Ханс Хенни Янн Река без берегов. Часть первая: Деревянный корабль
I. Приготовления и отплытие
Как будто он вынырнул из тумана, внезапно стал видимым красивый корабль. С широкой желто-коричневой, расчерченной черными дегтярными швами носовой частью и ненарушимым порядком трех мачт, с выступающими реями, косой штриховкой вантов и такелажа. Багряные паруса были свернуты и привязаны к рангоутным деревьям. Два маленьких буксира, пришвартованных к кораблю сзади и спереди, подвели его к причальной стенке.
А у причала уже ждали три компетентных господина, умеющих точно выразить суть дела. Трехмачтовое полнопарусное судно. Поверхность парусов — больше трех тысяч квадратных метров. Старый Лайонел Эскотт Макфи, эсквайр, проживающий в Хебберне на Тайне, построил корабль из тиковой и дубовой древесины. Чудак он, этот Макфи: человек, укорененный в другом столетии. Но—гений кривых линий. С помощью нескольких таблиц и гигантских, самостоятельно изготовленных лекал вычерчивал он на плотной белой бумаге формы шпангоутов. И это было грандиозное зрелище: как одна конструкция порождала другую. Работая, мастер высовывал язык, испытующе прищуривал глаза, сразу же отмечал красивыми штемпелями, где потом понадобятся медные болты, где какие-то брусья нужно будет прорезать и соединить друг с другом «ласточкиным хвостом». Компетентные господа умели потолковать о подобных вещах. Можно было понять — так они это описывали, — что трюм корабля представляет собой несравненную плотницкую работу. Тяжелые продольные балки, еще сохраняющие вид древесных стволов, врезаны одна в другую, плотно прилегают одна к другой, соединенные — практически без швов — болтами: выступающие поперечные балки принимают на себя вес гнутых деревьев — корабельных ребер.
Два таможенных чиновника присоединились к компетентным господам. Покачивали головами, давая понять, что и сами они в курсе происходящего. Они, мол, поддерживают связь с высшими инстанциями, и у причала не может произойти ничего, что не снискало бы их полного одобрения. Если же и случается что-то, за что они не несут ответственности, если порой им по уважительным причинам приходится молчать, то все же в них сохранилось достаточно человеческого, чтобы не довольствоваться чисто формальным исполнением обязанностей. Так что они знают все закулисные стороны и отдаленные цели любых деловых контактов, имеющих место в гавани. И только железная клятва о неразглашении профессиональных секретов и неисчерпаемая система должностного этикета удерживают их от того, чтобы делиться своими знаниями с кем ни попадя при каждом удобном случае. Как бы то ни было, они выразили согласие с компетентными рассуждениями трех случайных господ и намекнули, что у них тоже есть свое мнение относительно выдающихся целей, которым мог бы послужить такой корабль.
— Хотя, — заметил один, — багряные паруса — это как-то подозрительно.
— Да-да, — добавил другой, — а блоки талей, между прочим, — из зеленовато-бурого бакаутового дерева...
Здесь у причала еще произойдет что-то необычное, полагали они.
Корабль между тем пришвартовался. Господин в развевающемся светлом плаще и круглой коричневой шляпе быстро подошел к причальной стенке. Таможенные чиновники отступили на шаг, приветственно приложили руки к околышам фуражек, успели еще шепнуть случайным господам, показывая свою осведомленность: «А вот и хозяин судна». После чего скромно удалились.
Человек в светлом плаще перемахнул через рейлинг. Двое матросов, возившихся на палубе, недоуменно воззрились на него. Он спросил, где капитан. И исчез за дверью палубной надстройки.
* * *
По прошествии двух недель обнаружились новые подробности, встревожившие таможенных чиновников. Корабль все еще оставался на прежнем месте. Багряные паруса были сняты и убраны в парусную каюту. Стоило чиновникам взглянуть на голые теперь мачты, как кожа у них на лбу собиралась в хмурые складки. Приходилось признать: их мнение о корабле оказалось ошибочным. Зря они положились на разглагольствования компетентных господ. А высшие инстанции — теперь они это поняли — не обязаны отчитываться перед нижестоящими. Не по себе делается, когда общепринятые правила нарушаются и обычное уступает место экстраординарному. В данном случае можно констатировать: где-то в Англии был построен красивый, но непрактичный корабль. За счет того, кто все это затеял. Корабль без вспомогательного мотора, старомодный, не имеющий определенной задачи. Бесполезное начинание. Балки, которые переживут не одно столетие. Выражение чьего-то сплина. Разбазаривание денег. Неразумная, чуть ли не преступная акция. Атака на общество и его взгляды. Корабль стоит у причала, владелец должен вносить плату за причал. Не исключено, что уже возбуждены судебные иски. Кассы каких-то банков отказались производить выплаты. Какие-то сделки не состоялись. Или — договоренности не были выполнены. Так или иначе, команду деревянного корабля рассчитали. Капитан распорядился, чтобы из каюты вынесли его немногочисленные пожитки. Вышел сам, держа на поводке коричневого ньюфаундленда. И больше его никто не видел. Его попросту вышвырнули. Обошлись с ним непорядочно. Ведь, как ни крути, прежде он пользовался доверием судовладельца и был достаточно хорош, чтобы доставить сюда из Англии новый, еще не испытанный корабль, чтобы совершить это первое пробное плавание.
Судовладелец привел на борт двух матросов, в качестве охранников. Людей не лучшего сорта, как полагали чиновники. Слишком молодых и самонадеянных. Ртутными шажками, с вещмешками на спинах, преодолели они мощеную дорогу к причалу. Болтали и смеялись, показывая влажные зубы. Блузы — новехонькие, жесткие: вещмешки будто только что из рук парусного мастера. Не угадаешь, учились ли эти двое мореходному делу где-нибудь еще, кроме как в пивных и борделях. Парни обосновались на корабле: расположились оба в одной каюте, а не в большом матросском кубрике на баке. Курили, спали, готовили себе еду. По утрам выползали на палубу с бледными лицами. Иногда — не с такими уж и бледными. Они смеялись, насвистывали, напевали. Стирали одежду, развешивали ее на ветру. Коротали время, пялясь на воду, сплевывая, прилаживая вдоль бортов удочки. Разумеется, их каюта, как и следовало ожидать, очень скоро пропиталась запахами курева, несвежего постельного белья, человеческой плоти. Доверия это не внушало. Хотя, конечно, такие вещи не относятся к ведению чиновников... Вдобавок ко всем этим странностям судовладелец несколько раз, в сумерках, поднимался на борт и подолгу оставался на нижней палубе. Корабль, пока он находился там, казался вымершим. Только из одного иллюминатора на покрытую мелкой рябью поверхность воды падал желтый свет.
Когда и на третью неделю эти вечерние посещения не прекратились, долготерпению чиновников пришел конец. Но они не решались открыто высказать недоверие. Хотя и предполагали что-то. Подозревали. А под конец даже перестали обсуждать это между собой. У каждого были свои мысли относительно вышестоящих инстанций. И оба держались начеку.
Однажды, когда судовладелец в поздний час покидал корабль, один из таможенников подошел к нему и спросил—доброжелательно, но твердо:
— Имеются ли у вас облагаемые пошлиной товары, господин...
— Нет, — ответил судовладелец.
— Я вас ни в чем не подозреваю, это только вопрос, — оправдывался таможенник. — По долгу службы.
— Понимаю, — оборвал его судовладелец. — Еще что-нибудь?
У чиновника слова застряли в горле. Он почувствовал: его перехитрили, по сути осрамили.
— Мой коллега... — пробормотал он.—У моего коллеги тоже возникли сомнения...
На этом для него неприятный разговор закончился. Он свой долг исполнил. Его теперь не в чем обвинить, что бы ни скрывалось во мраке неведомых решений и событий.
— В чем дело?—спросил судовладелец второго чиновника. — Вы ищете у меня опиум или кокаин? А может, у вас глаза болят, когда вы смотрите на корабль? Такое увидишь не каждый день. Или моя команда плохо себя вела? У вас есть основания жаловаться?
— Нет-нет, что вы... — пролепетал ошарашенный множеством вопросов чиновник.
— Так в чем же дело? — продолжал судовладелец. — Полагаю, я вправе подняться на борт собственного корабля? Принести парням пачку табаку? Они ведь должны как-то коротать время? Вечера становятся долгими. Можно сидеть дома и пить пунш. Дома или в другом месте. А можно радоваться, что у тебя есть корабль. Или я не прав?
— Возразить тут нечего, — согласился второй таможенник.
— Я совершенно одинок, — сказал судовладелец, — и холост.
Он движением руки отмахнулся от этого разговора.
Достал бумажник, вытащил две купюры, поманил первого чиновника.
— Приглядывайте за моими матросами, — обронил он, дал каждому чиновнику по купюре и поспешил прочь.
* * *
Таможенники почувствовали, что им оказали доверие. Теперь они вправе раскрыть свое сердце и думать по-человечески. Не всякое нарушение порядка приводят к преступлению. Один час не похож на другой, а уж души людей—тем более. Но особенное — это только обманчивый верхний спой. Внутри у всех живых созданий — одна и та же теплая тьма. Сплин ничем не хуже разума. Изящная речь так же пригодна для общения, как грубая. Когда солнце скрывается за тучами, погода меняется: ветер превращает светлое озеро в серо-зеленое чудище.
Никаких неприятных происшествий у причала не происходило. Судовладелец несколько раз принимал на борту высоких гостей. Давал им возможность полюбоваться великолепным творением старого Лайонела Эскотта Макфи. Гостям подавали коньяк в стаканах д ля воды. Матросы-сторожа в чистых блузах, ходившие подбоченившись, время от времени разносили бутерброды.
Видно было: судовладелец преследует какую-то цель, хоть и старается это обстоятельство скрыть. Возможно, речь идет о масштабном начинании, выгодном деле, ускользающем от глаз простака... По таким орбитам кружили мысли таможенников. Как бы то ни было, теперь личность судовладельца определенно внушала им доверие. Со временем они почти позабыли, что корабль-то построен для отдаленных и глубоких океанических вод.
Однажды произошла перемена. Бывает, в сельской местности прокладывают большую трассу. Или сносят старый дом. Или молодая супружеская пара переезжает в покинутое жилище умершего. Или зеленое поле превращается в кладбище. Что-то, вызывающее щемящее чувство, делает вид, будто нацелено на радость и будущее. Но при этом пробуждаются мысли, которые кружат вокруг самой бренности как чего-то неизменного. Тишина—лучший утешитель, чем движение. И только юношеская деятельная сила вполне довольствуется шумной суетой будней. Юность мало думает о медленном росте: тайны весны остаются от нее скрытыми — именно потому, что это ее время года. Она видит только лопающиеся почки, сладострастие — на его поверхности, — но не то, как впитываются в землю потоки огненной крови бога, растерзанного мукой творчества. И юность не видит цель: золотую осень. Молодые не ловят себя на том, что в оцепенении застыли перед тяжелым брюхом убитого быка, и за мучительно грязной кровавой коркой угадывают ту печальную и вместе с тем сладкую тайну, которая заставляет плоть отставать от костей и уже возвещает слепоту неотвратимого тления. Молодые с их страстными порывами думают только о чистом. Звездное небо представляется им иносказанием — достаточно внятным, чтобы существовать во веки веков...
Итак, произошла перемена. Однажды судовладелец приблизился к причалу. Рядом с ним шагал морской офицер в капитанской форме. И, под руку с капитаном, — восемнадцатилетняя девушка, его дочь. Все трое поднялись на борт. Час спустя собралась и заново набранная команда. Оба матроса-охранника были включены в штат. Как бы ни обстояло дело с их мореходными навыками, теперь они определенно глотнут морского воздуха—так же как все остальные, нанятые через вербовочную контору.
Капитана звали Вальдемар Штрунк. У него было добродушное, совершенно невыразительное лицо.
* * *
Корабль, таким образом, заселился. На нем теперь работали, отдавали распоряжения, готовили еду. Багряные паруса были извлечены из парусной каюты и подняты на мачты. Стало известно, что сухопутным путем должен прибыть очень ценный груз. Стало известно, что дочь капитана, девушка восемнадцати лет, будет сопровождать отца. Мать ее умерла. Или... — как бы то ни было. К причалу подошел молодой человек. Жених девушки. Во всяком случае, так предположили люди. Ведь эти двое обнялись. Чиновникам доставили бумаги из вышестоящих инстанций. Бумаги касались корабля и его груза. Секретные указания. Лица чиновников сразу посуровели от осознания выраженного им доверия. Они докажут, что достойны такой чести. Тут не нужны слова, болтать больше не о чем. Ведь речь идет о деле величайшей важности. Похоже, за этим стоит государство со всей полнотой власти. Готовится тайная миссия. Можно предположить, что от ее исхода зависит судьба народа. Предчувствие не обмануло таможенников. Отправной точкой для великого начинания, будь то крупный коммерческий проект или экспедиция по высочайшему повелению, станет именно вверенная их попечению гавань.
Поэтому неудивительно, что объявился некий господин, которого никто не знал и который никому не представился; господин этот был одет в очень благородного вида серый костюм. А сверху — в грубошерстное пальто-колокол. Гладко выбритое, с суровыми чертами лицо, почти нечеловеческое; во всяком случае, изборожденное чувством почтения к взятой на себя высокой задаче. Человек, у которого на лбу написано, что он умеет владеть собой, что справится с любой случайностью и любой авантюрой. Всякий, внезапно столкнувшись с ним, вздрагивал. Он внушал уважение. Но волновала людей вовсе не возвышенная сторона этого чувства. А неотделимый от нее привкус недозволенного. Работорговец, неумолимый коммерсант или же тот, кто выполняет свой долг в безнадежной ситуации, доходя до грани бессмысленной жестокости? Что-то пугающее исходило от этого человека. Выражение лица — которое можно, пожалуй, назвать безжалостным или преступным — не менялось. А непримиримое, упорное молчание губ!
То был, как выяснилось позднее, суперкарго. Первые несколько дней он показывал себя. Чтобы люди к нему привыкли. Или—из каких-то иных соображений. Он поднимался на борт, исчезал в люках, снова из них выныривал.
Похоже, одни лишь чиновники были вполне осведомлены о значении этой личности. Они, как и положено государственным служащим, всякий раз приветствовали странного господина—однако приблизиться к нему не решались.
Прибытие груза задерживалось. А когда он прибыл, произошло это неожиданно. Локомотив подтолкнул на рельсы, ведущие к причалу, череду товарных вагонов в половину состава длиной. Судовладелец в ту же минуту оказался на месте. Суперкарго. Капитан. Его дочь. И ее жених. Подбежали чиновники с документами. Они были очень возбуждены. Боялись сделать что-то не так. Появилась величественная фигура — армейский офицер. Правда, в происходящее он не вмешивался. Демонстрировал свою незаинтересованность. Но, как-никак, он присутствовал здесь и уже этим подчеркивал высокую значимость момента.
Подтянулась горстка портовых рабочих, чтобы заняться погрузкой. Внезапно полицейские загородили подъездную дорогу. Возник момент неуверенности. Никто, казалось, не был к такому готов. Предпринятую меру собравшиеся сочли излишней. В конце концов, посторонних здесь нет. Или им хотят дать понять, что портовые рабочие ненадежны, а матросы — слишком легкомысленны? Что таможенники нуждаются в защите? Или — опасаются неприятного инцидента? Вышестоящие инстанции наверняка знают, что делают. А предусмотрительность лучше, чем халатность. Но необычное — даже если предстает, так сказать, в мелкой расфасовке — отягощает душу. Стало заметно, что всех присутствующих внезапно охватила нервозность, которую они не умеют скрыть. Они беспорядочно двигались. Произносили необдуманные слова. Локомотив — казалось, без особой надобности — подъехал поближе к краю причала. Чиновники взломали свинцовые печати на товарных вагонах и скорее выкрикнули, чем произнесли (торжественно, но не в лад):
— Груз передается для погрузки без дальнейшего контроля.
Они еще раз заглянули в свои документы. Вытащили дневник и там кое-что записали. Потом объявили, что их задача выполнена. Грузчики забрались в вагоны. Судовые лебедки были пущены в ход. Кто-то из рабочих тянул за тали. Другие выталкивали из вагонов хорошо заколоченные, крепкие деревянные ящики (с проставленными на них знаками), обвязывали их канатами, чтобы поднять с помощью лебедок и опустить в корабельный трюм.
— Осторожно! — крикнул суперкарго.
— Смотрите на надписи! — крикнул он.
— Кто в трюме? — крикнул еще раз.
Пришлось приостановить только что начатую работу до тех пор, пока каждый не получит точные указания.
Ящики постепенно исчезали в корабельном нутре.
* * *
Работа закончилась. Таможенные чиновники еще раз заглянули в пустые теперь вагоны. Были составлены необходимые протоколы и выдан коносамент. Судовладелец обменялся рукопожатием с влюбленными. Капитан, смеясь, сказал несколько слов штурману. Торжественный момент освобождения... Люди расслабились, но их всех объединяла уверенность, что начальный этап совместного предприятия завершен.
И тут возникла заварушка. Непонятно, где и как она началась. Просто вдруг раздались выкрики. Вопли. Сперва они глухо доносились с одной из нижних палуб. Потом наверх побежали дико взбудораженные матросы. Послышался голос суперкарго, тоже безмерно взбудораженный. Прерываемый чьим-то ревом. Кто-то выскочил вперед, держась за живот, и прохрипел сквозь зубы:
— Меня ударили ногой, ногой.
Другой, залитый кровью, прикрывал руками лицо.
Третий — кажется, кто-то из рабочей команды—размахнулся резиновой дубинкой и ударил этого окровавленного человека по рукам и лицу. Несколько матросов, совсем растерявшихся, сбились в кучу. Сразу приняв сторону своего пострадавшего товарища. Прозвучали два слова. Проясняющих — очень неадекватно — некое обстоятельство.
— Провокатор! — выкрикнул кто-то.
— Подонок!
Занялись раненым. Тот, кого ударили ногой в живот, упал. Суперкарго вышел на палубу. В руке у него был пистолет. Или — какой-то другой металлический предмет? Поди разбери.
— Кажется, взломали один ящик, — объявил он.
Матросы хором принялись это отрицать.
— Все со временем обнаружится, — сказал суперкарго.
— Собака, — прошипел кто-то.
Судовладелец, капитан растерялись. Второй штурман сказал:
— На этом корабле такого не должно было быть.
Он повторил свою фразу пять или шесть раз. Молодой парочке стало нехорошо. Они отступили в угол. Угол втянул их в себя. Таможенники перегнулись через рейлинг. Предложили вызвать полицию. Начальство предпочло от этого воздержаться. Зато пригласило на борт грузчиков. Суперкарго отдал распоряжение, чтобы они задраили люки нижней палубы. И даже наложили на них печати. Короче, он обошелся в данном случае без услуг корабельной команды. Матросы собрались вместе. Они обсуждали случившееся, принимали половинчатые решения.
Обвинения, выдвинутые против них суперкарго, казались ложными. Во всяком случае, их нельзя было доказать. И матросы всё отрицали, утверждая, что вообще не спускались в трюм. На них, дескать, просто напали. Безо всяких причин. Свидетельство против свидетельства. Офицер сухопутных войск вмешался, накричал на команду. Капитан пытался всех образумить. Владелец судна заявил, что все не так уж плохо. Вскоре (правда, исходя из разных мотивов и потратив довольно много слов) эти трое сошлись на том, что неприятный инцидент нужно забыть, заключив мировое соглашение. Но тут вновь появился суперкарго, незадолго до того удалившийся, и объявил, что, дескать, налицо свершившийся бунт. Этого оказалось достаточно, чтобы вызвать дикое возмущение команды. Матросы подняли шум, а когда лучше обдумали то, что произошло, казалось, почуяли опасность и, ворча, разбрелись, но потом снова сбились в кучу.
Вальдемар Штрунк попробовал еще раз выступить в качестве посредника. Он охарактеризовал матросов как великолепных парней. Они, дескать, —легко возбудимые, но мягкосердечные люди. И вполне способны понять спокойную речь. Обвинение против команды представлялось ему неприемлемым. Он признал, что, хотя и готов выслушать разумные контраргументы, стоит на стороне моряков. Дескать, задним числом разобраться в подробностях происшедшего трудно. Не исключены ошибочные толкования. Преступление, мол, не осуществилось или осуществилось не полностью. Может, все дело в ребячливой попытке какой-нибудь юной заигравшейся души заглянуть по ту сторону тайны. Злого умысла — в собственном смысле — не было. А энергичное вмешательство суперкарго напомнило непро шеным гостям (если, конечно, сами они об этом забыли) о весомости и границах их долга. И после такого они наверняка будут, как хищные звери, следить друг за другом и тщательно оберегать груз. В силу различия между до и после.
— Груз будет опечатан, — коротко сказал суперкарго.
Судовладелец передернул плечами. Сказал, что, пожалуй, лучше удалиться в капитанскую каюту и продолжить обсуждение там. Не надо будоражить матросов. Но решение должно быть принято быстро. Корабль не может задерживаться в гавани еще на сутки.
Его предложение приняли. В каюте трое мужчин пытались переубедить друг друга. Судовладелец, капитан, суперкарго. По прошествии часа они пришли к общему решению. Каждый член команды — по очереди — подвергался критике со стороны суперкарго. Тот делился наблюдениями относительно внешнего облика очередного претендента. Насколько его тело соответствует норме. Просто ли оно упитанное, или жирное, или худое. Видны ли на коже татуировки, и много ли их. Безобидные ли это знаки, или символы, или эротические изображения —женщины, сцены соития. Сделаны ли наколки в Лондоне, или в Китае. Красные ли они, синие или черные. Суперкарго помнил, как выглядят грудные клетки, ляжки и животы всех матросов. И потом — их лица. Сидит ли голова на шее обыкновенно или так, будто ее насадили с применением грубой силы. Выдаются ли губы вперед, словно тоненькие колбаски, или нижняя губа отвисает. Обнажаются ли — при говорении — зубы, или они лукаво прячутся во тьме. Что скрывается в горящих или тусклых глазах. Коварство, преступные наклонности или благодушное отношение к миру. Шатен человек или брюнет, курчавые у него волосы или прямые. Имеется ли примесь негритянской крови.
И на основании таких внешних анатомических признаков суперкарго делал выводы о характере. О вероятности совершения преступных действий. О будущих заблуждениях. Вальдемар Штрунк едва сдерживал изумление. Здесь молодые, полные сил мужчины подвергаются унижению, низводятся до статуса трупа. Можно подумать, будто эти люди состоят из одних недостатков. Будто они — физические и духовные уроды. Будто ни один светлый луч никогда не падал в их омраченное нутро. Глупец — это был лучший эпитет из тех, к которым прибегал суперкарго: простодушный, не привыкший думать, преданный своему долгу глупец. Даже природная смекалка и ловкость оценивались как недостатки. А свободолюбивый нрав приравнивался к безответственному авантюризму. Жиденькие и ломкие характеры, вотканные в ущербную, грубую и дурно пахнущую плоть. Не имеющие иного будущего, кроме как дальнейшая деградация и запутывание в своих же противоречиях.
Вальдемар Штрунк не нашел, что — в целом — на это возразить. Он не понимал, каким образом суперкарго набрался таких познаний. Тот рассуждал о конкретных физических недостатках, о татуировках, которые, вероятно, рассчитаны на то, что их увидит девка или возлюбленная. Само собой, речь шла и о тайных агентах. У капитана не было времени, чтобы доискиваться до закулисных причин подобного сведения счетов. Он только пытался защитить каждого конкретного человека. Очень просто. Ему страсти и бездны человеческой души представлялись более теплыми и, так сказать, одомашненными. Все эти люди—взрослые, и никто не может, не вправе искоренить феномен взросления. Рассуждения суперкарго неслыханны, недопустимы. И — ошибочны. Очевидно: суперкарго несправедлив к тем, кого подвергает поношению. На борту ведь находятся не только козлоногие сатиры, дезертиры и будущие убийцы. Но и обычные, заурядные люди, которые освоили ту или иную профессию, хотят продвинуться в ней, когда-нибудь добьются успеха, может, даже станут хорошими мужьями и отцами семейств. Сомнения в их благонадежности неуместны... Вальдемар Штрунк своими доводами мало чего достиг. Коку и тому парню, которого кок привел в качестве помощника, разрешили остаться. За обоих матросов-сторожей вступился судовладелец. Дал понять: он настолько близко с ними знаком, что готов за них поручиться. Первый штурман, само собой, тоже проскочил сквозь ячеи обвинительной сети. Один матрос 2-го класса, Альфред Тутайн (на спине он носил наколку в виде орла, а на предплечье — пышнотелую Венеру, вид сзади), и полунегр были не настолько весомыми личностями, чтобы возбудить подозрение. Наконец, парусный мастер. Человек в годах, 65-лет-ний. Англичанин, говорит только по-английски. Его порекомендовал сам создатель судна. Этот-то старик и изготовил большую часть багряных парусов. Подчиняющиеся ему руки с серыми загрубелыми ладонями изумительно приспособлены к тому, чтобы обшивать ликтросом жесткую, как доска, новую парусину. Несколько недель назад он был уволен вместе с прежней командой. А потом вновь нанялся на корабль через вербовочную контору. Против кандидатуры старика нечего было возразить. Молчаливый дельный ремесленник... Что же до корабельного плотника, то про него попросту забыли. Вальдемар Штрунк — тот, конечно, помнил. Но у него не было причин пополнять список подлежащих изгнанию.
Всем остальным выдадут месячное жалованье и предложат вернуться на берег. Судовладелец назвал это дорогим развлечением. Но он хотел избежать судебной огласки. Пока длилось странное разбирательство, несколько раз казалось, будто хозяин корабля, движимый ненавистью, вот-вот накинется с кулаками на суперкарго; в другие моменты он размягчался, внимательно слушал ледяную речь обвинителя — как будто с губ суперкарго текла медвяная патока чистейших доводов разума.
Чувство неловкости, охватившее капитана, не исчезало. Сейчас он и сам бы не отказался узнать, какого рода груз хранится у них в трюме и каким курсом будет следовать корабль. Но он стыдился задавать себе такие вопросы — боялся усугубить и без того неприятный момент. Строго говоря, всё это не должно его беспокоить. Он ведь согласился на то, чтобы, в соответствии с указаниями суперкарго, руководить судном, выполняющим особую миссию...
Члены команды, один за другим, начали заходить в капитанскую каюту, выслушивали принятые на их счет решения. Никто не спорил. Капитану казалось, что каждый матрос, узнав неблагоприятный приговор, испытывает чувство облегчения.
Уволенные должны были покинуть корабль незамедлительно, забрав свои вещи. Им даже не дали время переодеться. Судовладелец спускался на берег, исчезал на несколько минут, но вскоре возвращался, чтобы снова исчезнуть, снова появиться... Похоже, он навещал близлежащую пивную, пропускал там стаканчик пунша. Скрашивал себе такими отлучками долгие часы ожидания. На протяжении дня была набрана новая команда. Капитан теперь и сам присматривался к матросам. Как у них посажена голова, упитанные они или костлявые, открытого нрава или склонны к лукавству; спрашивал, много ли у них на теле наколок или не очень, есть ли возлюбленная, женаты ли они, имеют ли детей. Как у них со здоровьем, чем они болели — начиная с детства. Интересовался послужным списком. Обращал их внимание на необычность предстоящего рейса, делал внушения. Отвергал одного, другого. Короче, он хотел, если это понадобится, быть во всеоружии перед всезнающим суперкарго.
* * *
Наступил вечер. Корабль был готов к отплытию. Для влюбленных это означало, что приблизился горький момент прощания.
Тут следует упомянуть, что красивый парусник строился не исключительно как фрахтер. На нем имелись каюты, в которых свободно могли бы разместиться полсотни гостей. Посреди судна — надстройка, где находятся три салона, лестница, буфетная, игровая комната. В одной из кают для гостей устроилась дочь капитана. Теперь она удалилась туда вместе с женихом. Спокойствие ее стало каким-то разреженным. Раздерганным событиями дня. Помимо того, что она заметила сама, еще и отец поделился с ней некоторыми наблюдениями. Она больше не ждала ничего хорошего от этого плавания в Неизвестное. Суперкарго казался ей отталкивающим, будь он даже воплощением ума и преданности долгу. Она нуждалась в защите, испытывала потребность в любви. Предстоящая разлука с любимым разрывала ей сердце. Ее одолевали предчувствия. У нее не оставалось иного выхода, кроме как погрузиться в море поцелуев и обрести силу для будущего в любовных клятвах.
Эти двое заперлись, чтобы насладиться бурными объятиями. В течение нескольких неблагоразумных минут. Насладиться соприкосновениями, которые врастают в кожу. Теми взаимными клятвами, что делают грезы легкими, а неприятности — не столь ощутимыми... Оба пошатывались от счастья, прислонялись то к койке, то к комоду, то к стенному шкафу, то к двери. И тут, к их ужасу, дверь распахнулась. Поддавшись легкому нажиму. Они отпрянули друг от друга. Оба помнили, что закрыли дверь на задвижку. Закрыли тщательно, поскольку механизм замка был для них новым... В коридоре стоял суперкарго. И видел, насколько они смущены. Он не спеша удалился. Их подозрения обратились против него. Правда, они не понимали, каким способом он мог воздействовать на механизм. Однако были основания полагать, что человек этот намеренно поставил их в неудобное положение. Или— не зная, что они здесь, хотел проникнуть в каюту. Они прикрыли дверь, бесшумно ее захлопнули, повернули ключ, задвинули засов. В полной уверенности, что уж теперь-то каюта заперта изнутри.
Человек, однажды в чем-то разуверившийся, не доверяет даже законам физики. Так ребенок, обжегшись о тлеющий уголь, робко пробует, не поранит ли его и брусок красного сургуча. А если Провидение хочет подарить этому ребенку основательное знание, то внушает ему мысль, чтобы он повторил попытку в других обстоятельствах. И тогда, возможно, ребенок узнает на своем опыте, что красный, по видимости всегда одинаковый материал иногда бывает горячим, а иногда— холодным. И краешек пелены, скрывающей суть происходящего, для этого ребенка приподнимется. Он сможет заглянуть в бездны причинно-следственной зависимости. Будет вглядываться во время как в отражение Бесконечности. Все известное станет в его глазах сомнительным, загадка — более могущественной, чем знание. Он уже не будет доверять случаю, об который можно обжечься.
Так и эти любящие стали проверять механический замок: снова прислонились к двери, не сомневаясь в своем уже сформировавшемся мнении, что уж теперь-то она не откроется. А она возьми да и распахнись, будто ее толкнула невидимая сила...
Конечно, теперь они принялись тщательно изучать замок и дверную ручку, однако решить загадку не сумели. Двойной засов, который кажется совершенно надежным, пока—при открытой двери — находится за пределами дверной рамы. И — послушный любому незваному гостю, как только попадет в предназначенные для него пазы... Молодые люди не верили собственным глазам. Но каждый новый эксперимент протекал так же, как предыдущий. Волна воспоминаний, относящихся к первозданной эпохе, захлестнула их. Начало человеческого мышления... Магический поток, изливающийся из тьмы... Законы, которые поначалу были неотчетливыми, и потому казалось, что их нет вообще. Металлы—пластичные, как воск, которые плавятся в огне, а не остаются твердой рудой. Дерево — гибкое, как тростник. Тела, которые не имеют тяжести и не имеют лица. Плавучие камни. Магнитные горы. Небо, которое куполом выгибает над собой землю. Инверсии чувственного восприятия. Великое царство Ненадежного...
У обоих кружилась голова. Они возились с дверью, вновь и вновь захлопывали ее. Девушка в конце концов заплакала. Объяснила, что не хочет оставаться в этой каюте. Начала собирать вещи. Молодой человек хотел все же выяснить, в чем депо, а не поддаваться беспричинному страху. Он еще цеплялся за фундаментальные правила, касающиеся поведения материи. Думал, что столкнулся с одним из них (пусть его мозг и не может это осмыслить). Что должен доверять собственным глазам и тактильным ощущениям. Если бы в тот момент он поддался сомнению в достоверности чувственного восприятия, это граничило бы с отречением от себя. И потому, за неимением лучшего объяснения, он объявил, что старый Лайонел Эскотт Макфи, очевидно, свихнулся. Что-то в таком роде... После чего занялся исследованием соседней каюты. Там обнаружил столь же нелепое замковое устройство. Изобретение сумасшедшего. Обман по отношению к заказчику корабля. Нечто неслыханное. Жалкую попытку сбить пассажира с толку... Учитывая такое положение вещей, менять каюту было бы глупо. Не делать ничего бесполезного... Они уже привыкли к этой обстановке. Сейчас нужно придумать какое-то приспособление — из цепочки или троса, — чтобы обезопасить упрямую дверь...
Невеста была очень молода, так что простительно, что ею овладели романтичные планы. Физика ее не интересовала, предполагаемое безумие Лайонела Эскотта Макфи — тоже. Однако самый драгоценный час — сладостный час перед предстоящей разлукой — у нее отняли. Она уже чувствовала, как к горлу подступают слезы, которые не остановить никакими приятными воспоминаниями. Она слышала доносящиеся снаружи звуки последних приготовлений к отплытию. И внезапно поняла всю безутешность своего положения. Целый год, наверное, она будет разлучена с любимым... Она выскочила из каюты, побежала вверх по ступенькам, потом опять вниз — искала отца. И в конце концов нашла его в штурманской рубке, сидящим за столом. У капитана было озабоченное лицо. Увидев дочь, он улыбнулся. И сразу спросил:
— А Густав где?
— Из-за него-то я и пришла, — сказала она, чтобы с чего-то начать.
— Поссорились? — спросил Вальдемар Штрунк. Почему он произнес эту фразу, параллель к какому-то другому событию, капитан и сам не понял. Он, впрочем, чувствовал, что это плохая защита от предстоящей неприятной атаки. Он бы хотел, чтобы паруса уже были подняты. Чтобы корабль спускался по реке. И потом вышел в открытое море, при попутном ветре.
— Нет, — сказала она.
— Тогда что же? — спросил отец.
Она разрыдалась. Он, смутившись, обнял ее за талию.
— Расскажи, — попросил.
Она заговорила о двери. Он ничего не понял. Она объяснила. Он ощутил озноб.
—Чего же ты хочешь?—спросил. Голос у него дрогнул. Атака оказалась хуже, чем он ожидал. Капитан растерялся. Он не мог позволить себе упростить ситуацию: предположив, что молодые люди ошиблись. Из-за невежества в технических вопросах... Не мог вскочить, проверить, в чем дело, и восстановить естественный порядок вещей. Всё обстояло хуже. Поэтому Вальдемар Штрунк ничего не сделал, а только повторил свой последний вопрос.
И дочь ответила ему:
— Густав должен отправиться с нами в плавание.
Капитан вскочил, выкрикнул:
— Невозможно!
— Почему? — спросила она.
— Это не подготовлено, — сказал он.
Пора было самому, на месте, во всем разобраться. Он спустился по трапу. Дочь поспешила за ним.
Жених дочери все еще экспериментировал с дверью.
Капитан взялся за дверную ручку и, в свою очередь, принялся ее исследовать. Повисла жуткая тишина. Через несколько минут капитан убедился, что молодые люди не ошиблись. В дверную раму, видимо, было встроено реле, которое упраздняло эффективность замка, как только дверь закрывалась. Версия о безумии судостроителя не казалась Вальдемару Штрунку правдоподобной. Да он и не понимал, с какой целью все это могло быть устроено. Он плавал на многих судах, но ничего подобного ему не встречалось.
Он продолжал возиться с дверью. И тут снова появился суперкарго. Вальдемар Штрунк счел уместным поговорить с ним. Ведь глупо нагромождать недомолвки между собой и попутчиком. Капитан описал подошедшему неприятное чудо.
—Ах, — сказал суперкарго,—наверняка это лишь мера предосторожности. При грозящей опасности все двери должны открываться из одного центра. Видимо, механизм просто забыли отключить.
— Из какого центра? — спросил капитан.
— Я поговорю с судовладельцем, — пообещал суперкарго. И удалился.
А те трое остались, в весьма подавленном настроении.
Вальдемар Штрунк вдруг ясно осознал, что... Да, он руководит кораблем. Но рядом с ним существует нечто сокрытое, и время от времени оно берет командование на себя. Чтобы справиться с тягостными мыслями, капитан опять стал возиться с дверью.
Любящие сидели на краю койки — совсем безучастно. Их чувства были изгнаны в пустыню. После того как капитан убил сколько-то времени, вновь и вновь пробуя уже испробованное, случилось так, что замок вдруг выполнил ожидаемую от него услугу и дверь захлопнулась.
Между тремя людьми завязался разговор, отражающий обломки их вспугнутых мыслей. Снаружи в дверь постучали. Голос суперкарго произнес:
— Все в порядке. Корабль вполне надежен.
Когда капитан открыл дверь и выглянул в коридор, суперкарго там уже не было.
— Ничего страшного, — промямлил Вальдемар Штрунк.—Я просто попрошу, чтобы мне показали этот центр. — Но про себя подумал другое: что вот они обнаружили таинственное изощренное устройство и что практичный человек, окажись он на их месте, держал бы такое открытие при себе. Скверный нынче выдался день...
— Папа, — сказала дочь, — как ты не понимаешь: двери кают может в любой момент открыть посторонний человек — скорее всего, не заслуживающий доверия, — для чего ему даже не понадобятся ни запасные ключи, ни ломик. Центр, значит, способен осуществить и противоположное — по воле этого неизвестного запереть пассажиров в их каютах.
—Девочка моя, — возразил Вальдемар Штрунк, — у тебя слишком буйная фантазия.
— Мне кажется, — вмешался жених, — мы не вправе довольствоваться теми скудными разъяснениями, которые нам были даны.
—Мне нужно подняться на палубу, — сказал Вальдемар Штрунк. — Корабль вот-вот отплывет.
—Я отказываюсь сопровождать тебя, если Густав покинет судно, — сказала девушка.
Вальдемар Штрунк, ошибочно полагавший, что удовлетворил просьбу дочери, совсем растерялся. Подходящих возражений у него наготове не было. Он утратил даже фундамент морали — уверенность как таковую. Пришлось отделаться поспешными и поверхностными возражениями, которые никого не убедили. Дескать, поздно обсуждать это с судовладельцем — в последнюю-то минуту. Да и у Густава при себе нет багажа — ни рубашек, ни костюмов. Он пришел сюда налегке. Ждать же его невозможно. Вероятно, у него и паспорта нет. А прятаться, как безбилетник, или «слепой пассажир», пока корабль не выйдет в открытое море, — об этом и речи быть не может. Он, капитан, не станет давать такие советы. Иначе потом будет обвинять себя, что нарушил свои же обязательства. Наконец он просит вспомнить о принятых нормах поведения. Всем известно понятие «свадебное путешествие». Но совместное путешествие обрученных — в этом есть некая двусмысленность. Он, конечно, не стал бы жертвовать собственным мнением, уступая суждениям других. И с радостью пошел бы навстречу желаниям влюбленных. Но в данном случае сеть, сплетенная из неприятного и противозаконного, получилась настолько плотной, что он, как бы ни желал им помочь, не находит выхода. Как ни печально, ничего не поделаешь: любящим придется расстаться. Зато потом встреча покажется им вдвойне приятной.
Вместо ответа Густав вытащил из кармана паспорт и помахал им перед лицом Вальдемара Штрунка.
— Втайне, как слепой пассажир... — пробормотала дочь. — Великолепная мысль!
— Я вас предупредил, — сказал капитан.
— Что с нами может случиться в зоне свободы морей? — спросила дочь. — Разе ты не сумеешь кое-что объяснить суперкарго? И вообще, твоя ли вина, если на борту окажется слепой пассажир?
— На сей счет имеются юридические предписания, — заметил Вальдемар Штрунк.
— Мы найдем какие-нибудь лазейки, — сказала дочь.
Тут они услышали звон судового колокола.
—Я не могу больше оставаться внизу, — сказал капитан.—Делайте что хотите. Мне о таких вещах знать не положено. Вы, Густав, обязаны сейчас вернуться на берег! — С этими словами он поспешил прочь.
— Все в порядке, — сказала невеста. — Нам остается лишь найти для тебя убежище.
Они вышли из каюты и ощупью стали пробираться по коридору, ведущему в темноту.
* * *
Когда Вальдемар Штрунк шагнул на палубу, колокол зазвонил вторично. Первый штурман сказал капитану несколько слов, касающихся маневра при отплытии. Два маленьких буксира уже пришвартовались сзади и спереди. Вальдемар Штрунк поднялся на капитанский мостик. Он искал глазами судовладельца, чтобы попрощаться с ним. Ему доложили, что хозяина корабля несколько минут назад видели на причале. Непонятно, перемахнул ли он потом через рейлинг и вновь оказался на палубе или исчез в ближайшей пивной, чтобы глотнуть пунша. Он, дескать, постоянно мотается то туда, то сюда... Вальдемар Штрунк ждал, поглядывая на часы. На мостике появился суперкарго.
— Вы не видели судовладельца? — спросил капитан.
— Нет, — ответил суперкарго.
— Он, видимо, уже покинул судно, — предположил Вальдемар Штрунк.
— У него есть часы, и вряд ли он захочет играть роль пассажира поневоле, — откликнулся суперкарго.
— Его видели несколько минут назад, — сказал Вальдемар Штрунк.
— Наверняка он сидит сейчас в пивной и пьет пунш из двух стаканов одновременно, — сказал суперкарго. — Он терпеть не может момент отплытия. Это первое большое плавание его прекрасного корабля. Мужчина слабеет и теряет опору, когда кто-то другой уводит у него невесту.
— Корабль все же не женщина, — возразил Вальдемар Штрунк, наполовину шутливо, наполовину печально.
— В этом корабле определенно есть что-то женственное, — сказал суперкарго. — Нечто такое, на что можно обратить свою любовь.
— Мы только отплываем, — заметил Вальдемар Штрунк. — Обычно моряки начинают играть с подобными мысленными картинами лишь после многомесячного плавания, истосковавшись по отчизне и дому.
— Но я и вашего будущего зятя не вижу, — сказал суперкарго. — Да и дочери тоже.
— Моя дочь... — пробормотал капитан. — О ней ничего не могу сказать. Они попрощались друг с другом. Вот всё, что я знаю.
В тот же миг Эллена появилась на капитанском мостике. Отец, увидев ее, определенно почувствовал облегчение.
— А ваш любимый сошел на берег? — спросил суперкарго.
— Да, — ответила девушка, — мы с ним даже успели поплакать. Теперь он пьет пунш в ближайшей пивной.
— Подражая в этом судовладельцу, — сказал суперкарго. — Двое попивающих пунш влюбленных... В полночь, возможно, они бросятся друг другу в объятия.
— Очень может быть, — согласилась девушка.
— Итак, все ясно, — подытожил Вальдемар Штрунк. Лицо его просветлело. Он махнул рукой, колокол загудел в третий раз. Отдали швартовые. Буксирные пароходики запустили моторы. Несколько секунд— и большой корабль заскользил по воде. Таможенные чиновники отдали честь. Солнце спустилось на Землю, став золотисто-пурпурным и украсив багрянцем облака. Зеленовато светился воздушный свод, за которым вот-вот должны были вспыхнуть звезды. Вальдемар Штрунк ударил себя кулаком в грудь, глубоко вздохнул. Миг, о котором он так давно и пылко мечтал, наступил. Расстояние между кораблем и берегом увеличивалось. Еще несколько часов, и матросы поднимут паруса, буксиры останутся позади. Он спросил себя: «Какой сегодня день?» А матросу второго ранга, стоящему у штурвала, сказал:
— Один румб по левому борту.
— Есть один румб по левому борту, — отозвался матрос.
II. Разговоры в первые двадцать четыре часа
Море, с его дивным ароматом, обступило корабль. Паруса были подняты. Судно шло по ветру. Море и небо казались черными. Огни большого купола горели, мерцая, в бесконечных далях. Их холодный блеск, разрушая или возвышая сердце, приносил обманчивое чудо поучительных мыслей. Миллионы людей (кто знает, не поступают ли так и животные) по ночам подымают свои непостижимые глаза вверх, потом возвращаются к себе, в томящуюся одиночеством или робко надеющуюся грудь. Они видят себя избранными или проклятыми. Либо даль остается для них такой же недостижимой, какой прикидывается. Не может пробиться сквозь чадные испарения их испорченной крови. В какие-то иные часы бури перекрывают грохотом нашу земную марь. Но теперь сверху моросила лишь сверкающая роса одиночества.
Вальдемар Штрунк взглянул на часы. Полночь. Первый штурман уже стоял наготове, чтобы сменить его на капитанском мостике.
—Доброй ночи, — сказал Вальдемар Штрунк и спустился по трапу.
Возле рейлинга он различил темную фигуру суперкарго.
— Еще не спите? — спросил Вальдемар Штрунк.
— Нет, — ответил суперкарго. — Я слышал, будто жених вашей дочери остался на корабле.
— Вы его видели? — спросил Вальдемар Штрунк. Голос не задрожал. К тому же было темно; так что сверкнувший взгляд остался незамеченным.
— Нет, сам я его не видел, — сказал суперкарго.
— Тогда ваше сообщение мне непонятно,—пробормотал капитан.
— Все так, как оно есть, — откликнулся суперкарго.
— Я бы хотел лечь спать, — оборвал его Вальдемар Штрунк. — А разговор мы можем продолжить завтра.
Но он не вернулся к себе в каюту. Он только отошел в сторону, прислонился к вантам грот-мачты, смотрел вверх. Паруса стояли над ним, как крона могучего дерева, раздувались и тихо пели. Вальдемар Штрунк вообще-то был бы не прочь расспросить своего недавнего собеседника, или наброситься на него, или отчитаться перед ним — чего тот, очевидно, и добивался. Они наверняка уже миновали территориальную границу, находятся теперь в пространстве большей свободы. Вальдемар Штрунк чувствовал себя сильным. Тихое вибрирующее пение парусов его успокаивало. Береговая полоса убывала. Однако лучше не торопить события... Так что он оставил суперкарго в покое, спустился на нижнюю палубу, постучался в каюту дочери. Оба молодых человека встретили его стоя — они, казалось, были чем-то взволнованы.
— Суперкарго уже обнаружил тебя, — сказал Вальдемар Штрунк.
— Не будем об этом, — перебил его Густав. — Он меня не видел. И не мог обнаружить.
— Он поделился со мной этой новостью, — упорствовал капитан.
— У меня есть для тебя другая. На борту объявился еще один слепой пассажир.
— Похоже, недостатка в неожиданностях мы не испытываем. — Вальдемар Штрунк вдруг побледнел. — Мне не терпится услышать, кто это.
— Судовладелец, — ответил Густав.
Вальдемар Штрунк не нашелся что на это сказать.
Все трое некоторое время молчали. Первым заговорил капитан:
— Ты утверждаешь, что судовладелец плывет с нами как слепой пассажир. Я же уверен: ты ошибаешься. Ты, вероятно, видел его еще до отплытия. Ты мог заснуть в своем тайнике.
— Не будь это столь нелепо — клясться в полночь, в темноте, да еще на таком судне, — я бы поклялся, что ты можешь положиться на мое восприятие.
— Звучит слишком серьезно, — усмехнулся Вальдемар Штрунк.
— Я, правда, в тот момент утратил точное ощущение времени; против такого упрека мне действительно нечего возразить, — сказал Густав.
— Расскажи, что ты пережил, по порядку,—попросила его невеста.
— Только, пожалуйста, отключи на время фантазию, — добавил Вальдемар Штрунк. — Мы ведь расстались, так и не успев обсудить ваше безответственное решение. Я не уступил вам, но и не проявил должной твердости.
— Мы стали ощупью пробираться по коридору. Он вел в темноту, к двери, которая была только закрыта, но не заперта, — начал рассказывать Густав, — а за дверью царила совершенная тьма, так что мы не решились продвинуться дальше ни на шаг. Я попросил Эллену вернуться в каюту и принести фонарик. Прошло сколько-то времени. Зрение мое обострилось, пока я ждал. Но черный бархат, окружавший меня, не сделался менее плотным.
— В темном-то помещении... известное дело, — сказал капитан.
— Когда фонарик зажегся, — возобновил Густав свой рассказ, — а мы отважились зажечь свет лишь после того, как плотно прикрыли за собой дверь, — мы увидели, что стоим в широком проходе, пересекающем корабль поперек. Проход тянулся от одного борта до другого. Мы не заметили там никаких предметов, кругом—только деревянные балки, доски. Растранжиривание пространства, так сказать, которое мы не могли себе объяснить. Поначалу мы подумали, что дальше двигаться некуда. Мы прошли от одного борта до другого. И уже возле шпангоутной рамы обнаружили дыру в полу. Трап вел вниз. Мы воспользовались им. И оказались в пространстве, похожем на расположенное выше. Отличие, как мы поняли, заключалось лишь в том, что здесь шпангоуты уже начинали загибаться внутрь. Две двери вели, соответственно, в носовую и кормовую части, в какие-то помещения. Мы не пытались туда проникнуть. Предчувствие влекло нас к противоположному концу прохода. Там мы опять-таки обнаружили дыру в полу и трап — круче, чем первый, — уходящий в глубину. Мы опять спустились вниз. И мне показалось, что теперь мы находимся на самом дне корабля, непосредственно над килем. Количество деревянных деталей со всех сторон увеличилось. Как разделено пространство, сразу не разглядишь. Да я и не запомнил эту сложную форму. То был ярус, едва достигающий высоты человеческого роста, судя по его расположению — на всей своей протяженности. Деревянные переборки стояли под углом. Баки и металлические болванки свалены посреди плоского днища. В кормовой части шпангоуты устремлялись навстречу друг другу. Тяжелые, почти вплотную расположенные конструкции. Напоминающие скелет гигантского кита.
— Для всякого новичка, — сказал капитан, — нутро корабля есть зрелище, исполненное тайны.
В голову лезли еще какие-то мысли. Что трюм, конечно, — не собор. Но водные стены — повсюду вокруг — придают этому помещению торжественность, которая не воздействует разве что на людей с ущербным чувственным восприятием. Как шахта посреди горы есть пещера, так и корабль посреди вод есть дыра, где легкие могут дышать. Человек издавна боялся гор и воды. Одна-единственная каменная глыба, лежащая на дороге, уже только своей незыблемостью показывает, как сильно нуждается в защите человечья плоть. И какая это малость— голые человеческие руки. Красивый закон кривых линий, воплотившийся в конструкции шпангоутов, укрепляет возвышенное чувство, которое исходит от весомой силы: потому что ты чувствуешь, что со всех сторон защищен материалом, более плотным, чем воздух.
— Люди всегда одухотворяют тайну своими представлениями. — Капитан привязал эти слова к последней мысли, которую произнес вслух. — Они придумывают существ, похожих на них самих, но менее уязвимых, потому что существа эти имеют шапки-невидимки или другие волшебные средства. Так, моряки верят в живущего на корабле Клабаутермана. Люди иногда слышат его голос, шум производимой им — скрытой от человеческих глаз — работы. Согласно поверью, у него есть тайные укрытия, там он и живет.
— Клабаутермана я не видел, — сказал Густав.
— Будем надеяться, — отозвался Вальдемар Штрунк. — Будем надеяться, что он не подал нам знак о надвигающемся несчастье в первый же день плавания.
— Место казалось будто специально предназначенным для того, чтобы стать укрытием, — вмешалась дочь капитана.
— Это означает скорую гибель корабля — если его дух-хранитель показывается людям, — пояснил свою мысль Вальдемар Штрунк.
— Мы нашли три бухты троса, нового и плотно смотанного; я спрятался за ними, — сказал Густав.
— Он стал невидимым, — подтвердила девушка.
— Я попросил Эллену поскорее уйти, — сказал Густав. — Она послушалась и взяла с собой фонарь, чтобы, не подвергаясь опасности, найти дорогу назад.
— Но прежде, — напомнила дочь капитана, — я пообещала вернуться, как только корабль выйдет в открытое море: чтобы освободить изгнанника.
— Я сидел теперь в своем убежище, вокруг — непроглядно-черная тьма. Только перед глазами прыгают цветные звездочки, кружатся или проносятся мимо геометрические фигуры... Дыхание несколько минут оставалось прерывистым. Я думал о представлениях, которые ассоциируются у нас с отсутствием света. Ночь. Слепота. Сон. Смерть. И еще—Неизвестное, этот Ноль в гуле Бесконечного. Но вскоре я овладел собой и навострил уши. Там внизу было очень тихо. Это меня удивило. Шумы с причала и с палубы проникали сюда настолько приглушенными, что было почти невозможно догадаться об их источниках. Но поскольку я носил в себе мысленную картину происходящего, я как-то истолковывал то, что воспринимал. Исходя из затухания далекого шума, я решил, что корабль уже скользит по реке. Тем более что раньше я вроде бы слышал сигналы паровых свистков.
— Правильно, так все и было, — сказала девушка.
— Ты воспринимала отплытие иначе, чем Густав, — возразил капитан. — Он-то легко мог бы убедить себя, что мы все еще пришвартованы у причала.
— Сожалею, — сказал Густав, — но не могу точно определить, сколько прошло времени. Думаю, около получаса. А может, и целый час. Вряд ли намного больше, если учесть, что я еще не успел внутренне расслабился. И не начал скучать.
— Дальше, пожалуйста, — попросил капитан.
Густав подчинился просьбе:
—Я услышал приближающиеся шаги—через сколько-то времени, лучше скажу так. И сперва подумал: это, наверное, Эллена. Однако шаги звучали иначе и имели другой ритм, что противоречило такому предположению. И потом — зачем бы она стала искать дорогу без света? И — разве у нее нет рта, чтобы назвать себя? Человек вскоре подошел близко. И теперь его присутствие воздействовало на меня непосредственно. Я слышал, как он пыхтит. Он ощупью пробирался вперед и пыхтел. Я почувствовал леденящий страх. Не то чтобы у меня возникло ощущение угрозы... Хоть я и был беззащитен, об опасности я не думал. Просто понимал: он вот-вот наткнется на бухты троса. Что тогда случится, я себе представить не мог. «Окликнуть его?» — пронеслось в голове. Я подумал: терять мне все равно нечего. Но на меня нашел какой-то ступор, да и голос пропал. Я был так захвачен текущим мгновением, что безвольно ждал, когда меня застигнут врасплох. И человек этот в самом деле наткнулся на бухты троса. Он очень тихо сказал себе: «Ага»; и отступил на два или три шага. Потом вспыхнул электрический фонарик. Луч нацелился на меня, мне в лицо. Спрятать лицо я даже не попытался. «Так», — сказал человек и отошел еще на несколько шагов, а свет фонарика по-прежнему был направлен мне в лицо. Я обнаружил, что ослеплен лучом. Но уши слышали: человек этот внезапно стал ступать очень тихо, как будто и у него имелись веские основания, чтобы сделать себя беспредметным. После того как он долго меня рассматривал—и, может быть, узнал,—его интерес ко мне иссяк. Он теперь посылал луч фонарика во все концы помещения, чувствуя себя вполне комфортно. Как мне казалось. Я тем временем преодолел приступ слепоты. И вновь начал узнавать детали обстановки. Человек направился к одной из деревянных переборок, к стене. Доски отбросили назад свет фонарика. Так мне представилась возможность... времени, чтобы ее использовать, тоже хватило... возможность опознать чужака. Оказалось, это судовладелец. Удивление мое было велико. Но возросло еще больше, когда я заметил, что непрошеный гость ищет на переборке какой-то механизм. Хозяин корабля низко наклонился. И быстро нашел... то ли рычажок, то ли кнопку, то ли замок. Он воспользовался этим устройством. Стена сдвинулась в сторону. И возникла черная дыра. Он шагнул туда. Доски снова соединились. Свет иссяк.
— Ты заснул, и тебе это привиделось, — сказал капитан.
— Так можно подумать, — ответил Густав, — но ведь я кое-что предпринял... В тот момент я обливался потом, сердце у меня колотилось, в голове уже заявляла о себе боль. Я не сомневался, что вот-вот придет судовладелец или еще кто-то: и тогда я, уже обнаруженный, буду, к своему стыду, обнаружен снова, на сей раз не случайно. Однако у человека, наткнувшегося на бухты троса, совесть, видимо, была нечиста. Он не отважился призвать меня к ответу.
— Это лишь одно из возможных толкований, — сказал капитан.
— Я решил не слишком себе доверять, — продолжил Густав. — Я выбрался из убежища, пересек трюм и добрался до дощатой переборки. Нашел то место, ощупал его в поисках щеколды или затворного механизма. Но ничего не нашел. Потеряв попусту какое-то время, я придумал другой план. Возвращаться на старое место мне не хотелось. Раньше я заметил, что сбоку от меня, ближе к кормовой части, к шпангоутам привинчены тяжелые кницы, расположенные достаточно близко друг к другу и выдающиеся вперед настолько, что за ними может спрятаться лежащий человек. Я теперь вспомнил это. И направился к ним. Ступеньки трапа, которые я нащупал, послужили мне путеводным знаком. Ухватившись за них, я достиг своей цели и устроился в лежачем положении, как хотел. Я представлял себе—и это соответствовало действительности,—что из пространства трюма (в собственном смысле) увидеть меня невозможно.
— Ты не скупишься на подробности, — пробурчал капитан, — и тем нагнетаешь напряжение.
—А ты все еще не веришь, — упрекнула его Эллена, — но послушай, что было дальше.
— Вскоре, — рассказывал Густав, — кто-то начал спускаться по лестнице, нарочито громко топая; или, может, он просто не давал себе труда ступать тихо — не берусь сказать. У него был при себе светильник — очень сильная лампа. Он, никуда больше не заглядывая, сразу направил луч за бухты троса. Я поднял голову, чтобы понаблюдать за его действиями, которые, к счастью, предвосхитил. Этим вторым посетителем оказался суперкарго. О чем я мог бы догадаться и раньше, если бы воспринимал происходящее как поток следующих друг за другом событий.
—Ты ослабляешь впечатление от рассказа таким нанизыванием причин и следствий, — заметил Вальдемар Штрунк. — Предполагаемая тайна обретает у тебя в сознании вид грандиозной строительной конструкции.
— Здесь в каюте горит свет, — возразил Густав, — да и дышится иначе, чем в непосредственной близости от киля, над водными безднами... Но я хочу, что бы ты об этом ни думал, довести свой рассказ до конца. Так вот, тот человек — мужчина, суперкарго — принялся шарить лучом по помещению, поскольку в неприметном закутке между бухтами троса ничего не нашел. Если какая-то тень казалась ему подозрительной, суперкарго подходил и проверял, что там такое. Обнаружив в конце концов пшик вместо слепого пассажира, о котором ему доложили или о чьем присутствии он сам догадался (может, подслушав наши разговоры из пресловутого центра), то есть найдя вместо человека лишь безобидные предметы и прозрачный воздух, суперкарго вновь воспользовался трапом и поднялся наверх. Я же остался лежать, где лежал, — весьма удовлетворенный, но и весьма озабоченный новыми мыслями.
— Это ведь не первый странный случай на нашем корабле, — сказала дочь капитана.
— Значит, ты остался лежать, где лежал... — повторил Вальдемар Штрунк. До сих пор он стоял, опираясь на правую ногу, но теперь перенес вес тела на левую.
— Когда луч света в третий раз пронизал мою тьму, то была Эллена. Я тотчас окликнул ее, выполз из убежища. Она сказала, мы уже в открытом море. Мы поспешили в ее каюту, и я рассказал ей то, что только что услышал и ты.
—Я должен тебе возразить, — сказал Вальдемар Штрунк, едва ворочая языком. — Принять твой рассказ на веру я не могу. Судовладелец (если предположить, что ему действительно — по причинам, которые нас не касаются, — в последний момент захотелось совершить плавание вместе с нами) мог, как хозяин корабля, воспользоваться своим законным правом. Ему-то незачем прятаться — в отличие, скажем, от тебя.
—А вдруг у него все же был повод, чтобы постараться скрыть свое присутствие? — спросил Густав.
— Мы не нуждаемся в столь смелых гипотезах, — отрезал Вальдемар Штрунк. — Вполне вероятно, все это тебе приснилось. Я подсчитал: в темноте ты провел не меньше пяти часов.
— Ты прежде упомянул, что суперкарго доложил тебе о моем пребывании на борту в качестве слепого пассажира, — сказал Густав.
— Но он однозначно дал понять, что сам тебя не видел, —уточнил Вальдемар Штрунк.
— Это не противоречит моему рассказу, — возразил Густав.
— Видимо, ему выдал тебя один из матросов, — предположил капитан.
— Но нас никто не заметил, — запротестовала девушка.
— Вы же не станете утверждать, будто у вас глаза на затылке, — сказал Вальдемар Штрунк. — На борту, возможно, имеются филеры с превосходными наблюдательными способностями. Моральные качества таких угодливых типов мы сейчас обсуждать не будем.
— Ты изыскиваешь возможности неискривленного толкования. Мой разум готов тебе в этом содействовать. Но нечто во мне, что укоренено глубже разума, противится, — сказал Густав.
— В чем же ты хочешь нас убедить?—спросил Вальдемар Штрунк. — Есть ведь у твоего сообщения какая-то цель? Хочешь продемонстрировать могущество зла? Мы и так можем признаться друг перед другом, что наш корабль везет контрабанду — под ответственность тех, кого это касается. Что мы теряем и что выигрываем, констатируя такой факт? Должны ли мы его выболтать и тем взбаламутить команду? Должны ли поставить в опасное положение суперкарго, чтобы он впредь не расставался с пистолетом? Никакого преимущества в таком повороте событий я не вижу. Незлобивость матросов быстро израсходуется, когда они начнут нагружать свой ум скороспелыми подозрениями. Мы должны примириться с тем, что следуем по неизвестному маршруту, ответственность за который несут неизвестные.
—Твои речи разумны, — сказал Густав, — а я неразумен: мне следовало быть более сдержанным.
— Почему ты уступаешь ему? — удивилась Эллена.
— Капитану на этом корабле непросто исполнять свою должность, — сказал Густав. — Он постоянно сталкивается с загадками. А ведь плавание должно оставаться для него делом чести.
— Смеешься надо мной? — спросил Вальдемар Штрунк.
— Готов взять свои слова обратно, — сказал Густав.
— Этого я не жду, — возразил капитан, — это мне даже неприятно. Снисходительный тон обижает. Я — в сложившихся обстоятельствах —никаких искушений не боюсь. А только высматриваю надежную гавань, которая защитит нас от штормового волнения необузданной фантазии. Я умею противостоять действительности — но не грезам... И еще кое-что нам надо прояснить. Встреча с судовладельцем могла произойти до отплытия. Это первое, что приходит мне в голову. Временные привязки не противоречат такому предположению. Рассказ Густава о слепом пассажире, которого он будто бы обнаружил, в таком случае остается правдоподобным. Владелец корабля узнал прячущегося, но предпочел продолжить свой путь — очень благородно с его стороны. Чтобы не доставлять мне лишних хлопот, он известил о случившемся только суперкарго. Тот, когда представился удобный момент, сам отправился на место происшествия. Не найдя Густава сразу, он не стал тратить усилия на дальнейшие поиски. Эти двое, каждый на свой манер, проявили по отношению к нам дружелюбие. Мнимая тайна — просто повседневный факт, который в темноте принял необычную окраску.
— Против такого толкования нельзя ничего возразить, не показав себя твердолобым упрямцем, — согласился Густав.
— А я придерживаюсь другого мнения, — вмешалась дочь капитана. — Отец, с тобой ведут непорядочную игру, от тебя скрывают... уж не знаю что. Пресловутый Центр, этот магический круг аппаратов... — тебе его показали?
— Я ведь и не просил, — ответил Вальдемар Штрунк.
— Наш разговор исчерпал себя, — подвел итог Густав.
—Я должен казаться беззаботным,—вздохнул Вальдемар Штрунк, — а этот день был для меня тяжелым. Сейчас мне необходим сон.
— Спокойной ночи, отец, — сказала Эллена.
— Надеюсь, Густав, — добавил Вальдемар Штрунк,—что ты скоро простишься с Элленой и устроишься на ночлег в одной из соседних кают.
— Слушаюсь, — отчеканил Густав.
Капитан покинул молодых людей. Он сейчас не был способен обдумать свои впечатления. Не отважился подвести итог дня. Он уговаривал себя (и даже произнес это вслух), что прежде всего должен выспаться. Что под воздействием сна уродливые отростки мыслей сами собой засохнут и отпадут.
* * *
Эллена обвинила любимого в непорядочности по отношению к ее отцу. Густав, дескать, уклонился от высказывания своей точки зрения, сославшись на непростое положение капитана. И в итоге разговор уподобился ледяным узорам — витиевато-холодным.
—Доводы капитана нельзя поколебать моим отчетом из пространства тьмы, — ответил Густав. — Сожалею, но таков логический вывод. За последние двенадцать часов нам с тобой уже пришлось проявить осторожность — не доверять своим чувствам, — а сейчас мы опять должны вооружиться сомнением, чтобы и разум наш, в свою очередь, не разбился о какую-то другую преграду.
