Алан Силлитоу Начало пути
Роман известного английского писателя А.Силлитоу "Начало пути" (1970) повествует о приключениях Майкла Каллена — молодого человека, стремящегося всеми дозволенными и недозволенными средствами занять "достойное" место в обществе. Вышибала в стриптиз-клубе, водитель у крупного гангстера, контрабандист — таковы "первые шаги" героя. Написанный живо и увлекательно, роман легко читается и может быть интересен широкому кругу читателей.
Часть I
Детство вспоминается мне как пора горячей, всепоглощающей любви, но хочешь не хочешь, а приходится взрослеть, и поре этой быстро пришел конец. Так что распространяться о детстве я не стану.
Заглядывать слишком далеко в прошлое нелегко, скажу одно: отца у меня не было. Без мужчины тут, конечно, не обошлось, но кто именно повинен в моем появлении на свет, я не знал и долгие годы думал, что мать, пожалуй, тоже не знает. Вот почему чуть ли не с пеленок я чувствовал себя единственным ее обладателем, и, пока не стал постигать окружающий мир, жизнь моя была прекрасна. Но когда я пытался не пускать к ней в постель своих соперников, она давала мне подзатыльник, приговаривая:
— Пошел вон, шельмец.
Если мне доставалось как следует, я и вправду убегал, а если нет, забирался под кровать и засыпал там.
Иной раз мать обзывала меня «пащенком». Но когда, по ее мнению, я вошел в разум, она бросила обзывать меня так: боялась — вдруг я пойму, что значит это слово, или спрошу у нее объяснений. Слово все равно запомнилось, но что оно означает, я узнал, лишь когда пошел в школу и отыскал его в словаре.
Мать не скупилась на тумаки, но кормила меня досыта и одевала хорошо, так что жаловаться мне вроде было не на что. Шла война (какая — не спрашивайте), и, слушая радио, которое никогда не умолкало, я только о ней и думал. Мне казалось, каждый солдат — во всяком случае те, кто воевал на стороне Англии, — прежде чем отправиться воевать, непременно стучал в дверь нашего дома, а несколько часов спустя выскальзывал с черного хода и шел навстречу смерти. Все они до отказа наливались джином, меня закармливали леденцами, а мать жила, кажется, одними сигаретами и жевательной резинкой. Вот так-то я и участвовал в войне и в победе, и если моим детям вздумается когда-нибудь спросить меня: «Пап, а что ты делал в войну?» — я вот как отвечу: «Я помалкивал и всем наслаждался».
Всему приходит конец, хотя, пока он не пришел, этого не понимаешь. Если тебе плохо, хочется, чтобы время шло поскорей, а если хорошо, радуешься вовсю, хочешь его задержать, но размеренный его ход скоро приедается. Когда мать была на работе, за мной приглядывала соседка, и я в драных колготках (а летом и вовсе нагишом) день-деньской играл во дворе, а потом мать возвращалась — в рабочем комбинезоне, с лихо зажатой в зубах сигаретой, что свидетельствовало о ее равноправии с мужчиной, я кидался к ней, хватал за руку, и мы вместе шли к черному ходу, и я крепко сжимал печенье — мать приносила его из заводской столовки, сохранив от своего обеда, и я не спешил его есть, ведь это было единственное явное доказательство ее любви.
Ни об отце моем, ни о его родне мне ничего не было известно — мать никогда про них не говорила. Зато ее родители были еще живы, и уж они-то мне столько нарассказали, что хватило на обе родни. Жили они в Бистоне, и мать возила меня туда — мы шли по улицам, потом по Фарадей-роуд до моста и тут садились в автобус, на верхотуру, чтобы мать могла курить. И сквозь сигаретный дым я смотрел на широкие просторы, что расстилались слева и справа от университета, который я поначалу принимал за больницу. А однажды летом мы пошли пешком, коротким путем, по Банди-лейн, что вилась меж живых изгородей, но мать называла ее Бандит-лейн: девчонкой она часто ходила здесь или ездила на велосипеде, и узкая, уединенная, темная от нависших ветвей дорожка эта настраивала ее на определенный лад.
В тот день бабушка мыла полы и велела мне пока посидеть, я сел было, не глядя, на то место, где всегда стоял стул. И очутился в ведре с грязной водой, вокруг которого обвились, точно змеи, скрученные влажные тряпки. Я заорал, но вопль мой потонул в яростном крике матери, тут же выхватившей меня из ведра. Ставни были закрыты, и в доме царила тьма. Дом был больше нашего, стоял на боковой улочке, поодаль от дороги, и к нему примыкал сад, обнесенный стеной. В саду высился могучий, сгнивший изнутри вяз, но дед не решался его срубить, боялся — вдруг он повалится на пристройку, где помещалась кухня, или на ограду и, разбив ее, перегородит дорогу. Сызмала я не раз пытался влезть на этот вяз, да все никак не мог — росту не хватало, но и без того я вечно попадал в переделки. И вовсе не потому, что я чувствовал себя обделенным, как принято думать о безотцовщине, но потому, что был исполнен уверенности и радужных надежд. Бабушка часто вспоминала, какой я был в детстве веселый, всегда что-то затевал, придумывал, до всего любопытный, никак не углядишь за этим ребенком, право слово: которые вот так народились, они все такие.
Однажды, когда взрослые пили чай с пирожными, я убежал со двора. На другой стороне дороги, у обочины, стоял темно-зеленый фургончик, и, не успев даже подумать, я отворил дверцу. Перед моими глазами предстал новый мир — кожа и циферблаты, ручки и кнопка, да еще громаднейший руль. Я вытянулся во весь рост и через переднее стекло увидал покатую дорогу. У меня достало сил захлопнуть за собой дверцу, а потом я ухватился еще за какую-то ручку, и она вдруг двинулась вперед, задрожала, включив что-то внутри машины, и дрожь эта отдалась в моей руке. Под ногами у меня заурчало, и я понял — в этом новом мире что-то стряслось, и тут кирпичная ограда дедова дома заскользила вдоль машины назад. Потом показался еще дом — я в ужасе мешком осел на пол и стал громко звать мать.
Машина зловеще запрыгала по дороге под гору, проскочила перекресток и уткнулась в высокие кусты живой изгороди, ободрав бок о бетонный воротный столб. Подбежал какой-то дядька, дверца отворилась — по моей голове заколотил увесистый кулак, на меня обрушился град отборных ругательств, одно из них уж во всяком случае пришлось в самый раз. Я заревел и решил, что моей в общем-то приятной жизни пришел конец. Матери, должно быть, сказали, что случилось: я вдруг услыхал, как она яростно честит этого дядьку и лупит его кулаками куда ни попадя. Бабушка вытащила меня из машины, и принялась утешать, и благодарила бога, что я остался жив, и поносила тупых безмозглых выродков — зачем оставляют свои машины при дороге незапертыми, вот сейчас она кликнет полицейского и этого раззяву упрячут под замок за убийство и похищение ребенка.
А владелец машины разогорчился до слез — ведь он полжизни копил деньги на этот фургончик, чтоб на субботу и воскресенье вывозить жену и детишек к речке, на свежий воздух. Каждую неделю он неизменно наводил на него глянец, и холил его, и, как истый йомен, задавал корму, и поил чистой водицей, и вот господь наслал на него это бесовское отродье — и поглядите, что стало с лоснящимся боком его верного железного конька.
В ту пору я еще не ведал жизни и оттого понятия не имел, какой страшный, жестокий удар нанес этому человеку, ощущал только удары, которыми он в отчаянии осыпал меня. Человечество было возмущено уже самим моим появлением на свет — оно неизменно возмущалось при виде меня, зачатого в любви, но не в законе.
Всякий раз, как бабушка на кого-нибудь обрушивалась с бранью, она потом объясняла, что это в ней заговорила ее ирландская кровь. Бабушка была женщина очень справедливая, она всегда точно знала, что хорошо, а что плохо. Чувство справедливости я унаследовал от нее, а не от матери — мне казалось, у матери его и нет вовсе: слишком много она курила и вообще чересчур была беспокойная, некогда ей было внушать мне чувство справедливости, даже если где-то внутри оно у нее и скрывалось. Бабушка и вправду была ирландка: родители ее сто лет назад переселились в Англию из графства Мейо — я узнал от нее об этом, когда стал постарше. И еще она рассказывала про голод, он разразился по вине злодеев-англичан — и я выслушал это молча: а вдруг мой отец (кто бы он ни был) тоже англичанин, и хотя бабушка вправе его поносить, у меня самого такого права нет. Я намекнул ей на это, она же в ответ расхохоталась громко и весело, как истинная ирландка, и сказала — никому ничего не известно, чего доброго, отец у меня американец, а раз так, он вполне может быть ирландцем, и в таком случае ты, мой мальчик, тоже из наших. Я не знал, хорошо это или плохо, да меня это мало трогало: весь мой мир в ту пору умещался в Ноттингеме, где мы тогда жили.
Я был избалован, как может быть избалован лишь незаконнорожденный, если только его не загубили презрением. Я посиживал на ограде и кидал камешками в прохожих, а если они меня замечали, мигом спрыгивал на пустырь. Веди себя примерно, говорила бабушка, но откуда же мне было знать, что это значит, ведь подать мне пример она не могла. Только накричит, бывало, да разразится целым потоком слов — мол, если не буду вести себя примерно, мне несдобровать. Но даже в крике этом слышалась любовь и забота, так что я в ответ смеялся, и просил еще пирога, и, конечно же, получал его.
Школа была настоящим мученьем; каждое утро мать спозаранку приводила меня к запертым воротам и уходила — в восемь у нее начинался рабочий день. Она давала мне монету в три пенса, и, когда на другой стороне улицы открывалась лавчонка, я не спеша направлялся туда и покупал пакетик леденцов, а потом, прислонясь к школьной ограде, сосал их, и во рту оставался вкус меда.
Если ребята спрашивали, кем работает мой отец, я говорил: отца у меня нет, его убили на войне, — и, кто его знает, может, так оно и было. Но даже в пять-шесть лет мне казалось, мать не вышла замуж, потому что для любого мужчины я помеха, и меня это не слишком огорчало — я привык к такой жизни и радовался, что мать всецело принадлежит мне. Иногда она сплавляла меня к бабушке в Бистон, а сама отправлялась в Блэкпул или в Лондон, но я только радовался нежданному празднику — ведь в эти дни не надо было ходить в школу.
Дед казался мне лучше всех мужчин на свете, хотя, когда он не ходил на работу и оставался дома, он иной раз выпивал лишку пива, становился злой, раздражительный и называл меня ублюдком — по моему тогдашнему разумению это означало: мальчишка, чья мать не может найти себе мужа.
Как-то раз я подобрал на школьном дворе несколько мраморных шариков, и один мальчишка обозвал меня паршивым ублюдком. Я побоялся, как бы он не разболтал мою тайну, и здорово ему наподдал, и уж тогда ни у кого не осталось никаких сомнений, что я и вправду ублюдок. Я не больно расстроился — ведь доказательств-то ни у кого не было, зато подружился с несколькими мальчишками, которых, я чувствовал, постигла та же судьба.
Один из них, Элфи Ботсфорд, жил на Нортон-стрит, и у него не было отца. Мать его, толстуха в очках, работала на сигаретной фабрике. Долгое время я так и представлял: она сидит на скамье и весь день напролет скручивает и набивает сигареты с помощью особой машины, а другие женщины укладывают их в пачки для продажи. Элфи, ее единственный сын, в свободное от школы время больше всего на свете любил играть в камешки на мостовой. А уж если не играл сам с собой в камешки, так наверняка уписывал хлеб с патокой. По-моему, ничего другого он сроду не ел. Когда я заходил к нему после школы, его мать и меня угощала хлебом с патокой, и я уплетал все за обе щеки — моя мать возвращалась с работы только через час, а в пустой дом мне идти было незачем. Миссис Ботсфорд угощала меня и чаем, таким крепким, что от него несло йодом. Но я не привередлив и выпивал его до дна, а по ночам от ужасного этого угощенья меня мучили кошмары и я терпел адские муки.
В школе меня мало чему учили — только читать да писать. Учителя загнали меня на заднюю парту и забыли о моем существовании. Но им назло, а может из желания понравиться, по чтению и по письму я успевал хорошо. Однако меня все равно держали на задней парте, теперь уже потому, что не в пример тупицам, которые и этому-то не могли научиться, я, как видно, не требовал особого внимания. Примерно в эту пору — мне тогда было семь — мать с бабушкой пронюхали, что поблизости есть брошенный жильцами дом. Кто-то, не желая платить за квартиру, сбежал ночью в Бирмингем и все имущество, которое не поместилось в фургон, бросил на произвол судьбы. И вот однажды средь бела дня мать протиснулась в окно кухни, а нас с бабушкой впустила через дверь. Тут мало чем можно было поживиться, разве что кой-какими ложками да плошками, но в общей комнате на полу разбросаны были большущие нотные тетради. Они валялись повсюду, и, завороженный причудливыми нотными значками, я принялся их листать. Они глядели на меня черные и четкие — восьмушки, четверти, половинки, слова, которым я уже научился в школе, и я водил по ним пальцами, словно то был шрифт Брайля для слепых. Две такие тетради я взял под мышку и унес и очень ими гордился, и хотя потом они куда-то запропастились, строки беззвучной музыки еще многие годы являлись мне в беспокойных снах, виной которым был крепкий чай миссис Ботсфорд.
В Бистоне у меня был приятель, Билли Кинг, семья его жила в подвале на Риджент-стрит. Среди моих друзей он был единственным в своем роде — за целый год знакомства он не задал мне ни одного вопроса, ни разу не спросил даже: как, по-твоему, сколько времени или — есть хочешь? Меня это ничуть не огорчало — ведь на мне лежало несмываемое пятно, которое надо было скрывать, и в этом смысле молчаливость его была мне как раз на руку. Но когда с вечным своим неуемным любопытством я начинал сам задавать ему вопросы, тут уж я огорчался — в ответ от него только и можно было услышать: не твое дело или — кто не спрашивает, тому не врут, а если он был хорошо настроен, оттого, скажем, что ему удалось разжиться отцовской сигареткой, он вообще ничего не говорил и, поглубже засунув руки в карманы, дымил себе и дымил с важным видом. Приходилось ждать, когда ему самому вздумается заговорить, и уж тогда слова его давали в моем воображении пышные всходы, точно семена, брошенные в трехлетний пар, и всякая малость, которая приключалась с ним, вырастала в целое событие. Я упоминаю об этом потому, что отсюда, наверно, берет начало мое умение внимательно слушать и воздерживаться от вопросов, которые попадали бы в самую точку. Человек всегда расскажет больше, если ему самому пришла охота излить душу, и я любил слушать — все равно правду или выдумки, не оттого, что больше нечего было делать и нечего порассказать самому, — просто я доверчив и добродушен, и людям приятно поведать мне про свои злоключения, а когда явно врут и хвастают, слушаешь с увлечением и неважно, что там мораль не на высоте, лишь бы меня самого при этом не надували.
Но как же все-таки я мог быть прирожденным слушателем, если бабушка у меня ирландка? Вообще-то она много чего порассказала мне про наших предков, но далеко не все эти истории я мог повторить в том нежном возрасте и даже позже. А так она больше хохотала, да покрикивала, да изредка грозила мужу, когда, перебрав спиртного, он не мог работать в саду, или рявкала на дочь, если та подкидывала ей меня на целых три недели. Но деда и бабушку я любил даже больше, чем если бы они были моими родителями: их ведь было двое, а мать — одна. И вот доказательство моей любви к ним: когда мать оставляла меня дома, а сама уходила с кем-нибудь из приятелей посидеть в пивной, и мне приходилось ложиться спать одному, я не ревел и не огорчался. Но если, пока я жил у деда с бабушкой, они шли прогуляться перед сном или опрокинуть по стаканчику, я ревел и по-настоящему трусил. Если летним вечером, когда в окно заглядывал прощальный солнечный луч, я был один, мне казалось: вот-вот настанет конец света. Я был не маменькин сынок, но бабушкин и дедушкин, и уж если различать детей по каким-то признакам, так отчего бы и не по этому?
Заходя за Билли Кингом, я никогда не спускался в подвал, просто кричал через решетку, через стальные прутья под ногами. Тогда Билли сразу выбегал на улицу. В семье было еще двое детей, и родители его сняли этот подвал на условиях, что они лишь поставят здесь мебель, пока мистер Кинг не подыщет квартиру. Но так как со старой квартиры их выгнали, а новой не было, семья ютилась в этих выбеленных известкой, неуютных стенах. Однажды Билли вышел на улицу весь черный и в синяках: угольщик по старой памяти поднял решетку и ссыпал добрый центнер утля в подвал, прямо на кровать, где спали дети, хорошо еще, они сбились в кучу под тряпьем, не то головам их несдобровать бы под нежданной лавиной.
Зима запомнилась мне как самое плохое время; мы с Билли построили вокруг дедушкиного дерева иглу, уплетали там шоколад и пирожные, которые таскали из лавчонок, и в дыру, заменявшую окно, посматривали на ворота — а вдруг за нами гонятся? Ноги у нас были мокрые — мы стояли коленками на снегу и на холодной земле, зато у нас было надежное убежище, никому и в голову не приходило, что в нем может прятаться живое существо, и мы просиживали там часами, точно разбойники с большой дороги, которые ждут: вот-вот их выудят оттуда и повесят. По другую сторону ледяных стен был подлинный и страшный мир, а в нашем пристанище, хоть оно и походило на склеп, попробуй нас достань: взрослому нипочем было не влезть в узкую дыру, которая служила нам входом; правда, по ночам, в постели, мне снилось, что кто-то пробил киркой нашу ледяную крышу и только чудом не раскроил головы нам с Билли.
Весной наш дом растаял, на земле вокруг дерева от него остался лишь черный след.
Однажды мы с Билли перелезли через чью-то ограду в стороне от Хай-стрит — там во дворе стояла тележка фруктовщика, нагруженная для завтрашней торговли. Мы перебросили через ограду сколько могли консервных банок, уложили их в тачку Билли и в темноте повезли нашу добычу прочь. Остановились у его подвала, подняли решетку и половину покидали вниз, — банки без шума скатились прямо на детскую постель. Его родители решили — снедь эта попала к ним в преисподнюю прямо с неба — и прибрали все в буфет. А моя бабушка, увидев банки, обрадовалась и две открыла к ужину, чтобы нам была прибавка к хлебу с маслом.
Тут в воротах показались полицейский и хозяин тележки, и впервые в жизни я мигом, безо всякого труда вскарабкался на самую верхушку дедова дерева. Меня зазывали вниз, но я повис на суку, точно кот, и не мигая глядел на людей, которые стояли внизу полукругом и ждали, когда я ступлю на землю, чтобы потащить меня в самую что ни на есть мрачную тюрьму. Но тут вмешались силы помогущественней моих: сук подо мной треснул, обломился, я понял — пришел мне конец и, счастливо прожив на свете семь лет, я сейчас угожу прямехонько в ад, и, падая, в ужасе заорал.
Я раскинул руки крыльями, словно хотел ухватиться за само небо, свалился на землю, и тут же рядом упал сук. Меня оглушило, изрядно поцарапало, несколько зубов расшатались — могло быть и хуже, но бабушка втащила меня в дом и усадила, не переставая кричать на полицейского:
— Убийцы! Убийцы! За какой-то несчастный компот готовы убить ребенка!
Дед провел полицейского и фруктовщика в общую комнату и все уладил с помощью десяти шиллингов и нескольких стаканов отменного ирландского виски.
На другой день я спозаранку спрятался от деда во дворе. Бабушка ушла за покупками, и вдруг дед вышел на порог и поманил меня.
— Чего тебе? — спросил я.
— Поди сюда, голубчик.
Я подошел и получил такую оплеуху, что отлетел к сараю. Дед тут же рывком поднял меня на ноги и толкнул в дальний конец двора.
— В другой раз не попадайся, слышишь? Никогда не попадайся. — Он захлопнул за собой дверь и пошел в кухню завтракать.
Легко сказать — не попадайся; да разве это возможно — воровать и не попадаться? Я с радостью послушал бы всякого, кто надоумил бы, как это делать. Мне не велено было уходить со двора целую неделю, но я нарушил запрет, ловко улизнул через забор и кинулся к Билли Кингу. Припал лицом к решетке погреба, тихонько его окликнул, потом погромче, потом еще громче — он не отзывался. В подвале не оказалось ни его, ни его родных, наверно, они наконец нашли себе другое жилье. И, должно быть, где-то далеко отсюда.
В школе я любил одно только чтение, а кроме него там и вообще мало что было. Арифметику я не любил, письмо не переваривал. Книги уводили меня из школы в захватывающий мир приключении, и это был единственный способ, не прогуливая уроков, все-таки от них увиливать. Учитель то и дело ловил меня на этом, выхватывал книгу, но я всегда забирал ее назад, даже, когда, потеряв терпение, он давал мне тумака. Учитель наш был еще молодой, и я ставил его в тупик: по совести он не мог счесть меня круглым дураком — а как же не дурак, если ничему, кроме чтения, учиться не желаю?
Дома я никогда не сидел, уткнувшись носом в книгу, во всяком случае пока не ушел из школы. Не то все подумали бы, что я либо заболел либо спятил, а мне вовсе не улыбалось, чтобы меня укладывали в постель или ни с того ни с сего звали доктора. Когда я наконец бросил ученье, я стал читать на работе, и там мое пристрастие оказалось еще большим грехом, чем в школе. Из-за него меня уволили с нескольких фабрик (правда, мне все равно там не нравилось: шум, вонь, а главное, надо вкалывать), и я стал наниматься посыльным или курьером и возил по городу велосипед с багажником, нагруженным тканями или бакалейным товаром. На обратном пути я останавливался где-нибудь на мосту через канал, прислонял велосипед к перилам и полчаса посвящал книге или комиксу. И вполне понятно, меня считали толковым малым, ведь я всегда находил дорогу, но не слишком расторопным — времени на дорогу у меня всегда уходило больше, чем надо.
Однажды я неторопясь шел по городу с очередным поручением и заглянул в витрину книжного магазина. В глаза бросилось название — «Путь всякой плоти». Я стоял в своем комбинезоне и глазел на эту книгу, тут на витрину взглянула какая-то девушка, и я смутился: вдруг она подумает, меня только такие названия и привлекают. В сущности, так оно и было, но я решил не отступать. Книги о сексе всегда меня интересовали, но про эту книгу я что-то не слыхал, а издание дешевое, вот я и решил — зайду и куплю ее. Девушка, хорошенькая блондинка, по виду — шлюшка из конторских, тоже решила что-то купить и торчала как раз у тех полок, где наверняка стояла нужная мне книга. Я не пошел туда, уставился на полку с молитвенниками и библиями, только никак не мог понять, почему они оказались в том же магазине, что и книга, которая до зарезу понадобилась мне.
Продавец спросил, что мне угодно, я ответил, хочу, мол, поглядеть, выбрать, и пришлось ему заняться своим делом — заворачивать покупки. Я уже слишком давно околачивался в городе, пора было возвращаться на работу, а красотка все не отходила от полок с дешевыми изданиями — ну, ладно, приду завтра. Так я и сделал, вручил книгу служащему, который взял у меня деньги и положил ее в пакет, чтоб никто не подумал, будто я стянул ее, выходя из магазина.
Но другую книгу я сунул под куртку; было у меня такое правило: одну купил, одну стянул, тем самым получаешь обе за полцены. Я ведь не вор, чтоб брать задаром. Книга, которую я свистнул, называлась «Божественная комедия» — я думал, она тоже с клубничкой, тем более написал ее итальянец. Я очень радовался улову и в тот же вечер, едва дождавшись, когда мать уйдет из дому, сел поближе к огню и взялся за книгу. Когда я поставил ноги на ведерко с углем и жадными глазами впился в «Путь всякой плоти», я прямо горел нетерпением. Я уже знал: в книге этой серии издательства «Пингвин» интересное начинается не сразу, на первой полусотне страниц и думать нечего застать любовников в постели. Но книга оказалась здорово увлекательная, не оторвешься, и, когда в половине одиннадцатого вернулась мать, я уже думать забыл, чего ждал, открывая первую страницу.
С той поры мне доводилось заглатывать и другие хорошие книги, и хотя они не доставляли мне того удовольствия, на которое я поначалу рассчитывал (впрочем, иногда и в них находились весьма соблазнительные местечки), я начал понимать, что книги — это вовсе не только секс и гангстеры. Написанное на эти темы не очень-то меня удовлетворяло: все, что было связано с сексом, казалось неправдоподобным и оставляло скверный осадок, гангстеры же как на подбор были типы отпетые и какие-то неживые, точно картонные, и, ясное дело, при первой же стычке с законом получали по заслугам. Какой же я был тогда простофиля! Может, обыкновенные подростки все такие, но незаконнорожденному это только помеха. Я читал книгу за книгой, с удовольствием пополняя таким образом недостаток образования, и мало-помалу стал замечать, что жизнь, которую я себе избрал, не так уж хороша, ведь на самом деле не я ее выбрал, а она сама заставила меня плясать под свою дудку. Скажу прямо, я был сыт по горло работой, домом, всем на свете.
Когда тлевшая во мне неудовлетворенность стала понемногу подбираться к самому сердцу, мне стукнуло восемнадцать. Мать однажды спросила, что со мной делается, я ответил — мало ли что, схватил пальто и выскочил на улицу, пока она не принялась честить меня никудышником и обалдуем. Все это было бы вполне справедливо и как раз поэтому невтерпеж слушать, оставалось только податься на Нортон-стрит, поглядеть, не вернулся ли уже с работы, из конторы литейной фабрики, Элфи Ботсфорд.
День был будний, но когда Элфи отпер дверь, оказалось, он при воротничке и галстуке, в щегольском пиджаке, в отутюженных брюках.
— Ты дома? — спросил я.
— Может, и дома, да там моя девчонка сидит.
— Это не беда, — сказал я, подвигаясь ближе. Он шире отворил дверь.
— Ладно, заходи. — И прибавил шепотом: — Ее зовут Клодин, у нас с ней все слажено.
При этих словах я было замялся, но он по всем правилам меня «представил» (так он это назвал — прежде меня никто никому не представлял), то есть дал нам пожать друг другу руки и совершил тем самым свою первую и последнюю ошибку.
— Моя подружка, Клодин Форкс, — сказал он. — Клодин, это мой старый друг, Майкл Каллен.
Она сидела в кресле у огня, и, пока Элфи переворачивал пластинку на проигрывателе, я пытался поймать ее взгляд и подмигнуть. У нее был маленький ротик и полная грудь, и сидела она так, что тонкие ноги были открыты довольно высоко.
И Элфи, и его девчонка не больно мне обрадовались: мать Элфи, наверно, ушла, и они, видно, надеялись порезвиться наедине. Я решил: уж если сам не позабавлюсь, так хоть им помешаю, и когда Элфи пошел на кухню вскипятить чай — он надеялся, что так скорей избавится от непрошеного гостя, — я стал сверлить взглядом его милую, и в конце концов она встала и принялась искать на каминной полке сигарету.
— Не ищите, у меня есть, — сказал я и сунул ей под нос свою пачку. — Раз уж ты занялся чаем, сделай нам по сандвичу, — крикнул я Элфи.
Она не успела сунуть сигарету в зубы, как я поцеловал ее и прижал к себе. Она сопротивлялась, но, видно, ей не впервой было отбиваться втихаря.
— Только пикни, я скажу, ты меня первая поцеловала, — прошептал я.
От такой наглости глаза Клодин зло вспыхнули, и я поцеловал ее еще раз и так притянул к себе, что ощутил теперь ее всю.
Я зажег спичку, дал ей прикурить, и, когда Элфи увидел, как близко мы стоим друг от друга, в нем взыграла ревность. Он растерялся, но Клодин взяла его под руку и поцеловала, — дескать, не сомневайся, все хорошо; он приободрился, посадил ее на колени и не отпускал, пока чайник на газовой плите не засвистел, тогда он отпустил ее и кинулся на кухню.
Пришел мой черед, и я не стал терять время даром. Я впился ей в губы, но она зашипела как змея и оттолкнула меня.
— Бесстыжий ублюдок!
— Что тут у вас такое? — спросил Элфи.
— Его спроси, — вся красная бросила Клодин.
— Я только хотел узнать, нет ли у нее сестры, думал познакомиться, — сказал я. — Ладно, видать, я тут лишний. Обойдусь без вашего чая и сандвичей, надеюсь, все у вас остынет и зачерствеет, покуда вы будете забавляться. Раз мне не рады, я ухожу.
От дверей кухни я прибавил кой-что похлеще, Элфи затрепыхался, пытаясь вставить словечко, а у девчонки лицо стало еще напряженней, словно она уже чувствовала себя виноватой за все то вранье, которым я могу осквернить их гнездышко.
— И вот еще что, — сказал я и так уставился на Клодин, что Элфи побледнел. — Насколько мне известно, не один я тут ублюдок, и, надо думать, не один я бесстыжий.
— Заткнись! — взвизгнул Элфи и изо всех сил пихнул меня, думая вытолкнуть за дверь, но я повернулся и тоже пихнул его, да так, что он отлетел на другой конец комнаты. И вышел сам, а дверь за собой захлопнул совсем не так яростно, как они ждали.
На другой день я забыл и думать про эту Клодин, я добивался свидания с одной продавщицей, которая застукала меня на складе за чтением и, разглядев мою книгу, решила — со мной стоит, пожалуй, познакомиться поближе. И вот субботним утром прогуливаюсь я на солнышке по Уилер-Гейт и вижу: навстречу идет Клодин. Ну, я, конечно, поздоровался с ней так, словно мы сто лет знакомы. А она будто хлыстом ожгла:
— Чего тебе?
Но все-таки остановилась. На ней было темно-красное летнее пальто, темные чулки, губы накрашены ярко-красной помадой, волосы высоко взбиты.
Мне сразу снова ее захотелось, и меня ничуть не смущало, что она подружка Элфи, пожалуй даже наоборот.
— Я так и надеялся, что тебя встречу, — сказал я. — Ты уж не сердись, что я тогда сбежал.
— А больше, по-твоему, на тебя не за что сердиться? — спросила она.
— Ну, раз уж пошел такой разговор, — ответил я, — ты тоже хороша — как меня обозвала.
— А ты как дал волю рукам? Вот я и брякнула.
— Я совсем голову потерял.
— Ну, может в другой раз не потеряешь.
— Уж постараюсь. Я не часто такой бесстыжий. Только иногда.
— По мне, слишком часто.
— Ну, со слов Элфи этого не подумаешь.
Тут она так покраснела — ярче пальто и помады.
— Я что, лишнее ляпнул? — прибавил я, будто устыдился своей бессовестности. — Мы с Элфи старые дружки, прямо от рожденья. Мы много о чем болтаем. Это не беда, цыпочка.
На минуту у нее прямо язык отнялся. Наконец она выговорила:
— Он тогда сказал, что больше не станет водить с тобой дружбу. Дал слово, что больше и говорить с тобой не будет.
— Ну, сама понимаешь, — сказал я, — мы старые кореши. Ему это не больно легко. Он, наверно, хотел не враз, а постепенно. Элфи не враль, не думай. Он парень первый сорт.
— Ну, уж он у меня получит. Я возразил — лучше не надо.
— Зачем тебе это, если у вас дело слажено. Зачем все ломать из-за такой малости? Пойдем лучше выпьем чайку у «Львов» на Лонг Роу. — Клодин огляделась, словно надеялась увидеть свою мамашу и спросить разрешения. — Болтают-то все про всех, — продолжал я, — а хуже от этого никто ни про кого не думает. Хочешь, порасскажу, какие у нас дела случаются, где я работаю, да ведь ты, наверно, и сама слыхала, так что это ни к чему.
За чаем она сказала с горечью:
— Наверно, Элфи все тебе про меня рассказал?
— Сказал только — у вас все слажено, а раз так, делайте что хотите — не беда.
Мне не терпелось перевести разговор, он, конечно, сослужил свою службу, сблизил нас даже больше, чем я надеялся, но если его продолжать, может и отдалить. Мне хотелось поладить с Клодин, а вовсе не поссорить ее с Элфи, ведь после ссоры они только еще больше прилипнут друг к другу. И обсуждать их дела так, будто я ей родной брат, мне тоже не больно надо. Окажись мы в местечке поукромней, я облапил бы ее не хуже, чем тогда у Элфи, — просто чтобы поставить все на место; с этой мыслью я потянулся через стол и дотронулся до ее руки, она не запротестовала, тогда я под столом тронул ее коленку, но так быстро, что она не успела оттолкнуть мою руку и уже в следующую секунду не знала, правда я ее погладил или ей померещилось. Вот хорошо, ведь она даже не покраснела, а то когда краснела, лицо у нее становилось злое и уж совсем некрасивое.
— Ходил сейчас по книжным магазинам, — сказал я, — но что-то ничего интересного не нашел. По субботам я всегда заглядываю в книжные магазины. На неделе люблю проглядеть книжку-другую.
— Вон как. А в тот вечер я про тебя подумала — совсем неотесанный.
— Да просто я пришел к Элфи не в полном параде. Я ж не знал, что тебя встречу. Это была приятная неожиданность.
— Вел ты себя тоже не больно красиво.
— Не надо об этом, Клодин. Я тогда совсем голову потерял. Я могу быть вежливым… только не все время. Я ж не Элфи, я ведь не сидел, как он, на хлебе с патокой да на черном чае.
Она рассмеялась:
— Да ну? А он мне про это не рассказывал.
— Уж я-то знаю. Мы с ним под стол пешком вместе ходили.
— А отец у него куда девался?
— На войне убили. Как моего.
— А я уж подумала, он вовсе безотцовщина, — сказала Клодин. — Я с такими не знаюсь.
— Чего ж он не сказал тебе все как есть? — спросил я, разозлившись, что приходится его защищать. — Его старика потопили у берегов Норвегии. А моего разбомбили в Египте. Хрен редьки не слаще.
— Так это совсем другое дело, — сказала она. — Значит, погиб за родину.
— Сколько народу погибло. И им от этого не легче. Еще чаю хочешь?
— Мне пора, — сказала Клодин. — Я уж и так задержалась. Я ведь шла за покупками.
— Завтра воскресенье. Давай встретимся после обеда и погуляем.
— Ну, не знаю. — И она надула свои соблазнительные красные губки. Потом улыбнулась, и тогда стали видны ее зубки, а это мне нравилось.
— Возьми с собой Элфи, если хочешь. Прогуляемся все вместе. Он, наверно, будет доволен.
Клодин согласилась. Я посадил ее на автобус, и такая у меня в душе была радостная неразбериха, что я сразу вернулся в книжный магазин и с ходу приглядел четыре книжки. На другой день, как я и надеялся, Клодин пришла одна.
Если есть на свете что-нибудь приятнее чтения, так это прогулка с девчонкой. Книжка уводит тебя в другой мир, а девчонка привязывает к земле. Вернее, ты сам ее привязываешь или стараешься привязать, когда за кустами подминаешь ее под себя и тебе не терпится отправиться в самый долгий путь, в самую сладкую на свете ночь. Иногда я умолял ее, в другой раз подначивал, потом замолкал и пытался по-бычьи идти напролом, но проходили месяцы, а я так ничего и не добился. Мы лежали среди деревьев на участке Шоу, вдали от всех глаз, кругом было по-летнему тихо. Я зажег сигарету, передал Клодин, закурил сам. Она была в темно-красном вельветовом платье, слегка взъерошенная; сигарете она обрадовалась — курево успокаивает.
— Элфи ты не отказываешь, — пожаловался я, — почему ж меня-то не допускаешь?
— С Элфи мы вроде как обручились, а это что-нибудь да значит.
— Хочешь, давай лучше мы с тобой вроде обручимся?
— Ты только так говоришь, чтоб добиться своего, — резко ответила она, застегивая верхнюю пуговку платья, что расстегнулась, когда я ее осаждал.
— Ну, и Элфи также.
— Нет. Он не просто болтает, он и правда хочет, чтоб мы поженились.
— И я тоже, — запротестовал я вне себя оттого, что мне перечат. Казалось, если я еще раз услышу от кого-нибудь это благоприличное «обручились», я тут же убью этого болтуна, а сам брошусь со скалы.
Снова начались поцелуи, нежные, горячие, но не того я хотел, разве только если б они проложили дорожку туда, куда я стремился. Клодин стонала, и крепко меня обнимала, и кусала за ухо, но едва рука моя приближалась к запретному местечку, в ней тут же брал верх здравый смысл, глаза ее трезво раскрывались, и она, сразу остынув, отстранялась от меня. Я был совсем сбит с толку, не знал, как быть дальше, и не раз поздно ночью уходил от нее ни с чем и оттого совершенно разъяренный. Она служила в объединении городских контор и презирала меня за то, что я всего лишь посыльный. Она не уважала меня, а значит, не могла бы и полюбить, но я был не из тех кто станет подлаживаться, лишь бы только добиться своего. Со мной ей было интересно, ведь я старый друг Элфи, да еще такой чудак — читаю книжки, этого она никак не могла понять. Но я не отставал от нее, все надеялся, что не завтра, так на следующей неделе мы с ней сдвинемся с мертвой точки. Я вцепился в нее, точно пьяница в однорукого разбойника, надеясь получить долгожданный куш. Я замучился от неудач и стал уже думать — может, она отыгрывается на мне, чтоб потом быть милой и приятной с Элфи. Оставалось только взять ее силком, но хотя сил у меня было достаточно, на это их, пожалуй, не хватило бы. Элфи не знал о наших еженедельных встречах, и вначале, когда я еще питал надежды, я не хотел, чтобы он узнал, а Клодин на первых порах была бы не прочь, чтобы ему это стало известно: она думала, он разболтал мне про их любовные делишки, и хотела таким образом ему за это отплатить. Но время шло, неделя за неделей — а мне они казались годами, — и я начал понимать: пожалуй, есть смысл сказать про нас Элфи или хотя бы сказать Клодин, будто я намерен ему растолковать, что к чему. Мне все ясней становилось, что ей теперь вовсе неохота посвящать Элфи в наши делишки, недаром всякий раз, как мы должны были встретиться, она осторожничала. Страсти моей не было выхода, и оттого я стал куда лучше все подмечать и соображать — все-таки польза.
Мы сидели в кафе на Парламентской улице, где встретились сразу после работы. Чтобы заморить червячка, съели по пирожному, и я уговаривал Клодин поехать за город, погулять в лесу, в поле. День сухой, погожий, стемнеет еще не скоро, но я не больно преуспел.
— Вот еще, — говорила она. — Охота была тащиться в такую даль. Лучше проводи меня домой.
— У тебя свидание с Элфи? — спросил я. Во мне вдруг проснулось подозрение.
— Хочу смотреть телевизор. Мама вчера купила. На свои сбережения. Отец ничего не мог бы купить, у него заработки похуже.
Она хотела, чтоб я шел с ней, смотрел телевизор вместе с ее родителями — они наскребли из своих грошей, купили телевизор и теперь не нарадуются, но у меня были другие планы.
— Вчера вечером мы виделись с Элфи, — сказал я невинным тоном. И в ее глазах сразу же блеснула тревога. — Поболтали о том, о сем, — прибавил я. — Ничего особенного.
— И все?
— Он вроде чего-то беспокоится. Еще пирожное хочешь? Бери. Я угощаю.
Но ей было не до пирожных, не терпелось узнать, о чем у нас была речь.
— А чего это с ним? Он сказал?
— Сказал, да только мне одному.
— И ты пообещал никому не говорить?
Я улыбнулся.
— Мы и без того друг друга не выдаем.
Пирожное смазало помаду, Клодин вынула из сумочки зеркало и стала красить губы.
— Он это из-за меня?
— Ему приглянулась другая девчонка, он думает, может, ему тебя бросить.
У нее задрожали губы:
— Ты все врешь.
— Я ему говорил, он дурак будет, если даст тебе отставку. Так его уговаривал, теперь, наверно, не уйдет.
Она огляделась, желая убедиться, что здесь нас никто не знает и не сболтнет Элфи. Вот уж тогда он как пить дать ее бросит.
— Я ухожу, — сказала она, вставая — Одна пойду. Не ходи за мной.
— К Элфи идешь?
Она не мастерица была врать, так что и не пыталась.
— Да.
— Зря. Его нет дома. Он собирался в Карлтон к бабке.
Это ее совсем убило. Она всему поверила, я даже не понимал, как можно быть такой дурой. Я взял ее руку и сжал покрепче — пускай чувствует мою любовь.
— Поедем за город, хоть в Стрелли. Там хорошо, подышишь свежим воздухом.
Клодин села, и я поставил перед ней еще чашку чая.
— Поеду домой, — сказала она, — так будет лучше.
Теперь уже встал я.
— Ну как хочешь. Только мне надоело. В полседьмого у меня свидание с одной девушкой с нашей работы. Она каждый день приезжает из Тибшелфа. Девчонка первый сорт.
— Что ж, я и тебе разонравилась? — сказала Клодин.
— Конечно нет. Просто я хочу уйти из этой грязной дыры и прогуляться.
Полчаса спустя мы под ручку шли мимо пивной «Могучий дуб» по дороге к Стрелли. До сумерек оставалось еще часа два, с полей дул теплый ветерок.
— Ну как, не жалуешься?
И она хмуро ответила, что ей жаловаться не на что. Мы миновали церковь и свернули налево, в Весеннюю рощу. На дорожке обнималась какая-то парочка, и я сказал:
— Пойдем подальше в лес.
Клодин не хотела, и я решил — сейчас самое время ей сказать.
— Давай наконец сойдемся. Я прямо помираю по тебе, Клодин. Я еще ни в кого не влюблялся, ты первая, и мы знакомы уже сколько месяцев. Теперь уже можно.
Я притянул ее к себе, и под шорох тяжелой листвы мы классно поцеловались.
— Нет, — сказала она, когда я положил руку ей на коленку. Я раздвинул ее ноги, и она, видно, ждала, что будет дальше.
— Завтра в обед мы увидимся с Элфи, и я расскажу ему, что мы с тобой все время встречаемся.
— Ну почему ты такой бессовестный? — воскликнула она.
— Потому что хочу тебя. С ума по тебе схожу Но я все ему расскажу, и тогда он уйдет к этой новой девчонке. И я тебя тоже брошу.
Она рассмеялась:
— На берегу камешков сколько хочешь.
Я тоже ответил со смехом:
— До моря далеко, а вокруг — один песочек. Она помолчала, потом спросила угрюмо:
— Неужели расскажешь?
Я дал честное слово. Она взяла меня за руку и сказала:
— Ну, ладно.
— Что ладно? — Я хотел, чтоб она сказала мне прямо.
— Я согласна.
Мы нашли местечко, и после жарких поцелуев она легла на траву, откинула голову. Она была вся теплая, губы почему-то отдавали не только сладковатой помадой, но и горечью, и я, кажется, весь был в этой помаде. Я накинулся на нее. Клодин задвигалась, стала кусаться.
Ну почему она согласилась только ради того, чтобы я не расстроил все между ней и Элфи? И когда мы под руку шли обратно, я впервые приревновал к нему. Только ревновал я напрасно, потому что хотя заманил я ее в рощу обманом, но чем чаще мы виделись с ней после этого, тем реже она виделась с Элфи, и под конец у нее все сладилось не с Элфи, а со мной, и мы наслаждались друг дружкой по нескольку раз на неделе то в парках, то где-нибудь в поле. Когда руки наши встречались после работы, у обоих дух захватывало — и мы только и могли вздохнуть свободнее, когда в лицо ударял запах травы и пышной листвы. Мы пробирались тайными тропками, потом уходили от них в сторону, в глушь, и там, под деревьями, скрытые от всего мира, раздевались донага, точно у себя дома, и я глубоко окунался в первую в своей жизни любовь. Обоим этого хотелось, но Клодин иной раз упрямилась, и приходилось добиваться своего и лаской и таской, только я ведь знал, что в конце концов получу свое, и оттого было еще слаще.
Мы уже несколько недель играли в мужа и жену, я пообвык и стал даже подшучивать над ней, и вот однажды вечером, по дороге из лесу, я спросил — а с моим корешом Элфи ей тоже было так хорошо?
Клодин остановилась под фонарем и посмотрела на меня очень серьезно.
— Сказать тебе, Майкл? Сказать? — И, не дожидаясь ответа, продолжала: — Так и быть скажу. У нас с Элфи Ботсфордом ничего та кого не было. Ни разу. Хочешь верь, хочешь нет, но я говорю правду. Он ни разу не посмел. Сперва попытался, а я не далась (меня так мама учила), и он больше не пробовал, только унылый стал, угрюмый. Так что сколько времени мы с ним гуляли, а до этого не дошло.
Меня пот прошиб. Вот когда до меня доперло, что это значит — «у нас все слажено»: ведь если у нее ничего такого не было с Элфи, стало быть, я сам попался в ловушку, которую расставил ей. Теперь трудно сказать, кто кого старался поймать, но сейчас мы попались оба, это уж наверняка. Клодин взяла меня под руку и склонила голову мне на плечо, можно подумать, на нас сейчас прямо с небес польется колокольный звон. Мы шли мимо очереди на автобус, и мне казалось, люди оценивают нас каждый на свой лад и думают: вот и еще одна милая молодая парочка скоро пойдет к алтарю. В сумерках какой-то старый хрыч радостно ухмылялся, глядя на нас, а меня так и подмывало показать ему нос и сказать: «Как бы не так, папаша». Но я сжал локоть своей подружки, и едва нас укрыла тень живой изгороди, поцеловал ее.
— А я-то иду и удивляюсь, что это ты такой смирный, — сказала она. — Ну что, теперь доволен?
— Это точно, крошка.
— Пойдешь к нам сегодня, Майкл?
— Да нет. А то пропущу последний автобус.
— Устал?
— Вот еще!
Но показываться у нее дома я не собирался, тогда уж мне ходу назад не будет: понравлюсь ее родителям, считай, все равно что мы помолвлены — нет уж, это не по мне! Кругом все как очумели, пошли жениться в девятнадцать лет, жуть да и только, а я как подумаю, до чего Клодин все это принимает всерьез, иной раз прямо поджилки трясутся. Будто меня тащат к люку, до него уже рукой подать, и я скачусь прямо в консервную машину, а она выбросит меня на другую сторону вместе с Клодин в банке с этикеткой: «Идеальный брак». Я и сам не знал, почему меня такой страх берет, хотя в мои годы, наверно, так и положено. Может, я не хотел себя связывать, ведь вот же не связывала себя ничем таким моя мать. Она была женщина свободная, независимая, такие, если только не вышли замуж, верят, что и вправду равны с мужчиной. Мы с ней не очень-то делились своими планами и потому отлично ладили. Когда-то, девчонкой, она была очень тоненькая, а теперь, под сорок, располнела. Мужчины по-прежнему вились вокруг нее, но домой она редко их приводила. А если приводила, я держался подальше: как-то было неловко — ведь она получала от них то, что я так неутомимо отдавал Клодин.
Три занятия поглощали меня: чтение, работа и постель, и всем трем я предавался как мог, сколько хватало времени и сноровки. Но теперь я начал чувствовать, что слишком крепко связал себя с Клодин, и тут-то понял — от чтения хороших книг еще не станешь мудрым. Раз можно читать и ничему не научиться, значит, и это вроде обман: выходит, и в хорошие книги прячешься от жизни: все равно как в книжонки про секс и гангстеров, смех да и только. Сперва я чуть не бросил читать, решил было — это и есть лекарство от болезни, названия которой я не знал, да передумал: лучше уж брать побольше от жизни и заодно больше у нее учиться. Мол, в чувствах моих, конечно, сумбур, но я уж во всяком случае не спятил. А на самом деле из всего этого видно, насколько я потерял голову, хотя, воображая, будто я в здравом уме, я перестал изводиться и по крайней мере почувствовал, что я пуп земли.
На фабрике мной не слишком дорожили, скорее терпели, хотя, уж наверно, я стоил тех восьми фунтов, которые мне вручали каждую пятницу. Я таскал тюки материй со складов в закройные цеха, а иногда грузил готовую одежду на машины, которые подъезжали к складу. Одно было хорошо в моей работе: одежда доставалась мне по своей цене, а иной раз и бесплатно — когда у меня хватало духу нахально пронести ее под комбинезоном. Работал я спустя рукава, но однажды предложил, как побыстрей переправлять ткани из одного отдела в другой, тут начальство поняло, что я парень башковитый, и главный управляющий спросил — может, я хочу перейти в контору. Уоллес Толкач, в прошлом майор, — рыжие усищи, рожа свирепая, — он, конечно, не сомневался, что я обрадуюсь случаю выдвинуться, и порядком удивился, когда я, в точности подражая ему, отрывисто пролаял — дай подумать.
Толкач явно был огорошен и разозлился, а я пошел грузить очередную платформу, и меня прямо трясло от напряжения, хоть я и привык обмозговывать всякие хитрые махинации, но не так-то просто было взвесить все «за» и «против». Работа будет чистая, денег больше, рабочий день короче, но даже подумать страшно, как все это подействует на Клодин. Она поверит, будто я способен преуспеть, а значит, будто я-то ей и нужен. Через неделю-другую не миновать помолвки, а если я откажусь, она больше не подпустит меня к себе. Ну, и я сказал себе и вряд ли ошибся: уж наверно Толкач решил, что это нахальство с моей стороны еще о чем-то там раздумывать и если даже я теперь соглашусь, не видать мне этого места как своих ушей: у Толкача, у старого вояки, все должны ходить по струнке, а я для этого не гожусь. В конце концов я совсем ушел с фабрики и решил подыскать другую работу.
Клодин была вне себя, все равно как если бы я не согласился на помолвку — вот легкомысленный лентяй, ни на одной работе не может удержаться.
— Просто я хочу найти место получше, — говорил я, сидя у нее в общей комнате как-то вечером, когда родители ушли из дому. — Это ведь было хуже некуда, я думал, тебе не нравится, что я там работаю. Теперь найду что-нибудь поинтересней, может, даже в конторе.
Она подсела ко мне на диванчик.
— Ох, Майкл, вот бы замечательно. Тогда я бы вправду поверила, что ты человек серьезный. Надо поглядеть в «Ивнинг пост», в отделе спроса. Я тебе помогу.
Она пошла в кухню и вернулась с газетой, держала ее точно огромную простыню, в которую собралась меня запеленать.
В этот вечер нас обуяла нежность, мы сидели рядышком и миловались, но лечь не посмели: а вдруг раньше времени нагрянут родители. Тайные эти ласки сближали нас больше, чем полная свобода в лесу. Я ушел, унося в бумажнике адреса шести различных фирм, — я искренне пообещал побывать во всех завтра же с утра пораньше.
Я ничего не стал решать, я думал о далеком будущем, а покуда предоставил все судьбе. И когда она решала за меня, я жаловался и ругался, но это не беда, все равно дело сделано и обратно хода нет. Раз я не могу ничего изменить к лучшему, пускай все идет как идет. И потому я рано научился не горевать попусту о том, чего не поправишь, — надо, мол, было поступить не так, а эдак и теперь мне жилось бы куда лучше.
Я сдержал слово: надел лучший из своих украденных на фабрике костюмов (вздумай я купить его в магазине, пришлось бы выложить двадцать гиней) и в половине десятого зашел по первому объявлению. Выглядел я неплохо — росту во мне метр восемьдесят, и, хотя после школы я не больно надрывался на работе, жиром я не оброс. Вернее сказать, я так усердно выпускал пары с Клодин и столько миль вышагивал с ней каждую неделю, что был даже худым, и, пожалуй, из-за этого, не считая всего прочего, могло показаться, будто я — парень не дурак. И держался я так, словно был года на два старше своих лет, тоже, наверно, оттого, что много упражнялся с Клодин да притом беспокоился, как бы мне с ней не запутаться вконец, так что потом и не вырвешься. По лицу сразу видно было — хлопот у человека по горло, я заметил это выражение в зеркале однажды поутру, перед бритьем, и так как оно вполне меня устраивало, решил его всячески сохранять, хотя вообще-то оно мне вовсе не свойственно. Вот, наверно, почему меня взяли уже во втором месте, куда я пришел по объявлению — в контору Питча и Блендера, агентов по продаже недвижимости.
От прежней моей работы меня теперь отделяла глубокая пропасть. На новом месте мне никогда не приказывали. Меня просили — хотя, попробуй я отказаться, выкинули бы в два счета, как и с любой самой захудалой работенки. Но я раздувался от гордости, и, когда в первый день встретился после работы с Клодин, в глазах ее стояли слезы чистой радости. Справившись с волнением, она стала меня поучать: на новом месте надо быть «услужливым», «старательным», никогда не опаздывать, всегда чисто одеваться. Это все очень даже прекрасно, сказал я ей, но меня то и дело посылают в соседнюю забегаловку за чаем и кофе, так что костюм мой весь в пятнах и подтеках, точно карта луны, а это мне не больно нравится.
Но работа была такая легкая, что я остался, и через несколько недель меня уже не посылали за чаем — наняли еще одного парнишку. Я размножал на стеклографе подробные описания домов, продающихся в Ноттингеме и в окрестностях, а когда мисс Болсовер уходила завтракать (тут это называлось завтраком, а не обедом), садился за ее стол и отвечал на телефонные звонки. В рекордно короткий срок я стал говорить куда правильней прежнего. Первые месяцы я как мог изображал молчальника, вслушивался в разговоры вокруг и подражал речам и повадкам хозяина — мистера Уикли.
Теперь, наверно, надо бы показать, как я страдал оттого, что перешел с одной «ступени» на другую, как взволнован был, что вместо кабестана или ткацкого станка управляюсь с пишущей и копировальной машиной. Может, следует сказать, как тут одевались, как сыпали остротами, как толковали о недвижимости и деньгах, как удачно женились и выходили замуж и тратили по фунту на стрижку и по пять шиллингов на чашку кофе. Но все это меня мало трогало — во всяком случае, не помню, какое это произвело на меня впечатление. Когда плывешь по морю, думаешь только о том, как бы не нахлебаться соленой воды. И смотришь только на горизонт, даже если он всего в нескольких футах, на гребне ближайшей волны.
Однако при встрече со своими дружками, которые по-прежнему в поте лица трудились на фабриках, я сразу же начинал говорить их языком, по-простецки, так же, как все у нас в Рэдфорде, — хотел показать, что не поддался чистоплюям, с которыми меня свело мое неодолимое своенравие. Но зря я напускал на себя это покровительственное добродушие, фальшивил и прикидывался, будто ничего не изменилось, — конечно же, все изменилось, и уже ничего тут не поправишь: мне отвечали ехидными улыбочками, холодными взглядами, а то и вовсе посылали куда подальше.
На рэдфордский лад, как самые неотесанные парни, я нарочно говорил при Клодин, чуял, что она воображает, будто, раз я стал продвигаться по службе, значит меня теперь можно заманить и в другую ловушку. В такие минуты я прикидывался отпетым невежей и тупицей, и тогда она глядела на меня с неприкрытым отвращением, казалось, сердце у нее обратилось в ледышку. Временами это была единственная моя защита — лишь тоненький красный ручеек живой крови отделял меня от добропорядочных кисляев. И все-таки по всем законам сердца (а я и по сей день не знаю, каковы они есть) я должен признаться, что был влюблен в Клодин.
Что-то такое иногда проскальзывало в ее лице, и уж если она что задумает, непременно так и получалось, да еще она вечно приставала с поучениями и вечно была права — из-за всего этого мне казалось, она куда старше меня, старше, чем сама говорит, и меня все это прямо в ужас приводило, иной раз на ночь глядя бросало в холодный пот. На самом деле мне это только мерещилось, но мысль эта засела во мне накрепко, и часто казалось — люди смотрят на нас и думают: чего ради такой молодой, а гуляет с эдакой теткой. Но заниматься с ней любовью было просто замечательно, и, надеюсь, она тоже так считала, и скоро мы и вправду почувствовали, что все эти рощи и поля, которые мы знали теперь назубок, — наши и мы здесь хозяева. Я был как в раю, и блаженству моему мешали только ее приставанья, чтобы я продвигался по службе. Уж не знаю, откуда она этого набралась, во всяком случае не от своих родителей: оказалось, ее мать — член коммунистической партии, а отец — шофер грузовика, и его вообще ничто на свете не интересует, лишь бы получать свои двадцать фунтов в неделю, а там хоть трава не расти. Но приставучее настроение находило на Клодин нечасто, и, пока я был начеку, я вполне мог с ним управиться.
Но потом она принялась наседать на меня, что пора откладывать деньги, и это уж совсем встало мне поперек горла. Тут я испугался всерьез — не потому, что был неспособен на это, а потому, что понимал, к чему она клонит. По правде сказать, я откладывал деньги уже четыре года — с тех самых пор, как начал работать, только она про это не знала, сказать ей было все равно что сунуть голову в петлю. Я по природе человек бережливый. Откладывал я очень аккуратно и втайне от всех: стоит проболтаться матери и она нет-нет да и попросит взаймы. А разве станешь напоминать матери о долге? Разве возьмешь у нее деньги, если она и вздумает возвращать? Вот я и помалкивал. Денег накопилось не так уж много, чуть побольше сотни фунтов, но я дрожал над ними, как последний скупердяй, хотя и не знал еще, на что их пущу. И вот когда Клодин попросила — начни мол откладывать деньги, я испугался: а вдруг, захочу похвастать или доставить ей удовольствие и проболтаюсь.
Только однажды я коснулся своих сбережений: за двенадцать фунтов купил шикарный большой запирающийся портфель из свиной кожи и каждое утро ходил с ним на службу. В нем всегда лежала какая-нибудь хорошая книга, взятая задаром в библиотеке, и поглубже припрятанный номер «Таймса». Почитывал я и книги по архитектуре и землемерной съемке — не то чтобы надеялся чему-то научиться и сдать экзамены, просто надо же представлять, о чем все вокруг рассуждают. Поначалу казалось, я брожу в потемках, что ни услышу — ничего не понимаю. Я всегда до смерти боялся темноты, но на этот раз был уверен, что сумею из нее выбраться. Я стал щеголять своими познаниями в разговоре, показывать, что уж не вовсе невежда, и сам мистер Уикли сказал — от меня, пожалуй, будет куда больше пользы, если я научусь водить машину и получу права. И вот некоторое время я каждое утро, в рабочие часы и за счет фирмы, брал уроки. Инструктор спросил, есть ли у меня какой-нибудь опыт по этой части, но я, понятно, не стал рассказывать, как шести лет от роду отпустил тормоза в чужом автофургончике и он покатился и врезался в живую изгородь.
Да, одно время я и впрямь бродил в потемках, но, уж конечно, не в такой кромешной тьме, как некий Уэйнфлит — он хотел купить дом и потому каждый день наведывался в нашу контору. Его знали, должно быть, во всех городских конторах по продаже недвижимости, и, как мне говорили, к Питчу и Блендеру он приходил уже по крайней мере полгода, по нескольку раз в неделю и всегда ровно в одиннадцать утра. Его хотели внести в список клиентов, с которыми сносятся по почте, но он предпочитал являться к нам самолично: вдруг что-нибудь подвернется, так он сразу поедет и посмотрит. Пока он получит извещение, пройдут сутки, вдруг кто-нибудь его опередит; сидя за завтраком, он будет изучать описание дома, а кто-нибудь тем временем уже внесет задаток, — кажется, только эта боязнь и не давала ему спокойно спать по ночам.
Ему было за сорок, ходил он всегда в одном и том же темно-сером в крапинку костюме, в плаще военного покроя и темно-зеленой шляпе. Чисто выбрит, на щеках сеть багровых жилок, ни дать ни взять — топографическая карта, а взгляд карих глаз, когда Уэйнфлит к нам входил, становился тревожным, словно он думал, что кто-то его опередил и уже умчался осматривать тот самый дом, о котором он мечтал всю жизнь.
— Доброе утро, — начинал Уэйнфлит нарочито бодрым тоном. — Я зашел спросить, не продается ли где-нибудь в окрестностях дом — восемь комнат, в пределах четырех тысяч фунтов. Если что-нибудь выдающееся, можно и чуть подороже.
Он всякий раз разыгрывал это, словно пришел к нам впервые и, пока я листал наши книги, он развлекал меня вежливым трепом, дескать, не худо бы запретить забастовки и какая нынче скверная погода. Иногда он просил показать ему дом, который его заинтересовал, но возвращался всегда угнетенный и объяснял: тут, мол, следы мокрой гнили, там — сухой гнили, или сырости, или древоточца, а то и все вместе. Или ему казалось: там слишком шумно, недостаточно уединенно, слишком мал сад — не сад, а какой-то деревенский двор, а то участок уж слишком в низине и весной, в половодье, его может затопить. Или же слишком близко аэродром, или там слышны паровозные гудки, которых никто, кроме Уэйнфлита не слышал, или он вообразит, будто из-за каменноугольных копей, расположенных в восьми милях от дома, может неожиданно осесть земля — вдруг однажды утром его постель уйдет глубоко под землю и он проснется, а над ним стоят ухмыляющиеся углекопы с кирками и фонарями. Если же никаких таких опасностей не обнаруживалось, он сожалел, что в доме нет парового отопления или, поразмыслив, решал, что ему все-таки понадобится еще одна комната, или по зрелом размышлении находил, что цена, пожалуй, слишком высока.
Несмотря на все это, когда он бодро входил в контору, можно было подумать — вот решительный человек, уж наверно он никогда в жизни не колебался и по сей день в своем деле не знает сомнений. Все покорно его терпели. Однажды сам мистер Уикли повез его смотреть очень подходящий дом, который никому еще не показывали, Уэйнфлит далее предложил свою цену, и владелец дома согласился. Дело было уже на мази, по просьбе Уэйнфлита дом осмотрел инспектор, но в последнюю минуту мужество изменило нашему покупателю и он попятился, сказал, будто инспектор предупредил его, что если посильней хлопнуть дверью, дом обрушится.
— Так что мы не очень обращаем на него внимание, — сказал мне мистер Уикли. — Вы постепенно привыкнете к подобным людям. Намерения у них серьезные, но они никак не могут решиться. Они даже не хотят, чтобы вы решали за них. Как-то много лет назад одного такого клиента отвезли из этой конторы прямиком в сумасшедший дом. Он искал подходящее жилище несколько месяцев и уж до того себя взвинтил, что под конец не выдержал и взорвался: кинулся на нас с кулаками и, покуда его не увезли, буквально разнес всю контору. Вы не думайте, таких не много, но иногда появляются и уж выматывают из нас всю душу. Чуть ли не хуже всех супружеские пары, не молодожены только-только из-под венца, а такие, что прожили вместе лет шесть-семь, — они ищут дом в надежде сохранить семью. Агенты по продаже недвижимости трудятся до седьмого пота. К счастью, в большинстве люди способны сами принимать решения, хотя бы и неверные. Но, я надеюсь, рано или поздно мы так или иначе отделаемся от Уэйнфлита.
Уэйнфлит вновь появился через две недели, когда мистер Уикли уже поостыл, и опять принялся за свое. Однажды утром он столкнулся в дверях с другим нашим клиентом, помоложе; тот держал в руках листок с описанием дома и бросил нам через плечо:
— Ладно. Я сейчас съезжу туда и погляжу. Вроде как раз то, что надо.
Уэйнфлит остановился как вкопанный и аж побледнел, словно только что упустил счастье всей своей жизни.
— Это что за дом? — заикаясь, спросил он. — Что-нибудь новое? Я рассмеялся:
— Всего-навсего домик с верандой близ Фарнсфилда. Вам это не подойдет, мистер Уэйнфлит.
На самом же деле это было как раз то, что он искал.
— Вы лжете! — воскликнул он.
Я отскочил — казалось, он сейчас мне влепит.
— Еще шаг — и я вам врежу.
Он опомнился.
— Извините. Беру свои слова обратно.
В комнате никого больше не было, и у меня вдруг мелькнула одна еще смутная мыслишка.
— Послушайте, — сказал я вполголоса, нагнувшись к нему, — я устрою вам этот дом, если хотите. Но он стоит четыре тысячи триста и ни на грош меньше.
Я подумал: надо, чтоб в этих его поисках очага и крова кто-то ему услужил сверх положенного, тогда он поверит, что не только этот дом самый лучший, но раз человек, делающий ему одолжение (то есть я), знает, что именно подходит и подобает такому клиенту, как он, значит, и в мире тоже все идет как положено.
Руки у меня тряслись: а вдруг сейчас войдет кто-нибудь из другой комнаты.
— Этот фрукт поехал смотреть дом (у него своя спортивная машина) и должен сразу же внести задаток. Последние три года он приходит каждый день ровно в двенадцать. Не знаю, с чего это он нынче заявился в пол-одиннадцатого. Да только все равно не волнуйтесь, сэр. Если вы и вправду хотите купить этот дом, для такого хорошего клиента я уж расстараюсь. Встретимся завтра в час в «Восьми колоколах». Вторую половину дня ничем не занимайте, поедем смотреть. Договорились?
Он ушел, а я напечатал на листке бумаги все, что касалось этого дома, но цену поставил не четыре тысячи, а четыре триста, чтоб завтра показать Уэйнфлиту.
Вошел мистер Уикли, увидел, что я белый как мел и весь дрожу.
— Господи, Каллен, что это с вами?
— Не знаю, сэр. Вроде грипп.
— У нас сейчас затишье, так что идите-ка вы домой.
— Да ничего, мистер Уикли, после завтрака мне станет получше.
— Делайте, как вам велено, — прикрикнул он. — Отоспитесь и все пройдет.
Я шмыгнул носом.
— Наверно, вы правы, сэр, — сказал я.
— Еще бы не прав, черт возьми.
Меня в этой фирме ценили, но сдуру я вообразил, будто так будет вечно. Я вовсе не собирался весь век там торчать, но по крайней мере надеялся, что уйду, когда захочу сам. Чем бы отправиться к себе и лечь, я поехал автобусом в Фарнсфилд — надо было повидать мистера Клегга, хозяина дома, о котором шла речь.
Заговорить о деле удалось далеко не сразу; я сказал — я интересуюсь этим домом, вроде я сам покупатель, и Клегг стал мне его показывать. Будь у меня деньги, я бы и правда от него не отказался — за домом был хороший цветник и огород, а перед домом площадка для машин, да к тому же фруктовый сад и выгон. Вот бы нам с Клодин тут поселиться — жили бы неразлучно мужем и женой, как в раю, и даже без «аминя» бы обошлись. Наверно, оттого, что на глаза мне попался этот игрушечный замок в георгианском стиле, мои мысли наконец-то совпали с мыслями Клодин.
После бесконечных хождений вокруг да около мне удалось выяснить, что человек в спортивной машине предложил за дом полную цену и Клегг согласился. Он объяснил, что от него ушла жена, дети разъехались, а для одного дом слишком велик. Ему теперь нужна лишь небольшая квартирка в Лестере, в том краю у него родня да и друзья тоже.
— Понимаете, мы прожили с женой двадцать восемь лет, и вдруг она бросила меня и ушла с человеком моложе ее на двадцать лет, а я остался ни при чем, да еще этот дом на руках. Я так его ненавижу, просто мечтаю отсюда выбраться. Вам не понять, вы слишком молоды, но чувство такое, словно у меня земля ушла из-под ног — ведь двадцать восемь лет! Слишком много воспоминаний. Они точно ядовитые змеи. И каждое убивает. Мы так были счастливы, вы даже не представляете. Безмерно счастливы. Я работал на здешней шахте инженером и в прошлом месяце ушел на пенсию. Всю жизнь работал в полную силу и наслаждался семейным счастьем. Ну, чего еще желать человеку? Нечего. Вы слишком молоды, вам не понять. Какая это благодать — молодость, когда всего этого еще не понимаешь. Вот бы оставаться таким наивным всю жизнь! А я, наверно, таким и оставался, потому что, когда год назад она сказала, что уходит, я был просто потрясен. Я сразу понял: она не шутит. По крайней мере, она хоть дождалась, пока сын и дочь стали взрослыми и уехали из нашего счастливого дома. Надо отдать ей справедливость. Самое смешное: едва она ушла, я понял — правильно сделала. Потом подумал, а почему она так долго ждала? Потом разозлился и подумал: зря я не ушел первый. Потом в долгие ночи я проклинал тот день, когда мы поженились. Потом стал думать: лучше бы нам никогда не встречаться. И под конец додумался — лучше бы мне вовсе не родиться на свет. Но теперь все эти мысли позади, и мне просто хочется уехать из этого треклятого дома, только продать его подороже.
Все это он выкладывал, пока готовил нам чай, и, когда кончил, я спросил:
— А как вам понравится, если я предложу вам на три сотни больше? У меня есть покупатель, если дом ему приглянется, он заплатит. Правда, кой-что должно перепасть и мне.
Ему это не понравилось, он стал грозить, что пойдет в контору и все расскажет, но я сказал, мне плевать, пускай увольняют, я уже присмотрел себе другое место. Просто я хочу положить ему в карман еще двести фунтов.
— Вы говорили триста, — сказал он.
— Да, но сотня на мою долю.
Мы еще попререкались, наконец он согласился, и я ушел, сказав, что мистер Уэйнфлит приедет осматривать дом завтра после обеда.
Я так был доволен, на радостях даже прошагал половину пути до Ноттингема пешком. На другой день мы встретились с Уэйнфлитом в пивной, и за кружкой пива и сыром, за которые платил он, я предложил ему поехать посмотреть дом. Понравится — может получить его за четыре тысячи триста.
— И уж будьте уверены, он того стоит, — сказал я. Уэйнфлит совсем разволновался, даже заказал двойную порцию коньяку и стал мне рассказывать, как он двадцать лет прослужил в армии, а последние пять лет живет в Уоллатоне со своей старшей сестрой, которую терпеть не может. Я ему посочувствовал и сказал — будем надеяться, что скоро он поселится в доме, который ему по душе, и тогда жизнь у него пойдет на лад. Он сказал — не забудет моей услуги и, если дом ему понравится и достанется, он уж будет помнить, кто ему помог. Я сказал, я это только по дружбе и пускай он у нас в конторе ни слова про это не говорит, там не любят, когда кому-нибудь делаешь такое одолжение, и он, благодарный, согласился, что лучше держать язык за зубами.
— Ведь если узнают, какой я мягкосердечный, меня засмеют.
Я отправился к Клодин. Ее мать ушла на собрание отец в пивную, и мы накинулись друг на друга прямо в кухне: мы не виделись целую неделю, потому что у нее были месячные, и нам не терпелось поскорей наверстать упущенное.
По небу скользили облака, ее дыхание кружило мне голову. Я чувствовал, сегодня нас ждет что-то небывалое; я горячо ее целовал, а перед глазами у меня все время стоял загородный дом, который я видел накануне, неизменно освещенный солнцем, и радуга в стороне Трента, и меня так одолела чувствительность, я думал, прямо сейчас хлопнусь в обморок, будто и в самом деле заболел гриппом, который изображал накануне перед мистером Уикли. Я совсем обезумел, но от вида этого идеального любовного гнездышка безумство мое обратилось в нежность. Клодин опиралась спиной о газовую плиту, и теперь, полный несвойственной мне заботы, я заметил, что ей неудобно, и осторожно подтолкнул ее за угол, к двери в общую комнату и вверх по лестнице. Поняв, куда я стремлюсь, она как будто испугалась, но на каждой ступеньке я нежно ее целовал, и это так ее поразило, что она ничего не решилась сказать.
— Где твоя комната? — спросил я хрипло.
В горле совсем пересохло, пришлось переспросить. Но я отворил не ту дверь, увидел двуспальную кровать ее родителей между гардеробом и туалетным столиком, и мы вошли.
— Нет, — взмолилась Клодин. — Нет, милый, не здесь.
А я все целовал ее, словно не слышал, пока не затворил за нами дверь. Я зажег ночник, он тускло осветил покрывало Я понял, что Клодин чувствует себя ужасно: быть со мной здесь, в спальне родителей… После я пожалел, что на этот раз ей было не так приятно, как обычно. Зато уж я наслаждался — не передать словами. И когда я, наконец, растворился в ней, мне показалось, словно все тело стало не мое.
Мы лежали ошеломленные и не знали, что сказать друг другу. Внизу она накормила меня ужином — хлебом с сыром и чаем, больше я ничего не хотел. Были синие сумерки, и лучшего, ужина я не упомню за всю свою жизнь. Клодин сидела напротив, прихлебывая из чашки чай, под ее взглядом мне стало не по себе.
— Я не против с тобой обручиться, — сказал я, — но ведь все равно мы сможем пожениться только через несколько лет. Мы оба слишком молодые.
Она мило улыбнулась, мне только того и надо было, но почему-то казалось — что ни делаю, все один обман.
— Ничего, — сказала она. — Зато мы будем уверены друг в друге, правда?
Ну, и мы порешили обручиться, только уговорились еще несколько дней не рассказывать ее родителям и моей матери, хотя матери это в общем-то будет безразлично, обзовет меня круглым дураком, да и только. Когда мы объявим о своей помолвке, я скажу Клодин про счет в банке. А он будет немалый: к тому времени я надеялся получить еще сотню фунтов от Клегга за то, что помог ему в продаже дома.
Остаток вечера я старался понравиться родителям Клодин, и миссис Форкс даже решила, что у меня вполне коммунистические взгляды, и понадеялась, что рано или поздно я непременно вступлю в Лигу молодых коммунистов. Мистер Форкс наседал на меня с вопросами о моей работе в фирме по продаже недвижимости, и я чего только не нагородил — пускай думает, что, как сдам экзамены, заделаюсь там настоящей шишкой.
Я опоздал на последний автобус, но и сам не заметил, как отмахал две мили, отделявшие меня от дома, не видал на пути ни одной привычной приметы, будто шел вслепую, по радару, который наверняка приведет меня, куда захочу.
На другой день мне предстоял экзамен на право водить машину. Я был уж до того вежлив с инспектором и при этом уж до того начеку, мигом вспоминал правила, но ехал не торопясь, сохранял спокойствие и выполнял правила уличного движения до последней запятой, так что сдал экзамен с первого раза. В конторе это сочли редкостным и поразительным подвигом, и сам я был ошарашен больше всех. Сослуживцы острили, что я, видно, сунул инспектору в лапу, и мы здорово посмеялись. Два старших агента, Питер Фэн и Рон Баттер повели меня в пивную, и в честь такого события мы все втроем выпили по двойной порции коньяку. Мы сидели в пивной «Королевские дети» и курили тонкие сигары — я купил их для всех троих в баре и решил, что теперь вообще буду курить их вместо сигарет. Если ограничиться тремя штуками в день, это обойдется не дороже, а выглядеть будет солидно. В общем, они мне пришлись по вкусу, особенно с коньяком, и я пошел к стойке и взял еще три двойных порции коньяку.
Рон подвез меня на своем «моррисе», ему было по дороге — он жил с молодой женой в Натхоле, в домике с верандой, который они купили по дешевке. Я попрощался с ним, сказал — до встречи в нашей потовыжималке — и не очень твердыми шагами пошел к дому Клодин.
Она мигом учуяла запах спиртного — оказывается, если мужчина вот-вот должен обручиться и вдруг вместо обычной своей полпинты пива ненароком сбился на крепкие напитки, это чуть ли не смертный грех. Я снял пальто и сел.
— Нехорошо, — сказала она. — От тебя разит. Вот не думала, что ты начнешь пить виски… особенно теперь.
— Коньяк, — сказал я, закуривая сигару.
— Пожалуйста, больше не пей, — сказала она. — Я люблю тебя, но за человека, который может напиться, я не пойду.
— Я не напился, — сказал я, — Честное слово, цыпленочек. Всего три двойных. Мне это нипочем, я могу куда больше.
— А, по-моему, ты пьян.
— Это оттого, что ты не я.
— Вот и хорошо, что я не ты. Это ужасно, когда так напиваются.
Она выглядела совсем не такой милой, как накануне вечером, но я сейчас был полон любви и нежных чувств, и меня это не насторожило.
— Я получил водительские права. Вот даю слово, я больше не стану напиваться.
Она сказала — ну, ладно, и даже улыбнулась.
— Если бросишь пить, это и тебе самому на пользу, не только мне, это будет нам обоим хорошо. Вот как по-супружески она это повернула.
Я сказал: коньяк мне все равно не нравится, так что бросить мне — раз плюнуть, у него вкус противный, он глотку обжигает. При всем при том Клодин решила, что мой нынешний успех на экзамене — немалая победа в борьбе за продвижение, ведь теперь я буду фирме гораздо полезней и, уж конечно, скоро получу ответственный пост.
Подхлестнутый ее радостью, я тут же размечтался, как накоплю денег на собственную машину, и при этом втайне надеялся не только на уже существующие сбережения, но и на деньги, которые получу от продажи клегговского дома.
Мы сели на диванчике и начали целоваться, но через несколько минут пришли ее родители, и в комнате загрохотал телевизор, а стол начали накрывать к ужину. Когда папаша узнал, что я получаю водительские права и что сослуживцы поставили мне по этому случаю выпивку, он и вовсе решил, что я отличный парень; да, в этом счастливом семействе было уж так уютно, по душевной доброте своей они готовы были относиться ко мне лучше некуда, ну, прямо как к сыну, — а все-таки я чувствовал, мне тут не место. Не то чтобы я чересчур очень смущался, наоборот, меня прямо тянуло остаться с ними и за едой и беседой вспоминать вчерашний вечер, когда я раздел Клодин чуть не донага и мы занимались с ней любовью на их широкой, замечательной постели. Вот бы здорово обрести семью — мать, отца и жену, этого требовало все мое существо. И хоть я, конечно, самозванец, которого в любую минуту могут разоблачить и выгнать под осенний ливень, я упивался их доверчивой дружбой. Вечер подходил к концу, а я думал: ай да я, добился, наконец, чего всегда недоставало, — и мне становилось не страшно, а весело. Я способен переварить это семейство и еще многое другое, я ловкач и счастливчик, и я не спрашивал себя: а они-то смогут переварить меня такого, каков я на самом деле? Мысль эта, вернее смутное ощущение, лишь изредка у меня мелькала и тут же пропадала. Несколько таких вечеров — и мы с Клодин решили объявить о нашей помолвке на следующей неделе, в день, когда ей исполнится двадцать. Казалось, все только еще крепче связывало нас друг с другом, даже вот эта маленькая, пустячная тайна.
В контору зашел клиент, он хотел осмотреть дом в Меперли, о продаже которого мы сообщили во вчерашнем номере газеты «Пост». На месте были только мы с мистером Уикли, но у него через полчаса была назначена встреча, — он досадливо скривил тонкие губы, и тогда я вызвался отвезти в Меперли этого клиента похожего на священника. Мистер Уикли даже обрадовался.
— А машину мою вести сумеете?
— Я получил права, сэр.
— Да, верно. И совсем недавно, а водитель-новичок — самый осторожный. — Он дал мне ключи. — Так будьте вдвойне осторожны. Машина ведь моя.
Я вез пассажира, это придало мне уверенности, и я благополучно проехал по городу среди оживленного движения. Все так же строго соблюдая правила, я свернул с Мэнсфилдского шоссе и поехал в гору, в квартал вилл и больших домов, куда в детстве забредал лишь изредка.
— А вы сами видели этот дом? — спросил мой пассажир.
— Нет еще. Но он вроде в хорошем состоянии.
Я приврал, но все же этот дом был не такой дряхлой развалиной, как некоторые другие, которые мы старались всучить нашим клиентам. Хозяева давно выехали, и я водил своего спутника по комнатам, старательно закрывая за собой двери, потому что Уикли всегда советовал:
«В пустом доме затворяйте двери комнаты, где стоите: так клиенту приятнее, и он легче представит, как здесь будет, когда он привезет свою мебель. Но если в доме еще есть обстановка, если комнаты загромождены чужим хламом, оставляйте двери настежь, тогда, осматривая дом, клиент представит, как просторно здесь будет, когда все вывезут. Психологические уловки, Майкл. Опыт. Чутье. В нашем деле одними профессиональными знаниями не обойдешься!»
Уж не знаю, прав он или нет, но я всегда следовал его совету. хотя по этой ли причине клиент в конце концов покупал дом или по какой другой — сказать трудно.
Сегодня я был в ударе и так показал своему спутнику дом, будто провел здесь все детство и даже мои родители здесь выросли, а вот теперь как ни жаль, как ни грустно, хочу его продать; моя нареченная живет на лоне природы, а я по натуре своей рыцарь и уж очень ее люблю поэтому, когда сыграем свадьбу, перееду к ней. Рассказать эту басню я все же не решился — очень явное вышло бы вранье, он бы ни одному слову не поверил.
На обратном пути я молчал — пускай клиент на досуге соображает, нужен ли ему этот дом. Теперь решится, пронял я его своими восторженными речами или отбил охоту покупать. По правде сказать, меня куда больше занимало другое: побывал ли уже Уэйнфлит в конторе, заявил ли, что покупает дом Клегга в Фарнсфилде? Наверно, уже заявил, и я заранее тренировался, как с благодарностью заулыбаюсь, когда Клегг выложит мне обещанные сто фунтов. Но минутами на меня находило сомнение, а один раз я ругнулся со злости — из-за угла вдруг вывернулся фургон для доставки покупок на дом и чуть не сбил мне фару.
Мы с Клодин уговорились, что сразу после работы я пойду в сторону почты и встречу ее у кинотеатра «Элита» — ей туда от дома ровно столько же ходу, как мне от конторы. На первый случай место для встречи и удобное, и приятное. Мы поцелуемся и, если не будет дождя, пойдем вверх по Тэлбот-стрит, так что центр города останется внизу, у нас за спиной. Иногда мы шли по Роуп-уок, останавливались и глядели на дома, обращенные к парку, а в ясную погоду видели и затянутую дымом долину Трента.
В один из таких осенних вечеров — они день ото дня становились короче — меня вдруг потянуло домой. Я и сам растерялся — с чего это меня подмывает удрать, ведь с другой стороны, мне очень даже хотелось пойти к ней и заняться любовью. Мы шли по улице, крепко и нежно взявшись под руки, и она горько жаловалась — начальница тиранит всех, грозится: если они не будут выполнять норму, со следующей недели заставит сидеть допоздна… И еще что-то в этом роде, во все это мне полагалось вникать, словно мы с ней сестры-двойняшки. А мне все отчаянней хотелось сбежать домой, и, когда мы подошли к Кэннинг-сэркус, я сказал:
— Знаешь, лапочка, тут я посажу тебя на автобус. Мне надо идти.
Вроде самое невинное желание, но Клодин заподозрила обман.
— Ты куда собрался?
— Домой.
Меня что-то пугало, а ей мерещилось — у меня какая-то гадость на уме.
— Да почему, чего тебе вдруг понадобилось?
У меня хватило глупости ответить по-честному:
— Не знаю, цыпленочек. Просто чувствую: мне надо домой. Я сам не понимал, что это со мной делается, и потому дико на себя злился.
— У тебя свидание, да? Свидание?
Надо бы сказать «да» и поскорей от нее отделаться, но в ту минуту я не мог соврать, уж очень на душе кошки скребли, и я ненавидел себя за это, словно неспособность соврать меня унижала.
— Пойдем со мной, — сказал я, — тогда сама увидишь. А потом пойдем к тебе.
Но она не захотела. Я и прежде звал ее к себе, но она всегда отказывалась под каким-нибудь предлогом, а дело в том, что почти всю жизнь она прожила в пригороде и темные, мощенные булыжником улицы Старого Рэдфорда наводили на нее страх. Так что зря я ее звал.
— Ну, ладно, — сказал я, — пошли к тебе. Мне расхотелось домой.
И правда, страх прошел, и сумасшедшей тревоги, которая накатила на меня несколько минут назад, как не бывало. Но теперь уж, что ни говори, что ни делай, все оказывалось не в жилу, она вообразила, будто я и вправду хотел ее провести и только ее твердость вынудила меня, пойти на попятный. Всю дорогу до Эспли она приставала ко мне, пыталась дознаться, почему это я вдруг решил уйти от нее. Пока мы шли, ее недоверие выветрилось, но вечер все равно был отравлен. Даже поцелуи утратили вкус, хотя, поцеловавшись напоследок у ее черного хода, мы и сказали, что ужасно любим друг друга. В доказательство своей любви она предлагала проводить меня до автобуса, но, дело ясное, это она просто хотела убедиться, что я еду домой, а не на свиданье с какой-нибудь девчонкой — в такую-то поздноту.
Когда я пришел домой, мать в пальто сидела за столом. А лицо печальное-печальное, прямо безутешное, я ее такой никогда прежде не видал.
— Что стряслось? — спросил я и сел напротив, даже плаща не снял.
Она не ответила, оставалось только смотреть на нее и гадать, что же стряслось. Тут я вспомнил, какие недобрые предчувствия одолевали меня, когда мы шли с Клодин через Роуп-уок, и я взял мать за руку.
Она отдернула руку.
— Отец умер.
И меня сразу отпустило. Только что мне хотелось тут же на месте лечь и помереть, а после ее слов все как рукой сняло.
— Дед?
Она молчала.
— А что с ним случилось?
— Сердечный приступ в половине шестого. Ко мне пришли из полиции и сказали, когда я вернулась с работы.
— Где он сейчас?
— У бабушки. В Бистоне. Она над ним убивается. Я когда его увидела, чуть без памяти не упала. — Минуту-другую она сидела молча. — Завтра его увезут в похоронное бюро Каллендера.
Я поднялся и поставил чайник на огонь.
— Если ты завтра утром туда поедешь, я с тобой, — сказал я и бухнул в чайничек три большие ложки заварки.
— Ладно. Поможешь нам.
— Когда хоронить?
— В четверг.
Я чувствовал себя прекрасно, замечательно, а на другое утро увидел деда в похоронном бюро, в зале для покойников, пока его еще не вынесли. Деду было уже шестьдесят пять, и, надо думать, он неплохо жил на свете, если дожил до таких лет. Он всегда был большой, рослый, а сейчас, казалось, лежит кукла — вот возьму ее на руки и заговорю его голосом, точно чревовещатель. Но нет, слишком он суров. Лежит точно столетний часовой в положенной плашмя будке, готовый подняться, едва заслышит зов трубы или учует запах тряпки, которой вытирают стойку, когда пролито пиво. Глаза закрыты, чтоб не видеть, куда он направляется, и хотя, может, кой-какие мечты не вовсе его оставили, но ясно — он мертв, окончательно бесповоротно, и еще: царство небесное нам с ним ни к чему. Оба мы скроены для чего-то получше, чем рай господень… Я держал его холодную руку и с надеждой думал, что когда сердце мое остановится и свет для меня померкнет, я как и он, буду удостоен высшей чести безраздельно слиться со вселенной. Я ущипнул его ледяной нос, поцеловал каменный лоб и вышел. Тотчас вокруг меня обвились теплые руки бабушки и от ее слез моя шелковая рубашка промокла насквозь. Она всхлипывала и говорила — я вылитый дед и, конечно, когда стану взрослым, буду такой же хороший. Мать тоже плакала, а я думал: черт возьми, он прожил столько лет, куда уж больше, разве что одолеет зверская жадность. Они решили — я совсем бессердечный и чуть меня не выгнали, но потом кроткая и мудрая бабушка сказала — я еще слишком молодой и так вот горе свое показываю, по-другому еще не умею.
Почем знать, может, она и впрямь была права? Ведь в этом своем настроении я сделал множество полезных дел. В связи с неожиданной смертью деда какие-то деньги надо было заплатить, какие-то получить, кому-то зайти сказать, что-то сообщить тем, кто может прийти на похороны, заказать продукты, чтоб было чем накормить всех, кто придет на поминки.
На службу я для пущей важности явился с черной повязкой на рукаве. Уикли посочувствовал моей утрате и, тронутый моим скорбным видом, который я сумел на себя напустить, сказал, чтоб завтра, после похорон, я не приходил в контору. Клодин, которой я позвонил среди дня, тоже от души меня пожалела, а вечером я пришел к ней, родителей дома не было, и уж тут она утешила меня в своих объятиях. Прямо чудеса, как люди воображают, будто ты неутешен, и готовы проливать слезы, и сами же растроганы и признательны за то, что ты дал им такой случай.
Бабушка желала устроить своему умершему мужу достойные похороны, и мы с матерью старались изо всех сил. Было три машины родни и друзей, и я сидел среди них в черном костюме и видел, как, повстречавшись с нами, случайный прохожий снимал шляпу. Стоя под дождем у открытой могилы, я глядел во все глаза на ящик, и меня вдруг охватило ни с чем несообразное чувство, с которым я еле совладал: захотелось спрыгнуть в могилу и стащить туда мать и бабушку, чтобы нас всех троих похоронили заодно.
Я пошел к воротам, к поджидавшим машинам, и все на свете мне было до лампочки. И смерть деда была тут ни при чем. Просто вроде я вдруг начал жить, что-то такое затеял, а доводить до конца уже неохота, пропал интерес.
Я звал Клодин на похороны, но она сказала — лучше не надо, она еще не готова знакомиться с моей матерью. А на самом деле ей просто не хотелось связываться с покойником, и винить ее за это нельзя, минутами мне и самому становилось не по себе. Но мне все равно хотелось, чтобы она пришла: ведь за время моего ухаживанья я впервые мог показать со своей стороны что-то столь же весомое, как ее семья. Ее приход внес бы некое равновесие в нашу близость, но она не могла прийти, она слишком смущалась, и я подумал: ну и что? Почему она должна приходить? Может, она на похороны своих деда с бабкой и то не пойдет. Был бы у меня отец, не будь я незаконнорожденный, я бы тоже сейчас так не старался.
В тот вечер я по-настоящему напился, у меня даже не хватило пороху пойти к Клодин, хоть я и обещал. Мы увиделись на другой день, и я сказал ей — я, мол, совсем расстроился от воспоминаний о моем милом, дорогом дедушке и прямо не мог уйти из дома с горя так и повалился на постель. Это до нее дошло, и она простила меня и так утешила на диванчике, что я сказал: я надеюсь утешить ее не хуже, если понадобится, только пусть уж лучше ей это не надобится.
Дела по продаже и покупке домов делаются нескоро. Наверно, прежде чем заявить, что он и правда покупает тот дом, Уэйнфлит пригласил инспектора обследовать владения Клегга. И все-таки я уже стал беспокоиться, что-то больно долго ни тот, ни другой не подают о себе вестей и в конторе тоже про обоих не слыхать. Вроде осечки тут быть не должно, и я полон был самых радужных надежд, потому что в то утро, перед тем как пойти на службу (я все не мог заставить себя называть нашу лавочку «фирмой», как принято было в западном Бриджфорде), я прочел в газете, которую выписывала мать, свой гороскоп, и там было сказано: «Этот день вам запомнится. Удача в деньгах. Благополучие в делах любовных. Не торопите события. Пахнет повышением. Стремительное продвижение. Сулит вам успех».
Я весело зашагал в контору, и, как следовало ожидать, едва вошел, сияющий, минута в минуту, меня вызвал мистер Уикли.
— Затворите дверь, — сказал он.
Вид у него был неважнецкий: может, теперь его очередь слечь в воображаемом гриппе? Он раскрыл какую-то папку.
— Каллен, — сказал он, — вы смошенничали и очень неуклюже, в нашем деле такую грубую работу я вижу в первый раз. Будь это сработано потоньше и не так нахально, у меня, пожалуй, было бы искушение вас оставить. Но так вы меня просто позорите. Младенец и тот сработал бы поумней, черт возьми. Вот я вам сейчас разъясню. Ваш мистер Уэйнфлит действительно предложил Клеггу больше, чем тот вначале запрашивал — не четыре тысячи фунтов, а четыре триста. Я вам все это рассказываю, чтоб вы не повторили этой ошибки, если вздумаете проделать что-либо подобное на новой службе за спиной у вашего нового начальства. Итак, пока все прекрасно. Но приходит первый покупатель и предлагает четыре четыреста. Тогда Клегг стравливает его с Уэйнфлитом, и тот, красный как рак, предлагает четыре пятьсот. Теперь видите, что вы натворили, наглец вы этакий?
Я тоже вскипел.
— Но ведь вам это только лучше, — крикнул я, — больше комиссионных!
— Еще бы! Так вот, слушайте, чем кончилось. Опять приходит первый хват и дает уже четыре шестьсот. На этом все останавливается, и вчера, когда вас не было, покуда вы строили свои воздушные замки, пришел Уэйнфлит и с пеной у рта стал меня обвинять, что я пользуюсь невинным юношей — это про вас-то — как пешкой, чтобы жульнически взвинтить цену, но он этого так не оставит, он будет жаловаться. Ну, я, разумеется, все улажу. И, во всяком случае, этот ловкач Клегг не мог не понимать, чем тут пахнет. Но вам придется уйти, милый юноша. Забирайте свой портфель и зонтик и, прежде чем снова затевать этакие хитроумные махинации, хорошенько поразмыслите. Да, знаю, дело у вас чуть не выгорело но помните: есть щуки и позубастей.
— Я не ждал от Клегга никакого вознаграждения, — сказал я. — Я старался для фирмы, хотел вам понравиться, чтобы получить повышение. И вообще они оба торговали дом в открытую. Что тут плохого? Я тут ни при чем.
— Не лгите, Майкл. Не ставьте меня в трудное положение. У меня здесь описание дома, вы напечатали его для Уэйнфлита, и там стоит цена, которую вы сами сочинили. Да, конечно, вы поумнее, чем другие наши служащие, но держать вас я не могу. Я дам вам приличную рекомендацию, без места не останетесь. Но куда бы вы ни поступили, не пробуйте выкидывать такие номера. Не то подпортите себе репутацию.
Тут он подмигнул, а может, мне померещилось — за очками не разберешь; очень хотелось врезать ему по бледным щекам и седым усам тогда бы у меня унялась дрожь в ногах, да только я вовсе не спешил попасть за решетку.
Я получил двухнедельное жалованье и деньги за страховку и не без сожаления распрощался с мисс Болсовер.
— Как досадно, что вы попали в беду, — сказала она, — но не надо расстраиваться.
Я улыбнулся. — Вообще-то я рад уйти. Я все равно думал перебраться в Лондон.
Еще одна бессмысленная ложь — ведь рано или поздно мы непременно столкнемся где-нибудь на улице, и она подумает, у меня не хватило духу уехать. Она была гордая, сильно за тридцать, волосы с проседью, казалось, не подступишься, и как раз поэтому я часто воображал себя с ней в постели.
Сейчас мне хотелось видеть только одного человека, но было еще слишком рано. Что ж, получить расчет — не шутка, после такой встряски не вредно провести несколько часов за городом. Я выведал у мисс Болсовер, что тот хват перевел аванс за дом Клегга — 4600 фунтов, — так что когда контракт будет подписан, я должен бы получить по меньшей мере сто фунтов, только вот сдержит ли этот псих Клегг слово?
За городом оказалось совсем неуютно, порывами задувал резкий ветер и даже через толстое твидовое пальто пробирал до костей. Шагая под этим ветром от автобусной остановки, я вдруг до конца понял: а ведь карта моя бита. Неужели мне до самой смерти прозябать на разных фабриках — тихо, мирно, разве что иной раз вынесешь кой-что из готовой продукции и струхнешь: не очень ли заметно карман оттопырился. Естественно было бы отступить, зажить опять в безопасности, чтоб не уходила душа в пятки после каждого промаха. Но я уже не мог следовать естественным побуждениям, я вступил на путь, который был еще естественней моих естественных желаний: я твердо знал, что буду делать, и уж больше не раздумывал.
