«Тень евнуха»

369

Описание

Роман выдающегося каталонского писателя Жауме Кабре «Тень евнуха» – смешная и грустная история сентиментального и влюбчивого любителя искусства, отпрыска древнего рода Женсана, который в поисках Пути, Истины и Жизни посвятил свои студенческие годы вооруженной борьбе за справедливость. «Тень евнуха» – роман, пронизанный литературными и музыкальными аллюзиями. Как и Скрипичный концерт Альбана Берга, структуру которого он зеркально повторяет, книга представляет собой своеобразный «двойной реквием». Он посвящен «памяти ангела», Терезы, и звучит как реквием главного героя, Микеля Женсаны, по самому себе. Рассказ звучит как предсмертная исповедь. Герой оказался в доме, где прошли его детские годы (по жестокой воле случая родовое гнездо превратилось в модный ресторан). Подобно концерту Берга, роман повествует о судьбах всех любимых и потерянных существ, связанных с домом Женсана.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Тень евнуха (fb2) - Тень евнуха [L'ombra de l'eunuc] (пер. Александра Гребенникова) 2011K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Жауме Кабре

Жауме Кабре Тень евнуха

Jaume Cabré

L’OMBRA DE L’EUNUC

© А. Гребенникова, перевод, 2017

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2017

Издательство ИНОСТРАНКА®

* * *

Маргарите

В твои годы мужчины – как волки, в глазах у вас – только время.

Жуан Маргарит

…for we possess nothing certainly except the past[1].

Ивлин Во

Альбан Берг

Действие первое. Секрет аориста

Часть I. Andante (Präludium)

1

Когда все уже осталось далеко позади, я, сидя напротив женщины с черными глазами и безупречной кожей, спросил себя: когда же в точности моя жизнь дала трещину? Этот вопрос пришел мне в голову несколько неожиданно, и я тут же переключился на Жулию, желая понять, о чем думает она. И украдкой взглянул на нее: она внимательно читала меню, все еще сомневаясь в выборе – филе или антрекот. Я посмотрел по сторонам, и мне сразу бросилось в глаза какое-то на редкость безвкусное убранство ресторана. Когда же все пошло под откос? Возможно, все началось много лет назад, после моего выхода из подполья, когда мне уже удалось привыкнуть к гражданской жизни; однажды осенью, той дождливой пятницей после обеда, – в дверь позвонили, и отец, против обыкновения, сам пошел открывать. Как будто ждал звонка. Потом мы сообща восстановили ход событий: он с кем-то разговаривал, стоя на лестнице. Кажется, он сказал нам: «сейчас приду», а может, не нам, а стенам, и больше мы его не видели. Лил дождь, а он вышел на улицу в домашних тапочках и без пиджака. Позже я укорял себя за то, что тогда не понял, как важен был тот звонок в дверь; немногие ключевые моменты, что выпадают в жизни, проходят незамеченными, и мы потом проводим остаток своего несчастного существования в бесполезных попытках их вернуть. Я жил тогда у родителей, потому что незадолго до того ушел от Жеммы.

Моя жизнь полна важных моментов, которые выскальзывают у меня сквозь пальцы, как рыбешки, пока я зеваю перед телевизором или разгадываю кроссворд. Сколько раз я просыпался, казня себя за то, что не могу забыть улыбку Терезы, когда она стояла в дверях отеля «Ритц». Не знаю, как вытравить из памяти это воспоминание: оно до сих пор заставляет меня плакать, словно в жару. Тереза улыбается мне перед светящимся фасадом отеля, а я стою в нескольких шагах от нее, в темноте, задыхаясь от бега. И вот она поворачивается и уходит, все еще улыбаясь тому, что я нем, как тряпичная кукла. Нет, сейчас я не хотел об этом думать. Я должен был сосредоточиться на меню и на категоричном решении Жулии: «мясо, какое-нибудь, и думай побыстрее, а то я очень есть хочу». Но ведь Тереза улыбалась перед отелем «Ритц», на Пиккадилли… В конце концов я решил заглянуть в меню. Оно было напыщенным и вычурным, как будто вместо повара его сочинял бульварный романист. А черные глаза и бархатный голос Жулии манили меня, как бездонный колодец, но, думал я, полюбить ее мне не дано: я очень устал.

А началось все несколько часов назад, когда Жулия предложила вместе поужинать: сказала, что никто, кроме меня, не сможет ей помочь. Или нет: вся завязка случилась еще утром на кладбище, во время похорон. С тех пор я и задумался о жизни. Скрываясь за стеклами темных очков, я стоял чуть в стороне от родственников, озадаченных этой внезапной смертью. Но Ровира все-таки узнал меня и тут же ко мне прилип. Выкурил полпачки «Кэмела» за душещипательной беседой. Там, на кладбище, еще до встречи с Ровирой, я внезапно осознал, что у меня никогда не хватит мужества опровергнуть официальную версию гибели Боло́са, согласно которой произошел прискорбный и необъяснимый несчастный случай. Никто, кроме меня, не знал про таинственное сообщение на автоответчике: «Симон, говорит Франклин, за нами следят», оставленное в среду вечером. Потом пришел четверг, и мне обо всем сообщили, а в пятницу, не успел я вернуться с кладбища, позвонила Жулия с приглашением поужинать вместе.

Приятный кладбищенский ветерок напомнил мне горячий и страшный ветер, дувший на вершине Курнет-эс-Сауда. А я, несмотря на свое так называемое героическое прошлое, почти не раздумывая, решил спрятаться за темными очками и делать вид, что ничего не понимаю, и говорить: «да, да, не представляю, как могла произойти такая нелепая и страшная авария». И поспешно ушел, пока меня не разоблачил проницательный взгляд Марии. А потом позвонила Жулия.

– И что это за условие?

– Я сама выберу, куда мы пойдем, – сказала Жулия.

И я подумал: да какая мне разница, я тоже одинок, уныл, растерян, со страхом в сердце, не в силах думать ни о чем, кроме смерти Болоса. Какой же я все-таки трус – даже взгляда Марии на кладбище не выдержал.

– Хорошо. Согласен. Куда ты меня поведешь?

– Это сюрприз, скоро увидишь… Очень милый ресторанчик, недавно открылся. Нам очень о многом надо поговорить, Микель.

– О чем это?

– Обо всем. О Болосе. Мне нужно статью о нем написать.

– Статью?

– Тебе разве Дуран не говорил? Статью в память о нем.

– Да оставьте вы Болоса в покое!

– Ты чего? Тебе не нравится эта идея?

– Да нет, все в порядке. – И, не найдя, что еще сказать, я добавил: – Нет, правда.

Я никогда не умел врать, и Жулия все поняла с лету:

– Ты против.

– Да нет, что ты. Но разве ты о нем много знаешь? О Болосе?

Теперь замолчала Жулия, и я почувствовал, что это неспроста, она тоже не слишком-то хорошо умела врать.

– Ну, я посидела в библиотеке, в отделе периодики, почитала старые статьи, все такое. А что? – Пауза, неловкая для нас обоих. – Но мне не хватает информации о его юности, а ты… – Она откашлялась. – Значит, да? – И чтобы я больше не раздумывал: – Это очень красивый ресторан, там отлично готовят мясо, а тебе нужно развеяться.

Доводы ее были неоспоримы, и я ответил: «Хорошо, я в твоем распоряжении». Ведь это лучший способ не лежать на диване в темноте, не думать о Терезе, о Болосе, о себе, снова о Терезе и о том, как меня напугал хриплый голос на другом конце провода, который угрожал мне, словно не зная, что нет худшего наказания, чем всю жизнь хранить память о мокром полотенце и лампочке в двадцать пять свечей. И о Терезе.

Жулия заехала за мной в восемь и, вместо того чтобы сесть в машину, с заговорщической улыбкой протянула руку – хотела, чтобы я дал ей ключи от машины. Она все-таки решила сделать мне сюрприз. Никогда не мог устоять перед женской улыбкой, даже если от этого зависит моя жизнь. Я вручил ей ключи – пусть везет меня куда хочет – и тоже улыбнулся, но как-то неуверенно: не люблю, когда мою машину ведет кто-нибудь другой, а я сижу рядом. К тому же я знал, что Жулия, беспокойный и страстный водитель, всю дорогу будет оживленно жестикулировать, забывая про руль, резко переключать передачи, вздыхать и время от времени почти нехотя следить за дорогой. Короче говоря, я приготовился к мучениям, и мучиться мне пришлось довольно долго, поскольку оказалось, что этот милый ресторанчик находится вовсе не в Барселоне. На выезде с проспекта Меридиана машин было не очень много, но я вжимался в сиденье при виде того, как Жулия постоянно и без всякой надобности, почти что в поэтическом беспорядке, лавирует между рядами. Ну что ж, по крайней мере, это отвлекло меня от грустных мыслей.

– Не скажешь, куда мы едем?

– Не скажу. Какая тебе разница, где платить за ужин?

– Если это деловой ужин, пусть Дуран платит.

– Он не согласится.

– Я с ним поговорю.

Она положила мне руку на колено и не стала убирать. Неужели это я? С Жулией?

Мы уже ехали по шоссе на Фейшес[2], движение там было куда плотнее: многие хотели поскорее выбраться из Барселоны на выходные. Сдается мне, что сидел я с самым глупым видом, разомлев от нежности Жулии и глядя перед собой на прерывистую линию, на которую она то и дело наезжала, должно быть придавая себе уверенности.

– У меня будто душу вынули…

– У меня тоже.

– Да уж, два сапога пара.

– Это будет ужин в память Жузепа-Марии.

– Какого Жузепа-Марии?

– Болоса. – И с очень наигранной переменой в голосе: – Что за водители пошли?! Видел, что творят?

– Болос был моим лучшим другом, – сказал я. – Может, тебе лучше вернуться в свой ряд?

– Ну Микель… Не начинай, ладно?

Мы замолчали, я стал смотреть на каменистый берег реки Риполь – единственное, что было видно из окна, – и постарался на несколько минут забыть о том, что Жулия не имела обыкновения двигаться вместе с потоком.

– Ты знаешь, что мы подъезжаем к моему родному городу? – сказал я, намереваясь прервать молчание, длившееся уже четыре с половиной километра.

– Правда? Я не знала. Ты разве не из Барселоны?

– Нет. Я там давно живу. Но родился и вырос я в Фейшесе.

– Вот это да!

Еще восемьсот метров молчания.

– Ну надо же.

Я ласково потрепал ее по щеке, в ответ она резко сменила ряд.

– Слушай, нет ничего страшного в том, что я родился не в Барселоне.

– Просто неожиданно. Наверное, трудно начинать жизнь на новом месте.

– Но у меня, видишь, неплохо получилось.

Сабадель остался справа, а мы все ехали вперед.

– У тебя кто из Фейшеса – отец или мать?

– Отец, деды и бабки, прадеды и прабабки. Предки моего отца поселились в Фейшесе много веков назад.

– Ничего себе.

– В смысле?

– В смысле – ничего себе.

– Вот такие дела. Если у тебя хватит терпения, могу как-нибудь показать наше генеалогическое древо. У меня оно есть, очень хорошо нарисованное. Мы были семьей с прошлым и им гордились.

– Были?

– Ну да, были.

– И у меня так же. Я знала только одного деда, и за то спасибо.

– А у меня до недавнего времени был дед – то есть двоюродный дед. Дядя Маурисий. Очень своеобразный человек.

– Почему?

– Потому что. Ему было сто тысяч лет, он никогда ни о чем не забывал и был совершенно безумен. – Я посмотрел на Жулию краем глаза, чтобы убедиться, что ей интересно то, о чем я говорю. – Дядю считали паршивой овцой.

– То есть он эмигрировал в Америку, потом вернулся и все такое?

– Нет. Просто все его ненавидели.

– А ты?

– А я – нет.

Жулия с интересом глядела на меня, сворачивая при этом с шоссе, не включив поворотника.

– Познакомишь меня с ним? – спросила она, не обращая внимания на то, что машина, ехавшая перед ней, затормозила.

– Он умер. – Мы вовремя затормозили, как раз в тот момент, когда у меня похолодело в животе. – Давай поедем помедленнее.

– Что?

– Понимаешь, все, что мне известно о семье, я узнал благодаря собранным им бумагам. Всем в мире бумагам. Он знал все.

– Прямо-таки все?

– Ну да. В каждой семье есть человек, который хранит память.

– В моей такого нет. Я даже не знаю, можно ли нас назвать семьей. – И, уже заехав в переулок, она добавила: – Кажется, правильно повернула.

– Да как сказать… Там был «кирпич», но для тебя ведь это не препятствие.

– Черт, где он был?

– Да мы проехали, – почти шепотом проговорил я, едва переводя дух. – Не волнуйся, здесь уже двустороннее движение.

– Знаешь, я уже проголодалась. – Ей явно хотелось проехать на красный свет, но в последний момент она под громкие и продолжительные аплодисменты моего законопослушания затормозила. – Сейчас уже будем на месте, если, конечно, я не заблудилась.

Я не воспользовался случаем рассказать, что последний год жизни дядя Маурисий провел в сумасшедшем доме и что я любил его, несмотря ни на что. Не стал говорить, что он был единственным моим родственником, кроме матери, с кем я неторопливо и подолгу беседовал. Я не знал, смогу ли когда-нибудь рассказать все это Жулии.

Когда я понял, что происходит, Жулия уже парковалась у входа в ресторан. Она крутила баранку, высунув язык, и так старалась не задеть стоявшую впереди машину, что даже не обратила внимания на мое внезапное молчание.

– Это и есть тот самый ресторан?

– Угу. – Вздох облегчения. – Ну как тебе?

– Ты прекрасно паркуешься. Так это и есть тот ресторан?

– Ну да, я же уже сказала.

Я предпочел промолчать. Когда я вышел из машины, ноги у меня дрожали. Было еще довольно светло, стояло лето. Я не удержался и посмотрел на земляничное дерево – оно здорово выросло, и его сильно подстригли. Я подошел к нему поближе, но не услышал слов, сказанных дядей Маурисием в его последнем, таком длинном письме. Солнечные часы одиноко висели на стене, у которой когда-то рос розовый куст; солнце уже зашло, куст давно срубили, а ветвями берез нежно играл ветерок. На первый взгляд все было на своих местах.

– Ну как тебе?

Жулия обвела широким жестом здание, как рыбак, что только что поймал судака и желает его продемонстрировать. И что я должен был ей сказать? «Да, моя милая Жулия, мы только что приехали прямиком ко мне домой, в дом Женсана, туда, где я родился, где вырос, где плакал и мечтал. В дом, из которого я сбежал, когда пришло время. Прошло уже несколько лет с тех пор, как матери вдруг сообщили, что она должна съехать отсюда, что дом ей больше не принадлежит. Тогда все мы чуточку сошли с ума, ведь после того, как отец ушел из дома в тапочках, оставив нас с кучей долгов, неоплаченных счетов и обид, не хватало только, чтобы мы вдруг лишились и воспоминаний. И вот тогда-то дядя Маурисий и ухватился за розовый куст. Родовое гнездо семьи Женсана, с тысяча семьсот девяносто девятого по тысяча девятьсот девяносто пятый год. Почти два столетия документально подтвержденной истории»? Я прямо как Мартин Арагонский[3]. Покойся с миром, дом Женсана, я не смог спасти тебя, и ты превратился в какой-то нелепый ресторан, который, к вящему позору, еще и назвали «Красный дуб», как значилось на вывеске с претензией на высококлассный дизайн.

– Держи ключи, Микель.

– Мм?

Я с трудом пробудился от грез и пошел за ней. Три ступеньки, площадка, еще две ступеньки. На стекле входной двери – наклейки «Виза», «МастерКард» и «Американ экспресс» – куда уж хуже! Неизвестно откуда взявшийся человек с улыбкой метрдотеля пригласил нас войти в мой собственный дом.

– У нас забронирован столик, – сказала Жулия с легкостью завсегдатая.

– Нет! – испуганно возразил я.

– Да, да… – очень терпеливо, по-учительски, уверила меня Жулия, обезоруживающе улыбаясь. И снова обратилась к метрдотелю: – На имя Микеля Женсаны.

И подмигнула мне – она всегда обращала внимание на такие практические мелочи. И на несколько мгновений, несмотря на ситуацию, я подумал: а почему бы мне не влюбиться в нее, да и дело с концом. Но это не так легко, когда столько всего в голове – в первую очередь, конечно же, Тереза, но еще страх и беспокойство, снова разбуженные телефонным звонком человека с хриплым голосом.

– Что с тобой? Тебе здесь не нравится?

Я не стал отвечать, потому что метрдотель энергично приглашал нас пройти к столику. Мы шли за ним, обходя еще пустые столики, стоящие в моей гостиной, в моей столовой и, увы, даже в библиотеке – все это самым беспардонным образом было превращено в один зал. И я почувствовал горячее дыхание Жулии, когда она шепнула мне: «Микель, я попросила, чтобы для нас приготовили волшебный уголок – возле нежно журчащего фонтана».

Я почувствовал себя глубоко оскорбленным, увидев, что в углу библиотеки, где всю жизнь возле старинных книг прадеда Маура, поэта, стоял рояль дяди Маурисия, установили этот жалкий фонтанчик. Я уже был готов вызвать метрдотеля на дуэль, но отвлекся, увидев, как он изысканным жестом пододвигает стул Жулии и вежливо кивает ей, не обращая на меня ни малейшего внимания. А потом ушел – по всей видимости, за подкреплением. И я не успел бросить ему перчатку.

– Тебе что, здесь не нравится? А, Микель?

– Да нет, нравится.

– Просто у тебя такое лицо… Они изумительно готовят мясо.

– Значит, надо будет его попробовать.

И мы принялись читать меню. Ее заинтересованности хватало на двоих, и я тут же отвлекся на дуб, служивший ресторану эмблемой: широкий и мощный, с претензией на сходство со старинной гравюрой. Он напомнил мне раскидистое, как дуб, генеалогическое древо семьи Женсана у нас дома, разложенное на коленях у бабушки Амелии. Или у дяди Маурисия, в психиатрической клинике. Все еще твердой рукой он указывал мне, какое место должна занимать тетя Карлота, его настоящая мать, чья жизнь была похожа на романтическую поэму. Или прадед Маур, поэт. Или прапрабабушка Жозефина… А еще дядя обещал составить другое, Подлинное и Доселе Неизвестное Генеалогическое Древо Семьи.

– Правда, хорошее у них меню?

– Да… – Я поглядел на блюда. – Тут, я вижу, всего понемногу.

– Мясо.

– Что?

– Здесь ты просто обязан есть мясо.

Что-то я не мог припомнить, чтобы у меня дома кто-то что-то обязан был есть, как будто мы иудеи или наступила великопостная пятница. Сдержать не совсем уместную улыбку не получилось. Жулия приняла ее за упрямство дилетанта в кулинарном искусстве и с серьезным видом подняла вверх палец:

– Мясо.

– Ладно, пусть будет мясо.

Насколько я понял из меню, несмотря на дурацкое название заведения, эти ресторанные идиоты задумали превратить его в модное место для продвинутых людей, таких как Жулия и ее невыносимые друзья.

А мне, несчастной жертве, что было делать? Я был охвачен воспоминаниями и думал: ах, если бы жизнь можно было изменить, если бы только можно было предвидеть, к чему приведут поступки и решения; если бы можно было переиграть ход, прокрутить все заново, анализируя: в чем была наша ошибка, где все пошло наперекосяк… Впрочем, быть может, истина стала бы невыносимым мучением. Или ступенькой к цинизму.

– Может, это к лучшему: не видеть дальше собственного носа.

– Что? – Жулия взглянула на меня как на сумасшедшего.

– Извини… Просто я…

– Да… – Она опустила глаза и вновь на меня посмотрела. Глаза у Жулии очень красивые. – Ты в порядке?

– В полном, – выдал я желаемое за действительное, титаническим усилием воли натянув на лицо беззаботную улыбку.

Жулия наблюдала за мной с некоторым беспокойством. Она хотела что-то сказать, но решила промолчать. Мне пришлось это очень кстати, потому что в тот момент я задумался о том, что привело к гибели Болоса. Непонятно, когда именно я должен был начать действовать иначе, чтобы теперь не винить себя в его смерти. Я думал о том же, о чем размышлял на кладбище, о безысходности на лице Марии, вдовы Болоса, и о том, что я сам себе противен. А потом ко мне подошел Ровира, и мы начали разговаривать о тысяче других вещей. Но глубоко внутри меня терзали угрызения совести из-за того, что я струсил, – ведь я-то знал, я-то знаю, от чего умер Болос. Возможно, об этом знают только два человека – убийца и я. И возможно, еще Голубоглазый. А я все прятался за темными очками, пока не пришел Ровира и не заставил меня говорить о женщинах, единственной для него теме разговора с тех пор, как сто лет назад он снял с себя монашеский сан.

– Я возьму филе-миньон, – сделала выбор Жулия, махнув на меня рукой. Она казалась довольной своим решением. – А ты?

Я как раз начал приходить к заключению, что за сорок восемь лет своей жизни я так и не научился избавляться от глубоко укоренившихся, хронических угрызений совести даже под страхом смерти. Не говоря уже о промокшем полотенце и лампочке в двадцать пять свечей. Всю жизнь я начинал и заканчивал один этап за другим, всегда с отрицательным сальдо для своей души. А ведь я уже сто лет как не верил в Бога.

– А теперь ты хочешь, чтобы я рассказывал тебе о Болосе.

– Да, но сначала посмотри меню.

– Ты торопишься?

– Нет, не тороплюсь.

– Дело в том, что рассказывать о Болосе – значит рассказывать о себе.

– Ну да. Расскажи о том времени, когда вы много общались.

Я с неохотой взглянул на меню. Разве можно объяснить все это Жулии?

– Что-то у меня настроения нет.

Теперь Жулия посмотрела на меня так, будто собиралась как следует отчитать. Мне стало не по себе: ничто не страшит меня так сильно, как женский гнев.

– Ты можешь выбрать хорошее мясное блюдо или нет? – И с обидой: – Мне тоже невесело, но я держусь.

– Ты же близко не общалась с Болосом.

Она положила меню на стол и вперила в меня свои угольные глаза:

– Ты что, не в состоянии со мной поужинать? Ты не в состоянии помочь мне написать статью о твоем друге?

– Конечно в состоянии. Я…

– Конечно. Ты. – Она снова превратилась в ту Жулию, знакомую по работе, рожденную, чтобы командовать, но вынужденную быть моей подчиненной. – Я изо всех сил старалась, нашла стильное место, забронировала столик, отложила все дела…

Я и не подозревал, что все так серьезно. А потому решил хорошенько изучить меню, как мальчик, знающий, что суровый взгляд учителя вот-вот раздавит его в лепешку. Жулия молчала, ее, казалось, раздражала моя апатия.

– Я возьму треску.

– Но ведь… – В голосе Жулии звучал не то чтобы протест, а священное негодование. Она стала похожа на Жанну д’Арк. – Ведь я же тебе сказала, здесь очень хорошее мясо!

– Тогда мясо. Точно – мясо! – И я повторил это метрдотелю, который уже вырос как из-под земли с блокнотом наготове и недоверчиво на меня поглядывал.

– Какое именно мясо, сеньор?

– Не знаю… – И, совершенно не раздумывая: – Вот это, под двумя соусами. Вы уже приняли заказ у дамы?

– Да, сеньор. Несколько минут назад.

По-моему, это совершенно неуместный комментарий.

Переговоры длились долго. Но нам удалось разработать удовлетворяющее обе стороны, а главное, подходящее Жулии меню. Когда метрдотель, записав все до мельчайших деталей (с кровью, не солить, салат «Монпансье» без лука), удалился со своим блокнотом, который почему-то напомнил мне книжечку с бланками для выписывания штрафов, Жулия впилась в меня глазами:

– Ну, о чем ты думаешь? Рассказывай!

– Все дела отложила! Выдумаешь тоже…

– Слушай, не притворяйся. О чем ты думаешь?

Мне так хотелось плакать, что я рассмеялся, протянул руку через стол и погладил Жулию по щеке. Жулию, умную, энергичную, с угольно-черными волосами и глазами, с нежной кожей, молодую, оскорбительно молодую. Совершенно мне незнакомую, потому что мы никогда не говорили по душам. И это хорошо – значит она не поймет, что я живу, не в силах ни на что решиться, что я, хоть и старше ее на двадцать лет, на самом деле несравнимо древнее, потому что на меня накатывают ностальгия и угрызения совести, а мысли о смерти поселились у меня в мозгу навсегда, покрыв его тонкой пленочкой. А это значит, я уже не молод. Все это очень трудно объяснить такой девушке, как она. И тем более невозможно сказать ей: видишь этот ресторан, Жулия? Здесь был мой дом. Там, где мы сидим, стояли старинные книги моего прадеда-поэта. Маур Женсана – тебе знакомо это имя? Правда незнакомо? А ты знаешь, что твой обожаемый метрдотель усадил нас посреди фамильной библиотеки? Да-да, этот волшебный уголок раньше был библиотекой. И этот… даже не знаю, как его назвать… фонтанчик расположен на том самом месте, где стоял салонный рояль моего дяди, и это не что иное, как пощечина хорошему вкусу нашей семьи. Нет, я не мог сказать ей все это – мне совсем не хотелось умереть со стыда. Но нужно было что-то предпринять, чтобы защититься от взгляда Жулии.

– Как-то раз, – загадочно начал я, – я влюбился.

– Мм? – Она удивленно подняла голову.

– Да. Это было в пассаже. Я шел вверх по эскалатору. А она ехала вниз по другому. Высокая, светловолосая, невероятно красивая. Она была прекрасна, понимаешь?

– Хм…

– Мы посмотрели друг на друга. Она пронзила меня взглядом, я был сражен. И мы проехали друг мимо друга.

– А потом что?

– Мы оба обернулись. Меня опьянил аромат ее духов. И она снова пронзила меня взглядом.

– И кто же она? Мы с ней знакомы?

Я взял кусок хлеба. Мне почудилась мечтательность в ее взгляде.

– Я больше никогда ее не видел. Это было мимолетное чувство.

– Зачем ты мне об этом рассказываешь, Микель?

Зачем? Да затем, что мне худо. Мне предстоял ужин с девушкой, в которую я слегка влюблен и которая, насколько я знал, кокетничала с несколькими мужчинами сразу. Я никогда раньше не вел с ней личных и доверительных разговоров. Нет – было бы совершенно невероятно оказаться с ней в постели. Я рассказал эту историю для разминки, потому что я очень застенчив. Потому что я только что похоронил Болоса, а этот фонтанчик посреди библиотеки совершенно нелеп. Он ровно там, где дядя Маурисий, до того как его отправили в психушку, проводил долгие вечерние часы, листая книги, перебирая семейные бумаги, играя на рояле Момпоу[4] или Баха. Или складывая фигурки из бумаги. Я был взволнован, потому что как чужак, инкогнито собирался поужинать в своем собственном доме, который был родовым гнездом семи поколений Женсана, где жили и умерли дед Тон, и прадед Маур, и все прабабки, где родился мой отец, где родился и вырос я и откуда дважды сбегал… Я находился в пространстве, которое было частью моей самой личной и сокровенной жизни. В пространстве, наполненном для меня воспоминаниями.

– Тебе нравится здесь, Жулия?

– Да, очень. – Она уже успокоилась. – По-моему, миленькое местечко.

Так, значит, мой дом – миленькое местечко. Двести лет семейной истории, начиная с Антония Женсаны-и-Пужадеса, официального основателя нашего рода согласно генеалогическому древу, где он фигурирует как Антоний Женсана Первый, Прародитель, до меня, с конца восемнадцатого века и до конца двадцатого, семь поколений семьи Женсана, украсивших свой особняк и обогативших историю, давших фундамент этим стенам, после продолжительных усилий достигли того, чтобы их обитель признали «миленьким местечком». Уму непостижимо.

– Да, действительно, очень милое. Ты не знаешь, раньше это был жилой дом?

– Сомневаюсь… Разве ты не видишь? В таком доме совершенно невозможно жить.

– Ты думаешь?

– Конечно, ты что! Рано или поздно захочешь выбраться из этих стен, сбежать от здешних призраков. К тому же раньше здесь, наверное, было ужасно холодно.

В этом она была права. Жулия продолжала:

– То есть если здесь кто-нибудь и жил, то, скорее всего, это были какие-нибудь чудаки и наполовину зачахшие мамонты.

И в этом она тоже была права. Я решил, пусть она дальше излагает свои идеи.

– А ты знаешь, что я знакома с хозяевами?

– Неужели? – насторожился я. – С какими хозяевами?

– С хозяевами ресторана. Ты знаешь Майте Сегарра, которая замужем, то есть была замужем, за Маноло Сетеном.

– Так сразу и не соображу.

– Да я уверена, что ты их знаешь. Он дизайнер. Не может быть, чтобы ты не…

Я зажег сигарету, пока думал, о ком она там говорит. Жулия, как сорока, набросилась на зажигалку Айзека Стерна[5]:

– Какая красота!

– Старинная вещь.

– Но очень красивая. Откуда?

– Ну конечно! Сетен, дизайнер!

– Видишь, я так и знала, что вы знакомы, – радостно вернулась к предмету предыдущего разговора Жулия.

– И как же ему пришло в голову открыть ресторан?

– Наверное, заскучал. Да и потом, я уверена, он делает на этом немалые деньги.

Я проследил, чтобы Жулия положила зажигалку на место, рядом с пачкой.

– Пока что тут почти пусто, – сказал я, заполняя паузу.

– Мы просто рано приехали. Если хочешь, я потом познакомлю тебя с Майте.

Я смотрел, как Жулия жует кусочек хлеба. Такие белые зубы; сколько раз мне хотелось ее поцеловать. Жаль, что в жизни не следует рассчитывать на чудо.

Я давно знал, что чудес не бывает. Я не раз приходил к различным выводам, всегда предварительным, о том, что есть жизнь и смерть. Или, например, что отличает людей от животных – это желание человечества оставить после себя след; люди с незапамятных времен из кожи вон лезут, чтобы коснуться вечности, хотя это и невозможно. Различными путями – начиная с наскальных рисунков и кончая такими несколько более замысловатыми вещами, как религии. Включая навязчивую идею о продолжении рода и о бессмертии собственных произведений. За все время своего существования человечество выработало всего три способа достижения бессмертия: дети – самый распространенный, религия – самый респектабельный и искусство – самый изысканный. Но что делать такому неверующему и бесплодному человеку, как я? Скорее всего, именно поэтому мне так интересна музыка, которую пишут одни и играют другие; поэзия, написанная незнакомым мне человеком, но способная задеть меня за живое; живопись, которую я не умею ни создавать, ни копировать. Вероятно, именно по этой причине я плачу под музыку Мендельсона и немедленно отправляюсь к какой-нибудь женщине, чтобы она осушила мои слезы. А когда слушаю своего любимого Альбана Берга, никто в мире не может утолить мою боль. Мало людей, способных это понять. Мне очень жаль, что я не музыкант, не художник и не поэт. Я просто-напросто никудышный дилетант, очень чувствительный, разумеется, но неспособный творить. Когда я был маленьким, я плохо учился в школе. Рамон, мой двоюродный брат, задирал передо мной нос, хвастая своими оценками, всегда отличными. В двадцать четыре года он стал инженером текстильного производства и принялся помогать моему отцу гробить фабрику. А я отучился в старших классах, на физико-математическом потоке, и с горем пополам сдал вступительные экзамены в университет. Потом я решил учиться на гуманитарном факультете, но воодушевился не парадигмами глагола и не этажами базилик, а всякого рода заседаниями и комитетами, маем 1968 года и многими другими вещами. Я бросил университет, недоучившись, потому что революция не терпела отлагательств, а Берта была очень хороша. Но когда закончилась война, а Франко умер в собственной постели, я снова влюбился. Наш брак с Жеммой продлился два года, два месяца, двадцать один день и тринадцать часов. Вернувшись домой, к молчаливой и грустной матери, и спросив себя, нужно ли что-то начинать сначала, и если да, то что именно, я осознал, что мне двадцать семь лет и мы с отцом давно не разговариваем. А композитор Хуан Кризостомо де Арриага[6], которого называют испанским Моцартом, умер в двадцать лет. Я чувствовал себя старым как мир и совершенно лишенным душевных сил. Вместо того чтобы купить билет и уехать в Индию за какой-нибудь странной лихорадкой, вместо того чтобы начать сумасшедшую гонку за вниманием благосклонных подруг, я купил абонемент во Дворец музыки и решил, что пусть другие живут своей жизнью, и от души пожелал им удачи. Пятый ряд партера, в самом центре. Я начал усердно заниматься, еще больше читать и сделался поклонником красоты. Сейчас, по прошествии многих лет, есть люди, которые думают, что я много знаю. Смешно, но это так.

– Что рассказать тебе о Болосе?

– Что-нибудь. Что-нибудь личное. Про его молодость.

– Вы ведь не были знакомы, так?

– Были, конечно. Ты сам нас и познакомил. – Она огляделась по сторонам, как будто не хотела больше ни с кем делиться этим, пристально посмотрела на меня и спросила: – Что чувствуешь, когда умирает такой близкий друг?

– Откуда ты знаешь, что Болос был мне близким другом?

– Что ты чувствуешь?

– Ты не знаешь, какое при этом чувство? – Я посмотрел на нее краем глаза и подумал, что она еще очень молода. – У тебя еще ни один друг не умирал?

– Нет. У меня нет друзей.

– Да ладно!

– Правда. Только коллеги и хорошие приятели. – И шепотом: – И любовники. Что при этом чувствуешь?

Я надолго задумался. Очень надолго. И ответил, не глядя ей в глаза, потому что мне показалось, что передо мной Тереза:

– Ничего не чувствуешь, Жулия. Просто плачешь.

2

«Я родился в Фейшесе в 1905 году, от гражданина Франсеска Сикарта и гражданки Карлоты Женсаны. Так как из весьма незначительного состояния, разделенного между тремя детьми, отец мой получил ничтожную долю, то существовал он исключительно ремеслом часовщика, в котором был очень искусен. Богаче была моя мать, сестра выдающегося поэта Маура Женсаны Божественного и дочь депутата парламента Антония Женсаны Второго, Златоуста. Она была одарена умом и красотой. Не без труда добился отец мой ее руки. А я почти не помню ее лица»[7].

Мне кажется, это достойное начало для письма, за которое я взялся, когда ты, Микель Женсана Второй, Нерешительный, уехал на несколько недель в одно из своих путешествий. И пишу я тебе потому, что скоро умру, незаметно и без свидетелей, как все мужчины в нашей семье. Единственная неправда в этом вступлении, позаимствованном у Руссо, – профессия моего отца. Во всем остальном, Микель, будь мне судьей, если захочешь.

Ты родился тридцатого апреля тысяча девятьсот сорок седьмого года. К тому моменту у меня во взгляде уже проскакивала ненависть, напряженная, как рыболовная леска с пойманной рыбой: натянутая и тонкая, но такая крепкая, что в умелых руках может стать орудием убийства и отрезать голову. В то время я уже был Маурисием Безземельным, Изгнанником, который не будет владеть ничем, как и ты. Когда ты родился, у тебя были светлые волосы и голубые глаза. А я подносил палец к твоей ладошке, и ты изо всех сил зажимал его в кулачок. Тогда-то я и понял, что, раз ты так крепко за меня держишься, судьбу своего брата ты не повторишь. Ты стал третьим Микелем в моей жизни. Родители назвали твоего брата Микелем, чтобы их не мучила совесть. А когда родился ты, повторили этот ритуал. Похоже, это имя – единственная победа, которую я одержал в этой семье, в лоне которой мне настало время умереть. Но чтобы тебя окрестили Микелем, нужно было нанести моей единственной и вечной любви смертельный удар.

В тот день, когда ты родился, в саду у дома Женсана пахло влажной землей. Это была самая дождливая весна из всех, что помнит Фейшес за целый век. Запах сырой земли, один из самых древних свойственных садам ароматов, обволакивает мои воспоминания, и он связан с твоим рождением. Сад был роскошен, великолепен, и каждый стебелек в нем рос и радовался невиданным дождям. Твой отец, любитель красивых и бесполезных жестов, велел посадить у входа в дом земляничное дерево. Пере не знал, что связывать жизнь человека с деревом неосмотрительно. Но я не смог помешать ему, смирился и стал считать земляничное дерево частью твоей жизни. В тот вечер, когда его посадили, я вышел в сад, выкопал ямку возле куста и, словно новый цирюльник царя Мидаса, доверил ей тайну своей любви, пока эти слова не унес ветер. Может быть, потому-то сейчас у меня и хватает мужества признаться. Хотя, возможно, тебе их когда-нибудь уже шептали листья в закатном свете.

Мужчины в этой семье меня ненавидели. Все, кроме твоего отца, который в молодости был мне задушевным другом. Женщины, напротив, всегда уважали меня и понимали, что единственное счастье, мне еще доступное, – это музыка Момпоу, Сати и Дебюсси. И когда я сидел за роялем, они не закрывали дверь библиотеки, как это делал с презрительной гримасой твой дед Тон, Антоний Третий, Фабрикант, чтоб ему пусто было.

Не хочу, чтобы сержант Саманта нашла у меня тетрадь тетушки Пилар. Я спрячу ее под листами бумаги, из которых складываю фигурки. И, вернувшись из своего бессмысленного путешествия неизвестно куда, где будешь брать интервью непонятно у кого, ты найдешь ее среди бумаг, оставшихся после моей смерти.

Не знаю, стоит ли сейчас рассказывать Жулии о дяде, подумал Микель.

3

В истории Микеля Женсаны Второго есть множество важных моментов, главную роль в которых играют женщины. Вот и теперь я сижу перед Жулией, которая хочет, чтобы я рассказал ей о Болосе. А что бы я ни сказал о Болосе, придется говорить о себе, обнажаясь до такой степени, какую и представить себе нельзя. Потому что я храню Болоса в одном из уголков своей души, и Ровиру тоже, как бы причудливо жизнь нас ни разъединяла и ни соединяла снова, терпеливо ожидая, когда принесут на закуску оливок. Как же у меня дома все медленно! Когда этот дом еще был моим и я жил в нем, мне больше всего нравилось от него отдаляться, делать вид, что это величественное здание не имеет к моей жизни никакого отношения. Этим и объясняются мои попытки бежать. Но в школьные годы он все-таки был мне дорог. Самым главным в одиноком детстве Микеля были походы из дома в школу и из школы домой, книги дяди Маурисия и мечты. Поэтому я очень хорошо помню все немногие ночи, проведенные вне дома Женсана.

В автобусе мы ехали шумно, как и полагается, сердя водителя и кидая намеки отцу Романи, который сидел на переднем сиденье, на которое теперь, двадцать лет спустя, обычно садятся экскурсоводы и с микрофоном в руке рассказывают: «Обратите внимание, справа – храм Святого Семейства, проект всемирно известного архитектора Антонио Гауди», – и турист с кожей цвета вареного омара рассеянно фотографирует недостроенный храм: «До чего же древняя штука, наверняка римских времен, правда, май дарлинг?[8] И Гауд-Ди этот, должно быть, из Карфагена». А у «май дарлинг» мысли далеко: она думает о сливочном мороженом и никак не вспомнит, какой оно было фирмы, «Ками» или «Фриго». И экскурсовод говорит: «Двадцать лет назад здесь, в этом самом автобусе или в каком-то очень похожем, но более раздолбанном, Микель Женсана Второй, Мыслитель, его неразлучные друзья Ровира и Болос и еще сорок бравых парней из шестого класса иезуитской школы на улице Касп ехали в дом молитвы в Эльс-Осталетс[9]. Они были счастливы, потому что целых три дня никто, даже учитель математики, не будет ни требовать с них домашнее задание, ни мучить контрольными, ни ругать за шум в коридоре. «Не следует забывать, что эти три дня посвящены молитве, и для вашей дальнейшей жизни гораздо важнее те решения, к которым вы можете прийти за эти три дня, чем все, чему можно научиться за несколько лет». А нам-то все равно, хоть горшком назови, у нас три дня каникул, и это очень круто. И во время поездки в автобусе отец Романи, вместо того чтобы говорить: «обратите внимание, вот справа Гауди», использовал бывшее в его распоряжении время, чтобы продвинуться в чтении молитвенника.

Мы вошли в дом молитвы через главный вход, толкаясь и издавая крики. Самые отчаянные, в хвосте, под прикрытием автобуса, курили последнюю сигарету свободы и рассказывали байки о женщинах, которых никогда не видели. Скромная монахиня с улыбкой поздоровалась с обоими священниками (вторым был отец Валеро, преподаватель религии) и начала им что-то объяснять. Войдя в просторный холл, я узнал типичный для мест такого типа запах чистых простыней, лаванды, молчания с легкой примесью щелока и еле уловимого аромата солодового кофе. Нам показали наши комнаты («Во дают, Ровира, одноместные номера, шикуем!»), а потом Микель сел на одинокий стул в своей комнате и вообразил себя монахом. В комнате, не очень хорошо проветренной, чистой и обшарпанной, пахло так же, как на третьем этаже дома Женсана, где обитала прислуга. Микаэлус Секундус, Бенедиктинец, посмотрел по сторонам: на узкую кровать с одеялом цвета солодового кофе с молоком с двумя красными полосками поперек; на крест у изголовья кровати, ставший крестом его долгого покаяния; на стол с настольной лампой, стол его многочасовых занятий теологией; малюсенький умывальник, изъеденный жуками-древоточцами платяной шкаф и красные потертые кафельные плитки пола. Некоторые из них, когда на них наступишь, скрипели и могли отвлечь меня от молитвенных размышлений. Да, все верно: я чувствовал себя в этой комнате так, будто прожил там всю жизнь, и сердце мое забилось, когда я подумал, что хорошо бы стать священником.

Это были три дня, посвященные размышлениям под руководством отца Романи, большого специалиста по пересказу краткого содержания невероятно запутанных «Духовных упражнений» святого Игнатия Лойолы: три дня неба, ад, грех, щедрость, альтруизм, забавные притчи и выдержки из Евангелия, солодовый кофе с молоком, много каши и совсем чуть-чуть мяса, небольшие перерывы, когда можно пойти поиграть в мяч. Но Ровира не хотел играть в футбол и уходил гулять, совсем один, по кипарисовой аллее; а Болос, сколько я к нему ни приставал, играл мало, потому что вечно бегал с курильщиками в запретный уголок за прачечной.

По окончании духовных упражнений я был совершенно уверен, что пойду в священники. По целому ряду причин: я нашел путь, я был спокоен и радостен, потому что пребывал в Истине. Я чувствовал, что мой долг – смиренно указывать этот путь другим, всем тем, кто по слепоте душевной или же просто потому, что им не повезло и они родились в другом месте, не знаком с Благой Вестью о счастье, пути, истине и жизни. А еще я понял, что, как только сделаюсь священником, стану миссионером и уеду в самую суровую и далекую страну: щедрость душевную всегда стоит приправлять изрядной щепотью героизма. И глаза его заблестели, и Микаэлус встал с земли и с открытыми глазами никого не видел. И повели его за руки, и привели в Дамаск. И три дня он не видел, и не ел, и не пил. Из какой-то стыдливости я не сказал об этом своем решении отцу Барнадесу, нашему духовному наставнику, который следил за истинными плодами этих счастливых трех дней уединения с отцом Романи.

Но глаза такого синего цвета, что от них кружилась голова, будто от взгляда в глубину морскую, потрясли основы твердого решения Микеля, которое с ним разделили шесть и семь десятых процента его одноклассников, на две десятых процента меньше, чем в предыдущий выпуск, – постепенно близятся все более тяжелые времена, и, не приведи Господи, настанет тот день, когда…

Глаза из глубины морской принадлежали сирене с ногами девушки в школьной форме школы Св. Иоанны де Лестоннак, девушки, которая каждый день прижимала к своей едва намечающейся груди учебники, не ведавшие своего счастья, и носила прелестные носочки. Кроме того, мне показалось, что я ей приятен. Звали ее Лидия. И я подумал: «Боже мой, какая девушка! Ах, если бы мне не нужно было сейчас ехать на этом поезде», и много дней я тайно ее обожал, и у меня перехватывало дух до тех пор, пока, дабы не разбилось вдребезги мое сердце, бывший миссионер Микель не рассказал обо всем Болосу, большому знатоку по части любви.

– Не понимаю, о ком ты говоришь.

И мы пошли ее поджидать – Болос с холодным взглядом эксперта, мы делали вид, что просто прогуливаемся по улице Пау Кларис, совершенно случайно, по воле случая, оказавшись напротив школы Св. Иоанны де Лестоннак в шесть часов вечера. Локтем в живот:

– Вот она!

– Да их четверо.

– Самая красивая!

– То есть?

– С длинными волосами!

– Блин, Женсана, длинные волосы у двоих!

– Но другая-то пугало огородное.

Тут Микель едва не завязал плодотворную теоретическую дискуссию о методах охраны огородных культур от птиц и женской красоте, но вдруг судьба ему улыбнулась.

– Вон та, которая смеется. Видишь? Она на меня посмотрела, да? Ну как тебе?

– Да… – Задумчивое молчание. – Да.

– Да? В каком смысле «да»? Что скажешь?

– По правде тебе сказать…

– Конечно, говори по правде! Красавица, да? Ведь ради нее и вены порезать не жалко, так?

– Не вижу в ней ничего особенного, Женсана.

Микель с Болосом за три дня не обменялись ни словом. Во время этого тяжкого испытания нашей дружбы я боготворил свою любовь, я шел в нескольких шагах позади нее, всячески стараясь ступать по ее следам, благословляя землю, которой только что коснулись ее ноги, и вздыхая в душе. Мечты об обращении камерунцев в истинную веру, ведущую от берегов озера Чад на Путь, к Истине и Жизни, разбивались о реальность красоты и становились все более туманны, сколько я ни пытался изо дня в день поддерживать этот еще теплящийся огонек в школьной часовенке.

Я окончил школу в тот год, когда в Барселоне поговаривали о том, чтобы отменить трамваи с благовидной целью сделать дорожное движение более интенсивным и спокойно загрязнять воздух выхлопами общественного транспорта. Возможно, эта идея была чем-то вроде запоздалого гражданского покаяния за печальный конец карфагенца Гауд-Ди[10]. В общем, я окончил выпускной класс, не завалив ни одного экзамена. Рамье, Камос и Торрес остались на второй год. В последнем классе перед поступлением в университет занятия проводились в другом здании, нас уже не заставляли носить унизительный пиджачок, можно было курить открыто, а не по-партизански в туалете; мы уже считались взрослыми, а все, кто был курсом младше, нам завидовали, и я понял, что математика стала для меня слишком трудной, а бездонные глаза из школы Св. Иоанны де Лестоннак поблекли и действительно было бы дуростью резать себе вены из-за девушки, чье имя я уже плохо помнил и которая, смеясь, обнажала слишком неровные зубы. И когда мы с Мурильо, Болосом и Ровирой ходили играть в настольный футбол на улицу Консель-де-Сент (мне уже разрешали возвращаться домой на следующем поезде), задача просвещения камерунцев незаметно растворялась в воздухе и вдруг исчезала в свете насущной необходимости решать задачи по математике.

А потому, когда нас снова повезли в дом молитвы, я уже не с таким жаром отнесся к идее стать священником, хотя и честно задумался о своих мечтах и о том, чего бы мне хотелось достичь в жизни. И пришел к замечательному выводу, что делать, то есть действительно что-то делать, я ничего особенно и не хочу, а посвящать душу Богу – тем более. Мне было радостно освободиться от цепей, сковавших Савла две тысячи лет назад, ведь вселенная была полна прекрасных глаз: синих, черных, карих, цвета меда, зеленых, глубоких, как пучина морская, – и было счастьем думать, что мне не запрещено в них смотреть по причинам профессиональной этики. При этом в глубине души Микель Ни-богу-свечка-ни-черту-кочерга чувствовал себя трусом, потому что не внял зову Господню; и в момент слабости он решил поговорить об этом с отцом Романи, между лекциями, в его кабинетике, а потом с Болосом, в прачечной, за запрещенной сигаретой.

– Если у тебя есть призвание стать монахом, ты ничего не сможешь сделать, чтобы укрыться от воли Господней. Подумай об Ионе, сын мой.

– Но, отец мой, как узнать, призвание это или нет?

– Не тупи, Женсана, они просто вербуют молоденьких патеров, чтобы их лавочку не прикрыли.

– Да понятно. Ну а вдруг это мое призвание?

– Сын мой, зов Бога – это дар. В том, чтобы его отвергнуть, нет греха… Это просто значит, что ты не проявил должной щедрости, когда Он просил тебя об этом.

– Но я могу стать хорошим человеком, отец мой! Я могу быть добрым христианином и делать другую работу.

– Все-таки они те еще пройдохи. Романи просто хочет, чтобы тебя загрызла совесть, если ты не пойдешь в монахи.

– Нет-нет, никто не заставляет меня ничего делать. Меня же никто не заставляет выбирать ту или другую специальность.

– Где тебе хотелось бы учиться, какая специальность тебя привлекает, сын мой?

– Не знаю.

– Да ты же вообще не представляешь, чем будешь заниматься!

– Кто бы говорил!

Это была очень для меня плодотворная серия размышлений, организованная отцом Романи, членом ордена иезуитов, при поддержке Жузепа-Марии Болоса, лучшего друга, большого специалиста по разрешению чужих проблем. Не успев убедить меня в том, что нет ничего лучше, чем любить всех женщин в мире, он пришел ко мне плакаться в жилетку, потому что наполовину потерял голову из-за угольно-черных волос, покрывавших плечи девушки, ходившей по улицам выше улицы Касп, ученицы школы Иисуса и Марии. Звали ее Мария Виктория Сендра, ей было шестнадцать с половиной лет. Она жила на углу улиц Брук и Валенсия, училась играть на флейте в музыкальной школе при консерватории, а лето проводила в Виладрау. Что-что, а информацию Болос, в отличие от меня, умел добывать всегда, когда появлялась некая цель. Я же ограничивался мечтами о каких-то неясных улыбках, которые, в худшем случае, даже и обращены были не ко мне. А слухи, что век трамваев подходит к концу, потому что в вагоне с прицепом могут ехать одновременно всего триста человек, а в один автобус помещаются более девяноста, да и бензин, конечно, всегда будет дешевле электричества, оказались верны. Была весна, то время года, когда девушки еще более прелестны и ходят в кофточках с коротким рукавом, а если повезет, то и совсем без рукавов, без чулок и носков и в чуть более коротких юбках, и дышат более нетерпеливо, с более страстным, неистовым желанием. Когда деревья наряжаются в тысячи оттенков зеленого и наполняют город радостью, когда становится очевидно, что скоро придет лето, а вместе с ним и каникулы, а вместе с каникулами – свобода, и как же все-таки хороша жизнь. И Микель был потрясен, а Болос очень разозлился, когда Ровира несколько церемонно, прогуливаясь под акациями на улице Дипутасьо, сообщил им, что решил пойти в иезуиты и уже в сентябре станет послушником. И я подумал, вот те на, и тут же мне пришло в голову спросить: послушай, Ровира, блин, а девушки-то как же? Но во взгляде Ровиры читалось, что его дух выше таких вопросов, потому что взоры его устремлялись гораздо дальше, по направлению к Пути, Истине и Жизни, и пока Болос, насупившись, жевал жвачку, я чувствовал себя полным ничтожеством и завидовал Ровире, герою Ровире, который нашел в себе мужество последовать зову Господню. Не то что некоторые, кто вернулся домой, в Фейшес, и никому ничего не рассказал о школьном товарище, который пошел в иезуиты. В то время мы с отцом беседовали о том, что я решил не поступать в Инженерно-технический институт, куда обязан был поступить каждый уважающий себя член семейства Женсана, если, конечно, хотел чего-нибудь добиться в жизни. И с того самого дня отношения с отцом испортились. А дядя Маурисий молча посмеивался себе под нос, зная, что Микель, его единственный и самый любимый внучатый племянник, будет учиться совсем в другом учебном заведении. И в родовом гнезде Женсана воцарился мир, к вящему недовольству отца, но мир. И мать облегченно вздохнула.

В первый день занятий в университете Микель надел галстук и сел на самый ранний утренний поезд. Мы с Болосом встретились на площади прямо перед зданием и оба сделали вид, что ничуть не волнуемся. Скорее всего, как раз поэтому мы и отправились выпить кофе в бар напротив и время от времени кидали косые взгляды на здание факультета гуманитарных наук, словно боялись, что оно от нас убежит. Болос тоже был при галстуке. Мы молча помешивали сахар в чашках, и Болос достал трубку, вид которой тут же побудил во мне зависть. Как и в любом, окажись он на моем месте.

– Не знал, что ты куришь трубку.

– Мне всегда трубки нравились.

– Но ведь эта новая, да? – Микель ехидничал даже с лучшим другом. Он взял трубку у него из рук и осмотрел с видом знатока. – Ну да, ты прав… Когда-нибудь да нужно было начать.

Рядом с ними сидела группа студентов. Много девушек. И все смеялись, как будто были знакомы всю жизнь, как будто ходить в университет было для них самым обычным делом. И ни на одном из парней не было галстука.

– Мы ведь одни из всей школы поступили на гуманитарный?

– Ага!

Болосу стоило страшных трудов раскурить трубку. Огромное облако «Амстердамера» скрыло его от мира, за дымовой завесой у Болоса слегка закружилась голова. А через две затяжки трубка погасла.

– У тебя трубка погасла. – (Микель, что, трудно тебе быть нормальным человеком?)

– Сам знаю, болван. О чем ты там говорил?

– Что мы единственные выбрали гуманитарную специальность.

– Ну да. Мы и Ровира.

– Нет, что ты! Он ведь в послушники подался.

– Ну да, конечно, ты прав. Значит, только мы. – И, энергично затянувшись: – Жаль его, правда?

– Не знаю. Он, наверное, знает, что делает.

Надо полагать, что Ровира в тот момент, в половине девятого утра, в октябре, клял себя на чем свет стоит, повторяя: кой черт понес меня на эти галеры, что мне теперь с этой сутаной делать? А может, принимал Святое причастие с особым рвением, благоговением и трепетом, ощущая совершенное счастье. И ведь ни на одном из студентов в баре – только посмотри, ни на одном! – не было галстука.

– Все, кто учился на гуманитарном потоке, кроме меня, поступили на юридический.

Теперь трубка издавала очень странный звук, но дым из нее шел.

– А из моего математического потока я один гуманитарий. Слушай, Болос, что это за звук?

– Слюна. Мы с тобой – единственные сумасшедшие, ничего не скажешь.

В том возрасте, когда можно мечтать, этим правом следует пользоваться. Микель Женсана провел бо́льшую часть подготовительного курса, дрейфуя в океане сомнений. И дело было не только в сомнениях о том, стоит ли становиться католическим священником, миссионером, стремиться к Царствию Небесному и помогать в этом стремлении другим. Он не был достаточно уверен и во всех остальных жизненно важных вопросах – например, возможно ли обнять всех красивых девушек на свете (то есть обнять всех девушек без исключения, так как я знал, что все они красивы), курить, не кашляя, и выбрать, кем быть: производственным инженером, инженером-технологом, химиком, врачом, адвокатом, архитектором и так далее. Я выбрал «и так далее», хотя оно меня очень пугало. Но мне было предельно ясно, что я не хочу быть ни производственным инженером, ни инженером-технологом, ни химиком, ни врачом, ни адвокатом, ни архитектором. Давняя семейная традиция не давала мне последовать ироническому совету дяди Маурисия, единственного человека в семье с двумя высшими образованиями, который всегда говорил, что, если хочешь заработать денег, Микель, нужно заняться ремонтом машин: открыл гараж – закрыл гараж, а они все едут. Жаль, что я не последовал его совету. Но дядя говорил это только для того, чтобы позлить моих родителей и бабушку Амелию. В глубине души все мы знали, что ни один Женсана не может позволить себе не поступить в университет; другое дело – не окончить его или не применять в жизни полученные знания. Это несколько облегчало Микелю жизнь, поскольку возможность стать наборщиком, плотником или машинистом поезда можно было даже не рассматривать, а о профессии пастуха или постового не стоило и мечтать. Но несмотря на все эти ограничения бескрайней свободы выбора, Микель в выпускном классе страшно переживал, не зная, что ему делать дальше. До того самого дня, пока Болос не сказал: говорят, в университете можно изучать историю.

– Прямо такая специальность есть? Ее прямо так изучают, как, например, какую-нибудь архитектуру?

– Ага. – Это «ага» прозвучало увереннее, трубкой еще и не пахло: до университета было еще далеко.

– Неплохо бы туда пойти, да? Стоит разобраться, как считаешь?

Мы выяснили кое-что про историческую специальность, в этом нам помогли наши школьные патеры, которые, правда, слегка недоумевали, почему это нормальные, здоровые парни из хороших семей не хотят быть ни архитекторами, ни адвокатами, но информацию нам все-таки предоставили, и Болос с Микелем поступили на факультет философских и гуманитарных наук. И Болос (Жузеп-Мария Болос, Друг-неразлейвода) провел все лето, посвящая своего товарища, то есть меня, в секреты латинской грамматики, основательно мною с четвертого класса забытой, и как гласит слово Божие: чем дальше в лес, тем больше дров, и лето у нас прошло за «res, rei», «fero, fers, ferre, tuli, latum» и «Arma virumque cano, Troiae qui primus ab oris Italiam»[11], и все это для того, чтобы в первый день учебы оказаться, сгорая от нетерпения и при ненужном галстуке, перед зданием гуманитарного факультета Барселонского университета. За шаг до того, чтобы начать новый этап, посвященный изучению всемирной истории, языкознания и философии, и с готовностью этот мир улучшить, обновить и возглавить.

– Сколько тут девчонок, а?

– И не говори. Наконец-то.

Привыкшие на девушек охотиться, они несколько разнервничались, а главное, обрадовались при виде их столь значительного количества. Болос и Микель вступали в мир взрослых.

– Жарко тут.

Микель украдкой расстегнул пуговицу на воротничке и ослабил для начала галстук. Болос, уже пришедший к дружескому согласию с трубкой, тоже украдкой ослабил себе узел.

– Ну что, пошли?

В восемь часов тридцать семь минут и двенадцать секунд второго октября тысяча девятьсот шестьдесят шестого года Женсана и Болос, два бесстрашных ученика выпускного класса «А» иезуитской школы, имевшие смелость пойти не в адвокаты, впервые вступили в храм мудрости – сердце в пятках, комок в горле, галстук в кармане.

4

– Знаешь что? Здесь, в психушке, я понял, кто я такой.

– И кто же ты, дядя?

– Самый что ни на есть Маурисий Безземельный, Летописец Ветра, Творец Истин, бывший музыкант, бывший филолог, твой бывший дядя.

– Ты все еще мой дядя.

– Нет. Теперь я Летописец. Нельзя же быть всем сразу. – И, как будто извиняясь, он доел последний кусочек шоколада и прошептал: – Ты мне как сын.

– Спасибо.

– Жаль, что у меня нет детей…

Дядя ушел в воспоминания, несколько долгих минут молчал, а потом заговорил монотонным голосом: «Жаль, что у меня их нет. Это почти так же ужасно, как если бы они у меня были. Для меня дочь или сын – биологическое продолжение, отрицание полного исчезновения. Это как сонату написать или сонет. Мы обсуждали это с твоим отцом, пока не стали друг другу чужими. Он говорил: „Да, я согласен, Маурисий: иметь детей – значит продолжать свое существование. Но процесс наследования беспощаден и безжалостно стирает черты. И более искусно, чем сама смерть“. И наверное, твой отец был прав, потому что вряд ли кто-нибудь сейчас вспомнит любимый цвет мамы Амелии. А она умерла всего восемь или десять лет назад. Или двадцать, или тридцать, я не знаю».

– Пять.

– Что?

– Моя бабушка Амелия умерла пять лет назад.

– Пять…

Он замолчал. Нервные пальцы забегали в поисках шоколада, но ничего не нашли и затихли, слушая, как дядя говорит: «Знаешь, мама обожала алые розы на розовом кусте у входа в дом. Да, я-то помню, как она их любила, но это воспоминание умрет со мной. Если бы у меня были дети, дети моих детей все равно уже бы об этом не знали. Так, день за днем, те, кого уже нет, умирают все больше и больше, и вскоре остается одно только имя; приходит час, когда ураган забвения сметает их и они исчезают, как унесенное ветром семечко. В чем же тогда ценность современных идей о том, что мы представляем собой цепочку генов, которые воспроизводятся в каждом новом человеке? Хотел бы я с ними познакомиться, пусть они попробуют написать симфонию, эти гены, уже миллионы лет перерождающиеся из поколения в поколение. Твой отец… Хотя нет: твой отец – совсем другая история, потому что он уже сто тысяч лет назад ушел из дома в тапках, в дождь, сказав: я выйду на минуту. А что осталось от твоих дедушки с бабушкой? – (И я ему сказал: „Знаешь, я кое-что помню о бабушке и дедушке с материнской стороны, дядя. У меня остались смутные воспоминания о темной квартире в Барселоне, в Эшампле, о том, как бабушка и дед трепали меня по щеке и угощали карамельками тайком от родителей, а те спешили поскорее уйти. А тети Мерсе и Анна заводили с ними разговор, чтобы еще успеть скормить мне тройную порцию конфет“.) – Хорошо, ну а родители бабушки и деда? Что тебе о них известно? Отрывочные разговоры и ни единой фотографии. Прадеда Жиро́ звали Микель, как и тебя. Но и тебя, и твоего брата назвали Микелями не в честь него, а из-за одной тайной истории любви. Прабабушка Леонор была дочерью солдата-карлиста[12] по имени Жауме Жисперт, который участвовал в восстании Кабреры[13] под командованием Жерони Гальсерана, а потом и в Третьей карлистской войне[14]. Рассказывали, что он был пламенным сторонником наследника престола. И еще добавляли, что в мирное время он был честным позолотчиком статуй и всю жизнь ездил на тарантасе по заброшенным дорогам страны, от церкви к часовне, реставрируя и перекрашивая святых, Христов, Богородиц с алтарей. Говорили, что он был прекрасным реставратором. Но я никогда его не видел, не знаю, на ком он женился, был ли левшой и любил ли рыбу. А по линии твоего отца, в роду Женсана, все гораздо понятнее, потому что у этой семьи замашки старинного рода и страсть хранить и собирать все бумаги, а кроме того, у них есть дядя Маурисий, ставший Официальным Летописцем. Не у всякой семьи есть свой дядя Маурисий. И неясно, хорошо это или плохо. По линии Женсана столько бумаг, что я смогу дойти до Антония Женсаны-и-Пужадеса, праотца династии. Но о его предках уже совсем ничего не известно. И все, что я знаю, и все, о чем я тебе рассказываю, я узнал из документов или услышал в шепоте стен дома, говоривших сами с собой. Или, может быть, я прочитал это в глазах портретов из галереи. А может, мне рассказала это мама Амелия, моя приемная мать, или Синта, одна из тех служанок, что служили в доме, когда я там появился. Кто-то иногда показывал мне портреты в картинной галерее над часовней, которая, казалось, только для того и была построена, чтобы хранить в ней портреты предков. Знаешь, Микель, наша семья всегда стремилась увековечить себя этими портретами.

Дядя Маурисий был прав. Портреты из галереи… Когда мать продала дом, их привезли ко мне тщательно упакованными, как богатое наследство. Я их до сих пор не распаковал и не повесил на чердаке, потому что чердака у меня нет и никогда не было. Но я хорошо их помню, потому что с детства на них смотрел: суровое лицо и парик Антония Женсаны и его чопорную жену, Аделу Каймами. У них было по два портрета. Лучший из них и, скорее всего, лучший из всей коллекции – работы Тремульеса[15]. Я помню черты и его старшего сына, Маура Женсаны, и его жены, Жозефины Портабельи, и ее испанской собачки, которую, как гласила золоченая надпись на рамке, звали Бонапартом. Этих пращуров, конечно же, никак нельзя было назвать франкофилами. Больше всего изображений осталось от сына господ с собачкой, еще одного Антония Женсаны (прапрапрадеда Тона), значащегося в анналах дяди Маурисия как Антоний Второй, Златоуст, который решил попытать счастья на тернистом пути испанской политики середины девятнадцатого века и всю жизнь принадлежал к лагерю королевы Изабеллы и с течением времени добился пустой славы парламентского оратора. Он, бедняга, и представить себе не мог, что время при участии шаловливых генов смешает его основательно либеральную кровь с самой что ни на есть глубоко карлистской кровью позолотчика статуй, его заклятого врага, пламенного сторонника наследника престола. И что этот союз в начале двадцатого века явится причиной появления на свет рассеянного, влюбчивого, чувствительного и ленивого персонажа, заядлого игрока и неистового поклонника красоты по имени Маурисий Безземельный, который имел несчастье совершенно свихнуться и на данный момент сложил из бумаги уже целую дюжину абиссинских львов, которых, по его словам, необходимо прятать от разрушительного гнева сержанта Саманты. Как он не мог представить себе и того, что этот неравный брак в середине двадцатого века явится причиной появления на свет еще одного рассеянного, влюбчивого, чувствительного, ленивого и непостоянного персонажа по имени Микель Женсана-и-Жиро́, которому до ужаса безразличны мечты Карла VI, графа де Монтемолина[16], и который, проезжая в такси мимо статуи генерала Прима[17], своего дальнего родственника, в парке Цитадели (побежденные прошлого века так и остались навсегда без статуй), даже взгляд не поднимет посмотреть, сколько голубиного помета накопилось у него на голове.

Надо сказать, что об Антонии Втором, Политике, известно кое-что еще: он привел в негодование добрую половину города Фейшес, женившись на бывшей парижской танцовщице, родившейся в Манрезе[18], – на прапрабабушке Маргариде. Но потом его простили, поскольку он сумел заслужить дружбу генерала Прима, которого в те времена голуби обходили стороной. Подле друга ему выпало провести часы тревоги и минуты славы. Ему удалось женить своего сына, поэта Маура Второго, Божественного, на племяннице генерала, прабабушке Пилар. Но ему не довелось стать валенсийским свояком генерала Прима, потому что Амадею Савойскому[19] заблагорассудилось занять испанский трон за год до заключения этого желанного брака. Как бы то ни было, поэту Мауру повезло: несмотря на то что его жена не принадлежала к могучей ветви Примов, герцогов Кастильехос, и не была герцогиней Прим, престижа доставало и на их семью. Но вообще-то, я люблю деда Маура не за его родственные связи с военными, а за то, что он был поэтом. Похоже, что, кроме стихосложения, он предавался пламенному соперничеству, которое неизбежно, будто повинуясь какому-то закону природы, сталкивало его с поэтом по имени Жуан Марагаль[20]. Прадеду Мауру не пришлось пережить смерть жены и внучки Эльвиры во время бессмысленной бомбежки города Гранольерс, потому что он умер еще до начала войны[21]. Портрета его сына Антония, деда Тона, который женился на бабушке Амелии, в галерее не было – его заменяла пожелтевшая фотография, половину которой занимали его усы.

– Да покарает его Господь, Микель.

– Что ты такое говоришь?

– На деде Тоне лежит ответственность перед Историей за прекращение чередования Антониев и Мауров в нашей семье, поскольку своего сына, твоего отца, он назвал Пере. – У дяди на шее вздулась вена. – А это уже совсем другая история – так называемая Война имен.

– И ты навеки его проклял, потому что он назвал сына другим именем?

– Нет. Я проклинаю его навеки за то, что он был сукин сын.

– Он был моим дедом.

– И моим приемным отцом. Но он сукин сын, слышишь?

Не дожидаясь, пока дядя начнет краснеть и бледнеть от гнева и криков, я поспешил подтвердить, что да, конечно, дядя, он – сукин сын. Пусть он мне дед, но сукин сын. Ведь это исчадие ада развязало Войну имен, назвав моего отца Пере, а не Антонием.

– Нет, его должны были назвать Мауром. А тебя Антонием.

Да. Это, конечно, серьезно. Впоследствии дед Тон, раскаявшийся в содеянном, попытался настоять на том, чтобы тетю Элионор назвали Маурой, но бабушка Амелия наотрез отказалась: ей вовсе не хотелось, чтобы дочь всю жизнь мучилась, называясь именем известного политика. Девочку окрестили Элионор, и она умерла очень скоро, через три или четыре года, от лихорадки. И когда родился третий ребенок, еще одна дочь, деду Тону даже в голову не пришло окрестить новорожденную Антонией, потому что бабушка была уже начеку. Девочку назвали Эльвирой, и это она умерла при той страшной бомбежке. И у бабушки Амелии и деда Тона навсегда остался в глазах горький отблеск. Может быть, потому-то дед Тон и поступил так, как поступил. И хорошо еще, что они не дожили до побега единственного оставшегося у них сына; иногда смерть ведет себя по-джентльменски. Но бабушка была сильной женщиной, как Жулия. После войны, уже состарившись, бабушка с дедом посвятили всю оставшуюся у них нежность своим единственным внукам: Микелю Первому и Микелю Второму, последним отпрыскам рода. Бедные старики, сколько лишней нежности у них осталось, они не успели потратить ее на дочерей: Элионор умерла в четыре года, от лихорадки, а Эльвира – в двадцать лет, во время бомбежки. Бедная бабушка Амелия, вопреки советам мужа, отказалась уезжать из дома Женсана. Этим она спасла себе жизнь и пришла в отчаяние, поняв, что невольно послала на смерть свекровь и дочь. Бабушка Амелия – последний персонаж из портретной галереи дома Женсана. Родители Микеля так и не нашли подходящего момента, чтобы сфотографироваться. А когда они наконец собрались это сделать, за день до того, как собирались пойти в портретную студию Франсино, отец сказал: я выйду на минуточку – и больше не вернулся. Шел дождь, а он был в домашних тапочках.

– А для меня, дяди Маурисия Безземельного, Хранителя Семейной Памяти, пережившего в сердце своем столько смертей и боли и сошедшего с ума, потому что в голове не умещалось так много печали, места в галерее не нашлось. С меня не писали портретов масляными красками, хотя я безутешно и долго оплакивал смерть моих сводных сестер, сначала Эли, а потом Эльвиры. Она была такой красавицей в восемнадцать лет! Ты даже не думай, Микель, что это просто старческая слабость, что я вдруг начал тосковать по мертвым, с которыми я скоро снова увижусь. Во-первых, я не собираюсь ни с кем там встречаться, потому что не верю в жизнь после смерти. А во-вторых, когда говоришь о семье, нельзя не вспоминать о тех, кто умер: жизнь существует потому, что люди умирают, и нет в жизни ничего более естественного, чем смерть. Я боюсь смерти, Микель. Но мне некому об этом сказать, даже сержант Саманта мне тут не помощник. Она ведь думает, что я душевнобольной, и следит только за тем, чтобы ты не приносил мне шоколада.

– А у тебя печень от него не лопнет?

– Я свободный человек, Микель. – Он порылся в ящике тумбочки. – Вот, смотри.

И вот дядя Маурисий смотрит на меня с фотографии, которая всегда висела внизу у лестницы, рядом с портретом тети Карлоты, его матери. Невероятно молодой дядя Маурисий, в канотье и с сигарой, с небрежным видом, типичным для счастливых двадцатых годов. «А для меня они уже не были счастливыми, Микель. Смотри, на фотографии я только притворяюсь счастливым».

Я кивнул на фотографию:

– Почему она никогда не висела в портретной галерее?

– Потому что, по мнению папаши Антона, Mauritius non erat dignus[22]. – Он даже не улыбнулся. – Взгляни, вот это – официальная версия генеалогического древа нашей семьи.

– Почему «официальная»?

– Потому что есть еще другая, настоящая, неизвестная и правдивая. Я тебе ее нарисую, если руки не слишком будут дрожать.

5

Храм мудрости. Нашего священного трепета хватило на полчаса. За это время Болос и Женсана (с широко раскрытыми глазами и галстуками в карманах) наслушались разговоров разных компаний студентов, больше походивших не на прихожан святого храма, а на музыкантов оркестра, которые, до чертиков устав от шестнадцатых долей нот, расселись по местам, зевая, и обсуждают, двадцать один или двадцать шесть дней длится отпуск; некоторые из них, может быть, даже жуют жвачку, перед тем как состроить кислую мину и начать (на виолончелях и контрабасах) Largo – Allegro moderato Второй симфонии Рахманинова.

– Препод по истории – дрянь, а по истории искусства – в полтора раза дряннее. – Латынь мне по барабану. – А ты что скажешь? – Да мне вот как раз должны позвонить и предложить работу в банке, а пока я тут прохлаждаюсь. – А по языкознанию кто? – По языкознанию вообще нет препода. То есть есть, конечно, но он так, замещает. – Видали? В одиннадцатой аудитории сегодня собрание. – В одиннадцатой – это где? Во сколько? – Понятия не имею, но они раньше двенадцати никогда не начинают. – А ты откуда знаешь? Второгодник, что ли? – А ты не знаешь, есть ли среди студентов коммунисты? – Какие еще коммунисты? Ты о чем? – Не знаешь, что такое Демократический профсоюз? – Нет, а что? – Вы что, в первый день уже на лекцию собрались? А зачем тут двор и бар? – А я во второй половине дня буду сидеть в библиотеке, и все. – Везет тебе, у меня по вечерам еще лекции есть.

И для полноты создавшегося у Микеля Второго, Интеллектуала, впечатления первый священник Храма, первый препод, хоть жвачку и не жевал, но явился со старым портфелем, из которого торчали пожелтевшие бумаги, и начал бубнить о раннем палеолите только через двадцать минут после начала занятия, подождав предварительно пятнадцать невероятно долгих минут, не приплетутся ли еще какие-нибудь запоздавшие студенты. В результате я решил, что никогда в жизни не буду мечтать о всякой ерунде. И познакомился с Бертой. Я заметил ее уже на лекции по языкознанию (Соссюр, язык и речь, означающее и означаемое) – в красном пальто, очень броском, но с благородной осанкой. Потом Микель увидел эту девушку на скамейке во дворике. Она, все в том же красном пальто, болтала с подругой, обнимая книги так, будто была в них влюблена, и Микель прошел мимо двух барышень (Болос ушел пить кофе), сердце его заколотилось, и она (я еще не знал, что ее зовут Берта) подняла голову и застенчиво улыбнулась. Как будто ждала, когда я пройду мимо. Он прошел вперед еще несколько шагов, пока не смог незаметно обернуться и посмотреть, всем ли, кто проходит мимо, она так улыбается: нет, она улыбнулась только мне, мне одному. И я в нее влюбился.

Да, я все знаю, но поделать с этим ничего не могу. Даже сегодня, в сорок с лишним лет, я способен потерять голову от шороха юбки, исчезающей за углом в переходе в метро. И это еще цветочки. А тогда, в ранней юности, я влюблялся в девчонок. И первой (кроме Виктории из семьи Моллинс и Лали Гитерес, когда им было соответственно двенадцать и четырнадцать лет: летом они приходили играть к нам, в дом Женсана, и мы с двоюродным братом Рамоном задирали им юбки, а они злились и смеялись одновременно) – первой была Берта. Если, конечно, не считать Лидии из школы Св. Иоанны де Лестоннак, моей вечной любви, продолжавшейся целых три месяца. И пока я ехал из универа домой, у меня было предостаточно времени, чтобы думать о ее прекрасном лице и усложнять себе жизнь, ведь тогда я как раз пересматривал свои религиозные взгляды: в университете все уже не казалось так просто, как у иезуитов, там совершенно спокойно можно было быть атеистом. Это было даже модно. Микелю всегда было свойственно кое-что скрывать, и мне было бы очень неловко, если бы Берта узнала, о ком так бешено бьется мое сердце. К тому же никто, кроме Болоса (потому что лучшие друзья все-таки лучшие друзья), не мог знать, что я позорно живу в особняке, которого тогда стыдился и о котором теперь тоскую, и происходил из семьи с родословной. В эти обстоятельства посвящать никого не стоило. Позже к ним прибавилось еще и нежелание быть частью, c’est dommage[23], буржуазии, ведь было бы так замечательно и правильно родиться там, где надо, в лоне рабочего класса, единственного класса, имеющего право на существование. Наше время не признавало историй о поместьях и потерявших силу древних родах, нам нужно было спешить поскорее делать революцию, пока Франко не умер в своей постели. Даже не знаю, что сказал бы об этом Фрейд.

Великий влюбленный достойно начал учебный год. Он много занимался, и некоторые предметы ему действительно нравились. Вместе со своим неразлучным другом Болосом, который тоже приметил одну девицу (она морочила ему голову, заявляя на людях, что не быть сторонником свободной любви – мелкобуржуазно), Микель завел дружбу с группой товарищей, которые пытались увеличить влияние Демократического профсоюза среди студентов. Возле университета нас караулили полицейские с искаженными ненавистью лицами, и я узнал, что такое страх, и старался, чтобы, когда я выступаю на собраниях в битком набитой одиннадцатой аудитории, у меня не дрожал голос. Берта была в той же компании, она всегда молчаливо, внимательно слушала и пожирала мир глазами. А я читал Бакунина и изданные за границей книги издательства «Руэдо Иберико», которые теперь уже и не вспомню, кто мне давал. В то время я завел привычку всегда носить в кармане книгу и променял классическую литературу, к чтению которой уже успел пристраститься под пагубным влиянием дяди Маурисия, на модные в то время латиноамериканские романы. Я чувствовал себя сыном своего времени и, помнится, как-то раз, прогуливаясь по университетскому двору, заявил, что читать классиков – это лицемерный способ тратить время. Говорил я с жаром, не помню, правда, действительно ли верил в то, что говорил. И как-то раз Берта, ходившая уже не в красном пальто, а в зимней куртке, более приспособленной для того, чтобы убегать от полиции, отвела меня в дальний угол университетского сада, и я унесся в мир мечты. Но вместо того чтобы сразу же признаться мне в любви, сказав: я полюбила тебя, родной мой, а я бы ей: да, я тоже, любовь моя, она вдруг остановилась, резко вскинула голову и, глядя мне в глаза, произнесла: «Ты не поможешь мне, Микель?» Скорее всего, это была первая встреча, о которой я рассказал Болосу только в общих чертах, ничего конкретного, потому что так начиналась моя личная жизнь. Сердце бешено стучало и было готово выскочить из груди, и мне страшно хотелось обнять Берту, смотревшую на меня снизу вверх. Мне было больно. В такой ранней юности мне не дано было понять, что классика всегда современна, что она – дитя всех времен.

– Я? Да, конечно. Чем тебе помочь, Берта? Я сделаю все, что ты захочешь, Берта. Я…

Но она зажала ему рот рукой без колец, пахнущей кокосовым мылом, и сказала: «Давай я сначала тебе все объясню: мне бы не хотелось, чтобы ты шел на это против воли». Я улыбнулся и сел на скамейку с самоуверенным видом, готовый выслушать все, что угодно, и она, не называя имен, очень понятно и подробно объяснила условия сотрудничества. И Микель испугался (точнее, впал в панику), но не сумел сказать: «Нет, в таких вещах на меня не рассчитывай, Берта». То есть он как раз собирался сказать это, но вдруг услышал, как губы его произносят: «Можешь на меня рассчитывать, Берта, не сомневайся». И она дала ему ключ.

Микель в тот день обедал один, без Болоса, очень растроганный тем, что Берта выбрала меня, остановилась на мне, миропомазаннике, Микеле Женсане Втором, Избранном. И, кроме того, я был восхищен еще и тем, что Берта играла такую важную роль в общем деле, а я и не подозревал. Удивительно, сколько силы таилось в этой нежной и хрупкой женщине… А еще я был напуган, потому что никогда в жизни ничего подобного не делал. Я постеснялся сказать, что, если я останусь вечером в Барселоне так надолго, уйдет последний поезд и я не смогу вернуться домой, что мне нужно предупредить родителей и что к тому же я сам не свой от страха. Единственное, что я сказал ей, – это «можешь на меня рассчитывать, Берта», как Богарт. И, подкрепившись чечевицей, которую каждую среду подавали в баре «Арибау», я позвонил домой, чтобы сказать матери, что не приеду ночевать («Мама, не волнуйся, я пойду к Болосу заниматься, нам неожиданно, в последний момент, назначили контрольную. Да, по латыни. Да ладно, мама, ничего страшного, один раз посплю без пижамы. Ну конечно, завтра вечером. Пока»). И просидел до вечера в Каталонской национальной библиотеке, пытаясь освоить понятия базиса и надстройки, которые препод по истории называл устаревшими выдумками марксистов, не говоря уже о таком самообмане ленинизма, как исторический материализм (мы тут же хватались за словарь, чтобы найти определение «ленинизма» и «исторического материализма», как раньше, еще сопляками, пытались отыскать в нем слово «шлюха» или «хер» и ничего не находили, потому что в школьных толковых словарях подобных слов и в помине не было). А препод по философии говорил, что эти идеи вполне актуальны, поскольку помогают нам понять разницу между идеями Маркса и Вебера, и каждый чувствовал себя практически обязанным выбрать тот или другой подход: в те годы колебания были запрещены, сомнение наказуемо, тот, кто не с нами, против нас, и уже много воды утекло с тех пор, как я избавился от привычки цитировать Новый Завет, – хотя надо сказать, что в то время я еще ходил к мессе, храня в тайне эту свою очередную мелкобуржуазную черту, о которой никто не знал, кроме Болоса.

Поужинал я в том же баре «Арибау», словно торопясь нажить себе язву желудка, и стал нервно прогуливаться по проспекту Грасия. Мне было страшно, но думал я о том, что Барселона все-таки очень красивый город, с такими фонарями, каких в Фейшесе сроду не бывало, густонаселенный город (конечно, населенный довольно молчаливыми людьми, но все-таки людьми), где постовые ходят в касках, похожих на тропический шлем Стэнли[24]. Здесь можно было поглазеть на афиши кинотеатров «Публи» или «Савой», думая: предложу-ка я завтра Болосу сходить на этот фильм. Но если бы я был хищным зверем, я бы почуял страх, потому что Барселона вся сжалась под одеялом недоверия и тревоги. Несколько недель назад студенты выходили на улицы, и весь район Эшампле в течение дня был полон броневиками легавых, конями легавых и ненавистью легавых, а тротуары превращались в поле битвы. Ночью становилось еще хуже, потому что из любого люка могли возникнуть четверо агентов тайной полиции и спросить документы, кто ты такой, чем занимаешься, куда идешь, откуда ты родом и Маркс ты или Вебер.

Пробило двенадцать, и Микель пошел, согласно полученным инструкциям, к переулку Доминго. Да: посреди пустынной улочки стояла сильно потрепанная «веспа». Он вставил в зажигание ключ, который дала ему Берта, и мотороллер завелся, а я с каждым разом все больше изумлялся способностям Берты и все больше в нее влюблялся. И я был партизанским командиром, а она моей любимой в засаде. Жаль, что она не видит меня в действии. А может, так даже лучше.

Микель Че Женсана доехал на «веспе» до улицы Валенсия. В точности следуя инструкциям, он повернул на улицу Уржель и в первый раз проехал мимо автобусной остановки, чтобы дать знать незнакомому товарищу, что все в порядке. Проезжая там во второй раз, я замедлил ход. Тень вскочила мне на заднее сиденье и обхватила меня за талию. Я услышал ее голос – Берта, любовь моя, прошептала мне на ухо, что Дани не смог прийти: «У бедняги температура сорок, но мы и без него справимся». И если сердце у него уже давно сумасшедше стучало от страха и оттого, что нужно было притворяться храбрым, сейчас оно билось «бум-бам-бом», потому что это Берта согревала ему ухо своим дыханием и крепко обнимала за талию, – сбылось все то, о чем он так жарко молился всем богам. А Берта, словно догадавшись об этом, легко и нежно приникла к спине команданте Че Женсаны, который, пьяный от чувств, ехал по улице Майорка, и, когда они добрались до проспекта Грасия, сказала: потом выпьем пива в «Драгсторе», и он кивнул и страшно захотел, чтобы это «потом» уже настало. Он проехал вниз по улице Пау Кларис, и, так как машин на дороге совсем не было, они в мгновение ока оказались перед полицейским участком на улице Лайетана. Чтобы им не скучать, автоматическая система управления светофорами мэрии города Барселоны решила, что в этот самый момент на светофоре перед полицейским участком должен зажечься красный свет, и они остановились в двадцати шагах от караульного с автоматом в руке, который недоверчиво на них посматривал. Размышляя, не упасть ли ему замертво на этом самом месте, Микель услышал сдавленный смешок Берты и шепот: «Мать твою, ну и засада!» – и подумал две вещи: во-первых, как грубо она выражается в образе партизанки, а во-вторых, что это просто унизительно, но эта женщина ничего не боится. И она подвинулась к нему еще ближе на сиденье и обняла сзади, как будто они были влюбленной парочкой, и тогда полицейский с автоматом как-то потерял к ним интерес. А Микель теперь уже точно умирал – от этого объятия. Зеленый. «Зеленый, Микель! Зеленее не будет!»

Подъезжая к кафедральному собору, он уже с тоской вспоминал об объятии. Но мысли Берты были безраздельно поглощены войной, словно его спутница была не только бесстрашна, но и бессердечна. Она сказала: «Теперь нам нужно разделиться». А он: «Да как же? Почему?» А она: «Да потому, что мы одни и надо действовать быстрее. Так, конечно, опаснее, но ничего».

Они с жутким рокотом подъехали к тихой площади Сан-Жауме. Пересекли ее в направлении улицы Ферран. «Паркуйся здесь», – сказала она, когда мы добрались до улицы Авиньон. Воцарилось молчание, и Микелю показалось, что из-за фонаря выезжает полицейский фургон, и Берте показалось то же самое, потому что она сказала: «Надо было оставить „веспу“ подальше». И Микель промычал: «И что теперь?» А она рассмеялась, похлопала его по спине, передавая сумку, и сказала: «Шучу, блин! Легавые ночью спят».

Они поделили работу пополам: она пойдет в сторону старого дворца правительства Каталонии, а он – к зданию мэрии. Поскольку прикрытия у них не было, работать следовало тщательно, но быстро. Без паники, но не зевая. И он подумал: «Самоубийца, идиот, кто тебя заставлял…» А Берта, грозя пальцем, повторяла в очередной раз: «Если вдруг услышишь шум, беги и забудь про мотороллер». Эту инструкцию он, кажется, усвоил лучше всего. «Увидимся здесь через пять минут». И она растворилась в темном переулке как тень. Микель рассеянно поглядел на свой баллончик с краской. Прошло уже минуты полторы, а он еще и с места не сдвинулся. Тут он подумал о Берте, еще больше восхитился ею и быстро-быстро пошел вперед, пока не дошел до боковой стены мэрии. Он огляделся. Охрана, скорее всего, стоит только у парадного входа. Делают ли они обход? Следят ли за стенами их люди? Откуда ему знать? Он настоящий камикадзе. Две с половиной минуты, мое время истекало, а я был не в состоянии собраться. Он представил себе Берту, пишущую на стенах разборчиво и четко, как добросовестная девушка, аккуратным почерком делающая домашнее задание, и тряхнул головой, чтобы избавиться от этого образа. Три минуты, а он еще ничего не сделал. Он попытался вспомнить первую фразу, что-то про амнистию. Открыл крышку баллончика, и она упала на мостовую и весело зацокала по камням, и ему хотелось сквозь землю провалиться, потому что как раз в этот момент спустились с неба на парашютах десять тысяч полицейских с пулеметами – а, нет, померещилось. Тогда он поднял крышку, начал марать стены исторического здания словами о свободе, и к нему вернулись силы. Теперь он и вправду стал героем. Сначала «Я», потом еще четыре буквы и следующее слово. Медленно, красивым почерком. Все, готово. Он посмотрел на часы: вот черт, Берта, уже, наверное, три часа как ждет у «веспы». Колокол ближайшей церкви пробил час, выказывая ему тем самым решительное осуждение, и он, не поблагодарив его за информацию, бежал с места преступления к мотороллеру, к Берте. На стене здания мэрии, символа господства тоталитарного государства над Барселоной, на виду у всех красовалось – до тех пор, пока до надписи не добрались блюстители порядка, чтобы стереть ее с лица земли, – «Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ», вырвавшееся из глубин моего испуганного сердца. Тайное, искреннее и бесполезное признание в любви.

«Возлюбленные братья во Христе, давно уже душа моя желала обратиться к вам с посланием, но каждодневные обязанности послушника не позволили мне до сих пор последовать велению моего сердца. Решаюсь все же посвятить данный нам „свободный день“, на самом же деле всего несколько свободных часов, тому, чтобы написать вам, Болос и Женсана, как бы печально ни делалось мне при воспоминании о милых друзьях.

Не знаю, насколько вам могут быть интересны обстоятельства жизни послушников. Все сводится (и все направляется!) к жизни в молитве и самоотвержении (о, сладость самоотвержения!), а также душевной и духовной подготовке к тому, чтобы нам, если будет на то воля Божия, сделаться истинными служителями Благой Вести. Послушничество для нас – лишь первый шаг познания великолепия мира, открывающегося внутренним очам священнослужителя. Мы встаем в семь утра, по звонку. Я вам говорил, что каждый день принимаю холодный душ? Приведя себя в порядок, мы проводим час за молитвой в своих кельях. Потом все вместе принимаем участие в великом таинстве Евхаристии. После этого завтракаем, прибираемся в кельях и приступаем к утренним занятиям латынью и греческим. Перед обедом у нас есть немного времени, чтобы привести себя в порядок, потом мы обедаем в трапезной. После придающей бодрости прогулки по парку, окружающему послушнический корпус, и недолгого послеобеденного сна мы возвращаемся к учебе в аудиториях, но на сей раз не для занятий мирской наукой, а для духовной беседы, направленной на то, чтобы проникнуться духом общества Иисуса. В иные дни нам дают несколько часов свободного времени, которое мы употребляем для ухода за монастырским имуществом или же отправляемся в соседние деревни, чтобы преподавать закон Божий. Вернувшись обратно и приведя себя в порядок, мы готовимся к ужину. После ужина – еще одна прогулка, и вот мы уже готовы, примерно около десяти вечера, отойти ко сну, усталые телом, но пылающие духом и с обновленным желанием быть верными последователями возлюбленного Господа нашего Иисуса. Так проходит день за днем».

– Расписание необыкновенно увлекательное, – сказал Болос, поднимая глаза, чтобы перехватить взгляд Женсаны.

– Да, попал парень. – Я вздохнул и отпил пива. – Но по-моему, он не шутит.

– Правду-матку режет. От чистого сердца, черт возьми!

– Ну и хорошо. Может, в этом его счастье.

– Еще чего.

– А что?

– А то, что ему совсем мозги запудрили. Не видишь, что ли? Куда девался Ровира, который шагу не мог ступить без протеста?

– Может, такая жизнь для него и есть форма протеста.

– Ну ты даешь, Женсана! Нет. Там все построено на повиновении, и больше ни на чем.

– Может, ему так удобнее. Думать не надо. Не нужно ничего решать.

– Это тебе так удобнее. Каждый раз, когда тебе нужно принять решение, такое впечатление, что ты его рожаешь.

Мне совершенно не понравилось это замечание Болоса. Но Микель скрыл недовольство за улыбкой и отхлебнул еще пива. Мы сидели за одним из столиков на террасе ресторана на Пласа-Рейал, до нас доносился запах жареных сосисок и аромат кофе, и Болос снова принялся читать письмо, которое я получил несколько часов назад: «И не подумайте, друзья, что я тоскую по прежней жизни; несмотря на это, я восхищаюсь мужеством, с которым вы посвятили себя политической деятельности».

– Представляю, чего ты ему наговорил, – мстительно заметил я.

– Я? Да ерунду. Пустяки. Ничего особенного.

Да, пустяки: я мог себе представить воодушевленное письмо Болоса, в котором он рассказывал о нашей каждодневной борьбе с полицией и о том, как мы поняли, что, кроме того, что нам рассказывали о мире, в нем есть еще и любовь. И что в первый день было очень трудно, но вскоре мы привыкли выходить на улицу и кричать на всех площадях, пока не послышится полицейская сирена, и вот мы бежим, бросив транспаранты, с мечтой в сердце. Я мог представить себе его письмо, потому что и сам бы написал точно такое же. «Но сегодня, борясь с естественным для меня юношеским нетерпением, я направляю все свои усилия на то, чтобы стать достойным духовным служителем, который желает приносить пользу братьям своим к вящей славе Божией. Почему бы вам как-нибудь не навестить меня? Каждое второе воскресенье нам разрешают принимать посетителей, и приходить могут не только родственники, но и друзья».

– Прям как в тюрьме.

– А ты почем знаешь.

– Ну, может, скоро узнаем. Что думаешь? Съездим к нему?

– Как-то мне от этого не по себе.

– А ведь он, наверное, в сутане ходит…

Болос и Женсана посмотрели друг другу в глаза. Это была только первая кружка пива. Они расхохотались: Ровира в сутане! Это уж слишком!

– Мы там со смеху помрем.

– Слушай, а может, попозже съездим?

Они отложили поездку на потом вовсе не потому, что им не хотелось поскорее повидать Ровиру: положение политически ангажированных студентов не позволяло нам устраивать подобные экскурсии, так что «ты прав, не надо, лучше потом к нему съездим – если будет настаивать – вот именно, если будет настаивать».

Микель не знал, что через пятнадцать-двадцать дней будет с раскрытым ртом глядеть из окна поезда на искаженный скоростью пейзаж, двигаясь на встречу с Ровирой, который вовсе не настаивал. Меня начала грызть совесть, которая ко мне уже тогда была особенно беспощадна; в общем, я отправился в гости к возлюбленному брату во Христе тайком от насмешливого Болоса и, пока в окне с бешеной скоростью мимо пролетали пейзажи, думал, что даже от друзей мы иногда что-то скрываем, хотя кому-кому, а Болосу я раньше всегда обо всем рассказывал. Обо всем, кроме вот этой поездки, потому что о блаженной улыбке Ровиры я рассказывать не стал – он даже говорить стал медленнее и ходить неторопливо и размеренно. Указывая на яблони и персиковые деревья, растущие по правую и по левую сторону от дороги, ведущей от корпуса послушников к озеру, Ровира не говорил, что они красивы, а называл их даром Божьим. Он был очень разговорчив, очень воодушевлен своей новой жизнью, немного прибавил в весе, но самое главное – во всем этом пренеприятнейшим образом чувствовалось, что один из твоих друзей перешел на другую сторону.

– На другую сторону чего?

– Не знаю, Жулия. За грань. Он больше не был одним из нас.

– Или вы были не с ним.

Ну да, естественно. Ровира, священнослужитель, как друг был потерян, хотя, когда я уезжал, оставляя его наедине с навязчивой идеей, мы обнялись, и он очень растрогался. По дороге домой я даже не обращал внимания на пейзаж за окном. Всего этого я еще не знал за две или три недели до того, когда мы договорились, что «вот именно, если он будет настаивать, мы посмотрим, убедит он нас или нет». А еще я не знал, что Болос поступит точно так же, как я, только через месяц. И поскольку всего этого мы еще не знали, мы продолжали разговор.

– И как он там обходится без баб?

– В письме о них не упоминается.

– Значит, ему без них худо.

– Серьезно?

– Ну а как? Ты подумай! – Болос был настолько уверен в себе, что иногда это становилось просто невыносимо, но у меня не было доводов, чтобы с ним спорить. – Каждый божий день в окружении мужиков со стеклянными глазами, которые из женщин одну Божию Матерь и видят. В лучшем случае.

– Может, там монахини есть.

– Откуда там монахини! Ты как с неба свалился, Женсана!

Я жил в Фейшесе, но был тесно связан с Барселоной. Во мне кипело постоянное воодушевление от необходимости срочных перемен в мире, за дверью у меня висел портрет Че Гевары, а образ Девы Марии Монтсерратской, всегда висевший у меня в комнате, я заменил на очень маленькую (и, как мне казалось, черно-белую) репродукцию «Герники» Пикассо. Я витал в облаках, впрочем, как и Болос, но он умел делать вид, что это не так, с той неотразимой убедительностью, что сбивала с толку любого внимательного наблюдателя, и уже за одно это я ему завидовал.

– Ты сегодня видел Берту?

– Нет. Не знаю, куда она запропастилась. Такое ощущение, что она все реже появляется в университете. Найти ее невозможно.

– Не падай духом.

– Да как тут не падать духом?! А Роза?

– Она разговаривает как деревенщина!

– Ты мне уже рассказывал. Так как она?

– Слушай, давай сходим в кино, в «Алексис». Там сейчас дешевые билеты.

– А что показывают?

– «Канал». Кажется, польский фильм. Про вторжение нацистов.

– Наверное, хороший. Чья очередь платить за пиво?

– Кто будет пробовать вино?

