«Параллельный человек»

257

Описание

отсутствует



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Параллельный человек (fb2) - Параллельный человек (пер. Виктор Петрович Гайдук) 167K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Тонино Гуэрра

Тонино Гуэрра ПАРАЛЛЕЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Хотел бы я знать, кто выстроил Нью-Йорк за моим окном? Кто эти люди, суетящиеся в офисах небоскребов, куда идут по улице внизу чернокожие? Почему я стою у оконного проема именно такой формы? В поле зрения попадают красные кольца игровой мишени, светлая полировка мебели, ключ в замочной скважине шкафа, летящая по небу птица, две буквы на вывеске, паркетный узор на полу огромной комнаты, пальцы моих босых ног, раскладушка, мужская шляпа в тот миг, когда сверху видно только шляпу, а под ней — никого, силуэт здания с силуэтом человека — глядит на меня из окна напротив и гадает, кто я такой. Снова сажусь на постель, чтобы собраться с мыслями. И так на протяжении многих лет. Всякий раз после сна мне приходится вспоминать, где я и с кем я, особенно если рядом кто-то есть, например женщина, которая ходит по комнате, где я очнулся от сна. Земля под ногами бывает лишь раз в жизни, потом начинают мелькать улицы, города, и человек повисает в пространстве. Есть и другие причины, отчего я то и дело теряю почву. Вот уже несколько лет, как я разлюбил свою работу. Теперь я о ней и не вспоминаю. Настоящее мое дело — то, чем я занят в уме. И в вагоне по пути из Рима в Милан, и обратно, и за рулем на дорогах Италии. Я придумываю скульптуры для тех мест побережья, где нужны волноломы. Терпеть не могу нынешних волноломов из простого серого камня. У моих бетонных скульптур яйцевидная форма, их можно делать большим тиражом, применяя стальные матрицы. Пляж мог бы смотреться так, будто в прибрежном песке устроили гнезда огромные птицы. Занят я мысленно и выведением новой породы собак. Меня увлекает гибридизация. Хотелось бы вывести идеального пса, у которого все как надо, и морда и шерсть, чтобы и не слишком красив, и не слишком вульгарен. Я уже сейчас знаю: в суки годится далматская собака; насчет кобеля еще много сомнений.

Итак, я в Нью-Йорке. В аэропорту Кеннеди меня встречают. У меня — ни слова по-английски, у него их, естественно, с избытком. Недаром он американец. Это главное. Хотя мог бы сойти и за европейца — круг интересов обширен. Знакомство состоялось: мы обменялись визитными карточками и совершили ритуальные жесты. Раза два улыбнулись. Для начала он завез меня в холл какой-то гостиницы, но передумал: затолкал в машину и доставил на квартиру. Так я попал в лабиринт чудовищных комнат в стиле прошлого века, где когда-то, видно, была банковская контора. Хотя, может быть, квартиру снял для него тот самый Банк; сейчас контора его переведена на Пятую авеню. Он ведь служит в Банке. В должности, надо думать, научного консультанта. Специалист по вопросам художественной жизни, интерьерам и приобретению произведений искусства. У американского доллара мания прятаться под сень живописных полотен и скульптурных изображений. Говорят, это все из-за налогов. Ну, а этого белокурого господина я прозвал Поверенным в банковских делах. Всякий раз, когда размышляю про себя, я так его величаю — Поверенный. В иных случаях или вообще никак его не называю, или просто делаю ему знак рукой. Он отвечает мне тем же. Иногда похлопывает по плечу. Короче говоря, с ним мы еще не перекинулись ни словом. До сих пор не пойму, как нам это удалось. Но по правде сказать, вряд ли кому доводилось встречать человека, как он, не знающего ни слова по-итальянски, и такого, как я, совершенно не способного вызубрить хотя бы дюжину американских словечек. Или всему виною моя застенчивость? Я не из тех, кто щеголяет несколькими расхожими словечками, вот и делаю вид, что ни одного не знаю. Лучше уж молчать, чем выдавливать из себя чужие звуки, ощущая себя не тем, кто ты есть, — во всяком случае, сейчас у меня нет никакого желания сомневаться насчет собственной личности. Учтем и свойственную мне неприязнь к словам. Слишком они длинны, когда выползают изо рта, напоминая шелковичных червей. Их следовало бы упростить, придумать односложные высказывания или просто научиться понимать друг друга на языке взглядов или знаков. Слово — дилижанс в сравнении с реактивным лайнером мысли, рожденной внутри нас, в наших глазах, в прикосновениях рук. Мы живем теперь как автоматы, и потому нам скорее подходят не слова, а шум, треск или жужжание. Как знать, насекомые тоже, наверно, вели разговоры, пока не поняли: слова чересчур длинны, и перешли на доступный им код, состоящий из писка и стрекота; этим кодом и пользуются по ночам, сидя в траве. И тем не менее есть слова, внушающие мне пылкую любовь. К примеру, БАОБАБ. Такие слова нравятся мне больше, чем обозначаемые ими предметы.

Этот фонтан я придумал, глядя на почтовую открытку. На ней шел дождь. И, кто знает, не под впечатлением ли всей этой воды я взялся изобретать фонтаны. Мысленно сделал два: один для помещений, другой садово-парковый. Устроить первый очень просто. Для этого нужно свести в одно место все водосточные трубы, по которым обычно дождевая вода с крыши выливается на панель. Трубы следует подобрать различного диаметра и длины так, чтобы все они сошлись на полу комнаты в центре, где и устанавливается бассейн с выпуском. Фонтан действует во время дождя. Попадая на крышу, дождевая вода по желобам стекает в водосточные трубы, откуда уже по внутреннему трубопроводу вливается в комнатный бассейн. Эти трубы подобны органным и приносят в дом музыку бурь. Второй фонтан, который я в конце концов все-таки смастерил, — как уже было сказано, садово-парковый; он состоит из каменного куба и корневища вишни, срезанной сантиметрах в тридцати от земли. Естественно, корневище перевернуто так, чтобы обрезок ствола можно было укрепить в кубическом пьедестале. Через куб и ствол дерева пропущена металлическая трубка диаметром три сантиметра, через нее и поступает вода, разбрызгиваемая над корневищем таким образом, чтобы возник водяной зонтик из скользящих по разветвлениям струй, что-то вроде паутины брызг, летящих во все стороны. Не успел я собрать свой фонтан, как его увидел кто-то и влюбился. Не исключено, что это был тот самый Поверенный, который в конце концов его и приобрел; а может быть, о фонтане ему рассказал кто-то другой. Как бы там ни было, я узнаю, что фонтан мой куплен каким-то американским банком, беру его и упаковываю в два одинаковых ящика кубической формы. Один ящик тяжелый, другой почти ничего не весит. В первом каменный пьедестал, во втором — корневище. Оба ящика сколочены из свежевыструганных сосновых досок, и на них никакой специальной маркировки. И вот я в Америке, чтобы помочь Поверенному в поиске ящиков, которые невесть куда запропастились. Во избежание прямой ответственности и по целому ряду иных причин я в конце концов стал называть себя помощником изобретателя, так что, надо полагать, сотрудники банка именуют меня не иначе, как Поверенным в делах автора.

Две горничные-негритянки то и дело заговаривают со мной; чтобы их не разочаровывать, произношу в ответ первые попавшиеся слова, лишь бы был набор звуков. Например: «Трэп ноудид эвер динди». Им смешно, они разводят руками: ничего, мол, не поняли. Как-то раз подобным образом нам удалось обменяться дюжиной фраз. Уж не припомню, о чем шла тогда речь. Они слушали меня, а я их, при этом я не понимал ни того, что говорят мне эти негритянки, ни того, что говорю им я сам; но слова мои звучали великолепно, хотя и были лишены смысла. Во всяком случае, я так думал, пока вдруг не услышал, что одна из негритянок завершает реплику придуманной мною вокабулой. Она употребила слово _динди_. Несколько раз подряд повторила: _динди, динди_, но с восходящей интонацией, подчеркивая вопросительный знак в конце фразы. Наконец до меня дошло: _динди_ приобрело статус слова; в их понимании, и в моем тоже, стало означать: «ладно?» Я положил конец болтовне. Произнося какой угодно набор звуков, рано или поздно создашь понятное слово; мне же хотелось остаться забытой, потерянной вещью.

Манхаттан — микроб или клетка под микроскопом, ограниченная водами Гудзона, Ист-Ривер и моря. Объехали его вокруг, как облизали со всех сторон эскимо: предполагалось, что ящики застряли где-то в районе портов. У меня, в голове картина первых двух дней поиска, изображение предельно четкое, как сейчас, вижу крагштейны зданий. Иными словами, без того слепящего света, в котором растворяются вещи, достойные более пристального внимания, оставляя после себя лишь какие-то радужные пятна, обрывки контура, — так бывает, когда смотришь против солнца. Были мы настолько близко от воды, — а то и проносились над ее поверхностью, переезжая с одного острова на другой, — что, казалось, ящики мы ищем среди отбросов, колеблемых черной, маслянистой волной, которая, если смотреть издали, отсвечивала иногда зеленью, изредка голубизной и ослепительно вспыхивала на солнце. Буксиры с дымком над трубой напоминали диких селезней; ржавые паромы подползали к причалу возле статуи Свободы; на этажерках прогулочных теплоходов, идущих до Стэйтен-Айленда, стояли скамейки, словно плыл по воде городской сквер, где не осталось ни деревца; высились огромные сухогрузы — трансокеанские лайнеры; колыхались апельсиновые корки, зеленый капустный лист, прочий хлам.

Не понять, где начало у острова. Но мы попали в то место, откуда, казалось, начинался Манхаттан: крохотный сквер, несколько чахлых деревьев возле заброшенной водонапорной башни в виде миниатюрной крепости, в отдалении Кастом-хаус — Главное таможенное управление, где нам пришлось побывать в самом начале поиска. Приземистое здание с торжественной парадной лестницей, отражающейся в стеклянных боках небоскребов. В недрах Кастом-хауса кислый воздух, пропахший таможенниками-ирландцами (красные носы, сизые щеки, морковные бакенбарды), что шуршали листами амбарных книг и ворошили бумажные горы. Следуя разноречивым советам, мы сначала оказались в Райнлэндер-билдинг, бывшем храме доллара, торчащем среди разбитых тротуаров, кое-где уже поросших травой. От делового квартала остались лишь эти пустые конторы средь леса зеленоватых мраморных колонн, бронзы, статуй, декоративных балконов и псевдоготических шпилей. Побывали мы и на Ректор-стрит, 2, в розовом билдинге в стиле 20-х годов; в коридорах толпа адвокатов, управляющих банками, директоров, консультантов правлений или банковских объединений; оттуда — в абсиду церкви св. Павла, чтобы проверить, не на моем ли фонтане поставили памятник банкиру Уэзербриджу Тоттенхэму Каупертуэйту. Викарий заверил, что большая часть ящиков передана Видонскому фонду из налоговых соображений, перенесшему свою штаб-квартиру в Аризону, а остальные отправлены на Линкольнский склад, где еще сохранилось кое-что из фонтанов и статуй, пожертвованных для парка Коммишнер, в котором предполагается осуществить один из трех тысяч проектов по созданию мемориального комплекса.

После этого я уже был не в состоянии запомнить последовательность развертывающихся событий. Помню только: мы почему-то перебираемся через зловонную жижу Фултонского рынка, знаменитого тем, что там продается вся рыба Нью-Йорка. Чернокожие, пуэрториканцы, итальянцы — у всех рыбьи глаза — насквозь провоняли рыбой. Мои ящики стали искать среди коробок с какой-то рыбой, нарезанной огромными брикетами, меч-рыба или сам кашалот не знаю, только была она без чешуи, скользкая и блестящая, будто никелированная. Поверенный чувствовал себя в этой вони как мышь в сыру. Притворялся, что ищет какой-то давно снесенный переулок. Все в этом районе влачило последние дни своего существования. Старые дома предназначались на снос. Над крышами уже нависла автострада, чуть поодаль — та часть Манхаттана, куда прибывают огромные сухогрузы, корабли Бельгийских и прочих линий, Ист-Ривер раздвигается вширь, и видны краны, нефтяные цистерны, верфи Бруклина, а затем и парк, протянувшийся вдоль реки, товарные поезда, ползущие по широченным эстакадам, буксиры, частные яхты под парусами, высотные мосты, например, Бруклинский и Манхаттанский, которые на противоположном берегу почти сходятся.

Побывали мы и в том углу острова, где грандиозность по вертикали иссякает и глазу открывается далекий горизонт. Здесь был вырыт чудовищный котлован, и на дне его воздвигали фундамент Торгового центра; снесены сотни старых домов и обветшавших небоскребов. Лишь где-то в районе Двадцатой авеню можно подойти к кораблям и посмотреть на них снизу вверх: они напоминают граммофонные трубы, направленные белоснежным раструбом прямо в небо. Самые крупные суда — в районе Сорок второй и Пятьдесят седьмой авеню.

Мое внимание вдруг приковал спичечный коробок, брошенный возле красной кирпичной стены. Поднял. Открываю, будто надеюсь отыскать в пустом коробке деталь своего фонтана. Закрыл коробок. Прислонился к этой красной стене; только что рассматривал ее с удивлением: кирпичная преграда, и конца-краю ей не видно. Для чего она — никто не знает. Разве что прилепят к ней какую-нибудь пристройку, на красном кирпиче кое-где проступили синеватые потеки, местами они отдают розовым или даже лиловым, и стена похожа на абстрактное полотно, выставленное на продажу.

Все как тогда, когда мой отец разыскивал здесь своего брата. В Нью-Йорке в 1906 году. У него не было адреса, вообще ничего не было. Ни слова по-английски, ни слова по-итальянски. Никакого языка, кроме диалекта. Добрался до Нью-Йорка, как тюк, в трюме парохода, а потом его тоже, как тюк, стали посылать с одной нью-йоркской улицы на другую; по улицам скакали лошади, на мостовой — слой конского навоза, дома в основном деревянные, кирпичных мало, на каждом — пожарная лестница. Единственное, что он помнил из адреса, — Элизабет-стрит или что-то в этом роде. Но все равно искал брата, надеялся встретить случайно на улице. Всех прохожих итальянцев останавливал. Абруццийцев, сицилийцев, калабрийцев. Так и мы сейчас ищем ящики прямо на улице. Ждем, что они сами на нас набредут. Ведь перевозит же их кто-то с места на место. И впрямь, стоило подумать, что ящики найдутся сами собой, как вот они — тут как тут, лезут на глаза изо всех углов. Проносятся мимо на грузовиках, проплывают под самым носом на чьей-то спине. Нет, моих среди этих ящиков не было. Но как только я обратил на них внимание, мне стало казаться, что в Нью-Йорке все заняты главным образом перевозкой ящиков. Накрепко забитые ящики, что там внутри — неизвестно. Бывает, прячут в них трупы, вот и полицейские в штатском дежурят на перекрестках, проверяют, нет ли в ящике мертвеца. Каждый день в Нью-Йорке бесследно исчезает человек двести. Выйдет кто-нибудь на улицу выпить стакан горячего молока, и нет его потом ни в одном из американских городов, сколько ни ищи, ни в тюрьме, ни в больнице, ни под кроватью, ни в шкафу — одним словом, нигде нет. Пропорция вот какая: человек сто убиты, остальные сто — это те, кто решили порвать с прежней жизнью и поселились бог знает где, один, к примеру, взял и сделался мистером Потом вместо прежнего мистера Смита и т. д. По статистике, из этих ста обратно возвращаются человек тридцать, не более; вновь входят в свои семьи, и становится и без того безалаберная их жизнь совсем невыносимой. Из сотни убитых находят примерно пятнадцать трупов — на свалках, на дне реки, привязанными к остову машины, или в деревянных ящиках, которые перевозят с места на место, будто с товаром. Кто знает, не стоит ли за всей этой бойней какое-нибудь медицинское учреждение, нуждающееся в свежих трупах для изъятия сердца, печени, почек или глаз? А я все стою здесь, прислонясь к стене, все рассматриваю ящики. Не выходит у меня из головы отец. Пустой коробок из-под спичек, который я сжал в руке, напоминает о нем: в старости у него появилась привычка подбирать где попало спичечные коробки и запирать их в шкаф. Сколько одинакового в нашей с ним жизни — и не только Нью-Йорк. Мы оба были на фронте. Отец — в первую, я — во вторую мировую войну. И домой вернулись одинаково — и он, и я на грузовой машине. Шел я из плена, по дороге угнал грузовик, да так на нем с попутными шлюхами и такими, как я, бывшими пленными в кузове, две тысячи километров отмахал. Без передышки. В километре от нашего города остановился. Стало мне страшновато. Через эти места прошел фронт, думаю: может, из моих и в живых-то никого нет. А за такой правдой спешить не хотелось. Пошел пешком. Добрался до проселка. Пыльная дорога, деревья зимой свели под корень на дрова. Все глядел, не появится ли кто с другой стороны. Вдруг смотрю: кто-то на велосипеде едет. Жду. Да только страх оказался сильней, в кювет бросился. Притаился, не хочу, чтоб меня заметили, боюсь узнать, что там, у меня дома. Решил — пойду через поле, чтоб никого не встретить. День воскресный. Из сил выбился, залез в кусты. Городок отсюда хорошо видно. Крепостная стена башни. Кое-где в домах черные дыры, снарядами, значит, пробиты во время обстрела. Цел городок, тихо, спят еще. Я обвел взглядом густую поросль. Не тут ли прятался мой отец в семнадцатом году, прежде чем вернуться домой. Шел он с фронта, несколько лет не был на родине. Не успел сыграть свадьбу, как его взяли в солдаты. Это было в девятьсот пятнадцатом. Попал в казарму где-то во Фриули, полковник дал ему под присмотр своего сумасшедшего мерина. Конь по кличке Гомер, два года ухаживал за ним отец. Казарма все время пустовала: днем солдаты были на маневрах, возвращались с учений уже затемно, а на следующее утро, глядишь, их уже и на фронт отправят, следом — новенькие, еще моложе прежних; пожирал фронт людей, как свинья — желуди. Так и жил в этой казарме, где днем не было ни души. Ну, самое большее человек шесть-семь из охранения, да еще какой бедолага, к строевой службе негодный, шаркает метлой на плацу, листья метет, осенью особенно много их, бывало, нападает с дерева. Или навоз с территории убирает — лошадей-то, почитай, голов тысячи три было, все обшлепают вокруг, и в воздухе хоть топор вешай. Гомера я выгуливал в тени, нельзя, видишь, было его перегревать на солнышке, это с той поры, как он свихнулся, вредно ему стало. Одно хорошо: не буйный он был. Задашь ему корму, так он не ест, о чем-то все думает. На команды перестал откликаться или вот разучился препятствия обходить, так, бывало, и прет напролом, пока лоб не расшибет об стену или об дерево, а то и об самого полковника или какого другого начальника. Я о Гомере заботился, спать рядом ложился, разговаривал с ним, правда, не слушал он меня, известное дело — сумасшедший; да и не с кем мне было там говорить, кроме него, ни одной живой души рядом. Как-то раз я его даже обмерил, ну там брюхо измерил, шею, ноги. Может, думаю, внутри хворь, да снаружи полный порядок. Конь красавцем считается, когда у него четыре части короткие: уши, хвост, спина и приступок; четыре длинные: шея, брюхо, бедра и ноги; четыре широкие: лоб, грудь, круп и зашеек. А у Гомера все не так. Все неправильно, хоть внутри, хоть снаружи. Да только я все равно жалел его, потому как жив он — жив и я в этой казарме, и на фронт меня не отправят. От тихого его помешательства был у меня рецепт — номер тридцать девятый, то есть отваром из трав разных поил да пиявок прикладывал, чтоб лишней крови забрали, той, что в голову ударяет. Дал мне ветеринар список — всего 137 рецептов; так вылечил я Гомера и от язвы, и от других напастей. Целыми днями, бывало, щупаю ему уши, не горячи ли, не холодны; у лошадей по ушам узнают, есть температура или нет. Только все равно сделался он буйным, роет копытом землю, крушит все вокруг, глаза мутные стали, не успел я ему кровь пустить, а он возьми да и ускачи прямо на передовую, я за ним, так и попал под отступление из-под Капоретто; помню, прут навстречу солдаты, толпа оборванцев, а я все вперед, все ищу свою лошаденку. Опомнился, когда над головой пули засвистели, для таких дураков, как я, припасенные. В небе гранаты бабахают — рвут воздух в клочья, солнышко и то вдребезги, все в куски, а не по небу, так по деревьям — все груши-яблоки наземь. Только слышу вдруг — стон; стоит грузовик «18 Би-Эл», на ходу, и раненые в кузове вповалку. Шофер рукой за баранку держится, голова свесилась, будто на колесо смотрит. Тронул — а он окоченел уже, сбросил я его на землю, сам за руль — впервые в жизни. Однако с пригорка хорошо пошло. Жму педаль, вижу, идет быстрее. Так и выучился прямо на ходу. Лучший способ. Видел, как инструктор в казарме водит, то отпустит, то подтянет, две такие рукоятки у буфера. Тормоз ручной, с зубчаткой — сцепление, да еще рычаг: двинешь разок-другой, вот тебе и первая, и вторая или третья, а то и четвертая скорость. Думал, довезу раненых до тылового госпиталя. А везде и без них полным-полно. Я бензину в бак — и двинул дальше. Так и докатил до самой Вероны, только тут на меня вдруг тоска нахлынула — домой потянуло. Ну ее, думаю, эту войну, ко всем чертям, отныне и вовеки. Повезло мне сначала с Гомером, а теперь, говорю, выручай меня, «18 Би-Эл». Все заставы прошел, показываю — раненые у меня в кузове. Гоню, остановок не делаю, есть место в больнице, нет — теперь все равно. Главное — вперед. Умрет кто из раненых, я его на обочину. На второй день слышу, будто зовет меня кто. Точно — мое имя называют. Не то в воздухе звук такой, не то в голове шум от усталости. Только слышу — голос. Я уж решил, что с ума схожу, как Гомер, а голос не унимается, все зовет меня, но вроде как с того света. Догадался наконец — раненый это, в кузове. Только как он имя-то мое узнал, вот загадка. Остановил я «18 Би-Эл» на обочине, лезу в кузов взглянуть, как там дела у мертвецов да раненых. Смотрю: руки, ноги — все в кучу, головы, как арбузы битые, все в крови. А одна голова ртом шевелит: не узнаешь? Смотрю, так это же земляк мой. Надо же, мы с одной улицы, и он в эту кучу попал. Просит — поезжай, мол, помедленней, трясет больно в кузове, раны открываются. Сбавил я газ. А сам вот о чем думаю, к самому дому подъехать или остановиться не доезжая. Решил: постучусь-ка я в первый попавшийся дом, что побольше. Сказано — сделано. Ночь. Объясняю: тут у меня солдаты раненые, надо бы их на ночлег определить. И всех — кто живой, кто мертвый — в дом и перетаскал. А земляк в кузове остался, и поехали мы с ним дальше. Захотелось и ему домой: будь что будет. То и дело окликаю его, жив ли? Отвечает — жив. Громко орать приходилось из-за грохота. А «18 Би-Эл» катит себе да катит то по ровному, то в гору, то под гору и по узенькой дамбе проходит — кругом камыши, ухабы — ему все нипочем. Только окликнул я раз земляка — нет ответа. Еще позвал — молчит. Остановил я тогда «18 Би-Эл» у фонтанчика, что по обочинам встречаются. Обхожу вокруг грузовик, время тяну. А чтобы брезент приподнять да взглянуть, жив ли товарищ мой, — духу нет. Ухом прижался к бортовой доске, думал, не услышу ничего. Ан нет — от дерева будто гул идет. В брезенте прореха, глянул: откатился к кабине мой земляк. Отогнул полог и понял — скончался он, спина вздулась, и ноги в брюках зуавских опухли. Протянул руку, потрогал. Твердый, как дерево. Думаю, вытащу его, схороню при дороге, а сам обратно, на фронт. Но так и не решился. Обошел грузовик, встал у радиатора — капает оттуда. Вижу, заводная рукоятка торчит, крутанул ее что было сил, сам в кабину, жму стартер. Дрожит «18 Би-Эл». Трогаю потихоньку. Потом прибавляю. Надо, думаю, доехать до дома. За спиной в кузове труп земляка перекатывается, как бревно. Стучит в доски. Гоню всю ночь напролет. Последний перегон. Под утро — стоп, Городок наш, Главная площадь. Остановил я «18 Би-Эл» в самом центре. Вылез из кабины, вокруг ни души, тишина такая, что, кажется, к коже липнет, как туман; и чем дальше от грузовика отхожу, тем страшнее мне, что домой я вернулся. Три года не был, из дома ни весточки: и я не писал, и мне не писали, известное дело грамота не про нас. Так вдоль стен, крадучись, и ушел из Городка, подальше в поле. В кусты залег, стал размышлять: как мне домой вернуться? Не вдруг, как сейчас, а так, чтобы обдумать все по порядку. Грузовик в центре площади; кто-то приподнял брезентовый полог, видит — труп в кузове. Признали в мертвеце земляка. К полудню по городу прошел слух, что пригнал грузовик я. Но об этом узнал я потом. До сих пор не пойму: как они догадались, что это был я? Жена говорит: во сне видела, как я приехал. Вышла в поле и стала звать меня, как пропавшую собаку зовут или кошку. Я слышал, что она меня зовет, но сидел тихо, не выходил из укрытия. Наконец собрался с духом и встал во весь рост, тут меня все и увидели.