Клегг пригласил меня в комнату — то ли это была контора, то ли кабинет. Он несколько дней не брился, и щетина на лице тоже выросла седая, как волосы на голове. Он предложил мне сесть, я и сел в кресло. На стене у меня за спиной висела в рамке карта железных дорог Англии. Артур Клегг, как положено хозяину, пошел в кухню вскипятить чай, и я остался один. Не знаю, понимал ли он, зачем я явился, он ни о чем меня не спросил, ничего не сказал — может, вообразил, будто я просто шел мимо да и заглянул, у него ведь мозги набекрень. Кто его знает, чокнутого? Только по его серым прозрачным глазам ясно было, что он куда больше интересуется всем вокруг, чем я, и, пока он заваривал чай и доставал старые чашки, на проигрывателе крутилась пластинка, музыку я узнал — «Мессия» Генделя. Наверно, он весь день крутил такую вот музыку, не то живо бы спятил, не успев убраться из этой мрачной берлоги. Я сидел и думал, зачем только меня сюда принесло, а певец обещал, что трубный глас прозвучит, не миновать — но я все не знал, как взять быка за рога: ведь Клегг, конечно же, понимал, что ни гроша не должен за мои услуги.
Он спросил, как мои дела, и я понял — надо говорить начистоту, и рассказал, что по его милости меня только что выгнали со службы.
Он улыбнулся:
— Это в порядке вещей. А вы чего ждали?
Я не хотел, чтобы он так легко отделался, и сказал — приятно было узнать, что он получил за свой дом четыре шестьсот.
— Вы не забывайте, это ведь только благодаря мне.
— А я и не забуду, сынок, — сказал он, откусывая печенье вставными зубами. — Во всяком случае, не так быстро.
— Когда я еще теперь найду работу, — сказал я, — и чтоб продержаться, мне требуются деньжонки. Полторы сотни вполне меня устроят.
— Подняли цену, а? — ухмыльнулся он.
Мне уже здорово не нравилось, что он играет со мной как кошка с мышью, жалко, я не прихватил какой-нибудь тяжелый предмет, чтоб как следует ему пригрозить… Эта мысль была от лукавого, недаром она тут же выскочила у меня из головы, тем более что Клегг сказал:
— Если покупатель и объявился, пока деньги попадут мне в руки, еще много воды утечет. Сами знаете, он может и раздумать. Завтра приедет от него инспектор, и, если скажет, что дом в неважном состоянии, сделка не состоится или он захочет сбавить цену. А вот если все пройдет, как мы рассчитывали, я дам вам сотню. Мы ведь так и договаривались?
— Маловато.
Он налил еще чаю, поглядел мне прямо в глаза:
— На большее не надейтесь. И это, во всяком случае, куда больше, чем вы заслуживаете, но я сдержу слово. Жаль, конечно, что вы остались без работы. Ну-с, а что вы теперь собираетесь предпринять, ловкий молодой человек?
— Уеду в Лондон.
— Еще того ловчей. Надо полагать, в Ноттингеме вам скоро станет слишком жарко.
— Я ничего такого не натворил.
— А вас никто и не обвиняет. Но если я правильно вас понимаю, в Лондоне вам понравится. По носу видно… во всяком случае, будьте поосторожней.
Так он балабонил еще с полчаса про музеи и всякие знаменитые места, которые мне там непременно надо посмотреть, а я удобно развалился в кресле и слушал всю эту муть.
Когда мы прощались, он крепко сжал мою руку, пальцы у него оказались ледяные, и я пожалел его, хотя сам не знаю почему. Ведь все его неприятности остались позади, он отделался от жены и детей и не сегодня-завтра получит кругленькую сумму за свой дом. Руки будут развязаны, сам себе хозяин. Может, потому-то я и пожалел его самую малость.
Вернулся я как раз вовремя и у кино встретился с Клодин. Она обрадовалась мне, а я взял ее руку, поцеловал, прямо как итальянский граф, и она улыбнулась.
— Ты в хорошем настроении — сказала она. — Получил прибавку? Или повышение?
— Лучше… Меня уволили. Это замечательно!
Она остановилась как вкопанная, а за нами быстро шагали два почтальона — они наткнулись на нас и чуть не сбили меня с ног. Ка будто я стукнул ее кувалдой по голове и смаху вбил по колено землю.
— За что?
— За дело. Очень даже за дело.
С холодным бешенством она швырнула мне в лицо:
— Но почему?
Надо было что-то объяснить или просто уйти, но я не мог ни того, ни другого. Истинная причина увольнения казалась мне сейчас мелкой и глупой, самолюбие мое взбунтовалось.
— Сегодня утром, — начал я и потянул ее вперед, на ходу все-таки легче говорить, — Уикли попросил меня отстучать на машинке кой-какие сведения об одном доме. Потом надо было размножить эту бумажку на стеклографе, он был не в порядке, и конец не отпечатался. Тогда Уикли обозвал меня бездельником, а я ответил, что если кто у нас в конторе бездельник, так это он. Тогда он обозвал меня вором, олухом и никчемушником, ну а я размахнулся и сбил у него с носа очки. Все кинулись на меня, оттащили, не то я набил бы ему морду. Он послал за фараоном, да поблизости ни одного не оказалось, и Уикли сказал, ладно, в суд меня можно и не тащить, все равно я скоро туда попаду, я преступник и становлюсь день ото дня хуже. Он просто не желает меня видеть. Ну, и не увидит: я сразу повернулся и ушел. Ноги моей больше там не будет. Ненавижу эту лавочку.
Я столько всего нагородил, больше некуда.
— Ох, Майкл! — воскликнула Клодин. — Что ж теперь будет!
Мы молча брели по улице, и с каждой минутой до нее доходило, как же все это худо, да и я сам только теперь это понял.
— Что ты делал весь день? — спросила она.
— Торчал в разных барах и кафе, — сердито ответил я. — Что еще мне оставалось делать после этой стычки?
— Надо было искать другую работу. Может, теперь уже нашел бы.
— Духу не хватило.
— Ну, зачем ты так себя ведешь? Ох, Майкл, ну, зачем ты это сделал? — вырвалось у нее с настоящей мукой, а какой-то прохожий услыхал и засмеялся, грязная скотина — уж конечно, представил, что же это я ей сделал. Она сказала это так, будто я убил ее родную мать. Я молчал. — Нет, — продолжала Клодин, — пока не найдешь хорошую работу, мы не можем объявлять о нашей помолвке. Да и сможем ли потом, тоже не знаю.
— Ты меня любишь? — спросил я. — Или, может, нет? Скажи, ради бога, поскорей, хочу знать, на каком я свете.
Я-то язвил, и довольно зло, но Клодин все приняла за чистую монету.
— Не знаю. Я совсем запуталась. Ох, зачем ты это натворил?
— А вот зачем, и это вполне серьезно: не желаю я работать до скончания века в этой конторе, со всеми этими очкастыми сутенерами. Продаешь гнилые дома беднягам, которые всю жизнь вкалывают, как проклятые, они хуже мертвецов, но зато им вынь да положь конуру с розовыми стенами, чтоб было где сдохнуть, или кроличью клетушку, чтоб растить свое сопливое потомство, и от этого у самого все нутро мертвеет. Хлебнул я этой работы, сыт по горло. Может, мне осталось жить всего год, так я зальюсь горючими слезами, что потратил столько времени, подлаживался к этим вымогателям. Лучше на фабрику, на самую черную работу, а такого с меня хватит. Может, я дурак и вор, но меня еще не вовсе оболванили, не стану я вот так подыхать заживо и чтоб мне давали ногой в зад, а я еще виляй хвостом.
— Замолчи! — взвизгнула она. — Не смей ругаться. Уйди от меня. Видеть тебя не хочу. Не ходи за мной.
Я стоял и смотрел, как она садится в автобус, он подошел очень кстати для нас обоих. Автобус покатил к Каннинг-сэркус, а я еще минут десять стоял, прислонясь к стене собора, и пытался понять, что же я такое натворил и почему Клодин впала в такое отчаяние, что даже бросила меня в беде. Это конец, наверняка. Я ведь хорошо ее знал, как же тут было не понять — я выбил у нее почву из-под ног, сделал и сказал что-то такое, чего она уже нипочем не простит.
Я всегда считал — не только свету что в окошке. Для человека без предрассудков что день, что ночь — все едино, а я всегда просто действовал и не больно-то раздумывал и под конец начал понимать: самое для меня подходящее — получать столько, чтоб хватало на хлеб и книги, но не трудиться ради этого в поте лица. Чем ближе к совершеннолетию, тем больше я в этом утверждался. По счастью, никто не наставлял меня насчет морали и добродетели. Мать обо всем этом не заботилась — был бы я сыт да одет, остальное ей до лампочки. Это вовсе не значит, что мы не любили друг друга, не отдали бы жизнь друг за друга. А кстати, не отдали бы! Но, пожалуй, среди всех моих родных и знакомых не нашлось бы ни единого человека, кто бы мог преподать мне какие-то нравственные уроки. В этом смысле на меня возложена была нелегкая задача — найти собственные мерила нравственности в мире, где у меня не было поводыря. Конечно, охотников учить меня уму-разуму нашлось бы немало, да только все они уж никак не годились в наставники. Еще когда я был мальчишкой, лицемеры и воинствующие святоши, которым только и надо было, что развратить меня или согнуть в бараний рог, махнули на меня рукой. Ну, а если держаться от таких подальше, человек без предрассудков, с широкими взглядами пойдет далеко.
Расставшись с Клодин, я двинулся домой, чувство было такое, будто на меня легло какое-то проклятие, навалилась на плечи непосильная тяжесть. Мать курила и читала вечернюю газету.
— У тебя такой вид, будто ты потерял всю свою получку. Что случилось?
— Меня уволили.
— От этого не помирают.
— Моя девушка меня бросила.
— Из-за того, что тебя уволили? Вот так подружка! Хорошо, что ты от нее отделался. В кладовке есть ветчина. Подзаправься.
Я тяжело опустился на стул.
— Неохота.
— Слушай ты, дурья башка. Прибавь света в гляделках. У тебя там сейчас двадцать пять свечей, а вчера было сто. — Мать налила мне чаю, нарезала хлеба с ветчиной и маринованным огурцом. — Господи! — воскликнула она. — Плачет! Вот уж не ждала от тебя. Плюнь, сынок. Не горюй ты из-за нее.
Я и впрямь чуть не плакал, если такое вообще возможно. Слезы были очень близко, и мать это заметила. Я поел и лег и всплакнул в одиночестве, тогда мне полегчало, и я уснул.
Клодин, не теряя времени, вернулась в объятия Элфи Ботсфорда — он, видно, не переставал по ней вздыхать и в дни нашего романа. Я сам встретил их неделю спустя, они шли по улице, так крепко взявшись под ручку, словно боялись, что какая-нибудь злая сила оторвет их друг от друга. Клодин от меня отвернулась, но Элфи подмигнул мне, его, видно, смешило, что я не могу подойти и поболтать с ними — ведь они явно решили держать меня на расстоянии. Но я все равно обрадовался этой случайной встрече: до этого я подумывал повидаться с Клодин, посмотреть, а вдруг еще не все потеряно. Правда, раз она опять видится с Элфи, у меня, пожалуй, больше надежд на успех, чем если бы она сидела одна взаперти и дулась на меня, но мне что-то не захотелось рисковать: не жаждал я опять плясать под ее дудку, не ровен час — это затянется на всю жизнь. Я уже начал освобождаться от этой любви, приятно было бездельничать на новый лад.
Работы я не искал. Наполовину сократил свои расходы — теперь целый месяц мог бить баклуши. Каждое утро покупал газеты, шел вверх по холму, а потом по другую его сторону спускался в котловину города. Долго валяться в постели было не по мне. Лень еще не настолько въелась в меня. Когда в половине восьмого мать уходила на работу и наш дом пустел, у меня от тишины поднимался гул в ушах, и уже через десять минут, покуда не успел остыть чай, я был на ногах. В пальто и шарфе я заходил в закусочную, в книжные магазины, глазел на прохожих и на витрины. Когда можно не работать, город сказочно прекрасен, он совсем другой — богаче, полон всякой всячины, работая, этого вовсе не заметишь.
Я зашел в магазин пластинок на Кламбер-стрит, будто хотел купить несколько штук добрый час слушал лучшую поп-музыку, а потом сказал — мне эти записи не по вкусу, и ушел, и перед тем как подкрепиться у «Львов» чашкой чая и сырком, провел несколько часов в библиотеке. Полистал в читальне газеты: политические новости не так уж меня увлекали, но из-за политики всегда разгораются страсти, ну, вот я и проглядывал их от нечего делать и смеха ради, когда ездил на работу или удалялся после обеда поразмышлять пяток минут в уборной. Нет, мне не интересны все эти политические новости, да, по-моему, и не может быть в них ничего интересного. Я перестал покупать журналы и газеты, решил — для меня самые важные новости на свете то, что творится со мной, и новости эти опять и опять мелькали у меня в голове в виде таких вот газетных заголовков:
«МАЙКЛ КАЛЛЕН УВОЛЕН С РАБОТЫ. ПОДРУЖКА БРОСАЕТ КАЛЛЕНА».
«ДЕД УБЛЮДКА СЫГРАЛ В ЯЩИК».
Я всегда просматривал колонки спроса на рабочую силу. Бесспорное доказательство того, что я нужен, глядело мне прямо в лицо, слепило меня. Перед тем как он окончательно потерял зрение, говорил я себе, он вспоминал, что время от времени, глядя на свет, видел большое серое пятно. Свободные вакансии показывали мне, как еще живут люди, ко мне протягивалась обезьянья лапа, готовая присоединить меня к ним, в глаза лезла одна дохлая работенка за другой, прямо смех разбирал: напарник шофера на фургоне и подручный каменщика, грузчик, упаковщик, сварщик, судомойка, кубовщик, младший продавец, буфетчик, фабричный — длинная, невеселая песнь во славу невыдуманной жизни въедалась мне в душу, и под конец жуть брала: как бы желчь не разлилась. Тогда я переставал смеяться и переключался на кроссворд.
Через три недели я поехал узнать, как продвинулись у Клегга дела с продажей дома. Живые изгороди ожгло морозом, они стояли поникшие, уродливые, и под ясным небом белые мерцающие поля раскинулись, точно саван, сброшенный покойником по дороге на небеса. Угрюмо здесь было и не по мне, зимой за городом все какое-то чужое. Я люблю буйное лето, щедрое на жару и цветы, и даже подумал, как тепло должно быть в эту пору на фабриках.
Я позвонил, никто не отозвался, я пошел вокруг дома — на задворках Клегг таскал поленья из-под навеса и складывал у черного хода.
— Я вас ждал, — сказал Клегг, разогнул спину и пошел мне навстречу.
Я спросил, может, ему помочь, — увидев его за этим полезным занятием, я вдруг почувствовал, что мне осточертело ничего не делать.
Он засмеялся.
— Сам управлюсь. Я нарочно растягиваю эту работу, кончится она — и некуда себя девать. Правда, еще полно хлопот с укладкой. Дом продан. Отзыв инспектора хороший, и поверенный второго покупателя тоже забрасывал пробный шар. Вот не думал, что все это так быстро разыграется. Деньги я уже все получил. А теперь вот надо съезжать — и я даже растерялся.
— Это лучше, чем сидеть на месте.
— Да-а, наверно, — сказал он.
Мне вспомнилось, как я впервые увидал этот тихий дом, не домик — игрушечка, вспомнились мои дурацкие мечты зажить здесь с Клодин, и прямо сердце защемило, такая вдруг взяла тоска по ней. Но тотчас же я подумал: дом, слава богу, продан и я его вижу в последний раз — больше сюда ездить незачем. Уж очень холодно и пусто кругом, даже страх берет.
Клегг пригласил меня войти. С первой нашей встречи он как-то постарел и осунулся, словно, продав дом, совершил большую ошибку, которую уже не поправить. Кожа у него была дряблая, изжелта-бледная, глаза пустые, водянистые, казалось, он вот-вот сляжет или зима вовсе его доконает. Этот дом помог ему устоять, но он с улыбкой уверял, будто рад отсюда убраться. Может, он перетрудился, пакуя чемоданы и укладывая книги в ящики, лучше бы оставил это рабочим, которые будут его перевозить. Я сказал — давайте помогу двигать тяжелые вещи, вроде не к тому сказал, что ему самому не под силу, а просто по-компанейски, чтоб побыстрей с этим управиться.
— Что ж, можно, — сказал он, — если вам нечего делать.
И я задержался дотемна: перетаскивал с чердака громадные корзины. Работал я споро, и тут он понял, что дел-то гораздо больше, чем ему казалось, и попросил — может, я останусь ночевать, а завтра начнем пораньше.
— Ну что ж, — сказал я.
Я готов был делать что угодно, была бы еда. Мне все равно, что есть, лишь бы каждый день. Много мне тоже не надо, но вот если голоден, а жевать нечего, тут уж и на белый свет смотреть неохота.
Старик взял меня за руку.
— Послушайте, Майкл, — сказал он, — когда вас спрашивают, хотите ли вы что-то сделать, никогда не отвечайте «ну что ж», это не ответ. Если хотите чего-то достичь в жизни, всегда отвечайте ясно и определенно — «да» или «нет» — и тогда ближние станут вас уважать, а главное, вы будете сами себя уважать.
Я кивнул — чем еще можно отозваться на такую проповедь? Мы пошли в кухню, там топилась плита, было тепло и уютно, хотя и темновато. Клегг вытащил из холодильника печенку, бросил ее на сковороду с шипящим салом. Прибавил банку бобов, несколько ломтиков хлеба — ужин получился на славу. Старик огорчился, узнав, что я не играю в шахматы, и мы стали играть в шашки. Но это было ему слишком легко и через час наскучило. Когда оба мы замолкали, становилось так тихо, прямо спятить можно. Тут-то до меня дошло, каково это — жить за городом.
Утром я снес с чердака сундуки и ящики и поставил их вдоль стен в прихожей. Работа была тяжелая, и пришлось провозиться допоздна, но мне это было одно удовольствие — ведь мной никто не помыкал. Клегг только говорил, что надо делать, a уж дальше я соображал сам. Нужно было снести вниз комод, и в одном из ящиков оказалось десятка полтора старинных карманных часов. Я сразу заметил, как красиво, тонко выведены римские цифры на белых циферблатах. Наверно, это награды или подарки старику за всю его жизнь. Одни часы были массивные, золотые, с цепью и крышкой, которая закрывалась с громким щелканьем.
Мне взбрело в голову проверить, идут ли они, я стал их заводить и чем бы крутануть винт раза три, по глупости докрутил до предела, чуть пружина не лопнула. Стою перед открытым ящиком и смотрю, как бегает по крохотному кругу секундная стрелка, и вдруг слышу — по лестнице тяжело поднимается Клегг. Положил я часы в ящик и поволок комод к двери. Когда Клегг сошел вниз, я завернул часы в носовой платок и сунул в карман. Клегг, скорей всего, про них и думать забыл, а они слишком хороши, нечего им тут зря пропадать. Вот только тикали они уж очень громко, и ничем этого тиканья не остановить, разве что сломать пружину. Даже носовой платок плохо его заглушал, и каждое «тик-так» впивалось в меня, как заноза, оставалась одна надежда — может, Клегг туговат на ухо или по рассеянности ничего не заметит, а уж я, когда он поблизости, постараюсь побольше шуметь, чтоб он этого тиканья не расслышал.
— Пожалуй, еще чуть-чуть — и самое трудное будет позади, — сказал он, когда мы сидели в кухне и пили чай с печеньем, за которым я сбегал в деревенскую лавку.
— Если надо, я могу остаться еще на ночь, — сказал я. — В Ноттингеме никто по мне не скучает.
— Вы, я думаю, проклинаете тот час, когда столкнулись со мной — и без работы остались, и без подружки.
— Подумаешь! — сказал я. — Может, все к лучшему. Когда что-нибудь стрясется, я всегда так думаю — понятно, не в ту минуту, но до и после. Так уж я устроен. Такой уродился.
— Ваше счастье. Потерянного все равно не воротишь.
— Золотые ваши слова, — сказал я и налил себе еще чашку крепкого чая. — Я хоть и порадовался, когда меня уволили, да только вовсе не потому, что не люблю работать.
— Вижу, — сказал Клегг. — Я сегодня же рассчитаюсь с вами по справедливости. Это часы тикают, да?
Я поднял руку.
— От этой тикалки шуму больше, чем от Большого Бена. Дешевле я не нашел. Спасибо, хоть такие есть. Купил из первой получки.
— Шуму от них и правда хватает.
— Да, — сказал я, — когда я водил свою девчонку в кино, приходилось брать самые задние места. Неудобно. Она думала, это чтоб побыстрей увести ее в поле. Она эту бомбу замедленного действия прямо возненавидела.
Клегг засмеялся.
— Да уж, окрестили метко. Но вернемся к делу.
Интересно, как он это понимает — рассчитаться по справедливости? Мне казалось — хоть мы знакомы не долго, а сошлись очень близко, стали почти как родня. Благодаря моей дурацкой игре цена на его дом подскочила, теперь поглядим, отблагодарит он меня за это или нет. Если нет, у меня по крайней мере есть часы, хотя это конечно, малость — не такого жалкого вознаграждения я жду уже сколько дней.
Я зашел в ванную, сполоснулся, потом надел пальто. Клегг вышел в прихожую и протянул мне конверт.
— Вот вам за труды. На добро я всегда отвечаю добром. Надеюсь, вы всегда будете поступать так же, даже если вам иной раз не повезет. Впрочем, не думаю, чтобы вам не везло, разве что изредка. Только не попадайте в беду, вот вам мое напутствие. Если станете помогать людям, как помогли мне, все у вас будет хорошо. В этом конверте мой лестерский адрес — если будете там, навестите меня.
— А как же. Рад был вам пособить.
Мы пожали друг другу руки, обнялись, и я быстро зашагал к автобусной остановке, чувствуя себя настоящим сукиным сыном: ведь в заднем кармане моих брюк тикали лучшие часы Клегга. В автобусе на верхотуре я украдкой вскрыл конверт и насчитал сто пятьдесят фунтов пятифунтовыми бумажками. От радости я чуть не выскочил из окна, но вместо этого смял записку с его адресом и наилучшими пожеланиями и кинул ее подальше. Сейчас, когда я про это вспоминаю, я только диву даюсь — экое мальчишество, полная безответственность, — но твердо помню: тогда я ровно ни о чем не задумывался.
У себя в комнате я подсчитал свои сбережения, и оказалось, я сказочно богат: у меня 260 фунтов! Неужели и вправду столько денег? Прямо не верилось! И я по одному пересмотрел на свет все клегговские пятифунтовые билеты — есть ли на них водяные знаки и полосы. Потом снова спрятал их под матрац, но заснуть не мог. Светила луна, я задернул занавески и дрожал, весь в поту, боялся уснуть — а вдруг подлюга вор вскарабкается по водосточной трубе, влезет в окно, хватанет меня дубинкой и даст тягу с моими деньгами. Если про них проведают в нашем квартале, мне крышка. Я крутился и ворочался с боку на бок, под конец зарылся лицом в подушку и зажмурился покрепче, силясь успокоиться и уснуть.
Об этих деньгах никто и не подозревает. Самое безопасное — поскорей их истратить. И вот наутро я надел свой лучший костюм и отправился в гараж, где торговали подержанными машинами. Хозяин показал мне «форд», выпущенный, по его словам, всего четыре года назад, и запросил сто тридцать пять фунтов; я учинил этой машине основательную проверку — проехался по городу, потом по мосту через Трент до самого Раддингтона — и после этого сполна выложил за нее наличными. Уплатил налог, страховку, купил бензин, и у меня еще осталось больше сотни монет.
С сигарой в зубах, раскрыв все окна, хотя холодно было, как в Сибири, я покатил на своей машине к дому. По Илкстон-роуд следом за мной шел автобус, и ехать медленно я побоялся — вдруг сомнет. К счастью, светофор остановил нас обоих, но когда я затормозил у обочины перед нашим домом, меня все еще трясло. Я сбегал за политурой и тряпкой, так как передний бампер был тронут ржавчиной, и работал до тех пор, пока в каждой хромированной части не стала отражаться, как в зеркале, моя довольная, ухмыляющаяся рожа.
Вечером вернулась мать и поинтересовалась:
— Чья это там машина?
— Моя.
— Не валяй дурака, — сказала она. — Тебя по-людски спрашивают: чья машина? Не знаешь, так и скажи.
— Я ж говорю: моя. Купил нынче утром. — И я объяснил, каким образом получил деньги у Клегга.
— Ты темная лошадка, — сказала мать. — А фары у нее есть?
Я сказал — есть, и мать попросила прокатить ее. Мы поехали к бабушке в Бистон. Порывами налетал ветер, и на Университетском проспекте машину даже накренило на бок, кажется, подуло бы чуть посильней — и мы бы перевернулись. Мать была на седьмом небе и всю дорогу пела.
По пути я купил пива, и в теплой бабушкиной кухне мы распили пинту-другую.
— Ты поосторожней, — сказала мать. — Не хвати лишку.
— Я хорошо веду машину, только когда выпью. А трезвый боюсь до смерти.
— Я буду пить, а ты править, — сказала бабушка. — Подходяще?
Мы смеялись и выпили еще по этому случаю, а за выпивкой последовал чай с сандвичами — щедрая бабушкина доля угощенья.
За чаем мы вдруг услыхали треск гнилого дерева, хруст ломающихся веток, и сразу же на улице что-то глухо ударило оземь. Бабушка закричала, что пришел конец света. У меня чуть сердце не выскочило, я решил — упала бомба или взорвался газ. На миг представилась раздавленная, искалеченная машина, и я, как бешеный, кинулся к черному ходу — громыхнуло вроде с той стороны.
Кричали люди, машины тормозили, сверкали фары. Холодный ветер лизнул меня в лицо. Выйти было невозможно, путь преграждала стена сухих спутанных ветвей. В ярости я продрался в сад, куда упала большая часть ствола. Дерево обрушилось на ограду, пробило ее до половины.
Около меня оказалась мать.
— Хоть бы никто в эту минуту не проходил мимо. Если кто шел, ему конец.
— Черт с ним! — чуть не плача крикнул я. — А как машина?
Мы кинулись к калитке, но ограду перекосило, и калитка никак не открывалась.
За спиной у нас захохотала бабушка.
— Ты что, спятила? — крикнул я.
— Наконец-то повалилось дедово дерево, — сказала бабка и опять захохотала. Я чуть ее не убил, в мыслях было одно: что с машиной?
Машину было не видать под грудой ветвей. Я ухватился за ограду — так закружилась голова. Люди растаскивали ломкие сучья по домам на растопку. Я, как сумасшедший, продирался к машине, и кто-то сказал:
— Вот жадный черт! Видали? Есть же такие, не успокоятся, пока все не зацапают.
— А может, это его машина, — вмешался кто-то еще.
— Тогда поделом ему. Хорошо, что стукнуло по богачу, а не по бедняку.
Я все-таки добрался до машины и в два счета расчистил крышу. Главная тяжесть дерева пришлась на ограду, так что машина отделалась легким испугом: несколько изрядных вмятин в крыше да еще фару размозжило, вот и все. Стараясь сдержать ярость — охота была давать пронырам и сплетникам даровое представление! — я залез в машину и тут увидал, что сломанные ветви пробили в крыше две дыры с рваными краями, словно господь бог обозлился и пустил со своих безжалостных небес два противотанковых снаряда прямехонько в мою машину. Я чуть не взвыл: в первый же день — и такая беда. Правда, немного погодя я вылакал у бабушки полбутылки ирландского виски (даю голову на отсечение, она сама его изготовила) и уже смеялся вместе со всеми, но это только потому, что пьян был вдрызг.
Наутро я принялся за дело и прежде всего подтер воду, которая накапала в машину за ночь. Молотком подогнал как можно ближе друг к другу изодранные края дыр, потом снаружи и изнутри залепил их крест-накрест полосами липкой бумаги и покрыл ее эмалевой краской, которую купил у какого-то ловкача. Теперь крыша не протечет; фары я привел в порядок — можно хоть сейчас снова в путь.
За следующие несколько дней я проехал сотни миль и наконец стал водить машину не хуже всех прочих, а то и лучше, судя по тому, сколько раз я по их милости был на волосок от аварии. Однажды я проехал мимо дома Клегга, увидел фургоны для перевозки мебели, но заходить не стал: а вдруг он хватился часов, которые я сейчас с гордостью ношу в кармашке пиджака. Может, я как-нибудь загляну к нему в Лестер (адрес можно найти в библиотеке) и тогда их верну. Это благое намерение заглушило угрызения совести, которая вообще-то меня не так уж и мучила, и следующие полмили я проехал в самом распрекрасном настроении. После того как на мою машину свалилось дерево, вид у нее стал уже не такой щегольской, зато я еще больше к ней привязался. Это зеленое крещение убережет ее от всех бед, думал я, и, кто там ни сидит на небесах, надеюсь, отныне он возьмет нас под свое крылышко. В этой машине мне куда уютней, спокойней, безопасней, чем дома, в своей собственной комнате. Свернувшись на заднем сиденье, можно было даже подремать, и нередко, замученный до полусмерти — ведь за рулем все время приходилось быть начеку, — я останавливался на какой-нибудь тихой улочке в северном краю Ноттингема и действительно засыпал. Я всегда брал с собой в машину одеяло, еду, сигары, инструменты, карты и термос с чаем. Я чувствовал себя цыганом, но к ночи непременно возвращался восвояси, словно был еще привязан к дому за ногу невидимой веревочкой.
Однажды перед вечером, в начале шестого, ехал я по городу и увидал мисс Болсовер — она шла к остановке автобуса.
— Гвен! — окликнул я. Решил, раз теперь мы уже не работаем вместе, можно и просто по имени ее назвать. Она наверняка меня услыхала, но не остановилась, шла все так же, высоко держа голову, покачивая широкими бедрами — это я и под серым свободным пальто разглядел. Сзади сигналил фургон, чтоб я ехал быстрей, а она подумала, это я сигналю ей. Я помигал указателем поворота, будто собираюсь остановиться у обочины, но продолжал медленно ехать, прижимаясь к тротуару, опустил стекло и позвал: — Мисс Болсовер!
Она с улыбкой обернулась.
— Привет, Майкл!
— Я вас подвезу, — сказал я. — Садитесь.
Она влезла, и машина сразу осела — не то чтобы пассажирка оказалась такая уж тяжелая, просто, видно, рессоры не в порядке. Гвен Болсовер была, как говорится, женщина плотного сложения, ей уже перевалило за тридцать, и над маленькими розовыми ушами нависали тронутые сединой прядки. Лицо у нее формой похоже было на грушу, озабоченное — и озабочена она всегда чужими делами; судя по сплетням, которые ходили у нас в конторе, у нее не раз бывали дружки, но во всех она разочаровывалась. Почему это получалось, никто не знал, но так она говорила и при этом смотрела так искренне, что никому и в голову не приходило ей не поверить. И, конечно, услыхав такое, мужчины липли к ней как мухи к меду.
В машине до того запахло духами, аж голова закружилась, и я насилу взял себя в руки: движение на улицах большое, а раз у меня в машине женщина, отвести душу крепким словцом невозможно — вдруг не так поймет и обидится. Еще совсем недавно я был полон радужных надежд и воображал, что запах духов в машине и следы губной помады на обшивке первой оставит Клодин. Я хотел заехать за ней, когда пройдет месяц после нашей ссоры, и поглядеть, может, опять у нас все пойдет как по маслу. А теперь ее обскакала мисс Болсовер, о которой я и думать забыл, — вдруг такой подарок на меня как с неба свалился. Я уже знал — в жизни никогда не получаешь чего ждешь, или даже притворяешься, будто не ждешь, а сам думаешь, что так оно верней тебе достанется. Вот почему я старался жить без особых надежд и никогда ничего не ждал. И при этом я преуспевал в жизни не хуже других, а кое в чем и получше.
Мисс Болсовер спросила, откуда у меня машина, и я сказал — купил на свои сбережения, с пятнадцати лет на это дело откладывал
— Вот как! — сказала она. — Это прекрасно, когда мужчина такой целеустремленный. И вы еще так молоды. Интересно, что за человек из вас получится лет через десять? Или через двадцать?
Она жила в районе Уоллатона, и, так как настал уже час «пик», у Каннинг-сэркус проехать было непросто.
— Как хорошо вы ведете машину, — сказала она. — Спасибо мистеру Уикли, ведь это он дал вам возможность выучиться.
— Не такой уж я молодой, мисс Болсовер, — возразил я. — Иногда мне кажется, будто мне не двадцать один, а куда больше, уж это я вам точно говорю.
На крутом повороте ее вдруг кинуло на меня — мягкие руки, извинения, — потом она спросила, где я теперь служу, и я сказал, у Стика и Скалла (это крупнейшее агентство нашего города), но только пока в их Лафборской конторе. Выходило, что это гораздо лучше моего прежнего места, и мисс Болсовер поздравила меня:
— Это для вас большая удача!
— Да, — сказал я, одной рукой правя, а другой доставая сигару, и предложил ей. — Закурите?
Она громко засмеялась, откинула голову.
— Ну, нет! Пока ни малейшего желания.
Я закурил.
— Знаете, Уикли меня уволил, но ведь тут вышло недоразумение. Я-то старался ради фирмы, а он подумал, я для своей выгоды.
— Насколько мне известно, — сказала она, — по его мнению, вы поступили неэтично.
— Как сказать, — возразил я. — Может, он просто хотел от меня отделаться, вот и нашел предлог.
— Не думаю, Майкл. Он всегда очень хорошо о вас отзывался.
— Я ведь и правда еще молодой, мог и ошибиться, ему бы надо это понимать, а он взял и вышвырнул меня.
— Очень жаль, — сказала она. — Я не знала, что вы так переживаете.
— Конечно, переживаю.
Ведь останься я в конторе, я постоянно проделывал бы то же, что с Клеггом, и загребал бы кучу денег, только как следует все обмозговал бы и уж так бы легко не попался. Но чтобы этим заниматься, надо работать в конторе по продаже недвижимости, такая служба — и ширма, и источник нужных сведений.
— Когда меня выставили, это был большой удар для меня, мисс Болсовер, — продолжал я, минуя Рэдфордскую остановку. — И главное, скажу честно: уж очень не хотелось расставаться с вами. Никогда прежде не знал такого удовольствия — проснусь утром и думаю: сейчас пойду в контору и увижу вас. Не спрашивайте, почему я вам про это рассказываю. Теперь уж поздно. — Я смотрел вперед на дорогу. — Я ведь почему так старался провернуть то дело для фирмы — надеялся, получу повышение, и тогда, может, вы станете получше обо мне думать, а то я по вас вздыхал, а вы меня и не замечали.
Слова сами слетали с языка, словно без моего ведома. Меня так закрутило, что я даже струхнул, но все-таки исподтишка глянул на мисс Болсовер — действует или нет.
Она смотрела прямо перед собой — брови сдвинуты, губы сжаты, вроде глубоко задумалась о чем-то, но только не обо мне. А все-таки немножко покраснела, значит, может, и не так уж далеки ее мысли. Я решил смутить ее еще сильней и сказал — прошу прощенья, не надо было мне затевать этот разговор, да ведь сердце так переполнено, что я уж и сдержаться толком не могу.
— Странный вы, Майкл.
— Самый обыкновенный, — сказал я. — Да разве вы можете не понравиться? Только мне-то вы не просто нравитесь.
Больше я ничего не сказал, ничего не смог придумать. Она говорила, где куда свернуть, и наконец мы подъехали к ее домику на тихой улочке близ Уоллатона. Я не помог ей выйти из машины, она сама вышла и стояла теперь у открытой дверцы. Если с самого начала станешь прикидываться больно воспитанным, никогда ничего не добьешься.
— Может, зайдете? — предложила она. — Выпьем чаю. Вы так любезно меня подвезли.
Было ветрено, щеки у нее раскраснелись, тянуть дальше не стоило.
— Разве что по-быстрому, — сказал я. — Я обещал матери свести ее на симфонический концерт в Альбертхолл. — Ложь была совсем невинная, просто я хотел, чтоб мисс Болсовер было со мной полегче, я ведь знал — она-то всегда ходит по концертам.
— Я тоже хотела достать билеты на сегодня, но не удалось, — сказала она, когда я выключил зажигание.
— Возьмите мой.
— Ну, что вы, разве можно так обидеть вашу маму?
— Да, верно, — сказал я и захлопнул дверцу. — Она любит Бетховена. Она бы здорово обиделась.
Кто врет, того все любят, но лучше не зарываться. Я взял стоявшую у двери бутылку молока, вошел за мисс Болсовер в жалкий домишко в ложнотюдоровском стиле — и на меня пахнуло спитым чаем и отсыревшей обивкой. Мисс Болсовер усадила меня на мягкую плюшевую тахту, а сама засуетилась в кухне, но дверь была отворена, и теперь, когда она сняла пальто, я любовался ею, как нередко бывало в конторе. Чудно: пока работаешь рядом с людьми, они вроде и не смотрят в твою сторону, а как тебя выставят за дверь, тут-то тебя и замечают.
Она вернулась с большим серебряным подносом — принесла чай и какое-то фигурное печенье на тарелке.
— Я пью без молока, — сказала она, — с лимоном.
— А где все ваши?
— У меня только брат, он вчера уехал на три недели в Австрию на машине. Он страстный лыжник. Но когда он здесь, я тоже не часто его вижу.
— Одинокая у вас жизнь.
— Да, Майкл, но мне так нравится. Я постоянно бываю в театре, на концертах. А дома читаю, пишу письма, смотрю телевизор. По-моему, жизнь прекрасна и увлекательна.
— И по-моему, — сказал я. — Я тоже много читаю. Люблю книжки. И еще девушек, но моя подружка дала мне отставку — из-за того, что меня уволили.
— Неужели? Сахару положить?
— Да, шесть кусков.
— А я совсем без сахара. Почему же она так? Ведь вы теперь лучше устроены. Она разве не рада?
— Да она не стала ждать, покуда я найду новое место. Она, знаете, с норовом. Но что толку огорчаться.
— Ваше счастье, что вы способны относиться к этому легко.
— Ну да легко. Чуть с ума не сошел. Но сделанного не воротишь. Что ж, мне теперь до самой смерти о ней горевать?
Мисс Болсовер рассмеялась:
— Ну это вам не грозит. Но я понимаю, что вы хотите сказать.
Она замолчала, и я воспользовался случаем и отхлебнул сразу полчашки чая. Он был совсем слабый, но что поделаешь.
— Значит, и с вами такое случалось?
Она разломила печенье пополам, сунула половинку в рот — ротик-то у нее маленький.
— Пока доживешь до моих лет, непременно через это пройдешь. Мне ведь тридцать четыре.
— Вы говорите так, будто, по-вашему, это прямо старость. Моей бывшей подружке тридцать восемь. В одном она совсем, как вы: больше двадцати пяти ей не дашь. Но вообще-то она на вас не похожа — больно обыкновенная, понимаете? И уже побывала замужем, а вот фигура у нее замечательная, прямо как у вас, очень мне такие нравятся. На прошлой неделе я был по делу в Лондоне, и выдалось часика два свободных, я взял и пошел в картинную галерею, там есть несколько замечательных картин, и на них у женщин как раз такие фигуры. По-моему, женщина только такая и должна быть.
Она сидела напротив, в кресле, краснела и улыбалась — не то чтобы ее смущала моя откровенность, сказала она, наоборот, это очень мило, но главное, приятно, что я интересуюсь искусством. А я и правда интересуюсь. Потом я заговорил о прочитанных книгах, и уж тут она убедилась — за душой у меня куда больше, чем могло показаться в конторе.
Мы сидели в нескольких футах друг от друга, между нами был плюшевый коврик, а я глядел на нее и маялся, было невтерпеж, так и подмывало стиснуть ее покрепче. Она рассуждала на серьезные темы — ее, мол, тревожат судьбы нашего мира, но хоть в нем много худого и много плохих людей, а жить все равно хорошо… А я только и видел, как колышутся ее полные груди, обтянутые, тонким шерстяным джемпером. И знай поддакивал ей, а потом сообразил, что все время поддакивать тоже не годится. Но уже ничего не мог с собой поделать, очень это сладкий грех — слушать и соглашаться со всем, что она ни скажет.
Глаза ее влажно блестели, и я понимал: ей того и хочется, чтоб я соглашался. Однако она была совсем не дура, только казалось, что размазня, и лишняя чувствительность, конечно, шла ей не на пользу, но это больше снаружи, а на самом-то деле она очень здраво обо всем судила и много чего понимала. Я перегнулся к ней и пылко сжал ее руку. Она в ответ сжала мою — мол, и я чувствую то же самое. А потом до нее дошло, что я не только пожимаю ей руку, но и тяну к себе, и тут она вскочила с кресла и села рядом со мной на тахту.
— Вы уж, верно, поняли, что я вас люблю? — устало сказал я.
Губы мои прижались к ее губам; едва я наклонился к ней, она приоткрыла рот. Потом вскинула руки и обняла меня.
Через несколько минут мы поглядели друг на друга — я смотрел, надо надеяться, открыто и восхищенно, а она — вроде смущенно и озадаченно, но от нетерпеливого желания ее лицо совсем переменилось, прямо не узнать, как будто и не ее я видел изо дня в день в конторе.
— Я вас люблю, — сказал я. — Никого еще так не любил. Я хочу на вас жениться.
Она прижала меня к своей пышной груди.
— Ох, Майкл, не говорите так. Пожалуйста, не надо.
Ладно, не буду, решил я, а то вдруг возьмет да заплачет, хотя при том, какая ее сотрясала страсть, это было бы совсем неплохо. И все-таки я повторил, что хочу на ней жениться, и так ее сжал, что она слова не могла вымолвить.
— Это будет восхитительно, — пробормотал я ей в плечо. — Восхитительно.
Мы пошли в ее спальню в шесть вечера, а вышли оттуда только в восемь утра, когда ей пора было собираться в контору. Ночь пролетела как одно мгновение… Когда я вез ее на работу, руки и ноги у меня были совсем ватные, и я пугался каждой машины.
— Вечером опять к тебе приеду, — сказал я.
— Конечно. Я буду ждать.
— И опять буду звать тебя замуж.
— Ох, Майкл, прямо не знаю, что тебе ответить.
— Просто ответь «да».
— Ты — прелесть.
Я высадил ее в сотне шагов от конторы и поехал домой. Дома было пусто, я разделся и лег в постель. Уснуть я не мог — все тело ныло, и я только диву давался, чего это меня вдруг повело на мисс Болсовер и хорошо ли это. Ну, и конечно, пускай этому конца не будет, ведь ничего подобного я никогда еще не испытывал. Может, все оттого, что мы провели с ней в постели целую ночь, но нет, наверно, дело не только в этом. Да чего тут думать, я только лежал и жалел, что ее нет рядом, и надеялся — может, день пролетит быстро и все-таки до того, как ехать к ней, я сумею отдохнуть. Незаметно я уснул — не очень глубоким, но сладким сном, так славно спится, когда знаешь, что хоть занавески и задернуты, а день в разгаре и весь город занят тяжким и скучным трудом.
Не знаю, долго ли я проспал, а потом сквозь сон дошло: кто-то барабанит в дверь. Черту нет покоя и в раю, я натянул штаны и, еще толком не проснувшись, затопал вниз по лестнице, гадая, кого же это принесла нелегкая среди дня. У черного хода, которым мы обычно пользовались, никого не было, и слава богу. Я пошел обратно, и вдруг опять стучат, теперь уже в парадную дверь. А если стучали в эту дверь, сердце у меня всегда начинало бешено колотиться и поднимался шум в ушах. Мы не привыкли, чтобы к нам стучали. Если заходила какая-нибудь соседка, она окликала мать и шла прямо в дом. Ну кто может стучать в дверь? Либо пришли из магазина за деньгами, если ты купил что в кредит, а плату просрочил, либо это полицейский, либо принесли телеграмму; так ведь мать никогда не покупала в кредит, ни она, ни я ни в чем незаконном не замешаны, и никому из нашей родни и знакомых отродясь в голову не приходило слать телеграммы, а потому и всякие официальные гости были для нас редкостью. И когда стучали, а я бывал один дома, не мудрено, что меня совсем выбивало из колеи, я прямо даже трусил.
Клодин пыталась улыбнуться, но в конце концов скорчила такую кисло-сладкую гримасу, что я так и застыл, и на минуту у меня аж язык отнялся.
— Входи, — сказал я наконец довольно бодрым тоном. Тут она бросила на меня привычно озабоченный взгляд и пошла за мной в кухню. — Рад тебя видеть, — прибавил я.
— Ври больше! — резко отозвалась Клодин.
— Конечно, рад, крошка. Снимай пальто, садись. Напою тебя чаем. Я и сам не прочь позавтракать.
— Позавтракать? Да ты знаешь, сколько времени? Уже двенадцать пробило.
— Что ж, будет сразу и завтрак и обед, — сказал я, стоя у плиты. Я разбил яйца, вылил на сковороду, кинул побольше бекону, чтобы хватило на двоих.
— Ты, видать, совсем пропащий. Чтоб в такую пору и спать! Ужас! Я всегда знала, ты чокнутый.
— Ну да, горбатого верблюда и могила не исправит, это уж точно.
Я накрыл стол скатертью, положил вилки и ножи, включил радио, дал ей сигарету, подкинул в огонь угля — так захлопотался, что и не подумал, зачем это она ко мне притопала, а она знай поет свое: до чего же я никчемный.
— Да только ты вон какой домовитый, я и не знала, — сказала она, внимательно ко мне приглядываясь.
— Просто матери часто не бывает дома, вот и приходится самому о себе заботиться.
Мы подсели к столу, но Клодин не так уж налегала на мою стряпню, как я надеялся.
— Я рад тебя видеть, — сказал я, — а все-таки что у тебя на уме?
— Кой-что имеется, — ответила она. — Сейчас узнаешь.
Я решил сострить.
— Может, ребеночка ждешь? — весело спросил я.
Клодин резко выпрямилась.
— Ах ты гад! — крикнула она. — Ты откуда знаешь?
Я подавился шкуркой бекона, кинулся к зеркалу и выдернул ее из глотки, точно солитера.
— Я не знал. Я пошутил.
— Для меня это не шутка, — сказала она и теперь, ошарашив меня такой новостью, стала есть усерднее.
— Ну, и как Элфи Ботсфорд? — спросил я.
— То есть? Ты к чему это клонишь?
Я стоял у каминной полки и злился: в такую минуту и ест. Потом сообразил: ведь она теперь кормит двоих.
— Ни к чему я не клоню. Но ты же опять с Элфи, верно?
— Не хочу про это говорить, — сказала она сквозь слезы, уплетая яичницу.
— Твое дело. Ты сама меня бросила.
Она порывисто встала, посмотрела мне прямо в глаза.
— А ты, может, еще удивляешься, Майкл Каллен, стервец ты этакий. Это ж подумать только, как ты живешь: день-деньской валяешься на кровати, никак глаза не продерешь. Ни работы у тебя, ни надежд на будущее. Лодырь, паразит. Нет, теперь я вижу, с тобой мне надеяться не на что, а ведь я ношу твоего ребенка. Вот беда-то! Вот ужас! Хоть руки на себя наложить. И наложу. Некуда мне податься.
— Если ты это всерьез, так и быть, дам тебе парочку шиллингов на газ и еще подушку — будет что подложить под голову, — сказал я.
— С тебя станется, — тихо сказала Клодин; мой ответ на эту дурацкую угрозу явно ошеломил ее.
— А как же иначе, раз такое твое желание. Я так тебя люблю, на все для тебя готов.
— Может, думаешь, мне сейчас сладко?
— Не думаю, да только нечего подсовывать мне младенца, когда ты уже целый месяц гуляешь с Элфи Ботсфордом. Не разберу, чего тебе надо, но меня на эту удочку не поймаешь.
— Я думала, ты меня любишь, — сказала она. — А тебе, оказывается, на все наплевать. Получил чего хотел — и ладно. Элфи Ботсфорд до меня и не дотронулся. Он ничего такого себе со мной не позволил ни разу. Вот провалиться мне на этом месте.
Я знал, она говорит правду… почти правду. Я смотрел, как по бледной щеке Клодин сползает слеза боли и досады, и воспоминание о зрелом теле мисс Болсовер мигом улетучилось.
— А разве Элфи не женится на тебе? Переспи с ним разок, он ни о чем и не догадается.
Она села, закрыла лицо руками, и я уж было пожалел ее, но тут она взорвалась:
— Подлец ты, бессовестный. Прямо ушам своим не верю. Что же мне делать? Отцу с матерью говорить боюсь, думала, ты пойдешь со мной и мы вместе им скажем.
— Ты бросила меня в беде! — закричал я. — Скажешь, нет? А теперь я тебе опять понадобился! Не буду врать, я в тот день по тебе убивался. А ты на меня наплевала, потому что меня выгнали с работы. По-твоему, это любовь? А теперь, когда ты доигралась, когда Элфи Ботсфорд обрюхатил тебя, теперь ты приходишь ко мне и хнычешь. Да чего тебе от меня надо?
Она вскочила, будто хотела пырнуть меня ножом, но не успела и слова вымолвить, я схватил ее и поцеловал.
— Я люблю тебя. Я с ума по тебе схожу, Клодин. Я что угодно для тебя сделаю. Только скажи.
Она ответила мне поцелуем и скоро малость поуспокоилась.
Мы стояли у камина перед зеркалом, я тихонько касался губами ее щеки, она — моей.
— Я пришла, потому что ребенок твой, — сказала она. — Пойдем вечером к моим родителям. Скажем им, что мы обручились и что лучше нам пожениться скорей, ну хоть через месяц.
— Ладно, — сказал я, — только сегодня я не могу. Лучше завтра. Днем раньше, днем позже — разница не велика.
— А почему не сегодня? Чем плохо сегодня?
— У моей машины мотор барахлит, — сказал я, — а знакомый парнишка, он в гараже работает, обещал сегодня исправить, в другой день он не может.
Клодин отпрянула.
— У твоей машины? Откуда у тебя машина?
Я сказал, что купил на свои сбережения.
— Сбережения? — выкрикнула Клодин. — Это что ж, пока мы с тобой гуляли, у тебя в банке лежала такая куча денег, и ты мне ни словечка не сказал?
— Так и есть.
— Да как же теперь тебе верить? — опять взорвалась она.
— Ну-ну, потише. Надо просто верить — и все. Я думал, ты обрадуешься, что у меня машина, ан нет. Уставилась на меня, будто я преступник. Что тебе хорошего ни скажи, ты все вывернешь наизнанку. А скажу что-нибудь плохое, пожалуй, обрадуешься. Так вот, слушай. Помнишь, я тебе говорил, мой отец погиб на войне, вот, мол, почему у меня нет отца? — Я и хотел замолчать, да уже не мог, а может, по-настоящему и не хотел, сам не знаю. Клодин глядела на меня во все глаза, ждала — чем я сейчас ее огорошу. — Ну, так вот: не было у меня никакого отца, ничего я про него не знаю. Мать не была замужем, родила меня в войну от какого-то своего ухажера… Как говорится, я внебрачный, а попросту сказать, ублюдок, никудышник, самый доподлинный, чистой воды ублюдок, так что если еще когда обзовешь меня ублюдком, по крайней мере хоть раз в жизни скажешь правду. Потому что не верю я, будто ты еще ни разу не спала с Элфи. Одного не пойму: чего ради ты ко мне притопала, нагрузил-то тебя Элфи!
— Не к кому мне больше пойти, вот и пришла! — со слезами закричала Клодин.
— Ничего не пойму, гуляешь ты с Элфи или нет?
— Гуляю.
— А с пузом — так ко мне? Ладно, если хочешь избавиться от младенца, дам тебе тридцать монет. — В конторе один парень так же расщедрился для своей девчонки, и, предлагая Клодин деньги, я прямо раздулся от гордости.
О мою голову разбилась бутылка — увесистая прямоугольная бутылка из-под соуса, первое, что попалось Клодин под руку. Не долго думая, я дал ей по морде. Она заорала, и я подумал: если мы продолжим в том же духе, скоро соседи прибегут нас разнимать.
— Я пришла, потому что ребенок твой, — сказала Клодин.
По носу у меня стекала тоненькая струйка крови, я нагнулся, вытер ее краем скатерти.
— Ну, раз так, завтра вечером, в полседьмого я буду у тебя.
— Сегодня, — потребовала она.
— Завтра. Мне надо починить машину. Другого случая у меня не будет. Завтра чуть свет он уезжает к тетке в Мейблторн. Так что завтра. Обещаю тебе.
— Если не придешь, приведу сюда мать с отцом.
— До этого не дойдет, — сказал я, улыбнулся и состроил такое честное лицо, честней некуда. — Я тебя люблю. Правда-правда. Никого кроме тебя, не любил. Я уже вижу, как славно мы с тобой заживем, когда поженимся.
Она села ко мне на колени, и моя страсть снова разгорелась.
— Пошли наверх, — сказал я.
Долго уговаривать ее не пришлось. Мы пролежали в постели до четырех часов, и она ушла в полной уверенности, что все наладилось. А я опять улегся на восхитительно смятые простыни и продремал до той самой минуты, когда пора было ехать к мисс Болсовер.
— Сколько это может продлиться? — спросила Гвен.
— Годы, — ответил я. — А что?
— Я всегда задаю себе этот вопрос, а это плохой знак.
— Если я кого полюбил, так уж на всю жизнь… если только меня не бросают в беде. Тогда уж не моя вина. А тебе меня про это спрашивать не надо.
Мы лежали на ковре перед электрическим камином.
— Нет, я всегда спрашиваю, — сказала она, — и если все оборачивается плохо, мне некого винить, кроме самой себя. Но я все равно спрашиваю. Ничего не могу с собой поделать.
— Ну, раз тебе так нравится, — сказал я, — а я тебя люблю, и все тут.
— Ох, Майкл… ты такой сильный и простой. Такой прямодушный. Это в тебе всего милей. Ты мне понятен, а ни о ком другом я не могла этого сказать.
Пожалуй, это было не очень-то лестно, хотя в одном она не ошиблась. Я уже давно понял: не будь во мне этой простоты, я бы шагу ступить не мог, а потому изо всех сил старался ее сохранить. Так что похвала мисс Болсовер мне польстила, но обрадовался я не самим этим словам, а лишь тому, что она хоть какие-то слова сказала.
Она на скорую руку приготовила мясо, жареный картофель, салат, мы сели за столик в гостиной, она — в широченном купальном халате, а я в домашней куртке Эндрю, ее брата. Я заправлялся, а сам все поглаживал ее руку и оттого чувствовал себя настоящим мужем и чуть ли не хозяином в доме — отродясь ничего подобного не испытывал! После ужина я закурил и уговорил Гвен тоже раза два курнуть. Потом мы легли — не в полночь, как положено взрослым, а в восемь вечера: нас разбирала расчудесная страсть, и мы спешили вновь добраться до самой сути.
Когда я встал с постели и начал одеваться, Гвен удивилась.
— Я тебя люблю, — сказал я, — но мне пора. Завтра с утра пораньше надо встретиться с одним клиентом. Вчера я опоздал, причина, конечно, была самая замечательная, но завтра надо быть вовремя, не то мне не поздоровится.
Она обняла меня, вернее сказать, обхватила всего — я был уже в брюках, в рубашке, а она прижалась ко мне нагишом, подставила полные губы для поцелуя, и я крепко ее поцеловал, а сердце у меня прямо разрывалось.
— Завтра вечером? — спросила она.
— Да, — ответил я. — Приду. Это уж как пить дать. Я ведь теперь твой навек.
— Навек мне не нужно, — сказала она. — Ты мне нужен теперь. А навек — в этом ни для кого радости нет.
— Не беспокойся, — сказал я, — мы еще попадем вместе в один капкан. Эта ловушка для всех одна, ее никому не миновать, и нам с тобой тоже.
Садясь в машину, я, кажется, слышал, как стонет ее сердце, и сам чуть не разревелся, но пока ехал домой этой безлунной ночью, понемногу приободрился. В кромешной тьме я высветил себе путь, успокоил сигарой свои взбаламученные мысли и, когда остановил машину у обочины перед домом, уже ясно понимал, что делать дальше. Надо спешить, тогда не из-за чего будет каяться — ведь если действуешь второпях, ругать себя не за что, а такое настроение мне милей всего. Последние недели я жил будто калиф Багдадский, а теперь пора с этим покончить, все переменить и пойти своей дорогой. Может, у меня все-таки есть совесть, потому время от времени и приходит охота очиститься от грехов и подняться в собственных глазах, чтобы после снова грешить в свое удовольствие.
У себя в комнате я зажег ночник и поглядел на золотые часы — они показывали час. Я вытащил из шкафа чемодан, открыл его и поставил на кровать, от которой еще пахло духами Клодин. И на миг уткнулся лицом в подушку. Но время не ждало. Я надел чистую рубашку, свой лучшим костюм, аккуратно уложил всю остальную одежду. Огляделся — больше ничего нет, только полка книг над умывальником, но их придется оставить. Странно, как мало у меня пожитков, хотя в такую минуту это только приятно. В конце концов, ведь есть машина и золотые часы, да к тому же сотня фунтов. Чего еще желать? Есть еще маленький транзистор, и мне живо представилось: вот я еду по бетонке, а он лежит рядом на сиденье и выгрохатывает какую-нибудь знатную симфонию. Он хоть и — маленький, а голосистый. Когда я купил его и показал матери, ей очень понравился звук.
Я старался не шуметь, боялся ее разбудить, но дверь вдруг открылась — и вот она, мама, тут как тут.
— Уезжаешь, да?
— Да, — ответил я, укладывая пижамы, чистую и грязную.
— Куда?
— На все четыре стороны.
— Ну и ну, сразу видно — действуешь подумавши.
— Я напишу тебе, где осяду, — сказал я, горло у меня перехватило, внутри все сжалось.
— Что ж, и на том спасибо.
Я хотел было отдать ей половину своих денег, но не отдал, пощадил ее достоинство — все равно не возьмет, а отказываться ведь неловко. Мне-то эти деньги, конечно, нужней, а матери ее заработка вполне хватает.
— Об одном прошу, — сказала она, — береги себя. Больше мне от тебя ничего не надо.
Я попытался улыбнуться, но только и сумел что соврать:
— Я ведь не навсегда уезжаю.
— Не ври, — сказала она.
— Я не вру… просто больше мне сказать нечего.
— Неважно, — сказала она. — Только не нахальничай, и уж если собрался уезжать, так уезжай. А я пойду лягу. Если утром будешь еще здесь, приготовлю завтрак. А уедешь — позавтракаю одна.
Я обнял ее и поцеловал.
— Жди от меня вестей.
— Ну, нечего распускать нюни, — сказала она, высвободилась и пошла в свою комнату.
Я завел будильник на шесть утра и лег не раздеваясь. Казалось, не прошло и минуты, а он уже трезвонил вовсю, я вспомнил, что мне предстоит, вскочил с постели, подхватил чемодан и сошел вниз. Поставил транзистор на стол, написал записку, что пока буду в отъезде, он мне ни к чему. Потом вскипятил чай, подождал около часу, наконец услыхал, что мама встала и одевается, собираясь на работу. Тогда я вышел из дому и тихонько притворил за собой дверь.
Садясь в свою черную лягушку-путешественницу, я заметил, что на улицах пусто. Машина не желала трогаться с места. Ночью был дождь, но сейчас тучи разошлись, и я поднял капот и носовым платком протер контакты. Способностями к механике я не отличался, с моторами никогда дела не имел, а потому в машине ничего не смыслил и стал ругать ее на чем свет стоит: неужто она подведет в такую решающую минуту, это ж курам на смех! И несправедливо, ведь у меня нет никаких планов, а потому ничего тут не нарушишь и не испортишь. Я действую безо всякого плана, а стало быть, озорным, видавшим виды машинам не в чем меня винить. Но, может, раз я такой обманщик, надо к ней подольститься? И я еще покрутил ручку, снова сел за руль, включил зажигание и ощутил сладостное биение жизни; машина задрожала, взревела разок-другой на прощанье, оглушив пустынную улицу и хмурое утро, и медленно двинулась по булыжной мостовой, потом покатила быстрей по Лентонскому бульвару, огибающему центр города, а там и по Линской долине, которая вскоре привела меня к подножию замка.
Было еще темно, и путь освещали только мои фары да светофоры. Машина не обогревалась, поэтому я завернулся в пальто, обмотал шею шарфом и уткнул в него подбородок. В последние несколько дней я совсем выдохся, зато голова была на редкость ясная. Это я помню прекрасно, ощущение знакомое. Но наперед я ничего не загадывал, и куда еду, тоже сам себе не признавался. В душе знал, но не признавался. И не то чтобы нарочно старался про это не думать. Просто пребывал в таком вот равновесии — знал, а сам себе признаваться не хотел. А сохранять это равновесие удавалось наверно потому, что надо было вести машину, на это у меня уходило немало внимания и сил.
Я медленно проехал по Трентскому мосту и мельком увидел небо слева, на востоке. По нему разливалась заря — красная, огненная, величественная, и я прибавил газу и на первом же перекрестке свернул налево с тем, чтобы в Грентеме выехать на Большой северный тракт.
Часть II
Хлебнув лиха от «простых душ», все сходятся на том, что они не столько умны, сколько хитры. Это неверно. Такие люди не умны и не хитры. Но у них есть особый дар — в иные минуты, под настроением, действовать в полном ладу с самим собой, только и всего. И даже тогда такой человек не ведает, что натворил. Все равно как змея: если уж ее вынудили напасть, яд у нее всегда наготове. Простая душа от природы слишком ленива, нападает только по необходимости. Но уж если придется напасть, она бьет куда больней, чем надо: ведь эту самую простую душу против воли заставили вынырнуть из ее простоты и вялости, которая по сути и есть та же лень. Примерно так я думал, вспоминая, что мисс Болсовер говорила, будто я — простая душа. Ее мнение должно бы мне льстить, да и впрямь было лестно, а все-таки простить ей это я не мог. И оттого, когда я, покинув ее навсегда, катил в Грэнтем, я совсем не чувствовал себя виноватым. Вот у Клодин — у той хоть на одно хватало соображения: уж она-то не считала меня простым и сильным, а потому выбросить ее из головы было потрудней.
Вообще-то я не любитель размышлять подолгу, особого толку от своих размышлений еще никогда не видел, так что я закурил сигару и, свернув на Радклифскую объездную дорогу, стал вовсю жать на акселератор, пока стрелка спидометра не дошла до пятидесяти миль — для меня, можно сказать, рекорд. Спешить было некуда. Моросил дождь, и дворники еле ползали по стеклу, словно батареи сели и сейчас еще плохо зарядились. Но мотор был в порядке, так что я катил себе и катил, а под колесами у меня разворачивалась карта Англии, хотя зима — время вроде не лучшее для путешествий, да и свобода радовала меня куда меньше, чем я ожидал. Мне даже стало казаться, что я уж слишком предоставлен самому себе и не знаю не только, куда еду (это была чистая правда), но и откуда я (а это уже враки). Но ведь когда так круто поворачиваешь свою судьбу, убеждал я себя, очень понятно, что чувствуешь, будто стрелка компаса мотается у тебя внутри, и покуда не установится — нет тебе покоя. Все было бы куда естественней, если б я свистнул чужую машину и теперь удирал на ней. Тут был бы хоть какой-то смысл, но меня, к сожалению, не воспитали вором, нет у меня этого сомнительного преимущества. А если бы я, ради собственного удовольствия, прикинулся, будто удираю на краденой машине, это был бы обман, но обманывать я тоже сызмальства не приучен, по крайней мере самого себя. Оставалось только примириться с унылой действительностью.
Когда Грэнтем остался позади и я пустился на юг по Большому северному тракту, на душе у меня полегчало. Кругом лежала унылая, мрачная, насквозь пропитанная водой земля, а по гудрону чуть не впритык друг к другу мчались грузовики, они с легкостью обгоняли мою старую калошу, так что я пугался до смерти и наконец-то понял, что совсем она у меня не такая быстролетная и мощная, как сперва казалась моему влюбленному взгляду. Однако я не велел себе терять веру в мою заводную игрушку, не то она, пожалуй, перестанет стараться, а если я ни с того ни с сего к ней охладею, чего доброго, и вовсе подведет.
Дождь забарабанил сильней, и капля-другая просочились сквозь временные заплаты в крыше, но пока еще можно было не беспокоиться. Вот только изоляционную ленту я забыл взять, будь она неладна. У обочины одиноко стоял какой-то человек в кепке и в плаще, у ног — чемоданчик. Он голоснул, и я подъехал и остановился, а включить сигнал поворота забыл. За мной по пятам шел огромный грузовик-тяжеловес, и он загудел так яростно — у меня едва черепушка не лопнула. Человек у обочины улыбнулся:
— Торопится. Они всегда гонят.
— Вот гад, — сказал я. — Вам куда?
Ему было лет тридцать, высокий, худой, руки — он взялся за рамку моего окна — грубые, узловатые.
— На юг.
Коротко и ясно.
— Мне тоже. Садитесь, если хотите.
— Сяду, коли вы не против, — сказал он.
— Меня зовут Питер Вулф, — сказал я, когда он захлопнул дверцу, да с такой силой, я подумал: она отвалится.
— Тоже, — сказал он.
— Как так «тоже»?
— Меня звать Билл Строу, — сказал он и ухмыльнулся; сроду я не видел такой дурацкой ухмылки, а ведь он явно был в здравом уме и твердой памяти.
Оттого, что у меня появился пассажир, я трусил, как бы не случилось какой аварии, и пока не привык к нему, вел машину так, будто мне под семьдесят и я всю жизнь был рачительным хозяином.
— Издалека? — спросил он.
— Дерби, — ответил я. — А вы?
— Лидс. По делу или развлечься?
— По делу. Служу в страховой фирме. Пробыл в Дерби три дня, выправлял страховой полис на «роллс-ройс». Жуткая работенка. Закурите?
— Не откажусь. Спасибо. А я ищу работу.
— Чем занимаетесь?
— Да всем, — весело ответил он. — Вот два года малярничал, отделывал квартиры. Оттого такой бледный. Хреновая работенка — цельный день с красками. Не знаю, чем займусь в Лондоне. Большой город.
Я кивнул.
— Что верно, то верно. — Один раз, лет двенадцати, я там был со школой, на экскурсии, видел Букингемский дворец (снаружи) и драгоценности короны в Тауэре (тоже снаружи). — Там работы хватает.
— Работа всюду есть, — сказал он угрюмо, со знанием дела. — Это уж точно. Только на юге здоровей, вот я туда и подался. А что, ваша колымага быстрей не может?
— Если вам так некогда, никто вас не держит, вылезайте и топайте. Может, поймаете какой-нибудь «бентли» — к обеду будете на месте.
— Ладно вам, — засмеялся он. — Я вас не брошу.
— Дело ваше. Я скоро остановлюсь, выпью чаю с пудингом.
— Я бы тоже перекусил.
И по тому, как он это сказал, я понял — платить ему нечем.
В придорожной закусочной народу было битком, у стойки выстроился целый хвост. И все ехидно выпялились на мой воротничок, галстук, на лучший мой серый костюм — мол, кой черт тебя сюда такого занесло? Так что я дал Биллу Строу полкроны и сказал:
— Возьмите-ка два чая и два пирожных.
А сам сел за столик и принялся ждать. Чуть подальше лежала «Дейли миррор», я потянулся за ней, хотел поглядеть первую страницу, но здоровенный шофер, который тащил от стойки свой завтрак — яйца, жареный картофель, сосиски, бекон, бобы, помидоры, оладьи и поджаренный хлеб, — заорал:
— Захотел газетку, приятель, так купи, я-то купил.
Он стал надо мной, что тебе хорошая башня.
— Ладно, — сказал я, — не кипятись. — Я поднялся, ростом я был с него, только похудощавей. — Никто не прикарманит твою газету. Я хотел ее подвинуть, а то чай поставить негде.
Тут он признал мой простецкий выговор.
— Я-то подумал, ты из таковских — мошна тугая, а на газету три пенса жалко.
— Ну, нет, — сказал я, а он придвинулся к столу и давай со страшной силой уминать свой завтрак.
Вернулся Билл Строу и сел как раз так, что я мог получше его рассмотреть.
— Что-то не больно ты смахиваешь на страхового агента — такой чистюля бы перед этим гомиком сдрейфил.
— Лучше заткнись, не то он заодно и тебя заглотает.
— Не заглотает, — сказал Билл. — Я сам его разделаю. Мне не впервой.
Этому я сразу поверил. Лицо у него было худое, острое, похоже, он такой — чтоб в драке взять свое, вполне может пустить в ход бритву. Но сейчас он так оброс, что для начала ему не мешало бы использовать бритву по прямому назначению. Потертый костюм на нем чуть не весь насквозь светился, рубаха грязная, и вроде без пуговиц, разъехалась бы впереди, если б не галстук, до того старый, что на видном месте продырявился.
— Спасибо, накормил, — сказал он. — Со вчерашнего дня крошки во рту не было.
Я подтолкнул к нему через стол вторые полкроны.
— Тогда возьми чего-нибудь еще. Он вскочил.
— Век этого не забуду! — И чуть не бегом кинулся в начало очереди. Я думал, его разорвут на куски и выкинут в окно. Но он протолкался вперед и как-то так глянул на тех, кто поближе, что, видно, враз подействовало — через минуту он уже принес два яйца на поджаренном хлебе и уплел их, кажется, еще прежде, чем поставил тарелку на стол. — Ты парень что надо, — сказал он. — Ты, может, не знаешь, но ты спас мне жизнь. Теперь все пойдет по-другому.
— Брось, — сказал я. — Пустяки.
— Нет уж, — сказал он. — Век буду помнить. Ты молодчина, ты и впрямь благодарности не ждешь, только я тебе во как благодарен. По гроб жизни.
Он весь покраснел, я даже удивился и на закуску предложил ему сигарету.
— Ты, видно, не больно разбогател на своей малярной работе.
— А я, может, и не малярничал вовсе, — сказал он и ухмыльнулся. — Вот двинем дальше, я тебе расскажу. История длинная, до самого Тимбукту хватит, не то что до Лондона.
С улицы донесся рев отъезжающего грузовика, и сквозь этот рев я услыхал — заскрежетала жесть, захрустел гравий, а может, и стекло. Кто-то сказал из-за стойки:
— Бешеный Берт поехал. Видать, саданул чью-то тележку.
Какой-то парень вышел взглянуть и тут же вернулся, а Бешеный Берт, должно быть, уже весело мчался к Донкастеру.
— Порядок, — со смехом сказал парень. — Берт помял чей-то маленький черный «попьюлар», всего делов. Содрал с него передний бампер, малость поцарапал бок да кокнул фару. А сам-то наверняка целехонек.
Я вскочил и под взглядами всей закусочной выбежал на улицу. Дождь ослепил меня, дыхание перехватило. Ну и денек! И кой черт меня дернул пуститься в путь именно сегодня? Машине моей досталось еще больше, чем выходило по словам того злорадного скота. Заднее левое колесо перекосилось, покрышка разодрана, шина спустила.
Билл Строу вышел следом за мной.
— Вот бандюга. Запасное колесо есть? Я кивнул.
— Давай сменим, — сказал он. — Я тебя не брошу, не бойся. Ты меня выручил, теперь я тебе подсоблю. С машиной не так худо. Еще полетит как пуля.
Он нагнулся и приподнял кузов, чтоб сподручней было ставить новое колесо. Еда, видно, прибавила ему сил. И на том спасибо. Через десять минут колесо было поставлено.
— Старое все перекошено, — сказал Билл. — Можешь его выкинуть. Ему грош цена.
Я согласился, и он откатил колесо к ограде.
— Выпьем еще чаю, — предложил я. — Может, узнаем фамилию этого гада.
Острая боль пронизывала мне сердце, по щекам, смешиваясь с дождем, ползли слезы. Про Бешеного Берта никто ничего не знал, а может, знали, да не хотели говорить, и, ругнувшись раз-другой на прощание, мы угрюмо вышли.
— Вот она, солидарность рабочего класса, — пробормотал Билл. — Шоферы грузовиков народ дружный.
— Пошли они… — сказал я. — Мы тоже рабочий класс. Скажешь, нет?
— Ну, брат, сейчас мы с тобой не рабочие.
Поехали дальше, и на меня нахлынула нежность к моей израненной машине. Это была моя первая авария, и я никак не мог прийти в себя. Хотелось только тишины и покоя, и разговоры моего пассажира были мне сейчас совсем ни к чему. Зря я его подобрал, это в первый и последний раз. Так мне стало муторно, я уж готов был вину за все беды свалить на него, да спохватился — что я, спятил, что ли? — и захохотал.
— Ты чего? — спросил он.
— Да вот, все-таки едем. Дождь закругляется. Над Стамфордом уже посветлело.
— Это все ладно. А вот что у тебя за дым над фарой?
Под дождем дымок этот был точно скрюченный палец: чуть поднялся в воздух, а сам не уверен, дотянется ли до задницы господа бога.
— Что еще? — ахнул я.
— Остановись, когда сумеешь, я все налажу. Я на машины мастак. — Он говорил так убежденно, такая в его голосе слышалась умудренность, будто он прожил триста лет и знает все на свете. Я остановился у обочины, Билл кинулся вперед и уставился на фару.
— Выключи фары, — крикнул он. — Теперь включи. Выключи. Включи. Выключи. Включи. Нет. Не годится.
— Ну, что там? — спросил я.
— Порядок. Сегодня будешь в Лондоне, если только поспеешь дотемна.
Он накинулся на фару, будто не он ее — так она его прикончит. Вцепился в нее обеими руками, морда злобная.
— Оставь! — крикнул я и полез вон из машины. — Не тронь! Тут он шлепнулся на спину с фарой в руках и, словно боясь — вдруг она его ужалит, с силой швырнул ее через живую изгородь.
— Какого черта ты ее выкинул?
— Я ж сказал, я знаю толк в машинах. Три года работал механиком в гараже, понятно? В этой фаре провода перегорели. Если б так и осталось, не миновать тебе пожара. Может, у тебя тут есть огнетушитель? Ну ясно, нету. Будь спок, я-то не дурак.
Крыть было нечем.
— Ладно, не кипятись, — сказал я. — Поехали.
За Стамфордом показалось солнце — не обмануло, и, когда оно пригрело нас через ветровое стекло, оба мы подобрели.
— Ну, теперь послушай про мою жизнь, — сказал Билл.
— Слушаю, — отозвался я; я как раз объезжал грузовик, и на минуту мне показалось — тут-то нам с Биллом и крышка. Но Билл и ухом не повел, он вроде твердо верил, что я доставлю его в Лондон целым и невредимым. А я поверил в него: хорошо, что я его подобрал, несмотря даже на операцию, которую он так безжалостно проделал с моей новой с иголочки подержанной машиной; волей-неволей надо считать, что без этого нельзя было обойтись.
— Никакой я не Билл Строу, — сказал он, — но ты про это не думай. Не все ли равно, кого как звать? Родом я из Уорксопа, мне уже тридцать семь. Мой старик был углекоп, работал на шахте. С виду был слабоват, а все ж на работу силенок хватало. Хватало, да не хватило: когда мне сравнялось десять, захворал он горлом от угольной пыли и помер. Помню, пошли мы с матерью в лавку покупать мне черный костюм, это был мой первый костюм, а я до того убивался по отцу, не мог даже костюмом погордиться. Два моих брата и сестра вышли за матерью из лавки, все черные, что воронье, а назавтра мы пошли на кладбище и еще с полсотни шахтеров, все отцовы дружки. На дворе сентябрь, солнце, и уж так мне паршиво было, так тошно… Мне всегда говорили, люди больше помирают в конце зимы, ну я и решил — бог нарочно так подстроил, назло моему старику, и пообещал себе: хватит, больше мне до бога дела нет. Ребячья дурость, конечно, потому как это все едино — думаешь ты про него или не думаешь. Все едино, так что валяй мозгуй над чем другим, коли охота, были бы мозги.
В школе я не распевал псалмы. Бывало, стою со всеми, а рта не раскрываю, мне за это и ремня давали, а я все равно не пел, черта с два. Меня лупили еще и еще, а я не сдавался. Тогда учитель пожаловался матери, и она стала просить — мол, будь умником, делай, как велят, не ради меня, так хоть ради отца. Ну и подлила масла в огонь. Я решил: нипочем не сдамся, пускай что хотят со мной делают. Что греха таить? Как помер отец, мы десять лет голодали. Я только тогда и не голодал, когда меня упекли в исправительную колонию, — стибрил велосипедный фонарь. Хотел ходить ночью по улицам и светить в небо. Вон чего захотел — совсем тогда, видать, спятил. В общем, зашел в магазин и прямо взял фонарь с прилавка, а хозяин из своей каморки увидал. Сцапал он меня уже на улице, полицию вызвал. Ну, и несколько лет меня кормили — не то чтобы пальчики оближешь, а все каждый день, — так что в четырнадцать, когда воротился домой, я уже здоровый вымахал. Крепкий. Решил: больше дурака не сваляю, неохота, чтоб опять упрятали в кутузку.
Нашел работу и за пятьдесят часов в неделю по субботам вечером приносил домой одиннадцать шиллингов. Стоило ради них гнуть спину, нет ли — не об том разговор. Я ведь не жалуюсь на жизнь, просто рассказываю, как попал к тебе в машину. Мать стирала на шахтеров, и мы сводили концы с концами. И хоть я зарекся — мол, никогда больше воровать не стану, а через несколько лет опять влип. Младший братишка еще ходил тогда в школу и вот заявляется раз домой весь исполосованный, это учитель его так отделал. Нам бы доктора да адвоката, этому учителю дали бы под зад… Хотя нет, куда там. Понимаешь, не верю я в справедливость. Я еще когда сам ходил в школу, этого учителя знал — злой, сволочь, а теперь вон братишку моего чуть не изувечил. Питер у нас меньшой, отца почти и не помнил, вот мы и старались, чтоб ему полегче жилось. Он у нас был самый слабенький и самый башковитый. Озоровал, конечно, малость, забаловали мы его, а все равно жизнь у него была не сладкая. Мать пошла к директору, а он давай на нее орать, мол, они в школе сами знают, как ребят учить, а она пускай в эти дела не суется. Что-то вроде этого. Сам понимаешь. На другой день ушел я с работы пораньше и стал поджидать того учителя. Перехватил его у ворот и говорю — я, мол, брат Питера. Он возьми и отпихни меня. Ну, тут я на глазах у всей ребятни как двину ему в зубы, он аж отлетел к стене. Два раза я ему вмазал, а потом он опомнился и кинулся на меня. И пошел меня лупить, а он был здоровенный, но тут я вроде взбесился, подбил ему глаз, потом другой, губы расквасил, колошматил его, пока полиция не подоспела — тогда уж меня оттащили. Ну, а дальше сам понимаешь.
Судья сказал, я опасный субъект — так прямо и сказал — и надо меня держать подальше от общества порядочных людей, стало быть, от того учителя, так я понимаю. Еще сказал — надо бы меня засадить в тюрьму, да годами я не вышел, так придется послать в Борстал. Я ничего на это не сказал. Что толку? За брата я отплатил, как мог, а вообще-то мстить — это не по мне. Злость осела во мне, будто песок в бадейке с водой, и я, как ягненочек, отправился в Борстал. Я был неплохой парнишка и никому не доставил хлопот. Это я тогда взбесился, а потом все прошло, и я хотел жить тихо-мирно. В Борстале я отбыл три года как болван бессловесный, а стало быть, понятное дело, вышел на свободу другим человеком. Борстал, скажу я тебе, страшное место. Даже если хочешь отбыть срок без сучка без задоринки, все равно надо уметь за себя постоять. Ну, я-то, признаться, не сплоховал. Все мы хвастались кто во что горазд. Кто поглупей, врал, будто у него брат автогонщик или там классный жокей, всегда выигрывает, а я их развлекал по-своему: рассказывал, как в Уорксопе и Ретфорде молодые шахтеры сбиваются в шайки, да как они по субботам сходятся в Шервудском лесу, в глухом месте, и от нечего делать набрасываются друг на друга с бритвами и с бутылками. Я заливал — мол, хоть годами еще не вышел, а все равно меня приняли в шайку Уорксопских ножей за мою лихость в шахте, а по правде-то я там никогда и не работал. Но моей трепотне почему-то верили и опасались меня задевать. А то, не ровен час, я взбешусь и пойду, как этот самый Уорксопский нож, да и пущу кровь всем, кто под руку попадется, они и оглянуться не успеют, как двое-трое отдадут концы. Это не спасало меня от ночных драк но я скоро смекнул: пока ты кого мучишь, тебя самого никто мучить не будет. А уж коли перестал — уноси ноги, приятель, не то тебе несдобровать.
Вот с таким понятием я вышел из Борстала. Вышел на свободу — я чувствую: я как соломинка на ветру. По дороге заглянул в Уорксопс на рынок и слямзил большую банку нарезанных ананасов, надо ж дома отпраздновать возвращение. Был уже вечер, моросило, а дома никого: мать не разобрала в письме, думала, я еще не сегодня приеду, и пошла к сестре к своей. Влез я через окно кладовки, развел хороший огонь и стал ждать. Поставил посреди стола банку с ананасами — только всего и вложил в хозяйство за три года, — сижу и гляжу на нее. Потом думаю: ладно, хватит слезы лить из-за того, сколько на свете людей, с кем поступают безо всякой жалости. Достал консервный нож и открыл банку. Сладкие ломти были уложены плотно, как надо — можно бы сейчас лакомиться всей семьей. Ананасы для нас роскошь, хотя на вкус они будто репа с сахаром. Я вывалил их в миску и поставил в буфет. Круглая крышка от консервной банки лежала аккуратненькая, что твоя бритва, я взял ее, провел по краю большим пальцем. И подумал: вот резануть по горлу — и все. Мне тогда было девятнадцать, и я считал: хватит, нахлебался, а радости от меня все равно никакой — ни себе, ни другим. Сделать бы это можно было, да только сразу, а раз, думаю, сразу не сделал, значит уж и не сделаю — и верно, духу не хватило. Ведь если б сделал, с меня-то бы уж взятки гладки, а матери и всем нашим лишнее горе да заботы. Вот это меня и остановило, а вовсе я не струсил. Хотел я это сделать, очень вроде хорошо придумал, да только для этого надо быть сущим подлецом, никого, кроме себя, не жалеть. Через час все наши воротились и уж так мне обрадовались, будто вот пришел я — и теперь всем бедам и заботам конец.
Коли ты прямиком из Борстала, попробуй найди работу. Я из кожи вон лез, все глаза проглядел — в газетах спрос на рабочую силу читал, а ходил столько, что аж с ног валился. Рекомендаций у меня никаких не было, чем мне махать перед носом у этих святош? Ну, все-таки есть на свете добрые души, нашелся один богатый старик, ему нужен был парень, чтоб катал его в кресле. Пришел я в его большой дом, и слуга провел меня к нему в сад. Он слушал какую-то пластинку, пришлось постоять подождать, покуда музыка кончится, а потом подошел я, поднял звукосниматель и выключил проигрыватель, просто по доброте — самому-то ему было не дотянуться, — а не потому, что подлизаться хотел.
«У меня уже двадцать молодых людей побывало, — сказал он, — я утомился. Есть у вас специальная подготовка?»
«Нет, сэр, — ответил я. — Я только-только из Борстала». Тут он захохотал, и я даже испугался — вдруг развалится на составные части, такой он был сморщенный, усохший, как ни говори, восемьдесят лет. Уж пускай бы развалился, думаю, а я отсюда смоюсь, буду искать дальше. Но что-то было такое в этом старике, что злость моя поостыла, тем более он возьми да и скажи:
«В таком случае я вас беру. Когда можете начать?» Одежонка на мне была плохонькая, слуга его повел меня в дом наверх, а там полно форменной одежды, подобрали одну ливрею мне впору. Служба эта конечно не из лучших, но я получал тридцать монет в неделю на всем готовом, по тем временам совсем не плохо. В первый раз в жизни у меня была своя комната, пускай маленькая, пускай под самой крышей, а на одного меня, да еще шофер каждый день, покуда старик спал, час учил меня водить машину. На полдня в неделю меня отпускали домой, и я все деньги отдавал матери, себе оставлял только шиллинг-другой на курево. В Борстале такой работой не похвастаешься, а все ж она меня кормила, и еще я нет-нет да покупал братьям и сестренке приличную обнову.
Старика того звали Перси Уоплоуд, у него была прорва земли, и на земле фермы, а под землей полно угольных шахт. Бывало, катаю его по саду час утром да час днем, а он знай толкует мне, чем жизнь красна, а чаще вовсе про меня забудет и вслух считает, сколько он всего потеряет, когда сыграет в ящик. И еще он часто вроде говорил с разными своими знакомыми, только их тут никого не было, а некоторые давно уже померли. Слышали б они его, вот бы обалдели, право слово, я сам сколько раз весь скрючивался, только б не захохотать. Стану как вкопанный, не могу кресло сдвинуть, уж больно он чудно выражался. А еще, бывало, со своими двумя сыновьями говорит — на самом-то деле их давно на войне убило, — наказывает, чтоб готовили уроки и после чтоб в университете хорошо учились. Или везу я его в кресле по дорожке вдоль ручья, а он им толкует, как будет хорошо и ему и матери ихней (а она уж тоже померла), когда они поженятся да обзаведутся детишками. Случалось, приезжал к нему из Йоркшира сводный брат. Он был на двадцать лет моложе. Иной раз бедняга Перси чего недослышит, так тот давай на него орать!
В дождь ему на улицу нельзя было, и я по полчаса катал его по дому, по коридорам на первом этаже, — сидеть на месте он терпеть не мог. А остальное время он заставлял меня читать ему вслух, вот где попервоначалу была мука: коли я медленно читаю или ошибусь, он орет, ругается, того гляди, палкой стукнет. А иногда он набирался терпения, и это помогло; месяца через два я стал читать хорошо, потому как дождь, черт его дери, лил чуть не каждый день. Вобщем, мы с этим Перси неплохо ладили, да и все равно не приходилось обижаться, коли он надо мной и посмеется, ведь за то он мне и платил. Шофер говорил, Перси уж сколько лет не бывал так часто в хорошем настроении, и даже намекал: может, если так и дальше пойдет, старик кой-что отпишет мне в завещании. Я про себя считал: хорошо тебе шутить, а мне на твои шутки только облизываться. Деньги никогда мне так легко не достанутся. Мне уж, видать, на роду написано либо их горбом зарабатывать, либо красть, и я тогда еще не знал, что трудней.
Я скоро там освоился, катался как сыр в масле: жизнь спокойная, работа не больно тяжелая. Экономка и шофер были со мной добрые, иногда и потолкуют как с человеком, и кормили на убой. Покуда я там работал, шофер выучил меня водить машину, я даже права получил, и заплатил за них хозяин. Раз в неделю шофер катал старика по Дьюкери, и мне сказали — мол, скоро это, может, доверят и мне, вроде о большей чести и мечтать нельзя.
Экономку звали Одри Бикон, пухленькая такая бабенка под сорок, родом откуда-то из-под Честерфилда. На работе она одевалась просто, но на вид была ничего, во всяком случае, шофер, Фред Крессуэл, хвалился, будто раз-другой переспал с ней, да только я не больно верил, таковская, похоже, его бы уж не выпустила. Он хвалился, мол, она баба что надо, только уж больно много мяса на костях наросло, даже лишку. Я не сразу понял, чего это она так хорошо меня кормит. А потом раз сижу, развалясь, в кухне, а она подошла сзади и прижалась ко мне грудями. Я до того уже разок-другой развлекался с девчонками, но только не с такими тетками. А она давай целовать меня в спину, прямо через рубашку, меня так в жар и кинуло, сижу и даже обернуться не смею. А потом обернулся, поглядел в ее серые глаза, обнял за плечи. Стали мы целоваться, и пока никто не помешал, она сказала, чтоб сегодня ночью я к ней заглянул. Тут я вовсе зашелся от нежных чувств, морда, верно, стала как у теленка, а она резко так сказала:
«Ты что, может, не знаешь, где моя комната?»
В общем что долго рассусоливать: бабенка была аппетитная, можешь мне поверить, и сыт я был до отвала — только, можно сказать, подчищу тарелку, глядишь, она опять полная. Так оно и шло месяц за месяцем, и пока была у меня эта работа, кажется, больше и желать нечего. Ну что еще надо молодому парню? Все у меня было: работа, деньги, еда, любовь, крыша над головой. Лопни мои глаза, ничего лучше я потом и не нюхал. И вот хочешь верь, хочешь не верь, сам теперь не пойму, как оно могло случиться, а только надоела она мне. День проходит, другой, а я не иду к ней в комнату, и все тут. Что-то со мной сделалось, сам не знаю. Отворотило меня от нее. Стал я чаще в Уорксоп ходить, просто на полчасика заглядывал вечерами домой. Выпью где-нибудь в закусочной пива или чаю и топаю назад — всего-то несколько миль — и сразу заваливаюсь спать. Даже ни с какой девчонкой не встречался. Одри попробовала было повернуть меня на прежнее, да не вышло. Ну, она и озлилась на меня, и уж не успокоилась, покуда меня не прогнали с этого места.
Не враз ей удалось это подстроить, потому как нечего было мне пришить. Был я парень, как говорится, трезвый, рассудительный, любил бродить по дому, разглядывать картины, а при случае и порыться в стариковой библиотеке. Старик души не чаял в собаках, и несколько собак всегда слонялось по всему дому. Иногда с нами на прогулки ходил рыжий сеттер. Собаки хороши, когда от них толк, но я все равно против них ничего не имел. На день рождения, когда старику стукнуло восемьдесят один, какой-то его правнук прислал ему йоркширского терьера — уж наверняка для того старался, чтоб старик отписал ему побольше. От такого внимания наш Перси прослезился, и собачонка эта стала самым дорогим его сокровищем. А по правде сказать, несносная была сучка. Бегает всюду, пачкает, а что всего хуже — невзлюбила меня. И кто ее знает почему. Я-то ее не трогал, бывало, иду за Перси, чтоб на прогулку его везти, она и давай на меня лаять и сразу пятится, а я на нее и не гляжу.
Раз она щелкнула зубами возле самой моей лодыжки, и я подумал: ну нет, хватит. А все равно ее не трогал, шел и шел. И тут она вдруг цап меня зубами. Да так больно. Я хоть видел: мимо Одри идет, но не удержался и наподдал ей ногой… Надо бы мне совладать с собой, не обратить внимания или, может, посмеяться, а я обозлился, наподдал шавке под зад. Она так и отлетела в другой конец коридора, откуда раньше выскочила. Может, тем бы и кончилось, да на беду она такой визг подняла — на весь дом. Уоплоуд был в соседней комнате. Он иногда бывал туг на ухо, а тут, как назло, все услыхал. И давай орать, будто его режут. Я вошел, спрашиваю, что такое.
«Собачка! — кричит. — Что с собачкой?»
Я говорю — мол, я шел мимо и нечаянно на нее наступил, да он не поверил, позвонил и давай всех звать. И грозится: коли не дознается — всех уволит, ну, а Одри Бикон эдак спокойненько и рассказала ему, что видела. Мне велели убираться вон. Перси держал на руках свою дорогую собачонку, чуть не плакал, а на меня и не поглядел. Я ему показываю — вот, мол, следы зубов на лодыжке, вот штанина разодрана, а ему хоть бы что. Я и ушел оттуда с четырьмя фунтами в кармане, надо было искать другую работу.
Вытащил я из мусорного ящика вчерашнюю газету, смотрю — началась война. Место я нашел быстро. Тут мне пригодились водительские права: меня взяли шофером — развозить хлеб из пекарни по городским булочным. Теперь наша семья всегда была с хлебом, каждое утро я забрасывал домой три-четыре буханки получше. Только вот беда — не умел я думать. Да и сейчас не умею, разве что за последние годы опыту прибавилось, много чего понял. Жизнь ведь как устроена: кто не думает, тому в нашем мире худо приходится. Раз не умеешь думать, стало быть, никогда не станешь такой, как другим надо, а это худо — либо для тебя, либо для них. Может, я еще найду какую-то среднюю дорожку, чтоб ни другим не вредно, ни себе… вот тогда, каков я ни есть, уж свое возьму.
Солнце согрело нас. За разговором мы выкурили все мои сигареты. Это было все равно как слушать радио, а ведь радио у меня не было, я его оставил матери. Машина делала миль сорок в час, миновали Стамфорд. Утро было уже в разгаре, и я тоже катил полным ходом и одну за другой обрывал бечевки и нити, что связывали меня с прошлой жизнью. Спасибо еще, что их хватило надолго, ведь теперь они улетали назад и, кажется, обрывались уже навсегда. Пока Билл молчал и собирался с силами, чтобы рассказывать дальше (наверно, от этого на его озабоченном лице прибавится морщин — ведь конец истории уже не за горами), я с грустью думал о Клодин, о том, что все еще люблю ее. Как-никак у нее будет от меня ребенок. Вот приеду в Лондон и напишу ей длинное пылкое письмо. При мысли, что все идет по плану, я улыбнулся, но только чей же это план? Я задумался об этом, и вдруг в радиаторе что-то взорвалось.
— Стой! — крикнул Билл Строу. Я послушался, выскочил еще прежде него и поднял капот — как там жива моя красотка? — Воды нет, — сказал Билл. — Вся испарилась. До капельки. Ты что ж, вовсе в машинах не смыслишь?
— Дня два назад радиатор был полный, — сказал я.
Он схватился за голову.
— Тогда что-то неладно.
— Ты бы хоть раз меня порадовал.
— Будет чем, так и порадую. Иди поищи воду, а я здесь обожду, — сказал он. — Только дай сигаретку, чтоб скоротать время.
Я протянул ему последнюю свою сигарету и пошел. Когда я прошагал по шоссе с четверть мили, меня обогнал грузовик, из кабины мне улыбнулся и помахал Билл Строу. Грузовик умчался. И я подумал: не видать мне больше этого Билла как своих ушей. И конца истории не услышу. При такой скорости он быстро домчит до Лондона. Как нажито, так и прожито. Так уж оно повелось на дороге.
Я шел еще полчаса, а ни заправочной станции, ни жилья все не было. Шагал я быстро, а от малейшего усилия меня всегда прошибал пот, оттого я и не полюбил тяжелую работу — терпеть не могу потеть. Мало того, что от тебя разит, еще, глядишь, вместе с потом из тебя утечет что-нибудь такое, без чего и жить нельзя. Но скоро идти стало приятно. Справа от меня, совсем рядом, с грохотом проносились машины, но я поуспокоился, сбавил шаг. Сквозь их шум слышались голоса птиц, ветерком наносило запахи полей — каким же свободным можно быть, если всеми потрохами не прикован к машине.
Вдалеке кто-то шел мне навстречу, и я подумал: спрошу-ка, где тут взять воды для радиатора. Скоро я разглядел, что лицо вроде знакомое, — оказалось, это Билл Строу тащит канистру с водой.
— Я решил, тебе полезно прогуляться, — сказал он. — Разве это дело — столько часов гнешь спину за рулем, надо ж ноги размять. А пройдешься — и машину будешь вести лучше. И для печенки полезно. Ну, пошли, дадим напиться нашей коняге.
Мы зашагали назад.
