Эжен Ионеско Избранное
Эжен Ионеско (1912–1994) — один из родоначальников драмы абсурда. Однако данное издание знакомит читателя с его малоизвестной прозой.
В романе «Наедине с одиночеством», переведенном на русский язык впервые, несмотря на простое, нарочито будничное повествование, трудно провести черту между реальностью и фантасмагорией, когда в скучный мир героя — мелкого, ничем не примечательного служащего, неожиданно разбогатевшего — врывается то ли выдуманная, то ли реальная гражданская война в масштабах… одной улицы. И на этом фоне с наивным и трогательным упорством ищет герой свое предназначение, свое место во Вселенной, свою связь с людьми, которых видит заключенными в хрустальные гробы…
В эксцентрически-гротескных рассказах-притчах Ионеско ощущение кошмара, бессмысленности и иррациональности человеческой жизни сочетается с критикой конформистского сознания.
Наедине с одиночеством (Роман)
* * *
В тридцать пять лег наступает время, когда пора перестать бежать. Если бежишь. Я был по горло сыт своей работой и уже стал ощущать возраст — до сорока оставалось всего ничего. Я умер бы от скуки и грусти, если бы не получил это неожиданное наследство. Такое нечасто случается, все же не перевелись еще в Америке богатые дядюшки, если только мой — не последний. Во всяком случае ни у одного из моих коллег по маленькому предприятию не было в Америке ни отца, ни кузена, ни дяди. Все мне завидовали: представить только — ему больше не нужно будет работать! Прощание было недолгим. Я угостил всю компанию божоле[1] в кафе на углу и даже не пригласил туда Жульетту. Она все еще на меня сердится, потому что мы расстались. Владелец предприятия был еще более разгневан, чем моя подружка: он, видите ли, «этого ожидал»; любопытно — сам я этого не ожидал.
Я должен был сообщить о своем уходе за три месяца, таково правило, уверял он. «Мне будет очень трудно найти на ваше место такого человека, как вы». А между тем сколько раз он упрекал меня в том, что я плохо работаю, периодически угрожая увольнением, что приводило меня в дрожь. Где еще я бы нашел работу, к которой хоть мало-мальски удалось бы привыкнуть? После каждой такой угрозы я из страха усиливал свою активность, что продолжалось, однако, не более двух-трех дней. Затем эта активность затихала. Приблизительно через две недели — новые угрозы. Таким образом, я прилежно трудился лишь шесть или семь дней в месяц. Я был доволен до крайности. Объявив о своем уходе, я не согласился работать более ни дня — это был мой реванш. И с удовольствием уплатил ему неустойку за месяц. Правда, в конце концов от денег он отказался, проявил великодушие. Я не злой человек: пусть он хоть таким образом почувствует себя удовлетворенным.
Однако я пошел повидаться с Жанин, кассиршей. «Вы уходите от нас… теперь, когда вы богаты… Вы не хотите оставаться в этом квартале, это правда? Где вы поселитесь, такой одинокий и неприспособленный?.. Ах да, вы ведь можете нанять домработницу». На глазах у нее были слезы. Какое-то время она занимала в моем сердце место Жульетты. Но то было давно. Часами сидя в своей кассе, Жанин мало двигалась и поэтому толстела. Она считала, что я не такой, как все, и что человек я неблагодарный. А между тем я был таким же, как все, как все в наше время: разочарованный, уставший скептик, не имеющий в жизни цели и старающийся работать как можно меньше, если уж совсем не работать нельзя, немного гурман: алкоголь, изысканное блюдо — из желания хоть иногда убежать от всеобщей скуки и горечи.
Шеф все же пришел в бистро проститься со мной. Пришла и Люсьенн, третья женщина, работавшая на предприятии, персона в некоторой степени значительная: инженер. Она явилась с Пьером Рамбулем. То была моя третья и последняя пассия. Поскольку у всех нас не было лишнего времени на то, чтобы крутить романы — из-за работы и того, что почти все жили в пригороде, — мы подыскивали себе партнеров в своей среде. Брали то, что подвернется под руку. Люсьенн я любил больше всего, если только можно употребить это слово, ни одно другое в голову мне не приходит. Она же предпочла мне пришедшего в фирму Пьера Рамбуля. Люсьенн была самой молодой из трех наших женщин и единственной с хорошей фигурой. Итак, ее соблазнил Пьер, честолюбивый молодой человек с великими планами на будущее; он пришел работать к нам ненадолго, в ожидании денег, которые позволят ему заняться большими делами. Люсьенн поверила, что они соединят свои судьбы и он возьмет ее к себе в дело. Прошло уже пять лет, уже пять лет и один месяц с тех пор, как хозяин нанял Пьера Рамбуля, и вот уже пять лет, как Люсьенн бросила меня ради него. «Вы можете заодно отпраздновать свою пятую годовщину», — сказал я Люсьенн, когда она входила в кафе вместе с Пьером Рамбулем. Люсьенн покраснела, она всегда смущалась при встрече со мной и каждый раз краснела. Она с сожалением думала о том, что ошиблась, когда бросила меня, поверив Пьеру, — тот стоил не больше моего. Однако он все-таки был моложе и не такой некрасивый, как я. По правде говоря, я не так уже некрасив, просто лицо у меня немного бесцветное, блеклое, от рожденья несвежее, а голубоватые глаза кажутся вылинявшими.
Штука, которую выкинула Люсьенн, причинила мне много боли. Где мне найти такую красивую особу, с такими стройными ногами, изящным изгибом спины, с такой нежной улыбкой? Когда она меня бросила, я почувствовал себя потерянным. А ведь, пока это не произошло, я едва ли понимал, какое место она занимала в моей жизни. У меня даже была депрессия, я взял на месяц отпуск и провел его в кварталах, далеких от места моей работы. На самом деле наши отношения были одиночеством вдвоем. Но это я теперь говорю. А в то время мне, разочарованному и подавленному, казалось, что я потерял рай. Со мной, говорил я себе, отныне пребудут лишь оцепенение, тоска и смятение. Лучше ли ей с ним?
Пьер уже не распространялся на тему своих грядущих свершений, и у него появилось брюшко. Он тоже показался мне смущенным, хотя… Что может остаться по прошествии пяти лет от смехотворной драмы? Скорее всего они нисколько не смущались, глядя на меня, ни он, ни она. Я себе это просто вообразил. Дело в том, что все эти пять лет я не знал женщины. Я привык жить один. Да и была ли у меня когда-нибудь другая жизнь? С Люсьенн — вроде начало чего-то… С Жульеттой также, возможно, кусочек голубого неба в облаках.
Мы выпили первый стаканчик божоле, второй стаканчик, третий… Перед тем как я попросил принести по четвертому, патрон нас покинул. Он пожелал мне удачи, не преминув сообщить, что предприятие будет расти, что он займется очень интересными вещами и число его клиентов увеличится, что он теперь уже не знает, как удовлетворить все просьбы о заказах, и будет нанимать дополнительный персонал. Меня передергивало при одной мысли о том, как я должен был бы работать, если бы остался. Но благодаря моему дяде в Америке… Патрон хотел утроить, учетверить производственный оборот. И мне пришлось бы работать в четыре раза больше. А впрочем, я в это не поверил. Предприятие всего лишь продолжало бы функционировать не хуже, чем прежде. Я избежал другой опасности: он не предложил мне принять в его деле финансовое участие. Я понял, что он этого не хочет. Его дело — это малый бизнес, таким оно и должно было остаться. Он слишком боялся рисковать. И, конечно, был прав: зачем ломать голову? На его месте я действовал бы точно так же. Пьер и Люсьенн ушли после пятого стаканчика, за ними последовали остальные. Все были немного под хмельком. Разумеется, я пообещал, что буду заходить к ним, ибо, согласитесь, пятнадцать лет, проведенных в одной фирме, — это не пустяк. Я видел, как приходили в фирму почти все эти люди, видел, как уходили другие. Я знавал отца патрона. Покидая бистро, Люсьенн, глядя на меня, улыбнулась, как мне показалось, с сожалением, похожим на угрызения совести; смотри-ка, а ведь у нее появился седой волосок, появилась морщинка, это удивило; я никогда не думал, что она может не вечно быть молодой. В уголке глаза блестела слезинка. Люсьенн изобразила поцелуй, вытянув в трубочку теплые губы. Она была довольно наивной и, возможно, думала, что еще не все потеряно, что наша с ней любовь еще не совсем умерла и как раз теперь можно начать сначала, если я этого еще хочу. Всему виной были, нехватка денег и беспросветная работа, — так она могла рассуждать, — но ведь мы прекрасно знаем, что любовь сокрушает горы, расплавляет железо, сметает все преграды, ничто; не может устоять перед ней. Большая любовь не знает, что такое отступление и тем более смирение. Смирение — это удел посредственности, равно как и поражение. Бедная Люсьенн, воображавшая, что в других условиях, при других обстоятельствах все могло бы состояться. Условия тут ни при чем. Чувствовал ли я когда-нибудь, что под пеплом тлеет жгучий огонь? Вот именно… Тщетно взывать к моей душе, тщетно исследовать ее, я не обнаруживаю в ней никаких глубинных колебаний. В ее серых пространствах есть лишь обломки, обломки под обломками обломков. Но если есть обломки, то, быть может, там некогда был храм, сверкали колонны, возвышался алтарь? Но и это всего лишь предположение. На самом же деле там никогда не было ничего, кроме хаоса.
Остался один Жак Дюпон. Пятнадцать лет мы сидели за одним столом, друг против друга, и делали нашу работу: листы, листы, листы. Пока мне не найдут замену, он будет вынужден работать за двоих; но, может быть, шеф уже имеет кого-то на примете? Все равно рано или поздно Дюпону придется привыкать к новому человеку, его будут раздражать какие-то привычки этого другого, он будет нервничать, испытывать к нему неприязнь, а затем смирится, перестанет обращать на эти привычки внимание. Он будет сожалеть обо мне. Надо будет время от времени приходить повидаться с ним. Подождать его у выхода, например. Выпить вместе аперитив, как прежде, как совсем еще недавно, но для него это недавно уже стало добрыми старыми временами. А потом я дам ему мой адрес — так ведь? — и он зайдет ко мне.
— Конечно, — говорю я ему, — конечно…
— Если только с богатством…
— Нет, нет, я вас не забуду, разве это возможно — забыть? Ничто не забывается, ни хорошее, ни плохое, особенно когда такой человек, как вы, который…
Короче говоря, в конце концов он остается в бистро и обедает со мной. Мы предлагаем хозяину выпить с нами по стаканчику. Затем, то же самое делает он.
— Вы будете приходить к нам, мсье, таких друзей не оставляют. Вы пятнадцать лет обедали у меня, и я вас хорошо обслуживал. Конечно, рестораны есть всюду, есть и бистро, но все-таки так, как я, вас никто не обслужит… Что вам подать?
Мы сидим возле окна. На улице сумрачно. Мы заказали булочки, сардины, говядину по-бургундски, кофе, две бутылочки божоле. Потом заказали еще несколько чашечек кофе и несколько пусс-кофе[2]. Он ушел, и я ушел тоже.
Я поспешил переменить жилище. Многие годы я жил в маленькой комнатушке скромной гостиницы. Зимой там было достаточно тепло. Летом — жарко. В номере стояли кровать с красным покрывалом, шкаф, стол, стул и умывальник; удобства располагались в коридоре. Поскольку на этаже были и другие такие же комнатушки, в которых тоже жили люди, приходилось становиться в очередь. Часто возникали споры. Я был вынужден вставать очень рано, чтобы попасть в туалет первым, а затем мог поспать еще минут сорок пять. На работе надлежало быть в полдевятого. Без четверти девять приносили лист присутствия; за те дни, когда в нем не распишешься, взыскивался штраф. Комната моя находилась на последнем, седьмом, этаже и слегка напоминала мансарду. Светлая, квадратный балкончик с железной балюстрадой. В углу валялось десятка два книг. Я хотел бы, чтобы их было больше, но не имел книжных полок. Прочитанные книги, я выбрасывал, сохранил только «Униженных и оскорбленных» Достоевского, «Отверженных» Виктора Гюго, «Трех мушкетеров», «Графа Монте-Кристо», романы и новеллы Кафки, детективы с Арсеном Дюпеном и Рультабийем. По воскресеньям я ходил в кино, один. У меня больше не было подруги, а природная застенчивость мешала подойти к женщине на улице, как это делал Жак Дюпон, который считал, что улица — самое подходящее место для знакомства; быть может, он просто хвастался. После кино я гулял по улицам. Рассматривал витрины, поглядывал украдкой на женщин, иногда отправлялся смотреть еще один фильм, как правило детектив, или присаживался под тентами пивной и опрокидывал кружку за кружкой.
Было довольно тоскливо. Известно, что нет ничего более грустного, чем вторая половина воскресенья. При виде молодых пар — беременная мамаша толкает коляску с ребенком, а молодой папа идет впереди, ведя за руку второго отпрыска — у меня возникало желание убить их либо покончить с собой. Однако после третьей или четвертой кружки все начинало представать в комическом свете, и даже забавляло. Когда темнело, на смену прогуливающимся семьям появлялись фигуры, навевающие меньшую тоску. Еще после двух кружек я уже некоторым образом чувствовал себя счастливым. Не ощущал своего тела. Глупо улыбался. Потом, спотыкаясь, возвращался в гостиницу, не без труда открывал дверь своего номера. Раздеться тоже было нелегким делом — я, как мог, сваливал одежду на стул и падал на постель. На ночной столик я ставил будильник, но всегда, или почти всегда, просыпался за несколько мгновений до того, как он начинал звонить — так панически я боялся этого звонка. Выключав его, я еще несколько минут оставался в постели. Лучше не вспоминать, как я начинал новую рабочую неделю, напившись в воскресенье. Голова раскалывается, язык едва ворочается, в душе отчаяние. Даже самые простые вещи — умыться и почистить зубы — казались в понедельник утром непосильной задачей. Будто гору преодолеть. Каторга давила во все дни, но в понедельник утром это было нечто особенное. Я жил недалеко от бюро. Спускался вниз по улице в окружении людей, которые, как и я, спешили вернуться к своему обыденному аду. На несколько минут я задерживался в кафе на углу, чтобы выпить чашку крепкого кофе и пропустить стаканчик спиртного. После этого более-менее приходил в себя. По понедельникам я в основном и опаздывал — расписываться уже было негде.
— Как прошло воскресенье? — спрашивал Жак. — Хорошо повеселились?
— Нахохотался до колик в животе, — отвечал я.
Жак был женат. Ему надоело ходить в кино с женой, он желал бы ходить туда один или с какой-нибудь другой женщиной. А мне надоело ходить в кино одному. Но оказавшись перед экраном, я отключался. Едва ли я сумел бы рассказать сюжет фильма, который только что просмотрел. Я был там, рассматривал движущиеся картинка, наблюдая, как люди преследую друг друга, затем дерутся, затем убивают друг друга — шум, стрельба. Жак, тот выбирал, что смотреть. Он не ходил в кино просто так. Это был культурный человек. И долго рассуждал об увиденном, находя во мне внимательного слушателя. Но я знал, что он скучал точно так же, как и я. Не признаваясь себе в этом. Понедельник — самый тяжелый день недели, его труднее всего пережить. Я, как Атлант, ощущал на своих плечах тяжесть всего мира. Уже вечером, однако, я освобождался от шестой части своего груза. И легчал день ото дня. В пятницу я, можно сказать, был счастлив. Оставалась еще суббота, но в субботу мы работали до обеда. Я ел вкусный обед, а потом, вытянувшись, долго лежал на кровати, однако вечером меня начинала охватывать тревога, ибо от понедельника меня отделяло теперь одно только воскресенье. Если понедельник был самым тяжелым днем недели, то воскресенье — самым пустым.
Конечно, это моя вина. Ведь я мог бы учиться. Мой отец умер, когда мне было пять лет. Воспитывала меня мать. Не знаю, почему она не ладила со своей семьей. Думаю, из-за моего отца: в семье не хотели, чтобы она выходила за него замуж. Отец давно уже умер, но она так и не помирилась со своими родственниками. Бедняжка много работала, тоже в бюро, но денег все равно не хватало. Вечерами, вернувшись домой, она надписывала на конвертах адреса. Я немного помогал ей, потом она отправляла меня делать уроки. Я же засыпал над книгами и тетрадями. Мать расстраивалась из-за того, что я такой лентяй. «Работай, — говорила она, — не то потом горько пожалеешь, но ты ведь будешь работать, мой дорогой, да? Ты станешь учителем, инженером или врачом. Ты станешь большим начальником. Люди будут подчиняться тебе».
Я хотел бы доставить ей удовольствие, ведь ее так расстраивали мои весьма посредственные успехи в учебе. Она воспитывала меня как могла и заранее оплакивала мою судьбу: «Ты мог бы стать академиком, носить мундир посла, такой красивый, или генеральский, с орденами. Но для этого нужно потрудиться. А ведь многие добились такого положения. Ты же не глупее их. Давай смелее…» Я приносил из школы только плохие отметки. Она убивалась из-за этого. Когда я отслужил в армии, мать нашла мне это место — благодаря патрону, для которого надписывала конверты: он был приятелем другого патрона, который и стал моим хозяином. «У тебя еще есть время, — говорила мать, — у тебя еще есть время окончить школу. Ты можешь учиться вечером». Я проработал в бюро всего несколько недель, когда моя мать внезапно умерла от инсульта. Она выполнила свой, долг, вырастила меня, подняла на ноги, нашла это место, передала в руки патрону.
Угрызения совести, сознание собственной никчемности мучили меня. Мать дважды потерпела поражение в жизни: первый раз из-за моего отца, второй раз из-за меня: я не оправдал ее ожиданий, не помог ей вновь обрести чувство полноценной жизни, не мог ей в этом помочь. Мне было невыносимо жить в мрачной двухкомнатной квартире с кухней, где она вечно что-то делала. Я поселился в скромной тихой гостинице. На работе мы оказались за одним столом с Жаком Дюпоном, который постоянно мне что-то рассказывал. Вечерами, после работы, когда я таскался из одного бистро в другое, он занимался самообразованием. Читал романы и книги по идеологии. Записался в партию с революционной платформой. Умножал свои знания вечером, усваивая их, вероятно, и во сне, а следующим утром яростно обрушивался на современное общество. И поскольку я был его единственным собеседником, он испепелял меня взглядом, грозил перстами и делал это столь убедительно, что я проникался сознанием личной ответственности за все зло, порожденное «системой». Это я был плохим обществом, плохой системой, козлом отпущения. Правда, продолжалось это каждый раз недолго, не более часа, так как сидевшие неподалеку патрон или его секретарша, услышав обрывки нашего разговора, вмешивались и требовали, чтобы мы не отвлекались. Таким образом, все успокаивалось, и в обед мы выходили по-дружески выпить аперитив в соседнем бистро. После обеда Жак уже чувствовал себя слишком уставшим, чтобы продолжать свои критические эскапады, тем более что мы должны были усиленно работать, чтобы наверстать упущенное в первой половине дня. Выйдя на улицу по окончании рабочего дня, осенью мы отмечали, что день становился все короче, а начиная с января — что он удлиняется.
Я не бунтовал. Но и не чувствовал себя смирившимся, потому что не знал, перед чем нужно смириться. Не знал и того, в каком обществе можно жить беспечально. Я не был ни грустен, ни весел, пребывал там, где пребывал, весь день без остатка, во власти космического порядка, который мог быть лишь таким, каким был, и изменить в нем что-либо не сумело бы никакое общество. Вселенная дана раз и навсегда, со всеми ночами и днями, звездами и солнцем, землей и водой, и попытки представить себе какие-либо изменения в этой данности, превышали возможности моего воображения. Сверху было небо, под ногами — земля, существовали законы земного притяжения и другие законы, им подчинялся весь космический порядок, а мы — мы являлись его частью. Однако два или три раза я восставал. Время от времени с инспекторской проверкой являлись члены административного совета. Все начиналось с делового обеда. Нас предупреждали за сутки. Мы мыли, убирали, тщательно брились, надевали свежие, выглаженные рабочие блузы. Сопровождал этих господ наш патрон. Приветствуя их, мы вставали. Они не говорили нам «Здравствуйте», не отвечали на наше приветствие — они просто нас не замечали. Изучали архивы, досье, слушали объяснения хозяина. Одни из них были в шляпах, другие — нет. Но все они, шесть или семь человек, переваривали только что съеденный вкусный обед — это было видно по их лицам. И у каждого красовалась на груди красная лента или розетка.
Как только двери за ними закрывались, Жак Дюпон взвывал:
— Ведь это же мы их кормим! Они нашим потом жиреют!
Это казалось мне преувеличением, ибо ни он, ни я не трудились до седьмого пота — напротив, нам работалось довольно неплохо, так что гнев мой не был долгим: такие краснолицые, говорил я себе, им недолго осталось — наверняка хватит апоплексический удар. Да и кто мы — Жак Дюпон и я? Ничтожные насекомые среди трех миллиардов себе подобных. Члены административного совета тоже были частичкой этих трех миллиардов. Изменится ли общество или не претерпит никаких изменений — я был ведомым.
И тем не менее не я чувствовал себя комфортно в своей шкуре. И не знал, что делать, чтобы не ощущать этого или чувствовать как можно меньше. Время от времени, особенно в отрочестве, меня волновала великая всеобщая тайна. Бесконечную Вселенную нашим разумом не постичь. То мне твердили, что Вселенная бесконечна, то — что она и имеет пределы и в то же время не имеет их. Что же было «до»? Что будет «после»? Все это недоступно нашему пониманию, а слова «конечный» и «бесконечный» — всего лишь пустой звук. Если нельзя представить себе ни конечное, ни бесконечное, ни «не-конечное», ни «не-бесконечное» — а ведь это элементарные, простые вещи, — то что нам остается делать, как не перестать думать совсем? Наш разум опрокинут в хаос. Что можем мы знать о справедливости, о порядке вещей, об истории, законах природы и мира, если не умеет выстроить фундамент для возможного понимания? Не, думать — вот что главное. Не размышлять ни о чем. Иначе можно сойти с ума. Но что это значит — сойти с ума? Еще один вопрос, который не следует себе задавать. Вот таким образом можно прожить жизнь — в одном мгновении, в мгновении без комментариев, бесконечном мгновении. Однако у этого мгновения была своя история, потому что существовали Люсьенн, Жульетта, Жанин. Потому что было какое-то определенное время, были конец и начало недели. И некая субстанция, которую я ощущал как нечто, имеющее вес, неприятное, нечто такое, что было и не было мною. Неприятные ощущения и скука, вопреки мне, вопреки моей философии, простой и рудиментарной, захватили меня, пронизали все мое естество против моей воли, против моего желания, презрев щит недумания. Являться каждый день на работу не стало привычным — это было вынужденное насилие над собой. Впрочем, я этого себе не объяснял. Ничего не надо объяснять. Просто я подвергался испытанию. И вот теперь обретенная возможность не видеть больше ни Жака Дюпона, ни Пьера Рамбуля, ни патрона была сродни счастью. Бежать, освободиться. Значит, в абсолютной непостижимости присутствовало и нечто такое, что подлежало постижению. Пусть мы не можем постичь Вселенную, основные законы — зато можем маневрировать в собственной маленькой вселенной, внутри огромной бесконечности.
Наступил октябрь. Было еще тепло. Я подыскивал себе квартиру. Сначала думал поселиться на широком проспекте, где много воздуха и деревьев. Напротив большого парка, Бютт Шомон например. А может, лучше в Версале? Но там не было ничего подходящего — сплошные офисы и чрезвычайно дорогие дома. А между тем следовало быть осторожным. Я рассчитывал протянуть на свою ренту долго. Жизнь дорожает, насколько хватит моего капитала? Нужно его куда-то поместить. Мне посоветовали купить акции или облигации, но я в этом ничего не смыслил, да и не испытывал к ним доверия. А если, выбрав этот путь, поддерживать предприятие, принадлежащее конкуренту моего бывшего шефа? Управляющий гостиницей, в которой я проживал, хотел обновить свое заведение: он был по горло сыт своими жильцами — мало зарабатывающими и неплатежеспособными служащими, — такими, каким я, к счастью, уже не был. Я не мог купить ферму, ибо не был знаком с деревенским трудом, больше двух дней мне за городом проводить никогда не доводилось. Предложение управляющего, гостиницей вначале заинтересовало меня. Однако, поразмыслив, я решил, что будет слишком много хлопот с полицией и людьми определенного сорта: ведь в конце концов он решил превратить гостиницу в дом свиданий. Управляющий заверил меня, что у него есть, друзья и там, и там. Однако меня это мало успокоило. Нет, с деловыми людьми лучше не связываться. Днем я искал квартиру, а ночью долго ворочался в кровати, не в силах заснуть, все думал об этих деньгах, которые упали с неба, все хотел найти им верное применение. Однажды на рассвете в памяти моей всплыла не помню в какой беседе услышанная фраза: «Я вложу свои деньги в камень». Вот то, что нужно, — покупать дома и сдавать их. Однако кому сдавать? Людям, которые не будут платить, или будут это делать нерегулярно, или все загадят?..
Несмотря ни на что, утром, уходя из гостиницы, я спускался по лестнице легко, посвистывая, я выходил, когда хотел — в десять, в одиннадцать часов. Мне было весело, я чувствовал себя счастливым, а потом вдруг начинал понимать, что не так уж все и весело и что счастлив я не до конца. Освободился ли я от груза? От тяжести жизни? Воистину, я уже родился мизантропом. Вселенная казалась мне чем-то вроде огромной клетки или даже тюрьмы, небо, горизонт были стенами, за которыми что-то есть, но что? Я обитал в гигантском пространстве — и все же был заперт. Словно находился внутри громадного корабля, с громадной крышкой — небом. Мы же были узниками, бесчисленным множеством узников. Похоже, что в большинстве своем эти узники себя таковыми не осознавали. Что же там, за стенами? И вот мне наконец привалило счастье: ежедневная каторга окончилась, двери маленькой тюрьмы, находящейся внутри огромной, приоткрылись и выпустили меня. Теперь я мог ходить по большим аллеям, большим проспектам огромной тюрьмы. Этот мир можно было сравнить с зоологическим садом, в котором животные пребывают в состоянии полусвободы, садом с имитацией гор, искусственными деревьями, подобием озер, куда ни глянь окруженным решеткой.
Нужно было, однако, искать квартиру. Быть может, присмотреться к строящимся домам? Но я просто заболевал, когда смотрел на возводящиеся стены. Они еще более напоминали тюремные. Старые дома, по крайней мере, дарили иллюзию, что со временем из этих обветшавших стен можно будет выбраться наружу. Даже если это «наружу» находится внутри чего-то большего. Что же касается денег, то я наконец принял решение. Я разделил свой капитал на три части и доверил их трем нотариусам, каждый их которых обязался выплачивать мне семь процентов со своей части. Они давали кредиты разным людям, строившим дома. Когда должники возвращали деньги, нотариусы находили других людей, которые в них нуждались. По-видимому, это был наилучший выход: нотариусы окончательно убедили меня, что вкладывать деньги в различные акции в наше время — время всеобщего экономического и финансового кризиса — громадный риск. И квартиру я тоже в конце концов нашел. Квартиру, которая ничем не напоминала ни мрачное и сырое жилище, где мы обитали с матерью, ни опостылевший гостиничный номер.
Дом находился в одном из ближних пригородов Парижа. Квартира располагалась на четвертом этаже здания ни старого, ни нового, достаточно основательного, постройки 1865 года. Вход был мрачным. Слева от входа помещался туалет. Сразу за ним — кухня. Стены довольно грязные, но для наведения чистоты хватит одного слоя краски. Справа, за стеклянной дверью, находилась большая комната с тремя окнами, которые делали ее еще более светлой и просторной. Я решил, что именно здесь и расположусь, она же будет служить и столовой. Рядом находились ванная и еще две комнаты, окна которых смотрели во двор. В одной из них я решил устроить спальню. А что сделать в другой? Может быть, кладовку для чемоданов, одежды? Два окна большой комнаты, которая была угловой, выходили на проспект, третье — на маленькую улочку, застроенную небольшими домами, окруженными двориками и садами. По проспекту ездили грузовики и автобусы, дом от них чуть дрожал. Мне этот шум не мешал. Как раз напротив моих двух окон, на другой стороне улицы — стоянка автобуса. Все, что нужно, — под рукой. В двух шагах — бар-ресторан, через два дома — автоматическая прачечная. Возле автобусной остановки расположился продавец газет и сигарет, рядом с ним — продавец бытовых электроприборов. Когда смотришь из третьего окна, возникает ощущение, что ты находишься в маленьком провинциальном городке. Я сразу оценил достоинство такого расположения окон. Пройдя каких-нибудь три метра, можно было совершить путешествие из мегаполиса в деревню. Я решил обустроиться как можно скорее. Квартиру мне продала старая женщина, у которой недавно умер муж. Она делилась со мной планами на будущее. Жить она перейдет к одинокой племяннице, трудившейся кассиршей. У той была двухкомнатная квартирка. Двух комнат им вполне хватит. Племянница хочет оставить работу. На ее скромную пенсию и деньги тетки они смогут жить весьма сносно и протянут довольно долго. Лет на десять, а то и на пятнадцать им должно хватить. А больше пятнадцати лет она и не проживет. Племянница же, продав квартирку американцам, сможет на эти деньги найти себе место в приличном приюте для престарелых.
В нескольких сотнях метров от меня располагался мебельный магазин. К счастью, его хозяин продавал не антиквариат, а совершенно новую мебель. Нельзя сказать, что ассортимент у него был очень богатым, однако он доставлял для меня все, чего бы я ни пожелал, из Центральных галерей. Мебель у него была работы искусных и добросовестных мастеров. В первой комнате, у правой стены, я поставил большой светло-коричневый буфет неопределенного стиля. 1925 год, сказал торговец, модификация более ранней модели. По центру расположился круглый стол на шесть персон, раздвижной, так что в случае необходимости за ним усядутся двенадцать человек. Вряд ли в моем доме соберется когда-нибудь столько людей, но, в конце концов, никогда не знаешь, что может случиться. Вдруг мне захочется пригласить двоюродных братьев, племянников и племянниц матери? Возможно, я заведу знакомства в квартале. Может, вообще обзаведусь широким кругом общения. Я заказал десять стульев, тоже светло-коричневых и основательных. Шесть стульев окружили стол, четыре стула я расставил вдоль стен, между окнами, выходящими на проспект. На пол положил ковер приглушенного красного цвета. Еще заказал два кресла. Одному из них, голубому, я выбрал место у выходящих на проспект окон. Перед окном, обращенным к улочке разместил диван, тоже голубой. На этом диване можно будет полежать и почитать газету. На потолок я прикрепил люстру. Возле дивана поставил торшер с оранжевым абажуром. На окна повесил двойные красные шторы в зеленых цветах, тяжелые, солидные; они создавали ощущение уюта и богатства. Над буфетом приладил настенные часы. Нанял человека, который хорошенько натер паркет воском. Люблю, когда паркет сияет. Хотел было установить лампы дневного света, но мне отсоветовали. Установил их только на кухне. Она тоже была красивой, еще бы — обставлена совершенно новой мебелью! В спальне красовалась просторная кровать, на которой могли бы лечь два или даже три человека. Я люблю, чтобы в кровати было много места, потому что очень ворочаюсь во сне. Еще я купил платяной шкаф и коврик. Возле окна поставил небольшое кресло. Его обивка была зелено-розового цвета — такого же, как покрывала и шторы.
На базаре приобрел столовые приборы, тарелки и чашки, все из одного набора, расписанные розами. Купил сервиз для завтрака, на две персоны, — серебряные ложечки и окаймленные золотом чашечки. Все это вместе с китайским подносом я поставил в буфет. Буду пользоваться сервизом для завтрака только по воскресеньям, решил я.
Были куплены простыни, наволочки, новый выходной костюм — красивый, серый в клеточку. Старую одежду я оставил в гостинице, забрал лишь коричневую куртку и черные велюровые брюки. Из книг взял «Отверженные» Виктора Гюго и «Три мушкетера» Александра Дюма, к которым добавил «Двадцать лет спустя» и «Виконт де Бражелон».
Полностью я еще не перебрался: нужно было подыскать домработницу, чтобы содержать новую квартиру в порядке. Последние дни, проведенные в гостинице, были отмечены и радостью, и меланхолической грустью. Память перебирала недавнее прошлое — Жанин, Жульетта и Люсьенн, короткая дорога в бюро, бистро. Любопытная штука жизнь: прозябание среди пыльных бумаг, кровать в гостинице, остающаяся незастеленной до моего возвращения домой из-за нехватки персонала, старая горбатая горничная. Мучительные просыпания по утрам, ошалелый бег в надежде не опоздать на службу, застать лист присутствия, радость, которую испытываешь, если успеваешь расписаться, бешенство, если на полминуты опаздываешь, — все приобрело некоторую ностальгическую окраску, некий оттенок счастья, открывшийся мне лишь теперь: я увидел красоту пыли, запруженной улицы, людей, как и я, спешащих на работу, сотни и сотни серых лиц, лиц-облаков, таящих в себе солнце, которое мы все носим в себе, сами того не зная. Прошлое всегда красиво, а сожаление приходит слишком поздно. Всем нам нужна какая-то перспектива, не имеет значения, министр ты или писарь, миллиардер или бродяга. Да, мы носим в себе солнечный мир, радость может взять верх в любое мгновение. Как красива некрасивость, как весела грусть, а скуку провоцирует лишь наше незнание! Ледяной холод не может устоять перед теплом сердца. Только бы знать, на какую кнопку следует нажать.
Эти эйфорические мысли посетили меня в бистро, возле стойки бара, после нескольких стаканчиков спиртного. Нужно было остановиться. Нельзя пить слишком много, ибо все тогда предстает в искаженном свете. Заволакивается серостью и тоской, и ты жалеешь о том, что бесцельно жил в этом мире нищеты. Благодать, которую дарует алкоголь, ненадежна. Благодать или трезвость? Когда же я на самом деле просыпаюсь? Когда вижу и чувствую вокруг лишь зловонную нищету или когда думаю, что всякое существование и всякая сущность — это цветущий, сверкающий месяц май? Ничего мы не знаем. У нас нет ни права, ни возможности судить, нужно доверять. Но кому?
Я отдавал себе отчет в том, что думал слишком много. Я, тот, кто принял решение не думать вообще.
Я слишком много философствую. Вот в чем моя ошибка. Если бы я этого не делал, то жил бы счастливо. Нельзя философствовать, если ты не великий философ. Но и великие философы, если они действительно великие, — пессимисты. Или же они приходят к умозаключениям, которые нам постичь не дано. Или предлагают нам раскрепоститься, дать волю своим желаниям. Но к чему мы тогда придем? Добрая половина людей привыкла подавлять свои желания. В противном случае, дав выход своей неудовлетворенности, они просто поубивали бы друг друга, а возможно, покончили бы с собой. Но они ничего этого не сделают — помешает полиция. Исключение составляют разве что революционные периоды, когда люди уничтожают друг друга, убеждая себя и других, что делают это во имя грядущего — во имя лучшей жизни, которая якобы наступит после этой бойни. Революция порождает тиранию, причем очень быстро, и тогда уже тотально подавляются все желания, даже самые неистовые. Огромное же количество людей и не собираются раскрепощаться: они не признаются себе в своих желаниях, или эти желания недостаточно сильны, или вовсе отсутствуют. Интересно, а у меня есть желания? Вероятно, все же есть. Но они спят. И я не стремлюсь их разбудить. Чего же я хочу? Чтобы меня оставили в покое. Чтобы желания других не будоражили меня, не увлекали за собой. Но более всего я хочу не иметь никаких желаний. Хорошо хоть влечение к противоположному полу угасло. Навсегда, надеюсь. Да и не таким уж сильным оно было. Что и спасло меня от женщин. Однако у меня осталось желание пить вино. Оно слегка возбуждает, получаешь легкое удовольствие от жизни. Иначе все бы угасло, и я бы уже умер.
Я часто говорю себе, что меня делают несчастным газеты. По всей планете — мятежи, убийства, землетрясения, пожары, анархия и террор — словом, массовая бойня. В результате я постоянно мрачен. Видимо, газет я читаю слишком много. Больше не буду их читать. Мы живем — или существуем — в последнем уголке планеты, еще не охваченном огнем. Воспользуемся же этим шансом. «Вам не совестно жить без цели?» — спросил меня однажды Пьер Рамбуль или Жак, не помню уже кто. Копаясь в себе, я обнаружил, что по этому поводу совесть меня не мучит. Что лучше — агитировать, чтобы люди уничтожали себя, или оставить их в покое, дать им возможность жить и умирать так, как они того хотят? Нет необходимости отвечать на этот вопрос.
У гостиничной горничной есть сестра, тоже горбатая, сказала она мне, но моложе и работы не боится, потому что, если не считать горба, она совершенно здорова. Горничная дала мне ее адрес; женщина жила неподалеку от Шатильонских ворот, где я поселился.
Я взял свой последний чемодан и окончательно распрощался с хозяином гостиницы. Вызвал такси. Посмотрел на улицу, на людей, выходящих из бюро — было уже время обеда. Многие из моих бывших коллег обедали в столовой, организованной патроном совместно с хозяевами других небольших предприятий. Я тоже несколько раз ходил обедать в эту столовую, там готовили очень вкусный салат из картофеля с сельдью. Моросил легкий дождь. Я сел в такси.
Мне потребовалось немало времени, чтобы проехать почти через весь Париж. Какая толчея! Какие пробки — и это в то время, когда большинство людей должно, по идее, работать. От Северного вокзала до проспекта Шатильон — большое расстояние. Одни улицы сменялись другими, все они были похожи друг на друга и люди тоже — десятки тысяч похожих друг на друга людей шли, бежали, как будто у каждого была какая-то определенная цель. Так целеустремленно бегут лишь собаки — словно знают, куда. На мосту Сен-Мишель дождя не было. На улице Эколь облака рассеялись и выглянуло солнце. Но всюду, всюду — одни и те же одинаковые люди. Как будто один или два человека размножены в бесконечном количестве. Когда я подъехал к своему дому, было десять минут второго. Я вошел в дом, неся чемодан, поздоровался с консьержкой и ее мужем. Это была чета пенсионеров: он крупный, толстый, красный, она маленькая, седая, взгляд, естественно, недоверчивый, вид сварливый. Я ее уже видел во время своих предыдущих посещений. Она выполняла свою роль самозабвенно, искренне веря, что родилась консьержкой и никем иным и быть не могла, даже женщиной.