Так отец вернулся домой.

Я просидел в кустах гораздо дольше. Наконец приметил крестьянина, который рубил капусту. Встал, подхожу к нему; он лишь мимоходом глянул на меня. Оборвал гнилой лист и бросил его в кучу. Срубил еще один кочан, поднял его с земли, будто и не кочан это, а голова. Тогда я спросил:

— Народу на фронте много погибло?

Он медленно подсчитал в уме.

— Человек двадцать.

Я подсел ближе, стал ждать, когда он наполнит корзину. Уставившись на ком земли, зажатый в ладони, успеваю спросить, пока он взваливает корзину на плечи:

— А те, что пуговицами торгуют, как они?

— Пуговицами?

— Да, лавка — рядом с сапожной.

— Старуха, что ли?

— Старуха.

— Жива.

От радости сжал я ком земли так сильно, что он рассыпался.

— А что муж той старухи, где?

— Выходит на улицу.

С этого момента начинаю спешить. Бегу к двоюродному брату, прошу: сходи к матери, расскажи, будто слышал по радио, как упомянули меня в списке прибывших в Милан из плена. Часа через два снова послал его, сказать, что на станции останавливался товарный поезд, может, я на нем приехал.

К этому времени успеваю дойти до станции и сделать вид, будто только что с поезда. Навстречу — много людей, среди них мать. Только я почти не смотрю на нее, а она меня все обнимает. Беру ее под руку, и мы идем вместе; я разговариваю с другими, и она успокаивается. За разговорами подходим к дому, на пороге отец, ждет. Останавливаюсь в нескольких шагах от него: нам и раньше-то приветствия не давались, не было у нас привычки руки пожимать, обходились без церемоний. Время идет, мы вглядываемся друг в друга. Я замер на месте, он тоже не двинется, все ждут, как мы выйдем из этого положения. Наконец он делает шаг-другой в мою сторону и останавливается.

— Ел сегодня? — спрашивает он.

— Да, ел, — отвечаю.

Тогда он поворачивает в сторону.

— Куда вы? — спрашиваю.

Он оглянулся, лицо сердитое, сконфуженное.

— И без тебя дел по горло!

Решительным шагом свернул в переулок, а этим переулком на работу сроду не ходили. В конце переулка глухая стена, он упирается в нее лбом, как Гомер, у которого было тихое помешательство.

2

У таких, как я, стоит им попасть в Нью-Йорк, начинается бессонница. Другие, пожалуй, тоже страдают ею. Такое уж место Нью-Йорк, где всякий, прибывший сюда из Европы, лишается сна. Только разве бессонница виновата, что на утро четвертого дня мне отказали руки? Просунул голову в свитер с узким воротом, а руки, вместо того чтобы потянуть его книзу, ни с того ни с сего принялись расстегивать пуговицы, и брюки съехали на пол. Темно, на голове свитер. Наклоняюсь, чтобы поднять брюки, но вместо этого развязываю шнурки и снимаю ботинки. Только после этого руки вцепились в свитер и стащили его с головы. Делать нечего, присел на кровать. Можно сказать выбит из колеи. Думаю, наверно, мне снится сон, на самом деле я только что проснулся и сижу на постели. Так и есть, натянул брюки, свитер, ботинки, одним словом, не торопясь, снова оделся — все правильно, никакой ошибки. Мысли теперь о другом; как обычно, по утрам ничего понять не могу: где я, как здесь оказался, почему не в другом месте, кто рядом, что делать дальше. Только в это утро, проснувшись, чувствую: мысли у меня какие-то квадратные. Не знаю, почему пришло на ум назвать мысли, ворочавшиеся в моей голове, квадратными. Может быть, я вдруг ощутил их вес. Или просто голова была тяжелая. Скорее всего, виновата головная боль. Видно, и правда у человека с больной головой мысли делаются квадратными. Вскоре об утреннем происшествии я забыл, ходил взад-вперед по огромной комнате, ждал, когда негритянки принесут кофе. В то утро я впервые задумался, а почему, собственно, какую-то несчастную чашку кофе они всегда приносят вдвоем? И только сейчас сообразил, что одна горничная несет кофе, а другая окно открывает, комнату проветривает. Не успел я об этом подумать, как обе и вошли: одна ставит чашку на стол, а другая почему-то стоит на месте, ничего не делает и, судя по всему, не собирается; от одной мысли, что она просто так пришла, вроде как за компанию, нервы мои не выдерживают: указываю ей на окно: пора проветривать. Но четкости в моих движениях нет: смотрю я на нее, головой на окно показываю, а рука и указательный палец, которым попытался я ткнуть в окно, и не думают подниматься; висит рука, как плеть, и указывает на незашнурованный ботинок. Горничная понимает: ее просят что-то сделать, однако разная направленность жестов сбивает с толку. В конце концов указательный палец оказывается красноречивее, хоть я и шевельнуть им был не в силах; встала она передо мной на колени и завязывает шнурки. Чего-чего, а уж этого я никак не хотел, не дай бог, еще подумают, что я из тех, кто любит, чтобы им шнурки завязывали. Сделала свое дело негритянка, поднялась на ноги, на меня глядит — на лице улыбка, рада, что поняла приказание; обе выходят; у одной в руке поднос и пустая чашка.

Сел, пытаюсь понять, что со мной происходит, боюсь двинуться с места. Вдруг тело снова меня не послушается, с ума можно сойти. Гляжу прямо перед собой, не поворачиваю головы, хотя чувствую: спокойно могу вертеть ею и вправо, и влево. Сначала решил: просквозило меня ночью. Сразу же чехарда в мыслях: лекарства, мышцы, потеря памяти, обрывки сновидений, клубок предположений. Наконец из последних сил сбрасываю с себя страх, решаюсь встать и выйти на улицу. Но ничего не получается, не могу встать. Вопреки своей воле сижу на месте. Пытаюсь убедить себя, что все это самовнушение. Типичный случай. Надо сказать, чувствовал я себя в то утро хорошо, как никогда. Свежий. Отдохнувший. Приятно, что нахожусь в Америке, и т. д. А встать на ноги все равно не могу, и баста. Чтобы отвлечься, решил поразмыслить о том, какой бывает ветер. По-моему, в Стокгольме ветер-невидимка, как, впрочем, и во многих немецких городах, слишком в них чисто, ветру нечего подхватить с земли. Слышно, как воет, и больше ничего. А вот в Неаполе ветер виден прекрасно — достаточно какому-нибудь мальчишке дунуть, как пускаются в полет клочья бумаги, кучки соломы и заявления с оплаченным гербовым сбором. Не нравится мне такой ветер, вечно что-нибудь в рот залетит или набьется в глаза — пыль или пепел. Однако бывает ветер и покрепче, особенно я люблю морские смерчи.[1] Сам я видел три смерча: один на море — хоботообразный, другой — воронкообразный, а третий — цилиндрический. Все три обрушивались на землю с гулом, какой мог бы издавать потревоженный многомиллионный улей; то был голос ветра, вращавшегося против часовой стрелки со скоростью звука. Может быть, этот гул и нарушил мое телесное равновесие?

В Италии мне однажды уже довелось испытать неподвижность мысли. Щелчок — все вдруг остановилось. И тело перестало двигаться, потому что мозг прекратил подавать команды. Сидел я тогда на диване, обитом коричневой кожей, возле телефона. Звонков я не ждал. Более того — не хотел, чтобы кто-нибудь позвонил. Я все равно не знал бы, что ответить, и при всем желании не смог бы принять хоть какое-то решение. Но если бы ожил мозг, тогда, конечно, мне захотелось бы и звонить, и отвечать на звонки. В тот же день и час у своих телефонов сидели в таком же оцепенении две женщины. Я любил их, люблю и сейчас. Но на ком остановить выбор? Они ждали моего звонка и собирались позвонить сами или ответить на звонок еще двух мужчин, которые тоже сидели как прикованные у телефона — один в Милане, другой в Палермо, — их тоже связывала любовь к этим женщинам. Те двое мужчин, несомненно, держали в напряжении у телефона двух других женщин, сидевших уж и не знаю в каком из углов Италии. И так далее. Смею думать, что в тот день и час немыслимое количество людей неотступно сидело у телефонов в ожидании окончательного решения. Бег моей мысли застопорился из-за того, что произошла страшная путаница в этих неразрешимых вычислениях. Если связать свою жизнь с A, тогда я окончательно потеряю B, но без нее я жить не могу. С другой стороны, A разрывается между мной и C, в то время как B нуждается во мне и в D — ну и так далее. Разве что пусть все остается по-прежнему, пусть продолжается эта двойная жизнь, буду любить обеих, а они пусть любят меня и того другого. Будем, так сказать, коллективно сосуществовать. Да, но отчего все-таки возникла необходимость принять какое-то решение, нарушить все это равновесие? Выходит, кто-то из нас бросил карты на стол. Скорее всего, это сделал я сам. Или, может быть, одна из двух женщин? Или все-таки тот, который живет не то в Милане, не то в Палермо? Неважно, главное — сидим мы теперь у телефонов и не трогаемся с места. В тот день голова парализовала движения тела, а теперь в Нью-Йорке произошло, кажется, обратное. В тишине протягиваю руку к обступившим меня предметам, и она, повинуясь мне, указывает тот, о котором я думаю. Великолепно. Правда, слушается, но не совсем. Попробовал показать пальцем на глаз, а он, как назло, ткнул меня в веко. Ну да это пустяки. На руки свои я не сержусь. Просто не надо спешить. Остальное же в полном порядке. Руки способны на всякое. Но дрянь дело, если они откажут напрочь — тогда ни покурить, ни вообще сделать то, что хочется. Протягиваю руку за карандашом. Не дотянуться. Встаю. Немного погодя понимаю, что встал и могу идти, куда пожелаю. Значит, я снова в состоянии передвигаться. И все-таки какое-то облачко омрачает мою радость. Все жду: что-то должно случиться. И вообще, хочется стать в сторону и понаблюдать за собой. Хотя бы в течение одного дня. Тем более что в поисках ящиков наступил перерыв. Напрасно мы переворачивали вверх дном весь Нью-Йорк. Теперь нужна новая зацепка, чтобы взять след.

Уважаемый профессор![2]

Во время последнего телефонного разговора мы с Вами договорились о том, что мне позволяется выкуривать две сигареты в день. До этого, по Вашему настоянию, я воздерживался от курения в течение десяти дней и чуть было не сошел с ума. В результате мы сошлись на двух сигаретах. Лучше, казалось, и быть не могло. Я растягивал удовольствие как мог. Начал с того, что разделил количество выкуриваемых сигарет на семьдесят восемь затяжек каждые несколько минут затяжка, так что курить я мог практически целый день. Но ожидание следующей затяжки, зажигание и гашение сигареты выводили из себя. Таким образом, я решил выкуривать по целой сигарете после приема пищи. Одну после обеда, в два часа дня, вторую после ужина. В идеале было бы лучше располагать также и третьей сигаретой, чтобы покурить после утреннего кофе. Ну да ладно. Впрочем, сетования мои небеспричинны, если вспомнить, что раньше я выкуривал ни много ни мало восемьдесят сигарет в день, из них, говоря по правде, сознательно я выкуривал не более десяти штук. Остальные семьдесят выкуривались как-то сами собой, я даже не замечал, каким образом. Кто курил мои сигареты, не знаю, где и когда я мог их выкурить, ума не приложу. Но об этом после. Сначала попробую объяснить Вам, что тревожит меня сейчас.

Идея выкуривать две сигареты в день после еды была, согласитесь, великолепной. После еды самое время покурить. Желудок уже успевает затуманить мозги, и вы погружаетесь в некое блаженное состояние, как бы парите в воздухе. Единственное неудобство состоит в том, что приходится есть на скорую руку. Второпях заглатываешь яйцо, фрукты побоку, ждешь не дождешься, чтобы растянуться на диване и наконец-то закурить. Чем ближе желанная минута, тем больше невтерпеж. Я дошел до того, что не в состоянии даже припомнить, что ел за обедом или ужином, блюда появляются передо мной и исчезают, а я и не знаю, что было в тарелке.

Уверяю Вас, что теперь, когда я принял окончательное решение бросить курить, подсознательно я решил забросить и все остальное. Увы, я не шучу. Я и в самом деле так поступил, едва нашел в себе точку опоры, позволившую мне проявить твердость в отношении любых моих личных и неличных проблем, которые я, так же как все, прежде решал не без колебаний. Теперь я перестал обращать какое бы то ни было внимание на обеды и ужины, любая еда, — любые деликатесы мне безразличны. Взять, к примеру, арбуз, который я раньше безумно любил, — за моим столом Вы его уже не увидите. Таково в общих чертах мое состояние накануне отъезда в Америку. Не стану объяснять, что мне здесь понадобилось, иначе дело совсем запутается, да и не хотелось бы заставлять Вас терять драгоценное время. Итак, я в Нью-Йорке. Прибыл благополучно. Город — лучше некуда. Беда в другом. Вот уже дня два, как тело мое живет своей, в некотором роде самостоятельной жизнью. Я потерял способность им управлять. Все это, конечно, пустяки, и все же ощущение раздвоенности не оставляет меня ни на минуту, и — поверьте, это невыносимо. Сам не знаю, обратиться ли к специалисту, вызвать ли врача на дом или подождать до возвращения в Италию. Что касается причин этого недомогания, то я, конечно же, начал строить разные предположения и вспомнил о сигаретах. Но может ли, например, внезапное прекращение курения вызвать нарушение умственного равновесия? Что вызывает прекращение доступа в кровь никотина? Кстати, я рассуждаю как человек, совершенно отказавшийся от курения, согласитесь, что пара сигарет в день — это ерунда, это все равно, что не курить вовсе, это все что угодно, только не курение. Другое дело опиум или марихуана, воздействующие на организм через желудок, а не через рот или нос. Однако вернемся к делу. Вся эха история с выкуриванием семидесяти сигарет, когда я даже не замечал, что курю, навела меня на предположение, что болезнь моя началась именно тогда, тело мое уже существовало само по себе: руки открывают коробку, пальцы вытягивают сигарету, суют ее в рот, губы всасывают дым и т. д. В общем, тело развлекалось на все сто, а я им не управлял. Как раз подобная вещь и произошла здесь со мной. Раньше я не обращал на это внимания, теперь стал следить за собой, но, замечая поступки, совершенные помимо своей воли, я испытываю страх.

Вот и все. Надеюсь, я ясно изложил свои опасения. Ответа не жду. Просто хотелось, чтобы на досуге Вы поразмышляли о моем казусе и при встрече нам было о чем потолковать. Собираюсь приехать прямо в Римини, буду обязательно, ибо по роду деятельности я по-прежнему должен бывать в Ваших краях. Представится возможность поговорить и о собаках. Надеюсь, о моем недомогании мы и не вспомним. Оно само пройдет к этому времени. Быть может, эти заметки пригодятся на случай какой-нибудь моей болезни в будущем или помогут Вам объяснить причину моего прошлого недуга, из-за которого Вы и посоветовали мне бросить курить. Извините за длинное письмо. С дружеским приветом,

Ваш…

Впервые я на улице один. В незнакомом городе, где на каждом перекрестке приходится решать, куда идти дальше. Замечаю, что мне больше по душе улицы по левую руку, бары, расположенные с левой стороны. И на женщин я заглядываюсь, как оказалось, проходящих слева. Попробовал перебороть эту привычку, но сразу же почувствовал себя не в своей тарелке.

Зашел в кино — хоть здесь отвлекусь от тягостных мыслей. Перед глазами кадры кровопролитной войны, начинаю забывать о себе. Как вдруг замечаю в полутьме одного знакомого из Катании: симпатичный малый, правда, наивный подсунь ему пареную репу, будет думать, что перед ним крепкий орешек. А вот, поди же, в Нью-Йорке, собственной персоной. Да он-то что здесь забыл? Но подходить и здороваться с ним не тороплюсь; в нем как бы недостает чего-то, не уверен я, что это именно он. Этот вроде бы ниже ростом. Из любопытства встаю. Подхожу ближе, чтобы как следует рассмотреть. Нет, не он. Возвращаюсь на место, и, хотя зал полупустой, кого-то угораздило усесться прямо перед моим креслом: загородил часть, экрана. Пересаживаться нет охоты. Постепенно привыкаю к тени в левом углу экрана, к тому, что она заслоняет от меня то часть какого-нибудь предмета, то чье-нибудь лицо, то фрагмент пейзажа. В конце концов эта тень поглощает мое внимание настолько, что становится важнее происходящего на экране. В ее очертаниях мне чудится что-то такое, что я уже видел раньше. Наконец понял — передо мной голова моего знакомого. Значит, когда первый раз я обознался, уже прозвучал какой-то предупредительный сигнал, мне было предупреждение; теперь и в самом деле человек, сидящий впереди, — мой знакомый. Бывают дни, когда встречи словно носятся в воздухе, предупреждают о себе тысячей способов, иногда появлением двойников, каких-то запахов или еще чем-нибудь в том же роде. Жду с нетерпением, когда он обернется, хочу удостовериться, что это именно он. Еще немного, и он повернет голову. Но от предвкушения встречи становится не по себе. Блеск сюрприза уже померк. Стал побаиваться, как бы он не посмотрел назад. Фильм вот-вот кончится, и он, оглянувшись от нечего делать, увидит, что я у него за спиной. Встал и вышел на улицу.

Иду быстрым шагом. Чуть не бегом. Со временем успокаиваюсь, мало-помалу начинаю сомневаться: вряд ли это был он. Но тогда непонятно, зачем понадобилась эта встреча с ним, хотя на самом деле его здесь и нет? Почему вдруг такое тревожное и настойчивое ощущение от его присутствия в кинотеатре? Но самое странное, что и сейчас, на улице, мне никак не отделаться от чувства, что он где-то неподалеку, и я всматриваюсь в лица прохожих, покупателей в магазинах, то и дело бросаю взгляд назад. Оборачивался я так часто, что со стороны могло показаться, будто у меня тик; я и сам не знал, то ли тело опять перестало слушаться и по своей прихоти все время оборачивается назад, то ли я все еще продолжаю искать своего друга.