— Как я вижу, оглядки на разум не очень тебе помогают, — сказала девушка. — И вообще, простодушный человек вряд ли разберет, какой знак у тебя на щите.
— Я кажусь тебе глупцом или безумцем. — Густав нахмурился. И, разозлившись, пнул чемодан Эллены, брошенный перед койкой, чтобы наконец задвинуть его. Удар получился сильный. Чемодан — очевидно, набитый лишь легкими вещами — исчез.
— Теперь, чтобы достать его, тебе придется ползать на брюхе, — сказала Эллена.
— Что ж, поползаю и достану, — ответил Густав.
Сказано-сделано. Он забрался под койку, исчез. Даже ноги подтянул, и они тоже исчезли. Девушка испуганно вскрикнула. Мы ведь не готовы к тому, чтобы под узенькой койкой нашлось место для лежащего перпендикулярно к ней, вытянувшегося во весь рост человека. У нас возникает представление, что человек этот скрючился, вжался сам в себя или... что его куда-то всосало. Мы верим в стену.
Все мы не раз своими глазами видели страшное. Неожиданное превращение. Вот чье-то здоровое тело попадает под колеса телеги. И кровь, которая прежде потаенно разветвляла тончайшие аллювиальные отложения, обеспечивающие химические гармонии роста и других таинственных процессов; которая, пульсируя в миниатюрных туннелях, можно сказать, спиритуалистически ощупывала человека изнутри — будучи багряным, врастающим в его плоть деревом: эта кровь теперь бесформенно свертывается в широких лужах. И никто не помнит, что еще совсем недавно, пребывая в ветвящихся венах, она имела форму. Но еще страшнее сама агония. В которой участвуют многие органы — мы это, как нам кажется, ощущаем. Потому-то готовность к испугу выражена у нас сильнее, чем стремление к удовольствию.
Эллена наклонилась. Густав уже выбирался наружу. Чемодан он за собой не тянул. Когда же поднялся на ноги, сразу потребовал карманный фонарик.
— Да что там такое? — спросила она. — Вытащить из-под койки чемодан можно и без света.
— Нужно разобраться, — ответил он. — Могут ли простые предметы корчить гримасы, или же расплывчатые искаженные хари существуют исключительно в моей голове. — Он дрожал. — Эта вот стена — или как еще назвать кулису за твоей койкой... Под упомянутым тобою предметом мебели ее вообще нет!
Девушка протянула ему фонарик. Густав снова лег на пол. Эллена сперва опустилась на колени, а потом тоже вытянулась рядом с ним. Луч света ясно показал, что Густав не ошибся. И что помещение вовсе не теряется в пресловутом четвертом измерении. Низкая шахта, шириной около двух метров, начиналась под койкой и вела куда-то вдаль, в неизвестное. Чемодан — неодушевленная вещь — валялся там как попало, уже вне пределов досягаемости.
— Если ночью море не разгуляется, утром багаж твой будет на том же месте, — сказал Густав.
— И какие выводы ты делаешь из неналичия стены? — спросила Эллена.
— Никаких, — ответил Густав. — Во всяком случае, нынешней ночью. Я не собираюсь рассуждать о законах, способных лгать,—пока вокруг царит сатанинская тьма. Мы, может, лишь внушили себе, что этой стены нет. И не исключено, что завтра обнаружим крепкую переборку на месте открывшегося сейчас прохода. Или — поймем цель, грандиозность замысла, который пока что лишь ослепляет нас, изгоняя в пустыню глупости.
— То, что ты говоришь, — пустопорожние рассуждения или замаскированные жалобы и ругательства, — возмутилась Эллена. — Лучше бы ты поскорей предложил какие-то конкретные меры.
— Нам пора спать! — крикнул Густав. — Довольно с меня этого как-бы-призрака, который даже не поражает воображение, а лишь наносит неловкие удары дубинкой. Похоже на интерьер ярмарочного балагана. Безвкусное оформление, рассчитанное на то, чтобы расшатать и без того слабые нервы зрителей. Не скрывается ли за пестро намалеванным ужасом чья-то холодная насмешка? Или мы, непрошеные гости, случайно соприкоснулись с начальной стадией преступления? Может, некие существа так измучились в этой юдоли страданий, что, охваченные беспредметным страхом, пошли на довольно значительные издержки, только бы совершить убийство или десять убийств? Может, в своей слепоте они преследуют лишь одну цель: исчерпать собственные силы, взяв на себя несмываемую вину?
— Я нахожу твои слова неразумными, — вспылила Эллена, — и лучше бы ты попридержал язык. Ты советуешь мне лечь спать и вместе с тем намекаешь, что меня могут убить. Не думаешь же ты, что после этого я лягу в постель и, так сказать, без всяких околичностей спокойно засну?
Густав попытался оправдаться:
— Я достиг нулевой отметки. Моя душа вот-вот окоченеет от страха.
Он направился к двери, взялся за ручку. С замком все было в порядке.
— Похоже, по крайней мере с этой стороны, нападения можно не опасаться, — сказал он.
— Тебе даже в голову не пришло позвать моего отца, — с упреком сказала девушка.
— Ни к чему это, — возразил Густав.
— Или предложить мне перебраться в другую каюту, — продолжала Эллена.
— Чтобы мы и там сделали неприятные открытия, которые заставят нас окончательно пасть духом? — ответил Густав. — Не хочу. Я не чувствую в себе достаточных сил для борьбы с драконом. Меня уже заключила в свои объятия Меланхолия. Сегодняшний день представляется мне притчей о бытии существ, состоящих из протоплазмы, — бытии, которое по мере их старения становится все более иссохшим, скудным и безнадежным. Чудеса жизни оказываются лишь подготовкой к суровому отрезвлению. В конце всех нас ждет преждевременная старость. Необычное—это лишь ступень, ведущая к преступлению. Ненадежность вещей, да и нашего чувственного восприятия, — явление, распространенное повсеместно. Деревянные балки ответов нам не дадут. И прозрачными не станут. Даже этот корабль — ограниченное пространство — невозможно осветить нашими прозрениями хотя бы настолько, чтобы разобраться с двумя-тремя неуклюжими несуразностями. Если ты оставишь от вчерашнего дня только скелет (соскоблив всё, что благодаря нашему сердцу, нашим чувствам наросло на этих костях и стало плотью), то останется следующее: одного матроса кто-то с силой пнул в живот. И последующий обморок этого матроса позволяет предположить, что у него повреждены внутренности. Другой матрос появился залитый кровью, потому что его ударили резиновой дубинкой. К нам теперь прилепился вопрос: чем же эти двое заслужили такое обращение? Какую цель могло иметь Провидение? Мы не найдем доводов, опровергающих гипотезу, что в потоке событий царит полная анархия. Дыра в дощатой стене — такое же доказательство наличия произвола, как и наказание невиновного. Человеческий дух может наслаждаться ландшафтом бытия только в непосредственной близости от проезжих дорог. В лесной чаще его подстерегает Страх. Один вопрос — о цели такого мироустройства — опрокидывает всё привычное здание логического мышления. Быть может, старый Лайонел Эскотт Макфи просто захотел построить такую переборку, которая не соответствовала бы общепринятым нормам. Но мы должны страдать, потому что не готовы к сюрпризам и знаем лишь то, что нам вдалбливали в школе. — По щекам Густава скатилось несколько слезинок. — Стоит нам начать думать, — продолжил он, — и мы делаемся еще более голыми, еще более беззащитными, чем были в момент рождения. Мы гибнем от удушья, запутавшись в отмирающей пуповине.
— Такое объяснение нашей участи лишено надежды, — сказала Эллена.
— Да, — согласился Густав, — но лучшего у меня нет.
— А как же любовь? — спросила она вызывающе.
— Тут есть о чем поразмыслить, — ответил он. — Перед любовью мы устоять не можем. Обломки наших устаревших инстинктов соединяются, порождая известные решения. Мы ведь как-никак плоть. Но некая сила мешает нам очертя голову броситься в это море...
— Некоторые все же бросаются, — упрямо возразила она.
— Всякий конечный путь рано или поздно заканчивается, — сказал он.
— Есть ли смысл в продолжении нашего разговора? — спросила она.
— Мы не знаем будущего, — отозвался он, — и бывают причины, принуждающие нас терзать себя вопрошанием. Неизвестное подобно расплавленному металлу: оно может опалить тебя или продырявить насквозь.
— Хватит! — крикнула она. — Я хочу знать, как мы устроимся на ночь. Одна в этой каюте я не останусь.
— Уже очень поздно, — ответил он, — и нам нужно на что-то решиться.
Оба замолчали. Каждый думал о своем, обдумывал свое предложение. У девушки выступили на глазах слезы, она поджала губы.
— Скажи же что-нибудь! — вырвалось у Эллены спустя довольно долгое время.
— Я не сдержу обещание, данное капитану, — проронил Густав.
Эллена поняла, какое обещание он хочет нарушить. Но продолжала теснить, продолжала мучить его, чтобы он выразился яснее.
— Я буду спать у тебя! — Этим он разрешил все сомнения.
Эллена слегка покраснела, но ничего не ответила. Порылась в ящике комода. И протянула ему одну из своих пижам. Он ведь не готовился к путешествию. Отвернувшись от него, она раздевалась. Он мог бы разглядывать ее спину. И бедра. Но он на нее не смотрел — ни открыто, ни исподтишка. Ее нагота не была для него приманкой. Каналы его чувственного восприятия захлестнул мутный поток ядовитых впечатлений. Девушка быстро надела ночную рубашку. Откинула край одеяла. Легла.
— Теперь очередь за мной, — сказал он сухо. Переоделся, повернувшись спиной к Эллене, как прежде сделала она. Наступил момент, когда их взаимная любовь должна была как-то проявиться. Проявиться как Откровение: чтобы дикая, по-разному у каждого из них развивающаяся телесность сделалась для них желанной, а все неприятное, что ассоциируется с плотью, растворилось бы в неизъяснимой гармонии чувств.
Густав стоял у края постели и улыбался — смущенный, но вместе с тем полный ожидания. Он не был готов — был, можно сказать, не способен — представить сейчас какие-то доказательства своей любви. Он заранее решил, что будет спать рядом с Элленой именно и только как страж, как преданное животное. Он тогда если и нарушит данное ее отцу обещание, то только по видимости... И он был еще достаточно молод, чтобы суметь подчинить такому решению порывы своего сердца.
Некоторые подростки, которых едва коснулось дыхание зрелости, растрачивают это блаженное состояние за считаные часы, другим удается сохранять его на протяжении многих недель. Бывают и такие мальчики, достигшие порога взросления, у которых не меньше года уходит только на странствия по лабиринту пылких любовных клятв, дурацких мысленных картин, гложущих желаний. Прикосновения любимого существа становятся для них моментами счастья, неизгладимо впечатываются в память. У них кружится голова от неведомых искушений. Они вдруг бросаются на шею другу, или поспешно прижимаются губами к материнской руке, или едва не умирают от собственной дерзости, потому что решились посреди улицы снять шапку перед какой-то девочкой.
Густав позднее вспоминал, что никогда в жизни ему не довелось пережить более блаженную ночь. Часы, исполненные сладкой печали... Конечно, ему и раньше случалось дотронуться до Эллены. Руки его не были невинны; да и губы молодых людей успели привыкнуть друг к другу. Но в ту ночь тело Эллены лежало совсем рядом с Густавом. Оно покоилось словно в изложнице — в безопасности. И он испытывал желание обхватить это тело со всех сторон, изведать его форму своим теплом, соединиться с девушкой на границе их кожных покровов (то есть не открыв для себя смысл того обстоятельства, что она представляет собой женскую, а он — мужскую разновидность человеческой особи). Чувственность витала над ними лишь в виде разреженной дымки. Куда сильнее было предчувствие бесконечной печали. Их глаза наполнялись слезами. Слезы приходили от осознания естественной слиянности боли и бытия. Перед ними будто раскрылась книга: там значилось, что оба они когда-то были зачаты и потом родились на свет. И что некое стечение обстоятельств соединило их— двух существ, очень разных по происхождению; однако оба они, в равной мере, пока не имеют никаких заслуг. Они (несмотря на все, что их разделяло, и на выпавшие им испытания) ощущали гармонию своего единства. Терпкое чудо возможного спасения, дикорастущие— то есть не поддающиеся оценке — надежды. И вместе с тем — немое присутствие смерти. Немилосердный плеск волн. Близкую руку убийцы. Страх. Недоверие к Провидению. Сочувствие ко всем бессильным и сокрушенным, которые рано или поздно — продрогшие и покинутые — сходят, так ничему и не научившись, в могилу. Которые не оставляют после себя легенд. Которые дрожали, страдали, надеялись— понапрасну... Между тем то пространство, сквозь которое спешат звезды, играло на струнах двух этих человеческих душ. Движения котят... И эти двое заснули, рука в руке, несясь по морским волнам.
* * *
Вальдемар Штрунк обнаружил на двери каюты, где устроился суперкарго, маленькую карточку с напечатанным на ней именем: «Георг Лауффер». Очевидно, табличка должна была напоминать стоящему снаружи: ему, дескать, не следует сразу врываться в помещение, а лучше прежде собраться с мыслями, осознать, что он вступает на чужую территорию, и вести себя соответственно... Холодная отповедь, на какую обычно натыкаешься в официальных конторах. Или как если бы тайному агенту правительства (или еще какой-то высокой инстанции) надоело играть роль серой лошадки, казаться воплощением верности сомнительному долгу. И он захотел бы таким образом внушить всем, что и у него есть имя: стать обычным человеком... Капитан постучал. И вошел, не дождавшись приглашения.
—Доброе утро, — сказал суперкарго.
— Я, может, вторгаюсь к вам как нежеланный гость, — начал капитан, — но я очень нуждаюсь в том, чтобы получить от вас разъяснения. Возникло несколько досадных недоразумений. Я не хочу быть резким, хочу только расставить кое-что по местам. Заполнить лакуны в тех сведениях, которые мне известны.
— Что ж, в ваших требованиях нет ничего противозаконного, — спокойно ответил суперкарго.
На ясное и твердое лицо Вальдемара Штрунка будто легла тень.
— Значит, вы не откажетесь ответить на мои вопросы?—уточнил капитан.
— Я питаю к вам доверие, которое ничем не омрачено, — сказал Георг Лауффер. — Садитесь, пожалуйста. Буду рад, если вы ответите мне той же откровенностью, какую я намерен проявить по отношению к вам.
— Я никому не отказываю в доверии без достаточных оснований, — возразил Вальдемар Штрунк.
— Значит, во время нашего — возможно, неприятного — разговора я буду чувствовать себя в безопасности, — сказал Георг Лауффер. — Подозреваю, вы чем-то встревожены.
—Я не отношусь к числу тех людей, которые, что бы ни случилось, требуют объяснения; и потому, когда им дают деликатные поручения, действуют крайне неуклюже, — сказал капитан.—Я много чего видел своими глазами и много чего слышал, что и позволило мне составить адекватное представление об устройстве человеческого общества. Бюрократия, королевские купцы, судебная машина, свобода морей, бордели, работорговля, колониальные войны... Неприятный душок этих сакральных институтов не единожды проникал в мои ноздри. Я научился молчать. Как видите, моя исповедь проста: я руководствовался не правилами этикета, но стремлением к достаточно полной откровенности.
— Очень хорошо, — одобрил суперкарго, — значит, мы скоро поймем друг друга.
— Вы так полагаете, — сказал Вальдемар Штрунк. — Но у меня очень тяжело на душе, да и голова забита проблемами.
Возникла пауза. Георг Лауффер с трудом подыскал слова для продолжения разговора:
— Я не безобидный простак. Это делает меня недоверчивым.
Капитан вскинул руки, чтобы выразить протест или удержать говорящего от употребления сильных выражений.
— Вы хотите спросить, куда мы плывем, — продолжал суперкарго, — но я сам этого не знаю. Пока не знаю.
—Как прикажете это понимать?—прервал его Вальдемар Штрунк. — Должны же в судовых документах, которые хранятся у вас, иметься такие сведения.
—Документы об этом умалчивают, — сказал суперкарго, — в чем нет ничего удивительного. Я поддерживаю связь со станцией — плавучей станцией, вторым кораблем. Оттуда я ежедневно получаю по телеграфу распоряжения.
— Поразительно! — Голос капитана задрожал от волнения. — В это невозможно поверить.
— Вы сомневаетесь? — переспросил Георг Лауффер. — Выходит, вы, не дожидаясь никаких доказательств, объявляете меня человеком бесчестным. Больше нам не о чем говорить.
—Я пришел не затем, чтобы взвалить на себя груз новых неясностей, — сказал Вальдемар Штрунк. —А чтобы разобраться со старыми. Может, я — человек ограниченный, и вы втайне надо мной потешаетесь. Но я командую сильным и большим кораблем, а не какой-то бочкой с ядовитой дрянью.
— Если я не пользуюсь вашим доверием, я перед вами беспомощен, — ответил Георг Лауффер. — Всё же в моих интересах узнать, что вас так возмущает. Ваших намеков я не понимаю. И не помню, чтобы когда-нибудь нанес вам обиду. Я всегда считал себя беспристрастным, не поддающимся чужому влиянию чиновником.
Капитан почувствовал, что выдержать встречу с суперкарго ему будет нелегко. Я должен продвигаться вперед ощупью, произнес он про себя; и опять задумался: не слишком ли это рискованно—продолжать такой разговор. В конце концов, хоть и стыдно, когда тебя принимают за простака, зато неприятностей от этого не будет. И он продолжил:
— Вчера ночью вы сообщили мне, что жених моей дочери находится на борту. И прибавили, что сами его не видели.
Суперкарго перебил капитана:
— Вы хотели бы знать, кто выдал молодого человека? Я знал, где прячется слепой пассажир, еще когда корабль стоял в гавани.
— Меня вы, однако, в известность не поставили, — смутился Вальдемар Штрунк.
— Я не привык портить чужую игру, — сказал Георг Лауффер.
—Вы же, надеюсь, не наделены способностью видеть насквозь... —
Вальдемар Штрунк уже чувствовал, что побежден.
— Нет, конечно, — улыбнулся суперкарго, — но зато мне рассказывают то одно, то другое.
— Судовладелец рассказывает? — хрипло выдохнул Вальдемар Штрунк. — Он, значит, тоже на борту? — И резко развернулся всем корпусом, будто хотел отогнать опасную тайну.
—Нет-нет!—крикнул суперкарго, даже не пытаясь скрыть, как его рассмешило диковинное движение капитана.—Что за нелепая мысль!
Вальдемар Штрунк был опозорен по всем статьям.
Суперкарго продолжал:
— Мне в самом деле неприятно, что из-за анонимности груза и неопределенности места назначения вы попали в неудобное положение. Я теперь понял, почему вы расспрашиваете меня так упорно и вместе с тем нерешительно. Но я не могу помочь вам справиться с вашими сомнениями. Во всяком случае, в данный момент. Я сам не знаю содержимого погруженных в трюм ящиков. Предполагать можно всякое. Но лучше воздерживаться от слишком смелых, нереалистичных гипотез. Безудержная подозрительность пользы не принесет, ибо мы взяли на себя определенные обязательства.
— Мы друг друга не понимаем, — сказал капитан, уже почти отчаявшись. — Я, видимо, не в том порядке выстроил свою речь.
— Это можно поправить, — ответил суперкарго, — однако признайтесь: что вас так тяготит? Я имею в виду ядро, а не оболочку... Похоже, несколько секунд назад вы усомнились в том, что я получаю распоряжения по телеграфу — с корабля, который следует за нами на расстоянии в полкилометра... или в целую сотню. Я не могу представить никаких физико-математических доказательств да и не хочу. В конце концов, это вы должны были бы уличить меня во лжи, чтобы иметь основание не верить моим словам.
Он поднялся, шагнул к письменному столу с большой деревянной надстройкой, щелкнул замком, поднял одну из откидных крышек и пригласил заглянуть внутрь.
— Вот эта аппаратура, — сказал. — На борту нет ни антенн, висящих между мачтами, ни мотора для производства электроэнергии. Да они и не нужны. Прочитайте первую утреннюю телеграмму.
Он протянул капитану тонкую полоску бумаги и сам расшифровал знаки:
— Мы должны пройти через Дуврский канал, чтобы попасть в Атлантический океан.
Вальдемар Штрунк уже овладел собой. Объяснения Георга Лауффера пришлись очень кстати. Однако чудеса изощренной техники оставили капитана равнодушным. Он даже испытывал отвращение к этой таинственной экспедиции, порожденной, казалось, скорее чрезмерным самомнением, нежели излишней предусмотрительностью. Конвойное судно — наверное, пароход—бороздит океан исключительно для того, чтобы транслировать радиосообщения. У суперкарго есть начальник. И он отдает приказы, сидя в диспетчерской будке радиостанции. Корабль типа орлог... (Здесь уже капитан дал полную волю воображению.) В конечном счете все это—неслыханное транжирство. Трюк бессовестного судовладельца для выкачивания средств из государственной казны. Остается спросить: насколько же ценным или опасным должен быть груз, чтобы оправдать это головокружительное хитроумие, какое количество чиновников пришлось облапошить? Вальдемар Штрунк уже не сомневался в существовании бюрократической преступной организации. На него словно снизошло озарение. Его тошнило от этого непродуктивного механизма, порожденного, как он полагал, слепым недоверием, недопустимым презрением к человеку. В голове у него вновь замелькали возмутительные сцены, которые разыгрывались перед отплытием корабля. Пострадавшие матросы... С этим он и ополчился теперь против суперкарго. В этот ухабистый временной промежуток, разговаривая со своим собеседником с глазу на глаз, капитан потребовал у него отчета. Правды о происшедшем. Совершенно четко представилась ему опять та сцена, когда Георг Лауффер словно выставлял напоказ — голышом — всех членов команды, характеризуя их (в большей или меньшей степени) как телесных или душевных уродов; с такой ненавистью может говорить только полоумная баба — о мужчине, который ее разочаровал или бросил. Вальдемар Штрунк спросил, уж не от призывной ли комиссии получил суперкарго сведения о матросах. «Нет», — отрезал Георг Лауффер. Дескать, он и сам имеет глаза.
Сказочка о попытке взломать один ящик неубедительна, сказал капитан.
На это суперкарго ничего не ответил. Контратаку он готовил совсем не с той стороны. Он заговорил о чем-то другом и, как бы между прочим, спросил капитана, знает ли тот, где прошлой ночью устроился на ночлег слепой пассажир.
Он этого не знает, сказал Вальдемар Штрунк, да и вопрос такой находит неуместным. Он признает: выходка Густава поставила его, капитана, в положение виноватого. Однако топор, если им слишком часто пользоваться, неизбежно затупится. Уж наверное Густав нашел место для ночлега, которое пришлось ему по душе.
— Да, — холодно подтвердил суперкарго, — в постели любимой.
Вальдемар Штрунк понял, что слова эти не имели целью его оскорбить. Естественная интонация, с какой они были произнесены, позволяла даже предположить, что в них нет морального осуждения. Не было здесь и попытки предостеречь его как отца. Однако капитан в крайне неподходящий момент оказался вынужденным занять какую-то позицию по отношению к неумному поведению влюбленных. Естественная отцовская ревность... Страх перед нежелательными последствиями, неотделимый от жизненного опыта старших... Атмосфера в матросском кубрике, которая так легко пропитывается похотью, потому что все грязные слухи прилипают, словно жирные испарения, к предметам... Вальдемар Штрунк был ошеломлен и сконфужен. Он молчал, стараясь собраться с мыслями. Он не мог не признать: присутствие Густава на борту повлекло за собой разного рода осложнения. Капитан, в сущности, не знал ничего достоверного о характере молодого человека. Густав и раньше порой становился виновником недоразумений. Бескомпромиссность мышления в сочетании со всякого рода сомнениями относительно Абсолюта: вот что, похоже, сформировало его дух. Мистический ум, приукрашенная эрудицией глупость... Как бы то ни было, разговор с суперкарго складывался не в пользу капитана. Суперкарго, наверное, понимал, как тяжело капитану выслушивать претензии со стороны чрезмерно впечатлительного юнца...
— Зачем вы мне это рассказываете? — спросил после долгой паузы Вальдемар Штрунк.
— Только чтобы вы знали, что я в курсе дела, — ответил Георг Лауффер, — и что никто мне об этом не докладывал.
— Полагаю, лучше отложить продолжение нашей беседы до другого раза, — сказал капитан. И смахнул с глаз нечаянные слезинки. Он признался себе, что любит Густава, потому что тот — возлюбленный его дочери. Зависть и печаль... И исполненное тревоги счастье: хотеть, чтобы дочь оставалась здоровой и родила детей.
— Сказочка о попытке взломать один ящик, как вы изволили выразиться, — парафраз преступного намерения экипажа выведать тайну груза. А такое намерение есть первый шаг к бунту. Даже малейшее подозрение в ненадежности исключает возможность участия в нашем рейсе. Потому-то корабль и поменял капитана и команду, а вновь набранный экипаж, в свою очередь, подвергся проверке.
Вальдемар Штрунк вышел из каюты, не проронив ни слова.
* * *
Он стоял с Элленой и Густавом на бушприте и пересказывал им разговор с суперкарго. Он умолчал, что был поставлен в известность о совместной ночи влюбленных. Молодые люди находили, что капитан слишком скуп на слова.
Вальдемар Штрунк смотрел вперед, на море. Позволяя теплому шелковистому ветру гладить лицо. На какие-то минуты мысли от него отдалялись. Горизонт, расплывающийся... Летняя дорога, которая поднимается вверх, среди сочных лугов... Выше уже не разглядеть ни местности, ни человеческих жилищ. Никакого сообщения между ближней зеленью и далеким серым небом. Пронзительный тон воспоминания — неотвратимый, сравнимый с последним мгновением повешенного, когда тот видит одинокую темную виселицу посреди едко-свинцовой пустоты. Вальдемар Штрунк задумался о своей родине и о счастье, происшедшем от чресл его.
Почему человек после бесславной борьбы должен приходить с полными горстями? Он не мог и не хотел признаться молодым людям, какой стыд испытал. Не хотел поделиться и тем, как втайне обрадовался, что его не испугали новейшие приборы суперкарго! Плевал он на все эти электрические реле, подслушивающие устройства, радиопередатчик с массивной антенной для внутреннего использования! Капитан чувствовал: подозрительные тайны скукожились, прежняя мера вещей восстановлена. Он, правда, не попытался прояснить некоторые мелочи — поскольку разговор под конец принял неблагоприятное для него направление. Зато теперь за эти мелочи уцепился Густав. Молодой человек непременно желал узнать предназначение туннеля под кроватью. А пока его желание не было удовлетворено, не переставал говорить о возможности ночного нападения, изнасилования и убийства, о жестокой предусмотрительности преступника. В конце концов Густав поспешил прочь. Чтобы призвать к ответу суперкарго, этого Серолицего.
Вальдемар Штрунк с дочерью спустились под палубу. Ждали в каюте Эллены. Суперкарго и Густав явились нескоро. Георгу Лауфферу пришлось самому взглянуть на проход под койкой.
— Как, позвольте спросить,—обратился к нему Густав, — вы объясняете наличие этого туннеля?
Суперкарго молчал.
— А ведь такая конструкция открывает возможность для отвратительных козней, — настаивал молодой человек.
— Не знаю, многим ли кораблям вы заглядывали в нутро, — сказал Георг Лауффер, — и сколько необъяснимых, халтурных приспособлений, использованных конструкторами, вам довелось там видеть... Что касается нашего корабля, то пассажирские каюты были устроены на нем в самый последний момент. Прежде нужды в них не возникало.
—В морском деле я, конечно, профан,—ответил Густав,—но вообще, как мне кажется, слабоумие кораблестроителям не свойственно.
— Об умственных способностях этих обитателей Земли я судить не берусь, — сказал Георг Лауффер, — скажу лишь о себе: я далеко не всезнающий. Уже средних размеров словарь может поставить меня в тупик.
— Что вы хотите сказать? — не совладав с собой, резко спросил Густав.
— Предназначение туннеля я вам объяснить не могу. Поскольку ничего об этом не знаю, — ответил Георг Лауффер. — Сопоставляйте сами одно и другое, если не желаете оставаться в неведении.
—Так вы, значит, не хотите раскрыть тайный замысел, связанный с этой шахтой? — упрямо и весьма невежливо настаивал Густав.
— Я не хочу говорить с вами о вещах, в которых сам ничего не смыслю, — повторил суперкарго. — Кроме того, я предпочитаю воздерживаться от приблизительных объяснений или предположений: чтобы потом меня не обвинили в сочинении неубедительных сказочек. — Он повернулся к капитану. — Я лишь посею раздор, если буду слишком легкомысленным. — Он помолчал. Потом, поскольку возражения не последовало, заговорил снова:—За плечами у меня достаточно большой опыт. Я не в первый раз сопровождаю к месту назначения анонимный груз. Я готов к тому, что на протяжении многонедельного плавания мне придется наблюдать у его участников такие состояния души, которые сделают совместное пребывание неприятным и вообще будут способствовать взаимному недоверию. Этот первый день уже раскрыл свои бездны. Мшу предположить, что на сей раз мне придется трудней, чем обычно. Сегодня вы расспрашиваете меня о шахте, которую, возможно, измыслило искривленное сознание заурядного корабельного плотника. Завтра вас будет мучить непонимание какого-то другого ремесленного достижения. Ваша вера в законы физики сильна, а вера в человеческий разум — еще сильнее. Но поскольку вам, между тем, пока не встречалось нравственное совершенство, ваше сознание открыто для панического страха. Ваше пребывание на борту этого корабля случайно. Вы не относитесь к числу тех людей, которых, прежде чем им позволили отплыть, подвергли тщательному отбору. Вы для меня — нечто неведомое, слепой пассажир. И только будущее покажет, проявите ли вы себя как мой враг.
Суперкарго снова замолчал, смущенный собственной речью. Он чувствовал, что выбрал неверный тон. Он будто напрашивался на жалость и вместе с тем со злорадным удовлетворением соскальзывал в болотце коварных оскорблений. Не встретив и на сей раз никакого отпора, он продолжал:
— У меня-то нет причин нагнетать недовольство и конфликты. Моя роль — под конец остаться в одиночестве. Никто не столкнет вас через перила в море и не запрет в штрафной каюте. Я много раз убеждался, какая ненадежная защита — пистолет. Доверюсь вам: в моем багаже нет огнестрельного оружия. Я, может, нанесу удар железной штангой. Или наколдую для себя револьвер из перьевой ручки. — Он глубоко вздохнул. Теперь уже с большим удовлетворением. — Вы, обвешанный всяческими чувствами, в будущем будете бродить по палубе и под палубой. Ваша юность — или неутешительные события во время долгого плавания в неизвестность — сделают ваше любопытство безмерным. Вы распахнете глаза и много чему будете удивляться. Болтам, винтам, разным приспособлениям, проходам, шахтам, бронзовым бакам... Вы постоянно будете находить неизвестное или удивительное. Необычный инвентарь. Ведь корабль изначально предназначался для исследования магнетических феноменов на море. Так мне рассказывал судовладелец. На борту нет ни одного железного предмета. Даже гвозди в ящиках с инструментами — из различных медных сплавов. Наш груз, возможно, испортил бы ваши инстинкты, если бы слишком долго находился в стальном чреве. Так что физика и человеческий разум на этом корабле не в такой степени утратили власть, как вам показалось.
Суперкарго попрощался и вышел.
— Тебе придется кое о чем поразмыслить, — сказал Вальдемар Штрунк.—Я не потерплю, чтобы ты провел еще одну ночь с Элленой, разделив с ней постель. — С этими словами капитан тоже покинул каюту.
Влюбленные же остались в полной растерянности, так и не получив никаких объяснений. Густав после долгой паузы сказал:
— Все-таки пожилые люди не настолько глупы, как пытаемся убедить себя мы, молодые.
III. Свобода морей
Итак, чувственные впечатления Густава были приведены в согласие с нормой. Общие и самоочевидные законы ни в одном пункте не искривлялись. И обращение к принципу полезности привело, пусть и ценой значительных усилий, к великолепному результату. Сплин одиночки оказался безосновательным. Речь ведь идет о большом начинании или о крупной сделке; в любом случае — о человеческом намерении, которое, как и все другие, встроено в процесс экономического развития или развивающего обмена. Это тоже — один из кирпичиков цивилизации, а может, и прогресса. Густав задумался о последнем слове. Но все-таки улыбнулся, уже после того как задумался. Щелкнул языком, и ему сразу представились быстрые жилистые руки негров, заворачивающие саго или ореховую кашу не в бумагу, а в пальмовые листья. Однако молодой человек не учитывал такие обстоятельства (или: духовные издержки), как, например, жаркая коричневая кожа африканцев, наверняка имеющая и специфический запах. Он ведь видел такие картины только как уже свернувшуюся кровь, в книгах; да и торчащие вперед груди полуобнаженных молодых женщин и девушек знал лишь как бумажную реальность... Корабли выходят в безграничный простор океанов. В парусах есть что-то от размаха крыльев мудрых птиц. Кажется, будто за них цепляются облака. Если только плавание не имеет целью злостное нападение на беззащитных, оно уже само по себе добронравно...
Густав наслаждался этим триумфом разума. Он, еще совсем недавно слепой пассажир, чувствовал себя включенным в корабельное сообщество. Он представился членам экипажа, с каждым выкурил по сигарете. И теперь стоял на палубе, позволяя солнцу отбрасывать от него тень и думая то об одном, то о другом преимуществе хорошего корабля. А еще он думал: возможно — где-нибудь — неведомая человечья плоть, пряная и неодолимо притягательная, словно покрытая ворсом спина лошади, прижмется к его телу... Что и станет плодом этого путешествия... Тихое пение парусов наколдовывало далекий берег. Сладкую хвалебную песнь бренному. Непохожую на выхолощенное бездыханное звучание планетных орбит. Триумф разума. Иных причин, объясняющих его ощущение счастья, похоже, не было. Он наконец обрел свободу.
* * *
Эллена поняла происшедшую с Густавом перемену лишь отчасти. Она находила, что в реальности ничего не изменилось. Ее каюта, теперь как и раньше, с двух сторон открыта для незваных гостей. Никто пока не опроверг того факта, что ее разговор с Густавом был подслушан. А значит, весьма вероятно: на корабле вообще нет места, которое не было бы так же открыто для посторонних, как эта уединенная маленькая каюта. Капитан строго предупредил обрученных, чтобы они— ни при каких обстоятельствах — не поддерживали команду в ее попытках выяснить цель путешествия. Молодые люди должны, так сказать, надеть на себя броню, чтобы противостоять любопытным, которые непрерывно алчут и жаждут новых сведений. Следовательно, твердой почвы под ногами нет. И подозрительность вовсе не иссякла. Это лишь малый выигрыш, пустяк — что люди на данный момент превозмогли усталость от нехороших загадок и обращаются друг к другу, используя чистые слова. Такая чистота, между прочим, подобна чистому платку в темноте: трудно сказать, не насыпан ли сверху какой-то мусор. Радоваться жизни — вот чего хотели теперь все моряки. Девушка тоже могла бы наслаждаться великолепным днем. Но она находила, что реальность не изменилась.
* * *
Было решено, что в своей каюте она не останется. Она не хотела жить ни в какой каюте. Хотела выбраться из корабельного нутра — наверх, в надстройку на шкафуте. В надстройке располагались жилые помещения и салоны для офицеров и гостей судна. Обстановка была простая, даже грубоватая. Добротная древесина, из первозданных лесов Мадагаскара или Гвианы. Особого рода погодоустойчивость, свойственная и мебели, и стенам. Как если бы штормовые волны не останавливались, в любом случае, перед дверью... Здесь все рассчитано на повышенную влажность. Размеры помещений — скромные. Потолочные балки с тяжелыми профилями низко нависают над головой. Того и гляди о них стукнешься... Один салон использовался для совместных трапез. В другом имелось несколько шкафов, набитых книгами. Он, похоже, предназначался для мужчин, чтобы в часы досуга они там курили. Прямо оттуда можно было пройти в тесную квадратную комнатку, вдоль стен которой стояли скамьи, обтянутые буйволовой кожей, а посередине размещался большой круглый стол. Игровая ниша, так ее называли. Третье, продолговатое помещение, выкрашенное в светлые тона, Эллена решила приспособить для своих нужд. Здесь она будет жить более публично, чем прежде, — так сказать, на глазах у многих. Окна выходят на палубу бакборта и на корму. Каждый матрос может заглянуть в иллюминатор, если занавески не задернуты. Дверь ведет к лестнице, рядом — курительный и игровой салоны, напротив — проход к буфетной.
Переезд осуществлялся не без некоторого шума. Хорошо, что под руку подвернулись двое матросов, которые не просто с удовольствием, но радостно, с улыбками, какими одаряют только молоденьких девушек, принялись переносить вещи наверх. Они притащили матрасы, одеяла, один совершенно лишний стул, стаканы и кувшин для воды. И теперь стояли посреди беспорядка, соображая, не показать ли еще и свое владение искусством заправки постелей, чистки, уборки. Поколебавшись немного, они взялись за дело. Потом получили в награду по четверти стакана коньяку. Покурили. Событие было радостным, закончилось оно пением. Когда шум затих, появился Густав. Он выглянул в один иллюминатор, в другой — и нашел, что вид из них замечательный. Палуба, снующие по ней матросы — добродушные парни с красивым и крепким телосложением. Соседи, на которых можно положиться. Зеленовато-черное море в сусальном золоте солнечных бликов... Эллена тем временем тщательно осматривала стены и пол в поисках тайных отверстий. Она сочла, что Густав слишком легкомыслен. Как малое дитя. Все еще ходит на помочах внушенного ему мировидения. Перемена местожительства означала конец их тайного греха — быть счастливыми наедине друг с другом. Их изгнали из рая, подвергли наказанию... Серьезные, предостерегающие слова капитана... Люки, двойные стены, слухачи; повсюду — шаги чужаков. Она не понимала спокойствия Густава. Парадным будуаром в классическом стиле назвал он ее новое жилище. Учуял запах ванили и сладкой гренадиллы. И со смехом обнял Эллену. Девушка отстранилась, прислушиваясь к знакомым корабельным шумам: не примешивается ли к ним шарканье подошв; она была убеждена, что серый человек затаился где-то в коридоре.
— Ты теперь будешь спать не здесь, а в одной из кают, — сказала без всякого выражения.
— Но я же смогу тебя навещать, — ответил он.
—Когда ты наконец поумнеешь?—воскликнула она.—Или жестокие испытания — только моя доля? Ты даже не покраснел, а значит, не нуждаешься в жалости. Видно, тебе твои неприятности нипочем.
Густаву следовало бы обратить внимание на эти удивительные — произнесенные с болезненным подрагиванием губ — слова. Но он к ним едва прислушивался. Жалоба задела его лишь поверхностно. А если бы она подействовала в полную силу, если бы ранила чувствительную часть его души, он бы немедленно возопил, умоляя о снисхождении. Досада на собственное недавнее равнодушие сыпью проступила бы у него на лице... Он услышал, как Эллена (борясь с собой) говорит: «Ты слеп». И потом, как если бы вдруг стала на десять лет старше его, была измучена ужасными бедами, отвратительными искушениями, как если бы долго вынашивала в себе, спасая от многих опасностей, плод — решимость к самопожертвованию, — она сказала: «Ты мне не безразличен. Но сейчас я бы хотела остаться одна».
— Да-да, — согласился он. И не понял ее. Да и как он мог догадаться, что в ней подвергается опасности невинность, что Эллену повлекло стремительное и сильное течение, для которого еще нет имени. Ее терзал детский страх, потому что она внезапно почувствовала, как растет в ней ее судьба. Почувствовала, еще не видя ни конкретного лица, ни сияния, ни даже тени. В этот час Эллена предвосхитила жребий будущей матери, которая ждет еще не ведомого ей чуда разрешения от бремени. И надеется на рождение здорового ребенка; однако ее любовь (она сама не знает, благодаря каким силам) устремляется навстречу пусть даже и калеке, пусть — навстречу мертворожденному. Конечно, Эллена была девственницей, еще не оскверненной; ее дух не имел желаний, которые можно было бы назвать нечистыми. Но она в эти тревожные часы уподобилась девушке, которую изнасиловали, предварительно приведя в бессознательное состояние, и оставили в неведении относительно ее положения. Девушке, которая воплощает противоречие между новой благой функцией ее тела и своим злополучным тягостным простодушием. Девушка воспринимает эту долгую расщепленность и ужасные, необъяснимые изменения в своем организме как одно мучительное испытание. Узнав наконец, что ее ждет, она больше не противится. Слишком поздно...
Да, Эллена хотела бежать от замаячившей перед ней авантюры, тогда как Густав радостно устремлялся навстречу своей. Для того, что происходит, у Эллены не нашлось подходящего слова, ибо она была невинна, как и ее жених.
Он плеснул себе в стакан коньяку, выпил, направился к двери. Когда вышел, Эллена задвинула щеколду. И безудержно разрыдалась.
* * *
Вечером, перед отходом ко сну, Густав в маленькой узкой каюте снова начал мысленно восхвалять триумф разума. Рядом с койкой ровным пламенем горела свеча. Она стояла в утяжеленном книзу подсвечнике, который раскачивался в кардановом подвесе. Это красивое и полезное приспособление восхитило молодого человека. Тяжелый светлый металл, солидность работы... Литые кольца с резьбой, выполненной на токарном станке, отшлифованные и отполированные.... Он представил себе работающие над этим предметом руки. И другие руки, которые укладывали потолочные балки. Он решил не предпринимать больше никаких разведывательных экспедиций в недра корабля. Он хотел, чтобы вещи, в их добротной целесообразности и статике, добровольно раскрывались перед ним — как сейчас раскрылся этот подсвечник, переживший многие штормы и оставшийся верной своему долгу материей, сила которой неустанно указывает направление к центру Земли, в то время как неустойчивое равновесие корабля, словно поколебленный закон, в постоянной борьбе с грубыми стихиями часто уступает им, бросая этот самый корабль на произвол штор-мового ветра и волн. «Этот металлический предмет не менее добродетелен, чем жидкость в моем ушном лабиринте, — сказал себе Густав. — Благочестие плоти — то же, что благочестие камня. Только длительность у камня иная, чем у нас. Мы легче появляемся на свет и легче исчезаем. В нас есть что-то от пламени». Он надеялся, что не будет страдать от морской болезни. Несмотря на уверенность, что сейчас ему ничего не грозит, что он пребывает в согласии с маятниковым качанием окружающего, такая надежда не оправдалась. Ему хотелось поддаться какому-нибудь внутреннему порыву, чтобы почувствовать собственное существование с удвоенной силой. Он нашел, что его чувственное восприятие оказалось надежным. Оно не взломало привычный порядок вещей даже тогда, когда у Густава вдруг пробудилось мучительное желание: не оставаться и далее одинокой мужской плотью, а с дерзкой жестокостью пережить животное чудо. Ту избыточность сладострастия, от которой не может долго уклоняться ни одно существо, если его уже коснулось священное дыхание роста. Эти простые переживания — словно игра с числами. Они закономерны, как химическая реакция, — не черные и не белые. Густав, больше не думая о себе, погрузился в сладостные воспоминания о минувшей ночи. Его тело согрелось, утешенное соблазнительными картинами. Внезапно Густав принудил свой мозг признать, что хотел-то он — изначально — вовсе не нежиться в пурпурном свете ощущения счастья. Какая же мысль сбила его с толку, соблазнив наслаждаться блаженством одиночества? Он ведь намеревался избавиться от последнего осадка нелепых чувственных впечатлений. Имелась в виду встреча с судовладельцем в темном балластном трюме. Что чувственное восприятие надежно — не самоутешение ли это? Как только он сделал такой вывод, уже изначально шаткий, внутреннее звучание фразы сбило его с толку, повлекло прочь, как легкую щепку в потоке: и он будто возвысился, стал великодушен к себе, больше не думал, каким же именно органам чувственного восприятия возносит хвалу. Он усвоил только один урок: что никогда не сумеет настичь себя самого, что собственное отражение в зеркале руку ему не протянет. Стекло холодно вдвинется между ними, воспрепятствовав встрече. Такого рода ограничения подстерегают его повсюду. Тут он рванулся, высвобождаясь, растаптывая какую-то решетку, и сказал с коварной решимостью, что, в любом случае, не удивится и не испугается, если в этот или в другой час к нему в каюту войдет судовладелец. Дверь он запирать не стал. Излишняя предосторожность. Он, Густав, либо надежно укрыт, либо находится в опасности. Но тут ничего не изменишь, просто закрыв на щеколду дверь. А значит, судовладелец может в любой момент к нему войти. Ведь чувственные впечатления Густава дали ему уверенность, что человек этот, как и он, находится на борту в качестве слепого пассажира — подпавшего, так сказать, под чары груза или прилепившегося к нему. Но у судовладельца имеются преимущества, которых у него, Густава, разумеется, быть не может. Неограниченное право собственности. Точное знание места действия и предметов обстановки.
Такие мысли, подкрепляющие его уверенность, не могли быть концом рассуждений. Конечно, Густав сперва остановился на достигнутом, строгим голосом повторил вслух то, что уже сложилось в сознании: «Я его действительно видел. Потому и перебрался в другое место. Это было бегством от реального человека. А вовсе не сном». И время не настолько призрачно: оно не может ускользнуть с нашей Земли, чтобы, вооружившись ритмом, действующим по ту сторону Млечного Пути, потом вернуться и создать здесь путаницу. Время, которое он, Густав, в тот день ощущал, было земным временем — знакомым, поддающимся измерению. И оно в самом деле было измерено. Шум на корабле и возле причала послужил точкой отсчета... Так Густав создал себе прочный фундамент для дальнейших выводов.
Он понимал, что не должен ни с кем делиться своей уверенностью. Его мнение собеседники опровергнут. Аргументами, которые могут оказаться достаточно вескими. Чтобы самому не начать сомневаться, он должен включить тайного пассажира в какой-то порядок — с помощью логики найти для него место. Случайное или выбранное обдуманно. В конце концов, он ведь и сам стал слепым пассажиром из любви к девушке. Разве не мог кто-то взять на себя эту роль по другим причинам? Мало ли людей, которые вынуждены скрываться? Авантюристов, желающих ощутить вкус солнца под новыми широтами. Пресыщенных, которые бегут с родины, потому что запах знакомых улиц и комнат кажется им застоявшимся; преступников, верящих, что они сумеют начать новую жизнь. Всё это банальности, о которых ежедневно сообщают газеты. Разве крупная сделка или большое начинание не могли побудить человека скрыться на время от своих знакомых? Правда, нужно признать: отношение судовладельца к суперкарго слишком неопределенно, чтобы найти сейчас правдоподобную гипотезу. Вообще же допустить скрытое пребывание на борту еще одного человека не труднее, чем поверить в существование незримого командного судна.
Густав, очень довольный собой, смотрел на пламя свечи, потом дотронулся до подсвечника (который сразу закачался), вслушался в ночь и ощутил протяженность тишины. Легкий ветер не порождал шумов. Лишь время от времени глухой дрожью отдавался по всему судну удар большой волны. Когда Густав через несколько часов проснулся, он не помнил, потушил ли свечу или она догорела сама.
* * *
Вальдемар Штрунк был крайне удивлен благоприятной переменой в поведении Густава. Куда только девалась прежняя болезненная тоска! Молодого человека теперь не заставали врасплох за изнурительными поцелуями с привкусом крови. За ним не замечали тех особых движений — пластичных и вместе с тем робких, неумело скрываемых, — которые делают влюбленных смешными для хладнокровного наблюдателя. Те минуты по вечерам, которые жених проводил у постели Эллены, не растягивались в часы и не становились поводом для сладострастных фантазий других (тоже неудовлетворенных) мужчин. Густав понял, что корабль — место публичное. Молодой человек не имел предрасположенности к бесстыдству. Он—до более подходящей поры — спрятал обуревавшие его чувства и стал придумывать способы скоротать время. Разговаривал с членами экипажа. Это были мужчины, которым уже доводилось прикладывать руку ко многим работам во многих местах нашего земного шара. По большей части — люди невозмутимые и свободные от предвзятых мнений. Какой-то дом в Сингапуре, дом или храм, — они там побывали и могут его описать. Стена, угол, за который нужно свернуть, статуя... Общее впечатление— как от закопченного золота. И — пение, молитва. Лошадь, встающая на дыбы, в которой тут же распознаешь жеребца. И — уличная торговля, жадность бедняков к монеткам мелкого достоинства. Женщины, от чьих грудей и бедер голова идет кругом. Однако чистое наслаждение невозможно. Сама мысль, что за ласки заплачено, притормаживает поток алмазного счастья. Не говоря уже об ощущении чужерод-ности. Или — о грязи. Или — о запахе, сладковатом либо с гнильцой. Плоть, она выдает себя. В результате —ледяной холод под тлеющим жаром... Но они, моряки, признают: хмель у них в головах действовал вовсю. И потому подробностей они припомнить не могут. Вспоминают: сухую пыль на дорогах, пот, проступающий сквозь одежду, и еще множество чужих лиц — изнуренных, гневных и отражающихся под кожей. Вспоминают число. Кишение людей. Ландшафты, наполненные деревнями. Длинные побережья, многообразно изрезанные бухтами. Вспоминают обычную жизнь повсюду. Гавани и причалы, грязные корабли. Груды угля. Дощатые переборки — в Киле точно такие же, как в Китае. Только запрещенные товары, которые тебе пытаются всучить в шумной суете гавани, по ту сторону океана и предлагаются, и принимаются легче. Обезьяны и попугаи, головоломки, которые неумелого игрока доводят до такого слепого исступления, что он, взвыв, начинает крушить кулаками халтурную японскую игрушку...
* * *
Вальдемар Штрунк и Георг Лауффер завели привычку проводить вечер — если не находилось срочных дел — в обеденном салоне. Отужинав, они оставались в своих креслах, курили, пили пунш, придумывали себе развлечения. Разговоры — с той доверительной интонацией, что знакома каждому уху. Воспоминания, со временем все более драгоценные: великая сокровищница неповторимого, которое постепенно просветляется посредством маленьких добавок неправды. Человек видит прошлое... как видят в куске янтаря давно мертвое, но не истлевшее насекомое, чья форма еще соответствует его жизненному предназначению... Человеческое поведение — в прошлом — по прошествии какого-то времени видится как бы очищенным от шлаков. Или роль, которую человек когда-то играл, начинает казаться осмысленной. Или в давнем событии вдруг вспыхивают блики и отблески — и проглядывает что-то кристальное, как в сюрреалистических снах.
Георг Лауффер, который имел основания не радоваться этому рейсу так, как радовался капитан (тот, в прошлом простой юнга, долго добивался нынешней должности), тем не менее не считал, что это ниже его достоинства: прибегать к дерзкой, неуклюжей, неумеренной лжи — ради того только, чтобы поддержать разговор или подбавить перцу. Но самые ядовитые черные дыры действительности он прикрывал ухмыляющимся молчанием.
Получилось так, что Густав выбрал себе в качестве дневного пристанища курительный салон. Никто другой на это место не претендовал. Жених Эллены сидел там иногда вместе с любимой, но чаще один. Он забавлялся с игральным кубиком. «Маленькая семерка». «Сто и шестьдесят». Однажды вечером в салон зашел полунегр. По поручению помощника кока он принес бутылку коньяка и два чистых стакана. Это был красивый человек. Светло-коричневая кожа, темные радужки глаз, обрамленные иссиня-белым. По-звериному добродушен, как бык. Он сразу подсел к Густаву и сыграл с ним в «Маленькую семерку». Играли они на пфенниги.
По прошествии нескольких дней в курительном салоне собиралась — в свободные часы — уже вся команда, от первого штурмана до помощника кока. При условии, что там присутствовал Густав. Жених Эллены упражнялся в великом искусстве слушания. Сам он редко когда произносил хоть слово, да и на вопросы отвечал неохотно. Предпочитал погружаться в других. Он находил, что во многих отношениях уступает этим мужчинам. Они-то успели набраться опыта в самых разных сферах. Уже в четырнадцать лет познали адские радости (которые принимали тогда за райское блаженство). Их били. Потом им вновь и вновь приходилось стоять на щедро залитой солнцем земле с пустыми руками. У них ничего не осталось, кроме тоски, немногих образов, ушедших глубоко внутрь, и еще — понимания этого мира, на которое вполне можно положиться.
— Господин, — сказал однажды полунегр,—я родился ублюдком. Вы только вдумайтесь, господин, что это означает. Мой отец был черным, но как мужчина он отличался выдающимися достоинствами, иначе мать не превозносила бы его так —даже после того, как он избил ее до полусмерти и бросил.
Густав находил свою любовь к Эллене анахроничной. Не в том дело, что он не доверял собственным чувствам. Он как раз был уверен, что в предмете его поклонения нет ни малейших изъянов. Врастал в грезу о теснейшей взаимной близости. Но он понимал, что лишен специфического дара: напористой воли к обладанию другим человеком. До недавнего времени он был оберегаем ото всего. Жизненные невзгоды обходили его стороной. За хорошее воспитание и моральные принципы — эту чепуховую науку, которую ему заботливо навязывали, — он заплатил поздним физическим созреванием. Он не знал нужды, не подвергался искушениям. Темные улицы, где освещены только двери домов, — он не помнил, чтобы когда-либо бросал туда взгляд. Его добропорядочные глаза (видевшие, самое большее, мелкие грехи одноклассников), столкнувшись с подобными явлениями, застилались благодетельной слепотой. Густав понимал, что в компании пусть и потрепанных жизнью, но исполненных достоинства мужчин, куда он теперь затесался, никакого права голоса не имеет. Не тягаться же ему, например, с корабельным юнгой, который владеет изощренной техникой говорить комплименты, ни к чему не обязывающие и все же неотразимо воздействующие на девушек; который с невозмутимо-сонливым видом жульнически тасует карточную колоду; который позволит изрубить себя на куски ради того, кому поклялся в дружбе за кружкой пива или с кем обменялся толикой крови... Густаву только и оставалось, что быть радушным хозяином, угощать грубоватых гостей стаканчиком шнапса, предлагать им какую нибудь игру, свою всегдашнюю готовность их слушать... Он старался наладить такое одностороннее общение. Как в детстве, когда еще сидел на школьной скамье, так и теперь он впитывал новую науку, на сей раз — о поведении людей и ненадежности их предварительных планов. Дело в том, что не всякое лекарство побеждает болезнь или хотя бы смягчает боль. Все зависит от уровня знаний врача, назначающего лекарство, и от внутренней конституции пациента. Не всякий план удается, даже если он хорошо продуман. Важно, чтобы план этот был согласован с погодой и ландшафтом и чтобы цель не оказалась воротами, ведущими в пустоту. Прилагаемые усилия не связаны напрямую с возможностями. Ведь тысячи, даже десятки тысяч людей пытаются добиться одного и того же; но место находится только для считаных единиц. Иногда полезней поспешить, иногда, наоборот, — переждать. Но подходящий момент не возвещает о себе заранее.
* * *
Между Густавом и матросами сложились доверительные отношения. Эти люди были ему преданы. Его еще не оскверненная юность (или как назвать состояние Густава в те недели?) утихомиривала черный прибой в их душах: гложущее желание быть не таким, каков ты есть. Они понимали, что он страдает. Но с его губ не срывались жалобы. Они пытались представить себя в роли Густава, но чувствовали не его боль, а собственное бессилие что-либо изменить. Они от всей души желали ему счастья. И вместе с тем не понимали этого человека, не понимали робости его суждений. Он утверждал (они это перепроверили), что видел лишь крошечные фрагменты огромного земного шара. Он рассказывал им о дороге, по которой ходил в школу, о комнате, где готовил уроки. О своей учебе в университете, которая осуществлялась в рамках общеобразовательной системы и потому принесла довольно скудные результаты, как любая избирательная ученость. Но у Густава было богатое воображение. Матросы показывали ему наколки на груди и плечах. И он сразу представлял себе, как противный японец вкалывает в тело иглу; слышал старика, безучастно рассуждающего обо всех земных наслаждениях; видел, как его собеседник переступает через какой-то порог, заглядывает за матерчатый полог, впитавший мимолетное счастье... Густав умел почувствовать соленый привкус печали. И ту избыточность эмоций, что заставляет совершать сумасбродства. И — как порой хозяйничает в душах мертвый день.
Густав матросам завидовал. Не из-за их убогих переживаний — из-за правдивого запаха всех реальностей, которые никогда не раскроются перед ним: потому что он недостаточно мужествен, недостаточно лишен какой бы то ни было цели, чтобы позволить изрубить себя на куски просто так, за здорово живешь... Коричневая лавка, пахнущая бальзамическими маслами и багряным ядом. Кто-то держит на ладони странный предмет. И нельзя догадаться, что это за вещество. Сырой каучук или опиум. Или — волшебное снадобье, которое намертво склеивает живую плоть...
Он не мог больше держать свое сердце открытым только для Эллены. Он уже полюбил авантюру, Неведомое.
* * *
Очень скоро согласие на корабле нарушилось. Однажды полунегр принялся со слезами на глазах жаловаться Густаву. Его, мол, в последнее время мучит страх. Тяготит цвет собственной кожи. Он знает, что африканцы и китайцы иногда подвергаются линчеванию. Не только в северо-американских штатах, но и на надежных, казалось бы, кораблях. Вот недавно на одном судне моряки хладнокровно забили ножами и топорами своего товарища, темнокожего. На том судне был совершен бесчестный поступок. Кража или еще что-то, очень всем не понравившееся. Но преступника не нашли. Он устранил себя из случившегося, чем еще больше осложнил ситуацию. Во всяком случае, преступление продолжало воздействовать на умы и, так сказать, вопияло о наказании виновного. Была, конечно, и чья-то глотка, вопившая громче других. Моряки очень разозлились, одичали, и ничто не могло их утихомирить, кроме мести. И они отомстили за то, что считали заслуживающим мести, поверив легчайшему подозрению. Убили того, кто злился меньше других: Отмеченного. Грязная работенка, выполненная острым железом...
Он вовсе не шпион, подосланный суперкарго, скулил полунегр. Он не имеет ничего общего с серым человеком. Не обменялся с ним ни единым словом. И не причастен к истории с избитыми в гавани матросами.
Густав испугался. Грязная это работа — убивать человека, руководствуясь понятием святой мести. Те, кто ее совершает, ничего не видят и ничего не слышат. Их руки становятся багряными от крови. Неспособных к сочувствию взбадривает возможность взять на себя роль палача. Такие исполнители стоят в холодной тени Справедливости. Жених Эллены почувствовал себя так, будто на его глазах обрушивается полая гора. В нем расширялся синий мерзкий восторг. Он не ощущал своей сопричастности—только безграничное удивление. Он понял: утешать, расспрашивать — неумно. И остался внешне равнодушным. А тот, другой, принял его оцепенение за невозмутимость, будто бы изначально присущую характеру молодого человека. И, облегчив сердце, поплелся прочь.
Густав не решился придать своим мыслям определенное направление. Да у него и не получилось бы. Им овладела странная апатия. Опасность, о которой говорил полунегр, скорее всего, была мнимой. Была — химерой, вызванной жалостью к себе. Или даже — нечистой совестью. В конце концов, какая разница: тому ли, другому ли выпало стать стукачом. Слова, только что прозвучавшие, подобны колечкам дыма, по которым можно толковать будущее... а можно и не придать им значения. Как бы то ни было, здесь проглянула адская харя фактов — чтобы люди о ней не забывали. (Негров подвергают линчеванию те, кто считает себя представителями лучшей расы.)
Потом в салон вторглись, рука в руке, два матроса. Те самые молодые люди, которых судовладелец привел на корабль в качестве сторожей. Они прибегали к высоким словам, стояли рядом, как Кастор и Поллукс: казалось, неразлучная пара. Похоже, они дожидались исчезновения полунегра, чтобы тотчас войти. Они действовали по плану. Они пытались, несмотря на свои громкие голоса, произвести максимально приятное впечатление. Они вели себя как обвиняемые, чья невиновность со временем обнаружится, но которые достаточно опытны, чтобы знать: уже сам факт, что человек был под подозрением, становится несмываемым пятном; а потому лучше не сознаваться в провинностях, от которых не застрахован никто.
Оба пытались убедить Густава, что их напрасно считают стукачами. Пусть факты и свидетельствуют — по видимости — против них. Они, дескать, дольше других работают на этом судне... Тут нужно прояснить одно обстоятельство: судовладелец нашел их в пивной. Они тогда были пьяны: проголодались, приняли шнапс на пустой желудок. Больше о том, как их нанимали на службу, они ничего не помнят. Задаток в тот день они взяли. Поскольку оказались на мели. Приятно проведенный вечер они не восприняли как попытку подкупа. А чтобы делать из них ищеек-предателей... — немыслимо, как люди до такого додумываются. О владельце корабля можно судить как угодно: да, он порой попивал с ними пунш. Но тем дело и ограничилось. Ни больше, ни меньше. Им-то двоим никакого вреда, никакого позора от этого не было. А вот суперкарго им обоим не по душе, как и любому другому члену экипажа. Благодарим покорно: за то, что держали нас как диких зверей, за решеткой. Они всего-навсего намеревались вместе совершать христианские плавания — всегда работать вдвоем, на одном корабле. Это их личное дело. Другие вот хотят непременно плыть в Багамойо — потому, мол, что там девочки с черной, как сажа, кожей. А еще они оба знали одного морячка, так тот решил наплодить детей во всех частях света. Перед смертью он собирался еще посмотреть своими глазами, что стало из всех этих разномастных отпрысков. Он хотел жить избыточно, так он говорил. Хотел перещеголять купца, о котором рассказывают, что он будто бы имеет девяносто девять внебрачных детей...
— Некоторые люди предъявляют к жизни большие требования, — отозвался Густав.
Итак, Кастор и Поллукс непричастны к избиению матросов в гавани. Оба, между прочим, прикинулись простодушными и неискушенными в шпионской деятельности. Они, дескать, люди маленькие, и серый господин вряд ли стал бы им доверять.
Оба ушли с ощущением, что их усилия не пропали даром. Но ведь Густав не ответил им ничего определенного, по существу дела... Удивление его нарастало. Что же произошло?—спрашивал он себя. Какие разговоры ведутся в матросском кубрике? Может, разрушение атмосферы доверия — результат неестественного замалчивания?
Вспугнуло ли этих людей нехорошее предчувствие? Или они восприимчивы к снам, ставящим перед ними загадки? Умеют ли они читать мысли по лицам товарищей? Или все эти заверения были лишь робкой попыткой привлечь к себе внимание, неким предложением со стороны двух смазливых и изнывающих друг по другу олухов? Разнятся ли первое и второе признания? Жених Эллены сказал себе: это несовершенные люди — как, впрочем, и он сам. Он ведь мог осмыслить лишь совсем малую часть потока событий... Как бы то ни было, неприятные события в гавани нарушили общее равновесие. Рана так и не зарубцевалась. Она продолжает кровоточить. Или — кто-то нарочно сунул туда палец, чтобы она, рана, не закрылась. Густав мог ждать, что теперь все по очереди станут к нему наведываться, чтобы обнажить перед ним свое сердце. Ощущение счастья от того, что сам он не включен в круг подозреваемых, заставило его покраснеть. Он гордился, что кое-что значит для этих простых людей. Что они обращаются к нему чуть ли не как к святой стене. И для него не имело значения, избавляются ли они таким образом от жизненных тягот или от каких-то мерзостей. Он похвалил себя за то, что надежен ничуть не меньше, чем любой предмет, чем материя. И тут же увидел, как его рука — среди ночи — запускает движение подсвечника, удерживаемого кардановым подвесом.
* * *
Густав спустился по лестнице, останавливаясь на каждой ступеньке, потому что, хотя уже был на пути к выполнению своего намерения, еще не имел четкого представления о его целесообразности и возможных последствиях. Он, так и не обретя ясности, добрался до камбуза. Дверь была распахнута настежь. Кок, толстяк в белой блузе и светлых клетчатых штанах, обжаривал на огромной сковороде плоские куски мяса, уже подрумянившиеся с одной стороны, — и в тот момент обильно посыпал их солью и перцем. Кок отмерял приправы обеими руками, сложив пальцы в щепоть. Справа сыпалась соль, слева — перец. В топке, заполненной каменным углем, горело яркое пламя. В больших, как бочки, кастрюлях кипела вода. Густав заметил, что плита сделана из желтовато-белого металла. Ее форма, обычная и соответствующая известным образцам, в каких-то частностях отклонялась от нормы. Так, дверцы были простыми прямоугольниками, вырезанными, похоже, из прочной металлической пластины. В других местах тоже отсутствовали закругления, традиционные для такого рода промышленных изделий. Эта плита была массивной и вместе с тем вполне функциональной. Добротная ремесленная работа; без дурацких финтифлюшек, характерных для продуктов массового производства.