— Пришла ваша домработница, мсье, — сообщила она мне, — я дала ей ключ, она у вас в квартире.
— Да, я ее просил прийти, — подтвердил я.
Подняться по лестнице с моим чемоданом нетрудно. Чемодан был легким.
— Мой муж вам поможет…
— Спасибо, не нужно.
— Вы действительно не хотите, чтоб я помог вам с чемоданом? — переспросил муж консьержки.
Как я уже говорил, квартира моя находилась на четвертом этаже, слева. Поднявшись, я позвонил. Открыла Жанна, домработница. После темноватого подъезда большая комната показалась мне необычайно светлой. Я посмотрел в окно. Облаков уже не было, над крышами домов сияло чистое голубое небо. Я стоял у окна, выходившего на улочку. Возле дома беседовали две пожилые женщины, чуть подальше — два пенсионера. Я подошел к другому окну, выходившему на проспект Шатильон. Толпа, шум, автобусы. Я вновь ощутил эту разницу — между покоем провинциальной улочки и суетой проспекта.
— Знаете, мне был нелегко, — сказала Жанна.
— Да, — ответил я, — паркет натер очень хорошо. Смотрите, не поскользнитесь. Я люблю, когда паркет сияет. Буфет чистый, блестит. Спасибо, Жанна.
Она помогла мне снять пальто и повесила его на вешалку, стоящую в коридоре.
— Нужно переставить вешалку, мсье. Негоже ей быть рядом с кухней. Пальто может пропахнуть жиром. Я купила у мясника мясо, эскалоп. Хотите, приготовлю?
— Нет, — сказал я, — нет. Завтра. Положите его в холодильник. Вы же придете завтра? Убрать кровать и все остальное. Я люблю чистые простыни, не терплю грязной посуды.
— Да, — ответила она, — конечно, вряд ли все это было чистым в гостинице, где вы жили.
— Поэтому я и хочу все переменить. Не надо распаковывать чемодан, — остановил я ее, — это можно сделать завтра.
Мне не терпелось посетить ресторанчик на углу улицы.
Я спустился вниз, рассматривая истертую ковровую дорожку. Трудно определить, какого цвета она когда-то была. В фойе я встретил консьержку. В ответ на мою улыбку она проскрежетала зубами — гримаса труднообъяснимая. Должно быть, я еще не заслужил ее симпатии, требовалось какое-то время, чтобы она ко мне привыкла. Я открыл стеклянную дверь, которая вела в коридор, прошел по нему и, выйдя на улицу, повернул налево, на спокойную улочку, затем снова свернул налево — и вскоре оказался на шумном проспекте. Люди на остановке ждали автобус, большинство возвращались на работу после обеденного перерыва. Подъехал автобус, и люди устремились к открывающимся дверцам: неподалеку от моего дома находились предприятия, разные бюро. Я поздравил себя с тем, что мне больше не нужно втискиваться в автобус, спешить на обед, торопливо глотать, спешить с обеда. Я толкнул дверь ресторанчика. Почти все столики были заняты, за ними сидели рабочие, мелкие служащие. Как раз кто-то встал и ушел, освободив столик на одного человека, максимум на двух, в углу, возе окна. Я прошел к нему и сел спиной к залу — не люблю смотреть, как люди едят. Пусть уж лучше передо мной будет окно. Официантка забрала тарелку и прибор ушедшего господина. Ушла, быстро вернулась, поменяла скатерть, залитую красным вином, поставила чистые тарелки, положила приборы. Я сделал заказ: филе из сельди с картофелем в масле, говядину по-бургундски и камамбер[3], а также полбутылки божоле.
— Нет, пожалуй, принесите мне полную, — передумал я. — Если останется, пусть будет на завтра, я собираюсь обедать здесь ежедневно.
Движение на улице было беспрерывным. Мимо проезжали желтые, черные, красные машины, изредка мелькали такси, проходили мрачные пешеходы; две девушки-служащие были одеты в очень короткие платья, яркие цвета которых сильно контрастировали с их невеселыми, озабоченными лицами — они наверняка возвращались на работу, возможно, мысли их занимали и другие проблемы. Погода скорее была неважная. Хотя дождя не было.
Думаю, тогда я впервые по-настоящему рассматривал улицу. Зрелище было интересным. И даже захватывающим. Столько разных лиц и столько, по сути, одинаковых мыслей на этих лицах. Парень с подружкой, размышляющие, где провести приближающиеся каникулы, нежеланный ребенок, который появится на свет, уже родившиеся дети, которых отдают в ясли, потому что папа и мама работают. Старики, все еще вынужденные работать. Старик на пенсии с женой, тоже пенсионеркой, деньги оба получают небольшие, думают о смерти, до которой осталось совсем немного — она уже протягивала им свою руку. Как это любопытно… И так проходят века. Школьники, учителя. На других улицах, в других кварталах — богатые люди. Но я ведь тоже богатый человек, сказал я себе с ощущением счастья. Богатый человек в этом квартале бедных. Я мог бы жить в другом районе, например в шестнадцатом округе, в доме с красивой лестницей и любезной консьержкой. Мною владели, с одной стороны, меланхолия, грусть, усталость, некоторое отвращение, а с другой — удивление. Да, я с удивлением смотрел на то, как люди едут или идут, спешат суетятся, копошатся. Так, значит, мы куда-то движемся, как это странно! Мне принесли филе сельди с политым маслом картофелем, и это вывело меня из состояния задумчивости. Принесли и божоле, я налил себе стаканчик. Когда я подносил его ко рту, облака разошлись и солнечные блики заиграли на белой скатерти моего столика, на тарелке с салатом и бутылке. Я выпил стаканчик одним глотком, и во мне самом будто солнце взошло. Она должна быть, такая радость, когда ты всего лишь наблюдаешь в стороне. Я еще молод, впереди у меня может быть еще много солнечных дней. Я обернулся и посмотрел на людей в зале. В изменявшемся освещении они тоже изменились. Я уткнулся носом в тарелку. Я пришел пообедать, как обычно, по привычке, аппетита никакого не было. Теперь же я был голоден, я стал голодным в одно мгновенье, из-за солнца. С аппетитом ел мясо, сыр, выпил всю бутылку, заказал совершенно ненужный кофе — кофе я не люблю. Именно поэтому я его и заказал, а еще шотландское пирожное со взбитыми сливками. Какое-то время я сидел за столиком, смотрел на людей, на улицу, как если бы никогда раньше не видел ни улицы, ни спешащих людей. Чувствовал я себя блаженно. Мне не хотелось уходить, но уже было нужно это сделать: я оставался в зале один. Я с сожалением встал, поблагодарил на выходе хозяина и оказался на улице. Мысль о том, что я могу продолжать рассматривать улицу и людей у себя дома, стоя у окна и даже лежа на диване, наполнила меня ликованием. Я повернул за угол, прошел по тихой улочке, мимо домиков с садиками и, снова испытав ощущение, что совершил большое путешествие, вошел в свой дом. Консьержка отодвинула занавеску, посмотрела на меня и снова ее задернула. Я поднялся по лестнице, на третьем этаже встретил даму, выходящую из квартиры с собачкой — та при виде меня залаяла. Дама успокоила собачку, затем обратилась ко мне:
— Извините, мсье, она лает только на незнакомых, потом быстро привыкает.
— Ничего, мадам, ничего.
Я поднялся еще на один этаж и позвонил в свою квартиру. Жанна не открыла. Значит, она уже ушла. Тогда я открыл дверь своим ключом. Вошел. Даже в прихожей было светло, так была залита солнечным светом жилая комната. Домработница хорошо потрудилась: все просто сверкало — паркет, стол, буфет. И тут я вспомнил, что не купил вечернюю газету. Снова вышел из квартиры и спустился вниз. Консьержка посмотрела на меня из-за своей занавески. Я дошел до угла улицы, повернул налево, затем снова налево: продавец газет и сигарет располагался на другой стороне проспекта. Я подождал, пока автобусы и два мотоцикла остановятся на красный свет, перешел улицу, купил газету, снова подождал, пока остановится транспорт. Затем перешел улицу, свернул направо и через несколько метров снова направо. Вошел в дом. Консьержка опять выглянула из-за своей занавески и задернула ее, заметив, что я на нее смотрю. Я поднялся на второй этаж, и мне захотелось выпить у себя на диване чего-нибудь горячительного. Я забыл попросить Жанну купить что-нибудь в это духе. Снова спускаться? Несколько мгновений я колебался. Затем все-таки решил выйти. Спустился в фойе, посмотрел в сторону консьержки, надеясь, что она меня не заметит. Однако занавеска задрожала.
Я прошел по коридору, повернул налево, через несколько метров снова налево, прошел мимо ресторанчика, в котором обедал, — на углу был магазин, где продавали спиртное. К моей радости, он не закрылся. Я купил бутылку коньяку, повернул назад, прошел мимо ресторанчика, повернул направо, дойдя до угла, обогнул его и вошел в дом с самым достойным видом, какой только мог на себя напустить, спрятав, естественно, бутылку. Консьержка только глазами сверкнула из-за своей занавески. Я поднялся на второй этаж, постоял немного на лестничной площадке, чтобы отдышаться, затем поднялся на третий этаж, снова постоял на площадке, восстанавливая дыхание. Потом, держась за перила, поднялся на четвертый этаж. Подошел к двери своей квартиры (она слева), поискал ключ в правом кармане. Его там не было. У меня заколотилось сердце. Я пошарил в левом кармане. Ключ был там. Я вспомнил, что положил его туда. Поставил на коврик бутылку, отпер дверь, вошел, закрыл дверь на ключ. На площадке я никого не встретил, все, наверное, были на работе. Я вошел в жилую комнату. Поставил бутылку коньяку рядом с диваном, положил газету, вернулся в прихожую, снял пальто и шляпу. Прошел в большую комнату, взял в буфете стаканчик, закрыл дверцу, пошел к дивану, обогнув стол. И вытянулся на голубом диване у окна. Приподнялся, чтобы; снять туфли, снова вытянулся на диване. Привстал, чтобы налить коньяку в стаканчик, который вынул из буфета, закрыл бутылку, выпил стаканчик в два глотка, взял газету и снова вытянулся на диване. Посмотрел на свои зеленые носки. На первой странице газеты сообщалось об авиакатастрофе. Где-то над Тихим океаном исчез самолет со ста двадцатью пятью пассажирами на борту и семью членами экипажа. Я стал рассматривать фотографии стюардесс. По фотографиям трудно было определить, были ли они красивы. Рост одной — метр шестьдесят семь, второй — метр семьдесят два. Обе блондинки. Это была одна из крупнейших катастроф в истории авиации. Давно таких не случалось. Я представил себе стюардессу, чей рост был метр шестьдесят семь. Метр семьдесят два — это, пожалуй, многовато для женщины. Возможно, она была похожа на Люсьенн. У нее, наверное, были красивые ноги, и синяя униформа ей очень шла. А какие глаза — голубые или карие? Скорее голубые, она ведь англичанка, а не американка. Я летал на самолете всего лишь два раза. Один раз в Марсель, но оттуда возвращался поездом, потому что в самолете чувствовал себя не совсем уверенно. Во второй раз в Ниццу, навестить умирающую тетю. В этот раз я был более спокоен. Зрелище было красивым: мы летели в голубом небе, над облаками. Но возвращался я опять не самолетом, а на автомобиле, со знакомыми. Пожалуй, мне нужно отправиться в более длительное путешествие, и я могу себе это позволить, ведь теперь я богат. Слетаю в Японию, Южную Америку. Отдохну там несколько месяцев, говорил я себе, возможно, год, а после, быть может, начну новую жизнь, полную приключений и удовольствий, но не сейчас. Я еще не готов к долгим хождениям, телефонным звонкам, заполнению различных бумаг для получения паспорта. Нужно купить дорожную одежду. Красивую одежду. Но позже. Лежа на диване, я видел, голубое небо, вот отчего у меня возникло желание сесть в самолет. Однако и на диване мне было совсем неплохо. Я снова начал читать газету: в очередной раз — похищение ребенка, и то тут, то там потихоньку идет война. Я эгоист, признался я себе. Я был счастлив, что никакая война меня не коснулась. Как хорошо, что у меня нет детей — не за кого бояться, не над кем дрожать; но именно сейчас, сейчас я был счастлив прежде всего потому, что не должен ходить на службу. Никто не может обязать меня это делать. Я выпил второй стаканчик коньяку, взглянул на небо, встал, чтобы посмотреть на людей, идущих по проспекту, затем, направившись к другому окну, снова посмотрел на тихую улочку с ее домиками. Выпил третий стаканчик коньяку, закрыл бутылку, поставил ее в буфет. Походил немного, обогнув несколько раз стол. Свет, коньяк, свобода — все это вызывало ощущение необыкновенной легкости. А что если выйти? Подъехать к бюро, подождать у входа бывших коллег? Хорошо бы! Времени еще достаточно. Я снова вытянулся на диване. Лежал так несколько мгновений. То открывал глаза, то закрывал их, это был сон без сна. И наконец заснул по-настоящему.
Затем я встал. Вышел из комнаты, прошел по длинному коридору, осмотрел спальню. Обои в ней были с цветами: розы на белом фоне. Я очень люблю цветы. И рабочий, который клеил обои, их тоже, наверное, любит. Мне нравилось, что цветы у меня были и на кровати, и на креслах, и на стенах. Весело просыпаться утром и видеть вокруг себя цветы. Это напоминало мне сад из моего детства, в котором друг моих родителей, цветовод-любитель, выращивал множество разнообразных цветов… Я снова прошел по темному коридору, он был очень длинным. Справа от спальни находилась ванная. Я вошел в нее, побыл там какое-то время. Это моя ванная, сказал я себе, не нужно больше стоять в очереди каждое утро, как в гостинице, там в эту очередь выстраивался весь этаж. Мне нравился этот темный коридор, от него веяло тайной, по нему можно было прогуливаться. Дойти до конца, вернуться, вновь проследить этот путь — создавалось впечатление подземелья или потайных галерей, по которым прекрасные куртизанки пробираются в покои богатого сеньора. Снова пройдя в жилую комнату, я посмотрел в окно на проспект, затем на улочку. Я был в нерешительности. Если поторопиться, я еще успею подойти к бюро к концу рабочего дня и встретить у выхода кого-нибудь из бывших товарищей. Подумав, я сказал себе, что еще многое нужно осмотреть в новом квартале, в окрестностях дома. Я ведь прошелся только по проспекту и по тихой улочке. Еще светло, самое начало осени. Нет, к бюро я не поеду, решил я.
Я вернулся в большую комнату. Голубое небо не было уже таким, как прежде, солнце уже не сообщало ему прежнего блеска. Мне начало казаться, что небо — это крыша. А земля — шар внутри другого шара, тоже находящегося внутри шара, который, в свою очередь, заключен в шар, который… От попытки представить себе эту картину мне даже плохо стало. Закружилась голова. Быть неспособным постичь Вселенную — с этим невозможно смириться. Мы знаем только, что форма вещей — всего лишь образ, который возникает в нашем сознании… С двенадцати лет этот вопрос периодически не давал мне покоя, вызывая ощущение жуткой беспомощности, почти немощи, меня даже начинало мутить. А все эти люди как ни в чем не бывало идут по улице, бегут к автобусу… Как они могут? Если бы они начали размышлять над тем, что мучит меня, если бы попытались представлять себе это непредставимое, то застыли бы на месте. Я уже говорил: не будем думать, потому что мы не умеем думать. Люди пренебрегают непостижимым или забывают о нем; однако ведь они думают, они основывают свои умозаключения на этом непостижимом, вот что для меня — непостижимо. И тем не менее они придумали арифметику, геометрию, алгебру… хотя алгебра тоже ведет нас к бездне… но они изобрели машины, организовали общества, они плюют на этот абсолютный вопрос, вопрос без ответа.
Быть может, это просто глупая гордыня — стремиться думать о том, что не создано для того, чтобы о нем думали. Но гордыни во мне нет, да и что такое гордыня? Дело в том, что я не могу тронуться с места. Как будто уперся в глухую стену и не решаюсь отойти от нее. Быть может, это болезнь. Я совершенно один у подножия этой стены. Совершенно один, как глупец. Они-то уже проделали свой путь, они даже организовывают общества — в большей или меньшей степени успешно, это правда, есть даже экстравагантные находки. А я лишь смотрю на стену, отгораживающую от меня мир, и поворачиваюсь к этому миру спиной. Да, я уже заключил с собой договор — не думать, потому что думать нельзя. Это любопытно: они верят, что мир, Вселенная, сотворение есть нечто совершенно естественное, некая данность. И это они — ученые, а я — лентяй, невежда. Мы в тюрьме, конечно же, мы в тюрьме. Но может быть, им удастся дать ответ? Может быть, за жизнь десятков или сотен поколений они смогут постичь непостижимое, вообразить невообразимое? Если они не перестанут работать, садиться в автобусы, создавать книги, считать, отправляться покорять звезды, если микроскопы откроют им, что существует нечто бесконечно малое, может, к чему-то они и придут — сознательно или интуитивно. Но у меня складывается впечатление, что они опираются на ничто, а это тоже всего лишь слово, всего лишь звук. Мы даем имена, которые ни о чем не говорят, вещам, о которых ничего нельзя сказать, имя которым — ничто. Бесконечно малое… Неотступно преследуемый бесконечно большим, я позволяю преследовать себя и бесконечно малому…
Глупые вопросы мешали мне двигаться вперед, обрести вкус к жизни. Хотя есть вещи, которые все же доставляют мне удовольствие. Но эта тревога, это чувство, которое я называю тошнотой микроскопического и тошнотой бесконечного, — были невыносимы. Все проходят через это — в тринадцать, пятнадцать, восемнадцать лет. А потом одни об этом забывают, другим это становится безразличным. Хватает и таких, которые никогда не задавали себе эти вопросы. Политики, например. Я не хочу сказать, что я лучше их. Или что они лучше меня. Я ничего не хочу сказать. Абсолютных ценностей не существует. В этом шаре, заключенном в шар, заключенном в свою очередь в другой шар и так далее… Я подошел к буфету, взял бутылку коньяку и выпил один за другим пять стаканчиков. Бог мой, как мне стало хорошо! Все вопросы куда-то улетучились, я почувствовал, как внутри разливается теплота, почувствовал, что я счастлив — оттого что свободен от всех этих вопросов. Я уже не был пленником одного только шара, меня окутывал теплый плен алкогольного покрывала. Тошнота исчезла. Я больше не думаю о непостижимом. Или просто задвинул эти мысли подальше. Может быть, это проклятие — смотреть в стену. На какое-то мгновение это проклятие отступило. Как бы я хотел остаться в этом состоянии, быть таким, как другие! Мне захотелось растянуться на диване, но я понимал, что усну тогда до утра. Нет, нужно выйти. В ресторанчик.
Выйдя, обошел дом с другой стороны, что дало мне возможность увидеть другие улицы квартала. Сначала была та тихая провинциальная улочка с ее домиками, два-три из них напоминали швейцарские, затем я повернул направо. Эта улица выглядела угрюмой — из-за грязных домов, соседствовавших с домами ухоженными. Там я встретил группу мотоциклистов в шлемах, эти парни были готовы в одно мгновение рвануть с места, точь-в-точь как в том американском фильме, который я смотрел недавно, фильме, будившем в молодых людях желание наводить ужас. Я поспешил отойти от них, спасаясь от самого их вида, от агрессивного шума, который вот-вот взорвет тишину окрестностей. Трое или четверо рабочих в спецовках возвращались домой, по их походке было видно, что некоторое время они провели в бистро. Я почувствовал себя буржуа. И одновременно несчастным, оттого что чувствую себя буржуа, как если бы я совершил преступление. Какое преступление? Напрасно я убеждал себя в том, в чем и так был уверен: никакого преступления нет, но разум не мог одержать верх над иррациональностью. Вот что такое газеты оппозиции! Какую силу имеют клише; вы их отвергаете, а они в конце концов коварно проникают в вас и отравляют. Нет никакого преступления. Никто ни в чем не виноват. Или все виновны во всем: в принципе это то же самое. Однако как уязвимы те, кто чувствуют себя виновными и в то же время понимают, что совершенно не виновны! Какой разрыв между разумом и безрассудством! Тем, кто чувствует себя виновным и одновременно считает себя таковым, остается лишь, так сказать, сложить с себя полномочия. Ничто больше не удерживает их от самоубийства. В то время как я, запутавшийся…
Я повернул направо, за угол, и оказался на более широкой улице, почти такой же широкой, как и проспект, — улица эта была параллельной провинциальной улочке, на которой обитали пенсионеры. Она была не веселее предыдущей. Очень мало жилых домов, зато много огромных мастерских и складов. Позади завода, с левой стороны, тоже размещались какие-то строения. Из них выходили рабочие. И ни одного бистро. Автобусный гараж. Девушка в розовом, являвшая собой резкий контраст с этим фоном. Несколько деревьев с покрытой пылью листвой. Перед началом рабочего дня и сразу после его окончания тут, должно быть, можно увидеть невообразимое количество тяжелых грузовиков и тьму рабочих на велосипедах. Начинало темнеть. Я прошел еще сотню метров, дошел до угла, повернул направо. Передо мной расстилался проспект, который я видел из своего окна и который уже хорошо знал, словно ходил по нему месяцы или даже годы. Конечно, я бывал здесь, когда покупал эту квартиру, но как следует рассмотрел, изучил его лишь сегодня. Я направился к ресторанчику. Прохожих было много. На другой стороне проспекта ожидали автобуса люди все того же типа. Я открыл дверь ресторанчика и с беспокойством посмотрел в сторону столика, за которым обедал: не занят ли он? Он был свободен, отлично. Это будет мой столик. В ресторанчике находилось достаточно много людей, уже зажгли лампы. Я прошел к столику, повесил на стоявшую в углу вешалку шляпу и сел. Зажегся свет и снаружи.
Ко мне подошла официантка, та самая, что обслуживала меня днем.
— Вы обедали у нас? — Она узнала меня.
— Да. Я буду приходить к вам каждый день, обедать и ужинать. Нельзя ли оставить за мной этот столик?
Она ответила, что в таких маленьких ресторанчиках этого обычно не делают. Такое принято лишь в больших ресторанах. Но она попробует. Только я должен приходить пораньше. Я сказа ей, что я человек привычки и что могу приходить обедать в полпервого, а ужинать в семь.
— Видно сразу, что у вас свои правила, — ответила она и дала мне меню.
В обед я заказывал сельдь с картофелем, теперь мне захотелось попробовать что-нибудь другое, и я попросил сардины, бифштекс с пирожками, а на десерт — ромовую бабу. И конечно же, бутылку божоле.
— А вы гурман! — заметила официантка.
— Да, я люблю поесть, а кухня у вас хорошая. И ваше божоле мне тоже нравится.
— Хозяин хорошо знает винодела, тот посылает нам вино прямо с места, и продукты у нас все свежие. Видите — клиентов хватает. Вид у них довольный, едят с аппетитом. У нас лучший ресторан в квартале. Есть также пивная, ее никто не посещает. И еще один ресторан, они с шиком называют его корчмой.
Ее сестра — жена хозяина, сообщила мне официантка, а двоюродный брат работает здесь же барменом. Продукты закупает хозяин.
— Так лучше — работать семьей, легче договориться. Ну, я пойду, меня ждут. Заказ я скоро принесу.
Я повернул голову к окну. Забавное это занятие — наблюдать за прохожими. Вообще-то, я люблю день. Сумерки вселяют в меня тревогу. Но когда смотришь на проходящих мимо людей, таких разных, то начинаешь чувствовать себя комфортнее, приободряешься. Когда я был совсем маленьким, то боялся темноты. Мать выводила меня на улицу и гуляла со мной, держа за руку. Улица была многолюдная, похожая на эту, только поуже. Мать знала многих в квартале. Останавливалась, заговаривала с соседкой. Обменивалась парой слов с торговцами. Я помню эту кишащую людьми улицу, я успокаивался на ней, несмотря на полумрак — освещение было неважное. Большинства этих людей уже нет. Я вспоминаю улицу призраков. И вот теперь прохожие у меня перед глазами вдруг тоже, начинают казаться призраками. Всего лишь призраки. Сердце сжимается, и меня охватывает тревога. Мне становится страшно. Из-за ничего. Из-за всего. Но, к счастью, официантка приносит сардины и вино. И даже сама наливает мне божоле. Ушла. Я выпил стаканчик и налил второй. Так уже лучше. Я начинаю чувствовать что-то вроде веселья. У меня часто бывают такие движения души, такие порывы — навстречу радости, даже счастью, но недостаточно сильные, они быстро затухают. Я знаю способ, с помощью которого можно избавиться от грусти или страха, правда, этот способ не всегда приводит к успеху. Он состоит в том, чтобы смотреть на людей и предметы вокруг как можно более внимательно. Так внимательно, будто видишь весь этот мир впервые. И тогда то, что тебя окружает, кажется загадочным и необычным.
Я сделал над собой усилие, сосредоточился, постаравшись забыть все дороги, которыми ходил прежде, все города, улицы, предметы, всех людей. Я бросился в мир и сделал это в первый раз. Я хотел вновь увидеть загадочность мира, добиться того, что мне иногда удавалось. Я будто присутствовал на спектакле, наблюдая со стороны, на расстоянии, не принимая участия в происходящем действе, не будучи ни актером, ни статистом, то есть не исполняя ни одной из тех ролей, в которых мы обычно выступаем. Окружен людьми — и вместе с тем не среди них. Иногда это усиливало мою тревогу, но чаще она исчезала. Никаких невольных или привычных оценок либо обобщений: мол, эти люди, улицы некрасивы или красивы, хороши или плохи, подходящи или неподходящи, опасны или безопасны. Мне удалось достичь определенной нравственной нейтральности. Или эстетической нейтральности. «Они» не были мне подобны, сделав еще одно усилие, я перестал понимать значения слов, которые произносили люди в ресторане. Как будто они разговаривали на незнакомом мне языке. Все это было не реальностью, а лишь призрачным видением, иллюзией того, что есть ничто. Тарелки и ножи, вилки и автобусы все превратилось в нечто такое, с чем не знаешь, что делать, чем не умеешь пользоваться. Таинственные, почти неразличимые существа двигались вдоль чего-то, напоминающего улицу, перемещались в некоем подобии пространства, проходили и исчезали в первый и последний раз. Реально существовал лишь я один. Я снова оказывался перед глухой стеной непостижимого. Где находится эта стена? Где нахожусь я? Я чувствовал себя чем-то уникальным в призрачном круговороте. Реальным было лишь пространство, которое заполнял собою я. Причем я разрастался, что было своего рода эйфорией. Чем более нереальным казалось мне «все это», тем больше крепла моя уверенность в том, что я — существую. Однако эту эйфорию следовало тормозить — не разрушать, но сдерживать. Иначе я принял бы такие размеры, что, заняв все экзистенциальное пространство, вновь очутился бы у невидимых стен непостижимого. Не знаю, насколько точно мне удается выразить то, что я хочу сказать. Трудно подобрать слова, чтобы передать это состояние. Голос разума нашептывал мне, что я не один, что подобных мне много, но я пытался его заглушить. Только когда я чувствую себя одиноким, космически одиноким — собственным создателем и собственным богом, творцом всех этих видений, — только в такие моменты я чувствую себя вне опасности. В таком одиночестве, как правило, не чувствуешь себя одиноким. Оно не абсолютное, а космическое, и многое уносишь с собой; есть еще другое, малое одиночество — социальное. В абсолютном одиночестве нет ничего постороннего — чьего-то присутствия, воспоминаний, образов, которые мучают вас, надоедают вам. Бывает одиночество невыносимое, наполненное тоской и скукой, и тогда ты нуждаешься в других людях, зовешь их, обращаешься к ним, некоторых боишься, но устремляешься к ним, как будто собираешься разоружить, или же, напротив, бежишь от них — в общем, веришь в их существование… Я не был богом, не создавал все эти скоротечные видения — мне их являли, показывали. Кто-то, а не я, был творцом. Я же терпел, и все же пытался сопротивляться, пытался держаться осторонь, быть лишь наблюдателем, не входя в игру, и вместе с тем не мог со всем этим не считаться.
Еще несколько мгновений я находился — вне. Голоса все еще звучали неразличимым шепотом, а люди выглядели призраками. Затем было падение — я возвращался в реальность. Вещи вновь обретали свою идентичность. Я предпринял еще одно усилие, чтобы вернуться в «другое место», туда, где все это не имело имени. Я стал пристально разглядывать пятно от красного вина, расплывшееся на скатерти. Я уже с успехом проделывал такой эксперимент. Он заключался в том, чтобы смотреть на что-то до тех пор, пока не перестанешь понимать, что это такое. Пятно, например, должно стать «я не знаю, чем», не знаю, на чем — на скатерти, которая не была больше ни скатертью, ни белым пространством, ни местом, на котором расплылось пятно. Однако сейчас я не мог сосредоточиться. Может быть, из-за официантки, которая, проходя мимо меня, бросила:
— Вы не будете больше есть бифштекс?
А ведь мне удалось комфортно расположиться в «другом» месте, все втянув в это другое место — даже бесцветные фразы, шаги, жесты людей, которые походили на жесты, но уже не были жестами. Нередко мне достаточно было многократно и быстро повторить слово «лошадь» или «стол», чтобы понятие освободилось от своего содержания, чтобы исчезло всякое содержание. Но в этот вечер дело не шло.
— Нет, не буду, — ответил я официантке, — вы можете принести десерт, а потом кофе, нет, принесите все вместе.
Голоса стали твердыми и горькими, а потом слились в неразборчивый шепот.
Все остальное было на своих местах: подвешенные к потолку лампы не шевелились, даже земля не дрожала. Когда я только начинал свои эксперименты, в пятнадцать или семнадцать лет, другое место появлялось быстрее. Чаще всего возникало нечто вроде светящегося ореола. А когда это состояние уходило, со мной оставалось воспоминание о светящемся мире. Я старался сохранять это радостное воспоминание как можно дольше — несколько дней, а может, и недель. Теперь, когда я вхожу в это состояние с гораздо большим трудом и гораздо реже, оно оставляет ощущение неуверенности, удрученности на грани с тоской. Я не был уверен — на самом ли деле я чувствовал то, что чувствовал.
Итак, все вернулось на круги своя, вещи стали называться своими именами. Я съел десерт, выпил кофе. Что делать теперь? Простая мудрость учит нас радоваться любым мелочам, которые дарит жизнь. Я долго исповедовал этот принцип. Потом я научился также не слишком расстраиваться ни из-за малых, ни даже из-за больших вещей. Но повседневность переносить нелегко; наконец, труду легче предпочесть праздность. Между усилием и настоящей скукой лежит состояние маленькой скуки — его я и выбирал, ему отдавал предпочтение. Мне страшно не хотелось покидать ресторан. Я заказал стаканчик виноградной водки. Кроме меня в зале оставались лишь двое молодых людей, влюбленных друг в друга, как миллионы других.
Ничего не поделаешь, нужно уходить. Я ведь уже заплатил. Я снял с вешалки шляпу. Сказал «до свидания» официантке, которая, думаю, вздохнула с облегчением, хотя и выказывала мне свое расположение. Быть может, она собиралась пойти в кино или провести вечер у телевизора со своим другом, кстати, нужно купить телевизор, чтобы коротать вечера, чтобы легче было засыпать.
— О, мсье, я так устала, я возвращаюсь домой, чтобы только поспать… — сказала мне официантка; вид у нее, однако, был довольно бодрый. Не может быть, чтобы она ложилась только для того, чтобы отойти ко сну. Ее зовут Ивонна, сообщила она мне, вот только времени поболтать у нее нет, ну ничего, будет еще время — завтра, послезавтра. Я вышел из ресторана, повернул направо, на хорошо освещенном проспекте было еще довольно много людей. Но уже меньше. Я повернул за угол направо. И оказался на маленькой улочке с редкими прохожими. Спали еще далеко не во всех домах, по многих горели окна. Наконец я подошел к своему дому, вошел, прошел по коридору, мимо комнаты консьержки. Начал подниматься по лестнице на второй этаж. Дверь комнаты открылась, и выглянула консьержка. Сняв шляпу, я сказал ей: «Добрый вечер!». Не ответив, она шмыгнула назад.
Я дам ей на чай или сделаю какой-нибудь подарок, чтобы она почаще улыбалась, сказал я себе, снова надевая шляпу на голову. Недоверчивое выражение лица мне не нравится. Я взошел на третий этаж, за дверью квартиры справа залаяла собака. Я поднялся на четвертый этаж, подошел к своей квартире, открыл дверь, закрыл ее. Включил свет, повесил шляпу на вешалку. Зажег свет в большой комнате. Затянул шторы. Вытянулся на диване. Затем встал. Уселся в кресло. «Ты у себя дома, тебе хорошо». Так ли это? Да, все-таки хорошо. Есть страны, где нужно быть готовым ко всему: полиция, например, может войти к вам в дом в любой час дня или ночи. Воров я не боялся. Я не жил ни в богатом квартале, ни в богатой квартире. Но мне следовало бы чем-то заняться. Получше узнать квартал, например. А может, завязать какие-нибудь знакомства? Здесь я сомневался. Новые знакомства могут нарушить привычный уклад жизни. И о чем говорить? Сам я ничего интересного не расскажу. То, что смогут рассказать другие, меня не интересует. Чье-либо присутствие меня стесняет: возникает что-то вроде невидимой перегородки. Правда, не всегда. В конце концов, пять-шесть физиономий будет достаточно. Моя новая жизнь может наладиться в самое ближайшее время. У меня возникла мысль выпить еще немного коньяку. Но я подумал о завтрашнем дне, о возможной тошноте, о чугунной голове. Посмотрим, как все образуется, сказал я себе. Жизнь увлекательна, может произойти столько неожиданных событий! Маленьких, не больших. Я не люблю большие приключения, от них только устаешь и ничего больше.
Когда я лучше узнаю квартал и все уголки своей квартиры, я смогу заметить какие-то изменения — маленькие метаморфозы света. Я не изучил еще как следует свою мебель, цвета и оттенки ее обивки. Я встал и подошел к месту, где поставил свои книги. Все они были прочитаны, и не раз. Некоторые из них я уже довольно давно не перечитывал. Но только откроешь первую страницу, как почти всегда вспоминаешь содержание. И тем не менее я любил перечитывать книги. Замечаешь, что в них есть куча вещей, которые не задержались в памяти. Такое-то событие или такая-то сцена. Но сейчас ни одна книга меня не привлекла. Я погасил свет в большой комнате и прошел в коридор, где свет уже был включен, потом в спальню, открыл дверь, зажег лампу, погасил лампу в коридоре и начал раздеваться.
«Впервые в жизни я сплю в этой спальне и в этой большой кровати». Я подумал, что никогда не забуду это первое прикосновение. Разве не так начинается новая эра? Будильник больше не нужен, сказал я себе. Все-таки они должны мне завидовать, мои бывшие коллеги по бюро. Я потушил свет. Я очень люблю забываться во сне. Эта фраза часто звучала в моей голове, но я не понимал ее смысла: забываться — от чего? Я всегда вижу сны. В моих снах отражается лишь то, что происходит со мной в жизни. Мои сны серы и безлики, в них нет ни желаний, ни страха. А ведь на самом деле желания у меня есть, и очень сильные. Два или три раза я видел страшные сны. Видел и такие, которые очень хотелось бы запомнить, и я жалел, что не запомнил, — от них остаются лишь тени, исчезающие на рассвете, убегающие тени, тающие в первых лучах зарождающегося дня. И вся наша жизнь состоит из каких-то обрывков. Нужно смириться, чтобы не страдать. Смириться. Я все время убеждаю себя, что нужно смириться. Довольно часто мне это в какой-то мере удается. Хотя это не глубокое, не настоящее смирение: через некоторое время во мне просыпается недовольство. Оно растет, усиливается, душит, переполняет меня, иногда превращается в ярость. Нет, я никогда не утешусь, никогда не смогу забыть об этой, стене, никогда ничего не увижу из-за этой стены, достигающей до неба. Как можно смириться с незнанием, в котором мы утопаем, несмотря на развитие всяческих наук, несмотря на все теологии, на все премудрости?! Со дня своего рождения я ничего не узнал и, знаю, что ничего не узнаю. Я хотел бы сместить границы воображения. Взорвать стены воображения. Но нет, они никогда не рухнут, и я умру таким же невеждой, каким родился. Это непостижимо — невозможность постичь непостижимое. Как они могут так беззаботно жить внутри этих стен, все эти техники, политики, ученые, крестьяне, рабочие, бедные и богатые? Речь не о гордыне. Я не хочу знать больше других, я желаю, чтобы все знали. «Это не является невообразимым; значит, будем воображать себе лишь то, что не является невообразимым», — написал один философ; я прочитал как-то несколько страниц из его книги, стоя в книжном магазине и приподнимая неразрезанные листы. Я никогда не возвращался к этому состоянию первозданного удивления перед миром, старался не возвращаться и к вопросам, на которые нет ответа. Нам говорят: избавьтесь от этого удивления, вырывайтесь за пределы этого круга. Но на чем же основывать, например, нравственность? Во всяком случае такой основой не может быть незнание, а мы пребываем именно в незнании, у нас есть лишь одна отправная точка — ничто. Что можно построить на этом «ничто»? Можно провести несколько практических экспериментов. Я знаю, что могу перемещаться в пространстве. Знаю, что могу пойти в ресторан. Знаю, что есть рестораны. Знаю, что есть различные механизмы, техника. Меня бесконечно удивляет, что есть техника, которая основывается на абсолютном «ничто». Вот еще один уровень моего удивления: как это может быть? Я в который уже раз говорю себе: ограниченное знание не есть знание. Вселенная, все сущее, все мы подчиняемся инстинктам, руководствуемся неглубокими размышлениями, вложенными в нас. Нами манипулируют, сами же мы недееспособны. Я ем не потому, что мне этого хочется: мною управляет инстинкт самосохранения. Я люблю и занимаюсь любовью не ради себя — я делаю это всего лишь для продолжения рода, повинуясь законам, которые управляют мною. «Законы» — я употребляю это слово, потому что у меня не хватает воображения, чтобы иначе назвать эти принципы, манипулирующие мною. Мы предопределены социально, но это еще не все — мы предопределены биологически, космически. И эти слова тоже прозвучали во мне до того, как я их произнес, — они посеяны во мне. Но этот способ говорить и думать — я называю это так — не охватывает действительности, потому что я, по сути, не знаю, что такое действительность, не знаю совершенно, не знаю, является ли она выражением чего-то, не знаю, что под этим подразумевается.