Мы с Жулией посмотрели на официанта, который как из-под земли возник с бутылкой в руках.

– Пусть пробует дама, – сказал я наугад.

Но энергичный жест Жулии меня переубедил. И меня, и официанта. Я сделал вид, что оцениваю цвет, поболтал вино на дне бокала, понюхал его и попробовал. Я закатил глаза, понимая, что все это делается для внимательной и беспокойной публики. А я-то почем знаю. Для меня все вина хороши.

– Ну как, хорошее вино? – нетерпеливо спросила Жулия.

– Полагаю, да.

– Что значит «полагаю»? Горчит? Пробкой отдает?

– Нет-нет… Я же сказал, что лучше бы тебе пробовать.

Жулия одним взглядом положила конец спору. И оба джентльмена немедленно решили признать вино хорошим. Мне нравится решимость Жулии. Она привлекает меня, потому что отличается от моей застенчивости… и напоминает мне бабушку Амелию. Жулия прекрасно могла бы быть моей тетей.

– И правда, вино хорошее. Но обойдется тебе дорого.

– Что?

– Ты все еще в облаках витаешь.

– С позволения дамы… – Я встал, делая вид, что я официант, и убрал в карман зажигалку Айзека Стерна, которая, с тех пор как мне ее подарила Тереза, ни разу не ночевала ни в одном кармане, кроме моего. Жулия заметила этот бестактный поступок, но ничего не сказала. – Пойду помою руки. Не знаешь, где здесь туалет?

– В конце коридора, вон та дверь. По крайней мере, женский там.

Очень забавно спрашивать у чужого человека, где туалет в твоем собственном доме. И я пошел туда, где еще пять лет назад была ванная на первом этаже. А за столом осталась женщина, сверлившая мне затылок взглядом, – женщина, с которой я пока еще не знал, что делать, которая привела меня в мой собственный дом, чтобы я рассказывал ей о своем лучшем друге, и которая пока что только слушает с раскрытым ртом историю того мира, который встает передо мной в этих стенах. А я ей даже не сказал, что все дело в том, что «Красный дуб» был когда-то моим домом.

6

Молоденький официант показал мне, где в нашем доме туалет. Там, где раньше была ванная на первом этаже, какой-то бесцеремонный человек повесил на дверь ужасающего вида металлическую табличку с изображением джентльмена, отдаленно напоминавшего Марселя Пруста. Микель открыл дверь, немного разозлившись. Эта Майте Сегарра хорошенько постаралась использовать все имеющееся пространство. Ванну, батарею и шкафчики убрали. Перегородка разделила пространство на две части, в одной из которых стояли унитазы, а в другой, у окна, писсуары – у того самого окна, откуда он выглядывал, чтобы посмотреть, качается ли на качелях кузина Нурия или пытается стащить наклейки, которые он подкладывал ей в качестве приманки. Он обильно помочился. Это, наверное, из-за журчания фонтана ему так захотелось. Сейчас рядом с окном висел дозатор с мылом и две раковины. А в углу возле двери стоял автомат с презервативами. Как же мы умудрились потерять этот дом? И почему он не протестовал? Он бы, наверное, предпочел, чтобы его незаметно разрушили жуки-древоточцы, забвение, крысы, сорняки и насекомые, а не Майте Сегарра и все эти клиенты, которые день за днем вторгаются теперь в его личную жизнь. Я опустил монетку в автомат. Из кухни доносился охрипший и усталый голос повара с марокканским акцентом, что-то насчет нарезанной картошки, и я подумал, что жизнь полна ошибок, но возможности переиграть ход нет; в последнее время эта глубокая мысль приходит мне в голову постоянно; если чуть-чуть постараться, она может превратиться в самую что ни на есть замечательную навязчивую идею и прекрасный повод посетить психиатра. И хорошо еще, что у меня есть возможность думать об этом: бедному Болосу и этого не дано; он умер, почти не догадываясь, почему умирает. Его товарищи по парламенту и лично мэр в связи с его кончиной опубликовали в газетах некрологи с самыми броскими выражениями. Болосу, несомненно, предстояли великие свершения – да, если бы он только не погиб. Смерть встала на его пути совершенно неожиданно.

Я вышел из туалета с презервативом в кармане. Вместо того чтобы вернуться в библиотеку, я направился к выходу, к двери, которую отец в один прекрасный день открыл и – до свидания. Теперь ее открыл я. Дверь с тех пор совсем не изменилась. Вдалеке, скорее всего у моря, беззвучно вспыхивали молнии. В моем саду, полном незнакомых машин, было душновато. Земляничное дерево пряталось от моего взгляда в сумерках, стыдясь того, что встретились мы при таких обстоятельствах, и не решаясь сказать мне: «Микель, послушай, в конце концов, меня тут каждый день поливают, я знаю, что дело не в этом, но подчас не дано выбирать…» Микель с негодованием отвернулся от дурацких отговорок земляничного дерева, открыл дверь и снова вошел в дом, не обращая внимания на подозрительные взгляды своего друга-метрдотеля, и остановился в прихожей, оглядывая просторный вестибюль с таким же удивленным выражением, какое было у бабушки Амелии семьдесят два года назад, когда она еще не была бабушкой и даже матерью толком не успела стать, «но у нее уже был приемный сын, твой дядя Маурисий Безземельный, единственный оставшийся в живых истинный отпрыск семьи Женсана, Официальный Летописец и Совершенный Безумец с того самого дня, когда я понял, что есть боль, против которой невозможно устоять, а я все живу да живу, и если я все еще не умер и продолжаю приводить в порядок семейные архивы, то это из-за тебя, Микель, только из-за тебя». А Микель, сидя возле кресла, где дядя Маурисий сплетал нити воспоминаний и в который раз разглядывая дедовские портреты в психиатрической клинике «Бельэсгуард», говорил ему: «Сейчас я поступил бы точно так же, дядя. Я бы еще раз спас тебе жизнь, потому что люблю тебя». А дядя суровел и отвечал: «Микель, мужчины таких вещей друг другу не говорят. И если у меня когда-нибудь хватит храбрости рассказать тебе обо всем, ты, наверное, меня разлюбишь».

Бабушка Амелия никогда не смогла бы представить себе, что на эту дверь, которую муж открыл перед ней с сияющими от восторга глазами, на дверь дома, в который они въезжали после того, как его перестроил архитектор Мункуниль[25], налепят аляповатые наклейки с названиями четырех самых престижных кредитных карт для удобства посетителей. Для клиентов. Войдя в дом, Амелия, госпожа Амелия Эролес, в замужестве Женсана, глубоко вздохнула и оглянулась, чтобы посмотреть на мужа; в глазах у нее были слезы. Муж стоял у порога и был гораздо более заинтригован тем, что она скажет, чем переделками в интерьере, уже прекрасно ему знакомыми.

– Тебе нравится? – спросил он с мольбой в голосе.

Это было так заметно, что она не решилась его расстраивать.

– Просто невероятно, Тон… Это… Это же… Такое впечатление, будто дом выстроили заново. Это, наверное, очень дорого стоило, Тон.

– На то и деньги, когда они есть: их нужно тратить. Осталось только обжить дом. Родители приедут только на следующей неделе.

– Мы всю неделю будем одни? – радостно спросила она.

(«Одни» значило, что вместе с ними, моими тогда еще любимыми приемными родителями, там был и я, несчастный сирота Маурисий Безземельный, спасенный от беды юношеским пылом благородства твоей бабушки Амелии, благослови ее Господь, и деда Тона, катись он от врат Господних прямо в ад; Пере – Пере Женсана Первый, Беглец – твой отец, Микель, и мой самый близкий в жизни друг в течение многих лет, о котором у тебя дома не хотят вспоминать, потому что однажды он испугался и не подумал ни о ком, кроме себя самого; а еще твои тетки, Элионор и Эльвира, мои сводные сестры. И четыре человека прислуги. Я тебе когда-нибудь расскажу про служанок, которых я там застал, Микель. Знаешь что? Дом Женсана всегда был слишком велик для такого незначительного количества обитателей.)

Дядя Маурисий имел обыкновение создавать теории обо всем на свете, и у него этих теорий накопилась большая коллекция; он слишком много вечеров провел скучая, и пребывание в сумасшедшем доме обострило его ум. Одна из таких теорий, которую он позаимствовал у князя ди Лампедуза[26] (дядя никогда не скрывал своих источников), состояла в том, что настоящий дом, во всей широте, щедрости и сложности этого понятия, должен быть достаточно велик для того, чтобы хранить секреты от самих обитателей. А если дом к тому же еще и красив, само обитание в нем и рождение новых поколений дает жизни какой-то смысл. Так говорил дядя, детей у которого никогда не было. Он считал особняк Женсана настоящим домом, потому что там было столько секретов, что в каждом уголке жила своя печальная история. А теперь он еще и превратился в ресторан. Дом был настоящим домом, несмотря на то что некоторые из его хозяев, в большинстве своем Мауры, делали все возможное, чтобы как следует его обезобразить. Скорее всего, ни один из членов семьи Женсана, там живших (за исключением Маурисия), не понимал своего счастья: дом был знаком им всю жизнь. Это скорее гости, приезжавшие на крестины или на похороны, или заходившие попить чаю, или заглядывавшие поздравить Маура или Антония с именинами, изумлялись величественной красоте здания и окружавшего его сада. Многие восторгались часовней в вышедшем из моды барочном стиле эпохи прадеда Маура с песиком Бонапартом, который приложил руку к ее украшению совершенно ужасающими статуэтками и орнаментами. Но несмотря на сомнительный интерьер, самому зданию часовни, довольно небольшому, было присуще некоторое благородство. Эта скромных размеров часовня отличалась прекрасно выдержанными пропорциями; в ней венчались все представители рода Женсана – и мужчины, и женщины, когда-либо вступавшие в брак. Без исключения. Лучи солнца в часовню попадали через три разноцветных витража на окнах северной стены со сценой из Ветхого Завета на каждом. Стена напротив была глухая, если не считать двери в ризницу, – с этой стороны часовня примыкала к дому. Алтарь на клиросе, на две пяди приподнятом над остальной частью нефа, был свидетелем профессиональных амбиций нескольких десятков священников, служивших там мессы и справлявших все разнообразие литургических действ, которые проводили в Фейшесе. Тридцать скамей и исповедальня (отличное укрытие, когда играешь в прятки), да еще крестильная купель и три картины маслом с изображением святых на глухой стене. Снаружи, в колокольне с завитками, обитали Антоний и Маур – два небольших колокола, звон которых отмечал все важные события в доме Женсана.

Но главным предметом гордости семейства Женсана был дом: бельэтаж, основной жилой этаж и верхний этаж для прислуги. Знающие люди говорили, что в нем насчитывалось двадцать три комнаты, в том числе двенадцать спален и, конечно же, комната Элионор. А кроме того, две столовых, гостиная, портретная галерея, библиотека прадеда Маура (семь тысяч восемьсот тридцать пять томов и великолепный салонный рояль), кухня, гардеробная, гладильная, прачечная и дворик для сушки белья. И еще кое-что, чего ни один гость не видел. Но все-таки самое глубокое впечатление производил сад: тенистый парк площадью в два гектара, в одном из уголков которого был пруд с фонтаном и беседка, окруженная белым жасмином, который в июле источал сладкий, пьянящий аромат. И магнолиевая аллея, ведущая к лесной части, к каштановой роще, где я поцеловал Жемму и стал мужчиной и где до этого целые поколения маленьких Женсанчиков и Женсаночек переживали восхитительные приключения в обществе ужасных неописуемых чудовищ. Сейчас этот великолепный сад, полный историй, превратился в удобную парковку для клиентов не менее великолепного ресторана. В сумерках, за то время, пока он был снаружи, Микель не успел точно разглядеть, сколько деревьев срубили для того, чтобы расширить парковку или сделать окрестности посветлее.

– Дядя…

– Что?

– Дом уже не наш. Отец…

– Я знаю. А почему, ты думаешь, я сошел с ума?

Он взял в руки синюю пальму, которую сложил из бумаги за время нашего разговора, и стал разглядывать ее так пристально, будто от этого зависела его дальнейшая судьба. А потом посмотрел мне в глаза:

– По какому праву. – У него не было сил даже придать вопросительную интонацию.

– Дом же принадлежал отцу, так?

Я не понял дядиного молчания. Его невозможно было понять даже по прошествии нескольких месяцев.

– По какому праву он это сделал? – Теперь вопросительная интонация все-таки прозвучала.

– Посмотрим, сможем ли мы его вернуть. – Я кашлянул. – Адвокат говорит, что…

Да что он скажет, этот адвокат? Бедняга Альмендрос был еще больше подавлен, чем мы все, когда ему пришлось сообщить нам, что мебель и воспоминания из дома необходимо вывезти в течение месяца. Но поскольку я часто вру, Микелю все-таки удалось договорить:

– …что нашу апелляцию могут удовлетворить. У нас еще несколько месяцев осталось.

Новое молчание дяди подтвердило то, о чем всегда говорила Жемма: врать я совершенно не умею.

Дядя опять взял в руки пальму и, как с ромашки, начал обрывать с нее листья в немом «любит – не любит», от которого зависела судьба уже не столько дома, потому что с тем, что сказал адвокат, поделать ничего уже было нельзя, сколько моей совести, которая давно уже протекает, как дуршлаг.

7

«В теории Косериу, в отличие от теории Ельмслева, система не имеет формального характера. Система Косериу концептуально ближе к понятию нормы Ельмслева: это функциональная часть языка. Таким образом, в определении фонемы как системы будут представлены ее основные характеристики. В общем и целом понятие нормы для Ельмслева и Косериу формулируется на несколько абстрактном уровне». И это когда еще была возможность ходить на лекции, потому что атмосфера с каждым днем все больше накалялась от серого, гнетущего присутствия полиции, и те студенты, которые, как я, поначалу впали в некоторое заблуждение, считая, что в университет они пришли учиться, начали понемногу понимать, что нас ждут более срочные дела, чем установление разницы между системами Косериу и Ельмслева, – скажем, возвращение демократии; скажем, использование права нашей нации на самоопределение; скажем, освобождение от фашизма и от созданных франкизмом структур; скажем, революция. Потому что в стране, согнувшейся под гнетом фашистской, ультраправой и контрреволюционной диктатуры, назревали объективные условия для революционного процесса. «Нет никакого сомнения, что без помощи Соссюра Ельмслеву не удалось бы так ясно увидеть корень проблемы, а значит, сегодня мы бы не говорили с такой определенностью о глоссематике». Объективные условия для революции создаются конкретными социальными и историческими обстоятельствами. Однако они могут быть использованы только революционной элитой, стоящей у руля. Она руководит борьбой в конкретном обществе, идущем путем революционного процесса к установлению по-настоящему справедливого строя после необходимого, но недолгого периода диктатуры пролетариата. Таким вещам учишься, прислушиваясь, на них обращаешь пристальное внимание, чтобы переварить столько новой информации. В этом состоял первый университетский курс Микеля Женсаны Второго, Впечатлительного. А еще он деликатно следил за всеми передвижениями Берты, которые с каждым разом, и очень явно, становились все более таинственными. Бывали дни, когда он совсем не видел ее на лекциях. Несмотря на это, в обед она сидела в баре и, держа в руке бутерброд с сыром, вела в углу беседу с каким-то незнакомцем, да еще с таким жаром, что даже не замечала меня, и я думал: черт бы тебя побрал, парень, что ты ей там рассказываешь, совсем ее заворожил. С той ночи, когда Берта и Микель, Абеляр и Элоиза, вместе писали лозунги на стенах двух важных административных зданий франкистского правительства в Барселоне, они ни разу не разговаривали об этом. Они доехали на мотороллере до переулка Доминго, чтобы вернуть «веспу» на место, и выпили обещанного самим себе пива в «Драгсторе». Я сидел понурый, мне хотелось рассказать Берте о том, что я оказался не на высоте и все сделал не так. Но она не дала мне возможности ни в чем признаться, потому что все это время проговорила о разделении нашего общества на классы и о том, что теперь ей все стало гораздо яснее и у жизни появился смысл. И Микель говорил: «да, Берта» – и тонул в ее полном энергии взгляде; ему было абсолютно наплевать на то, что необходимо осуществить анализ конкретной реальности, потому что было нечто более срочное, как, например: «Берта, я люблю тебя, я с ума по тебе схожу, я с места не могу сдвинуться, ты – Путь, Истина и Жизнь; ты даешь жизни смысл, но ко мне совершенно равнодушна». В тот вечер в «Драгсторе» она взглянула на часы и, словно внутри ее сработал некий пружинный механизм, сказала: «ну все, мне пора бежать» – и положила на стол купюру в сто песет, ведь настоящая революционерка никогда не позволит мужчине заплатить за себя: это мелкобуржуазный пережиток. И ушла, как только ей принесли сдачу, не позволив себя проводить, прочь, в никуда, исчезла из жизни Микеля, а они были так близки, когда смотрели опасности в лицо. Ту ночь, уже пропустив все поезда домой, Микель проспал в подъезде, и ему казалось, что душа его окоченела от холода. С тех пор, когда они встречались на занятиях, Берта никогда не делала и не говорила ничего связанного с их совместным приключением. А он, хотя и находил время, чтобы разобраться в различиях между латинским и греческим крестами, и пытался понять, какой момент благоприятен для настоящей революции, бродил по коридорам тоскующей тенью, и Болос был обеспокоен, хотя сам в то время волочился за очень низенькой девушкой из Реуса с милым лицом и самым чувственным голосом, какой мне приходилось слышать. Думаю, Болос был влюблен именно в это меццо-сопрано. Так что я сообщил ему, что мы оба влюблены в призрак. Нас обоих пора выбрасывать на помойку, а прошли мы всего лишь три четверти курса. И дело не в трудности латыни, не в сухости арабского языка (который учил я) или греческого (который учил Болос), не в зубрежке огромного количества исторических фактов (кстати, представленных на страницах толстенных учебников без тени революционной точности, как живейшее выражение реакционной и фашистской историографии преподавателей нашего университета) и не в тысяче слайдов произведений искусства, превращавшихся под конец вместо удовольствия в мучительную угрозу. Нет, дело было совсем не в этом, дело было в том, что, взглянув в глаза девушке или услышав ее голос, мы совершенно лишались сил. И мы признали эту очевидность, выходя как-то вечером из Национальной библиотеки Каталонии, на улице де-л’Оспиталь, когда решили все друг другу рассказать, и разревелись над кружкой пива, и продолжали плакать над второй и третьей. Болос и Микель напились до беспамятства, как следует, до крайности, до рвоты. Эта пьянка из пьянок, крик разбитых сердец, объединила нас еще больше, если такое возможно, но мы продолжали все так же грустить. С того дня мы с Болосом – братья по духу, Жулия.

Время от времени Микель думал о том, что Берта ни разу его не упрекнула за то, что он не проявил достаточного революционного тщания, когда писал на стене мэрии; несколько раз я собирался пойти и закончить начатое, один, но мне ужасно не хотелось этого делать. А полиция все не оставляла нас в покое. Барселона в то время была черно-белым печальным городом, придушенным безжалостной рукой диктатора. Несмотря на красоту, которую невозможно скрыть, это был город с грустным взглядом, который жил, отвернувшись от моря, совершенно отгородившись от собственного волшебства. Бедная Барселона, где капрал полиции имел больше власти, чем владелец старейшего магазина на проспекте Грасия. И вот пришел тот день, когда Берта со своей улыбкой исчезла, и Микель не знал куда. Он спрашивал у Болоса и у остальных товарищей; спрашивал у члена профсоюза, который учился на его курсе; тот тоже ничего о ней не слышал. На самом деле я не приходил в отчаяние до тех пор, пока не узнал, что экзамены она тоже сдавать не будет. Она исчезла бесследно: даже в общежитии, где она жила, ему сказали, что Берта вот уже несколько недель как уехала, не сказав куда. И вот так Микель Марлоу-Женсана[27] нежданно-негаданно потерял свою любовь. И Болос, большой специалист по части решения чужих проблем, сказал ему: «Но ведь, в конце концов, когда ты ее здесь видел, ты тоже не мог к ней даже прикоснуться. Ты что, чучело, не видишь, что эта девушка не для тебя и ты был ей совершенно безразличен?» А я, хоть и не говорил ни слова, вспоминал жаркое объятие на мотороллере во время самоубийственной подпольной операции по разрисовке правительственных зданий революционными надписями, о любимая и пропавшая Берта души моей.

Под конец учебного года Барселонский университет гудел, как паровой котел, превратившись в бастион наивной, но благородной борьбы с франкизмом. И представители власти растерянно наблюдали, как отпрыски буржуазии (которая продолжала терпеть и улыбаться, когда следует) восставали против истории. А в начале второго курса мы с Болосом познакомились с Субиратсом. О Берте не было ни слуху ни духу, хотя она все еще жила в моей памяти, в красном пальто, в зимней куртке, с книгами и баллончиками с краской в руках. Субиратс, высокий, видный парень несколько загадочного вида, никогда не заходивший на лекции, с бесконечным терпением стал заниматься с шестью или семью непосвященными, среди которых были и мы с Болосом, открывать им тайны основных событий недавней истории: Маркс, Энгельс, Роза Люксембург, Лондон, Германия, меньшевики, большевики, «Апрельские тезисы», объективные причины падения авторитета Временного правительства Керенского, революция, Ленин, Троцкий, Красная армия, Сталин, Зимний дворец… Мы с трепетом ходили на тайные показы фильмов «Октябрь», «Иван Грозный» и «Броненосец „Потемкин“» на узкой, 16-миллиметровой пленке, служивших для нас роскошным продолжением обычных занятий революционным катехизисом. И дальше речь шла о надеждена равновесие в обществе, о необходимости немедленного создания крепкой, профессионально направленной партийной структуры (ленинский тезис) вместо партии масс (тезис социал-демократов). О социалистах христианского толка, о попутчиках, о партии, о необходимости создания рабочей Красной гвардии, о демократическом централизме (на этом этапе катехизиса трое из семерых студентов уже вступили в Объединенную социалистическую партию Каталонии, среди них Микель Женсана Второй, Новообращенный: по примеру первых христиан они сделали это без помпы, достаточно было рукопожатия с ответственным за ячейку, в суровой дисциплине катакомб, – святой Тарцизий, святая Присцилла, святой Микель Женсана, коммунист христианского происхождения). О строгости подпольной работы – без шуток, на войне как на войне, – о конфедерации профсоюзов Испании, о постоянной, до изнеможения, без перерыва деятельности (тут еще двое заявили о своем желании вступить в партию), о необходимости по причине строгой секретности хранить все это в тайне даже от самых близких. И в сердце поселилось чувство опасности, не очень острое, но постоянное. И боль за павших товарищей. И вся эта история с самокритикой: что случилось, что произошло, почему произошло, почему мы это не предотвратили, почему мы этого не предвидели… И всегда получалось, что ты сам во всем виноват, потому что солдат всегда должен быть бдителен, – то же самое чувство, которое прививали мне еще иезуиты в старших классах школы. И мы делали все, чтобы через десять-пятнадцать лет у психиатров не было недостатка в клиентах. Я, помнится, чувствовал, что все, что ни делается в Советском Союзе, прекрасно, а мы и не знали. «Yankees, go home»[28]. И первое воскресенье, когда ни Болос, ни я, не сговариваясь, не пошли к мессе – посмотреть, что из этого получится. На следующий день мы поняли, что ничего не произошло, то есть, наоборот, происходило нечто замечательное: у нас стало гораздо больше времени. И через несколько ночей – первый приступ тахикардии, который меня ужасно напугал. Это произошло дома, ночью. Бабушка Амелия уже давно спала, а родители ушли, не помню куда. Дела у Пере Первого, Будущего Беглеца, шли уже неважно, но фабрика стараниями моего кузена Рамона и при почетном присутствии дяди Маурисия все еще как-то держалась на плаву. У Рамона был разгар приготовлений к свадьбы с Лали Брос, и каждую ночь он падал в кровать совершенно измученным. Я всегда спал в комнате один, потому что чего-чего, а комнат в доме Женсана было предостаточно: комната у меня была огромная, почти необъятная, и я променял ее на мечту, Жулия.

Было темно, и я еще не совсем очнулся от кошмара, в котором страх перед дубинкой бешеного полицейского, яростно набрасывавшегося на нас во время полуденной демонстрации, смешивался с завыванием сирен и нашими голосами: криками мы с Болосом пытались прогнать страх, ведь на демонстрацию пошли только Болос, Микель и еще сто девяносто восемь идиотов. (Бояться, между прочим, не контрреволюционно.) Я в отчаянии бросился в первый попавшийся открытый подъезд, потому что больше всего боялся, что меня схватят и увезут в полицейский участок на улице Лайетана и там начнут пытать. Нет, только не это! Микель не знал, насколько он способен переносить физическую боль, и ни в коем случае не хотел превратиться в предателя. Нет-нет, только не это! Такие вещи ему снились – все вперемешку. Кроме того, его беспокоило еще кое-что: он столько времени провел на демонстрациях, что уже давно не занимался, не ходил в библиотеку и не появлялся на лекциях. Ни о каких лекциях в такой обстановке и речи быть не могло. Мое будущее историка («Да уж, историк, с такой профессией на кусок хлеба с маслом не заработаешь! И не стыдно тебе, что твой двоюродный брат, дальний родственник, а вовсе не мой сын, заведует нашей фабрикой?») начало погружаться в туман. На самом деле я даже не знал, собираюсь ли я быть в этом неясном будущем историком, филологом, литературоведом, востоковедом или географом: в те беспокойные годы все эти профессии вызывали у меня интерес, и это только усложняло то, что мне и раньше давалось непросто, – принятие решений. Тогда-то меня и разбудил стук далеких барабанов, стук близкий и неровный, и я проснулся в темноте, весь в поту, и грудь моя оказалась натянутой кожей барабана, и из нее раздавалось «бум-ба-рам-бей-бум». Я испугался и не придумал ничего лучшего, как пойти разбудить Рамона, который в рабочие дни ночевал у нас дома: «Эй, Рамон, ну проснись!» – а он все спал как убитый. (Рамон окончил школу с отличными оценками, помогал с фабрикой своему дяде, то есть моему отцу, был помолвлен с Лали Брос, вот-вот должен был жениться, а по воскресеньям ходил на футбол – понятное дело, что чутко спать он никак не мог.)

– Что случилось?

– Не знаю, – с тревогой ответил Микель. – Вот, потрогай.

Он положил руку кузена себе на грудь. Тот отдернул ее как ужаленный. Потом протер глаза и вернул руку на то же место.

– Вот черт! Что же это такое?

– Не знаю.

– Блин. Надо твоим родителям сказать.

– Их дома нет. – (Бум-ба-рам-бей-бум.)

– Тогда бабушке. Дяде Маурисию.

– Да они помрут от страха. Ничего, пройдет.

– Блин. Да что ж это за зараза такая? – Рамон, несмотря на свою безупречную карьеру, совершенно не умел разговаривать по-человечески, чем приводил в ужас свою мать, умиравшую от стыда каждый раз, когда ему случалось матюгнуться в присутствии Лали Брос. Он еще раз протер глаза и начал философствовать: – Во, блин, херня, мать твою… Слушай… А так? – Тут он перешел от слов к делу и опять положил руку мне на грудь. – Как ты себя чувствуешь-то?

– Да так, пересрался немного. А вообще ничего.

– Вот и я тоже.

– Тоже ничего?

– Тоже пересрался.

Опытный врач умело успокоил больного. (Не беспокойтесь, мой дорогой. Девять из десяти пациентов, ясное дело, умирают на операционном столе, но ведь это не значит, что вам не повезет, не вижу повода для паники; жаль только, что руки у меня дрожат.) Сердце мое сказало еще «бам» там, где раньше было «бей» и «бум». Рамон с каждой минутой все больше приходил в себя:

– Ведь это может быть тахикардия, правда?

– В яблочко.

– Это от нервов. Точно от нервов. А то бы ты уже давно откинул копыта.

(– Если не введем ему сыворотку, умрет, не доехав до операционной. – Как! А вам, значит, все равно? – Нет, мне не все равно! Вы мне всю статистику испортите!)

Консилиум врачей решил пока никому ничего не говорить, даже дяде, жившему на верхнем этаже, предназначенном для прислуги, в такой же просторной комнате, как и все остальные, но гораздо более прибранной. Доктор Рамон Жиро уложил своего кузена доктора Микеля в постель и с высочайшим профессионализмом порекомендовал ему: «Отдохни, полежи, расслабься, и все само пройдет, братан». И поставил научно обоснованный диагноз: «Зуб даю, это от нервов». Рамон сел на деревянный стул с резными цветами, на тот самый, на который села тетя Карлота, чтобы умереть, глядя на своего мужа, и с которого бабушка Амелия следила за медленным угасанием тети Элионор; почему в жизни всегда столько боли?

Снова оказавшись в темноте, Микель продолжал слушать беспокойное биение своего сердца, ни капельки не расслабляясь. Через некоторое время раздалось: «Ну что, пацан, как оно там?» – и он вздрогнул.

– Ничего. Все так же. – (Бум-бум, ба-рам-бей.)

– Да ладно, мужик, расслабься и не нервничай, ситуация под контролем.

Через пять минут я услышал, как он тихонько захрапел, и мне стало очень страшно от мысли, что я запросто могу умереть в одиночестве. И я мучительно позавидовал спокойствию Рамона, потому что, серьезно: зачем мне нужно было соваться в политическую борьбу? Что мне мешало жить как все? «Если авангард общества дремлет, восстание масс невозможно». Почему два года назад я собирался обращать сенегальцев в истинную веру, а теперь занялся обращением буржуазии? Кто просит меня соваться куда не следует? Сердце продолжало судорожно биться. Я подумал, что до утра я, скорее всего, не доживу, и с некоторой грустью простился сам с собой. Рядом храпел дежурный врач Рамон Жиро – безмятежно и с чистой совестью.

Микель Женсана не умер от тахикардии. Точнее говоря, он к ней привык, потому что с того момента она для него стала делом обычным. А жизнь продолжалась, как и борьба. Нас было гораздо больше, чем они были готовы признать, и май шестьдесят восьмого года был уже не за горами. Рамон женился. На свадьбе гуляли два счастливых семейства, и только Микель, сидя в отдалении и не желая принимать ни в чем участия, несколько свысока смотрел на все эти пережитки прошлого, зачем-то повторяющиеся из поколения в поколение. Когда принесли шампанское, я произнес красивой и обаятельной девушке, дальней родственнице, имени которой толком не помню, агитационную речь о том, что для создания нового общества следует избавляться от устаревших традиций. Наверное, эта родственница меня после этого терпеть не может, потому что двумя годами ранее, на крестинах ее братика, я совершенно убедил ее в необходимости миссионерской деятельности.

В начале семидесятых годов по неизвестным науке причинам статистика указывала на необыкновенный рост числа больных эпилепсией среди мужского населения Испании в возрасте от девятнадцати до двадцати четырех лет. В медицинских кругах даже стали поговаривать о возможном эпидемическом характере этого явления. Однако дело было в том, что десятки юношей-призывников предоставляли в соответствующие инстанции справки из военного госпиталя, в которых была отражена безукоризненная картина заболевания эпилепсией, – именно такая картина получается, если не спать несколько ночей подряд, подкрепляясь время от времени тщательно рассчитанными глотками водки, заранее разлитой в бутылочки из-под одеколона. Некоторые, конечно, сделали таким образом первые шаги на пути к циррозу печени, но многие при тайном содействии врачей были признаны не годными для службы Родине, откосили от армии и приготовились служить своей стране даже с оружием в руках, если это будет необходимо. Микель, Болос, Чандри, Аугуст Маруль… Ни один из товарищей Микеля не служил в армии, большинство – благодаря внезапно обнаружившейся эпилепсии, некоторые – из-за опасного обострения неврита седалищного нерва или недержания мочи и только очень немногие – на совершенно законных основаниях, из-за плоскостопия или неясного ви́дения жизни, чем мог бы воспользоваться и Микель Метафизически Близорукий, сэкономив таким образом несколько фляжек водки. Хотя, возможно, в то время я еще ясно видел контуры вещей.

И, как многие другие, я вышел из Объединенной социалистической партии Каталонии через левую дверь. Мы с Болосом вышли из нее в один и тот же день, с тем же смутным тяжелым чувством, какое испытали в то первое воскресенье, когда не пошли в церковь, но с пропуском в страну безграничной мечты о том, как мы, с огнем надежды в глазах, дадим волю воображению и поднимем на улицах бунт. Микель Женсана, отпрыск замшелого древнего рода, шагал по жизни рука об руку с Болосом и с книжкой Юлии Кристевой[29] под мышкой, не зная, куда это все заведет, став свидетелем невероятного раскола левацких групп, которые по тактическим соображениям объявляли себя кто троцкистами, кто сталинистами, кто ленинистами, кто маоистами. Он пережил болезненный разрыв со старыми товарищами, избравшими другой путь, и им с Болосом еще повезло, что их взгляды совпали, потому что так проще было думать, что ты ничуть не ошибся. Микель не мог себе представить, что когда-нибудь они с Болосом смогут отдалиться друг от друга. Мальчишество. И раскол, подогреваемый радикальными идеями, обрек выбранную ими группу, или выбравшую их группу, на сверхсекретную подпольную деятельность. Много месяцев подряд на разных секретных квартирах города Барселоны многочисленные ячейки юных революционеров тратили энергию на вдохновенную агитпропаганду (интенсивный курс катехизиса), представляя основные истины в троцкистской, маоистской или сталинской трактовке и закаляя души. А это очень тяжело, когда в одной и той же жизни человеку – Болосу или мне (мы же с ним, Жулия, как братья) – закаляют душу тремя различными способами: сначала иезуиты, потом Партия и снова Партия. И каждый новый шаг был вероотступничеством, потому что все происходило как богоявление: воссиял свет, и все увидели Новый Путь, Новую Истину и Новую Жизнь и возблагодарили Бога или Историю за счастье быть их избранниками. И у нас на челе обозначилась новая морщина: морщина тех, кто знает, что Истина принадлежит им, tout court[30]. В порыве воодушевления, в самый разгар войны, Микель и Болос вступили в Партию. И по решению Центрального комитета мне была присвоена партийная кличка Симо́н. Девятнадцать лет назад отец Рока уже крестил меня и назвал Микель Пере Жауме Бенет Женсана-Жиро-Эролес-Сорт-Прим-Жисперт-Бардажи-Мальдонадо-Портабелья-Терсоль-и-Каймами. Но в этом новом крещении мне было дано имя Симон. Симон, я крещу тебя во имя товарищей, ячейки и демократического централизма, аминь. Ах, как бы обрадовался отец Бернадес, узнав в этом перекрещении Микеля в Симона воскресший образ одного из двух великих наречений новым именем из Нового Завета! «И Симон встал с земли и с открытыми глазами никого не видел. И повели его за руки, и привели в Дамаск. И три дня он не видел, и не ел, и не пил. Пока не признали его новым товарищем и не нарекли его товарищем Симоном». Для Микеля, хотя он об этом и не знал, самое главное было не остаться без правого дела. Без общества единомышленников. С самого дня моего крещения (Симон, рядовой член четвертой ячейки Центрального района), как только меня признали борцом за свободу, за первых христиан Антиохии и Эфеса, против диктатуры Франко, и членом Партии, я начал под ее эгидой свою истинную подпольную жизнь, рука об руку с Франклином, еще одним восторженным новообращенным, ранее носившим имя Болоса, с которым произошло точно такое же чудесное преображение.

Я приехал домой как всегда, может, чуть-чуть пораньше, чем обычно, и сложил одежду в сумку; я засунул туда пару книг Брехта и Евтушенко, отверг Борхеса и Жузепа Пла[31] как не соответствующих обстоятельствам и с девятнадцатилетней жестокостью пошел поцеловать на прощание мать, которая сидела одна там, где сейчас расположен столик neuf[32], у торшера, с очками на кончике носа, очень сосредоточившись на штопке носков, в облаке негромких звуков радио, которое всегда стояло неподалеку.

– Я ухожу, мама.

– Прямо сейчас? К ужину возвращайся.

– Нет, мама.

– Куда ты собрался?

– Я ухожу.

– Это я уже слышала. Куда?

Мать подняла голову от работы (она как раз штопала мой носок), встревоженная чем-то необычным в голосе Микеля.

– Зачем ты взял сумку? Что случилось, сынок?

– Мама, я ухожу из дома.

– Но…

– Не волнуйся, все в порядке.

– То есть как «все в порядке»? Ты о чем?

Она отложила работу в корзинку, но стеклянное яйцо для штопки весело покатилось по полу гостиной. Микель наклонился поднять его и положил обратно в корзинку. Даже сейчас, двадцать пять лет и бесчисленное множество стаканов виски спустя, я все еще помню звук, раздавшийся, когда упало это яйцо, Жулия. (Но он не сказал ей, что яйцо остановилось именно там, где сейчас были ноги официанта, осквернявшего его воспоминание, и Жулия слегка улыбнулась, и продолжала молчать, и слушала, не начиная есть.)

– А, Микель?

– Я ухожу из дома, мама. – И с некоторой гордостью: – Из соображений безопасности.

– Безопасности? – Мать (бедная мать, ничего не понимавшая в моей жизни с тех пор, как я перестал быть ребенком) сняла очки. – От кого ты бежишь?

– Прямо сейчас – ни от кого. Но я не хочу, – тут Микель почувствовал себя героем, – чтобы вас преследовали по моей вине. А ты не волнуйся.

Госпожа Мария Жиро де Женсана, моя любимая мать, которая, похоже, пережила все самые важные моменты и своей, и моей жизни «вне игры», взволнованно встала. Она взяла сына за руки: страх всех матерей той эпохи становился явью.

– Ты что, в политику ввязался, сынок?

– Тебе лучше ничего не знать. – (Богарт, не меньше.)

– Предупреждал же тебя отец. И куда ты теперь собрался?

– Я не могу тебе этого сказать, мама. Я время от времени буду слать тебе весточки. Ну правда, не волнуйся. – Я поцеловал ее в лоб.

– А папе ты сказал? – Последняя надежда, слезы в глазах.

– Да как же я… Отец меня никогда не поймет. – И я попытался облегчить себе жизнь. – Скажи ему лучше ты, мама. И бабушке. Просто скажи ей, что я уехал по делам.

– А это обязательно делать прямо сейчас? Ты не можешь повременить чуть-чуть и как следует подумать?

Микель взял дорожную сумку. «Ладно, мама, не волнуйся, ничего страшного в этом нет». И исчез в темном коридоре. Он оставил короткую записку на столе у дяди («Дядя, когда я вернусь, уверен, настанут лучшие времена») и у Рамона («Пацан, позаботься о моих предках, все нормально»), закрыл за собой стеклянную дверь, на которой еще не было налеплено никаких наклеек с названиями кредитных карточек, и спустился по лестнице дома Женсана в погоне за мечтой. Он даже не обернулся и не поглядел ни на земляничное дерево, ни на свое прошлое.

8

А теперь я стоял перед дверью, захлопнув которую я в первый раз сбежал из дома, даже не оглянувшись (метрдотель был очень удивлен челночными перемещениями непрезентабельного клиента, который не мог спокойно усидеть на месте и пяти минут), и перед носом у меня маячили постыдные наклейки. Дело в том, что, рассказывая о своем бегстве, я внезапно воспылал любовью к земляничному дереву и, сказав: «Извини, Жулия», опять встал, а когда вышел в сад, мне показалось, что земляничному дереву и без меня хорошо. Я подошел к нему, чтобы услышать в шепоте листьев неясный отголосок дядиного секрета. Но слышен был лишь стрекот сверчков да еще равнодушный, слегка отдаленный шум шоссе Фейшеса. И я вздохнул, потому что во мне теперь не было живой страсти, которой жил Микель Че Женсана, а главное, уже и не будет, потому что я навсегда потерял невинность и, говоря словами дяди Маурисия, в лучшем случае мог бы рассчитывать на звание Микеля-Мартина Женсаны Гуманного[33]. Конечно же, мне было грустно. И жалко себя.

– Я плакал много горше, когда умирали мои родители или сестры… сводные сестры. И мои Микели, которые тоже все умерли. И то, что твой отец… – В облике дяди Маурисия ощущалась неловкость. Он набрал воздуха и выдохнул его со словами, прекрасными, как его бумажные фигурки. – Это и есть настоящая грусть. – Дрожащим платком он вытер со лба пот, которого там не было. – Дом, даже если мы его потеряем, – всего лишь груда камней. – Он улыбнулся Микелю, положил полуободранную пальму на столик и взял в руки еще одну фигурку. – Тебе нравится этот абиссинский лев?

– Очень. Когда-нибудь ты должен научить меня делать таких. – Микель любовался сноровкой, с которой дядя дрожащими пальцами складывал эти фигурки.

– Ты всегда мне одно и то же говоришь. А эта танцовщица? – Глаза у него блестели. Он пытался от меня что-то скрыть. – Меня вдохновил Дега, я видел его в Jeu de Paume[34], когда мы ездили туда с твоим отцом.

– Я привез тебе еще бумаги, дядя.

– Это было в двадцатых годах. Спасибо, сынок. Здешним, похоже, не нравится, что я занимаюсь оригами. Особенно Саманте.

– Да кто же она, эта знаменитая Саманта? Я с ней до сих пор не познакомился.

– Командир этажа.

– Блондинка?

– Блондинка. Грудастая такая… Знаешь, она мне напоминает кролика Томаса.

И он начал ему рассказывать о путешествии в Париж двух одиноких мужчин, готовых завоевать весь мир, на цыпочках обошел тему парижской ночной жизни (дядя время от времени страдал приступами скромности; по крайней мере, я так думал, пока не узнал его настоящую историю) и, перепрыгивая с одного на другое, дошел до того дня, когда он переехал жить в родовое гнездо Женсана как полноправный член семьи, еще до перестройки дома, перед самой войной. «Перед Первой мировой войной, но тогда ее еще не называли Первой, потому что не думали, что может случиться Вторая. Дед Тон (Антоний Женсана Третий, Фабрикант, известный также как Сукин Сын) сделал на ней солидные деньги, я его не критикую, он заработал их, вкалывая как проклятый. Да я и в принципе не могу судить папу Тона. Они с мамой Амелией спасли меня от беды. Они – мои родители, Микель. Но и перестать ненавидеть его я не могу, потому что он же меня и уничтожил».

– Расскажи мне, что у вас случилось с дедом Тоном…

Стены комнаты в клинике онемели, чтобы лучше расслышать признание дяди Маурисия. Но он сглотнул, стал дышать ровнее и продолжил рассказ, как будто я его и не прерывал. «И тогда у деда Тона появилась серьезнейшая проблема: он зарабатывал столько денег, что надо было их как-то тратить. Я тогда уже родился, но жил еще со своими родителями, в родительском доме, и был счастливым ребенком, полагавшим, что жизнь состоит в том, чтобы просто дышать. А о родителях у меня остались такие смутные воспоминания, что иногда я думаю, что сам их выдумал и сыскать их можно в волшебных сказках.

Дело в том, что господину Антонию Женсане Третьему, Автомату по Массовому Производству Денег, твоему деду и приемному отцу знаменитого мастера оригами Маурисия Безземельного, пришло в голову рассказать о своей мечте о перестройке дома архитектору Мункунилю, хорошему специалисту, в некоторой степени визионеру и художнику, который был не чужд волшебных чар карфагенца Гауд-Ди и зарабатывал хорошие деньги в Фейшесе, потому что в то время строили очень много. Они переговорили об этом несколько раз за чашечкой крепчайшего кофе, который оба любили, в раскидистом саду дома Женсана, тогда еще не ставшего моим домом. Идея состояла в том, чтобы сделать перестройку, убрать часовню, надстроить еще один этаж, изменить внутреннюю планировку и в общем и целом сделать все чуть более рациональным. И если нужно будет расшириться, земли вокруг дома хоть пруд пруди. У Антония Женсаны были идеи, а архитектору Мункунилю только того и надо было, чтобы кто-нибудь распалил его фантазию. Ты был с ним знаком, Микель? Такой с усиками, с ушами вроде виноградных листьев. Он был младшим братом отца Мункуниля, автора „De verbi divini incarnatione“[35], помнишь?» А я: «Да откуда мне об этом помнить?» А дядя: «Ну как же, ведь у деда Маура было полное собрание сочинений отца Мункуниля, и он читал нам из него фрагменты, чтобы мы слушали звучание нежных латинских глаголов, ты же помнишь?» Дело в том, что он на несколько мгновений спутал меня с отцом, и я подумал, что, хотя дядя и зовет меня Микелем, ему, наверное, всегда кажется, что я нечто вроде реинкарнации его любимого Пере… А может быть, и ненавистного.

И вот я снова стал Микелем, то есть самим собой, потому что дядя говорил: «Микель, твой дед Тон натолкнулся на яростное сопротивление своего отца, в планы которого совершенно не входило изменение Вергилиева пейзажа, воспетого им в таких бессмертных и безнадежно прекрасных стихах:

О, ветры в чащах боязливых древ, Потоки чистые неведомых желаний, Где дом отеческий хранит огонь лобзаний Лучей, что гасли, в небе пламенев.

– Ты никогда не любил прадеда Маура.

– Ты думаешь, я мог благосклонно относиться к поэту, любимое слово которого «неотвратимо»? – Он отвернулся и стал сердито рыться в коробке с бумажными животными, перемешивая абиссинских львов с малюсенькими слонами и гигантскими птицами. – Но в глубине души я поэту симпатизирую. Он был одной из моих жертв.

И потому, когда сын спросил его мнения и отеческого благословения на то, чтобы разрушить часть дома и построить такой особняк, какой угодно бы было видеть Богу с небес и администратору его расчетного счета, поэт энергично воспротивился и представил в качестве неоспоримого аргумента триста двадцать девять стихотворений, к тому моменту написанных им в доме Женсана. Антонию, который имел достаточно здравого смысла, чтобы оставить при себе имевшееся у него мнение относительно отцовского творчества, пришлось повести переговоры с большим тактом и пойти на серьезные уступки в отношении проекта, к ужасу в отчаянии качавшего головой Мункуниля, на глазах которого отправлялись ко всем чертям его самые лучшие идеи. В конце концов, чтобы окончательно убедить упрямого поэта, его сын пошел на приемлемые для обеих сторон уступки в отношении четырех или пяти переделок и согласился, чтобы комната бабушки с дедом была расположена в передней части здания. В запале, чувствуя, как победа с каждой минутой становится все ближе, дон Антоний Женсана экспромтом произнес речь, в которой говорилось: «Чего бы еще я, молодой отпрыск древнего рода Женсана, мог пожелать, кроме как связать имя нашей семьи, уже облагороженное музыкой благодаря нашему прапрадеду Сортсу[36], а теперь вознесенное к небу священным искусством поэзии (нежный взгляд на отца) со славным искусством Льюиса Мункуниля, с искусством, выраженным в камне, объемах и пространстве? И если бы мне была дозволена такая смелость, я бы заметил, что имя Мункуниля так же не-от-вра-ти-мо связано семейными узами с именем возлюбленного отца Жуана, автора „De vera religione“[37], столь дорогим всему нашему дому». И надо бы ему раньше об этом напомнить, поскольку этот довод стал для деда Маура решающим, несмотря на недоверие, которое ему внушали молоденькие архитекторы. Естественно, дон Маур уступил прекрасным словам, идущим от сердца, как любой человек, всю свою жизнь посвятивший созерцательному безделью, постоянно витающий в облаках и глядящий на звезды в поисках самого прекрасного и воздушного александрийского стиха.

– Часовню трогать не будем. Во всем доме сделаем паровое отопление. Платить за все буду я, папа.

– Оставим блеск метафор.

– Что?

– А ведомо ли тебе, каков источник оных денег?

– Ну да, фабрика.

– Неблагодарный! Кто есть этой фабрики властелин и хозяин?

– Фабрика принадлежит тебе. Но руковожу ею уже давно я. А значит, деньги…

– Довольно риторических фигур! Никто не волен распоряжаться деньгами на постройку, кроме меня самого. Сие же равнозначно семейству, ведь деньги мои.

– Ладно, пусть платит семейство. Твоими деньгами.

Это была последняя стадия переговоров. Все присутствующие хранили благоговейное молчание, пока поэт предавался размышлениям.

– Об этом надобно подумать, – наконец объявил он, прерывая молчание.

Но все сидящие за кофейным столиком понимали, что это было сказано исключительно ради красного словца. И действительно, через несколько дней дед Маур сообщил сыну радостную весть о позволении начать работы при том условии, что в саду не будет срублено ни единого дерева, вдохновившего его на создание стольких прекрасных поэтических строк.

– Договорились. Мункуниль, действуй.

Архитектор позвал подрядчика: работать нужно было быстро, потому что господа не желали, чтобы в их доме долгое время было все вверх тормашками. Это совпало с месяцами беременности жены Антония Амелии, которая ждала Эльвирочку. Бедняжка Амелия, у которой недавно появился приемный сын, то есть я, Маурисий Безземельный, за юбки которой держались Пере и Элионор, без потерь пережившая Войну имен, теперь должна была перебираться в квартиру в Фейшесе на то время, пока идут работы, которые, что бы там ни говорили, состояли скорее не в переделке старого дома, а в постройке нового. От прежнего особняка, за исключением сада, осталась только часовня. Какая же это суматоха, переезд в квартиру! И не найдешь, где рубашонки, то ли в сундуке, то ли в бауле.

Окончание работ по переделке здания праздновали тридцатого апреля, не помню какого года, но во время Первой мировой войны, и праздник этот пышностью надолго запомнился многим жителям Фейшеса. Открыв дверь (на которой еще не было наклеек с названиями кредитных карт) перед своей изумленной женой Амелией и спросив: «Тебе нравится?» – и услышав, как она отвечает: «Да, просто невероятно, Тон… Это… Это же… Такое впечатление, что дом выстроили заново. Это, наверное, обошлось очень дорого, Тон», на что он сказал: «На то и деньги, когда они есть, чтобы их тратить», дед Тон открыл двери своего нового особняка для обитателей Фейшеса на весь вечер. Дом наполнился любопытными горожанами, готовыми раскритиковать любой его недостаток и удовлетворить свое любопытство относительно уже тогда знаменитого сада и относительно самого здания, которое снаружи, говорят, похоже на замок из сказки. Хотя было еще не жарко, Антоний Женсана Третий, Меценат, заказал оркестр и разместил его у пруда, который блистал высокомерным семейством лебедей, восхитивших дам высшего общества Фейшеса – они подошли поближе, чтобы ими полюбоваться. Под сенью эвкалиптовых деревьев какой-то робкий молодой человек осмелился попросить руки и сердца своей возлюбленной и получил трепетное согласие под звуки Бизе или Берлиоза. У зарослей кипариса в душу фабриканта Ригау Комамала, кузена тех Ригау, что жили на Ками Фондо[38], главного конкурента Женсаны, вселилось еще больше ненависти, и зависть его была искренней и горькой. И праздник продолжался в мире и согласии.

Когда ушел последний гость, вся семья облегченно вздохнула и приготовилась жить в новом доме. Семья в то время состояла из дона Антония Третьего, Богача, и молоденькой мамы Амелии (Амелии Царицы всея Фейшеса), а также бедняги Маурисия Печального, который уже начинал улыбаться и чувствовать себя как дома, несмотря на то что все еще был удивлен, что мама и папа все никак не вернутся из своего невероятно долгого путешествия на небо. Кроме того, в семье было трое детей: Пере, Элионор и полугодовалая Эльвира, которая счастливо провела весь праздник в обществе няни в южном крыле особняка, не обращая ни на кого внимания. А еще Женсана-старшие, бабушка и дед. Бабушка Пилар, чей взгляд скрывал тайну, о которой я расскажу когда-нибудь потом, была взволнована и молчалива, прежде всего потому, что окна ее комнаты выходили на очаровательный уголок сада. И дед Маур Второй, Прославленный, обратил в камень не одного подвернувшегося ему под руку неосторожного гостя, безжалостно втолковывая в течение всего торжества, как на экскурсии по святым местам, под каким деревом и в какое лето он сочинил ту или другую поэму. А еще там было пять человек прислуги. Семейство Женсана, радостное и счастливое на пороге безмятежного лета, даже и не подозревало, что очень скоро для них настанет и первая зима беды.

Все четверо детей, считая присоединившуюся к ним примерно через год твою тетю Эльвиру Молодую, сразу же полюбили этот новый дом и сад. Они любили дом, потому что в нем можно было без конца открывать что-то новое. Под моим руководством, потому что я был старший, они исследовали такие неизведанные дали, как кухня, или спускались по лестнице с тонкими железными перилами во владения Розы, где в тазах громоздилось грязное белье и стояло два огромных корыта для стирки, казавшиеся им бескрайними морями, а в крошечном, почти потайном дворике развешивали белье. За белой дверью скрывалась гладильная. И разные полочки, и вешалки, на которых выглаженная одежда ждала, когда Грасьетта или Мария отнесет ее в шкафы обитателей дома. Дети обычно собирались в бельэтаже, в комнате, где время от времени их развлекала Мария, и там играли. Изредка им разрешали спуститься в гостиную на первом этаже, где стояло механическое пианино; у отца там было кресло, в котором он никогда не сидел, потому что вечно пропадал на фабрике; в гостиной проводили время бабушка с дедом. Бабушка Пилар вязала, сидя на диване, и думала о своем, а дед Маур ходил кругами или же садился за письменный стол в библиотеке, возле рояля, и клял неприличную бессодержательность стихов некоего Лопеса-Пико[39], которому он угрожал несколько бессвязным «настанет день, и вновь я подымусь, и песня моя взовьется!». И счастье было во всем, потому что твоя бабушка обещала мне, что, каким бы долгим ни был путь, я когда-нибудь снова увижу родителей. (И Микель нервно глотал слюну, потому что это единственное, что можно сделать, когда перед тобой семидесятилетний старик говорит о своих родителях со слезами на глазах.) Мы с Пере жили в одной комнате. А Эльвира и Элионор в соседней, той самой, в которой с течением времени поселился Микель Женсана Второй, Нерешительный.

– Почему ты так меня называешь?

– Потому что ты никогда не берешь быка за рога. Ты ни в чем не уверен.

– Откуда ты знаешь, дядя?

– Это по движениям рук заметно. А еще ты с утра до вечера пытаешься перед кем-то оправдываться. – И он опять стер со лба пот, которого там и в помине не было. – Неплохо было бы тебе отдыхать время от времени. – Дяде Маурисию, когда он мне об этом говорил, было семьдесят пять лет, а я совсем недавно опять сбежал из дома, тридцати трех лет от роду.

Дядя несколько секунд помедлил и продолжил свой рассказ, говоря, что на верхнем этаже был загадочный мир, где располагались комнаты Льюизы, Синты, Анжелеты, Розы, Марии и еще одной Марии, где хранились их вещи и их сокровенные тайны. А если была хорошая погода и детям разрешали пойти гулять в сад, всегда в сопровождении кого-нибудь из взрослых, им открывался необъятный и бесконечный простор, обширная вселенная деревьев, мощеные дорожки, стройные ряды кипарисов и вечнозеленого самшита, клумбы с розами и пруд с лебедями, которые молчаливо, как вопросительные знаки, царапали зеленоватую зеркальную поверхность и с горделивым безразличием оглядывали малышню, прежде чем опустить голову в воду в поисках какого-нибудь приятного сюрприза. (Микелю вдруг стало ясно, что дом приходил в упадок постепенно: ведь он-то никогда лебедей в пруду не видел.) И стоило Марии зазеваться, как я бросал камень, пытаясь попасть в одного из лебедей. Как хороша была жизнь, Пере, то есть Микель. И Пере, который вечно пытался мне подражать, бросал камень как раз в тот момент, когда Мария оборачивалась на него, и его все время ругали. Пока всю эту безмятежность не исказила гримаса смерти.

Никто не мог предвидеть, что впервые после перестройки священник посетит этот дом, с тем чтобы совершить поминальный молебен. Даже дед Маур, так воспевавший атрибуты смерти:

Сурова и бесстрастна, Дама с Косой, Закутав кости в черный саван свой, В печальный зал тихонько входит И ледяной цветок уносит, —

особенно в поэмах «Вечер» и «Закат», – не мог себе этого представить. Бабушка Пилар была уверена, что это было наказанием Божьим за ее тайну, о которой не знаю, решусь ли я когда-нибудь рассказать тебе, Микель.

А бедная девочка, надо сказать, до тех пор была совершенно здорова. Но проклятая лихорадка унесла ее с собой, измучив так, что от нее, бедняжки, остались лишь кожа да кости. И вот она умерла. Стояла зима, снега не было, но у детей все руки были в цыпках, потому что отопление тогда было одно название. Смерть, всегда несправедливая, унесла с собой Элионор, мою новую сестру, и все плакали горькими слезами, кроме Эльвиры, которая почти ничего не поняла. С того дня я проникся уважением к своему приемному отцу за то, что он закутал свою душу в толстое сукно горечи и с тех пор не осмеливался заговаривать с женой о смерти дочки, боясь увлечь ее за собой в глубины отчаяния. А потом я так его возненавидел, Микель! Бабушка Амелия, которая тогда еще не была бабушкой, скрепя сердце поплакала немного, совсем чуть-чуть, и посвятила себя живым детям и Маурисию. Мне иногда казалось, что она была бы рада, если бы вместо Эли умер я, но взгляд ее мне никогда не говорил ничего такого, так что я это выдумал, Микель. Бедная бабушка Амелия так до самой смерти и не одолела эту печаль, а прожила она, не знаю, лет девяносто. Она всю жизнь пыталась пережить эту боль. Почти такую же невыносимую, как та, которая выпала на ее долю пятнадцать лет спустя, ведь для человека нет ничего хуже, Микель, чем смерть собственного ребенка, и, может, потому-то у меня и нет детей. Бедная мама, она так и не оправилась от этого удара, от воспоминания о том, как она сидела рядом с дочерью, а бедняжка Элионор, которая даже есть не могла, а только плакала, тяжело дыша, с лихорадочным блеском в голубых глазках, спрашивала у стен и тишины, почему ей так плохо: «Мамочка, я хочу поправиться», и донья Амелия, скрепя сердце и улыбаясь, говорила ей: «Ты поправишься, Эли, вот увидишь, и побежишь играть с братьями и сестрой». А дон Антоний, стоя в дверях комнаты, но не решаясь войти, мысленно бился головой о стену: «Как, Боже, как это возможно, почему это происходит? Почему малышка так страдает, а я, денежный мешок, бессилен ей помочь?» И Элионор на несколько минут переставала думать, потому что ее сотрясал приступ кашля, а когда он проходил, она смотрела всеведущим взглядом, как человек, чующий, что смерть рядом, с вопросительным ужасом в глазах, на своего старшего брата Пере и на кузена Маурисия. Стоя на пороге комнаты, в которую поселили больную, чтобы она не заразила остальных, мы тихонько спрашивали ее: «Как ты себя чувствуешь, Эли?», и она отвечала: «Хорошо, мне лучше, скоро пойду играть». А Амелии от печали хотелось умереть на месте, и нам тоже.

– А где Эльвирочка? Почему вы ее ко мне не приносите? – спрашивала иногда Элионор. И мать, худевшая так же быстро, как и больная, отвлекала ее занимательной сказкой про кролика Томаса, потому что доктор Каньямерес запретил детям подходить к больной. И в этой сказке донья Амелия мешала свои слезы со слезами героев, не возбуждая подозрений потихоньку таявшей девочки. И в памяти ее навсегда сохранились взволнованное лицо и блестящие глаза дочери, обливающейся по́том, до тех пор пока, после страшнейшего приступа лихорадки, она не угасла, не понимая, что умирает, и не думая ни о чем, кроме головной боли и нелепой сказки, которую рассказывала ей мать, про кролика Томаса, который жил в саду и на которого мы пойдем смотреть, как только ты поправишься, доченька, доченька, доченька… И она провела рядом с ней час, три часа или, быть может, тысячу часов, сидя на стуле с резными цветами, на стуле печальной смерти, держа ее за ручку, остывающую в ее руках, и чувствуя себя виноватой, потому что не умирает сама вместо этого ангелочка, у которого даже не было времени ни приноровиться к жизни, ни понять, что смерть такова, какая она есть.

– Она умерла, Амелия.

Она почувствовала руку мужа у себя на плече еще до того, как услышала эти слова. И только тогда она позволила себе заплакать и смешать свои слезы с сухим по́том Элионор. И эту беспомощность она запомнила на всю жизнь. И во всей нашей семье осталась память об этой болезни, Микель, и она до сих пор у меня вот здесь, а прошло сто лет.

– Шестьдесят.

– Шестьдесят. И все плакали. – (По щеке дяди Маурисия катилась голубая слеза – какая же все-таки сила у воспоминаний!) – Все-все, даже служанки, плакали, и продавец льда, у которого усы были как у Фу Манчу[40]. И когда унесли холодное тельце Элионор в белом гробике, казалось, что дом Женсана увял и состарился, потому что с момента его постройки в конце восемнадцатого века это был первый умерший в нем ребенок. И вот поэтому мы и называем комнату, где она болела и умерла, комнатой Эли, правда, Микель? – (Да. Даже когда Микель и его двоюродные братья играли там тридцать лет спустя полноправными владельцами особняка и тайно переименовали все укромные места дома и сада – Темная хижина, Зеленое озеро, Уголок с магнолией, Каштановый дворик, Черепашья дорога, Чердак с привидениями, – им никогда и в голову не приходило, что эта просторная и хорошо освещенная комната с окнами на заднее крыльцо, в которой никто не жил, может называться как-то иначе, чем «комната Эли»).

Разумеется, я и подумать не мог, что однажды с нашим домом и с комнатой Эли произойдет нечто такое, что позволит дирекции «Красного дуба» сделать в ней очень миленький кабинетик, в котором Майте Сегарра будет принимать посетителей, если они когда-нибудь явятся. И яркий плакат Вазарели[41] будет висеть как раз над тем местом, где стояла кровать, на которой Эли исходила смертным по́том.

9

Подобно тому как футбольный клуб базируется на первом ядре, в котором находятся игроки и тренеры, на втором – членах клуба и разных симпатизантах и на третьем – собственно руководстве, многочисленные подпольные группы, что вращались как вблизи, так и вдалеке от Партии, как и сама Партия, состояли из центрального ядра (игроков и тренеров, то есть заслуженных и маститых членов Партии, которым пришлось уехать за границу) и второго – членов клуба и симпатизантов, в число которых входили и мы с Болосом, кто работал в полуподполье, без постоянной прописки, и был вынужден зарабатывать себе на хлеб где придется.

– А как же ядро директоров?

Директора в руководстве футбольных клубов покуривали сигары. В руководстве Партии курить сигары не могли, поскольку тайная подпольная деятельность не позволяла им работать; если кто и работал, то только те, кто имел собственное дело, как Голубоглазый, у которого был газетный киоск. За три месяца мы четыре раза переезжали с квартиры на квартиру: с улицы Амилькар на улицу Манигуа, потом на Фелипа II, потом на Эскосию, все в одном и том же районе. Симон Отверженный на собственном опыте усвоил евангельское правило о том, что следует идти по жизни налегке – «ligero de equipaje, casi desnudo, como los hijos de mar»[42]. Все его пожитки умещались в старую темно-зеленую матерчатую сумку, которую купил дядя Маурисий после войны, когда с нетерпением ждал весточки от любимого человека. Там лежали три смены белья, пять рубашек, свитер, расческа с зубной щеткой и книга («Le moderne état capitaliste et la stratégie de la lutte armée: Group Baader-Meinhof»[43]). И вечные разъезды в соответствии с краткими и строгими приказами сверху или теми, что отдавал Голубоглазый.

На улице Амилькар и на Эскосии судьба вновь свела его с товарищем Франклином. Глаза у них сверкали от беспрестанной лихорадочной деятельности: Симона, Курносого и Наталию послали работать на завод по производству деталей для электрической техники, чтобы они, как лица буржуазного происхождения, на собственном опыте узнали, как живется рабочему классу, каковы его умственные, физические, экономические и интеллектуальные границы, и встали на путь освобождения от первородного греха своей потомственной непринадлежности к пролетариату. В первый рабочий день, ежась от холода в своем единственном свитере, Симон Первый, Работяга, рядовой член ячейки района Конгресса, вступивший в Партию с момента возникновения достойных сожаления разногласий с ревизионистской группой бывших товарищей из Объединенной социалистической партии Каталонии, с бьющимся сердцем вошел в ворота электрозавода «Вихрь», отдавая себе отчет в совершаемом им скачке из бессодержательной мещанской жизни в Храм производства, где Рабочий Класс Кует Свое Будущее. (Товарищ Симон чуть не расплакался от умиления.) И жаль, что рядом с ним не было товарища Франклина с галстуком в кармане, но так уж устроена подпольная деятельность, что ты то здесь, то там, то ты Микель Женсана, то товарищ Симон, то рабочий электрозавода «Вихрь» Рикард Монтеро с мастерски подделанным паспортом, на полпути к раздвоению личности, как захудалый театральный актеришка.

Но в жизни рабочего времени на психбольницы не было. Когда каждый день начинаешь работу в семь утра, это предотвращает целую серию припадков. Правда, когда целый месяц делаешь одну и ту же катушку, начинаются нервные приступы другого типа.

Желание Быть Частью Храма Производства (и тем самым искупить свое происхождение) продлилось недолго. Вскоре он понял, что в товарище Наталии рабочие видели не товарища по классу, а сиськи да зад. Разговоры о политической ситуации, осторожно заводимые во время завтрака или между катушкой и катушкой, отскакивали от соседа как от стенки горох, ему не до изысков было, а как бы вот раздобыть телевизор подешевле, чем в магазине. Оказалось, что начальник цеха (полурабочий-полунаемник, ни рыба ни мясо, хороший парень, на зависть многим, хоть и продажная шкура) в вопросах пунктуальности строг и спуску не дает, он три раза оштрафовал его за опоздание на полчаса (все три раза – после вечернего собрания ячейки, затянувшегося дольше обычного). Так что новоиспеченный рабочий пришел к выводу, что все это – страшная гадость и жизнь гораздо тяжелее, чем о ней пишут в учебниках.

Товарищ Симон, ухитрившийся избавиться от некоего Микеля Женсаны так успешно, что никто, кроме домашних, не скучал в его отсутствие, был, несмотря ни на что, в общем и целом счастлив. За чтением «Государства и революции»[44] он позевывал и клевал носом, и понемногу его начала грызть такая мысль: «Слушай, а не ерундой ли мы занимаемся? Пока мы тут делаем катушки, Льятес уже на третьем курсе, и две статьи опубликовал, и собаку съел на современной истории». Дело в том, что, если бы революция произошла прямо сейчас, тогда еще ладно. И мне вдруг страшно захотелось все ускорить и сделать так, чтобы сознательные передовые люди (мы на собраниях ячейки тогда как раз обсуждали «Апрельские тезисы») встали наконец у руля и поспособствовали приходу революции – и по домам. (Встречайте партизана цветами и поцелуями.) В глубине души я наслаждался мелкобуржуазными мыслями, и мне было адски (не потому, что я верил в ад, а фигурально выражаясь) трудно мириться с реальностью, всегда гораздо более неторопливой и занудной, чем мечта. Совершенно без всякого осознанного умысла все книги, которые оказывались в нашей квартире, оседали в руках товарища Симона. Кроме обязательной к прочтению литературы, он глотал стихи, много стихов, и книги по истории. Он читал почти всё, за исключением романов, бесцеремонно мелкобуржуазного жанра, придуманного исключительно для развлечения.

За скромным ужином (суп из пакетика и полсосиски) беседы с Курносым и Наталией особенным разнообразием не отличались. Время от времени происходили обсуждения какого-нибудь общественно значимого события, например того, что товарищ Вила разошлась с мужем.

– Да ну! А что случилось?

– А мне откуда знать. Хотя… Ну да, в последнее время у Жорди стали появляться очень… даже не знаю… очень ревизионистские замашки в быту.

– А-а…

– Симон, у тебя закурить есть?

– Держи.

– Спасибо. Короче, похоже, что он вообще палец о палец не ударял, все приходилось делать ей. Но это еще ничего.

– Не будь козлом! Это совсем не «ничего»: домашнее хозяйство – ответственность обоих, а не только женщины. Или ты хочешь возродить старые порядки…

– Да, блин, Наталия! Я хотел сказать, что это еще не все.

– А сказал, что это ничего.

– Серьезно, я хотел сказать, что это было еще не все.

– Принимаю твои извинения.

– Да не извинялся я перед тобой.

– Ребята, давайте-ка без… Погоди, а что там случилось у Жорди с Вилой?

– Да то, что он к тому же стал явно отклоняться от идеологической линии: во-первых, встал на защиту буржуазного искусства, а во-вторых…

– Ленин тоже вставал на его защиту.

– Елки зеленые, Симон, хоть ты меня не зли. Так о чем это я?

И Курносый, пресс-секретарь ячейки, обладавший потрясающей способностью узнавать все на свете последние новости, докуривая последнюю сигарету из моей пачки, сообщал нам, что Жорди до того дошел, что начал осуждать политику Советского Союза в отношении Чехословакии. И поэтому Вила с ним рассталась.

– А Рафа с женой? – Наталия тоже была не промах, и я отчаянно недоумевал, как же это я никогда ни о чем не подозревал и постоянно витал в облаках. – Она провела очень неоднозначную беседу о культурной ценности традиций, и Рафа сам загнал ее в угол своими вопросами. А теперь они так поссорились, что, наверное, прости-прощай. То есть больше не будут мужем и женой.

– Я думаю, что революционерам нельзя жениться.

– Как священникам?

– Вот черт.

– Нет, он прав. Жениться нельзя. Но трахаться-то можно.

– Как священникам.

Но мы не трахались. Как священники. Наталия была нам товарищем, мы ее уважали и с ног валились от усталости, и я еще ни разу в жизни не видел женщину обнаженной, но это я держал в еще более строгом секрете, чем то, что читаю Брехта, Эсприу[45], Леона Фелипе[46] и некоего Пабло Неруду[47].

Но в общем и целом ужины в ячейке проходили быстро и в молчании, и всем троим нам было тоскливо думать, что прощупывание почвы на заводе «Вихрь» оказалось бесполезным, наша энергия потрачена зря, а Центральный комитет уже серьезно обеспокоен тем, что на этом конкретном заводе не достигнуто никаких успехов, в то время как перед другими производственными центрами открывались блестящие перспективы. Но нам не хотелось оставить целый завод в руках сил ада (не потому, что мы верили в ад), и вся ячейка в полном составе умоляла Центральный комитет не приносить завод «Вихрь» в жертву расхлябанности и несознательности, и Господь Вседержитель сказал им, что если найдется пятьдесят сознательных рабочих во всем коллективе, то Он не истребит город Содом. И товарищ Авраам, после длительных переговоров (сорок пять праведников, тридцать пять, двадцать), понял, что терпение Господне имеет свой предел и что он сыт по горло. И вот тогда Господь задал решающий вопрос: «Сколько же, верный товарищ, сколько сознательных рабочих есть на заводе „Вихрь“?» И, сокрушаясь, товарищ Авраам признался, что только лишь Лот, его жена и две дочери; и Лота звали Венансио Бустос, он был сборщиком и имел некоторую склонность к троцкизму, легко поддающуюся исправлению (поскольку дурных намерений при этом не питал, а был введен в заблуждение по невежеству). И Господь сказал Аврааму: «Да будет Венансио Бустос членом Партии». И свершилось сие, и Господь отозвал своих верных с завода по производству деталей для электрической техники «Вихрь», потому что доводы Голубоглазого наконец возымели действие, и Центральный комитет, основываясь на конкретном анализе конкретной реальности все глубже впадавшего в маразм Франко, приступил к подготовке более решительной стратегии, чтобы напомнить диктатору и его лакеям, что рабочий класс не дремлет и готов к вооруженной борьбе.

У Голубоглазого было целых три имени. По-настоящему его звали Аллен, но в неофициальной обстановке товарищи звали его Голубоглазым. О третьем, довоенном имени он и вспоминать не хотел, потому что уже сто лет как вел подпольную борьбу, всегда с одним и тем же насмешливым и высокомерным выражением лица и с той же твердостью, и в волосах его была все та же проседь, и революция все так же приближалась. Это он обучал ячейку Симона и Франклина (которые, к счастью, уже воссоединились) азам вооруженной борьбы. Он научил их заряжать и разряжать автомат, поведал о надежных системах связи и как-то раз отвез их на пустырь неподалеку от горы Эльс-Энкантатс[48], где они с трепетом в сердце попрактиковались в стрельбе. Он появлялся и исчезал самым неожиданным образом и для многих был видимым главой всей партийной структуры. Но спрашивать о таких вещах было нельзя. И Симон Деклассированный, уже похудевший на шесть килограммов, потому что все, что можно, шло в фонд Партии, был счастлив и печален. Он жил в страхе, ходил с осторожностью, тосковал по красному пальто Берты, всегда оглядывался по сторонам, умел стрелять из пистолета и пестовал тахикардию, как будто во второй раз собирался отмазываться от армии.

Я прожил те годы, влекомый той внутренней силой, что помогает героям. Каждый, кто как-то протестовал, так или иначе вел жизнь героя. В то время все, что я ни делал, имело идеологическую подоплеку, точно так же как десятилетие или два назад нас учили, что во всем есть причина религиозного характера. И люди жили так же, как Рафа с женой или Вила с мужем: ссорились на идеологическим причинам и ругались из-за идеологии, на идеологической почве вместе спали и из-за идеологии спали врозь.

– Мне кажется, ты преувеличиваешь. – И она вонзила свои безупречные зубки в одну из тех оливок, что нам принесли на закуску.

– Да нет, Жулия.

Я воспользовался паузой и тоже съел оливку. И мне стало страшно, что сила слов заставит меня рассказать о чем-нибудь таком, чего, как мне думалось, Жулии знать совершенно не нужно, как, например, о том, что смерть Болоса не была несчастным случаем и что об этом пока что знаю только я, точнее – только я и убийца. И что поэтому я не смог выдержать взгляд его жены. Я выкинул из головы эту мысль и заговорил профессорским тоном, который любит Жулия, и сказал: «Послушай, дело не в том, что Барселона была полна непримиримых педантов и все они шагали в ногу. Это крайне упрощенное ви́дение вопроса. Но чувства зарождались в людях по идеологическим причинам. И то, что мы этим жили, непреодолимо вело людей к истерии. И точно так же как недра проспекта Грасия были в течение многих месяцев бесстыдно выворочены наружу, потому что под ним решили построить паркинг, многие люди жили, обнажив свою душу, и спрашивали себя, всегда ли жизнь будет так страшна и перестанем ли мы когда-нибудь тосковать о тех краях, где, как говорят, народ все просвещен, свободен и счастлив[49]. Поэтому Симон, бывший Микель, не мог не любить Брехта, не бредить стихами Евтушенко, не молчать осторожно о Маяковском и не знать наизусть всего Эсприу и Неруду. Прошло шесть или семь лет, пока Симон, Революционный Читатель, не понял, что „Veinte poemas de amor“[50] или „Страстная неделя“[51] просто хороши». Меня приводит в отчаяние то, что я не знаю, не терял ли я попусту время; единственное, что я знаю, – это то, что подобного рода эволюции в жизни читателя случаются редко или вообще никогда. И как и всегда, проблема в том, что в жизни нельзя переиграть ход. Когда Микель Женсана, бывший Симон, это понял, он уже парковал собственную машину в старом подземном паркинге на проспекте Грасия.

Когда слушаешь концерт Мендельсона для скрипки с оркестром в исполнении Айзека Стерна, сидя в третьем ряду партера, испытываешь непередаваемое удовольствие. Это очень похоже на то, что чувствуешь, увидев вживую, в метре от своих очков, оригинал картины Ван Гога, репродукциями которой всегда любовался. Эта несвоевременная мысль, пришедшая мне в голову на заводе «Вихрь» во время упаковки двухтысячной катушки, была отвергнута товарищем Симоном как упадническая. Через несколько лет она снова пришла мне в голову и слегка облегчила трудное начало моих отношений с Терезой.

Задолго до того, как это стало возможным, Симон во второй раз переехал на новую квартиру и снова встретился с Франклином. (Радость этой встречи, хоть и не совсем революционная, была неизбежна. Оба скрыли ее под маской устрашающего безразличия и достойной Брехта холодности. Как будто бы не были героями драмы; как будто все происходило не на сцене.) В новой директиве, прошедшей обсуждение и зафиксированной на восьмидесяти шести страницах, сообщалось о необходимости присутствия семерых активистов, членов Партии, на интенсивных курсах в Бейруте. Симон, Франклин, Курносый, Кролик и еще трое активистов отправились в путь на двух машинах: одни в Андорру, за сливочным маслом, а другие – в направлении городка Пучсерда́ на французской границе, осматривать аптеку Льивии. Через два дня все они встретились в Тулузе, откуда незнакомые, но очень расторопные заграничные товарищи переправили их в Женеву, а оттуда – в Бейрут. Несмотря на то что первый долг революционера – не поддаться ослеплению потребительского и мелкобуржуазного мира, как только я вступил на землю свободной от диктатуры Европы, сердце у меня забилось сильнее, и я вспомнил, что здесь «народ все благороден, просвещен, богат, умен, свободен и счастлив», и этого мне, скорее всего, было бы предостаточно. Но я должен был любой ценой хранить верность революционной мистике и поэтому притворился, что не вижу Европы. И в сердце моем поселилась новая мечта: Бейрут. Я, скромный товарищ из района Конгресса, окажусь рядом со знаменитыми революционерами. И я почувствовал себя крошечным и счастливым, очень счастливым, но странным, очень странным образом. Особенно потому, что внутри товарища Симона скрывался Микель Женсана Второй, Вечный Студент, который тоже впервые видел Европу и Ливан и подозревал, что те вещи, которые товарищ Симон презирает со всем своим революционным пылом, могли бы оказаться ему очень полезными.

Тот месяц в Бейруте запомнился мне не тем, что там меня научили заряжать и разряжать шестнадцать видов винтовок и пистолетов, и не тем, что там я освоил азы обращения с двумя видами взрывчатки (бабушка Амелия всегда говорила, что лишних знаний не бывает), а тем, что там я узнал, что такое страх. И какое лицо у страха, живущего у тебя в сердце. В Бейруте у страха было лицо разорванного на куски мальчишки, который подорвался на гранате, оставленной посреди дороги его шестнадцатилетним зятем Акимом в качестве приманки для своего троюродного брата Али, который, будучи христианином, заигрывал с девушкой из Шатилы[52]. А еще у страха было лицо стены, наполовину снесенной израильскими бомбардировщиками и разрушенной взрывами, отрывавшими от нее по куску, и когда ты по ней идешь и вдруг раздается отвратительный стрекот пулемета – та-та-та-та-та-та-та-та-та, – и да, метит он в тебя, потому что в тот день в переулке Дождя на посту Оноре Батиль, а он не умеет сидеть сложа руки, да и вообще – ты же запросто можешь оказаться вражеским лазутчиком. В Бейруте у страха был вкус смерти, бессмысленной, за здорово живешь, смерти. Страх пришел ко мне не тогда, когда я учился заряжать и разряжать шестнадцать видов винтовок, автоматов и пистолетов и обращаться с двумя типами взрывчатки. Ко всему этому можно привыкнуть. Страх я почувствовал особенно отчетливо даже не в Бейруте, а на хребте Курнет-эс-Сауда, и там он принял форму могущественного орла, который стремглав бросается на беззащитную ящерицу, дремлющую среди голых камней. Ящерицей был товарищ Симон из ячейки района Конгресса города Барселоны, зачисленный Партией бойцом Подразделения прямого действия, а орлом – израильский «Дуглас A-4N Скайхок», выполнявший карательную миссию на территории, которая, как он полагал, находилась под влиянием Палестины. Вот это был страх так страх, и я тогда спрашивал сам себя (очень похожим вопросом я задавался и несколько лет спустя, свисая с розового куста, росшего у фасада дома Женсана): «Какого лысого черта ты полез в эту заварушку, Микель? Дурак, балбес, бессмысленно целящийся из смехотворного автомата Калашникова в приближающийся из-за гор и нависающий над тобой „скайхок“, тупица, идиот, бегущий к сомнительному укрытию в трещине между голых камней, размышляя, как бы объяснить на пальцах этому пилоту, что ты здесь вообще проездом, блин, чтобы он понял, что ты к этой войне непричастен, что ты студент, ты на занятия приехал, мать твою!» И снова думал: «Кто просил тебя сюда соваться? Всю жизнь ты лезешь куда не следует, когда мог бы сидеть в удобном кресле в Национальной библиотеке или в университетской и, обложившись документами, писать научное исследование об израильско-палестинском конфликте, был бы на третьем курсе исторического факультета и, как Льятес, опубликовал бы две статьи, вот ведь мудак, и, может быть, и девушка бы у тебя была».

– Baissez la tête, Dieu![53] – заорал Камаль, научный руководитель моей докторской диссертации на этом курсе в университете Аль-Фаттах, вжавшись в скалу так, что стал похож на рисунок. И «скайхок» пролетел, изрыгая пули, как бомбы, и я услышал в ухе свист «ззззуииииииии!» – это свистела смерть собственной персоной, смерть от руки лейтенанта Самуила Гольдштейна, моего ровесника, с которым у меня не было никаких разногласий (то есть официально разногласия, конечно, существовали, ведь он был марионеткой американского империализма), и я уверен, что у него тоже не было никаких недобрых чувств ни по отношению к товарищу Симону, ни к Микелю Че Женсане, которого он впопыхах принял за палестинскую ящерицу. Вот это был страх так страх, потому что на войне гораздо больше людей умирают за просто так, чем по той конкретной причине, из-за которой развязали войну. И этот бесконечный страшный миг на Курнет-эс-Сауда, который до сих пор мне снится, длился шесть с половиной секунд. Иногда я думаю, что человек – очень несчастное животное, потому что шесть с половиной секунд могут испортить тебе улыбку настолько, что и через двадцать пять лет заметны следы тех шести с половиной секунд.

На блюдечке лежала последняя оливка, Жулия изучала мое молчание. Я уже много лет столько не говорил и не смешивал в таком количестве свои собственные воспоминания с теми, что достались мне по наследству от дяди Маурисия.

– Теплый салат?

– Сеньору.

Толстошеий официант поставил тарелки на стол с таким облегчением, как будто решил серьезную проблему. Проблема, однако, состояла в том, что знания, полученные в университете Аль-Фаттах, предстояло применить на практике. Как всякий интерн, начинающий работать в больнице, доктор Симон вдруг обнаружил, что за поясом у него пистолет и на нем лежит ответственность за прикрытие демонстраций и за охрану дома в Вальдорейше[54], где происходило какое-то невероятное собрание бывших товарищей, одни из которых были членами Партии, а другие – какими-то безумцами-маоистами, которые работали не покладая рук, хотя их раз-два и обчелся. А я сидел на дереве в качестве охранника, и мне было не страшно, потому что в небе над Вальдорейшем из-за Кольсеролы[55] не ожидалось появления никаких «скайхоков» на бреющем полете. Мимо проехал полицейский джип, но, к счастью, никто не увидел ничего подозрительного в том, что какая-то шантрапа в количестве трех человек решила полазить по деревьям в саду одного из частных домов.

А я все смотрел Голубоглазому в глаза и клял себя за беспроглядный идиотизм, от которого нет спасения. И сжимал в потной руке полагавшийся мне по уставу пистолет. И платки, закрывавшие нам пол-лица, отдаленно напоминали мне вестерны типа «Уэллс Фарго»[56].

– Всем стоять! Ни с места!

Работники банка послушались скорее интуитивно, чем из каких-либо других соображений.

– Всем лечь навзничь! – продолжал орать Голубоглазый, входя в кабинет директора и отсоединяя сигнализацию, вежливо беря на мушку управляющего и выводя его ко всем остальным.

Все присутствующие, как будто из фильмов им и так было ясно, что делать, улеглись лицом вниз и уставились в плиточный пол. Кроме одного клиента, который действительно лег навзничь.

Энергичным жестом Голубоглазый разделил нашу диверсионную группу надвое: Симон и Наталия – к кассе, с ненавистью в глазах и исступленными жестами, давай, давай, давай, деньги из кассы, давай; Кролик и кто там еще – к сейфу, с двумя мешками; а в середине высился Голубоглазый, как дирижер оркестра во всем своем великолепии, взирая на картину с высоты метр девяносто. Он припугнул какую-то даму, чтобы та не двигалась, и в негодовании направился к тому единственному клиенту, который его послушался:

– Я сказал, лицом вниз!

Теперь они друг друга поняли, и Голубоглазый с расстановкой пояснил двенадцати гражданам, находившимся в тот момент на территории банковского отделения «Ла Кайша» в Валькарке[57], что бояться им нечего и что это ограбление санкционировано вооруженными силами революционного народа.

– Санкционировано? – удивился все тот же умник, который знал, что такое «навзничь».

– Он хочет сказать – осуществлено, – объяснил товарищ Симон с пачкой купюр в руке – голова у него шла кругом.

И застыл на полуслове, во-первых, потому, что заговорил со свидетелем (первое правило, которое нельзя было нарушать во время экспроприации), но самое главное, потому, что тот, кому он ответил, учился с ним вместе в университете, дружил когда-то с девушкой по фамилии Гитерес, был членом Социалистической партии национального освобождения Каталонии, писал в газетах «Бой», «Борьба» и «Вперед» и время от времени спорил с ним о терминологии. Звали его Костас. Костас его не узнал, а узнал бы, так не преминул бы об этом сообщить. Симона замутило еще сильнее, к горлу подступила рвота. Но он смог сдержать тошноту до входной двери, через которую они выбежали как раз тогда, когда сработала сигнализация, включенная предателем и контрреволюционером управляющим.

Они пересчитали конфискованные деньги за три минуты. Миллион двести тысяч, превосходно, никто не умер, и не пришлось стрелять, и вот они уже доехали до церкви Святого Иосифа, прислушиваясь украдкой, не гонится ли за ними машина с сиреной, а Франклин, во время ограбления ждавший их в машине с включенным зажиганием (обшарпанный «рено-дофин», лично им, при содействии Курносого, конфискованный в Оспиталете[58] за три часа до операции), говорил: «Не пойму, как это может быть, что так просто грабить банки?» И голос Симона, с заднего сиденья, отвечал ему: «Какое „просто“, я чуть не помер со страху». И все, кроме Голубоглазого, нервно рассмеялись, как будто только что напроказили во дворе религиозной школы. И когда они вышли из машины, чтобы рассеяться, оставив все деньги в руках Голубоглазого, он только и сказал им: «Молодцы, ребята, прекрасно поработали. Но если вдруг узнаю, что кто-нибудь собирается блевануть во время следующей операции, я так ему задам, что мало не покажется».

– Но…

– А нечего. – Взгляд Голубоглазого был холоден как лед. – Мы солдаты, Симон.

– Мы не давали клятвы не бояться.

– Спокойной ночи, товарищи.

А дело было средь бела дня. То есть грабить банки придется еще не раз, а нашу ячейку, судя по всему, перевели в отдел обеспечения Партии. И Микелю Женсане стало страшно, потому что, как и в Бейруте, его запросто могла убить шальная пуля, могла попасть в него даже рикошетом.

10

Всем этим семейным династиям, уходящим в далекое прошлое, с аристократической породой и изрядным количеством полотен, живописующих смену поколений, возможность выжить дает как раз постоянный приток чужой крови. И, Микель, это говорю тебе я, единственный настоящий отпрыск династии Женсана, которому царствовать так и не довелось. Это может показаться парадоксальным, но такие семьи, как наша, живы в той мере, в какой они смешиваются с другими. Если бы этого не было, они бы понемногу угасли, производя на свет особей с неправильным прикусом, с потерянным взглядом, медлительных, слюнявых, с замедленной реакцией, и выродились бы в конце концов в нечто такое, чему и имя дать невозможно, как те королевские семейства, которые во имя чистоты рода предпочитали веками самовоспроизводиться и дошли до того, что их отпрыски годятся лишь для журналов светской хроники, даже не для карточной колоды.

– Это что, новый лев?

– Ну да. Абиссинский. Видишь, какая у него большая грива?

– Ты должен меня как-нибудь научить их делать, дядя.

– Ты каждый раз так говоришь.

– Правда? Да у меня ведь руки как крюки. Придется начинать с корабликов и птичек.

– И шляпы Наполеона. Ты принес мне еще бумаги?

– Принес. Японской. Я тебе на стол положил.

– Великолепно. А шоколада ты принес? – Дядя перешел на взволнованный шепот.

– Конечно принес! Неужто я бы тебя подвел, дядя? Он в тумбочке.

– Полковник Саманта не устраивает тебе обыск на входе?

– Нет. Даже улыбается. Мне кажется, она ни о чем не подозревает… Главное, чтобы у тебя понос не начался.

– Молодой человек, от шоколада живот у меня не болел никогда. – Он, похоже, собирался продолжить апологию шоколада, но забыл, что хотел сказать. Дядя опустил голову. – Подай мне генеалогическое древо, сделай милость.

Первый Антоний Женсана, основатель рода и родового гнезда (в котором теперь никто не жил, кроме некой Майте Сегарра и ее слащавого метрдотеля), примерно к концу восемнадцатого века вступил в брак с Аделой Каймами, моей прапрабабушкой, родители которой жили на Майорке. Наши предки, Женсана-Каймами, Родоначальники, от которых пошел наш род, приходились кузенами Жузепу-Феррану Сортсу, виртуозу и весьма богемному персонажу эпохи, услаждавшему слух завсегдатаев парижских салонов и аристократов в петербургском дворце Потемкина игрой на гитаре. У меня нет вещественных доказательств, Микель, но ставлю на карту свой престиж Официального Историка, что этот самый Сортс сыграл значительную роль в запутанной и темной тяжбе в одной из высших судебных инстанций Барселоны. Однако Антоний Женсана по причинам, мне неизвестным, поскольку я не нашел ни одного документального о них свидетельства (а если не нашел, то его не существует), поселился на окраине Фейшеса, в глубине леса, принадлежавшего его семье, и по его приказу там был построен дом, который с тех пор называется домом Женсана. В нем наши предки положили начало тому, что через двести лет эпической и героической истории блистательно завершилось открытием модного ресторана с метрдотелем, который умело состроил кислую мину, когда я намекнул, что мы, возможно, открыли бы бутылочку белого вина. Холодненького.

– Но ведь, господа… – Он в замешательстве переводил взгляд с одного на другого, как зритель в самом разгаре теннисного матча.

– В горле у меня пересохло, а красное вино ударяет мне в голову.

Метрдотель нашел виновного. Он посмотрел на меня с нескрываемым презрением и бросил:

– Если желаете, могу принести вам воды. Понимаете, о чем я?

Я уже собирался было вскочить и рассечь ему пижонски поднятую бровь, но Жулия меня спасла:

– Бутылку минеральной воды и еще бутылку вина. – Она взглянула на меня сурово. – Того же красного, разумеется.

Она грациозно взмахнула ручкой, приказывая ему удалиться. И метрдотелю было ясно, что приказ отдан по всем правилам. Он опустил голову и только повернулся, чтобы уйти, как я сказал Жулии, чтобы ему отомстить:

– У них просто белое вино закончилось.

Краем глаза я видел, что метрдотель меня слышит. Слышал-слышал, и прикусил язык, и поклялся тенями своих предков, что с этого момента будет разговаривать только с мадемуазель и, насколько это возможно, обращать еще меньше внимания на этого непричесанного клошара. Уходя, он окинул взглядом зал, отмечая для себя, что клиенты за четырнадцатым, тринадцатым и восьмым столиками, скорее всего, закажут десерт. Все, что он делал, не имело ни малейшего отношения к истории этого зала, где он проводил вечер за вечером, презрительно поднимая бровь. К истории, которая, в соответствии с информацией, полученной от дяди Маурисия, была основана на гордых поколениях Мауров и Антониев, крещенных невзирая на святцы, а также их менее известных братьев и сестер (обойденных Историей), и прабабушек, привносивших новые соки в семейное древо, с тем чтобы раскидистая и узловатая крона этого высоченного дуба не увяла от нашествия полудурков. Видишь? После Родоначальников идут Маур Женсана Первый и Жозефина Портабелья, а затем Маргарида Бардажи, супруга их сына, Антония Второго по фамилии Женсана-и-Портабелья. Молчаливая и увядшая Пилар Прим-и-Прат, многострадальная супруга прославленного поэта Маура Второго Женсаны-и-Бардажи, соперничавшего в области провансальской литературы с каждым попадавшимся ему под руку поэтом. Он почти достиг звания «Мастера всех наук», получив две из трех премий поэтических состязаний «Цветочные игры» («Живой цветок» в 1891 году и «Золотую Розу» в 1896-м). Он был братом таинственной, прекрасной и трагической Карлоты Женсаны Безземельной, моей настоящей матери, Микель, – матери, которую я вспоминаю только во сне или глядя на тот дагеротип. (Микель помнил, что, когда его дом был еще его домом, дагеротип с изображением тети Карлоты висел в той же самой галерее, над той же самой австралийской пальмой, которая все росла и росла, в знак вечной памяти.) – А потом мама Амелия, заставшая расцвет текстильной промышленности вместе с мужем, Антонием Третьим, Фабрикантом, моим горячо ненавидимым приемным отцом. Генеалогическое древо заканчивалось детьми мамы Амелии, Пере Первым, Беглецом, и двумя тетями, которых я никогда не знал, Элионор и Эльвирой. И нам когда-нибудь придется дополнить это генеалогическое древо, Микель, потому что в нем не хватает твоей матери, тебя и твоего брата. Ты давно не видал маму Амелию?

– Бабушка умерла, дядя.

– Ах вот как? Распорядись, чтобы его дополнили, Микель! Мне бы хотелось, чтобы и вы там были. Кто, говоришь, умер?

Когда затихли отголоски эха его вопроса, дядя уже переключил свое внимание на невероятную бумажную ромашку. Он взял ее дрожащими пальцами и продолжил рассказ о том же, о чем и всегда. Сейчас речь шла о том, что мама Амелия, его мачеха, была первой невесткой после пяти поколений Антониев и Мауров, которая сказала: «Хватит» – и развязала знаменитую Войну имен, объявив, что если у нее когда-нибудь родится мальчик, его не будут звать ни Антонием (это имя ей казалось некрасивым), ни Мауром (а это – нелепым). Поначалу и муж, и свекор отреагировали на это с благосклонной улыбкой. Бедняжке и так забот хватало с сироткой Маурисием Сикартом, двоюродным братом ее мужа, сыном несчастной Карлоты, Официальным Летописцем Семьи, одним из самых лучших специалистов по оригами, при всем при том, что у него так дрожат пальцы, королем сумасшедшего дома «Бельэсгуард». Потом живот вырос достаточно, чтобы можно было предположить день, когда ожидать родов. Амелия время от времени, как часы с кукушкой, напоминала мужчинам (ее свекровь, казалось, это совсем не беспокоило, как будто ей было все равно), что если случится так, что в ее утробе мальчик, его не назовут ни Антонием, ни Мауром. «А как же ты соизволишь его назвать?» – как-то раз бросил, оказавшись с ней лицом к лицу, именитый поэт (в тот редкий день, когда он случайно поднял голову от гекзаметров). «Да как угодно, только бы не Антонием или Мауром». – «Да он и не должен зваться Антонием, только Мауром». Теперь свекор нервно указал в ее сторону карандашом для стихосложения. «Единственное имя, которое он может получить, – это Маур». – «Нет, это невозможно». – «И по какой же, позволь узнать, причине?» – «Так называть ребенка просто нельзя». Этим она смертельно обидела свекра, закончила разговор и вышла из кабинета поэта. Священное негодование дона Маура Второго, Божественного, было совершенно оправданно, если принять во внимание, что совсем недавно в сильных и несправедливо неопубликованных стихах он переосмыслил свое раннее детство:

Как семечко жасмина, что дивно проросло В утробе матери, напитано любовью, Я родился на свет, как время мне пришло, И был судьбой, не склонной к пустословью, Помечен, и взрослел день ото дня, Чтобы стихи слагались у меня.

С того момента свекор Маур, уже явно обеспокоенный, потому что порядок имен был устроен так, что внук должен был носить его имя, начал активную кампанию за то, чтобы первого из внуков, родившегося мальчиком, а не девочкой, назвали Мауром. Бедняга Маурисий, Женсана только по материнской линии, а по отцу Сикарт, приходившийся ему всего только племянником, был тут совершенно ни при чем. В семье я всю жизнь был ни при чем, Микель. Дед Маур рассказал об этом жене, донье Пилар, которая ничего не ответила и только грустно покачала головой. Он переговорил об этом с сыном, который был уверен, что в последний и решающий момент он сумеет переубедить свою супругу, и опять обратился к жене, чтобы заручиться поддержкой ее более действенной силы. Но бабушка Пилар опять лишь печально покачала головой.