«На корабле нет железа, — сказал себе Густав. — Эта плита—бронзовая».
Кок, носивший каверзное имя Пауль Клык, сразу заметил Густава, кивнул ему, бросил (в соответствующие емкости) правой рукой неизрасходованную соль, а левой — перец. Потом окликнул помощника, возившегося в углу, и велел ему присмотреть за шипящим на сковороде мясом.
— Ни к чему, — сказал кок, — будить в человеке зверя, если этому зверю все равно не дадут перебеситься. А сырое мясо как раз и пробуждает зверя, — продолжал он. — Поэтому бифштекс по-английски подается только в гаванях, солонину же нужно сперва проварить со щепоткой соды, иначе у морячков будет беспокойный сон.
Он повернулся к Густаву, переступил порог — и теперь стоял рядом с молодым человеком в коридоре.
— Очень любезно с вашей стороны, что вы меня навестили, — сказал Пауль Клык. — Я ведь и сам собирался при случае вам представиться.
Он открыл дверь в свою каюту, расположенную рядом с камбузом. И вошел, потянув Густава за собой.
— У меня есть бутылка настоящего французского Cordial Medoc, — сказал. — Если, конечно, вы любите ликеры... эти дистиллированные хмельные слезы... Между прочим, беспошлинный товар.
Каюта была довольно просторной. Две койки — в обеих недавно спали, и обе еще не заправлены.
— Каждый требует, чтоб было чем набить рот; а этот паренек, мой помощник, раньше полудня не находит времени, чтобы навести здесь порядок, — сказал кок извиняющимся тоном. — Надеюсь, вас это не смутит.
Он, однако, не стал дожидаться ни согласия, ни опровержения со стороны Густава, а порылся в одном из выдвижных ящиков и извлек оттуда пузатую зеленовато-бурую бутылку, и еще — какой-то футляр. Это был деревянный ящичек, обтянутый черной кожей. Кок осторожно открыл его. Там лежали, покоясь в зеленом шелке, два граненых стакана, сплошь покрытые гравировкой.
— Такого вы наверняка еще не видели, — гордо сказал Пауль Клык. — Здесь изображена целая история. Вот виселица, и на ней висят семь разбойников. Они раскачиваются под сильным ветром. Это наверняка конец. А начало — на другом стакане. Три обнаженные девушки купаются в озере, близко к берегу. Во всяком случае, они стоят по щиколотку в воде. Они вскинули руки. А вокруг—деревья. На оборотной стороне: король на троне. Девушки — это принцессы, на голове у каждой корона с тремя зубцами. Крестьянский парень спас их из озера. Так мне думается. Потому что здесь есть еще одинокий мужчина, который спит среди поля — или только что пробудился от сна. — Кок достал из кармана брюк штопор и ввинтил его в горлышко ликерной бутылки.
— Не будем же мы пить из этих драгоценных стаканов?—со страхом спросил Густав.
— Всё вместе — венгерская сказка, — сказал кок. — Настоящее произведение искусства. Даже в твердом хрустале человеческая плоть кажется округлой и мягкой.
Коричневый ликер мерцал в стаканах с витиеватой насечкой.
— Каждый предается излишествам на свой лад, — начал толстяк. — Некоторые чрезмерно усердствуют в благочестии, другие — в грехах. Сам я, к примеру, время от времени испытываю потребность поплакать.
— Поплакать? — недоверчиво переспросил Густав.
— Если сейчас волна Атлантического океана устроит кораблю бортовую качку и стаканы, упав, разобьются вдребезги... Или если вы по небрежности опрокинете свой... Тогда я буду плакать. А после на сердце у меня полегчает.
— Не понимаю, — выдохнул жених Эллены.
— Душа человека время от времени просится наружу, — сказал кок.—Человек должен готовиться к смерти—там, где может достичь в этом совершенства. Он должен тренироваться в умении отрекаться от себя. Мы привязываемся к каким-то вещам, но сами вещи к нам не привязываются. Поверьте, стаканам безразлично, лежат ли они в шелковом футляре или — в виде осколков — на морском дне. Деньгам, о которых мы все так много говорим, неважно, кому они принадлежат и для чего служат. Они не принимают ничью сторону. И не остаются с умершими. Они странствуют, странствуют...
Густав молчал.
— Однако пейте же поскорее, — поспешно сказал кок. — Не стоит искушать судьбу.
Они выпили.
— Теперь еще по одной, — предложил кок.
— Не стоит искушать судьбу, — ответил Густав.
—Стаканы для того, чтобы из них пить,—настаивал кок.—Против этого не возразишь. Между прочим, я ими пользуюсь постоянно.
— Как это понимать? — спросил Густав.
— Бывают вечера, когда жир давит мне на сердце, — сказал кок, — а мой молодой помощник уже улегся спать. И сопит так сладко. Я же о чем-то думаю; но сам не понимаю о чем. Тогда-то мною и овладевает искушение. Тогда мне хочется что-то потерять. Или совершить что-то, чтобы пришел мой конец. Ах, у меня такой плохой сон. Я по полночи не сплю, даже больше. И вот, значит, я бужу парня. Он, заспанный, выбирается из-под одеяла. Я достаю из футляра стаканы. И наливаю в них виски или что там у меня есть. И парню, хочешь не хочешь, приходится со мной пить. И я все жду, когда его неловкая от усталости рука выронит стакан. Или когда алкоголь настолько усыпит его бдительность, что хрусталь разлетится вдребезги. И я наконец смогу выплакать свои слезы. Десять лет уже я владею этим набором. Несколько раз один из стаканов переворачивался. Но — оставался целым...
— Пейте же скорее, — прибавил он слова, прозвучавшие как рефрен.
Оба выпили. Кок наполнил стаканы в третий раз.
— В последнее время мне кажется, что я наконец понял, о чем так упорно думаю по ночам, — начал он снова.
— Я, собственно, спустился сюда, — осторожно вклинился Густав, — чтобы кое о чем вас спросить.
—Я думаю, — невозмутимо продолжил кок,—что спится на этом корабле еще хуже, чем на других. У здешних стен наверняка есть уши. А если вогнать нож в деревянную переборку, из нее выступит кровь.
Густав не стал возражать. Он прихлебывал ликер, не отрывая глаз от лица Пауля Клыка. Лицо кока было мучнисто-белым и жирно поблескивало, словно воск. Все черты собрались в гримасу озабоченности. Редкие волосы взмокли от пота... С любопытством, к которому примешивался испуг, жених Эллены легкомысленно вверил себя разглагольствующему шарлатану.
— Темные силы! — продолжал между тем кок.—Кто-то ходит по доскам, но люди его не видят. Зато я слышу шаги. Иногда — внизу, подо мной; иногда — где-то сбоку. Он стоит рядом: достаточно протянуть руку, чтобы до него дотронуться. Но я труслив и предпочитаю воздерживаться от контактов.
— По ночам, — вырвалось у Густава.
— По ночам, — подтвердил кок. — Шаги.
— Вы не ошиблись в своих ощущениях. — Густав теперь говорил медленно и решительно. — Это не Клабаутерман.
— Нет, конечно, — согласился встревоженный Пауль Клык. — С ним-то я бы уж как-нибудь примирился. Правда, мы бы тогда потерпели кораблекрушение. Нам бы пришел конец.
— Думаю, для вас было бы лучше, — сказал Густав, — выбросить стаканы в море, прежде чем они разобьются. Они бы тогда попали на морское дно невредимыми. Нехорошо, когда человек десять лет мучит себя искусственным страхом.
Кок не ответил. Он казался обиженным до глубины души. Воцарилось молчание; постепенно оно стало таким упорным и тягостным, что Густав счел нужным прервать его, пусть даже неподходящей репликой. Он уже убедился, что кок не обладает способностями, потребными для шпиона. Но у Пауля Клыка был другой жутковатый, разрушительный дар: бодрствовать по ночам. Возможно — своего рода ясновидение, сумеречное инстинктивное чутье, от которого жители городов отвыкли еще со школьной скамьи. На свободе — на границе между океаном воздуха и водой — некоторые люди вновь обретают обостренное восприятие. И тогда расстояния уже ничего не значат: тишайшее — дыхание некой манифестации — звучит в ушах такого человека как гром, обретает у него на глазах телесный облик. Разумеется, путаное мировидение было одним из тяжких грехов Пауля Клыка. Похоже, камбузный юнга вместе с едой подавал на стол членам экипажа еще и те или иные мнения кока. Густав сказал себе (прежде сдвинув в сторону ворох беспорядочных впечатлений): «Он наверняка слышал шаги судовладельца». Однако идентифицировать ритм шагов — как характерный для определенного человека — никакой возможности не было. Не рисковать же, пытаясь решить эту проблему с помощью суеверного кока. Слишком много земного в толстяке уже перегорело. Разум, например: измерительный прибор, недостаточность которого Густав в эти минуты тоже отчетливо сознавал. Как бы то ни было, следовало предположить, что негр, Кастор и Поллукс явились к Густаву со своими признаниями не случайно.
—Я решился спросить вас кое о чем, — повторил жених Эллены, которому надоели долгие околичности.
— Шесть с половиной фунтов выложил я за два стакана, — откликнулся повар, словно из бесконечной дали. — Это было в Галлиполи.
Но на сей раз Густав не позволил себя отвлечь.
— Плох ли мой совет или хорош, — сказал он, — мы не обязаны его обсуждать... А вот мне рассказывали, что вы будто бы находились в камбузе, когда в трюме избили дубинкой двух матросов, — солгал Густав.
— Разве бывает такое, чтобы я не находился в камбузе? — веско ответил кок. — И, тут же оживившись, добавил: — Это целая история, целая история, притом она еще не закончилась.
— Ее обсуждают, — поддакнул Густав.
— Ее будут обсуждать и через тысячу лет, — сказал кок.
Густав хотел было заметить, что с тысячей лет кок явно перегнул палку. Но не осмелился еще раз разозлить безудержного мечтателя. Предпочел выдумывать дальше:
— Вас связывают с этой историей...
— Меня! — возопил кок. Его белое лицо исказилось, залилось краской. Но вспышка гнева или возмущения тут же погасла. — Очернители всегда найдутся, не принимать же их болтовню всерьез...
Он явно подыскивал слова, чтобы закруглить фразу. Мысли, которые в ближайшие две минуты всплывали у него в голове, казались ему не стоящими того, чтобы произнести их вслух. Наконец он с усилием, но и не без достоинства сказал:
— Я никого не знаю, однако забочусь обо всех.
После чего будто закрыл себя на засов, и Густаву больше не удалось продвинуться ни на шаг.
Когда бутылка с ликером почти совсем опустела и алкоголь проломил в молодом человеке заградительную плотину, жених Эллены еще раз задал вопрос о ночных шумах, которые будто бы слышал кок.
— Это были шаги, — коротко и упрямо подтвердил Пауль Клык.
— Шаги могут иметь естественное объяснение, — сказал Густав.
— Они звучали подо мной, в трюме, то есть не имели отношения к вахтенным на палубе, — сказал кок.
— Может, военный пост или что-то в таком роде?—предположил Густав. — Для охраны груза?
— Разве на борту есть военные?! — ужаснулся Пауль Клык.
— Не исключено, — сказал Густав. — Во всяком случае, ничего необычного в этом не было бы.
— И я, непосвященный, готовлю жратву для этих людей! — разбушевался кок.
Густав не нашелся что ответить. Он раздумывал, целесообразно ли продолжать беседу, или она стала слишком опасной. Между тем, его уверенность, что судовладелец прячется на борту, окрепла, и он счел полезной свою выдумку насчет солдат, вооруженных штыковым оружием. Пусть толстяк и недолюбливает солдатскую форму: все же человек, облаченный в нее, наверняка будет пугать его меньше, чем призрак, которого даже нельзя увидеть глазами.
—Я, непосвященный, готовлю жратву для провокаторов и солдат... — жаловался Пауль Клык. Но в его голосе уже звучали нотки смирения.
В дверном проеме возник помощник кока. Напомнил:
— Мясо!
— Ах да, — сказал Пауль Клык. И поднялся. Разговор на этом закончился.
Вечером, посидев несколько минут возле постели Эллены и попрощавшись с девушкой, Густав наткнулся на суперкарго. Тот стоял в коридоре, будто оказался там случайно. И улыбнулся молодому человеку. Густаву, однако, померещился в этой улыбке неприятный оттенок. Вроде бы — сострадания. Или — презрения. Или — насмешки. В общем, чувства превосходства, что обижало. Наконец, когда Густав уже лежал на койке в своей каюте, ему пришло в голову, что то могла быть и алчность. Острое желание завладеть собственностью другого. Притязание уличного мальчишки, жаждущего добычи. Густав мысленно видит перед собой нечистые липкие руки. Он испытывает зависть, когда думает об отсутствии сдерживающих центров у человека, которому привычна бедность, который давно потерял надежду. Мысль о двусмысленной натуре таких индивидов мгновенно перерастает в картину яростно-оживленной сутолоки на улицах большого города. Вот тротуар. Из лишенных опознавательных знаков дверей на него потоком изливаются безымянные. Человеческие волны вздымаются и опадают. Такова кулиса для исполнения замысла Природы: показать свой триумф даже на пике деформации существующего, в момент безумного все-отрицания и отречения от клятв. Вопящие рты, равнодушные лица-маски... Формообразующая сила хочет и в такой беде переливчато мерцать: уничтожению и влечению к смерти противопоставить мелодичную непреклонность порождения вечных ценностей. Густав запутывается среди множества человеческих лиц. Только сладострастие — животное наслаждение — еще возносит хвалу царящему вокруг убожеству...
Он заставил себя забыть неприятную улыбку. И постарался применить свою страсть к порядку и разуму в сферах думания и чувствования. Он долго смотрел в пламя свечи, чтобы освоить эту дисциплину постепенного самопожертвования. Потом в дверь сильно постучали. Она немного приоткрылась. И вдвинулась чья-то голова. Чей-то рот прошипел, прошептал одно слово: «Опасность». Дверь снова захлопнулась. То был матрос второго ранга. Альфред Тутайн, восемнадцати лет от роду... Густав его узнал. Мгновенно жених Эллены соскочил с койки. Опасность — всем понятное слово. И в корабельной каюте оно звучит не менее весомо, чем в любом другом месте. Пожар? Кораблекрушение? Нападение? Густав, как мог быстро, стал одеваться. Он чувствовал: сколько-то времени в его распоряжении еще есть. Если бы он, гонимый паническим страхом, выскочил полуодетый, он, может, навсегда сделался бы посмешищем в глазах других. Корабль ведь пока не тонет... В пожар тоже не верилось. Никакого шума на борту, никаких признаков аварийных мер... Густав толкнул дверь. В коридоре темно и тихо. Может, его просто хотели напугать? Или он внезапно очнулся от сна? Он задавал себе то одни, то другие вопросы, но они не поколебали внутреннюю уверенность, что предупреждение предназначалось ему одному. Что над кораблем никакие мрачные решения не нависли. И сразу в Густаве возникло жгучее ожидание: вот сейчас судовладелец шагнет ему навстречу. Ведь он и раньше видел приближение этого загадочного человека — как выставленный в коридор ученик, который должен вовремя известить одноклассников о приближении учителя. Густав прислонился к двери и ждал. Однако ничто не нарушало тишину. Вскоре он почувствовал беспокойство, неопределенный страх. Гоняясь за дурацкими фантазиями, он теряет драгоценное время. Сила уверенности слабеет. Он больше не защищен. Он видит, как большое Тяжелое вздымается перед ним на дыбы, словно необузданный конь. Но животная мощь этого движения уже истощилась, Безжалостное обрушивается с неба, словно железное орудие... Густав побежал по коридору, искал путь наверх. На лестнице еще горел свет. Он, показалось ему, услышал, как хлопнула дверь. Возле лестницы — все еще или опять — стоял суперкарго. У Густава участилось дыхание. Он с трудом принуждал себя держать рот закрытым. Георг Лауффер тоже казался возбужденным. Лицо его, расслабившись, приняло плаксивое выражение. Заметив, что жених Эллены к нему приближается, серый человек, похоже, решил пойти навстречу. Во всяком случае, расстояние между двумя мужчинами сокращалось, возможности уклониться у Густава не было, и тут настроение суперкарго вдруг резко переменилось. Густав поймал на себе его исполненный ненависти, лунно-холодный взгляд. Они разминулись, не обменявшись ни словом. Густав поднялся на палубу, совершенно сбитый с толку. Он побежал вперед, потом вернулся назад. Нетерпеливые перемещения не принесли пользы. Он хотел выявить очертания опасности. Искал Альфреда Тутайна. Однако матрос как сквозь землю провалился. Скорее всего, уже спал в своей койке. Густав измучил себя непланомерными действиями. Он говорил себе: опасность — только предварительный этап, та зона, где сходятся причинно-следственные ряды, которые потом переплетутся и станут несчастьем. Но это еще не состояние катастрофы. Еще можно уклониться от бронзовой поступи судьбы. В этом и заключается смысл предостережения: дескать, на пути у грядущих событий можно поставить ловушку. И если удастся план, разработанный человеческим умом, то угроза останется скрытой: останется лишь тенью, возможностью уничтожения, которую судьба позволила перечеркнуть... Густав, по сути, упирался лбом в стену. Ибо не находил ничего конкретного, против чего мог бы возвести систему оборонительных укреплений. Смутная печаль грозила одержать над ним верх. Он тихо спустился с лестницы, зашел в свою каюту и изнутри запер дверь на щеколду — впервые. Ветер раз или два толкнулся в паруса. Густав почувствовал, как корабль накренился, потом снова выпрямился. Молодой человек упрекнул себя в глупости. И, значит, отрекся от себя.
* * *
Беседа, которую жених Эллены провел с первым штурманом, была очень короткой. Офицер сказал простыми словами: на борту есть девять человек, которые не пользуются доверием у остальных восемнадцати. У каждого свои подозрения, одна треть экипажа — против других двух третей. Оправдываться бесполезно. Партии не равны. Взаимопонимания между ними быть не может. Когда человек чувствует угрозу, он отклоняет все попытки контакта. Он заползает в укрытие, как больной зверь. Может, любой раскол уже есть болезнь. Не стоит судить о каких-то обстоятельствах, если они для нас непрозрачны. Нам остается лишь взвешивать вероятности. Когда, незадолго до отплытия, всю команду просеивали, некто посвященный позаботился, чтобы шпики тоже исчезли. Они, видимо, действовали столь нагло, что их распознали как подсадных уток. Или же инцидент у причала был организован слишком неуклюже. Все в целом смахивало на то, как ведет себя на улице полицейский. Он ничего не знает о закулисных причинах происходящего. У него есть только предвзятое мнение: что если движение застопоривается, значит, имеет место какой-то беспорядок. Душевные порывы, как и неумеренное любопытство, изгоняются из общественных мест. Умение быть всемилостивым удалилось в пустыню. К группе вновь нанятых моряков могли присовокупить неизвестных стукачей. Тихих наблюдателей, не привлекающих к себе внимания. А может, эти восемнадцать новичков —достойные люди, все как один. Данных, чтобы предпочесть то или иное суждение, нет. Вывод простой: группа из девяти человек менее подозрительна, чем группа из восемнадцати.
* * *
Человек рождается с требованием справедливости, как он ее понимает. Но поскольку требование остается неудовлетворенным, человек постепенно осознает, что движение жизненного потока не зависит от его воли. Он принимает, как свою собственность, договоренности, достигнутые другими. Его мысли, закоснев, превращаются в негибкие представления, а он утешает таящиеся в нем внутренние силы, ссылаясь на потом или на потусторонний мир. Леность его души становится настолько всеобъемлющей, что даже несправедливость, причиненную ему самому, он приукрашивает стоическими рассуждениями. Он патетично всходит на эшафот и просит Всемогущего простить его судьям. Он чувствует, что пребывает в лоне странно-мучительной радости. И не испытывает нетерпения по отношению к неведомому Богу.
Оружие протеста и возмущения притупляется, если его коснется дыхание правды. Затачивается такое оружие на оселке недоразумений и вопиющих искажений. Бунт можно спровоцировать посредством коварного трюка; достойным же поведением сподвижников не обретешь, как бы такое поведение ни восхвалялось. Наглыми и лицемерными речами можно достичь куда больших результатов, нежели честными усилиями. Ложь, часто повторяемая, — более надежная основа для веры, чем радующая прозрачность фактов. Визг стальных машин заглушает поступь богосотворенного мира.
Неутешительные мысли; но Густав надеялся с их помощью стать хозяином собственных порывов. У него кружилась голова. Он был совершенно разбит. Однако верил, что должен спасти свою врожденную добродетель. Не допустить, чтобы вырвались на волю неоседланные переживания. Между тем предчувствие подсказывало, что он будет низвергнут глубже — в очень глубокую беду, где прекращается всякая игра мыслей...
Невероятное случилось: те восемнадцать, которых первый штурман счел более подозрительными, объединились между собой. Их оставили в черном неведении, как они полагали. Подвергли неслыханной опасности, как они полагали. Окружили сетью лицемерия и обмана, как они полагали. Жертвы собственной наивности... Избиение двух товарищей, о которых они ничего не знали, в их представлении превратилось в цепочку убийств. Они на лбах у попутчиков читали подтверждения тому, что те лгут. Дескать, один Густав не носит Каинова клейма. И он должен спасти их от кощунственной неопределенности. Ходят слухи, будто на борту прячутся военные. Сообщение поступило из камбуза. Кок-то наверняка знает, для кого готовит еду... Нужно взять себя в руки. Никто не хочет кровавой бани. Они попались в западню. С этим придется считаться. Им не впервой смирять сердце. Опасения, что они нарушат свой долг, безосновательны. Просто их сон стал плохим. И настроение у них плохое. Они хотят знать, какая опасность им грозит. Горят желанием, чтобы им объяснили, какого рода груз лежит в трюме. Им нужны гарантии, что вреда от этого груза не будет...
Густав поначалу отделывался заверениями, что и сам ничего не знает. Однако им эта правда казалась неправдоподобной. Выяснилось, что и у них есть внутренняя уверенность (отличная от той, которая была у него). Они тоже гонялись за неким фантомом, как он — за незримым судовладельцем. И загоняли Густава в угол своими предположениями: взрывчатка, ядовитые газы, целый ад в нутре этого ковчега... Тогда жених Эллены попытался поговорить с ними строже. В конце концов, он сам отчасти был виноват в консолидации этой испуганной группы. Внутренние убеждения Густава побудили его проболтаться кое о чем коку. Попробуй он теперь отречься от тех признаний, смятение недоверчивых матросов только усилилось бы. Поэтому, чтобы снискать в их глазах авторитет, он решил прибегнуть к продажному, нечистому средству. К красноречию, вероломному: этой насилуемой рабыне, которая нравится именно потому, что не вправе ни причинить насильнику боль, ни уклониться от его посягательств. В конце концов, любой человек жаждет одобрения, всеми силами добивается успеха— либо откровенно, либо прибегая к пресмыкающемуся злу. Эпилептики гордо отправляются на базар и отрицают, что у них приступ падучей, даже тогда, когда на губах уже выступила пена. Так и Густав не признавался, что испытывает головокружение. Он рисовал перед слушателями грандиозное здание причинно-следственных связей. В одной из ниш — статуя божественного Провидения... И все это дурацкое расточительство — лишь с целью убедить их: они должны молчать, не задавать вопросов и не пытаться окольным путем самостоятельно что-то разведать... Он слишком легкомысленно обошелся с симпатией, которую испытывали к нему эти недовольные. Сделал ставку на то, что такое чувство должно быть устойчивым. Хотя и ощущал с неприятным смущением, что его расчет чрезмерно дерзок. Что он, Густав, может проиграть. Тем более что не имеет навыков непорядочного поведения... Однако на первых порах все ограничилось тем, что в глазах матросов вспыхнул странный огонь. Нехороший знак; но, по крайней мере, их претензии не относились лично к нему — а если и относились, то без упоминания его имени. Уже возвещали о себе те события, которым предстояло вскоре трагически изничтожить на корабле дружелюбную атмосферу. И уклониться от этих событий не было никакой возможности. Хитрость оказалась напрасной. Добрые намерения — как об стенку горох.
Он в итоге остался один на один со своими мыслями, которые наполняли его отчаянием. И сначала не понимал, далеко ли продвинулось зло. Видел только, что сборища в курительном салоне прекратились. Густав теперь убивал там время без всякой компании. И ведь не скажешь сразу, кто кого избегает... Жених Эллены воспринял как облегчение образовавшуюся вдруг пустоту и то обстоятельство, что прежние приятели от него отвернулись. Он надеялся, что снова станет чужим для команды и так постепенно выпутается из трудного положения. Он испытывал потребность довериться капитану, признаться в совершенных им глупостях. Но находил в этом привкус предательства. Пусть он даже преувеличивает значимость своей лжи, все равно по ходу таких признаний раскрылось бы, что в сознании матросов тлеет опасный огонь... В конце концов Густав, одолеваемый заботами и утративший доверие к себе, решил отдаться на волю обстоятельств. Подождать, пока рот его раскроется как бы сам собой. Его лихорадило от стыда. Упреки в свой адрес были нескончаемыми. Как мог он так легкомысленно погрузиться в водоворот неопределенности, безрассудных мысленных спекуляций! Но раскаяние слишком запоздало. Избитая фраза. Он — молодой человек и должен, как и все прочие, дорого заплатить за жизненный опыт. Избитая фраза. Он только хотел бы, чтобы Эллена, капитан, суперкарго любили его именно в этот час, скучали по нему, чтобы искали и нашли его, всеми покинутого. И тогда шлюзы открылись бы... Но проходили часы. Никто, казалось, о нем не вспоминал. Видимо, командный состав судна был сейчас — непонятно почему — необычайно загружен служебными делами. Иначе капитан и суперкарго попадались бы Густаву на глаза... так сказать, при каждом удобном случае. Тем временем стемнело. Над океаном сгущалась мгла. Ужин наверняка давно закончился. Никто из сидевших за столом не заметил отсутствия Густава. А Эллена — она тоже поддалась забывчивости, относящейся именно к нему? Или все это в конечном счете нереально? Отвратительный день ему просто приснился?.. Отнюдь нет. Он может подняться на ноги, и предметы не будут неестественно изгибаться, силясь остаться в ландшафте сна. Они, предметы, — твердые или мягкие соответственно материалу, из которого сделаны. Он может сейчас выйти в коридор и сам навестить каждого из тех, по кому так сильно тоскует... Внезапно в нем возникло необоримое желание: остаться в темном курительном салоне, чтобы узнать, как долго он должен отсутствовать, чтобы других начало мучить беспокойство. Он, конечно, не воображал, что заслуживает особого внимания: и все же больно, что он может исчезнуть, раствориться в небытии при полном безразличии со стороны близких ему людей... Что он уже не пользуется благосклонностью суперкарго — это его не особенно удивляло. Вальдемара Штрунка, возможно, извиняют служебные обязанности. Не исключено, что данный отрезок пути труден, что из-за встречного ветра приходится часто переставлять паруса. Да, но чем оправдать обидное равнодушие Эллены?.. Мысли Густава блуждали теперь по безотрадным дорогам. Сердце устало от загадок, беспрестанно ему навязываемых. Собственное поведение Густав находил небезупречным; и все же вина его не столь велика, чтобы с него, так сказать, стоило бы содрать кожу, чтобы к нему начали относиться с безлюбым презрением. Каковы бы ни были недостатки или проступки Густава, то обстоятельство, что молодого человека, даже не выслушав, обрекли на изгнание, никак — по его мнению — не согласовывалось с прошлым. Внезапно он почувствовал, что проголодался. И заплакал, потому что был голоден. Вскоре рыдания уже сотрясали его тело, Густав дрожал и весь как бы растворялся в слезах... Когда слезный поток иссяк и горло вытолкнуло последний, сухой и фальшивый всхлип, Густав не нашел в себе ни одной мысли, которая объясняла бы этот припадок горечи. Он стал бесчувственным. Промытым внутри. И не понимал своего недавнего желания подвергнуть испытанию близких ему людей. Просто сказал себе, что лишился привязанности Эллены. Что-то у него выпало, как выпадает из руки подобранный прежде камешек: соскользнув с ладони, он утрачивает всякую ценность, и человек даже забывает за ним нагнуться. Или человеку приходит в голову, что и на дороге камешек смотрится красиво. Или человек думает: Провидение предназначило камешку именно то место, куда он упал. Из многих миллиардов мест — это единственное, чтобы с помощью камешка подстроить судьбоносное событие.
Неизвестно, сколько времени Густав одиноко сидел в курительном салоне. Плакать он больше не мог. Это он понял. Он потерял права на этот корабль — после того, как любовь Эллены обратилась в руины. Нечистоплотное это дело — торговаться с судьбой, задним числом пытаясь установить, что привело к такому исходу. Мальчишеских грехов у него хватало... Он размышлял, не лучше ли вернуться к себе в каюту и уже там дожидаться голодной смерти. По какому праву может он требовать кусок хлеба? Разве каждая последующая трапеза не уподобится этой, вечерней? Разве сидящие за столом не будут — с еще большей самоочевидностью — обходиться без него? Или он должен подкрадываться к камбузу и — время от времени — выпрашивать объедки? Разве он не услышит от кока слова, еще более унизительные, чем бесславная медленная агония?
Когда костер его души совсем догорел, он механически-гибко поднялся. К постели Эллены он не подойдет. Не может. Густав спустился с лестницы и дошел до своей каюты, довольный, что его никто не заметил. Он зажег свечу возле койки. Едва это произошло, дверь приоткрылась. Альфред Тутайн сунул голову в щель и мрачно, с нажимом, произнес: «Опасность». В этот раз сообщение подействовало на Густава иначе. Он шагнул к двери, которая тем временем снова захлопнулась, и закрыл ее на щеколду. Да пусть корабль хоть провалится на дно океана, пусть случится что угодно! Ему, Густаву, все равно. Он в любом случае — как показали недавние события — не поймет смысл предупреждения. Тогда ведь тоже его блуждания и поиски никакого результата не дали. Ничто не мешает предположить, что, вдобавок ко всем его горестям, над ним захотели посмеяться. Он, конечно, предпочел бы не подозревать матроса Тутайна. Но сейчас ручейки предположений ему, Густаву, без надобности... Он разделся, упал на койку, успел услышать бурчание своего желудка и провалился в сон.
* * *
Утром он встал, хоть и позже, чем обычно. Никуда не спешил. Естественная потребность поесть была очень сильной. Но он ведь решил голодать. Не являться же к столу без приглашения. А кто его пригласит? Шансы на это — по истечении столь долгого времени — равняются нулю. Если у него еще теплилась жалкая надежда, так только на то, что им займется капитан, поступит с ним, как поступают со слепым пассажиром: представит его за столом членам экипажа, поручит ему ту или иную подсобную работу... Одевшись, Густав почувствовал себя достаточно дерзким, чтобы показаться на палубе. Там его увидят. И тогда... посмотрим, что будет дальше.
Он поднялся наверх незамеченным, как и когда спускался... На корме никто не работает. Паруса слегка надуты ветром. На вантах, на реях — ни единого человека. Никакой маневр не закончился, никакой в ближайшее время не предстоит. Корабль кажется вымершим... Густав быстрее, чем намеревался, пошел вперед. И тут перед ним открылось странное зрелище. Вся команда, за исключением кока и первого штурмана, выстроилась на палубе. Капитан расхаживал перед этой шеренгой взад и вперед, под руку с Элленой. Суперкарго маячил где-то на заднем плане. Тень мрачного удовлетворения легла на его лицо. Вальдемар Штрунк трижды поворачивался и шел обратно. Эллена соучаствовала в этом движении. Потом капитан громко сказал:
— В последние дни среди матросов распространяются слухи о характере перевозимого нами груза. Кто-то из вас утверждал, что трюм будто бы заполнен взрывчатыми веществами. Чтобы подкрепить это малоправдоподобное предположение, была выдумана ложь, что на борту якобы прячутся военные. Командный состав устроил построение не для того, чтобы возбудить следствие против неизвестного подстрекателя или против вас всех, но чтобы во всеуслышание заявить: такие слухи — чистая выдумка! Кроме рядового состава, офицеров, командного состава и двух гостей, о которых все знают, на борту никого нет. О характере груза я вам ничего нового сообщить не могу. Команда не вправе требовать таких разъяснений. Пойти же навстречу ее желаниям добровольно мы в данный момент не можем. Командный состав не хочет прибегать к резким словам и все же не может скрыть от своих подчиненных, что неуместная болтовня уже привела к отчуждению. — Он замолчал. Очевидно, обдумывал последнюю фразу. Но, вопреки ожиданиям, добавил только: — Вот всё, что у меня скопилось на сердце. — После чего развернулся и пошел прочь.
Эллена, все еще державшая отца под руку, последовала за ним. Суперкарго догнал капитана и сказал ему: «Я вами доволен». Эти слова долетели до Густава. Тот был внутренне сокрушен. И тут же принял решение признаться во всем капитану. Поэтому последовал за ними тремя. Он увидел, что капитан, один, направился на корму. Эллена и Георг Лауффер, очевидно, вошли в надстройку. Момент был благоприятный. Густав мгновенно оказался рядом с Вальдемаром Штрунком. Тот сердечно поздоровался с молодым человеком. Спросил, успел ли уже Густав позавтракать. Густав отрицательно качнул головой. По лицу капитана скользнула тень.
— Что это на тебя нашло? — спросил он.
— Я должен с тобой поговорить, — ответил Густав.
Вальдемар Штрунк, все еще занятый мыслями о недавнем спектакле на палубе, сказал:
— Пожалей меня. Я и без твоих поучений знаю, что с репутацией корабля дело обстоит очень скверно.
— Но я хочу сказать что-то важное, и это многое объяснит, — настаивал Густав.
—А я не хочу слушать, — отрезал капитан. — Это построение было дурацкой мерой. Во мне всё противилось. Какой прок от такого количества ни к чему не обязывающих слов? Можем ли мы ждать, что матросы откажутся от веры во взрывчатые вещества, если я сам дал понять, что речь идет о подозрительном грузе?
— На людей твоя речь определенно произвела впечатление, — перебил Густав. — Она была сдержанной, но вместе с тем твердой.
— Нецелесообразная мера, необычайная глупость... — продолжал Вальдемар Штрунк. — Но суперкарго настоял на этом. Он потребовал, чтобы я хоть что-то предпринял.
— Он испугался слухов? — спросил Густав. Ответа не последовало. — Ты непременно должен выслушать мое сообщение по этому делу, — сказал молодой человек.
— Но я не хочу, — повторил капитан. — Командный состав не обязан быть в курсе разговоров, ведущихся в матросском кубрике. Ты заблуждаешься, полагая, будто знание каких-то дополнительных обстоятельств — обыкновенных или диковинных—поможет делу. Мне все равно, о чем болтают между собой матросы. Я не желаю знать имя человека, который ловчее других придумывает истории о разбойниках.
— А что, если я и есть тот человек, который (конечно, без злого умысла) вызвал на корабле беспорядки... — начал Густав.
Но Вальдемар Штрунк пропустил это полупризнание мимо ушей. Он попытался с помощью новых слов освободиться от овладевшего им чувства неловкости:
— Матросы хорошие парни, все они. Но не скажу же я этим простакам, что суперкарго, в принципе, может прослушивать их разговоры, потому что несколько встроенных микрофонов рассредоточены по всему кораблю.
— Вот как? Всего несколько встроенных в случайных местах микрофонов? — переспросил Густав.
— Не более чем техническая игрушка... — подтвердил капитан. — Умный господин Лауффер подорвал веру в возможность доверительных бесед. Чтобы предоставить начальнику или заказчику доказательство своего усердия, суперкарго осуществил этот убогий план. Теперь он прикован к телефону. Но все равно не слышит и сотой доли разговоров. Голоса смешиваются. Во взаимосвязях он разобраться не может. Мне его почти жаль. Он человек с большим опытом, повидал мир. Но он сам наколдовывает несчастье, которого хочет избежать.
— Почему, — спросил Густав, — хорошим людям нельзя просто объяснить, как обстоят дела?
— Потому что человек подвержен страхам. И к тому же верит в чудо. И воспринимает все только через собственные ощущения, — сказал Вальдемар Штрунк. — Есть что-то такое в структуре его чувственного восприятия, из-за чего он отвергает всё прямолинейное. Солнце и миры — круглые. Команда скорее поверит в безумную идею, будто к каждому матросу приставлен незримый шпион. Сказочные существа, прозрачные как стекло или пользующиеся волшебными средствами защиты — для матросов это понятней, чем электрическая аппаратура.
— Я хочу мало-помалу растолковать им эту акустическую загадку, — сказал Густав.
— А я хочу избежать ситуации, когда матросы начнут беседовать исключительно в сортире или на реях, — сказал капитан. — Я запрещаю тебе говорить с кем-нибудь о вещах, которые должны остаться между нами, запрещаю обмениваться неофициальными мнениями. Я заклинаю тебя. Тряхнуть тебя, чтобы ты очнулся? Матросы верят в тайных агентов и стукачей. Но это еще не худшее зло.
— Суперкарго жаловался на меня? — поспешно спросил Густав.
— Нет, — ответил капитан.
— Прошу, подумай хорошенько, — упорствовал молодой человек. — Может, форма его высказывания была мягкой, упрек — неотчетливым... Дело в том, что матросы делились со мной кое-какими соображениями и это могло его встревожить, если он подслушивал.
— Нет, — повторил капитан.
— Он вообще обо мне не упоминал? — переспросил Густав.
— Если не сменишь тему разговора, я уйду. — В голосе Вальдемара Штрунка уже чувствовалось раздражение. — Ты играешь с негодными мыслями.
Густав между тем все еще был зачарован собственным намерением: вести себя как порядочный человек. Ему не хватило ума, чтобы на время отложить тяготившую капитана беседу. Для него, молодого человека, не существовало переходов, ведущих от одного расположения духа к другому. Каждый час казался ему отлитым в отдельной хрупкой форме. И потому он не мог не споткнуться, столкнувшись с такой неупорядоченностью происходящего.
— В любом случае, неплохо бы узнать, в каких помещениях спрятаны микрофоны, — пробормотал он будто во сне.
—Догадайся сам, — послышался жесткий ответ. — Их десять штук, если мне не солгали. — Вальдемар Штрунк переступил с ноги на ногу, схватился рукой за горло. Мол, еще слово, и его стошнит. С него довольно... Отвращение капитана вот-вот должно было излиться на бестактного жалобщика. Они бы так и расстались, недовольные друг другом, если бы старшего мужчину не тронуло выражение страха, которое проступило в этот момент на лице младшего. Влага в его глазах... Капитан пожалел, что повысил голос. Он положил руку на плечо Густаву, вдруг осознав, как сильно любит этого юношу, и сказал, почти не дыша:
— Ты хочешь знать, защищен ли курительный салон от прослушиваний господина Лауффера. А если нет — где еще ты мог бы уединиться с Элленой, чтобы обменяться с ней порывистыми жестами, которые в публичном месте вы бы себе не позволили.
Теперь уже Густав не пожелал продолжать. Во всяком случае, он не ответил. Вальдемару Штрунку пришлось одному вытягивать дальше нить беседы, и в какой-то момент он заговорил о недавнем происшествии, которое вывело его из себя. Он спросил без обиняков: где Эллена и Густав прятались с середины вчерашнего дня и чем же таким занимались, что даже пропустили ужин.
Густав не почувствовал настоятельности вопроса и не нашел в нем ничего странного. Он вряд ли понял, что капитан говорит о тех же часах, которые самому Густаву доставили такие мучения. Молодой человек ответил просто: он, мол, в это время не был с Элленой.
Вальдемар Штрунк не счел себя обязанным принимать такое признание за правду. Предполагаемая ложь собеседника застряла в сознании капитана как гнилостный душок. Но он не хотел прибегать к словам из лексикона встревоженного отца семейства. Его искренняя симпатия к Густаву еще не растаяла. Мужчина, любящий свою дочь, многое прощает тому, кто скоро будет делить с ней постель. Капитан лишь отметил с наигранным равнодушием: дескать, весь вчерашний вечер ему пришлось составлять компанию себе самому. Ведь ни молодая пара, ни Георг Лауффер не сочли нужным явиться к ужину...
Густав упрямо повторил, что все это время не был с Элленой.
Ближайшие несколько секунд жестоко покончили с долгой неизвестностью. Представьте: человек пробирается по темным штольням. Его руки то и дело хватаются за шаткие каменные выступы. Ноги спотыкаются на гальке. Он пригибается, потому что боится ушибить голову. Темный цвет твердой скальной породы не отличается от цвета неосвещенного податливого пространства. Поэтому странник даже в просторной пещере чувствует, что со всех сторон стеснен: его окружают руины застывшей в неподвижности ночи. Но внезапно откуда-то издалека через щель проникает свет. Человек, пока еще именно что слепой, спешит навстречу свету. В висках у него бьется восторг. Свобода, то есть возможность воспринимать во всех вещах зримое, издали уже кивает ему. Задыхаясь, странник выходит наконец на открытый простор. И ему кажется, будто он впервые наслаждается сутью солнца. Запах земли, человек это понимает, остро приправлен травой и древесиной, едким дымом, минеральными веществами: потому что огненный шар вносит свою лепту тепла. Живность под ногами странника — насекомые, полевые мыши, а чуть дальше два скачущих зайца, а на склоне горы лошади-тяжеловозы, запряженные в плуг: всех их ласково выманили на свет из теплого инкубатора. Материнского происхождения — они все. Ничего вокруг, что могло бы опечалить или испугать удивленно раскрытые глаза... И тут, как одна-единственная лиловая молния, небосвод раздирается в клочья. Черный вой по ту сторону разрыва... Мировое пространство, с его неизбывным холодом, подкатывает вплотную. Душа низвергается с Земли. Световое море иссыхает. Душа видит смерть... Мозг Густава—так ему потом казалось— в это мгновение заледенел, потому что начал работать со скоростью электрической индукции. Вальдемар Штрунк спросил еще: «Ты способен лгать?» Густав ответил: «Да, иногда я могу сказать неправду». Но уже его ощущения, поведение, суждения застыли, как свернувшаяся кровь. Недружественное железо пробило ему грудь. Он понял, что означало слово «опасность», выкрикнутое тем восемнадцатилетним мальчиком, Альфредом Тутайном. Но уже равнодушие забило ему рот, как гниль. Он заполз в укрытие. Пожертвовал чем-то и одновременно обеспечил защиту для некоей тайны. Он был хитер, но совершенно лишен опоры. Он ощутил, что безжалостно отдан во власть трухлявому, полному всяких мерзостей телу. Его желудок рассказывал ему о пустынном ландшафте, где человека ждет голодная смерть. Да он и сам — начальная форма праха. Конечная цель богосотворенного мира — иссохший пустырь... Густав, неспособный уклониться от этого губительного, немилосердного вывода, все же мимоходом констатировал, что он нормально одет и, значит, мог бы где-нибудь спрятаться. Ему позволено погибнуть средь соблазнов гниющего мира неузнанным...
Но тут бич инстинкта самосохранения подхлестнул его мышцы. И он вошел в надстройку, чтобы хоть и с опозданием, но позавтракать.
IV. Буря
Корабль с темными раздутыми парусами плыл, как и прежде, над безднами, прикрытыми водой. Разве что воздух непривычно долго полнился легким кружением. Новый день будто пытался превзойти триумф обычного белого света: он был ясным и холодным, высветленным серебристым мерцающим сиянием. Все предметы на палубе казались грубыми, безобразными, не соответствующими едва заметным колебаниям воды и ветра. Прежде чем наступил вечер, теплые струйки пара заструились вдоль бортов корабля. Непостижимо быстро блеклый холод смешался с этими теплыми испарениями. Стены тумана придвинулись вплотную. Облака, почти неразличимые, уже падали с высоты, будто обволакивая корабль клубами дыма. Мачты и паруса чудовищно выросли. Еще недавно горизонт был мерой всех вещей. Теперь область видимого резко сузилась. Корабль, творение людской руки, одиноко парил в туманном море, с Земли он низвергся. Верхушки мачт исчезли в бесконечном. Вокруг парусов цвета запекшейся крови бушевало стремительное белесое марево. Порой носовая часть судна ныряла в тучи и исчезала из поля зрения людей, в ее существование оставалось лишь верить. Вода океана, словно вязкая тина, липла к корпусу корабля.
Эллена и Густав стояли у рейлинга. И всматривались в возвышенные картины, порождаемые процессом конденсации. Иллюзия уединенности, пребывания вне пространства чрезвычайно успокаивала влюбленных. Для Густава это была первая возможность поговорить с Элленой о случившемся. Но когда он отбросил эмоции, тщательно просеял все факты и свел их в систему взаимодействий, никаких доказательств у него в руках не осталось. Как ни странно, длительное воздержание от пищи, а потом утоление голода вернули ему трезвость суждений. Его воображение, всегда готовое к крайностям, долго измывалось над омраченным сердцем. Но теперь, по крайней мере, внутренние раны скрылись под надежным пластырем. Возможно, Эллена просто играла с суперкарго, как ребенок порой заигрывает со взрослым. Ведь ребенок не чувствует опасности. Не понимает, что его могут совратить, не подозревает о существовании земных сил, связанных с жестоким инстинктом продолжения рода. Даже будучи униженным, втоптанным в грязь, ребенок остается невинным. Впрочем, понятия «вина» и «невинность» ничего не объясняют в природе зла. А проницательному взгляду того, кто сам никогда не подвергался соблазну, зло опять-таки представляется лишь временным помешательством, непостижимой помехой, вторгнувшейся в ход бытия.
Густав вспомнил: на морском берегу он много раз видел, как взрослые самцы крабов с особенным сладострастием набрасываются на еще не вполне развившихся самок. И не прекращают своей похотливой возни, даже когда их партнерша околевает. Мальчиком он, бывало, хватал первый попавшийся камень, швырял его — и крабовый панцирь раскалывался, обнажая внутренности еще живой твари. Вытекала какая-то жидкость. Покалеченное существо пыталось сбежать. Инстинкт самосохранения действовал и после смертельного ранения. Избавительному удару неразумная тварь всегда предпочитала мучительно долгое угасание. Осколки разбитого панциря, казалось, обвиняли изверга-человека. Вид этих немых страданий причинял боль... Так вина перемещалась на того, кто присвоил себе право судить. Позже грань между виной и страданием для Густава еще раз сместилась. Он узнал, что кардинальные различия между отдельными видами живых существ проявляются уже на уровне протоплазмы. Те животные, которые носят скелет (то есть минеральную часть своего организма) на поверхности тела, отвердевают, так сказать, изнутри наружу; у других скелет целиком утоплен в мягкой мышечной ткани. Некоторые соображения, отнюдь не безосновательные, позволяют предположить, что только представители последней группы способны чувствовать боль. Боль: жестокое испытание для незащищенного; причина несчетных обвинений в адрес Бога; уловка, придуманная Природой, чтобы ее создания не обращались чересчур легкомысленно со своим телом и чтобы калеки не распространились повсюду... И ведь нет мостов, соединяющих мир ощущений одной группы живых существ с миром ощущений другой. Невозможно представить себе, что чувствует покалеченное панцирное животное; или — раздавленный муравей; или — жук, у которого оторвали лапки. Потому что о такой твари, с нервной цепочкой на брюхе, думает существо позвоночное, наделенное спинным мозгом. Только сейчас жениху Эллены пришло в голову, что о половой жизни крабов он, в сущности, ничего не знает. Они принадлежат к обширному типу членистоногих; родственны паукам, пчелам, скорпионам. Но разве оплодотворенная пчелиная матка не вырывает из брюшка трутня, еще опьяненного страстью, его внутренности? Разве не общеизвестно, что удовлетворенная самка скорпиона сразу же после соития пожирает ослабевшего самца? Разве простодушный крошечный паучок не предпочитает удовлетворять себя сам, чтобы избежать челюстей жирной паучихи? Так что же — мальчик на взморье видел не то, что на самом деле происходило у него на глазах? Ошибался, полагаясь на полное смутных предчувствий детское сердце? Истолковывал открывшееся ему зрелище с чисто человеческой точки зрения? Густаву внезапно почудилось, будто к нему приблизилась огненная харя, скорее дьявольская, чем божественная; жестокий лик всесильного формирующего потока. Человеку пришлось бы бежать от действительности, обратиться к книгам, чтобы найти хоть какое-нибудь — хотя бы временно успокаивающее — суждение обо всем этом. Но и такой урок не вывел бы его из дебрей. Загадочное слово «боль» все равно не нашло бы объяснения. Хитрости Высшей силы неисчерпаемы. Она ведь и амплитуду колебания человеческих душ увеличила в конечном счете лишь для того, чтобы подставить Природе трамплин, помочь ей развернуться... Так, мучительная внутренняя разорванность Густава (дополнительная запруда, сдерживающая его активность) наверняка имеет определенный смысл: она должна исподволь разжечь в нем решимость вступить в борьбу с серым человекам. Более отдаленные цели Провидения — или стоящих за ним сил — поначалу всегда остаются скрытыми от тех, кем оно пользуется как орудием. Какая беспечность сквозит в наших апелляциях к Природе! Густав воздвиг в себе слово «опасность» как магический охранительный знак. Решил неустанно сохранять бдительность против любых приукрашивающих правду толкований. В конце концов, то, что философы называют волей, есть не что иное, как Путь Скорби. Чтобы спасти себя, каждый вынужден двигаться по предначертанному для него, обрамленному стенами пути. Густав не хотел истечь кровью от неведомой любовной болезни. Он хотел откровенно поговорить с Элленой. Хотел изойти страстью. Выйти из берегов, разлившись половодьем радости, сумасбродств, откровенной чувственности. Он ощущал каждой клеточкой тела жаркое напряжение, слепую ярость плоти, готовой в клочья разорвать рассудок. Величественная пантомима воздушного моря казалась ему достойным прологом к осуществлению его намерения. Он чувствовал, что через нее являет себя некое Единство. Упорядочивающая сила Храма, выросшего из отдельных камней; гармоничная мощь широкого музыкального полотна; фигуры взлета и падения, подобные ковровому орнаменту. Форма жесткого и мягкого, превращающихся в возвышенное под воздействием общего для них закона...
* * *
Внезапно туман превратился в моросящий дождь. Холодные шквалы бились в парусах. Корабль, застонав, накренился подветренным бортом. Вальдемар Штрунк, задыхаясь, быстро прошел по палубе. Неожиданно прозвучала команда: «К повороту». Матросы побросали другие дела. Башмаки дробно застучали по доскам. Каждый спешил занять свое место... Пение. Люди работают у талей. Обычный маневр. Но сейчас его пытались провести очень быстро. Настроение у капитана изменилось, все это заметили. Он хмурился. И оба штурмана едва разжимали губы, бросая отрывистые команды. Вахтенный офицер часто перебегал от кормы к носу и обратно. Уже через несколько минут у кого-то из пассажиров выступил на лбу пот. Наверняка было известно одно: барометр фиксирует зловеще быстрое понижение атмосферного давления.
К моменту, когда раздалась команда: «Переложить руль!», порывистый ветер превратился в плотный маслянистый поток. Скорость и масса корабля сопротивлялись жирным лавинам воздуха. Судно отказывалось идти против ветра. Дело кончилось тем, что реи не вписались в колебание: величественного разворота — разворачивания крыльев — не получилось. Паруса только прижало к мачтам.
Теперь первый штурман выгнал на палубу всех свободных от вахтенной службы. Гнетущая тяжесть закралась в души. Красивый корабль впервые не послушался. Морякам еще не доводилось испытать его в мороке урагана. Как он поведет себя, когда ветер начнет бросаться в паруса с такой силой, словно весь обвешан мешками весом в центнер? Раньше была уверенность. Новое, дескать, крепко. Но мозги матросов дрожали желтой дрожью от одной лишь мысли о таинственном грузе. Тяжелый деревянный каркас будет стоить не больше, чем кусок дерьма, если внизу, в запечатанных недрах, случится непредвиденное. А каждый из моряков опасался чего-то в таком роде.
Густав и Эллена тоже поддались ощущению жуткой неопределенности. Свободные от вахты матросы подключились к работе. Палуба заполнилась людьми, которые разделились на группы по четыре-пять человек. Первая мощная волна, вспенившись, перелилась через рейлинг. Корабль задрожал. И когда вода схлынула с палубы, высвободился из ее тяжелых объятий. Вторично прозвучала команда: «Переложить руль!» Теперь уже три человека, напрягая все силы, попытались повернуть штурвал. Снова безуспешно.
Оставалось последнее—поворот через фордервинд. Треск парусов... На сей раз корабль послушался. Вальдемар Штрунк вздохнул с облегчением: он таки добился своего, заставил корабль плыть не в том направлении, в котором закручивается ураган. Однако маневр занял около часа. За это время ветер заметно усилился.
Команда: «Взять рифы!» И все полезли на мачты, чтобы убрать паруса.
Кто-то сказал: колонка ртути в барометре упала до 720 мм. Суперкарго вынырнул из какой-то двери, с наветренной стороны. Корпус судна резко накренился. На тридцать или тридцать пять градусов. Георг Лауффер был бледен как мед. От морской болезни? Или он пал духом из-за чего-то такого, в чем не смел никому признаться? Бом-брамселя и овер-брамселя матросы уже убрали. И теперь возились с раздувшимися парусами нижних ярусов. Вальдемар Штрунк хотел убрать их все — вплоть до унтер-марселей. Но хотя поверхность льняных полотнищ постепенно сокращалась, корабль не выпрямился. Шум в такелаже становился все более гулким, напоминая теперь звуки органа. Порой слышался вскрик — как от несмазанной зубчатой передачи. Свист переходил в рев. Но уши людей закупорились глухотой. На бизань-мачте работа не клеилась. Паруса заклинило. Матросы уподобились деревянным истуканам. Первый штурман даже утверждал, будто ими завладел дьявол. Штурман видел: люди лежат в утробах парусов, шевеля губами. То было не пение, способствующее работе. Рокот непогоды обеспечивал свободу обмена мнениями. Офицер сам полез на мачту, накричал на этих одержимых. В ответ раздался смех. Паруса заклинило. С палубы уже исчезли трое матросов: им якобы — всем сразу — понадобилось спустить портки. Кто-то из товарищей шепнул им, что в сточных трубах сортира вода клокочет. Так что они смогут поговорить. Спокойно отвести душу. И даже если предательский груз, взорвавшись, оторвет им задницы, они — пусть за мгновение до того — успеют прорычать, где они все это видали... Этот скотский страх. И свою бессильную ярость. Жизнь, которая никогда не бывает слишком длинной... У них ее хотят отобрать, взорвать с помощью поганого динамита или пикриновой кислоты. Куски их выносливой плоти повиснут на такелаже... Еще одну группу матросов погнали на бизань-мачту. Но те, что уже сидели наверху, спуститься не пожелали. Доски палубы не внушали им доверия. Правда, такой строптивости хватило ненадолго. Темные силы впервые дали промашку. Стрелы дождя начали наискось пронзать воздух. Гребни морских гор всасывались пучиной, опять вывинчивались оттуда, перемалывались, рассыпались водяной пылью. Мутная слизь бурлила вокруг корабля. Ошметки соленых сугробов крутились на серо-черной поверхности.
Раздалась команда: «Кончай с уборкой парусов!» Вальдемара Штрунка тревожило, что на задней мачте больше парусного вооружения, чем на двух передних. Этот шквал силой в одиннадцать или двенадцать баллов того и гляди сорвет несколько полотнищ. Трескучие удары ветра по мачтам. Дребезжание металлических деталей. Бессилие людей перед невидимой силой, раз за разом бросающейся на корабль...
Первый штурман заметил, что половина матросов прячется под палубой. Они больше не желали работать. Он стал разыскивать их по укромным закоулкам, выгонять наверх. Но саботажники вновь и вновь сбивались в кучки. За фальшборт верхней палубы уцепилась темная гроздь: насквозь промокшие любители почесать языками. Когда пришло время растягивать крепежные тросы, голоса переместились в парусную каюту. Там толчея. Все жмутся к материально-предметному: чтобы переговариваться, не опасаясь начальства. Они не наплевали на дисциплину. Но каждый хочет туда, где полегче. Каждому дорога собственная жизнь. И расставаться с ней никто не торопится. Какая разница, погрузится ли этот сундук, этот плавучий лес, в волны (и будет пожран морской пучиной, вместе с тысячетонным грузом) или же — в результате случайного взрыва — исчезнет в дыму и вспышках молний, напоследок брызнув осколками во все стороны и поддержав своим слабым громом трубный глас могучего урагана... Шум осторожных шагов сменяется топотом бегущих. Люди — поскольку у них есть руки — хватаются за что попало. Слепое повиновение начальству... Это последняя и единственная мудрость, доступная тем, кто внизу. Рты, только что изрыгавшие брань, закрылись. Теперь все, поневоле овладев собой, противостоят натиску стихий. Единодушие, порожденное гнетущим страхом перед неизвестностью...
* * *
Ветер набрал большую мощь, чем можно было ожидать. Водная поверхность превратилась в изрезанный горный ландшафт. Молочные потоки жидкости, бичуемой ураганом, сбегали с этих гребней и вершин вниз, уплотнялись в материю (каковой они, собственно, и были), заливали корабль. В самой же деревянной постройке, в ее недрах, возникло и постепенно нарастало неконтролируемое движение. Ландшафт противоборствующих сил сделался необозримым. Утратив всякий стыд, море теперь перехлестывало через рейлинг. Плавучие горы атаковали корабль. Или он сам, подпрыгнув, нырял в них. Некоторые удары оказывались столь сокрушительными, что люди теряли волю к сопротивлению. Такое случалось, когда вода набрасывалась на корабль и толкала его вниз, в негостеприимные дебри жидкого первозданного мира. После никто уже не помнил, что эти атаки воды сопровождались звуками, напоминающими звериное фырканье и барабанный бой. Дрожь изнасилованного корабля люди ощущали лишь как извилистую струю, проникающую в их костный мозг. Кожа у всех задубела от холода, легким было трудно дышать: ураган будто отсасывал воздух.
Вальдемар Штрунк почувствовал себя увереннее. Конечно, корабль, настигнутый разбушевавшимися стихиями, движется — неизвестным курсом — сквозь катящийся навстречу ему влажный горный мир. Однако до сих пор каркас из древесных стволов выдерживал все атаки на удивление хорошо. А то, что корабль сопротивляется приказам капитана, — отнюдь не свидетельство его слабости: просто так проявляют себя жесткие законы. Даже в вихреобразном, навязанном ему кружении корабль не утратил четкой периодичности бортовой качки: полный цикл занимает ровно десять секунд... Правда, приходилось считаться с мелкими неприятностями на борту. Так, после многих рокочущих толчков один парус на бизань-мачте все же поддался напору ветра, от чего корабль сразу будто вздохнул свободнее. Сперва на полотнище появился разрыв. Потом оно с треском лопнуло, и клочья унеслись прочь; на реях остались только шкаторины и вымпелы. Вальдемар Штрунк от души расхохотался. Сердце его взыграло не только потому, что хороший корабль выдержал боевое крещение. Он почувствовал: Георг Лауффер выбыл из игры. Все пространство сплошь заполнено шумом. Значит, подслушивающие устройства теперь бесполезны. Расчеты немилосердного ума пошли насмарку. Здесь царит Природа. Повсеместно. Всякое движение уплотнилось, поток тварного мира уподобился вязкой расплавленной бронзе. А суперкарго — просто человек из плоти и крови, которого за ненадобностью отстранили от должности. Может, он сейчас даже страдает от болей в желудке. Тайная болезнь получила шанс угнездиться в нем. Телесная оболочка, прежде служившая каркасом для сверхостроумных замыслов, стала жертвой заурядного недомогания... Капитан вовсе не злорадствовал. Он наслаждался свободой быть — без всяких опекунов — хозяином своего судна. Он пожелал себе, чтобы буря продолжалась как можно дольше.
* * *
Правда, приходилось считаться с мелкими неприятностями на борту. Вода захлестывала палубу. И сквозь двери проникала в надстройку. Предметы, за которыми никто не следил, падали на пол, катались по салонам и каютам. Стаканы разбивались. Книги сами собой распахивались, показывая покрытые типографскими знаками страницы. У кока погасла плита. Она не могла сопротивляться напору ветра: горела плохо, чадила. В конце концов опрокинувшаяся кастрюля с супом совсем загасила слабое пламя. Люди лишились горячей пищи, и им пришлось довольствоваться причитаниями Пауля Клыка; а тот не простил себе, что загубил обед, и постоянно прикладывался к большой бутыли со шнапсом. Голод моряки утолили — холодным мясом и сухими галетами. Но то в одном, то в другом месте приходилось вычерпывать воду. Одежда промокала насквозь.
Однако наихудшие неудобства доставлял суперкарго. Ему не сиделось на месте. Зуд беспокойства. Время от времени Георг Лауффер пытался прилечь на диван в обеденном салоне. Но всякий раз резкие наклоны корабля, водопады за иллюминатором, ужасная — изгоняющая все мысли — качка, шипение и бормотание текущей воды побуждали его вскочить и что-нибудь предпринять. Проверить показания барометра. Разведать, что на уме у капитана. Попросить его показать на карте, в какой точке океана все это происходит. Порыться в аптечном сундучке... И Георг Лауффер — время от времени — распахивал дверь салона. Неумышленно впуская внутрь часть океана. Вода внезапно заполоняла дверной проем. Самого суперкарго отбрасывало назад. Он видел перед собой поток, клокочущий водоворот. По палубе гуляли волны. Через какие-то секунды пол салона приподнимался. Вода, журча, устремлялась в противоположный конец. Дверь с треском захлопывалась. Плещущие каскады сбегали со ступенек.
Когда Эллена, вернувшись к себе, увидела, что на корабль обрушиваются горы и что иллюминаторы потемнели, сердце ее болезненно сжалось. Она вскочила с койки и вышла в коридор, надеясь встретить кого-нибудь, кто сохранил самообладание. Навстречу ей ринулась вода, которую впустил суперкарго. Миг—и Эллена промокла до пояса. Ее жилище тут же оказалось затопленным. От страха у нее начался озноб. Суперкарго извинился. Покачиваясь, опять удалился в обеденный салон, из которого только что вышел. Ему, видимо, было стыдно. Эллена не знала, чем объяснить внезапное вторжение воды, но ей хватило благоразумия, чтобы не думать о худшем. Она поспешно скрылась за своей дверью. И тут корабль накренился сильнее, чем прежде. Вздохнул — это было отчетливо слышно, несмотря на бульканье и прочий шум. Со стуком покатились какие-то предметы. Одеяло Эллены соскользнуло на пол, в лужу воды. Саму ее отбросило к стене. Лицо случайно оказалось возле иллюминатора. И она видела, как часть рейлинга (с подветренной стороны) снесло в море. В коридоре что-то капало и струилось. Эллена прислушивалась, надеясь уловить хоть какой-то человеческий звук; но, если не считать органных завываний морской стихии, царило великое безмолвие.
И снова вода, опрокинувшись на корабль, затмила свет, проникающий сквозь иллюминаторы. Когда волна схлынула, Эллене показалось, будто светлее не стало. Черная завеса не исчезла. Уплотнившаяся тьма занимала все небо. Очевидно, уже наступила ночь. Глаза под воздействием страха сделались особенно восприимчивыми (и вместе с тем устали), а потому спрессовали картинки постепенного убывания света в одно-единственное резкое впечатление. Когда пол в следующий раз круто накренился, девушка не выдержала и обратилась в бегство.
* * *
Проход, трап, коридор, от которого ответвляются каюты... Эллена вошла к Густаву. Он лежал на койке одетый. Что ему еще оставалось в этом тесном пространстве? Зажженная свеча раскачивалась по эллиптическим орбитам, чадила. Иллюминатор не пропускал светлого лунного сияния. Этот бычий глаз ослеп, полностью погрузившись в море.
— Скучно, — сказал Густав. — Нельзя ни читать, ни заняться чем-то другим. Я долго вглядывался в подводный ландшафт. Ни одна рыба так и не показалась. За все время—ничего, кроме гневно клокочущих пузырьков, стремящихся кверху.
— Тебе здесь внизу не страшно? — спросила девушка.
— Нет, — ответил он,—только стены как-то перекосились. Порой я закрываю глаза. Тогда мне легче понять, что такое килевая или бортовая качка.
Он поднялся и предложил Эллене занять его место. Сам же присел рядом, на край постели.
— Дыхание утратило естественность, — заговорил он снова. — Чтобы дышать, теперь нужно прикладывать усилия. И вообще, трудно удержаться в любой сознательно выбранной позе.
Между тем шум над ними не прекращался. Вода периодически окатывала палубу. К этому примешивался непрерывный усыпляющий гул: многообразные, но сливающиеся в один голос напевы урагана. Деревянный корабль был большим резонатором: содрогаясь, он распространял звуковые колебания.
—Как человеческий хор, поющий где-то далеко,—сказал Густав. — Мне это еще раньше почудилось. Будто я стою между холмами соборных сводов. В Данциге, в Мариенкирхе, я однажды пережил что-то подобное. Снизу — а может, от самих сводов, похожих на глиняные насыпи, — доносится музыка. Звуки не имеют зримого образа.