Я пытаюсь реализовать свое решение перестать мыслить, если только это можно назвать мышлением и если мысль действительно является мыслью.
Мы терпим. Я терплю. И должен быть удовлетворен тем, что терплю. Вот уже и смирение. Всякий раз, когда во мне появляется хотя бы толика смирения, я чувствую облегчение. Я успокаиваюсь, отдыхаю. Я засыпаю.
И вдруг, совершенно неожиданно, как и всегда, в голове у меня возникла мысль: сейчас я умру. Я не должен бояться смерти, потому что не знаю, что это такое и, потом, разве я не сказал, что все должно идти своим чередом? Бесполезно. Я вскакиваю с кровати, меня охватывает жуткий страх, я зажигаю свет, мечусь из угла в угол, выхожу из спальни, вхожу в большую комнату, включаю в ней свет. Я не могу больше ни лежать, ни сидеть, ни стоять неподвижно. И я двигаюсь, двигаюсь, перемещаюсь по всей квартире, всюду зажигаю свет и хожу, хожу, хожу. Миллиарды живых существ охвачены той же тревогой. Почему же нами так манипулируют? Не помогают никакие рассуждения, никакие увещевания. Я мокрый от страха. Как другие, как многие другие. В каждом из миллиардов живых существ гнездится этот страх, можно сказать, что в каждом человеке умирают миллиарды живых существ. Почему так происходит? Несомненно, тот факт, что я поменял место проживания, что больше не хожу в бюро, способствовал пробуждению этой тревоги, я ведь уже довольно давно ее не испытывал — и расслабился. Я изменяю образ жизни, вступаю в новую жизнь, и мною овладевают тревоги и страхи, которые давно уже стерлись привычным однообразием прежних будней. Тревога вспыхивает во мне с новой силой, меня словно отбрасывает назад, в тот день, когда она впервые посетила меня вместе с первым удивлением. Каждый есть никем, и в то же время каждый — это вселенная. «Надо лечь в постель и не думать больше, не думать больше». И тут меня настигает усталость, она приходит с первыми лучами солнца, на заре, сладкая усталость, я наконец-то могу лечь в кровать, укрыться и уснуть.
Каждый рассвет — начало или возобновление. Воскресение. Смерть отдаляется, прячется ото дневного света. Да, утро — воскресение, и это не просто символ. Его ощущаешь, видишь и слышишь. Я хорошо помню то время, когда был маленьким и меня уже мучили первые тревоги. Вечерами, после работы, к матери приходили соседки по лестничной площадке; они тихонько разговаривали в соседней комнате, дверь моей комнаты мать оставляла открытой. Я, верно, тогда уже боялся темноты и тишины, потому что был счастлив от того, что в полусне слышу этот шепот взрослых, успокаивающий шепот. Я сладко засыпал под его аккомпанемент. Теперь перед тем, как встать, я люблю подремать, прислушиваясь к утренним звукам и запахам: шаги соседа сверху, скрип открывающегося окна или двери, радиоприемника, аромат кофе. Но что мне нравится больше всего, так это грохот первой электрички, доносящийся из метро, или шум первого автобуса. Но в этом пригороде я не услышу грохота электрички; этот грохот, от которого слегка дрожат стены, этот приглушенный грохот успокаивал меня, и я засыпал. Затем, увы, звенел будильник. Но здесь его у меня не будет. За исключением звона будильника, никакие звуки на меня не действуют. Шум отбойного молотка, машин, пил не задевает меня, не раздражает, я даже не пытаюсь не слышать его: он сам по себе — я сам по себе. Так складывается нечто вроде звукового пейзажа.
Разбудил меня звонок в дверь. Было уже одиннадцать часов. Пришла Жанна, домработница. Она извинилась за то, что опоздала: обычно она приходит в десять часов, но у нее было много работы, да и муж приболел. Видно, однако, было, что она не слишком переживает: благодаря тому, что она опоздала, я смог поспать на час больше. Я сказал ей, чтобы она начинала с большой комнаты, а сам пошел в ванную. Не очень-то она светлая, моя ванная, потому что окно ее выходит во внутренний двор, но и не слишком мрачная. И все-таки свет нужно зажигать. Что за ярмо — этот ежедневный туалет! Я всегда стараюсь отодвинуть эту повинность, насколько это возможно. По воскресеньям, когда я не ходил в бюро, случалось, что я был готов к тому, чтобы выйти в ресторан, не раньше чем в два часа дня — более того, к этому времени я еще не успевал побриться! Но в обычные дни я должен был приводить себя в порядок как можно быстрее. Теперь каждый мой день будет воскресеньем. Я боялся, что слишком расслаблюсь. Здесь таилась опасность: эта лень, это утреннее безволие погружали меня в состояние тревоги. Теперь мне это грозило ежедневно. Я сказал себе, что нужно попросить Жанну приходить пораньше — в восемь часов, нет, все-таки в девять, — так я буду вынужден заниматься собой не слишком поздно. Закончил я свой туалет довольно быстро и даже ощутил некую радость. Я говорил себе: я выхожу — выхожу посмотреть на улицу, на людей, погрузиться в свою новую жизнь. Я представлял себе шум улицы в свете дня. Нужно будет погулять и по улочке пенсионеров. Выйти, смотреть на людей со смешанным чувством интереса и безразличия. У меня были основания чувствовать себя счастливым. Почему не насладиться всем тем, что вы можете видеть своими глазами, слышать своими ушами? Быть окруженным всем этим — и в то же время вне. Зритель на сцене среди актеров. Все что угодно может быть увлекательным, захватывающим, драматическим, необычным, таинственным; можно, например, наблюдать за собакой, которая бежит неизвестно куда и зачем. Люди тоже спешат неизвестно куда и неизвестно зачем. Наблюдать за людьми. Кем придумано это зрелище? Господом Богом? Признаюсь — я в это верю. Хоть и не знаю всех обстоятельств. Возможно, Бог предоставил людям свободу: делайте все совершенно самостоятельно. Возможно, я ошибаюсь. Возможно, это не так: Он ограничивает нас во всем, что мы делаем. О да, достаточно поднять легкий занавес, скрывающий этот мир от обыденности и банальности, источник которых — только в нас самих; в нашей жизни нет ничего банального — если присмотреться внимательнее, наша жизнь — это одновременно и драма, и комедия. Я что-то не то говорю, какие-то глупости… Спектакль, который разыгрывают люди, всего лишь жалкий суррогат великого театра мироздания.
Завтракать уже слишком поздно. Но ничего. Пойду в кафе, выпью аперитив. Обед уже скоро, я могу побыть на улице, если не слишком холодно, или остаться в кафе, почитать газету. Я отдал ключ Жанне и попросил положить его под коврик у двери. Мне показалось, что она немного разочарована тем, что я так быстро ухожу. Ей хотелось поговорить. Я еще вчера заметил, что ей не терпится рассказать о своей жизни. Должно быть, она хотела, чтобы и я поведал ей историю своей жизни. Но я предпочитаю на эту тему не распространяться. Это мой секрет. А почему, собственно, секрет, спросил я себя. Вовсе это не секрет, и даже не полусекрет. Наконец мне надоело болтать. Я вышел. Легко, посвистывая, стал спускаться по лестнице. На втором этаже остановился. Нужно было приготовиться ко встрече с консьержкой: принять как можно более достойный вид. На первый этаж я спустился медленно, чинно. Консьержка отодвинула занавеску, приоткрыла дверь, окинула меня суровым взором. Решив, что отныне буду стараться ходить мимо нее как можно тише, я несмело поздоровался. Вообще, все это раздражало: она ведь, можно сказать, у меня на службе, и ничего плохого я не делал. Смотри-ка, соизволила ответить чем-то вроде легкой улыбки. А может, и нет. Во всяком случае, не нахмурила брови. А то я уже читал на ее лице чуть ли не презрение. И чего только ни думал! Я вышел, повернул налево, прошел по провинциальной улочке, встретил какого-то старика, снова повернул налево. Сделал несколько шагов по проспекту. Перешел на другую сторону. Миновал автобусную остановку, рядом с которой располагалась, фасадом к проспекту, мэрия, прошел еще несколько метров, повернул направо, проследовал мимо служебного входа в мэрию, повернулся к этой двери спиной и перешел на другую сторону улицы — там было маленькое кафе, возле которого продавали газеты. Я купил газету и устроился за маленьким столиком на закрытой террасе, рядом со стеклянной витриной. Заказал стаканчик кампари, выпил его, затем второй, третий, седьмой. Не без труда удержался от того, чтобы не заказать очередной. Наверное, из-за официанта, которого беспокоил слишком часто, на лице у него была насмешливая и слегка раздраженная гримаса. А может, мне показалось. В конце концов, семь кампари для меня достаточно. Легкое ощущение счастья, посетившее меня утром, которое на какое-то время померкло из-за болтовни Жанны и небольшого замешательства при встрече с консьержкой, — это ощущение усилилось, усыпило тревогу, в душе моей поселился покой. Захотелось засмеяться беспричинным глупым смехом. Немного глупым. А что за этим могло последовать? Я пробежал статьи, посвященные внутренней и внешней политике, и лишний раз убедился в том, что люди в этой стране не могут найти общий язык, что растет недовольство крестьян и рабочих, служащих и коммерсантов. Чувствовалось, что и у полиции хватает причин для недовольства и она даже может захватить министерства. Интеллектуалы были в ярости. Студенты тоже, потому что не хотели работать, или потому что для них не было работы и вообще не будет рабочих мест, когда они закончат свою долгую учебу, нудную и бесполезную, или же потому что прогресс человечества без них невозможен и, значит, платить им нужно гораздо больше. Так или иначе они не видели для себя достойного места в обществе, а само это общество, кстати, доброго слова не стоит. У меня по этому поводу возникали аналогичные мысли, хотя аргументы были иными: общество не может быть основано ни на какой морали, ни на какой религии, экзистенциональное существование человека в этом обществе социально и экстрасоциально неприемлемо. Я никогда не дочитывал идейные статьи до конца. Отложив газету в сторону, я несколько минут смотрел на проходящих мимо людей, но как бы сквозь них, потому что подумал вдруг: не может быть, что в нашей жизни все предопределено и что нами манипулируют. Кто эти мы, кем манипулируют? Существуем ли мы? Только при том условии, если мы верим в душу, брошенную в мир и этот мир терпящую. Возможно, мы всего лишь эфемерные сгустки энергии, переплетения различных сил, противоположных тенденций — узлы, которые развязывает только смерть. Нас сотворили, произвели, нами управляют, но вместе с тем мы и сами себя творим, собой управляем. Если бы я был наделен талантом философа! Я бы о многом узнал, многое бы постиг, многие вещи объяснил бы себе и другим, мог бы обменяться идеями. Неплохо также быть математиком. Один студент-математик, двоюродный брат Люсьенн, как-то сказал мне, что математики могут оправдать свое существование перед Богом. Другой заявил, что математика и физика базируются на постулатах и аксиомах, которые в основе своей имеют «ничто». И однако все то, что я вижу, конструируется. На любых постулатах можно что-то выстроить. Нет ничего реального. Нет ни фальшивого, ни настоящего, и тем не менее все идет своим чередом, все проверяется, все строится. Бог дает нам эту свободу — волеизъявления, удовольствия, интерпретации, выдвижения гипотез, и все эти гипотезы, находясь в противоречии друг с другом, чего-то стоят и с ними что-то можно делать. Еще один студент говорил другому студенту, не согласному с ним (я стал свидетелем этого разговора несколько лет назад, когда обедал в ресторанчике возле бюро), что если бы нацисты выиграли войну, то их расистские теории, биологические, экономические теории получили бы подтверждение и могли бы стать основой культуры столь же прочной, как и та, что исповедует биологическую и экономическую теорию марксизма. Самые разнообразные и противоречивые математические теории, всякая геометрия не мешают, а напротив, помогают архитектуре. А отправной точкой служит наша гипотеза, наше стремление, являющиеся нашим самовыражением либо самовыражением различных групп или расы. Все подтверждается. «Они» делают то, что хотят. Они, не я. Я не принадлежу к посвященным.
После седьмого аперитива я думал, что нет ни реального, ни ирреального, ни правды, ни, лжи. От этого мне захотелось смеяться. Я снова стал наблюдать за проходящими мимо людьми. Они такие разные! И в то же время так похожи друг на друга. Существует лишь практика. Практика и ничего больше. Что я этим хочу сказать? Коварная это штука — пытаться философствовать, не умея этого делать, да еще после семи аперитивов. Я снова взял в руки газету. Раньше я никогда не читал спортивную страницу. Однако эти борющиеся команды наглядно иллюстрируют тот факт, что вовсе не мяч — главное, а когда друг на друга набрасываются команды куда более крупные — нации, или когда воюют социальные классы, то причины экономического либо патриотического характера здесь не при чем, равно как и лозунги справедливости или свободы, — просто так проявляется конфликт с самим собой либо потребность воевать. Но я не военный историк. И потом, воюют они или нет, это меня не интересует. Во мне нет агрессивности, или почти нет, этим я и отличаюсь от других. Зато я охотно просматриваю криминальную хронику. Я не люблю преступников. Но не испытываю и особой жалости к их жертвам… Тогда почему я люблю об этом читать? Потому что это захватывает, вносит разнообразие в монотонность будней. Я ни разу не дочитал до конца политическую статью. Я хочу сказать, что комментарии меня не интересуют. Я сам комментирую события. Я знаю, что воевать одновременно и хотят, и не хотят; знаю, что люди являются инструментом в руках других людей; я думаю, что иногда они хотели бы любить друг друга и что большую часть времени они друг друга ненавидят, как бы вопреки своей воле. Они тоскуют, не отдавая себе в этом отчета. Я и сам часто тоскую. Меня мучают головокружения, и я боюсь тоски; не так давно у меня была депрессия, вызванная тоской, а может, это и была собственно тоска. Когда пишут о тоске, значит, она не присутствует: тоска парализует, заставляет совершать исключительно деструктивные действия, приводит к состоянию, близкому к смерти. Это было невыносимо. Никто не мог мне помочь. Мне не за что было ухватиться. Я произношу «невыносимо» — и понимаю, что это очень далеко от действительности. Это смертельно, да, смертельно. Как будто тонешь в воздухе. Удушье. И нет окна, которое можно открыть. Как еще, сказать… Проходили недели, месяцы, когда даже пошевелиться и то было невероятно трудно, так же трудно, как и не шевелиться. Нестерпимо, да, вот точное слово — нестерпимо. Мертвый, но еще не умерший, живущий, но уже не живой. Одинокий в необъятной пустыне. Или, наоборот, в камере, окруженной очень высокими стенами, с серым светом, при котором невозможно читать. Что мне было до того, что говорили люди? Их безразличные, дружеские или неприязненные слова либо просто не доходили до меня, либо я их отталкивал, убегал от них. Меня тошнило от одного их вида — их, проходящих по улице один за другим. Когда я видел, как они беседуют вдвоем, втроем, мне становилось страшно, а если я видел людей, идущих плотными рядами, в униформе или нет, или же спокойную, бурную либо вооруженную толпу, то терял сознание. Чувство локтя — убереги меня от него судьба!
И вместе с тем я не мог больше выносить одиночество. Целыми днями я ходил от двери к окну, от окна к двери и не мог остановиться. Это была не тревога — это была тоска, тоска материальная, тоска физическая, невозможно было находиться в неподвижности — ни сидеть, ни стоять. Сплошное страдание, гангрена души. Только бы это не началось снова! Мгновения были такими долгими, что казались бесконечными. Убежищем был лишь сон. Но, увы, днем я не мог заснуть ни на минуту. А ночью и во сне тосковал. Патрон злился. Мне даже выписали больничный лист, но врач ничего не мог сделать; меня отвели в клинику, дали сильнодействующие лекарства, только после этого я смог вернуться к работе; больше к врачу я не обращался. Тоска хуже тревоги, можно сказать — это ее противоположность, потому что когда ты встревожен, ты не тоскуешь; вот так я и метался от тоски к тревоге, от тревоги к тоске. Нет, я больше не тоскую, но чувствую, что тоска меня поджидает, угрожает мне, что она может опять охватить меня, начать душить. Я внушаю себе, что мир очень интересен, что он увлекателен. Надо только смотреть во все глаза. Некоторым людям достаточно смотреть на деревья, прогуливаться. Мне посоветовали гулять. Но прогулки нагоняли еще большую тоску, погружали в еще большую печаль. Только бы снова не упасть в эту пропасть тоски! Смотреть внимательно на все вокруг, на мир, очень внимательно. Отрешиться от банальности, снова обретать способность удивляться, замечать необычное. Просыпаться — и видеть, и чувствовать, что весь этот мир на самом деле существует. Я же чувствую, что мир, люди и само существование — все это призрачно. Там, за стеной, нет ничего фундаментального. Быть выброшенным в мир — это бедствие. Непрестанно возвращать себя к началу… Стоя спиной к стене, смотреть на мир оттуда или повернуться к стене лицом, приклеиться к ней. Может быть, она уступит? Как объяснить себе самому, стоящему спиной к стене, зачем ты смотришь на то, что происходит у тебя перед глазами? Нельзя же так до бесконечности… Но это единственный способ убежать от тоски, от черной тоски. Не будем больше об этом думать. Теперь я в порядке. До чего же хорошая штука — алкоголь! Я заплатил по счету, встал, не совсем уверенно держась на ногах. Было уже половина первого, только бы не опоздать в ресторанчик, чтобы не заняли мой столик, я не хочу сидеть за другим, я уже привык. Я вышел из кафе, перешел через дорогу, один из водителей обругал меня, я прошел по тротуару до автобусной остановки перед парадным входом в мэрию. Перешел проспект в положенном месте, девушка толкнула меня локтем и извинилась, затем я сам толкнул локтем мужчину и тоже извинился. Чуть не столкнулся с другим мужчиной, обошел его, подошел к ресторанчику, все еще держа в руке газету, открыл дверь и прежде всего бросил взгляд на свой столик — он был свободен, на нем даже стояла табличка «Занято». Я слишком много выпил. Что если не заказывать вино? Пришла Ивонна, с улыбкой приветствовала меня, спросила, принести ли мне бутылку божоле. То ли постеснявшись отказаться, то ли не в силах устоять перед искушением, я сказал «да». Она посоветовала мне заказать рагу из баранины с картофелем. Налила мне стаканчик, глядя на меня с дружеским сочувствием. Я отпил глоток. Легкое опьянение сменилось тяжелым. Но оно не было неприятным. Я не чувствовал вкуса рагу, не помню, заказывал ли сыр, или десерт, или и то, и другое, помню только, что Ивонна принесла мне кофе: «Выпейте. Очень крепкий. Он вас взбодрит».
Кофе меня не взбодрил. С трудом припоминаю, как Ивонна довела меня до двери, как я шел вдоль стен по правой стороне, потом завернул за угол и добрался до двери своего дома. На какое-то время протрезвел. Старался идти ровно по коридору и держаться прямо, проходя мимо консьержки. Она открыла дверь своей комнаты и смотрела мне вслед, пока я поднимался по лестнице. Остального не помню. Правда, маячит смутное воспоминание о том, с каким трудом я раздевался. Наутро меня разбудил звонок Жанны. Она, пришла раньше, как я ее и просил. Войдя в спальню, она посмотрела на меня чуть насмешливо и сказала, что выгляжу я не лучшим образом. Эта головная боль и эта тошнота! Было лишь одно лекарство: стаканчик, нет, два стаканчика коньяку.
Я быстренько привел себя в порядок. Приняв уже третий стаканчик и пребывая после этого в некоторой эйфории, я выпил чашку очень крепкого кофе, который приготовила Жанна. Она настоятельно рекомендовала мне его выпить. Затем я растянулся на диване с газетой, которую она мне принесла. Отец семейства зарубил топором спящих жену и сына. Женщина застрелила спящих мужа и дочь. Двое влюбленных покончили с собой в гостиничном номере. Шестидесятилетний крестьянин убил из ружья пятидесятилетнего соседа-браконьера. Найден наконец в Сене труп исчезнувшей девушки. Француз, женатый на японке и покинутый ею ради немца, сделал себе харакири. Самоубийца, открывший газовый кран, чтобы покончить с собой, подорвал весь дом, но остался жив, а соседи его — супруги-пенсионеры и их внук — были раздавлены обломками. Где-то шла война. В битве погибло десять тысяч человек, пятнадцать тысяч ранено. В Америке самолет взорвался в воздухе, а в Азии — загорелся во время приземления. Где-то захватили заложников. В другом месте заложниками стали члены какой-то крайне левой партии. Восстания в Африке: добившись свободы, племена продолжали убивать друг друга, как делали это до колонизации. Обретение национальной независимости позволило им возвратиться к древним обычаям. Одуреть можно. Мир погибнет потому, что заканчивается кислород. Астронавты возвращаются с Луны. Новая философия удовольствия требует умножения карнавалов. Ватикан призывает людей к любви и милосердию. Международная ассоциация с центром в Иокогаме убеждает, что убивать друг друга нужно весело. Любопытно. И, похоже, вовсе не шутят. Весело друг друга не убивают. Чтобы убивать друг друга, необходима энергия ярости. В какой-то далекой стране с начала гражданской войны погиб миллион человек. Противоборствующим сторонам в их схватке помогают, поставляя оружие, три большие, соперничающие империи.
Общество защиты животных просит не истреблять маленьких тюленей. Молодой человек убил своего отца, потому что тот буржуа. Целая деревня в какой-то стране, также охваченной гражданской войной — мужчины, женщины, дети, старики, — уничтожена из огнеметов своими же односельчанами из-за того, что религиозная секта, к которой они принадлежали, запрещала им принимать чью-либо сторону в этой войне.
Тоска берет от всего этого. Все та же тоска. В самом деле, смерть все равно неизбежна, так какая разница, когда она наступит? Что из того, если люди поубивают друг друга чуть раньше времени?.. В большую комнату входит Жанна, я засыпаю…
Протирая мебель, Жанна ворчит, что я веду нездоровый образ жизни. Она заметила, что я слишком много пью, это вредно для здоровья. Нехорошо для мужчины в расцвете лет. Может, мне стоит устроиться на работу? Конечно, я получил наследство. Но это не повод для того, чтобы ничего не делать. Нужно хотя бы жениться. Или я собираюсь жить один, словно какой-то импотент? Надо непременно обзавестись семьей. Должны быть дети. Человек создан для этого, маленькие дети просто очаровательны. А когда они подрастут, а вы состаритесь, они не оставят вас в нищете, помогут вам. Умереть одиноким, покинутым всеми, это еще печальнее, чем жить одному. Она даже не представляет, говорит она, что меня ждет. У нее есть муж, с которым она не очень-то ладит, но теперь он болен. У них был сын, которого они хорошо воспитали, правда, он их покинул, но у него доброе сердце, это все из-за женщины. От него давно уже нет вестей. Кажется, у них есть ребенок. У нее с мужем есть еще дочь, которую они тоже хорошо воспитали, очень воспитанная девушка. Вернее, была такой. Она тоже родила ребенка, он умер, когда она оставила своего мужа. Дочь вернулась домой, потом снова ушла, у нее своя жизнь. Время от времени они узнают что-то через двоюродных братьев; кажется, она наркоманка, а как они о ней заботились! Дети неблагодарны. Истекаешь ради них кровью, это нелегко — воспитывать детей, а они, когда повзрослеют, бросают вас, забывают, лучше уж их не иметь, а если иметь, то хороших детей, благодарных. На признательность неблагодарных нечего рассчитывать.
Я соглашаюсь с ней, но она не умолкает. Она говорит и говорит, с тряпкой в правой руке, жестикулируя левой. Обещает, что женит меня и что у меня будут дети. Я, со своей стороны, обещаю, что именно так и будет. Но она сомневается. Я даю слово, клянусь. Наконец она уходит. Идти в ресторан еще рано. А что если прогуляться перед обедом? Совершить большую прогулку но всему кварталу? Возможно, это будет увлекательно. Да, возможно. Я мог бы найти, к примеру, новое кафе. Кафе хватает. Пить каждый день аперитив в разных кафе — это настоящее исследование, и ежедневно пробовать разные аперитивы — тоже. Вчера — кампари, сегодня — вермут. Меня вдруг охватило сильнейшее желание выпить вермута в каком-нибудь другом кафе, и этому желанию трудно было сопротивляться. Повеселев, я посмотрел в окно: нет ли на тихой улочке Жанны, не болтает ли она там с кем-нибудь? Если она меня заметит, то может остановить, сказать неизвестно что, представить, например, кому-то, и я окажусь вовлеченным в ненужный разговор.
Жанны на улочке не было. Я быстро вышел из квартиры. Она была внизу, разговаривала с консьержкой. Увидев меня, они сразу же замолчали. Уж не обо мне ли была беседа? Но какое им до меня дело? Пусть оставят меня в покое. Я делаю то, что хочу. Я ничего не делаю, если не хочу ничего делать. Это мое личное дело. Я сейчас разозлюсь! Я быстро вышел из подъезда. У самой двери обернулся — они на меня смотрели. Ждали, пока я выйду, чтобы продолжить перемывать мне косточки. Что они себе воображают? С консьержкой что-то нечисто: если бы не она, Жанна не читала бы мне нотаций. Но все равно, Жанна — славная женщина.
Все-таки нужно считаться с людьми. Они существуют, потому что надоедают мне, когда вмешиваются в мои дела. Этого достаточно, чтобы я сорвался, оказался зависим от них. Они извлекают вас из вашей реальности и погружают в свою. Навязывают свой способ видеть. Приходится принимать их оптику. Я не могу не считаться с другими, это очевидно, но моя цель — это другое место. Другое место — вот что настоящее. Было пасмурно. Я повернул за угол, налево, затем достаточно долго шел, пересек еще три улицы, прежде чем попал в бистро на углу одной из улиц и проспекта, который казался бесконечным, быть может, он достигал края света. Я вошел в бистро, заказал вермут, выпил первый, затем второй стаканчик. Возле стойки толпилось много клиентов. Рабочие, белые и черные, каменщики — эти были вымазаны известкой; один совсем маленький человечек в бежевом пальто болтал с другим таким же тщедушным человечком, хотя тот по сравнению с ним казался рослым, — эти разговаривали оживленно, но негромко. Судя по виду, они были страховыми агентами. Рабочие говорили громче, похлопывая друг друга по плечу. Те, что стояли в начале очереди, обменивались репликами с теми, кто замыкал.
Постепенно ко мне снова пришло странное, необычное видение мира. С остротой, которая характерна для этого состояния, этого интуитивного предчувствия, я понял, что все люди — чужие для меня. Как трудно проникнуть в чью-то душу! Однако в этот раз мне хотелось сблизиться с ними. Что произошло бы, если бы я был ближе к ним, с ними? Пожалуй, это было бы интересно! Я жил бы. Но они были словно отделены от меня толстым небьющимся стеклом.
Как к ним приблизиться? К этим марсианам, подобным мне! И они ли находились за тем стеклом, будто в зоопарке, или я сам? Я стал присматриваться к ним, прислушиваться и пришел к выводу, что их движения кажутся мне беспорядочными, а жесты — бессмысленными. Какие-то крики. Слова, свободные от какого бы то ни было содержания, словно кожура от плодов. Шум. Они открывали и закрывали рты, вливали в них содержимое стаканчиков — в эти дыры, куда помещают вещи, которые не влазят в другие дыры. Я смотрел на улицу, и фасады домов уже не были больше фасадами. Прохожие не были прохожими. Затем я стал смотреть на свой столик, стакан, на свою руку. Двигал пальцами. Захотелось смеяться. Потом возникла тревога. А за нею — удивление. Я огляделся: что же это все такое? Вопрос показался мне бессмысленным. Спрашивать у себя, что это такое? А это что? А это?..
И все-таки я существовал. Я был там, в сердце вещей. Лопнет ли эта оболочка, увижу ли я, что за ней? Или там ничего нет? Моих глаз недостаточно. Я снова взял в руку стаканчик, со страхом и надеждой. Я его почувствовал, все-таки я его почувствовал. Это меня пробудило. Или усыпило.
Ко мне пришли устанавливать телефон. Я никак не мог решить, где определить ему место. В большой комнате, возле дивана? Или в спальне, на столике у изголовья? Должно быть, это приятно — поболтать с кем-то (я же собирался заводить новые знакомства или возобновлять старые), лежа на диване, днем, глядя в окно на проходящих по улице людей. Мне было что рассказать тем, с кем я не виделся все это время. Интересно, что произошло в бюро за эти четыре зимних месяца? Женитьбы, похороны, новые служащие? Мне захотелось побывать и в моем старом бистро. Во всем есть своя красота. Жизнь прекрасна, когда смотришь на нее в целом, в совокупности, прекрасна в своем прошлом, в этом подобии пространства, которым становится, время, когда от чего-то отдаляешься. Все вместе это составляет блок, нечто вроде дома или дворца, который можно обойти, комната за комнатой, этаж за этажом. А я не отдавал себе отчета в этой красоте. Как это глупо! Скоро — быть может, завтра — я войду в красоту наступающей весны. На деревьях уже появились листочки. Еще совсем недавно жизнь казалась мне грузом, который нужно нести, теперь она стала для меня украшением, памятником, зрелищем. Смотреть на мир с точки зрения смерти, если это возможно. Это феерия. Это изумительно. Все вокруг приобретает такое огромное, такое очевидное значение! Я испытывал ностальгию по прошедшему времени. Это ничего. Я ведь в любой момент могу отправиться туда, куда захочу. Что с Люсьенн? Есть ли у нее ребенок? А Жульетта? А Жанин? А патрон? Славный и несчастный, по сути, человек. А я еще чувствовал себя под властью тирана! На самом деле все это было не трагичным, а скорее смешным. Почему мы не умеем смеяться вовремя? Нет ничего по-настоящему трагичного, потому что все проходит. Или отдаляется. И как все, что имеет точные контуры, это «все» можно окинуть взором памяти, проанализировать, воссоздать. Какое, должно быть, сожаление испытывает уходящий человек, когда понимает, что все было чудом, мельчайшие детали: запах утреннего кофе, нелепая ссора — как они забавны, эти ссоры: муха в супе, драгунская форма, драгун в форме. Когда приходит время, то все болезни, эпидемии, мучения, войны — все это уже не причиняет боли, на все это нужно смотреть, все это нужно созерцать в необычной реальности. Я буду взывать, да, я буду взывать ко всему миру.
Пожалуй, не стоит устанавливать телефон в большой комнате. Я не захотел, чтобы номер моего телефона значился в справочнике. Ко мне, разумеется, будут приходить люди, вдруг кто-нибудь бесцеремонный, увидев аппарат, захочет узнать мой номер. И я решил, что телефон будет в спальне. Но кому-то этот номер я все-таки дам. Однако мне не хотелось бы, чтобы мне звонили слишком рано или слишком поздно. Человек, который устанавливал телефон, сказал, что совсем несложно сделать розетку в каждой комнате. Тогда можно переносить телефон из комнаты в комнату, как захочется. В самом деле, все так просто и стоило, как выяснилось, недорого.
Я снял трубку (откуда это лихорадочное нетерпение?) и набрал номер телефона студента-философа. Хотя он уже, должно быть, не студент: верно, получил диплом в ноябре прошлого года. Небо покрывалось тучами. Сейчас начнется дождь. Это очень неприятно — хмурое небо, оно вызывает во мне тревогу. А когда непогода затягивается, есть лишь одно средство — самому стать хмурым. Наконец я дозвонился, сгорая от нетерпения услышать его голос. Гудки. Я ждал, никто не отвечал, меня охватило разочарование, но я все еще не клал трубку, держал ее возле уха. И хорошо, что мне хватило терпения и упрямства. Ответила женщина.
— Андре нет? — спросил я с беспокойством.
— Есть, есть, только что пришел.
Я представился, спросил, не помешал ли, он ответил, что нет, честно? ну да, честно, ему приятно меня слышать, как у меня дела? да, экзамен он сдал и теперь преподает в колледже, пишет диссертацию. Он хотел обратиться в бюро, к моему бывшему коллеге, чтобы узнать мой адрес. Я сказал, что в бюро моего адреса не знают и что я вот уже два или три месяца все собираюсь зайти туда, повидать бывших сослуживцев, оставить им своей адрес, пригласить кого-нибудь к себе, но все время откладываю эту поездку на завтра, это целое путешествие, настоящее приключение. Но теперь это уже дело решенное. Этот выход должен стать для меня праздником. Я долго болтал с ним, он заверил меня, что не спешит, попросил рассказать о своей жизни.
Я, со своей стороны, учтиво предложил, чтобы сначала он рассказал о себе. Что он и сделал. Он женился, это как раз его жена взяла трубку. Она на два года моложе его, красивая, умная студентка.
Я сказал, что у меня все хорошо. Мне нравится отдыхать. Правда, иногда я скучаю. Не хожу в кино. Это моя ошибка. Ничего не читаю. Но скоро опять начну, потому что меня начинают интересовать другие люди, то, что они говорят, разные вещи, всякие проблемы. Все интересно, в различной, конечно, степени. Но не следует предпочитать кого-то одного или что-то одно — это будет очень субъективно, нельзя выстроить иерархию.
Он отвечал (смеялся он надо мной или нет?), что я слишком погрузился в одиночество и что я, должно быть, слишком много размышляю. После этого я поведал ему о разных мелочах своей текущей жизни, о консьержке, которая вначале смотрела на меня так, как будто я был смешон. И выказывала по отношению ко мне определенную антипатию. Нет, я не страдаю манией преследования. Я делал ей маленькие подарки, давал на чай, она брала, но это, казалось, унижало ее. Каждый раз, когда я проходил мимо, она что-нибудь придумывала. Получилось так, что я выходил или входил как раз тогда, когда она подметала, и уносил на подошвах своих башмаков пыль. Она неодобрительно на меня смотрела. Задавала бестактные вопросы: «Опять вы, куда вы идете? Вы все время выходите. И не собираетесь работать. Везет вам. Не то что всем нам». А затем эта враждебность, эта подозрительность постепенно исчезли, во всяком случае не были заметны. Она привыкла ко мне, к моему постоянному хождению, к моему странному одиночеству. У меня такой вид, сказала она однажды, словно я прячусь от полиции, хотя на самом деле, у меня для этого недостаточно смелый вид. Я ответил, что просто никогда не вписывался в среду. Но, право, теперь с этим покончено. Я ее больше не раздражаю, я стал ей неинтересен. Я это чувствую. Теперь, когда я, проходя мимо нее, снимаю шляпу — я всегда ношу шляпу, — она отвечает мне механическим кивком головы. Только вот видит ли она меня? Во всяком случае, она не смотрит на меня и уж тем более не рассматривает. Я стал для нее частью этих этажей и лестничных клеток. Это совсем не так, как прежде, когда она отодвигала занавеску на застекленной двери своей комнаты, чтобы окинуть меня пронизывающим взглядом. У меня есть домработница Жанна, которая всегда рассказывает мне разные истории из своей жизни. Я уже устал от нее. Рот у нее никогда не закрывается, а у меня болят уши от ее россказней, она мешает мне дремать, думать, и так все в точности как в первый день, ничего не изменилось, даже хуже. Из квартиры трудно уйти, она все время останавливает, даже за рукав пиджака тянет. Я уже и на цыпочках пробовал ускользать — напрасно, все равно услышит. Хотя вам вряд ли это интересно, сказал я своему собеседнику, я сам сейчас, как Жанна. Нет, нет, заверил он, мне это интересно, ваш случай мне интересен. Он был философом, но также и психологом, психоаналитиком. Это замечательно — быть психологом, так интересоваться людьми. Замечательное призвание — выслушивать других!