На тротуарах Бауэри полно битого стекла. Скрипят под подошвами осколки. Ничего удивительного — на Бауэри под ногами всегда обломки стекла. А еще клочья бумаги, окурки, огрызки яблок, осколки бутылок, железные пробки. Обязательно разобьют витрину. Одни пьянчуги чего стоят — выползет какой-нибудь забулдыга из бара, упрется локтями в стекло или навалится на него всей своей тушей, будто к стенке прислонился, а потом как двинет в витрину, словно на улицу шагнет. Или негры — саданет кулаком в стекло и такую дырищу выбьет, будто из противотанкового ружья кто пальнул, а белый человек, известное дело, латай потом дыры картоном или жестью, ползай под прилавками, подбирай, что еще из магазина не выволокли, бывает, ничего не оставят — шаром покати, вон, например, как у того бедолаги, которого я сам видел: забился в угол, все ищет чего-то. Спину согнул в три погибели, головы не поднимет, будто норовит что-то взять, да не выходит: не то вещь такая неподъемная, тяжелая, не то, наоборот, такая легкая, что и не найти ее на полу, ну как, скажем, иголку какую-нибудь; вот он и сидит на корточках, ждет, когда она сама на глаза попадется. Смотрел я смотрел, а он все на полу, уставился в левый угол — и ни с места. Может быть, тело его заставило оцепенеть в этой позе, ведь заставило же оно и меня, не успел из кинотеатра я выйти, все время оглядываться назад: нет ли поблизости сицилийского друга? Правда, я не всем корпусом, только шеей крутил. Чудилось, он идет по пятам, следит за мной. Сам я спокоен. А голова то и дело назад поворачивает, приходится и мне проверять: вдруг он где-нибудь притаился, вот-вот выскочит из подворотни. Хотя, как знать, не была ли вся эта история с сицилийцем просто предлогом, чтоб оправдать поведение тела? Как бы там ни было, а благодаря тому, что все время оглядывался, удалось мне кое-что и заметить: есть в телодвижении некий созидательный элемент. Ждешь появления злодея, и вот он тут как тут; даже если он не убийца — все равно зачем-то преследует вас. Так вот, я заметил одного чернокожего: идет за мной по пятам, вытянул вперед руку, целится указательным пальцем прямо в меня. Нет у него никакого оружия — ни ножа, ни палки. Но ведет себя угрожающе. Прибавляю шагу, глаз не спускаю с этого негра, а он держит меня под прицелом, идет за мной как приклеенный. Я отступаю, он наступает. Так ему меня не догнать. Держу его в поле зрения: он два шага, я — столько же. Во время своего отступления я и почувствовал под подметкой битые стекла, увидел развороченную витрину, скорчившегося в углу своей лавки человечка. Мое внимание тут же переключилось: важно было понять, делает он что-нибудь или тело заставило его коченеть в этой позе. Негр приближался, рукой целился прямо в меня. Сколько времени я у него на мушке? Может быть, он поднял на меня руку уже во сне? Приснился я ему, что ли; с тех пор и метит в меня. Думаю, это с ним мне была уготована встреча, а не с сицилийцем или кем другим. Всего несколько шагов разделяет нас. Жду. Негр весь обвешан узлами. Поравнялся со мной, проходит мимо, рука не шелохнется, шагает дальше: теперь целится в кого-то под фонарным столбом. Значит, вон в кого метил. Нет, не в него. Идет мимо и берет под прицел собаку, потом еще кого-то и так далее. Выходит, он выбрал недосягаемую цель. Может быть, самого себя. Ужасно захотелось догнать его и подсказать — остановись, погляди на свое отражение в витрине, успокой руку.

Выбился из сил, присел на скамейку; здесь уже кто-то есть. Физиономия у парня, надо сказать, гибридная: нос треугольником, как у краснокожего, губы навыворот, как у негра. Сидим на краешках лавки. Он с одного, я с другого конца. Будто нас держит воздух, а не обрезок доски грязно-зеленого цвета. За спиной — высокая железная сетка, в ячейки набились обрывки бумаги, за сеткой — подростки, прыгают пестрые майки, с какими-то надписями на спине и на груди. Индеец-полукровка, сосед по скамейке, и не сидел вовсе. Ни разу в жизни не приходилось мне видеть человека, который бы совершал столько движений, как этот окаменело сидящий индеец. Едва касаясь скамейки, в нелепой позе, зато — раз, и нет его, след простыл. Движение в неподвижности. Верно, бродит по городу, в глазах блеск, точно перед ним целый мир, а не эти разбитые вдребезги стекла. Тело — зеркало его мыслей. Я тоже в движении. Офис — вход, дверь — выход, снова вход. И я не сижу на скамейке, хотя поглядеть со стороны — прилип к ней. Как еще объяснить — не знаю. В Италии, перед тем как поехать в Америку, у меня уже был такой период: бегал по дому, места не находил, все вверх дном — обувь, вещи, выскочу на улицу, поброжу по городу — и домой, опять на улицу, то пью, то курю, то заговорю с кем попало, с первым встречным — лишь бы что-нибудь сказать, ведь я сидел не шевелясь на коричневом диване и смотрел на телефон. Словом, я не двигался.

Итак, я на скамейке, рядом еще кто-то. Не помню, как он встал и ушел, или, может быть, первым ушел я. Так, незаметно, мы уже в разных частях города. Я в Гринвич-Виллидж. Черт знает как попал сюда. Сидел на скамейке, а сам, наверно, шел, шел и дошел. Такой уж день безумный выдался: прямо передо мной кто-то бьет смертным боем, гвоздит изо всех сил противника, но того не видать. Одной рукой за фонарный столб, не упасть бы, а другой бьет под дых. Будто гвозди вколачивает. Но куда? В пустоту. Здесь таких много. Есть хромые, но они не хромают. Есть другие, тоже хромые, только делают вид, что ходят нормально. Целый Нью-Йорк управляемых плотью. Супермаркет: нужен тюбик, зубная паста. И здесь толпа, не продохнуть: покупатели берут все, не глядя. Товар выбирают руки. Я тоже схватил консервную банку. И еще целую кучу хлама. Как заплатил — не заметил. Тюбика не было.

Хочешь купить нужную вещь, входи в магазин с намерением приобрести что-нибудь совершенно бесполезное. Тогда, может быть, и выйдешь с тюбиком пасты, только сделай вид, что пришел за сковородкой или еще за чем-нибудь в этом роде. Потребность купить у тебя в руках, глазах, даже в ногах. Но это еще под вопросом. Если в самом деле так, то я прав, утверждая, что плоть взбунтовалась. Не только моя. В знак протеста у тела готова болезнь. Заболеть от досады? Возмущает одежда?. Жилье? Бюрократия? Перчатка? Ботинок?[3] Одно ясно: человек не живет по природе своей, им правит журнал с картинками, телеэкран, рекламный плакат и проч. Без собственных жестов мы в рабстве у тела. Не от сердца исходят наши движения. Толпы людей живут по трафарету. Спешим ли мы по узкому тротуару, шествуем ли по широкой мостовой — все равно движемся как по линейке или по спирали и, натолкнувшись на какое-нибудь препятствие, растекаемся пятном по асфальту. Мы не люди — обитатели муравьиной кучи. Редко можно увидеть что-нибудь настоящее, естественное. Помню, на меня произвела впечатление машина, которая вдруг загорелась прямо на моих глазах. Она выглядела настоящей. Охваченная огнем машина была неподдельной, и люди, разбегавшиеся в стороны, будто осколки гранаты, тоже вели себя естественно, без фальши. Но машина — всего лишь случай. А человеку неважно один он или в толпе — все-таки трудно избавиться от бывших в употреблении, затасканных жестов. Постоянно преследует чувство, что повторяешь пройденное, видишь уже виданное даже тогда, когда ты сам являешься свидетелем или участником революции или войны — в театре, в кино, в жизни — везде, где бы эти события ни происходили. И тут мы на перепутье: то ли трубить отбой, то ли изобретать новые жесты, лишь бы во что-нибудь верить. Идеи — те же движения, а мои идеи уже отслужили свой срок, да оно и видно: жесты у меня все время одни и те же.

Снова наблюдаю за прохожими, всматриваюсь то в одного, то в другого, проверяю на окружающих все, что пришло мне на ум. Иногда мне удавалось, провожая кого-нибудь глазами, заглянуть во внутренний мир одиноко идущего человека. Ничто не ускользало от меня, ни одно движение, даже малейшие подергивания лицевых мышц мне были доступны. Вот на лице нерешительность, что-то привлекло внимание, может быть, запах. Вот он сам себе улыбнулся. Сел в такси, которое затормозило, когда он взмахнул белой рукой. Потом я увидел, как двое идут навстречу друг другу. На мгновенье замерли и повернули обратно, каждый туда, откуда пришел. Встреча врагов? Или не хотелось здороваться? Что случилось в тот миг, когда они сблизились на расстояние шага, может, кто-то шепнул им: назад? А может, они не знакомы, просто оба вспомнили о каком-нибудь срочном деле. О чем-то упущенном. Об одном и том же. Или пусть даже о разном, все равно была между ними зацепка, объединившая их: решение повернуть назад они приняли одновременно. Каждый в отдельности судил и рядил, надо думать, по-своему, но только внутренний голос вдруг смолк в тот же миг, в ту же секунду. Вполне вероятно, ни один из них не заметил, как шедший навстречу вдруг замер, повернулся спиной и пошел прочь без оглядки.

А вот деловой человек, владелец часового магазина. Он по очереди заводит часы и укладывает их в витрине на бархатные подушки. Во рту сигарета, он выкурил ее почти до конца, но пепел еще Держится — кособокой трубочкой, в три сантиметра длиной, свисает с губы. Не знаю что и подумать: движения его крайне замедленны. Может, он обдумывает, как лучше выставить в витрине товар, или просто решил доказать самому себе, что выкурит сигарету, ни разу не стряхнув пепел. То и дело он останавливается, замирает с поднятой рукой, словно пойнтер, почуявший дичь.

Уже три дня прошло, а Поверенный в банковских делах не выходит на улицу. То он запрется у себя в спальне, то забьется в какой-нибудь угол, всем своим видом показывая, чтоб его не беспокоили. Оно и понятно: в охоте на ящики наступил период растерянности. Сидит, наверно, и обдумывает, как быть дальше, где возобновить поиски. Лишь изредка промелькнет в коридоре или в одной из многочисленных комнат бывшего банка. Мы постоянно следим друг за другом, хотя и по разным причинам. Я — чтобы всласть насмотреться на его жестикуляцию; он — чтобы не дай бог не попасться мне на глаза. Но умысел невидим; поглядеть со стороны — двое от нечего делать следят друг за другом.

Приоткрыл дверь, осторожно выглянул, вижу то глаз, то полщеки уставился на меня в щель коридорной двери или прилип к стеклу над дверным косяком (не забудьте, что мы в помещении бывшей конторы, где для освещения над дверями сделаны окна до самого потолка). Черные горничные крадучись ходят из комнаты в комнату, стараясь не нарушать наших с ним отношений. Не хочется им осложнять положение дел. Чашка уже на столе, кофе горячий никак в толк не возьму, когда они успевают здесь побывать. Подойду к окну или загляну в укромное место, а постель уже убрана. Иногда мне кажется, что они тоже следят за нами через замочную скважину или дверную щель. Однако неважно, чем заняты негритянки, главное — я не спускаю глаз с Поверенного. За что и был вознагражден: мне удалось подсмотреть, как руки его дали начало новому жесту. Часто руки совершают движения помимо воли своего хозяина, движения возникают как-то сами по себе, иногда невероятным образом. То и дело читаешь в газетах: ласки закончились пощечиной, пощечина ударом кулака, удар кулака причинил смерть. И, как всегда, убийце нечего вспомнить, он помнит только то, что хотел приласкать, и сам не знает, каким образом порыв нежности превратился в орудие смерти.

Поверенный в банковских делах, за которым я постоянно следил, часто закрывался в комнате и, раздевшись донага, вставал перед зеркалом: не то хотел поиграть мускулатурой, каковая у него напрочь отсутствовала, не то занимался йогой, безуспешно пытаясь дышать животом. Все это, однако, в порядке вещей. Иногда принимался искать что-нибудь, все перероет, а вещь-то, оказывается, у него в руке. Но больше всего меня озадачило его поведение, когда он вдруг схватил ножницы и изрезал лист бумаги. Жест, несомненно, очень опасный, и слабость эта может его погубить. Начал он с того, что нарезал аккуратных треугольничков, потом перешел к квадратикам, кружочкам; в этом занятии была хоть какая-то цель, вроде влечения к «художественной математике». Но в конце концов стал кромсать бумагу как попало — без формы, без цели. Словно карнавальное конфетти, сыпались на пол обрезки. С этого момента я и приступил к наведению в доме порядка. Прежде весь беспорядок исходил как раз от меня. Всю бумагу, какую нашел, кажется, служебную переписку тоже, я спрятал подальше. Когда прятал бумагу и ножницы, мне казалось, что я на поле брани. И вот вижу, ходит он по квартире как потерянный, ищет и не может найти. Потом заперся. Не раз, прильнув глазом к замочной скважине, пробовали мы поглядеть друг на друга, но безрезультатно. Ничего, кроме темноты, не увидели.

Во время поисков бумаги, книг, газет и т. п., которые я пытался спасти от уничтожения, мне в руки попал блокнот, купленный накануне отъезда в Америку, — я собирался записывать в нем свои наблюдения. Но так ни разу и не воспользовался. Только раскрыл его и вижу: чьи-то каракули, там и там какие-то записи. Всматриваюсь внимательнее: может, негритянки поработали, а то и сам Поверенный. Но вскоре осознаю, что во всей этой писанине чувствуется моя рука. С первого взгляда и не поймешь, что это писал я. У меня почерк с нажимом, в нем чувствуется глубина: Я могу часами рассуждать о каждой своей заметке, оставленной на бумаге или на стене. Мои знаки не летучи, не прозрачны. В них что-то есть от укола граверной иглы. Вот и по этим страницам тоже словно прошелся гравер. И еще я заметил: на всех страницах, от первой до последней, речь идет об одном и том же, есть вроде какая-то общая идея. Сначала простые черточки, — прямые или закрученные спиралью, — в каждой линии на всем ее протяжении словно бы трепет. Потом несколько страниц — одни точки. За ними палочки, как в прописях первоклашек. Дальше — гласные. Целый лист «а» строчных и «А» прописных, и так чуть ли не весь алфавит целиком. Хотя и не в алфавитном порядке. А вот и слова: «рука», «нога», «рот», «лодыжка». Наконец, фразы: «Сегодня кусались шерстяные носки», «Средний палец правой руки проковырял дырку в кармане брюк», «Пуговица с наволочки впилась в ухо». И тому подобное. Да разве это я написал? Когда? Честно говоря, на мгновение мне стало страшно. Ну да ладно, ведь это все руки. Назовем это дневниковыми записями рук, сделанными в минуту полной моей прострации. Или тогда, когда я был погружен в сон, тело мое бодрствовало. Ничего не поделаешь, пришлось согласиться, что эти догадки соответствуют действительности. В правом кармане зеленых вельветовых брюк и в самом деле дыра. От пуговицы с наволочки и впрямь уши болят. И т. д. и т. п. Столько мелочей, на которые я и внимания не обращаю: их не заметишь, да и не уследишь за всеми, так мало значения им придаешь.

Кажется, вечером того же дня, когда нашел я блокнот, или, может, на следующий день Поверенный вдруг решил прервать свой добровольный домашний арест. И вот он снова такой же, каким я узнал его в первые дни. Улыбчивый человек. Мы вместе выходим из дома. Он пригласил меня в театр — в ризницу церкви где-то в Виллидже. Одноактная драма без слов. Все понятно и без перевода. Потому, думаю, он и привел меня сюда. Или этим спектаклем он хотел сообщить что-нибудь о себе, объяснить, например, отчего у него нервы не в порядке. То и дело с довольным видом обращал он мое внимание на какой-нибудь эпизод пьесы. Иногда опережал события на сцене, давая понять, что видит ее не первый раз. Часто по ходу действия меня посещали раздумья об этом человеке, о том, как все связано в жизни. Иногда мне казалось: поиски фонтана Банк нарочно ему поручил, чтобы вылечить от нервного истощения. Но скорее всего я не прав. Вся сцена в черных кулисах. Наконец на сцене появился человек, в руках у него знамя. Полотнище прорвано, флаг как будто бы американский, а впрочем, похож на все флаги мира. Человек счастлив, он глядит в зал, размахивает флагом. Сбросил на землю свой вещмешок, слышно, как в нем что-то звякнуло — солдатская фляга, котелок, ложка и кружка. Этот звук отзывается болью, в нем голос войны или просто скитальческой жизни. Он встал спиной к залу, что-то ищет в мешке. Потертые джинсы и кеды, которые ему велики. Снова махнул раз-другой своим флагом. Слева, скользя по подмосткам, к нему приближается белый куб. Он пружинистый, словно резиновый, будто светится изнутри, словно в нем зажжена лампа и сзади подсветка. Человек замечает движение куба, тот надвигается на него, занимая полсцены. Высота куба метра полтора. Человек не оробел, он кладет свое знамя на куб, будто это огромный камень, и продолжает заниматься своим делом. Подвесил котелок к треножнику, делает вид, что разводит костер. Снял котелок с огня. Ест. Прислонился спиной к кубу, засыпает. Из-за левой кулисы выползает еще один белый куб, точно такой же, как первый. Он медленно скользит по сцене. Подобрался к ногам спящего человека. Сдвигает их в сторону первого куба и начинает давить. Тот в испуге очнулся и едва успел вырваться из щели. Наверху он в безопасности. При нем знамя и вещмешок. Остальное раздавлено. Два куба сомкнулись, образовав прочный белый монолит, до половины заполнивший пространство сцены. Теперь она — прямоугольник под самыми колосниками, где человеку приходится либо ползти на коленях, либо стоять, согнув спину и опустив голову. Мало-помалу он успокаивается и снова размахивает флагом. Насвистывает веселый мотив. Поет. В общем, обживает и эту площадку. Как вдруг сверху на него надвигается что-то белое. Еще один куб, такой же, как первые два. Медленно сползает он вниз, заполняя собой половину оставшегося просвета. Человек лег ничком, смотрит, как на него опускается груз. В отчаянии поворачивается он лицом к зрителям, руками и ногами пытается приостановить движение белого куба. Но под его тяжестью подгибаются руки и ноги, удержать груз на весу выше человеческих сил. Изнуренный борьбой человек, чтобы не быть раздавленным, откатывается в сторону, кубы сомкнулись. Он теснится в последнем промежутке — это четвертая часть объема сцены. Почти все пространство ее заполнено гуттаперчевыми кубами. Человек сосредоточенно вглядывается в ряды зрителей. На лице его величайшая скорбь. Но вдруг как будто что-то мелькнуло перед ним, может быть мотылек, он пробует его поймать, суетится, за мелкими хлопотами постепенно забывает о своем положении. Размахивает флагом. Взял что-то из вещмешка, пожевал, должно быть корку хлеба. Нашел уголек и тут же давай вычерчивать огромные слова на обращенной к публике плоскости двух нижних кубов. У него хорошее настроение; опять порылся в мешке и извлек оттуда баллончик с красной краской: то на один куб брызнет, то на другой. Он настолько увлечен своими художествами, что не замечает, как сверху начинает наезжать на него четвертый белый куб, который в конце концов окончательно закроет сцену. Парень занят игрой, куб опускается все ниже и ниже. Он ощутил его тяжесть, попытался удержать его на весу. Сверхчеловеческим напряжением сил остановил куб. Встал на колени, так легче держать неимоверную тяжесть, готовую его расплющить. Слышно, как все тяжелее он дышит. Осталось полметра. Вдруг треск, будто что-то надорвалось. Руки прорвали куб, вошли в него сквозь оболочку: нутро куба набито стружкой, всяким хламом, напоминающим потроха. Движение куба заметно ускорилось. Он касается головы, затем плеч человека, пригвожденного к нижнему кубу. Человек стоит лицом к залу. Кричит. Взывает о помощи. Но в голосе нет ничего человеческого. Это вой зверя. Груз опять двинулся вниз. Последнее: щека, затем глаз. Куб стыкуется с остальными гладкая белая, как экран, стена. Неожиданно в основании белого прямоугольника возникает тень. Словно в замедленной съемке что-то колеблется внутри четырех кубов. Завершающий момент агонии. Похоже, человек еще в состоянии видеть, даже сквозь упругую массу. Он пытается выйти наружу, прорывается к плоскости, повернутой к залу. Он уже у стены. Но видна только тень, подробностей не разглядеть. Мембрана лопнула, и в образовавшуюся брешь просовывается рука, раскрытая ладонь молит о помощи. Но поздно. Рука безжизненной плетью повисает в воздухе, ладонь судорожно закрывается. Тень человека сползает вниз, увлекая за собой руку. Черный занавес постепенно скрывает от зрителей белую стену.

Какой-то скрип привлекает вдруг внимание сидящих в зале. Из-под потолка на партер медленно опускается черный куб, занимая все пространство под кровлей. Просвет постепенно становится уже. Бросаемся к выходу. Оступаюсь, падаю на пол, меня топчут. Передо мной чье-то лицо. Пополз между ног. Кричу. Вою. Черный куб касается кресельных спинок. Скрип дерева. Извиваемся на полу клубком перепуганных змей. Вот спасение — круглый лаз в подполье: в кромешных потемках подземного хода выползли к выходу, чтоб оказаться в такой же беспросветной ночи.