— Но ведь под нами никто не поет, — испуганно перебила Эллена.
—Я просто вообразил себе это. — Густав уставился в движущееся по кругу пламя свечи. — Впрочем, другие тоже слышали пение, — добавил он, помолчав. — Пение воды или корабля.
— Нет, — сказала она, — твои глаза расходятся в разные стороны. Ты не в себе. Мне страшно. Человек не приспособлен для жизни в воде. А ты живешь в воде. Твое окно смотрит в океан.
— Человек приспосабливается ко всему, что выпадает ему на долю, — сказал Густав. — Жить в воде — еще не самое худшее. Если бы наш корабль сейчас, обезумев, ринулся в глубь океана, чтобы приблизиться к центру Земли—следуя зову материи, как, например, этот металлический подсвечник, — роль наша была бы такой же, как у команды какого-нибудь суденышка поблизости, не устоявшею перед ураганом. И ведь те люди не особенно отличаются от нас. Они теплые—пока дышат. Состоят из сладкой плоти и горьких мыслей. Ну и конечно, из чувств. Воспоминаний о любимой. Слез и проклятий. Так вот: юнгу с того корабля—только потому, что у него молодые, нежные на вкус внутренности — сожрет хищная рыба. Предварительно вспоров ему брюхо своим резцом. Высокочтимые судьи не возмутятся таким убийством. У них и без того хватает забот — проклинать порочные вожделения собратьев по человеческому роду. А против голодных божьих тварей и против семени, жаждущего распространиться повсюду, они в любом случае бессильны. И вообще: ландшафт за этим темным стеклом не ночнее тех горестей, которые мы глотаем под более светлым небом.
—У тебя, Густав, мутится рассудок, — чуть слышно возразила Эллена. — Мне хочется взять тебя за плечи и встряхнуть.
— Наш кок, между прочим, тоже слышал пение, — продолжал Густав, — и сам рассказал мне об этом. Специально приходил сюда, чтобы рассказать. Он клялся, что точно распознал: то были женщины, молодые женщины, которые очень медленно, почти не разжимая губ, выпевали слог за слогом.
— Мне жутко с тобой, — сказала Эллена.
— Я и раньше подозревал, что внушаю тебе тревогу, — отозвался Густав. — А между тем я уверен, что отношусь к числу вполне заурядных людей. В этом легко убедиться: всему внутри меня отведено такое же место, как у других. Я тоже умру, если мне перерезать вены на запястьях. И я не испытываю симпатии к реальностям, которые меня разочаровывают или огорчают.
— Ты печалишься, — сказала она.
— Нет, — ответил он, — это просто реакция на движение, которое так безоговорочно здесь возобладало. Для меня места не остается. Я даже не ощущаю себя. А если и ощущаю, то разве что в случайной функции наблюдателя. Когда кто-то говорит в микрофон радиопередатчика, его ничтожный — один из миллионов таких же — голос воздействует на мембрану. И электрический ток внимателен: он готов постоянно порождать колебания, чтобы они распространяли в электромагнитном поле эти ничтожные звуки. Но мы обманываем себя, если полагаем, что такой факт свидетельствует о покорении человеком электроэнергии. Или — о раскрытии ее тайны. Настоящее существование электроэнергии — рядом с такими феноменами. Но она ничему не удивляется. Кристаллы, металлы, планетарная система атомов — все они смотрят на высокомерие человека как бы глазами животных. Материя и ее душа пока еще даже не почувствовали вкуса к независимому существованию; что уж тут говорить о голосе, который приходит, чтобы почти тотчас развеяться! Мироздание не выламывается из своих законов, но считать это великой победой человечества просто смешно.
— Что общего между этим рассуждением и твоим состоянием?— спросила Эллена.
— Печаль, — сказал он, — это чужой голос, которому я повинуюсь: как повинуются голосу человека меняющиеся токи.
— Ты страдаешь, — сказала она просто. — Но отчего?
— Использованные мною сравнения можно поставить и в другой контекст, или в другой ряд, — сказал он. — Миллиарды ушей слышат волшебную мелодию, лживую или истинную, — мелодию всеобщей печали — и подпадают под ее власть. Реально наличествуют только скорбь, страсть, смерть. Но они, как лучи, распространяются в беспредельности, рассеиваются во все стороны. Все лучи — и известные, и неизвестные — выпевают изнуряющий ритм: эту мелодию гибели. И всякий, кто раскрывается ей навстречу, опускается на дно, сгорает, гибнет. Возможно, это самое изощренное достижение Высшей силы — что ее тихий голос присутствует повсюду. И мы, ее слуги, в любое мгновение призваны сразу ко всему. Но мы часто уклоняемся. Замыкаемся в себе. Только разве бываем мы настолько здоровы или неуязвимы, чтобы нас не могла коснуться боль? Разве освобождаемся хоть на миг от опасности смерти? Или разве здесь когда-нибудь воцаряются мир и справедливость, разве положение вещей бывает настолько безукоризненным, чтобы мы, успокоившись, выпустили из себя печаль?
— Это только теория, объясняющая, как страдание — со звезд или еще откуда-то — переходит на Землю, — сказала она.
—Да, но я не хочу... — тут Густав осекся.—Я согласен переживать все это, но хочу оставаться хорошим, как материя, не ведающая собственной глубинной сути. Я хочу выстаивать рядом с собой, когда вскрикиваю или в судорогах падаю на землю. Я не готов, чтобы кто-то проверял, отношусь ли я к полезным или к вредным представителям человеческой расы. Я, раз уж получил собственное бытие, хочу устроиться в нем как мне заблагорассудится. От того голоса я уклониться не могу. Я тоже, повинуясь ему, колеблюсь, содрогаюсь. Но не желаю переживать это так, как переживает любой заурядный человек.
— Да ты плачешь! — вырвалось у нее.
— Вижу, — сказал он, — но мне это безразлично.
— А мне нет, — сказала она.
— Что ж, это справедливо, — откликнулся он, внезапно переменив направление мыслей. — Ведь причина моих слез — ты.
— Не понимаю! — В ее голосе звучало отчаяние.—А ты не вправе говорить со мною загадками.
— На корабле есть некий господин суперкарго, — объяснил Густав, — и вчера ты куда-то исчезла с ним: вас не видели с полудня до вечера. Происшествие, конечно, естественное. И наверняка у тебя имелись причины, чтобы так поступить. Но я-то все это время давился горькой слюной. Не думай, будто я в чем-то заподозрил тебя или копил упреки; нет, для меня речь идет лишь о том, чтобы что-то преодолеть или по-новому взглянуть на свою судьбу.
У Эллены потемнело в глазах. Почти теряя сознание, она сказала:
— Я и сама собиралась с тобой это обсудить.
— Не сомневался, что наши желания совпадут, — продолжал Густав. — Собственно, дело тут не в твоих и не в моих чувствах. Мы с тобой могли бы просто сказать друг другу, что не произошло ничего, чреватого переменами. Мы два дерева, стоящие рядом в лесу. Одно несет на себе женское соцветие, другое — мужское. И вот наступила пора, когда все растения с нетерпением ждут теплого ветра, гонца любви. В пыльной похотливой туче, набухающей благодаря тому ветру, смешивается мужская сила разных других деревьев, живущих поодаль. Пугаться тут нечего. Я не ревнив, Эллена. Но ведь существуют топоры, способные срубить дерево...
— Это неверно, — сказала она, смежив веки.
— Что дерево можно погубить? — спросил он.
— Само твое сопоставление.
— Что тебя убьют — такая возможность существует.
— Мне нехорошо, — сказала она, — но я не вправе тебе не ответить.
— Ты же сама хотела со мной поговорить, — настаивал он.
— Суперкарго, — начала она, — несчастный человек.
— Я предполагал это, — сказал Густав.
— Он живет на теневой стороне, — сказала она.
— Это заметно каждому, кто привык доверять собственным глазам. Твои слова только подкрепляют мою уверенность: что суперкарго способен на необдуманный поступок. Я ведь не говорю, что он плохой. Возможно, плохих людей вообще не бывает. Но он человек стесненный. И потому несвободный. В своем одиночестве он прислушивается к голосам. Имеются даже доказательства его неустанного вслушивания: подслушивающие устройства. Он, значит, внемлет шепоту страстей, тысячекратно усиленному. И для него это становится потребностью, неутолимым голодом. Он сам не заметит, как сделается слепым орудием Высшей силы. Хищной рыбой, пожирающей внутренности.
— Неправда, — бессильно возразила она.
— Мы все учимся на своих ошибках, — сказал он. — Человеку свойственно оступаться.
Эллена сказала:
— Ты вот завел дружбу с нашими матросами. И не находишь ничего предосудительного в том, чтобы услаждать себя их воспоминаниями. А ты не подумал, что такая компания тебе не подходит? Тебя не пугает, что их разглагольствования перенесут тебя в притоны бесстыдства, где ты будешь свидетелем таких разоблачений, после которых станешь чужим для себя прежнего? Ты, конечно, не задумывался ни о чем подобном. Да, наверное, и не мог бы. Потому что, судя по плану твоих действий, сомнений у тебя не возникало. Я вовсе не упрекаю тебя, когда говорю, что умнее было бы продумать такие вещи заранее. Впрочем, ты бы все равно не отказался от этой вульгарной дружбы, которая, как ты полагаешь, ни к чему тебя не обязывает, зато позволяет обрести — без ущерба для себя — новый жизненный опыт.
—Я во многом с тобой согласен, — сказал Густав.—Хочу заметить только, что собственные мои мысли всегда были куда более дальнобойными и исступленными, чем рассказы членов нашего экипажа.
— Потому, видно, мои слова и не доходят до тебя, как бы я ни старалась. — В ее голосе теперь не было мужества. — И все же я должна хотя бы попытаться кое-что объяснить. Оценивай выигрыш от твоей дружбы как хочешь — не буду говорить, насколько она опасна, потому что сделанного все равно не вернешь, — но ведь из-за нее ты и ко мне стал относиться очень небрежно, часто оставлял одну...
—Я глубоко сожалею, — сокрушенно сказал Густав, — и попросил бы прощения, да только сейчас неподходящий момент.
—Ты сам создавал поводы, чтобы дело дошло до бесед между мною и Георгом Лауффером, — сказала Эллена. — Что плохого может быть в нашем с ним обмене мнениями, если грубую авантюру—свою дружбу с двумя десятками мужчин—ты находишь безупречной или по меньшей мере естественной?
— Придется простить тебя, поскольку себя я чувствую прощенным, — сказал Густав. — А этого Третьего вообще не за что упрекать, ведь он действует в собственных интересах.
— Он ни в коей мере не был навязчивым, — сказала Эллена.
— Наш разговор окончен — если, конечно, мы не хотим начать его по второму кругу, — отрезал Густав. — Я мог бы, пожалуй, спросить у тебя, какого рода беседы вы вели. Но я не любопытен. А если б даже испытывал любопытство, счел бы такой интерес неприличным. У Георга Лауффера хватает преимуществ, которыми он мог воспользоваться, чтобы завоевать твою дружбу.
— Преимуществ? — перебила Эллена жениха. — Ты разве забыл, что он был для нас серым человеком?
— Именно это я и имею в виду, — ответил Густав. — Он нам казался исчадием зла, достойным лишь презрения, — пока между ним и нами сохранялась холодная дистанция; а потому, немного сблизившись с ним и увидав его в реальном свете, ты не могла не переменить своего мнения к лучшему. Мы ведь поначалу приписывали ему больше дурного, чем способен измыслить человек, не обделенный умом. А между тем, если у человека есть ум, уже одно это прибавляет к любым его решениям хоть какое-то очевидное достоинство. Не будем сейчас спорить, умен ли этот человек или нет и можно ли его считать порядочным. В любом случае, некоторые наши подозрения были безосновательными. Позже они по тем или иным причинам рассеялись. Остается взвесить (чтобы сделать для себя полезные выводы): правильно ли мы определили «среднюю линию» этого характера, беспристрастно ли оцениваем, как в нем соотносятся благородные побуждения, бессердечие и произвол.
— Ты судишь о Георге Лауффере предвзято, — сказала Эллена. — Рисуешь его портрет, не сомневаясь в собственном превосходстве. Тебе не хватает скромности, ты слишком уверен, что прав. И позволяешь себе разбирать внешние проявления человека, в душу которого ни разу глубоко не заглядывал.
— Но ведь нам рассказывали, — возразил Густав, — как суперкарго на час или даже на два выставил, так сказать, к позорному столбу— почти обнаженными — два десятка человек. И уж он-то не проявил снисхождения к несовершенству их кожного покрова или того, что скрывается под ним.
Эллена с грустью подтвердила, что это так. И Густав тут же пожалел о своем легком триумфе. Сказал, что коварное красноречие вообще-то ему не свойственно, больше того — противоречит его природным задаткам. Но в таком важном деле, которое касается будущей судьбы их обоих (он прямо так жестко и выразился), нельзя, полагаясь на правила хорошего тона, оставлять без внимания всем известные неопровержимые факты — только потому, что, как догадывается Густав, суперкарго заверил Эллену в своем раскаянии. (Тут Эллена тряхнула головой, глаза ее затуманились слезами.) Он, Густав, опасается, что она поддалась влиянию суперкарго, когда он предстал перед ней как человек: потому что ожидала увидеть маску зла.
Девушка нарочито громко вздохнула, опровергая это жестко-произвольное толкование. Густав замолчал. Теперь им представилась возможность прислушаться к шорохам воды. И вновь впустить в сознание резкие колебания корабля. Бытие казалось обоим в эти минуты настолько тягостным, что они предпочли сосредоточиться на внешних впечатлениях, а от продолжения беседы уклониться. В них все так взбаламутилось, что будущее — и близкое, и далекое — вдруг стало безразличным. Слова, которыми они обменялись в споре, были более непримиримыми, чем их чувства. Они ведь не поссорились, а просто нуждались в том, чтобы лучше узнать друг друга. Но поскольку оба были измучены непогодой, предпринять попытку такого сближения сразу они не могли. Неожиданно Эллена заговорила:
— Жизнь этого человека — сплошная череда неудач. Он беден. Ему даже не удалось занять должность мелкого чиновника, хотя он не лишен способностей. Ему, впрочем, и не отказывали, когда он хотел испытать себя: он просил поручений, ему их давали. Но для него это всегда оборачивалось неприятностями. И не потому, что он не добивался успеха или разочаровывал заказчиков. Просто их удовлетворенность достигнутым результатом не приносила ему никакого выигрыша: они не оценивали его по достоинству. Либо поручение было слишком почетным и не соответствовало молодым годам исполнителя, так что позже какой-нибудь начальник задним числом приписывал все заслуги себе. Либо речь шла о деле настолько сложном, что никто не был заинтересован в успехе, каждый скорее рассчитывал на неудачу. Когда же получалось по-другому, люди удивлялись, но благодарить не спешили. Может, они и испытывали облегчение — но лишь потому, что безнадежное дело наконец завершилось. А вот усилия человека, который выполнил всю работу, тут же забывались: прежде всего потому, что никто не желал привлекать к ним внимание. Очередная неблагодарность или неуспех повышали требования, которые Георг Лауффер предъявлял себе. И подгоняли его, побуждали раз за разом пытаться превзойти себя. Постепенно люди привыкли приписывать все его достижения особо удачному стечению обстоятельств и относить к разряду феноменов, не подлежащих рациональной оценке. Они уже не задавались вопросом, насколько трудновыполнимо то или иное дело, не опасно ли оно и не сомнительно ли с точки зрения закона. Все считали, что, если не находится других кандидатов, надо просто обратиться к Георгу Лауфферу. Тот в конце концов врос в какую-то случайную должность, не гарантирующую определенного жалованья и связанную с тайными поручениями. Как враг всех, кого он не сумел просветить. Он ожесточился, всегда готов к худшему. Боится других людей. И старается обхитрить их, чтобы они оставили его в покое, не донимали своей назойливостью. Ибо каждый норовит ввести его в искушение, чтобы он выдал какой-нибудь секрет. Когда же видят, что он не поддается, его осыпают бессчетными подозрениями... И ведь вполне вероятно, что он лжет меньше, чем другие люди; просто молчит чаще, чем большинство. А непреклонный вид принимает нарочно: он ведь нуждается в маскировке, поскольку не хочет прибегать к пистолетам.
— Это хороший и, вероятно, обоснованный портрет серого человека, — сказал Густав. — В конечном счете ему можно предъявить лишь один упрек: он чересчур выделяется на фоне посредственностей. И слишком явно презирает их, чтобы они признавали его заслуги. Он прибегает ко множеству хитростей, желая скрыть свою подлинную жизнь, характер своей деятельности; а потому, когда кто-то относится к нему с симпатией, воспринимает это как украдкой нанесенное оскорбление. И вероломно истребляет эту симпатию в зародыше, чтобы сохранить привычное ощущение верности долгу. Однако такое поведение чревато опасными последствиями. Дело не только в том, что вокруг суперкарго постоянно распространяется смятение, против чего он, со свойственной ему проницательностью, однажды взбунтуется. Хуже другое. Череда неудач рано или поздно сделает его презренным в собственных глазах: ведь у него нет оснований ссылаться на врожденную глупость. А начав проверять себя, он, возможно, придет к выводу, что ошибался во всем. И тогда перед ним разверзнется пустота, тошнотворная бездна; к такому этот человек не готов; это сравнимо с внезапной потерей зрения; никто не знает, какого рода голоса тогда вынырнут из небытия, и ему будет нелегко обуздать собственные страсти, хотя раньше он полагал, что успешно с ними справляется.
— Ты слишком увлекся химерами, — сказала Эллена.
— Я не готов признать, что ревную, — возразил Густав. — Мне даже кажется естественным, что Георг Лауффер любит тебя... или видит в тебе достойный объект влечения. Это ведь только подтверждает оправданность моего чувства. Я вовсе не презираю плоть. Просто знаю, что она требует жертв. Я догадываюсь — хотя никто мне этого не рассказывал, — что большинство членов экипажа видят тебя в своих снах. Но они — всего лишь деревья, стоящие в некотором отдалении от нас. Они не выдернут корни из земли, на которой выросли. С ними не произойдет чудесного превращения. Они не станут орудиями ужасного Случая: у меня нет ощущения, что кто-то из них избран для этого.
— Ты что же, считаешь Георга Лауффера призванным для преступления? — спросила она изумленно.
— Его я боюсь, — сказал Густав.
— А он боится тебя, — парировала Эллена. — И не хотел бы видеть в тебе врага.
— Хороший знак, — сказал Густав. — Но, может, нас это не касается и свидетельствует только о неуверенности суперкарго в самом себе.
— Зато у тебя всегда наготове объяснения, — вспылила Эллена.
Он молчал, обдумывая, что бы ответить. И внезапно вспомнил Альфреда Тутайна. Жених Эллены вообще не понимал, как он мог забыть о столь важном в теперешней ситуации человеке и о его поведении. Ведь мучительная неопределенность началась именно с предупреждения, высказанного этим матросом. Вся картина еще живо стояла перед глазами Густава. Рывком распахнутая дверь. Ужасное слово. Которое, если сперва и показалось легковесным, со временем все больше нагружалось тоскливыми предчувствиями. И — презрительный, исполненный ненависти взгляд суперкарго, пригвоздивший Густава к месту как раз в ту ночь, когда жених Эллены метался по кораблю в поисках отгадки таинственной фразы. Потом — повторное предупреждение. И неожиданное, ошеломляющее осознание смысла нависшей угрозы, когда капитан вскользь упомянул, что ни Эллена, ни Георг Лауффер «не сочли нужным явиться к ужину».
Густав, смущаясь, начал пересказывать невесте эти события. Чтобы отсылкой к ним оправдать себя, подкрепить новыми аргументами свое — и без того нерушимое — мнение. Мол, экипаж (хотя каждый из его членов по отдельности уже испытывает или способен испытывать влечение) в некотором смысле поставил себя на службу чужой любви. Вероятно, эти не избалованные судьбой мужчины подчинились одному из законов, регулирующих стадное поведение. И в их готовности беззаветно служить чужому счастью есть нечто общее с восторгом рабочих пчел, которые, хотя сами отстранены от высших удовольствий, добровольно подчиняются убийственному диктату более сильной самки. Можно, следовательно, оценивать сочувствие этих людей как угодно — как сильное или не очень, как результат самостоятельного нравственного выбора или подчинения коллективному ритуалу, — но в любом случае их поведение укоренено в некоем порядке. И опасаться бунта с их стороны — против этого порядка — нужды нет. Уместно даже предположить, что любые попытки нарушить общее молчаливое соглашение будут незаметно пресекаться в самом матросском сообществе. Другое дело — Георг Лауффер. (Последнюю фразу Густав произнес дважды.) Серый человек ни от кого не зависит, замкнут сам на себя. Нетрудно понять, что борьба между ним и Густавом — двумя соперниками — уже началась. И если пока еще не было решающей пробы сил, то это скорее случайность, нежели значимый факт, потому что шансы у обоих противников примерно равны. Красноречивая сдержанность одного будет поставлена на кон против искренности другого, холодная искушенность в житейских делах — против отвлеченных познаний. Конечно, тут сыграют свою роль и годы, разница в возрасте. И еще — не поддающаяся взвешиванию часть души: исходящее от нее тайное притяжение. Или как там еще называют эту властную силу бытия. Описывать ее можно по-разному — и грубо, и как духовный феномен.
Эллена жестко спросила, уж не подозревает ли ее Густав в неверности, несмотря на все свои заверения, что это не так. Было ли в ее поведении хоть что-то, доказывающее переменчивость чувств? Или он хочет согнуть прямолинейность, превратив ее в кривизну? Сама Эллена плохо разбирается в мужской психологии и видит в соперничестве, на которое он тут намекал, только его чудовищную фантазию... Пока она говорила, Густаву опять привиделись топор и деревья. Очищенные от коры стволы. Влажный глянец смерти. Однако он чувствовал, что не сумеет еще раз облечь в слова эти мрачные образы, это кощунственное представление о Случае. Он не вправе оскорблять суперкарго... Разговор обрученных иссяк.
Была ночь. Над морем нависла непроглядная мгла. И сквозь нее неслась в скачке невидимая буря. Голос, который мы слышим, но не можем истолковать.
V. Человек, пролежавший в могиле двести лет
В пользу суперкарго были разыграны две сильные козырные карты. С одной из них пошла Эллена, выдвинув простое требование: из-за пустого подозрения нельзя отрицать —удушать—чистоту помыслов какого бы то ни было человека. И второй, немаловажный факт: корабль все же справился с бурей. Груз не сдвинулся с места. Экипаж не очутился на краю адской бездны. Об ошибочных путях, по которым еще недавно блуждали мысли, и о теперешнем выправлении этих путей никто никакими мнениями не обменивался. Каждый молча обдумывал новое положение вещей. Над Паулем Клыком только посмеялись, когда он рассказал нелепую сказочку, что будто бы внизу, в трюме, во время бури пели девушки. Матросы обозвали это ходульными фантазиями. Но насмешки не обескуражили кухмейстера. Его горестные переживания (или потребность в таковых) слишком уплотнились, чтобы кока можно было обезоружить поверхностными соображениями. Теплый ужин, пропавший по вине Высшей силы, отягощал его душу. Правда, богато украшенные ликерные стаканы, лежа в футляре, пережили бурю без ущерба для себя. Но та проведенная без сна ночь, которая оказалась хуже, чем все прочие бессонные ночи, сделала кока задиристым или, скажем так, ворчливым. Кухонный юнга — как слушатель — для толстяка давно был недостижим. Не только потому, что это совсем юное существо, не умея распознать острый привкус опасности, или Откровения, бездумно предалось отупляющей усталости: хуже: помощник кока — чтобы всецело погрузиться в милосердный, хоть и с затхлым запашком, сон — нализался виски. До полного бесчувствия. Он даже сверзился с койки. Умудрившись при этом не проснуться. Тогда-то и послышалось пение. Даже раньше. Но Пауль Клык не заплакал, хотя каждый на его месте умилился бы до слез. Не был он и настолько глуп, чтобы просто наслаждаться пением, не задумавшись прежде, откуда оно исходит. Жуткие дела... Ему когда-то рассказывали, что лет пятьдесят назад — а может, и все сто — такой же груз (он объяснил какой: девочки-подростки или едва созревшие девушки) был доставлен в Каир. Султан — или тиран с другим титулом, сейчас уже не припомнить — запер эту живую человечью плоть в подземных гротах. Невообразимые страдания... Неслыханные утехи...
Моряки гаркнули: «Ура!» — тогда как у кока от мучительного восторга глаза чуть не вылезли на лоб. Он настаивал на достоверности своих слуховых ощущений.
—А как же солдаты с примкнутыми штыками, с ними-то что? — выкрикнул кто-то.
Слово «штык» оказалось ключевым. Матросы начали облизывать влажными языками налившиеся кровью губы. Неблагоразумная тоска по счастью... Алчное стремление к красоте, к порочной красоте... Они, потягиваясь, выплевывали сквозь зубы сладкие, свинские словечки. Пауль Клык не отрекся от того, что говорил раньше о солдатах. Но подбросил матросам, глядя на них свысока, еще одну пикантную подробность. Мол, эти девочки бегают по дощатому полу босиком.
— И небось страдают от морской болезни, — предположил кто-то. За этим невинным замечанием последовала дюжина других, достаточно грубых. Пауль Клык, брызгая слюной, заверял всех, что действительно слышал девичье пение... Соображения приличия беседу никак не ограничивали. Вульгарное чудо обрастало все новыми подробностями. Слушатели не желали довольствоваться тем, что у девочек обнаженные ступни. На несчастных жертвах немыслимого сладострастия не должно было остаться ни единого предмета одежды. Кто-то сказал: «Жемчужные груди». Никто ему не возразил. Но правда плоти уже мерцала багряными рубинами.
* * *
Наступил момент, когда стены кубрика преобразились и стали зеркальными. Стали просторным стеклянным ландшафтом, заключающим в себе образ каждого в отдельности. Но это были не просто ровные сверкающие зеркала, в которых человек видел собственное лицо, даже все тело: сперва одетое, затем нагое, а под конец — прозрачное...
Вот как все началось: робкие клочки не приносящего удовлетворения счастья, по виду — будто земной парадиз увеселительных заведений. Яркие прожектора — на разноцветье красок тут не поскупились — показывали кичливый груз фальшивого золота. Из колонн и балконных ограждений вырастали женщины и откормленные младенцы. Сытость и чувственность, изобилие, смеющийся фасад жизни — всё это словно выставлено напоказ. На мускулы золотых людей никто и внимания не обращал, потому что их обволакивал смешанный с пылью табачный дым. Эти превращения матросского кубрика, поначалу явно заимствованные из мира пьяных фантазий и безглазых шлюх, вскоре продолжились по собственным законам. Обозначилась прозрачность посвежее, в которую моряки и уставились: еще более уплотнившаяся иллюзия. Все в целом — просторно, как поле или как сад. Реальнее, чем отбрасываемый свет. В отраженных зеркальной поверхностью двойниках угадывалась самостоятельная жизнь. Их движения были осознанными, а действия, казалось, определялись глубинными слоями погребенных желаний или давно облетевших, как листья с деревьев, снов. В конечном счете каждый человек болезненно искривлен: обременен горбом, из которого сочится гной ущербности и дегенеративности. Происходящее напоминало продуманный до мелочей протест против совести, которая каждому из нас мешает действовать, как ему хочется. В больших стеклянных блоках осуществленные мечты представали как нечто великолепное и в такой же мере уродливое. Все это не имело отношения к попыткам улучшить мир. Не было здесь и языческого восторга перед всемогуществом бытия. Вряд ли этих людей овевало дыхание Первопричины. Не будь их совесть раздавлена башнями из стекла, они признали бы, что все обвинения, которые суперкарго — в другой, более трезвый час — предъявил им подобным, оправданы. Те мерзости, которые любое человеческое существо носит под черепной коробкой, сейчас десятикратно умножились. Каждый, освободившись от сдерживающих пут, валялся, как в грязной луже, в постыдном — постыдном, которое он сделал своей жизненной цепью и которое было для него важнее всех возвышенных клятв. Слова—только тончайшее отражение этого опасного волшебства. Все разговоры как бы задохнулись в момент этого неодолимого заблуждения, сжигавшего человеческие души. Поступки, которые совершал каждый из присутствующих, были необходимыми, неотвратимыми, пребывающими по ту сторону инстинкта самосохранения, разрушительными доя собственного будущего, доя всех надежд. С нескрываемой жадностью пожирали люди чреватое проклятием сокровище.
Пьяный угар, с которого началось такое превращение, краски, скорее тускло-пестрые, чем яркие, — все это вдруг растворилось, фальшивое золото осыпалось. Как если бы разграничительные линии — подобно сухой листве, которую кружит ветер, — раскрошились в пыль. Стеклянные башни выросли до облаков, уподобившись глетчерам. Выпуклые мускулы чувственных фигур, будто охваченные пожаром, растаяли. И открылось душераздирающее противоречие между осыпью запустения и поступью бесконечности. Как если бы путь свободы пролегал через преступление или через смерть — так это было представлено. Потное изнеможение умирающего или усталость после совершенного злодеяния (здесь уравненные между собой) постепенно были преодолены в зримом образе благочестивого смирения. В приговоре. В отречении от себя. Едва ли хотя бы у одного или двух сохранилось желание... Лес колонн, выдуманных миллионами умов в качестве защиты от растущего леса. На протяжении тысячелетий. Стволы, которые не могут расти ни на какой почве. Но зато почти не страдают от непогоды. И над ними одна крона, плотнее черной ночи: своды, на вид как раздутые паруса, но каменные — наподобие выдолбленной скалы... Чтобы люди сами создавали убежище от невзгод для своих незащищенных тел и для мякоти своих мыслей... Эти храмы еще раз опрокинулись, между двумя взмахами ресниц, — по всему пространству. А матросы, не отрываясь, смотрели. Их глаза смотрели. И, словно по мановению крыл волшебной птицы, стены корабля вдвинулись в стеклянный мир. Сперва они влились туда, вросли, еще закрытые для прикосновения. Недостижимые. Потом прозрачная материя устремилась вперед, словно ее кто-то швырнул, ударила в грудь каждому, грозя его раздавить. Но неожиданно вдребезги разбилась об устало колотящиеся сердца. Сверкающие осколки, как от елочных украшений, посыпались вниз и растаяли, словно выпавший летом снег, — еще прежде, чем достигли земли.
Реальности, которых в земном мире—из-за мелочности людских целей — осталось так мало, на какие-то мгновения вторглись в матросский кубрик. И не смогли там выстоять. Они погибли в этом круге молчания. Потому что молчание было обманчивым и человеческим, а не честным и первозданным. Оно означало для всех случайное бремя. И люди стряхнули с себя свет новых звезд. Не захотели быть принесенными в жертву неведомым глубинам. Люди упорствовали, полагая, что они-де знают себя. И потому смертоносная комета раскрошилась, рассыпалась в прах, истлела. Вновь обозначился жалкий изношенный покров текущего часа, здесь теперь были только сами люди — с их обязанностями, их работой, о которой не останется памяти в вечности.
Им не пришло в голову, что они оказались в дураках. Кто еще не разучился думать, тот думал; но стеклянные пространства опять отодвинулись в те дали, куда никто из людей попасть не стремится. То были минуты кризиса, когда человеку приходится заплатить за свое рождение. Превращения, какие случаются при встрече лицом к лицу с ангелом смерти.
* * *
Этот час был союзником Пауля Клыка, и кок остался победителем над насмешниками и вообще над всеми. Он лишь пустил слюни, выкатил глаза. Другие же оказались низвергнутыми туда, где дна вообще нет. Их дыхание сделалось зловонным, прерывистым. Речь шла уже не о том, верят ли они сообщению кока: всех только что принудили к каким-то странным вещам, для чего даже не потребовалось теплой ясности аргументов. Кок наверняка снискал бы преувеличенную хвалу, не разыграйся недавний спектакль именно на этом судне: на родине матросов, от которой им никуда не деться еще многие недели и месяцы. Их неудовольствие, их протест объяснялись пространственной близостью случившегося. Выходит, их можно внезапно втянуть во что-то; или — внезапно атаковать.
Клеменс Фитте — так звали корабельного плотника — мог бы сказать и это, и еще много чего. Но прошло порядочно времени, прежде чем он отважился стать выразителем мнения матросов. И ополчился (вооружившись тяжелым молотом) против сомнительных откровений уже наполовину уничтоженного кока, против извращенных удовольствий скованного цепями духа. Этот мастеровой — как если бы он ступил на широкий луг и где-то, в неизвестном ему месте, среди высокой травы должен был отыскать некий предмет — принялся расхаживать по кубрику. Пытался двигаться по прямым линиям, потом уклонялся на кривые. Он и в самом деле искал некий предмет: свой полюс, вокруг которого кружил. Его усилия были бы смехотворны, если бы он — сам давно оскверненный, но не утративший огненной энергии — не грозил серым, как пепел, ненавидящим взглядом железному вечному Противнику, этому заместителю Бога, собираясь строго его допросить. Клеменс Фитте причудливо вплетал в свой протест историю собственной жизни, рассказать которую по порядку не сумел бы. Прожитые дни он по большей части забыл. Он не помнил, как по вечерам ложился в постель, а в полдень съедал обед. Когда его упрекали во лжи, он отвечал: «А кто из вас помнит, как сосал материнскую грудь?» У него, значит, не было воспоминаний об обычном, повседневном, повторяющемся. Он не мог вспомнить буквы алфавита, если должен был представить их себе ради них самих. Не мог читать и писать, когда от него этого требовали как выполнения некоего долга. А счету он не доверял из-за дурных последствий такой процедуры, заметных всюду. Римские цифры — еще куда ни шло. Ими плотники помечают доски, бревна. Мистические процессы деления и умножения с их помощью не осуществишь. Клеменс Фитте часто упрямо противился мерам или познаниям, которые не помогают человеку просто влачить существование. Если он подозревал, что дело обстоит так, все обретенные навыки слетали с него, как сухая листва с деревьев. Он начинал тогда описывать круги по самому внешнему краю зоны самосохранения. Разумеется, его ремесленная сноровка в этом смысле представляла исключение. На ней такая смятенность никак не сказывалась.
Крутые повороты его жизненного пути оставили в нем неизгладимые следы. Огненные знаки, которые и теперь продолжали полыхать с неистощимой силой. Или — осколки, вросшие в сердечный мускул. Причиняющие непрестанную боль. Юность этого деятельного, но одичавшего человека была заглушена сорняками унижений, которые сопутствуют бедности. Бедность — слишком слабое, неудачное слово для обозначения непрерывных обид, которым он подвергался из-за того, что его мать (отца он не знал) кормилась случайными заработками. Так он это называл. На самом же деле оба голодали — и мать, и ребенок. У них была комната. И в комнате стоял крашеный коричневый стул. Больше ничего. На стуле сидела мать, на полу—ребенок. В один прекрасный день на этот стул уселся чужой мужчина, а у него на коленях примостилась мать. Неприятное событие. Наверняка так вышло потому, что усилился голод. Человек прекращает сопротивление, когда кишки у него пустые, а голова больше не справляется с теми большими кругами, исследование которых ей было вменено в обязанность. Почему пекарь требует деньги за свой товар — этого не понять тому, кто не имеет денег и не надеется их получить. А шерсть с овец стригут только избранные... Какой смысл кроется в том, что яблоки, которые сами собой растут на деревьях, приходится покупать? Это — иносказание или несправедливость? Казалось бы, так легко и естественно взять хлеб, который... вот он, лежит. Любая пища сперва вырастает, а потом мирно лежит на городских прилавках. Клеменс Фитте однажды и взял такую буханку хлеба — присвоил ее. Такой поступок не назовешь ни обдуманным, ни необдуманным, скорее — естественным. Ведь щиплет же скотина траву... Но тут внезапно был водружен коричневый стул. Или какой-то другой? Мальчику обнажили ягодицы (как обнажились раньше ягодицы его матери, когда она сидела на коленях мужчины, на том же стуле или на каком-то другом). И чья-то плоская хлопающая ладонь больно соприкоснулась с его задницей. Дюжина ударов... или две дюжины. Жгучих. Унизительных. Лицо ребенка стало кроваво-красным, чуть не лопнуло от стыда. Потом ему снова натянули штаны. И подарили хлеб. Теперь он знал: материнский позор — не больше, чем его собственный. Пища и одежда, жилье, скудный свет должны оплачиваться деньгами или позором. И он простил матери. Позже или примерно тогда же (как это врезалось в память) в комнате появилась кровать. Отгороженная занавесками. Туда ложились мужчины, ему незнакомые. Мальчик, правда, подозревал, что они своими хлопающими ручищами позорят его маму. Однажды (прошло уже два-три года) на него будто накатило: мать куда-то вышла, но чужой мужчина еще лежал в кровати, и тогда мальчик быстро разделся, показал свою задницу. Мужчина соскочил с постели, схватил ребенка. Нашел где-то палку. И начал избивать малыша — пока тот не повалился на пол без сознания. Может, не палочные удары стали причиной обморока. Может, там и без ножа не обошлось. Или — присутствовал и некто Третий, для ребенка не имевший зримого облика. То был счастливейший день его жизни. Он обнаружил потом, что лежит в постели. Из него льется кровь. Мама сидит рядом. Плачет: но к слезам примешивается и радость. Чужак оставил много денег... Повторялось ли странное происшествие потом, Клеменс Фитте уже не помнил. Он такие вещи в памяти не удерживал. Важным и неизменным оставалось одно: его огромная любовь к матери. Однажды в комнате снова появился чужой мужчина. Но оказалось, что это не обычный позорный визит очередного клиента. Мама плакала. Ее слезы были горячее и солонее, чем все слезы, выплаканные прежде. Мужчина посмотрел на мальчика и сказал: «Такой красивый ребенок и уже такой испорченный!» Еще и теперь, как тогда, Клеменс Фитте задает себе вопрос: какой смысл вкладывался в эту фразу. Мать и сын усвоили простое учение о бытии и следовали ему. Они, будучи людьми, не могли питаться только крысами и мышами. В тот день полицейский чиновник увел мальчика с собой. По дороге мальчик нарочно упал на мостовую, так что из носа потекла кровь. Отчаявшись, он разодрал на себе одежду, чтобы получить порку и таким образом оплатить право остаться с мамой. Но его не поняли. Полицейские чиновники его не поняли. Они наверняка руководствовались другим учением о бытии.
Дело пошло хуже. Наступило непрерывное Хуже. Маму он больше не увидел. Когда он вырос, он очень хотел встретить ее в каком-нибудь борделе. Он хотел этого, а не другого: чтобы она умерла. Но она, наверное, все-таки умерла, потому что он ее не увидел. Наверное, захлебнулась в слезах...
Итак, Клеменс Фитте не помнил, как он по утрам одевается. Такие мелочи вплетались в остатки сна. Этот человек счел рассказ кока излишне сладострастным. Знал: большинство матросов, чьи мозги иссохли от неутолимых желаний, готовы отринуть настоящее и погрузиться в Невыразимое. Но кто, подобно Клеменсу Фитте, насквозь проникнут грехом (можно сказать, родился в грехе, по выражению полицейских), в грехе набрался ума-разума, еще ребенком был разлучен с матерью, а юношей — одинокий, без друга, без любимого животного — закоснел в непроглядно-серой вине, тот не может не отвергать сладострастные излишества как нечто неуместное и нежелательное. Нечто неистинное, что будто бы ждет нас на небесах. Клеменс Фитте понимал только чистое страдание, беззащитное претерпевание побоев, безрадостное существование, за которое приходится платить полную цену. Испытать наслаждение, желанное и обещанное, человеку не дано. Существует лишь прогрессирующее движение от одного судебного заседания к другому. От приговора к новому приговору. От унижения к унижению. Бывает, что человек не совершил никакого преступления (ни кражи, ни убийства), никому не причинил вред... и тем не менее непрерывно пребывает в грехе. Как другие живут в добродетели или в мудрости. Внешние признаки грет — бедность, голод, неуспокоенность. Богатство, сытость, удовлетворенность — знамена добродетели. Про мудрость же ничего определенного сказать нельзя: ее слишком трудно распознать. И очень легко ошибиться, ориентируясь лишь на внешние атрибуты, которые, если верить слухам, ей присущи... Это, в общем и целом, удовлетворительная теория, достаточно совершенная для короткой человеческой жизни, не превышающей нескольких десятилетий: рассматривать добродетель и грех как противоположности, как свет и тень. Конечно, вторичная причина возникновения тени — свет. Однако была и первичная причина, предшествующая началу времен: она заключалась во всеприсутствии всеохватной тьмы. Возможно, не следует опрометчиво рассматривать добродетель как нечто легкое, угодное Провидению, — сцепленное, так сказать, с формообразующей силой. Добродетель тоже не обретешь без утомительных усилий, и за нее приходится дорого платить. Обман тут исключен. Существуют некие чиновники или инстанции, которые взвешивают всё очень точно. Они отличаются строгостью, имеют в своем распоряжении неподкупные числа (записанные на таблицах) и, сверяясь с ними, наделяют человека каким-то даром... или не наделяют. Между прочим, полученный таким образом капитал можно отдавать в рост, получать с него проценты и сложные проценты, если ты вложил этот капитал в добродетель. Понятно: тот, кто родился бедным, должен запастись большим терпением, потому что маленькие вклады прирост дадут нескоро; сиюминутная нужда иногда даже заставляет забрать назад уже вложенные скудные пфенниги. Грех—поначалу—приобретается легче. Грех дается как задаток, и только со временем становится тяжким — когда пути назад уже нет. Сладострастие же (это Клеменс Фитте узнал на собственном опыте) не прилеплено ни к греху, ни к добродетели. Оно есть нечто поверхностное, неосновательное: нечто такое, без чего вполне можно обойтись...
Он начал рассказывать историю. И сперва было непонятно, сам ли он ее выдумал или пересказывает сюжет, который где-то услышал.
А под конец корабельный плотник смутил своих слушателей, заявив, что это-де реальные факты, о которых он узнал из газетного репортажа.
* * *
Кебад Кения задумался: не вкусить ли ему от плоти собственных шенкелей? От сырой плоти — той самой, что свисает клочьями, еще теплая и сочащаяся кровью, разгоняемой сердцем; но уже отделившаяся от человека, которому принадлежала: готовая прирасти к чему-то еще. Или — погибнуть, изойдя гноем. Не так давно, за час до полуночи, Кебад Кения вскочил на спину кобылы. Небо было беззвездным. Луна не стояла за облаками. Перед ними — ни дороги, ни пашни, ни ущелья, куда они могли бы упасть, ни пруда, чтобы утонуть, ни леса, чтоб заблудиться. Заблудиться они в любом случае не сумели бы и несчастный случай им не грозил: потому что Кебад Кения как раз и хотел встретить свой конец; но конца еще не было. И поскольку конца еще не было, а была только тьма, снаружи и внутри, он понял, что должен что-то предпринять. Совершить грех или исчерпать себя. Однако греху, сколь бы привлекательным этот соблазн ни казался (в прошлом, многократно; да и теперь), Кебад Кения воспротивился. Когда-то он уже бросился очертя голову в греховную жизнь и был ею раздавлен, как зерно меж мельничных жерновов; но его ненависть, из-за которой он предавался греховной жизни, давно утихла; тогда же и его кровожадную противницу — греховную жизнь — поразило бессилие. Так что оставалось второе средство: исчерпать себя. И Кебад Кения продолжал нестись в скачке между внешней и внутренней тьмой, в кровь обдирая себе шенкеля и внутреннюю часть бедер. И спина лошади тоже была израненной, окровавленной — как и его тело. Если бы ночь не закончилась, если бы солнце — хоть один день — не восходило на небе, Кебад Кения врос бы в спину лошади. Сердце животного и человеческое сердце, обменявшись соками, слились бы в ужасном братстве, образовав новое гибридное существо: гиппокентавра. Кебад Кения желал этого, чтобы стать невинным... Однако солнце все же осветило восточное пространство неба. Всадник остановился возле своего дома и задумался: не вкусить ли ему от плоти собственных шенкелей? Он с трудом спешился и осмотрел загнанную кобылу. Слезы выступили у него на глазах. Он начал жаловаться и каяться. «Ах, — крикнул он в ухо животному, — я проклятый человек! Но мне скоро придет конец». Он вошел в дом и велел слугам привести соседей. Сам же лег в постель, будто очень ослаб. То была хитрость. Он хотел приманить смерть. Соседи явились и обступили ложе. Никто из них не спросил, что случилось с хозяином дома. И нельзя ли ему чем-то помочь. Они его боялись и испытывали к нему отвращение. Ибо он был могущественным — могущественнее их всех, вместе взятых. Он имел большой дом и много слуг. Но слуг держал на отдалении от себя, как свиней держат в хлеву. Только изредка подзывал одного из них. И тогда тому, кого он позвал, приходилось туго. «Я попросил вас пожаловать ко мне, — начал Кебад Кения, — потому что дела мои плохи. У меня нет ни жены, ни детей, ни друзей. Вы же — соседи. Возможно, вам нельзя доверять; а все-таки вы лучше, чем мои слуги, которых порой хочется убить. Но я никогда не убивал слугу, хоть молва и приписывает мне такое. На мне нет этого греха (да и других грехов, которые вы, соседи, совершаете каждодневно), зато я грешил иначе. И если б, начни я стенать и сокрушаться, это мне помогло, я бы так и поступил. А будь это угодно Богу, я бы поступил так и просто ради Него. Только какая Ему радость от моих стенаний? Да и найдет ли Он досуг, чтобы слушать о совершенных мною провинностях, и без того Ему известных? Так что уж лучше я останусь молчаливым строптивцем, ведь словами от такой вины не избавишься». Тут соседи возмутились и закричали: «Ты богохульствуешь, а это худшая вина, чем любая другая!» Но он спокойно продолжил: «Мой дом и моя земля, принадлежащие мне леса и берега ручьев должны достаться вам, ведь вы мои соседи. Я мог бы оказать эту милость и слугам, которых долго презирал и мучил. Но они менее надежны, чем вы. Поэтому я не рискну одаривать их своим добром». Соседи ответили: «Если ты в самом деле открыл перед нами сердце, мы попытаемся тебе помочь. Но насколько мы тебя знаем, ты не станешь раздаривать богатство, не потребовав ответного дара. Поэтому скажи, чего ты хочешь от нас». «Все обстоит именно так, как вы предположили, — снова заговорил Кебад Кения. — Вы меня отчасти знаете, и вам понятно, что я мог бы сжечь дом, выкорчевать леса, засеять пахотные земли солью и закопать свое золото там, где никто его не найдет. Но сейчас мое имущество в полном порядке. Я составил опись, и в ней указано, что достанется каждому из соседей, когда я умру и буду погребен. Чтобы не возникло никаких споров. Насколько это в человеческих силах, я постарался разделить всё по справедливости».
«Объяви нам свое условие!» — закричали они.
«Среди моих лесов — там, где они сходятся с четырех сторон света — есть пустынная прогалина. Земля там бесплодная и каменистая. На ней растут только можжевельник, остролистный падуб и вереск. Более мощные деревья проникнуть туда не осмеливаются. Эта прогалина не должна принадлежать никому. Пусть она останется мне. Хочу, чтобы меня с моим грехом отнесли туда. Я ведь пришел из великого затворничества, где жил с животными, а хочу попасть в еще большее затворничество, где рядом со мной не будет никого. Великое затворничество — вот в чем заключался мой грех, а еще большее затворничество станет для меня спасением. До сих пор я проводил дни на спине лошади. Там наверху я больше не буду носиться в скачке (если, конечно, благодать не вовсе меня покинет). А потому — убейте в конюшне мою кобылу. Прямо сейчас, по истечении этого часа; и отдайте останки живодеру».
Соседи возмутились еще больше. Однако возражать не стали. У самого же Кебада Кении, когда он произнес последние слова, по щекам потекли слезы. С трудом собрался он с силами, чтобы говорить дальше: «Так должно быть. Я нуждаюсь в строгом затворничестве. Но моя кровь опасна. Она хочет вырваться на свободу. А посему вы должны окружить меня стенами. Прочными. Это и есть мое условие: вы, соседи, сколотите дубовый гроб — очень тесный, очень узкий, но крепкий. Доски должны скрепляться крупными коваными гвоздями. Потом вы отнесете меня на каменистую пустошь. Проломите дыру в земле, облицуете ее камнями и известью. Облицуете — дно, стены; а когда опустите туда гроб, сделаете и такую же крышу».
Он умолк; а они поторопились дать обещание, что его желание выполнят. Их страх перед ним был велик, а алчное желание поделить между собой принадлежащее ему имущество — еще больше. Они поняли: он сам указал наилучший путь, как им от него избавиться. Хоть они и были жадными, но решили, что на известь и камни не поскупятся.
Кебад Кения еще добавил, прежде чем их отпустить: «Зло во мне могуче». Они закивали головами (больше, мол, обсуждать нечего), пошли в конюшню и убили лошадь. Потом вернулись к себе и стали ждать, когда им сообщат о смерти Кебада Кении. Кое-кто из них бродил тайком вокруг дома, расспрашивал слуг, чтобы не пропустить сей важный момент. Они заранее заказали гроб, чтобы уж все было наготове. Выкопали яму в каменистой почве пустоши. На двадцати лошадях подвезли туда угловатые каменные глыбы и разведенную в молоке известь. Наконец доставили готовый гроб в жилище Кебада Кении, чтобы он знал: они свою часть договоренности выполнили, теперь дело за ним. Он должен умереть. Но Косарь-Смерть все никак не хотел посетить дом Кебада Кении. Хитрость хозяина — улечься в постель, с гноящимися ногами, — не сработала. Кебад Кения мало-помалу это понял. И хотя давно перестал принимать пищу и пить, почувствовал страх: что соблазны греха могут снова заставить его свернуть с пути спасения. Его упрямство воспрянуло и хотело оспорить тот факт, что кобылу уже убили. Кебад Кения приказал слугам, чтобы ее привели из конюшни к нему в комнату. Велел постелить для нее солому возле кровати. В яслях еще оставался желтый овес. Слуги, услышавшие приказ, задрожали всем телом. Но, хотя их и мучил страх, оставались бездеятельными. Тогда Кебад Кения ужесточил свои хитрости. Он закрыл рот, глаза. Заставил себя быть неподвижным. Он не позволял груди вздыматься и опадать. Он застыл. Тогда по всему дому начались перешептывания. Кто-то снял со стены картину, вынес ее. (То был портрет мужчины, о котором рассказывали, что он когда-то зачал Кебада Кению.) Кто-то вытащил из-под головы лежащего кошель, и несколько талеров покатились по полу. Кебад Кения хотел было вскочить и наказать непорядочных слуг. Но убедил себя, что больше не вправе никого судить, потому что уже осудил себя самого. В конце концов он вознамерился умереть без помощи Косаря-Смерти. Чтобы лежать без движения и остывать, потребовались вся его внутренняя сосредоточенность, вся сила. А ведь ему нужно было добиться большего: чтобы он ничего не слышал и не видел, не видел даже света между ресницами. То есть предстоял еще долгий путь. И Кебад Кения не знал, доберется ли он до цепи, потому что Косарь-Смерть, очевидно, в своем содействии ему отказал. К утешению Кебада Кении, соседи явились раньше, чем он рассчитывал. Гроб, который и прежде стоял в доме, они теперь втолкнули к нему в комнату. Солома, наброшенная перед постелью, шуршала у них под ногами. Это напомнило Кебаду Кении о кобыле, которую он сперва загнал — покалечил, — а после велел убить. Однако мысли его отчасти были заняты соседями.
Он спрашивал себя, что они теперь учинят. Глаза он больше не открывал (хотя позволял себе это еще недавно, когда наверняка знал, что, кроме него, в комнате никого нет). Сейчас он почувствовал: его поднимают. Чьи-то руки схватили его за голову и за ноги. Не осторожно, а с неприязнью и отвращением. Ему было трудно сохранять видимость окоченения: больше всего хотелось, чтобы тело прогнулось. Но он понимал, что совладать с собой надо лишь на несколько мгновений. Потом уже ничто не сможет нарушить запланированный ход событий... Его не столько положили, сколько бросили в гроб. С воспаленных ног отделились корочки, вместе с кожей, так что выступили кровь и гной. Кебад Кения почувствовал резкую боль и с трудом сдержался, чтобы не закричать. Мысленно он пожаловался, что его положили на жесткие доски голым. Даже без простыни. А ведь в сундуках полно простыней... Он услышал, как кто-то сказал, что раны воняют. Это, наверное, было злонамеренной ложью. Гроб поспешно стали накрывать еще одной доской: крышкой. Оказалось, усопший лежит в тесном пространстве криво и одно плечо выступает над краем ящика. Но верхнюю доску все равно положили, и кто-то сел на нее, как на скамейку. Так тело Кебада Кении все-таки затолкали внутрь. Потом соседи принялись приколачивать крышку. Гвозди, вероятно, были крепкие и длинные — судя по звукам, которые они выпевали, входя в доски, и по силе молоточных ударов. Соседи и тут не поскупились. Кебад Кения насчитал двадцать, потом еще двадцать гвоздей. Дерево охало и трещало. Как раз над головой усопшего доска раскололась, и щепки застряли у него в волосах. Теперь Кебада Кению окружали тишина и темень, каких он прежде не знал. Он испугался, хотел окликнуть людей. Но голос пресекся. К тому же это бы противоречило его сокровенному желанию — если бы он издал хоть звук... Может, он ненадолго заснул. Или потерял сознание? Во всяком случае, беспамятство было глубоким. Он очнулся, почувствовав колышущееся движете, которое совершал ящик, а вместе с ящиком — и он сам. Что отнюдь не способствовало уменьшению неудобств. Доведись ему претерпевать такое челночное покачивание достаточно долго, это закончилось бы рвотой. Но пока что Кебад Кения успешно справлялся с тошнотой. Дни голодания, как теперь выяснилось, пошли ему впрок. Он не продумывал все подробности заранее, но вышло, похоже, так, что и при отсутствии с его стороны расчетливой мудрости ход событий послушно уклоняется от наихудшего. Шумы, все-таки достигавшие ушей Заколоченного-в-гроб, позволили ему наконец сделать вывод: его сперва куда-то несли, а теперь — безо всякой торжественности или хотя бы элементарной бережности — взгромоздили на телегу. Лошади сразу тронулись. Соседи, похоже, очень спешили. Не постыдились пустить лошадей галопом. Дорога была ухабистой. Сплошные выбоины и гати. Слуги своим долгом пренебрегли. Однако теперь поздно думать об их наказании. Если бы Лежащий-в-гробу подал голос, его бы все равно не услышали: из-за грохота колес на неровной дороге. Раздражало лишь, что толчки швыряют гроб от борта к борту: ящик неуклюже подпрыгивал и, словно древесный ствол, с треском ударялся о переборки телеги. Кебад Кения потянулся, как если бы мог перехватить вожжи. Но, конечно, не ухватил ничего. Только расшиб лицо о ближайшую доску. Он уже уподобился вещи. Был ввинчен в тесное пространство. Для боли, которую он испытывал, не осталось места с ним рядом; она, словно капли росы, располагалась снаружи — на крышке гроба. Дороге, казалось, не будет конца. Стоило лошадям замедлить бег, как на их крупы обрушивался удар кнута. Рывки, грохот, пританцовывающий гробовой ящик... Соседи очень торопились.
Но поскольку все процессы происходят во времени, а не в вечности, телега все-таки прибыла к месту назначения. Правда, Кебаду Кении порой казалось, будто он следует по дороге Безвременья, которая не кончится никогда. И он пытался подготовить речь, чтобы объяснить или оправдать свой грех. Пусть даже его доклад услышат лишь по ту сторону звезд... Слишком поздно. И, может статься, там вообще не поймут, о чем это. Он, дескать, был одинок... Как будто бесконечные просторы не пребывают в еще большем одиночестве! Как будто нескончаемый поток бытия не поглощал и не переваривал — уже тысячи и тысячи раз — судьбы отдельных людей! Какие такие товарищи у ветра?.. Как бы то ни было, Кебад Кения не мог отменить свой обман — что он будто бы умер. А если уж Косарь-Смерть возненавидел какого-то человека, тому придется проявить терпение, преодолеть себя: ждать, что с ним будет дальше. После того как телега остановилась, а лошади — их, вероятно, было четыре — отфыркались, Кебад Кения чувствовал лишь скупые, кратковременные движения. Он представлял себе, что его куда-то опускают. На веревках, как он предполагал. Наверное, собралось много народу, была заранее выкопана могила с наклонным откосом... Скрип отъезжающей телеги, хруст копыт по гравию. Человеческие шаги над ним... Тяжелые камни, утопленные в жидкий известковый раствор, уже уложены поверх его головы... Становилось все тише и тише. Шаги людей, еще чем-то занятых, звучали теперь приглушенно, доносились как бы из дальних покоев. Постепенно звук этот оскудевал, уподоблялся шелесту травы. Когда через какое-то время Кебад Кения вновь прислушался, над ним была тишина. Может, ветер и пробегал по веткам кустарника. Но это не имело значения. Иллюзия. Ничто. Кебад Кения хотел бы для себя решить, удалось ли ему перехитрить смерть. Но ему было трудно сосредоточиться на этом вопросе. И не то чтобы сам вопрос стал для него излишним... Просто было невероятно трудно удерживать понятия при словах. Кебаду Кении казалось, что потребуется целый день (а может, и не один), чтобы вмонтировать хоть один слог в соответствующее этому слогу представление. Понятно, Кебад Кения устал. Соседи... Чтобы по-настоящему вспомнить о них и об их ерундовых делах, ему понадобился бы целый год: настолько сонным он себя ощущал.
Посреди этой протяженной замедленности он все же испытывал то одно, то другое переживание. Он не перестал чувствовать. Напротив: чувственные ощущения, казалось, обострились и окуклили его, покрыв коконом из тончайшей, как волоски, материи. Слух, казалось, подернулся глухотой. Была ли то глухота в нем или тишина вокруг него, особого значения не имело. И даже если бы он захотел выяснить это точно, то какие меры мог бы он предпринять — он, который не двигался, а только медленно (с поразительной медлительностью) продолжал думать? Глаза тоже, казалось, нырнули в слепоту. Тьма утратила связь с подыманием или опусканием век. Простоты ради — почему он выбрал такое решение, непонятно — Кебад Кения подолгу держал глаза открытыми. Была ли слепота в нем или темень вовне причиной окружавшей его черноты — вопрос спорный и очень похожий на другой вопрос, относительно слуха. Кебад Кения определенно считал бы, что умер, и чувствовал бы себя победителем своего Противника, человекоподобного ангела смерти, если б не эта наброшенная на него паутина тончайших ощущений. Он чувствовал, что разбухает. Но это не вызывало в нем ни малейшего беспокойства. Он увеличивался в размерах. Вопреки рассудку. Постепенно он стал ощущать внутренность своего гроба вплоть до последнего закоулка, то есть сам приобрел об лик вытянутой четырехгранной призмы. Он боялся, что заставит лопнуть могилу, гроб, стенки гроба. Это, собственно, нельзя назвать страхом или даже ощущением неудобства: такие слова слишком плотны, укоренены в одном неотвратимом значении; от них следовало бы отказаться. Было — ожидание какой-то менее стеснительной, не окончательной неожиданности. Однако прежде чем эти грубые слова просочились вниз и были отвергнуты, однотонное смутное предвосхищение какой-то иной возможности само собой угасло. Но и эксцесса, которого Лежащий-в-гробу опасался, не случилось. Как прежде Кебад Кения увеличивался в размерах, так теперь он вдруг начал чахнуть. Обволакивающая его паутина сообщила ему, что теперь он уменьшается в объеме, роняет листву. Роняй листву, говорила паутина. И—иссыхай. По виду ты должен стать как дерево зимой. Что зимнему дереву должны уподобиться его кости, которые он всегда считал своей принадлежностью, он понял не вполне правильно. Его тревожило, что он лишится лица. Не сразу до него дошло, что лицо уже исчезло. Что он больше не может контролировать свой внешний вид. Он теперь — человек без индивидуальности. Если бы вдруг ему поднесли зеркало (такая мысль не соответствовала его теперешнему положению, но за десятки лет она оставила след-отпечаток, смутно мерцающий), он бы себя не узнал. В сознание медленно прокрадывалась мысль, что не только собственная голова — весь прежний облик стал ему чужд... Ощущение боли совершенно исчезло. Чувствовал он себя нормально. Его грехи (он вспоминал о них редко) тоже, казалось, стали составной частью нормального порядка вещей. И речь, которую Кебад Кения собирался произнести по ту сторону звезд, он забыл. С трудом припоминал, к чему она вообще относилась. Между грехом и его осознанием, казалось, протекло столько времени — разверзлись такие пустоши одиночества, — что тождественности между тогдашним грешником и теперешним кающимся быть не могло. Как при таком положении вещей где-то в вечности может быть сформулирован приговор, справедливый приговор: это в сознании не укладывалось. Вероятно, поток судоговорения просто исчерпает себя в бесконечных судебных инстанциях. А значит, самая умная позиция—молчать. Недоразумения, если уж им суждено возникнуть, пусть возникают не по его вине...
Чем более заторможенным становилось восприятие Кебада Кении (или: чем медленнее он осознавал впечатления), тем быстрее бежало время. Он очень удивился, что чувствует себя — по прошествии двухсот лет—вполне отдохнувшим. Удивился, что слышит над собой скрип и хруст. К его представлениям добавилась скорость, то есть нечто противоположное состоянию, в котором он пребывал до сих пор. Внезапно Кебад Кения почувствовал (хотя он уже пустился в стремительное бегство, важность других ощущений не потускнела), как что-то пробило ему грудь. Как он, по истечении двух сотен лет, умер. Но он не увидел лица человекоподобного ангела. Смерть стала началом постоянно нарастающего ускорения. Или — продолжением бегства. Он не понял — поскольку молчаливый посланец не появился, — откуда у него взялись силы; но силы наличествовали, причем непостижимым образом умножившиеся: их хватило, чтобы взорвать гробницу. Стены ее развалились. Возможно, благодаря могуществу Противника, так и не показавшегося. Кебад Кения прошептал его имя: Малах Га-Мовет.
Кебад Кения вознесся над землей, уподобившись праху, рассеялся, снова собрал себя. Он вроде бы с большой высоты смотрел, что делается внизу. Где-то под ним люди осквернили гробницу. Обратили ее каменные стены в руины. Вокруг — разбросанные человеческие кости. Расколотые дубовые доски. Люди сгрудились и с любопытством заглядывают в похожую на кратер дыру... Так это представлялось хищному взгляду, направленному с высоты вниз. Но одновременно Кебад Кения пребывал и внизу. Лежал там. Его тело было растерзано на куски. Не просто четвертовано. Выпавшие из живота внутренности теперь свисали с головы некоего молодого человека. И этот человек пожирал их — так жадно, как вдыхают воздух. Сердце оказалось под чьим-то сапогом. Но тот, кто наступил на него, не обращал на это внимания или лишь притворялся выродком. Мякоть шенкелей, уже и без того многократно растерзанную, кто-то рубил лопатой... С дикой одержимостью устремился Кебад Кения в гущу людей. Он не знал, гонит ли его гнев или безумие. Однако люди не чувствовали, что он к ним прикасается. Лишь немногие вздрагивали, словно от озноба. Непонятно, как это Кебад Кения мог лежать на земле, расчлененный, и одновременно—летать, двигаться. Сам он чувствовал лишь неудержимое желание распространяться в пространстве, присутствовать здесь, снова уплотниться, обретя тесную оболочку. Однако его лицо, как он помнил, развоплотилось. Всякий зримый образ, относящийся к нему, развоплотился. Хотя, как ему казалось, он-то свой образ видел — внизу под собой, рядом с собой, повсюду, — при малейшей попытке запомнить хоть одну характерную черту образ этот от него ускользал. Словно с огромного расстояния, увидел Кебад Кения портрет мужчины (который очень давно был снят со стены его дома кем-то из соседей и будто бы изображал человека, давшего ему жизнь). Он сразу же поспешил к портрету и стал вглядываться в написанное красками лицо. Портрет висел в помещении, которое Кебад Кения прежде не видел. Портрет потемнел. Он висел в окружении многих других картин, еще более темных. Кебад Кения узнал себя в человеке, изображенном на портрете, хоть тот, по идее, был намного старше. Но он и из другого портрета вышел навстречу себе — постаревший еще лет на сто. Если бы, несмотря на быстроту последующих превращений, он еще мог удивляться, его удивление было бы безграничным. Самый старший по возрасту—Буролицый — поднял его и переместил на башню. Вокруг башни летали галки. Но их-то полет был медленным — в сравнении с его, Кебада Кении, бегством. Каменные головы наблюдали за ним. Одна на него походила: это и был он сам, только каменный и уже обветрившийся от старости. Едва он ухватился за нее, за эту самость, как его снова повлекло прочь. Он летел, отвернувшись от солнца, по направлению к ночи. Он узнал себя — тяжелоскачущего, четырехногого, с копытами — посреди песчаной степи. Но тотчас у него выросли крылья—и он, заржав, взмыл в небо. Серые ноздри жадно втягивали ночной воздух. Какая-то сила погнала его назад, за тысячу миль, будто для него может существовать родина. Когда-то слуга вытащил из-под подушки своего умирающего хозяина один талер. Теперь другой слуга спит в доме, который построен на месте старого, разоренного лет сто назад... Кебад Кения бросился на слугу, лежащего в постели. И в то же мгновение узнал в нем себя. Какой образ может быть отчетливей этого? Что значат живописные полотна или драгоценные камни в сравнении с этой живой сладкой плотью? Неужели он, Кебад Кения, когда-то напрасно себя судил? И его ходатайства по собственному делу были отклонены? Неужели, желая показать тщетность его усилий, в него впрыснули несколько капель вечно сегодняшней юности тварного мира, — чтобы он не изнемог и по причине своей слабости не отказался от греха? Его не услышали. Ему придется и впредь упорствовать в грехе, как происходит с людьми уже несколько тысяч лет. Он поднялся. Его кобыла давно мертва. Убита соседями. Но разве не стоят в конюшнях у соседей другие кобылы? Он протер глаза.