Действительно ли все хорошо, спросил он. Да, да, ответил я, хотя мне по-прежнему кажется, что я нахожусь в чем-то вроде стеклянной клетки, отделяющей меня от остального мира. И тоска не отпускает. Именно с тоской я должен постоянно бороться; когда я не чувствую себя в стеклянной клетке и морально протягиваю руку другим, стеклянные стены отодвигаются, и тогда весь мир, Вселенная кажутся мне окруженными невидимыми стенами… Небо — это арка, а за домами, за городом, за сельской местностью — горизонт, закрытая дверь горизонта. Нормально ли все это? Время мне казалось и очень коротким, и очень долгим; секунды тянулись нескончаемо, каждая из них — царапина, а годы пролетали как мгновение. Я знаю, это не ново, все в той или иной степени сожалеют об уходящем времени. Но для меня это противоречие было невыносимым. Я нес на себе всю тяжесть момента, и это так меня удручало, что я не мог воспользоваться этим моментом, насладиться им. У других людей тоже грустные лица, на них тоска, тревога. Вы думаете, что это я генерирую депрессию? Думаете, другие люди веселы и беззаботны, думаете, их не подтачивают заботы, малые или большие? Думаете, они живут? Это же ненормально, не так ли? Мне бы снова начать работать, но чем заняться? Вернуться в бюро и ежедневно высиживать по восемь часов я, конечно же, не могу. Лучше уж тосковать потихоньку. Кстати, я не всегда тоскую, я не весь день тоскую. Приходится вставать, что, конечно, тягостно. Встаешь — а перед тобой день как огромный пустой пляж, которому не видно конца. Но я встаю, Жанна варит мне кофе, я пью его. Жанна помоет чашку, блюдечко, кастрюльку. Когда я пью кофе, мне хорошо. Видите, у меня тоже бывают хорошие моменты. Но они быстро проходят. Бывают приливы радости или облегчения. Они тоже быстро иссякают. Но зато в такие моменты как бы возникает благодатный источник, фонтан, возможно, озеро, окруженное белоснежными горами со склонами, позолоченными солнцем и светом внутреннего мира. Где-то такое должно быть. Я убеждаю себя в этом, я в это немного верю, я в это все меньше верю. Я в это вообще не верю. Чем больше я погружаюсь в это озеро, тем больше оно становится похожим на грязную лужу. Я противоречу себе, да, я себе противоречу. Я хочу сказать, что все еще пытаюсь бороться. Что я еще не раздавлен, не поглощен. Я знаю, что мир неустанно девственен, и нахожу в этом некоторое оправдание жизни. Мой случай, заметил мой собеседник, хорошо знаком психотерапевтам. Он приводил мне примеры, не такие уж и редкие, когда у больных было ощущение, что весь мир, вся Вселенная — это экскременты. Я ответил, что такого, к счастью, еще не испытывал. Только грязь, но ведь есть и чистое озеро, и белый снег. Нормальные люди находятся между двумя крайностями, между светом и мраком. Между светом и мраком протекают их будни, в этом состоянии они занимаются своими делами, решают свои проблемы, живут. Вот именно — живут. И это естественно. Я же могу жить лишь в состоянии благодати. Иное не для меня. Или благодать — или дерьмо. Третьего не дано. Другие как-то приспосабливаются, им даже удается быть безмятежными, в той или иной степени. Я же хочу слишком многого, меня одолевает гордыня, я думаю лишь о себе, почему я не уподобляюсь другим? Вот в чем проблема, вот где настоящая немощь. Другие принимают навязанные им условия. Они страдают лишь в случае больших катастроф: смерть близких, война, голод, болезни. У меня это вызывает любопытство. Стыдно признаться, но это выводит меня из моего оцепенения. Я с нетерпением, предвкушая удовольствие, жду, когда придет домработница и принесет газету. Хватаю газету и угрюмо смакую подробности, изложенные в материалах с броскими заголовками, в которых нам рассказывают о войне, насилии, пожарах, наводнениях, непрекращающемся загрязнении окружающей среды, которое, возможно, задушит нас. Читаю, испытывая одновременно страх и восторг. Так я провожу каждое утро добрые полчаса. Ознакомившись с новостями, я принимаюсь за кроссворды. Так проходит еще час. Затем наступает время аперитива, затем обед, после — сиеста. Проходят еще два-три трудных часа, наступает время ужина, после которого я возвращаюсь домой и проваливаюсь в глубокий сон. На следующее утро та же тревога, затем кофе, я возвращаюсь к себе, и так далее. Видите, мой день все-таки организован. Но вот что меня не покидает — удивление от того, что я существую, что существуют разные предметы, вещи. А еще эта неспособность постичь бесконечное. Это не помогает жить, но я не могу не думать об этом. Вы, очевидно, скажете, что все это банально. В самом деле. Рожденный в ужасе, в страдании, я и живу в этом состоянии ожидания ужаса конца. Я оказался в непостижимой, неразумной, инфернальной западне, между двумя ужасными событиями.
Он отвечает, что все это действительно хорошо известно и достаточно банально. Мне нужно читать, и побольше, плохо, что я совсем не читаю. Например, многому можно научиться у гностиков. И вы знаете, все ставят перед собой эти проблемы. То, что вы говорите, вовсе не ново. Конечно, согласился я, вы знаете эти проблемы, вы много читаете, вы должны это знать, но для меня эти вопросы жизненно важны, и они потрясают меня. Для вас эти проблемы — почти абстракция, всего лишь элемент культуры. Вы не просыпаетесь каждый день в тревоге, пытаясь найти ответы и понимая, что ответов нет. Вы, просто знаете, что все задают себе эти вопросы. Вы знаете, что никто еще на них не ответил, что на них невозможно ответить. И все это у вас систематизировано. Потому что вы знаете, что эти проблемы поставлены, знаете, кто их поставил, знаете, что есть множество, книг, в которых эти темы затронуты, поэтому вы не ставите их больше перед собой, эти вопросы, вы отложили их, задвинули куда-то в глубину своей памяти. Да, для вас это всего лишь элемент культуры: культивировали отчаяние, построили на нем литературу, создали произведения искусства. Хорошо, если это может предотвратить какую-то драму, чью-то трагедию. Но мне это не помогает.
Он сказал, что мы еще обо всем этом поговорим, хорошо бы, чтобы я навестил его. А сейчас он должен уходить, потому что у него есть свои профессиональные обязанности. Я страдаю маниакальным неврозом, это ненормально — все время пережевывать одно и то же. Он знает человека, который может мне помочь. Метафизическая тревога, когда она заходит так далеко, как у меня, нуждается в лечении. Есть разные пилюли, которые избавят от такой тревоги. В наше время химиотерапия побеждает любую тревогу.
Он положил трубку. Я подумал, что это вовсе не странно: жить, постоянно задавая вопросы: что такое Вселенная? что представляют собой условия, в которых я нахожусь? что я буду делать здесь, существует ли хоть что-то, чем можно заняться? Наоборот, ненормально, что люди не думают об этом, что они живут себе спокойно. Может быть, у них есть неосознанная иррациональная вера в то, что завеса скоро упадет. Быть может, для человечества наступит утро благодати. Быть может, наступит оно и для меня.
Перед тем как погрузиться в пропасть сна, мне, наполовину бодрствующему, случалось улыбаться при мысли о том, что, возможно, через несколько часов рассвет принесет мне знание и освобождение и что он будет вечным. Иногда я думал об этом и вечером. Только иногда, потому что чаще всего я возвращался домой пьяный, почти без сознания, не испытывая никаких чувств, ничем не преследуемый, свободный от неразрешимого и неизлечимого. Просыпаться я не хотел. Мысль о долгом дне, ожидавшем меня, о том, что на всем его протяжении мне придется бороться с тоской, как всегда безуспешно, мучила меня. Все было в тягость — любое движение, вид этих стен и покрывала с цветами. Но нужно было встать до того, как придет Жанна. Она вставала рано, она работала, мне было стыдно за свою праздность, за свой моральный паралич. Я спускал с кровати одну ногу, затем вторую, поднимался, нес свое тело, словно груз, и был охвачен тревожной, тоской. Мысль о том, что нужно приводить себя в порядок, вселяла в меня ужас — эта процедура была в моих глазах равнозначна труду чернорабочего. Я входил в ванную словно осужденный. Длилось это где-то с полчаса. Когда-то я заставлял себя умываться холодной водой. И это усилие стало рефлексом. Я заходил в ванную с неизменным чувством, которое, несомненно, отражало мой давний страх перед водой. Ванна, наполненная водой, наводила на мысль о могиле. Войти в воду значило для меня — быть поглощенным ею живым. А потом нужно было еще и побриться. Прежде чем приступить к этой работе, я некоторое время смотрел на себя в зеркало. Проводил рукой по лицу, ощущая, как пробиваются жесткие волосы, уже начинавшие седеть, всматривался в себя и не нравился себе: слишком большой нос, размытая голубизна невыразительных глаз, немного отекшее лицо, торчащие в разные стороны волосы на голове, слишком длинные — я редко ходил к парикмахеру; все, должно быть, замечали, что я не такой, как другие. Я стеснялся своей непохожести. Однако в лице моем не было ничего ненормального. Я был как другие, будучи непохожим на других. Необычность моей личности должна была проступать сквозь кожу. Тем не менее на улице люди не разглядывали меня, не оборачивались, чтобы посмотреть мне вслед. Впрочем, нет: здесь можно было вспомнить консьержку, соседку с собачкой, домработницу, которая, глядя на меня, часто покачивала головой, официантку, которая держалась со мной как-то по-особенному — дружески и в то же время с некоторым презрением. Другие же, как правило, не обращали на меня особого внимания. Если они смотрели на меня, то в глазах у них появлялось что-то вроде враждебности. Да, это было именно так: они испытывали ко мне либо враждебность, либо безразличие. Но и я ведь испытывал к ним те же чувства — враждебность и безразличие. Что они могли поставить мне в вину? То, что я не жил, как они, не смирялся со своей судьбой? А в чем я мог их упрекнуть? Ни в чем. Особенно тогда, когда думал, что в глубине души они были такими же, как и я. Они были мной. Вот почему я на них злился. Быть иным, совершенно не будучи иным. Если бы они действительно отличались от меня, то могли бы стать для меня образцом для подражания. Это помогло, бы мне. У меня было такое чувство, что я носил в себе весь страх, всю тревогу, все болезни миллиардов человеческих существ. Помещенный в другие условия, каждый из них жил бы в такой же тревоге, в таком же страхе перед жизнью, неся в себе ту же болезнь. Однако, они не углубляются в себя. Они становятся подростками, затем взрослыми, затем стариками, постоянно пребывая в состоянии бессознательного смирения. Они защищаются от самих себя, как могут, сколько могут. Но если бы кто-то заглянул в себя, то преисполнился бы тревоги и страха. Она в каждом из нас, эта тревога. Я усматриваю в этом определенную жестокость: Бог сотворил каждого из нас единственным в своем роде и в то же время универсальным. Более справедливо и более легко было бы, если бы тревога, отчаяние, панический ужас распределялись равномерно на все человеческие существа. Наша тревога была бы тогда всего лишь одной трехмиллиардной частицей всеобщего страдания. Но нет, каждый видел в своей смерти смерть Вселенной.
Я готовил бритвенные принадлежности (электробритвой я не пользовался), намыливал лицо, пробуя курить во время бритья, это было нелегко, а когда заканчивал, то вздыхал с облегчением. Как будто я справился с необычайно трудной работой. Если Жанны еще не было, я устремлялся в большую комнату, открывал сервант и выпивал стаканчика два коньяку, что придавало мне бодрости. При Жанне я стеснялся это делать: она бы непременно пристыдила меня: Хорошо просыпаться рано.
Я уже больше не знал, где нахожусь. Прекрасно зная это, конечно. Я был здесь, и в то же время меня здесь не было. Странное состояние, его почувствуешь, но не можешь объяснить словами. Это был мой дом, все тот же дом, то же кресло, тот же диван, тот же ковер, и, однако, это не был ни тот же ковер, ни тот же диван, ни те же книги, ни те же стены. Необъяснимая странность, в результате которой я плохо понимал сущность вещей. Нет, мир уже не тот. Все было по-другому: местонахождение предметов, небо, индивидуумы. Кто я? Где я нахожусь? Я был не в состоянии ответить на эти вопросы, и невыразимая тревога владела мною. Я мог перемещаться, выходить на кухню, спускаться по лестнице, возвращаться, но все это происходило в мире, который уже не был прежним.
Раньше, когда такое происходило, я испытывал что-то вроде радости. Теперь это был страх. Внезапно я оказался вырван с корнями и пересажен в обычный мир. Как будто мир может быть обычным! Как будто мир может быть нормальным! Как будто чувствовать то, как бьется сердце, дышать — это естественно! Я смотрел на предмет, стоявший передо мной, — метр семьдесят в высоту, метр двадцать в ширину, с двухстворчатой дверью, которую можно открыть. Внутри поперечина, на которой висит моя одежда, полки, на которых разложено белье. Если бы у меня спросили, что это такое, то я, очевидно, ответил бы, что это шкаф. Однако слова обманывали. Не только предметы, но и слова уже не были теми же. Они казались лживыми. Предметы как бы утратили свою функцию. Я что-то делал с этими предметами, но мне казалось, что они не предназначены для того, что я с ними делал, и вообще не предназначены для какого бы то ни было употребления. Я словно не имел права к ним прикасаться. Я погружался в новый мир и не знал, что с эти миром делать. Мир, который ничему не служил. Находился ли я в параллельном мире, в мире, отрицающем наш мир, — все это было не для меня, все это не могло быть для меня. Куда меня переместили? Мир колебался. Его сущность заменялась другой сущностью. Как в другом сотворении. Нужно было заново постигать смысл вещей, их функции. Но функции не раскрывали сущности. И все, что было вокруг меня, было другим. Я сам был другим. Не обвалится ли сейчас потолок? Я отбрасываю все. Но не окажусь ли отброшенным сам? И откуда? Во что? И что может быть этим «откуда» и этим «во что»? Если я раскрывал книгу и пробовал читать, то вещи, которые прежде казались мне банальными, будничными, теперь поражали своей непостижимостью. Я дотрагивался до круглого столика, спрашивая себя, почему «это» так называется и о чем «это» может мне сказать? Откуда я? Кто есть кто? Не страх, а болезнь погружала меня в такое состояние. Не быть «у себя». Быть «не у себя». Двигать руками и смотреть на них. Я был подобен грудному ребенку, который не знает, что делать со своими руками, не знает даже, что это такое. Если бы я мог делать открытия, то был бы счастлив. Но я давно уже не испытывал радости открытий. Радость — это когда замечаешь вдруг, способом, который можно назвать сверхъестественным, что мир на месте и в нем есть жизнь, то есть что мир существует и ты тоже существуешь. Мне же теперь казалось, что все подтверждает несуществование вещей и мое собственное несуществование. Я боялся исчезнуть. Я вслушивался в звуки, внимательно разглядывал комнату, всматривался в окно — и мне казалось, что небольшие, но многочисленные подземные толчки сотрясают этот мир, делают его очень хрупким. Все рассыпалось, все находилось под угрозой погружения в некое ничто. Вселенная, где реальность сопротивлялась все меньше и меньше. Мир колебался, и я тоже находился в плену этих колебаний. Все одновременно и присутствовало, и отсутствовало, было таким твердым и в то же время таким густым и таким хрупким. Существует ли это все на самом деле? Существовало ли вообще когда-нибудь? Еще один толчок — и все разлетится на мельчайшие кусочки. Я чувствовал себя одной из множества светящихся точек, сливающихся в сноп запального средства. Тошнота пустоты. А затем тошнота переполненности. Как это все еще держится, как долго просуществует? Есть ли еще время? Возможно, осталось всего лишь мгновение.
Я сел в кресло. Машинально взял газету. Преступления, войны, правонарушения, анонсы, реклама кино: ничто. Как это ничто может иметь такой вес? И как эта тяжесть может быть одновременно такой легкой? Материальной и нематериальной одновременно. Этот картонный мир, эти театральные декорации могли в любой момент сменяться другими. Я представлял себе этот мир, в котором был одним из актеров. Может быть, автором, может быть, всего лишь исполнителем одной роли. Я осторожно встал, надел шляпу, облачился в пальто; весь дрожа спустился по лестнице; слегка покачиваясь, шел по улице, время от времени дотрагивался до стен, боясь и что они меня раздавят, и что исчезнут. Пришел в кафе. Официантка, взглянув на меня, сказала, что я, должно быть, болен, что у меня блуждающий взгляд. Мне же казалось, что это у нее растерянное лицо и безумные глаза. Я опустился на свой стул, у своего столика, уставился в окно и какое-то время разглядывал скользящие силуэты, которые словно возникали из тумана, чтобы вновь погрузиться в него и растаять.
— Вид у вас такой, мсье, что дела не очень хороши. Сегодня особенно, мсье.
— Сегодня особенно. Сегодня еще хуже, чем в другие дни. Если другие дни существуют.
— Что с вами, мсье? Вам нужно сходить к врачу.
— Вы уверены, что существуете?
Официантка посмотрела на меня расширенными от удивления глазами:
— Я в этом совершенно уверена. И вы тоже существуете. Уверяю вас.
— Быть может, там ничего нет, — сказал я, показывая рукой на окна, стены, улицу.
— А что вы хотите, чтобы там было?
Она была слегка озадачена. И считала меня чуточку сумасшедшим, хоть и хорошо ко мне относилась.
— Вам всегда плохо в вашей, простите, шкуре, мсье, Сейчас вы скажете, что я не знаю, есть ли у меня самой эта шкура, кожа то есть, и что это такое — кожа.
Она быстро вернулась, принесла мне коньяку.
— Держите, это поставит вас на ноги.
Я выпил одним глотком и почувствовал, что немного согрелся.
— Вы верите, что это может продлиться долго? — спросил я.
— Что — это?
— Вот это все!
— Этого хватит на долгое время, уж это точно. Нас уже здесь не будет, а все это будет стоять.
— А когда и оно исчезнет, что будет на его месте? И будет ли еще что-то? Нет, вы ничего не знаете и ничего не видите.
— Я знаю, что хорошо устроилась. Я много работаю. Чем больше работаешь, тем больше имеешь вещей. Если бы их было меньше, то, возможно, было бы легче.
— А куда денутся все эти вещи?
— Вы задаете мне такие вопросы, на них нельзя ответить. Я никогда не думала об этом. И не буду думать. Вы говорите, что люди нагоняют на вас страх. Это вы нагоняете на меня страх… Страх за вас. Ваши нервы на пределе. Но этому можно помочь. Все уладится. Вот, выпейте еще стаканчик коньяку. И сходите к врачу.
— А вам не приходило в голову, что врачи сами больны? Мы знаем, что скоро умрем, а они говорят, что вы сумасшедший, если думаете о смерти и испытываете чувство тревоги. Это они ненормальные, это их следует кое-куда упрятать. А я рассуждаю здраво.
— Я приготовлю вам сейчас хороший бифштекс, с жареным картофелем, это вас подкрепит.
— Хорошо прожаренный, пожалуйста.
Я смотрел, как приходили другие посетители, как они садились, считая, что выглядят естественно, непринужденно.
— Вы не видите, — сказал я, — они все заперты в прозрачных гробах.
На меня стали оглядываться. Официантка подошла и сказала вполголоса:
— Замолчите. А не то сейчас запрут вас.
По залу и в самом деле прокатился какой-то гул, взгляды все посетителей обратились ко мне.
— А я и так уже заперт. Как все. Я заперт и одновременно слишком открыт. Невидимый кристалл.
Я пошел к выходу, по-прежнему чувствуя на себе взгляды, теперь уже спиной. Выйдя из ресторанчика, я повернул по направлению к большой площади, находящейся довольно далеко от моего дома, я ее еще не изучил. До нее было, пожалуй, километра два. Давно ли она здесь или же ее соорудили недавно? На площади было полно людей. Ну, конечно, опять стычка! Две противоборствующие толпы раздавили жандармов. Оскорбления чередовались с ударами. Дубинками по голове. Вокруг трещало, взрывалось, из голов и невидимых стеклянных ящиков вытекали мозги. Люди вцеплялись друг в друга. И не знаю, как им это удавалось, но всегда против одного оказывалось трое. Площадь была устлана лежащими людьми. С четырех улиц, выходивших на площадь, прибывали грузовики с полицейскими. Они тоже были окружены гробами из невидимого стекла. Я бросился в гущу толпы с криком:
— Вы уже в своих гробах! Не спешите наносить удары. Почему вы так торопитесь? Скоро никого уже не останется.
Никто меня не слышал или не хотел слышать. На площади, на тротуарах начинала образовываться странная каша. Головы взрывались, как автомобили и грузовики. Я кричал:
— Можно пойти ко дну спокойно, без шума и насилия, поверьте, распад может быть менее жестоким. Все зависит от выбора.
Я смешался с толпой, очутился в самой середине наносящих удары. Но меня не трогали. Казалось, эти люди просто не видели меня. Я был для них лишь призраком. Они тоже были призраками, но жестокими, возбужденными. Я пробовал перехватить руку одного, остановить удар ногой другого, в схватку вмешались полицейские, вооруженные дубинками и щитами. Трудно было понять, на чьей они стороне. Скорее всего они обрушили свои удары на всех без разбору.
Мне удалось взобраться по ступенькам на постамент статуи, стоящей в центре площади.
— Вы слышите меня, слышите меня?! — прокричал я оттуда. — Я буду вашим арбитром! Можно договориться, вы можете договориться. По-другому. Давайте разберемся. Все можно закончить миром.
Никто меня не поддержал, никто ко мне не присоединился. Люди вокруг меня продолжали падать. Я снова стал кричать:
— Все можно уладить. Изберите делегатов. Проинструктируйте свои делегации. Я вижу, я понимаю, вы не очень-то хотите договориться. Почему вы так спешите? Почему вы так спешите?
Говорил я в пустоту. Или в переполненность.
— Я такой же человек, как и вы. Говорю на том же языке.
Но, видимо, я говорил на другом языке. Я обхватил статую руками и продолжал кричать. Они должны меня увидеть. Должны меня услышать. Голос у меня довольно сильный, а руки и ноги достаточно длинные. Может, они принимали меня за пугало? Скорее даже за ничто. Нет, они определенно меня не видели.
— Что ты там делаешь? — вдруг обратился ко мне один из полицейских. И снова принялся раскалывать головы.
Я медленно слез, вернулся в самую гущу толпы и начал хватать дерущихся за рукава.
— Вы сумасшедшие, — твердил я, — скажите, чего вы хотите? Я все улажу.
Они вырывались, отмахивались от меня. А один из них сказал:
— Это вы сумасшедший, вы не понимаете, что мы боремся за свои права.
— За свою свободу, — добавил другой.
Я спросил, о каких правах идет речь, спросил, какой свободы они добиваются. Ни один мне не ответил. Они вновь ринулись в драку.
Вокруг было полно стекла и крови. Происходящее принимало все более жестокий характер. Толпа продолжала заполнять близлежащие улицы. Некоторые люди спускались с балконов своих домов. Были и такие, что слезали вниз по водосточным трубам. Я же продолжал умолять, заламывая руки:
— Все можно решить, это же так просто!
Кто-то воскликнул:
— Если бы это было просто, то не было бы так сложно!
У тех, кто падал с разбитой головой, был блаженный вид. Те, что разбивали другим головы, сияли, словно счастливые победители. Случалось, что они сами тут же получали сокрушительный удар.
Ко мне подошел невысокий коренастый человек.
— У вас такой вид, словно вы не понимаете, что идет гражданская война.
Сказав это, он бросился в гущу дерущихся.
Ах вот оно что: гражданская война!
Он услышал, как я крикнул:
— Это значит, что вы хотите убивать!
И выкрикнул в ответ:
— Это значит, что мы уже больше не можем терпеть!
— Достаточно изменить гражданские институты. Но вам этого мало! — Я все кричал и кричал. — Вы на этом не остановитесь! Все институты и все общества плохи. Читайте газеты. Разве есть хорошие институты? Есть хорошие общества? Война для вас — это праздник, вы жаждете праздника… Знаете ли вы, что в Мексике все революционные песни — веселые? Революции для одних, революции для других. Революции «за», революции «против» — неважно какие. Лишь бы только убивать и позволять убивать себя. Я знаю, что жизнь не существует. Я знаю, что в действительности ничего не существует. И я вижу, как всё и все уничтожают друг друга. Несуществование — вещь кровавая. Мы не живем. Это странно. Все убивают и дают себя убивать, чтобы доказать, что жизнь существует. Но нет ничего, — доказывал я, — нет ничего, нет ничего, — кричал я в исступлении…
В какой-то миг я вдруг заметил, что вокруг меня никого нет. Огромная пустынная площадь. Огромная площадь в огромном городе, которая, однако, выглядела весьма провинциально. Видел ли я всех этих борцов за свободу? Видел ли полицейские машины? Кровь на земле? Слышал ли эти воинственные и праздничные песни? Куда делись эти монстры с их кровавым весельем?
Ко мне подошел старик.
— То, что вам привиделось, — сказал он, — произошло несколько веков назад. Эта площадь называется Площадью Революции. Будущей, ближайшей вероятно. Возвращайтесь к себе. Сегодня есть другие институты, против которых мы собираемся бороться. Но не сейчас. Быть может, завтра. А может, это было вчера. Одному моему предку в уличной схватке разбили голову, другой тоже сражался на этом самом месте. Первый умер намного позже. Умер у себя дома. Говорят, его отравила жена. Но это ведь не имеет никакого отношения к политике.
Поддерживая меня за локоть, старик довел меня до конца площади, и я оказался на улице, что вела к моему ресторанчику.
Одуревший от пережитого — оглушенный обрушившимся на меня шумом, пораженный видом лежащих тел и количеством ударов, которые люди наносили друг другу у меня на глазах, с душой, полной ужаса, я открыл дверь ресторанчика. В зале никого уже не было, оставалась одна лишь официантка.
— Где клиенты в стеклянных гробах? Погибли?
Она обеспокоенно посмотрела на меня.
— Они поели, ушли, быть может, перессорились и где-нибудь подрались, а может, придут вечером выпить аперитив, поболтать, поесть. Я не слышала никакого шума.
— Посмотрите, у меня руки обагрены кровью, — вдруг заметил я, — а я ведь никого не убил.
— Это же краска! Вы, наверное, дотронулись до свежевыкрашенной стены. Дайте мне ваши руки, я вытру их влажной тряпкой.
Она смотрела на меня с состраданием.
— Вы не в себе. Нервы у вас не в порядке.
— Это вы не в себе, коль так спокойны. Вы не знаете, что происходит вокруг вас. Да и сам я знаю об этом совсем немного, совсем немного.
— Вы слишком одиноки, мсье.
— Я окружен людьми, я окружен толпой. Толпой или пустотой.
Вытирая мне руки, она повторяла:
— Вы одиноки, вы просто слишком одиноки. Вам нужна женщина. Я могла бы…
Она обняла меня и поцеловала. Инициатива должна бы исходить от меня, подумал я. Но это было так сладко. И казалось таким настоящим, таким реальным.
Она перебралась ко мне. Кровать была достаточно большой. Места хватало. Это было очень приятно — видеть утром обнаженную женскую грудь, освещенную солнцем. Но иногда ее вид пугал меня. Как-то у меня была бессонница, а она спала, слегка посапывая, рубашка задралась вверх. Женские половые органы всегда казались мне чем-то похожим на рану внизу живота. Нечто вроде пучины, пропасти, но больше всего это напоминало мне открытую рану, огромную, глубокую, неизлечимую. При виде этой раны меня всегда охватывали жалость и страх: пропасть, да, пропасть. Я осторожно укрыл ее. Она не проснулась. И я вновь принялся ходить по спальне, по квартире, как лунатик. Курил сигарету за сигаретой, я, уже давно переставший курить, до тех пор, пока, побежденный усталостью, не лег, съежившись на краю моей половины кровати, стараясь держаться как можно дальше от этой раны, пытаясь забыть о ней. И наконец заснул на правом боку.
Несмотря на то что в ресторане Ивонна тяжело трудилась, она взяла на себя всю работу по дому, и я распрощался с домработницей. Соседи немного успокоились, видя, что со мной живет женщина. Приветливо улыбались при встрече. Теперь я казался им менее странным. Она нравилась мне, эта женщина, с улыбкой, излучавшей здоровье, хотя нередко ее лицо омрачала усталость. По утрам она пела в ванной. Я никогда не пел. Даже не насвистывал. Я стал добычей сострадания, которое, однако, не находил оправданным.
Когда я просыпался утром раньше нее, я чувствовал глубокую радость, которой давно уже не испытывал. Во мне оживало воспоминание, полусветлое, полумрачное. Это было что-то очень далекое и одновременно бесконечно близкое, очень странное и очень знакомое, правдивое и иллюзорное, то было… давно, давно… И потом одно событие… я никак не мог вспомнить, что же произошло. Иногда я спрашивал себя, не были ли мы, она и я, началом нового, восстановленного мира. Мира без расселин и пропастей. Прочного, удавшегося Богу. Мои ученые друзья говорили, что Бог пробовал создавать Вселенную двадцать семь раз, так указано в каббале. Может быть, это — двадцать восьмой раз, может, теперь получится лучше. Какие они были, эти другие сотворения? И когда ему наконец полностью удастся? Похоже было, что он решил отказался от этой идеи и не мешает нам падать в пропасть несуществования. Мы находимся на сомнительном, ненадежном острове, нет никакой гарантии, что он будет присоединен к окончательной Вселенной… На рассвете, когда она еще спала, я каждое утро видел похоронные процессии — фантастические похоронные процессии, с цветами и венками с разными надписями, они шли и шли у меня под окнами — господа в черном, в шляпах с высокими тульями и дамы в траурных платьях, под вуалями. Однажды я разбудил ее:
— Посмотри, что происходит.
Она встала, полусонная, взглянула, затем вернулась в постель, заявив, что я вижу сны наяву… А потом неделями ничего не происходило, как внимательно я ни всматривался.
Она одевалась, быстро умывалась, уходила на работу, я не мог отвести глаз от ее потрескавшихся рук. Я не спеша выпивал кофе с молоком, который она готовила мне перед тем как уйти (я добавлял в кофе немного коньяку или рому), медленно одевался. Снова встречал ее, когда пил в ресторанчике аперитив, она была вся в работе, впечатление такое, словно передо мной — кто-то другой. Потом был обед. Безуспешная попытка пойти, как она советовала, погулять или повидаться с друзьями. Я пытался, но ничего из этого не выходило, я возвращался домой, дожидался, когда наступит время вечернего аперитива, время ужина, время возвращения — уже вдвоем — домой. Иногда она докучала мне своими разумными советами, но делала это все реже и реже, чаще всего мы вообще не разговаривали. Шли под руку по нашей улице, поднимались по лестнице, входили в квартиру. Я рассеянно читал газету и, переполненный желанием, ждал, пока она разденется. Потом набрасывался на нее. Любовь походила на бросок в пропасть, на форму отчаяния, способ умереть, принимая смерть. Затем мы сразу же засыпали. Вскоре я просыпался и продолжал свои хождения по квартире с сигаретой в руке. Меня охватывала тревога: как долго будет она сопротивляться такой жизни? Это была здоровая женщина, она не могла долго противостоять тому, что врачи назвали моей неврастенией.
Время от времени я говорил себе, что нужно предложить ей оставить работу. А затем передумывал. Она ни на что не рассчитывала, но я вполне мог ее содержать. Однако я не был уверен в том, что мы можем стать новыми Адамом и Евой. Непосильная задача! Мысль о том, чтобы родить Каина, обращала меня в панику. Какая глупая идея, говорил я себе в плохие минуты, пытаться все начать сначала, как раз в тот момент, когда мы подошли к самому концу. Вместе с тем я и сожалел о том, что кто-то мог бы родиться, жить, однако так и не появится на свет. Столько приключений, столько любовных переживаний, столько всего могло бы у нас быть, если бы мы умели жить и ценить каждое мгновение. В конце концов, все это лишь литературщина. Воспоминания, которые питало мое детское чтение нравоучительного характера.
Присутствие официантки было в этот момент для меня бесконечно полезным. Когда я смотрел на ее потрескавшиеся руки, мне становилось больно; если бы она хоть немного за ними ухаживала, то ее руки были бы очень красивыми. Она и сама была красива — миниатюрная, с длинными ресницами, замечательными черными глазами, выразительным лицом. Что же — она все время будет рядом, всю жизнь, до конца? Уже согбенная, а я ковыляю, опираясь на палку, — картина эта ужасала меня. Чтобы представить ее себе, достаточно было посмотреть в окно. По улице проходили сотни старых людей, сгорбленных, опирающихся на трости. Я вспоминаю об одном митинге стариков. Покашливая, они говорили, что жизнь прекрасна, требовали увеличения пенсий и возвращения в ряды работающих сограждан. На самом деле я был более старый, чем они. Мысль о том, что я могу дать официантке лучшую жизнь, переплеталась со всеми этими мыслями. Что делать? Ведь до настоящего времени все хорошо шло, вернее неплохо. Завтра посмотрим. И она, и я, мы, возможно, очень скоро умрем. Она, наверное, раньше. Меня преследовала тревожная мысль о возможном несчастном случае, и я долго в нерешительности топтался на месте, прежде чем перейти улицу.
Когда она проснулась, я с улыбкой во все лицо и самым благородным его выражением промолвил:
— Я давно хочу тебе сказать: ты можешь больше не ходить на работу. Ты же знаешь, у меня достаточно денег.
Она ответила, что ожидала этого предложения с самого начала нашего совместного проживания. Но и она колебалась, не только я. Она уже успела почувствовать, как это трудно — жить с неврастеником. Все время заниматься мною, утешать — это нелегко, очень нелегко. Кто-то пообещал ей другую работу, более того, этот кто-то нравился ей.
— Ты хочешь оставить меня? Скоро?
Меня охватило огромное, горькое сожаление. Я ведь уже начал учиться жить в согласии с самим собой. Теперь у меня это отбирают. Судьба не раз хотела мне помочь, и провидение посылало ко мне своих ангелов, а я их отталкивал или просто не замечал. Скорее на улицу! Они должны быть там, фонтаны жизни, я найду их! Выйдя из дому, я расставил руки, чтобы случайно не пройти мимо. Погода была сухая, ни капли влаги. Прохожие проклинали меня. Однако я продолжал идти с расставленными руками, в отчаянной надежде найти жизнь и в отчаянии от того, что вскоре буду покинут. Жить с неврастеником — тяжелее самой тяжелой работы, звучали у меня в ушах ее слова. Когда я пришел в ресторанчик, она, как всегда, обслуживала посетителей. Вид у нее был такой, словно ничего не произошло. Мне казалось, что я жил двойной жизнью: с одной стороны что-то длилось в этой вечной ежедневности, с другой — продолжало разрушаться, и была уже выкопана огромная яма. После ужина я ждал, что мы, как обычно, пойдем вместе домой, но она молчала. Лицо ее изменилось, как будто окаменело, в глазах застыла тайна. От одного из клиентов я узнал, что она покидает заведение. В этот вечер мы не сказали больше друг другу ни слова. А я так ждал — хотя бы одно слово, хотя бы один взгляд!
На следующее утро, за завтраком она объявила мне, что уходит. Я провел очень плохую ночь: первую половину вообще не спал, а вторую меня мучили кошмары. Так что состояние мое соответствовало услышанной новости. И сон я видел, что мир стремительно убегает от меня, я, задыхаясь, бегу вдогонку, оказываюсь на пешеходных мостках над пропастью, хочу спастись — но падаю на колючие кусты, и вокруг — дикие звери.
— Мне очень тяжело слышать это, — только и смог я вымолвить.
— Мне тоже очень тяжело от того, что причиняю тебе боль. Но ты почти не разговаривал со мной, все время был погружен в свои мысли. Я даже не знаю, были ли это мысли, я хочу сказать — мысли, как у нас. Ты не сумасшедший, но производишь впечатление сумасшедшего.
— Это потому, что я прав. Потому, что я вижу и знаю. Как тебе объяснить? Ты никогда ничему не удивлялась — когда была в ресторане, или на улице, или со мной? Ты не находишь ничего странного во всем этом? Во всем этом, — повторил я, воздев руки.
— Видишь ли, мы с тобой по-разному устроены. И на вещи смотрим по-разному.
Я сидел в кресле, словно парализованный. Смотрел, как она собирает вещи. Один чемодан, второй. Слышал, как она хлопнула дверцей шкафа в дальней комнате, затем возвратилась, опять что-то укладывала в чемодан, лицо ее при этом ничего не выражало. Наконец она сказала:
— Мне трудно было решиться. Но ты слишком… Слишком уж такой… Я думала, что со мной твоя болезнь пройдет.
— Какая болезнь?
— Я тебя люблю, да, я тебя по-прежнему люблю. Но я не в силах больше терпеть твое молчание, твой мрачный вид, эти глаза испуганной мартышки. И потом, все имеет свой конец.
Я снес чемоданы вниз. Остановил такси. Спросил:
— Кто будет обслуживать меня в ресторане?
— Новая официантка. Я говорила с ней о тебе. Ты увидишь, она женщина воспитанная. Я показала ей твой столик.
Я подумал, что никогда больше не смогу зайти в этот ресторанчик, что нужно найти другой ресторан, может быть, даже другую квартиру, но это уже сложнее.
Она поцеловала меня на прощанье, прикосновение ее губ было едва ощутимым.
Это любопытно. Как если бы часть мира внезапно обрушилась в пропасть. Прошедшие жизни, древние соборы, огромные толпы — что с ними стало? Возможно, где-то существуют, но мы об этом ничего не знаем, Мы невежественны.
Я находился на границе мира. Передо мной была бездна — обитель вечного существования. За моими плечами остались все плоды сотворения. Вселенная толкала меня к пропасти всей своей тяжестью. Как кружится голова! Я хотел было отступить, но страшно было шевельнуться. Шаг вперед — падение, я буду сбит, поглощен, растворен в пустоте. Я закрыл глаза, но это лишь усилило головокружение и тошноту. Я ощущал толчки Космоса. В любой момент этот мир мог исчезнуть. Или раздавить меня своей тяжестью. И я упал — в пустоту? в переполненность?
Мне помогли подняться. На улице были все те же прохожие, все те же дома. Я почувствовал твердую руку молодого человека. Он существовал, и я существовал тоже.
— Все на месте, — сказал я, — это удивительно, мсье, все на месте, спасибо, что помогли мне.
— Так было всегда и будет всегда. Нечего бояться.
— И правда, бояться нечего.
Земля под ногами была твердой. Спокойствие молодого человека передалось мне. Мои нерешительные шаги стали более уверенными. Так уже лучше. Проблески радости: может быть, ничто не утрачено, может, и не будет утрачено. Может быть, время в своем движении смешается с вечностью. Через каждые несколько шагов я дотрагивался до стен, чтобы ощутить их прочную, компактную реальность. Возможно, то, что существует, идентифицируется с тем, что есть. Возможно, все это, весь мир — незыблемая реальность или рядится в одеяния такой реальности. Занавес, за которым эта реальность скрывается. Эти миллиарды образов, голосов, звучащих в унисон или вразнобой, — все это, быть может, опирается на неподвижные прочные слои. Я отчаянно хотел, чтобы так было. Мне не хватало чего-то надежного. Я не такой, как другие. Болезнь ли это? Здоров ли мой ум? Позади меня, передо мной, рядом со мной спокойно шагали люди; может быть, они интуитивно знали то, чего не знал я? Лишь я один постоянно был во власти паники, она владела мною изо дня в день, час за часом, минута за минутой, это был кошмар, но я просыпался — и обретал неизменяющуюся реальность.