— Ты верно, думал, я тебя бросил? — со смехом спросил он и протянул мне пачку сигарет. — Закуривай! Я взял со стойки, когда он глядел в другую сторону. Да бери, ничего. Можешь за них заплатить, когда поедем мимо. Я все равно обещал вернуть канистру. Очень услужливый малый. Коли нужен бензин, давай купим у него, просто ради доброго отношения.
— У тебя уже все наперед решено.
— Нет еще, — сказал он, думая о чем-то своем, — но скоро решу.
— Скажи поясней.
— Спроси меня через три месяца.
— Господи, да где ж, по-твоему, мы тогда будем?
— Сдается мне, у черта на куличках. А ты как думаешь? — Не знаю. Я сам себе хозяин.
— Ты вроде говорил, ты страховик. Я, понятно, не поверил, не та у тебя машина.
— Я тебе после объясню, — сказал я, — когда про себя дорасскажешь.
— Теперь недолго осталось, вот только запустим эту проклятую машину. Я ее, голубушку, налажу, хотя она у меня дорогое время с мясом отрывает.
Я налил воды в радиатор, опустил капот, и мы поехали. Над носом поднимался пар, и я думал, это еще не остыл радиатор, но Билл умел смотреть правде в глаза и сказал, этого быть не может: пока мы ходили за водой, машина уже сто раз могла остыть. К тому времени, как мы доехали до гаража, радиатор опять был пуст. Я легко впадаю в отчаяние, и тогда, глядя на радиатор, чуть не плакал, думал, может, бросить машину да двинуть пешкодралом на ближайшую железнодорожную станцию. До дому ведь всего несколько часов езды.
— Что ж, валяй, если хочешь, — сказал Билл Строу, когда я с ним поделился этими мыслями. — Да только зачем? Поломка-то пустячная.
— Впрямь пустячная?
Он протянул мне раскрытую ладонь.
— Давай пять монет… нет, лучше десять, и будет полный порядок.
Я прилепился к нему — уж очень меня зацепило, как он рассказывал про свою жизнь, и такой он становился уверенный, едва машина начинала барахлить, а она теперь почти сплошь барахлила. Но при всем этом я человек суеверный и недоверчивый — и поневоле думал: может, не будь его, машина вовсе и не подвела бы. А все ж десять шиллингов я ему дал.
— Ладно, попробуй что-нибудь сделать.
Я прислонился к машине, он остерег меня напоследок: мол, не больно на нее дави, не то провалишься внутрь — и ушел. Вернулся он с канистрой воды, изоляционной лентой и пакетиком жевательной резинки — все это он купил у хозяина гаража. Резинку мы мигом принялись жевать, она мерзко отдавала мятой и мало-помалу заглушила дым сигарет и вкус свежего воздуха, а я уже стал к нему привыкать с тех пор, как выехал из дому.
— Дай-ка сюда резинку, — сказал Билл, и я с радостью все ему отдал.
Он размял ее в пластырь, залепил им дырку в радиаторе и еще закрепил липучкой.
— Пока продержится, — сказал он, выпрямился и залил в радиатор воды. — Ну, а мы до Лондона обойдемся и так. Это полезно для желудка, особенно если ты через полчасика угостишь нас обедом.
— Угощу, не сомневайся, — сказал я, и мы снова двинулись в путь.
Он зажег две сигареты, одну дал мне и стал рассказывать дальше:
— И вот раз остановил я свой хлебный фургон у парка и половину груза скормил птицам и уткам. Я был не вовсе дурак, не думай: до того я заехал домой, оставил там хлеб на сегодня и чтоб еще на несколько дней хватило, велел матери завернуть его в полотенца. Потом поехал назад в пекарню и сказал, что ухожу от них. Хозяин сказал — он позовет полицию, а я только расхохотался. Он подумал — я малость сбрендил, выдал мне мой заработок, только вычел фунт за хлеб, который я скормил птицам и рыбам. Зима была свирепая, всюду лед, сугробы, а я видеть не могу, когда живая тварь голодает.
Я переходил с одной работы на другую, а потом меня забрали в солдаты. Оказалось, не так это страшно, как я думал, покуда нас муштровали: меня послали шофером в военные лагеря в Йоркшире. Мне полагалось две монеты в день, я их почти целиком посылал матери — вроде пенсии, а вот теперь малость жалею об этом, надо было оставлять себе больше на курево. Неделю я работал в ночную смену, потом неделю в дневную — возил харч в лагерь каких-то особенных связистов, за несколько миль от главной базы. Работа была хорошая, легкая. Как-то раз один капрал попросил: подбросить его. Толстый такой коротышка, волосы вьются, а посередке пробор. Раньше он служил в торговом флоте радистом, а потом уволился, пошел в армию — морем был сыт по горло, больно трудная жизнь. Спрашивает: мол, хочешь десять фунтов заработать? Надо ночью кой-что погрузить и свезти за десять миль в ближний город. Случай, прямо скажем, неплохой, я, понятно, согласился. Семья наша здорово нуждалась: Питеру сравнялось четырнадцать, ему бы пора на работу наниматься, а он, молодец, исхитрился — его в среднюю школу приняли, так ему нужны были деньги на одежу да на учебники.
Ну вот, в ту ночь отвез я харч, а за воротами лагеря дожидался меня капрал, подал знак, и мы поехали в школу связистов.
«Теперь стой», — сказал он вроде прямо посреди дороги, но скоро я в десятке шагов разглядел лагерный забор. Через дыру вылезла целая орава солдатни и давай грузить в мою машину двести штук пишущих машинок — правда, что это машинки, я узнал после. Довез я капрала до города, и там товар этот сгрузили. Получил я денежки, вернулся в свой барак, и все сошло гладко…
В краже этой, похоже, замешано было чуть не полшколы связистов, и десяток ребят засадили в тюрягу, в том числе и меня — на полтора года, потому как было сказано: вроде я зачинщик и всему делу голова. Так я провел времечко, а заодно кой-чему и научился. Война была уже поближе к концу, хоть и не так близко, как мне хотелось: не успел я выйти на волю, меня опять завернули в армию и под конец упекли в Нормандию, а там больно много воевали, мне это не по нутру.
Я получил медаль — вроде доставил патроны каким-то ребятам, которых отрезали немцы. А я и знать про это не знал. Вообще-то я до чертиков пугался, когда бомба рвалась за пять миль, и прятался где-нибудь на базе, чтоб не угодить в опасный рейс, а тут меня угораздило, забыл скрыться с глаз начальства, меня и послали в какую-то деревню, и никто не сказал, что она чуть не по ту сторону линии фронта, черт ее дери. Еду я и думаю: что это свистит и шипит? Тут машина как подпрыгнет, ветровое стекло залепило землей, а я, дурья башка, уж не знаю, об чем замечтался, и только взял да включил дворники — сам понимаешь, помогло как мертвому припарки. Коротко сказать, грузовик очутился сбоку дороги, прошел по самому краю воронки, но баранку я не выпустил. Кругом снаряды квакают, вроде как большущие лягушки, а я все равно опять выбрался на дорогу.
Въехал я в деревню и удивился: почему это мяснику вздумалось работать прямо на улице? Потом усек. Это была настоящая бойня, а десятка два парней уцелели и собрались меня прикончить. Один наставил на меня пулемет, но другие все-таки не вовсе осатанели, придержали его. Тут у них уже много часов был ад кромешный, а я проскочил, как говорится, в затишье, когда немцам уж и самим надоело драться. У наших ребят кончились боеприпасы, офицеров всех перебило, ну они и порешили сдаваться в плен. И тут меня принесла нелегкая с патронами, а стало быть, им теперь надо биться до последнего человека — они и хотели меня укокошить. Слыхал бы ты, как они меня крыли! Это не всякий сумеет. Одно слово — по-армейски. А кой-кто в слезы ударился, вот бедолаги. Худо мне стало, давайте, говорю, отвезу вас к нашим — по крайности, это-то я мог? Сержант связался по радио со штабом, спрашивает: можно отходить? А в ответ из глубокого блиндажа начальство командует: «Бейтесь дальше, сволочи ленивые!» Сержант чуть рацию не растоптал. Обсудили мы это дело все вместе и составили план. Сержант попросил штаб — шлите, мол, авиацию бомбить окраину деревни: оттуда движутся немецкие танки. Штаб отвечает — ладно, налет начнется через пять минут. Ну, мы сбросили боеприпасы, и все набились в мой грузовик. Только услыхали — летят самолеты, я как бешеный погнал машину прочь, а кругом уже палили вовсю. Самолеты здорово делали свое дело, скоро вся деревня полыхала, мы-то знали, что так будет.
«Там бы нам и конец!» — крикнул сержант, он сидел со мной в кабине.
Мы вернулись целые и невредимые и наплели: мол, немцы нас атаковали, да сразу тьма-тьмущая, пришлось уносить ноги. Ну, и вот трое из нашей компании получили медаль за храбрость, а только с тех пор я до конца войны и близко не подходил туда, где рвались снаряды. Пилоты, которые разбомбили деревню, те тоже получили благодарность — ну как же, уничтожили атакующих немцев! А немцами там и не пахло. Станешь про все это вспоминать — голова идет кругом, да я теперь и не вспоминаю. Мне тогда уже сравнялось двадцать три, а чувствовал я вроде всего-то пятнадцать, вроде вернулся в детство и играю в войну — не я один, все так думали, только никто не говорил.
Потом все это для меня кончилось, а медаль моя полетела за борт, когда мы плыли обратно в Саутгемптон. Дома я узнал: один мой брат в армии, другой работает, сестра ждет ребенка, а мать в сумасшедшем доме. Прошло недели три, я опять угодил в тюрьму, мне уж казалось, это мой дом родной. До того у меня спутались в голове эти месяцы, даже и не упомню, за что меня взяли. Мне покою не давало материно лицо, может, она и всегда так глядела, а только раньше я не примечал. Одно тебе скажу: это был для меня самый поганый год, не дай бог опять такое пережить. Потом мне стукнуло двадцать шесть, и я вздохнул с облегчением, решил — хватит, теперь жизнь моя повернет к лучшему. Тут-то я ради лучшего и сделал две глупости, такие, что все только и могло повернуться к худшему: поступил на работу и женился.
С Джейн Шейн мы познакомились в пивнушке. У нее было еще и второе имя — Эльвира, и ей оно нравилось больше. Эльвира-расфуфыра в субботу вечером сошла с автобуса возле Уорксопского рынка. Мы славно выпили, и за час я разглядел: короткие волосы у ней, черные, как ночь, глаза — брильянты, бледные щеки, губки тоненькие — настоящая красотка, только пока не разинет свою хриплую глотку. У ней был ребенок, но я про это узнал после, когда уже мы поженились, а в ту пору я думал: раз пообещал жениться, не отступайся, что бы она там ни сделала. Мы без шума записались в муниципалитете, и тогда она привела к нам домой своего мальчишку. Мамаша моя уже вышла из психушки и прямо души не чаяла в этом мальчонке, и он скоро ее полюбил больше своей родной матери, а та на него плевать хотела, только орала да сыпала затрещинами, коли он, на беду, попадался ей под руку.
Женитьба вроде дело хорошее, но скоро Джейн наставила мне рога, а я раз взял да, чем пойти на работу, махнул в Лондон. Всякой временной работы там было завались, а вот платили не жирно. Повстречал я как-то одного человечка, он спросил, может, я угоню для него машину и доставлю в гараж в Бермондси. Заплатят хорошо, да только когда приведу машину. Я спросил, какую ему надо. Мы стояли бок о бок около игрального автомата и кидали в щель монеты.
Он прыснул: видали, мол, еще и марку можно выбрать.
«Пригони «ягуара».
«Он вам для работы?»
«Заткнись», — отвечает.
«Ладно, пригоню сегодня ночью. Скажите, пускай ждут».
У себя в комнате (жил я в районе Сент-Панкрас) я переоделся во все самое лучшее. Потом сходил купил пару тряпок для протирки стекол, спустился в метро и поехал в северную часть города. Дождь лупит, весна, я надел плащ и пошел бродить по Хемпстеду, по улицам и переулкам, а сам гляжу в оба. Штуки три подходящие высмотрел, стою за углом, жду. И вот подкатил классный «ягуар», не машина — блеск, вылезает шикарный тип и шагает к многоквартирным домам по соседству. В руках у него букет и сверток, похоже, собрался надолго. Я сразу давай протирать стекла машины своими оранжевыми тряпками. Боковое стекло было закрыто неплотно, я вытащил из кармана газету, сложил ее плоско, дощечкой, потихоньку просунул в просвет, потом вниз — теперь можно бы нажать на кнопку и открыть дверцу. Значит, в любую минуту садись — и деру, да только я не спешил. Даже если подоспеет хозяин, скажу, хотел, дескать, попытать счастья: заработать парочку шиллингов, вот и протер стекла. Кому это мешает?
А потом вижу — пора действовать, поднял капот, запустил мотор. Враз захлопнул капот, юркнул в машину и был таков — отъехал от обочины и развернулся, чтоб не ехать в ту сторону, куда хозяин машины потопал. Был я еще дурак дураком — оставил тряпки на капоте, у ветрового стекла, ну остановил машину, подобрал их, а мотор взял да и заглох. Меня аж в пот бросило, но я его привел в чувство: обжег пальцы, а добрался до проводки. На этот раз я и вправду ушел, повернул на окружную дорогу и въехал в Бермондси с юга.
В гараже, только я въехал, двери закрыли, из своего закута вышел Клод Моггерхэнгер и постукал машину по самым главным местам.
«Прошлогодняя. Дам тебе за нее полсотни».
Не показался он мне: здоровущий и сразу видать — головастый, уже в годах, наполовину лысый, на роже написано — и по тюрьмам насиделся, и пожил в свое удовольствие, с таким лучше не спорь — убьет.
«Ему цена верных полторы тысячи фунтов», — сказал я. «Сбрось налог, износ, да еще она не твоя, и скажи спасибо за сорок кусков».
«Вы ж сказали пятьдесят!» — вскинулся я.
А он ухмыляется.
«Она, — говорит, — с каждой минутой дешевеет. Теперь ей цена тридцать».
А позади него стояли еще трое, те так и заржали.
Я сдался.
«Ладно, пятьдесят — и я уйду».
Он кивнул, и я стал проверять пятифунтовые билеты и на свет и по-всякому — не фальшивые ли. Но где уж там разберешься, а пока что мастаки-ребята отвинтили таблички с номером, притащили распылитель и все прочее, ясно, сейчас мигом перекрасят — видать, им и впрямь к спеху. Моггерхэнгер свирепо на меня глянул — нечего, значит, зря тут ошиваться, ну, я и пошел — иду и плююсь и ругаюсь на чем свет стоит.
Подвернулась мне работа — вместе с несколькими парнями мыл машины у Сент-Джеймской площади. По хорошей погоде набегало двенадцать фунтов в неделю. Про те полсотни я ни единой душе не обмолвился, зашил их в куртку, пускай лежат пока, а то все станут удивляться, откуда у меня столько. Раз как-то мыл я «остин», подходит ко мне косматый Джорди, он у нас был вроде за старшего, и говорит: поди, мол, на ту сторону площади, вымой получше «даймлер», клиент только подъехал, да больно спешит, постоянный наш клиент, щедрый. День был теплый, я снял куртку, положил на машину возле «остина» и пошел прямо к тому «даймлеру». Через час прихожу назад, а куртки нет. Поглядел я на пустое место, аж в глазах потемнело, да сразу прошло. Прислонился я к машине, потом вскочил, давай всюду искать — вдруг, думаю, я ее в последнюю минуту куда переложил да забыл. Отыскал Джорди, спрашиваю — куртку мою не видал?
«Нет, — говорит, — у меня своя есть».
«Я возле «остина» положил». А он смеется, говорит:
«Боюсь, не видать тебе ее. Спроси у Джонни Споуда».
А Джонни и след простыл. Куртку свою я нашел в кустах, то место распорото, денег как не бывало, и остался я опять без гроша. Попадись мне тогда эта воровская харя, я бы его, гада, придушил. Одно дело обчистить богатого, а своего же брата рабочего обобрать — перед такой подлостью даже государственная измена — пустяковейшая мелочь, все равно что не там машину поставил. Дела у меня пошли хуже некуда — стал я мыть посуду в забегаловках, денег ни гроша, через две недели пошел в тот гараж в Бермондси — может, думаю, им еще машина нужна. Пригнал бы «роллс-ройс» хоть за двадцатку, только бы взяли, но там их никого уже не было, гараж стоял заколоченный, только зря я потратился на автобус.
Чтоб веселей было назад ехать, купил я газету, залез на верхотуру, сел в самый перед — так вроде чувствуешь, никто не мешает. Прочитал несколько строк, и даже в висках застучало. Прижал газету на коленях, а то она у меня в руках так затряслась, что и не прочтешь ничего, и сам не знаю — то ли смеяться, то ли соскочить с автобуса и удирать во всю мочь: вдруг полиция уже меня ищет. Джонни Споуда обвинили в попытке сбыть в пивной в Ист-Энде фальшивые пятифунтовые билеты, — а ведь деньги-то мои, это как пить дать — те самые моггерхэнгеровские, за краденый «ягуар», я их зашил в потайной карман куртки, а Джонни эту куртку слямзил. Его держат под следствием, хотят, значит, чтоб выдал, откуда эти денежки. Хоть бы его застукали, когда он уже последние спускал, тогда еще, глядишь, оправдается, скажет — какой-то стиляга ему дал за мытье машины, с лица, мол, рябой, а как звать забыл. Тогда и мне тоже ничего бы не грозило.
Да только черта лысого мне так повезет, и надеяться нечего, лучше бежать, оно безопасней. Я кинулся к себе, уложил чемоданишко, купил на свои последние пачку сигарет, билет на автобус и покатил на юго-запад. Проехал всего двенадцать миль, но скоро, на мое счастье, подобрала меня легковушка, она шла в Солсбери а то как раз дождь припустил. Я совсем выдохся, на душе погано, денег ни гроша — ну, думаю, теперь мне крышка. Одного мне хотелось — спать, да только водитель этот пристал: зачем-де мне надо в Солсбери.
«Хотите собор посмотреть? — спрашивает. — Или у вас там друзья? Сам я направляюсь в Дорчестер, хочу поглядеть там дом, может, куплю. А вы чем занимаетесь?»
Я, говорю, садовник, слыхал, в Солсбери есть работа, вот и еду. Я не стал плакаться, что сижу на мели, а только довез он меня до Солсбери, открыл бумажник и дал десять шиллингов. Поблагодарил я его, вот уж правда, от всего сердца, и, может, он принес мне удачу: в Солсбери я прожил целых два года. И никто меня там не трогал, несколько человек знали меня там хорошо, многие — похуже, но для всех я был просто тихий, скромный парень с севера. Я говорил — мол, с четырнадцати лет работал в шахте, отбарабанил без малого двадцать лет, мне уж грозил силикоз, вот и решил покончить с этой каторгой. Еще наплел, будто мать моя вдовая и померла, других детей у ней не было, братьев и сестер тоже, ну и не для чего больше мне сидеть в Ноттингемшире, можно сказать, на Северном полюсе.
Работал я у одного шофером — он выращивал овощи на продажу, а я водил фургон и вообще помогал в чем придется и скоро пошел на поправку, это все заметили и так радовались, меня даже за душу взяло. Жил я у одной вдовы, с лица совсем неприметная, а потом мне в пивной рассказали: замужем она была всего-то две недели, тому уже пятнадцать лет. Как началась война, ее муж пошел в торговый флот, а перед самым концом исчез и ни слуху ни духу. И скоро я стал с ней спать, потому как она была еще в самом соку, это уж не сомневайся.
А потом как-то проснулся я утром, и то ли голова у меня трещала, то ли живот болел, уж не помню, один черт, — только поцеловал я ее (я всегда ее целовал перед тем, как на работу идти), а через час вернулся: знал, ее не застану, уйдет за покупками. У меня было сорок фунтов отложено, да еще часы и приемничек, взял я свой чемодан, пальто, подался на станцию и покатил скорым в Лондон. Когда увидал из окна Сэрбитонскую пустошь, еще подумал, может, я зря уехал, а сошел с поезда на вокзале Ватерлоо, зашагал по берегу Темзы к Хангерфордскому мосту, дохнул летней пыли, дыму — и чуть не заорал от радости. Иду по пешеходной дорожке, взмок весь, хотя чемодан не больно тяжелый, потом остановился, поглядел вниз — зеленая масляная вода катится между опор, пассажирские катера, битком набитые, плывут вниз по течению, к Гринвичу. Я разглядывал берег, и он будто надвигался на меня, как вдруг мост подо мной затрясся — это из Чэрингкросского тоннеля выскочил поезд. Я до того обалдел от радости, увидал старика — играет на свистульке, взял да и бросил ему в шапку шиллинг. Мне казалось, Лондон — золотое дно и он только меня и ждет — подходи и пользуйся.
А с этаким настроением куда ни придешь, перед тобой одна дорожка — преступление. Ну, я по ней и пошел. Пошатался по Сохо услыхал, в одном гараже покупают краденые машины, и в два счета продал им несколько штук: прямо у обочины подбирал, машины не из самых дорогих, но уж будь спокоен, получил я за них хорошую цену, не то что тогда. Ну и, само собой, одно за другое цепляется, стал я подсоблять в грабежах, все больше шоферил на машинах, на которых воры потом улепетывали. Я в этом деле был мастак, изучил карту и чуть не весь Лондон знал назубок. Как начну петлять по улицам — ловко да на полной скорости, — хоть кого собью со следа. Коротко сказать, один раз мы вчетвером обтяпали дельце на восемь тысяч фунтов. Да только другие утекли, а меня сцапали. Мы удирали, фараоны гнались за нами по пятам, а у нас было радио, настроились мы на их волну, слышали, как они переговариваются. Ну, я дал тем троим выскочить из машины, а сам припустил в Кройдон. И попался, дали мне пять лет. Вот четыре отсидел, вчера вышел и двинул на Лондон: хочу получить свои две тыщи. Может, скажешь, гиблое дело, где я их теперь найду? Найду, будь уверен. Я бы не пять лет получил, а куда меньше, кабы выдал тех троих да шепнул полиции, где припрятаны денежки. А, я держал язык за зубами, сказал только, что увел шестьдесят две машины, ну, а больше им нечего было мне предъявить.
Когда Билл Строу досказал свою историю, мы были уже немного северней Биглсуэйда. Лил дождь, крыша машины протекала, юг явно не оправдывал наших надежд. Машине так досталось — того гляди, развалится. Мы это оба понимали. Мотор кашлял, точно чахоточный при последнем издыхании. Билл считал, тут нужен не только новый корпус, но и новый мотор, а стало быть, умней бросить эту несчастную калошу при дороге, пускай пропадает.
— От нее уже толку не жди, — сказал он. — Поставил бы ты на ней крест, самое время. Ладно, давай-ка пообедаем, а она покуда остынет. Этой кляче разве что сена подкинуть для бодрости. Пускай постоит, ей на пользу, а сами тем временем чего-нибудь поедим, по крайней мере я. Это ты одним куревом сыт, я так не могу.
— Поесть ты всегда не прочь. Только и знаешь поносить мою машину, да хвастать своими подвигами, да набивать брюхо.
— А ты бы гордился, что везешь меня в Лондон. Я там враз заделаюсь богачом. Сколько на меня тратишь — отдам вдесятеро.
Чудно мне стало, когда он это сказал. Я и не подумал: вот, мол, заливает, показалось даже — вдруг он и впрямь обернется богачом, вроде наврал с три короба, а тут как молнией полыхнет чистая правда.
Я поставил машину как мог дальше от грузовиков и пошел за Биллом в закусочную. Он уже торчал у стойки и так смотрел на меню, будто молился на него.
— Что будем рубать? — спросил я.
— Я уже выбрал. Насчет жратвы я быстро соображаю.
— Люблю решительных людей, — съязвил я, и его наконец взяла досада.
— Что-то ты больно много себе позволяешь, черт возьми. Охота есть одному — ешь. Охота ехать одному — пожалуйста, да только скоро тебе придется шагать в Лондон пешком, а драндулет свой на горбу потащишь.
Он захохотал, и девушка за стойкой поскорей спросила, чего ему подать. Тут он отбарабанил на радость пустому желудку:
— Томатный суп, милашка, потом печенку, сосиски, картофельное пюре с луком. Потом паровой пудинг с заварным кремом, парочку вон тех пирожных с вареньем, кружку чаю, четыре куска хлеба, масло, двадцать сигарет, ложку, вилку и нож.
— Побойся бога, — сказал я. — Я разорюсь. Он меня не услышал.
— Ну, все? — спросила девушка.
— Еще бы тебя на закуску, — сказал он, приблизив к ней свою заросшую, но самоуверенную физиономию.
Девушка покраснела, отодвинулась и сказала с улыбкой:
— Ну и нахал! Я скажу, когда будет готово. — И обернулась ко мне: — А вам чего подать?
— Бобы с гренками и кружку чая.
— При такой еде ты свой драндулет далеко не уволокешь! — засмеялся Билл.
— Ты тоже больно много себе позволяешь, — огрызнулся я и выложил чуть не фунт за гору жратвы, которую он себе назаказывал. — С тех пор как я тебя подобрал, все идет кувырком.
Мы отошли от стойки и молча сели за стол. Тут уже сидела тоненькая темноволосая женщина лет двадцати пяти. Она явно скучала в одиночестве и оттого казалась еще привлекательней, чем если б веселилась в компании на каком-нибудь семейном торжестве. Так ли, эдак ли, а она сразу меня покорила — она не доела яблочный пирог и уже задымила сигаретой с фильтром, а я все собирался с духом, соображал, как бы поостроумней с ней заговорить. Заговорить-то надо бы поскорей, пока еще не подали еду, — ведь с набитым ртом разговаривать неприлично.
Биллу Строу она тоже, видно, приглянулась, и он тянуть не стал.
— Передай-ка мне соус, крошка, — сказал он, — Надо поживей чего-нибудь проглотить, не то помру. Обед, видать, еще не скоро состряпают.
Она улыбнулась его незамысловатой неуклюжей шуточке и подвинула к нему неполную бутылочку соуса. Он вытащил у меня из кармана газету и протянул ей:
— Хотите покуда почитать?
— Нет, — ответила она. — Спасибо.
— Я вас понимаю, — сказал он и выпил весь соус до дна. — Тут одни враки. Хотите, подкину вас до Лондона?
Я надеялся, она встанет и пнет его ногой — как бы не так, она благодарно улыбнулась и ответила:
— Мне как раз туда. Вы на грузовике?
— На легковой. Едем из Грэнтема. Вот черт, почему они, гады, не ставят на стол сахар. Я бы уж попользовался. От этого соуса только еще сильней есть охота.
Официантка принесла наконец его заказ и заставила чуть не весь стол.
— Не желаете присоединиться? — предложил он.
Я бы тоже мог так сказать, но ведь бобами с гренками угощать не станешь!
— Я уже поела.
— Точно?
— Конечно. Я еду из Лидса и сюда добралась довольно быстро.
— Ладно, — сказал Билл, жадно хлебая суп, — если все вылезем и будем толкать, то доберемся за час-другой. Меня звать Билл Строу. А вас?
— Джун. Вы сами из Лондона?
Он ответил не сразу — сперва доел суп, потом ткнул в меня пальцем и сказал:
— Он — да, а я нет. — Чем больше он ел, тем отрывочней отвечал, хотя спрашивать ухитрялся и с полным ртом. — А отец с матерью у вас живы?
Она удивленно подняла брови.
— На что это вам?
— Да так, милашка, любопытно.
Не поймешь, думал я, что же он — самый что ни на есть башковитый парень или набитый дурак? Для умного человека вроде относится к жизни чересчур легко, и, пожалуй, поближе с ним сойтись опасно. Вот доедем до места и распрощаемся, так будет лучше.
— А сами в Лондоне живете? — спросил он ее.
— Когда удается.
— Чудно говорите, — сказал Билл, и изо рта у него вылетел кусок лука.
— Жизнь в Лондоне дорогая, вот в чем беда. Но мне там нравится. Там интересно.
— А что делаете?
— Эй! — воскликнула она. — Да вы сами-то кто такой? Во все нос суете, как сыщик.
Что-что, а это мне в голову не приходило.
— Во отколола, в самую точку. Давно не слыхал, чтобы кто так здорово сострил. Да я просто хотел знать, чем вы занимаетесь.
— Работаю — сказала она — А вы где спину гнете?
— Маляр я и обойщик. Надоел мне Ноттингем до чертиков, решил податься на юг. Жену с детишками оставил вчера в Мэнсфилде. Ночку провел у своей девчонки в Ноттингеме, а теперь начну новую жизнь на новом месте. Кто его знает, где сегодня ночевать буду, а? — закончил он и плотоядно поглядел на Джун.
Она не отозвалась — хотела, видно, показать, что он хватил через край. И он не стал больше приставать, но только потому, что теперь так набросился на жратву, будто загорелся к ней страстью и сразу позабыл про все на свете.
Уж не знаю, что там Джун воображала, какая у нас машина, а только увидала мою жестянку — и влезать ей явно расхотелось. Билл сказал, лучше он прямо сейчас зальет воды в радиатор, не то через три мили не миновать останавливаться. И все-таки Джун кинула свой чемоданчик на заднее сиденье, я пригнул переднее, освобождая ей дорогу, и она села в машину.
— На вид тележка неказистая, — сказал Билл, — а везти везет. Медленно, но верно.
Я включил зажигание.
— Поехали.
Машина не двинулась с места. Билл выскочил, поднял капот, вытащил из кармана тряпку и стал протирать контакты — думал, может, плеснул на них воды, когда наполнял радиатор.
Джун плотней завернулась в пальто, словно попала в холодильник.
— Может, подтолкнем? — предложила она. — Тут как раз немножко под гору.
Билл старался не зря; мотор чихнул и ожил.
— Как тронется, поддай газу, не то заглохнет, — сказал Билл. — Машина-то чья? — спросила Джун, когда мы уже со скоростью добрых сорок миль в час катили по шоссе.
— Моя, — быстро ответил я, пока Билл не успел соврать. — Верней, моего брата. Он одолжил мне скатать в Лондон. Я служу у агента по продаже недвижимости в Ноттингеме, а последние недели до того мне все обрыдло, решил — пора передохнуть.
Через каждую сотню ярдов выхлопная труба так стреляла точно кто палил из пистолета, и если поблизости оказывалась легковушка или грузовик, шоферы пугались.
— Карбюратор засорился, — сказал Билл. — Эка стреляет, подумают — мы вооружены до зубов. Ладно, теперь рассказывай свою жизнь. Я свою рассказал.
— Не могу я рассказывать, когда веду машину. Отвлекает.
— Здорово ты, черт, увильнул, а? Так я и знал.
— В другой раз. А может, Джун расскажет?
Она промолчала. Биллу перед тем вроде ненадолго удалось про нее забыть, а тут он встрепенулся, протянул ей зажженную сигарету.
— У нас в машине все за одного, один за всех — прямо коммунизм, верно, Майкл?
— Похоже на то, — ответил я. — Все твое — мое, все мое — твое, да только у меня одного и есть хоть что-то.
— Зря ты это. Если б не я, ты бы со своей калошей давно застрял в грязи. Мы же все равно с тобой расплатимся за проезд — так ли, эдак ли. Верно, крошка? — многозначительно окликнул он Джун.
Она поежилась на сиденье.
— Ну, ладно, если на то пошло, я вам расскажу про себя.
— Валяйте, раз такая ваша плата, — насмешливо и разочарованно сказал Билл. — Только без врак. У нас все начистоту. Выкладывать все как есть.
— А я никогда не вру, — сказала она. — Зачем же врать, да еще незнакомым!
— Я думал, мы друзья, — сказал Билл.
— Ну, как хотите, — рассмеялась она.
— Ладно, будь по-вашему, лишь бы катить — даже и под эту пальбу. Только мне придется вас прерывать: надо будет поить треклятый радиатор, не то он сдохнет от жажды. А вы молодчага, сразу вошли в нашу игру, — продолжал Билл, явно предвкушая удовольствие.
— Вы так считаете? — спросила она, да таким тоном… И я понял: вовсе она не вошла ни в какую игру, только это после видно будет, кто прав — Билл или я. В машине вдруг здорово завоняло бензином, но никто ничего не говорил, и я тоже решил помалкивать. Нюх-то у меня есть, просто я не думал, что это опасно. Да и вообще, когда устанешь, запах бензина даже приятен.
— Детство у меня было прекрасное, — начала Джун. — Понимаете, когда мои родители поженились, они хотели девочку, и у них родилась я. Что я девочка — тут даже они не могли ошибиться. Они были прямо на седьмом небе, что все у них так хорошо началось. Тогда я еще ничего этого не понимала — правда, как только они решили, что я уже способна их понять, они все мне рассказали, — но только в шестнадцать лет, когда я сама стала соображать, до меня дошло, какой груз они взвалили на мои плечи. Груз двойной, оттого что после меня у матери больше не могло быть детей. Для них-то все получилось как нельзя лучше, а для меня обернулось бедой.
Я была девочка, и они потакали во мне всему девчачьему — не забывайте, я говорю об этом, как понимаю сейчас, а не так, как чувствовала тогда. Я вовсе этого не хотела, а меня задаривали куклами, кукольными домиками, балетными туниками и всем, что надо для шитья и вышиванья. Чего ни захочу — все к моим услугам, только бы это подходило для девочки — для такой девочки, какую они себе выдумали еще прежде, чем я родилась. И заметьте, они были не такие уж богатые люди: отец служил кассиром на железной дороге. Но они ни в чем мне не отказывали и этим словно благодарили бога за то, что он ниспослал им меня. Вот они ему и поклонялись. А я была для них вроде алтаря.
Наверно, кто-нибудь должен был бы растолковать моей матери, что она зачала меня в грешную минуту, в смятении всех чувств и при прямом участии моего отца, а вовсе не где-то там на небесах. Но ей никто этого не сказал, и моя блаженная жизнь продолжалась еще несколько лет. У меня были темные локоны до плеч, и вообще наружность моя их, кажется, вполне устраивала.
Правда, они находили, что я слишком тихая, но считали — это от ума, а еще надеялись, что тихони — натуры глубокие. Я же была несчастна и чувствовала себя лицемеркой, это я твердо помню: дети, правда, не могут объяснить, что у них на душе, но, уж конечно, достаточно разбираются в своих чувствах, чтобы вспомнить и понять их, когда станут взрослыми. Родители берегли меня как зеницу ока, а потому не разрешали играть на улице с другими девочками: еще бы, вдруг эти невоспитанные девчонки выучат меня неприличным играм! Вот я и развлекалась, как могла: стоило матери отвернуться, я кухонным ножом четвертовала своих кукол или ножницами отрезала у них волосы, будто их поймали на бесстыжей забаве с уличными хулиганами, или протыкала дырку у них между ног и совала туда обгорелые спички. По правде говоря, матери надоело баловать и нежить меня, скучно стало со мной нянчиться, и она была только рада, если я час-другой спокойно играла сама по себе. Вечером приходил со службы отец, полминуты сюсюкал со мной, а потом кидался в свой железнодорожный клуб метать стрелки — он был прямо помешан на этой игре.
Мать не вдруг поняла, что у нее не будет больше детей, ей потребовалось на это несколько лет, а еще через год-два мои родители стали жалеть, что у них не хватило ума пожелать сперва сына, — ведь теперь уже ничего не изменишь. Они, видно, воображали, будто у них потому и родилась я, что они пожелали дочку, и вот понемногу они стали относиться ко мне иначе. Но я уже ходила в школу, и новая жизнь, по крайней мере, смягчила удар, который они мне нанесли. И все-таки очень было тяжело. Я их не виню. По-моему, бессмысленно винить родителей, если со временем начинаешь думать, будто они что-то делали тебе во вред. В этих случаях только и остается, что понять: так уж оно получилось. А может быть, я так говорю, потому что теперь у меня у самой семилетняя дочка.
В общем, раньше, когда мне хотелось узнать, что же положено делать на свете мальчикам, родители буквально засыпали меня всякой всячиной, какая полагается будущей женщине. А вот теперь они все это отобрали и принялись дарить мне ружья, разные конструкторы и наборы для химических опытов. Вообще-то это не должно бы уж очень меня потрясти, но ведь мне с самого рождения навязывали все девчоночье, и я давным-давно сдалась и все это полюбила. Что ж поделаешь, раз я девочка. И вот тут отец принялся учить меня стрелять из духового ружья. Однажды он вернулся из клуба очень гордый и притащил какую-то большую коробку, оказалось — это электрическая железная дорога, он выиграл ее в лотерею. Он расставил ее передо мной, завел и сам же играл больше часу, даже про ужин забыл, а я испуганно таращила глаза на эту механику и ничего не понимала.
Родители мои были настоящие эгоисты и притом мямли, в воспитании они ровно ничего не смыслили. Но когда отец попытался вырядить меня ковбоем, мать сказала — нет, хватит, впервые до нее дошло, какой, должно быть, сумбур у меня в душе. На другой день она пошла и купила мне громадную куклу, таких я еще не видывала. Мне уже минуло восемь, да и вообще я не слишком любила кукол и так прямо и говорила… Ну и вот, мне даже смотреть не захотелось на эту куклу, я ее оттолкнула, она упала со стола, и голова у нее разбилась, мать жутко расстроилась и первый раз в жизни дала мне затрещину…
Родители, наверно, не подозревали о моей осведомленности, но я уже знала, откуда берутся дети, — в школе мы без конца про это говорили… Помню, мне тогда представлялось так: мои знания совсем недавние — значит, куда верней родительских, все, что знают отец с матерью, наверняка давно устарело. И потому я все время ужасно задирала перед ними нос, а они уж совсем перестали надеяться, что их дочка станет когда-нибудь почтительной куколкой. Иногда они пытались воздействовать на меня добром, но кончалось это всегда одинаково: либо отец, либо мать в отчаянии отталкивали меня или шлепали, а я чувствовала, что отчаяние это неискреннее.
Несмотря на все это, а может, как раз поэтому, училась я хорошо. С первого до последнего класса была лучшей ученицей, и хотя родители делали вид, будто рады, на самом деле мои школьные успехи ставили их в тупик. До десяти лет отец помогал мне делать уроки, а потом они стали ему не по зубам, он предоставил мне самой разгадывать все эти загадки, и я вполне с ними справлялась. Но мать воображала, будто я хорошо учусь нарочно, чтоб досадить отцу и поссорить их между собой. В других случаях это было бы очень просто, но тут они дружно накидывались на меня — я, мол, неблагодарная, они всю жизнь трудятся в поте лица, лишь бы создать мне самые распрекрасные условия, чтобы я могла получить образование и потом насладиться его плодами. Это было ужасно. Я даже не очень понимала, что они такое болтают. По вечерам, перед тем как заснуть, я сочиняла всякие небылицы, будто я им не родная, будто меня еще младенцем продали им цыгане, а настоящие мои родители беззаботно сидят сейчас у костра где-нибудь в горах, на Балканах, ждут, когда поспеет ужин и можно будет поесть самим и накормить многочисленных ребятишек, моих настоящих братьев и сестер. Я даже рассказала про это в школе, не со зла, а просто не хотела быть такой, как все. Я вовсе не ненавидела своих родителей, честное слово, просто они вели себя со мной не как родители, с которыми можно бы воевать на равных, а как дети малые. В тринадцать лет меня так раздирали любовь и ненависть, переходы от одного чувства к другому были так внезапны, что в спокойные минуты я мечтала сбежать из дому. Отец и мать походя осыпали меня оплеухами, начались дикие ссоры, и так продолжалось, пока мне не исполнилось семнадцать.
На каникулы они обычно отправляли меня к тетке в Саутпорт, и тогда сами могли две недели спокойно пожить в Бридлингтоне. Тетку я, к счастью, любила. Она была старшая сестра матери и, конечно же, совсем на нее не похожа. Она содержала гостиницу, была добродушная и покладистая и никогда не выходила из себя. Всю жизнь она очень любила читать и, когда я уезжала домой, всегда дарила мне несколько своих книг. Моих родителей это злило, им казалось, книги уводят меня из-под их власти — они не знали, что никакой власти надо мной у них давно уже нет. У меня в комнате, кроме теткиных, набрались и еще книги — за успехи в ученье мне дали стипендию и приняли в среднюю классическую школу. Родители очень этим гордились, как-то в порыве откровенности, что с ними теперь бывало не часто, отец признался мне в этом, и я была на седьмом небе.
В восемнадцать лет я уехала в Лондон, я уже тогда ждала младенца и скоро стала безмужней мамашей. Девушка в два счета может оказаться в таком положении. Я влюбилась в мальчишку из нашей школы, этот темноглазый скрытный негодяй писал стишки и мог кого угодно заговорить до полусмерти, а что при этом у него за душой — не поймешь. Он был до того красивый, я никак не могла перед ним устоять. Дорогой мой папочка кричал, ругал меня, что я прихожу так поздно, а я задерживалась все дольше и дольше. Я поступила на временную работу в контору, да еще родители настояли, чтоб я училась на вечерних курсах секретарей — тогда, мол, я смогу продвигаться по службе и сама себя содержать. Поэтому я и могла задерживаться допоздна и почти все время проводила со своим дружком. Мы ходили в кино на французские фильмы или бродили по вересковым пустошам, и он читал мне свои стихи. В общем, это была не жизнь, а мечта, и я прямо упивалась: до чего здорово, когда живешь как хочется, да еще наперекор родительским запретам! Ну и повезло же мне — вот он, прекрасный случай помучить моих добрых родителей. Даже не верится! Сколько раз мать таинственно и грозно остерегала меня, чтоб я никогда не разрешала мужчинам и мальчикам никаких вольностей. Почему — она не объясняла, но все равно это ничего бы не изменило. И вот на лугу в душистый летний день я впустила его в себя. Мы были неразлучны, а потом наступила осень (ведь ее не миновать), и Рон стал замечать, что кроме меня есть на свете и другие девушки.
Я не хочу сказать, будто он завлек меня и обманул, нет, я и сама тоже стала остывать. Все стихи его были о том, как я ему «отдаюсь» и он «меня берет». Они были точно яблоки: упадут с дерева и — глядишь — гнилые. Потом мы в первый раз всерьез поссорились, оба вели себя бессердечно, зло, наутро я проснулась и меня вырвало. На службе одна девушка со смехом сказала: может, я беременна. Я кинулась к Рону Делфу и сказала ему об этом — что еще мне оставалось делать? Он чуть с ума не сошел от страха и ярости, но я вовсе не думала женить его на себе, для нас обоих это было бы злейшей бедой. Я только хотела с ним поговорить, да, пожалуй, надеялась — может быть, он мне что-нибудь присоветует. Но его даже на это не хватило. Мы сидели с ним в пивной, он выпил полпинты пива, вышел в уборную и не вернулся. Вот тебе и еще урок, подумала я.
Только злость не дала мне разреветься. Я бродила под дождем, и меня брало отчаяние: так вот чем она обернулась, моя первая любовь. А потом я выпила чашку кофе, и меня отпустило. Я даже повеселела. На душе стало легко, уныния как не бывало, жизнь снова казалась прекрасной. Жалко, Рон вот так сбежал, ведь если вечер будет теплый и сухой, как хорошо было бы уйти на вересковую пустошь и лечь вдвоем — вот чего мне тогда захотелось. Я не держала на него зла, во мне с новой силой ожило прежнее чувство к нему, и я подумала: может, с ним происходит то же самое? Но может быть, и нет. Хорошо бы выяснить. Я знала, где он живет, и пошла к нему. Говорят, будто в жизни человека бывают какие-то поворотные пункты, это все глупости, но тут, черт возьми, как раз и сказался крутой поворот. Рон Делф был как-никак поэт, он почуял: когда я опомнюсь от того, как он подло удрал, я скорей всего кинусь к нему домой, и уж он постарался, чтоб я его не застала. Я-то думала, он помчался к матери и она спрятала его где-нибудь подальше на чердаке или в погребе для угля. Но мне не повезло, а ведь пока я туда шла, я так разъярилась, готова была выудить его откуда угодно и выцарапать ему глаза.
Его мать уставилась на меня и спросила, что мне надо. Мать Рона была маленькая, миловидная, ей никак нельзя было дать сорок лет, я даже не поверила, что это и правда его мать, и переспросила. Я думала, она мрачная, долговязая, одета как пугало и лицо у нее будто ржавая сковородка, — а все потому, что Рон наврал мне про нее с три короба, рассказывал всякие ужасы: какой у нее нрав бешеный, да какие нервные припадки — будто они у нее с двадцати шести лет. Говорил, когда ему было четыре года, она у него на глазах задушила живого цыпленка, — ну и вот, стою, смотрю на нее и вижу: все враки, не могла она такое сделать: Я вмиг это поняла и подумала — лучше уйти. Но я уже спросила о нем, и отступать было поздно. «Зачем вам понадобился мой сын?» — спросила она. «Мы с ним уже четыре месяца встречаемся, и я хотела знать, дома ли он», — ответила я.
«Нет его. А вы, я вижу, очень нахальная особа. Надо же, какая дерзость — заявиться к нему домой! Так я и знала, что этим кончится, то-то он пропадает с утра до ночи и никогда не скажет, куда идет и что делает».
И тут из дома донесся мужской голос: «Кто там, Элис?»
В эту минуту я почувствовала то, что всегда ощущала нутром: нет у меня ни роду, ни племени, место мое на пороге — меж домом и улицей, и в родном городе нет мне пристанища, ни у одного очага, нет крыши над головой. Нет у меня не только своего дома, нет даже своего «я» — и поделом мне, ведь я всю жизнь принимала как должное, что меня холят, нежат и всячески ублажают, да еще изо всех сил добивалась чего-то такого, чего и на свете нет. Во мне сидели два человека или, может, даже три или четыре, а кто же, если он в здравом уме, станет терпеть у своего очага такую беспокойную компанию.
Я уже готова была потихоньку сбежать, но в ответ на вопрос мужчины она сказала:
«Да просто какая-то потаскушка спрашивает нашего Рона».
Уже стемнело, но все-таки улица у меня за спиной была не совсем безлюдна.
«Вот как? — крикнула я. — Ну, так слушайте: это со мной ваш дорогой сыночек Рон пропадает с утра до ночи, и он спал со мной десятки раз. Он сделал мне ребенка, потому я и пришла. А сейчас пойду домой и все расскажу моим родителям, и завтра утром они придут сюда, и мои шестеро братьев тоже, и уж они вам покажут».
Я кричала, плакала, и вдруг меня ожгло болью — это она закатила мне пощечину.
«Я тебе покажу, как позорить нас перед соседями. Сперва докажи, что это Рон сделал тебе ребенка».
Я вырвалась и убежала. Оказалось, я вовсе не беременна. Мы опять стали встречаться, и на этот раз я и вправду забеременела. Тогда я взяла все свои сбережения — пятьдесят фунтов, уложила чемодан и ранним утром, ни с кем не простясь, ушла из дому, даже Рону не сказала, что собираюсь делать, — я и сама этого толком не знала. Это было семь лет назад, ну, а про свою службу в Лондоне расскажу в другой раз. Сейчас я ездила навестить родителей и потратила там все свои деньги, осталась без гроша. На билет они бы мне, конечно, дали, но неохота было у них брать, а добираться на попутных только интересней. Иногда я так езжу просто для развлечения. Я и вообще теперь живу не скучно, но я уже сказала — об этом в другой раз, когда опять встретимся. Наверно, так мало с кем бывает, а вот я с кем бы ни столкнулась в жизни, потом непременно опять встречу. Иногда и рада бы потерять человека из виду, а нипочем не удается.
— Мы так долго тащимся по этой лондонской дороге, я совсем выдохся, — сказал Билл Строу. — Давайте остановимся у первой же забегаловки и опрокинем по стаканчику.
— Блестящая мысль, — поддержала Джун. — После моего печального рассказа мне не мешает подбодриться. Давно я никому про себя не рассказывала.
— Я прямо чуть не разревелся, — сказал Билл.
— Это все прекрасно, — сказал я, — но если я напьюсь, я не смогу вести машину, а мне охота добраться до места в целости и сохранности.
— Ну, это вообще будет чудо, — сказал Билл. — Катафалк-то наш совсем разваливается.
Он, наверно, был прав: посреди рассказа Джун кусок выхлопной трубы отскочил, да с таким треском — меня мороз подрал по коже, ну, думаю, крышка, а над дорогой взвился и растаял сноп искр. Но все равно я решил: глотнуть спиртного сейчас бы неплохо и стаканчик-другой никому из нас не повредит. А потом, скоро ведь обеденный перерыв, и тогда уж нигде не утолишь жажду.
Тормоза совсем отказывали, и как только Билл крикнул, что впереди подходящая пивная, я отключил скорости и осторожно нажал на тормозную педаль, чтоб вовремя замедлить ход. Но все равно свернул на стоянку еще слишком быстро и ударился об стену, нас здорово тряхнуло, и мои пассажиры возмущенно заворчали.
Здесь кормили обедами, и когда мы вылезли из машины, навстречу нам из столовки вышел уже немолодой, хорошо одетый человек, а его тут же стало рвать.
— Отличная домашняя кухня, — сказал Билл. — Но виски-то протухнуть не может. Лучше уж помереть там, чем на дороге.
— А все-таки добра не жди, — возразил я.
Пока мы препирались, тот дядька, бледный и несчастный, нетвердой походкой подошел к своей машине, залез в нее, согнулся над рулем и уснул.
— Этот сегодня наверняка задавит какого-нибудь малыша на переходе, — с отвращением сказала Джун. Мне понравилось, как она строго к этому отнеслась, уж, конечно, она не даст мне выпить лишку. Оглянулся — Билла нет, вошли мы в помещение, а он тут, у самой стойки.
— Я уже заказал, — говорит. — Давай вытаскивай кошелек. Нам подали три двойных виски.
— Сейчас принесу вам бутылку, сэр, — сказал хозяин и нырнул в свой потайной и обширный винный погреб.
— Что еще за бутылка? — спросил я, ожидая самого худшего.
— Не хмурься, друг. Если наша машинка развалится на части вдалеке от цивилизации, надо ж нам будет чем-то согреться и повеселить душу. Будем здоровы!
— Будем здоровы! — подхватила Джун и обернулась, поглядела в угол — там над рюмкой коньяка сидел какой-то человек средних лет.
— Знакомый? — спросил я.
У него было худое, костлявое лицо, розовая лысая голова огурцом, вместо галстука на шее повязан шарф, и он уже дня три не брился.
— Это писатель, — сказала она, — Джилберт Блэскин.
— Подите поздоровайтесь.
— Я не настолько хорошо его знаю.
Она снова повернулась к стойке и разом опрокинула виски в свое очаровательное горлышко.
— Я про его книги слыхал, — сказал я. — Даже читал одну, только ничего не помню. Отродясь не видал живого писателя, даже издали.
— Ну, вы не очень на него глазейте, — сказала Джун; похоже, ей почему-то не хотелось встречаться с ним сейчас. — Не надо его смущать. Он очень тонкокожий.
— Бедняга! Вот до чего писательство доводит.
Хозяин поставил передо мной бутылку виски «Белая лошадь», положил две пачки «Дымка» и блок «Игроков».
— Налейте-ка еще три двойных, — распорядился Билл и небрежно, как лорд какой-нибудь, подтолкнул стакан к хозяину.
— Извольте, сэр, — угодливо сказал хозяин, а за этими словами сквозила такая бешеная ненависть, что я чуть было не двинул ему ногой по жирной морде. От злости мне даже полегчало, и я с улыбкой расплатился за себя и за своих веселых собутыльников и спутников. А что еще оставалось делать, ведь у меня были деньги, а у них — ни гроша. Не мог же я просто встать и уйти, мы ведь так сдружились в машине, пока рассказывали про свою жизнь, да и вообще мне от них не хотелось уходить.
— Допивайте, — сказал я, — и выпьем еще по одной. Я закажу.
И я заказал, и хозяин поставил перед нами три стакана, но слов «Извольте, сэр» я от него не дождался.
— Тебе еще рано заказывать самому, повадка не та, — сказал Билл, — он прекрасно все заметил.
Я покраснел — надо ж ему такое ляпнуть при Джун. Чертов враль, если б не он, хозяин как миленький величал бы «сэром» и меня.
— Пошли из этой обираловки, — угрюмо сказал я.
Это недолгое пребывание в пивной заставило меня порядком порастрясти свои капиталы, и я рад был унести оттуда ноги и покатить дальше, хотя над рощами и шпилями нависли тучи и уже начинался дождь. Джун устроилась на заднем сиденье и вслух пожалела, что не напросилась в «ягуар» к Джилберту Блэскину, — она не больно надеялась на мою машину, но мы с Биллом от небольшого дождика даже повеселели… Оплошка вышла только раз: я наконец собрался с духом и включил дворники, а они тут же слетели, только мы их и видели. Билл заставил меня остановиться, долго ползал на карачках по мокрой дороге и все клялся — мол, он их разыщет и присобачит на место. Наконец он снова сел рядом со мной и принялся застегивать свое насквозь промокшее пальто.
— Знаешь, — сказал он, — сдается мне, этот гроб не годен для езды.
— Не унывай, — сказал я, когда машина как миленькая двинулась вперед.
Дождь припустил вовсю. Я рулил по дну морскому и ждал — вот-вот покажутся селедки и золотые рыбки станут таращить на меня глаза. Хоть я был пьян, а ехать со скоростью больше тридцати и даже двадцати миль в час боялся, так что водителям грузовиков приходилось сворачивать, обходить меня, и они сигналили и ругались на чем свет стоит. Мы еле ползли, а меня от напряжения прошиб пот, внутри все свело судорогой, глаза буквально лезли на лоб. Билл пробормотал, что желает ехать в приятной компании, растопырился ножницами, как-то немыслимо извернулся и перевалился на заднее сиденье, причем ухитрился не задеть мою руку, державшую руль. Джун было явно не по себе, но, как и мы с Биллом, она закурила, да еще оба они частенько прикладывались к бутылке виски — в общем, в машине стало не продохнуть, хуже, чем в кабаке субботним вечером. До меня вдруг дошло: а ведь их жизнь в моих руках, и я мигом протрезвел.
Через плечо я протянул Биллу карту, сказал — пускай определит, где мы сейчас, а он захохотал, опустил стекло и выкинул ее. Карта, должно быть, развернулась, ее закружило в воздухе и прилепило на ветровое стекло какого-то невезучего малого: две или три машины вдруг яростно засигналили. Это бы ладно, но Билл теперь никак не мог поднять стекло, что-то там заело, и в машину ворвался дождь и стал нас всех поливать. Билл и Джун сидели обнявшись (я видел их в зеркале), и оба затянули «Дождик, дождик, перестань». Я готов был их придушить, да боялся остановиться: а вдруг на хвосте у меня грузовик — ведь он сомнет нас всех в лепешку. Мало мне было ненадежных тормозов, так теперь еще дорога намокла и стала скользкая, точно каток. Из-за дождя ничего не было видно, машины проносились мимо с включенными фарами, а мне нечего было включить: не осталось ни фар, ни подфарников. Надо бы завернуть на первую же придорожную стоянку, положить конец этой сумасшедшей поездке, только неохота слушать, как Билл начнет насмешничать, обзывать меня трусом — вот, мол, кишка тонка. Пока они там довольны жизнью, я не прочь ехать дальше. Джун по доброте сердечной время от времени зажигала сигарету, подавалась вперед и, точно поцелуй, влепляла ее мне в губы.
Дождь поутих, стало опять светло. Спутники мои от этого что-то приуныли и ненадолго задремали. Я остановился, протер газетой ветровое стекло. Теперь я снова видел дорогу. Их блаженных физиономий коснулось солнце, и похоже было, я мчу в Лондон карету «скорой помощи». С тех пор как я развлекался с чувствительной мисс Болсовер, прошло, кажется, сто лет, я уже не беспокоился, что покинул в беде Клодин, просто любопытно было, что она станет делать теперь, когда я дал стрекача.
Я весь погрузился в эти трогательные воспоминания и вдруг почувствовал: заваливаюсь набок на середину дороги, хотя твердо знал, что по-прежнему сижу в машине. Проснулся и заорал Билл, взвизгнула Джун — нас оглушили скрежет и металлический лязг, казалось, нашу машину раздирают надвое и загодя роют нам всем могилу. Обгонявший нас автофургон притормозил, вильнул в сторону и помчался дальше, даже не поглядел, что с нами стало. Я ударился головой о ветровое стекло, но не разбил его. Призвав на помощь все свое умение, я остановил машину. Мы вылезли — оказалось, правого переднего колеса как не бывало. Билл почесал в затылке. — Плохо дело. Ты не член Автомобильного общества?
— Конечно нет, ты же сам знаешь, черт возьми.
— Откуда мне знать, — возразил он. — Может, просто у нее знак отвалился. Другое-то все отвалилось. Эта развалина, видать, сто лет не была на станции обслуживания. Следующая служба будет заупокойная.
— Хватит тебе зубы скалить, остряк-самоучка. Что будем делать?
— Присобачим колесо обратно и двинем дальше. Перво-наперво разыщем колесо.
Долго искать не пришлось, а потом Джун стояла и предупреждала другие машины, чтобы нас объезжали, а Билл достал из багажника инструменты и домкратом приподнял нашу машину. Все гайки от колеса исчезли, пришлось Биллу отвинтить по гайке у остальных трех колес, чтобы закрепить его. Нарезка болтов малость проржавела, но он сказал — ладно, это не опасно. И уже через полчаса мы снова двинулись в путь.
— На этот раз чуть не загремели, — сказал Билл, запрокинул голову и влил в себя весь остаток виски.
Я судорожно рассмеялся. — Золотые твои слова.
— Колеса сейчас в порядке. Теперь, наверно, взлетит крыша.
— Вряд ли, — успокоил я его.
Колесо, когда слетело, малость погнулось и теперь крутилось плоховато. Я с трудом (минутами просто из последних сил) удерживал машину на нужной стороне дороги. Все в этой поездке идет кувырком, хмуро размышлял я, и так висишь на волоске, а уж если снова хлынет дождь, мы и вовсе пропали. А небо впереди ничего другого не сулило. Когда Билл немного проспался, я спросил, не знает ли он, где можно в Лондоне починить мою машину.
— Лучше сбыть ее с рук.
— А сколько, по-твоему, за нее дадут?
— Да, пожалуй, монет пятьдесят.
— Сдурел, — сказал я и сам заметил, что чувство юмора мне изменяет.
Билл вышвырнул в окно пустую бутылку из-под виски.
— Послушайся моего совета. Брось ее у первой же станции метро. Поставь где-нибудь, а дальше следуй городским транспортом. А если тебе очень уж надоест жизнь, всегда можешь за ней вернуться.
— Что-то мне здорово не нравится, как ты разговариваешь, — сказал я. — Если кто любит каркать, пожалуйста, я не против, только у тебя больно зло все выходит. Да еще делаешь вид, будто остришь, это уж совсем погано.
— Я только хотел тебя подбодрить.
— Машина идет лучше, когда ты помалкиваешь, — сказал я и хотел посигналить: автофургон обгонял нас чуть не вплотную, надо было его отпугнуть, но гудка не последовало — видно, судьба улучила минуту, когда я зазевался, и перерезала ему глотку. — Может, хочешь сесть за руль?
— Э, нет, — быстро ответил Билл. — Тебя она лучше знает. Машина не дура, она чует своего хозяина, а уж тут хозяин ты. Если я займу твое место, она, того гляди, лягнет меня в брюхо.
— А вы водите машину? — спросил я Джун.
— Вожу. Но эту лошадку погоняйте сами, я не захватила с собой шпоры и хлыст.
Короче говоря, как бы худо мне ни приходилось, а надо было самому доводить дело до конца, и я даже стал думать, что справлюсь: ведь до центра Лондона оставалось всего двадцать миль. После Хартфорда стало смеркаться, но я надеялся — мы доберемся до места еще засветло и не надо будет включать мою несуществующую осветительную систему. Время от времени дорогу уже накрывало оранжевым балдахином, но час, когда полагалось зажечь фары и подфарники, еще не наступил. Скоро все затянуло сизой дымкой, как будто, того гляди, пойдет снег. Меня словно отрезало от тех мест, откуда я уехал, и от тех, куда держал путь (да я толком и не понимал куда), а заодно и от Джун с Биллом — они, кажется, неплохо проводили времечко на заднем сиденье. Я был сейчас один в целом свете, и в одиночку, а может, — и напрасно старался не дать машине остановиться или сползти в кювет. Мало радости, когда от тебя одного зависит, чтоб твои друзья не угодили в автомобильную катастрофу. Все эти разговорчики, будто ответственность пробуждает все лучшее в человеке, по-моему, сущая мура. Один мой промах — и мы угодим под колеса какого-нибудь железного дракона, который мчится нам навстречу.
С каждой минутой движение становилось оживленнее, и у ближайшего светофора какой-то лондонский нахал опустил стекло и крикнул мне: пора, мол, покупать новую машину. Я не стал ему отвечать, не было у меня на это сил, зато Билл только что очнулся от освежающего сна на груди Джун, высунул башку из окна (стекла там уже не было) и злобно, как заправский уголовник, отбрил этого парня: заткнись, мол, не то я тебя вместе с твоей купленной в рассрочку жестянкой разнесу вдребезги, только мокрое место останется. Одно нехорошо: облаешь такого вот чистоплюя, который сидит за рулем, а сам не знаешь, вдруг он какая-нибудь шишка… правда, Билла все равно никто не переплюнет.
Светофор, как назло, был еще красный, тот тип распахнул дверцу своей машины и нацелился кулаком в Билла, но Билл увернулся — и кулак слегка задел Джун. Тут зажегся желтый свет, я рванул со всей скоростью, на какую способна была моя старая калоша, и побыстрей свернул во внутренний ряд: этот дюжий нахал теперь готов выпустить из меня кишки, так пускай между нами окажется ряд машин. Это я ловко выкрутился, но скоро его «зодиак» поднатужился, скользнул мимо меня и наподдал мне по тому месту, где положено быть крылу.
— Давай остановимся и проучим его, — предложил Билл — У меня в чемодане бритва. Я его располосую.
— А может, у него тоже бритва, — сказал я. — Сдается мне, эта твердокаменная башка побывала в разных переделках.
Зеркало мое заполнили широкий нос и сверкающие фары «зодиака», он тут же вильнул, попытался долбануть меня в бок. Билл пробормотал — он вроде где-то видел эту харю, да только никак не вспомнит, где и кто это. А я поймал на себе взгляд этого типа, и мне показалось — такой, раз поглядев на человека, век его не забудет. Машина моя судорожно дергалась вправо-влево, а он, наверно, подумал: это я так ловко, хоть и не больно осторожно, уклоняюсь от его наскоков. Но в конце концов я ударился о край тротуара, и колпак одного колеса отлетел и покатился по сточной канаве. Запасных колес у меня не осталось, и я готов был выскочить из машины и прикончить этого типа. Я уже успел его разглядеть: эдакий пижон лет пятидесяти, на пальце руки, что лежала на руле, — толстое кольцо с красным камнем.
— Если доведется еще повстречаться, уж я его узнаю, — сказал я. — На всю жизнь запомню эту рожу.
Он опять повис у меня на хвосте, опять хотел долбануть меня бампером, взрезать мою машину, будто консервную банку, а самому чтоб остаться целым и невредимым. Несколько секунд он шел ко мне впритирку, и теперь Билл тоже толком его рассмотрел. «Зодиак» саданул меня по переднему крылу, и тут Джун сказала:
— Биллу дурно… или ему явилось привидение. Он белый как полотно. Надо скорей раздобыть нюхательной соли или глоток виски, не то он отдаст богу душу.
— Я знаю, кто это, — хрипло пробормотал Билл. — Как это я сразу не смекнул?
Я сделал отчаянный рывок, хотел боднуть этот «зодиак». Моя машина уже и так вся избита, мне терять нечего.
— Ну, кто же? Говори, черт возьми!
Мимо промчалась полицейская машина, оглушила сиренами, ослепила синими вспышками, и тот шикарный бандюга мигом сбавил скорость, будто пай-мальчик.
— Это Клод Моггерхэнгер. Когда-то я продал ему новехонькую машину за пятьдесят фунтов и он всучил мне фальшивые. Ну и болван же я — угораздило полаяться с таким типом. Больше я уж язык распускать не стану.
Казалось, он сейчас разревется.
— Ну, в моей-то машине, конечно, не станешь. А вот он подъедет поближе, ты окликни его да и скажи, мол, извиняюсь. Может, он отцепится.
Мотор мой вдруг затарахтел, точно пулемет, стреляющий болтами и гайками, и я подумал: скоро несчастной жестянке конец, даже и без помощи Клода Моггерхэнгера. Но вот чудно: она вдруг набрала скорость и как заправская гаубица загрохотала к Хендону. Я пересек Северную окружную и понадеялся — может, мстительный Клод свернет на запад или на восток, но нет, он сразу же снова нацелился меня боднуть. В общем, он рад был лупить по чем попало без зазрения совести, да промахнулся. А ему показалось — вроде наподдал как следует, теперь мой мотор и сам сдохнет, и он умчался. Я доехал в Хендоне до островка безопасности, но, чем обогнуть его по кругу и двинуть к центру Лондона, резко крутанул влево и рывком — только-только чтобы нас не пришибло — затормозил у обочины. Машина замерла, стало довольно тихо, и не успел еще никто слова вымолвить по случаю нашего чудесного спасения, как мотор заглох.
— Все-таки выскочили, — сказал Билл, открыл левую дверцу, и она тут же отвалилась. — Ничего, зато ехали — не скучали.
Все еще не выпуская баранки, я уронил голову на руки и горестно (другого слова не подберешь) задумался: вот, выходит, купил машину, только чтобы доехать до Лондона, и такая несложная поездка обошлась мне в сто сорок фунтов. За эти деньги можно было нанять «роллс-ройс» с шофером и всю дорогу уплетать икру и пить шампанское, да еще провести ночь в отеле «Клэридж» или какие там еще есть шикарные ночлежки.
— Я думала, мне уже не видать моей дочурки, — сказала Джун, вытаскивая из машины чемоданчик.
— Пошли, дорогуша, — сказал Билл, — пора двигать. А Майкл, верно, еще застрянет, ему надо сговориться насчет починки машины.
— Убирайтесь, — сказал я. — Сгиньте.
Начался дождь, тяжелые капли забарабанили по крыше, струи воды стекали по ветровому стеклу, и теперь, когда машина стояла, от этого становилось спокойно и уютно.
— Мы не можем сгинуть, покуда ты не дал нам на метро, — сказал Билл.
Я протянул ему бумажку в десять шиллингов.
— А как насчет фунта на кофе?
— Пропади ты пропадом, — сказал я.
— И это называется друг, — огрызнулся он. — Пошли, Джун. Если захочешь меня повидать, я каждый вечер буду в «Клевере». Может, угощу тебя стаканчиком, — бросил он мне через плечо.
Они побежали к станции метро, а минут через пятнадцать я наконец освоился с жестокой правдой: надо расстаться со своей первой, горячо любимой машиной. Взял я чемоданчик и пошел той же дорогой. Поднятый воротник пальто не защищал от проливного дождя, ноги подкашивались и толком не держали, будто у матроса, который не один год плавал по морям и океанам и только что сошел на берег. Несколько месяцев я был владельцем машины — и вот опять стал простым смертным, с неба так и хлещет, а я волоку свой чемоданишко к станции метро, и стою у кассы, и покупаю билет до Кингз-кросс. А потом поезд с грохотом мчался на юг, а меня разобрал смех: надо же, отправился вдогонку за рассветными небесами, проехал по ничьей земле, оставил позади сто двадцать пять миль — и в этом простом путешествии чуть не погиб.
Часть III
По всему Лондону звучал какой-то прилипчивый мотивчик, но теперь я уже не помню ни названия, ни его самого. Иногда кажется, он вот-вот зазвучит у меня в ушах, но в последнюю минуту я стираю его в памяти, будто нарочно его избегаю, будто вовсе и не хочу вспомнить. Мотивчик этот веселил, будоражил, неотвратимо и неотступно захватывал, оживлял сырую зиму, вселял в людей веру, будто они и впрямь живые. Кондукторы автобусов и мойщики окон насвистывали его, напевали с закрытым ртом, выстукивали пальцами на звонках и ведрах, будто задались целью доказать себе, что они из плоти и крови, а не деревяшки. Впервые я услыхал его в метро, на пути от Хендона к Кингз-кросс. Длинноволосый парень включил свой транзистор, и мотивчик ворвался в мои раздумья, а думал я про то, чем же заняться теперь, когда я добрался до Большого дымохода.
Хоть я и лишился машины, дела мои были не так уж плохи. В кармане у меня лежали сто фунтов, а ведь, наверно, большинство приезжих заявляется в Лондон с куда более тощим кошельком. Мне казалось, это целое состояние, оно никогда не иссякнет и можно неделю за неделей жить без забот и тревог. Неподалеку от станции метро «Кингз-кросс» я набрел на гостиницу, там полно было старых дам и иностранных студентов, и за тридцать шиллингов в сутки мне предложили вполне приличную постель и завтрак. Я назвался Дональдом Чарльзом Крессуэллом из Лестера, Стоунигейт-стрит, 11. Почему соврал — не знаю, хоть убейте, это получилось как-то само собой (у меня всегда так бывает), но уже в следующую минуту я понял: это еще может сослужить мне службу.
Комната у меня была крохотная, меньше я в жизни не видал. Кровать, стенной шкаф, стул, столик, на потолке подслеповатая лампочка. Уютная комнатушка, но я так ликовал — шутка ли, наконец-то я в Лондоне! — что поживей ополоснулся, почистился и побежал вниз по лестнице, насвистывая тот самый прилипчивый мотивчик, который сперва слушал с таким презрением.
Я отдал ключ портье, и он спросил, когда я вернусь.
— А что, разве могут не впустить? — спросил я, и он вытаращил на меня глаза, будто своим варварским вопросом я его огорошил, нарушил правила игры.
— Помилуйте, сэр, но если вы придете после полуночи, вам придется позвонить в звонок.
Я рассыпался в благодарностях и вышел на провонявшую бензином улицу. Ко мне сразу же подошла женщина и позвала с собой, но вид у нее был не ахти, и я подумал: с этими лондонскими шлюхами, надо держать ухо востро, не то в два счета обчистят да еще наградят триппером. Я только вчера забавлялся с Клодин, а потом с мисс Болсовер, пока перебьюсь, нечего жадничать. Да и устал до чертиков — вот только прошвырнусь по соседним улицам и скорей назад, в свой коробок, на боковую: я вполне заслужил хороший отдых.
Я пожелал ей спокойной ночи, пошел дальше и скоро набрел на закусочную. В витрине спала кошка, но еда, хоть стоила и недорого, оказалась сносная. Покуда я уплетал тушеное мясо, вошел оборванный старикан с косматой седой бородой и стал продавать календари. Я взял один, дал ему полкроны и велел сдачу оставить себе. Темные глаза его сверкнули из-под кустистых седых бровей. — Благодарю вас, сэр! — сказал он с самой что ни на есть ядовитой насмешкой.
Ох, и озлился же я на себя: чтоб за мою доброту да так плюнули в морду! Двинуть бы его как следует, вшивого гада, но дверь за ним уже захлопнулась. Я жевал рубленую баранину с кошатиной и думал, откуда взялось это старое чучело, и вдруг мне стало чего-то тошно: а ведь, может, сорок лет назад он тоже приехал в Лондон из какого-нибудь Ноттингема, подавал надежды, верил в будущее. Может, была у него хорошая постоянная служба, а потом он устал, издергался, начал понемногу выпивать. Связался с какими-нибудь подонками, стал жить не по средствам, разбазарил чужие деньги, угодил за решетку. Потом от него ушла жена, детишки выросли без отца, и их разбросало по свету, он кочевал с работы на работу, одна хуже другой, катился по наклонной, спал под мостами и на пустырях, стал человеком-рекламой и наконец принялся торговать календарями в пивных и забегаловках, его так и называют презрительно Джек Календарь. Я встряхнулся, заказал кофе — самое приятное из всего ужина, разом отхлебнул чуть не полчашки, поднял глаза и увидел — Джек Календарь вернулся.
В забегаловке сидели еще трое, но такое уж мое везенье — он зашаркал ко мне.
— Похоже, юноша, вам не повредит добрый совет. Я выставил ладонь.
— Хотите погадать по руке?
Он остановился у моего столика, высокий, здоровенный и совсем не такой старый, как мне сперва показалось.
— Садитесь, выпейте стаканчик, — предложил я.
— Чаю, — сказал он, а когда подошел официант, прибавил: — И кусок хлеба с маслом.
От него разило потом, и я закурил, чтоб отбить запах.
— Вы чересчур великодушны, — сказал он.
— А как же иначе?
Он сел и посмотрел мне в лицо.
— Я видел немало людей, которые прекрасно умеют иначе. В этом куске хлеба величие господне. Он дает нам силы. Только так я это и понимаю.
— Я не верю в бога.
— Я тоже, — сказал он. — Но я верю в силу хлеба, а по мне, это то же самое. Люблю ощущать у себя в желудке величие господне.
— Ну и на здоровье. — Я понадеялся, что он вегетарианец, и прибавил: — Можете подзаправиться мясом, я не против.
— Об этом стоит подумать, — сказал он. — Мясо — это дьявол, а хлеб — бог. Но поскольку в человеке бог соседствует с дьяволом, а я не отрицаю свою принадлежность к роду человеческому, я принимаю ваше щедрое предложение.
Он самоуверенно и привычно щелкнул пальцами, подзывая официанта, и я начал понимать, почему с виду он настоящий здоровяк и крепыш. Он заказал тушеное мясо с рисом, и когда официант принес еду, я попросил еще чашку кофе.
— Сдается мне, на эти календари не проживешь.
Он присыпал дымившийся на тарелке вулкан солью.
— Проживешь. Сколько, по-вашему, надо человеку, если он не возомнил себя господом богом?
— Не знаю, — сказал я и закурил свою последнюю сигарету. Он с сожалением посмотрел, как я скомкал пустую пачку.
— На прожиток человеку нужно куда меньше, чем вы думаете, — сказал он. — Я покупаю календари по четыре пенса, и скупердяи дают мне за штуку шестипенсовик, а кто пощедрее — и шиллинг. Иногда перепадает и полкроны. А однажды какой-то субъект дал целый фунт: ему, видите ли, жалко меня стало.
— Похоже, вы нашли себе подходящую работенку, — сказал я. И подумал: а ведь он совсем не дурак! Чем дольше он говорил, тем ясней было, что это речь человека хорошо грамотного. В бороде, если приглядеться, седины куда меньше, чем рыжины, да и лет ему никак не больше сорока пяти.
— Конечно, молодой парень вроде вас не назовет это хорошим заработком, но на комнату и на простую пищу хватает.
— А вы не чувствуете себя отчасти скотиной? — сказал я. — Вы ж не трудитесь в поте лица. Живете захребетником, за счет тех, кто работает как вол, это уж точно.
Кусок мяса застрял у него в бороде, а он яростно замотал головой: нет, мол, ничего такого не чувствую, и мне захотелось подцепить этот кусок и съесть, не то еще слетит на пол и пропадет зазря. Не имеет он права, ленивый боров, пускать по ветру даже такую кроху жратвы. Но он сложил ломтик хлеба вдвое, ухватил им этот кусок, точно щипцами, и сунул в рот.
— Вы так думаете? А почему бы и нет? Не будь у вас этих мыслей, не видать бы мне тушеной говядины ни сейчас, ни вовеки веков. Я могу жить как живу только потому, что личности вроде вас верят, будто это необходимо — изо дня в день добросовестно трудиться. И я еще мягко выражаюсь. Видите ли, девяносто процентов людей совершенно тупы и неразвиты, и если им не надо будет работать, они просто-напросто взбесятся. Вот я вам набросаю общую картину, мрачную, но зато верную. В подавляющем большинстве люди не могут существовать без работы. Их души усохнут, их тела увянут. Праздным может быть только тот, кто зрит в корень. А между тем люди желают слышать, что рано или поздно настанет золотое время: работать надо будет всего десять часов в неделю… но пока, если они не будут трудиться в поте лица, цивилизация погибнет.
Оно конечно, когда все станут работать несчастных десять часов в неделю, цивилизация и вправду погибнет, но я, слава богу, этого не увижу; в ближайшие триста лет нам это не грозит. Первому же правительству, которое это допустит, придется иметь дело с революцией. Нет уж, чем дольше и тяжелей люди работают, тем лучше. Людям именно этого и надо, но чтобы они продолжали тянуть лямку, приходится их уверять, что это скучно и вовсе им ничего такого не надо. Господь страшится безделья, даю голову на отсечение, — страшится, и не зря. Не то мир заполонят немвроды, которые стрелами своими изгонят его из золотого, устланного звериными шкурами дворца. И не только на фабриках, на фермах и в конторах должны люди трудиться в поте лица, чтобы остаться в живых. Нет, таков удел и врачей, и художников, и адвокатов: если у них мало работы, они пропадают. Чтобы жить не трудясь, надо иметь особый, редкостный, ниспосланный богом дар. Я великий благодетель рода человеческого, и хотя иной раз веду себя как отъявленный негодяй, все-таки не такой уж я отпетый: не встану в ряды армии труда, никого не лишу работы. Исполненный возвышенного духа самоотречения, я намеренно от этого воздерживаюсь, даже если мне самому такое самопожертвование грозит гибелью. Я начал этот опыт уже несколько лет назад, но пока еще рано судить, чем он кончится и кто будет в выигрыше. Так что, пожалуйста, не воображайте, будто жизнь моя легка, но мне она нравится, не то я зажил бы по-другому.
Если бы мои единомышленники (а их не так уж мало) вдруг вздумали требовать работы, здание нашего общества попросту рухнуло бы. Кое-кто счел бы, что это совсем неплохо, но я не революционер. Если к власти придет правительство, которое станет угрожать мне работой, я надену черные очки, возьму палку, уведу у кого-нибудь собаку, повешу на грудь табличку «Ослепленный работой» и направлю свои стопы в ближайший морской порт — сбегу за границу. Не желаю я ни у одного человека отнимать работу, ведь, скорее всего, только работа и оправдывает его существование. И если мое беспримерное самопожертвование вас ужасает, быть может, вам будет приятно внести свою лепту — заказать мне чашечку восхитительного здешнего турецкого кофе.
— Кто ж может отказать после такой речи?
— Бывает, что и отказывают, — сказал он. — Люди иной раз злы. Не думайте, что решение начать такую жизнь далось мне легко. Отнюдь! Мне в ту пору едва минуло сорок, я был в расцвете сил, женат, имел двух детей, большую квартиру, любовницу, два автомобиля, загородный дом, в работе — я занимался росписью тканей — тоже достиг уже почти самой вершины. В ту пору подобное существование было мне приятно, вполне меня удовлетворяло. Да я и не отдавал себе в этом отчета — ведь жизнь предоставила мне все, что только возможно, казалось, больше и мечтать не о чем. Решение мое от всего отказаться не было поверхностным. Но едва я понял, что подобное существование не по мне, я вмиг стал другим человеком, жизнь моя уже не удовлетворяла меня, напротив, она обернулась мучением, и тогда я взялся ее перестраивать. Об одном я жалею: зачем не выбрал простейший путь, не оборвал все нити сразу. Я был весьма гуманен и великодушен, а потому действовал постепенно, мне казалось, так будет больше толку, казалось, это закроет мне путь к отступлению и окружающим тоже так будет легче. Вы, пожалуй, скажете, что я не отличался силой воли. И вера моя поначалу была не очень тверда. Ей предстояло закалиться в огне. Итак, за несколько месяцев все мое имущество пошло с молотка, жена угодила в сумасшедший дом, дети взяты были под опеку, любовница стала посещать психоаналитика, место мое на службе занял один из нынешних зубастых молодчиков, а сам я попал в больницу с двухсторонней пневмонией. Но я знал: когда пыль уляжется, все, кого это коснулось, заживут так, как им всегда хотелось.
Действовать всегда лучше, чем бездействовать. Не надо бояться поступать по велению чувства. Если это приведет к хаосу, тем лучше, ибо из него может вырасти настоящий порядок и счастье. Иного пути нет, мой друг, уверяю вас. Вы, мне кажется, еще очень молоды и неопытны и потому способны прислушаться к моим словам и, быть может, извлечь из них пользу. Во всяком случае, вы это заслужили, потому что кофе доставил мне истинное наслаждение, даже осадок на дне и тот хорош. Завтра вечером вы здесь будете? Если будете, я угощу вас ужином.
— Кто его знает, где я буду. Завтра утром начну подыскивать себе комнату.
У меня слипались глаза, я прямо умирал от недосыпа и, заплатив по счету, поплелся к себе в гостиницу.
Должно быть, я уснул: смотрю — уже утро, и на красивых часах, которые я увел у Клегга, стрелки показывают девять. Я оделся, лениво поводил бритвой по лицу и пошел вниз завтракать.
Жратва была хорошая, я здорово подзаправился всем, чем только можно, — чтоб не зря были деньги плачены, да и на обеде теперь можно сэкономить. За моим столом сидел унылый белобрысый скандинав из города Свенборга, он сказал, что пишет статьи про лондонские злачные места. Аппетита у него не было, и я порубал поджаренного хлеба с маслом за двоих. Сосед ворчал — дескать, не может работать: в каждом злачном месте так щедро угощают, где уж тут устоять, а значит, домой возвращаешься на рассвете, попробуй-ка настукай на машинке что-нибудь путное. Я не больно ему сочувствовал, но все же пожелал удачи, закурил и вышел.
Утро было сырое, погода хуже некуда, а мне она все равно нравилась — ведь это как-никак Лондон. В первом же газетном киоске я купил план города и местную газету — на сегодня печатным словом я обеспечен. Приятно было опять дать нагрузку ногам, надо непременно привести их в форму, а то пока я роскошно разъезжал на машине, они стали совсем дряблые. На Рассел-сквере у меня жутко заболели икры, я даже решил было добраться до Сохо на метро, но все-таки сжал зубы и заковылял дальше, лишь время от времени останавливался и бросал взгляд на карту. Девушки — как на подбор, одна другой краше; пальто у всех застегнуты наглухо, подбородки вздернуты, вострые носики гордо задраны. Я глазами приветствовал каждую встречную девчонку, но в ответ меня обдавали таким холодным презрением, будто все они даже и под юбочками были проморожены насквозь.
Город пропах бриллиантином и дымом, куриными потрохами и железной стружкой, я жадно вдыхал этот смешанный запах, и когда таксист облаял меня — я слишком быстро выскочил на пешеходную дорожку, — я только улыбнулся. Здесь, видно, надо глядеть в оба, никто с тобой нянчиться не станет, подумал я и даже обрадовался: ведь по сути своей я оптимист. Два миллиона людей трудятся на заводах, в магазинах, в конторах, всем им, как сказал бы Джек Календарь, дано божественное право трудиться, а я (по крайней мере сейчас) бездельничаю в свое удовольствие, и это возможно только потому, что все они трудятся не покладая рук. От одной этой мысли мне захотелось зайти в ближайшую закусочную и выпить кофе, а еще больше хотелось облегчиться — за завтраком я выпил целое море чая. В Лондоне я не знал ни души, и от этого он был мне еще милей. Денег у меня прорва, мне казалось — я кум королю. И ведь для того я их и копил, чтоб вот так транжирить, а когда на Тоттенхемкорт-роуд я нашел нужное местечко и освободился от выпитого чая, я и вовсе перестал тревожиться.
В тот первый день я исходил вдоль и поперек весь центр Лондона и к вечеру, когда взял курс на свою гостиницу, уже знал — он совсем не такой огромный, как говорили. Второй день ушел на Сити, а за две недели — только на этот срок и хватило моих денег — я побывал и почти на всех окраинах тоже. Поначалу я познакомился с отдаленными кварталами только по схеме метро. Если с Бонд-стрит я хотел попасть в Хэмпстед, я смотрел на карту линий метро и говорил себе: «Доеду по Центральной линии до Тоттенхемкорт-роуд, потом по Северной линии двину влево и буду ехать, пока не увижу станцию с надписью «Хэмпстед». Нередко я петлял по городу в автобусе, и уже очень скоро, если какой-нибудь приезжий (или даже лондонец) останавливал меня на улице и спрашивал, как пройти туда-то или туда-то, в пяти случаях из десяти я вполне мог ответить. Это прибавляло мне хорошего настроения, и вообще все шло отлично, только вот кошелек день ото дня тощал, и непонятно было, как разжиться деньгами. Но я не унывал — в крайности подыщу себе занятие вроде Джекова или на недельку-другую наймусь куда-нибудь на работу, пока не подвернется дельце подоходней. Что это может быть, я понятия не имел и не очень об этом задумывался: ведь днем я колесил по нескончаемым лабиринтам громадного города, а потом, будто тень отца Гамлета, до поздней ночи бродил по Вест-Энду — на серьезные размышления не оставалось ни сил, ни времени. Коротко говоря, я жил полной жизнью, потому что никак не был связан с тем, что делалось вокруг. А будь я со всем этим связан или хотя бы начни уже ощущать эту связь, город поглотил бы меня и я уже ничего не мог бы увидеть. Вот почему я хотел как можно дольше оставаться вольным и неутомимым странником.
Как-то раз, неподалеку от Лестер-сквера, я раскрыл свою карту и вдруг вижу — навстречу мне идет блондиночка первый сорт. Я притворился, будто озадачен и даже растерян, и когда она поравнялась со мной, спросил, может, она будет так добра, покажет мне, как пройти на Адам-стрит.
— К сожалению, нет, — ответила она. — Я плохо знаю Лондон, я сама из Голландии.
— Виноват, — говорю, — а я-то думал, вы мне поможете. У вас вид самый лондонский. Я тоже нездешний, я из Ноттингема. Учусь там в университете, занимаюсь английской литературой. Осторожней, не то вон та машина подрежет вам зад. Не сердитесь, это такой разговорный оборот. Давайте выпьем по чашечке кофе, и я вам его растолкую. Я приехал в Лондон всего на несколько недель, остановился в гостинице, но завтра приезжает моя мать, хочет убедиться, что я пай-мальчик. Придется всюду с ней таскаться, скучища, да что поделаешь, мамаша не хочет, чтоб я выходил из-под ее власти.
Только она стала понимать, что я заговариваю ей зубы, а тут глядь — мы стоим у входа в стриптиз-клуб, и кругом в рамках фотографии голых баб, да такие все грудастые, даже лиц не видать. На лице у нее выразилось благочестивое отвращение — видно, вообразила, будто я хочу затащить ее в этот клуб, подсыпать в кофе снотворного и прямиком спровадить в шахтерский бордель в Шеффилде. Я поглядел на нее честными глазами, сделал вид, будто и сам смутился, сложил карту и взял ее под локоток.
Через несколько минут мы уже сидели в Швейцарском центре и пили кофе с пирожными.
— Вы, значит, студентка? — спросил я. На ней была миленькая белая блузка, заколотая у горла брошкой, казалось, она сама скромность и неприступность, такая нипочем не ляжет с тобой в постель — какого черта я ее подцепил? Она почему-то покраснела и ответила:
— Я в Лондоне работаю за стол и квартиру. И еще учусь — хочу свободно говорить по-английски.
— А на что вам учиться, — сказал я. — Вы шикарно разговариваете. Просто блеск.
Надо не умолкать ни на минуту, обрушить на нее поток слов, да таких, которые она знает, а все равно не поймет — иначе мне ее не удержать. Ей хочется слышать английскую речь, пожалуйста, будет ей английская речь, ведь я с молоком матери всосал жаргон — кому ж, как не мне, старому похабнику, ее учить? Я похвалил ее английскую речь, а сам стал до того не к месту употреблять разные слова, что ей, наверно, казалось, она их в жизни не слыхала.
— Моя семья обитает в особнячных покоях под Ноттингемом, — продолжал я. — Там меня мать и родила, и там у нас аллилуйный парк, раньше в нем стояла монашеская церковь, и детьми мы в ней смотрели немое кино. До двенадцати лет меня учил гувернер, а потом меня спровадили в колледж-пансион, да только я закатил такой скандал, чертям в аду стало тошно, не желал я, чтоб меня так прищучили. Но наша семья опутана стальными канатами традиций. Такова Англия, на эту ногу и хромает. Поперек семьи не попрешь. Но есть в этом и хорошее: вот, например, едва мне и всем трем моим братьям равнялось четырнадцать, нас начинали учить править машиной — а это ведь очень важно, — нам давали «роллс-ройс» с двойным управлением, и мы катали по своему поместью. На этом «роллс-ройсе» учились водить машину многие поколения нашей семьи.
Чем ближе вы будете знакомиться со мной, тем больше узнаете про мою семью, в Англии семьи железобетонные, на беду, они играют в нашей жизни великую роль. Как только я научился мечтать, я жаждал скинуть с себя семью, вроде тесного башмака, да только все зря. И потом, какой толк? Через три месяца мне стукнет двадцать один и я получу четверть миллиона звонкой монетой и свободный от налогов годовой доход в пятнадцать тысяч фунтов. Неохота выпускать такой кусок из рук. Только не подумайте, будто я стану лить слезы, если эти денежки от меня уплывут, я вполне могу обойтись без них, сам заработаю на жизнь. Я даже думаю, может, когда мне достанутся эти денежки, отдать их все Комитету Опеки и Исцеления Тугоухих, Увечных, Слепых, сокращенно он называется… ну, замнем для ясности. Понимаете, моя дорогая, я все время ломаю над этим голову, боюсь, как бы не пострадали мои занятия. Наверно, есть на свете огорчения посерьезней, только мне трудно это представить, ведь моя забота тоже нешуточная.
Так я трепался и трепался — да не трещал, будто полоумный, а говорил эдак неторопливо, рассудительно, будто вел привычную беседу — замолчу, курну, пущу через нос дым, отхлебну кофе — и опять за свое. Я сказал ей — мол, звать меня Ричард Арбетнот Томпсон, а друзья называют Майклом. Не прошло и часу, а она уже мучилась и ломала руки — пыталась помочь мне решить тяжкую задачу: стоит ли принимать причитающуюся мне долю семейного богатства, а значит, на всю жизнь надеть на себя оковы, или стать независимым бедняком и перекати-полем. Я-то знал, что для нее в конце концов перевесит, если мы и дальше станем встречаться, но нарочно дал ей время так мило погоревать над моим несуществующим выбором, ведь это здорово нас сближало. Через два часа, уже в другом кафе, мы глядели друг дружке в глаза и не могли наглядеться, а наши сигареты едва тлели, и никудышный кофе совсем остыл. Я сказал — мол, я уже сейчас приобщаюсь к святому искусству самоотречения, это на случай, если я и впрямь откажусь от фамильных сундуков, и хоть, конечно, с радостью угостил бы ее обедом, но могу повести ее всего лишь в кафе «Львы» — там нам хватит десяти шиллингов на двоих.
Ну, и мы, конечно, пообедали, и я сказал ей, как это для меня важно, что нашлась, наконец, возвышенная душа, способная понять мои сомнения и не смеяться над ними. Потом мы пошли в Государственную картинную галерею (вход бесплатный), я сказал — я хочу показать ей, какие картины здесь — всего лишь копии, потому как оригиналы висят в северном крыле Неописуемых палат (так называется наша родовая усадьба). Чем дальше я корчил из себя дворянина, тем больше чувствовал, что и впрямь принадлежу к благородному сословию, и вдруг подумал: человек таков, каким кажется самому себе, а не таков, каким кажется другим. Просто надо говорить об этом погромче, и тогда тучи непременно рассеются и засияет долгожданное солнце.
Ближе к вечеру моя новая подружка — ее звали Бриджит Эплдор — сказала: ей надо идти в дом, где она служит, — хозяева сегодня уходят и она будет сидеть с ребенком. Оттого, что я весь день не закрывал рта, она ничего не успела рассказать про себя, ну да ладно, дай срок, уж я добьюсь, чтоб она стала подоверчивей.
Она служила у врача, он жил с женой и ребенком в огромном доме недалеко от радиостанции Би-би-си. Когда они ушли, Бриджит спустилась в подъезд, открыла мне, и мы на лифте поднялись на четвертый этаж.
В такой квартире я еще не бывал. Вот это богатство так богатство — даже не бьет в нос, просто полно роскошной мебели, картин, книг, ковров. Бриджит велела мне посидеть в гостиной, а сама пошла укладывать шестилетнего парнишку — он никак не желал угомониться в постели. Я плеснул себе докторского виски, разлегся на мягком диване и одним ухом слушал какую-то дурацкую сказку — Бриджит читала ее малышу, а он прерывал ее на каждом слове. Я увидал коробку гаванских сигар «Ромео и Джульетта» и зажег одну тяжелой первоклассной зажигалкой чистого серебра — от моих дешевеньких эта сигара отличалась, как небо от земли. Очень хотелось увести зажигалку, но я пока что не поддался искушению: не стоило подводить Бриджит, я еще слишком мало ее знал. Вдруг она возьмет да и выдаст меня, если я так сразу что-нибудь стибрю. И вообще, это я только сам перед собой хвастался, прикидывался, будто могу прикарманить такую штуку — попробуй продай ее, сцапают в два счета. Да нет, вором я отродясь не был и не стану, больно надо унижаться до воровства, можно и другими путями выйти в люди. Я просто взял еще пяток сигар, и все.
Бриджит вышла из детской, чертыхаясь по-голландски: маленький Криспин соскочил с кровати и назло ей нагадил прямо на пол. Он чуть ли не каждый вечер так безобразничает — ну, как его отучить? Она жаловалась доктору и его жене, а они только смеются и говорят, это просто детские шалости, он скоро сам образумится. А пока надо набраться терпения. Что еще ей остается? Ведь служба эта легкая, платят хорошо, и квартира в самом центре. Она вернулась из кухни с тазом воды и тряпками, в зубах — сигарета, чтоб не мутило от запаха.
— Он все не спит? — спросил я.
— Конечно нет. Ему нравится смотреть, как я за ним убираю.
— Пускай немного подождет, — сказал я. — Сядьте и докурите. Пускай сперва уснет, потом уберете. Один раз не дождется представления, глядишь, ему больше и не захочется.
— Вы такой умный, мистер Томпсон, — сказала она, но еще не докурила, как Криспин закричал:
— Иди сюда, Бриджит. У меня в комнате воняет. Скорей вымой, а то я не могу уснуть.
— Не обращайте внимания, — сказал я и налил ей виски.
— Я не пью.
— Попробуйте, легче будет подтирать.
— Может быть, вы и правы.
Она сделала маленький глоток и сморщилась. Потом опять приложилась и допила. Я налил ей еще.
— Иди сюда! — кричал Криспин. — Если не подотрешь, я опять накакаю.
— А ну-ка, ложись спать, ты… — крикнул я.
— Бриджит, иди подотри, а то скажу маме с папой про этого дядю, и тебя выгонят.
Я пошел и поглядел на него — этот ангелочек в длинной до пят ночной рубашке стоял в кровати, ухватившись за спинку. Лицо тонкое, даже красивое, рыжеватые волосы. Я вернулся в гостиную.
— Родители называют его Смог, — сказала Бриджит. — В ту ночь, как ему родиться, в Лондоне был ужасный туман, и его мать не успели доставить в больницу, он родился в карете «скорой помощи». Вот они и прозвали его Смогом, как этот самый туман.