Что может быть проще, чем проникнуть к ним? Пусть он и не знает планировки дворов, он может всё разведать. И он этим занялся. Ночь ему потворствовала. Взломать дверь — пустяковое дело. Вывести лошадь. Не какое-нибудь бесполое существо — кобылу. Запрыгнуть ей на спину, поскакать прочь. Загнать ее чуть не до смерти. Бросить на дороге, чтобы она медленно затрусила к дому. Украсть новую... Его ноги больше не болели, старые раны давно зажили. Постепенно он начал узнавать когда-то знакомую местность. Леса уже сплошь вырублены. По склонам холмов проложены новые дороги. Запах, поднимающийся от земли, — едкий и нездоровый. Однако ветер, веющий над землей, остался прежним. Ручьи текут все по тем же руслам. Камешки в них прохладные и твердые. По берегам озер шуршит камыш. И звезды — Кебад Кения их узнал. Это его земля, хоть и опустошенная алчностью соседей... Но последнее обстоятельство для него мало что значило. Пот и дыхание лошади проникали в поры его кожи. Этот неизменный животный запах кружил голову. Темнота земли, темнота собственной внутренней плоти... Снова та сладострастная боль: здесь пребывать, между мраком и другим мраком. Реальное убегало от него, как вода от масляного пятна; но все же он оставался здесь. Пришло утро. Приходили потом другие дни. Приходили ночи. Он видел, как умножаются его соседи. Умножились тысячекратно. Они теснились, сталкивались друг с другом. Кебад Кения, вновь обретший сладкую плоть, смеялся над ними. По ночам он крал у них лошадей, чтобы опять и опять принимать в собственность свою землю, чтобы творить свой грех. Соседи обращались в полицию. Появлялись люди в униформе. Кебад Кения очень удивлялся: неужто они полагают, что смогут его поймать? Они его не поймали. Соседи тщетно взывали к небесам: мол, кто-то постоянно портит кобыл...
* * *
Пауль Клык, пока плотник рассказывал, время от времени одобрительно кивал. Находя, что чужой рассказ не противоречит собственным его утверждениям, а скорее их подтверждает. Разницы между понятиями грех и сладострастие кок не видел. Бытийственные события он схватывал в целом: передовые укрепления и позднейшие пристройки были для него так же важны, как и сам Мальстрём инстинктивных порывов. Ведь все ручейки, даже едва сочащиеся, образуют притоки широкой глубоководной реки. Поэтому если Клеменс Фитте (как отмечалось вначале) и замышлял что-то против Пауля Клыка, то диверсанту суждено было заблудиться в непролазных зарослях фактов. Кока, во всяком случае, не обескуражило заявление плотника: что, дескать, все им рассказанное основано на реальности, на вырезке из газеты. Кок даже счел своим долгом подтвердить это и громко сказал:
— Так оно и есть.
—Да, но твое-то сообщение выдумано! — крикнул Клеменс Фитте.
Теперь спор между ними возобновился. Пауль Клык, продувная бестия, начал с вопроса о вероятности (или правдоподобности) того, что обсуждаемые ими события действительно имели место. С одной стороны — собственный его рассказ: ясный, последовательный, не имеющий отношения к силам промежуточного мира. Исходный импульс: всемогущий, тысячелетиями существующий грех. Цель: сверхчеловеческое сладострастие. Средства: немереное богатство и человечья плоть. История же Клеменса Фитте, напротив, разыгрывается во времена, которые никому не известны. Кто дерзнет утверждать, будто видел этого Кебада Кению, жившего два столетия назад? Что можно знать о нем, кроме, пожалуй, одного: что и такой образ жизни не стоит огульно отрицать? Зачем вообще ставить перед собой цель опровергнуть этот рассказ? Задача — не согласиться с рассказанным — оказалась бы слишком сложной. Рассказ, помимо прочего, претендует на универсальность, что побуждает с ним согласиться. Другие — отклоняющиеся — суждения всегда будут лишены опоры. Никто ведь не обязан выслушивать придирки закоренелых спорщиков. Но почему тогда ему, Паулю Клыку, затыкают рот? Только потому, что у него слух лучше, чем у других? Если у членов почтенного собрания этот дар развит слабо, то тем более он, Пауль Клык, должен испробовать все средства, чтобы такой недостаток возместить. Возможно, один или два понятливых человека все же найдутся, и нужно только сказать правильное слово, чтобы добиться большего взаимопонимания. На борту еще осталось несколько человек, которые присутствовали при погрузке ящиков, доставленных на корабль в качестве фрахта. Эти люди могли бы оказать уважение Истине, подтвердив, что все сто, или двести, или триста ящиков — точное число сейчас уже не упомнишь — имели форму гробов. Следует, правда, признать: форму, но не соответствующее оформление. Они не были покрашены в какой-то торжественный или трогательный цвет. Не были, разумеется, обиты материей или декорированы бахромой, и никакие извилистые линии не усложняли их простую шестигранную форму. Мысль о профилированных рейках тоже можно сразу отбросить. Просто — грубые, очень крепкие ящики. С проставленными на них номерами. Но — длиной с человека; и такой ширины, что туда поместилось бы человеческое тело...
Сильные утверждения, не помешало бы, в самом деле, выслушать свидетелей... Однако Пауль Клык, не переводя дыхания, сформулировал итоговый вывод: в ящиках-де упакованы трупы или живые люди. Забальзамированная плоть или груз, состоящий из потенциальных объектов сладострастия. Отсюда — таинственно запечатанные вагоны. Отсюда — бездеятельная бдительность таможенников возле причала. Отсюда — железный контроль со стороны суперкарго, избиение матросов, их увольнение... Вероятно, из одного ящика донесся звук. Тут многое можно предположить. Толкования, так сказать, маршируют тебе навстречу. Коричневые девушки, светловолосые девушки... будто это не товар. Кто из почтенных господ время от времени не платил за такое?
У добродушных моряков, к которым суперкарго в решающий момент проявил благосклонность, пусть и скудную, с глаз будто упала пелена. Их свидетельство теперь стало решающим. Они не осмеливались произнести ни слова. Говорить было слишком опасно. Но они кивали, выражая согласие. Альфред Тутайн, самый младший, открыл рот и сказал (поскольку кивания в таком важном деле недостаточно, а преувеличений и искажений тоже допускать не следовало, тем более что противники Пауля Клыка объединились): «Ящики—да, точно таких габаритов, как гробы, но все же именно ящики».
В эту минуту трещина, образовавшаяся между матросами из первой команды и моряками, нанятыми позже, закрылась. Был публично объявлен очевидный факт, который непостижимо долго замалчивался, не использовался. И нашлись свидетели этого факта, они не попытались его опровергнуть.
В матросский кубрик вошел суперкарго. Он повернулся к Паулю Клыку и произнес очень тихо, каким-то надломленным голосом: «Что вы тут учиняете?» Присмотревшись, можно было заметить, что лицо его побелело. Кок ничего не ответил, поднялся и вышел.
VI. Смятение
Густав окопался у себя в каюте. Ее расположение имело преимущества. Каюта находилась на отшибе. Иногда над головой раздавались шаги матросов. Шаги напомнили бы, что затворничество добровольное, если бы молодой человек под влиянием обиды забыл об этом... Ничто не мешает подняться на палубу, обменяться какими-то словами со своим ближним. Память о такой свободе смягчает боль, как бальзам. Шаги матросов, его друзей. В остальном в каюте необычайно тихо. Можно предаться собственным мыслям, подшить к ним лоскуты грезы, поднять вымпел неясного тоскования... Помещение имело особый запах. Приправленный разнообразными пряностями. Оно пахло Густавом; правда, сам он этого не замечал. Древесина слегка разбухала, поры ее открылись. Она переживала тайный рост—подобие весны — и источала аромат смолы, зеленых клейких листочков. Прохладный, земной. Который, можно сказать, служил основой для всех других. Уже поверх него накладывался терпкий металлический запах: латуни или ее патины, яри-медянки. И—легкий запах седельной сбруи или новой кожи. Наконец, послевкусие большого ночного города, театра или дансинга: капелька французских духов, которую пролила Эллена. Цветок с мясистыми лепестками, бергамотовое масло, амбра, выделяемая кашалотом...
Густав очень удивился, когда суперкарго его здесь навестил. Был даже, в некотором смысле, шокирован—настолько, что и не подумал подняться с койки. Он молча (в нарушение правил приличия) указал на стул, то есть предложил гостю сесть, но не поступился собственным удобством.
— Вы должны помочь мне, — сказал суперкарго.
Такое вступление не предполагало немедленного ответа. Но было ошеломляющим. Серый человек вкратце объяснил: кок взбудоражил матросов сообщением, что погруженные в гавани ящики будто бы имеют форму и размеры гробов; и что, соответственно, неизвестный груз должен состоять из мертвой или живой девичьей плоти. Густав (вместо того, чтобы разделить возмущение гостя) ответил, что он, дескать, раньше об этом не задумывался, но теперь, в самом деле, припоминает: замечание Пауля Клыка относительно внешнего вида ящиков соответствует действительности. Жених Эллены еще спросил, довольно рассеянно: а почему именно девичья плоть? Она что, имеет преимущества перед плотью мальчиков — например, приятней на вкус?
Георг Лауффер поинтересовался, направлена ли насмешка против матросов, или ее следует понимать как грубое отклонение его просьбы.
Густав извинился: он, дескать, не был к такому готов. Странное, нежданное всегда провоцирует на неподходящий ответ. Сущность захватывания врасплох в том и состоит, что у подвергшегося такой операции высвобождаются самые нелепые представления.
Суперкарго истолковал болтовню матросов в кубрике как выражение обнаглевшей тупости или злокозненности. Пока Георг Лауффер давал волю гневу, Густав обратился к разуму и пришел к выводу, что надо бы набросать хоть какой-то план и действовать в соответствии с ним. Откровения кока казались ему не вовсе безосновательными. Волнение серого человека явно не было показным. Сам характер необычного разговора в определенном смысле унижал суперкарго. Но от этого значимость сказанного в глазах Густава только возросла. Густав — никакая не инстанция, не низшая и не высшая. А просто слепой пассажир. Кроме того, для суперкарго — соперник и враг. Значит: либо кок, двигаясь вслепую, случайно наткнулся на правду (пусть даже потом обнаружатся кости, а не плоть), либо вся причудливая история—только предлог, чтобы, скажем, принудить Густава выступить в роли сводника, торгующего своей возлюбленной. Эта мысль мелькнула в голове, но Густав ее тотчас отбросил. Даже самый злобный и дерзкий соблазнитель не счел бы его способным на такое. Он понял одно: суперкарго себя унизил; очевидно, имелись веские причины, чтобы так поступить.
— Вы должны мне помочь. — Густав услышал, как серый человек повторил уже высказанную просьбу.
И затем суперкарго продолжил:
— Вы обладаете способностью влиять на этих людей. У вас есть власть над ними, и вы должны ею воспользоваться.
Такое вот продолжение необычной речи... Густав задумался: нельзя ли взамен на согласие выторговать какую-то выгоду для себя? Почему бы ему не вернуться к старой идее — не разоблачить судовладельца как слепого пассажира? В результате, совершив гигантский прыжок, он бы овладел тайной: одной из тех, что сопряжены со всеми великими делами и великими начинаниями. Он бы тогда сразу перенесся в старший класс жизненной школы. Оказался бы на одной скамье с дипломатами, королевскими купцами, мошенниками высокого полета, кокотками и авантюристами... Предложение уже готово было слететь с его гyб, он уже взвешивал, какое воздействие произведет названная им цена сделки. Но тут другое соображение перечеркнуло это намерение: ввиду непрочности своих отношений с Элленой Густав не мог допустить, чтобы суперкарго ему высокомерно отказал. А шансов, что его противник в чем-то признается, было очень мало — ведь прежде он раз за разом от подобных признаний уклонялся. Кроме того, интерес Густава к владельцу корабля в значительной мере угас. Густав почти забыл про этого человека. Угрюмый лик всех недавних внезапных и, как будто, значимых обрушений происходящего, сгустившихся в теневой силуэт, на миг показался перед мысленным взором Густава и потребовал сострадания — того сострадания, которое мы, как подачку, швыряем на безымянные могилы.
Густав отвернулся. Решил, что пока ограничится защитой покоя своей каюты, нарушенного самоунижением суперкарго. Задача скромная, но достижимая. Может быть, держась холодно, он добьется преимуществ, которые обнаружатся позже... Жених Эллены прикинулся, будто не принимает всерьез настойчивые слова гостя, поиграл-покрасовался заготовленными фразами, после чего прямым текстом заявил, что суперкарго, мол, обратился не по адресу: за конфликты с экипажем ответственность несет капитан.
Георг Лауффер вздрогнул. Было не разобрать, только ли он разочарован или еще и оскорблен. Во всяком случае, каюту он не покинул, а лишь устало улыбнулся и высказал соображение, которого Густав не ждал. Мол, искоренить пересуды невозможно: потому что форма ящиков, как подтвердил и сам Густав, действительно удлиненная, соответствующая размерам человеческого тела. Но от своего товарища, которому они доверяют (а Густав уже вошел в эту роль), матросы охотно выслушают объяснение: что и неодушевленные предметы порой имеют продолговатую форму. В качестве примера уместно сослаться на винтовки.
— Винтовки? — вырвалось у жениха Эллены.
Винтовки, подтвердил суперкарго: это, дескать, неопасный—даже, в некотором смысле, романтичный — контрабандный товар.
Густав сказал себе, что ящики, значит, наверняка имеют нехорошее, дьявольски-коварное содержимое. Однако вслух он только раскритиковал, задним числом, построение, устроенное в носовой части судна. Упомянул, что и капитан недоволен. Моряков угрозами заставили отказаться от того самого мнения, которое теперь желают опять им внушить.
На эти — определенно справедливые — замечания Георг Лауффер ничего не ответил. Однако он, видимо, не считал разговор законченным, продолжал сидеть. И в конце концов обронил: он, мол, знал с самого начала — они еще пожалеют, что не выгнали всю команду.
Такая информация вызвала у Густава чуть ли не сочувствие к суперкарго. Сколько заблуждений и потрясений должен был пережить серый человек! Половинчатая исповедь... Скорее даже признание, что инцидент в трюме был спровоцирован. Что мелкий чиновник по имени Георг Лауффер в тот день не сумел отстоять свое мнение перед судовладельцем и капитаном, а может, и кем-то Третьим. Кроме того, жених Эллены всем нутром понял: характер отношений, связывающих судовладельца и суперкарго, для него, Густава, так и остался непроясненным. Теперь, на развалинах своего половинчатого успеха, потесненный искал защиты у самого слабого. Такое развитие событий прекрасно укладывалось в описание предшествующей жизни серого человека, данное Элленой! Было бы бесстыдством, если бы Густав сейчас продолжил расспросы или попытался поставить западню. Правда, он, раздираемый противоречивыми чувствами, не удержался и насладился предвкушением своего предполагаемого триумфа над Георгом Лауффером. Но в то же мгновение испугался собственного легкомыслия. Как будто кто-то гарантировал ему порядочность противника! Хуже того: если суперкарго настолько растерялся, что покорился воле другого человека и даже, может быть, позволил себя шантажировать, то следовало бы считаться с возможной реакцией его угнетенной души. Во всяком случае Густав осознал, что такую опасность надо принять во внимание. Он попытался как-то утихомирить возбуждение и сдерживаемое упрямство суперкарго. Конечно, Густав не дал обещания, что постарается убедить членов экипажа в том-то или том-то. Но зато предложил вместе пойти к капитану. Это предложение Георг Лауффер сразу отверг. Может, Густав сделал что-то неправильно?.. Гость резко отодвинул стул, извинился, что побеспокоил, и вышел.
* * *
Вальдемар Штрунк доводы суперкарго отклонил.
Мол, экипажу нужно оставить свободу сочинительства. Приятные беседы, участники которых не только говорят о голубоглазых красавицах, но и обсуждают, вполне откровенно, свои сладострастные желания и никчемных баб, — на парусниках все это в порядке вещей. Тут капитан вспомнил короткий разговор перед отплытием из гавани. Он, мол, не собирается выступать против выкрутасов старого Универсума, который вновь и вновь, по сей день, заваривает кашу из молока и крови. Время для матросов созрело. Хлебные поля в июне разбрасывают пыльцу; колоссальные стаи сельди мечут икру и семя, покрывая липким налетом предметы, сети, камни, — и неприятный запах поднимается над морскими бухтами. Невозможно бороться со стадным инстинктом. Нельзя нападать на неизбежное как на преступника, застигнутого с поличным. На корабле никто не берет на себя роль священника или судебного пристава.
Георг Лауффер был готов к таким аргументам и принял их с подобающим уважением. Только вскользь упомянул, что хотел исполнить свой долг. Ему, дескать, не стыдно признаться; он уже обращался к Густаву, спрашивал, может ли рассчитывать на его помощь или поддержку. Но дальше общих фраз дело у них не пошло. Конечно, он, суперкарго, не хотел вызвать неудовольствие собеседника. Согласие, к которому человека принудили, имеет привкус желчи и, словно концентрированная кислота, приводит к образованию кощунственной трещины на гладкой поверхности взаимной доброжелательности. Он, суперкарго, не хочет быть кому-то в тягость... Он произнес еще несколько подобных — обоюдоострых — фраз.
Капитан заметил, что голос суперкарго изменился. Так мог бы говорить человек, которого публично выпороли, но который пытается принять это унижение с достоинством. Прежде чем уйти, суперкарго еще сказал, что посоветуется с Элленой. Он, мол, не хочет упустить ни одного шанса. Если же эти три человека, порядочные и свободные духом, сойдутся в своем суждении, то он, четвертый, не будет больше пытаться найти поддержку — скажем, у офицеров.
Вальдемар Штрунк ощутил во рту неприятный щелочной привкус. У капитана не было никакого мнения, ему просто стало не по себе.
* * *
Прошел день. А за ним — ночь. И следующий день уже перевалил за полдень. К мелким нарушениям этикета все мало-помалу привыкли. Так что чье-то отсутствие за столом присутствующих не удивляло. Все приняли как должное, что и на сей раз Эллена и Георг Лауффер пренебрегли общей трапезой. Вальдемар Штрунк сказал себе, что разговор этих двоих (а в том, что таковой состоялся, у капитана сомнений не было), видимо, растянулся надолго. В мысли Густава закралась тревога: он думал, что суперкарго, воспользовавшись удобным поводом, вторгся в сферу его, Густава, частной жизни. Жених Эллены был готов и к тому, что снова встретит Альфреда Тутайна, который шепнет ему на ухо слово «опасность». Позже, за ужином, капитан и слепой пассажир обменялись лишь самыми необходимыми формулами вежливости. Вальдемар Штрунк чувствовал облегчение оттого, что ему хотя бы сейчас никто не докучает. Он старался не спровоцировать Густава на какое-нибудь высказывание и ни словом не упомянул лабиринтную структуру последних событий. Густав, как только более или менее утолил голод, удалился к себе в каюту и заперся на щеколду.
Когда и на другой день ни Эллена, ни суперкарго не явились к завтраку, отец и жених девушки начали испытывать малодушное вязкое беспокойство. У них не было ни подозрений, ни обиды, но оба словно давились сгустившимися тенями. Они не разжимали губ. Желания вступить в беседу было еще меньше, чем накануне вечером. Чье-то зеркальное отражение, со стены напротив, — заключенная в рамку голова, собственная, — не постеснялось признать, что все отцу-
щения на несколько градусов помрачнели. Вероятно, каждый внутри себя взвешивал мысль, не следует ли все-таки заглянуть в каюту к девушке. И опять-таки каждый — для себя — отодвигал такую мысль подальше, полагая, что этим должен заняться другой. Капитан хотел уступить Густаву привилегию выразить свое беспокойство первым; жених же, ввиду совершенной непроясненности ситуации, считал, что ответственность за необходимые меры лежит на отце.
В итоге они, так и не предприняв ничего, снова встретились за обедом. На сей раз к ним присоединился и Георг Лауффер. Капитан и слепой пассажир, увидев его, вздохнули с облегчением: лицо суперкарго казалось отдохнувшим и расслабленным. Суперкарго производил впечатление человека, проснувшегося после долгого и глубокого сна. Все готовились к появлению Эллены. Суп пока что не разливали. Но, вопреки ожиданиям, дочь капитана не пришла. Первым о ней спросил суперкарго, устыдив своим вопросом других, которые ничего не знали. Капитан даже не осмелился спросить, разговаривал ли Георг Лауффер с Элленой. Все молча ждали, пока суп не сделался холодным. Когда же суп окончательно остыл, Вальдемар Штрунк попросил Густава сходить в салон Эллены и узнать, не утратила ли она ощущение времени. Густав переступил порог раньше, чем капитан успел договорить фразу. Через несколько минут он вернулся и сообщил, задыхаясь, что Эллену не нашел. Ни у нее в салоне, ни где-либо еще. Вальдемар Штрунк поспешно поднялся и сказал — с холодным бешенством, — что необходимо заняться поисками. Потом, повернувшись к суперкарго, спросил, не позволит ли тот осмотреть его каюту. «Разумеется», — ответил спрошенный. Он был очень любезен и сразу повел двух других в свое жилище. Эллену там не нашли. Хотя заглядывали и под кровать, и даже в шкаф. Конечно, это оскорбительно. Уже сам намек, что дочь капитана может скрываться у суперкарго, наверняка нанес рану самолюбию последнего. Очевидно, внутреннее равновесие у всех нарушилось, желание быть вежливым рассыпалось, обременительные правила приличия потеряли силу. Георг Лауффер же, казалось, не обижался на недоверие. Вероятно, он даже надеялся, что пропавшую найдут у него: хотел, чтобы ее наконец нашли. Во всяком случае, его рвение было подлинным — можно сказать, бурным. Потом, в каюте Густава, постель перевернули снизу доверху. Трое мужчин настежь распахивали двери туалетов. Обыскали и матросский клозет. Поднимались и снова спускались по трапу. Однако общую тревогу поднять не решились. Офицеров расспрашивали потихоньку; но, несмотря на эту нечестную уловку (которую в данном случае сочли уместной), ничего так и не узнали. Каждый из троих — когда думал, что другие его не видят, — начинал звать Эллену по имени. Несмотря на очевидную безуспешность поисков, все трое старались не под даться паническому страху.
В какой-то момент пути трех мужчин пересеклись. Обменявшись сухими фразами, все трое констатировали безрезультатность предпринятых поверхностных мер.
Капитан пригласил суперкарго и Густава в курительный салон. Закрыл выходящую в коридор дверь. Отец и жених признались, что не видели Эллену уже почти двадцать четыре часа. В ответ суперкарго сказал, что, судя по всему, из них троих именно он встречался с пропавшей последним. Он, мол, вчера после полудня пришел к ней в каюту. Содержание состоявшегося между ними разговора (который, в каких-то частях, складывался не к чести суперкарго) он, ввиду теперешней мучительной ситуации, не считает себя вправе утаивать. И готов воспроизвести этот разговор во всех деталях. Но предупреждает, что беседа получилась длинной. Из-за нее они даже пропустили ужин. Через два-три часа поменяли место: переместились в каюту суперкарго. Для подкрепления сил выпили коньяку. Насколько он помнит, три рюмки пришлись на его долю, две — на долю Эллены. Протекание их дискуссии — этот человек обнажал свое безбрежное одиночество лишь с запинками и по кускам — было во всех смыслах несчастливым. Слово «несчастливый» — более точное, чем выражение «не к чести». Тут суперкарго улыбнулся. Но в его глазах мерцала неуверенность. Казалось: он из последних сил прижимает к испуганному сердцу никчемные клочки, слетающие с него, словно листья с дерева. Казалось: кровь стоит, открытая, в его легких, а он жадно заглатывает и по капиллярам подводит к ней воздух — химический внешний мир... Он, дескать, проявил слабость, рассказав Эллене о тех подводных рифах, что послужили причиной гибели многих его жизненных планов.
Обычная беседа между друзьями, вынес свой вердикт капитан.
Его, дескать, понесло, и с теперешних своих неприятностей он переключился на превратности бытия вообще, уточнил Георг Лауффер.
Важны, сказал Густав, только последние мгновения перед тем, как вы разошлись. Или расставания вообще не было? Жизненная судьба докладчика ему, дескать, и так известна, хоть и без декоративных подробностей. Он, дескать, с нетерпением ждет конца рассказа.
Георг Лауффер подчинился желанию Густава, хотя мог бы возмутиться настойчивостью требования или той опрометчивой грубостью, с какой оно было сформулировано. Он просто сказал — и это прозвучало правдоподобно, — что молил Эллену сжалиться: увидеть в нем человека, чья теневая половина из-за тягот службы пребывает как бы в состоянии разложения, но, если судить по справедливости, она лишь отвернулась от света, что происходит порой и с другими насельниками Земли.
— Вторжение в чужую приватную сферу! — сказал Густав с горечью.
Его просьбу отклонили, продолжал суперкарго, Эллена запретила себе какие-либо подтасовки. Она, мол, не имеет судейских полномочий, нет у нее и желания претендовать на сомнительное превосходство. Ходатайства по этому или по любому другому вопросу она принимать не вправе. Она, мол, охотно слушала. Но была не настолько внимательна, чтобы понять, к чему ведет этот разговор. Она сожалеет, что своим поведением — как ни прискорбно, уже не впервые — пробуждает надежды, оправдать которые не может. Она не годится для дружбы, потому что должна полностью поставить себя на службу любви. Она чувствует, по овладевшему ею досадному унынию, что должна уклониться от какой-то опасности, пусть и навязываемой ей с благими намерениями. Доверительные отношения с суперкарго представляются ей водоворотом, который мягко, но упорно затягивает в бездну. Они стали для нее тягостными. Противоречат тому, что ей самой кажется более важным. Грозят нарушить ее внутреннее равновесие.
—Что ж, она выразилась ясно, если, конечно, тут нет лжи, — сказал Густав. Некрасивое замечание. Жених Эллены тотчас сам понял, что его фразу можно употребить в двойном смысле и что подразумевает она две разные вещи, а именно: что суперкарго сказал неправду или что девушка описала свои чувства лживо. Поэтому Густав не стал извиняться.
Георг Лауффер и на сей раз проглотил обиду. Лицо его по-прежнему оставалось неподвижным. Сохраняло однообразно-печальное выражение.
— Такие вещи не к моей чести, — сказал он. — Я привык не искать смысл по ту сторону слов, а распознавать правду в словесно сформулированном мнении. Даже если там обнаружится ошибка, она будет меньше тех, какие попадаются в безднах невысказанного. — Его реплику можно было понять как упрек Густаву или просто как обобщение жизненного опыта. Он продолжил рассказ. Эллена, мол, протянула ему руку и попрощалась. Он остался один — дрожащий в ознобе, но, собственно, не опечаленный, а скорее отрезвленный. Выпил снотворное, лег. Вошел в роль бесчувственного камня. Проснулся он лишь незадолго до обеда.
— В котором часу Эллена покинула вас? — спросил капитан.
—Точно в девять по солнечному времени, — сказал суперкарго, — я случайно заметил. В этот момент я выпил четвертую рюмку коньяку со снотворным.
— Как бы то ни было, — уточнил Вальдемар Штрунк, — ваш разговор, похоже, не мог привести Эллену в смятение или ввергнуть в отчаяние?
— Повод д ля отчаяния скорее был у меня, — возразил Георг Лауффер.
— Мы теперь знаем достаточно, — подвел итог Густав. — Эллену никто не видел со вчерашнего вечера.
— Погода все это время была безветренной, ни одна большая волна палубу не захлестнула, — сказал Вальдемар Штрунк. Он, видимо, обдумывал ужасную мысль.
— Что же теперь?.. — выкрикнул Густав. И внезапно безудержно разрыдался.
— Мы, вместе, что-нибудь придумаем, — сказал отец девушки. И погладил Густава по затылку. — Не все шансы испробованы. Надо узнать, не встречался ли с ней еще кто-то.
Общие слова, чересчур легковесные...
Ни у одного из троих не нашлось дельного предложения. Они лишь поняли, что неэффективно и смешно штурмовать втроем каждое помещение корабля. Рано или поздно придется сообщить о случившемся всем членам экипажа.
Тут Густав возразил, что общий сигнал тревоги будет означать отказ от надежды отыскать Эллену живой. А он, Густав, пока не готов поверить в ее смерть.
Вальдемар Штрунк устало прикрыл глаза. Суперкарго отвернулся. Вот и прозвучали слова, которые каждый из них предпочел бы обдумывать в одиночестве, под прикрытием своей лобной кости.
Они сошлись на том, что разумней всего, чтобы дальнейшими поисками занялся один человек. Ему надо предоставить полную свободу действий — конечно, с условием, что не будет нарушена безопасность корабля и груза. Густав подходит для такой задачи. У него нет других обязательств, а его сердце готово на все, что угодно, лишь бы добиться поставленной цели.
Георг Лауффер скрепил договоренность таким послесловием: его, дескать, очень тяготит то обстоятельство, что он, видимо, был последним из членов экипажа, кто видел Эллену. Сразу после разверзлось зловещее Неведомое. Поэтому он, суперкарго, оставляет за собой право работать над своим оправданием.
* * *
Густав вернулся к себе, привел в порядок разворошенную постель и стал ждать, когда его голова очистится от отупляющего тумана. Он чувствовал себя так, будто два дня непрерывно плакал. Но, похоже, из глаз его выкатились лишь две-три слезинки. Когда — через продолжительное время — в дверь постучали, он спросил, не Тутайн ли это. И получил утвердительный ответ. Он пригласил матроса войти. Молодой посетитель был совершенно не в себе. Как только Густав заговорил с ним, он начал громко всхлипывать. Из-за этого и у самого Густава навернулись на глаза слезы. Несмотря на такое единство в печали, слепой пассажир спросил, почему Тутайн плачет. И услышал в ответ, что Эллена, дескать, похищена. Густав рассматривал исподтишка лицо собеседника. Оно, благодаря молодости, было безупречно. И все же... Будто слой патины лег на покрытую нежным пушком кожу. Потрясение, впечатавшееся в податливые лицевые мышцы, напоминало двусмысленную растерянность застигнутого с поличным. Дожив до четырнадцати или пятнадцати лет, любой человек теряет невинность — так Густав объяснил себе это... Тут барабанной дробью посыпались новые слова, и лицо того, кто их выпаливал, сразу же к ним приспособилось. Мол, не следует утаивать от команды факты, которые уже известны. Все матросы ошеломлены, у каждого сердце разрывается от горя. Никто не знает конкретных обстоятельств трагедии; однако кое-какие предположения высказываются, и их не так-то легко опровергнуть.
Густав подтвердил исчезновение Эллены, но сказал, что ее, вероятно, скоро найдут. Нет, дескать, оснований верить в несчастный случай или в преступление; скорее следует принять во внимание переменчивость настроений молоденькой девушки — которая, может быть, нарочно провоцирует страх, чтобы добиться каких-то своих целей. Впрочем, строить догадки относительно ее отдаленных намерений в настоящий момент бесполезно.
Принять такую точку зрения Альфред Тутайн не желал. Он начал спорить. Готов был поклясться, что рано или поздно обнаружится что-то ужасное. Он казался каким-то одичавшим, ожесточившимся. И говорил — в каюте Густава — не только от своего имени. Он явился в качестве делегата от судовой команды: избранный потому, что был ровесником Густава и, благодаря своей молодости, не стеснялся дать волю чувствам (как оно уже и произошло). В общем и цепом — приятный и простодушный юноша; именно то, что требуется, чтобы, действуя от имени остальных и следуя зову собственного сердца, предложить Густаву дружбу. Этот матрос второго ранга еще прежде отлично себя зарекомендовал. Но если теперь предложение не встретит должного отклика или возникнут другие недоразумения, будет проще простого обвинить, пристыдить неопытного молодого посланца и свалить все последствия на него.
Корабль — это тесное замкнутое пространство, где нельзя незаметно похитить человека, пытался возражать Густав; человек обладает голосом и может защитить себя, тем более что на борту функционирует — практически повсеместно — вахтенная служба.
Ее похитили и куда-то утащили, упорствовал Альфред Тутайн. Он говорил и хмурил лоб как настоящий свидетель. Говорил дерзко и убедительно, словно сам был сообщником. Дескать, относительно способа нападения матросы к единому мнению пока не пришли. Все слишком взбудоражены, не успели ввести авантюрные предположения в разумные рамки. Те, кто поопытней и постарше, утверждают (определенно не без оснований и не чересчур поспешно), что обычный способ сделать человека беззащитным—это предварительно его одурманить.
Густав невольно вспомнил о коньяке, которым одурманивал себя суперкарго. Он попытался отогнать эту мысль, продолжал задавать вопросы и подавать реплики в Неведомое. Мол, если мы действительно имеем дело с преступлением, то за ним стоит организация либо преступник-одиночка. Корабль же, Густав подчеркнул это снова, отнюдь не представляет собой просторный ландшафт. На корабле не растут леса, там нет непроезжих дорог, нет рек и ущелий, развалившихся хижин и пустырей. Количество жителей — к которым должны относиться и предполагаемые заговорщики или отдельные преступники — ограничено и хорошо известно: это совокупность находящихся на борту. Подозрение против кого-то, следовательно, должно быть убедительно обосновано; или лучше вообще не пускать его в сознание. Ведь в чудо внезапной вины поверить так же трудно, как и в прочие сверхъестественные феномены.
Тут Альфред Тутайн заявил придушенным голосом, что всякая вина внезапна. Она, мол, предшествует преступным решениям. Мысль — это греза. Подобие медленно ползущей улитки. А вот действующие руки оставляют после себя зримое. Смутившись, матрос резко перешел на другую тему. Сказал: он не убежден, что все, находящиеся сейчас на борту, уже видели друг друга, глаза в глаза. Но он, собственно, хотел не об этом... Он, чтобы не показаться глупцом, отступился от Недоказуемого, причислил сюрпризы (которые, как он считал, еще могут подняться из трюма) к сфере Непроясненного, а потом начал — безо всякого стыда — выдвигать обвинения против суперкарго. Дескать, Густав Лауффер вообще подозрителен, тут и доказывать нечего. Суперкарго дал повод, чтобы за ним пристально наблюдали. Конечно, кое-что можно сказать и в его защиту: как раз за последнее время отношение команды к нему радикально изменилось в лучшую сторону; однако серый человек определенно домогался расположения Эллены, и это производило на всех тягостное впечатление.
Густав, к собственному удивлению, счел последний аргумент Альфреда Тутайна коварной ложью. Нечистота намерения рассердила его. Он внезапно потерял контроль над собой и выкрикнул, перебив собеседника: «Неправда!» Он не хотел, чтобы непрошеный благожелатель с помощью грубой подтасовки вновь увлек его на проторенный путь столь мучительных для него, Густава, ревнивых мыслей. Там он не нападет ни на какой след и, еще не достигнув цели, погибнет от изматывающего смятения. Конечно, можно предположить, что Георг Лауффер холодно-безумствующими помыслами совершал насилие над Элленой. Густав, со злорадным презрением к себе, вдруг осознал, что стал уже достаточно взрослым и неароматным, чтобы говорить такие вещи о земных влечениях людей. Он не сожалел, даже суховато-сдержанно, что, подвергнувшись ускоренному превращению, получил какие-то раны. И не ждал от себя испуганного вопля, характерного для пока не оскверненных, но разочарованных и чувствующих свое бессилие мальчиков: такой театральный, блестяще разыгрываемый некоторыми впечатлительными натурами протест против медленного отравления изнутри в его случае не состоялся. Густав уже спустился в бездонную пропасть половой зрелости. Альфред Тутайн тоже туда спустился. Личинка (это существо, которое только жрет и растет), ничего толком не понимая, окуклилась. И теперь висит—пока сквозь нее проносятся в дикой скачке обнаженные сны тварного мира — в травильной ванне, наполненной гормонами. Они все могли бы холодно-безумствующими помыслами совершить насилие над Элленой... Однако преступление, то есть противоестественная подмена нормального влечения, представляет собой особую сферу деятельности, которую Густав в данный момент соотносил только с незримым судовладельцем. Суперкарго (в чем жених Эллены, тщательно все обдумав, больше не сомневался) еще недостаточно изнурен жизнью, чтобы предаваться похоти, так далеко выплескивающейся за рамки обычного вожделения. Наказуемое нарушение закона — разве это не конечный результат постепенного разрушения вещества человечности; результат пресыщенности, которая усиливается с возрастом, и всякого рода неудач; а также — вынужденного отказа от последних защитных оболочек внутреннего достоинства? Такое отчужденное поведение — беспощадное посягательство на Другого, внезапное или заранее обдуманное, — Густав не мог приписать людям из своего ближайшего окружения. Представление о чем-то подобном будто опровергало само себя. Во всяком случае голос внутреннего адвоката не умолкал...
Альфред Тутайн между тем упорно громоздил одно обвинение на другое. Теперь он описывал события злосчастного вечера. Отклонений от рассказа суперкарго в его версии не было. Почти до самого конца. Но Эллена, как считал молодой матрос, не покидала каюты серого человека.
— Она ушла точно в девять! — возмутился Густав.
— Никто не может этого знать, — возразил Альфред Тутайн.
— Почему же — это стало известно, — с вызовом сказал Густав.
— Ничего подобного, — упорствовал Альфред Тутайн. — Фройляйн Эллена больше не появлялась на палубе. Я говорил с людьми, которые в тот вечер несли вахту: так вот, они готовы поклясться, что фройляйн Эллена не выходила из каюты суперкарго.
— Но ведь в какой-то момент их вахта закончилась?! — крикнул Густав.
— Очевидно, — сказал Альфред Тутайн, — что фройляйн Эллена не могла исчезнуть с корабля. Она не выходила на палубу. В ее салоне не загорался свет. Она не могла упасть в воду или броситься туда, перебравшись через рейлинг. Такое непременно заметили бы. Внимательных глаз хватало.
— Но ведь была ночь, — сказал Густав.
— Внимательность ночью удвоилась: все чуяли какую-то жуть... — пробормотал Альфред Тутайн.
— Эллену в каюте суперкарго не нашли, — сказал Густав.
— Это не значит, что ее там нет, — настаивал Альфред Тутайн.
— Вздор, вздор! — крикнул Густав. — Она, выходит, не покидала каюты, но и в каюте ее нет.
Теперь он хотел поскорей избавиться от матроса. Он сказал как бы примирительно:
— Значит, члены экипажа уверены, что фройляйн Эллена еще жива...
Альфред Тутайн несколько секунд молча торговался, не сводя взгляда с Густава. Потом нерешительно ответил:
— Так оно и есть.
И выскользнул за дверь.
Густав бросил ему вдогонку, через дверную щель:
— Хоть одно утешение!
* * *
Он приходил в отчаяние оттого, что ни одна точка зрения не одерживает в нем верх над другими. Слепая ревность матросов, их любовь к Эллене, желание навязать ему свою неуклюжую дружбу его только смущали. Мастер лжи, первоисточник сладострастных желаний, еще раньше набросил на корабль коварную сеть. И теперь — сверху — издевался над ними: всем им, дескать, придется покориться. Сопротивление бесполезно. Рыбы в сети извиваются, сгибают серебряные тела. Но им не избежать своей участи. Они-то сопротивляются до последней судороги, несмотря на присутствие жестокого наблюдателя или равнодушного рыбака, который только и ждет прекращения их напрасных усилий. Решимость этих приговоренных тварей беспримерна: надежда пересечь спасительную границу чуда — неизменная сожительница страха перед смертью.
Вправе ли он, Густав, продолжить такое сравнение? Склонилась ли уже всемогущая тень существа, способного прозревать будущее, над несчастливым клубком человеческих тел, втиснутым в тесное пространство и гонимым волнами, — чтобы с обидным пафосом невозмутимости наслаждаться рыбалкой? Он, Густав, конечно, противопоставит такому положению вещей всю силу своей воли (как поступает и предназначенная в пищу стая проворных морских обитателей) — в этом жених Эллены не сомневался. Но одновременно, подкрепленная этой образной картиной или притчей, в голову ему пришла мысль, что недавно он охарактеризовал валю как Путь Скорби. Кто бы отважился усомниться в таком толковании, если бы вспомнил об обреченных на смерть рыбах? Где те знаки исключенности из общего правила, что могли бы означать надежду для него самого?
Совсем недавно, легкомысленно болтая с Альфредом Тутайном, он заговорил о переменчивых настроениях молоденькой девушки, которая, в своей простодушной опрометчивости, может нарочно спровоцировать всеобщую панику, чтобы добиться для себя какого-то преимущества. Следует ли сразу отбросить такой мотив для развязывания еще не завершившегося инцидента — только потому, что он, жених, считает характер Эллены уже сформировавшимся, отмеченным серьезностью, ценность которой на самом деле сомнительна? Разве не каждый человек, независимо от возраста, носит с собой игрушку, или тайные убеждения, или талисман, иметь который не стыдятся только дети? Разве не бывает у каждого приступов слабости, прорывов в довременную магическую страну, часов, которые лишают человека его самости — потому что им вдруг овладевает усталость и тогда ничто не кажется ему более важным, чем такая вот спрятанная игрушка? Эти кумиры: каштан, подобранный много лет назад, какой-то лоскут, исписанный клочок бумаги, медный стерженек, движение руки, от которого человек давно отвык... Кто-то возится с ничего не стоящими предметами, а окружающие, поскольку не могут его понять, предпочитают брезгливо от всего этого отстраниться. Разве сам Густав не впадал в такое же неоправданное высокомерие, когда говорил себе, что Эллена обладает теми-то и теми-то качествами, имеет тесно огражденное решеткой — или, во всяком случае, постоянное — внутреннее содержание, представляет для каждого простой предмет обозрения и потому, послушная чужому разуму, может действовать только в соответствии с распознаваемыми планами? Разве не следовало бы, напротив, молить, желать, чтобы в ней проснулось детское упрямство — то детское упрямство, никаких признаков коего Густав у нее прежде не обнаруживал? Оно сделало бы ее вдвойне достойной любви. Так какое-нибудь ущелье, отгороженное скальной стеной, внезапно меняет направление, и тогда вдруг перед тобой открывается вид на незнакомую местность...
Возможность неожиданности—что девушка появится снова, так же как исчезла, то есть загадочным для ее близких образом, — оставалась единственной, ничем не подкрепленной надеждой. Все прочие перспективы были душераздирающим ужасом. Густав попытался совладать с собой. Его задача — упорядочивать и распрямлять кривое, пока не обнаружатся намерения движущего событиями Бога, и тогда человек сможет к этим намерениям приспособиться: покориться им или поднять бунт. Густав думал о беспощадных вмешательствах в жизнь, откуда-то извне. О нападениях на беззащитную — не подготовленную к такому — плоть. Она перемалывается, уничтожается, потому что невольно оказалась на пути у каких-то неведомых событийных потоков. Нельзя упасть с башни и невредимым приземлиться внизу. Ясное дело. Законы мироздания не могут измениться лишь потому, что предательский камень в кладке расшатался и человек, наступивший на него, потерял опору, как и сам камень. Факт такого падения вступает в противоречие с желаниями души. Приходится признать ее силы слабыми, ничтожными, никак не влияющими на мощную моторику взаимного притяжения масс. Или возьмем винтовочную пулю: одними она пренебрегает, других убивает наповал...
С такими рассуждениями Густав не приблизился ни к божественному состраданию, ни к ерничающему сомнению. Ему казалось: как бы ни было просто описать или проследить этапы любого несчастного случая, одно важное соображение всегда упускается из виду. Степень смятения, в которое обрушивается будущая жертва непосредственно перед катастрофой, бывает различной. Существуют разные формы гибели — от самоубийственного соскальзывания в бездну до отчаянного сопротивления, — не говоря уже о внезапном смертоносном ударе Случая. И — целая шкала боли. Медленный переход на некий стапель пространства — или быстрое падение туда. Жестокое и щадящее в их непримиримой противоположности.
Он вспомнил, как несколько месяцев назад ему рассказали о смерти школьного товарища, сына преуспевающего купца. Молодой человек ехал в ночном поезде из Батавии в Сурабаю. У Чиатера рельсы железной дороги пролегают по мосту через ущелье. Решетчатое ограждение железного моста почти касается стен вагонов. Для каждого, кто, ничего не подозревая, едет по данному отрезку пути, это очень опасно. Но руководство компании попыталось предотвратить опасность мудрым распоряжением: теперь перед проездом по мосту подавался сигнальный гудок. Это происходило и днем и ночью. Звук медной трубы предназначался для бодрствующих людей, которым бы вдруг вздумалось высунуть голову в окно. Сын же купца спал на узкой полке спального вагона. Когда раздался трубный сигнал, он проснулся. Ему, только что очнувшемуся от сна, сильный звук показался воплощением всех предупреждений о возможных опасностях. Он воспринял услышанное в самом прямом смысле. Но не собирался пассивно склониться перед приговором Вышнего Судии. Он хотел спастись или, по крайней мере, узнать, с какой стороны надвигается угроза. Понятно: находясь в движущемся вагоне, молодой человек ожидал злой судьбы извне. Поэтому, еще опьяненный сном, он рывком поднял раму и высунулся из окна, после чего услышал сигнал во второй раз, ближе. Гудок напоминал теперь трубный глас Страшного суда... Удар был настолько сильным, что голова не только расплющилась о решетку, но потянула за собой, выдрала из купе все тело.
Густаву показалось, что только теперь он сумел по-настоящему вникнуть в суть этой смерти. Погибший не был достаточно невозмутим, чтобы, так сказать, плыть по течению. Он всегда хотел настоять на своем. Самооправдания, похвальба, активная деятельность, животный инстинкт самосохранения, мужская энергия и решимость... Потому-то и свершился приговор. Юность не может служить оправданием. В пользу этого молодого человека ничего не зачли; даже что он — единственная надежда родителей. Решающим оказалось им же совершенное действие. Последним предупреждением был медный трубный глас.
Густав еще подумал, что рассказ о смерти товарища намекает на важный поведенческий принцип: не ставить ни во что предостережения о близкой опасности, быть глухим ко всем таким предостережениям.
Но тут же вспомнились противоположные примеры, когда осторожность или готовность к бегству обеспечивали человеку чудодейственное спасение. В любом случае каждый вывод становится сомнительным, если ты применяешь его уже не к узкому временному отрезку, а к более широкому. Число умерших постоянно умножается. И все умершие — жертвы...
Мысли начали изматывать Густава, потому что они, постепенно теряя силу, становились все более бесполезными и меланхоличными.
Однако интенсивность воображения не страдала. Густав сейчас охотней всего заплакал бы, уступив усталости. Он стряхнул с себя это желание. И со всей резкостью поставил вопрос: а не могла ли Эллена покончить с собой? Он исходил из неопровержимой, по его мнению, предпосылки: что человеческая жизнь заканчивается (порой добровольно, но так только кажется), когда она себя исчерпала. Исчерпала физически—по причине преклонного возраста, болезни, отравления, ранения — или же в череде кризисов душевного порядка. Жизнь прекращается, когда она слишком ослабла, когда повседневный поток жизни исключает всякую радость в настоящем и в будущем. Самоубийство по своей воле, как задним числом определяют его жадные до сенсаций репортеры, есть лишь последний отрезок скорбного пути; и потому вовсе не доказывает, что свобода шагнуть за пределы нашего мира, способность человека к такому шагу есть заслуга нынешнего нравственного миропорядка. На самом деле самоубийство совершил закованный в цепи, которого потянули вниз. И сокращение его мышц было лишь сновидением уже разложившейся души. Следствием ее гниения... Можно ли—хотя бы с видимостью правдоподобия — приписать такое крайнее отчаяние Эллене? Густав на это не отважился. Его последний разговор с Элленой — с тех пор не прошло еще и трех дней — был серьезным. Серьезные утверждения — проявления твердости характера. Потребовалось бы низвержение в адскую бездну, чтобы свойственная девушке прелестная мягкая решимость обратилась против нее самой. Представимо ли, что эгоистичные влечения — этот загадочный механизм плоти — восстали против осмысленной воли его невесты? Что она оступилась, и последовавшее затем падение, увенчавшее царской короной инстинкты ее здорового нутра, оказалось такой обидой для сердца, что сердце этого вынести не смогло? Что, отдав себя мужчине, Эллена надломила свою впечатлительную неопытную душу, которая, еще пребывая во влажных мшистых сумерках, отважилась на борьбу с грубой реальностью, но, потерпев поражение, не перенесла изгнания с романтической родины? Разве сам Густав, робкий влюбленный, не взбаламучивал чувства девушки? Разве он не принял на себя часть вины и не заслужил жалкую награду—быть отвергнутым, ничего не знающим, оставленным в одиночестве?.. Он начал ругать себя, повторяя упрек, который раньше высказала ему Эллена: он что же, хочет подозревать ее в чем-то? Он не хотел. Хотело — его отчаяние. Утверждение в духе суперкарго: из-за таких подтасовок того и считают записным лжецом...
Тут Густав будто прикоснулся к жуткому царству преступности. Его осаждали гипотезы, одна невероятней другой. Бесполезно отрицать: он сам не так давно утверждал, что серый человек способен на убийство. Густав тогда воображал себе Георга Лауффера повисшим в терновнике сверхмогущественной адской ненависти, подпавшим под чары чудовищного удвоения сладострастия, превратившимся в сверхъестественный инструмент сконцентрированного бесплодия: в орудие, которое, словно губительный град, вторгается в растущие заросли... Но теперь Густав отказался от подобных мыслей. Слишком грубы подозрения против суперкарго, выдвигаемые членами команды. Как будто зло, угнездившись в человеке, оставляет зримые знаки своей власти над ним! Как будто всякий раз, когда подземные силы делают кого-то своим слугой, раздается удар грома! Скорее уж можно предположить, что маска невинности опускается на лицо любого поверженного. Ведь злодей тоже нуждается в защите... Но разве у Георга Лауффера как раз в последние часы не проявилась склонность к мягкости? Чуждая для него черта... Признак самоотверженного благочестия? Или, если Густав хочет следовать собственной логике, как раз в этом следует усматривать злостную подтасовку? Мнение команды основывается на фактах из прошлого, уже утративших значимость. Но, может, разрастающиеся обвинения, несправедливые по отношению к истекшему времени, как раз сейчас следовало бы поддержать, потому что они резко противоречат теперешней маске суперкарго?.. Густав сказал себе, что подобными никчемными рассуждениями, которые его утомляют и порабощают, он расшатывает свой организм, превращает черное в белое, делает себя вообще неспособным как-либо истолковать очевидное... Георг Лауффер мог бы изнасиловать и убить Эллену. Допустимо думать, что такие его наклонности до сих пор как бы скрывались за стеной тумана. Если же считать Эллену живой, верить, что ее лишили способности защищаться, утащили куда-то, продолжают ею манипулировать (то ли просто держа в заточении, то ли, в наихудшем варианте, подвергая невыразимым унижениям), — тогда суперкарго надо из числа подозреваемых исключить. Если он и восприимчив к порокам, то все же до сих пор на нем не замечали отвратительную сыпь подлости. Тогда уж уместнее верить в испорченность человека вообще. В терпкие, разъедающие душу грехи, в болезни такого рода как привилегию всех без исключения взрослых. В язвы и червей, вываливающихся из обнаженной плоти, в гноящиеся раны, напоминающие о вечном гниении. Триумф отвратительного... Неужели он сам, Густав, еще недавно испытывал сочувствие к людям, которые сейчас вызывают у него рвотный рефлекс? Для чего ему понадобилось стать своим человеком в компании выброшенных на берег, разочарованных, ни на что больше не надеющихся, кроме как на удовольствие, которое — даже прежде, чем им насладишься, — оставляет во рту гнилостный привкус? В обществе проклятых, которые, еще будучи пьяными, чувствуют близость протрезвления, а в трезвом состоянии восхваляют тот яд, который принес им недавнее опьянение? Неужели он, Густав, едва повзрослев, уже вляпался в двусмысленности бордельного фрахтера, как пытается доказать Пауль Клык, страдающий от импотенции и описывающий всё более нелепые фантазии — порождения своих бессонных ночей? И неужели, чтобы понять эту банальную истину, Густаву пришлось расплатиться счастьем всей жизни? Неужели и для него последним утешением станет ложь? Это жалкое прибежище... Он — в воде. Он еще способен совершать плавательные движения. Воздуха для легких пока хватает. Но водоворот гоняет его по кругу, не позволяя вырваться на свободу. Пучина затягивает вниз, с мягкой настойчивостью. В слове пучина, похоже, сконцентрировалось все, что его сейчас угнетает. Это слово следует понимать и в пространственном, и в нравственном смысле. Густава уже затянуло в корабельный трюм. В этот собор, построенный из бревен — хоть и погруженных в воду, но держащихся на плаву. Природа, пусть и без определенного умысла, начала испытывать силу его разума. Сам он оказался достаточно легкомыслен, чтобы принять вызов. И не выдержал этот экзамен. Каждый новый вопрос приводил его в еще большее смятение, чем предыдущий. Неспособного кандидата парализовал страх — уже при первой таинственной встрече с судовладельцем. Сегодня — всё как тогда... Если после последних пережитых им часов еще возможно какое-то продолжение, какой-то выход, пощада, то он, Густав, встретит судовладельца и Эллену — обоих вместе, а не одного без другого.
Поток слез пролился в ладони, которые он прижал к лицу.
* * *
Выйдя в коридор, он заметил суперкарго, сидящего на нижней ступеньке трапа. Тот, похоже, ждал Густава. Ждал, наверное, долго: его лицо (еще недавно, за обедом, свежее) теперь выглядело усталым, осунувшимся. Увидев, что Густав приближается, он сразу поднялся и двинулся навстречу.
— Хотите стать моим врагом? — спросил Георг Лауффер.
— Нет, не хочу, — ответил Густав.
— Значит, решили положиться на Провидение, — сказал Георг Лауффер.
— Ни на кого я не полагаюсь, и меньше всего на себя, — возразил Густав.
— Вы мне ничего не обещаете, — продолжал Георг Лауффер. — Непостижимо, почему я ждал от вас большего!
— Большего? — переспросил Густав.
— Поддержки, — пояснил суперкарго. — Пустое утешение я мог бы найти и в одиночестве.
—Я на этом корабле самый маленький человек,—сказал Густав. — Возможно, также самый незнающий и меньше других способный чему-нибудь научиться. Мое положение не упорядочено: я здесь присутствую случайно. И моя любимая — ради которой я, отказавшись от защищенности, рискнул стать слепым пассажиром — тоже исчезла случайно. Если мне, неожиданно д ля меня, и выпала здесь какая-то задача, то самая неблагодарная: искать человека, который — вопреки рассудку — исчез. А чтобы идиотизм этой ситуации превысил всякую меру, мне на шею повесили парочку теорий о теперешнем местонахождении девушки. В результате мои намерения зависли в неопределенности. И я не знаю, кто или что еще встанет у меня на пути, мешая обнаружить следы зловещей интриги.
— Вы выразились ясно, — с горечью подвел итог Георг Лауффер. — Но в силу неблагоприятного стечения обстоятельств я — в то же время, что и вы, — вынужден заниматься другой задачей. Хоть я и желал бы от всего сердца помочь вам, мне придется предпринять что-то для своего оправдания.
— Однажды вы это уже говорили, — сказал Густав. — Не нравятся мне такие повторы... А кроме того, против вас ведь не выдвинуто никаких обвинений.
— Похоже, дела мои обстоят так плохо, что каждое слово, произнесенное мной, все больше меня запутывает, — сказал Георг Лауффер. — Уже в начале рейса вы были свидетелем двусмысленности моего положения и наверняка слышали, как я предположил, что теперешняя задача—сопроводить к месту назначения анонимный груз — окажется для меня куда более тягостной, чем обычные поручения подобного рода. Это закон — что чем серьезнее обязательство, тем больше связанных с ним забот. Я, наученный горьким опытом, принял некоторые чрезвычайные меры. Однако, как теперь выяснилось, я учел лишь возможность привычных недоразумений. И допустил ряд грубых ошибок. Я должен был, не опасаясь показаться невежливым, заставить вас вернуться на причал. Фройляйн Эллена наверняка последовала бы за вами... Но я положился на собственную ловкость. Я бы почувствовал себя трусом, если бы допустил в свое сознание страх перед слепым пассажиром.
— Вы, значит, знали, где я скрываюсь, еще прежде чем корабль отошел от причала? — почти беззвучно спросил Густав.
—Я мог бы проявить бдительность, если бы полагал, что дело стоит того, — уточнил суперкарго.
— Вы уклоняетесь от ответа, — настаивал Густав.
— Я сейчас не помню, узнал ли о вашем прибежище непосредственно перед отплытием или уже после, — сказал суперкарго. — Зачем бы я стал вам врать по столь ничтожному поводу?
— Вознамерься вы оборвать для меня всякую связь с... надеждой, такое сообщение было бы лучшим средством для этого, — с досадой и отчаянием пробормотал Густав. — Как я могу не приписывать вам жестокую проницательность?
—Я непрерывно совершаю ошибки, хотя желаю одного: быть для вас приятным, — откликнулся Георг Лауффер. — Наверное, мне сейчас лучше промолчать. Но по прошествии часа мы снова встретимся, и тогда я опять попытаюсь открыть вам сердце.
— Вашему рассказу нельзя верить, — сказал Густав. — Вас можно упрекнуть в том, что вы нарочно удерживаете меня в состоянии приблизительной осведомленности—чтобы окончательно измотать. Вы не отказываете мне ни в какой информации. Но стоит мне протянуть руку к горизонту, к той линии, где соприкасаются небо и земля—то, что мне известно, и потаенное, — и вы от меня ускользаете, как упорно ускользает и упомянутая пространственная действительность: вы притворяетесь незнающим, а может, в самом деле являетесь таковым. Или — как раз в одном из важных для меня пунктов ваши воспоминания обрываются. Раньше, в беседах с капитаном, вы, наверное, выражались определеннее.
— Возможно, — произнес полупридушенным голосом Георг Лауффер. — Мне наверняка придется во многих отношениях вас разочаровать; но, по крайней мере, согласитесь: моя кротость неисчерпаемей, чем терпение, обычно проявляемое людьми в подобных случаях.
Густав, не дав себя смутить, продолжал:
— Вы вот упомянули, что обдумывали такое намерение—удалить меня и мою невесту с корабля. Это был бы со многих точек зрения красивый ход. Можно себе представить, как вы бы потом, без всяких неприятностей, доставили груз по назначению. Во всяком случае, обременительный факт исчезновения девушки не имел бы места... Но как бы преобразились ваши мирные меры предосторожности, если бы девушку нельзя было высадить на берег? Если бы она представляла собой важнейшую часть груза?.. Нет, пожалуйста, не перебивайте меня... Я попытаюсь выразиться ясно, насколько это в моих силах...
Что, если уже тогда, перед отплытием, был разработан — неизвестной стороной — план похищения дочери капитана? С той целью, с какой обычно похищают женщин... Ведь прежнего капитана уволили. Не предъявив ему никаких обвинений. Вальдемар Штрунк не имел очевидных преимуществ и не обладал столь блестящими способностями, чтобы затмить своего предшественника. Вальдемар Штрунк вдовец; и обладал он красивой дочерью. Как известно, судовладелец уговаривал капитана, чтобы тот взял дочь с собой в плавание. Отец колебался ровно неделю. И ровно неделю корабль ждал запаздывающего груза. Между прочим—в другой связи — матросы перешептывались о том, что мы будто бы везем, в качестве контрабандного груза, запакованную в ящики женскую плоть. Только я, один я не был посвящен в этот план...
Суперкарго ладонью прикрыл говорящему рот.
— Я боюсь за вас, — сказал тихо. — Но не стану вам возражать, потому что вы тут же опровергнете мои слова новым умозрительным доводом. — (Он отвел ладонь.) — Вы сейчас преподнесли мне тщательно продуманную теорию. Однако реальность с нею не согласуется. Я, во всяком случае, не принимаю участия в осуществлении предполагаемого вами дерзкого плана. Я — мелкий уполномоченный одного правительственного учреждения. Мне стыдно слушать, как вы обвиняете меня в столь бездонном коварстве. Разве я не говорил вам, что не имею при себе оружия? Не думаете же вы, что соображения благопристойности или собственная бесчувственность помешали бы капитану застрелить меня, если бы он знал, что я причастен к преступлению против его дочери?
Густав понял: для него остался единственный выход — онеметь. Он позволил себе высказывание не только до смешного патетичное, но и по сути нелепое. Неужели два-три часа растерянности превратили его в дурака? Только что он, ничего не приобретя, выдал себя на милость суперкарго. Тот теперь вооружится против дальнейших опасных для него выпадов... Лицо молодого человека залилось краской.
Суперкарго же продолжал:
— Моя вина заключается в другом. Находясь в таком месте, где у меня были только служебные обязанности, я позволил своему сердцу раскрыться. Не бойтесь болезненных откровений: удовольствия мои были скромными. Я поверил, что встретил человека, которому могу исповедаться в прожитой жизни. Ничего хорошего из этого не получилось. Я стал обременительным для Другого из-за настойчивости своих заверений, что был несчастлив. Результат вам известен. Вокруг меня сгущаются странные подозрения. Многие видели, как девушка вошла ко мне, — но из моей каюты она будто бы не выходила. Я настаиваю на том, что ее уход просто остался незамеченным. Но ненадежная и убогая версия дураков — против меня. Поскольку все сейчас жаждут мести, эта версия воспламеняет даже флегматиков. В результате мне выпала роль всякого неполноправного человека—раскаиваться в содеянном. Вот мое короткое, позорящее меня признание.
— Если бы я не боялся быть обманутым, то посочувствовал бы вам, — сказал Густав. — Но, между прочим, сегодня я уже один раз выступил в вашу защиту.
— Это дает мне надежду, — сказал суперкарго. — Команда судна вступила в открытое противостояние со мной. Матросы ждут появления лидера, чтобы предпринять сами не знают что. А таким лидером можете быть только вы.
Густав повел головой, будто не вполне расслышал сказанное, хотя на самом деле каждое слово впечаталось в его сознание.
— Это, — сказал он, — в мои намерения определенно не входит.
— Я вас просил как о милости, чтобы вы одумались, — сказал суперкарго.
—Я ведь не сумасшедший,—сказал Густав, как бы обращаясь отчасти и к самому себе. — К моим делам команда касательства не имеет.
Георг Лауффер одобрительно кивнул.
— Почему же, — Густав теперь почти кричал, — вы не хотите последовать моему совету, если сами пребываете в растерянности? Чего вы ждете от моего содействия или бездействия? Разве не самое время попросить защиты у капитана? Вам же хватало решимости — по менее серьезным поводам — требовать вмешательства Вальдемара Штрунка.
— Вы не знаете истинного положения, — сказал, растягивая слова, Георг Лауффер. — Я последовал вашему совету. Но капитан меня выпроводил.
— Как он мог, как посмел!.. — бушевал Густав.
— Незадолго до того, как я пришел сюда... Впрочем, он меня уверил, что сумеет предотвратить бунт, — добавил суперкарго.
— Так значит, он все-таки не отказал вам, — подвел итог Густав.
— Он говорил только о корабле и о грузе. Мною он намерен пожертвовать, — возразил суперкарго.
— Ваш страх безоснователен. Капитан ведь не сошел с ума, — сказал Густав.
— У него исчезла дочь. Ничто не позволяет надеяться, что она жива, — объяснил суперкарго. — Возмущение и боль гложут отца. У него насильственно отняли часть его самого. Он остался, вдвойне покинутый, в опустевшем доме своего вдовства. Я же — тот, кто совершил преступление. Даже если такое утверждение ложно, кое-что говорит в его пользу. Моя роль заключалась в том, чтобы упорно молчать, а я разболтался. Никто не знает, какое воздействие оказали мои речи на фройляйн Эллену.