Какие-то существа двигались, задевали меня, смотрели на меня — быть может, то были тени с глазами? Одни ужасающими, другие — успокаивающими. Тени все шли, шли, шли мимо меня.
Я пришел в ресторанчик. Сел за свой столик. Несмотря ни на что, я все-таки начал успокаиваться. Новая официантка, улыбаясь, принесла мне выпить.
Внезапно меня вновь пронзила печальная мысль о том, что Ивонна покинула меня и я снова остался один. В тот момент, когда такси, увозя ее, тронулось с места, я был наполовину бесчувственен, оглушен. Теперь я до конца осознал: она ушла. А были ли эти мгновения, когда она существовала? Правдивы ли эти образы, не лгут ли воспоминания? Я не был совершенно уверен даже в том, до чего мог дотронуться, что мог пощупать руками; то, что я пережил, — было ли оно реальностью или же плодом воображения? Этого больше нет. Возможно, и не было. Как мне убедиться в том, что эти воспоминания не были всего лишь сном, фантазиями? Дымом, даже не дымом, а паром? Время погружает эти образы в забытье. Их больше нет. Ничего нет.
— Она была вашей подругой, так ведь? — спросил я у новой официантки.
— Да. Она будет сообщать о себе, не беспокойтесь.
Еще до того, как она принесла закуску, я выпил все вино. И заказал еще. Как всегда, я наблюдал за движением на улице. И размышлял. Как это может быть: то, что существовало, вдруг перестает существовать? Куда оно исчезло? Что его поглотило? Можно ли вновь его отыскать? Если оно было, то не могло погаснуть. Продвигаясь во времени, я оставляю все позади, так, что ли? Если я обернусь, чтобы посмотреть на пройденную мной дорогу, то увижу лишь туман. Может быть, пройдя назад по своим следам, проделав обратный путь, я смог бы снова испытать то, что было, прикоснуться к нему? Увы… Кто может подтвердить, что все это было? Прошлое — смерть, хоть труп и отсутствует. Распадающиеся образы…
Итак, я снова стал одиноким. Я почувствовал всю тяжесть своей неудачи, своей потери. Я много выпил. Заплатил по счету, встал, попрощался с новой официанткой, повернул направо, обогнул угол, прошел по улице, вошел в свой дом, поздоровался с консьержкой. Она видела, что моя женщина уехала. И уже не улыбалась мне. Должно быть, думала, что если от меня ушла женщина, значит, я сам в этом виноват. Что я ненормальный. Быть может, она хотела бы узнать об этом поподробнее, я мог бы ей рассказать. Объяснить все. Но я не стал этого делать, поднялся по лестнице. Какое-то время стоял в нерешительности перед дверью своей квартиры с ключом в руке. Соседка вышла со своей собачкой. Я стал открывать дверь. Ивонна забыла одну свою туфлю. Туфля была там, в темном коридоре. Это след. Она жила здесь. Единственная вещь, которую можно пощупать. Как это происходит, что настоящее становится прошедшим? Что такое время? Поставщик пустоты. Все должно бы оставаться настоящим, незыблемым. Я взял туфлю в руки. Это было вещественное доказательство. Я снял пальто, шляпу, повесил их на вешалку в коридоре, направился к большой комнате, сел в кресло возле окна. Моя квартира была такой же огромной и пустой, как и мир. Она, конечно же, ушла ради кого-то, она кого-то встретила. Я снова испытал неприятное чувство, похожее на ревность. Как это странно. Неужели я действительно был к ней привязан? Да, конечно. Следовательно, у меня была связь со Вселенной. Эта мысль принесла мне удовлетворение.
После длительного затишья возобновились военные действия. Какое-то время битва проходила на площади, достаточно далеко от моей улицы. Однако жители квартала в ней, вероятно, участвовали. Немногие, два или три, быть может. Я видел одного в сумерках с перевязанной головой. Однажды днем, обедая в ресторанчике, увидел другого — он пришел с карабином на плече. Большинство клиентов не обратили на него внимания и продолжали обедать. Но некоторые собрались возле него у стойки. Он заказал анисовый ликер. Подошедшие сделали то же самое. Он пришел с поля сражения. Разговаривал громко. На него смотрели, его с почтением слушали. Он объяснял, почему принимает во всем этом участие, и эти объяснения показались мне резонными. Я ведь тоже не был в ладах с этим миром. Он говорил об обществе. И много жестикулировал. Был возбужден, и чем больше говорил, тем больше возбуждался. Окружавшие его пятеро мужчин и женщина одобрительно кивали головами. Женщина, маленькая, худая, нервная, смуглая и черноволосая, поддакивала, что с этим нужно кончать.
— К счастью, есть еще мужчины! — кричала она, поворачиваясь к людям за столиками.
Те или не слышали ее, или делали вид, что не слышат. Среди собравшихся у стойки выделялись двое рабочих в спецовках. Двое других, среднего возраста, были, вероятно, мелкими служащими. Один из них сражался в рядах участников революции, как я понял — в Сардинии. Пятый, маленький старичок с седой бородкой, в молодости был анархистом. Он говорил, что нельзя позволять такое.
— В мое время, — повторял он, — в мое время…
— Да, — подтверждал человек с карабином, — теперь или никогда.
— Это им дадут понять.
— Нужны перемены, — заявил один из рабочих и одним глотком допил оставшийся ликер.
Хозяин ресторанчика предложил им всем еще по одной порции, они не отказались.
— Так не может больше продолжаться! — воскликнул человек с карабином.
Я тоже думал, что так больше продолжаться не может.
— С такими парнями, как вы… — начал один из служащих.
— Надо идти до конца, — призывал анархист. — Мне бы ваши годы!
— Страна бездельников… — продолжал человек с карабином.
— По горло уже сыты, — поддержала женщина.
— Да, по-другому не скажешь… Они заслуживают только презрения.
— Презрения мало.
— С этим нужно кончать.
— Их нужно убрать, — сказал человек с карабином, — так будет лучше для всего мира.
— Истинная правда.
— Наше дело правое, — заверил человек с карабином. — Ответственность тяжела, они это поймут.
— Все те, кто погряз в распутстве и несправедливости…
— А эти несознательные люди…
— Не такие уж и несознательные.
Человек с карабином повернулся к залу.
Мне казалось, что он смотрит прямо на меня. Он открыл рот. Я не знал, куда деваться. Затем услышал:
— От всего этого ощущаешь голод. У меня урчит в животе.
Старичок с седой бородкой предложил ему пообедать с ним и пятью остальными слушателями, но тот отказался:
— Я бы с удовольствием, да меня ждет к обеду жена. Не хочу, чтобы она беспокоилась. И потом, нужно немного отдохнуть. В три часа я должен вернуться на баррикады.
Он поднял руку в приветственном жесте и воскликнул:
— Долой легавых!
— Долой легавых! — повторили сгрудившиеся возле него.
Человек с карабином направился к выходу, пятеро мужчин и женщина провожали его взглядом.
Я видел, как он шел по улице с яростным видом. Группка рассеялась, одни сели за столик, другие вышли.
Чувствовал я себя неловко. Нужно что-то делать, подумал я не слишком уверенно.
— Стаканчик коньяку, — сказал я официантке.
В доме, однако, не стреляли. Я продолжал жить своей жизнью. Нанял немую домработницу. Два часа в день она убирала — застилала кровать, подметала, мыла стаканчики, из которых я пил, проветривала квартиру, затем закрывала окна. Она также чистила шторы.
Нет, они не начнут стрелять в доме. Битва шла еще достаточно далеко от меня. Прохожие на улице не выглядели обеспокоенными. Дама прогуливала собачку в то же самое время. Двое пенсионеров, живущие в домике напротив, по-прежнему выходили на свою ежедневную прогулку, поддерживая друг друга. Возвращался к себе седой русский, крупный хромой мужчина — с тростью в одной руке и хлебом в другой. Еще я постоянно видел пожилого мужчину с нагруженной продуктами сумкой. Он, наверное, ходил на рынок, жена у него парализована, сообщила мне консьержка, которая стала проявлять ко мне большее, нежели прежде, почтение. Она привыкла ко мне, как привыкают ко всему. Издалека уже доносились выстрелы, не нужно было даже особенно прислушиваться. Я об этом, правда, много не думал. Вечером стрельба усиливалась. Вставал я поздно. Приводил себя в порядок, чтобы выйти из дому к моменту прихода домработницы. Иногда думал о первой официантке. Как ее звали? Ивонна или Мария? Новая официантка была со мной вежлива. Не более того. Иногда, когда я вспоминал о первой, меня посещало сожаление. Но случалось это все реже и с меньшей силой. Все-таки во мне была какая-то дыра. Были и другие дыры. Должен ли я проявить инициативу и сказать этой новой официантке о своем желании, чтобы она заменила мне ту, другую — Ивонну или Марию?
На проспекте, где находился ресторан, между обычными прохожими можно было увидеть людей с карабинами — двух, трех. Наверное, они направлялись к площади, где проходила битва. С виду они скорее походили на праздношатающихся. Их никогда нельзя было встретить на спокойной провинциальной улочке. Тем не менее стрельба у нас слышалась все сильнее. Жители выходили в одно и то же время — седой русский, дама с собачкой склоняла голову в одну сторону, должно быть, прислушивалась. Я видел их из своего окна. Вид у них был немного беспокойный или удивленный, а может, мне просто так казалось. Однако из моего окна на четвертом этаже было видно, как над аллеей, опоясывающей домики, вспыхивали со стороны площади красные огни.
В ресторанчике, обедая или ужиная, клиенты по-прежнему сидели уткнувшись носом в тарелки. Человека с карабином я больше там не видел. Наверное, он был очень занят. Возможно, ранен, или убит, или попал в тюрьму, возможно, отказался от участия в битве, отправился в путешествие, возможно, сказал себе, что это не может привести к чему-либо серьезному, не может объяснить смысл нашего существования. Так думал я. Ничто не могло прояснить тайну. Люди волнуются, действуют, побуждают других к действию, находят в этом прибежище, для них это бегство, как для меня — алкоголь.
Однажды, когда я собирался идти в ресторанчик обедать, я увидел в окно человека, истекающего кровью, — он убегал от трех полицейских. Все они скрылись за углом. На этот раз окна соседних домов отворились. Высунулись головы. Я спустился по лестнице. В конце коридора наша консьержка разговаривала с консьержкой из соседнего подъезда, пожилой женщиной со сморщенным лицом, я ее прежде не видел, но слышал о ней. Подошли супруги-пенсионеры, муж парализованной женщины, седой русский с хлебом. Они взволнованно обсуждали происшедшее. Такого они на нашей улице еще никогда не видели. Консьержка из соседнего подъезда слышала, как полицейские кричали убегавшему человеку: «Стоять!»
— Это вор, — сказал пенсионер.
— А может, революционер, — предположил русский.
— О, вы всюду видите революционеров! Здесь не так, как у вас, это Франция.
— У вас тоже были революции, — возразил русский.
— Да, была одна, — ответил пенсионер, — но давно, в тысяча семьсот восемьдесят девятом году. У нас все поняли, что к чему, это никогда больше не повторится.
Мужчина с сумкой, нагруженной продуктами, полагал что происходит нечто очень необычное.
— А что вы скажете об этих кровавых вспышках и постоянном потрескивании?
— Это даже мешает нам спать, — сказала жена пенсионера.
Мужчина с продуктами пояснил:
— Это выстрелы, я знаю, когда-то я охотился.
Я вмешался в беседу:
— А вспышки, что это такое?
Ни одна из консьержек вспышек не видела.
— Это потому, что вы на первом этаже, — объяснил я, — и окна ваших комнат выходят во двор.
— Все это не по-христиански, — сказала консьержка из соседнего подъезда.
— Конечно! — согласилась с ней наша консьержка.
— Успокойтесь, ничего не будет, — заверила дама с собачкой. — Мне муж говорил.
Собравшиеся разошлись. Я пошел обедать. Завернув за угол, увидел на тротуаре возле ресторанчика четырех мужчин с карабинами на плече — вытянувшись в цепочку, они быстро шли, по направлению к площади и все время осматривались. Было видно, что они готовы защищаться. «От кого?» — подумал я. Двое полицейских, стоявших неподалеку, даже не пошевельнулись. Впрочем, это не их забота, они отвечают за порядок на улице. Я открыл дверь ресторанчика, вошел. Подошел к своему столику. Осмотрелся. Люди обменивались репликами.
— Что-нибудь случилось? — спросил я у официантки, принесшей мне графин с вином.
— Не знаю, не знаю, в газетах ничего не пишут.
— А красные огни, что видны с площади?
Все люди на этой тихой улочке, где никогда ничего не происходит, где ничего не должно происходить, были немного взволнованны. Большая часть ее жителей были стариками и желали лишь одного: спокойно дождаться смерти. Я же постоянно жил в состоянии катастрофы, независимо от того, что происходило вокруг меня. Или скорее то, что происходило там, происходило во мне. Или наоборот. Но лишь теперь я начал отдавать себе в этом отчет.
Я понял, что болен. Да, это так, признался я себе, я чувствую себя плохо в своей шкуре с тех самых пор, как родился. Почему? Что не ладилось? Столько людей ведь живут — и ничего. До самого последнего времени они казались мне довольными или смирившимися. Во всяком случае, они не ставили перед собой никаких проблем. Они не боялись смерти или, вернее, не думали о том, что однажды умрут. А я все время живу с этой неотступной мыслью. После ухода моей подружки каждый раз, когда я просыпался ночью, меня охватывала тревога: холодный пот, панический страх — вдруг я умру сейчас, на рассвете. Ее уже не было рядом, некому было сказать мне: «Ну попробуй заснуть», — я помню, мне было достаточно услышать ее голос или дотронуться до нее, или она сама протягивала мне руку, и тревога рассеивалась. Может быть, и в других живет та же тревога. Иначе почему они восстают? К счастью, общество было плохим. Что бы они делали, если бы однажды общество стало хорошим? Исчезла бы причина для бунта, и тогда предмет тревоги предстал бы перед ними во всей своей обнаженности, во, всем своем ужасе. И мою тревогу не могло исцелить никакое общество. Все общества плохие, разве хоть когда-нибудь вышло что-то путное? Люди убивают друг друга в войнах и революциях. Дают себя убивать. Убивают себя в других. Или, может, пытаются убить смерть? Мной владела бесконечная грусть, невыносимая тоска. Я всегда страдал от нее, не отдавая себе в этом отчета. Это вечное «зачем?» мешало мне радоваться жизни. Это не осознаваемое «зачем?». Теперь оно стало осознанным.
Я думал обо всем этом, расхаживая по квартире, переходя из спальни в коридор, из коридора в большую комнату, вглядывался в окно — кровавые вспышки над большой площадью были видны все более отчетливо. Я уже привык к этим вспышкам, они уже не занимали меня. Удручал меня мой внутренний пейзаж. Перед моими глазами разворачивалось все мое прошлое, пейзаж скорби, пустыня без оазиса. Холодная пустыня. От одного края горизонта к другому ни одного растения, лишь выжженная земля — то пыль, то грязь. Была ли в том моя вина? Была ли в том только моя вина? Я не знал, с какой стороны к этому подойти. Какая горечь, какая боль, какая тоска, какая сумятица! А ведь могла же быть и какая-то радость? Какой-то сверкающий свет вместо этой грязной серости, этих сумерек? Могла быть любовь. Сколько упущенных возможностей! Женщины бросали меня, потому что я не был способен любить. Моим последним шансом была эта Ивонна или Мария. Но любовь во мне была. В подземельях, в застенках, в каменных мешках моей души. Все замкнуто. Двери закрыты, а ключа у меня нет. Увы, все это убежало очень далеко, опустилось очень низко. Да, какая неразбериха! Я вновь ощутил бесконечное сожаление. Надо было с этим кончать. Я плохо начал. Я вообще не начинал. Я пропустил все шансы. Что теперь делать? Ждать, ждать в тревоге. Чего?.. Ах, если бы можно было начать сначала. Я хотел бы этого. Но прежде начала должен быть конец. Можно ли на что-то надеяться? Мог ли я на что-то надеяться? Все потеряно. А может быть, не все еще потеряно? Я думал о худшем.
Однако их было много вокруг меня, они двигались, перемещались, они были прозрачными, они ели, спали, ничего себе не говорили, разговаривали, чтобы ничего себе не сказать.
Были ли они лунатиками в этой жизни? Я видел, что они начинают пробуждаться, по крайней мере многие из них стали пробуждаться. У них была ностальгия. Они что-то делали. Эти люди с карабинами, этот огонь, эта торопливость…
С самого начала были миллиарды людей. Сегодня нас три миллиарда. Как они ладили веками, веками, веками? Я думал об этих бесчисленных множествах. Головокружение. Бесконечная бессознательность?
Назавтра или через день я встал утром позже, чем обычно. В дверь позвонили, должно быть, пришла немая домработница. Я вышел из ванной и пошел открывать. Вид у домработницы был перепуганный. Она издавала нечленораздельные звуки. Я привык к ней и начинал уже ее понимать. Она испускала крики ужаса. Показала рукой на окно в большой комнате. Я подошел к нему, открыл его. На тротуаре в луже крови лежал человек. Он агонизировал. Вокруг него собрались соседи. Я закрыл окно, спустился по лестнице; лицо у меня было намыленное.
Я подошел к человеку, отодвинув двух пенсионеров, покачивавших головами.
— Такого мы еще не видели, — бормотал муж.
Жена соглашалась.
— В какое время мы живем! — воскликнула консьержка.
— Это же сын той женщины, вдовы, что живет на углу, в прошлом году она потеряла мужа!
И в самом деле, когда пожилая консьержка подвела к нему эту женщину, она с рыданиями припала к телу сына.
— Говорила же я ему не встревай в это дело, говорила! — вскрикивала она.
— Сегодня молодые люди, — сказал мужчина с сумкой, нагруженной продуктами, — не знают, что такое опасность.
— Мой бедный мальчик, — плакала мать, — мой бедный мальчик!
Раненый был без сознания. Это был молодой человек лет двадцати-двадцати пяти, хрупкий, маленький. Тело его вздрагивало.
— Это ужасно! — говорили люди.
Мать продолжала стонать и причитать:
— Что они с ним сделали! Он был такой мягкий, такой воспитанный!
Подъехала полицейская машина. Раненый уже не вздрагивал. Из машины вышли четверо полицейских и начали решительно проталкиваться сквозь толпу. Меня ударили локтем.
— Двигайтесь, двигайтесь, — покрикивали они.
— Вы же не уличные регулировщики, — огрызнулся седой русский.
— Молчите и уходите, — одернул его полицейский. — Не суйтесь не в свое дело, вы что, собираетесь меня учить?
Полицейские разгоняли собравшихся.
— А что эта здесь делает? — закричал третий полицейский, указывая на мать, вцепившуюся в тело своего сына — теперь уже было видно, что он мертв.
Четвертый полицейский схватил бедную женщину и стал оттаскивать ее от трупа, та отбивалась. Первый полицейский что-то записывал в блокнотике. Женщина продолжала рыдать:
— Мой мальчик, мой бедный Раймонд!
— Идите, идите, это его не поднимет. Вы же видите, он не дышит.
Мертвый был одет в голубую рубашку и джинсы. Рубашка вся в крови. На ногах — домашние туфли. Один из полицейских порылся в карманах его джинсов и достал нож со штопором.
Двое полицейских подняли тело, с которым мать никак не хотела расставаться. В конце концов они с силой оттолкнули ее. Бросили тело в машину. Двое других подняли мать с тротуара — она упала прямо на кровь и продолжала плакать. Все руки у нее были в крови. Полицейские и ее забрали в машину.
— Поехали, дадите показания!
Машина тронулась, увозя умершего и его мать.
На тротуаре расплылось огромное пятно крови. Люди смотрели на это пятно словно загипнотизированные. Собачка моей соседки понюхала кровь и начала ее лизать. Дама оттянула ее за поводок. Я рукой вытер с лица мыло. Люди начали расходиться.
— Помните, — отчаянно жестикулировали они, — это он бегал на прошлой неделе с лицом в крови.
— Нет, то был другой, его враг.
Наполовину выбритый, без галстука, я направился в ресторан.
— Это жизнь, люди умирают, — услышал я у себя за спиной.
— Раньше ли, позже ли!..
Мне ужасно хотелось пить. Я жаждал спиртного. Повернул за угол, вошел.
Что-то изменилось. Мой ли это ресторан? Да, мой. У многих сидящих за столиками из карманов выглядывали рукоятки пистолетов. Карабины они прислонили к стульям. Были и старые клиенты, и новые. Почти все были вооружены — как незнакомые мне люди, так и завсегдатаи.
— Черт, нужно защищаться, — сказала официантка, взглянув на мое испуганное лицо.
— Вина! — взмолился. — Вина!
Я смотрел на людей. Они ели. Я с трудом узнавал тех, кого привык здесь встречать. У них были другие лица. Изменилось что-то фундаментальное. Они оставались собой, уже не будучи собой. Проявлялась иная личность.
Все вокруг разговаривали, не обращая на меня внимания. До моих ушей долетали обрывки разговоров:
«Классовая борьба», «мясник Красной Площади», «нож в зубах», «богатые», «бедные», «пролетариат», «первичная антиреволюционость», «диктатура, да, но в свободе», «добровольные», «поющее завтра», «кровавые рассветы», «это будет новая Варфоломеевская ночь», «это окупится кровью и в крови», «они это заслужили, с их коррупцией», «эти грязные буржуа», «рабочие бедны, потому что пьют, они все проспиртованы», «а еще и наркотики», «коллективизм», «индивидуализм», «тоталитаризм», «общество потребления», «они пьют народную кровь», «все они продались, наши правители». Высокий худой мужчина вдруг с яростным видом встал, ударил кулаком по столу с такой силой, что ножи и вилки полетели на пол, и возопил:
— Братство! Нельзя забывать о братстве! Установилась тишина. На какое-то время люди перестали есть. Мужчина сел на место. Затем споры возобновились: «Чаша наполнена до краев», «три четверти человечества живет в нищете», «люди умирают от голода», «мы привилегированные», «какие там мы привилегированные по сравнению с другими привилегированными», «больше привилегий!», «долой привилегии!», «что-то должно измениться», «люди остаются все такими же», «революции проходят», «эволюция или революция?»
«Все имеет свой конец. У всего есть начало».
«Это квадратура круга».
«Только у молодежи хватит энтузиазма для того, чтобы…»
«Молодые трезвее нас».
«Опыт стариков».
«Молодые — болваны».
«Старые — болваны».
«Болваны есть и среди молодых, и среди старых».
«Если ты болван, то это на всю жизнь».
«Мы больше не позволим так с нами обращаться».
«Революция для удовольствия».
«Так больше невозможно, вы только поглядите: метро, пахота, спиногрызы».
«Праздник, понимаете, мы можем жить в празднике!»
Я был поражен уровнем этих разговоров. Вопросами, волнующими этих людей, которых до сего дня я считал спящими. Мне казалось, что во мне что-то шевельнулось — пробудилось желание действовать. Быть может, что-то еще можно сделать. Быть может, пределы по меньшей мере расширяются. В этот день было столько народу, что официантка совсем замоталась, сам хозяин вынужден был ей помогать. Дело заладилось, у них обоих был довольный вид. Некоторые клиенты считали, что их обслуживают не достаточно быстро. Один толстяк нагрубил официантке, очень уж она, видите ли, неповоротлива, а они спешат, через полчаса они должны присоединиться к народу, чтобы знать, что происходит на большой площади. Официантка резко ему отвечала: она старается как может, не нравится — уходите. Толстяк заявил:
— Вы, коммерсанты, в сущности, самые настоящие эксплуататоры!
— Эксплуатация человека человеком, — услышал я.
Зал снова заволновался.
— Я трудящаяся, — ответила официантка, — я зарабатываю на жизнь в поте лица, в то время как вы только и делаете, что болтаете; слова, все это только слова.
— Шлюха! — бросил ей в лицо толстяк.
Этого вынести я не мог. Все благородное, что было во мне, пробудилось. Я встал:
— Мсье, у вас нет совести!
— Грязный мелкий буржуа, — процедил толстяк, побагровев. — А ну-ка, подойди поближе.
Что я и сделал, проявив неосторожность. И тотчас же получил удар кулаком в лицо. Я упал на стул. Официантка была разъярена, она залепила толстяку две звонкие пощечины, он сел, ощупывая рукой челюсть. Затем официантка подошла ко мне с салфеткой и вытерла кровь, которая текла у меня из носа.
— Не для вас все это, — сказала она мне мягко.
Инцидент остался незамеченным. Но нервозность в ресторане возрастала. Пока я пил хорошую виноградную водку и держал возле носа платок, на улице стали раздаваться выстрелы — и вдруг, словно по команде, люди взяли в руки карабины и встали.
— Счет, счет! — отчаянно вскричали официантка и хозяин.
Кое-кто швырнул им бумажные ассигнации:
— Вот ваши грязные деньги!
Другие пожали плечами и не стали платить. А некоторые вообще никак не отреагировали. Они выходили, толкаясь.
— Граждане, за оружие! — раздались возгласы.
— Мы их поимеем, этих бошей!
Они вышли на улицу и двинулись по направлению к площади, присоединившись по пути к огромной толпе людей, вооруженных дубинками и карабинами. Улица была полна народу, люди кричали, ругались, пели. Я тоже вышел. Держался возле стены, а они все шли и шли мимо меня. Раздались выстрелы. Улица опустела. Издалека доносились проклятия и песни. На мостовой остались лежать двое полицейских и старуха.
Я смотрел в окно большой комнаты моей квартиры. Улица была необычайно оживлена. Люди дискутировали, перемещаясь группами из одного ее конца в другой. Были и новые лица. Молодые люди, сорокалетние, пятидесятилетние бородачи с карабинами. У некоторых были пистолеты, ими стреляли в воздух. Они выходили из двориков, из садов, прощались с семьями, с родителями. Где они обитали до сегодняшнего дня? Я никогда их не видел. Должно быть, они жили в маленьких мансардах, возможно, работали ночью. Многих из них кто-то сопровождал. Подруги, матери, жены держали в руках платки и вытирали слезы. Я открыл окно. Их энергично подбадривали старики. Легкий ветер (погода была хорошая, ясная) донес до меня слова.
— Я участвовал в войне четырнадцатого года.
Это сказал старик с совершенно сморщенным лицом.
Другой, не такой старый, сообщил:
— Сопротивление.
— Я тоже был на баррикадах — в двадцать седьмом и тридцать седьмом годах, в сорок седьмом или в сорок пятом.
А я и не знал, что в последние десятилетия было так много баррикад. Не всегда это происходило во Франции. Возможно, в Бразилии, возможно, в Испании, возможно, в Конго, возможно, в Палестине, возможно, в Одессе, возможно, в Китае, возможно, в Ирландии.
Были французские волонтеры, были иностранные революционеры, нашедшие убежище во Франции. И конечно же, были какие-то результаты. Быть может, я пользовался ими, не отдавая себе в том отчета. Случались, конечно же, и провалы, и тогда все должно было начинаться вновь, начинаться вновь…
Один из них, подняв голову, заметил меня:
— Иди и ты сюда, что ты там делаешь наверху?
— Смотрю на вас, — закричал я, — и удивляюсь.
— Бездельник, — услышал я в ответ.
Я закрыл окно, уселся в кресло. Может быть, спросил я себя неуверенно, может быть, и мне туда пойти? Я должен поступать так, как поступают остальные. Но, к несчастью или к счастью, эта моя усталость… И зачем? Ведь невозможно переместить солнце, и мы не можем заставить смерть отступить. Я считаю, что они убивают друг друга потому, что не могут оттолкнуть смерть. И бросаются друг на друга, отталкивая друг друга… Они не могут объяснить необъяснимое. Война, революция, мир, скука, удовольствие, болезнь, любовь, хорошие женщины, кричащие дети. И эта длинная улица. Эта длинная улица. Слово «любовь», которое пришло мне в голову, вдруг всколыхнуло во мне безымянную ностальгию. Я понял, что именно любовь могла бы мне помочь, заменить объяснение. Быть сумасшедшим от любви. Это было так заманчиво! Я стал мечтать о путешествии на красивом корабле. Море, небо… Или пустыня. Или открывать покинутые города, разные безлюдные места. Они должны еще оставаться в нашем мире. Образы безмятежного моря, бескрайней пустыни возникли в моем воображении, как радость, как надежда. Любить пустыню, любить голубизну моря, любить белоснежные корабли — это казалось мне возможным. А вот любить людей значительно сложнее. Не ненавидеть — согласен. Но любить их, эти озабоченные создания, суетящиеся болтающие, шумящие, требующие, агонизирующие? Это скорее смешно. Чем может закончиться желание? Чем может закончиться ненависть, бойня или просто беседа? Мы тонем в необъяснимом. Ждать. Доверять. Заполнить сердце любовью. Нет, во мне не было страха. Не страх мне мешал, не страх сдерживал мои порывы. А даже если бы я испытывал страх. Это естественно, это свойственно человеку. «Это естественно, это естественно», — я расхохотался. Слово «естественно» вызвало у меня смех. Бояться чего-то или не бояться — здесь нет никаких критериев. Одни боятся, другие нет. Но мною двигал не страх. Мною двигало отсутствие движения. Мною двигало страдание. Я не должен был страдать. Однако я страдал. И нужно было это принять. Во мне была также некая лихорадочность, которая, как это ни странно, меня парализовывала… Противоположные, противоречивые толчки. Я, в очередной раз пожалел о том, что не изучал философию. Возможно, я бы тогда что-нибудь узнал, познал бы сущность вещей.
В дверь постучали. Это была консьержка, она пришла сказать, что немую домработницу убили, неизвестно кто, повстанец или полицейский. Ей велели остановиться, а она не послушалась.
Консьержка предложила мне свои услуги — покупать продукты, убирать в квартире.
— Нужно запастись продуктами, мсье, надо купить чай, сахар, печенье, вяленое мясо, конфеты, кофе, картофель. У вас достаточно места. И в подвале место есть. Неизвестно еще, сможем ли мы выходить.
В самом деле, выстрелы раздавались все чаще. Но бывали и моменты затишья. Консьержка знает одного бакалейщика, заведение его закрыто, но есть черный ход. Разумеется, он берет несколько больше.
Я ответил, что, конечно же, согласен. Однако без посещения моего ресторанчика мне будет скучно, этого мне будет не доставать. Мне не хватает воображения. Как я мог ничего не предчувствовать? Как я мог сразу же, после первых тревожных сигналов, не распорядиться своими деньгами, которые теперь будут обесцениваться из-за всех этих событий и изменений, которые уже наступали; я мог бы сесть в голубой поезд, в сверкающий самолет, бороздящий небо, на белоснежный корабль или же взять машину с шофером. И сейчас спокойно бы прогуливался по залитому солнцем городу, вдоль розовых домов, подниматься на покосившиеся башни, посещать музеи в дальних странах. Хотя, путешествуя в одиночестве, я бы тосковал. Нужно было предложить отправиться со мной Ивонне, или Марии; может быть, она именно этого и ждала — путешествий, путешествий… О, нет, мне лучше здесь, среди всех этих волнений, здесь есть на что посмотреть.
Я не выдерживал. И, пользуясь моментом наступавшего затишья, выходил.
— Поспешите, — кричала мне консьержка, — у них сейчас перерыв, они обедают, но потом на нашей улице снова начнется стрельба, они стреляют по всему, что движется. Не переходите улицу, побудьте в вашем ресторанчике и быстро возвращайтесь.
Я, торопясь, сворачивал за угол, оказывался на проспекте, и входил в ресторанчик, который, к счастью, был открыт.
— Входите быстрее! — кричала мне официантка. — Возможно, завтра мы еще будем работать, а послезавтра — весьма сомнительно.
Я садился на свое обычное место. Плиты на стенах были продырявлены, виднелись огромные трещины.
— Да, — сказала она, — те, что находились внутри, стреляли в тех, что были снаружи, а те, что были снаружи — в наших клиентов.
— Вы уезжаете?
— Хозяин не захотел возглавить повстанцев. Не тот возраст. И потом, он не уверен в победе. Конечно, на него злятся.
— Если бы это были настоящие революционеры, — сказал хозяин, выходя в зал. — Я, может, и ввязался бы в драку. Но на самом деле это реакционеры.
— А другие, их противники?
— Тоже реакционеры. Две банды реакционеров. Одним платят лапландцы, другим — турки.
Перед окнами ресторанчика проследовал вооруженный отряд. Некоторые бойцы показывали нам кулаки. Другие корчили гримасы. А третьи стучали по стеклам, грозясь их разбить. Официантка перенесла мой обед на другой столик, ближе к середине зала.
— Видите, — сказал хозяин, — у них оттоманские пасти.
— Не будьте расистом, — отозвался я. И замолчал, сглатывая слюну.
— А я вот расистка, — заявила официантка, — потому что люблю все расы.
— Рас нет, — сказал хозяин.
— Тогда я никого не люблю, — призналась официантка, — кроме желтых.
— Желтые все предатели, — объявил хозяин. — Когда я работал на заводе, они срывали все забастовки. В общем, я в эту пригородную революцию не вмешаюсь. Мы устроимся в центре — там спокойно.
В ресторан вошел незнакомый мужчина с усами. На нем был котелок и гетры.
— Чтобы попасть в ваш квартал, я прошел через лагеря повстанцев. Хотел посмотреть, не сожгли ли мое предприятие. Действительно, в центре города, за большой площадью, в километре отсюда, спокойнее. Спокойные районы. Спокойные улицы. Намного меньше движения. Люди остаются в своих домах. Наблюдают за развитием событий, сидя перед телевизорами. В западном пригороде на деревьях распустились листья. Есть большие дороги… Деревни. Яблони цветут. Живописная река течет в море. Есть еще пляжи, большие пляжи. Есть, наконец, океан. В настоящий момент он спокоен, так же спокоен, как горные озера.
Потом, есть еще острова. Листва. Вечная весна. Обнаженные женщины. Мы, конечно, находимся в тюрьме, но в тюрьме большой и красивой, с парками и садами. Сторожа в садах — люди добродушные. Они улыбаются вам, дубинками не бьют. А на островах сторожей вообще нет, во всяком случае их не видно, они прячутся в чащах, они спят.
Внезапно Вселенная открылась мне во всей своей обширности, во всем своем разнообразии. Да, в мире есть дороги, есть горы, родники, приветливое небо, люди-братья. Есть страны, где любят иностранцев и где их привечают. Их накормят и напоят, они живут в домах без крыш, потому что там никогда не бывает дождей. Звезды расположены так низко, что, кажется, до них можно рукой достать. И много фруктов.
Мои деньги лежат в банке, который находится в центре города. Я принял решение во что бы то ни стало туда добраться. Мне одолжили каску. Взять карабин я не захотел. В магазине трикотажа, который содержал оружейных дел мастер, продавались пуленепробиваемые жилеты. Но только для повстанцев. Я пошел по направлению к большой площади, намереваясь пересечь ее и с другой ее стороны пройти к центру города, к мирным районам. Проспект был перекрыт баррикадами. Я помахал белым платком. Он был тут же продырявлен пулей. Тогда я пошел в другой конец улицы. Раньше там был мрачный завод с высокими трубами, теперь их разобрали, и они непреодолимой стеной лежали посреди дороги, обойти их было нельзя. С правой стороны находились укрепленные лагеря повстанцев, часовые стреляли в каждого, кто осмеливался к ним приблизиться, бывало и так, что они стреляли очередями просто ради развлечения. Слева располагались лагеря полицейских, эти арестовывали всех подряд. Я был вынужден вернуться. Петляя, я добрался до двери моего ресторанчика, он был уже закрыт. Я увидел, как официантка пригнулась, собираясь проползти под огромным железным шитом, уже на три четверти опущенным.
— Скажите Ивонне, чтобы она ждала меня, — крикнул я ей.
— Я с ней не вижусь, — ответила она. — Я не видела ее уже больше года.
— Она вышла замуж? У нее есть дети?
— Четверо, — это было последнее, что я услышал. Официантка исчезла.
Сколько времени прошло с тек пор, как она меня покинула, Ивонна? Месяцы, годы. Время идет быстро. Я уже не раз от многих людей слышал это утверждение. И не впервые сам ощутил, что так оно и есть. Время уходит, время бежит — и вот я уже на краю пропасти.
Я повернул за угол, чтобы вернуться домой. Путь был нелегким. В конце улицы как раз в это время сооружали баррикады. Я поспешил пройти мимо, объяснив, что живу в этом квартале.
— Вы живете на этой улице, — услышал я в ответ, — и не знаете пароль? Ладно, проходите.
Я прошел вперед и увидел, что в другом конце улицы также воздвигают баррикады.
Мой дом находился на середине улицы. Пройдя к подъезду, я заметил, что на баррикадах с другого конца улицы развевается флаг. Он был точно такой же, что и с этой стороны. Зеленый флаг, на котором были изображены полумесяц и сноп пшеницы.
— Ведь это тот же самый флаг! — воскликнул я.
Ко мне подошел старик из домика напротив.
— Скажите это им. Они из одной партии. И убивают друг друга.
— Думаю, что они это знают: у них есть бинокли. Должно быть, командиры враждуют.
Едва я произнес эти слова, как с двух сторон прозвучали выстрелы. Мы оказались под перекрестным огнем. У меня была продырявлена шляпа. Старик рухнул, успев закричать: «Да здравствует!..» — хлестнувшая ручьем кровь помешала мне узнать, что же, по мнению погибшего, должно было здравствовать. Видя, что муж лежит на земле, жена старика, теперь уже вдова, выходившая из дому, испустила страшный крик. И погрозила мне кулаком:
— Все это из-за вас, грязный буржуа!
Выстрелы возобновились, став еще более частыми.
