При свете свечи разглядел еле заметное шевеление в шевелюре Самарина и отсел подальше. Под весом севшего из матраса вылезла солома.

— Когда меня арестовали, город еще назывался Петербургом, — заметил Самарин.

— И как давно это случилось?

— В тысяча девятьсот четырнадцатом. В тысяча девятьсот пятнадцатом меня осудили и отправили на каторгу в Белые Сады. В январе бежал. Восемь месяцев тому назад. Так долго шел…

— Завтра ваш рассказ выслушают, — пообещал офицер. — Но прежде я желал бы спросить у вас…

— Да? — произнес Самарин. Закашлялся, захрипел, сплюнул в угол, уперся локтем в колено, охватил лоб ладонью.

Чех видел: не простой усталостью измучен собеседник. Пять лет перемалывало его среди уголовников и дикой глуши. При встрече с Муцем некогда живой ум полыхнул обманчивым огоньком, но теперь апатия взяла верх. Офицеру и прежде доводилось наблюдать за тем, как ломаются каторжане, когда апатия уже не являет отсутствия живости — скорее живость становится редкой невольной попыткой скрыть апатию.

— Отчего у вас рука порезана?

— Здесь изрядно острых углов. На сук напоролся.

— Вы слышали о тунгусском колдуне с изуродованным лбом? — спросил Муц.

Самарин пожал плечами:

— Встречал одного похожего, в тайге, тому назад несколько месяцев. При неблагоприятных обстоятельствах.

— Поясните.

— Меня пытался зарезать другой каторжанин.

— Ах верно, покушение на людоедство… А после? Вы приносили сегодняшним вечером в город спиртное?

Самарин расхохотался, откинув голову. От удивления Муц привстал. Точно стоял доселе в парадной холодного, темного дома, перекрикиваясь с полусонным, еле слышимым собеседником с верхнего лестничного пролета, и вдруг хозяин распахнул дверь, включил свет и зажег камин. Нет, Йозеф не просто недооценил Самарина: тот даже не вступал в беседу до сих пор.

— Лейтенант Муц, — произнес арестованный, поднимаясь с пола, смерив дознавателя взором и держа при этом руку в кармане, в то время как другая ладонь оглаживала заросший растительностью подбородок, — товарищи назвали мне ваше имя загодя. Вы не находите происходящее странным? Вот я, например, студент, у себя на родине на каторгу попал лишь волей ныне свергнутой диктатуры да упраздненных законов, по которым меня осудили. Однако же вы бросили меня за решетку. Да кто вы такой? Офицер из евреев, направленный сюда армией сгинувшей империи, на службе у страны, в которой никогда прежде не бывали, ибо и государству тому всего лишь год от роду, да и лежит оно в трех тысячах верст отсюда. Пожалуй, это мне следовало бы запереть вас и расспрашивать, чем вы у нас занимаетесь!

Офицер поднял взгляд на Самарина: тот возвышался над лейтенантом, стоял, скрестив на груди руки, нахмурясь. Рослый арестант отчего-то даже казался опрятнее, чем давеча.

Из коридора донеслось рукоплескание.

— Молодец! — прокричал Бублик.

Муц почувствовал, как водоворотом засасывает его тоска. Посмотрел на сапоги, поджал губы, выдавил:

— Ну… Конечно же, я намерен вернуться в Прагу с первой же оказией… Что означает береста?

Офицер достал из кармана свиток. Самарин стремительно отобрал находку и поднес к свечному пламени. Береста сгорела быстро, арестованный обронил пылающий лоскут и затоптал.

— Так, ничего, — поспешно произнес заключенный. — Это в Белых Садах осужденные выбрасывали подобные записки из карцерных бараков. Не хотелось бы о былом вспоминать… Не заметил бересту в кармане.

— Целых восемь месяцев носили и не заметили?

— «К»… кто нее это?.. Кабанчик, кажется… Толковый был вор, ловко умел пролезать через тесное высокое оконце…

— А как же фотография?

— Как я уже объяснял юным чешским гвардейцам, в город я направлялся с севера, вдоль по реке, а когда миновал первое поселение, там, где тропа переходит в тракт, нашел на земле бумажник.

— В темноте?

— У меня отменное зрение.

— Вы знаете даму на дагеротипном портрете?

— А мне следовало с нею познакомиться?

— Так знакома она вам или же нет?

— А вам?

— Да, — признал Муц, — знакома. — Офицер потер лоб пальцами правой руки. — Какой из меня дознаватель? Я не знаток допросов…

— Ну и ладно, это ничего, — утешал Самарин. — По правде, мне не хватало света, чтобы углядеть карточку прежде, чем ваши люди у меня ее отняли. Позволите взглянуть?

Муц достал портрет и передал Самарину, тот уселся на койке и протянул изображение к свету, держа его, точно в рамке, указательными и большими пальцами обеих рук, впиваясь в белые края черными обломками ногтей, чтобы не запачкать.

Анна Петровна выглядела в точности как на сделанной Муцем гравюре для чешской банкноты в одну крону: всё тот же пучок длинных кудряшек на затылке, всё тот же жадный взгляд, но несколькими годами моложе и чуть радостней: Анна Предвоенная. Темное платье с высоким воротником показалось бы ныне старомодным, но явное легкомыслие, с которым остались расстегнуты две верхние пуговки, и то, как оперлась Анна рукою о лоб, подчеркивали тонкую ломаную линию шеи, выводя ее за пределы моды. И если студийный художник подчеркнул бы ровным освещением цвет гладкого лица, то карточка эта оказалась разбита на враждующие свет и тьму. Резкому контрасту между затененными и яркими участками на лице Анны вторило четкое противопоставление самой светотени и радостной улыбки. Освещение — неизвестно, был ли то солнечный свет или же театральные изыски электричества — выделяло крошечные морщинки и еле различимые изъяны даже на юной коже, что в сочетании с четко очерченными скулами и слегка вздернутым носом придавало модели и юный, и мудрый вид.

— Красавица, — заметил Самарин.

Произнеси он ремарку иным тоном, и Муц рассердился бы, пожалев, что показал карточку. А так слова, высказанные будто невзначай, будто быть красивой всё равно что иметь занятие плотника или ломового извозчика, точно на всякий городок надлежало приходиться по уездной красавице, прозвучали невинно.

— С вами бы согласились далеко не все, — ответил Муц. — Узнаете?

— Нет. Хотелось бы знать, когда сделан снимок. Хороший мастер, хоть и неизвестный.

— Автопортрет, — пояснил Муц, забрал карточку, отложил в сторону. — Есть ли у вас основания полагать, что даме на снимке может грозить опасность?

— Мне неизвестно даже ее имя. Я бы сказал, что всякий в вашем городке в опасности. За мной гнался другой каторжанин. Сообщники прозвали его Могиканином. Не знаю, какое имя ему дали при крещении. Весьма настойчив, если решился на человекоубийство. Несколько дюжин чешских солдат ему не помеха.

— Вам знаком мещанин по фамилии Балашов?

— Нет. Кстати, как зовут даму?

— Вам не обязательно знать.

— Уж не Анной Петровной ли? Верно! Вас выдает выражение лица. Мне про нее часовые рассказывали. Передайте сей особе мое восхищение ее талантом. Фотография еще нас с вами переживет!

На миг стало тихо. Муц чувствовал, что Самарин его изучает. Лейтенант обернулся, заключенный глядел на собеседника с выражением непринужденного добродушия. Конечно же, говорил он исходя единственно из глубочайшей, искреннейшей заботы, точно давний друг. Муц принялся было перебирать в памяти знакомых: знал ли он этого человека прежде? Какой вздор… Но разве не бывает людей, наделенных силой при помощи голоса, выражения лица и понимания людей входить в друзья всем и каждому? Заставлять ценить мимолетное знакомство ничуть не менее, нежели многолетнее, внушать, что время не имеет значения? Неужели былое и впрямь пустяк, если осмыслить настоящее?

— А вам Анна Петровна пришлась по душе, а, Яков?

— Разве… Меня зовут не Яковом, — ответил Муц. Прозрачная уловка.

— Авраамом?

— Меня зовут Йозеф. И попрошу без панибратства! Вы знали о смерти колдуна?

Самарин покачал головой. Затем прищелкнул пальцами и указал на Муца.

— Отравление горячительными напитками! — вскричал заключенный. — Вы же сами уже выдали ваши подозрения, с чего бы мне… Послушайте! — Арестованный понизил голос, облизал губы и глянул в сторону крошечного окошка на стене камеры. Самарин выглядел перепуганным не на шутку. — А что, если Могиканин уже и сюда добрался? Шаман знал, что урка собирался надо мной совершить! Нелепо, но прославленный бандит, хотя и будет хвастаться перед товарищами тем, что отведал человечины, ни за что не допустит, чтобы о совершенном узнали простые смертные, иначе окажется опозорен. К тому же мне доподлинно известно, что злодей нес с собой спирт. Прошу вас, лейтенант! Вы же видите, как я устал, а завтра предстоит трибунал… если под окном не будет вашего часового, я целую ночь глаз не сомкну! Опасность грозит всякому, кто слышал мой рассказ о происшествии в тайге! Теперь и вам… Но завтра меня услышит столько человек, что даже Могиканину всех не истребить!

— Бублик! Рачанский! — позвал Муц, поднялся и направился к выходу. — Сюда!

Оба часовых неспешно приблизились. Муц огляделся:

— Пан Самарин попросил об особо тщательной охране на сон грядущий, а я знаю, что вы давно искали предлог, чтобы сойтись с ним поближе. Предлагаю вам провести ночь в его обществе.

— Почту за честь, — просипел Бублик.

— Оружия арестованному не давайте. В остальном же делитесь всем, что имеете.

— Ну так оставь нам фонарь!

— Я покуда не ухожу.

Бублик выступил на шаг вперед:

— Для нас великая честь принимать эдакого гостя, настоящего представителя, значит, российского рабочего класса, интеллигенции, активного борца за права трудящихся и, значит, светоч… путевой огонь для крестьянства и человека, постигшего всю, значится, глубинную сущность величайшей из мировых революций, и который поможет нам уразуметь все ядовитое нутро империализма, капитализма и буржуазного национализма, и который, значит, сделается для нас проводником в мир работ великого Карла Маркса. Ура товарищу Самарину! — Бублик захлопал в ладоши. Ему вторил Рачанский.

— Дайте закурить, — попросил Кирилл.

Бублик ткнул Рачанского локтем под ребро, тот протянул самокрутку и дал прикурить. Самарин жадно затянулся.

— А что, случилась революция? — поинтересовался арестованный.

— Да! — проорал Бублик и вскинул кулак.

— Полагаю, были флаги, демонстрации, смена правительства, наказания собственников, известная доля грабежей и поджогов, перераспределение земли и жилплощади, а также военно-полевые суды?

— Точно! — откликнулся Бублик уже не столь уверенно, приспустив вскинутую руку. — Всё переменилось!

— А сам ты переменился?

— Да! — ответил солдат, вновь вскидывая кулак. — Нет!.. — Рядовой хлопнул себя по лбу, ткнул в грудь, пристукнул оземь прикладом и дал Рачанскому тычка. — Я… необученный. То есть без образованнее. Но я не виноват! Все мы жертвы марионеточной австро-венгерской буржуазной образовательной системы. Имеет место множество всяких… тенденциев.

— Вид ишь ли, я простой студент, — признался Самарин, жадно насыщая легкие сизым жаром дыма, — и вовсе не революционер, за которого ты меня принимаешь. Пять лет каторжных работ… — Кирилл засмеялся, — из-за пустячного недоразумения! Но как бы там ни было, я вот как считаю: когда происходит революция, то случается она вот здесь! — Арестованный постучал себя по лбу.

— В самую точку! — воскликнул Бублик, несколько раз то привставая, то усаживаясь вновь. — Как сказал, а? Коротко и ясно. Товарищ Самарин, а как лучше всего вести внутреннюю революционную борьбу? Многие солдаты и офицеры…

— Есть люди, наделенные добродетелью от природы, — заметил Самарин.

— Точно!

— Щедрые от природы. Лишенные эгоизма, работающие ради общего блага, готовые делиться бескорыстно, а жертвовать безвозмездно. Те, кто не нуждается в руководстве.

— Правильно! Я и сам…

— А остальных нужно истребить.

— Истребить… Ага, я вижу, тут…

— Видеть — проще всего, смотреть — куда труднее. Вот в чем дело. Ежели Бога нет, то подлинной революции придется взять на себя роль кары Господней. Эмиссарам ее надлежит уподобиться посланникам неумолимой, неодолимой силы, собственной воли и предать злодеев справедливому суду. Дай закурить.

— Дай ему табачку, Рачанский!

— У меня последняя!

— Ты что, хочешь пасть по приговору справедливого суда? Дай! — Бублик вырвал самокрутку и передал узнику, тот с легкостью нагнулся над свечным огоньком и прикурил. — Дальше рассказывай, товарищ Самарин, прошу. Разъясни, как нужно уничтожать. Как распознать добродетельных людей? Не выйдет ли здесь какой ошибки?

— Непременно, — расхохотался Самарин. Перебрался на свою сторону, устроился полулежа, опершись на локоть, руками разгоняя клубы дыма перед лицом. — Пойми, я не знаю, как всё случится. Я же только студент.

Рачанский вставил:

— Но если истребители уничтожат вместе с правыми и невинных, разве их самих не нужно будет истребить?

— Заткнись! — рявкнул Бублик.

— Рачанский прав, — заметил Самарин. — В конце концов истребители перебьют друг друга, на том и успокоятся. Вот почему те, на кого возложено право судить, могут позволить себе такое поведение, что покажутся чудовищами. Ибо пребывают по ту сторону вины и правды. Они ужасны, они пугают и замараны кровью. Но вините их не более чем потоп, как бы ни страшила вас водная стихия и сколько бы подобных вам ни истребила она. Схлынут воды — и прекратится наводнение, и преобразится суша!

Бублик с Рачанским переглянулись, Бублик закивал, Рачанский, слегка приоткрыв рот, не отводил от Самарина взгляда. Опустился на пол, сел, скрестив ноги, положив поверх винтовку, внимательно разглядывая узника. Бублик, натужно пыхтя, последовал примеру товарища.

— Знаете какие-нибудь забавные сказки, анекдоты? — поинтересовался Самарин.

— ТЫ понял? — пробормотал Бублик, обращаясь к Рачанскому. — Сейчас товарищ будет веселить, вовлекать рабочих и крестьян поучительными и смешными байками!

— Вот слушайте, — начал Самарин. — Жил-был душегуб, и повел он однажды ночью в лес маленькую девочку. Темень вокруг, деревья на ветру стонут, и ни души. А девочка и говорит душегубу: «Ой, дяденька, мне страшно!» А душегуб в ответ: «А тебе-то отчего страшно? Это мне потом одному домой возвращаться!»

На несколько мгновений воцарилась тишина. Бублик сморщил лицо, плотно сощурил глаза и протяжно, сипло захихикал. Самарин, Рачанский и Муц наблюдали, как тот смеется, тряся головой, потирая глаза и хихикая:

— Надо же! Ишь ты!

В кружок, образованный тремя, встал Муц и водрузил в середину фонарь.

— Вот, — произнес офицер.

Бублик исподлобья глянул на лейтенанта и обернулся к Самарину. Кирилл произнес, обращаясь к Муцу:

— А ты щедрый, Йозеф. Оставил фонарь при такой темноте… Хотя и тебя, конечно же, никто не увидит. А если пойдешь к Анне Петровне, то наверняка и в темноте дорогу найдешь…

— Мне претит фамильярность, — заметил Муц. — Проследите, чтобы завтра, к девяти часам, арестованный был вымыт и избавлен от вшей и чтобы он получил новую одежду. Сержант Бублик, я вас прошу.

И офицер направился к дому Анны Петровны.

Анна Петровна

Анна Петровна Лутова родилась в 1891 году в уездном городке Воронежской губернии, стоявшем посреди российской равнины, когда кругом свирепствовал голод. Дождливым октябрьским днем у матери начались схватки, и отец поскакал за доктором. Когда мужчины вернулись, супруг был бледен. Пока врач поднимался наверх, в комнату к роженице, родитель молча сидел на кухне, фужерами попивая коньяк и всякий раз проливая половину содержимого бокала на пол, поскольку наливал до краев, а руки у него тряслись, и он не позволял горничной наполнять фужеры, а только бессмысленно глядел прислуге в глаза, если та пыталась забрать из его рук пустую посуду.

За доктором муж роженицы отправился за город. По дороге у обочины повстречалась семья: трое изголодавшихся лопоухих детей с обтягивающей зубы кожей на осунувшихся лицах спали на влажной траве, а родители стояли над отпрысками: отец, надев поверх исподней рубахи черный камзол и картуз, держа руки за спиною, неотрывно глядя вдаль; мать в помятом, промоченном платке, прилипшем ко лбу. Кинулась к лошади и окликнула всадника. Назвала «благородием», попросила помочь.

Отец Анны проскакал дальше, не останавливаясь. С чего это мать с отцом разрешили детям спать на размокшей земле, покуда лица мальчиков мочит дождь, да и сами они такие слабые, недокормленные?

Будущего отца увиденное и заботило, и не заботило.

На обратном пути он рассказал доктору о том, что видел, а врач посмотрел на спутника, но ни слова не произнес до тех пор, пока не проскакали с версту, и тогда приподнялся в седле, обернулся к отцу Анны и заметил: «Возможно, дети умерли с голоду».

Когда возвращались мимо того места, то крестьянской семьи уже не было. Доктор сказал, в деревнях остались только зажиточные селяне, остальные подались в города или в леса. Люди ели кору с деревьев и ящериц.

На окраине города снова повстречали ту же семью, на подводе. Мать и отец сидели, поворотившись к вознице спиной. Мертвые дети лежали под рогожей, вода собралась в сгибах и плюхала всякий раз, когда колеса телеги попадали в рытвину или от падающих капель дождя. Родители не посмотрели на отца Анны, и доктор проскакал далее.

Впервые Аннушка услыхала рассказ от папеньки, когда ей исполнилось четырнадцать. Прежде дочь верила в историю, услышанную от сестры, которую та узнала из пересказов горничной: мысль о деторождении у супруги привела папеньку в столь сильный испуг, что тот со страху напился.

Знакомый доселе Анне папа выпивал лишь по праздникам да на пикниках или же в обществе приятелей: те провозглашали длинные, глубокомысленные тосты — всё в честь друг друга да каких-то странных господ, наподобие Обри Бердсли или Густава Климта, и Аннушка гордилась, что рождение ее вызвало в папеньке столь сильные чувства, что тот искал утешения в горячительных напитках и, может статься, даже напевал для своей доченьки колыбельную, пока та рождалась на свет.

Папенька был художником-самоучкой. Утверждал, что пейзажи — мертвая форма. Дагеротипы презирал, называл извращением, вырождением и вызовом канонам искусства, и никому из домочадцев не дозволял сниматься на карточки. На просьбы показать наброски обещал представить эскизы позже, однако же всякий раз, как только дело, препятствовавшее рисованию, было сделано — трубка докурена, роман дочитан, письмо написано, — об этюдах тотчас же забывал. Писал портреты купцов, интеллигенции и воронежских дворян, а также их супруг. Именно художник обхаживал натуру, упрашивая позировать, однако случалось, предлагали ему и гонорар. От подобных предложений папенька отказывался, размахивая руками и выставив перед собой сложенные ладони, точно бросал кости, повторяя при этом: «Истинный художник трудится не ради денег! Подлинный творец в деньгах не нуждается!»

И действительно, отец Анны в деньгах не нуждался: доходов от принадлежавшей семье липецкой пивоварни хватало, чтобы содержать дом, оплачивать портных, пищу, прислугу из четырех человек и даже новомодные приспособления, появившиеся в семье в эпоху декаданса: велосипед, патефон и электрическое освещение.

Аннушка росла, окруженная запахом масляной краски и холста, ароматом свежеструганого дерева, вдыхаемыми всякий раз, когда распахивалась дверь в мастерскую, нянюшками, шагавшими вверх по скрипучим ступеням лестничного пролета, хозяйками провинциальных поместий, приезжавшими из сельских усадеб в платьях с потрепанными подолами, перхотью в волосах и приносившими с собою запах сырости: чиновниками средней руки, втиснутыми в выписанные по почте новенькие мундиры, и рослыми красавицами, прибывавшими порой попарно, а временами в одиночестве и с проворным изяществом семенившими к свету, что заливал верхний этаж. Шли недели, и папенька впускал Аннушку в мастерскую поглядеть на картины, и девочка поражалась переменам, которые творил отец в облике натуры: багровые вены сходили со щек помещиков, носы приобретали классическую форму, бугор брюха перемещался повыше, к груди, красавицы молодели, талии их становились гораздо тоньше, чем в действительности, а взгляды чиновников с бегающими глазками и мертвенным выражением лиц казались на портретах исполненными мудрости и страстного стремления творить добро во имя человеколюбия — выражением, которое вы ни за что не заметите, доведись вам повстречать сих господ на променаде.

В детстве Аннушке казалось, что те, для кого отец рисовал портреты, должны быть весьма признательны родителю за то, как тот сглаживает и сводит все чужие морщинки, родинки, шишки, бородавки и косоглазия, за то количество волос, которое папенька убавлял из-под дамских носов и прибавлял на головах кавалеров — в сущности, за то, что все барышни и господа выглядели едва ли не близнецами, а следовательно, нимало друг другу не завидовали. Думала, что за такие портреты платят немалую цену — может статься, даже золотом…

Как-то после обеда, несколько недель спустя после пятнадцатого дня рождения Аннушки, папенька кликнул ее в мастерскую взглянуть на портрет уездного предводителя дворянства. Невзирая на любовь к новым веяниям в искусстве, в собственном творчестве родитель придерживался крайне строгих канонов. Позировавшие отцу непременно носили предписанное светскими приличиями платье и стояли на темном фоне — настолько темном, что было решительно невозможно утверждать наверняка, изображала ли темнота ночь, или же драп, или же то был лишь небрежно набросанный грунт черной краски.

Обыкновенно перспектива создавалась предметами на переднем плане, наподобие черепа, книг или же глобуса, возлежащего на столе и чуть касаемого пальцами натуры.

По множеству звезд и медалей, тщательно прорисованных на груди, Аннушка распознала предводителя дворянства. На сей раз папенька нарисовал на столе трех полевых мышей, которые, казалось, издохли от голода. Ребра зверьков выступали, задние лапки иссохли, шкурки туго обтягивали черепа, а пасти были распахнуты в предсмертной агонии. Никогда прежде не рисовал папа ничего столь же ужасного или же правдоподобного.

Аннушка заметила: папенька возбужден и взволнован. Краска почти засохла, а он так и не снял художницкой хламиды. В тот день отец не вышел к ужину, не было его и за завтраком, не приходил он и днем раньше поцеловать дочерей перед сном. В бороде у папеньки засохли брызги краски, а вокруг глаз собрались беспокойные, усталые сеточки морщинок.

Дочь почувствовала, что отец ожидает от нее вопроса о мышах, и задала его. Папа рассказал о мертвых детях, увиденных в день ее появления на свет, и о том, как предводитель дворянства — крупнейший в губернии землевладелец — продал весь хлеб за границу, в то время как крестьяне гибли от голода, а после пытался остановить начатую другими дворянами и мещанами подписку в пользу голодающих из страха, будто иностранцы решат, что в губернии голодают.

Аннушка переводила взор с картины на папеньку: тот улыбался, хмурился, моргал, покусывая кончик кисти.

Сперва дочь подумала, как дурно поступили дети, умерев в день ее рождения. После решила: предводитель дворянства, маленький бледнокожий человечек с густо напомаженными седыми стрелками усов, — подлинное чудовище. Уселась за столик, за которым отец смешивал краски; слезы побежали по щекам.

Папенька отложил кисть, обнял за плечи, поправил челку на девичьем лбу, успокаивая и приговаривая, что все, может статься, обойдется, что его не будут арестовывать. Аннушке слова отца показались бессмыслицей: девушка плакала лишь оттого, как грустно вот так, неживой, безымянной, под рогожею, в дождь, исчезнуть из родовой памяти, и дочь стыдилась и корила себя, что не смогла помочь.

Вновь спросила папеньку, что означали мыши. Отец уселся рядом и пояснил, что грызуны олицетворяли голодный мор. Но отчего папенька, вместо того чтобы изобразить сам голод, нарисовал аллегорию? Папа́ стушевался, встал, воздел руки, покачал головой и сказал, Аннушка не отдает себе отчета в том, какой опасности он подвергается, бросая вызов столь могущественной особе, как предводитель дворянства — пусть и посредством аллегории. Могут и в Сибирь сослать!

Аннушка утерла глазки, шмыгнула носиком, нахмурилась. Уверила папеньку: ей вовсе не хочется, чтобы того сослали на каторгу! Посоветовала: ежели папенька и впрямь намерен бросить предводителю дворянства вызов, не лучше ли изобразить настоящих крестьян из имений предводителя, погибших от голода? И пусть маленький человечек оскорбляется, сколько его душе угодно, но против правды мора виновник ничего предпринять будет не в силах. Добавила: ежели папенька намерен бросить вызов, то не пристало рисовать дворянина рослым, могущественным, розовощеким молодцом с пронзительным взглядом, подобно прочим кавалерам и дамам, изображавшимся прежде. Лучше написать натуру такой, какой она была в действительности: бледный, иссохший, коварный человечек.

Папенька разгневался, пребольно ухватил дочь за руку, выволок из мастерской и захлопнул дверь.

Несколько дней спустя отец свернул высохший холст и направился на заседание в присутственное место, где намеревался презентовать свое творение предводителю дворянства, еще не видевшему работы. Почувствовав испуг папа́, Аннушка и сама поддалась тревоге. Отец семейства обнял и поцеловал дочерей и жену, точно не надеялся встретиться с ними вновь.

Страх глубоко угнездился в душе живописца. Аннушка понимала: в сердце родителя впился осколок внешнего мира. Никогда прежде не соприкасалась девушка с ужасающей силой и жестокостью светской толпы, способной достичь самых укромных закоулков души, причиняя немилосерднейшие страдания и испуг. На лице папеньки проступало нечто доселе невиданное. Позднее Аннушка лишь дважды разглядит подобное выражение на отцовском лице: один раз, когда отец прослышит о забастовке на пивоваренном заводе, другой — когда художника назовут бездарностью.

Увидев, поняла: и прежде встречалось ей сходное выражение лица, неизменно присущее чужим людям в запыленных пиджаках и потрепанных кепках, бредущим по улицам, точно страшась пойти домой. И несвойственность подобного выражения папеньке липший раз указывала на то, сколь немногочисленны оказались сношения родителя с чуждой средой. Другой мир манил, соблазнял. Позднее, повстречав мужа, Анна не обнаружит в его взгляде ни страха перед равнодушием света, ни добровольного неведения, присущего отцу, — одну лишь непреклонную веру в тот, другой мир.

Тем вечером отец домой не вернулся, Аннушка с сестрою и маменькой просидели до полуночи за чаем и картами. Затем матушка велела слугам ложиться спать, а сами они уселись на софу наблюдать за маятником немецких часов, помещенных рядом с камином. Материнские пальцы ласкали волосы дочерей, покуда девушки не попросили перестать: матушка пребольно царапала кожу. После того как пробило два часа, они с сестрицей уснули, прикорнув на плечах маменьки.

В пять постучали в дверь. Новости пробудили весь дом: отца арестовали по велению предводителя дворянства, заперли в городском каземате.

Наскоро ухватив шаль и шляпку, матушка выволокла полусонных дочерей на улицу.

Был май, как раз светало, женщины то мчась, то семеня продвигались по пустынным, сизым от пыли улицам, спотыкались под взглядами медлительных, захмелевших гуляк.

Анна стояла у ворот тюрьмы и держала сестру за руку, слушая, как мать несколько часов кряду бранилась с часовым у казематных ворот, стараясь пробиться на свидание к супругу, рыдая и размахивая платком перед лицом охранника, то и дело указывая на дочерей.

Часовой слушал внимательно, молча кивал, усы его поникли, а тем временем у ворот столпились жены прочих арестантов. Женщины были беднее, чем маменька, и распаленные оттого, что одной из них уделяют столько внимания.

Кончилось тем, что маменька ушла, потупив взор. Глянула на Анну и спросила, отчего дочь не плачет: слезы могли бы оказаться кстати. Тогда девушка разрыдалась.

Отца продержали за решеткой двое суток. В Сибирь не сослали, штрафа и суда удалось избежать.

Предводитель дворянства оскорбился, увидев холст. Маленькому бледнокожему человечку предъявили тяжкое обвинение, а то, что уездный сатрап не сразу уяснил суть упрека, лишь отягощало ситуацию: всего-то три мыши, а свет мигом почуял подвох, ибо живописцу потребовались месяцы, дабы собраться с духом и изобразить грызунов, так что художник успел уведомить о своих намерениях каждого.

Однако то был 1905 год, и старый лис оказался хитер. В присутственных местах угнездились либералы, на московских улицах пошли в ход пушки, вольные крестьяне снимались с дворянских угодий. Однажды над городом взвился дым: черносотенцы били жидов, но чад клубился и на окраине, исходя из оконных провалов ослепшего остова, некогда родового гнезда Кулин-Каленских. Полицейские оказались себе на уме, да и на газетчиков полагаться не следовало: журналисты утратили всякий страх. Когда же родная дочь предводителя поведала отцу, что ей отказали от дома наиболее уважаемые семейства, поскольку отец засудил художника Лутова, старый пройдоха устроил дело таким образом, что Аннушкиного отца отпустили.

Вернувшийся отец был увенчан лаврами победы, нежно обнялся с семейством, а час спустя отправился на устроенный в его честь прием, организованный величайшими в городе вольнодумцами, где освобожденного узника чествовали речами, величая рыцарем свободы, а тосты в честь героя торжества столь часто чередовались с призывами к конституционному строю и установлению выборной Думы, что новоявленный либерал уверовал в нерушимое единство всех трех положений и бессмысленность одного без прочих.

Недели и месяцы спустя после торжеств подобные мысли как-то сами собой оставили всех участников за исключением отца, убежденного, что среди всех примеров героизма, явленных в период борьбы за свободы 1905 года, ему принадлежит наиболее выдающийся подвиг. Всё реже и реже виделся папенька с семейством, на палитре и кистях скапливалась пыль, а творец тем временем выкуривал пудами турецкий табак да попивал кофий в обществе вольнодумцев и революционеров, собиравшихся по мрачным ресторанам и по тесным конспиративным квартирам. Сблизился с подпольщиком Цубасовым, залечивавшим раны, полученные в Одессе в стычке с казаками: революционер скрывался от охранки, и, случись оказаться пойманным, беглеца неминуемо ожидала бы виселица. На щеке виднелся шрам от сабельного удара, едва не разрубившего голову надвое.

Когда отец Анны поприветствовал бойца благородного образа мыслей, внесшего в общее дело едва ли не столь же весомый вклад, как и он, Лутов, то подпольщик, в шестнадцатилетнем возрасте выступавший на революционном съезде в Вене экспромтом, от изумления не нашелся, что ответить.

Лутов сделался завсегдатаем в доме, служившем своего рода вечерней школой для дам, желавших ознакомиться с марксизмом. Красноречие и убедительность выступлений бывшего художника существенно превосходили способности аудитории понять услышанное, ибо оратора нимало не сковывало пусть даже и поверхностное знакомство с работами прославленного мыслителя. Иные из молодых марксисток приходились Аннушке ровесницами.

Следующим летом, в один из знойных вечеров, у сестры разболелась голова. Случился жар, носом пошла кровь. Девушка пролежала в постели десять дней — кашляя кровью, в бреду и корчах под взмокшими, смятыми простынями. Доктор, обнаружив выступившую на теле сыпь, установил тиф.

Отцу, снявшему в Крыму виллу на целый июль, дабы предаться углубленному изучению марксизма, отсылали телеграмму за телеграммой, но, должно быть, телеграфисты перепутали адрес, поскольку к тому времени, как Лутов вернулся в Воронеж, младшая дочь еле шевелилась.

В тихой комнате, где лежала больная, громче всего слышалось ее хриплое частое дыхание.

Анна встретила отца у дверей. Обнялись и, держась за руки, поднялись наверх.

Мать сидела у постели младшенькой на жестком стуле и рассказывала о петербургском бале и шелковом наряде, который надела тогда по случаю. Веки дочери были смежены, а на приоткрытых губах выступила тонкая пленка иены.

Когда вошел муж, женщина смерила его взглядом и отвернулась, продолжая рассказ, точно пришел посторонний пусть и по делу, однако же неродной человек.

Отец склонился над постелью, опустил ладонь на лоб дочери и несколько раз назвал младшую по имени. Та не отозвалась. Лутов медленно и глубоко вздохнул, нахмурился и произнес:

— Я намерен ее запечатлеть.

Достал мольберт и чистый холст, принялся работать над наброском углем. Анна смотрела. Художник глядел то на полотно, то на дочь, точно рисовал живую. Фигура на картине стояла как и прочие, позировавшие отцу. Перед Анной появилась одна из запечатленных отцом дам, но в юном возрасте: стройная, с длинными тонкими руками и ногами, очерченными изгибами, точно свитыми из бечевы; бледные губы, волны непокорных волос, чуть вздернутый носик и бездонные черные очи… хотя сестрица была пышнотелой, с ровным носом, небольшими карими глазками, алыми губками и дивными светлыми волосами, взметавшимися всякий раз, как ни силились уплести локоны в косички.

— Папа, — обронила Анна, — послушайте, я знаю, как следует поступить. Сделаем дагеротипный снимок. Я могла бы срочно отправиться к Захару Дмитриевичу. Вам не хватит времени закончить работу.

Отец глянул на дочь, обронил художницкие принадлежности, вцепился в девичью руку выше локтя и вывел из комнаты, закрыв следом дверь. Спросил, к чему Анна завела разговоры о времени. Уж не имела ли дочь в виду грядущую кончину сестры? Неужели Анне не стыдно?

— Сестра погибает, — произнесла девушка, потупив взгляд. — И после похорон от нее не останется даже карточки, чтобы запомнить, какой она была на самом деле…

Отец побелел. Впервые отвесил пощечину и выругал глупой, малолетней дурочкой. Неужели Анна вообразила, будто хаотичная смесь химических элементов на бумаге и нелепая игра света в зеркалах способны уловить душу сестры, выявить ее истинную природу?! Неужели его дочь настолько хладнокровна и бесчувственна, что неспособна понять: отец, надзиравший за ростом единокровного ребенка с колыбели и одаренный талантом живописца столь сильным, что едва ли не сотряс политические устои губернии, создаст портрет, отображающий певучее биение жизни ее и дыхание гораздо вернее, нежели дешевая, безвкусная подделка, пригодная лишь, чтобы запечатлеть уродливые внешность и наряды крестьян да солдатни?!

Щека горела. Удивительно, но Анна не заплакала. Стиснула пальцы рук за спиной и посмотрела отцу в глаза. И с удивлением осознала: сказанные слова причинили отцу боль гораздо сильнее той, от которой жгло лицо ее. Лутов тяжело дышал и часто моргал. Хотелось сделать еще больнее. Произнесла:

— Все ваши портреты на одно лицо!

Отец замахнулся было для нового удара, Анна крепко зажмурилась, вжала голову в плечи. Удара не последовало, и, открыв глаза, девушка увидела: родитель опустил руку, а сам трясется. Закричал: она чудовище и не может быть ему родной дочерью, а после велел отправляться к себе в комнату.

Открылась дверь, вошла мать.

— Всё кончено, — произнесла женщина.

После похорон Лутов вернулся в Крым. До самого отъезда отец с дочерью не обмолвились ни словом: и пройдут годы, прежде чем они встретятся вновь.

Через две недели после погребения настал ее день ангела. Мать, думая, что Анна еще спит, зашла в спальню дочери, когда в небе светало, и оставила большой, грузный сверток, обернутый бежевой бумагой.

Как только маменька вышла, девушка принялась распаковывать подарок. Под крышкой обитой бархатом коробочки с ручкой, точно у саквояжа, оказалась французская фотографическая камера. Кроме аппарата футляр содержал аккуратно уложенные на бархатные подложки: треногий складной штатив, ящички с химическими препаратами, всевозможные объективы, шнур, предназначенный для открытия крышки объектива на расстоянии, и толстую книгу, озаглавленную «Основы фотографии».

Первый снимок изображал саму Анну, стоявшую возле туалетного столика в спальне; позади фотографического аппарата в высокое окно вливался солнечный свет. Падавшие на Анну ранним утром лучи были яркими, горячими, долгими. Неопытность и пыл новообращенной помешали девушке продумать освещение и светотень, а потому на снимке она выглядела словно парящей в размытом четырехугольнике, выступавшем из тьмы окружавшей его неосвещенной комнаты, неясные очертания предметов и углов которой сливались с краями снимка. Белое платье оказалось выдержано перед камерой чрезмерно долго, так что на одеянии было не различить ни малейшей детали рисунка, и казалось, будто от ткани исходит собственное свечение.

Девушке исполнилось шестнадцать. Волосы Анна стянула на затылке в греческий узел, лицо вышло очень отчетливо. За спиной она держала руку со шнуром и изо всех сил старалась как можно дольше сохранять неподвижность, чтобы не вышел размытым снимок. Вскинула голову. Глядела гордо и радостно, смотря снизу вверх, и глаза ее увлажнились от усилий смотреть на солнце не мигая, а губы оставались стиснуты от усилий удержать смех.

Для проявки Анна выбрала угол в погребе, уговорив мать приобрести черный войлочный занавес и пристроить позади кадушек с солеными огурцами до земли; запах реактивов и негодующие крики Анны отпугивали всякого, кто осмелился бы пробраться за покров, пока юная искусница проявляла дагеротипы. Девушка делала снимки развешанных по всему дому полотен отцовской кисти, которые Лутов писал всякий раз, когда дочери исполнялся очередной год, и едва не устроила было аутодафе из холстов и осенних листьев, уничтожив их, как было заведено у садовника, на ноябрьском костре. Нахмурившись, мать глядела из окна и не вмешивалась, однако садовник отказался жечь картины, заявив, что лучше увезет их в село, к брату, так холсты попали на рыночный прилавок и сгинули по дешевке.

Вместо пропавших работ Лутова Анна развесила автопортреты и дагеротипы матери. Снимки прислуги девушка хотела повесить в передней, однако мать запретила, и работы разместили в людской.

С первым снегом Анна отправилась на кладбище и сфотографировала могилу сестры с торчащим иглами изморози букетом иссохших хризантем, ютящихся поодаль от креста, точно моля о приюте. Снимок девушка вставила в черную рамку, обвязала траурным бантом и хотела было повесить на место последнего портрета сестры, сделанного отцом, но мать лишь покачала головой, а потому Анна разместила фотографию на собственном туалетном столике.

Девушка ходила с аппаратом на рынок, где фотографировала старух-крестьянок в перепачканных молочной сывороткой фартуках, упиравшихся массивными костяшками в прилавок, нависая над разрушенными замками белого творога, с недоверчивыми, упрятанными за раскрасневшимися скулами взглядами. Одни закрывали лица концами платков, отмахиваясь от девушки и причитая: она-де их сглазит. Другие, смеясь, просили выслать дагеротипы почтою, а когда Анна спрашивала, куда отправить снимки, говорили: бабе такой-то — и называли село.

Анна делала портреты грузчиков, таскавших на донские баржи мешки с зерном: целая бригада остановила работу и застенчиво выстроилась в две плотные шеренги, и ни одна душа не знала, скрестить ли руки на груди или же оправить подолы рубах, или же завести руки за спину; рабочие ухмылялись, подталкивали друг дружку под локоть и перешептывались, точно девицы, покуда не осмелели и не принялись расспрашивать Анну, не замужняя ли она, нельзя ли пригласить барышню на танцы или прокатить по реке; под конец уже смеялись, пели девушке песни да подпрыгивали на одной ножке, покуда не появился из складского сарая разбуженный староста и бранью не понудил их вновь взяться за дело.

Как-то утром Анна проснулась засветло, пока солнце не иссушило речной туман, чтобы сделать снимок рыбаков в лодках, борта которых, точно лужицы ртути, окружали рыбные стайки. Установила на балконе аппарат, собираясь сфотографировать городской крестный ход: попы подслеповато щурились от ударов летнего ветра, бившего пылью, черно-белые ризы хлопали, точно с полей взмывала клином гусиная стая, а босоногий дурачок в потрепанном черном сюртуке на голое тело всё скакал задом впереди шествия, задрав голову к золотому кресту, то потирая протянутые к святому символу ладони, словно над пламенем, то хватаясь обеими руками за голову. Споткнулся, повалился навзничь, и крестный ход двинулся дальше, по человеку. Кто-то из попов походя пнул упавшего, один наступил душевнобольному прямо на грудь. В конце концов его уволокли на обочину монахини, и пока тащили, из уголка рта его стекала кровь. Положили в придорожную канаву и поспешили за крестом. Несколько минут погодя помешанный поднялся и на четвереньках отправился следом за клубами пыли.

Как-то летом 1907 года Анна отправилась запечатлевать на портреты студентов, основавших кружок любителей плавания, катания на коньках и «тихой охоты». Молодые люди и впрямь плавали, резали коньками лед и собирали грибы, но лишь затем, чтобы утаить от филеров споры о социалистических материях. Прежде Анне доводилось слышать о социалистах, название учения было у многих на слуху, хотя девушка и представляла себе сущность социализма крайне смутно: социалисты, вероятно, были аскетичны, благородны, склонны к изящным искусствам и размышлениям, быть может, даже к вегетарианству. Это были поселившиеся в лесных хижинах серьезные люди, длиннобородые мудрецы в крестьянских рубахах, женщины у них носили простые черные платья, а все свободное время последователи социалистического учения посвящали дебатам о том, как улучшить мироздание, и хотя все они происходили из состоятельных семей, пропитание выращивали и приготовляли себе самостоятельно, и даже белье стирали собственными силами, хотя то, как им удается уделять время дебатам, не имея при этом слуг, оставалось тайной. Быть может, женщины выполняли ремесло прачек, готовили пищу и выращивали картофель, в то время как мужчины предавались возвышенным спорам?

Газеты Анну не интересовали — лишь романы и стихи. Читая Александра Блока, редко понимала строки поэта, однако девушке нравились свет, цвета и образы, пусть и неясные, но утонченные, открывавшиеся в прочитанном и оставлявшие по себе смутную печаль.

Анна спросила у студентов, не имел ли марксизм отношения к коммунизму. Тощий, долговязый студент в очках, со спутанными волосами до ворота и тесном сюртуке из старой ткани, из рукавов которого торчали нескладные запястья, смерил спросившую таким взглядом, точно ему задали вопрос о количестве дней в неделе, а после, со всё возрастающим удовольствием, пустился в разъяснения. Анна перебила вопросом, знаком ли студенту человек по фамилии Лутов.

— Наслышан я о вашем Лутове, — сообщил собеседник. — Выдает себя за художника. Видел я его работы. Низкопробные буржуазные формы. Крайне примитивный стиль. Архетипичные образы красоток и красавцев. Называет себя революционером, точно под царский трон бомбу подложил, однако на деле не совершил ничего более выдающегося, нежели передача единственной листовки. К тому же Лутов — эксплуататор и тунеядец, пьющий кровь рабочих принадлежащего ему завода. Бо́льшую часть времени уделяет попыткам соблазнить девиц, водящих дружбу с марксистами. Вы как раз в его вкусе. Остерегайтесь!

Вместе с социалистами Анна отправилась на митинг, проводимый на фабрике по изготовлению красок, возле речных доков. Рабочие вышли на стачку после того, как один из их собратьев утонул в чане с дегтем, а мастер оштрафовал брата погибшего, без разрешения пропустившего рабочий день ради похорон.

Вскоре после заката по гаревой дорожке к заводу шли шестеро.

Сухопарый человек в одежде с чужого плеча, руководитель кружка, шагал первым и нес в кожаной котомке, перекинутой через плечо, пачку листовок, горшок с клеем и кисть.

Рядом — плотный, откормленный юноша в черной кожаной кепке и новой кожанке, с лицом, изрытым с детства оспинами. Узел на поясе куртки пухлый юноша затянул столь крепко, что казалось, будто его невозможно развязать, кроме как усевшись и загнав в переплетение железный костыль из тех, которыми забивают шпалы, и оттого владелец кожанки походил на цифру восемь. В одной руке юноша нес тетрадь и химический карандаш. Собирался писать статью для нелегального издания — «Губернский вестник юных социал-демократов».

Маленькая простоволосая женщина в коричневом пальто, со светлыми кудрями с бледной и гладкой, точно воск, кожею, с большими водянисто-голубыми глазами, несла свернутое знамя, сшитое из красной материи. Семенила, слегка опустив голову, точно опаздывала и ожидала, что ее вот-вот выбранят. Чем лишь подчеркивала красоту своей соседки — высокой красавицы, настоящей королевы социалистов, в каракулевой шубейке, носившей на своих черных, коротко постриженных волосах замызганную кепчонку так, точно то была последняя модель венской шляпки. Гладкая смуглая кожа, высокие скулы. По бабушке красавица была из бурятов. В обтянутой перчаткой руке женщина несла сумочку и то и дело оборачивалась к Анне, одаривая девушку улыбкой.

Та плелась позади, неся на одном плече штатив и дагеротипные пластины, а на другом — аппарат на ремне. Рядом с Анной шел человек с ласковым, поросшим щетиною лицом — еврей в старой бурой шапке медвежьего меха, встопорщившегося от сырости. Он нес пустой ящик.

По дороге еврей старался разъяснить Анне тонкости марксизма, девушка пыталась внимательно слушать, но в то же время силилась понять, каково это — оказаться соблазненной собственным отцом, что есть соблазн, что такого особенного происходило между мужчинами и женщинами в романах, после чего с дамами обходились столь бессердечно…

Пока шестеро приближались к тесному месту сбора перед запертыми заводскими воротами, поток рабочих становился все более и более многолюдным. Двести человек стояло на пожухлой траве и на частью оттаявшей, частью замерзшей грязи между горами химических отходов, собираясь в кучки вокруг пары краснобаев, обсуждающих, как быть дальше.

У ворот выстроились солдаты, на взгорье, между рекой и рабочими — с дюжину верховых казаков, а в укрытии недостроенного кирпичного склада, что поближе к городу, наблюдали за происходящим, покуривая и переговариваясь, кавалергарды.

Вместе с другими социалистами Анна подошла к человеку в шерстяном пальто и войлочной шапке, с лоскутом алой ткани, повязанным над локтем.

Мужчины обменялись рукопожатиями, предводитель рабочих приветствовал студентов кивком. Взгляд его задержался на женщинах чуть дольше, пожилой рабочий прищурился, повернулся к руководителю кружка, снова взглянул на женщин, кивнул и заговорил с предводителем социалистов.

Рабочий был гораздо старше рослого студента, однако же давно успел миновать преграду к взаимопониманию, отчего смотрел на руководителя кружка и разговаривал с ним не как рабочий со студентом, и не как самоучка со слушателем университетских курсов, и не как мужчина, успевший на своем веку изрядно подраться и зачать детей, говорил бы с бледным юношей, едва ли не девственником, до недавних пор проживавшим в лоне относительно благополучного семейства, но подобно человеку, попавшему в затруднительное положение и обратившемуся к знатоку, способному подсказать выход.

Остальные бастующие цыкнули на бойких своих ораторов и направились к двум беседующим. Две социалистки развернули в длину красное знамя. Губы людей зашевелились: те, кто умел читать, складывали написанный белыми буквами призыв: «Каждому из рабочих — почет, уважение и справедливость!»

Еврей опустил в грязь принесенный ящик, руководитель кружка поднялся на предложенный постамент, отчего оказался на целую голову выше толпы. Отдал пожилому охапку агиток, и тот принялся раздавать листовки.

Когда бастующие увидели молодого агитатора, в рядах их наступила тишина. Повеяло благоговейным ожиданием, наподобие того, что снисходило на последователей и адептов старинных культов в исполненные чудотворений первые дни древней веры, когда впервые пронеслось Слово, предвосхищенное молвой о могуществе своем. Доносились только еле слышное бормотание машин на заводе, конское ржание, сдавленный кашель.

Оратор заговорил, и сильный голос его уносил далеко, взмывая ввысь и падая, точно парящий орел, а бастующим казалось, будто оратор понимал их тяготы, что говорящий способен перечислить все лишения, описать их, точно сам месяцами наблюдал за работающими, незримо присутствуя за плечом, пока те трудились над отстойниками, чанами и сушилками.

Агитатору было знакомо рабочее ремесло, он восхищался чужим трудом. Называл собравшихся уважаемыми рабочими, товарищами и братьями. Знал, сколь мизерно жалованье и сколь продолжительна смена, как гонят прочь покалечившихся, не дав на пропитание ни копейки, а порой и преследуют с околоточными, обвиняя в якобы нанесенном машинам ущербе при причинении увечий конечностям и травмах головы; как панибратски обращается с тружениками заводчик, точно перед ним крепостные или малые дети, и что львиная доля жалованья возвращается в карманы фабриканта платой за осаждаемые крысами и клопами бараки, где ютятся рабочие со своими семьями, а остатки дохода спускаются в фабричной лавке; и что сын владельца безнаказанно надругался над дочерью одного из рабочих: от семьи откупились золотыми червонцами и отправили назад, в Харьков, настрого запретив возвращаться; было оратору известно и последнее из мерзких злодеяний заводчика: как держал брат утопшего за руку, чуя стук пульса, а когда на похоронах бросил заводчику обвинения, тот впал в бешенство и принялся бить смельчака палкой по голове, покуда из ушей не пошла кровь, фабриканта пришлось удержать, а не то появилось бы еще одно мертвое тело, но до суда дело так и не дошло.

Речь оратора завораживала: даже когда студент прервался, рабочие не шелохнулись и не издали ни звука. Выступающий продолжил, сопровождая слова жестами, грозил кому-то сжатым кулаком, рассекал воздух левой ладонью, раскидывал руки, вскидывался, точно кот на мышь, пригибался и поводил вытянутой рукой над головами толпы, подбоченивался, наклонял голову набок, после чего нагибался вперед, тыкая пальцем в лица собравшихся: ты, ты и вот ты — все! Мы вместе!

Анна протиснулась, сдавленная мужскими плечами, в запахе сырости и табака, прилипшего к чужой одежде, согнулась над видоискателем камеры и увидела в окошечке света посреди темного фона, как выпрямился агитатор, приосанившись и оглядывая собрание, кивая и руками оглаживая воздух.

Девушка опустила аппарат ниже, и вот уже в углу будущего снимка остается лишь туфля да брючина руководителя кружка, а в кадре — лица трех рабочих.

Тут один из них крикнул, под козырьком кепки полыхнули огнем глаза на бородатом лице, и хотя желатин и окись серебра на дагеротипных пластинках не сохранили выкрикнутого слова «Верно!», но ярость осталась на века; второй рабочий неотрывно смотрел на оратора с выражением тихого изумления, точно апостол, пришедший в город из лесной чащи и обретший откровение: отныне простым смертным дозволено стать свидетелями всех известных грезившихся или описанных чудес, и даже более того; третий же человек, покуда не готовый ни к тому, чтобы уверовать, ни к тому, чтобы повести сомневающихся за собой, скосил взгляд, выискивая в волшебстве слабину, которую можно пробить зубоскальством.

Анна зажгла вспышку, вытащила отснятую пластинку и вставила новую.

Агитатор продолжал, он говорил громче, увереннее, являя изумленным рабочим новые чудеса. Показал поразительную осведомленность в финансовых обстоятельствах заводчика, пояснил, сколько стоит производство красок, почем продается продукция и каким образом разница попадает в карман фабриканта. Разъяснил: разница между ценой и стоимостью принадлежит рабочим, ведь именно они, а не владелец фабрики производят краску. Разве обладает капиталист навыками, достаточными, чтобы вырабатывать продукт? Приходилось ли богатею хоть раз замарать руки в щелочи или кармине? Нет! Лишь кровью, кровью рабочих испачканы руки заводчика! Владелец фабрики — паразит, он не производит необходимых, полезных или красивых вещей, он из тех людей, что вошел в силу и расхищает плоды рабочего труда, да и силу заимел не человеколюбием, не врожденным добросердечием, но единственно воспользовавшись правом заседать в обществе шайки негодяев, заправляющих банками, в обществе держателей капитала, от которого урвал лакомый кус!

Кто-то крикнул: банками-де управляют жиды. Другие крикуна поддержали. Оратор заглядывал в глаза каждому из подавших голос, внушая речью: он на их стороне, и в то же время придавал убеждениям их неведанное прежде благородство. Евреи, русские, татары, немцы, поляки — важно не то, чья кровь в жилах, а кто ты: кровосос или тот, чьею кровью питаются?

— Вот-вот, жидовские штучки, — подал голос некто инакомыслящий. — Убивают честных христиан да пьют их кровушку-то! Тайно!

Пожилой рабочий велел крикуну заткнуться и не валять дурака.

— Это сказки, которые рассказывают вам эксплуататоры и буржуазная пресса, чтобы отвести глаза от настоящей тайны — величайшей и наиужаснейшей! — провозгласил оратор. Чуть понизил голос, и толпа затаила дыхание, даже кашель стих, рабочие, шаркая подошвами, сгрудились к середине. Вдалеке лязгнул металл: казаки ладили сбрую. — Тайна же состоит в том, что вас много, а капиталистов мало! Вы сильнее эксплуататоров! Стоит восстать рабочим одного завода, как поступили вы, — и враг трепещет, но не сдается. Но что, если объявят стачку все фабрики, и не только рабочие, но и крестьяне вместе с солдатами? Не в одной лишь России, но и в Германии, Франции, Англии и Америке? Вот тайна, что скрывают от вас: вы не одиноки! Вот говорят: народ… Народ — это вы, народ в вас пребывает, а вы — в народе, народ — страшная сила, сильнее всякой армии, ибо без народа армии не бывать, и сильнее денег, ибо без народа на деньги ничего не купишь, и сильнее любви, ибо нет истинной любви без любви народной! Народ — это вы! Народ всемогущ! Значит, и вы всемогущи! Взгляните! Взгляните же, братья!

Агитатор указал на заводские ворота. Их распахнули солдаты, выпуская экипаж, заводчика. Несмотря на холод, верх черного авто был открыт, и толпа увидела восседающего прямо посередине на заднем сиденье фабриканта, укутанного в беличьи меха и собственные телеса, с английским котелком на голове, точно прославленный сыщик Шерлок Холмс. Сиденье было приподнято высоко, и когда авто проехало по куче сваленных отходов, седок походил на царька, взгромоздившегося на валяльный станок.

Эффект, произведенный речью социалиста, оказался столь силен, что казалось: студент силой тайного заклятия вызвал капиталиста из укрытия за стенами завода, воззвав к одному лишь агитатору — постижимым народным силам. Некоторые рабочие отступили от деревянного ящика, ожидая, что двое, фабрикант и студент, сойдутся в поединке, сверхъестественную сущность которого зевакам не дано было предвосхитить. Многие подбежали к экипажу, свернувшему на дорогу в город, однако двигавшемуся чересчур неспешно, а оттого авто неминуемо грозило оказаться перевернутым.

Анна оглянулась на холм, где дожидались казаки. Увидела, точно сквозь призму казачьего взора, как высыпали на поле оборванцы, разбежались, схожие друг с другом чернотой, точно грачи, и намеревалась уже сделать снимок на следующую дагеротипную пластинку.

Казаки неспешно тронулись с занятого места — фаланга спокойных, молчаливых всадников, и скачущие в авангарде лошади ничуть не встревожились, когда седоки вскинули сабли наголо. Кавалеристы расселись по коням, занимая позиции. Руководитель социалистического кружка слез с импровизированной трибуны, члены группы собрались вокруг агитатора, исключение составляла лишь маленькая женщина, мчавшаяся вместе с рабочими к автозаводчику, следом за ней волочился край знамени, выпущенный из рук королевой социалистов.

Еврей окликнул Анну: пора уходить.

— Но отчего же? — недоумевала девушка. — Куда же вы?

— Те, кто выступает в авангарде революционной борьбы, чересчур малочисленны, а потому не должны пасть жертвами открытого противостояния революционных сил, — пояснил студент. — Гибель — удел широких масс, вдохновленных на борьбу за рабочий класс.

Агитатор развернулся и стремительной походкой направился в сторону города вместе с четырьмя прочими представителями авангарда. Сделав несколько шагов, все пятеро припустили бегом.

Экипаж фабриканта удерживала колонна рабочих, прижавшихся грузом своих тел к радиатору. Шофер давил на газ, забуксовавшие колеса месили грязь. Владелец завода встал во весь рост, и толпа принялась потешаться над английским котелком, засыпая капиталиста издевательскими расспросами о том, куда он подевал доктора Ватсона «и евоную кавказскую псину-баскервилишвили». Раздался смех; камень ударил заводчика в плечо. Тот достал револьвер, толпа ахнула, какой-то мужичок вскрикнул: «Душегуб!»

— Какой я, к чертям собачьим, душегуб, бездельники вы окаянные?! — взъярился фабрикант. — Да вы бы с голоду передохли, не построй я фабрику! Не нравится у меня — милости просим в деревню! И без того вам переплачиваю изрядно. Видел я, как по праздникам наряжаетесь. Да мой батька крепостным был, всего-то и добра нажил, что пару рубах! Ишь, жиды вас несчастненькими прозвали, а вы и поверили?

Толпа разразилась заверениями в том, что им-де и безо всяких жидов известно о собственном жалком положении; люди принялись раскачивать авто из стороны в сторону. Заводчик выстрелил в воздух, от отдачи выпустил револьвер, оступился и упал. Ловко выбравшись с водительского места, шофер проворно скрылся в людской толчее.

Раздался казацкий клич, вместе с казаками скакали кавалергарды. Конный натиск, всхрап, взбрыкивание, сбруя, грубые люди в темных шинелях приникли к седлам и обрушились всей тупой, бессмысленной массою клинков.

Анна смотрела в глазок камеры: вокруг воцарилась суматоха, толпа разбегалась, а девушка старалась сохранять неподвижность, чувствуя, что ноги едва не вмерзают в холодную почву; направила аппарат на перевернутый набок экипаж — заводчик замер, прижавшись к авто спиною, старик был напуган, но в то же время происходящее пробудило в нем любопытство, он стоял, разинув рот, свисало надорванное поле английского котелка, рядом ничком лежал человек, у него подергивалась рука, а на голове топорщились окровавленные волосы. Кто-то из рабочих подобрал оброненный револьвер, взвел курок и выстрелил с таким безучастным видом, точно снимал сюртук, отдача ничуть его не беспокоила, пуля ударила казацкому скакуну в грудь, животное прянуло на дыбы и рухнуло, а другой всадник нагнулся и острием сабли прочертил алую линию ото лба до пояса стрелявшего, в мгновение ока края раны разошлись и убитый упал.

Девушка наблюдала за происходящим в видоискатель аппарата, точно события ограничивались одним лишь единственным местом. Когда другой казак сорвал алое знамя и, являя чудеса джигитовки, подъехал сзади к маленькой женщине, державшей стяг, ухватил за волосы и потянул на себя, точно поводья, а женщина, обеими руками сжимая пряди, силилась вырваться, и казак хохотал, а женщина не издавала ни звука, тогда Анна сделала снимок.

Казак поймал женщину второю рукой за шиворот и заволок на коня, перекинул ничком у задней седельной луки.

Другой казак задел сапогом камеру. Анна взглянула ему в лицо — туда, вверх, и встретилась с мрачным выражением боевой ярости.

— Эй, барышня, — заговорил всадник, — что за механизьма, чего делаете-то, зачем пришли-то? А, курсистка! Что за механизьма-то, шибко умная? Да безбожница небось?

— Фотографирую.

— Чего хвотографирите-то?

— Делаю снимки происходящего.

— Ишь ты, стерва образованная, — заметил казак и занес шашку.

Анна обхватила аппарат обеими руками, втянула голову в плечи. Казак опустил оружие и заставил скакуна отступить на шаг. Рядом с Анной возник еще один наездник — боевой кавалергард.

— Назад! — прикрикнул спаситель Анны на казака.

— Дык она ж с красной сволочью спуталась, вашбродь. — оправдывался казак. — С агитаторами жидовскими да с бунтовщиками!

— Ты что, не видишь, что перед тобой порядочная девушка?!

— Порядочные с собой механизьмы не носють, вашбродь!

— И что, теперь заведено резать девушкам горло только из-за того, что при них имеются дагеротипные камеры?

— Да полно вам, барин! — расхохотался казак. Рот его до половины был заставлен золотыми зубами, нос перебит, перед Анной оказался ладный, докрасна загоревший малоросс. — Трохи бы плашмя приложил, бескровно, ничо боле! — уверял казак. — Чтоб помнила опосля!

Сидевший в седле офицер лейб-кавалергардского полка смерил девушку взглядом, и лицо Анны полыхнуло, а после побледнело, ибо поняла: никогда прежде не случалось ей понравиться кому-либо так же, как понравилась она молодому офицеру, но всё же девушка сохраняла молчание, не ведая, каково это: привести мужчину в восхищение одним лишь видом своим, когда на тебя смотрят и время словно бы бежит вспять. А незнакомец точно повстречался лицом к лицу с драгоценнейшим из воспоминаний еще прежде, чем девушка оставила память о себе, словно постиг ее совершенно с первого же взгляда… однако и жизни целой не хватит кавалергарду, чтобы познать ее.

— Позвольте проводить вас домой, — вызвался офицер.

Анна кивнула, кавалергард спешился и помог девушке занять место в седле. Села, свесив ноги набок, и офицер отвел под уздцы лошадь туда, где ждали товарищи, выведшие навстречу свободного скакуна.

Оглянувшись, девушка увидела, как стоявшие у ворот солдаты вместе с заводчиком и шофером поднимают авто, а двое рабочих, которые ни при каких обстоятельствах рабочими оказаться никак не могли, носками башмаков переворачивали убитых и рылись в карманах трупов; тронули зарубленного шашкой, перевернули, и внутренности вывалились на дорогу, а сидящие в седлах казаки собрались вокруг застреленного коня, и верещала женщина со знаменем, переставшая бороться. Волосы ее свисали до земли и казались еще светлее на фоне темной грязи.

— Отпустите женщину! — потребовала Анна.

— Да нича с ней не зделацца, — крикнули в ответ. — У атамана шесть своих дочерей! Погуторят трохи, делов-то. Завтрева забирайте!

Кавалергарды и Анна направились к городу вдоль дороги, что вела от реки. Проехали мимо крошечной церквушки с покосившимся куполом. Над куполом возвышался позолоченный крест. Щербатое строение из сухостоя напоминало поморскую часовню, построенную из плавника. Лишь один кавалергард, вступившийся за Анну офицер, скакавший рядом, поклонился и осенил себя крестным знамением, губы его прошептали молитву. Перекрестился дважды.

— Отчего только вы помолились, а товарищи ваши нет? — полюбопытствовала девушка.

— Оттого, что духом слепы. Для зрячей же души мир исполнен мрака, однако те, кому дано видеть, различат среди прочих добрые души, точно свечи в ночи. Зрячие замечают и свет, исходящий от дома Божьего, наподобие того, что присутствует здесь, свет, изливаемый вовне Господом, и сыном Его, и ангелами, и святыми великомучениками. Живущие в страхе Божьем, — спаситель Анны вновь перекрестился, — способны испить толику света, а возвращаясь во тьму, несут обретенный свет в себе и светят другим.

— Ваши речи не похожи на слова кавалергардов!

Спутник девушки рассмеялся:

— Не оттого ли, что все мы — гуляки да картежники? Однако… однако же девушкам не пристало заниматься фотографией! Зачем вы делали дагеротипные снимки?

— Потому что не владею даром слова.

Доехали до дома Анны, и девушка попросила позволения сделать снимок. Офицер кликнул товарищей, девушка обернулась и покачала головой. Нет, только с него одного.

Кавалергард спешился, встал рядом с конем, девушка сделала снимок.

Как же ей посчастливилось оказаться у завода, повстречать единственного в целом мире мужчину! Прочие — глиняные истуканы с шарнирными суставами, булавочными головками вместо глаз и мышцами вместо сердец. Только он настоящий! В тот день на ее глазах убили человека и бросили тело на земле. И остальные, они тоже были трупами, пусть и ходячими, разговаривающими. И жил только спаситель ее!

Кавалергард поклонился, устроился в седле и поскакал прочь, унося с собой нечто превосходящее все известные доселе радости, и только скрылся офицер, как накидка, наподобие той, что накрывает фотоаппарат, окутала каждую крупицу вселенской материи. Но частица нового знакомца осталась на дагеротипе. Девушка поспешила в дом: посмотреть.

В прихожей оказался толстяк, в толстой шинели и сапогах на толстой подошве. С Анной заговорила мать и еще какая-то фигура. Что-то взволнованно и шумно разъясняли. Ближе всех к аппарату, опаснее всего для снимков был толстяк. Анна обхватила камеру обеими руками, опустила голову, закрывая сокровище, и попятилась к дверям. Толстый человек проявил исключительную прыть: вцепился в камеру толстыми руками, потянул на себя. Устоять перед неодолимой силой было невозможно, и враг вырвал аппарат, еще несущий в себе тепло девичьего тела.

— О нет, — раздался еле различимый шум в горле Анны, в ушах зазвенело от ее же собственного крика, а мать и другая фигура держали за руки, не то оторвалась бы от пола на крыльях ярости и отгрызла толстяку его голову.

Толстяк унес аппарат на задворки, опустил на землю и, точно молотом, с одного удара разнес вдребезги.

— Милая, что же ты натворила? Где ты была с камерой? Тебя едва не арестовали! — Неистовство дочери привело мать в столь сильный ужас, что даже плакать родительница была не в силах.

Фигура оказалась городовым. Спросил, для чего юной особе одной ходить по городу с дагеротипной камерой, водить знакомства с наиподлейшим, наинижайшим, наинеблагонадежнейшим сбродом, да еще и делать с негодяев дагеротипные снимки без ведома властей? Да будет ей известно, лишь нечеловеческие усилия городового позволили заменить уничтожением аппарата арест, суд и, по всей видимости, ссылку.

Позднее, когда все улеглись спать, Анна вышла на темные задворки с фонарем. Четыре часа кряду разыскивала пластину, на которой запечатлелся образ кавалергарда. Так и не нашла. Зато отыскала задвижку камеры, отнесла к себе в кровать и всё держала при себе, поднимая металлический зрачок к лунному свету и то раскрывая, то закрывая лепестки объектива, так что между пальцев оказывался крошечным пятнышком световой сгусток, а в следующий миг — уже поверхность ночного светила во всей своей красе.

Спустя три года Анна вышла замуж за того самого кавалергарда. Праздничное застолье происходило на лугу, за городом, и офицеры демонстрировали гостям чудеса искусства верховой езды: на полном скаку подхватывали лежащие на земле дамские платки, скакали, встав в седле в полный рост, и рубили саблями арбузы на кольях.

Смеркалось. Полковник, под началом которого пребывал полк, обратился к невесте:

— Мадам, ваш муж — прирожденный наездник. Управляется с лошадью точно монгол, а их, как известно, пристегивают в люльке к седлу, прежде чем те начнут ходить. Саблей владеет лучше любого фехтовальщика. Воинство за ним пойдет. И тем не менее позвольте полюбопытствовать: не сможете ли вы убедить супруга сменить карьерное поприще? Столь обворожительной особе, как вы, без труда удастся настоять на своем. Мне бы хотелось, чтобы он воздержался от участия в военных действиях.

— Я не хочу, чтобы муж отправлялся воевать, — призналась Анна. — Однако же он лейб-гвардии офицер. Воин.

— Можно быть превосходным воином, однако же не выдержать испытания первой битвой, — сообщил полковник.

— Стало быть, вы думаете, будто мой муж — трус?!

— Нет, — поспешил разуверить ее военный. — Ваш супруг не таков. Необходимо недюжинное мужество, чтобы проявлять такое благочестие в обществе кавалергардов. Одно дело — вера, мы все христиане, но для благочестия требуется мужество. Его убеждения высмеивали. Некогда ваш муж отказался от участия в карточной игре — не оттого, что был стеснен в средствах, но потому, что полагал азартные игры грехом. Над ним посмеялись, он не стерпел. Отправил человека в лазарет. Знали ли вы об этом случае? Вряд ли.

— Тогда в чем же причина?

Несколько мгновений полковник молча разглядывал девушку. Затем крикнул прямо в лицо: «Та-ра-рам!!!» — и рассмеялся, увидев, как подпрыгнула она.

— Простите мне мою выходку, Анна Петровна, — извинился военный, — всё дело в шуме. Ваш супруг вступил в армию слишком поздно и не успел принять участие в японской кампании. Ему не понять. Доводилось ли вам когда-либо слышать, как завывает поблизости гаубица или же как разрывается в двадцати саженях снаряд? Не просто шум. Взрыв! Удар! Потрясение! Звук заполняет собой голову, давит на черепную коробку изнутри!

Случись нам драться с басурманами или, прости господи, с покорным крестьянским быдлом — обошлось бы простой сечей, в которой супруг ваш снискал бы себе славу. Но ежели нападет Австрия или Германия, то, помилуй Бог, каждая из сторон привлечет тысячи тяжелых артиллерийских орудий! И все примутся палить одновременно, две тысячи снарядов в минуту, грохоту будет столько, что всем чертям сделается страшно! Вот я вам рассказываю, однако же слова не в силах описать, что вытворяет обстрел с человеческим разумом, пусть даже в тело попадет всего лишь грамм шрапнели!

— Однако же мужчины привыкают…

— Верно, привыкают! Ведь мы — военное сословие. Толстолобые, в голове пакля да каша, — полковник постучал себя костяшками по лбу, — но не всякий в силах притерпеться! Видите ли, у нас порой случаются полевые маневры. С применением крупногабаритных орудий. Так, изредка. Учения. И дело в том, что… Я желаю вам и вашему супругу всяческих благ. Отрадно, когда лучшие из всадников завоевывают очаровательных невест. Но вот о чем следует подумать, Анна Петровна: ваш муж вздрагивает, когда стреляет тяжелая артиллерия. Всякий раз вздрагивает! Так что воспользуйтесь всем вашим обаянием…

— А что, ожидается война?

— Только не прежде, чем минует медовый месяц! Не так уж и скоро! Даст Бог, никогда! — смеясь, заверил собеседницу полковник. — Черт подери! — вскричал военный, обращаясь к офицерскому обществу: — Чья очередь провозгласить тост?!

Новобрачный вернулся за стол.

— Черт подери! — вновь вскричал полковник, украдкой взглянув на Анну.

Невеста посмотрела на жениха. Полковник сильно ударил по столешнице. Анна заметила, как вздрогнул ее муж.

Вечером новобрачные сели в экспресс, отправлявшийся в Крым. Им предстояло провести двадцать пять часов в двухместном купе первого класса. Проводник получил щедрые чаевые. Застелил постели, на столике у окна поставил вазу с букетом белых хризантем, а рядом — шампанское. В купе имелось электрическое освещение.

Было 15 мая 1910 года.

К половине десятого проплывавшие за окном села, лежавшие к северу от Харькова, сделались темно-синими, старики и старухи покинули лавочки, и только влюбленные, воры и бродяги взбивали дорожную пыль.

Анна заметила лисицу, остановившуюся посреди поля. Та, задрав мордочку, разглядывала, как носится кругами обуянный гоном жеребец в загоне на речном берегу.

Муж пошел омыться, девушка задернула жалюзи, переоделась в ночную сорочку, распустила волосы. Вернулся новобрачный и спросил, не желает ли она шампанского. Отрицательно покачала головой. Муж закрыл дверь, новобрачные уселись напротив, разглядывая друг друга через узкий проход, разделявший постели.

— Итак, — произнес муж Анны.

— Итак, — повторила девушка.

Рассмеялись. Анна трепетала. Подобная страсть страшила ее. Когда кажется безграничным счастье, и тут же — лицо любимого, его руки, дыхание, глаза, нежные прикосновения губ или подмигивание сообщают, наполняя сердце неизбывным счастьем: Вселенная — безраздельно принадлежащая им игрушка, и весь мир затаился, выжидательно прислушиваясь, само время остановило свой неровный бег, даруя простор их любви, и не бывать истории, прежде чем не решат Анна и ее любимый, что времени должно начаться наново.

Жених протянул руку к невесте, та отпрянула.

— Что случилось? — удивился молодой человек.

— Ничего, — произнесла Анна, затаив дыхание, а сердце билось, рвалось из грудной клетки наружу. — Просто страшно сделалось. Что, если мы прикоснемся друг к другу и мир погибнет?

Муж встал, сел рядом, обнял, но Вселенная не прекратила своего существования.

— Ты веришь мне? — спросил муж.

— Что?

— Веришь моим признаниям?

— Да.

— Я обожаю тебя. Если бы ты только могла заглянуть в мое сердце, то поняла бы, сколь истинны мои чувства.

— Могу. Понимаю. Верю.

— Нам и прежде случалось касаться друг друга.

— Да.

— Мы целовались. Танцевали. И никто не погиб.

Анна улыбнулась, целуя мужа в губы, в глаза.

— У меня не было тех мыслей, которые ты мне приписал, — призналась она. — Я думала о гораздо более радостном предмете.

Муж покраснел.

— Прежде я прикасался к тебе лишь там, где дозволено.

— И ни к кому больше? Нигде? Правда-правда?

— Ни к одной другой особе.

— А то подруги говорят: «Ох уж эти кавалергарды!» А я вот нашла лейб-гвардии монаха!

Муж нервно улыбнулся.

— Ты знаешь, как следует действовать? — спросил мужчина.