– Такое впечатление, что тебя это совершенно не беспокоит! – гневно обвинил ее поэт.

– Совершенно верно. – И она снова принялась за вязание.

– Но это же очень важно! – с негодованием в сердце вскричал дед Маур, гневно вздымая палец в воздух.

– Нет, Маур. – Бабушка обреченно вздохнула, положила вязанье на стол и сняла очки. – Оставь ее в покое. Она имеет право назвать сына так, как хочет. Она его мать.

– А я его крестный отец! И его будут звать Маур! Это неотвратимо!

– Маур… – Она заговорила еще тише, потому что так было проще привлечь его внимание.

– Что?

– Амелия – мать этого ребенка. Пусть она поступает как хочет.

– Ну уж нет! Это не игрушки! Это имя – семейная традиция!

– У нее теперь будет своя семья. – Голос бабушки Пилар теперь был еле слышен, и, если бы я знал тогда, Микель, какими причинами, о которых я никогда не смогу тебе рассказать, она руководствовалась, я бы, наверное, восхитился ею еще больше. Наверняка.

– Никогда?

– Никогда. История прабабушки Пилар – секрет. И не заставляй меня слишком много об этом говорить, мы тут как раз добрались до Войны имен, а ты меня сбил. Вопрос в том, что Конфликт продолжился негодующим восклицанием поэта, который завопил: «Нет! Ты глу-бо-ко за-блуж-да-ешь-ся! Амелия продолжает мой род! Род Женсана!»

В течение нескольких секунд бабушка Пилар ограничивалась иронической улыбкой, значение которой ты никогда не узнаешь.

– Дядя, если ты не хочешь мне об этом говорить, перестань делать намеки.

– Тебя это раздражает?

– Да.

– Когда я умру, я оставлю тебе эту историю. Прочтешь ее, когда меня похоронят.

– По рукам. – И Микель Обратившийся в Слух поставил солдатика, сделанного из фольги от запрещенного шоколада, на тумбочку. – Ты говорил мне, что дед Маур сказал: «Ты глу-бо-ко за-блуж-да-ешь-ся».

– Это ты заблуждаешься, Маур. – Прабабушка Пилар вздохнула, подождала, пока служанка (скорее всего, Синта) выйдет из комнаты, унося пустые кофейные чашки, и в первый раз заинтересовалась разговором. Она встала, чтобы быть на одном уровне с мужем. Помолчала еще несколько секунд, как будто собирала все силы, оставившие ее в тот самый момент, когда ее выдали замуж за поэта. Теперь она смотрела ему в глаза. – Я тоже не хотела, чтобы моего сына звали Антонием…

– Но… – Дон Маур Женсана удивился. – С незапамятных времен наследники…

– Ерунда. Я этого не хотела. А это был мой сын.

– Но ты ничего не сказала.

– Ну да, скажешь тут, попробуй осмелься. – Бабушка по-прежнему говорила очень тихо. – Вы бы с дедом Тоном вдвоем съели меня заживо. Я промолчала, как и следовало. – И она снова замолчала.

Вот теперь-то дед Маур действительно был изумлен. Кто бы мог подумать! А ведь что может быть естественнее, чем назвать сына Антонием или Мауром.

– И как бы ты хотела назвать Тона?

– Пере.

– Пере Женсана! – продекламировал дед Маур. – Звучит фальшиво.

– Я до сих пор про себя называю его Пере.

– Что?.. – Какая непростительная измена!

Замешательство деда Маура продолжалось недолго. С подбитым крылом он снова ринулся в бой, имея в виду, что не может больше доверять жене. Он очень серьезно поговорил с сыном, проконсультировался с семейным адвокатом и даже нанес визит отцу Висенсу, настоятелю собора, в котором намечались крестины. И, как хищник, караулящий косулю, притаился в ожидании развития событий. А в это время дом уже полнился смехом Маурисия Безземельного по фамилии Сикарт, сына Карлоты, прирожденного короля сумасшедшего дома «Бельэсгуард», малютки-сироты, который своей постоянной улыбкой как будто просил у людей прощения за то, что в таком раннем возрасте уже потерял и отца, и мать.

Пришел день великой битвы. Утро было окутано туманом, и стоял ужасный холод. Слышалось только нетерпеливое ржание коней, рвавшихся навстречу неминуемой гибели. Солдаты пили горячий чай и думали о любимых, оставшихся под Смоленском, или оплакивали судьбу, предначертавшую им умереть молодыми. Мягкие клубы тумана приглушали металлический звон кольчуг, и дедуля Мавр Антоныч приказал сыну своему Антошке, чтобы, коли родится у него мальчик, скакал он что есть духу за две версты в отдел записи актов гражданского состояния, дабы стало в мире одним Мауром больше. Если родится мальчик. А по словам доктора Каньямереса, должен был родиться именно мальчик. Но несмотря на это, Антоний нервничал, потому что это были первые роды, которые имели к нему прямое отношение, не считая его собственного рождения, и, кроме того, он переживал из-за серьезных проблем, возникших на фабрике (так сообщают историки), и не успел сориентироваться. Или, если верить бабушке Амелии (более правдоподобная версия), он был вовсе не уверен, что правильно идти против желаний беззащитной матери, лежавшей в постели. В любом случае Тройственный союз матери (крики, боль, страх, беспокойство), повитухи (профессиональная холодность и предвидение) и бабушки Пилар (которая, в первый раз за многие годы, активно принимала участие в событиях, с иронической улыбкой на губах и блеском в глазах) был достаточно силен, чтобы запутать деда, запугать отца и сделать так, чтобы новорожденного записали под именем Пере Микель Маур Антоний Женсана-и-Эролес, как двоюродного брата Маурисия Безземельного, сына Антона и Амелии и внука Маура и Пилар с отцовской стороны и Жауме и Матильды с материнской стороны. И бабушка Пилар победила в невероятно долгой битве, о которой никто ничего не знал. А вместе с бабушкой – все невестки, кто в течение пяти поколений имел наследников мужеского пола и пытался превратить имя в повод для объявления священной войны. В течение двух лет с болезненной настойчивостью дед Маур называл нового наследника Мауром. Пока однажды сноха не явилась к нему и не напомнила: «Папенька, запомните, пожалуйста, что моего сына зовут Пере Первый, Беглец». И дед Маур промолчал, а бабушка Пилар смеялась про себя. Боже мой, и откуда столько печали в нашей семье?

Микель замолчал и поглядел на Жулию, которая еще ни разу не выразила протеста насчет того, как же мало он говорит про Болоса. На мгновение я ужаснулся, что столько нарассказывал этой женщине, которая так мне нравится, и решил, что виной этому ее глаза, умолявшие меня не прерывать рассказа; эстет Микель даже и не подумал, что, может быть, разговорился потому, что слишком много выпил, но дал себе клятву, что приложит серьезные усилия к тому, чтобы сохранить часть воспоминаний в тайне. Чтобы не сгинуть не-от-вра-ти-мо в бездонном колодце ее очей.

– Так много печали в твоей семье.

Ты даже и представить себе не можешь, подумал Микель. И я сказал ей: «Послушай, Жулия, единственным человеком в нашей семье, смех которого я слышал, был дядя Маурисий, который всю свою жизнь делал что хотел и жил один, пользуясь всеми преимуществами одинокой жизни и не страдая ни от единого ее недостатка. Он учился в консерватории на фортепианном отделении, на юридическом факультете и на факультете классической филологии. У него не было нужды ради денег работать, а когда пришло время проливать слезы, он сошел с ума, и дело с концом». По крайней мере, такова была официальная версия, дошедшая до Микеля Женсаны Второго, Дезинформированного. И он донес ее до ушей Жулии, удивленной, что он так много рассказывает о своей семье; но дело было в том, что Микель уже начал свой рассказ и не мог остановиться, и хотя второе блюдо уже принесли, они еще не доели первое, а за некоторыми столиками уже пили кофе с ликерами. Теплый салат уже основательно остыл.

– Слушай, а ты не был знаком с теми, кто жил в этом доме раньше?

– Я? – испугался Микель. – Да откуда ж мне их знать?

11

Он знал, что это неразумно. Знал, что не следует этого делать. Но каждый имеет право нарушать свою собственную систему обязательств, и именно поэтому товарищ Симон не предупредил своих товарищей, что едет повидаться с матерью. Он даже толком и не знал, зачем он туда собрался. Спустя год он осознал, что ушел из дома, никому ничего толком не объяснив. Конечно, он звонил домой пару раз, всегда во второй половине дня, когда там все было спокойно, а отец, скорее всего, был на фабрике, и всегда с другой стороны провода ему отвечал нежный и испуганный голос матери, который уже оставил надежду добиться объяснений у такого непростого сына. Она была рада услышать, что он жив и хорошо питается, что ему не холодно и он вне всякой опасности. Из всей этой лжи единственное, что в какой-то мере походило на правду, так это первое. И, вешая трубку, Микель чувствовал горький привкус жалости, потому что ему не хотелось огорчать мать. Он отгонял эту мысль, уверяя себя, что то, что он делает, важно, и кто-то должен этим заниматься, и они еще успеют побыть вместе, счастливые и довольные, когда совершится революция. Но грусть не оставляла его часами.

У входа в сад не было ни следа отцовской машины. Земляничное дерево верно стояло на посту, сгущались тени, потому что зимой солнце предпочитало пораньше уйти на покой. Вставляя ключ в замок, он вздрогнул только потому, что было холодно.

– Мама?

Прошел всего год с тех пор, как он ушел из дома, но ему казалось, что прошла целая тысяча, и он начал поддаваться нереволюционному чувству тоски и погружаться в мелкобуржуазные воспоминания детства, и к горлу подступил ком, когда в сумерках он увидел просторную прихожую и свет настольной лампы.

– Мама?

Отец поднял голову. Он читал, сидя в том кресле, где обычно шила мать. Он даже не пошевелился, а значит, был изумлен. Я это заметил по тому, как у него задрожали усы.

– Ты бросил заниматься ерундой и возвращаешься домой?

– Нет. Я пришел навестить маму.

Перед глазами партизана Симона была фигура, олицетворявшая неприятие революции буржуазией. А перед Микелем был отец, с которым они за последние двадцать лет не обменялись, наверное, и сотней слов.

– Маму. Ты пришел навестить маму.

– Я не знал, что ты будешь дома.

– Другими словами, ты от меня прячешься.

– Папа, давай не будем…

– Послушай, сопляк, я с утра до вечера работаю, чтобы держать на плаву семейное дело.

– Ну и замечательно.

– Нет, ты не думаешь, что это замечательно. Ты думаешь, что это омерзительно.

Он бросил ему коробок спичек, лежавший рядом с портсигаром:

– На, держи. Можешь пойти и спалить фабрику!

– Не понимаю, с чего ты так завелся.

– Не понимаешь? Смотри…

Отец собирался было зачитать список упреков, но Микель, полный революционной энергии, перебил его:

– Я пришел навестить маму. А не спорить.

– А чем ты занимаешься? – Отец наконец-то сложил газету и снял очки. Он посмотрел на меня со смесью ненависти и любопытства. – Когда тебя поймают, ты ко мне на коленях приползешь.

– Я на коленях не ползаю. Я служу благородному делу, и не моя вина, что тебе этого не понять.

Отец скривил лицо в усталой улыбке:

– Неплохая речь получилась.

– Где мама?

– Вернись домой, и обо всем забудем.

– Ты что, думаешь, это моя прихоть, каприз?

– А чем ты занимаешься?

– Разными делами.

– Ты бросил университет, ушел из дома, играешь в политику… – Он яростно взмахнул рукой. – В нашей семье уже обжигались на политике. Ты что, не помнишь?

– Нет. Я должен жить своей жизнью.

– Знакомый ответ. – Он перевел взгляд на сложенную газету, чтобы меня унизить. – Ты что, целыми днями прокламации сочиняешь?

– Я делаю то, что мне велит совесть. На благо рабочего класса.

– Ерундистика. – Он встал и подошел ко мне. – Рабочий класс – это те, кто работает. Как я.

– Ну уж!

– Для тебя все игрушки, а ты уже в том возрасте, когда…

– Это не игрушки. Я рискую.

– Рискуешь? – Он бросил очки на газету. – Ты в облаках витаешь за мой счет!

Микеля так обидело это замечание, что он решил уйти и, уже стоя в дверях гостиной, обернулся назад с некоторой театральностью. Он даже слегка приподнял бровь, как заурядный метрдотель:

– Отец, я ничего тебе не должен.

Это были последние слова на многие месяцы. Иногда я думаю, почему же мы так отдалились друг от друга, понимая, что отдаляемся, но и пальцем не шевельнули, чтобы как-то это исправить. Сын не попрощался, а отец снова принялся читать газету, внутренне содрогаясь, это уж точно. Когда Микель уже стоял в прихожей, из дверей библиотеки высунулась седая голова дяди и поглядела на него с любопытством:

– Парень, что случилось? – прошептал он.

– Мамы же нет дома, да?

– Ну-ка, заходи.

Он завел его в библиотеку и без малейшего предупреждения расцеловал в обе щеки.

– Ну как ты, детка?

И подвел его к столу. На столе у дяди лежала книга стихов, на открытую страницу падал яркий свет. Я много раз думал, как хорошо иметь дядю, который читает стихи Фоша[59] и играет на рояле пьесы Фредерика Момпоу. Но сейчас я понял, что самое лучшее – это дядя, который вот так просто может расцеловать своего угрюмого племянника.

– Ты должен бежать. Понял?

– А что случилось?

– У тебя все нормально, сынок?

– Да ничего. Что происходит? Почему ты так разнервничался?

– Вчера за тобой приходили. Задавали вопросы.

– Кто?

– Двое. Из полиции. Ты что-то натворил?

– Нет. Что им было нужно?

– Мы не знаем. Они спрашивали, где ты. Ты уже видел отца?

– Видел. Злой как собака.

– Еще бы. Я бы на его месте тоже злился.

– Да ладно, дядя, скажешь тоже.

– И почему с вами, с Микелями, всегда столько бед?

В тот момент я и не понял, о чем это он. Но Микель запомнил озноб тоски, запах влажной земли, полумрак всплывающего в памяти сада, поселившиеся в его душе там, посреди библиотеки, где он стоял рядом с дядей. Но ему пора было уходить, и вся его жизнь разлеталась на мелкие кусочки. Микель почувствовал непереносимую усталость, как акула, которая плывет без остановки, потому что знает, что если остановится – умрет. Из-под нежного сердца Микеля нехотя выглянул Симон:

– Ну, я пошел. Потом поговорим.

– Ну уж нет. – Дядя взял его за руку и усадил его на стул. – Подожди, пока мама придет.

– Нет-нет. А вдруг за домом следят?

– Ты же вроде сказал, что ни в чем не виноват?

– Нет, я пойду, дядя. Серьезно, так лучше.

– А что я матери скажу?

– Ничего. Лучше ей не знать, что я приходил. Как она?

– Грустит.

Дядя не стал больше удерживать Микеля. На крыльце, в темноте, дядя Маурисий протянул ему руку. Жестом умелого фокусника он положил в его ладонь две купюры в пятьсот песет каждая с последним бесполезным советом:

– Не делай глупостей. Оно того не стоит.

– Дядя, мне не нужны деньги.

– Ну, не нужны, так выбросишь.

Дядя повернулся и бесшумно закрыл дверь, не оглянувшись, чтобы взглянуть на Микеля в последний раз перед разлукой, кто знает, насколько долгой. Микель подумал, что дядя не хотел, чтобы стала видна предательская слеза, покатившаяся по его щеке. Он не смог ее скрыть.

По причинам, не имевшим ни малейшего отношения к этому небольшому мелкобуржуазному и контрреволюционно-сентиментальному приключению, верхушка Партии была обеспокоена. У нее были веские причины полагать, что в Партии не все в порядке с безопасностью (безопасность рядовых бойцов – одна из самых важных задач, предшествующих революции, поскольку без рядовых бойцов – авангарда рабочего класса и движущей силы революционного процесса – история не может идти вперед), и поэтому в целях противостояния выявленной утечке информации все четыре ячейки были передислоцированы. Мы с Болосом, то есть я хотел сказать – мы с Франклином, переехали в квартиру на улице Бадаль в качестве членов военного взвода, постоянно находящихся в распоряжении Партии. На улице Бадаль с нами поселились Курносый, Кролик и идеализированные воспоминания о палестинских кварталах в восточной части Бейрута и ветре на Курнет-эс-Сауда. И странное, щекочущее чувство где-то между желудком и душой. И Микелю Женсане Второму, Робин Гуду, было страшно.

12

Микель видел, что взгляд Жулии начал туманиться. Скорее всего, от вина. Жаль, что я с ней не познакомился лет двадцать назад, когда все было возможно. Жулия с презрением посмотрела на салат, стоявший перед ней, и с неохотой поковыряла в нем вилкой, как хирург, принимающий решение зашить живот, потому что ничего уже не поделаешь.

– Мы же сказали, без лука!

– Да ладно, какая разница.

– Нет, мне обидно. – А вот сейчас ее глаза заблестели. – Поддакивают во всем, а потом что хотят, то и делают.

Жулия гневно посмотрела в сторону метрдотеля, который в тот момент стоял к нам спиной, обслуживая столик dix-sept[60]; в этом ему повезло: если бы ему довелось увидеть эти глаза, он бы немедленно превратился в фондю.

– Да ладно, не устраивай скандала.

– Им повезло, что мы с Майте подруги, а то бы я… – Она нерешительно потыкала вилкой в то, что лежало на тарелке, и снова улыбнулась. – А паштет у них вкусный.

Дядя рассказал, каких трудов ему стоило сохранить в секрете тот мимолетный визит: твоя мать, Микель, сынок, уже сто лет жила с болью в сердце, потому что от тебя не было никаких вестей.

– И ты ничего ей не сказал…

– Ты же заставил меня пообещать тебе это. И я молчал, как предатель. Ты даже представить себе не можешь, как тихо было в доме. Мы делали вид, что не помним, что наш наследник ушел на войну, и очень мало между собой говорили, но когда что-нибудь решались сказать, голоса у нас дрожали. И мы с твоей матерью никогда о тебе не упоминали в присутствии отца, потому что для него ты все равно что умер. А я, почти никогда не ходивший на фабрику, вдруг почувствовал, что дом давит мне на плечи могильной плитой, а ведь я его так любил. Я помню, тогда мне хотелось начисто стереть из памяти те годы; наверное, потому, что я еще не знал, что нам предстояло пережить. Мать твоя, бедняжка, только и думала что о тебе, а Пере все больше молчал, потому что дела на фабрике шли неважно, и он тоже за тебя переживал.

– Отец за меня не переживал.

– Переживал, я-то его знаю. Только не хотел в этом признаться. Потому что ты вел себя как…

– Дядя, я исполнял свой долг, и все.

– За счет других.

– Все в этом мире происходит за счет других.

– Вот поэтому все из-за тебя и страдали. Посмотри, какие кастельеры[61]; хорошо, что ты принес японской бумаги, она мне сейчас очень кстати.

– Я тебе еще принесу.

– Давай я подарю тебе этот кастель. Шестиуровневая башня, по три человека на каждом уровне. Даже не знаю, бывают ли такие башни на самом деле.

К тому моменту, после нескольких визитов в психиатрическую клинику «Бельэсгуард», дома у Микеля Женсаны Второго, Внучатого Племянника, была уже пара-тройка дюжин абиссинских львов, и он никак не мог решиться ни одного из них выбросить, потому что это было бы слишком жестоким шагом относительно его собственного прошлого.

– Если ты ее сделал, значит бывают.

Пользуясь моментом – капитан Саманта ругалась в коридоре на какого-то деда и потому в комнату зайти не могла, – я положил плитку шоколада в ящик тумбочки дяди Маурисия. И собирался его закрыть, как дядя с несколько отсутствующим видом прикрыл ее пачкой новых листов. Он вернулся к событиям многолетней давности и сказал, что если и был когда-либо человек, рожденный для страданий, то это была его мать. Но все это случилось так давно, что может быть и неправдой.

– А когда родилась тетя Карлота?

– В тысяча восемьсот семьдесят пятом году. – Дядя ни на секунду не задумался. Я часто задавался вопросом, а не выдумывает ли он все это прямо во время разговора. Он стал рассказывать, что его мать была младшей сестрой Маура Второго, Божественного. Она была моложе на целых семнадцать лет, так что он ей почти в отцы годился. И он сказал мне, что дед Маур никогда не любил свою сестренку, потому что в те годы, когда она родилась, он уже выражал свои мысли александрийским стихом. В общем, взаимоотношения между братом и сестрой были построены на зависти. И несомненно, на горечи, которую поэт носил в глубине души годами, тоске такой силы, какой Микель даже представить себе не мог.

Согласно теории дяди Маурисия, прадед Маур был весьма обычным для своей эпохи поэтом, способным заявить, не краснея:

Когда любови смерть грозит немая И больно сердцу высказать себя, Что нам сулит година роковая: Любить ли в смерти, умирать любя?

И с гордостью представлять подобные творения на суд взыскательной публики. И в то же время он втайне писал и такое (стыдясь написанного, но все же храня его):

Лебедь, покрытый снегом, Гордость секретных вод, Ты родился, когда в поцелуе, в неге Слились зорька и тихая ночь.

Дядя Маурисий никак не мог понять, почему прадед скрывал, что он и в самом деле поэт, которому ведомы тайны зари и мрака, и при этом с явной гордостью показывал Жуану Марагалю стихи о том, как смерть живет в любви. Невероятно. Дядя пришел к заключению, что прадед был жертвой моды. Причем настолько, что даже и не подозревал, почему Жерони Занне или Жуана Марагаля[62] так мало интересуют его стихи. Из вежливости оба именитых поэта возвращали ему стихи без комментариев или с запиской вроде: «Благодарю Вас за оказанную мне честь. Я с интересом прочел эти вдохновенные строки, являющие собой достойный вклад в современную лирику. Вы следуете благородной стезей поэзии, да будет непоколебим Ваш дух». Из вежливости они не говорили ему правду, и непоколебимый дух прадеда Маура вел его благородной стезей немой любви и роковой годины смерти. Лебедь же был безжалостно забыт.

Прямым следствием этого явилось то обстоятельство, что каталонская литература потеряла лирического поэта, голос которого мог бы иметь некоторую ценность, а семья Женсана приобрела еще одного отравленного горечью поражения члена. «Любопытно, как люди, – философски замечал дядя Маурисий, жуя кусочек контрабандного шоколада, – могут находить причины для грусти там, где на самом-то деле их нет. Прадед Маур был достаточно богатым человеком. Он жил в великолепном особняке восемнадцатого столетия, постоянно подновляемом в соответствии со всеми самыми современными стандартами. Он имел хорошее положение в обществе. Ему не нужно было работать, чтобы зарабатывать себе на жизнь, поскольку предки все это уже за него сделали, он обеспечил будущее сына, подарив ему фабрику, и, соответственно, надеялся, что и новые поколения тоже будут иметь работу. Но все-таки он изловчился и нашел способ быть несчастным: стихи его никого не вдохновляли. А еще он портил жизнь другим. Его сын, мой приемный отец, Антоний Третий, Фабрикант, был в восторге от подарка и вместо полустиший, александрийских стихов и ямбов занялся шерстяными тканями и стал думать о ткацком плетении, челноках, шлихтовании, пигментации волокон и о том, чтобы грести деньги лопатой и утереть нос семьям Ригау (ее богатой части), Комамала и прочим. Счастлив он тоже не был, но, по крайней мере, деньги делал. И всем нам приходилось терпеть деда-поэта, и всем нам выпало быть причастными к богатству семьи Женсана, так что в детстве я был миллионером, печальным, потому что мне довелось пережить слишком много смертей, но миллионером. Вплоть до того несчастного дня, когда твой отец сбежал из дома». И Микель представлял себе, сам не до конца в это веря, как дядя в детстве, в тех же самых массивных очках, с огоньком иронии, швырялся деньгами направо и налево.

Но дядя хотел бы, чтобы все было совсем по-другому, потому что уже стариком, тайком жуя принесенный мной шоколад, он все еще с тоской говорил о матери, о единственной из всей семьи Женсана, кто смог понять, в чем заключается романтический смысл существования. А говорил он это потому, что чуть больше ста лет назад, когда Карлоте Женсане-и-Бардажи было семнадцать лет, а у ее выдающегося брата уже был двенадцатилетний сын (твой дед Антон), тринадцатого октября тысяча восемьсот девяносто второго года она дала согласие (взглядом небесно-голубых глаз) на предложение, сделанное господином Франсеском Сикартом, вовсе не часовщиком, а просто богатым незнакомцем без всякой истории, потерявшим голову от этого прозрачного взгляда. Он был на двадцать лет старше ее. На двадцать лет. То есть мой отец попросил руки и сердца у светлых семнадцати весен моей матери, имея тридцать семь темных зим за плечами. И ему не пришлось слишком долго ждать ответа, потому что мать страстно желала покинуть этот дом, убежать подальше от жалоб своего брата, наследника, фабриканта никому не нужных гекзаметров и честного растратчика наследства. Ей хотелось скрыться подальше и от воодушевленных речей своего отца (Антония Женсаны Второго, Златоуста), честного политика, который часто занимался делами и дома и, как всякий художник, жил в своем собственном мире, беспечно забывая об окружавшей его настоящей жизни. А еще Карлота сказала «да», потому что оценила нежную влюбленность этого чернобородого пирата, потерявшего рассудок под ее светлым взглядом. Она сказала «да», потому что наконец почувствовала себя сильной и нужной, после того как ее отец, проводивший больше времени в парламенте, чем в гостиной собственного дома, называл ее ни на что не годной, а своему брату она, поскольку выказывала равнодушие к его стихам, казалась нулем без палочки и существом, начисто лишенным обычно присущей женщинам чувствительности.

Вне всякого сомнения, в своих рассказах о семье дядя Маурисий вставал на сторону матери, беглянки, хотя тетя Карлота ответила флибустьеру согласием за восемь или девять лет до рождения сына, и ничто не предвещало того, что однажды ему придется отправиться жить в дом Женсана, где его усыновит бабушка Амелия, которая стала мне матерью, хотя была всего лишь на пятнадцать лет меня старше. Свою родную мать я помню только по портрету, висевшему у лестницы. (Легкое газовое платье и небесного цвета глаза, тайная сила в устремленном вдаль взгляде и не предназначенная для публикации книга брата в нежной, прозрачной руке.) В семье мою мать все звали тетей Карлотой, а в Истории она осталась как Карлота Любимая, хотя никто, кроме меня и бабушки Амелии, ее особенно не жаловал: у всех Женсана такой британский темперамент, что они не умеют выставлять напоказ свои чувства, как бы те ни были сильны.

– Ты уверен в этом, дядя?

– Конечно уверен. Мы – молчаливая семья, – сказал дядя, увлеченно облизывая перемазанные шоколадом пальцы. – Если бы мы побольше ругались между собой, может быть, твой отец и не сбежал бы из дома, Микель.

Микель не имел об этом ни малейшего понятия. Хотя дяде, скорее всего, было наплевать, знал ли Микель об этом хоть что-нибудь. И потому он продолжил трагический рассказ о любви своей матери, итогом которой явился переезд сына четы Сикарт-и-Женсана, Маурисия Безземельного, в родовое гнездо: «В пять лет я стал старшим сыном мамы Амелии, уже беременной еще одним ребенком. В пятилетнем возрасте я вошел в ее жизнь внезапно, по велению судьбы».

Супруги Сикарт поселились в достаточно скромном доме в самом центре Фейшеса. Молодая жена, Карлота Женсана, теперь, в замужестве, Сикарт, похоже, не особенно скучала ни по обширному саду, в пруду которого плавали заносчивые лебеди, ни по густым лесным зарослям, полным тайн, ни по дюжине с лишним комнат огромного дома. Ей не нужна была ни парадная лестница, ни огромная кухня, ни материнская забота Льюизы, пестовавшей ее с самого рождения (Льюиза умерла сорок семь лет спустя, не покидая нашего дома и побив все рекорды безвыездной жизни в особняке Женсана).

Карлота ни о чем не тосковала, потому что была счастлива: она любила и была любима. И ее Франсеск день и ночь любовался этой воплощенной радостью. Оба они жили неповторимым чудом, хрупким, как мыльный пузырь. Карлота была так счастлива, что снова начала брать уроки игры на рояле, которые было забросила, желая насолить отцу, политику, и своей измученной, молчаливой и грустной матери, с которой, несмотря на то что она происходила из знатного рода Бардажи, совершенно никто не считался. (Она только однажды блестяще проявила себя, подав мужу идею женить наследника, уже тогда бродившего по саду, скандируя александрийские стихи, на девушке из семьи Прим, хотя и не на дочке генерала Жуана Прима, а на племяннице. Сделав это, донья Маргарида снова замкнулась в себе и больше уже ничего не говорила и не предпринимала. На свадьбе дочери ее взгляд был полон отрешенной грусти, словно она наблюдала за происходящим с другого континента. По свидетельствам очевидцев, она не смеялась и не плакала.) Ни бабушка Амелия, ни я, знающий о семье все, даже не представляли, что жизнь этой на вид замкнутой женщины была вовсе не лишена интриги и накала страстей и что важную роль в ней играл один хороший знакомый ее мужа по фамилии Плайя, который был, по счастью, холост и не имел никакого отношения к политике. И пока муж бессмысленно драл глотку на трибуне Кортс-Каталанас[63], этот самый Плайя и незаметная донья Маргарида принимали поправки к законопроекту с таким жаром, что могли бы занять достойное место в списке самых пламенных любовников в истории страстей. Жаль, что об этом не сохранилось документальных свидетельств. И вот почему, когда ей стало ясно, что дочь ее, Карлота, влюблена во Флибустьера, она решила не вмешиваться, несмотря на двадцатилетнюю разницу в возрасте. Ее муж толком и не понял, о какой помолвке идет речь. А вот кто уж действительно был против, так это Маур Второй, Нетерпимый, который не хотел, чтобы его сестра выходила замуж за человека, который настолько стар, что даже старше его самого. «Даже и не думай, выбрось из головы». Но пришлось ему с этим смириться, потому что родители благословили брак. По большому счету неприятие этого союза со стороны Маура Женсаны Второго, Божественного, было основано на чистейшей зависти: он завидовал влюбленности этого Сикарта (о, кровосмесительная ревность брата!) и явной взаимности Карлоты, которой в семнадцать лет пристало бы играть на рояле «Детский альбом» или качаться на качелях среди лип, а не бросаться во все тяжкие. Негодование маститого поэта (уже женатого и ставшего отцом, но влюбленного исключительно в анапесты и прекрасно обустроенного в своей собственной тайной преисподней) помогло Карлоте решиться. Она вышла замуж. Брак оказался бездетным, но супруги были счастливы, и казалось, что это им безразлично. И вот по прошествии более десяти лет с момента их свадьбы, когда все уже пришли к выводу, что детей у них никогда не будет («Слишком много страсти – это грех, а от греха дети не рождаются», – вывел теорию отец Висенс, метивший в настоятели собора), чисто из духа противоречия родился я, твой злополучный, по мнению некоторых, дядя Маурисий. И отец Висенс, который к тому моменту уже стал настоятелем собора, но еще не рассчитывал на то, что его назначат помощником епископа, заявил на крестинах, что любовь всегда дает свои плоды к вящей славе Господней, и все согласились, кроме младенца, который был таким ангелочком, бедняжечка, такой он был малюсенький, такая горошинка, совсем безземельный, совсем беззащитный, с полуоткрытыми глазками, ангелочек мой. И супруги Сикарт были вдвойне счастливы, поскольку им было не дано (и никому не дано) предчувствовать тяжесть еще не пережитого горя.

Тетя Карлота умерла внезапно, в тот самый день, когда ей исполнилось тридцать четыре года. Так внезапно, что это стало неожиданностью даже для самой смерти. Она только что положила в шкаф мою одежду, то есть одежду своего сынишки, которому в то время, наверное, было лет пять («Представляешь, Микель? А теперь-то мне тысяча лет»), и поднялась по лестнице сказать мужу, что завтрак на столе. По воскресеньям Франсеск и Карлота завтракали вдвоем в небольшой столовой в глубине дома, не спеша, все еще глядя друг другу в глаза и улыбаясь, несмотря на то что прошло уже пятнадцать лет с тех пор, как они поженились. И чтобы воскресный завтрак не был похож на все остальные дни, вместо кофе они по воскресеньям пили чай. Обычно Франсеск, который в свои пятьдесят пять лет мог дать фору любому юноше, закрывал двери маленькой столовой на позолоченный ключ, как только служанка выходила из комнаты, накрыв на стол. И каждое воскресенье он нежно раздевал свою любимую и часто добивался своего. Они заглушали любовные стоны диванными подушками и хранили в тайне этот секрет воскресных завтраков: их час – час для них двоих и ни для кого больше. Даже со мной они по воскресеньям никогда не завтракали. Это был час большой взаимной любви – час влюбленных, любивших друг друга, несмотря на двадцатилетнюю разницу в возрасте. Только их час.

В то воскресенье Карлота поднялась по лестнице, чтобы позвать мужа: они спускались вместе, взявшись за руки, и он улыбался про себя, думая о том, каким сюрпризом будет для его Карлоты кольцо с бриллиантом, лежащее возле дымящегося чайника, и свечка, которую уже зажгла по его просьбе служанка, и эта фотография, на которой прелестная Карлота так смотрела в объектив, словно (а вот об этом он еще не знал) пыталась всеми силами уцепиться за уходящую жизнь, хотя бы за ниточку. Они зашли в свое любовное гнездышко. Служанка уже ушла. Франсеск закрыл дверь на ключ, будто совершая священный ритуал. И снял халат, без сомнения давая ей понять, что сегодня ему хочется праздника. Видя это, она тоже сняла пеньюар. Он снял с нее тончайшую белую комбинацию и перевел дыхание, видя ее обнаженной. «Я люблю тебя, – сказал он и почувствовал себя счастливым. – Погляди-ка, что у нас на столе, любимая». Он жестом пригласил ее присесть. Обнаженная и ослепительно-прекрасная, она села на деревянный стул с резными цветами, и взгляд ее упал на открытую коробочку. Тысячей надежд сверкал бриллиант при свете свечи. Тетя Карлота приоткрыла рот от удивления, и Франсеск почувствовал себя счастливым. «Надень его». Она так и сделала: миллионы искорок повторили ее движение и заиграли у нее в глазах. «Ах, Франсеск». – «Не нужно слов. О, если бы ты знала, как ты хороша, когда на тебе только кольцо…»

Потом он подарил ей фотографию. Это был скорее подарок для него самого. Карлота молча разглядывала ее в непонятном волнении, как будто предчувствуя то, что должно было с ней произойти. Отогнав мрачные мысли, она снова положила портрет на стол и улыбнулась мужу, который, она даже и не заметила, когда он успел, уже стоял перед ней обнаженный, горя желанием. С кольцом на пальце, она поднялась навстречу своему любимому, который, задыхаясь от нежности, ждал ее с распростертыми объятиями. Когда она уже совсем близко подошла к Франсеску и оставался лишь шаг до того, чтобы они, обнаженные, заключили друг друга в объятия, она вдруг пристально посмотрела на мужа, слегка улыбнулась ему, будто прося прощения, и умерла. Молчаливая и обнаженная, она камнем упала на пол, и только через несколько секунд дядя Франсеск понял, что счастье и смысл его жизни распростерты на полу и что искорки бриллиантового кольца на ее пальце уже не отражаются в застывших глазах. Дядя Франсеск потерял рассудок. Но это, сын мой, уже совсем другая история. И я надеюсь, тебе ясно, что я всю жизнь жил любовью к матери, которую помню только по той фотографии, что отец подарил ей в день ее смерти.

На похороны Карлоты Женсаны пришел весь Фейшес. Она принадлежала к семейству Женсана, была женщиной красивой и молодой, и к тому же развлечься в городе было особенно нечем, поэтому люди часто ходили на похороны. А развеяться всем было просто необходимо, поскольку к ноябрю никто еще не успел оправиться от напряжения, пережитого за время Трагической недели[64], изнурившей и фабрикантов, и рабочих. Хотя нет, пришли, конечно, не все: никто не видел ни одного Ригау ни в церкви, ни на кладбище. В кафедральном соборе в первом ряду возле дона Франсеска Сикарта, новоиспеченного вдовца, сидел удивленный Маурисий, одетый в траур, который уже начинал оправдывать прозвище Безземельного, пока еще толком не понимая, что произошло. Взгляд вдовца, устремленный на гроб, был так влажен от невозможности поверить в случившееся, так ожесточен болью, так глубок, что глаза у него, казалось, вот-вот пойдут трещинами. Отец Висенс говорил о смирении, о вечном покое, о премудрости Божией и о том, как все мы когда-нибудь будем там, где сейчас Карлота. Но Франсеск его не слышал. Он был слишком занят, как будто решил, что, сосредоточив пристальный взгляд на крышке гроба, он сможет сделать так, чтобы смерть его любимой Карлоты не стала окончательной, чтобы после бриллианта, свечи, счастья, счастливой обнаженной женщины, идущей к нему, его ожидания, восторга от любви к ней, объятия его не раскрылись навстречу ее смерти.

Когда ее одели, женщины вернули Франсеску снятое с ее пальца бриллиантовое кольцо. Охрипшим от боли голосом он сказал, что хотел бы, чтобы ее похоронили вместе с ним. «Но это же такая драгоценность…» И он ответил, что в этом-то и дело, и промолчал о том, что подарил ей это кольцо за несколько секунд до смерти, потому что у нее был день рождения, и не сказал, что умерший в день своего рождения избран Богом, чтобы жить в нашей памяти. Тогда женщины пожали плечами и снова надели кольцо на окоченевший палец хозяйки дома. «Тысячи реалов в подарок червям», – проворчала самая решительная из них. И все остальные, как греческий хор, ответили: «Да и не говори» – и смирились с капризом богача.

Мне тоже хотелось бы умереть в день рождения, Микель, потому что тогда бы я прожил чуть-чуть дольше в воспоминаниях. И Микель Женсана искоса посмотрел на дядю, чтобы удостовериться, что тот не шутит.

– А когда у тебя день рождения?

– Двадцать седьмого мая.

– Неплохой день для смерти. – Микель поежился на стуле. – Но ты же знаешь, что всегда будешь жить в моих воспоминаниях.

– А если ты сыграешь в ящик раньше меня?

– Ну да, ты прав.

С того рокового дня пятидесятипятилетний Франсеск Сикарт стал ни на что не годен. Он целыми днями сидел в кресле, куря сигару за сигарой, думая и вспоминая, забыв обо мне, живом, плача и молча себя жалея. У него не осталось сил думать обо мне. Моя жизнь и воспитание всецело оказались в руках служанок, и вся семья Женсана была обеспокоена, видя, что их племянник совершенно брошен на волю Божию, забыт в объятиях тоски. Твоя бабушка Амелия настаивала, что необходимо позаботиться о ребенке, но хозяин дома Маур Женсана Второй, Вдохновенный, который никогда не был особенно привязан к своей сестре Карлоте, отвечал, что время неотвратимо все поставит на свои места, да, вот увидишь, Амелия; все остальное – сплошная риторика. И снова погружался в сочинение сложнейшей и длиннейшей эпической поэмы, уже насчитывавшей штук восемьдесят безупречных и никому не нужных александрийских стихов.

Светлой памяти мама Амелия с тех самых пор, как вышла замуж и поселилась в особняке, в котором прожила почти полтора года, прежде чем Мункуниль начал его перестраивать, не переставала беспокоиться и посылала мужа поговорить с вдовцом со стеклянными глазами: «Он совсем забросил ребенка. Вы же родня, Тони. А мальчику всего пять лет». Но Антоний Женсана не хотел вмешиваться: ведь ни отец его, ни мать не проявляли особенного интереса к происходящему. А потом пришла беда, и все забегали, и все встало на свои места без участия мамы Амелии. Беда проявилась потихоньку, частями, словно кто-то постарался разрезать ее на кусочки – как бы мы ненароком не поперхнулись. Для начала (в понедельник утром) в дом Женсана неизвестно от кого пришла посылка на имя Антония Женсаны и Амелии Эролес, в замужестве Женсаны. В некотором недоумении они решили посмотреть, что там внутри. Вскрыв несколько конвертов, аккуратно сложенных в стопки, любопытные пальцы Антония и испуганный взгляд Амелии, которой уже стало ясно, что добром это не кончится, нашли банковские квитанции, в которых было указано, сколько денег лежит на счетах, какие-то ценные бумаги и купчую крепость на дом и на земельные участки в окрестностях города. А в последнем конверте лежало то, чего так боялась Амелия: письмо, в котором объяснялось, откуда взялась эта посылка и к чему все эти документы. «Любезные мои племянники, я больше ни дня не могу прожить без обожаемой моей Карлоты. Посылаю вам все свое имущество, в полном порядке, чтобы не утруждать вас сверх меры. Заранее прошу прощения за то беспокойство, которое мне придется вам причинить. У меня есть к вам только одна, очень важная, просьба: воспитайте нашего с Карлотой сына как одного из своих детей. Когда он немного подрастет, прошу вас, расскажите ему о том, что со мной случилось. Надеюсь, он поймет и простит меня. Прощайте».

Когда мне об этом рассказали, Микель, я все понял, но простить до сих пор не смог. Разумеется, после прочтения такого послания все в доме Женсана перепугались. Антоний был в ужасе; Амелия молчала и злилась, потому что уже несколько месяцев как об этом предупреждала. А родители, совершенно выбитые из колеи, только качали головой и говорили: «Господи, в какое время живем, ничего не разберешь». В доме у Франсеска Сикарта никого, кроме двух служанок, не оказалось. Сын был в школе при монастыре. А сам хозяин как в воду канул. Приехала полиция, забили во все колокола, начались поиски пропавшего без вести и опросы очевидцев: Сикарта и след простыл. Тело нашли через неделю. Он выбрал очень крепкий каменный дуб у подножия горы Кастельсапера в одном из принадлежавших ему лесов. На него наткнулись охотники из деревни Мура, шедшие по следу раненого кабана. Связь между этой жуткой находкой и исчезновением Франсеска Сикарта была установлена только через пару дней, потому что в подобных случаях, да и в других тоже, блюстители порядка расторопности не проявляли. Всего больнее донье Пилар Прим, в замужестве Женсане, было оттого, что, несмотря на все ее влияние, церковь не отступила ни на пядь, и зять семейства Женсана был похоронен вне христианского кладбища, ведь церковь отворачивается от тех, кто не пережил своего отчаяния. В зарослях ежевики, как собака. Как будто собака может умереть от любви.

Мама Амелия взяла меня под свою опеку, хотя ей едва исполнилось двадцать лет и свекровь, хозяйка дома, до сих пор не доверяла ей ключей. С того момента Маурисий Сикарт-и-Женсана, Маурисий Безземельный, поселился в особняке Женсана как в собственном доме. Но лучше бы он этого не делал.

Часть II. Allegretto (Scherzando)

1

Именно тогда и произошел переломный момент. Страшная вещь. Конечно, когда катишься с трамплина, каждый новый, более рискованный прыжок очень мало отличается от предыдущего. Сегодня меня бьет озноб, стоит подумать, как это меня угораздило стать участником этих событий. Озноб бьет меня и когда я думаю, как же это я умудрился так разогнаться на этом трамплине, за несколько сантиметров до падения, что мне доверили пистолет. И Болосу тоже, Жулия. Известному депутату, погибшему в автомобильной катастрофе.

Одним из признаков наступившей зрелости является осознание того факта, что в жизни ничего нельзя переиграть. Что ход сделан раз и навсегда. Так вот, я все никак не созрею. И переломный момент явно дал это понять Микелю, который, по прошествии более чем двадцати лет, пролетевших с тех пор, все еще не осознал произошедшее.

Все дело в том, что ни Симон, ни его соседи по квартире и товарищи по ячейке не имели достоверных сведений о том, что случилось. Они только подозревали, что дело было серьезное. Следуя инструкциям Голубоглазого и общим правилам безопасности, существующим для крайних случаев, мы быстро перебрались на другую квартиру, забились в нору и притаились в ожидании взрыва, молясь богу, в которого не верили, чтобы никакого взрыва не было: боже, боже, ну когда же кончится такая жизнь. И установили, как и было положено, контакт для связи и для прикрытия. Половина связных не подавала признаков жизни, и это значило, что рейд полиции основательно проредил наши ряды. Ходили слухи, что один из товарищей погиб, но как было в этом удостовериться, ведь нельзя же зайти в агентство новостей и поинтересоваться: вы не будете так любезны проинформировать меня, не выскочил ли из окна шестого этажа мой героический товарищ во время полицейского обыска, чтобы не выдать никого из друзей, а мужик из агентства тебе: подождите минуточку, я сейчас же предоставлю вам всю информацию; как вы сказали, ваш героический товарищ, во время обыска? И Симон думал, что так оно и было, и пытался убедить себя, что это не так; но главное – было очевидно, что это все могло произойти только по доносу кого-то из своих. И я решил поговорить об этом с Болосом. С Франклином. Мы прокурили и прошептались всю ночь, опасаясь, как бы нас не услышали соседи и как бы Кролик и Курносый, два других наших товарища по импровизированной ячейке, не решили, что мы что-то против них замышляем; дело в том, что Болос и Микель доверяли друг другу больше, чем следовало доверять товарищу. Их связывал некий особый вид контрреволюционной дружбы, опасной для подпольной жизни, но чрезвычайно полезной, чтобы выжить и не свихнуться. Поэтому Франклин и Симон просидели всю ночь, задавая себе вопросы и разглядывая под лупой все, что оставалось неясным. И пришли к выводу, что связные, откликнувшиеся на позывной, пребывали в такой же растерянности, как и они сами; и было очевидно, что удар был нанесен умело и полиции удалось обезглавить Партию, оставив рядовых бойцов без руководителей и руководства к действию. Вот он, настоящий взрыв.

– Сдается мне, что нам придется взять инициативу в свои руки, – вздохнул Симон, когда пробило пять. И сам изумился: что это я такое говорю?

– А как? – ответил ему бедняга Болос по прошествии пяти минут. – Сесть в тюрьму и там со всеми посоветоваться?

– Нет, наоборот: я сказал «взять инициативу в свои руки».

– Да, звучит красиво. Но мы не можем этого сделать, потому что неизвестно, кто предатель. Им может оказаться кто угодно. А это значит, что мы никому не можем доверять.

– Нет. Предателем должен был быть кто-то из руководства. Он слишком много знал.

– Да, но… – ответил Франклин.

После столь весомого аргумента моего друга мы полчаса просидели молча. И выкурили полпачки сигарет «Румбо». И ничего не решили.

Но око Партии зорко следило за всеми, несмотря на трудности. Через двое суток, проведенных без сна в ожидании того, что в любой момент дверь вышибут пинком и у нас под носом окажутся черные дула пулеметов, в одно пасмурное утро кто-то позвонил нам в дверь. И что теперь? Что будем делать? Все четверо вопросительно переглянулись, понимая, что придется решиться хоть на какой-нибудь шаг, потому что от постоянного сидения в этой норе у нас уже не только ноги, но и душа затекла; и я открыл. За дверью стояла доктор философии Принстонского университета, притворявшаяся продавщицей энциклопедий, в темных очках и с дергающимися, словно от тика, губами. Я ей любезно ответил, что энциклопедий у меня уже достаточно, спасибо; но доктор философии, проскользнув в чуть приоткрытую дверь, уже стояла в квартире и говорила: дай мне пройти, Франклин; ведь ты же Франклин, не так ли?

– Нет.

– Курносый?

– Нет.

– Симон?

– А ты-то кто?

Девушка сняла очки, и Кролик, наблюдавший всю сцену сквозь щелку двери, узнал в ней товарища по Партии, похоже из Кастельона, которую он видел пару раз на общих для представителей различных ячеек собраниях. Доктор философии валенсийского происхождения объяснила нам, что меньшая часть руководства, избежавшая ареста, решила жестко прореагировать на события и уже установила контакт с товарищами в заключении, а их было ровно двадцать два, и они уже мхом поросли в барселонских тюрьмах (в мужской тюрьме «Модель» и в женской «Вад-Рас»), просидев две недели в подземельях полицейского управления на улице Лайетана. Их было даже двадцать три, если считать беднягу Минго, потому что именно товарищ Минго из Центрального комитета ринулся, дабы никого не предать, навстречу свободе как настоящий герой, герой Партии, Революции и Народа, бедный товарищ Минго, Шавьер Карас Эрнандес, у тебя была девушка, ты ходил в драмкружок в Оспиталете, мы никогда тебя не забудем. И отомстим за твою смерть, клянусь тебе, святой Минго, товарищ и мученик. Девушка из Кастельона, товарищ Перпиньянка, сообщила нам, что семеро наших руководителей были арестованы прямо во время заседания Центрального комитета; еще трое стояли на посту для обеспечения безопасности заседания и неизвестно почему прозевали засаду. Все остальные находились на подпольных квартирах, куда полиция нагрянула полчаса спустя, но гораздо раньше, чем кто-нибудь смог узнать о том, что произошло. И Партия приняла решение…

– Как вам удалось связаться с товарищами в тюрьме? – (На сцену вышел Симон Энтузиаст, как всегда наивно выпаливающий вопросы, задавать которые не следует.)

Перпиньянка улыбнулась; буквально это означало: ты что, парень, с луны свалился? С чего это ты взял, что я возьму да и расскажу? И продолжила давать нам инструкции. И Курносый, Симон, Кролик и Франклин, словно внимая оракулу, все обратились в слух, потому что нам предстояло выучить наизусть следующее. Пункт первый: нам достоверно известно, что предатель проник в наши ряды. Пункт второй: еще не установлено, кто он. Пункт третий: мы почти уверены, что предатель – один из тех, кто сейчас в тюрьме, ведь чего он точно не может допустить, так это возбудить у нас подозрения.

– Козел он, кем бы он ни был. Увижу его – убью. – (Кролик.)

– Пункт четвертый: почти достоверно известно, что это один из тех, кто стоял на посту для обеспечения безопасности Центрального комитета.

– Тогда у нас уже и имя его есть, – поторопился Франклин.

– Нет. Имен у нас три, и два из них лишние.

– Но как же… Ну да, конечно.

– Пункт пятый: этот удар погубил две трети руководства Партии.

– Об этом не стоит говорить, – сурово заметил я.

– Почему же? – Взгляд Перпиньянки пробуравил мне мозг.

– Чтобы избежать деморализации в коллективе.

– Нет ничего более революционного, чем правда.

– …

Бедного Симона поймали на недостаточно революционной и, вполне возможно, мелкобуржуазной мысли. Десять покаянных молитв Пресвятой Богородице.

– Понятно? Далее, пункт шестый, или шестой, это уж как вам больше нравится: ваша ячейка, как военное подразделение на службе Партии, избрана для проведения операции.

Все это Перпиньянка выпалила почти без пауз. А потом открыла сумку, которая до того момента лежала на клеенке обеденного стола, достала из нее пачку сигарет без фильтра «Сельтас» и вынула одну. Курносому и Симону одновременно пришла в голову одна и та же мысль:

– Избрана для чего?

– Да, для чего? – присоединились к нему Франклин и Кролик.

– Вы были знакомы с товарищем Минго?

– Нет.

– Так для чего мы избраны? – спросил и Симон.

– Вы можете дать мне договорить? – Она прикурила «Сельтас» и на несколько секунд скрылась в облаке дыма.

– Да, конечно.

– Я здесь, чтобы сообщить вам, что, поскольку ваша ячейка состоит из товарищей военного профиля и вы, по всей вероятности, чисты… – она остановилась, чтобы пальцем снять крошку табака с языка, – вы избраны для проведения операции, которая восстановит революционный дух всех наших товарищей: тех, кто уже с нами, и тех, кто еще мечтает к нам присоединиться.

– И где тут собака зарыта?

– А делать-то нам что?

– И почему ты вдруг прямо заявилась к нам на квартиру, а не через связного?

И тут Болос покинул столовую, а вернулся в нее уже с черным, как ужас, пистолетом. И положил его на стол, поближе к себе, этаким предупреждением. И Симону это показалось (господи, какой же прыгун с трамплина) прекрасной идеей. А Перпиньянка только улыбнулась, с зажатой в зубах сигаретой, с полузакрытыми от дыма глазами, снова открыла сумку и вынула из нее пистолетище поувесистее.

– Давайте-ка поосторожнее, мы тут не шутки шутим, – сплюнула она.

Но Франклин, что было свойственно Болосу, продолжал заедаться:

– Почему ты пришла сразу к нам, не через связного?

– Голубоглазый выведен из строя. – Она произнесла это почти нехотя, как будто ее утомляло это детское недоверие. Все четверо окаменели, их мысли застыли, как будто у них кто-то умер, кто-то вроде отца. И ничего им не оставалось, кроме как глотать слюну и проклинать предателя, виновника всех напастей. Перпиньянка посмотрела на часы, глубоко вздохнула, погасила окурок в пепельнице и изрекла сквозь тающий клуб сигаретного дыма: – Пункт седьмой: сегодня вечером…

Они отправились туда поодиночке. Кролик и Франклин вместе поехали на Голубом трамвае[65], делая вид, что совершенно незнакомы. Один из них на всякий случай дождался следующего фуникулера. Курносый, всегда такой замкнутый и странноватый, вообще непонятно как туда добрался. А я, чтобы прогнать терзавший меня страх, решил пойти туда пешком, то есть самым революционным и неблагоразумным путем, потому что как, интересно, объяснить тот факт, что молодой человек решил подниматься на Тибидабо пешком в полном одиночестве. Но так или иначе, ровно в шесть вечера, когда солнце начинало покрываться нежным румянцем, приближаясь к столь уже близкому закату, мы, все четверо, стояли в очереди, чтобы подняться к сторожевой башне парка развлечений, представлявшего собой, при том холоде, весьма печальное зрелище. Стоявший при входе контролер, парень с шевелюрой кукурузного цвета, который непрерывно жевал жвачку с таким смаком, что у меня слюнки потекли, чуть было не отморозил себе нос. Он посмотрел на нас печальными глазами и проверил наши билеты. Надо признать, народу в очереди было немного, ведь если внизу холод только перехватывал дыхание, то наверху, в люльке колеса обозрения, он перехватывал даже мысли.

Все четверо в точности выполнили инструкции, которые дала Перпиньянка. Они и не поняли, как так случилось, что, когда они садились в люльку, вдруг появился пятый и сел вместе с нами, а юноша с кукурузными волосами закрыл дверцу и отправил нас в небо, не переставая жевать жвачку. Когда люди на земле основательно уменьшились в размере, этот пятый снял шапку, и мы увидели его лицо: это был сам Голубоглазый и ему было не до шуток.

– У меня голова кружится, – сказал я. – Я боюсь высоты.

– Тогда сядь в центр, нам нельзя терять время.

И там, на высоте, в присутствии единственного и бесполезного свидетеля, Христа с Распростертыми Объятиями[66], Голубоглазый рассказал нам, что время его киоска и связных прошло.

– А мы думали, тебя замели, – улыбнулся Франклин.

– Я же сказал: нельзя терять время. Вы избраны для того, чтобы свершилось правосудие. В память товарища Минго. – Тон его голоса был несколько пафосным. – Я сообщил в Центральный комитет, что для вас будет большой честью выполнить его поручение. – Он молча посмотрел на нас. – Неужели я ошибся?

Молчание, ух, страх, а меня чуть не рвет от жестокой качки.

– Мы уже десять лет ведем совместную борьбу. – Его голос раздавался издалека, казалось, он шел от Христа с Распростертыми Объятиями. – Партия хочет, чтобы мы были достойны товарищей-мучеников.

Мы все замолчали, как будто творя молитву за упокой души Шавьера Караса Эрнандеса, уход которого газеты сопроводили короткой заметкой с информацией о самоубийстве рабочего автомобильной фабрики СЕАТ, явно пребывавшего не в своем уме. И холодный ветер произнес: аминь, Минго, аминь.

– Вы должны действовать сообща: не важно, кто из вас нажмет на курок, и лучше всего никому и никогда об этом не рассказывать.

И Франклин, Кролик, Курносый и Симон в первый раз посмотрели друг на друга в новой роли скованных одной цепью страшной тайны. И все четверо улыбнулись, чтобы скрыть овладевавший ими бесконечный ужас. Франклин для храбрости задымил сигаретой «Румбо», а мне из глубин тошноты захотелось извергнуть каплю иронии:

– А это для чего?

– Он погубил нашу Партию, он погубил нашу жизнь, он предал правое дело и революцию… и убил Минго.

– Предатель хуже врага. – Это был голос Курносого, который временами увлекался теорией.

– К тому же легавые должны понять, что мы не шутки шутим.

– Вы что, хотите, чтобы об этом узнала полиция? – изумился я.

– Конечно. Пусть его найдут с пулей в затылке. Пусть они сами скрывают правду. Пусть говорят о самоубийстве, если пойдут на это. Только так мы сможем снова взять инициативу в свои руки. И никто никогда не докажет, кто именно его убил.

Люлька медленно двинулась вниз, как будто кукурузная голова со жвачкой почувствовал заключительные нотки в словах Голубоглазого. Ни один из пятерых, сидевших в люльке, не решился взглянуть на пейзаж той запуганной, развернутой спиной к морю Барселоны, в которой рождалось столько трагедий, в которой наших товарищей сажали за решетку, а предатель все еще свободно дышал. Не спеша Голубоглазый занял последние секунды пути словами: либо Солнцепек, либо Бык, либо Севилец. Один из трех. Без всякого сомнения. Кого первым выпустят из каталажки, тот и ваш.

– Но мы должны быть полностью уверены.

– Об этом не беспокойтесь. Мне нужна чистая работа. Когда придет время, вы получите имя и адрес. – Голубоглазый смотрел куда-то вбок, как будто стыдился того, что говорит. – Все остальное вас не касается. Квартира, которую вы занимаете, пока что в безопасности. – Он слегка замешкался. – После… после операции вы будете расформированы по новым квартирам; я передам вам всю информацию через Перпиньянку.

Люлька уже почти коснулась земли, и я почувствовал себя более уверенно.

– Спокойной ночи, ребятки, – сказал Голубоглазый, подводя черту.

Я встал и с улыбкой Хамфри Богарта отряхнул задницу. Парень с кукурузной головой отрывал корешки билетов новых мучеников. Я не заметил печали в его глазах, но мне показалось, что он избегал наших взглядов. Встав на твердую землю, я выдохнул в сторону Голубоглазого:

– Так, значит, нам придется направить суровую критику в затылок товарищу…

Кто-то улыбнулся, но Голубоглазый испепелил меня мрачным взглядом.

2

– Мне очень тяжело говорить об этих вещах, Микель… потому что они определили всю мою жизнь, и все случилось так, как случилось, потому что я такой, какой есть. Но мне понадобились десятилетия, чтобы я научился принимать себя таким, как есть. Когда мне было семнадцать-восемнадцать или, может быть, чуть побольше, я только плакал. А теперь не то чтобы смеюсь, но говорю об этом с сухими глазами. И к тому же я об этом говорю, Микель, могу тебе рассказать. Мне кажется, что впервые я об этом догадался, когда мне был двадцать один год. Твой отец, в смысле женщин, был парнем очень… как бы тебе сказать?

– Бабником.

– Вот это я и хотел сказать, – пробормотал дядя, неловко опершись на спинку кровати и устремив потерянный взгляд туда, где жили воспоминания о том, чего Микелю не следовало бы знать о личной жизни отца.

Дядя говорил, что в семнадцать или восемнадцать лет его отец уже был завсегдатаем публичного дома «У Маньяны». «Мне же, похоже, торопиться было особенно некуда. Он меня туда и привел, притворяясь, с типичным для него с самого детства бахвальством, что знает о женщинах все: о том, что у них между ног, о шлюхах и о шампанском. Ты-то там не был, у Маньяны, но это был роскошный бордель, он стоял у дороги на поселок Мура, в очень красивом месте, среди деревьев, с кучей шторочек и с кучей баб. Говорят, что пика славы он достиг во времена моих родителей, но, так или иначе, в тот или иной момент своей жизни любой мужчина, живший в Фейшесе, там оказывался. В двадцать один год пробил и мой час: меня затащил туда любитель этого дела Пере Женсана Первый, Лучший Друг. Он хотел, чтобы меня приласкала Люсия. Люсия, называвшая себя на итальянский манер Лючия, была женщина молодая, красивая, черноглазая, чувственная, черноволосая, с безупречной фигурой и длинным списком восторженных поклонников. Позже я узнал, что Лючия была родом из поселка Жиронелья и приходилась племянницей церковному настоятелю, разбившему множество сердец. Было ясно, что Лючия обладала той демонической красотой, которую наследуют рожденные во грехе».

– Сядь нормально, дядя, у тебя рука затечет.

– Да нет, мне так удобно. И помолчи, сделай милость, дай мне рассказать. Лючия была очень хороша, просто красавица, нельзя не признать.

– Маурисий, я тебе ее дарю.

Я чуть не задохнулся – для меня это было слишком, – но Пере стал говорить, что за такую женщину и умереть не жалко, что она может открыть мне глаза на жизнь, что я тихоня, а она поможет мне обрести радость. Все это говорил мне твой отец, семнадцатилетний сопляк. А Лючия явно была с ним заодно: они оба смеялись, и, кажется, смеялись надо мной. Он подмигнул мне и оставил меня, сукин сын, наедине с этой захватывающей дух женщиной. И то, о чем я уже подозревал, стало ясно в тот самый момент, Микель. Мне ужасно стыдно об этом говорить, но это одна из причин, по которой я так отчаянно и с головой ушел в книги: хотел узнать, смогу ли я забыть о том, кто я есть, или, что еще страшнее, смогу ли я себя изменить. Лючия разделась передо мной и начала меня ласкать, раздевая, но я стоял как истукан.

– Твой друг мне уже говорил, что ты очень застенчив.

– Я… просто я…

– Ничего, солнышко. Расслабься. Я сама.

– Да, но только…

С такими разговорами далеко нам было не уйти. Мы оказались в кровати, до которой было рукой подать. И тут я понял, что дело не в том, что мне противна именно бедняжка Лючия, а в том, что нельзя пытаться сделать своим то, что тебе не мило, войти в него и овладеть им, потому что оно тебя автоматически и беспричинно отталкивает. Когда я это понял, то поднялся с кровати с прояснившимися наконец мыслями и сказал ей тихо, но твердо:

– Мне не нравятся женщины.

Она на несколько секунд застыла, а потом начала возбуждать меня руками, чтобы доказать, что я вру.

– Видишь? – через минуту сказала она с глубокой обидой в голосе. – Как ты можешь говорить, что я тебе не нравлюсь, если у тебя так стоит!

Лючия была уязвлена в том, что ей не удалось соблазнить меня; к тому же она, должно быть, чувствовала себя представительницей всех женщин мира и потому не могла понять, как же так: такой ладно сложенный парень и не бежит за ней, как собачонка.

– Дядя, я и понятия не имел…

– Это секрет всей моей жизни, который я не сумел должным образом скрыть. – Он наконец сел в кровати прямо, и Микель немного успокоился. – Кроме тебя, вот теперь, когда мне все уже безразлично, об этом знали только трое. И если бы я мог заново пережить некоторые моменты своей жизни… и те никогда бы не узнали.

– И что же ты, рассказал об этом моему отцу?

– Нет, не рассказал. Да я и сам еще не знал. Мне никто не рассказывал, что такое гомосексуализм. Тогда таких называли бабами, кокетками, жеманниками, но не гомосексуалами, как вы сейчас говорите. Кроме всего прочего, потому, что об этом вообще никто и никогда не разговаривал. А я жил с этим, сам не понимая. Я ведь думал, что это самая что ни на есть обыкновенная вещь – бояться женщин, чувствовать, что они от тебя далеки. И я нашел убежище среди томов Вергилия и Горация. Никто из домашних не видел в этом ничего странного, не говоря уж о Мауре Втором, Божественном. Куда там, ему казалось, что это совершенно естественно. Они понятия не имели, что Вергилий спасал меня от встреч с женщинами и от близости к прекрасным фигурам мужчин, которые мне нравились. Никому не говори о том, что я тебе сейчас рассказал, Микель.

– Я люблю тебя, дядя.

Тут пролетел тихий ангел. Молчание позволило нам услышать, как сержант Саманта отчитывает какого-то старика, который опять обмочился без разрешения. Чтобы не расстраиваться, Микель опять посмотрел в глаза дяде, который вернулся в свои двадцать лет.

– В этом юноше живет душа художника, – решил однажды твой прадед Маур Второй.

– Да ну?

– Да. Он будет поэтом.

И меня отправили учиться на философско-гуманитарный факультет. Я ничего не имел против, мне было приятно идти по стопам классиков. И я на время отдалился от Пере, которому было предначертано стать помощником отца, деда Тона, на семейной фабрике. И благодаря книгам под мышкой я превратился в человека особенного, которому простительны некоторые странности, а ведь в то время и в Фейшесе, и в Барселоне все танцевали чарльстон, веселились, и каждое гулянье заканчивалось тем, что ты с похмельем просыпался в чужой кровати. Все, не считая меня.

– Маурисий, ну давай пойдем со мной, мать твою.

– Я подожду тебя в гостиной, чаю попью.

– Ну не будь ты как баба, пошли. Развлечемся…

Твой отец постоянно читал мне мораль: он все доказывал мне, как вредно для здоровья воздержание, и объяснял, что будет еще время исправиться морально и духовно и полностью посвятить себя одной-единственной женщине и так далее. Но мне совсем не хотелось говорить ему, что я до смерти боялся этих крашеных баб, что меня от них тошнило. Я не мог ему рассказать, что сердце у меня екало, когда я видел мускулистого, полуобнаженного мужчину, нагружающего телегу льдом или работающего на стройке, взобравшись на леса, с трехдневной щетиной, с загрубевшей от работы под открытым небом кожей… и я мечтал, чтобы он разделся прямо передо мной, о том, чтобы ласкать его. Но я и не подозревал, что это означает, что я голубой; не знал, что это может причинить мне боль. Хотя инстинктивно чувствовал, что это нужно скрывать. Пока не решил, втайне от всех, пойти и поговорить с отцом Висенсом.

– Зачем?

– Затем, что все так делали. Отец Висенс был уже старенький, но все говорили, что он мудр и благоразумен, и я думал, что он сможет объяснить мне, что со мной такое и каков наилучший выход из положения. И он нашел достойный выход: он сделал меня несчастным на всю жизнь. И сделал это очень умело.

– Да ты знаешь, кто ты?

– Нет, отец мой. В каком смысле, кто я?

– Знаешь, кто ты? – И голос его дрожал в темноте исповедальни.

– Нет, отец мой.

– Ты – развратник.

Это был приговор на всю жизнь. Я, Маурисий Безземельный, Развратник, выслушал его с ужасом. И, холодея, понял, что неразрывно связан с Содомом и Гоморрой и что гнев Божий непременно падет на меня, если только я не…

– Если только я что, отец мой?

– Если ты не победишь эту противоестественную склонность и не умертвишь свою грешную плоть во славу Божию; если не примешь решение всю жизнь воздерживаться от каких бы то ни было плотских связей. И вообще, ступай-ка ты к врачу.

– Кто, я? К врачу?

– И прочитай сто покаянных молитв Пресвятой Богородице.

И я отправился к врачу, к доктору Каньямересу, который выслушал меня с большим вниманием, но тут же загрустил. Он ничего не мог с этим поделать: «я не могу, понимаешь, Маурисий, нет у меня от этого никакого средства… Может быть, тебе все же лучше решиться?»

– На что решиться?

– Ну как… Не то чтобы мне хотелось тебя к этому подталкивать, но, может быть, имеет смысл… А если тебе попробовать, ну, с женщиной… Может, тебе понравится…

– Я пробовал.

– И что?

– Они мне неприятны. Нет. Мне с ними очень плохо. Я их боюсь. Это сильнее меня…

Благодаря святому отцу и бесценному содействию доктора Каньямереса Маурисий Безземельный, Развратник, принц Содома и властелин Гоморры, начал жить, проливая невидимые миру слезы и чувствуя себя грешником.

Шестьдесят лет спустя, скорчившись на кровати в сумасшедшем доме, указывая пальцем на своего внучатого племянника, он посмотрел на него внимательно и с болью во взгляде и с надрывом в голосе признался, что, поговорив с отцом Висенсом и с доктором Каньямересом, понял, что кто-то приговорил его навеки быть несчастным.

– Почему же ты не взбунтовался?

– Сегодня легко говорить… – Он набрал воздуха и посмотрел на меня с улыбкой. – Я и взбунтовался: я так и не прочел сто покаянных молитв Пресвятой Деве Марии.

– Хочешь отдохнуть немного, дядя?

– Нет. В двадцать два года я влюбился.

Они немного помолчали. Из глубины воспоминаний родилось новое признание:

– Его звали Микель. Микель. Так же, как тебя, Микель. – Он снова на несколько минут ушел в воспоминания. – Микель Россель. Я никогда никому об этом не рассказывал.

– И не нужно об этом рассказывать.

– Нет, нужно. Вот увидишь. – Он бросил взгляд на тумбочку. – Может, съедим шоколадку?

С удовольствием жуя шоколад, дядя Маурисий рассказал ему, что Микель был юношей его возраста, немного помоложе, и работал ткачом на фабрике Женсана.

– Нам было очень трудно понять, что мы друг другу нравимся. Это было тяжело, это было невозможно, ты понимаешь?

– Не стоит об этом говорить.

Но дядя невозмутимо продолжал монолог своей боли, и в тот момент речь пошла о любви: «Понимаешь, Микель, в первый раз мужчина отвечал на мой заинтересованный взгляд взаимностью. Микель Россель ел холодное мясо из своего узелка, сидя на земле, облокотившись на стену текстильного цеха и совершенно не беспокоясь о пыли, от которой я тут же начинал кашлять, как астматик». И дядя рассказал, что они с Пере искали отца и остановились рядом с товарищем Микеля, который указал им, что хозяин Женсана прошел вон туда, к котлу. И Маурисий взглянул Микелю в глаза. Микель, не переставая жевать, тоже посмотрел на него, явно смеясь про себя и приводя его в замешательство. Перед тем как уйти по коридору к грунтовочному цеху, Маурисий обернулся и с ужасом понял, что этот красивый, хорошо сложенный парень идет за ним. Недолго думая, он сказал Пере, что сейчас его догонит.

– Как тебя зовут?

– Микель.

– А меня Маурисий.

– А я и так знаю.

И он беззвучно засмеялся – так, как только немногие умеют делать, Микель. С того самого момента я понял, что буду любить его. И мы начали встречаться, всегда тайком, всегда прячась; вначале мы скрывали это даже от самих себя, делая вид, что не понимаем, что мы друг другу нравимся. И вот в один прекрасный день Микель взял меня за руку, за ту руку, которой я сломал ветку в лесу на равнине Бонайре, куда мы ходили собирать грибы. Мы долго смотрели друг другу в глаза, стоя рядом, слишком близко, чувствуя угрызения совести и дрожь желания, и Маурисий Безземельный первым сказал: «Я люблю тебя, Микель…» Эхо волшебного воспоминания затерялось в стенах комнаты, и он рассказал, что Микель ответил ему нежным поцелуем, и обе небритых щеки коснулись друг друга. «И я подумал, быть может, и вправду возможно решиться быть счастливым, как все люди. Но в тот момент я отчаянно боролся с идеей греха, душившей меня уже столько лет».

– Ты думаешь, мы правильно поступаем? – спросил я, Маурисий Безземельный, Моралист.

– Кончай болтать и обними меня.

Микелю было не до церемоний. Так что мы обнялись, и я потерял рассудок и с этого момента понял, что наслажденье мне доступно, даже если это наслажденье запретное, о котором я не смогу рассказать ни отцу Висенсу, ни доктору Каньямересу, ни моему дорогому другу Пере Женсане Первому, Беглецу, который в то самое время, должно быть, развлекался с двумя потаскухами одновременно и думал: «Жизнь прекрасна, потом покаюсь в грехах, и привет». Загвоздка в том, Микель, что эти долгие мгновения любви были всего лишь мельчайшими и незаметными островками счастья.

Микель, тот другой Микель, Микель Россель, был очень нежен и осторожен. Он научил меня понимать, что я ему тоже нравлюсь; ласкал меня так, как я даже представить себе не мог; показал мне, как нежно исследовать тело любовника. В то утро мы не нашли больше грибов, Микель; зато мы нашли друг друга и запечатали свою привязанность, а может быть, и любовь, не знаю, неудобной печатью тайны. В семье Женсана многие прожили всю свою жизнь с безмерной тайной за спиной; и я был одним из них. Суть в том, Микель, что я любил Микеля до самой его смерти.

Вечер в тишине сумасшедшего дома пролетел, как вздох. И тени стали уже едва различимы.

– Дядя…

– Да?

– Меня назвали Микелем в честь твоего Микеля?

– Нет. Тебя назвали Микелем в память твоего брата Микеля: на этом настояла твоя мать. Но твоего брата действительно назвали Микелем в честь моего Микеля. – Дядя вытер скомканным платком слезу. – Я воспользовался правом крестного отца, чтобы навсегда сохранить память о своей любви. Но твои родители этого не знали.

– Вы уже расстались, когда я родился?

– Он уже умер, Микель. Уже много лет прошло с тех пор, как Микель умер. С тех пор, как его убили.

– Что? – И после паузы, в которой жили тени: – Кто?

– Да мы никогда не бывали вместе, я и Микель. Мы встречались под покровом темноты. Или в людской толпе, делая вид, что между нами нет ничего подобного тому, что на самом деле происходило. Он был рабочим, я – родственником хозяина, и мы оба присутствовали при провозглашении Каталонской Республики на площади Сан-Жауме в Барселоне. Микель был очень пылким юношей, и вскоре он записался в Федерацию анархистов Иберии. Мы шли тропой надежды и даже не могли взять друг друга за руку, но нас объединяло то невероятное счастье, которое рождается, когда мечты многих сливаются в одно целое. И вместе мы перебывали в бессчетном числе дешевых гостиниц возле Барселонского порта (всегда держась подальше от Фейшеса и его злых языков) и учились в них запретным движениям нежности, и мало-помалу наши неопытные тела овладели азбукой ласк, и в тайне нашей любви Маурисий, студент отделения классической филологии, и Микель, ткач, рабочий второго разряда, стали неразделимы.

– Но кто убил твоего Микеля, дядя?

– Дед, Маур Второй, Божественный, распрощался с жизнью в конце тридцать второго года, в полном противоречии со стихами, типичными для этого времени, а ведь он так хорошо знал поэзию, однако понятия не имел о том, что происходит с окружавшими его людьми. Он умер поэтической смертью: дон Маур всегда воображал себе финал, который можно было бы пересказать александрийскими стихами, и то, как он произносит последние слова (у него было заготовлено три варианта), окруженный безутешными домочадцами, в присутствии широкого круга всех современных писателей, оцепеневших от такой потери и не понимающих, к кому после смерти Маура Женсаны перейдет негасимый факел гениальности. Но этого не произошло: дед Маур умер в северной галерее, сидя в кресле, держа в одной руке трубку и крепко сжимая тетрадку в другой. Никто не знает, когда именно он умер, но он точно ушел в одиночестве и, возможно, зная, что умирает, почтил всех Антониев и Мауров и их супруг, недвижимо наблюдавших за его смертью с портретов. Даже песик Бонапарт не издал ни звука. Его нашла Льюиза, уже очень старенькая: за несколько месяцев до того, когда была провозглашена Республика, она отпраздновала сорок шестую годовщину своего пребывания в услужении в доме Женсана. Бедная старушка, тихо плача, обошла весь дом, пока не обнаружила меня в библиотеке склонившимся над томом Овидия. Трубка навсегда осталась лежать на письменном столе деда-поэта. Письменный стол так навсегда и остался стоять в кабинете. А тетрадка, которую он сжимал в руке, перешла прямиком в мои руки. Твой дядя Маурисий Безземельный побледнел, наверное, даже больше оттого, что увидел у деда в руках эту тетрадку, чем от самой его смерти. Дедушка Маур, Микель, поступил ровно так, как с незапамятных времен поступали все мужчины в роду Женсана.

– И что они делали, дядя?

– Они умирали внезапно. Эта судьба преследует нас неминуемо. И в сообщении о смерти, занимавшем полстраницы единственной газеты Фейшеса и всех газет Барселоны, по воле доньи Пилар были напечатаны «Ода к Фейшесу» и «Ода к моему саду», замечательные произведения, достойно выражающие высочайшую ценность творчества поэта, к несчастью уже покойного. И наследник, Антон, мой приемный отец и твой дед, естественным образом превратился в хозяина, Антония Женсану Третьего, Фабриканта. А я жил Вергилием, Гомером, мечтой и страхом ада. С течением времени ад рогатого черта сменился адом людским, страшнейшим из всех, и мы прилагали все усилия, чтобы сохранять нашу сладостную тайну. А через неделю нотариус сообщил нам новость, которая навсегда лишила семью покоя и привела в ужас всех Антониев и Мауров, а также их жен, из портретной галереи. То, что сказал нам нотариус, – причина несчастий, в результате которых твой отец сбежал из дома, а значит, отразившихся и на тебе.

3

К моей – и нашей – беде, через шестнадцать дней после экскурсии на Тибидабо нам сообщили имя и адрес.

– Это ключи от дачи в Вальдорейше, там нет соседей. Сегодня в пять вы заберете его из дома и отвезете на дачу. – Перпиньянка, сука, даже в глаза нам не смотрела. Она смотрела в пол. – Вот его адрес. В Вальдорейше его ждет приемно-следственный комитет, от которого вы получите дальнейшие инструкции.

Четверо приговоренных не произнесли ни звука. А Перпиньянка, будто сделав нам одолжение, подняла глаза и уставилась в стену.

– Партия гарантирует вам, что никто и никогда не узнает, кто убил Быка. И выносит вам благодарность за преданность идее революции.

– Да, но…

– Удачи. Я от души желаю вам удачи, товарищи.

Бык. Товарищ Бык. Пять лет в рядах партии. Первый выпуск Бейрутского университета, награжден за особые успехи в изучении взрывных устройств. Идеолог последнего раскола. Сталинист до мозга костей: может быть, даже слишком. Член Центрального комитета в течение последних трех месяцев. За что, за что, бывший товарищ Бык? Ты разве не знал, что Минго был хорошим парнем, что у него была девушка и будущее?

Все было просто, но уж очень противно. Бывший товарищ Бык не ожидал такой быстрой реакции. Может быть, он вовсе не ожидал никакой реакции. Когда Симон и Курносый посадили его в машину, за рулем которой сидел Франклин, с лица его исчезла та полуулыбка, с которой он открыл нам дверь, и глаза распахнулись от ужаса. Уже в машине кто-то вытащил пистолет – наверно, Кролик, самый нервный. Бык рта не закрывал, все повторял нам: «Что вы делаете, товарищи? Куда вы меня везете? Да что же это такое?» Бывшие товарищи молчали, онемев, оцепенев. Ни слова о Минго, как им было велено, будто их это совсем не касалось. Я смотрел в окно, чтобы не разрыдаться, и проклинал тот день, когда отправился с Бертой расписывать стены, а потом ввязался во все остальное. Я думал: «Не может быть, не может быть, не может быть, что я участвую в убийстве человека», а другой голос, глубокий, как у Голубоглазого, de profundis[67], говорил мне: «Бык – свинья, предатель, убийца, продавшийся врагу нашего общего дела». И так всю беспокойную дорогу до Вальдорейша. Три человека в масках заставили его признаться во всем до последнего слова. («Зачем, какую информацию ты им передавал, зачем, Бык, зачем, кому, назови имена связных. Зачем, Бык? Ты был шпионом с самого начала? А? Ты полицай? Рабочий полицай? За что ты продался, а?») И он провел три или четыре часа, все отрицая, даже очевидное, и говорил, что это ошибка, что он был лучшим другом товарища Минго, вопя, что все это ошибка. Но подпольные допросы проходили без особых церемоний. Вскоре он сдался и начал нести всякую чушь: что его кузина больна и ему нужны были деньги, чтобы заплатить врачам; что никогда ничего особенного им не говорил и даже понять не может, как их всех умудрились замести. Что он человек семейный (так оно и было), кормилец семьи (вранье). И сообщил им имя связного в полиции. И дал почти полную уверенность в том, что сообщников в Партии у него не было. А тем временем Курносый, Симон, Франклин и Кролик, как в самых что ни на есть классических фильмах про воров и полицейских, играли в карты в другой, до синевы прокуренной комнате и старались думать о Минго. Товарищ Симон сидел в уголке с книгой, а все остальные поглядывали на него с осуждением: уже хорош, поди, читать. Но у всех четверых выворачивало желудок в ожидании приказа, хоть им и не хотелось в этом признаваться, так как чувствовать себя трусом в такой ситуации было небезопасно. Ни один человек в Партии, кроме Голубоглазого, не знал в точности, кто они такие.

– Еще Перпиньянка знала, – сказал Микель Женсана Второй, Охранник, поднимая глаза от книги. Остальные посмотрели на него как на привидение, и он кашлянул. – Простите, я подумал вслух.

– Жузеп-Мария тоже думал вслух, – несколько застенчиво напомнила мне Жулия.

– Какой Жузеп-Мария?

– Болос.

– Откуда ты знаешь?

– Я же тебе говорила, что мы были знакомы. – На тарелке у нее остался только лук. – Чуть-чуть.

По правде сказать, никому не было никакого дела до тех, кто приведет приговор в исполнение. К тому же только двоим из четверых достанется счастливый билет. А оставшиеся двое никогда в точности не узнают, кто именно нажал на курок. Курносый, Симон, Кролик и Франклин, победители ноябрьского розыгрыша, чемпионы критики в затылок.

За те часы, пока шел допрос, они, глядя в сад и выяснив, что добровольцев среди них нет, решили, что придется тянуть жребий. Франклин выстругал четыре палочки разной длины и отдал их Курносому. И они решили тянуть: пусть будет самая короткая. У Симона чуть голова не закружилась от счастья, когда он увидел, что вытащил длинную палочку. Кролику досталась покороче, Франклину… вроде ни то ни се. А Курносому досталась самая короткая. Кролик и Курносый стали счастливыми обладателями путешествия на Карибские острова – оставалось только расстрелять бывшего товарища. И небеса разверзлись надо мной, потому что я понял, что не совершу убийства своими руками, каким бы оправданным оно ни было. Я воздал хвалу богу, которого нет, и краем глаза поглядел на Болоса, тоже благодарившего своих богов. В тысячу раз лучше избавляться от трупа, чем превращать Быка в труп. Еще в тысячу раз лучше сидеть и ждать, чем войти в ту комнату. А Кролик и Курносый побледнели как смерть.

После допроса приемно-следственный комитет скромно удалился, заметив нам, что через час мы должны освободить помещение, оставив ключи под ковриком. Кролик и Курносый поднялись. Симон предложил им сигарету «Румбо», словно последнюю сигарету приговоренным к смерти. Они жадно к ней присосались, как будто им и вправду предстояло умереть. Чтобы помочь им пережить эту минуту, осмелевший Франклин сказал: «Пусть ваша рука не дрогнет, товарищи: он просто предатель, слизняк. Подумайте о Минго». И Кролик посмотрел на него с ненавистью, бросил к его ногам зажженную сигарету и сплюнул: «Если ты так уверен, шел бы туда сам, козел. Я этого Минго вообще в глаза не видел». Но Курносый взял его под руку и увел в задние комнаты дома.

Франклин и Симон принялись ходить взад-вперед, как возле роддома, не решаясь взглянуть друг на друга. Им осточертел и сад после дождя, и эта дача. Они желали только, чтобы все уже закончилось. Возможно, оба думали, что никогда раньше им и в голову не приходило, как тяжко иметь при себе пистолет. И тогда я услышал выстрел. Господи. Два. Два чуть приглушенных выстрела. Критика в затылок бедняги Быка, презренного предателя общего дела. И мы с Болосом испустили глубокий вздох: пройдите, папаша, взглянуть на младенца.

Курносый и Кролик вернулись, пистолеты в кобурах, – понять, кто стрелял, невозможно. Самый Страшный Секрет принадлежал только двоим Героическим Товарищам. И ни Болосу, ни мне не хотелось смотреть им в лицо. Но мы чувствовали, что они жаждут только одного – напиться. А товарищ Минго может спать с миром.

– Теперь ваша очередь, – сказал Курносый.

И улыбнулся – его дело было сделано. Кролик нам ничего не сказал. Они оба растворились в сумеречном саду. И только тогда я осознал, что все это время дверь в сад была открыта и в доме стоял ужасный холод.

– Ну все, – сказал Франклин.

Им досталась худшая участь. Теперь Симону казалось, что гораздо худшая. Страшный сон, в котором ты должен спрятать труп. Для начала придется увидеть Быка мертвым, а ведь он только что ехал с ними в машине, живой и насмерть перепуганный, а теперь он затих, весь в крови. А потом до него нужно будет дотронуться, перетащить к машине, куда же его девать, кошмар какой. И они с Болосом (Франклин и Симон, связанные одной судьбой от первого причастия до первого расстрела) поднялись, не сказав: «Спасибо, товарищи, за исполненный долг», и с тоской и ужасом в сердце отправились, полумертвые, направо по коридору за трупом.

В углу комнаты, расположенной возле кухни, стоял торшер, а в нем горела тусклая лампочка в двадцать пять свечей. Посредине валялся стул, а рядом с ним, скорчившись на полу, лежал предатель Бык со связанными за спиной руками, и струйка крови вытекала из небольшого отверстия, через которое только что вырвалась жизнь.

– Предусмотрительные товарищи. – Франклин указал на полотенце, лежащее у головы трупа.

Симон печально улыбнулся. Когда он собирался накрыть ему голову полотенцем, чтобы не замазать все кровью, произошло то, чего ни в коем случае не должно было произойти. У Франклина, склонившегося над отвратительным и жалким Быком, застыл в горле крик. Бык помотал головой, приоткрыл глаза и застонал.

– Суки, мать их за ногу! – заорал я почти беззвучно, так что душе стало больно. Меня трясло от ужаса. – Они же, говнюки сраные, не убили его!

И в ярости я выскочил из комнаты, а за мной Франклин, крича от бессилия и самым контрреволюционным образом нарушая элементарнейшие правила безопасности подпольной работы. И на безлюдной улице, куда бедняга Болос вышел вслед за мной, тяжело дыша и выдыхая целое облако, таявшее в тусклом свете единственного в округе фонаря, мы услышали беззаботный стук колес поезда и молчание попрятавшихся по дуплам белок. Ни малейшего намека на присутствие сукиных детей, не доделавших свое дело. Конечно, был вариант помчаться по мокрым заброшенным улицам, купить на станции билет до Сан-Кугата[68] и провозгласить на все четыре стороны, что Курносый и Кролик – худшие в мире товарищи, что они не до смерти убили предателя и оставили нам дело недоделанным, а теперь нам, другу всей моей жизни Болосу и мне, вытащившим длинные палочки, придется убивать этого предателя по новой. Был, конечно, такой вариант. Или можно было сказать Болосу: «Слушай, пойдем-ка отсюда» – и оставить Быка в его агонии и одиночестве, а хозяева дома пусть сами разбираются с трупом. Или…

– Микель, мы так ничего не успеем. Кончай психовать.

– Ну суки они или нет?

– Им просто было еще страшнее, чем нам.

– И что теперь делать? Ждать, пока он умрет?

– Нет. Это же кошмар. А вдруг он еще долго не умрет. Будет мучиться.

– Тогда придется его, как животное…

– Заткнись уже, блин.

И мы замолчали. Вынули по сигарете и смешали дыхание с дымом. А в доме умирал Бык. Думать о Минго было нелегко. У «Румбо» был вкус и запах железа. Я никогда больше не курил этих сигарет, но те затяжки привели меня в чувство.

– Придется нам опять разыгрывать, чья очередь.

– Ладно. Давай только в этот раз как-нибудь по-другому.

Микель и Болос, как дети, играют в чет и нечет посреди незнакомой улицы: чет, нечет; раз, два, три. Но на кону было, кто из них добьет человека. Последним выстрелом капитана расстрельной команды. Раз, два, три – и выстрел достался бледному как смерть лейтенанту Франклину, а прапорщик Симон подумал: «Везет же мне, никогда больше на жизнь не буду жаловаться».

– Бедняга Жузеп-Мария.

– Да уж.

И они вновь замолчали, думая о том, что оба знают, что на самом деле Быка убил он, Болос, лучший друг. Когда мы вошли в комнату рядом с кухней, Бык отчаянными глазами глядел на дверь. В нас теплилась слабая надежда, что он уже умер, но нет, он моргнул и что-то хотел сказать. Глаза у меня наполнились слезами, и я еще успел встретить взгляд Болоса, а потом отвернулся. Я услышал выстрел лейтенанта – один сухой, не терпящий возражений выстрел. И когда прапорщик Симон накрывал лицо Быка, прежде чем тащить тело из комнаты, он увидел, что лейтенант Франклин нашел в себе достаточно сострадания, чтобы открыть ему рот и направить пулю, как святое причастие, прямо в память.

Ничего не могло быть омерзительнее. Они положили дважды казненное тело в багажник машины. И когда его глубокой ночью выбросили на свалке возле Гранольерса[69] в надежде, что вскоре труп кто-нибудь обнаружит, сообщит в полицию и та встревожится и поймет, что Партия – это не игрушки, они ощутили в сердце пустоту: бедняга Бык, совсем один, совсем мертвый, среди мусора.

Дорога до гаража в Гинардо́[70], где им должны были поменять колеса и как следует вымыть машину, прошла в молчании. Я так и не смог перестать думать о мертвом теле этого человека, умершего от критики в затылок, то есть убитого тремя дрожащими и нерешительными выстрелами и оставленного просто так, в компании холода, звезд и крыс. Я запомнил это, и мне было больно, Жулия.

4

– Капитан Саманта сказала мне, что ты ее обманываешь.

– Я? Да я же, когда прихожу к тебе, почти совсем ее не вижу.

– Она говорит, что ты тайком таскаешь мне шоколад, – настаивал дядя.

– Выдумывает! – отвечал Микель, кладя в ящик тумбочки две плитки шоколадной помадки и пряча их под желтую японскую бумагу для изготовления абиссинских львов.

– Вот и я о том же. Но она…

– У тебя что, живот в последнее время болит?

– Нет, не слишком, как обычно. Сержант – самая умная женщина во всей психушке.

– В клинике.

Дядя Маурисий не снизошел до того, чтобы скрестить шпаги с Микелем. Пока он не дожевал первую порцию шоколада, ему не хотелось дальше разговаривать. Он взял лист бумаги и стал глядеть вдаль. Пальцы его, сами по себе, с ловкостью, присущей дяде в той же мере, что и слепым, начали складывать бумагу, превращая ее в невероятного и неожиданного павиана с пышным задом. Когда все было готово, руки переместились к ночному столику, как будто в этом не было ничего особенного. В то самое мгновение самым главным в его жизни было даже не воспоминание, а реальность смерти его дяди, Маура Второго, Божественного. И на простыню скатилась слеза.

– Дядю убил я.

– Да ну, еще чего. – Но слеза была настоящая. Микель указал на павиана. – Эта обезьяна… Дядя, она просто великолепна.

– Его убил я. Он умер потому, что прочел то, что было написано в той тетради.

– Что это еще за тетрадь?

– Там была одна история. Размышления…

Тут дядя нервно скомкал бумагу, которая начинала было принимать форму лошади, и оставил ее на простыне. На взгляд Микеля, она превратилась в неузнаваемый комок, напомнивший ему рабов Микеланджело, с болью возникающих из камня, крича и требуя, чтобы им была дана возможность жить.

– Я, наверное, не в том порядке должен рассказывать.

– Дядя, если ты не хочешь рассказывать, то давай не будем об этом говорить.

– Нет, я хочу тебе рассказать. – Он решительно указал на стул. – Садись.

Его пальцы принялись делать еще одного павиана: примату нехорошо быть одному. И дядя начал рассказывать о том, как изумилась вся семья, когда нотариус Тутусаус прочитал им завещание прадеда Маура Женсаны Второго, Божественного. Завещание как таковое являло собой жемчужину литературного стиля, в котором прадед рассуждал, среди юридических тонкостей, о совершенстве сада и величии поэзии, вдохновленной этим locus amoenus[71], и цитировал самого себя, говоря: «Прекрасны тени в липовой аллее, но краше сень каштановых ветвей…» На этом месте сын его Тон начал зевать. Его ждала куча работы, которую он оставил, чтобы пойти к нотариусу. Усталость его, после всей этой недели, со смертью, трауром, похоронами, и теперь еще вдобавок вот этой процедурой, достигла предела. Он украдкой достал часы, чтобы посмотреть, успеет ли вернуться в контору до конца рабочего дня, и подумал: а не пойти ли сразу в казино? Но его рука застыла в воздухе, держа часы возле жилетного кармана, потому что как раз в тот момент нотариус Тутусаус дошел до места, где говорилось, что твой прадед, Маур Второй, Божественный, принимая во внимание необычайные обстоятельства, недавно дошедшие до его сведения, делает поправку к завещанию. Данная поправка засвидетельствована таким-то и таким-то. (Все почувствовали, как у нотариуса дрогнул голос.) Тем самым он отменяет все свои предыдущие распоряжения, противоречащие новой поправке. В двух словах, там говорилось: «Я завещаю все имущество, ко дню моей смерти принадлежащее нашей семье, в чем бы таковое ни заключалось и где бы оно ни находилось, включая земельные участки, дома, сад и фамильный особняк, а также фабрику, директором и распорядителем которой является и будет являться дон Антоний Женсана-и-Эролес, участок леса вплоть до Наварклеса, и денежные вклады, хранящиеся в банке, моему возлюбленному племяннику Маурисию Сикарту-и-Женсане, сыну моей любимой сестры Карлоты». И дед Тон, сын поэта, раскрыл было рот и снова его закрыл, как оранжевые карпы из пруда в саду, уже ему не принадлежавшем. Лишен наследства. За что? А фабрика? За что? И с того самого момента, почувствовав взгляд, брошенный в мою сторону твоим дедом Тоном, я понял, что нажил себе врага. Но что меня особенно уязвило, Микель, так это то, что твой отец, даже твой отец посмотрел на меня неприязненно, потому что ему, по всей видимости, казалось, что единственным достойным способом получения собственности в семействе Женсана была передача наследства по мужской линии. Два недруга в доме. А прабабушка Пилар и мама Амелия онемело молчали в явном недоумении, поскольку понять это было невозможно. Но взгляды мужчин заставили меня поклясться себе в том, что будь что будет, я никогда не уеду из этого дома, потому что это мой дом. Подаренный мне поэтом.

– Нет. Это мое, Маурисий. По праву мое. – Он гневно наставил на меня указательный палец. – Верни мне все.

У папы Тона дрожали усы. Даже две недели спустя он все еще не мог в это поверить; все еще, подобно карпу, раскрывал и закрывал рот от изумления; от того же самого изумления, которое, в сочетании с бесконечным страхом своей необъяснимой власти, переживал и я.

Он умолк. Казалось, что он вот-вот снова примется за лошадиную голову, но пальцы его решили двигаться в другом направлении. И мрачным голосом дядя Маурисий добавил: «Я поклялся, что никогда не уеду из этого дома, потому что он мой. А еще я поклялся себе, что, поскольку он мой, я могу делать с ним все, что захочу. А потом я сошел с ума, и вы отвезли меня дежурить тут с сержантом». Так он резюмировал пятьдесят лет истории, внутри которых умещалась вся жизнь Микеля. И оба они умолкли, так что слышно было саму тишину.

– А почему ты сказал, что это ты его убил?

Дядя поглядел на Микеля с таким видом, как будто вернулся из долгого и утомительного путешествия. Он взял в руки лошадиную голову и нервно ее развернул: перед ним снова был желтый лист с огромным количеством непонятных, таинственных складок, которые за несколько секунд до этого пытались превратиться в лошадь. И тогда он сказал, что моему прадеду ни в коем случае не следовало этого читать. «Я оставил тетрадку на виду, вместо того чтобы убрать ее, как всегда убирал. В этом виноват только я. Насколько я потом понял, мой дядя, твой прадед, нашел ее у меня на письменном столе. И у него еще хватило времени, пока никто не вернулся, прочитать, что там было написано, прийти в отчаяние, пригласить нотариуса, переделать завещание, сесть в портретной галерее с тетрадкой в руках, прийти в еще большее отчаяние и умереть».