Прежде чем броситься на постель, осмотрел свое тело. Ни разу в жизни не обращал я такого внимания на свое тело, как сейчас, когда голый встал перед зеркалами. Сначала ноги, потом колени, бедра, грудь, руки. Если внимательно присмотреться к ногам, во время ходьбы например, то станет заметным неочевидное: улица, площадь, тропа, которой движемся мы шаг за шагом, имеют округлость земного шара. Ее чувствуют под собой ноги; им лучше, чем нам, известно, что мы всего лишь щетинки или колючки на неровной поверхности сферы, из которой торчат гребни гор, растения и прочее; волосками смотрятся тела человеков; Земля будто ощетинившийся еж, мы — его иголки. Кстати, я заметил, что вопреки всем стараниям человек в состоянии изучить только одну сторону своего тела: ему доступна лишь видимая поверхность. Другая — невидима, мы как Луна или другое небесное тело. Ближайший к нам объект, до сих пор человеком еще не изученный, — мы сами. Плоскости зеркал я направил так, чтобы увидать себя со спины, и открыл россыпь беленьких точек, будто, сплющенных рисинок. Оборотную сторону своего тела видишь обычно у других. Собственное устройство мы знаем лишь потому, что видим других со спины. Но в этом познании ни определенности, ни глубины. Нажимал я на кости: их названий не знаю, в чем их смысл — мне неизвестно, а ведь каждая по-своему важна. Как можно не знать названий хотя бы основных костей, из которых состоит наше тело? Вызубрю обязательно. Наверняка среди них есть те, что нуждаются в особенной ласке: они больше других отзывчивы на заботу. Не потому ли время от времени руки сами приходят в движение и останавливаются вдруг на коленях или бедре. Им легче общаться друг с другом, без посредника: они в состоянии устроить заговор.

Признаюсь, голова у меня закружилась, и как раз в тот момент, когда рука вдруг поднялась, прочертив в воздухе какое-то число, несколько колец. Сообщение? Как в сказке: пока указательный палец не написал в воздухе какое-то слово; были в нем буквы «о» и «л». Две эти буквы помню прекрасно. Кажется, палец вывел слово «боль». Но не уверен. «О» и «л» есть также в «милости» и в «доломитах» и так далее. Другое важно. С этим словом ко мне обратился мой остов, те самые кости, названия которых мне неизвестны.

Великое столпотворение; перед глазами частокол транспарантов, обрывки лозунгов, флаги, плакаты, отпечатанные в типографии и нарисованные от руки, клочья слов; на мостовой ноги, ботинки топчут бумажные треугольники разорванных листовок; псы, затесавшиеся в толпу случайно или сбежавшие от хозяина, и сам хозяин — ищет свою собачонку. Можно подумать, здесь полным-полно пропавших собак и пустившихся на розыски владельцев или наоборот; а еще дети, бесхозные предметы, которые ищут хозяина, кое-где муравьи, а вот растерявшееся пианино; только слоны величаво спокойны, хотя смятением охвачено все зверье в зоопарке. Что делать, я должен быть здесь, хотя в голове полная пустота — ни одной мысли. Празднолюбивая голова. Повинуясь ногам, вышел на улицу. Теперь эти лица вокруг. В грядущем мире ландшафт будет составлен из лиц. Глаза в глаза, нос к носу, щека к щеке. Китайцы, наверно, столкнулись уже с этой проблемой. Скоро с ней столкнемся и мы: пейзажа больше не будет. Горные вершины, леса, луга и даже море будут заслонены лицами.

Молодые люди, толпившиеся рядом, охотно позволяли телу собой управлять и не теряли надежды, что телодвижение вынесет вдруг на поверхность какую-то мысль. Великие идеи порождаются телом, особенно движением рук, быть может какого-то одного мускула. Эти идеи слышишь глазами. К слуху теперь не взывает никто. Уселись мы прямо на площади, расположились на мостовой прилегающих улиц; кто-то произносил речь, но кто именно — не было видно — в воздухе вместе с птицами и самолетами носились слова. Но это была увертюра. Теперь началось: выплеснулась на асфальт черная краска, мы топчем липкие лужи, ломим толпой на мрамор панелей, валим по паркету контор, покрываем все черными отпечатками. Другие делают то же самое с белой краской. Уже мажут крест-накрест витрины, стекла машин, окна небоскребов — все перечеркнуто. Над толпой поднялся мешок: ближе, ближе и вот рядом с нами. С мешка слетела веревка. В нем мука. Чернокожие за мешок, белят лица мукой. Еще мешки — с сажей: белые мажутся в черный цвет. Где белые, где негры — не разобрать. Давит толпа баррикаду — пожарные обрушивают поток воды. Ползет мука по лицу чернокожих, брызжет пылью под струей из брандспойта; на белых липах потеки сажи. Черные снова черны, белые — белы. Маскарад еще не окончен. Вымокшие до нитки раздеваются. И мужчины, и женщины, друг за другом. Внезапно жесты нежнеют: медленно колышутся заросли рук. Обнаженные руки плавно, как снежные хлопья, опускаются на головы. В чреве толпы возникает тихая песня, но хор слишком огромен: мелодия взлетает ввысь, отражаясь от стен небоскребов. В ней нет слов. Тысячегрудый гул — одновременно и гимн, и молитва.

Вдруг лязгнули штыки — взметнулись в канкане ножки танцовщиц. Стальная щетина штыков надвигалась. Мелькнуло: солдат, карабин, острый штык. Он звено этой прочной цепи. Видно, вымуштровали их здорово. Вот они в линии для штыковой атаки. Ужасная гадость, какое-то шутовство. Алые языки принимаются лизать деревянные части зданий. Взметнулось вверх языкатое пламя. Повалил черный дым. Тугими жгутами он вырывался из вырезов окон, распластывался, набрав высоту; на тротуары раскаленным потоком высыпало пепел и хлопья сожженных бумаг, фирменных бланков; вспыхивали огненные искры, похожие на светляков. Загремели выстрелы, кругом визг, вой, штыки бьют по головам. Передо мной молодой парень: лоб математика рассечен клинком. Лежат уже на асфальте многие, остальные жмутся к стенам, корчатся на панели, извиваются в судорогах на багажниках лимузинов. Катастрофа: град острых камней сыпанул на головы полицейских; удар — размозжен нос, еще удар — зубы вдребезги. Вижу полицейского, полголовы — кровавое месиво. Куски человеческой плоти покрыли асфальт: фаланги пальцев, ушные раковины, прочие части тела — одного человека и сразу нескольких. Не понять: с человеческим мясом смешаны руки и ноги манекенов, гуттаперчевых масок, которые были надеты на демонстрантах, горы листовок, разметанных сверху, как если бы в город въезжал Эйзенхауэр по случаю окончания войны. Нельзя было и шагу ступить — местами завалы были метровой толщины. Казалось, из бумажной трясины не выйти. Дальше: кучи фруктовой гнили, апельсины расплющиваются под ногой. В этом месиве белые шланги с упругой водой от пожарных насосов. Смятение мое возрастало. Единственной истиной, на которой я повис, как на крючке, был Пифагор со своей теоремой. Я понимал, что, быть может, происшествие это оправданно; но что делать мне — не знал. А потому следовал за своим телом. Иногда, замечая, что делает моя тень, я ухитрялся узнать, что совершаю я сам. Так обнаружилось, что я чертил треугольники белым мелком на панели и стенах. Но я продолжаю твердить свое: коль скоро и рука поднялась, и палец нацелен, то они, значит, должны во что-нибудь метить. Иначе к чему вообще этот жест? Вопрос, который я задаю себе все время с тех пор, как началась моя бродячая жизнь. Этим и объясняется мое смятение. Раньше я знал, что если рука и палец во что-то метят, то цель или видна, или по меньшей мере предполагается. Теперь не так. Существует только указатель.

3

Дорогая моя, не спрашивай, почему я снова пишу тебе. С твоим характером ты вообще могла бы разорвать это письмо, не читая. Смех, да и только! Но мне и без того тошно, так что жест твой был бы излишним. Пишу в самолете. Внизу Америка. Не знаю — Миннесота или Луизиана. Если смотреть под определенным углом зрения, Америка — та же Луна. Именно под этим углом я на нее и смотрю. Лечу я в Феникс, штат Аризона, пять часов лета, путешествие, конца которому не видно. Не думал я, что Америка столь необъятна. Нью-йоркское время на три часа обгоняет время в Фениксе.

Ты права, из Италии я убежал. Но причина не та, о которой ты думаешь. Курение здесь ни при чем. Ты ведь всегда так хорошо все понимаешь, а на этот раз не заметила самого главного. Не в словах дело и не в настроении или в чем-то еще, по крайней мере мне так представляется. В последний раз, когда ты была у меня, между нами произошло нечто ужасное, хотя внешне это ни в чем не проявилось. Но последствия я, видимо, переживаю сейчас. Вспомни о том, как все было во время наших прежних встреч. Я ждал тебя в спальне, ты приходила, скрывалась в ванной, чтобы раздеться. Я прислушивался: вот ты сбросила туфли, вот, кажется, уронила расческу. Наконец, пытаясь казаться стройнее и выше, ты входила на цыпочках. Мне нравилась твоя детская беззащитность. Ты прижималась ко мне и замирала: твое тело, теряя очертания, превращалось в матовое пятно. И вот сблизились наши губы, слились в глубоком самозабвенном поцелуе. Я ощущал безграничность пространства. Наши тела заполняли собой всю комнату. Казалось, спиной я касаюсь потолка, плечи мои упираются в стены. Тебе тоже становилось тесно, колено твое уже заполнило пустоту между кроватью и стеной слева. Нам нечем было дышать. Мы задыхались в заставленной мебелью комнате, в этом ящике, где не было места движению. Все было изгибы, руки, тело. Но быть может, и не было ничего этого. Лишь два родниковых ключа били в квадратном сосуде. Мы, как вода, обретали форму сосуда и омывали собой все, что было вокруг: настольную лампу, телефон, тумбочку… Наконец мощным взрывом разрушены стены, и кругом облака и солнце; тела наши вбирают в себя целый город, становятся облаками.

Но во время последней встречи ты вышла из ванной, прижалась ко мне тела не слились: руки, колени и плечи молчали. Губы едва сложились в беззвучный поцелуй. Тело мое не отозвалось, я пристально глядел на чайную ложку, давно забытую на тумбочке. Прежде я никогда не замечал такой неподвижности предметов. Они всегда пребывают в движении. Переходя из рук в руки, попадаясь на глаза то в одном, то в другом углу дома. Их неподвижность всегда иллюзорна. Но эта ложка, которую я отчетливо видел, казалось, навечно приросла к поверхности тумбочки. Теперь уже не я, а она стала расти, тяжелеть. Недоумевал я, как мне удалось взгромоздить на тумбочку подобную тяжесть. С нижнего этажа доносился какой-то шум. Наверное, по трубам бежала вода.

Я оделся.

Мы вышли на улицу, чувствуя себя карликами. С тех пор я не желал никакой любви. Она не возвращалась ко мне. Стала мне не нужна. Тело теперь играет со мной злые шутки. Например, ноги несут меня на любовное свидание, руки принимаются обнимать женщину, и все это без моего участия, мыслями я невесть где. Что со мной происходит? Неужели после нашей последней встречи я перестал быть мужчиной? С тех пор тело зажило собственной жизнью, на любовь отзывается с опозданием, и отзывчивость эта не более чем воспоминание о былом трепете, своего рода жизнь по инерции. По-другому я этого объяснить не могу. Хотелось бы поскорее увидеть тебя. Как знать, именно с тобой, быть может, я снова войду в колею. Как живешь ты? Одна? Теперь, когда ты узнала, чем я жив, ты можешь сделать правильный выбор. Я тебя ни к чему не обязываю. Поступай как знаешь, делай как хочешь. Мне просто хотелось напомнить о себе. Именно это для меня самое главное. Представить себе не могу, как при встрече мы сделаем вид, что не знакомы друг с другом. Целую.

Выйдя из самолета в Фениксе, я почувствовал в воздухе запах индейцев. Пахло терракотой. Правда, я не уверен, что именно так пахнет индейцами. Таково мое предположение. Феникс — обширный город в песках пустыни, усеянной осколками красного камня, поросшей узловатыми кактусами. Дома зарылись в песок, словно ушли в землю упавшие с неба метеориты правильной прямоугольной формы. Возле домов палисадники: камни и карликовая растительность — бездушная имитация японского вкуса. Мой фонтан прекрасно вписался бы в вестибюль филиала Нью-Йоркского банка в Фениксе. Говорю это со знанием дела: в моем фонтане есть нечто японское. Предположение, высказанное Поверенным, что здесь-то и следует искать оба ящика, мне представлялось верным. Однако управляющий отделением Банка быстро развеял все наши надежды, препроводив нас на склад. Здесь было четыре ящика прямоугольной формы — четыре небольших параллелепипеда, которые, если поставить их друг на друга, сложились бы в куб по размеру такой же, как один из ящиков с фонтаном. Только кому пришло в голову распилить на четыре равные части пьедестал, чтобы в конечном итоге получить четыре параллелепипеда? Разве что кто-то счел его чересчур тяжелым для перевозки. Единственно возможная, и все же слишком невероятная версия.

Причин падать духом не было: Аризона велика, и отделения Нью-Йоркского банка многочисленны. Кроме Аризоны есть еще Техас, Невада и так далее. Садимся в машину и объезжаем отдаленные поселения, останавливаемся перед каждым светофором, регулирующим движение в пустыне. Добираемся даже до выжженных солнцем городишек, где погода не меняется годами. Неизменная жара и голубое небо. Здесь ни разу не сверкнула молния, не пошел дождь, не проплыло облако, никогда не падал снег, не бил землю град. Местным жителям от такой неподвижности сделалось тошно, их постоянными занятиями стали обзаведение новой мебелью, разводы, обмен детьми, женами. В общем, бури в собственном доме.

Нам наконец повезло, и мы увидели индейцев: сидя в тени огромного валуна, похожего на куполообразную гору, случайно затерявшуюся среди песков, они сонно жевали жвачку. Маленькие человечки с морщинистыми щеками. Сидят себе и жуют. Глядя на них, можно было подумать, что индейцы из породы людей, которые шагу лишнего не ступят. Но в действительности это не так. Видели мы и других индейцев, суетливых, как муравьи. Они тряслись в стареньком грузовике по пыльной дороге; ну и кидало же их машину туда-сюда, как будто они спасались от нас бегством. Пыль стояла столбом. Грузовик тормознул, остановились и мы — из любопытства. Они поехали, мы за ними, до следующей остановки. Индейцы забились в тень грузовика, хотели остаться незамеченными. Только теперь мы разглядели: в тени — бледнолицые — молодые и старые. Индейцы что-то искали в песке, собирали какую-то чахлую травку: слабый, целительный запах. Один из индейцев лицом настоящий колдун. У белых вид болезненный, ревматическая походка, скрюченные радикулитом спины, уродливые фигуры — кривые, как реторта. Судя по всему, разочаровавшись в нью-йоркских и чикагских эскулапах, они доверились колдунам. Или им только казалось, что они больные. На самом деле просто рабы своего тела, такие же пленники, как в некотором смысле я сам; правда, в настоящий момент самочувствие мое изменилось к лучшему: разве что оставались кое-какие безобидные чудачества. Среди пассажиров старуха индианка, толстая, грузная женщина. Сидела она неподвижно, уставившись в песок. На руке браслет, на шее ожерелье — серебряные, с бирюзой. Время от времени поднимет голову и посмотрит вдаль, туда, где небо сливается с землей, образуя типичную для пустыни полосу горизонта: размытую, зыбкую, дрожащую в мареве и потому такую манящую. И меня она пронзила таким же устремленным вдаль взглядом, словно был я не здесь, а за добрую милю отсюда. Я вообще заметил, что у местных американцев взгляд долгий. Они привыкли к своим просторам, потому в глазах у них — бескрайность пустыни. Наши глаза приучены к узким средневековым улочкам или к замкнутому в четырех стенах пространству, потому мы и не видим дальше собственного носа. А у этой старухи, как и у всех жителей Аризоны, Техаса, Невады и Калифорнии, во взгляде безграничные дали, и, даже если ты стоишь лицом к лицу с кем-то из них, он все равно смотрит глазами, привыкшими мерять расстояние сотнями миль. И появляется ощущение, что беседуешь с человеком, который видит не тебя, а что-то на линии горизонта. Именно так и глядела старуха; я тоже попробовал глянуть вдаль, но ничего не увидел. Пыль забивала глаза.

Меня разбудил вертолет, который звенел над ухом, как комар. Я встал, открыл окно, увидел его на площадке перед самым мотелем в клубах раскаленной на солнце пыли. Оказалось, он прилетел за нами. Кто бы мог предположить, что для розыска ящиков, заключавших в себе мой фонтан, потребуется вертолет, предназначенный, как правило, для наблюдений за тем, что происходит на земной поверхности, а не в подвалах и закрытых складах под крышей, где, скорее всего, и была запрятана наша пропажа. Наверно, возникала мысль, что какой-то шофер сбросил их с грузовика на дорогу или завез в пустыню. Несколько раз пролетали мы над Долиной Смерти, зависали над тем местом, где в трещинах видны сухие корни каких-то кустов. Поверенный, должно быть, хотел привлечь мое внимание к этим корневищам на предмет замены оригинала копией. Это подозрение не покидало меня в течение первых часов полета; затем мне стало казаться, что, собственно говоря, мы ничего не ищем, или, лучше сказать, заняты поисками всего, что потеряно. Хищный огонек вспыхивал в глазах у Поверенного всякий раз, когда на раскаленном песке возникало какое-нибудь пятнышко или просто тень. Может быть, спрашивал я себя, поиски ящиков всего лишь предлог, изобретенный Поверенным для путешествия по Америке?

Внимание привлекало темневшее внизу круглое пятно. Приземлились мы рядом с табуном лошадей. Некоторые лошади передними ногами взобрались на спину впереди стоящих. Образовав круг, они вытягивали шеи по направлению к его центру. Там, в середине, умирал конь, изо рта уже шла пена. Лошади окружили его, заслоняя от палящих лучей: пусть уходит из жизни легко — в скудной тени.

Вода в озере, заполнявшем Долину Смерти в древние времена, испарилась, должно быть, от жары. У меня никаких сомнений на этот счет не возникает. Постепенно солнце высосало всю воду; на песчаном дне озера задыхались его обитатели, были среди них даже киты и другие огромные рыбины, ловившие ртом воздух. Это зрелище могли наблюдать, однако, только доисторические твари, например динозавры и им подобные. Кто знает, сколько дней продолжалась агония обитателей озера, прежде чем они испустили дух. На высыхающем дне шевелились груды рыбы, в предсмертных судорогах сбрасывавшей чешую. Немой вопль рвался к небу из открытого мертвого рта. Дождевая вода и солнечный зной делали свое дело: проходили дни, месяцы, сменяли друг друга времена года, и дно озера устилали кости его обитателей. Их топтали лапы динозавров, скитавшихся в поисках клочка травы или зеленой ветки. Быть может, увиденная с вертолета белая пыль в Долине Смерти была прахом рыб, хотя, конечно, не исключено, что это просто результат выветривания горных пород.

Динозавры, другие мастодонты — слоны, например, или носороги смешивали прах с песком; потом сюда приходили и здесь умирали люди. Сначала краснокожие, за ними — все остальные. Золотоискатели на загнанных лошадях. И опять устилали Долину кости людей и животных, погибших от жажды. Толща песка хранит — стоит только копнуть — немало бутылок, в которых давно высохла последняя капля воды. Никто теперь сюда не приходит. Нынешние американцы объезжают Долину стороной, швыряя из окна своего автомобиля бутылки из-под кока-колы.

Древний ландшафт — и в то же время картина грядущего. Станет и Земля такой же после взрыва атомных бомб. Кто выживет — встретит людей, лишенных дара речи и памяти. Управлять ими будет тело, воспроизводящее только жесты, ничего кроме жестов. И по жестам можно будет определить род занятий этих людей, снова построить машины и прочее, пока мир не вернется в прежнюю колею. И снова кое-кто станет маршировать, делать вид, что охотится с ружьем. Сперва стрельбу станут имитировать жестами, потом сойдутся вместе и припомнят, как в прежние времена существовала армия, и решат, что пора изобрести что-нибудь наподобие винтовки и вложить ее в руки людей. Первым пунктом повестки дня станет изобретение винтовки образца 1891 года. За ней последуют более усовершенствованные модели и так далее, до тех пор, пока не появятся современные виды оружия, находящие применение сегодня в ходе военных действий. Быть может, будет найден какой-нибудь обгоревший предмет, назначение которого уже никому не известно, например телефонный аппарат. Его обнаружат в песке, кому-нибудь придет в голову снять трубку, и услышит он голос, бегущий по проводу в толще земли. Голос человека или животного, доносящийся из другой части света. Тогда станет ясно, что на Земле еще кто-то дышит. Пройдут тысячелетия, и будут изобретены самолеты, автомобили, холодильники и все остальное. Мир снова окажется на грани катастрофы, как сегодня. Если вдуматься — ни прошлое, ни будущее ничему нас не учат. Так или иначе все возвращается к исходной точке настоящего времени, в которой существуем мы двое и вертолет, несущий нас над этой выжженной землей, что охвачена лихорадкой. Не мы, так двое других: один в поисках прошлого, другой будущего.

Черная тень вертолета побежала по земле, и я словно ощутил под рукой раскаленную добела, сыпучую, хрящеватую пустыню, поросшую чахлым кустарником, коснулся высоких зыбучих дюн. Кругом голая земля, грязно-желтые, цвета оберточной бумаги холмы, иссеченные суховеями бурые низкие скалы, валуны, готовые при легком толчке сорваться в долину. Летим дальше: под нами безлюдная равнина, которую перерезала голубая лента асфальта; кое-где заросли тамариска, поблескивают алюминием крыши автофургонов, будто в пустыню заехал бродячий цирк. Нонсенс. Тут же крохотный аэродром, огороженный резиновыми черными и красными покрышками. Гудя уходит за горизонт ряд телеграфных столбов вдоль насыпи пролегавшей здесь некогда железной дороги, от которой остались лишь вмятины шпал.