Анна отрицательно покачала головой, рассмеялась.

— А ты?

— Полагаю, да, — произнес супруг, точно удивляясь собственным словам, — хотя и не припомню, чтобы мне давались инструкции.

Супруги рассмеялись.

— Хочешь, я выключу свет? — спросил у Анны муж.

— Для чего?

— Не знаю.

— Не нужно, — нахмурилась Анна. — Мне доводилось видеть коней.

— Вздор, — возразил муж, — на конский он не похож, в этом я положительно уверен.

— Но ты же кавалергард!

— Нет! — сквозь смех воскликнул муж.

— А что, в остальном мужчины похожи на коней? — полюбопытствовала Анна.

— Мне нравится сахар.

— Нет, я о другом…

— А ты хочешь, чтобы я походил на коня?

— Покажи!

— Ты не будешь разочарована, если я не смогу сравниться с конем?

— Покажи же!

— Закрой глаза.

Анна покачала головой, однако же позволила мужу повернуться к ней спиною, пока тот снимал брюки и складывал их аккуратно. Затем повернулся к ней, обнаженный полностью, не считая висящего на шее золотого крестика на цепочке, сел рядом, обнял рукой за плечи, ладонь положил на коленку.

Впервые в жизни увиденный ею член расширялся на конце, подобно плотно свернутому розовому бутону, которому предстояло распуститься не более чем через час. Зная, куда детородному органу предстояло войти, к чему в точности мужской член подойдет, Анна гадала: уж не суждено ли в ее тайном месте распуститься цветку и сможет ли осязать лепестки нежная кожа лона? Муж с улыбкой ответил: нет, соцветие не раскроется.

— Жаль, — посетовала новобрачная.

— Семя, — обронил супруг.

— Что? Ах да, разумеется.

Анна была не в силах отвести взора от детородного органа, и не оттого, что перед нею предстало нечто прекрасное или же, напротив, уродливое. Причина заключалась в том, что девушка видела перед собою нечто примечательное, живое, принадлежавшее единственному в целом свете мужчине, и наблюдаемое Анной обладало силою, при малейшей мысли о прикосновении внушающей испуг, и девушка была не в состоянии объяснить супругу, что причина кроется в собственной ее принадлежности к подобной стихии, а сочетание обеих сил способно принести внешнему миру погибель. Страх миновал, но всё так же осознавала Анна: лгут люди, рассуждающие о добре и зле, о тьме и свете, ибо говорящие утаивают существование третьей, неизведанной крайности, передать которую бессильно глупое слово «любовь».

— Ты можешь немного подождать? — попросила Анна, щекою прильнув к мужскому бедру.

— Если тебе угодно, — ответил муж.

Увидев пробегающую по члену дрожь и то, как сильно пульсировала в его венах кровь, Анна погладила основание кончиками пальцев.

— Он всегда такой… прямой? — поразилась девушка.

— Нет, — ответил муж, — только для тебя.

— Только для меня! — рассмеялась Анна и поцеловала бутон. — А ты можешь его опустить?

— Сейчас вряд ли.

— Ах… Но ведь он только для меня? И принадлежит мне?

— Верно, он весь твой.

— Довольно щедро, — проговорила Анна, задумчиво оглаживая дар и заглядывая в глаза супругу. — Не знаю, чем одарить тебя в ответ.

— Зато я знаю, — сообщил муж и пообещал: — Сейчас покажу. — Перекрестившись, новобрачный поцеловал распятие, еле слышно прошептал молитву и распахнул ночную рубашку на теле невесты. — Желаю обладать всем, что есть у тебя, — признался муж. — Хочу тебя всю, какою ты была, есть и будешь.

— Возьми, — призвала Анна. — Я же заберу то, что причитается мне.

И забрала.

Вскоре после медового месяца полк перевели в Киев. Анна родила сына — Алексея, Алешу, Лешеньку, Лешу. Купила камеру, уверенная, что приобретение это отныне безопасно, и принялась за дагеротипные портреты — порой за скромный гонорар, порой просто так, из интереса к типажу. В обществе моделей редко проводила менее суток; случалось, что уделяла фотографируемым недели. Уговорила мужа позировать обнаженным; делала и автопортреты.

Невзирая на разногласия — супруг настаивал, чтобы Анна ходила в церковь, блюла посты и церковные праздники, и корил за отлучки с аппаратом на село или в чужие дома, — их можно было отнести к счастливейшим парам. Ни одного из супругов нимало не заботило мнение прочих военных или местного дворянства, и ни разу не истощалось женское любопытство, как, впрочем, не знало устали влечение и оставалась неколебимой уверенность в мужской силе, если им случалось одаривать друг друга.

Когда же Австро-Венгрия атаковала Сербию и император объявил мобилизацию, Анна сказала мужу, что не намерена отпускать его на войну. Обещала нанять мужиков; те свяжут, запрут в сундук и увезут за границу, в одну из нейтральных стран. В ответ супруг расхохотался, затем перестал, убедившись, что угрозы жены были отнюдь не пустыми. «На войне чересчур шумно», — продолжала жена.

Как-то ночью супруг тайком от Анны расцеловал Алешеньку, наказав мальчику расти добрым, слушаться Господа и заботиться о матери, покуда отец в отлучке.

Лгать муж не умел, оттого сказал жене, будто тревожится, не сочтут ли боевые товарищи его трусом, ежели он попросит о переводе в тыл, и супруга поверила, будто беспокойство мужа в ту ночь вызвали именно подобные опасения.

Супруг покинул дом, пока Анна еще спала, а к тому времени, как женщина добралась до станции, военный состав успел уехать.

Три недели спустя телеграфом пришла депеша: муж пропал без вести в бою.

Анна Петровна забросила камеру, облачилась в траур и сидела в комнате, задвинув ставни, не произнося ни слова и не обронив ни слезинки, покуда не привели к ней Алешу, и тогда мать принялась оплакивать вселенную, лишившуюся единственного мужчины.

В сознании воцарилась отрешенность. Проплакав дни напролет, женщина вдруг перестала рыдать, удивляясь, что жива, в то время как душа омертвела. Муж был прав, ад и впрямь существовал, и внезапно, беспричинно они с сыном оказались в чистилище, и единственно, что могла предпринять Анна Петровна — попытаться обезопасить сына, коль скоро и он оказался в адском окружении. Началось подобие жизни — блеклое, когда бы не Лешенька, и немногословное, ибо всякая разговорчивость отныне предназначалась лишь Алексею.

Через четыре месяца по прибытии телеграфной депеши Анне Петровне пришел толстый пакет, содержавший множество сложенных бумажных листов.

Женщина уединилась и заперла комнату, читая письмо: внезапно донесся вскрик, а чуть позднее на кухне, где со стряпухой балагурил зашедший солдат, показалась хозяйка. Улыбалась. Попросила длинный нож поострей, и кухарка дала.

Солдат успел отнять орудие, прежде чем женщина причинила себе серьезные увечья, но без крови не обошлось. Стряпуха забилась в истерике; залитая алым, Анна Петровна рухнула на пол.

Солдат побежал за доктором. Успев ранее захмелеть, отыскал врача не сразу, а когда мужчины вернулись, женщина и ребенок исчезли, взяв с собою кое-что из вещей.

Высказывались серьезные опасения за жизнь матери и сына. Полагали, что Анна Петровна утратила рассудок; это, впрочем, не избавило служивого от насмешек: тот утверждал, будто бы барышня, вместо того чтобы перерезать запястья или же пронзить лезвием сердце, принялась отрезать себе одну из грудей.

Тревога утихла, как только стало известно, что и Анна Петровна, и Алеша живы и пребывают в добром здравии. В письме семейному управляющему женщина просила прощения за причиненное беспокойство, заверяя, что ранение пустячное, что ее излечили. Судя по распоряжениям, отданным касательно имущества и вещей, находилась в твердой памяти и здравом рассудке.

Однако же не прилагала никаких объяснений тому, отчего решила перебраться вместе с сыном в Сибирь, на несколько тысяч верст к востоку, в уездный городок Язык, что на Енисее.

Вдова

Муц пошагал от площади на восток, к мостину, что вел к жилищу Анны Петровны и дальше, к железнодорожному депо. В некоторых домах, мимо которых проходил офицер, млечно-облачной, сливочною белизною бликов в тепле горел за двойным стеклом в оконных проемах свет. Интересно, откуда у русских керосин? Не из корпуса же. Явно делят между собой. Уж эти-то знают толк в общинном укладе. Распределяют среди своих не только пожитки, керосин или картошку, но даже время. Не площадь — сплошное болото, а когда идешь по улице, одной из четырех в Языке, то под ногами — бревенчатый настил, накрепко поставленный поверх грязи. Одиночной работой не обошлось, явно не каторжники делали, те бы не стали стараться. Интересно, что читают там в лучах лампадок, за толстыми, сложенными из бревен стенами, за крошечными оконцами, окаймленными белыми наличниками? Библию, что же еще… Может статься, вялят солонину, воздвигают огуречные башни в рассоле и укропе или же лечат при свете разбитые локти и колени… нет, вероятнее всего, возбуждение после схода столь велико, что нет сил противостоять желанию зачитать, заучить слово Божье, открыть и жадно поглотить книжное послание…

Муц не был религиозен; однажды он попытался прочитать всю книгу с начала и до конца — Ветхий Завет и прочее… Заминки, загвоздки… так и забросил. Пятикнижие, хотя и содержало несколько занимательных историй, казалось нелепой подделкой, состряпанной единственно с целью выставить евреев недалекими, суматошными, сварливыми воинами с их водевильным богом на скрипучих колесиках, в то время как Новый Завет уделял внимание то кротости и простоте, то сомнительным аферам с наличностью, то церковному управлению, а порой — гешефтам, когда чудеса обменивались на веру. Тем не менее Муц осознавал: несмотря на противоречивость, двусмысленность и существенный объем, Священное писание привлекает недовольных существующим миропорядком и прежде всего неприятнейшей чертой мироздания: непрестанными переменами. Здесь же — целая вселенная, неизменная, достойный антипод той, настоящей. Для подобных искателей покоя Библия — неисчерпаемый кладезь неизъяснимой премудрости, книга, которую именно в силу особенностей ее требуется перечитывать вновь и вновь, ибо к осмысленному воротишься не раз, с ней непреложная истина, в то время как вовне — тьма и хаос. Муц задался было вопросом, не случалось ли и шаману читать Библию, но вспомнил, что тунгус был неграмотен.

Перейдя мостик, офицер увидел дом Анны Петровны. Остановился. Торопиться не резон. Куда больше поводов развернуться и отправиться спать. Уже поздно, пожалуй, часов десять… Хотя кто знает? Иркутские сигналы точного времени доходили до Языка лишь при исправно работающем телеграфе. Завтра придется отчитываться перед Матулой за гибель туземца, да и поиск пропавших коней капитан скорее всего продолжит. Анне Петровне и дела нет, придет к ней Муц или нет… Или же?.. Тягостные сомнения унижали. Не так мучительно, как прежде, когда офицеру случалось приходить к женщине в дом еще до того, как она ему отдалась, но то было страдание иного рода — пытка жизнью.

Семь раз делил он с Анной ложе, четырежды оставался до рассвета, трижды украдкой выбирался на улицу, пока не развеялся мрак, ощупывая стены и обстановку кончиками пальцев, стараясь не разбудить Алешу и слыша сдавленное женское хихиканье после того, как скрипнул половицей, — и стремясь скрипнуть половицею вновь, нарочно, чтобы опять услышать смех ее.

На восьмой раз Анна сказала, что не станет более позволять ему оставаться на ночь. Нет, не так: не может позволять, вот как сказала она. Так и не объяснив отчего.

Залаяла собака. Муц досчитал до десяти. Если собака залает вновь, а он не успеет досчитать до конца, то не пойдет к особняку. Досчитал. Пес не тявкнул ни разу.

Офицер пошел к дому, знал загодя, что так и выйдет. И пусть Муца не стерегли с собаками — и без того он пленник, с собаками или без.

Подошел к задворку, прошел в ворота, миновал двор, вошел незапертой дверью черного хода в теплую светлую кухню.

Во главе маленького столика сидел Броучек, обеими руками обхватив чашку чая, поставив винтовку в угол, точно помело. Анна в темно-синем платье сидела лицом к двери. Улыбнулась, поздоровалась с Муцем, так и не расправив сложенных на груди рук. Броучек оставил чашку, поднялся. Муц прикрыл за собой дверь. Зря пришел…

Хозяйка встала, приблизилась, обогнув столик, расцеловала в обе щеки.

— Броучек рассказывал мне о вашем госте, — сообщила женщина.

Муц глянул на капрала.

— С каких это пор ты так отменно выучился говорить по-русски? — осведомился офицер.

Броучек ухмыльнулся, пожал плечами, взялся за винтовку и перекинул оружие через плечо.

— Успокойся, — обратилась к Муцу хозяйка. — Что плохого в том, что удалось побеседовать? Сядь.

Офицер занял место Броучека. Деревянный стул прогрелся. Солдат допил чай, поблагодарил Анну Петровну, прикосновением к фуражке попрощался с Муцем, тот кивнул, и солдат вышел.

— Вряд ли заключенного можно назвать «гостем», — заметил Муц.

Женщина поставила перед ним чашку, он принял угощение обеими руками. Поняв, что повторяет манеры Броучека, поставил чай, так и не пригубив.

— Расскажи, — попросила Анна, вновь уселась и подалась всем телом вперед.

Муц старался сосредоточиться. Как странно, что чем больше думаешь о чьем-нибудь лице, тем более неожиданной оказывается встреча!

— Зовут Самариным, Кириллом Ивановичем.

— Откуда?

— Родом из какой-то губернии к западу от Урала. Полагаю, неподалеку от Пензы.

— Сколько лет?

— Вероятно, около тридцати.

— До чего же неблагодарный труд пытаться что-нибудь у тебя выведать! Каков из себя арестант? Умен ли? Должно быть, едва не умер от голода, скитаясь по тайге. Неудивительно, что революцию совершили арестанты. Я бы тоже подалась в революционерки, если бы меня лишили свободы…

— Если ты имеешь в виду большевиков, то революцию затеяли отнюдь не каторжане, — произнес Муц. — Ссыльные. Не следует смешивать понятия. Что же до облика… Самарин похож на персонаж, сошедший с бунтовщицкой иконы!

Анна щелкнула офицера по костяшкам пальцев чайной ложкой:

— Не смейся надо мною!

— Высокий, худой, — продолжал Муц. — Я видел, как мастерски он перевоплощается. Казалось бы, забитый, изможденный каторжник. И вдруг — иной человек! Мгновенно. Мастер убеждать. За таким пойдут, такой вынудит других плясать под свою дудку…

— Продолжай, — потребовала Анна.

Муц смолк. Больше рассказывать о Самарине не хотелось, да и о сказанном офицер успел пожалеть.

— Откуда тебе знать, где подлинный Самарин, а где личина? — произнес Муц.

— Может статься, оба они настоящие.

— Может статься, ни тот, ни другой.

— Арестанта ты невзлюбил, — заметила Анна.

Муц, хотя и чувствовал правоту хозяйки, соглашаться не желал.

— Если хочешь, приходи завтра посмотреть на арестанта, — предложил офицер. — Матула будет его судить. Самарину придется защищаться самому. Только нужно заручиться позволением капитана.

— Фи!

— Тебе решать.

Нервно потеребив обручальное кольцо, хозяйка произнесла:

— Я приду. Принесу арестованному еды.

Муц спрятал лицо за чашкой, почувствовав, как что-то приятно екнуло в груди — что-то смутное, связанное с лежавшей в кармане офицера дагеротипной карточкой.

— Так, значит, ты с Самариным не знакома? — уточнил посетитель.

Анна непонимающе взглянула на него. Муц почувствовал к собеседнице отдаленную легкую приязнь, сродни той, что испытывает зритель, разглядев на выступлении фокусника даму, получающую от представления искреннее удовольствие, однако же смутившуюся от приглашения на сцену. Теперь офицер мог подыскать и слово для того движения в груди: «злорадство». Хозяйке оставалось лишь спросить, отчего он так. Придется объяснять.

— У арестованного нашли твою карточку. — Муц достал дагеротипный портрет, протянул Анне. Увидев снимок, женщина побледнела, прикрыла рот ладонью.

— Откуда у каторжника мое изображение?

— Говорит, на улице подобрал. Ты ведь не теряла карточки, верно?

— Только не здесь, не в Сибири. Не встречал ли ты Глеба Алексеевича этим вечером?

— Балашова? Мы виделись. Он отчего-то за тебя беспокоился.

— А вы виделись до ареста этого Самарина или после?

— Кажется, после… Да, точно. Отчего ты спросила?

Женщина оставила портрет, оперлась локтями на столешницу, запустила пальцы в волосы, рассеянно смотря перед собою в одну точку.

— Прости, у меня такое чувство, точно я причинил тебе боль, — произнес Муц. Потянулся к женскому плечу, чтобы обнять.

— Не сто́ит, — Анна мягко отстранила мужскую руку.

— Пожалуй, не следовало тебе рассказывать…

— Карточка принадлежала моему мужу. Он всегда носил ее с собою. Я думала, снимок пропал вместе с ним, в том последнем бою. Другого портрета не осталось. Я сама уничтожила дагеротип. Пять лет не видела этой фотографии…

— Аннушка, не нужно… Если ты говоришь, что не знакома с Самариным, то я тебе верю. Не хочу заставлять тебя мужа вспоминать…

Женщина кивала машинально, не слушая. Настолько свыкся Муц с непрестанными отказами от разговоров, которыми отвечала Анна на расспросы о событиях, произошедших за время между гибелью супруга и прибытием чехов в Язык, что, наблюдая, как теперь, при виде старой фотографии, Анна ушла в себя, офицер почувствовал, будто прежняя их любовь была не полной, что весь их ночной шепот, и шутки, и тайны, и общие воспоминания, и даже движения и звуки, которые издавала эта женщина, пока лежали они вместе в одной постели, — все осталось в прошлом, все переменилось, и сам он стал ей чужим, точно и не было, точно и не начиналось между ниш ничего.

— Ты расскажи мне, что сможешь, — покорно попросил Муц. Чем более отчужденной становилась женщина, тем сильнее хотелось, чтобы вновь она испытала к нему влечение.

Анна взглянула гостю в глаза, рассеянно улыбнулась и повела офицера в гостиную. Охват теплой женской ладони и пальчиков, прежнее, давнее притяжение женского тела затмили настоящее. Ведет его за руку, усаживает на канапе, ринулась вперед, целует в губы, отпрянула, смеется, и вот уже он ищет ее губы, мужская рука взлетает под юбкой вверх, меж бедер… там, под уродливым портретом с черным траурным бантом во весь угол рамы, изображавшим мужа в полном кавалергардском снаряжении, всё и началось. Теперь же происходящее казалось нелепой репетицией, фарсом, весьма далеко отстоящим от театральной постановки.

Муц очутился на канапе в одиночестве, глядя, как Анна, устроившись за письменным столом в противоположном конце гостиной, то кладет снимок на колени, то, завороженная, приподнимает к лицу. Ротик чуть приоткрылся, женщина нахмурилась, отведя портрет на расстояние, снова медленно приближая его к глазам и вновь отстраняя.

И вспомнила Анна, каким пышущим жаром бил свет. По знакомству удалось воспользоваться одной из новых, еще не установленных электрических рамп для Киевского оперного театра. Громадная, наведенная на нее, пылающая жаром лампа в тесной от скарба комнатке. Она то включала, то выключала рампу, чтобы не жгло так кожу и чтобы не казалась такой невыносимо родной комнатушка. Изо всех экспозиций и поз успешным оказалось лишь это сочетание. То, где она улыбалась; Анна знала, что замысел удачен: из множества возможных истин света и тени, кожи и глаз удалось отыскать такое сочетание, перед которым блекли прочие. Незадолго до начала войны подарила карточку мужу Быть может, глаза других мужчин смотрели на ее портрет лишь этим вечером…

— Что скажешь? — обратилась хозяйка к Муцу, заранее зная, что тот одобрительно отзовется о ее мастерстве.

— Поразительное произведение искусства, — с готовностью откликнулся офицер.

— А что сказал каторжник? Тот, Самарин? Как рассудил?

Муц замолчал, недоумевая, отчего Анне вздумалось узнать мнение арестанта. Замешательство не укрылось от женского взгляда. Потом обронил:

— Красавица.

— «Красавица»? Так и сказал?

— Произнес эти слова таким тоном, точно о твоем роде занятий говорил. Словно ты была записной красавицей, наносящей привычные визиты…

— Хм… Наглец! А как по-твоему, Йозеф, записная ли я красавица?

Муца страшили призывы к легким комплиментам, исходившие от женщин, в которых он был влюблен. Пока колебался гость, хозяйка прислушивалась к собственным мыслям. Гадала: в точности ли передал речи каторжанина Йозеф? И если нет, то отчего утаил? Получивший университетское образование русский появился между ними, точно вестник привычного миропорядка.

— Ну так что же, ничего больше не говорил? — любопытствовала женщина.

И снова колебался Муц, и на сей раз предаваясь сомнениям не в пример дольше. Так, значит, не всё…

— Попросил передать, что он в восхищении и что снимок нас всех переживет, — признался Йозеф.

Кивнув, Анна постаралась утаить восторг от услышанного. Но не сумела. Женщина и сама удивлялась той важности, какую придала чужим словам. Поразилась, насколько неловко и тягостно ей от влечения, по-прежнему испытываемого к ней Муцем. Вновь скользнула взглядом по собственному снимку пятилетней давности на письменном столе — карточка, которую носил при себе муж, — и будто машинально коснулась большим пальцем зубов. И в тот же миг поняла: там, в ящике письменного стола — ужасный способ покончить с этой неловкостью. Прежде Анне никогда не приходило в голову им воспользоваться, применить средство для избавления, средство, доселе казавшееся лишь проклятием.

Муц заметил, как стремительно коснулся зубов женский большой палец, как Анна подержала его некоторое время и опустила, едва отложилась мысль, и как обернулась к нему, чтобы убедиться: гость по-прежнему здесь.

Йозеф почувствовал, что попал в глупое положение; вспыхнуло воспоминание о том, как умолял он Анну отправиться вместе с ним в Прагу; неловкость сменилась тоской, а после — страхом. Назревало что-то страшное. И он уже готов был на что угодно, лишь бы отдалить ужасный момент, но не знал, что предпринять. Рассказать анекдот? Бежать? Шагнуть к ней, расцеловать, пусть даже и насильно? Умолять?..

— Йозеф, — заговорила Анна, — я никогда не говорила тебе того, что ты так стремился узнать: для чего я здесь и почему прекратила наши встречи.

Достала ключ. Отперла ящик. Муц знал: хозяйка собирается впустить в его жизнь что-то дурное, от чего оберегала прежде и что он теперь никогда не сможет позабыть. Встал.

— Анна, — попросил он, переступил несколько шагов, остановился. — Аннушка, милая… Прошу… Пусть после, не теперь…

Анна точно не слышала просьб. Доставала из ящика пухлую пачку бумаг. Обернулась к Муцу.

— Как дочитаешь — поймешь, отчего я здесь… хотя вряд ли тебе станет яснее, что меня удерживает, — произнесла женщина. Сдержала всхлипывание, покачала головой и с улыбкой продолжила: — Это он создал тайну… но я сама заключила секрет в тюрьму, точно вечно могла так жить, точно в моих силах было хоть что-нибудь переменить! Как глупо!

Что же до тебя, Йозеф… Разумеется, мы поступили дурно, но вряд ли наш проступок сопоставим с той его подлостью. Я то жалела, то презирала его, порой стыдилась себя, и наша связь зародилась как раз в один из подобных моментов презрения, но не только из-за возрожденной жалости решила я оборвать наши отношения. — Анна осеклась. — Послушай, я так откровенна… В точности как он. Но ведь это не значит, что я поступаю дурно, верно? Ведь правда?

— Верно, — подтвердил Йозеф. Казалось, каждая клетка тела его очутилась не на своем месте.

— Главное, — продолжала говорить Анна, — что Алеша не знает. И пусть не узнает никогда, не хочу. Тебе ясно? Обещаешь ли?

— Да.

— Он тебя полюбил. Да и ты, кажется, к нему успел привязаться, ведь так? Но ни разу не поговорил с сыном. Ну, довольно. Возьми. Не могу здесь оставаться, покуда ты станешь читать. Ведь будешь?

Муц кивнул. Говорить не было сил.

— Я пойду на кухню, — сообщила Анна и вышла.

Муц взял бумаги и принялся читать аккуратно выписанные строчки…

Муж

Любезная моя Аннушка, звездочка моя!

Пришлось сжечь немало страниц (чтобы чужим на глаза не попались), всё никак не мог рассказать о случившихся со мною переменах, и вот наконец вышла повесть, более или менее меня удовлетворившая. Рассказ покажется спутанным; должно быть, ты многого не поймешь. Сперва думал, что не стану всего раскрывать, но решил ничего от тебя не утаивать, как бы ни было мне тяжко писать, а тебе читать о произошедшем. Слова эти нам с тобою нужны. Даже теперь, написав так много, перечитав строки и позабыв, пока писалось, изрядную долю, кажется, что повествование мое исполнено некоей особой святости.

Ты полагала, я погиб? Прости. Да, я повинен в том, что заставил тебя скорбеть о моей кончине, и прошу простить за причиненные страдания. Представляя, как твой милый лик искажают рыдания, вызванные мыслью о моей погибели, мне хочется оказаться рядом, убедить, я жив и состояние мое гораздо, гораздо более завидно, нежели участь живущих! Так что ты прости меня. Предвижу, узнав о роде произошедших со мной перемен, можешь возжелать мне смерти. О, не пугайся. Пойми лишь, в совершенном повиниться я перед тобой не в силах, ибо каяться могу лишь в совершенных грехах, а деяние мое — не грех перед Господом. Напротив: удаление от греха. И сожалею не об изменениях, которым подвергся, но единственно о том, как много времени потребовалось, чтобы осознать, каковым переменам должно произойти. И мне жаль, что пришлось оставить тебя с Алешей. Теперь мне понятны переживания уцелевших после кораблекрушения, в котором погибли дорогие существа, когда знаешь, что родные души по-прежнему сражаются с ледяной водою, зовя на помощь вдалеке, но так и не зная, откуда грядет спасение.

Должен заметить: мы, живущие здесь, называем свою общину «кораблем». Аннушка, я обитаю средь ангелов! Подобное утверждение кажется мне вполне естественным, равно как и признание в том, что и сам я сделался небожителем, однако же, перечитывая только что написанное, понимаю, что ты, должно быть, сочтешь меня утратившим рассудок. А потому я должен поведать тебе обо всем без стыда или страха.

Для тебя никогда не было секретом, сколь сильна моя вера, что я не сомневаюсь ни в едином слове Писания и что если речи апостолов и пророков кажутся противоречивыми, то виной тому — единственно мой скудный разум, препятствующий пониманию прочитанного. Полагаю, тебе известна и моя вера в рай, в царство Божье и в земную обитель, существовавшую прежде, чем Адам с Евой вкусили запретного плода. О, то был рай моей мечты — не небесный чертог, но Эдемский сад, где ты, я и Создатель смогли бы прогуливаться в кущах, предаваясь разговорам, и где мы с тобою парили бы в ангельском сонме над бескрайними лугами.

Мне внушала отвращение столь распространенная среди крестьян вера в то, что им предстоит выносить суровые тяготы вечно, равно как и претит их пьянство, драки, нищета; то, как болезни и голод обрывают дыхание грудных младенцев, и готовность черного люда пройти по бездорожью сотни верст, единственно чтобы приложиться к чудотворной иконе. Негодовал от зрелища того, как заводы, принимая мужиков, превращают их в части механизма. Мне претил всеобщий обман: адвокатам приходится лгать по службе, чиновники убеждают прочих в собственной честности, попы прикидываются праведниками, врачи делают вид, будто в силах исцелить немощных, а о прочих лжецах лгут журналисты. Ненавистны были и мучения лошадей людьми. Ведь животные кажутся благороднее нас, гораздо ближе к первозданным коням Эдема, чем мы к обитателям прежнего рая. Лошадям удается достичь того, на что мы более не способны: животные сочетают в себе достоинство с кротостью.

Лошадей полковник любил. Обращался с ними хорошо и заставлял подобным же образом и подчиненных относиться к скакунам. Кстати, известно ли тебе о его смерти?

Лишь только я впервые увидел кавалергардов — тотчас же захотел войти в их круг. Такие красивые лошади и мундиры, и даже лица их казались созданными скорее для любви, нежели для боя. Любви неистовой, страстно желающей покорять, однако — любви. Мне же было всего семнадцать, и именно под знаменами любви хотелось мне вступить в жизнь.

Я был весьма невежественен и глуп. И впрямь полагал, будто войнам впредь не бывать, а если и случится битва, то блистательных кавалергардов на великолепных конях пули милуют. Лишь позднее узнал я, как распространены были среди моих товарищей пьянство, азартные игры и скотское обращение с женщинами. Однако же в те дни я полагал, будто император гораздо ближе к Создателю, нежели любой из встречавшихся мне попов, и государева служба казалась поприщем служения Господу, в отличие от монашества. К тому же стань я монахом — никогда бы не повстречал тебя.

Ты, конечно же, помнишь офицера, с которым я сошелся ближе прочих, Чернецкого. Вечно твердил про своих монголо-татарских предков, даром что голубоглазый блондин. Помнишь, как вместе выезжали мы за город? Луг, цветы, тростник… Обрызгав твое платье вином, товарищ притворялся, будто намерен застрелиться. Помню, мы много смеялись. Да, должен заметить, что некогда нам с тобой и Чернецким случалось часто хохотать. Пожалуй, теперь, преобразившись в ангела, я стал смеяться реже. Да и то лишь от радости, а не в насмешку.

В нашем полку был и другой знакомец, о котором я тебе не рассказывал прежде. Фамилия его была Ханов. Кузнец. Низкорослый, сухопарый, загорелое скуластое лицо, усы его никогда не отрастали — так, вилось несколько волосков. Ни возраста его, ни того, порождены ли морщинки, разбегавшиеся по лицу, возрастом, или же загаром, или обеими причинами сразу, установить было невозможно. Был он из сибиряков. Работал в кузнице от рассвета до заката, случалось, что и за полночь задерживался, тем и спасался от наказаний за свои причуды, да еще потому, что был знатоком по части лошадей.

Ханов ни за что не соглашался отдавать офицерам честь, а потому всякий раз, когда приезжал с проверкою генерал, кузнеца прятали. Отказывался кузнец и ходить на санацию от вшей вместе с прочими нестроевыми; в этой лачуге служивых раздевали, поливали, обрызгивали особым составом и мыли из душа. Кузнец уходил из бараков, а возвращался несколькими часами позже, принося с собой бумагу, выписанную каким-то городским врачом; в бумаге утверждалось, что очистка от вшей произведена. Был немногословен. Мне и прежде, до нашего знакомства, приходилось слышать ходившие о Ханове слухи. Рассказывали, он провел десять лет на каторге за убийство; что все семейство кузнеца погибло от голода; еще говорили, будто он не православного, лютеранского, иудейского или же магометанского вероисповедания, а принадлежит к одной из тех таинственных сект, столь часто дающих пищу сплетням.

Кузнеца называли хлыстом, утверждали, что он сам себя сечет, а после вертится волчком на своих тайных сборищах, переходящих в оргию. Мне было известно, что он вегетарианец и не пьет горячительных напитков: явный знак принадлежности к этому сообществу вольнодумцев. Однако Ханова встречали на всякой церковной службе.

Впервые я увидел его издалека, когда мы с Хиджазом, подобно остальным бойцам эскадрона, отправились ранним утром на прогулку по расположенному близ кузницы загону. Горн и наковальня стояли под огороженным навесом прямо перед нами; все мы видели, как Ханов звучно прилаживает подкову. С утра было пасмурно, кузнец еле виднелся в дымке, образованной человеческим и лошадиным дыханием, однако же я смог различить и кузнеца, и красное мерцание, исходившее от горна.

Бой молота прекратился, я увидел, как выпрямляется и смотрит мне прямо в глаза, провожая взглядом, Ханов. Казалось, тишина сорвала с меня некий тайный покров, точно внимание кузнеца привлекли стук Хиджазовых копыт, конское дыхание и звяканье сбруи, хотя и прочие участники конного променада создавали схожий шум. Несколькими мгновениями позже я вновь предстал перед взорами подмастерьев, и все так же глядел на меня кузнец. В тот раз Ханов не прикоснулся к молоту, пока я не вывел Хиджаза с плаца. Помнишь ли, Аннушка, когда мы повстречались впервые и я рассказывал о том, что добрые души издалека видны ярче оконных огней? И теперь я знаю: так Ханов выискивал добрых людей. Однако тогда кузнец меня напугал. Я избегал с ним всяческих сношений, покуда не случилось так, что все рядовые оказались заняты работой и пришлось вести коня с утерянной подковой самому.

Ханов отдал животное на попечение подмастерьев, сам же снял фартук и спросил, не изволю ли я испить с ним чайку. Обращался вежливо, как и положено нестроевому разговаривать с офицером, однако же сохранял неприличествующую подчиненному вольность тона и выражения лица. Я отправился за Хановым покорно, точно Хиджаз, которого я сам выводил из стойла давеча утром.

Прошли в мастерскую: комнату пересекал во всю длину верстак, иззубренная дубовая колода, по стенам беспорядочно развешена была чугунная утварь, среди коей изредка попадались блестящие предметы из меди или стали. В глубине помещения — печь, здесь же были сооружены скамьи, поставленные на пустые короба из-под обмундирования, а также тонкой работы кованый столик. Ханов признался, что столик выковал один из подмастерьев.

Кузнец разлил чай по стаканам в чеканных подстаканниках из тонкой листовой меди, которые сперва обработали, а после, свернув, придали им округлость стаканных донцев. Медь украшала изящная гравировка чернью, выделявшаяся на фоне блестящего металла. На мой вопрос, уж не постарались ли и здесь подмастерья, Ханов ответил: нет, его собственная работа.

Я взял подстаканники, чтобы подробнее разглядеть. Узор представлял собой человеческие фигурки. Большеголовые, с крошечными туловищами, они казались неуклюжими языческими изображениями. Древо, на котором произрастал некий плод… И я понял, что передо мною. То был Эдемский сад, а под деревом — Господь, обращающийся к Адаму и Еве! Я пребывал в столь сильном смятении чувств, что тотчас же перевернул подстаканник, точно книжную страницу, отчего пролил чай на пол; туда же последовал и стакан, разбившись.

Ханов убрал осколки, отмахнувшись от моих извинений, и подал новую посуду. Попросил успокоиться и не бояться. Он-де приметил мою набожность, как я чту Священное писание, и задумал со мной повидаться. Сам он выходец из сибирского городка Язык, что между Омском и Иркутском. На каторге не бывал, семьей не обзавелся; усыновил его, сироту, один кузнец в Языке, от него-то по смерти воспитателя и досталось моему новому знакомому кузнечное дело. Не будучи хлыстом, Ханов, однако же, подобно всем обитателям Языка, принадлежал к вере иного толка. Не желая вдаваться в подробные разъяснения, упомянул лишь, что он, вкупе с остальными собратьями по вере, уже давно пребывал в раю — здесь, на грешной земле.

О, милая Аннушка, я никудышный писатель, и нет у меня дара Иоанна Богослова или апостола Петра, чтобы передать, насколько правдоподобным и убедительным прозвучало для меня заверение кузнеца о столь фантастической возможности! И прежде я внимательно выслушивал блаженных и юродивых, что попадаются в многолюдных городах, однако же ни за что не стал бы прислушиваться к заявлениям человека, утверждающего, будто бы рай воссоздан прямо здесь, на земле. Однако Ханову удалось всецело завладеть моим вниманием. Он говорил с такой убежденностью, заглядывая мне в глаза и улыбаясь столь ласково, приязненно и добросердечно, при этом изящно постукивая руками в такт собственной речи, что вовсе не походило на его движения за наковальней. Говорил спокойно, но в лад, напевно.

Разумеется, я полюбопытствовал, как возможно обрести рай, избегнув смерти, и тогда мой собеседник посерьезнел, сообщив, что всякому надлежит проделать сей путь в одиночестве. Единственный способ обрести Эдем, по его словам, заключался в том, чтобы «спалить ключи адовы». Подобрал кусок угля и швырнул в раскаленный жар открытой печи, где уголь тотчас же вспыхнул огнем. Смыл водой из самовара сажу с пальцев.

Тогда я спросил, что такое «ключи адовы», но кузнец, пообещав разъяснить позднее, вернулся к наковальне. Некоторое время я стоял возле горна, играя пустым подстаканником. Хотелось получить изделие в подарок, точно залог великой, непознанной тайны.

Судьбе, однако же, было угодно развести нас с кузнецом на несколько месяцев. То учения, то разъезды (ты же помнишь, как мы ездили к твоей матери), а когда я приходил поговорить с Хановым, подмастерья отвечали, что он занят в мастерской.

У меня зародились сомнения: уж не были ли и подмастерья райскими жителями? Было в них нечто потустороннее: гладкая кожа, нежные голоса, лики, лишенные печати времени… Нетрудно вообразить, сколько часов я провел, гадая, как это возможно: как можно обитать в раю, находясь в то же время среди подобных себе, во лжи и грязи, среди жестокости, разочарований и мерзостей. Как ни снедало любопытство, я ни о чем тебе не рассказывал. Не знаю отчего. Быть может, предчувствуя грядущую перемену и то, как нас разлучит случившееся. Или оттого, что кузнец велел мне приходить одному — может быть, в том причина страха, препятствовавшего, чтобы я хотя бы мимоходом обмолвился о Ханове.

Но я исполнился решимости отыскать ответ. Вероятно, ты чувствовала мое настроение. Мне казалось, на меня снизошла некая тайная сила.

Как-то ночью, в самый разгар лета, когда полк отправился на учения под Полтаву, я задремал в своей кибитке. Вошел пехотинец и сообщил: некто желает со мной свидеться. Обувшись, я вышел.

У бивуака стоял подмастерье. Не отдав чести, положил руку мне на плечо и принялся нашептывать что-то на ухо о Хиджазе, которого я прежде приводил подковать. Не успел подмастерье договорить, как солдат кинулся на него и ударом в лицо повалил, уже обеспамятовавшего, наземь, приговаривая, что научит почитать старших по званию. На мой вопрос, понимает ли он, что совершил, солдат глянул на меня точно на умалишенного. И я понял: хотя мне и казалось, будто солдату отныне уготовано место в аду за то, что поднял руку на ангела (или по меньшей мере на небожителя), однако же поступок его мыслился совершенно допустимым в армейском быту, и сила, вздумай я противостоять военному укладу, оказалась бы далеко не на моей стороне.

Я приказал солдату отвести мастерового к доктору. Кажется, тот лишился зуба. Сам же я направился туда, где стояли кибитки кузнецов.

Их бивуак был расставлен поодаль, у края леса. Походную кузницу и работающих в ней кузнецов от солнца защищал тент, под которым работал подмастерье. Я спросил о Хиджазе. Работавший указал на изгородь, к которой было пристегнуто несколько скакунов, заметив, что лошадь готова и ежели я ничего не имею против, то могу забрать коня после того, как переговорю с Хановым. Я кивнул, ибо не мог говорить — столь сильно билось сердце. Мастеровой оставил свои инструменты и провел меня далее, за походную мастерскую.

Тент натянули к ближайшему дереву. Здесь росли буки, изящные, высокие серые деревья. Некоторое время я следовал за направлявшимся в чащу подмастерьем. Было около десяти. Солнце только что село, однако еще не успело стемнеть.

Мастеровой подвел меня к парусинному лоскуту, натянутому поверх ручья: края ткани закреплены по берегам, брусья установлены в устланном мелкими камешками ложе.

Мой проводник спросил, не угодно ли мне разуться, я снял сапоги, развернул портянки и шагнул в холодную воду, омывшую лодыжки. Мой провожатый ушел, я же пошел вверх по течению, к расставленному шатру.

Передо мною на складном стуле сидел Ханов. И ножки стула, и ноги кузнеца были опущены в поток, огибавший их с приятственным журчанием. Я много думал о предстоящей встрече, воображая множество вопросов и ответов, однако первая же реплика моего знакомого поставила меня в тупик.

Кузнец спросил, отчего Хиджаз был цел. Ты ведь помнишь, Аннушка, что так мы между собою называем некастрированных жеребцов?

Поколебавшись, я в замешательстве ответил: Хиджаз — доброе животное, он послушен, силен, резв и быстр и проявляет свои лучшие качества, стоит мне лишь попросить. Прежде, когда скакун мой был помоложе, ему случалось проявлять норов, но мне удалось совладать с ним посредством тренировки, доброго отношения и приязни, как и положено посвященному в тонкости искусства обращения с лошадьми. К тому же кастрированные кони у кавалергардов не в чести. Говорят, им не хватает задора, когда дело доходит до атаки.

Я рассчитывал услышать от кузнеца что-нибудь вразумительное, но тот лишь кивнул и задал еще более странный вопрос: может ли лошадь грешить? Я же ответил, что никогда прежде не задавался подобным вопросом, однако же полагаю, что ни коням, ни прочим животным грех неведом.

С улыбкой Ханов вновь кивнул. Сказал, что я прав и что ни одна тварь согрешить не в силах. Лишь человек может. Добавил, что человек — царь над лошадью, над человеком же, кроме него самого, царя нет, и на то воля Божья. Ибо возжелал Создатель, чтобы человек сам над собою воцарился, дабы осмыслить, как вновь обрести кротость невинную и любовь и стать ангелом на небеси. И что дозволено лошади, то человекам непозволительно, ибо воля людская страшна и зла, а все его желания и устремления зла исполнены.

Привстав, Ханов расстегнул помочи и принялся стягивать рубаху.

— Пойду-ка искупнусь, — сообщил он, велев мне дождаться, покуда не окончит разъяснений. Лишь позднее уяснил я, что, доведись посторонним подслушать, как нестроевой в столь развязной манере говорит с офицером, моего знакомого неминуемо бы выпороли и лишили места, однако же тогда мне и в голову не пришло оспорить его распоряжения. Кузнец непринужденно, не требуя ответа, спросил, отчего люди так злы и жадны. Что толкает человека на воровство, на то, чтобы порабощать других, в чем корень войн, насилия, чинимого над женщинами и детьми, отчего люди лгут, ходят фертом, мучают зверье и калечат матушку-природу? Что за бремя такое возложено Господом на вкусивших запретного плода, отчего несчастные живут в мерзости греховной, страшась старости и смерти?

И Ханов повернулся ко мне спиной, уронив порты в воду. Кузнец стоял в потоке полностью обнаженным, если не считать золотой цепи на шее.

Сказал: «Ныне я избавился от гнета!» Повернулся ко мне лицом. Сообщил: «И сделался ангелом!»

В шатре было темно, однако же я разглядел, что между ног у кузнеца было пустое, гладкое место. Оскоплен. Совершенно лишен детородных органов.

Присев, Ханов принялся плескаться в воде. Сказал, что спалил ключи адовы, воссел на белого коня. Признался, что пришел и меня спасти, едва лишь война разразится. Многое еще говорил, так что всего я не припомню.

Более я слушать не мог. Оставил шатер, обулся и пустился бежать. Пожалуй, даже упал в поток. Отыскав Хиджаза, скакал долгие часы, пока не замерцали полтавские огни.

Несколько недель кряду не находил себе места. Сейчас мне трудно в этом признаться, однако же тогда я действительно полагал Ханова безумцем, душевнобольным. Что за разочарование! Единственный взмах ножом…

Меня точно провели. При столь глубокой вере грезилось, будто кузнец поведает великую, радостную тайну: поделится длинной, мудрой молитвой или, может статься, научит посту и самоотрешению. Но оскопление… что за нелепость!

Однако же, оглядываясь назад, понимаю, что даже тогда, терзаемого сомнениями, меня в глубине души потрясли мужество и истовость веры в слово Божье, понудившая пожертвовать столь ценным даром. Поразительно, на сколько личностей разделяется наш рассудок, стоит лишь ощутить неуверенность в чем-либо! Внутри будто идет перебранка, а другая часть наша стоит в стороне, зажав уши и ничего более не желая слушать.

Разумеется, я подумал о тебе и об Алеше, о том, что нашего сына никогда не было бы, окажись я одним из Кузнецовых скопцов, что ты вряд ли меня полюбила бы и, уж разумеется, отказала бы в ответ на предложение руки и сердца, окажись я эдаким покорным кастратом. Самое же странное, что тем летом, накануне войны, мир походил на рай гораздо более, нежели на ад. Вероятно, то была игра случая… Быть может, после встречи с Хановым я видел лишь желаемое. Когда ехали мы из Полтавы обратно в казармы, казалось, будто каждый встречный с радостью привечает меня. Я видел, как купает в реке старую тягловую лошадь крестьянин, поглаживая животное по шее и что-то нашептывая на ухо. Детей, снующих в зарослях подсолнуха. Проказники играли в салки. Смеялись.

Пожалуй, в тот день, когда я вернулся и повлек тебя наверх, ты удивилась. Ты поддалась неохотно. Разгоряченная, уставшая, хотела принять ванну, однако я настоял, и ты уступила. И я подумал: неужели Господь столь жесток, что создал ключи адовы, чтобы мы испытывали столь сильное наслаждение? Полагаю, ты осталась довольна применением, которое я нашел для корня зла. Меня мучили сомнения: уж не действовал ли Ханов по дьявольскому наущению, заручившись поддержкою нечистого?

В тот день я был точно в горячке. Помнишь ли? Как долго приникал я языком и губами к истоку между твоих бедер, и как излил в тебя свое семя, и как излил его вновь, оросив твои губы и язык. Хотелось, чтобы ты почувствовала, как я проникаю в каждое отверстие твоего тела. Вжаться в твои уши, очи, живот, приникнуть к твоей плоти сзади. И какое наслаждение было ощущать вкус соленого сока, источаемого между твоих бедер!

А после случилась война, и Ханов пропал. Вместе с кузнецом исчезли и подмастерья. Разразился ужасный скандал. Штабные прознали, что полковник закрывал глаза на нарушения Хановым субординации, и, не будь положение настолько серьезным, наш командир неминуемо понес бы наказание. Обошлось тем, что для выполнения необходимых работ отыскали какого-то кузнеца из малороссов, а нас рассадили по эшелонам, шедшим на запад, к австрийской границе.

Тогда, в первые дни войны, все казалось незнакомым, однако же, вопреки ожиданию, страха я не испытывал. Сидя в поезде (ехали мы в обычном купе, из тех, что возят путешественников в Тавриду или Петербург), пока лошади и пехотинцы находились в обычных вагонах, испытываешь такое чувство, точно отправляешься на побывку. Разумеется, мы носили боевое обмундирование, однако же пересказывали все забавные анекдоты, какие только могли упомнить. Гадали, что будет, как далеко нас везут, скоро ли конец пути. Думали, что доберемся до Вены. Или даже до Берлина. Кто-то воскликнул: «В Париж!» — и тотчас же всякий принялся высказывать собственные догадки, покуда в воображении нашем не выстроился образ кавалергардской колонны, марширующей по улицам Нью-Йорка, Рио-де-Жанейро или Багдада…

Однако же наши перевязи были отягощены шашками и револьверами, которыми нас обучили пользоваться.

Достигнув расположенного примерно в двадцати верстах от фронтовой линии полустанка, прослышали о дурных новостях. Полковник, отправившись за фуражом и боеприпасами, оказался в штабном авто, выехавшем на проселок как раз тогда, когда австрийский авиатор принялся сбрасывать бомбы. Хотя снаряды взрывались неблизко, шофер запаниковал. Погибли все, сидевшие в экипаже.

Эшелоны встали на полустанке. Полковника сменил гораздо менее любимый подчиненными человек, имевший, следующее в табели о рангах военное звание и гораздо более высокий дворянский чин. Хотя новый начальник наш и был недалеким лентяем, только и умевшим, что карать нижестоящих по званию или чину, однако же он издавна полагал, будто именно ему должна достаться власть над полком. Вероятно, ты его помнишь: бледный толстяк, чернобородый, с налитыми кровью глазами. Фамилия его была Рымлин-Печерский. Сказал, выступаем с рассветом и, может статься, предстоит атаковать.

В поезде я думал о тебе. Однако же, памятуя об обещании оставаться честным перед тобою, признаюсь, что, как только стемнело, мысли мои оказались заняты Хановым.

Тогда я впервые услышал отзвук артиллерийских орудий. Говорят, они похожи на гром… верно, однако же гром, случается, перестает. Целую ночь напролет то приходили, то отправлялись в путь тяжелые, медлительные составы, полные людей, снарядов и животных. Мне оставалось лишь строить догадки, ведь я не мог их разглядеть, слышал только стоны, скрежет, гул, стук копыт, вагонных колес, топот марширующих ног.

К тому же прилетели аэропланы. Помнишь ли, Аннушка, как некогда мы вместе с Алешенькой ходили на поле смотреть, как взмывают, растворяясь в небе, крылатые машины? Тогда мне подумалось, что за замечательное изобретение перед нами. Видя, как в лазурной вышине отражается от крыльев солнце, мне казалось, что человечество достигло чего-то великого и грядет новая эпоха. И вот аэропланам найдено практическое применение: сбрасывать бомбы!

Прослужив столь долгое время в офицерах, мне, однако же, не случалось до сих пор наблюдать кипевшей вокруг меня деятельности, столь слаженно трудились вокруг меня тысячи и тысячи, деловито направляясь к невидимой мне цели (да и случись мне наблюдать цель, полагаю, увиденное не пояснило бы единого предназначения происходящего). Однако же я по-прежнему не понимал, какое отношение к событиям имеют воззрения Ханова. Что за вздором казались они!

Позже, в ту же ночь, я отправился на поиски Чернецкого. Стояла тьма. В шатре моего товарища несколько гарнизонных офицеров играло в карты при свете фонаря, однако же сам хозяин отсутствовал. По кипе лежавших на столе ассигнаций я догадался, что играли по высоким ставкам. Собравшиеся глянули на меня с тем смешанным выражением приязни и недоверия, к которому я уже успел притерпеться. Порой мне доводилось помогать каждому из моих знакомых, когда у них случались неприятности с лошадьми, однако же ни разу не сходились мы за карточным столом, в хмельной пирушке; не было в наших обычаях и сообща ходить к девкам. Впрочем, это тебе должно быть известно. Ты помогла мне установить с ними товарищеские отношения. Кавалергардов ты очаровала.

Я спросил, где Чернецкий, игроки переглянулись, и кто-то ответил, что товарищ мой находится на другой стороне дороги, там, где стоят телеги кашеваров. Мне предложили воспользоваться электрическим фонарем, подарком Чернецкому от тетушки, и я согласился.

Перейдя дорогу и увидев кашеваров, спросил, не видели ли они здесь офицера. Меня направили в темноту, добраться до которой я мог, лишь миновав несколько растущих вблизи деревьев. По пути я услышал женский голос, рука незнакомки тронула меня за локоть. Женщина спросила, не угодно ли мне развеять одиночество в ее обществе. Отказавшись, я оттолкнул говорившую (надеюсь, не слишком грубо).

Подойдя ближе к деревьям, разглядел силуэт человека с папиросою в зубах. Зажег фонарь. То был Чернецкий. Перед ним стояла на коленях девочка. Как только ее высветил фонарь, коленопреклоненная фигура что-то проворно вынула изо рта и повернулась ко мне, рукою прикрываясь от света. Я увидел, как Чернецкий запихивает в галифе свой мужской член. Более ни он, ни девочка не шелохнулись. Положив свободную руку на детский затылок, Чернецкий махнул в мою сторону рукою с зажатою в ней папиросой, разразившись ругательствами и требуя, чтобы я погасил свет.

Разумеется, товарищ меня не узнал, пока я с ним не заговорил. Выключив фонарь, я заметил, что девочка еще мала. Увидел, как папироса описала дугу, вернувшись товарищу в рот, как ярко вспыхнул огонек: Чернецкий вдохнул дым. Ответил: ей уже четырнадцать, подразумевая, вероятно, что девочка достаточно взрослая, чтобы продавать себя мужчинам. Опустил папиросу, огонек которой разгорелся с новой силой, едва лишь к ней приник ребенок. Девочка вовсе не походила на четырнадцатилетнюю. Сколько ей было в действительности, не знаю. Двенадцать ли? Десять? Как бы там ни было, то был ребенок, пусть и довольно опытный в своем ремесле.

Кажется, я заговорил вновь. Что-то насчет девицы постарше. Вероятно, даже согласился взять на себя расходы Чернецкого. Приближаться не стал. Не хотелось.

Тут я услышал голос девочки, заговорившей в темноте. Спросила, кто это. Чернецкий велел ей замолчать и делать свое дело. Окликнул меня по имени, прибавив: тебе тут делать нечего.

Я вернулся в шатер Чернецкого оставить фонарь. Меня спросили, отыскал ли я товарища. Ответил, что нет, не нашел. Тотчас же двое в один голос заметили: «Ага, стало быть, отыскал!» Я же спросил, зачем развращать столь юное создание. Мои слова собравшихся расстроили. Лашманов вполне серьезно заметил: возможно, всех нас на следующий же день убьют, а потому мужчинам надлежит овладеть любым доступным объектом страсти: девочкой, женщиной, хоть старушкой или мальчиком. Я же ответил, что если нас убьют, то надлежит молиться Богу, чтобы отпустил нам грехи наши. Все рассмеялись и ответили, что за мною наверняка никаких грехов не водится. Лашманов же добавил… о, милая Аннушка, ты знаешь, как отвратительны мне подобные слова, но я обещал ничего от тебя не утаивать, к тому же такие речи помогут постичь случившееся со мной изменение… Лашманов произнес: «Кавалергард пьет, ебет и бьет, а после уж молится. Помолясь же, снова пьет, ебет и бьет».

Наутро офицерам пришел приказ. Полку предстояло выступать. Не только нам — дивизиям, всей армии и другим царевым армиям предстояло идти в атаку. Понимая, что придется наступать в авангарде, мы испытывали чувство принадлежности к бесчисленному воинству, к ордам кочующих воинов, и чувство это придавало нам сил.

То, что старшие офицеры располагали подробнейшими картами мест, которыми нам предстояло пройти, хотя маршрут наш пролегал уже не по российской территории, удивлял и внушал ободрение. Не говорили только, предстоит ли нам сразиться с немцами или же с австрийцами. Германские войска страшили, а вот австрийские (так думали мы) разбегутся. В австрийской армии мало австрияков: всё больше чехи, словаки, кашубы, хорваты, сербы, русины да поляки. Вероятно, славяне даже перейдут на нашу сторону. Револьверы наши наготове, а шашки остры.

Сильнее всего пугала необходимость рубить врага клинком. Разумеется, тренировками я приобрел необходимые фехтовальные навыки, однако ужасала сама мысль о том, что предстоит приблизиться к человеку не с тем, чтобы пожать ему руку или же расцеловать, но раскроить его саблею надвое. Я сомневался, хватит ли у меня духу проделать эдакое с незнакомцем, пусть и уготовившим мне сходную участь. Подобную же боязнь испытывал я и в день нашей встречи, у завода. Вспомнив, подумал о тебе. Размышлял о Хиджазе, о прекрасном животном, на котором сидел, мчась вперед, и о словах Ханова, о его вопросе, дано ли лошадям грешить. Я гадал, так ли уж я далек от Чернецкого с его девочкой и не сильнее ли отягощен злом: малолетнее создание, может статься, не так уж и невинно, в то время как мой Хиджаз не совершил ничего предосудительного. Вновь и вновь вспоминались сказанные на прощанье Чернецким слова: «Тебе тут делать нечего».

С каким трепетом выехал я наутро в общем строю! Однако в тот день мы так и не столкнулись с неприятелем, хотя ближе к вечеру почти все люди и лошади в полку погибли.

Был горячий летний день, самый конец августа. Помню запах растущих по обочинам цветов — запах, гораздо более сильный, чем вонь испражнений, доносившаяся порой из занимаемых нами вагонов. Мимо нас на многие версты растянулись колонны марширующих солдат. Многие пели. Вновь вернулось чувство, точно мы всем полком отправились на некий странный променад. Впрочем, ощущение было недолгим.

Навстречу стали попадаться беженцы. Мы по-прежнему находились в России, однако же в России иной, в самом существовании которой обитатели ее сомневались. В еврейских селах самые смелые жители выходили из хат и смотрели на нас, точно надеясь, что мы никогда не вернемся. Крестьяне-католики приветствовали нас наполовину искренними выкриками. Мы проходили мимо костелов, с их умирающими на крестах Иисусами, мимо довольных, бесстрастных Мадонн. Помню, подумалось: как странно, что во всех армиях сражающиеся верят, будто Христос был послан Господом, чтобы те навечно прекратили истребление собратьев, и в то же время собираются истреблять друг друга десятками тысяч. Веру их не разделяли лишь жиды… они, впрочем, и не воевали.

К ночи вышли на артиллерийские редуты. Еще не стреляли, но готовились. Дорога шла вблизи батареи, включавшей с дюжины две гаубиц. Вокруг орудий сновали сотни людей; ни разу прежде не доводилось мне встречать подобного рвения или целеустремленности в работе с пушками.

Ты же знаешь, Аннушка, что я не поэт и сравнения даются мне с трудом, однако, вспоминая происходившее, кажется, будто люди прислуживали пушкам, точно орудия повелевали человеком и точно люди собрались там ради самих установок. Помнишь ли ты, как мы ходили в синематограф и видели там фильм о Людовике XIV, прозванном «король-солнце»? Как грузный толстяк, игравший короля, стоял в совершенной неподвижности, позевывая, а вокруг суетились десятки слуг, одевая, омывая и пудря властителя. Король же вовсе не показывал виду, будто замечает присутствие придворных или их работу, таково было его могущество.

И здесь пушки, черные, огромные, уродливые трубы на колесах, снабженные замками и зарядниками, повелевали людьми. Возле каждого орудия высилась груда с лошадь: латунные снаряды, которыми предстояло насытить гаубицы.

Мы не дошли до места с полверсты, и тут артиллеристы застыли, точно актеры живой картины, и каждое орудие полыхнуло яркой вспышкой, испуская черное дымовое облако, после чего пушки отскочили и вновь подкатились вперед.

Я испытал мимолетное удивление от безмолвности выстрелов. Затем нас настиг звук: последовательность глухих, ужасных ударов.

Вероятно, подготовка наша оказалась недостаточной. Никогда прежде не доводилось мне находиться в такой близости от столь многих орудий. Мне следует оговориться, Аннушка, что то был не просто громкий звук, наподобие пронзительного гудка проезжающего мимо парохода или же оркестрового шума. О нет, то был физический удар, не просто оглушающий, но бьющий в грудь, отчего казалось, вот-вот вырвет и сердце, и легкие.

Большинство изо всех сил старалось совладать с лошадьми. Некоторые отпрянули, но никто не отступил.

Хиджаз перенес грохот лучше меня. Несколько мгновений спустя я осознал, что нахожусь в седле, зажмурив глаза, дыша так, точно только что тонул, и так сильно стиснув коня коленами, что животное замедлило ход и едва не остановилось.

И обстрел завершился: вновь послышался топот солдатских ног, строем бредущих перед нами, и снова зачирикали над полями по обе стороны дороги птицы.

Успокоившись, я понуканием погнал Хиджаза вперед, пока мой скакун не загородил дорогу марширующему следом эскадрону.

Как только я миновал редуты, вновь выстрелили из пушек. Вспышка, дым, отдача орудий, взрывы — всё сразу. Издать залп более громкий, чем прежде, было невозможно… однако же именно это и случилось. Мысли мои были заняты лишь собою, как бы выдержать. Такое потаенное чувство… Казалось, передо мною возник незнакомец и, не произнеся ни слова, что есть духу пихнул в грудь.

Не отдавая отчета в собственных действиях, я выпустил поводья, и ноги будто по собственной воле приподнялись в стременах, я съежился, подтянув колени к луке седла, прикрывая руками лицо.

Как и в прошлый раз, ужас исчез, и я вновь смог осознавать собственные действия, медленно отстраняя ладони от глаз. Происходящее с трудом поддавалось осмыслению: казалось, я очутился в тени, хотя деревьев нигде не было, а Хиджаз шел вперед, словно бы ничего не случилось.

Выпрямившись, я вновь опустил ноги в стремена. Пока я старался укрыться от пушечного грома, четверо моих конников закрывали меня от взора прочих, взяв Хиджаза под уздцы. Молча, не глядя на меня. Движения их были грациозны и стремительны, точно выучены.

Я испытал потрясение и чувство благодарности, хотя и не стал ничего говорить, готовясь к очередному залпу, стиснув зубы и чувствуя, как скользит смоченная потом узда.

В этот раз залп не раздался, пока мы не прошли с версту, и звучал уже не столь невыносимо.

Не знаю, что случилось; должно быть, солдаты заметили на учениях, как я вздрагиваю при звуках орудий, и подготовились к такому случаю, или же им что-то рассказал полковник. Прежний наш начальник спрашивал меня о залпах, и я солгал, что они меня нимало не тревожат. Ах, гордыня…

А что конники? Им удалось растрогать меня и завоевать мое расположение такою заботою. Но что, если бы меня заметили и отослали обратно, у всех на виду, да еще, вероятно, и обвинили в трусости? Быть может, меня расстреляли бы. Вероятно, я не увиделся бы с Хановым вновь. На всё воля Господа.

Мы скакали вперед. Через некоторое время пушечная канонада стихла, воцарилась мирная тишина, хотя я и помню, что гражданских нам попадалось немного.

Выехали на тракт. Полк определили квартировать в опустевшей деревне, здесь же мы получили пищу и возможность умыться, а штабные стали на постой в хату самого богатого крестьянина. Установили полевую связь, то и дело проносился курьер на мотоциклетке. Вновь то же чувство порядка и сообразной подчиненности иной силе, гораздо более чуждой и требовательной, чем та, которой служили мы давеча. Примерно в четыре часа пополудни боевым эскадронам пришел приказ: строиться в конные отряды и выступать.

До нижних офицерских чинов докатились слухи о тоги, что говорили в штабе. Наступление будет не решающим: до этого еще далеко. Нас отсылают испытать вражескую оборону. Воздушные шары, авиаторы, лазутчики — всё пустили на то, чтобы разведать вражеские укрепления (как оказалось, нас отвезли на австрийский фронт), однако же полными сведениями начальство не располагало.

Особый интерес командования вызывала поросшая лесом лощина. Туда-то и предстояло спуститься по пологим склонам нашему полку. Рымлин-Печерскому досталось: маневр следовало провести еще вчера, а потому — хотя светлого времени оставалось не более пяти часов, а нам предстояло выступить, провести рекогносцировку и вернуться — новый командир распорядился начинать незамедлительно.

План вовсе не пришелся эскадронным командирам по душе, ибо предстояло всем полком протиснуться через лесную чащобу, разросшуюся на полверсты, и выйти на открытую местность, через которую пролегала дорога в лощину. Рымлин-Печерский настоял на своем, заметив, что в штабе обещали выслать подкрепление из стрелков, которых намеревались расставить по обеим сторонам лощины.

Мы выступили, и солнце било в глаза, точно мы преподнесли его в дар австрийцам, чтобы те воспользовались преимуществом.

Час спустя перед нами показалась лощина. По пшеничной стерне, колонной по четыре, шли строем эскадроны. Предстояло как можно скорее перебраться через лощину, а после развернуться и ринуться на склоны.

Адъютант Рымлин-Печерского глядел в бинокль. Но даже без оптики он мог заметить флаги, развевающиеся у лесной кромки: знак того, что пехота заняла позиции. Горнист протрубил конный марш, и лошади припустили трусцою. Оголили шашки, хотя, Бог свидетель, вовсе не собирались найти им применение. Острые клинки, отягощая ладони, придадут уверенности. Мы и впрямь почувствовали силу, лишь только забилась земля от топота копыт, ибо были молоды, и казалось, воинство наше непобедимо в своей многочисленности, почти тысяча, туча конской мощи и боевых мундиров, подхваченная вихрем.

Показались зубы, лошадиные и человеческие: на скаку у всадников разводило в стороны щеки. Широкая поверхность шашек должна быть матовой от смазки, чтобы ровно выходили палаши из ножен, не отражающей солнечного света, однако у иных кавалергардов клинки на поле брани горели. Я сам видел, как полыхали стальные блики.

Я скакал цугом, во втором по счету эскадроне. Видел, как замешкался первый эскадрон, добравшись до открытой местности и въезжая в долину. Вокруг меня в воздухе стоял странный звук, наподобие мушиного жужжания перед тем, как насекомое столкнется с преградой… и точно, Хигрин, ехавший рядом офицер, шлепнул себя по шее с недовольным вскриком, какой обыкновенно случается услышать, когда человека жалит овод. Но тотчас же рухнул наземь. Помню, мне еще подумалось, какой стыд для лучшего в полку наездника упасть с лошади из-за пустячного укуса. Сейчас припоминаю, что мысль пришла ко мне прежде, чем я осознал: вдобавок к глухому топоту, скачке и позвякиванию сбруи, к поразительному присвисту, с каким разрубают воздух палаши, примешивался стрекот пулемета.

Но и тогда я не осознавал, что выстрелы предназначаются нам. Обернувшись, увидел: из строя вываливаются темные кучки, разбросанные по светлой стерне, точно горки помета. На меня глянул конник Биленко: такие глаза бывают у бойцовых псов, прежде чем те кусают. Я видел, как он перекинулся набок, точно гуттаперчевая кукла, принимая положение, возможное только для человека с переломанным хребтом, и что-то прокричал мне, я разобрал лишь первое слово: «нас»… И тут от его шеи отщелкнулся кусок, точно оборвался ремень, а рот закрыло широкою заслонкой стекавшей по подбородку крови. Лошадь под Биленко убило, мертвец перелетел через шею скакуна, я почувствовал, как несколько теплых кровяных капель попало на лицо. Вновь обернувшись, я отер кровь Биленко тыльной стороной ладони. Видел, как передо мной громят первый эскадрон. Ровно выстроенный ряд остался на месте, однако теперь то были мертвые, покалеченные люди и лошади, в то время как живые и раненые мчались врассыпную, и пули косили их влет.

Мне казалось, эскадрон должен полным строем развернуться и направиться к деревьям. Я растерялся. Такой маневр позволителен опытному офицеру, сохранившему хладнокровие, ибо обстрел велся из чащи, а мы чересчур приблизились к противнику, чтобы отступать, однако же, пребывая в том состоянии, я мог думать лишь о том, как безопасно скрыться в темной чаще. Еще более странен тот факт, что переживал я не столько за себя или товарищей, сколько за Хиджаза. В тот миг казалось, будто самое главное — уберечь животное от ран. Казалось, от благополучия скакуна зависела и моя жизнь.

Я не видел, чтобы уцелели другие офицеры или горнист, а потому, дернув за поводья, развернул Хиджаза, вскинул шашку наголо и прокричал команду, оглядываясь на строй.

Сперва показалось, будто охваченные отчаянием бойцы искали укрытия на земле или же прятались за павшими лошадьми — так много их легло неподвижно и столь малочисленны оказались стоявшие в полный рост. Представлялось невозможным, чтобы за столь короткое время погибло более половины эскадрона.

Однако то было правдой. Уцелевшие приступили к развороту. Разумеется, даже отступая, люди продолжали падать — быстро, грузно. Бойцов настигали пули, и человеческое существование тотчас же обрывалось, так что ничто не отделяло бытия от смерти, между ними не пролег бы и волос.

В душе моей зародилось подобие молитвы; уж не знаю, кого умолял я помедлить, повременить, чтобы всё происходило милосерднее, чинно, так, чтобы можно было по крайней мере разглядеть смерть каждого, даже если погибель ожидала и самих наблюдателей. И тем громче становилась мольба, чем больше крови лилось вокруг и чем больше падало тел, точно некая часть моего сознания полагала: я и впрямь могу если не остановить смертоубийство, то по крайней мере замедлить его ход или даже повторить процесс сначала, чтобы успеть подготовиться к неизбежному. Вероятно, я углядел сходство с футбольным матчем, ожидая, пока судья даст свисток, восстанавливая порядок и справедливость.

И я увидел Чернецкого, уснувшего на стерне глубоким сном, китель его залила кровь, а голова покоилась на вздымавшейся и опускавшейся груди покалеченного, умирающего коня, и сон товарища был глубок, хотя в ухо ему кричал, призывая подняться, конник с раздробленными ногами.

Затем, когда мы уже приготовились ринуться под сень деревьев, раздался звук, точно завывал рой бесов, и небосвод разлетелся на осколки. Я очутился внутри барабана, в который колотил обезумевший мальчишка ростом со вселенную, звук этот слился со взрывами, и снаряды разрывались у самой земли. Я понимал, что оглох после первого же залпа, и всё же продолжал слышать взрывы всем телом своим. Меня не задело, однако же казалось, будто каждый раскат канонады ломает мои кости вдребезги.

Слетев со спины Хиджаза, повалился на мертвеца, перекатился, раскрыл глаза и немедленно увидел, как закрутилось огромное лезвие шрапнели и распороло моего красавца от шеи до паха, оставив глубокий рваный след до самых внутренностей, обнажая суставы.

С мгновение конь простоял на всех четырех, недовольно тряхнув головой, как бывало, когда Хиджаза одолевали оводы. Затем ноги коня подкосились, он упал. Достав револьвер, я пополз к своему верному спутнику, однако его сердце уже остановилось.

Обняв верного товарища за шею, я приник к нему, уткнувшись лицом в теплое, черное, безопасное, припал грудью к гриве и зарыдал, точно дитя. Да, Аннушка, я и впрямь расплакался, прежде мне доводилось лишь читать об этом, но я слышал собственный рев, смешанные с рыданиями крики и продолжал вопить, даже когда иссякли слезы, покуда не сорвал голос.

Немного погодя, замолчав, пребывая в том же укрытии, заметил, что обстрел прекратился, да и выстрелы звучат иначе. Мне казалось непостижимым, как можно продолжать бой, однако же, как только опустились сумерки (я то и дело открывал глаза на несколько мгновений), стали доноситься команды, призывы на помощь, выстрелы. Носились лошади — и поодиночке, и небольшими табунами. Вдали слышалась канонада, раздавались ружейные залпы, крики атакующих, над головой прошумел аэроплан. Потом стемнело.

Не знаю, что произошло: то ли наши перепутали сигналы, подаваемые флагами, то ли австрийцы перехватили лазутчиков и разведали о знаках. Теперь уже не важно. Да и тогда это большого значения не имело.

Выпрямившись в темноте, я встал на колени. Вокруг виднелись груды мертвецов. Шевеление, подрагивание, судороги. Погибли не все. Лихорадочное конское дыхание, человеческий голос, бормотание и хныканье.

Всплеснув руками, я опустил ладони на закоченевший живот Хиджаза и помолился, прося у Бога милости ко всем тварям Его.

Никак не мог отделаться от ощущения, что меня задело. Снял ножны, револьвер, перевязь, отшвырнул прочь. Сорвал китель и избавился от него вместе со всем содержимым карманов… Аннушка, я выбросил даже твои дагеротипные портреты и снимки Алеши! Опомнился после, только уже было слишком поздно, а вспомнив, пожалел, однако в то время казалось, что я вошел в совершенно незнакомый мир. Ощупал лицо, грудь, спину, ноги, туловище — так тщательно, как только мог. Покрыт чужой высохшей кровью, но сам уцелел. Совершенно невредим.

Поднялся на ноги и, сгорбившись, направился к говорившему. Кажется, он тоже молился, поминая всех, кого знал. Добравшись, я назвал себя; тот представился Янтаревым. Из конников, прикрывавших меня в наступлении.

Он спросил, победили ли наши. Я едва понял смысл вопроса. Сказал, что не знаю. Раненый спросил, придут ли за нами свои, я уверил, что придут.

Янтареву вспороло живот, обнажился желудок. Боль, должно быть, была адская, но раненый не подавал виду. Откуда только берутся такие люди? Кажется, он был с астраханской земли. Спросил, не ранен ли я, а я промолчал. Попросил пристрелить его коня. Я ответил: коня убило. Попросил пристрелить его самого. Сказал, что больше нескольких часов ему не жить (солдат был прав), пожаловался на боль.

Я отказался. Грех.

Янтарев согласился и, извинившись, попросил воды. Фляга его опустела, а потому я отправился за собственной.

Достав емкость, услышал выстрел. Подбежав к Янтареву, застал его уже мертвым, он держал револьвер во рту, палец застыл на спусковом крючке.

В небе послышался резкий звук, полыхнуло. Пламя понеслось к земле. Я рухнул наземь. Вновь застрочили пулеметы.

Я лежал долго, пока не пропали вспышки. Потом на карачках пополз в чащу. Не понимал, что делаю, куда направляюсь. Вероятно, решил, что раз уж мне суждено быть убитому, то лучше держаться ближе к убийцам. Но и тогда я стремился к прибежищу, в укрытие. Вовсе не собирался вернуться в полк. Стал дезертиром, поставил себя вне закона… но об этом я тогда не думал.

В перелеске, должно быть, имелись и солдаты каждой стороны, но мне посчастливилось их миновать. То были самые первые дни войны. Как ты наверняка догадываешься, я не очень пристально следил за новостями последних месяцев, однако же осознавал склонность военных ставить окопы и возводить укрепления при первой же возможности. Войска передвигаются медленнее, осмотрительнее. Кавалерия идет в пешем строю. Воюющие мудреют.

Разумеется, опытность не спасает от гибели.

Я шел часами, стараясь шуметь как можно меньше, направляясь в глубь леса. Ночь выдалась теплая. Свернулся на подстилке прошлогодних листьев между двумя древесными корнями и погрузился в сон.