Мальчишка опять стал громко звать Бриджит.
— Иди сюда, подотри за мной, — кричал он уже со слезами. — Ну, пожалуйста. Я устал… Ты здесь не живешь, — сказал он, когда я вошел к нему в комнату. — Ты кто, грабитель?
— Нет, я водопроводчик. Я пришел чинить твое дыхательное горло.
— А что это — дыхательное горло? Я увидел, где он напакостил.
— Ты очень умный ребенок, — сказал я. — Очень толковый, сообразил, где наделать. — Я собрался с духом, стал на четвереньки и сунулся носом чуть не в самое дерьмо. — А это что? — оживленно спросил я. — Вот те на! Да тут деньги! Господи, полно монет. Он выскочил из кровати и стал рядом на коленки.
— Где? Где?
— Вон, — сказал я, — разве не видишь?
Он нагнулся пониже, я легонько дал ему по затылку, и он угодил носом в кучку. Он завопил, вбежала Бриджит.
— Ты вымазал лицо, — сказал я ему. — Это ж надо. Отведите его в ванную, Бриджит, и вымойте. Он больше не будет здесь пакостить. Верно, Смог?
— Дурак ты, — сказала она.
Я сел, выпил еще виски, а минут через десять пришла Бриджит и сказала, что Смог крепко спит.
— В другой раз, чем такое устроить, он сперва призадумается, — сказал я. — Вот увидите.
— Если он скажет родителям, меня выгонят, и ничего я не увижу, — возразила она и слабо улыбнулась.
— Работы всюду хватает. Может, моя мамаша найдет вам местечко в Неописуемых палатах. У меня есть брат, за ним надо присматривать, иногда он бывает вроде Смога. Он старше меня на десять лет, его зовут Элфрид. В двадцать один год он чуть не спятил, тоже испугался, что должен унаследовать такую кучу денег. Это болезнь нашего поколения. Он пробовал бритвой вскрыть себе вены, принял пятьдесят снотворных таблеток и сунул голову в газовую духовку. Но его увидела кухарка, выхватила подушку — она всегда сидела на этой подушке, когда пила чай или завтракала, и вдруг такая драгоценность пылится на полу! Элфрид проснулся, в горле у него забулькало, и тут кухарка увидела кровь и позвала мою мать. Ну, мать тут же на месте ее рассчитала и позвонила нашему домашнему врачу, тот привел Элфи в чувство, и все осталось шито-крыто. Элфи здоровый как бык, у нас в семье почти все такие. Крепче не бывает. Все, кроме меня, а у таких здоровущих вечно нервы не выдерживают.
В шестнадцать я заболел туберкулезом и отделался от него только года через два. А теперь вот этот вопрос совести, и я все не решу, как тут быть. Но лучше не будем слишком увязать в моих заботах. Со Смогом у вас все теперь пойдет как по маслу, это уж наверняка. А если вас уволят, уедем в Палаты. Если хотите, скажем матери, что мы обручились и хотим пожениться. Она не больно обрадуется, а все равно придется ей взять вас под крылышко. Я и Элфриду вас представлю. Он когда в здравом уме — чудный парень. Почти все время плавает на лодке по нашему озеру и удит рыбу. У него всегда богатый улов, мать даже собирается построить для него консервный завод — консервированная щука и соленый гольян из Дьюкери. Для экспорта отлично, расходиться будет шикарно.
Бриджит не отрываясь смотрела на меня, голубые глаза ее стали совсем круглые, и я болтал, болтал, покуда они не затуманились, — тогда я нагнулся и поцеловал ее. К моему удивлению, она так и впилась в меня губами. И колеса завертелись…
После всего мы пошли в кухню, сидели там и ели кукурузные хлопья с вареньем и яичницу с беконом. Мне повезло, что я попал в такой сытый дом. Я не дал Бриджит доесть и потащил ее в гостиную — там мы танцевали живот к животу, спина к спине, под истерикофоническую музыку доктора Андерсона. Бриджит хохотала, она совсем запыхалась и вдруг замерла: на пороге появился Смог, он смотрел на нас сонно, но с любопытством.
— Можно я тоже? — спросил он.
— Иди ложись, — строго сказала Бриджит. — Простудишься.
— Ему тоже охота повеселиться, верно, Смог?
— Ага.
— Ну, и прекрасно, — сказал я. — Скинь рубашку, будем танцевать все вместе.
Несмотря на его скверные привычки — правда, от одной-то он уж наверно излечился, — он был славный парнишка и прыгал и топотал между нами под редкостные докторские записи бонго-музыки. Потом я посадил его к себе на плечи и пошел кружиться по комнате, а он слизывал с ложки мед и весело кричал и смеялся.
— Ты мне нравишься, ты завтра тоже придешь? — спросил он, когда уже сидел в кухне на высокой табуретке и уплетал яичницу-болтунью. — Я люблю, когда танцуют и музыка играет, и когда едят среди ночи.
— Если будешь слушаться Бриджит, я буду приходить часто.
— А если не придешь, я скажу маме с папой.
— Еще не ночь, но ты лучше иди ложись, а то нагрянут твои родители и всех нас застукают и вышвырнут на улицу.
Он скривился, будто вот-вот заплачет.
— И меня?
— Может, и тебя, — сказал я. — Но мы о тебе позаботимся. Возьмем тебя с собой.
Он засмеялся и сказал, пускай тогда лучше родители нас застукают, но Бриджит надела на него ночную рубашку, взяла его на руки и, прижав к своей голой груди, отнесла спать. Потом она вернулась, мы оделись и все привели в порядок — конец празднику. Мы обменялись телефонами, шепотом поклялись друг дружке в вечной любви и наконец расстались.
Администратор гостиницы проникся ко мне доверием, и теперь не надо было оплачивать счет каждые три дня, можно было не платить хоть целую неделю. Администратор был тощий, лицо розовое, и остатки светлых волос тоже совсем тощие — он был бы, наверно, унылый и грустный, да шалишь: на такой должности полагается быть оживленным и бодрым, от этого зависело всё его благополучие. Он называл меня «мистер Крессуэлл» и, похоже, не прочь был бы узнать, куда это я все хожу и чем занимаюсь. Раз вечером я угостил его в баре двойной порцией коньяку и гаванской сигарой — свистнул ее у хозяина Бриджит, — и с тех пор мы стали с ним друзьями, насколько это допускала его служба. Я ничего не рассказывал ему про себя, обмолвился только, будто приехал по делам семьи, разыскиваю кой-какие документы в Соммерсет-хаузе. Это внушило ему почтение, и он не стал больше ни о чем спрашивать, только иной раз заговорщицки мне подмигивал: мол, надеюсь, дела у вас идут хорошо, — будто была у нас с ним общая тайна, или, может, он думал, я не нынче — завтра получу кругленькую сумму. Трудно сказать, что у него было на уме, но мне казалось, чем меньше мы разговариваем, тем лучше, и чем больше намеков, подмигиваний, подталкиваний локтем, тем верней я заслужу его доверие.
Доктор Андерсон вел весьма светскую жизнь, и мы виделись с Бриджит почти каждый вечер, хотя немало труда стоило сладить со Смогом. Если мы обещали взять его потом с собой на кухню, он, довольный, оставался в своей кровати и спокойно строил что-нибудь из кубиков. Но один раз он все-таки зашел в спальню, и потом пришлось объяснять ему, чем мы занимались. Я сказал: мы играли в любовь — взрослые часто играют в эту игру, а Бриджит отвернулась и хихикала. Он спросил: а мама с папой тоже так играют? И я сказал: иногда, наверно, играют. Ведь так еще и детей делают. Потом пришлось объяснить, как же получаются дети, — этим я его окончательно покорил, он примостился у меня на коленях, придумывал все новые дельные вопросы и совсем вогнал меня в краску. Наконец, очень довольный, он пошел к себе в комнату и лег спать. С тех пор как я ткнул его кой-куда носом, Бриджит уже не приходилось за ним подтирать, а меня теперь, как погляжу на его серьезную, беззащитную рожицу, почему-то сразу жалость берет. Ведь совсем еще кроха, такого всякая малость может ранить. Скорей бы он дорос до восьми лет. Жилось ему, конечно, хорошо, а я все равно беспокоился, пускай бы уж скорей стал постарше и пускай лицо станет грубее, жестче, а тело крепче — тогда мир будет ему не так опасен.
У меня оставалось всего несколько фунтов, пора было смываться из гостиницы. Я задолжал за десять дней, а это штука опасная: администратор может в любую минуту потребовать, чтоб я заплатил по счету, а мне платить нечем. По-моему, он никогда не спит, оттого, наверно, и такой тощий. Когда ни приду — в полночь или еще поздней, — он сидит за своей стойкой, и утром, в какую рань ни встану, он непременно заглянет в столовую, когда я завтракаю. Проскользнуть мимо него незамеченным, да еще с раздутым чемоданом, нечего и думать.
В день, когда я решил сняться с якоря, было очень холодно. Завтракал я за одним столом со скандинавским журналистом и думал, как бы с ним распрощаться, не выдав своего намерения сбежать. Нет, похоже, это никак невозможно, и я просто из вежливости расспрашивал про его статью о сексе и пороке в Лондоне. Работа у него вроде не больно двигалась, но от его прежнего уныния не осталось и следа, да оно и понятно: он с головой погрузился в постижение предмета. Лучше жить, чем писать, сказал он. В Лондоне это дешево, но все-таки, пока он не исчерпал тему или пока тема не исчерпала его, он просил, чтобы ему слали из дому деньги. В последнее время он стал другим человеком, в два счета съедал свой завтрак, а при случае пытался ухватить и от моего. Чем глубже вваливались у него щеки, чем больше он сутулился при ходьбе, тем больше ел, тем радостней было у него на душе. Я спросил, к какому это злачному местечку он так пристрастился. Он сказал — к «Золотой лягушке», и я пообещал как-нибудь вечерком туда заглянуть.
— Я куплю вам девицу, — сказал он и, растянув в улыбке свои тонкие губы, подцепил мой кусок поджаренного хлеба.
В номере я разделся донага и стал напяливать на себя весь свой гардероб. Сперва надел три пары чистого белья и так сразу разогрелся, в случае чего вполне можно бы сэкономить шиллинг на отоплении. Потом надел три лучшие рубашки — это уж было неудобно: пуговицы третьей рубашки насилу удалось застегнуть. К счастью, последний месяц я много ходил пешком, да еще забавлялся с красоткой Бриджит и здорово похудел, не то могло быть и хуже. Вот натянуть на себя две пары брюк оказалось уже трудней. Поверх первой пары я надел две пары носков — так они внизу плотней обхватили ногу, — а потом уж натянул вторые брюки. Застегнуть до конца молнию не удалось, и подняться с кровати, на которой сидел, я тоже не смог — сразу опять на нее плюхнулся. Пот лил с меня ручьями; я уж думал, провалилась моя затея — ведь как только я выйду на воздух — если мне вообще удастся выйти, — мигом схвачу трехстороннее воспаление легких. Я ухватился за спинку кровати, поднатужился, встал — и чувствую: физиономия вся вспухла, точно красный воздушный шар. Тут я чуть не заревел: ведь надо еще надеть туфли, значит, опять садись. А потом взял, опрокинул стул и с маху поставил на него ногу. Я хотел проверить, смогу ли я это проделать, оказалось — могу, и я опять опустил ногу на пол. Туфли стояли на полу, и я стал медленно, осторожно нагибаться, причем держался за спинку и ножку кровати, чтоб не шлепнуться на протертый ковер.
Пока все шло хорошо. Я улыбнулся, очень довольный, и протянул руку за туфлей. Это еще не так трудно, но вот удастся ли встать на ноги — ведь руки и ноги у меня будто в деревянных колодках. До туфель было несколько шагов, я лег на бок, пополз и наконец с торжеством схватил их. Это и есть жизнь, думал я, попутно соображая, как бы их теперь надеть, это и есть проверка на изобретательность, такое может случиться с каждым в любую минуту. Лучше уж испытать себя и узнать себе цену. Первый раз всегда самый трудный. Легче всего, конечно, отказаться от затеи, снять с себя лишнее и уйти, а остальное кинуть в гостинице, но упрямо, выбиваясь из сил, так что на глазах проступали злые слезы, я старался надеть хотя бы одну туфлю. До метро уж как-нибудь доковыляю. Я с облегчением улыбнулся — одна туфля на мне. Значит, если как следует поднапрячься, надену и вторую.
Раздался стук в дверь. В мыслях у меня замелькали лица: Клодин, мисс Болсовер, мать, мистер Клегг (за своими часами), Бриджит, даже Смог — со своими вопросами про то, как делают детей, — всем им или кому-то одному вздумалось навестить меня в эту решающую минуту моей жизни.
— Кто там? — прохрипел я.
— Кундт, — донесся голос скандинава.
— Я моюсь! — крикнул я. — Весь голый. Увидимся позже. Он открыл дверь и вошел.
— Да вам плохо, мистер Крессуэлл, — сказал он, глядя на меня сверху вниз. — Я скажу администратору, надо позвать врача.
— Не надо, — сказал я, пытаясь улыбнуться. — Я здоров.
— Вы весь красный.
— Наденьте мне туфлю, и я буду вам благодарен по гроб жизни. Но сперва закройте дверь, будь она неладна.
Он исполнил мою просьбу и засмеялся.
— В Англии мужчины излишне много на себя напяливают. Не то что женщины. На них почти ничего нет. Слишком быстро достигаешь цели.
Рассуждая о податливости англичанок, он затолкал мою ногу в туфлю, завязал шнурки, поставил меня на пол, точно колоду. И сел.
— Я влюбился в одну женщину, — сказал он так уныло, словно вот-вот начнет лить слезы, — а она вчера уехала. Я только сегодня утром понял, что влюблен, и я хочу ей написать. С вашей помощью.
— А почему вам просто не поехать к ней?
— Она у мужа. Но через неделю вернется.
— Вы неплохо владеете английским, вполне можете написать сами.
— Да, конечно, мистер Крессуэлл, но я хочу с вами поделиться.
— Встретимся в десять у метро, — сказал я. — Выпьем кофе и поговорим.
— Хорошо. Я ухожу и буду вас ждать. Но сперва мне надо побриться, а у меня нет лезвия.
Я предложил ему взять одно, и он ушел довольный.
Теперь предстояло надеть два пиджака. Подкладка на рукаве второго пиджака лопнула, но вообще они налезли легче, чем можно было ожидать. В каждый карман я засунул по паре носков, а в нагрудный кармашек — зубную щетку и бритву. Потом наконец надел пальто, небрежно обернул шею шарфом и натянул шерстяные перчатки. Да еще нахлобучил кепку. Но как теперь ходить? Я двинулся по комнате, будто деревянный манекен, и повалился. Упал я без шума — уж очень много всего было на мне надето, но спинка кровати оказалась далеко, а без нее не встать. Зато поблизости ручка двери — я ухватился за нее. Поднимался медленно, точно большая муха ползла вверх по двери, и почти уже встал на ноги, но тут ручка отлетела, и я шлепнулся, так и не выпустив ее из рук. Ну и чертовщина, подумал я, но мигом обуздал свою ярость. Теперь на глаза мне попался умывальник — до него было совсем близко, и его стальные кронштейны наверняка достаточно крепкие. Я снял перчатки — так будет ловчее ухватиться. Если это называется жизнь, тогда я предпочитаю смерть. А смертный пот с меня и так катится. Я всегда думал — я сильный, но вот встать на ноги не могу, а как иначе без шума скрыться из гостиницы? Меж тем весу во мне хватает: когда я уцепился за раковину, она вместе с подпорками медленно отошла от стены и повисла прямо у меня над головой.
В отчаянии я опять соскользнул вниз и пополз по полу, точно собака, потерявшая кость. У кровати я сел, потом поднялся на четвереньки, потом на колени и наконец с помощью все той же верной спасительницы — кровати понемногу встал на ноги. Перчатки остались на полу, ну и черт с ними, пускай пропадают. Да и вообще куда естественней, если я пройду эдак небрежно, ленивой походочкой, руки в брюки. Только получится ли у меня ленивая походочка? Ведь я двигаюсь, будто неведомое, только что сработанное чудище с жесткими, негнущимися конечностями, которое, того гляди, кого-нибудь сокрушит или задавит. Нет, это не годится — выйти из гостиницы надо примерно так же, как я выхожу каждое утро.
Я открыл окно, напустил холоду с улицы и полчаса ходил взад и вперед по комнате. Это было невыносимо трудно. Мне казалось, у меня нет ни рук, ни ног, словно я лишился их на войне, я герой и мне дали искусственные конечности, самые грубые, а я с неукротимым, яростным мужеством из последних сил стараюсь ходить и действовать ими, как все люди, только бы снова оказаться в своем самолете, снова расстреливать фашистские бомбардировщики. Достойная задача для настоящего мужчины, и уже после первых десяти минут я обрел силу и самообладание, каких прежде в себе и не подозревал. Что творилось в Лондоне и вообще в мире, пока я был отрезан от всех этой всепоглощающей борьбой? Не знаю, ведь я занят был только этой борьбой и ни о чем больше не помнил. Через двадцать минут я вроде уже шагал, как всегда, но мне все было мало. Надо ходить еще лучше — вдруг мне только кажется, будто походка у меня стала самая обыкновенная? Нельзя рисковать — я знал, именно это упорство и отличает меня от большинства людей, они-то уже давно бы отступились. Но ведь на карту поставлена не только часть моего достояния, под угрозой оказалась и моя честь и самоуважение, а я и не подозревал, что они так для меня важны.
В последнюю минуту, когда походка была уже окончательно отработана и можно было отправляться, я из озорства схватил со стола вчерашнюю газету, сложил ее, сунул под мышку и вышел вон. Я принялся насвистывать лихой, пустопорожний мотивчик, который насвистывали в те дни все, запер номер и зашагал по коридору. Я совсем упустил из виду лестницу и сейчас старался спускаться как можно быстрей, лишь бы не загреметь по ступенькам, а все мои внутренности под многочисленными одежками скрипели и стонали, точно переборки старого парусника. Администратор, как всегда, дружески кивнул мне из-за стойки:
— Опять в поход, мистер Крессуэлл?
— Сегодня немного задержался, — с улыбкой ответил я. — Надо было написать отчет.
— Трудная у вас жизнь, — усмехнулся он.
— Бывает и потрудней, — сказал я. — Вернусь к обеду.
— Кстати, у меня для вас счет, — сказал он мне вслед, когда я повернул к выходу. — Все подсчитано.
— Я как раз в банк, — сказал я. — Расплачусь, когда приду. Он улыбнулся.
— Спеху нет. Но он готов, так что можете спросить в любую минуту.
Я посмеялся над его добродушием, а он пожелал мне удачи. И тут у меня выскользнула газета.
Я жутко сдрейфил, но виду не подал. На мне столько всего было надето, я весил, наверно, чуть не полтонны и потому просто взял да и запихнул ее ногой под вешалку.
— Все равно она вчерашняя.
А он ничего не заметил и теперь вскинул на меня глаза:
— Что вы сказали?
— Какое холодное утро.
— Мороз, — заметил он. — Говорят, зима будет суровая.
В первом же писчебумажном магазине я купил оберточную бумагу и шпагат — решил зайти потом в уборную, снять с себя все лишнее и аккуратно завернуть. К метро я пришел после десяти, и Кундта уже не было. Кундт такой, он ждать не станет — ему время дорого. Его суденышко подхвачено бурей — и нет у него ни минуты передышки. Он вынашивал и обдумывал хитрый распорядок своей жизни, бездельной и бестолковой, наверно, как ни у кого во всем Лондоне, и каждое ее мгновение у него на счету, каждое полно смысла — да, можно не беспокоиться, что он помешает мне, и, точно заводная кукла, я двинулся к схеме линий метро.
Я доехал до Лестер-сквер и всю дорогу стоял, так как вагон был битком набит. Поднять руку и ухватиться за ремень я тоже не мог, и когда поезд останавливался и вновь трогался с места, меня кидало из стороны в сторону, и какой-то тип в котелке стал кричать, будто я толкаю его нарочно.
— В морду захотел? Так пошли со мной, когда выйду, — сказал я. — А нет — заткни хайло.
Он смерил меня взглядом, но, видно, решил не связываться, и слава богу — я был скован по рукам и ногам, он мог повалить меня одним мизинцем.
Из мужской уборной я вышел с большим свертком, одетый как всегда зимой, а казалось мне, будто одеяние мое из папиросной бумаги. У меня зуб на зуб не попадал, и я шел самым скорым шагом, хотя идти было некуда.
Только что две пары белья защищали меня, а теперь я снова вернулся из космоса на землю — младенцем, которого распеленали в трескучий мороз. Я зашел в телефонную будку и набрал номер. Ответил мне детский голос:
— Кто говорит?
— Позови Бриджит, — сказал я.
— Ее нет.
— Слушай, Смог, ты же знаешь, кто это говорит. Позови-ка её. Он засмеялся, и трубка брякнулась на столик. Когда подошла Бриджит, я спросил, как насчет сегодняшнего вечера.
— Они будут дома, — сказала она, — давай где-нибудь встретимся.
— Приходи к «Крэмборну», ровно в шесть. Я обедаю с матерью. Будем решать, как быть с Элфи. Он спалил консервный завод и потопил лодку. На этот раз она хочет надеть на него смирительную рубашку, но я попытаюсь ее отговорить. Это не по мне. Да, кстати, я теперь в другой гостинице. Мать явилась вчера вечером и заставила меня переехать. Сказала, моя гостиница чересчур убогая. Мне там нравилось, но что поделаешь?
— Вот это жизнь! — вздохнула Бриджит. — Ну, надо кончать, а то тут Смог лягается. Он сует заколку в электрическую розетку.
В трубке щелкнуло, разговор был окончен.
С той минуты, как я снова похудел, дышать и ходить стало легче. Когда в тесной кабинке уборной я стягивал с себя лишние одежки у меня было такое чувство, будто я вновь родился на свет, узнал наконец истинную цену свободе. Я перестал быть толстым, снова вступил в братство тонких, мог быстро, свободно шагать по улицам. Я забрел в Сохо, прошел мимо «Клевера». Однажды, месяц назад, я уже заходил сюда, надеялся увидеть знакомую дружелюбную морду Билла Строу, но тут его и духу не было — человека с таким именем никто знать не знал. Я, конечно, с самого начала не верил, что он и правда Билл Строу: надо быть круглым дураком, чтоб при таком прошлом назваться настоящим именем. Конечно же, он, как и я, живет под покровом своих легкомысленных врак, но сочиняет их лишь для того, чтобы другим людям легче было его понять. Он не прячется за свои враки, наоборот, с их помощью объясняет самого себя, но чтоб вступить на этот путь, надо прежде всего назваться вымышленным именем.
Я не искал его, просто шел мимо и заглянул, а через него вспомнил и про Большой северный тракт. Как-то ночью мне приснилось наше путешествие на машине: с десятком разных людей я ехал в допотопном экскурсионном автобусе, а Клод Моггерхэнгер летел над нами в своем личном серебристом бомбардировщике и то и дело пикировал на нас, и в конце концов все мы разбежались по полю, а обломки нашего шарабана пылали посреди дороги. Этот дурной сон будто хотел окончательно отодвинуть в прошлое ту поездку из Ноттингема в Лондон, и казалось, только через такой вот нелепый кошмар и можно как-то понять сумасшедший сегодняшний день.
Я прихлебывал черный кофе и думал, в какую бы киношку пойти вздремнуть до встречи с Бриджит. Но что-то неохота было сидеть среди жареных кукурузных зерен, плевков, окурков, и я пошел опять шататься по улицам. Когда денег у меня куры не клевали, я не решался сойти вниз по ступенькам стриптиз-клуба, а вот теперь, когда у меня оставалось всего ничего, я смело внес вступительный взнос, заплатил за вход и уселся; тут было еще десятка два усталых мужчин, которым негде посидеть передохнуть, больше все пожилые или иностранные туристы, которым здесь порастрясут карманы. Ко мне стала подъезжать проститутка — хотела выставить меня на выпивку, но я и не глядел на нее, ждал, когда начнется представление. Публика ворчала и шаркала ногами, а заправилы этого злачного местечка не теряли надежды, что народу прибудет. Вот еще какой-то молодчик нехотя спустился по лестнице, и тут из скрытого усилителя грянула музыка и занавес раздвинулся. На заднике была надпись: «Мисс Фелисити Лэш. Искусство красоты для мужчин и женщин». Какой-то мужчина из публики громко ухнул от восторга, и на сцене появилась немолодая женщина, одетая по моде столетней давности. У стены стояла кровать, женщина аккуратно разгладила покрывало и стала раздеваться.
Я помирал со скуки и охотно ушел бы, да податься было некуда. По-моему, такое представление скорее для женщин, чем для мужчин, и все-таки мужчинам, которые сидели в зале, оно доставило кой-какое удовольствие. Во втором отделении чинная девица читала книгу, скорее всего Библию, но, похоже, ее мысли, как говорится, заняты были другим: в нескольких шагах, в противоположном конце комнаты, мужчина и женщина раздевали друг дружку. Зрелище это все больше и больше возбуждало девицу — и в конце концов она захлопнула книгу…
Во всем представлении меня заинтересовала только женщина из той парочки, что раздевала друг дружку, я наверняка видел ее прежде — и не так давно. Это была Джун — та самая, что провела несколько часов в моей машине, когда я ехал по Большому северному тракту. Меня даже пот прошиб, когда я ее узнал, и я едва дождался конца представления. Наконец зажгли свет, я подозвал одного из официантов и сказал — хочу угостить стаканчиком эту замечательную артистку. Он сказал, он ей передаст и она выйдет, но, может, пока что я ему тоже поднесу? Я посоветовал ему убираться ко всем чертям, а он ответил: как бы не так. Тогда я предложил: выйдем, мол, на минутку на улицу, там разберемся, но он пропустил мое приглашение мимо ушей и сказал — если такое мое настроение, он, пожалуй, обойдется без выпивки, а мисс Бут он, так и быть, позовет, и на мои слова он не обижается, потому как он теперь видит — я из здешних парней, по разговору ясно.
Джун вышла из-за портьеры, и он подвел ее ко мне. Она вмиг меня узнала.
— Вон что, — сказала она, — а я-то думала, какой-нибудь миллионер меня сейчас озолотит.
— Надеюсь, вы оклемались после нашей поездки, — сказал я.
— Почти, — со смехом ответила она. — Но я целую неделю была не в себе.
Я прямо обрадовался ей, честное слово, будто старому товарищу, с которым мы вместе глядели в глаза смерти. Джун была последней былинкой, запах которой я вдохнул на севере, и первым цветком, который я углядел в Лондоне — не считая голландского тюльпана, именуемого Бриджит. Ее темные волосы были зачесаны назад, разделены на пробор и схвачены двумя лентами; блуза на талии завязана узлом, и между ней и короткой юбчонкой виднелась полоска голого тела.
— Как дочка? — спросил я.
— Она прелесть. Ходит в школу в Кэмден-таун. Моя подружка, с которой мы живем в одной квартире, встречает ее после обеда, а утром я отвожу ее дочку и свою. Очень удобно.
— Толково. Моя мать тоже такая. Еще и сейчас работает на фабрике.
— Скоро опять мой выход, — сказала Джун. — Но вы еще побудьте здесь. Я скажу хозяину, что вы мой знакомый. В эти часы у нас не слишком много народу.
— Кстати, — сказал я, покуда она еще не исчезла, — а как дела у Билла Строу?
Она поглядела на меня огромными глазищами.
— У кого?
— У того парня, с которым вы вместе уехали.
— А, этот! О господи. После расскажу. Не уходите, ладно? Она застала меня врасплох, пришлось ждать. Если мне предстоит услышать какую-нибудь историю, я всегда прирастаю к месту и весь обращаюсь в слух. Один слушает, другой говорит, и уж третьему ни словечка не ввернуть, так вот, до сих пор я всегда был из породы слушателей. Хуже нет, когда схватятся рассказчик со слушателем, ведь тот, кто только слушает, хитрец, а кто только рассказывает — чересчур доверчив, и уж если они разругаются — беда: слушатель никогда не сумеет пристойно проиграть, а рассказчик — по-настоящему выиграть.
Но мои размышления были прерваны внезапно и грубо: во время следующего номера какой-то тип через два стула слева от меня принялся орать — это, мол, все обман — и требовал назад деньги.
— Они все просто шлюхи! — кричал он про Джун и других красоток. Он вскочил, и казалось, вот-вот кинется на крохотную сцену. — Жулье, в Манчестере такие штуки делают получше.
Управляющий кинулся к нему прежде меня — и, точно выбитая кегля, враз вылетел через завешенную портьерой дверь. Я рванул скандалиста сзади, обхватил полунельсоном, и он чуть было не вздернул меня к себе на спину, точно флаг на мачту; рука у меня дрогнула, ноги едва не оторвались от земли. Все же я устоял, не ослабил хватки и зашептал в его здоровущее левое ухо — заткнись, мол, будет хуже, у них тут есть свой Джек Потрошитель, он из тебя сделает отбивную котлету. После этого я его выпустил, и он тяжело рухнул на стул. Как раз подоспел еще один здоровенный детина — его наверно, кликнули из соседнего заведения, и он бегом спустился по лестнице. С ним бежал и управляющий. А что там с девчонками по ту сторону занавеса? — подумал было я, но в этот миг манчестерский буйвол разом выпрямился и взревел на весь зал:
— Ах ты ублюдок! — и с маху мне врезал.
Едва я услыхал это ненавистное слово, я, как и в прежние годы, рассвирепел и кинулся на обидчика, саданул его что было мочи, он отлетел и наткнулся на стул. Потерял равновесие и, точно могильная плита, рухнул на управляющего и на подоспевшего вместе с ним детину, подмял их под себя — им не сразу удалось скинуть эту тушу и встать на ноги. Но тут я снова вспомнил, как он меня обозвал, и так ему двинул, что он потерял сознание. Когда он очухался, его заставили раскошелиться на двадцать фунтов в возмещение убытков, а не захочет платить, отправим в участок, пригрозил ему управляющий — тощий верзила в университетском галстуке (и по выговору тоже сразу ясно было, что из грамотных). Потом он подошел ко мне и поблагодарил.
— Пустяки, — сказал я. — Просто я боялся, этот пьяный ублюдок накинется на девчонок.
Представление продолжалось, а управляющий поднес мне стаканчик.
— Хотите у нас работать? — спросил он. — От вас только и требуется, что быть под рукой. Двадцать фунтов в неделю. Нам с самого открытия не хватает человека на это место. Надо еще, чтобы утвердил мистер Моггерхэнгер, но порекомендую вас я, так что можете не беспокоиться.
При этом имени я чуть не проглотил язык, но спросил вполне спокойно:
— А драк бывает много?
— Немало, — сдержанно ответил он. — Но в общем ничего страшного.
А почему бы и в самом деле не согласиться?
— Когда приступать?
— Вы уже приступили, — засмеялся он. — Если считать это пробой, вы ее выдержали с блеском.
Джун поздравила меня.
— Вам здесь будет хорошо, — сказала она.
— Тогда я, пожалуй, соглашусь, — усмехнулся я. — Будет, по крайней мере, где оставить мой сверток.
— А я как раз думала, чей он, — сказала Джун.
— Это мои пожитки. Мне еще надо подыскать ночлег. Она дала мне свой адрес:
— Если ничего не найдете, переночуете у меня, в кухне на полу.
— Очень мило с вашей стороны, — сказал я. Меня не больно привлекал такой приют. Так низко я еще не падал.
— Долг платежом красен, — сказала Джун и этим меня обезоружила.
Управляющего звали Пол Дент, и я сказал ему: если он не возражает, я приступлю к работе завтра в два. Он не возражал, так что я поболтался в клубе еще с полчасика, а потом вышел на улицу свободным человеком: сверток я оставил в клубе. А все-таки работать ради куска хлеба радости мало, не для того я приехал в Лондон, но сейчас, видно, больше ничего не остается. Не один Джек Календарь считает, что от нашей сволочной системы надо урвать побольше. Он, может, только тем и занимался, ну а я хоть на прокорм постараюсь заработать. У него мозги набекрень, вот он до сих пор и радуется, что эдак развязался со своей прошлой жизнью (а может, он просто наврал с три короба?), где уж ему понять, как я понимаю, что вовсе он не прошлое отрубил, а только сам себя зарезал — и все равно опять наполовину увяз в том же болоте.
Как мы и договорились по телефону, в условленный час на условленном месте я встретился с моей красоткой Бриджит. Мы сидели в закусочной, перед ней стоял томатный сок, передо мной — черное пиво, и из ее дивных голубых глаз, таких невинно-развратных, что хоть сию минуту вали ее на постель, вот-вот готовы были брызнуть слезы.
— Ты должна мне все сказать, — убеждал я (она говорить не хотела). — Я-то без оглядки тебе доверился, рассказал все как есть. Все наши тайны, весь позор нашей семьи. Знай об этом мать, она бы очумела. Только она не знает. — Я засмеялся. — Так что пей, моя сладкая, прими еще одну дозу этого пьянящего зелья.
— Да нет, ничего такого не случилось. — Бриджит улыбнулась. — Докторша уехала на несколько дней, а Смог сегодня ночью пришел ко мне в кровать. Он это не в первый раз, ему так уютней, а когда он уснет, я отношу его обратно в его кроватку. А в этот раз я его еще не отнесла, и вдруг входит доктор и раз — содрал с меня одеяло. Он думал, я одна, и я даже не знаю, чего ему было надо. И вдруг он видит — рядом со мной свернулся Смог, засунул палец в рот и крепко спит. Он взбеленился, подхватил Смога, будто щенка, и потащил в детскую. Смог всю ночь ревел, а я не могла к нему пойти, боялась, доктор на меня бросится; ну я и сидела запершись, Смог плакал, а доктор крутил эту свою бонго-музыку. Он, видно, тоже сумасшедший вроде своих больных. Сегодня за завтраком он сказал — если я не исправлюсь, мне придется уйти. Надо мне искать другое место. Вот только посмотрю, как пройдет сегодняшняя ночь. Если будет как вчера, я уйду.
— А когда возвращается его жена?
— Не знаю. Может, она его совсем бросила.
— Он вечером куда-нибудь пойдет?
— Наверно, нет. Не то я должна была бы сидеть дома. Он у себя в кабинете что-то пишет.
— Я пойду с тобой и войду в квартиру. Останусь у тебя в комнате и буду тебя защищать. Знаю я этих типов. Им доверять нельзя. Он тебя изнасилует и зарежет. Ты ведь в Англии. У нас есть такая давняя традиция. Помнишь, я рассказывал про своего брата Элфи? Так вот, одно время к нему в Палаты приезжал психиатр. Подружился со всей нашей семьей, все его полюбили, особенно мать, и он стал у нас прямо придворным психолекарем. А раз вечером как зверь набросился на одну шестнадцатилетнюю родственницу, которая приехала к нам погостить. Хорошо еще, его увидел егерь и поднял тревогу. Бедная девочка была на волоске. Да это и не удивительно. В них во всех есть что-то от Распутина. А вообще-то они славные ребята. Я против них ничего не имею. Только скромной девушке у них в доме надо быть начеку. В общем, лучше мне сегодня остаться у тебя.
— Да, — согласно кивнула она. — А завтра, может, вернется его жена, тогда мне будет не опасно. Но даже если ты войдешь, а как же потом выйдешь?
— Ну, уж как-нибудь, что загадывать заранее. Главное, пригляжу, чтоб с тобой ничего не случилось. Остальное неважно. Я попозже должен был встретиться с матерью, но это ничего. Она допоздна засидится у своих поверенных, они старые друзья, а мне к ним не обязательно. Пожалуй, мамаша была бы даже рада, если б я не пришел, только она ведь такого не скажет, воспитание не позволяет. Беда с ней: то орет на меня, как бешеная, а то уж такая деликатная и заботливая — дальше некуда. Трудно с ней, да ведь, наверно, всем нам приходится мириться с чужими слабостями.
Бриджит коснулась моей руки.
— Я люблю тебя.
— Очень рад слышать, — сказал я. — Пойдем пройдемся.
В половине одиннадцатого мы поднялись на лифте на ее этаж. Я разулся и вошел вслед за Бриджит в квартиру. Она шла по коридору к своей комнате. Все лампы горели, и я на цыпочках ступал сзади. Но вот наконец она затворила дверь у меня за спиной. Дело сделано. На радостях оттого, что сумели тайком сюда пробраться — ведь от докторского кабинета нас отделяли всего несколько дверей, — мы внезапно бросились друг к другу. Потом я откинулся на подушку и закурил, а Бриджит пошла сказать доктору Андерсону, что вернулась, а главное — прихватить для нас в кухне полный поднос всякой жратвы. Я лежал на спине, коленки торчком, а на коленях, как на пюпитре, развернул голландскую газету и пробовал разобраться в путанице непонятных слов. Пытался даже прочесть задом наперед — все равно никакого толку, тогда я взял карандаш и занялся анаграммами, выкурил одну сигарету, вторую, третью и вдруг сообразил: а ведь моей милой что-то уж очень долго нет, вряд ли это хорошо для меня, да и для нее, наверно, тоже. Я сунул ноги в туфли и отворил дверь — коридор освещен, и в нем ни души. На стене — картины: шотландский замок, окутанный туманом, дальше — жуткие трущобы Глазго и всюду на веревках сушится белье, потом — загородный английский домик. У входной двери я налетел на вешалку для шляп, и раздался такой грохот, что я в два скачка снова очутился в комнате Бриджит.
— Тебе что надо? — услышал я хорошо знакомый голосишко.
— А ты чего не спишь, непутевый?
— Я путевый, — сказал Смог.
Где-то хлопнула дверь, и я втащил его в комнату Бриджит.
— И мне сигарету, — сказал он и почесался.
— Нельзя. Тебе еще и семи нет.
— А что ты здесь делаешь?
— Жду Бриджит.
— Она, наверно, сидит на коленях у папы, — простодушно сказал он.
— А она часто так сидит?
— Только когда он ее посадит.
— Вон что. — Я с облегчением перевел дух. — А он часто ее так сажает?
— Только когда мамы нет дома. Маме это не нравится. Она из-за этого ушла. Она, наверно, ушла в больницу за разводом.
— Сдается мне, ты видишь и слышишь все на свете.
— Почти все, — сказал он.
— Знаешь, Смог, по-моему, я тебя люблю.
— И я тебя, — сказал он.
— Давай-ка иди спать. А то Бриджит увидит тебя здесь и рассердится.
— А вы будете ночью танцевать?
— Твоему папе это не понравится.
— Он потому что сам так не умеет.
— Ну, все равно, — сказал я, — давай поцелуемся и иди к себе в комнату.
Он подсел ко мне на кровать.
— У меня знаешь как скучно. Я люблю нюхать дым. Только не от сигар. Когда от сигар, я кашляю.
— Пойди погляди, где там Бриджит.
— Нет, — сказал он. — Вдруг папа меня увидит. Он сказал: только посмей встать с кровати, я тебя уничтожу, но это он шутил.
— Тогда погоди здесь, пока я вернусь. Никуда не ходи, сиди смирно.
Я пошел по коридору, заглядывая во все открытые двери. Бриджит стояла в кухне у плиты и варила кофе. Я прошел так, что она меня не заметила. Следующая комната вся была уставлена книгами, за письменным столом сидел человек и писал. У него было бледное, круглое, желчное лицо, огромная лысина и крохотные усики. Без пиджака, в галстуке бабочкой, он выглядел уж до того трезвым, усидчивым, будто готов трудиться так всю ночь. Тут же на столе стоял поднос и на нем чайник и чашка. Я уже хотел уйти, но он как раз поднял глаза и увидел меня.
— Что за черт, кто вы такой?
— Просто иду мимо.
— Ну и убирайтесь к дьяволу, не то я вызову полицию.
— Я приятель Бриджит.
— Ах, вон оно что. Тогда другое дело. Давайте-ка распрощаемся — и скатертью дорога.
— Вы не против, если я сперва допью в кухне чашку кофе? — спросил я.
— Делайте что хотите, черт подери. Только закройте мою дверь. Я занят.
Я захлопнул дверь и вернулся в комнату Бриджит.
— Ты зря бродишь по квартире, — сказала Бриджит. — Вдруг бы доктор увидел?
— Ну что ты. Я тихонько.
И мы взялись за салями, сыр и пикули, джем, черный хлеб и кофе, а на закуску Бриджит прихватила мне в гостиной сигару. Смог пировал вместе с нами.
— Вы будете жениться? — спросил он.
— Мы женатые, — сказал я.
Бриджит покраснела — вообще-то она при Смоге могла бы краснеть куда чаще. Пока Бриджит доедала свой ужин, я посадил Смога к себе на колени. Потом она уложила его и вернулась.
— По-моему, сегодня доктор не опасен. Если хочешь, иди к своей маме.
Мне это совсем не понравилось, ведь тогда придется ночевать у Джун, под благоухающей газовой плитой.
— Нет. Я останусь. Мало ли что может случиться. Я сейчас поглядел на него, он очень взвинченный. Хотя, конечно, может, ты и не боишься оказаться одна с этим погубителем мозгов.
— Ой, нет, — сказала она. — Лучше останься.
Пол Дент был прав. Жизнь в стриптиз-клубе состояла не из одних выпивок и пинков под зад. Я приходил к двум дня и уходил около часу ночи, с перерывом часа на два перед вечером. Сколько я там продержусь, сказать было трудно, наверно, пока не надоест. Иной раз случалось пускать в ход кулаки, и это была самая неприятная часть работы. Не то чтобы я трусил, хотя всякий разумный человек на моем месте мог бы и испугаться. Просто мне было не по нутру коршуном налетать на какого-нибудь дебошира — либо совершенного осла, либо уж до того пьяного, что он позволял, чтоб с него содрали десять фунтов за убытки, которых он вовсе и не причинил. В общем, я решил распрощаться с этим заведением, как только подвернется какое-нибудь такое же бессмысленное занятие.
Немного погодя я опять остался ночевать у Бриджит и рассказал ей, какая у меня работа. Доктор уехал к своей любовнице, а Смог крепко спал после утомительного школьного дня и пяти скандалов которые он успел закатить между чаем и сном.
— Сегодня я окончательно порвал с матерью, — сказал я, закуривая гаванскую сигару. — И очень рад. Отказался от всего — от богатства и от всех связей с семьей. Мать хотела, чтоб я подписал кой-какие бумаги, а я швырнул их ей в лицо. Не могу я весь век, будто сутенер какой, жить за счет трудящихся, на доходы с земли и прочей недвижимости. Не подходит мне это, крошка. Мать, конечно, разъярилась, ведь я пошел против всех ее святынь и принципов. Ничего подобного еще не бывало. Никто никогда не решался на это, да еще с такой легкостью. Бедняга Альфред даже умом повредился, а не пошел поперек ее воли. Мать меня и этим шпыняла. Ох и крику было, но я стоял на своем. Ну, и вот теперь я остался без гроша, без крыши над головой. Счастье еще, что нынче я получил работу — буду помогать в одном увеселительном клубе, его содержит мой приятель. Работа не больно завидная и рабочий день длиннющий, зато ни от кого не буду зависеть, а это для меня сейчас важней всего. Конечно, я бы всегда мог получить у матери тысчонку-другую в год и ни к чему бы это меня не обязывало, только не хочу я замарать себя даже такой малостью.
Мне уж стало казаться, что у Бриджит каких-то винтиков не хватает: надо же, верит всем моим россказням! А может, я здорово насобачился врать? Да нет, это я только ей здорово вру, а раз так, наверно, мы просто немного влюблены друг в дружку, не то мои байки не имели бы никакого успеха. Мы доверяли друг другу, и потому, что бы я ни нагородил, все не имело значения.
Я ходил в клуб каждый день, но чем дальше, тем меньше проводил там времени, и хотя по-прежнему думал бросить эту службу, но она уже не так меня тяготила. Вторым вышибалой там служил Кенни Дьюкс, в прошлом боксер среднего веса. Теперь он растолстел, от развратной жизни потерял форму, кожа у него стала розовая, светлые волосы наполовину вылезли, одевался он лихо, и от него всегда несло духами. Девчонки, работавшие в клубе, его боялись, хотя с виду он был вроде мягкий и даже кроткий. По-моему, такой может держать канареек, любовно их растить, а в недобрый час покажется ему, будто его обижают, так он, чтоб отвести душу, с наслаждением свернет им шею. Потом, наверно, ревет в три ручья, а наревевшись, чувствует себя другим человеком. Джун говорила, он не боится никого, кроме Клода Моггерхэнгера, но того все боятся, прибавила она, хотя почему, она не знает, с ней-то он всегда мил и обходителен.
— А ведь это он хотел разбить мою машину в лепешку, когда мы ехали в Лондон, — сказал я.
У нас обоих выдался свободный часок, и мы сидели в забегаловке и потягивали коньяк.
Джун рассмеялась:
— Да. Я тогда сразу его узнала, только не стала говорить. Это он смеха ради хотел согнать вас с дороги, потому что увидел меня.
— Ух, черт! — изумился я. — Да кто ж он вам?
— Любовник.
— Ну, так учтите, я-то его не боюсь. Буду в большой машине, попадется он мне на дороге, постараюсь отплатить ему тем же.
— Да он просто хотел позабавиться, — сказала Джун. — Уж поверьте. И вообще, вы же теперь на него работаете. Он хороший человек, хотя в этом квартале его и не обожают.
Раз он ее любовник, я не мог уж очень на него наваливаться и предпочел прикусить язык.
— А помните Билла Строу? — спросила Джун. Я кивнул. — Ну так вот, когда мы бросили вас в Хендоне у разбитого корыта, он поехал со мной на метро и напросился проводить до моей квартиры в Кэмден-тауне. Я говорила, не надо, но он не послушался, а когда мы пришли, там уже сидел Клод и ждал меня. В дверях Билл хотел меня поцеловать, я сказала, чтобы он не дурил, а он взял и ввалился в комнату. Клод встал и пошел ему навстречу. Билл узнал его и побледнел, как смерть. У него прямо челюсть отвисла, стоит и держит мой чемоданчик — он любезно его нес всю дорогу. Клод вынул несколько полукрон и дал ему, будто носильщику, а потом легонько толкнул, так что наш Билл вылетел в дверь и повалился на спину. С тех пор я его не видела.
И я подумал: так этому подонку Биллу и надо, — обрадовался случаю, бросил меня в беде с развалившейся машиной и даже не подумал помочь.
— Еще объявится, — сказал я. — Он, когда ехал в Лондон, надеялся получить с кого-то несколько тысчонок наличными.
— Лучше ему не совать сюда носа, когда здесь Клод, — сказала она. — Клод — собственник. Он будет недоволен, даже если увидит меня здесь с вами, хоть и знает, что вы меня тогда подвезли. Он не желает, чтоб я спала с другими мужчинами.
Клод Моггерхэнгер оказался легок на помине — и недели не прошло, как наведался в клуб проверить, хорошо ли идут дела. Увидел меня у дверей и наверняка сразу узнал: уж очень свирепо он на меня уставился. Я ответил ему тем же. Через десять минут меня тронул за локоть управляющий и сказал — меня, мол, хочет видеть мистер Моггерхэнгер.
— Зачем? — резко спросил я.
— Не знаю, — ответил он на ходу. — Может быть, хочет дать вам работу.
— Я и так работаю.
— Постарайтесь показать себя с наилучшей стороны, — сказал управляющий. Он был такой бледный, серьезный, я даже засмеялся.
Моггерхэнгер заполнял собой весь крошечный кабинетик, и сразу было видно, кто здесь хозяин.
— Я тебя помню, Майкл. А ты меня?
— Да, — отвечаю. — Я хорошо вас разглядел.
— Так вот, Майкл, лучше нам с самого начала определить наши отношения. Я думаю, доверять тебе можно. По крайней мере так говорит мистер Дент. Кроме того, ты здорово водишь машину, в этом я сам убедился. Хочу дать тебе работу лично у меня. Доктор говорит, язва моя разыгралась вовсю, и, хотя водить машину для меня одно удовольствие, он советует взять шофера. Предлагаю это место тебе, если только у тебя есть права и нет судимостей.
Я уже хотел сказать, об этом, мол, он может не беспокоиться но он поднял руку — всю в кольцах — и сказал:
— Молчи и слушай. Во-первых, будешь звать меня сэр — усек? Дальше: получаешь комнату в моем доме в Илинге. Годится? Жалованье то же, что и здесь. Согласен?
Я не успевал слова вымолвить, только коротко кивал.
— Если считаешь это повышением, тогда мы поладим, — продолжал Моггерхэнгер. — От тебя требуется немного: классно водить машину и соблюдать верность. Иначе говоря, держи язык за зубами. Чтоб все видеть, все слышать — и никому ни звука. Распустишь язык — останешься без языка. Болтунов не держим. Понятно?
— Да, сэр.
— Молодец, — сказал он. — Будешь стараться — далеко пойдешь!
Ну и вот. Так я стал личным шофером самого богатого и самого могущественного лондонского гангстера.
Мистер Моггерхэнгер поселил меня под самой крышей в своем большом доме в Илинге. Апартаменты эти, как он выражался, представляли собой комнату с покатым потолком, вечно приходилось гнуться в три погибели, точно углекоп в забое, не то на голове мигом вспухнет шишка. Была тут кой-какая разномастная, уже не нужная в доме мебель, и мне ее вполне хватало. Пол — дощатый, в белых кляксах: какой-то придурок вздумал красить стены и заляпал все вокруг.
Едва я водворился на новом месте, Моггерхэнгер велел мне сесть за руль «бентли» и часок поездить, освоиться с незнакомой машиной. Мне казалось, я сижу не в машине, а в просторной гостиной. Тут можно было встать чуть не во весь рост, а если не сдрейфишь, гони со скоростью больше ста миль в час. Я сидел за рулем и только о том и думал, как бы привести машину обратно в целости-сохранности. В тот первый раз я хотел одного: поскорей вывести ее на кольцевую дорогу, за город, где движение поменьше. Поначалу я вел ее осторожно, но быстро заметил, что ее мощность и скорость, а уж вид — и подавно, внушают страх и почтение чуть ли не всем встречным водителям. Если я хотел, чтоб какой-нибудь коммивояжеришка в своем новеньком драндулете посторонился, мне стоило только прибавить ходу, словно я готов смять его в лепешку, и рано или поздно он непременно уступал дорогу. Иногда не сразу, но все-таки уступал. Опасаться можно было только владельцев заграничных машин: эти свято верили в превосходство своей машины над всеми английскими и сдуру или из упрямства нипочем не желали убираться с дороги — вот тогда приходилось тормозить. Но я не злился на них, по-своему они были правы: чего ради уступать какому-то пижону только потому, что он уселся в «бентли», да притом «бентли»-то чужой?
Если Моггерхэнгер сидел со мной на переднем сиденье, он распоряжался так, будто сам вел машину.
— Давай, давай, — говорил он. — Жми, не стесняйся — тогда проскочишь, пока не зажегся красный. Обгони вон тот «купер». Сразу видно, этот ублюдок корчит из себя самого господа бога. Вот так и держи, тогда на следующем повороте стукнешь его и прижмешь к обочине.
Ночью, когда мы возвращались с его фермы в Беркшире, он говорил:
— Этот псих забыл промыть фары. Обгони его, Майкл. Вильни поближе, пускай наложит в штаны со страху. Чиркни по нему, как по спичечному коробку, пускай его зажжется. С удовольствием раскошелюсь на банку эмали для нашей машины.
— Да, мистер Моггерхэнгер, — говорил я, но никаких этих подлостей с попутными машинами не проделывал, разве только они и впрямь того заслуживали и можно было их проучить без всякого риска для себя.
Но Моггерхэнгеру нравилось почесать язык — ну и на здоровье. Если б я принимал его болтовню всерьез, он бы в два счета вышвырнул меня вон, это уж как пить дать, ну, а я просто глядел прямо перед собой, а что у меня на уме, по моей морде нипочем не прочтешь — этому я живо научился и знай твердил одно: «Да, мистер Моггерхэнгер» и «Нет, мистер Моггерхэнгер».
Одно было нехорошо: он без конца рыгал, и оттого в машине всегда воняло. Улыбаться мне не разрешалось, приходилось терпеть. Поначалу ему вроде было из-за этого неловко, раза два он даже сказал:
— Я только тогда и здоров, когда рыгаю, Майкл. Мне не рыгать — все равно что не дышать. — На полном серьезе сказал.
Чаще он усаживался сзади, а на коленях держал портфель и пачку газет. Всякий раз, как приходилось добрый час ждать его у адвокатской конторы, я утыкался в них носом, а тут были все утренние газеты, и теперь я всегда был в курсе новостей и скандальных происшествий, это вроде как стало частью моей работы.
Во время дальних поездок на Моггерхэнгера иногда нападала охота порассуждать.
— Самая большая роскошь в нашей жизни — это когда у тебя не одно жилье, а несколько. Все остальное ерунда. Можно есть хлеб с подсолнечным маслом и ходить в отрепьях, но если у тебя и там и сям свое жилье, да в придачу к нему пяток паспортов, тебе уже никто не страшен. Вот только мне никак нельзя ходить в отрепьях, не то меня ни в грош не будут ставить, и обед поневоле уминаю из четырех блюд, не то подумают — плохи мои дела и хватка у меня уже не та. И ходить всюду пешком или ездить автобусом мне тоже нельзя: с делами не управлюсь, ничего не успею. Но у меня по крайней мере есть квартира в городе, загородный дом в Беркшире, бунгало в Корнуэлле и шале на Мальорке, да еще гнездышко в Илинге и домишко в Кенте. Вот это собственность, Майкл, без дураков. И при каждом жилье — машина. Если мне вдруг изменит удача, всерьез изменит, я могу тихо-мирно прожить на это до конца дней. Жене моей это, понятно, пришлось бы не по вкусу, а моя неженка дочка и вовсе на меня бы взъелась, но уж если до этого дойдет, у меня в Швейцарии припрятана кой-какая мелочишка, хватит, чтоб их утихомирить. Все это у меня взвешено и решено, одного только не знаю: сколько весит мой кулак. Это другим виднее, да они нипочем не скажут, потому как тогда им и костей не собрать. Ты не думай, Майкл, вовсе я не считаю, будто с людьми иначе нельзя. Я не зверь. Одним насилием всего не добьешься, и не всегда оно годится. Прежде я только на него и полагался, а потом вижу — чаще всего оно без надобности. Главное, все знают — рука у меня тяжелая, и этого довольно, все к моим услугам. Иной раз, понятно, приходится накостылять какому-нибудь бедолаге или вспороть шкуру, все равно — за дело или без дела, не то подумают, у меня теперь кишка тонка. Я чем дальше, тем лучше обхожусь крепким словцом да грозным взглядом, об меня всякий обломает зубы, это мне теперь самому себе и то не больно нужно доказывать. Такая уж она жизнь. Меня таким война сделала или, может, война только помогла. Мне тогда было уже под тридцать, и столько за мной числилось всякой уголовщины, даже армия и та отвернула от меня нос. Для меня-то война вовремя началась. А когда кончилась и я увидал, что она с людьми натворила, я подумал: лучше бы ее не было. Такого я не ждал, Майкл. Такого никто не ждал. Но все равно я ею воспользовался — что мне еще оставалось? Таким уж меня сделали — и я сам, и другие. Ты не думай, я своему отечеству не враг. Я не хуже других, такой же англичанин… Ну, может, не до мозга костей. Просто я помогал переправлять кой-какое продовольствие куда следует и устраивать всякие развлечения — без нас нашим клиентам ничего бы такого не видать как своих ушей. А люди-то ведь все на один манер. Недвижимость шла по дешевке — вот я и ухватил несколько лакомых кусков. Дальше — больше, дела мои шли на лад, и теперь, когда иной раз по ночам не спится, я твержу себе: вон, мол, сколько у меня денег, ну, округляю, конечно. Хочешь — верь, хочешь — нет, а это и впрямь успокаивает. Богатство — хорошая надувная подушка, держит на плаву. Если б не все эти деньги, я бы спятил. Но я не спячу, Майкл, дудки, так что смотри не переметнись на другую сторону. В пятьдесят лет, в самом, можно сказать, расцвете я нажил язву — кто ее знает, откуда она взялась. Всю жизнь, стоило мне глянуть на человека, я сразу видел, можно с ним иметь дело или нет. Да только, наверно, меткий глаз — штука вредная, от него у меня за столько лет и разъело нутро. И теперь мне уже сама язва говорит, с кем стоит вести дела, а с кем — нет. Как схватит — не то чтоб невтерпеж, а все-таки, бывает, я здорово ее чувствую. Если погляжу на человека и язва молчит, стало быть, человек подходящий. А схватит — зову подмогу, чтоб силком содрать с него, что требуется. Язвомер у меня первый класс, Майкл. Надо патент на него взять. Может, всякому не худо завести такое у себя в кишках. Умей из всего извлечь пользу, особенно из плохого, хорошее — оно всем помогает, а ты старайся, чтоб тебе и плохое шло впрок. Но не думай, я от жизни получаю далеко не все. Этим и не пахнет. Во-первых, я даже не знаю, чего хочу. Знаю только, чего у меня нет. Можно подумать, это одно и то же, а на самом деле — ничего подобного. Вот нет у меня до сих пор сына. Я, конечно, не ем себя поедом, а все ж нет-нет да и куснет обида. Дочерей полно — правда, законная только одна. А вот сына еще не было, хотя, говорят, от настоящего мужчины как раз дочери и родятся. А у меня их столько всюду порассыпано, и уж я всегда знаю, когда ребенок мой: раз дочь, тут и сомневаться нечего. Если у какой-нибудь моей бабенки родится сын, я точно знаю: обманула меня. И уж я так ее отделаю — сама себя не узнает, ну а настоящему папочке, сутенеру ее, еще не так достанется. Только это все одна трепотня, Майкл. Теперь я редко даю волю рукам, все больше языком действую, но и этого хватает, а уж если не хватит, так я живо научу кого надо уму-разуму.
Вскоре он и впрямь попытался кого-то поучить на свой манер и угодил за решетку по обвинению в вымогательстве. Сперва я обрадовался, что великий Моггерхэнгер наконец загремел, хоть и слушал его всегда с восторгом. Ну, думаю, и работа моя тоже полетит к чертям, только вдруг он подкатывает на такси и вваливается в дом: отпустили под залог в пять тысяч фунтов. И право слово, я рад был его увидать. Жена прильнула к нему, будто он двадцать лет отсидел в тюряге.
— Пора тебе все бросить, Клод, — сказала она. — Чтоб ты больше не имел касательства к таким делам.
Она, видно, воображала, будто он директор-распорядитель какого-то добропорядочного предприятия и пострадал из-за махинаций разной мелкой сошки.
Он и сам так ей все представлял:
— Нет, Агнесса. На кого же я все оставлю? Ведь все тогда пойдет кувырком. От меня зависит слишком много народу. Не волнуйся, дорогая. Все образуется. Им нечего мне предъявить, и они это знают. Они изредка пробуют сфабриковать какое-то обвинение, думают, а вдруг попадут в точку. Но все зря. Просто сыскному инспектору Лэнторну не хватает ума оставить меня в покое. Надо же ему иной раз проявить рвение, показать себя главному инспектору Джокстрэпу, а вообще-то он малый неплохой. Я многим ему обязан, не стоит сейчас распространяться…
Тут он заметил, что я прислушиваюсь, и хоть я знал — он мне доверяет, врожденная осторожность заставила его замолчать. Надо сказать, мы с ним чуть что не подружились, хотя, понятно, кой-какое расстояние сохранялось. Была в его рассуждениях эдакая жесткая мудрость, но по молодости и глупости я не мог себе представить, что и сам тоже когда-нибудь обрету ее. Не скажу, чтоб я хотел стать таким, как он, нет, слишком уж он был страшен, но все равно я им восхищался.
Одно только досаждало Моггерхэнгеру: когда его отпустили под залог, ему запретили выезжать из города, а он, истый игрок, очень надеялся, что его борзые — Длинный Том и Авель-Каин будут участвовать на собачьих гонках в Девоне. Ему важен был не только изрядный выигрыш, главное — чтоб его великолепные псы еще больше прославились: когда они выдохнутся и он захочет их продать, можно будет взять за них подороже. Он бесился из-за этого дурацкого запрета целыми днями, пока я возил его из одного клуба в другой, и вечерами по пути в Найтсбридж — там я по нескольку часов дожидался в машине у одного дома, а потом Моггерхэнгер выходил усталый, отрывисто отдавал мне приказания, но я сразу видел: собой он доволен. Он всегда так: мечется, проклинает свое невезение, а это прочищает ему мозги, помогает сообразить, как половчей обтяпать новое дельце. Он решил пригласить инспектора Лэнторна на обед, и в семь часов меня послали за ним в полицейский участок, чтоб я доставил дорогого гостя в Илинг.
Лицо у инспектора было замечательно тем, что его нипочем не запомнишь — таких лиц сотни. Сам длинный и тощий, как жердь. Весь он был какой-то тусклый, неприметный, в сером костюме, и глаза тусклые, стеклянные, такого в толпе, особенно в английской, просто не заметишь, тут он как рыба в воде, и чем больше я на него глядел, тем ясней видел: он ужас до чего похож на рыбу, никаких других черт у него в лице не отыскать.
Он спустился по лестнице, и, как мне и было велено, я выскочил из машины и распахнул перед ним заднюю дверцу. Он сел и даже спасибо не сказал. Что у них там было за обедом, мне вовек не узнать. Я прохаживался по газонам, и из окон то и дело слышно было, как там чокаются и эдак грубовато по-приятельски смеются. Я думаю, немногие могут похвалиться, что они обедали и напивались за столом у Моггерхэнгера, но когда в тот вечер я вез Лэнторна к нему домой в Уимбли, он всю дорогу распевал «На бегах в Кемп-тауне», даже когда вылез из машины и навалился на крохотную калитку, так что она прямо затрещала.
Через два дня меня позвали в шесть утра и велели везти их на собачьи бега в Девон. За час Лэнторн и Моггерхэнгер не произнесли ни слова, они удобно расположились на заднем сиденье, укутались в пальто и даже ни разу не взглянули на зловещую кроваво-красную зарю. Два холеных борзых пса растянулись у их ног и время от времени зевали — разинут пасть, потом щелкнут челюстями, точно ножницами, а пасти такие огромные — того гляди, целиком автомобиль проглотят. Так мне представлялось, когда они, зевая, громко взвизгивали — даже сквозь шум мотора слышно было. От Уимбли я поехал на юг, и небо было до того яркое, красное, словно господь бог перерезал себе глотку и залил кровью весь мир. В общем, обычная сырая и недобрая лондонская заря, и в Хестоне я с радостью свернул на Большой западный тракт и оставил ее у себя за спиной.
Я гнал со скоростью пятьдесят, а то и шестьдесят миль, а разрешалось там не больше сорока — интересно, что на это скажет полицейское начальство, которое расположилось на заднем сиденье? Начальство помалкивало — ну, думаю, ладно, может, нас нагонит патрульная машина и арестует, полюбопытствует, почему это мы так спешим. Погляжу, какими глазами они тогда посмотрят друг на друга. Машин на шоссе было не густо, и я подумал: хорошо бы я вообще катил один и чтоб на несколько сот миль ни спереди, ни сзади — ни души. Будь я королем, я бы издал указ, чтоб в такие-то и такие-то дни мои подданные не появлялись на магистрали, и тогда садился бы вместе со своим премьер-министром, военным министром и начальником полиции в мощный «роллс-ройс» и на самой большой скорости мчался куда вздумается. А пока на английских магистралях порядочный шофер каждую минуту рискует головой. Эта поездка была отличной школой для моего самообладания: мчишься вроде из одного города в другой, а это все Лондон, и ему нет конца, охота ругаться на чем свет стоит, да из-за пассажиров приходится молчать. А тем двоим на заднем сиденье и горя мало. Наконец Моггерхэнгер раскатисто рыгнул, и тогда Лэнторн шевельнулся и спросил:
— Что вы сказали?
— Ничего не сказал, — ответил Моггерхэнгер.
Услыхав голос хозяина, Длинный Том прыгнул к нему на колени, но тот брезгливо его согнал. Моггерхэнгер поставил на своем, только это и было важно для него и всей его шатии. Сперва он спросил Лэнторна, может, тот махнет рукой на инструкцию и позволит ему на денек отлучиться, свезти своих любимых собак на бега в Девон? Поначалу Лэнторн вроде даже прикидывался, будто ничем не может этому посодействовать, но потом смягчился, только поставил условие: он самолично будет сопровождать Моггерхэнгера, да притом поставит на хваленых моггерхэнгеровских псов и, может, кой-что выиграет. Моггерхэнгер поклялся, что они выиграют любые гонки, и уж я-то знал — так оно и есть. Не могли они не выиграть, и я готов был поставить на них все до последнего гроша. Утром перед отъездом я видел: Клод сунул в свой чемоданчик допинг и шприц с иглами, хотя Лэнторн про это, может, и не знал. Да нет, экий я дурак, как же он может не знать, ясно — знает, Джеймс Лэнторн и Клод Моггерхэнгер друг друга стоят, оба — мошенники самого крупного калибра, это я понял, когда гнал к Бейсингстоку со скоростью шестьдесят миль в час. Если и был в нашей машине ангел, так только я, и я твердил себе: гляди, мол, не возгордись, это уж ни к чему.
Лэнторн, должно быть, не спал; когда нас обогнал какой-то «ягуар», он сказал:
— У этого подонка скорость больше семидесяти. Будь я в полицейской машине, я б его задержал.
— Ужас что за нахалы разъезжают нынче по дорогам, — сказал Клод. — Моя бы воля, я поднял бы цену на машины до десяти тысяч фунтов наличными, а нет у тебя таких денег, ходи пешком или садись в автобус. Сразу бы полегчало. А становится все хуже и хуже.
Он достал бутылку коньяку и серебряный стаканчик, налил до краев и передал Лэнторну, а тот молча его осушил.
— Как насчет карт? — спросил Клод. И тот, наверно, кивнул: я слышал, открылся чемоданчик, зашелестели карты — их тасовали уверенной рукой. На меня пахнуло сигарным дымом, донесся звон монет.
Я остановился перед светофором и обернулся было, хотел посмотреть, какая игра, но Моггерхэнгер рявкнул:
— На нас не глазей и разговоры наши не слушай. За то тебе и платят. Не за то, что правишь. Править всякий дурак может.
Довольный собой, он засмеялся, засмеялся и Лэнторн, тут как раз дали зеленый, я в сердцах рванул машину, карты у них чуть не смешались. Уж не знаю, почему Моггерхэнгер не полоснул меня бритвой по шее или не уволил тут же, не сходя с места. Видно, ему вдруг подфартило, и теперь уже Лэнторн приуныл. Мы остановились перекусить, и я подумал: из них двоих Моггерхэнгер куда больше смахивает на фараона — самый что ни на есть несгибаемый полисмен. Мы закусили, выпили чаю, и все повеселели.
В одиннадцать часов, уже недалеко от стадиона, я услышал — они спрятали карты. Моггерхэнгер был явно не в духе: он проиграл пять фунтов. Понятное дело, миллионер проигрывать не любит, а о потерянных деньгах горюет куда больше какого-нибудь бедняги, у которого утекли последние гроши.
— Отыграетесь на обратном пути, — дружелюбно сказал Лэнторн.
— Отыграюсь, черт возьми, — пообещал Моггерхэнгер. — А сейчас пора заняться псами, — прибавил он. — Держите этих стервецов.
Взвизгнула одна собака, другая, потом шлепки по собачьему заду — чтоб снадобье лучше всосалось, и оба мои пассажира решили: теперь полный порядок.
Так оно, в общем, и оказалось. Они пошли делать дело, а мне велено было ждать. Я попросил Моггерхэнгера поставить мои десять фунтов на Длинного Тома — ведь сам-то я не могу пойти на бега. Он схватил деньги и сказал, что уж постарается, но вообще-то не годится мне привыкать к азартным играм, эдак и погубить себя недолго. Лучше послал бы эти деньги матери, уж она бы потратила их с большим толком. В собаках клокотала энергия, и они тащили его за собой, не то Моггерхэнгер проповедовал бы еще целый час.
Я пошел в закусочную и взял бифштекс с картофельным пюре, капусту и хлебный пудинг. С такими типами не угадаешь, когда еще удастся поесть. Они на этих псов до того бешеные деньги ставят, что им уж вроде не до еды. Потом я сидел в машине, слушал по радио музыку, читал газету, курил, после этого растянулся во всю длину на сиденье и часок поспал, а поодаль, на стадионе, время от времени объявляли победителей, оттуда доносились восторженные крики и шум.
В четыре часа появились Моггерхэнгер и Лэнторн, оба красные, полупьяные от выпитого вина и от успеха своей затеи — вот ведь как удачно скатали, а теперь все уже более или менее позади.
— Ну, Майкл, двигаем к дому, — сказал Моггерхэнгер и впихнул в машину собак, обмякших, как пустые мешки. — Поторапливайся, — весело скомандовал он. — Жми. Возвращаемся с богатой добычей.
— Здорово мы их обчистили, а, Джимми? — прибавил он, когда они уселись, и подтолкнул Лэнторна локтем. — Это уж точно. Можешь радоваться, Майкл, за эту поездочку у тебя прибыла сотняга-другая. Здорово, а? Везучий он парень, верно я говорю, Джим?
— Да уж, — усмехнулся Лэнторн.
И мы взяли курс на восток, туда, где собирались грозовые тучи. Остановились мы в каком-то уилтширском базарном городке под названием Пигминстер, выпили в гостинице чаю. Собаки после гонок уснули мертвым сном, а теперь проснулись и пошли за нами в гостиницу; администратор оказался ярым любителем борзых, пришел от них в восторг и позволил им улечься подле нашего стола. Моггерхэнгер налил в два блюдца — мое и свое — чаю и поставил на пол. Собаки жадно лакали, и мы спросили еще чаю — всем до чертиков хотелось пить. Моггерхэнгер и Лэнторн были все еще под мухой, без конца ржали, и их гогот гулко отдавался в большой комнате, где никого, кроме нас, не было. Моггерхэнгер целиком кидал сандвичи с огурцами в собачьи пасти, и псы заглатывали их, щелкая челюстями точно крокодилы. Глаза у них горели жадностью, бока ходили ходуном; если б сейчас их не накормили, они, кажется, тут же подохли бы.
Я тоже взбодрился и повез всех дальше. Моггерхэнгер опять затеял игру в карты, но оба они сорвали такой солидный куш на бегах что карты их уже не увлекали. Я попытался было подсчитать, сколько же они заграбастали, да не смог. Если уж я выиграл две сотни, так они наверняка получили вдесятеро. Но вдруг ветровое стекло стало рябое от дождя — тут уж было не до подсчетов, и я включил дворники. По небу катились низкие серые тучи, зато движения здесь, можно сказать, не было никакого, и я несся со скоростью семьдесят миль в час — на такой узкой и скверной дороге это совсем не плохо. Собаки поднялись и стали царапать когтями по ковру. — Помочиться хотят, — сказал Клод. — Остановись, как только сможешь, Майкл.
Неподалеку от Стоунхенджа была площадка для стоянки, и, едва я открыл дверцу, собаки вырвались из машины с такой силой, что я шлепнулся в мокрую траву.
Я подошел к собакам, хотел отвести их в машину, но Длинный Том подпрыгнул, перевернулся в воздухе, что твой акробат, а когда очутился на земле, морда его глядела в противоположную сторону и он кинулся обнюхивать одно дерево за другим. Я подошел к Авелю-Каину, а он щелкнул челюстями, хотел цапнуть меня за руку, но, видно, решил, она не больно вкусная, и кинулся вслед за Длинным Томом.
Я наклонился, протянул руку, будто на ней кус сырого мяса лежит, и тихонько пошел за ними, ласково их окликая. Псы обернулись, вроде заинтересовались, а на самом деле просто решили меня помучить — враз отвернулись, проскочили через живую изгородь и кинулись в поле. Я — за ними и слышу, позади свирепо орет Клод. Лэнторн, задремавший было, очнулся, и они побежали: один — влево, другой — вправо, а я помчался прямо. Туфли и брюки у меня намокли, а дождь припустил сильнее.
Собак и след простыл, но мы не прекращали погони — уверены были, что они где-то здесь, в пределах нашей непрочной сети. С одного боку до меня доносился кашель Лэнторна, с другого — ругань Моггерхэнгера. Было сумрачно, тихо, только мы кричали — звали собак да изредка с дороги, от которой мы быстро уходили все дальше, доносился негромкий рокот проносившейся мимо машины. Мы боялись: вдруг собаки повернут назад и проскочат на дорогу — ведь там машины. Но похоже было, они по-прежнему где-то впереди и удирают от нас все дальше. Я стал думать, что работа моя — не сплошь сахар и, если погоня затянется, я не поспею на свидание с Бриджит. Из-за непредвиденных моггерхэнгеровских дел я не виделся с ней уже несколько дней, и мне не терпелось прикорнуть подле моей подружки.
Резкий ветер и унылый дождь разогнали эти веселенькие мысли.
Я бегал среди дольменов, и легкие у меня трещали по всем швам. Прыгнул вперед, упал, растянулся на мокрой земле и мелких камнях и высыпал на растреклятых друидов всю брань, какую только знал. Моггерхэнгер и Лэнторн дожидались в разных концах поля у ограды.
— Держи его! — кричал Клод. — Давай, Майкл, давай! Поймаешь — в накладе не останешься. Молодец. Молодец.
Я сворачивал, петлял, кидался то взад, то вперед, то вправо, то влево, вертелся на месте, опять бежал, описывал круги, расшиб руку о каменный столб и, когда на миг остановился и лизнул ее, почувствовал во рту вкус крови. Дождь лил как из ведра. Лэнторн вернулся к машине, сказал, надо подвести ее поближе: легче будет втолкнуть в нее собак, когда поймаем.
Подлые твари совсем осатанели. Я уж не рад был и двум сотням, пусть бы эти черти ими подавились. Я совсем было решил — хватит с меня, все равно их не поймать, но тут за ограду вступили Моггерхэнгер с Лэнторном, а за ними и сторож, только в облаве он не участвовал, стоял в сторонке и ухмылялся. А между тем собаки стали поспокойней, наверно, зелье, которое им вкатили перед гонками, уже перестало действовать. Может, они теперь вконец выдохнутся и мы сумеем втащить их в машину, точно две груды сонного мяса.
Вдруг у них опять прибыло сил, и они умчались от нас. А мы опять заметались безо всякого толку. Лишь бы они не выскочили за ограду Стоунхенджа, тогда лови их по всему Уилтширу. Если они отсюда вырвутся, пиши пропало: нельзя же дать объявление в газете, что они сбежали, раз Моггерхэнгер не имел права выезжать из Лондона. Вряд ли Лэнторн ему позволит заявить о пропаже, ведь тогда он потеряет работу — разве что Моггерхэнгер сам возьмет его на службу и положит такое же жалованье.
Мы гонялись за собаками дотемна и уж совсем валились с ног, а поймали в конце концов только Длинного Тома, и любящий хозяин яростными пинками затолкал его в машину. Авель-Каин как сквозь землю провалился. Мы рыскали до полного изнеможения, исколесили всю округу, прочесали ее не хуже военной поисковой партии. Моггерхэнгер ценил эту сволочную зверюгу на вес золота, но чтоб ее теперь изловить, и впрямь нужна была воинская часть. В девять часов мы сдались и, угрюмые, не в силах произнести ни слова, уселись в пивной.
Моггерхэнгер сказал: завтра, едва развиднеется, надо продолжать поиски, а Лэнторн сказал — невозможно, ведь он покуда под залогом. Я думал, Моггерхэнгер тут же, не сходя с места, его прирежет и мы удерем, но он опрокинул еще рюмочку коньяку, побелевшие было от злости губы его растянулись в улыбке, и он опять стал похож на человека.
— Плачу еще несколько сот сверх тысячи, которую вы получили сегодня.
— Не могу, приятель. Завтра возвращается главный, и тогда мне несдобровать.
Моггерхэнгер подъезжал к нему и так и эдак, но Лэнторн только тверже стоял на своем. Это вовсе не значило, что он и впрямь не мог спустить Клода с крючка. Мог и знал, что может безо всякого риска. И Моггерхэнгер тоже это знал. Но почему-то Лэнторн уперся и тут уж ничего нельзя было поделать. Мрачные, мы возвращались в Лондон, дождь лил как из ведра, мы будто и не ехали, а в лодке плыли. Час был поздний, движение на дороге небольшое, но последний перегон, уже около полуночи, я вел машину на одних нервах. Сзади не слышалось ни шелеста карт, ни бульканья коньяка, от такой тишины я чуть не уснул. В одном месте я проехал прямо на красный свет, но все обошлось. Сзади лишь изредка жалобно подвывал Длинный Том — он уже начал скучать по своему дружку, притом, наверно, у него еще ныли бока от моггерхэнгеровских пинков. К тому времени, как мы доехали до дому, Лэнторн, должно быть, чувствовал что его сейчас люто ненавидят, и, если он имел хоть какое-то касательство к суду (а он конечно же имел), он, наверно, только и мечтал, как бы припаять Моггерхэнгеру самый долгий срок, какой полагается за все, к чему по закону можно прицепиться. Моггерхэнгер и сам это понимал, но я надеялся — он как-нибудь да вывернется, ведь из двух негодяев, которых я вез домой, я твердо знал, на чьей я стороне. Наверно, отчасти из-за этого Моггерхэнгер и взял меня на службу, он быстро во мне разобрался и понял, что может на меня положиться. Но хоть я был еще желторотый, его одобрение не так уж меня и радовало, ведь это вовсе не значило, что я и сам себя одобряю, хотя, похоже, к этому быстро шло.
На другой день Моггерхэнгер вручил мне пачку денег, я поблагодарил и сунул деньги в карман.
— Сосчитай, — сказал он.
— Я вам доверяю, мистер Моггерхэнгер.
— Даже от тебя не ждал такой дурости. Никогда никому не доверяй. Не то в один прекрасный день сделаешь роковую ошибку — поверишь сам себе. А кто себе верит, сам себе яму роет. — Разговаривали мы в столовой: Моггерхэнгер завтракал. — Налей себе кофе, — со смехом прибавил он. — И садись, нечего стоять, когда со мной разговариваешь.
Слуга-испанец не будил меня до десяти утра, так что после, вчерашнего восемнадцатичасового рабочего дня я вполне отдохнул. Я налил себе большую чашку кофе и плеснул в него молока.
— Пока пьешь, сосчитай деньги, — настаивал Мовгерхэнгер. — Я не обижусь.
— Все точно, — сказал я и засунул их в бумажник.
— Текущий счет у тебя есть?
Если нет, поучал он, надо завести, и предложил замолвить за меня словечко в своем банке; я не отказался.
— Внеси туда эти две сотни, — продолжал он, — и забудь про них до тех пор, пока не сумеешь внести еще.
— Я подумывал купить машину, буду катать свою подружку.
— Кто такая? — резко спросил он.
— Цветная из Западной Кении, учится в лондонском университете. Мы поладили в автобусе по дороге в Хемпстед. Правда, дальше слов дело не пошло.
Клод улыбнулся.
— Желаю удачи. Только сперва накопи в десять раз больше, чем машина стоит, а уж потом покупай. Подыщи хорошую и пользуйся в свое удовольствие. И еще мой тебе совет. Не покупай подержанную. Который побогаче, он сумеет купить выгодно, а тебя как пить дать облапошат. Я завел машину, когда у меня в банке набралось пятьдесят тысяч. Купил новую, заплатил наличными. А до тех пор ходил пешком или брал такси, и вовсе это не шло во вред моим делам и в ущерб самолюбию. Меня такими пустяками не пошатнешь. Я живу по своим собственным десяти заповедям. Я их обдумывал месяц за месяцем, когда еще молодым сидел в тюрьме, только потом они у меня малость изменились. Жизнь — она сглаживает острые углы. Налей себе еще кофе, и я вкратце их тебе изложу. Заповедь первая: Ни в чем не иди против друга, если он еще может тебе помочь, и против врага, если есть надежда уговорить его оказать тебе услугу. Неплохо, а?
— Здорово, — поневоле признал я.
— Вторая: Не убивай из-за денег, со зла и из-за любви. А только чтоб отобрать у другого, если он чем завладел, а ты считаешь — оно твое.
— Сурово.
— А как же! Третья: Когда кладешь деньги в банк, радуйся не тому, что богатеешь, будь счастлив до небес, точно пустил их на ветер. Но знай копи: деньги дают власть над людьми… Только вот над самим собой они власти не дают.
Его здравый смысл поразил меня, даже ошарашил — только бы ничего не забыть. Но он еще не кончил.
— Четвертая: Относись к полиции так, как ты бы хотел, чтоб относились к тебе, если бы ты сам был полицейским. Они поставлены на это место обществом, чтоб помочь тебе сохранить твое достояние, откуда бы оно у тебя ни взялось. Они всего лишь люди. Пятая: Когда не знаешь, сказать «да» или «нет», говори «да». Шестая: Приучайся никого не любить и никого не ненавидеть. Седьмая: Хочешь делать деньги — продавай людям то, что им на самом деле нужно, а не то, что им вдолбили, будто им не хватает. Вот тогда подзаработаешь. Восьмая: Люди всегда глупей, чем тебе кажется. Оттачивай свое чутье и каждый шаг толково рассчитывай. Примечай, где тебя могут накрыть, будь заранее готов и это обернуть себе на пользу. Девятая: Никогда не трусь — ни перед богом, ни перед человеком, ни перед зверем. Другие всегда трусят больше тебя. Десятая: Всюду, где только можно, действуй по закону — кроме тех случаев, когда закон мешает тебе получить то, что тебе нужно. Одиннадцатая и последняя: Чти отца своего и матерь свою. Если бы не они, тебя не было бы на свете, и если будешь жить по моим правилам, это им тоже пойдет на пользу.
— Заповеди хороши, да не так-то просто им следовать.
— Не все сразу, — согласился Моггерхэнгер. — Но если постараться, к тридцати годам научишься. И даже когда еще только стараешься, тебе все равно лучше, чем тем, кто про них не знает.
— Может, мне сегодня скатать в Стоунхендж, поискать Авеля-Каина? Вдруг он еще где-нибудь там?
Моггерхэнгер встал, застегнул пиджак.
— Я уж знаю, когда на чем надо поставить крест. Он теперь сидит взаперти у кого-нибудь в сарае или в конуре. Нам его больше не видать как своих ушей, по крайней мере под прежней кличкой. Но все равно, спасибо тебе. Через полчаса поеду к адвокатам, приготовь машину. Я так ловко обтяпаю свое дельце, этот ублюдок Лэнторн будет его помнить до конца жизни.
Следующие несколько дней я с утра до ночи крутился как белка в колесе: помогал Моггерхэнгеру соблюдать его треклятые заповеди. Съездил в Хендон, отвез ящик всякой снеди его восьмидесятилетней мамаше. Но глянуть на нее мне не пришлось — ящик приняла служанка.
Бриджит упрекала меня, говорила, я к ней охладел, и как-то раз, когда я уходил от нее, Смог расплакался. Жена доктора Андерсона вроде вернулась, и конечно же он снова — здорово стал подъезжать к Бриджит. Меня это мало трогало — я не из ревнивых. Но Бриджит сказала — должен же я вмешаться, и раз я ее не ревную, значит не люблю. Смог прижался к ней и сказал: «Зато я все равно тебя люблю». Тут она обхватила его, и по ее пухлым, румяным щекам ручьями потекли слезы — нос пуговкой был между ними как остров. Я сказал ей: послезавтра кончится эта волынка — суд над Моггерхэнгером, и тогда я смогу проводить с ней больше времени. Если его засадят, я останусь без места. Если оправдают, он поедет отдыхать и я тоже вздохну.
— А пока, — сказал я, когда Смог уснул невинным сном младенца, — если эта грязная скотина, этот доктор Андерсон, опять начнет тебя лапать, ты купи губную помаду, только не такую, как у тебя и у его жены, и сунь ей под подушку, она увидит эту помаду и поднимет шум. И опять его бросит, а он станет по ней убиваться и ему будет не до тебя.
Я подкинул ей эту мыслишку от нечего делать и даже думать не думал, что она так и поступит. Зато на этот раз я на прощанье успокоил ее и потом мог с чистой совестью выполнять поручения Моггерхэнгера.
Дело против него было прекращено за недостатком улик. Вечерняя газета вышла с крупным заголовком: «Моггерхэнгер оправдан»; и когда я вез его с Чансери-лейн от адвокатов, я тоже испытывал кой-какое удовлетворение. Он вышел из суда и на ступенях обменялся рукопожатием с Лэнторном — незабываемая картина, век буду помнить! Он молча сел впереди, рядом со мной, а сам чернее тучи, хуже, чем до суда, — похоже, придумывал, как бы покруче отомстить тем, кто хотел с ним разделаться. Вот только рыгал он чаще, чем последнее время, словно теперь, когда все осталось позади, он опять мог дать себе волю.
Дома все было готово, чтоб отпраздновать это событие тихо, в семейном кругу с женой, темноволосой красоткой дочерью и братом, Чарльзом Моггерхэнгером, — он служил директором-распорядителем в универсальном магазине где-то на севере и заодно присматривал за владениями Клода в тех краях. Чарльз Моггерхэнгер был спокойный, язвительный и недоверчивый; худощавый, среднего роста, двигался он тихо, неторопливо, был лысый, и черты лица потоньше, чем у Клода. Но еще вопрос, кто из них опасней, если наступить ему на любимую мозоль.
Они наливались шампанским и каждую минуту подзывали испанца, который прислуживал за столом, а я незаметно смотался к Бриджит. Предупредить ее по телефону я не удосужился, я поднимался на лифте и предвкушал: вот сейчас притяну ее к себе, позвонил — не открывают. Что за черт? Ведь кто-то там должен быть, не могли же они все уйти и бросить беднягу Смога одного. Я позвонил еще раз. Даже постучал. Потом вышел на улицу и позвонил из ближайшего автомата. Стоял и таращил глаза на зеркало, будто меня заворожили бесконечные гудки, на которые так никто и не отозвался. Наконец повесил трубку и даже не нажал кнопку, чтоб получить назад монету.
Шел дождь, я надел плащ и двинулся в клуб, где прежде работал. Поспел я как раз вовремя, к концу номера Джун. Пол Дент заговорил со мной, как со старым другом, и даже Кенни Дьюкс подмигнул мне — мол, я на тебя не в обиде. Джун как-то рассказала: когда Моггерхэнгер взял меня к себе, Дьюкс чуть не целую неделю исходил лютой завистью, но сейчас он был вполне приветлив. Даже угостил меня стаканчиком.
Через несколько минут к стойке подошла Джун.
— Здорово, что у Клода все обошлось!
— У него бы — да не обошлось! — сказал я. — Вам виски?
— А ведь они и правда хотели с ним разделаться. Томатного соку, милый.
— Он умеет их окоротить.
Мы выпили каждый свое, и я так и просидел там весь вечер в каком-то оцепенении — только болтал с Джун между ее выходами. Поздно ночью я предложил подвезти ее на такси, и она согласилась.
— Иногда на работе я и не замечаю, как время летит, — сказала она, мы уже сидели в машине, и она уютно ко мне примостилась. — А сегодня, пока не узнала, что Клод выкрутился, прямо измучилась, время будто остановилось.
— Вы в него влюблены? — спросил я и одной рукой обнял ее за плечи, а другую положил ей на колени.
— Он единственный мужчина, с которым у меня все как полагается. Но не надо о нем. Поцелуй меня.
На крыльце ее дома я спросил, может, она пустит меня к себе.
— Нет, — сказала она, — у меня там подружка.
— Ну, нет так нет… — сказал я и пошел прочь.
Неоновые огни сверкали и пылали на Кэмден-роуд, а я шагал обратно, и в душе у меня был мрак и сумбур. Потом-то ясно стало: лучше бы добраться до своей комнаты в Илинге и лечь спать, чтоб во сне все улеглось, да только ноги нипочем не желали нести меня туда. В последние месяцы я поддался этим живоглотам Моггерхэнгерам куда больше, чем следовало. Но сегодня мне не терпелось хоть на несколько часов сбросить с себя путы, побродить на воле, и пропади они пропадом все его самодельные заповеди.
Не прошел я еще и полмили, как опять набрал номер Бриджит, но по-прежнему никто не отозвался. Что же там такое произошло? Я гадал-гадал, и все догадки говорили, что стряслось какое-то несчастье, а в это я поверить не мог. Оставалось только ждать неизвестно сколько времени, пока что-нибудь не прояснится, и на сердце у меня кошки скребли. Тянуло пойти туда и потихоньку пробраться в квартиру, но как бы не так — огромные парадные двери оказались на запоре, прямо как ворота замка где-то в диком краю, где кишмя кишат разбойники.
По Лестер-сквер проносились такси, а когда я проходил мимо закрытого на ночь кинотеатра, фараон смерил меня подозрительным взглядом. Я пошел по Виллер-стрит и поднялся по ступеням на Хангерфордский мост. Вода внизу текла медленно, словно здесь было не глубже фута. Над неровной линией домов на фоне неба стоял ореол света — он исходил от них самих, а чудилось, будто он рождается из приглушенного уличного шума. До чего ж хорош Лондон ночью — почти все восемь миллионов его жителей спят, и кажется, он весь — твой.
Я закурил сигару и зашагал по мосту — все, что связывало меня по рукам и ногам, исчезло, и я снова радовался, что живу на свете. В углу на верхней ступеньке кто-то скорчился — видно, пытался спастись от ветра и моросящего дождя и уснуть. Заслышав мои шаги, человек этот поднял голову и спросил:
— Закурить не найдется, приятель?
Я остановился и протянул ему сигару.
— Последняя, — сказал я. Мне хотелось облаять его: зачем валяется в такую ночь на улице, поучить его уму-разуму — как же это он не может себя обеспечить, а под конец выдать ему моггерхэнгеровские заповеди. Только, пожалуй, в такую критическую минуту жизни он вряд ли их оценит.
— А, сигара! — сказал он. — Курну разок, хотя на пустой желудок толку будет мало.
А ведь и этот голос, и профессиональная уверенность, которая слышалась в его жалобе, мне знакомы!
— Что, не отказались бы от парочки шиллингов на сандвич?
— За такие гроши и сандвича порядочного не купишь, — сказал он. — А вот за пять шиллингов я бы еще и тарелку супа получил.
Я получше в него вгляделся.
— Кого я вижу? Похоже, это сам знаменитый Джек Календарь?
— А вы кто, полицейский? — огрызнулся он в ответ. — Если да, так знайте: я перед законом чист как стеклышко. В свое время я довел кой-кого до сумасшедшего дома, но кроме этого меня не в чем обвинить. А впрочем, у каждого из нас есть что-нибудь на совести. Если вы для этого еще слишком молоды, так у вас все впереди.
Я сказал ему, кто я такой.
— Неохота нарушать ваш сладкий сон, но у меня уже четырнадцать часов не было во рту ни крошки, наверно, я поголоднее вас. Хотите — пошли на рынок подкрепимся.
Он вскочил на удивление проворно для такого бородатого оборванца.
— Меня ограбили, — сказал он, шагая рядом со мной. — Какие-то хулиганы с Лэмбета накинулись на меня и похватали мои календари. Расшвыряли их по Нортумберленд-авеню, сели в свой «зодиак» и унеслись как бешеные. Нынче такое случается чуть не каждый день. Надо обзавестись ножом. Тогда эти головорезы ко мне не подступятся.
Я сказал, что работаю у Моггерхэнгера, и он даже присвистнул.
— Надеюсь, вы у него удержитесь. Говорят, подолгу он никого у себя не оставляет.
— А мы с ним отлично ладим.
— Продолжайте в том же духе, тогда иной раз сможете меня накормить.
— Уж постараюсь, — сказал я.
Покуда мы шли, он постепенно распрямлялся и под конец стал даже выше меня.
Мы отыскали подходящее местечко и всласть наелись за мой счет. Сандвичи с беконом и сыром мы запивали чаем — его тут подавали в огромных кружках. В забегаловке полно было грузчиков и шоферов с грузовиков — я как будто снова очутился в ноттингемском кафе возле фабрики: туда постоянно приходили такие вот ребята, хорошие столовские обеды были им не по нутру. В этой обжорке было тепло, накурено, парно, даже не поймешь, день ли сейчас, ночь ли, и я вдруг почувствовал себя таким же усталым и вымотанным, каким был с виду Джек Календарь.
— Не пойму, зачем вы продаете эти календари? — сказал я. — Только до смерти запугиваете людей всякими пророчествами.
— А им того и надо, — ответил он. — Иначе и покупать бы не стали. Люди они люди и есть. Если какой-нибудь чужой стране не грозит землетрясение или война, им и жить не интересно.
— Вы же сами не верите в эту муру.
— Не верю. Зато они верят. По мне, война еще и глупость.
Он откинулся на спинку стула, сунул в зубы мою сигару и эдак неторопливо выпустил первое колечко дыма, будто фокус показывал: вот станет оно уплывать, а он возьмет и вернет его. Вокруг кое-кто учуял незнакомый запах и стал поглядывать на нас неодобрительно, но Джек и впрямь наслаждался, словно запах сигары вернул ему давным-давно утраченную ясность мысли.
— Любители войны, видно, получают от нее огромное удовольствие, и уж если начнут, не могут остановиться, все равно как когда занимаешься любовью. В сущности, война — тот же гомосексуализм, только тут партнеры — два государства, оба изъявили согласие — ну и действуют на глазах у господа бога. А иначе войны бы так не затягивались. Мои календари ничего тут не меняют. Вы пробовали когда-нибудь предсказывать мир? Не купят ни одного экземпляра. Да еще вы же окажетесь бессовестным лжецом.
Мне вовсе не так уж приятно было услышать от него, будто я лжец, но заработанное моим тяжким трудом угощение ударило ему в голову, и теперь его, пожалуй, не остановишь, разве что мне встать и уйти. А как же я уйду — ведь у меня еще чай не допит и сандвич не съеден.
— Я могу подхватить ваши мысли — знаете, как уборщик в парке накалывает на острую палку бумажки от конфет. Еще когда вы увидели, как я дремлю на Хангерфордском мосту, вы сразу подумали: ему бы надо побриться и подыскать себе работу. Не отрицайте. Но оттого, что вы чей-то там слуга, вы еще не вправе смотреть на меня сверху вниз. Вы шли по мосту, увидели, что я дрожу от холода, почувствовали себя виноватым и накормили меня, но, если б не вы, рано или поздно подвернулся бы другой какой-нибудь олух. Вот я и правда смотрю на вас сверху вниз, приятель, я-то спрыгнул с общественной лестницы, и теперь мне не в чем себя винить. Уж поверьте, в нашем мире подняться выше невозможно. Так что когда вы оказываете мне дружескую услугу, я не испытываю особой благодарности: я делаю для вас не меньше, чем вы для меня. Безработным надо бы в ножки кланяться, они для государства великое благо, ведь если б они по широте души не согласились быть безработными, все никудышники, которые получили работу, не могли бы на ней удержаться. Безработных надо холить и нежить и платить им вдвое против того, что они получали бы, если б работали. Надо учредить особые пункты, где бы им ежедневно в порядке очереди выдавали сигары. Один из главных лозунгов моей демократической республики, которую я назвал бы Эйфория, гласит: «Да здравствуют безработные и да населят они землю, ибо благодаря им одержимые чувством вины психопаты нашего мира получили работу».