Он замолчал, услышав властные приказы сержанта Саманты или одного из ее янычар. Потом посмотрел Микелю в глаза и сказал, не сводя с него взгляда: «Видимо, для того, чтобы заглушить эхо больной совести, я упросил твоего деда Тона остаться жить в моем доме: со всей его семьей и со всей его затаенной злобой. Тогда-то по Фейшесу и поползли слухи, что я игрок и проигрываю в баккара целые состояния. История запечатлела это как мое Первое Большое Разочарование».

5

Совершив возмездие, Симон и Франклин несколько месяцев были очень заняты. Какая-то добрая душа из Партии сделала все возможное, чтобы все четверо героев были не только изолированы друг от друга, но и загружены работой, дабы не подвергать их искушению слишком много думать, поскольку это могло поставить их военизированное участие в партийной деятельности под угрозу. Кроме трех переездов с квартиры на квартиру, товарищ Симон успел поучаствовать в десятках учредительных собраний новых ячеек. Речь там шла не только о суровой самокритике в связи с неэффективной организацией партийной работы, но и об изменениях в идеологической линии Партии. Он с головой ушел в эти дела и теперь действительно превратился в нечто вроде апостола язычников, проповедующего благую весть ортодоксального подхода. Его можно было с успехом переименовать из Симона в Савла. Минго же стал его первомучеником.

Времена были непростые: последний ревизионистский раскол оставил Партию без штанов. Но Микелю это было не важно: он знал, что ему принадлежит истина и он – один из тех десяти праведников, которых Лот должен был сыскать для Иеговы. Как же умиротворяет сознание, что ты один из десяти избранных! А в это время Франко, раскрыв рот и пуская атеросклеротические слюни, с наслаждением подписывал бесполезные и жестокие смертельные приговоры – рожденный убийцей, убийцей и умрет. Вся страна с нетерпением ждала или сердечного приступа, или невозможного поступка камикадзе, все еще вспоминая о минутах молчания в честь анархиста Сальвадора Пуч Антика[72]. Любопытно, что в основе революционного подхода Симона лежал важнейший вопрос: должен ли авангард рабочего класса в преддверии революции пойти на компромисс с интеллигенцией и христианским сообществом или нет? Ревизионисты готовы были пойти на это, но, по мнению Симона Апостола Язычников, это было недопустимо. Авангард рабочего класса должен твердой рукой проводить в жизнь диктатуру пролетариата, чтобы раз и навсегда свершилась социалистическая революция и Пришествие Коммунизма, как проповедовал Иисус. Был и еще более каверзный вопрос: как поступать с бывшими товарищами, ушедшими в Объединенную социалистическую партию Каталонии, контрреволюционными ревизионистами, которые поддерживают свой затухающий пыл, заигрывая с подпольными буржуазными партиями. В этом случае разница во мнениях была еще более заметна, и новоиспеченные старые большевики считали, что те, кто ушел в Объединенную социалистическую партию Каталонии, были даже хуже буржуев, потому что предали общее дело. И Микель Женсана Второй, Апостол Ортодоксального Подхода, вдруг почувствовал (в тот момент, когда произносил речь в университетской аудитории номер 11, в присутствии пятерых слушателей) бесконечную усталость, и ему пришлось втайне признаться самому себе, что он ищет повода сказать «прощай, оружие». Если бы только Берта, товарищ Пепа, не сидела в тюрьме с тех самых пор, как ее предал распроклятый Бык. И члены старого правления Партии, несмотря на угрожавшие им сроки от восьми до десяти лет тюремного заключения, изо всех сил пытались исправить ситуацию, пока общему делу не подсобил смешанный с кровью кал в теле диктатора. И в Партии началось движение: ее члены постоянно сновали туда-сюда, одни – с устремленным в небеса взором, другие – потупив глаза. В то время Пиночет возвращался в Чили с похорон Франко, а у товарища Симона не было ни денег, ни возможности отпраздновать это дело бутылкой шампанского, как подобало приличному человеку. Нежданно-негаданно Испания проснулась и вспомнила, что с незапамятных времен она – оплот монархии. И тогда Партия решила, что в связи с происшедшими переменами всем следует вернуться в ряды Объединенной социалистической партии Каталонии. Партия была распущена. Многие действующие члены сказали «аминь», готовые забыть проклятия, которые сами же изрыгали всего несколько месяцев назад в адрес своих ревизионистских братьев из Объединенной социалистической партии Каталонии. Но тех из нас, кому необходимость такого шага была не совсем ясна, тех, кто говорил, что для участия в выборах не нужен был ни огонь на поражение, ни Бейрут, ни лампочки в двадцать пять свечей, ни пропитанное кровью Быка полотенце, пригласили принять участие в проекте Equus[73]. И будьте любезны, возьмите с собой пистолет. И я, не желавший ничего другого, кроме как выйти в отставку, больше не вести войну, вернуться домой, записаться в общество ветеранов и сидеть в кресле-качалке, рассказывая байки, сказал, что приму участие в проекте Equus, и в глубине души думал: «А ты вылитая Антигона или, еще лучше, Эдип, неспособный восстать против своей революционной судьбы».

Выходя из дешевой гостиницы в Мадриде, где он провел ночь, Микель Женсана видел, как по площади Пуэрта-дель-Соль перед ним проезжает вереница черных блестящих кабриолетов, полных широких улыбок новоявленных рокфеллеров и новоиспеченных королей. Люди толпились на тротуарах, празднуя с открытым ртом и с радостью в глазах (после безутешных слез по случаю смерти Змея Горыныча) обретение королевской семьи. А в двух шагах от нового короля стоял я, с книгой в одном кармане и пистолетом в другом. Мной овладел приступ безудержного смеха, и я, печальный, разочарованный, полный надежд и растерянный, направился к метро, чтобы попасть на собрание Equus в Пуэнте-де-Вальекас[74].

Я думал, что проект окажется бесперспективным и нежелательным возобновлением нашей деятельности в погоне за все более далекой революцией, однако встреча превратилась в любопытнейшее и чуть ли не академическое мероприятие. В просторной столовой практически лишенной мебели квартиры меня усадили на шаткий кухонный стул за маленький столик из ДСП, поставленный перед длинным столом, за которым расположился Голубоглазый и еще трое незнакомых мне членов Центрального комитета. Они поблагодарили меня за участие в революционной борьбе и сообщили мне о неизбежном роспуске Партии и ее слиянии с Объединенной социалистической партией Каталонии и братской Коммунистической партией Испании. А также о том, что, принимая во внимание мой отказ участвовать в этом процессе, с настоящего момента с меня снимается какая бы то ни было ответственность в отношении Партии, в то же время как и с Партии снимается вся ответственность в отношении меня. Я должен был поклясться, что никогда не раскрою секретов, доверенных мне как члену Партии, и ни при каких обстоятельствах не предам никого из своих бывших товарищей, точно так же как и Партия никогда не разгласит моего участия в ее деятельности. Думаю, они имели в виду смерть Быка и мое обучение в Ливане. Я в первый раз об этом рассказываю, Жулия.

С одной стороны, Микель Женсана Второй, Робин Гуд, чувствовал невероятное облегчение, когда думал о том, что ему уже больше никогда не нужно будет выносить тяготы подполья. Но бывший товарищ Симон невероятно, до тошноты, перепугался, ведь хотя он и рисковал жизнью в борьбе со структурами диктаторской власти, прежде всего он боролся с самим собой, заставляя себя верить в правильность того, что делает. Верить в это с революционным энтузиазмом. И Микель, и Симон оба заглянули себе в душу:

– И как же мне дальше жить?

Я прямо так это и выпалил, глядя в глаза Голубоглазому, с жалостью и упреком, потому что невозможно так вдруг поменять систему ценностей. Но человек с густыми усами и с постоянно слезящимися глазами, у которого был самый что ни на есть командирский вид, почти незаметно махнул рукой: на дискуссии времени у них не было.

– Теперь пистолет. Верни его товарищу Пабло.

Я сделал, как мне велели, и снова посмотрел в глаза Голубоглазому:

– Как, собственно?

В первый раз за много лет Голубоглазый ушел от ответа, уставившись в потолок. В это время товарищ Пабло вручал мне конверт с достойным, но скудным количеством денег, необходимых для того, чтобы пережить первые недели возвращения в общество, где люди не переставали смеяться, заниматься любовью, гулять по улицам, делать вид, что ничего не происходит, защищать докторские диссертации, ходить в кино и выходить из дому, даже не задумываясь о том, нет ли за ними слежки.

Я вышел из этой столовой квартиры в Пуэнте-Вальекас, даже не решившись еще раз взглянуть на Голубоглазого. Я так и не спросил об участи, уготовленной товарищам, находящимся в заключении (например, Берте, то есть товарищу Пепе). Я не узнал, какова была реакция товарища Франклина, если он, конечно, принимал участие в проекте, и не осведомился, какой идиот придумал назвать проектом Equus это коллективное массовое увольнение, уготовленное – сказали мне – только тем членам Партии, которые сыграли в ее деятельности или структурах выдающуюся роль и не вступили в Объединенную социалистическую партию Каталонии.

На деньги товарища Пабло я заправил бензином «веспу», мотороллер, на котором приехал в Мадрид, и вернулся в Барселону как Микель Женсана Второй, Освобожденный от Всех Тяжких Повинностей, Кроме Воспоминаний. На скорости шестьдесят километров в час я пел, смеялся и плакал. И дерзко посматривал на постовых дорожной полиции. Теперь даже если бы они меня и остановили, мне не нужно было коченеть от мысли, что они обнаружат у меня пистолет в кармане или страх в сердце.

Впереди у Микеля было шестьсот километров, чтобы продумать, что делать дальше. Будь что будет, но возвращаться домой он не хотел. Это было бы равносильно признанию своей ошибки. Ему пришлось бы терпеть молчаливый, но торжествующий взгляд отца и, возможно, сочувственные взгляды дяди Маурисия. Но страшнее всего было столкнуться с молчанием матери – от такой перспективы он просто впадал в панику. Доехав до Монегроса, он три раза успел поменять решение; возле Фраги подумал, что раз уж… На раздумья оставалось еще сто сорок километров. И вот наконец, когда он решился, «он встал и пошел к отцу своему. И когда он был еще далеко, увидел его отец и сжалился; и, побежав, пал ему на шею и целовал его. Сын же сказал ему: Отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим. А отец сказал рабам своим: принесите лучшую одежду и оденьте его, и дайте перстень на руку его и обувь на ноги; и приведите откормленного теленка, и заколите; станем есть и веселиться! ибо этот сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся. И начали веселиться»[75].

– Можно подавать мясо?

Метрдотель нетерпеливо уставился на салат Микеля, едва потревоженный с одной стороны. Микель вернулся к реальности и посмотрел на тарелку. Метрдотель поднял бровь и обиженно спросил:

– Вам не понравился салат?

– Да нет, я просто…

Он положил нож и вилку на салат с виноватым видом. Жулия понимающе посмотрела на него и указала метрдотелю на стол. Тот щелкнул пальцами. Тут же явился официант и унес тарелки.

– Ты поел бы, вместе того чтобы столько говорить…

– Я не могу перестать рассказывать. Я всю свою жизнь молчал…

Она улыбнулась, и Микель спросил себя, сможет ли он рассказать ей все. Тут официант принес второе, которое, по всей видимости, уже давно остыло. Метрдотель, стоявший за спиной официанта, поднял бровь и, не оставляя попыток испортить нам ужин, спросил, не желаем ли мы еще вина. Они сказали: «Да, еще вина», рассчитывая получить предлог просидеть там еще долго-долго. Веком больше, веком меньше, Жулия. К тому же ты сама привела меня сюда, чтобы я рассказал тебе о Болосе, и видишь, что получилось.

Все, чего боялся Микель Женсана Второй, Блудный Сын, свершилось. Рамон, его двоюродный брат, позвонил с фабрики, спросил, удалось ли ему наконец исправить мир, и закончил фразу ехидным смешком. Нурия сказала: «Здравствуй, хорошо, что ты вернулся домой» – и замолчала, ни словом не упоминая о восторженном письме, которое он прислал ей, когда только начинал триумфальный путь подпольной борьбы и славы. И пригласила в гости, познакомиться с племянником. Отец посмотрел на него молча и насмешливо, но не произнес (наученный матерью) ни слова упрека. Все невысказанное отразилось в его глазах, и он с театральным вздохом ушел на фабрику, ведь он-то работает, не то что некоторые. Дядя, сидевший в библиотеке, поднял голову от книг и с искренней жалостью посмотрел на любимого племянника, вернувшегося домой. И действительно, хуже всего было молчание матери. Может быть, для того, чтобы разрядить обстановку, или в знак покаяния Микель полдня просидел в кресле подле матери, рядом с огромным радиоприемником. Этот приемник всегда стоял как раз у стены, вон там, за спиной Жулии. И я прислушивался к молчанию матери, пока она бесконечно штопала носки и подшивала брюки под тихую музыку, которая была слышна только в пятне света от лампы. И в молчании они говорили друг с другом: «видишь, как получилось, мама»; «да, сынок, не стоит мне рассказывать подробности, я счастлива, что ты вернулся живым, целым и невредимым»; «я думал о тебе, мама, но не мог позволить, чтобы это меня остановило, это было бы контрреволюционно»; «я понимаю, то есть нет, совсем не понимаю, но принимаю это: ведь самое главное, что ты вернулся, но чем ты собираешься заниматься?», «не знаю, мама; мне кажется, что я хочу учиться, но не знаю чему… я должен дать себе несколько дней на раздумья, чтобы понять, хочу ли я продолжать учебу на историческом факультете или же заняться чем-то другим, мама». И из полуоткрытой двери библиотеки до меня доносились медленные звуки «Голоса молчания»[76], и я понял, что дядя говорит мне «добро пожаловать». Мать, в очках на кончике носа, зубами перекусила нитку, выключила радио, чтобы дать мне послушать Момпоу, и проговорила про себя: «Думай сколько хочешь, сынок, и не обращай внимания на отцовское фырканье, сейчас очень важный момент в твоей жизни, Микель Блудный Сын».

– Отец очень волнуется, потому что на фабрике не все в порядке. – После двухчасового молчания мать посмотрела ему в глаза и положила работу на колени. – Все закрываются, и он боится, что нам тоже придется закрыться.

– Да что случилось? Рамон плохо помогает?

– Не в этом дело. Это кризис, и, говорят, на мировом уровне. У нас нет денег на новые станки. Это конец текстильной индустрии, сынок.

– Но людям ведь надо одеваться. Никогда не мог этого понять.

Если бы это было единственным, чего я не понимал в жизни… Но я понемногу подстроился к обычному распорядку дня и снова стал читать, только еще более внимательно, – пришел черед Тодорова и Барта. Отца целыми днями не было дома. Мать смотрела на меня издалека и с нежностью. И я гулял по саду один, одинокий, холостяк, вновь выходя к пруду без лебедей и к каштанам. Я строил планы на будущее и звонил друзьям, которые поражались, что я еще жив, и старался не глядеть на ту страницу телефонной книги, где был номер Болоса. Я запирался в библиотеке с дядей. Он уже тогда доверил мне тайну, известную лишь мне и ему, а именно что в Истории он останется под именем Маурисия Безземельного. Злые языки начинали поговаривать, что он понемногу сходит с ума. Он показывал мне новые дополнения к семейному генеалогическому древу, и подзуживал мою мать, говоря, что ей следовало бы пойти сфотографироваться, чтобы повесить фотографию на стену с портретами в северной галерее. И я решил, что вместо истории буду заниматься филологией: и просто потому, что мне это нравилось, и потому, что зачитывался стихами Фоша и начинал понимать, что искусство – совершенно особенная вселенная, в которой можно безнаказанно скрыться и прожить всю жизнь, не ища себе оправдания. Я был еще слишком неискушен и не знал, что существует профессия критика. Я был еще слишком молод, чтобы понять, что ищу путь спасения.

Я вернулся в университет через заднюю дверь; и он до такой степени больше не был Храмом, что даже на лекции мы ходили уже не в здание на Университетской площади, а в корпуса, хаотически расположенные по обеим сторонам проспекта Диагональ, которые начинали называть кампусом, для чего понадобилась всего капля желания и фантазии. Выходя с лекции Рикарда Сальвата[77], я познакомился с Жеммой. Она ела круассан, и я сразу же заметил, какие у нее ямочки на щеках. Берта осталась далеко позади. И, несмотря на то что теперь это кажется мне невозможным, Тереза тоже была далеко. И поскольку подполье осталось позади, Микель Женсана подчинился диктату времени и отрастил бороду.

6

Наша семья всегда была похожа на причудливый фасад дома с балконами, украшенными драпировкой, невольно притягивающий взгляды прохожих. Из поколения в поколение все Женсана избегали скандала. Двести лет – срок достаточный, чтобы накопить кучу грязного белья, но все было потихоньку отстирано в специальной комнатке в домашней прачечной. И так было испокон веков, Микель. Только твой отец нарушил это священное правило. Даже во времена прадеда Антона Женсаны Второго, Златоуста, который был известен не только даром оратора, но и благодаря ветвистым рогам, которых он совершенно не замечал, ничто не было вынесено на суд публики. И я, Маурисий Хозяин Дома, принадлежал к этой династии, боявшейся скандала, как чумы.

Когда жизнь послала мне неслыханное богатство, я втайне жил любовью к Микелю Росселю. И больше всего я боялся, что кто-нибудь узнает, что я порочный развратник. Я завидовал греческим эфебам, которые могли жить в любви без страха и при свете дня. Твой отец перестал настаивать на моем участии в его разгуле, но не потому, что подозревал о моей страсти, а потому, что непредвиденная развязка, к которой привело завещание поэта, глубоко его задела. Это положило конец шуточкам и доверительным разговорам, мы больше не пили пиво из одного стакана и не прикуривали друг другу сигареты. Пере Первый, Беглец, стал поглядывать на меня недоверчиво и молчаливо. Разумеется, ничто в нашей жизни не изменилось с тех пор, как все стало принадлежать мне. За исключением нотариуса, никто, кроме членов семьи, не знал о тайне, отравлявшей наше существование. Я по-прежнему никогда не заходил на фабрику, занимался своими Плавтами и Горациями и имел достаточно карманных денег, чтобы тратить их не считая. Я попытался приобщить своего Микеля к собачьим бегам и стал водить его в полуподпольные клубы, где играли в карты на большие деньги. Я давал ему деньги, чтобы он проигрывал их легко, не считая. Пока в один прекрасный день он не схватил меня за лацканы пиджака и, вместо того чтобы поцеловать, не сказал мне, что, если я не оставлю эти грязные привычки, он со мной расстанется. И я перестал играть. Ради любви.

Дома я острее всего чувствовал свое одиночество, потому что не мог пригласить туда Микеля. Единственным моим собеседником был рояль. Бабушка Пилар и мама Амелия приходили ко мне в библиотеку посидеть и помолчать. Наверное, в голове у них были сотни вопросов, ответов на которые они не знали, и когда я смотрел на бабушку Пилар, то чуть не плакал. Это были годы молчания в доме Женсана, как будто вся семья повернулась спиной к затеянной историей суматохе, захлестнувшей всю страну в те полные надежд тридцатые годы. Видишь, Микель? Сейчас смастерим клетку для наших обезьян.

Это случилось по моей вине: я уже несколько дней не видел Микеля и попросил его прийти срочно, просто по воле прихоти. Было лето, и стояла хорошая погода. Можно было гулять по ночам. Я впустил его украдкой, открыв калитку в заборе, там, где росли каштаны. И мы принялись заниматься любовью, охваченные животной страстью. Как только он в меня вошел, на нас упал жестокий и неожиданный свет фонаря. Я услышал, как выругался твой дед. Микель с молниеносной быстротой, несмотря на то что член его был в боевой готовности, перескочил через изгородь, обнаженный, и исчез во тьме. Я так никогда и не узнал, как он умудрился вернуться домой. Зато я помню, что от ругательств мой приемный отец перешел к проклятиям, плюнул мне в лицо и обозвал меня извращенцем, свиньей и бабой. Но он не узнал моего возлюбленного: этому я был рад, несмотря на весь стыд своего положения. Тогда я почувствовал себя беззащитным, стоя голым перед человеком, который был мне как отец и уже давно ненавидел меня за то, что его собственный отец все отдал мне. И я почувствовал, что позади него стоял кто-то еще. Я так никогда и не узнал, был ли там вместе с ним Пере, или же я это вообразил. Не успел я и слова сказать, как твой дед ушел, оставив меня в темноте и в отчаянии. В ту самую ночь генерал, которому со временем было суждено умереть от старости в постели, поднял восстание на севере Африки против законной власти. Но я плакал совсем о другом, скорчившись под каштанами и зачем-то сжимая в объятиях одежду Микеля. Я горько плакал оттого, что моя самая драгоценная тайна оказалась в руках того, кто мог меня ранить сильнее всех.

На следующий день о восстании фалангистов знали уже все. Но дед, как только удостоверился, что Пере не заберут в армию, заперся со мной в библиотеке. Это была моя библиотека. В руках у него был очень официального вида документ, и он приказал мне:

– Подпиши вот это.

– А что это такое?

Это была всего-навсего дарственная, согласно которой фабрика переходила в его собственность. А если откажусь, он раззвонит по всему Фейшесу, что я заядлый извращенец. И он подчеркнул, что ему прекрасно знакома личность моего сообщника. Я посмотрел ему в глаза и подумал: «Блефует».

– Ты понятия не имеешь, кто мой любовник.

– Любовник? И это называется любовник? Свинья ты, вот ты кто. Все я знаю.

– Не собираюсь я ничего подписывать. Делай что хочешь.

Твой дед Тон подошел к телефонному аппарату, стоявшему в библиотеке, набрал номер и попросил соединить его с редакцией «Голоса». Блефует или нет? Он весь кипел, и я понял, что он способен на все. А я в то время стыдился быть тем, кто я есть. Я взял перо, и твой дед положил трубку. Сейчас я думаю, что все-таки он блефовал: твоему деду скандал тоже был не нужен. Я подписал это ради Микеля; на фабрику мне было наплевать. Таким незамысловатым способом, Микель, она вернулась в его руки. И я почувствовал себя оплеванным и несчастным. О фабрике я не плакал: я никогда в жизни не гнался за богатством, хотя оно всегда было рядом со мной. Я снова заплакал через два дня, когда Микель сказал мне, что разборки богачей его не интересуют, но мой приемный отец подложил мне свинью, и когда-нибудь он за меня отомстит. И что он уходит на фронт. Тогда-то я и почувствовал весь груз одиночества и несчастья. А твой отец молчал и избегал меня. Я его не виню: Пере было всего двадцать два года и шла война. Я не виню его, но это было мое Второе Большое Разочарование.

7

– Что ты застыл?

– Так. Задумался. – Микель уставился на огромный бифштекс и стал прикидывать, с какой стороны к нему подступиться.

– Все болтаешь, а мясо, наверное, уже остыло.

Неодобрительный голос Жулии напомнил Микелю мать. Или бабушку Амелию.

– Давай теперь ты мне что-нибудь расскажешь.

Мясо действительно было нежное, и нож погружался в него без усилий.

– Я никогда не слышала, чтобы ты так долго о чем-нибудь говорил, Микель.

– Я сам такого не слышал.

– Тебя, наверное, этот ресторан вдохновляет.

Я промолчал. Выбранный мной кусок выглядел аппетитно. Перед тем как отправить его в рот, я улыбнулся Жулии:

– Да нет. По-моему, оформлен он совершенно по-дурацки.

– Я не про то. Ты в этом ресторане разговорился. Ты, наверное, был знаком с теми, кто здесь жил?

– Да Жулия, вот черт, я же тебе сказал, что нет! – Мясо действительно уже остыло.

– А может, ты сам здесь жил? – И она очень мило развела руками, как будто вмещая в вопрос сам дом, его прошлое, его бывших обитателей и желание, чтобы я оказался одним из них. – А?

– Слушай, подруга…

Микель ударил по столу, что метрдотель заметил tout de suite[78] и поднял бровь дугой, несмотря на то что в это время был занят обслуживанием клиенток за столиком dix-neuf[79]. (Трех незамужних дам из, по всей вероятности, некоего очень элитного клуба игры в бридж.)

– Что за муха тебя укусила?

Микель улыбнулся, извиняясь. Он протянул руку через стол, как через пустыню, и дотронулся до руки Жулии, в которой она держала вилку. Секундное прикосновение было чисто символическим, но его хватило для того, чтобы попросить у нее прощения за удар по столу, за злость, за нетерпение. Я украдкой горько улыбнулся, потому что был уверен, что она не заметит в этом движении ласки.

– А, Микель?

Нет. Она не заметила. Но такова была природа Жулии, и это мне тоже нравилось. Я вздохнул:

– У меня мясо остыло.

– Давай я попрошу, чтобы подогрели?

– Нет-нет… У них и без того такой вид, как будто сейчас мне штраф выпишут за…

– Давай!

И, сказав это, она привстала, взяла мою тарелку, щелкнула пальцами, и метрдотель, стоявший на другом конце зала, оказался у ее ног. И все это, пока я открывал рот, чтобы еще раз сказать: «Не надо, Жулия, правда». Жулия – замечательная женщина.

Когда мой бифштекс унесли на кухню, она сложила руки, улыбнулась и попросила меня продолжать.

– Но о Болосе я знаю далеко не все.

– Ты знаешь больше, чем все остальные. Даже чем его жена.

Единственное, что мне было известно, – это то, что вместе с Болосом мы росли, сомневались, влюблялись в недоступных женщин, стали Франклином и Симоном, мечтали, боялись и плакали. Бедный Болос, как и я, вечно гонялся за призраками. Бедный Болос, он мог сделать так, чтобы запоздалая кара пала на меня, а не на него. Но он этого делать не стал, возможно, потому, что был лучшим другом, чем я. От трех лучших друзей уже ничего не осталось. Во времена трех мушкетеров, когда мир был у них в кармане, Ровира решил уйти в монахи. Нам обоим, Болосу и мне, стало неловко, когда он сказал нам: «Я пойду в иезуиты, этим летом начинаю послушничество». А Микель и Болос, уже ставшие абитуриентами Храма знаний, не решались взглянуть друг на друга. У них было такое чувство, что они теряют друга, что он умирает у них на руках, что он в семнадцать лет решил похоронить себя заживо: ведь у него хватило духу совершить то, что я собирался сделать целых три раза. И я не решился сказать ему: «Нечего там делать, блин, Ровира» – и не захотел спросить: «А женщины как же?»

Ровира с Подготовительного Курса Б принял послушничество двадцать второго сентября. Мы оба пошли прощаться с ним на Северный вокзал. Там собралось много родственников Ровиры и прочих психов, готовых стать монахами. И Болос с Женсаной стушевались: молчали и натянуто улыбались. Они старались заглянуть Ровире в глаза и наблюдали, как он раздает поцелуи налево и направо и делает вид, что ему не страшно (козел!). Ровира подошел к ним, протягивая руку и не глядя в глаза, и тут Микель понял, что он готов расплакаться, но только и сказал ему: «Будь счастлив, Ровира», а тот, с независимым видом, ответил: «Спасибо, Женсана, будь и ты счастлив; правда, мы будем писать друг другу?», и Микель ответил: «Конечно», не зная, что лжет. А Болос хлопнул Ровиру по спине и ничего лучше не придумал, как только сказать: «Спасибо тебе, Ровира, что убрался с дороги, теперь все девушки на свете будут наши». Ровира слишком громко рассмеялся и пошел дальше, так и не глядя им в глаза, обнять своих родителей. Паровоз нетерпеливо пыхтел. Черт бы побрал эти вокзалы и расставания, от которых сердце разрывается на части.

Когда прошло двенадцать лет и Ровира вдруг решил снять с себя обет монашества после двух лет послушничества, еще двух лет гуманитарных наук, и трех лет философии, и еще нескольких лет в магистратуре, когда он как раз собирался приступить к изучению теологии, которым завершается бесконечно долгий курс обучения иезуитов, все трое снова встретились. Ровира горел безумным желанием вернуть то, что давно прошло. Я долго думал, прежде чем согласиться на встречу, и Болос, наверное, тоже. С момента закрытия проекта Equus Франклин и Симон больше не виделись, избегали друг друга: то ли из-за стыда, то ли опасаясь, что встреча оживит воспоминания о Быке. А тут Ровира без всякой задней мысли сказал: «Давайте соберемся втроем», как будто двенадцать лет – это не целая жизнь. Он так на этом настаивал, что они согласились. Всем троим было уже под тридцать. Болос уже женился на Марии, а я не сводил глаз со сладких ямочек на щеках Жеммы. А ведь так трудно вернуть старое, собравшись вокруг стола, и самое главное – глядеть друг на друга. Разговор-то ладно, вино язык развяжет, но вот глядеть в глаза друг другу – гораздо тяжелее. Взгляд идет слишком глубоко, прямиком в душу, как музыка.

Мы назначили встречу в пустом ресторане в портовом районе Барселонета, не замечая близости моря, с тоскливым чувством, что собрались три заядлых неудачника. Ровира уже успел приобрести стандартный для того времени вид: борода, длинные волосы, во рту сигарета «Дукадос». Мы с Болосом выглядели точно так же. Он сказал нам, что все это время ему было очень трудно, но он многому научился. Он научился ни в ком не нуждаться, ценить молчание, течение времени.

– Да-да, Ровира, но как же женщины? – Болос, как всегда, сама деликатность.

Ровира задумался, перед тем как ответить. Как будто ему было необходимо осмыслить все стороны вопроса, на который ответа нет. Он покачал головой:

– Это просто кошмар. Клянусь вам. Многие годы я был страшно одинок. Я до сих пор от этого страдаю. – И почти без передышки: – Это не по-человечески: жить без женщины нельзя. Я влюблялся в статуи Богоматери в часовнях, я часами занимался спортом, чтобы отогнать искушение.

– Веселая жизнь, получается?

– Да какая там веселая жизнь – сплошной ужас. Я снял с себя сан из-за женщин.

– Из-за женщин или из-за женщины?

Тут Ровира в первый раз посмотрел им в глаза. В первый раз за двенадцать лет.

– Из-за женщин. И из-за женщины.

– А вот это уже интересно, – засмеялся Болос, прикуривая сигарету. (Трубка осталась далеко в прошлом.)

– Я влюбился в одну девушку… Да что там: я все еще влюблен в эту девушку…

– Обалдеть! – воскликнули мы оба, хором.

– Нет-нет… Это как-то трудно объяснить.

– Да что ты! – с воодушевлением сказал я. – Все мы бывали влюблены. – А потом соврал: – Это прекрасное чувство.

– Но для меня это просто мука; представь себе, я ведь три дня назад еще в сутане ходил и… Ведь я почти монах, это ж не шутки!

– Но у тебя ж встает, как и у всех.

– Дело не в том, что встает, Женсана, мать твою!

– А в чем?

– В том, что сердце разрывается. С этим очень непросто сладить.

– Ну так и что же произошло?

А произошло то, что он влюбился в преподавательницу Закона Божия, работавшую в районе Ла-Вернеда, и думал о ней день и ночь. Он всю неделю волновался в ожидании субботы, того дня, когда его посылали в Ла-Вернеду обращать цыганят в истинную веру. Грязные, замусоренные улицы были для него видением Рая, потому что по ним ходила Монтсеррат, воплощение радости. Она была веселая и всегда улыбалась. У нее были белоснежные зубы и неописуемого цвета глаза. А иногда по субботам – о Боже! – она шла с ним по улице, и тогда (он в сутане, а она в простой одежде, но «вы мне должны поверить, она такая красавица!») они разговаривали. Они рассказывали друг другу о своих мечтах, о том, что им еще предстоит или не доведется сделать. Когда они уже стояли на автобусной остановке, он ждал, пока не подойдет ее автобус. Они жали друг другу руки и даже смотрели в глаза, и она улыбалась. И как-то раз он сжал ее руку чуть сильнее, всего на секунду, поверьте мне. Она посмотрела на него удивленно и села в автобус не прощаясь. Он всю неделю проплакал: «А представляете, у нас как раз был экзамен по Soliloquia[80], а я ревел как тряпка и никому не мог об этом рассказать. Это было ужасно». И он все плакал и плакал, потому что был несчастен. Когда пришла суббота, ему казалось невозможным, что наконец придет ее автобус. Сердце его было готово вырваться из груди. Он так до сих пор и не понял, почему Земля не перестала спокойно вертеться. А Микелю все это было предельно ясно: хоть он и заглядывался на ямочки на щеках Жеммы, к нему внезапно и с новой силой вернулось воспоминание о Берте и о его тайной любви; особенно о том времени, когда Берта превратилась в Пепу; особенно о том, когда она была так близко, что он буквально таял от любви. Все это он не успел рассказать Болосу, потому что в тот героический момент тот был не Болосом, а Франклином и Партия не позволяла, чтобы подобные мелкобуржуазные вопросы мешали работе товарищей. Но хуже всего для бедного Ровиры было то, что Монтсеррат больше не появилась. Она исчезла без всякого объяснения, не оставив ни записки, ни номера телефона, ни знака, ни следа. Просто исчезла. И больше никогда не появлялась.

– Ты ее больше не видел?

– С ума сойти, мужик. У вас сигареты есть?

– Больше никогда. Наверное, она поняла, что была причиной моих страданий, и…

– Очень правильная девушка, значит?

– Как это?

– Хороший человек, говорю. Если она так поступила, чтобы ты не мучился…

– Чтобы не мучился, блин. Сейчас-то я как раз и мучаюсь.

– А может, у нее парень есть.

– Нет. Я же все про нее знаю.

– Тогда домой к ней сходи.

– Она не сказала мне, где живет. Мы виделись по субботам. Мы знали, что придет суббота и мы увидимся, и нам больше ничего не было нужно…

– Эх, Ровира, Ровира… Платоническая любовь.

– Шиш тебе в кармане, платоническая.

На самом деле это из-за нее Ровира решил снять с себя сан, потому что без ее присутствия он больше не мог сохранять спокойствие. Начальство не удивилось его прошению, и все прошло достаточно быстро. Ровира оставил Общество Иисуса, пребывая в отчаянии, в муках несчастной любви и печали, готовый бегать по улицам Барселоны, крича: «Монтсеррат, Монтсеррат!» Друзья из Ордена остались в прошлой жизни, а больше друзей у него не было, потому как двенадцать лет – это не шутка. Но он об этом даже не подозревал, а потому и позвал нас в ресторан в Барселонете, чтобы поплакаться о своей любви и чтобы было у кого спросить: «Где моя Монтсеррат?» А им-то что было ответить, ведь их уделом была совсем другая жизнь, полная страха, любви и смерти. Организация, в которой они состояли, тоже запрещала любовь между товарищами, не бывшими женихом и невестой или не состоявшими в браке, наказывала за прелюбодеяние и самым суровым образом поддерживала чистоту их морального облика во благо революционной борьбы. И требовала от каждого из своих членов конкретного анализа конкретной реальности. Ad majorem Dei gloriam[81].

Но Ровира не замечал неловкости со стороны Франклина и Симона и плакал о своей любви. Он не понимал, что мы с Болосом уже много лет не делали друг другу подобных признаний, несмотря на то что нас объединял Страшный Секрет. А может быть, именно поэтому мы и не делали друг другу признаний. И Ровира принялся нас упрашивать, чтобы мы рассказали ему, чем это мы занимались с того дня на Северном вокзале, когда он отбыл навстречу своей мечте.

– Людей убивали, – сказал я, в первый раз искренне глядя на Болоса.

Тот потушил сигарету и сказал, выдыхая дым:

– Точно: убивали людей.

– Да ладно, кончайте. Не хотите рассказывать?

И Болос рассказал ему свою чрезвычайно интересную историю, о которой я ничего не знал. Он начал работать в адвокатской конторе и рано или поздно намеревался заняться политикой. Я поглядел на него удивленно и сказал: «Ты, Болос?» Он несколько обиделся и ответил: «А чему ты, собственно, так удивился?» А я: «Ну так, я просто… думал, что тебе это все уже надоело». «Говори за себя», – резко ответил он, и Ровира не мог ничего понять, глядя на этот теннисный матч по новым правилам. И, видя, что это может привести к ссоре, я попытался опять перевести разговор на любовь Ровиры и сказал ему, что все мы идем по жизни как-то бестолково.

– Говори за себя. – Голос Болоса звучал очень сухо.

– Значит, это мы с тобой, Ровира, только я и ты, идем по жизни как-то бестолково. И ничего с этим не поделаешь.

Болос отхлебнул пива и решил не обращать на меня внимания. Он указал на Ровиру и начал разрабатывать теорию: самый лучший способ, чтобы не удариться опять в разговоры о себе и обо мне. Микель последовал его примеру и несколько минут рьяно защищал тезис о физической и метафизической невозможности дружбы между мужчиной и женщиной. Поскольку (довод Микеля, эксперта в этом вопросе) еще задолго до того, как у тебя на нее встанет, сердце уже заставит тебя смотреть на нее совсем по-другому. И ученый Болос (магистр дружбы Йельского университета) добавил, что дружба определяется как раз щедростью добрых чувств, которые даришь, не ожидая ничего взамен. И ни в коем случае не ожидая, чтобы с тобой переспали. И Микель, несколько одурев от пива, пытался внушить Ровире, что настоящая, не преследующая шкурного интереса любовь – это любовь к друзьям. А все остальное – ерунда. И если мужчина и женщина пытаются стать друзьями, на их пути всегда встает непредвиденная влюбленность (герр Микель Женсана, Doktor Гейдельбергского университета in Freundschaft[82]), потому что люди наивны как черт знает что, Ровира. И всегда влюбляется мужчина. А Болос: «Вот еще выдумал. Очень часто это женщина теряет голову: я тебе по опыту говорю». Он так сказал только для того, чтобы произвести на нас впечатление.

Но печаль Ровиры была слишком сильна, чтобы уловить все эти мельчайшие оттенки. Пользуясь моментом, когда и Болос, и Микель поднесли кружки пива ко рту, он застенчиво, ученическим, студенческим тоном произнес следующее:

– А если они оба влюбятся?

– Отлично, – одобрил герр доктор Микаэль Женсана, промакивая бумажной салфеткой пиво с бороды. – Это начало великой любви.

– Будь бдителен! – предупредил, как всегда требовательный, Болос. – Ты это, случайно, не о себе?

– О себе. Я уверен, что Монтсеррат меня тоже любит, иначе она бы от меня не сбежала.

– Знаешь что? Не ищи ее.

– Почему? Я ее люблю.

– Она дура. Она того не стоит.

– Она решила исчезнуть для моего же блага. Потому что любит меня. Из щедрости.

– Если бы она тебя любила, – (у Болоса были обширные теоретические познания в области чужой любви), – она бы сама тебя вытащила из этого монастыря, или как его там.

– Не выдумывай! Она человек принципа.

– А ты нет?

– А я влюблен. – Он застенчиво посмотрел на них и взял сигарету, предложенную Микелем. – Даже если я снял с себя обеты, я все равно верующий.

– Это ненадолго, Ровира.

– Почему ты сказал, что у Болоса были обширные теоретические познания в области чужой любви?

– Потому что. Потому что он таким был, Жулия.

Метрдотель вернул мне несколько почерневший бифштекс, и взгляд его говорил: allez-y, monsieur lambin[83].

8

Глаза Микеля Росселя слезились от невидимой копоти, смешанной с дымом паровоза, но он решил не закрывать окно. Он так хорошо усвоил навыки подпольной работы, что считал нормальным терпеть неудобства и выглядеть незаметным. Ему казалось, что опасно двигаться, опасно вставать, чтобы закрыть окно от дыма, опасно улыбаться (как та молодая женщина в платье каштанового цвета, которая села в поезд на станции Баленья и нежно смотрела на плаксивого младенца в пеленках. Губы ее были накрашены ярко-красной помадой, а лицо спокойно, и она говорила ребенку: «Вот приедем домой, Анна, и увидишь папу», и девочка переставала плакать, будто понимала мать). На кону стояла его жизнь. И потому он только моргнул и стал представлять себе возможную историю этой улыбчивой матери и ее маленькой девочки. Война закончилась всего пару лет назад, но некоторые люди уже пытались смеяться: застенчиво, как будто нарушая предписания глубокого траура, который наступил в стране с момента поражения. Это стало возможным. Оставалось еще много долгих минут до прибытия паровоза на Французский вокзал. Он решил воспользоваться этим и чуть-чуть вздремнуть, предварительно убедившись, что ситуация под контролем.

Усатые, похожие на хорьков полицейские пристально следили за сходящими с поезда, который только что прибыл из города Пучсерда. Они не заметили, как отчаянно билось сердце Росселя, когда он прошел мимо них, изо всех сил делая вид, что сопровождает улыбающуюся женщину с маленькой девочкой в пеленках. Седовласый инспектор в темных очках, метров за двадцать от них, недоверчиво указал на Росселя. Микель представил себе, как две пули вонзаются в его мозг, прямо у края платформы, за тысячную долю секунды до того, как он бросится под поезд и, как крыса, спрячется между рельсами. И тут он увидел, как женщина, все так же улыбаясь, протягивает ему девочку, и говорит: «Ну-ка, папа, возьми Анну на минутку, а то она мне уже все руки оттянула», и берет его под руку, все так же шагая в направлении недоверчивого и несколько растерянного инспектора… И они прошли прямо перед ним, а она говорила хрустальным голосом, который он запомнит на всю жизнь (жаль, что жить ему оставалось так мало!): «Сегодня на ужин будет рыба, Тонет принес нам скумбрию».

– Здорово. Люблю скумбрию.

Инспектор уже остался позади, сверля взглядом затылок Росселя, но тут коллега подтолкнул его локтем, и он тут же переключился на другого мужчину, в одиночестве волочившего свою тоску по платформе, скорее всего раздумывая, как бы дотянуть до середины месяца.

Они вышли с Французского вокзала молча. Уже на улице, среди шума такси и трамваев, женщина наконец украдкой оглянулась и посмотрела через плечо Росселя:

– Давайте я возьму ребенка.

Россель передал ей младенца, и нежданно-негаданно на глазах его выступили две крупных слезы, потому что он понял, что он не один и что все его страхи были не напрасны.

– Большое спасибо, сеньора. Я никогда этого не забуду.

– Я тоже не забуду. Мне было очень страшно.

– Хотите, я вас провожу?

– Мне кажется, лучше вам побыстрее отсюда уйти. – У этой женщины были очень красивые губы. – К тому же я живу совсем недалеко, напротив.

Россель позволил себе слегка ущипнуть малышку за щеку: «Прощай, Анна, доченька». И сквозь слезы, почти скрывшие от него эту женщину, он прибавил прозвучавшие залогом любви слова: «У меня уже пять лет нет семьи». И тут же убежал, чтобы больше не видеть лица этой женщины, и вскочил в трамвай, как раз с ленивым стоном трогавшийся в сторону центра.

Трамвай не был пустым, но свободное место нашлось. Он поднял воротник пальто и стал смотреть в окно. Это было самым лучшим способом не привлекать внимания агентов секретной службы, едущих в одном с ним вагоне. Каким серым городом была Барселона тысяча девятьсот сорок второго года! Вся она казалась грязной мерзкой тюрьмой. Прохожие шли быстро, не глядя друг другу в глаза, слегка склонившись к земле, как будто в морозный день, а было совсем не холодно. Он снова вспомнил о женщине с красными губами, которую встретил в поезде, и мысленно послал ей поцелуй. Оставалось полчаса. Он все рассчитал правильно, чтобы не опоздать к своему смертному часу.

Микель Россель вышел из трамвая у Триумфальной арки и на всякий случай на улицу Трафальгар пошел пешком, проверяя, нет ли каких-нибудь странных передвижений на месте встречи. Он ничего не заметил. Хотя ничего в этом и не понимал. Он был просто ткачом, рабочим второго разряда, который вступил в Федерацию анархистов Иберии и в первый год сильно отличился, потом воевал на фронте в районе Уэски и бежал оттуда с группой анархистов и бойцов из Объединенной социалистической партии Каталонии. Тоскуя по Маурисию, он подался в партизаны и теперь со страхом в сердце жил в петэновской[84] Франции и был командирован в Барселону, чтобы наладить контакт с товарищами, оставшимися в Испании. А конкретно – с Саборитом. И привез ему письменный приказ. Зашифрованный, но письменный. Он хранил его на груди. Его сердце яростно билось в ту минуту, когда он подходил к кинотеатру «Боррас», видя, что ничего странного вокруг него не происходит, что все в порядке.

Кассирша, не переставая вязать крючком, продала ему билет. Она на него даже не посмотрела. В темноте зрительного зала он сел на заранее условленное место. Слева от него грузная фигура Саборита что-то проворчала, словно упрекая его за опоздание, и Россель подумал: «Саборит в своем репертуаре». И засунул руку за пазуху, чтобы вынуть бумаги, от которых хотел поскорее избавиться. Все произошло очень быстро: Саборит повернулся к нему лицом и что-то скользнуло на его левое запястье. Какая-то штука. Наручники. Он с силой дернул руку, отпрыгнул назад и перескочил на пустой задний ряд, вместе с наручниками, и вслед ему понеслось глухое проклятие. В темноте, при свете одной красной лампочки, он пробрался к туалету (минуя полный народу коридор, ведущий к главному входу) и подумал: «О нет, это значит, что Саборита убили, вот черт». Зайдя в туалет, он помедлил лишь пару секунд: все шесть страниц приказа, разорванные на четыре куска, отправились в унитаз. А он выскочил через окно на улицу Жонкерес и бросился бежать как сумасшедший. Его смятение было так велико, что он не заметил, что бежит в направлении полицейского участка. Но не успел он об этом подумать, как первый выстрел свалил его с ног, вонзившись в почку. Второго, смертельного выстрела он даже не почувствовал: он уже лежал на земле и его левое запястье украшал браслет позора. Я уверен, что перед смертью он подумал обо мне. И возможно, еще о женщине с алыми губами.

– На, возьми платок, дядя.

– С тех пор прошло сорок лет, а я все еще плачу. – Он шумно высморкался. – Бедный Микель скрывался в Пиренеях и вел борьбу, а я скрывался среди книг, у себя дома. В то время я переводил «Энеиду» и играл как одержимый «Les Adieux»[85] Бетховена, сочинение 81а, понимаешь? И тосковал о Микеле, и мечтал, что через несколько месяцев мы сможем увидеться. Я даже представить себе не мог, что он связался во Франции с партизанами. – Дядя снова высморкался. – Хотя, конечно, зная его… – Он вздохнул, охваченный воспоминаниями. – Мой Микель мог умереть только от предательства. Как любимые мной герои римской классики.

Они замолчали на несколько долгих мгновений. И тогда Микель, он-то ведь не плакал, не выдержал:

– Ты знаешь, кто его предал?

– Знаю.

– Кто?

– Тот, кто, покончив с Микелем, мог убить одним выстрелом двух зайцев: расправиться с партизаном и предотвратить скандал в семье.

– И кто же это?

– Твой дед Тон.

– С чего ты это взял?

– Я в этом уверен. У него было множество причин, чтобы это сделать. А Пере ему помог.

– Мой отец?

– Да, твой отец. Это было моим Третьим Большим Разочарованием. С того дня я возненавидел своего приемного отца и все, что с ним связано. И тогда я решил проиграть дом Женсана в карты.

– В какие еще карты?

– В покер. – Он старался не смотреть Микелю в глаза. – Я знаю, что поклялся своему Микелю никогда больше не ставить на карту ни цента и опровергнуть осточертевшие мне клеветнические слухи, согласно которым Маурисий Сикарт проигрывал в карты огромные деньги. – Он помолчал и чуть-чуть успокоился. – Правдивые слухи, я хотел сказать.

– По-моему, я чего-то не понял.

– Все ты понял. Я поставил на карту дом Женсана. Вместе с садом.

– Ты, хозяин дома Женсана?

– Да.

– Не верю.

Комерма допил рюмку анисовки и с наслаждением пососал сигару. В это время Маурисий Женсана, Хозяин Дома, разворачивал на круглом кофейном столе казино «Дельз Амос» бумаги, согласно которым дом принадлежал некоему Маурисию Сикарту-и-Женсане (это у Маурисия Безземельного был такой псевдоним, для бюрократов). Комерма разгладил бумаги ладонью, и камень в перстне на его кольце засиял так, что я посчитал это сияние добрым знаком. Пусть тебя не шокирует, что твой дядя и двоюродный дед, образованный и чувствительный человек, поддался соблазнам игры. Я уже давно бросил эту привычку, и сейчас мне уже даже не хочется переброситься в картишки с капитаном, чтобы проиграть одного из бумажных жирафов. А Комерма смотрел на меня, посасывая сигару, и его перстень поблескивал. И он думал: «Какую свинью пытается подложить мне эта сволочь Сикарт? Не доверяю я ему».

– Значит, ты мне не доверяешь?

– Нет, ну что ты… Просто…

– Я хочу знать только одно: что поставят все остальные.

– Послушай… Я пока что…

– Я ставлю на карту собственность, которая стоит дорого. – И тогда я взял сигару, от которой прежде отказался. – Ты можешь собрать партию?

– Человека на четыре, не больше.

– Мне хватит. Если у них деньги есть.

– Дай мне неделю времени.

– Зачем ты поставил на карту дом, если он был тебе так дорог? – В изумлении встрял в рассказ Микель, нарисовавшись неожиданно, как лошадиная фигурка из рисовой бумаги.

– Вот именно, – сказал Комерма. – Зачем ты решил поставить его на карту?

Я улыбнулся и ограничился тем, что затянулся и выпустил дым. Конечно, дом я любил: он был моей жизнью и единственной моей собственностью с тех пор, как фабрику у меня отобрали. Он был моим по неожиданному решению поэта. Поэт подарил его мне, единственному настоящему Женсане. Только я ценил и понимал, что этот дом полон историй. Там была часовня с колоколами, бившими в дни больших семейных событий. Там было множество секретных уголков. Там родились и умерли целые поколения. Такой дом не имеет цены. Поэтому я и решил поставить его на карту. Не от отчаяния, не потому, что начал игру, слишком много поставив, и когда у меня кончились деньги, мне вдруг выпали три восьмерки и, вне себя от возбуждения, я вслепую стал играть в кредит, поставив сначала отцовскую машину, потом мои акции компании «Пирсон» и под конец, потому что к трем восьмеркам прибавилась невинная пара двоек, поставил на карту дом против всего состояния такого же несчастного игрока, как и я. Нет, ничего подобного не произошло. Это было решение продуманное, просчитанное и бесстрастное. Я хотел уязвить тех, кто так меня презирал, что решил убить моего любимого, наполовину скованного наручниками, прямо посреди улицы Жонкерес двумя заряженными ненавистью пулями. Когда я узнал о смерти Микеля, я дал себе две клятвы, Микель: во-первых, что не прощу их до конца своей жизни, а во-вторых, что они поплатятся за ту боль, что мне причинили. И вот, следуя первой клятве, я поставил на карту дом, чтобы выразить презрение своему отчиму, Антону Женсане Третьему, Фабриканту, и, хоть я и говорю это со слезами на глазах, его сыну, Пере Первому, Беглецу, Бывшему Лучшему Другу, ставшему тенью своего отца. Он стал вести себя благоразумно и после окончания войны вступил в ряды франкистов, намереваясь любой ценой сохранить фабрику, которая опять ему принадлежала. Итак, мне выпало пять карт одной масти. Я поставил дом на кон с желанием проиграть. Я хотел, чтобы в один прекрасный день в сад въехал грузовик, подрулил к входу и чтобы открывшей дверь маме Амелии сказали: «Сеньора, Вас просто так увезти или вместе с мебелью?» Вот тогда начнется кавардак, и срочно придется звать Антона с фабрики, и, если повезет, у него станет плохо с сердцем. И Пере за его спиной, испуганный, не посмеет взглянуть мне в глаза. Это был превосходный план. Единственное, что мне в нем не нравилось, – это то, что я причиню боль маме Амелии. План был великолепен: после потери дома отцу уже нечем будет меня шантажировать, он увидит, что все кончено, когда грузчик втащит его письменный стол на телегу.

– Я ставлю на карту дом, чтобы узнать, что при этом чувствуешь, – соврал я Комерме, пока собирал и складывал документы на дом и убирал их в карман. – Я игрок, Комерма.

– Ты ведь знаешь, что карточный долг – дело святое.

– За кого ты меня принимаешь?

На всякий случай я поставил ряд условий, чтобы себя обезопасить. Важнее всего для меня было то, чтобы твоего деда выгнали из дома. Все остальное не имело значения.

– На самом деле я так и не понял, почему ты был так уверен в том, что дед и отец предали твоего Микеля.

– Когда-нибудь я тебе об этом расскажу. – Он приподнялся в кровати. – Если ты принес мне еще шоколада, я продолжу.

Микель достал плитку – из тех, в которых восемьдесят процентов какао. Тогда за ними еще нужно было ездить в Андорру. Чтобы отпраздновать наконец-то найденную постоянную работу, он отправился в Андорру за покупками: его постреволюционное сознание перенесло этот удар достаточно спокойно. Он съездил в горы, чтобы надолго запомнить величественные пейзажи, прикупил себе пластинок и вернулся, нагруженный шоколадом для дяди и сыром для матери. Дядя, грызя свой трофей, продолжил рассказ: «За карточным столом сидели доктор Вилалта, пианист и невропатолог из Фейшеса, заложивший в погоне за трефами и бубнами дедовскую библиотеку; фабрикант из Манрезы, у которого был очень неприятный тик; профессиональный игрок из Барселоны и я. Я сразу же спросил себя, кто из этих ястребов отправится жить в нашем доме. Комерма, сильно волнуясь, представил нас друг другу, сообщил всем присутствующим, какую игру я предлагаю, остальные поставили на кон части своего состояния, и все пришли к согласию. Комерма посмотрел на часы, получил свои комиссионные и оставил нас одних в дыме сигар Вилалты и фабриканта из Манрезы. Эта потайная, секретная комната без окон была тем запретным уголком, где переходили из рук в руки состояния тех обитателей Фейшеса, которые не могли удержаться от того, чтобы не поставить на кон свое спокойствие. Мы сыграли две или три партии, чтобы у каждого игрока была возможность присмотреться к стилю всех остальных, и я не обратил внимания на то, что игрок из Барселоны не курит. Тогда я сказал, что, если им угодно, я ставлю на карту сад. Все замолчали, и я положил бумаги на стол. Все остальные украдкой посмотрели друг на друга и ничего не сказали. Профессиональный игрок, у которого в этих вещах было, скорее всего, больше опыта, чем у доктора, опустил руку в карман и вместо пачки билетов или чека вынул удостоверение.

– Полиция, – сказал он.

И я заметил, что Вилалта и господин из Манрезы опустили глаза, чтобы их взгляды невзначай не встретились с моим. Никогда не доверяй некурящему игроку, Микель: я слишком поздно это понял. Потом я узнал, что Комерма, сволочь такая, сообщил о моем намерении отцу и тот придумал план, чтобы хорошенько меня припугнуть. Я вежливо попрощался со своими товарищами по игровому столу, встал, дал надеть на себя наручники, почувствовал себя еще ближе к своему Микелю и провел в каталажке шесть дней, в течение которых никто меня не допрашивал, никто мной не интересовался и меня не беспокоил. Это было унизительно. По прошествии этой недели папаша Антон пришел меня вызволять. Он не обмолвился со мной ни словом по пути домой; против меня даже не завели дело за нелегальную игру в карты; все это не имело никаких последствий. Мне просто преподали урок, что фамильное состояние – это не игрушки. И потому, придя домой и молча поцеловав маму Амелию, я закрылся в библиотеке в обществе Шопена, дожидаясь прихода папаши Антона. Шесть прелюдий спустя он пришел вместе с Пере. Они закрыли дверь на ключ и на засов, и по выражению их лиц я понял, что меня сейчас убьют. Я делал вид, что доигрываю прелюдию, и воображал, что вид у меня совершенно спокойный. Когда я нехотя доиграл последнюю ноту, папаша Тон прочистил горло, набрал воздуха, и я не дал ему сказать ни слова.

– Даю вам неделю на то, чтобы вы уехали из моего дома.

– Сын, ты не в своем уме.

– Я тебе не сын. Я хочу, чтобы вы уехали.

– Нет.

– Это мой дом.

– И наш. Это дом нашей семьи. – Он подошел ко мне и угрожающе произнес: – Если мы тебя оставим здесь одного, через пару дней ты его проиграешь, и он попадет неизвестно в чьи руки.

Я решил прикинуться циником и начал ему доказывать, что, раз дом мой, я могу с ним делать все, что мне заблагорассудится. И вот тогда-то папа Тон и принялся кричать и говорить всякие глупости о том, что меня признают недееспособным по причине помутнения рассудка. Когда он закончил, я посмотрел на Пере, который сидел поодаль и на нас не смотрел, и тихим голосом медленно проговорил:

– Убийцы.

– Что ты сказал?

– Я не хочу, чтобы в этом доме жили убийцы. Убирайтесь.

Папаша Тон улыбнулся, как бы говоря: «Хочешь войны, так будет тебе война», и я начал проигрывать эту партию. С тех пор я так и не перестал проигрывать, Микель.

– Если ты нас выгонишь, мы напишем заявление, что ты псих, – сказал он.

– А я напишу заявление… – Я собирался сказать: «О том, что вы донесли на Микеля», но тут же понял, что в тысяча девятьсот сорок втором году я не мог никого обвинить в написании доноса на партизана французского Сопротивления. Мне пришлось замолчать.

– Прекрасно, Маурисий. – Теперь папаше хотелось с этим покончить. – Если ты еще хотя бы раз намекнешь на то, что твоя мать должна уехать…

– Она может остаться.

– Если ты еще хоть раз намекнешь на то, что мы должны уехать из собственного дома, я пущу слух о том, что ты заядлый извращенец, который трахает в жопу дальнобойщиков.

Он так и сказал, Микель: что я трахаю в жопу дальнобойщиков. Конечно же, я пытался несколько расширить круг своего общения, но всегда вел себя крайне корректно. К дальнобойщикам, зад которых и без того истерзан работой, я даже близко не подходил. Прошу прощения.

– Tu quoque, Petrus?[86]

У меня это вырвалось, прямо как у Цезаря. Но твой отец, вместо того чтобы отмежеваться от папаши, опустил голову и прикурил сигарету, делая вид, что ему все равно. Это было мое Четвертое Большое Разочарование. Начиная с того момента дома я мог рассчитывать только на маму Амелию. И я замолчал, снова приняв их такими, какие они есть, и начал интересоваться фигурками из бумаги, думаю, потому, что пока мои пальцы пытались придать им форму, я сосредоточивался в достаточной мере для того, чтобы забыть об унизительном для меня присутствии отчима в моем доме. Я оставил попытки им угрожать, потому что мне внушала ужас сама мысль о том, что в Фейшесе могут узнать о моей интимной жизни. И самое главное, я хотел сохранить в тайне нежную память о Микеле Росселе. Когда прошла лихорадка азарта, я поклялся себе, что как бы ни был полон врагов мой дом, что бы ни случилось, я никогда оттуда не уеду: я подверг его слишком большой опасности и не оставлю его до самой смерти.

Дядя печально умолк. Он плакал о доме и о своей любви к нему, такой же великой, как его любовь к Микелю Росселю и к двум своим матерям; он плакал о том, что теперь ему суждено умереть вдали от дома, несмотря на клятвы. Микелю страшно захотелось превратиться в Супермена. Но он предпочел отогнать от дяди эти грустные мысли.

– Одного я не пойму: почему ты так уверен, что это дед Тон написал донос на твоего Микеля?

Дядя устало улыбнулся. И рассказал Микелю, что, когда закончилась Гражданская война, его отчим снова завладел фабрикой, которую раньше конфисковал у него Микель. «Мне эта фабрика была совершенно безразлична, я ведь вовсе не хотел, чтобы она доставалась мне в наследство. Когда папаша при помощи грязных махинаций отобрал ее, он снял у меня груз с души. Но он немедленно поставил ее на службу победителям, наладив производство, как последний предатель. Он даже не задумался о том, кто виноват в смерти его матери и дочери; он никого не винил. Напротив, он настоял, чтобы Пере вступил в Фалангу, а меня оставил в покое только после того, как я с кислой миной сообщил ему, что я уже совершеннолетний и у него нет никакой возможности меня заставить. Видишь ли, уже в течение нескольких месяцев он разрабатывал стратегию. Под конец войны, видя, что дело пахнет керосином, он внушил твоему отцу идею дезертировать. И когда настало время, не позволил ему уехать в изгнание с республиканской армией. Он говорил, что в семье уже довольно смертей, и как одержимый пытался забыть, что это бомбардировщики Франко убили его мать и дочь. Пере, мой лучший друг, зашел за мной в здание военного правительства. Он был еще в военной форме. Мы упаковывали документы и грузили их в грузовики. Он попросил меня оставить все дела и выйти через центральные ворота с двумя свертками, которые мы оставили перед грузовиком. Мы поднялись по бульвару Рамбла в ожидании, что кто-нибудь нам крикнет: «Стой!», но командующие были слишком заняты, чтобы беспокоиться о двух парнях, в последнюю минуту решивших дезертировать. В публичном доме на улице Сан-Пау у него лежал чемодан с гражданской одеждой. Мы пять дней прятались на чердаке в районе Орта у родственников твоей матери, которые приняли нас с некоторой холодностью, но промолчали. Думаю, там твой отец и познакомился с Марией. Я ждал возвращения моего Микеля, который уже два месяца мне не писал. Спрятавшись в Орте, мы спаслись от концентрационных лагерей и от ссылки или же возвращения с клеймом на ухе. Когда стало ясно, что в дом Женсана никакие военные за нами приходить не собираются, мы вернулись домой и стали слушать радио, и я не мог поверить, что дед Тон говорит вслух: «Пусть приходят люди Франко, нам нужен порядок». А ведь еще не остыла наша память о его матери и его дочери. И мама Амелия молчала, как будто сознавая, что страдать достойно – очень нелегко. Скорее всего, именно поэтому, видя, как твой дед перестал ненавидеть убийц своей дочери, лишь бы у него не отобрали фабрику, я стал презирать отца. И ведь ее так и не отобрали. Наоборот, ему помогли ее покрасить, и через несколько месяцев там началось производство хлопчатобумажной ткани для униформы рабочих барселонской трамвайной компании, коричневатого цвета – цвета сороковых годов, что заполнял всю нашу жизнь, когда мы ездили на поезде в Барселону. И очень скоро фабрика заработала как часы, и у деда Тона, слишком скоро простившего убийц, с каждым днем прибавлялось денег на текущем счету. Не смотри на меня так, Микель. Дело не в том, что плохо быть богатым, – просто он слишком рано забыл про эту смерть.

И как-то раз дед Тон, который был тогда не дедом Тоном, а сеньором Тоном Женсаной, припер нас с Пере к стенке и выпалил: «Чем вы собираетесь заниматься в этой жизни?» И Пере, который до того времени занимался то тем, то другим, учась на каких-то текстильных курсах в училище в Фейшесе, обреченно ответил, что если таково желание отца, он согласен работать на фабрике и быть его помощником. И с того дня Пере Женсана Первый приступил к работе на фабрике.

– А ты что, Маурисий?

– Не знаю, папа… Я бы хотел продолжить учебу. И кстати, это не твое дело.

– Так и будешь зубрить латынь и все такое?

– Да. И играть на рояле.

На самом деле единственное, о чем я мечтал, было письмо от Микеля. Но об этом я не мог ему сказать. Я желал только одного: чтобы опасность, которой он подвергался, исчезла и он смог бы приехать со мной повидаться. Когда немцы оккупировали Францию, весь мир для меня обрушился.

– А тебе не кажется, что ты слишком великовозрастный балбес, чтобы бездельничать? Тебе ведь уже тридцать лет!

– Тридцать пять, отец. И я никогда не переставал учиться.

– Пусть он учится. – Благословенный голос мамы Амелии.

– Если бы он хоть женщиной был, тогда ладно. Будешь работать на фабрике.

– У меня другие цели в жизни.

Папаша воздержался от обвинений в гомосексуализме, потому что рядом стояла мама. Он сказал только: «Да что ты? И какие же?»

– Учеба, исследовательская работа и к тому же… – Я говорил не думая, потому что в мыслях у меня был только Микель.

– На фабрику. Завтра же.

– И не мечтай. Она теперь твоя. Ты у меня ее отобрал.

– Мне в доме не нужны лентяи.

– Это мой дом, отец. Запомни. – И я улыбнулся. Мне кажется, можно было бы обойтись без этой улыбки.

Чтобы мы в кровь не расцарапали друг другу физиономии, мать призвала нас к миру. Было решено, что в определенные дни я буду приходить на фабрику и исполнять там конкретную конторскую работу, но моих передвижений стеснять никто не будет, ну и так далее. Идею подала мама, и потому я был с ней полностью согласен. Я начал ходить на фабрику и проводить там по нескольку часов в день, заполняя бухгалтерские книги цифрами, потом возвращался домой в двенадцать, запирался в библиотеке и работал над докторской диссертацией, которую так никогда и не представил к защите из-за чувства презрения ко всем и ко всему, ни много ни мало. И хорошо играл Шопена, очень по-декадентски. И думал о Микеле. Пока в один прекрасный день в контору фабрики Женсана не пришел зловещий сыщик в плаще и с книжечкой в руках и не спросил про некоего Микеля Росселя, ткача второго разряда.

– Знаем, еще бы его не знать! Правда же? – И Тон помолчал в ожидании нашего «да, разумеется!». – Этот сукин сын фабрику у меня конфисковывал. Анархист проклятый.

– И где он теперь? – Человек в плаще перелистывал страницы книжечки нервными пальцами в пятнах никотина.

Увы, человек, называвший себя Микелем Росселем, исчез из нашего поля зрения еще в конце войны. Я побледнел так, что мне показалось, что полицейский не может не заметить грусть, отразившуюся на моем лице. Они предупредили деда Тона, что если мы получим от него какие бы то ни было известия, то мы, как честные испанцы, обязаны немедленно уведомить об этом соответствующие органы. Все промолчали, потому что они уже два раза внезапно приходили, называли имя и уводили человека навсегда. Но у деда Тона заблестели глаза.

Вечером, дома, я играл на рояле пьесу Момпоу «Fêtes lointanes»[87] и плакал. Начало первой из «Six pièces pour piano»[88] было отчаянным криком, который я обращал к Микелю, чтобы он вернулся из Франции. И я чувствовал себя Пенелопой, и тканью моего покрывала были ноты. Ты даже представить себе не можешь, Микель, как это тяжело – ждать. Чтобы это пережить, нужна почти женская сила. И тогда твой дед Тон вошел в библиотеку и сказал: «Маурисий, ну-ка, расскажи мне про этого Росселя, про анархиста». Я стал бледнее мела. И ему пришлось мне это повторить, уже по-другому.

– Что у тебя с этим самым Росселем? – спросил он, потрясая в воздухе письмом. – Он что, в жопу тебя трахает, гомик проклятый? А? Поди, он нас всех хотел поиметь через зад, всю семью!

Мне не нужно было ничего объяснять. И я ничего объяснять не стал. Но тогда дед Тон потряс передо мной тем самым письмом, которого я ждал уже несколько месяцев и которое Микель послал мне в безрассудном нетерпении. Эта предательская выходка ранила меня до глубины души. Я никогда не простил ему, что он дал мне это письмо распечатанным. Микель писал мне с некоторой холодностью, как будто предчувствовал, что эта бумага может попасть в лапы кому угодно. В письме не было указано имя отправителя, но в нем говорилось, что мы сможем увидеться на следующий день после Дня поклонения волхвов[89]: он собирался меня навестить. Его убили седьмого января.

– Это еще не означает, что в этом принимал участие дед Тон. – Микель Женсана бессознательно продолжал защищать своего деда.

– Очень даже означает. Он выплюнул мне в лицо, что этого треклятого анархиста поймают до того, как он успеет подойти ко мне на двадцать метров, и что он уж постарается, чтобы так и случилось. И я пришел в отчаянье, потому что ничего не мог сделать, не мог предупредить ни его, ни его друзей, потому что не знал, кто они. В течение нескольких дней я блуждал по барам, которые были излюбленными местами встречи анархистов во время Гражданской войны. Но с тех пор все изменилось, и было невозможно спросить у незнакомца: «Послушайте, товарищ, я ищу своего любовника. А Вы, случайно, не анархист?» – из-за риска наткнуться на переодетого полицейского. Это было ужасно, Микель. С тех пор я думаю о бедной бабушке Пилар, которая так страстно любила своего сына: плод невозможной любви. Могла ли она себе представить, что этот сын окажется столь малодушен?

– Мы не несем ответственности за гены, они нам неподконтрольны, – вслух проговорил Микель Женсана Дарвин, откусывая кусок дядиного шоколада. – Нельзя винить человека за грехи всех его предков и потомков. – Дядя молча взглянул на него, и Микель замялся, прежде чем продолжить. – Тогда ни один человек не смог бы жить в мире с самим собой. Я бы оказался виноватым в появлении Гитлера.

– Ты прав. – Дядя отломил кусочек шоколада и посмотрел по сторонам, как будто боясь, что генерал-аншеф Саманта неожиданно выглянет из-под кровати. – Скорее всего, ты прав.

– Почему же ты не ушел из дома?

– Из моего собственного дома? Да никогда в жизни! Я вынужден был терпеть их присутствие и решил, что дом Женсана достаточно велик для того, чтобы в нем уживались враждующие люди. Мне не хотелось оставлять библиотеку и память о матери… И к тому же я был единственным настоящим Женсаной, с настоящими генами семьи Женсана; хотя я и знал, что, кроме этого, я еще и Маурисий Безземельный. А Пере женился на Марии. Через некоторое время родился твой брат, и Пере разрешил, чтобы его назвали Микелем. Это было последнее одолжение, сделанное мне твоим отцом.

9

Когда я в первый раз лег спать один, без Жеммы, я не мог в это поверить. Мы прожили вместе всего лишь один год, семь месяцев и двенадцать с половиной дней, а мне уже казалось, что это длилось всю жизнь. Я хлопнул дверью без особенного шума, яростно вцепившись в чемодан, набитый кое-как собранной одеждой. И спустился по лестнице, чтобы не встретить в лифте никого из соседей, которые могли бы мне сказать: «Что, друг, в командировку?» А мне пришлось бы ответить: «Нет, ухожу совсем, я просто ухожу из дома, потому что поругался с женой», а сосед бы сказал мне: «Елки-палки, быстро вы, молодежь, с этим разбираетесь», а Микель бы ответил в свою защиту, что все пошло не так с первого же дня, с самого начала будто с левой ноги. «И не думай, ничего ужасного; и не из-за политики какой-нибудь, ничего подобного. И наши семьи тут ни при чем, они никогда не вмешивались; и не то чтоб я был ненасытен, а она как холодильник. Нет, вовсе нет! В постели все шло как по маслу, не пожалуешься. И не изменял я ей, потому что не в моем характере искать себе приключений и, как бы это сказать, мне и супружеской жизни с Жеммой было вполне достаточно. А она мне? Да ну! То есть, насколько я знаю Жемму, мне это кажется и вовсе невозможным. Чего? Муж всегда узнает последним? Да ладно. Но я ж говорю, не в этом дело, и если она меня обманывала, то и шут с ней, но мы вовсе не потому разбежались. Ну не хочешь – и не буду ничего объяснять». И так как сосед сказал бы: «Да нет же, очень хочу, рассказывай», Микелю пришлось бы сказать ему первое, что пришло в голову, потому что они расходились не по какой-то одной причине, это была целая куча больших и маленьких причин, которые… В общем, он описал бы это в двух словах, как будто речь шла только об одном, и сказал бы: «Ну смотри: Жемма такая баба… не знаю, в общем, она хочет, чтобы дома все делал я. Потому что она, видите ли, феминистка». А сосед бы сказал: «Слушай, парень, прекрасная вещь: я, между прочим, тоже феминист». А ему бы пришлось ответить: «А я-то что, думаешь, не феминист? Но на каторгу не собираюсь. Я про готовку вообще ничего не знаю: полностью не в курсе. И гладить, блин, не хочу». – «Вот оно что, значит, быт заел, – посочувствовал бы тот. – Очень жаль. Я понимаю, если бы ты переспал с кем, а тебя накрыли, тогда хоть было бы о чем вспомнить, а, Микель?» И они бы и дальше продолжали разговор, потому что лифт ехал медленно, как черепаха. «Слушай, Микель, а если вам помириться?» – «Ну вот еще, а тебе-то какое дело?» – «Да никакого, но как-то все это глупо… Ты разве не видишь, какая вы с ней офигенно красивая пара?» И Микелю пришлось бы объяснить, что, поскольку они каждый день друг на друга понемножку злились, настал тот момент, когда они выговорили друг другу все без остатка и сказанного не воротишь. А сосед, гражданин чувствительный, который каждое воскресенье запирается у себя в кабинете и сочиняет стихи, хлопнул бы его ладонью по спине и сказал бы: «Вот еще выдумал: слова ветром носит, они забываются». И вышел бы из лифта, и придержал бы мне дверь, чтобы я смог пройти со своей печалью и чемоданом, и добавил бы еще напоследок: «Ты подумай, парень, не раскаяться бы потом». А мне бы больше хотелось, чтобы он похлопал меня по спине и сказал: «Брось об этом думать, ну разошлись и разошлись. Живи да радуйся, ничто не вечно, все помрем. Давай я тебя познакомлю с одной брюнеткой, которая…» Но этого не случилось.

На самом деле на лестничной площадке четвертого этажа (Жемма и Микель жили на седьмом) я уже раскаивался. Я поступил как дурак. Но она посмотрела на меня с такой яростью, когда сказала, что больше никогда не хочет меня видеть, что мне нисколько не хотелось возвращаться, поджав хвост, и просить прощения, и надеяться, что она тоже извинится. А если не извинится? Потому что она ведь на такое способна. Потому что когда она на меня смотрела с таким презрением и ямочки на щеках, скривившихся в насмешливой улыбке, делали ее еще противнее… Нет, я уверен, что она не извинится.

В общем, Микель Недавно Оставшийся Один не поддался раскаянию на лестничной площадке третьего этажа и продолжал спускаться по лестнице, думая теперь: «А что же скажут дома?» Мама будет в ужасе, кошмар. Что бы сказала бабушка Амелия, если бы была жива? Отец фыркнет и уйдет на фабрику. Рамон поцокает, будто осла понукая, и скажет: «Я ж вам говорил, с этим Микелем ничего не поделаешь, он так и останется на всю жизнь подростком, никогда и не повзрослеет. А ведь ему уже лет тридцать, правда? А институт до сих пор не окончил; нет, говорю ж я тебе…» И, смотря по тому, с кем бы это обсуждалось, Рамон, может быть, еще поднял бы вверх палец и заметил в заключение: «Хорошо еще, что детей не завели, ты понимаешь, о чем я?» И только Нурия посмотрит на меня печальными глазами и поцелует в щеку. А Жеммина родня? Они будут в восторге, наконец-то доченька вернулась, избавившись от этого несуразного охотника за приданым, который ее чуть не охмурил: «Да, солнышко, не беспокойся, отдохни, расслабься, и забудем об этом. Мы все решим. Ты ведь не в положении?»

«Какая мерзость», – подумал я, стоя на лестничной площадке первого этажа с чемоданом в руке. И, уже собравшись подумать, что больше никогда не увижу этот холл, я вдруг сказал: «Только не это!», потому что как раз в тот момент в подъезд заходил тот сосед феминистского толка, с которым мне не хотелось встречаться в лифте, к тому же, к ужасу моему, в сопровождении своей супруги (он был из тех, кто говорит «моя супруга») и настроенный поболтать. Как только они разглядели его в темноте, она включила распроклятый свет, и сосед указал на чемодан:

– Что, друг? В командировку?

– Да… Вот, еду… в Нью-Йорк.

– Ах, Нью-Йорк! Пятая авеню, Гринвич-Виллидж, Тиффани и все прочее. Хотел бы я быть на твоем месте, парень. И надолго?

Микель взялся за ручку входной двери, готовый тут же исчезнуть. Я пофантазировал:

– Не знаю; но вы меня еще долго здесь не увидите, потому что мое задание не из легких.

– Хотели бы мы быть на твоем месте, – без энтузиазма соврала супруга. За это время она уже достала письма из почтового ящика.

– Ладно, до свидания, а то я опоздаю.

– До свидания и счастливого пути! Ой, посмотри: нам пишут из Пучсерды.

И никому даже не пришло в голову, что в такое позднее время не вылетают и никогда не вылетали в Нью-Йорк никакие рейсы.

Микель Женсана Уже Целую Вечность Назад Оставшийся Один вышел на улицу с полным отчаяния чемоданом, обвинявшим его в дезертирстве. (Другого выхода не было: уходить должен был он, потому что практически весь взнос за квартиру внесли родители Жеммы и начинать заранее обреченные на провал переговоры о разделе территории не имело смысла.) Один, посреди ночной улицы, не зная, куда идти и чем заняться, с большой проблемой: он понятия не имел, как человек, который живет в Барселоне, может найти в той же Барселоне дешевую гостиницу. Прежде чем пуститься в путь, он ощупал карман, чтобы убедиться, что не забыл кошелек. Я отошел на достаточное расстояние от дома (балкон закрыт, шторы задернуты, свет в столовой выключен, но кто знает, не следит ли за мной Жемма) и посмотрел на часы. Чтобы хорошенько подумать и разработать план действий, я зашел в бар. Вот там-то все и началось.

– Забежал утопить в вине печали? Я не ошибся?

Микель обернулся, в некотором тумане, ведо́мый глубоко скрытым и очень живым воспоминанием. Сверху с любопытством смотрели на него смеющиеся и слезящиеся глаза с красными прожилками. И снова раздался хриплый голос:

– А, Симон?

Я несколько секунд не мог сообразить, о чем он. И тут меня словно кольнуло.

– Голубоглазый! – воскликнул я.

– Меня зовут Гарсия, – поспешил пояснить Голубоглазый.

– А меня Микель, – быстро ответил бывший товарищ Симон. И сделал вид, что очень рад, хотя это совсем не соответствовало действительности. – Ну, что нового?

– Давай выпьем, я угощаю. – Он подозвал бармена с густыми бровями. – Плесни мне виски на два пальца. Безо льда. – Он улыбнулся мне и ткнул меня локтем в печень. – Ну что, а ты-то как?

Мы замолчали и улыбнулись. Ну и что тут скажешь, после стольких лет, да еще как раз в тот день, когда сбежал из дому… Голубоглазый откашлялся:

– Ведь я не ошибся? Грустишь?

Микель заказал еще виски и сделал большой глоток. Жидкость обожгла ему горло и очень неприятно отозвалась кислотой в желудке. Это было самое главное: затуманить ум в достаточной степени, чтобы пережить эту проклятую первую ночь.

– Не боись, парнишка, никто мне про тебя не рассказывал. Я сам догадался. – Он из ниоткуда вытащил пачку сигарет и предложил мне одну. Пока я затягивался, в облаке дыма он продолжал допрос: – И в чем же твоя проблема?

– Нет у меня никаких проблем.

– Женщины, значит…

Три стакана виски спустя они так и не успели поговорить по душам. И никогда не успеют, ведь о чем рассказывать товарищу по общему делу, когда общего дела не стало и прошло пять лет? И, кроме того, у меня в голове был совсем другой вопрос. Понемногу пьянея, я думал о матери, думал, может, поехать домой и сказать ей: «Мама, мы разошлись, у тебя найдется для меня уголок?» И передо мной вставал молчаливый и вопрошающий взгляд матери, без слов задающий все вопросы, наполовину состоящий из упреков и жалости к своему так и не повзрослевшему сыну, постоянно учащемуся на ошибках… «Что ты такое говоришь, Микель, какой уголок?.. У нас здесь полно пустых комнат».

– Я ни у кого не прошу жалости, – вырвалось у меня, потому что я не хотел вести доверительных разговоров с Голубоглазым. Нет, как бы он ни был мне дорог. А может, у друга переночевать?

– Молодцом держишься. – Голубоглазый цокнул языком. – На то ты и мужчина: страдать надо молча.

Но у какого друга? Он и представить себе не мог, кто был бы способен сделать ему такое одолжение. Короче, не было у него друзей, да и никого не было. Дешевая гостиница, все бы решила дешевая гостиница. И тогда я подумал о Болосе. Но ведь уже прошло столько времени с тех пор, как я его не видел, – со дня после первых муниципальных выборов. Как будто мы с ним разошлись.

– Не знаешь, есть тут дешевая гостиница поблизости?

– В первую ночь всегда тяжело.

– Неужто у меня на лбу написано?

Голубоглазый улыбнулся и сказал: «Опыт приходит с годами, ты еще сопляк, Симон, а мне-то ведь пятьдесят с хвостиком». Он вынул из кармана купюру и, опять ткнув меня локтем в печень, не дал мне заплатить. И расплатился все с тем же официантом с густыми бровями. А я, с чемоданом на полу, был в полуобмороке от выпитого виски и оттого, что Жемма сказала мне: «Я больше не хочу тебя видеть, никогда в жизни».

– Пошли со мной.

Пошатываясь, с тошнотой в горле и с безысходностью в душе, Микель провел первую ночь в пансионе на улице Консель-де-Сент, которым заведовал Голубоглазый. Пансиончик был так себе, но Голубоглазый им гордился, потому что с тех пор, как он остался без киоска, ему было нелегко добывать себе пропитание, и какой бы большой шишкой в Партии он ни значился, в час расчета его выставили на улицу в одних подштанниках, как и всех. Он рассказал мне, что начал жить с хозяйкой этого пансиона, которую звали Лидия, и что сейчас у него есть и работа, и жаркая постель. Жаловаться ему не на что, объяснял он по дороге в Эдем товарищу Симону, которого все больше мутило. А Микель, вместо того чтобы в свою очередь рассказать ему что-нибудь о себе, только спросил: что это за Эдем такой хренов, а, Голубоглазый?

– Гарсия. Это название пансиона. Пансион «Эдем». А женщину ты себе и другую найдешь, поверь мне.

На мгновение Микелю показалось, что Голубоглазый своими глазами просвечивал ему душу, как рентгеновский аппарат.

С материнской заботой и не обращая внимания на ледяной взгляд Лидии, требовавшей у мужа немедленных объяснений, Голубоглазый сварил Микелю горький кофе, раздел меня, заставил выблевать всю застрявшую в желудке горечь в унитаз, напоил через силу водой с лимоном, поставил под душ, нежно вытер полотенцем и отправил спать. И все это, пока Микель плакал и нес всякую чушь типа «какое жизнь говно» и «я ломаю все, до чего ни дотронусь» в тринадцати или четырнадцати версиях.

– Я бы такого даже для тебя делать не стала, – сказала Лидия Голубоглазому. – Это что еще за фрукт?

– Просто друг.

– Хорош друг нашелся.

– С войны. Ему пришлось очень худо, бедняге.

И Лидия перестала ворчать.

Несмотря на заботу Голубоглазого («Сейчас-то блюй себе на здоровье, Симон, война-то уже кончилась»), я всю ночь промучился, а когда проснулся, поздним утром следующего дня, голова у меня раскалывалась невозможным образом. Во-первых, я не знал, где я и что со мной. Я чувствовал себя пористым, как пробка, и любой шум из «Эдема» отдавался в моей голове так, как будто вместо черепа у меня был колокол. И язык как тряпка. Помаленьку в пробку вернулись мысли, и я снова обдумал положение. Свое новое положение. Я пытался сообразить, сходить ли еще раз в душ или уж лучше сразу броситься с балкона, когда услышал знакомый голос Голубоглазого, который приглашал меня вернуться к жизни.

Прошло еще два дня до того момента, как Микель снова начал вести себя как нормальный человек. А пока он сидел взаперти, куря бесконечные сигареты «Дукадос» и поглощая те несколько литров пива, которые Голубоглазый разрешил ему выпить в обмен на обещание не принимать ни капли крепких напитков. И Микель часами думал и думал, как же это может быть, что пути назад нет, что невозможно начать все с чистого листа и сделать все как надо. Несправедливо, что нам не дают пожить сперва понарошку. Нельзя все засчитывать с самого начала, сразу же запуская хронометр и наказывая за нарушение правил. Сплошная трагедия. Уж лучше выпить пива – так проще наклюкаться. В те дни он принял абсолютно неправильное и ничем не обоснованное решение бросить университет, куда снова поступил, когда познакомился с Жеммой. «Пускай они себе засунут в задницу свои спряжения глаголов с безударными личными окончаниями». Это была своего рода месть Жемме, как будто для нее его уход из университета мог хоть что-нибудь значить.

В «Эдеме» я понял, что никакая любовь не может выдержать нелюбви. И все же, когда любовь умирает, каким бы желанным и долгожданным ни был ее конец, остается необъяснимая пустота, как будто тебя покалечили. И так как никому не хочется скакать по жизни на одной ноге, всегда пытаешься чем-нибудь заменить потерю. Иногда ее заменяют ненавистью. Иногда печалью. Многим из нас удается превратить свою личную жизнь в блестящую катастрофу.

За несколько дней, в течение которых я много блевал и мало ел, я так и не успел переговорить с Голубоглазым и никак не объяснил ему своего поведения. Я похудел на пару килограммов, четыре с лишним фунта тоски, улетевшей в виде непередаваемой энергии на другой конец Вселенной, где селятся полные душевной боли вздохи. И чуть не заработал себе язву желудка. Даже когда я собрался уезжать из «Эдема», Голубоглазый не потребовал от меня ни малейшего объяснения, не торопил меня и ничего у меня не попросил взамен за свое терпение. Микелю Женсане Болезному, уже несколько успокоенному, но с болью за спиной, не удалось убедить их хотя бы взять с него деньги за все те дни, которые он у них прожил. Чтобы он не приставал, Лидия («Еще чего, выдумал тоже!») и Голубоглазый («Иди себе и застегнись, понял, Симон?») выставили его на улицу. Он даже и поблагодарить-то их как следует не успел. Но подумал, как хорошо, что в мире еще иногда попадаются Лидии и Голубоглазые, даже если для разговора с Голубоглазым иногда нужен был голубоглазско-каталанский и каталанско-голубоглазский словарь. И Микель, поразмыслив как следует, решил вернуться в дом Женсана, чтобы повидаться с матерью и решить, что делать дальше. И он во второй раз почувствовал себя героем притчи о блудном сыне и подумал: есть вещи, которые никогда не меняются, и никогда-то я не смогу стать нормальным человеком, без проблем, с настоящей улыбкой.

– А почему бы тебе не пожить дома?

Микель старался не глядеть матери в глаза, и ему даже в голову не приходило давать какие бы то ни было объяснения отцу, который в то время практически жил на фабрике. Мне и так было понятно, что мать изо всех сил старается заполнить пустоту стольких стен, коридоров и комнат жизнью большего масштаба, чем та, которую могли привнести она сама, швея сеньора Анжелета, которая приходила в дом шить, и призрак отца. И бедняжка Ремей, последняя служанка, оставшаяся в этом понемногу приходившем в упадок доме, была единственным человеком, кто включал телевизор – большой, тяжелый, сероватый и мертвый от скуки, – который дон Пере поставил в гостиной по той простой причине, что так было положено.

– А дядя как?

– Хорошо. Поживи дома, сынок.

Но глаза ее говорили мне: «Я совсем одна, твой отец занят только уплатой долгов, а твой кузен Рамон хочет избавиться от фабрики, как можно скорее и за любые деньги, чтобы не ждать, пока она развалится и нас похоронит, ведь и его терпению есть предел. А я устала, этот дом для меня слишком велик, я хочу переехать в квартиру в центре Фейшеса, на днях приходили оценить библиотеку прадеда Маура, мы даже и в пятой части этого дома не живем, а на чердак я уже много лет не поднималась… А дядя Маурисий не хочет продавать его ни за что на свете. Да что там: когда я об этом заговариваю, молчит, как мертвый».

– Я бы хотел жить в Барселоне. – Я чувствовал себя подлецом. Но это была правда.

– Это совсем недалеко. И скоро построят шоссе. Ты сможешь ездить туда каждый день… Или на поезде, как в студенческие времена.

– Мама…

После недолгого молчания мать повторила, как будто вздыхая:

– Нам придется продать этот дом. Мы должны уговорить дядю.

– А отец что говорит?

– Говорит, что давно бы уже его продал, чтобы заткнуть дыры.

– Не надо этого делать. Это последнее, что у вас осталось.

– Жить в квартире гораздо удобнее. – Она устало улыбнулась. – Это уже похоже на дом престарелых.

– Не стоит его продавать. Ты привыкла жить в доме с садом. Где ты цветы будешь сажать?

– В горшках.

– Ты и сама в это не веришь. Ну что ты, мама… Давай я побуду здесь неделю. Приведем в порядок мою комнату. Я буду иногда приезжать.

– Золотые слова.

Она вздохнула и замолчала. Возле нее лежал новенький шарфик, скорее всего для Роже́, сына Рамона. И наконец главный вопрос, которой мы все это время откладывали:

– А ты-то как, Микель?

В тридцать лет, когда уже давно не живешь дома, невозможно вдруг начать доверять матери свои секреты. Он не мог рассказать ей, почему они с Жеммой решили разойтись, почему он решил не продолжать учебу, почему он пил сегодня уже пятый бокал виски, почему он в последнее время проводил многие часы в написании стихов, которые потом в отчаянии рвал в клочья; почему, чтобы забыть о Жемме, он пристрастился к концертам во Дворце музыки и почему так часто плакал в одиночестве партерного кресла при перепевах флейты или от глубокого стона виолончели… почему он думал бросить преподавание, ведь ему совсем не хотелось столкнуться с Жеммой на работе, и целый отчаянный список всего прочего. Обо всем об этом нужно было ей рассказывать?

– Все нормально, мама, потихоньку… Но мне нужно побыть одному и подумать.

– Здесь ты можешь жить один.

– Мама… Я хочу жить в Барселоне. Один.

В ту первую ночь возвращения блудного сына я почти не спал. Я поужинал с матерью, дядей и Ремей почти в полной тишине; обе женщины двигались как бы на цыпочках, как будто боясь разбить стекло какого-то наполовину рожденного разговора, ведь они понимали, что маловероятно, что я начну рассказывать, как дал трещину мой брак. Дядя молчал, не поднимая глаз от тарелки. А отец ужинал в ресторане, чтобы не видеть меня. «И к тому же так скоро, еще не прошло и двух лет, как они поженились, мы же говорили, что она ему не пара. А теперь как нам себя вести с семьей Молинз, если мы встретим их на улице? Мы ведь им все еще родственники? А может быть, мне стоит сходить их навестить?» Тогда дядя заговорил и сказал: «Да что ты, Мария, со своими Молинзами, оставь их в покое. Нечего об этом беспокоиться». Он имел в виду, что беспокоиться следовало о Микеле Втором, его любимом и единственном племяннике. И Ремей подавала тарелки с широко раскрытыми глазами, словно пыталась подражать метрдотелю с поднятой бровью, которому еще только предстоит появиться в этих стенах и ходить по этим залам, понятия не имея о населявшей их боли и делая похожие профессиональные жесты. До чего же блестящее будущее.

– Сынок… – Она нервно катала шарики из хлебного мякиша кончиками пальцев: – Вы окончательно решили, что будете разводиться?

– Я не хочу об этом разговаривать, мама.

И Ремей поспешно вставала, делая вид, что ей нужно что-то отнести на кухню.

– Но сынок… Если я о тебе не позабочусь…

– Я уже достаточно взрослый. – И, очень сухо: – Спасибо.

Мать не решилась ослушаться этого приказа. Она боялась, что слишком натянет нить, и та порвется, и бедняга Микель опять уйдет из дому. Так что ужин продолжался в молчании, которое нарушал только стук плохо закрытой ставни, с которой играл ветер.

– Во сколько придет отец?

Оставшись один наверху, в своей комнате, Микель открыл окно и закурил сигарету. В саду было темно, но я разглядел раскидистую крону земляничного дерева. Ветер разогнал редкие тучи, и казалось, что счастливые звезды выстроились в ряд, чтобы отпраздновать мое возвращение. Я понял, что вот уже восемь лет как не поднимал голову, чтобы посмотреть на ночное небо. Именно с тех пор, как ушел из дома, чтобы бороться за революцию, и у матери выпало из рук стеклянное яйцо, на котором она штопала мои носки. Я сел в поезд с набитой сумкой и ворохом революционных иллюзий и торжественно поклялся себе самому, что не вернусь домой, пока наше Дело не будет завершено. В те минуты восторг открывшегося призвания охватил меня настолько, что я становился человеком, полным энергии и готовым действовать. Я это доказал в тот день, когда на демонстрации металлургов ударом кулака согнул в три погибели мужика из тайной полиции: он пытался задержать члена Партии, который, как я впоследствии узнал, занимал одну из руководящих должностей. Этот действительно героический поступок был со стороны Микеля совершенно бессознательным: он ударил полицая кулаком в лицо, потому что умирал от страха и хотел убежать, а тот загораживал ему дорогу. Товарищ из Партии, как и я, умчался во всю прыть, и в ужасе я услышал выстрелы за спиной, и это еще больше подстегнуло мой бег. Но как бы то ни было, в моем резюме уже значился героический поступок. Но дела шли плохо. Полиция как одержимая гонялась за так называемыми малочисленными группировками, то есть за нами и еще за пятью или шестью организациями, которые не давали погаснуть факелу борьбы, если будет нужно, вооруженной, в то время как Объединенная социалистическая партия Каталонии временно отсутствовала, а все остальные силы не подавали ни малейших признаков жизни. Примерно в то время, когда я уже шесть или семь месяцев прожил на квартире моей ячейки, мне выдали пистолет. И я года три проспал с пистолетом под подушкой.

Но в жизни Микеля Че Женсаны все было еще слишком просто; предстояло ее немного усложнить; одной войны недостаточно, следовало добавить к ней то, что всегда было для меня самым неразрешимым: сердечные муки. Произошло четыре или пять арестов. В связи с этим структура Партии в районе Конгрессов была подвергнута пересмотру. Результатом стала новая организация ячеек. Четвертая и пятая ячейка слились в одну, что привело к нашей новой встрече с Франклином Болосом. Но кроме этого, к пущему моему смятению, к нам присоединился новый товарищ, ответственный за организацию ячейки, – товарищ Пепа. И Микелю пришлось сжать зубы и приказать сердцу перестать стучать, потому что с тех пор, как она исчезла из университета, он больше ни разу ее не видел – Берту, Пепу, товарища Пепу, Берту, которая уже так давно не носила красное пальто первокурсной поры, Берту моих свободолюбивых граффити на стенах барселонской мэрии. Не может быть: мы с Бертой в одной квартире или почти в одной квартире, и она все так же полна энергии или даже больше, чем раньше, и видит перед собой только поставленную цель, как будто она не способна влюбиться или подумать, что кто-нибудь может влюбиться в нее, – Берта, Берта! К тому же любовные связи между не состоящими в браке товарищами запрещены: откладывать партийную работу ради частных и личных вопросов является контрреволюционной ошибкой. А самое главное, взгляд Берты был холоден как лед, и мне хотелось исчезнуть с лица земли. Поэтому, когда мы с ней поздоровались – в тот момент никого рядом не было (бум, тум, тук), – я решил сделать вид, что мне все до лампочки.

– Ну и имечко ты себе выбрала, Берта.

– Тебе никогда не избавиться от мелкобуржуазных предрассудков, товарищ Симон.