Проснулся от кошмарного сновидения перед самым рассветом. Снилась битва… но полно, можно ли назвать битвою произошедшее?! Сплошная резня! Да-да, обыкновеннейшая резня, не считая некоторых различий. Во-первых, ты, Алеша и полковник каким-то загадочным образом присутствовали при этом душегубстве, пусть и отворотившись. Вы смотрели как-то иначе.

Во-вторых, стоило лишь полететь снарядам, и я почувствовал, точно меня изнутри грызет злобная мелкая тварь, стремясь вырваться наружу. С криком я встал над ложем из палых листьев, сорвал рубаху, наскоро ощупал все тело. Новых следов не было. Ни царапины.

Я разулся, снял с себя остатки одежды, уселся голым на корень, отыскивая рану, в существовании которой ничуть не сомневался. Так ничего и не нашел. В глубине сердца я ничуть не удивился, что не чувствовал утраты плоти или потери крови. Скорее, приобрел нечто новое. Видел, как лучших из моих товарищей вместе с лошадьми в мгновение ока скосило, точно траву, а сам не получил ни царапины. Мне следовало пасть на колени и стоять так дни напролет, вознося хвалу Господу за Его милосердие.

Однако же я не чувствовал себя спасенным. Казалось, внутри меня грязь, точно сердцу моему отныне никогда не суждено очиститься, сколько ни изнуряй себя постом да молитвами, точно неизбывный гнет тяготит душу, не позволяя оставить мир бессмысленного истребления.

Хрустнула ветка, я метнулся за корень, прихватив обмундирование. В нескольких десятках саженей между деревьями двигалась темная фигура. Лошадь без всадника.

Напялил мундир, натянул сапоги. Почувствовал жажду, стал думать, где бы напиться. Решил идти следом за лошадью. Вышло легко. Животное то и дело останавливалось. То ли думало, то ли прислушивалось. Пару раз оглянулось. Лошади не было никакого дела до того, шел ли я следом.

Приблизившись, заметил, что конь был кавалергардским. Под седельною попоною нашего полка. Я узнал скакуна — Денди, принадлежавший Шумайлову. Можно было бы постараться овладеть скакуном, однако же я совершенно не представлял, в каком направлении надлежит продвигаться, и столь скверно чувствовал себя из-за гибели Хиджаза, что с радостью согласился на унижение, позволив лошади вести меня за собою. Не представлял себя верхом, и при самой мысли в горле моем вставал ком.

Примерно через версту справа послышался хруст, показалась знакомая мышастая морда Летуна. Как звали хозяина, не помнил. Вероятно, его убили, и мне стало неловко оттого, что забыл имя человека.

Отныне ничто уже не казалось мне странным, и мы двинулись вперед: пара лошадей, ведущих человека за собою. Примерно через час повеяло дымом: набрели на опушку, посреди стояла избушка угольщиков.

Перед костерком на бревнах сидело четверо. Дым шел и из лачуги. Как только вышли на поляну, один из четверки, которого я тотчас же узнал, поднялся и взял лошадей под уздцы, поприветствовав меня кивком.

Остальные трое глядели на меня молча. Я узнал всех. Подошел. Ханов осведомился, не угодно ли мне посидеть с ними. Усевшись, я попросил воды. Подмастерье подал мне чашку, и еще одну, как только я осушил первую.

Я сказал Ханову, что его искали. Тот ответил, что никак не мог предаваться душегубству. И, так говоря, указал в сторону, откуда я пришел. Спросил, где полк, я ответил, что почти все погибли. Кузнец кивнул и заметил, что произошедшее, однако же, посчитают победой.

Я попросил пояснений. Мой старый знакомый ответил: власти предержащие — царь, генералы, богатеи и миллионщики — ценит отдельные жизни не больше, чем штучные рубли или доллары. И за игорным столом, и проворачивая дела свои, богатеи готовы истратить тысячи, чтобы обрести миллионы. Если же миллионы проиграны, то в запасе остается еще.

Точно так же и с людьми. Для них полк в тысячу душ — невелика потеря. Однако же я должен уяснить истину, недоступную самому царю: и его величество вместе с воеводами, равно как благородные и миллионщики, и кайзер, и австрийский император, и английский король или французский правитель со всеми их богатыми и знатными придворными, со всеми их генеральными штабами и биржами сами, в свою очередь, разменная монета, поставленная на кон куда более великим игроком в гораздо более серьезной игре.

Ханов спросил, чувствую ли я присутствие упомянутой великой руки. Я признался, что ощущаю.

Кузнец спросил, известно ли мне прозвание игрока. Я спросил: «Не сатана ли?» Ханов подтвердил: «Он, враг рода человеческого». Добавил, что нечистый вовлек человечество в столь тщательно сплетенную им военную интригу, дабы бросить вызов Всевышнему. Несколько десятилетий работал черт, чтобы довести нас до нынешнего состояния, и дело у него спорилось, поскольку всех людей он держал на цепи. Сатана может притягивать семя человеческое и играть с ним по своему усмотрению, равно как луна притягивает приливы.

«Но ты игре не поддался», — заметил я.

«Верно, не поддался, — подтвердил Ханов. — Ибо не человек, но сработал себя по образу и подобию ангельскому. Ключи адовы, меня тяготившие, отъял да подале кинул. Тем самым в рай, Богом от начала сотворенный, возвратился, где и нынче пребываю. — Потом добавил: — Бог велел мне идти за Урал, пока не свершилась предсказанная война, и вступить в армию, чтобы отыскать хотя бы несколько душ, понимающих, в какой тюрьме они находятся и как ее избегнуть».

И мыслить о нем мне надлежало как об ангеле, в геенну огненную сошедшем, дабы отослать на волю столько чистых душ, сколько сыщется, ежели те осмыслят собственную суть, а осмыслив, из узилища на волю устремятся по доброй воле.

Я спросил, как это возможно, чтобы люди обитали в раю и на земле одновременно, а кузнец ответил, что рай голубей белых (так назывались скопцы) кораблю подобен: на суше, а плывет, порой и к берегу пристанет, а всё никогда на суше не задерживается, и нет на него ни законов, ни границ нравственных.

На мой вопрос, как именно с ними разговаривает Господь, ответил: «Кружимся». Тронул подмастерье за плечо, тот поднялся, встал на плоский валун у края опушки. Развел руки, принялся вращаться, стоя на одной ноге, и вскоре набрал такую скорость, что телесные очертания его расплылись, точно ком ваты, утратив всякое сходство с человеческим силуэтом. Казалось, тело его соткано из гораздо более тонкой материи, нежели мир вокруг. Точно вот-вот воспарит над камнем, скроется в кронах деревьев.

Подошел второй помощник, и, прокружившись несколько минут, силуэт вновь обрел свои земные очертания, человек упал на руки товарищу; взмокнув от пота, закрыв глаза, он бормотал что-то невнятное и улыбался.

Ханов попросил рассказать об убийствах, и хотя повествование давалось мне нелегко, я описал происшедшее как можно подробнее. Кузнец спросил, не ранили ли меня. Я ответил: нет, не ранили, хотя мне и невдомек, отчего Господь избрал среди всех товарищей именно меня и провел через поле битвы целым и невредимым. Признался скопцу, что все же чувствую, как несу за собой с того поля вериги смерти, навеки приковавшие меня к мгновенно свершившемуся человекоубийству.

Тогда скопец спросил: «Знаешь ли, как тот груз прозывают и где он обретается?»

Взглянув на Ханова, я понял, что это за груз, а прикоснувшись к бремени рукою, ощутил его точно опухоль. Внутри зародился страх, однако же то был страх плотской природы, в то время как в духе ощущал зарождение несказанной радости, явственно увидел себя стоящим на судне, привязанном к пылающей суше, и как отсекает меч увязанный канат… и я свободно плыву по водной глади! Подумалось и о тебе с Алешей. Вас в том видении не было. Точно ты с сыном очутилась в какой-то иной вселенной, в другой России, лежащей по другую сторону от душегубства, куда мне не добраться. Во мне зародилось ликование, смешанное со страхом, однако же радость пересилила. Вот для какого испытания спас меня Бог! — понял я. В противном случае как бы я отыскал Ханова?

А скопец произнес: тем, кто не голуби белые, а вороны (так скопцы называют остальных), кажется, будто горе и злосчастие мирское на тысячи частей поделено, а меж собой не связано. Что злоба, жадность, похоть да воинственность вкупе с гордынею, завладевающей разумом человеческим, ложь себе на пользу, себялюбие и скорбь, настигающая даже богатых на закате дней их, не суть есть попущенье дьявольское. Как есть незрячие! Что побуждает человека идти войной, копить добро, жаждать баб, как не тот же самый зуд семени?!

Разве не видел я лица кавалергардов, скачущих в бой, подгоняющих безвинную скотину к гибели с той же неумолимой жадностью, с какою рассаживались мои товарищи за игорные столы и какая понуждала их вожделеть вещи и женщин? Слишком крепка цепь дьяволова, не оборвешь ее заповедями Божьими.

Сама форма ключей адовых указывает на то, что происходят они от грехопадения, змея-искусителя и от плода с древа познания, ибо суть ствол и два плода.

Лишь уничтожив ключи, может освободиться человек, потому-то и сделал их враг-искуситель столь милыми для нас. Ужели не подумал я, завидев в ручье его тело ангельское, что скопец, может статься, принес жертву более великую, чем если бы отсек себе обе руки или перерезал горло? Неужели избег подобных мыслей?

Я ответил, что подобные раздумья и впрямь меня посещали и что я готов. Скопец возразил. Снова и снова повторяли мы те же слова, покуда не спросил я, что говорится в Писании. Ханов произнес слова Евангелия от Матфея: «Если же правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его и брось от себя; ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну».

После же зачитал из Иоанна: «Не любите мира, ни того, что в мире: кто мир возлюбил, в том любви Отчей нет. Ибо все, что в мире пребывает: любострастие, похоть взора и гордость житейская — то не от Отца, но от мира сего».

И тогда я встал, умоляя учителя забрать меня в рай. Ханов приподнялся, тронул меня за плечо и, покачав головой, ответил: то не в его силах.

Я попросил вновь. После моих неоднократных просьб наставник уточнил, действительно ли я желаю преобразиться, а я отвечал в самых горячих заверениях, чувствуя, как зарождаются в душе радость и страх.

Ханов повел меня к угольщицкой избушке, останавливаясь на каждом шагу, чтобы удостовериться, крепко ли я решил.

В лачуге оказалось очень жарко. Алел отворенный горн, на грязном полу стоял деревянный стул. Учитель велел раздеться. Добавил, что в любой миг, покуда не примутся урезывать, могу отказаться, воскрикнув: «Не желаю!»

Снаружи точили нож. Мгновенно нахлынула волна ужаса, но тотчас подумалось: предстоящее ничтожно по сравнению с виденной мною резней, со страданиями, перенесенными и уготованными моим товарищам.

Усадив меня на стул, наставник попросил раздвинуть ноги. Произнес, что покудова усечет лишь плод, но не само древо. Обряд назывался «первою печатию», «восседанием на пегого коня». Воссесть на белого коня предстоит позже. Также присовокупил: как только все свершится, я должен бросить отрезанное в пламя.

Вошли мастеровые. С лица кружившегося еще не сошла улыбка, взор был малость изумленный. Один принес короткий острый нож, который передал учителю вместе с белым полотенцем и открытою бутылью спирта, затем поставленной на землю.

Преклонив передо мной колена, все четверо совершили молитву. Порой испытывали меня вопросами, о которых, Аннушка, я не вправе тебе писать, ибо то — сокровеннейшие из слов.

Встали. Один подмастерье свел мне руки за спиною, пока двое других удерживали за ноги. Склонившись, наставник левою рукою приподнял мой детородный орган, молниеносно взмахнув правою, в которой держал нож. Казалось, в тот миг Господь отвернулся от меня, и восхищение омрачилось ужасом. Вспомнились Алеша, радости отцовства и наше свадебное путешествие в Тавриду, как ты потребовала причитающуюся тебе часть меня, как я предоставил требуемое и как нарушил клятву, согласившись вступить в Эдем.

Нож был невероятно остр. В мгновение рассек кожу, жилы и врезался в деревянное сиденье, прежде чем я почувствовал боль. Полагаю, я не кричал. Отчего-то старался удержать стоны. Вероятно, все крики вышли из меня, покуда я лежал, обнимая погибшего Хиджаза за шею.

Меня подняли подручные, теплые багровые струйки бежали меж моих бедер, прикосновение спирта к ране обжигало, мне протянули холстину с тем, чтобы я прижал ее к кровоточащей плоти…

После наставник вложил мне в незанятую руку свежеотрезанный мешочек, такую теплую и привычную часть тела, отныне мне не принадлежавшую.

Подойдя к горнилу, швырнул отрезанное в жар, и плоть с потрескиванием изжарилась в пламени. Я рухнул в беспамятстве.

Сделанного не воротишь, Аннушка. Вскорости мне еще о многом предстоит тебе написать. Хотелось известить тебя, невзирая на запреты. Чтобы ты знала. Не говори покуда ничего Алеше. Знай лишь: я, дезертир в ангельском чине, приобщился к скопцам и вполне счастлив.

Прими мои заверения в чистейшей любви, что еще осталась к тебе.

Не сердись на меня, умоляю.

Твой супруг и бывший офицер, Глеб Алексеевич Балашов.

Крепость Язык, 20 декабря 1914 года

Дочитав, Муц положил письмо на канапе. Взглянул на подаренный художником к свадьбе дочери портрет человека, которого (теперь он знал наверное) звали Балашов. Разумеется, изображенный ничуть не походил на лавочника из Языка, но винить следовало художника. Чтобы Алеша видел отца…

Никогда прежде не приходилось Муцу чувствовать себя столь же гадко, как после исповеди Балашова. Поежился, невольно вообразив, как лезвие отсекает мешочек его собственной плоти между ног.

Встал, размял пальцы, огляделся, не понимая, что ищет. Взмок от пота, несколько раз с трудом сглотнул подступивший к горлу тошнотворный ком.

Нужно пойти переговорить с Анной Петровной, но мысль о том, что придется снова увидеть лицо этой ведьмы, — невыносима… Стоило мысленно докончить фразу, будто пришедшую с неизведанных территорий внутри его мозга, как на теле выступил холодный пот; лицо этой ведьмы…

Тотчас первые проблески ярости, вспыхнувшей внутри, окутали, сбили с ног, повалив на диван, и не шевельнуться, а кожа, всё тело горит гневом. Еще не набрала силу злость на самого себя, что не догадался тотчас же: здесь община скопцов, кастратов. Бешенство, порожденное дремучим, первобытным невежеством Балашова, мальчишеской выходкой, невозможностью того, чтобы человек, обладающий здравым рассудком, как Муц, когда-либо решился объединить две противоположные крайности — тягчайшие увечье и боль и нелепейшую из всех шуток, какие только может проделать над собственным телом человек, — воедино. Негодование на самообман и наивность Анны Петровны, положившейся на здравомыслие богобоязненного кавалергарда и отпустившей мужа воевать. Сильнее всего сердило себялюбие женщины, отправившейся следом за безумцем на край света, точно Анна и Глеб до сих пор могли называться супругами, отчего Алеша томился в бессмысленной ссылке, и расчетливость женщины, вытянувшей прямо под носом Муца, поверившего в любовь, туза своего, козырного евнуха, точно объясняя хотя бы отчасти внезапную холодность в отношениях.

Хотелось что-нибудь разрушить. Более нет смысла задерживаться. Захлопнув за собой парадную дверь, зашагал по дороге к мостику. Не дойдя, стиснул ствол рябинки, что росла вместе с другими деревцами как раз у переправы, и долго, с рыданиями тряс, покуда не попадали вокруг в мокрую траву ягоды.

Треснула ветка, и резкость звука заставила припомнить, для чего приходил к Анне Петровне. Тот убийца и вор, о котором говорил Самарин! Людоед!

Зашагал обратно. Снова залаяла прежняя собака, Муц припомнил, как всего лишь час назад точно так же колебался, прежде чем войти, вспомнил смесь опасений и надежд и то, как совсем забыл о преступнике.

Отчего же? И тотчас закаменело внутри: да оттого, что думал тем же органом, которого лишился Балашов. А когда не веришь ни в Бога, ни в черта — чем хуже подчиниться желанию? Кто же посадил на цепь его?

И Муц, теперь укрощенный, смирный, прокрался через парадный вход, достал ключ из висевшего снаружи замка, запер снаружи дверь и протолкнул ключ в просвет под створкою. Обошел строение, направляясь к задворкам. Заглянул в кухонное оконце.

Анна Петровна спала, положив голову на стол. Мысль о том, чтобы разбудить, даже не приходила в голову. Пожалуй, он любит ее любовью, никоим образом не связанной с тем, на что подбивают чресла. Но кто может знать наверное?

Дошел до ворот, закрыл проем на щеколду, а после растянулся на соломе, окруженный теплой вонью хлева.

Конечно, именно Балашова заботила судьба Анны Петровны. Черт подери, она же ему жена… Заботливый.

Означает ли забота любовь? Что теперь проку Анне Петровне от любви мужа? Удар ножа устроил развод скорее любого стряпчего. Да и дешевле обошлось.

Муц почувствовал, как улыбается. На мгновение ощутил к себе гадливость, но тотчас же заметил: улыбается, значит, отвращение и ненависть к Балашову сменились сочувствием. Глебу, со всей его чертовой паствой увечных ангелов, требуется только одно: покой. Вероятно, над морем безумия, разлившемся в мозгу мужа Анны Петровны, возвышалось несколько островков человечности… кто знает, не было ли то чувство долга? Муц сможет добраться до остатков рассудка, он будет стараться. В конце концов, так ли уж нелепо полагать, что именно Балашов препятствует Анне Петровне и Алеше уехать вместе с ним? Придется переговорить с Глебом, разъяснить: скопец должен уговорить жену и сына оставить город и более не возвращаться. Балашов поймет. Доводы Муца совпадут с логикой безумия, объявшего бывшего кавалергарда.

И тогда останется лишь уговорить Матулу избавить подчиненных от его военачальницкой мании, после чего начнется исход во Владивосток. План нелегкий, но ясный.

Чехов он Матуле не оставит. Они ему соплеменники… даже если сами солдаты и офицеры полагают иначе.

Офицер заснул.

Матула

Земский начальник в Языке, Виктор Тимофеевич Скачков, в одиночестве завтракал в столовой, как вдруг наверху трижды вскрикнула супруга, с каждым разом поминая имя Божье всё громогласнее и громогласнее, а после, испустив длинную руладу, переходящую от высоких тонов к низким, и вовсе блаженно заворковала, точно лепечущий младенец. Звуки разносились по всему дому.

Хозяин ловко кусил насаженную на вилку котлету.

Когда Елизавета Тимуровна утихла, в столовой было светло и спокойно: открытые окна, кружение пылинок в солнечных лучах, тиканье ходиков, шорох платья: служанка, Пелагея Федотовна Филиппенко, разливала чай.

— Стыд-то какой, — прошептала молодуха.

Мужчина пил, не прихлебывая. Жевал, закрыв рот, а столовыми приборами орудовал так, что они не звякали о фарфоровую тарелку. Беззвучно священнодействовал.

— Доброе утро, Виктор Тимофеевич, — поприветствовал земского начальника Муц, стоя в дверном проеме. — И вам, Пелагея Федотовна, доброго утра. Капитан Матула просил нас составить ему компанию за завтраком.

Земский голова продолжал трапезу, точно не слыша, и смотрел в некую точку в середине длинного стола.

— Что ж, садитесь, ежели так, — пригласила гостей Пелагея Федотовна.

Поблагодарив, Муц вошел в дом вместе с двумя офицерами-чехами — Дезортом и Климентом.

— Зажарьте нам, пожалуйста, картошки с ветчиной и копченым сыром, — попросил у кухарки откинувшийся на спинку стула Климент.

— Ишь чего в башку взбрело! — возмутилась служанка. — Вот вам котлеты с кашей, хлеб да чай. Небось не у себя в Карсбадах.

— Ах, если бы я смог отвезти вас в этот дивный город Карлсбад! — произнес Климент, отщипнув хлеба и кладя кусок в рот. — Платье синее бы вам купил. Как прелестно вы бы смотрелись…

— Отчего ж синее? — поинтересовалась Пелагея Федотовна, расставляя офицерам посуду.

— С бриллиантами, — продолжал Климент.

— Прям не знаю, чего я там такого не видела в этом вашем Карсбаде, в европах ваших.

— И вот вы, в синем платье, с бриллиантами, спускаетесь по лестнице в отеле «Бристоль», а все благородные дамы и господа недоумевают: кто же эта интригующая русская красавица? Уж не принцесса ли, или новая пассия Дягилева?

— Ишь разошелся! — фыркнула Пелагея. — Ври больше! И отчего ж синее? Почему ж, для примера, не желтое?

Климент с Дезортом рассмеялись, а служанка, покраснев, велела перестать, вот осрамить ее удумали, бесстыдники, ох и охальники, уж она им припомнит…

— Мне случалось бывать в Карлсбаде, — произнес земский начальник.

Присутствовавшие забыли, что хозяин дома не был частью обстановки, и движениям Виктора Тимофеевича и потреблению им пищи значения придавали не более, нежели тиканью часов.

Продолжил:

— Помнится, в некоем варьете смотрел негритянку в белом, утверждавшую, будто способна разговаривать с самим сатаною, однако же то был трюк, на нас он не произвел решительно никакого впечатления, тривиальнейший разговор на два голоса: один — крайне тонкий, а другой — бас, как у медведя. Хотела запугать, а мы не испугались, хотя, спору нет, женщина та вступала в сношения с нечистым, оттого-то и держал я руку на рукояти карманного револьвера. Помню, кормили прескверно. Форель у них пресная, не то что наша. Большая красная рыба, вот как этот стол, а сочная — что твоя оленина.

— Вы правы, ваше превосходительство, рыба здесь отменная, — подтвердил Муц.

Офицеры неотрывно смотрели на тарелки, куда принялась раскладывать серую массу Пелагея Федотовна.

Дезорт откашлялся. Климент принялся тихо напевать себе под нос и глянул на служанку, когда та наклонилась над его прибором. Моргнул, скорбно поджал губы, стрельнул глазами на женскую грудь…

Вновь заговорил земский начальник — мерно, невыразительно, не поднимая взгляда:

— Мы пошли в казино, принялись играть в рулетку, покуда я не спустил все деньги, что были при мне. Поставил две запонки на красное, и крупье достал из шкатулки еще пару, так что вышло, будто у меня четыре запонки. Те, что выиграл, по форме походили на якоря.

Крупье сказал, шкатулка принадлежала русскому. Я посоветовал супруге поставить кольцо на любую цифру, и если она угадает, то ей дадут тридцать шесть колец. Но жена моя играть не стала. Оставила кольцо при себе, то, что я купил у ювелира на Невском проспекте за пятьсот рублей, пять бриллиантов вокруг изумруда. Кольцо у нее осталось. А после я и запонки проиграл.

— Весьма забавно, ваше превосходительство, — произнес Муц.

Климент с Дезортом еле слышно одобрительно хохотнули. Хозяин дома не улыбнулся, не рассмеялся и не поднял глаз. Да полно, был ли то рассказ для веселья? Сидевшие перед тарелками Муц и Дезорт почувствовали неловкость. Климент откинулся назад, положив локоть на спинку стула. Деликатно помешивал кашу вилкой.

— Горчицы бы, — произнес.

— Ничего не осталось! С самого Поста вся вышла! — заявила Пелагея Федотовна.

— Но я же видел у вас на кухне немного горчицы, — возразил Климент. — Большой горшок, на нем написано «Горчица», с желтыми потеками по сторонам.

— Неправда ваша!

— Целый горшок! Приятный пряный запах. Наверняка вы его видели. Разве не так? Вам нравится эдакий обжигающий вкус во рту? Знаю, что нравится. Идемте покажу.

— Вконец рехнулся, — пробормотала Пелагея. — Неужто самим не стыдно? Чистые свиньи! — Облизала губы, оправила фартук, глянула на Климента.

Тот поднялся, потянулся и, насвистывая, зашагал к выходу следом за служанкой. Остановился и поклонился земскому голове. Вышел, следом Пелагея, кухонная дверь закрылась.

Дезорт надкусил котлету, отложил вилку в сторону, сложил руки перед тарелкой и пригнулся к Муцу, сидевшему напротив. Заговорил тихо, мешая русские слова с чешскими:

— Как думаешь, вдует ей Климент на кухне?

— Не могу знать, — ответил Муц, — а как, по-твоему, отыщется горчица?

— А ты, должно быть, от страха в штаны кладешь, как подумаешь, что скажет Матула, если узнает про смерть шамана?

— Капитану и без того все известно, — проговорил Муц, — прошлой ночью я послал депешу.

— А как, по-твоему, это каторжник тунгусу выпивку подложил?

— Вероятно. Да ты и так после услышишь, как дело обернулось, если только тебя не отправят кедровые шишки пересчитывать.

Муц гадал, сколько времени займет рассказ Самарина, признает ли капитан беглого каторжанина виновным и если так, то не застрелит ли русского, и насколько он, Йозеф, будет впоследствии корить себя тем, что не предотвратил убийства. Придумывал предлог для встречи с Балашовым, тяготясь ощущением, что, встав с рассветом и не разбудив Анну Петровну, не поговорив с женщиной о прочитанном письме, допустил ужасную ошибку.

— Интересно, из какого мяса сделаны котлеты? — задал вопрос лейтенант.

— Мне все едино, лишь бы не знать.

Муц прожевал положенный в рот кусочек, нахмурился, сморщил нос, проглотил, отложил нож и вилку, запил чаем.

— Кошатина, — вынес он вердикт.

— Ну и слава Богу, что не конина, — облегченно признался Дезорт. — Я всю ночь пропавших лошадей разыскивал. Лайкурга, на котором капитан в Челябинске ездил, тоже не сыскать. Огромный белый жеребец, злой как черт — конюха в лазарет отправили с переломанными ребрами.

— Потому-то и не пришел эшелон в ночь. Матула так запугал начальника состава, что тот, не доезжая до Языка, придержал поезд, чтобы проверить, все ли на месте. Оказалось, лошади пропали, а вместе с ними и солдат. То ли вырвались, то ли их дезертир угнал. Начальник перетрусил да и отправился назад, в Верхний Лук. Оттуда-то и отослали депешу по телеграфу.

— А я думал, телеграф не работает…

Дезорт выпучил глаза — машинальное движение, совершаемое им всякий раз, как только чех собирался солгать, что изрядно помешало ему на карьерном поприще.

— Починили, — сообщил он еврею, — да после вновь сломался. Матула вчера так по коням горевал, точно родного сына потерял. А тут еще и шаман… Вконец осатанеет.

— Стало быть, кто-то капитану доносит, — заметил Муц.

— Вот как, — произнес Дезорт. Вновь украдкой глянул на земского начальника; тот перестал есть и сидел, положив голову на сложенные на столешнице руки, точно задремал.

Муц пригнулся к Дезорту:

— Ты же понимаешь, отчего начальник не решился привести сюда эшелон. Не оттого, будто Матулы испугался. Дело в том, что самому капитану невозможно поручиться за безопасность эшелона. Просто Матулу ненавидит любой, кто живет дальше по путям от Языка.

— Вояка он отменный.

— Но готов ли ты за него умереть?

— Само собой, мне хочется и дом повидать. Но ведь успеется еще, верно?

— А готов ли ты стрелять в людей, когда тебе объявят о нежелании сражаться более и захотят вернуться на родину?

— До мятежа дело не дойдет. За корпусом сила! Белых не победить. С нами и англичане, и французы, и американцы, и японцы — разве нет? То-то. Уж я-то знаю.

— Корпус — еще не армия, — возразил Муц. — Просто пятьдесят тысяч скитальцев, дожидающихся на полустанке запоздалого поезда домой.

— Где же твой патриотизм, Муц? Мне, видишь ли, не очень по душе все эти речи насчет твоей грязной жидовской сущности, но ты сам льешь воду на мельницу злопыхателей. Некоторые даже убеждены, будто ты говоришь как немец.

— Дезорт, но ведь ты же понимаешь, что дни белых сочтены? Царя они лишились, теперь только и думают, как бы отомстить, им бы лишь развалиться у камина, да чтобы слуги еду приносили, а после — в сон, и чтобы, когда проснутся, всё по-старому стало. Да только сами слуги мечтают, как бы бывших господ перебить.

Дезорт отвел взгляд. Пальцем запихал в рот кончик уса. Прикусил волос, вырвал.

— Ну, до нас им не добраться, — возразил чех.

— Красные уже прорвались за Урал. Стоит взять Омск — до нас останутся считанные дни пути. Попомнят нам всё, что Матула приказывал делать. О том, что случилось в Старой Крепости, уже фильм сняли.

— А ты откуда знаешь?

— Не понимаю, как ты еще терпишь? Разве не осталась у тебя в Ческе-Будеёвице жена?

— Осталась, вот только не очень-то я по ней тоскую. Признаться, даже позабыл, какая она из себя. И странно, знаешь ли, что ты к той вдове, что в доме напротив, повадился, а сам уехать захотел.

— Между нами ничего нет, — возразил Муц. — Пустые любезности.

Глядя на Муца, его собеседник поджал губы и расхохотался:

— Какая ты важная птица, подумать только!

На кухне раздался вопль, загремели сковородки, послышались ругательства Пелагеи Федотовны и Климента.

Вернувшись в столовую, офицер застегнул мундир и уселся за стол. Запыхался. Ладонью пригладил волосы. Набивал рот кашей и недоумевал вслух:

— Чего смеетесь?

— У Муца с вдовушкой никак не сладится, — сообщил Дезорт.

— А с чего это он вообразил, будто русская захочет спутаться с жидом?

— А ты как, нашел горчицу? — сменил предмет разговора Дезорт.

— Еще бы, — причмокнул Климент. — Не думал я, что такой острой окажется. И только я собрался… — офицер мельком глянул на земского начальника, неподвижно устроившегося в конце стола, понурив голову, — кончить дело, как служанка ну вопить и брыкаться. Я-то подумал, она разохотилась, и тут, откуда ни возьмись, черно-рыжий мех, кровища! Соболь! Представляете? Пробрался на кухню и цапнул ее за бедро, пока мы… ну, вы понимаете… Что за страна такая! Даже зверюшки — и те укусить норовят! Зубки мелкие, но острые. Как у волка, черт подери! Я-то думал, соболи едят… шишки еловые, что ли… Тебе, Муц, следовало бы написать о случившемся для чешских газет.

— Возможно, зверь был бешеным, — заметил Йозеф.

Климент моргнул, приоткрыл рот, отшвырнул вилку и рванул пряжку ремня. Там, где по туловищу офицера сновало обезумевшее создание, топорщилась надутая ткань.

Чех вскочил со стула, одной рукой шаря себе за шиворотом, другою — за пазухой, изгибаясь, извиваясь и скаля зубы. Наружу шмыгнул ком взъерошенного меха и мышц и шустро нырнул под шкаф, стоявший за спиной у Климента.

Смеявшийся Муц осекся, поднялся по стойке «смирно», отдал подчиненным команду «встать». Дезорт вскочил, Климент щелкнул каблуками, одной рукой придерживая мундир, а большой палец другой направив к ширинке.

В дверях, неотрывно глядя на офицеров, замер рыжеволосый Матула, а за спиною у него стояла жена земского начальника.

Темные глаза капитана сидели глубоко. Кожу вокруг глаз избороздили морщинки, перенесенные жара и холод, цинга и желтуха оставили свои отпечатки. По подбородку змеился рваный, крестообразный шрам от дурно зашитой раны. Лишь губы не затронули морозы и битвы похода длиною в пять лет. Мягкие, полные, красные, они походили на юношеские, словно на зиму или перед походом снимал их капитан и оставлял в укромном хранилище, словно никогда не случалось губам орать приказ к наступлению, словно никогда не сжимал и не прикусывал Матула губ, командуя казнью пленных, словно рот предназначался единственно для пирушек, игр и поцелуев.

Но всё невозможное успел капитан повидать. И было ему от роду двадцать четыре года.

— Все мои верные сибирские вассалы собрались, — заметил Матула, усаживаясь во главу стола, в противоположный от земского начальника конец. — Приветствую вас, таежные рыцари. Какие бы уделы вам раздать? Я решил, что всем вам следует жениться на русских и растить наследников. Только не Муцу. Его женим на жидовке, и пусть растит проценты.

Климент с Дезортом рассмеялись. Улыбнулась Елизавета Тимуровна, затем улыбка сошла было с лица ее, но тут же возвратилась. Потеребила локон, облизала губы, глянула на капитана.

Женщина вышла в белом летнем платье, которое некогда надевала к пикникам. Оно еще хранило их запах и было в складках, образовавшихся после многолетнего хранения в сундуке. Щеки разрумянились, во взгляде — свежее вожделение. Шею Елизавета Тимуровна обвязала белой атласной лентой. Села близ Матулы, а на мужа и не глянула.

— Под шкафом мышь, — заметил Матула.

— Соболь, ваше превосходительство, — поправил Дезорт. — Муц сказал, что зверь, должно быть, бешеный. За ногу Пелагею укусил.

— Стало быть, и я взбесился? — спросил Матула. — Ведь и мне с утра пришлось укусить дамскую ногу. И проделку эту я бы охотно повторил. — Капитан одарил Елизавету ухмылкой, пальцы под столом огладили женское бедро. Жена земского головы отпрянула, хихикнув.

Прихрамывая, в столовую вошла Пелагея и поставила прибор для Матулы. Все уставились на служанку.

— А можно еще чаю? — попросил Климент.

Пелагея наградила офицера убийственным взглядом, однако же, прихрамывая, отправилась за чашкой.

— Болит? — поинтересовался Климент, глядя на служанку и кривя рот.

Поджав губы, молодуха поставила чашку, подбоченилась, плюнула на чеха и с рыданиями заковыляла прочь. На мундире Климента остался комочек слизи. Дезорт расхохотался, Климент собрался было встать. Матула усадил подчиненного силой.

— Останьтесь, — распорядился капитан, — поделом, заслужил. Верно, Муц?

— Отчего вы спросили меня, пан главнокомандующий?

— Вы же вечно судите людей. Вы ведь у нас судья, верно? В Праге, конечно, были простым гравировщиком, а здесь превратились в судью. Чтобы поучать, что дурно, а что хорошо. Интересно, кто вам отдавал это поручение, уж я-то ничего подобного за собой не припомню, однако же вы так скрупулезно учитываете наши грехи и проступки…

— Я не веду никаких счетов, пан главнокомандующий.

— Полно, все они у вас в голове… Но вы ведь утаиваете судебные решения, верно? Вас глаза выдают. Вот ведь как странно выходит: всякий раз, как я стараюсь уберечь людей от гибели, а ваши боевые товарищи вкусить радостей жизни, стоит обернуться — и ты тут как тут, и смотришь с эдакой презрительной физиономией. И думаешь, какой бы вынести приговор, точно присяжный. Понимаете, что я имею в виду, офицер Климент?

— Так точно! А еще Муц похож на полицейского. Точно не с нами. А на стороне закона, который привез сюда из-за границы.

— Офицер Муц, вы вынесли приговор офицеру Клименту, — продолжал Матула. — Я тому свидетель. Признали виновным в домогательствах к прислуге. Но не дали Клименту и слова сказать в оправдание!

Капитан держал кулаки на краю столешницы. Вдруг поднял, разжал и, в усиление собственной речи, несколько раз тряхнул в такт словам, улыбаясь юношеским ртом своим и не сводя с Муца старческого взгляда.

— Вот уже несколько лет, офицер Муц, как вы нас судите, — произнес капитан. — Но когда же мы услышим приговор? Думаю, уже пора!

— Мы в Сибири, — ответил лейтенант, — полагаю, это уже и без того достаточно суровое наказание, пан главнокомандующий.

— Ага! Стало быть, не отрицаете того, что судите нас? Гм… Однако же, дамы и господа, как вы полагаете: не должен ли судья быть более добродетелен, чем подсудимые?

— Капитан прав, — поддержал Климент, откинувшись на спинку стула и раскачиваясь на нем. Под шкафом шуршал соболь, клыками испытывая ореховое дерево на прочность.

— Неужели справедливо осуждать собственных товарищей, пока те ухаживают за русскими дамами, осыпая женщин комплиментами, подарками и затрагивая самые глубины их нежнейших, мягчайших, — Матула глянул на Елизавету и продолжил: — Таких сочных и сладких… сердец?..

— Ах, сердце мое! — вздохнула жена земского начальника.

— …В то время как сами вы пытаетесь совратить вдову., как же ее зовут… Лутову, верно?

— И я то же самое говорю! — обрадовался Дезорт.

— Никого я не соблазняю, — возразил Муц.

— Но стараетесь изо всех ваших семито-каббалистических сил, черт подери их обе! — негодовал Матула. — Из-за служанки готовы вздернуть беднягу Климента на виселице, а сами тем временем напеваете вдовушке на ушко жидовские романсы, клянетесь в любви и строите планы, как бы удрать во Владивосток!

— Прямо мои слова! — воскликнул Дезорт.

— Пан главнокомандующий, Анне Петровне и без того известно о желании солдат уехать, — вставил Муц.

— Ужасная гордячка эта ваша Анна Петровна, и к тому же со скверным вкусом, — вставила Елизавета, скрестив руки на груди и подавшись вперед. Наморщила нос, обнажая пару резцов. — Точно и не с Петербугу вовсе! Бедняжка… Думала, приедет в Сибирь, так найдутся провинциалы помыкать гораздо более убогие, чем она сама, ан не вышло, наряды-то тесные, как у гулящей, а юбчонки все какие-то глупые, едва не до колен. Послушать, так сама чуть ли не гордится, какая тощая да плоскогрудая. Скулы так и выпирают! Ведет себя будто образованная, а у самой даже пианино дома нет, не то что патефона! Наверное, только и умеет играть, что на гитаре своей, а рисовать и вовсе не обучена, совсем как я. Случалось, мы приглашали ее в карты сыграть и на вечера, из благородных все-таки, а как начнут анекдот рассказывать, она зевает да в окошко глядит. Такого возмутительного поведения! Ходит, форсит, а попробуешь заговорить — отворачивается, да так медленно, точно ты к ней с пустяками, а у нее времени в избытке!

— Анна похожа на ту актрису из фильма про Чарли Чаплина, который мы в Киеве смотрели, — заметил Дезорт.

— А по-моему, принято говорить: «Шаплэн», — на французский манер произнесла Елизавета, ни разу не бывавшая в синематографе. — Шарли Шаплэн.

— «Иммигрант»? — уточнил Муц.

— Возможно, — нахмурился Дезорт.

— Если вы имеете в виду Эдну Пюрвьянс, то Анна на нее совсем не похожа.

— На Пурванс? Еще как!

— Перестань, Дезорт, — вмешался Климент. — Ты же и жену свою в лицо не помнишь.

— Главное, — ответил Дезорт, — чтобы было что вспоминать.

Елизавета Тимуровна завопила, указывая на беспокойные ноздри, мерцающие глаза и клыки существа, высунувшегося из-под шкафа за спиною у Климента и Дезорта.

Климент потянулся за маузером, развернулся, сидя на стоящем на одной ножке стуле, и, вытянув руку, дважды выпалил соболю в голову. Пули вошли в пол, из дула пахнуло горьким, паленым. На несколько мгновений все в комнате точно оглохли.

— Вы убили животное? — спросила Елизавета Тимуровна, зажмурившись и обеими руками зажимая уши.

— Нет, — сообщил Климент, кладя маузер на стол. — Соболь хитер. Но я обязательно его пристрелю. А после съем.

— Оставить зверя в покое! — потребовал Матула.

Климент безмолвно водворил оружие в кобуру, застегнул и поставил стул на все четыре ножки.

На время, пока Матула завтракал, воцарилась непродолжительная тишина. Переглянувшись, Муц и Климент отвернулись. Дезорт наблюдал за Елизаветой, наводившей маникюр при помощи пилки и зубов.

— Офицер Муц, — заговорил капитан, — верите ли вы, что души шаманов обитают в таежных деревьях, которые падают, где бы ни обитали шаманы?

— Нет, хотя убежден, что, стоит шаману напиться, — и все деревья раскачиваются.

— Ха-ха, — ухмыльнулся Матула. Собрал с тарелки крошки и, подцепив кончиком пальца, отправил в рот. — Умница, Муцик. Но неужели вы не могли удержать тунгуса подальше от выпивки?!

— Согласно распоряжению пана главнокомандующего, я создавал новые купюры.

— Ах да, деньги… Полагаю, для некоторых народов деньги решают всё. Вы не понимаете, Муц, как не понимают ваши соплеменники… они не чувствуют того же, что способны постичь мы, славяне, что постиг шаман. Лес! Часть нашей славянской души угнездилась в лесу! А знаете ли вы, что боевые луки тунгусов делаются из мамонтовых бивней?

— Мы едим кошатину, ваше высокопревосходительство, — заметил еврей. — Нас не больше сотни, а помощи ждать неоткуда. Большевики наступают. Нас убьют. Пора уходить.

— Тайга нас охранит, — не соглашался капитан. — Здесь мы неуязвимы, ибо нам потворствует судьба! Всё благодаря нашей европейской учености и лесным азиатским душам! Отчего вы не уберегли шамана, Муц? А? Мой наставник собирался призвать на помощь вождей…

— Тунгус имел довольно сильное пристрастие к спиртному.

— Тунгус прозрел Нижний и Верхний миры! — повысил Матула голос, и губы его были как у ангела, а в голосе — пустота. Наклонился и выволок соболя из-под шкафа, ухватив зверька за горло. Зажатое в кулаке существо дергалось в танце, ощерившись так широко, что казалось, вовсе головы не было: одни зубы. Соболь изогнулся буквой «С», стараясь добраться до капитанского запястья хотя бы одной из когтистых конечностей.

Протянув руку в сторону еврея, Матула ткнул в него оскаленной соболиной пастью. Челюсти зверька облепила пена.

— Какое пророчество изрек тунгус перед смертью? — с криком потребовал капитан ответа.

— Полагаю, шамана убили, пан главнокомандующий, — сказал Муц, уворачиваясь от клацанья крошечных клыков и нацеленных когтей. — Самарин, политический, предупредил, что с севера идет убийца.

— Я спрашиваю, каковы были последние слова колдуна?

— Сказал, «скоро у всех лошади будут, однако».

— Ага! — Капитан ухмыльнулся и отодвинулся назад, сидя на стуле. — Ну, что скажете? — Погладил соболя по головке, точно любимую собачонку. — Шаман знал о прибытии лошадей! Предвидел! Что бы ни болтал тунгус, а все три глаза у него по-прежнему были целы! Мог даже вас, Муц, предупредить, что его убьют. Должен был знать. Вероятно, припрятал спирт у себя в конуре. Весьма непредусмотрительно с вашей стороны, офицер. Надлежит предпринять некоторые дисциплинарные меры. Климент, попроси Пелагею наточить мне саблю. Поеду сегодня.

— И я наконец-то увижу вашего прославленного коня? — спросила Елизавета.

— Это будет так скучно, — возразил капитан.

— Но мне хочется!

— Я имел в виду, что скучно будет лошади!

В кухне заскребли оселком по клинку. Вернулся Климент.

— Ганак пришел, — сообщил офицер, украдкой от Матулы глянул на еврея и покачал головой.

Соболь попискивал и довольно урчал, поглаживаемый капитанской рукой, а человек кивал и улыбался, и весь облик выражал невиннейшее счастье, а глаза оставались безжизненны, словно базальт.

— Климент, судя по звукам, служанка заострит саблю отменно! День выйдет хорош!

Постучался взводный Ганак. Козырнул с порога, вошел, припал перед капитаном на колено и принялся нашептывать что-то на ухо, поставив перед Матулой на стол жестяночку из-под китайского чая.

Пока Ганак говорил, капитан ни разу не шелохнулся. Уже не поглаживал соболя, хотя по-прежнему стискивала зверя за горло рука, а тот трепыхался, хотя уже и ослабел.

Матула глядел перед собой неподвижно и теперь выглядел таким же истуканом, как безмолвный, застывший земский начальник на противоположном конце стола. Стиснул дрожащие, дергающиеся юношеские губы.

Доложив, взводный встал. Капитан сделал глубокий вдох, выдохнул, пока тело его силилось заплакать.

— Все погибли, — повторил Матула. — Лайкург мертв. Издохли все лошади, кроме одной: пятого скакуна недосчитались. В реке нашли. От моего коня кто-то отрезал шмат, пожевал и дальше себе пошел… Что же это за злодей? О, Лайкург… Будто пища для двуногого стервятника с ножом…

— Отыщем и убьем, — пообещал Климент.

— А куда пропал человек? — спросил Муц.

Елизавета положила на плечо капитану руку. Тот стряхнул, поднялся, стиснув зубы, и под стон, в котором боль смешивалась с яростью, с размаху обрушил на крытую белой скатертью столешницу соболиный череп.

Головка зверька разлетелась, точно ракушка, обрызгав Климента и Елизавету мозгом и кровью. Швырнув покалеченную тушку на пол, Матула прикрыл лицо руками, бормоча нечто неразборчивое.

Пелагея внесла обернутую в рушник саблю. Заметив молодуху и взяв клинок, Матула ухватил служанку за ворот и притянул к себе, пристально вглядываясь в лицо.

— Господи Иисусе, — пробормотала Пелагея, зажмурилась и отвернулась.

Подержав наточенный клинок в полутора вершках от бабьей щеки, капитан отпустил кухарку и рухнул на стул.

Отослал Ганака, отогнул окровавленную скатерть, открыл чайную жестянку и отсыпал на темную полированную столешницу белого порошка.

Осторожно придерживая саблю, сгреб несколько дорожек. Положил клинок на колени, достал носовой платок, высморкался, убрал платок, достал серебряную соломинку, носом вдохнул пару дорожек и передал Елизавете Тимуровне.

— А куда пропал человек? — повторил вопрос Муц.

— Мертв. В реке, — сообщил Матула. — Ему отрезали ладонь. Странные твари по тайге бродят…

Елизавета часто заморгала, хихикнула, утерла под носом пальцами и передала соломинку Клименту.

— Музыки! — воскликнула дама. — Пойду заведу патефон. Мне нравится слушать музыку за завтраком, осенью, когда деревья впадают в сон. Отчего бы нам не задержаться в доме, не спеть песни? Пусть все поют! — И запела «Очи черные». На лбу ее оставался потек соболиных мозгов и крови.

— Муц, — произнес Матула, забирая соломинку у Климента, намеревавшегося было угостить Дезорта, — вы любите судить. Поручаю вам вести расследование. Как только скажете, кто пытался сожрать моего коня, и как только посадим мерзавца на кол так, что острие дойдет от зада до глаз, мы уйдем. Даю слово.

— Непременно напомню вам при случае.

— Разумеется. Вполне в твоем духе. Берегите себя, Муц. Вы заставляете нас беспокоиться. Кажетесь таким одиноким, точно прохожий из венской толпы… без самой толпы и вне Вены.

Муц не пытался остановить то, что происходило в Старой Крепости. Подобно прочим чехам, держался поодаль, то смотрел, то отворачивался, слушал крики и столь страстно желал, чтобы они смолкли, что как только казалось, будто установилась тишина, тут-то и раздавались настоящие вопли.

События тех двух часов офицер разделил на сотни мельчайших отрывков, которые рассовал по нишам памяти так, чтобы воспоминания никогда более не слились воедино.

Впоследствии Муц спас Матуле жизнь, чем дал капитану еще одну причину возненавидеть себя. Но всякий раз, когда командующий называл офицера судьей, тот осмеливался напоминать капитану обо всем сделанном и сказанном тогда, в Старой Крепости.

Матулу снедало любопытство, хотелось выяснить, кто изувечил его коня и отчего погиб шаман. Однако же расследования эти представлялись лишь бледной тенью в сравнении с изучением внутреннего мира Матулы, не могущего не отдать Муну распоряжения, несмотря на веру что рок предписывает обратное, поступить так, как давно уже хотелось, отдать этот приказ, и тогда уже представится вожделенный повод убить Муца, поскольку позволить ему довести подобное дознание до конца капитан не мог.

— Пора выслушать, что скажет каторжник, пан главнокомандующий, — заметил лейтенант.

Матула ничего не отвечал. Солнце скрылось. Низко нависал небосвод. Дезорт содрогнулся от запаха едкого дыма. Завоняло объедками трапезы.

На полу, у патефона, сидела Елизавета Тимуровна, крутила ручку и без конца распевала припев романса. Климент приник лицом к столешнице, ноздри трепетали: чех вынюхивал крупицы кокаина. Матула сидел, оперевшись спиной на стул, сабля на коленах, рот его изогнулся в улыбке ребенка, не вкусившего ни зла, ни добра и грезящего о нескончаемом веселье в пору невинных игр, и глаза его были невыразительны, точно два булыжника.

Не шелохнувшись, не вздохнув, не поднимая взора, заговорил земский начальник, до сих пор просидевший тихо и бездвижно.

— Слишком милосердными были мы, — произнес хозяин дома, — а всё излишнее благородство! Всё из пустого страха перед подлыми людьми, когда это им следовало бы трепетать перед нами! Едва минует смута и прогоним иностранцев, как тотчас найдется дело. Не важно, кто воссядет на престол, будь он хоть отпрыск царского рода, хоть социалист, лишь бы русский, лить бы убоялось его крестьянство, лишь бы трепетали, как должны трепетать перед нами! Ужасу должно изливаться на подданных, подобно солнечному свету, и пусть светило страха восходит по утрам, пусть печет мужицкие спины дни напролет, пусть горит в ночи керосиновой лампой, чисто, ярко, так, что, ежели умрет новый самодержец, в который раз уже передав бразды правления рохле, страх пребудет со сбродом и с выкормышами их многие лета, и даже когда сам исток страха иссякнет, чернь возжелает его, точно не в силах прожить иначе!

Трибунал

Анна Петровна пробудилась. Снаружи рассвело. Над крышею хлева стояло солнце. Коснулась пальцами красных, оставленных костяшками следов на щеках. Похолодало. Печь погасла.

Пригладила волосы ладонями, вышла в гостиную. Из окошечек падал свет, на канапе лежало письмо от мужа.

Прерывисто вздохнув, ухватила бумагу, сложила листы, водворила на прежнее место в ящике письменного стола.

Муц пропал. Неужели еврей истолковал поступок ее столь превратно, что поднялся наверх, тайком устроившись в ее постели? Проверила — нет. Подняла с пола ключ от входной двери, вышла, прищурилась, в глаза било яркое солнце, поежилась и увидела открытые ворота во двор. Стало быть, и впрямь ушел. Прогонять Муца, показав ему письмо, не хотелось; должно быть, испугался.

Пошла на кухню, смела с печного пода уголья и золу, ссыпала из совка в ведерко, взяла на растопку пучок кудрявой бересты, положила в печь, сверху добавила прутьев, придавила парою поленьев, подожгла ближайший к ней лохматый край коры.

Береста занялась, вспыхнула и закорчилась жарким, красным, и огонь добрался до самой глубины сложенных дров и хвороста.

Анна Петровна полуприкрыла печную дверку, прислушиваясь к реву разгорающегося пламени.

Обнаружила, что неприязнь ее к Муцу, в которой прежде отказывалась признаться самой себе, обрела отныне оформленность, словесное воплощение, и слово то было — «порядок». Чрезмерная озабоченность тем, чтобы именно так, а не иначе обстояли дела. Излишне крепкая привязанность к категориям, к анализированию. Даже неся любовный ли, прочий ли вздор, не испытывал Муц ни трепета, ни, паче чаяния, необузданного желания познать женскую плоть. Умствуя, любовь его точно вставала, подбоченившись, удивленно качала головой и отправлялась сочинять научные записки.

Пошла к колодцу, наполнила два ведра, дотащила до кухни, морщась от боли в мышцах возле лопаток. Наполнила четыре чугунка, поставила греться. Добавила дров.

От жара железная печная заслонка гудела. Блистательному, просвещенному западному гению не понять, как муж ее из записного кавалергарда добровольно переродился в скопца. Только и нашелся, что бежать… А мог бы и поинтересоваться. И тогда она призналась бы в искренней, глубочайшей, непреходящей ненависти к Балашову, и как презирает она секту кастратов, и каким хорошим человеком, каким страстным, самозабвенным любовником был супруг.

Не по силам Муцу оказалось постичь, что женщина способна одновременно испытывать множество чувств. Ну и пусть бежит. Все они уйдут, все чехи… и вдруг неожиданно пробудилась от брошенного на дагеротип взгляда: давно уже следовало им с Алешенькою вернуться назад, поближе к Петрограду, что бы ни затевали там красные. Связь с Муцем заменяла отбытие из Языка, и теперь, когда он узнал о причине, удерживавшей Анну, отъезд станет проще.

Вошла Кристина Панковска, ссыльная полячка, которой Анна Петровна ежемесячно выплачивала по рублю серебром за то, что прибирала и помогала по хозяйству. Принесла чугунок каши, два свежеснесенных яйца.

Пятьдесят лет прожила ссыльная в Языке. Немалых трудов стоило ей позабыть о самом существовании земли Польской, а все ж преуспела. От полячки пахло махоркой, духами, и во что бы ни одевалась Кристина, всегда носила бусы искусственного жемчуга. Определили ее на поселение еще до прибытия первых скопцов, а потому, в отличие от большинства селянок, полячка не стала тайно уродовать свою грудь, чтобы уподобиться облику ангельскому.

Войдя на кухню, издала долгий, низкий, жалобный стон. Не нужно Анне самой воду носить. Бросила яйца в один из закипающих чугунков.

— Я же после в этой воде мыться буду! — возмутилась хозяйка.

— Знаю, голубушка, — заверила полячка. — Для кого только? — Кристина была низкорослой, а когда глядела на молодую женщину, беззубо улыбаясь, как сейчас, то взгляд ее был точно у четырнадцатилетней.

Ухватив самый большой чугунок, Анна отправилась наверх. Поставила посудину с горячей водой на пол, пошла будить Алешу.

— Просыпайся, дикаренок, — позвала, — уже пора!

Сын открыл глаза, выскочил из-под одеяла, встал на половик, еще пошатываясь и потирая глаза. Казался изможденным, точно, проспав девять часов, мог бы продремать и девятьсот. Ах, если бы так и проспал до самой весны 1920 года, когда нулевой рубеж откроет новое начало! Уложила бы Алешеньку в обитый мехом сундучок, проснется — и снова будут поезда, почта, гимназии с другими мальчиками…

— Мне общественные деятели снились, — пробормотал ребенок и зевнул.

— Что за общественные деятели?

— Такие, в полосатой одежде…

— Вот как?

— Длинноволосые, с отросшими ногтями и красноглазые, как германцы.

— С чего ты решил, будто у немцев глаза красные?

— А после папенька верхом прискакал с другими кавалергардами и ну головы общественным деятелям рубить!

— Ах, чтобы твоим сновидениям поменяться! Ну, давай, ангелочек. Помоги маменьке. Поди умойся.

Анна принесла остальные чугунки, вынув яйца, что принесла полячка, поставила возле ванны. Разделась и, обнаженная, уселась в емкость. Рядом стоял Алеша, поливал горячей водою из кувшина. Широкой струйкой, так чтобы стекал ручеек по обе стороны материнской спины.

— На родимое пятно лей, — распорядилась.

— Я помню, — раздраженно отозвался сын.

— Бунт затеяли, молодой человек?

— С чего бы?

— Хороший боец…

— …отнюдь не наглец, — насупившись, проворчал мальчик.

Анна встала, приняла мыло. Алеша глядел, покуда женская рука не достигла темного пуха между ног: тотчас отвернулся, достал из кармана ночной рубашки деревянного кавалергарда, принялся играть с фигуркой.

Вскоре мать попросила сполоснуться. Мальчик вернулся с наполненным кувшином.

Стройная, смотрела на сына, и клочья пены стекали по коже. Как только приблизился — вновь погрузилась в воду, опустила взгляд, дожидаясь, когда польется вода.

— Как тебе понравился лейтенант Муц? — спросила женщина.

— Уж не знаю, что сказать.

— Однако… — Анна не сумела договорить. С Алешей Муцу разговаривать не случалось. Застенчив с детьми…

— Я, помнится, попросил пистолет посмотреть, — признался Алеша, — так он отказал. Нельзя, сказал.

— Спасибо, Леша. Можешь спуститься в столовую позавтракать.

Вытерлась, подрагивая от холода на верхнем этаже, надела чистую исподнюю юбку, панталоны, черные чулки. Грянула в платяной шкаф безо всякой надежды. Не то чтобы одежда устарела или вышла из моды, о современных модах и о том, где их нынче придумывают, Анна не имела ни малейшего понятия… просто никак не случалось найти гардеробу применения.

Надела простое платье — темно-зеленое, хлопковое, поверх — коричневую кофту, завязала волосы узлом. Объявись в гардеробе боа с белой шапочкой-«амазонкой» — и то надела бы.

Причесалась. Следовало бы вымыть волосы, да недосуг. Принудила себя взглянуть в зеркало. Бледна… Но по-прежнему хороши глаза.

Отметина, пятно… жаль. Резким рывком отворила ящичек комода, где хранился старый саквояж с косметикой: только чтобы проверить, насколько ее заботит внешность и есть ли ей вообще дело до собственной наружности теперь.

Ящичек подался легко, упал на пол. Сурьмяная щеточка застряла в иссушенной черноте, помада усохла до пемзового комочка, а на краях пудреницы нашлось достаточно порошка, чтобы скрыть пятнышко на лбу.

Оказалось, не безразлично… но скоро отвыкнет. Дома полно мелких подарков, которые она подносила себе сама, из жалости, так что утешение всегда найдется.

Облизала указательный палец, пригладила брови. Невольно представила себе иное прошлое: если бы она десять лет тому назад не осталась снимать бастующих на дагеротип, а сбежала вместе с социалистами. Никогда не повстречала бы нежного кавалергарда, обернувшегося евнухом-сибиряком. В тот миг подпольщики походили на трусов. Теперь же от как никогда ясных воспоминаний о молодых, проворных ногах, предусмотрительно обратившихся в бегство по грязи, делалось до боли жаль несбывшегося. Цель социалистов не представляла интереса, а путь их был неясен. Однако же теперь Анна по-новому ощущала и жар целеустремленности агитаторов, и чувство, с которым рвались они навстречу новому миру.

В новые миры Анна не верила, хотя и отдавала себе отчет в собственном неудержимом стремлении сблизиться с теми, кто подобной верой обладал.

И туда, среди ложных воспоминаний о бегущих социалистах, прокрался никогда прежде не виданный человек: Самарин, точно негатив неосуществленного ею выбора.

Спустилась в столовую, наскоро отведала каши, запила чаем, положила в котомку сайку и семгу, поцеловала на прощанье Алешеньку, обулась, надела черную шляпку и вышла.

Не успела закрыть дверь, как перехватила взгляд Кристины: старая полячка глядела, точно потрясенная при виде незнакомки.

— Ищешь лихоманку, так приманишь, — рассеянно, точно пророчица, проговорила ссыльная.

В разлитом над городом солнечном свете пробивались ошметки желтых днищ облаков. В придорожных канавах вдоль дороги на площадь скользила, мерцая, вода. Анна запахнула кофту, спасаясь от пронзительного ветра.

Хотя дорога была широкой, черные бревенчатые дома жались друг к другу плечами, точно посреди острова в бесконечном сибирском океане, грозившем затопить жилища или по меньшей мере свести с ума, если не ощутишь этого касания. Всё равно обезумели, оттого-то и сгрудились в поселения. Наследников скопцы не имели.

Миновала четырех кастратов, сообща потевших над воздвижением нового массивного сруба посреди поросшей ноготками травяной лужайки перед домом Михаила Антоновича, где паслись гуси. Всех работавших знала по именам. Кивали, чинно поздоровались. Гнавший тощую, последнюю из оставшихся коров Богомил Никонович снял шапку, обнажив лысую, точно тыква, голову. Сказал: «Доброго утра» — и глянул на женские ноги…

Нет, это она обезумела. Теперь уже и не вспомнишь, что насочинял муж товарищам-скопцам о цели ее прибытия. Что-то о дагеротипных снимках, вдовстве, неодолимом стремлении к покою… повесть, прозвучавшая для всей общины благородной попыткой оправдать выжившую из ума.

Чертову внучку терпели. Она курила табак, пила, ела мясо, никогда не молилась, прелюбодейка, и не верила, будто увечья или усекновение детородных органов возведут калечного в ангельский чин. Сына своего любила сильнее, нежели ближних своих. Скаредная, замкнутая. Ни жажды совершенства, ни влечения в райскую обитель. Мир возлюбила сильнее, нежели устремленность в небеса, и страх перед геенной не мучил. Назидательных руководств была склонна искать в Библии не более, нежели в диккенсовском «Николасе Никльби». Неудержима. Не чертово семя, а сама чертовка.

И как же обходительно держались со злой, обезумевшей женщиной местные обитатели! Для скопцов Анна была столь же безумна, как любой городской юродивый, которого может забить до крови, поставить на четвереньки ватага иных беспризорников, хотя, в отличие от юродивых, жертвенность подвига Анне была чужда. Что за урок милосердия к падшим, достойно преподанный большим городам!

Не доходя до площади, увидела человека с лыковым лукошком, выходящего из избы Тимофея Семеновича. В черном картузе и черном армяке поверх рубахи и портов. Глеб Алексеевич Балашов.

Всякая встреча с мужем имела по обыкновению скверное начало и дурной конец. Заметил, навстречу пошел. Встали на две сажени поодаль друг от друга, вежливо поздоровались, не целуясь. Местные правила хорошего тона женщине разъяснили с того самого весеннего дня 1915 года, как прибыла в Язык.

— Чехи велели прийти на слушание, — сообщил Глеб. — Как приходскому старосте.

— И я тоже иду, — обронила Анна, — всё какое-то развлечение.

Балашов глянул на собеседницу с неподдельной печалью о ее душе. Искренне, заботливо. Противно.

— Должно быть, под конец капитан Матула его пристрелит, — произнес скопец.

— Значит, на небеса попадет.

— Полагаю, он безбожник.

— То-то окажется приятно удивлен.

Пошли к площади. Балашов спросил, как Алеша.

— Видит сны о доблестно погибшем отце, — сказала женщина.

— Отец его жив, — кротко заметил скопец. — Хотя и переменился.

— Мило сказано, — произнесла Анна. Никогда не получалось ей предвосхитить той легкости, с какой мужу удавалось омрачать ее настроение. Все те страстные, добродетельные словечки, которыми супруг описывал всякие прихоти больного умишки. — Говоришь «переменился», точно о листе, поменявшем окраску. Точно не было ножа, рассекавшего плоть. Ни крови, ни шрамов, ни страдания…

— Вся жизнь есть страдание! И чем дольше живешь, сильнее страдаешь.

— Не верно, — смысл сказанного ускользал от Анны.

Вслед за мыслью о перемене лиственной окраски вспомнился вагон в брачную ночь, нераспустившийся бутон, а после нахлынули воспоминания о ночи через год, когда приехала в Язык и в одиночку выпила полбутылки коньяка, и побежала из дома, по этой же дороге, в комнату, где спал муж; сорвала с супруга одежду, пытаясь овладеть мужчиной, и, нащупав остаток отростка, силилась ввести в лоно, а после выбежала, с криком, в слезах, но не из-за шрамов, не из-за того, что не напрягся член, а лишь из-за покорной податливости плоти, из-за однообразного, тихого бормотания молитв мужем.

Остановилась, сказала:

— Ты ступай. Иди. Как придем, не увидимся.

Балашов кивнул и, не сказав ни слова, двинулся вперед. Просто не верилось, что скопец не понимает, чем раздражает ее сильнее всего.

— Я про тебя Муцу сказала, — крикнула жена вослед, — клятву нашу нарушила!

Глеб запнулся на ходу, оглянулся через плечо, молвил: «Прости», — и пошел дальше.

— Зачем про карточку лгал?! — прокричала вслед. — Писал в письме, будто в бою потерял! Зачем ты мне лгал?!

Скопец встал, повернулся и проговорил, не повышая голоса:

— Мне перед собой стыдно было, что сохранил.

— Так ты стыдился?! Карточку супруги при себе носить?! Потому-то и выбросил портрет на улицу?!

— Прости меня. Можно я дагеротип обратно возьму?

Анна огляделась, выискивая булыжник потяжелее. Не нашла, а когда оглянулась на Глеба, тот уже шел впереди. Видеть его было невыносимо. Стояла на бревенчатом настиле у дорожной грязи, и негде было присесть, некуда прислониться, ничего нового не видно, и почувствовала всю мерзость одиночества.

Несколькими минутами позже женщина приблизилась к зданию городской управы, вошла во двор, где одиноко стояла заброшенная, точно валенки покойника, конура, в которой держали шамана. Тунгуса видела несколько раз, однажды заговорила, задумав сделать его дагеротип на одной из немногих оставшихся пластинок. Он встал, закинул закованную в цепь ногу поверх свободной, скрестил руки на груди, покачал головой и даже взглянуть на нее отказался. Вероятно, приверженец веры в духов надеялся смутить женщину своей непреклонностью. Хотя случаются на свете такие чудеса, что туземным колдунам и во сне не привидятся, ибо доступны лишь воображению крестьян черноземной полосы или милым, благовоспитанным барчукам из предместий Москвы и Петрограда.

В некотором удалении от лачуги собрались люди, беседуя, засунув при этом руки в карманы, точно вышли на время антракта театрального представления. Обернулись, глядя на Анну. Чехи толпились группками.

Женщина увидела Муца, пребывавшего в некотором смущении, точно он собирался переговорить с Глебом, но она помешала. Стоило подумать о Йозефе — что случалось довольно часто, — и всякий раз вспоминалось именно это обеспокоенное выражение лица, а редкие мечты о замужестве неизменно обрывались образами того, как пытается она отвлечь нового супруга от очередного кропотливого корпения под светом огромной лампы в удаленной комнате. Рядом с этим кандидатом в мужья находился сержант Нековарж, искусный мастеровой, починивший печь и донимавший Анну странными расспросами, наподобие «похоже ли женское сердце на очаг», единственный из командного состава человек, исполненный не менее сильной, чем рядовые, решимости оставить Сибирь при первой же возможности. Солдат Бублик, называвший себя коммунистом, но так и не осмелившийся дезертировать и присоединиться к красным, держался поодаль. Дальше стоял земский начальник Скачков, по-прежнему числившийся представителем гражданской власти в омских архивах белогвардейцев, но лишь на бумаге. Вслед за долгим и успешным опровержением слухов, что город едва ли не целиком населен ужасными чудовищами, предающимися греху столь нелепому, что само имя его отвратительно, уничтожение прежних порядков, цареубийство и взятие города чехами оказали на чиновника воздействие, подобное психическому расстройству. Скачков по-прежнему был в состоянии ходить, разговаривать, есть и пить без посторонней помощи, однако ежедневно, приходя в свой кабинет, усаживался за большой стол со столиком поменьше, поставленным рядом для никогда не захаживавших посетителей, и созерцал пустоту — дрожа, изредка откашливаясь и приводя кипу лежащих перед ним старых документов в порядок, так чтобы края их образовывали ровную линию.

В центре собравшихся стоял Матула. Капитан обращался с жителями Языка играючи, так что Анна поражалась, как еще ему не наскучила забава. Неужели довольствовался тем, что предложено? Казалось, Матулу питает сама тьма, скопившаяся под миллионами таежных деревьев, и что капитан ведет теням учет, подобно тому как иные ведут счет золоту. Обзавелся собственной свитой: Ганак с выступающим носом и выдающейся челюстью, отчего лицо его напоминало собачью морду: безответный офицер Дезорт и жена Скачкова, Елизавета Тимуровна, любовница Матулы, возненавидевшая Анну за равнодушие, с которым та встречала все обращенные к ней колкости. Не видно лишь ненавистного Климента.

Капитан с любовницей хихикали, точно пьяные, но казалось, то был хмель, не сковывавший, а, напротив, ускорявший движения. Матула спросил Анну Петровну, не для себя ли она принесла провиант.

— Мне неизвестно, хорошо ли кормят арестанта, — произнесла женщина. — О заключенном, что был здесь прежде, вы не позаботились.

Елизавета Тимуровна ахнула и неодобрительно прищелкнула языком. В стороне Бублик, изучивший семгу, пробормотал:

— Буржуазия!..

— А я думал, вы можете иметь при себе лишь кошерную пищу, — бойко зачастил Матула. — Разве не потеряли мы шамана? Потеряли! А всё Муц, растяпа. Теряет тунгусов, коней, доверие… Не знаю, хватит ли арестанту времени на трапезу. Может статься, признаю его виновным в мгновение ока. Пиф-паф! Вот и разделим между собой трапезу Анны Петровны… Хлеба и рыбы…

— Пан главнокомандующий, — заговорил Муц, — нам пора.

Десять человек зашли в старое здание суда: тесную комнату со скамьей для подсудимых, сиденьями для публики в два ряда и с большим, на возвышении в несколько вершков над полом, обитым кожей креслом с подлокотниками.

Подойдя к креслу, капитан ткнул его, уселся, вольготно развалясь, достал револьвер, прикрыл один глаз, прицелился в скамью подсудимых, положил оружие на колени и махнул Муцу. Тот кивком послал Нековаржа за арестантом. Остальные расселись по местам.

Через минуту, полную беззвучного ерзанья на сиденьях и покашливаний, раздались шаги двух человек, и в комнату вошел Самарин, а следом Нековарж, упершись дулом винтовки в спину подсудимого.

Оглядевшись, Самарин кивком приветствовал общество, пожелав доброго утра, на что Анна ответила улыбкой, а Бублик вежливо поздоровался и назвал братишкой.

Кирилл собрался было занять место в первом ряду, напротив Матулы, однако же Муц шагнул к нему и, взяв под локоть, отвел к скамье подсудимых.

Подсудимый хотя и удивился, однако же безропотно прошел к указанному месту, где и встал, оглядев всех открытым взором. Взгляд его на миг задержался на Лутовой, и молодой мужчина улыбнулся. Женщина почувствовала, как зарделась, точно гимназистка.

— Именем… — начал было лейтенант, но его перебил капитан:

— Да что с вами такое?!

— Это всё волосы, — пояснил Самарин.

— Но у вас же нет волос!

— В том-то и дело, — согласился подсудимый. Анна, Дезорт и Нековарж рассмеялись. Самарин дважды отряхивал головой, точно одолеваемый оводами конь или больной падучей. — С утра мне обрили голову. Тяжело, семь месяцев проходил с длинными космами. К чистоте не сразу привыкаешь. Спасибо Бублику, — арестант поклонился чеху, тот крякнул, — и Рачанскому, что дали горячей воды, свежее белье, а волосы сожгли.

Дождавшись кивка капитана, Муц заговорил вновь:

— Именем временного правительства Языка, от лица капитана Матулы открываю судебное слушание касательно прибытия прошлой ночью в наш город господина Самарина без документов, приблизительно во время, совпавшее с гибелью шамана. Подсудимый, извольте назвать ваше полное имя, возраст, место постоянного проживания и род занятий.

— Имею ли я право на адвоката? — осведомился Самарин.

— Нет! — отрезал Матула.

— Неужели меня судят? Но каковы же обвинения?

— В том, что личность ваша не поддается установлению, — сообщил Матула. Надул щеки, уперся дулом револьвера в лоб поверх переносицы, почесался, прикрыв глаза. Капитан утрачивал бойкость. Приосанился, лениво глянул на арестанта. — Послушай, дружище, — произнес Матула, — тайга кишит лазутчиками красных, а мы о тебе ни черта не знаем. Вот Муц, например, думает, что ты протащил литр спиртного для шамана…

— Пан главнокомандующий, я вовсе не…

— Не сметь перебивать меня, ты, жид пархатый! К тому же пан Муц полагает, будто ты представляешь опасность для общества. А тут еще и гибель моего прекрасного, доблестного скакуна, он погиб, и кто-то пытался его… — Капитан часто задышал. Вдохи становились все громче и громче, пока Матула не разразился криком: — Сожрать! — Пистолет соскользнул и заелозил дулом по нижней губе. — По эту сторону Урала закон — это я, — спокойно произнес командир легионеров. — Так что выкладывай. Если твоя повесть придется мне по душе — заметь, я говорю не о том, если поверю тебе, а что мне должен прийтись по нраву твой рассказ, — то, быть может, я и отпущу тебя. А нет… что ж, времени на раскаяние, что ничего лучше не выдумал, тебе хватит с лихвой, а после, как новую байку выдумаешь, будешь ею кормить воронье.

Река

— Зовут меня Кирилл Иванович Самарин, — начал каторжник. — Родился я третьего февраля тысяча восемьсот восемьдесят девятого года, в Финляндском княжестве, а по смерти родителей был увезен к дядюшке в Радовск, близ Пензы. Был в студентах, пока не арестовали в пятнадцатом. Иных занятий не имею. Об участи родных и судьбе жилища мне неизвестно. Полагаю, их затронули существенные перемены.

Бублик и Рачанский раздобыли для арестованного крестьянский сюртук и портки, однако же не нашли ни сапог, ни пальто. Подсудимый стоял в тех же разбитых башмаках, в которых пришел, на плечи накинул одеяло. Говоря, накидку снял, сложил и оставил на скамье подсудимых, на краешке. Лицо, как и голову, ему обрили. Вскоре каторжанин перестал откидывать со лба несуществующую прядь, однако же Анне казалось, что утрата волос тревожила и смущала Самарина.