И тут я почувствовал, как Моггерхэнгер изо всех сил тянет меня в одну сторону, а Джек Календарь — в другую. Голова его поникла, и уже через мгновение он крепко спал. Я встал и вышел, всю дорогу до Илинга я отшагал пешком и все время размышлял о черной неблагодарности хитрецов вроде этого Джека. По дороге, в четыре утра, я опять позвонил Бриджит, стоял в телефонной будке, как одержимый вслушивался в размеренные, нескончаемые гудки — они нестерпимо отдавались в мозгу — и понимал: в квартире сейчас ни души, будь там хоть кто-то, он бы ответил, не то ополоумел бы вроде меня от этих звонков.
До полудня Моггерхэнгер меня, слава богу, не требовал, а потом мы лишь ненадолго съездили к его поверенным. Моггерхэнгер и не думал отдыхать после напряжения тех дней, когда ждал суда. Не такой он был человек, и мне следовало бы это понимать. Он стал еще задиристей, еще запальчивей прежнего, и я ненавидел его всеми печенками, а уходить не хотел — уж больно мне нравилась эта моя работа и надо было за нее держаться хотя бы до тех пор, пока я не узнаю, куда девалась Бриджит, — эта загадка не давала мне покоя. Да еще оказалось, мне здорово не хватает Смога, я и сам на себя удивлялся — ну, что я за человек? Он так вошел в нашу с Бриджит потайную жизнь, словно был не докторский сын, а наш.
Работенка у меня была — сдохнуть можно, Моггерхэнгеру нужен бы не один шофер, а три: я заступал теперь в восемь утра и вкалывал, не зная передышки, иной раз до десяти вечера. После того как его оправдали, дела у него пошли в гору. По всему Лондону он открывал клубы, бордели, игорные притоны, не считался ни с какими порядками и запретами, он был сам себе закон. Вот попыталась полиция его прищучить, а он отбился ее же оружием, и теперь она относилась к нему с куда большим почтением.
Как-то раз в десять вечера я гнал по Бэйсуотер-роуд со скоростью пятьдесят миль в час, и вдруг нас остановил фараон на мотоцикле. Заглянул в машину и сразу говорит:
— Виноват, мистер Моггерхэнгер, я не знал, что это вы.
— Ничего, ничего. Я просматривал газеты и не заметил, что он так гонит. — И прикрикнул на меня: — Езжай потише, дурак! — А когда мы отъехали, извинился: — Иначе нельзя было, Майкл. Эти ребята любят, когда с ними считаются. Только минуешь Ноттингхилл-гейт, гони вовсю. Опаздываем.
Так я и гонял день за днем — от Арки к Ноттингхилл-гейт, через весь Лондон. Я чувствовал себя заметной личностью — ведь мне не заказан был вход в самые диковинные заведения, которыми заправлял Моггерхэнгер, и чего-чего я там не нагляделся…
Как-то раз объехали мы клубы и прочее моггерхэнгеровское хозяйство, вернулись домой, и он позвал меня к себе: мол, ему надо сказать мне несколько слов. Я устал до смерти и даже не удивился, чего ему от меня надо. Вошли мы в гостиную, а он мне и сесть не предложил.
— Я слыхал, ты на прошлой неделе был в клубе, где раньше работал.
Я кивнул.
— И еще я слыхал, ты ушел вместе с Джун и провожал ее домой.
— Я проводил ее только до дверей.
— Возможно. Но сюда ты вернулся в пять утра.
— Я бродил по городу.
Он рассмеялся.
— Ты сам себе вырыл яму. Мне ни к чему, чтоб мой же шофер путался с моей девчонкой. Получишь за месяц вперед. Сматывай удочки. Сегодня же. Сейчас.
— Это несправедливо, — сказал я.
— Ладно, завтра утром. А застану тебя, когда приеду обедать, завтра же вечером твой труп, а может половинку, найдут в Темзе.
— Да что ж это так вдруг? — сказал я, словно бы раскаиваясь: может, он проговорится, кто ему накапал про нас с Джун. — А кто ж у вас теперь будет шоферить?
И по глазам вижу — его взяло сомнение: может, я и не виноват.
— Кенни Дьюкс.
— Так это он? Этот жирный змей всегда завидовал, что я у вас служу. Ну, если уж он получит мое место так легко, пусть ему больше повезет. У меня с Джун никогда ничего не было.
— Он мне еще не врал, — сказал Моггерхэнгер, плевать он хотел, что я остаюсь без хлеба. — Он мне доносит, за то я ему и плачу.
Эх, дать бы себе волю, разгромить бы все в этом его шикарном модерном логове… Но нет, я повернулся и вышел — скорей бы очутиться подальше от Моггерхэнгера. Я даже не думал, что будет так тяжко расстаться с этой работой, жаль было зверски, хотя жизнь моя, конечно, не покрушилась. Пока я здесь работал, мой новый чемодан успел наполниться лишь наполовину, я без труда донес его до автобуса и покатил в город, а за спиной у меня полыхал уж такой кровавый закат, какого я сто лет не видал.
Часть IV
Идти мне было некуда и не к кому, но это ничуть меня не беспокоило. То есть беспокоило, конечно — ведь я тоже человек, — и все же это не помешало бы мне действовать. Да только вот беда: я знать не знал, как теперь надо действовать. Чего мне хочется — и то не знал. А пока — сидел себе в полупустом автобусе, ехал на запад, и мне этого было достаточно; меня хлебом не корми, дай взобраться на верхотуру автобуса и глазеть оттуда на дома и на людей, тем более сейчас — ведь сколько месяцев шоферил и, когда сидел за рулем, не было времени глядеть по сторонам. А сейчас я был кум королю — расселся, закурил, похлопал себя по карману: при мне ли зажигалка. Я прихватил ее напоследок в нижнем холле моггерхэнгеровского особняка, и солидная, оправленная в серебро, навсегда потерянная для своего хозяина — при первом же удобном случае я ее заложу — она оттягивала сейчас мой карман. Эта красивая штучка давно мне приглянулась — да только не зря ли я ее увел? Рука мщения может оказаться у Моггерхэнгера длинней, чем я думал. Он из тех, кто дорожит каждой своей вещичкой, даже самой пустяковой, а эта зажигалка — не пустяк. Но если ты завладел чьей-то собственностью, даже и моггерхэнгеровой, считай, она на девять десятых твоя — и в конце концов я действовал по его же звериным заповедям: если их стиснуть в комок и выжать самую суть, они сводятся к одному — бери все, что надо, и на всех плюй. Может, Моггерхэнгер не сразу хватится своей зажигалки, и если к тому времени Кенни Дьюкс уже успеет водвориться у него в доме, Клод подумает на этого жирного борова и перережет ему глотку, и так этому паршивцу и надо.
Я сошел с автобуса на Пикадилли, постоял там, поглядел на огни реклам, но они меня не радовали — не то было настроение. Я и всегда-то предпочитаю смотреть на лица — ведь в ответ на тебя тоже могут поглядеть, и тогда — кто знает?.. Может, мы и приглянемся друг другу. И я пошел в Сохо. Не то чтоб я затосковал от одиночества. Нет, я буду отрицать это и в свой смертный час, но, конечно же, я опять задумался, куда подевалась Бриджит Эплдор, и даже вспомнил былое — мисс Болсовер и Клодин Форкс. Я стоял в пивной, у стойки (чемодан был тут же, у моих ног), потягивал горькое пиво и поглядывал на женщин, но все зря. Мои пристальные взгляды даже не вызывали ревности у их спутников. Тогда я зашел в другой кабачок, а потом двинулся по какой-то кривой узкой улочке неподалеку от Стрэнда, причем старался не напиться — душа не лежала.
В одной мерзкой пивнушке народу было битком — не продохнуть, но у длинной стойки мелькнуло знакомое лицо, только я не сразу вспомнил, где его видел и когда — недавно или сто лет назад. Это был рослый дядя в свитере с высоким воротом и в дорогом твидовом пиджаке, но этот небрежный наряд стоил, наверно, куда дороже хорошего костюма. По лицу видно — из чувствительных: надутые губы, бледная кожа, рассеянный взгляд. Он был в шляпе, но все равно заметно, какое длинное у него лицо и голова тоже, прямо удивительно, а только это вовсе его не безобразит. И тут меня осенило: да я же видал его в обжорке, когда ехал из Ноттингема, мы зашли туда с Джун и с Биллом Строу и востроглазая Джун сказала — это писатель Джилберт Блэскин. Только вроде тогда он был не такой высокий, но все равно это он, уж точно он, на лица у меня память — лучше некуда, считай, только их и запоминаю, и еще здорово помню, когда что со мной приключилось в прошлом, — это у меня сызмальства, едва только стал понимать, что от разных событий меня отделяет какое-то время, и крепче всего помню события, как-то связанные с другими людьми.
Итак, я незаметно пододвинулся поближе к Джилберту Блэскину — интересно, что это он говорит девушке, а она эдак почтительно ловит каждое его слово. Девушка маленькая, тоненькая, в очках, мордочка бледная, кроткая, волосы короче моих, на переносице веснушки. Писатель небрежно оперся спиной о стойку, и у его локтя — двойная порция коньяку.
— Есть у меня тетушка, она живет в Найтсбридже, но приходится простить ей этот роскошный квартал, — говорил он. — Правда, она — чудовище, от таких лучше держаться подальше. Когда я был молод, бился из-за куска хлеба и питался письмами издателей, которые объясняли мне, что я пишу вздор, тетушка мне помогала. И недавно, в ознаменование выхода моего десятого романа, я преподнес ей подарок. Маленькую собачонку, самую беспокойную и кусачую тварь, какую только удалось отыскать, и выложил за нее ровным счетом двадцать фунтов. Тетушке она понравилась, но только пока не залаяла. А вот собачонке тетушка не понравилась — и она лаяла не переставая. Настоящая истеричка. Я зашел к тетушке через неделю — собачонка все лаяла, замолкала, лишь пока уписывала бифштекс. Я предложил: давайте отдадим ее усыпить, но тетушка не соглашалась и взирала на собачонку с обожанием. Дальше — хуже, эта тварь стала еще истеричней. Вообще-то в доме она вела себя прилично, как полагается воспитанной собаке, но тявкала непрерывно, заберется на свой любимый стул — и хоть уши затыкай, и тетушка не выдержала. Она откопала где-то пластинку с гитлеровскими речами, и словоизвержения этого маньяка заставили собачонку замолчать — она заслушалась, поистине впала в транс. И с тех пор, как только собачонка заливается лаем, тетушка ставит эту пластинку и собачонка восхищенно умолкает. Я, конечно, так никогда и не узнаю, где она раздобыла пластинку, но ее изобретательность меня восхищает.
Пока он рассказывал, девушка не сводила с него глаз, и они раскрывались все шире и шире, но вот он кончил, и она потянулась за своей кружкой пива, а Блэскин загоготал и так двинул локтем, что опрокинул рюмку с коньяком.
— Вот дерьмо! Никогда тебе этого не прощу, — сказал он девушке, вытирая рукав куртки.
— Разрешите вас угостить, мистер Блэскин, — вмешался я и заказал: — двойной коньяк и кружку горького. С вашего позволения, я большой поклонник ваших книг. Прочел все до одной. Они, можно сказать, не дали мне сойти с ума. Я жил в городе Ноттингеме, а прочел ваши книги — и решил: надо оттуда удирать, особенно эта мировая книга про человека, который жил себе поживал и вдруг стал писателем. Здорово это. И я кой в чем чувствовал — ну совсем как он. Даже сказать не могу, как меня подбодрила эта книга.
Он эдак привычно протянул мне руку, чтоб я мог ее пожать, и сказал: ему очень приятно, что его труд не оставляет равнодушными таких людей, как я. А я вовсю расхваливал его книги, хотя, по правде сказать, читал только одну, верней, пытался читать, но на середине бросил и подарил Клодин на день рождения, она тогда сразу поняла: я не чета другим ее кавалерам, они-то никогда не дарили ей книг. Она прочитала книжку до самого конца и пришла от нее в восторг.
Я сказал Блэскину, что видел его в обжорке на магистрали А-1, да не посмел заговорить, и он вспомнил эту обжорку: он останавливался там на обратном пути из Шеффилда, куда ездил читать лекцию про современный роман и его место в современном обществе. Он тогда как поел в той обжорке, так и заболел дизентерией, пришлось неделю просидеть дома.
— Еще чудо, что вы не подцепили там чего похуже, — сказал я. — В этих придорожных обжорках теперь черт знает чем кормят.
И он сказал, насколько приятней путешествовать на машине по Франции, а я сказал, что еще не имел этого удовольствия. Он представил меня своей девушке, сейчас он не больно обращал на нее внимание, а все потому, что уж очень она его боготворила, даже не в силах была расхваливать, как я. Звали ее Пирл Харби, и на меня она тоже глядела во все глаза. Он не объяснил, кто она и чем занимается, но отпил еще коньяку и пожелал узнать, чем занимаюсь в Лондоне я.
— Я шофер, — сказал я, — верней, был шофером. А нынче вечером отказался от места. Я служил у одного туза, везу его сегодня, а он больно спешил вернуться в Лондон, ну — и велел мне превысить скорость, да еще в очень людном квартале. Я подумал, это опасно: как раз кончились уроки, ребятня расходилась по домам. Мы здорово с ним поспорили, и, когда приехали, я сказал, я больше не желаю у него работать.
Блэскин рассмеялся.
— Вы дерзки и молоды, не то нашли бы другой выход. Ну, а кем еще вы работали?
— Агентом по продаже недвижимости, конторским служащим, вышибалой в стриптизе, механиком в гараже — и это еще не все. Кем я только не работал.
— Вы умеете печатать на машинке, дорогая? — спросил он Пирл Харби.
— Нет, мистер Блэскин.
Он обернулся ко мне.
— А вы?
— Умею.
— Быстро?
— С любой скоростью.
Он заказал всем нам еще выпивку.
— Мне надо перепечатать мой роман. Секретарша меня бросила — я, видите ли, вел себя по-хамски: сегодня утром, когда она принесла мне завтрак, попытался затащить ее в постель. Жена ушла от меня на прошлой неделе, значит она тоже печатать не станет, а издатель торопит и наседает. Когда вы можете начать?
Ответ мог быть только один:
— Хоть сейчас.
Это ему понравилось — такое всегда всем нравится, потом он спросил, где я живу, и я сказал: живу, где стою.
— Вот везучий ублюдок, — весело сказал он. Я враз озлился.
— Я вам покажу ублюдка, никому еще не спускал, — сказал я, сжал пивную кружку и хотел раскроить ему башку.
Он засмеялся.
— Ну, пусть я буду первый. Давайте радоваться и веселиться. Терпеть не могу серьезных людей. Они кидаются в политику и все гробят.
Он вдруг одной рукой обхватил Пирл Харби, крепко прижал ее к себе и смачно поцеловал. Теперь уже не с руки было стукнуть кружкой по его лысине, пришлось ждать, когда он выпрямится, а к тому времени было уже слишком поздно. Гнев мой остыл, и впервые в жизни я подумал: не все ли равно, черт возьми, ну, назвали ублюдком, велика важность! Ведь это так, смеха ради, а правды им все равно не узнать.
Почти все посетители стали проталкиваться к лестнице.
— Мы идем слушать стихи, — сказал Джилберт Блэскин. — Пошли с нами. Вероятно, будет драка… Когда собираются поэты, всего можно ждать.
Я опрокинул в глотку остатки пива и тоже стал проталкиваться вперед, прокладывая путь чемоданом. Девушке, которая двигалась передо мной, это пришлось не по вкусу, она обожгла меня холодным огнем своих голубых глаз и сердито фыркнула. Я только и мог что улыбнуться, но тут обернулся ее дружок, решил, видно, я с ней заигрываю, и я состроил постную рожу. Джилберт и Пирл поднялись за мной по лестнице.
— Что у вас в чемодане? — спросил он.
— Прах, — ответил я. — Матери, отца, двух братьев, сестры и еще четырех родичей.
Он угрюмо придержал меня за плечо.
— Послушайте, а вы, часом, не писатель?
— Я и без того не скучаю на свете.
— А может, все-таки подумываете стать писателем?
Нас остановили у столика и попросили заплатить за вход полкроны.
— И в мыслях такого нет, — сказал я.
Он с облегчением улыбнулся, я заплатил за всех троих, и мы прошли в большую комнату, там стояли рядами деревянные стулья.
— Сегодня хорошая приманка, — сказал Блэскин, наклонясь ко мне через голову Пирл Харби. — Рабочий поэт из Лидса.
— Да ну! — воскликнул я.
— Рон Делф. Клуб пригласил его почитать свои стихи. Поэты здорово этого не любят, но, мы надеемся, со временем они станут сговорчивей.
— И за это хорошо платят? — спросил я.
— Пять фунтов — и все расходы. Делф не желает жить в Лондоне. Он работает в конторе пивоваренного завода и не собирается бросать место. А вот и он!
Едва я услыхал имя «Делф», в памяти встала Джун — как она рассказывала про свою жизнь, и я увидел ее лицо в зеркале своей машины. Она ведь говорила, он сделал ей дочку — интересно, какой же он из себя. Он встал у стола, лицом к зрителям и долгие две минуты вглядывался в зал. Потом вынул из кармана то ли автобусный, то ли железнодорожный билет и громко, ровным голосом стал читать:
Свобода — синь, В ней белый шарф: В конечном счете волосы девичьи, В конечном счете — флаг.Это нам понравилось, может, ничего особенного в его стихах и не было, а все равно прозвучало здорово. Он разорвал билет на четыре части и кинул в нас, точно конфетти. Он был высокий, с черными прямыми волосами и похож был на фокусника — прочитал стихи, потом вынул из хозяйственной сумки рулон туалетной бумаги, разворачивает ее, отрывает листок за листком, а сам приговаривает: «Дерьмо» — и так раз сто кряду.
Напряжение в зале было как перед грозой, особенно под конец, когда он раскрутил весь рулон и, отрывая последний листок, произнес то же самое слово не нараспев, как все время, а раздельно, по буквам. Зал оглушительно захлопал, казалось, с треском бьется о прибрежные скалы старинный деревянный корабль.
Потом Рон Делф читал стихи про человека, который нечаянно наступил на бабочку, раздавил ее и со слезами кается в своем зверстве.
— После последних всеобщих выборов моя мать стала министром культуры! — выкрикивал Рон. — Она переменила имя и стала подбирать себе другое прошлое, потом зашагала по Уайтхоллу под свадебный марш попугаев.
— Вот это талант! — сказал Блэскин, закурил сигарету и откинул голову назад, на густой прокуренный воздух, неизменную подушку шизофреника, которая всегда была при нем.
— Нет, я не угрызаюсь по пустякам, — закричал Делф, оторвал с куртки пуговицу (уж наверняка она у него нарочно висела на ниточке) и кинул в рот кому-то в первом ряду, кто как раз зевнул. — Знайте все: я хочу побыстрей зашибить деньгу, и пускай мне оплатят все расходы. Я не жук-могильщик, я не собираюсь разъедать наш строй. Пускай кто побогаче купит мне хорошую прачечную, я буду сидеть в тепле, а денежки сами пускай плывут мне в карман. Если кто знает миллионера с подходящим настроением, я мигом запишу его адрес в мой черный блокнотик…
— Давай стихи! — выкрикнул кто-то из задних рядов. — Ты, разгильдяй, пролетарий! Давай читай стихи!
Делф свирепо глянул туда, откуда раздался голос.
— А ты поосторожней, не то угодишь в мой список смертников. Он сразил нас всех ловкостью рук и легкостью мозгов, вдруг вытащил из нагрудного кармана бумажный фунт стерлингов и передал в первый ряд — настоящий, можете сами убедиться. Потом забрал его и взял кончиками пальцев, будто боялся об него испачкаться. Подвинул пепельницу на середину стола, выудил из кармана спичечный коробок и зажег банкноту — держал ее при этом прямо, чтоб она горела медленно, и пока пламя не подобралось к самым пальцам и не заставило ее выронить, громко, не спеша читал заклинание:
Дым — не шутка, дымом дышать жутко, А когда деньга горит, тут уж смех не зазвенит. Деньги жечь опасно — даже мухе ясно.Он растер сгоревшую банкноту большим пальцем, словно не чувствовал жара, дунул — и черная пыль полетела на зрителей.
— Лети, вонючий прах, с богом в дальний путь!
Потом он принялся читать «Элегию на смерть Пеннинских гор» — попросту читал по карманному словарю подряд все слова на «п», продолжалось это минут двадцать, и тут я пожалел, что не остался у Моггерхэнгера, мне казалось, что я вот-вот спячу, а, может, Рон того и добивался — я чуял: он вытрющивается, а на самом деле он — хитрый и ловкий подонок, и каждая выходка у него точно взвешена и рассчитана. Несколько человек не выдержали этого непрерывного обстрела, закричали, будто от острой боли, но Рон Делф неуклонно пер вперед с каким-то нутряным непостижимым упорством, точно танк, вгрызался в уши и мысли — и пришлось беднягам снова сесть и дослушать до конца. У Джилберта Блэскина начали дергаться ноги, и я подумал — уж не собирается ли он вдарить по этой самодовольной морде, ведь тогда плакала моя новая работа, но нет, лицо у него было прямо блаженное, ангельское, а сделанные на заказ башмаки на молнии постукивали в такт этому чертову колдовству — перечню самых обыкновенных слов.
Люди не вдруг поняли, что он кончил. Они были ошеломлены. Он погрузил их на дно морское, а теперь они всплывали на поверхность, бешено кричали, хлопали, просто с ума сходили. Он стоял у стола — прямо как идолище какое-то, — измученный, измочаленный, весь в поту. Блэскин протолкался вперед, кинулся его поздравлять.
Потом они стояли и разговаривали, и Джилберт Блэскин поминал рукописи, издателя. Делф стряхивал куда попало пепел сигареты, ему этот разговор был вроде не очень любопытен. Рыжая зеленоглазая девчонка держала его под руку и при каждом слове Блэскина хихикала. Делф похлопывал ее по голове, словно ободрял.
— Моя Пэнди, — сказал он, — плевать она хотела на вас, коты столичные, подонки паршивые. — Его все еще одолевали слова на букву «п». — Пошли вниз, выпьем пива.
Зрители тоже хлынули к выходу, и я подумал: надо бы ему накостылять по шее, но попробуй намекни здесь на это — пожалуй, костей не соберешь. Ну, и я подхватил чемодан и стал проталкиваться следом за ними.
— Я не все свои стихи пишу, — говорил Рон, жуя сандвич. — Некоторые просто нахожу, подбираю, репетирую, полирую… иногда ворую их и поставляю вам, здешним подонкам. Тебе портвейну, пупсик? — спросил он Пэнди. — В прошлый раз я тут устроил роскошное представление. Читал карту метро, просто и ясно, название за названием, снова и снова. Сошло гладко. Был спокоен, как пороховая бочка. Обжег пальцы на этой карте, потому как нашелся в публике один наглый боров, встал и кричит: «А как насчет авторского права? Эту поэму написало городское транспортное управление». Тогда я принялся читать сначала, добрался до Кокфостерс и пошел ходить маленькими кругами, пока не оказался в Илинге, но к этому времени он уже бесновался вместе со всеми остальными.
— Ох, Рон, ты сегодня такой нахальный, — сказала Пэнди. Он сунул в рот еще один сандвич, а за ним и маринованную луковицу.
— Я еще не спустил пары, рычаги ходят ходуном. Со мной всегда так после представления.
Блэскин понял, что так и не сумеет ввернуть словечко.
— Пошли, — сказал он.
Я подхватил чемодан и вышел на улицу, под свет фонарей и звезд. Блэскин шел впереди по узкой улочке, и Пирл Харби уцепилась за меня. Какая-то она была сейчас тихая, но я вовсе не собирался лезть на рожон и отбивать у Джилберта Блэскина девчонку. А все-таки приятно было, что она ко мне жмется, и когда мы вышли на простор Сен-Мартин-лейн и она отпустила мою руку, я огорчился.
Блэскина малость пошатывало — даром, что ли, он несколько часов кряду хлестал двойные порции коньяку; он кое-как добрел до своей машины, попытался открыть дверцу, качнулся, и полицейский, который стоял в тени и наблюдал за ним, сказал:
— Надеюсь, не вы поведете этот «ягуар»?
Джилберт круто повернулся, и лицо у него было такое — кажется, вот сейчас, если не обложит полицейского, его вырвет.
— Я шофер мистера Блэскина, — сказал я, — и довезу его до дому.
С этими словами я отворил дверцу, и Джилберт, раздумав запускать в фараона своей отборной прозой, пригнулся и сел в машину.
— Ладно, порядок, — сказал полицейский и зашагал прочь. Пирл съежилась на заднем сиденье, и скоро я уже мчался по Трафальгарской площади.
— Я решил избавить вас от неприятностей, — сказал я. Он вроде уже достаточно протрезвел.
— Правильно сделали. Месяц назад у меня вышел прескверный камуфлет, правда, не по моей вине. Какой-то безмозглый стервец-рекламщик вдруг выскочил у меня под носом, и я смял его, крутанул вбок, треснулся о грузовик, отлетел к легковушке, поцарапал автобус и стукнул в зад какой-то фургон. Остановил меня фонарный столб — я чуть не врезался в него передними колесами. А мою машину, можно считать, и не поцарапало. Полицейские только в затылках чесали, думали, я пьян. Когда меня кидало из стороны в сторону, я прямо наслаждался — и потом вдруг сообразил: да ведь все это было наяву, и чудо, что я остался жив.
Он закинул руку через спинку сиденья, и в зеркальце я увидел: Пирл взяла ее обеими руками и стала с жаром целовать пальцы; при всем при том эти двое не обменялись ни словечком.
На Слоун-сквер мы поднялись на третий этаж, к нему в квартиру. Он включил магнитофон — запись Дюка Эллингтона, но негромко, чтоб мы услыхали, если ему захочется поговорить. В дверях прихожей он снял пальто и шляпу и предложил мне тоже раздеться. Я поразился, какая у него длинная голова и к тому же совсем лысая — блестящая розовая лысина начиналась от бесцветных бровей, поднималась до макушки и дальше спускалась по затылку до самой шеи. Посредине ее пересекал аккуратный шрам; после он рассказал — это его полоснул ножом кровожадный супруг, когда застал со своей женой.
Из-за этой давно зажившей раны, которая наверняка чуть не стоила ему жизни, голова его, особенно сзади, напоминала тот самый инструмент, который и втянул его в беду.
Блэскин послал Пирл в кухню варить кофе.
— Женщины и ученики на то и существуют, чтоб мыть за вами стаканы, набивать трубку и подтыкать одеяло, когда вы ложитесь спать навеселе, — сказал он и развалился в большом кресле.
— По-моему, с ними можно бы и получше обращаться, — нарочно сказал я, как заправский ханжа, мне хотелось вызвать его на откровенность.
— Просто вы еще молоды, — сказал он со смехом. — Станете постарше — поймете.
Вечно мне это твердят, и я обозлился. Я-то считал, что и так уже все понимаю, но мне еще предстояло понять, что я сильно ошибался.
— Люди дольше при вас остаются, если с ними хорошо обращаться, — сказал я.
— А пускай не остаются. Этого добра всюду полно. Да к тому же они никогда не умнеют, так что вы мне про них не говорите.
Пирл принесла поднос.
— Вам черного кофе или с молоком, мистер Блэскин?
— Лучше черного, дорогая. Такое у меня сегодня настроение. Так что, когда ляжем в постель, берегись. Сегодня я настоящий сексуальный маньяк.
Она вся залилась краской, отвернулась от него и стала наливать мне кофе.
— Мне уйти? — спросил я Джилберта.
— Пока нет, — ответил он. — Разве что вам уж очень не по вкусу мои шуточки по адресу Пирл. Ты ведь не против, моя прелесть, правда?
Она ничего не сказала, попыталась улыбнуться, но кофе попал ей не в то горло, и она закашлялась. Я предложил сейчас же сесть печатать его роман.
— Лучше с утра, — сказал он. — А то мне неохота его искать. Он, наверно, в хлебном ящике. Или, возможно, у меня под подушкой. Короче говоря, не приставайте ко мне с такими пустяковейшими пустяками. Меня, кажется, сейчас осенит.
Он чуть приподнялся, а комнату сотрясла одна из его глубокомысленностей.
— Все это прекрасно, — сказал я, — а все-таки сколько вы мне собираетесь платить? На старом месте я получал двадцать фунтов в неделю.
Он кинул сигарету, метя в электрический камин, но она упала на ковер.
— Что за спех?
— Мне ведь надо еще сегодня подыскать себе ночлег — ночевать-то негде.
Он свирепо взглянул на Пирл — она по-прежнему сидела, уткнувшись в свою чашку.
— Ночуйте здесь, — сказал он. — У меня есть лишняя комната. А об условиях поговорим утром.
Что ж, это совсем не плохое убежище на случай, если Моггерхэнгер хватится своей драгоценной зажигалки и вздумает за мной поохотиться.
— Дорогая, — пропел Джилберт что твой кенарь, — ты так и будешь сидеть, пока в моем лучшем ковре не прогорит дырка? Один мой прапрадядюшка разжился им в Индии, и жаль, если у него будет такой бесславный конец.
Я нашел свободную комнату, а по дороге завернул на кухню, достал из холодильника половинку холодного цыпленка, взял несколько ломтиков хлеба, банку апельсинового сока и два банана — будет чем подзаправиться. И вот лежу в постели, уминаю блэскиновы припасы, а в другой комнате сам хозяин усердно развлекается с Пирл Харби.
Утром меня разбудил генделевский «Мессия». Я выглянул на улицу и увидел ряды водосточных труб и окна, выходившие на задворки и горевшие в солнечных лучах. На моих карманных часах было уже почти десять, в щель под дверью сочился запах снеди, и хор пел «О мой народ», и чем дольше я слушал, тем сильней хотелось плакать от радости, и все гудело вокруг, словно мир был полон барабанов и песен; я снова лег, закрыл глаза, и ноги мои стало сносить, сносить к великой реке, из которой нет возврата.
Я натянул брюки, рубашку и жадно устремился на запах съестного. Блэскин сидел во главе кухонного стола в старинном кресле, он завернулся в халат густого винного цвета и хмуро глядел на всевозможные блюда, которые Пирл подала к завтраку.
— Жизнь поутру очень серьезна, — изрек он. — Поутру, холодея от ужаса, сознаешь, что прошлое — это настоящее, ибо все, что происходило в прошлом, стало частью нынешнего дня. Зная это, вы крепче стоите на ногах, но все равно это горькая пилюля.
Он принялся есть, а Пирл, которая со вчерашнего вечера еще сильней побледнела и осунулась, пристроила блокнот подле чашки с кукурузными хлопьями и торопливо что-то строчила — может, записывала его изречения, да нет, вряд ли: она так тяжело дышала, будто составляла список покупок.
— Следующий мой роман будет называться «Девиз» Джилберта Блэскина. Прочитав название, люди подумают, что я сбрендил, но важна сама мысль.
Я насыпал в молоко прорву кукурузных хлопьев.
— Я вам буду платить два фунта в неделю плюс комната и еда, — предложил Блэскин.
Я решил поторговаться:
— Два фунта пятнадцать шиллингов. Он свирепо на меня поглядел.
— Два фунта десять.
— По рукам, — сказал я. Поработаю у него, пока это будет меня устраивать.
— В моем романе речь идет о человеке, который вышел из рождественской шутихи и продолжал следовать своему девизу, пока его не переехал автобус, когда он удирал от полиции: за ним гнались, потому что он стрелял из духового ружья по лошади конногвардейца. Пирл, бекон холодный.
Нет, видно, мне здесь долго не вытерпеть, хотя, если я ухитрился не сбежать за последние полчаса, так, пожалуй, продержусь сколько угодно.
Пирл перестала писать.
— А что это был за девиз, мистер Блэскин? — спросила она.
— Полистай роман, найдешь. В нем четверть миллиона слов и в основе его лежит легенда об Эдипе, рассказанная задом наперед…
Пока Блэскин потчевал нас своими дикими бреднями — и ведь он высасывал их из пальца, а сам наслаждался всеми благами жизни, — я поставил подогреть кофе. Жаль, я не работал на фабрике, не то посоветовал бы ему засучить рукава да заняться делом.
Свой роман — кипу бумаги, запеленутую в какую-то пурпурного цвета тряпку, — Блэскин вынул из сейфа в кабинете, где эта махина лежала под замком, и, точно королевского младенца, принес ко мне в комнату и возложил на стол — тут мне и предстояло перепечатывать все это на машинке. В первый день я напечатал десять страниц, а потом наловчился делать по тридцать-сорок. Роман оказался лучше, чем я думал, пока слушал блэскинову трепотню и в конце дня я наскоро прочитывал все, что успел напечатать, чтоб убедиться, что ничего не пропустил. Пирл в гостиной переписывала заметки Джилберта и писала собственную книгу об идеях и высказываниях этой великой личности. Если она все их уразумела, значит, она еще погениальней самого Блэскина. Пока мы работали, Джилберт писал у себя в кабинете под музыку генделевского «Мессии», которого он ставил опять и опять, без конца. Он говорил, при этой музыке ему кажется, будто он в пустыне, вокруг на сотни миль ни души, а как раз это ему и нужно, он тогда мыслит вдохновенно и возвышенно. Случалось, он молча ел в кухне или в общей комнате, и вдруг глаза его стекленели, и он орал:
— Скорей ручку! Листок бумаги! Я чую! Вот оно!!!
Пирл бегом приносила все, что ему требовалось, а он нацарапает несколько строк — и опять примется за серьезное дело: что-нибудь жует или лакает коньяк.
В иные дни на Джилберта Блэскина находило тяжелое настроение — лишь много позже я узнал, что это была мировая скорбь. Но и тогда я все равно думал — писателю так и положено мучиться, даже если он сам себя настроил на такой лад, от этого он будет лучше писать, и иногда мне казалось, так оно и есть на самом деле.
Я себя уверял, будто просто хочу пересидеть у Блэскина гнев Моггерхэнгера — это, если он обнаружит, что я свистнул его фамильную безделушку, но в придачу мне любопытно было, что такое творится внутри у этого жутковатого чудака, пожалуй, больше поэтому я и не уходил от него. Я и сам был себе противен за это и десятки раз на дню обещал себе, что, как только сумею насытить свое любопытство[1]
Как-то вечером Джилберта Блэскина (кто же не слыхал этого имени?) пригласили в расположенный поблизости Ройял-корт на премьеру. Он надел лучший костюм и галстук бабочкой и в последнюю минуту в полном параде зашел на кухню за своей зажигалкой. Тут на глаза ему попалась бутылка холодного молока, он мигом ее открыл и стал пить прямо из горлышка. Я сидел за столом с другого края, уплетал бифштекс — Пирл только что его поджарила — и вижу, молоко льется на безупречные одежды нашего Джилберта. А я сижу и смотрю, точно околдованный, не могу слова вымолвить, а сказать-то надо было в первую же секунду. Наконец я все-таки сказал, да поздно: он уже почувствовал, что спереди промок насквозь, и с ужасом себя ощупывал. Потом пожал плечами, вытер костюм чайным полотенцем и вышел, ругаясь на чем свет стоит. С этого и началась у него полоса уныния.
А мне стало тошно в четырех стенах, и я пошел прогуляться к вокзалу Виктории — моросил дождь, брызгал в лицо, а я наслаждался, словно это был самый лучший, самый освежающий напиток на свете. Вокзал с его толчеей заманил меня. Ноги сами понесли от платформы к платформе, и наконец я оказался на той, с которой поезда отправлялись во Францию и в Италию. Тут целовались, прощались, отсюда уезжали к побережью. Лондон вдруг стал казаться меньше, незначительней, моя связь с ним — не такой уж крепкой, и я с радостью подумал — ведь на моем счету в банке лежит кругленькая сумма, можно в любую минуту сесть на поезд и уехать хоть на край света, а захочу или понадобится, так и обратно приеду, денег хватит. На душе стало спокойней, и через Итон-сквер я вернулся домой.
Было еще не поздно, мне захотелось кофе, и я пошел на кухню. Пирл не слыхала моих шагов, она стояла у плиты в одних штанишках, даже шлепанцы не надела.
— Сзади у тебя вид что надо, — сказал я. — Но обернись, лапочка, дай поглядеть, какая ты спереди.
Впервые за все время лицо ее хоть что-то выражало — сразу было видно: она обижена и, того гляди, заплачет, я подошел и попробовал ее утешить, но она тут же отвернулась от меня. Спина и бока у нее оказались в шрамах, будто ее почему-то зашивали. Я тронул один шрам, она с досадой стряхнула мою руку. Потом прислонилась ко мне и говорит:
— Почему он не взял меня с собой? Я с ним уже месяц, и за все время мы только один раз выходили вместе — на тот поэтический вечер, где познакомились с тобой.
— Может, он встречается с кем-нибудь еще, — сказал я и поцеловал ее в лоб. — А если и так, подумаешь. Он по-другому не может. Просто он порченый. Ему иначе нельзя, тогда он не мог бы писать свои книги.
— Знаю, — сказала Пирл, — я и сама себе это твержу. Когда я с ним познакомилась, я ничего от него не ждала, а потом, когда так ничего и не получила, стала чего-то ждать. Дура я.
— Не без того, — пришлось мне согласиться. — И вообще я никак не пойму, почему это люди вечно чего-то ждут друг от друга.
— Ну, все не так плохо, как тебе кажется, — сказала она и попыталась улыбнуться. — Вот от тебя я ведь ничего не жду, а ты добрый, стараешься меня утешить.
— Подумаешь, — сказал я. — Я иначе не могу. Я сроду такой — со всеми добрый.
Но вообще-то она верно сказала. Мне хотелось лечь с ней вовсе не потому, что она любовница Блэскина. А просто она так долго прислонялась ко мне нагишом, что я стал целовать ее в губы, и она сквозь слезы стала мне отвечать.
— Пойдем, я тебя уложу, — сказал я.
Она кивнула, и я повел ее в спальню. Я подумал, вдруг ей холодно — ведь она плакала, — и прихватил горячую грелку, а она сказала, такая грелка ей ни к чему, и я бросил грелку на пол, разделся, и лег к ней под бок… Немного погодя я выбрался из постели, оделся и пошел на кухню поискать, чем бы подзаправиться, а она осталась лежать, прямо скажем, очень даже довольная.
Я резал салями, и тут она явилась на кухню в золотистом халатике.
— Я тоже голодная, приступ черной ревности прошел.
Я сделал ей сандвич, густо намазал горчицей, и она так на него накинулась, я даже малость к ней охладел — хоть и люблю смотреть, когда женщина ест (меня это даже сильней возбуждает, чем когда она сама расстегивает блузку), да только Пирл Харби лопала уж чересчур жадно, это не по мне. Ну, я повернулся к ней спиной и стал наливать кофе. А она мигом уплела сандвич и, не успел я предложить ей еще, принялась за салями и в два счета все умяла, мне ничего не осталось. Ну, я решил не обижаться — она ведь разочаровалась в любви — в этом все дело, во всяком случае так полагается думать.
— Мой отец работал на сортировочной станции в Суиндоне, — начала Пирл, уютно усевшись у меня на коленях. — В одну, как говорится, прекрасную ночь его убило немецкой фугаской. Мне тогда было шесть лет, похорон не устраивали — хоронить было нечего. Бомба угодила, должно быть, прямо ему в макушку. Через год от бронхита умерла мать, а меня взяли к себе тетя с дядей, у них была и своя дочка, Кэтрин. Дядя, не в пример моему отцу, как говорится, преуспел, он был поверенным в Кауминстере, это такой городишко в Уилтшире. Дядю уважали, но удочерил он меня только из чувства долга и ни капельки меня не любил. Держался так холодно, будто боялся, что я прыгну к нему в постель и введу в грех кровосмешения или стану между ним и его родной дочерью. Поначалу я совсем растерялась и немножко его побаивалась, и мне потребовалось добрых два года, чтобы привыкнуть к нему и приспособиться к новой жизни. Дядя понял, что я его побаиваюсь, и обиделся, ему казалось, это означает, что я недостаточно его люблю, не так, как полагается любить благодетеля.
Он просто не понимал, что я еще ребенок и поступаю бессознательно. Я любила его только в те минуты, когда он что-нибудь мне давал, и это тоже его обижало, он хотел, чтобы я любила его все время, хотя сам-то меня не любил. Но никто из них не знал, что я еще не один год горевала по отцу с матерью, а сказать им об этом я не решилась. Дядя с теткой иногда говорили о моих родителях, но как-то очень спокойно, между прочим, словно мои папа с мамой еще живы, а я просто приехала к ним на каникулы. Понятно, дядя и тетя по-настоящему любили свою родную дочь Кэтрин, и странно было бы винить их за это или надеяться, что они сумеют относиться к нам обеим одинаково, но мне это было больно. Ища утешения в своем горе, я горячо привязалась к Кэтрин, она была очень добрая и милая и почти все, что получала от родителей, отдавала мне. Примерно через год моя жизнь как-то вошла в колею, и под конец я стала думать о моих новых родителях не без нежности.
Приемная мать была добра ко мне, старалась меня полюбить и во всем мне помогала. Самое же главное — я росла в довольно интеллигентном доме, ничего похожего у моих настоящих родителей быть не могло, и от этого моя жизнь стала гораздо интересней. Здесь было полно книг, их читали, о них говорили. Позже я поняла, что это были все больше книги второсортные, ну, кроме, конечно, таких писателей, как Диккенс, Теккерей, Джейн Остин, Шекспир. Этих я читала с жадностью; я быстро научилась отличать хорошие книги от дрянного чтива. Кэтрин пошла учиться в среднюю школу, и, как только я подросла, я поступила туда же. Будь она моей родной сестрой, я бы из-за нее так не мучилась. Я отдала ей всю любовь, на которую была способна, и всякий раз, как она кем-то увлекалась — все равно, мальчиком или девочкой, — так ее ревновала, так терзалась, кажется, готова была убить себя, лишь бы со всем этим покончить. А она увлекалась всем на свете, и ей хотелось жить только для себя, и ни с кем больше она не считалась.
Родители наши видели, что я совсем на ней помешана, но думали — я просто ее обожаю, как и они сами, ведь она была их единственное родное дитятко. Я не сомневалась, что она куда красивее и обаятельнее меня — я, конечно, преувеличивала, но так мне тогда казалось.
На год или два Кэтрин вдруг стала холодна со мной, и я просто погибала, таяла на глазах, мне даже казалось — я становлюсь меньше ростом, обращаюсь в прах, в ничто. И, однако, училась я прекрасно, чуть не по всем предметам шла первой, все только диву давались. Кэтрин с пеленок привыкла поступать по-своему, и вот несколько недель она встречалась с одним мальчиком. Наверно, они занимались любовью — обычно мы небольшой компанией уезжали в конце недели на велосипедах, и иногда Кэтрин и ее дружок на полчасика исчезали. Потом он уехал со своими родителями и не писал ей — это был первый удар, который нанесла ей судьба. Я раздобыла его адрес и написала ему, как ей худо, но он не отозвался, и, наверно, это к лучшему. По ночам она приходила ко мне в комнату, и горько плакала, и ложилась вместе со мной — так ей было спокойнее. Но длилось это недолго: скоро она о нем почти забыла.
Эта история нас очень сблизила, и Кэтрин полюбила меня так, словно я прошла через все вместе с ней, испытала то же, что и она. Теперь обе мы стали почти взрослые, и родители наши лишь слегка подталкивали нас по дорожке образования, в остальном же предоставили самим себе. Они щедро давали нам деньги на карманные расходы, и мы покупали наряды и книжки, ходили в кино. С мальчиками мы близко не сходились, хотя они на нас заглядывались и в шестом классе многие готовы были с нами подружиться. Но, я думаю, обе мы тогда какое-то время были не в себе. Как одержимые, без конца говорили о книгах, фильмах, картинах, строили планы на будущее. Собирались стать учительницами или врачами и вместе уехать в Африку. То была дивная пора невинности. Мы даже начали изучать суахили, чтобы знать хоть один африканский язык. Расскажи я про все это Джилберту, он бы меня засмеял, а тебе, я знаю, рассказать можно. Родители считали нас образцовыми дочерьми, потому что мы охотно помогали по дому, хотя необходимости в этом не было: мы жили в достатке, у нас была даже горничная-австрийка и садовник. На каникулы мы уезжали в Уэльс или во Францию — словом, всей нашей семье жилось неплохо.
Мальчик, с которым Кэтрин встречалась за два года перед тем, вернулся, и у них все началось сначала. Через месяц он опять уехал, и тут оказалось — она беременна. Мы не знали, что делать. Она была в ужасе и совсем пала духом. Мы часами обсуждали, как быть: попытаться разузнать, как избавиться от будущего ребенка, или признаться родителям, а может, ничего им не говорить, уехать в университет и родить тайно. Проходили недели, и мы даже составили хитроумный план, как нам обеим покончить с собой. Можно было подумать — я тоже беременна. В конце концов мы поступили так, что хуже не придумаешь. Мы решили бежать из дому.
У нас набралось семьдесят фунтов, и мы решили уехать в Лондон, снять комнату, поступить на службу и все, что заработаем, складывать в общий котел. Можно было подумать, что Кэтрин уже не беременна, — мы так рвались уехать, что почти забыли об этом. Мне взбрело в голову ехать в Лондон на отцовской машине. Иной раз вечером наши родители навещали друзей в другом конце города — значит, на машине мы должны были выезжать вечером. Кэтрин еще раньше немного училась водить машину и водила неплохо. А я не умела.
Мы наспех упаковали чемоданы и сунули в машину, Кэтрин вывела ее через открытые ворота, и мы чуть не расхохотались — таким легким оказался этот первый шаг на пути к долгой и счастливой жизни вдвоем. Был славный летний вечер, до темноты еще далеко, и Кэтрин медленно, но уверенно вела машину по неширокой улице к шоссе. Движения тут почти никакого не было, и Кэтрин так и сияла. Но по щекам ее текли слезы.
«Ты думаешь, мы правильно делаем?» — спросила она.
«А что еще нам остается? — ответила я. — Это ведь чудесно — оставить все позади».
Она улыбнулась:
«Ну хорошо. Пусть так».
Навстречу нам, вверх по склону холма, на небольшой скорости шла машина, ее обгонял какой-то подлый мотоциклист. Он уже промчался мимо, но эта черная фигура, вдруг возникшая перед Кэтрин, отчаянно ее испугала, она вскрикнула, наша машина проскочила через живую изгородь и покатилась под откос. Мир обрушился, меня словно накрыло толстым одеялом, и по нему застучали молотки. Потом я почувствовала, как меня из-под него выволакивают.
Снова надвинулась тьма, и я открыла глаза уже в больнице. Я спросила о Кэтрин, и мне сказали, с ней все в порядке. Она и правда пострадала меньше меня. У меня были сломаны ноги, перебиты ребра да еще сотрясение мозга и всякие ранения помельче. Когда я вышла из больницы, Кэтрин была уже замужем за своим дружком: его заставили признать, что она забеременела не без его участия. Она поселилась с ним неподалеку от Ньюкасла, и теперь у них уже трое детей. Мне удалось увидеться с ней на прощание, но мы с трудом узнали друг друга. Все считали, что это я — злой гений — совратила ее с пути истинного, и я не стала спорить. Пусть так, по крайней мере ей будет что обо мне вспомнить.
С тех пор мы не виделись, не переписывались. Я отбыла свою каторгу в Бристоле, потом давала там частные уроки. А потом мне пришла в голову блестящая идея — написать диссертацию о современном английском романе, но, боюсь, я не двинусь дальше Джилберта Блэскина, потому что я в него влюбилась. Это не такая уж редкость; я вообще влюбчивая. Я влюбляюсь потому, что мне чего-то не хватает, а не потому, что есть что отдать, и мужчины это понимают и, как только получат свое в постели, отворачиваются от меня.
— Зря ты расстраиваешься, — сказал я. — Каждый получает чего хочет. Честное слово… хоть обо мне этого, может, и не скажешь.
— Мне жалости не надо, — сказала Пирл и так улыбнулась, что сразу стало ясно: никакой она не циник и вовсе не махнула рукой на свою жизнь, хоть а старается всех в этом убедить.
— А я не думаю тебя жалеть, — сказал я. — Мне только тех жалко, кто живет впроголодь, и еще — кто неизлечимо болен.
— Как это верно! Хорошо бы почаще такое слышать. Эти слова были мне как маслом по сердцу.
— Я правильно говорю, — продолжал я. — Первым делом надо заботиться о теле. Если оно пропадет, тогда уж ничего не останется. А если человек сыт и здоров, глядишь, все еще как-нибудь да образуется.
— На словах-то это легко, — сказала она. — Но все равно ты прав. Я знаю.
— Не сердись на мою трепотню, — сказал я, — В каком-то смысле я еще похуже Джилберта. А только я тебе правильно говорю.
— Ты это чаще повторяй, может быть, я наконец поверю. Иногда я готова кинуться в пропасть: с кем ни заговорю, все соглашаются, что все на свете ужасно, и тогда я не понимаю, зачем жить.
Я встал — решил вскипятить воду для кофе.
— Если я когда-нибудь напишу книжку, я ее назову «Как жить спокойно и помереть легко».
Она с таким жаром стиснула мою руку, будто в ней и впрямь вспыхнула любовь.
— Джилберт не знает, что я его люблю. И я не стану ему говорить. Стоит сказать человеку, что ты его любишь, и он начинает топтать тебя ногами.
— Так ведь если не сказать, он, может, никогда и не узнает.
— Может быть, он сам поймет, — с надеждой сказала Пирл. — Я ему это сколько раз по-всякому показывала. Сейчас мне так плохо — хуже некуда, и все равно кажется, может, все еще повернется к лучшему, и вот тут-то я пугаюсь не на шутку — ведь когда надеешься на лучшее, тогда жди беды.
Она так неожиданно все поворачивала и выворачивала, меня аж в пот бросило, мне уже мерещилось: она рассуждает как нельзя верней.
— Я вечно сомневаюсь в себе и своих чувствах, — продолжала она, — но только для того, чтоб лучше понять себя, а вовсе не затем, чтобы себя погубить…
— Зато это верный способ погубить других, — сказал я, пожалуй чересчур резко.
Вошел Джилберт, плюхнулся на стул, и я понял: пьесу он смотрел никудышную.
— Не пьеса, а кухонная лохань. Кусочек жизни, — заявил он. — Полно грязной посуды. И даже не запускают друг в друга немытыми тарелками. А диалог отличный. Самый что ни на есть новейший жаргон.
Пирл положила руку ему на плечо, дала отпить кофе из своей чашки.
— Покормить тебя?
— Ужинал с типом, который сочинил эту пьесу. Он считает, что мои романы — хлам, а я считаю, что его пьесы — вздор, так что мы потопили наше взаимное расположение в вине. Я хотел проявить сочувствие, сказать, что оба мы все же писатели, но он принялся рассказывать, как он обставляет свой новый дом, и рассуждал, какой лучше купить автомобиль.
— Но ведь у тебя-то уже есть и дом и автомобиль, — напомнила ему Пирл, по-моему совсем некстати.
— У него тоже. Но ему надо еще и еще. Это бы все не беда, только пускай бы он написал пьесу со счастливым концом, а уж мне предоставил писать мои трагические романы. Хотя, понятно, нельзя рассчитывать, что мне удастся монополизировать рынок на веки вечные. Ужас какой я эгоист. Ну, а вы чем тут без меня занимались? Предавались блуду в моей лучшей постели?
— Я часа два бродил как тень вокруг вокзала Виктории, а потом прогулялся по Вест-Энду.
— Сегодня я получил письмо, оказывается, один мой поклонник напечатал мой четвертый роман цветным шрифтом Брайля, так что уже сам вид этого издания будет радовать глаз читателя. Представляете? Но потом кто-то сказал этому издателю не от мира сего, что слепые все-таки не видят, и тогда он с отчаяния застрелился. Я ему сочувствую: ведь он пытался осветить мирскую тьму, и хотя, как выяснилось, он был не в меру храбр и безумен, попытка эта достойна похвалы. Да воссияет свет в ваших сердцах! Я — за то, чтобы убедить людей, вопреки их инстинкту, что жить стоит. Не отчаивайтесь, говорит Джилберт Блэскин. Предоставьте отчаяние ему. Он облегчит бремя ваше. Но кто же, о господи, облегчит бремя его, Джилберта Блэскина? Жизнь взваливает на его плечи двойной груз, леди и джентльмены, но ему не следует этого замечать, ибо он помогает вам не замечать вашей ноши.
В театре я видел свою жену с оравой приятельниц. Я ее не бросал, но устроил так, что она бросила меня. Я годами мечтал от нее уйти и все не мог решиться, тогда я превратил ее жизнь в сущий ад и сбежать пришлось ей, не то она свихнулась бы или удавилась. Я хотел от нее избавиться, чтоб развязать себе руки и жениться на своей любовнице. Но как только жена ушла, я совершенно охладел к любовнице. Не спрашивайте почему. Пули самоанализа не проникают так глубоко. Или, может быть, проникают — у героев, которых я вызываю к жизни, но не у меня. Итак, я порвал с любовницей и попросил жену вернуться. А она рассмеялась мне в лицо — она, оказывается, давным-давно хотела от меня уйти, но не могла, пока я ее не вынудил. И вот я живу в этой квартире, полной воспоминаний, и их не может изгладить из моей памяти даже моя восхитительная и пламенная Пирл. А уж если не может она, значит, не сможет никто. Самое глупое, что я вовсе не люблю свою жену, и, вернись она, я в первый же месяц, куда там — в первую же неделю, постарался бы снова от нее отделаться. Ей-богу, Майкл, жизнь — штука не простая. А если вам кажется иначе, лучше сразу прыгайте в унитаз и спустите за собой воду. Говорят, в Нью-Йорке в канализационных трубах полно крокодилов, хозяева спускают туда своих любимцев, когда надоест с ними нянчиться.
Так он разглагольствовал и время от времени прополаскивал внутренности коньяком, а под конец свалился со стула, и нам пришлось перетащить его в спальню и уложить в постель.
А потом я сидел у себя в комнате и раздумывал, как бы отсюда смыться. Джилберт еще не читал свой роман после машинки. А прочтет — его хватит удар. И не потому, что я плохо над ним потрудился. Печать четкая, чистая, бумага между строк белая, не перемазанная, и кой-кто, может, и впрямь подумает, что это роман. Поначалу я принялся честно перепечатывать рукопись Джилберта, но посередке заскучал, а потом герой в Париже уселся на улице за столиком кафе и начал раздумывать, куда ему теперь податься — к подружке в Лондон или к дружку в Ниццу… Ну, тут я достал с книжной полки у себя за спиной роман Генри Филдинга «Родерик Рэндом» и перепечатал оттуда двадцать страниц, они, по крайней мере, подбавили толку блэскиновской малохольной муре. Я впечатал целые страницы и из других романов, хоть понимал, конечно, — это не совсем то, чего надо было автору. На эту работу я потратил больше трех недель, Блэскин, пожалуй, обозлится и выкинет меня вон, — так уж лучше я снова стану хозяином своей судьбы и унесу ноги, пока он еще не понял, что я натворил. Но, может, я зря спешу, может, набраться храбрости и обождать, может, он вовсе и не станет сейчас перечитывать свой роман, а прямо отошлет его издателям. Там, наверно, ничего не заметят и — рады-радешеньки — издадут: наконец-то проза мистера Блэскина стала богаче и полнокровнее, ведь они втайне надеялись на это с тех пор, как по ошибке приняли его первый роман за настоящую литературу. Может, рецензенты даже расхвалят это сочинение за новые достоинства. И тогда ему будет за что меня поблагодарить… если я до тех пор не смоюсь.
Я все-таки надумал уходить, но не среди ночи: подыскивать место для следующего ночлега всегда лучше с утра, когда ты как следует выспался. И вообще мне нужны свои четыре стены, чтоб приходить и уходить, когда захочу. Я вон как долго отсиживался у Блэскина — Моггерхэнгер, верно, уже махнул на меня рукой, даже если он тогда и вспомнил обо мне и воображал, будто сумеет меня отыскать. Притом Блэскин до сих пор не заплатил мне ни гроша, а ведь торжественно обещал пятьдесят монет в неделю. Раза два я ему ясно и понятно напоминал про деньги, но хоть он из тех, кто всегда все замечает и всякий намек ловит на лету, почему-то он совсем не понял моих слов или пропустил их мимо ушей.
По моим расчетам, в доме все уже спали, я выскользнул из своей комнаты и прокрался в прихожую, где висело его пальто. Я взял две бумажки по пять фунтов — за работу над его романом мне причиталось никак не меньше. В бумажнике было шестьдесят фунтов, и можно было бы взять их все, но в глубине души я знал: если Блэскин решит, что его несправедливо обчистили, он сообщит в полицию и глазом не моргнет, ведь он из тех, кто добрый, пока ты ему любопытен. А дальше — как в джунглях: идут в ход клыки и когти.
Выбраться из квартиры надо, пока и он и Пирл еще спят, и, чтоб сэкономить время, я с вечера уложил чемодан. Потом выключил свет, раздернул занавеси, стоял у окна и смотрел на дома напротив. Вон женщина в белой рубашке наклонилась, мужчина притянул ее к себе, и обоих уже не видно. В другом окне громадный пес, ростом с человека, прижал к стеклу большущую башку, вдвое больше человеческой, и вроде лает, только мне не слыхать, и царапает раму лапами, — видно, сидит взаперти и ему никак не вырваться. Я поглядел в сторону, на другие окна. Интересно, многим ли надо вставать спозаранку и отправляться на работу? А всех остальных я сейчас ненавидел, будто во всем мире у одного меня только есть право бездельничать. Я всегда жалел только тех, кто голодает, и сам шел работать, если иначе подох бы с голоду. А вот сейчас глядел на эти окна — их, верно, были тысячи, из-за них даже неба было не видать — и чувствовал: прежняя уверенность, что я один вправе бездельничать, рассыпается в прах. На что оно мне одному, это право? Оно отгораживает меня от людей, которых мне всего сильнее хочется узнать. Но вот беда: чтоб соединиться с ними, я должен гнуть спину, наживать горб. А ведь чем дольше я буду жить как живу, тем трудней мне это будет, но в то же время я дорого бы дал, чтоб понять, хватит ли у меня мозгов держаться подальше от безликой, серой массы и не пасть так низко, как Джек Календарь. Присоединиться к ним проще простого: включи свет у себя в комнате и встань, заточи себя в прямоугольник окна, и тогда те, напротив, увидят — ты такой же узник, как и они. И я лег спать в темноте.
Через несколько часов за окном проклюнулось что-то похожее на утро, и я проснулся; пить хотелось жутко, но я знал: придется подождать, пока выберусь отсюда и найду какое-нибудь кафе. Я в два счета оделся, огляделся напоследок и с чемоданом в руке двинулся к двери. Меня трясло — видно, за последние месяцы слишком часто приходилось сматывать удочки, и еще вопрос, хотелось ли мне сейчас уйти. Меня ведь даже не гонят… Да это неважно, все равно я ухожу, сейчас же, чуть свет, и точка.
За дверью стоял какой-то человек, он уже собирался позвонить, но увидел меня и вроде обалдел не меньше моего. Он был в светлом коротком плаще, высокий такой, складный, только волосы уже редеют.
— Вам чего? — спросил я как можно тише.
— Мог желает свой фитиль обратно, — прошепелявил он.
Я ничего не понял.
— Вы ошиблись адресом.
— Меня послал Моггерхзнгер. Он желает получить свою зажигалку.
— У меня ее уже нет.
— Он желает свой фитиль обратно.
— Нет у меня этой штуки. — И я захлопнул за собой дверь. — Посторонитесь-ка. Дайте пройти.
Тут он здорово меня толкнул — я даже чемодан выронил.
— Мистер Моггерхзнгер требует свой фитиль. — Он вытащил из кармана опасную бритву, раскрыл и ухмыльнулся. — Он велел поставить на тебе отметину, коли не отдашь.
Сверкнула сталь, я понял намек, нагнулся, вмиг открыл чемодан и стал рыться под кипой рубашек и грязного белья.
— Я как раз собирался зайти к нему сегодня и отдать, — сказал я и сунул этому типу зажигалку.
Он нажал, вспыхнуло пламя, и он уставился на него, будто готов был до завтра глазеть на эдакую красоту. Налюбовался, еще раз ухмыльнулся, погасил зажигалку и сунул в карман, а в другой руке все время держал бритву.
— Порядок? — спросил я как мог спокойнее и через силу улыбнулся.
Он поднял руку и аккуратно так чиркнул бритвой у меня перед носом, даже кожу не задел. Я вскрикнул, а он заржал, поддал ногой чемодан — барахло мое рассыпалось по ступеням — и так прямо по вещам и протопал.
Я подобрал свои пожитки и затолкал обратно. Уходя, этот гад наступил на тюбик зубной пасты, она выстрелила белой струей и перемазала ковер на лестнице. Я весь был в холодном поту, руки тряслись, никак не удавалось засунуть в чемодан галстук. Я стал на колени, подбирал оставшиеся вещички и думал: хорошо бы вернуться в квартиру, уснуть, а потом проснуться и за завтраком решить, что нечего мне отсюда уходить, что мне просто привиделся дурной сон. Но квартира заперта, ключей у меня нет, да и все равно не стал бы я возвращаться.
Чем дольше я сидел на лестнице, тем легче становилось на душе, и наконец я заставил себя закрыть чемодан и встать. Нащупал в кармане сигареты и спички, почувствовал — ноги меня еще не слушаются — и не спеша закурил, будто отдыхал перед дальней дорогой. Часы показывали восемь, меня мутило, да и вообще пора было завтракать; я подхватил чемодан — теперь наконец можно идти.
В воздухе отлично пахло дымом, бензином, Джилберт Блэскин сказал бы, наверно, — пахнет самой жизнью. Люди добрые уже шли на работу, а я шагал с чемоданом в руках по Кингз-роуд и желал им удачи и долгих лет жизни. Я отыскал закусочную, уплел бекон, блинчики, выпил кофе и опять почувствовал себя здоровым и полным сил, страх перед моггерхэнгеровской карательной экспедицией из одного человека совсем прошел, я взбодрился и даже малость обнаглел. Раскрыл план города и задумался: где теперь буду жить, в каких четырех стенах окажусь к вечеру и найдутся ли такие стены? На счету в банке у меня двести пятьдесят фунтов, так что я кум королю, хоть и не на вечные времена. Может, пойти в гостиницу? Нет, это уж на самый крайний случай, если на ночь глядя вовсе негде будет приклонить голову, разве что прямо на мостовой. Я шел в сторону вокзала Виктории, вещей у меня было кот наплакал и чемодан, считай, ничего не весил, а все равно таскать его по улицам неохота. Человек с чемоданом — это либо приезжий, либо вор, либо простофиля, которому на улицу и выйти-то опасно. С чемоданом в руках не пощеголяешь. Даже если он ничего не весит, все равно будешь бросаться в глаза и уже нипочем не растворишься в толпе.
Я оставил его в камере хранения на вокзале Виктории и зашагал по улицам, которые еще не утратили для меня свежести и привлекательности. Все магазинчики в Сохо были открыты, вдоль тротуаров — сплошь ручные тележки и всюду — толпы утренних покупателей. Я купил испанскую газету, которую не мог читать, с сигарой в зубах уселся в какой-то итальянской закусочной и в перерывах между затяжками отхлебывал черный кофе. Всякий раз, как я пускался в бега или просто покидал старое место, я непременно надевал выходной костюм. Уж не знаю почему, но от этого я чувствовал себя лучше. А раз в таких случаях он прибавлял мне бодрости духа, значит, ясно: бездомность мне совсем не по нутру и надо поскорей что-нибудь придумать. Похоже, Моггерхэнгер мне враг (может, утренняя угроза — только начало) и лучше бы мне на месячишко смотаться из Лондона, не показываться там, где ему принадлежит чуть не половина клубов.
Но уж очень неохота было расставаться с Лондоном, и оказалось, я хорошо сделал, что не уехал: днем я зашел пообедать в итальянский ресторанчик (стоило мне оказаться без места — и у меня разыгрывался волчий аппетит) и увидел — в глубине комнаты за отдельным столиком спиной ко мне сидит человек и что-то уж больно знакомый у него затылок. Я стал ждать, чтоб человек обернулся, но он все время смотрел в сторону, вроде не хотел никому показываться. Несколько раз я думал: вот сейчас обернется, скучно же без конца пялиться на стену, а перед ним больше ничего и не было. В какой-то миг мне даже видно стало сбоку его лицо, он как-то очень знакомо повернул голову, а голова — точь-в-точь репка, и уж наверняка я вижу ее не первый раз. Я ел итальянский овощной суп, густо заправленный лапшой, и все соображал, чья же это голова репой и как звать этого парня. Рылся я, рылся в памяти, перебрал даже все фильмы за последние десять лет — может, вспомнится лицо какого-нибудь актера и подскажет, кто он такой.
Похоже, он так никогда и не обернется — и я взял и уронил нож, но кругом была прорва народу, все ели, разговаривали, и он ничего не услыхал. Рядом с ним стояла вешалка, а на ней дорогое легкое пальто, шляпа и кашемировое кашне. Мне принесли телятину, а он, оказалось, меня опередил, официант уже поставил перед ним кофе. Он наклонился над столом — видно, читал газету, — и над его головой поднимался сигарный дым. Он спросил счет, и официант уж так к нему подскочил, сразу было видно — это постоянный клиент и на чаевые не скупится. Я хотел перехватить хоть несколько слов, да не удалось. Он встал, официант подал ему пальто, и только он обернулся — сердце у меня подпрыгнуло.
Я окликнул его по имени — не слишком громко, чтоб он один услыхал, и он поглядел в мою сторону с таким видом, будто я его облаял. Так вот это кто — Билл Строу, всезнайка и обжора, который прикатил со мной в Лондон. Он был в светло-сером костюме, в шелковой рубашке и темном в крапинку галстуке, в зубах все еще торчала сигара. Тогда, помню, лицо у него было небритое, по-тюремному бледное, а сейчас такое сухощавое, загорелое, сразу видно, силы бьют ключом и оттого он помолодел на десять лет. И все же это, без сомнения, был он, мой друг-приятель Билл Строу, с которым мы вместе добирались до Лондона.
Он подошел ко мне поближе, глянул своими серыми глазами и улыбнулся.
— Привет, красавчик, я уж думал, больше мне тебя не видать. Давненько не встречались.
— Сто лет, — сказал я и пожал протянутую руку. — Садись, выпей еще кофе.
— Выпью, — согласился он. — А ты глотни коньяку — я угощаю.
— Тебя теперь не узнать.
— Таким, как тогда, я уже не буду, — сказал он. Он и говорил-то теперь по-другому. Взгляд у него стал какой-то отрешенный — не поймешь, о чем он думает. — Нет, таким, как на Большом северном тракте, когда ты меня подобрал, ты меня больше не увидишь.
— Прости-прощай прежний Билл Строу, — сказал я, да, видно, чересчур насмешливо — его даже передернуло.
— Тебя требуется малость отшлифовать, — сказал он. — Больно ты неотесанный. И вот что, никакой я не Билл Строу, сделай милость, забудь это имя. Я для всех Уильям Хэй, для всех знакомых и для моих хозяев. И в паспорте так записано. А профессия моя — директор компании. Ну, вот, так и знай, только ты не думай, я не перестал быть человеком. Мне удалось разделаться с прежней жизнью. С тем, что было до приезда в Лондон, — покончено. Но тебя я не забыл, потому как ты мне помог. Послушай, — вдруг почти по-приятельски, как тогда на дороге, спросил он, — а эту самую Джун ты, случаем, не встречал, а?
За коньяком я рассказал ему все, что со мной было с тех пор, как мы расстались в Хендоне. Рассказал и что ухитрился нажить себе врага — Моггерхэнгера, и это явно произвело на Билла впечатление.
— Некоторым ребятам такое в страшных снах снится, — сказал он. — Моггерхэнгер зверь опасный, ты уж держись от него подальше. И вообще послушай-ка ты меня.
— А что ж, могу, — сказал я. — Сразу видно, у тебя дела что надо.
У него лицо сделалось каменное, и он сказал:
— Ты еще малость желторотый. Это я мигом увидал, еще когда ты меня подобрал и позволил, чтоб я всю дорогу объедал тебя. Даже не знаю, как ты до сих пор уцелел. Вот рассказывал ты, и вижу — тебя не опыт выручил, просто везло. Только сдается мне, пора тебя взять в руки. Пока что поживи у меня. Я ночью выгнал свою теперешнюю любовницу, живи, пока не заведу новую. У меня квартира в Бэттерси. Маленькая и тихая, мне как раз подходит. Помнишь, я тебе говорил, мне причитается несколько тысяч за работу, из-за которой я угодил в тюрягу? Ты небось думал, я заливаю, да?
Он засмеялся и закурил новую гавану.
— А я не заливал. Я часто говорю правду, а людям кажется, при такой морде — и не хочешь, да соврешь. Старый фокус. Так вот, денежки меня дожидались целехоньки, и еще за все годы, пока я отбывал срок, набежали проценты. Кругленькая сумма — пять тысяч триста! Даже не ожидал, что те ребята сдержат слово. На суде-то я их выгородил, понимаешь, и они это знали. Проценты и сейчас идут. Меня свели с одним маклером, он вложил мой капитал в английскую промышленность — дело верное, восемь процентов годовых. Да я к этой деньге, считай, и не притронулся — взял всего три сотни на обзаведение и одежу, потому как приспособили меня к выгодной работенке, и она мне в самый раз: все время держит меня в стороне от Англии, катаю в разные тепленькие местечки на материке, а бывает — и подальше. Ну, покуда особо трепаться не стану, только загорел я не на альпийских курортах. Но ты знай: кто мне помог, когда я был на мели, я того не забываю. Это уж точно, такой я человек и всегда такой был. Ты-то, может, и не догадывался, но, когда ты меня подобрал, я уж совсем до точки дошел. Выдохся, хоть помирай, за душой ни гроша, в брюхе пусто, всякую надежду потерял. Ну, думаю, мне конец: дождь хлещет, машины все мимо летят, только грязью обдают, продрог до костей, чувствую — все, конец мне, сейчас сдохну.
Он заказал еще коньяку, словно боялся, как бы эти воспоминания не отняли у него недавно обретенное мужество.
— Да я ж ничего такого не сделал, — сказал я. — Просто катил мимо в своей старой калоше, гордый такой, вижу, парень зря мокнет, жалко мне стало — ну, и остановился.
— Ты не прогадал, что помог Уильяму Хэю. Это во мне засело прочно. Век не забуду.
— Тогда за твое здоровье, — сказал я и отхлебнул отличнейшего коньяку.
— У меня сейчас хорошая работа, Майкл. Путешествую. За последние месяцы насобачился путешествовать. Был на Среднем Востоке. И за Северным полюсом. И повсюду в Европе. Да только платят мне недаром. Больше покуда ничего не скажу. Каждый грош я заработал в поте лица. Потому и наедаться мне надо как следует — два, а то и три раза в день. Для моей работы сила требуется и бодрость, не то сорвешься, а это хуже некуда, тогда прости-прощай работа, а может, и того хуже. Нелегкая жизнь, не гляди, что здоровье у меня на зависть и дела хоть куда. Такой трудной работенки у меня отродясь не было, зато она и денежная. — Он хохотнул. — Денежная. Это уж точно, черт ее дери.
Я никак не мог догадаться, какая же это у него работа, и меня разбирало любопытство. Закусочная пустела, и Уильям предложил пройтись. Он, когда не работает, должен за день отшагать пять миль, не то потеряет форму.
— Мне положено вволю лопать и вволю топать, — со смехом сказал он, когда мы вышли; он пожелал заплатить и за меня тоже, и хозяин с поклоном проводил нас до дверей.
— Ты ходок ничего, — сказал Уильям, когда мы вышли на внутренний круг Риджент-парка; похоже, он мне устроил какое-то испытание. — Ну, а что едок ты хороший, я и так верю.
Мы уже явно отшагали лишнее, и я не понимал, чего ради зазря оттаптывать ноги. Больно мне надо, чтоб меня хвалили за выносливость, по мне, пора уже было возвращаться в город.
— А теперь, — сказал Уильям, — мы повернем к Бейкер-стрит, дойдем до вокзала Виктории, прихватишь свой чемодан, а там перейдем Темзу и — в Бэттерси.
— Это ты каждый день так шагаешь? — спросил я.
Он не шел — мчался, а вроде ничуть не устал, был свеженький как огурчик, будто только что вылез из такси и до места, куда идет, рукой подать.
— На вид надо быть настоящим джентльменом, — заявил он, — а выносливость требуется железная. Мне это вдолбили во время тренировки.
— Какой такой тренировки? — спросил я. Мне было не больно приятно, что мы так по-разному выглядим.
— Обыкновенной тренировки. В первую неделю они думали, мне нипочем не отстать от старых привычек. А потом дело у меня пошло на лад, да так быстро, дядя под колпаком только диву давался. Я всегда долго разгоняюсь, зато под конец беру свое. Очень многие парни (и женщины тоже, учти) поначалу дают такую скорость — будь здоров, зато часто раньше всех и выдыхаются. Это Железный так говорит, и я ему верю. Ему есть о чем порассказать, сидит под своим колпаком, эдакий черт, толстая рожа.
— Ничего не пойму. Ты по-каковски это болтаешь? Да и пожрать охота. Мы отшагали уже мили четыре, не меньше. Давай зайдем куда-нибудь поедим.
Уильям остановился, нагнулся, отвернул на левой ноге штанину, отстегнул подвязку и спустил носок. С внутренней стороны на лодыжке был нацеплен какой-то пестрый циферблат — похоже, шагомер.
— Три с четвертью, — сказал Уильям, преспокойно пристегнул носок, спустил штанину и зашагал дальше. — Я его ношу, чтоб не надувать себя.
— Ну и на здоровье, а я жрать хочу. Я бы заглотал поджаренного хлеба с чем угодно, хоть с лягушкой.
— Ага, — со смехом сказал Уильям. — Быстро же у тебя живот подвело. Гляди в оба, не то мы тебя враз приспособим к делу. Новые работнички всегда нужны. Нет, в этой вшивой забегаловке я есть не могу. Давай найдем что-нибудь поприличней. Это тоже положено при моей работе. Приличному человеку не след появляться в таком свинарнике.
— К чему это ты гнешь, хотел бы я знать?
— Я теперь на ходу даже закурить не смею. Зато приучаешься к дисциплине: когда с души воротит, а делаешь, большая польза для тебя выходит. На такой работе можно повидать свет, а чего еще человеку надо? Ты, может, думаешь, я больно много болтаю, а ведь это тоже тренировка. Надо уметь кого хочешь развлечь и толково поговорить, говорливый — он всегда внушает меньше подозрений, а вот кто все время молчит, будто язык проглотил, тот всегда всем подозрительный. Умей к месту вставить словцо, да скажи его эдак внушительно. Не заикайся, не переминайся с ноги на ногу, не то тебя в два счета схватят. Стоит не так моргнуть, и эти сволочи в аэропорту мигом тебя задержат и выворотят все твои карманы наизнанку.
Мы зашли в приличную кормушку на Уигмоур-стрит и заказали несколько отменных блюд.
— Так ты, выходит, контрабандист? — Щеки его побагровели. — Я думал, ты занимаешься чем-нибудь получше.
— Мы у себя это слово не употребляем. Я один из директоров компании, все время в разъездах.
— Извини, Уильям.
— Первым делом научись держать язык за зубами. Без этого тебе ходу не будет.
— О господи, — сказал я и надрезал яйцо, чтоб желток разлился по поджаренному ломтю хлеба, — кого ни встречу, всяк меня учит.
Уильям подцепил на вилку кусок пирога.
— Тогда считай, ты родился в сорочке. Смотри учись уму-разуму, все мотай на ус. Идет счастье в руки — не зевай. Я не дурак, Майкл, был дурак, да весь вышел, так что слушайся меня и учись у всех, у кого только можно. А сейчас давай доедай. Нам еще надо свое дошагать. Я знаю, ты ешь быстро, а требуется еще побыстрей. Кто медленно ест, медленно и соображает, а это нам не подходит. И главное, гляди спокойно, а соображай живо, не то не сносить тебе головы.
Квартира у него была тихая, на отшибе, скорее даже в районе Клэпема, чем в Бэттерси, и я прожил в ней несколько недель, прежде чем меня представили человеку под колпаком. Из благодарности и дружбы (я, по-моему, совсем ее не заслужил, да Уильям, в иных случаях не в меру совестливый, думал по-другому) он сказал, чтоб я чувствовал себя у него как дома. И чаще всего я был предоставлен самому себе — Уильям почти все время разъезжал.
А когда он бывал дома, мы с ним отправлялись в дальние прогулки. Он говорил, надо быть всегда а наилучшей форме — и мы иногда ходили в гимнастический зал или в плавательный бассейн. Так что скоро я малость похудел, зато мускулы у меня стали покрепче. Еще он мне советовал не нажимать на тяжелую пищу, и при всяком удобном случае мы ели отличные бифштексы и пили красное вино. Такой режим, конечно, хорош, а только ведь все это неспроста, и я хотел знать, чего ради со мной нянчатся, придется ведь и расплачиваться, но понимал: Уильям раньше времени ничего не скажет, и у меня хватало гордости не задавать вопросов, на которые я все равно не получу ответа. Это тоже входило в курс тренировки.
В минуту откровенности Уильям намекал: мол, если меня возьмут на эту работу, я стану состоятельным человеком, стоит три раза съездить благополучно — и я начну как сыр в масле кататься. Только бы меня взяли, это трудно, но, если он отзовется обо мне наилучшим манером, дело, скорей всего, выгорит. На счастье, я высокий, и лицо и фигура у меня тоже подходящие, и если меня немного поднатаскать, а потом обучить по-настоящему, из меня будет толк. Сам он с первых шагов такой был удачливый, надо думать, к его слову прислушаются. Да и на новичков всегда большой спрос — не потому, что они проваливаются и выбывают из строя (хотя, конечно, не без этого), а потому, что — дело известное — новички удачливы, им поначалу всегда везет.
Съездит новичок в первую поездку, и, чаще всего, его уж больше никуда не посылают, вручат кругленькую сумму, и будь доволен, друг любезный, отправляйся восвояси, к прежним своим делишкам. Железный глянет на новичка (а он здорово разбирается в лицах и в почерках тоже; каждому новичку велит переписать пять строк и по ним тоже решает, чего парень стоит) и сразу поймет, сумеет ли человек не растеряться, есть ли у него мужество и хладнокровие — в нашем деле без них никак нельзя, — а главней всего: удачливый парень или нет. Наполеон — тот про каждого своего генерала хотел знать, везучий он или нет, вот и Железный хочет знать, везучий ли этот кандидат в золотоноши или, может, он только один разок и перенесет груз за границу, а дальше его везения не хватит. Уильям, к своему немалому удивлению, выдержал испытание и теперь, похоже, считался постоянным служащим этой самой «компании», потому он и надеялся протолкнуть меня хотя бы на одну поездку — если она сойдет благополучно, я, когда вернусь, получу двести, а то и триста фунтов.
Едва я узнал все эти условия и возможности, я прямо загорелся и решил — ни за что не подкачаю. Кой-кто скажет — дурак, жадность одолела, — и ошибется; не за одними деньгами я гнался, тут ведь еще и опыта прибавится, и можно себя показать. Мне думалось, последнее время я живу точно арестованный, а теперь вырвусь наконец на свободу, и, хотя тут есть опасность (Уильям явно ее приуменьшал), мне отчаянно хотелось, чтоб меня приняли и все тренировки и проверки остались позади. Я ходил по улицам или сидел один в квартире Уильяма, слушал заграничные пластинки (он их понавез из своих поездок) и вдруг весь обливался холодным потом: а ну как у меня кишка тонка для такого дела? Я поделился своими страхами с Уильямом, а он засмеялся и говорит — он и сам через это прошел, и это даже хорошо: если нет у тебя никаких сомнений, значит, ты человек неподходящий.
Я стал отращивать усики: Уильям сказал, с ними я выгляжу внушительней, а значит, больше надежды, что меня примут. К счастью, на вид мне можно было дать лет двадцать пять, не меньше, и это хорошо: кто похож на мальчишку, тех они не берут. У меня, конечно, и в мыслях не было, будто Уильям меня дурачит или разыгрывает, потому как он богател прямо на глазах, так что если мне удастся стать на те же рельсы, лучше и желать нечего. Он думал, может, мне начать курить трубку, — это, мол, всегда производит хорошее впечатление, особенно когда проходишь через таможню. Набьешь эдак трубочку, а не зажигаешь, идешь, и таможенник рад тебе посочувствовать — работа у него строгая, а сам он, пожалуйста, бывает и добрый, уж постарается не задержать тебя, быстренько задаст два-три вопроса и пропускает: надо ж человеку закурить. Я попробовал, но даже и при самом слабом табаке от каждой затяжки меня чуть не рвало. Уильям сказал: ладно, кури сигареты, а идешь через таможню, вообще не кури, так лучше.
В эти недели жилось мне очень однообразно, да я был не против — все равно интересно. От нечего делать я заметил: с виду я становлюсь другой, а к миру и к людям отношусь по-прежнему. Уильям думал, у меня нет денег, и купил мне за одиннадцать фунтов самолучшую электрическую бритву.
— Отдашь деньги с первой получки, — сказал он, когда мы выходили из магазина.
— А если так ничего и не получу? — спросил я. Я вовсе не разделял его твердокаменную уверенность.
— Значит, считай, бритва досталась тебе задаром. Но теперь пускай она всегда будет при тебе, брейся не меньше двух раз в день. Считай, это навечно придаток твоей загребущей руки.
— Может, мне и котелок купить?
— В котелке тебя живо засекут. К твоему лицу требуется шляпа вроде моей. Сейчас сходим на Риджент-стрит и купим. И все время будешь в ней ходить.
Он занялся моей наружностью всерьез: по дороге в шляпный магазин мы завернули в парикмахерскую. Хитрюга Уильям звонил туда еще из дому и уговорился на определенный час, мы вроде просто гуляли не спеша, а пришли точно в назначенное время. Уильям сказал парикмахеру, как меня постричь: сверху короче, на затылке подлинней, чтоб волосы малость спускались на шею, и удлиненные бачки. Я заспорил, но он велел мне заткнуться, и я чуть не вцепился ему в глотку, но тут парикмахер царапнул ножницами у меня в ухо, вскрикнул и отскочил — решил, ему несдобровать.
— Ладно, стригите, как велено! — заорал я. — Да только живо, не то я сам перережу себе горло, не стану вас дожидаться.
Все обрадовались, когда мы наконец ушли — впрочем, к Уильяму это не относилось: он оставил десять шиллингов на чай.
— С тобой хлопот больше, чем с грудным младенцем, — сказал он, а когда мы побывали в шляпном магазине, спросил: — Ну-ка, кто это шагает на тебя вон там в зеркале?
— Где? — спросил я, — Где? — А сам глядел в зеркало прямо на какого-то молодого фраера и не сразу его узнал. Потом приподнял шляпу — здорово, мол! Хотел бы я знать, черт возьми, что ждет меня дальше.
Наутро мистер Хэй отбыл в Бейрут, а мне опять предстояло шагать по городу. Да только Уильям строго-настрого расписал, что мне следует делать, цветными карандашами разметил по карте маршруты на каждый день. И велел всегда ходить с портфелем-чемоданчиком — он уложил туда короткие свинцовые брусочки, так что чемоданчик тянул эдак фунтов на двадцать. Мало того, он запер чемоданчик и забрал ключ: выходит, я не мог вынуть ни брусочка. Можно бы, конечно, и вовсе не брать чемоданчик, но я знал, это важная часть тренировки, так не отрезать же себе путь в их «компанию» из-за самой обыкновенной лени, из-за того, что во время испытания не смогу поднять нужную тяжесть. В первый день я прошел до центра города и обратно и уж не знаю, насмех, что ли, Уильям так подстроил или это получилось случайно, но только по маршруту мне пришлось повернуть назад у здания Олд Бейли — главного уголовного суда.
С эдаким грузом разгуливать в шляпе, небрежной походкой, будто в чемоданчике всего-навсего свежая газета, — такое легче сказать, чем сделать, я это почувствовал после первой же сотни шагов. Пот лил с меня в три ручья, и посреди моста Бэттерси меня взяла охота поставить чемоданчик и посидеть на нем. Потом я его поднял и чуть было не швырнул в реку. Но вместо этого зашагал дальше и все вспоминал, как мои предки — ирландцы (один-то уж во всяком случае) выжили во время голода, который на них напал по вине извергов англичан, приехали в Англию строить железные дороги и чутьем прокладывали путь от одного места к другому. Я представлял себе все это, пока плелся по Челси, и только надеялся, что не очень похож сейчас на углекопа, уморившегося за долгую смену.
Наконец я добрался до дому, и мне казалось, руки мои вытянулись на целый фут, а назавтра мне пришлось еще круче: к своему грузу я попривык, но ведь Уильям потребовал, чтоб я напускал на себя эдакий беззаботный вид. А мне и на первых-то шагах это не больно давалось, а уж на обратном пути я и вовсе маялся. Маршруты были рассчитаны так, чтоб с каждым днем ходить все дальше, и в этот второй день, отпирая дверь квартиры, я обругал себя дураком и дал себе слово: вот только сложу вещички — и тут же смоюсь. К тому же чуть не весь день то моросило, то лило как из ведра, и от этого я еще сильней вымотался и пал духом.
Но дома я принял ванну, выпил несколько чашек чаю, и злость моя поутихла. Я глянул из окна вниз, на улицу — дождь перестал.
Где-то пробилось солнце, смягчило жесткий свет дня, расцветило все вокруг густыми и яркими красками. Мне вспомнился Ноттингем, жизнь милая и однообразная — нет, возвращаться туда совсем не хотелось. Потом я представил, сколько всего будет мне доступно в этом приятном и красивом мире, когда у меня заведутся деньги, а ведь если я стану слушаться Уильяма, так смогу загребать их лопатой, значит, ясное дело, надо тренироваться и дальше, а через день-два он уже и сам приедет. Бросить сейчас все — это была бы чистейшая слабость или глупость, а я вовсе не считал себя ни слабаком, ни дурнем. Я поставил пластинку и уснул, не дослушав даже одну сторону, и проспал до утра, а наутро опять впрягся в то же ярмо.
Оказалось, я быстро приноровился: на этот раз я подхватил чемоданчик, точно старого друга, с которым не расстаюсь вот уже целый год. Сунул под мышку газету, засвистел и пошел шагать по улицам, даже весело поздоровался с фараоном на мосту — хитрюга Хэй наверняка бы меня похвалил. Нынче предстоял самый длинный поход, но я уже знал: наверняка справлюсь. Я прошел от Бэттерси до середины Хемпстеда, изредка перехватывая чемоданчик в другую руку, но вроде лишь для того, чтоб и этой не обидно было. На моей карте хемпстедская станция метро была обведена синим кружком — стало быть, я должен здесь пообедать, и уж я пообедал в свое удовольствие, засиделся в ресторанчике чуть не до трех часов.
Денек выдался на славу, вот только иногда налетал ветер и раза два чуть не сдул мою шляпу, шагать было даже приятно, и ноша уже не так меня тяготила, я теперь успевал глядеть по сторонам и примечал, что где творится. Путь лежал по улицам, ведущим к Финчли-роуд, и я шел мимо больших домов, в которых помещались частные школы. Из дверей выходили мальчишки в затейливых шапочках с кисточками и девочки в сопровождении служанки или кого-нибудь из родителей. У обочины выстроились сверкающие автомобили, иные нетерпеливо гудели — им хотелось поскорей вывернуться отсюда и миновать пробку. Забавно это было: иду мимо как ни в чем не бывало, будто нежный папаша завернул сюда мимоходом со службы (после тяжких трудов, которые начались в одиннадцать утра), за какими-нибудь своими Криспином и Фелисити. У дверей одного дома на верхней ступеньке стоял мальчуган с портфелем, и я на него засмотрелся. Он так лихо заломил набекрень шапчонку, казалось, она вот-вот слетит. Огромные черные очки скрывали чуть не все лицо. Мальчишки толпились на ступеньках, сбегали вниз, он был куда меньше их всех, а главное, даже в форме ученика этой шикарной школы я все равно ни с кем бы его не спутал.
Он вскочил на бетонную ограду, которая круто спускалась к воротам, положил на нее портфель, мигом съехал вниз и свалился, шапка полетела в одну сторону, очки — в другую. Дверь школы распахнулась, оттуда выскочила Бриджит, сбежала по ступенькам, подхватила его, шлепнула по щеке, подобрала его вещички.
— Зря вы бьете ребенка, — сказал я. — Он просто развлекается. Она свирепо на меня взглянула, но не узнала.
— Не вмешивайтесь не в свое дело, — отрезала она. — Я его мать.
— Да ну? Тогда я его отец. Неужели не узнаешь меня, крошка? Она опять поглядела, но тут Смог закричал:
— Дядя Майкл! Заберешь меня отсюда?
— Ты! — сказала Бриджит. — Зачем явился?
— Вот так обрадовалась. Я думал, мы с тобой друзья, а ты вдруг будто сквозь землю провалилась.
— По твоей милости я теперь миссис Андерсон, — сказала она. — И мать вот этого сокровища.
— Не может быть. — Я стойко выдержал удар, даже засмеялся.
— Хочешь верь, хочешь нет, а так оно и есть.
Смог прижался к моим ногам. Потом стал приплясывать вокруг меня. Попытался поднять мой чемоданчик, поднатужился, весь побагровел, но куда там. Пнул чемоданчик ногой, ушибся и чуть не заревел. Но тут же засмеялся и опять меня обхватил.
— А ты все такой же, — сказал я, снял с него шапчонку и сунул к себе в карман.
— Нет, он стал хуже, — сказала Бриджит. — В прошлом месяце я возила его в Голландию, и он разрушил ферму моего отца. Вот так, сам, один ее разгромил. Теперь отец не хочет меня видеть.
Неужто она и впрямь стала женой доктора Андерсона? Чудно! И, чтобы скрыть огорчение, я принялся не зло над ней подшучивать.
— И вообще, — сказала она, — мы больше не зовем его Смогом. Это запрещено. Это плохо на него действует.
— Хуже он от этого не станет, верно, Смог? Он поднял на меня глаза.
— Ясно, не стану. А ты купишь нам пирожных?
— Лучше попроси свою маму.
— Она мне не мама. Моя мама ушла, она с папой развелась, потому что раз пришла, а он в кровати с Бриджит.
— Вон как? — сказал я. — Да, верь после этого людям. Никогда никому не признавайся в любви. Теперь такой будет у меня девиз.
— Ах ты бедненький, — сказала Бриджит.
— Пойдем выпьем где-нибудь чаю, — сказал я, взял Смога за руку, предложил руку Бриджит, и тесной семьей мы стали спускаться с холма.
— Это все ты виноват, — сказала она так, будто и не рада была своему новому положению, и над крышами впереди мне забрезжил луч надежды. — Помнишь, — продолжала Бриджит, едва мы наконец уселись за столик в хорошем кафе под названием — «Швейцарский домик», — когда мы виделись с тобой в последний раз, я тебе сказала: Дональд (так зовут моего мужа) ко мне подъезжает, ну, по-вашему — пристает, и ты мне посоветовал подкинуть ему в постель губную помаду, ты говорил, жена найдет эту помаду и бросит его? Ну вот, я аккуратненько засунула помаду к нему под подушку, я-то думала, его нет дома, а он стоял в дверях и все видел. Видел, как я достала из кармана помаду, откинула покрывало и сунула ее под подушку. И тут он спросил, что же это я делаю, а я ужасно смутилась, и он кинулся на меня и все с меня содрал. Сама не знаю почему, но я совсем не могла отбиваться. Я звала на помощь, тебя звала, а потом вижу — без толку это, и перестала, и он сделал со мной все, что хотел, да еще побил — он ведь понял, что этой помадой я хотела ему навредить.
А потом… ты не сердись на меня, Майкл, просто так уж вышло. Потом я забыла про все на свете. И он тоже, он мне после сам говорил, и тут пришла его жена и увидела нас. Она крикнула, что это последняя капля, уложила свои вещи и укатила на такси. На другой день она приехала с фургоном и забрала половину мебели. Я удивилась, как же это она не забрала Смога, но Дональд сказал, что она будет жить со своим любовником, а тот и минуты не вытерпит такого мальчишку. Потом я узнала, они уже целый год как развелись! Ну, и мы поженились, он сказал, что любит меня, и потом, все равно ведь мы жили вместе. И знаешь, мне он тоже немножко нравится.
— Я тебе звонил сколько вечеров подряд, — с горечью сказал я, — и к дому приходил.
— А мы на две недели уезжали в Шотландию, а потом отказались от той квартиры. Мы теперь живем в Хемпстеде, в отдельном доме.
— Больно быстро все получилось. А я до сих пор в тебя влюблен.
Я сказал правду. Она была теперь уже не студенточка в расцвете молодости, а настоящая мужняя жена и хозяйка дома, и одета под стать, и от всего этого стала на вид старше и солиднее.
— А я ничего не могу сказать. — Она слегка подтолкнула меня локтем. — Понимаешь? — И покосилась на Смога, а он поставил перед собой все три чашки и сливал в них остатки заварки, воды, молока, сахара и еще сваливал вонючие окурки из пепельницы.
— Ну, хоть дай мне свой телефон, можно кой-когда перекинуться словечком без свидетелей. Вреда от этого не будет.
— Надеюсь, — сказала Бриджит и с улыбкой записала для меня свой телефон. И сразу же встала. — Идем, Смог.
— Я еще не кончил свои химические опыты.
— Не будь поросенком. Пойдем.
Он встал и надел шапку задом наперед.
— Я не поросенок. Я хочу к Майклу.
— Нельзя, — сказал я. — Пока еще нельзя.
На прощание мы пожали друг дружке руки, и она сказала:
— А вид у тебя преуспевающий.
— Сменил работу. Служу теперь в Английском банке. Как раз возвращаюсь от клиента, который превысил свой кредит. Если удастся это уладить, национальный платежный баланс будет в порядке… по крайней мере в этом месяце. Я постоянно исполняю всякие особые поручения. Мать нажала кой-какие пружины и устроила меня на это место. Когда меня уж очень прижмет, я не отказываюсь от ее помощи.
— И все ты сочиняешь, — со смехом сказала Бриджит. — Да уж не стоит в это вдаваться.
Я улыбнулся, будто решил, что она шутит: неужто, мол, не поверила мне в таком пустяке?
— Ладно. Значит, созвонимся? — Я довольно прохладно положил конец разговору, хоть и чувствовал: нас опять здорово потянуло друг к другу.
Следующие недели я так крутился, было не до телефона. Уильям уже давно обещал замолвить за меня словечко, и вот в один прекрасный день он сказал: человек под колпаком желает со мной познакомиться. Перед этим мы отправились в самый дальний наш поход — до Хайгейта и обратно, — и я чувствовал себя сильным, крепким и подтянутым, как тигр: от привычки носить тяжести я стал зверь зверем, а по лицу ничего такого не прочтешь, можно подумать: вот идет человек и размышляет о деле, для кого-то оно, может, и окажется роковым, да только не для него.