Этим она меня просто убила. Звезды все еще подмигивали мне с неба через окно дома Женсана, а я докурил первую сигарету. Мысли о Берте перекликались с мыслями о войне, это правда, но она была моей первой неразделенной любовью. И зачем люди всю жизнь влюбляются не в тех, в кого нужно? У меня в комнате не было пепельницы, и, так как мне не хотелось бродить по дому, где меня мог настигнуть материн или дядин взгляд, я решил смастерить себе пепельницу из картонной коробки из-под ботинок, которая стояла у меня под кроватью. Из-под ботинок, в которых я женился. Сколько всего со мной произошло с тех пор… какой же я все-таки еще сопляк. Я больше никогда не видел Берту, с тех пор как все кончилось и Франко умер в своей постели. Я перестал жить на подпольных квартирах, несколько месяцев мотался туда-сюда, меня ликвидировали в результате операции Equus, а потом я вернулся домой, и мать вздохнула с облегчением, а отец почти ничего не сказал, и Микель Женсана Неизвестный Солдат решил вернуться в университет вместе с Болосом, чтобы продолжить обучение, прерванное ради борьбы. Отец уже планировал свое бегство. И я познакомился с Жеммой. Ее звали Жемма Молинз, и у нее были такие ямочки на щеках, что лицо ее становилось невероятно милым и так и хотелось ее расцеловать. Она училась на нашем курсе, и я стал за ней ухаживать и позволил, чтобы Болос начал волочиться за некой Марией, смуглой красоткой, которая была мне совершенно безразлична. А Жемма была очень миленькая и сообразительная, на пару-тройку лет моложе меня и очень любила учиться. А еще с ней было весело. Это она снова разожгла во мне интерес к музыке, привитый дядей. Жемма привела меня на первые концерты, и я сразу же к ним прикипел, потому что мне нужно было жить чем-нибудь очень глубоким, ведь меня совсем недавно лишили цели в жизни, и я не мог вытерпеть этой душевной пустоты. И жизнь была достаточно сносной, потому что хотя я и просыпался иногда по ночам с криком из-за того, что Минго и Бык являлись мне во сне, Бык и его ужасная гримаса, и полотенце, и все такое, но с каждым разом эти страшные сны уходили все дальше и дальше, и моя душа успокаивалась. Но иногда я вспоминал о Берте и думал: «Берта, что с тобой случилось, Берта, товарищ Пепа?» Кажется, я иногда плакал. Но все было можно вынести, потому что все больше и больше Жемма была передо мной, рядом со мной. И она вновь открыла для меня музыку, и Микель, по прозвищу Растяпа, решил перейти с исторического факультета на филологический, потому что начал понимать, насколько поэзия способна удивлять, и, пока Жемма без устали занималась, он мечтал и сдавал экзамены, а по вечерам часа четыре работал в вечерней школе, чтобы платить за обучение в университете. И мир становился довольно удобоваримым. И я открыл для себя Жуана Виньоли[90], Жузепа Палау-и-Фабре[91], Антонена Арто[92], Артюра Рембо и самые непроходимые страницы Гонгоры[93], который привел меня к Сернуде[94] и Гильену[95], и Аузиасу Марку[96]. И я гулял по аристократическому, хотя и заброшенному саду нашего дома с книгой в руке. Перед заросшим прудом без лебедей Микель читал вслух: «Allá, allá lejos; / Donde habite el olvido, / En los vastos jardines sin aurora; / Donde yo solo sea / Memoria de una piedra sepultada entre ortigas / Sobre la cual el viento escapa a sus insomnios»[97], горя энтузиазмом новообращенного и зная, что никто, кроме зазевавшихся зябликов, его не слышит. Он декламировал и любовные стихи Аузиаса Марка: «Любовь моя крепка, а жизнь – одно сомненье», «Безумец тот, кто думает, что я в разлуке о любимой не печалюсь», и ему было досадно, что он не был безумно влюблен в Жемму и, напротив, был не способен избавиться от все более размытого, но обладавшего волшебной силой образа красного пальто Берты – образа, затерянного в тумане. Когда от всего этого ему становилось грустно, он уходил благоговейно слушать на семейном проигрывателе «Музыкальное приношение»[98] в исполнении Карла Рихтера[99] и взывал к Богу, в которого не верил, вопрошая, почему Он не дал мне достаточного таланта, чтобы сделаться музыкантом или поэтом, и чувствовал себя ничтожеством. Когда я рассказывал об этом Жемме, она встревоженно качала головой и с большим тактом говорила мне: «Микель, в твоем возрасте не пристало витать в облаках», а он отвечал, что потерял слишком много лет на ерунду и сейчас ему необходимо было наверстать le temps perdu[100]. И в тот же самый вечер начинал читать Пруста по-французски и чувствовал себя еще мизернее, мельчайшей амебой, перед лицом того, как можно заставить человека все это пережить при помощи слов, просто-напросто выстраивая их одно за другим. И Микель приходил к тому же восторженному заключению, что и его святой покровитель[101], и восклицал: «Нет равных Искусству!» – в пустом саду, где жила память о лебедях. И у моей хвалы был привкус святотатства.

Дойдя до второго окурка, я убедился, что импровизированная пепельница мне здорово пригодилась. Я взял стул и поставил его перед окном, не переставая думать о Жемме и о том, какая она была усидчивая. В те немногие часы, которые они проводили вместе, у нее в руках всегда была книга, а он брал ее ладони в свои. Они всегда так делали. И как-то раз он предложил ей съездить к нему домой после экзаменов (ни в коем случае не перед экзаменами – Жемма была слишком дисциплинированной во всем, что касалось учебы). И она согласилась. Не то чтобы ему хотелось познакомить ее с родителями, но он мечтал показать ей дом и сад. С родителями она таки познакомилась, хотя я не стал им говорить, что она практически моя невеста, и нас оставили в покое. Жемма была в восхищении от нашего аристократического особняка, а я разуверял ее и говорил о том, что это сырой и темный дом с потрескавшимися от холода стенами. И сад ее очаровал: «Какая прелесть, Микель, ведь такого уже не бывает, в середине двадцатого века!» И, подгоняемые радостью этих открытий, они ушли вглубь сада, туда, где росли каштаны, и до конца открылись друг другу душой и телом. Это было полное блаженство, потому что Жемма была девушка очень привлекательная. И уже не девственница.

– Да что с тобой, Микель?

– Ничего… Просто я… Я этого не ожидал.

Они уже успели одеться, но не потому, что завели этот разговор, а потому, что поднялся ветер; но все еще лежали под каштанами, на том самом месте, где и дядя Маурисий Безземельный занимался неподобающими делами, а дон Пере Первый, Беглец, ощупывал с головы до ног некоторых своих знакомых дам. И где многие отпрыски династии втайне развлекались в одиночку или в хорошей компании. Как будто в доме Женсана мало комнат. Если бы каштаны умели говорить…

– Но послушай, я ведь знаю, что ты тоже был с другими женщинами, и ничего в этом особенного не вижу.

Микель сорвал травинку и положил ее в рот. Он улыбнулся, оперся на ствол каштана и вздохнул:

– Я никогда ни с одной женщиной раньше не был.

– Да ну… – Это было очень скептическое «да ну», недоверчивое и несколько насмешливое, очень в стиле семидесятых годов.

– Ты первая женщина, которую я видел обнаженной.

– Да ну… – Еще более недоверчиво и еще более в стиле семидесятых.

– Впервые вижу голую бабу в реальной жизни.

После этого принципиального заявления они некоторое время помолчали. И даже не то чтобы некоторое время, а почти весь вечер, потому что оба были слишком неуклюжи, чтобы разрешить такой вопрос за три шажка, прыжок и поворот. И Микель сто тысяч раз пытался сказать, что ему хотелось бы знать, с каким парнем ты раньше крутила, Жемма, но он не решился этого сказать, потому что боялся, что она ответит: «А тебе какое дело?» Или, еще хуже, скажет: «Это был не один парень, а трое или четверо, мой дорогой, и с каждым по многу раз». Мне было очень неловко оттого, что ей был известен секрет, которого я никогда не узнаю. От этого у меня в душе начинало свербеть. А еще больнее мне было оттого, что, несмотря на то что я знал назубок (конец шестидесятых годов, свободная любовь, Беркли, yankees go home, фрейдомарксизм Герберта Маркузе), что ревность – это очень мелкобуржуазный недостаток, когда дело касалось его самого, Микель Радикальный Теоретик был так же ревнив, как и любой другой гражданин с улицы. Очень даже ревнив.

– Я просто поверить не могу, что ты никогда раньше не спал ни с одной женщиной.

– Почему?

– И чем ты занимался до сегодняшнего дня? Дрочил?

– Черт возьми, Жемма…

И как мне было объяснить ей, что речь шла не о постели, а о чувствах. И как мне было ей объяснить, что я был счастлив увидеть ее обнаженной передо мной, и что я любил ее нежно и почувствовал, что эта девушка со сладкими ямочками на щеках меня любит, когда она попросила меня войти в нее после того, как мы какое-то время ласкали друг друга, и что я изо всех сил старался, Боже мой, не кончить слишком рано, потому что все ожидание в мире сводилось к этой минуте под каштанами нашего сада, какая дивная минута. Я струсил и не сказал ей: «А если ты забеременеешь, что тогда?» – и подумал, что она и так знает, что делает.

– Даже в публичном доме не был? Никогда?

– Никогда. И ничего во мне странного нет. Просто у меня были другие дела.

Звонкий смех Жеммы спугнул только зяблика. Микель, наполовину пристыженный, наполовину ослепленный этой девушкой, о зрелости которой он только сейчас начал догадываться, даже не обратил на него внимания. Его мучила только собственная ревность или, возможно, собственное воображение. Не говоря уже о том, что он ей чуточку соврал, потому что хотя он и действительно не был никогда ни с одной женщиной, одну из них он все же видел обнаженной и даже… Но в ту минуту мне не хотелось ни словом упоминать ни Берту, ни тот день, когда после собрания с товарищами из шестой ячейки она решила переночевать в квартире, где жил Микель, потому что не очень хорошо себя чувствовала, и я сказал ей, ложись на мою кровать, Берта, Пепа; товарищ Пепа. И она сухо меня поблагодарила и прилегла на ней, пока я, товарищ Симон, варил на кухне суп из пакетика на двоих и на секунду подумал: «Гляди-ка, как будто мы женаты» – и, покачав головой, попытался отделаться от этой мелкобуржуазной мысли.

– Или тебе неприятно, что я никогда раньше не был с женщиной, Жемма?

Она взяла его руку и поцеловала ее почти благоговейно.

– Не выдумывай, – сказала она. И как будто угадала мои черные мысли. – А ты не переживай, что я… Это было давным-давно, и с тех пор я того парня больше не видела. – Теперь ветер играл с листвой каштана, как будто с интересом слушал разговор. – И больше никогда не увижу.

– Да мне безразлично, – соврал я. – Каждый пусть делает со своим прошлым что хочет.

Я чувствовал себя героем. Героем, который вот-вот расплачется.

Несмотря на это, после событий под каштаном Микель полюбил Жемму, и она прочнее поселилась в его мыслях, как будто неким странным образом, понемногу, развивалась запоздалая влюбленность замедленного действия. А еще я узнал, так до конца этого и не понимая, что все разговоры о том, что секс – это страшная сила, полная ерунда, потому что сама эта постель как таковая для меня значила гораздо меньше, чем улыбка, взгляд или воспоминание; и жизнь повернулась так, что от хорошего здорового секса сердце ныло гораздо меньше, чем от нежности на расстоянии. Но я был еще слишком зелен, чтобы все это понять, потому что Микелю Женсане Второму, Непорочному, было всего только двадцать восемь, а значит, он был того же возраста, как божественный Шуберт, уже больной сифилисом, когда тот завершил свои Трио, девяносто процентов всех Lieder[102], включая Die schöne Müllerin und auch Die Winterreise[103], все квартеты, все семь месс и все симфонии, кроме Большой.

– Я была уверена, что ты все поймешь, Микель.

Нужно помешать ложкой и подождать, чтобы еще раз закипело. И доваривать на медленном огне. Запах супа напомнил ему о других ужинах, и он почувствовал себя очень уверенно на кухне, в каких-нибудь десяти шагах от Берты. И ему вдруг захотелось есть благодаря этому куриному супу из пакетика, и он опять поддался мелкобуржуазной мысли: «Как будто мы женаты». И в течение десяти минут, пока суп кипел на медленном огне в полуприкрытой кастрюле, он ни на шаг не сдвинулся из кухни, прислушиваясь к малейшему звуку, который мог бы донестись из комнаты. Но Берта, наверное, заснула. У нее и вправду был неважный вид во время собрания, и она даже ни разу не закурила, а ведь она… Симон налил полную тарелку дымящегося супа и понес его в комнату. Там было темно.

– Берта, – сказал я. – То есть Пепа.

– Мм…

Великий шеф-повар Микель Бокюз[104] поставил тарелку на пол и включил свет. Берта была полураздета. Она осталась в одной майке и в трусиках. Глаза ее были широко раскрыты, и было неясно, видит она меня или нет. И простыни уже начинали пропитываться по́том.

– У тебя температура?

– Мм…

– Я схожу в аптеку. Нужно сбить жар.

Я споткнулся о тарелку с супом, тихо выругался и пошел искать дежурную аптеку с двадцатью пятью песетами в кармане. Издалека, с бульвара Марагаль, до меня донесся стон ночного трамвая. Мне повезло – аптека была в пятнадцати минутах ходьбы. Фармацевту, который в это время ночи поглядывал на меня с некоторым недоверием, я чуть было не сказал: «Слушайте, денег у меня нет, но у моей любимой жар, она умирает, я хочу ее вылечить, но денег у меня нет, ее имя Берта, но все зовут ее Пепа, а я Микель, но все зовут меня Симон, понимаете? Да-да, подпольная борьба; елки-палки, конечно, мы рискуем жизнью! Это совсем не игрушки; а Берта так прекрасна, и у нее дар быть настоящим командиром, хоть она и худенькая, а сегодня я видел ее обнаженной, то есть почти обнаженной, и поэтому я так счастлив и готов весь мир обойти, чтобы найти порцию хинина и вылечить ее от малярии, вы понимаете, Ливингстон?[105] И вы не подумайте, что я замешкался оттого, что не знаю, что нужно сказать, чтобы купить презервативы, потому что, хотя мне и двадцать три года, мне даже и в голову не приходит, что для таких случаев их нужно иметь под рукой; я их и видел-то всего пару раз в жизни; и к тому же мы с Бертой, то есть с Пепой, ни-ни, серьезно, ни сном ни духом. Мы просто товарищи».

Фармацевт продолжал смотреть на онемевшего покорителя джунглей в тропическом шлеме, только что прибывшего из глубин непроходимого леса, все тем же недоверчивым взглядом.

– Сколько стоит упаковка аспирина?

– Двадцать три.

Уф. Они спасены. Какие уж тут презервативы. Но как минимум я мог как ветер мчаться к ней по лесу с драгоценным грузом сульфамидов, чтобы бороться с проказой, сразившей нашу экспедицию. И у меня еще оставались две песеты.

– И коробочку лакричных конфет, пожалуйста.

Вернувшись домой, он еще из прихожей услышал раздававшийся из комнаты шум. Там горел свет, и Берта, теперь уже в одних трусиках (в розовых трусиках с белыми кружевами в виде цветочка, который я как сейчас помню), нервно дергалась под грузом упавших на нее с полки книг, и на груди у нее лежал Лукач[106], а Арнольд Хаузер[107] давил на живот, и я собрал свою тайную библиотеку и клянусь, не больше нескольких секунд задержал на ней взгляд, потому что думал: «Нужно вызвать врача. Но как это сделать, не возбуждая подозрений?»

– Берта, Пепа, успокойся, это я.

Я пощупал ее лоб, все еще пылающий, и нежно протер ей мокрым полотенцем шею и грудь, и она, в полубессознательном состоянии, не воспротивилась. Время от времени она раскрывала пересохший рот, как будто бы ей хотелось пить, и Микель с перепугу по дороге на кухню снова споткнулся о тарелку с супом, которая все еще стояла на полу, и на этот раз я таки перевернул ее, и снова выругался, и растворил две таблетки в небольшом количестве воды и отнес их больной: «Берта, Берта, надо это выпить, ну давай». О, Симон Первый, Стэнли, в пещере, окруженной хищниками, дающий лекарство тяжело-больной подруге, ужаленной скорпионом! И Пепа приняла его, всегда такая дисциплинированная, скорчив недовольную мину, ведь никто и не говорил, что хинин – вкусная штука. Я дал ей запить лекарство небольшим количеством воды. Допив ее, она продолжала нервно дрожать и говорила: «Все в порядке, товарищ, не беспокойтесь, никто об этом не знает». Симон не понимал, с ним ли она говорит или просто бредит, и она схватила его за запястья, с безумными глазами, с пересохшим ртом, и он как мог смочил ей губы полотенцем, «Берта, Берта, ну как ты, Берта», а девушка продолжала говорить что-то бессвязное, и лихорадочно двигала руками, и говорила: «Мне жарко, мне жарко», и не успел Симон и глазом моргнуть, как товарищ Пепа, старшая по ячейке, ответственная за агитацию и пропаганду в районном комитете, член Партии с первого дня ее создания, строжайший блюститель партийного порядка и чистоты убеждений, сняла с себя трусики перед изумленным Микелем Вуайеристом, потому что ей было жарко. Но ей все равно было жарко. И тогда она стала снимать с себя невидимую одежду, и Микель на несколько секунд забыл о том, что его подруга больна, и стал глядеть на нее почти с благоговением, сверху донизу, снизу доверху, на каждый уголок ее такого хрупкого тельца, полного такой безудержной энергии. Не знаю, подействовал ли аспирин или что другое, но, к моему облегчению, минут через пятнадцать Пепа перестала дергаться и начала дышать нормально. Она открыла глаза и улыбнулась, наверное, потому, что я смотрел на нее так испуганно.

– Что со мной было? – спросила она таким тоном, как будто хотела узнать, шел ли дождь, пока она спала.

– У тебя жар. Ты нездорова.

– Не в этом дело. Я эпилептик. У меня уже раньше бывали такие судороги.

– Но как же…

– Не волнуйся, Симон, все прошло.

– Послушай. Мне кажется…

– Спасибо, Симон.

Она растянулась на кровати, обнаженная, не чувствуя своей наготы, с невероятной усталостью, которая, наверное, распространялась и на то, как она устала везде объяснять одно и то же, и Микель присел к ней на кровать и спросил: «Ты уверена, что тебе не нужно к врачу, Берта, Пепа?»

– Я схожу. Когда свершится революция.

Когда свершится революция. Берта, бедняжка, Пепа моя милая, как я тебя люблю и как далеко ты от меня, и ты лежишь рядом со мной обнаженная, и я не могу к тебе прикоснуться, ответственный работник районного комитета; если бы у меня хватило сил, я бы за уши тебя потащил к врачу: «Смотрите, доктор, эта девушка в процессе революционной борьбы нажила себе эпилепсию. Сделайте, пожалуйста, чтобы она стала такой, какой была до революции». Но Микель так не сделал, и все вышло так, как вышло, Берта, бедняжка, ну что же за гадство, уродство и свинство, почему мы не видим самого очевидного тогда, когда нужно, а не тогда, когда все уже потеряно? Самое поганое в жизни – это то, что она идет только в одном направлении. И как я умудрился до этого дойти, я не знаю, но женщины, ставшие любовью моей жизни, не выходят у меня из головы, и Берта – одна из них, то есть не так, как Тереза, но все же, и я так ясно вдруг это вижу, сидя перед тобой, Жулия, ведь Берта была того же возраста, что и ты сейчас, когда села на кровати и сказала: «Ты должен мне помочь, Симон», а Микель ей: «Все, что угодно, Пепа!» Он почти и думать забыл, что Берта наполовину раздета. Да что там наполовину. Совсем раздета.

– Мне нужно в душ, смыть все это дерьмо.

Она провела рукой по груди невероятно далеким от похоти жестом, sancta Berta in pectore insudato. Sancta Iosepha[108].

– Но ты должен мне помочь, я ведь на ногах не держусь.

Для революционера Симона, которому недолго оставалось до того, чтобы начать спать с пистолетом под подушкой, который через несколько месяцев покинет обыкновенную ячейку, с тем чтобы перейти в Группу прямого действия, это было уже слишком: обнаженная героиня совсем рядом с ним; но мне это было так радостно, это так щекотало мне душу. Скорее всего, из меня бы получился отличный мазохист. Sancta Iosepha посмотрела мне в глаза и сказала: «Ты согласен, Симон, Микель?»

– Да, да, конечно… А может, все-таки к врачу сходим?

– Да ладно, кончай болтать и помоги мне.

Я помог ей подняться и, служа посохом и святым Христофором[109], повел в ванную. На выходе из комнаты Микель Неуклюжий еще раз запнулся о тарелку из-под супа.

– Что это было? – Товарищ Пепа (в которой все меньше оставалось от Берты), несмотря на свою наготу, начинала контролировать обстановку.

– Да так. Грязная тарелка, – ответил я, как будто в революционной практике грязные тарелки у входа в спальню были самым что ни на есть обычным делом.

Микель, нежно поддерживая свою подругу по революционной борьбе, окатил ее водой и намылил, потом поставил под душ, сто тысяч раз спросил, стало ли ей лучше, весь промок и насухо вытер ее полотенцем, как будто это была маленькая девочка, а не таинственная девушка небольшого роста с великолепной грудью, полными бедрами и экзотически черными волосами на лобке, и, как само совершенство (sancta Berta), она позволяла о себе заботиться, не чувствуя себя униженной. Когда я сушил ей волосы, все еще под впечатлением от увиденного, она закуталась в полотенце, как будто бы с этого момента перестала быть обнаженной и слабой, и сказала мне: «Микель, спасибо тебе большое за все, что ты для меня сделал; я никогда этого не забуду». А я, бум-бам-бом, шлеп – на грани инфаркта. Я все же сумел улыбнуться, как Богарт, и сказать: «Ты же знаешь, Берта, что всегда можешь на меня рассчитывать»; а про себя я плакал как дурак и в какой-то момент подумал, что это начало прекрасной дружбы, которой не суждено быть, потому что она – женщина, а я – мужчина, а когда на пути стоит желание, в дружбе все идет наперекосяк, а между мужчиной и женщиной желание встает на пути всегда. О, великий теоретик дружбы, Микель Зигмундфрейд, который шел на кухню с неспокойным сердцем и открывал новый пакетик куриного супа, чтобы смешать его с остатками предыдущего, вспоминая ее фигуру, такую великолепную, уже вернувшуюся в сферу недостижимого и ставшую тоскливым воспоминанием, а мне-то теперь что делать. Тогда он почувствовал в себе накопившуюся похоть и начал мастурбировать, глядя, как закипает вода, с грустью и устало; услышав, что стукнула дверь ванной, он решил оставить это занятие, потому что мастурбация – дело нереволюционное. Но зуд остался, и потому, когда под каштанами нашего сада невероятная Жемма посвятила меня в свои секреты и засмеялась тем милым смехом, с ямочками на щеках, я и сказал ей, что никогда раньше не был с женщиной и что она первая, кого я вижу обнаженной. Мне стало больно от этого смеха, и я сделал над собой усилие, чтобы проглотить всю огромную, как мир, ревность. И я провозгласил:

– Я очень рад, что ты была первой.

Без сомнения, ее поцелуй в ту минуту, под каштанами, был слаще всех остальных поцелуев в их совместной жизни. Они вместе в первый раз в жизни пошли голосовать («Жемма, мне уже почти тридцать, а мы впервые голосуем») и пережили это событие в благоговейном экстазе. За несколько месяцев до этого они поженились, на что моя семья отреагировала с усталой радостью, а семья Жеммы – с откровенным недоверием, поскольку сочли меня охотником за приданым без всякого будущего. Они были не правы насчет приданого, потому что предметом моей охоты были ямочки на щеках Жеммы, а не текущий счет ее семьи; зато попали точно в цель относительно моего будущего.

В университете, с каждым днем все более погруженном в дремотную скуку, все более заполненном равнодушной или быстро приспосабливающейся к новым веяниям молодежью, Микелю Женсане оставалось только прохаживаться взад-вперед по дворику: филологический факультет остался в старом здании. Время от времени он думал о Быке, и ему было жаль, что столько усилий потрачено в борьбе не на жизнь, а на смерть, столько революционеров оказались в тюрьмах, чтобы все закончилось созданием политических партий, больше всего заботящихся о собственном благополучии, словно в их существовании и заключается самое главное. «Сердца людей, дорвавшихся до власти, бьются только для того, чтобы обхитрить противника. Они ни о чем другом не мечтают. Им ничего не нужно, кроме победы. Невероятно, Жемма, но это так».

– Ты все витаешь в облаках. У нас снова демократия.

– Я боролся за более высокие идеалы. Хотя я очень рад, что смог проголосовать.

– Ты должен как-нибудь рассказать мне о годах подпольной борьбы.

– Конечно.

Даже как-то неловко было произносить такие слова. Вопрос был в том, нужна ли стране полная переоценка ценностей или частичная реформа. Но эти дебаты велись не на улицах, а в партиях. И как всегда, победило благоразумие. Мечты таяли в воздухе. Все то, за что боролись Берта, Франклин, Симон, Иуда Бык, Голубоглазый, Первомученик Минго и тысячи других товарищей, превращалось в почти ребяческие иллюзии.

Через несколько месяцев после свадьбы квартира на улице Гинардо была уже почти полностью обставлена. Микель слушал Quatuor pour la fin du temps[110], пребывая в восторге от пророческого звучания второй его части, и думал, что в мире существует множество способов встречи с прекрасным, доступных каждому, а он по собственной воле отдалился от них, как монах, проклявший мелкобуржуазное эстетство и декадентство. И он подумал: почему же человек такое ограниченное существо и не способен вместить в себя все интересы. Телефонный звонок прервал его мысли.

– Женсана, это Ровира.

– Мужик, здоро́во, что скажешь, – без малейшего энтузиазма откликнулся Микель.

– Да вот.

– Ну-ну. И как вообще?

– Да так. Слушай, я тебе не помешал?

– Нет, что ты. Как у тебя дела? Что нового?

– Да как бы ничего.

– Ага.

– Слушай, я хотел с тобой поговорить. И с Болосом.

О нет. У меня и так есть болезненная склонность барахтаться в прошлом. Она была у меня уже тогда. Мне только не хватало, чтобы Ровира поперся назад в прошлое, да еще и в моем присутствии. Нет. Это было невыносимо.

– Слушай, у меня сейчас нет времени.

– Мне все равно – когда тебе будет удобно.

– Так, лаааааадно… А ты у Болоса спросил?

– Спросил.

– И что он сказал?

– Говорит, что, когда тебе будет удобно, он подстроится.

Вот Болос всегда так: любит переложить ответственность на мои плечи. Нет, говорить так было несправедливо, ведь в ту Страшную Минуту это он нажал на курок во рту Иуды и Предателя Быка. Ему и в голову не пришло сказать: «Симон, сделай-ка это ты, у меня сейчас нет времени».

– Ага. Тогда слушай… Может быть, на следующей неделе… У меня будет свободный момент.

Типичный Женсана: уступить сразу, как только начинают настаивать. Я ни с кем не умею спорить, противопоставлять свои интересы чужим. Я очень склонен приспосабливаться к требованиям других – до такой степени, что способен соврать, что у меня на следующей неделе будет свободный момент, потому что если что и было у Микеля Женсаны, так это свободные моменты: он целыми днями изучал истоки литературного модернизма, Кретьена де Труа[111], Жорди де Сан Жорди[112] и барона Мальда[113]. Слушал музыку, ходил на концерты под чутким руководством Жеммы, брал частные уроки латыни, читал и отказывался принять в подарок телевизор, несмотря на явное негодование родителей Жеммы, которые хотели его подарить и не понимали этого упрямства. Он ведь к тому же еще и цветной, черт побери. В общем, у него было много свободного времени. Жемма насупилась, и он нехотя пошел общаться с друзьями.

Холодный ветер гулял по безлюдной набережной Эскульера, и им пришлось поднять воротники курток. Молчание нарушал только плеск волн до тех пор, пока Болос, после третьей сигареты, не пробормотал: «Интересно, кто выбрал такое замечательное место, чтобы поговорить». Следующее связанное с этим предложение было произнесено уже в приятном шуме никому не известной таверны на бульваре Маритим с видом на море. Перед неизменной кружкой пива Ровира сказал нам, что ему просто необходимо с кем-нибудь поговорить, иначе он взорвется, а мы единственные, перед кем он может исповедаться, и он умоляет нас его выслушать. Я начал нервно глотать пиво, чтобы скрыть, насколько неловко себя чувствую.

– Ты все еще не можешь выбросить из головы эту девицу.

– Да, я все еще думаю о Монтсеррат. Я всегда буду о ней думать. Она открыла мне глаза в новое измерение человеческих связей. И боль моего существования в том, что я не могу себя реализовать, потому что она, важнейшая часть моего жизненного плана, покинула меня навсегда. Но она живет в моих мыслях.

– Успеет еще исчезнуть, – отхлебнул первый глоток Женсана.

– Монтсеррат? Да никогда. У нее есть особенный способ не исчезать, она становится наваждением и не дает жить.

– Нет, Ровира. Ты тоже человек. И Монтсеррат исчезнет. – Герр доктор Болос.

Микель Женсана посмотрел в сторону пляжа. Волны были столь же печальны, как и они трое, и ему стало ужасно жаль того, что он – волна быстротечной жизни, созданная одним только ветром, не имеющим к ней никакого отношения. Он посмотрел на Ровиру, впервые с пониманием:

– А если не исчезнет, тогда ты научишься жить в ее невидимом присутствии.

– Скорей я умру.

– Ну и умирай.

Они замолчали. Конечно, не следовало этого говорить, но ему было досадно, что Ровира превращает свою проблему в нечто исключительное. Интересно, что бы он сказал, если бы я начал ему рассказывать о Берте! Если бы я рассказал ему о том, как пережил все мои влюбленности… Хорошо еще, что в то время Микель и понятия не имел о той истории, которая изменит его на всю жизнь, потому что тогда ее не было и в помине: ему было неведомо ни о существовании Терезы, ни о ее скрипке.

После двух кружек пива из несколько затуманенных глаз Ровиры полились слезы. Болос и Женсана, задушевные друзья, которые уже много лет друг другу не рассказывали про свои сердечные дела, очень неловко себя почувствовали перед плачущим Ровирой, который, за все годы заключения в монастыре, законсервировался во времени и требовательно возвращался к тому стилю дружбы, который для них двоих уже давно испарился среди натертых ходом времени мозолей. Ладно бы еще, если бы они трое были женщинами. Но так как женщинами они не были, кружка в руках была очень кстати. Она годилась даже на то, чтобы отводить в ее сторону взгляд. И на то, чтобы напиться, после того как Ровира надтреснутым голосом признался им, что, стараясь выбросить Монтсеррат из головы, целую неделю провел в публичном доме, а ведь он никогда в жизни до этого не был ни с одной женщиной и был одержим образом девственной чистоты Монтсеррат.

– Ну и как? – Герр доктор Болос первым нашелся что сказать.

– Мне понравилось. Некоторые из них просто красавицы. И если закрыть глаза, можно представить себе, что с тобой женщина, которую ты любишь, как будто это театр Бертольта Брехта с его «эффектом отчуждения», понимаете? Ты играешь на сцене театра жизни, прекрасно понимая, что это пьеса, но ты в ней задействован, потому что хочешь достичь невозможного… Не знаю, понятно ли я объясняю. Но это работает, а потом…

– Чего потом?

– Ну как, потом все равно плачешь. Но время провел хорошо… Дай мне сигаретку.

– И много ты трахаешься?

– Да. Хочу наверстать упущенное.

– Не говори мне только, что, пока ты был монахом, ты ни разу не устроил себе выходной.

Ровира посмотрел на них с видом проповедника. И произнес торжественным тоном:

– Мне бы даже в голову не пришло. Я вышел из Ордена таким же девственником, как и вошел.

– Но ведь говорят же, что…

– Врут. Это я сейчас наверстываю, чтобы дойти до вашего уровня.

– Тоже мне уровень, – вырвалось у Женсаны.

– Ты это о чем?

– Ни о чем.

– О том, что он-то сейчас лапу сосет, Ровира!

– Да ладно, не в этом…

– Какая разница. Когда пройдет первый пыл, все будет нормально. У тебя тоже все образуется, Ровира.

– Не знаю… Я тут размышлял и сделал открытие, что личность находит свое выражение на биологическом уровне… – По его широко раскрытым глазам было видно, что на него самого сильное впечатление производит даже эхо этих слов. Борода, длинные волосы и длиннющие усы, смоченные пивом, придавали ему несколько распутинский вид. – И вследствие этого все эмоциональные проявления должны иметь физический компонент, который, при соблюдении соответствующих параметров, ставит их в контекст.

– Чего?

– Он в том смысле, что, коль скоро все помрем, надо успеть натрахаться, – объяснил Женсана, перед тем как окунуться в кружку по самое дно.

– Я в том смысле, – взял слово заинтересованный товарищ, – что собираюсь отпендюрить всех женщин в Барселоне, я имею в виду – поиметь, и это поможет мне забыть Монтсеррат. – Его глаза сверкнули. – А если будет свободное время, доучусь на факультете классической филологии.

Они помолчали, как будто им нужно было это переварить. Микель еще раз посмотрел на серые волны, бившие о берег, и этот пейзаж показался ему еще печальнее, чем обычно. Ему хотелось кричать или декламировать «où sont les neiges d’antain»[114]: он чувствовал, что не он один разочарован в жизни, но и оба его друга. За все прожитые годы ничего не изменилось: они так и остались стоять на перепутье, не зная, куда податься. Но он решился обойтись без крика и стихов и предпочел соблюсти дистанцию:

– Наконец-то нашелся человек, который знает, чего хочет.

Эта глупость дала им еще пять минут на размышление. Болос заказал друзьям еще по кружке пива; потом все они, один за другим, пошли отлить и убедились, что все же успели напиться, хотя пиво поначалу казалось практически безалкогольным.

Когда они снова сели за стол (а волны за окном все бились о берег), Болос заговорил незнакомым Микелю тоном. Он сказал им, что чувствует себя в свои тридцать лет несколько потерянным, но недавно нашел работу, открывшую ему…

– А где ты работаешь?

– В адвокатской конторе.

– Но ведь ты не…

– Я-то? Не, не адвокат. Я отучился два с половиной года на историческом факультете. И не имею ни малейшего понятия о юридической стороне дела, но гуманитарное образование у меня есть. И как я уже сказал, у меня открылись глаза.

– В каком смысле? – спросил Микель, думая, что раз уж Болос начал говорить, пусть все расскажет.

– В том смысле, что мой долг – продолжать следовать моему призванию.

– Какому еще призванию? – раздался голос Ровиры из далеких краев его скорби.

– Политике.

Женсана украдкой взглянул на него. Что он такое говорит? Чтобы снова… Нет, Франклин, только не это. Ты разве не видишь, что мы должны похоронить то, что произошло, забыть о смерти и о…

– И что это за политика такая? – выдал Ровира, еще раз облившись пивом.

– Я собираюсь выдвинуть свою кандидатуру на первых муниципальных демократических выборах.

– Во дает.

– От какой партии?

– От социалистической.

– Но Болос… Ведь ты…

– Тебя это напрягает, Женсана?

– Не напрягает. Но ведь мы же боролись за…

– А теперь ничего не делаем. А лучше каким угодно образом, но продвигаться вперед. Даже если ползешь слишком медленно. Я не хочу стоять на месте.

– Это, наверное, было году в семьдесят девятом, – прикинула Жулия, записывая информацию на неизвестно откуда взявшемся клочке бумаги.

– Не знаю. Я не знаю, по порядку ли я тебе все это рассказываю. Но так оно и было: я чувствовал, что превратился в серую морскую волну, и Болос, скорее всего, тоже, и потому слова, которые произнес герр доктор, пронзили Женсану, как свинцовые пули. Подобная мысль не раз приходила ему в голову, но он никогда не мог решиться стать частью мелкобуржуазного проекта парламентской деятельности, одобренного системой.

– Ты ревизионист, Болос.

– А ты лентяй. Продолжай сидеть сложа руки, и посмотрим, найдешь ли ты себе оправдание.

– Ты хочешь стать политиком, чтобы найти себе оправдание?

– Спасение.

– А меня спасает блуд, – сообщил Григорий Ефимович Ровиров-Распутин с пивной пеной на усах.

– Повезло тебе.

– А я… пытаюсь начать с нуля… – Женсане не хотелось этого говорить, но он чувствовал, что это необходимо. И он не знал, как объяснить. – Я уже пытался заниматься политикой, и она мне осточертела.

– Почему?

– Не хочется мне сейчас об этом говорить, Ровира…

– И чем ты собираешься заниматься? – В голосе Болоса негромко звучало скрытое обвинение.

– Не знаю. Но я читаю стихи…

– Я спрашиваю, чем ты собираешься заниматься.

– Так вот я и говорю: я читаю стихи. А еще хожу с Жеммой на концерты и начинаю понимать музыку…

– Хорошая вещь, – подключился к разговору Ровира, – и никому еще вреда не принесла. Но чем ты будешь заниматься?

– Эстет декадентствующий, – заключил герр доктор Франклин решительным тоном, как бы подводя итог разговору и прощаясь со слушателями. Но Женсана ему не поверил: он почувствовал в его словах нотку страха или, может быть, зависти.

– Значит, он тебе завидовал, – заметила Жулия, допивая вино из своего бокала и поглядывая на бутылку.

– Я бы хотел посвятить жизнь искусству.

– Какому искусству?

– Не знаю. Я пытаюсь в этом разобраться. Самое ужасное, что я ничего не умею. Я не играю на музыкальных инструментах, не сочиняю музыку, я не писатель… Но искусство открывает мне новую жизнь. Искусство…

– Мы тут пытаемся построить демократию, а ты… в эмпиреях.

Это была зависть. Болос ему завидовал. А он, напротив, чувствовал себя обессиленным, выбрав себе стезю необычайную и непредвиденную, не соответствующую его способностям. Микель Женсана Второй, Чудаковатый, витая в облаках, всегда ошибочно выбирал свою мечту. Недостижимые женщины, такие как Тереза, как Жемма, как Берта… И память об этих женщинах… И Микель со слезами на глазах глядел на Жулию – пусть слезы текут мне в сердце, пусть будет больно, но плакать при ней я не буду, ведь даже если я открыл ей душу, мы все же недостаточно знакомы для таких горьких слез. По-моему, я в первый раз так тихо плачу о Жемме. Где она теперь, с кем живет, с кем спит, чем занимается, сколько ей выпало счастья. Берту об этом спросить уже невозможно, но Жемму спросить я бы мог.

Я заметил, что пепельница, сделанная из обувной коробки, уже полна доверху; у меня закончились сигареты, и верные звезды, такие же растерянные, как и я, продвинулись по небу на запад. За садом дома Женсана послышалось уханье филина. Скорее всего, с берега реки.

Не знаю, руководила ли Микелем Женсаной надежда найти сигарету в доме, где жили одни некурящие, но он решил выйти из комнаты и молча пошел в сторону портретной галереи. Столько боли, столько смятения, и он даже не подозревает, что скоро познакомится с Терезой.

10

Антон Женсана Третий, Предатель, так никогда и не узнал, за что отец лишил его наследства. Он так и не понял, по каким глубоким причинам он меня возненавидел и наполнил наш дом непреходящей ненавистью.

– А ты об этом знаешь, дядя?

Дядя облокотился на перила. Был такой теплый вечер, что они вышли погреться на солнышке на террасу клиники. Дядины пальцы нервно двигались, как будто им не хватало японской бумаги, чтобы сделать из нее морского конька.

– Причиной тому, что твой дед меня возненавидел, стала литература.

Микелю часто казалось, что дядя Маурисий не настолько безумен, как сказано в его истории болезни, но в тот вечер в голове его промелькнула мысль, что он, может, и вправду сумасшедший. Поэтому он промолчал.

– В Анналах это называется историей бабушки Пилар, – заявил дядя, когда вечер уже катился к закату. – Она стала причиной моего смятения и всего моего безумия.

Микель не решился спорить; впрочем, дядя и не дал ему на это времени, начав говорить: «Как только Микель узнал, что мой приемный отец отобрал у меня фабрику посредством грязного шантажа, он поклялся, что отомстит за меня. Это был единственный раз, когда мы с Микелем поссорились. Мне не нужны были склоки: если мне суждено было снова стать Безземельным, я уже с этим смирился, и баста, Микель; но Микель хотел вернуть все на свои, как он полагал, места».

– Клянусь тебе, Маурисий: фабрика снова будет твоей.

Он не смог исполнить свою клятву, потому что ушел на фронт. Но через несколько месяцев он вернулся, сияющий и храбрый, с платком на шее и с блеском в глазах, во главе взвода анархистов, и явился на фабрику, и объявил моему приемному отцу, что с этого момента фабрика принадлежит народу, который предлагает ему самому занять место за ткацким станком. Твой дед чуть не умер от ярости. Скорее всего, именно поэтому последовавшая за этим смерть его близких причинила ему меньше боли, чем его жене. Потому что, видя, что дело плохо, он отослал свою мать, твою прабабушку Пилар, и свою дочь, Эльвиру, подальше от Фейшеса и всего этого безобразия. Он послал свою мать и свою дочь на смерть, словно ему хотелось, чтобы они поскорее встретились с Элионор, его бедной доченькой, умершей от лихорадки уже за тысячу лет до того. Бедная мама Амелия не смогла перенести этого удара и всю оставшуюся жизнь жила с разбитым сердцем. Как-то раз, много лет назад, она сказала мне, что самое страшное в смерти ее дочурки Эли от лихорадки, на пороге века, было то, что проходили годы и, вопреки усилиям ее железной воли, страдание покрывалось налетом меланхолии, все новыми и новыми его слоями, и мало-помалу, смирившись с потерей, она так отдалилась от маленькой Эли, что о ней уже не плакала и понимала, что теперь, когда она даже не скорбит о дочери, ее смерть стала более полной; и ее материнскому сердцу это казалось ужасно несправедливым. Она никогда не рассказывала об этом папе Тону, чтобы ему не было так же больно, как и ей, а еще потому, что он уже давно нашел себе пристанище на фабрике и его печаль рассеивалась и растворялась в многометровом потоке хлопчатобумажной ткани. Отец обвинил в этих новых смертях анархистов и моего Микеля, а не бомбардировщики Франко. В то время он еще не знал, что командиром анархистов был тот самый мужчина, которого он вспугнул во тьме в зарослях каштанов, свидетелей нашей любви. А историей движет дружба и вражда отдельных людей.

– Я с этим не согласен, дядя.

– Потому что ты марксист.

– Я уже и сам не знаю, кто я.

– Ты никогда не перестанешь смотреть на мир как марксист. – И он вернулся к своему рассказу. – Мой Микель тоже был с этим не согласен, хоть он и был анархистом. Он говорил, что это реакционный взгляд на историю. Хотя откуда ему было знать, он и был-то всего лишь ткачом второго разряда.

Когда нам позвонили из мэрии города Гранольерс и попросили к телефону кого-нибудь из родственников погибших при бомбежке женщин, сердце у меня заболело сильнее всех, несмотря на рыдания мамы Амелии и ее непереносимую боль и на сгусток молчания папаши Тона, который, наверное, тоже вспоминал далекую смерть другой своей дочурки, соединенную теперь со смертью его любимицы Эльвиры, которая как раз собиралась замуж за паренька из семьи Аруми…

– Видишь, как ты любил деда Тона?

– Вот еще выдумал. Хотя да, он страдал.

И когда я сел за руль, чтобы повезти своих приемных родителей в Гранольерс, была минута, когда я чуть не разразился упреками: «Ну зачем тебе нужно было посылать их в Гранольерс, Тон?» – и проклял судьбу, которая с отвратительной ухмылкой гермафродита, пронизывающей и капризной, наполняет нас болью. И мне приходилось делать неимоверные усилия, чтобы сквозь слезы разглядеть выбоины на дороге. И когда в доме воцарился кладбищенский покой, у меня не было сил глядеть, как мама Амелия начинает с комком в горле убирать вещи своей свекрови и со струящимися, как дождь, по лицу слезами не знает, что делать с вещами дочери. Потому что во второй раз в жизни бедняжке Амелии пришлось собирать вещи своей мертвой дочери и решать, что с ними делать. Это она должна была сойти с ума, а не я. Но мама Амелия всегда была очень сильной женщиной. Как и ее свекровь, бабушка Пилар, донья Пилар Прим де Женсана Благоразумно Молчаливая, сумевшая сохранить свою тайну, но это уже история твоей прабабушки Пилар, которая до настоящего момента в Анналах была упомянута только в связи с ее необычным заявлением в ходе Войны имен. В то время Пилар Прим де Женсана, проснувшись от забытья, в котором пребывала с тех пор, как вышла замуж за поэта, встала на сторону своей невестки, Амелии Блаженной, и сообщила ничего не понимающему Мауру Женсане Второму, Прославленному, что, с ее точки зрения, вся эта традиция, по которой сыновья должны зваться Маурами и Антониями, – совершенная ерунда. И снова замолчала навеки, пряча взгляд и храня свою тайну.

Она согласилась выйти замуж за деда Маура в основном потому, что таков был ее удел; она не выразила особенного несогласия, когда мать сообщила ей о решении отца. Кроме того, что других вариантов у нее не было (человек, разбудивший ее мечты, внезапно и без объяснений уехал в Гавану), ей было даже любопытно узнать, что представляет собой жизнь рядом с поэтом из богатой семьи. Когда у нее сложилось об этом достаточно ясное представление (после двух с половиной месяцев филиппик свекра, Антония Женсаны Второго, Златоуста, театральных чтений мужа, Маура Женсаны Второго, Божественного, нравоучений свекрови и требований вечной благодарности за вдохновленные ею и посвященные ей шесть сонетов), она решила, что ошиблась. Жизнь в этом доме была, скорее, невыносима. Тогда она снова начала общаться с Пере Ригау, вернувшимся, поджав хвост, с Кубы, где он пытался основать судостроительную компанию, которая с невероятной быстротой разорилась. Пере Ригау происходил из семейства бедных родственников одной из богатейших семей Фейшеса, владельцев «Паровых машин Ригау». Этим напыщенным и церемонным Ригау он приходился кузеном. Итак, Пере Ригау, вернувшийся после двухлетнего отсутствия с уязвленной гордостью и с сильно похудевшим кошельком, с недоумением обнаружил, что девушка, за которой он ухаживал до начала своих антильских приключений, была уже замужем, а он в двадцать шесть лет остался на бобах. Это заставило его искать утешения в разнообразных малорекомендуемых местах, которые не только не принесли ему радости, но и привели в еще большее смятение. Он стал самым верным клиентом борделя «У Маньяны», поставив себе целью переспать там со всеми девицами («прямо как Ровира», подумал Микель), и принялся за дело с таким жаром, что оказался уже на верном пути к инфаркту, от которого был спасен лишь благодаря очень кстати приключившемуся с ним ужасному жжению в паху, в связи с чем был вынужден отказаться от выработанной стратегии самозабвения и искренне попытался отрезветь. И поменял тактику. Через несколько недель, всячески пытаясь привлечь внимание жителей Фейшеса в общем и целом, и в особенности Пилар Прим, он уже не только начал ухаживать за старшей дочерью семейства Коломер (тех Коломеров, которые разбогатели на хлопке, тех, что жили на Ками Фондо, понимаешь?), но и добился ее внимания. Когда, к великой радости бедных родственников Ригау и под недоверчивыми взглядами семейства Коломер, они поженились, в легких Пере Ригау уже поселилась, втайне от него, стигма смерти. И судьба, видя, что оба наших бывших возлюбленных, как Пилар, так и Пере, уже состоят в законном браке с кем-то другим, криво усмехнулась и принялась за дело.

В течение нескольких месяцев ничего не происходило. Обе супружеские пары, Женсана и Ригау, жили, по всей видимости, без забот. До тех пор, пока и Пере Ригау, и Пилар де Женсана не признали, что единственной настоящей причиной их внезапного пристрастия к походам в церковь является возможность встретиться глазами, чтобы по невидимой нити, протянутой между взглядами, послать друг другу вопрос: «Ответишь ли ты мне взаимностью?» Пока не пришел тот день, когда от трения этих взглядов полетели такие искры в темноте собора, что, выходя из базилики Святого Духа, они совершили первую оплошность, и прямо на глазах супругов обоих влюбленных Пилар пригласила чету Ригау выпить кофе у них дома. После этого все пошло как по маслу. Первое свидание на людях ведет и к первому тайному свиданию. Это произошло в тот самый момент, когда обе супружеские пары прогуливались возле пруда в саду, откушав кофе с пирожными, и дон Маур остановился, чтобы полюбоваться на двух равнодушных лебедей вместе с некрасивой и туповатой (по мнению доньи Пилар) сеньорой Ригау, и прочел ей на одном дыхании сонет и секстину, посвященные радужным бликам на поверхности пруда в вечернем саду Женсана. А сеньора Ригау (чувствительная и тонкая, по мнению дона Маура) с удовольствием ему внимала, закрыв глаза и покачивая головой. И тогда Пере и Пилар ненадолго остались одни.

– Я все еще не могу в это поверить.

– Во что?

– Что ты вышла замуж. Что я женился.

– «На радужной поверхности пруда дрожали блики в сумеречной мгле».

– Ты уехал, не сказав ни слова.

– Я должен был решиться. Прости меня, Пилар.

– Ты все разрушил.

– Нет.

– «Есть птица, гордый ангел на земле, чей кров – ночная, темная вода». Под этим образом я подразумеваю одного из лебедей.

– Какая прелесть. Как вы сказали?

– «Есть птица, гордый ангел на земле, чей кров – ночная, темная вода». То есть дом лебедей, их гнездо, на воде.

– Конечно. Они ведь там живут, правда? – И сеньора Ригау глубоко вздохнула. – Как мила поэзия!

– Ты меня даже не спросил.

– Я писал тебе из Гаваны.

– Да, это все решает. Ты причинил мне боль.

– Я делал это для тебя. Чтобы ты могла…

– Мог бы спросить у меня, нужно ли мне все это.

– …«И в сумеречном воздухе шептали». Это сонет. А теперь секстина, Наталия. Если я вас не слишком утомил.

– Как вы можете такое говорить? Я в таком восторге! Я прежде никогда не видела настоящего живого поэта. Ах!

– Итак, послушайте секстину…

– Когда мы можем увидеться и поговорить спокойно?

– Никогда. Все уже кончено. Ты все решил за двоих.

– Пилар… Я все хочу тебе объяснить по порядку, как следует, не шепотом.

– Никогда.

– Пилар, любовь моя…

– Моего мужа на следующей неделе не будет дома.

Дело в шляпе. С первого же тайного свидания любовь возродилась с новой силой. В первые дни Пере рассыпался в извинениях и умолял о прощении. В последующие дни – бесконечное молчание и признание того, что да, мне было невозможно не думать о тебе, Пере, о тебе, Пилар. А третья волна свиданий уже несла с собой большее сближение (они целовались, держались за руки, вздыхали и подолгу, очень подолгу молчали). И тогда пришел черед ревности по поводу супругов (я как подумаю, что вы в постели вместе…) и слез Пилар, потому что положение было не из легких. Тогда они решили стать любовниками, и спокойствие снова воцарилось в их душах. Следуя самоубийственной идее, прабабушка Пилар стала вести личный дневник, в котором записывала, Микель, для сведения моего и немногих печальных избранных, подробности этих отношений, благодаря которым ты стоишь сейчас передо мной, с лицом как у вареной рыбы, с раскрытым ртом и с тенью сомнения в сердце.

И дядя Маурисий достал знаменитую тетрадку в черной обложке из-под стула, с некоторым нетерпением, как будто уже давным-давно ждал этой минуты. Он вручил ее Микелю, не прибавив ни слова.

Микель открыл ее на первой странице. Почерк прабабушки Пилар был ровным, мелким, почему-то совсем не женственным. Он был полон энергии, что вовсе не соответствовало смутному образу увядшей женщины, сложившемуся у него по рассказам родных. Он начал читать стоя, а дядя нетерпеливо ждал его реакции.

20 марта 1886 года

Дрожащей рукой начинаю писать эти тайные строки, предназначенные лишь для меня, и буду читать их и перечитывать наедине с собой. Не знаю, для чего мне это нужно. Не из влечения к опасности, а оттого, что, если мне об этом не писать, я буду чувствовать себя несчастнейшей из женщин. Вся жизнь моя – печаль: туда, где ждет меня любовь, где счастье и утешение, мне путь закрыт. Мы с возлюбленным договорились разрушить препятствия, которые люди воздвигли перед нами. Но мы договорились и о том, что никто, ни в наших семьях, ни в Фейшесе, не должен ничего об этом знать. Наша любовь глубока и потому сокровенна. Наша любовь невозможна и потому глубока. Господи! Как я страдаю от своего положения! Я провела долгие дни в сомнениях, не зная, решиться ли на этот шаг или же, точнее, признаться ли самой себе, что шаг уже сделан, и продолжить начатое. Я умирала от желания рассказать об этом отцу Висенсу, но предпочла хранить молчание. Он – мой исповедник, с тех пор как я вышла замуж, но еще многого не знает. Он слишком молод и неопытен, и я уже почувствовала его глубокое незнание женского сердца. Вне всякого сомнения, он бы меня не понял, осудил бы и, самое главное, приказал бы мне навсегда забыть об этом безумии. Я не могу похвастаться образованием, но все же обладаю малой толикой здравого смысла и отдаю себе отчет в том, что, когда порывы сердца так сильны, бороться с ними бесполезно. Мы с возлюбленным много часов подряд беседовали об этом, и он убедил меня в том, что такая глубокая страсть не может быть греховной; что такую безграничную нежность следует беречь и лелеять. Да, это так: мы оба были не правы. Нам следовало стать мужем и женой. Мы совершили ошибку и ныне платим за нее, хотя в ней и не было нашей вины. Мы с возлюбленным долго говорили об этом, целую вечность. Но и будучи одна, я думаю об этом вновь и вновь, прогуливаясь по саду возле особняка или запершись в комнате, когда мужа нет дома. Иногда сложнее всего, смирившись с таким непростым положением, хранить свои чувства в тайне, зная, что могут пройти долгие дни, слишком много дней, до тех пор, пока я смогу его увидеть и настежь раскрыть ему свое сердце. И потому я решила доверить свои сокровенные чувства этим тайным страницам. Даже мой возлюбленный об этом не знает. Это только моя тайна. Сегодня мой возлюбленный поцеловал меня так, как никогда никто не целовал. Если бы он захотел, я отдалась бы ему. Я бесконечно жажду его любви. Когда я пришла домой, в великолепный особняк, где живу, и застала мужа сидящим в кабинете, за чтением одной из книг его библиотеки, в тишине и спокойствии… мне стало невероятно грустно, и я почувствовала себя дурной и порочной женщиной.

– Можно я заберу тетрадку с собой?

– Ни в коем случае. Она моя. – Он вздохнул и посмотрел вокруг. – Можешь читать ее здесь, у меня предостаточно времени.

Первые страницы дневника заключали в себе признание в желаниях и сомнениях и, самое главное, постоянное стремление оправдывать поступки, которые окаменелая мораль прабабушки Пилар должна была жестоко осуждать.

– Несчастная женщина, как же ей пришлось страдать.

– Ну а как же. – Дядя взял в руки тетрадку и пробежал глазами по строчкам, не читая. – Когда я в первый раз это… прочел, я полностью с ней отождествился: тетушка Пилар переживала то же, что пришлось пережить и нам с Микелем… Казалось, что сила слов слила нашу боль в одно целое, сделав нас одним человеком.

– А из прабабушки получилась бы хорошая писательница.

– Ты помнишь ее лицо?

– Дядя! Она умерла лет за десять до того, как я родился.

– Да? – Он на несколько секунд замешкался в недоумении. – Тогда, наверное, ты помнишь ее портрет, который висел в галерее.

Конечно же, Микель помнил лицо прабабушки на полотне, которое он видел с самого детства: стройная женщина со скромным видом и мечтательными глазами, в которых, теперь я понял, жила еще и непокорность: упорное и в некотором роде бунтарское молчание прабабушки имело глубокие причины. С портрета глядела женщина двадцати с лишним лет, уже привыкшая к той двойной жизни, начало которой ей так нелегко далось. Поэтому бедняге-художнику (Рафаэлю Коласу из Манрезы) было так сложно передать отблески тайны во взгляде. У прабабушки Пилар в молодости были темные волосы, но теперь я знал, что глаза у нее были светлые, глубокие, таинственные, печальные, непокорные и в своем роде – единственные.

4 мая 1886 года

Я долго плакала. Сегодня я долго проплакала. Муж уже несколько дней обеспокоен моей грустью, потому что не знает ее причин. Я вижу, что он не решается меня спросить и забывается среди своих стихов, возможно боясь узнать, что со мной происходит. Сегодня я плакала от радости и от боли. От боли – потому что я живу тайной любовью. От радости – потому что твердо решила больше не думать о своем положении. Я с ним смирилась. Любить – не греховно. И если по воле обстоятельств мне суждено скрывать свою любовь, да будет так. Но пусть никто меня не судит, ведь я уверена, что поступаю правильно. Я еще не решилась сходить к исповеди. Быть может, никогда не пойду. Как бы то ни было, размышления моего возлюбленного не дают мне пасть духом. Он искренне верит, что мы не грешим; что не нужно ни в чем исповедоваться; что если об этом узнают священники, они только еще больше все запутают своими нелепыми условностями, не принимающими во внимание человеческое сердце. Мне кажется, он меня убедил. Но… как же я пойду к причастию? И правда ли, что я живу не во грехе? Всегда можно съездить исповедоваться где-нибудь далеко, там, где меня не знают. Меня терзает мысль о грехе. И о возможности потерять любимого. О Господи, как я несчастна!

30 мая 1886 года

Сегодня, чтобы утешить меня в этой боли и печали и открыть хоть уголок для радости в моем сердце, муж подарил мне великолепный рояль. Его поставили в библиотеку, и я еще дольше проплакала, потому что чувствую себя неблагодарной. Муж начал говорить мне, что, вероятно, мне следовало бы обратиться к врачу. Ах, если бы он знал, что, сколько ни врачуй, боль моя неизлечима!

Какой же захватывающей дух должна была быть жизнь рядом с этой женщиной, Микель! А вот я прожил тридцать лет бок о бок с ней и не заметил ни малейшего намека на пламя страсти, и, если ты не против, Микель, давай зайдем в помещение, а то мне уже как-то холодно.

– Февраль на дворе, дядя.

– Ты торопишься?

– Вовсе нет. У вас тут можно курить?

– Попробуй. Если кто-нибудь заорет, значит нельзя.

В доме Женсана с самого начала привыкли к тому, что молодая невестка под разными предлогами надолго покидает дом. Ей нравилось самой руководить каждодневной закупкой продуктов, и она очень часто ходила с Розой на рынок. Кроме того, она никогда не забывала нанести визит тем или иным друзьям и знакомым, а также матери, жившей на другом конце города. Но система свиданий, которой следовали любовники, была достаточно изобретательной и необычной. Она напомнила Микелю те опасные встречи, что составляли часть его существования в подполье, со всеми осторожными передвижениями преследуемого хищника, бывшими их неотъемлемой составляющей. (Ровно в три пройдешь мимо остановки у «Терминуса». Посмотришь, не заметно ли странных передвижений. Через полчаса еще раз пройдешь. Первый взгляд на связного. В третий раз – еще через двадцать минут. Встреча без пятнадцати четыре в баре «Чемпион» на улице Пау Кларис. Десятиминутная встреча, без лишних слов передашь сообщение и пожелаешь товарищу удачи. Ты уйдешь первым, я подожду еще несколько минут. И на метро не езди.) Иногда свидания были коротки: она выходила прогуляться в сад и как бы невзначай направлялась в тот уголок, где росли каштаны. Там, притаившись у деревянной калитки, она дожидалась, когда за воротами послышится стук колес экипажа Пере. И когда он подъезжал, быстрым движением открывала калитку и садилась в двухместную карету, на облучке которой сидел он, и Пере потихоньку направлял лошадь на пустынную дорогу к дому Боада и, не доехав до него, поворачивал назад. Они старались воспользоваться каждой минутой, каждой секундой встреч, чтобы сказать друг другу о своей любви, утвердиться в ней, и избегали строить планы: это было невозможно. И главное – чтобы условиться о новой встрече, всегда в новом месте, никогда не повторяя один и тот же маршрут. Так все шло до тех пор, пока Пере не достал ключи от уединенной спальни в полузаброшенном доме, принадлежавшем глухой и почти разорившейся старухе, ничем не интересовавшейся, кроме золотых монет, которые каждый раз оставлял ей молодой джентльмен в обмен на ее гробовое молчание. И тогда все приняло гораздо более серьезный оборот, Микель. Ух, здесь явно нельзя курить – смотри, она мчится к нам, как фурия.

– Извини.

– Ничего, друг мой. Сейчас мы уже все поняли. – Он аккуратно спрятал шоколад, который только что достал из тумбочки. – Видал, какая грудастая у нас командирша?

22 июня 1886 года

Сегодня я взошла на его ложе, и мне не стыдно писать об этом. И напротив, мне было бы очень неловко рассказывать о том, что происходит между мужем и мной. Вернее, о том немногом, что между нами происходит. Он – человек совсем не страстный, способный принимать вещи такими, какие они есть, и сердечные нужды его очень невелики: вероятно, он полностью удовлетворен поэзией. Он смотрит на меня издалека, видя мою печаль. Но полно. Наверное, иногда он задается вопросом о причинах грусти, но предпочитает находить ответ в своих стихах. Да, мы вступили в супружескую связь, но так мал и почти незаметен был его вклад, что мне показалось, что единственной целью мужа на этом поприще явилось произведение на свет потомства, которого пока что не предвидится. По мнению доктора Каньямереса, есть вероятность того, что я бесплодна; муж этим весьма обеспокоен, а мне это безразлично. И пусть он лучше подольше ко мне не прикасается, ведь с каждым днем мне все труднее притворяться, и когда-нибудь он может задаться вопросом, откуда во мне такая холодность. Он не любит меня; и я его не люблю. И именно благодаря взаимному равнодушию наша совместная жизнь не стала адом. По крайней мере, до сего дня.

Но я хотела рассказать не о муже, а о возлюбленном. Сегодня я взошла на его ложе. Сегодня меня обнимали верные, сильные и любящие руки. Сегодня я положила голову на грудь, в которой взаправду бьется сердце. Сегодня я позволила ему снять с моего тела покров за покровом и почувствовала безмерное наслаждение от его созерцающих глаз. И он сказал мне, что я – само совершенство, и показал мне… Но есть вещи, которые нельзя доверить даже этим страницам. Я почувствовала себя самой счастливой и уверенной женщиной в мире. Мой возлюбленный был внутри меня и наполнил меня, сделал меня настоящей. Отчего же от тех прекрасных слов, которые говорил мне муж, когда ухаживал за мной, я не дрожала, как сейчас, когда говорит со мной возлюбленный? Я счастлива тем, что наша тайна с каждым разом все глубже. Как, я сказала «я счастлива»? Да, я именно так и написала. Но как же несчастлива я в то же самое время! Через четыре дня мы снова встретимся в том же месте, и я попрошу его, чтобы он снова мной овладел. Я счастлива. Меня зовут. В вечерний час, когда тени смешивают контуры предметов в доме Женсана, я увереннее хожу по длинным коридорам. Пойду посмотрю, чего им нужно. Я должна распорядиться приготовлениями к завтрашнему ужину: муж пригласил моего возлюбленного и его несносную супругу. Он сам решил их пригласить, и я не стала спорить, хоть мне и ужасна мысль, что мы можем выдать себя, потому что одно то, что он будет рядом со мной и я смогу его видеть, уже заставляет меня трепетать. Просвистел соловей. И канарейки в галерее не перестают трещать, как будто встает заря.

Я села за рояль, на случай если завтра соберусь что-нибудь для него сыграть. Но пальцы не бегут по клавишам так быстро, как раньше, когда я была одинока. Наверное, это от любви.

– Ты знаешь, интересно она все-таки писала.

– История обычно несправедлива, – сухо ответил дядя. – Никто никогда не узнает, что литературный дар этой молчаливой женщины был значительнее, чем талант ее мужа.

– Зачем ты надел пальто?

– Пойдем на улицу, покуришь там спокойно.

– Ну дядя, да какая разница.

– На улицу, там нам самое место. Возьми с собой тетрадку.

Ужин, как рассказала впоследствии в мельчайших подробностях бабушка Пилар, выдался очень интересный. Ей было трудно следить за ходом разговора. Она два раза запачкалась, давала ошибочные приказания служанкам (налить вина в полные бокалы, принести десерт между первым и вторым блюдом) и не решалась поднять глаза на своего возлюбленного, разве только украдкой, боясь, как бы эта дура Наталия, которую он взял себе в жены, не заметила ее замешательства. А он, как светский человек, напротив, владел притворством в совершенстве, шутил, смеялся, настоял на том, чтобы послушать последнее сочинение Маура Второго, Рифмоплета из Фейшеса, и галантно беседовал со свекром (прапрадедом Антонием Женсаной Вторым, Zoon Politikon[115], ушедшим на пенсию из-за потери голоса) и свекровью (прабабушкой Маргаридой), так что все пришли в восторг от его savoir-faire[116].

– Что на тебя нашло, милочка?

– На меня? Ты о чем?

Дон Маур Женсана снимал подтяжки и расстегивал накрахмаленный воротничок, который так его мучил. Перед тем как надеть на ночь наусники, он зашел в будуар к донье Пилар и задал ей этот вопрос. Она, в страхе, что за вопросом последует обвинение, улыбнулась отражению мужа в зеркале:

– Почему ты вдруг решил меня спросить?

– У тебя был такой отсутствующий вид. – Он авторитетно погрозил ей пальцем. – Послушай, Пилар. Если мои гости тебе неприятны… – он помолчал, чтобы его слова имели больший вес, – ты просто обязана сделать над собой усилие и вести себя прилично, ты уже не маленькая.

– Но ведь…

– Не важно. Перед уходом сеньор Ригау спросил меня, здорова ли ты.

– Прямо так и сказал? – с ужасом спросила бабушка.

– Конечно. Тебя удивляет, что на свете есть воспитанные люди?

Чтобы уйти от ответа, донья Пилар начала тереть себе лицо ватой, всячески показывая, что этот галантный Ригау и его милейшая жена ей совершенно безразличны. Она даже это, бедная девочка, описала в своем дневнике. И действительно, насколько мог судить Микель, с бо́льшим литературным талантом, чем у ее прославленного мужа.

30 декабря 1886 года

Я не бесплодна. Господи, теперь я уж и не знаю, что делать. Я жду ребенка от своего возлюбленного и ужасаюсь тому, что мне это не только не совестно, но и наполняет меня гордостью. Настолько изменились мои воззрения? Настолько повлияли на меня свободолюбивые идеи моего возлюбленного? Не знаю, но только я уже не думаю о том, что могу попасть в ад, с таким отчаянием, как несколько лет назад. Он говорит, что я понемногу освобождаюсь от этого рабства. Но все же мне часто приходят в голову мысли о негасимом пламени преисподней.

Я жду ребенка от своего возлюбленного. Не от мужа, ведь уже давно… Просто я в этом уверена. Сегодня доктор Каньямерес подтвердил, что я не ошибалась в своих подозрениях. Я попросила доктора держать пока эту новость в строжайшем секрете, потому что мне хочется самой сообщить об этом мужу.

– Что-то не так, сеньора де Женсана?

– Нет-нет…

– Но ведь ваш муж только и ждет что этой новости.

– Да, доктор. Но я вас умоляю…

– Напротив, я считаю, что сейчас же должен ему сообщить.

Мне пришлось настоять на его профессиональной обязанности сохранить мой секрет, поскольку по причинам, о которых у него не было ни малейшей необходимости знать, я хочу подождать несколько дней, прежде чем сообщать о своей беременности мужу.

– Доктор Каньямерес был дурак и зануда, – произнес дядя, устремив взгляд в холодные сумерки. – Я знал его, когда из него уже песок сыпался, и он все так же никуда не годился.

10 января 1887 года

Прошло десять дней с момента визита к врачу, а я ему до сих пор ничего не сказала.

11 января 1887 года

Мы с возлюбленным долго и спокойно беседовали о ребенке, которого я ношу в своем чреве. Он без ума от радости и говорит, что был бы не против бежать со мной в Америку прямо сейчас… В течение нескольких минут мы обсуждали такую возможность, но я не могу решиться. Я не хочу никого ранить и предпочитаю смириться со страданиями, вызванными моим неловким положением, и ждать прихода лучших времен. Но он так настаивает и говорит, что другого выхода у нас нет. Не знаю…

Несколько минут назад, пока я это писала, я долго-долго думала, что приключилось бы со мной, если бы мы поступили так, как хочет мой возлюбленный. Как все было бы сложно, да, но и какое счастье: мы вдвоем, одни на корабле, несущем нас в будущее. Я заставила себя подумать о муже и даже о жене своего любимого. И поняла нечто, что меня весьма напугало. Думая о корабле, о новом, совсем другом мире, я поняла, что не буду скучать по мужу, не буду скучать ни по родителям, ни по родне мужа, ни по огромному особняку, где живу, ни по обеспеченной жизни. С некоторым испугом мне пришлось признать, что единственное, чего мне будет не хватать, так это смеха маленькой Карлоты. И моего рояля. И я почувствовала себя очень и очень эгоистичной. Но благодаря силе моей любви все можно пережить.

12 января 1887 года

Не знаю, что делать. Я совсем не знаю, что мне делать. Скоро станет заметна моя беременность. Я приняла решение, которое принесло мне много боли: я не хочу, чтобы ребенок, которого я ношу в себе, стал жертвой моей нерешительности. Я не стала говорить об этом возлюбленному, потому что не имею никакого права заставлять его страдать. Пока что я хочу, чтобы муж думал, что это его ребенок. Так я дам себе несколько дней, чтобы поразмыслить более спокойно.

Пере печалится. Но с каждым днем в нем растет уверенность, что мы должны бежать. Я тоже в этом уверена. Но как же страшно, что мне почти ничего здесь не будет жаль.

13 января 1887 года

Похоже, что мы отвели удар. Мы с мужем провели ночь вместе так, как полагается, и теперь я смогу сообщить ему, что беременна. Разумеется, если меня не опередит со своей бестактностью доктор Каньямерес. Я совсем не уверена в том, что делаю. Совсем. Если мы упустим время, наш ребенок будет Женсаной, и никто никогда не узнает, кто его настоящий отец. И эта несправедливость приводит меня в негодование. Пере и я должны быть смелее, чтобы принять вещи такими, какие они есть: чем больше времени пройдет, тем нам будет труднее. Скорее всего, нам придется бежать.

Мне бы хотелось с кем-нибудь посоветоваться, но я не знаю с кем. Мне бы хотелось, чтобы Карлота была постарше – ей бы я доверила свой секрет. Карлота начала брать уроки игры на рояле, у нее хорошо получается. Наверное, пытаться бежать – это недостойно.

17 января 1887 года

Я не боюсь бежать. Ведь мы не убегаем. Мы идем навстречу своему будущему.

17 февраля 1887 года

Сегодня муж посвятил моему ребенку стихотворение. Вчера вечером, перед тем как отойти ко сну, я сообщила ему, что беременна. Сначала, бедняга, он даже не понял, в чем дело (как будто речь шла о чем-то вовсе невероятном), но мало-помалу свыкся с этим. К концу разговора он даже казался довольным. Сегодня утром, когда я проснулась, мне сказали, что он уже заходил ко мне с готовым стихотворением, счастливый, довольный и сияющий. Стихотворение очень милое, но оно причинило мне много боли, потому что основано на его неведении относительно того, что действительно произошло. Я вздрогнула, когда прочла те строки, в которых говорится: «Кровь от крови моей, плод ветвистого древа…» Бедный мой муж, знал бы он, каково истинное положение вещей!.. Бедный мой муж, ведь мне его совсем не жаль.

28 февраля 1887 года

Я в большой растерянности. С первыми приступами тошноты и рвоты пришло некоторое отдаление и холодность со стороны мужа, как будто происходящее со мной не имеет к нему никакого отношения. Как будто он что-то подозревает. Или так выражается его суровый характер? Я говорила об этом с любимым, и он сказал мне, что так даже лучше, что, если он с самого начала отдалится от «своего» сына, я буду чувствовать себя более свободной. Но я очень страшусь того, что причина подобного поведения – подозрение. Это было бы ужасно. Нам следует уехать, пока этого не произошло.

А это значит, сын мой, что твой прадед Маур Женсана Второй, Божественный, еще не знал, что на самом-то деле он превратился в Маура Женсану Второго с Ветвистыми Рогами, или Рогоносца, последнего биологического представителя центральной ветви и косвенную причину появления новых потомков по фамилии Женсана, которые, начиная с его сына Антония Женсаны Третьего, Незаконнорожденного, или Плода Любви, превратятся в привитую фальшивую ветвь, генетически никоим образом не связанную с предыдущими Женсанами.

– Значит, я не Женсана, а Ригау.

– Ты расстроился?

– Нет. Если это правда…

Ему, Микелю с Прогрессивными Идеями, было трудно об этом думать, но он таки извлек щипцами мысль:

– Если это правда, то я рад, что так вышло, потому что если бы у деда Маура был настоящий правнук, то это был бы не я, а совсем другой человек.

– Да. И твой отец, и твой дед. Вы все были бы другими. А я остался бы тем же, что и сейчас.

– То есть ты единственный до сих пор здравствующий настоящий представитель рода Женсана.

– Да. Маурисий Безземельный, Законнорожденный, Плод Другой Большой Любви. Как будто мне это пригодилось.

– А вот теперь-то я точно закурю. А почему они не бежали, дядя?

Когда она была на четвертом месяце беременности, был назначен день отъезда. Перед началом лета. Пере ненадолго уехал, чтобы передать свои дела в руки надежного адвоката. Он восстановил связи с кубинскими промышленниками, знакомыми с той поры, когда жил на Кубе, и как мог тщательно разработал план побега. Все это он в мельчайших подробностях рассказал прабабушке Пилар. Она даже знала, где хранятся документы, необходимые для их новой жизни, и билеты на корабль, на котором они должны были отплыть к своему спасению. Но бедняга Пере Ригау не учел только одного: он забыл, что смерть приходит не спросившись. За две недели до назначенного дня, когда донья Пилар уже тысячу раз переписала письмо, в котором говорилось: «Достопочтимый Маур, я не хочу причинить тебе боль, но мне необходимо найти то счастье, которое рядом с тобой для меня недостижимо. Не знаю, сможешь ли ты меня простить, но я прощаю тебе твое равнодушие. Постарайся быть не слишком суровым в своем приговоре. О ребенке не беспокойся: он не твой, а мой и того мужчины, с которым я буду жить с сегодняшнего дня. Даже и не думай стараться забрать его к себе – я и его отец будем бороться до последней капли крови за то, чтобы удержать его возле нас»; когда донья Пилар Беглянка уже собрала чемодан и спрятала его в самом глубоком шкафу, Пере не пришел на свидание. Два, три дня не было от него ни слуху ни духу. И вот наконец, придя в отчаяние, она послала служанку, наверное Фину, пригласить господ Ригау на чашку чая, и служанка вернулась с вестью, что госпожа ей сказала, что у ее мужа лихорадка и он не встает с постели. Все случилось очень быстро. В тот день, когда колокола собора зазвонили «динь», а потом «дон» по покойному, несчастная донья Пилар поняла, что такое полное одиночество, потому что ей не довелось ни дежурить у постели возлюбленного, ни быть ему утешением, ни обряжать его, ни отпевать, но самое главное – ей невозможно было по нему плакать. Все ее надежды, висевшие на тонкой ниточке, вот-вот готовой порваться, стерла смерть. Все. И несмотря на несчастье, ей еще повезло, что любовники никому не успели сообщить о своем решении. И донья Пилар с того дня замолчала и перестала существовать для всего мира, кроме еще не родившегося сына. Вначале она страшилась того момента, когда Наталия обнаружит бумаги ее любовника и его намеченное бегство с чужой женщиной; но шли дни, и никакого пронзительного визга, кроме обыкновенных рыданий по покойному, было не слыхать, так что она оставила думы об этом. И чтобы вырастить ребенка своего возлюбленного, своим молчанием она превратила его в Женсану, сына поэта. И никому об этом не сказала. В глубине своего сердца она всегда звала своего сына Пере, то есть дед Тон звался Пере в глубине сердца твоей прабабушки. Прабабушка Пилар – самое одинокое существо, которое я когда-либо встречал; но она нас обманула, превратив одиночество в молчание и, быть может, в долгие часы за роялем.

– И поэтому она не уничтожила тетрадку.

– Что? – Замечание Микеля застало дядю врасплох. – Да, конечно; именно поэтому. И, словно бы желая скрыть непонятное волнение, он гордо указал на закладку. – Посмотри, здесь она пишет обо мне.

11 ноября 1914 года

Бедняжка Маурисий, сын Карлоты, плод великой любви, – единственный истинный Женсана, оставшийся в этом роду. Не помогли им ни портреты, ни упреки. Все остальные представители рода Женсана, напрасно носящие имя Женсана, на самом деле Ригау, потомки моего возлюбленного Пере, выросшие из его семени, но не имевшие возможности унаследовать его имя. Мой сын Пере, которого все зовут Тонет, – сын Пере Ригау, и у него отцовские глаза. Мой внук Пере – это внук Пере Ригау. И он на него похож. Я совершенно случайно все так перевернула, что гораздо лучше, чтобы никто никогда не догадался о подмене.

27 августа 1932 года

Мой муж умер. Он умер, потому что прочел этот дневник. Я знаю, что он много лет искал его, потому что догадывался, что между мною и им жила тайна. И он нашел его через полвека, когда я уже решила, что он о нем и думать забыл. Бедный Маур. Я его никогда не любила. Я его уважала, но не любила. Я даже не могу сказать, что была ему неверна.

20 сентября 1932 года

Маурисий нашел мой дневник, я по глазам его вижу. И знаю, что он об этом никому не скажет.

Это последние слова, написанные в тетрадке. За ними много белых листов, бесполезно ожидающих, что кто-нибудь даст им форму и жизнь, заполнив словами, или, возможно, мудро сложит из них фигурки, которые смогут занять свое место в недрах любого фантастического зоопарка. Как жаль, что прабабушка Пилар не смогла дополнить тетрадку записью, в которой говорилось бы: «Мой правнук Микель – правнук Пере Ригау, и он на него похож». Не смогла, потому что умерла за десять лет до твоего рождения во время бомбежки Гранольерса, обнимая свою внучку Эльвиру, то есть внучку Пере Ригау, которая так была на него похожа.

Дядя плакал по дороге в свою комнату, сжимая тетрадку в руках. Он лег на кровать и проговорил тоном обвинителя:

– И после этого пусть отрицают великую силу литературы! – Он показал мне еще один лист бумаги, сложенный вчетверо. – Посмотри, как изменилось генеалогическое древо нашего семейства.

Дрожащими пальцами он развернул бумагу и показал мне Второе Генеалогическое Древо нашей семьи; Настоящее, Неизвестное и Правдивое.

– Дядя…

– Что? – Он сделал резкое движение, как бы защищаясь, и продолжал осторожно складывать Второе Генеалогическое Древо.

– Я уеду на несколько недель.

– Нужно сделать для него рамочку, Микель… – И, возвращаясь к действительности: – Ты больше не придешь ко мне?

– Приду, конечно приду. Когда вернусь.

– А куда ты собрался?

– Брать интервью. У меня теперь такая новая работа.

– У меня ты тоже интервью берешь.

– Это не одно и то же, дядя. Этот человек – писатель.

– Я тоже писатель. А кто он такой?

– Его зовут Эмис[117].

– Он уже старик.

– Нет. Это новое поколение английских писателей.

– Ага. Значит, это не тот. Может быть, сын его. Или племянник. – И как будто бы я нарушил его планы: – Ты долго будешь в отъезде?

– Недели две максимум. Можно я возьму с собой бабушкину тетрадку?

– Нет. Возвращайся поскорее, а то я хочу умереть.

11

И все произошло так, как должно было произойти. В один прекрасный день, в дождливую погоду, осенью, в пятницу после обеда, кто-то позвонил в дверь. Отец, никогда в жизни дверей не открывавший, пошел открыть. Как будто ждал этого звонка. Или не ждал, но все-таки пошел. Потом мы обо всем этом вспомнили с матерью, совершенно подавленной, и дядей, невероятно взвинченным.

Я в полудреме читал Борхеса, еще зализывая раны недавнего развода с Жеммой, в доме стояла предвечерняя тишина, которую нарушал только «тик-так» часов в прихожей и иногда некое таинственное скрипение вековых половиц. Из кухни раздавался приглушенный звук шагов Ремей. Мать, как всегда перед тем, как в семье должно было произойти что-то важное, то ли штопала, то ли вязала в кресле, окруженная тихой музыкой своего радиоприемника – он вот здесь, у стены, за спиной Жулии.

– На улице, наверное, холодно.

Отец, рассеянно перелистывавший страницы газеты, вместо того чтобы ответить, посмотрел на часы. Как будто приняв это за ответ, мать продолжала:

– Ты не пойдешь сегодня на фабрику? – И на его молчание: – А, Пере?

– Пойду, наверное. Попозже. – Он сделал паузу, чтобы перелистнуть страницу. – А что?

– Так, ничего… Просто я тебя давно не видела таким спокойным в это время дня.

Отец сосредоточился на каких-то новостях. Для Микеля все происходившее там было вроде музыки за кадром. Погруженный в волшебный мир рассказа «Алеф», он старался не думать о Жемме. Потом позвонили в дверь.

– Я открою.

Отец положил очки на газету, раскрытую на странице международных новостей, и пошел в прихожую, шаркая тапками.

– Смотри, какой дождь, – сказала мне мать, отвлекшись от своей музыки.

Потом, когда мы обо всем этом вспоминали, было установлено, что после фразы «Смотри, какой дождь» мы услышали, как отец с кем-то говорит, и он сказал нам: «Я сейчас приду», и мать спросила: «В такой-то ливень?» – а Микель перелистнул страницу, потому что был несколько рассеян. Прошло несколько минут, пять или десять, и тогда поднялась мать, чтобы пойти на кухню, и, проходя мимо входной двери, увидела, что она открыта. Дождь, хотя крыльцо было и под козырьком, забрызгивал плитку в прихожей.

– Пере?

Потом она окликнула меня, в некотором недоумении. Микель высунул нос на крыльцо. Отцовская машина равнодушно принимала удары дождевых капель. И ни следа ни отца, ни кого бы то ни было другого. И тогда уже я сказал: «Папа?» – и под большим зонтом обежал весь сад; и странный, несколько литературный ужас повел меня к пруду, но никакого трупа там не было. Обыскав весь дом, мы собрались в гостиной, где мать, в некотором замешательстве, уставилась на очки мужа, безмятежно лежавшие на газете, и перевела взгляд на меня. И мне стало не до смеха, потому что я увидел, как мать с немым вопросом глядит на стены.

– А дядя где?

– Не знаю. Ушел после обеда.

– Ты не знаешь, отцу не надо было куда-нибудь…

– Не знаю.

И мать позвонила в Коммерческую палату: там сеньора Женсану не видели вот уже несколько дней («А кто его спрашивает?»). На фабрике тоже никто ничего не знал. «Он сказал, что сегодня во второй половине дня его не будет, сеньора Женсана». И мы оба подумали, что, может быть, следовало бы обратиться в полицию, но не решались об этом сказать, чтобы не волновать друг друга и из едва ощутимого страха показаться смешными.

Дядя Маурисий вернулся через час после того, как перестал дождь. Уже темнело. Он, ни слова не говоря, выслушал опасения матери, смахнул с плаща невидимые капли и молча сел в кресло.

– Он тебе ничего не говорил, а, Маурисий?

– Нет. Ты же знаешь, что…

Он не договорил, чтобы не задеть мать, но имел в виду: «Ты же знаешь, что мы с ним особенно не разговариваем». И тогда мы восстановили в памяти ход событий. У дяди дрожали руки, пока он нас спрашивал: «А ты где была?», «И никто не вышел посмотреть, с кем он там разговаривает?», «А ты что делал?», «А откуда вы знаете, что он разговаривал с кем-то?», «А вы не слышали, какой у него голос, у этого кого-то?». И заперся у себя в комнате – кто знает, не для того ли, чтобы разобраться в тайне этого исчезновения.

Мать позвонила в полицию после полуночи, когда уже было очевидно, что все это ужасно странно и необъяснимо. Он вышел из дому в тапках, в дождь, без куртки, без очков и растворился в воздухе посреди сада.

Ничего более странного, чем последующие дни и недели, вообразить было невозможно. Над домом Женсана повисло молчание, а полицейское расследование было до крайности неэффективно. Мать ночи напролет молча ждала звонка, оклика: «Ау, я в Бразилии, не волнуйтесь, все нормально»; или замогильного голоса, который бы чудесным образом сообщил ей, что в аду страх какая жара. Но ничего подобного не происходило. А в это время дядя Маурисий вдоль и поперек исходил весь третий этаж, на долгие часы запирался в библиотеке и бесконечно играл на рояле бабушки Пилар вереницы ноктюрнов Шопена и Момпоу, романсы без слов Мендельсона и Шумана, словно таким образом находил оправдание тому, что ни с кем в доме не разговаривает. Полиция допросила его, как и всех нас, пару-тройку раз, и с каждого допроса он выходил глубоко потрясенным, и было видно, как дрожат у него руки, бедный дядя Маурисий, он не понимал, как же его двоюродный брат, с которым он всю жизнь прожил в одном доме, тот, кто был его ближайшим другом и врагом, вдруг превратился в бессовестного изгнанника, в труса, который сдался без предупреждения. Есть в жизни вещи, которые делать нельзя, Пере Беглец. Тогда я дядю совсем еще не знал, он был для меня лишь благосклонной тенью, живущей в доме в некоторой степени за чужой счет, не желающей бросаться в глаза, царящей в библиотеке и у рояля, на крышке которого был устроен живой зоопарк из бумажных фигурок, сделанных из листков, собранных по всем углам дома. Тенью, постоянно грызущей шоколад, всегда отсутствующей в момент принятия важных решений и очень доброй к детям. В те годы, когда Рамон с сестрой жили в доме Женсана, в те годы, когда Микель был маленьким, единственным взрослым человеком, которого они могли попросить, чтобы он тратил время на их фантазии, был дядя.

Дело приняло несколько иной оборот, когда по прошествии пары-тройки дней полной растерянности кто-то обратил внимание на то, что секретарша из отдела сбыта исчезла с фабрики в тот же самый день, что и дон Пере. Это еще больше растравило рану матери, которая почувствовала себя уже не растерянной, а глубоко униженной. Все члены семьи Женсана проглотили пилюлю и стали делать вид, что не слышат того, что говорят по всему Фейшесу про этого проходимца Пере Женсану, которого видели в Париже с французской куртизанкой, во Франкфурте возле борделя и в Милане выходящим с просмотра порнографического фильма в обществе двух чрезмерно веселых крашеных блондинок. В течение одной недели. Но официальное, хотя и неразглашаемое заключение полиции состояло в том, что, по всей вероятности, Пере Женсана сбежал с исчезнувшей секретаршей, скорее всего, в Южную Америку, и поди его там поймай.

В тот день, когда Ремей сварила им кофе и ушла в магазин, мать и сын молча завтракали на кухне, и он старался не думать о Жемме, а она – выбросить Пере из головы.

– Отец, конечно, подлец.

Отпив глоток кофе с молоком, Микель почувствовал, как мать замерла, напряглась и осторожно поставила чашку на блюдце.

– Не суди отца, Микель. – И глухим голосом добавила: – Никого не суди, кроме самого себя.

– Но он сделал нам больно. Сделал тебе больно.

– Да.

– А тебе как будто все равно.

– Не все равно. Но я не хочу, чтобы ты его судил.

Было трудно не судить человека, который, видя, что фабрика обречена на крах, решил в течение нескольких месяцев постоянно откладывать, молча и втайне, десятки миллионов, никому ничего не говоря, кроме Марионы Креспи (У них уже до этого была связь? Она была его постоянной любовницей? У отца были любовницы?), спокойно обманывать своего племянника Рамона, который, как все мы думали, должен был стать его преемником на фабрике, и бежать сломя голову, чтобы его не задело взрывной волной от краха предприятия, созданного его отцом, дедом Тоном Третьим, Бастардом. Чувствовал ли он себя виноватым в этом провале? Или, напротив, был даже доволен тем, что устоял в течение десятилетней бури, приведшей к закрытию двадцати семи фабрик в одном только Фейшесе?

– Не понимаю, почему я не могу его судить.

– У тебя своя жизнь, ты совершил свои ошибки. Так или нет?

Я отхлебнул кофе с молоком, вместо того чтобы сказать: «Да, мама, целую кучу».

– И тебе никогда не было дела до фабрики.

Мать никогда раньше ни в чем меня не упрекала. До тех пор она всегда терпела романтические выверты своего сына, но теперь и ему досталось.

– Хорошо еще, что у нас был Рамон.

– Я не обязан…

– Я знаю. Но ты всегда жил своей жизнью. И нечего жаловаться.

Мне пришлось замолчать. И мать, со свойственной ей деликатностью, не стала рассказывать ему о том, как трудно Рамону теперь, когда приходится продавать фабрику задешево, почти даром, идти на банкротство, успокаивать нетерпеливых кредиторов и проводить бесконечные переговоры с матерью и дядей (который с каждым днем становился все более безнадежным пленником своей тоски), постоянно обсуждая возможность продать земли, чтобы заплатить тем, кто был нетерпеливее всех. И вот наконец-то, когда все уже было решено, в собственности семьи оставался только дом, где они жили, и окружавший его сад. Все великолепие дома Женсана, Мауров и Антониев, окончательно стало историей. Но оказалось, что этого было мало, потому что после продолжительного молчания к нам пришел Рамон, совершенно разбитый, и сообщил, что не может оплатить висящий над нами долг. Мать, украдкой посмотрев на дядю, прошептала:

– Заложи этот дом, Рамон. Эта земля дорого стоит.

– Не могу.

– Почему?

– Он уже заложен. И секвестрирован. – Он закрыл лицо руками, перед тем как сообщить нам об этом. – Дядюшка сделал это втайне.

Дядя вскочил, весь бледный. Недоверчиво посмотрел на Рамона. Проговорил: «Только не это, только не это»; взглянул на Марию и, онемев, опустился в кресло. Мать тихим голосом спросила:

– Что это значит, секвестрирован?

– У вас его забирают, тетушка.

На следующий день, когда в дом Женсана пришли за дядей Маурисием, было непривычно холодно для бабьего лета. До завтрака еще было долго, солнце не полностью решилось взойти в такой холод, и все мы, за исключением Ремей, уже хлопотавшей на кухне, были еще в постелях. Лежа в кровати, я услышал, как кто-то смеется и ставня ударила о стену, но я не обратил внимания. Ремей рассказала потом, что она варила себе кофе и уже приготовила большой кофейник для господ. Тогда она услышала стук ставни и подумала: «Ну надо же какой ветер!» А через некоторое время выглянула в сад и подумала: «Да ведь ветра-то нет». И ее отвлек запах кофе. Потом все произошло очень быстро и в некотором беспорядке. Когда она поняла, в чем дело, и криком стала будить всех в доме, дядя Маурисий уже залез на подоконник в своей комнате на третьем этаже и отчаянно пытался ухватиться за розовый куст (плетистый розовый куст с крепкими побегами, который в начале лета дарил нам красные пахучие розы; он рос у входа в дом и гордо простирался по всей правой стороне фасада: его посадила мать, когда родился Микель Первый, и он пережил его на много лет). Похоже, дядя решил спуститься в сад, держась за ветви розового куста, не подумав о шипах (бедняга Маурисий забыл песню Шуберта[118]), и с каждым уколом, который наносила ему роза, роза, алый цвет[119], вопил от боли и заливался странным, почти что демоническим смехом. Через несколько минут у входа в дом собрались халаты, тапки, дрожь, полудрема, мать, Ремей и Микель. Они в ужасе глядели, как дядя почти повис на розовом кусте, в пижаме, кричит при каждом уколе шипов и поглядывает вниз, как будто рассчитывая прыжок («О нет, дядя, ты разобьешься о землю, нет!»). Никто не знал, что делать. Тогда Микель вбежал в дом, крича, как будто на вершине Курнет-эс-Сауда, и знаками показывая матери и Ремей: «Матрасы, выносите матрасы! И позвоните ноль девяносто два». Он взбежал через три ступени по парадной лестнице, ударяясь о дубовые перила со словами: «Нет, дядя, куда ж тебя несет, мать твою за ногу», и, добравшись до дядиной комнаты, повернул ручку и шмякнулся лицом о дверь, потому что она не открылась. Тогда на несколько мгновений ему показалось, что все потеряно, но он тут же пришел в себя: «Дядя, не прыгай, сукин ты сын, погоди». А внизу, с невидимыми слезами на глазах, мать бормотала в смятении: «Что с тобой, Маурисий, ты расстроен? Отчего? Что тебе нужно, что у тебя болит?» А дядя мычал, чудом зацепившись за крепкую ветвь без шипов, и говорил: «Сейчас спущусь, Микель, сейчас спущусь», а мать кричала: «Микель, Микель! Микель, он тебя зовет!» А прошло всего несколько недель с тех пор, как исчез Пере Женсана Беглец. И если бы мать Микеля или все мы знали, почему он говорит: «Микель, сейчас спущусь», мы бы, наверное, дали ему спокойно прыгнуть и обрести покой, потому что очень трудно, невозможно жить в таком аду, где обитал дядя Маурисий, – в аду, о котором знал только он, а ни мать, ни я даже не подозревали. А в это время Микель, который уже повредил себе плечо, пытаясь выбить им дверь, начал наседать на нее другим плечом, сжимая зубы от боли, и кричал: «Позовите Рамона, пусть придет Рамон!» И тогда дверь подалась с таким хрустом, как будто сломалась кость, и криками Ремей был наполнен теперь уже весь дом Женсана, до самой галереи с прадедовскими портретами. И комнатная пальма, стоявшая под портретом Карлоты, задрожала от огорчения, как будто несчастная Карлота переживала за сына, который взял да и съехал с катушек. Итак, дверь открылась, и Микель высунулся из окна. До дяди было уже не дотянуться. Он глубоко вздохнул и искоса поглядел, нет ли внизу, в саду, тысячи матрасов и полицейских машин.

– Дядя! – Он протянул ему руку, как будто предлагая помочь. Было холодно.

– Не подходи, а то прыгну.

Ему пришло в голову спросить: «А зачем?», но вопрос казался смешным.

– Я никуда и не собираюсь. Но ты протяни руку, посмотрим, дотянешься ли до меня.

– Зачем мне до тебя дотягиваться?

– Чтобы… Чтобы нам с тобой вместе спуститься.

– Хорошо придумал. – И завопил: – А розы-то, суки, колючие! – Ругательства из уст дяди – неслыханная вещь.

Тогда Микель увидел, что пижама дяди вся забрызгана кровью, и, несмотря на холод, вспотел от волнения. Он посмотрел вниз, на одинокий матрас, вытащенный в сад матерью и Ремей, и подумал: «Бесполезно, не важно, сколько там будет матрасов, а пожарные все не едут».

– Не двигайся.

– Ладно, иди лучше ты ко мне. Отсюда прекрасный вид. Я вижу пруд и лебедей.

– Там уже давно нет лебедей.

– А я их вижу.

– Дашь поглядеть? Я тоже хочу их увидеть.

И он перелез на карниз, и мать, которая, похоже, снова собиралась звонить в полицию, застыла: «Нет, нет, Микель, убьешься!» – и эта мысль разрывала ей сердце, а с этим не поспоришь. А она чуть не сказала ему: «Брось, Микель, пусть прыгает, если хочет. Ты разве не видишь, что он сошел с ума? Ведь он уже старик, а ты молод». Но она так не сказала. Она только произнесла: «Нет, нет, нет…» И Ремей тоже была страшно перепугана и ходила в тоске туда-сюда с подушками, диванными сиденьями и небольшими матрасами, тоже думая, что он сошел с ума. Никто не знал, что дядя не сходил с ума, просто в нем накопилось столько печали, что она заблокировала все каналы, по которым свободно проходят мысли. Это была всего лишь печаль, потому что он понял, что нельзя вернуться назад, и сделанного в жизни не воротишь, и остается только, если повезет, возможность терзаться угрызениями совести. А Микель уже укололся первыми шипами и, в отличие от дяди, вспомнил песню Шуберта: «Мальчик розу увидал».

– Хорошо тут, дядя.

– Да. А лебедей видишь?

– Конечно вижу, – сказал он, прижавшись носом к каменной стене. – Красивые такие лебеди.

– Любимый ты мой Микель.

Микель еще не знал, почему он ему так сказал, и не обратил на это внимания. И снова подумал о Курнет-эс-Сауда, где ливанец с бешеными глазами, перекрикивавший даже гранатометы, нацеливал на него черную дыру калашникова, – «О Господи, кто меня звал лезть сюда в пекло, в эту хрень, идиот же ты, парень, мать твою, висишь тут на пятиметровом шиповнике, а когда поскользнешься, размажешь по камням мозги. Прямо об угол одной из ступеней у входа, хрень какая, я прямо по вертикали о нее и треснусь, опять валяешь дурака и, как всегда, спасаешь мир, пытаясь сохранить то, что спасти нельзя. Мать твою за ногу, Микель».

– Побудем тут чуть-чуть, дядя?