Говоря, он поочередно поворачивался к каждому из собравшихся и таращил глаза, точно взывал: «Уж вы-то наверняка поймете, о чем я рассказываю?!» Никто, включая земского начальника Скачкова, ни разу не взглянувшего на подсудимого и не выказавшего ни малейшей заинтересованности, не избегнул пронзительного взора.

Кирилл позволил себе смотреть на Анну несколько дольше, и женщина радовалась, что взгляды их встретились, пока встреча не переродилась в состязание, которое Лутова проиграла, или, вернее, не желая соперничества, отвернулась.

— Прошлой ночью вы рассказывали, что вас арестовали по подозрению в причастности к подполью. Что при вас оказалась бомба, — заметил Муц, — хотелось бы…

— Ай-яй-яй, Муц, — укоризненно произнес Матула, незанятою рукою прикрыв глаза. Потер переносицу, и револьвер в руке дрогнул. — Дайте же человеку досказать свою повесть! И не перебивайте более. Я сейчас за себя не ручаюсь.

Муц, стоявший между Матулой и скамьей подсудимых, поджал губы и шагнул в сторону, прислонившись спиною к противоположной стене. Самарин оглядывал лица одно за другим.

— Почтеннейшая публика, дамы и господа, офицеры и солдаты Чехословацкого корпуса, пан главнокомандующий и товарищ Бублик, прошу вашего внимания! — заговорил подсудимый. — В нескольких изумительных по краткости словах офицер Муц обрисовал основания для моего ареста, упомянув бомбу, выкраденную мною, дабы спасти юную особу от последствий ее же собственной беспечности.

Предлагаю вам повесть о перенесенных мною муках на каторжной высылке, именуемой Белые Сады, а также о причинах, подтолкнувших меня к побегу, и о том, как удалось осуществить мой замысел, приведший меня в ваш город.

Прежде чем приступить к рассказу должен вновь вас предостеречь, как предостерегал прошлой ночью лейтенанта: убежден, что человек, помогший мне бежать, урка, известный мне лишь по кличке, именуемый Могиканин, преследует меня от самой дикой глуши и здесь, в тихом пристанище.

Убежден, что злодей, виновный в гибели шамана, находится здесь, в Языке. Уверен: именно он повинен в гибели тунгуса, а также в надругательстве… не могу выразить словами, капитан Матула, сколь прискорбным считаю возмутительный поступок его… виновен в надругательстве над вашим конем.

Какой бы конец ни был мне уготован, убедитесь в прочности запоров и держите оружие наготове. Могиканин… А впрочем, по порядку. Позвольте же мне, друзья, начать с великой серединной реки, с Енисея.

Пока Самарин рассказывал, заручаясь вниманием слушателей, Анне оставалось лишь дивиться тому, насколько живым и бесхитростным казался умоляющий взгляд этого человека по сравнению с мерзостью описываемых событий. Заметила, что уже признала подсудимого невиновным, и теперь уж не раздумает: невиновен, что бы ни пытался приписать Самарину Муц. Поразилась, как скоро вынесла решение, и поняла, что нет более убедительного свидетельства, чем человек, способный прочувствовать всё многообразие мироздания — самые отталкивающие проявления его, а раз так, то, вероятно, и прекраснейшие моменты, ни на йоту не предаваясь душой ни одной из крайностей и не испытывая к таким проявлениям привязанности.

Нельзя сказать, чтобы то была убежденность. Скорее, в сердце ее зародилось очарование. Порой, когда подсудимый рассказывал, на миг теряя связь с публикой и точно ныряя в глубины собственной памяти, чтобы раздобыть воспоминания, или же когда менялся голос и из уст говорящего раздавался говор сотоварищей-каторжан, казалось, он обращается лишь к ней. Что человек этот не только боролся за жизнь свою, но и увлекал женщину за собой, показывая, каково оказаться на его месте.

— Когда конвоиры привезли меня на станцию в Енисейске, казалось, будто мне уготована ссылка в глуши, — сообщил Самарин. — В воображении моем возникала картина обители для политических ссыльных, приблизительно в паре дней пути вниз по течению, откуда до пересыльного острога можно добраться на телеге или на санях, ежели случится зима. Ряды избушек, выстроившихся вдоль речного берега, мостик, пастбища, а дальше — лес. Лавка, куда забредают туземцы и добытчики пушнины, чтобы пополнить запасы провизии и спиртного. Мне выделят горницу возле хлева, назначат легкие работы: рубить дрова, учить грамоте. Чаи с самопровозглашенными вольнодумцами-провинциалами, зимние посиделки за самогонкой, споры по поводу новостей из Европы в газетах годичной давности, лесные прогулки, научные записки о животном и растительном мире…

Меня заподозрят в склонности к побегу. Казалось бы, чего проще — ступай себе на все четыре стороны! Но бежать я не намеревался. Не повесили — и на том спасибо. И в мыслях не было снова браться за бомбы. Империи и без того разрушали друг друга в западной битве. Разрывали друг друга на куски лучше, чем иной бомбист, но то было далеко, за Уралом, за тремя реками.

Думал переждать.

Сидел в порту на коробе, и, покуда в местном пересыльном департаменте конвоиры сверяли бумаги, мечталось о судьбе юного Толстого и что Сибирь станет для меня тем же, чем для графа Кавказ.

Охотничьи вылазки с каким-нибудь местным дядькою, связь с туземкой, кожа огрубеет настолько, что комары станут досаждать не более чем мысль о собственном существовании.

То было четыре года тому назад, с тех пор миновал еще год, но солнце светило, передо мной раскинулся Енисей, широкая, неспешная река. На поверхности игралась рыба. И было время ожиданий.

Несмазанная дверь пароходства распахнулась, да так и осталась открыта. Кто-то вышел, встал на пороге, наблюдая за мной: толстяк в кителе, прищурившись, теребил четки. С минуту разглядывал меня, развернулся, стоя на месте, и окликнул кого-то (собеседника я не видел): «Что ж, отправим политического!»

Какое-то время ответа не было. Затем послышался голос, но слов было не разобрать. Глянув на меня, толстяк спросил:

— Отец твой чем занимается?

Я ответил: работал инженером, а после умер.

— Разночинец, — произнес незнакомец, обращаясь к тому, кто оставался в помещении пароходства. Затем произнес мне: — Стало быть, ты великий смутьян, раз тебя сослали, а не пустили на пушечное мясо германцам. Вряд ли кого-то озаботит, что мы с тобой проделаем.

Вместе с конвоирами посадили на пароход. С нами ехал натуралист, еще была команда из трех человек: капитан, механик и палубный.

Меня посадили на цепь, один конец приковали к лодыжке, а другой — к поручню.

Наутро поплыли по течению на север. Я спросил, куда меня везут. Команда сохраняла молчание. Натуралист сослался на тайну государственной важности. Первые несколько ночей останавливались в прибрежных селениях. Всякий раз думалось, что уж здесь-то меня высадят, однако раз за разом однообразные события повторялись.

За ограждением толпились люди с собаками и коровами, дожидаясь швартовки парохода, едва веря в прибытие, точно в возвращение блудного дитяти. Затем натуралист, палубный и часовые сходили на берег, а я оставался на прежнем месте, сидя на цепи, точно пес, при мне было одеяло, немного воды и вяленой рыбы, а общество заменяли звезды да изморозь.

В избах поселенцев горел свет, слышались песни и здравицы: гостей привечали водкой. Порой часовые приносили скудное пропитание. Случалось, селяне давали чай, каши или немного сала; как правило, подходили старики, успевшие побывать в ссылке, или молодежь, дети ссыльных. Расспрашивали, интересовались политикой, войной. У всех на фронте были братья или сыновья. Под конец пожимали руки, говорили еле слышно: «Боже мой» — и брели прочь, а я пытался уснуть на холоде, под плеск воды, бьющейся о борта, и ни звука не доносилось уже, едва только засыпали поющие и их зверье.

По мере того как мы продвигались на север, селения становились всё реже, а под конец и вовсе пропали. Всё короче становились ночи, всё ниже деревья, и лед на палубе лежал до рассвета.

Натуралист, фамилия его была Бодров, приходил в неописуемое возбуждение. Постоянно стоял на носу. Стоило показаться утесу, упрашивал капитана пристать к берегу. В руке держал молоточек, искал минералы.

Капитан качал головой. Чем ближе становилась Арктика, тем молчаливее капитан, если не считать приказаний механику прибавить ходу. Боялся, что река перемерзнет и корабль встанет, так и не успев повернуть на юг.

Чем тише становился старший на суденышке, тем словоохотливей Бодров. Однажды ночью, когда показалось северное сияние, точно столб пыли, нисходивший из бреши в звездном поле, натуралист пустился в крик, а когда на звук прибежали караульные, чтобы узнать, что случилось, обнял обоих за плечи. Пустился в разъяснения, откуда берется северное сияние, перечислял звезды, образующие созвездия.

Как-то мы увидели тунгуса, сидящего верхом на олене ростом с лошадь, в руке туземец держал острогу, натуралист бросился выкрикивать приветствия. Туземец развернул свое верховое животное, поглядел на нас с опушки и скрылся в темной лесной чащобе.

Как только миновали Полярный крут, Бодров достал бутылку мерло и заставил выпить за Полярную звезду, распевая студенческую песенку: «Так на север, друзья, там мы будем князья, заведем себе жен из тунгусок, заживем в шалаше, с волей-хмелем в душе, да и снег слаще пошлых закусок…»

Допив стакан, капитан подошел к пожарному ведру, черпнул из-за борта, наполнив до краев, и окатил натуралиста с головы до пят. Каждый почувствовал, как ожег щеки холод. Капитан сказал:

— Вот какая здесь река. Течет к северу. Холодна как смерть… да это и есть смерть. Пустыня, и ничего здесь не произрастает. Никому здесь не выжить.

Бодров утер глаза, пребывая в мимолетном замешательстве, но после рассмеялся и принялся растирать лицо, пока не раскраснелось.

— Гляньте на реку! — кричал он. — Рыба так и играет! В воздухе полно птицы, в лесу — лосей и соболя! И те несколько сотен тунгусов, расселившихся по шалашам с копьями и топорами, поживают здесь весьма недурственно, а вы, православные, бежите на юг, едва почуяв прохладу! В скалах не счесть золота, алмазов, платины, рубинов! Медь и алюминий, угольные горы, нефтяные моря! Хватит, чтобы целый мир спалить! — С этими словами натуралист разделся догола, нырнул в поток и выплыл, ухмыляясь и тряся в воздухе над головой сжатыми кулаками.

Выругавшись, капитан приказал остановить судно и бросил за борт канат Предоставь он Бодрова собственной судьбе — тот бы скончался через пару минут. Натуралиста отвели в каюту, дрожащего и закутанного в одеяло. Глянув на меня, старший над командой повторил:

— Никому здесь не выжить.

Капитан расковал меня и дозволил спать в кочегарке, там пахло дымом и серой. Никогда прежде не случалось мне испытывать в жизни восторга столь же сильного, как в тот миг, когда меня привели в тепло. Было так покойно, точно повстречался с верным другом, который будет скучать по мне, как только я его покину.

Пробудился я оттого, что палубный тряс меня за плечо. После, вручив метлу, велел подняться на палубу счищать снег. Наступило утро, пароход шел сквозь метель. В накатывающих тучах с трудом удавалось разглядеть речные берега. Капитан в своей рубке казался озлобленным и напуганным. Никогда прежде не случалось ему заплывать так далеко на север, к зиме.

Несколько часов разгребал я снег, перемещаясь от носа к корме и обратно, пока не разболелась поясница.

Взмывала метель, падала вихрем, и летел большими, тяжелыми хлопьями снег. У кромки воды я разглядел причину капитанских страхов. Тонкие, изогнутые лезвия льда, намерзавшего в ледяной хляби, — полупрозрачного, ломкого, но могучего. Деревьев стало меньше, расстояния между ними — больше, к тому же растительность сделалась карликовой.

На следующий день повернули по притоку Енисея на восток. Пришлось двигаться против течения, отчего ход замедлился. Однако напор воды оказался силен, так что черные, глубокие воды реки не сковывал лед.

Небо стало цвета кожи, вновь закрутили метели. Как прояснилось, разглядели иззубренные горные вершины, присыпанные снегом.

Одетый в волчью шапку и черный тулуп натуралист пришел в неописуемый восторг. Сказал, доплыли до плато Путорана, где записана вся история мироздания.

Бодрова высадили на берег, оставили в сложенной из бревен лачуге, пообещав вернуться через четыре дня и забрать. Натуралист никого не слушал. Всё норовил сойти на берег вместе с молоточком, прочими инструментами и в снегоступах. Прежде чем мы отплыли настолько, что Бодров уже скрылся из виду, мы увидели натуралиста, упорно бредущего вверх по склону за лачугой, прокладывая между деревьев тропу.

Я спросил капитана, что станется с натуралистом, ежели выше по течению пароход скуют льды. Тот глянул на меня, точно на жонглирующую собаку. Сказал:

— Или промышлять станет, или умрет. Но тебя в такие земли отвезут, что будет не до ученого господина.

Два дня спустя, сразу же после рассвета, мы добрались до Белых Садов.

Белые сады

Белые Сады раскинулись в тундре, между рекой и острыми вершинами гор, у подножия плато Путорана. На взгорье — глубокие, идущие по спирали ложбины. Случалось ли вам видеть раковину рапана? В точности как покрытие того моллюска. Высотою не более шестисот аршин, но даже в августе не тает лежащий в ложбинах снег.

К северу Таймыр и Северный Ледовитый океан. Река выходит на излучину, так что Белые Сады поставили на взгорье, с трех сторон окруженном водой: с востока, юга и запада.

На тысячи верст, куда ни пойдешь, — никаких поселений, не считая тунгусских чумов. Летом — ягель, подножные ягоды да цветы и крепкий кустарник. На те несколько недель, что зеленеет растительность, кустарники обращаются в подобие колючей проволоки, поросшей листьями.

Ни деревца, ни травинки. Под ногами — вечная мерзлота. В январе случается мороз до семидесяти градусов. Тогда только спокойно.

А если завеет черной пургою, то за ночь, случается, наметает снега выше корабельной мачты.

Место, не созданное для человека. Студентом, помнится, спорил, как бы построить такой высокий и долгий поездной путь, чтобы состав, разогнавшись, умчался на Луну или Венеру. Вот такими и были Белые Сады, последний полустанок для каждого из нас, кто оставил дом.

В самую зиму воздух становится таким, что делается больно дышать. Солнца не видишь неделями. Спотыкаешься о поручни пирса, только чтобы убедиться в существовании связи между местом, где ты оказался, и местом, где был, и даже когда видишь выволоченные на берег лодки, кажется, будто перед тобой суда, по недоразумению сверзившиеся с высших сфер, а река так крепко замерзает, что кажется прочнее и древнее скал; поверить, будто воды оттают и потекут вновь, тяжелее, чем в существование Бога.

Когда же начинает свой бесконечный блеск солнце, то кажется, будто пройден последний шаг к безумию: светило не заходит никогда. Бараки построены на россыпи белого кварцевого песка. В середине лета кварц отражает свет и сверкает, точно кащеев клад, перед глазами пляшут узоры и остаются, даже когда смыкаешь веки.

Выше, в сопках, — водопад, и если поток не замерзает, то на камнях вырастают огромные белые кристаллы в форме стволов и веток, точно рождественские ели. Увидев образования впервые, поражаешься их красоте, однако некоторое время спустя проникаешься ненавистью, как свойственно ссыльным, разочаровавшимся в воспоминаниях о прежней жизни.

Первопроходцы, увидев мерцание кварца и каменную растительность, окрестили место Белыми Садами, понадеявшись разыскать золото. Нас держали, чтобы врубаться в склоны сопок ломами, заступами, молотами в надежде разыскать жилы драгоценного металла или любую руду — железо, алюминий…

Так ничего и не нашли. Знай себе ломали скалу на булыжники, и с каждой разбитой скалой мы или становились сильнее, или ослабевали, но время так или иначе уходило от нас.

По прибытии мне отвели койку в бараке с сорока собратьями по несчастью, назначили старшину, в бригаде которого мне предстояло на следующий день отправиться на работы. Двенадцать часов в день, шесть дней в неделю. По воскресеньям отдыхали.

Я оказался не готов к Белым Садам. Зашел в барак с саквояжем, кипой книг, голова по-арестантски обрита, но студенческую куртку не снял.

Прочие каторжане глядели на меня точно на пухлый, оброненный кем-то бумажник, словно единственная заминка заключалась в том, чтобы убедиться: владельца поблизости нет.

Согласно каторжным законам, я оказался и похожим, и отличным от своих собратьев. Их чувства не походили на ненависть. Далеки от ненависти. Злобы в них было не больше, чем той ярости, что необходимо пригубить, как хмель, прежде чем нанести удар.

Вот сколь наивен я был: полагал, будто каторгой правит аристократ, из князей, Апраксин-Апраков, и что часовые необходимы, чтобы держать нас в повиновении.

Разумеется, князь не правил работным поселком, но владел. Стража требовалась для защиты правителя, да еще чтобы никто не скрылся.

Правили каторгой трое матерых уголовников: Абрам Мазур, Серго Пулемет и Могиканин.

Я начал сомневаться в самом существовании князя Апраксина. Шли годы, а мне так и не довелось с ним повстречаться, хотя и говорили, будто начальство присутствует.

Княжеский особняк стоял поодаль, близ колючей проволоки. По ночам горел свет, играл патефон.

О том, что правитель доподлинно существовал, свидетельствовали лишь его чудаковатые распоряжения. Однажды старший среди стражи, Пчеленцев, построил заключенных в день осеннего равноденствия и объявил: князь удостаивает чести выполнить распоряжение его — изготовить изо льда точную копию королевского павильона в Брайтоне, что в Англии. Спросил, случалось ли кому-нибудь из наших бывать на Альбионе.

Все промолчали. Тимоха Червонец, неоднократно изобличенный в Киеве в курокрадстве, возьми да скажи: в Англии не бывал, но была у него товарка в Галиции, дак та носила панталоны из Манчестера.

Червонцу определили двадцать плетей, а после несколько дней продержали в клетке на морозе, покуда не намело снега по щиколотку. Лишился двух пальцев на ногах: почернели, фельдшер резал, точно повар картошку чистил.

Тимоха заверил, что дело пустячное, у него-де целых восемь на ногах осталось, да и фельдшер, прежде чем резать каждый, давал спирта глотнуть, а Червонец даже предложил мало-помалу и остатние пальцы отрезать, лишь бы за каждый по чекушке спирта наливали, чтоб было чем боль замыть, а фельдшер скажи: ему, дескать, самому спирта не хватит оттепели дождаться, да и что ему делать с отрезанными пальцами, земля ведь мерзлая, не похоронишь, пришлось сжечь. Еще, чего доброго, по ночам являться будут, все восемь пальцев, в постель заберутся, как полнолуние настанет.

Ледяной павильон так и не построили.

Иные каторжане мучили меня, изводили и грабили, другие помогали, но большинство предоставляло самому себе.

В первый год, когда кормили довольно, летом приходили пароходы, а всю зиму напролет в Белые Сады заезжали оленьи упряжки с юга, работа еще была посильной. Князь назначал нормы, однако же старосты и старшины работных команд не требовали строгого их выполнения. Следили, чтобы всякий раз, как мимо проходит начальство, стучало по сканам кайло и чтобы к концу смены работники миновали рубеж, отмеченный на склоне сопки, а значит, и товарищи за тобой следили и приглядывали.

Однако в 1916 году начались перемены. Пришел корабль, и самых сильных и здоровых увезли, чтобы, обрядив в военные мундиры, отправить на бойню. Князю приказали изыскивать металлы военного назначения; уж не знаю, что то значило, однако нормы нам удвоили, хотя работников стало меньше. В то же время кормить стали скуднее.

Когда меня только привезли на каторгу, еще был барак кашевара. Несколько ссыльных заходили в сопровождении охраны внутрь, готовили пишу, пекли хлеб и раздавали питание собравшимся за стенами лачуги. Кормили дважды: хлеб, каша, суп и чай. Порой, по случаю именин князя или в дни церковных праздников, давали по куску солонины.

Стража кормилась тут же, хотя и снаружи, а мы, чтобы поесть, поворачивались к баракам спиной.

Когда провиант оскудел, то сперва суп стал жиже, а каши давали уже не так много. В муку добавляли опилки, пепел и сухой ягель, чтобы хлеба было больше.

Выпечка имела серый цвет, караваи крошились. Стоило попытаться нарезать — ломались, точно гнилушки. Порой перепадали лишь корки да крошки.

Мной стали торговать. Продавал меня мой хозяин, Мазур. То как раба, чтобы я выполнял половину дневной нормы за покупателя, то сбывал мою пайку. Один раз продал мой труд вместе с едой.

Шестнадцать часов с кайлом по снегу, а под вечер — только кипяток. В воду я добавил солому из матрасной набивки. На следующий день работал и ел как обычно, однако недополученная пища еще несколько месяцев давала о себе знать. И до сих пор напоминает.

Спас меня Пулемет… по крайней мере, тогда он казался избавителем. Матерые урки, подобные ему, никогда не страдают от недоедания — знай себе ищут развлечений. Узнав, что преступник не владеет грамотой, я вызвался читать для него, если выкупит меня у Мазура. Ударили по рукам.

Работать приходилось по-прежнему по двенадцать часов в сутки, однако не сверх того, да и питался я лучше. Пулемету нравилось, чтобы у койки стояла книжная полка, и я читал. Особенно по душе пришлись королю уголовного мира Пушкин и Апокалипсис.

Новый хозяин оказался сентиментален. Родом с Кавказа, из Сванетии. Носил серую шапочку. Промышлял тем, что грабил банки.

Украл в Кутаисском полку пулемет, закрепил на катафалке, в который запряжена была четверка коней. Патроны называл икрою, а пулемет — осетрихою. Бывало, выедет в пыльный мегрельский квартал, сдернет рогожу, взведет курок и закричит: «На нерест пошла!» Тогда все из банка выбегали, из окон деньги выбрасывали, да только Пулемету всё было мало, раз начал — не унимался, покуда все до последней пули не всадит в стены банка. Арестовали его во время купания в полной оливкового масла винной бочке, где мой будущий владелец плавал обнаженным вместе с пулеметом. Вызвался добровольцем на войну, чтобы вместе с пулеметом убивать немцев. Говорил: «Только я знаю, как заставить осетриху икру метать».

Однако их разлучили: Пулемета сослали в Белые Сады, а пулемет отправили на фронт. Орудие так и не сработало, говорили, масло не подошло.

Я собрался было почитать новому хозяину Бакунина — думал, ему понравится мятежный философ. Оказалось, Пулемет желает слушать лишь об ангеле последней трубы и «Узника». Помните, у Пушкина:

Мы вольные птицы: пора, брат, пора! Туда, где за тучей белеет гора, Туда, где синеют морские края, Туда, где гуляет лишь ветер… да я!..

Услышав строки впервые, Пулемет прослезился, обнял меня, расцеловал и отправился ко сну. Чуть позже, когда я зачитал из великого поэта вновь, закаменел лицом. Как я закончил, долго еще лежал на койке не шевелясь, широко распахнув глаза. Вскочил, принялся бродить по бараку. Стиснул кулаки, стал издавать такие звуки, точно палил из пулемета. Вышагивал от стены до стены, всё громче становились выкрики, и всякий раз, подойдя, заглядывал в глаза. Остановился, крикнул: «На нерест пошла!» — и обоими кулаками ударил в лицо.

Пулемет был грузен, я упал, он оседлал меня и принялся молотить костяшками по лицу, по шее, груди, в горле у него клокотало, с губы капала пена… Вероятно… в общем, внезапно мой мучитель перестал, повалился на меня сверху, и щетина его чесала кровавые космы моей бороды. Жены у Пулемета никогда не было; по пулемету заскучал.

В Бога я верил едва ли не меньше, чем любой из моих товарищей, однако обнаружилось: я — единственный каторжник, убежденный в том, что достоин жизни. Не просто желал существовать, но и пребывал в уверенности, что заслуживаю права на жизнь — как если бы существовал некто, от чьей воли зависела моя судьба.

Остальные чувствовали мою веру. Любопытствовали. Почитали за вызов. Дивились, в чьей воле моя жизнь. Хотели разобрать меня по косточкам. Почуять мое нутро. Пулемет спросил:

— Почему не считаешь нас ровней себе?

Я отвечал:

— Напротив: все люди одинаковы.

Уголовник долго смотрел мне в лицо, а после велел раздеться. Сказал:

— Посмотрим, в точности ли все люди одинаковы.

Двумя днями позже я очнулся на полу барака. Виделось с трудом, однако присутствие моего господина ощущалось, я мог различить его толстые колени, кованые носки сапог: Пулемет присел на корточки поглядеть, что сотворил со мною. Сказал: «Ты говорил про пролетариев что-то чудное». Спросил:

— Будет ли у меня при социализме пулемет?

Я же ответил, что, насколько представляю себе воззрения социалистов, все работники в равной степени будут обладать средствами для защиты дома и средств производства.

— Верно, но придется ли мне грабить банки? — спросил Пулемет.

Я же ответил, что в будущем банки не понадобятся. Плюнув, мой хозяин произнес: не мне, мол, судить, что ему надобно, а что — нет, — с тем меня и оставил.

С тех пор Пулемет уже не избивал меня так часто, однако продолжал красть пищу. Ночами, снедаемый бессонницей, нагибался над моей койкой, запускал под одеяло руки, оглаживал ребра, пробегая кончиками пальцев по ложбинкам, касаясь ладонью выемки на животе, проводя от одной тазовой кости к другой, точно булочник, замешивающий тесто. Спрашивал:

— Сказать, что делаю?

— Нет, — отвечал я.

— Сердце щупаю, — отвечал Пулемет.

Я неподвижно лежал на спине, позволяя хозяину продолжать его поиски. Хотелось вымолить хлеба. Но боязно было.

Пальцы у Пулемета были жесткие, теплые, ходили по всем костям, по плоти, и я чувствовал, как трясется от плача его тело. Порой, когда слезы капали на лицо, — открывал рот. Господин не видел в темноте, как я пью его слезы.

Наутро забирал половину от моей еды. Брал и у прочих, но не так много. Спрашивал:

— Кто тебя бережет, Грамотей?

— Никто, — отвечал я.

Пулемет прибавлял:

— Но ты же небось не святой, Господь-то нипочем не допустил бы святого, который в Него не верует?

— Верно, — соглашался я.

— Ну так почто думаешь, будто вправе дышать? — дивился уголовник. — Неужто пролетариат тебя хранит?

На что я отвечал, что пролетариатом сыт не будешь.

— Да тебе вообще шамать не придется, — говорил господин и хохотал.

Я тоже выдавливал из себя смешок, думая, что перепадет толика хлебца.

Еда заканчивалась, часовые пропадали, по каторге разливалась убийственная тишина, частью которой становился мой владелец. Заключенные и охрана голодали. Казалось, здесь свила гнездо птица-голод, высиживая птенцов: иссохшая наседка дожидалась, покуда из голых, гладких голов наших не вылупятся слепые белые черепа выводка.

Слышали и о революциях, и о перемирии с Германией, и что в стране было неспокойно. Ведь обычно, когда случаются революции, то узников выпускают, верно?

Но только не в Белых Садах. Мы очутились в такой дали, что про нас давно позабыли. Князь решил выжидать. Должно быть, думал, что на каторге безопаснее. Сам перекраивал для нас слухи на свой лад. Точно летом пришел с оказией короб новостей, которые теперь, целую полярную ночь напролет, распределял, мешая с ложью, чтобы заручиться верностью стражников и покорностью каторжан.

Где-то далеко в петроградской канцелярии то ли министры, то ли революционеры, то ли революционно настроенные министры, должно быть, уже подписали приказ о том, чтобы каторгу распустить или, по крайней мере, чтобы освободить политических заключенных, наподобие меня. Подписали да и отправились ужинать, поскольку Белые Сады от Петрограда далеко, за Уралом, нужно ехать по Транссибирской магистрали, всё дальше и дальше, на самый край света, и уж наверняка лично министры приказа не доставят.

Так что бумага, может статься, затерялась. Должно быть, отправили телеграфную депешу, а та возьми да и остановись в том месте, где провода перерезали, или сгорела, не дойдя, вместе с каким-то поселком, а может, пошла мародеру на самокрутку или ветром унесло, и полетела она по тайге, среди деревьев, зацепилась за ветки лиственницы-недомерка — вот и вышла из депеши подстилка для беличьего гнезда.

А потому два года тому назад нам говорили: случилась революция, однако революционеры — за государя и войну, так что мы по-прежнему оставались в заключении. Потом, в последний год, говорили: революционеры против императора и войны, однако же их вот-вот разгромят белые, которые царя и боевые действия поддерживают, так что мы по-прежнему оставались на положении узников. А поскольку Россия отныне воюет не столько с Германией, сколько сама с собой, то пищи отныне окажется еще меньше.

Нередко казалось, будто настал последний в моей жизни день, как, например, когда Червонец и Пулемет задержали меня у кашеварской избы. При мне был хлеб для них и для себя: полная пайка, из муки, разбавленной молотым китовым усом, со скелета, который месяц тому назад притащили на каторгу и выменяли на ящик ружей и патронов тунгусы.

Единственное благо, дарованное голодом, — избавление от гордыни. Я пал перед урками на колени, в снегу, прижимая хлеб к груди, а лоб мой касался сапог Пулемета. Снова и снова кланялся, бился лбом о сапоги, как делают крестьяне, повстречав сборщика недоимок, умоляя оставить мне хлеба.

Величал добрым, благородием, превосходительством, храбрейшим и достойнейшим человеком на всем Кавказе, лучшим пулеметчиком во всем мире, уничижительно называл себя вонючим дерьмом, желающим единственно служить благодетелю, заверял в готовности отдать за него свою ничтожную жизнь, пожертвовать самим существованием своим, существованием беднейшего, наипадшего грешника во всей вселенной, достойного единственно того лишь, чтобы до конца дней своих пресмыкаться, подобно червю, гаду или насекомому, на руках ползать, вымаливая прощение и молясь о вящей славе Серго Пулемета-Гобечии, святого подвижника… пусть только одарит крупицей непреходящего милосердия своего, простым поступком своим окончательно покорив человека, и без того возлюбившего и почитавшего Пулемета, точно Бога в человеческом обличье… пусть лишь позволит сохранить несколько крошек хлебушка, который я покорно принес ему с кухни, и я тысячекратно отблагодарю его золотом, и кровью, и любым иным способом, как только закончится война и прекратится несправедливая каторга.

Пока я распинался, Червонец оттягивал мне голову за волосы, а Пулемет, не говоря ни слова, вырывал из рук хлеб. Забрали всё и ушли.

Я увидел на земле пару крошек, поднял и опустил на язык. Принялся разыскивать добавку. И понял, что случились перемены.

Примерно в десятке аршин стоял и смотрел на меня какой-то человек. Незнакомец находился рядом с проемом между двумя бараками, из проема виднелись сапоги лежащего Пулемета.

Серая кожа. У всех у нас кожа была серой, однако бледностью незнакомец напоминал камень с начертанными на нем письменами мудрости, скрытыми за завесой тайны, а не изможденного, утратившего надежду смертного. Улыбка его — точно подзывающий палец, точно сострадание. Производил впечатление откормленного, задумчивого, учтивого.

Я подошел, глянул на распростертого Пулемета с перерезанным горлом.

Могиканин произнес:

— Урка украл твой хлеб, — и с этими словами протянул полную пайку и шмат сала. Запихивая пищу в рот, вновь осознавая мир и собственную боль, я преисполнился скорби по Пулемету.

— Покойный расстреливал и избивал, ибо был нем. Насилие — вот единственный язык, который никто не способен понять. Переводчиков с этого наречия не существует. Однако же со мной убитый общался гораздо дольше и терпеливее, чем с прочими.

И сказал мне Могиканин:

— Понимаю. Ибо понимаю, и понимаю, что понимаешь ты: мне надлежит заботиться о тебе. Ибо всякому — свое время, а время смерти твоей еще не пришло. Я говорил с ним на его родном наречии.

Аристократы преступного мира почитают себя особою кастою, словно знать, для которой честь важна как воздух, и с маниакальной тщательностью соблюдают приличия — однако же приличия, установленные исключительно в их среде, и нигде более. Те, кто не принадлежит к преступному сообществу, для урок — дичь, имеющая единственную привилегию: стать добычею воров.

Женщин преступники эти делят на пять категорий. Матери, бабушки, матери их детей, любовницы и шлюхи. Именитые урки тщеславны, храбры, безжалостны и сентиментальны. Украденные деньги предпочитают тратить на розы, духи и золото, которые дарят незнакомкам. Готовы поставить всё, чем располагают, в любом пари, вплоть до того, что спорят на саму жизнь свою, которая из сосулек упадет первой. Одежда у уголовников стоит дороже, чем их жилища: прогресс ненавидят, ибо полагают, будто мир всегда был таков, какой ныне, таким ему и следует оставаться. Готовы скорее умереть, нежели простить оскорбление. Вот чему научился я в Белых Садах. Думал, таков же и Могиканин. Но заблуждался.

Мой новый спаситель пользовался уважением, поскольку был налетчиком. Ограбил перевозивший золото пароход, а солдат перебил. Искусно обращался с пистолетом и ножом. Рассказывали, что Могиканин сбежал из бухарского зиндана, перебив стражу, всех до одного, а еще будто взорвал динамитом дом таганрогского купца, погребя под развалинами целую семью, что будто он даже взял на Аляске банк и добрался до Камчатки на алеутской собачьей упряжке.

Однако Могиканин был опаснее прочих преступников, поскольку не знал сантиментов, да и в свите льстецов не нуждался. Были знакомы ему и человеческие страсти. Коим, впрочем, не поддавался, но ими управлял. Точно человек, который хотя и ощущает воздействие смертоносного яда, однако всё никак не умрет, сколько бы ни принял. Так Могиканин, всем телом своим содрогаясь от жалости к ребенку, глядящему на своего убийцу из окна обмотанного бечевой с взрывчаткой дома, всё же замкнул контакт, ибо жалость прошла, не оставив и следа в его душе.

Более всего ужасала его решимость. Подумаешь, что для эдакого молодца вся жизнь — игра. Как только проходят устремления, когда иссякают неодолимые человеческие страсти, то спасает игра. Но Могиканин не был игроком.

Разница та же, что между письмом и рисованием. Перо марает бумагу одними и теми же знаками. Вот записано прошлое, оно читаемо; будущее невнятно, и перу предстоит остановиться на том слове, что мы пишем сейчас, в этот миг.

Жизнь Могиканина походила на рисунок. Линия за линией, могущие оказаться на бумаге в любом месте. На вид бессвязные очертания, бессмыслица, однако же художник держит в воображении своем весь завершенный образ. Завершенный по смерти творца. Остается лишь следовать замыслу.

И ты для Могиканина — всего лишь линия на рисунке. То ли с краю, то ли в середке: перерезанная глотка, деталь, единственный взгляд, заполняющий собою весь передний план картины. Лишь он знает, но знает наверняка! Постиг свой порядок вещей…

В январе, вскоре после того, как новый избавитель принялся меня подкармливать, на каторге разразились беспорядки. Последние пароходы ушли вместе с охранниками, достаточно состоятельными, чтобы купить место. С тех пор мы пребывали отрезанными от внешнего мира, а ледоход ожидался не раньше конца мая. Комендант и остальные сторожа остались такими же узниками среди бараков, как мы. Куда им было податься? На севере стеной возвышались горы и ледники, и даже если миновать преграду, то за ней — ничего, кроме тундры и Ледовитого океана.

Разумеется, можно было бы перейти реку по льду, направиться к югу или даже брести вдоль русла, покуда не повстречаешь селение. Но прежде чем доберешься — или замерзнешь, или умрешь с голоду.

Ни саней, ни лошадей на каторге не было. Тунгусы… Может быть, туземцы и продали бы ездового оленя. Но до весны они были на плато Путорана, не показывались, а искать — без толку, всё одно не отыщешь, да и они тебя не нашли бы, деревьев — и то не сыскать.

В ноябре пара охранников двинулась в путь: решили испытать судьбу. Мы видели, как они пересекли реку, вскарабкались на противоположный берег и побрели по снежной равнине вдаль.

В том месте земля была пологая, и на протяжении немногих часов, пока еще светило солнце, мы с товарищами видели, как медленно, по пояс в снегу, продвигались те двое. С сумерками ушедшие так и не добрались до перевала, а после начался буран, и на следующий день проложенную тропу окончательно замело, быть может, вместе с самими первопроходцами.

Не думаю, что тунгусы охотно вызвались им помогать. Туземцы потеряли много оленей от русских разбойников, казаков, красноармейцев и прочих, кто был падок до дармовщины.

Снаружи царил хаос. Меня берегли. Никогда прежде не доводилось чувствовать себя в таком уюте и безопасности. Могиканин имел в бараке приватный закуток: четыре койки, стол, стулья, платяной шкаф, малость посуды. Собственную печку, занавески на окнах. Сидел, курил, играл в карты с прочими каторжанами и охранниками, а я, пристроившись на верхней койке, читал или писал.

Меня гости не замечали. Еду Могиканину приносили. Хозяин откладывал гостинцы в сторону, и начиналась игра. Как уходили, мой заступник делил пишу поровну и отдавал мне половину.

— Ешь всё до крошки, Грамотей, — наставлял он, точно меня требовалось упрашивать. Работать я перестал: Могиканин запретил. — Подбрасывай дровишек в печку, — повторял хозяин, — здесь ты не умрешь.

Ничего другого я за оставшийся месяц не делал. Читал, спал, поддерживал печное пламя, слушал, как гудит снаружи ветер, как разговаривают играющие в карты.

Ребра покрылись сочной плотью, живот выступил, и впервые за многие месяцы бедра оказались толще колен.

Сперва я благословлял перемены. Потом стало хуже. Усталость, голод и холод гонят прочь все мысли, за исключением того, как бы казаться работающим рьяно, а самому выполнять поменьше, где бы раздобыть пищи и найти тепло.

Но, избавившись от изнеможения, обогревшись и насытившись, замечаешь перемену мыслей. Появляется время для сна, и грезы оборачиваются пыткой. Вновь затопляют сердце все прошлые, пустые страстишки: боязнь смерти, ненависть к лишившим тебя свободы властям придержащим, одиночество и даже достоинство.

Мы с Могиканином не разговаривали. Между нами не было ничего общего. Хотя он и спал, но никогда не пребывал в покое. Непрерывная работа ума, мысли… Непреходящая деятельность, а мне оставалось лишь отдыхать.

Порой я наблюдал за хозяином барака, тщась застать врасплох, в мгновения между карточной игрой, сном или оттачиванием ножа, полагая, будто могут выпасть моменты, когда невыносимые воспоминания вынудят его прерваться, нахмуриться, что посетит и проступит на лице его непрошеная мысль.

Так и не удалось. Ни разу не совершил Могиканин лишнего движения. О многих ли возможно сказать подобное? Никаких почесываний, постукиваний пальцами, присвистываний, зевков, потираний подбородка, прикусываний губ или запинок в разговоре.

Даже взгляду находилось исключительно толковое применение: ни разу не случалось ему созерцать вид из окна, стену или потолок, пока спит наяву сознание, пока выстраиваются в голове планы. И я решил: судьба свела меня с великим человеком. А его взгляд… Свет и тайна, доступные рыбьему взору, обращенному сквозь чистый лед в полуденные небеса. За картами довольно и мига, чтобы оглядеть выпавший расклад, а если так, то для чего более смотреть? Занимало его лишь наблюдение за другими игроками. Многое можно прочесть на их лицах. Ни о чем больше не думал Могиканин, рассматривая чужие лица: только о тех, за кем наблюдал.

Не знаю, как долго продолжался бы подобный образ жизни. Каторга снаружи шумела гулом голосов, стуком топоров по дереву. Позднее прочих, едва меня окончательно откормили, возвратилось ощущение того, сколь далеко от другого мира я оказался, однако я превозмогал страдания, позволяя себе немного сумасшествия, воображая себя исследователем Арктики, очутившимся на скованном льдами судне и дожидающимся прибытия спасательной экспедиции. Вот уже несколько лет как вся каторга предавалась безумию, безумию глубокому, лишь усугубившемуся с началом голода, но я забыл о сумасшествии, иначе высвободил бы его вспышкой, с первыми проблесками солнца озарившими горизонт в ноябре, и сияние достигло бы мозгов каторжан, обрубило бы нервы, подобно долоту, и положило бы конец Белым Садам.

На следующее утро вновь взошло солнце. Сидя у окна, я поедал хлеб с сыром, листая Эдварда Беллами. Что-то влетело в окно: стиснутый кулак, до крови искромсанные костяшки, обнаженные жилы и сухожилия — рука, развевающиеся лохмотья, холодный воздух. Истаявшие мышцы прикрывала живая кожа: иссиня-серая, почти прозрачная. Миг — и шум разбитого стекла, окатило холодом, алые потеки на синюшной коже, тотчас же я отбросил книгу, встал, отступил на шаг…

Человеческий коготь ухватил, вырвал еду, дергаясь назад и перерезая себе артерию, налетев на выступ стекла в пробоине: я видел в окно с поднятой занавеской бараки на рассвете — впервые за столько дней. Увидел человека, разбившего окно, чтобы выхватить мою пишу, красные капли падали с рукава и касались почвы уже ледышками, а вор не замечал, запихивал хлеб в рот так плотно, что обнажились зубы, и казалось, не осталось губ — только яма рта и зубы. Скулы тоже обнажились, проступая сквозь плоть, кожа на лбу истончилась, огрубела, глаза — глубокие головные выемки; череп, обшитый шкурой мертвеца.

Пока я смотрел, еще один скелет, второй каторжанин, попытался украсть пропитание. Оба сцепились в драке, упали на снег, стараясь изничтожить друг друга последними остатками еще имеющихся сил; метили пальцами в глаза, лягались, стараясь одолеть, хотя конечности немногим превосходили по толщине кости. Дрались молча, без крика, и только дыхание слышалось.

Примерно в двадцати метрах от нашего барака лежал раздетый труп — еще один обтянутый кожей мертвец, ничком в снегу, а волосы и кровь смерзлись вокруг торчащего из черепа колуна. Пробежал охранник в тулупе, держа револьвер наготове. Засвистели, принялись стрелять.

В другом конце бараков громко бранились. Мазур и Цыган, занявший место убитого Пулемета, чего-то требовали от Могиканина.

Мазур повторял:

— Делиться надо, слишком богато на одного выходит!

Цыган говорил:

— Всё кончено, капут! Мочи нет ждать, братишка! Давай гульнем! Мне бы сердце. Сырое, теплое еще, страсть как люблю!

И сказал Могиканин:

— Довольно. Мое при мне останется. Что мое — со мной и уйдет. Вам достанется князь с его людьми. У них икры и шампанского столько, что до весны пировать будете.

А Цыган возразил:

— Ан нет, братишка! Не согласные мы! Хочешь взять князя — иди с нами, выступи на равнину перед их пистолями! Эх, стены же там каменные, вот такой толщины! Угнездились в тепле, мироеды, а нас-то всего шестьдесят, не прорвемся!

И Мазур прибавил:

— Делиться надобно. Куда ты с ним? Посреди зимы в бега подашься? И пяти верст со свиньей не пройдешь!

А Могиканин ответил:

— Я же запретил тебе использовать здесь это слово!

— Ишь ты, красавчик с пером! — воскликнул Мазур.

— Не резон ссориться, братишки, — прервал Цыган. — А чтобы сталь без дела не заржавела, давайте прикончим жирного, попьем да мясца пошамаем, гульнем, а после и до князя черед дойдет!

— Не уйти ему от меня! — заявил Мазур. — Порежу красиво, как художник, а после прикончу!

— Не бывать тебе художником, — произнес Могиканин, — потому как фантазия у тебя небогатая.

Сидя у печки, я заслышал крик Цыгана. А вот как Могиканин прикончил Мазура, так и не разобрал. Ножи — бесшумные орудия. Я слышал, как мой покровитель приказал унести труп, а Цыган убежал, и тогда Могиканин пошел ко мне. Раздвинул занавес из одеял, а в руке держал окровавленный нож. Сказал, пора отправляться в путь: сегодня утром перестали кормить. На мой вопрос, чего требовали Мазур с Цыганом, ответил: «Того, чего я им отдать не мог».

Казалось, тогда я понял, отчего животные бессловесны — не от неспособности к речи, но от ужаса, понуждающего к немоте в тот самый миг, когда должно умолять о милости; от страха и безнадежности, накатывающих, как только подходит двуногая тварь с острым блестящим лезвием в бледных скрюченных пальцах, а звери понимают и то, зачем их откармливали, и то, насколько стали неповоротливы, как ослабели; осознают собственную жадность и недальновидность и что копытам и лапам никогда не сравняться в ловкости с пальцами, что они деклассированы и отныне — мертвечина, мясо.

На миг я воплотился в животное. Стал свиньей, готовой биться и визжать под мясницким ножом, но только не говорить. После принялся подыскивать слова. Спросил:

— Неужели меня ты не смог отдать? Уж не я ли свинья?

И Могиканин сказал:

— Послушай, Грамотей! Придется ждать четыре месяца, прежде чем случится ледоход и мы сможем узнать, что за мерзавцы правят страной и не позабыли ли о нашей каторге. Четыре месяца, а вся еда — в кладовой князя! Останешься здесь — Апраксин вместе со своими псами прикончит, как других, чтобы не разграбили закрома. Или можешь попытать судьбу, тягаясь с Цыганом и его приятелями. Они проголодались, а ты не боец. Но есть и иной выбор. Уйдешь прямо сейчас со мной. — Добавил: — Что, Грамотей, тяжело решиться? Можешь остаться, и тогда расстреляют. Или съедят. А можем вместе выйти, наперекор дикой природе.

С этими словами дочиста облизал одну сторону клинка и протянул нож мне. Я отрицательно покачал головой.

Могиканин облизал и вторую сторону, отер тряпкой, засунул за пояс. Вдалеке, где стоял княжеский особняк, послышались хлопанье и треск ружейных выстрелов. Мне не оставалось иного выбора, кроме как отправиться вместе с Могиканином, хотя я и отдавал себе отчет, что страшный этот человек взял меня в попутчики единственно по одной лишь причине.

В Белых Садах мне оставалось лишь дожидаться скорой кончины. Вполне вероятно, что в тундре или тайге меня также ожидала гибель, однако, покуда мы будем продвигаться на юг, надежды — не одни лишь безрассудные упования.

Могиканин подготовился к походу загодя. Достал тулупы и рукавицы из тайников, меховые шапки и валенки. Вынул из схрона черный длинноствольный кольт, положил в нагрудный карман. Пристроил за пазухой колун. Раздобыл две сумы с провизией, бутыль спиртного, а мне велел захватить пару книжек.

Одевшись, ушли. Миновали ворота. Хотя и стемнело, светила луна, а путь к речному побережью был нам знаком. Часовые не помешали: охранники сражались, одни против каторжан, другие — на стороне мятежников, в зависимости от статуса и того, с кем договорились. Не будь стражи, очутись наше заключение хоть сколько-нибудь осмысленным, то и колючая проволока, запоры и сторожевые вышки оказались бы излишними. Бежали обыкновенно в мае. Зимой, чтобы удержать людей на месте, хватило и тундры.

Миновали сложенные грудой лодки, спустились к берегу, ступили на речной лед. Могиканин сказал, что, прежде чем встать на привал и развести костер, нужно одолеть десять верст.

Припомнился разговор за карточным столом — мой покровитель тогда вышел из барака, а я лежал на койке и притворялся спящим. Кто-то, кажется Петр, прозванный Пожарным, так как любил поджоги, спросил, не сплю ли я, а Цыган ответил: «А, да он только и знает, что дрыхнуть. Сладкий такой, что твой марципан с леденцами». Петр ответил, что дело выходит темное, на что Цыган цыкнул: «В темноте-то дела лучше всего и выходят». Прочие ответили хохотом, и какое-то время доносились лишь шлепки карт по столешнице да звякали копейки, а потом кто-то произнес: «Было дело, Мирон Ростовский ходил с подельниками к северу от Байкала. Пошел на волю, так тоже свинью с собой повел. Тот молодой был, ничего не кумекал, гладкий, мягкий. Так Мирон его с подельниками кончили, прежде чем провиант вышел. Огонь разводить не стали, чтобы не заметили. Так горло перерезали да почки вырезали, тем и наелись, теплые были, почки-то».

Я шел по следам, оставленным Могиканином в снегу поверх сковавшего реку льда. Вихри сметали снег к берегу, так что на льду он лежал не толще полуаршина. Ровное, замерзшее русло пробегало в лунном свете по схваченным морозами тундровым топям. Я знал, что никому прежде не удавалось сбежать из Белых Садов, тем паче в самый разгар зимы, когда до леса идти добрых десять, а то и двадцать верст, а до человеческого жилья и того более, ведь в такую пору даже тунгусы оставляют стойбища и вместе с оленями и чумами перебираются к югу.

Знал и то, что Могиканин откармливал меня на убой, чтобы после разделать и нести с собою запас мяса, день за днем разбрасывая в глуши мои кости. Но всё громче становились выстрелы на покинутой каторге, и поход наш продвигался к более теплому краю Полярного крута, который уже сам по себе казался благословенным приютом. Едва ли выпало и двадцать градусов мороза, так что, пока я передвигался в тулупе и валенках, лишь лицо мое страдало от холода. Сколько бы ни шли мы, поначалу река казалась желанной, доброй дорогой домой, легкою, шириной в полверсты, где снег смело в островерхую рябь, черневшую тенями в лунном свете.

Могиканин едва ли проронил полслова, и хотя всякий раз, когда я видел оставленные на девственной пустоши следы, я следовал за вожаком, страх и приязнь в душе моей расходились врозь: ужас при мысли о том, что проснусь от ощущения чужой руки, ухватившей меня за подбородок, в то время как зажатое в другой лезвие перерезает мне горло, и одновременно сыновняя любовь к отцу, ведущему за собою из гиблого места в исполненный жизни мир.

Прошли с десять верст. Ближайшим местом, о котором доподлинно известно было Могиканину, оказалась излучина, на которую вынесло баркас первопроходцев. Обшивку содрали, большая часть дерева вмерзла в лед, однако оставшегося на поверхности материала, вкупе с половиною моего Беллами, хватило, чтобы развести костер.

Поев, легли, крепко обнявшись от холода. Мой вожатый дышал мне в ухо, и я сказал, что, как только закончится пища, мы смогли бы удить рыбу или охотиться. Ответом мне было продолжительное молчание, и я подумал, что покровитель мой заснул. Но тут же Могиканин ответил: «Как только выйдет пища, то я покажу тебе, Грамотею, что делать. А теперь — спать».

Проснулись в темноте, смерзшиеся воедино: мои рукавицы пристали к чужой спине, а его — к моей, груди и ноги точно скреплены печатью, бороды спутались в одну, общую. Разделились, добавили хворосту на остатки костра, уселись напротив друг друга, отогревая пальцы ног в золе, столь близко пригнувшись к пламени, что едва не обжигались. Поев, двинулись вверх по речному руслу.

Следующий день выдался холоднее предыдущего. Светло, но небо и земля сливались в серую хмарь, берега терялись в дымке, а скалы, лед, горизонт и все резкие очертания пейзажа растворялись в едком, точно царская водка, воздухе. Руки и ноги жгло, но после перестало. Пропал всякий восторг оттого, что оставили Белые Сады, исчез и страх перед Могиканином, хотелось лишь лечь в мягкий туманный снег.

Шаги убаюкивали, дышать стало невмоготу, потому что дыхание отгоняло сон, и, глядя на берег, я примечал трещину или скалу, усилием воли продвигаясь вперед, лишь бы видеть, как сокращается расстояние, а после, минуя выбранный рубеж, осознавал: движение продолжается.

Потом сил уже не хватало: глядел в спину Могиканину, детально изучая рисунок изморози, сковавшей жесткие выступы переброшенного через плечо вещмешка. Вскоре и это действие стало непосильным, и я опустил голову, наблюдая перед собою следы на снегу, белым по белому, единственный непреходящий в мареве цвет.

Следы не знали перемен: безупречные белые овалы, лишенный примечательности лик — безмятежно-радостный, безносый, безухий, безротый. Глядя на него, заслышал собственное дыхание, стихли баюкающие шаги, захотелось расцеловаться с ликом, чтобы избавиться от чувств.

Я лежал ничком, уткнувшись носом в наст, смакуя предсмертный экстаз сна.

Могиканин вернул меня к жизни при помощи холода. Открыв глаза, я увидел дерево. И было оно прекрасно. Более двух лет не видел я ничего подобного. Жалкая лиственница и еще несколько деревьев, ютившихся в укрытии ямы, далеко от леса, но и стволик, и веточки казались мне подлинным золотом. Сюда, на подстилку из сучьев, притащил меня Могиканин, развел костер и поставил шалаш.

Едва руки и ноги обрели чувствительность, как я закричал от боли. Не знаю, каким чудом сохранил пальцы. Мой спаситель, присыпав хлеб снегом, подносил пищу к костру, чтобы вытопить воду, а после клал кашицу мне в рот. Приговаривал: «Поживи еще, рано тебе».

Я спросил: для чего? Неужели чтобы Могиканину досталось горячее?

Он ответил:

— Грамотей, сразу видно. Уж больно буйная у тебя фантазия. Столкновение разбойника с обывателем неизбежно заканчивается победою первого, ибо, пока мысли мещанина заняты попытками вообразить, на что станет походить его глотка, когда ее перережут, уголовник не теряет времени попусту. Меньше дум, Грамотей; дыши больше. Дыши! Сердце должно биться чаще. Чтобы кровь не застоялась. Зима да холод — вот что тебя скорее съест.

Лежа на боку, я глядел на пламя. Позади, тесно приникнув всем телом, — Могиканин. Он рассказал о набеге на Аляску, который замышлял вместе с бандою американских и российских алеутов. Переплыли через пролив от самой Чукотки, переждали в хижине на американской стороне, пока не утихнет непогода, до ледостава, а после, под Рождество, ворвались в поселок старателей, взорвали дыру в стене банка, вскрыли сейф, написали на стенке: «Спасиба Омерики», набили малицы добычей да вернулись на собачьих упряжках обратно.

Как проснулся, взошла полная луна. Костер догорел до ярких угольев. Могиканин вцепился в мое тело, грудь прижалась к спине, обвил своими ногами мои, руками обнял мое туловище.

Конечности вновь онемели. Меня затрясло. Пейзаж переменился. Лежа, мы пребывали под защитою деревьев, однако же в чаще кипела жизнь, за нами наблюдали.

Вдалеке, за костром, возвышался увенчанный потеками изморози, отражавшей лунный свет, пенек, которого я не видел прежде.

Внезапно пенек моргнул! И оказалось, что это молодой тунгус с белыми волосами и потрескавшимися губами, в оленьей шкуре, глядевший на нас в отблесках пламени.

Закричав, я изо всех приданных страхом сил рванулся из объятий Могиканина.

Беловолосый побежал в чашу, прочь от реки. Мчался сквозь тайгу, точно медведь, руки заменяли ему вторую пару ног. Снег лежал по колено.

Я попробовал было побежать, да упал; поднялся, с тулупа и лица осыпались комья снега. Знал: следом гонится Могиканин. Я его скотина, блудная овечка, которую должно вернуть, а после, прежде чем зарезать, — холить.

В урочный час мой поводырь ударит меня дубиной, положит на камень, перережет горло, соберет кровь, напьется, а после выпотрошит, неспешно, бесстрастно, откромсает голову, распорет туловище от шеи до пупка, освежует, отложит сердце, легкие и почки в сторону, съест печень, покуда еще теплая, разделит ноги и руки в голенях и локтях, порубит остатки тела, уложит в мешок и понесет замороженную свежатину к железной дороге.

Я воображал, как меня приготовляют в пищу, и как голая голова моя торчит из снега, одним глазом и одним ухом, до половины выглядывая носом и ртом, и как виднеется шея, точно свежеспиленный пенек.

И так жаль было головы, покинутой на Севере человеком-людоедом, брошенной в темноте, неприкрытой.

Когда беловолосый пропал из виду, я пустился по следу: странные, неглубокие отметины, точно тунгус ступал по снегу как птица по воде, прежде чем взлететь. Я же не мог двигаться столь проворно, и меня преследовал потрошитель.

Я перебирал ногами с силой, нисходящей на жертву перед тем, как ее забьют, припустил каким-то уродливым галопом, и тут увидел впереди свет. Желтое сияние исходило из открытого входа в чум. Побежал на огонь.

Снаружи стояли стреноженные олени: две крупные важенки в парной упряжке и вьючные. Оглянулся через плечо. Могиканина не было видно. Шагнул в чум.

Снег устилали шкуры, а с жердей, поддерживавших крышу, свисал ровно горевший жировик.

На потрепанной лисьей шкуре сидел, скрестив ноги, беловолосый. Напротив — шаман в расшитой железными лошадками оленьего меха малице, с вытатуированным глазом на шишке посреди лба. Тот самый несчастный, о котором все вы наслышаны и который, как я убежден, стал прошлой ночью первой из жертв Могиканина.

Возле тунгусов в беспорядке громоздились тюки оленьих шкур, выточенные из рога инструменты, пучки коры и трав, палочки лозоходцев, оленья упряжь да старая, пустая бутылка из-под кагора. Воняло, однако же было тепло, точно летом, и от радости я бурно разрыдался. Уселся на корточки в свете жировика и спросил у обитателей чума, говорят ли они по-русски.

Шаман спросил, нет ли у меня напитка авахов. Я сказал, что нет. Словом «авахи», что означает «бес», тунгусы называют всех иноплеменников. Колдун поинтересовался, не бежал ли я из Белых Садов и нет ли там горячительных напитков. Я ответил, что путь на каторгу небезопасен и что там люди за еду убивали друг друга. Тунгус произнес:

— Я видел. Сперва слабый старого съест, потом сильный слабого кушать будет, а после умные сильных съедят, однако.

Самарин замолчал. Снаружи доносились жуткие звуки: утробное бульканье в губы, смешанное с блевотой. Муц шагнул и распахнул крошечное, подернутое изморозью оконце, выходившее на задворки штаба. Сидевшие в зале суда услышали приглушенный разговор офицера с кем-то снаружи.

Муц повернулся к сидящим. Не сразу нашелся, что сказать: во рту у Йозефа пересохло. Провел языком по деснам, попытался вновь. Выговорил:

— Рачанский… Искал офицера Климента… И нашел… Мертвого… Вероятно, погиб. То есть убит… Я… здесь недалеко. Вероятно, нам следует… отложить слушания.

— Примите мои соболезнования: ведь теперь известно наверное, что людоед сюда добрался! — произнес Самарин.

— Отложить слушания! Нелепый ты человек! — обратился Матула к еврею, вставая. — Что слушания надлежало отложить, было видно и раньше!

Муц поспешил прочь, следом за Матулой и Дезортом. Когда проходил мимо Анны Петровны, женщина услышала отданный Нековаржу приказ водворить Самарина под арест.

— Обождите! — крикнула вслед, однако уже затих шумный разнобой начальственной поступи.

За офицерами последовали Ганак и Балашов. Нековарж выводил Кирилла из зала суда, подталкивая дулом винтовки в спину. Ухватив солдата за локоть, Анна потребовала объяснений. Тот отмахнулся и приказал оставить помещение.

— Но ведь арестованный ни в чем не виноват! И вы не у себя на родине! — возмущалась Анна.

— Верно, Анна Петровна, наш дом не Россия, — вежливо согласился Нековарж, ухватив арестанта за шиворот и ненадолго замешкавшись. — Но не забывайте, мы и себе-то державу только недавно создали. Не успели еще порядок навести.

— Я не позволю вам держать человека в камере ночь напролет! — заявила женщина.

Нековарж безучастно, строевым шагом повел Самарина вперед. Анна услышала, как Кирилл, обернувшись, поблагодарил, обратившись к ней по имени.

Луга

Мужчины — Муц, Матула, Дезорт, Ганак и Балашов — двигались следом за Рачанским вдоль по южной дороге, к пастбищу, куда выгоняли скот скопцы. Лес поредел, и только колонны берез нарушали равнинную пустоту. Поскольку чехи забили едва ли не все поголовье, луга без присмотра пришли в запустение. Гаркали вороны, меряя пустоту под нависшим небом. Пронзительный ветер с изморосью шевелил жухлую траву на обочине. Сапоги стучали и чавкали по большаку неестественно громко, точно, вопреки бескрайности чистого простора, плюханье, шарканье и ширканье подошв по грязи эхом отскакивало от незримых стен, преследующих идущих.

Рачанский обеспокоенно засеменил, припустил бегом на несколько саженей, затем замедлил поступь, нервно вышагивая. Заговорил на ходу, оборачиваясь через плечо. К радости Муца, которому безмолвная поступь была в тягость.

— Сказал, кто-то из крестьян сообщил о постороннем: большой дикий человек, голова крупная, обтянута кожей, полями пробежал. Сказал, как волк за лосем мчался.

— Кто сказал? Климент? — недоумевал Йозеф.

— Верно, Климент, кому же еще… — подтвердил Рачанский. — Утром говорил. Мы из штаба вместе вышли, я после ночной вахты, за арестованным смотрел, а Климент собирался на станцию проверить, работает ли телеграф, я говорил об убийце, о котором предупреждал заключенный. Могиканином его звали. Пришли, вот здесь он…

Колея сворачивала на вспаханное поле. Климент лежал навзничь, лицом на краю глубокой колеи, одной рукой по локоть в воде. На груди расплылось кровавое пятно, чернеющее по краям, а в середине — еще свежее, малиновое, липкое.

— Убитого перевернул я, — сообщил Рачанский, отступив на шаг. — Немного запачкал кровью шинель. — Голос рядового перешел на шепот.

Балашов рухнул на колени, всплеснул руками и принялся громко молиться.

— Боже мой, что же у него на лбу? — поразился Дезорт.

Муц, Матула и Ганак наклонились поближе к лицу Клемента; чистое его выражение, без сновидений, бездыханное, казалось гораздо более привлекательным, чем при жизни или во сне. На лбу виднелась образованная четырьмя скорыми, неглубокими порезами буква «М».

— «Могиканин»! — воскликнул Дезорт.

— Или «Маркс», или «мания», или «мучение», а может, и «мама», — произнес Йозеф.

— Или «Матула», а, Муц? — поддел капитан. — Бедный Клим! Ганак, достань его руку из воды. Еще теплая, верно? Стало быть, когда умирал, то не сразу умер, верно? Горячий завтрак, плотские утехи, угостили кокаином, а после — ножом под ребро. М-да, нескучное утрецо задалось. А помните, как в бою кругом него падали убитые, тра-та-та-та! — а он папиросу закурить остановился? Клянусь, если поймаю Могиканина — шкуру с него спущу!

— Ибо твое есть царствие небесное, — размеренно произнес Глеб.

Офицер смотрел, как оглядывается кругом Матула: внимание капитана рассеялось, и уже рассердила бесполезность мертвеца. Гневался, что сократилась его и без того крошечная армия, а напоминание о бренности собственного существования оскорбляло. И прежде случалось видеть Йозефу, сколь безразлично относился Матула к чужой смерти и сколь досаждала командиру чехов утрата офицера. С уменьшением границ мысленной империи капитан разыскивал новых рекрутов. Так попал в офицеры и Муц.

— Рачанский, а как ты узнал, что убитый здесь? — спросил лейтенант.

— Я же рассказывал. Из штаба мы вышли вместе. Я рассказал о Могиканине, Климент упомянул про странного незнакомца, сидевшего здесь, и вызвался проверить. Я проснулся с час тому назад и понял, что не должен был отпускать Климента одного, вот и пошел поглядеть, что да как. А нашел тело — ничком лежал, и на спине — рана.

Муц кивнул. Вспомнилось, как несколькими неделями ранее покойный бросался галькой в Бублика и Рачанский, организовавших политический митинг, и называл солдат «пассажирами проводникового купе революции». Один камешек ударил Рачанского в надбровье.

— А ну, — попросил у рядового Муц, — помогите перевернуть труп.

Покачав головой, Рачанский отступил на шаг. Дезорт не сводил с мертвеца взгляда и стоял, опустив руки и покусывая нижнюю губу. Балашов в третий раз принялся читать «Отче наш». «Да приидет царствие твое», — произнес скопец.

— Эй ты, туземец! — прикрикнул капитан. — Довольно! У нас собственный капеллан имеется!

— Умер от тифа в прошлом году, пан главнокомандующий, — напомнил Йозеф.

— Ганак! Переверните Климента! — приказал Матула. — Вот полюбуйтесь. Огромная, страшная рана от удара острым предметом. Процедура судебного вскрытия закончена. Ганак, ты, кажется, протестант?

— Только с протестантами и пью, пан главнокомандующий.

— Если снимешь с Климента нашивки, станешь офицером и капелланом. Давай убери тело вместе с Рачанским. Дезорт, пойдете с ними. Присмотрите за жестянкой. И флаг берегите! Знамена еще остались. Ты, местный, наводи порядок. А нам с господином Муцем предстоит обсудить некоторые вопросы.

— Балашов я, — с достоинством произнес скопец, — Глеб Алексеевич, — и отвесил Матуле поклон.

В это мгновение Муц увидел и понял, каким был староста общины прежде: рубака-кавалерист, гордец перед людьми и смиренный раб перед Богом, и понял чешский офицер, что смирение это в бою смогло бы причинить гораздо больше ужаса, нежели непокорность Матулы. Всё заняло не более мига: Балашов почтительно скрылся, Ганак и Рачанский унесли на плечах еще не застывший мешок плоти, некогда носивший в себе дух Климента, и Ганак принялся одной рукою срывать офицерские звезды, а Матула и Муц остались наедине.

— Глянь-ка, Йозеф, — произнес капитан, — сколько превосходной земли пропадает! Только представь, как бы славно чешские хуторяне здесь поработали! — Командующий корпусом обращался к офицеру по имени, лишь когда они оставались с глазу на глаз, да и то если намеревался изводить подчиненного с особой изощренностью.

— До войны земля не пропадала, пан главнокомандующий, — возразил Йозеф. — Даже в Англию масло вывозили.

— Ты полагаешь себя справедливым, однако на деле лишь особым образом потакаешь собственным страстям, — произнес капитан. Засунул руки в карманы, пнул носком сапога ком земли.

Муц знал: если ком камнем полетит — пребудет покой. В прах разлетится — быть переменам.

Ком разлетелся грязевыми брызгами, испачкал носок капитанского сапога, который ночь напролет чистила Пелагея. Глянув себе под ноги, Муц деликатно щелкнул носками.

— Отчего, Муц, вы столь безнадежный растяпа? — допытывался Матула. — А? Я же приказал вам обеспечить доставку лошадей. И это вы были старшим прошлой ночью, когда упился до смерти шаман. Вы допрашивали Самарина, который предупреждал вас о Могиканине, а вместо того, чтобы приказать подчиненным прочесать город, целое утро продержали нас в зале суда, заставляя выслушивать арестантские бредни! Где ваша смекалка? Вряд ли таковой обладает офицер, допустивший убийство бойца, туземца и одного из боевых товарищей менее чем за сутки! Черт бы тебя подрал, жиденок, неудивительно, что рухнула Австро-Венгерская империя, коль скоро брали в армию вашего брата! Одного только в толк не возьму: то ли ваше грязное отродье от рождения наделено умственной неполноценностью, то ли просто прикидываетесь, вроде пархатых, что размахивают алыми стягами в Петрограде. В чем дело, а? — Капитан строевым шагом подошел к офицеру, ухватил за подбородок и принялся поворачивать лицо из стороны в сторону, разглядывая профиль. — Да вы дегенерат! — изрек капитан, сплевывая на землю. — Словно не я вас вербовал! Ладно, дам еще одну возможность загладить вину, хотя не очень-то верится в ваш успех.

Пальцы Матулы впились в подбородок лейтенанта. Всего существовало три капитанских мира, каждый гнездился внутри предыдущего. Интимнее прочих был тот, что глубже, и до сих пор командующий корпусом общался лишь из внешнего мира. Теперь же капитан приоткрыл дверь, через которую офицер, если хватит мужества, сможет сойти во второй, более опасный.

— Загладить вину, пан главнокомандующий? — Муц сглотнул вставший в горле комок и шагнул в приготовленную яму. — Вы имеете в виду, что надлежит все в землю зарыть, да так и сровнять? Или же загладить вину, отыскав виновного?

— Невелика разница! — воскликнул капитан. — Разумеется, если ты не возражаешь, чтобы я тебя пристрелил.

Холодность, с которой держалась утром во время судебных слушаний Анна Петровна, строившая глазки каторжнику, лишила Йозефа осторожности. Однако вряд ли Матула обрадуется, потеряв сразу двух офицеров за день. Хотя командующий может попытаться разбить ему лицо в месиво, это верно.

— Мы так и не установили личность Самарина, — заметил еврей. — И неизвестно, кто убил Климента и шамана, тем более — что стало с лошадьми.

— Ах ты, скользкая гадина! — воскликнул Матула. — Я могу проникнуть в твои сладострастные семитские мечтания, прежде чем ты увидишь их сам! Вообразил, как поведешь моих ребят домой, из глуши, а меня здесь собрался похоронить?

— Ничто не держит нас здесь, кроме вашей воли.

— У меня есть приказы из Праги!

— Никем, кроме вас, не виденные. Понимаю, пан главнокомандующий, как приятно править Сибирью, хотя бы ее малой толикой. Неудивительно, что у вас вовсе нет желания вернуться к унылой жизни коммивояжера, продающего в Южной Богемии электрические свечи. Здесь вы куда более важная персона. Ваша способность вообразить себя властителем лесов, чешским Писарро, создающим новую империю с горсткой солдат, отвоевывающим женщин, золото и землю, просто восхитительна! Однако осмелюсь заметить, пан главнокомандующий: здешние ацтеки обладают собственной артиллерией, у них есть и пулеметы, и гораздо больше, чем у нас, да и миссионеры их действуют куда убедительнее! Кстати, пан главнокомандующий, револьвер я успею выхватить столь же быстро, как вы.

Матула как раз тянулся к кобуре. Приоткрыл рот, обнажая зубы, и испустил пронзительный крик, полурев, полуверещание, после чего ринулся на Муца. Тот побежал, спиною вперед, оступился и упал в грязь. Пока поднимался, нашаривая револьвер, Матула успел совладать с собой.

— Точно два дуэлянта. Ничего, придет время и для настоящего поединка, — заверил командующий корпусом. Протянул руку, помогая офицеру подняться. — Хотел было убить тебя, да ладно, еще раз прощаю за то, что тогда на льду жизнь мне спас. А люди, знаешь ли… смертны. Отыщем Могиканина. А не окажешь ли мне услугу? Сходи к переезду, коня моего похорони, вместе с тем чехом, который пытался скакунов угнать. Кресты поставь, найди христианина, чтобы произнес несколько прощальных слов. Пусть будет памятное место, стану туда ходить, а памятник после поставим. Выполняйте.

— Пан главнокомандующий, — произнес Муц, кожей чувствуя просочившуюся сквозь мундир жижу, — могу ли я попросить вас продержать до моего возвращения Самарина под арестом? Разумеется, Климента он убить не мог, однако же в показаниях его заметны некоторые несообразности.

— «Несообразности»… «Несообразности»… И в слове этом — весь Муц, разве нет? Как вам угодно. Пройдя через подобные испытания, невольно ожесточаешься. Пойдемте к тракту вместе. — Йозеф проследовал за Матулой к опустевшей дороге. Капитан встал лицом к офицеру, в нескольких саженях поодаль. — Итак, — произнес командующий, — сейчас каждый, не торопясь, достанет пистолет. — Мужчины достали оружие. Матула пошел, пятясь. — Во избежание несообразностей, — добавил капитан. — Ну что, Йозеф? Как видите, я способен шагать задом наперед, без малейших не-со-об-раз-но-стей. Как только скроюсь из виду, отправляйтесь следом за мной.

Муц глядел, как капитан, пятясь, прошагал с сотню саженей и, дважды запнувшись, развернулся.

Йозеф убрал револьвер. Грязь осталась на одежде, но большую часть жижи удалось стряхнуть. Подошел к поваленному дереву, уселся на ствол — на том же месте лежал труп Климента. Колеса телеги, копыта, ноги и дождь сгладили все следы до неразличимости, точно и не было здесь человеческого тела.

Облака над горизонтом смотрелись великолепно. Пора бы и снегу выпасть. Вот, должно быть, как выглядит обыкновенная гражданская война: заброшенные поля, некошеные луга и несжатые колосья прячутся в старых бороздах, вдалеке — копны сена, заготовленного крестьянами для скотины. Не раны, но запустение: облысела страна, изошла морщинами, хромает, немытая.

С проблеском вкусовой памяти Муц испытал жажду: захотелось выпить стакан багрового вина. Достал из нагрудного кармана сорочки ворох бумаг и перечитал наброски отчета об имевших место полугодом раньше действиях войск капитана Матулы в Старой Крепости, о глубочайшем ужасе, упомянуть о котором не осмеливался ни один из бойцов, даром что ни о чем больше не говорили.

Более всего зачеркнутых мест и исправлений попадалось в черновых записках в тех же местах, что и прежде, когда Муц силился «пояснить»… вернее, «оправдать»… или, точнее, «извинить»… ах нет, «изложить события»: убийство мирного населения, ссылаясь на «предшествовавшие инциденты» казней чешских военнопленных; попытки «охарактеризовать политические взгляды горожан»: «многообразие взглядов всевозможных сторонников белых и красных», слово «сторонников» зачеркнуто, а сверху приписано «активистов», и рассказ о собственных действиях. «Пытался удержать», последнее слово перечеркнуто, сверху — «образумить», вся фраза зачеркнута целиком и переписана: «Опасаясь за собственную жизнь, я не предпринимал никаких серьезных попыток вмешательства». «Серьезных» замарано.