Мы подошли к огромному старомодному дому около Альберт-холла, из тех, где каждый этаж — квартира, и швейцар поздоровался с Уильямом почтительно, будто с миллионером, который живет здесь уже лет двадцать. Он поднял нас в лифте и позвонил в дверь квартиры, нам даже не пришлось снимать перчатки. Квартира оказалась роскошнейшая, в таких я еще не бывал, и в холле столько картин и ваз, у меня прямо руки зачесались, так бы что-нибудь и свистнул. Но я тут же вспомнил, какие передо мной открываются горизонты, да и вещички вокруг были такие — в карман не спрячешь. Важный лакей провел нас в комнату поменьше, тут по стенам стояли простые стулья, посередке стол. На столе — номера «Провинциальной жизни» и «Знатока», только ни Уильям, ни я читать не стали, но все равно сидели молча, словечком не перекинулись.
У меня спирало дыхание, хотелось курнуть, но Уильяму это, наверно, не понравится, да и пепельниц тут нет. Ладно, обойдемся, настоящий мужчина не станет расстраиваться только из-за того, что его заставили обождать. В последние недели я начал убеждаться, что лучше не давать воли чувствам, держать их при себе и никому не показывать. Человек, который не выдает, каково у него на душе, куда внушительней слабака, — тому нипочем не скрыть волнения и даже невдомек, каким дураком он себя выставляет. Вот только как бы наружное спокойствие не задушило твои истинные чувства, это уж была бы самому себе медвежья услуга.
Наконец за нами пришел высокий темноволосый молодчик, с виду ласковый, вот-вот улыбнется. Он повел нас в длинную-предлинную комнату, здесь даже потолок показался ниже; на полу никаких ковров, просто выложен узор из белых и черных квадратиков линолеума. И мебели никакой нет — только на стенах вроде без особого порядка висят в рамках карты. В противоположном конце к потолку приделана рельефная карта Европы, Ближнего Востока и Северной Африки. Многие точки на ней соединяла красная тесьма — можно бы подумать, это торговая карта какой-то крупной экспортной фирмы, только вот место для нее выбрали чудное.
А больше всего меня поразил огромный стеклянный ящик высотой чуть не до потолка, в этом аквариуме стояло что-то вроде кровати, и с изголовья глядело огромное лицо, уж до того огромное — стекло там, что ли, было на манер увеличительного. Из громадного прозрачного сооружения тянулись трубки и провода, а сбоку в ногах кровати вздувался и опадал большой резиновый мешок — он помогал работать сердцу человека, который лежал в этом чуде современной науки. Человек лежал под легким одеялом, но оно закрывало его не целиком, и видно было — он в обыкновенном костюме, в рубашке и при галстуке. Он слегка откинулся на спинку кровати — так удобней глядеть сбоку на потолок и по сторонам. По кровати рассыпаны газеты, брошюрки, но сейчас он смотрел больше на меня, а мы с Уильямом шли по комнате, и я все еще тащил портфель-чемоданчик. Лицо у него было бледное, одутловатое, маленькими карими глазками он буравил меня насквозь.
— Доброе утро, сэр, — сказал Уильям. — Я привел новенького.
— Что ж, посмотрим. — Голос донесся не из-под колпака, а из рупора, хоть говорил, конечно, тот дядька. Мы подошли ближе, и я увидел рядом с ним на подставке — ему стоило только руку протянуть — люгеровский пистолет-автомат. Хотя если тут начнется заварушка, вряд ли ему будет от этого толк, но, наверно, когда оружие под рукой, ему все-таки спокойней.
— Вы должны нести груз весом в половину того, что весите сами, и даже виду не показать, — раздался из рупора трескучий голос. — Сможете?
Я быстро прикинул. В последний раз я весил больше семидесяти шести килограммов, значит, нести нужно чуть не сорок килограммов. Даже подумать страшно, лучше бы он нанял упряжку буйволов… но я такого ему не посоветовал, а сказал: да, смогу, лишь бы упаковщик знал свое дело. Рупор хохотнул. Он задал мне совсем мало вопросов, даже удивительно, но, наверно, все остальное Уильям доложил еще раньше.
— Скажите Стэнли, пусть наденет на него пальто, — распорядился он, и высокий темноволосый малый, который впустил нас сюда, втолкнул в комнату тележку, нагруженную длинными тонкими металлическими брусками. Поверх было накинуто пальто, и мне велели его надеть. Уильям помог мне. Внутри оказались длинные узкие карманы — видно, для этих самых брусочков. Каждый брусок весит четыреста пятьдесят граммов, сказал по ходу дела тип из «аквариума», и в карманы их заложили пятьдесят штук, подошвы мои прямо вросли в пол, я даже поглядел, не продырявил ли я его. Груз давил на плечи, и еще я чувствовал — жмет на ребра, казалось, грудная клетка вот-вот лопнет.
— Ну, как самочувствие? — ухмыльнулся тот, из-под прозрачного колпака.
— Порядок, — с улыбкой ответил я. В пальто как раз вкладывали очередной брусок, и я думал: сейчас грохнусь на пол. Но сам перед собой прикинулся, будто на карту поставлена моя жизнь, будто, если не выдержу испытания, меня расстреляют. Чтоб не думать про груз (хоть он от этого легче не станет), я начал вспоминать все, что со мной происходило с тех пор, как я приехал в Лондон. Верней сказать, с тех пор, как я удрал в Лондон, и одна была тут на моем небосклоне звездочка — Бриджит Эплдор, а ведь, похоже, пока я не выберусь из берлоги этого психа, мне ее не видать. Эх, оказаться бы с ней сейчас наедине… А пока что в моем плотном габардиновом пальто набралось уже шестьдесят брусков, и решили больше не грузить — видно, не хотели с первого же захода переломить мне хребет.
Тот, под колпаком, улыбнулся и от этого еще сильней побледнел. Оказывается, я и сам улыбался. Так просветленно улыбаются люди перед смертью. Я чувствовал: свечусь изнутри, готов ко всему и уже не замечаю тяжести.
— Пройдите в дальний конец комнаты и обратно, — распорядился тот из своего убежища.
Я рад бы полететь, да кандалы из шестидесяти брусков не пускали. Может, вот так же скованы бывали мои осужденные предки, когда их ссылали на каторгу в Ботани-Бей.
Я сразу решил идти не слишком медленно. Если пойду медленно, непременно свалюсь. И пошел в меру быстрым шагом, аккуратно перенося тяжесть с одной ноги на другую, и ритм, взятый с самого начала, вел меня вперед, хотя уж наверняка у меня на морде было написано, каково мне это дается. Но сперва я шел от них, и они видели только мою спину, а когда я повернулся и решительно зашагал к ним, я уже стиснул зубы, и рожу не кривил, хотя наверняка побагровел.
Я дошел до «аквариума», и тот тип сказал:
— А теперь напишите на листке свое имя, фамилию и адрес.
Я с трудом наклонился, взял перо, все написал и опять выпрямился.
— Недурно, недурно, — пробормотал он, вроде и не в микрофон, а про себя. — Теперь вы, — сказал он Уильяму, и Уильям взял бумажку, на которой я писал, и сунул ее в трубочку — в универмагах по таким трубочкам переправляют мелочь от кассы к прилавку. Раз — и вот она уже под колпаком, и Железный разглядывает листок в лупу. — Пока я читаю, можете несколько раз пройтись туда и обратно.
— И прихвати свой портфель, — сказал Уильям. — Покажи, на что ты способен, — прибавил он, подмигнул и уронил вроде паспорт. — Да заодно подбери вот это, красавчик мой!
— Сам подберешь, не рассыплешься, — огрызнулся я: в ту минуту я готов был его убить.
— Это тоже твоя работа, — сказал он с таким видом, будто я его ужасно оскорбил.
— Меня еще не наняли.
Уильям похлопал меня по плечу.
— Скоро наймут, а нагнуться и подобрать бумажку с полу надо уметь. Ты уж меня не подводи. Вот представь-ка: ты несешь золота на пятьдесят тысяч фунтов, подходишь к таможеннику, раз — и обронил паспорт. Надо так его поднять, будто никакого груза на тебе и в помине нет, верно я говорю?
— Ладно, — сказал я. — Усек.
Я примерился, как половчей нагнуться, протянул руку, схватил паспорт и так быстро выпрямился — даже сам удивился: лихо получилось.
— Принят, — раздался голос из-под колпака. — Почерк подходящий. Сила, осторожность, быстрота, уверенность. Судя по почерку, все налицо. Пускай в конце той недели едет в Цюрих.
— А сколько будет денег? — вежливо спросил я. Он покашлял.
— Когда вернетесь, получите три сотни. А сейчас, если нужно, Стэнли даст вам двадцать фунтов в счет будущего.
— Да, нужно, — сказал я. У меня еще оставалось больше двухсот фунтов от тех, которые я отложил, пока был при Моггерхэнгере, но я знал: деньги никогда не лишние.
Все дни до первой поездки я усиленно тренировался. Увеличивал и увеличивал груз и под конец таскал на себе больше двадцати килограммов да еще портфель. С этим грузом шел до назначенного места, потом несколько миль ехал на автобусе, потом выпивал чашку кофе в заранее намеченном кафе. И наконец автобусом возвращался в Найтсбридж, еще шагов триста шел до дома и там наконец снимал свою смирительную рубашку. Без нее я чувствовал себя невесомым и голым и в нормальной одежде наверняка выглядел на улице совсем не так уверенно, как если шагал с грузом.
Вечером накануне отъезда я позвонил Бриджит — хотел с ней попрощаться. Ответил мужской голос, резко спросил, кто говорит; я изобразил голландский акцент и сказал: брат Бриджит. Услыхал, как она крикнула, что никакого брата у нее нет, и завопил в трубку: мол, я двоюродный! Неужто же, думаю, у нее не найдется ни одного двоюродного брата?
— Кто говорит? — спросила она.
Я сказал, я утром уезжаю на несколько дней в Рим, а как только вернусь, постараюсь с ней увидеться. Тут послышался удар, крик, ругань. Трубку повесили.
Часть V
Меня нагрузили все в той же квартире, и вместе с Уильямом мы поехали на аэродром. Уильям только накануне вечером вернулся из поездки с бриллиантами, но все равно захотел сам меня проводить.
— У тебя все здорово пойдет. Ты чудо-парень. Ты когда с большим грузом идешь, по тебе сроду не угадать. Это уж точно. Ты будешь высший класс.
— Ладно, хватит, — сказал я. — Раскудахтался с утра пораньше. Мне надо выпить еще пятнадцать чашек кофе, надеюсь, на буфет времени хватит.
Накануне я побывал в аэропорту — надел очки в роговой оправе, кепочку, будто кого встречаю, — и теперь уже знал, куда там идти. Я попрощался с Уильямом и вышел из машины, а он поехал домой отсыпаться. Я был совершенно спокоен, меня ничуть не трогало, что я вывожу золото за границу, — мне казалось, это дело самое что ни на есть безобидное и нехитрое. Я ж не краду, стало быть, все в порядке. Просто я вьючный мул, только что жалованье хорошее.
Я зарегистрировал свой билет, стал на эскалатор и поехал в зал отправления — лучше пройти через таможню прямо сейчас, а то вдруг начну сомневаться. И тут в противоположном конце зала, в толпе у киоска с газетами и сувенирами, мелькнул хорошо знакомый, круто срезанный затылок Моггерхэнгера. Что он делает здесь, в аэропорту, я не знал и знать не хотел, но тем больше оснований поскорей покончить со всеми формальностями. Я предъявил билет и прошел к человеку, который просматривал паспорта. Рядом таможенник пронизывал взглядом каждого проходящего. Я глядел перед собой в открытую дверь, будто мне не терпелось выпить там кофе, и это бескорыстное стремление еще разок позавтракать придало мне естественности в ту минуту, когда я уже готов был заволноваться. Впереди я углядел черноволосую красотку, и, когда мне вернули паспорт, я не стал смотреть зверем на таможенника, а уставился на ее ножки. Никто меня не спросил, вывожу ли я что-нибудь, никто не тронул за плечо, и вот уже все позади, я у кофейной стойки, и такой меня прошиб пот под моим бронированным пальто, аж в глазах потемнело. Я нарочно помедлил у стойки в том месте, где меня еще мог видеть таможенник, — не из дурацкой напускной храбрости, а просто на случай, если у него мелькнули на мой счет подозрения: смотри, мол, — вот он я, мне незачем прятаться в толпе.
За полчаса, оставшиеся до начала посадки, я выпил две чашки кофе, съел сандвич, потом прошел к газетной стойке и купил «Файненшл таймс». Ноги и плечи ныли от непомерной тяжести. Еще не было десяти, а из-за двух чашек мерзкого кофе пришлось отправиться в уборную. У меня хватило ума не снимать там пальто, я знал: надеть его будет не просто. Но дело обернулось совсем худо: я не мог подняться с унитаза. Пальто придавило меня, будто каменное. Вставать не хотелось, сидел бы вот так и сидел, пока меня тут не застукают… А может, я наберусь решимости и разгружусь, брусок за бруском, а потом уйду из аэропорта и исчезну навсегда, по крайней мере, с глаз человека под колпаком. Я додумал все это до конца, и конец показался мне глупым и горьким — куда лучше попытаться встать и пройти к самолету. Ведь как-никак мне доверили нешуточное дело, и, если я дам маху, это ударит по Уильяму Хэю, он опять превратится в горемыку Билла Строу и ему будет заказан путь в ряды добропорядочных мошенников нашего общества.
Я опустился на колени повернулся, оперся руками об унитаз. Из этой исходной позиции сдвинуться было трудно, но все-таки можно, и даже если я не сумею подняться с колен, то проползу по всему залу и поднимусь в самолет — скажу, я паломник, направляюсь в Лурд к мощам моей любимой святой, надеюсь, это поможет моей матери исцелиться от смертельной болезни. Нет, так дело не пойдет — я прополз вдоль стены туда и обратно. Такому меня не учили, а зря; когда вернусь, надо будет внести поправки в программу тренировок — если только я вернусь, если когда-нибудь выйду на свободу. Теперь я снова оперся руками об унитаз, потом рывком, дрожа от напряжения, встал, и тут как раз объявили, что посадка в мой самолет через выход номер тринадцать. Я застегнул брюки, пальто, взял чемоданчик и пошел навстречу неизвестности.
Я вступил на борт, и самолет сразу осел (а может, мне только показалось), и, едва я опустился в кресло в длинном душном салоне, меня обдало жаром, как в джунглях. Прежде я часто думал: наверно, страшно будет вот так оторваться от земли, а сейчас до того вымотался, что было уже не до страха. И ничего не чувствовал, только огромная тяжесть прижимала меня к спинке кресла, и совсем это было ни к чему — я и так к ней привалился. Самолет сразу ушел в облака и все время летел над этим белым ковром. Мое место оказалось у окна, рядом сидела какая-то девушка. Она случайно ткнулась локтем мне в бок и тотчас его отдернула — ударилась о металл. Отопление, наверно, было включено на всю катушку — девушка сняла пальто, а потом и жакет. С запястья у нее свешивался браслет, но на пальцах — ни одного кольца. Самолет тряхнуло, как на ухабе, и девушка ухватилась рукой за сиденье. Только теперь, когда мы поднялись уже на пять миль над землей, я подумал: каково это распрощаться с нею навсегда.
Мой багаж был весь на мне, точно тяжкие золотые латы, и я, понятно, стал думать, будет ли толк от такой обертки, если самолет разобьется при посадке. Если обломаются крылья — они как раз видны из моего окна, — она мне уж никак не поможет. Мы камнем пойдем вниз, и мой вес, может, еще больше ускорит падение, а потом тело мое обнаружат в двадцати футах под землей — красавчик всмятку в золотой оправе.
На высоте шести миль я заметил в этом шикарном, сверкающем чистотой реактивном самолете самую обыкновенную муху. Эта грязнуха чувствовала себя тут как дома — глядя на нее, я успокоился, даже смех разобрал: это ж надо, она здесь больше к месту и ей здесь уютней, чем мне, да и всем восьмидесяти пассажирам, что расселись рядами в салоне. Да, эта муха пойдет далеко, ведь вон какое она выдержала испытание, чуть не на пятерку, дай бог всякой живой твари с честью такое пройти. Стюардесса продавала напитки за несколько рядов от меня, как вдруг самолет круто накренился, и она покачнулась, схватилась за сетку над головой. А моя соседка вцепилась в ручку кресла.
— Вам не по себе?
— Да, немножко.
Она полуобернулась ко мне, и я подумал: неужели другим тоже так везет на неожиданные встречи? Мне пришло в голову, что так и устроен мир, — со всеми так случается.
— Я летал десятки раз, — по привычке соврал я; этой доброй старой смазки для колес у меня всегда хватает.
— Я тоже. Но никак не могу привыкнуть. Сама не знаю почему.
— Тут одно лекарство — разговор, — сказал я. — И выпивка. Надо, чтоб было с кем болтать, о чем — все равно, — и выпить парочку рюмок коньяку или хоть бокал-другой шампанского. — Я окликнул стюардессу: — Полбутылки сухого, красавица. Идет?
— Спасибо, — с улыбкой сказала соседка, и я почувствовал, как приятно путешествовать. Груз больше не давил ни на спину, ни на грудь. Свою соседку я уже видел раньше, но только издали, а она меня, скорей всего, не видала, разве что мельком, и вряд ли теперь узнала.
— Я служил шофером у вашего отца, — сказал я. — А потом нашел место получше.
— Терпеть не могу, когда меня узнают, — холодно сказала она. — Меня это смущает.
— Виноват. Я подумал, а вдруг вы тоже меня узнаете — и тогда вам будет неприятно. Вот и решил сказать первый. Будьте здоровы!
Она выпила все до дна.
— Это вы все равно хорошо придумали.
— За ваше здоровье, мисс Моггерхэнгер! — сказал я, а шепотом прибавил: — Полли. — Я не раз видел эти жгуче-черные крутые завитки, но всегда издали, когда она подъезжала к конюшне — возвращалась с прогулки верхом и легонько подскакивала в седле и блуза цвета сливы или джемпер очень мило подрагивали. Или вечером, шикарно одетая, она скромненько садилась в чью-нибудь сверхмодерную машину и уезжала в город развлекаться. Мне стало легко и весело, даже голова закружилась, только я сам не знал, к добру ли эта встреча. Но ведь все вышло само собой, так что не мне судить.
— Я думала, что хоть в самолете можно остаться неузнанной, — сказала Полли Моггерхэнгер, надув губки, — но зря надеялась, черт возьми.
— Да вы не беспокойтесь, — сказал я, а сам глядел, как у нее раскраснелись щеки, когда она залпом допила второй бокал. Стюардесса разносила подносы с завтраком, и я заказал еще шампанского. — Что ж за еда всухомятку? — сказал я.
Я и сам от выпивки уже чувствовал себя куда лучше и вдруг вспомнил, что Уильям наказывал строго-настрого: «Не пей спиртного. Ни капли. Это гроб. Смотри, Майкл, даже и не пробуй». Он не раз повторял это, пока я тренировался, и я пообещал никогда, никогда, никогда и в рот его не брать: на что мне это нужно — пить, и не люблю я это вовсе. Один бокал мне, наверно, не повредил бы, тем более что было чем закусить, но две такие шампанские мины на высоте в тридцать тысяч футов, да еще в одиннадцать утра, — и у меня перед глазами снова поплыл туман, а ведь в соседнем кресле сидела прелесть что за девчонка, и мы уже познакомились, и она щебетала вовсю. Шампанское пошло ей на пользу: пока мы курили, я взял ее за руку, и Полли даже не подумала ее отдернуть.
— Отец сам привез меня в аэропорт, — говорила она. — Иногда он ни на шаг меня от себя не отпускает. До чего мне это надоело, ужас. Он думает, я лечу в Женеву повидаться со школьной подругой. Я, конечно, с ней встречусь, но постараюсь, чтобы это заняло не больше часа. А потом — три дня блаженства! Буду сама себе хозяйка, найму машину, прокачусь по берегу озера, погляжу, с кем стоит свести знакомство, — вот будет праздник.
Она спросила, чем я занимаюсь, и я ответил: разъезжаю по делам одной фирмы.
— А, контрабанда, надо думать. — Улыбка ее меня даже испугала — такая в ней сквозила насмешка. — Сколько же весит ваше пальто, что вы никак его не снимете?
— В это время года всегда прохладно, — сказал я, обливаясь потом.
— В этом пальто вы и на Северном полюсе не замерзнете. Не первый раз такое вижу.
— Я на прошлой неделе простудился, — сказал я. — Все никак не оправлюсь, вот и кутаюсь. Упал в речку. Вообще-то вышло это на подначку. Подружка моя говорит: слабо тебе прыгнуть, ну, я и прыгнул. Прямо так камнем в воду и ушел. Чудом не подхватил чего похуже, больно грязная была вода.
— А зачем ей понадобилось, чтоб вы прыгнули? — с интересом спросила Полли и склонила ко мне голову, на белоснежную шейку упали черные кудряшки. Очень хотелось их потрогать, но я сдержался: ничего, всему свой черед.
— Да сам не знаю. Последнее время мы без конца ссоримся. Не клеится у нас с ней. Так дальше нельзя, и, может, я вообще к ней больше не пойду. Когда она подбивала меня прыгнуть в реку, я знал, она в ужас придет, если я прыгну. Ну, я взял да и прыгнул, думаю — была не была, хуже, чем у нас сейчас, уже некуда. И ошибся. Стало еще хуже. И все-таки мы пока вместе. Вообще-то мне с самого начала с ней не по себе. Понимаете, она из богатой семьи, это бы еще ничего, да вот беда: она совсем не умеет жить. Богатство ее загубило, больно избаловалась. Я не первый раз встречаю девушку из богатой семьи, и все они на один лад: трудно с ними, и в постели они тоже не сахар. Для таких дел лучше девушки попроще. С ними легче ладить.
Я знай болтал и болтал, а все равно понимал: просто во мне шампанское бродит и говорит за меня. А в мыслях у меня сейчас одно: переспать бы с Полли Моггерхэнгер! И так мне приспичило, будто от этого зависела вся моя жизнь, кто его знает почему. Только, несмотря на весь мой треп, а может, как раз из-за него, я совсем не думал, куда меня это заведет. Уильям Хэй первым долгом наказывал мне не пить, а второй его наказ был — не трепаться во время поездки, ни с единой душой не разговаривать. Я же не только разговорился, да так, прямо сам себя заслушивался, я сделал промах куда опасней: мимоходом сболтнул, в какой гостинице остановлюсь в Женеве, мол, вдруг ей придет охота мне позвонить. И опомниться не успел, как она достала карандаш с бриллиантиком — уж, верно, папочкин подарок — и светло-коричневую книжечку и записала название гостиницы. Я и обрадовался, и струхнул, но выпитое шампанское приглушило оба эти чувства, а когда самолет стал приземляться, подпрыгнул и милашка Полли уцепилась за мою руку, я уже совсем засыпал, хоть по-прежнему усердно заговаривал ей зубы.
Я застегнул пальто и покрепче ухватился за поручни, а то как бы не повалиться головой вперед на гудронированную дорожку. Видел я совсем не так хорошо и ясно, как обычно, и решил: вернусь, надо будет сходить к глазному врачу, пускай пропишет очки. Что-то и впрямь случилось с глазами, и шампанское тут ни при чем — ведь выпил я всего ничего, просто устал, уходился, как никогда в жизни, — нет уж, пропади оно все пропадом, больше я в эти игрушки не играю, это моя первая и последняя поездка.
У паспортного окошечка никто меня не задержал, и скоро я уже поднял руку, подозвал такси и покатил по заранее условленному адресу в предместье О'Вив. Полли вышла передо мной, ее встретили подружкины родные и в большущей машине повезли на какую-то там виллу у Женевского озера.
В доме, где мне назначена была встреча, не работал лифт, и пришлось через силу втаскивать себя по лестнице целых три пролета. Я изнывал под тяжестью груза и, проклиная все на свете, взбирался со ступеньки на ступеньку; я часто останавливался, с трудом переводя дух, так что встречный джентльмен, немолодой добряк, поглядел на меня в тревоге — решил, наверно, у меня сердечный приступ. Я улыбнулся — ничего, мол, я в полном порядке, но он остановился и глядел, как я взбираюсь наверх, будто не поверил мне и сейчас заковыляет за одним из знаменитых швейцарских лекарей, а тот подхватит мой труп и смоется. На последних ступеньках я совсем высунул язык, это была самая трудная минута с тех пор, как я закрыл за собой дверь квартиры Уильяма, и только теперь наконец до меня дошло — ведь я же первый раз в жизни за границей. Кто его знает, почему именно сейчас я это понял, но только особого восторга я не почувствовал. Потом нажал потным пальцем кнопку звонка и вовсе про это забыл.
Рассыльный лет тридцати восьми в очках без оправы, волосы ежиком, спросил, что мне надо, я сказал — мистера Панка, и он сразу стал куда любезней и поманил меня то ли в коридор, то ли в приемную. И хотел было выйти, но я дернул его за рукав и знаками показал, что хочу выпить воды, а он понимал по-английски не хуже меня. Он подал мне в бумажном стаканчике холодной как лед воды и пошел обо мне доложить. В комнате полно было стульев, но я не сел — просто прислонился к стенке: уж очень устал и перетрусил. Мне даже померещилось, будто я пришел не туда, куда надо, и если не поостерегусь, меня обчистят и спустят прямиком в сточную канаву. Лучше уж оставаться на ногах — тогда, если запахнет жареным, успею дать тягу… Еще чуть — и я стал бы на четвереньки и завыл на луну, но тут явился сам мистер Панк и улыбнулся во весь рот — совсем как рассыльный, только еще шире и добродушней. Он тряхнул мою руку и сказал на отличнейшем английском языке:
— Рад видеть, что вы прибыли благополучно. Все в порядке?
— Да, — ответил я, — только черт его разберет, почему-то до смерти хочу пить.
Он весело засмеялся, хлопнул меня по спине.
— Все вы так говорите. Пойдемте ко мне в кабинет, снимете пальто. Погода стоит теплая — не по сезону. Ну как вам нравится Швейцария?
Я двинулся впереди него, будто и не услыхал его дурацкого вопроса, он захлопнул дверь, и тут до меня дошло: ведь он ждет от меня пароля, только тогда все станет на место.
— У меня добрые вести насчет сэра Джека Линингрейда. Ему гораздо лучше. Он шлет горячий привет.
— А-а, — сказал Панк с эдаким деловито невозмутимым видом. — В последний раз мы виделись с мистером Линингрейдом в Кентербери.
— Ну и прекрасно, — сказал я, — ради бога, помогите мне снять пальто.
Под пальто я был мокрый, как мышь, — что белье, что костюм, хоть выжми. Панк раскрыл шкаф и достал в точности такое же пальто, как то, которое я снял, только без внутренних карманов.
— Надевайте, не то простудитесь. Несколько лет назад мы вот так лишились одного разъездного агента, умер от воспаления легких. А вас мы не хотим лишиться, по словам мистера Линингрейда, на вас возлагают большие надежды. Говорят, вы весьма обещающий молодой человек.
Я надел пальто, даже застегнулся, и выпил еще стакан воды.
— А теперь мой вам совет, — сказал Панк. — Возьмите такси, поезжайте к себе в гостиницу и примите горячую ванну. Сразу почувствуете себя иначе, это уже проверено.
Номер оказался крохотный, из окна видны были крыши и голуби. Я повесил костюм сушиться, лег в постель и проспал четыре часа кряду, проснулся уже в темноте и почувствовал — охота поесть. Настроение у меня было хоть куда — как-никак заработал три сотняги, — и я спустился в ресторан, решил отпраздновать такое дело обедом позаковыристей и выпить на радостях бутылочку вина. Отдохнувший, свободный как птица, я сел за отдельный столик и надеялся — люди глядят на меня с интересом. В ресторане было славно, я пообедал и уходить не спешил, дымил сигарами. А на сон грядущий раздумывал, как приятно жить на свете, когда у тебя водятся деньги. Похоже, деньги и есть самое главное, все остальное — пустяки. Интересно, был ли на свете хоть один незаконнорожденный, который желал бы чего-нибудь большего? И не такой уж я гад, вовсе нет, мне совсем не хотелось в придачу к деньгам еще и власти. Ничего подобного. Мне хотелось только денег — кому же от этого вред? Ради денег я пошел бы на все, ни перед чем бы не остановился. Жажда власти, по-моему, низость, а вот жажда денег — это благородно.
Я позавтракал у себя в номере, и тут зазвонил телефон и в трубке послышался девичий голос. Я не вдруг догадался, что это Полли Моггерхэнгер. То ли у меня было неладно с памятью, то ли я не тот, за кого себя принимал. Но, расставшись с ней на аэродроме, я ни разу про нее не вспомнил, а сейчас ее оживленный голос звучал у меня в ухе, и я так удивился, так это было неожиданно, я даже сам не знал, рад ли. Она сказала — вчера, мол, весь день провела с подругой и ее семейством и чуть не померла со скуки, и если от них не вырвется, наверняка взбесится и полезет на стену. Приятная картинка, но не мог я такого допустить — и пригласил ее пообедать.
Я понятия не имел, где в Женеве хорошие рестораны, и решил: если мы поедим в гостинице, она подумает, мне либо лень куда-то идти, либо некогда, ей и в голову не придет, что я не знаю Женевы. Накануне я был как в тумане, толком и не разглядел Полли — может, после сегодняшнего обеда вовсе и не будет охоты ее видеть. Уж очень хотелось немного побыть совсем одному, самому по себе в этой непривычной обстановке, а чем дальше — тем непривычней и удивительней казалось мне все вокруг. Но как только в холл вошла Полли, мне стало ясно: в ближайшие несколько дней я уже не хочу быть один.
За обедом она сказала, что несчастлива и совсем не знает, как жить, — ну, тут я понял, ее отчаяние можно не больно принимать всерьез. А потом я сказал — страдание и есть соль жизни и кто не бывает несчастлив, тот живой труп, и она сразу повеселела.
— При таком отце, сами понимаете, я живу как у Христа за пазухой, — сказала она. — Он души во мне не чает, и у меня есть все на свете, и раньше мне это нравилось. Я была очень довольна своей жизнью. А потом я начала встречаться с мужчинами, и отец стал относиться ко мне гораздо хуже, хотя впрямую скандалов не устраивал. Дошло до того, что иногда, занимаясь любовью у кого-нибудь на квартире или в машине на заднем сиденье, я начинаю думать, что поступаю нехорошо, и уже года два как я почти не получаю от этого удовольствия. Родители всегда так — вырастят нас, а потом воображают, будто мы их собственность.
— Но теперь-то, я надеюсь, вы получаете от этого удовольствие? — сказал я и ткнул соломинку в стакан воды со льдом. — Это я беспокоюсь не о себе, а о вас.
— Можете не беспокоиться, — сказала она.
— Не буду. Это ведь не моя забота, верно? А вот куда бы нам пойти?
Она понятия не имела, и тогда я предложил проехаться автобусом вдоль озера к Шильонскому замку и пошел трепаться про Бонивара и поэму Байрона, ей сразу загорелось ехать — она хоть и слыхала про все это, но удивилась и обрадовалась, что я тоже знаю, ей ведь, наверно, казалось, я заядлый контрабандист и только, откуда же мне все это знать. Я и впрямь ничего этого не знал, просто как раз сегодня утром прочел в путеводителе для туристов. Зато я как бы между делом рассказал про байроново жилье в Ньюстеде, и это все была чистая правда: совсем еще мальчишкой, а потом и постарше я ездил туда на автобусе — один раз с матерью, она навещала подругу в туберкулезном санатории неподалеку. Теперь нам было о чем поговорить, а скоро мы уже болтали в свое удовольствие и про всякое другое — сидели в автобусе, глазели на сверкавшее при каждом повороте озеро и нашептывали друг дружке всякие приятные пустячки. Под конец я уже не знал, о чем бы еще поговорить, и спросил, чего она желает от жизни, а она ответила: сама не знает.
— У меня всегда было все, что захочу, вот я и не привыкла ничего хотеть.
— Да уж наверняка вам хочется кой-чего такого, чего папаша не может дать.
— Лучше скажите, чего хотите вы, может, тогда я тоже что-нибудь вспомню. Наверно, я слишком счастлива, поэтому мне ничего не хочется.
— Или слишком несчастливы, — сказал я. Мне хотелось сбить ее с толку, так легче всего выудить из человека правду. Почему бы не пойти на такую уловку, я же в эту Полли нисколечко не влюблен.
— Может, вы думаете, я истеричка? Ничего подобного! — с вызовом бросила она. — Отец начал ходить к психоаналитику, а мне это ни к чему.
Я чуть не свалился со стула: это ж надо, знаменитый Клод Моггерхэнгер каждый вторник и четверг лежит на кушетке у психолекаря и выбалтывает свое прошлое! Но потом смешная сторона этого дела как-то слиняла, и мне даже стало не по себе.
— На что это ему?
Я предложил Полли сигарету, и она закурила.
— Наверно, для передышки, хочет провести время. Он вовсе не свихнулся, не думайте, ничего подобного. Просто не любит отставать от моды. Все Моггерхэнгеры такие.
— Даже вы?
— Ну, скажите, чего вы хотите от жизни, тогда я тоже скажу.
— Хочу, чтоб мне не приходилось задумываться, чего я хочу, — сказал я, стараясь не ударить лицом в грязь. — Хочу жить вовсю и не гадать, чем бы заняться да чего бы добиться. А ведь все только об этом и хлопочут. Всякому вынь да положь вон ту работу, или вот этот дом, или машину. Всяк загадывает: непременно буду главным — либо директором, либо управляющим. Всяк надеется заполучить то или это или приспичит ему жениться как раз на той женщине, которая, сразу видно, никак не про него. А получит человек все, чего добивался, — опять ему чего-то надо, а когда и хотеть больше нечего либо уж так выдохся — ничего и хотеть не может и сил не осталось добиваться, ну, тогда подворачивается несчастный случай или просто человек помирает — и все. Хотеть — это нас сам черт подуськивает. Вот мне и того хочется и этого, а через минуту глядишь — ничего мне не надо. Бывает, сам понимаю: не про меня это. безнадежное дело, а именно это мне и подавай, готов помереть — лишь бы добиться своего. Когда накатит жадность, мне надо всего сразу, так что я уж и сам не знаю, чего хочу, либо не знаю, с чего начать, и в конце концов так ни за что и не берусь. Вот меня и носит по ветру, как соломинку, а пока суд да дело, я просто живу, вот я все, и не так уж плохо живу, потому что стараюсь работать как можно меньше.
— Что-то не верится, что вы говорите правду. Я рассмеялся.
— Самому не верится. А все ж я стараюсь. Да только что это такое — правда? Может, вы мне скажете, тогда угощу вас птичьим молоком. Мне не понять, чего я хочу, покуда у меня этого не будет, — вот вам чистая правда, но от такой правды страх берет. Чаще всего мне охота получать каждый год несколько тысчонок, купить себе домик и жить без заботы и работы.
— Очень скромное желание, — сказала Полли. — Вы вполне можете его осуществить.
— Думаете, могу? — Я даже приободрился.
— По-моему, вы хотите очень немногого. Даже удивительно.
Вот тут я смутился и уже не очень понимал, что теперь говорить.
Мы доехали до Шильонского замка, но внутрь не пошли, сели в кафе, держались за руки и толковали о чем попало. Сперва сидели за столиком на улице, а потом разразилась гроза, и мы зашли в помещение и ели еще пирожные с кремом и пили кофе. Небо было розовое, и молния перерезала его, точно гранат. Потом оно вдруг стало свинцовое, и гром уже не погромыхивал вдалеке, а так загрохотал — даже пол под ногами затрясся.
— Лучше всех живет тот, кому некогда задумываться, — сказал я. — Свою жизнь я уже загубил такими вот разговорами. И вы тоже свою загубите, если не поостережетесь. Мы с вами, можно сказать, одного поля ягода, и, по-моему, хватит нам ломать голову, думать чего мы хотим от жизни, лучше возьмем от нее что можно и доставим себе удовольствие. Хватит, нагляделись мы и на стены, и на озеро, поехали ко мне в гостиницу.
— Я знаю, мне не надо бы соглашаться, — к моему удивлению, сказала Полли, взяла меня под руку и так прижала ее к себе, я даже ощутил тепло ее тела, — но мне тоже этого хочется.
Мы пошли к автобусу, и я чувствовал себя настоящим героем, не хватало только трубки в зубах, и мне опять стало пятнадцать лет, как вечность назад. В автобусе мы принялись было целоваться, но все добродетельные швейцарцы на нас уставились, и мы отпустили друг дружку и сидели прямо, угрюмые, почти не разговаривали — уж очень мы себя выдали.
Пошел дождь, и я испугался: а вдруг Полли передумает, но она и бровью не повела. Портье отдал мне ключ и ни о чем не спросил, и мы поднялись ко мне в номер — в нашей благополучной пуританской Англии это было бы невозможно, так я по крайней мере слышал.
Через четыре часа мы тихонько спустились в ресторан подзаправиться, оба изрядно помятые и совсем без сил, и молча глядели друг на друга, пока нам не принесли еду, а потом накинулись на нее с такой жадностью, как перед тем друг на дружку, и за едой почти не разговаривали, словно первое наше затянувшееся свидание заменило пятьдесят миллионов слов, которые теперь уже вроде и незачем произносить.
Мы сидели и не спеша потягивали вино, так что под конец официант принес счет (деликатный намек, что уже время закрывать), тогда мы опять поднялись ко мне в номер и уж использовали ночь на всю катушку, покуда нас не одолел сон.
В Лондон мы летели одним самолетом. Мне казалось, это я здорово придумал — на случай, если меня запомнил какой-нибудь таможенник. Ведь если меня и впрямь кто приметил и подумал, зачем это я уезжаю, теперь он увидит: я возвращаюсь с красоткой, и его подозрения рассеются. И если на следующей неделе я буду улетать с того же аэродрома, он подумает, я опять отправился по тому же похабному делу. Уильям Хэй наверняка одобрит этот невинный обман. Пассажиров было немного, и, когда световой сигнал позволил нам расстегнуть привязные ремни и самолет начал взбираться в небеса, я сказал Полли, чтоб она шла за мной в хвост.
— Мне надо в туалет, — сказал я и подмигнул, — составь мне компанию.
Поблизости никого не было, я отворил дверь и сказал: входи, мол, скорей. Вошел следом, мигом защелкнул задвижку.
— Здорово придумано! — сказала она. — Мне бы и в голову не пришло. Ты, наверно, сто раз это проделывал со случайными попутчицами?
Мы крепко обнялись и поцеловались.
— Только сейчас додумался. Больше ведь негде, разве что в багажном отделении, так ведь туда не проберешься, не просить же у пилота ключ. Я так в тебя влюблен, а тут сиди — и даже дотронуться нельзя. И потом, мне надо кой о чем тебя спросить, а это можно, только когда мы целуемся.
Полли прислонилась к раковине.
— Ну спрашивай.
— Выйдешь за меня замуж? Я знаю, вопрос дурацкий, но я заранее не раздумывал, этим только все испортишь. Не отвечай сразу. Я еще не жду ответа. Просто мне хотелось сказать, до чего трудно будет после этих дней с тобой опять спуститься с небес на землю. Если не захочешь больше меня видеть, я пойму. Только сам я чувствую другое и хочу, чтоб ты это знала, даже если сама решила, что никаких таких чувств ко мне у тебя нет. У меня же к тебе чувство такое, как самый горячий поцелуй, а для меня это очень много.
Ее кругленькая хорошенькая мордочка была обращена ко мне, а в зеркале у нее за спиной я видел свое лицо, и на нем была боль, смятение, и жадность, и ложь, и любовь.
Самолет тряхнуло, и Полли ухватилась за меня.
— Так что не отвечай, — продолжал я, — мне не ответ твой нужен; я не спешу. Я хочу быть перед тобой честным, и ты пойми, я не вру. Просто мне вдруг очень захотелось это сказать. Я никогда еще этого не говорил и никогда больше никому не скажу.
И тут нам стало не до слов…
Потом мы пробрались на свои места, стюардессы разносили подносы с едой и с любопытством на нас поглядывали. Одна всякий раз, проходя между кресел, мне улыбалась — она во всем была прямая противоположность Полли и очень мне приглянулась, я не прочь был бы и ее тоже грубо и непристойно утащить в хвост самолета. Но тут мы с Полли накинулись на обед, будто не ели целую неделю, и на этот раз я заказал уже не полбутылки шампанского, а бутылку, и стюардесса подала ее уж с такой торжественностью, словно мы только что сыграли свадьбу и летим в Англию на медовый месяц. Того и гляди, к нам подойдет с поздравлениями сам первый пилот и пожелает долгой совместной жизни — может, авиакомпания оказывает пассажирам и такие услуги; а механик, проходя в хвост, понимающе на нас поглядел; похоже, девушки болтали про нас и выложили, чем мы, по их мнению, занимались.
Полли ела, опустив голову, сама скромность, и я уж решил: наверно, думает про наше приключение и теперь, когда все на нее глазеют, скорей всего злится на меня и, когда прилетим, больше не захочет со мной знаться. Но она вдруг заговорила:
— Когда мы только познакомились, ты сказал, ты никому никогда не признавался в любви, предоставлял отношениям говорить самим за себя и никогда не произносил слово «люблю».
— Так и знал, что ты про это заговоришь. Да, правда. Прямо не знаю, что со мной творится. Все это так ново, я никогда ни к кому ничего похожего не чувствовал, оттого так и говорю. Наверно, дело в этом.
— Наверно, — сказала Полли.
— Я слишком много болтаю.
— Мне это не мешает, — сказала она. — Даже нравится. Никто из моих приятелей не умеет разговаривать. Так, как ты, не умеют. Они произносят разные слова, но разговаривать не умеют. Когда ты говоришь, я чувствую себя человеком, а от их разговоров только ясней и ясней вижу, что я им всем чужая. Не думай, я далеко не всему верю, что ты говоришь. Дело тут не в вере. Но настоящая близость приходит, только если люди разговаривают друг с другом.
Мне стало ее жалко и почему-то себя тоже. Наверно, хорошо, что она сейчас заговорила, а если б не заговорила, наверно, заговорил бы я.
— Я живу совсем не так самостоятельно, как тебе кажется, — сказала Полли. — Знакомые, у которых я должна была остановиться в Женеве, уже звонили отцу, сказали, что две последние ночи я у них не ночевала. Да и все равно он будет встречать меня в аэропорту, так что лучше держись от меня подальше, тем более раз он тебя знает.
Я был только рад послушаться ее совета, мне совсем не хотелось опять сталкиваться с Моггерхэнгером. Я его не боялся, но Уильям Хэй строго-настрого предупредил, чтоб во время поездок с контрабандой я не ввязывался ни в какие истории. Только вот жалко, нельзя будет пройти через таможню под руку с Полли — а ведь ради этого я и летел с ней одним самолетом. Мы обменялись телефонами, но оба понятия не имели, когда сумеем созвониться, а тем более увидеться. Световое табло велело погасить сигареты и пристегнуться к креслам, самолет вдруг прорвался сквозь облака, под нами показалась электростанция Бэттерси, а мы так и не успели толком обсудить все, что было между нами нерешенного и уже начало нас всерьез мучить.
Я пропустил Полли вперед, а сам выждал немного и стал спускаться по трапу, точно раненый. Но едва спустился, сразу же чуть не бегом догнал ее, и мы как сумасшедшие поцеловались и только после этого прошли в зал для приезжающих.
— Я люблю тебя, — сказала она. — Я не хотела говорить, но я тебя люблю.
Она прошла в комнату для дам, а я принялся шагать взад и вперед по залу. От нечего делать поглядел на стойку с отделениями для писем и увидел конверт с моим именем. Я взял его и вскрыл, подумал — это какому-нибудь однофамильцу, но все равно любопытно, что там внутри.
«Сегодня хорош номер девять. Надеюсь, вы слетали успешно. Линингрейд».
Я дождался, пока Полли получила свои вещи и прошла через таможню — ей всего-то пришлось ответить на один короткий вопрос и улыбнуться. Сам я прошел, как мне было велено, через проход номер девять, хотя зачем это было нужно, не понял: ведь я сказал, что мне нечего предъявить, и теперь это была правда, и вот таможня уже позади, и я еще успел увидеть знакомый затылок: передо мною по лестнице спускался Моггерхэнгер.
Я немного помешкал, потом тоже сошел вниз, сел в автобус и покатил в город.
Дома меня ждал Уильям, сам он только что вернулся из короткой поездки в Ливан. Он сидел в халате на кушетке в общей комнате, и Хейзел внесла поднос с кофе. Эта девка из Сохо с жестким лицом и сладострастным телом время от времени его навещала, и сейчас он ей подмигнул, чтобы она оставила нас вдвоем. Он курил сигарету через нелепый длиннейший мундштук и уселся поудобней, приготовился слушать мой рассказ, а я подумал: потом, верно, все перескажет в организации Джека Линингрейда.
— На той неделе поедешь опять, — сказал Уильям, когда я кончил. Он глотал кофе, и тощее горло его судорожно вздрагивало, кадык ходил ходуном, будто при каждом глотке его ударяли по шее невидимым резиновым молотком. — Куда ехать, тебе скажут утром.
Он налил себе еще кофе; Хейзел в спальне тихонько что-то напевала.
— Что ты будешь делать со своими деньгами? — спросил я.
— Еще не думал об этом, дружище. На той неделе из Уорсопа приедет на несколько дней моя мамаша. Поселю ее в гостинице. Покажу ей всякие примечательные местечки вроде Тауэрского моста и Букингемского дворца.
— Очень мило. Даже трогательно.
— Нечего язвить, Майкл. Я ведь всего только человек.
— В том-то, наверно, и беда, что моя, что твоя.
— Слушай, парень, что тебя гложет? Сколько я ребят перевидал, все возвращаются гордые, точно индюки, что их не зацапали, а ты как в воду опущенный.
— Я из другого теста. Поездка дорого мне далась, и по мне это видно — ничего не поделаешь.
— А ты, парень, простая душа, черт подери, это уж точно, — сказал Уильям. — Вздремни малость, а потом сходим куда-нибудь, спокойненько подзаправимся. Хейзел я спроважу. Она не обидится. Не на что ей, черт подери, обижаться.
— Думаешь жениться?
— Ну, где уж при такой работенке. После, может, и женюсь. Ни у него, ни у меня не было твердой почвы под ногами, но все равно нам хотелось того же, что и всем. Я лежал в комнате для гостей и думал о Полли, и вдруг меня разобрал страх, будто только теперь до меня доперло, как опасно было топать через таможню с грузом золота. В глазах потемнело, руки и ноги затряслись. Вся поездка показалась сном, и сон этот напугал меня больше, чем сама поездка. Наверно, я трус, и, выходит, нечего мне заниматься этим делом. Но я и правда вздремнул, а когда проснулся, понял, что не откажусь от него: я ведь уже обзавелся целью, предметом желаний, даже просто распорядком жизни, и все это отняло у меня ту решающую каплю мужества, которая требовалась, чтоб передумать и сойти с опасной дорожки.
Уильям будил меня, но голова у меня была как чугунная. Он поднес мне к самому носу чашку чая, и от этого запаха я сразу взбодрился.
— Выпей-ка, — сказал Уильям, и сквозь поднимавшийся над чашкой пар я увидел: он расплылся в улыбке до ушей. — Живо вскочишь на ноги, чем отлеживать бока. Нечего тебе весь вечер вариться в собственном соку.
— А почему бы и нет?
— Не понимаешь — не надо. Вот твоя деньга от Железного. Тридцать кусков. Легкий хлеб, легче не бывает.
Я взял у него из рук длинный конверт и сунул под подушку.
— Не больно-то легкий.
Уильям сел в кресло и уставил на меня свои серые гляделки — так и буравил, очень это у него внушительно получалось, как всегда, когда он пытался заглянуть мне в душу.
— Слушай, что тебя грызет?
— Крысы. Завладели мной с субботнего вечера. Скажи, ты любил когда-нибудь?
Левая нога у него дернулась, будто его стукнули по коленке, проверяя рефлексы.
— Неужто в стюардессу втюрился? Если да, лучше сразу выкинь из головы. Они в точности такие, как все, только что в белых фартучках.
— Ты мне не ответил.
— Отвечаю: нет. Любил отца, да его убило в шахте, когда мне было семь лет. Покуда он был живой, я не знал, что люблю его, а как помер, я понял: век его не забуду и уж никогда никого не полюблю… ну, может, мать, так ведь она еще живая, а стало быть, покуда это просто так, вроде как влюбленность. Мне многие женщины нравились, на некоторых я даже хотел жениться, а вот чтоб любить, нет, этого не скажу. Сейчас у меня дела пошли на лад, и я так и буду жить, покуда не надумаю, на что свою монету пустить. Я уже порядком поднакопил, скоро совсем богач буду, и знаешь, какие у меня мысли? Заведу хозяйство, стану выращивать овощи на продажу. Куплю на свои сбережения домик в Ноттингеме и акра четыре земли. Мамаша тоже со мной поселится, коли пожелает, а может, еще и найдется такая женщина, захочет впрячься со мной в одну упряжку, тогда мне и вовсе ничего больше не надо.
— Ну и дай тебе бог, как говорится, — сказал я. — Может, и впрямь надо дожить до сорока, тогда сообразишь, чего тебе от жизни требуется.
— Я это с двадцати лет понимал. Да только ни себе не признавался, ни вслух не говорил. Ото всех затаил. А сейчас вот проболтался, потому — есть на это надежда, дело верное, черт подери. Ну да ладно, давай теперь выкладывай про свою зазнобу, я гляжу, ты из-за нее как в лихорадке. Хоть позавидую тебе… А вообще, давай выйдем и доберемся до какой-нибудь жратвы. А то у меня совсем живот подвело.
Мы пошли в тот самый ресторанчик в Сохо, где я повстречался с ним после приезда в Лондон; выпили по бутылке вина — Уильям сказал, нынче у него как раз день рождения.
— В день рождения я поминаю все чудеса, какие со мной приключились, и подсчитываю свои удачи. Когда я был малец, никому до этого не было дела. Никто не замечал никаких чудес, не до жиру было, быть бы живу. А теперь вот у меня есть время их поминать, стало быть, ясно — я живу в достатке.
— У тебя настроеньице что надо, — со смехом сказал я. — А сколько ж тебе стукнуло?
— Тридцать девять, и я не чувствую себя ни на день моложе, — ответил он, отрезая кусок эскалопа.
Мы вместе встречали его мать на вокзале Сент-Панкрас. Билл увидал — она выходит из вагона второго класса, и как закричит:
— Я ж тебе послал десять фунтов на билет первого класса, а ты вон мне какую гадость устроила! Неладно это, мать.
— Не смей со мной так разговаривать!
Я даже попятился: неужто это она так пронзительно заорала? И метила она явно в меня, я уж было решил — она чокнутая и приняла меня за Уильяма, а потом понял, у нее глаза косят. А она знай орет:
— Чего я там не видала, в первом классе, дурья твоя башка? В этих первых классах незнамо с кем придется сидеть. И нечего на меня гавкать. Никто не поверит, будто ты мне родной сын. И это после всего, чего я натерпелась! Лучше уж я прямо сразу подамся обратно в Уорксоп.
Уильям побледнел, но наклонился и поцеловал ее.
— Не уезжай, мать, — взмолился он, как маленький, — я ведь только хотел как лучше, чтоб тебе удобней ехать.
Ну и ну, подумал я, вспомнив, как он сам добирался до Лондона. За этот год у него многое переменилось.
— Где твой чемодан? — спросил он, когда зеваки, что сбежались на крик, стали расходиться.
Мамаша его была маленькая, тощенькая, в блекло-голубом пальто и мутно-голубой шляпке на пепельно-серых волосах — сразу видно, жизнь била и колотила ее всяко, а гордости из нее не выбила. В очках, зубы вставные, поди угадай, сколько ей лет, а все ж, как она ни старалась, она явно была ближе к шестидесяти, чем к сорока.
— Совсем из головы вон. Наверно, в вагоне еще.
— Пойду возьму, — сказал я.
Когда я приволок чемодан — а он был тяжеленный, я чуть кишки не надорвал, — они уже двинули к выходу: Уильям оставил там такси. Таксист поднял чемодан и выругался:
— Свинец, что ли, у вас там?
— Золотые слитки, — засмеялся Билл. — Она привезла из дому уголь!
Мамаша усадила меня в такси рядом с собой.
— Приятно впервой прокатиться по Лондону с двумя молодыми людьми. И впрямь большой город, правда, Билл? Побольше Уорксопа будет.
Я сошел у Кембридж-серкус, — не желал я слушать, что она станет говорить про колонну Нельсона. Но сам все равно прошел к Трафальгарской площади и замешался в толпу. Ветром у меня с головы сорвало шляпу, я кинулся догонять ее прямо по плитам, под брызгами обоих фонтанов, из-под ног у меня во все стороны испуганно разлетелись голуби. Я заглядывал в лицо каждой девушке: а вдруг это Полли Моггерхэнгер? Нет, я не был в нее влюблен. Слишком острый привкус был у моего чувства к ней.
Наконец я зашел в телефонную будку и набрал номер Моггерхэнгеров. Ответил женский голос, наверно ее мать.
— Полли дома?
— Нет, — сказали мне и повесили трубку.
Я пошел к Стрэнду, все надеялся ее встретить. Полюбовался немного витриной ювелира, потом той же дорогой двинул обратно и зашел в кафе перекусить. Есть не хотелось, я раскрошил на тарелке остатки пирожного, целлофановые обертки. Полил все это красным соусом и поплелся прочь.
Вижу — перед театром очередь, я стал в хвост и выложил тридцать шиллингов за билет. Вошел, сел, заиграли государственный гимн, а я не встал — неохота было чувствовать себя дураком. Остальное стадо поднялось на ноги, и кто-то позади меня сказал: надо проявить уважение, я-то, конечно, не поднялся, но откликнулся — мол, уж если встану, так разве затем, чтоб расквасить этому патриоту рыло. Он заткнулся, и тут погасили свет.
На сцену вышел какой-то дядя и стал бесноваться, бегать по гостиной и кричать, что мир весь прогнил. Вошла его жена — он давай кричать на нее, покуда она не расплакалась. Потом этот псих поганый стал грозить кулаком публике и обзывать нас всякими загогулистыми выраженьицами. Тут я поднялся и стал пробираться к выходу, меня принялись ругать — мол, мешаю слушать, в общем, я нашумел, как только мог, и вышел на улицу. Вот что получается, когда пришьешься к очереди и вообще к стаду, а только чудно: мне стало веселей, чем до театра.
Я пошел к Финчли-роуд и повстречал Бриджит: она поднималась по ступенькам школы Смога. Одета она была почти как до замужества — в черных спортивных брюках и розовато-лиловом джемпере. Она похудела, побледнела, молочно-белой, цветущей пухленькой рожицы молодой голландочки как не бывало, да еще под глазами черные круги, словно, покуда мы не виделись, она много пережила и маялась бессонницей. Она улыбнулась мне, протянула руку.
— Почему не звонила? — с упреком спросил я.
— А я звонила, но какой-то мужчина ответил, что тебя нет в городе.
— Точно, — сказал я, — я ездил в имение, навещал мать. Ее хватил удар, и, похоже, она долго не протянет. Если она и впрямь отдаст концы, мне достанется полмиллиона — правда, в этот мой приезд она уже еле ворочала языком, а все равно грозилась, что все оставит приюту для собачек. Да ладно, плевать. Как ты?
— Сама не знаю. Муж вчера уехал на неделю в Глазго, на какую-то конференцию. Так по крайней мере он сказал, и не смейся, пожалуйста. Это правда, я видела все письма, его приглашали.
Чем-то тяжелым меня стукнуло по плечу, я круто обернулся — и получил по животу. Это Смог колотил меня школьной сумкой с книгами, по которым он учился читать и писать.
— Был бы ты чуть повыше, я бы уж тебе накостылял. Когда подрастешь, не вздумай эдак развлекаться, не то влипнешь.
Бриджит дала ему подзатыльник, и его форменный картузик отлетел под машину. Он кинулся было за ним прямо наперерез другой машине, но я ухватил его за руку и спас ему жизнь.
— Осторожней, ради Христа, — сказал я.
— А мне плевать.
— Зато мне не плевать. — Я поднял его шапчонку и водрузил на место. — Пойдем-ка подзаправимся пирожными и чаем, согласен, Смог?
— Мы поедем домой, — сказала Бриджит. — Терпеть не могу ваши английские кафе, в них только и есть что крепкий чай да жирные пирожные.
Мы сошли с автобуса где-то на границе Хэмпстеда и тихими улочками пошли к новому жилищу доктора Андерсона. С фасада дом похож был на пассажирский самолет, приземлившийся на холме, и мы поднялись к нему по бетонным ступеням.
Бриджит ввела меня в гостиную — длинную комнату с окнами от пола до потолка, одна сторона ее выходила на газон. Смог скинул пальто и уселся на пол, попытался закончить картинку-головоломку, которую на три четверти сложила Бриджит, но у него не хватило терпения, он все смешал и принялся читать какой-то учебник. Бриджит позвонила, в дверях появилась смуглая немолодая женщина и спросила:
— Что угодно?
— Приготовьте нам, пожалуйста, чаю, Аделаида.
— Вы уже пили, перед тем как пошли в школу, — сказала Аделаида.
— Мне нужно еще, черт возьми, для троих. Аделаида, ворча, вышла.
— Ну и жизнь, — сказал я.
— Ужас.
Мне до смерти хотелось еще разок слетать в Швейцарию — может, в самолете опять повстречаю Полли. Я знал, это чистый бред, и при чем тут Полли, когда у меня на коленях сидит Бриджит. Мы уложили спать бесенка Смога и остались вдвоем в гостиной. Жизнь совсем вышла из берегов: Бриджит нежно меня ласкала, а я мечтал только о Полли, которая была неизвестно где. Я отвечал на поцелуи Бриджит рассеянно, но достаточно крепко, и она ничего не замечала, продолжала меня ласкать. Может, она что и чувствовала, но оттого только еще настойчивей меня ласкала…
И вдруг на меня накатило что-то странное: отчаянно захотелось ребенка от Бриджит. Сам не знаю почему, но в эту минуту я вроде со стороны подумал — хочу, чтоб у Бриджит был ребенок. Именно эта мысль под конец, совсем уже на ночь глядя вытеснила из моей головы Полли, и хоть она не больно-то приблизила меня к Бриджит, я по крайней мере перестал чувствовать себя перед нею последним подлецом.
Я не остался на ночь в уютном убежище у моей милой, а потопал на квартиру Уильяма — может, меня уже там ждут распоряжения насчет следующей поездки. Было три часа утра, распоряжений никаких, и в мечтах о новой встрече с Бриджит я завалился спать.
Поутру раздался телефонный звонок, и нам обоим велели сейчас же явиться с паспортами на квартиру в Найтсбридже, Уильям не успел даже позвонить матери в гостиницу. Я наскоро позавтракал и помчался — надеялся по дороге схватить такси. Уильям должен был выйти на десять минут поздней: входить вместе в тот дом не полагалось — вдруг нас кто заметит?
Было десять утра, час «пик», однако заторы на улицах еще не начались. Из-за угла вынырнула маленькая, но мощная легковушка и боком треснулась об автобус. Послышался звон разбитого стекла и глухой хруст и скрежет металла. Из автобуса повыскакивали пассажиры, вылез водитель. Никого не ранило, и я заторопился дальше, но все равно это была дурная примета. Я сел в такси и закурил: это уличное происшествие меня что-то расстроило. В приметы либо веришь, либо нет. Я не верю. Если не веришь, значит думаешь — ты не сам решаешь свою судьбу, она решается на небесах или где-то там еще. Верить а приметы — все равно что надеяться, будто ты как-то можешь распоряжаться своей судьбой. А мы ведь ничего этого не можем. Сигарета отдавала какой-то дрянью. Приметы существуют, чтоб пугать человека, а не предостерегать. Такими мыслями я себя старался подбодрить, да все без толку.
Я околачивался в приемной, поджидал Уильяма и листал охотничьи журналы. Наконец он явился, вид у него был какой-то встрепанный, но Стэнли сразу же провел нас в комнату. Мне почудилось, что-то неладно, и я слышал — человек под прозрачным колпаком орал в телефон, а потом я увидал: он вот-вот заглотает микрофон. Потом он положил трубку и принялся изо всех сил растирать руки, чтобы наладить кровообращение. Я подумал: пожалуй, эта работенка скоро его прикончит.
— Есть срочное дело, — сказал он. — Надо переправить большую партию товара, повезете оба, сегодня же, после обеда, по полсотни килограммов на брата.
— Ко мне мамаша приехала, — с улыбкой сказал Уильям, — я думал, у меня несколько дней свободных.
Джек Линингрейд (или как там его звали на самом деле) поморщился, лицо у него стало совсем белое.
— Посмей еще раз скривить рожу, мой милый, и у тебя будет целых десять лет свободных. — Он поправил галстук. — Вы поедете в Цюрих, мистер Хэй, и потом в Бейрут. А вы в Париж, мистер Каллен. Ваши самолеты отправляются через пять минут один после другого, Стэнли свезет вас на аэродром. Ну, что, вас уже трясет, мистер Каллен?
Он глядел на меня в упор — и не ошибся: я и впрямь дрожал и, чтоб не упасть, ухватился рукой за спинку стула.
— С грузом я буду поустойчивей, — сказал я. Больно уж все вышло внезапно, хоть я и ждал этого с той минуты, как нас вызвали по телефону.
По дороге в аэропорт мы решили, что Уильям пройдет через таможню первый, а я сразу вслед за ним — и тогда перед отлетом мы еще успеем вместе выпить. Он взял с меня слово, что я буду звонить его мамаше и погуляю с ней утром, и я сказал — я с радостью, если только все сойдет хорошо.
— Не вешай нос, старик, — сказал Уильям и, как всегда, широко улыбнулся, все свои вставные зубы показал. — Ты справишься молодцом, я знаю. Нагадал по картам и на кофейной гуще.
— Я утром читал свой гороскоп, там сказано, мои дела пойдут сегодня через пень колоду.
— Выкинь это из головы, — сказал он и хотел было хлопнуть меня по спине, но поднять руку оказалось слишком трудно.
Груз не очень меня тяготил, но мне казалось, я жутко толстый и весь мир видит меня насквозь, будто рентгеновскими лучами просвечивает. Я помешкал у книжного киоска и пошел к таможенному залу.
И в дверях примерз к полу. Два таможенника осаждали Уильяма вопросами, а когда я повернулся уходить, они стали по бокам и повели его куда-то. Ну, все, теперь он загремит, и я тоже… у меня затряслись поджилки. Вот он, зловещий конец нашего странствия по Большому северному тракту. Попался, не знаю, что делать, куда кинуться… Вокруг было довольно спокойно, народу немного, но мне казалось, это все полицейские и шпики и сейчас меня схватят и разорвут на части. Я точно одеревенел и даже не чувствовал стыда от того, что не мог взять себя в руки.
Двинулся я в ближайшую уборную, хотел облегчиться и тем временем подумать, как быть. Да только ничего не приходило в голову, я весь вспотел со страха, отродясь так не трусил — да если б я подозревал за собой такое, нипочем не взялся бы за эту работу. Я запер дверь, расстегнул пальто и трясущимися руками стал поскорей вынимать золотые слитки и спускать в унитаз. Побросал все сорок слитков и прикрыл их туалетной бумагой, извел на это полрулона, а сам думал — кой черт меня понесло в этот Лондон, оставался бы дома, поступил бы с Клодин по-честному, зарабатывал бы себе и ей на жизнь, как положено порядочному человеку.
Потом вышел я из уборной, вернулся в зал. План у меня был такой: освобожусь от золота и сбегу, укроюсь на два года в Шотландии на каком-нибудь уединенном островке — меня, может, и не убьют за трусость… как вдруг ни с того ни с сего ноги понесли меня к дверям в зал ожидания и я глянул в дальний конец на таможенников. Там стоял Уильям, улыбался во весь рот и разговаривал с теми двумя, будто с друзьями детства. Тут уж я совсем растерялся, но только на один миг, потому что Уильям весело помахал рукой и как ни в чем не бывало прошел в зал для отлетающих.
Я встряхнулся и скорым шагом вернулся в уборную. У писсуара стоял какой-то тип, другой вытирал руки. Я прошел к кабинке, но дверь оказалась заперта, ручка повернута на «занято». Я ринулся в следующую кабинку — вот сейчас перескочу через перегородку, пролезу под ней, удавлю типа, который там оправляется, и опять завладею своим золотом… Но кабинка, в которую я ворвался, оказалась той самой, где я был прежде; я содрал длиннющую ленту туалетной бумаги — золото было еще здесь, все слитки до единого. Ну и повезло же! От одного их вида я враз успокоился, рассовал золото по внутренним карманам пальто. Постоял две минутки в тишине, потом прошел к зеркалу, причесался, поправил шляпу, подхватил чемоданчик — сейчас мне было до лампочки, предрешена моя судьба заранее или я сам ее хозяин, я наконец-то очухался, а там будь что будет. Теперь уже никому не бросится в глаза, что я толстяк, — мне казалось, вся плоть моя истаяла, остались кожа да кости.
Я прошел через таможню, и никто даже не посмотрел на меня, только заглянули, как положено, в паспорт. Уильям поджидал меня у бара, перед ним стояла бутылка светлого пива.
— Ты чего так задержался, старая калоша? — спросил он.
— Я как увидал, они тебя допрашивают, ну, думаю, все, твоя песенка спета, — ответил я, и меня снова стала бить дрожь.
Он засмеялся и заказал для меня пива.
— Ничего особенного, задавали обычные вопросы.
— Вот сволочи, сучьи дети.
— Зря ты на них насыпался. Почти все ребята как ребята. Просто у них служба такая. Что толку на них злиться? Это вредно, еще язву наживешь.
— Тебя обыскивали, да?
— Просто заглянули в бумажник. Выездной визой интересовались. Я думал, они учуяли, что пахнет жареным, но ничего, обошлось. А все одно — в другой раз не полечу с этого аэродрома. Здесь меня уже приметили.
Объявили посадку на самолет, и он ушел.
В Париже я взял такси и поехал по условленному адресу в Ситэ. Города я не замечал, видел только — идет дождь; уж очень было обидно, что не встретил в самолете Полли. Чем больше проходило времени с тех пор, как я бросил на нее последний взгляд, тем хуже мне становилось. Я освободился от своего товара и, как было велено, вернулся на такси в аэропорт и там ждал до семи рейса в Лондон. Сидел в зале ожидания, пил черный кофе и, стараясь убить время, все поглядывал на одну официанточку, но она явно не желала меня замечать.
К девяти я был уже на квартире в Найтсбридже и получил из рук Стэнли конверт со всем, что мне причиталось. Потом он выпустил меня на лестницу — мы так и не обменялись ни словечком. У дверей я поймал такси и поехал домой, а там уже сидела мать Уильяма.
— Он сказал, вы обо мне позаботитесь, — сказала она, не успел я снять пальто.
— Вы еще не обедали, миссис Строу?
— Нет, голубчик, не обедала, да ты за меня не беспокойся.
— Я и сам голодный. Пойдемте съедим по парочке отбивных.
— Это я с радостью. А зеленый горошек к отбивной можно?
— Можно даже клубнику со сливками, если хотите.
Я не ждал, что она так сразу на мне повиснет, — думал: вот приеду домой и задам храпака. Но раз уж пообещал Биллу, так теперь не годилось просто спровадить ее в гостиницу. Она сидела в кресле, и рядом стояла рюмка коньяку.
— Я вчера познакомилась тут с одними, и они приглашали сегодня вечером распить с ними бутылочку. Я записала адрес их гостиницы вот бы ты свез меня туда, сынок.
Она порылась в большущей белой сумке и протянула мне конверт — на оборотной стороне записан был адрес.
— Ну что ж, так и сделаем, — сказал я, довольный, что не надо ломать голову, куда бы ее повести.
Я прочел название гостиницы, и оказалось, это та самая, где я жил, когда приехал в Лондон, — адрес был записан несусветными каракулями, и на меня почему-то напало уныние. Покуда я глядел на бумажку, миссис Строу надела очки, будто решила помочь мне разобрать запись. Бояться мне нечего. В этом новом обличье им нипочем меня не узнать, им и в голову не придет, что это я тогда смылся, не уплатив по счету.
— Поехали, мать, — сказал я; мои прошлые грехи принялись щипать меня за ноги, точно злющие крабы, и мне хотелось поскорей от них удрать. — В этой вашей гостинице теперь не пообедаешь, поздно, так что зайдем в ресторан.
— Чего уж лучше, — сказала она и поднялась. — А туда потом поедем. На полчасика. Они такие славные люди. Муж с женой, из Честерфилда. Они мне так обрадуются.
Я надеялся накормить и напоить ее до отвала, чтоб она осоловела и ей никуда больше не захотелось, и помог ей влезть в меховое пальто — подарок Уильяма. За обедом она только про Уильяма и говорила.
— Он всегда был чистое золото, мой сынок… Я знаю, он сидел в тюрьме и все такое, а все равно парня лучше его не сыщешь. — Она в упор на меня поглядела, будто старалась понять, как я принял ее слова. И мне стало неуютно: такого честного взгляда я уже давно не видал. Взгляд этот требовательно спрашивал, и я боялся, она выведет меня на чистую воду.
— Скажи, голубчик, а какая такая у него работа?
— Он разве вам не говорил?
— Да говорил. А вот теперь ты скажи.
— Работа такая же, как у меня.
— Ну, а у тебя какая?
— Я разъездной агент. Несколько машиностроительных фирм объединились и действуют сообща, а мы развозим образцы их продукции по разным странам. Платят хорошо, да только здорово мотаешься, бывает, прямо без сил остаешься.
Она не больно-то налегала на отбивные, а к консервированному горошку и вовсе не притронулась.
— Верно. Он тоже так говорил. А только боязно мне, как бы с ним чего не случилось. Мне тогда лучше помереть.
— Самолеты теперь не разбиваются. Зря вы волнуетесь.
Она строго на меня глянула, сразу видно: не поверила ни единому слову.
— А я не из-за самолетов боюсь, ты и сам знаешь. Что, может, нет?
Я засмеялся.
— Вы про что, мамаша?
— Я прожила на свете дольше, чем ты думаешь, и весь свой век только и знала что горе да беду, а ведь есть у меня глаза и уши, и, как гляну на Билла, мне сразу видать: что-то его точит, и чует мое материнское сердце — таится он от меня. Я из ума еще не выжила. Я много чего знаю и много чего чувствую, и у меня вся душа изболелась, потому как не говоришь ты мне честно и прямо всю правду, а ведь я в жизни столько всего натерпелась, меня больше ничем испугать нельзя.
Была она очень бледная, кожа вся в морщинках, будто мятая бумага. Да еще пятна пудры и румян на лице, так что оно похоже на китайский фонарик, и глаза — как свечи. Поглядел я на нее — и сердце сжалось.
— Это секретная работа, — сказал я. — Пожалуйста, не спрашивайте меня, ничего больше я не могу рассказать. Но это не опасно, уж для Билла-то не опасно. У него сейчас все в жизни идет как по маслу, вы не беспокойтесь. Я знаю, что говорю.
Ради бога, поверь мне, взмолился я про себя. Она с облегчением улыбнулась: моя горячность убедила ее. После я вспоминал этот разговор и не мог себе простить, что не намекнул ей на правду.
— А теперь я отвезу вас к вам в гостиницу, — сказал я, когда мы поели.
— Но мне сперва надо заглянуть к той паре. Уж, верно, это недалеко и можно взять такси. Билл вчера вечером дал мне десять фунтов. Он ничего для меня не жалеет.
Через несколько минут мы уже были в той самой гостинице. Администратор по-прежнему сидел за своей стойкой, и у него был все тот же недовольный, въедливый взгляд.
— Привет, — сказал он мне. — Вернулись? А я думал, мы вас больше не увидим.
— Решил зайти расплатиться.
— Лучше поздно, чем никогда, — сказал он.
— Стало быть, и у тебя здесь тоже дружки, а я и не знала, — сказала смекалистая биллова мамаша, она стояла тут же и держала меня под руку.
— Мы будем в гостиной, — сказал я администратору, — принесите туда, пожалуйста, счет, двойной коньяк и пива. И для себя тоже.
— Когда вы вошли, я даже не сразу вас узнал, — сказал он с улыбкой. — С тех пор как вы эдак поспешно отбыли, вы, видно, преуспели.
Я двинулся дальше, и хоть мистер и миссис Биннс, приезжие из Честерфилда, оказались веселые и милые на свой стариковский лад, я слишком устал и потому не получил особого удовольствия от этого вечера. Мамаше Уильяма они обрадовались совсем не так, как ей хотелось бы, но кончилось все лучше, чем началось, потому как я накачал их всех до отказа и вдобавок заплатил почти двадцать фунтов по своему старому счету. Администратора от радости прямо слеза прошибла. Я уговорил его выпить еще рюмочку-другую коньяку.
— Меня тогда из-за вас чуть не выгнали, — признался он. — Потому что за месяц до того у меня еще несколько постояльцев съехали по-воровски, не заплативши. Сколько лет служу, никто ни разу не возвращался заплатить по счету. Первый случай. Я начинаю лучше думать о людях.
После такого сюсюканья мы все пятеро чуть не затянули «В доброе старое время», и тут уж я затолкал миссис Строу в такси и отвез в гостиницу, а сам этой же машиной поехал домой. Я так выдохся, даже не стал принимать ванну, пластом рухнул на кровать и как в яму провалился — проспал до полудня, и меня не тревожили никакие вещие сны.
Проснулся я от звонка в дверь, не то так до самого вечера и нежился бы в теплой постели. Я принял у разносчика телеграмм темно-желтый конверт, но был еще до того сонный, даже не заглянул — что там, в телеграмме. Кинул ее на стол, а сам опять повалился в кровать. Через полчаса я пошел в ванную и по дороге вскрыл конверт. Справлял малую нужду и читал: «Уильям остался Бейруте курятнике точка Железный переезжает точка адрес сообщу приветом Линингрейд».
Я сам удивился, как быстро все сообразил. В окно вливался солнечный свет, может, это мне и помогло. Билла Строу арестовали в Бейруте, а типа под колпаком специальный фургон везет по лондонским улицам в новое логовище. Как только его водворят на место, жди распоряжений, разве что международное расследование доберется и до нас, и тогда всем нам крышка. Хотел бы я знать, за что Билла могут судить в Ливане, да и может ли вообще тамошняя полиция привлечь его к ответственности, и как-то не доходило до меня, что это и впрямь серьезно, — вот если б его схватили в лондонском аэропорту, дело другое, его посадили б за решетку и закатали на всю пятерку, не меньше.
Я поставил чайник на плиту и стоял в халате, ждал, когда он вскипит. И вдруг меня аж затрясло: ведь покуда дойдут какие-нибудь вести, может, придется ждать не одну неделю. Если я что и узнаю от Джека Линингрейда и компании, так, наверно, в последнюю очередь, зато уж когда я им понадоблюсь и меня вызовут, я им скажу: я, мол, все у вас разнесу вдребезги вместе с вашим колпаком, если мне не выложат всю правду. А главная беда — надо позвонить билловой мамаше, но я решил: подожду денек-другой или дождусь, покуда она сама не затревожится.
Меня сызмала приучили верить телеграммам, а все же что-то мне не верилось. И, однако, я знал, тут чутье меня подводит и нет никаких сомнений: стряслась беда. Не только Билла поймали, но, пожалуй, я сам тоже под угрозой. Я пил чай с хлебом и размышлял. Я попал в трясину, она меня засасывает, а вокруг на десяток миль ни души. Но беда в том, что мне вовсе неохота бежать. А раз бежать неохота, значит, лучше сидеть тихо. В общем, свою лень и вялость я обратил в добродетель. Когда сила рождается из слабости, ее питает могучий инстинкт самосохранения — вот на это я и рассчитывал. Больше мне сейчас не на что было опереться.
Я оделся и вышел из дому. По дороге положил в банк свои три сотни, и теперь на моем счету было уже шестьсот фунтов — про самый что ни на есть черный день. Я вытащил полкроны и подбросил: упадет лицом кверху — позвоню Полли, а тыльной стороной — попытаю счастья с Бриджит. Монета со звоном ударилась о тротуар, покатилась в сточную канаву, провалилась через решетку и только ее и видели. Ничего не поделаешь, все надо решать самому. Бриджит не отозвалась, и я набрал номер Полли.
— Слушаю! — ответили мне.
— Это Полли?
— Да, что вам угодно?
— Мне нужна Полли.
Кто-то прошел мимо телефонной будки, в руках у него был плакат: «Атомная бомба убивает и детей тоже».
— Полли слушает. Кто говорит?
— Майкл.
— Какой еще, к черту, Майкл?
— Женевский. Помнишь?
— Ну конечно. Какая же я дура. Ты извини.
— У меня несколько свободных дней. Может, увидимся?
— Приезжай, — сказала она.
— А можно?
— Предки в Остенде.
— Тогда я мигом. — Я повесил трубку. Вышел из будки и подумал, уж не снится ли это мне, да нет, не бывало еще у меня таких снов. У меня уж либо все происходит наяву, либо и во сне не снится.
Через полчаса я подъехал к вилле Моггерхэнгера — меня так и обдало свежим запахом живой изгороди и распускающихся цветов. Серые тучи спешили вон из Лондона, к холмам и травам. Испанец Хосе отворил дверь и поздоровался со мной, как со старым другом.
— Мистера Моггерхэнгера нет дома.
— А я к Полли, — сказал я.
Она была в саду, срезала розы с кустов у задней стены. Я хотел поздороваться с ней сдержанно, чтоб не спугнуть, но она схватила меня за руки — а у самой руки как лед, — и не успел я опомниться, как мы с ходу стали целоваться.
— Я сто раз пробовал до тебя дозвониться, но твоя мамаша вешала трубку. А потом мне пришлось слетать в Париж.
— Я по тебе стосковалась, — сказала Полли, — Я думала, с тобой кончится, как со всеми другими: раз уж ты узнал меня в Женеве и потом на обратном пути в самолете, ты больше не захочешь меня видеть.
— Чтоб тебя узнать, ста лет не хватит, — сказал я. — Поехали обедать в Вест-Энд. — В логове Моггерхэнгера я чувствовал себя не в своей тарелке, хотелось поскорей убраться подальше — вдруг откуда-нибудь выскочит сам Клод? Я нюхом чуял: лучше поскорей уносить отсюда ноги, хотя опасаться вроде нечего, ведь Полли сказала, он в Остенде. Ну, а вдруг он поехал туда всего лишь на коктейль?
— Ох, нет, — сказала она. — В центре я больше не бываю, осточертело. Ты ведь водил отцовский «бентли», да? — Мы шли по дорожке, и Полли вдруг бросила все розы, которые только что срезала, за лавровый куст.
— Будто во сне, — сказал я, чувствуя, как тепло моей руке в том месте, где ее все еще сжимала рука Полли.
— Тогда давай куда-нибудь поедем. У меня есть ключ от одного отцовского логова в Кенте.
— Это бы неплохо, — сказал я как мог равнодушней.
— Посиди в гостиной, выпей, а я пойду переоденусь.
— Я бы поглядел, если ты не против. Она наскоро меня поцеловала.
— Нет, сейчас не хочется.
Она побежала вверх по лестнице, замелькали голые матово-бледные ножки, а я открыл банку томатного сока и все думал про Уильяма, как он старается откупиться от ливанской полиции, и про его несчастную старуху мать, как она сходит с ума от страха за сына и опрокидывает стаканчик за стаканчиком со своими честерфилдскими знакомыми, а тут Полли, шалая девчонка, втравила меня в сумасшедшую затею с могтерхэнгеровским дворцом на колесах.
Мы роскошно расположились на переднем сиденье, и я на третьей скорости промчал по Хэммерсмитскому мосту и дальше к Южной окружной; на магнитофончике крутились «Сказки Венского леса», и я дымил толстенной сигарой — такие Моггерхэнгер хранит в машине для лучших друзей. В Клэпеме впереди оказался бензовоз, он загородил всю дорогу, и объехать его было невозможно.
— Вон тот «купер» сумел его обойти, — сказала Полли.
— Я не хочу помирать раньше срока. Обгоню, когда будет сподручней.
— Он развел такую бензиновую вонь, у меня разболелась голова, — пожаловалась Полли.
Я включил мигалку, вывернулся влево и ринулся вперед. Бензовоз показался мне длиной в целую милю и шел быстро, но я довел скорость до пятидесяти и тут увидел — прямо на меня мчит автобус. Тормозить было поздно. Меня ослепили фары, а вернуться назад в свой прежний ряд я уже не мог. Стервец-водитель бензовозов решил, видно, меня прикончить: он не замедлил и не ускорил хода. Конечно честный трудяга и наверняка считает: зажравшихся боровов, которые раскатывают в роскошных машинах, надо ставить к стенке и расстреливать или давить насмерть автобусом.
Полли вцепилась в меня, и я подумал: а здорово так помереть! Но все же на какой-нибудь фут, не больше, опередил бензовоз и вроде избежал смерти, все поджилки у меня тряслись, язык пересох, а Полли без сил повалилась на сиденье и только удивлялась, как это люди могут быть такими негодяями.
Дорога впереди была пуста, и я сильно оторвался от бензовоза, лишь у светофора он протиснулся между мною и тротуаром. Я перегнулся через Полли и опустил боковое стекло.
— Желаешь меня укокать, приятель? — спросил я, выговаривая слова на ноттингемский лад.
Он был в кепке, рожа как блин, и ухмылялся до ушей.
— Ага.
— Что ж, пускай тебе в другой раз больше повезет. — Светофор засветился желтым, и я рванул вперед. — Ершистый парень, такого не заглотаешь — подавишься!
— Я перепугалась до смерти, — сказала Полли.
— Это он так шутит. Я среди таких ребят вырос. Работал с ними одно время, недолго. Он просто хотел поглядеть — может, я струшу и отступлю. И я запросто мог дать задний ход, да только не дал. А ведь такое не часто удается пережить, верно, малышка? Она взяла меня под руку.
— Но ты все-таки поосторожней.
— Пока ты со мной в машине, я рисковать не стану. Хотя самому-то мне наплевать.
— Наверно, у тебя была очень страшная жизнь, оттого ты и дошел до таких мыслей, — сказала она. — Ты все еще возишь контрабандное золото?
Мы ехали по двухрядной дороге, и машины не так теснились.
— Я это бросил.
— Давно?
— Да вот, зацапали моего лучшего друга. Теперь буду жить честно и поджидать порядочную девушку, чтоб не давала мне сойти с пути истинного.
— Ну, значит, не меня, — со смехом сказала она, и я прямо удивился: чем бы меня похвалить — молодец, мол, исправился, — она сказала, зря я вышел из игры, мало ли, что зацапали моего дружка, сейчас бы как раз и продолжать, теперь нескоро заберут кого-нибудь еще, это все равно как лететь самолетом: безопасней всего после большой воздушной катастрофы. Я смело обогнал бензовоз — все-таки это у меня здорово вышло, просто прелесть! — так зачем же отступать, когда дело вовсе не такое опасное? Я-то ведь болтал зря, вовсе я не собирался бросать свою выгодную работенку, и раз уж не спасовал между бензовозом и автобусом, так тут тем более выбора не оставалось: надо гнуть свое, тогда я в конце концов вырвусь из западни.
— Ты меня не знаешь, — сказал я, — я никогда ни от чего не отступаюсь.
В Тонбридже мы попали в пробку и двигались с открытыми окнами, а наше радио выдавало бетховенскую Пасторальную симфонию. Я совсем было забыл, в какой машине сижу, но вдруг увидел, как на меня глазеют, и сразу вспомнил.
— Скоро мы будем на месте?
Полли перегнулась и поцеловала меня в губы.
— Потерпи немножко. Терпение терять еще хуже, чем мужество. Через полчаса приедем.
Полли велела мне свернуть на боковое шоссе, а потом и вовсе на проселок.
— Папа никогда не ездит сюда в «бентли». Он берет «лендровер». Колеса увязали в колеях.
— Оно и понятно.
Серые облака затянули небо, стекла в машине были опущены, и казалось, уже брызжет дождик. Проселок был изрыт тракторами, а в одном месте дорога показалась мне ровной, я разогнался — и тут колеса взбили воду в глубокой колее, высоко взлетела красная слякоть, аж ветровое стекло забрызгала, а кусты по бокам дороги ветвями царапали окна, сдирали краску с кузова.
— Зря ты меня не предупредила, — сказал я. — Мы б оставили машину у шоссе. — Даже Могтерхэнгер не заслуживал, чтоб с его машиной так зверски обращались, но теперь уже поздно было про это думать: мы опять нырнули в колдобину. — Еще далеко?
— Не очень.
Я поехал дальше — переваливался по буграм и рытвинам, поднимая фонтаны грязи, и наконец выехал на асфальтовый пятачок перед незатейливым двухэтажным кирпичным домиком. Сад был обнесен белым дощатым забором, посреди газона — маленький бассейн для птиц. У парадного входа Полли порылась в сумочке, достала ключ. Но он не лез в замочную скважину.
— Дай-ка я попробую, — сказал я, но тут же стало ясно: она захватила не тот ключ. — Ничего, — сказал я спокойно, а сам прямо кипел от злости. — Как-нибудь заберемся.
— Ну какая же я дура! — чуть не со слезами воскликнула Полли.
— Не горюй, — сказал я и обнял ее за плечи. — Разыщем здесь где-нибудь гостиницу. Только не казнись — эх, мол, ошиблась, — и все обернется к лучшему, так всегда бывает.
Эта убийственная мудрость ее насмешила, а я попытался открыть окна.
— По-моему, ничего не выйдет, — сказала Полли. — Когда мы уезжаем, папа всегда запирает сам, уж это он умеет.
— Даже он может ошибиться. Пойдем-ка попробуем с тылу. Опять задождило, а внутри, за окнами, казалось очень уютно.
У черного хода на мокром насквозь коврике сидела кошка и тут же валялось с полдюжины бутылок из-под молока. Кошка встала, потерлась о лодыжку Полли — вроде обрадовалась, что кто-то наконец появился и теперь ее накормят. Дверь была заперта, да еще закрыта изнутри на засов, и я попробовал окна. Нет, ничего не выйдет, разве что выбить стекло.
— А еще на чердаке есть окно! — крикнула Полли.
— К сожалению, я забыл дома крылья, — отозвался я. — Ничего, влезу по водосточной трубе до конька крыши и съеду к окну. Ну, хочешь полезу?
Она прижимала к груди кошку — ох, и швырнул бы я сейчас эту зверюгу куда подальше!
— Нет, — сказала Полли, — не хочу, но ты ведь все равно полезешь.
Я пошел к машине за складным ножом, раскрыл его.
— Если свалюсь, пропорю себе глотку, — сказал я и зажал нож в зубах.
— И шею сломаешь. Нет уж, пожалуйста, не лезь.
— Дудки, теперь не успокоюсь, непременно полезу, а упаду — пеняй на себя. Придется тебе до конца жизни возить меня в кресле на колесах.
И я полез по трубе.
— О господи! — воскликнула Полли.
Мне надо бы для храбрости хлебнуть, тогда бы я действовал уверенней, но в машине спиртного не оказалось. Можно было подумать, я сызмалу верхолаз — такие крепкие у меня стали руки после уильямовых тренировок с чемоданом. Вот только дождь портил все дело, он поливал и меня, и трубу вместе со всеми ее кронштейнами, все стало скользкое. Я взобрался на крышу и начал осторожно подвигаться к окну.
— А может, и это окно тоже заперто! — крикнула снизу Полли. Кажется, она хотела меня огорошить, чтоб я свалился, только я и сам думал: окно заперто, — потому и ножик прихватил. Трудней всего спуститься по скату мокрой крыши до окна. Того гляди, сорвешься, рухнешь вниз — и поминай как звали. Лучше бы уж крыша была соломенная, но Моггерхэнгер хозяйственный черт, он предпочитал, чтоб дождь стекал у него на глазах по черепице, а не впитывался в солому, а то и не уследишь, как протечет насквозь. Черепица блестела и отсвечивала, я спускался к чердачному окошку вслепую, поскользнешься — не видно, за что хвататься. Полли стояла в огороде, оттуда ей хорошо было меня видно на фоне неба, и я тоже видел ее внизу, среди сорняков и гниющей капусты.
— Ну как, откроешь? — окликнула она, хотя видела — до окна мне еще далеко. Я распластался на крыше, ноги развернул носками наружу, руки вытянул во всю длину. По шее лупил дождь, казалось, я вот так лежу целую вечность и нет у меня ни хладнокровия, ни уверенности, чтоб двинуться с места. Туфли заскользили, я с силой прижал их к крыше — съезжать, так хоть помедленней. Это удалось, я наткнулся на подоконник, сполз еще немного ниже и все-таки остановился.
Я удержался, можно сказать, на волоске — одними только ногтями вцепился в дерево. В трудный я попал переплет, и у меня было сейчас время подумать, чего ради меня сюда понесло и еще — как же я спущусь на землю, если не попаду в дом через окно. Вниз был только один путь: упасть, точно бомба из плоти и крови, грохнуться оземь, будто мешок с яблоками и апельсинами. Не дрейфь, сказал я себе, представь, будто земля вот она, рядом, тогда и волноваться нечего. И верно, мне стало поспокойней, я повис на одной руке, вынул из зубов нож и всадил в щель между подоконником и рамой. На счастье, окно оказалось не заперто, я потыкал ножом, чуть приподнял раму и дал ей опуститься на мои пальцы, их прищемило, но я уже ухватился обеими руками, подтянулся и приподнял раму повыше. Она опиралась уже мне на голову, потом на плечи, вот я уже укрылся от дождя и заглянул вниз, на чердак. Но как же все-таки туда влезть? Кожа на голове зудела, пот смешивался с дождем, но все равно первым делом надо просунуть внутрь ноги. Мне повезло: под самым окном стояла кровать и на ней матрац. Я проскользнул вниз, точно ящерица, и, падая, сжался в комок, но все-таки зацепился ногой за спинку кровати и растянул лодыжку. Меня так и ожгло, я завертелся, выругался, вмиг забыл обо всем, кроме этой мучительной боли — один на один с ней, один в целом свете. И все же я в доме, это надо отпраздновать. Я ухватился за кровать, осторожно покрутил ногой, пошел к двери и у дальней стены увидал штук шесть дорогих дробовиков.
Потом я отворил черный ход, и Полли сказала:
— А я думала, ты там уснул.
— Я здорово грохнулся, — сказал я. Мы шли через кухню, там пахло сыростью и заплесневелыми кукурузными хлопьями. — Есть тут где-нибудь коньяк?
Коньяк отыскался в буфете в гостиной, и мы изрядно хлебнули. Дождь барабанил в окно, он пробудил во мне распутника, и я обнял Полли.
— А ты закрыл чердачное окно?
— Вроде да.
— Пожалуйста, сходи погляди, милый.
Я проковылял на чердак, отыскал алюминиевую лесенку и опустил раму. Матрац был уже в мокрых пятнах. Я схватил охотничью двустволку и для смеха прицелился в тучу, которая мочилась на землю. Я торжествовал победу: все же пробрался в дом и сейчас крепко-накрепко обниму мою тепленькую Полли… На радостях у меня, видно, голова пошла кругом — гордый, как петух, я нажал оба спусковых крючка. Выстрел отдался в плече, опрокинул меня на пол, а двойной заряд дроби обрушил на меня ливень битого стекла и щепок — теперь меня, пятнистого от дождя и пота, в придачу перечертили кровавые ссадины.
В дверях появилась Полли.
— Ради бога, что ты натворил?
— Я ранен. Ну, что стоишь, помоги мне. Тут, видно, логово убийцы? Какой черт оставил заряженное ружье?
— Ты не ранен, — с упреком сказала она.
— Давай-ка отодвинем кровать и подставим под эту дыру ведро, не то ваш дом сгниет, как дряхлый старик.
Я с озабоченным видом ковылял и наводил порядок, а Полли удивлялась, как это я ухитрился, стреляя, растянуть лодыжку — в жизни, мол, такого не видала. И я никак не мог ее убедить, что лодыжку растянул, когда влезал через окно, просто она раньше не заметила.
Мы приняли душ, разогрелись, и застывшая, онемевшая кожа живо опять обрела чувствительность… Не хватило терпения добраться до спальни, мы так и повалились на полотенца и влажный коврик в ванной…
Одно нехорошо: в доме не оказалось никакой еды. В кладовке мы отыскали коробку сухого печенья и немного сыру, я соскреб с него плесень, и этими крохами да еще крепким сладким чаем мы кормились до следующего утра — правда, на еду у нас и времени-то не было. И свежим деревенским воздухом мы тоже не пользовались. Полли рассказала мне про свою жизнь: как ее дома воспитывали и каким было для нее ударом, когда она поняла, чем занимается отец. Он всегда в ней души не чаял, да и сейчас тоже, и не упускает случая ей об этом напомнить, и ребенком она всегда говорила, что когда вырастет, ни за кого другого не выйдет замуж, только за него. Она и меня спросила про мою жизнь, и я рассказал все, что сам про себя знал, и как я контрабандой перевожу золото, — тут она стала подробно расспрашивать про организацию Джека Линингрейда. Я рассказал ей, что Уильяма замели в Бейруте и что из-за этого, наверно, человек под колпаком перебирается в новое убежище.
— Все это лажа, — сказал я, растянувшись рядом с ней в постели. — И луна лажа. И весь мир лажа. И пускай облака мочатся на землю, пока не сдохнут. Только одно не лажа — твои поцелуи.
При этих словах Полли прямо обмерла в моих объятиях, я так прижал ее к себе — чуть не раздавил ее нежные груди, рука моя скользнула вниз, и Полли закрыла глаза.
— У нас будет миллион медовых месяцев, — сказал я еще, — и если жизнь подстроит нам засаду и попробует сцапать, мы дадим ей в зубы. Не мы для жизни, а жизнь для нас…
Потом мы с грустью шли к машине, и мне до черта хотелось, чтоб этот незатейливый кирпичный домик растаял под дождем и земля вновь приняла его в себя; невыносимо было думать, что кто-нибудь войдет в него после нас, разрядит высокое напряжение, которое мы породили и оставили здесь. Лучше уж взорвать его, только бы не это. Я гнал машину во весь дух, оба мы почти всю дорогу до Лондона молчали. Пробки не было даже в Тонбридже, и уже через два часа мы промчались по мосту и сквозь туман и слякоть влетели в Илинг. Я вновь окунулся в густое месиво действительности, и, когда подъехал в заляпанном глиной «бентли» к моггерхэнгеровскон резиденции, у меня засосало под ложечкой.
Я вынул из отделения для перчаток оставшиеся сигары и попрощался с Полли, глаза у нее вроде были на мокром месте, и я подумал: уж не ждет ли она, что и я пущу слезу?
— Звони, — сказала она.
— А как же, — ответил я, не сомневаясь, что так оно и будет.
— У отца есть и другие гнездышки, туда тоже можно съездить. По всей Англии.
— Всюду побываем, — сказал я.