Я быстро вошел в дом, не думая уже ни о старике, ни о его вдове. В подъезде, я бросил шляпу на пол и крикнул:
— Никогда больше не надену шляпу!
— Быстрее, мсье, — поторопила консьержка. — Поднимайтесь в квартиру. Я запаслась продуктами. Есть все необходимое, хватит на долгие месяцы.
— Вы не забыли о…
— Я ни о чем не забыла. Знаю, о чем вы думаете. Я и это предусмотрела. У вас и этого хватит на долго, на годы. Поскольку вы любите одиночество, то не будете страдать.
Лишь бы только не отключили электричество и унитаз работал.
Я взошел на четвертый этаж, открыл дверь своей квартиры. В самом деле, там было все, что мне требовалось. Все. Полным-полно бутылок — бордо, бургундское, савойское, эльзаское, туреньское, минеральная вода — даже коридор заставлен ими. Мешки с продуктами. Крысы и мыши до четвертого этажа не доберутся. Впрочем, я собирался соорудить баррикады возле дверей и окон против крыс и мышей. Возле труб. И яд для грызунов у меня имелся. И даже пистолет. К окнам я пробрался с трудом. Кстати, к счастью, потому что некоторые шальные пули долетали и до окон. Из уголка одного окна я все же мог видеть улицу. Люди на баррикадах двинулись в атаку друг против друга. Выстрелы, грохот, крики ярости, стоны раненых, хрипы, бегущие санитары. Конца этому не было. Вся улица была устлана мертвыми телами. Длилось это дня три-четыре. Погибших сменяли новобранцы. И все это стонало, все это выло, все это пело и бранилось. Люди, живущие на этой улице и не участвовавшие в сражении, казалось, развлекались, наблюдая за происходящим. Они сидели возле окон, распахнутых, несмотря на опасность. Время от времени кто-то погибал. Пули, кружа, настигали и зрителей. Они падали в собственном доме. Или же выпадали из окна: шмяк! На середину дороги, представьте себе. Этих безвинных жертв подбирали люди с баррикад каждого из лагерей. И за это тоже велась борьба: чтобы обозвать противников бандой убийц, не щадящих ни стариков, ни женщин, ни детей. По правде говоря, меня это не забавляло. Меня удручали эти лужи крови, эти горы трупов.
Я пришел к выводу, что медлить больше нельзя. С меня достаточно было этих кровавых горизонтов, этих театрально-кинематографических руин, всех этих событий, которые могли стать темами и сюжетами для целой литературы, для десятков тысяч книг. Пламя пожаров и густой дым закрывали от меня звездное небо нашей космической тюрьмы. В какой-то восточной легенде, кажется арабской, рассказывается о том, что за небесной крышей, за этим покрывалом разливается яркий свет, который мы видим через дыры — звезды?
Я решил забаррикадироваться от всего мира.
Смысла выходить из дому не было никакого. Вода, газ, электричество, отопление — все это превосходно функционировало. Поставлялось по мощным подземным трубопроводам, расположенным на очень большой глубине, и противоборствующие стороны были не в состоянии вывести эти системы из строя. Они разрушали, насколько могли, заводы, гаражи, административные здания. Но поскольку время от времени бойцы были вынуждены отдыхать, они содержали в порядке несколько, улиц, в том числе мою, где проживали их родители, которых они периодически проведывали. Заходили они, вероятно, и в свои мансарды. Размещали в своих домах продовольственные склады, хранили боеприпасы. Правда, время от времени какой-нибудь дом взлетал на воздух, но, как правило, это была случайность. В нашем доме боеприпасов не держали, и никто из его жильцов не приходился родственником кому-либо из сражающихся. Появлялся, правда, один, с длинными волосами и длинной бородой, его приводила единственная из нашего дома участница этих славных событий — дама с собачкой, у которой — такое совпадение — как раз недавно умер муж. Спустя какое-то время к ней стал приходить другой повстанец, тоже с бородой и с совершенно выбритой головой, который, по идее, должен был принадлежать к противоборствующей армии воюющего народа. Двойная игра это называется. Несколько раз они сталкивались у дамы, но поскольку наше здание считалось нейтральной территорией, они ладили между собой.
Я думал об этих трубопроводах, подземных коммуникациях, которые доставляли нам тепло и свет из центра города. Как, должно быть, смеются надо мной мои бывшие коллеги по бюро! Конфликт в нашем пригороде длится уже достаточно долго, и они, наверное, успели разбить за это время в центре города парки с лужайками. Деревья уже выросли, и все там красиво и весело. А я, я заперт в этой опасной зоне, где свирепствуют гнев, ярость, льется кровь и множатся смерти.
В конце концов дошла очередь и до меня, начали стрелять и по моим окнам. Может быть, меня посчитали опасным нейтралистом? Но я ничего не понимал в их схватке. И все-таки какая-то причина должна была быть.
Однажды — уже привыкнув к шуму и опасности — я спокойно читал старую газету, как вдруг мне захотелось выйти в туалет. Оттуда я услышал звон разбитого стекла и, вернувшись в комнату, увидел на диване, на том месте, где совсем недавно сидел, приличный осколок снаряда. Я решил обеспечить себе на дальнейшее надлежащую безопасность, чтобы подобное не повторилось. Нужно было заставить сражающихся поверить в то, что мое жилище — из числа пустующих. Я прислонил к окнам толстые матрасы и подушки, как следует закупорился. В квартиру теперь не проникал ни один луч света.
Затем я перебрался в дальнюю комнату, окно которой выходило во двор. С той стороны никакого шума не доносилось. Света было достаточно, ведь я жил на четвертом этаже, да к тому же на южной стороне, так что даже солнце было видно. Луч, лучи солнца. Маленьких детей отвезли в деревню или в пансионаты в центре города. Родители уехали вместе с ними. Дети старше двенадцати лет были вовлечены в борьбу, рассказала мне, консьержка, показывая в подтверждение своих слов газету повстанцев, найденную у входа в наш дом. Эти дети составили особое военное формирование или что-то в этом роде — «когорту парижских гаврошей», другие, с противоборствующей стороны, — «легион новых Бара». Была еще и третья группировка — «бойскауты пригорода». Этим вменялось в обязанность подбирать раненых из обоих лагерей, красть цыплят и другие съестные припасы. Та часть внутреннего двора, которую я мог разглядеть с высоты четвертого этажа, была заполнена кучей отходов. Куча эта была уже такая огромная, а главное, давняя, что на ней, словно на пригорке, росла трава и даже тянулись к солнцу какие-то цветущие кустики, а то и деревца. Я мог, следовательно, бросать туда свои отбросы, и они со временем превращались в зеленую траву и цветы. Мешки с продуктами и бутылки, которые выстроились по всей длине коридора, я придвинул к самым стенам, чтобы по образовавшейся дорожке, могла пройти консьержка — моя последняя связь с миром пороха и огня, окружавшим меня со всех сторон.
Я поставил свою кровать в дальней комнате. Это был оазис, маленькая Швейцария. Может быть, я нескоро отсюда выйду. Какой покой был в этой комнатке! Как приятно было сознавать, что за этими немыми окнами никого нет. Я знал, что здесь я буду чувствовать себя хорошо, что у меня будет время и помечтать, и выпить спиртного столько, сколько захочу.
Шло время. Проходили месяцы. Может быть, годы. Консьержка время от времени приносила мне газеты с картинками, на которых были изображены повстанцы — с карабинами, бородами, колпаками или без бород и колпаков. Это уже вошло в историю. На одной из картинок можно было увидеть героическую смерть Бара, который падал, сраженный штыком. На другой был нарисован Гаврош, воздевший — прежде чем рухнуть на землю — руки к небу. А злые люди продолжали стрелять в него. Одеты они были в зеленую униформу.
Однажды консьержка рассказала мне, что дома на улице в конце концов все-таки взорвали. Так вот почему я чувствовал на днях, какие-то толчки, похожие на подземные. Я напряженно вслушивался, но никакие отзвуки, кроме далекой стрельбы, до меня не доносились.
— Теперь, — сказала консьержка, — все сосредоточилось только на большой площади.
Но даже и оттуда шум доносился сейчас слабее. Между перестрелками или во время затишья люди ходили на скачки. Я спросил, что стало с моим рестораном.
— Его больше нет, мсье, — ответила консьержка, — от всех этих домов ничего не осталось.
Наш дом и еще два или три здания рядом с ним составляли маленький островок сохранившейся застройки. Народу на нашей улице почти не осталось. Седой русский, дама с собачкой — вот и все, остальные уже мертвы. Не все отошли в мир иной в результате гражданской войны — были и такие, что умерли от старости, от инфаркта, от других болезней.
— Но все восстановят. У людей будет работа. Вы знаете, сколько стоит теперь квадратный метр земли на нашей улице?
Консьержка вскоре также умерла. Ее сменила дочь. Я заметил это лишь спустя некоторое время. Мне приносили продукты. Забирали пустые банки из-под консервов. Меня редко беспокоили, а вскоре и вовсе перестали.
В моей комнате было светло. Много света. Я заставлял себя ежедневно ходить в ванную, приводить себя в порядок, бриться. Когда небо было затянуто тучами, я не брился. Потом я возвращался по узкому проходу между штабелями напитков и продуктов. Застилал кровать, подметал. Открывал дверь комнаты, чтобы выставить в коридор грязное белье и взять чистое. Все это отнимало у меня не так уж мало времени и достаточно меня утомляло, зато после этого я мог позволить себе вытянуться на кровати, с которой видел потолок и небо. Я жил ожиданием не знаю чего. Но ожиданием живым, волнующим. Когда легкие облака рассеивались, растворялись в голубом небе, я пробовал что-то понять, пробовал что-то читать в небе. Я уже не был так несчастен, как раньше. Может быть, с возрастом я обрел мудрость, а может, во мне уравновесились силы, которые противодействовали друг другу, будоража меня? Не хочу сказать, что я был счастлив. Так обстояли дела — вот и все. Внутри огромной всеобщей тюрьмы я обустроил по мере возможностей свою маленькую тюрьму. Оборудовал угол, в котором мог жить. Это был совсем маленький мирок, я отдавал себе в этом отчет. Но мне этого хватало. Маленький угол на каторге, в котором я от этой каторги прятался. Каторга без работы. Тосковал ли я? Смирился ли я?! Устал — вот это несомненно. Но я мог растянуться на кровати, как хотел, когда хотел. Я проводил так целые часы, целые дни. Никаких усилий, никаких усилий, за исключением этого ожидания. Глядя в небо, я всегда пробовал прозреть дальше: а что там — за ним?! Существую ли я? Кто я? Я ощущал себя пребывающим между двумя бесконечностями, большой и малой. С одной стороны, я был точкой. С другой — конгломератом галактик. Во мне рождались вселенные, они расцветали, умирали, разрушались. Я вмещал в себя все галактики, вмещал миллиарды веков существования всех космических систем, миллиарды километров звездного пространства — и миллиарды существ, которых я не знал; они жили во мне, волновались, возмущались, восставали, сражались, любили себя и ненавидели. Да, все это было во мне.
Мой дом и два или три соседних дома были теперь островком, окруженным огромной стройкой. Восстанавливали разрушенное. Разрушают для того, чтобы восстанавливать. Стены не защищали от шума стройки. У меня, кстати, был своей метод. Я не затыкал себе уши, не нервничал, не раздражался. Напротив, я изо всех сил вслушивался в этот шум. Как будто это была музыка. И поэтому я не сжимался — я растягивался.
Бывали очень хорошие дни. Возможно, потому, что я жил в южном пригороде, где погода лучше, где всегда теплее, чем в северном. Однажды утром — близился полдень, — когда я смотрел на голубое небо над крышами (что делал довольно часто), я заметил, что на лазурном небосводе, из конца в конец, протянулась легкая трещина. Она светилась, и этот свет был интенсивнее обычного дневного света, был более голубым, чем небо. Я на что-то надеялся. Между тем строительные работы шли своим чередом, как будто ничего не происходило. Естественно, нужно иметь время, чтобы смотреть в небо, и к тому же внимательно. А люди не поднимали глаз. Работа, разные заботы не оставляли им для этого времени. Я созерцал эту ящерицу в небе. У меня заболели глаза, но я не отрывал взгляда. Светящийся луч света, свет в свете, постепенно исчез, не оставив следа. Но потом эта полоска вновь появилась на звездном небе и была шире, чем днем. Это было похоже на вспышку на всем протяжении горизонта. Соседние звезды бледнели, казалось, что они гаснут; однако эта черта протянулась именно от звезды, от самой маленькой звездочки, и свет, исходящий от нее, был сильнее, чем свет двух солнц. Меня снова наполнила радость. Я принял этот знак как обещание, а не как угрозу. Наступил рассвет, и когда полоска исчезла, небо показалось мне серым. Молодая консьержка принесла мне кофе в восемь часов утра. Она ничего не видела, она не имела обыкновения смотреть на небо. Ночью она спала. Днем она была слишком занята. У нее была работа. Она смотрела на небо в воскресенье. Никто в доме, ни один из строителей, среди которых у нее были друзья, которых она встречала, когда шла покупать хлеб, ни булочница — никто ей ни о чем таком не говорил. Только я. Я сказал ей, что феномен, возможно, больше не повторится, так что не стоит ждать воскресенья.
— Я не сплю с открытыми глазами, — ответила она сердито.
— Уверяю вас, я видел очень отчетливо, — настаивал я.
— А я вам толкую, что никто больше мне об этом не говорил.
Она попросила подписать чек, чтобы получить проценты с моих вкладов. И сообщила, что новые жильцы пожелали иметь лифт в подъезде и меня просят внести довольно значительную сумму, пока предварительную, для его установки. Она подчеркнула, что я часто буду пользоваться этим лифтом, когда начну хоть немного двигаться. У меня нет причин продолжать жить в изоляции. Опасности больше не существует. Иногда еще слышны какие-то взрывы — должно быть, где-то далеко рвутся бомбы. За это дорого заплачено, но в настоящее время в квартале спокойно. Революция переместилась к центру города и северному пригороду.
— Теперь их очередь, мы достаточно побесились.
Весь этот день, все последующие дни, все следующее воскресенье я, опершись локтем на подоконник, смотрел на небо над крышами в надежде вновь увидеть феномен. Многие воскресенья, многие недели. Но ничего подобного в небесах больше не происходило.
Я снова привыкал к обычной ясности дня.
И тосковал. Наконец решил выйти на улицу. Должно быть, на месте прежнего построили новый ресторан. Я прошел по длинному коридору, заставленному по обе стороны мешками с продуктами, подошел к двери, открыл ее. Спустился по лестнице, удивленный тем, что смог сделать это так легко. Прошел мимо комнаты консьержки — та отсутствовала. Прежняя всегда была на месте. Иные нравы. Я ступил шаг, второй по тротуару. Я не узнавал домов. Они были совершенно новые, высокие, похожие друг на друга. Нашу улицу пересекала новая улица. Новые дома построили в другом месте, вот почему так получилось. Таким образом, можно было быстрее выйти на проспект. Маленьких домиков с их садами и двориками больше не было. Я не знал новых соседей. Вдали и в самом деле, очевидно, рвались бомбы. Я дошел до ресторана. Помещение занял тот же хозяин. Правительство, за которое или против которого он сражался, отвело ему то же место, но обновленное. Он сильно постарел, хромал. Я, наверное, тоже очень постарел, потому что он меня не узнал. Посетители были в основном молодые люди. Они веселились. Совершенно иная публика. Одни играли на гитаре. Другие пили безалкогольные напитки. Громко смеялись. Многие, откинувшись на спинку стула, положили ноги на стол. Мир помолодел, сказал я себе, а я постарел. Они тоже постареют.
— Вы знаете, — обратился я к хозяину, — я тот господин, который ежедневно приходил сюда и садился вон в том месте, где теперь собралась молодежь.
— Да, да, припоминаю, — ответил старик. — Нет, официантки у меня теперь нет. У нее, должно быть, уже взрослые дети. Возможно, даже внуки есть. Давайте выпьем вместе по стаканчику. А как вы, что у вас с работой?
— Я ушел на пенсию очень молодым, вы просто забыли. Я уже очень давно на пенсии.
— Тогда вам повезло. У вас хорошая жизнь. Хотя выглядите вы неважно. Вы, быть может, меньше пострадали бы, если бы работали. Когда уходишь на пенсию, нужно подыскать себе занятие. Поменять специальность, почему бы и нет? Начинается новый цикл. Помните? Гражданская война, баррикады — хорошее было время! Стреляли даже в ресторанном зале.
— Я знаю, прекрасно помню, потому что бывал здесь тогда.
— Да, я вспомнил. Вспомнил даже то, как вам заехали в лицо кулаком. Жизнь, жизнь. К счастью, всегда есть хорошее вино, — добавил он, наполняя за стойкой стаканчики. — Но камамбер уже не тот. Нет больше хорошего камамбера. Все теперь производится на промышленной основе. Так легче. Молодые ленивы. Не пошевелятся даже, чтобы разок выстрелить, как это было в наше время. Но вообще-то никогда не знаешь, что может стукнуть людям в голову.
— Да, конечно. Есть в нас какая-то тяга к агрессии. Вспыхнуть может в любой момент.
Когда я вышел, молодые люди проводили меня взглядами — насмешливыми взглядами, подталкивая друг друга локтями и перемигиваясь. Конечно, я был так старомодно одет. Или потому, что я принадлежу к другому миру. Быть может, уже ушедшему. Остались ли еще буржуа? Или я был единственным? Или я уже не был ни буржуа, ни чем-то другим?
Я поспешил вернуться. Держась за бок, поднялся по лестнице, открыл дверь, закрыл ее на ключ и, не заглядывая в другие помещения, прошел в свою комнату.
Понемногу до меня начал доноситься шум. Мне показалось, издалека. Однако я смог различить: буровые машины, пневматические молотки, бетономешалки, подъемные краны. А еще песни, голоса рабочих. Поскольку все это звучало приглушенно, я подумал, что, должно быть, потерял остроту слуха. Строился новый мир, это нужно было признать…
Я, наверное, раздражал консьержку. Три раза в день подниматься наверх, приносить мне еду, белье, получать мои проценты — у нее со мной было не так уж и мало забот. Она попросила повысить ей плату.
— Жизнь стала такой дорогой, — сказала она, — деньги совсем обесценились.
Я согласился. Однако запаниковал. Уж не буду ли я вынужден снова пойти работать? Эта мысль привела меня в ужас. Я спрашивал себя, способен ли я еще что-то делать. Мне нужно какое-то время, чтобы решиться. Я написал своему нотариусу, в свой банк. Их ответ меня успокоил. Мои деньги были в обороте. Доходы мои возросли, несмотря на то что жизнь стала дороже. Тем не менее из соображений экономии я решил больше не курить. Без спиртного я обойтись не мог, но решил существенно ограничить себя в выпивке. Мясо буду есть лишь два раза в неделю. Я вообще стал есть меньше. Консьержка рассказала мне о недорогом ресторанчике, где отпускают на вынос готовые блюда. Я предпочел их консервам и жаркому с овощами, которые готовила для меня консьержка. Кстати, я хотел бы как можно меньше ее утомлять, отнимать у нее меньше времени. Ей ведь нужно было заниматься еще и малышами своей сестры, которая работала на стройке. Муж у нее был болен, пособия по социальной помощи не хватало.
Я старался, как мог, чтобы успокоить консьержку — она ворчала, хлопала дверью, смеялась мне в лицо. Я пробовал даже спорить с ней немного. Мое наигранное веселье, шутки, похоже, не нравились ей. Я думаю, что мой образ жизни, мое поведение, мое затворничество казались ей странными. Она намекала на то, что я бездельничаю, затем и прямо упрекала меня:
— Мне нечего скрывать, я говорю то, что думаю, говорю людям правду в лицо.
Чтобы как-то смягчить ее или хотя бы не раздражать, я каждое утро подолгу занимался своим туалетом. Виски мои седели. Так вот сколько времени я… По ее словам, я не имел права быть на пенсии, рано еще, «особенно после такой жизни, вы ведь ничего не делали, какая от вас польза?» Я не спорил с ней на эту тему.
— Вам скоро нужно будет переезжать, наш дом и соседние дома, эти остатки старой застройки будут сносить. Здесь построят новые здания.
— Новые дома, которые состарятся, как и все. Даже не успеешь сказать «уф!».
Она не ответила мне, лишь пожала плечами. Мой дом снесут? Мне было немного страшно. Я успокаивал себя. Наверное, это еще не скоро случится. Наверняка у меня есть в запасе еще несколько лет. И потом, я мог протестовать против сноса дома, как владелец квартиры. Однако были еще и общественные интересы. Меня могли обязать. Но не сейчас же.
Что стало с другими? С коллегами по бюро, с моими подружками? Умерли ли они или стали бабушками? Что если проведать их как-нибудь? Хотя, может быть, в их квартале, в центре города продолжается гражданская война? Как мне навести о них справки?
Меня охватило что-то вроде грусти, ностальгии по прошедшему времени. Да, я тосковал по старому бистро, по аперитивам с его хозяином и с моим бывшим коллегой… Как его звали? Жак? Кажется, Жак. Хотя нет, Жак — это муж Люсьенн. Или его звали Пьер? Пьер… а как дальше?.. Фамилия начиналась, кажется, на Б… на Б ли? Что-то вроде Буя. А о фамилии шефа я вообще никакого представления не имел. Память меня подводила.
А ведь не так уж и давно все это было. Хотя нет, пожалуй, очень давно. Моя молодость. Старые улочки, старые улочки Парижа, красивый город — Париж. Это было красиво: воскресенье, когда я усаживался на террасу кафе или в пивной, смотрел на проходящих мимо людей. Воскресенье… Гостиница. Я открывал окно, смотрел на толпящихся людей. Это было до войны. А потом была еще официантка, Ивонна. О ней я сожалел больше всего. Но ничто не возвращается! Я философствовал. А что еще было? Дождь, солнце, кино. Я редко туда ходил. А столько было интересных фильмов! Слишком поздно. Я узнал бы о многих вещах. Я ничего бы не узнал. Что можно узнать? Воспоминания, воспоминания, чего вы хотите от меня? А еще был свет, ночь в городе. Было серое небо, серые дома, серые люди. Однажды была еще полностью белая дорога. Однажды, когда было очень светло. И не в городе. Да, я был тогда в дороге, ехал на машине, вместе с Люсьенн. С Люсьенн ли? Я удивлялся негородским цветам — красным макам в поле желтой пшеницы. Мы вышли из машины, прошли несколько сотен метров по пустой дороге, в конце ее солнечные лучи играли в зеленой листве деревьев. Вспоминал я и о том, что рассказывали мне другие. Мой коллега по бюро, как его звали, никак не могу вспомнить, путешествовал на машине по Бельгии. Давно, когда еще был молодым. Это было весело. Они смеялись, разговаривали, пили вино, которое взяли с собой. Потом пересекли границу. Таможенники или полицейские подошли к машине, попросили показать паспорта. Затем они продолжили свой путь. Пруды, маленькие города с домами из красного кирпича и наконец Брюссель. Возле вокзала их настиг дождь, Боже мой, какой это был ливень! Они вышли из машины и перебежали через улицу, укрылись в маленьком кафе, узком и длинном, со столами из покрашенного дерева. Они пили пиво, вы знаете — это особенное бельгийское пиво, пиво «гезов», они его много выпили, все были очень веселыми. Это было забавно. А потом они поехали в Анвер. Крыши домов в портовом квартале были заостренными, совсем не так, как у нас. Были витрины с женщинами. Квартал был неблагополучным. Там часто случались драки. Но когда они были там, ни одной не вспыхнуло. Он очень хотел бы увидеть такую драку. И не боялся, ведь он был с друзьями, их было много. На всех углах стояли полицейские. Бельгийские полицейские.
Вспоминал я и о девушке, которая умерла в девятнадцать лет. Груда цветов и венков возле гроба. Цветы красные, белые, желтые. Я захотел их понюхать. После этого я почти потерял обоняние. Кажется, это случается, когда нюхаешь цветы, предназначенные покойнику. Очень долго я ощущал только дурные запахи. Потом обоняние частично вернулось. Когда я был маленьким, обоняние у меня было очень острым. Мне завязывали глаза, я узнавал своих друзей по запаху их одежды. Полностью это не восстановилось.
Это неправда, не все было серым. Однако воспоминания о ярких днях были редкими — одно или два, — а все остальное — грязная мостовая, мокрая мостовая, ночь. Меня часто посещал образ матери. Худенькая, седые волосы, серое платье, серое лицо и амбиции: «Мой сын преуспеет!» А преуспевают ли где-нибудь? А потом — бюро, листы присутствия, политические споры с моим коллегой, их продолжение уже на улице, в серое время аперитива. Столько мрачных, черных периодов, потому что я пил слишком много и образы стирались. То тут, то там смутный свет, полусвет в шторах сумерек. Были еще революции, гражданские войны, удар кулаком, который мне нанесли в ресторанчике. Много чего произошло. Вокруг меня. Без меня. Тем не менее это меня интересовало. Были трупы. Были революционные марши, разгневанные люди. Мертвый молодой человек на тротуаре, окруженный соседями по улице, которая так переменилась. Эти старики, эти пенсионеры, такие худые, такие немощные. Было ли все это? Впечатление такое, что нет, никогда не было. Маленький старик с белыми усами, была ли у него борода? До революции она была приятной, эта улица, со всеми ее стариками, с хромающим русским. Я его не очень любил. Прогуливаясь, я обходил квартал. Был проспект, стены заводов, и наша улица была чем-то посторонним. Мне нужно было больше гулять по ней, пользоваться возможностью. Надо было навестить друзей, коллег по бюро. Я часто собирался это сделать. Да, все ушло. Все. Нелепое сожаление, эта горечь, что шла изнутри, словно из желудка. Я столько всего видел! Карабины, поднятые кулаки, протянутые руки, всякого рода салюты. В моей жизни не хватало разнообразия, с тех пор как я поселился в этой квартире. Я много тосковал. Как она была права, Ивонна, что ушла. Ивонна или Мария… Я сам вынес ее чемоданы на тротуар, помог шоферу поставить их в багажник. Прекрасно все помню. Не такая уж и плохая у меня память. Что еще было? Что было? Был также этот школьный учитель, с седеющими волосами и черными усами.
«Я воспитал себя сам, сжав зубы, я сам себя сделал, — говорил он мне, сидя за своим столом, потом добавил: — Вы ничего не достигнете, мой друг, вы вспомните мои слова, меня уже здесь не будет, но вы вспомните эти слова, вы ничего в жизни не добьетесь».
Так и произошло.
Он протягивал в мою сторону указательный палец и говорил моей матери: «Он ничего не достигнет, мадам», — говорил он безжалостно, не оставляя ей никаких иллюзий, несмотря на слезы, стоявшие у нее в глазах.
Особенно сильно угнетало меня чувство упущенного. В сущности, все сложилось бы красиво, если бы я умел наполнять каждое мгновение каким-то смыслом. У меня же жизнь катилась по воле волн. А теперь все уже было кончено. Но эти воспоминания, эти картины, прокручивающиеся в кадрах моей памяти! Картины, немного путаные, немного туманные — столько всего забылось. Эти забытые фрагменты были словно черные пятна, закрывавшие образы. Это вечное чувство упущенных возможностей. Что я упустил? Что утратил? Чего мне не хватало? Я хотел бы ЗНАТЬ. Вот чего мне не хватало. Не хватало знания. Я был невежествен, но не настолько, чтобы этого не понимать. А знают ли что-нибудь ученые? И хватает ли им этого знания? Может быть, деревья знают больше? Животные многое знают. Я не сделал ни единого усилия, чтобы узнать, потому что чувствовал, что это невозможно. Из-за этого я был неутешен. Возможно, когда-нибудь все узнают. Другие узнают все. Эта усталость, которая все время давит на меня своей тяжестью. Усталость немощи. Да, есть миллиарды и миллиарды людей. Миллиарды живущих — и всеобщая тревога. Каждый, как Атлант, нес на себе всю тяжесть мира, каждый был одинок, удручен бременем непознанного, непознаваемого. Этим я и утешался — тем, что самый великий ученый был таким же незнающим, как и я, и отдавал себе в этом отчет. Но так ли это?
Однажды меня разбудило щебетанье птиц. Я открыл окно — к нему тянулись ветки дерева в белом цвету. До одной из них я мог дотянуться. Голубые и зеленые птицы вспорхнули с веток, потом снова вернулись на дерево. Я, старый домосед, совершенно не знал природы. Из кучи отходов, превратившейся в зеленую лужайку, выросло дерево. Ствол у него был гладким, крона цветущих ветвей раскрывалась как раз на уровне моего этажа. Я сорвал три чистых цветка.
— Идите сюда, посмотрите! — кричал я. — Посмотрите!
Ответом мне было лишь эхо. Потом в дверь осторожно постучала консьержка. Я заметил, что она уже начинала стареть.
— Какое красивое дерево во дворе! — сказал я. — Выросло за ночь. Посмотрите, если не верите! Слышите, как поют птицы?
— Ничего не слышу, — сказала консьержка и нехотя подошла к окну.
— Нет там никакого дерева, что вы мне рассказываете? — проворчала она.
Я посмотрел в окно — и увидел, что дерево исчезло.
— Но вот цветы, которые я сорвал с его ветки! Вот, видите! Я положил их на стол.
— Да, в самом деле, цветы, — удивилась она, — я никогда таких не видела. Откуда они?
— С дерева, с дерева, о котором я вам говорил!
Она снова посмотрела на цветы. Поставила их в стакан с водой, затем ушла, пожав плечами и не сказав больше ни слова.
Я был разочарован. Куда это дерево могло исчезнуть? Оно же было — вот три цветка. Я дотронулся до них, почувствовал их запах. Консьержка их тоже видела. Я удивился, но и успокоился. Снова подошел к окну. Стены и крыши, которые меня окружали, словно задрожали, я увидел это светящееся дрожание в разящем свете. Стены и крыши, казалось, отделялись друг от друга, их контуры расплывались. Они теряли свою толщину, становились предельно хрупкими. Теперь это были всего лишь занавески, все более прозрачные — рассеивающиеся в сумерках тени. Я видел, как они чуть колыхались, влево, вправо, дрожали, словно отображения в проточной воде, я видел, как они сморщиваются и медленно отдаляются, теряются в светящейся дали, исчезают в прозрачной дымке. Перед моими глазами распростерлась пустыня, огромная под светящимся небом, залитая солнечным светом, — распростерлась до горизонта. Теперь был виден лишь сверкающий песок. Моя комната казалась мне неверной, безмолвной точкой в необъятном пространстве.
Потом была долгая тишина. Я лежал на кровати, смотрел на двухстворчатый шкаф, стоящий у дальней стены. Его створки открылись и выглядели как огромные ворота. Я не видел больше ни одежды, ни белья. Только голую стену. Но и стена скоро исчезла. Две раздвинутые створки превратились в позолоченные колонны, поддерживающие очень высокий фронтон. На месте стены медленно обозначались образы. Все это стало ярко светиться. Появилось дерево с кроной из цветов; и листьев. Затем второе. Третье. Много деревьев. Огромная аллея. В конце ее был свет, более яркий, чем солнечный. Он приближался, охватил все пространство. Как все это может умещаться в моей комнате? Это намного больше, чем моя комната. Я не почувствовал ветра, от дуновения которого задрожали ветви и цветы, голубые и белые. Нет, чувствовался легкий ветерок! Это был луг. Какая она красивая — трава! Для кого этот луг, этот сад, этот свет? Аллея простиралась очень далеко. Посередине возвышалось дерево. Дерево или огромный куст? Справа от него, слева от меня, в голубое небо уходила серебряная лестница, начинающаяся в метре от земли. Я долго смотрел на нее, не осмеливаясь встать, приблизиться, боясь, что она исчезнет. Свет был очень сильным, но не слепил, глазам от него больно не было. Сверкали ступеньки. Сад приближался ко мне, окружал меня, я становился его частью, я находился в его середине. Прошли годы или секунды. Лестница приблизилась ко мне. Теперь она была у меня над головой. Прошли годы или секунды.
Потом все стало отдаляться, может быть, рушиться. Исчезла лестница, затем куст, затем деревья. Затем колонны вместе с аркой. Но часть этого волшебного, проникшего в меня света осталась.
Я принял это как знак свыше.
Перевод А. ЖгировскогоРассказы
Задержавшийся
1
Поезд остановился, и двери раздвинулись прямо перед стеной. Он, так как не собирался выходить и стоял у этих дверей — вышел.
У него будет достаточно времени, чтобы выяснить, почему он решил выйти: потому, что оказался готов к этому, или наоборот, от неожиданности; во всяком случае, когда он шагнул, то вполне естественно посмотрел себе под ноги — уступ ровно в ступню шириной показался ему, как видно, достаточным.
Как только он вышел, двери тут же захлопнулись; они сперва отскочили друг от дружки, зато потом, судя по резиновому звуку, сошлись намертво.
За время между ударами из белого мрамора стены успели выделиться искристые нити и точки.
Не оборачиваясь, он ощутил: поезд трогается.
Страха не было.
Он приложился к стене грудью, животом, бедрами и одним ухом, а руки прижал ладонями.
Стена была дугообразной и снизу, от уступа, уходила, как бы приглашая, — зато вверху она загибалась, чуть ли не нависая над головой, чего, впрочем, он пока не замечал.
В правой руке он держал блокнот, левая натыкалась на что-то металлическое.
Поезд, набирая ход, проходил вплотную, оторваться от стены и рассмотреть, что это под рукой такое, он не мог, к тому же оказывается, он прикрыл глаза.
С прикрытыми глазами он вдруг показался самому себе подслушивающим; приоткрыв же примятый стеной правый глаз, он ощутил себя подглядывающим.
Сперва был только свист, с которым поезд втягивало в дыру, словно против его воли, чуть ли не взахлеб, затем в круглом провале показался красный глаз, отчего он стал еще чернее.
Холода не было.
Звуков не стало; они как бы пытались быть, стучали в тишину, но она не пускала. Затем тишина напряглась, отшвырнула их и зазвенела.
Она стала сквозной и накренилась. По ней прокатился гул.
Придерживаясь левой рукой за то, что ей мешало полностью прильнуть к стене, он попробовал развернуться. Судя по тому, как плохо слушалось тело, поезда не было куда дольше, чем он думал.
Кое-как повернувшись и откинувшись на удобный откат стены, он впервые обратил внимание, как она нависает, — впрочем, он не успел уяснить себе ни удобства, ни угрозы, ни того, чего тут было больше потому, что гул нарастал.
Когда же из гула вырвался поезд, он и вовсе мог чувствовать одну только прохладу, глубоко и ровно входившую в него через спину.
Поезд остановился, но двери открылись правильно. Это было так неожиданно, что он, забыв, где находится, стал колотить в дверное стекло обеими руками.
Люди стояли к его, закрытым, дверям вплотную. Некоторые — был самый час пик — почти прижимались к стеклу лицами — и вот он молотит кулаками прямо в их лица, а они смотрят на него, как на свое отражение, — совершенно пустыми глазами.
Стекло покрывалось испариной: эта станция была первой после открытой линии, поезд прямо с мороза… Он прислонился к стеклу лбом. По запотевшей поверхности начинали сбегать капли; после них оставались кривые черные борозды; некоторые шли прямо от его глаз.
Вот как? — сказал он себе, отшатываясь, и через место, прогретое лбом, бросил взгляд внутрь вагона: перед его ртом чьи-то руки, дрожащие от напряжения, пытались разорвать на две части красное яблоко. Багровые, белеющие на кончиках пальцы погружались в мякоть, сок вспенивался на них.
Кусай! — раздалось посреди головы неожиданно, как лай, и отвращение отбросило его назад на стену.
Поезд все стоял.
Он решил заглянуть в вагон еще раз, словно чтобы уже окончательно убедить себя в чем-то, он уже было двинулся, как поезд тронулся с места.
Что ты хотел там увидеть? — спросил он себя.
Поезд набирал ход.
Он продолжал смотреть перед собой; состав, размытый в полосу серого и сверкающе-желтого, проносился у самых его глаз; глаза сохли, но не моргали.
Когда желто-серый ветер исчез, хлопнув тишиной, глаза заслезились, но только со следующим поездом, которого не было уже не так долго, стало ясно, что это — слезы.
Тот, третий по счету, поезд надвигался намного быстрее и тормозил куда резче — хотя почему третий? второй! — и он впервые понял, что боится упасть на пути.
Он не мог шевельнуться, чтобы вытереть слезы, которые тянули за собой самый настоящий плач, с содроганиями, нутряной, — содрогания уже подступали; попытайся он их сдержать, и они легко сбросили бы его под поезд.
Когда состав замер, он едва смог постучать в вагон два или три раза. Вышло тем более слабо, что вагон оказался к нему не дверным окном, а рифленым боком, куда и сильно стучать было бы бесполезно — да и стоял этот поезд крайне мало.
Зато следующего ждать не пришлось — он явился почти сразу. Не простояв и секунды, он успел ухватиться за тонкий присвист того, что только что отошел, и — исчез.
За ним, едва намекнув остановку, прошел следующий, потом составы пошли один за другим так часто, что серо-желтое мелькало уже только на остановках и было невидимо на ходу; шиканье поездов мимо все больше погружалось в полости беззвучия между ними; от поначалу свистящего и лязгавшего потока осталось одно прерывистое, как в беспокойном сне, дыханье; только тут, да и то понемногу, до него стало доходить его положение.
2
Как он очутился здесь?