На западе трижды гулко бухнуло: резкие удары, нанесенные по опустевшему мирозданию. Примерно в полусотне верст палили из артиллерийских орудий. Неслыханные в природе звуки.

Муц скомкал записки, что держал в руке, бросил ком наземь, зажег спичку и уселся на корточки, наблюдая, как догорает бумага до черных хлопьев, которые втоптал в грязь.

Зашагал обратно, к городу, дивясь тому многообразию жестокости и глупости, с которым успел повстречаться со вчерашнего дня. Одни, затаившись в тихой мансарде разума, пытались думать, в то время как все соседи бросались в окна, самоподжигались и душили друг друга. Матуле офицер не доверял: верить капитану можно было лишь постфактум. Например, можно поверить, что командующий корпусом вас только что не убил, но знать наверняка, что в будущем он вас не прикончит, — невозможно.

На полпути Муц повстречался с Балашовым — тот собирал грибы на краю рощицы. Глеб шагнул навстречу офицеру поздороваться и пожал руку.

— Хотел с вами переговорить, — начал староста, — вот и притворился, будто грибы ищу. Матула страшный. Товарища вашего жаль.

— Климента? Нет, мы не были близки, но тем не менее благодарю за участие.

— Что же мне сказать прихожанам? Подобные убийства тем более ужасны, что случаются в самый разгар войны. Вы слышали пушки?

— Да, — признался Муц, изучая выражение лица собеседника, исподволь пронзая взором глаза, точно собираясь обнаружить там плавающий в формальдегиде ключ к греховным вожделениям. — Должно быть, красные взяли Верхний Лук, вот и направили к нам небольшую часть канониров — попугать. — Осекся.

Мужчины чувствовали себя неуверенно. Некогда Муц обнаружил, что против робости недурно помогают похоть и страх перед шрапнелью, а потому решил воспользоваться проверенным средством. Сказал:

— Вам, Глеб Алексеевич, и прежде доводилось слышать тяжелые орудия? Мне Анна Петровна говорила.

— Я знаю.

— Позволила прочитать ваше письмо. Вы сердитесь?

— Отнюдь.

— Есть ли хоть что-нибудь, что способно вывести вас из себя?

Балашов издал смешок — так порой смеются, вспоминая худшее из случившихся происшествий.

— Когда вы задаете подобные вопросы, я чувствую себя так, будто предстал перед профессорской коллегией.

— Простите.

— А есть ли у ваших отчества?

— Отчества?

— Вот меня, скажем, зовут Глеб Алексеевич. Значит: Глеб, Алексеев сын. Мне так проще, вы ведь отменно говорите по-русски, мне хотелось бы называть вас по имени и отчеству А то, если по-вашему, всё как-то безбожно выходит. Пан такой, офицер сякой…

— Отца моего звали Йозеф.

— Значит, вас можно называть Йозефом Йозефовичем?

— Если угодно, — ответил Муц, понимая, что его обошли обходительностью.

— Хотелось бы поговорить с вами, Йозеф Йозефович, об обещаниях. Послушайте и не перебивайте. Здесь не рынок, чтобы взвесить обещания, какое выйдет дороже, и нарушившего слово в суд не приведешь. По крайней мере, не в этом мире. Остается лишь молиться и надеяться. Я нарушил обещание, данное перед Богом жене, однако же с тех пор мы обменялись новыми клятвами. Я пообещал супруге, что никогда не стану помогать другим совершить то, в чем помогали мне. Что не прикоснусь к ножу. Никогда не посещать дом ее непрошено, и во что бы то ни стало не позволю Алеше раскрыть, кем я ему довожусь.

Анна же поклялась никогда и ни перед кем не распространяться о совершенном мною. И я страдаю оттого, что клятва ее нарушена, и мне нет дела, полагаете ли вы вместе с нею, что я имею право на подобные чувства или же нет. Однако не могу считать, будто единожды нарушенное обещание бесполезно. Подобная клятва становится разорвана надвое, и владеют ею двое, а потому не знаю, вправе ли кто-либо из вас и впредь нарушать обещание.

Покраснев, Муц преисполнился к Балашову симпатии оттого, что в глубине души, помимо опасений перед разглашением тайны скопца, тот испытывал и более сильный страх насмешек.

— Анна Петровна давала и иную клятву, Йозеф Йозефович, — добавил Балашов, сложив руки за спиною и глядя офицеру в один глаз. Муц отчего-то пожалел, что не утаил имени своего отца — по крайней мере, мог бы назвать вымышленное. Балашов от замешательства чеха лишь посуровел. — Касаемо мужчин.

— Пообещала не встречаться с другими?

— Напротив, пообещала встречаться.

— Вот как…

— Здесь я ничего предпринять не в силах. Ни в отношении вас, ни в отношении любого другого любовника. Не желаю, чтобы это случалось, однако же знаю о происходящем, да поделать ничего не могу.

Муц предвосхищал встречу с покорным, опростившимся человеком, так и не оправившимся от нанесенной несколько лет тому назад раны; предвкушал и собственное неприятие, не оставившее офицера и при дневном свете, после прочтения письма, когда решимость его повстречаться с кастратом укрепилась. Полагал, что сможет без труда подчинить Глеба.

Однако же выходило как-то не гладко. Балашов пристыдил его, не имея на то ни малейших оснований. Муц даже пожалел, что не представилось случая сойтись с Глебом прежде. Однако же случившееся отдавалось столь громким гулом в ушах, что, лишь придерживаясь замысла своего, мог офицер сохранить самообладание. И долг велел обратиться с просьбою.

— Простите, что расстроил вас, — повинился Муц. — Вижу, вам известно о нашей с Анной Петровной связи. Значит, будет легче выполнить мою просьбу.

— Что за просьба?

— Вам придется велеть жене уехать и сына с собой забрать.

— Вы сказали — легче?

— Мало лишь предоставить ей полную свободу. Коли откажется, так умоляйте, чтобы уезжала.

— Анна — жена мне, а Алеша — сын, — непреклонно заявил Балашов. — Отчего же я должен умолять их скрыться, если они сами того не желают? — Скопец вскинул подбородок, и Муц увидел, как полыхнули его глаза. И куца только девалась кротость?

— Не хотелось бы вас задеть, но разве вы и без того изрядно не начудили? — спросил Муц и почувствовал, как тоньше, звонче стал голос: терял терпение. — Вы — единственная причина, по которой остаются они здесь, и вы же предприняли все возможное, чтобы только потерпеть крах — и как супруг, и как отец семейства! Покинули семью да так себя изувечили, что никогда более не сможете ни любить женщин, ни предаться с ними любви! Неужели не понимаете, что ничто не удерживает здесь Анну Петровну, кроме жалости? И во имя чего? Для чего вам Анна теперь? К чему вам ребенок? Вы больше не мужчина, а жены и дети — для мужчин! Вы должны приказать им уехать, должны запретить возвращаться!

— Не стану! Не стану. Не я понудил Анну приехать, и не мне ее отпускать. Эх вы, мужчины, — произнес Балашов и приосанился от гордости и гнева. — Носите бремя между ног, тягостный, горький плод да крошечный стволик, и воображаете, будто без них и любви не бывать? — В голосе скопца послышалось спокойствие. На лице проступило самообладание, и Глеб глянул в глаза офицеру, едва ли не улыбаясь, безмятежно и покойно. — Неужели вы и впрямь вообразили себе, будто мир столь ужасен, что от него можно отъять любовь единым взмахом ножа? По-вашему, любовь поддается ампутации? Как же омерзительны вы! И разве вам перед собою не гадко, если и впрямь уверились, будто для отеческой, дружеской любви, для любви к женщине вас должно направлять напряжение чресел?

— Это всё софистика, — покраснел Муц, испытывая такое унижение, что и описать не смог бы. — Существуют различные виды любви…

— Ваши лобзания навечно уподобились укусам!

С чего Муц нафантазировал, будто человек, по убеждению согласившийся осуществить столь ужасную вещь, поддастся доводам рассудка? Он заговорил:

— Здесь вашим близким грозит опасность. Вы слышали, как палят пушки красных. Не представляю, чтобы Матула сдал Язык без боя. Город сравняют с землей. Анну и Алешу арестуют, убьют.

Балашов не слушал. Дождался, когда Муц закончит, в глазах — блеск праведного негодования.

— Если бы вы, — произнес скопец, — и впрямь любили мою жену, а не тщились ее похитить, то, вероятно, смогли бы защитить. Будь я мужчиной — так бы и поступил.

Чехи

Анна Петровна стояла на площади возле лавки, в которой торговали вяленой рыбой, и дожидалась, покуда Матула не закончит парад, чтобы попросить за Самарина. Продрогла. Торговка, Кира Амвросьевна, одолжила шаль.

— Вот такими и предстанут в судный-то день, — заявила пожилая женщина, опершись всей тяжестью дородного тела на локоть и верша над рыбою суд, ловко орудуя мелькающим из стороны в сторону острием ножа. Чешуйчатая, серая рыбья шкура была шершавой от соли, тонкой, как пергамент, и твердой, как дерево. — Все грешны, все до единого. Все изменщики, обманщики да лжецы! Всё немчура, пришлые, полоумные с ружьями! Вот ужо Христос веревки продернет сквозь черепа их, и будут висеть рядами, будто вяленая рыба, и отверзнут рты, а глаза увидят, да не уверуют! А после — суд. Лучше бы вам, Анна Петровна, позаботиться о внутренней чистоте-то, не то придет Христос с ножиком, вспорет нутро да будет опосля судить по увиденному-то!

— Ах, оставьте меня, — произнесла Анна.

Послышались пушки, палившие по белу свету.

— Господи, — всполошилась торговка, — никак конец света грядет! Шуму-то!

Анна достала из сумочки папиросу и спички. А что, если Алеша унаследовал ужас перед канонадой от отца? Что ж, тем лучше, не вздумает воевать.

Трясущейся рукой прикурила папиросу. В воображении своем уже видела, как появился в доме защитник, Самарин. От всех воинов не избавит, зато станет посланником света городов, что за лесами, — посланцем городского шума, болтовни, умственного труда… Даже и не думала, чтобы прикоснуться к Кириллу. Не мечтала. Хотя нет, пожалуй, фантазировала — всего лишь как прикоснется к щеке его кончиками пальцев, пока встречаются взгляды…

— Курят здесь всякую гадость, — возмутилась торговка.

— Уймитесь же!

— Такой же вот станешь, — предрекла Кира Амвросьевна, размахивая рыбиной перед лицом Анны.

Над кровлей штаба протрубил горн. Многозначительно защелкали наверху стальные детали, над краем водосточного желоба просунулось дуло «максима».

Смутный и Бухар старательно навели прицел на плац и парад. Со всех уголков площади стекались к штабу жидкие ручейки солдат. Один медленно прошел мимо Анны, поглядывая на папиросу. Подумала, хромой — и ошиблась. Просто в одном сапоге.

— Вы сапог потеряли, — заметила женщина.

— Нет, нашел, — возразил военный.

Женщина предложила папиросу, солдат принял угощение и пошел дальше.

По команде «стройся» чехи вытянулись у штаба в неровной, прерванной шеренге. Когда покидали Прагу, было их сто семьдесят один человек. В 1916-м, в Галиции, потеряли Грубого, Брожа, Крейчи, Маковичку, Кладиво и Крала, когда австрияки еще командовали, а русские наступали. Они-то и застрелили Навратила, взяв отряд в плен, потому что думали, будто солдат бросит гранату, хотя тот всего лишь потянулся к фляге. По дороге в лагерь для военнопленных умерли от ран Слезак и Буреш. Похоронены на маленьком кладбище на берегу Днепра.

Отправили работать на хутор, а не в Москву, и хозяин прикончил Главачека, застав в постели с женой. Трио акробатов, братьев Кршиж, забрали в Туркменистан, в цирк, а для плотника Ружички нашлась работа в городе.

Русские уменьшили пайки, и Халупника расстреляли за кражу коровы. В бараках случилась эпидемия: потеряли Стоеспала и Колинского.

Отправили в Киев, в Чехословацкий корпус, но Те-саржик, Рохличек, Жаба, Бём и Кашпар сказали, что не станут воевать вместе с русскими против собственного народа, так и остались военнопленными.

В феврале 1917 года, когда у русских произошла буржуазная революция и было не разобрать, кто командует, хлеба перепадало немного. Первым умер младший Черный, за ним — Ланик и Жито. На следующую ночь замерзли Драгоун и Найман: припрятали бутылку бренди, пошли пить на крышу, чтобы не делиться, так и уснули, а мороз выдался крепкий. Под Черниговом стояли, ребятам баграми пришлось их стаскивать.

Кратохвил, Едличка, Шафарж, Кубеш и Вашата, издавна интересовавшиеся политикой, установили в последнем вагоне советскую власть и ночью отделились от остального состава.

Когда добрались до Киева и вступили в новый полк, немного полегчало: украинцы обращались с ними хорошо. От Биловского забрюхатила дивчина из Броваров, и солдат получил от Матулы почетную отставку в обмен на лучшую лошадь, подаренную тестем, а Врзала повадился шастать ночью по притонам и стал приторговывать кокаином.

Когда добрались до фронта — поправились. Русские бросили чехов в атаку. Едва выйдя из окопов, поймал пулю Черный-старший, там и упал, без звука.

Матула кричал: «Отвоюем возвращение в Богемию!» И всякий раз, стоило капитану глянуть на кого-нибудь, тот падал замертво, а командир бежал вперед, бойцы — следом. Матула приказал Муцу не горбиться, чтобы не подавать дурной пример, и тогда Муп, выпрямился. Выпрямились все. И Стрнаду вошло в шею столько пуль, что голова слетела, как пробка с пивной бутылки. Рядом с Черным и Стрнадом похоронили Вавру, Урбана, Могелницкого, Влучека, Ржепу, Пршецехтела, Ружичку, Прохазку, Заградника, Вавруша и Свободника. Кнедлик и Коларж умерли позже от ран.

Потом случилась большевистская революция, и русские в Киеве попросили помочь в борьбе с большевиками, а Кадлеца застрелила женщина в кожанке. Власть перешла к украинцам, ребята помогали реквизировать продовольствие в левобережных деревнях Приднепровья. Когда расстреляли несколько крестьян, Бухта и Ланик, обозвав товарищей гнусными реакционерами и сукиными детьми, перешли на сторону большевиков.

Бискуп и Покорный, постоянно жаловавшиеся, что им не платят жалованья, отправились в Одессу грабить банк и, говорят, разбогатели, переплыли Черное море и добрались до самого Батуми, получив по три аджарских девушки, большой особняк у моря и черных свинок, копошащихся среди пальм во дворе. А еще говорили, что их повесили.

Потом чехи с Запада решили, что легионерам пора идти на Западный фронт, биться с немцами, а добраться туда можно было лишь вокруг света, достигнув по Транссибирской магистрали Владивостока, перебравшись через Тихий океан, Америку, и дальше во Францию через Атлантику, и уже оттуда — на восток.

Когда Троцкий попытался забрать оружие, Матула с остальными офицерами решили, что их предадут, выдав германцам, и принялись защищаться, и чехи захватили всё Транссибирское полотно, так что некоторое время свободная Чехия имела территорию в шесть тысяч верст в длину и полтора аршина в ширину, раскинувшуюся от Тихого океана до Урала.

В Иркутске начались бои: уж очень красные попались путейцы. Их били все лето — в туннелях, на Байкале.

Когда партизаны пустили эшелон под откос, то погибли Скоуниц, Марек и Жаба. Браду ранили, когда воевали в лесу; умер от гангрены. Мышка перешел к красным. Позднее, когда поймали, Матула лично прострелил изменнику голову.

Осенью на байкальском берегу устроили засаду красные партизаны, убили Вашату и Мартинека. Капитан рассердился, и тогда вошли в город под названием Старая Крепость. Всех рабочих с семьями по приказу командующего построили на площади, расстреляли с дюжину человек.

После расстрела дезертировали Кубец и Коупил. Красные распространяли агитки, в которых называли Матулу кровожадным мясником и врагом народа. Напали на казармы, убили Бенишека, но тут пришли эсеры и прогнали красных. К тому времени Байкал замерз; дошли слухи, будто партизаны уходят по льду. Отправились следом, да не догнали в темноте, а лед подломился: недавно смерзся.

На рассвете заметили, что утонул Гаек, а пока подсчитывали обмороженных, красные открыли с берега огонь. Прикончили Зикана, Ногу и Смида.

Матулу ранило в грудь, трахею заливало кровью, задыхался, но спас Муц, проколов ножом горло. Ягода вывел со льда, но упал, как только добрались до берега, а Муц тащил капитана на себе. Вторая пуля вошла командующему в сердце, но тот уцелел. Тогда-то и встали в Языке.

После убийства Климента оставался сто один боец.

На пражский вокзал в 1914 году шагали строем, в новом обмундировании: хлопок цвета грозового облака, новые сапоги, блеск жетонов и пряжек, и хотя не верилось, будто действия их имеют смысл, однако же держали строй, отчасти оттого что мятеж мыслился чересчур мощным поступком в их положении, а более потому, что летом, когда не пролита еще кровь и шагаешь по улицам, а на тебя глазеют девчата, то строевая ходьба походит на танец.

Пятью годами позже, когда встали осенью на сибирской железной дороге, то мятеж свисал с веток, вызрел так, что и срывать не нужно — с земли поднимай, где упал. Мундиры порваны при грабежах, покрыты заплатами; заштопаны крадеными нитками: казацкие штаны, поверх — английский френч цвета хаки; заляпанные за два года кровью, вином и яйцом — выпивали еще теплыми, прямо на месте, как находили в соломе и нежно пробивали с конца штыками — американские рубахи; какая-то ременная пряжка, изготовленная в Хиве и довезенная до северных снегов железнодорожником, погибшим при досмотре эшелона, выбравшегося между двумя революциями из азиатской весны в неизбывную зиму; один целый чешский мундир, в точности такой, каким выдал его интендант в Богемии, когда обладатель формы еще имел гражданство ныне почившей в Бозе Австро-Венгерской империи, однако впечатление было обманчивым, ибо каждый рукав, обшлаг и лацкан новой ткани перешили, и ничего более не осталось от первоначального мундира, помимо принадлежности к войскам.

Сотня человек, носивших обноски двух сотен армий: и давних, сгинувших, и созванных и распущенных за месяц на бескрайнем континенте травы, снега и камня между Европой и Маньчжурией; случается, в лавку в городке, где немощены дороги, войдет обаятельный авантюрист — щедрый, неистовый, порой целеустремленный, высыплет из обвислого мешка на прилавок золотые самородки и песок да закажет пышные галифе с алыми лампасами, стяги и ленточки в конскую гриву для отряда случайно набранных всадников и их скакунов, а через месяц, после первой же вылазки, пьяной стычки или усобицы, одеяния продаются или лежат в грязи, смерзшиеся, окровавленные — только и дожидаются, кто бы подобрал.

На некоторых винтовках проступили первые полоски оранжевой ржавчины, и на всех без исключения прикладах облупился лак.

Головные уборы — настоящий зверинец из шкур… Один солдат, рядовой Габадил, обменял в Омске часы — свои собственные, а не краденые — на шапку, напоминающую снятый с плешивого, но патлатого рыжеволосого старика скальп: продавец клялся, будто сняли не со старика, а с человека-зверя, живущего в алтайских горах.

Сапоги словно возвещали о многолетних странствованиях и ужасе перед грядущей шестой зимою: сморщенная, будто у прапрапрадедов, кожа; на скорую руку сработанные из дерева, колес авто или коры подошвы — обувь, оставляющая следы из соломы, тряпок, клочков меха, набитого внутрь для тепла, хотя в Языке еще не похолодало.

На сто человек — девятьсот сорок пять пальцев на ногах (несоответствие в количестве объясняется обморожениями), девятьсот восемьдесят — на руках, сто девяносто девять глаз, сто девяносто восемь ступней, сто девяносто шесть рук: изъеденные бациллами желудки, каждый десятый — сифилитик, каждый девятый — чахоточный, и почти у каждого — первый гнилостный привкус цинги во рту.

Навстречу солдатам вышел Матула: обнаженная сабля заткнута за пояс, Дезорт держался в нескольких шагах позади.

Сержант Ферко отдал команду «смирно». Солдаты сплевывали, чихали, шмыгали носами, кашляли, почесывали ступней о ступню, винтовки держали за спинами, так что сами стояли согнувшись, вразвалку. Сержант и главнокомандующий отдали друг другу честь, после чего заговорил капитан, глядя собравшимся в глаза, одному за другим.

— Люди! — начал Матула. — Товарищи! Друзья! Пять лет сражались мы плечом к плечу. Дрались за австрийского императора против русского царя. Бились во имя российского самодержца против австрийского правителя. Боролись на стороне белого террора монархистов и против красного террора большевиков. Помогали эсерам и казакам в борьбе против казаков и эсеров. И я с гордостью заявляю: ни разу не изменили мы нашим убеждениям!

Пять лет сражений плечом к плечу! Ради других. Пришло время сражаться ради самих себя. Понимаю: вы устали. И больше вам драться не хочется. Знаю, как тоскуете по дому.

Все время, пока говорил капитан, солдаты стояли безмолвно, но стоило Матуле произнести слово «дом», как воцарилось молчание иного рода — неловкое, напряженное. Натянутое. И было важно ничем не нарушить тишины.

— Я мог бы предложить вам основать здесь собственный дом, вместо того чтобы возвращаться в Европу, — произнес Матула. — Напомнить, какие возможности раскрываются в пустующих землях перед предприимчивыми людьми в здешней необжитой, неосвоенной братьями-славянами Сибири. Стал бы убеждать, что в перенаселенной Европе нашей новой родине — стране, которая называется Чехословакия, — потребуется своя империя с собственными колониями, точно так же как прочим великим, просвещенным расам белых европейцев в наши дни.

Но вы хотите вернуться. Назад, на крошечную, уютную, зеленую родину. И я, ваш главнокомандующий, обещаю вам не препятствовать. Несмотря на то что приказа от президента Масарика не поступало и каким бы позором ни было оставлять богатые, девственные земли, на которых пролито столько нашей крови, не стану задерживать вас.

Однако, друзья мои, перед вашим возвращением стоит единственное препятствие. Офицер, лейтенант Йозеф Муц. Его с нами нет. Отправился с поручением в Верхний Лук, и нам остается лишь молиться, чтобы боевой товарищ не пострадал в дороге.

Лейтенант Муц полагает, будто мы ни под каким предлогом не должны покидать город, пока не поступит недвусмысленного приказа об эвакуации.

Я пытался уговорить офицера; старался обратить внимание на то, с каким нетерпением вы ожидаете отправления. Муц глянул на меня с эдаким выражением… не могу сказать, будто взгляд его был холоден или же по-чиновничьи отчужден либо равнодушен… назвать выражение злобным, как, впрочем, и бессердечным, было бы преувеличением… как бы там ни было, лейтенант Муц заявил, что доложит Омскому или Владивостокскому генштабу лично о любой попытке всякого солдата или офицера покинуть Язык прежде, чем поступит приказ.

Меня поразила резкость, с которой произнесены эти слова. Конечно, лейтенант не похож на нас, родной язык его немецкий, а не чешский, но хотя его народ распял Господа нашего Иисуса на кресте и доселе имеет обыкновение сходиться на тайные шабаши, а сам Муц в опаснейшие часы боя держится поодаль, наблюдая за происходящим и будто составляя тайное досье против нас, которое намеревается представить позднее на военном суде, однако же никогда прежде не думал я о нем плохо.

Несомненно, следуя букве нового военного устава, который известен Муцу на удивление лучше, чем нам, лейтенант прав, несмотря на то что упрямством своим противоречит всяческим представлениям о природной справедливости.

Друзья, факт остается фактом: нам не удастся покинуть Язык, покуда жив Муц… вернее, пока не переменит своего мнения лейтенант. А до тех пор… что ж, давайте защитим город от красной угрозы, ведь вы слышали пушки большевиков. Не тревожьтесь: могу заверить вас, что у здешних красных — только три снаряда, да и те уже пущены в дело. Быть может, защищая Язык, мы еще полюбим лесные щедроты!

Друзья, я понимаю, как вы разочарованы. Знаю, сколь сильно ваше негодование. Однако же должен просить вас не выплескивать своего гнева на Муца. Иначе он вконец отдалится от боевых товарищей. Естественно, если кто-то из вас застанет Муца в уединенном месте, например у железнодорожного переезда, то без тщательного дознания окажется невозможным выяснить, кем произведен роковой выстрел. Но не поддавайтесь искушению! Вот и всё.

Ферко распустил строй. Анна Петровна подошла к Матуле, беседовавшему с Дезортом и Ганаком. Треугольник спин. Знали, что женщина здесь, но манкировали ее присутствием. Ганак бегло глянул в глаза, но тотчас же отвернулся. Уже перешил звезды, содранные с рукава Климента, себе на мундир. Анна видела, как торчат нити, отодранные с шинели мертвеца.

Встала у капитана за спиной и громко произнесла:

— Отпустите пана Самарина!

Матула оборачивался медленно, не прекращая беседовать с офицерами по-чешски. Кивнув, возобновил разговор. Прежде чем подошел, заставил прождать минут десять: притворная улыбка юношеского рта и глаза, неизменно лишенные малейших признаков приязни: опустил тяжелую руку на плечо.

Женщина вырвалась, смахнула руку прочь. Выспрашивала:

— Так отпустите? Вы же и без того убедились, что он не убийца.

— Рад бы, да вот обещал вашему другу-еврею держать арестанта, пока он не вернется.

— Лейтенант Муц во всем неправ!

— Ах, Анна Петровна! — воскликнул Матула, стиснув дамскую ручку ладонью и крепко удерживая вырывающуюся женщину. Руки у чеха были горячими. — И я постоянно повторял то же самое! Как замечательно, что мнения наши сходятся!

— Я ни в чем с вами не соглашалась, — возразила, краснея, Анна. Насилу вырвалась, отшагнула назад. — Вы должны его освободить!

— И позволить уйти в лесную глушь? Одному?

Анна потупилась, глядя в землю.

— Может побыть у меня. — Посмотрела капитану в глаза. — Я позабочусь о Самарине.

Матула облизнулся, кивнул, улыбаясь еще шире.

— Интересно, — заметил главнокомандующий. — Насколько я понимаю, вы намерены порвать связь с евреем и заменить прежнего любовника на каторжника? Вы хорошо подумали? Не угодно ли будет выбрать замену из моих солдат? Полагаю, отыщутся и такие, что ни разу не бывали в тюрьме, да и жидов среди них не водится. Заметьте, есть несколько католиков — быть может, вам они придутся по вкусу.

Сердце Анны учащенно забилось, и подумала, не дать ли капитану пощечину. Представила, как ладонь ощутит грубую кожу и шрам. Плюнула бы, но не хватит ловкости.

— Вам не вывести меня из себя, — обронила дама. — Я вас раскусила. Дразните хоть целый день напролет, только отпустите арестанта.

— Не могу, — заявил Матула. Улыбка пропала. — Гарантии, знаете ли. Чем поручитесь, что Самарин не удерет, прежде чем я решу, как с ним поступить?

— Обещаю, пленник не убежит.

— Готовы представить залог?

— Я позабочусь, чтобы он остался.

— Как вам такое условие: если арестант убежит, я вас расстреляю?

Анна повела плечами:

— А вы полагаете, мне и без ваших угроз не страшно?

Матула вновь улыбнулся, глаза проделали движение, точно перешла на новый шов швейная машинка.

— Когда лейтенант Муц вернется сегодня и застанет пани Лутову в обществе подозрительного каторжника, то будет расстроен. Хотя вы, вероятно, лелеете надежду, что еврей не вернется.

— Если отыщет способ вернуться домой, в Прагу, — что ж, надеюсь, что не вернется. Вы вообразили, будто ему неизвестно, как вы подстрекали солдат на его убийство?

— Как холодна! — воскликнул Матула. — Столько страсти во взоре, такой румянец — и как же вы холодны к старине Муцику! Что ж, забирайте сидельца да позаботьтесь, чтобы не заскучал, если только не хотите оставить мальчишку сиротой.

Дом

Анне пришлось дожидаться у дверей штаба, пока выводили Самарина. Кирилла не удивило, что женщина добилась его освобождения. Припал к руке и выразил признательность.

Об условиях поручительства рассказывать не стала; упомянула только, что, если Самарин покинет Язык, ей уготованы неприятные последствия.

Пошли к дому Лутовой. Путь показался короче, а погода теплее. Женщина чувствовала чистоту и легкость, точно смыла жирное, липкое пятно. Рассказывала о родном городе коротко, обрывками фраз.

Оказалось, Самарин вырос в месте, расположенном всего лишь в сутках пути на поезде. Речь Кирилла походила на манеру разговора, свойственную Анне, — гораздо ближе, чем чехи с их выговором или скопцы с ветхозаветными речами, даже ближе, чем земский начальник с домочадцами, непрестанно озабоченные тем, как бы не принизить себя, как бы не ударить в грязь лицом.

Лутова и Самарин оказались ровесниками. Кирилл спросил, отчего Анна Петровна, овдовев, переехала в Язык. После мимолетного испуга и раздражения поняла, что вопрос вполне объясним, что спросить о причине естественно и что не раз, встречаясь с новыми людьми, предстоит отвечать ей на схожие расспросы.

Рассказала о доме, доставшемся от дядюшки по наследству, о том, как хотелось покоя и уединения, о желании переждать подальше московскую и петроградскую смуту.

Самарин ничем не выказал недоверия, и далее шли молча. Лутова обернулась на собеседника, посмотрела, отвернулась. Кирилл спросил, в чем дело.

— Так. После расскажу, — пообещала Анна.

— Запамятуете.

— Право, пустое.

— Ну же!

— Я ожидала, что вы с нетерпением устремитесь на свободу. Дадите понять, сколь страстно ваше желание вырваться отсюда. Рассердитесь.

— Что ж, рассердиться я могу. Хотите?

— Нет.

— Насколько я понимаю, отныне моей новой тюрьмой станет ваш дом, а вы — моим новым тюремщиком. Так ведь?

— Верно, — согласилась Лутова и рассмеялась.

— Опытный уголовник, пересылаемый в новую тюрьму, старается как можно меньше действовать и говорить до тех пор, пока не изучит новое окружение и не выяснит, строги ли часовые. Любой преступник, включая опасных.

— А вы опасны?

— Да, — произнес Самарин.

Анна глянула, не смеется ли, но если он и шутил, то втайне.

Женщина ощутила что-то мокрое, ледяное — в мягкой ложбинке на шее со спины. Пошел снег. Упала на глаз снежинка, Лутова моргнула, держа глаза открытыми, хотя жгло холодом. Задрав голову, рассматривала белые кусочки, летевшие с серого неба, кружась. Одно из снежных хлопьев попало на губу. Слизнув, почувствовала вкус дождевого облака, добравшегося до земли.

Вошли во двор через задние ворота, Алеша принимал фехтовальные стойки и изображал лязганье стали, держа в руке деревянную сабельку — ободранную ветку с собственноручно прибитой перекладиной. Оглянулся, побежал навстречу и, вытянув руку, коснулся груди Самарина кончиком игрушечного оружия.

— Сдавайся! — приказал ребенок.

Кирилл поднял руки вверх.

— Трус! — посетовал мальчик.

Анна обняла сына за плечи и силком отстранила, попеняв за грубость.

— Знакомься: Кирилл Иванович, студент, — сообщила мать. — Поживет у нас некоторое время. Пришел сюда пешком, с севера. Убежал с каторги, очень суровой. Так что веди себя подобающе. Будь ласков с гостем.

Алеша посмотрел Самарину в глаза. Уязвленная гордость никак не могла совладать с услышанным.

— А мой папа сражался в конных войсках, — сообщил ребенок Кириллу. — Погиб под Тернополем. Нам телеграфную депешу прислали. Прежде чем его зарубили, нескольких немцев убил. Медаль должны были дать, да так награды и не дождались. А вот у некоторых чехов медали есть. А у тебя?

— Вот смотри, — ответил Кирилл, присев на корточки, так что голова его очутилась вровень с Алешиной, постукивая при этом по крошечному шраму на костяшках кулака. — Присвоен каторжанину первого ранга Самарину Кириллу Ивановичу за примерное поведение по дороге с каторги и многократные победы над голодом, жаждой и дикими зверьми при помощи одной лишь смекалки да верного клинка.

Несмотря на то что прошел до ближайшего поселения без малого тысячу верст по тундре и тайге, заключенный Самарин сохранял бодрость духа, зачастую останавливаясь переброситься дружеским словом с проходящим мимо лосем или ланью. Каждое утро, старательно проделав ежедневную гимнастику, пел романсы и читал из катехизиса. Умывался проточной водой дважды в день, при необходимости разбивая лед камнями и пешнями собственной конструкции. В первые дни похода выдерживал самые жестокие морозы, когда замертво валились с веток птицы, сворачивал одежду в узел, который привязывал к голове, и в таком виде бежал по снегу, попутно исполняя простейшую греческую гимнастику.

— А что такое — греческая гимнастика? — удивился Алеша. На нос мальчику опустилась снежинка, ребенок сдул крошечный снежный лепесток, выставив нижнюю губку, не спуская глаз с незнакомца.

— Греческая гимнастика делается вот так… — Самарин выпрямился, нагнулся вперед, уперся руками в землю, встал вверх тормашками, задрыгал ногами в воздухе, а после согнул руки в локтях и прыгнул, вновь принимая исходное положение.

— И я так тоже могу! — сообщил Алеша, отшвырнув сабельку и изготовившись было барахтаться в заснеженной жиже.

— Не смей! — крикнула Анна.

Кирилл:

— Постой!

Восклицания раздались одновременно. Пока Лутова смеялась, Самарин положил руку Алеше на плечо и произнес:

— Сперва нужно приручить волков, чтобы бежали рядом с тобою при лунном свете, защищая в буран своими телами, и выучить медведей таскать для тебя рыбу и ягоды. А еще — заставлять бобров спиливать для тебя деревья всякий раз, как прищелкнешь, вот так… — Адамово яблоко мужчины дернулось несколько раз, пока Самарин издавал горлом клокочущий звук.

— Врешь, — недоверчиво произнес Алеша, — нельзя заставить бобров пилить!

— Можно. А еще можно делать обувь и одежду из бересты, сшивая ее плетеным тростником и иглой из расщепленной мамонтовой кости. Пить брагу из березового и рябинового сока. Кстати, знаешь, как ночью развести в тайге огонь?

Алеша покачал головой. Самарин приблизился и шепнул на ухо:

— Поймать сову и заставить ее пукнуть!

Ребенок хихикнул:

— И откуда же возьмется огонь?

— Сосновая смола, молодые хвойные шишки и куньи черепа, — пояснил гость, по пальцам перечисляя требуемое. — Когда-нибудь покажу.

— Так огонь непросто развести! Спички нужны!

— Разумеется, спички облегчают задачу, — согласился Самарин.

Мальчик ковырял грязь концом палки.

— Пойдем в хлев, на крышу, — пригласил ребенок.

Кирилл и мать пошли следом. Помогли мальчику вытащить лестницу из-за стойла коровы Маруси и приставить к двери. Ребенок вскарабкался на кровлю первым — туда, где пух покрывшего доски мха уже прихватило первыми морозами. Глядели в небо, осыпавшееся на город: серые облака белели, достигая земли и проносясь близ леса, скрадывая очертания вселенной в мчащейся крупе. Мир съежился, едва разгулялась метель, и пропали в непогоде и колокольня запущенной церквушки, и общинные пастбища, и деревья.

Анна оставила сына с гостем наверху, а сама спустилась в тепло, к духмяному запаху разогретого дерева, ткани и пуха. Скоро стемнеет Во дворе кричал Алеша, а Самарин зарычал, точно раненый медведь. Пошла на кухню, взяла стул, открыла буфет. Сняла с верхней полки двухлитровую бутыль, отерла пыль и паутину. Бутыль отблескивала темным, точно озеро в ясную ночь. Открыла, разложила ложкой черничное варенье в три тарелки. Ягоды уютно улеглись в сладкую лужицу. Оглянулась, дочиста облизала ложку.

Сын привел Самарина обратно в дом, раскрасневшийся от холода мальчик топал, отряхивая соломинками слежавшийся в складках снег, бросил шапку на кресло, а следом бережно ступил рослый каторжанин.

Лутова зажгла в гостиной лампу, все трое уселись, не говоря ни слова. Анна разлила чай и протянула мальчику и гостю десертные ложечки, точно одарила грошовыми подарками.

В лесных зарослях от Языка до железнодорожного переезда верст семь пути шли ровно, а после поднимались в гору, как вздымавшиеся окрест вершины. Первую часть пути Нековарж и Броучек сами справлялись с ручками дрезины. Муц сидел впереди, окруженный канатными бухтами, свесив ноги, держал руку на тормозе. Как только добрались до склона, работать стало тяжелее, ход замедлился. Сняв серую шинель, Муц присоединился к Броучеку, повернувшись лицом в сторону, куда ехали все трое. Нековарж стоял лицом к товарищам, трудясь над второй рукоятью.

— А как же вот эти плечевые мышцы, Броучек? — выпытывал Нековарж. — Тоже важны? Нравятся женщинам?

Броучек не отвечал.

— Бывало ли так, что женщины, прежде чем согласятся с тобой переспать, гладили твои плечи? Возбуждались они при этом? Расширялись ли женские зрачки? Учащалось ли дыхание?

— Кажется, снег пойдет, — произнес Броучек.

— Возможно, — согласился Муц.

— Ну расскажи мне, Броучек, — не унимался Нековарж. — А вдруг эротическая машинерия женского тела получает пружинный импульс от нажатия мужских мышц, так что нежную поверхность внешнего кожуха сводит дрожью, и она разогревается от напряжения, вызванного тягой поставленного на изготовку механизма, отчего твердеют соски, а половые губы увлажняются смазкой, облегчающей проникновение напряженного мужского члена, за счет чего распрямляется сжатая сексуальная пружина, вызывающая сотрясение тела и конечностей, что, в свою очередь…

— Хватит, — не выдержал Муц, — довольно поэзии!

— Да ты что, братец? — поразился Нековарж. — Я же просто пытаюсь выучиться у мастера, как женщины устроены.

— Дамы не будильники! — возразил Йозеф.

— Да знаю я, что бабы на часы не похожи, — согласился сержант, — в часах-то я понимаю. Знаю, как ими пользоваться. Чинить умею. Даже собрать могу. Парень я смекалистый, вот и работаю над собой. Вот ты, братишка, знаешь, как женщины работают?

— Нет.

— Видишь! Только не все, братец, отступили перед трудностями — есть среди нас и такие, что понять стараются.

— ТЫ всех девок в борделях перепугал, — беззлобно произнес Броучек. — Обычно, если кто в очках, так те, прежде чем за барышнями приударить, стеклышки-то снимают. А ты напротив, значит, на нос пенсне напяливаешь, рукава засучишь и ну девок крутить — то туда, то сюда, тычешь пальцем поглубже и смотришь, как те подпрыгивают да верещат, точно мотоцикл ремонтируешь.

— Но разве есть другие способы понять устройство?

— Да нет никакого устройства! — возопил Броучек, теряя благоприобретенное долготерпение.

— Парни, — вмешался лейтенант, — смотрите: туннель!

Путь к переезду шел по длинному, пологому скату, так что дрезина прибавила скорости, хотя Броучек с Нековаржем сидели возле ручек без дела. Въехали на переезд. Муц дернул тормозной рычаг, овеянная облаком искр дрезина встала. Лощину продувал зябкий ветер, темнели тучи.

У въезда в туннель виднелись лошадиные останки, обработанные падальщиками. За ночь содрали мясо с костей начисто; хвост и грива остались на ухмыляющемся остове почерневшим от крови мочалом.

Нековарж обвязал канатом балку моста и сбросил бухту вниз. Первым отправился Муц, держась за веревку и отталкиваясь ногами от каменной стены. Остановился на полпути, вытянул шею, всматриваясь в скалы, едва не упустил веревку, вновь ухватился и спустился на берег реки. Под мостом шумел поток, точно дышали воедино мириады душ.

Тела лежали возле отмели, близ леса. От правой передней ноги Лайкурга откромсали полоску плоти; над ней кружились мухи, откладывая в падаль личинки. За исключением раны, конская туша не пострадала, и скакун казался целым и невредимым: даже глаз не выклевали стервятники.

Лукача, погибшего солдата, тоже не обглодало за ночь зверье. Человеческое тело лежало не там, куда дезертир упал. Посеревший, опухший труп лежал под прямым углом к воде: сапогами в реку, руки по швам. Отрезанную правую руку кто-то положил рядом с культей, костяшками кверху. На брюхе мертвеца лежал обернутый тряпицей сверток.

Муц оглянулся на переезд. Броучек спустился, Нековаржу оставалось еще полпути. Офицер приказал Броучеку взяться за перекинутую через плечо винтовку и наблюдать за тайгой.

Нагнулся, поднял сверток. Сырой. Услышал, как взводит курок солдат и загоняет в винтовку патрон. Обертка скрывала что-то твердое. Сжал. Через тряпицу пахнуло лежалым мясом. Развернул. Там оказался вонючий, позеленевший человеческий большой палец.

— Мать твою! — просипел офицер, отшвырнув сверток. Яростно отер ладони о галифе, сполоснул в потоке.

Третья рука, гниющий полукраб, с загибающимися кверху ногтями и растрепанными лохмотьями бледных сухожилий, торчащих из-под натянутой кожи на запястье, точно ошметки желтой кожи на петушиной лапе. Самую мясистую часть ладони — место, называемое гадателями холмом Венеры, под большим пальцем и холмом Луны, — изглодали, на огрубевшем рисунке линий остались следы зубов.

Подошел Броучек, глянул на раскрытую недоеденную ладонь, валявшуюся на гальке.

— Гляди-ка, — подивился капрал, — какая линия жизни длинная!

— И к чему это? — не понял Муц.

— К долголетию и счастливой судьбе, — пояснил чех.

Усевшись на корточки перед трупом Лукача, офицер тщательно осмотрел отрезанную руку мертвеца, помещенную рядом с телом. Ладонь, хотя и смоченная ночным дождем, была суше всей конечности, от которой ее отрезали.

— Следи за деревьями, — велел Муц.

— Зачем? — недоумевал Броучек.

— На всякий случай.

Подошел Нековарж и встал спиною к спине с капралом. Они оглядывали окрестности с востока на запад и с запада на восток, всматриваясь в лес по оба берега яра. Две пары глаз тщательно следили за цветом, формой и движением: созревшая на ветвях алая рябина, желтая березовая листва, скоро мельтешащая ярким и бледным на ветру, согласно кивающие пучки крупной лиственничной хвои… Между ярким, в темноте, — ни шороха.

— Ничего не слыхали? — спросил Нековарж.

— Нет, — ответил Муц. — Как же хоронят руки?..

— Кажется, стреляли, — произнес Броучек. Боялся. Всем им страшно.

Взлохмаченная снежинка легла на рукав Нековаржа, и тот выругался:

— Ах ты, сука!

Падал первый снег: темный, редкий, едва подмерзший в желтом небе, однако же проворно заляпавший все, точно лишайник, шустро приникший к шерстяным мундирам.

— Кто-то присматривал за мертвецом, — произнес Муц. — Вряд ли Лукач упал по стойке «смирно».

— Должно быть, тот, кто руку отрезал: уложил тело да ушел, — предположил Нековарж. — Черт подери! Сил нет смотреть, как засыпает снегом усопших!

— Кто-то отгонял волков, чтобы труп не объели, и не давал воронью выклевать глаза, пока мы не пришли, — заметил офицер. — Рядом сторожил.

— Зато дал хищникам третью руку обглодать, а? — произнес Нековарж.

— Волки пищу в тряпье не завертывают, — заметил Броучек.

— В тайге самый хищный зверь один, — изрек офицер, — зубов у него предостаточно, а ходит на двух ногах.

Муц и Нековарж погрузились в молчание. Прилипал к лицам снег. Нашептывал «Отче наш» Броучек. При мысли о том, что можно оказаться для другого человека мясом, сводило мышцы. В темных дебрях бесконечной тайги вгрызался в бедро челюстями людоед, одной рукой обхватив белый кругляш коленной чашечки, второй — обглоданную кость. И снова, и снова, путаными тропками устланного лиственничной хвоей лабиринта, пока не сожрал все лакомые куски нежного мяса, пока не осталась на пропитание одна лишь ладонь.

— Да простит меня Боже, если оскорблю словами память мертвого, — проговорил Нековарж, — но будь я людоедом и попадись мне свежий труп и целая лошадь, уж я-то на славу бы попировал, не то что этот…

Офицер кивнул.

Вскинув винтовку, Броучек шагнул назад, прицелился, крикнул:

— Вот он!

Как ни следили Муц с Нековаржем за линией прицела, направленного в заросли над головами, но ничего не разглядели.

— Белый весь, — сообщил Броучек. — Святый Боже, точно призрак чертов!

— Что ты видел? Зайца? Лису? — допытывался офицер.

— Человека, облик человечий! С полсотни саженей до него было. Белый, а глаза — красные!

— Как ты смог рассмотреть глаза?

— Смог, — настаивал Броучек, — ничего не поделаешь, зрение у меня что надо.

И тотчас военные заметили какое-то движение. Что-то крупное и бледное проворно металось из тени в тень.

— Не стрелять, — приказал Муц, — пока не разберемся, что нам повстречалось…

— А ну как их там целая дюжина? — опасался Нековарж.

От скалы, рядом с тем местом, где стоял Муц, отлетела каменная крошка; ахнула пронесшаяся в воздухе пуля.

Мгновение спустя услышали выстрел. Все трое побежали в укрытие под сень деревьев. Следом, к березам, полетели еще три пули.

— С моста, — заметил Броучек, — красные.

Муц разглядел не то троих, не то четверых, снующих на мосту: неясная черная суета в сгущающемся снегопаде.

— А ты уверен?

— Вижу буденновки со звездами, — сообщил Броучек. — Хоть одного, да сниму. — Капрал вскинул винтовку.

— Не смей! — крикнул Муц.

— Они же дрезину увозят!

Муц смотрел, как уползает от них на противоположную сторону переезда дрезина, точно наделенная собственной волей. От красных до Языка — не более четверти часа поездом, верхом — час езды. Кто знает, что готовят городу красноармейцы. И с какой легкостью он, Муц, теперь думает о большевизме как о непобедимой силе, намерения которой неизвестны врагам, зато превосходно ясны самой стихии. Всё дело в воле к борьбе, неудержимо кочующей от повода к поводу, от вождя к вождю, от народа к народу.

Однако же в лице красных воля обрела долговременное пристанище, способное вскинуть на борьбу миллионы тех, кто готов обойти весь свет, отряхивая в наступлении трупы, точно выпавшие волосы, и выпуская на смену павшим новых приверженцев, словно побеги.

— Необходимо вернуться в город, но по мосту не пробраться, — сказал Муц. — Вряд ли красные выступят до завтра. Нужно пробраться чащей, со стороны лощины, на другой берег. Оттуда доберемся до путей…

— Смеркается, — заметил Броучек, — а в чаще — чудище.

— Выбирать нам не приходится, — возразил Муц и с револьвером наготове повел солдат в глубь леса, подальше от реки.

Часть снега долетала до земли, не растаяв, засыпая проемы и трещины в скалах и на земле. Остальное оседало в кронах деревьев над головами и, оттаивая, капало на мундиры тяжелыми брызгами. Одежда вскоре промокла. Кругом шипел и шептался под падающей влагой лес.

Сапоги проваливались то в моховую подстилку, то в смесь подгнившего хвороста и листьев, чуть слышно похрустывая.

Почерневшие от влаги скалы блестели. Никогда прежде не случалось Муцу испытывать такого холода. Шинель осталась на дрезине. Шел в одном френче, галифе, сапогах и фуражке, с пистолетом, не чищенным вот уже несколько дней. Темнело, и офицер совершенно не представлял, куда они направляются — знал только, что поднимаются по склону.

Скалы становились массивнее, гладкие стены их — выше, и все теснее делались просветы в камне. Даже деревьям и то приходилось балансировать на своих чахлых, обезумевших корнях. Теперь Муц, Броучек и Нековарж пользовались руками не меньше, чем ногами. Поднимались недолгими перебежками: Броучек прикрывал, карабкался Муц с револьвером в кобуре, следом, с винтовкой за плечами, Нековарж. Потом наверх лез Броучек, а остальные следили за лесом и скалами по соседству.

— Возьми шинель, братец, — предложил офицеру Нековарж.

— Со мной всё в порядке, — отказался Муц.

— Да ты продрог совсем!

— Вот и хорошо, дрожишь — не замерзнешь, согреешься.

Мокрую холодную кожу натирала мокрая холодная же одежда. В трещины кожаных сапог проникала вода. Руки горели, точно смоченные не влагой, а кислотой. Нужно покрепче стиснуть зубы, чтобы не стучали. Интересно, захватил ли Нековарж поесть?

Сверху раздался громкий шепот Броучека: теперь их очередь подниматься.

— Ничего не видно, — едва слышно произнес Муц. Снег идти перестал, но не разобрать ни зги.

— Прямо перед тобой! Где просвет между скал и камни ступенями! Вот там! Лезь. Вот проклятье! Снова он!

— Не стреляй! — крикнул Муц. — Что видишь?

— Белого гада. По пятам за нами шел!

— Подожди, пока не поднимемся, — распорядился Муц, протискиваясь в узкую трещину, стиснувшую плечи. По следам Броучека, которые точно упирались в ровную стену, бежал ручеек талой воды. Похлопав омертвелыми ладонями по пространству перед собою, офицер обнаружил: каким-то непонятным образом стена обрывалась над самой головой. С усилием ухватился за выступ, протиснулся, упираясь ногами и плечами в стены дымохода, выточенного природой в камне. Когда же локти ткнулись в щебень и грязь, почувствовал, как Броучек рывком помогает подняться. Оба протянули руки вниз, подтягивая следом за собой Нековаржа.

— Идем дальше, — предложил Муц.

— Я дороги не найду, — посетовал Броучек.

Уступ, на котором стояли трое, был размером с небольшую горницу и вместил достаточно земли, чтобы собралась грязь и выросла пара долговязых, сухопарых лиственниц. Площадку окружали непроницаемые стены из камня, и здесь не было ни пяди пространства, где можно было бы переночевать в безопасности. Снизу шумела река. Вспышки скрытого огня вдалеке выдавали место, где стали на переезде привалом красные. Ни подняться, ни спуститься.

— Что ж, останемся здесь до рассвета, — произнес офицер.

При этих словах Муца вновь бросило в дрожь; он присел на корточки и обхватил руками колени.

— Так ты до рассвета не протянешь, — посочувствовал Нековарж. — Бери шинель.

— Не стану.

— Бери, говорю! А я пойду разомнусь.

Муц не стал протестовать, когда на трясущиеся плечи опустилась тяжелая, промокшая ткань. «Интересно, не переохладилось ли тело настолько, что ничем уже не помочь?» — подумалось офицеру. Нековарж принялся шумно трудиться над лиственницами тесаком.

— Что наш беловолосый друг? — спросил Муц.

— Сгинул, — сообщил Броучек. — Не видать.

— Есть у тебя пища?

— Нет, — капрал уселся на корточки рядом, — вот был бы я в Языке штабным…

— Выше меть, — ободрил Муц, — на следующий год дома окажешься, будешь попивать пиво да есть свиные рульки с клецками в горчичном соусе…

— Даже слышать не могу!

Муц силился сосредоточить внимание на звуках тесака; то был единственный вестник внешнего мира, мешавший уснуть. Если заснет, как Самарин на замерзшей реке, то уже не проснется… Броучек досаждал каким-то вопросом, приходилось думать… Спрашивал про руку.

— Ну, что скажешь? — допытывался капрал. — Дошел людоед до моста, а тут поезд подъехал, с лошадьми беда…

— Дошел до моста, — пробормотал Муц, — донес руку своей жертвы. Не самый лакомый кусок. Последнее, что осталось.

— Но раз показался поезд, лошади — значит, и люди рядом? Так отчего бы не выкинуть руку, точно и не было ее никогда вовсе?

Муц изо всех сил старался держать глаза открытыми. Перед зрачками плясала тьма, ныли кости. Офицер то нырял в дрему, то выныривал из видений. При мысли о людоеде обнаружил, как наблюдает за собой же, шагающим к переезду, и вот он уже людоед — может, Могиканин, наблюдающий за составом. И вот уже Броучек трясет за плечо, говорит, не спать, и стучит тесаком Нековарж.

— Я… Он… и впрямь кисть выбросил, — выговорил Муц. — Единственное средство, не давшее умереть в тайге с голоду, таким трудом завоеванное мясо… Заслужил с честью: одному из двух пришлось бы умереть, и выжил он. И вдруг — мост. Эшелон. И в тот же миг сверток, который нес с собой людоед, обращается в самые постыдные, зловещие и дурные оковы, тащить которые прежде не доводилось никому из сидельцев. Ладонь мертвеца с отметинами человечьих зубов… Разумеется, он выбросил ее. Поторопился.

Броучек было заговорил, но Муц, уже проснувшись, перебил его:

— Постой. Людоед испугался, что обнаружат кисть. Быть может, выбросил в реку ладонь. А что, если течением унесло бы? На кого укажут?

Выброшенной ладони не отыскать, зато есть еще одна кисть. Покойного Лукача. Отрезает у солдата одну руку, в лесу закапывает, чтобы никогда не нашли. Так что, если и найдут первую ладонь, никто не подумает, будто в тайге какое-то чудище съело целого человека.

— Тогда зачем…

— За убийцей наблюдали. Не с моста, а из леса. Может, тот, беловолосый, все видел. Тоже, должно быть, человек. Мы же в призраков и снежных людей не верим, ведь так?

Тот, кто смотрел, отыскал обе руки. Положил на тело Лукача, и за Лайкургом приглядывал. Для чего он или они так поступили? Вероятно, знали, что придет кто-нибудь, подобный нам. Что доберемся до леса. Вот и добрались…

Подошел Нековарж с сучьями, которые выложил на земле, под каменной стеною. Прислонил обрубки ствола к камню, разложил ветки под получившимся навесом.

Легионеры заползли внутрь, устроившись в укрытии. Пошел ледяной дождь; Нековарж выругался. На навес, должно быть, намело еще снега, однако натекавшая вода вновь промочила мундиры; шалаш затрясся под порывами ветра.

Муц решил не спать. Показалось, будто бодрствовать легче. Ну и хорошо. Закроешь глаза — так уж наверное не проснешься. Офицеру сделалось легко и бодро.

Уже уснул. И видел сны.

Мотивы

Пока Самарин и Алеша носили из уличной поленницы дрова и складывали у печи, Анна сварила картошку и суп. Алеша без умолку рассказывал про убитого учителя, чехов, корову, про то, как однажды пробовал ананас, и про лысых мексиканских собачек. Постоялец оставался немногословен. То и дело задавал новые вопросы, вызывая ребенка на откровенность. За едой не проронил ни слова — не благодарил, не интересовался, отчего женщина согласилась устроить его в своем доме. Ел быстро, но не жадно. На вопрос, не угодно ли добавки, ответил согласием и протянул тарелку.

За едой Анна разглядывала узника. То и дело переглядывались, Кирилл несколько мгновений неотрывно смотрел в глаза, после чего вновь обращал взор к пище. Хотя и казался спокойнее, нежели пристало беглому каторжнику, однако же выражение лица имел учтивое. Не было в нем и подобострастия. Глядел выжидательно. Предоставлял шанс сказать или спросить, что захочется, как только Анна почувствует готовность, — выражение признательности, гораздо более деликатное, но и смущающее куда сильнее, чем слова любой благодарности. И тем более волнующее, что знал гость: спросит она. И не было во взгляде недавнего арестанта иного выражения, кроме готовности посвятить все мысли и чувства свои и даже само дыхание тому, что произнесет Анна. В былые времена, наедине с прочими кавалерами, она нашла бы подобную тишину утомительной, оттого-то и недоумевала, отчего нынче всё иначе складывается, неужели углядела в лице узника нечто примечательное, обещание скорого исполнения предопределенного — не явного, но заметного, если только приглядеться хорошенько…

— Не угодно ли папиросу? — предложила хозяйка.

Самарин согласился. Закурили. Анна отослала сына в постель, заставила поглубже затянуться табачным дымом, чтобы очистить легкие от заразы, прочитала страницу из «Сказки о царе Салтане», поцеловала на ночь, задула свечу и спустилась вниз к Самарину; тот перелистывал «Санкт-Петербургский вестник».

— Газете же два года уже, — кивнула на пожелтевшее издание. — Не желаете коньяку?

— Охотно, — признался Кирилл.

— Боле ничего не осталось, — сетовала хозяйка, — да и сладкое вышло.

— Я не охотник до сладостей, — сообщил гость.

Наполнив два бокала, Анна села за кухонный стол, напротив постояльца. Поколебавшись и убедившись, что тост провозгласить Самарин не намерен, вскинула фужер:

— За свободу!

— За свободу, — согласился Кирилл, прикоснувшись своим бокалом к хозяйскому. Отпил половину содержимого, поставил на стол фужер.

— Когда вы сегодня рассказывали о Могиканине, — начала Анна, — то говорили так, точно восхищались убийцей, который вас съесть собирался.

— А что хуже: знать, что на вас готовится покушение или же что злоумышленник намеревается после еще и вашей плотью насытиться? Да и имеет ли оно значение, это «после»?

Недолго поразмыслив, Анна ответила:

— Разумеется, знать, что товарищ считает тебя не более чем пищей, гораздо хуже. Намного, чем быть врагом. К неприятелю, по крайней мере, относятся как к человеку.

— Кстати, о пище, — заговорил Кирилл. — Никоим образом не намерен задеть память вашего покойного супруга, однако вам, полагаю, доводилось слышать выражение «пушечное мясо». Вероятно, скормить артиллерии сотни тысяч незнакомцев гораздо отвратительнее, нежели съесть единственного приятеля самолично.

— Но так не должно быть! — возмутилась Лутова. Отчего-то стало смешно — не из-за пленника, но оттого, что так уж устроен свет и ничего не поделаешь.

— Постойте, — Самарин чуть прикрылся выставленными перед собой ладонями. Жесты мужчины были скупы. — Разумеется, Могиканин меня страшил. Страстно хотелось верить, будто мы сблизились настолько, что он не пожелает использовать меня в качестве пропитания, и чем более дружеской мыслилась мне наша связь, тем сильнее ужасал момент, когда казалось, мой спутник готов на меня наброситься. Но там, на реке, когда мы бежали и вся природа ополчилась на нас, тщетно стараясь изморить холодом, и задолго до побега, на каторге, когда покровитель мой взялся меня откармливать — даже тогда успокоение, которое он внушал мне, точно отец сыну, пересиливало ужас перед Могиканином-людоедом. Разве не чувствовал подобное же и Исаак, сын Авраама?

В голосе постояльца послышались новые нотки, точно теперь бывший каторжанин силился в чем-то убедить хозяйку, хотя женщина и не осознавала, чем так озаботился Самарин.

— Исаак хотя и знал, что отец его убить намеревается, однако же доверился, и верил, и любил до самого конца.

— Но то — другое! — не соглашалась Лутова. — Насколько я помню, Авраам услышал глас Божий, о чем Исаак знал. А ваш Могиканин был не более чем разбойник, вор! И не имел иного повода, кроме того, чтобы выжить!

— Не был, а остался не более чем разбойник! — поправил Кирилл. — А вы сказали «был». Помните, я убежден, что он в городе. Может статься, подслушивает. Снаружи.

— Что ж, попробуйте меня убедить, будто Могиканин подобен Аврааму!

— А вы веруете ли?

— Ежели и есть Бог, то глупый, — Анна ответила гораздо более резко, чем намеревалась.

Самарин, хотя и понял, что у хозяйки свои счеты с Господом, промолчал.

— Стало быть, в Бога вы не веруете, однако же веруете, что Авраам веровал, а потому отец был вправе принести сына в жертву? Что имел основания для детоубийства?

— Нет, — возразила Анна, — к голосу Бога, требующего подобных жертв, прислушиваться не стоит! Я… мне встречались люди, они… им приходилось проливать кровь во имя Божье и жертвовать телом, и такие страдания, такая боль сильнее и дольше, чем от любой раны! Вот только ума не приложу: при чем здесь Могиканин? Вы не говорили, что ваш покровитель набожен. Ни разу не назвали его душевнобольным.

— Может быть, — медленно проговорил Самарин, — может быть, настанет время, и вы еще услышите, что он натворит.

— О чем вы? — недоумевала женщина.

Кирилл промолчал; сел на прежнее место, слегка выкатив глаза и поджав губы. При взгляде на квартиранта всё оборвалось у Лутовой внутри, волосы будто зашевелились от неприятного ощущения, словно Кирилл удерживает самого себя под арестом. Невыносимое чувство. Допила коньяк, встала, вновь наполнила фужеры, пригубила свой, оставила бутылку на столе — и прошло.

Ладонь правой руки покоилась на столешнице, близ бокала. Самарин вновь овладел собой. Ужасное чувство прошло, и лишь гадать приходилось: уж не почудилось ли?

Он подался вперед, накрыл ладонью ее руку, попросил позволения обращаться на сердечное «ты». Кивнула, сплетая свои пальцы с его.

— Ты права, — согласился мужчина. — Могиканин считается лишь с собственными побуждениями. То же самое я сказал и утром. Но одна мысль не дает мне покоя: есть ли иная причина, кроме Бога и разбоя, могущая вынудить человека убить в глуши своего товарища и съесть? Не по велению судьбы, как рассказывают в историях о потерпевших кораблекрушение или первопроходцах Севера, решающих жребием, кому из них суждено погибнуть, чтобы выжили остальные. А единственно грубой силою, и здесь мы говорим не просто о человеке, одержавшем над спутником верх, чтобы его съесть, — нет, о человеке, откармливающем товарища, точно крестьянин — борова.

— Мне не приходит в голову повода, могущего оправдать такое зверство. Пейте же.

Самарин выпил залпом, нежно расплетя свои пальцы. Женщина вновь наполнила бокалы. Поразило не то, что прикрыл ее руку ладонью своею, но что отнял.

Кирилл продолжал:

— Предположим, некий человек, некий людоед знает, что от того, насколько успешным окажется его побег на волю, зависит участь целого мироздания. Допустим… Вообразим себе существо, столь самозабвенно отдающееся счастью нового мира, что всю жизнь свою посвятило оно уничтожению жестоких, развращенных чинуш, истребляя заполонивших канцелярские заведения крыс, покуда не погибнет само. Представим, что наш герой отдает себе отчет: политические и даже революционные методы борьбы недейственны, ибо всего лишь вносят в человеческое существование легкую сумятицу. Не то чтобы вся уродливая чиновничья, дворянская и купеческая порода представлялась ему корнем людского зла. Нет, просто враги падают перед ним, подобно тому, как падают осажденные твердыни под ударами тарана. Не каратель, но само возмездие, позволяющее уцелевшей добродетели отстраивать на руинах лучший мир. Назвать такого представителем народной воли — значит произнести невразумительную нелепицу, как если бы бич гнева был выборной должностью. Он и есть народная воля. Сотни тысяч проклятий, выкрикиваемых поработителям денно и нощно. И судить такую личность той же меркой, что применима к обычным людям, — странно, все равно как судить волков за убийства оленей или расстреливать бурю. Мы вправе скорбеть о съеденных жертвах — разумеется, если они невинны. Но человекообразная пища — не более чем досадная случайность. И нет в том зла. То, что человеческой единице представляется дурным, есть деяние любви народной ради будущего. Да и назвать такого человека людоедом было бы несправедливо. Он — буря, призванная народом, от которой и редкая добродетель укроется.

— Таков ли и Могиканин? — подивилась Анна.

— Я всего лишь прошу тебя представить существование подобной личности возможным, — пояснил Кирилл.

Женщина слегка захмелела. И знала об этом. В воображении ее всё смешалось. Выдуманный Самариным людоед-народоволец не напугал так же, как случилось бы, доведись Лутовой выслушать тот же рассказ в трезвом виде, отчетливо, ясно видя окровавленный рот и суровый взор. Когда Самарин говорил, голос его оживал, теплел, а смотрел он так, точно испытывал к ней нечто особенное, и привлекательность этого чувства пересиливала отвращение от слов.

— Послушать, так ваш воображаемый людоед невероятно тщеславен, — съязвила Анна. Провела кончиком пальца по запястью мужчины. Столь легкое прикосновение никого ни к чему не обязывает. Принялась теребить пальцы Кирилла. — Не стоит приносить кровавых жертв неведомым стихиям, будь то Бог или нация, — произнесла Лутова.

— Так что же, и идеалам не бывать?

— А я вас циничным считала. Не поговорить ли нам о чем-нибудь ином? Идемте в гостиную.

Гость отправился следом за хозяйкой. Попросил:

— Расскажи мне об офицере Муце. Вы с ним дружны?

Авахи

Муц отогнал наваждение. От костра, недавно пылавшего в ногах, остались лишь жаркие уголья. Тесно, воздух недвижим, над головой и в стороне — слабые отблески отраженного света, и пахнет дымом да высыхающей шерстью.

— Проснулся, — сказал Броучек.

Уперевшись ладонями, офицер оттолкнулся от земли и уселся, опираясь спиной о скалу, а ноги по-прежнему держа у кострища. Оказалось, что он в пещере. У входа мерцало пламя. Перед огнем, скрестив ноги, неотрывно глядя в огонь, сидел человек, которого Муц не мог с точностью разглядеть, однако же был уверен, что то не Броучек и не Нековарж: солдаты сидели по обе стороны от офицера.

— Это кто? — удивился офицер.

— Белая бестия, — пояснил Броучек. — Мы тебя будили, да не добудились.

— Туземец?

— Тунгус, — пояснил Нековарж, — бледный парень, беловолосый.

— Русский знает?

— Да, — подтвердил сидевший у огня.

Теперь, когда к зрению Муца вернулась четкость, он рассмотрел чужака яснее и убедился, что тунгус в точности соответствовал описанию Самарина, не мальчик, но и не мужчина, хотя и седой как лунь.

Надо лбом нахлобучены кустарного изготовления очки: оплетенные волокном Стекла, куртка, штаны и сапоги из оленьей кожи. На коленях лежало старое ружье, заряжаемое с дула.

— Мы все пытались тебя разбудить, — пробормотал Нековарж на ухо офицеру. — И тут кто-то ну в нас кедровыми шишками швырять! Мы глядь наверх, а там туземец из скал выглядывает. Броучек подстрелить хотел, да я не дал. Сразу видно, что тунгус, а не чудище лесное, парнишка молодой, к тому же — ты уж извини, братец, что я так говорю, — без обогрева и крыши ты бы долго не протянул. Вот я и попросил огоньку. Тот рукой вниз тянется, хвать — и вытащил в проем в скалах, как раз над карнизом, где мы застряли. Даже Броучек в темноте не углядел. Вот мы втроем и потянули тебя наверх, а там до пещеры — с полсотни саженей карабкаться.

— Костер красные заметят, — предупредил Муц.

Хотя и ослабел, но сохранил ясность рассудка, вот только проголодался неимоверно. Обогрелся — и заныли кости. Зря шинель оставил, глупо вышло. Во-первых, комплекция у него не такая массивная, как у Броучека или Нековаржа, и тут уж ничего не поделаешь, приходится умом брать. Он, конечно, признателен им, но и признательностью этой тяготился.

— Пещеры выходят проемами на другую сторону, — успокоил Нековарж.

— Мы благодарны тебе, — повысил голос офицер, обращаясь к беловолосому, — нет ли у тебя еды?

Туземец достал замызганную льняную котомку с вяленой олениной. Муц погрыз немного мяса. Слишком жесткое, не прожевать, точно воловья шкура. Оставил во рту, то и дело причмокивая и сглатывая пропитавшуюся соками слюну. Будто призрачную пищу.

— Ваш колдун умер, — сообщил офицер.

— Знаю, — заверил тунгус.

— Откуда же?

— Твоя моя сейчас сказал.

Броучек хохотнул.

— Постой-ка, — Муц коснулся ладонью капральской спины, продолжая разговор с туземцем, — ты же с шаманом путешествовал, верно? Не хотелось бы донимать тебя расспросами, но тут замешан еще кое-кто, и дело это для нас важное. Отчего вы со стариком так далеко на юг отправились, да еще порознь?

— Человек-Наша моя в лесу оставил. Сам вперед пошел, в город. Один месяц, говорит.

— Язык?

— Да.

— Пить хотел?

— Не только. Лошадь хотел. Моя через месяц приходи, так сказал.

— То есть как это — лошадь хотел?

— Увидел и захотел. На Верхний мир хотел. Олешка слишком медленный для моя, так сказал. Моя большой, так сказал. Чтобы моя и водка в Верхний мир вместе поднять, лошадь нужно. Если через месяц не приду, возвращайся за моя мертвый, так сказал.

— Но ведь вы могли отправиться вдвоем?

— Да.

— Так отчего ты остался?

— Страшно было, однако.

— Из-за чего?

— Авахи страшный.

— Так что из того, для тебя все христиане — авахи, разве нет?

— Нет! — Туземец оторвал взгляд от костра, и в щелках глаз зардели пламенеющие угли. — Ваша не вся авахи называется. Этот авахи — бес. Из Нижнего мира. Наша его видел. Наша его видел, и на его наша охотится.

— Вы его видели?

— В лесу.

— И что же он делал?

— Его убил свой друг. Убил и потрошил. На дерево повесь. Одежду сними. Разрезай, здесь и здесь, печень бери, теплый ешь, будто олешку убил.

Сидевшие в глубине пещеры Нековарж и Броучек заерзали, помянув Господа и всех святых.

— А была ли драка? — спросил Муц.

— Нет. Наша следом шел, наша всё видел. Но его увидел наша.

— Что же вы видели?

— Двое вместе шли, по течению, вниз. Всё, что с собой несли, съели. Голодные. Не умеют охотиться. Авахи упал. Оба ослабели. Устали. Авахи голову поднял. Второй русский не видит. Авахи ножик берет. Человек не видит. Авахи не устал. Притворился. Вперед прыгнул, как собака, и снова прыгнул, как медведь. Ноги землю бей, второй обернись. Видел авахи. Руки поднял. Авахи на его нападай. Одной рукой голова назад тяни. Второй ножиком по горлу режь. Вся кровь вытекай. Второй под весом авахи на землю упал. Авахи ножик облизал. Своя друг на дерево повесил. Выпотрошил. Каждый кусок отрезал. На ветках развесил, сушил, с ног, рук и ребер мясо срезай. Пока сушится, внутренности друга ел. Голову и ребра похоронил. Наша много дней смотрел. Авахи не боялся. Думал, совсем людей рядом нет. Огонь жег.

— Но отчего же вы не остановили его?! — поразился Муц.

— А зачем?

— Ну так чего глядели?

— Шаман никогда раньше никого из Нижнего мира не видел. Только если грибы ел. Думал, может, бес что-нибудь потеряет, нам пригодится. Если человек своего друга кушал — не наше дело. Если бы нашего съесть хотел, другое дело. Тогда бы олешку продали. Рядом много олешек. Авахи не чуял. Авахи странный.

Муц почувствовал, как напряглись сидевшие по бокам от него чехи. Открыв, что в бескрайнем, бренном сибирском царстве случилось людоедство, солдаты испытали приличествующие случаю изумление и отвращение, хотя история и не блистала новизной. Точно статья в бульварном журнале, неизменно преподносимая как нечто неслыханное доселе. И вот Броучек с Нековаржем, современные, не чурающиеся прогресса, развеяли на миг скуку и ждут: что же дальше? Ибо всякое нововведение нашей чудесной эпохи, несомненно, привносит уверенность: точно так же, как не доводилось подобному случаться прежде, будет происходить оно впредь, с завидной регулярностью. Так отчего же набросился Муц с расспросами, хотя сам едва не обеспамятовал от жара, головокружения и холода, и у него ноет все тело, точно от ревматизма? Может быть, не Могиканин пытался съесть Самарина, но Самарин совершил удачный побег из мест не столь отдаленных, унеся Могиканина в желудке? В глубине души офицер стыдился открывшегося ему чувства: именно образованный человек съел уголовника, а не наоборот, и это дополнительный, пусть и небольшой, повод для гордости за себе подобных. И все же Муца снедала жажда доказать виновность арестанта. Устройство России — разодранной, мучимой противоречиями — переменилось, но не настолько же, что невозможно созвать трибунал для суда над людоедом? И стоит сойтись вместе трем людям, будь они хоть раввин, казак и коммунист или же скопец, вдова и еврейский офицер чешской армии — всё равно согласятся, что оправдания для подобных преступлений нет. Разве можно такое оправдать?

До возвращения Муца каторжник останется под надежным замком, и, может статься, удастся убедить Матулу не отпускать арестанта. Если бы только не красные! Что за превосходный случай показать Анне Петровне, каким оказался ее осужденный студент: лгун, убийца, да еще и каннибал! Сильнее всего женщину ранит обман. И снова ощутил злорадство, непреходящее подсчитывание шансов, возможностей, и содрогнулся. Достоин ли уважения тот, кто, признавая в себе скрытые пороки, зная о потаенных страстях своих, преуспевает в их обуздании, или же благородство требует совершенного отсутствия зла? Искоренить… Как Балашов… Нет, иначе. Не там корень бед. Тут другое…

— Как он узнал, что вы за ним следите? — спросил офицер.