На коврике перед дверью лежали телеграмма и письмо. Я первым делом вскрыл телеграмму и прочел: «Завтра отправляетесь Рим точка ждите телефонного звонка Джек Линингрейд». Я достал из холодильника бутылку пива и положил на рашпер несколько сосисок, так что в квартире сразу запахло жильем. Телеграмма встряхнула и подбодрила меня, а поглядев на пухлое письмо Бриджит, я разозлился, хоть еще и не вскрыл его: мне предстояла работа, и я не желал отвлекаться. Я прочел в старых газетах парочку рассказов про ящур, узнал, что запас валюты в Англии уменьшается, золото все утекает. На это ушло какое-то время и чайник чая, но в конце концов пришлось вскрыть письмо.
«Дорогой Майкл, — писала Бриджит, — со мной случилось такое несчастье, даже не знаю, с чего начать». Тут я чуть не бросил письмо в огонь, но такой уж я добросовестный: заставил себя читать дальше.
«Я в ужасном отчаянье, все время плачу. Понимаешь, Дональд, мой муж, вернулся наутро после твоего ухода, я еще лежала, и Аделаида встретила его у дверей. Она как раз отвела нашего милого Смога в школу и вернулась и, наверно, сказала Дональду, что ты со мной спал. В общем, я проснулась оттого, что он сорвал с меня одеяло и стал, как бешеный, лупить меня кулачищами. Я завизжала, но он не угомонился, пока не избил меня до синяков. А потом начал обзывать меня всякими вашими мерзкими английскими ругательствами — так бранился, что и повторить нельзя.
Потом он заставил меня одеться, спихнул с лестницы и вытолкал за дверь. Под конец он и сам разревелся, а все равно колотил и пинал меня еще злей. Я шла по дорожке и плакала и слышала: он орет на Аделаиду и велит ей тоже убираться. Он ведь психолог и доктор, ему полагается быть мудрым и понимающим, а со мной он вел себя как скотина. И всегда такой был.
У меня в кармане нашлось всего несколько шиллингов, и я поехала на метро и на автобусе прямо к тебе. Никто мне не открыл. Я целый час просидела на ступеньках, все никак не могла прийти в себя и голодная была — ведь он выгнал меня даже без завтрака. Я пошла к подружке, она тоже из Голландии, живет в Челси с одним студентом, и она угостила меня чаем с сыром, но она совсем бедная и не могла меня приютить.
Я решила, что самое умное — вернуться к мужу, пришла, а его нет дома. Дверь стояла настежь, смотрю: Аделаида укладывает мои платья к себе в чемодан. Я сказала, если она не отдаст мои вещи, то я позвоню в полицию, а она обозвала меня шлюхой, сказала, пожалуйста, могу звонить куда угодно. Я стала набирать номер, тогда она побросала мои вещи на пол и убежала. А я аккуратно все сложила в свой чемодан и отыскала свой кошелек с деньгами. Если будет очень плохо, мне хватит, чтоб вернуться в Голландию, только я не хочу возвращаться — ведь вся моя родня ненавидит моего мужа, все станут говорить, вот видишь, не послушала нас — и не пустят меня на порог.
Я сидела в гостиной, кругом стулья, а я сижу на чемодане посреди комнаты и не знаю, как быть. Совсем растерялась, а ведь сама виновата. И тогда я подумала: «Как же это мне раньше не пришло в голову? Майкл поехал к себе домой в Ноттингемшир». Я ужасно обрадовалась. И адрес вспомнила: Рэнтон Грейндж, скорей вызвала такси, поехала на вокзал и купила билет до Ноттингема.
Ехала я чудесно: как только поезд оказался за городом, слезы у меня высохли и я позабыла про все неприятности и дешево пообедала в вагоне-ресторане. А потом пошла назад в свой вагон, и получилось очень странно. Иду через вагон первого класса, а там какая-то маленькая старушка сняла с себя меховое пальто и старается выбросить его из окна. Рама опущена совсем немного, а пальто большое, старушке никак его не протолкнуть. Тогда она его вытащила, свернула в длину, чтобы легче пролезло, а сама все время плачет и что-то бормочет. Я вошла к ней в купе, заговорила, и она скоро забыла, что хотела выкинуть пальто, и стала рассказывать мне про свою жизнь. Но она очень быстро говорила, я ничего не поняла, подумала: она просто сумасшедшая, — у вас в Англии их так много.
Потом я вернулась на свое место, в третий класс, потому что пришел кондуктор и велел мне уходить. Ноттингем, по-моему, очень миленький и совсем не похож на Лондон — весь открытый, приятно посмотреть, и все такие оживленные, улыбаются, и я сказала себе: сразу видно, что это родной город Майкла. Я спросила какого-то железнодорожника, как попасть в Рэнтон, и он сказал — надо пойти на автобус, так что через час я уже была там. Какие места красивые! Только до твоего дома в Грейндже пришлось еще очень долго идти. К тому времени я уже немножко устала, но я надеялась, твоя мама не рассердится, что я решила тебя навестить.
Калитка была заперта, я позвонила, и ко мне вышел мужчина, я подумала, это твой брат, про которого ты рассказывал. Мне показалось, он добрый, но он посмотрел подозрительно и спросил, что мне надо. Я сказала, я хочу видеть Майкла, и он сказал, что тебя нет дома, ты в Лондоне. Это было ужасно, и я подумала: какой у меня сегодня несчастный день.
«Вы брат Майкла?» — спросила я. Он кивнул и так пристально на меня посмотрел. Он лет на десять старше тебя, довольно красивый, только глаза у него сердитые и усики рыжеватые. «Майкл мне много про вас рассказывал», — сказала я. Он взял мой чемодан и предложил зайти выпить чашку чая, сказал, что не может меня отпустить, раз уж я приехала в такую даль. Он извинился за тебя, сказал, что ты редко так ошибаешься и что, когда дело касается молодой дамы, надо быть повнимательней. Я сказала, я надеюсь, что не потревожу вашу маму, и он ответил: «Да вы о ней не думайте». Она, видно, недавно умерла, и я удивилась, как же ты мне ничего не сказал, но ему только сказала, что прошу меня извинить.
Слуга взял мой чемодан, и мы пошли в дом — какой у вас большой особняк, и на лестнице развешаны картины, повсюду павшие воины, и я подумала: какой же Майкл счастливый, что провел здесь детство. Твой брат угостил меня обедом и велел подать бутылку вина, а потом еще одну, я ела и пила и все меньше огорчалась, что не застала тебя. Потом у меня закружилась голова, и твой брат попросил экономку отвести меня в комнату, чтобы я полчасика отдохнула. И он сказал, что потом отвезет меня на станцию. Я пошла за этой старушкой, и она привела меня в комнату, которая выходит окнами в очень милый парк — я таких еще не видала. Я подошла к окну и весь его разглядела. Потом легла на кровать, она была такая огромная, я в ней прямо потерялась. Я совсем замучилась — ведь сколько всего случилось за день, а до вечера было еще далеко, и я очень быстро заснула.
Когда я открыла глаза, твой брат, нет, этот дьявол, стоял у кровати и смотрел на меня.
Я спросила: «Пора ехать?»
А он стал раздеваться, и я побежала к двери, но она была заперта.
Он засмеялся и сказал: «Она к тому же звуконепроницаемая».
Я закричала: «Пустите меня! Я опоздаю на поезд».
А он говорит. «Поезда идут каждый день».
«Я скажу Майклу», — сказала я.
«Да кто это, черт побери?» — спросил этот негодяй — он уже совсем разделся, был в одной рубашке.
Я сказала: «Ваш брат».
«Нет у меня никакого брата. Только сестра, и она, надеюсь, в Южной Америке».
Я побежала обратно к кровати, а он стащил с себя рубашку и говорит: «Не будь дурочкой, получишь удовольствие».
Я крикнула: «Кто вы такой?»
«Сын леди Чаттерлей».
Почему-то я перестала его бояться, и, когда он начал меня целовать, я уже ничего не могла поделать. Тогда я уже поняла, что, наверно, перепутала адрес, но через несколько дней Клиффорд сказал, что у них во всей округе нет людей с такой фамилией, он тут знает все родовитые семейства. Так что ты, оказывается, ужасный обманщик, и я никогда тебе этого не прощу, хотя все равно тебя люблю. Если б не любила, не написала бы этого письма.
Клиффорд посадил меня в Ноттингеме на поезд и умолял, чтобы я как-нибудь еще к нему приехала. В Лондоне я поехала к мужу, думала, мы опять будем вместе. Но он стал спрашивать, с кем я провела время, а я не сказала. Он ездил к тебе, говорит, хотел набить тебе морду, только не застал тебя. Мы вместе пообедали дома (он уже нанял другую экономку), и я думала — теперь все уладится, потому что после обеда мы легли в постель, но потом он опять стал спрашивать, где же я была эти дни, а я все равно не захотела говорить, тогда он сказал, ему пора ехать к больным на Харли-стрит, но сперва он еще успеет разнести весь дом и выгнать меня. Он побросал все вазы в камин, сорвал со стен картины и разбил окно. Потом ударил меня и еще пнул ногой. Он варвар и дикарь, и я подумала, если я с ним останусь, этому не будет конца. Он пинал ногами свою жену, поэтому она его бросила. Он пинает ногами бедняжку Смога и меня тоже. Я шла по дорожке с чемоданом, плакала и обещала себе, что никогда больше не стану жить с психоаналитиком. Теперь у меня есть комната и работа. Я живу в Кэмден-тауне и работаю продавщицей в магазине. Мне эта работа ужасно не нравится, потому что она меня очень связывает, и вообще мне плохо, потому что я звоню тебе, звоню, а никто не отвечает. Так что, пожалуйста, пожалуйста, приходи ко мне или будь дома, когда я звоню, потому что мне очень плохо, Майкл, и вся моя жизнь разбита. Я люблю тебя и хочу с тобой уехать. И хотя ты так меня подвел своими враками, я все равно хочу к тебе».
Так она писала еще на нескольких страницах, но я скомкал письмо и швырнул в корзинку для мусора. Какая она дуреха, это ж надо: поехала разыскивать меня в Ноттингеме. Ну как можно положиться на человека, если он все, что ему ни наболтаешь, принимает за чистую монету?
А похоже, ее занесло в тот самый очень даже величественный особняк, который я с таким знанием дела не раз ей расписывал, мальчишкой я часто ездил мимо на велосипеде и глазел на него с восторгом. Какой-то стервец воспользовался ее наивностью, и нате, пожалуйста, она теперь стоит за прилавком и обслуживает покупателей. Экая незадача для девушки из молочно-масляных краев, которая приехала к нам поднатореть в английском языке.
Было уже за полдень, свинцово-серые небеса обещали дождь, и оттого мне стало еще жальче глупую Бриджит. Но хочешь не хочешь надо выйти из дому: в буфете хоть шаром покати и в холодильнике тоже пусто: я надел плащ, взял зонтик и пошел в соседнюю лавчонку, ее витрина была забита банками апельсинового сока и консервированного горошка. Я купил булку, шоколадный кекс и мороженые рыбные палочки — все никудышный харч, от него тупеют мозги англичан. Крупные капли дождя нехотя капали с неба, старались вымочить меня на обратном пути, да не вышло, я быстренько укрылся в своей квартире.
Стал я звонить билловой мамаше, хотел рассказать, что приключилось с ее сыном, но администратор гостиницы сказал: она уже несколько дней, как уехала домой в Уорксоп, и я с облегчением положил трубку: одной заботой меньше. И вдруг до меня дошло: а ведь, пожалуй, это ее видела Бриджит в поезде, но я постарался не очень в это поверить. Я поставил на огонь чайник. На буфете была в рамке фотография матери Билла, время от времени я набирался храбрости и смотрел на нее, и тогда она заглядывала мне прямо в душу. И спрашивала, что это у Билла за работа, какого черта он валандается в Лондоне, ехал бы в Уорксоп и зарабатывал там себе надежный кусок хлеба. А потом принималась и за меня: ну, а ты, мол, что здесь делаешь, но я смотрел на нее и ничего не говорил и думал про себя: пускай ее держится своего Билла, а ко мне не пристает. Билл сейчас лакает с жадностью какой-нибудь паршивый шербет в далекой тюряге, того гляди, подцепит брюшняк, вот о нем и надо беспокоиться, а не обо мне, это уж точно.
Зато Билл по крайней мере не один, вокруг него разная шушера, все-таки живая плоть и кровь, а у меня если вдруг случится приступ аппендицита, я тут сдохну, и никто даже не узнает. Я не спятил, просто не люблю жить один, и старая биллова мамаша за стеклом очень хорошо это понимала. Я глядел на фотографию, и меня грызла совесть, и притом я понимал: не могу я помочь Бриджит, хоть выше головы прыгни, а все одно ничего не сделаешь, да и не нужно тут ничего, — ведь по меркам билловой старухи разве кто скажет, что Бриджит бедствует или страдает? Уж конечно не я, и я глядел на горестную фотографию — Билл своими руками любовно окантовал ее и застеклил, кстати говоря, не очень-то умело и аккуратно. Мне захотелось ринуться в Уорксоп, растолковать старухе, что приключилось с ее сыном, но я знал — не бывать этому: по приказу Джека Линингрейда я прикован к квартире.
От этого мучения меня спас телефонный звонок, и я с удивлением услышал переливчатый голосок Бриджит:
— Ох, Майкл! Наконец-то вернулся! Прямо не верится.
Я стал плести про мои воображаемые приключения в Лиссабоне — вроде я провел там несколько дней, но Бриджит не дослушала.
— Майкл, — перебила она, — скажи прямо: можно, мы к тебе приедем?
Я был начеку:
— Кто это мы?
— Смог и я. Я сегодня бросила ту работу и забрала его из школы, и теперь нам некуда деваться. Ох, Майкл! — Слышно было, что она плачет. — Позволь нам приехать.
— Ладно, валяйте.
Она засмеялась от радости.
— Я знала, что ты позволишь. Я и Смогу так сказала. Ох, когда мы увидимся, я тебя расцелую.
Что мне оставалось делать? Я сидел и ждал и время от времени свирепо косился на мамашу Строу. Будь в доме спиртное, я бы напился вдрызг, но не было ничего, кроме капли хереса, а я его не терплю.
Смог кинулся ко мне и заплакал, я подхватил его, посадил к себе на колени.
— Снимай пальто, — сказал я Бриджит. Она стала худенькая, бледная, но от этого казалась только интересней.
— Кроме тебя, мне не к кому пойти, — сказала она.
— Знаю, крошка. Знаю. Я получил твое письмо. И как это тебя угораздило закатиться в Ноттингем? Если опять вздумаешь туда отправиться, возьми у меня настоящий адрес моей матери.
Бриджит надула губки.
— Сама не знаю, зачем я туда поехала. Но тогда мне казалось, так и надо, и после этой поездки мне стало гораздо легче.
— Ну еще бы! — Я здорово разозлился, что ей было хорошо с кем-то, кроме меня.
Смог притих, так теперь нюни распустила Бриджит.
— Ну, извини, — сказал я и хотел встать и подойти к ней, но Смог так за меня уцепился, не давал шевельнуться. Лицо у него было все еще мокрое от слез.
— Я хочу жить с тобой. Мне раньше нравилось жить, а теперь жизнь стала плохая. Папка противный, и все у нас запуталось.
— Послушай, Смог, — сказал я, — жизнь у всех не сахар. Даже дети хочешь не хочешь вырастают и узнают это. Тебе скоро семь, ты почти мужчина. С тобой уже много всякого случилось, а дальше будет больше. Такая она, жизнь. Мы с Бриджит о тебе позаботимся, обещаю тебе. По мне, мы можем всегда жить все вместе, да только боюсь, твоему отцу это не понравится. Но все равно, ты не горюй, потому как мы с тобой друзья на веки вечные.
Он посмотрел на меня, рожица у него была маленькая, но черты уже определились, будто у четырнадцатилетнего.
— Можно, я попью чаю с пирожными?
— Пойдем в кухню и вместе их поищем, — сказал я. — Вот честное слово, не помню, куда они подевались.
Я обратил эти поиски в настоящую игру, и он увлекся, а я пошел в гостиную, поцеловал Бриджит, и она повеселела.
— Давай забудем про мое вранье, — сказал я. — Прости меня. Она была вся теплая, промокла под дождем, от нее словно даже поднимался парок, мы обнялись, и тут в дверях появился Смог с пачкой шоколадного печенья. Он протиснулся между наших ног и точно укрылся в теплом шалаше.
— Вы построили мне домик, — сказал он. — Теперь давайте печь лепешки и гладить кошку.
— И я спою тебе «Вниз по матушке по Волге», — сказал я. — А вот кошки у нас нет. Я сегодня утром протирал ею окна, и она сбежала.
Я уложил его в кровать Уильяма — вряд ли она так уж скоро понадобится хозяину. А мы с Бриджит, как заправские муж с женой, сели ужинать, и тут зазвонил телефон. Звонил Стэнли, сказал: завтра надо ехать в Рим и в девять утра я должен явиться по старому адресу, на квартиру в Найтсбридже.
— А что слыхать насчет Уильяма? — спросил я.
— Ничего нового, — ответил он.
Конечно же, они делают все что могут, но пока еще ничего сказать нельзя, хотя новостей ждут с минуты на минуту. Я прикусил язык и сказал: ладно, приеду.
На этот раз надо было везти не золото — предстояло пронести через таможню саквояж с новехонькими английскими банкнотами. Я обернулся за несколько дней, поездом и пароходом, высадился в Дувре, при этом у меня было специальное разрешение на спиртное и сигареты, так что никто ничего не заподозрил. Это была уже третья поездка и третья удача, я делал свое дело, посильно участвовал в международной торговле, а тут требовалось немало храбрости, и ведь я не только подставлял подножку, да как ловко, доброй старой Англии, но мне еще отваливали за это вволю деньжат — чего же больше желать? Когда я получал свою долю, мне намекнули; банкноты мол, все равно были фальшивые, но я не стал этим похваляться даже перед самим собой, просто намотал на ус и понадеялся, что окончательно свыкнусь с этими нехитрыми делишками. А с другой стороны, я же знал: счастье изменчиво, рано или поздно меня схватят или я стану этого опасаться и тогда мое лицо невольно меня выдаст, хоть сам-то я буду воображать, будто по-прежнему отлично владею собой. В общем, пора подумать о будущем, подготовить себе путь к отступлению, надо быть начеку и поостеречься на случай, если Джек Линингрейд и компания не захотят меня отпустить, когда я почувствую, что пора сматывать удочки ради моего же собственного блага, а ведь только оно и важно.
Я и в самом деле ездил еще не раз, и в банке на моем счету лежало уже почти три тысячи фунтов. Я решил их не касаться, покуда не завяжу с этой работой: вот куплю дорогой автомобиль, и тут меня ненароком зацапают и придется отсиживать года три, а то и все пять, а он будет ржаветь на улице. Нет, навряд ли эти поездочки сойдут мне с рук — стало быть, надо смываться.
Бриджит и Смог жили со мной, и я вроде остепенился и, как настоящий семьянин, нет-нет да и отправлялся на работу, чтоб заработать им на мясо и пирожные. Мы думали, доктор Андерсон станет беспокоиться, куда подевался его сын, поэтому Бриджит позвонила ему, хотела объяснить, что Смог жив-здоров, но экономка сказала, доктор Андерсон уехал на полтора месяца в Америку, будет там повсюду разъезжать и читать лекции. Я несколько раз звонил Полли, да все не мог ее поймать, и моя любовь была теперь уже не тяжким бременем, как вначале, а почти терпимой болью, хотя стоило мне вспомнить Полли — а вспоминал я ее пока еще нередко, — я вздрагивал будто от удара.
И все равно надо было делать дело — на этот раз выдалась рискованная поездка в Лиссабон, зато назад я летел шикарно, на красавице «каравелле», можно было залиться шампанским и с удобством вытянуть ноги, а они изрядно потрудились и вполне это заслужили. Я хотел соснуть часок-другой, да не принял в расчет Арнольда Пилигрима, моего высокого тощего соседа. Я видел, как он вялой разболтанной походкой поднимался в самолет. А лицо у него было напряженное, каждый мускул словно стянут судорогой, и ясно было: он всю жизнь не понимал, как ему жить и что делать. А сейчас вроде раскумекал что к чему, да боится — уже слишком поздно, не справиться ему с тем, что надумал. Я это все понял задним числом, но его лицо — лицо человека степенного и, однако, сбитого с толку — запоминалось с первого взгляда, да и вся эта поездка осталась у меня в памяти, в некотором смысле она круто повернула мою жизнь.
Мы пили шампанское и трепались, и он рассказал — он только что договорился в Португалии поставить им сорок тысяч станков, или, может, автомобилей, или литров вина — уж не помню, чего именно. Сделка вроде удалась, и я предложил по этому случаю выпить. Я знал, мне пить и языком молоть не положено, да только я все меньше и меньше соблюдал эти уильямовы правила: кто в дороге не в меру сдержан, тот вызывает куда больше подозрений, чем болтун и выпивоха. Все равно Уильям гниет в тюряге — выходит, мог и поболтать.
Я призвал на помощь дух Джилберта Блэскина и сказал Арнольду Пилигриму, будто я писатель и ездил на недельку отдохнуть в Лиссабон. Тут крылась одна опасность, и я это понял, только когда он заговорил: теперь он примется изливать мне душу и не замолчит до самой посадки. Так оно и вышло.
— Вернусь домой и убью жену, — сказал он. — Вот вам готовый рассказ, если вы писатель.
Я сидел с ним рядом и не мог поглядеть ему прямо в глаза, но он до того серьезно это заявил, я чуть не засмеялся.
А все ж сказать я ничего не сказал, и он спросил эдак требовательно:
— Вы, надо полагать, хотите знать, за что? Правильно?
— Зачем это мне? Я не ваша жена.
— Понимаю. Но я все равно расскажу. Мы с ней поженились совсем молодыми, ровно десять лет назад, и мы были по-настоящему влюблены друг в друга, так всегда бывает, когда женишься смолоду. Я ненавидел всех женщин, а она всех мужчин, и мы, как говорится, души друг в друге не чаяли. Первым делом купили домик в Пэтни, так как на службе меня очень ценили. По натуре жена была холодновата, но понемногу нам удалось это преодолеть.
В ту пору мы были еще совсем дети, нам даже в голову не приходило, что жизнь может потребовать от нас каких-то жертв во имя нашей любви. В каком-то смысле мы были правы: могло так сложиться, что мы прожили бы до старости во взаимном ослеплении, но, мне думается, всегда лучше вылезти из пеленок.
И вот жена моя подружилась с одной женщиной, они познакомились в местной библиотеке, обе брали там книги. Я так и не понимаю, что у них было общего, но дружба продолжалась, а женщина эта была очень самостоятельная и независимая. Она была замужем, но буквально помешалась на том, что, насколько возможно, должна сама себя содержать. Муж ее, фотограф, поставлял снимки в разные журналы, и сама она тоже пописывала в журналах. Мою жену эта новая подруга прямо заворожила, и она тоже стала рассуждать о положении и роли женщины в современном мире. До поры до времени такие идеи мне не мешали, я их даже одобрял. Эта подруга жила так, как мечтала жить моя жена, у нее было все: дом, хороший муж, ребенок, работа, которая доставляла ей удовольствие, даже любовник. Кажется, чего еще желать? В следующие два года мы даже стали друзьями с ее мужем, но не такими близкими, как моя Верил с его женой — мне он казался несколько чудаковатым. Я полагал, это хорошо, что они подружились, хоть я и не дурак и понимал, конечно, что та женщина в определенном смысле настраивает мою жену. Жена нередко ссылалась на нее в наших спорах и, случалось, приводила ее в пример, надо было понимать так: та живет как надо, а у моей жены жизнь скучная и ограниченная. А потом эта женщина отравилась газом.
Жена знала, что подруга ее очень подавлена и что-то ее гнетет, но самоубийство оказалось для нее полнейшей неожиданностью. Уже потом стало известно, что у мужа подруги была связь с другой женщиной и она узнала об этом, но ничего не сказала ни ему, ни кому другому. Хоть у нее и был любовник, а с изменой мужа она примириться никак не могла и, не говоря худого слова, покончила с собой. Моя жена была потрясена, смерть подруги не давала ей покоя многие недели, я даже побаивался, как бы она и сама не вздумала открыть газ. Теперь уже ничто на свете не казалось ей надежным. Я всячески старался ее утешить, но ей было не до меня. Она как будто даже считала, что я тут чем-то виноват — может быть, воображала, что, не выйди она за меня замуж, она бы так не увлеклась идеями, которыми была одержима подруга, и тогда была бы человечней, отзывчивей и, возможно, сумела бы проникнуть в душу подруги, понять, что та хочет покончить с собой. Верил думала, что могла бы удержать ту от самоубийства, если б не верила безоговорочно в ее идеи, да еще не зависела так от моей любви и поддержки — хотя признавать эту зависимость нипочем не желала. Но было тут и другое, и я понял это лишь через несколько лет. Никогда не знаешь, что с чего начинается, но, мне кажется, я могу понять, чем дело кончится.
В самолете было жарко, и мой сосед вытер лоб и щеки. Он рассказывал так, будто все это не о нем, а о ком-то другом, улыбался, когда говорил о том, что его волновало, верней, губы его почти все время чуть кривила усмешка, в ней было и презрение и жалость к самому себе.
— Не стану плакаться или уверять, что я был полон истинной любви и понимания. Знаю одно: я любил ее, хотя она теперь твердит, будто вовсе я никогда ее не любил. Под конец стало казаться, что нас с женой связывает уже не любовь, а нечто прямо противоположное.
Я протянул ему сигареты. Он не стал закуривать, а может, вообще не курил. Он только пил. Тогда я закурил сам.
— Жалко все-таки. А вашей жене, наверно, не сладко пришлось.
— Конечно, — с ироническим смешком сказал он. — Это несомненно. И я жалел ее, я всеми силами старался ей помочь. Но ей все было мало. Ей непременно требовалось самой найти лекарство от своей боли, и лекарство оказалось такое: погубить меня. Только того ей и надо было — но для меня это слишком дорогая цена, хотя платить мне все равно пришлось. Путь для этого Верил выбрала древний как мир: изменила мне, завела любовника и не стала этого от меня скрывать — и в конце концов довела меня до исступления. Связь эта продолжалась два года, хотя потом Верил перестала выставлять ее передо мной напоказ, потому что постепенно чувство к тому, другому, стало глубже и серьезней. Она вяжет меня по рукам и ногам, потому что все время твердит, как сильно она меня любит, только меня одного, все остальное ничего не значит. Из-за этих уверений я все не решался с ней расстаться, а потом оказалось — она просто хитрила по наущению своего любовника. Она чудовище, но и я не лучше. Ей легко меня обманывать — ведь я постоянно в разъездах. И зачем только я взялся за такую работу, если я не могу доверять жене? Чтобы оправиться после самоубийства подруги, жене моей необходимо погубить мою душу, а мне, чтобы прийти в себя, надо убить жену. Такова вкратце суть дела, надеюсь, я не нагнал на вас скуку.
Перед нами уже стояли подносы с едой, и это дало мне силы слушать дальше.
— Мне очень интересно.
Он с жадностью накинулся на еду — планы насчет ближайшего будущего жены нисколько не портили ему аппетита. Я думаю, человек всегда ест с аппетитом перед тем, как совершить убийство, но не тогда, когда собирается покончить с собой, хотя, по правде сказать, слушая его, я все еще не верил, что это не пустые слова.
— Так вот, когда она стала осторожней, я стал настойчивей, я непременно хотел точно знать, что происходит. Я приставил к ней частных сыщиков и заплатил им не одну сотню фунтов, в лучшие времена я потратил бы эти деньги с большим толком — скажем, на ремонт дома. Возможно, она догадывается, что я установил за ней слежку, и пробует заметать следы. Но я точно знаю, где она бывает и что делает. И вот на этот раз, перед тем как я уехал, мы несколько дней допекали друг друга, под конец чудовищно разругались, а потом я заставил ее торжественно пообещать, что она бросит его, больше с ним не увидится и мы попробуем начать все сначала. Казалось, все сулит нам безоблачное будущее, но в глубине души я ни одной минуты в это не верил. Мы нежно поцеловались на прощание, и я уехал. А по дороге в аэропорт заехал на такси в сыскное агентство в Сохо и дал им обычные указания, заплатил вперед солидную сумму наличными и распорядился: если она пойдет на квартиру к любовнику, они немедленно телеграфируют мне в мою гостиницу в Лиссабоне. Я решил твердо: если она еще раз меня обманет, я ее убью. Уничтожу. Она погибнет.
Когда я уезжал, я всем сердцем надеялся, что все образуется, она больше меня не предаст, все будет забыто и прощено. По дороге в Лиссабон и первые дни по приезде я был спокоен, полон надежд, телеграммы не было, и я верил, что мы и вправду начнем жизнь сначала. Так прошло еще несколько дней. Мне кажется, я никогда еще не был так счастлив, как в те дни. Деловые переговоры шли превосходно. Голова у меня работала отлично, и во время переговоров я стоял на своем тверже обычного. Наконец я уложил чемодан, у подъезда ждало такси, которое должно было отвезти меня в аэропорт, я уже выходил из гостиницы, и тут ко мне подбежал посыльный и подал телеграмму. Я прочел ее в такси, и меня бросило в жар, я откинулся на спинку сиденья и едва не лишился чувств. Мне привиделось — по стеклу струятся потоки дождя, а передо мной — распоротый живот, кровавые внутренности. Улицы блестели и содрогались под ливнем, а вы ведь знаете, день был ясный, ни единого облачка. Глаза мне изменяли, мерещилось что-то чудовищное. Я посмотрел вперед и увидел громадную лошадь, она лежала посреди дороги, загородив проезд, бок у нее был разворочен — наверно, она попала в какую-то страшную катастрофу, — белая лошадь, она билась, вскидывала в предсмертных муках голову, будто силилась лизнуть огромную красную рану. Берил была с любовником все ночи. Я отчаянно закричал, велел таксисту остановиться, но он засмеялся и проехал прямо по лошади. Белой кобыле не жить! Что еще мне остается?
У него тряслись руки, он даже выронил вилку. И не поднял ее, не попросил другую, стал доедать одним ножом, и чем больше я наливался шампанским, тем более зловещим казался мне нож в его руке.
— А убивать все равно ни к чему, — сказал я. — Вышвырните ее вон — и дело с концом.
— У меня нет на это сил.
— Да, не повезло ей с мужем — до того малосильный, только и может, что убить.
Стюардесса налила нам кофе.
— Я думал, вы писатель, — не без язвительности усмехнулся он. — Если вы и вправду писатель, вы должны понять: другого выхода у меня нет.
— А потом как же? — спросил я.
— Время остановилось. Нет больше покоя, ни единой минуты, нигде, никогда. На всем поставлен крест. Нет больше покоя, и любви нет.
— Да вы святой: вон чего захотели — покоя и любви — сказал я. — Первый раз встречаю святого — и где: в самолете, тридцать тысяч футов над землей!
В порыве добрых чувств он вдруг стиснул мою руку.
— Рад, что вы так говорите. Вы далеко пойдете как писатель.
Я протянул свою чашку, чтоб мне налили еще кофе, тут как раз самолет тряхнуло и горячая клякса разлилась у меня на брюках. Если мы разобьемся, его жена, считай, выиграла сто тысяч.
— Теперь мне полегчало, — сказал он. — Полезная штука — поесть и выпить шампанского. Пожалуй, и правда, я еще не конченый человек. После всего, что творилось у меня в душе на той неделе, я уже стал в этом сомневаться.
— Вот и хорошо, — сказал я. — Может, теперь вам и дома будет не так погано.
— Ну нет. В таком настроении я еще сильней ее ненавижу. Только в таком настроении я и могу ее убить. Во мне и дно океана, и выси небесные. И душа моя мечется между бездной и высью.
Он не плакал, но из глаз у него поползли слезы. Я приподнял бокал.
— А все-таки выпьем за счастливое приземление.
Он улыбнулся, и лицо у него стало совсем добродушное, будто всю душевную неурядицу как рукой сняло.
— А я вот мечтаю найти какое-нибудь глухое, укромное местечко, чтоб было где писать в тишине да в покое, — признался я. — В городе мне все равно как ореху в щипцах, давит он меня, только треск стоит. Чувствую, надо вырваться и засесть за работу.
— Это несложно, — сказал он. — Пока тянулась вся эта история с женой, мы с ней иногда говорили, что хорошо бы найти какой-нибудь уголок за городом и наезжать туда, попытать счастья — может быть, там вновь оживет наша любовь. Жена, конечно, никогда в это не верила, просто как только узнавала, что где-то продается что-то подходящее, пользовалась случаем отослать меня из города, а сама в это время без помех встречалась с любовником. Ничего, скоро конец всем ее похождениям. Через час я вернусь и сразу же сделаю, что задумал. Я знаю, как я это сделаю. А пока вот что я вам скажу: в Фенах продается дом при старом железнодорожном полустанке. Он последнее время пустует, и как будто никто им пока не заинтересовался, так что, я думаю, за тысячу двести фунтов вы сможете его получить. У меня есть о нем все нужные сведения. — Он достал из портфеля несколько листков и протянул мне. — Я там был, место безлюдное, тихое, спокойнее не найти. Перед этой поездкой я хотел было его купить, но теперь с таким же успехом уступлю его вам. Здесь вот отчет инспектора. Дом в хорошем состоянии, разве что потребуется несколько галлонов краски.
Я сунул листки в карман.
— А вам самому они не понадобятся?
— Нет, нет. Я больше не нуждаюсь ни в покое, ни в укромном уголке.
— Тогда спасибо, — сказал я. — А может, ваша ненависть к жене — та же любовь?
— В раю оно, может, и так, а в нашем грешном мире — нет. Я уже никогда ее снова не полюблю.
Самолет приземлился, я сошел по трапу вслед за своим спутником, а в автобусе, на пути к таможенному залу, стал малость в сторонку и разглядел его еще лучше: рубашка и галстук прямо сверкают, бородка аккуратненько подстрижена, шляпа самая модная, такой, видать, чистюля, любую женщину отпугнет. Наверно, надо предупредить его жену, сказать — он помешался, хочет ее прикончить, пускай поостережется. Я все не знал, как поступить, вышел за ним следом из автобуса и прошел в таможенный зал. Таможню мы случайно миновали в одно время. И вдруг он резко повернул голову и кинулся бежать, да так, будто кто-то ему на ушко скомандовал: стой, мол, сдавайся, а он все равно решил дать стрекача, хоть и нет надежды вырваться.
Смотрю, посреди зала стоит женщина, красивая, тоненькая, в скромной шляпке, в светло-сером костюме, и радостно и робко так улыбается, будто не хочет улыбнуться пошире — боится, что уже не нужна ему или что он не заметит улыбки, пройдет по ней самой, как его такси проехало по издыхающей кобыле. Только опять у меня ошибка вышла, потому как безотцовщина я, а такие чаще всех ошибаются. Он бежал к ней, и она его увидела. Я смотрел во все глаза. Они обхватили друг дружку, будто любовники, которые не виделись сто лет, и чего-то бормотали и тяжко вздыхали, вот честное слово, хотите верьте, хотите нет. Они у всех на глазах расцеловались, и у него на лице застыла улыбка, а она по-прежнему робко так улыбалась и глаза прикрыла, будто какая сила ее захватила и она не может с собой совладать и к тому же не хочет видеть никого, кто, может, смотрит на них со стороны; и уж конечно она не хочет признать, что, когда кинулась в аэропорт прямо с заседания Женского христианского клуба, ее гнала страсть. Это было прямо трогательно — живая реклама цеха любовников, и у меня тоже разгорелся аппетит. Они в обнимку пошли к эскалатору, будто им по шестнадцать лет.
После всех его разговоров я думал, он прямиком отправится домой и вспорет ей живот, а теперь карты вроде показывали совсем другое, и я просто не верил своим глазам. Ошибка моя показывала, какой я еще младенец и как плохо разбираюсь в жизни. Только одно я и извлек из этого знакомства: сведения о заброшенном полустанке — там можно будет укрыться, когда я надумаю порвать с Джеком Линингрейдом и компанией. В ближайшие сутки пэтнийские любовники будут наверняка заняты только друг дружкой, и надо его опередить, махну-ка я завтра спозаранку в Фены, посмотрю домик — ведь раз он помирился с женой, он, пожалуй, опять захочет сам купить это прибежище.
Я предвкушал встречу с Бриджит и Смогом, но квартира была пуста. На столе лежало письмо, — оказалось, они со Смогом вернулись домой. Муж отыскал их, позвонил по телефону и плакал, рыдал, умолял вернуться: теперь, мол, они заживут все вместе, как счастливое и любящее семейство. Смог не хотел идти. Бриджит пришлось силком тащить его из квартиры, а он визжал и брыкался. Больше всего он расстраивался, что надо возвращаться в школу, писала Бриджит, и что теперь конец увлекательной игре в побег от папаши.
Я встал под душ — пускай льющаяся вода составит мне компанию и смоет тяжесть путешествия. За каждую поездку я почему-то порядком худел, правда, и уставал изрядно, трусил, как бы меня не схватили, и еще, может, совесть меня мучила — зачем вообще этим занимаюсь, так что я барахтался из последних сил, оттого, видно, и худел сверх меры. Мне казалось, из меня высосали всю кровь, а потом я лег, закурил сигару и как вспомнил — завтра увижу этот самый полустанок, сразу взбодрился. Посмотрел расписание поездов и позвонил в Хантингборо агентам Смату и Банту.
— Стоит дешево, потому что расположен за пределами пригородного пояса, — сказал мне агент, — но другого такого чудного местечка не сыскать. Я бы сказал, как нарочно для вашего брата писателя.
Участок был плоский, заболоченный, зеленовато-серый, но в хмуром бескрайнем небе как раз пробился солнечный луч, и все стало отливать металлическим блеском. Красота. Впервые с тех пор, как два года назад я выехал на своей старой калоше из Ноттингема, я почувствовал себя свободным человеком. В Лондон возвращаться не хотелось, но вот беда: я понятия не имел, куда ж тогда податься.
— Правда, на эти старые станции нелегко выправить закладную. Уж не знаю почему.
— Я плачу наличными.
Агент с лёта вырулил на горбатый мостик, пересекающий дамбу, и меня так тряхнуло, чуть голова не оторвалась.
— Тогда все в порядке, — сказал он не удивленно и не уважительно, а скорее с завистью.
Ближайшая деревня называлась Верхний Мэйхем; миновав ее, мы проехали еще полмили и свернули в тупик, и в нем, в самом конце, находился этот полустанок — достаточно далеко даже от самых ближайших домов.
— Есть у вас еще покупатели?
— Были двое или трое, да отпали. Один лондонец, из Пэтни, совсем уже собирался купить, но что-то давно глаз не кажет. Кто первый пришел, тот и счастье нашел. У меня ключи только от черного хода. — Он первым делом отворил деревянную калитку, она тут же сорвалась с петель и упала. Он поднял ее, прислонил к стене. — Здесь, наверно, сыровато, но на то это и Фены. Разок-другой протопите, только и всего.
Он отворил черный ход, и оттуда понесло затхлым. Внизу были три скромные комнатки и еще каморка при кухне.
— Уборная на участке, — сказал он.
Наверху было еще четыре комнаты и в одном из каминов полтонны сажи. Я не сказал ему, что сам был прежде агентом по продаже недвижимости. Водопровод оказался в неважном состоянии, но потолки вроде в порядке. Я стоял в конце участка и в бинокль разглядывал крышу — все ли черепицы на месте и не разваливается ли дымовая труба. Судя по отчету инспектора, через несколько лет тут не обойтись без серьезных работ, — стало быть, ясно, что и нынче дом в довольно жалком состоянии.
— Теперь пройдемте на станцию, — сказал агент. Ходу было ярдов сто по асфальту, кое-где разбитому до глубоких ям.
— Сколько здесь земли?
— Два акра. Есть где развернуться.
— А как тут насчет кроликов?
— Сколько угодно.
За дорогой было большое картофельное поле, а по другую сторону станции — фруктовый сад.
— Жемчужиной архитектуры не назовешь, но уют навести можно, — сказал я.
Слева была касса, и в ней сохранились все полки и отделеньица для билетов да еще какие-то шкафы. По другую сторону был зал ожидания, вдоль стен стояли простые скамьи. Мы прошлись по платформе, мимо женской и мужской уборных.
— Вы говорите, просят тысячу двести? — спросил я. — Цена окончательная или можно поторговаться?
— Окончательная. Дешевле не отдадут.
Я угостил его сигарой.
— Ну, а за тысячу?
Мы закурили и пошли назад к дому.
— Попробуйте, — ответил он. — Может, сойдетесь на тысяче сто.
— Что ж, предложу тысячу сто. И еще сотню придется пустить на ремонт, не то эта развалина рухнет.
— Сама-то постройка крепкая. Вы женаты?
— В разводе, — сказал я. — Лондонский дом оставил жене.
У него в конторе я подписал чек на задаток в десять процентов и назвал поверенных Уильяма в качестве посредников.
Я перекусил в гостинице в Хантингборо, потом вернулся поездом в Лондон. Дома застал все как было. Меня не ждали ни письма, ни срочные телеграммы, я огорчился, поел бобов с гренками и позвонил Полли — трубку снял сам Моггерхэнгер:
— Что надо?
— Можно Полли?
— Ее нет. Кто говорит?
— Кенни Дьюкс, — ответил я и положил трубку. Потом набрал номер Бриджит и услыхал голос доктора Андерсона:
— Кто говорит?
— Не ваше дело, — сказал я. — Я не к вам на прием, покуда еще не спятил, и не обязан вам отвечать. Мне нужна Бриджит.
— Так это вы? — вскипел он.
— Да, я. И если вы не против, я бы перекинулся словечком с Бриджит.
— Вы хотите сказать, с моей женой.
— С Бриджит Эплдор. С миссис Андерсон, если вам так нравится.
— Да, черт возьми, нравится. Нечего вам с ней говорить. А если вы еще встретитесь, я с ней разведусь, черт возьми, совсем и вы до конца жизни будете выплачивать судебные издержки. Я вас в бараний рог скручу.
— Послушайте, — сказал я, подальше отвел телефонную трубку и заорал, торопясь его обскакать: — Я буду встречаться с кем хочу и когда хочу, вбейте это в свою пустую башку. И если вы еще хоть раз ударите Бриджит или лягнете Смога, я погоняю вашу башку в Хэмпстедском парке вместо футбольного мяча.
Я положил трубку, и поднимать ее снова мне что-то не хотелось — две неудачи подряд. Ну, а вдруг в третий раз все-таки повезет? Я позвонил к Джеку Линингрейду и сказал, что вернулся, это не вызвало у них особого интереса, похоже, я уже совершил положенное число удачных поездок и теперь они рады бы от меня отделаться. Сам я тоже, как порядочный, собирался избавить их от ответственности за мое благополучие, да только когда мне это будет удобно. Пора уносить от них ноги, а то как бы не угодить в камеру по соседству с Уильямом, ведь если они решат, что я уже слишком много знаю, им упечь меня в тюрягу — раз плюнуть. Пожалуй, не случайно Уильяма зацапали не в Англии, а в Ливане — в Англии на суде он мог бы кой-что и порассказать.
Через несколько дней меня нагрузили золотом: надо было переправить его в Турцию, и я пересмотрел каждый слиток в отдельности, не полый ли он, не засыпан ли внутрь мак, потому как если меня обыщут и это обнаружится, мне припаяют двадцать лет. Они заметили мою настороженность, и она им не понравилась, а я увидал, какими взглядами они меня меряют, и мне это понравилось еще того меньше. Где уж мне воевать на десять фронтов. Перед линингрейдовской шайкой-лейкой, как и перед моггерхэнгеровской, я просто беспомощный щенок, вот из-за этого я и могу струсить, а вовсе не из-за короткой пытки, которой подвергаешься, когда обманом проносишь груз через таможню. Я вернулся из Стамбула и позвонил Стэнли — он сказал, теперь я три дня свободен, а потом будет аврал.
Покуда я с грустью думал о мамаше Уильяма, я вспомнил и про свою мать, написал ей, что жив-здоров, и дал адрес. И вот в дверь сунули письмо с ноттингемским штемпелем: к моему удивлению, мать писала, как беспокоилась обо мне, и как стосковалась, и как меня любит — слова «любовь» я, по-моему, сроду от нее не слыхал. Еще она писала, что месяц назад умерла бабушка. Бабушка, писала она, оставила мне запертую шкатулку, что в ней, никто не знает, но скорей всего там семейные фотографии, которых никто не видел уже много лет. Так что хорошо бы мне как-нибудь приехать и взять их, ну, а если я занят, спеху нет, она эту шкатулку для меня сохранит, когда бы я ни приехал.
Весь день я шатался по городу и всякий раз, как заходил куда-нибудь выпить кофе или перекусить, опять перечитывал это письмо. Меня тронуло, что мать тосковала обо мне, и любопытно было, что же там такое в бабушкиной шкатулке, а потому назавтра я сел в поезд на вокзале Сент-Панкрас и покатил на север, в Ноттингем.
Часть VI
Я развалился в купе первого класса и листал газеты и журналы, но скоро они мне надоели, и я пошел в вагон-ресторан обедать. Было уже поздно, и свободное место оказалось только за столиком, где напротив сидели еще двое. Мне хотелось посидеть одному со своими мыслями, неохота было даже передавать соль или пепельницу. Рука мужчины лежала на столе, и его девушка коснулась ее, потом положила на нее свою ладонь. Поезд мчался, а я глядел на окно и не мог оторвать глаз от бусинок дождя — они ударялись о стекло, разбивались на множество мелких капель и стекали вниз. Потом я услышал свое имя, с трудом оторвал взгляд от окна, и оказалось, красивая влюбленная парочка передо мной не кто-нибудь, а Джилберт Блэскин и моя старая знакомая Джун. Я онемел от удивления, а рот Джилберта, и без того не маленький, растянулся в приветливой улыбке.
— Решили отдохнуть от большого города?
Я через силу улыбнулся в ответ.
— Куда это вас обоих несет?
Я не видал Джун с тех пор, как мы не поладили в такси, и у меня все еще был на нее зуб.
— Мы с Джун вместе приехали в Лондон в моей машине, — объяснил я Блэскину. — А теперь вот вы вместе катите на север. У меня прямо голова идет кругом.
— Мир тесен, — сказал Джилберт. — Это всем известно. Но теперь она возвращается на север со мной, правда, дорогая?
— Я бросила работу в клубе, — сказала мне Джун. — Мы с Джилбертом знаем друг друга не первый месяц и решили поселиться вместе. Забавляемся старой как мир игрой в мужа и жену.
Они уже выпяли коньяку, а теперь нам подали суп, горячий, как кипяток. Блэскин выпил за ее здоровье.
— Возможно, мы даже поженимся. Мы об этом еще не говорили, но похоже, к этому идет. Я уже, слава богу, развелся.
Мне невыносимо было глядеть, как их переполняет счастье.
— А что случилось с Пирл Харби? Он поморщился, но я ждал ответа.
— Она меня бросила.
— Иначе говоря, это вы ее вышвырнули.
— Она меня бросила, дружище.
Нам принесли второе, и я спросил Джун, как поживает Моггерхэнгер, да только мой вопрос ей не понравился.
— Ты такая же дрянь, как твоя машина. Пропади ты пропадом!
— Рад бы, да не получается.
— Ты хочешь сказать, пока не получается.
Потом она улыбнулась, не могла она долго злиться — слишком была счастлива.
— Моггерхэнгер пришел в клуб и вызвал Кенни Дьюкса. И сказал — Кенни вроде хотел сбежать с его дочкой Полли, а она, скажу я тебе, довольно-таки распутная сучка. Моггерхэнгер сказал, чтоб Кенни не смел больше ей звонить. Кенни жутко заволновался, стал все отрицать — в общем, слово за слово, Клод ему наподдал, и Кенни вышвырнули из клуба.
Я засмеялся: видно, всему виной был мой случайный телефонный звонок, но я ничего не сказал Джун, а вслух подивился моггерхэнгерову дурному характеру и неразумной подозрительности. Джун просто по-бабьи завидует Полли, подумал я. Ну, а с Кенни Дьюксом мы квиты — я вспомнил, как я по его милости лишился места шофера.
Обед закончился вполне по-дружески, ведь все мы здорово набрались. По дороге в купе Джилберт упал, и я наступил на его шляпу. Он рассвирепел, но я посоветовал ему вести себя потише, стоит ли собачиться, я ж не нарочно.
— Не вздумай к нему цепляться, — накинулась на меня Джун, — не то я выцарапаю тебе глаза. — Потом подняла шляпу и нахлобучила Джилберту на его непристойно голую башку. — Пойдем, дорогой.
Ссора не помешала нам усесться в одном купе. Я спросил, пишет ли он новую книгу.
— Постараюсь, чтоб не писал, — сказала Джун. — У нас хватает времени только на то, чтобы жить, правда, миленький?
— Почти, — ответил он, встал, взялся за край багажной полки и начал подтягиваться на руках. — В настоящее время я пишу монументальный труд, не роман, под названием «История резни». Мой издатель полагает, что в теперешнее мирное время на такую книгу будет спрос. — Он задохнулся от подтягиваний и сел между нами. — Живя с моей дорогой Джун, я соберу отличный материал. Мне всегда не везло с женщинами, и я не знал с ними счастья, потому что ни одна не осмеливалась со мной воевать. А Джун мне как раз под пару. Вчера вечером в ресторане она швырнула авокадо, расплескала масло и все вокруг роскошно заляпала.
— Он под столом пинал меня ногами.
— Хотел посмотреть, что ты станешь делать, — с улыбкой сказал Джилберт. — Раньше, когда я так делал, мои дамы только смотрели на меня с упреком.
— В другой раз я весь стол опрокину, — пообещала Джун.
— Великолепно! — воскликнул он. — А я сверну тебе шею, черт возьми.
Здорово он переменился, просто любо смотреть. А Пирл, сдается мне, угодила в сумасшедший дом. В Ноттингеме я сошел, а счастливая парочка покатила дальше целоваться и миловаться в свое удовольствие.
Накануне я послал матери телеграмму, так что она пораньше отпросилась с работы, и я застал ее уже дома. С вокзала я ехал на такси и чуть не вывихнул шею — все старался издали разглядеть скалу, на которой стоит замок, — я погружался в воспоминания и радовался им и в любую минуту мог без печали из них вынырнуть. Враки все это — будто назад пути нет, домой возврата нет, ведь по правде-то я никогда и не верил, будто всерьез отсюда уезжаю.
Мать прибирала у меня в комнате.
— Я только на один день, — сказал я, — завтра надо быть на службе.
Потом она прошла в кухню, зажгла газ, а я стоял тут же и смотрел.
— А что у тебя за служба?
— Разъезжаю… — сказал я и прибавил свои обычные объяснения.
Она еще раньше накрутила волосы на бигуди и обмотала голову платком, чтоб их не было видно. — Ты нашел хорошую службу.
— Заработок подходящий.
— А нравится тебе твоя работа?
— Работа нетрудная.
Мать рассмеялась, и мы плюхнулись в кресла друг против друга.
— Ты всегда искал работу не бей лежачего.
Я протянул ей сигареты.
— Ну, а твоя работа как?
— По-прежнему тяну лямку. Зато сыта и держу хвост морковкой. Есть хочешь?
— Нет.
Она заварила чай, разлила, положила сахару, плеснула молока, помешала ложечкой и подвинула ко мне.
— Жалко, я не был на бабушкиных похоронах, — сказал я. — Но я не знал.
— Мы пробовали тебя разыскать. Я даже в полицию ходила — они не могли помочь.
У меня душа ушла в пятки.
— Больше я пропадать не буду.
— Хорошо бы, а то вдруг со мной что случится. Обузой тебе я, надо думать, не стану, я ведь выхожу замуж. Мы с Альбертом думаем пожениться месяца через три.
— С Альбертом?
— Увидишь его нынче вечером, если пойдешь со мной в город.
Бабушкина шкатулка хранилась наверху, мать дала мне конверт с ключом. Шкатулка была заполнена не доверху. В ней лежали старые арендные книжки — бабушка берегла их всю свою жизнь, — и все страховые полисы, срок которым давно истек, и, кроме того, метрики, семейная библия — оказывается, в начале и в конце на чистых листах бабушкиной рукой и другими до нее вписаны были даты рождения и смерти нескольких поколений нашей семьи. Были в шкатулке и рекомендации от людей, на которых бабушка работала с двенадцати лет, — пачки никчемных, ветхих бумажек, какие всегда скапливаются у старозаветных полуграмотных людей. В комнате было сыро и холодно, и я разодрал несколько арендных книжек, сунул их в камин, сложил кучкой и чиркнул зажигалкой — получился славный костер. Тут же оказались какие-то газеты полувековой давности, я отложил их в сторонку — потом прочитаю, любопытно, чего ради она их хранила. Потом показалась пачка старинных фотографий, среди них несколько дагерротипов — все члены нашей семьи, которые дали деру из Ирландии.
Я сравнил даты на обороте с записями в библии, и одна фотография особенно меня заинтересовала — это был первый Каллен, он прибыл из графства Мейо во времена знаменитого голода и привез с собой жену и шестерых сыновей. На фотографии он был очень похож на меня, какой я выхожу на карточках. Меня прямо жуть взяла. Полли Моггерхэнгер как-то щелкнула меня в Женеве, и на том снимке я вышел такой же застенчивый и скованный, как он. Человек, снятый в тысяча восемьсот сороковом году, был в хорошем костюме, из жилетного кармашка петлей свешивалась часовая цепочка. Он был повыше среднего роста, лет под тридцать, в старомодном котелке. А вот губы у него мои, такие же тонкие, и прямой нос, и так же расправлены плечи и голова эдак гордо вздернута, будто ничего хорошего он не ждет. И меня вдруг прямо ударило — да ведь он уже восемьдесят лет как помер, и, может, еще через сто лет кто-то будет так же глядеть на мое фото и такие же у него будут мысли. Когда глядишь на фотографии, которые сохранились у какой-нибудь старухи, время теряет всякий смысл, будто оно вовсе и не двигается. Я попробовал представить себе жизнь этого малого в Англии той поры — да не получилось. Вместе со своими сыновьями он работал на железных дорогах Кембриджшира, и, наверно, они неплохо зарабатывали. На фотографии он отлично одет.
Я сунул его фотографию к себе в бумажник и опять принялся рыться в шкатулке. Там оказалась еще шляпка, несколько вышитых носовых платков, псалтырь, молитвенник, мужской шейный платок, а может галстук, и золотые часы — я их завел, но они все равно не пошли. В самом низу лежал кожаный мешочек, набитый чем-то тяжелым. Я развязал шнурок — посыпались золотые монеты. В мешочке оказалось пятьдесят золотых соверенов, и каждый стоил, наверно, четыре или пять фунтов — таких монет я сроду не видал. Вон сколько золота — у меня даже слюнки потекли, и я, точно скупердяй какой, стал перебирать их и пропускать между пальцами. Я здорово задержался наверху, как бы мать не подумала — я помер, и я сложил все обратно, кроме золота, и медленно спустился в общую комнату.
Мать подняла голову от книги.
— Что-нибудь нашел?
— Фотографии, арендные книжки и вот это, — сказал я, и мешочек со звоном упал на стол.
— Это еще что?
— Пятьдесят золотых соверенов.
Мать поднялась.
— Еще чаю хочешь?
— Если свежий — хочу. Тут половина тебе, половина мне. В каждой половине сто фунтов с хвостиком.
— Это оставлено тебе, — отозвалась мать из кухни.
— А я хочу пополам.
Ей это явно было приятно.
— Ну ладно. Тогда, может, мы с Альбертом закатимся на несколько дней в Париж. Мне всегда хотелось там побывать.
— Вот и хорошо! — Я обрадовался, что она не пустит эти деньги на всякие разумные расходы по дому и на одежду.
Вечером я познакомился с Альбертом, и мы отлично поладили, это вышло очень кстати: мать хотела, чтоб на свадьбе я ей был за посаженного отца, а выдавать ее за кого попало я бы не стал, это мы оба понимали. Она принарядилась и сделалась совсем молодая — встреть я ее такую в Лондоне и не будь она моей матерью, я бы еще мог за ней приударить. Что до Альберта, ему подкатывало к пятидесяти, и почти всю жизнь он проработал рабочим на фабрике. Еще мальчишкой он вступил в коммунистическую партию и с тех пор занялся самообразованием, так что нам нашлось о чем поговорить. Перед войной, когда он был совсем молодым парнем, профсоюз послал его в Россию и он пришел от нее в восторг. Даже и теперь он был не из тех, кто от нее отвернулся. Он знал все, что там происходило, но продолжал верить в светлое будущее и во многое другое. Кой в чем я с ним не согласился, но наша семья всегда отличалась веротерпимостью, так с чего бы мне не уважать его взгляды? Мы все пили и никак не могли наговориться, и я видел, как матери приятно, что мы пришлись друг другу по душе. Я и впрямь был не против, чтоб он съездил в Париж на калленовское золото. Наверно, бабушке удалось столько отложить во время войны, когда она работала на оружейном заводе. Приятно знать, что не все досталось миллионерам. Наверно, не так-то просто ей было превратить свои сбережения в золото, чтоб они не потеряли цену, — хорошо, что и в нашей семье кто-то хоть раз поступил мудро.
Я оставил свои двадцать пять соверенов в бабушкиной шкатулке, запер ее и двинул обратно в Лондон.
На вокзале Сент-Панкрас я купил газету, чтоб не скучно было ехать в метро, развернул ее и сразу увидел крупно напечатанные слова, от которых мне стало, мягко говоря, не по себе: «В Темзе найдено обезглавленное тело. Полиция ведет розыск в районе Пэтни. Муж отравился газом». Я прочел сообщение несколько раз. Ее голову обнаружили в грязи… Да, значит, тот малый, с которым мы летели из солнечной Португалии, все-таки сделал свое дело, и нежная встреча в лондонском аэропорту ничего не изменила. А теперь напечатана кровавая сплетня, и ее читают все машинистки, стенографистки и секретарши. Меня чуть не вырвало, перед глазами как живое встало его безумное лицо, каждая черточка, а ведь в самолете, пока он рассказывал, я не мог его толком рассмотреть и так и не понял, что же скрывалось за этим приветливым, умным и все ж чудным взглядом.
Историю его я слушал с жадным интересом, да и как могло быть иначе — кого из нас не захватят рассказы о свирепой ревности, прямо тебе средние века, о материнской любви, о злобе, даже если все это и кажется подчас смехотворно нелепым? Но я не мог заглянуть к нему в душу, а потому не мог поверить, что все это не пустые слова. Зато впредь я буду знать: когда человек говорит, он приоткрывает свое истинное нутро. Если кто дошел до ручки, он не способен врать, уж тут чутье должно тебе подсказать, что с человеком творится. Но моя обленившаяся душа ослепла и оглохла, заросла шерстью, и я тогда ничего не сделал. В моем сознании должно что-то взорваться, не то будет поздно и душевная вялость кончится для меня катастрофой, — но как его вызвать, этот взрыв?
Поезд метро грохотал в недрах Лондона. Я втиснулся в него вместе с толпой служащих и, несмотря на все эти мысли, невольно читал подряд дурацкие рекламы на стенах вагона. Потом отвел глаза и уставился на чью-то спину — на ней-то уж ничего нельзя было прочесть.
Дома меня ждало письмо от агентов по продаже недвижимости, и я с облегчением узнал, что тысяча сто фунтов, предложенные мной за дом и помещение полустанка Верхний Мэйхем всех устраивают. Меня просили поскорей отдать распоряжение моим поверенным, чтоб можно было оформить бумаги. Повторять не потребовалось — уже наутро я позвонил в контору Смата и Банта и попросил тут же приняться за дело, а то как бы кто не предложил больше и не перебежал мне дорогу. Тот житель Пэтни вышел из игры, но ведь могут найтись и другие охотники, а при моем ненадежном положении мне как никогда хотелось заполучить в собственность это уютное убежище.
Я позвонил в штаб-квартиру, хотел узнать, когда надо ехать. Стэнли оказался разговорчивей обычного.
— Нет, Майкл, — сказал он, — еще денек-другой вы не нужны. Утром в Цюрих летит Артур Рэймедж, а он стоит двоих. Так что обождите до послезавтра. — Я хотел было сказать: нечего, мол, этому жадюге Артуру Рэймеджу отбивать чужой хлеб, да Стэнли уже повесил трубку.
Рэймедж был настоящий король контрабандистов, о нем ходили легенды. Уильям называл его чемпионом, чуть не молился на него: тот возил контрабанду уже многие годы, ни разу не попался, переправил больше золота, чем все пароходы компании «Кьюнард» и так разбогател от своих заработков — даже завел в Норфолке отличную доходную ферму. Он здорово справлялся с самыми хитрыми поручениями, и ему платили дай бог всякому. Уильям говорил — если б Рэймедж написал про все свои дела книжку, она шла бы нарасхват, только ему припаяли бы триста лет отсидки за подрыв британской экономики. Каждый раз, как премьер-министр толкает речугу в парламенте насчет того, каким бы способом выбраться из финансового кризиса, можно голову дать на отсечение: тут опять поработал Артур Рэймедж. Только Британия успеет пополнить свой золотой запас с помощью займа за океаном и облегченно вздохнет — глядишь, Артур Рэймедж (с помощью организации Джека Линингрейда) снова начнет опустошать казну. Если принять эту болтовню всерьез, пожалуй, и впрямь поверишь, будто солидные займы предоставляют те же люди, которые через Джека Линингрейда получают свое золото обратно, а все ради того, чтобы ихняя лавочка работала без перебоев и чтоб росли комиссионные и прочие доходы.
Вышел я из дому, отправился в Сохо подзакусить. По дороге позвонил Полли, и счастье мне улыбнулось: она сама сняла трубку. И явно мне обрадовалась:
— Завтра работаешь? Нет? Тогда приезжай.
У самой будки парень обнимал девчонку, и ему не терпелось занять мое место.
— Я должен был утром лететь, — сказал я, — но для разнообразия в Лиссабон махнет другой.
— Вот и хорошо, лишь бы не ты, милый, — мягко сказала Полли. — Я по тебе соскучилась. А какой же это бедняга летит вместо тебя?
— Есть такой Рэймедж, эти две недели он будет вылетать в один и тот же день. Да ты его не знаешь. Я и сам видел его только раз. Он чемпион.
Она перебила меня, словно боялась, что я завелся на целый час.
— К десяти дома никого не будет. Позвони и приезжай. Поможешь мне срезать розы.
— Только пускай они не колются.
Полли засмеялась и повесила трубку Я сделал то же самое, оттолкнул парня и девчонку — они прямо рвались в будку — и вышел на улицу.
Старший официант поклонился мне, совсем как когда-то Уильяму, и я подумал: дурная примета, а все равно было приятно — ведь если не знаешь, что заказать, он побалует лучшим сегодняшним блюдом или предложит что-нибудь необыкновенное, бывает, ты и не в настроении и есть неохота, а все одно не устоишь. Чтоб поуспокоиться, я на славу поел и запил полбутылкой шампанского. Если все выйдет по-моему, впереди у меня вот что: брошу возить контрабандой золото, сделаю предложение Полли Моггерхэнгер и припеваючи заживу с ней на своем полустанке. Да нет, сколько бы я ни строил распрекрасных планов, ничему этому не бывать, это просто воздушные замки, все уже решено за меня и от моих желаний и надежд ничего не зависит. Однако эти мысли не больно меня мучили, по крайней мере аппетита они мне не испортили. Я огляделся по сторонам — не найдется ли подходящей девчонки, но, похоже, вечер для меня выдался пустой, сегодня здесь было не очень-то людно, выбирать не из чего.
Я уже не раз нежился с Полли в разных постелях моггерхэнгеровского дома и в его логове в Кенте и теперь наконец понял, чего хочу, и хоть для такого парня, как я, жениться на ней вроде чистое безумие, все равно что сунуть голову в петлю, я твердо решил добиться своего. Я рассказал ей про свой полустанок и уж так расписал, до чего он красивый да уединенный, будто для такой пылкой влюбленной парочки уголка романтичнее не сыщешь в целом свете.
Мы возвращались в Лондон, и Полли сказала: ей очень все нравится, что я рассказываю про Верхний Мэйхем, и она со всем согласна, только не хочется слишком резко рвать с отцом, она его любит и надо бы, чтоб он рано или поздно примирился с нашим бегством. Сама-то она всем сердцем желает остаться со мной навеки (сдается мне, иногда она бывала еще покрасноречивей меня), но я должен запастись терпением и дождаться подходящей минуты, а тогда я помогу ей сбежать из дому.
Эти ее речи привели меня в восторг — стало быть, вот как серьезно Полли отнеслась к нашему будущему отъезду! Как же мне не сделать для нее такой малости — не помочь ей сбежать тогда, когда ей будет удобней, и раз уж речь идет о счастье всей моей дальнейшей жизни, что стоит еще несколько месяцев поработать у Джека Линингрейда?
Полли — первая, с кем я был до конца откровенен и открыт. Моя склонность к вранью куда-то подевалась, а если я чувствовал, меня опять подмывает сочинять, я нарочно порол уж такую дичь, что Полли при всем желании не могла поверить ни единому слову. Оказывается, любовь делает человека честным, да вот беда — в мире контрабандистов нужна увертливость, а такая вот честность может только навредить: как бы еще прежде, чем Полли сбежит со мной в Мэйхем, я в одну из своих поездок в лондонском аэропорту или в Гэтуике ненароком не выдал себя таможенникам. Она знала все хитрости, к которым я прибегал, чтоб, несмотря на свой груз, сойти за добропорядочного путешественника; я рассказывал ей, когда еду и куда, а если знал — и кто еще отправится в этот вечер или на другой день. Мне легко и просто было с нею откровенничать, это помогало тянуть лямку, пока наконец Полли не решит — пора, мол, укрыться в нашем гнездышке. И меня не брала досада, что оттяжка оказалась куда более долгой, чем я думал, — ведь с каждой поездкой мой счет в банке становился все внушительней.
Однажды я предложил Полли скатать со мной в Париж — мне как раз предстояло туда лететь, — но ее родители собирались на несколько дней в Борнмут и хотели взять ее с собой. Она сказала, ей ужасно хочется побывать со мной в Париже.
— Я пошлю родителей к черту, — сказала она. — Охота была три дня помирать со скуки в Борнмуте, когда мы могли бы провести их вместе в Париже, это несправедливо! Ты мне дороже родителей, и я поеду с тобой, даже если из-за этого придется с ними порвать.
— Нет, не надо, — сказал я. — Подождем. Пускай сейчас не проведем эти несколько дней в Париже, зато потом у нас их будет сколько угодно и не надо будет никого расстраивать.
Когда я отговаривал ее от каких-нибудь опрометчивых поступков вроде этого скоропалительного разрыва, моя заботливость трогала ее до слез. Я сказал — не хочу брать на себя такую ответственность, а вдруг она потом не сможет мне это простить? И вообще я надеялся, что, когда мы сбежим и обоснуемся в Верхнем Мэйхеме, ее отец уж как-нибудь нас простит и снова будет мне покровительствовать и доверять.
Кончались такие разговоры всегда одинаково: приходилось снова остерегаться, хитрить, терпеть и не терять мужества, и вскорости я так свыкся со своим образом жизни, так уверовал в свои силы и способности, что приходилось глядеть в оба, как бы не оступиться. Я чувствовал — уж слишком я становлюсь самоуверенным, как бы это меня не погубило, да только воображал: раз я сам это понимаю, значит, мне уже ничто не грозит. Но ведь если дурак знает, что он дурак, он все равно умней не станет.
Раз вечером я повел Полли в свой любимый ресторанчик. Мы не виделись три дня. И еще не выпили ни глотка вина, а наши руки уже потянулись друг к другу и сомкнулись над столом, моя — горячая, ее — прохладная.
— Давай выпьем за наш отъезд, — предложил я. — Дело теперь за тобой. Скажи только слово. Я — готов. Поверенные уже все сварганили, через несколько дней все бумаги будут у меня на руках. Майкл Каллен станет владельцем недвижимости.
Полли казалась встревоженной, что-то ее точило.
— Мы просто возьмем и убежим?
— А как же? Мы ведь уговорились?
Она отняла руку, взяла стакан.
— Майкл, милый, сейчас я тебе что-то скажу, только не думай, что я глупая.
Все нутро у меня похолодело, стало ледяным, как это вино, которое мы пили.
— О чем ты, крошка? Никогда я о тебе так не подумаю.
Официант спросил, что мы будем есть.
— Позволь, я закажу, — сказал я. Полли улыбнулась:
— Люблю, когда ты распоряжаешься.
Я велел подать для начала копченых угрей, потом итальянские пельмени, эскалоп и на сладкое — zabaglione. Официант отчалил, и она опять взяла меня за руку.
— Ты ведь знаешь, Майкл, у нас очень дружная семья… понимаешь? Я не в силах причинить папе с мамой большое горе.
— А я ничего такого от тебя и не требую, — сказал я; покуда мы не поженились, мне ее папа с мамой были до лампочки. — Это хорошо, что ты не хочешь их огорчать. Я тебя за это еще сильней люблю, если только можно любить сильней.
— Так вот, — продолжала Полли, и я приготовился к самому худшему, — я им все про нас рассказала.
Я чуть не свалился со стула.
— Ну и они как?
— Они приняли это очень хорошо. Отец тебя, конечно, знает, и мама помнит, но они хотят тебя повидать. Если ты в пятницу не работаешь, они приглашают тебя к обеду.
— Честное слово?
— Я очень волновалась, но не могла им не рассказать — мы ведь никогда ничего друг от друга не скрывали. По крайней мере подолгу. А если я возьму и убегу с тобой, они будут в ужасном горе. На такое у меня в последнюю минуту просто не хватит духу.
— Ну и хорошо, крошка. — И я огляделся, нет ли поблизости моггерхэнгеровских ищеек.
— Я рассказала, как мы влюблены друг в друга. И отец совсем не рассердился, сказал, чтоб я не волновалась.
Я пожалел, что заказал столько всякой еды, но, когда ее подали, принялся уплетать за обе щеки. Сейчас бы положиться на господа бога, да вот беда: мой оптимизм придушили еще в колыбели. Я боялся: Моггерхэнгер теперь вцепится в меня и либо разом прикончит, либо так прижмет, что придется удирать на край света, лишь бы спасти свою шкуру, и тогда прости-прощай и Полли, и мой полустанок. Но при этом ел я столько, можно было подумать — страх, который во мне засел, тоже был голодный.
— Все очень вкусно, — сказала Полли, видя, с каким аппетитом я ем; мы ждали следующего блюда, и она поглаживала меня по руке. — Все будет хорошо, Майкл. Ты понравишься моим, вот увидишь.
— Надеюсь, — храбро сказал я. — Я ведь, если захочу, кому хочешь понравлюсь, сама знаешь! Я влюблен, и уж ничто другое меня не волнует.
Когда я шел на обед к Моггерхэнгерам, я, понятное дело, волновался. Да и как могло быть иначе? Мне просто-напросто было страшно, вроде сам сую голову в петлю — Моггерхэнгер-то не дурак. А ведь если поглядеть с его колокольни, выходит, я хочу украсть у него дочь. Правда, он, само собой, приобретет сына, об этом тоже не надо забывать (так я говорил себе, когда покупал большой и дорогой букет для хозяйки дома, я знал, он больше всего любит, чтоб все делалось как положено), да ведь такого Моггерхэнгера это вряд ли утешит, видал он эдаких сыновей — уж конечно от них отбою нет. В общем, надо быть начеку: он, пожалуй, захочет как-нибудь круто со мной разделаться. И все-таки я не терял надежды на удачу, может, нам с Полли и повезет. Моггерхэнгера я уважал — уж больно крепко он стоял на ногах, а только все равно не любил я его. Не скрою, я был бы рад, если б он провалился в тартарары, но я знал, этого не будет, и знал: хоть и тащу в его логово букет, ни черта эти цветочки мне не помогут.
Хосе отворил дверь и принял мой плащ. В прихожей появилась миссис Моггерхэнгер.
— Очень рада, что вы смогли прийти, мистер Каллен. Муж и дочь прогуливаются в саду. Пойдемте и мы туда. Такой славный вечер.
Мы прошли через гостиную и вышли в сад. Миссис Моггерхэнгер была выше и тоньше Полли, но тоже темноволосая и в молодости была, наверно, еще красивей — хоть ей уже стукнуло сорок пять, и то бы я от нее не отказался. Лужайку заливал мягкий розовый свет, он растворялся в окружающей зелени, а поодаль, у кустов сирени, стояла Полли под руку с отцом и что-то ему говорила. Мне бы радоваться встрече с будущим тестем и тещей, да что-то мне тут не нравилось.
— Привет, Майкл, рад снова тебя видеть, — сказал Моггерхэнгер, да так дружелюбно, я чуть было ему не поверил. Поверить очень хотелось, но защитные силы моего подлого характера нипочем с этим не соглашались, и эта мучительная настороженность весь вечер меня не оставляла. Моггерхэнгер сказал, что хочет показать мне сад.
— Я интересуюсь садоводством, — сказал я, — люблю цветы, особенно розы, только мало в них смыслю.
Полли улыбнулась — умница, мол, ведешь себя как надо.
— Они лучшие друзья человека, — сказал Моггерхэнгер. — Я так говорю, потому что терпеть не могу собак.
— А мне придется почитать книжки по садоводству, — сказал я. — У меня есть несколько акров земли и дом поблизости от Хантингборо. Там еще надо навести порядок.
— Это я научила Клода садоводству, — сказала миссис Моггерхэнгер, и в ее голосе слышалась скромная гордость.
Он выпустил руку Полли и взял под руку жену.
— Да, это все она, Майкл. И сад уберег нас от многих ссор. Когда я покупаю дом, мне всегда надо, чтоб там было вдоволь хорошей земли — насадишь всяких цветов, вот и есть на что поглядеть. При моей работе у меня не больно много свободного времени, но уж если я свободен, я никогда не скучаю. В Брайтоне у нас квартира на верхнем этаже, и мы развели на крыше шикарный сад. А когда ездим за границу, уж обязательно созорничаем, правда, Агнесса? — Он ухмыльнулся. — Обязательно контрабандой провезем домой какие-нибудь цветы. На таможне все проходит без сучка без задоринки. Эти ребята — они ко мне не цепляются. Знают, наверно, что там у меня, да я им подмигну — и порядок. Десяток-другой фунтов на благотворительность здорово помогает.
Агнесса рассмеялась.
— Бог с тобой, Клод, ты ведь никогда ничего такого не делал.
— Тебе это невдомек, мать, — чуть жестче возразил он.
— Становится прохладно, как бы Полли не простудилась, — сказала она. — Правда, детка?
— Ну что ты! — воскликнула Полли и прямо у них на глазах откровенно и нежно мне улыбнулась.
Я сел в кресло и потонул в нем. Слишком оно оказалось низкое и мягкое. Сразу захотелось подняться и встать во весь рост у камина — так бы я выглядел куда выигрышней. Но я остался сидеть и взял предложенное мне виски.
— А у вас что сейчас за работа? — с улыбкой спросила миссис Моггерхэнгер.
Я рассказал ей свою обычную сказку, но все сошло хорошо, потому как я ее малость приукрасил, сказал, будто меня переводят на более ответственную должность: наша фирма открывает новые отделения в Европе и даже в Турции, и моя задача так все наладить, чтоб мы и поле деятельности расширили и притом получили экономию.
Миссис Моггерхэнгер решила, что она сделала свое дело — беседа завязалась, — и пошла посмотреть, все ли в порядке с обедом.
— Полли говорит, вы с ней влюблены, — сказал Моггерхэнгер, и Полли встала и сказала, она пойдет посмотрит, не надо ли помочь на кухне.
«Влюблены» прозвучало у него так, будто он застукал меня, когда я пытался взломать его сейф, да притом уж очень неумело. Я встал.
— Садись, — сказал он.
Но я не сел, а отошел к каминной полке и допил свой стакан виски: не желал я слушаться этого гада, хоть он и папаша Полли и мошна у него чуть не самая толстая во всем Лондоне… или, по крайней мере, во всем Илинге.
— Я в нее влюблен, — сказал я, — влюбился с первого взгляда.
Он усмехнулся.
— Чего ты злишься, будто ядовитой слюной брызжешь? Я просто хотел услышать это от тебя самого, вот и все.
— Виноват, если говорил слишком резко, — сказал я, — но можете поверить, я в лепешку расшибусь, лишь бы она была счастлива.
Моггерхэнгер встал, пошел за бутылкой виски.
— Еще налить?
— Да.
— Не думай, будто ты на коне, — сказал он, нависая надо мной, как туча. — До этого еще далеко. Я знаю, ты малый не промах, вот я и хочу после обеда кой о чем с тобой потолковать. Мы уйдем в кабинет, а женщины пускай займутся своими делами. А пока давай выпьем.
Он только пригубил виски, и мы пошли в столовую, никогда еще мне не было так мало радости от еды. Каждое слово я старательно взвешивал и только потом выпускал на волю, а уж там оно действовало, на благо мне или во вред, и так же вели себя Моггерхэнгеры-старшие и даже Полли. Она сидела тихая, такая покорная, и это было хуже всего, хоть изредка она и пыталась повернуть разговор в какое-нибудь новое русло. Но всякий раз беседа затухала, так и не разгоревшись.
К концу обеда заговорили про всякие места в Европе, куда ездят отдохнуть и поразвлечься, — про Клостерс, Монте-Карло, Мальорку, Кортина д'Ампеццо — мол, где лучше. Места все мне незнакомые, но я прикинулся, будто везде побывал, и разговор пошел веселей, в общем лед начал таять. И когда мы поднялись из-за стола и пошли опять в гостиную, мне дышалось уже куда легче. На беду, глубокие кресла опять сделали свое черное дело. Они были вроде одиночных окопчиков, засел тут — и уже никак нельзя вести беседу, можно только перестреливаться.
Чуть не весь вечер я гадал, что же у него ко мне за разговор. Добрый час мы через силу толковали о всякой пустяковине, потом Моггерхэнгер встал и попросил Полли и ее мамашу извинить нас. Я понял, что день-другой не увижу Полли, попрощался с ними и пошел за Моггерхэнгером в его «библиотеку». Здесь и впрямь были книги, стеллаж из пяти полок, а на них полно романов, я такие хоть убей не стал бы читать, но среди других я заметил и книги Джилберта Блэскина — «Влюбленные вампиры» и «Седьмое шоссе».
Глубоких кресел здесь, к счастью, не было, не то я совсем бы озверел и схватился бы за нож, я взял его со стола под конец обеда и сунул в карман. Стены были обшиты дубовыми панелями, Моггерхэнгер остановился у письменного стола, ни у него, ни у меня явно не было желания садиться.
— Коньяку?
— Плесните.
Он подвинул ко мне бутылку и ящичек с гаванскими сигарами.
— Одной хватит, — сказал он.
— Виноват, — сказал я и развернул сигару.
— И давай выкладывай нож. Из моего дома никто еще не выносил нож, разве что в спине.
Он засмеялся своей шуточке, и даже мне показалось, он ловко сострил. Я выложил нож на стол и подумал: лучше бы мне его не брать, потому как в кармане моего выходного костюма застыл соус.
— Мне просто интересно было, заметите ли вы.
Он сел на стол.
— Не люблю, когда упившиеся щенки устраивают мне экзамен, так что ты поосторожней.
А я и так был настороже, я ведь знал: хоть он носит золотые запонки и от него несет лосьоном, он настоящий дикарь, страшный тип, посвирепее всякой акулы.
— Так чего вы хотите? — спросил я.
— Не знаю, с чего начать, — усмехнулся он.
Да, Полли дала маху, зря она раскрыла ему нашу тайну. Конечно, он ей отец, но она ни черта про него не знает, она думает, он деловой человек, честный собственник, а он только и делает, что прибирает к рукам чужую собственность. Под его злобным покровительством нам нипочем не пожениться, так что уважительно я с ним говорю, нет ли — все едино.
— Жалко, ты от меня ушел.
— Вы меня сами уволили, — сказал я.
— Твоя правда.
— Ну, а я и не мечтал всю жизнь просидеть в шоферах.
— Бывает работенка и похуже.
— И получше тоже.
— Хорошо, что ты так думаешь. Я со временем подыскал бы тебе кой-что получше.
— Я был своевольный, ничего не мог с собой поделать, — сказал я. — Но теперь уже начинаю себя обуздывать.
— Тогда, стало быть, еще не все потеряно.
— Это вы про что?
Он сел на крутящийся стул у письменного стола.
— Ты ведь хочешь войти в нашу семью, вот я и попрошу тебя доказать свое хорошее отношение к нам, свою преданность. Жене ты нравишься, это точно, о Полли и говорить нечего. А мне… что ж, я всегда считал, ты далеко пойдешь, да оно и видно, недаром же ты занялся такими делами. Приятно было услыхать от Полли, чем ты занимаешься.
Он пристально и жестко на меня поглядел, чуть усмехнулся, и я понял: ему ясно, что у меня на уме. Будь у меня хорошая бомбочка, чтоб прикрыть отступление, я бы повернулся и ушел. Немалого труда мне стоило сдержать улыбку, гримасу, необдуманную остроту — меня аж замутило.
— Трудней всего не болтать про свою работу, — сказал Моггерхэнгер. — Это я по себе знаю. Ты еще молодой, а только если б это мои дела болтались на кончике твоего длинного языка, я б не поглядел на твою молодость. Я понимаю, ты думал, это не опасно, мужчина своей девчонке рассказывает такое, чего и родной матери не доверит. И откуда тебе было знать, что у Полли сроду не бывало от меня секретов? Она иной раз и подержит что-нибудь про себя, да недолго — рано или поздно все равно признается мне или матери, и уж ты мне поверь, это самое правильное. Кто доверит мне что-нибудь стоящее, в накладе не останется, я уж буду за него до тех пор, покуда он сам будет держаться. А это не пустяк. Это, черт подери, очень много, Майкл, очень много, и я хочу, чтоб ты это знал.
Он даже разволновался, таким я его еще не видал. Да, такой будет властвовать до скончания века.
— Преданность — это самое лучшее, что есть на свете, Майкл, — неожиданно спокойно продолжал он.
Кому преданность-то? — подумал я, будто не знал, про что он толкует, а он продолжал свое, и меня аж затрясло, дальше — больше.
— Лавочку Джека Линингрейда я знаю сто лет. Я, если хочешь знать, был одним из ее основателей, да только сразу после войны меня выперли, придрались к одной малости… Я тогда еще не вошел в силу, не то что теперь… Это было делом рук того ублюдка под колпаком, он тогда еще здоровый был, бодрый. Лавочка-то сколотилась в начале войны, приноравливаться надо было не к одним англичанам, а еще и к немцам, того гляди, головы лишишься, и я там был главная опора, все на мне держалось. Францию немцы оккупировали, другие страны тоже, а наши люди все равно разъезжали по всей Европе, даже в Россию иногда забирались. У нас были конторы в Лиссабоне, в Лондоне, в Гибралтаре, в Цюрихе, в Мадриде, а уж как мы переправляли золото, этого никто не узнает — не их собачье дело. Работенка и впрямь была собачья: как покажется им, мы мало даем в лапу, так хватают наших ребят то англичане, то немцы. Бывали времена, черт бы их подрал, когда они высасывали чуть не весь наш доход. Правда, после войны дело поправилось — тогда как раз спихнули Черчилля… да только меня самого тоже спихнули. На поверку-то это даже пошло мне на пользу, у меня прибыло сил толкать другие дела, и я сбил капиталец почище, чем если б остался с джековой бандой. Это все давно было, а в нынешнем году, Майкл, задумал я опять прибрать их к рукам.
Я хотел было взять вторую сигару, а этот хитрый гад раз — и отодвинул ящичек.
— Проще всего было заслать туда своего человека, чтоб разведал все изнутри. Я так и сделал.
Я чуть не подавился дымом.
— Уильям Хэй?
— Верно. У тебя шарики быстро крутятся, даже слишком. Только его застукали в Ливане. Я сперва подумал, это Джек постарался, решил от него избавиться. Ан нет, ведь если б Джек что про него пронюхал, тебя тоже засадили бы в эту яму в Бейруте, потому как это Хэй привел тебя к ним. Смекаешь?
— Меня аж пот прошиб, — сказал я. — Кровавый пот.
— Но они до этого не доперли. Ты чист, как стеклышко, сынок! А значит, можно действовать дальше.
— Да на что она вам опять понадобилась, эта лавочка? Или уж очень большую деньгу думаете зашибить?
Он расхохотался.
— Ничего подобного. Денег у меня куры не клюют, больше и желать нельзя, а то сам себя перестану уважать. Помираю со скуки — вот и затеял, надо ж на что-то употребить мозги и талант, не то основной капитал будет истощаться.
— Стало быть, вы мне предлагаете занять место Уильяма Хэя.
— Ай да Майкл! Вот бы мне такого сына! Ну, не взамен дочки, понятно! А теперь, глядишь, сбудутся мои самые несбыточные надежды-ты ведь, пожалуй, станешь моим зятем. Чего ж мне еще надо?
— Мои дела идут на лад, — сказал я.
— Согласишься выполнять, что я скажу, — пойдут еще лучше.
— А что именно?
— Просто сообщай мне, кто что делает, что, куда и когда переправляют. Тебе это раз плюнуть. У тебя на это талант.
— Если вы не против, я хочу денек-другой подумать.
— Еще того лучше. Язык наш — враг наш, а спешка и того страшней. Но ты, конечно, понимаешь, разговор у нас секретный, кому-нибудь заикнешься — жди беды.
— Зарубил на носу, — сказал я. — Но как же вы сокрушите такую организацию? Она, скажу вам, здорово крепкая и разветвленная.
— Это уж моя забота. Я все обмозговал. Ты только скажи — ты со мной, а уж когда я приберу ее к рукам, поставлю тебя главным управляющим. Заведешь дом, машину американской марки, яхту, а в жены возьмешь Полли, и, можешь поверить, лучшей жены тебе вовек не сыскать, да и лучшего тестя тоже, если уж на то пошло. — Лицо у него стало жесткое, и он продолжал: — Если такой парень, как ты, будет внутри этой паршивой лавочки, джековы ребята живо угодят в сети закона, я уж об этом позабочусь, Джек Линингренд только диву будет даваться, почему это господь бог на него ополчился. А потом я самолично навещу этого паралитика, разнесу в щепы его колпак, и он у меня издохнет, как рыба на суше. Так что подумай хорошенько, Майкл. Будем с тобой ворочать большими делами.
— Обещайте мне одну вещь, тогда подумаю всерьез.
— Любую, — сказал он.
— Узнайте, где Уильям Хэй, и помогите ему.
— Заметано… Жди его домой через неделю или две. Ни о чем его не спрашивай, встречай как брата и героя.
Он сказал, его шофер может меня подвезти до дому, но мне хотелось пройтись пешком: в голове все ходило ходуном, и я надеялся, ночной воздух поможет мне собраться с мыслями. Неохота мне работать на Моггерхэнгера, пускай это даже против моих же собственных интересов. Я не только не доверял ему — я люто его ненавидел. Правда, я здорово привязался к Полли, но я ведь думал, мы сбежим и заживем в Верхнем Мэйхеме, я надеялся — там он нас не разыщет. Всю жизнь обходился без отца, обойдусь и дальше. Тьфу, даже думать тошно. Какой уважающий себя человек захочет обременять себя отцом? Только не я, и я шел по улице, а в кармане у меня позвякивали две серебряные вилки, и я курил одну из шести сигар, которые прихватил из ящичка без ведома всевидящего Моггерхэнгера. Даже если б я решил отказаться от тепленького местечка у Джека Линингрейда, все равно не стал бы служить Моггерхэнгеру — он прельщал меня карьерой выдающегося гангстера, да мне она ни к чему, мне своя голова дороже. А уж Полли он за меня не отдаст ни при какой погоде, хоть бы я и помог ему сызнова прибрать к рукам лавочку Джека Линингрейда. И все его разговорчики насчет преданности и что он горой за тех, кто ему услужил, — пустой треп. Он получит что ему надо и даст мне ногой под зад, а потом заставит Полли забыть обо мне, выдаст ее замуж — и все дела.
Когда я подумал, что же она ему нарассказала, меня прошиб пот. На первый случай ему вполне хватит. А только почему она это сделала? Объяснить ему, что мы влюбились друг в дружку и хотим пожениться, отлично можно было и без этого. Я шел домой, и меня одолевали страшные подозрения: мне казалось, Клод уже заправляет шайкой Джека Линингрейда и ломает комедию — хочет проверить, верен я им или нет. А может, это вообще началось уже давным-давно, он тогда нарочно подстроил, чтоб мы с Полли летели в Женеву одним самолетом, знал: мы познакомимся, какой бы парень не познакомился с девушкой, если б летел с ней вместе. У меня даже носки пропотели от страха. А может, она ему и не дочь, может, он взял ее из какого-нибудь своего клуба, чтоб она сослужила ему такую службу.
Пришел я домой — и сразу звонок: наутро, мол, надо лететь с грузом в Цюрих, и мне враз полегчало. Я думал и думал о предложении Моггерхэнгера — и прошел через таможню, будто во сне.
Назавтра я вернулся из Цюриха и сразу отправился в штаб-квартиру — хотел получить деньги и сообщить, что все сошло хорошо. Стэнли отворил мне дверь, лицо у него было мрачное.
— Что случилось? — спросил я. — Или фирма обанкротилась?
— Брось свои дурацкие шуточки, Майкл! — заорал он. — Входи быстрей. Главный хочет с тобой говорить.
— А я — с ним, — сказал я. — У меня паршивые новости. К моему удовольствию, он даже отшатнулся.
— Какие еще новости?
— А вот какие! — заорал я. — Я сыт по горло этими поездками по три сотни за раз. Я один из самых опытных ваших курьеров, мне полагается четыре сотни, не меньше, и я требую прибавки. Соловья баснями не кормят. — Я швырнул к его ногам свое пальто — сам поднимет или пускай эта контрабандистская спецовка тут сгниет. Стэнли попробовал меня утихомирить.
— Да ладно, Майкл, может, тебе и прибавят, только смотри не брякай прямо сразу, говори поосторожней, он сегодня не в себе — Артура Рэймеджа схватили, когда он отчаливал в Лиссабон.
Стэнли говорил, а сам уставился на меня в упор.
— Ну, чего смотришь? — крикнул я. — Рэймедж был чемпион, лучше него не было человека в нашем деле. Чего ждешь? Думаешь, буду радоваться, что не я попался? Черт вас всех подери, кто-то не умеет держать язык за зубами!
Будто бы в горе, в ярости — а только это и могло меня спасти, — я отпихнул Стэнли и как бешеный ворвался в логово Джека Линингрейда, изо всех сил себя подхлестывая. У колпака стояли Коттапилли и Пиндарри, я их едва знал, но все равно пронесся через всю комнату и орал, что Рэймеджа продали, что это дело рук самого Линингрейда — он-де снял трубку и позвонил в лондонский аэропорт, втемяшилось ему в голову, будто Рэймедж зазнался и хочет расколоть организацию, стать во главе одной половины, а потом прибрать к рукам и вторую. А теперь ему конец, как Уильяму Хэю, и с Уильямом это тоже все сам Линингрейд подстроил.
— А теперь и я загремлю! — разорялся я. — Я уж чувствую. Вот и работай на эдакий гадючник! Вы заодно с таможенниками, вы что угодно можете с нами сделать. А потом и твой черед придет, Коттапилли, и твой Пиндарри, будьте уверены, и этот жирный слизняк, этот паралитик сам это знает. Мы для него просто марионетки, восковые куклы; сдрейфит или решит: пора — и живо нас в тюрягу упрячет. Он псих. Мы все ему верны, а ему мерещится — у нас только одно на уме, как бы его продать. Или просто злость на него находит, уж не придумает, как бы провести время, себя ублажить, — вот и подстраивает, чтоб нас схватили. И кого решат погубить, тому три четверти груза дают фальшивым золотом.
Я без умолку орал всякий бред, повалился на колени, потом на пол, вскочил на ноги, прислонился к стенке всего шагах в десяти от Железного и давай всхлипывать, а сам все время не спускаю с него глаз. Он аж позеленел, на висках, пониже черных редких лоснящихся волос, вздулись вены. И из стереорупоров со всех сторон загромыхал его разъяренный лай:
— Заткнись, лживая морда! Что ты мелешь!
Он поднял крупнокалиберный револьвер, направил на меня.
— Я человек верный, — сказал я, успокаиваясь. — Я работал на всю катушку, мистер Линингрейд. Можете на меня положиться, уж я не подведу. А если я что и сказал сейчас лишнее, так ведь эта новость меня как ножом полоснула. Жуть да и только. У меня прямо в глазах потемнело. Не могу я никуда ехать.
Он даже улыбнулся:
— Надо, мистер Каллен. У нас запарка. Срочное дело, молния. Вы говорите, вы человек верный, вот и поддержите нас.
Я стоял у самого колпака.
— Тогда гоните за поездку четыре сотни. Меньше мне нельзя, я купил дом, и у меня полно расходов.
Он прищурился. Ох и ненавидел же он меня, а сказать-то сейчас ничего не мог.
— Вы, часом, не женитесь?
— Вот еще. Просто мне требуется тихое местечко, чтоб было где отдохнуть между поездками, а то ведь и спятить недолго.
— Где же это?
— Беркшир, — сказал я. — Домишко небольшой, а кусается… что твой крокодил.
Джек Линингрейд ухмыльнулся, опустил свою пушку.
— Ладно. Четыре сотни. Но завтра утром — в Афины.
Я уходил, а сам только об одном и думал: хоть бы самолет в Грецию грохнулся вместе со мною, тогда конец всем моим бедам. Ведь я так влип — хуже некуда! Ясно же, кто подстроил, чтоб схватили Артура Рэймеджа. Клод Моггерхэнгер, больше некому: либо, не назвавшись, звякнул в лондонский аэропорт, либо решил услужить своему приятелю инспектору Лэнторну — может, тот недельку-другую будет глядеть сквозь пальцы на его художества. А кто сказал Моггерхэнгеру — мол, Рэймедж в золотом корсете каждую пятницу летает в Лиссабон? Его ненаглядная Полли. Кто спятил от любви и сдуру сболтнул ей? Я, да только я и не думал, что она это намотает на ус, а тем более в точности передаст папаше. А он зачем это сделал? Чтоб испортить всю музыку Джеку Линингрейду, это само собой, а главное — предупредить меня: иди, мол, ноздря в ноздрю с Моггерхэнгером, не то погоришь, как Артур Рэймедж. А Джек Линингрейд подумал: только я мог выдать маршрут Артура Рэймеджа, больше некому. Может, он бы прямо сразу меня и прикончил, такое у него было сволочное настроение, потому я и разыграл приступ ярости, будто я какой одержимый, да еще потребовал прибавки. И пока это подействовало. Теперь ему сам бог велел установить за мной слежку, мне дышать и то придется с оглядкой… нет, такая жизнь не для меня.