— Вы напрасно так тревожитесь, — перебил его Густав. — Ведь еще несколько часов назад вы были уверены, что повлиять на Эллену ваше поведение не могло.
—Я близок к отчаянию, — сказал суперкарго.—Я изменил своей миссии, я больше не невиновен по отношению к занимаемой мною должности. Никто не позволял мне быть — на этом корабле—человеком. Это противоречит моей службе. Я поддался искушению и раскрылся перед молоденькой девушкой. У меня были моменты внутреннего упадка духа, когда я рассматривал фройляйн Эллену как своего рода шпионку: искусительницу по чьему-то заданию. Налицо всеобщее смятение, которое возникло, потому что я проявил халатность в своих уловках. Я был не просто неосторожен настолько, что возбудил любопытство команды, но своими неумными признаниями разоблачил сам себя. Я больше не враг всем — все стали врагами мне. Они теперь знают, что я беззащитен. Они нападут на меня, потому что я своим неразумием — из-за непостижимого человеческого высокомерия — лишил себя маскировочной одежды. Я хотел превзойти себя, потому что само задание как бы этого требовало. А в итоге навлек на всех несчастье. Обратного пути нет. Попытайся я сейчас прибегнуть к угрозам, матросы сделают вид, будто знают все мои слабости, и начнут с яростью меня высмеивать. Конечно, я еще не исчерпал имеющиеся в моем распоряжении средства. Я мог бы удалиться к себе в каюту и по телеграфу вызвать помощь. Через считаные часы быстроходный броненосец занял бы позицию вдоль длинной стороны парусника; вооруженные люди оказались бы на борту. Две-три команды, не допускающие возражений... Строптивый капитан был бы удален со своего поста. Поднялся бы шум, и матросы убрались бы в кубрик, как вспугнутые крысы убегают в норы. Все это с очевидностью подтвердило бы, что власть — не пустая угроза у меня на языке. Но одновременно это стало бы концом моей карьеры. Ее бесславным завершением. Потому что я бы таким образом продемонстрировал свою слабость. На лбу у меня явственно проступил бы страх. Ибо чем еще, как не страхом, объяснили бы эти экстраординарные меры? Вышестоящие инстанции, недовольные таким инцидентом, пришли бы к выводу: что нагружать меня можно разве что малой ответственностью; большая же меня разрушает, выбрасывает из привычной колеи, меняет мой характер, делает меня зависимым от случайных встреч и случайных душевных побуждений. Считалось бы доказанным, что мне не хватило умения, чтобы подчинить своей воле какие-то две дюжины человек. Перед отплытием я надеялся, что мастерски справлюсь с поручением. И если бы команда состояла даже из двухсот матросов, я бы все равно чувствовал себя призванным. Я мечтал снискать славу, которая прежде на мою долю не выпадала. И вот теперь я изменил своему делу, стал отщепенцем. Эти матросы осмеливаются обвинять меня, хотя я должен был быть для них недоступным, недосягаемым. И все же я не хочу поддаваться страху. Винтовочные пули не будут свистеть над палубой. Я не хочу сделать свой позор очевидным, признавшись в собственном бессилии. Пока еще нет. Кое-какие тайные меры я еще могу предпринять. Я не беспланово ввязался в авантюру, предполагающую с моей стороны большую ответственность. Я просто был застигнут врасплох стремительным слиянием событий. В мои расчеты не входило, что капитан, человек довольно ограниченный, найдя опору в непросветленной душевной силе, упорно будет придерживаться самого узкого понимания своего служебного долга. Конечно, это было с моей стороны слишком смело — ждать от него безграничного великодушия. Отупляющая, глухо бормочущая печаль, колебания отца (поверить ли ему в непостижимую смерть дочери или же в то, что она жива, но опозорена) в какой-то мере оправдывают поступок капитана; что он с равнодушной бесцеремонностью отделался от своего предполагаемого противника...
Суперкарго, казалось, не собирался заканчивать. С неубывающим пылом продолжал он рассуждать о возвышенности порученного ему дела и низости своего прегрешения. О пропасти, разверзшейся между Вальдемаром Штрунком и им самим. Об Эллене. О том, как бережно следует обращаться с находящимся на корабле чувствительным грузом.
Бурный поток слов и сравнений... Густава будто оглушили. Он не мог представить себе, чем закончится эта встреча. Им овладевали — попеременно — страх, отвращение, удивление и бессильная тоска. Он чувствовал приближение обморока. И был готов признать превосходство серого человека. Хотел переложить ответственность на него. Пока этот речевой поток обрушивался на его уши и снова отступал, он чувствовал, как всякая позиция, которую он мог бы занять, постепенно размывается. И остается лишь вязанка сумасбродных—противоречащих одно другому — впечатлений. За моментами просветленности следовали помрачения рассудка; прозрения и надежда вновь и вновь разбивались вдребезги, столкнувшись с электрическим ощущением: чьи-то мягко подрагивающие руки обхватывают его шею и медленно, но упорно сдавливают ее, отнимая дыхание.
* * *
Густав не помнил, как ему удалось ускользнуть. Непостижимо, но еще час назад он не мог представить себе, что Эллена просто умерла — как другие умирают от болезни. От сердечной недостаточности. Либо потому, что раздулась печень. Или — моча не выделяется из крови. Или — какая-то артерия, лопнув, изливается в мозг... Теперь такое представление стало ему привычным. Он, Густав, проникнет во все помещения и закоулки судна. И уж где-нибудь да отыщет труп...
Матросы слышали, как он перемещается сверху вниз. Его голос, поначалу явственно жалобный, но свежий, вновь и вновь выкликающий имя любимой, мало-помалу слабел. Голос как бы рассеивался, подвергался неудержимому распаду.
Несмотря на жестокое и мучительное намерение, которое он называл своим долгом, Густав не был закрыт для внешних впечатлений. Или, точнее: его душа еще не совсем ослабла, еще не утратила способность притягивать к себе впечатления, которые волновали Густава, хотя и не имели непосредственного отношения к случившемуся. Просто непостижимо, как это он, вновь и вновь, выныривал из состояния шока, характерного доя человека, попавшего под колеса. И всякий раз с новым удивлением отмечал многообразие внутренней формы плавучего ковчега. Он говорил себе, что все это не может быть порождением индивидуальной фантазии кораблестроителя, а скорее есть совокупность конструктивных приемов (представлений, прозрений касательно пространства), которые накапливались тысячелетиями. Первозданные образы, пусть и ошеломляющие новичка... Рядом с этим постепенно формирующимся знанием уже стояло самостоятельное и внезапное откровение, исходящее от плотно пригнанных друг к другу деталей. Нечто такое, чего заранее Густав и помыслить бы не мог. Балка, лежащая на другой балке, соединенная с ней, скрепленная дюбелями, вместе с другими такими же балками образует трехмерную конструкцию, которая кажется пространственно ограниченной и вместе с тем бесконечной: она подобна кристаллу, создающему вокруг себя ритмически расчлененный мир. Так же возникает чудо шестигранной равномерной формы: растущий кристалл кварца, который не только точно вписывается в круг, но и, при многократном повторении, точно соединяется с другими такими же шестигранниками, образуя подобие пчелиных сот. Все это осуществляется с беспримерной легкостью, недоступной ни для разума, ни для воображения человека.
Так Густав впервые осознал грандиозность деревянного корабля; но уже после того, как обшарил все закоулки, не обнаружив следов Эллены, он малодушно сохранил в себе — в качестве самого яркого впечатления — ощущение несовершенства, грубой шершавости этого творения человеческих рук. Молодой человек искал пятна крови, но находил повсюду только пыль, дегтярные корки, остатки водянистых испарений на пористых досках. Луч его фонарика, блуждая по стенам, высвечивал лишь неутешительную картину повторяющихся пространственных барьеров.
Будто для того, чтобы отчаяние Густава стало полным, чтобы он совсем обессилел под хлопьями неопределенности, в нем вдруг вспыхнула багряным огнем уверенность, что занимается поисками не он один. Поначалу-то он верил, что свободно развертывает свою интуицию. Считая шаги, он обмеривал отдельные помещения, чтобы — мысленно — планомерно вписывать их в деревянный корпус судна. Он был на верном пути к тому, чтобы составить себе надежное представление о членении корабельного пространства и порядке расположения помещений. Запретные для него, опечатанные трюмные отсеки располагались — подобно обозримым массивам — иногда над ним, иногда внизу, иногда рядом. Они утрачивали жутковатую притягательную силу, свойственную Неведомому, после того как Густав осознавал, что они имеют такие-то границы, и обходил их по внешнему периметру... Но тут вдруг перед ним вынырнул слепящий фонарь суперкарго. Единственный огненный глаз дракона, стерегущего сокровище; и Густав тотчас почувствовал себя — одновременно—ужасно отрезвленным и обескураженным. Он даже не смог очнуться для недоверчивого удивления или робкого внутреннего протеста. А лишь почувствовал, что получил нокаут. Он не сумел сразу распознать, кто держит фонарь, ибо человек этот находился под защитой направленного в другую сторону источника света. Удивительно, насколько ярче горел его светильник по сравнению с фонарем Густава, распространявшим лишь приглушенно-желтое сияние. Георг Лауффер, однако, чистосердечно позволил себя узнать. Против того, что он работает над своим оправданием, возразить было нечего. Никакой тайны из этого он не делал. Яркий фонарь мог бы означать присутствие судовладельца или Альфреда Тутайна. Оказалось, что он принадлежит, без всяких оговорок, суперкарго. Но Густав теперь — даже в отдаленнейших уголках — не мог быть уверен, что за ним не наблюдают. Даже если бы он крался на цыпочках, он не был бы застрахован от встречи с кем-то другим... Он действительно несколько раз потом сталкивался с Альфредом Тутайном. Неожиданно—в темноте — натыкался на его голую руку. Чуял запах чужого лица, испарения алчности или назойливости. Один раз Густав даже увидел Тутайна: тот стоял, загораживая какой-то проход, — с пустыми глазами, в застывшей позе, раскинув руки. И не собирался отойти в сторону. Густав с содроганием ощутил собственную отверженность, зависимость от пусть и неустойчивых, но вредоносных сил.
Его нетерпение нарастало. Стремление не оставаться больше самим собой усилилось. Теперь он уже надеялся на запах тления, который рано или поздно подберется к нему откуда-то. Он говорил себе, что та гниль будет куда неприятнее, чем непрошеное дружелюбие, исходящее от потной человеческой плоти, — но она, во всяком случае, будет холодной. Его намерение — вести себя с окружающими достаточно сдержанно — рассыпалось.
Когда поздно ночью — вконец обессиленный, изрешеченный событиями дня, с перекошенным лицом — Густав рухнул на койку, он почувствовал, что вот-вот сдастся. Альфред Тутайн (этот шастающий повсюду, как привидение, юнец, который будто нарочно попадается ему на глаза), похоже, только и ждет, чтобы Густав с ним заговорил. Но Тутайн — лишь один из многих. Много было таких, кто желал, чтобы с ними заговорили. Матросы, каждый по отдельности, обращали к Густаву—на секунду или на полминуты—доверчиво-выжидательный взгляд. Ожидание стояло в их глазах. Влажное дыхание безлюбого, но расточительного кошмара обволакивало Густава. В один прекрасный день он раскроет рот перед сладострастно ждущими его слов матросами (если, конечно, не почувствует раньше запах тления). Это и будет означать, что он сдался.
Эллена, Эллена, в отчаянии всхлипывал он, понимая, что ее уже не найти.
VII. Западня
Суперкарго заявил помощнику кока, что отныне желает трапезничать у себя в каюте. Пусть, мол, помощник дважды стучит в дверь и потом ставит поднос с кушаньями на пол в коридоре. Сам же пусть не входит и не просит позволения войти.
Капитан и жених его дочери были только рады, когда Третий добровольно отказался от их компании. Но и эти двое вскоре обнаружили, что не знают, о чем им друг с другом говорить. Густав находил, что у отца Эллены обиженный вид — как у таксы, от которой ускользнул сочный кусок мяса. Капитан, очевидно, не нажил такого опыта, который помог бы ему занять ту или иную позицию по отношению к посланным свыше испытаниям. Его печаль была сухой. Когда он говорил, к голосу примешивался гаснущий серебряный тон. Элегантность его прямой осанки вступала в противоречие с полнейшей неспособностью дать какое-то выражение атрибутам своей души. Густав, сам того не желая, согласился с мнением суперкарго, что Вальдемар Штрунк нравится себе в роли благородного ревнителя общего блага. Но при всем том ничего полезного для прояснения ситуации капитан не сделал.
Себя Густав ощущал совершенно опустошенным. Смертельная усталость удушала некоторые его чувства в зародыше. Он хотел бы заболеть. Но — чтобы болезнь обрушилась на него как удар дубины. Чтобы она не началась с легкого недомогания, из-за которого страдальцу дают поблажку, как если бы речь шла о чем-то более серьезном. Вздумай Густав просто остаться в постели, это произвело бы на всех плохое впечатление. Такой постельный режим должен, по крайней мере, казаться неотвратимой необходимостью — даже тем, кто сам отличается непоколебимым здоровьем. Густав утешал себя расхожей байкой на тему нравственности: мол, все люди вынуждены зигзагами продираться сквозь заросли разросшегося терновника. Молодой человек действительно видел, в духе своем, крутой, поросший травой откос и на нем — кучерявую живую изгородь, усеянную терпкими иссиня-черными ягодами. Но он напрасно надеялся, что капитан от него чего-то потребует. Например, чтобы он избегал матросов или, наоборот, с определенной целью на них воздействовал. Или, на худой конец, — чтобы высказал свое мнение о суперкарго. Ничего такого не произошло. Правда, дисциплина на борту стала строже. Вероятно, из-за бескомпромиссной краткости теперешних обращений к экипажу и коварного осколочного звона в голосе капитана (непривычно повышенном), когда он отдавал команды. Матросы пригибались под его взглядом, скорее пустым, чем угрожающим. Этот человек вдруг начал испытывать, если можно так выразиться, голод по земле: мысленно он не присутствовал здесь, его горькая тоска и периодически накатывающие желания устремлялись в большие города или на равнины, где сама земля претворяется в хлеб и пасутся какие-то животные... Капитан теперь возненавидел море. И, без всякого повода, перестал расплачиваться с подчиненными наличностью доверия.
Альфред Тутайн—похоже, намеренно — попался на глаза Густаву. Они стали перешептываться. Как заговорщики. Но речь шла о вполне невинных вещах. И полнилась повторами. Должен же был Густав кому-то рассказать, как он ползал по шахтам и переходам, которые встревожили его еще в самом начале этого полного испытаний плавания. Дескать, такие шахты и переходы тоже вписываются в корабельный корпус, имеют какое-то начало, где-то заканчиваются—глухой стеной или подвижной переборкой, которая пропускает следопыта в уже известное ему помещение... Альфред Тутайн давал собеседнику темные разъяснения, помогая себе ложью или яростными заверениями в духе скототорговцев и лошадиных барышников. Болтал всякую чепуху, которая своей избыточностью, неточностью, вязким безумием лишь отражала невежество простодушных матросов. Их ведь не заставишь двигаться по проторенной колее фактов. Они с сакральным трепетом уклоняются от осязаемой действительности. Они оказались на топкой болотистой почве; и с легкостью поверили в возможность медленного засасывания, в нескончаемую глубину трясины. В существование стоячих вод, которые не имеют дна. Лесов, которые с каждым шагом человека становятся гуще, чтобы в конце концов превратиться в заколдованный бор. Если верить сообщению Альфреда Тутайна, то кок и плотник в эти дни сделались героями и наслаждались — при нерушимой поддержке со стороны прочих матросов — триумфом распространяемых ими грязных подтасовок. Конечно, и в этой осадочной породе порой таинственно вспыхивали поверхности излома (там, где как будто обнажался более благородный материал), которые наверняка смутили бы матроса Тутайна, если бы он догадался о причине их появления. Но он воспринимал чистые водные ключи, выбивающиеся из вонючей болотной жижи, как, может быть, самую похабную часть всеобщего свинства; а потому, хоть не умел включить эти правдивые элементы в хаос сомнительного, преподносил их в качестве высших достижений похотливой и подлой мысли. Так вот, по словам Тутайна, Клеменсом Фитте овладела безумная идея: что его мать — само собой, проститутка — не умерла, как плотник многие годы полагал, не была заколочена в безымянный бедный гроб и закопана на кладбище (наверняка с тех пор перепаханном); что она, с другой стороны, не осталась непогребенной, не была препарирована — разъята на слои, словно луковица (скелет, мышечные ткани, кровеносная система, нервные стволы, изъеденные болезнью органы), — в какой-нибудь анатомичке, где студенты усмехались, глядя на это плачевное зрелище... Но что эта женщина, как антикварный товар, — никто не знает, с какой хитроумной целью, — живьем упакована в одном из ящиков.
Густав было навострил уши, столкнувшись с таким фехтовальным выпадом из сферы безумия. Однако его слабые попытки определить направление или величину странной силы, от которой исходил этот удар, ни к чему не привели. И потому сообщение о столь дурацкой или ужасной одержимости скатилось с него как с гуся вода, вместе с прочей не заслуживающей внимания информацией. Он лишь ощутил с бесстрастным удовлетворением, что молодой матрос будто прирастает к нему — неотвратимо, как если бы речь шла о приращении его собственной плоти.
* * *
Наступил третий вечер после исчезновения Эллены. Густав, который уже приучил себя каждую ночь обходить, одно за другим, все помещения корабля, вдруг почувствовал непреодолимое отвращение, когда собрался в очередной раз этим заняться. Не то чтобы он убедился в бесполезности своих мучительных усилий... Напротив, было понятно, что меры, предпринятые им до сих пор, далеко не достаточны. Просто Густава отвлекли слепящий фонарь одного человека, который хотел оправдать себя, и дружественно-призрачная плоть другого. Эти препятствия и притормозили его рвение.
Совершенно четко проступил теперь на сетчатке его полузакрытых глаз план корабля. Частности, на которых его сознание прежде не сосредотачивалось, теперь встроились в застывшую форму целого. Густав не сомневался: он еще не раз поймает себя на том, что там-то и там-то не проявил должной внимательности, чутья. Но пугала его именно сверхъестественная отчетливость впечатлений — которая на месте, захоти он наверстать упущенное, наверняка будет вновь утрачена. Он пребывал в непосредственном соседстве со страхом перед чудом. Несоответствие между неспособностью Густава проникнуть в тайну, которая его окружала, и четкостью предметов и конструкций (так сказать, их одухотворенной прозрачностью) отодвигало конечный результат — осознание смерти Эллены как реальности — в недостижимую даль. Чем более кавернозным и пустым — безлиственным, как дерево зимой,—становилась в его представлении нутро корабля (а все известное, материальное превращалось в уносимую ветром сухую листву), тем горячее он верил во внезапное озарение. Как если бы таинственность голых стен была необходимым условием, чтобы он мог стремительно—наподобие ветра, шумящего в голых ветвях,—проникнуть в наполненные воздухом помещения и преодолеть все преграды. Так одинокий путник, который в пестрых предзакатных сумерках, тяжело дыша, идет по деамбулаторию собора, надеется, что вот сейчас кто-то выйдет из-за столба или колонны ему навстречу. Пусть даже это будет всего лишь хромой церковный служка, незнакомый ему, или запоздалый молящийся... Если бы деревянный корабль изнутри представлял собой только большое пустотное пространство, Густав решил бы, что он не доступен для исследования. Но в корпусе корабля — словно специально для того, чтобы потеснить фантазию молодого человека, — процветали, как буйно разросшееся зло, незыблемое пространственное членение и своеволие открыто залегающей жесткой материи. Процветала строптивость, которую человеческий дух не в силах преодолеть. Нечто несгибаемое, не поддающееся манипуляциям.
Лишь мало-помалу Густав высвободился из тисков собственной нерешительности. Начав спускаться по ступенькам, он сразу понял, что трап предназначен не д ля случайных хождений, а для планомерного спуска к корабельному днищу. Глубоко внизу — жених Эллены с удивлением отметил это еще два дня назад — лежали, в деревянных крепежных рамах, свинцовые блоки. Балласт, который трудно соотнести с какими-то конкретными числами, но вес которого более чем достаточен, чтобы утащить деревянное сооружение на дно, если вдруг в трюм проникнет вода. Эти металлические болванки, казалось, тянулись к Густаву. Он вспомнил о латунном светильнике рядом со своей койкой, который раскачивался в кардановом подвесе. Свеча соответствует устремленным вверх мачтам с парусами. Колышущееся багряное пламя—разодранной парусине. Внизу (если это можно обозначить как «низ») более плотная масса: металл, свинец, который обречен стать добычей океанического дна, ибо не хочет вместе с ветрами и газами обрушиться в пространство между мирами, в эту нарастающую Разреженность —постепенную смерть души. Человек хитростью изыскал для себя возможность плыть, раскачиваясь. Малейшее упущение или слабость ведут к неминуемой гибели.
Спустившись на два пролета, Густав открыл ту дверь, которая, как он знал, вела в своего рода прихожую. Оттуда через другую дверь можно было попасть в кормовой отсек трюма. Эта вторая дверь всегда оставалась запертой и опечатанной. Густав, как обычно, стал направлять луч фонарика на стены, пол, потолок, чтобы еще раз убедиться: дальше прохода нет, придется вернуться. И тут он оцепенел: печать взломана! Сама свинцовая блямба и обрывки пеньковой веревки валяются на земле... Густав не терял время на попытки как-то объяснить себе эту чудовищную несообразность. Он сразу поддался соблазну посмотреть, не удастся ли войти. Потянул за тяжелое латунное кольцо — дверь бесшумно открылась. Теперь молодой человек мог проникнуть в запретное. Он шагнул в помещение, подобное первому — тому, которое про себя называл «прихожей». Его глазам предстала картина, в общем, вполне обычная: трюмный отсек, где стоят ящики. Но поскольку Густав вдруг оказался в непосредственной близости от подозрительного груза, кожа у него на лице как бы стянулась, сделалась сухой и холодной. Фонарь в его руке дрожал, пятно света прыгало по одинакового размера ящикам, которые размещались упорядоченными рядами. Ни один ящик не стоял на другом. Чтобы при сильном волнении груз не сдвинулся с места, из неструганых еловых досок была сооружена сложная конструкция, которая соединяла один ящик с другим, а всё вместе крепилось к потолку и стенам пересекающимися крест-накрест рейками. Сработано это было на совесть. На ящиках — номера, буквы. Густав с жадностью пытался запомнить всё. Чтобы, когда он насытится зрелищем, опять удалиться, вернуться к себе. Ему казалось, сердце колотится в горле. Он боялся, что его здесь застигнут и что это обернется для него позором; или — что он навлечет на себя подозрение. Словно желая убедиться, что чувства не обманывают его, он пнул ногой один ящик. Он напрягал мозг, чтобы побыстрее всплыли еще какие-то вопросы, — хотел сразу принять решение относительно этой реальности. Но в мозгу новых мыслей не было. А все прежние лежали неподвижно, как в затхлой яме.
Внезапно, с безграничным страхом, Густав понял, что он тут не один. За его спиной — шуршание шагов. Может, даже шепот. Он сейчас не отличил бы одно от другого. Он подумал о бегстве. Но в прихожей, через которую предстояло пройти, мелькали человеческие тени. Прятаться слишком поздно. Он направил фонарь в противоположную от ящиков сторону, чтобы свет проник в открытую дверь. И прежде всего увидел — как компактную массу—ноги многих мужчин. Он не осмелился осветить и рассмотреть лица. Люди стояли в темноте. Они придвинулись ближе. Их руки вяло свисали вдоль штанин. Ступали эти фигуры беззвучно. Обескураженный Густав опустил руку с фонарем. Фонарь теперь отбрасывал сконцентрированное круглое пятно света на пол. Но половицы были буро-шершавыми, они не отражали свет. Только белые, похожие на гробы ящики и соединяющая их реечная конструкция узнаваемо маячили в темноте. Густав попытался собраться с мыслями, через две-три секунды снова поднял фонарь и направил его на дверной проем. Сколько-то ног уже переместилось в трюмный отсек. Если бы кто-то из переступивших порог протянул руку, он бы дотронулся до Густава... Жених Эллены в ужасе отпрянул назад и теперь, решив, что для него все потеряно, наконец отважился взглянуть на лица. Он узнал их. Впереди всех—Клеменс Фитте, корабельный плотник. Рядом, с побелевшими трясущимися губами, — кок. На пороге — Альфред Тутайн. За его спиной, в прихожей, — шесть или семь матросов, свободных от вахты. Не дожидаясь приглашения, стоявшие сзади тоже протиснулись в дверь и, как на похоронах, молча ожидали дальнейшего. Но Густав будто застыл. Световой конус он теперь направил на дверь — и те, что стояли в середине, подались, спасаясь от слепящего света, в стороны. В опустевшем проеме возникали все новые матросы. Они, должно быть, пришли сюда, бросив службу. Ночью ускользнуть ничего не стоило. Густав понял, что должен им что-то сказать. Он, конечно, мог бы отослать этих людей прочь. Они пришли предложить ему свою помощь. И выполнили бы его указание, даже будь оно им неприятно. А может, волна мятежа просто захлестнула бы его и понеслась дальше... Возле Густава стоял человек, который надеялся найти в одном из гробов свою мать, проститутку, — еще живую. Свет фонаря упал на лицо этого несчастного: оно выражало беззвучное отчаяние. До боли красивые физиогномические черты. Свежевыбритые щеки. Глаза — пустая бездна... Все собравшиеся здесь мужчины были чисто умыты, с расчесанными на пробор волосами. От них исходил запах мыла. Те, что надели ботинки на босу ногу, прежде, судя по всему, приняли ножную ванну. А может, и все они ради такого момента отскоблили свои тела. Ибо не знали, что последует дальше. Не строили планов на будущее. Мыслили как человек, собирающийся покончить с собой. Который хочет одного: обойтись без услуг обмывалыцицы. Люди простые и те, кто часто имеет дело с грязью, уверены, что в иной мир не следует являться немытым. Их-то приучали к порядку — немилосердно и непрерывно.
Густав понял, что вынужден покориться обстоятельствам. Жгучие слезы выступили у него на глазах. Он подумал, что отступать поздно: он не вправе разочаровать ждущих. Раз уж они готовы ко всему, он тоже должен быть готов. Он чувствовал, что тает как свеча и что больше не в силах сопротивляться. Что неважно, какое решение он примет: будет ли противиться или способствовать преступлению. Он уже попался в западню — из-за безграничного доверия к нему матросов, из-за их убежденности, что в ящиках скрывается человечья плоть, что они найдут живыми и Эллену, и чью-то мать, пропавшую без вести много лет назад, что теперешнее нарушение правил позже обернется торжеством справедливости! Словно надеясь найти силы для сопротивления, Густав заглянул в усталое, опухшее лицо кока. Но и эта глыба жира, подрагивающая под тонкой кожей, казалось, светилась изнутри. Воплощая чистое ожидание, уже не отравленное звериными грезами.
Густав ударил ногой по одной из реек. Та с треском переломилась в слабом месте, на пересечении с другой. Это не было волевым действием — скорее внезапным разрывом с привычкой вести себя сдержанно, которая стала невыносимой. В следующее мгновение в руках у Клеменса Фитте появился молоток. Никто не понял, откуда он его взял. Плотник передал этот инструмент соседу, а тот, в свою очередь, — следующему. И так далее, пока молоток не потрогали все. Потом он тем же путем вернулся обратно. Своего рода клятвенная формула. Матросы, похоже, заранее не договаривались, но клятве подчинились все. Все теперь чувствовали свою причастность к тому, что вот-вот должно произойти. Торжественные секунды: Густаву показалось, будто его сердце кто-то отжал, как выстиранную тряпку. Он и представить себе не мог, что участвовать в заговоре так сладко. Это превосходило всё, что он пережил прежде. Отнимало все мысли. Даже новая встреча с Элленой не была бы жизненнее и жарче. Если у него и осталось какое-то желание, то оно заключалось вот в чем: броситься на шею кому-нибудь из этих матросов и безудержно, бессмысленно разрыдаться.
Клеменс Фитте, словно одержимый, заколотил молотком по рейкам. С треском расщеплялось дерево: выскакивали блестящие граненые гвозди. Конструкция постепенно разрушалась. Благодаря шуму к Густаву вернулась способность осознавать, что происходит вокруг. Не то чтобы он сожалел о разрушениях... Он чувствовал, что поддерживает правое дело. Но ему не хотелось трусливо злоупотребить доверием своего противника, суперкарго. Пусть Густав оказался во главе заговорщиков, но ведь и у разбойников сохраняется понятие чести. Серый человек должен иметь шанс защитить себя. Или—добровольно подчиниться превосходящей силе. Может, он будет изобличен на основании многочисленных свидетельств. Может, присоединится к мятежу, если сам ни в чем не виновен...
Густав выскакивает за дверь, в страшной спешке взбегает по трапу. Вот он уже перед каютой суперкарго. Хочет ворваться туда. Но тут дверь открывается изнутри. Серый человек появляется на пороге.
— Мы взбунтовались! — кричит ему в лицо Густав.
— Знаю, — отвечает суперкарго.
Густав бежит обратно.
В трюмном отсеке он застал матросов бездеятельно стоящими среди обломков реечной конструкции, возле ящиков с грузом. Они напоминали фигуры из паноптикума. Те же позы, в которых эти люди застыли, когда Густав покидал их. Как будто они не принимали никаких решений в довольно продолжительный период его отсутствия. А просто праздно пялились в темноту, без жалоб и без раскаяния. Может, их и одолевали дурные предчувствия, но они не нарушили клятву, которую дали себе и своему предводителю. Когда к ним снова приблизился луч фонаря — а значит, и сам Густав, — они ни единым вздохом не дали понять, что в истекшие с момента его ухода минуты чувствовали свою незащищенность. Может, они испытывали к нему слепое доверие, а может, все-таки принимали в расчет возможность его предательства — и ждали, словно окаменев, когда же иссякнут резервы их благодушия.
Теперь матросы тотчас возобновили прерванную работу. Загнули ударами молотка несколько гвоздей, убрали с дороги щепки и обломки реек, приняли необходимые меры, чтобы передвинуть ящик. Все это они проделали, не обменявшись ни словом и не дожидаясь команды. Нашлось несколько мужчин, готовых заняться транспортировкой. Клеменс Фитте кивком головы показал им, какой ящик он выбрал и — что его нужно выволочь в прихожую. Четыре склоненные спины... Восемь жилистых рук не смогли поднять ящик. Моряки попытались ухватиться за него покрепче, даже ободрали задубевшие пальцы о шершавую древесину. Все напрасно. Стоявшие вокруг, убедившись в бесплодности этой попытки, поспешили на помощь. Теперь уже восемь человек, напрягая все силы, толкали ящик вверх и вперед, упираясь ногами в деревянные стенки. Они не достигли большего, чем первые четыре матроса. И в конце концов, растерявшись, переключились на соседний ящик. Но и тут были вынуждены признать: их сил не хватает, чтобы сдвинуть его с места. «Свинцовые болванки», — подумал Густав. Матросы пали духом. Убедились, что шли по ложному следу. Ясно: нужно убить в себе любые предположения. Человечья плоть — слишком легкая, чтобы с таким упорством присасываться к земле. Но и другие известные предметы никак не могут оказывать столь сильного сопротивления при попытке их передвинуть.
Как прежде Клеменс Фитте достал откуда-то молоток, так и теперь именно он принес — из темноты прихожей—железный лом-гвоздодер. Со слепой яростью набросился корабельный плотник на неподатливую деревянную штуковину. Сперва он пытался подсунуть под ящик клешню гвоздодера, чтобы таким образом его приподнять. Единственный результат — щепки. Куски досок, отколовшиеся в месте приложения рычага... Все уже приготовились к тому, что в следующее мгновение случится нечто ужасное. Откуда-то вырвется пламя, которое поглотит корабль... Но моряки больше не боялись огненного моря, которое изувечит и расчленит их собственную любимую плоть... Все они — растеряв и внутренности, и мозги — превратятся в обугленную кашу. Боль, которую и по имени не назвать... громовой удар отшвырнет ее к звездам. Их боль. Потом этих людей уже не будет. Этих вычеркнутых... Но они, можно сказать, желали такого взрыва: потому что вынести его легче, чем жить, разочаровавшись во всем. Они не хотели признать, что их бунт оказался напрасным: что это обычное преступление, которое повлечет за собой беспощадный судебный приговор. Навсегда очерненными будут они все; если, конечно, не погибнут в ходе своего начинания...
Тут плотник переменил способ действий. С неудержимой яростью начал крушить железной клешней деревянную крышку. Гвозди взвизгивали, древесина вокруг них расщеплялась. Плотник сперва применял лом как рычаг, потом колотил им по доскам, потом снова орудовал рычагом... Крышка, внезапно хрустнув, наконец поддалась выбившемуся из сил человеку и приоткрылась. Моряки кинулись к ящику, на несколько мгновений заслонив его от Густава, который держал фонарь. Крышку рванули вверх, отогнули (с одной стороны ее пока удерживали гвозди). Тут уже и Густав со своим фонарем подскочил к ящику. Заглянул внутрь. Все, столпившись, заглядывали внутрь. Ящик был пуст.
В этот момент за спинами запыхавшихся моряков прозвучал голос суперкарго. Резко, но без заметного возбуждения суперкарго отчеканил:
— Прекратите немедленно!
Все отвлеклись от ящика, повернули головы к человеку, появившемуся в дверном проеме. Матросы, понятное дело, сочли свою задачу выполненной. И подались назад. Мол, если пришло время отвечать за содеянное, то пусть Густав возьмет это на себя. И он взял это на себя.
— Мы вскрыли один ящик, — сказал он. — Ящик пуст.
Суперкарго подошел ближе, оценил на глаз причиненный ущерб и сказал:
— Налицо свершившийся бунт. О чем я и доложу капитану, чтобы он и офицеры, прибегнув, если потребуется, к оружию, восстановили порядок.
— Но ящик оказался пустым, — повторил Густав.
— Кому до этого дело, — ответил суперкарго, — и кого это освобождает от вины?
— Я не прошу у вас снисхождения, хотя сами вы недавно просили моей поддержки, — продолжал Густав. — И эти люди, решившиеся вместе со мной искать пропавшую девушку, мою невесту, тоже наверняка не ждут для себя ничего хорошего. И все-таки вы должны нам ответить: почему в опечатанном помещении хранится пустая упаковочная тара?
— Я заранее допускал возможность подобного неумного преступления со стороны мятежной команды, — сказал суперкарго.
— Значит вы, — крикнул Густав, — чтобы сделать соблазн неодолимым, сами сняли с двери свинцовые пломбы!
— Вы заблуждаетесь, — перебил его суперкарго. — Я никого не подстрекал к мятежу и не подсказывал наилучший путь или средства к этому. Преступление всегда добровольно. А моя забота о грузе соответствует его значимости. Тому, что я говорил, матросы не верили. Может, пустой, крепко привинченный к полу ящик произведет на них большее впечатление.
Густав прикрыл лоб и щеки руками. Не хотел, чтобы кто-то разглядел на его лице знаки гнева, бессилия, раскаяния и презрения. После паузы он пробормотал:
— Матросы не виноваты.
—Готовность принять на себя ответственность делает вам честь, — сказал суперкарго. — Тем не менее на свои наблюдения я полагаюсь больше, чем на ваше признание, о котором вы никогда не пожалеете, но за которое придется дорого заплатить.
Густав хотел что-то возразить, но серый человек уже повернулся к выходу—очевидно, торопясь доложить обо всем капитану. Однако в этот момент в прихожую вошел — будто его позвали—сам Вальдемар Штрунк. И осветил ярким фонарем собравшуюся кучку людей. Видимо, какой-то особый настрой души мешал ему задавать вопросы. Лицо капитана выдавало боязливую растерянность. Он моргнул, словно таким образом бессловесно упрекал матросов в нарушении долга. Просительным движением руки потребовал у Густава разъяснений. Но молодой человек молчал. Суперкарго — поскольку желающих говорить не нашлось — сам доложил о случившемся, в немногих словах определив суть мятежа. Как свершившееся преступление. И потребовал восстановления спокойствия и порядка — если понадобится, с применением силы. Вальдемар Штрунк, не выразив сожаления или возмущения, начал пересчитывать по пальцам бунтовщиков. Каждому из участников инцидента он освещал фонарем лицо и произносил его имя. Уже первый откликнулся: «Я». И так поступали все. Закончив проверку, капитан приказал названным по имени подняться на верхнюю палубу и там построиться. Медленно, один за другим, виновные покинули помещение.
Теперь Вальдемар Штрунк обратился к Густаву. Мол, с этой минуты Густав может считать себя находящимся под арестом. Через полчаса он должен явиться в штурманскую рубку, чтобы выслушать дальнейшее. До тех пор пусть ждет в каком-нибудь неприметном месте. Он не вправе ничего предпринимать, не вправе ни с кем разговаривать.
— Я пойду к себе в каюту, — пробормотал Густав.
Вальдемар Штрунк, казалось, не расслышал эти слова. Он отвесил Георгу Лауфферу неловкий поклон, после чего удалился.
—Теперь, — сказал, усмехнувшись, суперкарго,—я должен снова закрыть и запломбировать дверь.
Чтобы тотчас претворить это намерение в определенность поступка, он вытащил из кармана веревку и пломбировочные щипцы, показал на стальную матрицу, пояснил:
— Государственная печать.
— Вы ищите легких путей, — заметил Густав. — Воздвигаете повсюду преграды и уклоняетесь от загадок, умудрившись не запятнать себя.
—Я действовал халатно, совершенно кощунственно, когда вел себя по-человечески, — сказал суперкарго.—Теперь мне пришлось вернуться к таким вот мерам. Вы это знаете. И обвинять меня вам не к лицу. Ибо вас-то я предупреждал, что вынужден следовать долгу, а не велению сердца. Я даже какое-то время колебался, смирил свою гордость, умолял вас мне помочь, чтобы я мог избежать единоличной ответственности. Вы это наверняка не забыли: поскольку совсем недавно сами упоминали об этом. Вы меня тогда оттолкнули. Мы с вами непоправимо разочаровали друг друга. Это и стало лазейкой для зла.
Густав сказал очень тихо:
— Прежде чем наш корабль вышел в открытое море, вы уже поставили западню. Я в нее попался. Но это лишь показало, что вы тоже — не я один — страдаете слабоумием. Вам не поможет отсылка к долгу, которым на самом деле вы давно пренебрегли. Найдутся люди, которые под присягой подтвердят, что вы привели Эллену в свою каюту, а обратно она оттуда не вышла. Поскольку бунтовщикам, похоже, в любом случае не избежать тюрьмы, они не побоятся дать такую клятву, больше того — будут свидетельствовать охотно, надеясь на спасение от наказания.
— Вы говорите так, как если бы наш разговор происходил вчера, — холодно заметил суперкарго. — Клятва этих людей меня нисколько не беспокоит: матросам-бунтовщикам никто не поверит. — Его голос внезапно стал скрипучим и громким. — Разве вы не понимаете, что очень рискуете, угрожая мне такой ерундой? Вы что же — собираетесь обвинить меня в убийстве?
— Нет, — поспешно пробормотал Густав. — Запаха тления на корабле пока нет.
— Считайте меня отныне своим врагом, — сказал суперкарго.
—Я пленник, и я беззащитен, — ответил Густав. — В такой ситуации объявление вражды излишне. — С этими словами он удалился.
* * *
Ровно через полчаса Густав вошел в штурманскую рубку. И долго оставался там один. Он знал, что матросов тем временем подвергают наказанию, что им затыкают рты. Уже этой ночью капитан — в судовом журнале — сформулирует состав преступления. Присовокупив имена. Бунт под предводительством слепого пассажира. Так, наверное, его многоречивая глупость будет резюмирована в предъявленном им всем обвинении. Безумство, сладость преступления... Густав еще чувствовал в себе горестную расплывчатую строптивость.
Одновременно с капитаном пришли первый и второй штурманы. Вальдемар Штрунк сказал деловитым тоном — не заботясь о реакции Густава, — что уже раздал офицерам пистолеты. При малейшем нарушении порядка стрелковое оружие будет пущено в ход. В матросском кубрике, дескать, конфискованы три револьвера, осторожности ради. Густав, который добровольно присоединился к матросам, получил внятное предупреждение: никаких преимуществ перед другими виновными он иметь не будет. Словно желая намекнуть, что это означает — или так получилось случайно? — оба офицера положили свои пистолеты на заваленный картами стол. Вальдемар Штрунк определил совершенное преступление как «неповиновение первой степени». Он явно гордился такой формулировкой, достаточно обтекаемой, чтобы подвести под нее что угодно. Он повторил это выражение, давая понять, что так и запишет в судовом журнале. Он, дескать, полагает, что честь судна будет таким образом спасена... Затем он освободил Густава из-под ареста. Обговорив все детали, как если бы был чиновником уголовной полиции. Дескать, он предоставляет Густаву право передвигаться по кораблю свободно, как раньше; само собой, это право не распространяется на опечатанные трюмные отсеки. Запрет на разговоры с Густава тоже снят.
Здесь опять-таки, сказал капитан, предполагается некоторое ограничение: обсуждение обстоятельств мятежа (не говоря уже о критике решений командного состава или подготовке новых враждебных акций) остается под запретом. Всё в целом — результат весьма мягкого толкования морского права, и он, Вальдемар Штрунк, по своей инициативе на такое бы не решился. Инициатива — а точнее, рекомендация — исходила от суперкарго. По отношению к виновным матросам всё пока тоже ограничилось предупреждением, пусть и строгим. Но командный состав не берет на себя обязательство оберегать участников мятежа от возможных дальнейших последствий. Пока непонятно, удастся ли избежать судебного разбирательства или вовремя замять дело... и целесообразно ли вообще щадить членов экипажа. Как бы то ни было, командный состав сохраняет за собой право на любые шаги; но пока что отказывается от применения на борту принудительных мер, хоть и не сомневается в серьезности происшедшего. После того как команда вновь приступит к исполнению своих обязанностей, свободные от вахты матросы вернутся в кубрик, а пассажиры, облеченные особыми полномочиями, займут предназначенные для них места, можно будет считать, что порядок на борту восстановлен.
Закончив эту речь, капитан попросил присутствующих оставить его, чтобы он мог заняться отчетом.
VIII. Одинокий человек
На алтаре старой, очень маленькой деревенской церкви стояли фигурки двенадцати апостолов. Каждая—длиной в локоть, вырезанная из дерева, сухая и изъеденная червями: это если рассматривать сзади. С фронтальной же стороны они были красивыми, покрытыми яркими красками и сверкающей позолотой. Так вот эти человечки, маленькие и пестрые, внезапно начали громко, хором, кричать: «Убийца, убийца!» Георг Лауффер испугался и вместе с тем удивился. Он не знал, что трухлявое дерево может иметь голос, да к тому же такой беззастенчиво требовательный и дребезжащий. Он поднялся на две ступеньки к алтарному столу, схватил человечков, по два в каждую руку, вынес первых четырех за порог церкви, вернулся, удалил еще четырех, а потом, в третью очередь, — последних. Теперь апостолы стояли на церковном дворе и с алтаря никаких звуков не доносилось. Георг Лауффер посмотрел в молчащую пустоту. Он был один, сам с собой. В то же мгновение он вспомнил, как однажды вечером тайком утопил в деревенском пруду собаку. Чтобы узнать, как происходит умирание. Теперь, когда он покидал церковь, двенадцать свергнутых с трона человечков ничего ему вслед не кричали. У них наверняка хватало других забот, ведь они больше не стояли на алтаре.
Чтобы стать виновным, достаточно удалить обвинителей. Суперкарго задушил голоса, ополчавшиеся против него, и теперь, как ребенок, смотрел в онемевшую даль, из которой никто не приходил, чтобы встретиться с ним. Уже много дней он сидел взаперти у себя в каюте. Он напрасно прислушивался, надеясь на смутное бормотание: что внезапно оно войдет ему в уши как внятный крик, как отчетливые слова, от которых он не сумеет уклониться. Он предложил двенадцати апостолам место на своем письменном столе, убрал с гладкой деревянной столешницы все бумаги и книги. Но апостолы не показывались. Он сказал себе, что грех не обязательно сопряжен с преступлением. Что только поверхностное представление о пристойности заставляет выискивать внешние признаки греха или — чтобы и потерянной душе оставить утешительную надежду на прибежище — вскрывать жестокие противоречия в переплетениях Зла. Между тем простая суть Зла завуалирована только многообразием действительности. Как любой человек может отказаться от осуществления ближайших и более отдаленных желаний, точно так же он может воздерживаться и от греха. Но это не значит, что он освободится от ярма Зла. Отказывать себе в чем-то больно. И преступление, которое не было совершено, наполняет сердце того, кто всеми помыслами к нему стремится, такой же душераздирающей тоской, какую испытывал бы добрый самаритянин, если бы воздержался от оказания милосердной помощи ближнему. Это та же пытка, какую претерпевает любящий, когда сухими доводами убеждает себя в необходимости отказаться от любимой. Раскаяние приходит не только как следствие бесстыдства и греха, но и как обычная реакция природного естества на не соответствующее этому естеству поведение. Есть ли у него, Георга Лауффера, основание, чтобы с вымученной благодарностью восхвалять себя как счастливца — только потому, что он не виноват в исчезновении Эллены? Разве смиренное воздержание, к которому он принудил себя, тот яростный и жестокий приговор, который он вынес своему безумию, спасли молодую девушку? Ничего подобного. Добычей темных сил она стала и без участия суперкарго. Можно подумать, судьба не позволила серому человеку сбить ее с толку: благодаря горделивой самоуверенности некоего злодея, который, будучи готовым ко всему, уже охваченный ужасным порывом, ждал только подходящего момента, чтобы стать ее избранным орудием. Кто поймет дьявольскую злобу, это языкастое пламя, для которого равно желанны и гибель жертвы, и испорченность падшего? Георг Лауффер рассматривал самый крайний случай раскаяния — свой собственный. Так человек может смотреть на труп дорогого друга, расчленяемый бесчувственными руками прозектора. Бледная маска, сумеречные черты лица, окоченевшая, узкая, затененная коричневыми сосками грудь... Этого умершего — он все еще представляет собой дом любви, сакральность и неприкосновенность которого не нашли воплощения в алтаре, — раскрывают, отбросив саван, и оскверняют, как не может быть осквернен забрызганный нечистотами камень. (Внутренности—а для любящего они желанней, чем для ребенка бархат и мех, — скрывавшиеся, как воображал этот любящий, под иссиня-черными тучами насыщенного вечерним ветром моря, теперь вышвырнуты наружу и вызывают больший ужас, чем товар мясника, выставленный на обозрение в своей обескровленной обнаженности.)
Не страх овладел им — ведь даже мерцающий огонек протеста затухает в сером бессилии, — он только хотел быть другим: одним из тех безумцев, у которых грех поднялся до самых губ и которые бесстыдно признают, что познали вкус подлости, что никакая мерзость их больше не пугает. Он бы хотел посмеяться над своим холодным костистым лбом, не способным помыслить, что происходит с чревом, которого коснулись нож и пила.
Была бы смерть этой девушки ужаснее и принесение такой жертвы еще нестерпимей, если бы стало известно, что кто-то изнасиловал Эллену, что ее погубили чьи-то грубые руки? Какое из возможных несчастий хуже? Разве уже первая мысль не омрачалась тем, что (как понимает каждый) противопоставляла убийству открытый ландшафт жизни? Здесь же—хотя Вопрошающий считал смерть неизбежной — со всех сторон подступала непроглядная тьма. Мыслимо ли знание безутешнее, чем такое: что красота-во-плоти, которую бережно растили на протяжении многих лет; красота, едва достигшая порога своего предназначения (первой зрелости, еще полной противоречий) и ставшая сосудом, который, подобно вогнутому зеркалу, собирает в себя сияние звездной творческой энергии; что это существо, чьи мечтательные глаза, молочно-теплая кожа, желания, какими они бывают в семнадцать лет, не могут не вызывать восхищения,—что все это было растрачено впустую? Всякое предощущение блаженства пропало всуе. Мечты — оставшийся без ответа вопрос. Готовность расцветшей животной плоти отдать себя Неведомому не вознаграждена. Чаша, до краев наполненная терпким восхитительным сладострастием, опрокинута в пыль. Ни один честолюбец не успел за нее ухватиться. Всё стало добычей червей. Тепло испарилось. Остолопы они оба—жених и тот, кто скрывал свою любовь. Чего уж теперь, задним числом, скрежетать зубами...
Георг Лауффер признался себе в своих ужасных желаниях. Что он, чего бы это ни стоило, хочет (если не вышло раньше, так хоть теперь) держать эту девушку в объятиях: обхватить ее, стиснуть, с хрустом прижать к себе. Он понимал, что тогда отделится дышащая экзистенция: кровь, кости, воздух... А, все равно: его смерть, смерть девушки в таком объятии будут неразличимы... Засмеявшись, он отшатнулся от перспективы изнурительного рабства, связанного с этим безумием. Он искал другие пути: более прохладные, обрамленные пышно разросшимися живыми изгородями, и чтобы в зеленых канавах по обе стороны от дороги колыхался его высокомерный разум... Его колени могли бы подогнуться от предшествующей убийству дрожи; но — не подогнулись. Ах, греховное возвращение мыслей к упущенному! Неиспользованная возможность, ударяющая тебя кулаком в лицо! Неужели теперь ничего не осталось, кроме тоски — этой руины любви? Он вопрошал себя. Он бичевал себя таким вопрошанием, чтобы столкнуть себя в новую извращенную чувственность. Потерянное потеряно навсегда. Однако остатки ведь тоже откуда-то происходят. У сегодняшнего гниющего трупа было возвышенное прошлое: Эллена. Всего несколько дней отделяют этот труп от цветущей жизни. Осязаемый остаток наверняка еще сохраняет присущую человеку форму, не совсем утратил сходство с тем, что он представлял собой раньше. Еще не исчезла кожа, обтягивавшая тело, еще мышцы, словно авантюра, облегают скелет. Еще существует что-то наподобие памятника этой таинственной, не-осенней деве. Нужно только дотронуться, преодолеть первое отвращение, шепчущий холод Бездыханной; сильное пожатие руки завоюет труп, пробудит его от оцепенения, вернет на какие-то мгновения пылко влюбленному. Разве несущемуся в скачке сердцу одного человека не хватит силы, чтобы согреть двоих? Разве глаза, которые так часто бывают слепы, не подернутся и на сей раз благодатной пеленой, чтобы в грубо-бренном разглядеть вечный лик этой юности? Разве не заставят потускнеть представление о том, что все мертвые — одного возраста?
У Георга Лауффера вырвался шипящий звук. Его сознание натолкнулось на стену. Разум тотчас озаботился тем, чтобы душа вновь почувствовала себя комфортно. Дескать, осквернение трупа, надругательство, расчленение Онемевшей извинительны, если учесть одиночество, обрушившееся на Испытуемого... Этот мужской мозг, более основательный, чем у заурядного человека, тотчас воспользовался сомнительными представлениями одичавшей общественности и пришел к надуманным и безрадостным выводам. Мертвый-де — не личность, а скорее предмет: обреченный на уничтожение, вычеркнутый из всех административных списков. Усопших — после того, как их оплакали, — препоручают санитарам, обмывальщицам, могильщикам, ножу патологоанатома. Ни один закон не защищает таких молчащих. У них ведь нет рта, способного закричать. Будут ли они кремированы или сгниют в земле, о них — беззащитных и презираемых — никто и не вспомнит. Если же Эллена достанется ему, суперкарго, он сумеет приостановить процесс разложения: накачает в расслабленные вены яды, растворы соли—и миллиарды жрущих бактерий будут задушены. Он сотворит для себя божественный образ...
Георг Лауффер постучал себя по лбу. Его мысли, наверное, и убили Эллену. Обвинение против него возникло как следствие таких вот недостижимых надежд, рассеивающихся фантазий, которые он не удосужился обуздать. Он попытался стряхнуть колдовские чары, из-за которых чувствовал себя виновным. Ведь очевидно: он ничего не делал ради себя, а только — по долгу службы. Он даже не объяснился в любви. Его страсть оставалась замурованной в темнице приличий. Что же касается бесплодной помолвки Неопытной, то Третий показал себя не меньшим дилетантом, чем он сам. Теперь он, суперкарго, вынужден защищаться от обвинения в убийстве... Факты против него не свидетельствуют. А раскаяние, это совершенно смятенное, иноприродное раскаяние... Оно есть ядовитое сокровище Георга Лауффера. Та часть его нутра, до которой реально происходящее не доберется. Страница восприимчивой головной книги, выделенная для последнего жизненного часа серого сердца... Разве не бесполезно пытаться защитить себя: кружить вокруг неведомого события — то с готовностью к покаянию, то с гордостью, то будучи настолько сокрушенным, что из всех чувств остается только печаль? Разве летучее вещество его безумия когда-нибудь приспособится к потоку бюргерского существования, к обычным дням, упорядоченным с утра и до ночи? Не дурной ли это вкус, не грех ли — верить в неведомого заговорщика, развратника, чей жизненный путь пролегал бы еще ближе к траектории неизбывной боли?
И все же — этот отчаянный крик о помощи, этот отказ признать себя виновным: пусть, мол, предъявят инструмент преступления, сошлются на окровавленные руки, объяснят способ действий убийцы!
Пусть в качестве свидетельства привлекут зримое. Ведь магнетические колебания мозга — разреженные, почти лишенные массы потоки — не способны без помощи мускулистых рук передвигать тяжелые предметы материального мира...
Георг Лауффер, совсем пав духом, сказал себе, что только Эллена, если ее найдут живой, может оправдать его и освободить от тисков тягостных мыслей.
* * *
Снаружи дважды постучали. Георг Лауффер вскочил, поспешил к двери, открыл ее, схватил помощника кока и затащил его к себе в каюту. Похищенный попробовал было обороняться, но тотчас утратил волю к сопротивлению. Позволил, чтобы его поставили в середине каюты как какой-нибудь инструмент. Он чувствовал, что его рассматривают, и это было приятно, льстило ему, так что нападение он счел неопасным. Бессознательно он вел себя с той вызывающей юношеской гордыней, которая хочет соблазнять, но ни на что, кроме такого приманивания, не готова.
Он получил задание. Он, дескать, должен найти жениха Эллены и настоятельно попросить его зайти к суперкарго. «Настоятельно попросить», — повторил Георг Лауффер. И отпустил невозмутимого парня, который как будто заранее ждал столь необычного поручения.
Четверть часа — до появления Густава — суперкарго провел, расхаживая по тесной каюте. Он пытался собраться с мыслями, подготовиться к разговору с возлюбленным Эллены. Но истерзанному человеку не удавалось упорядочить ощущения. Он так мало верил в то, что чего-то стоит, в плотность собственного тела и в достоверность своих впечатлений, что казался способным стряхнуть с себя тончайшую паутину прошлого, самую сомнительную часть сомнительной экзистенции, а обломки (это «я», которое поспешно сдуло в кучу мякину, образовав из нее какое-то бытие) воспринимать отныне как нечто неотвратимо скрепленное с судьбой обоих молодых людей. Он, можно сказать, зависел от них в своем суждении о себе. С другой стороны, он не придавал никакого значения тому, что его внутренняя жалоба есть точный результат (можно сказать, фиксация) взаимоотношений между ним и окружающим миром. Он даже тяготился тем, что его выхолощенная личность все еще распознается на дне всех исходящих от него событий. В те минуты его заботило одно: чтобы беседа с Густавом состоялась — неважно, приблизятся ли собеседники к цели или отдалятся от нее. Может, эти деловитые слова с самого начала были нелепыми, как порожняя могила. Суперкарго просто очень нуждался в близости какого-то человека.
Густав вошел сразу, как постучал. Он поклонился и поблагодарил за то, что по распоряжению суперкарго его выпустили из-под ареста. Дескать, он хочет воспользоваться первой же возможностью, чтобы отдать долг благодарности за такое великодушие.
Георг Лауффер был ошеломлен. Его намерения плохо согласовывались со столь неблагоприятным началом. Ему и в голову не пришло бы требовать от Густава признательности или похвал за то, что он, суперкарго, постарался сгладить последствия неудачного мятежа. А может, его гость (чтобы безопасно для себя, незаметно прощупать обстановку) только прикрывается обветшалым рыцарским благородством, хочет обмануть собеседника неискренней похвалой? Или новые намерения Георга Лауффера тоже с самого начала были шаткими и неискренними, представляли собой уловки, за которыми он хотел окопаться? И теперь с ним расплачиваются той же монетой? Другой предъявил ему неоплаченный счет. И должника окатила волна стыда, сопряженного с осознанием своей несостоятельности. Не с определенным ли умыслом порекомендовал он — в вечер мятежа — применение мягких мер? Или то была постыдная нерешительность провокатора, который вдруг засомневался, принесет ли ему подлый поступок обещанную награду; и, не думая о долге, сообразил, что насильственные меры, если их применят, приведут к его разоблачению? Может, он поставил западню тому, кто вообще не восприимчив к бюрократическим представлениям о нарушениях правил и соответствующих наказаниях?.. Сразу после завершения трудного эксперимента Георг Лауффер понял, что для окончательного исхода этого дела не имеет значения, будет ли слепой пассажир свободно разгуливать по кораблю или сидеть, запертый, в каюте. И теперешнее любезное выражение благодарности, наверняка подготовленное заранее, показывает, насколько безразлично было самому виновному, какое из двух решений он, суперкарго, примет. Наигранная покорность молодого человека демонстрирует лишь, какая дистанция отчуждения отделяет его от старшего собеседника, какие отчаянные усилия потребуются, чтобы создать атмосферу относительной доверительности или хотя бы холодного взаимного равнодушия...
Георгу Лауфферу в эту невыносимо-мучительную минуту стало ясно: ему придется, забыв о долге, выйти за пределы должностных полномочий, если он хочет пробудить жениха Эллены от сна беспросветной лжи. Но суперкарго — во всяком случае, в этот момент—был полон решимости пойти на любые крайности. Он ставит на кон, повторил он себе, всего одну никчемную жизнь — собственную.
Он сказал — не зная, связаны ли его слова с этим последним рассуждением, —что Эллена должна быть найдена! Он, дескать, заблуждался, думая, что поводом для бунта послужил вверенный ему груз. Он защищал интересы, которым ничто не угрожало. Он поддался таинственному страху перед враждебным ему брожением мыслей непросвещенных матросов...
Густав навострил уши. Он был сейчас не настолько инертен, чтобы не расслышать в словах суперкарго новый акцент. Но разочарования, которые его ослабили и лишили мужества, все еще лежали в нем, как горячие острые куски шлака, образующие бесплодную почву пустоши, —так что эти произнесенные с добрым намерением слова он воспринял как замаскированный упрек по поводу преждевременного и поверхностного изъявления благодарности.
Между тем суперкарго продолжал говорить.
Его голос звучал все более эмоционально и наконец достиг патетической мощи.
Густав не желал стать наивной жертвой этого страстного словоизвержения. Он мысленно проверял накатывающие на него слова... И находил их достаточно хорошими: простыми и лишенными ловушек. Он, как ему казалось, отчетливо понимал, что слышит, собственно, итоговый баланс жизни, который какой-нибудь падший человек, отчаявшийся и не думающий о последствиях, мог бы предъявить неведомому судье, посланному ему Провидением. Такой человек не проверяет почву, на которую падают его заверения, не думает, что искусно построенное им признание в собственной—условной — вине могут просто отшвырнуть в пыль. Он видит—и больше уже не видит,—что ему предъявлено обвинение; но хочет вернуться к той свободе, какую дает незапятнанная репутация... Густав отказывался повиноваться разуму, который готов был поверить в искренность этого яростного, печального, умоляющего самооправдания. Жених Эллены вновь и вновь (с оскорбительной для Другого самонадеянностью) говорил себе, что слушает желающего посмеяться над ним: исполненного ненависти человека, чья откровенность подозрительна и представляет собой — в лучшем случае — средство скрыть собственную слабость или дурные наклонности. Однако, несмотря на такое предубеждение, Густав не находил в словах собеседника никаких двусмысленностей.
Внезапно Густав услышал удивительное: «Если фройляйн Эллена, покинув мою каюту, не дошла до конца коридора, где ее поджидал матрос, остается предположить, что пол под ней приоткрылся и она провалилась вниз. Но произошло это не у меня на глазах. И не здесь, в каюте. Здесь-то пол крепкий и стены надежные».
Мало-помалу Георгом Лауффером овладело изнеможение. Он потерялся в частностях: утверждал, например, что в его каюте не были обнаружены пятна крови. Или—что через тесный иллюминатор никто бы протиснуться не смог. Потом суперкарго вернулся к главному: что его невиновность должна наконец быть доказана... Дело дошло до новых излияний, новых Диких охот. Измученный, испуганный — тем, что его аргументы становятся все менее весомыми, что он не может привнести в расследование ничего ценного, а лишь надеется, что из какого-нибудь закоулка донесется наконец запах тления или тихий вздох человека, очнувшегося от долгого, непостижимо долгого обморока, — Георг Лауффер вдруг новыми глазами посмотрел на себя, на свои ноги и руки, будто скованные цепями весом в центнер. Он понял: поскольку у него уже нет ни голоса, ни мыслей (а свежие силы взять неоткуда), его никому не нужная доверительность, внезапный отказ от сдержанности вызовут у собеседника не сострадание, а презрение. Ах этот горько-сопливый привкус нокаута! Какое простодушие он продемонстрировал, обрушившись со своими откровениями на человека, которого совсем недавно назвал врагом! Неужели он настолько деморализован презрением, которое чувствует к себе самому, что выставил напоказ свое «я», поспешно и поверхностно? Он ведь всегда боялся обнажить самую отвратительную рану в своем сознании. Когда он сделал это, не превратился ли его безупречно-честный рассказ в новую, недостойную ложь? А жестокое испытание, которому он себя подверг, — в фальшивку? Нечистое стремление освободить от гнета себя — вот его вклад в ту дружбу, на которую он надеялся. Если он и вправду хочет выстоять перед самим собой и наконец освободить собеседника от несносного вида чужой маски, ему следует признаться: что он был способен убить Эллену, но в силу непостижимого стечения обстоятельств этого не сделал... Отчетливо, более чем отчетливо видел он в зеркале лицо Зла, свое собственное.
Но Георг Лауффер от него отшатнулся. Произнести вслух слова, которыми он только что думал, значило бы оскорбить добровольного слушателя. К чему это заносчивое разоблачение собственных греховных снов? Не излишне ли — выпячивать преступления, в действительности не совершенные? Разве позволительно взрослому человеку то, что даже для мальчика переходного возраста считалось бы постыдным? Где тот земной судия, что вынес бы обвинительный или оправдательный приговор сокровенным влечениям? И разве не каждый щедро расплачивается за них с удалившимся Неизвестным, впуская к себе губителя всякой жизни, бледного Косаря? О эта борьба с определяющим наши судьбы Млечным путем! Безбрежный безжалостный холод мирового пространства! Какого же человеческого участия ждал для себя Георг Лауффер, дерзко надеясь, что Другой спустится вместе с ним в хаос его плотских желаний? Разве, даже при поверхностном поиске, навстречу им не поднялся бы удушающий дым? Собственная внутренняя вша предстала перед суперкарго с неопровержимой очевидностью. Дурные искажения магического ландшафта души — вот что его удручало. Люди немудрые никогда не поймут, ради чего и почему так рано — с содрогающейся неуравновешенностью молнии — Эллена уплатила свою дань Бесконечному...
Суперкарго ничего другого не оставалось, кроме как сухо забрать назад недавнее объявление вражды. В миг крайнего отчаяния после того, как он замолчал, к нему вдруг пришло озарение. Он быстро и решительно объявил, что хочет провести Густава по трюмным отсекам. Прямо сейчас.
* * *
Они проделали тот же путь, что и в вечер мятежа. Празднично-металлический блеск новой светлой пломбы — на ней отчетливо выделялся рельефный оттиск двух геральдических львов — охранял запечатанную дверь разгромленного помещения. Суперкарго поспешно перерезал веревку, которую уже нельзя было развязать, отодвинул щеколду. Внутри—все та же унылая картина недавнего опустошения. Теперь, когда Густав взглянул на нее более трезвыми глазами, ему показалось невероятным, что за считаные минуты усердной работы протяженная, надежно сколоченная опалубка превратилась в кучу хлама. Можно представить себе, с какой яростью матросы ее крушили...
Георг Лауффер ногой сдвинул в сторону обломки со щепками и сказал, чтобы облегчить Густаву этот момент: «Пустые ящики». Потом открыл дверь в собственно грузовой отсек. Она тоже была закрыта на щеколду.