— Однажды утром пропал, не был на стоянке, где человеческие кишки ел. Порой наша видел, как от волков огнем отмахивался. И вот не шевелился. Не видно. Как мясо с груди, рук и ног друга сохнет, видели. Совсем высохло. Ветер дунет — куски качаются. Человек-Наша сказал: грибы буду есть. Поест грибов — ясно авахи увидит.

Поел, наша ждет. Утро. Человек-Наша петь стал. Моя песню слушал. Гриб съешь. Вместе пошли, моя и Человек-Наша, по дороге в Нижний мир.

Друга авахи встретил. Злой, потому что на куски разрезан. «Смотрите, — говорит, — моя руки здесь, моя ноги там, голову и ребра похоронили, а сердце, легкие, печенку, почки и кишки совсем съел! Всего меня съел, а остальное волкам и воронам оставай? Мой дух в Нижний мир голый придет!»

— Это был сон? — поразился Муц. — Я понять хочу… Ты принял галлюциногенных грибов, и привиделось, будто попал в ад и встретил призрак мертвеца? А Самарин… вернее, авахи из твоего сна, он был настоящий?

Беловолосый кивнул:

— Да. Его тоже в Нижнем мире был. Злой. Настоящий. Съел кишки своя друг и ослеп в Нижнем мире, не мог дух друг найти. Кричал на наша. Ножиком грозил, однако. Рот кровью испачкан. Зубы совсем острые, черные. Изо рта мясом воняй.

Под облака ростом. Ножик с дерево длиной. Поднимет — солнце порежет. На солнце из красных облаков кровь течет. Убьет, говорит. Не видит то, что наша видит. Слушал, как Человек-Наша рассказал: его друг в Нижний мир без тела ушел. Человек-Наша черту так сказал: твой друг рядом с тобой стоит. Туловище назад просит. Говорит: сними с дерева мясо с моих рук, ног и груди, выкопай голову и ребра, вместе складывай.

Авахи еще больше рассердился. Ногти как ржавые гвозди. Зубы будто сосульки. Человека-Наша схватил. На землю толкнул. Коленями на грудь встал. Лоб ножиком порезал. Слово «лгун» вырезал, как ваша пишет.

Человек-Наша кричал. Третий глаз совсем не видит. Авахи сказал: снова увидит — обоих наша убьет. Мы из Нижнего мира разными тропами вышли.

«Приходи за моя через месяц, — так Человек-Наша говорит. — Если моя не вернется. Теперь моя, чтобы в Верхний мир подняться, лошадь нужна, однако».

Когда моя из Нижнего мира вышел, когда гриб кончился, совсем ушел авахи. С собой мясо забрал. Человек-Наша ушел. Не может Верхний мир найти, однако. Слепой теперь для Верхнего мира. Без лошади не придет.

— Вы возле этой реки повстречались с авахи? — уточнил Муц.

— Моя видел, как он последний кусок друга в воду бросил. Рука. От мертвого солдата руку отрезал, похоронил. От лошади мало мяса поел. На мост залез. Там человека встретил. Ушли. Я руки достал.

— А как он выглядел, тот человек, с которым авахи повстречался на мосту?

— Далеко было, не видел.

— А есть ли у него русское имя?

— Да.

— Какое же?

— Не могу сказать. Убьет. Обещал, однако.

Муц полез рукой за пазуху френча, в карман рубахи, откуда достал книжицу в кожаной обложке и карандаш. Края страниц отсырели, но большей частью бумага не пострадала.

— Нельзя ли зажечь огонь поярче? — попросил офицер.

Беловолосый раздул угли, подбросил лапника. Запахло смолой, над кострищем взметнулся венчик пламени. Муц поднялся. Закружилась голова, едва не упал. Пришел в себя, на корточках уселся перед огнем. Одной рукой удерживал на колене раскрытую книжицу, другой принялся рисовать. Точно гравер, рядами параллельных штрихов, пересекающихся там, где требовалось затемнение.

Подошедшие Броучек и Нековарж смотрели, чуть приоткрыв рты. Отраженное от солдатских лиц пламя давало бумаге дополнительный отсвет.

Беловолосый не смотрел. Отвернулся, глядел в темноту снаружи.

Примерно с четверть часа никто не проронил ни слова. Шипела и потрескивала вскипавшая в костре смола, бойко шуршал карандашом Муц, да дышали наблюдатели.

— Хорошо, — похвалил Броучек, — прямо в точности. Он!

Самарина офицер нарисовал дважды, всякий раз в пол-оборота: с бритой головой и безбородым и со всем обилием растительности. Показал рисунки беловолосому, но тот смотрел в сторону. Тронул туземца за плечо. Тот мельком глянул и, как мог поспешно, отвернулся.

— Ну посмотри, — уговаривал Муц. — Это он? Авахи?

Тунгус снова посмотрел. Сморщил нос. И сказал:

— Да.

Романсы

Анна села на канапе, оставив место собеседнику. Поставила фужер и коньячную бутылку на шифоньер, прикурила папиросу. Осталось их немного, но курила хозяйка нечасто. Самарин последовал примеру, нагнулся над предложенной спичкой и уселся в кресле в противоположном конце комнаты. В углу горела одинокая керосиновая лампа. Свет падал на мужчину и женщину в равной степени, однако же Лутовой мнилось, будто игра теней заставляла казаться более ярким тот свет и делала более резкими те тени, что падали на Кирилла, подчеркивая глазные впадины и ямки на щеках.

Решил сесть поодаль… Что ж, пора. В конце концов, Кирилл — ее узник. Дагеротип она снимет завтра. Глотнула коньяка, рассмеялась…

— Каково вам у меня в плену? — спросила.

— Вполне удобно, — ответил Самарин.

Кажется, о чем-то спрашивал…

— Вы интересовались Муцем. Он что-нибудь говорил вам обо мне?

— Расстроился оттого, что я нашел оброненный кем-то дагеротипный портрет…

— Ему случалось часто ко мне наведываться. Бывало, и на ночь оставался. — Анна затаила дыхание, стараясь рассмотреть, как отреагирует Кирилл. Однако тот остался бесстрастен. — Женщине здесь так одиноко… Вы считаете меня развратной?

— Отнюдь.

— Я люблю вино. Порой и общество тоже. Приятно нравиться себе, когда гляжусь в зеркало. Бывает, что пою. А Муц… он любил меня, что уже само по себе довольно привлекательная черта характера. Он милый. Хорошее лицо. То есть я не хочу сказать, что красавец, хотя до совершенного идеала недостает ему совсем немного, и не то чтобы черты его являли образец благородства, хотя и этого у Муца не отнять. Неотделимо одно от другого. Может быть, безобразным мой друг казался бы, если бы являл собой подлеца, а без правильных черт лица походил бы на идиота. Воспитанность… не означает ли она не вынужденную приязнь к людям, каков бы ни был их облик, но отказ от сомнений в том, влияет ли внешность других на то, любишь ли ты их или нет, не так ли?

Муц умен. Так много знает, и всё о разных вещах! Да, еврей. Согласна, в России еврей офицер всё равно что пингвин в пустыне. Но знаете ли вы, что здесь происхождение гораздо менее значимо? Сибирь. Всякое живое существо тут в диковинку. Хватило ли бы у меня сил выйти за еврея замуж, уехать с ним в Европу, противостоять злословию и недоверию его сородичей, моего народа и всевозможным неприятностям, вплоть до кирпичей, брошенных в окно? Не знаю. Пожалуй, тогда бы смогла полюбить Йозефа. Однако же не влюбилась, по крайней мере не здесь. Отчего — и сама толком не знаю. Не оттого, что еврей, нет, он не религиозен. Чужой чехам, но во многом оттого, что солдаты считают его скорее немцем, нежели евреем. Для большинства вовсе не важно, что по-чешски Муц говорит лучше, чем иные их товарищи. Всё равно немцем считают.

Может быть, они по-своему правы. Даже теперь, даже здесь, в Сибири, Йозеф — житель исчезнувшей страны, империи, где объединили множество языков и племен, но по-немецки писались все законы, и по-немецки чиновники изъяснялись, по-немецки поезда ходили. Работал гравером на пражскую фирму, печатавшую бланки акций для той империи. Только по-немецки. Не то чтобы немецкий я недолюбливала, я лишь хочу сказать, что друг мой привязался к тому миру, обладавшему некоторой упорядоченностью. Тот род привязанности, что никогда не следует людям испытывать к учреждениям, но которым столь часто мучаются мужчины. Империя была добра к Муцу, вот и огорчился ее кончиною. Пожалуй, разочаровался, когда Австро-Венгрия не преобразовалась в Соединенные Австрийские Штаты.

Меня нервировало, что эта его потребность расставить всё по своим местам и четко осознать, кто, что и для кого делает, была, в довершение к порядочности и справедливости, именно той совокупностью установлений и привычек, доставшихся от ныне исчезнувшего мира.

Я разозлилась, когда чехи расстреляли учителя. Мы называли его учителем — ссыльного, обучавшего Алешу счету, чтению и письму. Йозеф, конечно же, тоже негодовал, однако не прощу ему никогда тех слов! Заявил: «Что за глупые у вас порядки?!» Точно в порядках, а не в расстреле дело. Понимаете?

— Да, понимаю, — согласился Самарин.

— Однако Муц был мил. Просто душка. А вот с Алешей, как вы, никогда бы не стал болтать. Всех родных потерял в детстве и при загадочнейших обстоятельствах! То есть не так потерял, чтобы умерли. Потерял… по недоразумению.

Его родители, и сестры, и братья отправлялись в Америку, когда Муц был еще очень молод, а тот в последнюю минуту слёг. А семья уже заказала места в каютах на крайне скудные средства, вот и оставили Йозефа на попечение дядюшки, а сами отправились в надежде, что ребенок присоединится к ним позже.

Как только семейство в Америку переехало — тотчас пропали. И что с ними случилось — неизвестно. То ли в пожаре сгорели, то ли на поезде ехали да разбились. Может быть, письма не дошли — в Америке ведь по-другому адреса пишутся.

Десять лет спустя, когда Йозефу исполнилось двадцать, отправился за океан на поиски родных. Три месяца разыскивал. Так и не нашел. Однако его возвращение в Прагу вызвало немалое удивление.

Лутова замолчала: подумалось, не слишком ли много говорит? Едва не захмелела: а Самарин сидел напротив, взгляд томный, внимательный и словно глубже становится по прихоти шальных мыслей хозяйки.

Женщина выпьет еще, и гость тоже. Он сведет воедино раздробленные женские исповеди. Сил Кириллу хватит.

Поднялась, вновь наполнила фужер мужчине, затем себе, снова присела. Скрестила ноги и снова развела, чтобы глянул. И впрямь посмотрел. Интересно, чист ли он? Да и не всё ли равно?

— Странно, что вы обнаружили дагеротип, — произнесла Анна. — Я ведь его одному из местных дарила. Балашову Глебу Алексеевичу. Хозяин площадной лавки. Так долго упрашивал подарить карточку, и надо же — потерял!

Самарин кивнул.

— Ты поступила очень великодушно, подарив ему карточку.

Покраснев, она торопливо добавила:

— Балашов — он милый, но очень уж узких взглядов! Вы же знаете, наверное, здесь, в Языке, не вполне православные люди.

— Признаться, не знал.

— Жаль, патефона у меня нет. А то бы музыку послушали…

— Так есть же гитара, вот она.

— Расстроена совсем.

— Я мог бы перенастроить.

— Признаться, я скверно играю.

Кирилл поднялся, ухватил гитару за гриф, обхватил рукою, пробежался пальцем по струнам. Подошел, протянул Анне.

— Превосходно отлажена, — заверил гость. — Должно быть, ты хотела, чтобы я подал, раз о музыке заговорила. Играй же.

— Хорошо. Вы садитесь, — предложила хозяйка, кивком указав на свободное место рядом с собою на канапе и пристроив инструмент в руках. Перебирала струну за струной, подкручивала колки. Покраснела, когда канапе прогнулось под грузом мужского тела.

— Я скверно играю, — повторила.

— Все играют скверно, — заверил Кирилл.

Украдкой глянула на него. Сидел, спиною прислонившись к изголовью канапе, руки за головой, глядел с улыбкой. Серебряной рыбешкой юркнуло, проскользнуло от лона к груди щекочущее, волнующее чувство. Свет желания в своих глазах хотелось от Самарина скрыть; слегка прикусила нижнюю губу, чтобы не улыбаться слишком явно.

Принялась перебирать струны. Мужской романс, который часто играла для Алешеньки, старалась выводить нежнее обыкновенного, скрадывая жесткий походный ритм:

В ужасах войны кровавой Я опасности искал, Я горел бессмертной славой, Разрушением дышал: И, в безумстве упоенный Чадом славы бранных дел. Посреди грозы военной Счастие найти хотел!.. Но судьбой гонимый вечно. Счастья нет! подумал я… Друг мой милый, друг сердечный, Я тогда не знал тебя! Ах, пускай герой стремится За блистательной мечтой И через кровавый бой Свежим лавром осенится… О мой милый друг! с тобой Не хочу высоких званий, И мечты завоеваний Не тревожат мой покой!

Перестала, поклонилась и расхохоталась.

— Были и дальше строчки, да я запамятовала, — призналась женщина под аплодисменты улыбающегося пленника. Протянула гитару Кириллу.

— Теперь вы сыграйте, — попросила.

— Я знаю только один романс, — произнес Самарин.

— Что ж, хороший, должно быть, — улыбнулась Лутова. — Играйте же!

Пристроив гитару, Кирилл заиграл, не тратя времени на настройку инструмента или же проигрыш пустых аккордов. Песня его не была ни веселой, ни грустной. Анна не понимала лада, в каком звучал романс. Подумалось: «В искреннем» — и улыбнулась.

Самарин пел:

Среди миров, в мерцании светил Одной звезды я повторяю имя… Не потому, чтоб я ее любил, А потому, что я томлюсь с другими. И если мне сомненье тяжело, Я у нее одной молю ответа, Не потому, что от нее светло, А потому, что с ней не надо света.

Лутова вскочила, захлопала в ладоши, уселась и быстро погладила Самарина по виску, по плечу.

— Еще! — попросила.

— Я же сказал, что других романсов не знаю…

— Тогда снова это же сыграй!

Красные

Чехи спали вокруг костра, сменяясь каждые два часа. Муц пытался сперва увернуться, стряхнуть с себя руку Нековаржа, когда тот будил офицера. Голова и тело точно разлетались врозь по пустой пропасти пространства.

Нековарж не унимался, и Муцу пришлось сесть. В глаза точно насыпали соли, всё плыло. Снаружи в пещеру пахнуло холодом, нагло коснувшимся шеи, и дурнота отступила. Велел сержанту спать, а сам подвинулся к огню поближе.

Беловолосый тунгус принес хвороста. Муц подбросил топлива в костер. Снаружи вновь повалил снег.

Броучек спал, укрывшись шинелью, положив под голову вместо подушки камень, и имел вполне довольный вид. Тунгус преклонил голову на сплетенные руки. Даже во сне вид у туземца был забитый. Неужели шаман дурно с ним обращался? Заглянув к себе в душу — единственный инструмент мистического хождения с лозой в поисках нравственных качеств усопшего, — решил, что, пожалуй, нет. Интересно, неужели чехи так ужасно обходились с колдуном, неужели им было совершенно безразлично, умрет старик или нет, точно ли погубило тунгуса пристрастие к спиртному, точно ли туземец сам погиб?.. Посмотришь в этакие лица — шаману ли, беловолосому ли — и будто наслушаешься рассказов, как им доводилось порой пировать, кутаться в меха, а как же иначе, но и от холода наверняка настрадались, и от голода, и охотиться им доводилось, да и на них охотились в сибирской тайге… И думаешь: притерпелись. Но те, кому выпало меньше страданий, всегда думают так о страдавших сильнее — что привыкли и что обстоятельства больше не мучают жертв.

Никогда к страданиям не привыкают. Правда, тяготы учат утаивать страдания.

Стоило совести вспыхнуть — и вот уже разгорелся огонь и понеслись языки пламени. Муц подумал о Балашове, и вновь офицеру сделалось совестно при воспоминании о том, как требовал от скопца, чтобы уговорил жену и сына навсегда покинуть город. Если вернется в Язык, попросит у Глеба прощения. Нет, мало! Совета. С кем еще советоваться об Анне, как не с мужем, любившим женщину плотской любовью и любящим, если верить его словам, до сих пор любовью иной? Нужно прийти к Балашову, повиниться, расспросить о любви.

Над Нековаржем, над его поисками тайных механизмов, запускающих машинерию женской страсти, посмеиваются, но как же отстал от сержанта Муц — подчиненный хотя бы ищет ответа, а он…

Пожалуй, они с Глебом подружатся. Матула и Самарин, два полюса городского сумасшествия, — вот кто враги. Ничто не изменится, покуда капитан не даст чехам покинуть Язык и покуда Анну влечет к каторжнику. Вряд ли женщина, муж которой оскопил себя во славу Божию, потерпит в любовниках убийцу и людоеда, сожравшего собрата по каторге.

Муц понял, что улыбается. Совершивший чудовищнейшее из преступлений всегда уязвим, не только перед чудовищнейшим наказанием, но и перед чудовищнейшими насмешками. Еще не утихла в Европе война — и вот, будьте любезны, шутки о демобилизованных оттого, что мошонки их раздробило ядрами и шрапнелью, ходят по всему Северному полушарию. А что остается супругам? В некотором роде положение их гораздо более незавидно, чем участь Анны Петровны. Нет, пожалуй, не так уж и весело. И разве не может оказаться, что увечье, нанесенное мужем себе же, сделало женщину невосприимчивой к ужасам, захватывающим воображение остальных людей — например, к истории о случае людоедства в лесу? Возможно, Самарин станет утверждать, будто убил и съел Могиканина в целях самообороны, сопоставляя поступок свой с жестокостью удара, нанесенного Балашовым себе самому и своим родным. Такого разбойника, как Могиканин, все равно ожидала бы виселица. Где-нибудь между Владивостоком и Сан-Франциско, пожалуй, еще и добровольное общество бы основали по подписке за то, чтобы преступников съедать. Гораздо прогрессивнее, да и безотходно. В Америке приговоренных поджаривают на электрическом стуле…

Нет, дело не в самом акте людоедства, а в том, как поступил Самарин потом, в действиях его, наблюдаемых беловолосым сквозь завесу наркотического дурмана, когда тот увидел русского посреди тайги, днем, точно демона, стоящего в тунгусской преисподней посреди полей пепла и золы. Вырезать на лбу у человека слово… Муц сам видел надпись. И способности Самарина скрывать истинные чувства, держа веером раскрытой колоды все опущения свои и скрывая за ними истинное лицо, лицо игрока, раздающего карты.

И всё же с трудом верилось, будто каторжник способен на подобную дикость. И если русский убил Могиканина и съел, чтобы удался побег из Белых Садов, то кто же прикончил Климента, кто вырезал букву на лбу у мертвого офицера? Не скрывался ли в лесу и третий беглец?

Теперь подобные вопросы, которыми могло задаваться окружение Муца, отступали перед красными — стихией, преобразившейся с тех пор, как Муц повстречался с нею в последний раз. Тогда, в 1918-м, красные ухватили Идею. Теперь же Идея ухватила былых владельцев своих, и эшелоны, и страну. Муцу из скудных сведений было известно: те, кто некогда Идей овладел, так и не пришли к согласию по поводу ее сущности; то же, что некогда являло собой Идею, и то, что завладело ныне и людьми, и бронепоездом, и самой страною, вряд ли намерено долго мириться с подобным положением вещей.

Проснулся. Растолкал Нековаржа, Броучека и беловолосого. Спросил у туземца, не отправится ли тот с ними обратно в Язык, за телом колдуна, тунгус сонно кивнул.

— Но сначала необходимо кое-что сделать, — сообщил Муц. Глянул на солдат. Те смотрели с ужасающей доверчивостью. — Нужно спуститься к красным.

— Вздернут тебя, вот и вся недолга, — рассудил Броучек. — Может, лучше сперва в город вернемся?

— Делай, что велит офицер Муц! — прикрикнул Нековарж.

Йозеф сказал:

— Сейчас мы можем прокрасться в город мимо красных, но из Языка нам мимо постов не пройти. Мост занят.

Броучек обдумывал услышанное: по-прежнему доверчиво смотрел на Муца и не отводил взгляда, ожидая продолжения.

— Русские могут в любой миг напасть на Язык и всех перебьют, — продолжал офицер. — Единственное средство остановить врага — переговоры.

— Пойдем, братец, — сказал Нековарж. — Только давай разберемся сперва: мы ведь не только из-за красных остаемся, верно?

— Да, — подтвердил Муц. — И хорошо, что ты спросил. Ты понимаешь, Броучек?

Капрал помолчал и ответил:

— Я сам его убью, ради тебя. Давно пора пристрелить бешеного пса…

— Нет, не ради меня, — не соглашался офицер. — Даже не думай…

Однако убийство, разумеется, замышлялось ради Йозефа. С какой легкостью дается предательство, если совпадают мысли об измене у нескольких человек, одновременно открывшихся друг другу! А теперь и он заглянул в душу Матулы, потому что его собственная становится такой же. О, гармония времени и места между войной и нормой, когда возможно изгнать беду словом и пистолетом! Каким правильным поступком казалось тогда, на льду, спасти Матулу. Каким правильным кажется теперь продать красным труп капитана.

Муцу до крика хотелось попасть обратно, укрыться за границами разумной расы или империи, наподобие той, где жил когда-то, и захлопнуть за собой дверь, оставить весь этот бардак позади… Но сейчас можно спастись, лишь усугубив беспорядок. Ой вей! В пустыне Моисею не требовалось десяти заповедей — они пригодились позже.

Снег сыпал редкими, тяжелыми, сырыми хлопьями. На офицере по-прежнему была шинель Нековаржа. Из пещеры выходить не хотелось, но намело немного, да и прокладывать путь проще по белому. Прошли с версту вслед за беловолосым, вниз по пологому склону, покуда не добрались до гряды валунов над железнодорожным полотном в нескольких аршинах от въезда в туннель. Сверху можно было украдкой разглядеть полотно.

В темную глубь туннеля тянулся эшелон красных. С открытой платформы вагона, прикрепленного к голове состава, выглядывало широкое, коренастое устройство — пушка. Следом за первым вагоном шли открытые платформы с обложенными мешками с песком пулеметами, а дальше — пассажирские вагоны с окнами, то темными, то освещенными изнутри. До Муца доносился запах угля, горевшего в вагонных буржуйках. Часовые в серых шинелях устроились вокруг костерков по трое, положив винтовки на колени. До ближайшего огня было с сотню аршин.

Знаком офицер приказал остальным подняться.

— Еще не готовы ехать, — прошептал Нековарж. — Просто состав греют, чтобы топка не замерзла, но еще не запустили. Часа два уйдет. Должно быть, с рассветом тронутся.

— А для чего проволока? — недоумевал Броучек. — От эшелона к телеграфной линии…

— Может статься, у них в вагонах и телеграф есть, — предположил Нековарж.

— И ресторан, — согласился Броучек.

— Готов поклясться, тартинки с красной икрой едят, может, и нам достанется, — пробормотал Нековарж. — Коммунизм — он чтобы всем поровну доставалось, а, братец-офицер?

— Верно, — согласился Муц, — или же свинцом нас попотчуют.

Разделились. Броучек с тунгусом остались в укрытии, а Муц и Нековарж отправились в качестве парламентеров. Если переговоры пройдут успешно, то оставшиеся пойдут по путям и будут дожидаться в лачуге-развалюхе, на полпути до Языка.

Офицер в последний раз оглядел эшелон. Снегопад закончился, похолодало. Луна окуталась драными облаками. Выпавший на землю и ветви деревьев снег заблестел, захрустел. Из туннеля, из всепланетной сети рельс и телеграфных проводов, щупальцем мирового разума, выискивающим нечто утраченное во тьме и беспорядке той пустоты, что была Самариным, Балашовым и Матулой, вытянулась грузная, на сцепах, махина состава, а по бокам кружками присосок — яркие огни. Тянулась к Муцу.

В Париже, Лондоне и Нью-Йорке красных считали неуемной, разрушительной, буйной угрозой, которую следовало обуздать. Здесь, в темном лесу, вглядываясь в круг из костров, Муц видел перед собой лишь новый порядок, новую империю, идущую на смену прежней, и как же хотелось очутиться внутри круга, а не вовне, среди людоедов, рукотворных ангелов, провидцев-наркоманов и богемских господарей! И до чего же мучительно понимать, что и Анна тоже — вовне, и сколько бы ни ненавидела она Богом забытую обитель безумия, как требовала того женская рассудительность, однако же обретает в ней опору, без которой нельзя. И в самой гуще порядков нового государства, никак не связанная — как и следовало ожидать — условностями, не долго сможет она терпеть мужчину, не только бегущего крайностей, с легкостью переносимых местными жителями, но — что гораздо хуже — стремящегося крайностям этим найти разумное объяснение, сгладить их.

Где-то позади, в лесной глуши, провыл волк. Ему вторил другой, следом — третий. Несколько часовых оглянулось. Никто не встал с места.

Муц положил руку на плечо Нековаржу. Посмотрели друг другу в глаза, кивнули. Расстегнув портупею с заключенным в кобуру револьвером, офицер передал оружие беловолосому, обвязавшемуся перевязью с необычайной ловкостью и ставшему похожим на призрачного корсара. Передав свой наган Броучеку, Нековарж смущенно обнял товарища. Офицер достал некогда белый носовой платок. Нековарж вынул сложенный чертеж, который в развернутом виде оказался наброском искусственной женщины, управляемой электричеством. Вскинув над головой эти белые флаги, оба вскарабкались на гряду валунов, а оттуда спустились на открытое заснеженное поле, полностью видное часовым. Сверху на них светила яркая луна.

Никто не заметил чехов. Вдохнув обжигающе-холодного воздуха, Муц крикнул:

— Не стреляйте! Мы пришли разговаривать! Не стреляйте!

Как только голос Йозефа прокатился по снегу, слегка срикошетив от боков эшелона, часовые — черные, негодующие — вскочили с мест. Офицер услышал клацанье затворов, пронесшееся по кругу, и вот уже побежали к ним красноармейцы, и развевались на ветру полы шинелей, винтовки выставлены перед собой — точно крестьяне, бегущие на черта гурьбою с вилами наперевес.

Муц подавил желание убежать, укрыться.

— Не стреляйте! — крикнул он вновь, и ему вторил Нековарж.

Лейтенанта и сержанта обступил с десяток русских. На головах красноармейцев были всевозможные шапки, картузы и фуражки, а на рукавах английских шинелей — красные повязки. Одни, раздувшиеся и мрачные от самодовольства, криками велели чехам поднять руки вверх еще выше. Другие допытывались, кто такие. Обыскивало множество рук: лезли в карманы, тащили документы, матуловские кроны, фотографии. Один выхватил бумагу Нековаржа, и вокруг рисунка в толпе образовался кружок: все сурово хмурились.

Появился из самой гущи человек в кожанке, кожаной кепке и военных сапогах и принялся теснить толпу назад. Называя солдат товарищами, призвал к порядку и спросил у Муца и Нековаржа, разоружили ли их.

Человек провел Муца и Нековаржа к открытой двери в один из пассажирских вагонов. Толпа часовых шла по пятам; комиссар взобрался по лестнице в вагон. Красноармейцы держались от чехов поодаль. Некоторые привинтили к винтовкам штыки. На лицах — смесь недоверия и любопытства. Кровожадности у них было не меньше, чем словоохотливости. Всё едино. Здесь были и женщины.

— Мы чехи, — сообщил Муц, — из Языка, в конце ветки.

— Интервенты! — воскликнул один красноармеец.

— Белые гады! — откликнулся другой.

— Контра!

— Буржуи!

— Предатели!

— Как они могут быть предателями? — недоумевал тощий боец в беличьей шапке, ткнув соседа в плечо. Некоторые засмеялись. Изо ртов смеющихся шел пар.

— Вы коммунисты? — спросил Нековарж.

— Коммунисты! — откликнулось несколько голосов, и среди стоявших полукругом людей раздалось несколько басовитых «да».

— Путейцы, — добавил кто-то.

— Это же военная тайна!

— Верно! Ша, балда!

— Я горжусь тем, что коммунист и железнодорожник, — проговорил белобородый человек с тщательно смазанным ружьем, обращаясь ко всем сразу, точно был на митинге и подошла его очередь выступать. Никто из красноармейцев помладше цыкнуть на говорившего не решился. — Тридцать лет проработал на железной дороге, да так ничего и не заработал, хозяин точно с малым дитем разговаривал, а сына на войну забрали, тот и пропал. Домишко худой выделили. Тесно. Сыро. Денег пожалели, паразиты! Жена чахоткой заболела и померла. Перед людьми стыдно!

— Верно, Степан Ляксандрыч! Жги!

Степан Александрович протиснулся сквозь толпу вплотную к Муцу и Нековаржу, приблизил свое лицо к лицам чехов и принялся тыкать им в грудь пальцем. Зубов у него не было.

— Это народный поезд! А это, — пожилой хлопнул ладонью по винтовочному прикладу, — народное оружие! А народ — мы! Декрет такой вышел.

— Мы всех хозяев перестреляли, свиней поганых!

— Ша, Федя!

— За веру, Ленина и революцию!

И едва только прозвучал выкрик тощего красноармейца, как разразилась перепалка.

Один боец спрыгнул с эшелона. Хруст его валенок по снегу и гравию насыпи заставил остальных утихнуть, отступить на несколько шагов. Перепалка стихла.

Председатель Совета железнодорожников Верхнего Лука недавно разменял третий десяток и носил пышные русые усы. Даже при лунном свете от взгляда Муца не укрылась та великая надежда, с которой председатель смотрел на него — не с ожиданием получить желаемое, но с непреходящей, несмотря на бессчетные разочарования, верой в то, что всякий встречный, будь то мужчина или женщина, окажется наконец долгожданным вестником нового общества.

Человека звали товарищ Бондаренко, он носил черный кожаный плащ и кобуру. Смолоду пошел в революционеры; дело свое любил и знал, отчего приобрел некоторые жесты, свойственные персонажам кинохроники. Прочие красноармейцы председателя любили за моложавость, обаяние и приветливость, несмотря на то что Бондаренко втянул их в предприятие, окончившееся казнью чиновников-путейцев, поддерживавших белогвардейцев или по меньшей мере прежние формы собственности. Муц видел, что красноармейцы глядят на председателя точно на воплощение собственной нравственности, обеспечивающей возврат к былому добру, едва закончатся времена убийств.

Бондаренко велел связать Нековаржу и Муцу руки за спиной, и распоряжение выполнили с радостью, но беззлобно. Вновь вскарабкался в вагон, пленных протолкали следом, за каждым следовало по вооруженному человеку.

Процессия с шарканьем прошла по пассажирскому вагону мимо купе. Двери были незаперты. Вагон переполнен. Пахло махоркой, потными ногами, щами и лежалыми повязками на ранах. Люди в открытых купе курили, играли в карты, читали газеты, спорили по политическим вопросам и спали тем сном, что дарован лишь совершенно измотавшимся, когда конечности обретают полную неподвижность, стоит лишь остановиться.

Больные и раненые помещались в одном отсеке. Двое бойцов, один — с головой в бинтах, другой — с рукой на перевязи, полуприкрытый простыней, по пояс голый, подложив здоровую руку под голову, смотрели на проходящих мимо с тою внимательностью круглых, как бусины, глаз, которая обыкновенно свойственна раненым ополченцам.

Пленных парламентеров провели в комнату, занимавшую половину вагона. Бежевые шторы на окнах и тонкий зеленый ковер, еще совсем недавно новый. Ковер пообшарпался, его успели измазать грязью и снегом. Грифельные доски с прикрепленными булавками штабными картами железнодорожных путей Центральной Сибири, пустой чертежный стол.

В дальнем углу, возле двери с табличкою «Не входить» — письменный стол, обитый посередке грубым зеленым сукном. По краям, на пленившем прихотливый рисунок орехового дерева лаке, отражался свет настольной лампы. На небрежно расстеленной поверх газете — стаканы из-под чая и недоеденное яблоко, еще газеты, ворохом, некоторые, судя по всему, свежеотпечатанные, а на полу, возле стола, — ящик с уложенными в солому гранатами.

Настенные часы показывали без четверти девять. Заняв главный вагон бывшего железнодорожного начальства, Бондаренко действовал с нарочитой небрежностью. Хотел показать, сколь мало значат для него буржуазные ухищрения канцелярских крыс, не отвергая, впрочем, той возможности, что в будущем они могут ему пригодиться. И не от цинизма, почувствовал Муц, лишь только председатель уселся на откидной стул, — нет, скорее оттого, что Бондаренко, в силу покорности и доверия к народной воле, и сам не знал, каким народ захочет видеть свой новый порядок, установленный после того, как выиграет войну. Йозефу вспомнился Балашов — вернее, тот благочестивый воин, с которым познакомилась Анна накануне войны.

— У меня к вам дело, — сообщил Муц.

Бондаренко улыбнулся и, похоже, заинтересовался, однако же покачал головой, не дозволяя офицеру досказать. Заговорил о взятии Омска двумя днями ранее. Неужели не слыхали? Красная Армия товарища Троцкого продолжает победоносное наступление, белые с позором бегут на запад, к Иркутску. Революция победила. Колчаковский эшелон, полный пьяни, кокаина и награбленного добра, встал в самой середине линии беспорядочного отступления белогвардейцев, растянувшейся в глубь Западной Сибири на сотни верст, казаки закрывают все до единого подступы к селам и устраивают там свои кровавые игрища, никого в живых не оставляют; богатеи готовы платить за место в вагоне бронепоезда до Владивостока или Китая золотом и самоцветами… Белые офицеры, шлюхи, импресарио, официанты, спекулянты, певцы варьете, менялы, купцы — тысячи покойников, прибранных тифом, лежали вдоль рельсов, а мародеры-стервятники обдирали мертвецов, растаскивая золото, меха и одежду.

— Мы понимаем, что с белыми покончено, что победа за Красной Армией, — заверил Муц. — Оставшиеся в Языке чехи только и ждут, когда бы отправиться на родину. Такова сущность моего дела.

— Оставшиеся в Языке чехи… — повторил Бондаренко с такой грустью, что Йозеф встревожился.

Комиссар вновь посмотрел офицеру в глаза и отвел взгляд. Но взор его по-прежнему являл беспредельную надежду. И подумалось Муцу, что надежда, столь успокоительная поначалу, была, может статься, всего лишь на то, что и офицеру, и Нековаржу хватит мужества уяснить: судьбами их дано распоряжаться лишь Идее, а не какому-то Бондаренко.

— Позвольте зачитать вам телеграмму, пришедшую к нам месяц — заметьте, целый месяц — тому назад из Уральского штаба Красной Армии, — произнес председатель, открывая ящик стола и доставая оттуда лист бумаги, — и скажите, пожалуйста, вправе ли я колебаться после такого… Минуточку. — Бондаренко положил листок на стол перед собою, достал наган, открыл барабан, пересчитал патроны, вновь захлопнул, аккуратно поместил оружие на зеленое поле столешницы, дулом к чехам, и взял лист.

Муц сглотнул отчего-то загорчившую слюну. Пытался было прочитать буквы на свет, но видел только наклеенные на бумагу полоски.

Говорил Бондаренко крайне медленно, а некоторые слова повторял:

— Председателю Совета путейцев Верхнего Лука товарищу Бондаренко. Распоряжение касательно чешских войск командованием Матулы Языке. Железнодорожная ветка Языке не имеет решающего значения. Точка. Однако — однако! — принимая во внимание зверства — запятая — зверства! — совершенные указанным подразделением Старой Крепости — запятая — приказываю вам первой возможности силой оружия освободить Язык — запятая — не считаясь потерями среди противника или гражданского населения. Точка. Дальнейшем приказываю любых чехов — любых чехов! — запятая — захваченных вами плен освобождении Языка — запятая — судить скорым и беспощадным революционным судом — запятая — применяя ним смертную казнь — смертную казнь! — точка. Любые попытки чехов командованием Матулы бегству или сдаче в плен — к бегству или сдаче в плен! — вашего наступления должны разрешаться сходным образом — сход-ным об-ра-зом! Подписано: Троцкий — Троцкий!

— Но это же… — заговорил было Муц, однако Бондаренко тотчас же перебил.

— Обождите! — и развернул телеграмму. — Вы же оба по-русски читаете, так? Ну так сами взгляните! Яснее некуда. Идемте. — Взялся за наган, привстал. Муцу с Нековаржем скрутили за спиной руки, поволокли куда-то. Оба сопротивлялись, из-под них выбили стулья, так что пленные упали на пол.

— Не может быть, чтобы преданный слуга народа мог совершить такое, — сказал Муц.

— Отчего же? — спросил Бондаренко с неподдельной обидой, вызванной несознательностью офицера. — Товарищ Троцкий — народный комиссар!

Йозеф услышал, как председатель вновь принялся рыться в ящиках стола. Затем наклонился к голове офицера, лежавшего на ковре. Сапоги Бондаренко скрипнули. Он протянул что-то к лицу Муца. Удостоверения, принадлежавшие Бублику и Рачанскому.

— Этих мы сегодня уже расстреляли, — сообщил председатель. — С утра взяли, по пути к переезду. Назывались коммунистами, твердили, что решили на нашу сторону перейти. Всё равно в расход пустили. Диву даешься, что за силища эта народная мощь, ежели заработает! Подумаешь, так товарищи ваши — люди хорошие, а вот делу революционному не пригодились! Один — Рачанский, что ли? — даже заявил, будто бы убил утром своего офицера…

— Климента?

— Может быть… всех не упомнишь. Ну, хватит болтать. Уведите!

Чехов рывком подняли на ноги. Теперь уже не сопротивлялись. И снова Бондаренко пошел первым, а остальные — следом.

— Да, братец, хуже некуда, — заметил Нековарж.

Муц понял, что рассудок его с трудом осознает происходящее. Сознанию было не привыкать совершать воображаемые путешествия в вероятное будущее, возвращаясь с известиями об увиденном. Теперь же воображение отсылало одного гонца за другим вперед, по единственно возможной тропе, однако же ни один не вернулся. Как можно подготовиться к смерти, если вообразить ее ты не в силах? Теперь, когда жить оставалось считанные минуты, захотелось, чтобы о произошедшем с ним узнала Анна. С удивлением заметил, что никакой молитвы, никакого Бога не пробудилось в нем. Очень пугало, что сознание соскользнет в океан смерти и настанет небытие. Вовсе непохожее на сон. Ни из храбрости или гордости, но только оттого, что комиссар держался дружелюбно, Муц не стал просить пощады, ибо понимал: бесполезно. Однако неожиданнее всего оказалась для офицера досада на самого себя — оттого, что не вернулся в город, не предупредил Анну, чехов и скопцов. Эти пределы оказались доступны взору воображения, пожалуй, даже чересчур ясно: жизнь Анны, драгоценное ее существование, гораздо важнее жизней прочих, обыкновенных людей, обрывается, заканчиваясь в боли и страхе. Мучительная смерть…

— Сколько осталось до наступления на Язык, товарищ Бондаренко? — спросил Йозеф.

— С пару часов будет, — ответил председатель, не оборачиваясь. — Всё кончится быстро.

Людоеды

По настоятельным просьбам Анны пленник еще дважды исполнил романс, а на четвертый раз отказался. Осторожно положил гитару, чтобы та прислонилась к шифоньеру, а не оказалась между мужчиной и женщиной. И прежде доводилось Лутовой слышать исполненный романс, однако для Кирилла музыка и слова точно стали гимном всей жизни.

Посидели, глядя друг на друга. Женское сердце забилось сильнее. Хотелось протянуть руку, охватить затылок гостя и целовать, лаская другой ладонью, и думалось: «Отчего же не заметил желания, готовности на моем лице, отчего медлит? Неужели за прошедшую ночь, за недавний час сошла миловидность? Уж не постарела ли? Или поглупела?»

Выражение лица Самарина переменилось. Улыбнулся, и вот уже другой, помолодевший Кирилл, женщина тотчас заметила: испытываемое им освобождение куда более истинно, чем чувство свободы, пережитое сбежавшим с Белых Садов каторжанином или арестантом, выпущенным из тюрьмы Матулой. Из внутренней тюрьмы освободился, сам удивляется, и краше показался столь неожиданно обретенный белый свет.

— Чему улыбаешься? — спросила.

— Тебе, — ответил гость. — Пропадаю в твоем любопытстве. Такое страстное желание его утолить!

Анна пожала плечами.

— Что ж, пропадай, — обронила хрипловато.

Потянулся, поцеловал в губы, руками за талию обнял. Склонились головы, соприкоснулись кончики языков. Прижав свои ладони к вискам Самарина, удерживала мужское лицо в половине вершка от своего. Так много всего сразу! Голова Кирилла была жаркая, и чувствовалось, как бьется пульс в висках. Не отрываясь, глядел ей в глаза.

— Что же ты делаешь?.. — шепнула.

— То, что хочешь, — сказал.

— А разве ты знаешь?

— Знаю.

— Так просто…

— Видишь ли, много времени прошло, — признался гость, — может, отвык. А может, все женщины на тебя похожи. Но вряд ли отвык. И вряд ли прочие с тобой сравнятся.

— Ты сегодня на суде глаз от меня не отводил, — сказала Анна, — всё время смотрел. Почудилось, будто ты меня знаешь…

— Знаю, — заверил Самарин, — еще и не то о тебе знаю…

Снова поцеловала пленника Анна и заслышала на лестнице шаги: Алеша звал мать.

— Подожди, — попросила и пошла к мальчику, наверх.

— Мне холодно, — пожаловался ребенок, — можно с тобой заснуть?

— Босиком из постели выбежал — как не продрогнуть! — упрекнула Анна сына. — Мама еще не ложится. Неужели печка успела погаснуть?

Так и вышло. Пришлось вновь затапливать в углу Алешиной спальни печурку, зажженную матерью с заходом солнца, чтобы медленно грела комнату, пока спит мальчик, и снова ребенок залез под одеяло.

Растопку укладывала наспех, и сперва поленья не загорались. Пожурила сына, назвала неженкой.

— Останься, — упрашивал ребенок, — печка внизу уже остыла, должно быть!

— Глупости какие в голову забрал, — ответила Анна гораздо резче, чем ей хотелось. Поднялась над печуркой, наконец-то разогревшейся, склонилась над мальчиком. Тот заснул быстро, прижавшись щекой к ладони. Кажется, что-то пробормотал во сне. Не снилась ли ему язвительная мать, повернувшаяся к ребенку спиной? Что ж, пусть. И не такое слышал. Однако желание не унималось. Поцеловав сына, спустилась вниз.

Самарин стоял, разглядывая дагеротипные снимки, развешанные на стене по обе стороны от написанного отцом портрета Балашова. Одни были сделаны Лутовой в родном городе, еще в девичестве, другие — в Малороссии.

— Сама снимала? — поинтересовался гость.

— Да.

Чувствовалась в голосе мгновенная надежда услышать похвалу. Но не таков Самарин. Кирилл полагал, будто его интерес уже сам по себе награда, и женщина обнаружила: так и было.

— А это что за люди? — Гость рассматривал снимок крестьянской семьи, сделанный в 1912 году на железнодорожном вокзале. Была зима. Отец и мать, закутанные в лохмотья, возвышались над лежащим среди узлов малюткой, точно согбенные холмы, удерживая в мясистых пальцах детский сверток. На переднем плане девчонка, усевшаяся на тюке, отвернулась от младенца, глядя в объектов с безнадежностью и гордостью, голодно тараща обведенные темными кругами глаза, лишенные интереса.

— Сама не знаю, — призналась Лутова, — просто сделала дагеротип. Что с ними сталось — неизвестно. В тот год на вокзале сновало много крестьян. Хлеб не уродился. Куда ехали — не знаю…

— Никто не должен бежать, если хлеб плохо уродился, верно? — спросил Самарин. — Следовало призвать бич, карающий тех, кто, имея деньги, не стал кормить голодающих. — Анна ощутила молниеносный укол страха при явлении прежнего Самарина. Он-то и переменил тему разговора: — А вот фотографии мужа твоего нигде нет.

— Портрет есть, — поспешно пояснила женщина, — хотя сходство невелико. Отец был неважным живописцем. К тому же с мужем мы познакомились, когда я делала снимки на митинге. Глеб не позволил казаку меня побить… а может, даже от смерти спас. Таким и остался на снимках.

— И портретов горожан тоже нигде не видно, — продолжал Самарин.

— Есть немного, но только здешние жители не терпят, когда делают их портреты.

— Весьма набожны, совсем как Балашов, но не православные. Разве не ты сама так говорила? Сказала еще, что доводилось встречаться с людьми, пожертвовавшими собственной плотью и кровью во имя Божье. Я еще подумал: что за необыкновенное выражение! Уж не из таких ли и Балашов?

— Что ты хочешь сказать? — отчаянно спросила Анна.

Несмотря на то что вопрос был ей совершенно понятен, приходилось притворяться. Успокаивало знание того, что гость любопытствовал не со зла, чтобы мучить, да и откуда Кириллу знать, что Балашов когда-то был ей мужем? Нежно спрашивал, не из жажды до интимных подробностей и не для того, чтобы верх одержать. Хотел бережно приоткрыть завесу над ее думами, внутрь проникнуть. Частью рассудка понимала: оттого относится она к расспросам столь благосклонно, что хочется прикоснуться к гостю, вновь поцеловать, забавляясь мужским телом, но голос этой части женского естества остался без внимания.

Самарин произнес:

— Уж не кастрат ли Балашов?

Кивнула, содрогнувшись при звуке произнесенного Кириллом слова. Не от тона, каким выговорил, но потому, что сказано было мужчиной, и во весь голос, и особенно этим человеком, сейчас… Точно кулаком в живот ударил, и вспомнилось, как много значил для нее когда-то весь Глеб, и как, должно быть, была она дорога мужу, и как поступок его оказался не только предательством, не только предпочтением Бога перед женой, и что не только прежними ласками их и ребенком манкировал супруг, точно безумствами молодости, наподобие карточных игр или дуэлей, но и едва не убил ее веру в само существование мужчин, достойных женской любви, и без того подорванную осознанием отцовской глупости.

— И что с того, кастрат Балашов или нет? — спросила. — Пусть себе своей жизнью живет… — Уселась на канапе, поджала губы, потупила взор, опустив руки на колени, теребя кольцо.

— Я не из пустого любопытства о личной жизни лавочника или собратьев его спросил, — пояснил Кирилл, усаживаясь рядом и наклоняясь ближе. Возбуждение передавалось женщине, но разговоры о скопцах внушали неприязнь к собеседнику. — Впрочем, интерес мой вполне извинителен. Ты поселилась здесь. И вряд ли поймешь, как много людей, проживающих к западу от Урала, полагают, будто кастратов никогда не было, а если и были, то пропали лет сто тому назад. Стало быть, есть надежда.

— Надежда? — Анна с недоумением подняла взгляд. Вздохнула. Давно уже не доводилось слышать столь забавных выражений…

— Надежда, что современный человек готов принести такую жертву ради собственных убеждений, неосязаемых, недосягаемых. Что не единственно переходный период существует, но есть и непреходящие ценности.

На миг Анне почудилось, будто стала она невесомой, легкой и пустой, точно одинокий китайский фонарик, раскачивающийся на ветру Заговорила было, и едва только слетели с губ первые слова, как закраснелось лицо, разрыдалась и разозлилась, повысив голос, пересиливая слезы.

— Надежда?! — возмутилась. — Надежда?! Оттого, что некий сумасброд решает отсечь себе ножом в лесу мужественность по слову Божьему?! И, вообразив себя добрым человеком, стоит себе, набрав пригоршню крови, капающей сквозь пальцы, точно подвиг совершил! С ненасытной свиньей на небеси сделку заключил! А далеко до небес, не достать, и знаете ли что, Кирилл Иванович? Покуда доберешься, вся кровь выстынет, только не приставить уже отрезанного, вот и молишься: «Взгляни, что я ради Тебя содеял!» А Бог на это: «Покорнейше благодарю». Оглядываешься и видишь: все перед Ним преклонились, целые миллионы кровавые дары принесли, и знаете ли что? Бог занят-с, не до вас Ему! Тогда думаешь: «А что, если бы не жертвовал? Если бы остался с близкими, с любимыми, а не отправился бы к Господу со своей ненужной, жалкой жертвой! Не было ли бы в том подвига, несказанно более трудного, но и благородного?» Да поздно уже!

Этот твой людоед… Поздно! На товарищеских костях построить блистательное будущее! Неужели ты и вправду полагаешь, будто одному человеку возможно съесть другого и поступок не оставит следа на всех будущих действиях, не затронет последствий? Неужели веришь, будто вонь от прежнего предательства не впитается поступками всех вдохновленных твоим людоедом анархистов?!

— Всё вовсе не так, — спокойно возразил Самарин.

Тыльной стороной ладони Анна вытерла глаза и заговорила, на сей раз спокойнее.

— Услышав подобное, — произнесла Лутова, — думаешь об избалованном ребенке, готовом убить мать за то, что не пускает его ловить радугу.

Кирилл дотронулся до раскрасневшейся мокрой щеки женщины.

— Ну что ж… А если окажется, что наш воображаемый людоед вовсе не тот анархо-революционер? — Придвинул лицо к женщине так, что глаза его отстояли от глаз Анны лишь на долю вершка. — Неужели он понравился бы тебе больше, убей он и съешь человека во имя любви?

После недавней речи, перемежаемой слезами — громкой, бойкой и неистовой, — у Лутовой еще не окончательно прояснилось в голове. Что не мешало углядеть случившейся с Самариным перемены. Когда мужчина приблизился, то его недавно высвобожденная личность исчезла, точно более жестокое, хладнокровное «я» уволокло нового, недавно открывшегося Самарина во внутреннюю тюрьму. Случившаяся перемена пришлась Анне не по нраву.

— Понравился сильнее? — переспросила.

— Если бы каторжник убил человека и съел, и всё во имя любви. Зарезал бы спутника, выпотрошил и сожрал для того только, чтобы дожить до свидания с любимой… тебя бы больше устроила такая причина?

Самарин, тот, что так сильно нравился Лутовой, исчезал, и хотелось, чтобы вернулся, так что уже была готова ринуться следом, вдогонку.

— Да, — согласилась, — такая причина устроила бы.

Коснулась губами мужского рта, тот раскрылся, и потянулась навстречу так, что груди прижались к груди. Запустила руку Кириллу между ног, почувствовала благословенную надежность напряжения, и левая рука гостя, точно притянутая магнитом надежды, скользнула под юбку.

— Всё думаешь? Не надо! — шепнула. — Я нравлюсь тебе… — Лаская мужчину, задрала юбку и стянула исподнее. Обеими руками подняла мужскую руку, шевелившуюся между женскими бедрами, и согнула так, что только два пальца остались торчать. Насильно опустила, ввела в давно уже источавшее влагу лоно. Пока поддразнивала себя кончиками чужих пальцев, глядела Самарину в глаза.

— Давай так, как начали, — предложила, — и довольно раздумий…

Кирилл с улыбкою кивнул. Хотя и вновь ушел в себя, Анна видела: старательно отгоняет мысли.

Однажды ночью, немного выпив, Лутова от одиночества предложила молодому пареньку-евнуху, весь день прорубившему ей дрова, проделать с ней то же самое за плату. Тот позволил воспользоваться его пальцами, но как же хихикал при этом! Точно девица…

Тьма небесная

В молельне скопцов Дроздова криком возвестила о возвращении Глеба с небес к пастве, и скопцы хором приветствовали старосту. Балашов что есть сил старался устоять на ногах. Никогда прежде не доводилось кружиться так долго. На пол падали капли пота.

Запнулся, повалился. Дроздова и Скрипач рывком подхватили, стали рядом, не давая упасть. Глеба трясло.

— Сколь высоко вознесся! — крикнула женщина.

— Далеко, далеко!.. — эхом откликнулись скопцы.

— Правду скажи! — жадно требовали прихожане; на гладких, круглых лицах проступала ненасытность.

— Да, — прошептал Балашов, — сейчас… — В рядах скопцов, наклонившихся поближе к старосте, послышалось перешептывание. Глеб заговорил громче: — Случается, тяжелый путь выпадает. Даже ангелов, наивозлюбленнейших чад своих, и тех испытывает Господь! И меня испытал. На пути к небесам, где испытание выпало, Христос Заступник скрыл от меня свет, и во мраке пришлось возвращаться. Дорогу разыскивать…

Но и во мраке райском — благодать, песнопения, журчание вод и травы луговые. А света нет. Слышишь словеса и как крылья ангельские кругом и поверху бьют, но ничего не разберешь. А в раю том темном — душ столпотворение. И всякий глас Божьим может оказаться.

— Враг рода человеческого! — выкрикнул некий молящийся.

— Нет, брат Круглов, не было в том месте искусителя. Ибо суждено мне было преодолевать испытание, но не соблазн.

Слушайте же: часы напролет бродил я во мраке райском, и были те часы точно дни, покуда не повстречался мне Спаситель, восседающий близ водопада. И исходило от водопада свечение, так что увидел я очертания лика Его. Много голосов услышал я, так что и не знал, от Заступника ли исходило услышанное, но как увидел Иисуса — сразу признал.

Оборотился ко мне Христос, и увидел я в свете потока, что преисполнен Он печали. Ни слова не молвил, только взял что-то с колен да мне протянул. Меч.

Засветился тот меч, ярко да жарко, точно из кузни вынут. И видно было, что в руках у Христа клинок пылает, и страдает оттого Иисус неимоверно, а я, хоть и знал, что мне меч сей воспринять от Господа надлежит, оробел изрядно, так что и взять не решался. А после к вам возвернулся.

Над молящимися воцарилось молчание.

— Простите меня, сестры и братья возлюбленные, — повинился Глеб, — не могу поведать вам, что виденное мной означает.

— Ну и ладно, — успокаивал Скрипач, — кому еще совладать с мечом огненным, как не Господу Богу? Этим мечом ангел Господень врата Эдемские стережет!

— Может быть, брат, — произнесла Дроздова, — увиденное — знак дарованной тебе мощи обращать новых агнцев, тьмы заблудших душ, что заполонят окрестности, но воссядут на коня белого под святым лезвием твоим!

— Меч походил на шашку, которую мне случалось носить в кавалергардах, — пояснил Балашов.

— Спаси Господи, — пробормотало несколько прихожан.

— То не ты был, — утешала Дроздова, — а тело человеческое, тобою отринутое, когда ты к ангелам присовокупился. — И скопица запела. Прочие прихожане вторили ей.

Час спустя молящиеся разошлись. Балашов, выслушав просьбы, предупредил всех, чтобы держали двери на замке: по округе шастал душегуб.

Чуть позже Дроздова принялась зачитывать отрывок из Книги Иова, пока Балашов подметал пол, а Скрипач сводил опись имущества по книгам, разложенным на высоком бюро.

— У Круглова керосин для лампы вышел, — заметил Скрипач.

— У всех, не только у него, — откликнулась Дроздова.

— Он же по соседству с близнецами Даровыми живет, — сказал Глеб, — как у них, вдоволь керосина?

— У них-то больше, но только месяца на два хватит, не боле.

— Ну так пусть делятся, — решил староста, — пусть читают, пишут и сапоги чинят за одним столом.

— Даровые почитают Круглова за дармоеда.

— Ну так пусть поможет братьям крышу починить. А откажется, так я самолично с ним переговорю.

Скрипач сообщил:

— Волки корову задрали.

— Много ли осталось?

Скрипач провел пальцем по колонке записей:

— Для чехов — девяносто. — Открыл другую книгу: — Для нас — две тысячи четыреста восемьдесят семь, в лесу припрятали.

Оперевшись на метлу, Балашов пробормотал, понуро глядя в пол:

— Как бы не отыскали…

— До сих пор не нашли, слава Богу!

— Никогда прежде не были небеса столь темны для меня. Не может ли то статься предзнаменованием грядущего изгнания?

Тотчас же вскочила с места Дроздова, обняла:

— Как ты можешь оказаться изгнан? Ты же лучший среди нас, всем ангелам ангел! То был добрый знак, что ж из того, что ты не смог истолковать увиденное?..

— Говорил я с офицером, из евреев, с Муцем, — сообщил Глеб. — И стыдил его, потому как требовал Муц от меня невозможного, а я отказался, он и ушел, думал, будто не задел меня словами своими. А вышло, обидел…

— Чего ему нужно было от тебя? — полюбопытствовала Дроздова.

— Хотел, чтобы я вдову с сыном уехать уговорил.

— А я с самого начала знала, что тут вдовица замешана! И что у тебя, Глеб Алексеевич, за любовь к ней такая странная? Ты же не мужчина уже!

— Женщина она хорошая.

— Блудница она раскрашенная! Знай себе разгуливает в цепях похоти, точно лаврами увита! Да что я вам рассказываю… И как тебе только, Глеб Алексеевич, не совестно мне такое говорить? Мало того что чистый подвиг свой принижаешь, так знаешь ведь, с какой болью и мукой и как долго дается женщине усекновение грудей! — Разрыдалась и вновь уселась на прежнее место, прижав к себе Библию и раскачиваясь взад и вперед.

Мельком оторвавшись от записей, Скрипач вновь углубился в подсчеты. Отставив метлу в сторону, Балашов подошел и обнял женщину за плечи.

— Ольга Владимировна, — успокаивал Глеб, — полно, я понимаю. Но точно в таких же словах я и ответил офицеру Муцу! Что же мы за ангелы, если считаем, будто любовь погибает от удара ножа? И любовь моя к Анне Петровне ничуть не отличается от той, что внушаете мне вы, или Скрипач, или друг Круглов…

— А надобно различать! — воскликнула скопица. — Эта женщина чужая нам! И вам следовало бы любить меня сильнее, чем ее! Да и как возникла ваша привязанность? Вы что, знали ее в прежнем существовании?

— Немного.

— Так и знала! Верно сказал жидок: вам следовало понудить ее к отъезду! Не с нами она! В прошлом осталась! Ну так пусть и вовсе сгорит!

— Может статься, что это мне гореть суждено, — заметил Балашов, — ибо того меч жжет, в чьей руке пребывает. Может статься, еще возвернусь…

Услышанное потрясло Дроздову настолько, что слезы прекратились.

— Вам нет пути назад! Вы же жертву принесли… очистились!

— Всё равно тому ангелу, что смертный грех совершит, во веки вечные геенна огненная суждена, — ответил Глеб. — Неужели нам, спалившим ключи адовы, должно из страха замарать чистоту отвернуться от тех, кто не совершал подвига? Неужели обрядов, и законов, и привычек наших достаточно?

— Да! Вполне! Мы и без того приблизились к небесному чертогу! Для чего же возвращаться?

— Господь возрадовался бы, прознай Он об ангеле, обрекшем себя на муки вечные во избавление грешника от страданий!

— Вздор! Богохульство! Куда вы?! К ней?!!

— Нет. У меня и другие дела имеются.

— Глеб Алексеевич! — вскочила Дроздова, заламывая руки и крича вослед: — Шапку забыли!

Балашов пошел тропой, что вела от задворок амбара к югу, на пастбища. Выпавший снег прихватило морозом, ноги оставляли неглубокие следы и еле различимый земляной запах; осенний дух не смерзшейся еще почвы незамедлительно растворялся в аромате дыма, веявшего из городских труб. Свернул, избегая встречи с чешским часовым — тот переминался с ноги на ногу, чтобы согреться, а из сапожных носов торчала мятая бумага, лицо было закутано в шарф, чтобы уберечься от первого морозца.

Выйдя на большак, что вел в поля, Балашов припустил бегом. В сиянии луны, усиленном отблесками снега, колея казалась глубокой рытвиной. Ноги ломали лед, точно был он тем пьяным, что забрел по пути домой на рынок, в горшечный ряд. Свернул березняком, прошел с версту, вышел к полю, раскинувшемуся в неприметной лощинке, которую обступили высокие, корявые сосны. Возле сосен стояли избушка, колодец и еще один сруб, без окон, покрупнее, размещенные таким образом, чтобы разглядеть их откуда-нибудь еще, кроме как с поля, оказалось невозможно.

Подойдя к колодцу, Балашов стал черпать воду. Наполненные ведра выливал в кадку возле изгороди загона, ломая вставший сверху тонкий ледок, покуда емкость не наполнилась на две трети. Разулся, разделся, обувь и одежду повесил на изгородь, повиснув всем своим тощим, белесым телом на верхней перекладине.

В лунном свете сверкала белизной плоть, и в ярком сиянии сосны казались часовыми. Между ног зияло гладким: с тех пор как жена попыталась насильно совратить Глеба, тот вторично взялся за нож, дабы очиститься окончательно.

Плюхнулся в кадку, рявкнул сквозь стиснутые зубы. Пока нырял в черную воду, охватила минутная дрожь; ухватился за края, подтянулся, повисел так, чувствуя, как щекочет тело ледяная шуга. Поджал ноги, переметнулся и спрыгнул наземь. Побежал в избу.

В черном, точно деготь или копоть, помещении отыскал дерюгу, закутался, старательно прикрыл дверь и убедился, что закрыты ставни. Ощупью отыскал керосинку и спички, зажег свет и растопил печку.

В комнате стояли узкая лавка грубой работы, пара сундуков и стол. Свернув дерюгу и сложив одежду, Балашов всё поместил в один из сундуков. Из другого достал чистую белую рубаху, белые брюки, портянки. Оделся, обулся, бороду и волосы расчесал гребнем. Взял со стола ножнички, подрезал ногти. Горкой собранные обрезки бросил в печь.

Взял со стола ключ, погасил огонь, вышел из хаты. По мерзлой земле дошагал до другого строения, открыл дверь загона, шагнул внутрь. Прикрыл за собой створку. В темноте гарцевало и фыркало большое животное.

— Ну здравствуй, Омар, — поприветствовал скакуна Глеб. Зажег фонарь. Конь был арабских кровей, но выведен в России. Черная грива блестела.

Конское стойло располагалось в углу строения. Загон огораживали толстые, законопаченные соломой стены, так что жар лошадиного тела согревал воздух.

Омар не сводил с хозяина взгляда, приблизился на несколько шагов и мордой потерся о распашные ворота. Балашов ласково попросил коня обождать и принялся готовить корм. Пока Омар ел, Глеб оставался в стойле, прижавшись к боку скакуна и обняв его за холку, поглаживая.

— Ешь, мой хороший, — приговаривал хозяин, — как хорошо, что говорить не можешь! Знаю, что слушаешь. Только вот понимаешь ли? То есть понимаешь, наверное, что слова человеку надобны, чтобы со всем справляться. Зато слушаешь…

Ты, Омар, для меня будто зеркало. Говорю с тобой и слышу, как сказанное мною отзовется в других. Я давеча с паствою разговаривал, с прихожанами своими. Мы же ангелы. От греха отпали. Чудеса, да и только. Добрые все, друг друга выручаем… Мяса не едим, не пьем и не курим и, конечно же, никогда не убиваем, что бы ни вышло. Убийство — грех смертный, солдат ты или нет… А прелюбодеяние невозможно, да и продолжить род не могу, потому что, Омар, не то что тебе, мне, как ангелам, — нечем. Всё отрезал.

И вот диво как хорошо. В раю пребываю… Но знаешь, Омар, что меня тревожит?

Ложь моя непрестанная. Ты-то не знаешь, что значит лгать. Лошади не врут. С чего бы вам обманывать? Да и по поводу чего? Что жеребенок — чужой? Или что даже не взглянул на ту кобылу? — Балашов расхохотался. — Не ангельский вышел смех, верно, Омар? В насмешку, а не от радости посмеялся. Да и не по-ангельски это — лгать. Вот ты глянь. Ложь… Все верно, письмо я жене написал и пересказал, как в ангела преобразился, и во всем признался… да только так и не смог написать, что, в точности как мой товарищ, Чернецкий, отправился к десятирублевой шлюхе в ту ночь, прежде чем весь полк мой и коня моего, Хиджаза — ты бы с ним сдружился, Омар, — прежде чем всех их перебили.

Богу всё ведомо — и начало, и конец. Вот так-то, Омар, и сдается мне, что покарал Он меня гибелью товарищей за ложь, а не за то, что с девкой лег.

Потому как, Омар, самое странное во лжи то, как она другим обманам жизнь дает. Вот я и обманул жену и жидка того, дескать, сдержал обещание и никого более не приобщал к кораблю, ни баб, ни мужиков, а сам позавчера в Верхнем Луке парня оскопил, перед Богом представил. Своею собственной рукой, скальпелем своим!

А чтобы тот обман прикрыть, еще солгать пришлось. Будто бы каторжник тот, Самарин, шамана не убивал. Я-то себя, Омар, и впрямь ангелом полагаю, а ангелу положено быть совершенным!

А мне, слышь-ко, все проще и проще ложь дается, даже чтобы гордыню свою прикрыть, а ее-то у меня и вовсе быть не должно!

Вот, скажем, вернулся я этим вечером с темного неба и рассказал, как протянул мне Спаситель ярый, алеющий меч. Правда, конечно. Но я сказал, будто лик Его был исполнен печали, а ведь не было этого, Омар! Смеялся Иисус! Протянул мне меч на обожженных руках, да как захохочет надо мною!

Расстрел Муца

По тому как выстраивались на снегу путейцы, Муц заключил, что расстреливать их будет сам Бондаренко и что жить осталось не более нескольких минут. Он вдруг ощутил, как дорог ему скрип собственных шагов по снегу — казалось, то была некая собственность, что он владеет ею точно так же, как каждою крупицею льда. Желание пригубить снег поразило.

— Постойте, — попросил офицер, — перед расстрелом…

— У нас так не заведено, — ответил Бондаренко, встав на месте и развернувшись, — последних просьб не исполняем.

Такая быстрота правосудия не удивила Муца. Председатель — из тех людей, что стреляют сразу же, как только достанут из кобуры наган. Без лишних слов. Влет.

— Пить хочется, — сообщил Йозеф. — Дайте снега в рот положить.

Бондаренко промолчал, и рука председателя ревкома не потянулась к кобуре, а потому Муц присел и зачерпнул ладонью небольшую пригоршню. Встал и опустил язык в холодную пыль. Ледяное крошево жгло, вкус оказался пронзительным. Мальчишка-Муц и мужчина-Муц повстречали друг друга, и на миг офицера захлестнуло таким восторгом, что, казалось, не устоять.

Что-то говорил Нековарж. Спрашивал, давно ли пришла телеграмма. Верный ход. Вновь вспомнились холодный мрак войны, железная дорога, шансы выжить… И Муц хотя и знал, что так нужно, однако же ему, едва не перешагнувшему за порог, открылись и неминуемость смерти, и великое чудо жизни, равноценных, не отвергающих друг друга, но, напротив, открывающих друг в друге новые грани, и были смерть и жизнь как шелуха и сердцевина. Смерть придавала жизни наивысшее очарование завершенности, предела, а жизнь, всякая секунда ее, умаляла смерть. И еще понимал Йозеф: хотя сейчас, в единственную секунду эту, он способен постичь откровение, но позже сам же его и отринет с неловкостью, то ли не веря, то ли позабыв, как всё было, и что Анна, Самарин и Балашов, сами того не осознавая, уже стояли на том же пороге.

— Так отчего бы не запросить новых указаний? — обратился к комиссару Нековарж. Сержант неуверенно глянул на офицера, ища поддержки.

— Телеграф сломался, — отрезал Бондаренко.

— А чья работа?

— Немцы делали.

Покачав головой, Нековарж хлопнул себя по ляжке, по очереди оглядывая Йозефа и председателя ревкома.

— Да я бы за полчаса починил!

— Он починил бы, пан комиссар, — заверил Муц.

— С какой это стати? — недоумевал Бондаренко.

Йозеф видел, что это не было проявлением кровожадности — просто устал председатель, спать хотел, и чем скорее расстрел, тем быстрее можно заснуть. К тому же опасался выказать нерешительность перед лицом коллектива.

— Товарищ Бондаренко, — произнес Муц, — революции нужны патроны и снаряды. Среди вас есть раненые. Разумеется, если вы выступите на Язык, то чехов разобьете, но среди ваших солдат будут новые потери, погибнут мирные жители, появятся разрушенные здания и придется тратить боеприпасы.

Мы просим лишь о том, чтобы нам позволили выехать из России через Владивосток, вернуться домой. Признаю, что в Старой Крепости совершено злодейство. Однако приказ отдавал командующий нами капитан Матула. Сатрап и сумасшедший убийца. Готовы доставить вам пленного командующего в обмен на возможность беспрепятственно пройти на восток. Мой товарищ Нековарж починит ваш телеграф, чтобы можно было заручиться согласием руководства.

Комиссар вскинул брови, поджал губы и почесал затылок дулом нагана. Махнул оружием в сторону Муца, глядящего на Нековаржа:

— Вот пущу офицера в расход, а тебя заставлю телеграф чинить.

— Починить-то, конечно, можно было бы… но я тогда не стану, — отказался Нековарж.

— Ладно, — буркнул комиссар, убирая наган и хлопая в ладоши, чтобы взбодриться и принять решение, — пора провести заседание ревкома.

Пройдя некоторое расстояние, встал в середку стоявших полукругом коммунистов, говоривших по очереди. За пленными приглядывал низкорослый бородатый мужичок в шинели не по росту: молча, не сводя с арестованных парламентеров глаз. Немного погода Бондаренко вернулся, следом брели остальные ревкомовцы.

— Обсудили мы, значит, ваше положение и вот что решили, — начал комиссар.

Все члены ревкома видели большевистский фильм под названием «Зверство», где говорилось о резне в Старой Крепости.

Товарищ Степанов стоял на том, чтобы всех чехов безжалостно перебить за то, как вели себя в фильме.

Товарищ Жемчужин возразил, что некоторые чехи и еврей лейтенант Муц смертоубийство пытались предотвратить.

Товарищ Степанов ответил, что фильм — произведение искусства и что игра актера в роли лейтенанта исказила действительность, в которой не бывает такого, чтоб еврейский офицер пошел против своих же солдат, а его бы за то не хлопнули.

Товарищ Жемчужин возразил: раз образ лейтенанта неправдив, то, может быть, не стоит полагаться и на образы других актеров — откуда знать, делали ли чехи в действительности то, что показано, или нет?

Товарищ Степанов обозвал товарища Жемчужина контрой и клеветником на фильм. Товарищ Титов спросил за капитана Матулу: при эдакой наигранной жестокости — чем не актеришка из буржуазного синематографа? Товарищ Бондаренко сказал: телеграф-то сломан, и неплохо бы, ежели опять заработал. А не починят пленные — так утром с чистой совестью в расход пустим, прежде чем на Язык выйти. Предложение одобрили.

Комиссар провел пленных обратно, к себе в штабной вагон. По дороге Муц чувствовал, что Нековарж беспрестанно на него оглядывался. Делалось неловко. Прежде Муцу доводилось испытывать от Нековаржа уважение и поддержку, но только не благоговение.

— Ну так что? — спросил офицер. — Спасибо, что спас мне жизнь. Отчего ты так смотришь?

— Тебя засняли в фильме!

— Не меня, — поправил Муц. — Я даже не пытался остановить убийства.

— Но по фильму выходит, что пытался, братец, оно нам и на руку!

В поезде Нековаржа под конвоем двух вооруженных красноармейцев отправили чинить телеграф, в комнату за дверью с вывеской «Не входить», предупредив, что чеха ожидает расстрел, если он хоть пальцем тронет книги с секретными кодами.

— Удачи, братец, — напутствовал Муц, и последнее слово отдалось во рту незнакомым вкусом нового лекарства.

— Через полчаса непременно вернусь, братец, вот увидишь! — заверил сержант, скрываясь в тусклом свете, разлитом впереди.

Бондаренко предложил офицеру кресло и позволил устроиться в нескольких саженях от рабочего стола перед дальним окном. Вошел путеец и тотчас вышел, оставив два стакана чаю. Муц обхватил заледеневшими руками чеканный подстаканник. Как там Балашов? Возвращается ли к евнухам в сновидениях былая мужская сила?

Бондаренко согнулся над столешницей, прильнул к стакану, точно обессилел настолько, что не мог поднять. Прихлебывал чай. Откинувшись на спинку стула, выглядел не просто изможденным, но опустошенным. К удивлению офицера, комиссар, несмотря на смущение, заговорил с нескрываемым любопытством.

— Чехи… — произнес Бондаренко, — вечно друг друга готовы поубивать. А зачем? Ты-то, конечно, не из чехов…

— Я гражданин Чехословацкой республики.

— Все в толк не возьму, отчего ваш солдат, Рачанский, своего же офицера прибил. Очень волновался, а товарищ его, Бублик, тот еще сильнее разгорячился, перебивал всё. Не верили, что мы их расстреляем.

— Они были коммунистами, как и вы.

— Ну да, и нам они то же балакали. Случалось, и дело говорили. Но то чехи, а у нас — приказ! Да и говор у них такой, что не разобрать было, что лопочут.

— Вы похоронили расстрелянных?

— Там, на платформе, в хвосте эшелона они.

— У них семьи в Богемии остались.

— У всех семьи.

— Мне придется написать родственникам.

— Всем приходится. Тот солдат, Рачанский, всё твердил об убийстве офицера. То ли похвалы ждал, то ли должности. И всё говорил о том, какой великий революционер пришел в город. Называл его «клинком народной ярости». Кудрявые слова для простого солдата, да нерусского к тому же. Точно заучил где-то. А что, у вас в Языке и впрямь великий революционер объявился?

— Есть беглый каторжник — из образованных, студент. О нем-то Рачанский и говорил.

— Ссыльный?

— Говорит, бежал с каторги за Полярным кругом, с Белых Садов. Зовут Самарин.