Он, патентовед, как всегда с большим запасом времени спешит на службу (похоже, что каким бы ни был этот запас, все равно он будет мал ему; это что-то хроническое, ведь ему давным-давно не требуется успевать к определенному часу, главное — чтобы не задерживались заявки). Что до самой службы, то она ему даже не скучна: этот бесконечный поток заявок на изобретения, в которых требуется разобраться, что очень утомительно, так как подавляющее число изобретателей почти начисто лишено способности подавать свои идеи в мало-мальски приемлемом виде, — затем с помощью принятых в их области слов и довольно узких шаблонов требуется придать этой кашеобразности так называемый конструктивный вид, после чего собственноручно, чтобы не зависеть от машинистки, перепечатать заявку и наконец зарегистрировать ее — в общем, там, на службе, нет даже секунды на скуку, которая наверняка внесла бы какое-никакое разнообразие — там нет ничего нового, необычного, но, как ни странно, поэтому-то он и спешит! Звучит довольно абсурдно только на слух, ведь благодаря тому, что там все течет как ничто, он не может не впадать в состояние, близкое к прострации (иначе он давно бы свихнулся!). Он как бы спит, держась на одной лишь руке, на правой, точь-в-точь, кстати говоря, как сейчас. Покуда рука втискивает чьи-то идеи в клети условленных фраз, он удерживается за нее, эту убитую, эту устойчивую, как корень, руку патентоведа, и откидывается на спинку стула…
Ежедневно, кроме одного выходного дня, поточность работы колышет его, вялого, как лист бумаги под водой, — бумажная лента, задетая за корягу в небыстрой реке, это похоже на фильм без его участи, непонятный, но тем более увлекательный.
Сейчас все в точности так же, но острее — ничего удивительного, хроническая болезнь в конце концов должна давать обострение!..
Что бы он не испытывал там, куда смотрит, и каким бы он там не выглядел, привязанный своей рукой к огромной равнодушной массе работы как патентовед и только патентовед, он на самом деле всегда абсолютно спокоен.
За бесцветной, чисто оформительской работой все так ясно, так мгновенно! Как только ни пытался он достичь подобного состояния вне службы!
Никакие слова, никакие образные понятия, в поисках которых он рыщет каждую свободную от службы минуту, не вызывают у него ничего подобного.
Быть может, вся его спешка, начинающаяся тут же за порогом бюро, — это какая-то хроническая ревность остальной его жизни? Ведь, собственно говоря, плоские служебные понятия называть понятиями, как и служебные слова — словами, никак нельзя. Это просто какие-то разнокалиберные колышки, лежащие в его голове, как в выдвижном ящике служебного стола, под которые в другом ящике заготовлены решетки с отверстиями. Как тут не быть ревности? Естественная реакция и, кстати, самая живая изо всех, что у него есть, но сейчас ему надо понимать не это.
Сейчас ясно, что он не служил, как положено, без остатка отдаваясь работе, и не жил, как ему бы хотелось, ведь он вечно всюду запаздывал. Нет, он всегда знал, чего хочет, и даже видел в точности, каким что должно быть по каждому из его желаний, и вот происходило так, что все и правда приходило таким, как он думал, но приходило с опозданием или тем, что он принимал за опоздание. Что это за болезнь? В чем ее причина как не в том, что его основное время съедает служба?
Ясно, что сейчас он задержался где-то между службой и всем остальным; все к тому шло.
Завис самым настоящим образом. Внеслужебный мир, где заранее все было известно и потому так беспокойно, вытеснил его… Впрочем, он ведь сам вышел. Непонятно только, почему чего-то подобного не случилось на выходные, в часы, которые считаются свободными, в один из его, пускай редких, выходов из дому?
С каждым понедельником он все раньше выходит на службу. Не в силах удержаться, как сегодня, то так, то этак удлиняя путь.
Дошло до того, что вот уже третий раз он едет на метро в обратную сторону, на конечную, потому что оттуда до нужной ему станции идет окольная ветка; там он пересаживается в пустой вагон и сразу занимает место у противоположной к выходу двери, стоит ко всем входящим спиной и сквозь свое отражение смотрит в окно.
Дело в том, что он с некоторых пор заметил, что так способен ухватить кое-что — не многое, зато почти без беспокойства, — время от времени он набрасывает это в блокнот, отрываясь, видит и слышит только черноту, свистящую перед его лицом, не замечает ни отражений, ни желтых фонарей, ни пассажиров за спиной — как тут, откройся перед ним неположенные двери даже на полном ходу, не выйти?
3
Патентовед, насколько мог, огляделся. То, во что упиралась его правая рука, было металлическим, вделанным в мрамор кольцом, зеленоватым, скорее всего из бронзы, величиной от колена до окончания бедра. Опираться было довольно-таки удобно, ноги пока еще не затекли, но использовать на этот случай обе руки ему не удастся, потому что сплетения за кольцом идут слишком тесно.
Кольцо — это цифра или буква?
Цифра. Их еще три: шесть, девять, один, в порядке убывания — хорошо еще, что его вытолкнуло у нуля, — подумал он и чуть ли не обрадовался.
До платформы не больше трех метров, но выглядит она как со всех тридцати.
Пелена то ли в голове, то ли в тоннеле; гирлянды ламп над платформой, каждая в дымке; два скрещенных луча на месте самой лампы, они вздрагивают и покачиваются как бы нехотя: туда-сюда.
Голова совсем горячая. На месте полувысохших слез — пленка озноба.
Как подмостки, думает патентовед о платформе. Эта мысль не возникает у него в голове, а тает в ней. Впрочем, для сцены платформа расположена чересчур низко, ниже, чем его уступ.
Утренний пик, плотная и вместе с тем призрачная масса — ничего особенного, но из-за дымки каждый кажется стертым сильнее обычного. Каждый обведен как бы контуром: контуры толкутся на серой бумаге, переминаются, слоятся над серым, серое колышется, вздрагивает…
Сама масса как масса — призрачная, но плотная; в ней ничего не меняется.
Вдруг патентовед начинает замечать сперва мелькание, как на любительском экране, потом — что-то похожее на лица — световые пятна без выражения, без глаз, какое-то мерцание на месте лица.
Хорошо еще, что они не видят меня, приходит на ум патентоведу.
И в самом деле, что они, даже увидев его, могли бы сделать? Помочь?
В этот момент патентовед почувствовал, что совсем пришел в себя: что такое, спрашивается, помочь? Что это такое в его положении?!
Он может представить себе: воздетые руки, протянутые к нему, или бесцельно размахивающие, руки, мужские пальцы дрожат в напряжении, женщины заламывают их и выставляют белые локти, отчаяние их так искренне потому, что они бессильны; совершенно очевидно, что им до него не достать…
Или: опущенные кисти, глаза?
Нет! Жадное, зоологическое любопытство, наставленные пальцы, крики, смех, дети бросают в него полупустые стаканчики мороженого — вот что придало бы ему куда больше сил!
Он чувствует: что-то огромное, как эта толпа, но темнее, от прикосновения разрастающееся; его требуется поместить в крохотное, как коробок, совсем темное. Коробок при попытке втиснуть в него хотя бы край, съеживается, но главное при этом, что он должен втискивать одно в другое не для того, чтобы покончить с этим, а чтобы всего-навсего продемонстрировать, как это делается.
Нелепо? Он тем не менее отлично уяснил себе: ему необходимо слегка отвернуть голову и не смотреть на то, что он показывает людям платформы, но все-таки держать этот процесс в поле зрения, на самом краю.
Процесс? О чем речь? У него все силы уходили на то, чтобы удерживать равновесие.
Темные пятна, разрастающиеся и компактные; лицо в ознобе, легкое, как капрон; выражение лица, напротив, жесткое и незыблемое — галлюциногенное, — он чувствует его обтянутым пленкой капрона, да, особенно на скулах: там тянет так туго, что он не в состоянии даже усмехнуться этакому обороту дел, как задержке сознания или чему-нибудь в таком роде. Он не представляет, как при всем этом можно контролировать что бы то ни было, кроме равновесия.
Но тут же, как по подсказке, патентовед чувствует: его тело может менять позы, сохраняя при этом баланс. Его выражение может витать вокруг собственной незыблемости.
Он видит: из черноты, насыщенной дрожащими яркими точками, вырастают шары. Они взбухают и лопаются, и непонятно, что лопается — яркость или чернота. Чернота становится прозрачной, в ней развертываются оранжевые плащи, как бы из огня, но он знает: это не пламя. На взмахе они исчезают, как за поворотом, и возникают уже повернувшимися. Это можно наблюдать бесконечно, хотя в самих поворотах и положениях ничего особенного нет. То, что разворачивается, разворачивается совершенно независимо — взгляд дремлет где-то рядом. Все очень просто, но он знает и то, что это не более чем игра сознания.
Он откидывает голову и, выронив из левой руки блокнот с карандашом (он совсем позабыл о них; они падают на пути), прижимает пальцами веки. Почти сразу же его руку инстинктивно отбрасывает — ничего не соображая, он хлопает глазами, чтобы унять резь, человек, бледное лицо, длинные волосы, при более внимательном рассмотрении оказавшиеся нежной рыжеватой травой, был прижат к его векам с другой стороны: он почти не может дышать, выгибает шею и таращит, как лошадь, глаза; по коричневой, в прожилках песка глине вьется эта, похожая на заржавелую паутину, поросль, сплошь покрывающая обрыв, в который этот человек вдавлен; сырость, под ногами мокрый плотный песок, плеск волн, накатывающих сзади, их спины кажутся маслянистыми, как у негров, хотя видеть их может только тот, вдавленный в обрыв, человек; о сетчатку уже начинает шуметь приток крови, краски мерцают — то блекнут, то воспаляются, — на бледность лица прижатого ложатся отсветы травы, во вспышках зеленоватой; глаза патентоведа опять начинают слезиться, в голове звенит…
Он перекатывается по стене затылком и почему-то вспоминает, какой увидел ее, эту стену, когда вышел: мрамор белый, как обветренная кость, паутина прожилок, серебряных и золотистых, искрит в нем…
Он слышит: с платформы доносятся то ли вздохи, то ли всхлипы, за ними чувствуется гул, далекий и многоголосый.
Он смотрит в дыру тоннеля, думает, что она одна, похоже, не утомляет его, слышит, что вздохи превращаются во внимательное дыхание.
Он осторожно косится на свою аудиторию, как тут ветер проходит по глазным яблокам внутри его головы, очевидно, и в самом деле пустой до звона, — сперва он чувствует, что это просто щекотно, потом вдруг опять резкое жжение, мелкий горячий песок, и его взгляд сам возвращается к дыре.
В ней ничего не заметно. Ни огней семафора, ни боковых огней, уходящих вглубь, ни даже самой черноты.
Как видно уже в забытье, ему стали чудиться отсветы, проходящие круглый провал, как тени. Он подумал об этом сравнении, и они пропали.
Он все-таки обернулся глянуть, откуда это: та же слоеная серость, те же крестики лучей в дымке вокруг ламп и все тот же нарастающий непонятно откуда ропот…
Он смотрит в дыру; он не замечает, что только так и можно перевести дух, — он занят тем, что строит догадки. Граница поля зрения — тени идут от того, что образуется на этой границе, как тени на стене за полотняным экраном. Если там дать свет, изображение пропадает и зрительный зал наполняется теплом…
Или: если поезда заполняют канал по-прежнему (иначе откуда бы эта пелена?), вполне вероятно, что их поток является носителем чего-то, выходящего из него, патентоведа, помимо его самого, судя по реакции платформы, довольно-таки реального — во всяком случае, занимательно, — поток поездов с остановками, которые идут слишком часто и сами по себе не видны — принцип кинопроектора: лента течет по каналу, но ее петля стоит на месте и своей дрожью фиксирует изображение…
Он-таки забывается. Глаза не моргают. Тени становятся четче и прозрачней, темнота дыры придает им объем. До персонажей они явно не дотягивают, не хватает какого-то штриха, это дразнит.
Они ведут себя так, словно узнают его или признают за своего. Стоит ему напрячься, припоминая, и они тут же теряют резкость.
Ему вдруг подают руку и он видит свою, правую, протянутую навстречу. Она выплыла из-под него; каждая жилка высветлена, линии ладони наведены очень глубоко и отчетливо; он не то, чтобы следует за ней — он совсем не помнит себя, — просто рука представляет его повсюду.
Очнувшись, он помнит, как подал руку и словно ушел за ней под воду, где не надо беспокоиться о дыхании — эта вода будто бы дышит за тебя. Он помнит: огромная белая собака прошла мимо и вышла через дверной проем. Он последовал за ней. Впереди шла уменьшающаяся перспектива таких же проемов, они были темно-седыми и окончились тамбуром, крашеным свежей ядовито-зеленой краской.
Ящики, один на другом, заполняли следующий проем почти доверху, в них проросла рожь. Она удивительно пышна и заглушает рвущиеся из проема лязг и вой ветра. Нехотя она позволяет им прочесывать себя.
Колосья совсем спелые, рука срывает один, и он откусывает зерно за зерном, не очищая. Потом — эти женские, почти девичьи, руки; они очень долго поворачивают его голову; затем он едва сдерживается, чтобы не впиться в сухие, приоткрытые от усилий губы, и вот наконец она раскрывает их — он помнит: губы, розовые до фиолета, погружение в них освежает — такие чистые, думает он… Но что это? Мощный язык выталкивает его на прохладные зубы, а затем и прочь. Он видит: длинным ногтем мизинца она вынимает из передних зубов шелуху, похожую на полупрозрачные надкрылья летнего жука. Рожь, догадывается он и глядит в окно: допотопный, словно из трухлявой жести, завод, зачерпывая ковшами, беззвучно перемалывает бумагу. Отвалы бумаги: рукописей, школьных тетрадок, обрывков газет, открыток, размокших записных книжек, стопорят поезд.
Он вдруг узнает салатовые листы с фиолетовыми кое-где строчками — ковш, роняя их один за другим, пронесся перед самым окном. Салатовая бумага и химический карандаш: да, да, он помнит: белая действует отпугивающе! Его блокноты! Он было рванулся к окну, как в углу шевельнулась куча угля: показалось? Он делает еще полшага: огромный пес, совершенно черный, вспыхивает глазами, как будто ветер вздувает угольки — едко, но тихо, — этого взгляда хватает, он бежит назад по вагонным проемам, вбегает в купейный, с ковриком, вагон, где сбавляет ход, невольно заглядывая в приоткрытые двери: мужчина, распахнув полы пальто, сидит на самом краю сиденья; натянув языком кожу на щеке, он состругивает опасной бритвой щетину — с короткого замаха, по одной — ш-ширк!.. ш-ширк!.. В следующем купе опять мужчина, очень крупный, в черном пальто, он стоит ко входу спиной; затем — опять это белое лицо, почти девичье, — никогда он еще так не предчувствовал, что узнает, но нет — он помнит только груди под тонкой тканью (она подняла руки перед зеркалом, как видно, пришпиливая сзади волосы — груди невесомо покачивают своими темно-рыжими куполами прямо перед его лицом, он опускает глаза на рисунок коврика в купе, помнит напоследок сухой шум ветра в окно…)
4
Патентовед дышал себе в воротник. Он очнулся от собственного дыхания — этот запах вмиг привел его в себя, — так могло пахнуть только от его отца!
Патентовед обернулся так резко, что чуть не слетел на пути.
Я здесь, — прозвучал у него в голове знакомый голос.
Отец?! Как он похож на Феллини в этих очках! Кстати, он их привез из Италии.
Очки блеснули, как бы кивая ему вниз — отец стоит на квадратной площадке без перил прямо над ним; от ее черного, в отблеске очков, края, протягивается такой же черный силуэт руки.
Может, это и есть Феллини собственной персоной? Однако, оказавшись на площадке патентовед видит, что это и в самом деле его отец. У него вовсе не восковое лицо. Очень приятно сообщить ему об этом. И отцу это тоже очень приятно.
Он уже не проводит столько времени под настольной лампой над своими рукописями? Снимает, как и мечтал, сам? Что?! Разве и он, его сын, тоже должен участвовать в этих съемках? Он никогда раньше не имел к миру образов никакого отношения. Наоборот, как патентовед он просто обязан отбрасывать всякую образность и иллюзии. Напрочь. В этой работе проходит вся его жизнь…
Как он может не понимать, что это совершенно необходимо?! Отец смотрит на него снисходительно: то, что с ним сейчас происходит, конечно же, требуется отобразить!
Снимать, кстати говоря, патентовед сможет и сам — отец, сунувший ему рукоять камеры и отступивший на самый край площадки, выглядит таким обыденным, убедительность прямо-таки бьет из каждой его черты, но это не помогает; обращаться с аппаратом патентовед, естественно, не умеет — даже кнопку спуска и ту клинит в его бестолковых пальцах.
— Картины видны, — забирая аппарат, говорит отец почти без снисхождения, — когда ориентиры соизмеримы.
— Вот, — он навел фокус и небрежно качнул объективом в сторону платформы, приглашая одновременно к видоискателю. Патентовед прильнул глазницей к его кожаному седлу: персонажи движутся по мраморному, облитому бликами, пространству, картины складываются и распадаются, полностью успевая осесть во впечатлении о них; патентовед слышит, как отец двигает какие-то детали объектива; от шелеста одежд героев поднимается легкий, кружащий голову воздушный поток, но странное дело: чем сильнее он проникается их реальностью, чем, к примеру, больше деталей, вплоть до всяких застежек, шнурков, молний и кнопок на одежде персонажей, бросается в глаза, чем богаче общее поле, чем тоньше оно приработано в том, когда, кому и куда идти и что делать, чем естественнее сочетаются все эти замысловатые связи, тем меньше это может касаться его, патентоведа.
Что все это значит?
Отец сдерживает улыбку:
— Видишь? Они там только смотрят, — говорит он. — Даже когда действуют, даже когда говорят — они смотрят и молчат. Они смотрят, и чувства, которые в жизни отстают от действий и слов или же опережают их — у них слиты. В этом тайна кино.
— Возьми хоть вот этого, — поманив кого-то, затертого персонажами куда более колоритными, добавил отец. — Он тебе скажет.
Издали этот человек показался патентоведу совершенно невзрачным: то ли узким, то ли приплюснутым. Он не подходил — придвигался, отвернув, будто в узде, шею. Кожа серо-желтая, как старая фотобумага, лоб далеко облысел, лицо, длинное само по себе, из-за лба кажется удлиненным уже до безволия, на темени качается белесый пух, глаза этот человек безвольно прячет. Весь его вид говорит о какой-то существенной недоделке.
Невзрачный останавливается метрах в пяти, явно не желая подойти ближе. Запрокинув свою, отвернутую уже до отказа, голову, он поднимает наконец глаза. Взгляд шаткий, но жесткий, как при болезни Паркинсона, и такой же дико-осмысленный.
Взмахом руки отец опускает площадку и как ни в чем не бывало подходит к нему, уже дрожащему, и тот сразу скрывается за его массивной фигурой.
— Обычное дело, — говорит отец, поглаживая человека по спине.
— Т.? — у патентоведа ни с того, ни с сего вырвалось имя единственного героя его вагонных записок. Но он тут же одернул себя: что? взбредет же на ум!?
— Обычное дело, — продолжает отец, — но тебе этого уже можно не опасаться, — говорит он непонятно кому.
Он, патентовед, недоумевает? С чего бы это вдруг? — отец делает паузу.
— Впрочем, это бывает, — говорит он со вздохом. — Ты отлично знаешь то, что тебе требуется показать — от этого все и идет. Его надо воспроизвести только так и не иначе, а оно или вырывается из рук (на этих словах отец запнулся: он едва успел схватить рванувшегося вдруг в сторону Т. за край пиджака — в том, что это не кто иной, как Т., сомнений быть не могло; его растерянное лицо выражало уже особую, вынужденную силу; с огромной решительностью освободился он от руки отца и встал прямо перед патентоведом), или вдруг изменяется до неузнаваемости, — закончил отец и отступил в сторону.
Поглядывая то на одного, то на другого, он проговорил:
— Слишком большая привязанность. Все ищешь, ищешь свое «я», не отступаешь от заданного, по следам, буквально шаг за шагом преследуешь какой-то образ, чтобы он не дай Бог не распался и — вот…
— И кто он, этот я?! — крикнул патентовед своему отцу.
Молчание.
— Кто этот я?! — крикнул он Т.
— Кто он?!! — закричал он прямо в лица обоим.
— Он — патентовед, — сказал Т., почти не разжав губ. — Патентовед и только патентовед, — повторил он безжалостно.
Отец лишь вздохнул, извлек из нагрудного кармана сигару и с незажженной сигарой во рту отвернулся к остальной платформе.
Все это было так откровенно, он не удосужился хотя бы для виду прикурить, патентовед чувствует себя совершенно сломленным.
— Патентовед, — говорит он.
И повторяет:
— Патентовед.
Па-тен-то-вед!!! — кричит он во всю мочь.
Т. вкладывает свой взгляд в него, как в ножны, и — удаляется.
— Они не могут быть ни с кем, ни с чем, — произносит его отец, все еще отвернувшись. Он сутулится, чем опять напоминает патентоведу грузного, нахохлившегося Феллини — таким он ему запомнился по одному телеинтервью. — По сути, — говорит отец и медленно поворачивается, — они могут только одно: уходя, освободить мгновение, в котором побывали.
Тут его отец подходит и наклоняется к нему — патентовед сидит на корточках, закрыв голову руками.
— И тут ничего не поделаешь, — шепчет отец. — Окружи его красками, напои его тенями, прояви его как угодно, но будь готов к тому, что чем яснее у тебя это выйдет, тем будет очевидней, что все это — иллюзия. Он не там. Он — здесь!
Голос его входит прямо в ухо, хотя патентовед прячет, прячет голову под мышку.
5
Поезд отошел и люди на платформе сдвинулись к этому месту перед стеной: человек вцепившийся в бронзовые цифры на ней (1960, год сдачи этой станции в эксплуатацию), поначалу показался им живым — глаза открыты, волосы надо лбом, редкие и седоватые, шевелит сквозным дыханием тоннеля, — они сперва кричали ему, чтобы он не двигался, за дежурным по станции уже послали и сейчас его снимут.
Что ж, за общим желанием помочь большинству действительно трудно было заметить, что этот человек на стене и без того слишком уж неподвижен.
Когда его снимали — а для этого удалось пропустить, благодаря распорядительности дежурного по станции, всего лишь несколько поездов, чтобы затем без посторонней помощи, только дежурный да надзиратель, очистив предварительно вагон, буквально отодрать оцепеневшее тело, — так вот: когда они снимали его, то дивились толпе, не усомнившейся, а вообще, жив ли он?..
Некоторые, впрочем, были испуганы по-настоящему. Они видели, в каком отчаянии повернута в сторону ушедшего поезда его голова, как раздвинуты глаза: один глаз как бы пытается удержать поезд, уже входящий в тоннель, другой изо всех сил помогает ему, упираясь о платформу. Не страх, а напряжение, страшнейшее усилие, раздвоившее и раздвинувшее так эти глаза, ужасали.
Было совершенно ясно: в момент, когда они разошлись, каждый в своем усилии, до предела, и наступила смерть.
Почему и как те двери открылись?
Может быть, он сам же их и открыл?
За отсутствием свидетелей, невзирая на расклеенные еще в тот же день во всех вагонах метро объявления с просьбой всем, видевшим это, позвонить по такому-то телефону, это так и осталось невыясненным.
Сам этот вагон и эти двери найти не составило никакого труда: у них остался стоять портфель пострадавшего. Двери, как показала проверка, были в полной исправности.
В портфеле, кроме нескольких, оформленных на какие-то технические изобретения, отнюдь не секретных, заявок, аккуратно уложенных в папку — их, к счастью, никому переделывать не пришлось; вообще, в патентном бюро составилось мнение, что как бы там ни было, этот патентовед свою работу знал, как никто другой, — кроме этой папки да нескольких скомканных листов салатовой бумаги, исчерканных химическим карандашом, в портфеле ничего не было. Разобрать этот, исчерканный вконец текст, как видно, какого-то личного, очень трудного письма, было, в общем, не так уж и сложно, только это мало что дало: речь там шла о каком-то Т., которого в круге знакомых пострадавшего обнаружено не было, о каких-то невнятных, кружащих в его голове мыслях, перелицовывавшихся и так и сяк и каждый раз все более смутных.
У самого пострадавшего ничего обнаружено не было. На путях был подобран блокнот с такими же салатовыми листами, самодельный, да надломленный карандаш — в блокноте было набросано что-то и вовсе непонятное, оборванное и с середины: «…на сегодня, пятницу, очень явленно во всем, что, кроме постоянного его присутствия, даже запаха, не связано с отцом…» Будь это даже расшифровано, вряд ли оно что-либо разъяснило бы, ведь его отец, единственный из близких, кто у пострадавшего оставался, умер чуть больше года назад, впрочем, в довольно почтенном, сравнительно с его сыном, возрасте.
Перевод К. ЛактионоваОрифламма[*]
— Раз уж ты не заявил о его смерти, то почему не попытался хотя бы избавиться от трупа? — не унималась Мадлен. — Ведь раньше это было сделать гораздо проще.
Почему?! Я так ленив, так инертен, неорганизован и к тому же так устал, что ни на что не способен. Неспособен действовать. Я всегда забываю, куда засунул свои вещи, и бездарно трачу уйму времени на их поиски: роюсь в ящиках, залажу под кровати, переворачиваю верх дном все, что хранится в чуланах, двери которых имеют обыкновение захлопываться, превращая меня в узника, и при этом отчаянно нервничаю и чертыхаюсь. Я никогда не заканчиваю того, что начинаю, все мои планы остаются невыполненными, а инициатива затухает на полпути. У меня нет достойной цели — так о какой же силе воли может идти речь?! Если бы не приданое моей жены, ее скромные доходы…
— Десять лет прошло! В доме уже появился запах. Соседи встревожены, спрашивают, что это может быть. Рано или поздно все откроется. Можно ли быть таким легкомысленным! Теперь придется поставить в известность полицию. Представляю, какой шум поднимется!.. Как мы докажем, что он уже десять лет как мертв? Десять лет — это срок давности. Если бы ты своевременно заявил о его смерти, не пришлось бы теперь прятаться от соседей, с ума сходить. Нам бы уже ничто не грозило. Мы могли бы, как все, приглашать гостей!..
«Послушай, Мадлен, как раз тогда бы нас и арестовали! Бросили за решетку или отправили на виселицу. И никакой срок давности нас не защитил бы. Он ведь не истек тогда еще, этот срок». Всего этого я не стал произносить вслух. Разве женщина способна логически мыслить? Я просто старался ее не слушать.
Но Мадлен не умолкала.
— Из-за него у нас все кувырком. Ничего не удается, ничего не клеится! — негодовала она. — Вдобавок мы не можем пользоваться своей спальней, где провели медовый месяц, самой красивой комнатой в нашей квартире!
— Это всего лишь твои домыслы, — попробовал я возразить и, уже в который раз сделав вид, что иду в туалет, вышел в коридор, повернул налево и заглянул в комнату, которую занимал труп.
Глупо было надеяться, что он вдруг возьмет да и исчезнет ни с того, ни с сего. Да, он был там. И стал еще больше. Скоро перестанет помещаться на диване, потребуется второй… Борода достигает колен. Мадлен, правда, стрижет ему ногти.
Ну вот, я слышу ее шаги. Мне никогда не удается побыть с покойником наедине. И хоть я прибегаю ко всевозможным уловкам, она все равно ухитряется поймать меня на горячем. Постоянно за мной шпионит, выслеживает меня, наступает на пятки, дышит в затылок.
Несчастье, которое на нас свалилось, лишило меня сна. Ее же бессонница не мучит. Мадлен спит как младенец. Как будто ничего особенного в нашем доме не происходит.
Сколько раз я пытался воспользоваться ночной темнотой, когда Мадлен спала: медленно и осторожно, чтобы не заскрипели пружины, сползаю с кровати, не дыша крадусь к двери, но как только берусь за ручку, как на тумбочке зажигается лампа. «Ты куда — к нему? — вопрошает она, а сама уже спускает ноги с постели. — Подожди, я с тобой».
Бывает и так: я, в уверенности, что она занята на кухне, тороплюсь в комнату покойника, отчаянно надеясь хоть несколько секунд побыть с ним без свидетелей. Вхожу — а она уже там, сидит рядом с покойником, положив руку ему на плечо, поджидает меня.
Так что я вовсе не удивился, увидев, что Мадлен следует за мной и, как всегда, готова обрушить на меня свои обвинения. Я обратил ее внимание на то, как сверкают в темноте глаза мертвеца, но это, такое необычное, зрелище оставило ее равнодушной.
— Конечно, ты же за десять лет не удосужился закрыть ему глаза!
Я уныло согласился.
— Твоя безынициативность убивает меня. Времени-то было предостаточно. Но ты предпочитаешь целыми днями слоняться, ничего не делая.
— Не могу же я заботиться обо всем!
— Ты вообще ни о чем не заботишься. А думать — так и вовсе неспособен.
— Ладно, я уже это усвоил: ты постоянно мне об этом твердишь.
— Почему же ты тогда ничего не предпринимаешь?
— А почему ты сама этого не сделала? Почему не опустила ему веки?
— Да у меня все время уходит на то, чтобы заниматься тобой — бегать за тобой, продолжать и заканчивать то, что ты и не думаешь доделывать, а ведь я к тому же должна наводить всюду порядок. Все хозяйство на мне — я и стираю, и на кухне вожусь, натираю полы, мою посуду, меняю вам обоим белье, вытираю пыль — служанки-то у нас нет, пишу стихи, чтоб иметь хоть какой-то заработок. А в довершение всего — пою у открытого окна, чтобы соседи ничего не заподозрили, чтобы не догадались, что у нас что-то нечисто…
— Ну ладно, ладно, — сдался я и хотел было выйти из комнаты.
— Ты куда? — раздался окрик Мадлен. — Ты опять не закрыл ему глаза!
Я возвратился, подошел к мертвецу. Как же он постарел! Мертвые стареют быстрее, чем живые. Разве можно узнать в нем красивого молодого парня, который тем злополучным вечером, десять лет назад, пришел к нам в гости — и с первого взгляда влюбился в мою жену, а когда я на несколько минут вышел, ухитрился овладеть ею?
— Если бы ты тогда сразу же пошел в полицию и признался, что убил его, рассказал все как есть — что сделал это, потому что лишился рассудка от ревности, то не было бы даже следствия. Все очевидно — преступление совершено на почве страсти. Ты бы подписал маленькое заявление, его бы засунули в папку, тебя отпустили, дело закрыли — все уже было бы в глубоком прошлом. Но нет — ты каждый раз твердил: «Завтра, завтра!» Вот уже десять лет — завтра! Из-за тебя мы влипли в эту историю. Только ты во всем виноват!
— Завтра я пойду, — пробормотал я, но она от меня не отставала.
— Никуда ты не пойдешь, будто я тебя не знаю! Да и поздно теперь уже. Кто, спустя десять лет, поверит, что это не было предумышленным убийством? Что ты совершил его в состоянии аффекта, ослепленный гневом? Не представляю себе, как выпутаться из этой истории, если мы на что-то и решимся… Он так изменился, так постарел, может, сказать, что это твой отец и ты убил его только вчера. Впрочем, наверное, это не лучшая идея.
— Все равно нам никто не поверит, — безнадежно пробормотал я.
Я обладаю способностью смотреть на вещи здраво. Пусть я безвольный человек, но ума у меня не отнимешь. И полное отсутствие логики у Мадлен, ее нелепые рассуждения меня невыносимо раздражают.
— Постараемся что-нибудь придумать, — я опять сделал попытку удалиться.
— Ты когда-нибудь прислушиваешься к тому, что тебе говорят?! — взвизгнула Мадлен. — Закрой же ему глаза наконец!
Прошло две недели. Покойник, пугая нас, рос и старел угрожающими темпами, пугая нас до полусмерти. Процесс протекал в геометрической прогрессии. По-видимому, это была какая-то неизлечимая болезнь. Только где он мог ею заразиться?
Нам пришлось стащить покойника на пол, на диване он уже не помещался. Зато диван вновь оказался в нашем распоряжении, и мы перетащили его в столовую. Впервые за десять лет я смог прилечь после завтрака — и заснул, но тут же был разбужен криками Мадлен.
— Ты что, оглох? Совсем обленился, с утра до вечера дрыхнешь…
— Но я ведь не сплю ночью!
— …как будто в доме ничего не происходит. Прислушайся же!
Из комнаты, где находился покойник, слышался треск. Как будто с потолка отлетала штукатурка. Скрипели распираемые изнутри стены. Пол тоже скрипел и раскачивался, как корабельная палуба, причем во всей квартире. Разбилось окно, стекло разлетелось на мелкие кусочки. К счастью, это окно выходило во внутренний двор.
— Соседи! — простонала Мадлен.
— Пошли посмотрим!
Но мы не успели сделать и двух шагов, как дверь комнаты покойника, не выстояв, сорвалась с петель и с грохотом упала. Показалась огромная голова мертвеца, запрокинутая к потолку.
— У него открыты глаза! — прошептала Мадлен.
И в самом деле, глаза трупа, ставшие громадными и круглыми, как фары, были открыты, заливая коридор холодным белым светом.
— Хорошо, что дверь уже не мешает, — сказал я, чтобы успокоить Мадлен. — Теперь ему хватит места, коридор длинный.
— Оптимист нашелся! Смотри!
Меня охватила тревога. Покойник удлинялся на глазах. Я взял мелок и провел черту в нескольких сантиметрах от его головы. Очень быстро голова добралась до этой черты, пересекла ее и стала двигаться дальше.
— Надо что-то предпринять, — не выдержал я. — Медлить больше нельзя.
— Наконец-то ты проснулся, несчастный, — прокомментировала Мадлен. — Давным-давно уже надо было что-то предпринять.
— Может, еще не поздно!
До меня дошло, что я был не прав. Трясясь от нервной дрожи, я попытался попросить у Мадлен прощения.
— Идиот! — сказала в ответ Мадлен. Это она меня так подбодрила.
Пока не наступила темнота, действовать я не мог. Стоял июнь, нужно было подождать еще несколько часов. Я мог бы еще поспать или просто отдохнуть, помечтав о чем-нибудь, однако Мадлен была возбуждена сверх всякой меры. Она все время читала мне нравоучения, бесконечно повторяя «я же говорила!», не давала мне ни минуты покоя.
Тем временем голова мертвеца приближалась, она уже достигла холла, вскоре пришлось открыть дверь и в столовую. Когда на небе зажглись первые звезды, голова была уже на пороге. А на улице все еще был народ. Подошло время ужина, но аппетита абсолютно не было. Хотелось лишь пить, однако добраться до кухни, чтобы взять стакан, можно было только перешагнув через труп. Это было свыше наших сил.
Мы не стали включать свет: комнату освещали глаза покойника.
Мадлен велела мне закрыть ставни.
— Теперь все у нас пойдет кувырком, — горько сказала она, указывая на голову покойника. А она уже сдвинула ковер, добравшись до его края. Я приподнял голову, чтобы ковер не замялся.
Я тоже был очень подавлен. Столько лет все это длилось… А сегодня мне было особенно муторно, потому что я вынужден был действовать. Я чувствовал, как по моей спине стекают струйки пота, и меня передергивало.
— Это ужасно! — воскликнула Мадлен с искаженным лицом. — Только с нами такое могло произойти!
Я с жалостью посмотрел на нее, она была очень бледна. Я приблизился к ней и ласково сказал:
— Если бы мы с тобой любили друг друга, нам все было бы нипочем. Умоляю тебя, давай любить друг друга. Я уверен, что любовь поможет нам все преодолеть, она изменит нашу жизнь. Ты меня слышишь?
Я хотел ее поцеловать, но она оттолкнула меня. Губы ее были плотно сжаты, взгляд суров. А меня понесло:
— Ведь было время, когда каждый восход солнца означал для нас новую победу, помнишь? Весь мир принадлежал нам. Вселенная была прозрачным покровом, сквозь который сиял свет нескольких солнц. Этот свет дарил нам ласковое тепло. Светлый, легкий мир изумлял и радовал нас, слагая гимны молодости и любви. Все было в наших силах, стоило только очень сильно пожелать…
— Глупости! — отрезала Мадлен. — Ни любовь, ни ненависть не помогут нам избавиться от мертвеца. Чувства здесь ни при чем.
У меня опустились руки.
— Я избавлю тебя от него, — пробормотал я и, поплетшись в свой угол, съежился в кресле. Мадлен же с мрачным видом взялась за шитье.
Голова мертвеца была уже на расстоянии полуметра от противоположной стены. Он постарел еще больше. «А мы ведь привыкли к нему», вдруг понял я, настолько привыкли, что мне по-настоящему жаль расставаться с ним. Если бы он лежал спокойно, то мог бы оставаться у нас как угодно долго. Ведь он стал частью нашего дома, нашей семьи, он состарился рядом с нами. Это что-то да значит! Человек ко всему привыкает — такова его натура… Я подумал о том, как опустеет дом, когда его не станет… А сколько воспоминаний с ним связано! Он был свидетелем всей нашей жизни. Далеко не безоблачной, естественно, и главным образом как раз из-за него. Но ведь жизнь и не может состоять только из веселья! Я уже почти не помнил, что именно я его убил, можно сказать, казнил в припадке гнева, благородного негодования… Мы давно уже безмолвно простили друг друга, ведь мы оба были виноваты. Но забыл ли он?
Голос Мадлен вторгся в мои мысли:
— Он уже упирается лбом в стену. Надо действовать.
Я встал. Распахнул ставни, выглянул в окно. Как прекрасна была эта летняя ночь! Два часа после полуночи. На улице — ни души. Не светится ни одно окно. В черном небе — круглая ослепительная луна, Млечный путь. Бесчисленные туманности, небесные дороги, струящееся серебро, мерцающий свет на бархате ночи… И белые цветы, россыпи и букеты, целые сады цветов, призрачные леса, прерии… И бесконечное пространство…
— О чем ты думаешь? — как всегда, вмешалась Мадлен. — Нас могут заметить, этого нельзя допустить. Я буду наблюдать за улицей.
Она вылезла в окно. Добежала до угла, осмотрелась по сторонам и подала мне знак: «давай!»
В трехстах метрах была река. Наш дом отделяли от нее две улицы и небольшая площадь, там можно было встретить американских солдат, которые посещали расположенные на площади бар и бордель. Хозяином этих заведений был владелец нашего дома. Хоть бы не натолкнуться в темноте на одну из лодок, вытащенных на берег. Значит, надо сделать крюк, а это осложнит мою задачу. Но другого выхода не было, приходилось рисковать.