Холодной затхлостью повеяло им навстречу. Гораздо больше, чем кораблем или морем, здесь пахло пылью. Большое низкое помещение, разделенное несколькими столбами... Густав невольно пригнулся, чтобы не удариться о потолочные балки. Но уклонился он только от смутивших его теней, а не от твердого дерева. Всё это напоминало обшитый нестругаными досками чердак старого амбара... Или мельницу, которая из-за грехов своих бывших владельцев пребывает в призрачном запустении. Холод — какой-то подземный, как в подвале.
Двое мужчин медленно двинулись вперед. Как бы с неохотой оторвавшись от двери. Груз состоял из одинаковых по величине ящиков, ничем не отличающихся от муляжей в первом помещении. Их и разместили почти так же. Нигде ящики не громоздятся один на другой. Каждый имеет свое место на полу, все они немного отстоят друг от друга. Четыре длинных ряда — как на складе каменных блоков — задают определенный порядок. Удобные проходы между рядами. Все в целом оплетено решеткой из реек. Вдоль и поперек и снизу вверх — белые тонкие деревяшки. Перекрестия в изобилии... Только здесь крепежные конструкции были жестче тех, которые бунтовщики обнаружили в помещении с пустыми ящиками, и казались необозримыми. Густаву и суперкарго через каждые несколько метров приходилось перешагивать очередную рейку. По мере приближения к середине трюма их представление о грузовой палубе становилось все более расплывчатым. Ощущение мрачной подавленности, которое им передалось, казалось, исходило уже не от самого этого места. Густав удивился, что у него—несмотря на путаницу белых, матово поблескивающих реек и на скудное освещение — сразу создалось впечатление большо-го пространственного объема, тяжести потолочных балок. Он напрасно искал этому объяснение. Во всяком случае коричневые ограничивающие плоскости после считаных минут, потребных для привыкания, стали какими-то нереальными—превратились в едва различимый фон для светлых ящиков и опалубки.
Густав решил сделать все от него зависящее, чтобы точно запомнить увиденное. От неприятного ощущения, производимого окружающим пространством, он, так сказать, отмахнулся. Обуздал свою чувствительность. Счел, что не вправе доверять ни донесениям носа, ни коже, по которой бегают мурашки озноба.
Суперкарго освещал каждый ящик, как бы давая понять: потаенному, сверхчувственному нет места рядом с будничными и четко разграниченными предметами. Вооруженное когтями сомнение, сухие ухмылки предательских фантазмов он пытался изгнать в протяженную пустоту. Он указывал на многочисленные крепкие гвозди, забитые в крышки и боковые стенки упаковочных ящиков. Его поведение было безупречным, его основательность — закоснело-педантичной. Он, если можно так выразиться, шел рядом с самим собой и подавал себе запросы относительно всех непроясненных впечатлений.
Наконец суперкарго и Густав сочли, что сделанного достаточно. И начали пробираться обратно: к той двери, через которую вошли. Густав, желая в последний раз попытаться приблизиться к содержимому ящиков, бросился на один из этих гробообразных футляров. Он постарался (хотя воля его почти растаяла, стиснутая предчувствием тщетности такой попытки) вступить в какое-то отношение со скрытой в ящике разновидностью материи. Ему казалось дурацким шутовством — ошибкой в структуре человеческих органов чувств — то обстоятельство, что предмет, отстоящий всего на несколько сантиметров, остается для него недоступным. Но это ведь самое обычное дело — что человек поражен слепотой. Кто из людей способен распознать глазами хотя бы болезнь ближнего, симптомы которой врач легко прощупывает под кожей?.. Через две-три секунды Густав соскочил с крышки, убедившись, что ледяное дыхание, наполняющее грузовой отсек, сообщается и ящикам... а может, исходит именно от них. Густав почувствовал себя так, будто бросился в снег, запорошивший зимнее поле. И будто к нему подполз белый призрак холода.
Когда суперкарго снова закрыл и запломбировал дверь, двое мужчин попрощались. Густав испытывал сильную потребность побыть одному. Он чувствовал непреодолимую усталость, отвращение к любым разговорам. Боялся обмена мнениями, который—после совместного осмотра трюма — был бы почти неизбежен, если бы пути их не разошлись. Георг Лауффер облегчил момент расставания. Он, казалось, и не ждал, что они останутся вместе.
Однако не успел Густав нажать на ручку своей двери, как почувствовал: к нему приближается какая-то тень. Суперкарго удалялся по коридору, а тень приближалась, от нее веяло ледяным дыханием грузовой палубы. Густав хотел крикнуть, позвать суперкарго. Но не сумел. Тень увеличилась в размерах и внезапно стала источать запах, запах гнили. Запах тотчас изменился: пахнуло как будто древесным дегтем. И сама тень теперь уплотнилась, обрела облик человека. И раздался голос Тутайна. И рука Тутайна легла к руке Густава, на ручку двери, и нажала ручку, и Густав смог войти в каюту.
Он бросился на койку. Холодная неопределенная боль угнездилась в позвоночнике. Едва улегшись, жених Эллены почувствовал голод и жажду. Но сразу отказался от мысли что-то предпринять. Только пошарил рукой где-то сзади и вытащил бутылку коньяка. Глоток оттуда даст немного обманчивого тепла... Он удивился, увидев, что жидкости почти не осталось. Выходит, меньше чем за два дня он опорожнил бутылку. И даже этого не заметил.
Через минуту, уже ощутив воздействие алкоголя, он упрямо решил все-таки отчитаться перед своей душой во всей совокупности полученных впечатлений. Он принудил себя к необычайно тщательному анализу. Он не чувствовал себя вправе, поддавшись телесному недомоганию, растранжирить собранное. Но как же трудно ему было — на сей раз — собраться самому! На дне его сознания лежали осколки последнего часа. Неужели он, незаметно для себя, надорвался? И холод, который его испугал, был симптомом начинающейся болезни, а не принадлежностью груза? Неужели непостижимая предупредительность, безрассудно-отважная уступчивость суперкарго (в подлинно дружеские чувства с его стороны Густав не верил) так и не приведут ни к какому прогрессу в бесперспективном до сей поры, расплывчатом деле? И он, Густав, со всех сторон окруженный коварством, не сумеет использовать даже эту нечаянную возможность? Разве осмотр грузового отсека не был средоточием всех его устремлений? Какое другое желание могло — еще недавно — сравниться с желанием проникнуть, пусть только на мгновение, туда, откуда Густав только что вернулся, обстоятельно все осмотрев? Разве все предположения, как явно ошибочные, так и детально продуманные, не сходились в одном пункте, который мозг Густава запечатлел в сотнях картин? Однако уже теперь, по прошествии недолгого времени, неискаженный образ невинной конструкции грозил расплыться перед его глазами... Густав в отчаянии вздохнул, перевернулся на другой бок. И решил на худой конец удовлетвориться схематичным, набросанным немногими штрихами рисунком — раз уж не способен выжать из себя большее. Он вынул из ящика несколько листков: планы и разрезы корабля, начертанные им — не очень умело — в качестве итога его поисковых экспедиций. Он хотел теперь — с более точным, чем прежде, указанием размеров — изобразить на планах грузовую палубу. Но прежде чем взяться за карандаш, он начал рассуждать вслух: «Пусть даже это неструганые, очень плохие гробы—живые люди лежать в них не могут. Мы здесь столкнулись с каким-то нарушением норм морали, возможно — с простой, повседневной коррупцией. Но верить в плавучий бордель... Только детский ум способен придумать подобное извращение, потому что не знает, что такое настоящая подлость, и принимает мерцание болотных гнилушек за раскаленные сковороды ада».
Он выпрямился и написал — поперек изображенного дрожащими линиями корабельного корпуса: «Никаких девушек». Теперь это зафиксировано, он к этому возвращаться не будет. Вычеркнуть всё, что просочилось сюда из одурманенных мозгов матросов, обреченных на воздержание. Он должен отдалиться от своих прежних друзей. Хищный человеческий ум — такой, что не довольствуется подачками случайных радостей и переживаний, увлекающих легкую добычу то вперед, то назад, — прельщается лишь тусклым блеском отщепенчества и не находит удовольствия в банальных прегрешениях, известных всем. Маленькая ложь или обманчивая разрядка, конечно, могут возбуждать такой ум. Но его грех должен быть остраненным, совершенно неведомым, жутким и единственным в своем роде... или отвратительно-непрерывным, как вонь от нечистот. Великие коллекционеры удивительных предметов не останавливались даже перед тем, чтобы собирать божественные искры и ставить их на службу своим противоестественным наслаждениям... Почитатели искусств создавали целые хранилища немереной человечности, собирали вокруг себя женщин, которых любили художники, — запечатленных в камне или застывших на живописных полотнах: собирали это свернувшееся, как кровь, бытие... Другие, которых более не прельщало совершенство, ненавидели буйствующие дикие звуки — и услаждали себя всевозможными низостями. Выискивали разные отбросы, скотские бранные слова—порождения отчаявшихся или гниющих мозгов. Таким мила вонь, а чистоту они воспринимают как невыносимую скуку. Невосприимчивые, несчастные люди: даже многократно пронзенные стрелами доступной для них заиндевелой похоти, они и глазом не моргнут...
Сам Густав не знал ни одного из этих поклонников сатаны. Их, впрочем, трудно распознать, да никто и не рвется разделить с ними их ужасные тайны. Ледяная улыбка, которую они обращают к окружающим, изолирует их от непрошеных критических замечаний и требований...
Густав — будто издалека — спросил себя, каким образом подобные мысли могли выскочить из фразы: «Никаких девушек». То, о чем он сейчас думал, — тупик: прихотливое извращение тех, кто уже не реагирует на призывные кличи обычной, простой жизни.
Внезапно завеса тумана перед его глазами раздвинулась. Теперь он может назвать человека, которому готов приписать все атрибуты такого проклятия: судовладелец! И тотчас представления Густава уплотнились. С быстротой молнии к его прежним разрозненным предположениям прибавились расхожие представления о разнузданном зле. Подсознательно он сцепил их со своими более ранними рассуждениями. Внутренним взглядом он видел теперь нескончаемые протяженные залы, вдоль стен которых стоят мраморные статуи рожденных женою. Всё, что когда-то было человеческой плотью и было рассмотрено чьими-то глазами, а потом воспроизведено в соответствии с пламенным чувственным восприятием, — всё это, казалось ему, здесь выставлено, в бесконечном утомительном повторении. Человечество—столетие за столетием, — собранное в одну муравьиную кучу: дряхлые мумии без счета, как капли в многоводном водопаде. Чудовищная регистратура бессмертного коллекционера. Густав спросил себя: почему же форма податливой человеческой плоти увековечена в холодном, как бронза, мраморе? Почему прообразы статуй вышвырнуты, преданы тлению? А их унылые заменители празднично сохранены? Разве для просвещенного знатока не предпочтительнее использовать в качестве жестокого назидания прогнивший хлам, то есть сами трупы? Зачем бы он, словно антипод Пигмалиона, стал довольствоваться изображением, бесчувственным подобием, если тело его возлюбленной лежит без всякой пользы на кладбище?
Густав, как ему казалось, наконец понял, в каком пункте ею герой осмелился по-звериному вторгнуться в расточительное хозяйство Высшей силы. Он-то, этот герой, — не знаток и не почитатель искусства. А может, просто пренебрегает тем, чтобы как-то замаскировать сжигающее его адское пламя. Он, с непостижимой самонадеянностью, дерзнул использовать в качестве статуй... людей. Он собирает молодые тела, уже скошенные смертью. И превращает обесцененное, увядшее — то, что ни в ком не пробудило бы сладострастия, — в своих идолов. Жалобы, доносящиеся из Нижнего мира, для него становятся ернической проповедью, и он в нее вслушивается. Да, но этот бесценный груз— куда его спрятать? Как укрыть это рассыпающееся в прах бытие от назойливого любопытства окружающих? Где найти место покоя, которому ничто не грозит? Незаметное уединенное пристанище, чтобы в нем без опаски умножать подобного рода сокровища? Может, этот несчастный человек выносил в своем опустошенном сердце такой план: построить плавучий мавзолей? Пустить забальзамированные трупы в бесцельное странствие по морям? Ведь в конечном счете безразлично, куда именно плыть? Важно лишь находиться в пути? Не останавливаться ни в одной гавани?
Густав, пока рассуждал, держал глаза закрытыми. Теперь он их открыл и тотчас ввел свое безумное обвинение в какие-то рамки. Тот человек ведь не разрушительный степной пожар... Ведь даже если вспомнить самых страшных преступников, посланцев сатанинского царства, пресловутого Жиля де Рэ или как их там еще звали,—за ними по пятам всегда следовало правосудие. Совершаемые ими убийства не могли умножаться до бесконечности. Этот плавучий склеп — наверняка лишь самообман. Ящики пустые, все как один. Начало помрачения рассудка... Безудержный крик отчаяния человека, увидевшего смерть дорогого ему существа... Может, только один-единственный ящик скрывает в себе мумию. Или — мраморный труп, приемлемую замену земного тела.
Умоляюще сложив руки, Густав пытался привлечь к себе раскаяние, чтобы освободиться от затмения духа. Но даже в состоянии сокрушенности, к которому сам себя принудил, он еще сохранял остатки уверенности, что судно—в качестве фрахта — везет земной балласт одной проклятой души. Когда он невольно приплел к этим смутным подозрениям имя Эллены, голова его случайно коснулась электрического звонка над койкой.
Появился помощник кока. Густав поручил ему сходить к капитану и попросить еще бутылку коньяка или шнапса. Он, дескать, страдает от озноба, у него какая-то разновидность лихорадки.
IX. Галеонная фигура
За столом, накрытым к завтраку, собрались Вальдемар Штрунк, суперкарго и Густав. Жених Эллены был бледен — очевидное следствие дурно проведенной ночи. Свое разгоряченное тело, укутанное одеялом весом в центнер, он довел до бесчувствия с помощью шнапса. Так он выразился. И результат, дескать, получился отменный, хоть сам Густав и признает такой метод лечения насильственным. Во всяком случае, ему это очень помогло... Капитан и жених пропавшей девушки удивлялись, что вновь видят рядом с собой Георга Лауффера. Однако об этом они не проронили ни слова. Лихорадка Густава служила главной темой для вялотекущего обмена мнениями.
Суперкарго провел весь день, расхаживая по палубе (чего прежде за ним не замечали), жадно втягивая ноздрями терпкий запах моря и просмоленной древесины. Его, казалось, не смущали даже бессильно-бесстыжие взгляды поставленных на место матросов. Время от времени он расстегивал ворот рубашки, чтобы подставить грудь солнечным лучам. Он, похоже, чувствовал себя освободившимся от всех обязательств.
После ужина он увлек Густава в сторону, зашептал ему что-то на ухо. Оба зашли в каюту суперкарго. Несколько минут спустя их видели в коридоре перед дверью. Они держали в руках по яркому фонарю... Георг Лауффер, явно возбужденный, указал на грязную круглую бронзовую пластину в полу, которая — поскольку находилась в неосвещенном отрезке коридора — прежде не привлекала к себе внимания.
С ликованием в голосе суперкарго объявил:
— Если, как утверждают, фройляйн Эллена, покинув меня, не дошла до конца коридора, значит, она исчезла именно через это отверстие.
Густав, еще недавно ошарашенно выслушавший почти такую же фразу, теперь твердо взглянул на говорящего, но на лице молодого человека сохранялась гримаса, о которой трудно сказать, последует ли за ней смех или плач... Однако черты лица разгладились, и младший из двух мужчин забыл представившийся ему образ. Новое открытие было слишком важным, чтобы какая-то личина — анархистское призрачное одеяние расшалившихся нервов — могла отвлечь Густава.
Круглая крышка заподлицо с металлическим ободом. Непонятно, как ее открыть. Такому запорному устройству сверху должно соответствовать отверстие под ним. Густав не помнил, чтобы за время поисков ему попадалось что-то в таком роде. Однако он ни секунды не сомневался относительно места, где они сейчас находятся, и прилегающего пространства. Они — неподалеку от входа в большую парусную каюту. Ее просторное помещение занимает в высоту два яруса. Воздух там протравлен едкими испарениями. Хранилище жестких, пропитанных багряно-бурым красителем парусов... Он вспомнил. Найденная ими дыра, судя по всему, должна находиться непосредственно возле стены парусной каюты. Чтобы подтвердить такое предположение, проучить обманчивые органы чувств (сосредоточившись на обстоятельстве, которое прежде от них ускользало) и выяснить, что скрывается за запорным устройством, мужчины быстро спустились вниз. Удивлению их не было предела, ибо они не нашли никаких признаков отверстия. Теперь уже не имело смысла ссылаться на обман зрения. Изумление перешло в замешательство, сразу появилось то ощущение тщетности всех усилий, которое сопутствует утрате прежней уверенности (ибо сердце обрушивается в безутешность), когда они по истечении получаса, после постоянно возобновляемых контрольных проверок, предпринимавшихся изнутри парусной каюты, из коридора и из внутреннего пространства судна, вынуждены были признать: кораблестроителю, старому Лайонелу Эскотту Макфи, пришло в голову возвести — именно в этом месте — двойную дощатую переборку. И двум мужчинам, несмотря на все усилия, не удалось обнаружить проход в пустой объем: другой, помимо прохода через люк под бронзовой крышкой. Но и этот люк поначалу оставался для них недоступным. После изнурительных блужданий, многих замеров и вычислений (результаты которых были подтверждены простукиванием стен) Густав и суперкарго переключились на новую задачу: найти способ, как подступиться к странной опускной двери.
Густав периодически укорял себя в самой предосудительной небрежности. Вот доказательство. Он, терзаемый искушениями, тайком обошел всю безлюдную грузовую палубу. Однако тревожное предчувствие, ставшее причиной бессмысленного мятежа, спутало все прочие его устремления. Он удовлетворился неточными каракулями, запечатленными в мозгу и на обрывках бумаги. Разве в нем не угнездилось представление, что телесная форма корабля ему досконально известна, что эта система встроенных одна в другую полостей для него секрета не представляет? Разве он, мысленно составив ясную картину главных пространственных соотношений, не ждал — с непростительным высокомерием — некоего сверхъестественного высказывания как необходимого намека на дальнейшие подробности? Теперь оказалось, что даже наблюдения Густава, будучи слишком грубыми, не соответствуют действительности. Поначалу его недисциплинированная душа жаловалась на помехи, вызванные слепящим фонарем другого человека, благожелательного к нему. Как выяснилось теперь. Чем же ему теперь оправдать себя: тот факт, что большой, разделенный на две части балластный трюм, место его первого многозначного переживания, он, Густав, оставил практически неисследованным? Что он может сказать о таинственной раздвижной двери, через которую удалился судовладелец? Только то же, что и в первый день: он, Густав, обнаружил крепкую, совершенно непроницаемую переборку там, где для Другого открылся широкий проход. Из-за таких вот его ошибок или упущений, быть может, и умерла Эллена! Неужели он — одна из тех никчемных натур, которые используют печаль как предлог для оправдания собственной лености? Вправе ли он приписывать себе подлинное изнеможение, перед которым бессильны даже самые твердые намерения? Нет, он поддался одурманивающему воздействию полусомнений, полууверенности. Он ни одну мысль не довел до той стадии, когда принимается решение. И тем самым задушил свою внутреннюю решимость. Следствия такой глупости налицо.
Его старания благодаря самобичеванию удвоились. Пристыдив себя, он сделал стыд мерилом новой надежды. Вскоре ему показалось, что он не ошибется, предположив: металлическая пластина имеет нарезку и завинчена в обод. Он начал очищать загрязненную поверхность металлическим прутом. Показались две круглые углубленные заклепки. Они поддались сильному нажиму, опустились вниз. Когда нажим прекратился, выскочили из своих гнезд (видимо, под воздействием пружинного механизма). В гнезда, подумал Густав, можно вставить гаечный ключ или стержень и, используя принцип рычага, начать вращательное движение, которое, судя по всему, приведет к вывинчиванию пластины... За считаные минуты двое мужчин раздобыли нужный инструмент. Крышка с неожиданной легкостью подчинилась человеческой воле. По краям ее выступило темное масло. С той грацией, какой обладают точно сработанные механизмы, вращающаяся пластина приподнялась. Чтобы поддерживать круговое движение, большой силы не понадобилось.
Теперь на полу обозначились блестящие края обода. Потом—спотыкающийся толчок: это пластина соскочила с резьбы. Мужчины подняли вдвоем тяжелую крышку. Густав бросился на пол, на вытянутой руке опустил фонарь в отверстие, потом свесил туда и голову. С изумлением он увидел металлическую трубу такого же диаметра, что и крышка. Труба уходила вертикально вниз. Стенки были желто-блестящими, отражали свет, отбрасывая вверх туманные блики, что мешало Густаву разглядеть дно. Труба, несомненно, была очень длинной, пронизывала насквозь несколько корабельных ярусов. Молодой человек не мог сходу определить, имеет ли она дно или заканчивается отверстием, как шахта мусоропровода. Густав предполагал, что в конце трубы должен быть затвор, однако не имел представления, идет ли речь об автоматическом клапане или об управляемом с помощью механического привода вентиле. Быстро решившись, он попросил суперкарго (после того как тот тоже ознакомился с новыми обстоятельствами) опустить его на веревке вниз. Эти двое основательно подготовились, запаслись всевозможными инструментами. Потом жених Эллены обвязал себе грудь веревкой, и суперкарго начал медленно опускать его в круглую тесную шахту. Густав имел при себе фонарь, но видел едва ли больше, чем чувствовал. Гнутые металлические стенки, со всех сторон с ним соприкасавшиеся, были необычайно гладкими. Отполированная поверхность, не вызывавшая никакого трения, поначалу ввела его в заблуждение: он не заметил, насколько труба узка. Если натяжение веревки, поддерживающей его сверху, ослабнет, то он стремглав пролетит по этому каналу и разобьется; но он будет человеком, разбившимся в стоячем положении. Бедренные кости, сломавшись, вонзятся ему в живот, потому что не смогут уклониться в сторону. Густав уже жалел, что решился на этот спуск. И как далеко до дна! Или — до того, что его там ждет. Дыра вверху казалась теперь очень узкой. Чем больше вырастал кусок трубы над ним, тем сильнее тяготила его теснота. Еще немного, и он поддастся обманчивому впечатлению, что ему не хватает воздуха... Стиснутый со всех сторон, упираясь руками в беспощадные прохладные стенки, Густав наконец ощутил под собой что-то твердое. Он не отважился положиться на это ощущение и хрипло крикнул вверх, что травить веревку больше не надо. Лишь убедившись, что веревка удержит его в подвешенном состоянии, он решился распрямить поджатые к животу ноги и потопать. Раздался глухой, лишь отчасти металлический звук, за которым последовало эхо. Стенки трубы, в которой стоял Густав, слабо подрагивали, будто их омывала вода. Взглянув вверх, Густав спросил себя, не оказался ли он ниже днища судна. По его прикидкам, отверстие цилиндрической трубы находилось в шести или семи метрах над ним. Представления и мысли преследовали его с непостижимой настойчивостью. Его охватил смертный страх, как бывает с людьми, засыпанными в рудниковых штольнях. Из-за излишнего рвения он сам себя подставил. Какая неумная мысль — сделать себя беззащитным! Если принять всерьез хоть одно из обвинений, выдвигавшихся против суперкарго, то какой же это безмозглый, противоречащий здравому смыслу поступок — в крайне опасной ситуации довериться такому человеку! Что может быть легче или безопаснее для преступника, чем теперь — когда обременительный противник беспомощен, словно узник, замурованный в подземелье, — заставить этого противника бесследно исчезнуть, как уже исчезла Эллена?.. Кричать? Но достаточно бросить вниз тяжелый предмет, чтобы сразу сломить волю Густава к сопротивлению. Неужели Густав, не способный в одиночку выяснить судьбу любимой, непременно должен, чтобы чему-то научиться, пройти тем же путем бесславной гибели, что и она? Неужели он уже вовлечен в производственный процесс, который быстро или медленно — временная протяженность тут не важна — превратит его в труп? Неужели серый человек, пребывающий сейчас высоко над ним, высказал жестокую правду, когда заметил вскользь, что тот, кто, сорвавшись, упадет в эту шахту или, как Густав, будет спущен в нее на веревке, не доберется до ее конца? Так что же — на упавшего сразу выплеснут едкую кислоту, выпустят удушающий газ? Насильственно подвергнут его воздействию наркоза, будто дубиной оглушат сознание, чтобы потом избавиться от него, беззащитной жертвы? Или над ним просто захлопнется крышка, и он погибнет сам?
Представления, порожденные страхом Густава, и мучительные прозрения относительно судьбы Эллены струились и перемешивались: неудержимый, вязко-черноструйный поток... Густав чувствовал себя не столько самим собой, сколько безымянным, предназначенным на убой животным, которое живым проходит через какие-то ворота и потом издыхает, не привлекая к себе внимание, — становясь обреченным на расчленение предметом еще тогда, когда невинно дышит в своем красивом теле. Как быки, которые неспешно пережевывают пищу, хотя никакого будущего у них уже нет. Пряный комок обслюнявленной травы застрянет в глотке такого быка, вызывая удушье, в момент, когда топор соприкоснется с его лбом...
Густав сильно дернул за веревку. И очень удивился, почувствовав, что его медленно тянут вверх. Когда он, опираясь на локти, выбрался из дыры, на висках у него блестели крупные капли пота. Он сказал:
— Нужно было спускать меня головой вперед; но, боюсь, мне не хватит мужества...
Суперкарго ответил:
— И моих сил для второго раза не хватит.
Густав взглянул на него. Непосильное напряжение увлажнило потом и это лицо.
* * *
Той же ночью жених Эллены рассказал суперкарго о своем переживании в балластном трюме: о встрече с судовладельцем. Густав сперва преподнес это приключение без комментариев, но потом добавлял все новые соображения, приходившие ему в голову, когда он мысленно возвращался к случившемуся.
Выслушав рассказ, суперкарго стал малоразговорчив, настроение у него испортилось. Его реплики, касающиеся необычного происшествия, были уместными — но не прозорливыми, а скорее неловкими, отмеченными ленивым равнодушием. Он не горячился, как в свое время капитан. И, казалось, вообще не понимал, почему Густав с такой ожесточенностью пытается сплести все нити эпизода в одну косицу, а потом вывести из этого некий неотвратимый вектор, доказать воздействие происшедшего на дальнейшее. Георг Лауффер предпринимал определенные меры, чтобы дистанцироваться от неумеренных словоизлияний Густава. Однако упрямство последнего на сей раз было не так-то легко обуздать.
— Этот человек способен на всё, — сказал Густав, чтобы нейтрализовать возражения суперкарго, пока что даже не произнесенные вслух.
—Я бы воспринял присутствие судовладельца как... как своего рода вызов, — сказал суперкарго.
Густав попытался было подобраться к ускользающему значению слова «вызов». Но еще прежде, чем удалось уловить в нем какой-то смысл, жених Эллены услышал, как другой снова заговорил:
—Я мало знаю этого человека. Не он утверждал меня в моей должности. Я подчиняюсь правительственному учреждению.
—А если вы обманулись... — перебил его Густав.
—Я часто обманывался, — сказал Георг Лауффер. Он постарался, чтобы последние слова прозвучали непритязательно и легко.
Теперь Густав пожелал узнать, почему серый человек находит тот чудовищный факт, что темный коридор безвозвратно поглотил молодую девушку, менее невероятным, чем предположение, что собственник корабля — ради удовольствия или с какими-то иными намерениями —инкогнито путешествует как пассажир на своем корабле. Густав был полон решимости выявить связь между этой неодушевленной материей (не сопротивляющейся или, наоборот, готовой ко всему) и порочной душой подозрительного ему человека. Правда, жених Эллены старался на данном этапе формулировать подозрения в адрес судовладельца как можно осторожнее.
Суперкарго сказал: он-де и прежде возражал против такой точки зрения и теперь считает умышленное нападение на фройляйн Эллену крайне шаткой гипотезой, не заслуживающей серьезного рассмотрения.
— Как же тогда произошло несчастье? — выкрикнул Густав. — Ведь речь идет не о том, чтобы предъявить кому-то обвинение. А лишь о предварительном шаге. О начале расследования.
— Каверзная мысль, — сказал Георг Лауффер.
И тут Густав взвился на дыбы. Он, мол, решился преодолеть все препятствия и ту реальность, что всегда была здесь, сделать наконец достоянием своего сознания. Он будет задавать вопросы. Плевать, если кто-то сочтет его поведение обременительным. Он не отстанет от серого человека. Его вдохновляет неукротимая надежда, что удастся обнажить тайные пружины преступных замыслов. Он больше не собирается никого щадить. Помнится, когда-то ему уже давали уклончивые ответы. Теперь его желание получить информацию сделалось более настоятельным. Ему нужно лишь несколько подтверждений — этого будет вполне достаточно...
Георг Лауффер заметил, что отнюдь не судовладелец обнаружил убежище слепого пассажира и сообщил о нем другим. Собственник корабля и суперкарго об этом не разговаривали. Правда, не поддающаяся истолкованию цепочка впечатлений (или их одновременность), похоже, усиливает недоверие Густава к такому утверждению. Однако после добросовестной проверки воспоминаний тогдашние обстоятельства покажутся менее подозрительными. В каюте Эллены имела место беседа втроем, в ходе которой кто-то и обронил, что жених Эллены мог бы спрятаться за кучей рухляди.
— Так вы знаете об этой беседе? — задохнулся Густав.
—У меня была возможность ее подслушать, — сказал суперкарго.
— Вы много в чем признаетесь. Не знаю, выдержит ли такое статика моей души. Равновесие нарушено. Вы, возможно, стали тогда свидетелем непостижимого приступа головокружения. Человек стыдится своей наготы; не стыдится разве что перед Богом, который молчалив.
Суперкарго хотел было заметить, что и он умеет молчать; но патетический, очень юношеский настрой Густава побудил его воздержаться от этого. Георг Лауффер быстро завершил начатую мысль. Он, дескать, и без чьих-либо указаний воспринял участие Густава в плавании как нечто само собой разумеющееся. Позже, услышав шумы, доносящиеся из заднего отсека балластного трюма, он спустился вниз, дабы убедиться, что именно там прячется слепой пассажир.
— И это всё? — спросил жених Эллены. — При таком изложении событий собственник корабля оказывается излишним. Он как бы выпадает из общей картины. Я остаюсь один на один с моей тайной.
— Вкратце это все, что я могу сообщить, — сказал суперкарго.
Густав разложил на столе скомканный лист бумаги.
— Передний и задний отсеки балластного трюма, вместе взятые, имеют на пять шпангоутов меньше, чем отсеки, расположенные над ними, — сказал он мрачно.
Это обстоятельство, которое до сих пор лишь смутно брезжило у него в голове, внезапно показалось ему новым открытием — очевидным и чрезвычайно важным. Он еще раз пересчитал шпангоуты. И с живостью продолжил:
— Хоть я и профан в кораблестроении, от меня не укрылось, что все шпангоуты отходят от киля. Использованная для строительства древесина и простые правила такого рода конструкции наверняка не стали бы перерождаться в чудо лишь для того, чтобы оставить меня в дураках.
Он замолчал. И ждал, когда другой что-то возразит,—чтобы со сладострастием разодрать этот аргумент в клочья. Поскольку возражения не последовало, Густав заговорил снова:
— Вот вам дополнительный довод в пользу того, что в балластном трюме имеется помещение, до сих пор нами не обнаруженное. Туда-то и выходит труба, в которую вы меня спускали. Где еще могла бы она прятаться? Она ведь достаточно плотная и крепкая, чтобы не рассыпаться в прах, когда наши глаза — снаружи — уставятся на нее? Судовладелец исчез в том же пространстве, где помещаются пять шпангоутов.
На сей раз, казалось, Густав должен был одержать победу над трезвым мировидением суперкарго. Серый человек не скрывал, что обеспокоен. Его ввели в заблуждение? События обрели кривизну в соответствии с буйной фантазией юноши?
* * *
— Так что же, имело место спланированное и осуществленное преступление? — вздрогнув, спросил суперкарго, когда они спустились в балластный трюм.
Густав самоуверенно ответил:
— Мы отыщем эту трехмерную конструкцию. И тогда созревшие плоды сами упадут нам в руки.
Они принялись исследовать все великолепное устроение корабельного днища. С помощью фонарей пытались обнаружить те неприступные деревянные переборки. Однако пятишпангоутное помещение, по идее, расположенное прямо посреди судна, сопротивлялось любым попыткам проникнуть в него. Нигде — ни щели, куда можно проскользнуть, ни люка. Раздвигающиеся стены, какими их описал Густав?.. Результаты поиска будто наказывали жениха Эллены за ложь. Было бы, можно сказать, предосудительно и дальше цепляться за магическое сообщение Густава, если бы чудовищность закрытого блока, опасного в его кажущейся бесполезности и громоздкости — просчитываемого, постулируемого на основе точных измерений, как просчитывается орбита невидимой планеты, которая своей массой воздействует на ближайшие небесные тела, — не делила надвое низкий балластный трюм. Внезапно открывшаяся в молодом человеке способность к комбинаторике, которая выкорчевала в нем всякий стыд перед высказыванием необоснованных подозрений, вынудила и суперкарго следовать этой колеей. Георг Лауффер уже не пытался выработать собственное мнение. Он лишь чувствовал смутное облегчение, потому что события теперь разыгрывались далеко от грузовой палубы. Будь ящики гробами или муляжами, пустыми внутри, взламывать их никто не собирался...
Между тем было уже далеко за полночь. Серый человек предложил своему младшему товарищу воздержаться от дальнейших мер — по крайней мере, до утра — и отдохнуть хоть два-три часа, собраться с мыслями... Густав с готовностью последовал этому совету.
* * *
Необычные продолжительные действия обоих мужчин не могли не привлечь внимания одного или нескольких матросов. Сохранить разыскные меры в тайне было невозможно, да и задача такая не ставилась. Матросами, обреченными на молчание, овладело немалое беспокойство. Скудный обмен мнениями, изгибы шепчущих губ, сообщающих что-то недозволенное, только усиливали почти невыносимое напряжение. Все чего-то ждали, лелеяли определенную надежду: очутиться в непосредственной близости от места событий или разоблачений. Люди хотели скандала: чтобы сами они казались менее виновными, чтобы могли сбросить с себя бремя чрезмерной серьезности. Доказанное преступление постороннего человека обелило бы недавних бунтовщиков. Они бы тогда снова вернулись в привычную жизненную колею.
Поэтому Густаву на следующее утро даже не пришлось искать корабельного плотника, у которого он хотел что-то спросить. Плотник — незваный — сам подвернулся ему под руку. Уже подготовленный к предстоящему. Сотни разных фантазий поочередно овладевали им на протяжении ночи. Никакой приказ, никакое подозрение его бы не удивили. Он успел заранее почувствовать вкус безрассудства... Молча, словно пес, Клеменс Фитте поплелся за женихом Эллены в балластный трюм. Они прошли в переднюю половину, не совпадающую по размерам с соответствующим отсеком грузового трюма. Суперкарго, прихвативший фонарь, был уже на месте. Плотник, поспешно взглянув на этого неприятного ему человека, не впустил увиденное внутрь себя. Он тотчас стряхнул образ, сформировавшийся на сетчатке глаза. И образ расплылся по полу серо-мучнистым пятном. Ремесленник теперь обратил все внимание на Густава, которому слепо доверял. Он спокойно выслушал вопросы и ответил на них, объяснив, что одну планку можно из стены удалить. Это, дескать, не причинит кораблю никакого ущерба. Дыру—часа за два — опять заделают. Такая процедура не оставит заметных следов. В подтверждение своей мысли и чтобы заранее исключить возможность непредвиденных осложнений, плотник указал на маленький дровяной склад: сложенные штабелем доски, брус, узкие планки и рейки, а также три ствола американской желтой сосны, различной длины и толщины.
Получив такое разъяснение, Густав распорядился, чтобы плотник удалил кусок дерева, который он, Густав, выберет. И поздравил себя с тем, что — собственно, не подумав — выбрал стенку, расположенную напротив той, которая когда-то бесшумно раздвинулась (точнее, ползуче-бесшумно, как бывает с ненадежными стенами сна). Так они избегнут опасности разрушения спрятанного в стене механизма—быть может, ценного. В любом случае это хороший знак: что все необходимые запасные части находятся непосредственно под рукой...
Клеменс Фитте подтащил ящик с рабочими инструментами, начал орудовать молотком и зубилом. Он наносил равномерные быстрые удары. Удивляла уверенность его рук. Щепки отскакивали и тонким слоем усеивали пол. Жених Эллены и суперкарго, подняв фонари, молча наблюдали за работой ремесленника. Вскоре обнаружилось, что планки, из которых состоит эта деревянная переборка, — необыкновенно толстые. Наклонный разрез насчитывал уже десять сантиметров, а пробить доску насквозь все не удавалось. Плотник, по своей инициативе, начал обрабатывать и две соседние доски. Удары, сыплющаяся стружка... Человек этот работал, не переводя дыхания. Наконец дерево, в которое вонзалось зубило, слегка хрустнуло. Мастер добился, чтобы щель была одинаково глубокой по всей ширине; затем, легко нажав пальцем на последние эластичные древесные волокна, убедился, что еще чуть-чуть — и переборка будет пробита насквозь. Он опустился на колени и начал проделывать ту же работу на полметра выше реечной конструкции, которая удерживала в неподвижности свинцовые болванки балласта. Прежде еще раз убедившись, что никакие дюбели или винты не скрепляют доски, которые он хочет вынуть. Все с той же спокойной поспешностью острый рабочий инструмент вгрызался в переборку. У обоих зрителей сердце забилось быстрее. Они боялись. Что в следующее мгновение столкнутся с чем-то ужасным. Что, застигнутые врасплох, проявят себя не лучшим образом. Они не рисовали себе ничего конкретного. То было неукротимое предчувствие, не имеющее реальных очертаний. Клеменс Фитте поднялся на ноги, достал из ящика ломик, приставил к дереву. Под жалобный свист и хруст расщепляемой древесины приподнятые ломом доски выпятились. В следующий миг, еще больше выгнувшись вперед, они обрушились. Плотнику едва хватило присутствия духа, чтобы придать им, падающим, нужное направление. Оба зрителя рванулись было к пролому, отпрянули, а когда доски безопасно соскользнули на пол, снова приблизились. И — уставились на почти не подвергшуюся коррозии медную или бронзовую пластину. Разочарование было безграничным. Вихрь образов захлестнул их сознание. Сразу возникла неизбежная ассоциация с круглой бронзовой шахтой. Еще раз перед ними опустилась некая завеса. И все же они вплотную приблизились к тайне. Окружили ее со всех сторон. Она пока оставалась сокрытой, конечно. И вместе с тем выдавала свое присутствие посредством материи, в которой, очевидно, нуждалась...
Суперкарго вскоре отрезвел. И нашел, что они уже продвинулись вперед настолько, насколько это вообще допустимо. Дальнейшие попытки вторжения превратят их намерения в мятеж. Ибо поставят под угрозу механизм, обращение с которым — неважно, насколько он чувствителен или груб, — требует специальных знаний, которых ни у кого из троих нет.
Эти высказанные вслух сомнения только усилили внутреннюю ярость Густава: решимость испробовать все доступные ему средства, лишь бы наконец добраться до сути. Его ослепление стало совершенно безудержным. Он клятвенно уверял остальных, что за металлическим панцирем они обнаружат Эллену. Кричал: только тонкая перегородка отделяет их от запаха тления. Дескать, теперь понятно, почему почтенные господа ничего носом не учуяли. Запаянная погребальная камера, скотобойня с металлическими стенами. Какой-то сумасшедший или архипреступник, гений зла, похитил Эллену, чтобы сделать из нее мумию. Коллекционер мягкотелых статуй... Голос его пресекся.
Георг Лауффер по-настоящему испугался. Попытался успокоить неистовствующего. Но ничего не достиг. Нужно преодолеть преграду, заявил жених Эллены. Плотник и не ждал другого. Он уже все обдумал. Он указал на одну из сосновых балок, самую маленькую, и заявил, что ею-де можно пробить металлическую кулису. Суперкарго, ломая руки, заклинал Густава оставить эту затею. Но жених Эллены не слышал его слов.
Как ни странно, Георгу Лауфферу в те минуты не удалось вырваться из зависимости от Густава. Серый человек бормотал своей испуганной душе, что с доверенным ему грузом ничего плохого не случится, что обнаружение трупа Эллены освободит и его самого — от проклятия быть подозреваемым...
Внезапно здесь же оказались шестеро мужчин, которых никто не звал. Они словно просочились из щелей корабля. Их лица были черны от сажи или краски. Они не имели своего мнения, а лишь исполняли некую миссию и казались совершенно обезличенными. Высвободив голыми руками ту балку, которую прежде пометил плотник, они взвалили ее себе на плечи. Ритмическим шагом двинулись к металлической пластине. Глухо загудев, головка балки в первый раз толкнулась в обнаженную медь. Георг Лауффер чувствовал себя так, будто борется с кошмарным сном и не может проснуться. Он смотрел на искаженное, совершенно потерявшее человеческий облик лицо Густава, которое влажно блестело; на невозмутимые дегтярные головы неизвестных... Беззвучность происходящего, прерываемая лишь резким буханьем медленно раскачиваемой балки. Балка напоминает гигантский ключ, пытающийся открыть необозримо высокую дверь...
Георг Лауффер испугался. Хотел поставить фонарь куда-нибудь подальше от себя. Так и сделал. Но сразу заметил, что поставил его в чей-то разинутый рот. То был разинутый рот человечка, который как раз сейчас, в тишине между двумя ударами, собирался произнести какое-то слово. Слово так и не прозвучало. Георг Лауффер мог бы его угадать. Но — воздержался. Он пустился в бегство. Добрался до трапа, побежал вверх. Гром нового удара настиг его...
Когда суперкарго исчез, рвение неизвестных удвоилось. Балка быстро раскачивалась туда-сюда. Удары получались мощными. Глаза Густава мерцали, как угли. Среди гула внезапно раздался звонкий осколочный звук, как если бы упало и разбилось большое зеркало. Мужчины прислушались. В ту же секунду — Густав не поверил своим глазам — из-за вспоротой деревянной стены внутрь хлынула белая, как гребень набегающей волны, вода.
Клеменс Фитте уронил голову на грудь, встал на одну ногу и безудержно зарыдал. Шестеро мужчин одним движением сбросили с плеч балку. Хлюпающее вторжение жидкой стихии... Плотник воскликнул (когда новость уже дошла до всех, и все восприняли ее со злобой, характерной для скованных и обманутых, а она продолжала душить их когтистой лапой Гибельной Неожиданности)... Клеменс Фитте воскликнул почти беззвучно: «Помогите!» — и бросился на жидкий меч, и прижался всем телом к щели. Этим он ничего не достиг. Он тогда сорвал с себя куртку, применил ее как затычку против воды. Рубахи тоже не пожалел. Другие мужчины уже протягивали ему свои блузы. Казалось, Клеменсу Фитте удастся заткнуть пробоину. Преодолев начальный приступ отчаяния, он работал с чудовищной планомерностью. Теперь он облизнул пальцы. «Соленая вода!» — сказал глухо. И тотчас сбросил с себя штаны, затолкал их в рану корабля. Остался без одежды. Смотрел с нарастающим ужасом, как вода просачивается откуда-то снизу. Попросить, чтобы матросы отдали ему ту одежду, которая еще оставалась на них, он не решился. Вместо этого поспешил к деревянному штабелю, сбил с него опалубку, вытащил несколько досок. Непостижимо, но среди всеобщего смятения он нашел-таки затопленный ящик с инструментами, выудил гвозди и с беспримерной быстротой загнал их в дерево. Ему удалось за короткое время задраить пробоину в деревянной стене. Однако его усилия оказались напрасными. Вода в балластном трюме неудержимо прибывала. Наверняка она поднималась снизу. Густав стоял неподвижно, без каких-либо определенных чувств. Вода доставала ему уже до колен. Штабель начал разваливаться, доски расплывались в разные стороны. Из-за бортовой качки соленая жидкость внутри корабельного корпуса тоже слегка перекатывалась.
На трапе показались капитан и суперкарго. Вальдемар Штрунк, перескочив через несколько ступенек, спрыгнул вниз, зашлепал по воде.
— Плотник! — крикнул он.
Перед ним предстал нагой человек.
— Я уже испробовал всё, — сказал корабельный мастер.
— Я теряю свой корабль, — сказал Вальдемар Штрунк.
— Эллена, — крикнул Густав, — Эллена мертва!
— Что тут скажешь! — всхлипнул Вальдемар Штрунк.
Поддавшись безотчетному порыву, он обнял молодого преступника.
— Надо что-то предпринять! — И погнал людей вверх по трапу.
Он видел: суперкарго все еще стоит внизу, по колено в воде.
— Что вы собираетесь делать? — спросил капитан.
— Не знаю, — ответил серый человек.
Клеменс Фитте поймал несколько плавающих досок и, протащив их по трапу, выволок через верхний люк. Густав уронил в воду свой фонарь. Тот, хоть и не сразу, погас. Жених Эллены почувствовал, как голый плотник тянет его за собой — из темноты наверх. Все другие, наверное, уже успели подняться. Клеменс Фитте еще прежде получил задание забить досками люк, ведущий с грузовой палубы вниз, в передний отсек балластного трюма, и обеспечить герметизацию. Густав поплелся наверх...
На верхней палубе все лихорадочно работали. Офицеры выкликали из кубрика матросов, свободных от вахтенной службы. Под руководством капитана осуществлялись маневры с парусами, он и сам тянул риф-тали. Несколько матросов носились туда и сюда с ведрами, чтобы залить воду в помпы. Другие нетерпеливыми группками уже ждали возле рычагов, осатанев от желания пустить насосы в дело.
Густав увидел, что носовая часть косо накренилась; и почувствовал, как его мышцы внезапно окоченели, перестав подчиняться воле: он потерял всякую надежду. Один из штурманов нашел время объяснить ему, что погружение судна не так уж опасно, если плотник хорошо выполнит свою работу. И конечно, нужно полностью оголить фок-мачту... Матросы уже обрубали верхние реи.
Густав помчался назад — по коридорам и вниз по трапу, — желая убедиться (о чем его никто не просил), что плотник не отлынивает от работы. В корабельном нутре царила тьма. Густав не нашел там Клеменса Фитте. Он ощупал пол. Люк надежно задраен, загерметизирован парусиной... Густав во что бы то ни стало хотел найти плотника. Предчувствие погнало его на корму. Тьма казалось теперь невыносимой. Густой, как кровь. Удушающей. Он ощутил страх как неописуемо горький привкус во рту. Толкнул дверь в каюту суперкарго. Там, похоже, никого не было. Густав вошел. На письменном столе стояла ручная лампа. Густав поднял ее. И тогда увидел: неподвижный, с желто-восковым лицом, суперкарго сидит на стуле. Ни единым движением, ни звуком не выдавая, что еще жив. Его глаза будто погрузились в далекий нечистый мир. Но происходящее там беззвучно. И словами это не выразить. Густав выскользнул из каюты. Серый человек наверняка его не заметил.
Когда жених Эллены добрался до спуска в задний отсек балластного трюма, он услышал удары молотка. Сквозь люк — наверх—проникал свет. Густав сразу понял, что Клеменсу Фитте и здесь пришлось вести неравную борьбу. Опять — с немилосердной стихией, будь она проклята.
— Пустое дело, — сказал корабельный мастер, заметив присутствие Густава. — Вода достает мне до пояса. А запасных досок здесь нет. — Он зашлепал к трапу, споткнулся, выпрямился. Поднявшись по ступеням, задраил и этот люк, ведущий в задний отсек балластного трюма.
— Мы погрузимся еще на два метра, — сказал он, словно успокаивая себя и Густава.
— Вы не хотите что-нибудь надеть на себя? — спросил Густав.
— Пока нет, — ответил мастер, — у меня еще хватает работы. — И поспешил прочь.
Густав решил, что ему-то торопиться некуда. Он вернулся в свою каюту и вслух сказал себе: «Долг Тутайна состоит в том, чтобы кричать: Опасность!» Тут он услышал над собой, на палубе, подозрительный топот. Матросы бегали, выполняя какие-то команды.
Дверь его каюты открылась. Плотник, все еще не одетый, заговорил с порога:
— Вам лучше подняться наверх. Я тоже, как только натяну штаны... — Он отвернулся.
Густав решил последовать совету. В коридоре ему встретился Пауль Клык. Без всяких экивоков сообщивший, что в грузовом трюме будто бы взорвался динамитный патрон и что корабль вот-вот затонет.
— Вы сейчас должны находиться у помпы, — сказал Густав. — А кроме того, вы лжете.
— Это оскорбление, — с достоинством возразил кок. — Вы ведь ничего не смыслите в мореплавании. Таких людей вообще не следовало бы пускать на корабль.
— Тут вы определенно правы, — сказал Густав с печальной иронией, обращенной к самому себе. — Они излишне доверчивы.
В этот момент второй штурман спустился по трапу, подскочил к коку, ткнул его кулаком в спину, крикнул:
— Вам же велели явиться на палубу. Почему не идете?
Кок неохотно поплелся наверх. Офицер повернулся к Густаву:
— Скверная история. Воды над килем больше, чем готов признать капитан. Поднимайтесь наверх и вы.
Он побежал по трапу, перепрыгивая через ступеньки. Густав старался не отставать.
Все верхние паруса были уже зарифлены. Мачты казались голыми. Корабль будто распластался по поверхности моря. Стал недосягаем для ветра. Вальдемар Штрунк разговаривал с рулевым, когда заметил жениха своей дочери.
— Где суперкарго? — спросил капитан.
— С ним произошла странная перемена, — пробормотал Густав.
— Речь сейчас не о том, — оборвал его Вальдемар Штрунк. — Я хочу знать, где он.
— Он сидит, словно мертвый, у себя в каюте, — ответил Густав.
—У него есть обязанности, — крикнул Вальдемар Штрунк. — Мы, как-никак, терпим бедствие. Похоже, вода в трюме прибывает. Во всяком случае, корма погружается в воду.
— Я схожу за ним, — сказал Густав.
По палубе рысцой пробежали шестеро мужчин с осмоленными лицами.
* * *
Войдя в каюту суперкарго, Густав застал его в той же безжизненной позе. Жених Эллены громко окликнул серого человека по имени, потряс за плечо. Отрешенный мало-помалу очнулся от оцепенения.
— Капитан полагает, что в грузовой трюм проникла вода, — крикнул Густав.
Георг Лауффер поднялся, прогудел:
— Грузовая палуба по-прежнему опечатана. — Он поднял откидную дверцу надстройки на письменном столе, включил аппараты, напялил на голову хомутик с наушниками. — Я жду приказа капитана, чтобы вызвать помощь, — сказал резко. — Мои аппараты могут вскоре оказаться под водой.
Он выпроводил Густава.
Жених Эллены доложил капитану:
— Суперкарго ждет от вас приказа, который дал бы ему полномочия вызвать помощь.
— В трюме вода! — возмутился Вальдемар Штрунк. — Мы должны позаботиться о грузе. Нужно срочно предпринять что-то в кормовой части.
— Грузовой отсек останется опечатанным, — сказал Густав. — Суперкарго отказывается открыть доступ туда.
— Этот человек не в своем уме, — сказал Вальдемар Штрунк. — В таком случае мы потеряем судно.
Он хотел сам спуститься к Георгу Лауфферу. Но тут к нему подошел вахтенный офицер.
— Капитан, — сказал он, — ситуация быстро меняется. На корме, вероятно, случилась авария. Кормовая часть уходит под воду. У нас в запасе не больше четверти часа. Пора рассаживаться по шлюпкам.
Густав, который тоже услышал это сообщение, сломя голову кинулся обратно, к каюте суперкарго. Крикнул с порога:
— Телеграфируйте! Иначе будет поздно. Через две минуты вы должны быть на палубе.
Георг Лауффер опустил откидную крышку.
— Я уже это сделал, — сказал очень тихо.
Густав вышел в коридор. Суперкарго с треском захлопнул за собой дверь и, как слепой, поплелся, хватаясь за стены, наверх.
Вальдемар Штрунк, очевидно, пока не решился отдать приказ о спуске на воду шлюпок. Увидев Георга Лауффера, он сразу начал его убеждать, что в трюм надо пустить плотника. Клеменс Фитте (успевший надеть штаны) стоял рядом, готовый выполнить даже самое опасное поручение.
Георг Лауффер устало качнул головой, выражая запрет.
— Но это мой корабль! — крикнул капитан.
— За груз несу ответственность я, — сказал Георг Лауффер.
Этот спор тоже закончился внезапно. Подошел седовласый парусный мастер. Губы и руки у него тряслись. Он сказал на плохом английском, что в парусную каюту проникла вода. Показал на свои щиколотки, давая понять, как высоко она уже поднялась.
Вальдемар Штрунк не стал больше медлить. Приказ: «По шлюпкам!» Вахтенный офицер повторил эти слова так, чтобы они разнеслись по всей палубе. Сразу вслед за тем указание: «Ничего больше не спасать».
Пауль Клык, собиравшийся спуститься через надстройку в чрево корабля, опять столкнулся со вторым штурманом. Офицер ударил упрямца кулаком в лицо. Кок качнулся назад, потом покорно побрел на корму, чтобы сесть в шлюпку, к которой был приписан.
Капитан, жених Эллены и первый штурман все еще оставались на палубе.
— У вас при себе корабельные бумаги? — спросил первый штурман.
— Нет, — ответил Вальдемар Штрунк, — мне они ни к чему.
Офицер недоумевающе взглянул на него. Потом спустился в шлюпку, которой ему предстояло командовать.
Вальдемар Штрунк потащил Густава наискось через палубу, с последним требованием: чтобы тот постарался спастись. Шлюпочные маневры прошли без осложнений. Когда три шлюпки уже плыли по морю, отделившись от корабля, была спущена на воду последняя, которой командовал капитан.
Первое осознанное впечатление Густава относилось к его соседям по спасательной шлюпке. Трое матросов со светлыми, почти бесцветными лицами и трое — до неузнаваемости преображенные масками из капающего дегтя. Рядом с Густавом сидит плотник (теперь в штанах, насквозь мокрых). За ними — второй штурман. Впереди, втиснутый между матросами, в наброшенном на плечи тонком пальто, — суперкарго. Лицо — опять желтое и окаменевшее. Бескровные губы. Хоть он и дышит... Но к жизни больше не стремится, а смерти еще не хочет. Над ним тяготеет проклятие...
Потом взгляд Густав перенесся на тонущий корабль. Казалось, невообразимые силы обхватили эту громадину сзади и тянут вниз. Последняя борьба между стремлением удержаться на плаву и погружением в воду происходила медленно. Это напоминало праздничное действо. На сей раз Уничтожение, похоже, отказалось от презренной спешки в последний и решающий миг. С каждой истекающей минутой кормовая часть судна все глубже ввинчивалась в воду. А нос приподнимался. Уже показалась светлая зелень корродированных морской водой медных пластин, покрывавших корпус корабля ниже ватерлинии, — так умирающая рыба показывает свое брюхо цвета слоновой кости. Этот процесс был исполнен волшебного, неземного напряжения. Последние мгновения гибнущего леса... Гордому творению старого Лайонела Эскотта Макфи предстояло отрешиться ото всего. Жених Эллены уже не владел собой. Он ждал в эту крайне мучительную для него минуту, что причиненное им зло получит, хотя бы отчасти, оправдание. Что распахнется какая-то дверь, из нее выйдет владелец корабля, неся на руках Эллену. Что, на краю этой последней возможности, смерть девушки будет отменена...
И тут корма нырнула в поток. Круто вверх воздвиглось рангоутное дерево утлегарь. Белая пенная линия нарисовалась на поверхности океана. Шорох парусов, раздуваемых легким ветром, еще сохранялся в воздухе. Вертикально стоящая над водой, обращенная к плывущим лодкам, на полминуты или на минуту показалась галеонная фигура. Все глаза были прикованы к ней. Никто, похоже, раньше ее не видел. Образ— будто бы из желтого мрамора. Женщина. Статуя богини с мерцающей обветренной кожей. Венера Анадиомена. Ее руки, отведенные за спину, держатся за бурое, прокопченное морем дерево, пышные бедра обхватили гордый выгиб киля. Мощное, обольстительное пение, обращенное к мужчинам внизу... Дерзкое обещание округлых налитых грудей... Потом видение исчезло.
Клеменс Фитте вскочил на ноги. Покрасневшими глазами уставился на то место, где только что был вынесен приговор им всем. Он видел ужасное низвержение скованной, заточенной в гроб плоти. Губы его шевельнулись; едва слышно, как если бы ему не хватало воздуха, он выдохнул: «Бедная мама». Потом — резко перегнулся через борт лодки. И камнем канул в воду. Другие смотрели ему вслед; но больше его не увидели.
Приблизилась лодка капитана. Вальдемар Штрунк хотел, видно, о чем-то договориться с суперкарго. Но встретив пустой — безгоризонтный — взгляд серого человека, отказался от такого намерения.
И тут вдруг жирное тело кока сотряслось в отчаянном, душераздирающем плаче. Тяжелые слезы катились по его щекам. Вальдемар Штрунк, не сдержавшись, крикнул кухмейстеру, чтобы тот взял себя в руки. Пауль Клык, на которого начальственный призыв не подействовал, лишь удвоил силу стенаний... По прошествии какого-то времени, корча таинственные гримасы, он все-таки объяснил причину своего горя; дескать, два стакана... дорогих, немыслимо тонко отшлифованных ликерных стакана... лежат теперь на дне моря. Лицо Вальдемара Штрунка на секунду будто осветилось грозовой вспышкой. Видно было: он подавил в себе порыв ярости.
Две шлюпки снова разошлись. Руины корабля покачивались на волнах. Матросы с исчерненными дегтем лицами задумались, не убить ли им серого человека и не отправить ли его на дно: чтоб охранял там свой груз... Но мысль эта вскоре робко улетучилась. Ибо деяния бедняков не могут совершаться втайне. Убийство — если потерпевшие кораблекрушение решатся на него — непременно будет раскрыто. Для них доступно, то есть не влечет за собой наказания, только самоубийство. Могущество же суперкарго — человека, о котором никто ничего не знает, — велико... На горизонте уже показался столб дыма. Возможно, тот самый крейсер, бронированная мощь государства. Их жизнь будет спасена. (Наг, кто рожден женою. Охоч до нагой плоти...) Но суда им не избежать.
Комментарии
Река без берегов. Сравнение человеческой жизни с рекой встречается в «Размышлениях» Марка Аврелия (II, 17, и V, 23; перевод С. М. Роговина):
Время человеческой жизни — миг; ее сущность — вечное течение; ощущение — смутно; строение всего тела — бренно; душа — неустойчива; судьба — загадочна; слава — недостоверна. Одним словом, все относящееся к телу подобно потоку, относящееся к душе — сновидению и дыму. Жизнь — борьба и странствие по чужбине; посмертная слава — забвение. Но что же может вывести на путь? Ничего, кроме философии. <...>
Чаще размышляй о том, с какой быстротой проносится и исчезает из виду все сущее и происходящее. Ибо сущность подобна непрерывно текущей реке; действия беспрестанно сменяют друг друга, причины подлежат бесчисленным изменениям. И нет, по-видимому, ничего устойчивого, а рядом с нами безмерная бездна прошедшего и грядущего, в которой все исчезает.
Роман «Деревянный корабль» (писался в 1935-1936 годах, опубликован в 1949-м) — первая часть трилогии «Река без берегов». Переведен по изданию: Holzschiff (см. список сокращений).
С. 9. Как будто он вынырнул из тумана, внезапно стал видимым красивый корабль. Роман начинается с «как будто», со сравнительного придаточного предложения, где глагол стоит в плюсквамперфекте конъюнктива, то есть в нереальном, сослагательном наклонении: Wie wenn es aus dem Nebel gekommen ware... К тому же у корабля этого, как говорится чуть ниже, почему-то багряные паруса. По сообщению Монны Хармс, вдовы самого близкого Янну человека, Готлиба Хармса (которая жила с семьей Янна на датском острове Борнхольм в те годы, когда писались первые две части трилогии), «Янн сначала увидел весь замысел „Деревянного корабля“ во сне и, чтобы запечатлеть и расшифровать этот смущающий сон, начал писать роман, который потом — особенно в своем продолжении, в „Свидетельстве <Густава Аниаса Хорна, записанном после того, как ему исполнилось сорок девять лет. — Т. Б.>“, — превратился в уже никогда не кончавшееся истолкование сна» (цит. по: Epilog. Bornholmer Aufzeichnungen, S. 966).
С похожей повествовательной ситуацией — при которой граница между реальностью и фантазиями становится очень нечеткой, практически неразличимой — мы сталкиваемся в юношеском неоконченном романе Янна «Угрино и Инграбания» (1921). Молодой человек смотрит в окно на дождь, потом возвращается к письменному столу, к своим чертежам, потом происходит следующее (Угрино и Инграбания, с. 32-34):
Как плыли вы через воды, чувствую я в себе, и ветер был вокруг вас, и рвал корабельные снасти, и волны рассыпались в зеленую пену, и очень далеко, на горизонте, стояло разноцветье радуги... На мгновение я вспоминаю о лиловой завесе. Но потом возвращаюсь обратно... Мы плыли.
Я вспоминаю толстые дубовые балки, несущие палубу, но всё снова исчезает. <...>
Я сделал несколько штрихов на бумаге и измерил отрезки циркулем. Тот храм существовал вне времени, смутно подумалось мне. Горело много свечей, не сгоравших до конца; была, как будто, ночь.
Мною в ту ночь овладели лихорадочные видения и сны. Так это было.
<...>
Я вздохнул. Я мог бы сам однажды сходить на причал, чтоб посмотреть... Может ведь получиться так, что придет корабль, случайно... И тогда я бы отправился в плавание. Я подумал, как великолепно было бы выйти в море в эту штормовую ночь. Возникло чувство, что когда-то я уже переправлялся к какому-то далекому месту от некоего моста. Я вспомнил, как это было. Шумела буря, и волны разбивались о сваи причала. Я плыл от забвения в иной мир, как порой проваливаешься из одного сна в другой, кошмарный. Внезапно ты чувствуешь дно — сознание. Но уже в следующий миг оно опять проваливается.
Без всякого перехода происходит скачок от рассказа о нахождении в комнате к рассказу о начале плавания (там же, с. 35):
Однако корабль пришел. Мы с трудом перебрались на борт, из-за волн. Корабль был маленьким. Но с машинным отделением. Я вскарабкался на верхнюю палубу. Вслед за мной поднимались два человека, они сразу исчезли во тьме. Меня ужасно тревожила мысль, что я не знаю, куда плыву, между тем я ведь плыл от кого-то... В темноте я разглядел очертания дамбы. А что за ней?! Если б я только знал, если б знал, кого или что покидаю!
В 1930 году в гамбургском суде слушалось уголовное дело (см.: Epilog. Bornholmer Aufzeichnungen, S. 430):
Один гамбургский судовладелец получил вместе со своим деловым партнером полтора миллиона долларов за тайную транспортировку оружия для венесуэльских революционеров. Из множества безработных за двойную плату были наняты ничего не подозревающий капитан и столь же простодушная команда. Туманной ночью доставили и загрузили в трюм большие ящики. Их сопровождал вооруженный человек, бывший полицейский, — в качестве суперкарго <надзирающего за грузом (от англ, supercargo). — Т. Б.>. Во время погрузки двадцать пассажиров поднялись на борт и оставались под палубой, пока судно не вышло в открытое море. Потом они появились, вооруженные до зубов, и принудили капитана и команду плыть, следуя их командам, к Южной Америке.
Этот сюжет перекликается с историей деревянного корабля, как она изложена в «Реке без берегов». Но связь тут не прямая. Во всяком случае, Янн писал 22 января 1950 года Эрнсту О. Ламбу (ibid., S. 967):
«Свидетельство Густава Аниаса Хорна» <2-й том «Реки без берегов». — Т. Б.> не имеет никакого отношения к гамбургской судоходной линии «Хорн». «Деревянный корабль» («Лаис») не идентичен кораблю «Ингрид Хорн». Все имена в романе и сам сюжет — вымышленные. Если вообще в сюжете тетралогии (sic!) имеются отголоски воспоминаний, то лишь такие: мой дед когда-то построил «деревянный корабль» из тикового дерева, который бесследно исчез во время своего первого плавания.
Может, Янн намеренно запутывал следы? Корабль, который вез оружие в Венесуэлу, назывался не «Ингрид Хорн», а «Сокол» (Falke) и имел причудливую историю. Построен он был, как и «деревянный корабль», в Англии, в 1903 году, несколько раз менял названия и хозяев, в 1911 году потерпел кораблекрушение, попав в зону урагана, и затонул (но пассажиры были спасены, а сам корабль позже поднят со дна и приведен в рабочее состояние). С 1927 года «Сокол» принадлежал одному гамбургскому пароходству, в 1929-м произошла венесуэльская авантюра — описанная, между прочим, в романе малоизвестного немецкого писателя Альберта Даудистеля (1890-1955) «Банановый крейсер» (1935). Даудистель также опубликовал в 1926 году сборник рассказов «Красиво не удавшееся путешествие вокруг света. Путевые записки слепого пассажира» (образ «слепого пассажира» — лейтмотив «Деревянного корабля»). Что касается «Ингрид Хорн», то такое (пассажирское и грузовое) судно тоже существовало, в 1928 году оно как раз совершило свой первый рейс по маршруту Гамбург—Центральная Америка, а в 1940-м перешло в ведение германского морского флота и в 1944-м затонуло в Киле в результате попадания бомбы.