Казалось, услышанное ничуть не заинтересовало Бондаренко. Комиссар откинулся назад, балансируя на двух ножках кресла, сомкнув руки на затылке и зевая, рассеянно глядя перед собой. За дверью слышалась работа инструментов по металлу.

— А отчего именно с каторги? — спросил Бондаренко, не глядя на офицера. — Не скупился на краски твой знакомый. В Белых Садах была только одна заключенная, да и та погибла. Так в «Красном Знамени» и написано! — Председатель ревкома поднял газету, лежавшую возле стула на полу, помахал ею перед Муцем и положил на стол. Йозеф почувствовал, как сдавило грудь и как повеяло страшной, близкой угрозой — необъяснимой, крошечной, как игла, и тяжелой, будто гора.

— Может быть, тебя обманули, — продолжал комиссар. — Недавно, несколько месяцев тому назад, советский ученый академик Фролов побывал на воздушном судне в Белых Садах. Ты, должно быть, слыхивал о его экспедиции. Что, нет? — Ободрившись, комиссар нагнулся вперед. — Знаменательное путешествие по Полярному кругу, во имя всего народа, посвященное годовщине Октября. Весь мир следил! Академик Фролов всегда был из наших! Не то что эта гадина из Белых Садов, Апраксин-Апраков. Князь, минералог… На Белых Садах стоял его лагерь, он отправился с экспедицией на Таймыр. Думал, золото найдет, алюминий. Поставил бараки, слуг взял из имения, еще натуралистов с собою привез…

— Так кем же была заключенная?

— Молодая революционерка, бомбистка. Царские палачи дали ее Апраксину-Апракову в употребление.

— В употребление?

— Ну да, на потеху. Буржуазная мораль… И значит, как случилась революция — вот к ним и не подоспели припасы. Там их и нашел академик Фролов. Изголодались, замерзли, умерли и высохли. Что твои мумии…

Муц спросил, как звали заключенную. Бондаренко зашелестел газетой и чуть погодя перевернул страницу:

— Орлова, — сообщил комиссар, — Екатерина Михайловна.

— Товарищ, — вмешался конвоир, — починили!

Офицеру пришлось встать, когда председатель ревкома направился в телеграфную. Муцу удалось перехватить взгляд Нековаржа, мелькнувший за плечами красноармейцев; в обращенном к аппарату сержантском взгляде сквозили радость и приязнь.

Вернулся Бондаренко, принес обрывок бумажной ленты и помахал бумагой перед носом Муца. Подошел. Йозеф дернулся, председатель стиснул офицера в объятиях.

— Победа! — крикнул комиссар и пожал руку. Обернулся и проорал через плечо: — Уведите чеха!

Показался Нековарж в сопровождении часовых. Сержант ухмылялся, Йозеф похлопал товарища по плечам и стиснул руку. Обниматься было не в его правилах.

— Ты гений! — восторгался офицер.

Нековарж пожал плечами и почесал нос.

— Это всё немецкая работа, — произнес чех.

— Товарищ Бондаренко, — произнес офицер, — пожалуйста, телеграфируйте в штаб запрос…

На лице комиссара проступило выражение той самой надежды, что возникла в первую встречу — точно победа Нековаржа над германской технологией убедила председателя ревкома в непобедимости движения, к которому он принадлежал. Однако теперь Муц знал, что надежда обретала очертания лишь на фоне мрачного рока.

— А у нас телеграфист заболел, — сказал Бондаренко, — слег в горячке.

— Сержант Нековарж тоже умеет телеграфировать, — стоял на своем Муц.

— Сообщение требуется зашифровать, — разъяснял комиссар, — вам я коды показать не могу. А кроме меня больше некому. Так что выйдет заминка. От лица русского народа благодарю вас за работу, однако же вас, скорее всего, придется расстрелять, а город возьмут прежде, чем дождемся ответа. Так что придется ждать ответа до заката, а после — выступаем.

Муц глянул на часы. Половина десятого.

— Так у вас же еще часов девять останется, — произнес офицер.

Бондаренко посмотрел на Йозефа ясным взглядом, в котором сквозил призыв к пониманию.

— Мы — путейцы, — произнес комиссар, — и часы у нас выставлены по петроградскому времени. Здесь время бежит вперед на четыре часа. Если от наркомов из штаба Троцкого не будет ответа в течение пяти часов, то вас придется расстрелять, а товарищей ваших — ликвидировать.

— Неужели вам так трудно зашифровать и телеграфировать одну короткую депешу? — недоумевал Муц.

— Но депеше еще дойти надо. Отсюда до штаба — двадцать телеграфных станций, через воюющих всех мастей и расцветок. И разве может такое быть, чтобы ни одна станция не пострадала? Нашито партизаны уж точно должны были белогвардейцам связь в тылу пообрезать, а те, должно быть, в отступлении провода почикали. Но даже если линии уцелели — разве может такое быть, что сообщение телеграфируют в точности так, как было закодировано? Большинство телеграфистов на нашей стороне, даже те, кто под белыми, да только не все! Есть на Урале станция, где дневная смена вывешивает черно-бело-золотой флаг, в память Николая Кровавого, а ночная снимает и вместо прежнего знамени алый стяг вешает. А если сообщение дойдет ни свет ни заря — кто-то должен прочитать его и составить ответ. Да еще обратно телеграфировать, чтобы той же дорожкой прошло.

Муц глянул на Нековаржа.

— Не горюй, братец, — успокоил офицера Нековарж.

Вот и всё, чем мог ободрить Йозефа, а тот понял, что сержанту уже ясно всё, сказанное комиссаром, и что тот уже смирился со смертью. Починка телеграфа оказалась вызовом машине, для постижения которой даже познаний Нековаржа в механике и электричестве и то мало.

Бондаренко по-мальчишески неуклюже подвинул кресло к рабочему столу и нагнулся над кипами телеграфных бланков. Принялся писать, поясняя при этом:

— Я напишу, что вы беретесь до заката представить нам Матулу, живым или мертвым, в обмен за отсроченное наступление и беспрепятственный проход остальных чехов на восток. — Оторвал бланк, поднялся и шагнул в телеграфную. Муц поблагодарил, но Бондаренко не ответил. Закрыл за собой дверь.

Чуть погодя послышалось постукивание — несколько ударов, а после долгая пауза, во время которой комиссар подыскивал кодовые слова. Пленных оставили на попечение пары часовых, стоявших по одному у каждой двери, опустив ружья дулами книзу. Глаза их казались ярче от грязи, въевшейся в кожу лиц.

Нековарж спросил, как зовут красноармейца, стоявшего ближе к нему. Узнал, что звали его товарищ Филонов. Разговаривая, часовой переминался с ноги на ногу, точно тяготился нелепостью оружия. На скрытом бородой лице играла живейшая мимика. Филонов производил впечатление затурканного человека.

— Так ты, товарищ, стало быть, фильм про нас видел? — расспрашивал Нековарж, усевшись на полу возле офицера.

— И что с того?

— А не помнишь ли того актера, что играл чешского сержанта? Собой красавец ли был?

— Тебя же там и вовсе не было! — возразил Йозеф. — Ты же в тот день на вокзале остался.

— Не помню, признаться, — ответил часовой.

Нековарж расстроился.

— А могли бы вставить и меня в фильм, братец, — обратился чех к Муцу, — тогда я бы себя со стороны увидел, вот и починился бы.

— Как это — починился?

— А так, братец. Если парень не нравится барышням, то он — поломанная машина, вот только починиться он не в силах, потому что не видит себя со стороны. Но я-то, братишка, любой механизм отремонтирую, любую штукенцию, что ни дай, только нужно со стороны ее устройство увидеть, в руках повертеть, осмотреть, тогда и сообразил бы, как она устроена. А с собой такой штуки не проделаешь. Я всё пытался барышень оглядывать, как Броучек расписал, чтобы понять, как они работают, а теперь вот думаю: может, это не барышни поломаны, а во мне какая неисправность есть? И я знаю, что могу починиться, кому же как не мне, но себя-то мне и не отремонтировать!..

Муц почувствовал, как в нем вновь зарождается безотчетная, нестерпимая ярость.

— Вот так-то, братец. Жаль, — продолжал Нековарж, — а так бы хотелось себя в фильме увидеть…

— Вполне возможно, что через пять часов тебя так сломают, что и чинить уже не придется, — заверил Йозеф товарища по несчастью, однако же как только высказался, почувствовал, будто лишь усугубил их злоключения, сказав такое вслух.

После мимолетного облегчения перед расстрелом вновь навалилась тяжесть. Мысли понеслись вскачь, но теперь раздумья не сгинули в просторах предчувствия конца. На сей раз они налетели на непроницаемую стену — черную, мягкую на ощупь, однако же непроницаемую, точно обклеенный бархатом утес. В то же самое время другие мысли с легкостью огибали преграду и достигали Анны, и что с нею станет через несколько дней, и Алеши, и Броучека, и даже Дезорта, который, может быть, атаку красных переживет… однако то были странные, блеклые, точно сквозь мутное окошко пролетевшие мысли, ибо думы касались того, что станет после его, Муца, ухода, а те, кого удалось коснуться, отсутствие его, как ни странно, переживут. Не так ли и с привидениями? Мысли о будущей жизни, размышления мертвецов, еще живых, но…

В вагон ввалился грузный вихрастый человек в помятом, заляпанном высохшей кровью, белом халате поверх черного пиджака, годов пятидесяти, с серебристой бородой и волосами, пучками торчащими из ушей; принес бутылку водки и три стакана. Лицо у вошедшего опухшее, сонное, сморщенное, сердитое, будто у новорожденного, которого как ни балуй — не задобришь после страданий, испытанных при рождении.

Сел на место Бондаренко, принялся разливать в стаканы и спросил:

— Чехи?

— Да, — признался Муц.

— А я думал, вас уже расстреляли. Доктор Самсонов. — И представившийся распределил стаканы, подняв тот, что держал в руке.

— И мне бы граммов сто, — намекнул Филонов.

— Солдату на посту пить не положено… Вы что, не знали? — отрезал доктор. — Итак… Чехи… За наше знакомство! Знаете, вы внушаете мне весьма теплые чувства, поскольку я уверен, что товарищество наше продлится всю жизнь… по крайней мере вашу, какая бы малость ни оставалась вам на этом свете. За дружбу до смерти! — С этими словами все трое осушили поднятые стаканы.

— Ты ж тоже на посту, — заметил Филонов.

— Лекарство по рецепту врача, — пояснил Самсонов, вновь разливая водку по стаканам.

— Мне тож лекарство надобно! Всего аж ломает! Лихоманкой скрутило!

— Это пустяки, это всё простуда, — отмахнулся доктор. Опять поднял стакан и выжидательно глянул на Муца.

— Предлагаю выпить за российский телеграф! — провозгласил Муц. Выпили за телеграф.

— Извините, что без закуски, — оправдывался Самсонов. — То ли голод породил революцию, то ли революция — голод? Всё никак в толк не возьму…

— Это из-за того всё, что кровососы навроде тебя с народом имуществом делиться не желают! — вставил Филонов.

Доктор вздохнул:

— Видите ли, я был либералом. Всю жизнь мечтал и друзьям рассказывал: вот дадут свободу, не станет царя, не будет дворянства и священников… Так ждал!.. А теперь, когда мечты осуществились, мне совсем не нравится происходящее. — С этими словами доктор вновь наполнил стаканы и распределил. Нековарж неспешно поднялся и предложил свой стакан Филонову. Тот принял.

— Невероятно! — воскликнул доктор. — Приговоренный к смерти выполняет желание палача! Никогда прежде не видел ничего подобного…

— За победу мировой революции! — рявкнул Филонов и залпом осушил стакан. Помедлив, высосал водку и Самсонов. Муц не отставал.

Рот у доктора вытянулся так, что сделался похож на лягушачий, а нос сморщился.

— Первые лучше прошли, — заметил эскулап.

Распахнулась дверь телеграфной, явился Бондаренко. Деликатно протиснулся мимо Филонова и смерил взглядом врача — тот привстал со стула. В движениях его сквозила некоторая виноватость, точно у актера, изображающего застигнутого в барской библиотеке слугу.

— Сидите, — успокоил врача комиссар, — вы же с нами сотрудничаете…

Доктор сел, а председатель ревкома растянулся на полу, напротив Нековаржа и Муца, опершись затылком в вагонную стенку. Прикрыл глаза.

— Телеграфировали? — спросил Муц. — А, товарищ Бондаренко?

Эскулап, по-прежнему двигавшийся точно пародия на нерасторопного семейного дворецкого, наполнил водкой еще один стакан, опустошив бутылку, и с преувеличенной деликатностью, на цыпочках, будто болотная цапля, доковылял до того места, где устроился комиссар. Бондаренко открыл глаза, глянул вверх, покачал головой и смежил веки. Доктор, всё так же на цыпочках, приковылял обратно, осушив стакан по пути.

Муц предпринял новую попытку:

— Товарищ…

— Да отправил я вашу телеграмму. Спите, чехи. Разве им не положено спать, товарищ доктор?

— Да, — согласился Самсонов, кивая и силясь вытряхнуть последнюю каплю из бутылки себе в стакан. — Если бы сон их оказался глубоким, узнали бы, что уготовано судьбой, и мига бы не прошло. Минуты сна равняются годам, так что за несколько часов до рассвета успели бы прожить целые жизни. По крайней мере, сам я только во сне и живу.

Муц обернулся к Нековаржу.

— Братец, — выговорил офицер, нахмурился, но тотчас же улыбнулся. — Да, теперь-то я понял, что значит это слово. Не смотри на меня так, прошу.

— Как?

— Точно обо мне беспокоишься сильнее, чем о себе самом. Как тебя по имени?

— А зачем говорить, братец? Ведь вернемся к остальным — снова по фамилии звать придется, самому же неудобно будет.

— Можно подумать, нам удастся уйти отсюда живыми.

— Ну, я-то, братец, ничуть в этом не сомневаюсь. Верю я в эту искорку, что по проволоке полетела. Проволока, братец, тонкая, длинная, но искорка — она как свет мчится! Лучше нет средства, чтобы весточку передать. Ни холодно ей, ни голодно, и устали не знает. Вот она здесь, а глядишь — и там уже, в пятидесяти верстах, чуть ли не в мгновение ока долетела. Так что не тревожься, братец. Дошла уже телеграмма.

— Но телеграфистам придется передавать дальше!

— За них я, братец, ручаться не могу. Но ведь для того и сидят телеграфисты, чтобы искорку эту дальше перегонять. Кто они такие, чтобы свет останавливать?

От выпитого натощак голова у Йозефа кружилась, в висках колотило, в глазах резало, и все конечности ныли. Засыпал. Оставалось бороться со сном, чтобы смаковать последние часы. Вот только в вонючем, тесном загоне смаковать было нечего. По звуку комиссарского дыхания можно было без труда догадаться, что он уже забылся сном. Доктор прикорнул за столом, головой на сплетенных гнездом руках. Не спал один Филонов; часовой прислонился к стене, прикладом ружья упершись в пол. В Москве четверть одиннадцатого, а здесь — два часа ночи. Анна, должно быть, уже давно уснула глубоким сном.

— Нековарж, — обратился Муц к сержанту. Йозеф увидел, как между холмов в сибирской ночи пролетали от края до края горизонта вспышки. — Я знаю, как женщины устроены. Сейчас объясню. Ты слушаешь? Нужно уверить дам, будто посылаешь им весть. И не беда, если женщины не понимают кода. Главное — чтобы верили, будто послание важное, что от них зависит, сумеешь ли ты донести смысл. Понимаешь ли, Нековарж? — Но чех уплывал вдаль на льдине и молчал.

Муц пробудился. Телеграф клацал, точно зубы. Часы показывали пять утра по местному времени. Спали все, кроме часовых: те дремали. Йозеф встал. Закричал:

— Товарищ Бондаренко! Телеграф! Ответ пришел!

Вагон ожил. Филонов вскинул ружье и прицелился в Муца. Бондаренко зевнул, моргнул, поскреб пальцами темя и поднялся. Глянул на офицера, кивнул и медленно направился в телеграфную. Проснулся и Нековарж.

Йозефу казалось, будто он чувствует запах пробивающегося рассвета, впитавшего южный ветер и кедровый дух.

— Вот так искорка! — воскликнул чешский сержант.

Вернулся Бондаренко, держа зажатые в кулак бумажные жгутики. Поглядел на Муца, покачал головой:

— Местные известия… Сообщение из Верхнего Лука, по здешней линии. У твоей бабы, Филонов, сын народился.

Часовой покраснел, ухмыльнулся. Начал было «Вячеслав… Славка…», но тотчас осекся и потупил взгляд. Когда вновь поднял глаза, то успел совладать с улыбкой, напустив на себя серьезный вид.

— Никаких поповских имен! — заявил часовой. — Пусть будет Маркс, Энгельс, Ленин, Октябрьская революция и Троцкий! Мелортом назову!

— Мелорт, значит, — повторил комиссар и кивнул. — Хорошее имя, верно отображающее нашу коммунистическую действительность. Действительно, Слава — в самую точку!

— А если внук родится, — просипел сквозь завесу кашля проснувшийся доктор, — то можно и Мелортом Мелортовичем назвать…

Подойдя, Филонов что есть силы заехал доктору по уху. Самсонов вскрикнул, пошатнулся, но не упал. Со стола слетел стакан, покатился по ковру, однако не разбился. Читавший ленту комиссар поднял взгляд.

— Говорил же я вам, доктор, — бесстрастно произнес председатель ревкома, — не издевайтесь над рабочим классом. Было время, когда ваши только и делали, что зубы скалили — то над простыми людьми, то над дворянством, то друг над другом… Но кончилось ваше время. Стоит пошутить над новым человеком, человеком дела, — и вас ударят, чтобы под ногами не путались. Кстати, товарищ Филонов, может быть, ребенку лучше подойдет имя Роза?

Все недоуменно взглянули на Бондаренко.

— Ошибочка у меня вышла, не так прочитал. Дочка родилась.

Муцу не спалось. Телеграф пищал безостановочно. Часовой стрелки на часах будто и не было. Минутная бестолково дергалась, с каждым тиканьем преодолевая одно деление. Отвести от нее взгляд не было сил.

Усевшись на полу, сонный Бондаренко неспешно разбирал телеграфные ленты. Муц смотрел то на часы, то на комиссара и снова на циферблат, однако безучастность брала верх. Точно расстреливать станут кого-то другого, а он, Йозеф, уже мертв, и загробная жизнь его протекает здесь, в вагоне. Неужели уже светает и пробивается в черноте синева?

Шелестел зажатыми в руке бумажными лентами комиссар, храпел доктор, стучал телеграф, и все чудеса света, вся жизнь мира сводились к беззвучному подрагиванию часовой стрелки под стеклом. Оставался час и сорок пять минут. Муц почувствовал: как-то сама собой с ним случилась перемена, вернулась былая бодрость и ясность рассудка. Усталости не было. Пропало головокружение, чувства обострились. За единственный миг удавалось видеть, обонять, чувствовать и слышать больше, чем прежде переживал за день.

Жирные отпечатки пальцев, размазанные по водочной бутылке, яркие латунные гильзы от патронов Филонова, еле уловимый шорох двух концов телеграфной ленты, трущихся друг о друга, щелки под тесовым настилом, на котором сидел Йозеф, запах сухого сапожного голенища и то, как выпячивал во сне челюсть Нековарж…

Вспомнилось описание Могиканина по рассказу Самарина — самоконтроль, дар обозревать прежнюю, нынешнюю и будущую жизни единой панорамой, и поступки точно мазки по картине жизни, не постижимые никому, покуда не завершено полотно.

— Доктор, — заговорил Йозеф, — просыпайтесь, доктор. Проснитесь. Прошу вас. Доктор, послушайте. Это важно. Как вы думаете, может ли человек настолько владеть собой и страстями своими, что будто таится внутри самого себя, точно авиатор внутри аэроплана, и направляться в любую сторону, какую бы ни выбрал, так чтобы другим казалось, будто он — в точности таков, каким его хотят видеть?

— Боже мой, — простонал доктор, — столько смертей, голова раскалывается, а тут еще вы с такими разговорами…

— Но давайте предположим! — не сдавался Муц. — Допустим, человек предстает перед нами то сильным, безжалостным людоед ом-убийцей, то образованным, приятным в общении, обходительным студентом. Указывает ли смена обличий на безумство или же, напротив, на отменное самообладание?

— Мне в студенчестве всегда есть хотелось, — насилу выговорил доктор. — У профессора, что анатомию читал, так бы и съел полтуши. Уж больно упитанный был…

— Да я не о том! — возразил Муц.

Не отрываясь от телеграфных лент, Бондаренко тихо и жизнерадостно спросил:

— Да и почему бы студенту не быть людоедом, а людоеду — студентом?

— Неплохой способ штудировать анатомию, — поддержал доктор.

Бондаренко посмотрел на Муца. Тот протирал глаза, тер по зубам языком.

— Больно уж ваше мышление старомодно, — произнес комиссар. — Такие люди и впрямь существуют, и когда-нибудь всё человечество станет на них похоже, но не тем, о чем вы рассказали. Внутренний авиатор перестанет таиться. Тайны — для капиталистов и буржуазных эксплуататоров. Человек коммунистического общества сделается хозяином своих страстей, ему не нужна будет тайна. Человек сделается гордым. Будет странствовать по жизни в точности тем же курсом, который сам и народная воля проложит. Своим и народным, пока оба пути не сольются воедино, так что и не различишь.

— Но для чего тогда друг друга есть?

— А никто и не говорил, что людоеды будут, — возразил комиссар.

— Если жизнь большинства важнее жизни одного человека, — продолжал Муц, — то отчего бы людоедам и не быть? С чего бы одному человеку не пожертвовать другим и не съесть его ради народного блага?

Председатель призадумался.

— В таком поступке должен быть очень глубокий смысл, — ответил Бондаренко.

— Ах, смысл!.. — вздохнул доктор.

— И разумеется, требуется пленарное заседание соответствующей партийной ячейки, с голосованием…

— Вот, пожалуйте: здравый смысл, справедливость и людоедство… Ну, чем вам не утопия!

— Это всё вы у себя в кабинетах нафантазировали, — продолжал председатель, по очереди улыбаясь Муцу и доктору. — Тут и доводов лишних не требуется, и так ясно, что класс ваш свое уже отживает. После революции все богатства поделят по справедливости и голодных больше не будет. Вы как дети малые. Ни разу в жизни равенства не видели, потому-то и не верите в справедливость. Конечно, откуда же взяться тому, во что не веришь?

— Взять хотя бы Бога… — вставил Муц, — или русалок…

— Заметьте, не я это сказал! — крикнул Самсонов, обращаясь к комиссару и указывая на Йозефа.

Однако Бондаренко ничуть не беспокоило услышанное.

— Куда бы человек ни глядел — нигде, кроме как в своей голове, ни Бога, ни черта ему не сыскать. А вот несправедливость по отношению к другим — повсюду. Я прав, товарищ Филонов?

— Бывало, денно и нощно молишься, — откликнулся часовой, — иконы целуешь, праздники блюдешь, в пост — что твой святой. И отец, и дед мой веру блюли. А тут еще поп, забулдыга, бабник и ворюга, вынь ему да положь половину жалованья за свечи и поминальную! У жены дите народилось. Сын. Здоровый, щенок, загляденье — кровь с молоком. Имя ему православное подыскали: Мефодий. Так поп за крестины руль стребовал. А откуда ж ему взяться? Зима, семье одежа нужна. Пропитания не хватает. А поп уперся: не дашь рупь — не стану крестить. Ну, я не мог такого допустить, чтобы дите некрещеным оказалось, и так уже товарищам половину годового жалованья задолжал, так что вытребовал с хозяина завода задаток, заплатил попу, ну и окрестили мальца. А тот возьми да и расхворайся. Опять, значит, на лекаря денег ищи. Товарищи мои уже косо глядеть стали. Хозяин сказал: дескать, и так ты перед нами в долгу. К попу сходи. Там всё золотом горит, рожа у попа — что часы на вокзале, ест за пятерых, стряпуху себе завел, в доме электричество. Столько лет кровь у меня сосал! Прихожу и говорю: батюшка, одолжи рупь на лекаря. Не могу, грит. Я спрашиваю: что так, я же тебе столько давал? А он мне: не могу, сыне, потому как не мои деньги — Божьи.

Так и помер малец. Наши в мастерской гробик спаяли из ржавой железины. А как в могилу стали класть, тут и поп на кладбище показался. Не кручинься, сыне, о деньгах на похороны, — говорит, — опосля уплотишь.

Доктор открыл было рот, но увидел, как Филонов занес кулак, и промолчал.

Часовая стрелка дрогнула, продвинулась вперед. Муцу подумалось, станут ли его расстреливать во сне и не окажется ли такой исход лучше. Йозефа не тревожила боязнь потерять лицо. Не хотелось умирать через час, но, видимо, придется.

Много ли человеку времени нужно? Год — уже много. Месяц — и то чересчур. А вот недели хватило бы. За неделю можно немало успеть. Стольким поможешь, столько тайн раскрыть можно, если знаешь, что жить осталось семь дней и что после смерти тебя будут добрым словом вспоминать. Настанет последний час — и захочется пожить еще неделю. Никто не готов к смерти через час.

— Председатель Бондаренко, — попросил офицер, — нельзя ли еще телеграмму отправить? Не кодированную. Пустячный запрос. По всем сыскным управам разослать надо бы. Может статься, полученные данные пригодятся после моей смерти вашим дознавателям, чтобы выяснить подлинную личность этого великого революционера из Языка, Самарина. Был, а может, и до сих пор есть такой разбойник и вор по кличке Могиканин. Не могли бы вы запросить полицию, красных или белых — все равно, пусть представят известные им сведения. Кто-нибудь да ответит…

— У нас нет полиции, — ответил Бондаренко. — Коммунисты у товарищей не воруют.

— Так вы не станете телеграфировать?

— Нет.

Медленно кивнув, Муц скрестил на груди руки. Глянул на Нековаржа: казалось, сержант снова видел сны и улыбался. Доктор притих, голова его покоилась на столе.

Офицеру казалось, что этот миг необходимо запомнить, однако же в голову лезли мысли лишь о том, запомнят ли его. Полгода тому назад пришло письмо от пражского дядюшки. Родных не осталось. Нековарж умрет вместе с ним. Анна погрустит, но недолго. Отчего-то сильнее всего хотелось остаться в памяти Алеши. Есть нечто почетное, прекрасное в том, чтобы стать частицей детских воспоминаний. Отцом ему теперь уже никогда не сделаться, но и те мужчины, что лишены отцовства, могут стать родителями — на миг, на час… И впервые почувствовал то, что прежде постигал рассудком или даже предрассудками: трагедию Балашова и Анны, мужа и жены, отца и матери, живущих за версту друг от друга, отрезанных навечно единственным ударом ножа и отныне разделенных вселенской пропастью. И не было в чувстве его ни осуждения Балашова, ни ревнивой злобы на Анну. Руку с ножом, превратившим кавалергарда в кастрюка, направили те же велеречивые духи войны, вины, веры и самоотвращения, что внушали Йозефу презрение к скопцу. И если ему, Муцу, суждено жить дальше, то главнейшим делом для него станет примирить тех, кого он с таким рвением старался разделить. Не то чтобы оставалась надежда выжить… Йозеф вдруг обнаружил, что разглядывает собственный труп на снегу, и подивился его странной неподвижности — тому, как, в сущности, просто остановить столь замечательный механизм. И заснул.

Пробудил его странный звук — бумажный шорох над ухом. Дневной свет Муц почувствовал еще прежде, чем открыл глаза, и раньше, чем душа вернулась в бренную оболочку. Присмотрелся — утро. Над офицером возвышался Бондаренко, размахивая телеграммой перед самым лицом офицера.

— Пора, красавица, проснись, — тормошил спящего комиссар, — есть работенка!

Сперва Йозеф не понял, но, похоже, мир переродился. Позади зашевелился Нековарж. Пленные встали.

— Товарищ Троцкий вынес положительное решение. Никогда не спит! — заявил председатель ревкома. — Десять минут назад прислали. Даем вам сутки времени, чтобы к завтрашнему дню, в этом же часу, представить сюда Матулу, живым или мертвым. А теперь уходите. Придется пешком идти. До нашего последнего поста вас проводят двое товарищей.

Муц лишился дара речи. Перспектива хладнокровного предательства омрачала накатившую радость. И грустно, и радостно, что жив, так всегда бывает, такое уж выдалось неспокойное время, такая выпала судьба — то вознесет, то сбросит. Офицер с Нековаржем направились было к выходу, как вдруг…

— Постойте, — остановил их комиссар. Подошел к рабочему столу, достал пухлую пачку отпечатанных листов, перетянутых бечевкой. — Возьмите листовки — пригодятся.

— Да, благодарю, — ответил Муц, забирая охапку. Нековарж не сводил с агиток взгляда. Сквозь обертку виднелся верхний край прокламации.

— Видишь, братец, что написано? — спросил Нековарж. — Говорят, хороший приказ из Праги.

— Да, — подтвердил Муц, — добрые вести.

— Не забыли, значит, про нас! — обрадовался Нековарж.

Бондаренко положил руку в карман и достал еще одну, вчетверо сложенную телеграмму. Передал Йозефу. Офицер прочитал, глянул на комиссара. Тот излучал оптимизм.

— Я выполнил вашу последнюю просьбу, — сообщил председатель ревкома, — чтобы помочь. Теперь вы с нами. Потому что убедитесь: нет иной правды, кроме той, что с нами!

Развернув депешу, Муц прочитал:

*** ОТПРАВИТЕЛЬ ДВТЧ ПАНОВ ИРКУТСК ТЧК ПОЛУЧАТЕЛЬ МУЦ ЯЗЫК ТЧК ЗАПРОС ДВТЧ МОГИКАНИН ТЧК КРАЙНЕ ОПАСНЫЙ УГОЛОВНЫЙ ПОЛИТИЧЕСКИЙ ПРЕСТУПНИК ТЧК *

СОСТОИТ РЕВ ТЧК ОРГАНИЗАЦИИ РНС ТЧК ОГРАБЛЕНИЯ БАНКОВ ОДЕССЕ 1911 ЗПТ ОРЕНБУРГЕ 1911 ЗПТ АЛЯСКЕ 1912 *

ТЕРАКТЫ ПЕТЕРБУРГЕ 1911 ЗПТ КИЕВЕ 1912 ТЧК УБИЙСТВО СЕМЬИ ГЕН ТЧК БОДРОВА 1913 ТЧК ВЕРОЯТНО ЗПТ ПОВИНЕН 10 ПРОЧИХ НАСИЛЬСТВЕННЫХ СМЕРТЯХ *

ПРИГОВОРЕН СМЕРТИ 1913 ТЧК БЕЖАЛ ТЧК ПОСЛЕДНИЙ РАЗ ЗАМЕЧЕН ДЕЯТЕЛЬНОСТИ РЕВОЛЮЦИОННЫХ ЯЧЕЕК ПРУССКОМ ФРОНТЕ 1914 ТЧК РОД ТЧК 10 АВГ ТЧК 1889 ПОВОЛЖЬЕ*

ПОДЛИННОЕ ИМЯ ДВТЧ

САМАРИН ЗПТ КИРИЛЛ ИВАНОВИЧ

КОНЕЦ СООБЩЕНИЯ

Паровоз

Алеша слегка запыхался, поскольку не поспевал за быстрыми, широкими шагами Самарина; мужчина удерживал мальчика за руку, стиснув его ладонь в своей, грубой и горячей. Кирилл скрипел тонким и белым, как бумага, снежком на дороге, а ребенок топотал следом, легко и споро, так что на один шаг взрослого приходилось два детских. Выйдя из дома, направились по дороге к полустанку. Самарин возвышался над Алешей костлявой горою, укутанной в шерсть. Вниз не смотрел. Кругом блестело чистым, голубым светом. Из марева на лесной опушке раздавался вороний грай, а развалившаяся на солнце кошка, устроившись в саду у плотника, почтительно щурилась на солнце.

— Мама скоро проснется, — сообщил ребенок.

— Так ты что же, не хочешь на паровоз посмотреть? — уточнил Самарин и некоторое время разглядывал маленького человечка, так и не сбившись с поступи.

— Хочу, — ответил мальчик.

— Позавтракать мы, конечно, всегда успеем, а вот топку прогревают только раз в день, по утрам.

— Почему?

— Натурально, чтобы проверить, работает ли…

Алеша промолчал, потрясенный великим открытием: оказывается, завтракать можно когда угодно! Этим утром пробуждение оказалось как никогда ярким. Вот только прежде он весь Язык вдоль и поперек обегал, каждую пядь облазил, но никто еще не показывал ему дороги, по которой они шагают вдвоем. Не раз доводилось здесь бывать и бегать; случалось, что и на руках его проносили мимо этих изб, но с Самариным и дорога выходила небывалою, и началась она, когда Алеша проснулся и увидел стоящего над ним взрослого, наблюдавшего за ребенком во сне.

Когда мальчик открыл глаза, Кирилл улыбнулся, прижал палец к детским губам, нагнулся и вытащил из-под одеяла; ребенок был точно горячий, свежий каравай, только что вытащенный из печи. Нашептывая на ухо «женщинам нельзя, только мужчинам, пока дамы спят», отнес Алешу вниз на руках, где мальчика уже поджидала приготовленная одежда.

Ни разу не скрипнула половица за всё то время, пока шел Самарин с живою ношею — не то что в те дни, когда уходил поутру Муц. Йозеф был неуклюж, сдержаннее и никогда не поговорит, не поиграет. Первое, что увидел проснувшийся Алеша, было новое выражение на лице постояльца. Улыбка пропала. Точно себя в зеркале увидел — так случается, если посмотришь, задумавшись о чем-то важном.

— Кирилл Иванович, — произнес Алеша, — а можно ли человека разбудить, если просто на него смотришь?

— А почему бы и нет? — переспросил Самарин.

— Вот только маму вы всё равно будить не стали.

— Нет, не стал.

— А где вы спали прошлой ночью?

— В укромном месте.

— С мамой?

— Ого! Да из тебя не кавалергард или инженер, а настоящий прокурор выйдет!

— А я каторжником стать хочу, — признался мальчик.

— Для чего?

— А чтобы убежать.

Пришли к полустанку. В дальнем конце желтых станционных строений пыхтел, точно старый пес, паровоз. Трое чехов, державших руки в карманах, прервали разговор, обернулись к Самарину с Алешей и ухватились за дула приставленных к стене винтовок.

— Здесь обожди, — велел Кирилл, выпуская детскую руку.

Мальчик остался ждать, а взрослый подошел к часовым для разговора. Легионеры держались настороженно. Проследили за жестом Самарина, указавшего на ребенка, еще о чем-то спросили.

Мальчик знал, что ночь их гость провел в маминой спальне. Думал, что Кирилл хотя бы немного расскажет о странном, пугающем танце, который исполняли с мамой по ночам другие мужчины. Порой шумели так, как будто маму обижали, но на утро она становилась ласковее, веселела. Ну ничего, может быть, Кирилл Иванович потом все скажет.

Мальчик подошел, как только Самарин его поманил. Стал разглядывать высоких чехов; один хмурился, а двое улыбались. Спросили на корявом русском, не хочет ли поглядеть на паровоз. Вот глупые! Разве Кирилл Иванович не сказал уже? Любят взрослые повторяться. Кивнул в ответ. Один чех положил руку на спину мальчика и пошел, подталкивая его вперед.

— Я с дядей Кириллом хочу, — сказал ребенок, как ему велели. Ведь мамин гость тоже на паровоз хотел посмотреть. Интересно ему было. Кирилл Иванович в паровых двигателях разбирался.

Посоветовавшись еще несколько минут, все трое двинулись с места: Самарин вел мальчика за руку, рядом — легионер с винтовкой, перекинутой через плечо.

Паровоз оказался темно-зеленой зверюгой, так и шипевшей необыкновенностью. Пах дымом и смазкой. Неужели люди до таких умных приспособлений додумались? Точно из-под земли выскочил, вот-вот станцию, а заодно и город под землю, прямо в адскую пасть, утянет — и дома, и людей, и дороги, всё покатится, поплывет…

Вот только к паровозу ничего не прицепили, кроме тендера с недавно нарубленными дровами.

В кабине машиниста сидело двое: снова чехи, тоже недоверчивые, но не потому, что сюда пришли русский каторжник с сыном вдовы, а оттого, что в их царство парового двигателя вошло двое чужих. В нескольких аршинах поодаль стоял легионер, всё высматривал.

Машинист кивнул Самарину, посмотрел на ребенка, не меняя выражения лица, и снова принялся возиться с круговыми шкалами и рычагами. Кочегар оторвал взгляд от топки и опять принялся подкидывать поленья из тендера. Голые руки сияли алым в отблесках пламени. На Алешину кожу навалился жар.

— Вот это огонь, — объяснял Кирилл Иванович, — а здесь дрова.

Мальчик взял с тендера полено и протянул кочегару, как только взрослый отвернулся от топки. Тот указал на открытую топку, и ребенок подбросил дров. В том месте, где рука оказалась ближе всего к пламени, кожу точно хлестнуло розгой.

Самарин пустился объяснять, как работает паровоз, насколько важно, чтобы в топке поддерживали высокую температуру, про датчик парового давления, про рычаг, выпускающий пар, чтобы крутились колеса, про тормоза и маленькую стеклянную трубочку, показывавшую, сколько воды осталось в громадной морде машины, чтобы никогда не пересохло, потому что нельзя. Пока Кирилл разглагольствовал о всевозможных видах двигателей, употребимых в Америке, Африке и в Англии, машинист изредка что-то одобрительно бурчал. Чуть погодя и сам включился в разъяснения.

Самарин удивился, что у них не было с собою оружия.

— Так вот же пистолет! — воскликнул ребенок, не дав машинисту и рта раскрыть, указывая на маузер в раскрытой кобуре, висевшей над головой машиниста.

— Молодец, Алеша, — похвалил Самарин. — Я и не заметил. А вот где, интересно, свисток?

— А вот, — показал машинист. Нагнулся, поднимая ребенка, и предъявил мальчику длинную, потускневшую от высохшей смазки цепь, свисавшую с паровозной крыши.

— А можно мне дернуть? — попросил мальчик.

— Что ж, дерни, — разрешил тот.

Детская рука ухватила цепь, и мальчик потянул за звенья. Ничего не произошло, и тогда Алеша дернул сильнее, пока не почувствовал, как раскрывается в машинной утробе клапан и как дрожит в руке цепь от переданной мощи. Локомотив испустил долгое, почти лошадиное ржание. И мальчик ощутил силу, точно от паровоза пронесся над тайгой его собственный крик одиночества и тоски.

И ребенку открылось: когда приходит нежданно беда, то даже мгновение спустя не уяснишь, в каком порядке всё случилось — какими бы яркими ни были осколки воспоминаний. Звук гудка таил в себе другой — пронзительный вскрик. Не просто звук, а удар по барабанным перепонкам, хлопок, взрыв! Еще Алеша увидел, как чья-то рука выхватила маузер из кобуры. Должно быть, рука Кирилла Ивановича, а выстрел послышался после.

Когда в чешского солдата выстрелили из пистолета, ему оставалось лишь повалиться наземь, точно набитому и раскрывшемуся чемодану, и только потом увидел ребенок маузер в руке Самарина, направленный на кочегара. Впрочем, всё это смешалось в голове у Алеши и мельтешило безумной пляской перед его внутренним взором: прицеленный пистолет, мертвый легионер, смертельный выстрел, рука Кирилла Ивановича, стремительно ухватившая маузер, гудок…

Несколько последующих моментов слились воедино, и Алеше оставалось лишь глядеть ярмарочный балаган уродливых потрясений, отплясывающих в детском мозгу, хотя в то же самое время ребенок замечал и другие события: Кирилл Иванович приказывает машинисту лечь, тот опускается на пол, Кирилл Иванович велит кочегару подбросить в топку угля, если дорога жизнь; приказывает увеличить давление…

Кирилл Иванович не кричал. Глаза его скользили то мимо машиниста с кочегаром, то по двору и снова — обратно, быстро и резко, даже как-то угловато, точно водомерки по глади пруда. Велел Алеше спрыгивать с паровоза. Мальчик прижался спиною к тендеру, вцепился в металлическую решетку.

— Прыгай, говорю! — крикнул Самарин. — Вот непослушный! Больше глядеть за тобой не стану.

Ребенок мотнул головой. Боялся и знал, что именно к Самарину стягиваются нити ужасного, неясного горя, и хотелось оказаться рядом, в самой сердцевине, где горе, а не стоять поодаль, не глядеть, как надвигается или стороной проходит беда.

— Вот черт! — выругался Кирилл Иванович. — Поддай жару! — и пнул кочегара. В топке ревело.

— Давление что надо! — крикнул тот. — Пошли!

Кочегар с машинистом побледнели от испуга. Страх проступал молчанием, сдержанными жестами. Машинист снял состав с тормозов и повернул рычаг. Пар яростно ударился о железо, паровоз тронулся.

— Прыгай! — велел Самарин и, чтобы ухватить ребенка, потянулся за спину, не глядя.

Мальчик извивался, спасаясь от цепких пальцев. Кочегар с совковой лопаты подкидывал в пламя уголь, свет за дверцей горел белым, ярким, точно летнее солнце. Ревело рекой, а старые смазанные детали огромного двигателя шевелились, визжали, постукивали, пока клапаны всасывали и выплевывали пар.

— Куда едем? — спросил машинист.

— А никуда, — ответил Кирилл Иванович и двумя мощными пинками — раз — точно высвободил пружину! Еще — и прочь! — вытолкнул человека из кабины. Чех сгинул, и теперь на рычаге покоилась рука Самарина.

Первым побуждением ребенка было подбежать к дверному проему — поглядеть, что сталось с машинистом. Если вдруг свалится, то высоко, да и ехали, кажется, уже побыстрее. Но тут же Алеша сильнее ухватился за поручни: понимал, что, дай Кириллу Ивановичу шанс, — тоже сбросит с паровоза. А не страшно, если только посильнее к стенке, в углу зажаться.

Самарин наблюдал за датчиками, удерживая кочегара на мушке маузера, через каждые несколько секунд то и дело поглядывая в окно. Притаившемуся ребенку было видно, как мимо на мгновение пролетит то береза, то кедр в четком осеннем свете.

Уже проехали за Язык. На поезде мальчик путешествовал чуть ли не год тому назад, но такой поездки еще никогда не было. В животе воронкою в пустоту распахнулось беспокойство оттого, что, кажется, уехали уже слишком далеко от мамы, но ветер из распахнутого окошка, порывы пара и высокая спина умного, проворного взрослого, сидевшего впереди, обещали приют в бесконечном побеге к далекой цели — непонятной, невидимой, но хорошей и занимательной. Прежде Алеше было известно только одно место, куда вели все дороги: дом, кров, мать… А теперь — скорость, путь, старший…

Самарин наскоро оглянулся на Алешу:

— Черт! Я же сказал тебе прыгать! Не прыгнешь — так я сам тебя с первого же моста сброшу!

— А вы чешского солдата убили! — в полном восхищении произнес ребенок.

— Чтобы мертвых считать, мне мальчишка не нужен. — И кочегару: — Поддай, гнида!

— Так кто же вы такой? — поразился Алеша.

— Разрушение.

— А что разрушаете?

— Всё, что только встанет на пути к счастью тех, кто родится после моей смерти.

— А как же мама?

— Ни она для меня ничего не значит, Алеша, ни ты. Весь мир разлетелся на куски, так что и не соберешь уже!

В сердце ребенка закрался страх.

— Вы маму обидели?

Обернувшись, Самарин неотрывно поглядел на мальчика. Разъяренный взор страшил сильнее, чем любое наказание.

— Нет, — ответил Кирилл Иванович.

В кабине раздался странный звук, точно переломился надвое тонкий стальной пруток. И далее по всему двигателю послышались тихие щелчки, точно пошли поломки. Внезапно кочегар, подкидывая уголь в топку, повалился вперед, руки скользнули по древку лопаты до самого пламени. Рукавицы почернели, задымились, и мальчик увидел, как бок у взрослого, под самыми ребрами, потемнел от того, что капало из прорехи в мундире. Но не только ткань разорвалась прорехой. Невероятно, однако же казалось, будто от самого кочегара оторвался лоскут, и сочилась из черного входа под ребром кровь, вытекала жизнь.

Самарин оттолкнул кочегара от топки, швырнул в коридор, напротив мальчика.

— Пулеметы, — заметил Кирилл Иванович, вновь взявшись за рычаги. — Не вставай.

Ребенок притаился на полу кабины. Глянул на кочегара. Тот вроде бы уже посерел, глаза закрыты. Поразительно, с какой легкостью взрослого лишили жизни. Слышно было, как стрекотали пулеметы. Стреляли издалека, совсем не похоже на то, как бился свинец о сталь, когда обстреливали паровоз. Как странно, что кусочком металла можно оборвать жизнь, длившуюся несколько десятков лет, остановить разговоры, шевеление…

Глядя на пути прямо перед собой, Кирилл Иванович крикнул что-то — Алеша не разобрал — и подал гудок, то ли дважды, то ли трижды. Паровоз врезался в преграду. Каждый болт и каждый кусок обшивки содрогнулся, но машина продолжила путь. Выстрелы зазвучали громче. Вблизи раздался взрыв, словно вспышка пронеслась над головой, и в голове сделалось пусто и легко, а в ушах зашумело.

Паровоз с громовым рокотом несся дальше. Самарин принялся подкидывать в топку дрова. Выстрелы не стихали.

В кабину ударил осколок, что-то задело Алешу за плечо. Вспыхнула неимоверная, безумная боль, и стало страшно. Частью рассудка ребенок понимал, что ранен отлетевшим свинцом, и донимало любопытство: станет ли и он таким же недвижным и бледным, как кочегар, и что случится с той его частью, которая не замрет? Просвет, отделявший грудь от одежды, заполнялся теплым — должно быть, кровью.

— Кирилл Иванович, — позвал мальчик и поразился тому, как слабо и тонко прозвучал голос. Самарин не услышит. От произнесения слов всё тельце точно горело болью, но теперь, от страха и злости, удалось выкрикнуть: — Кирилл Иванович!

Вышло громко, ребенок плакал и, несмотря на боль, почувствовал некую долю стыда, и показался себе маленьким, как только увидел, как оборачивается высокий старший, глядя снизу вверх. Было видно, что Кирилл Иванович сердится. Прикрыл глаза рукой, саданул кулаком по панели с датчиками и повалился на колени, согнув шею так, что едва не задел лбом колен. Потом поднялся, повернулся к ребенку, позвал по имени. Мальчик старался ответить, но, как не шевелил губами, не смог издать ни звука. Глаза закрывались сами собою. Кирилл Иванович всё звал его, а пушки всё палили, и послышались новые взрывы снарядов.

Мальчик услышал визг тормозов, почувствовал, как замедлил ход и остановился паровоз и как, точно после длинного перерыва, забарабанили пули по паровозу и махина тронулась обратно, в город.

Алешу знобило. Сверху накатывали волны, и с каждым разом он утопал всё глубже и глубже, покуда не стал недвижен.

О природе груза

Анна проснулась с тем дивным чувством, которое бывает обыкновенно у людей, спящих плохо, но отоспавшихся — точно довелось безнаказанно украсть. В такую пору воспоминания о причине глубокого сна еще отдаленны, и в эти немногие мгновения, пожалуй, только и можно назвать мир милосердным.

Вдалеке свистнул паровоз — уж не гудок ли разбудил? Вспомнилось, что случилось необычное, опасное, но милое. Как входил в лоно, заполняя собой, широкий, упругий бутон. Страстные мужские поцелуи, и как потянулись к члену руки, чтобы быстрее вошел в нее. Что за долгая жажда и как быстро утолена!

Пошевелила под одеялом вытянутыми ногами, подумав, куда ушел Кирилл и который час.

За окном было светло, и свет был ярок. Странно, что Алеши дома нет, что сын так и не показался. Может быть, увлек Самарина в сад поиграть в кавалергардов, в такую-то рань? Улыбнулась: вполне вероятно. В душе укрепилось чувство принадлежности к сообществу из троих, и женщина осознавала, сколь опасно такое ощущение, ибо непрочна связь… но им остается еще несколько совместных часов.

Встала, умыла лицо. Плеск ополаскиваемых в умывальнике ладоней натолкнулся на незнакомую тишину — холодную, застывшую. Тишина одиночества. На миг во рту пересохло, и прямо в халате Анна выбежала в коридор и поняла, что Алеша пропал.

Вдалеке раздались выстрелы. И пока спускалась по ступенькам, бегом, всё призывала Бога, в которого не верила. Звала сына на кухне, в саду, обежала по замерзшей земле вокруг дома и за калиткой… пока не капнула на ногу слеза, и тогда женщина заметила, что выбежала босая. Набрала в грудь воздуха, так что засаднило в легких, и крикнула, едва не сорвав голос:

— Алешенька-а-а!!!

Всхлипывая, с прерывистым дыханием, отирая нос тыльной стороной ладони, дрожа, оделась, завязала шнурки на ботинках. Тошнотворно кружилась голова, точно завертелось грузное колесо, вновь и вновь прокручивая одни и те же мысли.

Погубила своей похотью сына! Она, Анна Дутова, погубила своей похотью сына! Легла в постель с убийцей! Пожертвовала Алешенькой ради невыносимой жажды нежности, жажды проникновения, жажды быть желанной! Потеряла ненаглядного отраду, милого, родного непоседу, то смешливого, то сердитого любимого проказника, деспота сыночка… под сердцем носила, лелеяла, с мукой, так долго выращивала — и пропал маленький, а всё из-за неодолимого помрачения… Теперь уж не отмолишь, не вернешь, так будь же она навеки проклята! Муж сразу потаскуху в ней разглядел и как мог поскорее избавился. А всё она виновата. Жив ли еще сыночек? Нет, о таком и мечтать нельзя. Проклята! Дура! Похотью сына сгубила!

Побежала по большаку к полустанку. Плотник Грачев, из скопцов, рассказал: Алеша с каторжником рука об руку шел. Спросил, что стряслось, но женщина смолчала.

Внутри нее по-прежнему вертелось колесо. Похотью сына сгубила! Жив ли еще? Дура!

Вдалеке послышалась пальба, на сей раз — раскаты тяжелой артиллерии. Анна утонула в толпе чешских легионеров. Навстречу женщине от станции бежала рябью сумятица. Один легионер споткнулся, упал, вскочил и помчался дальше. Алмазная синь неба, стянувший лужицы чистый ледок превращали происходящее в подобие конфитюрной коробки, таившей внутри судный день.

Бойцы перекрикивались по-чешски. Мчались, держа винтовки в обеих руках, оглядываясь по сторонам, слегка подавшись телом вперед, точно ожидали вражеского нападения с любой стороны.

Возле станции лежал полуприкрытый дерюгой мертвец; сапоги торчали в сторону под странным углом. Анне почудилось, будто внутрь нее просунулась рука, стиснула сердце и встряхнула всё тело. От волнения Лутова была не в силах разрыдаться; женщина вцепилась себе в волосы. Чешские солдаты мельтешили подобием толпы. Едва понимая чужое наречие, Анна всё же уяснила, что угнали единственный паровоз. Побежала в самую гущу толчеи — там, дрожа, закутавшись в одеяло, сидел человек, в котором мать узнала машиниста. Какой-то солдат вправлял ногу сидевшего. Тот морщился от боли.

— Вы видели моего сына? — спросила Анна. Скрипнуло, крутанулось колесо. Убитого ею мальчика…

— Ах ты, стерва поганая! — выругался по-русски машинист, глянул и, отвернувшись, добавил что-то на чешском. Остальные бойцы глядели на Лутову неотрывно.

— Мне нет дела до ваших оскорблений, — заявила мать. — Где мой сын?

— Каторжник забрал. Мы все для него — дети. Ишь ты, мальцу хочется поглядеть на работу машиниста! Ну что ж, заходи и дядю приводи! — Машинист сплюнул; по толпе пронесся ропот. Он продолжил: — Твой сорванец с самого начала знал, что каторжник затеял, и ты тоже с ними заодно была! За мальчишку не волнуйся. Как доберется до вас Матула — из обоих ужин для воронья выйдет.

Вдали, на путях, закричал, замахал руками человек. В руке он держал револьвер. Оказалось, Дезорт подзывал легионеров. Побежали по шпалам, с ними Анна, в слезах, под стук в висках, еле различая, где шпалы, где рельсы, содрогаясь от самоотвращения.

Вскоре столкнулись с остальными чехами, побежавшими к вокзалу напрямую, сразу через площадь. Смутный и Бухар установили «максим» так, чтобы пулемет был направлен вдоль рельс. Ганак бродил кругами — широкоплечий, жилистый, руки в карманы, украдкой оглядывая каждого.

Расставив ноги, зажав большие пальцы под ремнем, стоя у рельс, точно на баррикаде, спиной к Анне, лицом к путям, возвышался Матула. Анна подбежала, обогнула капитана, чтобы взглянуть в глаза. И как только получалось, что взор, в котором горел живой ум, оставался безжизненным сам?

Поворот колеса. Анне показалось, будто Матула — часть кары, ниспосланной за предательство сына, за то, что легла с каторжником. Чистый взгляд, лишенный даже успокоительной злобы, презрения или ненависти, свидетельствовавших бы о принадлежности к роду человеческому, казался теперь естественным. И не оттого, что взгляд капитана был чуждым в своей прежней бесчувственности, а потому, что раньше, до грехопадения, Анна не понимала, насколько естественна человечеству бесчеловечность командующего корпусом.

— Где мой сын? — прошептала мать.

— Городская потаскуха спрашивает, где ее сын? — во всеуслышание произнес Матула. Остальные чехи, цыкая друг на друга, замерли, прислушиваясь. — Все тебя бросили! Жид твой, Муц, сбежал, а любовник-каторжник еще и мальчишку увел! Ничего для тебя больше не осталось… вот разве что лейтенант Ганак тебя захочет.

— Но почему вы не отправились в погоню?!

— Далеко от меня не уйти, — заверил Матула. — А пока… придется тебе залог за беглеца внести. Мы условились, что залогом станет твоя жизнь.

— Дурой я была, — произнесла Анна и зарыдала. — Ужасную ошибку совершила! Умоляю, спасите моего сына! — и упала на колени. — Прошу, спасите!

Стоявшие кругом чехи неловко переминались с ноги на ногу.

— Целуй мне сапог, — приказал капитан.

Мгновенно Анна испытала облегчение. Медлить некогда. Сейчас ее допустили на лобное место; казнь может продлиться, но хуже уже не будет. Пальба прекратилась; воцарилась совершенная тишина.

Нагнувшись, Анна прикоснулась губами к надраенному кожаному носку сапога. Он пах войной, зимой, отскобленным дерьмом и грязью. Прижалась к носку ртом. Нелегко, но пусть видит. Чем хуже — тем лучше. Выпрямилась, отерла рот тыльной стороной ладони, встала и заглянула в глаза Матулы. Рот капитана скривился, точно от сдерживаемого хохота, а глядеть ему в глаза было всё равно что обдирать костяшки кулака о шершавый гранит.

— Ну что ж, уведи ее, Ганак, — приказал капитан, но едва подчиненный шагнул вперед, как все увидели силуэт шагающего навстречу человека, показавшегося из зарослей, в которые уходили пути — саженях в двухстах поодаль. Лутова ринулась навстречу, но Ганак ухватил женщину за запястье, а когда Анна, сопротивляясь, попробовала чеха укусить, тот скрутил ей за спиною обе руки, чтоб не вырвалась. Тщедушный с виду, жилистый офицер оказался силен. Мать выкрикнула имя сына.

— Послать солдат, чтобы встретили? — спросил Дезорт.

— Нет, — ответил командующий корпусом.

По рельсам навстречу собравшимся шагал Самарин — весьма проворно для человека, несущего перед собой груз, обернутый в заляпанную кровью, некогда белую рубаху. Женщина выкрикнула имя сына… и снова, и снова. Груз на руках Самарина не шелохнулся. Прочие молчали. Всматривались, пока не разглядели лицо Кирилла со всей отчетливостью, пока не заметили, как поглощен мужчина своим делом.

Ничего иного попросту не существовало. Несмотря на быструю походку, двигался с осторожностью, а потому отравлял Анну надеждой. Вера в благополучный исход обжигала, точно царская водка, и до чего же больно! Вновь выкрикнула имя сына, и дрогнул голос. Теперь уже слышались и шаги Самарина по гравию, и дыхание каторжанина. Когда Кирилла отделяло от Лутовой саженей десять, Анна поняла, что Ганак ее уже не остановит. Вырвалась, едва не споткнувшись, и выхватила мальчика. Почувствовала теплоту тельца. Грех ее отчасти искуплен! Жив, и, может быть, теперь только ей, а не сыну придется страдать? Безостановочно вертелось колесо. Всё вокруг сделалось беззвучным, невидимым. Всматривалась в лицо Алешеньки. Побелевшее, неподвижное, а глаза закрыты, но не было в нем нечистоты и запущенности смерти.

— Алешенька, — прошептала, — Боже мой, миленький, ненаглядный, бедняжечка! — Прижалась щекой к полуоткрытому рту, потом к уху. Еле слышное дуновение из крошечных легких. Дышит! Далеко, еле различимым шумом в глубине сознания, зарождался гнев. Вернулся, ничтожный любовник, принес ничтожной матери уничтоженного сына… А другие где же?!

— В плечо ранило, — пояснил Самарин, — сильная кровопотеря, однако ни жизненно важных органов, ни костей не задело.

Украдкой переводила женщина взгляд с Кирилла на капитана. И понимала, что бежать нужно с сыном, да не знала как.

— Зачем забрал? — спросила. Не желая обидеть Самарина, теперь уже всё равно сделалось, но заметила: мягкость вопроса подействовала точно пощечина; никогда прежде не случалось Лутовой видеть во взгляде Кирилла и тени сомнения.

— Затем, что для будущего мира мой удачный побег важнее, чем жизнь Алеши.

— Так для чего принес сына обратно?

— Из слабости.

Алеша шевельнулся, лежа у матери на руках, и пискнул. Анна прижалась своим лицом к детскому, уткнулась носом в щеку и зашептала: «Храбрец, молодец, красавец…» Сын хныкнул вновь, однако глаз не открыл. Анна подняла взгляд.

— Нужен врач, — сказала женщина.

И слова ее точно освободили молчавших, прислушивавшихся чехов от чар. Прихрамывая, подошел машинист и спросил, что случилось с кочегаром, но Самарин только молча смотрел и ничего не говорил. Матула вскинул руку, жестом сдерживая машиниста. Достал револьвер, взвел курок.

— Где мой поезд? — спросил капитан.

— Как только я развернул подальше от красных, в котле пересохло, — сказал Кирилл.

Вскинув револьвер, Матула оружием указал на Анну и Алешу:

— Мадам, встаньте возле каторжника вместе с вашим ублюдком. Интересно, удастся ли прострелить вас троих одной пулей. Жаль, что жида рядом нет, а не то всех бы разом казнил, по-семейственному.

— Пан Матула, — произнес Дезорт.

— Что еще?! — недоуменно вскинулся капитан, оборачиваясь к новому адъютанту. Повернувшись, затаил дыхание и выронил оружие: звук от удара брошенного револьвера слился с выстрелом, прозвучавшим мгновение спустя.

Чехи залегли за насыпь и в траву по обе стороны от путей. Анна медленно опустилась на колени, припала к земле. Забота о сыне и о том, чтобы ребенок не испытывал резких перемещений, надежно сдерживали панику. По-прежнему вертелось жерновом колесо. Теперь мысли перемалывали новое слово, вновь и вновь повторяя «нет!», точно молитву, обращенную к пространству и времени. Прикрыла веки, уткнулась лицом в теплую темную выемку между плечом и подбородком мальчика, губами нащупывая пульс, держась биения точно меры времени. И никак не удавалось избавиться от бодрого ворчания Матулы — боевой язык, звездный час главнокомандующего легионеров.

— Найти снайпера! — повторял командир корпуса. — Десять тысяч гектаров леса на севере в непреходящее владение тому, кто снимет стрелка, княжеское звание в моем царстве и вдова, плодить наследников! Оприходуете бабу — она вам дюжину еще нарожает! Возьми трех солдат, Дезорт, и двигайся по путям, к паровозу! Захвати! О боги, никогда прежде не испытывал я к этим землям столь сильной любви! И каждая капля пролитой крови делает местную почву лишь дороже!

Воздух всколыхнул исходящий издалека голос — искаженный, усиленный, металлический, точно человек говорил в рупор. Анна узнала голос. К чехам обращался Муц. Женщина разобрала имя Броучека. Какими бы ни были слова офицера, но речь вызвала в рядах чехов странное оживление, пронесшееся по шеренгам, заставив солдат напрячься и испытать боль. Матула сорвался в крик.

— Запорю! — неистовствовал капитан. — Шваль обрезанная! Кровью умоешься, колодой сделаю, глаза выколю, уши отрежу, нос, язык, а потом и шкуру спущу заживо! То же самое относится и к любому подонку, который станет слушать клевету этого красношерстного иуды!

Анна поднялась, открыла глаза. Огляделась. Все чехи смотрели на женщину. Те немногие, во взглядах которых читалась ненависть, силились преодолеть неприязнь. Прочие старательно прятали стыд за притворно-каменным, точно у Матулы, взглядом, но потуги были неудачны.

Анна направилась прочь. На руках шевелился сын. Чудо-мальчик, сколько силу него… Побежала.

Самарина нигде не было: скрылся.

Признания

Пока Анна обрабатывала сыну рану Алеша лежал на кровати и бредил кавалергардами и шоколадом. В белое плечико впился осколок, прямо под ключицей, оставив иззубренный след на входе и страшный разрыв на вылете. Кровь уже не лилась. Когда мать трогала влажной горячей тканью по живому, вглубь, то сын елозил и выгибал спину, и Анна сосредоточила внимание на том, чтобы очистить плоть, и нашептывала ласковые слова, стараясь не сжимать мертвенно-бледное плечо слишком сильно, когда удерживала мальчика другой рукою.

В углу сидел беловолосый тунгус, всё высматривал. Туземца Анна повстречала во дворе — тот неотрывно разглядывал фигуру, которую сам же и выложил из соломинок на снегу. Глянул красными глазами, встал, и женщина поняла: ученик шамана за тем лишь пришел, чтобы помощь предложить.

Сказала, что сына ранило, и спросила, нет ли снадобья. Тунгус пожал плечами, однако же направился следом в особняк и на второй этаж. Когда Анна велела принести из кухни горячей воды, отправился кипятить. Потом уселся на плетеный стульчик, где обычно сидел Алеша, заставляя сиденье поскрипывать от каждого вдоха. Анну успокаивало то, как беловолосый глядел на сына: по-птичьи внимательно и безучастно.

Попросила тунгуса помочь, подержать тампоны на ранах, пока сама крепко бинтовала детское плечо. Ловкие пальцы туземца были немногим темней, чем Алешина кожа. Беловолосый пах дымом, прелой листвой и поношенной оленьей кожей.

— У твоя нет другой сын? — спросил тунгус.

— Верно, единственный — этот.

— Отец где?

— Умер.

— Как его умирать?

— В бою.

Туземец призадумался.

— Твоя семья невезучий, — изрек беловолосый.

— Раньше при мысли о невезении легче становилось, — призналась женщина, — а теперь — уже нет. Я сама виновата.

— Твоя — ведьма?

Анна почувствовала вдруг желание рассмеяться — смех постаревшей женщины и не такой чистый, как накануне ночью.

— Будь я ведьмой — разве не смогла бы его подлечить? — Вновь накатила волна самоотвращения, и нагнулась, чтобы поцеловать Алешу в закрытые глаза, но мальчик неистово мотал головой из стороны в сторону, и не стала целовать, а только прижала к детскому лбу ладонь. — Ты, должно быть, видел, как твой шаман лечит раненых, — произнесла женщина.

— Да. Его посылал моя собирать всё, что надо. Мох, подорожник, мед… но сейчас не время, однако.

Глянув на беловолосого, Анна резко бросила:

— Ну так что расселся? Иди принеси всё, что нужно для лечения!

— Нет, — возразил тунгус, — твоя не надо наша лекарства. Твоя надо доктор.

— Здесь нет докторов! Если рану оставить так, ничем не прикрыв, то это всё равно как если бы он над обрывом висел, а я его выпустила! Разве не проще было бы, верь я в чудодейственные, ужасные высшие силы, что реют над нами, как веришь ты, Муц, Самарин и сиятельный господин Балашов… хотя ни один из вас теперь мне не помощник! Я понимаю, что ничего не стою, и Алеша ничего не стоит, мы неприлично ничтожны… Но если бы мир не относился к Алешеньке с таким безразличием! Пожалуйста, сходи, а вдруг что-нибудь да отыщется? Как тебя зовут?

— Егор.

— А настоящее имя, на твоем языке?

— Девельчен.

Женщина снова попросила беловолосого принести снадобье.

— Моя не шаман, — оправдывался тунгус. — Нельзя глядеть Нижний мир, нельзя глядеть Верхний мир, как Человек-Наша умел. Нельзя узнать, есть ли там место для больного.

— Мне безразлично! — крикнула Анна. — Безразлично, понимаешь ли ты? И нет мне дела до небес, до богов и чертей, до царей и империй с коммунистами и до сякого-разэтакого народа дела нет! И слушать ничего не желаю! Мне нужно снадобье для раны сына, и не важно, какое лесное колдовство для этого потребуется, понимаешь ли ты меня?

Девельчен поднялся и вышел. Повернувшись к Алеше, мать пробормотала:

— Неужели так и бывает, если глупая, ненасытная женщина, да и неверующая к тому же, теряет последнюю опору? Когда ни во что уже не веришь, и вдруг настает день, когда готова поверить во что угодно? Только бы ты, сыночек, выздоровел…

Алеша мотал головой из стороны в сторону.

Выйдя из дома с парадного входа, тунгус направился на восток, подальше от города, полустанка и полей, в глушь. Один раз обернулся на высокий амбар, стоявший напротив дома Анны, на перекресток, где возвышался особняк и откуда ясно просматривались и мост в западной стороне, и дорога к станции, расположенная на востоке. Там были Муц, Нековарж и Броучек, и еще какие-то люди с оружием, которых Девельчен прежде не встречал. Тунгус прибавил ходу.

Муц лежал на покатой черепичной крыше, обвязавшись, подобно остальным, толстой веревкой, которую Нековарж перекинул через конек. С крыши можно было наблюдать за подступами к перекрестку.

Скопцы попрятались по домам. При свете солнца стелившийся по улице дым из труб казался плотнее. Муц думал, удастся ли увидеться с Анной до начала битвы, в которой всем им предстоит погибнуть. Что удержит красных от нападения на Язык? Должно быть, сочли, что Самарин заранее продумал, как угнать паровоз, хотя он врезался в дрезину, оставленную лазутчиками, через секунду после того, как те выпрыгнули.

Здравый смысл подсказывал: Матула употребит все силы на то, чтобы защитить город от атаки красных, но здравого смысла у капитана не было, и отныне Муц считал себя не обязанным более беречь жизнь главнокомандующего. Вероятнее всего, Матула разделит остатки войска пополам: часть будет защищать дорогу от красных, а часть — атаковать жилище Анны Петровны, где, по мысли капитана, мог спрятаться Йозеф. Затем красные разрушат город, чтобы разбить чехов. Вполне логично.

Остановить нападение пытались трое: Муц, Нековарж и Броучек; еще, быть может, беловолосый да человека три. Дезорт лежал на крыше рядом с евреем, обмотав шею парламентерским флагом, точно шарфом. С собой привел двух солдат и читал одну из листовок, выданных комиссаром Муцу.

— Готов? — спросил еврей.

Адъютант Матулы кивнул.

— Веришь, что всё правда?

Дезорт вновь кивнул. Первую полосу занимал декрет нового чехословацкого правительства, принятый в Праге пять недель тому назад. Декрет предписывал корпусу оставить Сибирь и как можно скорее прибыть во Владивосток для эвакуации.

— Должно быть, Матула месяц тому назад узнал, — заметил Дезорт. — Телеграфная связь была что с Иркутском, что с Омском, всего лишь неделю как прервалась. Он никому депеши не показывал — только сам читал, да Ганаку еще давал. Могли бы уйти, а теперь попались.

— Так ты с нами, братец? — донесся с дальнего конца кровли голос Нековаржа. Тот запустил руку в карман и протянул Дезорту гранату, кивая и улыбаясь, точно выманивая угощением кота из-под кровати.

— Шансов, похоже, нет, — сокрушался Дезорт. — У капитана девяносто бойцов, а красные вот-вот пойдут в атаку.

— Но ты же пришел! — убеждал Муц. — Парни прослышали, что я рассказывал про эвакуацию через рупор, который соорудил Нековарж. Как после такого можно сохранять верность Матуле? Всем ясно, что капитан выжил из ума.

— Но его с пособниками всё равно боятся. Сумасшедший, но хитрый… И еще кое-что замешано здесь, Муцик.

Еврей попросил объяснить, хотя и без того догадывался о причине.

— Матуле удалось убедить каждого, что ты вроде шпиона, пишешь донос… в общем, о том, что стряслось в Старой Крепости. Что не с нами, а так, примазался. Старался переложить на тебя вину в том, что мы здесь остаемся. Вряд ли капитану поверят, но… мы… в общем, теперь считают, что ты договорился с красными и дал согласие свидетельствовать против нас в обмен на жизнь.

— Экого ты, братец, дерьма наслушался! — не выдержал Броучек, не отрывая, впрочем, взгляда от шедшей к станции дороги.

— Я виновен в том, что случилось в Старой Крепости, ничуть не менее прочих, — произнес еврей.

— Йозеф, — вновь заговорил Дезорт на коньке крыши, понизив голос и повернув голову к Муцу, — ты же только глядел! Держался в стороне! Я сам человека застрелил, в голову, а у него руки были связаны за спиной!

— Но разве я пытался тебя остановить?

— Вы все трое — и ты, и Нековарж с Броучеком… Вы все держались в стороне, пока мы убивали!

Дезорт глянул на сержанта, тот выдержал взгляд, слегка приоткрыв рот, готовый улыбнуться, но сохраняя при этом серьезное выражение и подбрасывая гранату, точно играя с теннисным мячиком.

— Не нравятся мне, сержант, твои игры с гранатой, — признался ординарец Матулы. Ощерился, показывая передние зубы, и облизал: пересохло во рту.

Муц положил Дезорту руку на плечо:

— Но разве я прежде наших подводил?

— Пока — нет.

— Разве не заботился я о том, чтобы никто, включая Матулу, не остался в Сибири?

— До сих пор — заботился.

— Я хочу, чтобы мы выбрались отсюда, и хочу довести всю сотню этих болванов до самого Владивостока, чтобы ни один не погиб и не умер и чтобы мы доплыли до дома, до Европы, сели на поезд в новую страну, открыли родные двери, где пахнет кофе, олифой и хорошим табаком, нас встретят теплые объятия, и можно будет снять опостылевшую форму. Всем, кроме одного.

Все мы красным не нужны. Только один. Жертва. Эти красные серьезно настроены, за ними — великая идея. Видишь ли, Дезорт, коммунисты чем-то напоминают Бога. Народ считает красных единой, великой силой, обладающей волей, способной действовать, вот только силу эту никак не увидишь — только мелкие свидетельства ее мощи, влияния на людей и предметы, создаваемые или уничтоженные высшей волей. Даже когда сила эта присутствует, то близость ее неощутима. Точно Бог. И порой сила эта требует жертв, подобно Всевышнему.

— Кого же?

Муц нахмурился от недогадливости Дезорта. Тот, казалось, искренне недоумевал.

— Матулу! Одного лишь Матулу! Остальным — беспрепятственное отступление!

— Ага, — нахмурился Дезорт и рассмеялся затаенным смешком. — Ясно. У капитана была похожая идея. Он послал меня уговорить вас вернуться. А после сдал бы тебя красным, выдав за подлинного зачинщика резни в Старой Крепости.

— Но ты же не согласился бы с планом Матулы?

— Как можно?! Нет, конечно! — И вновь скрытный смешок.

— Поскольку красные видели фильм. Вот какое у них расследование. Синематограф. И Матулу считают главным палачом.

— Фильм? А меня в нем показывали?

— Не знаю. Ну так что, ты с нами?

— И как же вы собираетесь схватить капитана?

Еврей глянул на Броучека, тот на секунду отвернулся, заглядывая адъютанту в глаза, а после вновь принялся разглядывать мушку.

— А… — произнес Дезорт, — понимаю… вот как, значит… Знаю, что Броучек — меткий стрелок, но только капитан просто так не покажется.

— Если бы ты не отвлек Матулу, я бы капитана час назад подстрелил, — произнес Броучек.

Высвободившись, Муц заскользил по крыше вниз — туда, где тянулась водопроводная труба и стояла на земле лестница.

— Лейтенант Дезорт, сержант Нековарж, капрал Броучек, прошу удерживать в мое отсутствие подступы к перекрестку. В друзей не стреляйте, если это не вызвано крайней необходимостью.

Еврей спустился по лестнице. Достиг амбарной стены и с грустью понял, что он боец уже старый, за тридцать. Точно горожанин, поселившийся в ветреном городе и знающий наверное, что, стоит свернуть за угол, — и налетят вихри, Муц предчувствовал, что придется идти по широкой, гладкой дороге до полустанка по всей линии обстрела, открытой войскам Матулы.