Я взял покойника за волосы, приподнял, сильно напрягшись. Положил его голову на подоконник, а сам спрыгнул на тротуар. Затем стал вытаскивать труп, стараясь не задеть горшки с цветами. Было такое чувство, что я тащу за собой всю нашу квартиру: спальню, коридор, столовую, весь дом, потом — что вытягиваю все свои внутренности — сердце, легкие, клубок запутанных чувств, нереализованные планы, неосуществленные желания, тлетворные мысли, тусклые, разлагающиеся образы, растленную идеологию и развращенную мораль, искаженные ассоциации, отравленные газы, которые высасывали мои органы, как растения-паразиты. Я испытывал невыносимые страдания, был в изнеможении, исходил кровью и слезами… Я не выдерживал, но надо было терпеть, а как это тяжело! И еще этот страх: вдруг кто-то заметит. Я вытащил из окна его голову, длиннющую бороду, шею и туловище, сам я уже находился у ворот соседнего дома, а его ноги — все еще в коридоре. Ко мне подошла дрожащая от страха Мадлен. Я собрал все свои силы — и рванул, с огромным трудом сдерживая рвущийся из горла крик боли. Затем продолжал медленно пятиться. Мадлен сообщала, что улица пустынна и все окна темные. В конце концов я преодолел улицу, повернул за угол, стал двигаться дальше. Тело наконец полностью вылезло из окна. Мы находились прямо в центре хорошо освещенной площади. Вдали послышался шум грузовика, собачий вой.
— Оставь его, — не выдержала Мадлен, — вернемся домой!
— Возвращайся, если хочешь. Я справлюсь.
Я остался один. Покойник стал неправдоподобно легким. Несмотря на свой рост, он сильно исхудал, ведь все эти годы он ничего не ел. Я повернулся, потом начал крутиться на месте, оборачивая мертвеца вокруг себя, как ленту. Я подумал, что так мне будет легче донести его до реки. Однако, когда его голова коснулась моего тела, он вдруг издал долгий, пронзительный свист. Со всех сторон откликнулись полицейские свистки. Залаяли собаки. Вспыхнул свет в близлежащих домах, люди прильнули к окнам, из бара вывалились американские солдаты с девицами.
Из-за угла появились двое полицейских. Они бежали к нам, были уже совсем близко. «Все кончено», — подумал я.
И вдруг борода мертвеца разметалась, превратившись в парашют, и мы стали взлетать. Один из полицейских подпрыгнул, но было уже поздно — ему удалось ухватить меня лишь за один башмак. Я же сбросил другой. Американские солдаты восторженно щелкали фотоаппаратами. Набирая скорость, мы взмывали вверх, а полицейские грозили мне кулаками. Люди в окнах зааплодировали. Только Мадлен, тоже смотревшая в окно, крикнула с презрением: «Ты не умеешь быть серьезным! Хоть ты и взлетел, но в моих глазах ты не возвысился!»
Американцы вопили, приветствуя и поддерживая меня, — они думали, что я устанавливаю новый спортивный рекорд. Я сбросил одежду, швырнул вниз сигареты — пусть полицейские их поделят. Передо мной расстилались млечные пути. И я гигантской орифламмой стремительно преодолевал их…
Перевод С. МатвиенкоФотография полковника
Это было в самом деле прекрасное место. Белоснежные дома окружали цветущие саду. Широкие улицы украшали тенистые деревья. У ворот поджидали новые, сверкающие машины. Безоблачное небо излучало чистый голубой свет. Я снял плащ, перекинул его через руку.
— Здесь всегда хорошая погода, иначе не бывает, — заметил городской архитектор, который сопровождал меня. — Поэтому участки очень дорогие. Виллы построены из самых лучших материалов. Здесь живут богатые, веселые, здоровые, во всех отношениях приятные люди.
— Действительно, — подтвердил я. — Тут и листья, я смотрю, уже распустились, при этом их легкая тень не затемняет фасады зданий, а в других районах города небо затянуто серыми тучами, будто седыми прядями, ветер вздымает слежавшийся снег. Сегодня утром я проснулся, дрожа от холода. А сейчас — как будто перенесся за тысячу километров, на юг, в самый разгар весны. Если летишь на самолете, то словно попадаешь в другой мир. Однако, чтобы оказаться, например, на Лазурном берегу, нужно сначала добраться до аэропорта, а потом более двух часов провести в воздухе. Сюда же я приехал на трамвае. Путешествие имело место на месте, простите мне этот невольный каламбур, — я устало улыбнулся. — Чем это объясняется? Может быть, этот район как-то особенно защищен от непогоды? Но ведь вокруг нет холмов. Да холмы и не спасают от дождей, это известно. А может, дело в каких-то теплых воздушных потоках? Но об этом знали бы. А так — и ветра нет, а воздух свежий. Удивительно.
— Просто это оазис, — ответил мой спутник. — Небольшой островок, какие нередко встречаются в пустынях, когда среди раскаленных песков вдруг возникает дышащий прохладой, яркий от роз, окруженный водоемами призрачный город.
— Вы говорите о миражах, — блеснул я эрудицией.
Мы гуляли по парку, в центре которого был небольшой пруд, мимо особняков, садов, цветов, и прошли так около двух километров. Вокруг царили спокойствие — и оглушительная тишина, которая сначала казалась умиротворяющей, но теперь начинала тревожить.
— Почему так пустынно на улицах? Кроме нас, совсем нет других прохожих. Время обеденное, все должны собраться по домам. Почему же не слышно звяканья посуды, звона бокалов, смеха, разговоров? Почему закрыты все окна?
Мы как раз проходили мимо двух строительных площадок. Среди зеленых деревьев белели недостроенные здания.
— Как жаль, что я так мало зарабатываю, сказал я, — если бы у меня были деньги, я купил бы здесь участок. Вот и дом уже почти готов. Уехал бы из грязного пригорода с его бедными обитателями, холодными, пыльными, пропахшими фабричными дымами улицами. А здесь такой чудесный, сладкий воздух.
Я с наслаждением вдохнул полной грудью.
Мой спутник помрачнел.
— Полиция заморозила строительство. Ведь квартиры все равно никто не покупает. Здешние жители давно собрали бы свои вещички и покинули этот квартал, если б имели, где жить. А может быть, теперь это для них дело чести — остаться. И они остались, забившись в свои роскошные квартиры. Выходят лишь в случае крайней необходимости, группами по десять-пятнадцать человек. И все равно это небезопасно.
— Вы это серьезно? Или просто разыгрываете меня? Хотите напугать? Зачем вы омрачаете такой замечательный день?
— Мне вовсе не до шуток, уверяю вас.
У меня сжалось сердце. Вокруг будто все померкло. Этот чудесный пейзаж, в котором я растворился, которым упивался, который уже успел стать частью меня, вдруг отстранился, отделился от меня, превратился в мертвый образ, заключенный в раму. Я почувствовал себя безнадежно одиноким, окруженным бездушной пустотой.
— Ради Бога, что все это значит? Еще несколько минут назад все было так прекрасно! Я надеялся провести приятный день, чувствовал себя таким счастливым…
Мы опять подошли к пруду.
— Дело в том, — объяснил архитектор, — что здесь, именно здесь, каждый день обнаруживают двух-трех утопленников.
— Утопленников?!
— Вот, вы можете сами в этом убедиться.
Подойдя к краю пруда, я и в самом деле увидел, что в воде покачиваются распухший труп офицера в форме инженерных войск и тело мальчика пяти-шести лет, его рука намертво сжимала палочку для серсо.
— Вон там еще один, — архитектор вытянул руку. — Сегодня их трое.
То, что я сначала принял за водоросли, было рыжими волосами, расстилающимися на поверхности воды.
— Какой ужас! Это женщина?
Архитектор пожал плечами.
— Наверное. Один — мужчина, второй — ребенок…
— И очевидно, мать этого ребенка. Несчастные! Кто это мог сделать?
— Все тот же неуловимый убийца.
— Значит, и нам угрожает опасность! Уйдем отсюда! — воскликнул я.
— Пока вы со мной, вы в безопасности. Я муниципальный служащий. Убийца не нападает на представителей власти. Вот если я выйду на пенсию, но пока…
— Давайте уйдем! — взмолился я.
Мы поспешили отойти от пруда. Скорее покинуть этот квартал! «Богатство не гарантирует счастья», — подумал я, и меня охватила отчаянная тоска и безысходность. Зачем жить, если таков конец?
— Возможно, его арестуют до вашего выхода на пенсию? — спросил я.
— Это совсем не просто. Мы делаем все возможное, поверьте мне, — ответил он хмуро. И добавил: — Не сюда. Так вы будете кружить и все время возвращаться на это место.
— Прошу вас, выведите меня отсюда. А ведь так замечательно начинался день! Теперь эта ужасная картина все время будет стоять у меня перед глазами!
— Не надо было вам показывать этих утопленников…
— Нет, я предпочитаю знать, лучше все знать…
Через несколько минут мы уже были за границами квартала, на окружном бульваре. На остановке в ожидании трамвая толпился народ. Небо было беспросветно серым, тяжелым. Я сразу же закоченел, поэтому надел плащ, укутал шею шарфом. Шел дождь со снегом, образовывая на тротуаре грязные лужи.
— Вы не торопитесь? — спросил меня архитектор (я только что узнал от него, что он является также комиссаром полиции), — может, пропустим по стаканчику?
Он, в отличие от меня, опять повеселел.
— Здесь рядом, в двух шагах от кладбища, есть бистро, там, кстати, и венки продают.
— Нет, у меня решительно нет настроения…
— Да не расстраивайтесь вы так. Жизнь будет немила, если принимать близко к сердцу все несчастья, которые преследуют человечество. Ведь постоянно где-то кого-то убивают, в том числе детей, кто-то погибает, старики умирают от голода, полно вдов, сирот, несчастных…
— Все это так, господин комиссар, но когда это происходит на твоих глазах, очень трудно сохранять спокойствие.
Мой спутник хлопнул меня по плечу:
— Вы слишком чувствительны, мой друг!
Мы вошли в бистро.
— Сейчас мы поднимем вам настроение. Два пива! — заказал комиссар.
Мы выбрали место возле окна. К нам подошел толстый бармен в жилетке, закатанные рукава рубашки открывали волосатые руки.
— Для вас у меня найдется особенное пиво! — сказал он.
— Постойте, угощаю я, — остановил меня комиссар, увидев, что я полез в карман за деньгами.
Я же никак не мог прийти в себя.
— Хотя бы иметь описание его внешности!
— Оно у нас есть. Во всяком случае, мы знаем, как он выглядит. Его портреты расклеены всюду.
— Откуда они у вас?
— Обнаружили у утопленников. Кроме того, некоторые его жертвы, находясь в предсмертной агонии, сумели нам кое-что сообщить. Мы знаем, как он действует. Все обитатели квартала, между прочим, это знают.
— Тогда почему появляются все новые жертвы?
— В самом деле, каждый вечер на его удочку попадаются два-три человека. И нам никак не удается его схватить.
— Непонятно.
Между тем похоже было, что архитектора все это немало забавляет.
— Убийца поджидает своих жертв на остановке трамвая, — начал рассказывать он. — Изображая нищего, он подходит к выходящим из трамвая пассажирам и просит милостыню, изо всех сил стараясь их разжалобить. Будто бы он только что вышел из больницы, никак не может найти работу, одинок, не имеет крыши над головой. Попадется ему жалостливый человек — и он уже мертвой хваткой вцепляется в него. Умоляет что-нибудь у него купить — искусственные цветы, ножницы, какие-то неприличные картинки. Человек отказывается, говорит, что спешит, но убийца не отстает. Так они доходят до пруда. И здесь он исполняет свой коронный номер — являет фотографию полковника. Почему-то это всегда срабатывает. Жертва склоняется, чтобы рассмотреть фотографию — ведь уже начинает темнеть, — в этот момент убийца и наносит свой удар: толкает несчастного в пруд.
— Невероятно. Все всё знают — и все равно попадаются.
— Да, ловушка весьма хитроумная и искусная.
Я невольно бросил взгляд на остановку. Из подъехавшего трамвая выходили люди, но никого подозрительного поблизости не было. Комиссару нетрудно было угадать, о чем я думаю.
— Он не появится — он знает, что мы здесь.
— А почему не установить пост? Здесь же может дежурить переодетый полицейский.
— Это невозможно. У наших людей и так по горло работы. Кроме того, они тоже не могут устоять перед фотографией полковника — мы ведь пробовали, и уже пять человек утонули. Ох, если б мы знали, где его искать!
Я распрощался с архитектором-комиссаром, поблагодарив его за то, что он сопровождал меня и рассказал об этих ужасных преступлениях. Жаль только, что эта информация не попадет на страницы газет: я не имею никакого отношения к журналистике и никогда не выдавал себя за репортера.
То, что я услышал, наполнило меня глубокой, безысходной тоской и отчаянием.
Дома, в мрачной и темной (днем отключают электричество) гостиной с нависающими потолками, где царит вечная осень, меня ждал Эдуар. Худой, изможденный, весь в черном, с мертвенно-бледным несчастным лицом и лихорадочно блестящими глазами, он сидел возле окна. Как видно, лихорадка все еще мучила его. Заметив, что я не в себе, он спросил о причине. Я начал рассказывать, но Эдуар прервал меня: весь город об этом знает, сказал он слабым, дрожащим голосом. Как могло случиться, что я об этом ничего не слышал? — удивился он. Давно известны все подробности, а люди даже, можно сказать, свыклись с этими реалиями, хотя, естественно, и возмущаются.
Я, в свою очередь, был удивлен тем, что мой рассказ не произвел на него должного впечатления. Впрочем, я, скорее всего, несправедлив к Эдуару: ведь его снедает болезнь, туберкулез. Да и разве можно разобраться в чужой душе?
— Давайте немного пройдемся, — предложил Эдуар. — Я уже целый час жду вас, а здесь так холодно. На улице, должно быть, теплее.
Я чувствовал себя опустошенным, разбитым и охотнее всего отправился бы в кровать, но все же согласился прогуляться с ним.
Он поднялся, надел черную фетровую шляпу, серый плащ, взял в руки свой тяжелый портфель и тут же его выронил. Из портфеля выпали фотографии — фотографии полковника — с усами, приятным, располагающим лицом, в парадной форме. Когда мы водрузили портфель на стол, оказалось, что в нем еще множество таких снимков.
— Ведь это именно те злополучные фотографии! — воскликнул я. — Откуда они у вас? И почему вы мне об этом ничего не сказали?
— Я очень редко открываю свой портфель, — пробормотал он.
— Но вы же всегда его с собой носите!
— Однако это не значит, что я должен все время в нем рыться.
— Так давайте сейчас посмотрим, что еще там лежит.
Он засунул в портфель свою болезненно-белую руку с искривленными суставами — и вытащил множество вещей: искусственные цветы, неприличные картинки, конфеты, детские часы и копилки, пеналы, булавки, какие-то коробочки и сигареты. Весь стол оказался завален. И как только все это умещалось в портфеле?
— Мои здесь только сигареты, — сказал Эдуар.
— Но это же вещи убийцы! — вскричал я. — У вас в портфеле!
— Я ничего об этом не знал.
— Выкладывайте все! — потребовал я.
Он стал извлекать из портфеля визитные карточки преступника, его удостоверение с фотографией, записи с именами жертв, а также дневник — в нем были подробно описаны все его чудовищные злодеяния, изложено его кредо, взгляды и планы.
— Да это же неопровержимые улики! — я был очень возбужден. — Мы можем добиться его ареста!
— Я даже не подозревал, — пролепетал Эдуар.
— Вы могли спасти столько людей, — не сдержался я.
— Я потрясен, но я уже говорил, что редко заглядываю в свой портфель и никогда не знаю, что в нем.
— Но ведь все эти вещи не могли сами туда попасть! Где вы их взяли — нашли, вам кто-то их дал?
Он до слез покраснел, и мне стало жаль его.
— Вспомнил! — воскликнул Эдуар через несколько секунд. — Преступник прислал мне свой дневник, свои признания с просьбой, чтобы я где-нибудь их опубликовал. Это было давным-давно, до всех этих убийств. Может быть, тогда он и не собирался их совершать, может; мысль о реализации этих чудовищных идей пришла ему в голову много позже. Я же не придал этому значения, приняв за бред сумасшедшего. Я очень сожалею, что не задумался, не сопоставил эти записи с последующими событиями, не увидел связи между намерениями и поступками.
Эдуар вытащил из портфеля большой конверт. В нем была карта и подробный план действий преступника, с указанием точного времени его нахождения в том или ином месте.
— Мы должны немедленно передать все это в полицию, — сказал я. — И они его схватят. Поспешим, префектура закрывается рано. Когда стемнеет, там уже никого не сыщешь, а завтра убийца может изменить свои планы. Надо найти комиссара.
— Конечно, — без энтузиазма согласился Эдуар.
Выскочив из квартиры, мы встретили в коридоре консьержку, которая попыталась нам что-то сказать, мы успели услышать только: «Вы не могли бы…», — но не остановились.
На улице мы замедлили шаг, чтобы восстановить дыхание. Справа от проспекта, куда ни глянь, расстилались возделанные поля, слева была городская застройка. И с одной, и с другой стороны изредка попадались чахлые деревья. Небо было окрашено кровавым отблеском заходящего солнца. Прохожие почти не встречались. Мы шли по трамвайным путям (похоже, трамвай уже не ходил), они простирались до самого горизонта.
Откуда-то взялись три или четыре военных грузовика, они, заблокировав проезжую часть, перегородили дорогу и нам. Мы с Эдуаром вынуждены были остановиться, и тут я заметил, что у моего друга нет с собой портфеля. Оказалось, что в спешке он забыл портфель дома.
— О чем вы только думали! — набросился я на ошеломленного Эдуара. — Без улик к комиссару идти бессмысленно. Бегите за портфелем. Я же должен предупредить комиссара, чтобы он не ушел. Поторопитесь и постарайтесь поскорее догнать меня. Не очень-то приятно оставаться на улице одному.
Эдуар ушел. Мне стало не по себе. Тротуар в этом месте опускался ниже уровня проезжей части, надо было подняться на четыре высокие ступеньки, что я и сделал, как раз поравнявшись с одним из грузовиков. Внутри, тесно прижавшись друг к другу, сидели молодые солдаты в темно-зеленой форме, человек сорок. У одного из них в руках был букет красных гвоздик, он использовал его в качестве веера.
Тут на дороге появились полицейские и принялись командовать, чтобы ликвидировать пробку. Они были громадного роста, их дубинки взлетали выше деревьев.
Одного из этих полицейских о чем-то униженно просил седой, скромно одетый прохожий, казавшийся рядом с ним совсем маленьким. Полицейский что-то грубо ему ответил, не переставая регулировать движение. Пожилой человек, видимо, не расслышал и переспросил. Тогда страж порядка выругался и отвернулся, продолжая свистеть. Его поведение возмутило меня. Ведь должность обязывает его быть вежливым с людьми. «Мы сами виноваты, — подумал я, — робеем перед полицейскими, позволяем им грубо с нами обращаться.»
Второй полицейский подошел к грузовику с солдатами. Было видно, что ситуация на дороге его сильно раздражала, и в этом я был с ним солидарен. Полицейский был такого высокого роста, что мог не подниматься по ступенькам на проезжую часть. Он стал грубо вычитывать солдатам, обвиняя их в создании пробки на дороге, хотя они были совершенно ни при чем. Особенно почему-то досталось солдатику с красными гвоздиками.
— Ведь это не я остановил машину, господин полицейский, робко оправдывался солдатик.
— Мотор не заводится из-за твоего идиотского букета, придурок! — заорал полицейский и ударил солдата по лицу. Тот стерпел это без единого слова. Тогда полицейский выхватил у него букет и отшвырнул его далеко в сторону.
Я был вне себя от возмущения: полиция командует армией! Куда катится эта страна?!
Полицейский вдруг повернулся ко мне:
— Не вмешивайтесь не в свое дело! — угрожающе произнес он, видимо, прочтя мои мысли. — Что вы вообще здесь делаете?
Я объяснил ему, в чем дело, и попросил помочь мне.
— Я должен попасть в префектуру, к комиссару. Я друг комиссара, и у меня есть неопровержимые улики против убийцы; наконец-то его можно будет арестовать. Может ли кто-нибудь проводить меня?
— Только не я, моя задача — регулировать движение.
— Но как же…
— Я же сказал — это меня не касается, неужели непонятно? Ступайте к шефу, раз вы ему приятель, а мне не мешайте работать. Знаете, куда идти? Вот и отправляйтесь.
— Хорошо, господин полицейский, — вежливо ответил я, хоть эта вежливость далась мне нелегко.
— Пропусти господина, — с издевкой сказал он своему коллеге.
Тот сделал разрешающий жест. А когда я проходил мимо него, он с непонятной ненавистью прошипел:
— Ненавижу!
И у меня это слово вертелось на языке.
И вот я один на пустынной улице, военные машины остались далеко позади. Темнело, крепчал ветер, усиливалась моя тревога. Успеет ли Эдуар? Инцидент на дороге не шел у меня из головы. Эти полицейские! Они только и умеют что отчитывать, а когда нужна их помощь, когда речь идет о вашей безопасности, их не дозовешься…
Строения окончились, теперь уже с обеих сторон тянулись неприветливые серые поля. А этой дороге с трамвайными рельсами, по которой я шел, казалось, не будет конца. Только бы не опоздать! — билась в моей голове одна-единственная мысль.
И тут я увидел его. Без сомнения, это был убийца. А вокруг — лишь безмолвное, пустынное пространство да шелест старых газет, гонимых ветром по асфальту. Заходящее солнце высвечивало контуры префектуры, она находилась на расстоянии нескольких сот метров от меня, за спиной убийцы. Я увидел, как из только что подошедшего трамвая на остановке возле префектуры выходили люди, отсюда они казались совсем маленькими. Если бы я и закричал, меня бы никто не услышал. Значит, на помощь рассчитывать не приходится.
Я прирос к месту, не мог шевельнуться, меня словно парализовало. «Эти негодяи-полицейские, — мелькнула мысль, — они знали, что убийца здесь, и поэтому пропустили меня».
Нас разделяло не более двух метров. Я во все глаза смотрел на него. Он тоже меня разглядывал, и при этом отвратительно посмеивался, — уже немолодой человек, худой и небритый, этакий хлюпик, похоже, намного слабее меня. Одет он был в грязное, поношенное пальто с оторванными карманами, из старых, дырявых башмаков торчали пальцы, на голове — мятая, давно потерявшая форму шляпа… Одну руку он упрятал в карман, а в другой держал огромный нож с острым лезвием, холодный свет которого отражался в его глазах.
Я никогда не видел такого взгляда — ледяного, безжалостного и в то же время неистового. Взгляд неумолимого убийцы. Так, наверное, смотрит на свою жертву змея или тигр. Было очевидно, что на него ничто не подействует — ни увещевания, ни угрозы, ни обещания; его ничто не разжалобит, никакая красота не тронет, никакая мудрость не заставит устыдиться или хотя бы осознать чудовищную бессмысленность его деяний. Бессильными оказались бы и слезы святых, и молитвы всходящих на Голгофу.
В полном безмолвии я вытащил из кармана пистолет и направил его на убийцу. Ни один мускул на его лице не дрогнул. Моя рука безвольно опустилась. Я был обезоружен, беспомощен, я почувствовал всю безнадежность своих усилий: пуля бессильна перед этой неумолимой ненавистью, моя жалкая воля не может противостоять этой разрушительной энергии, этой беспощадной, не подвластной разуму жестокости…
Перевод С. МатвиенкоГнев
Первый кадр. Голубое весеннее небо. Маленькая церквушка на маленькой площади в маленьком провинциальном городке. Зрители слышат перезвон ее колоколов. Колокола бьют протяжно, с длительными интервалами, и все действие сначала протекает в тягучем, замедленном темпе. Часы на церквушке показывают полдень. На площадь выходят из церкви умиротворенные, улыбающиеся люди. Они раскланиваются друг с другом, обмениваясь любезными приветствиями. Одна из почтенных дам подает милостыню классического вида нищему. «Да вознаградит вас Господь, мадам!» — растроганно благодарит нищий и произносит ей вслед: «Какое счастье, что на свете есть благородные и милосердные души!» «Как здоровье вашего мужа, дорогая?» — спрашивает вторая почтенная дама у третьей. «Благодарю вас. Он, можно сказать, счастлив. Он свыкся со своим параличом». Идут все новые люди, сердечно здороваются друг с другом — снимают шляпы, прижимают ладони к сердцу. В кадре — деревья, крыши домов, освещенные полуденным солнцем, блики на оконных стеклах. Из окна одного из домов выглядывает нарядно одетая женщина. «Не забудь купить цветы для тетушки», — напоминает она вышедшему из дома юноше. «Не беспокойся, мамочка, я поцелую ее за тебя». Можно добавить еще две-три сценки в таком же духе.
Маленькое кафе на площади. За одним из столиков сидит пожилой господин с супругой, за соседним столиком — другая чета такого же возраста. Первый господин обращается ко второму: «По воскресеньям я пью только минеральную воду, в будни же позволяю себе спиртное». «А я так наоборот», — отзывается второй господин.
С бабушкой проходит мальчик. Его ласково подзывают, одаривают конфетами. Мальчик благодарит. «Он заслужил эту конфетку, мадам, — с гордостью сообщает бабушка даме, которая угостила мальчика, — поведение у него хорошее, да и в носу не ковыряется». «Да, я получил награду за хорошее поведение», — подтверждает мальчик и показывает маленький крестик. Взрослые растроганы. «Мой внучек очень умный, — продолжает нахваливать внука бабушка. — Он хочет поступить в школу». «В какую школу?» — интересуется один из мужчин. «Э-э-э… — силится вспомнить бабушка, — в высшую ненормальную школу». Пусть у одной супружеской пары будет собачка, а у другой — кошечка. Собачка, служа, становится на задние лапки, кошечка выгибает спину и мурлычет — трогательная сценка любви животных. «Ах, как они милы, не правда ли?» — восторгаются хозяева. «Ваша кошечка не менее прелестна, чем наша собачка», — великодушно добавляет хозяйка собачки. «Она никогда не царапается», — сообщает хозяин кошечки. «А наша никогда не кусается» — это уже хозяин собачки. «Что за прелесть эти существа!» — умиляется хозяин кошечки. «Вы совершенно правы», — вторит ему хозяйка собачки. «Разве что говорить не умеют», — добавляет хозяйка кошечки. «Они все понимают», — не унимается хозяин собачки.
Один за другим следуют все новые идиллические кадры. Из церкви выходит кюре. «Добрый день, господин кюре!» — с воодушевлением приветствует его какой-то господин. «Здравствуйте, дорогой господин учитель!» Нищий не менее сердечно раскланивается с полицейским, который отвечает ему тем же и дружелюбно интересуется: «Как дела, дружище? Удалось подыскать приют?» «Спасибо, нашлась добрая душа, которая меня пригрела», — отвечает нищий. «Воистину мир не без добрых людей», — замечает полицейский. «Хвала Богу!» — поддакивает нищий. Полицейский согласно кивает. «Заходи как-нибудь ко мне в участок, — приглашает он нищего, — поболтаем».
Кондитерская. Молодой муж в одной руке держит коробку с только что купленными пирожными, а в другой — цветы. «Моя жена обожает пирожные, и особенно бисквиты с клубникой», — сообщает он хозяйке кондитерской. «Какой внимательный супруг! — восхищается хозяйка. — Сразу видно, что живете вы в добром согласии». «Я должен поспешить, она меня ждет, не хочу заставлять ее волноваться.» Молодой муж, выйдя из кондитерской, машет молодой жене, которая выглядывает его из окна стоящего напротив дома. Они обмениваются воздушными поцелуями. Затем он бодро переходит площадь, направляясь к своему дому. И в другие дома входят мужчины с такими же коробками в руках. Молодая жена открывает дверь молодому мужу. «Здравствуй, моя дорогая!» «Здравствуй, милый! Ах, опять сюрприз!» Он преподносит ей цветы. Она его целует. Он вручает ей пирожные. Она его целует. Молодая жена ставит коробку с пирожными на стол, который уже накрыт к обеду, цветы помещает в вазу.
Он снимает канотье, протягивает жене. Они целуются. Зрители видят интерьер дома: светлые обои и светлую мебель, телевизор, по которому как раз передают последние известия. Уютно, мило, все сияет. «Какие новости?» — спрашивает муж. «Как всегда только хорошие», — слышит он в ответ. Женщина-диктор: «По завершении совещания глав правительств всех стран состоялся банкет в честь всеобщего примирения. Произнеся свои речи, главы правительств обменялись поцелуями». Мелькают кадры: главы правительств и генералы самозабвенно целуются, заверяя друг друга: «Мы принимаем все ваши предложения!» Муж: «Как это замечательно! Последние три года они мирятся каждый день!»
Маленькая любовная сцена: молодой муж и молодая жена целуются, награждая друг друга ласковыми словами: «птичка моя», «мой голубок», «кошечка», «лапочка», «зайчик», «душенька», «цветочек мой».
Предваряя эту сцену, следует показать несколькими короткими эпизодами, как после возвращения молодого мужа в одну из квартир этого же дома возвращается пожилой господин, тоже с цветами в руках. Когда молодой муж снимает пиджак, то и пожилой господин снимает пиджак и, как и молодой муж, отдает его жене. Зрители видят еще одну чету: бородатый священнослужитель целует свою супругу. Кроме того, еще в одной квартире муж спрашивает жену: «Какие новости?» Естественно, этот вопрос должен прозвучать немедленно после такого же вопроса молодого мужа. Любовная сцена между молодым мужем и молодой женой перемежается с аналогичными сценами на всех этажах дома. «Птичка моя», — произносит молодой муж. «Сокровище мое», — воркует жена бородатого священника. После «зайчика» маленький старичок говорит своей пухленькой супруге: «курочка моя».
Молодая жена: «Милый, пора обедать. А целоваться будем позже». «Я и в самом деле проголодался», — соглашается молодой муж. Молодая жена снимает миленький фартучек. Муж не отходит от нее. Они снова целуются. «Ну же, будь паинькой, — увещевает молодая жена, — я не хочу, чтобы ты умер от голода». Все это повторяется в других квартирах. «Ох! — вспоминает молодая жена. — У меня ведь тоже есть для тебя подарок». И вручает мужу галстук. «Ах, какой красивый!» — восклицает молодой муж и повязывает новый галстук. «И так подходит к твоему пиджаку!» — радуется жена. Муж надевает пиджак. Супруги целуются, обмениваясь ласковыми словами. Он надевает шляпу и подходит к зеркалу. «Действительно, как подходит!» Целует жену. Молодая жена увлекает его к столу. Они садятся. «Шляпа, дорогой! Не лучше ли ее снять?» Муж: «Ах, прости!» Снимает шляпу и отдает ее жене. Она кладет шляпу на место. Муж снимает пиджак и отдает жене. Она вешает его на место. Муж собрался уже снять галстук, но передумывает: «Нет, пусть будет, он так красив!» Пусть эту фразу повторят мужья в других квартирах.
Наконец молодые супруги садятся за стол уже окончательно. Наезд камеры на руки молодой жены — она ставит на стол тарелку с супом. По лицу молодого мужа пробегает легкая тень: «Снова суп!». Наплывом чередуются все новые руки и тарелки — ясно, что они принадлежат хозяйкам из разных квартир этого дома.
«Но в будние дни ты же суп не ешь. Вот я и варю его по воскресеньям, — с легкой обидой говорит молодая жена. — Это суп из свежих овощей». «Как это мило!» — примирительно произносит муж — и вдруг замечает в своей тарелке огромную муху. Его передергивает. «Что случилось? — обеспокоенно спрашивает жена. — Чем ты недоволен?» Муж, стараясь сохранять спокойствие: «Право же, ничего особенного. Ничего из ряда вон выходящего: как и в каждое воскресенье, в супе муха». «Муха?! Ах ты врун!» Муж: «А что это, по-твоему, такое, если не муха? Посмотри». «Это ты сам ее подбросил, — возмущается жена, — чтобы позлить меня». «В своем ли ты уме, дорогая? Что за чушь ты несешь?» «Не смей оскорблять меня!» — вскрикивает молодая жена. «У меня и в мыслях не было тебя оскорбить», — оправдывается муж.
Далее мы видим, как каждый из других мужей замечает в своей тарелке муху. И каждый восклицает: «Муха!» Бородатый священник, судья, учитель, кюре, хозяин собачки. «Погляди!..» «Вот уже тридцать лет каждое воскресенье…» «До каких же пор?!..» «Ты лжешь, ты это сделал мне назло, да ты просто ко мне придираешься», — звучат реплики оскорбленных жен.
В квартире молодой пары разгорается скандал. «Столько шуму из-за какой-то мухи! — не успокаивается жена. — Можно подумать, ты такой барин! А ведь известно, кто были твои родители». Муж: «Кто?» «Старьевщики, вот кто!» «Ну и что из этого? Во-первых, они уже на заслуженном отдыхе, и потом — все профессии равно достойны. А вообще — оставь моих родителей в покое!» «Чем же это я их обидела?» — интересуется жена. «Уж лучше быть старьевщиком, чем сводником». «Кого это ты имеешь в виду?» — вопрошает жена. «Папашу твоего драгоценного, кого же еще? Все это знают. Хотел быть старьевщиком — да кишка тонка. Хлеб это нелегкий, потому как честный». «Постыдись! — негодует жена. — Что ты поклеп возводишь на моих родителей! Да ты им по гроб благодарен должен быть. Кем бы ты сейчас был, если бы не мое приданое, никчемный ты человек?» Муж: «Они меня надули. Я вынужден был сдавать векселя за полцены». Жена: «И тем не менее ты на этом неплохо заработал». «Это не повод для того, чтобы каждое воскресенье подбрасывать мне муху в суп», — защищается муж. Жена: «Боже мой, ведь меня же предостерегали! Отговаривали: не выходи за него замуж, за этого недоумка. Ах, почему я не прислушалась к дядиным словам?! Как он был прав!» «Старый болван твой дядя! Я всегда знал, что с головой у него не все в порядке». «Однако он поумнее твоей кузины — вот уж кто дура набитая!»
В других квартирах: «Вспомни свою тетку!» (это жена священника), «Идиот твой прадедушка!» (судья), «За решеткой место твоим родственничкам!» (супруга судьи), «Вся ваша семейка — нечестивцы и богохульники!» (кюре — экономке), «Это вы-то — из благородных?! Да вы просто выскочка и самозванка, сударыня!» (нищий — почтенной даме). Хозяйка собачки натравливает ее на мужа. Кошка кидается на хозяйку.
И вновь квартира молодой супружеской пары. Муж опрокидывает тарелку с супом жене на голову. То же происходит в других квартирах. По ступенькам лестниц, выплескиваясь через пороги квартир, льется суповой поток. И наступает неизбежная кульминация: мужья пускают в ход кулаки. Жены не остаются в долгу. Сыплются взаимные пощечины. Затем в ход идет посуда. Одна из тарелок, запущенная одной из жен или одним из мужей, вылетает в окно и приземляется у ног постового полицейского. За ней вторая, третья; очередная тарелка разбивается о его голову. Полицейский хватается за свисток и дует в него изо всех сил. А события развиваются — в следующем кадре упавшая на электрическую плиту тряпка загорается, и в доме вспыхивает пожар. Кадры начинают стремительно сменять друг друга. Жильцы выбегают на лестничную клетку, гоняются друг за другом, колотят друг друга. А по ступенькам рекой льется злополучный суп.
Прибывает полиция. Ее замечают из окон. «Полиция!» — вопит один из мужей, не забыв закатать очередную оплеуху своей жене. «Полиция!» — вторит ему одна из жен.
Полицейские выскакивают из фургонов и врываются в дом. Через несколько секунд они возвращаются, волоча за собой упирающихся, невменяемых супругов. Те размахивают руками и кричат: «Спасите! Полиция!» Дом — в огне. Появляются пожарные и другие жители городка, которые бросаются на выручку задержанным.
В драку вовлекается весь квартал. Здесь желательно извлечь из архивов и запустить документальные кадры каких-нибудь восстаний, столкновений, потасовок, например между белым и черным населением Южной Африки и т. п.
Крупным планом — полыхающая тряпка, ставшая причиной пожара. Пожарные пытаются обуздать громадное пламя (соответствующие кадры также можно найти в архивах). Затем — война. Пуанкаре и Клемансо обходят солдат, вытянувшихся в строй. Взывают к толпе Гитлер и Муссолини. Падают бомбы на Лондон и Гамбург. Наводнения, землетрясения — и наконец взрыв атомной бомбы.
На протяжении этого коротенького фильма время от времени, в самые ответственные моменты, на экране по очереди возникают еще два действующих лица — Одинокий господин и Дикторша телевидения. Господин сидит за столиком кафе. Вначале он спокоен и добродушен, но затем на его лице начинают отражаться беспокойство и раздражение. Они нарастают, переходят в гнев и ярость, соответствуя происходящему на экране. Наконец его напряженное багровое лицо как бы лопается, раскалывается на кусочки. Все же, о чем вещает с телевизионного экрана спокойная и улыбающаяся женщина-диктор, напротив, звучит резким диссонансом происходящему на киноэкране. Она говорит о весне, ручейках, цветущих лугах. В последний, трагический момент она улыбается своей самой чарующей улыбкой и произносит бархатным голосом: «Дорогие дамы и господа! Через несколько минут — конец света».
Планета взрывается.
Перевод С. МатвиенкоПримечания
1
Божоле — красное сухое вино (Здесь и далее примеч. пер.).
(обратно)2
Пусс-кофе — крепкий алкогольный напиток, который подают после кофе.
(обратно)3
Камамбер — сорт мягкого жирного сыра из цельного молока.
(обратно)*
Орифламма — большой флаг, подвешенный на веревке, протянутой поперек улицы между домами.
(обратно)
Комментарии к книге «Наедине с одиночеством. Рассказы», Эжен Ионеско
Всего 0 комментариев