Заночевали мы в гостинице, расположенной, правда, не в самой Долине Смерти, а в другой части пустыни, там, где проходит шоссе. Одноэтажное здание, по форме напоминающее перевернутую букву «П», имело со двора крытую галерею и было со всех сторон окружено пальмами и тамарисками. На земле валялись обломки ящиков, обрезок неизвестно как попавшей сюда алюминиевой трубы, высохший конский навоз, мусорное ведро. В гостинице был кафетерий. Проснулся я рано: решил прогуляться по галерее. Ветер гонял по двору пыль. День был воскресный. У стены в галерее стоял старый потертый диван. Остановился я у витрины антикварной лавки. За пыльным стеклом выставлены три блекло-лиловые бутылки — цвета увядшей сирени. Под воздействием солнца бутылочное стекло в этих краях приобретает вот такой необычный оттенок. Некоторые даже нарочно выставляют на крышу бутылки из-под молока, чтобы они потемнели. В витрине стояли бутылки, принадлежавшие первым белым американцам; стекло это жарилось на солнце больше сотни лет. Форма бутылок мне тоже понравилась. Особенно две: квадратная с витым горлышком, а другая — в виде плоской фляги. Мне захотелось купить их. Подергал латунную ручку — закрыто. Где хозяин неизвестно. Вертолет, стоявший возле бензоколонки, напоминал стрекозу. Я вышел из галереи и направился в кафетерий.

Длинная стойка, шеренга бутылок, прямоугольный вырез окна, по центру которого проходит голубое шоссе, перерезавшее пустыню на две части. На табурете у стойки сидит молодая негритянка, уставившись в стакан с пивом. Присаживаюсь в том месте, где стойка загибается и откуда не видно шоссе. У противоположного конца стойки игральный автомат. Негритянка с отсутствующим видом взглянула на меня, посмотрела в стакан, потом в окно, снова в мою сторону; ее лицо ничего не выражало. Наконец она подняла стакан и поднесла к губам. Движения неторопливы; губы раскрылись и плотоядно прильнули к краю стакана. Глядя мне прямо в глаза, она пыталась подцепить кончиком языка лимонную корку. Притворялась, что пьет, но не пила. Гибкий язык облизывал стенки стакана. Она не спускала с меня глаз. Наконец сделала первый глоток. Бармен подал мне кофе. Я взглянул на ее ноги. Взял в руки ложечку, чтоб размешать сахар. Погрузил белую ложечку в кофе, стал не спеша помешивать, глядя на негритянку. Она смотрела так, словно всем телом ощущала каждое мое движение. Потом прикрыла глаза. Я вынул ложку, положил на край блюдца. Негритянка встала, подошла и сказала по-английски:

— My, how morbid can you be![4]

Я не понял ни слова и, не задумываясь, ответил на своем родном диалекте:

— Шлюха. Бесстыжая шлюха.

Негритянка двинулась к выходу, я следом за ней. Мы свернули за угол гостиницы, прошли мимо фанерного самолета, уткнувшегося носом в землю и зацепившегося хвостом за ветку дерева, мимо старика в синем комбинезоне с винтом от самолета в руках. Миновали квадрат бассейна без воды: по дну его ходила собака. Обогнули мусорный ящик, перешагнули через алюминиевую трубу. Негритянка направилась к фургону, возле него стояли два контейнера из серебристого металла, в которых, наверно, перевозят мешки с арахисом, миндалем и другими орехами. Я поднялся за ней по ступенькам и увидел, что негритянка уже ждет меня на кровати. Я разделся и стал озираться по сторонам — куда бы положить одежду, — но так и не нашел подходящего места. Кругом валялись бутылки, меня это раздражало, и я решил положить одежду на ступеньку фургона. Но и это место мне не понравилось. Заглянул под фургон, обошел контейнеры. Постепенно я отходил все дальше от фургона, пытаясь прикрыть наготу ворохом одежды. И наконец понял, что под предлогом поисков места для одежды тело мое, именно оно, отказалось от свидания с негритянкой и увело меня прочь. Войдя снова в галерею, я спрятался за колонну и быстро оделся. Сел в старый «шевроле», предоставленный в наше распоряжение так же, как вертолет, и на полной скорости выехал со двора гостиницы, как будто опасался погони или задыхался без свежего воздуха.

Целый час тянется длинная, тоскливая дорога, но вот появляются горы, и все в них кажется неустойчивым, готовым прийти в движение: пласты желтой глины грозят обвалом в любой момент; холмики из буры, как кучки помета, размечет первый сильный порыв ветра, по склонам то и дело скатываются валуны, останавливаясь в пыли у подножия; по обеим сторонам дороги высится ряд истончающихся электрических столбов, звенит в проводах ветер, насыпает песчаные холмики. Остановился я возле розового параллелепипеда, поставленного на обочине для тех, кто стесняется помочиться прямо на асфальт. Обратно в машину мне не хотелось; я стал карабкаться по голому склону. С бугра в небольшой котловине увидел развалины заброшенной шахты, где добывали буру. Я спустился туда. Ветер швырнул мне в лицо горсть едкой белесой пыли. Она нестерпимо блестела под яркими лучами солнца. Стены сплошь покрыты налетом белой пыли. Не знаю, что это было, — песок, соль или, быть может, бура. Среди белых пирамид извивалась едва заметная тропинка: наверно, по ней давно никто не ходил, Она привела меня к дому, от которого остались одни деревянные стены и кое-что из надворных построек. Дом этот напоминал остов выброшенного на берег корабля. Сохранился дощатый пол. Половицы скрипнули под ногой. Все предметы вокруг из дерева. Кадки с деревянными растениями разнообразной формы — пирамиды, конусы, цилиндры, шары. Искусственные растения заботливо расставлены неизвестным садовником. Не сразу я понял, что передо мной деревянный парк. Дом в глубине, видимо, принадлежал хозяину шахты, человеку, который не мог существовать без деревьев, а в этой пыли ни одно не выживало. Ветер и солнце иссушили и истерли древесину настолько, что выступили на поверхность все ее прожилки; на месте сучьев уже просвечивали дыры. Кое-где древесину тронула гниль. На всем налет пыли. Выпуклости и вогнутости стен вызывали у меня ощущение, будто я попал внутрь огромной изуродованной виолончели. Впечатление это особенно стало сильным, когда из скованной слепящим зноем пустыни донеслось до моего уха гудение шершня. Казалось, в воздухе зазвучала струна. От порыва ветра заскрипели деревянные доски, словно рядом кто-то ходил. Я вошел в дом, стоявший в глубине деревянного сада, не из любопытства, а повинуясь желанию спрятаться здесь, затаиться. В комнате стол и поломанная табуретка. Я присел — не потому, что устал: хотелось проверить, выдержит она или нет. И почувствовал облегчение, только теперь я понял, что мне ужасно хотелось сесть. Силы постепенно ко мне возвращались; я стал рассматривать стены, чугунную печку с открытой дверцей, тряпье, сваленное в углу. Начал чертить геометрические фигуры, водя пальцем по пыльной поверхности стола. Как вдруг со мной произошло странное. Сплелись пальцы рук, и я долго не мог расцепить их. Когда мне это наконец удалось, я не смог согнуть пальцы. Потом руки стали медленно подниматься вверх: я готов сдаться на милость того, кто появится на пороге. Распахнута настежь дверь, жду: должен кто-то войти и ограбить, — прислушиваюсь к шагам. Не скрипнет ли песок под чьим-нибудь сапогом. Грабитель, конечно же, вооружен. Тело мое охвачено дрожью. Не знаю, должен ли я на сей раз ему подчиниться. В конце концов смиряюсь. Руки опустились, спрятались в карманы брюк, успокаивали меня: опасность уже миновала. Что за ехидство! Приходится терпеть и молчать. Главное — не вспугнуть другие части тела. Скажу прямо — во всем виноваты руки. Совсем обезумели. Почему-то они потянулись к верхней пуговице на рубашке и к узлу галстука. То есть это мне поначалу так показалось. А руки схватили меня за горло и стали душить. К счастью, я сразу сообразил, что они намерены сделать, и рассвирепел. Кинулся на пол и начал борьбу. Я из тех, кто всю жизнь ведет бой. На испуг меня не возьмешь, особенно сейчас, когда пришлось сразиться с собственными руками. Мне удалось продеть носки ботинок в кольцо рук и резким толчком освободить горло от сжимавших его пальцев. И пока руки мои вновь не набросились на меня, я решил напомнить им то, что для них сделал. Все хорошее и плохое. Я принял на себя ответственность даже за то зло, что причинили своим рукам другие. Например, грузчики и наемные убийцы. Я отнес за счет собственных рук все, что делали своими руками и отец мой, и дед — люди простые, трудившиеся до кровавых мозолей. Польза же, которую приносили до сих пор мои собственные руки, была мизерной. Что держали они? Ложку, вилку и, когда я курил, подносили к губам до восьмидесяти сигарет в день. Много ли весит сигарета? Какую расправу должны были бы учинить над боксером его руки, испытывающие постоянное напряжение? Добрых же дел, которые сделал я для рук своих, не так уж и мало. Ежедневно мою их и холю. Предоставляю им полное право разделять со мной все радости любви. Разрешаю им развлекаться на собственный страх и риск, независимо от других частей тела. Как, например, в тот раз в поезде, когда правая рука шарила в свое удовольствие под юбкой сидевшей рядом синьоры, я то притворялся спящим, то пялился в темное ночное небо. Да разве все упомнишь!

Не берусь судить, подействовали увещевания или нет, только руки мои обмякли и успокоились. Смог наконец подняться, и руки, словно пытаясь загладить вину, отряхнули пыль с брюк. Попытался выйти из дома, но обессилел настолько, что был не в состоянии перешагнуть порог. От усталости меня шатало: я ударился головой о косяк. Еще попытка. И снова передо мной стена. Догадываюсь: ноги не желают выпускать меня ни в дверь, ни в окно. Ведут меня не туда, куда я хочу. Решили оставить меня здесь. Но я был голоден, и мучила жажда. Быть может, ноги помогли спастись лишь потому, что сами решили учинить надо мной расправу. Сохраняю спокойствие. Сажусь и начинаю беседовать с ними. Разговор получился недолгий. Сказал, что вот уже двенадцать лет не хожу пешком. Езжу поездом, на машине никаких прогулок, хождений по лестницам. Можно сказать, и телевизор приобрел ради ног. Вообще перестал выходить из дома и даже передвигаться по квартире. Но мне пришлось прервать рассуждения: веки отяжелели, уши перестали воспринимать звуки. А я так надеялся на свой слух: все ждал, что с минуты на минуту прилетит вертолет. Я не сомневался, что меня станут разыскивать. Стою, глаза закрыты. Вокруг гробовая тишина.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

4

Когда стволы деревьев, дома и фонарные столбы приходят в движение, это означает, что я или в поезде, или в машине. Сидел у вагонного окна, равнодушно смотрел на мелькание предметов, хотя и было небезынтересно: откуда они появляются, куда исчезают? По этим признакам можно было бы определить, куда еду я. Впрочем, вскоре догадался: поезд везет меня на родину. Уже замелькали в окне оливковые рощи, миндальные деревья с такими мощными стволами, какие встретишь только в наших краях. Километров за сто от моего Городка миндаль и оливы — низкорослые, с тонким стволом. Сразу видно: неподходящая почва. Судя по величине деревьев, я мог предположить, что приближаюсь к родному городу. Однако я никогда не могу быть до конца уверен, что в данный момент нахожусь там-то, еду туда-то, делаю то-то; не хочу я слишком сильно раскачивать маятник своего равновесия. Известно уже, что для человека моего склада путешествие — своего рода способ быть в других частях света и заниматься одной из разновидностей моего умственного труда. Рядом с железнодорожным мостом ведут ремонт полотна; возле насыпи вижу каменный куб, чуть дальше — в поле — корневище вывороченного дерева. Подумал: куб этот может стать основанием еще одного фонтана, а корневище, что я видел в поле, можно поставить на этот куб. Интересно, я придумал фонтан только что или давно выстроил его в мыслях? Дело в том, что всегда, когда я вижу каменный куб и корневище, у меня непроизвольно возникает желание соединить их воедино — построить фонтан. Но, допуская возможность, будто я только что придумал фонтан, следует взять под сомнение и факт моего пребывания в Америке. Однако сомневаться в этом нелепо. Хотя я прекрасно понимаю: гораздо легче убедить людей в том, что состоялась вымышленная поездка, чем заставить их поверить в путешествие, действительно имевшее место. Как бы там ни было, при мне билеты туда и обратно; один этот факт красноречиво свидетельствует о реальности моего путешествия. Других доказательств у меня нет. Имя Поверенного в банковских делах? Не знаю. Неизвестен мне и точный адрес дома, где я жил. Как звали негритянок-горничных? Тоже не знаю. Интересно, однако, что было бы, не окажись у меня билетов туда и обратно? Кто бы поверил, что я провел в Америке две недели? Я часто в разъездах; скажут: дома его не было, но утверждать, что я был именно в Америке, не возьмется никто. Роюсь в бумажнике: где билеты? Нет билетов. Неважно. Да и кому я должен давать отчет — был я в Америке или не был? Главное — в этом уверен я сам. Но уверен ли? Не берусь ответить однозначно.

Вот в чем я действительно уверен — это в том, что спасаюсь бегством. Если человек спасается, это означает только одно: он удирает. Человек, обращенный в бегство. Ужасно, когда в ушах у тебя вой, в глазах сполохи от разрыва снарядов. Я уже говорил, повторить еще раз? Я сбежал из Америки. Чтобы поскорее вырваться оттуда, уехать, я притворился сумасшедшим. Спасаться бегством несколько дней — задача не из легких. Хотел бы я знать, что делал в эти дни, что передумала голова, как вели себя руки, что предприняло тело. Нет страшней пытки, чем быть пленником того, кто предоставляет тебе полную свободу: поступай, мол, как знаешь. Ты опутан тысячей шелковых нитей, невидимой паутиной; нити столь прозрачны, что кажется, их нет вовсе; но шевельнись — и почувствуешь, как они напрягаются. Вот так же и шумы: самые тихие из них — громоподобны. И что тогда делать — никто не знает: были бы веревки, которые — чик ножичком, или цепи, по которым бы резанул пламенем автогена, — но оковы прозрачны, сети невидимы, стало быть, выдумай, изучи, исследуй верный способ, как их разорвать, чтобы выйти на волю. Сети сплетены из прочных на разрыв нитей, пропущенных через нутро. И не снаружи ты ими опутан, а изнутри. Путы на теле — только видимость, у тебя связаны все потроха — вот в чем дело. Как тут не спятить?

Вот и прикинулся сумасшедшим. По крайней мере считаю, что прикинулся. Говорят, я разделся на улице догола, как делают все, кто симулируют безумие, и громко выкрикивал одни звуки: тысячу раз AAAA, потом столько же B и C. Последнюю в алфавите, Z, успел выкрикнуть восемнадцать раз. В коробке лифта, в песках пустыни так вопил, чтобы слышали черный и белый, красный и желтый. Поднимал крик на площади в центре провинциальных городков, где ночью как в чреве игрального автомата. Потому я могу вспомнить, где побывал в поисках ящиков. Если не ошибаюсь, мы заехали даже в Канаду. Одного не помню: когда началось мое шутовство — с заброшенной шахты или раньше. С шахты, пожалуй. Сумасшедшим притворился нарочно, чтобы Поверенный поверил, что я выжил из ума и не желаю дольше оставаться в Америке. Только главная сцена была сыграна позже. Впрочем, может быть, это были проделки тела, а я подчинялся, дабы не подумали, что между телом и мною никакой связи. Может, оно и так, но это не имеет значения. Я сбежал из Америки — вот что важно.

Совершить оттуда побег должны все; в Америке человек, все люди, способные передвигаться, разорваны на куски; от людей здесь остались лишь клочья, и их разбросало по Америке с ее безбрежными просторами прерий, но без единого уголка, где не встретил бы глаз, рук, тел, изуродованных и покореженных, ковыляющих на одной ноге, другая — бог весть чья.[5]

В загустевшем воздухе что-то лопнуло и загудело; я ощущал чье-то дыханье, слышал гул голосов и не знал, чье дыханье, где люди. Может, это глубокие подземные толчки, предвещающие землетрясение? А как же собаки? Ведь они должны бы тогда бежать в Мексику или в Канаду (так проходят пока что границы Соединенных Штатов). Не бегут. Значит, толчки вызваны не землетрясением, а чем-то похожим. Например, трещинами, прорезавшими тело и лоб массы, огромной массы людей, но пока еще не земную кору и не стены зданий, как при землетрясении. Встречаются люди, которые чувствуют, как вскипает вода. Я всегда чувствовал, что вот-вот она забурлит. И цветы на лугу, распускаясь, звучат, но едва слышно: ведь бутон раскрывается медленно. А если лопнут все разом миллионы бутонов — вот тогда и грянет гром, как от взрыва бомбы; бомба разрывается мгновенно, но представим, что взрыв протекает замедленно, как на цветочной поляне, и станет уместно сравнение бомбы с бутоном. Гриб водородной бомбы есть цветок, распроставший уже свои лепестки.

Сейчас каждый, проснувшись утром, с первым же шагом в собственном доме оказывается на ничейной земле. Еще до того как проснешься, даже если ты совсем один и не сходишь с места — ты все равно на ничейной земле. Но допустим, ты встал, вышел на улицу: все иначе, чем в годы прошедшей войны; ничейная земля была узкой полоской между двух линий окопов; иногда можно было увидеть в лицо неприятеля, забросать его гранатами, разбомбить, если мы в наступлении; кинуть пачку сигарет во время затишья; ты слышал, как он поет свои песни, смеется, звенит котелком. Теперь ничейная земля впереди, позади, вокруг, она выросла до огромных размеров — это вся земля, которая есть на планете. В какую сторону ни шагнешь — ты на ничейной земле и виден как на ладони. Ты вечно под прицелом: по тебе открывают огонь, тебя снимают со вспышкой, давят колесами, грабят, клеят рекламные ярлыки и по ошибке ставят к стене, заставляют распластаться, раскинув по обе стороны руки. Это ад. Америка — часть ничейной земли, где людей стреляют, держат их в распластанном положении у стены чаще, чем где бы то ни было, хотя это не сразу видно. Здесь вся жизнь по команде «руки вверх», — пусть ты их сунул в карманы, все равно ты мишень. К счастью, слышен гул: в котле закипает вода. Идет пузырями. Начало ее — и нашего — самоуничтожения. Это уже было: при жизни римлян, египтян и шумеров наступали такие же времена. И у греков то же было. Но измерил ли кто наслаждение этих народов, особенно римлян, в час крушения бывших империй? Жаждали, чтобы хуже, темней, первобытнее, лишь бы что-то новое, крепкое; людей Охватило желание начать все сначала, и хлынули варвары — массы тогдашней истории, силой своей и невежеством сокрушившие мраморные колоннады, разгромившие триумфальные арки. Но от грохота мозг очнулся и заработал. Что останется от Америки? Может, джинсы на заднице у того, кто ввергнет ее в руины.

Передо мной человек. Я не вижу его: со мной в купе едет светлое пятно. Вблизи все туманится. За километр вижу все с предельной четкостью. Нет, я не дальнозорок. Иногда мне и с близкого расстояния удается рассмотреть мельчайшие детали, и тогда вдали все как в тумане. Не близорук и не дальнозорок. Просто с некоторых пор у меня такая особенность зрения.

Теперь не припомню, в каком именно месте Америки она у меня появилась в Фениксе или еще где; может быть, в вертолете, когда пролетал над Долиной Смерти. Не исключено. Или в номере гостиницы. Так или иначе, все началось с сильной боли. Не знаю, что причиняло боль, — может, телесный недуг вроде гриппа с высокой температурой (я и правда два дня провалялся в постели), может, душевное потрясение, которое я перенес на старой заброшенной шахте в момент тоски и панического страха. Одно ясно: с этого времени стал видеть вдаль. Берусь утверждать, что боль удлиняет дистанцию зрения. И не в том дело, что предметы, растения, люди видны лучше издалека. Возникает способность увидеть находящееся за ними: взгляд преодолевает огромные, тысячемильные расстояния. Видишь пустыни, лунную кору, океанские впадины, дороги детства и так далее. Все, что рядом — в метре или двух, — теперь едва различимо, скрыто пеленой тумана. Ты не в силах взглянуть людям в глаза или просто уставиться в стену. Не потому, что не хочешь, а потому, что видоискатель твоего зрительного аппарата направлен и выше, и дальше. Мне даже известна точка, в которую надо смотреть, если, разговаривая с человеком, испытываешь сильную боль: это точка в пространстве над правым плечом возле головы собеседника. Взгляд устремлен в эту точку и, преодолевая преграду стены (если, конечно, за спиной человека стена), начинает видеть все, что лежит за тысячи километров отсюда. Таким взглядом смотрят вдаль львы в зоопарке; только кажется, что лев глядит на тебя, на самом деле он видит Африку. Стоит мне посмотреть кому-то прямо в глаза, как я начинаю нервничать, но не потому, что передо мной все расплылось, а потому, что физически ощущаю: желание видеть далеко натолкнулось на препятствие. Такое чувство испытывает вода, когда кто-нибудь, заткнув пальцем конец резиновой трубки, не выпускает ее на волю.

Хотя, как знать, может, и не боль вызвала этот оптический эффект. Просто во всем виноваты глаза, которые тоже подняли против меня бунт. Вот и сейчас они проделывают разные фокусы: еду в поезде, а вижу свой город сверху, будто подлетаю к нему на самолете. А может, это каприз памяти. Внизу родной город, такой же крохотный, как на гравюре семнадцатого века. По краям литеры и цифры, взявшие в перекрестия улицы, церкви и средневековые заставы.