Казалось, всё стихло. На теле выступил холодный пот; сердце работало что есть сил. В животе урчало. Отчего-то сами собой представлялись все возможные направления, с которых может влететь в тело пуля. Глянул вверх — не смотрит ли Дезорт. Точно увидел собственное отражение в зеркале. Всё та же нездоровая бледность, то же чувство линии обстрела — загнаны, затравлены, на чужбине, и никому нет дела…

Перебежав через улицу, Муц направился к особняку Анны Петровны. На миг задержался. Голову кружило. Наверху раздался голос Лутовой — спрашивала, кто пришел.

Муц дрожал. Страх перед пулей сменился опасением: что-то теперь станет с Анной? Побежал наверх, чуть не запнулся и встретил Лутову как раз у детской. Обвила руками и прижалась всем теплым телом. Почувствовал, как по щеке женщины стекают слезы.

— Что за ужасную глупость я совершила, Йозеф! — произнесла Анна. Само присутствие Муца, его близость, сдержанность казались предвестниками благодатного прощения. Вот случай исповедаться, раскрыться! — Я приняла в своем доме каторжника. Спала с ним. Нужно было тебя слушаться. Это он мальчика похитил, чтобы легче было угнать паровоз, Алешу ранили, боюсь, как бы не умер. Меня стоило бы повесить. Я поступила так, потому что желала его, Йозеф. Представляешь ли? Такое влечение, что совсем про родного сына забыла. А ты… ты был так добр ко мне! Всё старался дать желаемое… Я… Йозеф, я развратная… нет, хуже!

— Не говори чепухи.

— Проститутки, те деньги берут, а я денег не брала!.. Позволила этому чудовищу насладиться собой, а после — украсть сына!

— Как мальчик?

— Спит. Или умирает?.. Такое ведь нельзя говорить… или все-таки можно? Не знаю, как быть. Беловолосый в лес пошел, чтобы зелье приготовить. Вот как низко я пала… что скажешь, Йозеф? Гулящая я, да за колдуном послала… — говорила быстро. Замолчала, шагнула в сторону от Муца, глянула на офицера, утерла глаза и нос скомканным носовым платком, который достала из рукава. Муц глядел недоверчиво… Ах, ну конечно же, нужно уговорить! — Скажи мне, Йозеф, немедленно, чтобы перестала себя жалеть! О Йозеф, что же заставило относиться к тебе с предубеждением?.. Неизбывный жар… Ты же никогда каторжнику не верил. Будь я лучшей матерью — обязательно прислушалась бы… ах, Йозеф, Боже мой, ты же хотел остаться со мной на ночь! Мне так стыдно…

Самобичевание Лутовой вызвало у Муца оцепенение гораздо большее, чем прежняя надменная отчужденность. Йозеф и сам удивился, когда понял, что спросил о Балашове.

— Его здесь не было, — сообщила Анна, — может быть, он и сам ничего не знает. Должно быть, прячется от пальбы. Придет — так впущу. Только вряд ли он будет. Да и что с того?

— Алеша ему по-прежнему остается сыном.

— Нужно вернуться, буду присматривать за сыночком. Идем. Я знаю, тебе пора, Матула идет, я понимаю, всего лишь на миг — давай зайдем к Алеше в комнату, останься, поговори со мной, прошу! — Взяла за руку; глядя с невиданной прежде нежностью и покорством. Отвела прямо в комнату к Алеше, и они вдвоем уселись на край кровати. Анна гладила сыну лоб, держала за запястье — проверить, хорош ли пульс. Посмотрела сперва на Муца, а после на Алешу. Йозефу показалось, будто Лутова приглашала его прикоснуться к ребенку, однако еврей находился в столь сильном замешательстве, что не мог не смотреть на женщину.

— Дотронься до Алешеньки, — предложила мать, — поговори с ним. Может быть, ему полегчает. — Как странно, что прежде неуклюжесть, с которой обходился с ребенком Муц, раздражала. Теперь манеры офицера, деликатное его отношение к мальчику к ней трогали Лутову после всего, совершенного ею. Если Муц хочет, то она его полюбит и будет слушаться…

Муц понимал, что ему следует поговорить с ребенком, но не хватало сил. Оставалось только глядеть на Анну. Он пришел в этот дом и приволок с собой, точно награду, сведения о Самарине, чтобы рассорить женщину с каторжником. Теперь уже ни к чему. Вышло куда проще, чем думалось. Самарин сам облегчил ему задачу: более скверного обхождения с Анной и помыслить нельзя. Теперь, если выживут, — она его, навеки. Сама говорила.

И всё ж не осталось ничего, кроме разъедающей душу тоски. Не лгала, значит… Под этим нежным, покорным взглядом хотелось верить, что он любим, что именно мужского здравого смысла, рассудка так не хватает этой женщине теперь. Разумеется, сама Лутова была в этом убеждена. Однако Йозеф понимал, что назавтра женщина уже не будет в прежней уверенности. Сейчас убежденность Анны в том, будто она полюбила Муца, составляла часть наказания за воображаемое, несовершенное преступление. В тот самый миг, как только предложила ему себя Анна, понял Муц: никогда не овладеть ему этой женщиной. Теряясь в словах и понимая, что упоминать имя Самарина не следует, Йозеф просто не знал, как сообщить принесенную им весть.

— Прошлым вечером красные взяли нас в плен, — произнес офицер. — И я разведал кое-что о каторжнике…

— Ах, если бы ты мог передать весточку! Тем вечером он просто околдовал меня своей отстраненностью… Мы пили коньяк. Я вела себя точно гимназистка. Не понимаю, отчего не разглядела в нем заурядного преступника, вроде белосадовских воров, того же Могиканина, сбежавшего на волю убийцу? Неужели не замечала? Неужто я и впрямь настолько глупа?

— Разумеется, нет, — заверил Муц. — Просто человеку этому дано в совершенстве познать собственную природу, настолько глубоко, что можно скрывать или, наоборот, выказывать те черты характера, которые способны произвести желаемое впечатление. И никогда не открылся бы Самарин перед тобою целиком, без остатка. Даже для него оказалось бы не по силам проявиться совершенно, в полной сущности своей. Не то чтобы этот человек притворялся таковым, каким не является в действительности, — нет, посторонним открывается лишь та часть его натуры, которую он сам желает раскрывать, созерцая при этом отстраненным, расчетливым рассудком целостную картину: и себя студента, и себя преступника, и все степени беспощадности своей, вместе с прошлым, настоящим и будущим, и яркий свет грядущей утопии, к которой — в этом Самарин убежден совершенно — он прокладывает путь. Задумайся, Анна: вот ты только что говорила о ворах из Белых Садов! А кто рассказал тебе о каторге? Самарин же и рассказал! А о Могиканине кто говорил? Всё он, Самарин! Его рассказы о себе и безжалостном убийце оттого столь достоверны, что оба человека известны рассказчику одинаково хорошо! А всё потому, что оба они — сам говорящий!

Анна прикрыла рот обеими ладонями. Приглушила крик, вырывавшийся изнутри пронзительной, острой трелью. Муц еще говорил, но речь его казалась излишне скорой, слова путались, да и невозможно разобрать что-либо под зловещий шум в ушах… Поняла: оттого, что кровь к голове прилила. Хотела было попросить Йозефа помедлить, но словно онемела. Попыталась было свести услышанное воедино и понять, как же вышло, что безжалостный убийца, грабитель и разбойник Могиканин вовсе не притворялся ни студентом, душкой Самариным, ни анархо-синдикалистом, а просто то были личины одного и того же человека, Кирилла Самарина по кличке Могиканин… И как вышло, что именно этот человек до смерти упоил шамана, потому что лишь туземец мог узнать каторжника в Языке, что именно Самарин затуманил рассудок Рачанского, врага Климента, заставив того убить офицера и вырезать на лбу мертвеца букву «М», чтобы поверили чехи, будто на свободе Могиканин, пока студент под арестом.

— Подожди, — прошептала женщина. Кровь отхлынула от ее лица. — Йозеф, говори медленнее. Сама мысль о том, что мы с ним целовались, что я одарила это чудовище своей любовью, омерзительна. Я желала его!

— Что ж, я мог бы и смолчать, — произнес Муц. — И лучше бы мне не рассказывать тебе всего.

Слова офицера были искренни. Если Муц и рассчитывал получить удовольствие, сколь угодно мизерное, истребив таким образом остатки ревности к Самарину, то просчитался. Теперь, с исчезновением каторжника, полученные Йозефом сведения, само существование их, несмотря на воздействие сказанного на Анну, вызывали чувство гадливости по отношению к самому себе — точно к палачу и злейшему сплетнику в одном лице.

— Не хочешь ли еще что-нибудь сказать? — спросила Анна через некоторое время. Голос ее немного окреп.

— Хочу.

— Неужели… неужели добрых вестей нет совершенно?

— Может быть, и есть. Но договорим прежде о дурных известиях.

— Йозеф, о чем ты? С трудом понимаю… — призналась женщина. Вздрогнула. — Ежели Самарин и есть Могиканин, то неужели ему удалось убежать из Белых Садов в одиночку? Что никто не… что не было съеденных в побеге товарищей, как рассказывал мне этот человек?

— Нет, — сказал Муц, — вот что я могу ответить на твои вопросы. Самарин не был один. Он не совершал побега из Белых Садов. Но пища… пища такая действительно была.

— Ох, Алешенька!.. — Анна распростерлась на кровати и прижалась щекой к подушке, чтобы видеть лицо спящего мальчика. — Что же я совершила?..

— Самарин не бежал с каторги, — пояснил Йозеф, — и путь его лежал к Белым Садам, а не в противоположную сторону. Этот человек никогда не бывал в ссылке. Хотя рассказ его — к слову сказать, весьма правдоподобный, не так ли? — чистейшей воды вымысел. А правдоподобие объясняется тем, что Самарин верил себе, но вовсе не действительным событиям, а тому, что могло бы ожидать подобных ему людей в будущем. Их рассудок охватывает время и вероятностность. Самарину и впрямь доводилось прежде сидеть в тюрьме. Но в то время и в том месте, находясь за Полярным кругом, с ним ничего подобного не случалось. А поскольку и царь, и старый режим — враги Самарину и относятся к нему как к неприятелю, то любой вымысел о том, как обошлись с ним недруги, есть, в сущности, повесть о том, как Самарин и ему подобные поступили бы с врагом, будь у них власть. Самому Самарину среди красных не выжить. Слишком велика разрушительная мощь. Но то, как он описывал Белые Сады, не подлинная история, но предсказание. Предчувствие противниками царя справедливого воздаяния.

— И всё равно не понимаю. Если не было Белых Садов, то куда же он направлялся?

— Белые Сады не вымысел. Лагерь, где стояла экспедиция под предводительством дворянина, князя Апраксина-Апракова, любителя-минералога, полагавшего, будто у подножия плато Путорана, в устье Енисея, имеются залежи редкоземельных металлов. В силу каких-то причин Самарин направился на плато… вернее, пробовал туда добраться. Отправься он в дорогу по весне, с одного из южно-сибирских портов, то успел бы и до места добраться, и обратно вернуться. Как раз в эту пору. Тяготы путешествия через тайгу и тундру, вброд через реки, по оттаявшим комариным болотам можно представить без труда. Самарин и впрямь взял с собой спутника, и действительно съел его, всего, без остатка, только кисть и осталась. От нее людоед избавился позавчера, когда вышел к яру, у железнодорожного моста.

Анна прикрыла глаза. Через миг произнесла:

— Говори. Ты обещал и добрые вести…

Муц испытал смущение, сопоставимое с тем, которым был охвачен, впервые постучавшись к вдове в дверь. С тех пор до сего момента их связывала близость, столь давняя, что уже успела отложиться в воспоминания. И Йозеф понимал: каждое из сказанных им слов все сильнее и сильнее отдаляет их друг от друга. Точно собирался уничтожить то, что нельзя исправить.

— Ты обидела меня, когда отвергла, и обидела еще сильнее, полюбив Самарина прежде, чем успела с ним повстречаться.

Вскочив, Анна ухватила Муца за руку и отвела от постели к окну, где мужчина и женщина встали друг напротив друга. Заглянула Йозефу в глаза. Слишком сильное чувство… Отвернулся. Да, чувства сильные, но нет прежнего всепожирающего голода.

— Йозеф, ты же умница… как ты мог сказать такое, точно мальчишка? И каким образом «полюбила»? Ты же знаешь, что всё совершенно иначе было! Что никогда не испытывала я к нему ничего подобного! В твои годы — и такое непонимание женской души, наших желаний! Неужели ты и впрямь считаешь, будто похоть — удел единственно мужчин? Признаю, что отвергла тебя, но я обезумела, Йозеф, я была глупа, нетерпелива и алчна. И разве я не поплатилась? Йозеф, ты же, наверное, меня простишь? Верно, мы же сможем быть вместе?

— Так ты хочешь, чтобы я досказал тебе про Самарина?

Анна кивнула, коснувшись внутренней стороны Муцевой ладони кончиками пальцев. Тот отнял руку. Достал из-за пазухи кителя газету «Красное Знамя», полученную от Бондаренко.

— Вот отчет о находке, сделанной недавней экспедицией авиаторов в Заполярье, в Белых Садах, — сообщил офицер. — Пишут о террористке, Екатерине Орловой, которую князь держал в Белых Садах за рабыню любви, в своем роде; по приговору за бомбометательство. Ссыльная. Когда два дня тому назад арестовывали Самарина, при нем нашли кусок бересты с процарапанной надписью; «Я погибаю здесь. К». Полагаю, «К» означает Катя. Екатерина. Скорее всего, Самарин, он же Могиканин, отправился в Белые Сады на помощь Орловой. Не знаю отчего — то ли содействуя товарищам-террористам, то ли из иных соображений…

— Но если не из политики, тогда для чего?

— Не знаю. Но сына твоего он вернул. Представить не могу, как это вписалось в его разрушительные планы. Ты с Алешей должны были иметь для него ничтожно малое значение. Ну вот, больше мне ничего не известно. Я тороплюсь. Сожалею, что так вышло с сыном. У красных есть врач. Если удастся пробраться через кордон Матулы к большевикам, то ребенок поправится.

— Спасибо, — поблагодарила Анна. — Так ты меня простишь?

— Если я и сердился на тебя за что, то давно уже простил. Вот только прощением тебя не переделаешь.

— Как оставите город, возьми меня в Прагу!

Да! Именно уехать хотела она, да и Алеше нужен смелый, внимательный, умный мужчина-отец в опрятной, небольшой стране, где порядок, далеко-далеко, на Западе. Не для того, чтобы наказать себя за глупость, нет-нет, вот как смотрит темными глазами, сколько в них заботы, ума, выдержанности, и следа нет от того кровавого безумия, что дурманило головы прошлым любовникам… Теперь нужно любить мудро.

— Поедем, так заберу с собой, — пообещал Муц. — А хочешь ли?

— Да!

Муц не смог удержать улыбку, хотя всё равно не верилось. Женский взгляд стал едва ли не прежним: страстным, любопытным, вызывающим: такая в любую игру сыграет, сколь сложны ни были бы правила.

— Я тебя еще раз завтра спрошу, в тот же час, — пообещал Йозеф.

Внизу постучали в дверь.

Просьба Самарина

Балашов спал в черной избе, возле конюшни, но вдруг распахнулась под ударом чужого сапога дверь и звякнула о венец щеколда. Ворвался солнечный свет. Глеб открыл глаза. Судя по лучам, обрамлявшим фигуру в дверном проеме, уже поздно — по меньшей мере часов девять. Присел на краю лавки, болтая ногами.

Вошел Самарин, уселся рядом. Положил руку на плечо.

— Доброе утро, Глеб Алексеевич, — поприветствовал гость хозяина. Кирилл излучал жизнелюбие и приязнь.

— И вам доброе утро, Кирилл Иванович, — ответил Балашов. — Зачем пришли?

— До чего же вы негостеприимны — и не скажешь, что божий человек! — заметил вошедший. — У вас всегда водится провизия. Так давайте же завтракать!

Балашов указал на один из сундуков. Могиканин попробовал открыть второй, но тот был заперт.

— Всё секреты, секреты, — произнес Самарин, приподнимая крышку сундука, на который сперва указал Глеб, и копошась в содержимом. Немного погодя достал вяленой рыбы, каравай, брикет прессованного чая, чашки и чугунок.

— Вы позволите? — спросил гость.

— Располагайтесь как дома, — ответил, поднимаясь, скопец. — Давайте воды принесу.

— Не стоит, — возразил Самарин. — Нет-нет, вы оставайтесь в избе. Я печку растоплю, чай заварю. Вы, должно быть, всю ночь глаз не сомкнули, устали. К северу от города стрельба поднялась, но вы, разумеется, ничего не слыхали, верно? Так, пустяки, несколько человек только пострадало.

— Кто?

— Не торопитесь, Глеб Алексеевич. Всему свое время.

— У меня дела. А вас я к себе не приглашал.

— Так это же оттого, что я утаил от вас цель визита! Хотелось бы попросить вас о пустяковой услуге, а как кончим — меня и не будет уже.

Гость приготовлял завтрак молча, если не считать того, что время от времени напевал строчку из романса: «Среди миров»… Постоял над чугунком спиной к хозяину, дожидаясь, пока закипит вода, после обернулся.

— Вот вам загадка, — начал Самарин. — Кто такой: вегетарианец о шести ногах и с преогромным членом? Не знаете? Кастрат верхом на коне! — И Кирилл рассмеялся. Балашову было не до смеху. — А вы своему скакуну вчера настоящий парад устроили! Всё кругами да кругами, по загону, человек бок о бок с животным… Следы ног и копыт — так те до сих пор на снегу остались. А потом прекратили выгуливать, верно? И следы человеческие пропали, только от копыт… Я мог бы добавить, что конские следы были глубже, оттого что вы сели верхом, но какой из меня следопыт! Отрадно, должно быть, скакать в лунном свете по снежку, на жеребце, без фаллоса… Да вы, должно быть, и разделись по пояс? Ах, были бы рядом необъезженные кобылицы… Вы, должно быть, ощущали себя эдаким кентавром. Получеловек, полуконь… Вернее, полумужчина и целый конь. И вот мы повстречались в вашей гостеприимной хижине. Полтора человека. А конь у вас, Глеб Алексеевич, красавец! Как зовут?

— Омар.

— Омар… Я заглянул с утра в конюшню поглядеть на скакуна. Чудесный зверь! Не смотрите так! Я вашего коня и пальцем не тронул. Редкостная стать. Как было бы здорово, достанься мне эдакий чертеняка! Давно таких породистых не видывал… — Самарин замолчал, постукивая ногой об пол. — Что же вы, Глеб Алексеевич? Сказали бы: «Берите себе на здоровье». Из христианского милосердия. Ну же! «Берите себе на здоровье»… Говорите же!

— Так это и есть та самая пустяковая услуга?

— Нет, что вы! — рассмеялся Самарин. Протянул Балашову чашку чая; в бурой жидкости кружились чаинки и обломки стеблей из заваренного брикета. Глеб покачал головой. Могиканин поставил угощение на пол, возле ног хозяина.

— А теперь — хлеб. — Кирилл достал засохший ржаной каравай. — Повезло мне, разжился хорошим, острым ножом. Не то что прежний. Этот я взял на кухне у Анны Петровны. Вы же с ней в близких отношениях, верно? А с виду и не подумаешь, что пара…

— Что вы делали у Анны Петровны?

— Я же просил вас не смотреть на меня так, Глеб Алексеевич, а не то создается впечатление, будто дама вам милее Омара. Вы друзья, понимаю, но не более же того? Сделанного не переделать.

— Не понимаю, — чуть слышно проговорил Балашов.

— Чего, простите?

— Не понимаю, к чему столько злобы.

— Ни к чему. Да и сам я никчемен! Вы и сами знаете. Воплощенная бессмыслица той ярости, что есть, и той любви, что будет. А впрочем, всё это излишнее жеманство, Глеб Алексеевич, да и не ответил я на ваш вопрос. Что делал у Анны Петровны? Ебался, конечно.

Ух ты! Спокойно, не вставайте с места, прошу вас. Не ровен час, на нож случайно напоретесь, тут вам и конец, и рыбу доесть не успеете. Поскольку вы явно взволнованы, могу вас успокоить: силой я женщину не принуждал. Дама сама оказалась не прочь. Давно вдовствовала, знаете ли… Славно провели время — и до ебли, и после. Вы, должно быть, и не знаете, что это за наслаждение — ласкать кончиками пальцев нежную влажную точку в самом лоне, видеть, как женщина улыбается, как закрывает глаза, как изгибается всем телом и произносит нечто невразумительное — должно быть, новое слово, исполненное восхищения, в котором сразу — и дыхание, и биение сердца… Знакомо ли вам это чувство? Разумеется, нет — откуда бы? Вам, должно быть, ни разу не случалось воспользоваться до утраты. Что ж, Глеб Алексеевич, могу вам сказать лишь одно: знали бы, чего лишились, — глядишь, и поняли бы, откуда лихо. Да, славно провели время… что с вами, Глеб Алексеевич? Побледнели… Вот выпейте чаю. — Самарин отломил краюху, отщипнул рыбы и с усилием принялся жевать, не замолкая при этом: — Да, славно было… хотя делал я это не ради удовольствия. Просто нужно было вырваться отсюда, попасть на поезд, а чтобы попасть на него, нужно подобраться к паровозу поближе, а чтобы подобраться к паровозу поближе, пришлось позаимствовать у вдовы сынишку. Что может быть более естественно, чем мальчишка, заинтересовавшийся паровозами и притащивший поглядеть на чешский эшелон своего знакомого каторжника на станцию пораньше, покуда мама не проснулась? Проделка удалась. Паровоз я угнал. Но вот досада: мальчишка не захотел прыгать, со мной остался. Да и кочегара некстати убили, как только мы на всех парах налетели на каких-то военных. Полагаю, красные. А потом, тоже некстати, мальчишку подстрелили… Сидеть! не то убью!

Самарин держал острие ножа в доле вершка от горла Балашова. Другой рукой вцепился скопцу в волосы.

— Что случилось с Алешей? — спросил Глеб. Голос его дрожал. — Можете меня отпустить. — Балашов вновь уселся на прежнее место, и Кирилл отступил на шаг.

— Вы, похоже, расстроились, — заметил пришелец. — А что, и на парнишку глаз положили, тоже затеяли его на обрезной доске разложить? В преемники готовили? Советую вам озаботиться тем, чтобы другие люди зачали за вас детей.

— Сильно ли ранен ребенок? Жив ли?

— Жив, — заверил Могиканин. — Странно, что вам не безразлично. Думал, вам, выжившим из ума кастратам, ни до кого, кроме себя, и дела нет!

— Вы в точности как тот офицер, из евреев, — заметил Балашов. — Думаете, что все узы человеческие — любовные ли, дружеские ли — рвутся, стоит лишь ключи адовы в огне спалить? Ложь!

— Знаете, Глеб Алексеевич, из всех верующих вы занимаете меня более прочих. Когда окончательно наступит тьма и завершится мироздание, найдутся те, кто пробудится от вечного сна, смеясь над женщинами и мужчинами, изувечившими свои половые органы, чтобы тем самым уподобиться ангелам! Не двигаться! Послушайте! Да слушайте же! Можете ли вы выслушать?! Случилось нечто, что не… чего я не желаю допустить впредь. Ваша секта нелепа, однако же есть в вере вашей нечто, что я намерен сегодня же позаимствовать, какими бы безрассудными ни были практика и связанные с нею верования. Однако есть в них польза. Ибо я не намерен дозволить случившемуся повториться впредь. — Самарин задышал часто, голос срывался. — Как там по вашей философии? Чтобы войти в рай, нужно искоренить само орудие греха? Так отчего же не выколоть глаза, не вырвать язык? Только и думаете, что о запретном плоде, о плотских утехах — и что же? Стало быть, фьють — и под нож!

Бред полнейший всё это, мой дорогой! Нет мира, кроме этого, и нет той, другой жизни! Хочешь парадиз — так изволь здесь, на грешной земле, строить, вот только времени много уйдет и многим умереть придется. Да знаете ли вы, кто я?! Самарин, да… Могиканин… Самарин — но и Могиканин! Вор, народоволец, террорист, анархист, сокрушитель! Я пришел в этот мир разрушать всё, что не похоже на рай! Есть и другие как я. Поймите! В каждой конторе, сословии, на всякой службе, в банкире, лавочнике, генерале, попе, землевладельце, дворянине, чиновнике! За десять лет везде мы следы оставили. Трудно было.

Случилось нечто, чего я не намерен допускать впредь.

Временами, Глеб Алексеевич, дело наше казалось тяжким… слишком тяжким! Случалось, что те, кто полезен разрушителю, те, которых при необходимости следовало уничтожить, чтобы двигаться дальше, а если и не уничтожить, то по крайней мере покинуть — люди эти… — Он часто заморгал, подыскивая верное слово, — оставляли свой след! Знаете ли вы, что отсюда вот и до сих пор у меня была вольная жизнь?! — Самарин осторожно провел в воздухе ровную черту. — И никогда не бывал на каторге, ни в каких Белых Садах!

Ложь во спасение. Была свобода, чистая бирка и достаточно средств для поездки из Москвы в Тифлис, чтобы там повлиять на ход так называемой революции…

Вот что я должен был предпринять. С товарищами договорился, хотя всякие договоренности были излишни. Так славно совпали обстоятельства и необходимость!

Однако до Грузии так и не добрался. Вместо этого пустился в полугодовое странствие по Северу, совершенно бесцельно, пытаясь только лишь избавить женщину, с которой некогда познакомился в студенчестве. Катю… И для чего пошел? И знаете ли вы, с каким рвением я ее разыскивал? Сколь много значила она для меня?

Взял в дорогу попутчика, доброго, умного эсера, и крепкого, чтобы, как выйдет пища, прикончить. Так я и поступил, Глеб Алексеевич.

— Господи, помилуй его душу!

— Господи помилуй, Господи помилуй… к черту Бога! Слышите ли?! Как вам: решиться зарезать и съесть человека, чтобы помочь одной-единственной женщине, которой, скорее всего, и в живых давным-давно нет? Не ради дела, а ради себя самого? Как вам это понравится?

— Должно быть, любили вы Катю очень сильно…

— Идиот! Что такое, по-вашему, эта любовь?! Способна ли она настолько увлечь человека, что тот пройдет через тундру тысячи верст и сделается людоедом?!

— Так вы нашли свою знакомую?

— Нашел. Она была мертва. Все там умерли. Замерзла. На нежной коже ее, прямо под губами, проступали ледяные кристаллики…

— Кирилл Иванович…

— Да слушайте же, черт бы вас побрал! Вы что, выслушать не можете?! — Самарин пнул кружку, та улетела под лавку и ударилась о стену избы, оставив на неструганых половицах растекшееся пятно. — И вот опять! Сегодня! Мальчишку задело в плечо шрапнелью. Кровь капает. У меня нет совершенно никакого резона поворачивать обратно. Оставил бы его там, спрыгнул с поезда, убежал в лес и пробрался бы мимо красных на Запад… Вот где мое место! Вот где работы сокрушителю!

И снова какая-то стерва в меня вцепилась, тянет к себе, да еще и мальчишку тащить заставляет! Мне вперед нужно, а я, ради нее, вернулся! Всего-то и провел с нею что одну ночь, попели романсы, я целовал ей шрамик на груди, и мы совокупились… Вы-то меня поймете, Глеб Алексеевич. Я не намерен позволить впредь случиться этому! Вы тоже достигли точки, когда нельзя позволить повториться случившемуся ради мира, лучшего, чем сия жалкая юдоль! А теперь и мне пора. Вот нож. Да берите же! Оскопите меня!

Балашов, сидевший понуро, сжав руки, потупившись, поднял на Самарина взгляд и спросил, что тот имел в виду.

— А как вы думаете? Да берите же нож! Делайте дело! Кастрируйте!

Взяв нож, Глеб швырнул его на лавку, качая головой. Кирилл ухватился за оружие, силой разжал пальцы скопца и заставил сжать рукоять. Скинул пальто, расстегнул брючный ремень и спустил штаны.

— Нет, не там, — вновь покачал головой Балашов, — не здесь любовь пребывает, а будь иначе — что за мир вы тщились бы сотворить?

— Оскопите меня! — требовал Самарин. — Не могу я так! Это не любовь, а зараза, которой я бессилен противостоять! — Рухнув на колени, задрал подол рубахи и предъявил сжатые в кулаке половые органы. Губы растянулись, дрожа, а по измазанным в саже щекам бежали две широкие дорожки слез. — Кастрируйте меня, Глеб Алексеевич! — умолял Кирилл. — А не то я совершенно бесполезен для будущего!

Балашов снова отбросил нож на лавку, поднялся, прижал лоб Самарина к своей груди и погладил по голове. Нагнулся, целуя в маковку, и, оставив плачущего Кирилла, зашагал по направлению к Языку.

Охота на бесов

Внизу постучали. Муц спустился посмотреть, кто пришел. Достал револьвер. Анна слышала, как, спускаясь, офицер взвел курок — гарантированная смерть заводского производства, — стучал сапогами по дереву. Приоткрылась дверная створка.

Вместо слов мгновенная тишина, а потом, должно быть, что-то сказали. Затем дверь закрылась, и женщина услышала, как кто-то поднялся по лестнице. Балашов.

— Ну, здравствуй, Глеб, — поприветствовала Анна скопца. Тот выглядел как-то непривычно. Что-то нарушало спокойствие, как если бы в последнее время все небесные странствия старосты были неудачны.

— Мне сказали, что случилось с Алешей, — произнес бывший кавалергард. — Прости, что пришел, но хотелось мальчика повидать.

— Хорошо, что пришел, — уточнила женщина. — Всё-таки он сын тебе…

— А Муц ушел, — сообщил Балашов, — поглядел на меня, руку пожал… Сказал только: «Матула» — и вышел.

— Алеша спит. В плечо ранили. Осколок насквозь прошел. Рана не страшна, кость не задета, но больно ему, бедняжке, и боюсь, как бы не случилось воспаления. В жару, бредит…

Отец подошел к кровати, опустился на колени. Хотел было дотронуться до головы ребенка, но остановился и принялся водить руками, точно ополаскивал ладони в утробе шифоньера. Анна смотрела. В движениях бывшего мужа проступало что-то новое, какой-то неизвестный доселе кураж. И такое лицо, какого давно уже не случалось видеть с тех самых пор, как приехала в Язык. Что ж, все слезы выплакала давно, всё теперь опустело.

Балашов вернулся на свой пост у детской кроватки. Одну руку ребенок выпростал из-под одеяла, и Балашов сжал маленькую ладошку в своих ладонях. Анна думала: испугается ли Алеша, если очнется, или же узнает родную плоть и кровь каким-то глубинным, непостижимым до конца чувством?

— Ты не против? — спросил Балашов.

— Ничуть. Только не говори, что ты его отец, если проснется.

— Не скажу. Можно я помолюсь? Молча.

— Да, можно.

Несколько минут прошло в полной тишине. Балашов встал, подошел к Анне.

— Ты стал другим, — заметила она.

— Из-за того, что мы совершаем… тела у нас меняются, — покраснев, признался скопец. — Кожа глаже, да и сами полнеем…

— Да нет, ты со вчерашнего дня изменился.

— А ты что-то заметила?

— Уж не раздор ли в вашем братстве?

— Не могу больше старостой быть. До того дошло, что вру, фантазирую о видениях. Тебя я тоже обманывал, всё хотел правду сказать, слова не нарушить после того, как много лгал… Вот обещал тебе, что никогда более не стану способствовать очищению, а давеча клятву нарушил…

— Подошел с ножом к мужчине?

— Да. Юноша, девятнадцати лет…

— Ах, Глеб!

— По дороге из Верхнего Лука повстречался с каторжником, тот разузнал, что я совершил. Обещал мне молчать, если не скажу, что он у меня литр спирта забрал. Это Самарин шамана упоил, Анна! А я бы мог всех здесь предупредить… Мой грех. Возгордился слишком, вот и смолчал. Из высокомерия утаил, что вновь клятву нарушил. И стал лжецом. А лжецам не место среди ангелов в чертогах Божьих! Выходит, перед тобой я стыжусь сильнее, чем перед Господом…

— Я рада.

— А Бог скорбит!

— Глеб, я пригласила Самарина остаться на ночь. Мы делили ложе. Совокуплялись…

— Знаю.

— Я была столь глупа, что испытывала по нем настоящий зуд, не могла без него, верила ему! Позволила похитить нашего сына!

— Нашего? — улыбнулся Балашов. — Звучит довольно странно…

— Что бы ты ни делал с собой, от ребенка не отречься!

— А для чего ты приехала в Язык? У меня и в мыслях не было, что ты окажешься здесь. Когда же я впервые увидел вас с Алешей на станции… четыре… пять лет тому назад? На миг испытал радость. А потом — точно вновь ножом полоснуло. Вот тогда я тебя возненавидел. Уж не сатана ли явился ко мне в твоем обличье, чтобы мучить? Но победа далась легко. Молился, постился, кружился… Потом, когда поверил, что и впрямь ты — тяжелее стало. Сперва я тебя так же сильно ненавидел. Чувствовал себя точно маленький мальчик, играющий бесконечным летним днем в чудесную игру, который заметил, как издалека на него глядит ребенок постарше, а тот, младший, еще верит в то, что подсказывает ему воображение, но уже чувствует на себе взгляд старшего, в котором читается, что дворец — куча хвороста, а волшебное платье — простыни, взятые во дворе…

Потом ненависть к тебе прошла. Я пытался помочь. Ты помнишь, что то время было самым тяжелым. Отринув мир, взойдя на корабль скопцов, спалив ключи адовы, я по-прежнему испытывал к тебе влечение, ничуть не напоминающее страсть! Точно прежде нас связывала некая тайна, которую я позабыл, а ты помнила, но добраться до тебя и спросить, что случилось, я уже не мог…

И Анна поняла: никогда прежде, ни на мгновение не усомнилась она в душевном здоровье мужа. Насколько легче жилось бы, поверь она тогда в безумие супруга! Глеб говорил, точно просил не покидать его. Тогда женщина поняла: если выживут они с сыном — нужно уезжать.

Алеша позвал маму, она пришла, села на кроватку, принялась обхаживать. Ребенок открыл глаза и был почти в сознании. Температура держалась высокой, плечо болело. Спросил про Самарина, и успокоила: с Кириллом Ивановичем всё в порядке, Алешенька — настоящий храбрец. Анна украдкой глянула в дверной проем, где поджидал Балашов.

— Глеб, — позвала женщина. Подошел скопец, снова опустился на пол, склонив лицо вровень с Алешиным.

— Это Глеб Алексеевич, из деревни, наш добрый друг, — сказала Анна, — пришел на храбреца поглядеть… то есть тебя проведать зашел.

— Здравствуй, Алеша, — сказал отец.

— Здравствуйте, — ответил мальчик.

— У тебя останется отменный шрам. Друзья завидовать будут.

— Я стану кавалергардом, как папа, — сказал ребенок. — У него тоже много шрамов.

— Да, — согласился Глеб, — мне рассказывали…

— Папу на войне убили.

— Правда? Знаешь, я уверен, что отец тебя всё равно видит, если случается беда, и помогает советом.

Вздрогнув, Алеша затаил дыхание.

— А когда вырасту и воевать пойду, тоже сильно болеть будет?

— Боль уходит, если рану не бередить. Но так редко бывает.

Снаружи послышались крики, звон битого стекла, выстрелы. От взрыва, прозвучавшего в полусотне саженей, тряхнуло стекла. Анна вздрогнула и увидела, как на мгновение муж пригнулся и прикрыл голову руками.

— Не бойтесь, — сказал взрослому ребенок, — кавалергарды всё равно придут.

Балашов опустил руки.

— Прощай, Алеша, — сказал отец, — я буду за тебя молиться. Будь здоров, расти большой, поступай осмотрительно и люби мать… — Поцеловал сына в лоб и поднялся.

— Что же нам делать? — тревожилась Анна. — Отнести ребенка вниз? Может быть, там безопаснее?

Выстрелы снаружи усилились.

— Держитесь подальше от окна! — предупредил Балашов и направился к дверям.

Анна спросила мужа, куда он идет.

— Если ангел готов пасть, чтобы спасти другого, то так Богу угодно, хотя от искупления ангельского радость Божья сильнее, — произнес староста.

— Постой, — удерживала жена, — куда же ты? Давай хоть поцелуемся на прощанье…

Спускаясь по лестнице на первый этаж, Глеб прокричал что-то несусветное, такое, что Анна разобрала с трудом — то ли прощался, то ли заверял в своей любви. Она так и не была уверена до конца.

Подоспел Девельчен с пригоршней мха и почерневших на морозе листьев.

— Стреляют, — сообщил тунгус, — человек, который по лестнице спускался, сказал, в ад идет. Моя сказал его: Человек-Наша знать, как в Нижний мир спускаться. Крепкий веревка надо, так говорил. Большой бес проще ловить, когда на тебя бежит, однако.

Дареный конь

К полудню Муц и другие укрывшиеся на крыше бойцы могли разглядеть, как с северо-запада двинулись на город в атаке красные. Из стоявших близ железной дороги изб вылетали джиннами столпы грязно-серого дыма, а несколькими мгновениями позже донесся грохот разрядов. Два дома загорелось. С обеих сторон мерно стрекотали пулеметы. Ближе к вечеру стали постреливать и в сторону, где устроился Муц. От невидимых ударов топорщилась отстреленная щепа. Было видно, как перебежками, от угла до угла, пробираются чехи на запад, к мосту, и дальше — к дороге на полустанок, к северу.

Вместе с двумя своими людьми Дезорт спустился с кровли, чтобы с земли прикрывать мост. Нековарж передал все боеприпасы Броучеку. Тот несколько раз пальнул по избяным венцам, стараясь никого не задеть — так, сообщить: о присутствии Матулы не было никаких сведений.

— А я-то думал, что, прежде чем очередная заваруха случится, домой успеем, — сетовал Броучек. — Чувствуешь себя точно крестьянин, на огород которого пять лет кряду засуха нападает.

К вечеру красные выкатили небольшую пушку и принялись палить по амбару. Один снаряд разорвался неподалеку и перебил в доме Анны все окна.

— Вижу! — воскликнул Нековарж. — Там, за ольхою! — Ухватил длинную доску, похожую в очертаниях на грубо вытесанную теннисную ракетку, вырвал из гранаты чеку, метнул снаряд в воздух и наотмашь ударил самодельной битой. Снаряд приземлился в канаве перед избой по соседству с особняком Анны, но не взорвался.

— Больше не делай так, — предостерег Муц.

— Да я, братец, только попугать хотел, — оправдывался Нековарж. — По правде сказать, я и играть-то толком не умею. Вот футбол — это да, люблю, ты и сам знаешь. Доводилось видеть, как панство и начальники друг с другом играют, когда смотрителем работал во Всебогемском обществе любителей лаун-тенниса. Там обычно именно так по мячику били, но случалось, хороший игрок со всей силы попадал сверху. Точнее выходило. Вот таким манером… — Нековарж остановился, неуклюже ерзая, высвободился из-под веревки, достал новую гранату, вынул чеку, подбросил, отвел корпус назад и что есть силы ударил книзу. Снаряд приземлился, едва не долетев до ольхи, и взорвался, осыпав снег желтыми листьями, травой, а заодно обратив пушкарей в бегство.

— Чуть было не вышло пятнадцать-ноль, — произнес Нековарж. Усмехнулся, оступился, слетел по скату вниз, упал на землю.

Упавшего обнаружили еле дышащим, истекающим кровью из длинной раны на темени. Перебежками Нековаржа под обстрелом перенесли в жилище Анны, на другой стороне улицы. Вместе с Девельченом женщина перенесла сына вниз, на канапе в гостиной, а раненого положили на кухонный стол.

Муцу стоило немалых трудов уговорить Броучека вернуться на крышу. Русской и тунгусу поручили приглядывать за чехом. Помочь раненому они были не в силах. Анна стояла, глядя на Нековаржа и гадая, откуда начать перевязку головы, но тут боец открыл глаза. Взгляд оказался на удивление чистым. Некоторое время сержант неотрывно рассматривал женщину. Судя по всему, зрелище доставляло ему удовольствие. Заговорил тихо, но четко.

— Пани, — обратился к ней чех, — скажите мне, сестрица, прошу… Теперь уж нечего скрывать. Раскройте тайну… В чем секрет, как возбудить даму?..

— Хм, — проговорила Анна, — ну, разве что вы пообещаете никому не выдавать…

— Обещаю, — откликнулся Нековарж.

Нагнувшись, женщина тихо прошептала умирающему на ухо:

— Внутри женского лона есть крошечная, малюсенькая косточка, с четверть вершка, с левой стороны. Найти ее совсем не просто, но если отыскать и нежно надавить, поглаживая мочку правого уха, точно ушко мышонка, то женщина при этом включится и станет любить вас вечно. Так уж мы устроены.

— Ага! — обрадовался Нековарж. — Так и знал, что Броучек от меня тайну скрывал! Спасибо… — Вздохнул, блаженно улыбнулся и закрыл глаза.

День был в разгаре. Позднее осеннее солнце, пусть и стоявшее в самом зените, сохранило толику тепла. На талой воде отблескивали лучи. Муц с Броучеком чувствовали солнечных зайчиков спинами.

Теперь загорелись новые избы. Пахло гарью. Пальба стала вялой, однако не стихла. О смерти Нековаржа не знали. Видели, как бывшие товарищи по оружию вновь выкатывают пушку. Впереди, на мосту, что-то прокричал Дезорт. Тряс головой и показывал опущенные книзу большие пальцы.

— Неужели поют? — спросил Броучек.

— Не слышу, — ответил Муц. — Пожалуй, мне следует сдаться капитану.

— А я тебе не дам, братец. Да и что толку?

— Если прорваться к лесу…

— А по-моему, все-таки поют.

Теперь пение услышал и Муц. Хор неумелых, но крепких голосов, распевающих по-русски на мелодию, обыкновенно исполняемую британскими или американскими проповедниками.

Броучек указал на показавшееся шествие. Люди направлялись от площади к мосту. Во главе шествовал Балашов, в одной руке нес белую тряпицу на палке, другой вел под уздцы черного коня. Следом шествовали десятки горожан в черном поверх белого, светло-серого и молочного нижнего белья. Все пели, и по мере продвижения к процессии присоединялись всё новые участники — в основном мужчины, но к ним вышло и несколько женщин. Перейдя мост, повернули за угол к дороге, что вела на полустанок, прошли мимо особняка Анны, под крышей дома, где устроились Муц и Броучек.

— И что мне делать? — недоумевал чех.

— Не знаю, — ответил еврей, — пока Балашов будет виден, прикрывай его.

Теперь в шествии принимало участие около восьмидесяти душ, и пение заглушало доносившийся с северо-запада звук: там постреливали. Громче всех пел Глеб:

Ой Ты, Свят Отец, да Заступник наш! То не в зеленом саду соловей поет, То исток всего, истый Дух Святой, В колокольцы небесные позванивает. Белых агнцев пред Собой зовет. Ой вы, агнцы мои, агнцы белые, Вы возрадуйтесь, заступив в Эдем, Возликуйте во чистых во сердцах своих. Как в раю вы стыда не познаете. Как в саду Моем всяк станет птицею. Птицей вольною, драгоценною. Огражу Я вас от злосчастия, Напитаю сердца благодатию, Если кто благодати возжаждает — Пусть претерпит во имя Господа, На деяние Божье отважится. Воспримите златое сечение, От ответа за грех очиститесь, Чистоты вечной в сердце исполнитесь. Ой Ты, Свят Отец, Искупитель наш! На скрижалях златых то завещано: Лишь бесстрашным узреть Его дадено, Лишь прилежным да смелым дозволено. Только ими Сион обретается. Только им подведут коня белого. Ну а коль подведут коня белого — То в седло тотчас воссесть надобно. А воссядешь — в сердце возрадуйся, Злат-узду ухвати крепко-накрепко, Отправляйся в странствия дальние, Обскачи один все угодия, Истреби змея лютого, страшного. Как истребим лютого ворога — Возрастим сады всюду райские.

В сотне саженей от перекрестка, близ моста, из-за дома появился чешский часовой и велел прекратить шествие. Староста ответил, что привел капитану Матуле доброго коня.

— А это кто с тобой? — спросил солдат.

— Друзья мои.

— Пусть перестанут петь.

Обернувшись, Балашов кивнул, и пение прекратилось. Из укрытия в сопровождении Ганака вышел капитан, предупрежденный новым ординарцем о снайпере.

— Только не при столпотворении народа, — пробормотал Матула, не отводя от лошади взгляда. Выражение глаз его было по-прежнему безжизненным, однако же при мысли о скакуне уголки глаз затрепетали.

— Сколько хочешь за коня? — спросил чех.

— Это подарок вам, капитан, — пояснил скопец.

— Я древних читал! Наверное, десятка два коммунистов и жидовских солдат в брюхе припрятал, а?! — Матула погладил морду жеребца. Животное переступило с ноги на ногу. Скакуна уже взнуздали. — Вы тут про белого коня распевали…

— У нас есть разномастные лошади.

— Что-то не припомню, чтобы кто-нибудь из твоих единоверцев скакал верхом, тем более на эдаком жеребчике… Где украл?! И чего взамен хочешь?

— Уповаем на то, что вы от города погибель отведете, — сказал Глеб. — Не изволите ли верхом прокатиться?

Матула оглядел дорогу из конца в конец.

— А почему бы тебе, лавочник, самому не проехаться? — предложил капитан. — Ну-ка, покажи мне, какая у этого дьявола стать! Вот швырнет тебя в грязь, точно куль с мукой с телеги сбросит — тогда буду знать, что конь достоин возить на себе офицера. Ну, живо в седло! Поторапливайся, мужик, нечего с друзьями целоваться-обниматься — чай, не в петлю, а на коня лезешь!

Глеб принялся взбираться в седло, но в стремя поставил правую ногу. Чехи расхохотались. Незадачливый наездник повторил попытку, грузно перевалился через спину, взгромоздясь в седло, и потянул за поводья, понуждая скакуна развернуться. Жеребец не шелохнулся.

— Не тебе на коне, а коню на тебе верхом ездить! — загрохотал Матула, прихлопывая себя по ляжке. Глаза капитана подернулись влажной пленкой, точно камни после дождя.

Неожиданно скопцу удалось развернуть коня, и животное вместе с седоком неспешно направились обратно — в ту самую сторону, откуда прибыли, рассекая собрание молящихся, жавшихся к обеим обочинам. Глядя, как Балашов неспешно удаляется по большаку, Матула старательно прятался от прицела Броучека за горожанами.

— Что ж, в седле он усидел, а стало быть, минус коню, — изрек Матула и пробормотал: — Великолепное животное…

Добравшись до особняка Анны, староста вновь развернул Омара. И поймал на себе взгляд жены.

— Что ты делаешь? — поразилась женщина.

— Ухожу.

— Куда же?

— Куда следует. Иди в дом, снаружи опасно. Что Алеша?

— Всё так же. Глеб, что бы ты ни замыслил — откажись, умоляю!

Жеребец нагнул голову, тряхнул гривой и ударил копытом по едва смерзшейся дороге.

— Видишь ли, — начал Балашов, — тем, кто перестал быть и мужчиной, и ангелом, существование порой может казаться весьма утомительным.

Анна направилась навстречу собеседнику.

— Знаешь, давно уже не говорил ты так по-мужски, — произнесла жена.

— К тому же, хотя ты и приняла меня любезно, но и отцом я давно быть перестал.

— Нет же, повторюсь: ты по-прежнему отец! — заверяла женщина. — Я все твои дагеротипы сожгла… — протянула аппарат для снимков: — Тут еще осталась пара пластинок. Позволишь?

— Мне пора, — ответил Балашов.

Пристроив камеру, Анна нажала на кнопку. Сообщила:

— Готово.

— Прощай, — ответил Глеб, — мы же любили друг друга, верно? — Нагнувшись вперед, что-то прошептал Омару на ухо и двинулся в путь.

— Да, — произнесла женщина, когда всадник преодолел пределы слышимости. — Мы любили…

Впереди, на дороге, Матула нахмурился, увидев, как рысью возвращается Балашов.

— Ни за что ему не совладать на такой скорости! Шею свернет! Не хватало еще, чтобы и коня с собой на тот свет прихватил… — Скакун и наездник мчались вскачь. — Поразительно, как еще не свалился? Должно быть, клейстером голенища по бокам смазал. Хотя… — Матула огладил рукой утолок рта — движение, в последний раз проделанное капитаном под огнем, на ледяной глади Байкала. — Интересно, Ганак, уж не лукавил ли перед нами туземец, рассказывая о своей неопытности? Как, говоришь, этого мужика зовут?..

За мгновение перед тем, как подскакать к капитану так проворно, что лишь Матула успел осознать происходящее, Балашов выпустил из правой руки узду, сунул руку за пазуху, вытащил шашку, вскинул оружие высоко над головою, отвел за левое плечо, вжал ноги в стремена и, сидя в седле, наклонился влево. И когда всадник промчался мимо капитана, вся сила замаха и масса мчащегося скакуна пришлись на тяжелый удар отточенного клинка, прямо в просвет между шеей Матулы и подбородком.

— Превосходный удар! — воскликнул главнокомандующий. Голос его приглушился до шершавого шепота, едва лишь гортань и говорящий рот вместе с головой взлетели дугою в воздух и — дальше, в заросли подорожника, на дальнюю обочину.

Застывший на месте человек без головы испустил нелепый кровяной фонтан и рухнул наземь, а горожане бросились врассыпную. Прежде чем пасть под выстрелом Броучека, адъютант Матулы дважды выпалил по Балашову из пистолета в спину, убив всадника, тянущего поводья Омара на себя.

Анна услышала стрельбу и крики скопцов. Скорее туда! Нет. Алешеньку она не бросит. Знала: никогда ей теперь не видеть мужа живым. Поймала свое отражение в одном из немногих небитых стекол, оставшихся в особняке. Собственное лицо отпугивало. Точно крестьянка, встреченная на перроне во время голодного мора, или еврейка во время погромов, когда приходит пора переходить от жизни к существованию.

Проснулся Алеша: услышал коня.

— Что, кавалергарды пришли? — спросил мальчик.

— Нет. Это господин Балашов…

— Он сказал, его Глебом зовут, как папу…

Лежа на канапе, Анна обняла ребенка.

— Просто имя совпало, — произнесла. — Хотя у Глеба Алексеевича, сыночек, есть и общее с твоим отцом. Есть такие мужчины, которых достижимое заботит тем меньше, чем оно ближе, а чем больше удаляются — тем сильнее влечет… Ах, что за вздор я болтаю — не слушай! Мы уедем из Языка. Нужно будет город подыскать, куда бы переселиться. А как тебе лейтенант Муц? Нравится ли?

Среди миров

До самого следующего дня Анна и Йозеф не виделись и даже едва ли перемолвились словом. После смерти капитана чехи признали главенство Муца и Дезорта, поверив в обещание выбраться из города.

Тело капитана уложили на носилки, сложив голову и туловище, и под парламентерским флагом понесли красным.

Двух красноармейцев ранило в бою. На сходке горячо выдвигались и поддерживались предложения казнить всех чехов. Бондаренко взывал к милосердию, хотя бы из гигиенических соображений, а когда спорщики стали брать верх, вытащил из-под парламентерского флага голову капитана и помахал ею перед собравшимися путейцами, утолив таким образом жажду мести.

Муц заметил, что глаза у Матулы остались открыты. После смерти во взгляде капитана наконец проявилось выражение. Чуть отчетливее, нежели смутное удивление… хотя Йозеф сомневался, не был ли то отголосок быстротечного восторга перед взмахом шашки, срубившей голову, и пришедшего в тот же миг еще более жестокого осознания проигрыша — что и другие, а не только главнокомандующий корпуса да тунгус состязались за владычество над тайгою.

Дымя, эшелон красноармейцев въехал на полустанок, неторопливо пихая перед собой разбитый чешский паровоз. Пока скопцы тушили пожары и чинили пострадавшие жилища, обе стороны принялись выхаживать раненых. Ни один из горожан в бою не пострадал, однако большинство изб, стоявших окнами к железной дороге, понесли ущерб или оказались разрушены, а после того как скопцы обвинили чехов и пришельцев в мародерстве, начались стычки.

Над станцией и зданием присутственных мест подняли красные флаги. Ведя красноармейцев по городу, Бондаренко, точно чудотворец, указывал на те или иные вещи, объявляя их народным достоянием.

Муц несколько часов потратил на уговоры: переутомленного, измученного похмельем врача красных упрашивал посмотреть Алешу; Бондаренко — оставить чехам оружие и паровоз, чтобы те добрались до Тихоокеанского побережья; чехов убеждал в том, что красным стоит доверять, а бывших среди чехов социалистов — не верить большевикам. Отношения обеих сторон оставались напряженными до тех пор, пока вечером, когда Муц, Дезорт и Бондаренко, потратив несколько часов на безрезультатные переговоры об условиях, на которых чехи оставят город, не обнаружили: старшие кашевары чехов и красноармейцев договорились, как лучше всего приготовить убитую снарядом телку — сварить.

Наутро прибыл взвод красной конницы, бабки лошадей украшала грязь, всадники были неряшливы и измождены, согбенны, в кожаных тужурках, накинутых поверх гимнастерок. Командир, аварец по фамилии Магомедов, в белой папахе и в казачьей бурке, завидовал комиссару из-за поздравительной телеграммы, отправленной Троцким по случаю захвата города, и Муц, неожиданно для самого себя, оказался союзником комиссара в споре, разгоревшемся из-за того, какое именно народное достояние должно быть отведено на постой двух дивизий. Комиссар Магомедова, Горбунин, извинился и отправился на прогулку осматривать окрестности. Повстречал Анну Петровну: женщина в черном пальто с залатанными локтями стояла на дороге. В руках у нее была камера.

— Доброе утро, — поздоровался комиссар.

— Доброе утро.

— У вас окна разбиты.

— Стекольщика дожидаюсь.

— Горбунин, Николай Ефимович, — поклонился комиссар.

— Лутова, Анна Петровна.

— Крестьянка?

— Нет.

— Рабочая?

— А как вы думаете?

— Буржуазная паразитка?

— Овдовевшая мать.

— Ваш аппарат?

— Мой.

— Хорошие снимки делает?

— Случается.

— А на это что скажете? — Горбунин достал скомканную газету, отпечатанную на одном листе и сложенную в четыре страницы. Газета называлась «Красные копыта».

Анна внимательно изучила листок. От мороза щеки зарделись, а поскольку доктор уже успел побывать и успокоить мать, в глазах женщины вновь вспыхнули любопытство и жадность.

— Здесь нет снимков, — ответила Анна.

— Моя газета, — пояснил комиссар.

— Рада за вас.

— Нравится вам здесь?

— Нет.

— Уезжаете?

— Да.

— Куда?

— В Прагу.

— А когда?

— Скоро.

— А я вам нравлюсь?

— Право, не знаю…

— Вы мне симпатичны.

— Чего вы хотите?

— Верхом ездить умеете?

— Умею.

— Дети есть?

— Сын. Ранили, но скоро поправится.

— Верхом ездит?

— Научится еще.

— Газете нужна наглядная агитация.

— Понимаю.

— Хотите уехать из России?

— Нет.

— А работать?

— Там видно будет.

— А что, если вам на меня поработать?

— Кем же?

— Фотохудожницей.

— А кормить будут?

— Разумеется.

— Одежда?

— Народ даст.

— А мой особняк?

— Конфискуют.

— Отчего?

— Буржуазно.

— А если мне остаться?

Горбунин ненадолго призадумался:

— Определенно конфискуют.

Нахмурившись, Анна неторопливо кивнула.

— Значит, фотохудожницей…

— Да.

— А мальчика моего будут учить?

— В нашем эскадроне — трое учителей. Включая меня.

— И что же вы преподаете?

— Философию, французский и основы конного спорта.

Женщина пристально глядела на собеседника — крепкого тело сложения, немного за сорок, морщинки вокруг глаз и рта свидетельствуют о нетерпеливой доброжелательности, о жизни, полной тяжелых уроков, и о смешливости… Глаза черные, такие, что голова кругом.

— Какой именно фотохудожницей?

— Ну, вы же фотохудожница.

— Что вам встречалось на прошлой неделе?

Горбунин вошел в дом рассказать о виденном, и пока гость попивал на кухне чай, хозяйка уже видела истории, скрытые за словами: плачущая над горячим караваем древняя старуха. Ворон над мертвецом. Всадник на лошади, прибивающий к церковным вратам портрет Ленина. Тени конников на ярком, свежем снегу. Лицо комиссара в ржавой воде. Следы в грязи, окружающие поваленное изваяние. Двое крестьян у костра, испугавшихся стеклянного глаза татарина. Уставшая девочка. Немытый младенец. Сумасшедший отец. Золотые зубы на стариковской ладони. Въезд в притихшие города. Красные знамена, развевающиеся на ветру, и разверстые в песне рты.

Спросила Горбунина:

— И когда начинать?

— Скоро уже, — заверил комиссар. — Ну так что, поедете?

Женщина кивнула:

— Разумеется, — и расхохоталась.

Тем утром чехи хоронили возле станции Матулу, Нековаржа, Ганака и Горака, кочегара. Вечером того же дня от полученных ран умер пятый — Смутный.

Тело Балашова скопцы отказались не только забирать, но даже и хоронить на своем кладбище. Говорили, Глеб попал в ад, совершив смертный грех, когда убил капитана. И тело его осквернит прочих. Муц сказал Скрипачу, новому старосте, что Балашов спас целый город, зарубив главнокомандующего корпуса, и Скрипач кивнул, признавая, что так и было.

— Вы думаете, он действительно верил, что отправляется в ад? — уточнил Йозеф.

— Да, — кивнул старейшина. Рядом зарыдала Дроздова.

— Значит, Глеб пожертвовал ради нас с вами не только жизнью, а жертвой еще более великой. Разве вам не совестно?

— Нет, — возразил Скрипач. — В чистоте, яко ангелу, должно было оставаться и положиться на волю Господню.

— Но разве жертвенность не угодна Богу?

— Не превыше кротости.

— Бессмыслица какая-то, — поразился Муц.

— С вами — смысл, а с нами — вера, — ответил староста. — Тут и думать нечего: верить надобно!

Самарин пропал.

Йозеф отправился проведать Анну. Поцеловались в щеки, женщина сказала, что сын поправляется.

— У тебя счастливый вид, — заметил Муц. Румянец на женском лице горел, а улыбка то появлялась, то пропадала.

— Несмотря на гибель мужа, ты это сказать хотел? — спросила Анна. — Я же пять лет траур носила, неужели забыл?

Йозеф рассказал о скопцах и как они не желали принимать тело Балашова.

— Что ж, тогда сами похороним, на опушке. Знаю я одно местечко… — произнесла женщина. — Осенью там всегда ветром листья наносит, будто приливом. С тобой да Броучеком вместе всё сделаем. У тебя же найдется час, верно?

— Разумеется.

— Вот что я скажу. Чего же мне хотелось… Ах, знаю я этот твой взгляд! Думаешь, мне следовало бы сильнее печалиться, проявить большее уважение перед принесенной жертвой? Вот что я тебе отвечу на это: был у меня когда-то любовник и муж, а у Алеши — отец, но человек этот умер. И Глеб Балашов заменить его не мог, даже не пытался. Порой Глеб напоминал мне о супруге, а я, может статься, навевала ему изредка мысли о той, которую любил он столько же времени тому назад, но всё, что мы могли, — держаться на расстоянии, и это доставляло мне страдания! Жаль, что Глеб Балашов погиб, и хорошо, что в последний час он попытался стать подобием того, прежнего, которого я любила тогда, в девятьсот четырнадцатом году… Но я не намерена горевать еще пять лет оттого, что в последний миг человек тот отрекся от своей отвратительной веры ради меня. И теперь Глеб не обрел ни тьмы, ни света — но достоин покоя. И мы его не забудем.

Муц кивнул, нервно теребя телеграфную депешу — то комкая, то расправляя. Глянул в окно. На Анну смотреть не хотелось. Теперь она никогда не сможет посмотреть ему в лицо.

— Ну так что, поедете ли вы с Алешей со мною в Прагу? — спросил еврей.

— Не могу, Йозеф. Прости! Буду фотохудожницей, при коммунистах. — Женщина бросила на собеседника виноватый взгляд. Заметила, какое сильное потрясение испытал Муц, хотя и ожидал отказа. Тогда, позавчера, и впрямь решила с ним уехать. Неужели столь сильная решимость — всего лишь платье, которое носишь день, а после переменишь? Какова же ее истинная природа, если не может, подобно Самарину, одновременно увидеть все свои «я» и примерить подходящее?

— Я еще вчера знал, что передумаешь, хотя сама ты, конечно же, собственным обещаниям верила, — произнес Йозеф. — И всё же поражен, как мне тягостно!..

— Йозеф, — произнесла женщина, набравшись смелости, чтобы взглянуть в глаза. — Манера искать защиты в сомнениях — далеко не притягательна. Возможно, сегодня я не стала бы сомневаться в себе, не усомнись вчера ты во мне.

Немного посидели в тишине. Муц чувствовал, как то, что было — теперь ему открывалось — любовью, перегорало в дружбу, и гадал: сможет ли память о новом, не столь неистовом чувстве сгладить те, прежние воспоминания, случись им пробыть в одном и том же городе достаточно долго… однако выходило, что никогда ничего другого и не было.

Немного поболтав о совместных занятиях, о том, как образ Анны попал на банкноты Славянской Сибирской Социалистической Республики, и о том, на что может походить большевистская Россия, Йозеф спросил позволения заночевать на канапе Анны. Проспав четыре часа, отправился смотреть, как роют могилу для Балашова.

Поздним вечером Йозеф и Броучек отнесли на простыне к выкопанной яме тело Глеба Алексеевича — Анна шла следом — и предали земле. На сердце покойному положили снимок Анны, когда-то украденный Самариным. Муц всё надеялся, что женщина предложит свой портрет ему, но та даже не помышляла о подарке, а сам еврей не решился спросить. Вдова произнесла заученную речь, но с меньшим гневом, а в последний миг приоткрыла саван, чтобы взглянуть мужу в лицо, прежде чем его скроет земля.

Следующие несколько дней Горбунин и Бондаренко потратили на то, чтобы растолковать скопцам в Языке — каждый разъяснял по-своему — сущность их новых свобод и то, что при коммунизме всё равномерно распределено между народом, а скопцы, в свою очередь, втолковывали комиссарам: они и без того уже живут сообща, и порукой тому — быстрота, с которой отстроили пострадавшие в бою жилища.

Молочные стада они прятали.

Единственными представителями эксплуататорского сословия оказались земский начальник с супругой. Особняк их конфисковали, а самих вышвырнули на улицу. Кухарке, Пелагее Федотовне, вручили красную нарукавную повязку и велели сделать из строения Дом культуры.

Когда настала настоящая зима, а после слабой метели потеплело и температура не опускалась ниже десяти градусов, Муц принял на станции прощальный парад легионеров, стоя у отремонтированного паровоза; машина испускала пары, к ней прицепили позаимствованный пассажирский вагон с разбитыми стеклами. Земский начальник с супругой, считавшиеся у красных «бывшими», уже устроились внутри. Надеялись выехать из страны.

Муц зачитал перед уцелевшими в капитанской кампании телеграмму о своем назначении командующим до возвращения в Чехословакию. При слове «Чехословакия» один боец разрыдался.

Последних строк, в которых говорилось, что по возвращении его вновь разжалуют в капралы и потребуют объяснений касательно событий в Старой Крепости, Йозеф зачитывать не стал.

— Ну что ж, идемте, братцы, — сказал новый командир корпуса, — пора.

И подумал: крикнет ли хоть кто-нибудь «ура!»? Но все смолчали. Встал у подножки вагона, чтобы пересчитать отправляющихся. Теперь они никого не оставят.

Муц смутился, когда первый же чех, прошаркав по рассыпчатому, приглушающему шаги снегу, внезапно остановился, обнял нового капитана, пожал руку и, прежде чем отправиться в вагон, произнес:

— Спасибо, братец!

Так же поступали и остальные бойцы: долгие, крепкие объятия, слова благодарности, иногда — пожатие руки, поцелуй, а самые старомодные отдавали честь. Последним прошел Броучек.

— Это ты устроил? — спросил Муц.

— По одной лишь моей просьбе солдаты бы такого не сделали, братец, — ответил капрал. — Просто ты им понравился, да и к тому же они тебя благодарят.

Последним в вагон поднялся Муц. Оглядел шедший к полустанку большак — не покажется ли кто-нибудь, не подбежит ли к нему, упрашивая остаться или забрать с собою, но Йозеф уже попрощался с Анной, да она и не пришла.

Вскорабкался вверх по ступенькам, закрыл вагонную дверь. Как только поезд тронулся, чехи и впрямь грянули «ура!», а после, с криком, с топотом, дробно барабаня прикладами об пол, стали смеяться и перешучиваться, точно уже вернулись в отечество.

Стоя в тамбуре, Муц наблюдал, как исчезает Язык. Поезд двигался медленно, с лязгом, поскрипом. Миновали разбитую дрезину. Самарина так и не отыскали. Маловероятно, чтобы Кирилл вернулся в город, и вряд ли он вновь привнесет туда смуту. С чего бы ему возвращаться? Отчаянное стремление оставить город и двинуться на запад уже выдавало и решимость его, и готовность единомышленников подрывать новые большевистские порядки. Конечно, если только прежний бес разрушения не нашепчет, что лучший выход найдется в сотрудничестве, а не в борьбе с красными. В конце концов, к чему уничтожать нескольких чиновников, если можно устрашать, истребляя их как класс — сотнями тысяч? При таких ужасах… нет, есть нечто таинственное, непостижимое в том, как сам бунтовщик столкнулся с противодействием: дух разрушения подтачивал его же изнутри, и всё тот же злокозненный ум, что так живо вообразил никогда не существовавшую каторгу в Арктике, побудил отправиться в подлинное путешествие к настоящим Белым Садам, с обычной своей непреклонностью, хотя и по другой причине — ради одной, знакомой страннику женщины, и оказался готовым преступить через что угодно, лишь бы достигнуть цели.

— Жаль, Нековаржа нет, — признался Броучек, встав рядом с Муцем.

— Да, холодно, — произнес Муц наобум.

— Не оттого только, что он бы нам отопление починил. Теперь никогда уже общество барышень не принесет прежней радости — ведь я знаю, что Нековарж не будет после донимать расспросами о том, как устроены женские чувства. — Собеседник Йозефа смешался. — И не грусти, братец, о вдове. Есть в Иркутске одно местечко, которое поможет тебе развеять тоску. — И Броучек принялся перечислять бордели, в которые можно заглянуть, продвигаясь по Великому белому пути по Транссибирской магистрали: от Красноярска к Иркутску, мимо Байкала, от Яблонового хребта — к самому северу Даурии, перейти китайскую границу по Амуру, а оттуда — в Японское море. Чтобы добраться до Владивостока, уйдут месяцы, и всё равно — лишь половина пути окажется пройдена.

— А как мы будем Америку на поезде переезжать? — беспокоился Броучек. — Что, если по дороге придется сражаться, как здесь?

— Вряд ли биться станем.

— Но разве там не то же самое? Я же читал, фильмы видел… Равнины да леса, вместо тунгусов — индейцы, снег да жара, вместо Уральских гор — Скалистые, а вместо казаков — ковбои… Разве в Америке, братец, нет красных?

— Есть. Вот только американские большевики по Колорадо на бронепоездах не разъезжают…

Поезд проехал мимо Девельчена: беловолосый продвигался на запад, прочь от путей, и вел Омара по снегу, достигавшему верха конских бабок. Тело шамана было привязано к лошади.

Среди всех уговоров труднее всего для Муца оказалось убедить красноармейцев расстаться с жеребцом и отдать коня туземцу. Скакун долго не протянет… Ну и пусть.

Йозеф не вполне представлял, что станет делать ученик шамана; знал только, что похороны наставника будут включать в себя подвешивание берестяного кокона с телом на рослую лиственницу, где покойного оставят раскачиваться на ветру. Может быть, и Омара закутают в бересту и рядом подвесят? Не станет ли конь шаманским скакуном, вожделенным ретивым жеребцом, на котором старик вознесется в Верхний мир, оставив позади оленей и собственное пьянство? И под напевы талисманов в потоках эфира, с пылающими, точно горнило, тремя глазами, с бубном в одной руке и бутылью самогона — в другой, с дымящейся во рту жвачкой из мухоморов, унесется шаман верхом на духе балашовского коня, куда только пожелает, по собственной воле и вопреки чужой, в Верхний мир, и расхохочется прямо в лицо богам…

БЛАГОДАРНОСТИ И ПРИМЕЧАНИЯ

Своими знаниями о секте кастратов, называемых в России «скопцами», я обязан двум монографиям. Это La Secte Russe Des Castrats — французский перевод книги, написанной Николаем Волковым в 1929 году, с великолепным предисловием Клаудио-Серджио Ингерфлума, Communistes Contre Castrats, и «Хлысту» Александра Эткинда. Гимн скопцов из предпоследней главы романа заимствован из первого произведения. Вопреки преследованиям со стороны советских властей, секта, по-видимому, сохранилась до середины XX века. Ингерфлум ссылается на изданную в 1974 году русскую книгу «Из мира религиозного сектантства», автор которой А. И. Клебанов в 1971 году встречал кастратов в Тамбове, Крыму и на Северном Кавказе. Номер советского журнала «Наука и религия» за 1962 год содержит статью «Обломки кораблекрушения», описывающую случаи ритуальной кастрации, имевшие место после Второй мировой войны.

Судя по недавним беседам с чехами, в самой республике история Чехословацкого корпуса малоизвестна вне академических кругов, по крайней мере молодому поколению. Многие российские исследователи Гражданской войны упоминают о корпусе вскользь, однако единственный попавшийся мне подробный отчет на английском языке — монография Джона Бредли от 1991 года, «Чехословацкий корпус в России, 1914–1920». Автор сообщает, что последние из 67 739 чехов отправились из Владивостока на японских судах 2 сентября 1920 года, положив тем самым конец своей сибирской одиссее. Читателям, знакомым с «Похождениями бравого солдата Швейка» Ярослава Гашека, вероятно, известно, что он (Гашек) сражался в России во время Гражданской войны, но не в рядах корпуса, а на стороне красных. Полученный в России опыт лег в основу сборника рассказов писателя, озаглавленных «Красный комиссар» и переведенных сэром Сесилом Пэрроттом.

Имеются документальные свидетельства о практиковавшемся среди российских и советских заключенных обычае брать с собой при побеге наивного сообщника в качестве пищи. Статья в «Словаре ГУЛАГа» Жака Росси, озаглавленная «корова», начинается следующими словами: «Человек, предназначенный на съедение; для этой роли подходит ничего не подозревающий простак, любой из преступников-новичков, приглашенный старшими товарищами к побегу… если во время бегства запасы продовольствия иссякают и возобновления их не предвидится, то „корову“ убивают…» Росси отмечает, что обычай существовал задолго до советских лагерей и впервые упомянут в российском врачебном журнале в 1895 году. Первым о подобной практике мне рассказал Рубен Сергеев из московского представительства «Гардиана».

Выражаю признательность президенту организации «Арун» в городе Тура Эвенкийского автономного округа, подарившему мне «Эвенкийский героический эпос» — подарок, от которого я тогда пытался невежливо отказаться, думая, что никогда не прочту эту книгу. Но я заблуждался.

Благодарю жителей Туры, Красноярска, Енисейска, Норильска, Новосибирска, Кузбасса и Чукотки за гостеприимство и терпение, проявленные во время моих странствий, а также «Гардиан» и «Обсервер», благодаря которым мои путешествия оказались возможны.

Вероятно, российские читатели узнали в романсе Самарина написанное в 1901 году стихотворение Иннокентия Анненского, которое я попытался перевести на английский язык. Впервые я познакомился с этим произведением в гораздо более позднем варианте, переложенном Александром Сухановым для исполнения на гитаре. Впоследствии выяснилось, что Суханов внес в первоначальный текст некоторые изменения, однако же переводил я именно его версию.

Приношу извинения чешским и словацким читателям за то, что решил передавать чешские и словацкие имена и фамилии без диакритических знаков. Я также следовал принятой в английской литературе традиции обозначения ударных слогов в русских фамилиях. В слове «Самарин» ударение должно падать на второй слог, «Балашов» — на последний.

Хотелось бы поблагодарить тех, кто предоставлял мне убежища, чтобы писать вдали от больших городов, а именно: Таню и Славу Ильяшенко, Джона Берна и Тильду Свинтон, а также: Лесли Пломмер за берлинскую бухту, Дункана Мак-Лейна, Эву Йорен, Ленку Басс, Марион Синклер, Мишеля Фейбера, Наташу Фейрвезер, Сьюзен и Рассела Миков; Викторию Кларк, которая прочитала рукопись и от которой я получил ценные советы и поддержку; Джейми Бинга и Фрэнсиса Бикмора из Канонгейта и мою дорогую Юлию, исправлявшую мои ошибки в русском, терпевшую мои разъезды и снабжавшую меня анекдотами.

Джеймс Мик

Лондон, 2004 год

Оглавление

  • Самарин
  • Цирюльник и ягодник
  • Муц
  • Балашов
  • Каторжник
  • Анна Петровна
  • Вдова
  • Муж
  • Матула
  • Трибунал
  • Река
  • Белые сады
  • Луга
  • Чехи
  • Дом
  • Мотивы
  • Авахи
  • Романсы
  • Красные
  • Людоеды
  • Тьма небесная
  • Расстрел Муца
  • Паровоз
  • О природе груза
  • Признания
  • Просьба Самарина
  • Охота на бесов
  • Дареный конь
  • Среди миров
  • БЛАГОДАРНОСТИ И ПРИМЕЧАНИЯ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Декрет о народной любви», Джеймс Мик

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!