– Давай. Опять эти шипы! – И он сделал резкое движение, порвав при этом пижамные штаны; на белой, молочного цвета, ноге осталась тонкая, как нарисованная, красная черточка. – Я все-таки прыгну. Ты со мной, Микель?

Полиция, «скорая помощь», мигалки, дядя – все растворилось в тумане по дороге в больницу. Через два дня его, на вид уже достаточно умиротворенного, положили в психиатрическую клинику «Бельэсгуард». Я стал там его навещать. Он рассказал мне много нового и о себе, и о тех событиях в нашей семье, которые все остальные пытались скрыть навсегда. И тогда я понял, что дядя Маурисий не сумасшедший: у него просто-напросто слишком хорошая память.

– Мать позвонила мне в Оксфорд. Я как раз закончил работу с Мартином Эмисом в тот самый день.

– Это же было твое первое интервью, правда?

– Да. Первое. Сейчас бы я его провел совсем по-другому. – Микель поднял руку. Ему не хотелось, чтобы Жулия его прерывала. – Мне было особенно жаль, что, когда я приехал в клинику, дядя уже лежал в морге. Саманта молча отдала мне портфель, полный бесполезных вещей, принадлежавших дяде. Я с болью понял, что всех абиссинских львов выкинули в мусорное ведро. В портфеле была тетрадь в черной обложке, принадлежавшая прабабушке Пилар. А я не видел, как умер дядя. Он умер в одиночестве, вдали от своего Микеля, вдали от меня, вдали от дома. Не думаю, что когда-нибудь смогу себе это простить. Тогда прошло уже два месяца с тех пор, как нам пришлось уехать из дома Женсана. Мы с матерью ненадолго поселились в квартире, в Фейшесе, и я тогда уже начал работать в «Журнале». Работу мне нашел Болос. Он начал подниматься по карьерной лестнице в социалистической партии и отдаляться от свойственного мне непрактичного отношения к жизни. Но мы оставались друзьями: он все еще думал обо мне и нашел мне работу, бедняга Болос.

– Это он привел тебя в «Журнал»?

– Да. Он был одним из основателей «Журнала».

Жулия об этом не знала. Она украдкой поглядела на мою тарелку, на которой все еще лежал огромный кусок мяса.

– Значит, ты работаешь в «Журнале» с восьмидесятых годов.

– Да. С того самого года, когда дядя попал в больницу и умер. С того года, когда мы лишились дома.

– Знаешь что, Микель?

– Не знаю.

– Все, что ты мне рассказываешь, я представляю себе так, как будто это произошло здесь, в этом доме.

– Но ведь это же ресторан.

– Ну ты меня понимаешь.

– Нет. Не понимаю.

– Ведь это же был ваш дом, правда?

– Я тебе уже говорил, что нет, Жулия.

И чтобы переключить ее внимание на что-нибудь другое, Микель начал рассказывать о Жемме, потому что мне постоянно казалось, что я совсем недавно развелся с Жеммой и еще не начал жить по-настоящему. Поэтому грусть стала моим привычным состоянием, и когда происходило нечто для меня неприятное, то вместо того, чтобы разозлиться, я грустил. И мать начала намекать мне, что все можно начать сначала, и во время ужина, когда я был дома, говорила мне нежно, но настойчиво, что нужно найти себе жену, завести семью, подумать о том, что жизнь продолжается… А Микель молчал или переводил разговор на другую тему и спрашивал о дяде и о том, когда мы сможем его навещать без ограничений, и мать опускала взгляд и боролась с искушением подумать, зачем же умер тот, первый Микель, если этому Микелю, моему второму сыну, похоже, совсем не хочется жить? Чтобы скрыться из дома и от материнского взгляда, я предался жизни, к которой приучила меня Жемма и к которой подготовил дядя, когда рассказывал мне о Мендельсоне и Аузиасе Марке, как бы невзначай, но с сияющими глазами. Я стал появляться с несколько неприкаянным видом на всех вернисажах, которые проводились в эти месяцы, и во всех концертных залах, где можно было забыться под звуки какой-нибудь музыки, способной приглушить мою боль. Но меня преследовал призрак Жеммы. Я узнавал ее в смехе, жестах и взглядах всех женщин, разглядывавших картины или пришедших на концерт. Мне осточертело делать вид, что я знаю людей, которые со мной здоровались, хотя я понятия не имел почему; улыбаться незнакомым лицам, которым я был, оказывается, знаком, скорее всего удивленным тому, что видят меня без Жеммы; смотреть украдкой на девушку, исчезнувшую за колонной кафетерия Дворца музыки, потому что мне показалось, что это Жемма; пить виски и задавать себе вопрос, смогу ли я достойно перенести первую случайную встречу с Жеммой; слушать Шумана и Скрябина, Мессиана и Лютославского и думать, как же повезло тем, кто умеет создавать красоту, ибо им принадлежит царство счастья.

– Сколько лет, сколько зим, Женсана. Возьми одну.

– Да сам видишь. Я был в отъезде. Нет, спасибо; пытаюсь бросить.

– Путешествовал?

– Не совсем. Так, мотался туда-сюда, то да се, в общем.

– Ты его видел когда-нибудь живьем?

– Кого, Стерна?

– Ну да.

– Нет. – А если явится Жемма с каким-нибудь типом? Я буду ревновать? Я поздороваюсь: «Жемма, как дела?», а она мне: «Привет, Микель! Познакомься, это Рикки, он американец». Конечно, мне будет больно.

– Это должен быть потрясающий концерт. А на бис, мне сказали, он сыграет «Песню птиц». – Он ткнул меня локтем, чтобы показать, что мы оба понимаем в этом толк. – В честь Казальса[120], сечешь?

Я решил, что мне это до лампочки, и ограничился вежливой улыбкой. Я искал только Жемму, боясь встречи с ней. Меня удивляла боль, которую причинил мне развод. Несмотря на все раздражение, несмотря на то что я ушел из дома, проклиная свою мерзавку-жену, сейчас я по ней тосковал, потому что любая потерянная любовь оставляет после себя пустоту, как бы ни хотелось из этой любви вырваться. И пустота заставляет чувствовать себя недоделанным, как бы ты ни старался навести порядок в своем мозгу и найти логическое объяснение разрыву. И целыми днями, несмотря на то что произошло с отцом, я не мог выбросить из головы Жемму. Все мы – дети своих навязчивых идей, и свидетельствует об этом то, что я после Жеммы уже не тот: теперь я Микель Женсана Второй, Калека, и поскольку у Микеля память была как у дяди, отказаться от Жеммы значило для него тосковать обо всем том, что было в ней любимым и единственным. Мир был огромным океаном, в котором Микель тонул от любви; от этого больно, и создается впечатление, что будущее не имеет ни малейшего смысла, Жулия. Тут звонок дал нам знать, что Айзек Стерн сейчас выйдет на сцену с улыбкой, брюшком и скрипкой работы Гварнери дель Джезу[121].

Я пришел на вернисаж, чтобы договориться об интервью с Видаль-Форнельсом[122], если, конечно, мне удастся к нему подобраться: его окружали восторженные дамы. И за моей спиной послышался голос: «Женсана, привет, козел», и я обернулся, улыбаясь, думая: «Ну наконец-то знакомое лицо», и застыл, потому что я понятия не имел, кто этот жирный хамоватый юноша небольшого роста, который только что назвал меня козлом. Не дав мне опомниться, он принялся болтать о Римском трио, и я опечалился какой-то литературной печалью. Я понимал, что мне грустно, и был этим доволен, и сказал своему собеседнику, что мне не нравится, что он говорит о людях, живущих ради искусства, так, будто они участвуют в гонках. Что он отзывается о них так, словно речь идет о скаковых лошадях, и я…

– Они и есть в определенном смысле скакуны, – отрезал незнакомец с бокалом виски в руке, без особенного интереса поглядывая на картины Видаль-Форнельса.

– Они – музыканты, – заявил я тоном человека, провозглашающего Благую Весть.

– Они – исполнители, которые хотят сделать карьеру. – Он отхлебнул виски. – А потому, как и положено, выстраиваются у стартовой черты и ждут выстрела.

– Искусство выше соперничества и раздоров…

– Искусство – может быть, но сердце человека…

Мне совершенно не хотелось обо этом разговаривать. Чтобы не чувствовать себя безоружным, я тоже взял виски. Это был первый бокал из доброй сотни, которые пришлось выпить до того, как мне удалось поговорить с Терезой. И я сделал бесконечный, бросающий вызов глоток, как будто хотел дать понять собеседнику, что я устал вставать в позу крайнего идеализма и мне совершенно не хотелось превращаться в апостола чистого искусства. Но мне было неприятно, что о музыкантах говорят как о скаковых лошадях. Микель краем глаза поглядел по сторонам, все с теми же надеждой и страхом (Боже мой, когда же это кончится), что случайно появится Жемма.

– Все платят дань сердцу, поверь мне, Женсана. – Он сделал глоток. – Чистого искусства не существует. Ты думаешь, Видаль-Форнельс занимается чистым искусством?

– Ну, как сказать…

– Сейчас объясню, – настаивал незнакомец, с невиданной щедростью снизошедший открыть ему глаза. – Видаль-Форнельс неплохо рисует, в нем есть некоторая оригинальность…

– Для меня оригинальность…

– Помолчи, Женсана, дай мне договорить.

Я собирался ему сказать, что для меня оригинальность представляет собой нечто дополнительное, а не является неотъемлемой частью творчества. Но Микелю пришлось довольствоваться тем, чтобы пожать плечами, пока незнакомец (откуда же, интересно, я все-таки его знаю?) продолжал его поучать.

– У него хорошая техника, чувство меры и все остальное.

– Все остальное. – А если Жемма захочет меня вернуть? Мне не раз снилось, что она ко мне явилась и скомандовала: «Давай-ка собирайся, Микель, будем снова жить вместе», а я в ответ плакал и просыпался от собственных рыданий. Зачем же я продолжаю думать о ней?

– Да, все остальное. Ты меня понимаешь. – Он указал на художника, который, с блестящими от виски и похвал глазами, улыбался дамам, зеленым колоннам и прелестной орхидее, как две капли воды похожей на ту, которую вырастила мать в углу библиотеки дома Женсана. – Но тебе следует знать, друг Женсана, что для Видаль-Форнельса важны лишь слова похвалы и поздравления. И он не будет разбираться, искренни они или притворны и понимает ли тот, кто их расточает, что-нибудь в искусстве или просто случайно зашел. А на втором плане для него расчет, сколько возможных покупателей даст этот вернисаж. И вдобавок время от времени на него находит раздражение, потому что владелец художественного салона назначил слишком высокую или слишком низкую цену. – Он торжествующе посмотрел на меня. – Но я могу тебе гарантировать, что он не думает об искусстве.

– Когда писал картины – думал, – возразил Микель, которому на несколько мгновений показалось, что женщина, стоявшая к нему спиной, сделала жест, который, как он до тех пор полагал, мог принадлежать одной лишь Жемме.

– Еще чего. Он и тогда жил в ожидании сегодняшнего дня.

– Не знаю. По-моему, это очень циничный взгляд на вещи.

– А… Но я не выдумываю. Это жизнь.

И вот тогда этот незнакомец (из школы? из университета? из Партии? с войны?; откуда ему было знакомо лицо этого циника, который так хорошо его знал и звал его «Женсана, приятель»?) перешел на музыку и сказал: «Вот, например, Римское трио».

– Я ничего о них не знаю.

– А надо бы знать, Женсана. – Это прозвучало как приказ.

И он пустился в мельчайшие расчеты возможных спортивных достижений этого музыкального коллектива. И самое главное, недостатков братьев Молинер.

– А у скрипачки недостатков нет?

– Ты что, это же Тереза Планелья.

– Ну-ну.

– В следующий вторник, Женсана. Увидишь их вживую в следующий вторник. Кстати, привет тебе от Жеммы.

– Слушай, прости, что я тебя об этом спрашиваю, но… как тебя зовут? И откуда я тебя знаю?

Но мой знакомый уже развернулся и стоял в очереди у буфета за новой порцией виски и закуски и завел, даже особенно и не задумываясь, разговор о том, действительно ли есть будущее у государственных школ изобразительного искусства, с женщиной ослепительной красоты, которая до того момента пожирала глазами картины. Как будто они ее интересовали. Я ушел оттуда в одиночестве, потому что больше никого не знал. Как он сказал, привет от Жеммы? И тут до меня дошло:

– От Жеммы?

Я бегом помчался обратно по улице, вернулся в галерею. Незнакомец уже ушел. И я так и не вспомнил о том, что мне нужно было поговорить с Видаль-Форнельсом.

Да, именно судьба, коварно усмехнувшись, заставила меня посмотреть программу концертного зала «Дом Элизальде». Я попал на концерт, на котором мне нежданно приоткрылась дверь, ведущая к самым невероятным, самым счастливым и самым печальным мгновениям в моей жизни, которые я никогда не смогу пережить вновь. Брамс, Шуберт и Шостакович в исполнении незнакомого мне Римского трио. Мне предстояло шагнуть в будущее, полное горечи и счастья.

Действие второе. Памяти ангела

Часть III. Allegro (Cadenza)

1

«Я родился в Фейшесе в 1905 году, от гражданина Франсеска Сикарта и гражданки Карлоты Женсаны. Так как из весьма незначительного состояния, разделенного между тремя детьми, отец мой получил ничтожную долю, то существовал он исключительно ремеслом часовщика, в котором был очень искусен. Богаче была моя мать, сестра выдающегося поэта Маура Женсаны Божественного и дочь депутата парламента Антония Женсаны Второго, Златоуста. Она была одарена умом и красотой. Не без труда добился отец мой ее руки. А я почти не помню ее лица».

Мне кажется, это достойное начало для письма, за которое я взялся, когда Микель Женсана Второй, Нерешительный, уехал на несколько недель в одно из своих путешествий. И пишу я тебе потому, что скоро умру, незаметно и без свидетелей, как все мужчины в нашей семье. Единственная неправда в этом вступлении, позаимствованном у Руссо, – профессия моего отца. Во всем остальном, Микель, будь мне судьей, если захочешь.

Ты родился тридцатого апреля тысяча девятьсот сорок седьмого года. К тому моменту у меня во взгляде уже проскакивала ненависть, напряженная, как рыболовная леска с пойманной рыбой: натянутая и тонкая, но такая крепкая, что в умелых руках может стать орудием убийства и отрезать голову. В то время я уже был Маурисием Безземельным, Изгнанником, который не будет владеть ничем, как и ты. Когда ты родился, у тебя были светлые волосы и голубые глаза. А я подносил палец к твоей ладошке, и ты изо всех сил зажимал его в кулачок. Тогда-то я и понял, что, раз ты так крепко за меня держишься, судьбу своего брата ты не повторишь. Ты стал третьим Микелем в моей жизни. Родители назвали твоего брата Микелем, чтобы их не мучила совесть. А когда родился ты, повторили этот ритуал. Похоже, это имя – единственная победа, которую я одержал в этой семье, в лоне которой мне настало время умереть. Но чтобы тебя окрестили Микелем, нужно было нанести моей единственной и вечной любви смертельный удар.

В тот день, когда ты родился, в саду у дома Женсана пахло влажной землей. Это была самая дождливая весна из всех, что помнит Фейшес за целый век. Запах сырой земли, один из самых древних свойственных садам ароматов, обволакивает мои воспоминания, и он связан с твоим рождением. Сад был роскошен, великолепен, и каждый его стебелек в нем рос и радовался невиданным дождям. Твой отец, любитель красивых и бесполезных жестов, велел посадить у входа в дом земляничное дерево. Пере не знал, что связывать жизнь человека с деревом неосмотрительно. Но я не смог помешать ему, смирился и стал считать земляничное дерево частью твоей жизни. В тот вечер, когда его посадили, я вышел в сад, выкопал ямку возле куста и, словно новый цирюльник царя Мидаса, доверил ей тайну своей любви, пока эти слова не унес ветер. Может быть, потому-то сейчас у меня и хватает мужества признаться. Хотя, возможно, тебе их когда-нибудь уже шептали листья в закатном свете.

Мужчины в этой семье меня ненавидели. Все, кроме твоего отца, который в молодости был мне задушевным другом. Женщины, напротив, всегда уважали меня и понимали, что единственное счастье, мне еще доступное, – это музыка Момпоу, Сати и Дебюсси. И когда я сидел за роялем, они не закрывали дверь библиотеки, как это делал с презрительной гримасой твой дед Тон, Антон Третий, Фабрикант, чтоб ему пусто было.

Не хочу, чтобы сержант Саманта нашла у меня тетрадь тетушки Пилар. Я спрячу ее под листами бумаги, из которых складываю фигурки. И, вернувшись из своего бессмысленного путешествия неизвестно куда, где будешь брать интервью непонятно у кого, ты найдешь ее среди бумаг, оставшихся после моей смерти.

И Микель подумал: да, наверное, я все-таки могу рассказать ей о дяде.

Все это так и встает у меня перед глазами. Я, Маурисий Безземельный, негодяй, заставивший всю семью стоять на ушах, нашел вечное пристанище в семейном пантеоне дома Женсана, на своем законном месте, потому что в последнее время там уже не хоронили истинных представителей нашего рода. А на кладбище, рядом с постоянно зевающим священником, будет мой любимец Микель Женсана Второй, Слушатель Великой Семейной Истории и Хранитель Моих Секретов. И наверное, никто туда больше не придет, кроме твоей матери, которая будет очень печалиться. Может быть, сержант Саманта, если в психушке у нее будет не слишком много работы, сподобится зайти на несколько минут. И наверное, Рамон с Нурией в надежде, что им достанется какая-нибудь кроха наследства, будто бы им неизвестно, что Маурисий Безземельный оставил после себя только боль и печаль: ни куска земли, ни стены дома, ни одной вещи, кроме тех, что лежат в этих трех коробках и предназначены для тебя, мой Единственный Наследник. Requiescat in pace, Mauritius[123]. И священник сотворит крестное знамение, разрубая воздух, и вздохнет, думая, кто этот бедняга, на похороны которого пришли только два человека и сержант. И загробный голос ответит ему: это я, Маурисий Безземельный по фамилии Сикарт-и-Женсана, сын Франсеска и Карлоты, которые умерли от любви, приемыш Антона Ригау-и-Прима Первого, Бастарда, ошибочно именуемого Антоном Женсаной-и-Примом Третьим, Фабрикантом, да проклянет и отринет его Господь на веки вечные, и мамы Амелии, благословен будь ее нежный взгляд.

– Есть здесь кто-нибудь из родных? – рассеянно спросил священник.

Я посмотрел по сторонам, как будто говоря: «Вы совсем осел или как?» И спросил, что ему угодно, потому что у матери сил ни на что не осталось. А ведь было и так понятно, что мы и есть родные, потому что Рамон и Нурия отстали на несколько шагов, а сержант словно застыла почти на углу улицы, как будто изумляясь, что такого безумного человека хоронят в столь роскошном пантеоне. Похоже, отец забыл продать пантеон, перед тем как сбежать. А за сержантом – вереница потрепанных обитателей Фейшеса, старых знакомых дяди: их было меньше дюжины, хотя, согласно прогнозу дяди, вообще никого из них здесь не должно было быть.

Микель попрощался с дядей от имени всех присутствующих, а про себя прочел свою собственную молитву: «Покойся с миром, Маурисий, мой любимый и единственный дядя, научивший меня отличать фагот от гобоя и строивший теории насчет превосходства Вагнера над Брамсом, в которые я никогда не верил, с аргументами, которые сегодня кажутся мне смешными. Ты рассказал мне, кто такой Плутарх, и чем Плотин отличается от Платона, хоть оба они и пытались разгадать великую тайну бытия, и в чем сходится с ними Фош, пришедший к тем же выводам сотни лет спустя. Ты показал мне магию латинских конструкций с аблативом и секрет аориста. Теперь я думаю, что ты был чем-то вроде университета, в котором не было иных студентов, кроме меня. А я не воспользовался твоими знаниями, потому что ушел на войну, не сумев примирить безумие и разум. Но иногда я думаю, что кое-что пошло-таки мне впрок: есть вещи, которые я знаю потому, что они живут во мне так глубоко, и я не помню, когда услышал их в первый раз. Наверное, это было тогда, когда ты играл прелюдию номер семь Шопена, а потом говорил мне: «Теперь погляди, как можно писать музыку о музыке» – и переходил на вариации Момпоу. Ты был невыносимым дядей. А теперь ты сошел с ума, и умер, и завещал мне тетрадку в черной обложке, которую я сяду читать, когда приду домой. Аминь».

– Вы не могли бы… – профессиональная улыбка, – мне кажется, здесь сейчас начнутся другие похороны.

Сороковой год был бесцветен, сероват и тих. Мужчины еще носили шляпы, но не праздничные канотье, а серые фетровые шляпы с черной лентой, которая хорошо сочеталась с черными швами на женских чулках. Постоянно помня о присутствии смерти, все носили траурные ленты на левом рукаве пиджаков и пальто. Люди в сороковом году ходили опустив голову, и если в их жизни случалась любовь, скрывали свое счастье за толстыми стенами домов, где лампочки в двадцать пять свечей едва освещали клеенки на обеденных столах, все в хлебных крошках. Вся страна была большой клеенкой с желтоватыми цветочками, потемневшими под тусклыми лампочками марки «Осрам». Единственными хорошо откормленными существами были барселонские голуби, которые вили себе гнезда под крышами домов района Эшампле и могли летать, не обращая внимания на типов в темных плащах и выражением ненависти на лицах, искавших коммунистов, масонов, националистов и евреев. И все мы были евреями, националистами, масонами, коммунистами и красными, Микель. И в Фейшесе, на площади Велья, все обстояло точно так же, разве только масштаб был не тот. Потому что все мы несли на себе груз печали. И те немногие, кто говорил в полный голос, либо топтали всех остальных сапогами, либо с улыбкой позволяли наступить себе на любимую мозоль и тут же подставляли под сапог новую мозоль.

После войны, развязанной между мною и моим отчимом, и моего унижения в тот день, когда я из мести решил проиграть в карты дом, пришел черед Четвертого Большого Разочарования. Все разочарования в этом рассказе, Микель, ведут начало от твоего отца, бывшего мне когда-то другом. Твой дед никогда меня не разочаровывал, потому что всегда действовал предсказуемо – так, как я от него и ожидал. У меня Шесть Разочарований, точно так же как у Дворжака девять симфоний, как и у Бетховена, а у Малера их десять, а у Мендельсона – пять. Но я ближе всего к Шуберту, потому что не знаю, считаются ли наброски симфонии ре мажор? Восьмая симфония – на самом деле Седьмая? А значит, Неоконченная? А Гмунден-Гастайнская симфония, № 9, до мажор, известная как Большое Разочарование, то есть Большая Симфония, получается, восьмая? И я сказал, что я ближе всего к Шуберту, потому что историки приписывают мне Шесть Больших Разочарований. Можно было бы возразить, что Четвертая и Пятая Симфония, то есть Четвертое и Пятое Разочарование, – на самом деле одно и то же Разочарование в двух частях. Я, как свой собственный биограф, беру на себя смелость их разделить. Четвертое началось с того, что произошло в казино, а Пятое – в тот день, когда твой дед снова взял меня за горло, уже после того, что произошло в казино. Я читал Овидия в библиотеке поздним утром. Я только что дошел до «Posse pati volui, nec me tentasse negabo: / vicit Amor. Sed vos, per ego haec loca plena timoris»[124], когда увидел, что на эту прекрасную историю лег лист бумаги, на котором что-то было напечатано, и услышал голос твоего деда, который говорил мне: «Подпиши вот здесь». И показывал пальцем, где именно, чтобы не было никаких сомнений.

– Не буду. Что это?

– Подпиши, я тебе сказал.

– Что это такое?

– Твой добровольный отказ от прав на дом.

– Как это? – Я действительно не мог в это поверить, Микель. Он что, с ума сошел?

– Прекрасно! Если нет у тебя на то доброй воли, – теперь он сел напротив меня, – твое согласие будет вынужденным, в соответствии с медицинским заключением, которое засвидетельствует, что ты расточитель и картежник. – Он опять постучал пальцем по бумаге. – Подпиши здесь.

Я взял бумагу, как будто хотел хорошенько рассмотреть, и разорвал ее на мелкие кусочки, не прочтя не единого слова в этой бесстыдной фальшивке.

– Паршивый ты гомик.

– Что вы сказали?

– Гомик паршивый.

– Папа…

– Больше никогда не называй меня папой. Или подпиши то, что я тебе велю.

Возможно ли, чтобы два человека поссорились сильнее? Да, разумеется: они могут друг друга убить. Но у меня такое ощущение, что между ним и мною струился поток такой неистовой ненависти и такого глубокого презрения, что нам было совершенно не нужно друг друга убивать. И дела понеслись со страшной скоростью: через два дня у меня отобрали все. В соответствии с медицинским заключением.

Тогда я пошел к твоему отцу и сказал ему: «Пере, ты должен мне помочь». Но он с каждым днем все больше от меня отдалялся, и, как я полагаю, подстрекаемый отцом, начинал меня презирать. Когда я рассказал ему, что со мной сделали, он покраснел, потому что все еще был способен стыдиться. Но не захотел противиться отцу: он был слабым человеком, этот Пере, и меня очень обидело, что во имя нашей давней дружбы он даже палец о палец не ударил. Это была Пятая Большая Симфония. Со временем я понял, что бывают люди более сильные и более слабые, и чтобы человек тебя не разочаровал, не стоит требовать от него больше, чем он способен тебе предложить. Я понял это слишком поздно. Но мне удалось, стоя возле лебединого пруда, вырвать у него Великую Клятву, в которой говорилось: «Дай мне честное слово, Пере Женсана, что когда этот дом достанется тебе в наследство, ты позволишь мне дожить в нем до самой моей смерти, что никогда его не продашь и передашь его своим детям, чтобы он навсегда остался домом нашей семьи».

– Я даю тебе честное слово, Маурисий.

2

Я поступил как эгоист. Но когда люди поступали не как эгоисты? За прожитые годы я пришел к заключению, что жить – это значит постоянно пытаться спастись, и когда отчаянно барахтаешься, пытаясь избежать смерти, бывает порой и угодишь ненароком локтем в бок доверчивому соседу, а то и любимому человеку. Это судорожные движения не умеющего плавать и тонущего человека: он отчаянно машет руками, чтобы как-то сохранить возможность вдыхать этот загрязненный воздух, дающий ему жизнь. Да, Микель был эгоистом – но что он мог сделать в этом доме, кроме как позволить себе умереть? И потому скрепя сердце он сказал: «Я ухожу, мама», уже во второй раз в жизни, – «Я нашел себе квартиру в Барселоне». И знал ведь, что оставляю ее одну, терзаемую болью от постыдного бегства супруга, с останками дяди, только что похороненного в помпезном мавзолее, который Беглец оставил им в наследство.

– Вечно ты уходишь из дома, Микель.

Страшнее всего были не слова матери, а взгляд, которыми они сопровождались. Этот взгляд говорил: «Микель, любимый сын мой, в которого я вложила все свои надежды на счастье, ты не продолжишь мой род, потому что детей у тебя не будет, потому что ты не способен взять на себя ответственность и создать семью. И говорю я так не потому, что брак с Жеммой закончился крахом, а потому, что знаю тебя, Микель: ты никогда не сможешь обеспечить семье чувство будущего, ее продолжения, и наше исчезновение с лица земли станет еще более реальным из-за твоего бесплодия. И я не знаю почему, но мне этого очень жаль, сынок. И мне было горько, что ты знать ничего не хотел о семейном деле и отвернулся от отца, который был бы просто счастлив, если бы ты был рядом. Будь оно так, он, может, и не сбежал бы; и вы, быть может, смогли бы предотвратить банкротство; быть может, отец твой не решился бы увязнуть во всем этом по самую маковку, постыдился бы тебя. Но тебя не было здесь с тех самых пор, как ты ушел из дома против моей воли, против воли всех и отправился воевать с Франко. Против моей воли, сынок, хоть мне и радостно было видеть, что у тебя есть высокий идеал. А это не обо всех можно сказать; и есть у меня ощущение, что твоего дядю Маурисия тоже весьма воодушевляла мысль о твоем партизанском подвиге. И иногда мне приходит в голову ужасная мысль: как бы все сложилось, Микель, если бы твой брат Микель не умер. Может, он сумел бы направить твоего отца на путь истинный; может, он смог бы подарить мне внуков, в чьей памяти мы бы все жили и жили, еще несколько поколений. Наверно, это очень несправедливая мысль, потому что единственный Микель, который стоит теперь передо мной и говорит мне, что уходит из дома, – это тот Микель, что жив, и он-то и сводит меня с ума».

Микелю очень нелегко было выдержать взгляд, в котором слилось столько доводов и столько душевных ран. И он ограничился тем, что поцеловал ее, потому что еще не умел говорить людям, что любит их; возможно, он так никогда этому и не научится. Я ведь не сказал Терезе, что люблю, даже тогда, когда стоял в четырех шагах от нее, перед отелем «Ритц». Но этого Микель тогда еще не знал. А потому ему просто стало очень жалко мать, которая оставалась теперь одна в обществе Ремей. Он сказал ей, что будет приезжать каждую неделю, но что ему нужно пожить одному. Теперь он наконец-то нашел работу, которая ему нравится, бросил курить и начал новую жизнь. Но он не мог объяснить ей, что не для того он скрывался в доме Женсана, чтобы она лечила его сердечные раны, а просто потому, что ему необходимо было убежище вдали от Жеммы; физическая уверенность в том, что, пока в сердце его идут дебаты между «люблю, умираю» и «какая она все-таки дура», он не столкнется с ней на перекрестке и сердце его не лопнет с перепугу. Правда, отец все усложнил своим неожиданным и театральным побегом. И дядя ответил ему неменьшей театральщиной. И тем больнее было от этого матери. В день перед отъездом, упаковав все чемоданы и аккуратно расставив их рядком в своей комнате, я пошел на кладбище Фейшеса, чтобы попрощаться там со своими мертвыми, как будто я не переезжал в Барселону, а отправлялся в джунгли или на самый край света, откуда не рассчитывал вернуться. Но я сделал это: тайком пробрался в семейный пантеон, и странным образом он не обнаружил там могилы своего отца, словно побег из дома окончательно избавил того от смерти. Перед Микелем была свежая могила дяди. И уже совершенно неожиданно Микель в первый раз в жизни наткнулся на собственную могилу: на левой стене склепа располагались плиты с именами членов семьи Женсана, умерших в младенчестве, безгрешными. И возле тети Эли была и моя могила, на которой значилось: «Микель Женсана-и-Жиро, 1942–1946». Сердце у меня екнуло, потому что впервые в жизни я понял, что мой брат, который умер, не успев со мной познакомиться, действительно существовал и даже оставил мне в наследство имя, которым нарек его дядя Маурисий. И я снова почувствовал, что жизнь – сплошная несправедливость от рождения до самой смерти, потому что я, как вор, занял место своего брата, которого никогда не видел. Мне показалось очень жестоким то, что родители стерли его из памяти живых, отняв у него имя и передав его мне, потому что с того самого момента он живет только под этой холодной могильной плитой, бедный мой братик, которого я даже не увидел. Он был наброском, Микелем Первым, Первопроходцем, а я – незаконченным текстом. И Микелю Женсане Второму, Узурпатору, стало невероятно грустно.

Вечером, терпеливо дождавшись, пока мать ляжет спать, я в последний раз прошелся по портретной галерее, сознавая, что больше никогда не ходить мне по этому дому. И я совершил ночную прогулку по любимому саду, где когда-то играл с призраком своего брата Микеля и с друзьями, которых приводили ко мне родители. Им было как-то тоскливо принадлежать к роду, которому никогда за всю его историю не было свойственно плодить детей в больших количествах. А еще им было немного жаль, что я их единственный ребенок, одинокий и потерянный в таком огромном доме. Я ушел из дома под утро, один, и даже не обернулся.

Квартира в районе Гинардо́ была маленькая и светлая. Ни одной пепельницы на весь дом: окна, открытые свежему городскому воздуху, новая жизнь. В то время это было для меня знаком будущего и новым, с нуля, началом. Эти чувства не оставляли места для тоски по большому просторному дому, какой были бы счастливы приобрести тысячи граждан и который мы вот-вот должны были потерять. Как и во всех тех случаях, когда Микель принимал решение, ему казалось, что он совершил большую ошибку, оставив мать. Но несмотря на угрызения совести, он решил начать жить один.

– За тысячу отсосу, красавчик.

– Песет или дуро?[125]

– Шутник, а? За две тысячи.

– Не хочу.

– Да я тебе прямо в машине. Раз-два и готово.

– Не хочу.

Микель поехал дальше. Он дрожал от воспоминаний. Он отправился на поиски приключений, после того как провел целую неделю, проклиная свое идиотское одиночество, семь дней просидев взаперти в квартире в Гинардо, где у него не было сил даже расставить книги на полках, чтобы попытаться найти Конрада[126], который явно лежал где-то на дне коробки, проклиная свою лень, глуша виски, думая о том, чем, интересно, занят отец в Бразилии, чем занят дядя у себя в могиле и о чем думает мать, оставшись наедине с Ремей.

– По-французски – тысяча, по полной программе – пять, по-гречески – десять.

Он ощутил ее неприятное дыхание и только махнул рукой на прощание, перед тем как ехать дальше. Зачем он продолжал поиски? Чего он ждал? Январской распродажи? Искал заколдованную принцессу? Жемму, которая скажет ему: «Отсосу за три тысячи» или «Прости, Микель, я была не права, давай начнем все сначала»?

Он никак не мог смириться с тем, что родители его не были счастливы. А еще он не мог отправиться за отцом в джунгли и сказать ему: «Возвращайся к жене». И матери он не мог сказать: «Не плачь, мама, все равно мы все умрем лет через семьдесят-восемьдесят. До ста двадцати никто не доживает, ты, мама, не переживай». Потому что остаться с ней в доме Женсана значило бы бередить все незатянутые, ноющие раны, а сейчас он не мог себе позволить такой роскоши – расклеиться. И вот в один прекрасный день Банк решил поинтересоваться: «А что у нас лежит здесь на столе?» И обнаружил ипотеку на дом Женсана. Тут Банк сказал: «Да ты что, ведь это же в Фейшесе! То самое дорогущее поместье!» И выиграл судебное дело.

– Меня выселяют из дома, сынок. Дали месяц сроку.

– Переезжай ко мне в Барселону. У меня есть комната, в которой…

– Нет. Ты хочешь жить один. И я не хочу, чтобы Ремей осталась одна.

– Давай снимем квартиру прямо в Фейшесе. Я сам все сделаю, мама…

– Столько бумаг, сплошная головная боль…

Вопрос решил Альмендрос, школьный товарищ и адвокат, у которого дела в Фейшесе шли как по маслу. Он вовремя окончил университет и не ввязывался в странные политические авантюры, уже сто лет как был женат, сначала работал на кого-то, а теперь уже два года как имел свою собственную контору и начал как следует зарабатывать, голосовал за Партию демократической конвергенции, загорал в солярии и прикидывал, не вступить ли ему в эту самую партию.

– Отсосу за три тысячи.

– А почему так дорого?

– Моя работа уникальна. – Она просунула голову через боковое окно машины. Манящие духи, голубые глаза и ямочки на щеках, как у Жеммы.

– Давай. Садись.

Всю дорогу в отель она провела, поглаживая его между ног. «Милая моя, ведь я же за рулем!», и она рассмеялась, и этот смешок напоминал ему улыбку Берты, и он подумал, что эта таинственная женщина казалась средоточием всех женщин в его жизни.

– Как тебя зовут?

– Мишель.

– Ma belle…[127]

– Чего?

– А где ты работаешь? Чем занимаешься?

– Ты дурак или притворяешься?

– Тогда перестань меня трогать, пока мы не…

– Так что ж тебе, красавчик, не по душе наша сделка?

– Сделка такого типа вас как раз и заинтересует. Сеньоре, – и Альмендрос указал на мать элегантным жестом, – уже не принадлежат права собственности на этот дом, поскольку банк имеет основания для возбуждения исполнительного производства. Нужно действовать безотлагательно.

– И не исключая возможности моей смерти.

Насколько я помню, и прости меня Господь, если заврался, это был первый раз, когда у моей матери прорезалась ирония под стать дядиной. Я стал любить ее еще чуть-чуть сильнее. Альмендрос этого не понял. Он в некотором замешательстве ответил:

– Разумеется. С вашего позволения…

– Но банк… Зачем им этот дом? Что они, свое районное отделение из него сделают? – Это Микель пытался разобраться в сложнейших перипетиях экономики для взрослых.

– А почему бы и нет? – Адвокат нетерпеливо постучал по столу. – Однако скорее всего, перепродадут его третьим лицам.

– То есть заработают денег на продаже нашего дома.

– Да ведь он уже не ваш, Женсана, с твоего позволения.

Микель решил не говорить бывшему школьному товарищу: «А как же воспоминания и прожитая жизнь?» и все такое прочее. Он ограничился тем, что закурил.

– Ты разве не бросил курить? – подпрыгнула мать, не переставая быть матерью даже у края пропасти.

Микель сделал вид, что не слышит.

– А могут там все перестроить?

– Не знаю. – По тону адвоката было ясно, что подобные вопросы его не интересуют.

– А можно сделать так, чтобы этого не произошло?

– Нет, сеньора. Такими вопросами занимается только мэрия. Но я не думаю, что дом внесен в реестр объектов культурно-исторического значения.

– В каком смысле?

Альмендрос посмотрел на нас с некоторым раздражением, озабоченный тем, что нам приходится все объяснять.

– В том смысле, что там действительно могут начать строительство.

Они замолчали. Было ужасно жаль двух столетий под кровом дома Женсана. Но отец не оставил им другого выбора. Ужасно жаль.

– Ты что, торопишься?

– Если это займет не больше часа, то совсем нет.

Она была высокая, красивая, с ясным взглядом, с нежным бархатным голосом, и Микелю трудно было представить, что могло толкнуть такую девушку на панель.

– Разденешься?

– Сначала ты.

И его окутал аромат ее духов. Она была… Наверное, можно было закрыть глаза и сделать вид, что в жизни нет больше ничего, кроме этой стандартной гостиничной комнаты, где прекрасная женщина снимает с него одежду, встает на колени и начинает ласкать его член, а он гладит ее по голове, вздыхает и видит, как она нежно берет его в рот, Боже мой, и делает такое, Боже ты мой. И он остановил ее и попросил раздеться, а она ответила, что либо по-французски, либо по полной программе, решай, парень.

– Да что ты, какая разница. Давай просто…

– Нет – мне потом не нужны проблемы. По полной программе пятнадцать тысяч.

И член Микеля, не испытывавший интереса к коммерческой части сделки, начал печально опускаться.

– И отсосешь, и по полной программе. Я все хочу.

– Двадцать тысяч, и будешь доволен. – Она произнесла эти слова тем низким голосом, в который можно было влюбиться.

– Хорошо. Раздевайся.

La belle Мишель сняла блузку. На ней не было лифчика. Я прижался к ее груди, как будто к груди Жеммы, и на мгновение мне показалось, что я уже не так одинок.

– И тогда, если там построят-таки многоквартирный дом, у твоей матери будет право купить одну из квартир.

– Да, сынок. Это самое лучшее решение.

У меня было такое впечатление, что наступил конец эпохи – та узкая часть воронки, через которую ускользали в небытие пять или шесть поколений семьи Женсана: политики, фабриканты, поэты, любовники, эгоисты, меценаты, которые прожили всю свою жизнь в доме, за которым охотились десятки покупателей, желающих разделить его на квартиры, готовых броситься в атаку, как только банк выставит его на продажу. Этот участок стоил огромных денег. Дом Женсана с садом, роскошное поместье, стоимости которого не хватит даже на то, чтобы оплатить долги Беглеца и потеря которого заставляет нас начать все с нуля и забыть все.

– Все, Мишель, и трусики тоже.

Девушка улыбнулась озорной улыбкой, встала перед Микелем и, сказав: «Раз ты так хочешь», спустила трусики и показала ему гордый член, начинавший понемногу просыпаться.

– Постой! Да как же…

Мишель взяла себя за член и провела им по ногам Микеля, чтобы он покрепче встал.

– Давай же, поиграем.

– Да как… Но ведь я…

– Не говори только, что ты и не заметил…

Постукивание пениса Мишель по ноге Микеля нанесло тяжкий удар его самолюбию. Груди-убежище, улыбка Берты, ямочки на щеках, женственная свежесть духов… Все это разнес в пух и прах этот твердый член, который не собирался сдаваться просто так.

– Одевайся.

– Послушай, красавчик, да какая тебе разница?

– Одевайся.

– Самое главное ведь оторваться по полной, разве не так, дорогуша?

Бархатный голос Мишель звучал теперь глубоким сарказмом, вгрызавшимся в его тщеславие. Двадцать тысяч песет за услуги по полной программе, и сюрприз за двадцать тысяч песет вышел хоть куда. Когда аромат дразнящих духов Мишель исчез за дверью комнаты, Микель почувствовал себя чересчур одиноким. Он почувствовал себя отчаянно одиноким.

– Мишель!

Мишель еще не успела закрыть дверь. Она вернулась, пряча торжествующую улыбку победителя. Она встала перед клиентом, готовясь дать ему почувствовать свою силу. В знак поражения у Микеля дрожала рука, когда он протянул ее в сторону Мишель:

– Дай мне сигаретку, будь добра.

Становясь с каждым годом все старше, я учился жить с открытой раной и вспоминать о Жемме с иронической усмешкой. Попытка государственного переворота, который устроил Техеро[128], застала меня за обедом в обществе Болоса. Он рассказал мне, что собирается серьезно заняться политикой на муниципальном уровне и начать большую административную карьеру; я же ему поведал, что чувствую себя уже спокойнее, что работа в «Журнале» мне нравится и что с недавнего времени я беру интервью (то есть являюсь бесплодным свидетелем чужой творческой деятельности). И в этот момент наши признания были прерваны треуголками военной хунты Техеро. «Болос, ведь тебе снова придется назваться Франклином, мать твою». Симон, прижавшись ухом к транзистору, внимал не вестям о поражениях «Барсы», футбольного клуба Барселоны, а о Дворце конгресса, оцепленном тремя кордонами полицейских, и мрачным новостям из Валенсии. У него было тяжелое чувство, что придется вернуться назад, начать с нуля, как уже столько раз приходилось делать: в жизни постоянно приходится начинать все заново. И товарищ Франклин сказал ему, что пойдет в Центральный комитет Партии, чтобы узнать, как следует поступить: взять зубную щетку и рвануть в Перпиньян или же начать партизанскую деятельность в заповедниках Монтенегре и Эль-Корредор. Симон пошел домой пешком и молча плакал, прикидывая, войдут ли в спортивную сумку две книги и смена одежды и как лучше незаметно перейти границу, а также вопрошая богов, почему он родился не где-нибудь в Швеции.

Но спокойствие вернулось. Тучи рассеялись, как негустой туман, товарищ Симон достал спортивную сумку из-под кровати и снова разложил одежду в шкафу. Если вдуматься, в Стокгольме солнца меньше, чем на Средиземноморье, но как же таки тяжело нам все дается. Наверное, именно поэтому ему так легко было согласиться на встречу с Ровирой (в семь часов на Пласа-Рейал, это теперь модное место, и без Болоса, ведь он рационалист), который шесть или семь лет спустя все еще продолжал плакать о своей несбыточной любви к девственной Монтсеррат. Всегда найдется кто-нибудь, у кого дела хуже, чем у тебя. Серый голубь что-то клевал под столом.

– Устал как собака. Но раза три в неделю сплю не один. Как минимум.

– Здорово, должно быть, – прокомментировал я с завистью: меня всегда привлекали подобные эксперименты, хотя сам я ими не занимался.

– Я завидую моногамным людям.

– Чего? Ведь куда как интереснее пробовать разные блюда…

– Чепуха. – Ровира нервно покручивал ус. – Начинается это всегда неплохо. – Отпив большой глоток пива, он посмотрел печально на друга. – Нет. С самого начала никуда не годится, если занимаешься этим только для того, чтобы стереть из памяти Монтсеррат.

– Какая разница – флиртовать с девушками всегда приятно. Даже если делаешь это для того, чтобы забыться.

– Нет. Под конец ты готов возненавидеть и себя, и ту девчонку, которую использовал, чтобы выплакаться от души.

– По-моему, новое приключение всегда будоражит нервы.

– Ты – теоретик.

– А ты когда-то говорил, что переспишь с тысячей женщин.

– И пересплю. Но сквозь слезы.

– И почему бы тебе тогда не бросить это дело?

– Потому что чувствую, что не могу. Тогда снова появится призрак.

– Призрак Монтсеррат?

– Да.

– Псих ты ненормальный.

– Ну да. И трахаюсь из-за этого. А ты ни с кем не трахаешься?

Микель Второй, Непорочный, утопил ответ в огромной кружке пива. Мишель, ma belle. Ровира переключился на нахального голубя, который начал приставать к одному из своих серых собратьев, оказавшемуся голубкой, и улыбнулся:

– Знаешь, Микель? Очень часто, когда с кем-нибудь знакомишься, когда…

– Когда вступаешь в интимную связь с родственной душой… – Микель подмигнул ему. – Так бы ты определил это лет пять назад.

– Чувак, ну ты меня подколол, блин.

Оба закурили, и Ровира решил не обижаться на иронию: ему хотелось рассказать о том, что каждый раз в начале любовной интрижки, лишь только взглянув женщине в глаза, он уже знает, что расставание неизбежно с самого первого момента встречи. «Это не больно, Микель, потому что мы оба об этом знаем: мы оба знаем, что она придет ко мне домой, делая вид, что изумлена количеству книг, спросит меня, один ли я живу, успокоится, не найдя следов других женщин, и попросит меня налить ей бокал, который даже не пригубит. И мы будем трахаться, почти машинально, Микель…»

– Потому что вам обоим неловко?

– Нет. От усталости. От лени. Но вернее всего – оттого, что ни я, ни она и не помышляем о новой встрече. Это секс на один раз, от которого потом в памяти ничего не остается.

– Но ты ведь справляешься.

– Нет, я устал как собака. Каждый раз надо искать новую женщину. Надо заново ее соблазнять и внимательно следить, не хочет ли кто соблазнить тебя самого… И ты не замечаешь, есть ли в жизни что-нибудь еще, потому что целыми днями гадаешь, проведешь ли с ней ночь в постели. И бывает, что несколько раз переспишь с одной и той же женщиной, две, три ночи… До тех пор, пока один из вас не поймет, что вы на опасном пути, который может привести к чему-то вроде предсвадебной волокиты. Или еще хуже: ты, может быть, уже начал влюбляться, а она тебе в ответ, что она замужем, так что даже и не думай; и что у них с мужем растет такая миленькая доченька. И тогда… не знаю, как тебе сказать, но все это очень грустно.

Ровира хотел сказать, что, когда нечто подобное происходит, женщина исчезает из его жизни и он опять остается один, гонять пустую пивную банку по умытой шлангами дворников улице, как в том рекламном ролике.

– Вот только не понимаю, с чего это ты взялся проповедовать против своей собственной неразборчивости в связях.

– А с того, что устал как собака. Каждый день трахаешься в новом месте. С новой бабой.

– Ты уже говорил.

– Если соображаешь быстро, то стоит тебе понять, что́ у нее за вкусы, как она уже испарилась. И опять начинай сначала. Тщета. Тяжелая жизнь, утомляет.

– Я ж тебе уже сказал: ты повторяешься, Ровира.

– Изнурительная. Да и живешь в полном беспорядке. В беспорядке материальном, духовном, жизненном, календарном, часовом и душевном. И в жизни твоей не хватает того уголка, который есть у всех, в котором ты регулярно, даже если и случайно, собираешься с мыслями.

Они замолчали. Голубь все еще ходил за голубкой, уломать которую оказалось довольно непросто. Пока они опустошали кружки, слышалось продолжительное воркование. Микелю захотелось подвести итоги.

– Короче, ты решил склониться к моногамии.

– Да, но не в силах это сделать.

– Почему?

– Потому что я не женюсь ни на ком, кроме Монтсеррат.

– Забудь о ней. Ты даже не знаешь, где она.

– Но я узнаю. А пока что…

– Почему бы тебе не побыть одному, не поразмыслить чуть-чуть?.. Съезди в монастырь в Монтсеррат[129] или в Поблет[130], посмотри на заброшенные часовни, на крестьянские халупы…

– Я не могу без секса. Я становлюсь самим собой, только когда трахаюсь.

– А если не повезло и ты вернулся домой один?

– Дрочу.

Голубь с голубкой в ужасе улетели. А с ними – половина стаи голубей, которые паслись на Пласа-Рейал, превращая площадь в свинарник. Микель почувствовал себя совершенно разбитым, потому что от жалоб Ровиры голова у него гудела, как медный чан. Он пообещал себе, что больше не будет с ним разговаривать лет этак тысячу. И для пущей убедительности того, что наступил важный поворот в его жизни, вернувшись домой, он сбрил бороду.

– У тебя была борода? – Жулия властным жестом остановила метрдотеля, который принес им меню десертов.

– У нас у всех были бороды.

– И у Жузепа-Марии тоже?

– И у него. У меня, наверное, еще сохранилась какая-нибудь его фотокарточка…

– Мне бы хотелось посмотреть.

Только тогда она взяла меню. Мне так понравилось, что она обращается с метрдотелем как с дрессированной собачкой, что я усмехнулся. Скорее всего, из жажды мести метрдотель не стал уходить далеко и, услышав, как я признаюсь Жулии, что понятия не имею, что такое мусс, немедленно вырос перед нами с готовностью принять заказ и поучаствовать в разговоре.

– Я, конечно, слышал, что есть такое слово, но…

– А вот Жузеп-Мария в таких вещах…

– Он был гурман, это да. А я вот даже и не совсем был уверен, что эти муссы едят на десерт.

Презрительная бровь метрдотеля взлетела чудесным образом еще выше, и он невероятно вежливо и ядовито спросил, не желает ли сеньор стаканчик апельсинового сока на десерт; вы, несомненно, понимаете, о чем я.

3

Я – совершенно особый случай, сын мой. Как представитель второго поколения, я должен был бы воплощать вторую часть аксиомы, которая гласит, что первое поколение все создает из ничего, второе дает ему толчок и необходимое развитие, а третье все пропивает, глотая виски. Но я, будучи Маурисием Безземельным, ничего не был должен Истории и в силу этого смог посвятить всю свою жизнь ее изучению с тех точек зрения, которые меня интересовали. И я всегда делал что хотел благодаря тому обстоятельству, что моим отцом был Франсеск Сикарт. Он умер от любви к своей Карлоте, которую я уже не помню, ведь с тех пор прошло слишком много лет; и мне не было больно о ней вспоминать, потому что вырастила меня мама Амелия. От отца я унаследовал способность умирать от любви и практически полное отсутствие фабрик. Но я этому даже рад, ведь такое положение избавило меня от того, что подкосило твоего отца, на глазах которого его фабрика пошла прахом: нефтяному кризису неведомы аксиомы, согласно которым второе поколение придает делу необходимое развитие. Однако, в точности по аксиоме, тебе, третьему поколению, совершенно до лампочки и фабрика, и долги, и… Ну и хорошо, сын мой. В некотором смысле я думаю, что ты скорее мой сын, чем сын Пере. Ему не удалось научить тебя ни тому, как нити наматываются на катушку, ни какие типы челноков чаще всего используются в производстве, ни в чем заключалось изобретение Жаккарда[131]; ни классификации нитей в зависимости от типа волокон, их гибкости и толщины. Ни видам красителей и их секретам. Он ничему не смог тебя научить, потому что, когда это было еще возможно, ты отправился на войну, а когда вернулся, было уже слишком поздно. Слишком много смертей было у тебя за плечами. Ты ведь убивал, Микель? И я взял тебя к себе и научил тебя разбираться в барочных и классических сонатах, видеть различие между ноктюрном Джона Филда[132] и ноктюрном Шопена и понимать, почему Кеведо[133] такой же художник, как и де Кирико[134]. И я этим горжусь. Мне удалось сделать из тебя совершенно ни к чему не пригодного человека, сын мой, Микель Женсана Второй, Безземельный.

Я знаю, что, стоит мне досказать все до конца, ты меня возненавидишь. Но я не хочу упустить представившуюся возможность.

Ты второй Микель в этой семье и третий Микель в моем сердце, Микель. Поэтому я взял тебя под свою защиту и читал тебе Киплинга, когда мы вместе гуляли под каштанами или сидели у пруда, глядя на последнее из обитавших в нем лебединых семейств. Ты никогда не зевал: мне всегда казалось, что, глядя на меня своими большими светлыми глазами, ты постоянно требовал новых и новых историй. И потому я решил рассказать тебе обо всем – теперь, когда мне уже все безразлично.

Когда умер твой дед Тон, во время Евхаристического конгресса в Барселоне[135], я очень обрадовался, прости Господи. И по этой причине наши отношения с твоим отцом стали еще более прохладными. Твой дед умер в тот день, когда устроил в своем кабинете на фабрике собрание начальников всех отделов. Он умер у себя в кабинете, где жил в окружении бухгалтеров с зелеными целлулоидными козырьками и молчаливых секретарш, докуда приглушенный шум ткацких станков доносился настолько издалека, что казался вестником из другого мира. В тот благословенный день он читал им нотацию о продуктивности. Он поднял палец, чтобы сказать: «Как я вам уже много раз говорил, господа», но тут-то и умер. У меня есть некая надежда, что я, недостойный, послужил одной из причин его смерти.

Я не хотел идти на похороны папы с иной целью, кроме как плюнуть на его могилу. Тогда мы в первый раз крупно поссорились с твоим отцом, Микель. Это понятно, и я его не виню. Мама Амелия, вместо того чтобы рассердиться, опечалилась. Я продолжил жить в некотором отдалении от фабрики, как сумел это сделать и ты. Потому что у нас в семье всегда были мечтатели, как моя мать Карлота, как дед Маур Второй, Божественный, или Антон Второй, Златоуст. Или как ты и я. А рядом с ними были те, кто крепко стоял на земле обеими ногами, как твой дед Тон или твой отец.

Должен тебе признаться, по прошествии нескольких дней я действительно зашел в наш пантеон и плюнул на могилу того, кто никогда не желал быть мне отцом. И даже если тебе это неприятно, Микель, я говорю тебе об этом, потому что хочу, чтобы ты написал обо всем том, что я тебе рассказал, сын мой Микель. Все то, что я тебе говорю, и то, что еще скажу, пока не наступит день моей смерти. Я тебя умоляю – так я найду способ обмануть смерть и остаться нетронутым, как мушка в янтаре, в тех словах, которые я завещаю тебе, а ты когда-нибудь их запишешь. Потому что я из тех, кто верит, что есть надежные способы сделать так, чтобы написанное воплотило le dur désir de durer[136].

4

Хорошая программа. И играть ее непросто. Садясь в первом ряду, наверное возле родственников музыкантов, Микель был возмущен, потому что зал был наполовину пуст. Трио Шостаковича – трудное произведение. Оставалось пять минут до начала, и публика заходила в зал не спеша, болтая, смеясь, без того практически религиозного благоговения, к которому он принуждал себя, когда входил в храм музыки. Микель Женсана постоянно входил в какие-нибудь храмы. Ему бы очень хотелось самому совершать богослужение – с виолончелью между колен – или набраться духу и начать писать музыку. Но ему приходилось довольствоваться тем, что он сидит в первом ряду и жадно слушает. Он мысленно благословил Жемму, все реже занимавшую его мысли, и дядю Маурисия за то, что они привили ему любовь к музыке, и проклял их за то, что теперь его точит этот червь, а он так на всю жизнь и останется в первом ряду.

Он обернулся посмотреть, нет ли… Но нет, ни одного знакомого лица. Перед ним, раскрыв рот, застыл в ожидании рояль, а на расстоянии шага от пустых стульев стояли пюпитры, нагруженные партитурами. Оставалось три минуты, если они начнут вовремя. Кто-то кашлял. Усатый господин с рассеянным лицом сел рядом с Микелем и углубился в изучение программки. Так я в первый раз увидел Арманда. Опять кашель. Замечания, сделанные слишком громким голосом. Микель опять обернулся: зал был почти полон.

Наступила тишина, когда кто-то, некое таинственное существо, изменил в зале освещение. Теперь свет был только на сцене. И в этот момент из-за кулис быстрым и энергичным шагом вышли трое музыкантов. Они остановились прямо перед Микелем. Высокие, молодые, божественные, сильные: виолончелист, с нежностью державший инструмент, подле него – пианист и Тереза со своей скрипкой. Я сразу же обратил внимание на ее глаза, которые во время поклона исчезли из виду, и на декольте, которое в тот же самый момент появилось. Три музыканта, три человека, достигшие счастья, так мне тогда казалось. Все трое улыбались с уверенностью, которая, как узнал я позже, была притворной. Отработанными движениями, как будто им нужно было поскорее закончить и пойти есть пиццу, они сели, проверили, удобно ли им сидеть на стульях, глубоко вздохнули, и пианист почти незаметно нажал на ноту ля, которую взяла вслед за ним скрипачка. А потом виолончелист. И никто не сфальшивил. Она была просто красавица. Виолончелист скромно посмотрел на публику, Тереза, улыбнувшись, приложила к плечу скрипку, и воздух пронзили взгляды, электрические, напряженные, яркие. И молчание казалось вечным, и вот зазвучала музыка Шуберта. Сначала два такта аккордов арпеджиато на рояле

и тут же, откуда-то из глубины, виолончелист начал с ми-бемоль, пианиссимо, скрипачка взяла ноту соль, так же нежно

и звук от си-бемоль перешел в до, поддерживаемый нежностью и силой виолончели, дошел до ре и снова ушел вниз, чтобы поведать нам самое главное

и вновь повторился, как будто возвращаясь к началу фразы, к первым тактам «Ноктюрна», но с большей силой и проникновенностью, – Боже, подумать только, откуда берется такая красота? За эти примерно пятьдесят пять секунд я и влюбился в Терезу. Окончательно и бесповоротно. Под аккомпанемент пиццикато наши души слились в одно целое, охваченные необъяснимым счастьем, дарованным волшебной скрипкой. И тут я страшно рассердился: мне было непонятно, что делают эти два идиота, виолончелист и пианист, рядом с моей возлюбленной. К тому же, когда они перешли в ми мажор, виолончелист взглянул на нее с бешеной страстью, и она ответила ему понимающим ясным взглядом. Микель-Отелло Женсана с презрением поглядывал на обоих молодых людей, не спускавших глаз с его скрипачки и обитавших вместе с ней, на терцию ниже, в мире невероятных приключений в присутствии ста пятидесяти слушателей. А Микель умирал не только от ревности, но и от бесконечной зависти к Шуберту, способному на такое, и к этим троим избранным, ведь ему-то не было дано творить музыку, подобно им. Пока длилась первая часть пьесы, он снова спросил себя (в последнее время он часто себя об этом спрашивал), имела ли смысл прожитая им до того момента жизнь, была ли в ней надежда на спасение и оправдание. И почувствовал себя глубоко несчастным.

Шуберт звучал совсем недолго. Слишком недолго. Десять минут счастья. Но мне они позволили почувствовать всю невыразимую глубину человеческой природы: мне всегда было проще унестись вдаль на крыльях музыки, чем сделать то же самое с помощью живописи и поэзии. После затихшего последнего аккорда, торжественного, несмотря на фортепианное тремоло, нам следовало бы хранить благоговейное молчание в память о звуках, которые, уже отзвучав, были еще живы в сердцах слушателей, затаившись в уголках стен, занавесок и лепнины на потолке… Микелю хотелось бы продлить его еще на несколько секунд, чтобы дать душе время вздохнуть и осознать, что в это мгновение он счастлив. Но люди в зале были не склонны к философии. Они восторженно захлопали и разбили на мелкие кусочки всю волшебную атмосферу, созданную Шубертом. Может быть, они хлопали так громко как раз потому, что понимали, что их чувства пошли вразброд, и пытались аплодисментами вернуть им равновесие. Микель не хлопал. Он сидел, подперев щеки кулаками, и смотрел, как трое музыкантов улыбались и кланялись. Он заметил, что у скрипачки ослепительно-белые зубы, и еще раз убедился в том, что она красавица.

Тишина. Скрипичные аккорды невероятной сложности в начале трио Шостаковича. Но почему скрипичные? Виолончельные! А я-то раньше думал – это скрипка!.. Когда видишь, как музыканты играют прямо перед тобой, создается совершенно особенное впечатление: это сродни созерцанию Пергамского алтаря в Пергамском музее, а не на слайде. А Шостакович, получается, жил в Пергамском царстве и был самим Эвменом. Какие нежные, какие суровые аккорды! Как стражники, ушли на второй план фортепианные басы. И вот опять настал черед рояля, и струнные скромно уступили ему место. Микель весь превратился в слух при звуках Allegro, изумительного Largo, которое показалось ему совсем незнакомым, и финального Allegretto. О, благословенный Шостакович!

Когда умолкли аплодисменты публики и начался антракт, Микель не сдвинулся со своего места в первом ряду, остался сидеть: локти на подлокотниках, кулаки подпирают щеки. В глубокой задумчивости, с потерянным взглядом он пытался представить себе, чем она сейчас занята. Наверное, припудривает лицо и шею и чуть-чуть побрызгалась духами. Где, интересно, делает она макияж? Она красится прямо в их присутствии? Или у каждого своя гримерная? Может статься, у музыкантов напряженные отношения, они не понимают друг друга, терпеть не могут. Микелю не хотелось думать о том, что зачастую музыканты играют, потому что у них такая работа, создавая красоту в то самое время, как душа у них плачет или, в самом худшем случае, зевает. А может, музыканты, счастливые ангелы в непрерывном общении с прекрасным, как раз ссорятся, и виолончелист в гримерной придирается к Терезе Планелье: «Ты третий раз не вовремя вступила, достала уже», а Тереза Планелья ему отвечает: «А не пошел бы ты в жопу», а пианист докуривает сигарету, встает со стула, поправляет манжеты рубашки и говорит: «Давайте-ка, ребятки, пора». А может, и так, что в этом антракте, между волшебством Шуберта и Шостаковича, они ведут разговор об оплате, потому что агента у них еще нет, и пытаются выяснить, получат ли прямо на месте обещанный чек или придется ждать еще неделю. И Тереза возмущается: «Вот видите? Это все оттого, что мы слишком всем доверяем, ведь мы с вами, парни, круглые идиоты», а импресарио отвечает: «Я вас хотел предупредить, но вас невозможно было найти», а виолончелист в ответ: «Это недопустимо!» – и грозит импресарио пальцем, говоря ему: «Вы что, над нами издеваетесь? Чего вы хотите, чтобы мы после антракта на сцену не вышли?», а пианист как раз докуривает сигарету, встает со стула, поправляет манжеты рубашки и говорит: «Давайте-ка, ребятки, пора».

И Микель, так и просидевший весь антракт неподвижно в первом ряду, увидел, как на сцену снова выходят музыканты, улыбаясь, с сияющим взглядом. И когда они кланялись, они показались ему богами, бесконечно далекими от проблем, связанных с датой на чеке, и он стал ждать, пока они займут свои места, устроятся поудобнее, поправят уголок пюпитра и Тереза Планелья нежно посмотрит на пианиста, чтобы он дал ей ноту ля, и приступит к ритуалу настройки. Я затаил дыхание. Скрипачка и виолончелист застыли, опустив смычки и сосредоточенно глядя в бесконечность. Пианист, слегка наклонившись над клавишами, закрыл глаза, подождал пять упоительных секунд (перед Микелем возникло неясное воспоминание о музыке, которая вот-вот зазвучит), и тогда, тихо и выразительно, началось знакомое, настолько брамсовское

и тут же виолончель последовала за роялем

А в следующее волшебное мгновение Тереза присоединилась к виолончели

И все трое продолжили разговор, когда-то положенный на музыку Брамсом, содержание которого через сто с лишним лет все еще повторяется так, как он и задумал, но всякий раз по-новому, потому что жизни тех, кто играет, и тех, кто слушает, уже не те.

Когда концерт закончился, Микель не решился подойти познакомиться с музыкантами, стоявшими в кругу друзей, улыбнуться, оказаться лицом к лицу со скрипачкой, окруженной поклонниками, улыбнуться еще шире и сказать ей: «Послушай, меня зовут Микель Женсана Второй, Сбившийся с Пути, и я только что до безумия в тебя влюбился». Но он подождал их у выхода и пожал руку всем троим по очереди, поздравляя. Она даже и внимания не обратила на его восторг. Ему достался трехсекундный взгляд и крайне мимолетная вежливая улыбка, в то время как девушка смотрела по сторонам, явно в поисках кого-то другого, похоже того кавалера с усами, который сидел в зале рядом со мной. Я никогда не был так близок к счастью. И даже не подозревал об этом.

5

Ты родился тридцатого апреля, и я подумал, что ты станешь Избранным, и позволил, чтобы твоя мать, повинуясь вполне объяснимому чувству, окрестила тебя именем твоего брата, бедного Микеля, который прожил так недолго, Микеля Женсаны Недолговечного, умершего от менингита. И я иногда думаю, как же стены нашего дома способны выдержать столько смертей и столько боли, испытав так мало радости, потому что у меня такое впечатление, что счастья, настоящего счастья, дом Женсана видел немного. И тебе было предназначено стать одиноким ребенком в доме, слишком огромном, чтобы в нем звучало так мало детских криков. Но нам повезло с Нурией и Рамоном… Поскольку семья твоей матери из Барселоны, они очень любили приезжать к нам в Фейшес, который казался им совершенными джунглями. И брат твоей матери присылал к нам детей на все лето, и их крики были благословением небес для этого дома, для твоих родителей, для бабушки и деда, для Ремей и Анжелеты и для меня, потому что в эти мгновения казалось, что мы – нормальная семья. Несмотря на предательство деда Тона. Несмотря на то, что мы с ним старались не встречаться в коридорах и не смотрели друг на друга за столом. Несмотря на то, что мама Амелия страдала от такого накала ненависти между мужем и пасынком. И я чувствовал себя более Безземельным, чем когда-либо, потому что мне были известны все семейные секреты и я знал, что я – единственный законный представитель рода Женсана. Да-да, не смейся: я знаю, что это имеет ровно такое значение, какое мы сами ему придаем. Но для меня это становилось все важнее с того момента, когда твой дед Тон отодвинул меня в сторону и ни в чем на меня не рассчитывал, из-за того что я гомик и занимаюсь латынью, а не хлопчатобумажным производством. Именно чувство мести время от времени душило меня и заставляло совершать неверные шаги, как, например, тогда, когда я решил проиграть наш дом в покер. Я знаю, что тебе этого никогда не понять, тебе, которому я всегда рассказывал о своей любви к дому. Но человек иногда, чтобы чувствовать себя чистым, чтобы оправдаться, идет против того, что любит больше всего, как будто очистительный катарсис – прелюдия счастья. Или как будто удовольствие и счастье не для нас. Скорее всего, это все-таки происходит из-за своеобразного мазохизма, которым до мозга костей пропитал нас католицизм. Конечно, ты мог бы мне сказать: «А как же грех?» Но ты должен подумать, наследник мой, что отец Висенс со своим вечным проклятием навсегда отнял у меня чувство греха в католическом понимании этого слова. И я продолжал ходить к мессе и делать все то, что полагается, если ты к тому же еще и президент Общества любителей изящных искусств, каковым я и являлся в сорок седьмом году. Но у меня не было чувства греха, которого требует от нас Церковь, потому что иначе я сошел бы с ума. Один мой любовник из Валенсии, с которым я связался на несколько очень странных недель, говорил: «Что святому грешно, Господу смешно». Господу было, скорее всего, действительно смешно, но отец Висенс смотрел на это с кислой миной. Поэтому я научился делить свою совесть на герметичные отсеки. Чтобы выжить. Я не прошу у тебя оправдания и не прошу, чтобы ты понял все то, что я сделал в жизни. Я прошу у тебя только того, чтобы ты меня выслушал. А еще, когда ты закончишь читать эту тетрадку, сделай над собой небольшое усилие и постарайся не возненавидеть меня. Подумай, что обо всем этом я не мог рассказать никогда и никому.

6

– Будьте добры, Марию Терезу Планелью.

– Кто ее спрашивает?

Приехали. Кто ее спрашивает; кто хочет сунуть нос в ее жизнь; кто настолько туп, что не понимает, что если в трубке мужской голос, который интересуется, кто ее спрашивает, значит ты влип, приятель.

– Микель Женсана.

– …..

– Нет-нет, мы незнакомы.

– Простите, она не может сейчас подойти к телефону. Может быть, ей что-нибудь передать?

Разумеется, Мужской Голос! Ты не мог бы сказать ей, что я только что понял, что должен положить конец своим терзаниям, которые начались уже пару месяцев назад, с тех пор как я ее впервые увидел и услышал. Скажи ей, будь любезен, что я настолько влюблен, что не смог устоять; и ты не думай, Голос: намерения у меня серьезные. Мне скоро исполнится тридцать шесть лет, и, ты же понимаешь, в этом возрасте некоторые вещи уже не игрушки. И единственное, чего я добиваюсь, – это побыть с этой женщиной наедине, чтобы ей это объяснить. Вне всякого сомнения, она меня поймет и, вне всякого сомнения, не ответит мне взаимностью.

– Конечно… Мне бы хотелось взять у нее интервью.

– Ага… – Осторожность и интерес со стороны Голоса. – Какого формата?

– Для «Журнала».

– Простите?

– Для журнала «Журнал».

– Я не совсем понял – какое вы сказали название?

Это, разумеется, не мое дело, но я всегда думал, что назвать журнал «Журналом» мог только идиот. Я даже сказал об этом Дурану, когда он принимал меня на работу, но он только посмотрел на меня, как будто хотел сказать: «Этот кретин думает, что если они с Болосом друзья, то ему позволено меня раздражать, сколько он пожелает». А потом он забыл обо мне и сосредоточился на своей работе. Так что я продолжал работать, как и все остальные сотрудники, в журнале «Журнал». Сначала корректором, а по прошествии нескольких месяцев – редактором. Я сидел за одним с Лали столом у окна, выходившего во внутренний дворик, из которого до меня долетали запахи дюжины разнообразных обедов и постоянный кашель пожилого человека, который, казалось мне, был прикован к постели в комнате, похожей на мою.

– «Журнал». Это название журнала о культуре: искусство, кино, музыка, литература и все такое прочее.

– Ах да, «Журнал». Да, да! «Журнал».

А я-то тебе что говорил, Мужской Голос, елки-палки!

– Да, да, конечно.

– С коричневатой обложкой, правда?

– С темно-красной.

– Да, точно. И вы сказали, интервью?

Ну дает мужик. Ревнивец, видимо, из ревнивцев. И каменной стеной преграждает путь к Терезе Планелье.

– Да. Для новой рубрики, которая называется «Вглубь», понимаете? И мы хотели бы, чтобы там появлялись такие имена, как Моравиа[137], Стайнер[138], Магрис[139], Кларет[140], Бассани[141], Виктория делз Анжелс[142], Рихтер… И многие другие. – Как мне удалось столько всего насочинять, я и сам не знаю. – Конечно, пока еще все это только в проекте, но редакция была бы очень заинтересована первой проинтервьюировать Терезу Планелью.

Без сомнения, список знаменитостей, пришедший мне в голову, запал собеседнику в душу, потому что он сказал слегка изменившимся голосом:

– А кто такой Стайнер?

Я объяснил ему в двух словах, потому что не хотел, чтобы он на этом зацикливался. Потом сделал нечеловеческое усилие, чтобы вернуть его к интересовавшей меня теме, и еще раз повторил весь список собратьев Планельи по рубрике. Голос опять заинтересовался:

– Вы не могли бы еще раз представиться?

Микель Женсана Второй, Импровизатор и Обманщик, Сотрудник «Журнала», чудесным образом превратившийся в Интервьюера Несуществующей Рубрики. К Вашим услугам.

– Дуран, у меня есть идея.

– Ну-ну.

– Дуран, надо взять интервью у Планельи.

– Мы интервью уже не занимаемся… У кого, говоришь?

– У Терезы Планельи. – Микель сообщил это таким тоном, что было ясно, что тот, кто не знает, кто такая эта самая Планелья, может собирать пожитки и отправляться домой.

– Connais pas[143].

– Дуран, ну как же, скрипачка! Она как раз сейчас в Варшаве с Кубеликом[144] играет концерт Сен-Санса[145]. Третий концерт.

Дуран посмотрел на него сперва раздраженно, ведь Микель отвлекал его от того, чем он в тот момент занимался, а потом с некоторым интересом.

– А ты, выходит, кое-что понимаешь в музыке.

– Да что ты, так, то да се.

– Но ведь понимаешь?

Я не Шуберт и не Перлман[146]. Несчастный дилетант с абонементом во Дворец музыки, который ходит концертов на тридцать в год и предпочитает камерную музыку. Ты знаешь, Дуран, что для меня камерная музыка – суть всех вещей? Струнный квартет, фортепианное трио, квинтет. Они для музыки – как поэзия для литературы: суть, предшествующая содержанию, основа, ядро.

– Кое-что, по верхам.

– Тогда, может быть, займешься переводом… Ты английский знаешь?

– Oui[147].

– Некоторых статей, где…

– Ну, Дуран, ведь я-то тебе о том, чтоб добавить новую рубрику: интервью с персонажем огромной культурной значимости. По одному на каждый номер. Но только избранные.

– Избранные? Кто, например?

– Моравиа, Стайнер, Магрис, Кларет, Бассани, Виктория делз Анжелс, Рихтер…

– А кто такой Стайнер?

– Тебе идея понравилась? Мы могли бы назвать его «Вглубь».

– У нас на все это никакого бюджета не хватит.

– Планелья согласилась бы на интервью. – (Ошибка. Недостаточное знание психологии со стороны Микеля.)

– Да что ты говоришь. Значит, ты все уже сам рассчитал и явился ко мне со всем готовеньким. Да, Женсана?

– Да ладно тебе, завелся опять, Дуран! – (А теперь-то что мне ему сказать?) – Я ведь не могу представить тебе проект, состоящий из одних благих намерений. Поэтому принес тебе интервью, на которое ты можешь рассчитывать. И которое ничего тебе не будет стоить, потому что она живет здесь.

– А потом Моравиа, Бассани и компания.

– Можно сделать и больше и меньше. Но это могло бы придать нам престижа.

– Неплохая идея. И начать с Планельи тоже можно было бы… И кто, по-твоему, мог бы заведовать этой новой рубрикой?

Ну и сволочь все-таки этот Дуран. Однако это замечание означало, что к предложению он отнесся серьезно. Микель бросился защищать свою идею зубами и когтями еще и потому, что у него все в желудке переворачивалось от мысли, что редакция может отправить кого-нибудь другого брать интервью у Планельи.

– Я идеальный кандидат.

– Нет. Ты займешься музыкой.

– Планелья – тоже музыка. Она скрипачка. Ты в курсе? Скрипка, Паганини, нотный стан, до, ре, ми…

Микель в конце концов доигрался.

– Займешься музыкой. Это мое окончательное решение.

– Я могу справиться и с тем и с другим.

– Ты?

– За те же деньги.

– По рукам.

Микель так и знал, что в глубине души Дуран – редкостная сволочь. Но он вышел из кабинета главного редактора со славным заданием разработать новую рубрику, посвященную интервью, которая ни в коем случае не будет называться «Вглубь», потому что это совершенно не оригинально. И его насущная необходимость найти возможность поговорить с Планельей уже начала дорого ему обходиться, потому что он только что удвоил себе объем работы ровно за те же деньги.

У нее были глаза цвета розмаринового меда, а волосы прямые, жесткие и черные. Белые зубы правильной формы отвлекали внимание от слишком тонких, но очень выразительных губ.

– Я возьму чая. А вы?

И двигалась она очень грациозно, так грациозно, как будто жизнь была продолжением сцены или даже, скорее, скрипки. Почти незаметные морщинки в уголках губ придавали ее лицу зрелости. Микель на несколько секунд замешкался, прежде чем сказать, что тоже закажет чая, как и она; с молоком, как и она. С ней на всю жизнь, и все для нее. Сопровождавший ее зануда ничего не заказал; он взглянул на часы и щелкнул пальцами:

– Какой у тебя[148] план?

Микель покосился на зануду, который недовольно взял мои священные бумаги и очень поверхностно проглядел их. Тупица, грубиян. Он положил их на место, и Микелю показалось, что они переглянулись, причем взгляд зануды говорил Терезе, что интервью многообещающее, а Тереза ему отвечала: «Понятно, я постараюсь ответить как следует». Боже мой, эти двое понимали друг друга с полуслова. Зануда встал и быстро поцеловал ее в губы, да, поцеловал Терезу в губы и вяло махнул мне рукой в знак прощания. Когда он повернул за угол, казалось, что он думает уже исключительно о своем. А передо мной была Тереза Планелья и наше будущее.

– Он что, все контролирует? – спросил я, глядя в ту сторону, куда ушел зануда.

Это было ужасное начало, непростительное, кошмарное. И Микелю изо всех сил захотелось перемотать пленку и начать все сначала.

– Это вопрос для интервью?

Получай оплеуху. Морщинки у губ напряглись в ожидании, и я почувствовал себя жалким, ничтожным. И не знал, что с этим поделать. Официант с двумя чашками чая, явившийся мне спасением, позволил скрыть смущение, сосредоточиться на первой части разговора и сформулировать вопрос, на который Тереза уже могла дать достойный ответ.

– Не знаю. Музыка никогда не казалась мне бегством от реальности.

– А что же такое музыка, по-твоему?

– Сама жизнь.

Сама жизнь. Как же я ей завидовал. Я не был таким человеком, как Тереза, способным сообщить любому олуху, что музыка – это сама жизнь. У Терезы Планельи большой репертуар из произведений композиторов-романтиков: она упомянула Бетховена, Мендельсона и Чайковского как главные вехи на пути солиста; попросила не забывать о концерте Шумана, пожалела о том, что Шуберт не создал скрипичных концертов, странным образом ни словом не обмолвилась о пяти концертах Моцарта и с любовью рассказала о концерте Баха для двух скрипок. Она исполняла его вместе с Марко Фиори в Торроэлье[149] и в Барселоне, и мне показалось, что ей больше запомнился этот тип Фиори, чем музыка Баха в ре миноре. А потом она закурила тоненькую сигарету, и я жизнь бы отдал за то, чтобы стать фильтром «Кэмела», оказавшимся в непосредственном соседстве с ее губами. И она рассказала мне о Венявском, об Анри Вьетане[150], Сен-Сансе, Максе Брухе[151], Элгаре и Сибелиусе.

– У тебя очень широкий репертуар.

– Я постоянно разучиваю что-нибудь новое. Сейчас моя жизнь – Второй концерт Бартока для скрипки с оркестром и Мартину[152]. И мне бы хотелось как следует познакомиться с творчеством Альбана Берга. Я играю в трио, потому что мне очень близка камерная музыка.

– Как я тебе завидую!

– Основное преимущество музыки в том, что ей нет конца. Как и искусству.

Она рассказала мне, что расширяет репертуар вне зависимости от заказчиков и что Арманд добился того, чтобы…

– Арманд?

– Да, конечно… – И она указала в ту сторону, куда исчез зануда с усами, как будто всем и так было известно, что Арманд – это и есть Арманд.

Любовник? Агент? Муж? Назовем его для начала занудой. Он добился того, чтобы она смогла исполнить концерт Сен-Санса в сопровождении Даниэля Баренбойма[153] и Парижского симфонического оркестра. Возможно, появится запись.

– Но ведь это же замечательно, правда? – обрадовался Микель.

– Конечно. Замечательно, что существует такая музыка.

– Как же я тебе завидую!

– Ты уже во второй раз мне это говоришь.

– Значит, это правда. – Я сделал глоток, чтобы скрыть смущение. Я умирал от желания стрельнуть у нее сигаретку, но не решался просить милостыню. Уверен, что глаза у меня сияли от восторга. – А камерная музыка? Ты играешь только в трио?

Полчаса я парил в небесах. Я уже не следовал заготовленному списку вопросов. Плыл по течению вслед за Терезой и понимал, что это – лучший и самый естественный способ брать интервью. И кое-что помечал, потому что не был уверен, что по аудиозаписи будет понятно то, что она действительно хотела выразить в рассказе об Оливье Мессиане.

– Мне очень понравилось, как вы исполняли трио Шостаковича в «Доме Элизальде».

– Ты там был?

В первом ряду, а она даже и не заметила! Я влюбился с первого взгляда, а она меня даже не запомнила… А Микель уже себе невесть чего напридумывал, вообразив, что она играла для него одного.

– Я ведь готовился к интервью. – Это прозвучало как оправдание, но Терезе понравилось. Она даже призналась, что у нее давным-давно не брали интервью с таким вниманием. И сердце Микеля Тахикардика подпрыгнуло в груди.

«Сколько тебе лет? Арманд – твой любовник? Ты спишь с братьями Молинер? Я нравлюсь тебе хоть чуть-чуть? Ты думаешь обо мне? Ты счастлива?..»

– А ты часто выступаешь за границей?

– У меня напряженный график концертов, то есть да, часто. Мне не хотелось бы перестать давать концерты и работать только в студии, как Гленн Гульд[154]; я люблю живую музыку. Я скорее настороженно отношусь к звукозаписи, примерно так же, как и Серджу Челибидаке[155]. Нет, наверное, все же не до такой степени.

Она произнесла это очень торжественно и смущенно улыбнулась, чтобы ей простили, что она говорит о двух великих музыкантах так, как будто приравнивает себя к ним.

– Тебе еще есть чему учиться?

– Конечно! Музыке можно учиться вечно. И мастерству игры на скрипке тоже. К тому же пока еще многие, очень многие играют гораздо лучше меня…

– Тебе бы хотелось стать number one?[156]

Вторая ошибка в интервью. На несколько мгновений показалось, что он говорит о Женской теннисной ассоциации с Граф и Навратиловой[157], и Планелье это не понравилось. Пытаясь исправить положение, Микель пал еще ниже.

– Можно я возьму сигаретку?

Грациозным жестом она разрешила ему закурить. Тереза достала старинную зажигалку, на бензине. Он с любопытством взглянул на нее краем глаза.

– Подарок Айзека Стерна.

– Ничего себе! – И я поглядел на зажигалку с молчаливым восхищением, перед тем как снова подвинуть ее поближе к Терезе.

«У тебя есть дети? Была ли ты когда-нибудь замужем? Жила с кем-нибудь? Арманд и вправду контролирует всю твою жизнь до такой степени, как кажется? Ты видишь, что я безнадежно в тебя влюблен?»

– После стольких лет занятий музыкой тебе никогда не хотелось заняться композицией?

Планелья взглянула на него глазами цвета розмаринового меда. Похоже, что до этого ни один из вопросов так глубоко ее не затронул. Говоря другими словами, до этого момента ничего необыкновенного в интервью не происходило.

– Ты когда-нибудь чувствовал… что ни на что не годен? – Планелья повела контратаку и впервые обратила на меня внимание.

Я постарался не потерять дарованную мне возможность:

– Да. Очень во многом. Конечно. Мне бы хотелось быть таким музыкантом, как ты, сочинять стихи, как ангелы, и рисовать, как боги. Но единственное, на что я пока что гожусь, так это на то, чтобы задавать вопросы человеку, который не имеет права чувствовать, что ни на что не годен, поскольку ему дано все.

– Это неправда.

«Тебе грустно? Ты хочешь, чтобы я?.. Арманд тебя не удовлетворяет?»

– Такой музыкант, как ты, не может не быть счастлив.

– Просто у публики сложилось неправильное впечатление о творческих людях.

– Каждый исполнитель – человек творческий? – вырвалось у него, хотя это и уводило разговор от личных тем, к которым они совсем было подошли.

– Конечно. И каждый слушатель тоже.

– Значит, я тоже творческий человек.

– Конечно. Когда ты слушаешь музыку, ты замыкаешь круг, начатый мыслями композитора.

– Спасибо. Но счастья в этом нет.

– Потому что счастье не зависит от…

Скорее всего, именно в то мгновение Тереза Планелья и поняла, что попалась в ловушку. Она так поспешно замолчала, что ей самой стало неловко. Она взглянула на Микеля, можно сказать, с уважением. В течение какого-то времени она просто пила чай и прикуривала от зажигалки Айзека Стерна. Микель пришел ей на помощь:

– Как вы с ним познакомились?

– Я год училась у него в Джульярдской школе[158].

– Ну и как?

– Очень… очень… человечный человек. – Удивительным образом Тереза, казалось, забыла о диктофоне, об интервью, обо мне и о чае и разрушила окружавшие ее защитные барьеры. – Очень трудно судить о людях со стороны. Но я бы сказала, что Айзек Стерн – хороший человек. Он мой учитель. Он научил меня жить.

– Что ты имеешь в виду? – (Любовная интрижка между стариком-профессором и юной ученицей? – Tu quoque, Stern?[159])

Вместо того чтобы рассердиться и сказать мне: «Послушайте, господин хороший, у вас нет никакого права спрашивать у меня такие вещи, потому что все это очень личное», Тереза Планелья, известная во всем мире и уважаемая великими мастерами скрипачка, женщина необычайной красоты, застыла на секунду с открытым ртом.

– Он научил меня, что самое важное для музыканта – не музыка.

– …

– Не смотри на меня так. Я этого не поняла, пока не подошел к концу учебный год. – И тихим голосом добавила нечто настолько личное, что мне показалось по ее голосу, что она нечасто об этом говорит. – Я его любимая ученица. Даже сейчас, когда прошло шесть или семь лет с момента окончания курса. На Рождество мы встретились во Франкфурте. Он пришел меня послушать, и у меня дрожал смычок. И когда я доиграла, он сказал мне, что… – Тут Планелья очнулась. – Послушай, все это не имеет никакого отношения к интервью. Не публикуй это.

– Давай я лучше сам решу. – И чтобы избежать неловкости, спросил: – Можно ли достичь идеала, когда ты так молода?

– Я далеко не идеальна и не так уж молода.

Но она не сказала, сколько ей лет.

Интервью продолжалось больше часа. Микелю было ясно, что Терезе Планелье нужно выговориться, и в какие-то моменты он чувствовал себя психоаналитиком. Но вне всякого сомнения, несмотря на совершенные им ошибки, нельзя было сказать, что интервью Планелье не нравилось. По истечении часа, глядя в ее глаза цвета меда, он решился задать тот вопрос, который вертелся у него на языке с самого начала разговора и который он, из стеснения, постоянно откладывал на потом:

– Ты счастлива?

Тереза Планелья пристально посмотрела на него, промокнула губы бумажной салфеткой и выключила диктофон. Выключая его, она тихонько погладила рукой руку Микеля Женсаны.

7

Амору, Арменголь, Арруфат, Айатс, Бальестер, Баталье, Гомес Фарре, Женсана, Каррерас, Кодина, Коломер, Комерма, Марсет Риус, Марсет Солер, Пужоль, Пуч, Рамио, Регуант, Феррер, Эскайола. Таков мог бы быть список самых выдающихся фамилий города Фейшес, сыновья которых оканчивали среднюю школу и которые искали подходящее место для обучения своих отпрысков в старших классах.

Все эти отпрыски, Микель, родились в сорок седьмом году. В середине пятидесятых годов была опубликована принадлежавшая мне небольшая научная работа (я называл ее тогда Tractatus[160]), посвященная поэтам Карне[161], Риба[162] и Фошу, и престиж Маурисия Сикарта, Безземельного, в тайных и подпольных узких кругах местных интеллектуалов понемногу возрастал. Мое сердце все еще было разбито великим предательством со стороны того, кого дали мне взамен отца, и я находил убежище в музыке, единственной возможности проявить неповиновение. И иногда ходил на могилу своего приемного отца, проклинал его и чувствовал себя лучше. И все библейские проклятия, предназначенные для тех, кто плюет на могилу своих родителей, падали на мою голову и на головы потомков моих до седьмого колена. Обрати внимание, насколько плачевна моя судьба: я знаю место, где похоронена моя мать Карлота, но где похоронены мой отец и мой любовник, я не знаю. Моего отца приговорили к посмертной жизни за пределами кладбищенских стен за то, что у него в последний час не хватило мужества не умереть от любви. И семейство Женсана не проявило особенного интереса к тому, где его похоронили. При перестройке кладбища его могила исчезла. А когда погиб мой Микель, его мозги забрызгали стену магазина «Одеяла» на улице Жонкерес, и кости его лежат среди костей других несчастных, расстрелянных на пустыре Камп-де-ла-Бота, в общей могиле, которую я так и не смог найти. Там его и похоронили, как какого-нибудь Моцарта. И мне было очень приятно, что Кодина, Марсет, Пуч и Регуант считали меня настоящим эрудитом, и мне был открыт свободный вход на все самые интересные заседания Общества любителей искусств. Только это мне и оставалось. В то время я посчитал бы за несчастье, если бы люди узнали, что Маурисий Сикарт-и-Женсана одновременно является Маурисием Безземельным и Маурисием Нелюбимым, полноправным наследником состояния, от которого его заставили отказаться, поскольку его приемный отец пригрозил ему, что растрезвонит по всей округе, что он не женился, потому что в памяти его жила большая любовь по имени Микель, и не ходил к проституткам, как все добрые люди, потому что был воплощением зла. Я молча пережил свое несчастье и восторжествовал, когда твой дед Тон умер. И моей Пятой Большой Симфонией стало то, что твой отец, который мог бы вернуть все на свои места, ничего для этого не сделал. Он просто-напросто оставил все себе и даже не спросил меня, хочу ли я работать на фабрике, которая в течение нескольких месяцев была моей. Я так и не узнал, знал ли Пере о том, как шантажировал меня отец, потому что о таких вещах мы никогда не говорили. А ведь мы были друзьями неразлейвода, но невидимая стена выросла между нами с того момента, с того года, когда родился Микель Второй. Я говорю тебе об этом для того, чтобы ты знал, что между друзьями иногда тоже такое бывает: возникают такие пропасти, о возможности появления которых никто даже и не подозревал. Надеюсь, что с тобой такого никогда не произойдет, Микель Второй, школьными товарищами которого были Комерма, Айатс и Бальестер. Ты начал свой жизненный путь обернутым мягкой ватой и вскоре стал жертвой стремления твоих родителей дать тебе превосходное образование, даже не подозревавших, что я и так мог его тебе дать, совершенно бесплатно и к тому же с любовью. И потому, не придавая значения нашим прогулкам по каштановой аллее или по портретной галерее, где я рассказывал тебе о тайнах жизни, Пере Женсана, несмотря на слабое сопротивление своей жены, выбрал из ряда возможностей, которые знатные семьи Фейшеса (Амору, Арменголь, Арруфат, Айатс, Бальестер, Баталье, Гомес Фарре, Женсана, Каррерас, Кодина, Коломер, Комерма, Марсет Риус, Марсет Солер, Пужоль, Пуч, Рамио, Регуант, Феррер и Эскайола) считали достойными для образования своих детей, несколько неудобный, но достаточно престижный вариант. «Отправим его в Барселону, в более престижную школу, чем самые престижные школы в Фейшесе». В некоторых случаях (Комерма, Баталье, Бальестер, Марсет Риус и Гомес Фарре) выбор падал на удаленные интернаты, что придавало семье еще больше статуса. Однако семейство Женсана выбрало нечто среднее: полупансион у иезуитов на улице Касп в Барселоне. Не знаю, к чему привело образование тех отпрысков, от которых должно было зависеть возрождение текстильной промышленности Фейшеса, но если судить об этом должно по сегодняшнему положению этой самой промышленности, то следует признать, что их обучение закончилось полным крахом.

– Мне все равно кажется, что это сильно преувеличено, – сказала Жулия, глядя на мусс, который поставил перед ней официант.

– Что преувеличено?

– Их ответственность за кризис текстильной промышленности. Насколько я знаю, он произошел не по вине фабрикантов.

Дядя Маурисий был историком романтического толка. Кроме того, некоторых вещей он просто не мог знать. В общем, в старших классах я учился у иезуитов: там я познакомился с Болосом и Ровирой и другими школьными товарищами, например с Масферрером и Колем. И набирался ума-разума, пока не поступил в университет, а тут уж все вышло как вышло. Но Пучу, Рамио, Ферреру, Айатсу, Бальестеру, Каррерасу, близнецам Кодина, младшему из братьев Коломер и Регуанту повезло гораздо меньше, ведь хотя дяде казалось, что он все на свете знал, все те, о ком он говорил, были чуток помоложе Микеля и вели несколько иную жизнь: денег у них действительно куры не клевали. Им совершенно не нужно было ничего делать и поэтому не было никакого смысла оканчивать университет, в который все они поступили по настоянию родителей. И действительно, большинство из них палец о палец не ударили. И, кроме тех, кто, как я, ушел на войну, или тех, кто решил отправиться в путешествия мистического толка с туго набитым кошельком, всех остальных без исключения сразил комплекс неполноценности. В их жизни не было подвига, который мог бы спасти их от безвестности, и выбор их пал на виски или джин, на то, чтобы умело и со знанием дела притворяться, будто бы они пишут стихи или разбираются в дизайне, и на то, чтобы зазывать друзей выкурить косячок. А их младшим братьям пришлось еще хуже, потому что наступила эпоха героина и улетов в вечное блаженство на игле; те, кто не умер, превратились в развалины. Ребята моего возраста, у которых было побольше ума, посвятили себя спортивным подвигам. Сейчас они ведут здоровый образ жизни среди шкафов с кубками и трофеями. Микель Женсана Второй, Читатель Дядиных Мемуаров, – из тех, кто остался ни рыба ни мясо, спился лишь частично, копя воспоминания, ставшие секретами, и отрезки жизни, иногда десятиминутные, которые хотелось бы вычеркнуть из памяти. Ему остается только идти вперед, понимая, что жизнь состоит в том, чтобы научиться принимать эту нежеланную часть прожитого и все ее последствия до самой смерти.

– А Жузеп-Мария?

– Какой Жузеп-Мария?

– Болос.

– Ну, у него другая история. Он был из Барселоны.

– И что? Везде, наверное, были…

– Значит, Болос был из тех, кто думал, что его спасет политика.

– Не тупи. – Не пойму, она что, со злостью это говорит? – Болоса никто не спас. Он погиб.

– Дай-ка я мусс попробую, Жулия.

8

«Единственная страсть моя – охота». Единственной страстью моей было преследовать ее, идти за ней, узнавать, что происходит в ее жизни, понимать ее искусство, восхищаться им, изумляться такой красоте и приходить к выводу, что все остальное («Журнал» и весь шар земной) было для меня абсолютно второстепенным. От неминуемого инфаркта меня спасло то, что я договорился о встрече с Терезой, чтобы отдать ей два экземпляра журнала с ее интервью.

– Никогда хорошо не выхожу на фотографиях.

– Да что ты говоришь? – изумился Микель.

– Посмотри, какую рожу я тут скорчила.

– Да ты же просто великолепна!

Слова вырвались из глубины его души, и она это поняла. Немного помолчала и заказала еще кофе. Потом закурила свою первую сигарету, и мне снова захотелось стать фильтром, который касается ее губ. Она молча пробежалась глазами по интервью, и Микель в страхе и нетерпении ждал ее приговора. Но она проглядела его лишь по диагонали, а потом просто закрыла журнал и улыбнулась:

– С кем будет следующее интервью?

– Скорее всего, с Льюисом Кларетом. А если не получится, то с Джорджем Стайнером.

– А кто это, Джордж Стайнер?

– Литературный критик. Новеллист. А если не получится, то с Клаудио Магрисом. Ну как тебе интервью?

– Я его дома спокойно прочитаю.

Теперь предстояло заплатить за кофе, улыбнуться, пожать ей руку, оставить визитку, которой у меня не было и которую когда-нибудь нужно-таки наконец сделать, сказать «до свидания» и уйти не оборачиваясь. Но Микель, вместо того чтобы внять голосу разума, тоже заказал еще кофе и, закурив очередную сигарету, решился высказать неисполнимое желание:

– Мне так бы хотелось посмотреть, как ты занимаешься дома.

– В этом нет ничего интересного. Самое главное – это выступление, концерт.

– Нет, я не об этом. Мне бы хотелось ближе познакомиться с другими гранями личности артиста.

– С другими гранями личности? Ну, я люблю конфеты с ликером. – Она улыбнулась, и мне было непонятно, о чем она думает, чему улыбается. – Но ведь интервью уже закончилось!

Я не стал отвечать, чтобы не выдать себя с головой. Через несколько минут она сказала, что ей понравилось, что я не стал настаивать на том, чтобы провести интервью у нее дома, среди ее вещей, как это обычно делают.