AAAA — Главная улица

BBB — Центральная улица

CCC — Нижняя улица

1 — Застава Дель-Сассо

2 — Застава Сан-Рокко

3 — Церковь ордена Святого Распятия

4 — Санта-Мария Маджоре

5 — Сан-Франческо делле Скарпе

6 — Зал мячей

7 — Рыночная площадь — Меркатале

8 — Госпиталь

9999 — Фонтаны

За пределами крепостной стены обозначены буквами четыре стороны света: T (Трамонтана — Северный ветер), P (Поненте — Западный ветер), L (Левант Восточный ветер), O (Остро — Южный ветер).

Над застывшими в оцепенении квадратами домов, литерами и номерами проплывает овальное пятно, выдвигаясь из глубин моей памяти. Тень австрийского дирижабля, который в октябре 1917-го, потеряв путь над морем, рухнул на землю возле литеры T, на какое-то время заслонила собой солнце над площадью; собаки и люди подумали: затемнение солнца или что-нибудь в этом роде; оказалось — дирижабль уткнулся в песок носом рядом с T и торчал из него огромным яйцом; оттуда выскочили маленькие человечки — австрийские авиаторы в белых обмотках, огромных очках-консервах и шапках-ушанках; у каждого длинная подзорная трубка; все тут же побросали трубки на землю, как хворостины для костерка. Дирижабля над городом и австрийцев я своими глазами не видел; но рассказ об этом событии слышал так часто, что каждый раз, приезжая в свой Городок, словно вижу тот мрачный овал. И с тех пор, или, лучше сказать, после того, как свалился на нас дирижабль, — овал, где бы я ни увидел его, в школьной тетрадке, на газетной странице или на стене, вызывает неизбежное чувство падения в бездну, конца света. Я человек с тенью овала внутри. В его очертаниях есть драматизм напряжения, так или иначе предвещающий катастрофу.

Поля, со всех сторон обступившие Городок, завалены корнями. Обновляют люди сады и готовят на зиму топливо. Древесину просушат, нарубят поленьев. Идет дерево и на продажу, ценные породы — вишня, орех и каштан. На земле разбросаны корневища. Трактором вывернут дерево с корнем, придут крестьяне, ствол отпилят, и останутся корни с влажными комьями почвы. Грузовики подберут бревна. Корневища лежат возле воронок на месте бывшего дерева. Пройдет дождь, вода смоет землю, и заржавеют в поле космы корней, поражая воображение путников и заставляя таких, как я, изобретать фонтаны.

Трудно бродить по полям, когда вокруг столько коряг. Каждая мнится мне частью фонтана. Надо найти подходящий кусок мрамора кубической формы; вспоминаю: кажется, видел нужный мне камень у стены при входе на кладбище. Может, мысль о фонтане мелькнула в уме на похоронах матери, когда мы входили на кладбище. Камень, что возле церкви, — собственность священника. Надо с ним переговорить, но мне не к спеху. Никто не торопит меня, как бывало в Америке, никто не гонится по пятам. Зато теперь я все делаю не спеша. Гляжу на бегущих мимо собак. Захожу в табачную лавку купить сигареты, смотрю в глаза Гарибальди, взирающему на меня с открытки. Выхожу из лавки и останавливаюсь возле Центральной площади: красный песчаник, в глубине громада собора, облицованного розовым мрамором, в полоске тени сидит человек в черном, перед ним, как протертые на коленях джинсы, две канистры из прозрачной пластмассы — блекло-голубые лужицы посреди пустынной площади. Вспомнил: так же неподвижно сидели индейцы под огромными валунами, увязшими в пустыне. Пришли на ум мосты через Ист-Ривер — Бруклинский, например; перед глазами снова копошились крошечные, как муравьи, негры: торговали вразнос у подножия пилонов; склонялись динамитчики-пуэрториканцы. Я подумал: в мире найдется немало других мест, где материя грандиозна и мал человек, забившийся в тень; где люди, возвращаясь домой или бродя в поисках новой полоски тени, напоминают индейцев, взваливших на спину горы, негров, сгибающихся под тяжестью мостов, или итальянцев, передвигающих на своих плечах кафедральные соборы. Но все это обман зрения. Мир огромных вещей неподвижен: он лишь отбрасывает тень, в гуще которой роятся маленькие человечки, мучит их безработица, терзают невзгоды, и все-таки, не будь их, разве не утратили бы своего великолепия и грандиозности все эти соборы, горные кряжи и мосты? Быть может, этой цели служит человеческое отродье?

Пересекаю площадь, огибаю собор, где, как известно, испокон веку положено находиться погосту. Вместо кладбища — теннисный корт: ровная, как стол, площадка, разграфленная четкими геометрическими линиями; два парня машут ракетками, в сторонке священник, читает газету. Кажется, корт освещен нереальным светом; я как во сне: теннис подходит нашему городку как корове седло. Делать нечего: передо мной площадка для игры в теннис, резвятся парни, священник держит газетный лист, как огромную бабочку. Открываю калитку, подхожу к священнику: мы не знакомы, он не здешний, по лицу видно — приехал из Венето. Спрашиваю: куда подевались родители? Сначала не понял. Принял за кого-то другого и понес ахинею: родители, мол, поехали к морю купать лошадей. В наших краях принято купать лошадей в море, так что ничего тут странного нет. Пришлось объяснить; заодно спросил про деда и тетку-покойницу — пантеон бренных останков, неизвестно куда подевавшихся. Священник заулыбался, готовясь сообщить приятное известие. Они, видите ли, создали монументальное кладбище, как на картинке.

Отправляюсь на новое огромное кладбище; вид такой, что надо бы хуже, да некуда. Прочитываю все надписи на плитах, пытаюсь найти хоть кого-нибудь с нашей фамилией. Труд напрасный. Спрашиваю звонаря, по совместительству кладбищенского сторожа, где схоронили моих отца с матерью, отыскать хотя бы двоих, а дедушки с бабушками, старые тетушки ладно уж, бог с ними, покажи хоть могилы родителей. А он тычет в зеленый газон: сюда закопали, мол, старые кости, что с бывшего кладбища. Выхожу из себя, требую: пусть останки вернут законным наследникам. Он разводит руками: дескать, это невозможно, мэр города в свое время разослал родным покойников уведомления о переводе кладбища и просил сделать соответствующие распоряжения. Я кричу: не получал я никаких писем от мэра. Со всех ног к нему, дом мэра на холме в старой части города.

На половине подъема стайка покосившихся домиков. В одном из них должен быть мэр. Всматриваюсь в темные проемы окон: вдруг появится кто, укажет, где дом мэра. Пусто, ни одного лица. Иду к палисадникам: крохотные квадратики и треугольнички, огороженные тростником. Выискиваю хоть одну живую душу и наконец в одном из треугольников вижу: сидит на стуле старик. Спрашиваю, где живет мэр. Он встает, показывает палкой на одно из многочисленных окон, объясняет: окно мэра не третье снизу, но если от третьего сверху спуститься ко второму окну в нижнем ряду, так это и будет дом мэра. Похоже, палкой он чертит в воздухе формулы; мне нравятся эти движения. Они мне дороже, чем все остальное. Вхожу в палисадник, сажусь, прислонившись спиной к домику: стена — гипотенуза, соединившая две тростниковые стороны треугольника. Размером участок два метра на три, и посажены здесь пучок розмарина, несколько стрелок зеленого лука, базилик в горшочке, кочан капусты; на земле несколько банок с пометом — для удобрения. Старику лет восемьдесят. Все главное в жизни у него под рукой. И не потому, что нет больше сил ходить на площадь, смотреть, чем люди живы, особенно в базарный день. Просто любит он сидеть рядом с капустным кочаном, розмарином, луком, а более всего возле банок с пометом. Он собрал его сам и запасы свои пополняет: вот выйдет на улицу и заметит: оставила кучку навоза лошадь, овца или курица. В отдельной банке, которую он показал мне на прощанье, хранился львиный помет. Это с той поры, как проезжал через наш город бродячий цирк со львом и жирафой. Помет жирафы он тоже держит в особой баночке, накрытой желтой бумагой и стянутой шпагатом. Этим пометом не удобряет. Изредка только откроет банку — запах припомнить. К тому же земля и без того хорошо унавожена: он ведь и сам нужду справляет здесь, под тростником, на собственном треугольничке. Я рассказал о новых деревьях, которые собираются посадить вокруг площади. Говорят, саженцы каменного дуба. Старик презрительно замахал палкой, возмущенно повернулся ко мне спиной. Он-то считает, городские площади надо украшать фруктовым деревом — вишней, миндалем, сливой. Тогда в город вместе с живыми деревьями придут времена года. Цветы осыплют крону весной, плоды появятся летом, желтый лист — осенью, а зимой голые ветки пустят свет, которого так недостает в эту пору. И притом с весны до поздней осени будет шелестеть листва: сначала маленькие нежно-зеленые листики, потом они потемнеют, и, наконец, ветер сорвет золотой наряд, и залетит он в окна домов, словно драгоценный табачный лист. Станет видимо движенье жизни; ведь она не стоит на месте, будто каменный дуб или ему подобные мрачные, тяжелые вечнозеленые деревья; они как слепое пятно, и не разглядишь, что за ними скрыто: капитель, искусная кирпичная кладка или, может, черепица, покрытая плесенью. Постепенно у нас разговор пошел вполголоса, почти шепотом. Стали расспрашивать друг друга даже о сокровенном: по секрету, как два заговорщика. И когда я встаю, чтоб распрощаться, он не хочет меня отпускать, да и у меня, признаюсь, уходить охоты нет. Пусть об этом не сказано ни слова, но по тому, как топтались мы на шести квадратных метрах, перешагивая через капустный кочан, пучок розмарина и банки, чувствовалось: не хочется нам расставаться. И в последний момент, хотя я не трогался с места и разглядывал листья капусты, старик все-таки понял, что я ухожу, и сорвал промасленную бумагу с той банки, где хранился жирафий помет. Дал понюхать: резкий запах дикого зверя ударил мне в ноздри с такой силой, будто вдребезги разлетелась пробирка с едким калием. Он прикрыл банку бумагой и улыбнулся в предвкушении одобрительного отзыва, который я не преминул произнести. Мы распрощались; я вышел из тростникового треугольника и зашагал в сторону площади.

Голые полки, старый массивный прилавок, я на стуле. На нем любила сиживать моя мать. За спиной пустой шкаф. Перед глазами стена. Хоть и нечего мне продавать и в лице моем нет ничего от торговца — я торговец. Торговцы относятся к разряду людей, которые терпеливо, как птицелов в шалаше, караулят добычу. Я сидел просто так и никого не подстерегал. И все-таки ждал: кто-нибудь да придет. На душе становилось тревожно, когда слышал чьи-то приближающиеся шаги. Исподволь росла надежда, что кто-то откроет дверь. Спустя два часа по приезде я открыл лавчонку, принадлежавшую моей матери: дверь была заколочена с того самого дня, как мать умерла четыре года назад. Я мечтал отыскать здесь ящики с фонтаном. В памяти, правда, не отпечаталось никаких следов, которые бы указывали на связь этой лавки с постройкой и хранением фонтана; и все же надежда не покидала меня: я найду его именно здесь. Ведь случается иногда отыскать пропавшую вещь там, куда, казалось бы, она не должна была попасть ни под каким видом. Увы, ящиков нет и в помине — значит, были виды на то, чтобы их здесь не оказалось. Ничего не поделаешь; смотрю на пустые полки и вдыхаю сырой, слежавшийся за четыре года воздух.

Если сесть на место другого, то мало-помалу ощущаешь себя тем другим. Сидя на мамином стуле и глядя на улицу через витринное стекло, я постепенно становился похожим на маму. В последние годы ей тоже нечего было продать. Но она все равно приходила в магазин — посидеть в прохладе, почувствовать, что занята делом; или ее приводило сюда тело, заставляя повторять жесты, совершавшиеся на протяжении долгих лет? Может, время от времени дверь открывалась, кто-то спрашивал: что продаете? И она отвечала: не продаю ничего. Но возможность перекинуться словом со случайным посетителем все-таки возникала. Почти все приезжие: им нужны были пуговицы. Моя мама держала пуговичный магазинчик. Выдвигаю пустые ящики под прилавком. Шарю по дну: не осталось ли чего-нибудь? Наконец извлекаю белую костяную пуговицу. Повертел в руках. Занятно: все же кое-что на продажу. Хотел было положить в витрину, но передумал: слишком просто выставить и продать. Кладу пуговицу на прилавок и сажусь в ожидании: пусть покупатель сам придет за пуговицей. Всякая вещь кому-нибудь пригодится. Нет предмета, который был бы не нужен. Даже голые полки нужны тем, кто любит заглядывать в магазины просто так, не из желанья что-то купить.

Соблюдаю распорядок дня коммерсанта. Открываю утром, в час закрываю, обедаю, снова открываю в три часа; закрываю в семь. Расслабляет и ожидание покупателя, и повторение образа действий моей матери, на которую я стал похож. Прислушиваюсь к каждому шагу, всматриваюсь в каждого, кто равнодушно проходит мимо пыльной витрины. Большую часть времени перед глазами белая стена; раз в день загорается на ее поверхности узкая полоса. Пыльный солнечный луч коснется стены, и торчащие гвозди (поди узнай, что на них висело) отбросят длинные поперечные тени, мелкие вдавлины превратятся в черные пятна. Гвозди и вдавлины становятся невидимками. Видны короткие косые тени и круглые пятна. Освещенная солнцем поверхность расплывается: перед глазами город, виденный мною в один из дней августа. Это Рим — таким он запомнился мне, когда я встречал маму.

Стоял один из тех знойных дней, когда солнце вгрызается в стены, заглатывает дома и обрушивает на улицы поток раскаленной лавы: Рим исчезает. Остаются лишь тени — прямоугольники, овалы, треугольники. Треугольные тени — у обелисков. Высота треугольников — один, два и даже десять метров, если вспомнить обелиск на площади св. Петра. В воздухе колеблются мириады жгучих искр, будто кто-то направил сверху на город зажигательное стекло. Туристы жмутся в тень, заполняют пространство треугольников до самой вершины, слушают повисающие в воздухе черные слова с окончанием на «s» и на «us», как в латыни. Птичий гомон становится тяжелее, когда весь город утопает в слепящем сиянье.

Рядом с густыми тенями соседствуют тени прозрачные: они шевелятся, словно их отбросили птичьи крылья или, может, шуршащие шинами автомобили. И те и другие тени пересекают тонкие линии, расчертившие залитый солнцем асфальт — вдоль и поперек, как паутина; это тень проводов и телевизионных антенн. Любопытно, какие они разные, тени: те, что погуще, наводят на мысли о мраморе, камне; те, что отброшены человеком или другим живым существом, — совсем иное дело. По густоте тени можно будет судить о том, к какому телу она относится, можно будет реконструировать все что угодно — и людей и стены — на случай, если от них ничего не останется.

В тот памятный день среди теней на сверкающей от солнца площади св. Петра двигалась и моя. Я надеялся встретить где-нибудь в городе тень своей матери. Мне было известно: она приехала в Рим посмотреть, как я устроился, в каком углу поселился; но искала меня как-то на ощупь, точно целое яблоко в куче гнилья. Моей матери уже исполнилось восемьдесят, я уже десять лет прожил в Риме, но она так ни разу и не побывала у меня в гостях, потому что никогда прежде не покидала родного порога. Из проклятого своего упрямства ничего не сообщила о приезде и, только добравшись до Рима, попросила позвонить какого-то настолько бестолкового шофера, что он тоже не сумел вразумительно объяснить, как называется кафе, откуда он говорит по телефону. Так получилось, что с утра я кручусь по городу в поисках матери — все равно, что искать иголку в стоге сена. К двум часам меня наконец осенило: я сел в такси и поехал на площадь св. Петра. Остановил машину прямо посреди площади. Озираюсь по сторонам: только тень обелиска — черный треугольник, а в нем — группа немецких туристов. Иду по жаре. Всматриваюсь: не маячит ли чья-нибудь тень в колоннаде. Никого нет. Поднимаюсь по ступеням, хочу взглянуть: нет ли ее в соборе. Только сейчас обратил внимание на маленькую тень возле самой стены. Стою под немилосердно палящим солнцем, а сам проклинаю все на свете; уже догадался: это моя старушка мать. Выговариваю ей: нельзя себя так вести — около четырехсот километров на автобусе, в ее-то годы. Хватаюсь руками за голову, продолжаю отчитывать. Вдруг тень ее руки поднимается кверху, вытягиваясь. Мама тронула меня за плечо, как бы что-то показывая.

— Это, что ли, окно папы?

— Да, третье снизу, — отвечаю и продолжаю чертыхаться.

Она улыбнулась, спросила, почему на окне нет занавесок. Ну откуда мне знать почему? Моя тень поползла вниз по ступеням. Следом тень моей матери; наконец мы в треугольной тени обелиска; и она мне вручает пакет из желтой оберточной бумаги, объясняя: привезла с собой мясо. К черту мясо! Перебраниваясь, исчезаем в ослепительном блеске солнца. Потом: квадратная тень такси; наконец мой угол. Признается: представить себе не могла, какой я теперь, пока не увидела дом, где я поселился. Город, в котором мы встретились, был для нее царством теней. Но мне тогда было непонятно, то ли я сам вижу город теней, то ли она видит меня среди этих теней.[6]

Быть может, меня видела мама на белой стене своего магазина; и была эта стена для нее таким же Римом, каким его теперь вижу я, разглядывая тени гвоздей и вдавлин.

Время идет, я не двигаюсь с места. Сижу на стуле. Чем дольше, тем больше похож на мать. Изменились и мысли. Наконец-то: приближаются чьи-то шаги. Человек, желающий заглянуть в пустой магазин. Он и в самом деле вошел. Иностранец, наверно, испанский турист. Вывеска над магазином огромная пуговица; он открыл дверь в поисках такой же, как на его пиджаке; примечаю, одной у него нет — потерял. Беру пуговицу с прилавка, прикладываю к тем, что на пиджаке у туриста, вижу: точно такая же. Продаю эту пуговицу. Кладу деньги в карман. Иностранец выходит.

Вечером я закрыл магазин и решил никогда больше сюда не возвращаться.

5

Очутившись в своем Городке, я не мог не побывать в лабиринте. Пять километров в сторону моря. Не подумайте, я не поехал осматривать его. В лабиринт я попал потому только, что хотелось выяснить, есть ли в окрестностях Городка квадратные камни или подходящие для фонтана обломки и корневища. Почти сто пятьдесят лет назад, когда во времена Французской революции был разрушен и здешний монастырь, глыбы мрамора, заготовленные монахами для различных построек, поразбивали на куски и растаскали по окрестным полям; тут они и лежат до сих пор, зарастая травой и грязью. При виде белеющих тут и там обломков ощущаешь ветер революции. В муниципальной библиотеке нашествие французов на наш Городок отражено в гроссбухах аббатства на странице, датированной 22 июня 1796 года:

Уплачено за фунт ладана, байокко — 12.

Уплачено за фунт красного сахара, байокко — 20.

Уплачено за лимон (1 шт.), байокко — 1.

Пришли французы.

Уплачено за телятину, байокко — 90.

Уплачено за вермишель к супу, байокко — 30.

И так все по порядку, одним и тем же аккуратным бисерным почерком и той же тушью, черной, как сажа, но с красноватым отливом. Почти нет завитушек. Все гладко и ровно, как на могильной плите.

Единственное, что сохранилось от всей обители, — узорчатый пол, а на нем зигзаг лабиринта или, как говаривали в старину, путь в Иерусалим. Вдавленные его извилины составляют в диаметре девять метров по ширине прямоугольника, равной двенадцати метрам, и еще девять метров по длине его, равной пятнадцати метрам. Изгибы напоминают свернувшуюся в клубок змею, которая чуть светлее по сравнению с общим фоном: может быть, желоб лабиринта выложен из более мягкого камня. Сначала лабиринт идет по спирали: витки распределены неравномерно, потом закручивается наподобие не то мотка шерсти, не то просто какой-то хитрой загогулины; говорят, что идея лабиринта пришла в голову святому отцу по прозвищу Муравей, жившему в эпоху крестовых походов; он-то и начертил лабиринт угольком по полу церкви. По его чертежу работали каменотесы. Странный все-таки получился лабиринт. Цель его ничем не обозначена: ни минотавром, встречающимся во многих лабиринтах, ни кульминационной точкой, указующей на прибытие путника в зону спокойствия, где на душе воцаряется мир, или в тот же Иерусалим времен крестовых походов. Лабиринт просто ведет к выходу, едва ли не соприкасаясь с линией, уводящей в его недра. Почему так задумали неизвестно. В итоге каждый, кто должен был совершить покаяние за грехи свои и проползти на коленях двести метров, чтобы повторить в миниатюре путь крестового похода на Иерусалим, снова оказывался на паперти.

Брожу я по лугу, окаймляющему белесую плоскость узорчатого пола, и чувствую, что поиски, в том числе и двух ящиков, должны завершиться в этом месте, возле лабиринта, затерянного среди полей. В траве разбросаны мраморные осколки траурной гирлянды. Подбираю камни, пытаюсь ее снова сложить. Удается соединить два обломка, и я испытываю такое чувство, будто из камней улетучился весь их революционный дух. К ним возвращаются увесистость и изначальная значимость. В разрозненном состоянии они передавали силу удара, разрушившего мраморную глыбу.

Молодую женщину, стоявшую на коленях у входа в лабиринт, я заметил не сразу. Уже после того, как она пришла сюда. Не думал я, что лабиринт и в наши дни служит для покаяний. На вид ей около тридцати. Руками закрыла лицо. Продолжаю прогулку по лугу. Под ногами мягкая травка; пучки высыхающего на солнце чертополоха источают зеленоватый аромат. Вдыхаю мирный воздух: прогудит шершень, мелькнет дугой, шлепнувшись в конце полета, кузнечик. Ветер донес треск выстрела. Далеко отсюда. Охотник, наверно, пальнул в птицу или в крысу, а может, выстрелил просто так, от скуки. Все равно. Но зрение изменилось: мир повернулся ко мне злой стороной; вижу: пчелы впиваются жалом в тельца других насекомых, шершни высасывают последние капли нектара, дохнут мухи, опутанные паутиной.