Важно еще добавить, что дед Янна был кораблестроителем, а отец — корабельным плотником, так что Янн с детства был знаком и с морскими историями, и с атмосферой гамбургской гавани, и с деталями судостроения.
С. 9. ...в Хебберне на Тайне... В конце XIX-начале XX вв. кораблестроительные верфи в низовьях Тайна (на северо-восточном побережье Великобритании) были одними из лучших в мире.
С. 10. ...бакаутового дерева. Бакаутовое (гваяковое) дерево произрастает в странах Южной Америки и на островах Карибского моря. В высоту достигает 6-10 метров. Древесина у него очень тяжелая, твердая, почему она и использовалась издавна в кораблестроении.
С. 11. Атака на общество и его взгляды. Курсива в трилогии Янна вообще нет. При переводе я использую курсив как стилистическое средство, чтобы обратить внимание читателя на некоторые лейтмотивы или на странные выражения, которые он может принять за ошибку или неловкость переводчика, — или чтобы облегчить понимание громоздких синтаксических конструкций.
С. 14. ...вокруг самой бренности как чего-то неизменного. Бренность человеческой жизни — один из лейтмотивов романа; представление, похожее на то, что выражено в этой фразе, было сформулировано уже в «Размышлениях» Марка Аврелия (IV, 43-44):
Время есть река возникающего и стремительный поток. Лишь появится что-нибудь, как уже пронесется мимо, но проносится и другое, и вновь на виду первое.
Все происходящее так же обычно и известно, как роза весной и виноград осенью. Таковы и болезнь, и смерть, и клевета, и злоумышление, и все то, что радует или огорчает глупцов.
С. 14. Молодые не <...> угадывают ту печальную и вместе с тем сладкую тайну, которая заставляет плоть отставать от костей и уже возвещает слепоту неотвратимого тления. Мировидению, основанному на идее непрерывного прогресса, здесь противопоставляется стоическое мироощущение, близкое к тому, что выражено в «Размышлениях» Марка Аврелия (IX, 3 и 19):
Не презирай смерти, но будь расположен к ней, как к одному из явлений, желаемых природой. Ведь разложение есть явление того же порядка, что молодость, старость, рост, зрелость, прорезывание зубов, обрастание бородой, седина, оплодотворение, беременность, роды и другие действия природы, сопряженные с различными периодами жизни. Поэтому человек рассудительный должен относиться к смерти без упорства, отвращения или кичливости, но ждать ее, как одного из действий природы. <...> Все подвержено изменению. И ты сам находишься в процессе постоянного перехода в другое и частичного умирания. Да и весь мир.
С. 16. Судовладелец в ту же минуту оказался на месте. Суперкарго. Капитан. Его дочь. И ее жених (In der gleichen Minute war der Reeder zustelle. Der Superkargo. Der Kapitan. Seine Tochter. Und der Verlobte). Эту череду коротких фраз с общим для них предикатом в единственном числе можно понять и так, что речь идет о масках или частях одной личности.
С. 17. ...выдан коносамент. Коносамент—документ, выдаваемый перевозчиком груза грузовладельцу. Удостоверяет право собственности на отгруженный товар.
С. 20. ...полунегр... Полунегр (Halbneger)—довольно редкое слово, встречающееся, например, у любимого Янном Клейста (в статье «О состоянии черных в Америке»). Янн мог употребить обычные слова «мулат» или «метис», но не сделал этого. Поскольку, как пишет в своих воспоминаниях Вернер Хелвиг, «белым негром» друзья иногда называли самого Янна (Helwig, S. 54), поскольку в романе «Перрудья» появляется такой странный персонаж, как «белокожий негр <...> с густыми золотистыми локонами» (Perrudja, S. 703), в новелле же «Свинцовая ночь» вообще целый город населен сновидческими персонажами, по видимости белокожими, но иногда обнажающими свою угольно-черную плоть, я предпочла дать здесь буквальный перевод. Между прочим, Генрих Детернинг в книге «Открытая тайна: о литературной продуктивности одного табу, от Винкельмана до Томаса Манна» показал (в главе «Полунегры [Halnbeger]: борьба полов и война между расами»), что в новелле Генриха Клейста «Обручение на Сан-Доминго» образ светлокожей метиски, носящей имя Тони (которое подходит как для женщины, так и для мужчины), представляет собой шифр д ля обозначения амбивалентного персонажа с нетрадиционной сексуальной ориентацией (Heinrich Detering. Das offene Geheimnis: zur litetarischen Produktivitat eines Tabus von Winkelmann bis zu Thomas Mann. Gottingen: Wallstein-Verlag 2002, S. 153-154).
C. 20. Подчиняющиеся ему руки... Мотив самостоятельности человеческих рук — рук мастера — прослеживается начиная с юношеской, не публиковавшейся при жизни пьесы Янна «Анна Вольтер» (1916, опубликована в 1993; см. также: Угрино и Инграбания, с. 157-160):
Петерсен (роняя руку на стол).
Уже несколько лет я — в несчастливые часы — вдруг застаю себя склоненным над собственными руками. Странно, что они еще не разучились быть самостоятельными и перерастать себя. Вот они лежат, сознавая свою неповторимость, как если бы им еще хватало мужества, чтобы громоздить горы, как если бы их обошло стороной знание о том, что сила их ограничена. <...> Мои руки хотели бы завоевать сперва Бога, а потом и весь мир, но они праздно лежат передо мной, и с ними уже ничего не предпримешь. <...>
Анна.
Разве вы не чувствуете, что это во благо — когда находится человек, который принимает возвышенный облик одной из рук, ставших чересчур сильными, потому что их владелец утратил власть над ними?
Петерсен.
С чего вы решили, что мои руки есть нечто большее, чем я сам? <...>
Анна.
Вы часто занимаетесь своими руками, уговариваете их отказаться от своеволия. Вам приятней всего видеть их сжатыми в кулаки: тогда, по крайней мере, они успокаиваются... <...> В голову мне приходили самые удивительные мысли; но как бы они ни ветвились, всегда присутствовал образ этих властительных рук — что-то хватающих, претерпевающих, становящихся Мастером... <...> Руки слишком упрямы. Они склонны к насилию. Они — господа; они таят в себе страсти и готовы выплеснуть их на посторонних людей...
С. 20. ...обшивать ликтросом... Ликтрос — трос, которым обшивают кромки (лики) парусов, для предохранения их от преждевременного износа и разрыва или для их крепления к элементам рангоута. Выполняется как из растительных материалов, так и из стали.
С. 27. ...в зоне свободы морей... Принцип свободы морей (свободы открытого моря) — один из старейших в международном морском праве. Описание ему дал еще Гуго Гроций (1583-1645) в работе «Маге liberum» (1609). Сегодня, согласно Конвенции ООН по морскому праву, он гласит: «Никакое государство не может претендовать на подчинение открытого моря или его части своему суверенитету; оно открыто для всех государств — как имеющих выход к морю, так и не имеющих его».
С. 28. Наверняка он сидит сейчас в пивной и пьет пунш из двух стаканов одновременно... Это один из многочисленных примеров использования сходных мотивов в текстах Ханса Хенни Янна и в поэзии Пауля Целана (который читал «Деревянный корабль»). В стихотворении из сборника «Подворье времени» (1976; Целан, с. 277, перевод В. Летучего) речь, видимо, идет о двух реальностях — жизненной и фантазийной, — которым сопричастен поэт:
Я пью вино из двух стаканов и бьюсь над царской цезурой, как он[1] — над Пиндаром.
Бог отдает звучащий камертон как один из малых праведников,
из лотерейного барабана выпадает наш грошовый жребий.
Мотив двух стаканов еще раз всплывает в «Реке без берегов» при описании последней встречи Густава и владельца деревянного корабля — господина Дюменегульда (Свидетельство II):
Я опять на время забыл своего Противника — этого играющего в рулетку нормального человека. У него много имен. Наверное, и теперь это был он. Ведь если я утверждаю, что господин Дюменегульд говорил со мной, то это лишь толкование, иносказание, выражающее мое желание представить себе его облик. Я поставил на стол два стакана — этим ритуалом, собственно, и исчерпывается все, что можно было увидеть глазами.
С. 32. ...возле шпангоутной рамы... Шпангоутная рама — конструкция, включающая в себя все элементы поперечного набора, соединенные в плоскости одного шпангоутного сечения.
Тяжелые, почти вплотную расположенные конструкции. Напоминающие скелет гигантского кита. В этих словах может содержаться аллюзия на Книгу пророка Ионы, с которой эпизоды в трюме деревянного корабля действительно перекликаются. См.: Иона 2, 2-5.
Сам Янн в докладе «Выброшенная на берег литература» («Gestrandete Literatur», 1946) утверждал, что «произведения гения теперь уподобились киту, попавшему на мелководье и выброшенному на берег». В одном из писем он говорит[2], что «боится литературы, которая во всех цивилизованных странах начала вонять, словно выброшенный на берег кит».
С. 33. ...Клабаутермана. Клабаутерман (нем. Klabautermann, по одной из версий название происходит от нижненемецкого klabastem, «бить, шуметь»), в поверьях балтийских моряков,—корабельный дух в виде маленького, ростом с гнома, матроса с трубкой. Селится в трюме либо под механизмом подъема якоря. Помогает морякам, предупреждая их об опасности, указывая курс и так далее. Оставаясь невидимым большую часть времени, обычно появляется перед гибелью корабля, поэтому встреча с ним чаще истолковывалась как недобрый знак.
С. 36. ...кницы... Кница — деревянный или металлический угольник для скрепы деревянных частей судна.
С. 45. ...то пространство, сквозь которое спешат звезды, играло на струнах двух этих человеческих душ. Ср. слова Тучного Косаря в пьесе Янна «Новый „Любекский танец смерти“» (см. ниже, с. 250): «Друзья мои: наше тоскование натянуто в тесноте. Наша боль — музыкальный инструмент, звучащий лишь короткое время. Наши действия заключены в оправу ограничений».
С. 45. Движения котят... См. дневниковую запись Янна от 22 января 1916 года («Угрино и Инграбания», с. 361): «Тут я увидел трех играющих котят и рухнул в себя, заплакал, заговорил сам с собой: они совершали такие движения, которые стоило бы подвесить к небу, чтобы каждый их видел и знал, что Бог существует».
С. 45-46. ...«Георг Лауффер». Лауфер (с одним, а не двумя «ф»: Laufer) означает, среди прочего, «связной, посыльный».
С. 49. Конвойное судно... <...> Корабль типа орлог... В подлиннике в обоих случаях использовано слово Orlogschiff— собственно, «военное судно» (от нидерл. oorlog, «война»). Так в XVII-XIX вв. назывались военные суда нидерландского, датского и шведского флотов, позже — и суда других стран. Ганза использовала такие бронированные военные корабли в качестве конвойных судов. Слово это устаревшее, Пауль Целан отмечает его на полях своего экземпляра «Деревянного корабля» и потом использует преображенный янновский образ в стихотворении «Frihed» (1964; Celan, S. 200, 739):
В доме, крытом двойным безумием[3], где каменные лодки летят над пирсом Белого короля, к тайнам, где крейсирует, наконец отделившись от пуповины, орлог-слово...
С. 51. Летняя дорога, которая поднимается вверх, среди сочных лугов... Выше уже не разглядеть ни местности, ни человеческих жилищ. Никакого сообщения между ближней зеленью и далеким серым небом. Это описание приводит на память дорогу, по которой уходят в потусторонний мир — после своей смерти — Матье и Гари, персонажи последнего незаконченного романа Янна (Это настигнет каждого, с. 348-349):
Некоторое время они двигались вдоль железнодорожного полотна, но потом свойства улицы изменились из-за всякого рода подмен. Она сделалась совершенно безлюдной и, похоже, теперь полого поднималась вверх. Сперва друзья вообще этого не заметили. Но по прошествии какого-то времени, довольно большого, они вдруг увидели, что находятся вне пределов города. Справа и слева от дороги выстраивался ландшафт, который, казалось, состоял лишь из красок, ничего им не говорящих. Они как будто распознавали поля; но было неясно, растут ли на этих полях культурные злаки или только буйные дикие травы. Леса, возникавшие вдали и похожие на тучи или на незавершенные горы, имели тот же цвет, что и поля по обе стороны от дороги. Друзья, не чувствуя усталости, шагали дальше и вскоре поняли: прямая как стрела дорога, по которой они идут, похоже, уводит в бесконечность.
С. 52. ...о счастье, происшедшем от чресл его. Ср.: Книга Судей 8, 30: «У Гедеона было семьдесят сыновей, происшедших от чресл его, потому что у него много было жен».
С. 55. Он ведь видел такие картины только как уже свернувшуюся кровь, в книгах... Эту мысль Янна подхватывает в своем программном поэтологическом тексте современный немецкий прозаик Райнхард Йиргль («Дикая и укрощенная письменность», в: Sprache im technischen Zeitalter, Heft 171, 2004; курсив мой. — T. Б.):
Отчужденный от себя, от своего языка и от общества человек может обнаружить новые взаимосвязи, наблюдая тот след, который проложила в разорванной поверхности общества свернувшаяся как кровь и ставшая словом история самого человека. <...> Это и подразумевается в известном высказывании Готфрида Бенна: «Действительно только слово».
С. 56. ...в надстройку на шкафуте. Шкафут (здесь) — средняя часть верхней палубы от фок-мачты до грот-мачты.
С. 57. ...на палубу бакборта... Бакборт — левая сторона (борт) судна, смотря с кормы на нос.
С. 59. ...ровным пламенем горела свеча. Ср. дневниковую запись Янна от 10 декабря 1915 года, где он вспоминает, как подростком жил в лесном домике в Люнебургской пустоши (Угрино и Инграбания, с. 360; курсив мой. — Т. Б.):
Я понял также, что я, чтобы насладиться богатством своего детства, должен был бы жить в замке, старом и таинственном: там бы меня нашли те вещи, перед которыми теперь я лишь испытывал страх. <...> Хорошо уже то, что домик располагался в лесу, который часто по вечерам казался очень темным и покинутым. В сущности, там было немного такого, что могло бы испугать мальчика с тонкой душевной организацией. Случилось, например, что свеча, которая горела передо мной, внезапно превратилась в нечто неописуемое. Может, я ее понял. Во всяком случае подумал, что и сам я — такая же свеча. Может быть, я ждал и внешнего превращения, но, конечно, со мной оно произойти не могло, потому что уже тогда я был словами, которые говорю. Однако стоявшие вокруг, как мне кажется, внезапно поняли, что говорю я правду.
С. 59. ...раскачивался в кардановом подвесе. Карданов подвес — универсальная шарнирная опора, позволяющая закрепленному в ней объекту вращаться одновременно в нескольких плоскостях. Главным свойством карданова подвеса является то, что если в него закрепить вращающееся тело, оно будет сохранять направление оси вращения независимо от ориентации самого подвеса. Это свойство нашло применение, среди прочего, в держателях судовых компасов или просто сосудов с питьем, поскольку позволяет предмету находиться в вертикальном положении несмотря на толчки и тряску. Подвес получил свое название по имени Джероламо Кардано (1501-1576), который описал его в книге «De subtilitate rerum» («Хитроумное устройство вещей», 1550).
С. 60. Он усвоил только один урок: что никогда не сумеет настичь себя самого, что собственное отражение в зеркале руку ему не протянет. Стекло холодно вдвинется между ними, воспрепятствовав встрече. Такая встреча со своим отражением (или: отражениями) описывается в новелле Янна «Свинцовая ночь» (1956; Это настигнет каждого, с. 64-65):
Он постучал, прислушался, ничего не услышал. Постучал еще раз; приглашения войти не последовало. Но он все-таки вошел. И первое, что увидел, — себя самого, делающего шаг навстречу и прикрывающего за собой дверь. А затем, постепенно распознавая, увидел совершенную симметрию комнаты: помещение, как бы рассеченное пополам, и после, в воображении, снова восстановленное до целого. Ибо стена напротив была из стекла — сплошное зеркало, удваивающее предметы и всё происходящее. Так что Матье поначалу увидел альков за стеклянной стеной — словно в ином, недоступном мире, в нереальном. И, шагнув к этому алькову, он — его второе я — только отдалился от своей цели.
На мгновение Матье растерялся. А потом уже стоял возле гигантского окна, напротив себя самого (так близко, что мог бы дотронуться, но дотронуться не получалось), — и рассматривал себя, хлопая рукой по стеклу.
— Это я, — сказал он. — По крайней мере, таким я кажусь.
И тут же нахлынуло воспоминание... <...>
Это было, как если бы говорил Другой. Отыскалось имя. Зеркало выдало имя, но не соответствующее обличье. Матье искал вторую тень, помимо своей. Он сильней забарабанил пальцами по стеклу. Мгновение пролетело. Прозвучало имя. Но оно снова забылось, потому что соответствующее ему обличье не показалось.
Матье отвернулся от недоступного мира, подошел к алькову — настоящему, а не отраженному, представляющему собой широкую и глубокую стенную нишу. <...>
«Она еще прячется», — подумал он, подошел к краю кровати и громко сказал:
— Эльвира, это я.
— Это и я, — глухо прозвучало в ответ.
С. 66. Коричневая лавка, пахнущая бальзамическими маслами и багряным ядом. Кто-то держит на ладони странный предмет. Эпизод с предлагающим «багряный яд» китайцем Ma-Фу входит в январскую главу «Свидетельства Густава Аниаса Хорна».
Он не мог больше держать свое сердце открытым только для Эллены. Он уже полюбил авантюру, Неведомое. Ср. слова Странника (рассказывающего, как он оставил свою невесту) в «Новом „Любекском танце смерти“» (с. 262-263):
Точность — добродетель оседлых; в неясностях таится дух авантюры. <...> Неотвратимость расставания настигла нас, когда ее образ был мне еще приятен... <...> В моем же организме, который мало-помалу отдохнул, обнаружилась какая-то гниль. Беспокойство, сомнения, тоска по далям. Этот яд взросления: когда душа неспокойна; поступок, едва его совершишь, видится совершенно ничтожным и оставляет после себя мучительное желание предпринять что-то новое. <...> Я не могу успокоиться. В мире много дорог. Большинства из них я пока не знаю. Может, счастье ждет меня в Африке. Я должен спешить. Время не понимает шуток. Прежде чем человек это осмыслит, время объявит ему: уже слишком поздно.
С. 67. ...Отмеченного (den Gezeichneten). То же слово использовано в названии диалога Янна «Тупиковая ситуация, или Отмеченные, или Дело X. X. Янна, писателя, против X. X. Янна, специалиста по органостроению, изложенное Хансом Хенни Янном Третьим» (1928; см. ниже, с. 333-349).
Там оно, видимо, относится ко всем трем персонажам, перечисленным в заглавии.
С. 68. ...Кастор и Поллукс... Кастора и Поллукса часто называют Диоскурами (сыновьями Зевса); они — братья Елены и сыновья Леды, жены царя Спарты Тиндарея. Среди их многочисленных подвигов — участие в походе аргонавтов. После того как был убит Кастор, Поллукс просил Зевса послать ему смерть. Зевс позволил ему уделить половину своего бессмертия брату, и с тех пор Диоскуры день проводили в Подземном царстве, а день на Олимпе, среди богов. Позднее их стали отождествлять с созвездием Близнецов и считали, что они охраняют моряков во время плавания (так, апостол Павел возвращался с острова Мелит, то есть Мальты, на корабле, «называемом Диоскуры», см.: Деян. 27-28).
...Багамойо... Сто пятьдесят лет назад Багамойо был важнейшим портом Восточно-Африканского побережья. Из глубины континента к городу тянулись караваны работорговцев. Огромное количество невольников содержались в крепости, которая сохранилась по сей день. «Вратами черного континента» называли в то время Багамойо — столицу немецких колоний в Африке. После окончания Первой мировой войны Германия передала все свои Восточно-Африканские владения под управление Лиги Наций. А через четыре года они официально перешли под британское управление и были переименованы в Танганьику. Мандат Лиги Наций давал англичанам полное право на управление страной, однако главным условием его выдачи было абсолютное запрещение работорговли в Багамойо, куда караваны с невольниками продолжали приходить вплоть до 1922 года.
С. 69. Он гордился, что кое-что значит для этих простых людей. Что они обращаются к нему чуть ли не как к святой стене. И для него не имело значения, избавляются ли они таким образом от жизненных тягот или от каких-то мерзостей. То, что происходит с Густавом, напоминает набросок сюжета о добром человеке из дневника Янна (запись от 24 сентября 1915 года; Угри-но и Инграбания, с. 352-353):
Он знал, что люди не могут полагаться ни на Бога, ни на что-то иное, и думал, что в таком случае должна прийти любовь и делать свою работу. Он отправился странствовать и повсюду искал людей, для которых хотел стать Богом. <...> Люди же, видя это, почитали в нем Тайну. И бывали часы, когда они собирались в просторном зале, а он сидел над ними, не запятнанный их ничтожностью, и указывал, что они должны делать. <...> И все делали, как он говорил. Они слепо подхватывали его слова, но не понимали, почему вообще он пришел к ним. Они называли его Таинственным и становились рабами, слепо исполняющими его волю, даже когда эта воля была бессмыслицей. Он же хотел освободить людей от ярма, под которое они по какой-то причине попали. Однажды он всё понял: когда заметил, как старики, словно дети, провинившиеся и вынужденные просить прощения, кланяются перед ним, а потом потихоньку жалуются, что попали в лапы тирана. Он тогда быстро собрался и переехал в другую страну.
«Святая стена» (die heilige Wand) упоминается, например, в «Одах» Горация (I. 5; перевод Марины Лущенко):
...Что до меня, святая стена вотивной доской показывает, что я повесил свои мокрые одежды (в дар) могущественному морскому богу.
Так может называться иконостас или стена в католическом храме, на которую вешают вотивные дары в благодарность за избавление от опасности.
С. 70. ...Пауль Клык... В немецком тексте — Paul Raffzahn.
С. 71. ...Cordial Medoc... Марочный французский ликер, выпускаемый в Бордо. Производимый на основе бренди, он содержит ароматы малины, апельсина и какао.
С. 77. Он видит, как большое Тяжелое вздымается перед ним на дыбы, словно необузданный конь. Но животная мощь этого движения уже истощилась, Безжалостное обрушивается с неба, словно железное орудие... Эти образы предвосхищают сцену убийства Густава Аниаса Хорна в конце второй части трилогии. См. ниже, комментарий к с. 105.
Густав поймал на себе его исполненный ненависти, лунно-холодный взгляд. В раннем драматическом фрагменте Янна «Генрих фон Клейст. Плачевная трагедия» (1917) слуга Фауста Вагнер дает только что родившемуся ребенку, будущему гению, такое наставление: «Алеет небосвод, на нем встает светило, что будет жечь тебя и проклянет. Молись Луне и Смерти, мальчик милый: лишь эти двое — твой оплот» (см.: Угрино и Инграбания, с. 413-414). Встреча с Косарем-Смертью—в контексте бури на море («Буря» — название следующей главы «Деревянного корабля») — упоминается в нескольких текстах Янна, где речь идет о главном инициационном событии его жизни: начале сочинительства. Сравнительный анализ этих текстов см. в кн.: Угрино и Инграбания, с. 131-143. Реальный эпизод, легший в основу этого мотива, — кораблекрушение во время переправы Янна на остров Амрум, — произошел 17 марта 1913 года, когда Янну было девятнадцать лет.
С. 90. Буря. Название главы приводит на память две короткие сцены и авторские ремарки к ним из «Нового „Любекского танца смерти“» (с. 260 и 261):
БУРЯ ТРЕЩИТ И БАРАБАНИТ / (Это значит: закон Природы отчетливо проявляет себя, возвещая людям, что пока они не одни, не в своем кругу.) <...> ТРУБЫ, ТРОМБОНЫ / (Это значит, что стихиям присваивается некий магический смысл.)
Эти две сцены, видимо, должны напомнить о бренности человеческой жизни и о всесилии смерти.
В рассказе 1953 года «Кораблекрушение и кое-что сверх того» Янн так описывает свои чувства непосредственно после кораблекрушения, пережитого им в 1913 году, в возрасте девятнадцати лет, при переправе на остров Амрум (см.: Угрино и Инграбания, с. 135):
В гостинице <гавани Дагебюлль. — Т. А.> я только слушал бурю и грезил. Я видел нескончаемый сон, не закончившийся до сих пор. Я предался этому пороку—грезить, — этой главной составляющей моего духа, которой я обязан больше, чем книгам. Видеть, ощущать на вкус, обонять, грезить, бестрепетно все принимать — это и есть дорога свободы.
Корабль с темными раздутыми парусами плыл, как и прежде, над безднами, прикрытыми водой. Ср. первый монолог Тучного Косаря в «Новом „Любекском танце смерти“» (с. 252):
Море — покров над безднами, куда нас не пускают, чтобы еще сохранялось живое, не разрушенное рабским человечьим трудом. <...> Человек на корабле, между двумя кусками твердой земли, — один на один со своей кровью; кровь отмывает воздух. Утешение — плыть над безднами, прикрывшими себя.
Корабль, творение людской руки, одиноко парил в туманном море, с Земли он низвергся. «Творение людской руки» (das Gebilde aus Menschenhand) — цитата из стихотворения Теодора Фонтане «Мост через Тей (18 декабря 1879)». В основе баллады лежит реальное событие: 28 декабря 1879 года во время урагана рухнул километровый мост через реку Тей (Шотландия) с находившимся в этот момент на мосту пассажирским поездом. В балладе бурю (der Sturm — этим же словом названа данная глава романа Янна) устраивают три ведьмы из «Макбета» Шекспира. Дважды повторяется рефрен: «Лишь мишура и пустяки / Творения людской руки!» (перевод Юрия Канзберга).
Вообще же эта фраза отсылает к притче о страннике, которой кончается предыдущая глава (с. 89; курсив мой. — Т. Б.): «Мировое пространство, с его неизбывным холодом, подкатывается вплотную. Душа низвергается с Земли. Световое море иссыхает».
Вокруг парусов цвета запекшейся крови... На немецком побережье Балтийского моря паруса часто красят в красно-бурый цвет, который называется Ochsenblut, «(цвет) бычьей крови».
С. 91. ...внутренние раны скрылись под надежным пластырем. Аллюзия на слова Гонзало из «Бури» Уильяма Шекспира (II, 1; перевод Т. Л. Щепкиной-Куперник): «...не растравлять бы рану, / а пластырь приложить к ней». Отсылка к пьесе Шекспира, конечно, не случайна, тем более в главе, которая называется так же, как — в немецком переводе — шекспировская пьеса: Der Sturm.
С. 92. В конце концов, то, что философы называют волей, есть не что иное, как Путь Скорби <Straβe des Schmerzes>. Чтобы спасти себя, каждый вынужден двигаться по предначертанному для него, обрамленному стенами пути. «Путь Скорби» (Виа Долороза)—улица в Старом городе Иерусалима, по которой, как считается, пролегал путь Иисуса Христа к месту распятия. На Виа Долороза находятся девять из четырнадцати остановок Крестного пути Христа. Может быть, этим остановкам соответствует число глав в романе «Деревянный корабль».
С. 93. ...прозвучала команда: «К повороту». Имеется в виду поворот оверштаг, при котором парусное судно пересекает носом линию ветра.
С. 94. ...дрожали желтой дрожью (zitterten gelb)... Ср. реплику хора в «Новом „Любекском танце смерти“» (ниже, с. 270): «Всё мощно растущее / видит сны под зеленым небом, / предчувствуя свою желтую смерть».
...поворот через фордервинд. Поворот судна, при котором оно пересекает линию ветра кормой.
Шум в такелаже становился все более гулким, напоминая теперь звуки органа. Похожий образ встречается и в «Буре» Шекспира. Там Алонзо вспоминает о буре, из-за которой будто бы погиб корабль (III, 3): «...der Donner, diese tieffe furchterliche Orgelpfeiffe, sprach den Namen Prospero aus — und gab das Zeichen zu meinem Tod...» («...гром, эта ужасная гулкая органная труба, выговорил имя Просперо — и подал знак к моей смерти...»; дословный перевод немецкого перевода К. М. Виланда).
С. 97. ...на реях остались только шкаторины... Шкаторины — внешние кромки парусов.
...для сверх-остроумных замыслов... Ср. в «Новом „Любекском танце смер-ти“» (с. 275): «Сверх-остроумным называют всё умозрительное. Лишенное вещной плотности».
С. 99. Этот бычий глаз ослеп... Буквальный перевод немецкого слова Bullauge, «бортовой иллюминатор», — «бычий глаз».
Как человеческий хор, поющий где-то далеко... В «Новом „Любекском танце смерти“», в сцене «БУРЯ ТРЕЩИТ И БАРАБАНИТ» (с. 260), говорит только Хор участников танца смерти (то есть хор представителей ушедших поколений).
С. 100. В Данциге, в Мариенкирхе... Впечатление, которое произвела на Янна данцигская Мариенкирхе, описывается в статье «Позднеготический поворот» (см. ниже, с. 318 и 321):
<0 картине Мемлинга «Страшный суд» в этой церкви> Среди сотен образов, запечатлевших кишение тварной плоти, взгляд ищет лапу пантеры. Грозовой ландшафт, полный плодородия и аромата, не внушающий страха; удовольствие от концерта на лоне Природы — все это, думаю, читается и на ее морде... <...>
Строительное искусство, благодаря умелому обращению с материальными массами, освобождается от цепей порабощающей конструкции — и открывает при этом, как в своем начале, свет и тьму.
Снизу — а может, от самих сводов, похожих на глиняные насыпи, — доносится музыка. Сопоставление сводов с глиняными насыпями (а чуть выше — с холмами), вероятно, подразумевает сравнение человека, находящегося внутри церкви, со слепым кротом (который, однако, слышит музыку). Храм тут воспринимается одновременно изнутри и снаружи.
С. 101. Но мы обманываем себя, если полагаем, что такой факт свидетельствует о покорении человеком электроэнергии. Это рассуждение перекликается со словами Тучного Косаря в «Новом „Любекском танце смерти“» (с. 251): «Я — ваша смерть. Я — цивилизованная смерть. Я такой, каким вы хотите меня видеть. В одном только вы заблуждаетесь: я не ваш подчиненный».
Реально наличествуют только скорбь, страсть, смерть. Рассуждения этого абзаца отчасти напоминают монолог Косаря в сцене «ТРУБЫ, ТРОМБОНЫ» «Нового „Любекского танца смерти“» (см. ниже, с. 261).
С. 102. Я согласен переживать все это, но хочу оставаться хорошим, как материя, не ведающая собственной глубинной сути. Видимо, Густав высказывает здесь мысль стоиков (см. «Размышления» Марка Аврелия, VII, 15):
Кто бы что ни делал или не говорил, я должен оставаться хорошим человеком. Так золото, изумруд или пурпур могли бы сказать: «Что бы кто ни говорил или не делал, а я должен остаться изумрудом и сохранить свою окраску».
Я хочу выстаивать рядом с собой, когда вскрикиваю или в судорогах падаю на землю. Это опять-таки желание, характерное для стоиков (см. «Размышления» Марка Аврелия, IV, 39):
Зло коренится для тебя не в руководящем начале других людей и не в превращениях и изменениях твоего тела. — «Но где же?» — В твоей способности составлять себе убеждение о зле. Пусть эта способность смолкнет, и все будет хорошо. Пусть эта способность пребывает в покое даже тогда, когда наиболее ей близкое, ее тело, режут, жгут, когда оно гноится и гниет, то есть пусть она рассудит, что нет ни добра, ни зла в том, что равно может случиться как с дурным, так и с хорошим человеком.
С. 103. Человеку свойственно оступаться. Ср. последнюю реплику (Матери) в «Новом „Любекском танце смерти“» (с. 291): «Все идут по одной дороге... Хотя кто-то спотыкается, а кто-то сохраняет прямую осанку».
С. 105. ...она поддалась влиянию суперкарго, когда он предстал перед ней как человек: потому что ожидала увидеть маску зла. Ср. описание Косаря в «Новом „Любекском танце смерти“» (с. 252):
Появляются старый тощий Косарь (атмосферная смерть) и дьявольский Докладчик. Косарь носит серебряную маску-череп, которая на выпуклостях и по краям блестит, углубления же на ней—матовые, словно присыпанные серым пеплом. Он закутан в серую струящуюся пелену. Кисти рук и ступни — серебряные. У него патетические жесты, очень спокойные и величественные.
Образ суперкарго приводит на память тощего Косаря, «мертвую смерть» (с. 258). Суперкарго — «Серолицый», «серый человек», одевается в серое (цвет Косаря — серебряный); он не берется судить об «умственных способностях этих обитателей Земли» (с. 52), то есть противопоставляет себя им. Он говорит о себе (с. 54): «Я, может, нанесу удар железной штангой. Или наколдую для себя револьвер из перьевой ручки». Тем самым предсказывая будущее: именно железной штангой будет убит Густав Ани-ас Хорн, а из пистолета застрелит себя сам суперкарго... Нанна Хуке пишет, что с момента, когда она обратила внимание на фразу о превращающейся в пистолет перьевой ручке, она начала видеть «в Георге Лауффере автора „Деревянного корабля“» — Ханса Хенни Янна» (Hucke I, S. 158).
С. 109. ...Густаву опять привиделись топор и деревья. Очищенные от коры стволы. Влажный глянец смерти. В «Новом „Любекском танце смерти“» Мать так рассказывает о взрослении своего сына (с. 285):
Когда он поднял голову, чтобы понять, что за вопрос перед ним возник, он обнаружил, что уже сидит на плоту, на гладких соединенных стволах, образующих в некотором смысле мертвый лес — бесцветный, ибо с деревьев содрали кожу. И растаявшие снежные потоки понесли его прочь. И Похищенный был в растерянности, не зная, как пристать к берегу.
Во второй части трилогии имеется высказывание, как будто намекающее на то, что под срубленными стволами следует понимать ушедшие в прошлое годы собственной жизни (Свидетельство I, с. 372):
И все же я вижу в себе ландшафт многих лет. Я вижу просторное поле, через которое мы прошли. Сейчас на нем стоит выросший лес, и наши следы теряются. Деревья времени, папоротниковые заросли дней: они становятся все гуще. Земля же осталась прежней. Земля, носившая на себе нас. — Я хочу писать дальше. — Теперь я думаю о большом поле. Пятнадцать или шестнадцать лет нашей жизни. Причем, как говорится, лучших лет. Вплоть до отметки 35, 36 или 37. Я постараюсь изъясняться понятно. Вот большое поле. На нем растут деревья времени. Неважно сколько. Мы прошли мимо миллионов людей. Мне важно знать, что я не более виновен, чем они. Не менее ценен. Что моя авантюра не хуже, чем у любого из них.
И сквозь нее неслась в скачке невидимая буря. То, что буря «неслась в скачке» (судя по выбранному глаголу — ritt, — на коне или на конях), вызывает в памяти образ Дикой Охоты. В «Новом „Любекском танце смерти“» этот образ тоже встречается, причем возглавляет Дикую Охоту смерть, старый Косарь, и там тоже это буйство призраков совпадает с бурей (с. 263; курсив мой. — Т. Б.):
Тучный Косарь:
Ты кричал. Ты звал меня? Чего же ты хочешь? Разве не хватает шума в этой ночи, чтобы еще и твой голос, наподобие грома, падал из туч?
Сцена Дикой Охоты имеется и в «Буре» Шекспира (IV, 5):
Слышен шум охоты. Появляются разные духи в виде охотничьих собак и бросаются на них. Просперо и Ариэль травят собак.
С. 112. Из колонн и балконных ограждений вырастали женщины и откормленные младенцы. Нанна Хуке показывает, что матросский кубрик в этой главе описан как помещение (воображаемого) театра, причем в соответствии с требованиями к театральным зданиям, которые выдвигал сам Янн. Она, в частности, цитирует фразу из его статьи «Реквизиты театра» (1953; Hucke I, S. 248): «Толстые ангелочки, кариатиды, изображающие мужских и женских персонажей, и лепнина старого стиля имели акустическую функцию». См.: Hucke I, S. 238-252 (глава 2.2.3.1: Превращения матросского кубрика. Какими эстетическими средствами реализуется притязание на то, чтобы проломить границу между мысленным представлением и реальностью).
Слова — только тончайшее отражение этого опасного волшебства. Может быть, существование в рамках текста, в словах (отражающих жизнь), и есть для Янна единственная форма посмертного существования. Так, похоже, можно понять сопоставимую с этой метафору в последнем романе Янна «Это настигнет каждого» (Это настигнет каждого, с. 198):
Он сбросил с себя ночную сорочку, шагнул к большому зеркалу в противоположном углу комнаты. Теперь он увидел отражение, увидел себя.
«Это ты? — спросил он и подошел ближе. — Я нашу встречу не подстраивал. Вот, значит, мой собеседник. Вот как ты выглядишь. Ты останешься, а я — не останусь. Мы оба, ты и я, это знаем. Нас сейчас разделяет стекло. Но тебя за ним уже нет. Мне лишь кажется, что ты еще здесь. И если я упаду на колени, чтоб помолиться, я буду стоять на коленях перед самим собой».
Чуть дальше та же мысль развивается применительно к главному герою и его возлюбленному (там же, с. 199):
Но мы с тобой много говорили о смерти. О том, что с нами будет, когда мы умрем. <...> Мы говорили о том, оторвут ли нас ангелы друг от друга. И что они с нами сделают. Наши образы они, вероятно, сохранят для себя, на память: ведь ангелы остаются здесь дольше, чем могут оставаться люди. Но что случится, если нас не разлучат друг с другом... если ангелы с уважением отнесутся к нашей любви? Мы будем истончаться и истончаться... Пока не станем как папиросная бумага. Но мы так и будем лежать друг на друге. Когда же сделаемся тонкими, как папиросная бумага, один из ангелов возьмет нас, свернет в трубочку, не разделяя, и спрячет в тот выдвижной ящик, который под ящиком с галстуками... И там забудет, потому что мы ему больше не будем нужны... И выйдет, вместе со вторым ангелом, из комнаты.
С. 113. Стволы, которые не могут расти ни на какой почве. Но зато почти не страдают от непогоды. И над ними одна крона, плотнее черной ночи: своды, на вид как раздутые паруса, но каменные — наподобие выдолбленной скалы... Чтобы люди сами создавали убежище от невзгод для своих незащищенных тел и для мякоти своих мыслей... Речь идет о создаваемом всем человечеством общем храме — храме культуры. В юношеском романе Янна «Угрино и Инграбания» (Угрино и Инграбания, с. 99) та же мысль выражена в диалоге между Агасфером («он») и Мастером («я»):
Теперь он кричал:
— Бог, Бог... Да, с той поры Он уже не мог быть помощью для моей души, а только внушал мне ужас, потому что все мои сомнения подтвердились и всякий страх оказался оправданным.
Я приподнялся на постели, хотел о чем-то подумать. Но лишь спросил себя, существует ли в мире хоть что-то, что еще может меня увлечь, и услышал в себе ответ: «Строить очень высокие своды, готические своды из серого камня, стрельчатые... Опирающиеся на такие стены... такие толстые стены... что они никогда не обрушатся».
Это было как зрительный образ, который тут же растаял.
...стены корабля вдвинулись в стеклянный мир. <...> Потом прозрачная материя устремилась вперед, словно ее кто-то швырнул, ударила в грудь каждому, грозя его раздавить. Стекловидная субстанция, «материя кажимости» играет важную роль и в «Новом „Любекском танце смерти“». См. комментарий к с. 250 («Зеленая водоросль покачивается в стекле морской воды»).
С. 119. Совершить грех или исчерпать себя <sich erschopfen>. <...> ...но его ненависть, из-за которой он предавался греховной жизни, давно утихла; тогда же и его кровожадную противницу — греховную жизнь — поразило бессилие. Так что оставалось второе средство: исчерпать себя. Еще в первой опубликованной драме Янна «Пастор Эфраим Магнус» (1919) умирающий пастор Магнус сформулировал такую альтернативу (Dramen I, S. 15):
Есть только два надежных пути: один из них превосходный, другой — ужасный. Первый: жить тем, что для тебя желанно, отдаваясь такому всецело и безоглядно, — любить, дарить любовь, как этого хотел Господь: святотатственно. И второй: уподобиться Господу, принимать на себя все страдания, никогда не обретая спасение; ибо таким стал Господь после того, как люди отвергли Его любовь и прибили Его к кресту. <...> Третий, безысходный путь — смерть.
Два эти способа существования, воплощенные в сыновьях пастора, Якобе и Эфраиме, в романе «Угрино и Инграбания» объединены в личности Мастера. Во всяком случае, в конце романа юнга говорит Мастеру (Угрино и Инграбания, с. 127-129; курсив как в тексте публикации):
Вы его ненавидите <Бога? Возлюбленного? Своего персонажа? — Т. Б.>. Ненавидите этого предателя, который всё предал. Вы любили его когда-то раньше, пока вам не пришлось проплакать над ним три сотни ночей. Потом вы его возненавидели. И вы отправились в путь, чтобы его утопить. Теперь ненависть мертва, вы знаете только слово «любовь». Он мертв, мертв, потому что ненависть умерла в вас. <...> Вы всякий раз отправляетесь в путь, чтобы убить. А возвращаетесь назад вместе с забвением.
...образовав новое гибридное существо: гиппокентавра. О характере таких гибридных существ речь идет в «Новом „Любекском танце смерти“» (см. комментарий к с. 270 («Он может быть безоружным всадником») икс. 281 («желаю себе обрести лошадиное копыто и хвост — стать гиппокампом, кентавром») и в эссе Янна «Семейство гиппокампов» (с. 327-332).
С. 121. На ней растут только можжевельник, остролистный падуб и вереск. Можжевельник — символ смерти и ее преодоления, вечной жизни; падуб ассоциируется как с Рождеством, так и с Распятием: листья падуба символизируют терновый венец, а красные ягоды — кровь; вереск — растение Венеры и Исиды.
С. 121. Проломите дыру <ein Loch> в земле... В предисловии к своему переводу венгерской сказки «Холлофернигес» (выполненному в 1937/ 1938 году по подстрочнику, сделанному его возлюбленной Юдит Караш) Янн писал (Epilog. Bornholmer Aufzeichnungen, S. 709): «В Нижний мир, иной мир, здесь попадают так же, как и в те времена, когда в Междуречье создавался эпос о Гильгамеше: через дыру в земле <durch ein Loch im Boden>». В романе «Деревянный корабль» почти всегда там, где мы ожидали бы увидеть слово «люк», Янн пишет «дыра».
С. 124. ...о переборки телеги. Вместо того чтобы сказать: «о стенки (о борта) телеги», рассказчик этой истории — корабельный плотник — употребляет морской термин «переборки» <die Schotten>.
Он уже уподобился вещи. Был ввинчен в тесное пространство. Для боли, которую он испытывал, не осталось места с ним рядом; она, словно капли росы, располагалась снаружи — на крышке гроба. То есть с Кебадом Кенией случилось то, чего желал для себя Густав (в главе «Буря»): «Но мы обманываем себя, если полагаем, что такой факт свидетельствует о покорении человеком электроэнергии. Или — о раскрытии ее тайны. Настоящее существование электроэнергии — рядом с такими феноменами. <...> Я согласен переживать все это, но хочу оставаться хорошим, как материя, не ведающая собственной глубинной сути. Я хочу выстаивать рядом с собой, когда вскрикиваю или в судорогах падаю на землю» (с. 102).
Правда, Кебаду Кении порой казалось, будто он следует по дороге Безвременья, которая не кончится никогда. И он пытался подготовить речь, чтобы объяснить или оправдать свой грех. Пусть даже его доклад услышат лишь по ту сторону звезд... Слишком поздно. И, может статься, там вообще не поймут, о чем это. Нечто похожее происходит в «Новом „Любекском танце смерти“» с Бедной душой хорошего человека, которая странствует где-то в потустороннем разреженном пространстве (см. ниже, с. 280):
Я спас ужасное, дотащив его до этой тишины за завесой из раскаленного тумана. Чтобы спрашивать. Чтобы спрашивать. Вот что: почему меня так истязали? Почему мне на долю выпало стать противоестественным существом, калекой? <...> Я сказал свое слово. Раздался звук. Но ответ не пришел. Я все еще на стороне тех, кого не удостаивают ответом. Но я их намного опередил, потому что страдал как никто другой. Я обязан ид ти дальше. Я пока не достиг цели.
С. 125. ...чувственные ощущения, казалось, обострились и окуклили его, покрыв коконом из тончайшей, как волоски, материи. Слух, казалось, подернулся глухотой. <...> Кебад Кения определенно считал бы, что умер, и чувствовал бы себя победителем своего Противника, человекоподобного ангела смерти, если б не эта наброшенная на него паутина тончайших ощущений. Он чувствовал, что разбухает. Очень похоже процесс созревания слова описан в одном тексте из наследия Пауля Целана, где личность поэта показана как раздвоившаяся (первая половина 1950-х годов; Целан, с. 370-371):
УЖЕ НЕСКОЛЬКО ЧАСОВ сидел я напротив него — а взгляд мой блуждал по его лицу, — неустанно пытаясь догадаться по его полуприкрытым глазам, по надувшимся, словно для поцелуя, губам: когда же наконец он произнесет слово, когда оно, слово, станет послушным мне — мне, а не ему; ведь не он, а я дал этому слову созреть, теперь я чувствовал, как оно растет, набухает, превращается в гигантский плод, в бесформенную глыбу, которая перекатывается в его внутренностях, раздирая их, и карабкается куда-то, взбирается, прокладывает себе путь, который скоро будет свободен.
Ты закутался в тишину, думал я, потому что своей бессловесностью надеешься выбить меня из колеи. <...>
Но я — я еще располагал некоторым игровым полем, при желании я еще мог бы вступить в диалог с тем, что лежало позади нас двоих. Он же сидел здесь, перетянутый моей мыслью, обвитый нитью, как кокон, — нет, скорее, как мумия сидел он, он изживал себя, чтобы получить ответ, ради одного слова отправился он на ту сторону. <...>
С. 127. ...Малах Га-Мовет. Малах Га-Мовет («посланец смерти», древнеевр.) — одно из имен ангела смерти Аваддона, чье имя означает «губитель». В последнем романе Янна «Это настигнет каждого» (и в новелле «Свинцовая ночь», опубликованном при жизни автора фрагменте этого незаконченного романа) для главного персонажа, Матье, в роли Малаха Га-Мовет выступает его (Матье) ближайший друг, негр Гари.
Но одновременно Кебад Кения пребывал и внизу. Лежал там. Его тело было растерзано на куски. Не просто четвертовано. В этой сцене подхватывается мотив из первой главы романа: «Юность <...> видит только лопающиеся почки, сладострастие — на его поверхности, — но не то, как впитываются в землю потоки огненной крови бога, растерзанного мукой творчества» (с. 14).
С. 128. Самый старший по возрасту — Буролицый — поднял его и переместил на башню. Может быть, имеется в виду Донн, первопредок ирландцев (огромный бык), чье имя означает «коричневый» или «черный». В ранних источниках «Дом Донна» упоминается как «место собрания мертвых»: «Ко мне, к моему дому придете вы все после смерти» (Мифы кельтских народов, с. 115).
С. 130. ...промежуточного мира <Zwischenwelt>. Возможно, имеется в виду то же самое, что в «Новом „Любекском танце смерти“» (с. 250) обозначено как «промежуток, отделяющий бодрствование от сна. Наподобие грезы» <eine Spanne zwischen Wachen und Schlafen wie Traum>. «Иносказание» о водоросли в речи Тучного Косаря (там же, начальные строки монолога) перекликается с историей о погребении Кебада Кении и его позднейшем высвобождении из гробницы. Водоросль, как и погребенный Кебад Кения, в ситуации отсутствия живительной влаги просто дожидается наступления благоприятного для нее часа.
С. 140. Докладчик. Здесь употреблено то же слово, каким обозначен один из персонажей в «Новом „Любекском танце смерти“»: Berichterstatter.
...увидеть в нем человека, чья теневая половина из-за тягот службы пребывает как бы в состоянии разложения, но, если судить по справедливости, она лишь отвернулась от света, что происходит порой и с другими насельниками Земли. Во второй части трилогии Тутайн однажды говорит Густаву (Свидетельство I, с. 214; курсив мой. — Т. Б.): «Тени нашей души не только лежат, отвернувшись от света, — они угрожающе обступают нас, словно демоны, как только нарушается равновесие равномерного сумеречного сияния». См. также рассказ Бедной души в «Новом „Любекском танце смерти“» (с. 278-279; курсив мой. — Т. Б.): «Мои жалобы — солнце в этом холоде и в этой ночи. <...> Мои спутники-тени все носили серые имена». Вспомним, что и суперкарго часто называют «серым человеком», «Серолицым».
С. 141. Точно в девять по солнечному времени... Истинное солнечное время можно узнать, измерив специальным астрономическим инструментом часовой угол Солнца. Такое время идет на протяжении года с разной скоростью (меняется продолжительность суток) и потому в жизни современных людей практического значения не имеет.
С. 145. ...пока сквозь нее проносятся в дикой скачке обнаженные сны тварного мира... Ср. слова участников Хора в «Новом „Любекском танце смерти“» (с. 260): «Мы — только голос / истерзанных существ / и тягостный зримый образ / их кошмаров».
С. 147. ...чтобы с обидным пафосом невозмутимости... Ср. описание Косаря в «Новом „Любекском танце смерти“» (с. 252): «У него патетические жесты, очень спокойные и величественные».
С. 149. ...из Батавии в Сурабаю. Батавия (с 1942 года — Джакарта) — город на острове Ява, с начала XVII века центр Голландской Ост-Индии, ныне столица Индонезии. Сурабая — второй по величине город Индонезии, расположен на острове Ява.
Погибший не был достаточно невозмутим, чтобы, так сказать, плыть по течению. Он всегда хотел настоять на своем. На взгляды Янна большое влияние оказал роман Альфреда Дёблина «Три прыжка Ван Луня» (1913), где описывается китайская секта «Поистине слабых» (имеющая смешанный буддийско-даосский характер и основанная на идее гибкого приспособления к событиям, непротивления злу). В статье «О поводе» (см. ниже, с. 390) Янн пишет: «Я помню, с каким воодушевлением читал „Три прыжка Ван Луня“ Альфреда Дёблина — роман, который, наверное, будет существовать вечно». Черты мировоззрения дёблиновских персонажей прослеживаются и в Перрудье, «слабом» герое одноименного романа Янна, и в членах молодежного «Союза слабых», о котором идет речь в последней, опубликованной посмертно пьесе Янна «Руины совести» (1961). См. об этом: Walitschke, S. 377.
С. 151. ...Эллена надломила свою впечатлительную неопытную душу, которая, еще пребывая во влажных мшистых сумерках, отважилась на борьбу с грубой реальностью, но, потерпев поражение, не перенесла изгнания с романтической родины? В первой опубликованной пьесе Янна «Пастор Эфраим Магнус» (1919) Якоб рассказывает шестнадцатилетнему Паулю сказку о его детстве (до периода полового созревания): Пауль в этой сказке предстает как принц, живущий в уединенном замке в прекрасном саду, и о такой жизни в целом говорится (Dramen I, S. 32): «Это было, как если бы он покоился на мшистой земле, на насыщенно-зеленом мху, в окружении благоуханных теней».
С. 160. ...чьи-то мягко подрагивающие руки обхватывают его шею и медленно, но упорно сдавливают ее, отнимая дыхание. Ощущение удушья еще раньше Густава испытывали Альфред Тутайн и Георг Лауффер (говорившие, соответственно, «придушенным» и «полупридушенным» голосом, с. 144 и 155).
С. 166. ...поверхности излома... Излом — вид поверхности, образующийся при расколе минерала.
Клеменсом Фитте овладела безумная идея: что его мать — само собой, проститутка — не умерла, как плотник многие годы полагал, не была заколочена в безымянный бедный гроб и закопана на кладбище (наверняка с тех пор перепаханном); что она, с другой стороны, не осталась непогребенной, не была препарирована <...> в какой-нибудь анатомичке... История корабельного плотника и его матери перекликается с историей негра Гари в романе Янна «Это настигнет каждого». О смерти своей матери, проститутки, Гари рассказывает в главе «Поминальная трапеза» (Это настигнет каждого, с. 210, 212-213; курсив мой):
— Да, она попала под машину, — говорит Гари. — Когда вчера вечером я зашел к <...>, там лежала повестка из суда по гражданским делам. Нелепая бумажонка, официальное извещение касательно наследства <...> Ларсон. У меня, Матье, подогнулись колени. Я сразу поверил, что мать умерла; но вместе с тем и не верил. Мне думалось, все может оказаться не так, потому что в самой бумаге ни слова о смерти не было. Речь шла о наследстве. Мало-помалу я заставил себя свыкнуться с мыслью, что мать могла умереть. <...>
<Гари пытается узнать о судьбе матери в госпитале:> Каждый что-то говорил. Она, дескать, умерла, совершенно точно. — Где же ее похоронили? — Этого они не знали. Она попала в Патологию. Там ее следы затерялись. Кто-то пробормотал, что она была проституткой... <...> Так вот, врачи якобы не знали, где она похоронена и похоронена ли вообще. Никто мне не сказал, что ее, скорее всего, пустили на препараты. Но я сам об этом заговорил.
Возможность такого обращения с умершим для Янна — одно из самых серьезных обвинений в адрес современной цивилизации. Вместе с тем, в его романах всегда остается возможность символического толкования подобных эпизодов. Так, в романе «Угрино и Инграбания» похороненный в храме скелет, в котором Мастер узнает свою мать, оживает и превращается в прекрасную женщину после крика Мастера: «Я люблю тебя, очень люблю!» (Угрино и Инграбания, с. 55). В романе «Перрудья» главный герой говорит то ли о себе, то ли о других (в чем-то родственных ему) людях (Perrudja, S. 55): «Норвегия хорошая мать... <...> Мать... речь ведь о бастардах... несет вину за неудачного ребенка. А кто же отец? Незаконный отец? Другой климат. Другое Пра-Время. Другие боги».
С. 166. ...разъята на слои, словно луковица (скелет, мышечные ткани, кровеносная система, нервные стволы, изъеденные болезнью органы), — в какой-нибудь анатомичке... Сравнение человека с луковицей отсылает к знаменитому месту из пьесы Генрика Ибсена «Пер Гюнт», где этот персонаж обращается к самому себе (Пер Гюнт, с. 292-293; перевод Ю. Балтрушайтиса; курсив как в тексте публикации):
Нет, ты не царь, ты — лук. И я тебя,
Мой милый Пер, сейчас же облуплю!
Тебе твое упорство не поможет.
(Берет луковицу и начинает снимать слой за слоем.)
Вот верхний слой, немного поврежденный, —
Моряк в беде, плывущий на обломках.
Вот тоненький листочек — пассажир; —
И все-таки он пахнет Пером Понтом.
За ним — искатель золота, весь сок
Иссяк, коль был. Вот лопасть с толстым краем —
Ловец бобров в Гудзоновом заливе.
Здесь — тонкий слой, похожий на венец; —
Долой его без лишних разговоров!
Здесь крепкий лист — любитель старины.
А здесь пророк, молоденький и сочный.
Но он притом так крепко пахнет ложью,
Что даже больно праведным глазам.
Здесь нежный лист, что тотчас же свернулся —
Властитель, живший в сладостях земли.
Вот лист — больной. Чернеющий; — по цвету Он может быть священником и негром.
(Срывает сразу несколько слоев.)
Листки без счета! Скоро ли ядро?!
(Ощипывает всю луковицу.)
О Господи! До самой сердцевины Одни листки, — лишь уже и короче. —
Природа остроумна!
Образ Янна также приводит на память поэтический сборник Готфрида Бенна «Морг» (1912), и в частности стихотворение «Реквием», где говорится (Бенн, с. 45), что от любого человека остаются
Яички, мозг — в трех мисках лишь обмылки.
Храм Господа и стойло сатаны.
Грудь с грудью и подобие ухмылки:
Голгофа, первородный грех смешны.
С. 167. ...идет по деамбулаторию собора... Деамбулаторий — кольцевой обход вокруг главной апсиды, являющийся продолжением боковых нефов; предназначался д ля паломников, которые, проходя через него, могли обозревать находящиеся в капеллах реликвии и поклоняться им.
С. 168. ...свинцовые блоки. См. сайт «Устройство и снаряжение военного корабля XVIII века» ().
С. 168. ...в эту нарастающую Разреженность — постепенную смерть души. Об этой сфере в «Новом „Любекском танце смерти“» рассказывает Бедная душа хорошего человека (с. 278):
Я долго странствовал. Оставил за плечами многое. Промежутки между стоянками все увеличивались. А сами стоянки уменьшались. У меня сохранилось единственное имущество: воспоминания, но они уже не имеют определенного вкуса. Здесь все разрежено. Свет вытек и израсходован. А что можно бы назвать воздухом... Этот холод между мирами стал безжалостно-бесплодным, почти абсолютным холодом.
Душа — по Янну — умирает, когда гибнут (становясь все более разреженными) последние связанные с ней воспоминания.
С. 185. И находил их достаточно хорошими: простыми и лишенными ловушек. Ср. желание Густава «оставаться хорошим, как материя, не ведающая собственной глубинной сути» (в главе «Буря», с. 102, и комментарий к этому месту, с. 233).
С. 187. ...с удалившимся Неизвестным... В этих словах — явная аллюзия на концепцию «удалившегося Бога» (Deus absconditus).
С. 192. ...рожденных женою. См.: Иов 14,1: «Человек, рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями...».
С. 193. ...пресловутого Жиля де Рэ... Жиль де Монморанси-Лаваль, барон де Рэ, граф де Бриен (1404-1440) — французский маршал и алхимик, участник Столетней войны, сподвижник Жанны д’Арк. Был арестован и казнен по обвинению в серийных убийствах мальчиков. Послужил прототипом Синей Бороды.
Ящики пустые, все как один. Начало помрачения рассудка... Безудержный крик отчаяния человека, увидевшего смерть дорогого ему существа... Может, только один-единственный ящик скрывает в себе мумию. Или — мраморный труп, приемлемую замену земного тела. Весь монолог Густава вертится, по сути, вокруг тех или иных позиций в отношении искусства, которое здесь предстает в образе либо бессмысленного набора холодных мраморных статуй, либо — склепа с разлагающимися трупами. Этот монолог перекликается со сценой в склепе собора из раннего романа Янна «Угрино и Инграбания» (Угрино и Инграбания, с. 55):
Я подошел к одному деревянному гробу, чтобы открыть его. Крышка не была прибита. Я медленно ее поднял. В гробу лежала, укутанная в лиловую ткань, дивной красоты женщина с закрытыми глазами, тлением не тронутая. Но от нее одной, казалось, исходил весь холод этого помещения.
Пока я смотрел на нее, губы ее приоткрылись, и она спросила:
— Ты меня любишь?
Я ответил, вздрогнув:
— Ты слишком холодная.
Она спросила еще раз:
— Но ты любишь меня?
Тут я понял, что это моя мать; но сказал:
— Ты же мертвая.
И сразу услышал невообразимый шум, треск — как если бы сталкивались берцовые и прочие кости; я страшно вскрикнул, почувствовав, что мертвые из земляных могил хотят ворваться сюда через дверцу, потому что завидуют такой нетленности. Но мама на моих глазах тоже превратилась в скелет.
Тогда я обхватил руками ее мертвые кости, прижался губами к черепной коробке и крикнул:
— Я люблю тебя, очень люблю!
В тот же миг чужие останки с протяжным свистом вернулись в свои могилы, а на моих руках снова лежала холодная как лед красавица — и она улыбалась.
С. 204. ...если бы чудовищность закрытого блока, опасного в его кажущейся бесполезности и громоздкости... В письме к Вернеру Хелвигу от 28 августа 1946 года Янн писал о своем персонаже Густаве Аниасе Хорне: «Такой распад на составные части, отсутствие всякой опоры, даже бесхарактерность казались мне достойными изображения. А иначе как мы сможем когда-нибудь приблизиться к этому лживому ледяному блоку под названием „человек“?»
С. 205. И поздравил себя с тем, что — собственно, не подумав — выбрал стенку, расположенную напротив той, которая когда-то бесшумно раздвинулась... Этот абсурдный выбор — решение вскрыть внешнюю обшивку корабля вместо внутренней переборки — Нанна Хуке истолковывает как ключевой эпизод: доказательство виновности самого Густава, который будто бы намеренно топит корабль, чтобы скрыть следы совершенного им убийства Эллены (см.: Die Ordnung der Unterwelt, Bd. I, глава 2.1.2.3: «Гибель корабля — случайность или преступный умысел?»).
Неожиданным комментарием к образу невидимой двери, через которую входит и выходит судовладелец, и к «закрытому блоку» в трюме судна оказывается рассуждение о древнеегипетской культуре в «Борнхольмском дневнике» Янна (запись от 25.1.1935; Epilog. Bornholmer Aufzeichnungen, S. 555-556; курсив мой. — T. Б.):
Сегодняшние люди не понимают, что эти [древнеегипетские. — Т. Б.] статуи были камнями души, представителями умерших, что камеры для жертвоприношений умершим (например, в мастабах) имели ложную дверь: каменную стену, обработанную резцом так, что кажется, будто в ней есть дверь. Ни один живущий не мог пройти сквозь такую стену, ни один еще дышащий не мог попасть в погребальную камеру, в жилище мертвых. Но сам мертвый мог — что опять-таки было реальностью — пройти сквозь такую дверь к месту его почитания. <...> Однако сказать такую малость — значит лишь описать разреженную кажимость. Сила, которая складирована в форме, в желании — и сохраняет свою действенность на протяжении тысячелетий, — от этого не станет более понятной для нас.
С. 208. То был разинутый рот человечка... Слово человечек (Mannchen) часто обозначает гомункулуса или карлика, иногда — резную деревянную фигурку. Употребляемое применительно к человеку, оно имеет негативный оттенок. Здесь может иметься в виду Клабаутерман, упоминавшийся ранее в тексте (с. 33; см. также комментарий на с. 223).
...встал на одну ногу <stellte sich auf ein Bein>... Эта странная подробность превращает Клеменса Фитте в эмблематичную фигуру, придавая ему черты персонажа колоды Таро: Дурака (или Шута, Безумца), балансирующего на краю пропасти. Возможно, с арканами Таро можно отождествить и других персонажей: «подвешенного» в трубе Густава — с Повешенным, кока с его двумя волшебными стаканами — с Умеренностью... «Одноногость» упоминается также в «Дионисийских дифирамбах» Ф. Ницше.
С. 214. ...рангоутное дерево утлегарь. Утлегарь (от нидерл. uitleggen, «удлинять») —добавочное рангоутное дерево, которое служит продолжением бушприта (вперед и вверх).
С. 215. ...был вынесен приговор им всем. Все члены команды оказываются виновными в смерти Эллены — возможно, еще одно подтверждение того, что все они являются частями одной личности.
Их жизнь будет спасена... Здесь опять-таки слово «жизнь» (в единственном числе) относится ко всем персонажам, плывшим на корабле (и обозначенным суффиксом множественного числа).
Наг, кто рожден женою. Ср.: Иов 1, 21: «И сказал: наг я вышел из чрева матери моей, наг и возвращусь».
После смерти Альфреда Дёблина Ханс Хенни Янн остался последней из великих фигур, которые когда-то под знаком экспрессионизма создавали современную немецкую литературу. Он разделяет судьбу их всех — быть практически не известными сегодняшней публике. Вальтер Мушг
Как и все творчество Янна, этот романный цикл представляет собой революцию в чувственном восприятии — единственный переворот, который еще может помочь, когда вся деятельность и творчество человечества уже разворачиваются на краю бездны.
«Река без берегов» не реалистический роман. Она заклинает мир, которого нет, который существует только в наших сновидениях и желаниях, в наших предчувствиях и маниях, в нашем отчаянии и наших взлетах.
Уве Швайкерт
Такой книги до сих пор не имела ни одна страна!
Рольф Дитер Бринкман
1
Имеется в виду Фридрих Гёльдерлин, переводивший Пиндара.
(обратно)2
Цитирую по: Eva Demski. Gestrandeter Wal. In: Der Spiegel, 1 октября 1994.
(обратно)3
«Дом, крытый двойным безумием» в поэзии Пауля Целана — метафора сердца.
(обратно)
Комментарии к книге «Деревянный корабль», Ханс Хенни Янн
Всего 0 комментариев