– Не хочешь, значит, приглашать меня домой. – С этим я с готовностью смирился. Все хорошо, что хорошо кончается, и ничего тут не попишешь. До свидания, Микель Женсана; нам с тобой не по пути. Au revoir, mon espoir[163].

– Пошли. Тут недалеко.

Она поднялась, и вслед за ней взлетело в небеса мое сердце, и с округлившимися от изумления глазами я сосредоточился на том, чтобы делать вид, что ничего особенного не происходит, и даже думать забыл, кто должен платить за кофе, пока не увидел, что она кладет на стол несколько монет.

– Не надо, я заплачу́.

– В следующий раз, – сказала она.

Иногда в жизни человека появляются оазисы чистого счастья, недолговечные, хрупкие, непредсказуемые… Всего несколько секунд их присутствия служат оправданием всего человеческого существования. Микель чувствовал себя невероятно счастливым, когда шел за Терезой, отставая на полшага, в ту квартиру, где этот усатый персонаж, скорее всего, ждет ее в тапках на босу ногу и, увидев меня, скорчит рожу, которая означает: «А этот гнусный тип зачем с тобой сюда приплелся?»

Тереза жила в большой квартире в Эшампле, с неярким освещением и высокими потолками, очень красиво обставленной, где была также музыкальная комната с полной звукоизоляцией, в центре которой стоял концертный рояль, а еще имелся набитый скрипками шкаф, музыкальный центр и книжные полки, на которых я с первого взгляда заметил немало поэзии. И ни следа мужчин с дурацкими усами и с вопрошающим взглядом, в котором бы читалось: «На кой черт с тобой сюда приплелся этот гнусный тип?» Микель Женсана Второй, Входящий в Храм, глубоко и с уважением вздохнул.

– Ну как? – спросила она, поняв, что я онемел.

– Очень красиво. И я очень рад, что все это вижу сейчас, когда уже хоть немного знаю, что ты за человек.

– Ты меня совсем не знаешь. – Она развела руками, указывая на комнату. – Здесь проходит моя жизнь, если я не на гастролях.

Микель подошел к столу и украдкой взглянул на разбросанные по нему партитуры. И вопросительно посмотрел на нее. Она неуверенно пробормотала:

– Концерт Берга. Я его разучиваю. Когда-нибудь мне хотелось бы…

– Ну и как?

– Ужасно трудно.

Она посмотрела, как я с непонимающим видом перелистываю страницы очень толстого тома.

– Нет, это для оркестра. Партия скрипки вот эта.

Она была открыта как раз на третьей части. В начале страницы было написано: «Allegro # = 69, ma sempre rubato, frei wie eine Kadenz».

– Ты его когда-нибудь слышал?

– Слышал.

– Что с тобой?

– Так, глупости. Просто… Нет, я почему-то думал… нет, я как будто думал, что эти концерты существуют только в записи.

– В каком смысле?

– В том, что смотреть на эту партитуру – это как видеть картину в оригинале. – Микель, несколько смущенный, поглядел по сторонам, как будто бы ему чего-то не хватало. – А где твой друг?

– Я пить хочу. Ты хочешь пить? Принести тебе пива? Воды?

– Пива, если можно. Ты и на рояле играешь?

Но Тереза меня не слышала, потому что уже вышла из комнаты, а звукоизоляция была сделана на славу. В тот момент Микелю это показалось вежливым ответом на ненужный вопрос. Он взял в руки скрипичную партитуру концерта Альбана Берга. Когда она вернулась с двумя стаканами и увидела, что я читаю партитуру, она воспользовалась случаем, чтобы объяснить мне, что Альбан Берг закончил этот концерт за четыре месяца до смерти и что, хотя он был уже болен, он, конечно же, даже и не подозревал, что скоро умрет. При всем при этом кое-кто полагает, что концерт его был реквиемом по себе самому, несмотря на то что сам он думал, что сочиняет реквием по другому человеку – Манон Гропиус[164]. И вставка, вот здесь, видишь? До, ре-диез, фа, вставка этой темы Баха – тоже имеет отношение к смерти. Она достала скрипку из шкафа и сыграла тему Бахова хорала с закрытыми глазами, как будто в присутствии музыки ей было необходимо забыть обо мне, но через несколько минут Микель Женсана понял, что в первый раз в жизни Тереза Планелья играла для него одного. Точно так же, как многие женщины с закрытыми глазами занимаются любовью. И пока звучала тема Баха, мне слышалось, как будто ей аккомпанируют гобои и фаготы. Тогда Тереза приподняла смычок и открыла глаза с искрой надежды:

– Ты умеешь играть на рояле?

– Господи Боже мой…

– В каком смысле – умеешь или нет?

– Если бы я умел играть на рояле, я был бы счастливым человеком.

– Мне кажется, ты все путаешь.

– Ну конечно: со скрипкой и музыкой печалиться невозможно.

Тереза не сразу поняла, всерьез ли он говорит. Раскрыв рот, она пыталась уловить шутку в серьезном голосе этого человека с печальными глазами. И не уловила. Она убрала скрипку в шкаф и отпила глоток апельсинового сока. И сказала, указывая на партитуру:

– Премьера концерта состоялась в Барселоне в тысяча девятьсот тридцать шестом году, когда Берг уже умер.

– Какой… – Я не знал, что сказать. – Он как раз вовремя закончил.

– Им должен был дирижировать Антон Веберн, но он был слишком потрясен смертью своего друга и… Тебе не скучно это слушать?

– Как ты можешь, Тереза! Продолжай, продолжай, ради Бога…

Она встала, чтобы чувствовать себя немного удобнее. Тереза, конечно, понимала, что она мне очень нравится, и ее это волновало.

– Когда ты его разучишь?

– Ну… к концу зимы. Есть еще другие вещи, которые… Хочешь прийти на репетицию трио в эту субботу?

Микель Женсана только рот раскрыл. Невероятно, но эта женщина не отвергала его, не считала букашкой, а ведь она-то была богиней. Он открыл рот, чтобы ответить: «Да, да! Где и во сколько? Я буду в первом ряду, я ваш самый восторженный поклонник». Он проглотил слюну и снова закрыл рот. И, опять открыв его, выпалил:

– А тот мужчина, он разве здесь не живет?

– Какой мужчина?

– Усатый.

– Кто, Арманд? – Она рассмеялась так, что это можно было понять как угодно. – Он просто мой менеджер. – Она посмотрела ему в глаза. – Opus сто Шуберта. Ты придешь на репетицию?

9

Ты покинул меня, Микель, потому что молодежь никогда не ценит родителей. Даже духовных родителей. До самой их смерти. Но с тобой этого не произойдет – я уверен, что то, что я расскажу, скорее всего, заставит тебя от меня отречься. Какими бы ни были твои чувства ко мне, не сжигай никогда эту тетрадь: в ней единственная моя связь с прошлым. Сейчас пришел черед рассказать тебе о дне, ставшем Шестой и Последней Большой Симфонией моего каталога. Или, точнее, о ночи. Ночь была очень холодная, морозная. Я возвращался с премьеры спектакля Бартры[165] в возвышенном состоянии духа и, поскольку было уже достаточно поздно, вошел в дом тайком. Я вслепую нащупал дверную ручку и в полной темноте начал медленно, как и подобает человеку моего возраста, подниматься по давно знакомой лестнице. Преодолев несколько ступеней, я краем глаза заметил полоску света. Он шел из библиотеки. Я вернулся назад. Действительно: тонкая линия света под дверью. В это время, ночью? Может быть, Микель снова сел за книги и больше не думает о Жемме? Чего я совершенно не ожидал, так это увидеть своего двоюродного брата, твоего отца, который, уронив голову на письменный стол, содрогался от молчаливых рыданий. Я несколько мгновений сомневался, как лучше поступить – молча закрыть дверь и посмотреть, какое у него будет лицо завтра, или подойти прямо к нему и сказать: «Послушай-ка, Пере, мать твою, что с тобой такое?» Мы с Пере уже много лет назад отдалились друг от друга. В особенности после Четвертой Большой Симфонии. Я не знал, что делать, и решил последовать своему первому побуждению.

– Послушай-ка, Пере, мать твою, что с тобой такое?

Похоже, он меня не расслышал, потому что продолжал рыдать, лежа на письменном столе. Тут уж ничего не поделаешь: на меня всегда производит тяжелое впечатление, когда мужчины плачут, и эти слезы заставили меня немедленно забыть о наших разногласиях. Я решил тихонько похлопать его по спине: «Послушай-ка, Пере, братишка, что случилось?»

Дон Пере Женсана, Беглец, встревоженно поднял голову. Сделав над собой усилие, чтобы перестать рыдать, он достал платок. Он был напуган моим появлением. И пожалуй, рассержен.

– Ничего.

– Ну да, конечно, ничего, да ничего хорошего. – Я сел в кресло перед письменным столом, то самое кресло, в котором обычно читал. Чтобы не сидеть без дела, я принялся набивать трубку, из тех, что лежали на столе. – Если не хочешь мне ничего рассказывать, то и не надо. Но если я могу тебе помочь…

– Нет, ты не можешь мне помочь.

– И как ее зовут?

– Хотел бы я, чтоб это были дела сердечные.

– Вот оно как… Серьезная, выходит, штука.

– Я разорен. Мне не на что купить новые станки, и я уже не конкурент Лозано.

– Ты уже давно так говоришь.

– Но теперь дошел до последнего предела.

– И что ты собираешься делать?

– Сбежать отсюда подальше.

– Сукин ты сын.

– Вот именно. А ты мне поможешь исчезнуть незаметно.

– Еще чего.

– Ты мне поможешь. Во имя нашей давней дружбы.

– Сукин ты сын. И вообще, в каком смысле сбежать?

– В прямом.

– В одиночку?

– Да. Только так я могу спастись. Я отложил деньжат и…

– Совсем один?

– Да. То есть нет.

– С кем же?

– С Марионой.

– С блондинкой из отдела сбыта?

– Ну да.

– А как же Мария?

– Мне жаль ее, но тут…

– И твой сын?

– Ну его к лешему. Он уже взрослый и ни разу не удосужился мне помочь.

Надеюсь, что ты не возненавидишь меня, Микель, но именно так твой отец и сказал.

– Послушай, Пере. Не буду я тебе в этом помогать.

– Нет, будешь.

– А не пошел бы ты, Пере.

И тут настало Шестое Большое Разочарование. Пере поднял голову – в его глазах уже не было слез, – надел очки и посмотрел на меня холодным, твердым, просто алмазным взглядом, и мне показалось, что я смотрю в глаза его отцу, моему треклятому приемному отцу. Много мыслей разом пришло мне в голову. Я услышал, как бьют два часа колокола базилики Святого Духа, и если бы кто-нибудь прошелся в этот час по саду дома Женсана, в холоде утра, пока еще не взошло солнце, он бы увидел отблеск света из окна библиотеки, в которой Антоний Женсана Третий, Бастард, управлял фабрикой, а Маур Женсана Второй, Рогоносец, писал свои худшие сонеты, в которой Антоний Женсана Второй, Златоуст, сочинял свои самые пламенные и бесполезные речи, заставлявшие зевать депутатов каталонского парламента. Чего этот гипотетический и окоченевший прохожий, забредший ночью в сад дома Женсана, никак не мог бы себе представить, так это того, что в эти самые минуты Пере Первый готовил себе прозвище Беглец (и, по мнению некоторых историков, еще и Предатель). Этот фиктивный, но официальный наследник семейного имущества просил помощи у Маурисия Безземельного, сына Карлоты Возлюбленной, а потому единственного носителя настоящих генов семьи Женсана. И я почувствовал суровый и холодный взгляд Пере.

– Я сказал: ты мне поможешь.

– Ты шантажировать меня собрался, как твой отец?

Он не ответил. Только поглядел на меня, и его глаза мне сказали: «А ты как думал? Я еще и не на то способен, тут пан или пропал, пригрожу, если что, всем рассказать, что пожизненный президент Общества любителей искусств – бесстыдный гомик и так далее». И, угадав это в его взгляде, я струхнул, поспешил согласиться, не позволив так низко пасть твоему отцу. Глубокой ночью глухим голосом я сказал ему: «Я помогу тебе, Пере. Во имя нашей давней дружбы». Так что твой отец меня не шантажировал: сам я себе все это устроил.

– Спасибо, Маурисий.

– При одном условии.

– При каком?

– Будь верен Великой Клятве.

Мне пришлось напомнить ему о том, что много лет назад он мне торжественно поклялся, что будь что будет, но он перепишет дом на имя сына, чтобы мы его не потеряли. Тогда я не понял, почему он мне не сразу ответил. Через несколько дней я узнал, что, когда он во второй раз произносил Великую Клятву, дом Женсана был уже давно заложен. Поэтому теперь, когда я это пишу, у меня все еще звенят в ушах слова Пере Первого, Клятвопреступника. Он сказал: «Я даю тебе честное слово, Маурисий, во имя нашей давней дружбы». Я клянусь тебе, Микель: твой отец так и сказал.

И с того момента твой дядя Маурисий Обманутый сделал много всего постыдного, Микель. Сколько раз мы друг друга спрашивали, с кем говорил твой отец в день своего исчезновения? Со мной. Я вас всех обманул, и полицию тоже. Я купил ему билеты на чужое имя. Я помог ему организовать кое-что с фальшивыми документами и молчал, молчал и молчал, несмотря на отчаяние твоей матери. И несмотря на твое молчание. Наверно, из-за этого у меня крыша и поехала. Я иногда думаю, что всегда был сумасшедшим. Иногда я не знаю, трусость ли сделала меня безумным или Шестая Большая Симфония и Клятвопреступление. Конечно, если я действительно сошел с ума.

И все прошло как по писаному. Я молча вел машину после недели юридической и стратегической подготовки. После недели ужаса ведь я знал, что с этого времени не смогу смотреть в глаза Марии. По дороге в аэропорт, пока Пере Первый, Бессовестный, менял тапки на ботинки и надевал всю остальную, заранее приготовленную одежду, я ругал его не переставая. И я сказал ему, несмотря на молчаливое присутствие Марионы: «Поговори об этом с Марией».

– Не надо.

– Напиши ей.

– Посмотрим.

То есть в переводе – «не напишу». Твой отец почти такой же трус, как и я, Микель. И он заставил меня поклясться, что я никогда в жизни не расскажу о том, что сейчас тебе рассказываю, и поэтому то место, куда он уедет жить, навсегда останется тайной. И я поклялся – для того, чтобы и он сдержал свою клятву. А потом мы приехали в аэропорт.

– Давай помоги мне.

– Нет. Давайте-ка вы сами. Я вам теперь ни к чему.

Пере Женсана Первый, Паршивец, благодарно похлопал меня по спине. Он уже лет сто ничего подобного не делал.

– Я никогда не забуду твоей помощи.

– И я не забуду.

За две, три, четыре секунды молчания перед нами пронеслись все годы нашего знакомства. И мне пришла в голову ужасная мысль, что причиной всех бед, свалившихся на семью за последние годы, была тайная и страстная любовь прабабушки Пилар к американцу Пере Ригау. Или, скорее, дурацкая идея вести любовные дневники. Наверное, как раз эта последняя мысль и свела меня с ума.

– Прощай, и спасибо за все, Маурисий. И прости за то, что я тебя так подставил. У меня не было другого…

– Проваливай.

Быстрым движением, не оборачиваясь, как и следует делать подобные вещи, энергично, как сержант Саманта сдирает лейкопластырь, Пере вышел из машины. Я не обернулся и ничего не сказал, потому что не хотел, чтобы Мариона видела, как я плачу. Сантарен 1012. Сан-Паулу. БРАЗИЛИЯ.

10

Уже несколько недель Микель вращался в кругу друзей Терезы. На работе заметили, что́ у него несколько отсутствующий вид, и Жулия, у которой был нюх на подобного рода вещи, уже многим успела намекнуть, что Женсана влюбился. На самом деле я не то чтобы влюбился – я безнадежно влип, я был связан по рукам и ногам, был готов вскрыть себе вены. Психиатр назвал бы это чрезмерной зависимостью. А я считал это полетом на небеса. Я еще раз сходил на концерт Римского трио, без всякого повода приревновал к обоим братьям Молинер, она меня с ними познакомила, а потом Микель и Тереза пошли вместе ужинать. Она рассказала мне, что в следующем месяце у нее два концерта в Париже, а я спросил ее, можно ли мне тоже поехать.

– А как же работа?

– Но можно я тоже поеду? – И как маленький: – Я буду тихо сидеть.

– Со мной же Арманд поедет, – улыбнулась она.

– Арманд? Тот, который с усами?

– С усами. – И она мне улыбнулась. – Что с тобой такое, Микель?

– Наверное, я просто ревную…

Ошибка. Чтобы ревновать и к тому же иметь на это право, нужно предварительное согласие обеих сторон, которого мы с Терезой никогда друг другу не давали. Я улыбнулся, чтобы показать ей, что хотел бы переменить тему.

– Почему ревнуешь? – заинтересовалась она. – Что с тобой такое?

– Прости, я неправильно выразился. У тебя своя жизнь.

– А у тебя – своя.

Великая неправда. Микель Женсана в это время был одиноким человеком, который только и делал, что читал, слушал музыку, ходил на выставки, с каждым днем все лучше понимал искусство и становился все более ранимым в обществе медленно угасавшей матери. И больше никого у него не было, если, конечно, не вспоминать об отце. А кроме того, он работал в журнале «Журнал», где ему было поручено писать о красоте чужих творений. И это превращало меня в Великого Завистника.

– Ты мне сказала, что… Нет, не важно.

– Нет, говори.

– Ты мне сказала, что Арманд – только твой менеджер.

Тереза снова улыбнулась. Микель не обратил внимания на капельку пота над ее верхней губой. Не переставая улыбаться, она посмотрела мне в глаза:

– С Армандом мы прожили… Ну в общем, очень долго.

Вот блин. А ты как думал, любовник хренов, что эта женщина девственность для тебя хранила? «Нет, Жемма, мне действительно безразлично, переспала ли ты с двадцатью тысячами мужиков».

– Прости… У меня нет никакого права требовать у тебя объяснений, Тереза.

– Благодарю.

В этот момент кто-то сел за соседний столик, и мы почувствовали себя несколько неуютно. Мы сделали вид, что не обратили на это внимания.

– Вы давно… расстались?

– Ты разве мне только что не говорил, что у тебя нет никакого права…

– Да-да. Прости меня, Тереза. Но ты пойми… Забудь, беру свои слова обратно.

– Пять месяцев назад.

– Так.

– Да. Мы расстались. Но он все еще мой менеджер.

– Почему?

– Потому что он очень хорошо работает.

Нелегкое это дело – вытягивать информацию у женщины, смотревшей на него все с той же улыбкой, но как-то издалека. И я решил рассказать ей о своей жизни все, что только можно было рассказать. Я до сих пор иногда думаю, что рассказывать о себе – это внутреннее очищение для человека. Трудности наступают тогда, когда слишком много вещей, подобных смерти Быка, заставляют тебя обходить молчанием некоторые детали.

– Передо мной ты их не замалчивал. – Жулия подозвала официанта и улыбнулась. – Правда?

– Люблю тебя, наверное.

– Или тебе больше не с кем поговорить.

Во дает Жулия.

Мы заказали кофе, и Микель вступил в чрезвычайно полезную беседу о разнице между коньяком и арманьяком с метрдотелем, разгневанным редкостным невежеством месье за восемнадцатым столиком. В конце концов ему налили бренди «Торрес 5». И Микель рассказал Терезе о Жемме, о работе, о своей жизни. И она слушала – с большим интересом. А потом он проводил ее домой, и она привиделась ему во сне, и они снова встретились. Через четыре или пять дней, посреди площади Каталонии, они, не говоря ни слова, поняли, что они уже вместе. И он попросил, чтобы она разрешила ему послушать, как она работает, но она все равно не разрешила. Но предложила ему поехать с ней в Париж.

– А как же Арманд?

– Да на что он тебе сдался, этот Арманд?

Он просто был слишком старомоден, чтобы разбираться в таких вещах. Она была женщина молодая, совсем по-другому воспитанная. У нее явно был большой опыт в отношениях и история, полная мелких поражений, которые сделали ее менее уязвимой и помогали ей не смешивать одно с другим. Когда она говорила, что раньше они с Армандом жили вместе, но теперь он только ее менеджер, скорее всего, в этом не было ни капли лжи. И то, что они с Армандом работали вместе, не вызывало в ней никакой бури чувств. А для Микеля все было как раз наоборот. И он поехал в Париж с Терезой и Армандом, предварительно успев тщательно сплести себе алиби перед Дураном, договорившись с ним, что в Париже будет интервьюировать Кларета, а расходы на поездку они оплатят пополам с журналом: это означало, что его целую неделю не будет в редакции.

– Хорош гусь, чтобы поговорить с Кларетом, в Париж собрался.

– Так ведь его здесь никогда не бывает.

– Ты прав, Женсана. – И тут же скривился, как будто печень прихватило. – А как же фотографии?

– Сам сфотографирую.

– Куда тебе. Ты фотоаппарата-то в жизни в руках не держал.

Они уже почти договорились, и Микелю пришлось импровизировать: Париж стоит снимка.

– Нет, что ты, у меня там фотограф есть.

– Какой фотограф?

– Самый лучший. Арманд.

– А фамилия у него какая?

– Арманд. Арманд Арманд. Ты что, не знаешь его?

– Не знаю.

– Хороший фотограф. Не беспокойся.

– С тобой, Женсана, у меня вечно сплошное беспокойство.

И у меня. Мне с самим собой вечно сплошное беспокойство, но я ж терплю. Дурану я об этом сообщать не стал, потому что он как раз в тот момент дал мне разрешение, презрительно махнув рукой, и положил конец разговору, делая вид, что сосредоточился на своей работе. Стоило у Дурана что-нибудь попросить, как у него тут же делалось такое лицо, как будто ты вырывал у него зуб, но в конце концов он соглашался, потому что за пару лет совместной работы понял, что Микелю Женсане нет равных. Нет равных в восхищении творчеством других. Вот потому я и отправился в Париж в сопровождении великолепного фотографа Арманда Арманда, бывшего любовника моей обожаемой Терезы, которой я еще не успел сказать, что люблю ее.

Кларет был очень любезен; я же говорил какими-то общими фразами. Особенно значительного интервью с ним не получилось. Но я многое узнал о музыке за те три часа, что мы провели вместе. И потом ему захотелось пойти и послушать, как играет Планелья, потому что оказалось, что он не слышал ее с тех пор, как она была еще ребенком.

Тереза играла Третий концерт Сен-Санса. В Париже. Тереза была способна сыграть Аренского[166] или Чайковского в Петербурге так, что все бы подумали, что она русская. Сен-Санс в Париже, да. И она была великолепна. Даже сам Баренбойм улыбался, глядя на нее, замерев с дирижерской палочкой в руке, блестя глазами. А я чувствовал, что ни один мужчина в мире еще не ревновал так безнадежно, как я, потому что все восхищаются этой женщиной, все хотят быть с ней, а я всего лишь тряпка или в лучшем случае занавеска, висящая у нее в спальне. Кларет, как ни пытался это скрыть, смотрел на нее точно так же.

– Вы лично ее знаете? – спросил он меня, когда закончился концерт и я предложил ему пойти с ней поздороваться.

Я любовь ее жизни, но она об этом еще не догадывается.

– В некотором роде… Я брал у нее интервью и…

– Да, конечно… – Он указал на дверь гримерной, к которой мы как раз подходили. – Она очень талантлива. И может стать еще лучше.

Тереза была ошарашена тем, что сам Кларет нашел время… Она благодарно посмотрела на меня, и мне стало ясно, что Париж стоит Кларета, если Тереза отвечает тебе такой нежностью. Я был счастлив. Мне только совсем чуть-чуть не хватало храбрости, чтобы сказать ей: «Тереза, родная, я безумно люблю тебя, ты свет моих очей, ты путь, истина и жизнь, не уходи, не бросай меня, ведь жизнь для нас с тобой только начинается. Но это невозможно – ты меня никогда не полюбишь». И пока Арманд Арманд занудствовал насчет напряженного графика Терезы и ее неотложных обязательств, а Кларет, Тереза, Баренбойм и какая-то юная красавица пытались говорить о музыке, я вспомнил и ужаснулся:

– А фотографии?

Все они посмотрели на меня, и я покраснел как помидор:

– Мне просто необходимо сфотографировать…

Баренбойм указал в мою сторону какой-то трубкой, которую он до этого времени не переставал покусывать:

– Никаких фотографий.

Микель посмотрел на него, потом растерянно перевел взгляд на Кларета:

– Чтобы проиллюстрировать интервью с… – И смущенно указал на него.

Он очень искусно провел переговоры с Армандом Армандом, photographe de la Grande Écurie du Roi[167], напомнив ему, какие прекрасные снимки он сделал для рекламных проспектов Планельи, и с улыбкой передал ему фотоаппарат: пустяки, четыре-пять фотографий с виолончелью.

– Я не взял с собой виолончель.

– Тогда просто задумчиво смотрите в окно.

– У кого-нибудь есть конфеты с ликером?

Мое сердце разрывалось между обязательством привезти в Барселону хорошие фотографии Кларета и желанием помчаться во весь дух в ближайшую кондитерскую. У Микеля началась тахикардия, как во время войны.

Через час, с еще холодной бутылью Моэт-Шандон, Тереза, в нежных губах которой только что исчезла четвертая или пятая конфета, Баренбойм и Кларет с доводившей Микеля до белого каления легкостью углубились в концерт Альбана Берга, который Баренбойму и Терезе предстояло исполнять в конце этого лета. И Микель узнал, что этот концерт был не только реквиемом самому Бергу и не только описанием страданий, смерти и перевоплощения Манон Гропиус, но и самым настоящим романом о женщинах.

– Вкусные какие. С коньяком, да? – спросила Тереза.

– С арманьяком, – уточнил кто-то, словно заглянув в будущее.

А Микель и не знал, что за каринтийской народной песней скрываются Мицци, первая любовь Берга, и их общая дочь. И что число десять было символом присутствия Ханны. Вдобавок Берг состоял в законном браке, у него была жена, и я подумал, какой же все-таки Берг написал грандиозный роман о женщинах, в котором были и жена, и далекая от него дочь, и Мицци, Ханна, Манон, Берта, Жемма и Тереза, и почему же концерт посвящен только памяти eines Engels[168], а не всех ангелов в его жизни. Но я почувствовал, что мы с Альбаном Бергом Первым, Божественным, были из одного теста, и я был крайне на него обижен, потому что, в то время как я стоял, уткнувшись носом в стену и не мог произвести на свет ничего путного, он нашел способ превращать страдание в искусство.

– Идея, в принципе, та же, что и в «Смерти и просветлении» Штрауса.

Не помню, кто это сказал. Может быть, даже я. Баренбойм, бросив быстрый вопрошающий взгляд на прекрасную девушку, стоявшую рядом с ним, пообещал нам ужин в «Прокопе»[169] после премьеры концерта Берга. И так как премьера состоится в сентябре – устриц.

– Обожаю устриц! – сказала Планелья.

И мне захотелось превратиться в жемчужину.

И Микелю запомнилось, что, когда они возвращались в отель и он думал: «Тереза, о, если бы это случилось сегодня ночью», Арманд Арманд загородил ему дорогу и отдал фотоаппарат:

– Проявлять, я так понимаю, сам будешь.

– Да, разумеется. Спасибо. – Микель указал на фотоаппарат. – Послушай, как твоя фамилия?

– Пок, – ответил Арманд Арманд.

– Ясно.

– Ну так и что же? – Жулия вертела в руках кофейную чашечку.

– В каком смысле «ну так и что же»?

– Вы с Терезой.

Она имела в виду, занимались ли мы любовью. Жулия хотела знать, произошло ли это в Париже, ну и все такое прочее. Микель на мгновение потерял нить разговора и отпил глоток арманьяка «Торрес 5», думая о том, как Тереза позвала его к себе в комнату через полчаса и застигла его врасплох, потому что он не верил, что это когда-нибудь могло произойти, и сказал: «Конечно, Тереза» – и ровно через полчаса стоял перед ней, и они принялись заниматься любовью и очень долгое время провели за этим занятием, и он почувствовал, что был так близок к этой настолько невероятной женщине, что даже забыл сказать, что любит ее, а ведь я никогда никого не любил с такой силой, как Терезу.

– Мы с Терезой… Ну как… Обычное дело.

11

Как-то неловко об этом говорить, дорогой мой Микель, но трудно судить о поступках других людей. Потому что мы всегда стараемся лить воду на свою мельницу. Твоя мать была нам всем в этом примером, ведь я никогда не слышал, чтобы она осуждала твоего отца за побег. Ей было больно, она почувствовала себя униженной, но никогда, насколько я знаю, его не осуждала, даже перед тобой. Но я не могу следовать такому удивительному примеру, потому что, несмотря на то что Пере был мне близким другом в течение многих лет, он сыграл решающую роль в Шести Больших Разочарованиях. Мое сумасшествие позволило мне хранить нечто вроде молчания, которое могло бы сойти за благородство. Но все было совсем не так: за мной шесть больших долгов, – и поэтому сейчас я хочу тебе кое-что рассказать о том, что мне не хотелось бы предать полному забвению. Я знаю, что отношения между тобой и Пере никогда не были особенно хороши. И что он никогда не мог понять, почему ты тоже сбежал из дома, не объяснив ему причины. Семья беглецов! И он никогда не мог смириться с тем, что ты не стал помогать ему на фабрике, и ему пришлось полагаться на племянника Рамона. Все это, если хочешь, объясняет образовавшуюся между вами пропасть.

Смотри: твои родители уже давно жили молча, почти не общаясь друг с другом. Мать подозревала о причинах этого, но не решалась протестовать, даже не знаю почему, ведь она была храбрая женщина. Дело в том, что твой отец давно завел шашни с Марионой, а до нее у него была еще пара любовниц. Когда они пустились в бега, Мариона была беременна. У тебя есть брат в Бразилии, Микель.

И вот однажды, когда Микель перечитывал эти дядины строчки, мама умерла. Одна, в квартире в Фейшесе. Вдали от своих Микелей. У нее, как и у дяди, были свои Микели: оригинал и копия, набросок и законченный вариант. Она умерла вдали от своих Микелей, вдали от того, кто был ей мужем, вдали от дома и вдали от дяди, который так любил говорить о мертвых.

И Микелю стало тошно, потому что он был уверен, что никогда и ничем мать не порадовал, ни разу за всю свою жизнь, а она не жаловалась, потому что у нее была женская сила. И не мог он себе простить, что она умерла в одиночестве, с одними лишь воспоминаниями о том, чего лишилась. И, идя по кладбищу, Микель подумал: «Я тоже уже начал считать своих мертвецов, дядя, и пришел к выводу, что не понимаю, для чего существует жизнь, если все со смертью теряется, и мне показалось, что я похож на тех девушек из нашего офиса, которые делают над собой нечеловеческие усилия, чтоб не влюбляться, желая избежать мук разочарования». Возможно, именно тогда ему и пришло в голову, что единственный способ смириться с той жизнью, что ему досталась, – это сохранять спокойствие перед лицом смерти. И к тому же я был влюблен. Бедная мама, она так и не узнала, что я влюблен.

12

– Я уже два часа тут жду.

– Ну и жди на здоровье.

– Но мне нужно идти, Жулия, я ж тебе сказал, черт возьми!

И пластиковый стаканчик с остатками кофе с размаху полетел в мусорную корзину.

– Откуда ж я их возьму, раз они не берут трубку.

– Надо было спросить у них, во сколько им можно позвонить.

– Я сделала все возможное.

– Нет, дорогуша. – Микель рассерженно стукнул по столу. – Никогда нельзя оставлять последнее слово за клиентом.

– Слушай, друг.

– Нельзя. Это элементарно. Если это интервью им безразлично, они про тебя забудут. – Он постучал себя по лбу двумя сложенными вместе пальцами. – Хоть это-то ты понимаешь?

Жулия взяла документы, с которыми вечно бегала от стола к столу, и под аккомпанемент телефонных звонков отправилась за свой, явно рассерженная. Обиженная. И что Микелю было теперь делать? Рассыпа́ться в извинениях? Послать ее к чертовой бабушке? Он отыскал взглядом пачку сигарет, снял трубку и набрал по внутренней связи номер двенадцать.

– Слушаю.

– Ну чего ты опять завелась.

– Иди к черту.

И положила трубку. Микель вздохнул. И что теперь? Забыть об этом? Начать думать о Терезе? Подумать о статье для раздела музыкальной критики, которая должна быть готова завтра утром не позже десяти? О том печальном обстоятельстве, что он опоздал на концерт, статья о котором должна быть готова не позже десяти утра? Или же лучше подойти к столу Жулии и отвесить ей увесистый подзатыльник, чтоб не забывалась? Вместо этого он открыл ящик и стал искать сигареты. В редакции он сидел за одним столом с Лали, и разобраться, где что лежит, было невозможно. Сигарет он не нашел и подумал: «Ну и хорошо, и так обойдусь». Сдается, однако, что человек, который должен вывести нас на Лоренса Даррелла[170], так никогда и не позвонит. И вот тут затрещал телефон.

– Тебя, Микель.

– Кто это?

– Он не представился.

– Я тебе тысячу раз говорил…

– Я знаю, но он мне слова не дал сказать…

Молчание. Всему офису уже было ясно, что Микель Женсана, звезда современной журналистики, сегодня не в духе. И раздраженный голос Лали: «Соединять тебя или нет?»

– Да-да, конечно… Слушаю.

– Привет, братец. Это Болос.

– Привет, как жизнь. – Особого воодушевления в его голосе не прозвучало. – Как там политика. – Даже вопросительной интонации не вышло.

– Нормально. Не жалуемся. Скоро выборы.

– У вас всю жизнь сплошные выборы.

– Не занудничай, давай лучше вместе пообедаем.

В шикарном ресторане «Ка л’Агут», за счет блестящего депутата – совсем не хило. Микель на несколько мгновений забыл о Даррелле. Но разговор ушел куда-то в сторону, и Микель стал теряться в догадках, что нужно Болосу, ведь какая-то определенная цель у него явно была. Но пока им не принесли кофе, он не переставал расхваливать престиж и профессионализм журналистской деятельности своего друга: «Я горжусь этим точно так же, как и ты, Микель».

– Да я этим и не горжусь особенно.

– Почему?

– Как тебе сказать. Это трудно объяснить. – Микель посмотрел ему в глаза. – Знаешь, я бы предпочел быть поэтом, писателем или музыкантом – как те, у кого я беру интервью.

– Работа у тебя в высшей степени интеллектуальная. – Болос указал на него и провозгласил: – Художник всего лишь выражает чувства.

Ну что тут скажешь, раз товарищ Франклин полнейший профан в искусстве?

– Дело не совсем в этом, Болос. Критик может быть эрудитом, мудрецом, если хочешь. – Он посмотрел на друга в отчаянии. – Но он не творец.

– Все ты усложняешь. Ты тоже создаешь искусство.

– Я? Нет, Болос.

– Ты классно пишешь. И делаешь искусство понятным нам, простым смертным.

Болос уже целый месяц не пил вина с целью похудеть и, чокаясь, поднял стакан с водой. Микель улыбнулся ему в ответ и поднял бокал вина:

– «Обернувшись, критик видит за собой тень евнуха».

– Чего?

– Кто бы стал критиком, если бы мог быть писателем?

– Да ладно.

– Это слова Стайнера.

– Кто такой Стайнер?

– Критик. Великий критик. Хотел бы я когда-нибудь взять у него интервью.

– Ну что ж… Я ведь в этом ничего особенно не понимаю… – Он одним глотком допил воду.

– Зачем ты меня пригласил?

– Беспокоюсь о Ровире.

Вышло так, что каким-то образом все трое друзей вновь стали общаться. Чтобы через десять лет снова встретиться на кладбище, Жулия. Болос рассказал мне, что Ровира с каждым днем все больше от всего отдалялся в поисках идеальной Монтсеррат и заработал себе неслабую гонорею, но не захотел уйти на сексуально заслуженный отдых. И если так пойдет и дальше, ему и до СПИДа недалеко.

– Да ладно тебе, он ведь уже не маленький. – Микель допил бокал. – Когда ты с ним в последний раз разговаривал?

– Сегодня ночью. До утра с ним просидел. И он ни о чем больше не говорит, кроме траханья.

– А на работе у него как дела?

– Нормально. Но по-моему, она его совершенно не интересует: у нее же нет вагины.

– Ты думаешь, что эта Монтсеррат… – Микель помотал головой, чтобы избавиться от этой нелепой мысли. – Нет, брось…

– Что ты хотел сказать?

– Нет, ничего.

– Да ладно тебе, давай выкладывай. Я хочу знать. Ровира – мой друг и стал уже ни на что не похож…

– Нет, я просто думал… – Болос поднял голову. – Он и мой друг тоже.

– Я знаю. – Болос прищелкнул пальцами, чтобы я продолжал говорить, и из-за колонны показался официант. – Что ты хотел сказать?

– Господа желают…

– Нет, спасибо. Я…

– Еще немного вина?

– Нет-нет, не беспокойтесь… Ничего не нужно.

Официант опять скрылся – с таким видом, как будто потерпел поражение. Болос вновь прищелкнул пальцами, поторапливая меня с ответом. Официант высунул голову из-за колонны, но сдержался.

– Мне уже давно кажется, что этой Монтсеррат никогда не существовало.

– Ну и загнул! Ты хочешь сказать, что у Ровиры совсем нелады с головой?

– Не знаю…

– Подожди, кто это там?

Я обернулся. По направлению к нашему столику быстро шагала Жулия с листком бумаги в руке. Вид у нее был серьезный, и она не смотрела мне в глаза.

– Привет. Звонили из Марселя. Даррелл согласен дать тебе интервью. – Что означало: «Видал, зануда, уж если я за что взялась, то довожу дело до конца».

– Познакомьтесь. Это Болос, мой друг. Это Жулия, мы вместе работаем.

– Очень приятно.

Не успел Микель спросить у нее, откуда она узнала, где его найти, как Жулия уже исчезла из виду. Она шла, выпрямившись чуть больше обычного, что должно было показать, что она все еще сердится.

– Вот так красотка.

– Послушай, Болос, мне нужно идти. – Он помахал принесенным Жулией листком бумаги – в оправдание своей внезапной спешки. – Я пытаюсь… – он понизил голос, чтобы не разглашать секрет и придать важности своему сообщению, – поймать Лоренса Даррелла.

– Ничего себе. – С удивлением и восхищением.

– Пожелай мне удачи.

Болос даже не шевельнулся. Вид у него был скорее раздраженный – из-за того, что обед наш так неожиданно завершился. Он указал в сторону Микеля кофейной чашкой. И, вытирая губы салфеткой:

– А как зовут эту девушку, которая только что ушла?

– Жулия.

– Какая красавица. Откуда она у тебя?

Контакт был хороший. Очень хороший. За пять минут они договорились о поездке и об интервью.

– Вот видишь? – Жулия в редакции уже больше не притворялась рассерженной.

Я был доволен тем, что мои проекты ей небезразличны, и подмигнул ей, направляясь к своему столу, за которым уже сидела Лали: меня кто-то очень срочно просил к телефону.

– Извини, Лали, что беспокою в твою смену. – И в трубку: – Слушаю.

– Микель? Это ты?

– Тереза. – Я понизил голос. Спешка, нервы, все отошло на второй план. Тереза. Жулия посмотрела на меня со своего места с некоторой досадой. Кажется, ее глаза способны увидеть абсолютно все. – Что случилось?

Тереза никогда раньше не звонила мне на работу. Ни на работу, ни домой. Тереза никогда раньше мне не звонила. Как будто она уже знала, что может на меня рассчитывать в любой момент. Как будто ей уже было ясно, что я влюблен в нее без памяти, после того как я сходил на три-четыре репетиции, съездил с ней в Париж, восторженно слушал, как она играет Сен-Санса, сделал все для того, чтобы Баренбойм и Кларет еще больше ею восхищались, провел с ней ночь в отеле и все такое прочее.

– Какие планы у тебя на сегодня?

Куча работы: дочитать «Авиньонский квинтет», пересмотреть заметки к «Квартету» и дополнить их, перекроить схему интервью с Дарреллом, установить первый контакт с Магрисом, прочитать его книгу, которая лежит у меня на столе, и начать планировать следующее интервью, которое будет, скорее всего, непростым. Я ведь обещал Дурану, что за одну поездку смогу проинтервьюировать обоих. Сумасшедший дом.

– Совершенно никаких. Я свободен. А что?

– Мне бы хотелось тебя увидеть.

А мне бы хотелось не расставаться с тобой ни на секунду, Тереза, любимая. Можно было научно подтвердить, с предъявлением вещественных доказательств, что в те минуты Микель Женсана был самым счастливым в мире человеком, стоя перед своим столом, за которым работала Лали, повернувшись спиной к Жулии, которая, без сомнения, буравила ему взглядом затылок, хотя и делала вид, что занимается иллюстрациями к третьей странице.

– Я в твоем полном распоряжении.

– Заехать за тобой?

– Ты знаешь, где редакция?

– Знаю.

– Если хочешь, я…

– Сейчас за тобой заеду.

Она положила трубку. Я несколько минут простоял, как истукан, держа в руке трубку, пока Лали не забрала у меня ее, чтобы кому-то позвонить. Я обернулся. Лучшее свидетельство того, что Жулия за мной следила: когда я повернулся к ней лицом, она была с головой погружена в работу. Микель собрал свои бумаги, ксерокопии на тему Даррелла и Магриса, сказал au revoir, je m’en vais à la gloire[171], небрежно перекинул через плечо шарф и вышел из офиса навстречу своей любви. В дверях он столкнулся с кипящим энергией Дураном.

– Насколько я помню, ты говорил, что фотографа зовут Арманд Арманд?

Любовь моя, Тереза, я желал бы целовать твою тень, всегда быть с тобой рядом, сделать так, чтобы «Noveletten»[172], изменившие нашу судьбу, никогда не прозвучали, видеть тебя обнаженной, обнимать тебя, зная, что ты меня любишь, вечно заниматься с тобой любовью и слушать голос твой и твоей скрипки. И это счастье.

У Микеля пока еще не хватало духу объяснить Терезе эти очевидные вещи. Они говорили о ее планах; она даже спросила его, стоит ли ей сыграть на бис что-то конкретное в Валенсии (он сказал, что обязательно), и попросила проводить ее домой – хочет, чтобы он послушал, как она продвинулась в концерте Альбана Берга. Да, Терезе было одиноко. У нее было все, чего только можно пожелать, но, даже несмотря на музыку, ей было одиноко. Они выпили лимонада, и он стал слушать ее игру, переворачивая страницы, хотя первую часть она знала почти наизусть. И Микелю казалось, что он слушает великого Хейфеца[173], Боже мой, как может женщина двадцати с хвостиком лет обладать такой музыкальной интуицией.

– Сколько тебе лет, Тереза?

– Тридцать два.

– А мне тридцать семь.

– Я знаю.

– Я никогда тебе об этом не говорил.

– Ну как тебе?

– Ты играешь очень уверенно. Очень глубоко все чувствуешь.

– Когда я касаюсь смычком скрипки, я чувствую, что это реквием.

Когда я касаюсь ее, я чувствую, что во мне просыпается жизнь. Но я не позволяю себе большего, чем легкое прикосновение кончиками пальцев, тихонько, с уважением, трогаю Терезу за руку, мимолетно касаюсь щеки… и, если наберусь мужества, прямо сейчас скажу ей, что люблю. И невероятнее всего для меня то, что мы вместе провели ночь в Париже. Как будто мы все еще храним друг для друга девственность. Наверное, дело в том, что с Терезой я постоянно начинал все сначала.

– Я должен тебе кое-что сказать, Тереза.

Она убрала скрипку в шкаф и обернулась. В глазах ее стоял вопрос, и Микель смешался:

– Я…

Итак, он достиг определенных высот в своей профессии. Его нельзя назвать мужчиной преклонного возраста. Он прилично одет. Разговаривал вежливо и любезно. Так что же ты, Микель Немой, не в состоянии сказать такую простую вещь? А все дело в том, что Микелю свойственно восхищаться людьми преувеличенно и бесконечно, и это восхищение ослепляло его до последнего предела. И он становился ничтожно мал. По крайней мере, такова одна из имеющихся теорий о моей врожденной склонности превращаться в камень под взглядом прекрасных глаз.

– Я… очень рад нашей дружбе.

Тереза подошла ко мне поближе. Эти слова пришлись ей по душе. Она обняла мою голову руками, тихонько привлекла к себе и поцеловала так, что даже сегодня, бог ты мой, я не могу забыть этого поцелуя, Жулия.

Жулия допила последний глоток кофе, и по движению ее губ я понял, что она хочет еще. Я щелкнул пальцами, чтобы подозвать метрдотеля, но вместо него подошел официант, и я жестом попросил его принести еще два кофе.

– Нет, мне не надо, я…

– Что ты, мы ведь никуда не торопимся. – Я сказал официанту, что все правильно, два кофе, и мне стало ясно, что Жулии было не до кофе, ей просто хотелось дальше слушать рассказ Микеля.

– Не отвлекайся. Говори дальше. Расскажи мне все.

– Я о Болосе больше ничего не знаю. Я уже говорил тебе, что он был моим лучшим другом, но многое в его жизни оставалось для меня тайной.

– Все, что касается женщин.

– И все, что касается политики, потому что я, по его словам, корчил из себя святошу.

– Или отшельника.

– Спасибо, Жулия. Без тебя я бы ни за что не придумал, как себя обозвать.

Она засмеялась, смутившись. Я тоже. Несмотря на то что лицо Жулии слишком живо напоминало мне о работе, мы оба смеялись, и я подумал, что Жулия – очень красивая женщина, умница, быть может, слишком вспыльчивая, с характером. Я уже много лет чувствовал по какой-то непонятной и необъяснимой причине, что в некотором роде она мне принадлежит; может, потому, что с тех самых пор, как она начала работать в редакции, ее приставили ко мне и к моим проектам и мне пришлось всему ее учить. Поэтому Микель решил сказать ей нежным отеческим голосом:

– Понятия не имею, что еще я мог бы рассказать тебе о Болосе.

– Ничего страшного.

– Я так почти ничего тебе и не рассказал. Говорил только о себе.

– Ну, я же сказала, что все нормально. Вполне достаточно информации для статьи.

– Думаю, на все, что я тебе наговорил, и места не хватит.

– Какая разница. И вообще, я просто хотела побольше о нем узнать.

– Ты что, скучаешь по нему?

– Мы были друзьями. Я же говорила тебе.

– Друзьями? А и не знал, что вы продолжали видеться…

– Ну, так уж вышло…

На несколько мгновений Микель замешкался, он не знал, сможет он это сказать или нет. Какое-то время он повертел в руках кофейное блюдечко, поскреб его ногтем, будто хотел отчистить какое-то пятнышко. Он не знал, насколько благоразумно сказать ей: «Послушай, Жулия: дело в том, что это был не несчастный случай. Его убили».

Он уже собирался это сказать, но вовремя остановился. Весь страх, который мучил его уже пять дней, вернулся к нему одним махом. В первый раз ему позвонили пять дней назад. Оставили сообщение на автоответчике. Голос Болоса, по какой-то причине слегка изменившийся, шепотом, как будто не хотел, чтобы кто-то еще его услышал, наговаривал на пленку: «Это Франклин. Будь осторожен, Симон, за нами следят. И за тобой, и за мной. Это не шутка. Возьми трубку, слышишь? Возьми трубку. Если ты меня слышишь, возьми трубку, Симон». Но Симон никак не мог взять трубку, потому что в это время он был в редакции «Журнала» и разговаривал по телефону с синьором Бассани, который сообщил, что получил посланный ему экземпляр журнала с его интервью и был приятно удивлен глубоким знанием его творчества со стороны интервьюера, и Микель думал: «Поди ж ты, слышал бы это Дуран», и Бассани говорил: «Нельзя ли получить еще пару-тройку экземпляров, а заодно и оригинал интервью по-французски» («Чтоб вас корова съела, синьор Бассани, у меня и без вас работы невпроворот, и еще непонятно, когда можно будет организовать интервью с Андрашом Шиффом[174]; эти музыканты перелетают с места на место, как птицы, и невозможно найти подходящее время, и мы уже думаем либо оставить эту безумную затею, либо сделать интервью в Берлине, где у него будет пара выходных. И когда я предложу это Дурану, он скажет: «Ты с ума сошел, Женсана, ты вообще соображаешь, что ты говоришь? Ты что, решил – я лаптем щи хлебаю? Найди себе кого другого, этих музыкантов в мире хоть пруд пруди. Серрата проинтервьюируй, блин. Или Каррераса. Слышишь?» Как пить дать, что-нибудь подобное он мне и скажет»). «Да-да, синьор Бассани, текст по-французски, ça y est»[175]. И вот поэтому Микель не имел ни малейшей возможности услышать испуганную мольбу Франклина Болоса, Лучшего Друга. По истечении дня, полного проблем, он вымолил у чрезвычайно недоверчивого Дурана позволение съездить в Берлин поговорить с Шиффом, но фотографа мне самому придется хоть из-под земли доставать, как всегда, и «будь любезен, привези мне фотографию, где вы оба стоите перед Бранденбургскими воротами, хоть на Унтер-ден-Линден, хоть в зоопарке, мне все равно. Жаль, что Стену разобрали. Никаких фоток перед зданием филармонии, здесь вообще никто не знает, что это за здание». Слушаюсь, господин Дуран. У Бранденбургских ворот. Вернувшись домой, он уселся выпить холодного пивка под звуки Куперена[176], грезя о полуулыбке на лице Терезы; Терезы, вновь обретенной в Лондоне, и от этих воспоминаний ему стало очень больно, Господи Боже мой. И тогда он увидел, что лампочка автоответчика горит, кто-то звонил, и он включил его и услышал голос Франклина: «Будь осторожен, Симон, за нами следят. За тобой и за мной. Это не шутка. Возьми трубку, слышишь? Возьми трубку. Если ты меня слышишь, возьми трубку, Симон». А потом молчание, вздох, и он положил трубку. И это был голос Болоса. Вне всякого сомнения. Он звонил два часа назад.

– Болос?

– Да.

– Это Женсана.

– Блин, Женсана, черт бы тебя подрал. – На другом конце трубки чувствовалось облегчение. – Будь осторожен, слышишь?

– Ты можешь мне объяснить, что происходит?

Пауза в несколько секунд. Мне показалось, что Болос хочет удостовериться, что никто из домашних его не слышит. Он продолжил шепотом:

– Встречаемся прямо сейчас.

Очень вовремя, даже пиво не даст допить. И все из-за франклиновской мании преследования.

– Ты уверен, что…

– Симон, клянусь тебе, это не шутка. На башне через час.

И бросил трубку. Он бросил трубку! Во дает Болос: целый роман себе выдумал! Тоже мне, подражатель Орсона Уэллса! Встречаемся на башне Тибидабо, как в венском Пратере! Как в старые добрые времена! Мне стало смешно. Но вместо того чтобы отправиться в душ, я обреченно надел ботинки, допил пиво и снова сел за руль, пускаясь по течению вечернего дорожного движения в час пик.

Микель приехал вовремя, ровно через час он подъехал к подножию башни. Рыжеволосого парня, жующего жвачку, там в этот раз не было. Билеты продавала смуглая молчаливая девушка, и длинной очереди желающих потренировать вестибулярный аппарат на колесе обозрения не наблюдалось. Микель подумал, что ему нетрудно будет убедить Болоса, что не обязательно лезть на эту верхотуру только для того, чтобы поговорить с глазу на глаз, и что они могут спокойно посидеть на железной скамейке на смотровой площадке с шоколадным мороженым в руках. Прошло полчаса, но Болос не появлялся, и Микель уже начал ругать его нецензурными словами за непунктуальность и дурацкие идеи. Прождав час, он начал ощущать какое-то смутное беспокойство, но пока еще не понимал о чем. В десять часов вечера, когда небо почти стемнело, он решил позвонить ему домой и спросить, какой дурью он мается. Трубку взяла жена, и, словно чего-то остерегаясь, он непринужденно сказал ей: «Добрый вечер, Мария, это Женсана говорит».

– Здравствуй. Ты Жузепу-Марии звонишь?

– Да. Как у вас дела?

– Нормально. Слушай, его сейчас нет дома. У тебя-то как дела?

– Да все помаленьку. А когда он вернется?

– Не знаю. Он сказал, что выйдет на минутку, и что-то задерживается.

– А ты не знаешь, куда он пошел?

– Не знаю. – И встревоженно: – А что?

– Да нет, просто хотел сообразить, как… как… Нет, знаешь что? Лучше я перезвоню ему завтра.

– Ну как хочешь.

– На самом деле это совсем не срочно. Целую.

– Пока, Микель.

Когда парк развлечений закрылся, а смуглая девушка взяла свою сумку и ушла с друзьями, в желудке у Микеля уже начинало урчать, но по-прежнему не было ни следа Болоса с его непонятными страхами. Он подумал, а не послать ли к чертям этого идиота, когда-то бывшего ему другом, и не пойти ли в кинотеатр «Касабланка» на ночной сеанс. Но он вернулся домой, думая, что пора бы набросать первоначальный план интервью с Шиффом и снова послушать все его диски, какие найдутся дома. Когда он пришел домой, те две или три идеи насчет Шиффа, которые были у него в голове, немедленно улетучились, поскольку его ожидало новое сообщение: «Товарищ Симон, теперь очередь за тобой». Больше ему во втором сообщении ничего не сказали. И этот хриплый голос был ему совершенно незнаком. Что значит «теперь»? Он закурил и вышел на балкон. «Теперь». Значит, Болоса уже… Он посмотрел на часы: было уже как-то поздновато звонить Марии, чтобы сказать: «Слушай, а Болос-то вернулся? Живой? Веселый? Что, не вернулся? Тогда знаешь, похоже, его убили, но ты не волнуйся: на войне как на войне». Микель вернулся в гостиную. На мгновение ему показалось, что, пока он стоит на балконе, ничего бы не стоило тому, кто захочет… Нет, невозможно, чтобы в тысяча девятьсот девяносто пятом году люди еще занимались такими вещами… И он, конечно же, не может пойти в полицию, потому что все это либо идиотская шутка, либо всерьез. И если это всерьез, то безумный убийца мог рассказать легавым, что единственной его целью было отомстить за смерть отца, брата, племянника, деда, кузена, погибшего от беспощадной критики в затылок. И комиссар Молина повернулся бы ко мне и спросил бы: «Так вы убийца, господин Женсана?» – и я бы сказал: «В принципе, нет, но… я вот сейчас вас слушаю и думаю, мне даже и в голову никогда не приходило, что это можно назвать убийством; мне это всегда казалось казнью предателя. И меня так мучила совесть, что я раскаялся в том, что участвовал в казни, и стал совсем другим человеком. Я не нажимал на курок, комиссар, я только грязным полотенцем вытер лужу крови на полу, и, если хотите знать, комиссар, в тот момент я не чувствовал, что на мне грех. Но теперь все изменилось: сейчас я не могу с этим жить и не устаю повторять, что содеянное останется со мной до конца жизни. Как содеянное, так и несодеянное. Человеку, не готовому нести груз прошлого, пришлось бы научиться жить не думая». И комиссар Молина задумчиво покрутил бы ус и, чтобы скрыть свое замешательство, напустил бы на себя вид специалиста в области истории, социологии и психоанализа, погрозил бы мне пальцем, улыбнулся, как герой американского фильма, и сказал бы мне: «Позвольте мне сказать вам одну вещь, Майк: это значит, что вы, человек, воспитанный как добрый христианин, получивший серьезное и весьма достойное образование, оказались способны на убийство? Вы, человек, чувствительный к тонкостям художественного творчества, хотите сказать, что взяли пистолет и пиф-паф?» И я сказал бы: «Нет, комиссар Молайна, не в этом дело». А он бы ответил: «А в чем же тогда дело?» И я, как человек слабый, плача и крича, наврал бы ему с три короба: «Это все Болос! Это Франклин его застрелил, потому что эти сукины дети Курносый и Кролик оставили его полуживым, подонки!» И в приступе страха я бы предал своих товарищей и превратился бы еще в одного изменника делу, против которого должна быть направлена конструктивная критика в затылок. Или в сердце: «Стреляйте мне в сердце, товарищи. Цельтесь мне прямо в сердце: оно никогда никуда не годилось и слишком сильно бьется. Оно выходит из-под контроля, товарищи».

Короче, я не мог пойти в полицию и во всем сознаться. И не было смысла звонить Болосу в час ночи. Не отдавая себе отчета в том, что делает, он стал искать в телефонной книге номера больниц и моргов, но не решился… а вдруг?..

И если бы за мной тогда охотился убийца, то ему бы ничего не стоило сделать свое дело, потому что, выходя на улицу в половине четвертого утра, я решил не прятаться. Может, вот этот небритый таксист? Или тот человек, что разгружает рыбу из музейного вида «ситроена» – «две лошадки»[177] возле бара «Ка л’Энграсия»? Я подумал: «Хочешь стрелять – стреляй». И сел в машину. Поворачивая ключ зажигания, я стиснул зубы. Взрыв разнесет все на мелкие клочки, и я, как в свое время Карреро Бланко[178], полечу обратно на балкон своей квартиры, но не целым, а кусочками. Несмотря ни на что, машина завелась с преспокойным урчанием, и я подумал: «Что это я? Совсем озверел, чтобы думать, что кто-нибудь…» И сосредоточился на том, что могло случиться с беднягой Болосом. Я доехал до его дома. Я не смог заехать в паркинг и посмотреть, стоит ли там его машина. Пришлось ограничиться тем, чтобы проехать от его квартиры в районе Фонт-д’эн-Фаргес до подножия башни на Тибидабо, по той дороге, которой он, по моему мнению, должен был воспользоваться; проехать медленно-медленно, на каждом углу ожидая увидеть красно-белую ленту полицейского контроля и расплющенную в лепешку машину Болоса. Короче, фильмов насмотрелся. На шоссе де л’Аррабассада я подумал, что, может быть, все это – просто идиотская шутка того же Курносого или Кролика, и, чтобы отпраздновать такой исход, закурил. И тогда он увидел на разъезде синие огни полицейской машины. Там стояла даже не одна, а две машины, и полицейский регулировал движение, чтобы не образовалась пробка из немногих автомобилей, ехавших по этому шоссе. Одна полицейская машина, две полицейские машины. Вероятно, парадом командовал комиссар Молайна. И краем глаза я заметил какой-то предмет, скатившийся под откос, и подумал: «Какой же сукин сын этот убийца», и у меня так задрожали руки, державшие руль, что пришлось остановиться на обочине прямо у поворота Револьт-де-ла-Паэлья, и сердце опять начало биться изо всех сил, как в былые дни. Простояв там минут пятнадцать, Микель вернулся домой с сомнениями в сердце, ожидая, не появится ли новость в какой-нибудь газете через пару часов после происшествия или не позвонит ли ему какой-нибудь друг, чтобы сказать: «Ты слышал, что с Болосом случилось? Представляешь…»

Он не мог спать. Он не решался позвонить Марии. В девять утра, когда, по идее, он должен был приступить к наброску плана интервью с Андрашем Шиффом, ему позвонил Пеп Комас из «Журнала» и сказал ему: «Женсана, ты слышал, что случилось с Болосом? Представляешь…» За утренним чаем, после ужасной ночи, в программе новостей Антония Бассаса по радио подтвердили, что депутат парламента Каталонии Жузеп-Мария Болос погиб прошлой ночью в результате трагической и необъяснимой аварии на шоссе Аррабассада. И Микель, глотая слезы вперемешку с чаем, плакал о Болосе, который уже сто лет был ему другом, далеким или близким, но все-таки другом. За этими слезами скрывались другие, еще более сильные чувства, например неуверенность в том, что теперь будет со мной, если голос, оставивший мне второе сообщение, существовал на самом деле, если мне не приснился. Его убили, а я не могу пойти в полицию и рассказать об этом. Болос, друг ты мой…

На кладбище я спрятал глаза за темными очками и, несмотря на то что официально считался лучшим другом Болоса, уступил свое место более новым друзьям, недавним товарищам по партии, в которой он состоял так недолго, представителям власти, говорившим о заслугах политика, перед которым открывалось такое блестящее будущее. И далеко вдали, молча, стояла Мария, она даже не спросила меня, почему я позвонил как раз в тот момент, когда Болос, скорее всего, умирал, и была ли эта авария действительно аварией. Я не смог снять очки, потому что был уверен, что никакая это не авария и что знали об этом только бедняга Франклин и я. И убийца, разумеется. И как ни странно, мне совсем не было страшно, несмотря на угрозу, произнесенную хриплым голосом, сказавшим: «Товарищ Симон, теперь очередь за тобой». А с моря дул теплый ветер. Микелю было почти не слышно, о чем говорили коллеги депутата. Мне нечего было сказать, кроме как: «Болос, зачем ты умер? Франклин, ведь было еще не время умирать!» И тогда я почувствовал: кто-то смотрит мне в затылок, и обернулся. И перед взглядом моим оказалось не море у подножия горы Монжуик, а старомодная борода и подернутые слезами глаза, уставившиеся в одну точку. В ту минуту присутствие Ровиры было мне неприятно, и я ограничился тем, что состроил гримасу, которая означала: «Привет, потом поговорим, отстань, до скорого свидания».

– Хорошо, – сказал Ровира.

А потом взял меня под руку и увел по поднимавшейся в гору дороге, по правую сторону которой виднелись могильные плиты, а по левую – бесконечное море, и начал говорить о судьбе и о случайности, о непредсказуемости дорожно-транспортных происшествий и о смысле дружбы.

– Я хочу побыть один, Ровира.

– Бедняга Болос остался один. Один, как камень.

Он взглянул на меня краем глаза, чтобы удостовериться, подействовала ли на меня цитата из песни Раймона[179]. Ровира, вечно ты опаздываешь на четверть века. И я почувствовал что-то вроде жалости к этому бородатому мужику в вельветовом пальто, который был так одинок – «один, как камень». И я решил не раскрывать ему тайны гибели нашего друга; тайны, ставшей для меня явной еще рано утром, потому что хриплый голос, уже казавшийся мне знакомым, опять позвонил мне на автоответчик в полшестого, и я услышал звонок и еще в полусне схватил трубку. Хриплый голос был не против со мной поболтать, хоть я еще и не совсем проснулся.

– Знаешь, что я задумал, сеньор Симон Женсана?

– Не знаю. Что?

– Я решил, что убью того, кому выпадет лучшая карта. Тебе выпала восьмерка бубен, а ему десятка треф.

В первый раз в своей жизни я взял сигарету в такую рань и выкурил ее в тишине: голос терпеливо ждал, пока я приду в себя.

– Все, сон прошел?

– Кто ты такой?

Хриплый голос продолжал говорить со мной, как будто и не было этого долгого молчания:

– Надо сказать, сначала я собирался убить тебя.

Тут мне действительно стало страшно.

– Слышишь?

– …

– …

– Д-да… Кто ты? Зачем тебе это все?

– Ты знаешь, почему я тебя не убил?

– …

– Потому что ты не оказался в подходящем месте в подходящий момент. И тогда мне пришло в голову положиться на карты.

– Я пойду в полицию.

– Давай, топай.

– Я тебя не боюсь.

– Послушай, Симон: я паранойей не страдаю. Я отомстил, и все. Ты и так знаешь, что смерть твоего друга – не несчастный случай. Вот я тебе и объясняю. Мне вообще не особенно приятно с тобой болтать.

– Но… Болос… Франклин… – Микель посмотрел по сторонам, но ни одна книга в шкафу не сдвинулась с места, чтобы прийти ему на помощь. – Он не… Он никого не убивал.

– Да что ты говоришь…

– Да. Это я его…

Хриплый голос засмеялся и бросил трубку. Спать Микелю расхотелось. Он провел пару часов, глядя в стену и оплакивая своего Франклина Болоса, которого через пару часов должны были похоронить на кладбище на горе Монжуик.

Когда я пришел домой и наконец-то смог снять темные очки, на автоответчике меня ожидало новое сообщение: «Микель, мне необходимо с тобой увидеться. Обязательно пригласи меня завтра на ужин. Нам нужно поговорить о Жузепе-Марии Болосе. Я заеду за тобой в восемь. Если тебе неудобно… Тебе будет удобно, правда?» И Микель подумал, что, конечно, ему будет удобно, у него нет никаких планов, у него никогда не бывает никаких планов. Разве что, быть может, будет не совсем удобно, если до восьми вечера в пятницу его уже убьют. Жулия… Зачем ей говорить о Болосе? О чем успела догадаться эта Жулия?

Микель улыбнулся, глядя на Жулию. Он продолжал поскребывать ногтем кофейное блюдечко. Есть вещи, которые женщине никак не скажешь. Не могу же я, например, сказать ей, что мы ужинаем в ресторане, который когда-то был моим домом. Поэтому Микель еще раз повторил:

– Я даже не знал, что вы с Болосом еще встречались.

Жулия взглянула на него, в этом взгляде отразилась вся ее жизнь. И тогда Савл снова свалился с лошади, как обычно, но еще вдобавок и мордой об асфальт, как шут гороховый, по дороге в Дамаск, и растерянно сказал: «Не может быть».

– Еще как может, – возразила она. – Мы с твоим Болосом были любовниками.

Микель раскрыл рот, как Фома неверующий, готовый вложить перст, то есть засунуть руку по локоть в язвы гвоздинныя.

– И когда все это началось?

– В тот день, когда ты нас познакомил. – Неужели Жулия улыбнулась? – Десять лет назад.

«Познакомьтесь. Это Болос, мой друг. Это Жулия, мы вместе работаем». – «Она просто красавица, Микель. Откуда она у тебя?»

Болос, сукин ты сын, ты же делился со мной всеми своими мечтами, но в один прекрасный день перестал это делать, потому что я морщил нос, когда ты говорил о Социалистической партии, потому что у меня все еще не прошло похмелье от войны, и от струйки крови, и от полотенца, и я думал, что политика – это гнилая куча навоза. Грязный ты подонок, Болос, ведь мы так друг друга любили, но так никогда и не рассказали друг другу, что происходит у нас в душе, потому что мужчины, за исключением Ровиры, всегда странным образом стыдливы в отношении всего, что касается чувств, и делают вид, что в жизни нет места сердцу, и из кожи вон лезут, чтобы найти тему для разговора, которая избавит их от необходимости рассказывать, что «несколько дней назад я познакомился с девушкой, при одной мысли о которой я сам не свой, и не знаю, что делать, потому что Марию я тоже люблю». Ты представляешь, Болос? Я познакомил тебя с хрупкой двадцатилетней девственницей, которая проводила рядом со мной по восемь часов каждый день и которую я пальцем не решался тронуть. Мать твою, Франклин, ты меня предал, ты целых десять лет трахал мою секретаршу, и ни один из вас мне ничего не сказал, вы от меня это скрыли. И Микель почувствовал себя смешным рогоносцем, как дон Маур Женсана Второй в рассказе дяди Маурисия: в нем жила не совсем понятная уверенность, что Жулия в каком-то смысле принадлежит ему. А как же Мария, Болос? Ты изменил Марии? Про социалистическую этику врать все горазды, а как доходит до постели… Прости, Франклин, я уже заговариваюсь. Я просто тебе завидую, потому что должен тебе признаться, что не раз и не два мне хотелось затащить Жулию в постель. И, держа эту связь в тайне от Марии и от своего друга, ты умер. А теперь мы с твоей любовницей сидим и делаем вид, что сочиняем твой некролог, в котором не будет ни одного из тех секретов, которыми ты в жизни дорожил, не будет упомянуто, из-за чего ты умер, и ни слова не будет сказано о том, чего страшился ты в свой последний час, когда договорился встретиться со мной на башне и не явился на место встречи.

– Я был в курсе, – улыбнулся я. – Он мне рассказывал.

И вдруг я увидел, что Жулия молча, не говоря ни слова, заплакала, и мне захотелось стереть эту боль, скрытую до того момента за бесполезной и жалкой улыбкой. Прошло несколько секунд, то есть не несколько, а несколько тысяч секунд, пока Жулия не успокоилась; и Микелю стало стыдно, потому что он думал только о себе, когда Жулия сказала ему: «Мы с твоим Болосом были любовниками», и ни на мгновение не задумался о Жулии, о силе ее любви, о ее личной жизни, которая, похоже, была совсем не такой разнообразной, как ему представлялось, и о ее праве чувствовать себя несчастной. И я подумал, это просто смехотворно, что я сижу и оплакиваю свои потери перед сильной женщиной, у которой, несмотря на ее молодость, в душе зияет открытая рана и которая только что преподала мне бесценный урок того, как не делать трагедию из своего горя. И тогда я намекнул, что, может, пора и по домам.

– Как ты думаешь, Жулия? – И я коснулся ее руки, впервые – с нежностью.

– Нет, – уперлась она, как бабушка Амелия. – Мы пришли сюда, чтобы говорить о Жузепе-Марии, и будем говорить о Жузепе-Марии.

– Что же ты не сказала Дурану, чтобы он сам писал эту статью?

– Я хочу написать ее сама. Чтобы почтить его память.

– Мне кажется, ты лучше знаешь Болоса, чем я, – растерянно и сломленно сказал Микель.

– Ты знаешь то, чего не знаю я. Он был очень замкнутым. – Она сердито смахнула со щеки непрошеную слезу. – Говори, рассказывай, Микель. Не важно, про себя рассказывай. – И, помолчав: – Прошу тебя…

– Ладно. Но мы подошли к той части, когда всей моей жизнью была Тереза.

– Тогда рассказывай про Терезу. – Она размазала тушь платком и улыбнулась неискренней улыбкой. – Рассказывай что хочешь. Прошу тебя, только не молчи.

13

– Здравствуй, папа.

– Алло?

– Это Микель.

– Микель?

Глухое молчание. Как ты мог так от нас сбежать, почему ничего не сказал матери, почему так никогда ничего и не объяснил, почему мы перестали для тебя существовать? Почему ты завел другую семью?

– Папа?

– Да. Что тебе нужно?

– Это правда, что у меня есть брат?

– Зачем ты мне звонишь? – Тут он заговорил другим тоном: – Откуда ты достал мой номер телефона?

– Дядя Маурисий давно уже умер… Когда ты… Он умер в том году, когда ты уехал.

Новое молчание, растянувшееся на тысячи и тысячи морских миль между отцом и мной. Вернее, между отцом и прошлым, которое для него уже не существовало. С другого конца света долетел охрипший голос:

– Я знаю. Я очень о нем горевал.

– Почему ты исчез из нашей жизни, папа?

– Хочешь пробудить во мне угрызения совести?

– В четверг умерла мама.

Теперь молчание стало напряженным. Мне показалось, что отец пытается сдержать вздох, чтобы, как всегда, не выдать своих чувств.

– Бедняга, – сказал он еще более хриплым голосом.

Вот сукин сын: «бедняга», говорит. Я страшно разозлился.

– Чтоб ты знал, у тебя есть внук. Его зовут Маурисий, и он похож на тебя.

И Микель Женсана Второй, Изобретатель Новых Поколений, бросил трубку, не сообщив отцу, что дядя Маурисий написал ему длиннющее письмо в тетради с черной обложкой; не сказав ему, что, несмотря на то что он оставил их без штанов, они нашли способ выжить; не сказав ему, что мать умерла совсем одна, в одиночестве и печали, вдали от своих Микелей, все еще спрашивая себя: «За что Пере так со мной поступил?»

Он еще держал в руке телефонную трубку, когда внезапно, с ходу вспомнил обо всех смертях в своей семье – смертях, оставивших более горький привкус, чем тот, что оставляет любая смерть. Конечно, когда умер дед Тон, он был еще слишком мал, чтобы об этом помнить. Но смерти тех, кого он любил, застали его не вовремя, вдали, когда он был занят другими вещами, и тяжким грузом висели у него на совести. Когда еще и речи не было об операции Equus и Симон Апостол Язычников был знаменем передовой гвардии рабочего класса, домашние не нашли способа сообщить ему о смерти бабушки Амелии. И он узнал об этом только через два дня, когда прочел в газете известие о ее смерти, в котором значилось его имя как скорбящего внука и говорилось, что семья с благодарностью отказывается от памятных венков и визитов знакомых. Домашние не смогли сообщить ему об этом, потому что не знали, как с ним связаться: он, вместе с книгами, пистолетом и тремя сменами белья, каждые две недели переезжал с квартиры на квартиру. И никто мне ничего не сказал, Жулия. Никто. И потому мне стало очень плохо, я чуть не упал, когда прочитал в газете «Ла-Вангвардия» сообщение о ее смерти, прямо у стойки бара, где жевал круассан с запахом прогорклого масла. Донья Амелия Эролес, вдова Антония Женсаны, отдала душу Богу и отошла в лучший мир после долгих лет упреков сухаря-мужа, которому до смерти надоели фантазии приемного сына, ставшего членом их семьи почти в начале века; донья Амелия, мама Амелия, бабушка Амелия, Амелия Любимая, госпожа с Нежным Взглядом, сумевшая пережить смерть двух дочерей и своего первого внука и не дойти до глубин отчаяния, угасшая ноябрьским утром, как лампадка без масла, окруженная любовью своего приемного сына, родного сына, невестки, при зияющем отсутствии ее единственного внука, который в это время спасал мир с пистолетом в спортивной сумке и которому никто не смог послать зашифрованное сообщение, которое бы гласило: «Симон, у тебя умерла бабушка, она ушла в возрасте восьмидесяти пяти лет, причастившись Святых Тайн Христовых и получив апостольское благословение. По просьбе возлюбленных чад ее, Пере Беглеца и Марии Молчаливой, Маурисия Безземельного и внука, Симона Вероотступника, и всей семьи, помяните усопшую в своих молитвах». И тогда отец поставил на нем крест: «Если он не пожелал прийти даже на похороны собственной бабушки, моей матери, значит нет у него сердца». Микеля и вправду не было на похоронах. На следующий день, в туманную среду, он пошел на кладбище, все еще с прогорклым вкусом круассана во рту. И после этого, нарушая все правила безопасности, которые он же и проповедовал своим ученикам, зашел домой. Там он уловил упрек в глазах матери и дяди; отец был на фабрике. А в сердце Микеля ныла рана, потому что он чувствовал свою вину.

И когда ему удалось вновь сблизиться с дядей Маурисием, задолго до того, как его интервью в «Журнале» стали появляться регулярно, злобная и капризная судьба отправила его интервьюировать Мартина Эмиса ровно потому, что дяде пришло время умереть. Смерть матери тоже застала его вдалеке от ее смертного ложа, потому что она была очень слаба, а самое главное, уже не хотела жить и умерла в одиночестве, в квартире в Фейшесе, а он был в Барселоне, в погоне за какой-то очередной мечтой. А точнее, сидел, закрывшись на ключ, у себя в квартире и писал эссе про Фоша. Когда кто-то умирает, меня никогда нет там, где нужно; и от этого бывает очень больно. Вот почему, положив трубку, я пожелал, чтобы отца как следует помучила совесть за то, что его не было рядом, когда умирала мать. Я знаю, что далеко не идеален, Жулия.

14

Я подхожу к концу своего мрачного повествования, Микель. Скоро закончатся страницы в этой тетради с черной обложкой, и скоро закончится моя жизнь. Когда я допишу самые черные страницы своей исповеди, на дворе уже стемнеет. Я проведу эту ночь без сна, не зажигая света, чтобы сержант на меня не накричала. А завтра, когда солнце появится на горизонте, прежде чем выйти из комнаты с целью откушать каждодневный скучный завтрак, я поступлю по традиции всех мужчин в нашей семье: сяду лицом к окну и внезапно умру.

Должен тебе признаться, что я таков, каким станешь и ты: человек, страшащийся поражений в жизни, в которой нельзя ничего изменить. Мне не позволили любить так, как я хотел; мне выпала участь, которая обычно достается женщинам, – участь того, кто видит все, что происходит, из окна дома и по этой причине страдает. И чувствует все глубоко, как женщины. Со мной поступили так, заявив в свое оправдание, что я транжир и мот и что деньги утекают у меня сквозь пальцы из-за моего пристрастия к рулетке и покеру. Нельзя не согласиться с тем, что я немало потерял в пылу азарта; я и вправду был, как говорят врачи, одержим пагубной страстью к игре. Но следует признать и то, что все решили, что я безобиден, и я сумел найти убежище в книгах и игре на рояле.

И в этом их ошибка, Микель. Потому что я один, спрятавшись за своими книгами и сидя за роялем, смог причинить больше зла, чем мой ненавистный отчим. В хрониках сказано, что я сошел с ума, когда сбежал из дома твой отец. Так оно и было. Но семя безумия уже было во мне, когда я понял, что никогда не смогу жить нормальной жизнью рядом со своим любимым. И отчаяние привело меня к созданию настоящего произведения искусства, в котором я нашел искупление; я отыскал древний рецепт алхимиков, дающий смысл au dur désir de durer, тому, чего, как Фауст, я жаждал всем сердцем. И знаешь, как я этого достиг? Ты знаешь, что это за художественное творение? Прекрасная история любви твоей прабабушки Пилар Прим де Женсаны, Микель. Я никогда не знал ее достаточно близко, чтобы проникнуть в ее секреты; я никогда не находил никаких тетрадей в черных обложках, которым она в тяжелые минуты доверяла тайны своего безутешного сердца. Эта страстная и печальная Пилар создана мной, Микель; это мое великое творение. Я сам выдумал всю ее любовную интригу с туповатым фабрикантом, с которым они дружили семьями. Она никогда не была неверна своему мужу, выдающемуся поэту Мауру Второму, Божественному, напрасно и безосновательно называемому Рогоносцем.

Я написал эту прекрасную историю за две вдохновенные ночи и горько плакал оттого, что слова, написанные на бумаге, не становились явью. Но меня утешала мысль, что точно так же, как произведение искусства, только появившись на свет, изменяет реальность, это повествование повлияло на жизнь моих персонажей, членов моей семьи, включая тебя, так что все Женсаны созданы мной. Это всего лишь игра? Даже и не знаю. Если это и игра, то игра ужасная, потому что мне было невдомек, что в искусстве заключается правда, правда искусства, которая часто сильнее самой жизни. На всякий случай я спрятал эту незаконченную тетрадь, в которой я писал женским почерком и в витиеватом женском стиле, между фолиантов по каноническому праву, которые, я был уверен, никто никогда не откроет. Но так случилось, что как-то раз поэт их все-таки раскрыл и нашел тетрадку. Возможно ли, что Маур Второй, Божественный, умер, прочитав то, что в ней было написано? В любом случае его реакция превратила эту фальшивку в правду. Скорее всего, он был единственным человеком, способным на такое: он был поэтом, привыкшим витать в облаках, и ему ничего не стоило поверить словам, написанным на бумаге, которые были ложью, но в гораздо большей степени соответствовали литературной правде, чем настоящей жизни, годам, прожитым им вместе с твоей прабабушкой. Таковы художники, Микель: они живут в придуманном мире. Поэтому так трудно жить с поэтом. Если моя прекрасная история и не соответствовала действительности как таковой, то реакция на нее Маура Божественного сделала-таки ее правдой: он поверил тому, что прочитал в тетради, в соответствии с этим изменил реальность и подарил мне бессмертие. Все, что он сделал после прочтения (то есть позвал нотариуса, изменил завещание, сел в кресло в портретной галерее и умер), было абсолютно подлинно. И очень литературно. Я могу себе представить, в каком ужасе читал он эту тетрадь, сидя за письменным столом в библиотеке. И я уверен, что больше всего его огорчила не неверность жены, а то, что его потомство («Как семечко жасмина, что дивно проросло / В утробе матери, напитано любовью») принадлежало не ему, а никчемному Пере Ригау.

И подлинность чувств, вызванных совершенно реальными действиями поэта Маура Женсаны Второго, безосновательно названного Рогоносцем в моих предыдущих хрониках, также не оставляла сомнений. Особенно ненависть твоего деда Тона, моего отчима. В те минуты, когда властью, данной мне словом, из Маурисия Безземельного я превратился в Маурисия Безраздельного Хозяина, я решил сделать так, как велели мне мои чувства: я стал единственным истинным Женсаной, сыном Карлоты Возлюбленной. А вы, все остальные, превратились в потомство незаконнорожденного отпрыска, деда Тона; мне было приятно превратить его для истории в Антона Женсану Третьего, Ублюдка, потому что, узнав о существовании нового завещания, он повел себя как ублюдок, отыскивая то, что сильнее всего могло меня ранить, с целью вернуть себе отнятое у него искусством. И не только мой приемный отец, Антон Третий, Могилу Которого Я Оплевал, действовал как ублюдок, как ублюдок повел себя и твой отец, Пере Первый, Беглец. Он причинил мне истинную боль, и потому для историков это явилось причиной Шести Больших Симфоний. Пере унаследовал повадки своего отца и заставил меня предать вас, чтобы помочь ему бежать. Это и свело меня с ума. И если временами меня переполняла гордость за мое литературное произведение, в другие минуты я страдал, потому что, как типичный ученик волшебника, никогда раньше не мог себе вообразить ужасные последствия силы слова. С тобой никогда в жизни не случалось такого, Микель, чтобы содеянное тобой оказалось несоизмеримо с твоими намерениями?

(И Микель подумал: «Да, со смертью Быка так и случилось». И Жулия слушала, замерев.)

Поэтому я и пишу тебе из сумасшедшего дома, чтобы во всем признаться. Я бы сказал это тебе сам, если бы ты пришел ко мне, но ты уехал, а мне пора умирать. Я хочу, чтобы ты знал, каким я был; чтобы ты не думал, что ненависть, которая впиталась в стены дома и присутствие которой ты чувствовал, хотя никто тебе о ней не рассказывал, возникла исключительно по вине тех, кто ненавидел меня; а еще я надеюсь, что теперь я буду жить в твоей памяти. Почему бы тебе об этом не написать, Микель? Тогда я снова оживу в твоих словах.

Чтобы свершилось правосудие, необходимо снова восстановить Первое Генеалогическое Древо, такое же настоящее, как и Истинно Подлинное, Рожденное Литературой. В нем ты увидишь, милый мой, что целая толпа наших с тобой общих родственников не уместилась в моей Хронике. История, как и искусство, относится к материалу выборочно. Единственное, о чем я сожалею, – это то, что, быть может, Микель Гальсеран-и-Женсана или Мерсе Женсана предоставили бы нам гораздо более богатую страстями историю. Но я всего лишь человек и потому (скорее всего, несправедливо) исключил эту забытую историей родню из своего повествования, и память о них не сохранится. Обрати внимание, там уже указано, когда я умру.

(А я позволил себе несколько дополнить то, что дядя написал обо мне, Жулия.)

Солнце зашло, небо начинает темнеть слишком быстро. Я отвлекся на несколько минут, чтобы смастерить для тебя абиссинского льва. Рисовой бумаге следует найти применение: в противном случае капитан обязательно решит использовать ее в качестве туалетной. И вот сейчас я заканчиваю эту исповедь – на последней странице тетради.

Нет сомнения в том, что я люблю тебя, Микель Женсана Второй, мой Единственный Наследник. Несмотря на то, что ты не сможешь простить мне всей правды и страстей, которые, скорее всего, явились причиной того, что ты лишился отца и дома.

Знай, что я всю жизнь кого-то хороню. То же самое предстоит и тебе после моей смерти: хороня родных, ты поймешь, что уже не молод; что из тех, кого уже нет с нами, и складывается жизнь и что с каждой новой смертью ты все беззащитнее. И когда ты состаришься, то узнаешь, что для стариков не существует ничего, кроме прошлого. И в тот момент, когда былое встает в моей памяти, не важно, сколько времени на самом деле занимали события. Все в моем прошлом реально – все, что я помню, живо, целостно и единственно в своем роде. Все, что я помню, навсегда останется неизменным и никогда не повторится. Теперь мне предстоит переправа на другой берег темного озера, и я чувствую, Микель, что жизнь моя – бесконечный аорист.

«Настало время положить конец той тьме, в которой я прозябаю уже более семидесяти лет. Несмотря на все усилия, мне так и не удалось найти луч света в леденящем душу мраке моей жизни».

JEAN-JACQUES MAURICE SANS TERRE[180]

Часть IV. Adagio (Choral: es ist Genug!)[181]

1

Меня там не было, Жулия. В день премьеры концерта Альбана Берга для скрипки с оркестром, в котором Тереза Планелья исполняла партию скрипки, а Даниэль Баренбойм дирижировал Парижским симфоническим оркестром, я расспрашивал Лоренса Даррелла о «Маунтоливе»[182]. Жаловаться мне, конечно, не на что, потому что Даррелл произвел на меня самое глубокое впечатление. Но я бы предпочел быть рядом с Терезой. Потом она сказала мне, что не смогла пойти в «Прокоп» есть устриц, потому что Арманд уже купил билеты в Сан-Себастьян, не принимая во внимание, что исполнители – тоже люди и иногда им жизненно необходимо поесть устриц и побездельничать, сидя рядом с Баренбоймом, его прекрасной и молчаливой подругой и Армандом, который, раскрыв календарь, планирует маршруты и подсчитывает расходы. Я и сегодня не понимаю, почему Тереза не протестовала против тирании своего бывшего любовника. Я пропустил и трио Чайковского, которое Римское трио исполнило в Сан-Себастьяне и в Сарагосе. Я так и не услышал, как его играет Тереза. А мне очень хотелось его послушать, ведь говорят, что Чайковский терпеть не мог фортепианные трио и написал всего лишь одно, потому что его ангельская покровительница намылила ему шею и из-под палки заставила его приступить к работе.

Отыскать равновесие в жизни почти невозможно. В то время Тереза была в расцвете своих сил, исполняла обширнейший репертуар и с приводившим меня в отчаяние равнодушием отдавала свою жизнь, свои передвижения, свои тревоги в руки Арманда, который бесстрастно следовал безжалостному расписанию концертов, заставляя ее зарабатывать кучу денег и работать без передышки. И Микель-Пенелопа Женсана томился дома в ожидании, что она позвонит и скажет: «Микель, я прилетела, я в аэропорту». И пока не звонил телефон, он ткал и снова распускал покрывало верности и писал научную работу о поэзии Жуана Виньоли, которую ты, естественно, не читала.

– Читала.

– Ну и как?

– Нормально.

Нормально. Два месяца работы – «нормально». А когда Тереза выступала на Майорке и я был там вместе с ней, внезапно умер Эсприу. И мне было жаль, что я не смог почтить своим присутствием память поэта, которого хоронили на его любимом кладбище.

– Ты постоянно жалеешь обо всем, чего не смог сделать.

– Ну да.

– А почему ты не думаешь о том, что тебе удается сделать?

– Тереза мне тоже об этом говорила. Я вечно неудовлетворенный человек. Болос в этом смысле был умнее, он-то умел жить сегодняшним днем.

– Жузеп-Мария не был счастлив.

– Ерунда. Болос умел радоваться жизни и никогда не забывал о том, что делает. Вот в таком оптимистическом ключе и пиши свою статью.

– Он притворялся.

– Да ну, я ж его знаю.

Жулия выпрямила спину:

– Я как-то уже говорила, что Жузеп-Мария завидовал тебе.

– Мне?

С ума сойти. Болос завидовал Микелю Недовольному, завидовал человеку, жизнь в котором проснулась, лишь когда он начал ходить как привязанный за Терезой Планельей, ждать ее появления, ждать ее возвращения и влюбился в ее музыку, в ее голос, в ее терпение…

– О чем вы вообще с друзьями разговариваете, когда встречаетесь.

– Обо всем.

Как же, обо всем. Он даже не упомянул ни о своем романе с Жулией, ни о тех страхах и сомнениях, которые были с ним связаны, ни о мечтах, им рожденных. Точно – обо всем. Ни о чем мы не разговариваем с друзьями. Пока мы с Терезой в первый раз не поссорились. Я пригласил Арманда к себе домой, чтобы разъяснить ему, что нужно дать ей передохнуть, что нужно время от времени вспоминать, что Тереза – тоже человек. Ты что, решил на ней миллионы заработать?

– Микель, не будь кретином.

– Найди себе другого музыканта, его и будешь эксплуатировать.

Арманд поставил пиво на стол и улыбнулся мне:

– Это что, приказ?

– Понимай как знаешь.

– Понял: сейчас же забуду о том, что ты мне сказал. Это тебя не касается.

– Еще как касается: ты слишком многого требуешь от этой девушки, и в один прекрасный день она сорвется.

– Ты ничего в этом не соображаешь.

И Арманд так посмотрел на меня, как будто сомневался, то ли послать меня к чертям, то ли мне посочувствовать, похлопать меня по спине и поучить уму-разуму. Он выбрал второе:

– Ты знаешь, в чем состоит жизнь исполнителя с мировым именем?

Да как же об этом не знать Микелю. Каждый день узнаешь что-то новое, постоянно путешествуешь, живешь искусством и почти безмятежно счастлив, тебе открыт весь мир, где можно встретить интересных людей, познакомиться с Микелем Женсаной, от которого, конечно, толку мало, но все же; и постоянно чувствуешь, что твоей работой восхищаются, ей аплодируют, на самом деле аплодируют, de facto et in situ[183]. Можешь представить себе, Жулия: я пишу рецензию на «Историю солдата»[184], закончил последнее предложение, поставил точку и тут все читатели «Журнала» дружно захлопали? Какой восторг, боже ты мой! И нет предела возможностям, открывающимся перед ясным взором исполнителя с мировым именем.

Арманд похлопал меня по спине и отеческим тоном, без которого вполне можно было обойтись, объяснил мне, что нет, Женсана, дело обстоит не совсем так.

– Послушай, я знаю Терезу, я знаю, как устроена ее жизнь. – Микель вознегодовал.

Улыбка у Арманда несколько ехидная; достаточно ехидная для того, чтобы помочь мне его возненавидеть. Все тем же отеческим тоном Арманд объяснил мне, что детство и юность известного музыканта, такого как Тереза, сильно отличались от детства и юности остальных смертных; пока девочки ее возраста прыгали через скакалку, она километр за километром водила смычком по струнам и втирала в него килограммы и килограммы канифоли в отчаянии оттого, что при смене позиции скрипка теряет строй, в отчаянии оттого, что звук недостаточно ровен, оттого, что болят руки, челюсти, шея, спина и душа, что нельзя пойти попрыгать на скакалке с Милой, Монтсеррат и Беатриу. А потом, когда ты уже подросла, тебе приходится забыть о том, какое счастье гулять после школы по улице с лучшей подругой, мечтать и болтать о мальчиках. На лучших подруг времени не остается. Жизнь после школы проходит в аудиториях консерватории под внимательными взглядами профессоров Трульяс и Марсаля, которые не твои лучшие подруги, но зато превосходные преподаватели скрипки и камерной музыки. И потом с замиранием сердца слышишь: «Эта девушка просто сокровище, ею стоит как следует заняться». А ты на всякий случай все водишь смычком по струнам, километр за километром. Месячные приходят в тот день, когда выпиливаешь чертовски сложные этюды Иоахима[185], от которых разламываются пальцы. Мать едва успевает объяснить ей, что к чему, так занята она тем, что воображает грядущие турне своей гениальной дочери. И все делают вид, что она гений, и люди вокруг с каждым днем все чаще улыбаются. И ей в отчаянии приходится брать себя в руки и находить этому объяснение: наверное, они улыбаются оттого, что им не нужно с утра до вечера водить смычком по струнам. Я б на их месте тоже улыбалась. И она учится не посылать куда подальше тех милых дам и господ, которые считают своим долгом подойти после концерта, чтобы любезно сказать: «Я бы отдал все на свете, детка, чтобы играть так же прекрасно, как ты». И конечно же, она сдерживается, но как-то раз терпение ее лопается, и она отвечает одному милому и любезному господину: «Все это враки, вы бы палец о палец не ударили, чтобы играть на скрипке так, как я». И господин бледнеет, и улыбка застывает на его лице, он начинает заикаться и оглядываться, не слышит ли все это мать Терезы и не отвесит ли ей за это здоровенную оплеуху. Но Тереза яростно закидывает косу за плечо и продолжает объяснение: «Знаете, милый и любезный господин, чем я пожертвовала для того, чтобы играть так, как играю? Тысячами, и тысячами, и тысячами часов своей жизни. Для этого нужно по-настоящему любить музыку. И я не думаю, что вы, с вашей идиотской улыбкой, способны понять, что такое самопожертвование, и хоть в какой-то степени быть на него способным». И застывшая улыбка любезного господина падает на землю и разлетается на тысячу осколков.

– Ладно, Арманд, послушай, я…

– Нет, теперь ты меня послушай.

И мне действительно пришлось его выслушать, Жулия, потому что он заговорил о том, что в пятнадцать-шестнадцать лет наступает время сомнений, когда начинаешь задаваться вопросом: а правильно ли все это и имеет ли смысл так жить. Нельзя ли мне точно так же любить музыку, но не до такой степени отдаваясь ей? Но дело в том, что мать Терезы была абсолютно уверена, что ее дочь сможет достичь самых вершин.

– А отец? А об отце ты почему ничего не говоришь?

– Послушай… – Арманд строго взглянул на меня. – Вы с Терезой о чем вообще разговариваете?

– Что ты имеешь в виду?

После неловкого и продолжительного молчания Арманд решил, что лучше замять эту тему, допил пиво, вытер губы бумажной салфеткой и сказал, что потом Тереза уехала за границу и провела несколько месяцев в Будапеште, изучая искусство владения смычком под руководством Конти и изумляясь невероятному качеству струнных инструментов в этой стране, и чувствовала себя одинокой, такой одинокой, что… она не рассказывала тебе об этом?

– Нет.

– Тогда и мне не следует тебе рассказывать. А потом – Julliard School в Нью-Йорке. И постоянное одиночество, и километр за километром – смычком по струнам. Мне кажется, что к тому времени Тереза уже была выдающейся скрипачкой, очень талантливой, способной к исполнению обширного репертуара. Но она решила посвятить свою жизнь камерной музыке. Тогда мы с ней и познакомились.

– Ты музыкант?

– Нет. – Он взглянул на меня с некоторой грустью. – Но мы познакомились. С тех пор я взял в свои руки ее деловые интересы и следовал за каждой ее мечтой и за каждым крахом ее надежд. Я знаю, чего она хочет достичь, и предвижу моменты, когда она может сломаться, потому что за уверенной улыбкой музыканта прячется страдание, как за улыбкой фигуриста, который скользит по льду, выделывая пируэты, и с ужасом предчувствует, что следующий тройной тулуп чреват падением и позором. Такая жизнь слишком тяжела для человека. Особенно те часы, что предшествуют каждому концерту. Мандраж. На Терезу временами находит мандраж: ужас, тоска, желание все бросить и убежать. Но она всегда выходит на сцену с улыбкой. Я просто хотел тебе сказать, что по прошествии лет мандраж сказывается на человеке.

– Тогда зачем…

– Подожди, я не закончил.

И действительно: это было еще не все. С ледяной улыбкой Арманд попросил меня, приказал мне, чтобы я не мешал Терезе работать. Я думаю, ему хотелось на коленях умолять меня, чтобы я не вмешивался и в ее личную жизнь. Но этого он сделать не решился.

– Арманд все еще влюблен в Терезу, – подвела итог Жулия.

– Не знаю, – солгал я. И чтобы ложь была полнее: – Мне это даже в голову не приходило. Когда мы с ней познакомились, Тереза уже исполняла те произведения, которые Арманд, под стать дяде Маурисию, окрестил Большим Репертуаром. Она играла Бетховена, Мендельсона, Чайковского, Брамса, Шумана и Сен-Санса. И начинала разучивать Сибелиуса. И в первый раз исполнила концерт Берга. И завоевала уважение на мировом уровне. И вот настал тот незабываемый день, когда…

– Тебя хлебом не корми, дай поговорить о незабываемых днях.

– Тереза сделала незабываемыми целые годы, Жулия. Когда Тереза… – Он поправил себя: – В тот день, когда мы решили… Слушай, ты же знаешь, что я боюсь высоты.

Жулия вместо ответа наблюдала, как Микель отпивает глоток пятилетнего арманьяка «Торрес», и я почувствовал себя обязанным продолжить:

– Мы признались друг другу в любви на самой вершине башни Тибидабо.

– Ничего себе. Вы признались друг другу в любви?

– Мы признались друг другу в любви. И я не заметил ни ветра, ни того, что люльку мотало из стороны в сторону.

– Но ведь так никто не делает.

– Чего никто не делает?

– Никто не признается в любви.