Не помню, как я упал на колени. Цель и причина такого поступка мне неведомы, Оказалось, я вполз в лабиринт. Впрочем, сначала я наклонился, желая вблизи рассмотреть латинские письмена — обрывки вокабул, которые резец высек вдоль изгибов; из любопытства — была не была — грохнулся на колени: так лучше видны резные зазубрины. А может, не хотелось мне отвлекать от молитвы грешницу на покаянии, вот и встал на колени: мол, я тоже каюсь, хотя сам в это время жадно разглядывал литеры, узорчатые завитки, прочие странные знаки. По стенкам желоба множество длинных царапин, словно прочерченных чьими-то шпорами. След уводит в средневековье: например, в эпоху Угоне Монтелепре. История жизни его тесно связана с лабиринтом. По этой тропе совершил он свой крестовый поход; не в пример многим, в настоящем походе в Земли Святые он не принял участия. Был на нем панцирь прекрасный, который не слагал с себя ровно три года, дабы видели все, сколь серьезно намерение выйти в поход; спать и есть приходилось Угоне только стоя; где бы ни был он — в залах иль во дворе, все на ногах, но край отчий, несмотря ни на что, не покидал. Последнее его оправдание — соловей. Не отправлялся Угоне в поход потому, что не было у соловья, которого желал он взять с собою, панциря. Наконец решился он заказать соловью панцирь, обдумав все предварительно и снабдив чертежом с подробным описанием. В описании этом, и по сей день сохранившемся, как в зеркале отразились слабости рыцаря, отказавшегося пойти вместе со всеми в великий поход; трусоват он был — это верно, но сердце было у рыцаря доброе.

Панцирь для соловья изображен на рисунке.

Состоит он из железного корпуса A, повторяющего очертания птичьего тельца; головка — B, хвостик — C. Каждая часть составлена из двух половинок — верхней и нижней, соединенных шарнирами для удобства открывания и закрывания. Крышечка D, защищающая темя соловья, крепится также на шарнире, чтобы можно было открыть или закрыть ее по мере надобности. В ней просверлены дырочки для дыхания. Деталь C, в которую убирается хвостик, сантиметра три-четыре длиной (если коротка, то перышки на хвосте слегка подрезаются). В походных условиях птица помещается в футляр; его в свою очередь можно положить в карман. По прибытии на место, чтобы поставить соловья на стол или подоконник, необходимо присоединить к футляру деталь E — подставку, открыть B и полюбоваться птахой, если на то есть охота, или дать ей какую-нибудь мошку и чуть-чуть воды. Во время переезда на новое место отсоединить E, спрятать соловья в карман или прицепить его к груди с помощью предусмотренного на этот случай металлического колечка на внешней стороне футляра; колечко обозначено на рисунке буквой H. При желании — Угоне, кажется, поступал именно таким образом — можно путешествовать, держа соловья в руке; для этой цели тоже используется кольцо H. Так, с соловьем в руке, рыцарь и преодолел лабиринт. Закованные в броню, они проползли по нему в окружении коленопреклоненной толпы проституток, убийц, грешников и прокаженных.

Большое путешествие по Америке слилось с малым: итог бесконечно длинной дороги. Одно в другом, но в малом большое или наоборот — неизвестно; до сих пор я не понял: я ли властен над своим телом или оно надо мной? Как был бы я счастлив, если б вернулась моя над ним власть, но и смущен, ведь я давно уже вынашиваю планы мести! Кто знает: в прошлом содержится будущее или в будущем — прошлое? То же солнце зависло сейчас надо мной, и женщиной в лабиринте, и над узором, пыль с которого вытираю коленями. Ползу я вперед, увлекаемый похотью — одним вожделением. Пусть ни во что не верю но каюсь, каюсь в грехах несодеянных; или гонюсь за новым грехом, а значит — и за расплатой, что меня ожидает. Знаю: меня втянуло в лабиринт желание плоти. Я преследую, или кажется, что преследую: вот она — в том витке, куда не дополз. Я — преследуемый, вот ее полукружие, почти рядом с моим, на мгновение она позади, а вот опять — в изгибе спирали, передо мной. Я ползу не по прихоти мозга, не за литерой, знаком, метиной в лабиринте. А повинуясь желанию тела. И не жалею, что так случилось: давно уже не было близости с женщиной.

Голос той, что была в лабиринте, поразил неожиданно, из-за спины: в этот момент я чувствовал себя не преследователем. Замер. Жду ее в параллельной спирали. Глаза яркие, волевое, красивое лицо. Дрогнул голос торопливо, стесняясь, повторила вопрос:

— Вы его видели?

— Кого?

— Котеночка рыжего.

— Мало ли рыжих котят. Да вы про какого?

— Про здешнего. Тут живет. Он бродячий.

— Нет, не видел.

— Может, видели девочку?

— Какую?

— Ту, что ищет котенка.

— Нет, и ее не видал.

— А вы местный?

— Да, здесь родился, теперь живу в городе.

— Разве не слышали ничего про девочку-подростка? Совсем пропащая. Глаза у нее еще такие — черные.

— Как пропащая?

— Да совсем. Хоть не скажешь по виду. Походка у нее, голос — особенно, когда просит.

— Что просит?

— Такое, что и не выговорить. Правда, по-своему, как-то по-детски, что ли. Вот ей и не отказывают.

— Да в чем не отказывают?

— А вы разве ее не встречали?

— Нет, не встречал, — говорю.

Женщина снова ползет на коленях по синусоиде лабиринта. Я за ней. Жара не спадает, солнце по-прежнему висит над узорчатым полом; пытаюсь отвлечься от мыслей — считаю, сколько здесь каменных плит. Вспоминаю историю здешней обители, перед глазами святые отцы, построившие монастырь, восемь монахов под началом брата Муравья. Истязали они плоть. Между собой никаких разговоров, зря языком не болтали. Глаза постоянно опущены долу, видели только ноги, сандалии, камни, пыль на улицах, грязь и снег; изредка попадалось какое-нибудь существо, чаще всего распростертое на каменных плитах тело грешника на покаянии; сон их был краток, на жесткой постели. В общем, тело держали в узде. Многих жертв от него требовали. О естестве своем думали столь же, сколь о веревочке, подпоясывающей рясу. Размышлял я о святых отцах, о монастыре их, о брате по прозвищу Муравей, потому что любимым занятием его было кормить муравьев, так что к старости он не мог спины разогнуть, и все спрашивал себя: а не бунтуют ли тело мое и руки оттого, что замучили их тогда покаяниями, что попирали плоть религиозным насилием? Не потому ли она теперь всем заправляет? Тело мстит. Впрочем, я пытался угнаться за женщиной, и она, может быть, неосознанно, меня настигала.

Спираль лабиринта блестела на матово-серых плитах, будто здесь только что проползла мокрица. Я слышал дыхание женщины, ощущал ее запах, бархатистую кожу. О, какое у меня обоняние! А тело все напряжено. Даже на расстоянии мы обменивались взглядами, а когда сжимались витки и были мы почти бок о бок — тогда пристально смотрели в глаза друг другу. На мгновение замираем. У нее во взгляде будто боль, поволока сомнения; боится раскрыть свои тайные мысли. Только сейчас заметил: одета кое-как. Издали гляделась богаче, чуть ли не синьорой. Вблизи оказалась обычной крестьянкой в черном платье, делавшем ее строже; на груди большая английская булавка, что всегда под рукой у сельских женщин, если вдруг юбка, блузка порвется или потеряется пуговица. Молча глядела она и вдруг заговорила, точно подтолкнул ее кто-то: та же история с рыжим котенком, вернее — встреча с девчонкой-подростком, дней десять назад. В тот день тоже была здесь, в лабиринте (назвала его — Крестный Путь), на покаянии (но какой грех замаливает, не сказала); вдруг словно из-под земли девчонка, лет двенадцати, вся в пыли, босиком. Вышагивает по плитам, озирается по сторонам, будто ищет. Улыбка увильная, как у таракана. А глазки невинные, беззащитные. Спрашивает: не видала ль я где котеночка, рыженького. Нет, отвечаю, не видела. Она в кусты, все перешарила, снова ко мне и на пол легла. Я на коленках — ползу, молитву нашептываю; она рядом, на животе елозит и глаз с меня не спускает. Все нудит: может, видела где котенка, рыженького. Спокойно так отвечаю: нет, мол, не видела. Через некоторое время — опять за свое: может, видела. Замучила совсем, но я виду не подаю; она как ни в чем не бывало — в глаза смотрит, пристально. Ухмыляется, губу облизывает. Одно слово — ангелочек. Только недобрый. Женщина прервала свой рассказ и сказала вдруг:

— Ты такой же.

— Какой?

— Глаза у тебя, как у нее.

Растерялся я: мне и правда собственное тело не подчинялось. Я смотрел на нее с вожделением.

— Постой, — говорю я ей тоже на «ты».

Но она уже поползла. Пятка в пыли, нога стройная, колено, скользящее медленно по каменной плите, упругие тяжелые бедра. Под тонким платьем колышется тело. Глазами пожираю ее. Неподвижны лишь плечи, руки скрещены на груди. Густая копна волос, рыжеватая прядь прикрывает глаза. Переглянулись, рот у нее полуоткрыт, губы шевелятся — говорит что-то, но я не слышу. Поскорей в параллельный виток спирали. Поравнялись; я спросил снова на «вы»:

— Вы что-то сказали?

— Когда?

— Только что. Я думал, вы мне что-то сказали.

— Я молилась.

— Нет, это другие слова.

— В каком смысле?

— Не из молитвы слова.

— Какие слова?

— Уличные. В общем, скверные.

Быть может, мои губы сами сложились в слова, что были у нее на уме.

Не исключено. Но ведь это она как бы произнесла их, вот отчего я пришел в возбуждение.

— Слова на меня не действуют.

— Не верю.

— Попробуйте какое-нибудь.

— Какое?

— Самое скверное.

Язык у меня не поворачивался. Выдавил в конце концов пару грязных слов. Но не коснулись они ее лица: бровью не повела. Я замолчал; она за свое продолжайте. Я больше не в силах; тогда она сама медленно процедила. По складам, буква за буквой. Потом сдунула с ладони рассыпавшиеся буковки, показывая: ничего не осталось, пустота и туман. Опустил голову, жду, когда она поползет снова по извилинам лабиринта. Но вот прислонилась ко мне плечом, прильнула от усталости. Жест обычный — устал человек; я ее поддерживаю, она все сильнее наваливается, я чувствую тяжесть. А может, она нарочно толкает, да и я только делаю вид, что упасть не даю. Она притворяется, будто падает от усталости; притворяюсь и я, что хочу помочь ей по-дружески. Под тонким черным платьем чувствую потное тело. Сидели мы плотно прижавшись друг к другу, я стал расспрашивать про котенка, девчонку-подростка, но таким безучастным тоном, будто думаю о другом; а она отвечала таким же бесстрастным голосом. Впрочем, благодаря этой уловке — равнодушию, с каким слушал, — рассказ ее вышел искренний, без утайки. Взбрело ей в голову, будто прячу я котенка под платьем, мол, украсть хочу. Требует: отдай котенка. Руками вцепилась. А сама глядит на меня, глаз не сводит, ухмыляется, да так нагло, что понять ничего не могу: ведь говорит-то она как дитя неразумное. Бывают люди: разговор вроде грамотный, а ведут себя хуже хама последнего. Юбку одернула, платье поправила, не рассердилась даже: ребенок еще, чего с нее взять. Подвоха-то и не заметила. А девчонка не унимается. Вконец меня замучила. Показываю: нет у меня никакого котенка, не прятала я его. Она в слезы. Говорит: видела котеночка, отдай. На корточки села, плачет, за подол теребит. Зовет своего котеночка — странно, жалобно. Надо же, думаю, не может без котенка своего, уж так полюбила — уму непостижимо. А сама понять не могу: то ли сумасшедшая, то ли просто балованная такая. Села на камень — ищи, мол; она всю меня обыскала; гладит, будто нашла наконец своего котенка, и слова приговаривает какие-то детские. Я и вправду было подумала: отыскалась пропажа. Совсем голову потеряла, потому не сразу и догадалась: гадость-то какая. Рассказ стал еще сбивчивей, мало-помалу я переставал верить всем этим бредням насчет котенка. Осенило: она хочет меня возбудить еще больше своей порочной, безрассудной болтовней. Подумал даже: уж не проститутка ли это, из тех, что ползают по лабиринту со времен средневековья до сего дня. Может, у нее специализация — шлюха в лабиринте; есть же проститутки, работающие на автострадах, площадях или обслуживающие по телефонному вызову. Недаром она так неожиданно появилась, точно выследила меня из-за дерева, и тут же грохнулась на коленки: грехи, мол, замаливаю. Грех возбуждает. В нем притаилась встреча с древностью, в нем совершается двойное насилие: над плотью и духом. Занятно, думалось мне, как она станет выманивать деньги, какой предлог подберет, чтоб получить причитающееся. Заговорит о свечах или о пожертвовании на храм, обещанном какому-нибудь сельскому священнику, или прикинется, что потеряла все деньги, а может, придумает еще какую-нибудь невинную чертовщину. Вдруг окажется не из робких: станет из-за цены препираться, скажет — меньше не беру, заставит, каналья, все денежки выложить. Так рассуждал я, на нее глядя; она почувствовала, что я перестал слушать, и поползла медленно по лабиринту, чтобы, видя мою нерешительность, разжечь во мне вожделение, показать еще раз колыхание своего тела. Расчет был верный: я снова готов ползти за нею вдогонку и тут же, на каменных плитах, совершить грех — из-за него и приходится елозить здесь на коленях. Вот она, минута грехопадения. Вдруг рыжий котенок. Мелькнул на краю оврага, окружающего зеленый травяной луг, посреди которого возвышается узорчатый пол церкви. В зарослях сухого кустарника глаза — черные как чернила. Мигом вскакиваю: кот и девчонка теперь мне интереснее. Подбегаю к оврагу. Понизу улепетывает котенок. Девчонки нигде нет. Я за ним: где рыжий, там, стало быть, и она. Перебегаю через овраг, ищу котенка на лугу в зарослях сухого колючего чертополоха. Оглядываюсь по сторонам. Поворачиваю назад, уверен: меня перехитрили, они вернулись к лабиринту. Подойду и увижу: сидят рядышком котенок, женщина и девчонка. Поднимаюсь на бугор. Сверху виден как на ладони травяной луг и каменные плиты. Но ни девочки, ни кота, ни женщины нигде нет. Тоже исчезла. Лабиринт пуст, залит солнечным светом и похож на раздавленную улитку, на доисторическую окаменелость.

Всем известно, что рядом с нашим городком есть глубокая впадина. Было время, кто-нибудь предлагал сходить туда просто так, из любопытства, или для того, чтобы чем-то заняться, особенно в ту минуту, когда сделаешь что угодно, лишь бы что-нибудь сделать. Диаметр чашеобразного углубления метров сто. Склоны белые, пыльные, хотя в действительности никакой пыли нет. Когда спускаешься вниз, ноги вязнут в осыпях маленьких острых камней. Будто взорвалась огромная скала, но по какой причине произошел взрыв, в наших краях не знает никто. И не припомнят, чтобы слышали взрыв. Я не имею в виду события недавнего прошлого. Речь идет о взрыве, прозвучавшем здесь триста-четыреста лет назад. Обычно в ушах еще долго раздается эхо, хотя слышали взрыв другие уши. Я думаю, отзвуки передаются по наследству так же, как наследуются болезни и тело. Например, два сросшихся пальца на ноге у меня от деда. У него тоже были два сросшихся пальца, и у деда его, говорил он; так, от одного деда к другому — и в мгновение ока ты уже в глубинах времен. Предыстория за спиной, на расстоянии вытянутой руки. Что же до отзвуков, то великого взрыва я не унаследовал. В ушах у меня звуки иного рода; с чем-либо конкретным сопоставить их пока не удается: быть может, это отзвуки слышанного моими далекими предками. Все, что именуем мы шумом в ушах, — шорохи, трески, писки, прочие звуковые явления, — на самом деле свист метеоритов, врезавшихся в землю, клекот огромных доисторических первоптиц.

Увязая по щиколотку в щебенке, мелких острых осколках, спускаюсь наконец на дно опрокинутого конуса: ровная площадка, заросшая диким огурцом — знаменитые ослиные огурцы с колючими волосками. Все осталось таким же, как когда я бывал здесь мальчишкой. Таким, как сохранила память. Ракурс детства: от земли около метра, потому вижу только скрюченные плети дикого огурца — ничего больше. Густые, спутанные заросли похожи на непроходимые дебри. Я как в джунглях. Теперь смотрю поверх зарослей и вижу кучи заржавелых жестянок. Я знал, что увижу их, мне только хотелось поглядеть, не здесь ли прячется рыжий котенок. Я уже успел побывать везде, где мои земляки устраивают свалки: и на новом и на старом, заброшенном участке. Для прогулок кошки обычно выбирают такие места. Два дня, как я занят поисками рыжего, словно всю жизнь только и делал, что его разыскивал. Не обратил внимания даже на верные улики, благодаря которым, быть может, удалось бы решить проблему ящиков с фонтаном. Улики могли бы пригодиться теперь Поверенному, да только он, кажется, предпочитает продолжать поиски таким образом, чтобы они оказались безрезультатными. Я помнил о существовании целых залежей консервных жестянок, брошенных американцами во время войны. Жестянки были самых разных размеров: маленькие, большие, огромные бочки из-под бензина. Горы цилиндров, изъеденных ржавчиной. Но не было здесь ни кота, ни девчонки-подростка. Уже расспрашивал в городе, что о ней знают. Никто ничего не знал. Бродячая цыганская девчонка. Может, дочь пастуха, что ютится в каком-нибудь гроте на склоне горы, нависшей над городом, или дочь крестьян, которые целыми днями копошатся в зарослях тростника или среди капустных листьев — ими устилают зимой поля на границе с морем.

Подобрал жестянку, понюхал: поразительный цвет ржавчины: оранжевые пятна, словно растекающиеся капли; железные лишаи, осыпающиеся от прикосновения пальцем. Швырнул ее обратно в кучу. Взял другую: пахнет пивом, хотя прошло уже двадцать лет. Очень далекий запах. Каждая банка пахнет по-своему. Пытаюсь угадать, что ели американские солдаты по дороге на фронт, Вижу их с этими жестянками в руках: потягивают пиво, потом отшвыривают, будто вся их война только в том и состояла, чтобы разбрасывать не бомбы и не гранаты, а жестянки.

Откладываю в сторону несколько одинаковых цилиндров. Ставлю их друг на друга. Толкнул. Покатились. Сейчас меня интересует форма жестянок. Их прошлое и содержимое канули в Лету. Мне нравится цилиндр. Выбираю банки разной величины; передо мной возрастающий по высоте ряд цилиндров. Пять размеров, переходящих плавно один в другой: в пятый входит четвертый, в четвертый — третий и так далее. Шестой цилиндр по сравнению с остальными выглядит великаном. Это бочка, которую мне с трудом удалось поставить прямо; в ней на два пальца дождевой воды. Всего бочек три, благодаря своей величине они сразу бросаются в глаза. Цилиндров первого размера чрезвычайно много, равно как второго и третьего; скорее всего, это банки из-под консервов. Цилиндров четвертого размера насчитал штук двадцать; искать в огромных залежах мелких жестянок, разбросанных между камней, листьев и плетей дикого огурца, больше не захотелось.

Постепенно рождается план сконструировать что-нибудь из этих жестянок. Сложить, например, колонны высотой метра два, три или пять. Прикрепить их к земле железным прутом, пропустив его через жестяной столб сверху донизу. Разновысокие колонны поставить где-нибудь на светлом грунте с расстоянием друг от друга 80–90 сантиметров. Устроить, так сказать, парк из ржавых жестянок; прогуливаясь в нем, будешь чувствовать себя пленником, совершенно свободно слоняющимся на безлюдье; будешь смотреть на жестяные столбы, прочертившие горизонт, и надеяться на встречу с кем-нибудь, кто должен прийти. В жестянках зазвучат голоса тех, кто жевал свою жвачку, воевал на войне, слег в могилу. Нет на жестянках ни ярлыков, ни надписей, указывающих на содержимое, исчезли и цифровые обозначения; остались только пятна шершавой, сыпучей, как песок, ржавчины.

Принимаю решение построить заржавленный парк. Хорошо бы найти кого-нибудь, кто поможет вывезти на тележках все эти цилиндры на пляж, в самое глухое и пустынное место, рядом с тростниковыми зарослями. Нашел трех женщин из пригорода и старика: за два дня они и управились. Расплатился я с ними и остался один на один с горой жестянок, выросшей в нескольких шагах от полосы прибоя. Снял пиджак, закатал брюки, сбросил ботинки. Приступил к сортировке жестянок по размеру. Бочки я сразу же откатил в сторону — с ними все просто; разбор прочих банок был продолжительным, но нетрудным занятием. Все равно что сдавать карты на пятерых. Постепенно гора оседала, распадаясь на пять растущих кучек, соответствующих размеру жестянок: первому, второму, третьему, четвертому, пятому. На розоватом песке постепенно поднимались кучи ржавого железа. Время от времени я отдыхал. Смотрел на них.

Три дня я ночую в просторном загородном доме, который снял чуть ли не даром. С пляжа к нему протоптана тропинка. Строение девятнадцатого века похоже на шкаф: ряд прямоугольных проемов, под крышей круглые чердачные оконца. Снаружи ничего лишнего. Внутри полно каких-то темных чуланов, комнат без дверей, где жить невозможно, таким воздухом никто не дышит и никогда не дышал; для какой они цели, эти комнаты, неизвестно, как никто не знает назначения заполненных воздухом полостей в голове у слона; одни говорят — помогают сохранять равновесие, другие — усиливают звуки, а может, все проще: у господа бога не нашлось под рукой ничего, чем с пользой заполнить пустоты, — слишком огромная получилась слоновья голова, даже учитывая форму ее и пропорции.