Но ведь если я смоюсь, меня все позабудут, а это тоже не по мне. Слишком далеко я зашел, насилуя и ломая себя, чтоб все оказалось зря. Мне нужна Полли, хоть она и предала меня самым бессовестным образом. Теперь уж ясно как день: с ней все было подстроено с самого начала. А все равно она мне нужна, нужна, как никогда, и как раз оттого, что предала меня, теперь-то я и почувствовал: мы созданы друг для друга, мне и не снилось, что в ней кроются такие глубины, столько всего намешано. Сколько раз я подминал ее под себя — счету нет, зато теперь она классно подмяла меня. Я думал, я уже вполне могу жить в джунглях, а выходит, я едва способен уцелеть даже на самом краешке. Да разве я могу с легким сердцем отправиться в Афины, я ж буду думать: Моггерхэнгер в любую минуту звякнет по телефону и меня задержат.
Я поехал. И вернулся. Просто, видно, Моггерхэнгер решил дать мне погулять дольше, чем я надеялся. Одно у меня было утешение в этой игре в кошки-мышки: мой счет в банке продолжал расти. Я заплатил наличными за полустанок в Верхнем Мэйхеме, взял документы на владение и запасные ключи, свез все в Ноттингем и запер в бабушкину шкатулку. Будь что будет, а здесь они в целости-сохранности. Работы стало поменьше. Может, в Англии уже не осталось золота, да ведь колеса джековой машины все равно бы не остановились, потому как он не только вывозил золото, но и ввозил! Я катил с грузом за границу, а другой в это время катил с таким же грузом в Англию. И обе поездки приносили доход, и все были рады и счастливы.
Вот я и приехал на несколько дней в Ноттингем. Мать не стала отпрашиваться с работы, а мне и одному было хорошо. День выдался холодный, ветреный, я поднял воротник пальто и, попыхивая сигарой — она ведь тоже согревает, — пошел прошвырнуться по Уоллатон-роуд. Давненько я тут не был, но все по-прежнему было близкое, хорошо знакомое. Здесь я родился, и все здешнее у меня в крови. Что ни говори, а место, где родился и вырос, навсегда останется самым важным все равно, где бы потом ни жил и чем бы ни занимался. Только здесь я чувствовал себя недосягаемым для всех на свете Моггерхэнгеров и Линингрейдов, здесь чувства имели под собой почву, память означала безопасность и знание всех и вся — силу.
Я свернул на Натхолл-роуд, и на меня повеяло неистребимым запахом вечернего тумана — он спускался с угольных копей и Пеннинских гор. Он пронял меня аж до самого сердца, все мое нутро взыграло даже на девчонку потянуло. Что и говорить, я попал в переплет, но не так уж меня это напугало, кровь по-прежнему играет, значит я еще жив!
Я помягчел и тут увидел Клодин: она выходила из магазина самообслуживания и положила корзинку с покупками в детскую коляску, прямо в ноги спящему малышу. Она первая меня заметила, но даже если б я первый ее увидал, я все равно бы не улизнул. Она вся побледнела, и я, конечно, тоже, это уж как пить дать. Я поглядел на малыша — наверно, ему около года, — розовый, толстый, он мирно спал.
— Гляди, гляди, подлый ублюдок, — сказала она.
Я улыбнулся.
— Он у тебя как огурчик.
— Это девочка.
Я еще раз глянул.
— И ты на нее не нарадуешься?
— Ну, ясно. И Элфи тоже.
У меня отвисла челюсть.
— Элфи?
— Это его ребенок. Мы через это и поженились. Как раз вовремя.
— Выходит, я свободен. А я собирался звать тебя замуж. Я загреб в Лондоне кучу денег и последние три месяца выправлял бумаги на дом для нас с тобой, около Хантингборо, местечко что надо, за городом, заплатил наличными. Там сад — закачаешься, полно цветов, думал, он тебе понравится. И работу там подыскал — управляющим в фирме проката автомашин. Только у меня все не как у людей. Моя жизнь загублена. Сызмалу так было и, видно, до самой смерти так будет, черт возьми совсем.
— Надеюсь, — сказала она. — Свинья ты, вот ты кто. Да-да, надеюсь. Ты весь изоврался. Ненавижу тебя! Элфи в тысячу раз лучше. Слава богу, что я под конец вышла за него, а не за тебя. Он, по крайней мере, меня любит, думает не только о себе. А ты — да начхать мне, как ты там преуспел в Лондоне, все одно тебе не сносить головы, это уж точно. В этом твоем местечке тебе тоже скоро станет жарко, а может, уже и стало. Я ведь тебя знаю, там, видать, запахло жареным, вот ты и смылся оттуда. Или, может, ты только вышел из тюрьмы? И не пяль на нее глаза, хоть бы и твой ребенок, все равно, нечего! Надеюсь, не будет в ней твоей погани, а вообще-то я, слава богу, опять в положении и уж теперь-то от Элфи.
Я опустил голову, прикинулся эдаким любящим.
— Жалко, что ты так настроена. Я не хотел тебя растревожить. Я думал, может, мы опять будем вместе. Затем и приехал. Я всегда был в тебя влюблен, сама знаешь, и сейчас тоже, хоть ты и подставила мне подножку, вышла за Элфи. Я уж не виноват, что ты меня не дождалась.
— Ох, да какой же ты поганый! — взвыла Клодин, да так громко — мимо шли женщины, нагруженные рыбой и хлебом, она уставились на нас во все глаза.
Клодин заплакала и пошла от меня, и даже малышка стала буянить под корзинкой со всякой бакалеей.
Я повернул назад, глядел ей вслед, и погано было у меня на душе.
Конечно, я поступил с ней как последний гад и здорово жалел об этом, но у ней-то, по крайней мере, теперь есть дочка и муж. И такая меня взяла досада — жуть. Я весь вспотел и несся, будто кто меня гнал. Мать пришла с работы и говорит: давай, мол, не унывай.
— Вечно у тебя сердце не на месте, только и знаешь себя грызть. Не можешь, что ли, отложить все на потом, поживи еще малость, тогда и волнуйся.
Альберт работал допоздна, не мог с нами пойти, а мы сели на тридцать девятый и поехали в центр — решили посидеть часок-другой в винном погребке Йейта. Я заказал ей портвейн, а сам потягивал коньяк.
— Ты и впрямь выходишь за Альберта?
Она рассмеялась.
— Или приревновал?
— Да нет. Этого добра мне и так хватает. Просто жизнь какая-то длинная.
— Вот и хорошо, не то бы мы все уже померли.
На вид она была хоть куда — совсем еще молодая, перманент был ей к лицу, и накрашенные губы притягивали взгляд, отводили его от морщинок в уголках глаз — такая в два счета кому хочешь голову вскружит.
— Я еще и родить могу, коли придет охота, — усмехнулась она. Мне даже чудно сделалось — вроде не верится, а только если это и впрямь случится, у меня появится братец, и он будет дядей какому-то моему новому мальцу-безотцовщине.
— Жизнь — она не только длинная, — сказал я, — она еще и путаная, настоящая каша.
— Покуда не простыла да вкуса не потеряла, оно еще ничего. Не знаю, Майкл, чудной ты какой-то. Бывает, вспомню твоего отца и думаю: ты весь в него.
Я залпом выпил рюмку коньяку, но вкуса не почувствовал, что тебе газированная водичка.
— Ты говорила, у меня отца не было, — сказал я и тут же пожалел о своих дурацких словах, услыхав материн ответ:
— Может, думаешь, ты Иисус Христос? Твой отец тоже вот так опрокидывал рюмку за рюмкой. И всегда заказывал мне портвейн. Чудно. Этот нахал говорил, он, мол, думал — все женщины-работницы любят портвейн, и ведь не ошибся, я-то и впрямь его люблю. И ходили мы с ним в это самое заведение — в ту пору и выпивка-то не всегда была, — а уходили, когда здесь уж запирали, а на улицах затемнение, темно хоть глаз выколи, вот и шли домой, спотыкались на каждом шагу. Отец твой был помоложе меня, хоть я совсем еще девчонка была. Молодой сержант, а только разговаривал как офицер. Ох и славно мы с ним провели времечко, а потом его отослали в другое место. Он даже прислал мне письмо, а может, два, а как я написала ему — я, мол, беременна, он сразу бросил писать. Я до того обозлилась, взяла да сожгла и письма его, и фото.
Тут я почувствовал, что весь побелел, не терпелось узнать побольше.
— Что ж ты мне раньше ничего не говорила?
— Да как-то ни к чему было. Ты ж знаешь, у меня голова дырявая, ничего не помню. Красивым его не назовешь, но живой такой был, а по разговору слышно было — из образованных он, а все равно такими забористыми словечками сыпал, страх, всякий разговор ими пересыпал. А все ж лицом ты не больно на него похож. Моего в тебе уж очень много. А у него голова чудная такая была, и лысеть он начинал, хоть было-то ему всего двадцать. Но до чего ж удивительный был парень — язык срамной, а сам другой раз до того бывал нежный да ласковый, прямо даже робел, за это я, может, его больше всего и любила. Месяц он, можно сказать, жил у меня, говорил — здорово интересно жить в таком вот доме, а все одно без бутылки виски не приходил, только тогда ему и было у нас уютно, когда выпьет. Славно нам с ним бывало. В войну я зарабатывала хорошо, вот и удалось исхитриться — заполучить собственный домик, тем более Джилберт помог. Он был такой — что хочешь насочиняет. Ухватит служебный автобус — и прямо ко мне. А то, бывало, ждет меня у фабрики — вот, помню, я радовалась! Только ему не говорила. Не то совсем меня засмеял бы: вот, мол, нежности, а мне обидно, я на такие слова злилась, даже посудой в него кидала, покуда не уймется. Любил он это дело — сидит и нарочно меня дразнит. Я его звала Бес Блэскин, и тут уж он хохотал прямо до упаду. И чего только мы не вытворяли, сыну всего и не расскажешь. А ты чего это весь побелел? Я думала, тебе от выпивки плохо не бывает.
Тяжелый ком, который я давно уже чувствовал внутри, вдруг колыхнулся, вроде рвался наружу.
— Пойду глотну свежего воздуха, — сказал я и встал. — Здесь духотища смертная.
— Ты и вправду страх как побледнел, — сказала мать и взяла меня за руку. — Что это с тобой?
Внутри у меня опять заворочался тяжелый ком.
— Давай выйдем отсюда.
— Ну, пошли, черт возьми.
Мы спустились по лестнице, и на свежем воздухе я малость очухался. Мать совсем растерялась, видно, думала, я вот-вот свихнусь, а что делать — непонятно, чашек да стаканов под рукой нет и кинуть в меня нечем.
Мы вышли на Слэб-сквер, освещенная ратуша казалась такой высоченной, я подумал: хоть бы она рухнула и похоронила нас обоих. Этот гнусный кобель с похабной своей башкой ничуть не изменился, так весь век и бегает по бабам. Бросает одну за другой, и к нему мигом кидаются новые, и всех ждет та же невеселая участь. Прожженный негодяй, обманщик, каких свет не видал, — и если матери не изменяет память, этот пенкосниматель, книжный червяк, который не сеет, не жнет, только весело живет, он-то и есть мой ничего не подозревающий родитель.
Мы зашли в «Восемь колоколов» и даже сумели отыскать местечко.
— Слушай, — сказал я, — я знаю этого типа, и похоже, он каким был, таким и остался.
— О господи, — сказала она. — Лучше ничего больше не говори, чтоб мне не расстраиваться. Так давно все это было, а ты опять все переворошил, я и расчувствовалась. Будто я по сю пору в него влюблена, в жеребца поганого. Сколько лет ведь была влюблена. А потом вроде забыла его. Да разве такое забудешь! Для женщины потерять любимого — почти все равно что ребенка потерять.
Я чуть не плакал, и не только от того, как меня перетряхнуло, и не от коньяка: я еще представил себе, до чего трудная была у матери жизнь, а все из-за Джилберта Блэскина и из-за меня — безотцовщины: я ведь не давал ей забыть подлеца. Чтоб как-то отвлечь мать, я немного рассказал ей о нем, хотел показать, какой он стал, а если удастся, и немного развенчать его в ее глазах.
— Поглядела бы на него сейчас. И смотреть-то не на что.
— Ну и я не лучше, — сказала она.
— Нет, лучше.
Она вспылила:
— Заткнись! Когда назад поедешь?
— Завтра, — сказал я. — Уехал бы нынче, да последний поезд уже ушел. Когда выходишь за Альберта?
— Через полтора месяца, — с готовностью отозвалась мать, будто я сменил пластинку.
— А может, тебе приличней выйти за Джилберта Блэскина? — спросил я, и она так громко расхохоталась, все в пивной стали на нее оглядываться: что, мол, такое у нас происходит, уж не над ними ли мы потешаемся?
Я поехал дневным поездом, он протискивался на юг через узкий туннель Трентского моста. В полях под проливным дождем как вкопанные стояли коровы, будто они и сами из дождя и хотят впитать его и еще раздуться. Я не успел позавтракать и теперь пошел в вагон-ресторан подзаправиться, но пока до него добрался, меня так растрясло, даже вроде есть расхотелось.
Я знал, в Лондоне меня ждут тревоги и заботы, но едва принялся за еду, и мне уже показалось — не так страшен черт, и скоро уныние как рукой сняло. Поезд мчал чуть не галопом, суп выплескивался из тарелки, даже трудно было за едой читать газету. Я поглядел, может, какой мой однофамилец помер, или женился, или его следует помянуть добрым словом, потому как он отдал свою славную жизнь в какой-нибудь войне — а их много идет сейчас в мире, — или, может, кто обручился, или у кого родился законный младенец. Да только ничего такого в газете не обнаружил и стал просматривать объявления — какие продаются дома и машины; но все оказалось не по моему требовательному вкусу.
Потом я проглядел колонку происшествий — может, за последние сутки таможенники зацапали Рона Коттапилли или Пола Пиндарри, этих двух столпов «компании» Джека Линингрейда. Ничего такого не оказалось, а только если я буду гнуть свою линию, этого недолго ждать. На вокзале Сент-Панкрас я сразу пошел в автомат и позвонил Моггерхэнгеру.
— Кто говорит? — спросил он.
Я сказал: я обмозговал его предложение. Он засмеялся.
— Так и знал, что ты не скоро объявишься, Майкл. Люблю, когда человек ничего не делает наспех, но ты больно надолго исчез, я уж думал, может, с тобой что случилось, может, зацапали тебя. Не похоже, конечно, да ведь при твоей работенке всяко бывает. Я слыхал, по вашей фирме порядком стукнуло, верно? Это я про Рэймеджа. Судьба, она, бывает, так оглушит — зашатаешься. Я насилу удержался, чуть было не послал Линингрейду телеграмму: соболезную, мол. Да, так что ж ты решил?
Я, пока слушал его лицемерные шуточки, до того распалился, аж вспотел от злости.
— Буду работать на вас, — сказал я. — Без дураков. Буду служить у Линингрейда, а как что узнаю, сразу вам звякну. Или Полли, это ведь все равно, как я понимаю. Иду на это только ради нашего с ней будущего счастья. Понятно?
Его голос так загрохотал, мне прямо показалось, он в соседней будке. Я даже с опаской оглянулся, но нет, рядом никого.
— Если будешь на меня работать, давай меняй тон. Я, знаешь, люблю по старинке. Раз ты так со мной разговариваешь, всякому ясно, на кого ты работаешь, а мы ж не хотим, чтоб об этом прознали, так что придется тебе малость сбавить тон, верно я говорю, Майкл? Надеюсь, ты это поймешь, а я уж пойму — ты это делаешь ради будущего счастья Полли, ну и своего тоже. Так что ж, на одной волне мы с тобой или нет? Говори, и будем считать — дело сделано.
— На одной, — ответил я, а сам старался не пыхтеть в трубку и сдерживался, чтоб не выругаться. — Я звоню вам. Вы мне не звоните. Так будет лучше.
— Мы вот как сделаем, Майкл, — сказал он, будто и не слыхал моих слов. — Как что узнаешь — звони мне. А я никак не буду с тобой связь устанавливать, может, только иной раз найдешь записку у себя под тарелкой в том твоем итальянском ресторанчике. Старик Тонио у меня на жалованье, иной раз даю ему случай мне помочь.
— Что ж, ладно. — И я собрался с ним попрощаться, но он уже повесил трубку. Не было у Моггерхэнгера такого в заводе — прощаться, он боялся, это принесет ему несчастье. По его разумению, прощаться — только попусту слова тратить.
Затем потопал я к Блэскину: пускай женится на матери, покуда она еще не повесилась на шею этому никчемушнику Альберту. Мне-то уж теперь наплевать, что я безотцовщина, таким и останусь, покуда в землю не зароют, а вот пускай он мою мать сделает честной женщиной. Больно долго он скакал пустоплясом по свету, пускай теперь отольются кошке мышкины слезки, мои то есть. Я проехал на метро до Слоун-сквер и прошел несколько кварталов до дома Блэскина. Ох и повезло ж ему, что я его не застал, постоял я у дверей, покурил, поразмыслил, да и двинул прочь — через Темзу, восвояси.
Вошел в гостиную, гляжу: на кушетке сидит Уильям и эдак лениво листает «Ивнинг стандард». А у ног — два чемодана. Я на радостях расплылся до ушей, подхожу, а он мне:
— Пошел вон чертов предатель.
— Что-о?! — заорал я.
Он поднялся, криво так ухмыляется.
— Не боись. А только и тебе этого не миновать. Не по моей вине, нет. Я-то буду ни при чем.
— Да в какое ж это я угодил болото? — сказал я и налил нам обоим. — Сроду никого не предавал. Тебя замели, потому как ты работал на Моггерхэнгера. Линингрейдовская отрасль британской промышленности про это пронюхала, вот тебя и цапнули.
Уильям взял стакан с виски.
— Все это время, парень, я просидел в мусульманской кутузке для рабов вместе с пиратами и, знаешь, отвык от неразбавленной выпивки.
А все ж он вылакал свою порцию, будто это апельсиновый сок.
— Коли ты говоришь правду, а похоже, так оно и есть, тогда следующий будешь ты — ведь это я тебя привел.
Меня опять прошиб пот.
— Тебя замели, потому что бейрутским легавым захотелось моггерхэнгеровских денежек — выкуп им был нужен, — сказал я первое, что пришло в голову.
Он горько засмеялся.
— Поступай как знаешь, больше мне и сказать нечего. А я вырвался — спасибо Клоду. Зашел за своими вещичками. Я опять в бегах, Майкл. Линингрейд и его бражка еще не проведали, что я вернулся. Как проведают, меня живо накроют. Это уж не сомневайся. Сказать по правде, не знаю, куда податься. Спустят на меня Коттапилли и Пиндарри, а они псы свирепые. Изорвут в клочья. Моггерхэнгер меня прятать не станет. Я ему уже звякнул, а он заржал и говорит: больше, мол, мне на глаза не попадайся. Через двадцать минут придет такси, поеду на вокзал. А на какой вокзал ехать — и сам не знаю.
— Подавайся на Кингз-Кросс, — сказал я, — и брось волноваться. У меня как раз есть подходящее местечко. — И я рассказал ему, как приобрел полустанок. — Там глушь. Никто тебя не найдет. Купишь кровать да стол — и всего делов, будешь в полной сохранности. Живи сколько хочешь. А через месячишко я и сам туда подамся. С деньгами у тебя как, порядок?
— Насчет этого не беспокойся, — сказал он. — А ты друг что надо, Майкл. Век этого не забуду. Я ведь сейчас и впрямь чуть не утоп в дерьме — Линингрейд как узнает, я вернулся, враз почует неладное.
— А он не узнает.
— Как бы не так. Его ищейки уже пронюхали, что я смылся из Бейрута. Моггерхэнгеровский человек посадил меня на самолет — тогда они еще не знали, а завтра кинутся меня искать, пока-то меня еще никто не выследил.
— Они как узнают — ты вернулся, а я им не доложил, — меня еще больше станут подозревать. Вот это переплет.
— Что верно, то верно, парень, — сказал Уильям и грустно так на меня поглядел — по глазам сразу видно было, что на душе у него грусть-тоска смертная. Куда девались портфель-чемоданчик, шикарный костюм, модная стрижка и модная шляпа, а без всего этого да после бейрутской выгребной ямы он такой был пришибленный и затравленный, будто за ним уже гнались по пятам. — Слушай-ка, может, давай вместе махнем на твой полустанок? — сказал он. — У меня есть два револьвера и патроны. Вдвоем в бегах легче. И уж коли они нас выследят, угостим их на славу. Вот честное слово, умней не придумаешь.
Я понимал, он дело говорит.
— Не могу. Сперва надо тут все закруглить. А через месяц там увидимся.
И в эту минуту в дверь позвонили.
— Надеюсь, — сказал Уильям. — Только помни, я тебя предупреждал.
Я выдавил из себя улыбку и помог ему с багажом.
— Не забуду.
Жалко мне стало, что он уезжает. Он увез с собой долю моего мужества, правда, кое-что осталось — хватило, чтоб позвонить в штаб-квартиру. Разговаривал я превесело, и Стэнли отвечал мне очень даже прекрасно. Хотел бы я притормозить, чтоб все неслось не так быстро, но это только навлекло бы на меня подозрение, значит, надо катить и дальше на полной скорости да глядеть в оба, как бы не свернуть себе шею. Капля пота на лбу может меня выдать, случайный пустяк, плохо зашнурованный башмак. Мне нельзя слишком худеть, не то они еще подумают: я трушу, ведь я играю с огнем.
Стэнли сказал — меня ждет обычное дело. Полечу послезавтра во второй половине дня, чтоб Коттапилли и Пиндарри успели улететь в Швейцарию. А потом неделю могу отдыхать. Я сказал, я буду у него в три, но Стэнли велел пообедать пораньше и приехать к двум: надо, мол, успеть нагрузиться.
— Я на все готов, — сказал я. — Похоже, нынче дела у фирмы первый класс.
— Наши клиенты нам доверяют, — сказал он со смешком и, еще не досмеявшись, повесил трубку.
В семь я перешел на другой берег Темзы и двинулся в берлогу Блэскина. Дверь отворила Пирл, и на ее мордочке не выразилось никакого удивления, а мордочка стала еще меньше прежнего — Пирл коротко постриглась, лоб закрывала челка, и она уж совсем стала похожа на зверушку из телевизионного мультика.
Джилберт поднял на меня глаза.
— Какого черта вас принесло? Я думал, вы навсегда завязли в этом грешном Ноттингеме. В последний раз мы ведь, кажется, виделись, когда вы сходили с поезда в этом городе? Не сказать, чтоб я много помнил. Я тогда изрядно напился.
На нем был халат цвета сливы, в пасти — сигарета. Розовый череп совсем лысый — седеть нечему, зато серая щетина на морде выдавала возраст.
— Садитесь, выпейте чего-нибудь.
— Вид у вас неважнецкий, — сказал я и сбросил пальто.
Пирл примостилась на ковре у его ног — того гляди, снимет с него шлепанцы и начнет целовать ему ноги. Но она только прижалась к ним щекой.
— Были кое-какие неурядицы, — признался он, запрокинул голову и выстрелил в потолок струей дыма.
— Джун?
— Она, — рассмеялся Джилберт. — Ненадолго ее хватило, оттого, верно, и сбежала с этим шарлатаном — поэтом Роном Делфом. Так или иначе, я от нее отделался.
— Бедный, бедный Джилберт, — сказала Пирл. — Он несколько дней не ел, я пришла, а он лежал у газовой плиты пьяный, плакал и пытался открыть краны.
Он дернулся и резко поднял ногой ее голову.
— Это все твои жалкие выдумки, лживая сука. Не пересочиняй мою жизнь на свой лад, не то вышвырну тебя из окна прямо в помойку.
— Это у вас так все время? — спросил я: думал, может, они перестанут лаяться.
— Только при вас и вообще при свидетелях. Джилберт улыбнулся.
— Когда мы одни, мы как два голубка, правда, лапочка?
— Да, — сказала Пирл и опять прижалась щекой к его туфле.
— Она хочет довести меня до сумасшедшего дома, но я сам ее доведу, — сказал Блэскин.
— Рад видеть, что вы так счастливы, — сказал я. — А как «История резни»?
— Паршиво. Написал пятьдесят страниц, а потом стал резать лимон и поранил палец. Ну и отложил все это. Опять взялся за роман. Идет отлично, ничего лучше я еще не создавал. Слава богу, что отделался от этой шлюхи Джун. Она переметнулась к Рону Делфу.
— У Джун от него ребенок, в восемнадцать лет родила, — сказал я. — Может, они теперь поженятся.
Он прошелся к дверям и обратно.
— Она мне не говорила, чей это ребенок. Ну и ладно, еще одна с плеч долой.
— Не огорчайся, — пыталась его утешить Пирл.
Он налил себе лошадиную дозу виски, поднял стакан и посмотрел на свет.
— Моча. Разве что покрепче. От виски я только начинаю брюзжать, да и то ненадолго, правда, Пирл? Поди свари нам, бога ради, черного кофе.
Он залпом выпил виски. Пирл покачала головой и пошла варить кофе.
— Вы были во время войны в Ноттингеме, верно? — спросил я.
— Не давайте мне больше пить, Майкл.
— С чего это?
Он швырнул стакан об стену, тот разбился вдребезги.
— Сам себе не дам. А в Ноттингеме — да, был… солдатский поцелуй, который кончился триппером. Мы все туда рвались. Ноттингем был красой Англии. Наверно, он до сих пор такой, да?
Вошла Пирл и поставила у ног Джилберта поднос.
— Неужели у вас не сохранилось о нем никаких чистых, целомудренных воспоминаний?
— Я устал от мазохисток, — сказал Блэскин. — Но только таких женщин я и привлекаю. А когда у меня заводится женщина другого склада, мы без конца сражаемся на равных, а потом расстаемся.
— А детей у вас много? — спросил я.
— Ни одного, насколько мне известно. Забавно бы иметь двоих-троих, я бы и их жизнь тоже поломал. И возненавидел бы себя еще сильней. Наверно, никто на свете так себя не ненавидит, как я. Оттого-то мне ничего больше и не оставалось, как засесть за романы. Надо ж было кому-то сбыть свою ненависть, а для этого лучше всего подходит огромное неразборчивое стадо — английская публика. Несколько тысяч читателей во всяком случае наберется, а это лучше, чем ничего. Ух, как же я себя ненавижу, я даже не личность — у меня только и есть что роман в душе, а в руке то, чему положено быть между ног. Пирл знай себе записывает, а кофе пока стынет.
Пирл поскорей налила ему кофе, даже кофейная гуща выплеснулась на блюдце. Если мне станет слишком опасно дальше знаться с шайкой Джека Линингрейда, я всегда могу опять здесь спрятаться, если только выдержу занудный поток блэскиновых жалоб на судьбу. Прямо страх берет, что я его сын, спасибо хоть, он этого еще не знает. Пожалуй, не надо мне навязывать матери в мужья такого истрепанного старого потаскуна, неважную я ей окажу услугу. Кофе пролился ему на халат, и вдруг мне стало его жалко: ничего этот попрыгунчик не добился в жизни, а в ту пору мне казалось — ничего страшней быть не может. И притом я понимал: если я и впрямь захочу у него спрятаться, он может и не разрешить, все равно — узнает он, что я его сын, или не узнает, а все ж хотелось ему сказать, хотелось убедиться, до чего же это гнилая душонка.
Пирл принесла еще подносы, поставила перед нами холодный ужин.
— Если что и есть в этом доме, так гостеприимство, — сказал Джилберт. — Первым делом еда, потом любовь, а на долю сатаны — цыплячья ножка. — При этих словах он разодрал цыпленка пополам, положил мне на тарелку костлявый и жилистый кус, себе мясистую заднюю часть, а Пирл тем временем принялась за рыбу и салями. — Вот теперь я начинаю припоминать смачный, злачный Ноттингем, — засмеялся он.
— А как насчет девчонки по имени Элис Каллен? — спросил я.
— Что-то знакомое. В Ноттингеме у меня была только одна девчонка — в ту пору я был робок, хотя она, думаю, вряд ли это заметила. Рассылал стихи по разным журнальчикам, все это было задолго до того, как я опустился до писания романов. Потом кончилась война, и я вступил в свой первый злополучный брак. Он продолжался семь лет, и жена полагала, что она обо мне заботится, спасает меня ради меня же от самого себя. Бедняжка надорвала сердце и скончалась, а через полгода я опять поймался на крючок. Второй попытки тоже хватило на семь лет, а потом моя жена нашла прибежище в объятиях человека своего уровня: он тараторил двадцать часов в сутки и все ни о чем, и он был много моложе ее — тоже очень кстати, он ее отвлекал, а я пока что проводил время с женщинами много моложе себя. Так или иначе, все это с грехом пополам тянулось одиннадцать лет. Где она сейчас, понятия не имею. Зато я теперь просто наслаждаюсь жизнью с моей малюткой Пирл.
Он повернулся к ней и спросил зловеще-ласковым тоном:
— Пойдешь за меня замуж, детка?
Она вспыхнула, подняла голову от тетради, потом побледнела.
— Ты это всерьез, Джилберт?
— Вот видите, даже она научилась меня мучить, — сказал он мне. — Жизнь делается не лучше, а хуже. У меня уже начались головные боли.
— Это рак, — мстительно сказала Пирл.
— Если вы когда-нибудь женитесь, Майкл, держитесь за жену всю жизнь — каждая следующая всегда хуже предыдущей. Вначале Пирл была кротка и послушна, а ведь сейчас она прямо злобный тигренок. Да, молодые деньки в Ноттингеме и еще в разных местах — лучшее время моей жизни. Я частенько подумываю вернуться, разыскать девчонок, которых знал в молодости, и, может быть, жениться на которой-нибудь, если она еще ничего. Только, наверно, у всех у них уже вставные зубы, а этого я не вынесу — мои зубы будут по одну сторону кровати в стакане с надписью «его», а «ее» — по другую сторону, и мы забудемся сладким сном, а они станут злобно лязгать друг на друга, точно крокодилы. Или окажется, что она накручивает волосы на эти жуткие громадные стальные бигуди и ночью они станут выцарапывать мне глаза. Нет, это не по мне. Но Элис Каллен я и правда помню — вы с ней в родстве?
— Она моя мать, — сказал я. Он изрыгнул на стол недожеванного цыпленка, казалось, его сейчас хватит кондрашка. — В последний раз. когда я ее навещал, она все мне про вас рассказала, — продолжал я. — Так что я ваш сын. — И я растолковал ему, ошарашенному, что и как. — Она после этого так и не вышла замуж, — продолжал я. — Сдается мне, она по-настоящему одного вас и любила, только не призналась, потому что гордая всегда была, самостоятельная. Сейчас-то, я так думаю, она на вас и не поглядит. Да и вообще она через месяц выходит замуж за хорошего человека, он коммунист, вы ему и в подметки не годитесь. Ей наверняка будет с ним хорошо.
Блэскин встал — и не пьяный был, а на ногах держался не твердо.
— Пирл, поди на кухню, принеси из холодильника бутылку шампанского. По такому случаю надо выпить. У меня ни от одного брака не было детей. Я думал, что я бесплодный, да, наверно, с женами так оно и было. А теперь, оказывается, у меня сын от моей первой и настоящей любви… правда, в ту пору я не знал, что она и есть настоящая.
Он подошел ко мне, и я тоже встал, в руке нож.
— Положите его, — сказал Блэскин. А я и не заметил, что держу нож.
— Почему вы бросили Элис Каллен? — И вдруг на меня обрушились воспоминания о Клодин, и я уже ничего больше не мог сказать. Ведь если говорить по чести, оставалось только пожать ему руку, мы ж с ним одного поля ягода.
— Не стану уверять, что я об этом сожалею, — сказал он, — потому что я и правда сожалею.
Он уставился на меня, а я на него и сам не знал, какого черта я впутался в эту историю. Пирл с бокалом шампанского в руке свирепо глядела на нас обоих, особенно на меня, будто мы все это разыграли назло ей, и я понял: она здорово меня невзлюбила. Я-то хотел только одного — чтоб все было просто, но едва я это всерьез осознал, как понял: этому не бывать. Теперь, когда а нашел своего отца, я даже не мог его ненавидеть за то, как он поступил с моей матерью: ясно же, мне от него не будет никакого проку. Ну и хорошо, что мне не извлечь из него проку, зато у него не будет случая подточить силы моей души. А прибавить мне сил он не может, у него у самого нехватка. Оттого что мы с ним повстречались, мне пришлось лишний раз пошевелить мозгами — только и всего. Пока мы пили шампанское, он чудно так на меня поглядывал, боялся меня что ли. Он и впрямь был потрясен, и я даже подумал: со скуки или от пустоты, того гляди, вскорости повесится. Но эта дурацкая мыслишка недолго продержалась у меня в голове, и тут он попросил чтоб я рассказал ему, как мне жилось на свете. Я сперва наотрез отказался, сказал: он, поди, просто хочет после вставить все это в какой-нибудь свой роман. Он заплакал и сказал: верно, — и меня разобрал смех, а Пирл кинулась за таблетками, ну, я взял да и наплел ему про себя с три короба — ни словечка правды, а такое, что он, по-моему, хотел услыхать. Немного погодя я сказал: пойду схожу в уборную, а сам подхватил пальто — и деру, даже прощаться не стал.
Обошел несколько раз Слоун-сквер, потом позвонил из автомата Моггерхэнгеру. Ни ответа ни привета, гляжу — ящичек для монет отодран. В другом автомате набрал номер Блэскина, а у будки уже стояли двое, тоже хотели звонить.
— Алло? — сказал Блэскин.
— Это Майкл.
— Я думал, вы в уборной! — крикнул он.
— Я ушел. Я в Хэмпстеде. Не хочу вас больше видеть, слышите? Никакой я вам не сын, и вы мне не отец, влейте это в свой поток сознания.
Я с маху повесил трубку, даже не дал ему ответить, и протиснулся из будки. На полпути в «Конец света» вдруг вспомнил: ведь я не позвонил Моггерхэнгеру. Из первой же телефонной будки соединился с ним.
— Послезавтра собираюсь в Женеву, — сказал я. — Пиндарри и Коттапилли утром едут в Цюрих.
— Век не забуду твоей услуги. Теперь ты для меня первый человек.
— А с Полли можете меня соединить?
— К сожалению, нет, — сказал он, и я чувствовал: Моггерхэнгер старается засмеяться. — Поехала в Женеву повидаться со школьной подругой. Денька через три-четыре, наверно, будет… Может, тебе повезет, она тебя там дождется.
На ближайшее время прогноз лучше некуда, и я попрощался с Моггерхэнгером, вышел на свежий воздух и взял курс на реку. Вот бы провести несколько дней с Полли у Женевского озера! Красота! Перед этим вся неразбериха в моих делах и делишках сразу показалась мне совсем пустяком. Надо только не сдрейфить, быть начеку и не дать маху, надо набраться терпения, не горячиться да заклинать счастье, чтоб не изменило, — вот буду твердить все это как молитву, тогда выплыву из омута целый и невредимый и все у меня пойдет как по маслу. Я спущу пиратский флаг и заживу в Верхнем Мэйхеме под своим собственным флагом блаженства с моей лапочкой Полли Моггерхэнгер.
В ту ночь я спал крепко, безо всяких снов, и слава богу. Я думал, день перед поездкой в Женеву я проведу один, тихо-мирно, но, покуда я завтракал, раздался телефонный звонок. Кто б там ни звонил, мне неохота было брать трубку. Я стал считать звонки, думал, больше пятидесяти не прозвонит, да на тринадцатом звонке мое терпение лопнуло. Снял трубку, сказал резко:
— Алло?
— Майкл? Это Бриджит.
Я ждал кого угодно — Полли, Линингрейда, мать, Блэскина, даже Моггерхэнгера, только не Бриджит.
— Как поживаешь, крошка моя? Я тысячу раз тебе звонил.
— Врешь ты все! — крикнула она. — Я никак не могу тебя застать.
— Что случилось? — Она заплакала, и до меня донеслись ее всхлипывания. Мне уж не впервой было слышать, как женщины плачут, и теперь я не злился, а жалел их. — Ты что, милая? Чем тебе помочь?
— Скорей приезжай, — сказала она. — Смогу плохо!
— Сейчас прилечу вертолетом номер два, — сказал я. — А что с мальчишкой?
— Доктор Андерсон погиб на прошлой неделе в автомобильной катастрофе на автостраде. Да это-то ладно, не огорчайся. Позавчера его похоронили. Мне его не жалко. А Смог ничего не ест. Свернулся в темноте и даже глаза не открывает.
Дальше я слушать не стал, бросил трубку, схватил пальто и кинулся бежать.
На углу я поймал такси и велел шоферу жать вовсю, сказал: я только что узнал, у меня заболел сынишка, его жизнь в опасности.
— Будет сделано, друг, — сказал таксист и первый же перекресток проскочил на красный свет. — Я вас не убью, — засмеялся он. — Садитесь поудобней да успокойтесь малость. — Он промчался через Челси, Кенсингтон, мимо Гайд-парка и через Сент-Джонс-Вуд. Я предложил ему сигару. — Зажгите и давайте, — сказал он. Мне почти не видно было его лица, он был в кепке, в очках, лет, наверно, сорока. — Что б ни делали, сперва успокойтесь, — сказал он. — Все обойдется. Уж вы мне поверьте. Детишки — они часто болеют, да это ничего, поправится. Сколько ему?
— Семь.
— Вот и хорошо. Самое опасное до пяти. А что с ним?
— Сам не знаю. Жена только что позвонила. Не мог от нее добиться толку.
— Женщины всегда так, — сказал таксист. — Ничего, друг. Зато они делают все, что могут.
— И даже больше, — сказал я.
Так мы промчались по городу, и скоро машина затормозила у лестницы, которая вела в сад. Я протянул таксисту два фунта, он взял один.
— Не терзайтесь уж очень-то. Держитесь!
— Всего вам доброго! — крикнул я и помчался в дом, а у самого прямо ноги подкашивались.
Я позвал Бриджит. В гостиной ее не было. Половина мебели исчезла, и по всей комнате на полу валялись чемоданы. Понятно, Смога совсем перевернуло. Как тут толком горевать по отцу, когда в доме все вверх тормашками? Меня вдруг ударило — до чего жестоко мир обходится с малолетками, и я кинулся в кухню. На электрической плите из кастрюльки выкипало молоко и вовсю воняло подгорелым. Бриджит здесь не было, я кинулся наверх, в спальни, заглядывал во все двери и наконец нашел ее.
Она стояла у окна, глазела на улицу.
— Я видела, как ты поднимался.
— Какого ж ты черта не вышла и не открыла дверь?
Я дико обозлился, но вдруг увидел Смога — он сжался в комочек на кровати. И вроде спал.
— Ну, что тут у вас? — Я понизил голос на случай, если он и впрямь спит.
Я знал, Бриджит хочет, чтоб я ее поцеловал и утешил, да только я думал о Смоге, а ей не больно сочувствовал. Она была в черном свитере, в черной юбке, в черных чулках и в черных домашних туфлях с черными помпонами — похоже, с головы до пят обрядилась в траур. Наверно, и ночная рубашка у ней черная, и если в случае чего ей понадобится вата, так тоже найдет черную.
Смог тяжело вздохнул и повернулся ко мне лицом, а глаза не открыл.
— Он пьет теплое молоко. Уже четыре дня больше ничего в рот не брал.
— А доктора ты не позвала?
— Нет еще. Его мать приезжала на похороны, а потом сбежала, бросила нас. Уехала в Шотландию.
— И он у тебя все время спит? Она зажгла сигарету и кивнула.
— Поди в кухню, свари ему овсяную кашу, — сказал я, — потом нальешь в нее холодного молока, да положи масла. И сахару побольше. Сумеешь?
— Конечно сумею.
Она вышла. А я погладил Смога по щеке, и он посмотрел на меня.
— Ты что это? — спросил я. — Я пришел тебя навестить, хотел взять тебя погулять.
— Папа умер.
— Я твой папка. А я-то думал, ты знаешь. Я ж тебе сколько раз говорил.
— Ты дядя, — сказал Смог.
— А теперь и папка.
Он был очень бледный, губы в ниточку и розовые, будто их намазали помадой. Ноги у него подергивались под одеялом.
— Как себя чувствуешь?
— У меня в голове звенит.
— Будто телефон?
Он улыбнулся.
— Нет, будто один большой колокол.
— Это, наверно, уховертка взбунтовалась и давай на нем качаться. У каждого в голове живет уховертка. А знаешь, почему они забираются на колокол и звонят?
— Нет, — сказал он. — Почему?
— Это они тебе говорят — нам, мол, есть охота. Хотят, чтоб ты для них что-нибудь слопал.
— А я не голодный.
— Зато они голодные. Раз твоя уховертка так звонит в колокол, ей, видать, здорово не по себе. Хочешь, чтоб у тебя не звенело в голове, так надо чего-нибудь съесть.
Он оперся на локоть и сразу повалился.
— Правда?
— Правда.
Он подумал.
— А уховертки что больше всего любят?
— Да они ведь разные. Одни вроде тигров, этим подавай сырое мясо. Другие едят яичницу с беконом. А если они долго не ели, для них первое дело хороший завтрак. Сдается мне, твоя из таких. Для начала надо немного овсяной каши, теплой, с молоком. На час уховертка успокоится. Потом съешь омлет.
— Неправду ты говоришь.
— Послушай, Смог, разве я когда тебя обманывал? Может, сказки рассказывал, только не врал. Ты попробуй, а не перестанет звенеть, будешь знать — я тебе все наврал. Или, может, ей просто требуется омлет.
— А где же каша? — спросил он.
— Не знаю, может, ее и нет. Я сейчас буду завтракать, начну с овсяной каши. Бриджит принесет ее сюда на подносе — чтоб я мог с тобой разговаривать, покуда ем. В пакете овсянки оставалось на донышке, но уж так и быть, дам тебе ложечку, просто чтоб успокоить уховертку. Понимаешь, если ее не накормить, она скоро кликнет на помощь своего дружка ежа, он тоже влезет на колокол, чтоб звенел погромче. Ну, вот и Бриджит, а то я прямо не могу дождаться завтрака. Я всегда начинаю с овсяной каши, так что смотри не зевай, я ведь живо ее умну, тебе ничего не достанется.
Я ухитрился скормить ему почти всю кашу. Он попросил еще и омлет, но я дал ему глотнуть водички, прилег рядом на кровать, и он в два счета уснул.
— Сейчас пол-одиннадцатого, — сказал я. — В час разбудим и дадим гренок и яйцо. Вот увидишь, он теперь будет есть. Если я останусь на весь день, он к утру оклемается.
Я аж вспотел, так старался его накормить, и теперь мы с Бриджит пошли на кухню попить кофе.
— Я знала, что ты его накормишь, — сказала она. — Потому и доктора не позвала.
— Спасибо за такое доверие, только больно уж ты рисковала: вдруг бы Смог не выжил? А что это у тебя за чемоданы в гостиной?
— Еду в Голландию со Смогом недели на две.
— А потом что?
— Вернусь сюда. Этот дом мой.
— Будешь здесь жить?
— Продам.
Я сам сварил кофе: она сперва пролила молоко, потом рассыпала сахар.
— Останься со мной, Майкл. Мне одной не справиться.
— Сегодня останусь. Завтра я работаю. Еду на несколько дней в Швейцарию. Как приеду, дам о себе знать. Надо вытаскивать Смога. Сейчас попьем кофе и пойдем в гостиную, унесем чемоданы. Расставим мебель, малость приберем, а потом притащу вниз Смога, пускай увидит — всюду полный порядок, никакой неразберихи. Я сейчас только о нем беспокоюсь. Никогда я не верил, будто первым делом надо беречь женщин и детей, нет, беречь надо одних детей.
Мы прибрали гостиную, теперь здесь стало почти как при докторе Андерсоне. Бриджит села в одно кресло, я — в другое, рядом, и оба глядели через большие окна вниз, на газон.
— Извини, что я доставляю тебе столько хлопот, — сказала Бриджит и протянула мне руку.
— Да разве это хлопоты, — сказал я. — Жалко, что Андерсон умер. Раньше некогда было тебе про это сказать.
— Терпеть его не могла, — сказала Бриджит и выдернула у меня руку.
Я опять взял ее руку и встал, ей тоже пришлось подняться, и я прижал ее к себе. Ее слезы ожгли мне лицо.
— О чем ты плачешь? Не плачь, крошка.
Мне вдруг так ясно представилось, какая она была, когда мы встретились в первый раз, — пухленькая, румяная, она слушала мои враки и глядела на меня широко раскрытыми простодушными глазами, и пышные волосы были еще по-девичьи непослушные, не держались ни в какой прическе. А теперь проступил настоящий овал лица, чуть широковатого в скулах, а глаза озадаченные, несчастные — все не поймет, как это с ней такое случилось. Я взял ее щеки в ладони и стал молча целовать глаза, лоб, все лицо — говорить с ней было еще не время. Я когда кого целую, уж непременно скажу — я, мол, тебя люблю, никак не могу удержаться. Сейчас как раз и надо бы сказать эти самые слова, сдается мне, их она и ждала. Но не потому сказал я сейчас эти три слова, они сами у меня вырвались. А она отозвалась уж с таким жаром — мы сразу накинулись друг на друга, нам бы сейчас прямо на что-то опрокинуться, хоть на голые доски, только в таком доме наверняка найдется что пороскошней.
— В целом свете ты один меня жалеешь.
— Ну, а как же. Я ж тебя люблю. Мы ведь с тобой спали, а с кем спишь, того должен любить, верно?
— Не знаю, — ответила она.
— А я тебя и не спрашиваю, — сказал я.
Мы пошли наверх, но мне было здорово не по себе — Бриджит все плакала, будто совсем потерялась, не знала, на каком она свете. Я только и мог, что лечь и крепко ее обнять.
— Ты своим родителям сообщила?
— Нет, — ответила она. — Да. Вчера написала письмо.
— Вчера? Письмо? — Я встал, зажег две сигареты. — А почему не позвонила? Или телеграмму бы послала.
Она улыбнулась, будто приятно удивилась своему неразумию.
— Не знаю. Правда, не знаю.
— Вот сумасшедшая.
— Знаю, — сказала она и опять заплакала. Я обнял ее.
— Да нет, ты не сумасшедшая. Не плачь.
— Я не люблю своих родителей.
— При чем тут это?
— Я и в Англию приехала, чтоб отделаться от них.
Был уже час дня, когда мы оделись и пошли к Смогу. Он лежал с открытыми глазами.
— Я вас слышал, — сказал он. — Вы что делали?
— Лежали в кровати и любили друг дружку, — сказал я.
— Это приятно?
— Ты голодный? — Я посадил его к себе на колени. — Бриджит готовит тебе еще завтрак.
— А уховертка ушла, — сказал он. — Колокол больше не звонит.
— Тогда дадим тебе сейчас яйцо, не то она проснется и опять примется за свои фокусы.
— Я хочу есть, — сказал Смог.
И он поел с аппетитом. Потом я стал читать ему одну книжку, другую, он все не хотел спать, но под конец уснул.
Я целый час бродил по Пустоши, по щиколотку в грязи и гниющих листьях. Пошел дождь, я заспешил к метро и ходил поблизости, пока не нашел книжный магазин. Увидал подержанную книжку Джилберта Блэскина за два шиллинга, но решил — дорого, и не купил. Все мне сейчас было неинтересно. Смог вроде начал приходить в себя, и я тревожился о завтрашней поездке.
Ребятня возвращалась из школы, пора было и мне назад. Казалось, твердая почва ушла из-под ног. Я повис в воздухе. Все, что сейчас происходит, никак не связано с тем, что должно случиться. Похоже, скоро конец света или неотвратимо надвигается что-то грозное. Обрубить бы канаты и удирать на всех парусах. Чутье подсказывало, где рубить и куда бежать, не было никаких причин его не слушаться. Но я знал: нет у меня надежды поступить, как велит чутье, а значит, мной завладела какая-то сила, еще посильней моего инстинкта. И играет мной. Меня потянуло убраться подальше от дождя, который пеленой заволок листья и кусты.
Я привел Смога вниз, в гостиную, и стал поить его чаем — он сидел у окна и с удовольствием глядел, как дождь разрисовывает стекло. Глаза у него уже не казались такими маленькими, как утром. Кожа — нежная, прозрачная, и, пока он не улыбнется или не попросит еще поесть, можно подумать — она прямо фарфоровая. Я сказал ему — я на несколько дней уеду, должен ехать по работе, а то не на что будет жить.
— А ты просто сходи в банк, — сказал он.
— В банке деньги только хранятся. Сперва их надо заработать.
— А я тебе их сделаю, — сказал он; весь рот у него был перемазан вареньем.
Ему уже не сиделось на месте, он помчался за фломастерами. Я нарезал бумажных квадратиков, и он их разузорил, но почувствовал — что-то здесь не то, и попросил меня нарезать еще. Потом попросил пятифунтовый билет — решил в точности его срисовать. А потом не захотел отдать обратно. Я сказал — ладно, даю тебе взаймы, а когда в субботу вернусь, ты, мол, мне эти деньги отдай, и если будешь вести себя примерно и хорошо есть, свожу тебя в магазин Хэмли и ты там на все пять фунтов накупишь игрушек. И он пошел спать очень довольный.
Я сказал Бриджит — я уезжаю ненадолго, и велел ей заботиться перво-наперво о Смоге, а потом и о себе, и она пообещала.
— Не люблю, когда летают самолетом, — сказала она. — Самолеты разбиваются.
— Со мной не разобьется. Этого я не боюсь. Я верю в это чудо техники.
Она еще прежде сбросила свои черные одежки и лежала сейчас в цветастом халатике, а на мне и вовсе ничего не было. Ночник освещал нас обоих. Я оделся, сказал — мне пора. Но мне боязно было, как бы с ней и со Смогом чего не случилось, будто я один был им опора и защитник, а без меня им грозят невесть какие напасти. Глупо, конечно, что я так боялся, а все оттого, что переоценивал свои силы, а их силы недооценивал. Бриджит вполне могла постоять и за себя, и за мальчонку. Но я еще со страхом думал, что ждет меня самого, когда я отсюда уйду, и пугало меня вовсе не то, что самолет рухнет вниз и разобьется.
Дождь перестал, в разрывах между тучами, которые гнал сильный ветер, мелькали звезды. Я уже спустился с лестницы и чуть было не повернул обратно. Но все же пошел прочь, и по звуку шагов можно было подумать: человек спешит. Если шаг у меня и впрямь был торопливый, я сам не знал, куда меня гонит, впервые в жизни мне стало по-настоящему страшно. Я шел через Пустошь, и на каждом шагу мне чудились засады, и я обрадовался, когда дошел до метро, до огней светофоров, и стал спускаться с Хаверстокского холма. Я решил идти домой через центр, ложиться в постель еще не хотелось, вряд ли сумею уснуть. Каждая проносящаяся мимо машина успокаивала, от усталости мне наконец полегчало, я знал: утром я уже буду совсем спокоен.
Денек выдался хороший, прохладный, я принял ванну и побрился — хотел освежиться, да еще и смыть с себя грязь, ведь сегодня я надеялся встретиться в Женеве со своей Полли. Я сварил яйцо, потом позвонил Бриджит, сказал: я люблю и ее и Смога, пускай ждут меня в конце недели. Она пообещала, и я прямо почувствовал в ухе ее горячее дыхание. Она сказала: Смог здоров и плотно позавтракал. Сейчас он играет в саду с соседским мальчиком, сыном архитектора, того только что бросила жена. Смог уже строит планы, что он купит на те, пять фунтов, когда я поведу его в игрушечный магазин. Хоть это приятно было услышать, и я повесил трубку.
Я стоял и глядел в окно на крыши и задние стены жилых домов, выходить было неохота — лень, что ли, одолела. Но скоро я подумал, каким хорошим завтраком себя угощу перед тем, как поеду в склад-квартиру Джека Линингрейда и пройду обычный обряд загрузки, и я надел пальто, шляпу, подхватил чемоданчик с пижамой и прочими мелочами, в последний раз обвел взглядом нашу берлогу и зашагал в Сохо. Река под мостом текла зеленая, маслянистая, я глядел на нее и ждал какого-нибудь знака. Ничего не дождался, а все равно приятно — вода течет, зыбится, вся в движении.
Я пришел в ресторанчик Тонио, и он встретил меня прямо как земляка. Теперь-то он мне не нравился: ведь Моггерхэнгер сказал — Тонио сообщает ему о приходе и уходе своих посетителей. Но я все равно улыбнулся, спросил, как жизнь, в общем, ничем себя не выдал. А когда он пошел передать мой заказ, я подумал (и только после узнал — так оно и было), он пошел звонить Моггерхэнгеру, что я, мол, здесь. Я, конечно, бросил бы сюда ходить, да уж больно хорошо Тонио кормил, а потом, если я перестану здесь обедать, Моггерхэнгер сразу меня заподозрит, и вообще, когда дело плохо, лучше поступать как хочется — на поверку оказывается, это ничего не меняет. Я не только поступил по-своему, я еще и всласть поел, а это очень кстати, ведь поездка предстоит дальняя — ни много ни мало в Бразилию.
Джекова бражка нагрузит меня золотом, я продам в Женеве один брусок, а с остальными быстренько махну в Рио-де-Жанейро. По разговору с Моггерхэнгером я понял: Полли вряд ли встретит меня на аэродроме, так что я прилечу и улечу еще до того, как она вздумает меня искать. Все мои планы были построены на песке, только потому и можно было надеяться на успех. Прилечу в Бразилию и пошлю за Полли, и в таком я был упоении — даже воображал, будто она с радостью приедет, а если станет разыгрывать неприступную или окажется, она уж очень под башмаком у Моггерхэнгера и не сумеет сбежать, тогда приглашу Бриджит со Смогом и уж они-то враз ухватятся за такое предложение. Все вилами по воде писано, только надежда крепка, и это хорошо, ведь у меня всегда так: чем крепче надеюсь, тем больше мне везет.
Я доедал zabaglione, и тут вошел Джек Календарь — вот уж кого мне в этот час вовсе не хотелось видеть. Я живо отодвинул от себя сладкое — не желал я сейчас его кормить — и закурил сигару. Подошел Тонио, вроде хотел спросить, подать ли мне кофе, а на самом деле собрался ухватить Джека за бороду и за ворот и вытолкать вон.
— Не тронь его! — рявкнул я. — Не то мы оба за тебя возьмемся.
Он глянул на меня как на сумасшедшего и пошел за вареным корнем одуванчика — у него это называлось кофе — по два шиллинга за чашечку с наперсток.
— Ну, какой счет? — спросил я Джека. — Чего стоите, садитесь. Я здесь в последний раз.
Он весь зарос седой кудрявой бородой, но был сейчас довольно чистый и от него не слишком разило.
— Счет десять — ноль в их пользу, но я не жалуюсь. Бросил наливаться всякой дрянью. И даже не голоден. Теперь молодежь дает мне деньги, я, так сказать, вписался в пейзаж. Все переменилось. Я у них не прошу, но они хотят быть великодушными, особенно те, кто беден. У некоторых, судя по виду, дела еще хуже моих, но они суют мне в руку медяк, а то и несколько.
— Это хорошо. Вы были на линии огня.
— Да, — сказал он, — но я не прочь отойти в тыл и месяц-другой передохнуть. Если мне это удастся, я наберусь сил и протяну до девяноста лет.
Его серые глаза выцвели, а сквозь бороду просвечивала белая как мед кожа.
— Я знаю одно славное тихое местечко, меньше ста миль от Лондона, — сказал я. — Вам бы полезно там пожить. Тот самый полустанок, я вам про него поминал.
Тонио принес нам кофе, а потом стал на пороге кухни и оттуда смотрел на нас. Я побоялся — вдруг ему нас слышно или, может, в столике спрятано записывающее устройство, и адрес написал Джеку на бумажке и еще сказал — там уже один человек живет, а имен никаких не называл. Потом набросал несколько слов Уильяму. Я понимал, они не больно сойдутся, и написал ему — пускай поселит Джека Календаря в зале ожидания, там он будет существовать сам по себе.
— Через несколько дней я тоже приеду, — сказал я, — погляжу, как идут дела. Денег на дорогу нужно?
— Если у вас есть, дайте фунт.
Я дал два, потом сказал — мне надо бежать, пора на работу. Я заплатил по счету, а на чай Тонио не оставил ни гроша — пускай, если угодно, доложит Моггерхэнгеру и про это. Он увидал, я ни монетки на столе не оставил, — и не подошел, не помог надеть пальто, ну, а я застегнулся и вышел на улицу. Как раз остановилось такси, кто-то вылез, а я вскочил.
День был предательский, небо над городом высокое, в нем маленькие облачка, а едва я приоткрыл боковое стекло, в машину ворвался холодный ветер — отличный день, прочищает мозги и будит, когда вставать еще неохота. Но я уже вышел в путь, верил, что все мне удастся, зорко смотрел вперед и чувствовал себя капитаном своей шлюпки, хоть она и дала течь.
Стэнли повесил мое пальто на плечики и в шкаф, там оно будет меня ждать.
— Коттапилли и Пиндарри уехали? — небрежно спросил я и надел сшитое на заказ непромокаемое пальто.
— Без сучка без задоринки.
— Хорошие ребята, — сказал я. — Ловкие.
Он, похоже, здорово устал — когда шел впереди меня в большой зал, даже сутулился.
— Вот билет в Женеву, — сказал он и сунул мне пластиковый бумажник. — Обратный.
— Надо думать. — Я засмеялся. — Я рассчитываю вернуться. Не вздумай и мне устроить такую подлость.
Он остановился, посмотрел на меня.
— Слушай, я сыт по горло твоими шуточками.
— А другие что, тебя не поддевают?
— Никогда, — ответил он. — Так что и ты давай кончай.
— То-то они и попадаются, раз у них нет чувства юмора.
Он аж вспотел.
— А кто попался?
— Рэймедж. Кто ж еще?
— В самом деле, кто?
— Пошли, не то я опоздаю.
Мне казалось, я очутился не среди хладнокровных, стойких контрабандистов, которые стараются перехитрить правительственных чиновников таможни и налогового управления, а среди сумасшедших. Я больше не ломал себе голову, что стану делать с золотом на пятьдесят тысяч фунтов, когда усядусь на него, будто наседка, в тени Сахарной Головы, сейчас я хотел только одного — добросовестно выполнить все, что от меня требуется, словно и впрямь собираюсь доставить их по условленному адресу для фирмы Джека Линингрейда, которая известна в Сити своей безупречной честностью.
Я зашагал через весь зал к колпаку.
— Доброе утро, мистер Линингрейд.
Он слушал пластинку — Шаляпин пел какую-то русскую песню, но Джек приглушил ее, и теперь она была еле слышна.
— Уже день, — сказал он. — Третий час.
Я, видно, был не в фокусе — он поворачивал зеркала и перископы, потом улыбнулся и спросил, готов ли я.
— Вы ж меня знаете, — сказал я. — Надеюсь, к двадцатилетию моей верной службы вы подарите мне золотые часы.
— Обсудим на правлении, — с сухим смешком сказал он. — А пока вы будете к этому чуть поближе, если начнете нагружаться.
Около меня на столе, покрытом фиолетовой скатертью, лежали пятьдесят тонких брусочков наилучшего золота, мое будущее богатство, на него я заведу большущее ранчо в Бразилии или в Аргентине и стану царствовать в своих обширных владениях. Я распахнул пальто, Стэнли опустил в один из кармашков первый брусок, я ощутил его вес и тепло, и мне показалось, будто все последнее время жизненные тревоги медленно переворачивали мне нутро, а теперь все там понемногу становится на место. Вот и второй брусок положен. Стэнли — умелый упаковщик, он всегда начинает сверху, чтоб под конец на пальто не осталось ни единой морщинки. Жалко, нельзя плыть в Бразилию пароходом вместе со Смогом и Бриджит, ведь тогда Смог коротал бы долгие часы, играя этими золотыми брусками на полу каюты, строил бы квадраты и пирамиды, треугольники и частоколы и глаза бы у него так и блестели. Я представлял себе это и улыбался, но вдруг заметил: толстая рожа Линингрейда повернута ко мне, глазки-буравчики уставились на меня из-за всех этих аппаратов железного колпака-спасителя — и мне стало не до улыбок.
Стэнли уложил третий брусок, и тут зазвонил телефон. Он снял трубку. Железный сразу же взял отводную.
— Когда? — крикнул Стэнли. — О господи!
Мне не понравилось, какой у него стал испуганный голос, но я решил — пока там с Линингрейдом ведут деловой разговор по телефону, я могу грузиться дальше, и взялся было за брусок.
— Не смей! — рявкнул кто-то.
Они оба уже положили трубки, Стэнли глядел на меня, лицо у него стало серое от ужаса, будто я вышел из страшного сна, который преследовал его всю жизнь и вдруг обернулся явью.
— Это еще почему? — как мог высокомерней спросил я и перевел взгляд с одного на другого.
— Обоих схватили. Коттапилли и Пиндарри, — сказал Стэнли.
— Не повезло ребятам. А я при чем?
— Убью! — заорал Линингрейд.
— Врете, — сказал я. — Вы ж говорили, они уже улетели. В глазах Стэнли показались слезы. Он плакал от ярости.
— Их взяли из самолета, он уже выруливал на взлет.
— Давайте лучше нагружайте меня, — сказал я. — Если их и впрямь схватили, мне сейчас в самый раз лететь. Никакой опасности.
На меня уставилось дуло пистолета, и я знал: у Стэнли наготове еще один, под курткой. Внутри стало до жути холодно и пусто, вот сейчас мне крышка! И я уже ничего не мог — только трещал без умолку, старался успеть сказать как можно больше слов, покуда я еще не ухнул во тьму, словно в эти последние мгновения у меня только и осталось что слова.
— Это ты на них донес, — тонко прокричали репродукторы.
— А какая мне от этого корысть? — возразил я. — Они сами чем-нибудь себя выдали, так что держите свои обвинения при себе.
У Стэнли прямо глаза на лоб полезли.
— Кто ж на них донес?
— Ты, вот кто, — сказал я. — Нагружай меня, и я поеду, не то выложу мистеру Линингрейду все, что про тебя знаю, а может, нам всем лучше поскорей отсюда убраться, вдруг Коттапилли и Пиндарри проболтались. А они проболтаются, это уж как пить дать, — прибавил я, будто ни минуты не сомневался. Я клепал на всех чохом, орал до посинения, чтоб скрыть, что у самого рыльце в пушку. — Сроду не видал таких двурушников. Все мы в опасности, надо держаться вместе и друг другу доверять. Больше нам надеяться не на что. Иначе нам крышка. Ну и сволочной мир: как запахло жареным, так все готовы один другому перегрызть глотку. Хуже, чем в джунглях. Я ваш лучший курьер, а вам моя верная служба — что выеденное яйцо. Если я все ж скатаю в эту поездку и выйду сухим из воды, больше я с вашей бражкой не вяжусь. Даже у воров и у тех не осталось чести. Тьфу, до чего противно.
Меня переполняло искреннее, неодолимое возмущение, но на этот раз оно не подействовало. Линингрейд включил громкоговоритель на полную мощность и прямо оглушил меня.
— Подлец, обманщик, предатель! Ты нас выдал. Говори, кому служишь, не то убью на месте.
Я уже готов был сказать правду, вот честное слово, но тут распахнулась дверь, грохнул пистолетный выстрел. Пуля просвистела мимо моего уха, опалила горячим ветром. Она, видно, перебила какой-то провод под железным колпаком — Джек орал там у себя, а нам было ничего не слыхать.
Закрыв за собой дверь, у входа встал Клод Моггерхэнгер, а Кенни Дьюкс с громадной свинчаткой и Резак — руки в карманах, верно, там у него тоже оружие не из приятных, ринулись прямиком к железному колпаку. Резак выхватил что там у него было в кармане, и налетел на Стэнли, тот стал отбиваться пистолетом. Оба повалились на пол у моих ног, и я отступил — как бы не запачкали мне башмаки, не помяли брюки. Они дрались как львы, я и не подозревал, что Стэнли такой сильный и храбрый, даже приятно. Они катались по полу, хлестала кровь — в руках у Резака оказалась бритва и ему нет-нет да удавалось полоснуть противника.
Столик с золотом опрокинулся, и сорок семь брусков разлетелись по полу. Кенни Дьюкс взялся за железный колпак, и громкоговоритель снова заработал — Линингрейд махал на Кенни руками и вопил, чтоб он ничего не ломал. А Кенни знай работал, будто он заправский демонтажник и хочет показать новому хозяину, как ловко он изничтожает железные аквариумы. Джек Линингрейд из-под путаницы оборванных проводов и обломков палил через всю комнату в Моггерхэнгера, а тот так проворно увертывался и пригибался, что тебе молодой.
В комнате орали, стреляли, а Стэнли, из которого кровь так и хлестала, молил Резака о пощаде, и Резак вроде уже решил, с него и впрямь хватит, — и вдруг пнул Стэнли так, что тот аж отлетел в другой конец комнаты. Окна, густо закрашенные черным лаком, были разбиты пулями вдребезги, железный колпак со всеми аппаратами и приспособлениями рухнул на пол и похоронил под собой Джека Линингрейда, а Кенни Дьюкс сверху все крушил его и крушил.
Я лежал на полу, смотрел на золото, ждал удобной минуты и, пока вокруг бушевала буря, засунул в карманы еще несколько брусков. Одна из последних пуль Линингрейда задела Моггерхэнгера, он судорожно взмахнул рукой, чуть не потерял сознание, на миг забыл о двери. Я вскочил, заячьим длинным прыжком метнулся вон из комнаты, позади остались вопли бойни, бодрящий звон бьющихся стекол. В прихожей стоял мой чемоданчик, я схватил его — не оставлять же им — и был таков.
Я не стал чикаться с лифтом и сбежал по лестнице, стараясь по дороге успокоиться. Вышел на улицу, зашагал мимо магазина Хэррода, на ходу застегивая пальто, потом свернул на Бромптон-роуд. Люди шли мимо, видно, я никому не бросался в глаза, да только я совсем растерялся, никак не мог решить, куда податься. Мне представлялся Верхний Мэйхем — Уильям Хэй, скинув башмаки, попивает чай в бывшем помещении кассы, потом он же задрал ноги чуть не выше головы, в руках романчик. Но ведь если я заявлюсь на полустанок, я его подведу, они меня в два счета выследят. Леса и поля тоже меня не привлекали, и в Ноттингем нельзя: будет беда матери. Только один человек и мог бы мне помочь — бабушка. Она защитила бы меня от всех гангстеров земных и небесных и близко их ко мне не подпустила бы. Но бабушка умерла, так что помощи отсюда больше не жди. Славный денек обернулся мелким дождиком и низкими тучами. Наконец-то я поймал такси.
— Куда?
— Лондонский аэропорт, — сказал я не думая. Опять во мне верх брал не рассудок, а нутро, хоть я уже начал его ненавидеть. Казалось, только что самые корни чутья, которое всегда меня вело, были подрезаны, но если так (а, судя по всему, дело было именно так), после потрясения и страха живучая моя натура, похоже, вновь воспрянула и я опять сумею справляться с неожиданностями и выходить сухим из воды. Нет, думать я не хочу, говорил я себе, пока такси мчалось по Кромвел-роуд на запад, только лишаешь себя удачи и счастливой возможности действовать.
Я еще мог поспеть на женевский самолет, в кармане у меня лежал билет да еще пять брусков золота — их хватит года на два. Я уже строил планы на будущее. Золото продам, открою в Цюрихе счет, куплю кой-какую поношенную одежду: рюкзак, назовусь студентом — мол, изучаю языки, — укроюсь в каком-нибудь тихом городишке и погляжу, что будет дальше. Отращу бороду и усы и если буду платить по счетам и жить тихо-смирно, никто меня не заметит и не тронет. Пять брусочков — маловато, на Бразилии можно поставить крест, львиную долю съела бы дорога. Да и вообще спокойней будет не забираться чересчур далеко от лап Моггерхэнгера: в какой-нибудь экзотической Бразилии больше бросаешься в глаза. Немного погодя, не сразу, свяжусь с Бриджит. Ну, а Полли… похоже, она навсегда ушла из моей жизни.
Мы были уже на зеленой окраине Лондона, я с облегчением откинулся на спинку сиденья, закурил сигару, проверил билет. Порядок: билет как билет. Сумятица в голове улеглась — мысленно я освоился с новым, непредвиденным будущим. Моггерхэнгера я ненавидел всеми печенками и не чаял поскорей от него убраться. В последний раз, когда я ему сообщил про Пиндарри и Коттапилли, он уж так спешил все обтяпать, что и я едва не получил пулю в лоб. Вот кто продаст и глазом не моргнет, я ему и в подметки не гожусь, лучше бы мне с ним отродясь не встречаться… Но я-то, как всегда, надеялся на лучшее, вот и сейчас подумал: может, он теперь только рад будет, если я уберусь с глаз долой.
Я сунул таксисту пять фунтов и кинулся регистрировать свой билет. Времени оставалось в обрез. На аэровокзале в этот день было тихо, никакой особой суеты, с паспортом и билетом наготове я спокойно прошел в зал для отлетающих. От мысли, что я надолго распрощаюсь с Англией, я воспрянул духом: ведь позади останется болото, в котором я чуть не увяз, а впереди — пустота, совсем как когда я отправился из Ноттингема по Большому северному тракту попытать счастья. Может, парню вроде меня так и надо — каждые несколько лет поднимать якорь и пускаться в открытое море.
Билет прокомпостировали, я прошел дальше, с улыбкой предъявил паспорт. Таможенник внимательно меня оглядел, но пропустил, и вот я уже в зале ожидания. И вдруг почувствовал — помираю с голоду, совсем живот подвело; я остановился у стойки кафетерия и подумал — может, пока еще не объявили мой самолет, выпить рюмашку-другую коньяку и закусить пирожными с кремом, а может, поглядеть напоследок на Англию, какая еще видна за зеркальными стеклами, на взлетно-посадочные полосы, которые курились в тумане под моросящим дождиком. Вдруг кольнуло в сердце: жаль покидать Полли, но нет, не верится, что мне уж больше никогда ее не видать, — может, когда-нибудь судьба еще улыбнется мне и снова нас сведет. И потом, ведь есть еще Бриджит и Смог, о них я думал даже еще нежней, только вот не знал, как бы нам всем троим встретиться. Мне представилось — лет через десять Бриджит, уже почтенная женщина, едет с шестнадцатилетним пареньком по какому-нибудь городу Северной Италии, и на солнечной и пыльной площади они выходят из автобуса. А я сижу за мольбертом и лениво что-нибудь малюю, и на мольберте уселись голуби. Я встану, подойду к ним, а Смог будет начеку — как бы ее кто не обидел — и подумает: это еще кто, какого черта ему надо, вдруг, чего доброго, ее уведет, но Бриджит меня узнает, и я приглашу их в свое скромное жилище, и к этому времени Смог уже прекрасно меня вспомнит и в нем проснется былая привязанность ко мне.
Я спросил чашку кофе, и тут на плечо мне легла чья-то рука. — Пройдемте со мной, сэр, — сказал длиннолицый бледный таможенник.
Сэром меня потом долго не величали, очень долго. Мы вернулись к паспортному столу. Там теперь были еще два таможенника, и тот, что меня позвал, спросил, сколько денег я везу с собой за границу. Я ответил, и он допросил меня открыть бумажник. Я не испугался: денег у меня было не больше положенного. Мысленно я поглядел на себя со стороны — вон как спокойно, с улыбкой я открываю свой чемоданчик. Мне казалось, сейчас меня отпустят, как отпустили однажды Уильяма, и я уже поздравлял себя — мол, этот короткий разговор ничего не значит: ведь больше я уже не должен буду здесь проходить.
— Пройдите, пожалуйста, со мной.
Я вошел в другую комнату, подальше от глаз честных или удачливых пассажиров, которым не задавали никаких вопросов. Там ждали двое полицейских и еще один верзила — сыщик в штатском, я его узнал: ни много ни мало — сам старший инспектор Лэнторн.
— Снимите пальто.
Ну, конец. Лэнторн самолично вытащил пять золотых брусочков, и меня тут же предупредили: с этой минуты каждое мое слово может быть использовано как улика против меня, и таможенники перечислили статьи, по которым меня обвиняют.
По дороге в полицейский участок я понял — Моггерхэнгер донес на меня тогда же, когда на Коттапилли и Пиндарри. Уж если он закидывает сеть, так с размахом.
У меня дрожали ноги, но садиться не хотелось. Мне предложили сесть, а я все стоял, будто и этой любезности не хотел от них принимать. Лэнторн толкнул меня на скамью. Вот и мой железный колпак разбит вдребезги, на меня хлынул свет и так меня напугал, прямо дыхание перехватило. Когда же расшибут колпак Могтерхэнгера? Я подумал: я тоже приложу к этому руку — и улыбнулся. Но как я ни ломал голову, а несмотря на все его художества не мог придумать, за что его можно привлечь, ведь по полицейскому участку меня, стиснув мой локоть, вел инспектор Лэнторн — попробуй докажи при нем, что Моггерхэнгер в чем-то виноват! Будь для этого хоть какая-то возможность, Моггерхэнгер бы так не поторопился меня засадить.
Эпилог
Моггерхэнгер моими руками похоронил Джека Линингрейда, он заранее рассчитал: когда я попаду в лапы полиции, я живо заговорю — понадеюсь, что мне за это припаяют поменьше. Я и заговорил, да только не от слабости, а с позиции силы, я тоже заранее обдумал, как себя вести, и уж шел прямиком по этой дорожке, для Моггерхэнгера все получилось наилучшим образом. И для Лэнторна тоже — дело это стало одним из тех, которыми он прославился. Моггерхэнгер уверенно сунул меня в полицейский механизм, точно лом, и я не обманул их ожиданий, и, понятно, всякое дело против него самого расползалось по швам в руках у Лэнторна.
Я так старательно спасал свою шкуру, у меня не было ни времени, ни душевных сил раздумывать, как же это Моггерхэнгер сумел мной воспользоваться, но перед тем, как я загремел, у него на стене, наверно, несколько месяцев висела громаднейшая схема, и на ней булавки с ярлычком «Каллен», он перекалывал их с места на место, пока я наконец не угодил в капкан, который он для меня расставил. Да, здорово он все подстроил, если б я не так его ненавидел, я б им восхитился. Ведь в тысяче случаев я мог бы поступить совсем не так, как он рассчитывал, но он слишком хорошо разбирался в людях вообще, и во мне в частности: всякий раз, когда я оказывался на распутье, я неизменно поворачивал, куда он хотел, а все потому, что он позаботился, чтоб мне казалось, так для меня выгодней. Он ловко расставил целую цепь капканов, я попался с первых же шагов и после этого вовсе перестал думать и остерегаться.
Я признал, что перевозил золото по поручению Джека Линингрейда, но что понятия не имел, насколько это серьезно. Мне помогли поверенные Смат и Бант, и только уже потом я узнал, кто им платил. Они пригласили опытного защитника старой школы, и он встал и сказал: Каллен, мол, человек хороший, хотя во многих отношениях наивный, и никогда не был замешан ни в каких беззаконных делах. Пускай их говорят сколько угодно, я слушал и улыбался про себя, но судья все равно пролаял — он бы дал мне не полтора года, а больше, да уж очень я глуп.
Когда меня взяли, я думал, мне припаяют десятку, потом, покуда шло следствие, стал надеяться на лучшее — чем дальше, тем меньшего наказания ждал, а разглагольствования защитника и того больше раздули мои надежды, и я уж думал: отделаюсь просто солидным штрафом.
Но мужчина еще не мужчина и не герой, раз он не отсидел в тюрьме, и мне предстояло обрести право на эту честь. Было о чем подумать, я, например, здорово удивился, когда увидел в суде мать — она свидетельствовала, какой я преданный и любящий сын. И уж вовсе обомлел я, когда вызвали свидетелем Джилберта Блэскина, «известного писателя, которого читают в лучших домах Англии», и он так стал расписывать, какой я хороший человек, я даже чуть сам не поверил. Послушать их, так выходило, будто до этой истории я жил совсем в другом мире, ну, прямо святой, каких поискать… а потом меня безжалостно сбросили с этих высот на грязную землю: поднялся старый сладкоречивый гад и объявил приговор — полтора года тюрьмы. Меня уж такое одолело бешенство и отчаяние — опомнился я только недели через три, и тут оказалось, я уже привык к тюрьме. Словно попал в какую-то новую страну и, покуда спал, обжился в ней.
Однажды ко мне пришли посетители, я бросил уборку, и меня повели на свидание, а с кем, я не знал. За двойным стеклом с проволочной сеткой внутри стояла мать с Джилбертом Блэскином. Я подался вперед, но ничего не сказал. Они сквозь стекло всматривались в меня, а я все не мог понять, чего они глядят и почему это они оказались здесь вместе. По обе стороны вдоль всей загородки заключенные и посетители перекликались, делали друг другу знаки, я увидел, мать шевелит губами, и только теперь сообразил: она чего-то там говорит, а мне не слыхать. Джилберт улыбнулся, поднял руку, даже не потрудился заговорить. Я тоже улыбнулся, вытянул голову и чихнул.
Они хотели мне что-то сказать, но уж, наверно, все это пустяки, ведь самое важное, чудовищное, подавляющее — что я сижу тут взаперти, за решеткой, будто обезьяна в дождливый день. Блэскин был в мягкой фетровой шляпе, выглядел он здоровым и бодрым, как никогда. Мать тоже надела шляпу, лицом и фигурой она была как раз ему под пару. Она даже немного пополнела.
До меня слабо донесся ее голос, но слов было не разобрать. Свидание затянулось. Я мог понять, почему пришла мать, ну а Блэскин-то тут при чем? Он наклонился как мог ближе к стеклу, приставил руки рупором ко рту и что-то заорал. И по его лицу, и по взволнованному лицу матери я понял, что-то он говорит очень для них важное, и вслушивался изо всех сил. Но все равно не разобрал ни слова, и он сделал еще одну попытку. Усилием воли я одолел свою непонятливость, за стенами тюрьмы для этого вовсе не понадобилось бы никаких усилий. Слова донеслись будто со дна морского:
— На прошлой неделе мы поженились!
Это был удар в самое сердце, но, может, того-то мне и не хватало — он пришелся как раз туда, куда надо. Я громко повторил слова Блэскина, услыхать их мои посетители не могли, но прочли по губам, и оба засмеялись, помахали мне, поцеловались, взялись за руки — в общем, все ясно. Даже показали мне кольца. Потом я узнал — после того, как я побывал у Джилберта на квартире возле Слоун-сквер, он поехал в Ноттингем, разыскал мою мать и обхаживал ее до тех пор, покуда она не согласилась выйти за него замуж. С тех пор как они меня навестили, я стал замечать, что делается вокруг, стал осваиваться в этом новом мире, так что вроде наше свидание все-таки пошло мне на пользу.
Однажды во время прогулки по тюремному двору мимо проплыло хорошо знакомое лицо — это был Стэнли. Потом мы с ним заговорили.
— Меня перевезли сюда из Централки, — сказал он.
— Понятно. Может, тебя ко мне нарочно подослали, чтоб ты стучал, так я ничего не знаю.
Он теперь был мордастый, а двух передних зубов не хватало. Он улыбнулся и сразу уж такой стал жалкий, хуже, чем когда я его видел в последний раз.
— Вон как! — фыркнул он. — Похоже, твою доверчивость корова языком слизнула, а?
— А ты поосторожней: будешь язвить, не выйдешь отсюда живым.
Эти мои слова его утихомирили, тогда и я тоже остыл.
— Меня сцапали в аэропорту, ты, может, еще не знаешь. Я хотел увезти пять брусков в Женеву, да эта сволочь Моггерхэнгер так все подстроил — меня уже поджидали. А Моггерхэнгеру, верно, ты сказал, хотел со мной сквитаться, ты ж думал, это я виноват, что схватили Коттапилли и Пиндарри, ну и Рэймеджа, само собой… а с чего бы я стал на них стучать, какая мне выгода? И вообще, только я вырвался из вашего логова, меня тут же и замели. Я хотел свезти это золото в Женеву для пользы фирмы, а кто оценил мою преданность делу, черт подери? Я даже поспел на аэродром к своему самолету. Потому и из штаб-квартиры так сразу смылся. Вижу, Моггерхэнгер ранен, стало быть, думаю, наша взяла. А гляди, чем для нас дело кончилось. Теперь все мы, черт подери, угодили в железную клетку.
Сам не знаю, для кого я разводил благородное негодование и выставлялся в наилучшем свете, так что под конец засмеялся и замолчал.
Шли дни, недели, и я понемногу узнал от Стэнли все остальное: Джек Линингрейд — это знали все, кроме меня, — вовсе не был паралитик, а руководил операциями из своей железной клетки, просто чтоб всех дурачить. В этом его железном колпаке полно было всяких радио- и электронных устройств, вот только о вторжении Моггерхэнгера в тот последний день они, на его беду, не предупредили. А может, и предупреждали, да он слишком был занят мной, не заметил. Когда я удрал, схватка еще продолжалась и Стэнли вместе с Джеком Линингрейдом, отбиваясь, вырвались из дома, а все картотеки и часть золота достались Моггерхэнгеру — он-то уж, наверно, был доволен этим днем. Полиция никого и ничего в квартире не застала: у подъезда Моггерхэнгера поджидали две машины, и он успел погрузить в них все улики и всю добычу.
Стэнли и Джек Линингрейд укрылись на тайной квартире в районе Хайгейта, но уже через час полиция их окружила. Все же им удалось выскользнуть из сети, и Стэнли прорвался к машине. Но только дал газ, их засекли, и синяя мигалка повисла у них на хвосте. Стэнли попался, а Джек Линингрейд улизнул, и уже сколько месяцев прошло, а о нем ни слуху ни духу — наверно, уехал в Канаду. Без своей брони — хоть она и служила ему долгое время верой и правдой — он оказался очень даже подвижен и неуловим. Похоже, он опять наденет какую-нибудь личину и еще поработает.
Хуже всех пришлось Стэнли — его закатали на четыре года. Я изо всех сил старался держаться от него подальше, но как-то он все ж подкрался ко мне сзади и хотел долбануть меня кулаком по голове. Удар был бы зубодробительный, только он не сработал: я успел увернуться и сразу сам ему вдарил, да не один раз — отдубасил за милую душу. В наказание меня лишили возможности выйти раньше срока, пришлось отсидеть все полтора года. Этой дракой я заслужил уважение здешних буянов, но толку от этого было чуть.
Меня несколько раз навещала Бриджит, говорила — она меня ждет, прижимала к решетке фото Смога, чтоб я видел, какой он стал здоровый и крепкий. Поначалу она была мне до лампочки, все и всех заслоняла Полли Моггерхэнгер. Я изнывал по ней: вот она, моя единственная великая любовь! Как выйду на волю, сразу кинусь к ней! Я понимал — она нипочем не станет меня ждать, а если б узнала про мои мысли о ней, очень бы весело смеялась, другими словами, нам больше вместе не бывать… но от этого я видел ее еще ясней, она становилась такой близкой, я даже в страхе просыпался по ночам, мне казалось, она тут, в камере, и сейчас тронет меня за руку. Так оно и продолжалось, я изрядно вымотался — слишком много душевных сил уходило на то, чтоб сохранять ее перед глазами, под конец я совсем скис, пал духом и образ ее понемногу выцвел. И уж так стало пусто внутри, лучше не вспоминать… но когда я оклемался, место Полли заняла Бриджит — и уже навсегда.
В камере нас было трое, иногда подбавляли четвертого, и часто среди ночи даже некуда было вытянуть ноги. И еще того хуже, я цеплялся за свою койку, будто она стала дыбом и я вот-вот свалюсь в пропасть, откуда нет возврата. Чтоб растянуться во всю длину и вообразить, будто сплю по-людски, я ложился на жесткий цементный пол и с облегчением прижимался к нему, даже когда он был ледяной: в этом сумасшедшем доме я только так и мог почувствовать себя немного ближе к земле. Я бы отдал правую руку, даже отсидел бы лишний год в тюрьме, чтоб хоть на несколько часов оказаться углекопом и спуститься во тьму, на тысячу футов под землю.
Уильям Хэй писал, что мой полустанок не в забросе, и, когда я вышел на волю, оказалось, он посадил в огороде бобы и картошку, а по границе участка и вдоль платформ — розовые кусты и подсолнухи. Когда я приехал на такси из Хантингборо, над дверью висел плакат: «Добро пожаловать домой, начальник станции».
Звонили свадебные колокола: пока я сидел под замком, Джек Календарь, который жил у меня на станции, женился на мамаше Уильяма Хэя — она узнала, что Уильям вернулся из Ливана, и приехала к нему. Уильям жил в помещении кассы, а его мамаша со своим новым мужем — в зале ожидания, их разделяло нечто вроде вестибюля — ничья земля, и там время от времени они ожесточенно сражались из-за таких пустяков, как ведро угля или чашка сахару.
Джек Календарь на полустанке совсем преобразился, прямо расцвел, стал сущим пижоном, только густая борода лопатой осталась та же. В старом шкафу он нашел форму железнодорожного охранника, завладел ею и раз в неделю заставляет миссис Строу отглаживать ее и приводить в порядок; в фуражке, со свистком и красным флажком он расхаживает по платформе и ржавым рельсам и озабоченно поглядывает на кармашек для часов — в кармашке лежат клегговы часы, я их Джеку подарил. Он поддерживает на станции порядок, заставляет жену драить медяшку, начищать фонари, подметать платформы и мыть уборные — правда, она при этом ворчит и ругается. Вокруг участка вновь протянулся забор, на клумбах запестрели анютины глазки и левкои. Для полного счастья Джеку надо бы услыхать гудок и увидать, как у платформы останавливается старый локомотив, — вот тогда бы ему ничего не оставалось желать от жизни. Только если б и впрямь такое случилось (но этому не бывать), он бы умер от разрыва сердца: мы уже года два знаем — у бедняги Джека Календаря мотор никуда не годится.
Библиотека на колесах раз в неделю доставляет ему книжки по астрологии — в свободное время он составляет для нас всех гороскопы. Он говорит, я буду жить тихо-мирно до тридцати пяти лет, а потом опять сорвусь с цепи. Что-то не верится, поживем — увидим. А ждать недолго, еще годик-другой — и тогда уж рукой подать. Бриджит не в восторге от таких предсказаний, а в остальном ничего против Джека не имеет, потому как Смог — ему уже четырнадцать — очень Джека любит.
Вскоре после того, как я вышел из кутузки, мы с Бриджит поженились, словно когда-то я это ей и обещал. Мы оба этого хотели, как только это стало возможно, ничего другого нам вроде и не оставалось. Она продала дом в Хэмпстеде за тридцать тысяч фунтов (несмотря на свою страсть лягаться, доктор Андерсон позаботился оставить дом ей), здравый смысл голландки, который наконец-то у нее прорезался, помог ей выгодно поместить эти деньги, и они приносят нам вполне достаточно, чтоб прожить скромно, но безбедно. Бриджит пополнела, стала румяная и уже совсем не похожа на сияющую взбалмошную девчонку давней лондонской поры. Но и я тоже стал поплотней, хотя и в меру, ведь я много работаю и много хожу по своим владениям: хочу оставаться в форме. Бриджит жарит бараньи ноги и делает клецки для меня и детей, а Джек Календарь с женой кормятся отдельно. Летом они раскладывают у самых рельсов костер и, как цыгане, на нем и кашеварят. В эту пору они особенно довольны жизнью и всего меньше доставляют беспокойства. Мы с Бриджит живем в доме, он теперь большой — детей у нас прибавилось, и мы с Уильямом пристроили сзади еще две комнаты.
Джек Календарь помогает с ребятишками — утром будит Джулию, Рэя и Джейка, кормит их завтраком и отводит в деревенскую школу. Поначалу местная ребятня потешалась над ним, а потом он им понравился — угощает сластями, водит на экскурсии по нашему полустанку. Когда приходит время убирать урожай, Джек по нескольку недель работает у местных фермеров, работает хорошо — и они дают ему молоко или яйца и уговаривают остаться подольше, а то и насовсем, но он не соглашается: больше всего на свете он ценит свою свободу.
Уильям приезжает, уезжает и опять возвращается. Деньги у него по-прежнему есть, но его мечта — выращивать где-нибудь в Ноттингемшире овощи на продажу, а мать чтоб была у него вроде рабыни — так и не сбылась. Он опять отыскал какой-то источник, из которого черпает силы, он не из тех, кто рано удаляется на покой, для него безделье смерти подобно.
Года через два после неудачи в Ливане он снова занялся какими-то темными делами, может, даже контрабандой — он явно богател, честными трудами такого не наживешь. Однажды мы пошли с ним выпить в деревенский кабачок, и я спросил, откуда у него такая большая машина, да и одевается он лучше некуда, тут он сразу помрачнел и сказал: не суй, мол, нос куда не надо.
— Не бойся, — сказал я, — не собираюсь я просить, чтоб ты и меня приспособил к своему делу.
Его сразу отпустило, и он засмеялся:
— Не то что в прошлый раз, а?
— Нет уж. Я здесь пустил корни на всю жизнь.
— Хорошо, что ты, а не я.
Был теплый летний вечер, и кабачок еще пустовал.
— Я уж знаю, когда мне хорошо, — сказал я и отхлебнул пива.
— А все ж коли захочешь подработать, дай мне знать, — сказал Уильям. — Ты парень храбрый, и выдержки у тебя хватает, а этот товар всегда в цене.
— У меня его поубавилось.
— Потому что отведал тюряги? — съязвил он.
— Потише, ты. Я здесь уважаемый человек, домовладелец.
— Просто ты сейчас такую роль разыгрываешь, — сказал Уильям. — И неплохо играешь, как и все свои роли. К этой ты привязался надолго, да ведь не навек же.
— А вот я думаю, что навек.
Он подмигнул в поднял стаканчик с двойной порцией коньяку.
— Просто у тебя долгий хороший отдых. Скоро опять займешься делом. Твое здоровье, друг.
— Твое здоровье, — сказал я и улыбнулся.
Моя мать с Джилбертом Блэскином несколько лет прожили вроде счастливо. Она поехала с ним в Америку — он разъезжал с лекциями, — и там они оба взбесились: старались заставить друг дружку ревновать и к тому времени, как вернулись, вконец друг друга измотали. Уж не знаю, как это получилось, ведь матери было порядком за сорок, а только она родила Джилберту дочку, и он сперва совсем обалдел, а потом решил: ничего лучше в его жизни еще не бывало. Они приехали в новом «ягуаре» Джилберта нас повидать и остановились на два дня в гостинице в Хантингборо.
Я все не мог привыкнуть, что Блэскин мне отец, наверно, так и не привыкну. Я слишком долго накачивал себя выдумкой, будто мой неведомый отец погиб на войне, и все трубы и провода сыновней почтительности перержавели и под конец полопались. А все ж вот он, мой настоящий отец, вылез из «ягуара» и идет ко мне, даже не подумал помочь матери вылезть с новорожденной малышкой. Он высокий, лицо в морщинах, глаза уже не горят прежним огнем. Пока он не сел, он заполнял собой чуть не всю нашу маленькую общую комнату. Мы задали им отличный обед, за стол сели впятером: я, Бриджит, Смог, Джилберт и моя мать, и ели суп с клецками, говяжью грудинку, крем и пончики с яблоками. Джилберт был хмурый, будто его только что пытались отравить, но он все-таки уцелел и вот медленно приходит в себя.
После обеда он подтолкнул ко мне по столу сигару. Я ради такого случая купил бутылку коньяку и после нашего роскошного обеда налил всем по глоточку. Малышка спала в комнате Джулии, но мы могли шуметь сколько душе угодно: мать сказала — если уж Люси уснула, ее и пушками не разбудить, я маленький был такой же. Джилберту этот поворот разговора пришелся не по вкусу, и он спросил, не собираюсь ли я заняться каким-нибудь делом.
— Да нет, — ответил я. — А вы?
— Он очень много работает, — сказала мать. — Я иной раз прямо помираю со скуки.
Я заметил, как он на нее смотрит, и он знал — я за ним слежу, вот и решил сказать какую-нибудь гадость.
— В Нью-Йорке ты не скучала. Просто исчезала на целый день.
— Так ведь мне твои друзья не компания. Им было неинтересно со мной, а мне — с ними. Они все шуты и наркоманы.
Мы с Бриджит засмеялись. Смог — ему тогда было восемь — тоже улыбнулся, и это подлило масла в огонь.
— Значит, ты ходила искать настоящего мужчину, — съязвил Джилберт.
— Нет, милый, — сказала мать. — У меня есть ты, мне искать нечего.
Она это сказала от души (по крайней мере я так понял), но Джилберту померещилось — она над ним измывается.
— Да я уж давно знаю, откуда взялась эта крошка Люси.
Я вскочил, сжал кулаки.
— Отцепись от моей матери, слышишь? Я думал, мы тут собрались славно провести вечерок.
Он прикусил язык, но после этого уже всем было не по себе.
На другое утро они уехали. А через год развелись. Мать не больно огорчалась — ведь у нее осталась дочка, есть на кого потратить еще двадцать лет жизни, разве только помешает какое-нибудь новое приключение. За Люси приглядывала соседка, а мать опять пошла на фабрику. Блэскин назначил ей кой-какое содержание, видно, подумал обо всех годах, когда ни гроша не давал на меня, и теперь она могла бы и не работать. Но она сняла на эти деньги квартиру, научилась водить машину, купила в рассрочку малолитражку и каждые месяц-два приезжала с Люси в Верхний Мэйхем проведать нашу компанию. Смог, несмотря на разницу в возрасте, всегда очень нежен с Люси, и меня это здорово радует.
По самым последним слухам, Джилберт Блэскин опять живет в своей квартире на Слоун-сквер вместе с Пирл Харби. Когда он женился на моей матери, Пирл пыталась отравиться газом, но подружка вовремя ее оттащила — Пирл уже сунула голову в духовку. Эта попытка покончить с собой произвела на Блэскина большое впечатление — он услыхал об этом, как раз когда ушел от моей матери, и кинулся прямо к Пирл, может, надеялся, она рано или поздно попробует еще разок, и хорошо бы, когда он поблизости, тогда он все увидел бы своими глазами и мог бы вставить в свой очередной роман.
Я теперь ношу жилет и без золотого соверена в кармане не выхожу из дома. Мы возделываем свой сад, и я все сильней люблю Бриджит и детишек, я связан с ними навечно. Смог уже высокий, тощий, темноволосый парнишка, не сегодня-завтра начнет бриться. Он неразговорчивый, а все ж время от времени нам с ним есть о чем потолковать. Он учится в средней классической школе в Хантингборо, играет там в шахматы и собирает гербарий. В последний раз на день рождения я подарил ему дорогой микроскоп, а на совершеннолетие пообещал десять соверенов из бабушкиного наследства. Мать вернула мне те двадцать пять, которые я ей оставил, — ведь медовый месяц с Альбертом в Париже так и не состоялся.
Я нет-нет да и задумаюсь над пророчеством Джека Календаря, что в тридцать пять снова сорвусь с цепи. И хотя эти вспышки интереса говорят лишь об унаследованной от Блэскина дурости (ведь в таких вот бредовых пророчествах вовсе не обязательно искать правды, так же, в сущности, как и во мне самом), а все ж время от времени оно зацепляет во мне какие-то струнки — ни один человек не может провести весь отмеренный ему на земле срок под железным колпаком.
1
Небольшой фрагмент текста (видимо, строчка) пропущен. [Bloodred Bacteria]
(обратно)
Комментарии к книге «Начало пути», Алан Силлитоу
Всего 0 комментариев