Тереза поглядела на меня своим глубоким ясным взглядом исполнителя с мировым именем, перед которым открывались бескрайние просторы и все такое, и сказала: «Ты меня любишь?» – а я: «Ты же знаешь, что люблю». И было ему в ответ: «Паси агнцев моих». И снова сказала она ему: «Симон, сын Пере Беглеца, любишь ли ты меня?» И Микель отвечал ей: «Ты знаешь, что я люблю тебя». И услышал в ответ: «Паси овец моих». И в третий раз сын Пере опечалился, что и в третий раз его спросили то же, и снова ответил так же, и она поднялась и сказала: «Следуй за мной». И Микель пошел за ней и шел до самой смерти. Это были самые счастливые дни моей жизни, Жулия, – дни, когда я чувствовал полноту бытия. До сорока лет я не понимал, что человека оправдывает любовь и что le dur désir de durer может утолить только любовь, которой нет конца.

– Ну, не знаю. Очень поэтично.

Все это было не так поэтично, как звучало в пересказе. Потому что на фоне всей этой радости всегда явственно вставал образ Быка, истекшего кровью за свое предательство, и из глубины совести кто-то вопрошал: «Что ж это ты, Микель Женсана Палач, такой чувствительный и тонкий?..» И как-то раз они заговорили об этом с Болосом. Через двадцать лет после критики в затылок Симон и Франклин устроили себе сессию групповой терапии и спросили друг у друга: «А ты-то, как ты это пережил?» Вначале оба давай храбриться, что ничего не попишешь, мы выполнили свой солдатский долг, на войне как на войне. И мы должны были отомстить за смерть товарища Минго. Нет, что ты: мы как простые солдаты исполнили приказ, и нас никто за это не осудит, и дело с концом, и все такое. Но после второй кружки пива Болос сказал, что до сих пор не может забыть то мгновение, когда засунул Быку дуло в рот, потому что сукины дети Курносый и Кролик не довели порученное им дело до конца, ему все это до сих пор снится, но он никому об этом не говорил.

– Мне он об этом никогда ни слова не говорил, – прозвучал голос Жулии, рассеивая его задумчивость.

– Он никому ни слова об этом не сказал. Все мы совершали поступки, которые не можем стереть из памяти, и они превращаются в пытку. И об этом не пишут в некрологах, Жулия.

– Ты что, веришь в грех?

– Не знаю.

– Елки-палки, Микель. Ты же неверующий!

– Мне кажется, это не имеет значения. Я тебе уже говорил, что у меня хорошо получается чувствовать себя виноватым.

Жулия подобрала хлебную крошку, до которой не добралась вездесущая щеточка официанта, и вертела ее между пальцами.

– Болоса тоже мучила память о Быке. – Она запустила крошку в неустанно струившийся фонтанчик. – Только я не знала, что это была память о Быке. – Она с вызовом посмотрела на Микеля. – Очень больно, когда человек, которого любишь, чего-то недоговаривает.

– Невозможно рассказать о себе все.

2

Любопытная вещь это трио Чайковского. Оно было создано по заказу, потому что фон Мекк[186] не переставала настаивать на том, чтобы оно было написано. И когда Чайковский решил-таки этим заняться, то задумал положить в его основу тему с вариациями. Видишь? И Тереза, сидя на полу, в уголке возле шкафа со скрипками, стала наигрывать тему, да так чисто, будто ей не причиняло ни малейшего неудобства играть в такой неловкой позе. И я подумал: «Жулия, ты так прекрасно играешь на скрипке, что могла бы играть и во сне».

– Ты сказал «Жулия».

– Прости, я не расслышал?

– Ты сказал: «Жулия, ты так прекрасно играешь…»

– Прости. Я устал. Если хочешь…

– Нет, прошу тебя…

Она так жалобно это сказала. Микель жестом подозвал официанта – метрдотель в это время желал «всего доброго» паре, отужинавшей за столиком treize[187], которая, судя по его улыбке, оставила солидные чаевые.

Третья чашка кофе. Жулия больше не хотела: «А то спать не буду». Но ведь сегодня Микель не заснул бы и без всякого кофе, потому что за какие-нибудь пару часов он умудрился раскрыть этой женщине почти все тайны своей жизни. А такие вещи прогоняют сон почище всякого кофе. И я сказал ей, что купался в лучах счастья, потому что превратился в одного из тех людей, мнение которых о музыке было Терезе небезразлично. Она поверяла мне свои сомнения в том, актуален ли сегодня концерт Венявского, и я говорил ей: «Да, малоизвестные композиторы-романтики – моя страсть» – и советовал разучить пьесу Вьетана, и она мне доверяла. Она включила Второй концерт Венявского в свой репертуар. Благодаря мне. Зато совсем со мной не советовалась, когда дело касалось календаря гастролей. Она закрывалась в кабинете с Армандом, и я умирал от ревности. Да, это были самые счастливые годы. Я по-прежнему жил в своей квартире, но целыми днями пропадал у Терезы. Я часто оставался у нее на ночь и рано-рано утром слышал, как она занимается на велотренажере. Я никогда ни у кого не встречал такой железной дисциплины, как у Терезы. И понемногу (кажется, ни один из нас этого даже и не заметил) я начал оставлять там то пару белья, то книгу, то пластинку, и постепенно, хотя я туда не переехал, в квартире Терезы я стал чувствовать себя куда комфортнее, чем дома. Пока не прозвучали «Noveletten», я даже не отдавал себе отчета о гигантском количестве вещей, которые я умудрился туда перевезти.

– Ты их уже упоминал. Что это такое?

– Что ты имеешь в виду?

– Что такое «Noveletten»?

Это сборник веселых историй, рассказов об Эгмонте, семейных зарисовок, воспоминаний о родителях… Свадьба. В двух словах, милые пьесы. «Noveletten», маленькие новеллы, маленькие рассказы, маленькие доказательства любви к тебе, Клара. Восемь доказательств любви, которые дарят мне блаженство. Первая из них, «Markiert und kräftig»[188], – это игра с переменами тональностей; в трио – и в фа мажоре, и когда действие волшебным образом переносится в ля мажор – появляется сила, свойственная мелодиям Шуберта. И Шуман не уставал повторять, что музыка Баха, Бетховена и Шуберта – это райское наслаждение, и для того, чтобы сказать об этом, я сочиняю такие прелестные мелодии, как эта или как Intermezzo во второй пьесе, Äußerst rasch und mit Bravour[189], похожее на ноктюрн Фильда или Шумана, сопровождаемый фейерверком. «Etwas langsamer, durchaus zart»[190]. Ты сама нежность, Клара моя, Тереза моя. И когда Шуман на несколько месяцев уехал в Вену после того, как отец Клары наотрез отказал влюбленным в возможности видеться, он поехал в Веринг, чтобы возложить цветы на могилы Бетховена и Шуберта, похороненных почти рядом. И так же как Роберт Шуман восхищался Шубертом и Кларой, я восхищен тобой, Тереза. Потому что ты была способна остановить на мне взгляд и увидеть нечто достойное внимания, потому что ты позволила мне на цыпочках, осторожно, войти в твою жизнь и сама вошла в мою жизнь, молча, почти без слов, как Lieder ohne Worte[191], одной мелодией. О, как прекрасно это «Intermezzo», уносящее меня в страну счастья. И прошли дни, недели, месяцы, а счастье продолжалось, и мы с тобой, возлюбленная, жили друг для друга, а Арманд следил за каждым твоим шагом с настойчивостью, казавшейся мне жестокой, ведь я же говорил тебе об этом, любовь моя; а для тебя она была необходима, и об этом ты тоже меня предупреждала. И наступила та неделя, когда ты решила отдохнуть, и мы договорились, что никуда не полетим и не поедем, ни на самолете, ни на поезде, ни на такси, закроемся у тебя дома с кучей бутылок белого вина, которое ты так любила, и если захотим, то предадимся музыке и лени. И настал день, когда ты предстала предо мной обнаженная и сказала мне: «Я – Роберт, а ты – моя Клара, и в этом наше счастье». В третий раз в жизни мне было дано священное имя – Микель Симон Клара Первый, Новообращенный и многократный Вероотступник. И ты мне сказала, чтобы я тоже разделся, и твоя музыкальная комната превратилась в рай. Ты присела на крышку рояля, вся обнаженная, и мы подняли бокалы рейнского вина. В молчании, без слов, мы говорили друг другу, что жизнь к нам добра. И Микель Женсана был в восторге от нежданной вспышки счастья. Он собирался ей сказать, наполовину скрывшись за бокалом, что любит ее безумно. Он собирался это сказать, но в это мгновение она спрыгнула с рояля, потому что ей пришла в голову важная мысль:

– Давай поставим музыку. Чтобы это отпраздновать.

И тогда зазвучала «Markiert und kräftig», и звук рояля Адольфа Пла был бесконечно нежен. И Тереза и Микель взялись за руки и начали танцевать, обнаженные, с бокалами в руках, слушая «Новеллетты» и нежно обнимая друг друга. И она сказала, что сходит на кухню за вином, что хочет повторить.

И когда он остался один, зазвонил телефон, а «Noveletten» продолжали звучать, и я взял трубку и услышал голос Арманда. Он сказал: «Позови Терезу, мне нужно срочно с ней поговорить», а я ответил: «Она не может подойти, она в отпуске».

– Я хочу знать, что ответить Франкфуртскому оперному театру. И договориться о выступлении в Лондоне.

– Послушай, друг, у Терезы болит голова. А еще она в отпуске.

Да. Так Микель и сказал. Сколько его ни предупреждали, он сказал, что она не может взять трубку, потому что у нее ужасно болит голова и она в отпуске.

– Если я не дам им ответ сегодня, они все отменят.

– Позвони завтра.

И он бросил трубку. Микель Женсана Второй, Близорукий, бросил трубку, раздраженный вежливым голосом этого идиота Арманда.

– Кто-то звонил? – спросила Тереза, возвращаясь с бутылкой в руке.

– Да, этот зануда…

– Какой зануда? – Голос Терезы внезапно изменился, она напряглась. – А? Какой еще зануда?

– Нет, ну что ты, просто… – И я улыбнулся, как тот, кто хочет только одного: чтобы с ним были заодно. Но у Терезы был такой серьезный вид, что я подумал: «Ты влип, приятель». Тереза поставила вино на пол и встала напротив Микеля, обнаженная, и волосы закрывают ей пол-лица. – Арманд.

– И почему ты меня не позвал?

– Я сказал, чтобы он перезвонил попозже. Завтра.

– Но что ему было нужно?

– Он что-то сказал про Франкфурт… – И, все еще с идиотской улыбкой: – Я сказал ему, что ты в отпуске. Да, и что у тебя болит голова.

– У меня?

– И сказал, чтобы он перезвонил завтра.

И тогда Тереза подошла ко мне, прекрасная, любимая и обнаженная, и ткнула мне пальцем в грудь, забыв о своей наготе и заставляя меня стыдиться наготы моей, и сказала мне с неподдельным презрением, что я не имею ни малейшего права лезть в ее работу и что она и ее менеджер и без меня могли решить, сказать «да» или «нет» или отложить решение. Ты понял? И если некоторые не знают своего места, то все это бессмысленно. Микель понял и смирился с тем, что чудо, которым он жил в эти дни, лопнуло как мыльный пузырь.

– Я могу ему немедленно перезвонить и…

Она поглядела на меня так, что я понял, что единственным правильным путем будет отступление. Молча, со слезами на глазах, кусая губы, я ушел в спальню одеться. «Noveletten» в тот момент закончились, и в музыкальной комнате наступила тишина. Одевшись, я вернулся в зал. Прежде чем взяться за дверную ручку и попрощаться, я услышал скрипку Терезы. Вторая партита Баха. Я бесшумно открыл дверь. Посреди зала Тереза, все еще обнаженная, с закрытыми глазами, нежно прижавшись щекой к скрипке, а этот жест пробуждал во мне такую ревность… не обращала никакого внимания ни на что, кроме музыки. Любимая Тереза. Тихо, чтобы не нарушить связь Терезы со скрипкой, я сказал: «Я ухожу, Тереза». Она не открыла глаз, не замедлила темпа, и ни одно из ее движений не выдало, что она меня слышит. Микель еще долю секунды поглядел на нее, сгорая от желания, и подумал: «Черт, черт, а ты, паршивец, будто не знал, что это было невозможным чудом, что все на ниточке висело, что надо было думать головой, блин?»

Она стояла к Микелю спиной, он еще раз с любовью взглянул на нее. Это была не пустая ее причуда: речь шла о ее работе, а он повел себя как последний дурак. Вот и все. Он грустно улыбнулся, потому что вспомнил, что в тот день ему так и не удалось сказать ей, как он ее любит. Он бесшумно закрыл дверь. «Noveletten», восемь фортепианных пьес, написанных Шуманом в момент эйфории, когда Клара сказала ему «да», «Noveletten», о которых Шуман сказал Кларе, что ему хотелось бы назвать их «Wiecketten»[192], жаль, что нет такого слова, восемь фортепианных пьес, прославляющих радость зарождающейся любви, послужили тому, чтобы похоронить любовь, которую мы с Терезой только начинали строить. Улетучились и Бах, и Шуман, и возможность услышать ее интерпретацию Второго концерта Бартока, над которым она только начинала работать, и ее, как мне говорили, великолепное исполнение концерта Альбана Берга. И вместе с ними возлюбленная Тереза исчезла из моей жизни. Вот так, Жулия. Вдруг. Как будто умерла.

3

В течение следующих недель я много раз пытался приблизиться к Терезе. Но она либо была на гастролях, либо не желала со мной разговаривать. Такими бесповоротными были все ее решения: насколько я ее знаю, это было ее главной защитой от жизни.

Микель не мог избавиться от памяти о Терезе и о тех неделях безмятежного счастья, которые должны были привести к некоему союзу, обоюдному согласию душ. Он никогда не забудет, что, когда это должно было произойти, сработал сигнал тревоги. И сигнал тревоги сказал Терезе: «Осторожно с Микелем Женсаной; несмотря на весь свой престиж, он дурак, который не видит различия между личной жизнью и карьерой и все мешает в одну кучу; он не понимает, что профессиональная сфера для меня – это святая святых и соваться в нее я никому не позволю. Точно так же, как и в личную жизнь. И когда кто-то, кем бы он ни был, вызывает в них короткое замыкание, он либо находит себе новое место, как Арманд, либо уходит, как Микель. Мне очень жаль, но такова моя жизнь».

Первые дни прошли для меня в молчании и недоумении. Не слишком ли она все преувеличивает, эта женщина? И нужно ли было, чтобы я… Какая-то очень далеко запрятанная во мне гордость заставила держаться на некотором расстоянии и ждать, что она позвонит мне и скажет: «Ладно, Микель, наверное, я погорячилась, но ты же знаешь, что я никому не позволяю вмешиваться в свою работу». А я, улыбаясь и задумчиво допивая кофе, печально усмехнулся бы и сказал: «Да, ты, наверное, погорячилась, но и я был не прав». И от щедрот душевных предложил бы перемирие, она согласилась бы, и мы бы вновь погрузились в глубины вечного счастья, аминь. Но Тереза не позвонила, несмотря на мое недоумение по поводу ее молчания. Она не позвонила, не оставила мне никакого сообщения, не сделала ни малейшего шага. Прошло несколько недель. Так что пришлось зашевелиться самому Микелю, и он решил начать бороться за то, чтобы заново обрести потерянную мечту. Единственным ответом была торопливо написанная Терезой записка, в которой говорилось: «Не докучай мне, не мешай мне. Мне предстоят три очень важных выступления, а ты меня расстраиваешь. Перестань посылать мне письма, перестань мне звонить, исчезни из моей жизни, забудь обо мне: у нас ничего не получилось и хватит об этом. Прощай. Т.».

Актриса больших и малых театров. Примадонна. Из-за пустяка такой накал страстей. Все эти дивы – капризные ломаки и гордячки. И к тому же за все наше знакомство и до самого дня «Noveletten» в ней не было ни капли нежности. Нет, неправда: она всегда была нежна со мной. Эти звезды сцены сами не знают, чего хотят: их ничто не интересует, кроме работы, успеха, а все окружающие должны ходить на цыпочках и этой работой восхищаться. Ерунда. Я, Микель Женсана Второй, Разрушитель Спокойствия, так же важен, как струна «ре» на скрипке Терезы. То есть она меня использовала, пользовалась мной: Тереза – самовлюбленная эгоистка. И не такая уж она и красавица, эта Тереза, со своими лохмами и следом от скрипки на шее, который всегда напоминал ему о вот о чем: «Посмотрите, я великая скрипачка и не всякое вино пью – если оно не рейнское, то фи». И все эти золотые платьица и дурацкие серебристые туфельки. И целыми днями болтает о музыке и о литературе, об искусстве. И я умудрился влюбиться в это нагромождение недостатков, Болос?

После третьего бокала виски Болос посмотрел мне в глаза и сказал: «Микель, не будь Ровирой, обещаю тебе, эта боль пройдет».

– Никогда. Это невозможно. – Еще глоток. – Я хочу ее вернуть.

– Ты же знаешь, что это невозможно.

– А это еще почему?

– Ты только что сам мне об этом сказал.

Микель посмотрел на него так, будто не кто иной, как Болос, был виновником стольких слез.

– Вот черт.

– Так поговори с ней.

– Но она же не хочет!

– Подожди, пусть пройдет время.

– Да не могу. Я как будто задыхаюсь. На самом деле не могу!

– Тогда пей.

Болос, благословенный Франклин, всегда был рядом в трудную минуту. А сам, сукин сын, замутил с тобой, а мне ни слова не сказал.

– Он тебе рассказывал о моей… о нас с Терезой?

– Нет. Он никогда не рассказывал мне чужих секретов. Особенно твоих.

Болос, ты никогда не мешал одно с другим. Зачем ты только умер? Не знаю, правда, зачем я раскрываю душу этой почти незнакомой мне женщине, которая уже столько лет рядом со мной и во взгляде черных глаз которой я готов раствориться. Скорее всего, потому, что не знаю, когда, в какой момент моя жизнь дала трещину.

– Я совсем не говорю о Болосе, Жулия.

И во второй раз за этот вечер Жулия сказала: «Пожалуйста, Микель, продолжай. Ты рассказал мне о Болосе больше, чем можешь себе представить».

– Это не так.

– Вы с Болосом совсем одинаковые.

Как только она это сказала, ее глаза потемнели еще больше. А Болос, хотя и советовал мне напиться, отобрал у меня стакан, и заставил подняться, и целых два часа водил меня туда-сюда по бульвару, как будто мы опять таскались за девчонками из школы Св. Иоанны де Лестоннак, хотя, по-моему, в этот раз мое состояние беспокоило его гораздо больше.

– Он даже в отпуск меня повез со своей семьей.

– А вот это мне как раз известно. – Она посмотрела по сторонам, как будто искала метрдотеля. – Но я не знала, что причина тому – твои проблемы.

– Просим счет?

– Подожди! – встревожилась она.

Это вырвалось у нее из глубины души, и Микелю польстил интерес Жулии. И еще отраднее стала ему ползущая вверх бровь метрдотеля, размышлявшего, когда же наконец уберутся эти недоделанные, что приросли к стульям за столиком dix-huit[193]. И все же, несмотря на поддержку Болоса, Микель горько проплакал три дня и три ночи и не мог перестать думать о Терезе: что она, интересно, делает, какое платье наденет сегодня, может быть, то, с золотым шитьем, такое красивое? И что ее тревожит? О, она уже, наверное, прекрасно выучила концерт Бартока, да и концерт Берга играет с каждым днем все увереннее, потому что в Терезе, такой далекой, такой божественной, было нечто очень человеческое: она нечеловечески много работала. И я пришел к выводу, что жить в таких условиях слишком трудно. Скорей всего, меня спас звонок Жулии, которая холодно и немногословно сообщила мне, что в редакции журнала все на меня злятся, а Дуран вообще лезет на стенку, потому что мне на все плевать. И я вернулся к работе, намереваясь сосредоточиться на новых интервью. Меня чудом спас звонок Жулии, Жулия. Но с того дня взгляд Микеля так навсегда и остался печальным. И день за днем проходили недели, а за ними месяцы, и холод сменился жарой. И как-то раз, почти через год после начала Скитаний по Пустыне Любви, я вернулся в наш дом. Понимаешь? Бывают такие вещи, которые делаешь не раздумывая. Чтобы снова повидать мать и дядю Маурисия и, пожалуй, найти там эхо самого себя.

– Его разве не продали?

– Продали. И он стоял так одиноко.

– Один, как камень.

Ирония Жулии, несомненно, замечательна. Но мне больно было видеть, как одичало и растрепалось земляничное дерево и как беспорядочно разрослись плетистые розы, по ветвям которых когда-то спускался дядя, потому что некому их подстригать. И ставни, закрытые наглухо, чтобы тайны и слезы пяти или шести поколений не улетели в облака.

– Что ж, – сказал Микель, – дом в некотором роде и есть камень, целая куча камней.

– Но разве его не разделили на квартиры?

– Нет. Он был совсем заброшен. Наверное, цена на этот дом все время росла. Как на старые вина. – Микель не удержался и с ненавистью посмотрел на позорный фонтанчик. – Мне кажется, с этой потерей во мне родилась новая любовь.

– Не поняла.

– К дому. Такой уж я вечно неудовлетворенный человек.

Микель уже начинал понимать, что признак зрелости – это умение относиться ко всему с любовью. Прозрение делает нас скептиками, и оттого мы страдаем еще больше, особенно когда понимаем, что жизнь приводит к смерти. А влюбленность со временем приводит к одиночеству и тоске по этому безумному, абсурдному и бешеному чувству, так похожему на счастье.

– Я, наверное, все-таки выпью еще кофе, Микель.

4

Следующей осенью моей жизни понемногу все вошло в свою колею. Я провел сонное лето, посвятив время чтению и пытаясь забыть Терезу. Микель не спился, съездил один в Зальцбург послушать музыку, прочел полное собрание сочинений Стайнера, готовясь к октябрьскому интервью, и дал Жулии указания сделать первые шаги в направлении установления контактов с окружением Салмана Рушди[194]. По всей видимости, я уже начинал принимать себя таким, какой я есть. Я действительно ничего не знал о Терезе. Ее исчезновение из моей жизни было таким же полным, как ее прежнее постоянное присутствие. Скорее всего, она по-прежнему играла в трио с братьями Молинер, ездила на сольные гастроли и советовалась с Армандом даже о цвете чулок, которые следует надеть на концерт в Мадриде. Одно неловкое движение смогло разрушить то, что для меня было эпохой всеобъемлющего счастья. Это дало мне понять, что судьбу человека изменить невозможно. И я перестал говорить Болосу, с которым мы пару раз виделись, о своей любви, и он сделал вид, что знать ничего о ней не знает. А от Ровиры… даже и не знаю, мне с каждым днем становилось все труднее слушать, как он безудержно плачется мне в жилетку. Всем известно, что мужчине очень трудно начать плакать, но если уж он на это решился, то теряет всякую меру и глаза его превращаются в фонтан слез, а друзья его обязаны забыть просто обо всем, сидеть с ним рядом и слушать жалобы.

Последняя неделя сентября имеет для меня, одиноко чахнущего эстета, превратившего воспоминания в жизненно необходимый наркотик, особое значение, потому что в конце сентября отмечается День святого Микеля и День святого Маурисия – с разницей в полторы недели. Именно в ту неделю Микель и полетел в Лондон. Он должен был для интервью провести пару вечеров в Кембридже и решил, что если задержаться в Лондоне, то будет проще договориться с неуловимыми спутниками Рушди. Первые переговоры дали ему надежду на то, что ему удастся поговорить с человеком, за которым ведут охоту иранские мусульмане. От интервью со Стайнером у него осталось ощущение покоя. Мне было с ним спокойно, даже в те редкие моменты тишины, которыми прерывалась наша беседа. Стайнер много говорит, мало жестикулирует, возвращается к сказанному ранее, дополняя его, и постоянно выстраивает новые теории. Я почувствовал себя почти счастливым. Восторг интеллектуального характера более сдержан и выражается не столь явно, как влюбленность, но и не улетучивается с той же быстротой. После нашей встречи в Кембридже он обещал навестить меня в Лондоне через два дня (ему хотелось показать мне некоторые работы на тему еврейского вопроса, которых у него не было под рукой в Кембридже), и я заперся в гостинице, чтобы привести в порядок весь материал, пока еще свежий в моей памяти, и дежурить у телефона на тот случай, если обо мне вспомнят друзья Рушди. А позвонила Жулия (человек, взявший на себя миссию обеспечивать мою жизнь звонками) – подтвердить, что Дуран готов оплатить мне три-четыре дня, предназначенные для обреченные на провал поисков Рушди. «Спасибо, Жулия, там все нормально?» А она: «Да, все отлично, а у тебя?» А я: «Все отлично». – «Ладно, пока». – «Пока, до встречи».

Все гостиницы средней категории в этом мире имеют нечто общее с деревенскими домами. Светильники, висящие на их стенах, предназначены исключительно для того, чтобы ориентироваться в пространстве. Если же человеку нужно действительно хоть что-то рассмотреть, то это уже проблема. А если захочешь почитать, лучше даже и не пытаться. Но поскольку мне предстояло дежурить возле единственного телефона, который в Лондоне оказался в моем распоряжении, я купил себе настольную лампу, лампочку в шестьдесят свечей и убедил себя в том, что тумбочка, в ящике которой лежала Библия, замечательно подойдет для того, чтобы разложить на ней бумаги и писать. И часы снова полетели почти с той же безмятежностью, что и в Кембридже. И зазвонил телефон. Как я и предполагал, мне не сказали ни да, ни нет, а просто позвонили, чтобы сообщить, что завтра или послезавтра дадут определенный ответ. И что если они скажут «да», я должен быть готов к выходу через минуту, потому что заедут за мной немедленно после звонка, а если скажут «нет», то скатертью дорога. И я почувствовал себя еврейским народом, на ходу празднующим Пасху и готовым немедленно пуститься в путь в поисках Земли обетованной. И тогда события начали развиваться более стремительно. До ужина со Стайнером (за который платил Дуран) оставалось еще много времени. К полудню я уже вдоволь наслушался записей и отредактировал достаточное количество фрагментов. И, решив подарить себе несколько свободных часов, стал раздумывать, пойти ли в магазин пластинок на площади Пиккадилли или, например, в кино. А может, на мюзикл? Я раздумывал об этом, расхаживая по вестибюлю, и тут мне попались на глаза рекламные проспекты концертного зала «Перселл-Рум»: концерт, посвященный Арту Коллманну. С участием самого квартета «Арт Коллманн». Арт Коллманн собственной персоной. Микель решил, что ему очень повезло.

По дороге к занимавшему три корпуса Центру культуры на берегу Темзы Микель думал о Терезе. Он был там пару раз вместе с ней (и Армандом). В Королевском концертном зале. И оба раза Тереза сидела рядом со мной, а с другой стороны – Арманд. Тереза, я снова начал о тебе думать, хотя считал, что, погруженный в дела, совсем тебя позабыл. Может, ты тоже скучаешь? Но кларнет Арта Коллманна послушать, без сомнения, стоит. Если, конечно, билеты будут.

Билет я купил: судя по тому, что говорили в очереди, мне достался один из последних. Я тут же отошел подальше от касс, чтобы ко мне не приставали охотники за лишним билетиком, и поднялся в вестибюль, где мы с Терезой (и Армандом) дважды в ожидании концерта пили чай. Я нашел свободный столик возле лифта, у террасы с видом на Темзу, и вполне примирился с обстоятельствами.

За этим самым столиком Тереза говорила ему, что ей никак не удается избавиться от паники перед концертами. Никак. И Арманд молчал, глядя в сторону. Тереза уже знала, что с течением лет нервное напряжение не идет на спад. И поэтому за пять или шесть дней до сольного концерта она запиралась у себя дома и с болезненным упорством шлифовала отрывки, которые и так уже довела до совершенства. Ей хотелось сыграть их еще лучше. И Микель страдал, понимая, что в эти дни Тереза забывает не только о нем: она уже не живет в мире музыки, а приближается к безумию. Я глотнул чая, и мне стало грустно. Все-таки Тереза бесконечно дорога мне. И тут я заметил на соседнем стуле программку.

В Перселл-Рум выступает Арт Коллманн. Зал королевы Елизаветы закрыт на ремонт. В Королевском концертном зале играет Ливерпульский оркестр, дирижер – Джон Кикокс. Первая часть – «Les Hébrides»[195] и концерт для скрипки с оркестром Альбана Берга. Скрипка – Тереза Планелья. Микель не стал дальше читать программку. Он вскочил, оставил чай на столе и со всех ног помчался по лестнице к кассе, думая: «Берг посвятил концерт памяти ангела, dem Andenken eines Engels»[196].

Когда, вспотев, как сумасшедший он бежал через Хангерфордский мост по направлению к Чаринг-Кросс, он думал, что поступает неправильно, снова пытаясь стать частью той жизни, из которой его изгнали. Тереза была так близко, а сердце мое этого даже не почувствовало… Вернувшись в концертный зал, обливаясь по́том, с бешено бьющимся сердцем, он уже принял решение. Но добиться того, чтобы его выслушали, было нелегко. Ему пришлось оправдываться и врать по-английски, что он кузен «мисс Планилла» и что это вопрос жизни и смерти. И каким-то чудом администратор у входа в гримерки согласился взять сверток и пообещал, что через пять минут тот окажется в руках «мисс Планилла». И подмигнул Микелю: он ему не поверил. Для полноты картины новоиспеченный кузен сунул ему пять фунтов стерлингов. Рыжий администратор прикарманил их с типично британской презрительной усмешкой.

– Через пять минут, – еще раз уточнил Микель.

– Через три минуты он будет у нее в руках.

Что-то я в этом сомневался. Тереза обычно закрывалась у себя в гримерной, чтобы еще раз просмотреть партитуру и расслабиться, разработать пальцы, размять руки, разогреть скрипку до комнатной температуры, снова размять пальчики, а потом ходить из угла в угол, как львица в клетке, думая, ну кто просил ее быть солисткой, сидела бы спокойно в третьем ряду вторых скрипок. Bye-bye[197], Арт Коллманн.

Концерт начался в указанное в программке время, ни секундой позже: «Les Hébrides». Микель сидел в ложе над сценой, потому что в партере не оставалось ни одного свободного места. Желающие послушать Мендельсона, Берга, Малера, Кикокса и Планелью наполнили огромный Королевский зал. Они действительно очень хорошо играли Мендельсона. Но я сгорал от нетерпения в ожидании второй части.

После аплодисментов на сцену снова вышел Джон Кикокс, галантно пропустив вперед Терезу. Как же она хороша! В зеленом платье. Приталенном, подчеркивающем бедра. Она была прекрасна. Я не аплодировал, потому что не мог оторвать глаз от ангела, который не исчезал из моей памяти. Я не волновался, я был спокоен, зная, что вскоре мне откроется тайна сердца Терезы, потому что мне было ясно (красавица моя, с каким изяществом она поклонилась), что весь этот Год Скитаний по Пустыне Одиночества она провела в работе, как всегда. Она изящно повернулась к первой скрипке и тихо дала ноту ля. Из глубины ей ответил звук гобоя, и она снова прижалась щекой к инструменту: все было в порядке. В такие моменты перед концертом всегда чувствуешь, что музыку исполняют простые смертные, а вовсе не боги и что без инструментов, одной силой духа, им не обойтись. Тереза взглянула на Кикокса, он кивнул в едва заметном вежливом поклоне, и во мне тут же вспыхнула ревность. В зале уже давно не аплодировали. Все ждали, уж не знаю, с таким ли нетерпением, как я, тему арпеджио. Оркестр заиграл, к нему присоединилась проникновенно звучащая скрипка Терезы. Перекликаясь с оркестром, арпеджио начали восхождение на плато, где гуляет лишь ветер и звучит только скрипка. Концерт и Тереза слились в одно целое, в ее душе рождались отчаянные и пророческие жалобы Берга. Она играла так, как будто пыталась поведать о своей боли. И, судорожно ухватившись за перила, я следил только за движениями Терезы, как будто мы были в Королевском зале одни, как будто мы с ней могли созерцать призрак ангела, маленькую Манон. Манон Гропиус, Мицци, Ханна, Альбан Берг, Тереза Планелья и Микель Женсана Искатель Сокровищ. А когда началось аллегро второй части, у Микеля создалось живейшее впечатление, что Тереза играет для него одного. И в начале четвертой части, хорала, Es ist genug[198] Баха, Микелю хотелось верить, что она не обращается с мольбой к Богу, а говорит ему, Микелю, что хватит, довольно: «Es ist genug, Michael, es ist genug». Казалось, оркестр выражал свое согласие, и Михаэль Гентиана[199] пробормотал в ответ: «Es ist genug, Therese, es ist genug», а сидевшая рядом дама, раздраженная таким неуважением к музыке, испепелила его убийственным взглядом.

Концерт завершался кодой, где в скрипичной партии заключена вся поэтическая сила пьесы. Понемногу сплетаясь с хоралом Баха, она волшебно воспаряет ввысь, превращая хорал в арпеджио, с которого все начиналось, подводя общий итог тому, что было сутью концерта, как в тех видениях, которые бывают у умирающих, когда, говорят, вся жизнь пролетает у тебя перед глазами за несколько секунд и достигаешь какого-то нездешнего светила. Тереза играла так, что чувствовалось его недвижное сияние, и оркестр склонился пред таким совершенством – струнные и духовые инструменты слились в долгом финальном аккорде… Тереза, склонившись над скрипкой, все еще тянула пронзительную ноту соль, словно ее смычок был бесконечно длинным. Тереза и оркестр дошли до двух последних тактов, и нота соль поднялась в воздух, робко расправляя крылья, и превратилась в белую бабочку, невидимую ни для кого, кроме меня. И все это свершилось по воле Берга, которую было доверено исполнить Кикоксу и моей любви, Терезе. И наступила благоговейная тишина. Она продлилась пару секунд, но их хватило для того, чтобы Кикокс и Тереза радостно взглянули друг на друга со взаимной благодарностью: «Боже мой, какое это счастье», быть может не до конца понимая, как такой прекрасный концерт может быть проникнут идеей смерти. И грянули аплодисменты. Хлопали все, кроме Микеля, который не мог найти в себе для этого силы. Теперь он чувствовал, что плачет, глядя, как Тереза со скрипкой в руках кланяется снова. А аплодисменты все не стихали.

Тереза еще пару раз вышла на сцену поклониться и сложила руки в мольбе, чтобы ее не просили играть на бис. Зал понял ее, но почему-то не перестал аплодировать. Она была великолепна. Джон Кикокс, ничуть не завидуя успеху исполнительницы, еще раз пригласил ее выйти на сцену. И Микель подумал, что после этого замечательного выступления в Лондоне Арманд, наверное, уже рассчитывает на дюжину выгодных контрактов по всему миру и громкий триумф на международном рынке звукозаписи. Тереза снова вышла на поклон. Но у нее что-то было в руках, и Микелю сразу стало ясно: это коробка конфет с ликером. И она, устремив взгляд в зал, взмахнула ею каким-то отчаянным движением, как будто говоря: «Микель, если ты здесь, давай поговорим, es ist genug, Микель, я жду!» И аплодисменты стихли, начался антракт, а их взгляды не встретились. Я несколько минут не мог сдвинуться с места, охваченный мыслями обо всем пережитом и услышанном и о том, как случай снова привел меня к ней. И еще до того, как зазвучали первые такты Первой симфонии Малера, я уже спустился по лестнице, вышел из концертного зала и пошел к гостинице, в направлении, совершенно противоположном тому, куда устремлялись мои мысли. А Тереза сидела в гримерной, ожидая белую бабочку.

В гостинице его ждала записка от Стайнера с просьбой перенести ужин на завтра. Он просил перезвонить. Но когда Микель перезвонил, трубку Стайнер не взял. Микель, идиот, ты должен был зайти в гримерную, друг ситный! Она тебя ждет, наверное, а ты сбежал, как и твой отец. И Микель схватил чемодан и швырнул его на кровать. В ярости я запихнул туда всю одежду и вслух сказал, как будто бы участвовал в спектакле для невидимого зрителя, для бога какого-нибудь: «Бежать так бежать». С сердцем, словно залепленным лейкопластырем, Микель отправился в Хитроу, намереваясь улететь как можно дальше от Терезы. Но, подходя к зоне досмотра, я развернулся, будто испугавшись пройти с разбитым сердцем через рамку металлоискателя. Вернулся на такси в Лондон и в той же самой гостинице (мистер Жинсейна, сорри, вы опоздали на самолет?) повис на телефоне, пока ему не удалось узнать, где остановилась Тереза. Полпачки «Кэмела» спустя ее голос сказал: «Хеллоу?»

– Мисс Планилла?

– Speaking[200].

– Это я.

Молчание. Она вздохнула. Мы вздохнули.

– Микель?

– Speaking.

– Ты где?

Они встретились у Мраморной арки через полчаса. Она отложила на потом телефонные звонки и другие срочные дела, к отчаянию Арманда, которому хотелось, чтобы она все уладила заранее, перед тем как уедет из Лондона.

Они сели на скамейку перед Гайд-парком. Она нерешительно улыбалась. Что до Микеля, то сердце его готово было выскочить из груди и колотилось до боли, перекрывая своим «бум-бум» шум машин на Оксфорд-стрит.

– Как у тебя… – сказал один из них, а другой ответил: «Да так, ничего, помаленьку». И «бум-бум» с нерешительной улыбкой встретились на скамейке, пока небо на закате окрашивалось багрянцем. Они уже год не виделись, со дня «Noveletten», и им было очень трудно сказать: «Зачем ты принес мне конфеты? Что ты делаешь в Лондоне? Все нормально?», «Тебе без меня плохо?», «Ты меня прощаешь?», «Но ведь это я»… «И почему ты не пришел в гримерную?» «Я сбежал, ведь я же не хочу…» «А сейчас ты зачем позвонил, в конце-то концов?», и он не знал, что ей ответить, потому что сам не знал, зачем это сделал. Солнце побагровело, столько времени склоняясь к закату, и начало ретироваться.

– Я рада тебя видеть.

– Я тоже. Посмотри, какой закат.

– Да. Прямо багровый.

Они пошли пешком по Оксфорд-стрит, смущенно держась за руки и продолжая рассказывать друг другу о том, что они делали все это время, что у них нового, как они друг по другу тосковали и как друг друга ненавидели: «И как мы только умудрились». Но прошло уже несколько месяцев, и, может статься, через их жизни прошли чьи-то чужие жизни, и в этом было трудно признаться. Но главное, что мы с Терезой шли по Оксфорд-стрит, держась за руки. Я купил ей букет каких-то цветов в одном из уличных киосков. И мы зашли в кафе на углу – попить чаю. Это напомнило Микелю, как он пил чай всего несколько часов назад, перед началом концерта: «Мне это кажется таким невероятным».

– Невероятным, о чем ты?

– О том, что мы снова встретились, что разговариваем. – Он взял ее руку и, набравшись смелости, поцеловал. – Ты была великолепна сегодня. Ты не знаешь, концерт записывали на пленку?

– Спасибо. – И так, будто для нее это было безразлично: – Не знаю. Да.

Я чуть не сказал, что люблю ее, но не решился. Я не решился, не зная, не разрушит ли одно неловкое движение эти волшебные минуты. И промолчал, несмотря на то что в какое-то мгновение мне показалось, что сияние ее глаз говорило мне: «Скажи». Они снова пошли гулять и как-то незаметно стали рассказывать друг другу о своих планах. У нее была еще пара концертов в этом месяце, а ему, кроме истории с Рушди, еще предстояло отредактировать интервью со Стайнером.

– С кем?

– Давай я приглашу тебя на ужин. Ты согласна?

Среди ароматов карри в ресторане Микель решился начать строить планы на завтра: «Давай, Тереза, мы вместе, хочешь?»

– Нет.

– Сколько дней ты еще будешь в Лондоне?

– Я завтра уезжаю в Прагу.

– Но ведь концерт только через… двадцать дней, ты сказала, правда?

– Да, но мы едем на машине. С подругой.

– На машине? Да ну.

– Нет, что ты, я жду этого с нетерпением. Арманд полетит прямо в Прагу, со скрипкой. А у меня отпуск.

– Слушай… Так почему бы тебе не остаться на пару дней в Лондоне? Мы бы могли… – Я не знал, что именно мы бы могли. – Мне еще нужно на пару деньков здесь остаться.

– Я не могу, Микель. Я уже обещала.

– Останься.

Она бросила на меня взгляд, который чем-то напомнил мне день «Noveletten». Набрала воздуха в легкие и очень спокойно сказала:

– Я же говорю тебе, что уже обещала. Мы взяли напрокат машину, продумали маршрут. Прилетай послушать меня в Прагу.

– Я не смогу. И денег у меня нет.

Тереза вместо ответа вынула из сумки карту Европы. На ней был отмечен маршрут и дни прибытия в разные города: Париж, Страсбург, Франкфурт, Прага… «Это такое счастье, я же никогда раньше не была в Праге». Но мне это было совсем не в радость, потому что это путешествие опять отдаляло меня от Терезы, а ведь как раз теперь мы могли бы…

– Ну давай, Тереза.

– Увидимся, когда я вернусь. Двадцать восьмого числа я буду в Барселоне.

Тереза совсем не изменилась: ее жизнь шла по расписанию, намеченному этим козлом Армандом. И планы эти ее вполне устраивали. Она довольно улыбнулась, сворачивая карту.

– Это твое последнее слово? – Микель ощутил некоторую досаду оттого, что эта женщина так упряма, но ему не хотелось этого показывать.

– Да, я же тебе уже сказала, что не могу ничего поменять.

Они еще довольно долго проговорили, пытаясь загладить неловкость, вызванную этим спором. Восстановилось блаженное спокойствие, и Микель чуть не сказал ей: «Я люблю тебя, Тереза, и никогда не переставал тебя любить». Но я не стал ей об этом говорить, потому что боялся, что мне уже и без того слишком повезло с этой встречей, и потому что в глубине души ее упрямое желание отправиться в это несвоевременное путешествие в Прагу меня задело. Мы говорили о многом. Она тоже не сказала мне, что любит (думаю, что собиралась сказать, но почему-то сдержалась). Когда счет был оплачен и официант ушел, Микель уселся на стуле поудобнее и закурил.

– Хочешь кофе?

– Нет. Я никогда его на ночь не пью. К тому же кофе тут ужасный. Мне пора, Микель, завтра рано утром мы уезжаем.

Первые шаги по Арлингтон-стрит прошли в молчании. Я думал: «Что же для этой женщины важнее: я, Прага, скрипка, музыка, она сама?» Мне было вполне ясно, что в этом перечне я далеко не на первом месте. Но надежды терять не стоило. От мысли о моем месте в этом списке мне стало досадно. Поэтому, когда она сказала: «Поговорим обо всем, когда я вернусь», я ничего не ответил. На перекрестке с Пиккадилли, за сто ярдов до отеля «Ритц», мы остановились.

– Ну, я пошел к себе в гостиницу, – сказал я, почти не соображая, что говорю. Мне кажется, я сказал это в отместку за то, что все у нее запланировано, машины всякие, маршруты идиотские.

– Ладно. Я напишу тебе из Праги.

– Счастливого пути, Тереза.

– Спасибо.

Они расцеловали друг друга в щечку. Ласково и отчужденно, с надеждой и с недоверием. В этом было нечто странное, как электрический заряд, как…

– Когда ты вернешься в Барселону… ты мне позвонишь?

– Да.

– Правда?

– Да, Микель. Я же тебе сказала, что позвоню.

Тереза порылась в сумке. Подняв медовый взгляд, словно в доказательство серьезности своих намерений, она мне что-то протянула:

– Держи. – И подарила мне зажигалку Айзека Стерна. Вот эту зажигалку, Жулия.

– А хочешь, я сам тебе позвоню? – С зажигалкой в руках.

– Нет. Я сама. Клянусь тебе. – И оба они подумали о зажигалке.

Внезапно она быстро, украдкой, поцеловала меня в губы. Поцелуй этот меня растрогал. Я тут же сделал вид, что ничего такого не было, даже не знаю почему. Может, в какой-то мере я ощущал необходимость продолжать сердиться из-за ее вздорного путешествия.

– До свидания, Тереза.

Тереза пошла к отелю, и я, не дождавшись ее ухода и в полной уверенности, что через двадцать дней мы увидимся, тоже развернулся, полагая, что правильно поступаю, демонстрируя некоторую твердость в отношениях с этой женщиной, которая наполняет мою жизнь смыслом и кружит мне голову. Это был красивый жест – уйти не оборачиваясь: именно так я поступал и в другие моменты своей жизни. И чтобы подчеркнуть это еще сильнее, я пару раз чиркнул колесиком зажигалки. Ее подарка. Но через тридцать шагов я почувствовал себя полным идиотом. Что – она как-то препятствовала нашей новой встрече? Нет. Может быть, была не рада, что они снова встретились? Рада. Или не поблагодарила его тысячу раз за коробочку конфет с ликером? Еще как. Разве она не выслушала с ангельским терпением его детальный критический разбор ее выступления? А как же. Да, с ангельским терпением и со смирением, которым я так восхищался. Разве она не поцеловала меня в губы (быстро и украдкой) на прощание? Разве не подарила мне дорогой подарок? Подарила. А я все настаивал и настаивал, повторяя, не уезжай в Прагу, останься на два дня, не уезжай, ну же, Тереза. Дурак ты, Микель, Симон, Клара.

Микель развернулся и бросился бежать. Тереза уже стояла у сияющего огнями входа в отель «Ритц», и ее силуэт четко рисовался на темном фоне. Микель побежал к ней. Но на полпути остановился – отдышаться. Ему не хотелось подбежать к ней и, задыхаясь, выпалить: «Да, я люблю тебя, Тереза, я так тебя люблю». Но пока я переводил дыхание, Тереза обернулась и замерла. Огни отеля «Ритц» освещали ей пол-лица, и я подумал, что она так прекрасна, как будто сошла с картины Латура[201] или Караваджо. Тереза улыбнулась, я остановился. (Что делать, прокричать ей: «Я люблю тебя, Тереза»? Подойти поближе и прошептать на ушко?) На две секунды мы оба замерли, и это была целая вечность, как та, что я пережил под прицелом «Скайхока А-4N» с лейтенантом Самуилом Гольдштейном за штурвалом, пока не бросился на землю, спасаясь от выстрелов. Вечность, продлившаяся несколько секунд, которая изменила мою жизнь. Возможно, эта вечность перед отелем «Ритц» изменила меня гораздо больше, чем вечность на вершине Курнет-эс-Сауда. Не успела моя нерешительность разбиться на тысячу осколков, как Тереза, еще стоявшая вполоборота, снова улыбнулась мне, и я подумал, что выглядеть я буду немного смешно, если под внимательным взглядом наблюдавшего за нами чинного швейцара скажу ей: «Я люблю тебя всем сердцем, изо всех сил, любовь моя, Тереза» – и признаю, что без всякой причины разозлился на отъезд в Прагу. И тогда мне пришло в голову, что я скажу ей, что люблю, когда она вернется из Праги. От этой мысли я прирос к земле. Я только и сделал, дважды евнух, что улыбнулся ей в ответ. Я точно знаю, я почувствовал ее долгую нерешительность, что Тереза чего-то ждет, пока она не решилась повернуться и войти в отель. И я увидел, как она вновь исчезла из моей жизни, растворившись в ослепительном сиянии ненужного света.

5

В редакции «Журнала» Дуран отказался оплачивать счета за два ужина в Лондоне. Размахивая руками как никогда, Микель раздраженно отбивался: «Ты что, хотел, чтоб я там питался водой из Темзы?» – а Дуран лишь отрицательно качал головой, улыбаясь и просматривая разложенные на столе счета.

– Не нравится мне, что ты водишь меня за нос.

– Мне кажется, нам с тобой нужно серьезно кой о чем переговорить.

И я сел перед ним, вполне готовый к тому, чтобы уволиться и начать все сначала на новом месте. Я уверен, что так расхрабрился и был готов бросить работу по той причине, что у меня появилась реальная возможность возобновить отношения с Терезой. Это придавало мне сил, делало меня сильнее.

– Что такое?

– Ты мне не доверяешь?

– Не доверяю.

– Тебе не нравится, как я работаю?

– Нравится.

– А что тогда?

– Никто, кроме тебя, таких неоправданных расходов мне не приносит.

– Дуран, предупреждаю, что я слаб и смертен.

– Чего?

– Для поддержания жизни мне нужно обедать и ужинать.

– Но ведь не в ресторане «Махариши» высшего класса, да еще и вдвоем! – Он иронически мне улыбнулся. – Я бы порекомендовал тебе пиццу «Времена года». Слыхал про такую?

Мне показалось унизительным, что ужин с Терезой становится мотивом для спора с шефом, но я не собирался отступать ни на шаг. Дуран взял счет за ужин и посмотрел мне в глаза:

– С кем ты там ужинал?

– Со Стайнером.

Что доказывало, что Микель Женсана-и-Жиро был не только слаб и смертен, но и не во всех отношениях совершенен. Что у него, как у всех, были секреты и он врал, как и все. Но ему ни в коем случае не хотелось вмешивать священное и неприкосновенное присутствие Терезы в редакционные дрязги. Я указал на бумажку, являвшуюся предметом разбирательства:

– Я пять дней просидел в Лондоне, сделал интервью высочайшего качества, провел переговоры в отношении следующего интервью, а ты со мной споришь из-за счета на пятьдесят фунтов!

– Шестьдесят три.

– Давай сюда.

Я выхватил у него бумажку и положил в карман, отказываясь таким образом от всех своих притязаний на героическую самозащиту. С видом мученика.

– Я и сам могу оплатить ужин со Стайнером.

И я вышел из его кабинета, несколько наивно надеясь, что его хотя бы чуточку начнет мучить совесть. И пошел к своему столу, потому что меня позвали к телефону.

– Не понял, кто меня спрашивает?

– Я сама не поняла. – Лали передала мне трубку и встала из-за стола, чтобы дать мне спокойно поговорить. – Голос какой-то странный.

– Сиди-сиди, куда ты?

Но она показала мне знаками, чтобы я не волновался, что она как раз собиралась пойти выпить кофе. Издалека, из-за своего стола, Жулия посмотрела на меня так, что я испугался.

– Слушаю?

Мне кажется, что важные моменты в жизни человека всегда происходят при обстоятельствах, которые никто никогда не посчитал бы значительными или способными войти в учебники истории такими, какие они есть, без прикрас. Новость о капитуляции войск Третьего рейха застала дядю Маурисия на чердаке дома Женсана, где он плакал, вспоминая о своем Микеле. Он спустился, встревоженный криками Ремей. Точно так же, как и Гастон Лафорг[202] узнал о том, что Дрейфус осужден и приговорен за государственную измену, услышав слишком громкий хохот соседей. Микель Женсана Второй после мелочной и неприятной склоки в кабинете директора стоял у стола и, искоса поглядывая на Жулию, пытался вытащить сигарету из пачки одной рукой, когда вдруг услышал странный, наполовину охрипший голос Арманда, произносивший: «Микель, это ты?»

– Да. Кто это говорит?

– Тереза погибла.

Мне кажется, вначале я его не понял. Но перед глазами у меня пошли пятна. Сигарета раскрошилась в руке, и я сказал: «Нет, что ты такое говоришь, ради Бога, что ты такое говоришь?», без крика, но с болью в голосе, и Арманд повторил: «Тереза умерла», и тут я увидел белую бабочку, уставшую летать, она уселась на батарею и там застыла. Тереза, смысл моей жизни. Случилось так, что рано утром заспанный шофер грузовика выехал на встречную полосу. Они ехали в правом ряду, потихоньку, разговаривая, наверное, о музыке или о чем-то таком, в солнцезащитных очках, наслаждаясь свободой, как Тельма и Луиза[203], открыв окно навстречу ветру, но смерть преградила им путь на Богемском шоссе за пятьдесят семь километров от Праги. И я увидел, как хватаюсь рукой за голову, чтобы осознать эту ужасную мысль, а Арманд монотонным печальным голосом говорит мне: «В ночь перед отъездом Тереза сказала мне, что вы, кажется, снова будете встречаться, поэтому я тебе и звоню. Потому что это, конечно же, означает, что вы недавно виделись и что…» Бедный Арманд разрыдался, а я, с полными слез глазами, подумал: «Бедная Тереза, ей даже не удалось посмотреть на Карлов мост и еврейский квартал, она, бедняжка, не увидела ни Вышеграда, ни Нерудовой улицы». И когда я повесил трубку, сдается мне, я только чудом не рухнул на пол. Я опустился на свой стул. Жулия не сводила с меня глаз, но я ее не видел. И в это мгновение Микель закрыл лицо обеими руками, потому что ему пришла в голову ужасная мысль – мысль, которая с тех пор не оставит меня уже никогда в жизни. Мысль, полная боли: «Тереза, любовь моя, я не захотел сказать тебе, что люблю. Ты умерла, а я так тебе об этом и не сказал. Ты умерла и не узнала о моей великой правде, о том, что, несмотря ни на какие события, важнее всего для меня моя любовь к тебе. Я не знаю, смогу ли я это вытерпеть, Тереза. Ты умерла, не услышав этого». Понимаешь, Жулия?

Я решил помочь Арманду и брату Терезы с формальностями, касавшимися репатриации тел погибших; тело ее подруги перевезли в Лондон. Я ходил в чешское консульство и даже слетал в Прагу, в ненавистную и ненужную Прагу – такую прекрасную, такую гостеприимную, такую любимую, – чтобы сопроводить гроб с телом покойной, и начал понимать, как много боли в необъяснимой смерти. Я нашел в себе силы, чтобы вместе с убитым горем и растерянным Армандом смотреть на нее, бледную, недвижимую, с каким-то изумленным выражением на лице, пока слезы не затопили мне глаза. И она навсегда исчезла из моего поля зрения и из моей жизни. Неправда: я ношу ее в мыслях и в сердце, я спрашиваю себя, почему так ужасна неподвижность смерти. Тереза, ты уже никогда не сможешь играть на скрипке или напевать мелодии, идущие у тебя из сердца. И я, как бесчувственный робот, присутствовал на всех бессмысленных церемониях прощания и плакал в уголке, за молчаливыми братьями Молинер, потому что, в конце-то концов, я не приходился ей никем. Микель выслушал пару речей главных шишек музыкального мира, певших дифирамбы великолепной солистке, безвременно ушедшей от нас: она уже превратилась из юного дарования в сложившегося исполнителя и стала посланницей своей страны. «Смерть отняла у нас перспективы блестящего будущего, которое открывалось перед Терезой Планельей, наш отдел культуры надеется на возможность учреждения премии для молодых исполнителей, носящей ее имя» и так далее. А я все думал: «Да-да, говорите что хотите, я все это чувствую совсем иначе, я ее любил, любил до бесконечности, и мы помирились. Мы понимали друг друга с полуслова, с малейшего жеста, а ведь мы даже не жили вместе. Наша любовь была безмерна, я ее обожал, а она жила музыкой так, будто была плотью от плоти ее, и научила меня любить камерную музыку как один из самых изысканных даров, доступных человечеству, а я не захотел ей сказать, что люблю ее; возле отеля «Ритц», на Пиккадилли. (Быстрым движением руки Микель попросил у метрдотеля счет и смахнул слезу.) И ты умерла, так и не услышав моего признания в любви, Тереза. С тех пор, а ведь уже прошло столько времени, я все пытаюсь жить с этой пронзительной болью в памяти, и ничего из этого не выходит».

Именно поэтому даже угрозы того хриплого голоса мне больше не страшны. Наступает момент, и тебе становится ясно, что, когда придет смерть, ты умрешь, и все тут, и ты перестаешь бояться. Но об этом я никогда не расскажу тебе, Жулия, потому что для тебя, как и для Марии, и для дочери Болоса, и для его партии, его смерть была и навсегда останется необъяснимым несчастным случаем.

Кода

Микелю Женсане пришлось надеть очки, чтобы просмотреть счет. Ужасно сознавать, что в твоем собственном доме готовы содрать с тебя последнюю шкуру. Он сделал вид, что ему безразлично, сколько стоил ужин, и вынул из кармана кошелек. Метрдотель, du côté de la claire fontaine[204], наблюдал за движениями Микеля. Я открыл кошелек с намерением вынуть кредитную карточку, чтобы отдать должное наклейкам, позорившим двери ресторана, но вместо этого на блюдечко со счетом выпал презерватив, который я купил в туалете собственного дома. Микель, стыдясь, поднял глаза: и Жулия, и метрдотель прекрасно это заметили. Она позволила себе улыбнуться, и Микель подумал, что значит эта улыбка, что это такое, Жулия, ты мысленно клянешь этого типа, который осмелился думать, что после ужина начнется сарабанда[205] и жига[206], или обрадовалась, что уже проложена дорожка, чтобы воспользоваться Микелем в качестве замены твоему Болосу, про которого я никогда даже не подозревал, что он не только мой, но и твой? Что подумал при этом метрдотель, мне было до лампочки.

– Слушай, тут дорого? – Она быстро указала в сторону метрдотеля, который с видом довольного ребенка удалялся со счетом и моей кредиткой.

– Неприлично дорого. Знали бы об этом призраки, жившие в этом доме…

– Микель.

– Что?

– Это ведь был твой дом, правда?

– Нет, с чего ты взяла?

– С того, что ты мне рассказал. Дом, в котором ты жил, похож на этот.

– Нет. – Микель нервно поглядел в сторону незаконно втершегося фонтанчика. – У нас дома никогда бы такого не соорудили. – И нервно засмеялся.

– Значит, ты был знаком с теми, кто жил здесь. Это уж точно.

– Ты меня уже в третий раз об этом спрашиваешь… – Микель занервничал. – Не знаю я их, Жулия.

И тотчас пропел петух, и Симон Петр вспомнил слова Господни и горько заплакал, потому что этим своим отречением он еще чуть-чуть стирал с поверхности жизни тех мертвых, что жили в его памяти. Но после того как он вывернул душу наизнанку, ему было необходимо покрепче ухватиться за то, о чем он Жулии не сказал. И Микель Женсана снова стал Симоном.

– Жузеп-Мария и вправду был на тебя похож.

– Болос?

Франклин навсегда останется Болосом, как бы любовницы его ни называли.

– Болос. Но он был не такой грустный. – Она печально улыбнулась. – Он умел смеяться.

– Наверное, ты права. Но мне пришлось пережить его смерть.

– И мне.

– Я знаю, Жулия.

– Почему ты никогда не смеешься?

«А о чем мы вообще говорили, Жулия?» – подумал Микель. И воспользовался тем, что метрдотель вернулся с чеком, и сделал вид, что не расслышал. Пока Микель подписывал чек, они молчали. Потом он положил в карман ручку и на глазах у почтенной публики получил строгий выговор от метрдотеля, потребовавшего ее возврата. С показной улыбкой я не оставил ни копейки pourboire[207]. Ну их к чертям собачьим.

– Тебе пригодится для статьи то, о чем мы говорили?

– Нет.

– Прекрасно. Я слишком много говорил о себе, а не о Болосе.

– Ты же знаешь, что не в этом дело. – Она достала из пачки последнюю сигарету. – Я устала, Микель. Я тоже только что похоронила Болоса.

– Уверен, что в архиве партии ты найдешь идеально подходящие для публикации сведения. – Я дал ей прикурить и торжественно спрятал зажигалку Стерна, которая была для меня важнее всего в жизни.

– И напишу статью, похожую на все остальные, которые выходят в эти дни, – вздохнула она, выпуская дым.

– Вот именно. Пошли?

Теперь у нас дома было полно народу. Красота. В самом центре зала за одним из столиков сидел мужчина, как две капли воды похожий на дядю Маурисия, и Микелю показалось, что он подмигнул ему, когда они проходили мимо. Оставалось несколько секунд на созерцание двухвековой истории Мауров и Антониев, Амелий, Пилар, Марий и Карлот из этого дома, жившего печалью и надеждой, чья история обрывалась внезапно и вдруг в лице Микеля Женсаны Второго по прозвищу Тупик, Конец Эпохи, или Последний Отпрыск. С гибелью этой последней ветви фамильного древа рухнет весь дуб, все дерево умрет, включая Антония Первого, Родоначальника. В память останется только дуб на вывеске ресторана. Аминь.

– Пошли?

Я взял Жулию под руку, словно мы были женаты. Мы вышли из ресторана. Желтоватый свет, бледно освещавший парковку, оставлял всю оставшуюся территорию моего сада во тьме. Мне очень хотелось сказать Жулии, что это был мой сад, мой дом, часть моей жизни. Но я должен был сохранить хоть какой-то секрет, чтобы не потерять всей своей свободы.

– Я потерял веру в разум, и у меня остались одни только чувства, – сказал Микель в заключение. – И чувствую себя бесплодным.

– Ты же не евнух, Микель.

– Думаешь, не евнух?

– Уверена. Самое большее – вероотступник. Все твое поколение выросло на вероотступничестве.

– Интересная мысль, но я не согласен. – И он потер рукой лоб, будто пробуждаясь ото сна.

– Что будем делать? – спросила она.

– Не знаю. – И я вручил ей ключи от машины и от своей жизни.

Микель Женсана-и-Жиро глубоко вздохнул, сдерживая рыдание, которое, поднявшись из самых глубин памяти, начинало сжимать ему сердце. Справа, в темноте, стояло тщательно подстриженное земляничное дерево, под которым были похоронены секреты дяди Маурисия, и наблюдало за ним внимательно, может быть, даже с любовью. Разглядеть, не летала ли где-нибудь поблизости белая бабочка, не было никакой возможности. Когда Жулия открыла дверь, Микель сел в машину, не взглянув на дом Женсана в последний раз, как и в те, другие разы, когда навсегда уходил из этого дома. И глубокая боль пронзила ему сердце.

Матадепера1991–1996

Примечания

1

…ибо ничто, в сущности, не принадлежит нам, кроме прошлого (англ.). Цитата из романа И. Во «Возвращение в Брайдсхед» приводится в переводе на русский И. Бернштейн. – Здесь и далее примечания переводчика, кроме особо оговоренных.

(обратно)

2

Прототипом города Фейшес в романах Жауме Кабре является каталонский город Тарраса, расположенный в 34 км от Барселоны.

(обратно)

3

Король Арагона, Валенсии, Сардинии и Корсики и граф Барселоны Мартин Арагонский (1356–1410), прозванный Старшим и Гуманным, был последним представителем Арагонского дома по легитимной мужской линии. После его смерти основная ветвь Арагонской династии угасла.

(обратно)

4

Федерико Момпоу (1893–1987) – испанский (каталонский) композитор, писал практически исключительно для фортепиано или фортепиано и голоса, разрабатывая испанские и каталонские фольклорные мотивы. – Примеч. ред.

(обратно)

5

Айзек (Исаак) Стерн (1920–2001) – американский скрипач еврейского происхождения, один из крупнейших и всемирно известных академических музыкантов XX в. – Примеч. ред.

(обратно)

6

Хуан Кризостомо де Арриа́га (1806–1826) – испанский композитор, баск по национальности, часто именуемый «баскским Моцартом» или «испанским Моцартом» за раннее творческое начало и раннюю кончину. Творчество Арриаги находилось под влиянием современной ему французской и немецкой музыки, особенно Моцарта и Бетховена. Композитор умер в Париже от пневмонии или туберкулеза, не дожив десяти дней до своего двадцатилетия. – Примеч. ред.

(обратно)

7

Фрагмент из «Исповеди» Ж.-Ж. Руссо с измененными именами и географическими названиями. Цитата дана в русском переводе, выполненном Д. А. Горбовым и М. Н. Розановым. – Примеч. ред.

(обратно)

8

Моя дорогая (англ.).

(обратно)

9

Скорее всего, имеется в виду городок Эльс-Осталетс-де-Пьерола, расположенный примерно в 50 км от Барселоны.

(обратно)

10

Великий каталонский архитектор Антонио Гауди (1852–1926) в возрасте 73 лет был сбит трамваем по дороге в церковь и скончался через три дня после этого. Похоронен в Барселоне, в крипте строящегося по его проекту храма Святого Семейства (Саграда Фамилия).

(обратно)

11

«Битвы и мужа пою, кто в Италию первым из Трои – роком ведомый беглец – к берегам приплыл Лавинийским» (лат.). Начальные строки поэмы Вергилия «Энеида» (пер. С. Ошерова под ред. Ф. Петровского).

(обратно)

12

Карлистами называют сторонников дона Карлоса Старшего (1788–1855), считавшего себя наследником престола после смерти Фердинанда VII (1784–1833; правил в марте – мае 1808 г. и в 1814–1833 гг.), хотя королевой была провозглашена малолетняя дочь Фердинанда Изабелла II (1830–1904), и потому развязавшего гражданскую войну. – Примеч. ред.

(обратно)

13

Династическая война в Испании 1846–1849 гг., в которой важную роль сыграл карлистский генерал Рамон Кабрера (1806–1877). – Примеч. ред.

(обратно)

14

Династическая война в Испании в 1872–1876 гг., вызванная стремлением сторонников правнука Карла IV (1748–1819; правил в 1788–1808 гг.) дона Карлоса Младшего (1848–1909) возвести его на престол. – Примеч. ред.

(обратно)

15

Имеется в виду один из братьев Тремульес-и-Роч, Мануэль (1715–1791) или Франсеск (1722–1773). Оба они были известными каталонскими художниками.

(обратно)

16

Инфант Карлос (1818–1861) – карлистский претендент на королевский престол Испании под именем Карла VI (1845–1861). – Примеч. ред.

(обратно)

17

Жуан Прим (1814–1870) – испанский военный и либеральный политик, сторонник королевы Изабеллы II, президент Совета министров Испании в 1869–1870 гг. Свою карьеру начал с участия в Первой карлистской войне (1833–1839). – Примеч. ред.

(обратно)

18

Город в Каталонии, в 65 км от Барселоны. – Примеч. ред.

(обратно)

19

Амадей I (1845–1890; король Испании в 1870–1873 гг.) – второй сын итальянского короля Виктора Эммануила II. Избран на испанский престол кортесами после продолжительного междуцарствия, в ходе которого испанское руководство искало кандидатуру нового короля за границей. В феврале 1873 г. Амадей, столкнувшись с социальным кризисом и началом Третьей карлистской войны, отрекся от престола. – Примеч. ред.

(обратно)

20

Жуан Марагаль (1860–1911) – один из самых значительных каталонских поэтов конца XIX – начала XX в.

(обратно)

21

Гражданская война в Испании продолжалась с 1936 по 1939 г. – Примеч. ред.

(обратно)

22

Мауриций был недостоин (лат.).

(обратно)

23

Какая жалость (фр.).

(обратно)

24

Генри Мортон Стэнли (наст. имя Джон Роулендс; 1841–1904) – британский журналист, путешественник, исследователь Африки.

(обратно)

25

Льюис Мункуниль-и-Парельяда (1868–1931) – каталонский архитектор-модернист, в его творчестве прослеживается влияние таких значимых для испанского модернизма фигур, как Антонио Гауди и Льюис Доменек-и-Монтанер. Большинство спроектированных Мункунилем зданий находятся в каталонском городе Тарраса, который и является прототипом Фейшеса в романе Кабре. – Примеч. ред.

(обратно)

26

Джузеппе Томази ди Лампедуза (1896–1957) – итальянский писатель, автор романа «Леопард», по мотивам которого Лукино Висконти поставил одноименный фильм.

(обратно)

27

Филип Марлоу – частный детектив из Лос-Анджелеса, главный герой рассказов и романов американского писателя Реймонда Чандлера (1888–1959), многие из которых были экранизированы. В 1969 г. на экраны вышел фильм «Марлоу», экранизация романа Р. Чандлера «Младшая сестра», где детектив расследует исчезновение человека. – Примеч. ред.

(обратно)

28

«Янки, вон отсюда» (англ.). Популярный в 1960-е гг. лозунг, адресованный американским войскам, размещенным на Кубе на базе в Гуантанамо. – Примеч. ред.

(обратно)

29

Юлия Стоянова Кристева (или Крыстева; р. 1941) – литературовед, лингвист, психоаналитик, писательница, семиотик, философ и оратор болгарского происхождения. – Примеч. ред.

(обратно)

30

Коротко и ясно (фр.).

(обратно)

31

Жузеп Пла-и-Казадеваль (1897–1981) – каталонский журналист и писатель, работавший во Франции, в Италии, Англии, Германии и России.

(обратно)

32

Девять (фр.).

(обратно)

33

Король Арагона, Валенсии, Сардинии и Корсики и граф Барселоны Мартин Арагонский (1356–1410), прозванный Старшим и Гуманным, был последним представителем Арагонского дома по легитимной мужской линии. После его смерти основная ветвь Арагонской династии угасла.

(обратно)

34

Игра в мяч (фр.). Название парижского музея изобразительного искусства, расположенного в саду Тюильри. В 1947–1986 гг. в этом здании располагалась коллекция импрессионистов, которая затем была перевезена в музей Орсе.

(обратно)

35

О воплощении божественного слова (лат.).

(обратно)

36

Ферран Сортс (1788–1839) – каталонский классический гитарист-виртуоз и композитор. По-русски его чаще называют на испанский манер – Фернандо Сор.

(обратно)

37

«Об истинной религии» (лат.).

(обратно)

38

Так называется одна из улиц в городе Тарраса, послужившем прототипом для Фейшеса.

(обратно)

39

Жузеп-Мария Лопес-Пико́ (1886–1959) – каталонский поэт и издатель.

(обратно)

40

Доктор Фу Манчу́ – созданный английским писателем Саксом Ромером (1883–1959) литературный персонаж, криминальный гений, вроде профессора Мориарти или Фантомаса. Носил тонкие длинные усы, окаймлявшие подбородок. – Примеч. ред.

(обратно)

41

Виктор Вазарели (1906–1997) – французский художник, график и скульптор венгерского происхождения, ведущий представитель оп-арт, художественного течения второй половины XX в., использующего различные оптические иллюзии, основанные на особенностях восприятия плоских и пространственных фигур. – Примеч. ред.

(обратно)

42

«Налегке, почти обнаженным, как дети моря» (исп.). Цитата из стихотворения «Портрет» испанского поэта Антонио Мачадо (1875–1939).

(обратно)

43

«Современное капиталистическое государство и стратегия вооруженной борьбы: группа Баадера-Майнхоф» (фр.). Группа Андреаса Баадера и Ульрики Майнхоф, более известная как Фракция Красной Армии, или РАФ (Rote Armee Fraktion) – немецкая леворадикальная террористическая организация, действовавшая в ФРГ и Западном Берлине в 1968–1998 гг.

(обратно)

44

«Государство и революция» – работа Ленина, датированная 1917 г.

(обратно)

45

Сальвадор Эсприу (1913–1985) – каталонский поэт, прозаик и драматург.

(обратно)

46

Леон Фелипе (1884–1968) – испанский поэт. – Примеч. ред.

(обратно)

47

Пабло Неруда (1904–1973) – чилийский поэт, лауреат Нобелевской премии по литературе (1971). – Примеч. ред.

(обратно)

48

Эльс-Энкантатс (2745 м) – знаменитая двуглавая гора в провинции Льейда.

(обратно)

49

Аллюзия на стихотворение Сальвадора Эсприу «Набросок молитвы в храме», которое начинается строками:

О, как же я устал от жизни в этой трусливой, закоснелой, дремучей стороне и как же мне хотелось бы уехать куда-нибудь на север, где, как говорят, живут все в чистоте, народ все благороден, просвещен, богат, умен, свободен и счастлив! (Пер. А. Горбовой). – Примеч. ред. (обратно)

50

«Двадцать стихотворений о любви» (исп.). «Двадцать стихотворений о любви и одна песнь отчаяния» – один из самых известных сборников чилийского поэта Пабло Неруды (1904–1973).

(обратно)

51

«Страстная неделя» – сборник стихов Сальвадора Эсприу, опубликованный в 1971 г.

(обратно)

52

Шатила – лагерь палестинских беженцев в Бейруте, существовавший с 1949 г. – Примеч. ред.

(обратно)

53

Пригнись, черт возьми! (фр.)

(обратно)

54

Маленький городок в Каталонии. – Примеч. ред.

(обратно)

55

Горная цепь в провинции Барселона. – Примеч. ред.

(обратно)

56

Фильм Фрэнка Ллойда, вышедший на экраны в 1937 г. – Примеч. ред.

(обратно)

57

Район Барселоны. – Примеч. ред.

(обратно)

58

Город в Каталонии, неподалеку от Барселоны. – Примеч. ред.

(обратно)

59

Жузеп Висенс Фош-и-Мас (1893–1987) – каталонский поэт, прозаик и эссеист. Сотрудничал с различными журналами, печатал стихи, визуальную поэзию (каллиграммы), статьи о теории и практике авангардного искусства. Был близок к сюрреализму. Дружил с Дали, Миро, Лоркой, Элюаром. – Примеч. ред.

(обратно)

60

Семнадцать (фр.).

(обратно)

61

Кастели («башни из людей», или «человеческие замки») – очень популярная в Каталонии фольклорная традиция, типичная для народных праздников и гуляний. Людей, которые забираются друг другу на плечи, чтобы построить башню из нескольких уровней, называют кастельерами.

(обратно)

62

Жерони Занне́-и-Родригес (1873–1934) – каталонский поэт-модернист. Жуан Марагаль-и-Горина (1860–1911) – каталонский поэт, считающийся одним из отцов каталонского модернизма. – Примеч. ред.

(обратно)

63

Парламент Каталонии. – Примеч. ред.

(обратно)

64

Череда антимилитаристских выступлений, сопровождавшихся баррикадными боями в нескольких городах Каталонии с 26 июля по 2 августа 1909 г. Поводом к восстанию послужил декрет о призыве 20 000 жителей Каталонии в испанскую армию для борьбы с племенами рифов в Марокко, изданный правительством страны 18 июля 1909 г. Одной из главных политических сил, принявших активное участие в этих выступлениях, стали анархисты; кроме них, активно действовали разного рода социалисты – антимилитаристы и антиколониалисты. Беспорядки были подавлены войсками и привели к смене правительства. – Примеч. ред.

(обратно)

65

Голубой трамвай – один из первых трамвайных маршрутов Барселоны (от проспекта Тибидабо до фуникулера на горе Тибидабо). Вагоны этого маршрута окрашены в ярко-синий цвет, что и послужило основанием для его названия. – Примеч. ред.

(обратно)

66

Христос с Распростертыми Объятиями – это венчающая храм Святого Сердца статуя. Поскольку храм Святого Сердца расположен на горе Тибидабо (512 м над уровнем моря), эта статуя как бы парит над городом. – Примеч. ред.

(обратно)

67

Из глубин (лат.). Этими словами начинается покаянная молитва, 129-й псалом из Книги Псалтырь (в масоретской нумерации – 130-й), в церковнославянском переводе «Из глубины воззвах…», текстовая основа многоголосой вокальной композиции во многих музыкальных произведениях западноевропейских композиторов.

(обратно)

68

Городок в провинции Барселона. – Примеч. ред.

(обратно)

69

Городок в провинции Барселона. – Примеч. ред.

(обратно)

70

Район Барселоны. – Примеч. ред.

(обратно)

71

Приятное место (лат.).

(обратно)

72

Сальвадор Пуч Антик (1948–1974) – каталонский анархист и антифашист, член Иберийского движения освобождения. Его казнь с помощью гарроты по приговору франкистского режима вызвала сильный международный резонанс, после чего Франко пришлось отказаться от такой формы казни. Позже, в 1978 г., уже после смерти Франко, Испания окончательно отказалась от смертной казни. – Примеч. ред.

(обратно)

73

Конь (лат.).

(обратно)

74

Один из самых густонаселенных районов Мадрида, расположенный в юго-восточной части города.

(обратно)

75

Евангельская притча о блудном сыне – фрагмент из Евангелия от Луки. – Примеч. ред.

(обратно)

76

Фортепианная пьеса каталонского композитора Фредерика Момпоу (1893–1987) по мотивам мистической поэзии святого Иоанна Крестного (также известного как святой Хуан де ла Крус и святой Иоанн Креста), написанная в 1959 г.

(обратно)

77

Рикард Сальва́т-и-Ферре́ (1934–2009) – каталонский драматург, театральный режиссер, романист и университетский преподаватель. – Примеч. ред.

(обратно)

78

Немедленно (фр.).

(обратно)

79

Девятнадцать (фр.).

(обратно)

80

«Монологи» (лат.). Произведение Августина Блаженного (354–430).

(обратно)

81

К вящей славе Божией (лат.).

(обратно)

82

В области дружбы (нем.).

(обратно)

83

Поторапливайтесь, господин хороший (фр.).

(обратно)

84

Анри-Филипп Петэн (1856–1951) – французский военный и государственный деятель, в 1940–1941 гг. возглавлял авторитарное коллаборационистское правительство Франции, известное как режим Виши́.

(обратно)

85

«Прощальная соната» (фр.).

(обратно)

86

И ты, Петр? (лат.)

(обратно)

87

«Далекие праздники» (фр.).

(обратно)

88

«Шесть пьес для фортепиано» (фр.).

(обратно)

89

День поклонения волхвов, 6 января, широко отмечается в Каталонии и во всей Испании. В традиции этой страны подарки детям, как новорожденному Иисусу, приносят именно волхвы, а не Санта-Клаус.

(обратно)

90

Жуан Виньоли-и-Пладеваль (1914–1984) – каталонский поэт; особое влияние на его творчество оказал Рильке. – Примеч. ред.

(обратно)

91

Жузеп Палау-и-Фабре (1917–2008) – каталонский поэт, драматург, переводчик и исследователь творчества Пикассо. – Примеч. ред.

(обратно)

92

Антонен Арто (1896–1948) – французский писатель, поэт, драматург, актер театра и кино, художник, киносценарист, режиссер и теоретик театра, новатор театрального языка, разработавший собственную театральную концепцию, так называемый театр жестокости. – Примеч. ред.

(обратно)

93

Луис де Го́нгора-и-Арго́те (1561–1627) – величайший испанский поэт эпохи барокко. – Примеч. ред.

(обратно)

94

Луис Серну́да Бидо́н (1902–1963) – испанский поэт, переводчик, эссеист, представитель Поколения 27-го года, группы деятелей искусства, заявившей о себе серией публичных выступлений (лекций, чтений и др.) в ходе празднования 300-летия со дня смерти Луиса де Гонгоры. – Примеч. ред.

(обратно)

95

Хорхе Гилье́н А́льварес (1893–1984) – испанский поэт, литературный критик, один из представителей Поколения 27-го года. – Примеч. ред.

(обратно)

96

Аузиа́с Марк (1397–1459) – каталонский (валенсийский) поэт. Порвал с риторической традицией провансальских трубадуров, внося в стихи о любви, вере и смерти интимное лирическое начало. Писал на валенсийском диалекте каталанского языка; его произведения оказали большое влияние на испанскую поэзию эпохи Возрождения. – Примеч. ред.

(обратно)

97

«Там, вдали, где живет забвенье, в тех садах, где не восходит солнце, где я – память камня в крапиве, где ветер уносится прочь от бессонниц» (исп.). Цитата из стихотворения Луиса Сернуды.

(обратно)

98

Цикл канонов, фуг и других музыкальных произведений, написанных И.-С. Бахом.

(обратно)

99

Карл Рихтер (1926–1981) – немецкий дирижер, органист, клавесинист. Выдающийся исполнитель музыки Баха. – Примеч. ред.

(обратно)

100

Утраченное время (фр.).

(обратно)

101

Архангел Михаил, имя которого «Ми ка эл» (др. – евр. ‏מיכאל‎) буквально означает вопросительное «Кто как Бог?» в значении «никто не равен Богу».

(обратно)

102

Песни (нем.).

(обратно)

103

«Прекрасную мельничиху», а также «Зимний путь» (нем.).

(обратно)

104

Поль Бокюз (р. 1926) – один из наиболее известных поваров XX в.

(обратно)

105

Давид Ливингстон (1813–1873) – шотландский миссионер и исследователь Африки. В 1872 г. его спасли от малярии привезенные экспедицией Генри Мортона Стэнли медикаменты; в 1873 г. Ливингстон снова заболел малярией, и на этот раз спасти его не удалось.

(обратно)

106

Дьёрдь Лукач (1885–1971) – венгерский философ-неомарксист еврейского происхождения, литературный критик. Одна из ключевых фигур т. н. западного марксизма, основатель будапештской школы марксизма. Считается также одним из крупнейших представителей марксистского литературоведения. – Примеч. ред.

(обратно)

107

Арнольд Хаузер (1892–1978) – немецкий и венгерский философ, историк искусства и социолог. – Примеч. ред.

(обратно)

108

Святая Берта, грудь которой покрыта по́том. Святая Йозефа (лат.). Пепа – уменьшительное от этого имени.

(обратно)

109

Святой Христофор в каталонской и испанской традиции считается покровителем путников.

(обратно)

110

«Квартет на конец времени» (фр.). Квартет для скрипки, кларнета, виолончели и фортепиано французского композитора Оливье Мессиана (1908–1992), написанный в 1941 г.

(обратно)

111

Кретьен де Труа (ок. 1135 – ок. 1183) – средневековый французский мастер куртуазного романа.

(обратно)

112

Жорди де Сан Жорди (1390/1400–1424) – каталонский (валенсийский) куртуазный поэт, представитель валенсийского золотого века.

(обратно)

113

Рафаэль Амат-и-Кортада, барон Мальда́ (1746–1819) – автор дневников в 60 томах «Calaix de Sastre» («Всякая всячина»); считается предшественником костумбризма.

(обратно)

114

«Где ныне прошлогодний снег» (фр.). Цитата из «Баллады о дамах былых времен» Франсуа Вийона.

(обратно)

115

Общественное (политическое) животное (др. – греч.).

(обратно)

116

Умение держаться в обществе (фр.).

(обратно)

117

Имеется в виду английский писатель Мартин Луис Эмис (р. 1949). Его отец, Кингсли Уильям Эмис (1922–1995), также был писателем, одним из лидеров литературного направления 1950-x гг. «Рассерженные молодые люди».

(обратно)

118

Имеется в виду песня Ф. Шуберта на стихотворение И. В. Гёте «Дикая роза».

(обратно)

119

Цитата из стихотворения И. В. Гёте «Дикая роза». В переводе Д. Усова:

Мальчик розу увидал, Розу в чистом поле, К ней он близко подбежал, Аромат ее впивал, Любовался вволю. Роза, роза, алый цвет, Роза в чистом поле! (обратно)

120

Пау Казальс (известный также как Пабло Казальс; 1876–1973) – знаменитый каталонский виолончелист, дирижер и композитор.

(обратно)

121

Бартоломео Джузеппе Антонио Гварнери (по прозвищу дель Джезу; 1698–1744) – итальянский мастер по изготовлению смычковых инструментов.

(обратно)

122

Шавьер Видаль-Форнельс – персонаж телевизионного сериала «Станция пересадки», художник и скульптор.

(обратно)

123

Покойся с миром, Маурисий (лат.).

(обратно)

124

Неточная цитата из поэмы Овидия «Метаморфозы» (книга Х, посвященная Орфею, процитированы строки 25–26 и 29). В русском переводе С. В. Шервинского:

Горе хотел я стерпеть. Старался, но побежден был Богом Любви. … вас тоже Соединила Любовь! Сей ужаса полной юдолью… (обратно)

125

Дуро – испанская монета достоинством в 5 песет. Тысяча дуро, соответственно, равнялась пяти тысячам песет. – Примеч. ред.

(обратно)

126

Джозеф Конрад (наст. имя Теодор Юзеф Конрад Коженёвский; 1857–1924) – классик английской литературы польского происхождения. – Примеч. ред.

(обратно)

127

Моя красавица (фр.). Отсылка к песне «Битлз» Michelle.

(обратно)

128

Антонио Техе́ро Моли́на (р. 1932) – испанский военный, один из руководителей провалившейся попытки государственного переворота в Испании 23 февраля 1981 г., целью которого было возвращение к франкистским порядкам. – Примеч. ред.

(обратно)

129

Монастырь Монтсеррат – бенедиктинский монастырь в 50 км к северо-западу от Барселоны.

(обратно)

130

Монастырь Поблет – цистерцианский монастырь в Каталонии, основанный в 1151 г. Один из крупнейших монастырей в Испании.

(обратно)

131

Французский изобретатель Жозеф-Мари Жаккард (1752–1834) в 1801 г. изобрел ткацкий станок для узорчатых материй, позволивший механизировать процесс плетения ткани.

(обратно)

132

Джон Филд (1782–1837) – ирландский пианист-виртуоз и композитор, основоположник ноктюрна в современном его понимании. С 1803 г. жил в основном в России; у него среди прочих брал уроки Михаил Глинка. – Примеч. ред.

(обратно)

133

Франсиско де Кеведо (1580–1645) – барочный испанский поэт и прозаик золотого века. Его произведения принадлежат к общепризнанным вершинам испанской литературы. – Примеч. ред.

(обратно)

134

Джорджо де Кирико (1888–1978) – итальянский художник, близкий к сюрреализму.

(обратно)

135

Международный евхаристический конгресс в Барселоне проходил в 1952 г.

(обратно)

136

Жаркая жажда жить (фр.). Название книги французского поэта Поля Элюара (1895–1952), впервые опубликованной в 1946 г. с иллюстрациями Марка Шагала.

(обратно)

137

Альберто Моравиа (1907–1990) – итальянский писатель, новеллист и журналист.

(обратно)

138

Джордж Стайнер (р. 1923) – американский литературный критик, писатель, теоретик культуры.

(обратно)

139

Клаудио Магрис (р. 1939) – итальянский писатель, журналист, эссеист.

(обратно)

140

Льюис Кларет (р. 1951) – андоррский виолончелист, преподаватель Бостонской консерватории.

(обратно)

141

Джорджо Бассани (1916–2000) – итальянский прозаик и поэт.

(обратно)

142

Виктория делз Анжелс (1923–2005) – каталонская оперная певица, сопрано, в России ее имя более известно в испанском варианте – Виктория де Лос Анхелес.

(обратно)

143

Не знаю (фр.).

(обратно)

144

Рафаэль Кубелик (1914–1996) – чешский дирижер.

(обратно)

145

Шарль Камиль Сен-Санс (1835–1921) – французский композитор, органист, дирижер, пианист, критик и педагог. Написал три концерта для скрипки с оркестром: № 1 ля мажор, ор. 20; № 2 до мажор, op. 58; № 3 си минор, op. 61.

(обратно)

146

И́цхак Пе́рлман (р. 1945) – израильско-американский скрипач, дирижер и педагог, один из самых знаменитых скрипачей второй половины XX в.

(обратно)

147

Да (фр.).

(обратно)

148

В современной Испании (как и в Испании описываемого периода) нормой является обращение на «ты» даже между малознакомыми людьми в тех случаях, если ситуация общения не является сугубо официальной, собеседники не находятся друг к другу в иерархически различных позициях (начальник – подчиненный) или существенно различаются по возрасту. – Примеч. ред.

(обратно)

149

Городок в провинции Жирона. – Примеч. ред.

(обратно)

150

Анри Вьетан (1820–1881) – бельгийский скрипач и композитор, один из основателей национальной скрипичной школы.

(обратно)

151

Макс Христиан Фридрих Брух (1838–1920) – немецкий композитор и дирижер.

(обратно)

152

Бо́гуслав Ма́ртину (1890–1959) – чешский композитор, в своем творчестве прошедший путь от импрессионизма через неоклассицизм и влияние джаза к собственному музыкальному стилю. – Примеч. ред.

(обратно)

153

Даниэль Баренбойм (р. 1942) – израильский дирижер и пианист.

(обратно)

154

Гленн Герберт Гульд (1932–1982) – канадский пианист, известный интерпретациями музыки Баха. В 1964 г. он прекратил давать концерты и сосредоточился на звукозаписи своих выступлений. – Примеч. ред.

(обратно)

155

Серджу Челибидаке (1912–1996) – немецкий дирижер румынского происхождения. Широко обсуждалось его «нежелание» делать звукозаписи, притом что на большинстве его концертов записи все же производились, а многие из них с согласия членов семьи были выпущены после смерти дирижера на крупнейших лейблах, таких как EMI и Deutsche Grammophon. Тем не менее Челибидаке уделял мало внимания записям, рассматривая их лишь как побочные продукты своих выступлений с оркестром. – Примеч. ред.

(обратно)

156

Номер один (англ.).

(обратно)

157

Мартина Навратилова (р. 1956) – чехословацкая и американская теннисистка, первая ракетка мира в 1978–1987 гг., 18 раз побеждала на турнирах Большого шлема в одиночном, 31 раз в женском парном и 10 раз в смешанном парном разряде. – Примеч. ред.

(обратно)

158

Джульярдская школа (англ. Juilliard School) – одно из крупнейших американских высших учебных заведений в области искусства и музыки. – Примеч. ред.

(обратно)

159

И ты, Стерн? (лат.)

(обратно)

160

Трактат (лат.).

(обратно)

161

Жузеп Карне́-и-Пуч-Ориол (1884–1970) – каталонский поэт, драматург, журналист, переводчик. – Примеч. ред.

(обратно)

162

Карлес Риба-и-Браконс (1893–1959) – каталонский поэт, прозаик и переводчик, классик национальной литературы. – Примеч. ред.

(обратно)

163

Прощай, моя надежда (фр.).

(обратно)

164

Манон Гропиус (1916–1935) – дочь архитектора и учредителя Баухауса Вальтера Гропиуса и деятельницы искусства и литературы Альмы Малер. Альбан Берг (1885–1935) сочинил в честь Манон концерт для скрипки с оркестром, назвав его «Памяти ангела». – Примеч. ред.

(обратно)

165

Агусти Бартра-и-Льеонарт (1908–1982) – каталонский драматург и поэт, особенно известный по андоррскому циклу стихотворений «Аринсальские хайку». Среди произведений, написанных им для театра, особенно интересны «Девушка с подсолнухом», «Октябрь» и «Кора и гранат». Бартра провел последние годы жизни в каталонском городе Тарраса, послужившем прототипом для города Фейшеса в романе.

(обратно)

166

Антон (Антоний) Степанович Аре́нский (1861–1906) – русский композитор, пианист, дирижер, педагог. В 1889–1894 гг. – профессор Московской консерватории, в 1895–1901 гг. – управляющий Придворной певческой капеллой в Петербурге, автор опер, балетов и сочинений для оркестра. – Примеч. ред.

(обратно)

167

Королевский фотограф из Версаля (фр.).

(обратно)

168

Одного ангела (нем.).

(обратно)

169

Старейший ресторан Парижа, расположенный в Латинском квартале, в доме 13 по улице Ансьен-Комеди.

(обратно)

170

Лоренс Джордж Даррелл (1912–1990) – английский писатель и поэт. Наиболее известным его произведением считается роман-тетралогия «Александрийский квартет». Как и у Кабре, в этом романе повествование ведется то от третьего лица, то поочередно от лица разных персонажей.

(обратно)

171

До свидания, я ухожу туда, где меня ждет блаженство (фр.).

(обратно)

172

«Новеллетты» (нем.). Восемь пьес Роберта Шумана (1819–1856) для фортепиано, написанные в 1836 г.

(обратно)

173

Яша Хейфец (1901–1987) – один из величайших скрипачей ХХ в.

(обратно)

174

Андраш Шифф (р. 1953) – классический пианист и дирижер.

(обратно)

175

Будет сделано (фр.).

(обратно)

176

Франсуа Купере́н (1668–1733) – французский композитор, органист и клавесинист. – Примеч. ред.

(обратно)

177

Имеется в виду «Citroën 2CV» (фр. deux chevaux vapeur – две лошадиные силы) – микролитражный автомобиль, выпускавшийся в 1949–1990 гг. Индекс в названии обозначает условную мощность двигателя, рассчитываемую по его объему, облагавшуюся налогом на автомобили в тогдашней Франции, в то время как реальная мощность исходного варианта – 9 л. с. Во Франции этот автомобиль сыграл ту же роль, что «форд Т» в США или «фольксваген-жук» в Германии: «посадил за руль» нацию. – Примеч. ред.

(обратно)

178

Луис Карреро Бланко (1904–1973) – испанский военный, занимал различные должности во франкистском правительстве, в том числе в течение нескольких месяцев в 1973 г. был премьер-министром страны. Был убит террористами ЭТА 20 декабря 1973 г. Террористы, сняв квартиру в одном из центральных районов, прорыли тоннель под проезжей частью улицы, по которой часто проезжал автомобиль Бланко, и заложили туда взрывчатку. Когда автомобиль премьер-министра пересекал заминированный участок дороги, прогремел взрыв, который оказался настолько мощным, что автомобиль Карреро Бланко был заброшен на балкон соседнего монастыря и не сразу найден. – Примеч. ред.

(обратно)

179

Раймон (наст. имя Рамон Пелегеро Санчес; р. 1940) – певец, автор-исполнитель, поющий на валенсийском диалекте каталанского языка. Один из самых значительных представителей движения Nova Cançó (Новая песня) и один из самых известных певцов, исполняющих песни на валенсийском диалекте. – Примеч. ред.

(обратно)

180

Жан-Жак Морис Безземельный (фр.).

(обратно)

181

Адажио (хорал: «Довольно!») (нем.).

(обратно)

182

Третья книга тетралогии Лорренса Дарелла «Александрийский квартет». – Примеч. ред.

(обратно)

183

В реальности и на месте (лат.).

(обратно)

184

Мимодрама (музыка для сцены в форме мелодрамы), сочиненная Игорем Стравинским в 1917 г. на текст Шарля Фердинанда Рамю для трех исполнителей (Рассказчик, Солдат и Дьявол) и семи инструментов: скрипки, контрабаса, фагота, корнет-а-пистона, тромбона, кларнета и перкуссии. – Примеч. ред.

(обратно)

185

Йозеф Иоахим (1831–1907) – австрийско-венгерский скрипач и композитор еврейского происхождения. – Примеч. ред.

(обратно)

186

Надежда Филаретовна фон Мекк (1831–1894) – русский меценат, известна главным образом своими отношениями с П. И. Чайковским, с которым она долгое время переписывалась и которому всячески покровительствовала. – Примеч. ред.

(обратно)

187

Тринадцать (фр.).

(обратно)

188

Шумно и празднично (нем.).

(обратно)

189

Чрезвычайно скоро и бравурно (нем.).

(обратно)

190

Немного медленнее, очень нежно (нем.).

(обратно)

191

Песни без слов (нем.).

(обратно)

192

«Викетты», то есть «Новеллетты», посвященные Кларе Вик.

(обратно)

193

Восемнадцать (фр.).

(обратно)

194

Ахмед Салман Ру́шди (р. 1947) – британский писатель индийского происхождения, лауреат Букеровской премии (1981), член Королевского литературного общества. – Примеч. ред.

(обратно)

195

Увертюра «Гебриды, или Фингалова пещера» Феликса Мендельсона.

(обратно)

196

Памяти ангела (нем.).

(обратно)

197

Пока-пока (англ.).

(обратно)

198

Довольно, хватит (нем.).

(обратно)

199

Gentiana – латинское название горечавки, рода многолетних, реже однолетних трав и полукустарников семейства горечавковых. Свое русское название горечавки получили из-за очень горького вкуса корней и листьев. – Примеч. ред.

(обратно)

200

Здесь: у аппарата (англ.).

(обратно)

201

Жорж Дюмениль де Латур (1593–1652) – французский живописец, крупнейший караваджист XVII в., мастер светотени. – Примеч. ред.

(обратно)

202

Гастон Лафорг – автор биографии Шуберта «Voyage d’hiver» («Зимний путь»), изданной в Лионе в 1902 г., вдохновивший Жауме Кабре на создание рассказа «Пыль» из цикла «Зимний путь».

(обратно)

203

Тельма и Луиза – героини одноименного фильма в стиле роуд-муви режиссера Ридли Скотта. Премьера состоялась в 1991 г. Главные роли исполняют Сьюзан Сарандон и Джина Дэвис, номинированные за них на премии «Оскар» и «Золотой глобус». – Примеч. ред.

(обратно)

204

У чистых струй фонтана (фр.).

(обратно)

205

Старинный испанский народный танец с акцентом на второй или третьей доле. Музыка сарабанды имеет суровый, мрачный характер, исполняется в медленном темпе; танец для похоронного обряда. – Примеч. ред.

(обратно)

206

Быстрый барочный танец, распространился во Франции в середине XVII в. и обычно исполнялся в конце сюиты. – Примеч. ред.

(обратно)

207

Чаевые (фр.).

(обратно)

Оглавление

  • Действие первое. Секрет аориста
  •   Часть I. Andante (Präludium)
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •   Часть II. Allegretto (Scherzando)
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  • Действие второе. Памяти ангела
  •   Часть III. Allegro (Cadenza)
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •   Часть IV. Adagio (Choral: es ist Genug!)[181]
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     Кода Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Тень евнуха», Жауме Кабре

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!