Вернувшись на пляж с длинными прутьями для крепления колонн, я заметил: с кучи жестянок что-то скатилось вниз. Несколько банок, видимо, потеряли равновесие, или их сдуло ветром. Но воздух сегодня недвижим; смотрю в оба: оказавшись на песке, жестянки вдруг повернули в мою сторону. Только сейчас разглядел: это не ржавые банки — это рыжий котенок. Зверек прижался к ноге, потерся мордочкой о штанину и тихо, почти беззвучно мяукнул. Какой ласковый. Наклонился погладить его. Сел рядом. Потом растянулся на песке. Он вспрыгивает на меня, ходит мягкими лапками. Навевает сон. Вдруг вижу возле себя черноглазую девчонку. Улыбается приветливо, бесхитростно. Волосы растрепаны. Тяжелые руки повисли вдоль тела, на котором едва обозначилась округлость форм. Молчит, я тоже. В глазах у нее разочарование. Наклоняется, чтобы взять котенка. Схватила его на руки и бесшумно исчезла, не проронив ни слова.

Я заснул: сказалась долго копившаяся усталость. Когда я очнулся, во мне словно сменили кровь. Я встал; наконец появилось желание стряхнуть с себя все заботы. Ничего не искать и не стремиться найти то, что ищешь, — иначе вся жизнь пройдет в бессмысленных поисках. Не желаю я больше выдумывать. Я должен построить этот заржавленный парк, этот лес из консервных банок. В тот же день я всадил в песок три железных прута трехметровой высоты, потом — другие. Итак, остов колонн был готов. На следующий день я пришел со стремянкой и начал нанизывать банки на прутья. Они легко, с одного удара, протыкали тонкое, как бумага, дно жестянок. И поднимались колонны из ржавчины. Одни выше, другие чуть ниже. В конце концов можно было представить себе черный собор — развалины греческого храма, почерневшего от огня.

6

Единственное, что теперь меня заботит: как поладить с собственным телом. Вчера наконец я выдержал экзамен на медлительность. Объясню, в чем дело: я попытался заставить себя совершать действия в замедленном ритме. В городе, конечно, я вел себя как обычно. Но поведение изменялось с приближением к тому месту на пляже, где я поставил столбы из жестянок. Настолько резко сбрасывал скорость, что проходило несколько секунд, прежде чем нога опускалась на землю. Руки, следуя за поступательным движением тела, исполняли свой аккомпанемент в таком же медленном темпе. Поставив на землю правую ногу, я всем корпусом подавался вперед, поднимал левую и толкал ее до тех пор, пока она не касалась песка. Потом то же самое проделывал правой, затем опять левой ногой. Нелегко приходилось. Зато придавало бодрости. Наконец я медленно опускался на песок. Снимал ботинки: сначала один, потом другой. И вот, повернув корпус на три четверти, прятал их в тень колонны. Я заметил, что тело, особенно руки и ноги, прекрасно умеет начинать и заканчивать любое движение. Но пребывает в нерешительности в промежуточные моменты, когда выполняемое действие находится как бы на полпути к намеченной цели. Поэтому, прежде чем уложить ботинки на землю, я попробовал научить руки двигаться в воздухе так, будто перед ними обозначен целый ряд промежуточных пунктов. Медлительность, как известно, дезориентирует, лишает жест памяти. Да, но сначала нужно было определить эти пункты в пространстве, двигаясь от одного к другому. Одним словом, научиться задерживать руку в полете. Сделать ее перемещение непрерывным и последовательным. Зафиксировать воображаемый этап, который предстоит преодолеть руке прежде, чем она достигнет следующего, и так далее до тех пор, пока ботинок не окажется на песке. Добиться того, чтобы и замедленное движение выглядело естественно, — задача чрезвычайно сложная. Но я чувствовал: тело относится ко мне со вниманием и любовью. В общем, оно развлекалось.

На следующий день остановился я метрах в ста от жестяной колоннады. И прежде я иногда задерживался здесь, чтобы взглянуть на общий вид конструкции, потом отправлялся на свое обычное место. Однако на этот раз я сел на песок и стал пристально смотреть на колонны. Пристально — значит, долго. Попытка созерцания. Солнце стояло в зените; тень, отбрасываемая колоннами, была в три-четыре пальца шириной. Всех колонн я не видел. Задние были скрыты стоящими впереди. Другие, учитывая угол зрения, образовывали косую линию. И тут я понял: утро будет особенным. Голова ушла в пустоту, Наверно, я еще не до конца проснулся. Сосредоточился; мой взгляд неподвижен. И вдруг происходит странное: тени начинают расти. Вижу я их движение. Как будто за какие-нибудь десять минут солнце умудрилось проделать свой путь по небосклону и стало клониться к закату. Внезапно тени исчезают, я встаю, уже стемнело. Несколько дней не давал я себе покоя: неужели возможно подобное? В том, что я провел на песке семь-восемь часов кряду, сомнений быть не могло. Но откуда у меня чувство, будто сидел я на пляже не более десяти минут? Каким образом видел я движение тени? Теперь, когда я уже в состоянии по нескольку часов не уставая смотреть на море, я понимаю, что овладел новой мерой времени. Она заключается в изменениях созерцаемой вещи. Рост тени был пока единственно доступной мне переменной величиной. В обычном состоянии не смог бы я заметить ничего подобного. Это ясно. Да, но как объяснить скорость движения тени? Каким образом реальное время, в течение которого происходило удлинение тени, сжалось до десяти минут? Почему время моего созерцания оказалось короче реального? Или было два времени равной длительности: особое состояние, в котором я пребывал, вызвало ощущение десяти минут, хотя в действительности прошло семь-восемь часов.

Сегодня написал письмо Поверенному в банковских делах. Но не решился его отправить. В письме между прочим было сказано: розыск ящиков я прекратил. Как прекратил вообще всякие розыски. Теперь пусть поищут меня. Я сам хочу побыть на положении искомого предмета. Мне известно, что меня разыскивают вещи или, быть может, люди. Представить себе не могу, что Вы найдете, если не прекратите поиски. Бросьте это занятие, если Вы в силах, прекратите немедленно. Неважно, будете ли Вы в этот момент стоять, переходить улицу или сидеть за столиком в кафе. Лучше повременить. Я, например, смотрю на море и уже добился удивительных результатов. Наконец и мне удалось увидеть плавучий остров: быть может, приплыл он только затем, чтобы взглянуть на меня; это травяные острова, отправляющиеся в плавание из Венецианской лагуны; точно так же угри из Саргассова моря заходят в долины реки Комаккьо или наоборот. Острова эти удерживаются на плаву благодаря своей легкости; считается, что состоят они из пемзы, которой немало пропадает при перевозках по Средиземному морю. Попав в волны, куски пемзы иногда достигают Венецианской лагуны, где обрастают травой и сбиваются в плавучие острова. Остров, приплывший ко мне, представлял собой прямоугольник — шесть метров на три. Весь он был покрыт зеленой травой. Настоящий ковер. Теперь слово «зеленый» равно для меня слову «остров». Прежде зеленый цвет был в моем представлении зеленым гребнем, которым расчесывала волосы бабушка. Накануне кончины она до позднего вечера сидела с нами: никогда мы не видели ее такой просветленной; потом пузырек с чернилами опрокинулся на лист белой бумаги, наступила ночь.

Наконец-то мне удалось рассмотреть себя со всех сторон. Я сидел, прислонившись спиной к жестяной колонне. И видел себя, словно смотрел со стороны. Сидевший возле колонны был уже мертвецом; кто-то другой, овладевший всеми моими чувствами, стоял за колоннами. Сбоку я видел себя в профиль, со стороны моря — анфас. Значит, сумел я сознание отделить от личности. Уже это одно — факт немаловажный. Хотя все продолжалось какие-то доли секунды. И снова смотрел я на море. Зрачки расширены. В них вода.

На песке обнаружил я следы птицы. Они шли в сторону моря, кружили возле колонн, будто птица желала аккуратно проверить каждую в отдельности. Птица, должно быть, совсем небольшая. Как раз в тот момент, когда я собирался представить ее себе, из-за колонны среднего размера выглянула беленькая головка. Тут же спряталась. Я попытался осторожно подкрасться, чтоб рассмотреть птицу вблизи. Ничего не поделаешь, если в последнюю минуту она улетит. Я возле колонны, всем телом подался вперед, смотрю: здесь ли птица. Нет, исчезла уже. Резко поднял голову к небу. Там ни пятнышка. Обошел все колонны вокруг, идя по следу. Хожу взад-вперед. Пропала. Кричу, бью в ладоши, чтоб взлетела, если, несмотря на поиски, она где-то все-таки притаилась. Напрасно. Да видел ли я птицу на самом деле? Показывалась ли беленькая головка из-за колонны?

К счастью, птица появилась на следующий день. Та самая, я не сомневался. Чайка. Летела над морем прямо перед глазами.

На нем была тропическая форма цвета хаки и кепи с длинным козырьком. Когда он присаживался на песок, то становился невидимкой. Если стоял на фоне бирюзового моря — казался зелено-желтым пятном. На плече винтовка черный вертикальный штрих. Наклонялся то и дело, проверял: не ходила ли ночью по берегу чайка. Следы ее часто попадались на глаза. Других не было видно. Его звали Франц. Немецкий солдат, охранявший в сорок четвертом эту полоску берега; каждое утро проделывал он вдоль побережья пять километров пешком. Вылезал из-под железобетонного колпака, где возле пушки, нацеленной в море, оставался сержант. Вдвоем они отвечали за пресечение высадки. По утрам Франц совершал обход береговой полосы с целью обнаружить следы высадившихся в ночное время неприятельских сил, в первую очередь американцев и англичан; они причаливали к этому берегу, чтоб навести, порядок среди партизан. Вся история со следами была, впрочем, предлогом лишний раз вылезти из-под железобетонного колпака. Чайка кружила над морем, выдерживая дистанцию, превышавшую триста метров. Временами птица подлетала на расстояние двухсот пятидесяти; тогда Франц немедля брал ее на прицел. Однако чайка всякий раз успевала улететь в безопасную зону до того, как прогремит выстрел. Франц был страстный охотник. Любил охоту всех видов. И не терпелось ему поскорее подстрелить эту чайку. Но пока она держалась за двести метров, то была в безопасности. Австрийская винтовка Франца стреляла прицельно только до ста пятидесяти метров. Дальше нужна крупная цель, например человек. Поляка под Монте-Кассино он подстрелил с двухсот. На редкость удачным было попадание с двухсот пятидесяти в морского пехотинца на побережье в Анцио. За четыре года войны на всех фронтах он убил только этих двоих — поляка и американца. Никогда Франц не позволял себе палить просто так — ночью или не видя определенной цели. Ни разу не нажал на спусковой крючок, когда цель — человек или животное находилась на расстоянии более трехсот метров. В двухстах метрах — почти полная уверенность в попадании, в двухстах пятидесяти — все зависело от случая, в трехстах — надейся на чудо. Попадание в морского пехотинца относилось к разряду чудес: об этом можно рассказать в компании так же, как и про серую куропатку, которую Франц подстрелил еще в Тройсдорфе. За всю войну Франц только дважды попал в цель. Что ни говори, теперь на войне винтовка — бесполезная вещь: неприятель либо уже под самым носом: нужен кинжал или что-нибудь в этом роде, — либо на расстоянии, неудобном для пули, которая должна его прикончить.

Электрические столбы на побережье деревянные, устаревшей конструкции, с белыми чашечками изоляторов, за которые держатся провода. В сумерках два ряда изоляторов похожи на ласточек; глядел на них Франц, думая о перелетных птицах. Смотрел он на столбы и с целью проверить, не готовят ли партизаны какую-нибудь подрывную акцию. Однажды утром заметил: один столб покосился. Подошел ближе: в чем дело? Увидел ножовку — торчит из столба. Рукоятка еще влажная от пота: пилить бросили только что. Франц на другой стороне шоссе, всматривается в заросшее кустарником поле. Вдруг заметил темное пятно в переплетении сучьев. Явно человек с оружием — партизан. Франц в кювет — держит куст под прицелом. Ждет. Слышит сверху шум крыльев. Обернулся к пляжу: чайка садится на берег. Подходящий момент подстрелить. Птица прохаживается по влажному песку. Расстояние — сто пятьдесят — двести метров. Чайка уходит. Франц ползет по песку. Глядя в землю, только и думал, как слиться с песком. Не смотрел даже на чайку. Потянулся за ним длинный след, будто прочерченный тяжелым хвостом тропической черепахи. Поднял глаза: защитная ткань рукава, сплетение тонких хлопчатых нитей; бугор руки — темная линия перед глазами, точно бруствер окопа; наконец, еще дальше — светлая неподвижная чайка на фоне моря. Нет сомнений: ближе, чем двести. Франц осторожно направил винтовку на цель. Чайку он видит над самым стволом: треугольник прицела очертил ее сердце. Плавно он давит на спусковой крючок, но неожиданный взрыв за спиной перерезал воздух, и свистящая пуля вонзилась в затылок, будто партизан ткнул ему в мозг острым пальцем. Чайка отрывается от нижней кромки угасающих глаз и, взлетев, исчезает за верхним веком, поползшим вниз.

Все в эти дни неподвижно. В движении только двое: я и чайка. Может быть, та же самая? Я уже научился сидеть неподвижно долгими часами. Во мне только вибрация, присущая всем живым существам; чайка воспринимает ее своим кровотоком, а может, шестым или седьмым чувством. Не подлетает близко, кружит над волнами. Иногда, сев на воду, подолгу глядит на меня. Мы на глазах друг у друга. Вчера, после полудня, прогуливаясь по воде, как по дорожке, она оказалась в двадцати метрах от берега. Прямо перед глазами. Думал, подойдет теперь ближе. Но она взмыла в воздух и долго кружила еще над моей головой. Глаз я не поднимал: слышал, что она там. Наступила ночь, будто опустили на меня черное покрывало. Рядом тихое хлопотание крыльев. Чайка усаживалась на колонне жестянок. Потом перебиралась на другую. То на одной посидит, то на другой. Вдруг рассвело. Не думаю, что я спал. Хотя чувствую себя отдохнувшим, как после сна. Но шевельнуть ни рукой, ни ногой я не в силах. Покалывание крови в мышцах прекратилось совершенно. Сижу, как замороженный. Но холода не ощущаю. Пролетает чайка низко, почти касаясь меня; взлетела с колонны, что за спиной. Чувствую легчайшее колебание воздуха в волосах. Садится на воду метрах в двадцати. Мы пристально смотрим друг на друга. Я спрашиваю себя: не часть ли моей внутренней жизни эта чайка? Может ли существовать что-нибудь вне меня? В глазах ощущение тяжести — это вес ее образа. Знаю прекрасно: образы обладают весом. Быть может, она задает себе те же вопросы. Подходит на десять метров ближе. Мы теперь совсем рядом. У меня чувство, будто вижу себя в ее глазах; она, может быть, видит свой образ в моих. Расстояние — что это? Его можно измерить? Если я вмещаюсь в ее зрачок, то, очевидно, глаз чайки больше меня. Глаза вообще всегда больше любой наблюдаемой вещи, пусть это хоть небоскреб. Они вмещают в себя пространство пустынь, облака и слонов.

Чайка подошла еще ближе. Уже возле носка правой ноги. Глядит на меня, я продолжаю смотреть в море. Вспрыгнула на ботинок, затрепетала внезапно крыльями, будто передернулась от озноба. Идет вверх по ноге, сминая лапками ткань брюк. Вскарабкалась по рубашке, замерла на плече. Долго и пристально смотрит в глаза, ловя, быть может, свое отражение. Неожиданно вспархивает на голову, приминает волосы, устраиваясь поудобнее. Разглядывает меня сверху. Сравнивает с жестяными колоннами или с чем-то еще, отложившимся в памяти. Потом спускается на левое плечо, оттуда вниз по руке к самым пальцам, увязшим в песке. Спрашиваю себя: схватить ее или отпустить на волю? Может, весь смысл происходящего в том, что я охочусь без ружья, без стрел, без какого бы то ни было оружия, предоставляющего возможность убивать на расстоянии? Я могу схватить эту чайку и свернуть ей шею. Не этого ли я, по сути дела, всегда и желал?

Рука, увязшая в песке, приподнялась, погладила чайку. Два пальца коснулись сначала нервно дрогнувшей головы. Потом вся ладонь скользнула по спинке.

Мне любопытно, откуда появилась в руках эта ласковость. Или они вышли из подчинения? В них доброта, которой в себе я не чувствую. Моя воля бежит кровотоком и достигает пальцев правой руки. Внезапное покалывание, почти отвращение к этой крови, доставившей срочный приказ, его четкая формулировка вразрез с жестами рук. Они подружились с чайкой. Но в конце концов большой и указательный пальцы подчиняются злой воле и смыкаются кольцом на шее птицы: она задергалась, пытаясь освободиться; изо всей силы забила крыльями по руке. Головка вертится в железном кольце, глаза подернулись туманом, лапы царапают рукав; ветер, поднятый крыльями, ударил меня в подбородок, взметнул волосы. Движение вдруг прекратилось, ужаснувшееся тело остыло, чайка повисла свинцовым отвесом в руке.

Уметь сосредоточиться — самое трудное. Сосредоточиться на воспоминаниях, на отдельной мысли — легко. Сосредоточиться на том, что есть нуль, на белом или голубом, пустом или лишенном смысла — смертельно трудно. Закрываю глаза. На час, на два. Пусть воспоминания, слова, мысли уйдут из головы. Чувствую: клокочут они в черепной коробке. Им нужен выход. Выпускной клапан. Не знаю отчего, мне показалось, что выйти они могут через нос. Изо всех сил выдув воздух, я почувствовал облегчение. Или это самообман? В таких случаях каждый исцеляет себя по-своему. Результат все или ничего. Мне показалось, кое-что вышло. Не одно сотрясение воздуха. Вышли воспоминания, отдельные факты. Вышел замысел вещи, мною любимой, всегда грузом лежавшей на сердце. Открываю глаза, впускаю в себя морскую воду, в те отсеки нутра своего, которые теперь свободны от тяжести прочих мыслей. Осталось лишь снять препоны, ощутить себя составной частью моря. Самому стать влагой. Тысячу раз повторяю: вода. Прислушиваюсь к шуму быстрой волны, меня захлестнувшей. Внезапно тело мое распахнулось, обрело невесомость и растворилось.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Он появился за изгородью, или, скажем, так: вышел из того самого кустарника, где во время войны прятались мы с отцом; сначала показалась голова Поверенного в банковских делах, потом туловище и ноги. Да, это был он, собственной персоной: поиски ящиков с фонтаном привели его в наш город; хотел попробовать заняться поиском с того самого места, откуда все началось. Впрочем, он приехал ко мне погостить; может, я как раз тот человек, на чью помощь он надеется в решении этой и прочих проблем. Бродил в узких улочках, отдыхал в тени, палочкой что-то чертил на земле. Видя перед собой такого человека, я тоже взялся за поиск ящиков. Если они не отыщутся здесь, я готов поискать их даже в Америке, потому что так или иначе что-нибудь обнаружится.

Примечания

1

Морской смерч 1883 года опустошил целый пруд шириной метров двадцать в пяти километрах от нашего города. В воздух поднялся грязевой шар, унесенный ветром на север. Шар наблюдали в окрестностях Бергамо, в долине Роны и в тот момент, когда он пересекал Ла-Манш. Шар этот лопнул над Лондоном, вытряхнув на его улицы и Трафальгарскую площадь разных жаб и лягушек, а также водоросли. В тот год писала об этом даже лондонская «Таймс»; Правда, в заметке не сообщалось, что жабы и лягушки были родом из нашего пригорода. (Прим. авт.)

(обратно)

2

Профессор Бруно Марабини, главный врач городской больницы в городе Римини (Форли), Италия. (Прим. авт.)

(обратно)

3

При катаклизмах и Земля попадает во власть собственной плоти. Последствия всем известны. Вспомним, к чему привело изменение угла наклона земной оси. Жаркие области стали умеренными, климат в умеренных — знойным. Слоны впопыхах перешли Голубую реку в Китае и сбежали в Индию, где стало жарче. Львы покинули Италию, американская лошадь доскакала до Азии и Европы. Теплолюбивые растения замерзли под снегом, на месте их выросли другие, пришедшие с севера, морозоустойчивые. Длинношерстные двинулись вверх по карте и встретили на своем пути жирафов и верблюдов, спускавшихся вниз. Великое столпотворение происходит всякий раз, когда Земля начинает вести себя несообразно своей природе, перестает двигаться по околосолнечной орбите и вращаться вокруг своей оси равномерно и спокойно, зная, что делает. (Прим. авт.)

(обратно)

4

Ты, парень, вижу, отзывчивый! (англ.)

(обратно)

5

Бывают минуты, когда все привлекает внимание тела: глазами видишь красный цветок, осязаешь теплую ткань под рукой, давний вкус появляется на губах. И тогда человек чувствует себя расщепленным. Цельность возвращается вместе с болью — благодаря сосредоточенности на чем-то одном. Когда со мной происходит нечто похожее, достаточно взгляда на солнце, чтобы нанизать тело на стержень слепящей боли. (Прим. авт.)

(обратно)

6

Часто я спрашиваю себя, почему в моей памяти сохранился ослепительный свет, сберегающий в неприкосновенности одни только тени, подобно тому, как вспыхнувшая над Хиросимой атомная бомба оставила на стене тени испепеленных японцев? (Прим. авт.)

(обратно)

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   4
  •   5
  •   6
  • ЗАКЛЮЧЕНИЕ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Параллельный человек», Тонино Гуэрра

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства