Борис Шапиро-Тулин Происшествие исключительной важности, или из Бобруйска с приветом
Моим сыновьям Артему и Денису
© Шапиро-Тулин Б., текст, 2016
© Соркин М., иллюстрации в тексте, иллюстрация на переплете, 2016
© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2016
Предисловие
Тетя Бася – одна из героинь книги «Происшествие исключительной важности, или Из Бобруйска с приветом» – очень жалела библейского Моисея, нарезавшего круги по Синайской пустыне в поисках Земли обетованной.
– Вейзмир, – говорила она, – Синайская пустыня так же далека от Бобруйска, как сберкасса на улице Бахаревской от главного банка на Уолл-стрите. Но Моисей об этом не знал и сорок лет водил людей практически за нос в надежде найти среди песков благословенный Бобруйск. И за все эти сорок лет никто не сказал ему: уважаемый Моисей, вы ошиблись ровно на три тысячи километров, и то если все время идти по прямой, никуда не сворачивая. Представьте себе, – вздыхала тетя Бася, – умереть, не увидев Бобруйска?!
Легендарный Моисей, к сожалению или к счастью, ничего не знал об этом городе, а уж тем более не догадывался о том, каким на страницах своей книги воссоздаст его Борис Шапиро-Тулин.
Бобруйск, вышедший из-под пера автора, – это метафора провинциального еврейского городка, которого в таком виде давно уже не существует в реальности, но обстоятельства жизни его обитателей, их грустная ирония, их необычная философия актуальны и для нас сегодняшних, и наверняка будут еще актуальны для тех, кто придет нам на смену.
Читая книгу «Происшествие исключительной важности, или Из Бобруйска с приветом», улавливаешь интонации Шолом Алейхема и Исаака Бабеля, ощущаешь внимательный взгляд Платонова, вспоминаешь мистические аллюзии Михаила Булгакова. Но вместе с тем книга абсолютно самобытна, каждый из ее персонажей – это целый мир со своими повадками, своим представлением о правде и справедливости, своим пониманием жизни, своими анекдотами, своим сочным своеобразным языком.
Сюжет, в котором переплетены события середины ХХ века и последние дни из жизни Исаака Ньютона, не только сочетает в себе прошлое, настоящее и будущее, но позволяет автору донести до нас мысль о том, что спасение мира, в конечном счете, зависит не от каких-то Высших Сил, а от обычного маленького человека, готового пожертвовать собой ради всеобщего благоденствия.
И, несмотря на то, что главными составляющими книги является весьма забористая смесь анекдота, фантастики и детектива, мне почему-то очень захотелось побывать в этом городе, пройтись по улицам, раскланиваясь с его обитателями, а потом посидеть с ними за стаканом местного винодельческого продукта под скромным названием «Борбулька», поговорить о нелепых выкрутасах судьбы и задуматься о смысле жизни.
Книгу написал замечательный и, как ни странно, очень серьезный человек, который сумел разглядеть в окружающем нас мире что-то сокровенное, чего мы все раньше не замечали.
Александр Ширвиндт
Предисловие автора
в трех отступлениях, без которых невозможно понять, откуда растут ноги у описываемых событий
Отступление первое,
оно же космическое, которое на первый взгляд никак не связано ни с современным городом Бобруйском, ни с его досточтимыми жителями
(65000000 лет до описываемых событий)
Доклад председателя Комитета Галактической Безопасности (сокращенно КГБ) был предельно краток. Высшее Космическое Руководство уже знало о случившемся, и его интересовали исключительно подробности – кто, где и когда посмел нарушить установленный свод законов. Докладчик выложил на огромный стол все имеющиеся к тому времени донесения своих агентов, и картина происшедшего стала предельно ясной. Сотрудники отдела по контролю над кривизной пространства, входившего в Управление Большой ОбщеГалактической Администрации (сокращенно УБОГА, или, в просторечии, – Небесная Канцелярия), в прошедший уик-энд уединились на заброшенной территории между орбитами Юпитера и Марса. Вначале они баловали себя горячительными напитками и распеванием псалмов, запрещенных Департаментом по Цензуре, а затем один из них в хулиганских, очевидно, целях поймал пролетавший мимо метеорит и швырнул его в каменную глыбу, вращавшуюся неподалеку. Последствия удара оказались трагическими. Отбитый осколок каменной глыбы облетел Юпитер, пересек орбиту Марса и отправился гулять по Вселенной, чтобы через почти шестьдесят пять миллионов земных лет соскользнуть со своей замысловатой траектории и направиться в сторону третьей планеты Солнечной системы, которую на профессиональном сленге иначе как «Земля» никто не называл. Столкнуться с ней, устроив при этом грандиозную катастрофу, он должен был в самом конце летнего месяца Нисан 5825 года по будущему иудейскому календарю, который передадут некоему Моисею, вызванному на гору Синай для переговоров с Высшими Силами. Впрочем, уточнил докладчик, после очередной чехарды с земными календарями эта дата будет выглядеть несколько по-иному и придется аккурат на 2064 год, исчисляемый уже не с момента Сотворения мира, а со дня рождения Иисуса из Назарета, появившегося в семье Девы Марии и плотника Иосифа.
Сказать, что Космическое Руководство, выслушав этот доклад, пришло в неописуемую ярость, значит не сказать ничего.
В утвержденных и заверенных всеми инстанциями планах развития небесных объектов никакой земной катастрофы на 2064 год предусмотрено не было, а потому, посовещавшись, срочно приняли два решения: первое – провинившегося сотрудника приговорить к бессрочной ссылке, отправив на самую крайнюю точку периферии, где он должен будет неусыпно следить за скоростью расширения Вселенной, второе – незамедлительно объявить конкурс на лучший проект по предотвращению печальных результатов возмутительного поступка.
Комиссия, созданная особым распоряжением, внимательно рассмотрела все поступившие заявки, но победу присудила (впрочем, как всегда) заявке, разработанной спецотделом Небесной Канцелярии. Авторы отвергнутых предложений пытались было протестовать, намекая на некую близость спецотдела к администрации при Высшем Руководстве, но эти попытки быстро пресекли, направив к особо недовольным инспекцию по проверке пожарной безопасности окружающего пространства.
Предварительные исследования показали, что воспрепятствовать столкновению планеты Земля с осколком каменной глыбы можно лишь за 110 лет до предполагаемой катастрофы, а именно 30 июня 1954 года, и только лишь в том случае, если операция спасения начнется ровно в 3 часа пополудни, в тот самый момент, когда наступит полное солнечное затмение.
Существовало, правда, еще одно, не менее важное условие: человек, призванный спасти мир, обязан будет иметь при себе дискообразный излучатель и находиться в точке с координатами 53° северной широты и 29° восточной долготы, что на несуществующей пока карте должно было совпасть с центром лужи, образовавшейся возле здания под кодовым названием «Аптека», в городе, которому, по оперативной информации, присвоят имя Бобруйск. В противном случае катастрофа станет необратимой.
Сотрудники спецотдела засучили рукава и принялись за работу.
Отступление второе,
в котором рассказывается о самой большой неприятности в жизни Исаака Ньютона, но по-прежнему не ясно, при чем здесь город Бобруйск
(227 лет до описываемых событий)
Черт возьми, он все-таки умер. Нельзя сказать, что случилось это неожиданно, но сэр Исаак Ньютон надеялся до последнего, что каким-то образом обойдет его печальная необходимость именно сейчас отправляться на «тот свет». Не получилось. Дурные предчувствия, мучившие его весь февраль – теплый, с туманами и слякотью, – предчувствия, которые он гнал от себя, надеясь дожить хотя бы до осени, теперь, в марте, разрешились самым естественным, хотя и неожиданным образом – он умер.
– Ладно, – сказал сам себе сэр Исаак, – посмотрим, что будет дальше.
А дальше началось невероятное. Какой-то вихрь втянул его в себя и закружил с такой скоростью, что от сэра Исаака стало одно за другим отваливаться, словно застарелая шелуха, то, что прежде составляло его сущность. Вначале отвалилось детство в родовом имении Манор-Хаус, за детством потянулись и мгновенно исчезли годы учебы в Кембридже, потом – жизнь в Лондоне, показавшемся ему каким-то игрушечным макетом, где по миниатюрным улицам перемещались сразу во множестве направлений сотни, нет, тысячи микроскопических Исааков Ньютонов. Потом и это видение исчезло, и остался только огонь, пляшущий перед глазами, тот самый огонь, в котором он незадолго до смерти сжигал свою многочисленную переписку. А еще этот бешеный вихрь не то рычал, не то выл, не то повизгивал, но разобраться было невозможно, потому что сэр Исаак не слышал эти звуки, а только чувствовал, что они есть. И когда он все-таки попытался вникнуть в их запредельное звучание, его вдруг вышвырнуло за границы безумного вращения. Он оказался в абсолютной пустоте. И стало ясно, что вот сейчас то, что продолжало еще осознавать себя Исааком Ньютоном, исчезнет окончательно и навсегда.
Но… почему-то именно этого и не случилось.
Отступление третье,
которое наконец-то вводит читателя в атмосферу славного города
(4 года до описываемых событий)
Внештатный сотрудник бобруйской газеты «Коммунист» Семен Розенбахен (псевдоним Иван Буйнов) 22 февраля 1950 года опубликовал небольшую заметку под заголовком «Наука, чуждая народу». Вот ее текст:
«Вчера в здании городского театра состоялась конференция, посвященная 95-летию со дня смерти одного из основоположников теории вероятностей Карла Фридриха Гаусса. Со специальным сообщением выступил секретарь горкома по идеологии товарищ Типун. Поблагодарив великого Сталина за заботу об отечественной науке, представитель партийного руководства на наглядном примере доказал, что теория вероятностей, навязанная мировому сообществу западными, с позволения сказать, учеными, легко опровергается при помощи трех наперстков и одного шарика. Ни одному из присутствующих так и не удалось угадать, под каким из наперстков оказывался в очередной раз небольшой шарик, которым умело манипулировал товарищ Типун. Таким образом, со всей очевидностью было показано, что теория, выдвинутая Карлом Фридрихом Гауссом, совершенно бесполезна для широких масс советских трудящихся. Присутствующие выслушали сообщение с большим интересом и неоднократно прерывали оратора аплодисментами, переходящими в овацию».
Часть первая Тетя Бася и все, все, все…
Глава первая,
в которой рассказывается про улицу Бахаревскую, про тетю Басю и другие достопримечательности города Бобруйска
1
Улица Бахаревская в славном городе Бобруйске начиналась с обветшалой бензоколонки, стоящей на самой окраине, а затем продолжалась еще километра три, неспешно двигаясь мимо покосившихся деревянных домов, которые гордо отгораживались от нее канавой, заросшей травой и загаженной курами. Впрочем, было несколько исключений, делавших эту улицу не похожей на другие ей подобные. Этими исключениями были, во-первых, кондитерская фабрика «Красный Пищевик», которая скрывалась за серым бетонным забором и одаривала окрестности запахом какао, настоянного на лимонных корках, а во-вторых, стоящее через дорогу от нее прядильное производство, называемое в народе «ватной фабрикой».
Из кондитерских цехов предприимчивые бобруйчане тайком выносили твердые как камень слитки черного шоколада, а из цехов «ватной фабрики» воровали нитки и разноцветную пряжу, которую виртуозно обматывали вокруг собственного тела.
В силу этих обстоятельств третьей достопримечательностью Бахаревской улицы был «черный рынок», устроенный инкогнито на задворках дома тети Баси рядом с загоном, внутри которого валялся в грязи и чесал спину о полусгнившие доски упитанный хряк по имени Фомка. На вытоптанном неподалеку от загона пятачке, где соответствующие запахи были дополнены хрюканьем неутомимого Фомки, собственно, и происходило самое главное – а именно торг, в результате которого продукция, пронесенная мимо бдительного ока вахтеров, переходила в руки проверенных покупателей.
Бывшая партизанка тетя Бася слыла известным в городе конспиратором, а потому требовала от стучащих в ее калитку соответствующего пароля. По четным дням надо было произносить слово «Рекс», по нечетным – «Анорексия». Рекс была кличка хмурого пса, сидевшего на цепи возле крыльца ее дома и надсадным лаем сразу выдававшего тех, кто по требованию тети Баси должен был как можно незаметнее прошмыгнуть в калитку. Анорексия же была тощая, вечно голодная такса, которая жалостливо смотрела снизу вверх на таинственных посетителей и молчаливо выпрашивала у них хоть что-нибудь на пропитание для одинокой особы аристократической породы.
Откуда тетя Бася знала таинственное слово «анорексия», означавшее болезненное истощение, было неизвестно. Но поскольку не все ее клиенты могли правильно выговорить этот мудреный пароль, то по нечетным дням у хозяйки теневого рынка оставался час-другой свободного времени, чтобы обсудить со своим соседом, который на пенсии подрабатывал сторожем кинотеатра «Пролетарий», агрессивную политику империалистов по отношению к народам Африки.
2
Кинотеатр «Пролетарий» тоже числился в достопримечательностях Бахаревской улицы. Когда-то, еще до войны, он был перестроен из конюшни заводчика Рабиновича, однако за долгие годы родовая принадлежность кинотеатра не потеряла своих основных признаков. Эта самая принадлежность продолжала присутствовать неистребимым запахом конского помета во время демонстрации документальных и художественных фильмов. Внимательными зрителями было подмечено, что запах этот почему-то особенно усиливался на кадрах кинохроники, где запечатлены были «слуги народа», стоящие на Мавзолее во время всевозможных торжественных дат. Местный НКВД даже собирался завести по этому поводу уголовное дело. Но когда выяснилось, что бывшего коннозаводчика Рабиновича как резидента японской разведки расстреляли еще в 1937 году, дело пришлось прекратить. Правда, на всякий случай решили держать в кинотеатре постоянных сотрудников, бравших на заметку особо чувствительных бобруйчан, которые во время кинохроники брезгливо доставали носовые платки, чтобы отсечь докучливый запах.
Но, пожалуй, главной достопримечательностью Бахаревской улицы была уникальная по своим свойствам лужа, которая, как утверждали особо информированные горожане, образовалась здесь во времена Всемирного Потопа. Лужа обладала удивительной способностью распространять вокруг себя грязь, пахнущую в жаркие дни так, будто достопамятный Ной именно здесь решил очистить Ковчег от всех нечистот, накопленных его беспокойными пассажирами за время многомесячного круиза. Перед запахом, распространяемым этой лужей, напрочь меркли все ароматы кинотеатра «Пролетарий». Попасть после прогулки вокруг нее в бывшую конюшню японского агента Рабиновича было равносильно тому, как после попадания в выгребную яму искупаться в хрустально чистой воде озера Рица. Кстати, голубая чаша этого озера, на берегу которого стояли со сберкнижкой в руках улыбающиеся мужчина и женщина, была изображена на плакате, прикрепленном к торцу аптеки, расположившейся у самой кромки лужи. Плакат в городе любили, и не только потому, что под ним была надпись «Лучшая книжка – сберкнижка», но и потому еще, что он знаменовал собой несбыточную мечту бобруйчан оказаться однажды на месте изображенных художником персонажей. При всем при том большинство горожан считали озеро Рица чем-то совершенно мистическим, как, к примеру, ЦК ВКП(б), о котором все знали, что этот ЦК есть, но никто не мог сказать, что когда-либо находился там или хотя бы видел его поблизости.
3
Было у знаменитой лужи еще одно свойство, вызывавшее у горожан чувство законной гордости: лужа эта не замерзала в самые свирепые морозы. А поскольку никто из местных интеллектуалов не мог объяснить этот природный феномен, то городское начальство время от времени ощущало острое желание вызвать для изучения бобруйского чуда какое-нибудь столичное светило. Светило, по их задумке, должно было при помощи цифр и соответствующих формул предоставить несознательным гражданам марксистско-ленинское обоснование странных свойств непонятного и к тому же дурно пахнущего (во всех смыслах) объекта.
Говорят, что однажды идеологическим отделом горкома были даже составлены официальные письма, которые отправили в адрес сразу нескольких отделений самой главной Академии Наук. Впрочем, и этот отчаянный шаг ни к чему не привел. Возможно, столичные светила оказались заняты по горло другими более значительными лужами, чем какая-то там бобруйская, а возможно, в стенах Академии образовалась острая нехватка соответствующих специалистов, но, как бы там ни было, знаменитое место около аптеки так и не сумело из области мистики перейти в область науки.
Зато юным оболтусам было чем занять себя во время крещенских морозов, которые, не смотря на антирелигиозную пропаганду, приходили точно по расписанию, утвержденному где-то в далеких заоблачных инстанциях. И поскольку качели в городском парке мирно покоились под глубокими сугробами, а до передвижных зверинцев с плюющим на горожан верблюдом и грустным худым медведем была еще целая вечность, то любопытные бездельники, основательно утеплившись, выстраивались на противоположной стороне улицы, чтобы поглазеть как фонтан зловонных брызг, вылетавший из-под колес машины, обдавал с головы до ног какого-нибудь приезжего человека, не подозревавшего, что зимой может замерзнуть все что угодно, только не лужа на Бахаревской.
Но самым удивительным качеством лужи, нагло попиравшим известные законы диалектического материализма, был тот невероятный факт, что в темных ее водах исчезало безвозвратно все, что когда-либо туда попадало или по крайней мере могло необъяснимым образом там оказаться, даже если находилось на достаточном от нее расстоянии.
Перечень таинственных пропаж можно было выделить в отдельное многотомное издание. В него вошли бы и внезапно исчезавшие с полок магазинов разнообразные товары первой необходимости, и запчасти к изношенным городским автобусам, и даже паспорт внештатного сотрудника газеты «Бобруйский коммунист» Семена Розенбахена, который, после того как засмотрелся на плакат с голубым озером, случайно выронил свой документ в прожорливые воды. А поскольку паспорт, естественно, был утерян безвозвратно, то гражданин Розенбахен сумел всеми правдами и неправдами приобрести новый, но теперь уже на имя Ивана Буйнова, то есть на тот самый псевдоним, которым он подписывал свои внештатные опусы.
Все вместе взятое объясняет искреннее почтение, которое горожане испытывали к луже на Бахаревской. Однако особый шик придавала этому месту история о том, что именно здесь теща доктора Беленького выронила однажды три рубля семьдесят четыре копейки, заработанные ею на продаже семечек, после чего тронулась рассудком и ушла торговать пивом в ларек, расположенный напротив кинотеатра «Пролетарий». Рассказ об этом происшествии жители Бобруйска шепотом передавали из поколения в поколение, зашифровав в нем некое тайное послание, смысл которого никто из посторонних разгадать так и не смог.
4
Кончалась улица Бахаревская довольно неожиданно. Дойдя до пустыря, заваленного металлоломом, посреди которого стояло убогое фанерное сооружение, гордо именуемое «Приемный пункт конторы “Вторчермет”», улица делала поворот практически под прямым углом и шла уже дальше перпендикулярно самой себе. Правда, при этом она меняла свое название, превратившись из Бахаревской в улицу имени революционера Урицкого, что, естественно, наводило на некоторые мысли. Впрочем, мысли эти были столь глубоки и запутанны, что за все время существования вышеперечисленных названий ни один бобруйчанин так до конца и не смог в них разобраться. А потому место это тоже считалось мистическим и предполагало множество странных происшествий, которые, не будем кривить душой, никогда здесь не случались, впрочем, до того момента, пока на должность приемщика конторы «Вторчермет» не назначили сутулого человека по имени Моня Карась с пенсне на тощем носу.
Глава вторая,
в которой рассказывается про Моню по фамилии Карась, про его войну, про доктора Геббельса и еще раз про тетю Басю
1
Моня Карась слыл человеком странным. И дело было вовсе не в фамилии, хотя, если честно, фамилия тоже была не подарок. Но, с другой стороны, жил неподалеку от Мони человек по фамилии Окунь. Так вот его почему-то странным не считали, а наоборот, держали за очень хорошего зубного техника. Этого техника фашисты расстреляли в первые же дни оккупации Бобруйска. А вот у Мони никого не расстреляли, потому что мама его умерла еще при родах, а отца арестовали в 37-м за религиозную пропаганду (он публично обсуждал версию о том, что лужа около аптеки на Бахаревской образовалась со времен библейского потопа), и что с ним стало потом, Моне никто сообщить не удосужился.
От отца Моня Карась унаследовал пасхальный лапсердак, пенсне, любовь к библейским историям, а также старинную книгу в потрескавшемся кожаном переплете. Кроме этого, отец успел обучить его древнееврейскому языку, хотя никакой видимой пользы от этого знания не было. Не мог же Моня, в самом деле, на вопрос анкеты: «Какими иностранными языками владеете» – написать: «Владею древнееврейским».
– С кем вы собираетесь общаться на этом языке? – могли спросить озадаченные кадровики. – Мы здесь, знаете ли, строим государство рабочих и крестьян, среди которых древних евреев никто пока еще не обнаружил.
Может быть, оттого, что Моня в свои неполные восемнадцать остался на белом свете совершенно один, да еще с никому не нужным грузом подозрительных знаний, в нем постепенно стало развиваться чувство отчужденности от всего того, что происходило вокруг. Ему никак не удавалось приспособиться к миру, где правили бал не постулаты седобородых мудрецов, а написанные казенным языком партийные директивы, провозглашавшие железную необходимость напрячь последние силы и отдать их на строительство чего-то такого, о чем сами авторы директив если и догадывались, то, похоже, весьма смутно. Все это напоминало Моне библейский рассказ о Вавилонской башне, которую честолюбивые потомки Адама решили построить, чтобы добраться до Божественных Чертогов, устроить там бедлам и нагадить на каждом углу так, чтобы обитатели этих чертогов сбежали прочь, и желательно навсегда. Чем вся эта затея обернулась для человечества, было известно. Чем закончится все то, что творилось вокруг, сомнений у Мони тоже практически не вызывало.
Ощущение неотвратимой катастрофы было порой таким пронзительным, что, случалось, он не мог сдержать слезы, когда думал о полной беззащитности перед ней всех тех, кто жил на огромном пространстве страны, украшенном лозунгами о неотвратимом наступлении того, что, исходя из речей новоявленных пророков, называлось прекрасным будущим. Возможно, его чувства были сродни тем, что довелось испытать праведнику Ною, когда он смотрел на своих беззаботных соплеменников и понимал, что все они обречены на мучительную смерть в мутных водах Потопа. Правда, в отличие от деятельного праведника, который день и ночь трудился над возведением ковчега, Моня Карась не предпринимал ровным счетом ничего, а потому на случай ожидаемого катаклизма у него не существовало плана, предполагавшего хоть какой-нибудь вариант спасения. Единственное, что он мог сделать сам для себя, – это изо всех сил избегать сердечной привязанности к другим людям, неважно – мужчинам или женщинам. Он был убежден, что дружба или, упаси Боже, любовь – столь же хрупки, как и мир, в котором они периодически возникают, а потому эти чувства уже заранее обречены на катастрофу, хоть и небольшую по масштабу, но вполне разрушительную по своим последствиям.
Подобные мысли в конечном счете укрепили его в желании жить по возможности уединенно и проводить время не между своими согражданами, а между всякого рода механическими приспособлениями, в которых он стал разбираться так же виртуозно, как в странных буквах никому не нужного языка.
2
Практичные бобруйчане, выведав, что происходит за стенами его дома, сразу сообразили, как все это обернуть в свою пользу, и без зазрения совести стали стучаться в его двери с просьбами вернуть к жизни остановившиеся ходики, прохудившиеся самовары или отслужившие свой век швейные машинки. А когда он сумел воскресить из небытия заглохший двигатель автомобиля марки «Руссо-Балт» 1912 года выпуска, невесть откуда оказавшегося в Бобруйске, некоторые горожане стали обращаться к Моне исключительно на «вы», подчеркивая тем самым уважение к его мастерству, которое было продемонстрировано чуть ли не на государственном уровне. Дело в том, что экзотического вида автомобиль был закреплен за председателем горисполкома, что впоследствии благоприятнейшим образом отразилось на судьбе самого Мони. Обрадованный председатель, вернув себе утраченную возможность с шумом и треском перевозить по улицам Бобруйска свое номенклатурное тело, в благодарность за содеянное как бы «забыл», что Моня Карась считается сыном врага народа, и помог ему обрести наконец постоянную работу. По его записке Моню зачислили в штат местной маслобойни и приставили механиком к шнековому прессу, превращавшему очищенные семечки в знаменитое на весь город подсолнечное масло.
На работу Моня ходил в отцовском лапсердаке с засаленными до зеркального блеска лацканами и в неизменном пенсне, которое чудом удерживалось на его худом носу, уныло спускавшемся к верхней губе. Маслобойня Моне понравилась. В промежутках, свободных от ремонта капризного шнека, можно было, скрывшись за пыльными мешками, листать старинную книгу, постоянно лежащую в его холщовой сумке. В этой книге, несмотря на строгий запрет отца, он пытался отыскать фразы, в которых мудрецы зашифровали семьдесят два имени Всевышнего. Он помнил, как однажды его отец вел разговор об этом с каким-то таинственным гостем, и, хотя Моню отправили за дверь, он сумел подслушать их рассуждения о том, что если в тексте книги отыскать все имена Всевышнего, а затем произнести каждое имя вслух, то можно оказаться за пределами этого мира и получить ответы на самые сложные вопросы.
3
Незадолго до войны, когда его призвали на службу в Красную армию, лапсердак был передан на хранение тете Басе, жившей по соседству и приходившейся ему дальней родственницей по материнской линии. Книгу он положил в небольшой сундук и закопал посреди сарая, стоявшего во дворе, а вот пенсне и любовь к библейским историям он забрал с собой, что не помешало Моне выучиться на артиллериста, точнее, наводчика 76-миллиметровой зенитной пушки.
Первый бой в составе отступавших частей он принял недалеко от родного города на трассе Минск – Бобруйск. Стрелял он, правда, не по самолетам, а, выполняя приказ командования, бил прямой наводкой по фашистским танкам. Один за другим они выползали на мощенное булыжником шоссе прямо перед поставленной посреди дороги зенитной пушкой. К удивлению Мони, их расчет сумел подбить четыре вражеские машины и уже готовился уничтожить пятую, когда рядом с ним разорвался снаряд, и Моня отправился на беседу со Всевышним.
Вначале он долго летел в каком-то черном тоннеле, потом увидел проблески света, который по мере приближения становился все ярче и ярче, потом услышал чье-то ласкающее слух пение и уже приготовился вручить свою душу посланникам Господа, но неожиданно все оборвалось, и Моня снова погрузился в беспросветную темноту. В этой темноте были несколько ярких вспышек, в которых Моня видел самого себя, но не за прицелом зенитной пушки, а за обшарпанным столом, где он торопливо записывал нечто очень важное. Потом вспышки прекратились, и, когда Моня открыл глаза, выяснилось, что он лежит на чердаке какого-то дома и незнакомая женщина прикладывает к его раскалывающейся от боли голове свернутое в жгут мокрое полотенце. У этой женщины, которая велела называть себя Ядвигой Францевной, он скрывался почти целый год, пока два ее сына (это они подобрали бесчувственного Моню в кювете рядом с изуродованной пушкой) не переправили его в партизанский отряд, где всем хозяйством, включая кухню, санчасть и ежедневные проклятия гитлеровским недоноскам, заправляла тетя Бася, сумевшая чудом выскользнуть из бобруйского гетто.
Про отцовский лапсердак Моня спросить ее так и не решился, а вот пенсне, которое он носил в нагрудном кармане гимнастерки, вопреки всем пережитым катаклизмам уцелело, и только небольшая трещина прошла по краю левого стекла. Когда, прибыв в партизанский отряд, Моня наконец водрузил пенсне на свой тощий нос, мир снова обрел для него утраченную было ясность. В отряде Моню ценили, во-первых, за то, что он умел привести в порядок любое попавшее к партизанам оружие, а во-вторых, за то, что ему покровительствовала сама тетя Бася. Правда, этого покровительства он едва не лишился почти уже в самом конце их военной одиссеи, а именно – весной 1944 года. И этому были более чем веские причины.
4
Весной 1944 года у тети Баси неожиданно возник острый конфликт со Ставкой Верховного Главнокомандования. Причиной конфликта стало кодовое обозначение операции по освобождению города Бобруйска. Для предстоящей операции Ставка выбрала название «Бобруйский котел», а тетя Бася – потомственная повариха – была с этим категорически не согласна. Она трепетно относилась ко всякой кухонной утвари, особенно к той, что находилась в ее непосредственном распоряжении. Среди этой утвари у тети Баси вызывал законную гордость большой металлический котел, занимавший главное место на партизанской кухне. В нем она варила щи, готовила разнообразные каши (крупа для которых появилась после нападения на склад немецкого провианта) и даже совершала маленький кулинарный подвиг, умудряясь выпекать в этом котле хлеб. Само понятие «котел» стало для нее своеобразным символом личной борьбы с фашизмом, и представить себе, что он, «котел» в самом высоком смысле этого слова, может быть осквернен гитлеровской нечистью, попавшей в него, оказалось выше ее человеческих сил.
– Вейзмир, – говорила она, – видимо, военные начальники слишком много времени проводят на кухне. Но раз им так хочется подражать поварам, пусть назовут операцию «Бобруйская мясорубка».
На «мясорубку» тетя Бася скрепя сердце еще могла согласиться, но «котел» – нет уж, увольте.
К счастью, Ставке так и не удалось узнать о глубинных противоречиях, существующих между ее генералами и тетей Басей. Зато о том, что повар отряда ходит по лагерю и в нелестном свете отзывается об армейском руководстве, донесли присланному из центра комиссару, а по совместительству майору НКВД Устину Пырько по кличке Упырь. Он вызвал тетю Басю в штабную землянку и пригрозил, что, если та не перестанет подрывать авторитет Верховного Командования, он после освобождения города сдаст ее в руки надлежащих органов. В ответ тетя Бася объявила ему, что видела на своем веку и не таких шлимазолов и что если он не перестанет запугивать честных людей, то ночью она придет к нему в блиндаж, обольет кипятком и ощиплет, как мокрую курицу.
Устин Пырько на курицу похож не был. Скорее он походил на петуха, поскольку ходил выпятив грудь и при этом слегка откидывал назад голову, словно пытался стряхнуть со лба пряди лезущих на глаза волос. Наслышанный о крутом норове тети Баси и понимая, что ночью он действительно может проснуться в луже кипятка, Устин Пырько в перепалку вступать не стал, а только погрозил ей пальцем и указал на дверь.
– Маме своей указывай, – назидательно сказала ему тетя Бася, не признающая над собой никаких начальников, и хлопнула дверью так, что прибежал часовой узнать, кто и почему стрелял.
На всякий случай Устин Пырько поинтересовался, кто такие шлимазолы. Спросил он об этом Моню и получил весьма развернутый ответ.
– Шлимазолы, – глубокомысленно изрек Моня, привычно поправляя висевшую на плече берданку, – это такие личности, про которых мудрейший Ибн Эзра сказал, что если они когда-нибудь начнут делать гробы, то люди перестанут умирать, потому что лечь в такой гроб будет невозможно.
Устин Пырько задумался. И ведь было над чем! С одной стороны – его как бы обвинили в том, что все сделанное им никуда не годится, но с другой – если это ведет к человеческому бессмертию… В конце концов он решил при случае допросить этого самого Ибн Эзру и прояснить, что тот имел в виду на самом деле.
5
История с общипанной курицей, начатая тетей Басей, имела своеобразное продолжение. И случилось это буквально в первый же день, когда партизаны смогли наконец вернуться в освобожденный от немцев Бобруйск. Изменения, происшедшие с городскими улицами за время оккупации, были хоть и незначительны, но для некоторых его жителей достаточно трагичны. В число этих «некоторых» попал, естественно, и Моня Карась. Выяснилось, что одна из бомб угодила туда, где стоял его дом. Воронка была такой глубокой, что, когда Моня попытался заглянуть в нее, у него закружилась голова, и он едва не скатился на самое дно. Впрочем, как говаривал его отец, если Бог захлопывает перед нами дверь, он все равно оставляет открытой форточку.
«Форточка» действительно существовала. Сарай, сколоченный из старых и давно уже прогнивших досок – тот самый сарай, внутри которого Моня закопал старинный фолиант, – уцелел. И не просто уцелел, а, как выяснилось, стал приютом для некой неизвестной личности. Время от времени эта личность выкрикивала: «Хайль Гитлер» и через какое-то время сама же себе отвечала: «Сталин капут».
Моне стало не по себе: в сарае явно сидел какой-то свихнувшийся немец, приветствовал Гитлера и требовал немедленной смерти Сталина. Оно конечно, черт бы с ними обоими, но строение-то принадлежало Моне, а следовательно, компетентные органы могли решить, что именно он спрятал в сарае недобитого противника, ведущего зловредную вражескую пропаганду.
По здравом размышлении такое обвинение выглядело предельно абсурдным, но сама по себе связка – компетентные органы и здравый смысл – давно уже казалась Моне притянутой за уши. Весь его жизненный опыт говорил о том, что эти самые органы действовали из каких угодно побуждений, но только не из тех, где могла присутствовать хоть какая-то логика. Моня даже подозревал, что искусство всяческими путями избегать ее преподавалось будущим сотрудникам в специальных учебных центрах.
Сняв с плеча берданку и подкравшись к двери, он на всякий случай подпер ее обломком доски, а затем отполз в сторону и стал прикидывать варианты. Примерно минут через пять выяснилось, что вариантов не было. Оставалось одно – идти за советом к тете Басе. К счастью, она жила рядом и с самого утра занималась тем, что наводила порядок в собственном доме, который хоть и уцелел, но был основательно разграблен.
Осторожный Моня понимал, что, с одной стороны, наверное, не следует втягивать тетю Басю в эту историю, поскольку ситуация содержала в себе потенциальную опасность и для нее. Он помнил недавние угрозы майора НКВД, и теперь, помимо конфликта со Ставкой Верховного Главнокомандования, ей могли приписать еще и соучастие в укрывании вражеского пропагандиста. Но, с другой стороны, ближе тети Баси у него никого не было, и спросить совета он по большому счету мог теперь только у нее.
Как ни странно, рассказ Мони тетю Басю воодушевил. Она давно уже лелеяла мечту лично поквитаться с каким-нибудь фашистским недоноском.
– Слушай сюда, – сказала тетя Бася и отобрала у Мони берданку. – Я незаметно подползу к двери, ты на цыпочках – и чтоб было тихо! – зайдешь сбоку, откроешь по моему сигналу дверь, я ворвусь внутрь и захвачу этого гаденыша в плен.
Еще до войны все в Бобруйске знали, что одно из самых бессмысленных занятий – это возражать тете Басе. Можно было потратить уйму времени, приводить сотни неопровержимых фактов, бить себя в грудь, объявлять бессрочную голодовку и даже клясться здоровьем всех вождей, вместе взятых. На тетю Басю это действовало так же, как действовало на солнце кваканье лягушки, возражавшей против его восхода. Солнце все равно всходило, а посрамленная лягушка бесславно скрывалась в каком-нибудь болоте.
После возвращения из партизан в характере тети Баси ничего не изменилось. Моня понял это спустя три часа, потраченных на непрерывные попытки отговорить ее от задуманного. Тетя Бася стояла на своем. Ей страстно хотелось завершить военную карьеру не воспоминаниями о недосоленных клецках, а каким-нибудь настоящим подвигом. Её не смущало, что старый сарай во дворе Мони мало напоминал бетонный дот с засевшим внутри врагом, а дверь из прогнивших досок никак не походила на амбразуру, из которой строчил пулемет. Она хотела совершить подвиг, и она его совершит, даже если бы сам Моисей на минуточку заглянул сюда с горы Синай и приказал ей этого не делать.
После упоминания о Моисее, который, чтобы не противоречить полемическому задору тети Баси, до сих пор вынужден был находиться на священной горе, Моня сдался, и участь диверсанта, коварно воспользовавшегося чужим сараем, была решена.
Справедливости ради надо сказать, что если бы существовал учебник, описывающий самые нестандартные военные действия, то операция под кодовым названием «Битва за сарай» заняла бы в нем одно из достойных мест.
Поразмыслив над сложившейся ситуацией, тетя Бася приняла два важных стратегических решения: во-первых, обойтись без артподготовки, а во-вторых, атаковать скрытно и начать с того места, где когда-то стоял дом Мони, то есть от самого края глубокой воронки. Решив не мешкать, она, вооружившись берданкой, выдвинулась к рубежу атаки, легла ничком, одернула книзу домашний халат в мелкий голубой цветочек и как была в растоптанных домашних шлепанцах, которыми почему-то побрезговали воры, поползла в сторону сарая.
Выкрики «хайль Гитлер» и «Сталин капут» на время прекратились: видимо, противник успел засечь это движение и попытался оценить степень опасности. Увы, все, что можно было бы разглядеть сквозь щели между досок, представляло собой холм, покрытый материей с рисунком из голубых цветочков, который медленно перемещался над зарослями густой травы. Остальные составляющие тети Баси вместе со шлепанцами и берданкой оказались настолько скрытыми от посторонних глаз, что даже Моня, высунувшийся из-за угла сарая, на некоторое время потерял бдительность, завороженный зрелищем той единственной части ее тела, которая возвышалась над травой, неотвратимо приближаясь к намеченной цели.
Когда устрашающий холм оказался у самого входа и кверху взметнулась рука, означавшая, что наступление перешло в решающую фазу, Моня, согласно поставленной перед ним тактической задаче, освободил дверь от обломка доски, потом резко дернул ее на себя, и в открытый проход с криком «хенде хох» ворвалась тетя Бася.
Надо отметить, что операция была спланирована блестяще и прошла без сучка и задоринки. А что касается того, что она не достигла намеченной цели, то вины Мони, а уж тем более тети Баси, в этом не было. Вина, скорее всего, лежала на каком-то паршивом гитлеровце, которой поместил в сарае у Мони клетку с серым попугайчиком, предварительно научив его основным тезисам немецкой пропаганды. И, как вскоре выяснилось, не только им одним. Во всяком случае, едва штурм сарая завершился и победители обнаружили стоящую в углу злосчастную клетку, попугай тотчас же сориентировался и вместо здравицы в честь фюрера затянул противным голосом «Яйко давай, млеко давай, курку давай».
– Цыц, оккупант, – прикрикнула на него тетя Бася. А когда попугай с перепугу свалился с жердочки, а затем, нахохлившись и прихрамывая, прошелся по загаженному настилу клетки, она сплюнула и сказала: – Чтоб я так жила, ну вылитый доктор Геббельс.
Моне ничего не оставалось, как поверить в это поразительное сходство, потому что сказано было все таким тоном, будто тетя Бася если не каждую неделю, то хотя бы раз в месяц лично встречалась с главным глашатаем нацистского режима.
6
Так уж вышло, что именно в этот день Моня получил для проживания одну комнату, выделенную ему сердобольной тетей Басей, одного говорящего попугая по кличке Доктор Геббельс и одну неприятность, о которой он пока еще не догадывался.
Впрочем, до того, как он и эта неприятность нашли друг друга, Моня поменял в своем пенсне треснувшее стекло и устроился на работу приемщиком конторы «Вторчермет», той самой конторы, что находилась в самом конце улицы Бахаревской. Его сутулая фигура, облаченная в сохранившийся лапсердак, вызывала приступы неудержимого веселья у мальчишек, тащивших сюда металлический хлам, который остался после боев за город Бобруйск и его окрестности.
И тем не менее выбор места работы, а именно приемного пункта, попавшего позднее в список достопримечательностей города Бобруйска, был вовсе не случайным капризом судьбы, как могло показаться стороннему наблюдателю. В этом выборе скрывался тайный знак Провидения, о котором ни сам Моня, ни тетя Бася, ни даже майор госбезопасности Устин Пырько пока не догадывались.
Что касается попугая, захваченного при знаменитом штурме, то посудите сами, мог ли житель города Бобруйска – который, по выражению тети Баси, «будь он хоть трижды католик, все равно еврей», – ждать от птицы по кличке Доктор Геббельс чего-либо, кроме очередной неприятности.
Целый месяц Моня Карась вбивал в голову капризного создания, что на выкрик «хайль Гитлер» следует отвечать «Гитлер капут». Казалось бы, простая задача. Но у вредного попугая имелся свой, явно искаженный взгляд на геополитику, и потому он упорно продолжал соединять слово «капут» исключительно с именем товарища Сталина.
Все это длилось до того момента, пока в комнату не ворвалась тетя Бася и не пригрозила Доктору Геббельсу, что, если он не перестанет выступать с провокационными речами, она сварит из него суп и угостит этим кулинарным шедевром окрестных кошек. Попугай затянул было свое «яйко давай, млеко давай», но затем, осознав, что на сей раз дело принимает нешуточный оборот, смирился и выдал наконец то, что от него требовали.
Эта политическая уступка хоть и была вынужденной, зато принесла Доктору Геббельсу немалую популярность. Теперь, когда летними вечерами Моня Карась, поставив на плечо клетку с попугаем, выходил прогуляться по Бахаревской улице, из окон ближайших домов высовывались уцелевшие соседи и, вскидывая перед клеткой руку, выкрикивали: «Хайль Гитлер!», на что попугай, отвлекаясь от чистки перышек, ворчливо докладывал: «Гитлер капут».
Вскоре слух о попугае-антифашисте дошел до ушей сотрудников местного отдела госбезопасности. Проверить политическую благонадежность говорящей птицы приехал лично Устин Пырько, оставленный в городе на предмет выявления диверсантов и бывших полицаев. Он спрятал свой трофейный «Опель» в соседнем переулке, а сам занял позицию за кустами чертополоха неподалеку от входа во двор тети Баси. В тот момент, когда Моня Карась вместе с попугаем возвращался после вечернего моциона, майор выскочил из-за кустов и, расстегнув кобуру, преградил дорогу к калитке.
– Сядем, – грозно сказал он, барабаня пальцами по рукоятке пистолета.
– В каком смысле? – предчувствуя недоброе, спросил Моня.
– Не в каком смысле, а в каком месте, – ответил Устин Пырько и указал взглядом на лавку, что стояла перед домом тети Баси.
Моня сел, поставил рядом с собой клетку и приготовился к худшему. Устин Пырько какое-то время ходил из стороны в сторону, потом остановился перед клеткой, оправил складки гимнастерки, проверил, приложив вертикально ладонь ко лбу, по центру ли находится звездочка на его фуражке, после чего щелкнул каблуками, вскинул кверху руку и зычно гаркнул: «Хайль Гитлер!»
От всего увиденного у попугая, очевидно, проснулись какие-то воспоминания о нелегком детстве, когда кошка пыталась зацепить его лапой, а дети тыкали в него пальцами и кричали: «Попка дурак». Он соскочил с жердочки, затравленно посмотрел на майора, а затем хрипло, но четко произнес: «Сам дурак».
Устин Пырько ожидал чего угодно, только не этого. Он сел рядом с Моней, вытащил из кармана брюк мятую пачку «Беломора», закурил, выпуская дым кольцами, и, наконец, сказал:
– Знаешь, что полагается за такое?
– Что? – еле выдавил из себя Моня.
– Статья 19 – 325 пункт «б» – разглашение частными лицами сведений, заведомо являющихся государственной тайной. Срок – от трех лет до десяти.
Сказав это, он погасил о лавку недокуренную папиросу, хлопнул Моню по плечу, взял клетку и направился к машине.
За всю свою жизнь Моня Карась так и не научился распознавать, когда эти люди, именующие себя почему-то компетентными органами, шутили, а когда говорили всерьез. Ему казалось, что они существовали в каком-то особом мире, где юмор был тем смешнее, чем больше страху он нагонял на других.
Как бы там ни было, но больше Моня своего попугая не видел. Одни говорили, что клетка с ним какое-то время находилась в кабинете Устина Пырько, который гордился тем, что натаскал Доктора Геббельса отвечать на гитлеровское приветствие так, как учил великий Вождь и Учитель. «Хайль Гитлер!» – кричал майор попугаю, на что получал в ответ: «Наше дело правое, мы победим». Другие утверждали, что попугай был подарен первому секретарю райкома, что он якобы дожил до ХХ съезда КПСС, после которого вернулся к фразе из своего прежнего репертуара и целыми днями твердил: «Сталин капут». Третьи, впрочем, настаивали, что легендарного попугая не было вовсе, что это только один из бобруйских мифов. Однако, если следовать их логике, то можно договориться до того, что не было и тети Баси, и Мони по фамилии Карась, и Устина Пырько, и даже, представьте себе, самого города Бобруйска. А вот это уже, извините, наглая ложь.
Глава третья,
в которой приводятся некоторые факты из истории Бобруйска, упоминается Провидение, надзирающее за городом, рассказано о том, до чего может довести людей квашеная капуста, а также немного про любовь
1
Сказать, что к истории своего города бобруйчане относились трепетно, значит не сказать ничего. Человека, который попытался бы найти малейшие нестыковки в стройном рассказе о славном прошлом Бобруйска, сразу бы перестали пускать в приличные дома. А в Бобруйске, как вы понимаете, все дома были приличными, и уровень этого самого приличия определялся не внешним видом, не достатком хозяев, не мерой их воспитанности. Приличным дом считался уже потому, что в нем проживал потомственный бобруйчанин, ведущий свою родословную непосредственно от Адама и Евы. Если бы вам пришла в голову нелепая мысль, что вообще-то люди на Земле произошли от человекообразных обезьян, и вы эту мысль неосторожно произнесли вслух, то, уж будьте уверены, ни один житель славного города не только не подал бы вам после этого руки, но попросту отмахнулся, как от назойливой мухи, прилетевшей с какой-нибудь заштатной помойки. Дело в том, что, согласно канонической версии, все люди произошли от Адама и Евы, но с одной поправкой: вначале от этой парочки произошли исключительно жители Бобруйска, а потом уже остальные гомо сапиенс, расплодившиеся далеко за пределами города. Те, кто изучал историю человечества не по всяким там мифам и легендам, а разбирался в ней исходя из подлинных фактов, должны знать, откуда, как говорят бобруйчане, у этой истории растут ноги – с головы или, извините, из другого места. Впрочем, чтобы не вступать в спор по поводу сравнительной анатомии, жители славного города пришли к выводу, что ноги растут аккурат из легендарного Эдема. А расти они начали с того момента, когда соответствующие органы, неусыпно следящие за Адамом и Евой, донесли до Высшего Начальства информацию о надкушенном яблоке, которое парочка этих бездельников сорвала с ветки запретного Древа. Разгневанное Начальство решило не откладывать наказание в долгий ящик и, дабы впредь подобное не повторялось, тотчас же приступило к написанию уголовного кодекса, первого в подведомственной Ему Вселенной.
Содеянное Адамом и Евой, согласно этому кодексу, тянуло на бессрочную ссылку, причем в районы, весьма отдаленные от райских кущ. А дальше все уже было просто. Посудите сами, если координаты пустыря, куда отконвоировали согрешившую парочку, перенести на современную Карту Мира, то даже закоренелые скептики увидят, что эти координаты полностью совпадают с географической точкой, на которой впоследствии было построено фанерное здание приемного пункта конторы «Вторчермет».
Кстати, по поводу того, какие именно выражения использовало раздраженное Начальство, послав Адама и Еву куда подальше, то есть в то самое место, ну, в общем, которое стало потом досточтимым городом, среди бобруйчан по сей день существуют некоторые разногласия. Зато все единодушно сходятся в другом: когда Адам и Ева заложили на пустыре краеугольный камень будущего Бобруйска, а затем уселись на него отдохнуть, Ева произнесла сакраментальную фразу, которая в будущем начнет пользоваться бешеным успехом практически у всех женщин. «Адам, – спросила она, потупив глаза, – ты меня любишь?» На что Адам, вздохнув и оглядываясь по сторонам, резонно ответил: «А что, у меня разве есть выбор?»
Так вот – насчет выбора. Провидение, поставленное Высшим Начальством с целью направлять жителей Бобруйска на путь праведности и милосердия, то ли невнимательно прочитало текст инструкции, то ли попросту скуки ради принялось вытворять такое, что бобруйчанам ничего не оставалось, как постоянно уворачиваться от очередного сюрприза изменчивой судьбы. Единственное, что в этих условиях оставалось непоколебимым, так это чувство горожан к власть предержащим. И, надо сказать, чувство это было не только пылким, но и абсолютно взаимным. Бобруйчане изо всех сил ненавидели разнообразные власти, испокон веку распоряжавшиеся ими, а разнообразные власти, в свою очередь, изо всех сил ненавидели подотчетных им жителей славного города.
Был, правда, случай, когда однажды между жителями Бобруйска и новыми руководителями, называвшими себя «власть советов», установилось нечто вроде нежного флирта.
– Ах, – томно вздыхали бобруйчане и под грохот многочисленных оркестров несли к ногам загадочной власти кумачовые знамена, сделанные из товарных запасов разграбленного магазина «Горелик и сыновья».
– Пусть будет «ах», – благосклонно кивала «власть советов» и милостиво разрешала петь ей осанну в ответ на туманящие взор картины будущего, старательно нарисованные восторженными энтузиастами.
Энтузиасты, в отличие от прочих смертных, получали за свой восторг вполне приличные пайки. Но однажды наступило время, когда пайков, в том числе и приличных, на всех не хватило, и туман начал понемногу редеть, рассеиваться, а когда он исчез, изумленные бобруйчане увидели такую же грязь и такое же прозябание, что и при предыдущей власти, для которой, впрочем, грабить магазин «Горелик и сыновья» было вовсе не обязательно.
– Мы тебя больше не любим, – попытались вернуться к прежним взаимоотношениям жители города.
– Нет, лю́бите, – отвечала «власть советов».
– Не любим, – из последних сил настаивали бобруйчане.
– А разве у вас есть выбор? – усмехалась «власть советов» и нежно прикладывала маузер к затылкам непонятливых горожан.
2
Провидение, похоже, осталось довольным, а бобруйчане, поняв, что выбора действительно больше нет, занялись привычным для них выживанием, время от времени отвлекаясь на свадьбы, дни рождения и проводы ушедших в лучший из миров, куда, как они надеялись, «власть советов» с ее штатными энтузиастами и скудными пайками добраться все-таки не успела.
Тетя Бася, которая считалась лучшей поварихой в Бобруйске и умела, по ее словам, «из ничего плюс воздух» сотворить любое угощение на свадьбах, вывела правило «трех Б», способное, по ее мнению, хоть как-то поднять дух сограждан. Когда блюдо «из ничего плюс воздух» ставили на стол, она обычно переступала порог кухни и, вытирая раскрасневшееся лицо тыльной стороной фартука, произносила короткую, но энергичную речь.
– Желаю вам, – говорила она, обращаясь к жениху и невесте, – чтобы в вашей жизни никогда не было трех «Б».
– Что такое вы говорите? – стыдливо опускали глаза гости.
– Я говорю мудрость, – отвечала им тетя Бася, – я говорю, чтобы ваше прошлое вас не будоражило, настоящее – не бесило, а будущее – не беспокоило.
– Это мудрость, – соглашались гости, после чего тетя Бася под их аплодисменты величественно возвращалась на кухню к раскаленной плите и шипящим сковородкам.
Справедливости ради надо сказать, что миссионерская деятельность тети Баси потерпела в конце концов сокрушительное фиаско. Старательные бобруйчане пытались жить согласно предложенному правилу, но, увы, не нашлось ни одного счастливчика, у которого бы это получилось. Прошлое все равно будоражило, настоящее бесило, а будущее беспокоило, и это еще мягко сказано.
Тетя Бася огорчилась и на одной из последующих свадебных церемоний сказала свою вторую мудрость, которая гласила, что бобруйчане из двух зол всегда выбирают оба и добавляют третье. После этих слов на нее обиделись жених с невестой, родители новобрачных, а также приглашенные гости, принявшие эту фразу на свой счет.
Учитывая вновь открывшиеся факты, те, кто пришли договариваться с ней об очередной свадьбе, стали выдвигать единственное условие: не покидать кухни ни при каких обстоятельствах. В ответ на этот выпад тетя Бася изрекла третью мудрость о том, что Господь тоже творил отдельно от людей, но если бы Он увидел, какие шмендрики пользуются Его дарами, то всю эту лавочку с Сотворением мира прикрыл бы сразу и навсегда.
В общем, тетя Бася завязала со свадьбами и дала обет готовить стол только для поминок, потому что она, в отличие от других бобруйчан, могла-таки, слава Богу, из двух зол выбрать наименьшее.
Добавим только, что с высказываниями тети Баси об отмене проекта под названием «Сотворение мира» Провидение, надзирающее за Бобруйском, было категорически не согласно. Во-первых, Ему не хотелось остаться без работы, а во-вторых, будем справедливы, Оно по мере своих сил и возможностей старалось хоть как-то сократить количество бобруйчан, огорчавших почему-то своим существованием Владыку Вселенной. И, надо сказать, у Провидения это получалось. Война, революция, снова война, голод, аресты, расстрелы, оккупация, освобождение и снова по кругу аресты, расстрелы… Словом, Провидение трудилось, не покладая рук, ног и прочих частей тела, если, конечно, они имелись в наличии у этих эфемерных созданий.
3
В редкие минуты отдыха Провидение давало бобруйчанам нечто вроде погремушки, которой гремят перед малыми детьми, чтобы хоть на какое-то время отвлечь их от постоянного нытья. Погремушка называлась «тщеславие», и бобруйчане охотно внимали ее завораживающим звукам, потому что тщеславие было одним из немногих качеств, которое в Бобруйске передавалось с молоком матери, даже если это молоко приобретали у рожениц из окрестных деревень.
Каждый житель города появлялся на свет с убеждением, что большинство великих людей, населявших Землю, каким-то мистическим образом были связаны с Бобруйском, и только тетя Бася считала наоборот: это сам Бобруйск, и не мистическим образом, а напрямую, был на связи с самыми великими из великих. Она, как заправский краевед, объясняла неискушенной публике, если вдруг такая появлялась в городе, что следы этой связи можно обнаружить, например, в названиях улиц. Не зря же существовала здесь улица Пушкина, или Гоголя, или, на худой конец, Толстого. Не говоря уже о переулке Менделеева, тупике Эйнштейна или детском доме имени Туруханской ссылки товарища Сталина. «А венерологический диспансер имени Клары Цеткин! – восклицала она. – А расположенная рядом с кладбищем сапожная мастерская имени Исаака Ньютона, а синагога на Социалистической, в которой обосновалось спортивное общество «Спартак», названное в честь одноименного раба, боровшегося за освобождение рабочего класса?!» И все же тетя Бася считала, что с одним великим человеком таки вышла маленькая заминка. Она имела в виду Моисея, который в стародавние времена нарезал бессмысленные круги по Синайской пустыне.
– Вейзмир, – говорила она, – Синайская пустыня так же далека от Бобруйска, как сберкасса на Бахаревской от главного банка на Уолл-стрите, но Моисей об этом не знал и сорок лет водил людей практически за нос в надежде найти среди песков благословенный Бобруйск. И за все эти сорок лет никто не сказал ему: уважаемый Моисей, вы ошиблись ровно на три тысячи километров, и то если все время идти по прямой, никуда не сворачивая. Представьте себе, – вздыхала тетя Бася, – умереть, не увидев Бобруйска?!
И что вы думаете? Многие с ней были согласны.
4
Но, если говорить честно, а про Бобруйск по-другому не скажешь, у Провидения, надзирающего за городом, помимо всего прочего была одна непростая задача, которая вплоть до осени 1952 года держалась в абсолютной тайне. Когда наступил час «х», сотрудники спецотдела Небесной Канцелярии спустили Провидению соответствующую инструкцию по спасению Земли от будущей катастрофы, но при этом решили немного поразвлечься, а потому замаскировали выполнение предписанного действа изящным антуражем, получившим название «Квашеная капуста».
Что двигало ими в принятии такого оригинального решения, не нам судить, но осенью 1952 года весь Бобруйск озаботился созданием припасов на предстоящую зиму исключительно в виде этой самой квашеной капусты. Горожане внезапно и почти поголовно стали знатоками непростого процесса ее изготовления, и порой казалось, что количество рецептов в несколько раз превышало число жителей славного города.
Рецепты с укропом, тмином, яблоками или медом практически не рассматривались. В ход шли самые экзотические, например квасить капусту вместе с высушенными листьями крапивы, собранными в пору ее цветения, или добавлять в капустный сок самогон, но не свекольный, а обязательно хлебный. Спорили до хрипоты о том, когда лучше начинать процедуру квашения – на молодой луне или, наоборот, на нисходящей, выясняли, чуть ли не с кулаками, какой день лучше подходит для этого процесса – понедельник или же пятница. Одни считали, что для получения необходимого вкуса надо первые три дня читать над закрытой наглухо тарой псалмы Давида, другие, в пику им, утверждали, что все это антинаучный бред и что читать следует исключительно выдержки из постановлений ЦК ВКП(б) о мерах по развитию сельского хозяйства.
Были, конечно, и такие, кто не хотел тратить время на хлопотное занятие, а собирался просто пойти на рынок и купить там готовый продукт. Эта немногочисленная группа граждан периодически заглядывала к тете Басе, чтобы посоветоваться с ней, как все-таки не ошибиться в выборе. На что тетя Бася изрекала очередную мудрость: если то, что вы покупаете, выглядит как квашеная капуста, пахнет как квашеная капуста, на вкус как квашеная капуста, и все говорят о ней как о квашенной капусте… – здесь она делала многозначительную паузу, а потом выдавала главное: – Значит, это действительно квашеная капуста.
Напряжение достигло своего пика в конце сентября, и неизвестно, чем бы все закончилось, если бы не грянули наконец первые заморозки, вслед за которыми из окрестных деревень на местный рынок потянулись подводы, доверху наполненные отборными кочанами.
Утро последнего воскресенья сентября, когда подводы вплотную подошли к Бобруйску, выдалось солнечным, и хотя резкие порывы студеного ветра пытались омрачить приподнятое настроение, охватившее город, но усилия эти оказались по большому счету потраченными зря. Бабы, сидящие поверх капустных пирамид, на сей раз были не суетливы и многословны, как обычно, а наоборот, внутренне подобрались, посерьезнели, словно чувствовали торжественность долгожданного момента. Даже суровые мужики с дымящимися цигарками, приросшими к губам, даже они выглядели по-иному. Под телогрейками нет-нет да проглядывали белые рубашки, сапоги поверх заправленных внутрь брюк блестели наведенным лоском, а разнообразные шапки от зимних треухов до потрепанных армейских фуражек были заломлены с особым шиком. Все это, вместе взятое, говорило лишь об одном: в воздухе витало ощущение судьбоносности предстоящего торга, и судьбоносность эту чувствовали не только горожане и не только сами колхозники, но даже лошади, которые вскидывали головы и звонко цокали подковами по влажному от растаявшего инея булыжнику.
То, как на бобруйском рынке в конце сентября 1952 года покупали капустные кочаны, тема отдельного рассказа или даже повести, а если копнуть поглубже, пожалуй, и романа. Сколько амбиций было проявлено в этот день! Какой клубок взаимоотношений завязывался в очередях к прилавкам! Сколько прочных семейных пар оказалось здесь под угрозой распада только потому, что супруг указывал в сторону одной капустной горки, а его супруга категорически настаивала на другой?! А сколько новых знакомств, имевших неожиданное развитие, было заведено в процессе обсуждения достоинств той или иной кочерыжки, из которых колхозники по требованию придирчивых покупателей вырезали зачем-то аккуратные пирамидки?! Сколько, наконец, новых чувств вспыхнуло при созерцании аппетитных округлостей не только самих капустных ядер, но и тех милых дам, которые нагибались до земли, чтобы вытащить предмет своего вожделения непременно из-под самого низа сваленной около прилавка капусты, поскольку именно этот кочан, по их мнению, был гораздо привлекательнее, чем все остальные, уложенные сверху.
5
Хмельное ощущение причастности к таинству воскресного торга, изрядно сдобренного эротикой, накатило на Моню сразу, как только он оказался втянутым в хаотичное движение толпы, перемещавшейся от прилавка к прилавку. Тетя Бася, которая отвела ему роль бесплатной рабочей силы, растворилась где-то в сердцевине гудящего рынка, и Моня, предоставленный самому себе, с удивлением смотрел на горящие глаза сограждан, на монументальные фигуры продавцов, на грациозные движения женщин, сжимающих в ладонях выставленный товар, словно проверяя на ощупь его звонкую упругость. Но все это были мимолетные, выхваченные из общего мельтешения картинки. Его продолжал нести разноголосый поток, и наступил момент, когда Моня почувствовал опасность бесконечного кружения, опасность потерять не только тетю Басю, но и самого себя, стать обезличенной щепкой, которую помимо ее воли засасывает стремительный водоворот. Ему надо было взять паузу, перевести дух, прибиться хоть к какому-то островку стабильности. В полной растерянности Моня вертел головой направо и налево, пока не увидел выкрашенный коричневой краской газетный киоск, одиноко торчащий на самом краю рыночной площади.
Площадка около киоска была как спасительная отмель, куда не доходили волны, накатывающие на многочисленные ряды прилавков. Суетящаяся толпа казалась отсюда массовкой какого-то странного фильма, и лишь ветер, сменивший свои порывы на легкий бриз, не давал утратить чувство реальности. Он трудолюбиво приносил к закрытому в этот день киоску запахи дымящихся костров, на которых сжигали опавшие листья, смешивал их с запахами конского навоза и добавлял струю «ароматов», доносившихся из мусорных контейнеров, где догнивали подпорченные яблоки, мятые помидоры и вялые, сморщенные огурцы, чей вид вызывал не самые приятные интимные ассоциации у взыскательных бобруйских дам.
Моня вздохнул полной грудью и приготовился окончательно расслабиться, но ощущение некой опасности не позволило ему сделать это. Он не мог точно сформулировать, что именно так насторожило его; кроме самого Мони, здесь никого не было, и тем не менее источник беспокойства находился где-то рядом, в непосредственной от него близости. Он еще раз внимательно осмотрел место около киоска, потом сам киоск от самого низа до закрытой фанерным щитом амбразуры прилавка и дальше, вверх до стеклянной витрины, находившейся под козырьком крыши. И только здесь Моня наконец увидел причину своего беспокойства. За основательно загрязненным, давно не мытым стеклом витрины висел пожелтевший от времени лист газеты «Правда», на котором выделялся заголовок, звучавший просто и лаконично: «Накануне осенних посадок». Скорее всего, когда Моня ступил на островок спасения, глаз его невольно зацепился за набранную крупным шрифтом фразу, но лишь спустя какое-то время он сумел окончательно осознать увиденное и почувствовать глухую угрозу, которую несли в себе три этих слова. Он подошел ближе. Лист «Правды», очевидно, поместили за витринное стекло несколько недель назад, и потому текст статьи местами выцвел, а местами скрывался за грязными подтеками, хранившими память о недавно прошедших дождях. Но строчки, которые можно было еще разобрать, не приглушили, а, наоборот, усилили ощущение надвигающейся беды.
– Советские люди все как один, – читал Моня, шевеля губами, – приветствуют призыв к началу новых посадок, подчеркивая тем самым свое искреннее стремление бороться за мир и готовность отдать все силы строительству коммунизма.
Версии, которые пришли Моне на ум, можно было пересчитать по пальцам, вернее, по двум пальцам. Либо в этой статье говорилось о посадках озимых, но тогда при чем здесь борьба за мир и готовность отдать все силы на соответствующих стройках, либо… Моня вспомнил Устина Пырько и ощутил струйку ледяного холода, пробежавшего между лопаток.
6
Пока Моня пытался разгадать, что за смысл заложила в злополучную статью редакция газеты, за его спиной произошло какое-то движение. Он осторожно повернул голову, и сразу же выяснилось: уединение на спасительном островке было бесцеремонно нарушено. Рядом с ним остановилась молодая женщина, опустив на землю сумки, доверху набитые увесистыми кочанами. По всему чувствовалось, что битва за капусту далась ей нелегко. Пальто было расстегнуто, резиновые боты хранили на своей поверхности отпечатки чьих-то подошв, маленькая фетровая шляпка вместо того, чтобы прикрывать растрепанную прическу, выполняла несвойственную ей функцию веера, которым это милое создание непрерывно обмахивалось.
Когда Моня поправил пенсне и внимательно вгляделся в свою неожиданную соседку, он понял: эта женщина ему знакома. Она преподавала какой-то предмет в школе № 1/бис, расположенной неподалеку от дома тети Баси, и Моня частенько видел ее и даже запомнил быструю, слегка подпрыгивающую походку, словно молодая учительница всегда опаздывала к началу своего урока. Но как же ее звали? Моня напряг память и вспомнил: мальчишки, которые учились в этой школе, называли ее почему-то исключительно по фамилии, хотя фамилия была несколько странной – Кидивониха.
Если бы Моня был более внимателен и менее доверчив, его бы, конечно, смутила пренебрежительная интонация, с которой это слово произносилось. Кидивониха на самом деле была не фамилия, а всего лишь прозвище, одно из тех, которыми испокон веку награждались учителя в школах славного города Бобруйска. В миру молодую женщину звали Лидия Васильевна Жмых, а прилипшее к ней прозвище дали за то, что, выгоняя с урока нашкодившего ученика, вместо привычных слов: «Иди вон!» она в сердцах произносила: «К (…) иди вон!», причем об адресе, который был скрыт внутри небольшой паузы, можно было только догадываться – то ли иди к такой-то матери, то ли еще куда-то, но куда именно, по эстетическим, очевидно, соображениям, оставалось за скобками. Моня всего этого не знал, а потому слегка поклонился и дружелюбно произнес:
– Здравствуйте, товарищ Кидивониха.
То, что произошло потом, навсегда осталось для него тайной. Молодая женщина надела на голову шляпку, застегнула пальто, презрительно посмотрела на Моню и в ответ на обычное, казалось бы, приветствие отвесила ему весьма чувствительную пощечину. Пенсне слетело с его тощего носа, и, пока Моня ловил, а затем снова водружал пенсне на место, загадочная Кидивониха, подхватив сумки, быстро, чуть ли не бегом рванула прочь от газетного киоска.
Моня смотрел ей вслед и ничего не мог понять. Ясно ему было только одно – согласно известному христианскому постулату он не успел подставить вторую щеку и от того действие прелестной Кидивонихи осталось не то чтобы незаконченным, но все-таки…
Конечно, Кидивониха скорее всего не догадывалась, какие мысли посетили Моню в этот непростой для него момент, зато ему теперь было жизненно важно понять, что же все-таки она имела в виду, когда прибегла к такому неожиданному и радикальному способу общения. Он даже задрал голову кверху, как будто небеса могли подсказать ему какой-либо ответ. Но небеса безмолвствовали, они выталкивали из-за горизонта горсти разорванных в клочья облаков, а ветер подхватывал их и гнал над рынком так низко, что облака едва не задевали верхушку пожарной каланчи, находившейся неподалеку.
Моня скользнул взглядом по каланче, выкрашенной в красный цвет, и попытался припомнить рассказано ли о подобных ситуациях в книгах, которые хранились в обширной отцовской библиотеке. Увы, кроме желтого сборника поэтов-футуристов, названого «Пощечина общественному вкусу», услужливая память, как ни старалась, ничего более предложить не могла.
Но если даже допустить, что Кидивониха на самом краю бобруйского рынка вспомнила вдруг по какой-то необъяснимой причине именно эту книжку, а затем внезапно увидела в Моне воплощение того самого общественного вкуса, которому надо непременно залепить пощечину, то все равно это выглядело совершенной нелепицей, потому что кто-кто, а уж Моня точно не мог соответствовать не только общественному, но даже, как он считал, какому-нибудь сугубо личному вкусу.
Было ли это очередной проделкой любившего пошутить Провидения, или все произошло совершенно случайно, никто теперь уже точно не скажет. Но для Мони пережитый шок обернулся тем, чего он никак от себя не ожидал. Можно, конечно, допустить, что предыдущие события – хаотичное кружение по рынку, поиск уединенного места, странная статья в газете «Правда» и, наконец, появление прелестной Лидии Васильевны Жмых – настолько расшатали его привычное представление о мире, что одна единственная пощечина оказалась в состоянии взорвать весь предыдущий опыт и вытолкнуть на поверхность чувство, которого он до этого момента никогда не испытывал.
А можно предположить и другое – любовь с первой пощечины бывает такой же роковой, как и пресловутая любовь с первого взгляда. И еще никто не доказал, какая из них сильнее воздействует на разум и чувства, заставляя свои жертвы совершать поступки, которые, по мнению морально устойчивых граждан, относятся к разряду вздорных или нелепых.
Глава четвертая,
в которой рассказывается про сложности в проведении операции «Квашеная капуста», про загадочный диск, найденный Моней около конторы «Вторчермет», про то, как тетя Бася поставила в тупик Провидение, а также про бывшего сапера Соломона Менделевича
1
Если вмешательство Провидения в личную историю Мони по фамилии Карась до сих пор остается под вопросом, то остальные хитроумные ходы операции «Квашеная капуста» без участия Высших Сил, конечно же, не обошлись. В спецотделе Небесной Канцелярии, спланировавшем всю последовательность событий, были уверены, что кто-кто, а тетя Бася, без сомнения, будет квасить капусту по самому классическому из всех классических рецептов. В состав рецепта входили: Моня Карась, специальная доска, которая посередине имела косую прорезь, оснащенную острым лезвием, а кроме того, морковка, соль, несколько слоев заранее припасенной марли, дубовая бочка, круглая деревянная крышка и (самое важное!) – некий предмет под названием «гнет».
Моне, естественно, поручалась черновая работа. Он должен был методично двигать принесенные с рынка кочаны по острому лезвию так, чтобы их хрустящая плоть, нарезанная на тонкие ломтики, проваливалась через прорезь в подставленную снизу посудину. Называлась эта процедура «шинковка», и, казалось бы, начитанному Моне, любившему отыскивать ассоциации в близких по звучанию словах, задуматься: не произошло ли от этой самой «шинковки» название «шинок», обозначавшее заведение, которое подвыпившие посетители частенько крошили точно так же, как он крошил сейчас капусту. Но мысли Мони были заняты совсем другим. Он продолжал сохранять на своем лице ощущение руки молодой женщины, которое, однако, менялось в своем качестве тем существеннее, чем дольше по времени отодвигалось потрясшее его событие. В конце концов ему начало казаться, что случившееся у газетного киоска было не презрительной пощечиной, да и не пощечиной вовсе, а просто взмахом легких женских пальцев, нежно коснувшихся его небритой физиономии.
Эта метаморфоза его испугала, и Моня с таким остервенением принялся шинковать капусту, словно не кочаны стругал острым лезвием, а старался срезать под корень ростки нового, непонятного чувства, начавшего пробиваться из потаенных глубин его души. Тетя Бася, наблюдавшая за ходом технологического процесса с апломбом лучшего в мире капустоведа, не могла нарадоваться такому трудовому энтузиазму. И только Провидение скучало в сторонке, поскольку его не интересовало ни душевное состояние Мони, ни амбиции тети Баси. Ему было важно, чтобы все скопившееся в посуде под шинковочной доской как можно скорее перетерли бы с нужным количеством соли, чтобы тетя Бася, не мешкая, удостоверилась в том, что капуста дала вожделенный сок, чтобы после этого ее сразу же перемешали с натертой морковкой, дно бочки выложили бы капустными листьями, наполнили до самого верха, накрыли несколькими слоями чистой марли и увенчали крышкой.
И вот тут произошло бы главное – тетя Бася должна была наконец обнаружить отсутствие гнета, которому вменялось в обязанность находиться поверх крышки, и не просто находиться, а давить на нее всем своим весом для того, чтобы смесь из тщательно выверенных ингредиентов через несколько недель обрела славу лучшей квашеной капусты в городе Бобруйске.
2
На самом деле именно из-за этого так называемого гнета сотрудники спецотдела и спланировали весьма изящную, по их мнению, комбинацию, а ее участниками, не ведая о том, стали ранние заморозки, солнечное утро, лошади, цокающие по влажному от растаявшего инея булыжнику, притихшие колхозники, восседающие на телегах с отборными кочанами, горожане, вопреки своим привычкам штурмующие рынок, и, возможно, даже Лидия Васильевна Жмых по прозвищу Кидивониха, не говоря уже о тете Басе и Моне по фамилии Карась, которым во всей этой истории была отведена особая роль.
Поначалу все шло именно так, как было прописано в сценарии, заверенном Руководящими Инстанциями. В расчетный момент тетя Бася обнаружила отсутствие гнета, без которого завершение всей цепочки стройного процесса было таким же невозможным, как, например, речь товарища Сталина без бурных, продолжительных аплодисментов. Слов, выражающих по этому поводу всю гамму ее чувств, в богатом лексиконе тети Баси на сей раз не нашлось. Надо отметить, правда, что незадача эта случилась вовсе не из-за пробелов в ее лингвистических познаниях, а исключительно потому, что подобных слов в природе просто не существовало. Зато взгляд тети Баси, брошенный на Моню, сумел выразить все и даже больше. Этот взгляд напрочь лишал его какой-либо надежды на помилование и означал только одно – расстрел, который должен был состояться при любой погоде и при любых условиях, даже если у расстрельной команды кончились бы патроны, пропали ружья или каждый член этой команды оказался бы инвалидом по зрению, причем сразу на оба глаза.
Моня понял, что его ждет, поэтому из всех имеющихся у него мыслимых и немыслимых вариантов выбрал тот, который мог бы опередить прибытие расстрельной команды, пока та одалживала патроны, искала ружья и договаривалась с поводырем. Вариант этот находился буквально в двух шагах от дома тети Баси и был спрятан рядом со старинным фолиантом в погребе уцелевшего сарая.
Согласно инструкции, полученной Провидением, в качестве гнета должен был предстать некий предмет – дискообразный излучатель – сделанный из тяжелого, но неизвестного сплава. Предмет содержал на своей поверхности информацию, предназначенную одному-единственному человеку, выбранному из множества землян в силу причин, которые содержались в строжайшей тайне. Незадолго до Великого Капустного Дня этому человеку полагалось обнаружить неожиданный «гостинец», спрятанный среди кучи металлического хлама под окном фанерной конторы «Вторчермет», притащить его к себе домой, поместить на видном месте, то есть на самом верху бочки с квашеной капустой, расшифровать надпись на его поверхности (на это предусмотрительные сотрудники спецотдела отвели немалый срок), а затем – самое главное: выполнить в точности те действия, на которые указывал текст послания.
3
Увы, но в какой-то непредсказуемый момент все пошло не так гладко, как планировалось. Началось с того, что способ, каким внимание Мони впервые было обращено на загадочный диск, оказался весьма рискованным. Похоже, Провидение не учло некоторые особенности биографии своего подопечного, а это едва не поставило всю операцию на грань провала.
Истории известно множество способов, какими Высшие Силы передавали свои требования простым смертным. К Аврааму, чтобы сообщить о беременности девяностолетней жены и тем самым укрепить его веру, Они явились лично, с Моисеем говорили из воспламенившегося куста, к семье Лота, дабы вывести ее из обреченного на уничтожение города Содома, приходили в образе странствующих молодых людей, а вот зачем к Моне по фамилии Карась решили послать обычную собаку, неизвестной к тому же породы, – эту загадку до сей поры так никто и не разгадал.
Дело в том, что собака, претендующая на роль вестника, была заведомо наихудшим вариантом. Моня на всю жизнь запомнил, как в детстве его укусил приблудный пес и отец, напуганный нередкими в ту пору случаями бешенства, сорок дней водил упирающегося сына в специальный медпункт, где Моня вынужден был терпеть неприятные уколы в живот. С тех пор он старался с представителями этой части «братьев наших меньших» не общаться и по возможности обходил их стороной. Не сложились у него отношения и с двумя собаками, жившими у тети Баси. Хмурый Рекс постоянно ворчал на сутулого постояльца, подозревая Моню в желании отобрать любимую кость, которую он обычно обгладывал у входа в будку. Такса же Анорексия, выказывая свою полную солидарность с бдительным Рексом, время от времени норовила помочиться в Монины тапочки, которые чистоплотная тетя Бася выставляла на крыльцо, чтобы ее квартирант перед тем, как войти в дом, отверз (так она выражалась) от своих ног вторчерметовский прах. Из всей живности, обитавшей рядом с ним, один только хряк Фомка проявлял к Моне явную симпатию. Когда Моня пробирался мимо его загона в тесное, покосившееся от времени сооружение, которое тетя Бася на старинный, как ей казалось, манер элегантно называла «сортириус», Фомка приветливо похрюкивал, и, если бы Моня понимал, на каком языке разговаривают эти животные, он непременно бы ему ответил.
Как бы там ни было, но насчет собаки, участвовавшей в деле со странным диском, у Провидения вышел очевидный проколол. Вместо того чтобы досконально изучить прошлое своего подопечного, Оно выбрало наиболее простой вариант, решив использовать для своих целей большую рыжую дворнягу, объявившуюся незадолго до того в окрестностях Бобруйска.
Собака стала появляться около приемного пункта «Вторчермет», как правило, в конце рабочего дня, когда последняя машина с металлоломом уходила на железнодорожную станцию, а грузчики, отмечавшие проводы каждой машины очередной порцией самогона, ласково называемого «Борбулька», с трудом начинали свое движение к домашнему очагу. Движение это было петляющим, порой прерывистым, но с непременным оглашением нелестных характеристик по поводу нагло лезущего под ноги хлама, которым пустырь, отгороженный от Бахаревской улицы хлипким забором, пополнялся практически ежедневно.
Собака ждала, пока грузчики вывалятся за распахнутую калитку, висевшую на сломанной петле, после чего осторожно пробиралась к фанерному сооружению приемного пункта и, встав на задние лапы, цеплялась передними за переплетение металлической решетки, приделанной к раме единственного окна. В такой позе она терпеливо караулила момент, когда Моня, заполнявший очередную ведомость, ее заметит. Она не лаяла, не повизгивала, не пыталась хоть чем-то обнаружить свое присутствие, она просто стояла и ждала. И только когда Моня, оторвавшись от бумаг, подходил к окну, она какое-то время радостно виляла хвостом, а глаза ее, устремленные на Моню, были большие и очень грустные, словно она хотела сообщить ему нечто важное, хотела, но, увы, не могла.
После ритуального, повторявшегося изо дня в день приветствия дворняга снимала передние лапы с решетки и начинала яростно скрести ими по куче металлолома, лежащего под окном конторы. Она словно приглашала Моню выйти и посмотреть, что же такое находится в том месте, которое она пыталась разрыть, но Моня, так и не сумев преодолеть свои детские страхи, терпеливо ждал, пока закончится этот странный танец и дворняга, поняв в очередной раз бесполезность своей миссии, удалится восвояси. Только после этого он, приоткрыв дверь, осторожно выглядывал наружу и, убедившись, что опасность миновала, быстрым шагом покидал территорию приемного пункта.
Неизвестно, сколько еще могло бы повторяться подобное действие, но либо Провидение, осознав свою ошибку, решило изменить тактику, либо какая-то неприятность случилась с самой дворнягой, только наступил день, когда у грязного окна с решеткой из ржавых прутьев она не появилась.
Моня запомнил этот день надолго. Он оказался нервным и длинным как никогда. Полуторка, отвозившая металлолом на железнодорожную станцию, периодически глохла, что грозило срывом спущенного сверху плана, ручка, которую он макал в чернильницу, заполняя путевые листы, ставила кляксы и пачкала пальцы, а моросящий дождь и низкие облака раньше обычного превратили дневной свет в унылые сумерки. Пришлось даже включить электрическую лампочку, а этого Моня не любил, потому что она, свисая с низкого потолка, болталась почти над самым столом, слепила глаза и мешала работать. Неизменным оставалось только одно: грузчики пили, как обычно, свою «Борбульку», и Моня мысленно подсчитывал количество опрокинутых стопок, дожидаясь момента, когда виртуозный мат-перемат начнет перемещаться в сторону калитки, что означало – последняя машина, наконец, ушла, а стало быть, вот-вот обозначится в окне пунктуальная гостья.
Но собака на этот раз явно не торопилась. Моня вначале ждал ее, периодически подходя к окну, потом расхрабрился и даже вышел за калитку, где постоял какое-то время под моросящим дождем, вглядываясь в густеющие сумерки. Убедившись, что собаки нигде нет, он почему-то загрустил и решил наконец из чистого любопытства посмотреть на то место, которое дворняжка яростно разгребала своими лапами.
И тут выяснилось, что собака знала нечто такое, о чем Моня даже не догадывался. Едва он с трудом оттащил в сторону громыхающий лист прогнившей жести, как взгляд его почти сразу наткнулся на странный диск, похожий на крышку небольшого люка с шишкообразным выступом посередине. С обеих сторон диск был покрыт твердым панцирем грязи, сквозь которую на поверхность проступали выпуклые фрагменты каких-то загадочных знаков. Когда Моня осторожно его приподнял, ему показалось, что странный предмет начал слегка вибрировать, словно между ним и руками Мони замкнулась цепь, по которой прошел электрический ток.
Моня ненадолго задумался, потом вернулся в контору, вытащил из мусорной корзины газету, в которой принес выданные тетей Басей бутерброды, завернул в нее свою необычную находку и, нервно оглядываясь по сторонам, направился в конец Бахаревской улицы, где во дворе его бывшего дома стоял уцелевший сарай.
Целью бессмысленного, на первый взгляд, поступка было лишь одно – возможно, через несколько месяцев, а может быть, и того больше на каком-нибудь выпавшем на его долю внезапном досуге разобраться с непонятными знаками, проступавшими сквозь напластования затвердевшей грязи. И, кто знает, если бы не тщательно подстроенные обстоятельства, загадочный предмет так и продолжал бы лежать на дне погреба, а события, для которых Моня вместе с найденным диском собственно и предназначались, могли случиться (страшно подумать) без их непосредственного участия.
Но Высшие Силы тянуть с расшифровкой текста явно не собирались, и потому звезды в тот вечер встали на небе так, что Моня, побив все достижения олимпийских чемпионов в беге на короткие дистанции, пулей домчался до своего сарая, нырнул в погреб, мгновенно вынырнул обратно и, не сбавляя скорости, вернулся к дому тети Баси.
Заключительная стадия всего этого действа была исполнена Моней с таким видом, как будто к ногам тети Баси он положил не какой-то там диск, найденный на свалке металлолома, а по меньшей мере штандарт армии, сдавшейся на милость победителя.
Провидение с облегчением вздохнуло и даже в очередной раз позволило себе несколько расслабиться. И как вскоре выяснилось – сделало Оно это совершенно напрасно. Сотрудники спецотдела, занимавшиеся разработкой основных этапов операции «Квашеная капуста», даже в страшном сне (если, конечно, подобные сны их когда-нибудь посещали) не могли представить себе то, что произошло потом.
Не учтено оказалось главное, а именно – непредсказуемый характер тети Баси. Никто не умел так мастерски, как она, одним движением спутать сразу все карты и к тому же вытащить из рукава халата в мелкий синий цветочек таинственного джокера, которого (Провидение готово было в этом поклясться) еще минуту назад там не было и в помине.
Разве мог кто-либо из самых квалифицированных специалистов Небесной Канцелярии вообразить, что диск, с таким трудом переданный наконец в руки Мони по фамилии Карась, тетя Бася примет за немецкую противотанковую мину, наотрез откажется использовать этот предмет в качестве гнета и даже более того – велит незамедлительно его отнести к парикмахеру Менделевичу, жившему через дорогу.
4
Джокер тети Баси – бывший сапер, а ныне парикмахер, полное имя которого было Соломон Соломонович Менделевич, – числился в городе Бобруйске среди персон весьма почитаемых. Трудился он в парикмахерской, расположенной почти в самом конце Бахаревской улицы, и, по общему мнению взыскательных граждан, достиг в искусстве бритья и стрижки таких же высот, как и, судя по боевым наградам, в минном деле во время войны.
Беда была в том, что заслуженный сапер, а впоследствии виртуозный парикмахер, ни в каких раскладах у сотрудников спецотдела не значился. Зато сообщение о диске, который переходил теперь надолго (если не навсегда) в руки человека, абсолютно непригодного для расшифровки загадочного послания, возродило некоторые надежды среди сотрудников других подразделений Небесной Канцелярии, проигравших шестьдесят пять миллионов лет назад конкурс на получение престижного заказа.
В кулуарах Млечного Пути стало звучать мнение, что, мол, коллегам из спецотдела нужно было сделать все гораздо проще, что изощренная вязь событий была спланирована ими исключительно ради неких эстетических принципов, оторванных от суровой действительности, а потому, кроме оглушительного провала, ничего хорошего из этой затеи выйти не могло.
Как всегда бывает в таких случаях, стоило зашататься одному камню в фундаменте прочнейшей, казалось бы, постройки, тут же из-под ее трещин полезли другие неприглядные факты, которые раньше худо-бедно удавалось скрывать.
Всплыла на поверхность еще одна неприятность с диском, происшедшая задолго до того, как тетя Бася отправила его к парикмахеру Менделевичу. Правда, руководитель спецотдела всю вину за случившуюся оплошность попытался переложить на так называемую «перестройку», начатую новым начальником отдела по контролю за Солнечной системой.
Первыми под его горячую руку попали сотрудники, задействованные в разработке маршрутов по перемещению зашифрованного диска. Старые, проверенные кадры были отстранены, а новые сразу же провалили выполнение одного из важных звеньев предстоящей операции. Кто-то из чересчур энергичных и честолюбивых отправил посылку с диском на 288 лет раньше положенного срока и, самое главное, передал ее не в руки Мони по фамилии Карась, а молодому тогда еще Исааку Ньютону, упустив из виду, что эта кандидатура как наиболее авторитетная была выбрана для реализации запасного варианта.
Согласно секретному приложению, Исааку Ньютону о диске знать не полагалось. В разработанном сценарии ему отводилась хоть и важная, но по большому счету второстепенная роль обладателя так называемой информационной «утечки». Смысл «утечки» состоял в том, что при жизни господина Ньютона, а именно – в 1664 году, над Землей появится некая загадочная комета. Ее появление заставит кембриджского студиоза предположить, что, вновь вернувшись через несколько сотен лет, она соскользнет со своей орбиты, врежется в Землю и устроит широко анонсируемый в разных священных текстах так называемый «конец света», который, по его подсчетам, придется аккурат на 2064 год.
Красной строкой в приложении выделили специальный пункт для агентов, задействованных в передаче этой якобы «утечки». Им вменялось в обязанность проследить, чтобы будущий открыватель закона земного притяжения, он же выдающийся масон и алхимик, полученные сведения тщательно зашифровал и спрятал в сундук, где впоследствии будут храниться записи самых дерзких его прозрений. Правда, в самом конце инструкции был специальный абзац, который уведомлял о том, что расшифровка «утечки» допустима только в случае, если по каким-либо причинам сорвется операция под кодовым названием «Квашеная капуста».
На каком этапе произошел сбой, выяснить так и не удалось. Но как бы там ни было, из-за допущенной оплошности выпускнику Кембриджа почти насильно всучили диск, который до Великого Капустного Дня должен был находиться на свалке, около приемного пункта конторы «Вторчермет». Причем для этой операции был задействован один из лучших агентов по кличке Реб Йорцайт, давно уже работавший с населением планеты Земля.
Недоразумение с большим трудом при помощи все того же хорошо законспирированного агента удалось исправить, однако неприятный осадок остался, и сотрудники спецотдела еще долго ощущали на себе, что означает выражение «навешать всех собак», или то же самое, но уже на местном жаргоне – «загнать в созвездие Гончих Псов».
5
Конечно, Моня мог еще попытаться убедить тетю Басю, что его находка, несмотря на внешнее сходство с противотанковой миной, к этому типу механических убийц никак не относится, но, вовремя вспомнив известную в Бобруйске истину, что тетю Басю может переупрямить только сама тетя Бася, оставил это безнадежное дело и покорно поплелся к дому парикмахера, стоящему через дорогу.
На самом деле решение о передаче странной находки своему соседу Менделевичу было принято тетей Басей отнюдь не спонтанно. В его основе лежал некий тайный умысел, о котором в Небесной Канцелярии не знали, как говорится, ни сном ни духом.
Это уже потом, когда Провидение, надзирающее за Бобруйском, сделали в этой истории крайним и сослали на астероид, перемещающийся над безжизненными просторами Юпитера, Оно начало догадываться, какие именно причины подвигли тетю Басю на нелогичный, казалось бы, поступок. И если бы Проведению не надо было тратить время на подготовку покаянных писем с признанием собственных ошибок, Оно, конечно же, провело бы доскональное расследование и разобралось в тщательно замаскированной связи между тетей Басей и ее соседом, той самой связи, из-за которой был вызван не только небесный переполох, но и множество странных событий, случившихся в благословенном Бобруйске.
А началась вся происшедшая неразбериха достаточно давно и, как всегда, с ничем не примечательного пустяка. В один злополучный день тетю Басю, варившую борщи в столовой «Коопторга», вызвали к начальству, чтобы к очередному юбилею Великого Октября не на словах, а на деле поощрить талант лучшей поварихи города. В качестве премии ей предложили выбрать для своей кухни плакат из числа тех, что накануне были присланы по линии Агитпропа. Тетя Бася, перебрав унылые физиономии партийных вождей, напечатанные на редкой по тем временам глянцевой бумаге, остановилась на изображении человека в очках, с густой копной черных волос, усами и небольшой бородкой, которого, как указывала подпись под изображением, звали товарищ Троцкий.
Выбрала этот плакат тетя Бася вовсе не для того, чтобы означенный товарищ, прикрепленный на одну из кухонных стен, способствовал повышению качества приготовляемых блюд или из-за того, например, что она являлась преданной поклонницей взглядов Льва Давидовича на мировую революцию (вполне возможно, о них она даже не догадывалась). Дело было совсем в другом. Выбрала она его только лишь потому, что партийный бонза всем своим обликом, включая усы и бородку, как две капли воды походил на ее соседа Соломона Менделевича.
К Соломону Менделевичу, в отличие от присланного Агитпропом товарища Троцкого, тетя Бася питала самые нежные чувства. Правда, предмет ее воздыханий, живущий в доме напротив, не имел об этом никакого понятия, ибо душа тети Баси раздиралась на части между желанием во всем ему признаться и женской гордостью, которую, как выяснилось, не могли поколебать никакие революционные события, на каком бы уровне – местном или мировом – они бы ни происходили.
Впрочем, время было такое, что даже тайная любовь могла представлять для того, кто хранил ее в своем сердце, нешуточную опасность. Эту непреложную истину тете Басе пришлось усвоить совсем скоро, когда товарищ Троцкий в одночасье превратился из верного ленинца в злобного врага лучшей части прогрессивного человечества, вследствие чего был изгнан со всех постов, предан анафеме и запрещен к созерцанию. А поскольку тетя Бася, далекая от партийных разборок, продолжала мечтательно всматриваться в крамольное изображение, представляя, что это не запрещенный товарищ Троцкий, а ее любимый Соломон Менделевич, который вот-вот спрыгнет со стены, где он был помещен между оцинкованной раковиной и гирляндой липучек для назойливых мух, возьмет ее ладонь в свою крепкую мужскую руку и нежно пожмет (о большем целомудренная душа тети Баси даже и не мечтала), то, естественно, на нее донесли, арестовали, объявили злостной троцкисткой, представительницей какого-то там уклона и заодно, чтобы не мелочиться, врагом мирового пролетариата.
Допрашивал тетю Басю следователь по фамилии Купервасер, про которого в городе ходили слухи, что он был болен не только на всю голову, но также и на все остальные части тела. Случилась с ним эта неприятность якобы в годы Гражданской войны, когда его случайно контузило неразорвавшейся гранатой, сброшенной с аэроплана. Обидный аспект этого происшествия состоял в том, что означенный аэроплан был придан для укрепления буденовской части, в которой Купервасер служил тогда красным кавалеристом. С тех пор у контуженного по ошибке следователя постоянно подмигивал левый глаз, попеременно дергались обе щеки, тряслись руки и практически не сгибалась спина. Ввиду всего перечисленного сидел он за столом неестественно выпрямившись и, поскольку писать мог с большим трудом, то протоколы допросов печатал на машинке марки «Ундервуд», ловко выдергивая очередной заполненный лист и зачем-то каждый раз тряся им перед лицом подозреваемого.
С тетей Басей он обращался на «вы», время от времени безуспешно предлагал ей закурить, подвигая на край стола папиросы со странным названием «Дюбек», и печатал так быстро и так много, что, если бы даже тетя Бася вознамерилась рассказать про все события, приключившиеся с ней от момента рождения и до дня ареста, все равно это заняло бы намного меньше места, чем набор напечатанных фраз, которыми она разоблачала саму себя в стремлении подорвать основы мирового рабочего движения.
По тем относительно вегетарианским временам наказание ей назначили не слишком суровое – всего три года трудовых лагерей под городом Кзыл-Орда, зато на всю оставшуюся жизнь тетя Бася пронесла лютую ненависть к пишущим машинкам. Если она слышала в каком-нибудь учреждении их дробный перестук, с ней сразу случался приступ тяжелого удушья, а потому требовалось срочно открыть окно, чтобы наполнить легкие спасительным воздухом.
6
Все три года, вычеркнутые из жизни, тетя Бася надеялась, что Всевышний сподобится и выдаст ей соответствующую компенсацию как человеку, невинно пострадавшему от обезумевшей власти. Но увы. По возвращении в родной город ее ждал очередной удар: Соломон Менделевич женился, и не просто женился, а привел в свой дом дочь того самого следователя Купервасера, который подмигивал левым глазом, ходил так, как будто проглотил аршин, и курил папиросы под названием «Дюбек».
Жена Менделевича Бетя, в девичестве Купервасер, тоже курила эти самые папиросы, но отличалась от отца бойким нравом, покатывалась со смеху по самому пустяковому поводу, а кроме того, организовывала в бобруйских клубах тематические посиделки, главными из которых были общественные суды над носителями мещанских пережитков. По совокупности заслуг бобруйчане наградили ее точным, хотя и незатейливым прозвищем – Бетя-активистка.
Загадкой для многих стало то, как Бетя-активистка, постоянно пропадая на всех городских мероприятиях, умудрилась все-таки родить Соломону Менделевичу дочку. Но факт оставался фактом, и в доме напротив тети Баси мелькали в вечерних окнах две женские головки, одна с короткой, модной по тем временам стрижкой, другая – с трогательной косичкой, в которую попеременно вплетались то красные, то синие шелковые ленты.
Последний раз тетя Бася видела эти ухоженные головки в конце октября 1941 года, когда немцы пригнали из гетто очередную группу, чтобы засыпать ров, заполненный телами расстрелянных горожан. Бетя-активистка и ее маленькая дочка лежали рядом, обхватив друг друга в последнем судорожном объятии. Обе были обнажены, у обеих изо рта вытекла струйка крови, а поверх их тел, утопая сапогами в людском месиве, ходил молодой немец и с блуждающей улыбкой на губах стрелял из пистолета в тех, в ком, по его мнению, еще теплилась жизнь.
Тетя Бася выждала момент, бросила горсть земли на жену и дочку Соломона Менделевича, потом присыпала их песком и поклялась отмстить всем фашистским гаденышам, которые по какой-то грандиозной ошибке Господа ходят по земле и безнаказанно творят свои черные дела.
Когда Соломон Менделевич вернулся после войны, он попытался найти хоть кого-нибудь, кто знал, как и где были убиты его жена и дочь. Тетя Бася в первый раз переступила тогда порог дома человека, который был самой большой тайной ее жизни.
После ее рассказа они оба сидели вначале молча, а потом тетя Бася заплакала громко, с какими-то причитаниями, которые, как оказалось, она помнила с самого детства, а Соломон Менделевич все пытался сдержаться, но не выдержал, уронил голову на стол и долго сотрясался в беззвучных рыданиях.
Это первое их свидание стало последним. Соломон Менделевич продолжал оставаться безутешным вдовцом, а тетя Бася в течение нескольких лет пыталась придумать, как сделать так, чтобы, не уронив собственного достоинства, снова попасть в дом напротив. Она понимала, что для этого нужна веская причина, иначе одинокий сосед сможет разгадать ее маневр, и тогда повторить попытку будет уже невозможно.
Вот тут-то и подвернулся диск, принесенный Моней в качестве гнета для бочки с квашеной капустой. Диск действительно напоминал противотанковые мины, на которые тетя Бася насмотрелась во время расчистки Бобруйска, проводимой саперами, после того как на его улицы вступили первые части Красной армии.
Каким образом в голове ее созрел план отнести опасную находку для осмотра Соломону Менделевичу, судить не нам, но это был единственный не вызывавший сомнения предлог, позволявший поделиться с бывшим сапером своими подозрениями, а затем в благодарность за полученную консультацию принести ему самую лучшую в городе квашеную капусту, для которой Моня клятвенно пообещал доставить тем же вечером взамен утраченного гнета другой, а именно – два чугунных утюга, попавшихся ему на глаза, когда он вытаскивал загадочный диск из-под громыхающего листа прогнившей жести.
Собственно, информация о двух утюгах, принесенных взамен утраченного диска, была бы последней в том расследовании, которым могло бы заняться Провидение. Впрочем и без этих утюгов Оно уже догадалось, что, когда имеешь дело с бобруйчанами, мало уметь управлять их мыслями. Следовало бы еще научиться управлять их чувствами, потому что, как выяснилось, эти чувства, лишенные здравого смысла и не поддающиеся никакой логике, могли из ничего создать нечто совершенно непредсказуемое и, наоборот, обратить в прах любое дело, пусть даже просчитанное лучшими умами спецотдела Небесной Канцелярии.
Глава пятая,
в которой утверждается, что любое событие в городе Бобруйске начинается с тети Баси, рассказывается про принцип домино, а также про ловеласа Ковалерчика, санитара Михеева, лошадь по кличке Студебеккер и невыездного доктора Беленького
1
Непростые отношения с Провидением были не только у тети Баси, но и у всего остального населения славного города. И происходило это вовсе не из-за того, что никто из бобруйчан понятия не имел, как именно надо общаться с проявлением Высших Сил, а также не знал, действуют ли эти Силы на пользу или, наоборот, стараются всячески навредить. Собака оказалась зарыта в другом. Выяснилось совершенно неожиданно, что одна половина жителей тайно верила в существование Небесного Начальства, а другая публично отвергала любое Его присутствие как в частности, так и вообще.
По какой линии проходил «разлом» в этом принципиальном вопросе, окончательно установить не удалось. Заманчивой казалась версия, что разгадку надо искать в географической разметке улиц, которой так гордились жители Бобруйска. Дело в том что улицы, совпадающие по направлению с главной трассой, идущей на Москву, и улицы, спланированные поперек нее, пересекали друг друга под абсолютно прямым углом и таким образом составляли идеальную решетку, надетую на город. При этом выявилась еще одна закономерность: улицы, параллельные главной трассе, носили название Советская, Коммунистическая, Октябрьская или, допустим, Фридрихэнгельская. А улицы, идущие поперек, назывались Пушкинская, Гоголевская, Чеховская и далее по именам тех, чьи портреты были развешены на стенде центрального книжного магазина в отделе «Классическая литература».
Исходя из этой версии, напрашивался вывод: половина бобруйчан, жившая на улицах вдоль московского, то есть, по сути, правительственного направления, громогласно заявляла, что никаких чуждых советскому народу Высших Сил в природе не существует. А вот вторая половина, то есть те, кто жили на улицах, идущих поперек главной трассы, заперев двери и задернув занавески на окнах, шепотом утверждали, что все в руках Провидения и лишь Оно одно правит на грешной земле так, как ему заблагорассудится.
Можно было, конечно, рассмотреть и другие, не менее интересные варианты, если бы не тетя Бася. Она и слышать не хотела о каком-то там разделении своих сограждан на «чистых» и «нечистых», а потому высказала очередную мудрость, из которой следовало, что те, кто тайком ратовал за Божественное Провидение, и те, кто на публике выступал против Него, на самом деле были одни и те же люди.
– Азохун вей, – жалела их тетя Бася, – удержать в одной черепной коробке одновременно две такие разные мысли – все равно что заставить раввина крестить детей, а ксендза делать обрезание своей пастве.
Справедливости ради надо сказать, что с этими трудностями бобруйчане все-таки справились и практически уже не путались, когда думали об одном, а вслух произносили совсем другое. Компетентные органы поэтому могли со спокойным сердцем отсылать в центр донесения секретных агентов, в которых приводились высказывания горожан о том, что никаких Высших Сил, кроме тех, что заседали в Политбюро, на самом деле нет, потому что не может быть никогда, а уж в городе Бобруйске тем более.
Почему именно «в городе Бобруйске» и почему «тем более», никто из агентов, правда, не уточнял, а соответствующие органы, насколько известно, странное заявление проверить так и не удосужились. И напрасно.
Дело в том, что Высшие Силы, или не Высшие Силы, – все они, как в глубине души верили бобруйчане, существовали где-то там, вне пределов благословенного города. Здесь же, внутри перпендикулярных друг другу улиц, в качестве побудительной причины местных событий считалось не какое-то абстрактное Провидение, а вполне конкретная тетя Бася, заслужившая это признание множеством деяний, рассказы о которых до сих пор поражают воображение.
Утверждать, что именно из-за нее произошла революция или, скажем, Первая, а затем и Вторая мировая война, было бы, конечно, явным преувеличением. Но к таким катаклизмам, как, например, стихийное бедствие в виде громыхавшей почти целые сутки жуткой грозы, случившейся в Бобруйске за год до Великого Капустного Дня, когда молния ударила в березу, стоящую у входа в местный отдел ОБХСС (рухнувшее дерево вдребезги разбило стекло в кабинете начальника), а затем произошли события, во многом изменившие и сам город, и жизнь его обитателей, – тетя Бася, по мнению горожан, была, несомненно, причастна.
2
Заметим, что странная аббревиатура ОБХСС – никакого отношения к пресловутой организации эС-эС не имела. Расшифровывалась она всего лишь как «Отдел борьбы с хищением социалистической собственности», то есть подчиненные начальника, чей письменный стол заливали потоки дождя, призваны были бороться со всевозможными несунами и спекулянтами, в том числе и с самой тетей Басей, поскольку именно она время от времени скупала и перепродавала ворованную продукцию.
Если бы сотрудники пострадавшего учреждения занялись выяснением глубинных причин случившегося, они непременно выявили бы всю цепочку событий, протянувшихся от дома на Бахаревской до заблокированного упавшим деревом входа в отдел ОБХСС. Но поскольку служивые люди сразу после разгулявшейся стихии занялись делами рутинными, то есть добыванием оконного стекла и поисками рабочей силы, способной распилить на части рухнувшую березу, то многие детали были ими опущены или просто не приняты во внимание.
А между тем цепочку событий с непредсказуемыми последствиями сумела привести в движение микроскопическая по сути часть из охраняемой ими же социалистической собственности, которую в виде мотка пряжи тайком вынесли за ворота «ватной фабрики» и передали в надежные руки тети Баси. При этом роль спускового крючка сыграл обломок металлической стружки, оказавшийся внутри прядильных волокон. Попал он туда совершенно случайно, и только лишь потому, что похитители несколько дней прятали свою добычу среди отходов механического цеха. А вот нажала на это спусковое устройство меланхоличная такса Анорексия, умудрившаяся сесть на острый обломок тем самым местом, которое благовоспитанные бобруйчане стыдливо именовали филейной частью организма.
Такса принялась скулить так тонко и так противно, что тетя Бася бросила своего очередного клиента, подхватила Анорексию на руки и, придирчиво осмотрев, поняла, что без специалиста по филейным частям различных животных, а именно – ветеринара по фамилии Леокумович, увы, не обойтись.
Клиника Леокумовича находилась минутах в двадцати от ее дома, и пока тетя Бася в поте лица своего преодолевала это нешуточное для своих габаритов расстояние, Анорексия визжала все громче и громче, так что постепенно звуки, издаваемые ею, стали напоминать сирену воздушной тревоги, отчего люди в домах, мимо которых тяжело топала тетя Бася, выглядывали из окон, пытаясь отыскать в небе приближающуюся армаду самолетов противника.
Надо отметить, что небо к этому моменту обладало девственной голубизной, хотя до страшной грозы, вошедшей в реестр местных аномалий, оставалось чуть меньше двух часов.
Между тем, согласно известному принципу домино, первая костяшка в лице тети Баси, несущей в клинику визжащую таксу, уже начала свое падение, чтобы подтолкнуть следующую костяшку, которой по воле случая оказалась молоденькая помощница доктора Леокумовича.
Как раз в те самые минуты, когда страдающая одышкой тетя Бася измеряла своими растоптанными шлепанцами последние метры, остававшиеся до дверей заветной клиники, миниатюрная, выглядевшая как подросток выпускница ветеринарного техникума наводила тщательный марафет перед свиданием, ради которого она рискнула упросить доктора Леокумовича отпустить ее на полчаса раньше положенного времени. Но, как говорили в Бобруйске: человек предполагает, а тетя Бася располагает.
Дверь клиники распахнулась, и вторая костяшка непредсказуемого домино закачалась от возникшего сквозняка. Молоденькая выпускница обреченно вздохнула и приняла на руки таксу, продолжавшую исторгать из своего тощего организма звуки воздушной тревоги.
Что произошло с ней после виртуозной операции, проделанной доктором Леокумовичем, теперь уже вряд ли кто скажет с абсолютной уверенностью. Может быть, все последующее случилось из-за того, что сердобольная выпускница слишком близко наклонилась над внезапно умолкшей таксой, а может быть, сама такса, почувствовав внезапное облегчение, потянулась к лицу державшей ее девушки, намереваясь это самое лицо примирительно лизнуть, но по ходу дела почему-то передумала и вместо благодарственного жеста впилась мелкими зубами в нежный подбородок помощницы доктора.
Теперь уже юная практикантка издала звук, похожий на сирену, и было это скорее от отчаяния, нежели от боли, потому что с укушенным подбородком заветное свидание теряло всякий смысл.
Именно в этот момент, связанный непосредственно с травмой юной практикантки, начала свое падение вторая костяшка, приготовившись подтолкнуть следующую, пока еще не подозревавшую об уготованной ей участи. Роль этой следующей, выбранной из множества вариантов злосчастного домино, суждено было исполнить известному ловеласу с говорящей фамилией Ковалерчик.
3
Среди мужчин города Бобруйска ловеласа Ковалерчика выделяло два существенных обстоятельства. Во-первых, в его распоряжении практически постоянно находилась расхлябанная полуторка, на кузов которой прикрепили деревянную конструкцию типа фургон, отчего машина превратилась в подобие небольшого громыхающего дома, который, казалось, все время пытался соскочить с везущих его колес.
Целый день ловелас Ковалерчик развозил по магазинам и пунктам общественного питания ящики с разнообразными молочными продуктами, а в промежутках между рейсами успевал завернуть в густые хвойные посадки, где, скрываясь от любопытных глаз, ждала его очередная возлюбленная.
Матрас, лежащий наготове у одного из бортов фургона, хранил в своей памяти множество телесных очертаний, оставленных дамами разного веса, разного возраста и разного социального положения. По отпечаткам на его поверхности можно было бы опознать десяток-другой работниц местного молокозавода, нескольких директрис продовольственных магазинов и даже (страшно подумать!) секретаршу председателя городского исполнительного комитета.
Но не только это обстоятельство обеспечивало первое место Ковалерчика в рейтинге местных сердцеедов. Важную роль играла вторая его особенность – у Ковалерчика были глаза. Это утверждение ни в коей мере не значит, что у остальных мужчин города глаз не было вовсе. Упаси Бог. Но ловелас Ковалерчик обладал особыми глазами. Они принадлежали к тому редкому типу, который в народе назывался «глаза масленые». Когда он смотрел на очередную жертву, взгляд его обволакивал женский организм не только снаружи, но также изнутри, отчего сопротивление становилось абсолютно бесполезным.
С большой долей уверенности можно предположить, что подобным образом коварный Ковалерчик завладел тайными помыслами выпускницы ветеринарного техникума, и та после некоторых колебаний решилась пригласить его к себе домой, благо родители уехали в соседнюю деревню, чтобы непосредственно участвовать в процессе самогоноварения из созревшей и уже убранной свеклы.
Чтобы не привлекать к своей особе излишнего внимания, Ковалерчик отогнал машину в гараж и в томном предвкушении предстоящего действа прогуливался неподалеку от места, где вскоре должна была появиться его избранница. Ему еще было неведомо, что злой рок в виде тети Баси и ее таксы Анорексии к этому времени окончательно спутал все планы и ждал только лишь одного – когда начнет свое падение третья костяшка судьбоносного домино и кто станет очередной ее жертвой.
4
По воле случая следующий удар вынуждены были принять на себя не одна, а сразу две костяшки, оказавшиеся тесно прижатыми друг к другу, ибо им и в голову не могло прийти, что в означенный период расстроенный ловелас Ковалерчик медленно, но неотвратимо приближается к собственному дому.
Обида на выпускницу ветеринарного техникума, которая по неведомой причине проигнорировала назначенное свидание, была столь глубока, что он начисто забыл о своем обещании, данном жене, вернуться домой только к завтрашнему вечеру, так как якобы возникла необходимость срочно везти своего начальника за очередным выговором в областной город Могилев.
Заметим, что в это время небо все еще оставалось чистым, хотя из-за горизонта выползала уже гряда кучерявых облаков с лиловыми завихрениями по краям. Правда, никто из бобруйчан не обратил на них никакого внимания, в том числе и раздосадованный неудачей Ковалерчик. Зато, когда он открыл калитку и подошел к дому, внимание его привлекла начищенная до блеска пара офицерских сапог, выставленная на крыльце перед дверью.
В том, что сапоги оказались офицерские, не было ничего удивительного. Ковалерчик со своей женой сдавали комнату в боковой пристройке двум молодым лейтенантам из танковой части, расположенной на окраине города. Но, во-первых, у этой пристройки существовало свое крыльцо, и сапоги, распространяя густой запах гуталина, стояли обычно там, а во-вторых, лейтенанты всегда появлялись и уходили одновременно, а потому вопиющее нарушение привычной картины заставило Ковалерчика вздрогнуть и ринуться внутрь.
Картина, открывшаяся перед ним, могла потрясти человека и с более крепкими нервами. Молоденький лейтенант был вдавлен в пуховую перину, а сидя на нем, подскакивало и опускалось нечто весьма массивное и колышущееся.
Это массивное и колышущееся была досточтимая мадам Ковалерчик, фигура которой, если смотреть на нее сбоку, состояла исключительно из выдающихся выпуклостей – верхней и нижней, направленных соответственно в противоположные друг от друга стороны. Совокупность этих выпуклостей, оглашая пространство странными ухающими звуками, безостановочно, вверх-вниз, трудилась над распластавшимся лейтенантом, который если и не пытался вырваться из-под такого пресса, то, наверное, лишь потому, что в тесном пространстве мчащегося танка ему приходилось испытывать неудобства и похлеще.
Ковалерчик вначале застыл, а затем бросился к портупее, лежащей на стуле поверх смятой гимнастерки лейтенанта. Оказалось, что фронтовое прошлое все еще никуда не исчезло – он ловко выхватил из кобуры пистолет, проверил магазин с патронами и щелкнул предохранителем.
Мадам Ковалерчик, опровергая известные положения классической физики, а именно – закон земного притяжения вкупе с новейшими понятиями того, что превышение скорости света практически невозможно, во мгновение ока испарилась из комнаты и, как была неглиже, заперлась в тесной уборной, стоящей метрах в десяти от того места, где она только что находилась.
Молодой лейтенант тоже не стал дожидаться прицельного выстрела. В панике сорвав со стены черную тарелку репродуктора и прикрывая ею свое мужское достоинство, он рванул прочь, перемахнул через штакетник и оказался посреди улицы между домом Ковалерчика и зданием, в котором располагался упомянутый уже отдел ОБХСС.
Надо отметить, что к этому моменту клубящиеся облака оккупировали уже почти все небо и, чтобы показать, кто в доме хозяин, время от времени зловеще поблескивали и натужно громыхали. Развязка была близка, а потому обе костяшки, в лице мадам Ковалерчик и юного лейтенанта, начав свое падение, должны были непременно подтолкнуть следующую, последнюю в этом ряду, которая смогла бы замкнуть цепь событий, бесцеремонно начатых тетей Басей.
5
Эта последняя так называемая костяшка не заставила себя долго ждать и практически одновременно с незадачливым любовником появилась в просвете улицы. Выглядела она довольно необычно и являла собой роскошную коляску с откидным верхом, которую ленивой рысцой тащила худосочная лошаденка.
Коляска числилась в реестре городских чудес вместе с загадочной лужей на Бахаревской и запахом в кинотеатре «Пролетарий». До революции она принадлежала главному врачу местной больницы, заметим, правда, что и после революции она принадлежала ему же. В 37-м главного врача арестовали, поскольку выяснилось, что за три года до того, как раз накануне убийства товарища Кирова, он шумно праздновал свадьбу своей дочери. Его попытки оправдаться тем, что печальное известие пришло в Бобруйск только на следующий день, компетентные органы сочли обстоятельством, вину отягощающим, а потому доктору, проявившему преступную политическую близорукость, суд вынес единственно справедливое решение: расстрел.
Коляску поставили в сарай, где находились сани, на которых зимой возили дрова, и телега, предназначенная для выезда персонала в окрестные деревни. К старорежимной коляске, косвенно связанной с расстрелянным врагом народа, суеверные медики подходить боялись, и только санитар Михеев, служивший при морге, любовно оберегал ее от разрушительного влияния времени, а напившись, мог часами беседовать с ней, пока не засыпал под раскрытым балдахином, с трудом умещаясь на роскошном кожаном сиденье.
Каким образом коляска, как, впрочем, и санитар Михеев, сумела пережить войну, в городе никто не знал, а потому сочли ее пребывание в сарае городской больницы одним из чудесных предзнаменований светлого будущего, о чем свидетельствовали донесения агентуры, записывающей крамольные разговоры на местном рынке.
Со временем коляска все-таки превратилась в подобие служебного транспорта. Особо уважаемых лиц из числа медицинского персонала возили в ней для осмотра руководящих товарищей непосредственно по месту их проживания. Худосочная лошаденка, которую для этих целей впрягал в оглобли санитар Михеев, получила прозвище Студебеккер, очевидно, в память об американских союзниках и их мощных грузовиках. И хотя особой прытью она не отличалась, но ролью своей была весьма довольна, о чем неоднократно заявляла подвыпившему санитару.
В тот злополучный день санитару Михееву поручили доставить на вокзал специалиста по интимным мужским проблемам доктора Ефима Беленького. Про мастерство этого доктора ходили в городе фантастические слухи. В одном из них даже утверждалось, что горизонтальная поперечина красного креста на дверях его кабинета странным образом все время выгибалась кверху.
Собственно, это самое мастерство и послужило причиной того, что доктор Беленький торопился на поезд, уходивший тем вечером в город Минск. На завтрашнее утро было назначено высокое совещание у республиканского начальства, по результатам которого доктору светила престижная должность в главной клинической больнице республики.
Это была уже третья попытка Ефима Беленького наконец-то получить по заслугам. Первая сорвалась из-за приступа острого аппендицита, вторая – из-за того, что прямо на вокзале у него похитили портмоне, в котором вместе с деньгами лежал билет и паспорт, а потому третья попытка должна была состояться во что бы то ни стало, и, словно чувствуя важность происходящего, не слишком прыткая Студебеккер изо всех сил старалась оправдать оказанное ей доверие.
Но, как говорили в Бобруйске, если бы я был таким умным, как тетя Бася потом.
История, начатая с ее подачи, дошла наконец до своего финала, и случилось это как раз в тот момент, когда перед конной коляской, торопившейся на вокзал, неожиданно появилась странная фигура любовника мадам Ковалерчик. На своем веку санитар Михеев успел повидать много разной чертовщины, но голого мужика, метавшегося посередине мостовой, у которого вместо полагающегося органа росла почему-то черная тарелка репродуктора, он видел впервые.
Озадаченный санитар дернул поводья, Студебеккер взяла резко в сторону, и коляска правым бортом воткнулась в одинокую березу, стоящую перед входом в упомянутый уже отдел ОБХСС.
Береза вздрогнула, но устояла. Однако беды ее на этом не кончились. Вслед за первым ударом последовал второй, исполненный теперь уже непосредственно доктором Беленьким.
Сто с лишним килограмм, облаченные по случаю летней жары в соломенную шляпу, светлый наглухо застегнутый китель с орденскими планками над нагрудным карманом, светлые брюки и светлые же парусиновые туфли, начищенные зубным порошком, вылетели с заднего сиденья, чтобы таким образом засвидетельствовать одинокой березе свое весомое почтение.
Небеса в момент встречи доктора с ни в чем не повинным деревом громыхнули наконец по-настоящему, и первые тяжелые капли не спеша прибили дорожную пыль. После этого наступила небольшая, но зловещая пауза, а затем на город обрушились такие потоки небесных вод, что, как заметила тетя Бася, Всемирный Потоп по сравнению с этим ливнем – всего лишь детские шалости, которые могли напугать только тех, кто никогда не видел наводнение в Бобруйске.
6
Начало разгулявшейся стихии доктор Беленький по известным причинам пропустил. Очнулся он уже в доме супругов Ковалерчик, сидя на полу, прислоненный спиной к жесткому ребру кровати, на которую его, по-видимому, пытались втащить.
Санитар Михеев, выжимая влагу из байкового больничного халата, стоял посреди комнаты и в грубой форме оскорблял все имеющиеся на свете березы. Ловелас Ковалерчик, растерявшийся от множества событий, происшедших за столь короткий срок, внимательно слушал, но при этом все еще инстинктивно сжимал в руке пистолет сбежавшего лейтенанта. Заметив, что доктор открыл глаза, он толкнул разошедшегося не на шутку санитара и указал пистолетом на Ефима Беленького.
Доктор посмотрел вначале на то, что творилось за окном, где за сплошными потоками воды едва просматривался силуэт оскандалившейся Студебеккер. Потом он с трудом повернул голову, перевел взгляд на санитара Михеева, перешедшего от оскорблений к изощренным угрозам в адрес все тех же берез, и только после этого увидел направленный на него пистолет.
– Сдаюсь, – сказал он и поднял руки.
Слова эти были обращены вовсе не к ловеласу Ковалерчику, которому незачем было стрелять в доктора, чьим постоянным клиентом он являлся. Слова эти были адресованы собственной судьбе, которая цепко удерживала доктора в городе Бобруйске, всякий раз давая понять бессмысленность попыток вырваться за его пределы.
Что касается грозы, то она действительно свирепствовала в городе весь вечер и всю последующую ночь. Старожилы, как всегда, утверждали, что не помнят такой жуткой погоды с непрерывными молниями и нескончаемым громом. Впрочем, на то они и старожилы, чтобы ничего и никогда не помнить.
По счастливой случайности единственной пострадавшей в эту ночь оказалась та самая береза, которой уже досталось от больничной коляски и упитанного доктора Беленького. Молния почему-то выбрала именно ее, ударила под самый корень и с помощью рухнувшего дерева разбила вывеску отдела ОБХСС, а также расколотила окно в кабинете начальника.
Какие претензии могли быть у бездушной стихии к борцам с хищением социалистической собственности, горожане, как ни старались, понять так и не смогли. Вот тетя Бася, решили они, – это другое дело. Ведь в конечном счете, если бы из-за нее не случилось то, что вопреки житейской логике и здравому смыслу все-таки случилось, не возникли бы и те странные события, о которых, оглядываясь по сторонам, судачили осторожные бобруйчане.
И, надо сказать, события эти были связаны не столько с рухнувшей березой, разбитым окном или разгулявшейся стихией. Доктор Беленький – вот кто стал истинным бенефициантом всего того, что началось с похода тети Баси и ее таксы в ветеринарную клинику.
Посудите сами – сумей гражданин Беленький вовремя успеть на вокзал, не было бы той захватывающей детективной истории, о которой одни горожане вспоминали с содроганием, другие с опаской, а третьи, оставшись наедине сами с собой, перебирали в памяти ее подробности, открыв при этом водопроводный кран, чтобы шум стекающей воды на всякий случай глушил их крамольные мысли.
Часть вторая «Дело о пейс-контроле», или Детектив по-бобруйски
Глава первая,
в которой появляется прокурор Устюгов, рассматривается вопрос о пользе портретов Карла Маркса, раскрывается заговор с целью убийства товарища Сталина, упоминается зловредный доктор Беленький, а также враг народа Соломон Менделевич
1
Прокурор города товарищ Устюгов, в сущности, был достоин обычной человеческой жалости. Во-первых, он страдал от диабета, и, очевидно, из-за этого тело его было чересчур объемным и неповоротливым. На лице, заплывшем нездоровым жиром, проступали близко посаженные к переносице маленькие глазки, приплюснутый нос тонул посреди надутых щек, а тройной подбородок спускался по короткой шее, перекрывая воротник форменного мундира.
Специфические особенности фигуры прокурора усугублялись тем, что доблестный служитель Фемиды всем своим обликом походил на хряка тети Баси по прозвищу Фомка – такие же маленькие глазки, такие же надутые щеки, такой же приплюснутый нос и вдобавок манера передвигаться с опущенной головой, характерная для обоих. Единственное различие, которое, очутись они рядом, сразу бросилось бы в глаза, – это бородавка около правой ноздри прокурора Устюгова, коей хряк Фомка по счастливой случайности не обладал.
Кроме первого несчастья, вызванного диабетом, прокурор Устюгов страдал еще одним недугом – он хронически не переваривал евреев. Весьма похвальная для государственного чиновника черта у прокурора Устюгова граничила с настоящей бедой. Сказать, что он не любил евреев, было бы неправдой. Прокурор Устюгов их ненавидел. Ненавидел настолько, что, когда он вдруг вспоминал об этих недостойных существах, из его груди вырывался какой-то нечеловеческий рык. Эмоции, которые при этом переполняли прокурора, были такими сильными, что немедленно подскакивало артериальное давление, в крови резко увеличивалось количество сахара, а потому у дальнейшего развития событий было всего два варианта: либо получить апоплексический удар, либо впасть в диабетическую кому.
Клапаном, который спасал его от подобной перспективы, был портрет Карла Маркса, помещенный на стене кабинета прямо напротив массивного стола, заваленного бесчисленным количеством папок. Из-за этого портрета коллеги прокурора считали Устюгова чуть ли не либералом. В эпоху, когда во всех чиновничьих кабинетах на видном месте красовались изображения руководителей страны вкупе с бессмертным Сталиным или, на худой конец, – Лениным, одиноко висящий на полосатых обоях портрет основателя марксизма выглядел несколько странно. Впрочем, свою верность основной линии партии прокурор Устюгов доказывал наличием сразу трех бронзовых статуэток Вождя Народов. Одна стояла у него на столе по правую руку, другая – там же, но, на всякий случай, по левую, а третью статуэтку он поместил внутри книжного шкафа со стеклянными дверцами, задрапированными синими занавесками. Когда в кабинет входил какой-нибудь сановный посетитель, прокурор Устюгов открывал дверцы шкафа, якобы для того, чтобы достать необходимый ему справочник, и тогда посетитель мог созерцать тайно хранимый третий бюст, стоящий посредине центральной полки.
Что касается Карла Маркса, то о том, насколько важным для прокурора был этот человек, говорил сам факт приобретения его портрета. Едва заняв свой кабинет, Устюгов не стал дожидаться, пока на покупку соответствующего изображения выделят казенные деньги. Из очередной получки он лично передал завхозу необходимую сумму, и, когда тот доставил портрет из магазина, Устюгов сразу же запер дверь, вбил в стенку гвоздь, а затем, кряхтя и отдуваясь, долго прилаживал к нему веревку, болтающуюся позади рамы. Покончив с этим и усевшись в кресло напротив портрета, прокурор наконец понял: спасен. Теперь, во время накатывающего на него приступа ненависти, он презрительным шепотом бросал прямо в глаза бородатого основоположника:
– Висишь, жидовская морда! Это я собственноручно вздернул твою мерзкую физиономию. Погоди, – зловеще выговаривал он заветные слова, – придет время, и все ваше поганое племя будет болтаться рядом.
Некая двусмысленность ситуации, связанная с тем, что рядом с портретом могли «болтаться» только такие же портреты, видимо, не смущала доблестного прокурора. Зато в процессе этой своеобразной медитации внутреннее напряжение спадало, давление приходило в норму, а укол инсулина довершал возвращение Устюгова в прежнее работоспособное состояние.
2
Рационального объяснения своей ненависти к евреям у прокурора не было. Из глубин сознания всплывала некогда запомнившаяся фраза: «Они нашего Христа распяли». Но поскольку Устюгов был правоверным и последовательным материалистом, то в мифического Христа, враждебного основным идеологическим установкам партии, он, естественно, не верил. Более того, когда он пытался представить себе загадочную фигуру, распятую на кресте, то никого, кроме Феликса Вальдемаровича Калуна, соседа по лестничной площадке, представить почему-то не мог.
Справедливости ради надо добавить, что у прокурора Устюгова была еще одна удивительная черта характера. Кроме абстрактной ненависти к евреям, доблестный страж порядка на дух не переносил большинство сотоварищей, близких ему по происхождению и по расположению на ступеньках властной вертикали. У каждого из них были свои, на взгляд прокурора, отвратительные качества, думая о которых он впадал в хроническую бессонницу, а если вдруг удавалось уснуть, то скрежетал зубами так, что жена выскакивала из спальни, доставала запрятанную среди нескольких сберкнижек маленькую иконку и горячо молилась о сошествии на чело супруга ангельской благодати.
Ангел со своей благодатью почему-то медлил, зато число тех, кто отравлял сон прокурора, множилось день ото дня. Но первым в этом длинном ряду неизменно стоял сосед по лестничной площадке и одновременно директор школы № 1/бис Феликс Вальдемарович Калун. Однажды, расслабившись в теплой компании и основательно превысив меру алкоголя, которую Устюгов в смертном бою с самим собой пытался держать у безопасной черты, он разоткровенничался с Феликсом Вальдемаровичем до такой степени, что невольно выложил свою самую страшную тайну. За семью замками самой страшной тайны скрывалось то, о чем давно уже догадывались все сотрудники городской прокуратуры женского пола: их непосредственный начальник был импотентом.
Феликс Вальдемарович поклялся, что нигде и никогда, а тем более под самой изуверской пыткой, применяемой сотрудниками госбезопасности, не выдаст доверенную ему информацию. В чем, правда, прокурор Устюгов усомнился уже на следующий день, когда протрезвевший директор школы встретил его во дворе и, держа за лацканы прокурорской шинели, свистящим шепотом предложил устроить консультацию у знаменитого специалиста по мужским проблемам Ефима Беленького.
Об этом докторе прокурор Устюгов, конечно, знал. Но как только он представлял себе, что придется спускать штаны перед представителем ненавистного ему народа, у него тотчас же поднималось давление, увеличивалось количество сахара в крови, и требовалось немедленно созерцать портрет Карла Маркса, чтобы не допустить худшего. Одним словом, назло доктору Беленькому прокурор Устюгов решил оставаться импотентом, но и знаменитому специалисту по мужским проблемам это тоже не должно было так просто сойти с рук. Для этого требовалось незамедлительно разработать хитроумную комбинацию, чтобы на длительный срок отправить его куда-нибудь подальше, и желательно по милой сердцу прокурора статье УК «За контрреволюционную агитацию и пропаганду».
И тут само Провидение пришло на помощь прокурору. Как раз в это самое время Великий Вождь и Учитель задумал свою знаменитую битву с досаждавшей Устюгову нацией, обозвав всех, принадлежащих к ней, «безродными космополитами».
Чувство гордости, граничащее с простым человеческим умилением, овладевало прокурором Устюговым всякий раз, когда он думал, какой нелегкий труд пришлось взвалить на себя товарищу Сталину. Всей душой желал он ему успехов в том, чтобы жалкое отребье «безродных космополитов», не сумевшее до конца сложить свои головы, воюя в рядах доблестной Красной армии, или же каким-то чудом миновавшее печи гитлеровских концлагерей, впредь не смело омрачать своим присутствием города и веси самой лучшей страны земного шара.
С нескрываемым интересом следил Устюгов за развитием замысловатых комбинаций, которые внедрялись в жизнь верными соратниками Вождя и Учителя. Он сразу понял, что так называемое «Дело еврейского антифашистского комитета», успешно продвигаемое в столице, должно было стать безусловным примером для всеобщего подражания. Закавыка состояла лишь в том, что в отличие от известных личностей, расстрелянных по этому делу, подозреваемых такого калибра в Бобруйске попросту не существовало, и это была реальность, которая жутко раздражала прокурора Устюгова. Романтической его душе хотелось придумать что-нибудь этакое, что своей неожиданной дерзостью вполне бы могло тянуть на преступление века. Но сколько ни углублялся он в дебри собственных фантазий, ничего более оригинального, чем заговор с целью убийства товарища Сталина, к сожалению, не получалось. Пришлось смириться и начать разрабатывать эту версию таким образом, чтобы придать ей черты абсолютной правдоподобности.
Так появилось знаменитое на весь район «Дело о пейс-контроле».
3
Подготовка к страшному преступлению, по замыслу прокурора Устюгова, должна была выглядеть следующим образом. В городе Бобруйске на углу улиц Бахаревской и Социалистической чудом уцелело здание бывшей синагоги. Оно являло собой довольно крепкое кирпичное строение, которое после прихода в город советской власти превратилось в учреждение, именуемое «Физкаб». Это неблагозвучное название расшифровывалось как «кабинет физической культуры», а потому само здание разделили на несколько небольших комнат, где лежали маты для занятия борьбой и были натянуты канаты, обозначавшие боксерский ринг. Самую большую комнату отдали баскетболистам, подвесив под потолком металлический обруч, снятый с лежащей во дворе полуразвалившейся бочки. В этот обруч будущие участники всесоюзных спартакиад пытались закинуть мяч, время от времени выдаваемый завхозом под расписку, заверенную печатью коменданта.
Лучшего места для планирования предстоящего убийства найти было трудно, а потому прокурор Устюгов решил именно сюда поместить конспиративную явку безродных космополитов.
Конечно, представить себе, что для маскировки преступных деяний злоумышленники начнут бросать друг друга через бедро, посылать в нокаут или выпрашивать у завхоза мяч, было бы несерьезно. Но прокурор знал, что в здании бывшей синагоги существовал подвал, в котором гестаповцы во время оккупации пытали жителей города, подозреваемых в сокрытии у себя лиц еврейской национальности. Теперь этот самый подвал непреклонной волей прокурора превращался в конспиративную явку, более того – в действующий штаб по выработке злодейских планов.
Между тем в ходе предварительного планирования выявилась еще одна неувязка, требовавшая своего правдоподобного объяснения. Прокурор Устюгов был весьма невысокого мнения об умственных способностях местных жителей. Поэтому для проведения столь сложной операции, как проникновение в Кремль с последующим убийством Вождя всего прогрессивного человечества, явно напрашивалось присутствие иностранных эмиссаров. Но каким образом участники преступного сообщества могли отличить среди множества сограждан, желающих убить товарища Сталина, именно тех, кто был послан к ним со специальным заданием?
Прокурор Устюгов провел несколько бессонных ночей, пока не осенила его гениальная догадка. Пейс-контроль – вот ключ к разгадке всех тайных замыслов. Перед горящим взором прокурора возникли картины того, как темной ночью зловещие тени пробираются ко входу в подвал бывшей синагоги, как у самых дверей стоит доктор Ефим Беленький и при помощи масонских инструментов, а именно линейки и раздвижного циркуля, замеряет вовсе не то, что полагалось ему замерять в силу своей профессии, а дотошно определяет длину пейсов у всех входящих, пропуская внутрь только тех, у кого эта длина равняется ровно шести сантиметрам, ибо цифра «шесть» соответствовала числу вершин Звезды Давида.
Это была, несомненно, творческая удача прокурора Устюгова. Теперь будущее преступление, помимо всего прочего, оказалось окрашенным в религиозно-мистические тона, а потому становилось вдвойне и даже втройне опасным для товарища Сталина, зато вдвойне и даже втройне полезным для карьерного роста его преданного последователя.
4
Когда заговор, разработанный в общих чертах, обрел наконец конкретные формы, пора было переходить к проработке деталей. Прокурор Устюгов был не так глуп, как казалось его сослуживцам. Он отдавал себе отчет, что на улицах вверенного его неусыпному оку Бобруйска вряд ли можно было встретить безродных космополитов, щеголявших зловещими пейсами. Поэтому в разработку на этом этапе должна была попасть какая-нибудь более или менее приметная парикмахерская, где из остриженных волос клиентов можно без особых усилий изготовить шестисантиметровые пейсы, а затем специальным клеем закрепить их на щеках злоумышленников.
Сам прокурор Устюгов по парикмахерским не ходил. И дело здесь было вовсе не в том, что хозяином машинки для стрижки волос или, упаси боже, опасной бритвы с большой степенью вероятности мог оказаться представитель соответствующей национальности. Все было гораздо проще. Мужская щетина на пухлых щеках прокурора практически не произрастала, а брить наголо голову он научился сам еще со времени своего проживания в городе Казани, куда отправился в эвакуацию, после того как убедил медицинскую комиссию, что состояние здоровья не позволит ему с должной отвагой громить фашистскую нечисть. Вот почему, когда после войны его направили руководить прокуратурой Бобруйска, он так и не удосужился напрямую столкнуться с одним из самых колоритных проявлений местного сервиса.
Правда, одна парикмахерская по косвенным, скажем так, уликам была прокурору Устюгову знакома. Находилась она на все той же Бахаревской улице в одном доме с магазином, в котором продавали хлеб. Более того, единственное окно парикмахерской и единственное окно магазина располагались в такой близости друг от друга, что между ними не могло уместиться даже самое короткое матерное слово. Это, впрочем, вовсе не предполагало его отсутствие. Просто всякий раз после очередного косметического ремонта соответствующее слово аккуратно восстанавливали черным углем по свежей побелке, располагая буквы строго по вертикали. Летом подобная близость была чревата тем, что из открытого окна парикмахерской в открытое окно магазина «Хлеб» щедрым потоком сочился специфический запах одеколона «Шипр», которым любили поливать свои прически элегантные бобруйчане. Свежий хлеб, завезенный с утра, целый день всеми своими порами впитывал этот волнующий аромат, и те, кто потом уносил домой хлебобулочные изделия, могли за обедом или ужином не понаслышке оценить крепнущие год от года достижения парфюмерной продукции Страны Советов.
Попробовав однажды такой хлеб, прокурор Устюгов строго-настрого запретил своей супруге впредь без крайней надобности появляться на Бахаревской улице и уж тем более обходить стороной злополучное место. Но парикмахерскую эту Устюгов запомнил, а потому решил, что именно там и должны были тайком изготавливать конспиративные пейсы.
Накрыть преступную сеть теперь было проще простого. Для этого всего лишь требовалось арестовать какого-нибудь парикмахера мужского рода, проходившего по ведомству безродных космополитов. А уж как получить от него признательные показания, было делом настолько до мельчайших деталей отработанным, что в успехе его мог сомневаться только какой-нибудь желторотый стажер, да и то если бы ему сказали, что арестованный – слепоглухонемой от рождения и к тому же умеющий изъясняться только на древнекитайском диалекте. В городе Бобруйске таких подозрительных личностей, к счастью, не существовало. Напротив, в парикмахерской, так удачно выбранной прокурором Устюговым, работал человек, по всем своим качествам подходивший под набор соответствующих статей Уголовного кодекса. Человека звали Соломон Соломонович Менделевич. Из оперативной разработки, выполненной по просьбе прокурора сотрудниками майора Пырько, Устюгов узнал, что, во-первых, подозреваемый Соломон Менделевич был вдовец, во-вторых, во время войны он периодически находился на оккупированных территориях, поскольку неоднократно пересекал линию фронта, минируя направления возможной атаки противника, и, в-третьих, был известен в городе под прозвищем Мендеплюев.
Последнюю информацию прокурор Устюгов изучил особенно внимательно, пытаясь понять, может ли подобное прозвище являться секретным псевдонимом вражеского агента. Однако из той же оперативной разработки стало ясно, что Мендеплюевым бобруйчане прозвали парикмахера Менделевича за то, что, усадив очередного клиента в обшитое дерматином кресло, Соломон Соломонович три раза сплевывал через левое плечо и только после этого начинал свою виртуозную работу. Из достоверных сведений, имеющихся в деле, выяснилось, что странную привычку он приобрел еще в саперном батальоне, в котором прослужил почти до самого конца войны. Более того, как показал внештатный сотрудник газеты «Коммунист» Семен Розенбахен, который по документам числился источником, заслуживающим доверия, Соломон Соломонович, находясь однажды в кругу коллег, сообщил им, что троекратному сплевыванию через левое плечо с одновременным произнесением секретного заклинания он научился у командира взвода Васи Лиходеевского и якобы подобное действие неоднократно спасало его от роковой ошибки, считающейся у саперов единственной. Впрочем, по словам Менделевича, командира взвода это не уберегло, и в конце войны, уже на подступах к Берлину, он подорвался на противопехотной мине. Осколки этой мины ударили и по самому Менделевичу, поскольку он работал недалеко от своего командира, а один из них проник так глубоко, что врачи даже не делали попыток вытащить зловредный гостинец из его изрешеченного тела. С тех пор осколок время от времени перемещался по организму, причиняя нешуточные страдания, а бывший сапер, как он сам утверждал, перенес в штатскую жизнь привычку троекратно сплевывать перед началом любого мало-мальски серьезного дела. В общем, мысль о секретном псевдониме пришлось отложить до лучших времен, но, как бы там ни было, жертву назначили, операцию одобрили в местном отделе госбезопасности, и теперь оставалось только выбрать надлежащий момент, чтобы захлопнуть ловушку.
5
Прокурор Устюгов справедливо рассудил, что для собственного продвижения по служебной лестнице желательно приурочить первый арест к какому-нибудь важному государственному празднику. Ближайшая радостная для советского народа дата обозначалась в календаре двадцать первым декабря, поскольку являлась очередной годовщиной со дня рождения Великого Вождя и Учителя. Лучшего момента для начала операции вообразить было трудно. Прокурору Устюгову представился уникальный шанс внести свою посильную струю в полноводную реку подарков, которая со всех концов необъятной Родины стекалась в этот день под кремлевские стены. Подхваченный общенародным порывом, он даже предстоящее действо по устранению врагов государства переименовал созвучно моменту. Теперь кодовое название операции звучало так: «Пейс-контроль для товарища Сталина».
И наступил этот день. С утра было солнечно, хоть и морозно. Из хрипящих репродукторов, установленных на покосившихся столбах, неслась торжественная музыка. В окнах магазинов вместо скудного набора товаров были выставлены плакаты, на которых Вождь протягивал вперед руку, обозначая тем самым путь от одной витрины до другой, находящейся через дорогу, где та же самая рука на таком же точно плакате отсылала всех любопытствующих обратно к предыдущей витрине. Этими плакатами накануне праздничного дня украсили весь город, что, по замыслу местного идеолога товарища Типуна, должно было подтвердить решимость Отца Народов вести своих подопечных к указанной им светлой цели. А если, не дай бог, кто-нибудь из жителей Бобруйска попытался бы отвернуться от направляющего жеста, то, хотел он этого или нет, взгляд его все равно упирался в точно такую же вскинутую руку товарища Сталина, поскольку, кроме нее, разглядывать в витринах магазинов было практически нечего. Все это создавало иллюзию тотального окружения целого города одним-единственным человеком, зорко следящим за теми, кто без всяких на то санкций позволял себе время от времени безответственно крутить своей головой.
Постоянство жестов, продемонстрированное Вождем, ввергло прокурора Устюгова в такое приподнятое настроение, что, вернувшись после прогулки в душный кабинет, он достал из ящика стола пачку папирос «Герцеговина Флор», припрятанную для торжественного случая, и закурил, представляя, как был бы приятен товарищу Сталину запах любимого им табака. Его не оставляло чувство отменно выполненной работы, первые результаты которой проявятся буквально с часу на час, ибо машина для гражданина Соломона Менделевича в это самое время должна была уже выехать из ворот гаража, принадлежащему местному отделу МГБ. Он ждал. И ожидание это было радостным, созвучным празднику.
Если бы Соломон Соломонович знал, что прокурор Устюгов готовится сделать из него ритуальную жертву, он по своей фронтовой привычке сплюнул бы через левое плечо, произнес секретное заклинание и, может быть, впервые в жизни пожалел, что не сложил голову в предместьях Берлина рядом с командиром своего взвода Васей Лиходеевским. Но Соломону Соломоновичу догадаться об этом было уже не дано. Осколок, который несколько лет тайными ходами перемещался по его организму, подошел наконец вплотную к сердцу и довершил свое черное дело, полоснув острием по одной из важных кровеносных артерий.
Возможно, в том, что следствие в решающий момент потеряло главного фигуранта, была его, следствия, собственная недоработка.
За несколько дней до начала судьбоносной операции Устюгов и майор Пырько заперлись в прокурорском кабинете, задернули шторы, погасили верхний свет и зажгли настольную лампу с круглым стеклянным абажуром, точно такую же как показывали в фильмах, где высокие руководители хорошо поставленным голосом принимали важные решения о многократном повышении удоев или начале очередной битвы за урожай.
Тщательно проверив основные аспекты предстоящего ареста, будущие триумфаторы решили все-таки подстраховаться и заслать в парикмахерскую секретного агента, чтобы тот на месте оценил оперативную обстановку.
На свою беду, секретный сотрудник не знал одной простой вещи. Для разговоров с клиентами у парикмахера Менделевича был выработан особый язык, который никто и никогда не мог нарушить.
– Вас подстричь или что? – спрашивал обычно мастер, заправляя салфетку за воротник человека, усевшегося в его кресло. Если клиент отвечал: «Или» – это означало исключительно процедуру бритья. Если же в ответ он произносил: «Или что» – следовало и побрить, и подстричь так, как в городе Бобруйске умел делать только Соломон Менделевич.
Когда салфетка оказалась за воротником агента и была произнесена сакраментальная фраза, тот, никак на нее не реагируя, попросил его побрить, а затем и подстричь, да еще и под ноль. Эта просьба не только задела профессиональную честь Менделевича, но и заставила насторожиться. Человека, сидящего в кресле, он не знал. Впрочем, в этом еще не было большой беды. Город полнился слухами, что на одной из окраин, сразу за еврейским кладбищем, должны начать возведение цехов будущего химкомбината, для чего огромный пустырь оградили глухим забором, построили там бараки и эшелонами завозят будущих передовиков ударного труда, на роль которых по заведенной традиции предназначались исключительно обитатели тюрем и исправительных лагерей, сокращенно – зэки. А раз прибывали сюда зэки, значит, новые люди, появляющиеся на улицах благословенного Бобруйска, были, скорее всего, приставленными к ним надзирателями. Менделевич так бы и утвердился в этом предположении относительно своего клиента, если бы тот, встав с кресла и поводя рукой по остриженной голове, не поинтересовался невзначай, как у Соломона Соломоновича идут дела. То, что незнакомец знал его имя и отчество, уже не только насторожило, но основательно напугало бывшего сапера. Он все еще помнил, как допрашивали его в соответствующих органах после того, как их часть в самом начале войны чудом вырвалась из окружения. Когда клиент рассчитался и направился к двери, Менделевич проводил его взглядом и почти сразу же почувствовал острую боль в области сердца. Он опустился в свое рабочее кресло, попытался расслабиться и даже положил под язык таблетку валидола, которую выдала ему запасливая кассирша. Боль не отпускала. Пришлось отпроситься с работы, чего раньше за ним никогда не наблюдалось.
Кое-как натянув пальто, он осторожной походкой, какой ходит человек, не доверяющий прочности удерживающей его земли, медленно, поминутно останавливаясь, направился к своему дому. Последней, кто застал парикмахера в живых, была тетя Бася. Приблизительно в это время она собиралась кормить хряка Фомку, для чего деревянной скалкой толкла в повидавшем виды чугуне дымящиеся картофельные очистки. Когда она потянулась к подоконнику за черствым, местами заплесневевшим уже хлебом, чтобы добавить его в любимое Фомкой блюдо, взгляд ее, как всегда привычно, скользнул вдоль штакетника, расположенного через дорогу. Рядом со штакетником на заснеженном тротуаре лежал Соломон Менделевич, цеплялся руками за промерзшую ограду и безуспешно пытался приподняться.
Тетя Бася не помнила, как накинула на себя платок, как выбежала из дома, как положила к себе на колени безжизненную уже голову Менделевича. Соседи потом рассказывали, что она гладила его растрепанные волосы и голосила так громко, будто хотела докричаться до небес, чтобы они смилостивились и не забирали к себе ее Соломона. Небеса оказались заняты, они посыпали землю снегом, и им было не до рыданий какой-то там тети Баси. Подъехавшая «Скорая» зафиксировала смерть, санитары накрыли тело Менделевича рваной простыней, уложили на носилки и затолкали в чадящий фургон с красными крестами по обоим бортам.
6
Такого предательства от бывшего фронтовика прокурор Устюгов, естественно, не ожидал. Сообщение о бегстве на тот свет основного фигуранта дела о пейс-контроле ударило по его организму примерно так же, как артиллерийский снаряд, пробивший бетонный потолок блиндажа, внезапным взрывом уничтожает все вокруг. Устюгов даже не успел поднять глаза к спасительному портрету. Лицо его побагровело, глаза вылезли из орбит, и грузное тело блюстителя закона сползло со стула на натертый воском паркет прокурорского кабинета.
Сколько длилось полное беспамятство, в котором находился ударник правоохранительного труда, ему самому было неведомо. Какие-то картины всплывали время от времени в его пораженном мозгу, но это были странные картины. Ему вдруг мерещилось, что Соломон Менделевич в виде ангела с огромными крыльями за спиной, на которых почему-то красовались красные звезды, сбривал бороду у Карла Маркса, причем основоположник собственного учения продолжал все это время находиться внутри портретной рамы. Когда Менделевич закончил свою работу, выяснилось, что наголо обритый Карл Маркс стал как две капли воды походить на вора в законе по кличке Ахмет Фиксатый, через которого предприимчивый прокурор сбывал на рынке в Казани часть вещдоков, отобранных при аресте у местных спекулянтов. Воспоминание об Ахмете Фиксатом было так неприятно Устюгову, что даже в бреду он постарался как можно быстрее избавиться от него. Но то, что началось потом, оказалось гораздо мучительнее и страшнее.
Из непроницаемой темноты неожиданно появился товарищ Сталин. На голове вождя красовалась маршальская шапка, но одет он был в обычную тельняшку и белые кальсоны, заправленные в грубые кирзовые сапоги. Вождь, чеканя шаг, приблизился к Устюгову и отдал ему пионерский салют. Прокурор упал на колени и только тут заметил, что щеки товарища Сталина покрыты густыми рыжими пейсами.
– Так вы… – холодея от ужаса, начал было догадываться Устюгов. Но вождь злобно цыкнул на прокурора и рванул на груди тельняшку, точно так же, как делал это Ахмет Фиксатый, рассказывая в подпитии о своих несуществующих военных подвигах. И так же, как у казанского подельника прокурора, под тельняшкой вождя оказались две искусно выполненные татуировки. На левой половине груди синей краской был выколот профиль Ленина, а на правой – профиль самого товарища Сталина. Устюгов хотел было немедленно подняться, но чья-то тяжелая рука легла ему на плечо.
– Ну что вы, голубчик, – произнес голос, идущий откуда-то сверху, – вам двигаться сейчас не рекомендуется.
Устюгов открыл глаза, ожидая увидеть перед собой товарища Сталина, но увидел склонившееся над ним лицо в белой медицинской шапочке, надвинутой почти на самые глаза, из-под которой тянулся книзу выдающихся размеров нос, покрытый красными прожилками.
– Кто вы? – испуганно спросил Устюгов.
– Заведующий неврологическим отделением Ефим Вульфович Рябоконь.
– Пропал, – успел подумать прокурор. И это была последняя мысль перед тем, как его снова накрыло черной волной беспамятства.
Глава вторая,
в которой говорится про траурную церемонию, про скандал в газете «Коммунист», про любовные послания тети Баси, а также про страшную находку и четвертый закон диалектического материализма
1
Похороны городского прокурора вышли торжественными. К месту погребения гроб привезли на грузовике, борта которого обтянули красной материей. Танковая часть, расположенная в пригороде Бобруйска, прислала взвод солдат с ружьями для салюта, а местный театр драмы и комедии имени XVII партсъезда выделил лучших музыкантов своего оркестра.
Пока кладбищенские рабочие выгребали из приготовленной накануне ямы выпавший за ночь снег, а солдаты тайком курили, пуская дым в рукава серых шинелей, оркестр, громко и почти не фальшивя, исполнил мелодию песни «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Если бы усопшему прокурору донесли, что в составе оркестра числились в основном лица ненавистной ему национальности, он наверняка потребовал бы запретить музыкальное сопровождение или, в крайнем случае, отменить запланированное погребение. Но поскольку прокурор по известным причинам безмолвствовал, то сразу после траурной мелодии слово взял партийный идеолог товарищ Типун.
Внештатный корреспондент газеты «Коммунист» Семен Розенбахен (псевдоним Иван Буйнов), упросивший главного редактора послать его на похороны, чтобы подготовить траурный репортаж с места событий, достал из кармана пальто блокнот, выудил оттуда же карандаш и, согревая дыханием замерзшие пальцы, принялся прилежно конспектировать.
Вначале все шло гладко. Главный партийный идеолог поправил стрелки своих усов, напоминавших о времени, когда он инспектировал партизанские отряды, прокашлялся и произнес:
– Товарищи, наша прокуратура осиротела, и вот теперь мы от лица трудящихся масс этого города провожаем в последний путь безвременно закрывшееся государево око, до последнего момента крепко сжимавшее в своей мозолистой руке карающий меч советского правосудия.
Работники осиротевшей прокуратуры и представители трудящихся масс, которых оторвали от работы и по разнарядке отправили на похороны едва знакомого им человека, терпеливо мерзли без шапок, переминались с ноги на ногу и бросали сочувственные взгляды на рыдающую прокурорскую жену, маленькую худую женщину, вцепившуюся обеими руками в изголовье гроба.
Громкие рыдания мешали товарищу Типуну донести свои точеные формулировки до слуха общественности, но он собрался, повысил голос и чеканно перечислил основные этапы деятельности безвременно ушедшего, отметив, что в нелегкой борьбе со спекулянтами и дезертирами закалился тверже всякой стали бескомпромиссный характер будущего человека и патриота. После этих прочувственных фраз оратор выразил надежду, что усопший Устюгов покинул мир не напрасно, потому что на его рабочее место придет сотня других неусыпно бдящих. Правда, каким образом в опустевшем прокурорском кабинете эта сотня могла бы разместиться, присутствующим на траурном митинге осталось непонятно. Но главная закавыка случилась в конце речи, когда по традиции необходимо было перейти к международному положению.
– Пусть не радуется мировой агрессор, – грозно провозгласил товарищ Типун, снова поправил усы и посмотрел поверх присутствующих туда, где, по его мнению, находилась далекая заатлантическая страна, – потеря, понесенная нами, тяжела, но дряхлеющему империализму осталось недолго уже прятаться в бронированных бункерах, где он из последних сил отсрачивает свой конец.
– Отсро́чивает, – тихо подсказал Семен Розенбахен, стоявший рядом.
Товарищ Типун сделал вид, что не расслышал, взмахнул своей фуражкой, и гроб с телом городского прокурора под всхлипывания супруги, которую несколько человек с трудом удерживали у самого края могилы, начали медленно опускать на выстеленное еловыми ветками дно.
Когда отгремел воинский салют и солдаты в колонне по два отправились за кладбищенские ворота, главный идеолог повернулся к Розенбахену, похлопал его по плечу и, словно приоткрывая завесу некой тайны, доверительно произнес:
– Партия, сынок, не может ошибаться. – После чего добавил к своему голосу изрядную толику металла и выразительно сказал: – Никогда.
Представители трудящихся масс смешались с музыкантами оркестра и потянулись вслед за солдатами, размышляя, в какой из ближайших забегаловок можно выпить за упокой души прокурора, наломавшего, как видно, немало дров на этой грешной земле. И только обескураженный Розенбахен еще долго боялся выйти за пределы кладбища. Материал о траурной панихиде с нетерпением ждали в газете, но внештатного корреспондента не оставляло странное чувство, что едва он окажется за воротами, как поперек пути непременно встанет зловещая машина, прозванная в народе «черная маруся». Эта «маруся» без устали выхватывала из обыденной жизни множество ни в чем не повинных людей, разве что позволивших себе какое-нибудь нелепое высказывание или невинную шутку в адрес властей предержащих. Как узнавали об этом в соответствующих органах, внештатному корреспонденту было известно не понаслышке, но ситуация, возникшая после реплики товарища Типуна, касалась теперь не кого-то постороннего, она коснулась лично его, Семена Розенбахена, а он, Семен Розенбахен, стоял посреди кладбища и был в абсолютном неведении, значилось ли в списке партийных догм специальное произношение отдельных слов русского языка, или, на его счастье, этот пункт туда внести не успели.
2
Признанным профессионалом по разруливанию тяжелых конфликтов в газете «Коммунист» был главный ее редактор Адольф Бляхер. Из-за своего имени все последние годы, начиная с 22 июня 1941-го, товарищ Бляхер натерпелся, как он выражался, «по самые помидоры», и потому сотрудники газеты, щадя самолюбие своего начальника, обращались к нему исключительно по фамилии, стараясь выговаривать ее по слогам и как можно более четко.
У главного редактора было отвратительное зрение, он носил очки с тяжелыми толстыми линзами, а сверстанные газетные полосы читал, поднося текст практически к самым глазам. Внешний мир для него давно уже утратил какие-то существенные подробности, и поэтому он старался воспринимать его не снаружи, а по большей части рассматривая загадочный пейзаж изнутри. Скорее всего, в силу именно этих обстоятельств товарищ Бляхер мог из любого тупика отыскать выход там, где для других он был загроможден множеством ненужных деталей.
Выслушав встревоженного Розенбахена, главный редактор надолго задумался, потом сказал:
– Текст надо визировать. Оставишь в нем оба слова. Первое напечатаешь в том виде, в каком оно было произнесено, второе дашь в скобках, как положено по грамматике. Одно из них товарищ Типун вычеркнет, и тогда считай, что ты легко отделался.
Адольф Бляхер научился понимать глубинную суть многих жизненных коллизий, но понять хитрое сочленение невидимых глазу пружин и шестеренок, составлявших суть партийного функционера, было примерно то же самое, что, по определению тети Баси, отыскать в луже на Бахаревской оброненную копейку при условии, что этой копейки у вас никогда не было. В правоте этого определения убедились уже на следующий день, когда бумага с напечатанной речью вернулась в редакцию, и Семен Розенбахен с ужасом увидел, что в завизированном тексте оба слова были оставлены без всякой правки.
Назревала катастрофа. Товарищ Бляхер срочно созвал редакционную коллегию, и та после многочасовых дебатов, доходивших до оскорблений, а порой и угроз физической расправы, приняла непростое решение, оформленное специальным протоколом. В протоколе значилось: фразу о дряхлеющем империализме, который «отсрачивает свой конец», напечатать в той транскрипции, как это было произнесено товарищем Типуном, после чего дать соответствующую сноску и в конце материала мелким шрифтом набрать: «отсрАчивает (разговорное) обозначает отсрОчить что-либо».
Скандал после выхода газеты разгорелся грандиозный. Если бы в тексте осталось только слово, законспектированное старательным Розенбахеном, подобную нелепость, возможно, сочли бы простой опечаткой, но стоило редакционной коллегии привлечь к дряхлому империалистическому концу дополнительное внимание, как это стало уже не опечаткой, а ошибкой, и не просто ошибкой, а ошибкой политической.
По материалам проведенного расследования безродных космополитов, окопавшихся в газете, вытащили, что называется, за ушко да на солнышко, а новому главному редактору было приказано на дух не подпускать к печатному оружию партии штатных или внештатных сотрудников, запятнавших светлое имя советского человека своей подозрительной национальностью.
Ходили, правда, среди отдельных несознательных бобруйчан слухи о том, что все произошедшее было частью хорошо спланированной и отлично исполненной спецоперации главного партийного идеолога города. Но поскольку товарища Типуна никто об этом спросить не решился, то, как говорила тетя Бася, есть времена, когда лучше думать о чем угодно, только не о том, что происходит на самом деле.
Единственный, кто не остался внакладе от разгона редакции, был главный виновник происшедшего – Семен Розенбахен. Его деятельная натура недолго пребывала в отрыве от движения прогрессивной общественности к светлому будущему. Буквально через несколько дней после знаменитого скандала у него появилась возможность с новыми силами продолжить вожделенное движение, но теперь не в качестве внештатного мастера печатного слова, а на ниве безопасности государства, которое без его активной помощи могло бы запросто оказаться у разбитого корыта.
Определенные услуги органам безопасности Семен Розенбахен оказывал и раньше, но это были всего лишь сведения о политической неблагонадежности сограждан, собранные по крупицам из бесед с друзьями, соседями или коллегами по работе. Дело, которое «источнику, заслуживающему доверия», поручали на сей раз, было гораздо серьезнее и потому могло помочь ему подняться от уровня заурядного информатора на новый уровень, где, по его мнению, обитали истинные рыцари невидимого фронта.
Короче, Семену Розенбахену предстояло иметь дело не с какими-то там слухами или домыслами, а с вполне реальной вражеской шифровкой, нанесенной на предмет, найденный соответствующими органами.
3
Предмет этот сотрудники органов обнаружили совершенно случайно и только лишь потому, что надо было как-то отреагировать на смерть главного фигуранта в «Деле о пейс-контроле». То, что предполагаемая сеть убийц товарища Сталина была определена биологическим методом, то есть высосана из толстого прокурорского пальца, майор Пырько, в общем-то, не сомневался. Не сомневался он, впрочем, и в другом: никто не станет разбираться с отсутствием доказательств, после того как предполагаемые злоумышленники полностью изобличат себя перед профессионалами из доблестных органов. И, наконец, он нисколько не сомневался, что следствие добудет именно те показания, которые ужаснут передовую советскую общественность, и она потребует вынести шайке безродных космополитов суровый, но, несомненно, заслуженный приговор.
И все же теперь, когда автор пресловутого пейс-контроля и его несостоявшаяся жертва дружно покинули этот мир, начальник местного отдела госбезопасности получил возможность остаться в стороне от дурно пахнущей комбинации городского прокурора. Он решил, что ввиду смерти главного фигуранта, а также за отсутствием связанных с ним улик следует придержать дело до лучших времен и во время этой паузы определиться, куда в очередной раз подует кремлевский ветер. Единственное, что оставалось сделать, чтобы поставить галочку в графе «выполнено», это на всякий случай провести обыск в доме покойного Менделевича, а затем со спокойной душой положить полученный протокол в долгий ящик.
Все, наверное, так бы и произошло, если бы не тетя Бася.
Дело в том, что тетя Бася вовсе не собиралась возвращать Моне странный диск, выданный на проверку бывшему саперу. Чем дольше этот диск, так удачно напоминавший противотанковую мину, находился в доме напротив, тем больше было поводов навещать одинокого Менделевича.
Вначале, узнав, что подозрительная находка не взрывоопасна, она в знак благодарности принесла Соломону Соломоновичу лучшую в городе квашеную капусту и добавила к ней свой фирменный форшмак, который в довоенные годы стоял в меню коопторговской столовой под названием «Пальчики оближешь». Через обычную, казалось бы, рубленую селедку тетя Бася решилась наконец донести до Менделевича послание своей любви – пусть не на словах, пусть в виде заботливо приготовленного блюда, но это было именно послание, в которое она попыталась вложить все, о чем тосковала и к чему все эти годы стремилась ее душа. Впервые в жизни она плакала во время кулинарного священнодействия, и слезы эти были вызваны не чисткой ядреного лука, а переполнявшим ее состраданием к объекту своей любви, который теперь уже не был похож на Троцкого, и не только потому, что сбрил бороду и усы, но и потому еще, что от былой копны черных как смоль волос остался только седой ежик, напоминавший издалека маленький снежный сугроб, трогательно укутавший его голову.
Догадался ли Соломон Соломонович о тайном смысле переданного ему блюда, никто теперь уже в точности не скажет. Неизвестным осталась и то, как бы воздействовал на него другой кулинарный шедевр, который Менделевичу отведать так и не удалось. Этот шедевр тетя Бася готовилась принести своему соседу в благодарность за то, что он очистил найденный Моней диск от въевшейся грязи и продемонстрировал ей, как на светящейся поверхности, отполированной до зеркального блеска, проступили целые абзацы, написанные на том же языке, что и свитки, лежавщие когда-то в специальном шкафчике местной синагоги.
В тонкостях мудреного языка тетя Бася не разбиралась, зато она разбиралась во всех тонкостях очередного гостинца. Рецепт этого блюда под названием «Си-фа-ти-туй» подарил тете Басе китаец, который после революции служил переводчиком в Коминтерне, а потом срезал косичку, побрился наголо и невесть каким образом оказался в благословенном Бобруйске.
Секрет «Си-фа-ти-туя» состоял в особой смеси восемнадцати продуктов, в которую добавляли пятьдесят грамм чистого спирта. Когда дымящееся блюдо снимали с огня, оно сразу начинало испускать во все стороны нежные янтарные лучи, а аромат, подымавшийся над столом, вырывался далеко за пределы комнаты, проходил сквозь стены и даже, рассказывали, сбивал с пути прохожих, которым в этот момент случалось проходить мимо.
Когда-то бывший переводчик Коминтерна стремился, правда, безуспешно, при помощи своего фантастического рецепта растопить неприступное сердце тети Баси. И вот теперь она сама решила воспользоваться этим заморским оружием, надеясь, что результат будет совершенно иным, чем тот, что выпал на долю ее первого и, если сказать честно, единственного воздыхателя.
Увы, смерть Менделевича случилась ровно на один день раньше того момента, который был выбран для торжественного внесения удивительного блюда в дом своего возлюбленного. В «Си-фа-ти-туе» таилось, видимо, нечто такое, что не приносило счастья ни тем, кому оно предназначалось, ни тем, кто во время готовки неосторожно вкладывал в него свои чувства. Поняла это тетя Бася или не поняла, но после внезапной смерти Соломона Менделевича она никогда уже больше не возвращалась к этой кулинарной диковинке, вычеркнув из памяти и само название, и все восемнадцать компонентов, составлявших главный ее секрет.
Про квашеную капусту, форшмак и «Си-фа-ти-туй» майор Пырько не знал, как не знал он ни о чувствах тети Баси, ни о диске, найденном Моней под окном приемного пункта конторы «Вторчермет». Поздним вечером он и два его сотрудника подъехали к опустевшему дому Менделевича, сорвали на входе сургучную печать и вошли в небольшие сени, обитые войлоком.
Пока сотрудники искали выключатель, майор Пырько нажал кнопку карманного фонарика и распахнул дверь в комнату. Тонкий луч скользнул по противоположной стене и остановился на пожелтевшей фотографии, заключенной в простую деревянную рамку. В центре снимка, сделанного за год или два до войны, в кресле с высокой спинкой и резными подлокотниками сидел Менделевич, на коленях у него устроилась дочурка, одетая почему-то в матросский костюмчик, а сбоку, опираясь рукой на плечо Соломона Соломоновича, стояла его жена в длинном платье и маленькой кокетливой шляпке Все трое смотрели прямо в глаза майору, и эти взгляды были такими пристальными, излучали такое напряжение, что Устин Пырько невольно отвернул голову. Ему на мгновенье показалось, что семья Менделевича, изображенная на фотографии, никуда из промерзшей, давно не топленной комнаты не исчезла, а наоборот, терпеливо ждала его прихода, чтобы задать майору какие-то важные и очень неприятные для него вопросы.
Если бы Устин Пырько был человеком суеверным, он постарался бы как можно скорее покинуть это негостеприимное место. Но товарищ майор был из той когорты несгибаемых коммунистов, которые любой мистике предпочитали реальные факты, добытые даже там, где их никогда не было, поэтому он тайком перекрестился, постучал, откинув скатерть, по деревянному столу и приказал начинать.
Обыск длился недолго. В доме, состоявшем из двух комнат и маленькой застекленной веранды, пристроенной со стороны двора, было так же холодно, как и на улице. Сотрудники, периодически растирая замерзшие пальцы, раскрутили до винтиков радиолу марки «Кама», прошлись по карманам немудреной одежды Менделевича, вышвырнули из шкафа белье, распотрошили книги, стоящие на этажерке, вспороли матрас и две подушки, высыпали на пол запас сахара и вытряхнули табак из нескольких оставшихся папирос, найденных в пачке «Беломорканала», завалившейся за старый потрескавшийся буфет.
Не было проблем и с почти пустой верандой. Там находилась засаленная кушетка, из-под обшивки которой угрожающе торчал заостренный конец металлической пружины, стояли две тумбочки, заполненные кипами пожелтевших от времени газет, да висела на гвозде подле двери видавшая виды соломенная шляпа.
Пока сотрудники занимались газетами, Устин Пырько спустился по ступенькам в небольшой двор, прошел, светя фонарем, к дощатой уборной с окошком наверху в виде туза бубен, постоял перед сараем, прилепившимся у забора, подергал в раздумье крепкий амбарный замок и крикнул возившимся на веранде, чтобы те принесли из автомобиля ломик и два дополнительных фонаря.
Сарай оказался тесным, войти в него всем троим было невозможно, поэтому майор и его подчиненные сгрудились у распахнутой двери и стали фонарями обшаривать то, что находилось внутри. Стороннему наблюдателю, окажись он зачем-то в сарае, все это могло напомнить кадры военной хроники, на которых прожектора обшаривали небо в поисках вражеских самолетов. Но ни стороннего наблюдателя, ни тем более вражеских самолетов в сарае Менделевича обнаружено не было.
Свет фонарей выхватил вначале поленницу, сложенную слева от входа, потом две лопаты, пилу, висевшую на стене, топор, торчащий из видавшего вида чурбана, и какую-то смятую одежду, валявшуюся в противоположном углу. Устин Пырько хотел уже было скомандовать «отбой», но для очистки совести шагнул внутрь и осторожно поддел ногой одежду, оказавшуюся обычной телогрейкой.
То, что он увидел, разом перечеркнуло все его надежды задвинуть «Дело о пейс-контроле» куда-нибудь подальше. Под телогрейкой находился металлический диск, на поверхности которого были выдавлены целые абзацы текста, представлявшие, похоже, шифрованную инструкцию, написанную на неизвестном товарищу Пырько языке. Инстинктивно, словно это могло как-то изменить ситуацию, он выключил свой фонарь, но диск никуда не исчез, а наоборот, его тщательно отполированная поверхность отразила свет двух других фонарей, идущий из дверного проема, и отражение это было таким ярким, как будто в сарай Менделевича неожиданно провели электрический ток и включили на полную мощность странную лампу, укрытую до того телогрейкой.
Устин Пырько заслонил ладонью глаза, и в это мгновение ему почудилось, что рядом с ним из небытия возник товарищ Устюгов, вернее, не сам городской прокурор, а объемный и рыхлый его призрак. Призрак молча указывал пальцем на диск, словно говоря: видишь, я был прав, когда утверждал, что среди жителей города существует банда государственных преступников, возглавляемая хорошо законспирированным парикмахером.
4
По дороге в управление, пока машина с трудом переваливала через заснеженные ухабы, в голове у товарища майора попеременно возникали две картинки, диаметрально противоположные по смыслу. На одной он видел себя среди кремлевских палат, где сам товарищ Берия прикалывает к его груди высшую государственную награду, на другой – в глухом подвале, где тот же товарищ Берия орет на него благим матом и срывает с гимнастерки пришитые к ней погоны. Круглый предмет, который лежал у него на коленях и странным образом все время вибрировал, оставлял майору Пырько только эти два возникавших в его воображении выхода – либо пан, либо пропал.
Пропадать майор не собирался, а потому заперся у себя в кабинете и занялся сложным мыслительным процессом. Процесс оказался настолько глубоким, что далеко не сразу вытолкнул на поверхность мысль, которую можно было соотнести с философским прозрением лучших умов человечества. Мысль эта состояла из формулировки не существовавшего до сих пор четвертого закона диалектического материализма, удачно дополнившего первые три, вызубренные Устином Пырько в школе НКВД.
Этот четвертый закон вытекал как бы из первого, но нес совершенно другой и абсолютно современный смысл, а именно: переход количества, но не в качество, как настаивал буржуазный философ Гегель, а в стукачество, как требовалось Стране Советов, окруженной врагами снаружи, а кроме того, исхитрившимися подрывать ее устои непосредственно изнутри.
Конечно, это прозрение было вынужденным. Находясь из-за зловредного диска между молотом и наковальней, Устин Пырько всеми фибрами души ощутил, что, если количество жителей города Бобруйска не перейдет согласно сформулированному только что четвертому закону в соответствующее количество стукачей или, по-научному, «источников, заслуживающих доверия», ему никогда не добраться до подельников парикмахера, а значит, придется завершать свою карьеру по худшему из предполагаемых вариантов.
Следующая здравая мысль, посетившая майора вслед за философским прозрением, была навеяна его непосредственными наставниками, которые учили, что в случае полного отсутствия улик рекомендуется действовать по методу так называемой рыбной ловли. Секрет ее заключался в том, чтобы подобрать хорошего живца, закинуть удочку и терпеливо ждать: кто-нибудь из любопытства или по наивности непременно клюнет, а вот тогда срочно выдергивать бедолагу на допрос и вешать на него все, что до этого вешать было не на кого. Оставалось только правильно подобрать этого самого живца, отвечавшего всем критериям извилистых рассуждений Устина Пырько, и понадеяться на господа бога, которого, с одной стороны, как бы не существовало, но, с другой стороны, без которого обойтись в некоторых случаях было просто невозможно.
Вот тут-то товарищ майор вспомнил про Семена Розенбахена.
5
Надо отметить, что Семен Розенбахен являлся, несмотря на свою молодость, фигурой весьма заметной, явно выделявшейся на фоне других заметных личностей, которых в Бобруйске было больше, чем звезд на ночном небе, и это еще, как говорила тетя Бася, по самым скромным подсчетам. Помимо статей за подписью Иван Буйнов, городской общественности Семен Розенбахен был известен тем, что свободное от журналистики время он целиком отдавал местному храму искусств, то есть театру драмы и комедии, где совмещал сразу две должности – электромонтера и осветителя сцены. Это обстоятельство позволяло ему считать себя, с одной стороны, пролетарием, а с другой стороны, представителем творческой интеллигенции, поскольку благодаря его умению манипулировать световой установкой удавалось максимально скрыть степень опьянения ведущих артистов местной труппы и тем самым напрямую способствовать реализации режиссерского замысла.
Любовь к театру зародилась у него во время эвакуации в главном таджикском городе Сталинабаде, куда его двенадцатилетним увезла мать, несмотря на то что дед, воевавший с немцами еще в Первую мировую, утверждал, что ничего плохого ждать от них не собирается и другим не советует. Упрямый дед уезжать отказался и заявил, что должен остаться, чтобы охранять дом с небольшим фруктовым садом и всем тем скарбом, который был накоплен несколькими поколениями семьи Розенбахенов.
Семен запомнил его на фоне вокзальной стены, покрытой от земли до крыши густым зеленым плющом. Дед опирался на палку, щурил подслеповатые глаза и беззвучно шевелил губами, произнося какую-то бесконечную молитву. Точно так же он щурил глаза и шевелил губами, когда они, тогда еще втроем, провожали на фронт отца Семена. И наверняка точно так же он вел себя, когда фашисты погнали его в колонне с другими бобруйчанами, на одежде которых были прикреплены шестиконечные звезды, в сторону деревни Каменка, где поочередно, шеренга за шеренгой, расстреляли перед огромным, незадолго до того вырытым котлованом.
От деда у поредевшей семьи ничего не осталось, а от отца сохранились несколько фотографий, которые мама всегда носила с собой в старом еще довоенном ридикюле вместе со сложенным вчетверо ответом на ее запрос, где было сказано, что Яков Розенбахен геройски погиб 13 сентября 1942 года.
Сталинабад преподал юному Семену пару-тройку важных уроков, среди которых самым главным стало умение выживать любой ценой, для чего требовалось то становиться максимально незаметным, то, наоборот, обращать на себя всеобщее внимание. Первое качество было у него врожденным, а для второго пришлось пройти обучение в шумной актерской среде Театра комедии, эвакуированного сюда из Ленинграда.
Прибившись к театру, он иногда подрабатывал рабочим сцены, иногда тайком доставал для приезжих знаменитостей курево и водку, а также оказывал иные услуги, которые были на грани сразу нескольких статей Уголовного кодекса. Учеником он оказался способным и к моменту возвращения в Бобруйск умел играть на гитаре, перевоплощаться, когда требовали обстоятельства, в рубаху-парня, смачно рассказывать анекдоты и даже начал сочинять приблатненные частушки, которые почему-то были в большой чести у интеллигентной публики.
Его способность виртуозно подстраиваться под окружающую среду не могла пройти мимо соответствующих органов, желающих знать про эту самую среду все, даже то, о чем она, эта среда, пока еще и не догадывалась. Соответствующие органы вызвали его к себе, когда война уже подходила к концу, подловив на безобидной, в общем-то, песенке, которую юный автор исполнил во время одной из актерских посиделок. В песенке было с десяток куплетов про местное житье-бытье, каждый из которых заканчивался рефреном: «…но сказал товарищ Сталин: скоро Гитлеру п…ец».
В тесном кабинете, залитом тяжелым дневным зноем, у него долго выясняли, где и, самое главное, от кого он слышал, что товарищ Сталин выражает свои мудрые мысли при помощи матерных слов. Розенбахен совершенно искренне отвечал, что нигде и ни от кого, что это просто его собственное предположение.
Следователь отечески кивал, потом склонился над расшатанным столом, заляпанным чернильными пятнами, и начал писать, произнося по складам каждое записанное им слово. И тут выяснилось, что Семен Яковлевич Розенбахен, 1929 года рождения, эвакуированный из города Бобруйска, Белорусская ССР, холост, временно неработающий, обвиняется в преднамеренном оскорблении товарища Сталина и что по законам военного времени…
Впрочем, подробности того, что ему причитается по этим самым законам, юный преступник усвоить уже не мог. Тихие, монотонные слова превратились вдруг в один устрашающий гул, и под тяжестью обрушившихся на него статей Уголовного кодекса организм Семена Яковлевича исторг из себя предательскую струю, которая тут же намочила брюки и медленно потекла по его ногам.
Следователь задумчиво посмотрел на лужицу, образовавшуюся под стулом у Розенбахена, потом выдержал долгую паузу, словно прикидывал нечто важное для них обоих, встал, прошелся по комнате и, наконец, произнес, что готов войти в его положение и даже вопреки воле начальства отпустить своего узника на свободу, но при одном условии – для снятия предъявленного обвинения ему, то есть Семену Розенбахену, необходимо будет впредь делом доказывать преданность советской власти и лично товарищу Иосифу Виссарионовичу, невинно, как только что выяснилось, пострадавшему от грязных розенбахеновских инсинуаций. Справившись с этим непростым словом, следователь снова посмотрел на натекшую лужицу так, будто она являлась теперь главной уликой, а именно – зримым выражением этих самых инсинуаций, затем выложил на стол заготовленные бумаги и терпеливо подождал, пока будущий «источник, заслуживающий доверия», все еще трясущийся от страха и одновременно сгорающий со стыда, с трудом вывел под ними свою прыгающую подпись.
Первое, с чем встретился Семен Розенбахен, когда весь мокрый, на ватных, словно чужих, ногах вышел из душной, насквозь прокаленной солнцем комнаты, было видение деда, неожиданно возникшее из знойного, колеблющегося марева. Дед стоял, опираясь на палку, укоризненно качал головой и беззвучно шевелил губами, произнося то ли молитву, то ли какие-то неразборчивые проклятия. Впрочем, Семен постарался забыть об этом как можно скорее.
6
Биографию своего подопечного в общих, естественно, чертах и без каких-либо психологических подробностей Устин Пырько, конечно, знал, но все же, когда затребовал к себе его дело, долго всматривался в прикрепленную к обложке картонной папки фотографию, словно пытался понять, насколько можно доверять человеку, который брился наголо, как покойный прокурор Устюгов, а усы при этом носил в точности такие же, как секретарь горкома по идеологии товарищ Типун. С одной стороны, подобное подражание было похвальным и могло говорить о жизненных приоритетах Семена Розенбахена, но, с другой, оставалось все-таки некоторое подозрение, что чересчур явное стремление совмещать в своем облике физиономические черты руководителей города являлось лишь хитрой маскировкой, за которой скрывались какие-то иные, неведомые майору мотивы.
В конечном счете Устин Пырько убедил себя, что лучшей кандидатуры на роль живца, наделенного к тому же всеми качествами «надежного источника», в городе Бобруйске на текущий момент просто не существовало. Количество жирных, увесистых плюсов, которые товарищ майор положил на одну чашу воображаемых весов, явно перевешивали другую чашу, остававшуюся пустой, потому что минусов для нее он, как ни старался, отыскать не сумел.
Зато плюсы были хоть куда: во-первых, после смерти гражданки Розенбахен, случившейся через год после возвращения из эвакуации, в доме с небольшим фруктовым садом никто, кроме Семена, не обитал, во-вторых, он мастерски умел готовить плов (этому искусству его обучили в далекой южной республике), и в-третьих, что вытекало, впрочем, из пункта предыдущего, на волнующий аромат восточного блюда плюс песенки под гитару, сочиненные гостеприимным хозяином, с большой охотой собиралась почти вся подотчетная Устину Пырько так называемая творческая интеллигенция. Этот контингент, требовавший неусыпного внимания, приходил обычно не один и, кроме бутылок с горячительной жидкостью, прихватывал с собой подруг или просто знакомых, чтобы похвастаться дружбой с такой колоритной личностью, какой не без основания считался в городе человек, служивший сразу трем музам, одна из которых покровительствовала театру, другая – прогрессивной журналистике, а третья – разнообразным видам музыкального творчества, не чураясь при этом частушек самого что ни на есть фривольного содержания. Про четвертую музу, покровительствующую стукачам, они, естественно, не знали, поскольку эту музу строго засекретили и в соответствующем пантеоне поместили под именем Медузы Горгоны.
Но было у гостеприимного хозяина еще кое-что, о чем не догадывались ни шумные гости, ни майор Пырько, а именно – ночные страхи, когда, просыпаясь в пустом доме с наглухо закрытыми ставнями, Семен Розенбахен остро до болезненности ощущал свое полное одиночество, отчего в горле нарастал комок, и он начинал плакать громко, навзрыд, зовя, как в детстве, на помощь маму, понимая при этом, что она никогда уже не выйдет из соседней комнаты, чтобы присесть рядом, утереть его слезы и обнадежить каким-нибудь ласковым словом.
Впрочем, если бы даже Устин Пырько узнал об этой слабости своего подопечного, все равно для планируемой операции подобного рода сантименты не имели бы никакого значения. Решение было принято, и загадочный диск, найденный в сарае Менделевича, переходил под опеку Семена Розенбахена с тем, чтобы он незамедлительно докладывал лично Устину Пырько о своих гостях, которые проявят хоть малейший интерес к надписям на подозрительном предмете.
7
С этого момента операция по выявлению антигосударственных сил в городе Бобруйске перешла в свою завершающую фазу.
И, собственно, на этом она и закончилась.
Произошло то, во что Устин Пырько отказывался верить, даже имея на руках неоспоримые факты. Диск, переданный Семену Розенбахену, в тот же день таинственно исчез. Точнее, исчез он сразу после того, как наживку для будущих преступников Семен Розенбахен принес к себе домой, а затем ненадолго отлучился в ближайший магазин закупить рис для плова, имевшего теперь уже государственное значение.
Пропажу он обнаружил тотчас же, как только вернулся обратно – телогрейка Менделевича, в которую диск был завернут, по-прежнему лежала на придвинутой к столу табуретке, но самого диска не было ни внутри телогрейки, ни рядом, ни на столе, ни под столом, а также ни в одном из углов и закоулков дома, которые Семен Розенбахен тщательно обшарил. По крайней мере, именно так «источник, заслуживающий доверия», трясясь от страха, объяснял в кабинете Устина Пырько, куда он прибежал в самом конце дня, нарушив все договоренности о встречах исключительно на конспиративной квартире. Пугающей подробностью было то, что ключи от дома Розенбахена существовали в единственном экземпляре и все это время находились при нем, да и следов нежелательных посетителей ни на кухне, ни в столовой, ни в двух других комнатах подчиненные майора, выехавшие на место происшествия, обнаружить не смогли, хотя просеяли буквально каждую пылинку.
8
Устин Пырько был не из тех хлюпиков, которые при сокрушительном провале своих планов впадают в прострацию и мысленно твердят о том, что хуже того, что случилось, быть уже не может. Майор знал, что всегда существует вариант, при котором все может быть значительно хуже и гораздо страшнее. Но не поддающаяся никакой логике история с пропавшим диском подкосила даже такого закаленного бойца, каким в глубине души он считал сам себя и чем, собственно, в той же глубине души постоянно гордился. Ему даже начало казаться, что какое-то зловещее облако повисло над городом Бобруйском и кто-то невидимый, сидящий внутри этого облака, нарочно нагнетает всю эту мистику, чтобы как можно больше досадить лично ему, майору Пырько, сломать его карьеру, а может быть, даже отнять его жизнь.
Если бы целью данного повествования была обычная детективная история, то среди ее персонажей, скорее всего, появились бы люди в черных очках, серых пальто с поднятыми воротниками и в кепках, надвинутых на самые глаза. Естественно, это были бы агенты, досконально знающие, где и когда или кто с кем, а уж тем более что почем в благословенном городе Бобруйске. Логично было бы также предположить головокружительную погоню по улицам, заваленным сугробами, где, невзирая на снежные заносы, бешено мчался бы автомобиль с группой преследования во главе с палящим из револьвера майором Пырько, а от него пытался бы оторваться преступник, который удирал в старорежимном фаэтоне, изо всех сил нахлестывая худосочную лошаденку по кличке Студебеккер. И, конечно, по законам детективного жанра преступником оказался бы вовсе не тот, на кого падало первоначальное подозрение (спрашивается, зачем он тогда удирал от погони?), а совсем иная личность, скрывавшая свои коварные намерения за кристально чистыми анкетами и сугубо положительными характеристиками с места своей последней работы.
Все вышеперечисленное наверняка имело бы место, случись эта история в любом другом городе, но Устин Пырько справедливо полагал, что в подотчетном ему Бобруйске никакие суперагенты, а тем более погони по заснеженным улицам в духе зачитанных до дыр детективных романов должного результата не принесут. По большому счету подозревать приходилось практически каждого местного жителя, но посадить их всех вместе в камеру предварительного заключения ввиду ее ограниченных габаритов было, к сожалению, невозможно.
Дело превратилось в большой уродливый тупик, и теперь оставалось отчаянно надеяться, что пропавший диск всплывет на поверхность гораздо раньше, чем о его исчезновении узнают в начальственных кабинетах. То, что надежда умирает последней, Устин Пырько усвоил еще в далекой юности – это была одна из аксиом, не требовавшая доказательств даже в черно-белую эпоху диалектического материализма. И в самом деле, что еще ей, надежде, оставалось делать, если, как говаривала тетя Бася, только в этом случае никто уже не мог плюнуть ей вслед за то, что столько времени она прилежно и вполне добросовестно водила людей за нос.
А между тем, несмотря на возлагаемую на нее миссию, пресловутая надежда таяла на глазах и проявляла намерение перейти в мир иной гораздо раньше, чем ей предписывала известная аксиома. Дурные предчувствия, завладевшие майором, с каждым днем все нарастали и нарастали, тем более что события, связанные с пропажей диска, никак не подпадали под мерку обычного преступления, для разгадки которого можно было прибегнуть либо к помощи дедукции, либо к хорошо зарекомендовавшей себя практике насильственного выбивания показаний из всех, кто вызывал хоть малейшее подозрение.
Пораскинув мозгами, Устин Пырько пришел к выводу, что в данном случае оба метода были совершенно бесполезны. То, с чем он столкнулся, принадлежало к особому виду детективного жанра, а именно – детективу по-бобруйски, в котором главной чертой, отличавшей его от других подобных историй, являлось полное отсутствие всяческой логики, не говоря уже о таком пустяке, как здравый смысл. Впрочем, как опять же говорила тетя Бася, здравый смысл все равно как соль – кому-то надо больше, кому-то меньше, а кто-то предпочитает вообще обходиться без нее. Если правильность ее рассуждений не подвергать сомнению, то бобруйчане, похоже, сидели на самой жесткой «бессолевой» диете.
Единственный выход, который в этой ситуации видел Устин Пырько, находился в металлическом сейфе, стоящем позади его рабочего стола. С использованием этого выхода он долго тянул, но в конце концов решился, запер дверь кабинета, набрал на кодовом замке шесть заветных цифр, выудил из металлического нутра спрятанную за толстыми папками бутылку водки, отбил белый сургуч, которым она была запечатана, и плеснул содержимое в граненый стакан, предварительно в него дунув.
Минут через двадцать история с пропавшим диском показалась ему не такой уж и трагической, потом и вовсе пустяковой, а еще через некоторое время настолько смешной, что тело майора начало сотрясаться от накатившего на него хохота. Получилось почти по Сталину: жить стало лучше, жить стало веселей, только вот сказал эту фразу вождь по поводу исчезнувшего диска или он имел в виду что-то другое, Устин Пырько вспомнить уже не мог.
Глава третья,
в которой рассказывается про «ходячие недоразумения», выясняется, кто на самом деле украл диск, описываются странные пристрастия директора школы по кличке Железный Фекал, а также упоминаются параллельные миры, посещаемые неким человеком по имени Ярополк Моисеевич Хазин
1
Не секрет, что жители каждого уважающего себя города бережно хранят память о своих странных земляках, известных под кодовым названием «Ходячие недоразумения». Рассказы об их удивительных поступках добавляют неповторимый колорит всем тем невероятным историям, которыми местные граждане морочат головы заезжим краеведам. Но если во многих городах таких «ходячих недоразумений», как правило, можно сосчитать по пальцам одной руки, то в благословенном Бобруйске пришлось бы пересчитывать пальцы у доброй половины города. Тетя Бася даже утверждала, что если бы на каждом отдельно взятом булыжнике, которым мостили проезжую часть бобруйских улиц, кто-нибудь догадался нацарапать имя и фамилию каждого отдельно взятого «ходячего недоразумения», то из таких булыжников можно было возвести башню покруче Вавилонской.
Правда, гуманные бобруйчане, дабы поберечь нервы будущих археологов и учитывая, что подобная башня в истории человечества уже существовала, идею тети Баси отвергли, но это вовсе не значило, что научные изыскания в таком щекотливом вопросе следовало прекратить вообще. Появись вдруг исследователи, решившие защитить докторскую диссертацию по теме «Теория относительности и ее связь с “ходячими недоразумениями” Бобруйска», горожане с удовольствием поделились бы с въедливыми учеными всем своим накопленным материалом. И тогда уж наверняка в многостраничном труде с графиками, диаграммами и цитатами из высказываний тети Баси появилась бы глава, посвященная юному созданию, которое ко времени описываемых событий умудрилось достать до печенок подавляющее большинство жителей города.
Таким, не к ночи будь помянутым, «недоразумением» являлся ученик восьмого класса школы № 1/бис по имени Серик Кургонял. И это несмотря на его возраст, сложную национальность и весьма уважаемых родителей.
Отец Серика, занимавшийся поиском нефтяных залежей в местных болотах, был наполовину казах, наполовину латыш и когда-то давным-давно носил фамилию Кургонялс. Городской общественности, несмотря на все ее старания, не удалось выяснить, какие именно соображения отняли и растворили в небытии букву «с», зато этой же общественностью было отмечено, что оставшиеся буквы образовали фамилию, которая даже по бобруйским меркам считалась неудобоваримой.
Старший Кургонял предпочитал в объяснения по поводу своей фамилии не вдаваться и к тому же бо́льшую часть времени проводил не среди любопытствующих горожан, а среди полюбившихся ему окрестных топей и буераков. Здесь он, с одной стороны, выполнял директивы партии и правительства, одержимых идеей реквизировать как можно больше ценностей у идеологически несознательной природы, а с другой – был счастлив находиться пусть на небольшом, но все-таки удалении от назойливой опеки все той же партии вкупе с тем же правительством.
Мама Серика – наполовину армянка, наполовину еврейка, по имени Аида Израилевна – работала закройщицей в ателье по пошиву верхней одежды и ни в каких порочащих связях (за время длительных отсутствий латышского казаха) общественностью, волновавшейся по поводу ее морального облика, замечена не была. Напротив, жены городских начальников демонстрировали мадам Кургонял свое полное расположение и записывались к ней в очередь, чтобы сшить очередной умопомрачительный наряд, а их неулыбчивые мужья заказывали у модной закройщицы зимние полушубки на толстой подкладке из ватина с непременным каракулевым воротником, который застегивался у горла на специальный металлический крючок.
Что касается Серика, то на странном для местного слуха имени настоял его отец, который в пору романтической влюбленности в свою профессию мечтал создать династию с явным геологическим уклоном – в переводе с казахского это имя обозначало Искатель, или Первопроходец.
2
Оправдывать свое будущее предназначение Серик начал уже, что называется, с младых ногтей, или, если точнее, с ногтей младенческих. Во всяком случае, перешедшую к нему от отца врожденную способность отыскивать богатства, запрятанные в природных кладовых, он успешно демонстрировал на предметах, отличавшихся, правда, по размерам и предназначению от залежей угля или нефти, но сберегаемых их обладателями гораздо надежнее, как им казалось, чем всякие там земные недра. Фразу из популярной в те годы песни: «Нам нет преград ни в море, ни на суше», без сомнения, можно было бы посвятить младшему Кургонялу, если бы авторы текста знали о существовании этого юного таланта. Преград для Серика по выуживанию интересующих его предметов из всевозможных тайников действительно не существовало.
В каком затейливом клубке должны были переплестись кавказские, азиатские, еврейские и прибалтийские гены, чтобы у таких добропорядочных родителей сынок проявил себя как весьма предприимчивое «ходячее недоразумение», горожане, естественно, не имели никакого понятия, зато на собственном опыте они могли убедиться, что выработанные Сериком методы позволяли отбирать у намеченной жертвы то, с чем она, жертва, ни при каких условиях расстаться бы не хотела.
Впрочем, обозвать его воришкой в прямом смысле этого слова язык у бобруйчан не поворачивался. Дело в том, что «реквизировал» он различные предметы вовсе не для какой-то там выгоды. Все, что путем хитроумных манипуляций оказывалось в его руках, он приносил домой и честно выкладывал на массивном дубовом столе, который всегда был аккуратно застлан свежевыстиранной скатертью с узором из нежных васильков, пущенных по самому ее краю.
Бедная Аида Израилевна, слезно вымаливая прощение, разносила по соседям и по всевозможным учреждениям кошельки, папки с бумагами, разного рода украшения, хранимые в фамильных шкатулках, часы, наручные или опущенные в карман жилетки, а случалось, даже и партбилеты, словом, все те вещи, которые Серик непостижимым образом доставал из самых труднодоступных и тщательно охраняемых мест.
Впервые подобный проступок он совершил еще в раннем детстве, когда в хозяйственную сумку Аиды Израилевны умудрился засунуть ночной горшок и таким образом тайком вынести его за пределы детского сада, того самого, в который родителям Серика, приехавшим в Бобруйск из далеких степных краев, удалось устроить своего отпрыска то ли по неимоверному чуду, то ли по огромному блату.
Может быть, наказание за содеянное вышло не слишком вразумительным, а может быть, страсть прибирать к рукам все, что скрывалось за хитроумными замками, превысила суровые родительские наставления, но когда в том же детском саду Серик сумел проникнуть в запертую на ключ канцелярию, вынести оттуда бухгалтерские счеты и завернутую в несколько газет жирную истекающую соком селедку, а вслед за тем стащить пятиконечную звезду, водруженную на верхушку новогодней елки, воспитательница, под чьим надзором он все это время находился, посмотрела на возвращенные Аидой Израилевной вещи, вздохнула, а затем возвела глаза к потолку с таким видом, будто ее подопечный оказался существом сверхъестественным, против которого любые педагогические ухищрения были бы такими же бесполезными, как дырявые ведра, припасенные для тушения пожара.
Если бы знаменитый психоаналитик Зигмунд Фрейд не скончался в самом начале Второй мировой войны и по счастливой случайности оказался вдруг в благословенном Бобруйске, он, в отличие от четы Кургонял, наверняка сумел бы разобраться с тайными мотивами, лежащими в основе поступков Серика. Раскурив перед ошарашенными родителями толстую ароматную сигару и засунув по привычке большой палец правой руки в кармашек жилетки, сшитой из тончайшей ангорской шерсти, этот ученый человек с аккуратно подстриженной бородкой объяснил бы им все, что происходило с неугомонным Сериком.
Из этого объяснения наверняка выходило бы то, что неосознанное желание их сына завладеть ничем не примечательным горшком следует расшифровывать как своеобразный акт любви по отношению к приглянувшейся ему девочке (именно на этом горшке она обычно восседала перед тем, как отправиться в спальню для обязательного дневного сна), да и кража звезды с новогодней елки была спровоцирована этой же девочкой, которая смотрела на пятиконечное чудо, укрепленное на макушке, таким восхищенным взглядом, что Серик просто вынужден был исхитриться и убрать с глаз долой неожиданного «соперника».
Непонятно, правда, как с подобной теорией соотносились обычные бухгалтерские счеты и сверток с атлантической селедкой, украденные из запертой канцелярии. Но не будем укорять Зигмунда Фрейда за некоторые белые пятна в его стройном учении, тем более что встреча психоаналитика с четой Кургонял в силу известных причин была попросту невозможна, а следовательно, Аида Израилевна вместе со своим мужем так никогда и не узнали, что в основе всех неприглядных поступков Серика лежало подсознательное стремление обратить на себя внимание одной-единственной девочки, ставшей первой и, увы, безответной его любовью.
Справедливости ради следует отметить, что, выбрав объект для воздыханий, он так и не удосужился посвятить свою избранницу в глубину обуреваемых им чувств. Он не сделал никаких признаний ни в детском саду, ни потом уже в школе, где по прихоти коварной судьбы они оказались в одном классе и где было полным-полно других сорванцов, желавших сидеть с этой девочкой за одной партой или, скажем, носить после уроков ее портфель. Причем на фоне низкорослого Серика с его раскосыми казахскими глазами, длинным не то еврейским, не то армянским носом и оттопыренными ушами неизвестной национальной принадлежности – каждый из потенциальных ухажеров выглядел почти как герой из зарубежного фильма про Тарзана, без конца крутившегося в кинотеатре «Пролетарий».
3
О Серике Кургоняле и его проделках, вызывавших законное негодование жителей города, майор госбезопасности Устин Пырько был, конечно же, наслышан. Однако связать это «ходячее недоразумение» с участием в антиправительственном заговоре он не мог бы даже в состоянии самого тяжелого запоя хотя бы еще и потому, что среди назойливых чертенят, навещавших майора в такие периоды, не было ни одного, напоминавшего своим обликом юного Кургоняла.
А между тем именно Серик сумел вляпаться в историю с исчезнувшим диском, что называется, по самые свои оттопыренные уши, и это несмотря на то, что помыслы его не имели никакого отношения ни к таинственным шифровкам, ни к увенчанным шестисантиметровыми пейсами космополитам.
Виновата в этом была все та же неразделенная любовь. Именно она в эти опасные для государства дни настойчиво подбивала Серика выйти на улицы города и внимательнейшим образом исследовать все его возможные тайники в поисках необычного и единственного в своем роде подарка. Этот подарок он, как юный Ромео, собирался преподнести на день рождения своей Джульетте, чтобы обнажить наконец перед ней скрытые до сих пор чувства и сгладить напряжение, нараставшее между ними все последнее время. Для этого он даже совершил невозможное – выучил наизусть фразу из рекомендованной ко внешкольному чтению пьесы про двух влюбленных, живших в далекой Вероне. Фраза эта полностью отражала чувства, которые Серик испытывал на протяжении многих лет, и звучала упоительно, хотя и достаточно грустно: «Любовь – безумье мудрое: оно и горечи, и сладости полно».
К счастью, Серик так и не дочитал до конца знаменитое произведение Шекспира, а потому представлял будущее со своей возлюбленной исключительно в розовом свете и непременно на самом верхнем этаже одного из домов, выходящих на главную улицу Бобруйска, где, сидя на балконе, можно было пить чай и снисходительно махать рукой проходящим внизу шумным праздничным колоннам во время Первомайских или Октябрьских праздников. Балкон был взят из недочитанной пьесы, а вот чай и праздничные колонны являлись его собственным дополнением к авторскому замыслу, безнадежно отставшему от требований современного мира.
4
До реализации заманчивых видений было еще далеко, а знаменательная для объекта его воздыханий дата неотвратимо наступала. Так уж совпало, что именно в тот злополучный для Устина Пырько день, когда главная улика, способная вывести на след преступной группы, бесследно исчезла, Серик решил прогулять школу и приступил к поискам уникального сюрприза, способного потрясти воображение его избранницы.
Утро прошло безрезультатно, и только во второй половине дня под покровом густеющих уже сумерек на почти пустой улице, упиравшейся в железнодорожные пакгаузы, куда Серик свернул скорее от отчаяния, нежели следуя какому-то интуитивному прозрению, он внезапно натолкнулся на долговязую фигуру Семена Розенбахена.
В том, что бывший автор газеты «Коммунист», а ныне человек, от которого зависела безопасность социалистической Родины, шел именно по этой улице, не было ничего удивительного – в двух шагах отсюда находился его родной дом, или, как он любил выражаться, родовое гнездо. Странность заключалась в другом – в резко изменившейся походке, которая давно уже являлась притчей во языцех у местных кумушек, любивших посудачить о всех холостых мужчинах города Бобруйска.
Обычно Розенбахен шел не торопясь, горделиво вскидывая голову и незаметно поглядывая по сторонам, чтобы оценить обращенные на него взгляды. На этот раз, изменив своим привычкам, он почти бежал, быстро семеня длинными ногами и прижимая к себе некий предмет, завернутый в потрепанную телогрейку.
Юный Кургонял сделал стойку, ощутил внутри себя долгожданный охотничий азарт и, слившись с темными заборами, незаметно проводил Розенбахена до его дома, после чего юркнул в соседний переулок и стал терпеливо ждать дальнейшего развития событий.
Легкий снежок, лениво падавший с низкого небосвода, сменился вдруг шальным снегопадом. Резкие порывы ветра сметали с крыш нависшие над карнизами снежные шапки и между делом приносили издалека дробный перестук вагонных колес, а также горьковатый запах паровозных топок, дымивших на расположенных за чертой города маневренных путях.
Но Серику было не до метели, а тем более не до звуков и запахов, которые ее сопровождали. Он видел перед собой только вожделенную дверь, а когда она вскоре отворилась и хозяин дома осторожно спустился с заснеженного крыльца, застегивая на ходу пальто, перешитое из купленной по случаю офицерской шинели, Серик, стараясь ничем не выдать своего присутствия, отправился следом, дошел вместе с ним до магазина, торговавшего с одного торца керосином, а с другого – скудным набором продуктов, повертелся у прилавка, а затем незаметно выбрался наружу и стремглав побежал к розенбахеновскому дому.
Фонари на улице не горели, но не потому, что их забыли включить, а по вполне уважительной причине, состоявшей в их полном и безоговорочном отсутствии. Впрочем, вряд ли это обстоятельство огорчало Серика. Прижавшись к двери дома Розенбахена, он без всяких проблем открыл ее ключом, незаметно добытым из кармана перешитой шинели, снял на пороге валенки и в одних носках на цыпочках вошел внутрь дома, тишину которого терзало наглое тиканье часов, скрывающихся среди непроницаемых пластов темноты.
Китайский фонарик, когда-то подаренный отцом, был уже не таким ярким, как прежде, но его тусклого света вполне хватило, чтобы сразу увидеть лежащую на одной из табуреток потрепанную телогрейку. Когда Серик осторожно высвободил из-под нее некий круглый предмет и тот, оказавшись в его руках, сразу же начал светиться и весьма ощутимо вибрировать, он понял, что более оригинального подарка, чем эта находка с проступавшими к тому же на ее поверхности какими-то нездешними письменами, придумать было бы просто невозможно.
Запереть дверь, замести следы, спрятать диск в сугробе на противоположной стороне улицы и войти в магазин ровно в тот момент, когда ничего не подозревающий хозяин дома, отоварившись рисом и двумя бутылками портвейна, решил наконец вернуться обратно, было несложно. Гораздо большее умение требовалось для незаметного возвращения ключа в карман розенбахеновского пальто, но это действие Серик выполнил практически машинально, ибо мысленно представлял уже тот восторг и удивление, с каким его возлюбленная примет предназначенный для нее сюрприз.
5
Самое интересное заключалось в том, что предметом страсти юного Кургоняла была, естественно, не какая-то там выдуманная Джульетта, а его одноклассница по имени Лиза и по фамилии Беленькая, то есть дочка того самого специалиста по мужским проблемам, из-за которого покойный прокурор Устюгов затеял хитроумную операцию под названием «Пейс-контроль для товарища Сталина».
Вот бы майору Пырько не упустить свой шанс и проследить, как украденный диск от юного Кургоняла через Лизу Беленькую переходит к ее папе-доктору, то есть к одной из ключевых фигур заговора, а затем явиться на доклад к начальству, предварительно проделав на кителе дырочку для очередной награды. Но…
Но не тут-то было. И не потому что доблестный майор в это время находился в запое, а просто потому, что возникло новое препятствие, которое в очередной раз доказало, что в детективе по-бобруйски любые предположения так же далеки от истины, как сам город от таинственного озера Рица, изображенного на рекламном плакате Сбербанка.
Дело в том, что доктор Беленький после одного прискорбного происшествия строго-настрого запретил своей дочери общаться с придурковатым уродом – и это были еще самые мягкие слова, произнесенные им в адрес Серика.
Происшествие, столкнувшее его с «ходячим недоразумением», случилось прошлым летом в душном помещении железнодорожной станции Бобруйск. Доктор, обмахиваясь соломенной шляпой, ходил из угла в угол и с нетерпением ждал, когда наконец откроется массивная дверь, ведущая на перрон, и можно будет занять свое законное место в вагоне, увозящем его в светлое будущее, то есть на предполагаемую работу в главной клинической больнице города Минска.
Неожиданно рядом с ним какой-то худосочный парнишка нелепо взмахнул руками, упал на грязный вокзальный пол и забился в таких судорогах, что почтеннейшая публика, сгрудившаяся вокруг, единогласно поставила диагноз: припадок падучей, или по-научному – как тут же разъяснил опытный Ефим Беленький, – приступ эпилепсии.
Какая-то деревенская тетка, стоящая ближе всех, начала было креститься и скороговоркой произносить разные молитвы, но доктор строго на нее прикрикнул, опустился на колени и осторожно повернул набок коротко подстриженную голову с оттопыренными ушами. Действия свои он комментировал вслух, поучая присутствующих, что во время подобного приступа надо начинать именно с этого, иначе слюна затечет в гортань и прервет дыхание.
Не успел он закончить фразу, как парнишка внезапно пришел в себя, прижался на мгновенье к доктору, пробормотал слова благодарности и тотчас же скрылся вместе с документами своего спасителя и тяжелым кожаным кошельком, где помимо денег лежал билет, купленный накануне.
Пропажа обнаружилась минут через двадцать аккурат в тот момент, когда к перрону подошел поезд, отправлявшийся в город Минск. Отъезжающие кто со злорадством, а кто и сочувственно смотрели на Ефима Беленького, хлопавшего себя по карманам в безуспешных поисках билета. Он попытался что-то объяснить проводнице, но та на его слова не реагировала, а по суровому ее взгляду было понятно, что без соответствующего документа в вагон не могла бы попасть даже муха, не говоря уже о более крупных особях, особенно тех, что напялили на себя очки и шляпу.
Доктор был взбешен и унижен. И все-таки ему бы в голову не пришло связать свое фиаско с юным существом, бившимся в конвульсиях на вокзальном полу, если бы не заплаканная мадам Кургонял, которая с этим самым билетом, деньгами и документами вечером того же дня поджидала доктора у калитки его дома.
Мог ли Серик кому-нибудь объяснить, что предпринял всю эту операцию с одной-единственной целью – любыми путями воспрепятствовать предстоящему переезду семьи Лизы Беленькой в город Минск, о чем она уже не раз громогласно заявляла своим подружкам. Впрочем, предвидеть, что его возлюбленная будет теперь старательно смотреть мимо него, он тоже не мог, вот почему оставалась единственная надежда на необычный сюрприз, который мог бы хоть как-то вернуть ее прежнюю благосклонность.
6
Если даже допустить, что Устин Пырько ухитрился бы каким-то образом проследить движение важнейшей улики от дома Розенбахена до школы № 1/бис, где училась Лиза Беленькая, то все равно дальнейшая передача диска из одних рук в другие окончательно убедила бы мужественного майора в мистической подоплеке происходящих событий. Ему пришлось бы признать, что эти руки, которые, по версии прокурора Устюгова, должны были принадлежать безродным космополитам, оказались руками совсем других людей, никоим образом не принадлежащих к нации зловещих заговорщиков.
И действительно. Вначале диском завладела Лидия Васильевна Жмых – учительница русского языка и литературы, та самая, которую за глаза называли Кидивониха. На сей раз свое прозвище ей удалось с блеском подтвердить в тот достопамятный день, когда она отправилась на очередной урок, чтобы озадачить юных оболтусов волнующим образом советского паспорта из одноименного стихотворения В.В. Маяковского.
Подозрительный шум она услышала еще в коридоре, а распахнув дверь класса, увидела, как Серик Кургонял настойчиво пытался всучить некий предмет Лизе Беленькой, которая при этом почему-то визжала и отчаянно сопротивлялась.
Предмет был завернут в старую наволочку со множеством заплаток. Серик, видимо, не нашел ничего лучшего, как стащить ее вместе с бельевой веревкой у очередной жертвы и теперь хотел, чтобы его возлюбленная непременно сама высвободила подарок из этой оригинальной упаковки и поразилась сюрпризу, который слегка вибрировал и испускал тонкие лучи через прорехи в истончившейся материи.
Реакция Лидии Васильевны была мгновенной. Она вклинилась между Сериком и Лизой, вцепилась мертвой хваткой в наволочку, выхватила предмет, из-за которого шла потасовка, и произнесла свою коронную фразу: «К… иди вон из класса».
Очевидно, каждая из противоборствующих сторон приняла приказ Кидивонихи на свой счет, потому что и Серик, и Лиза Беленькая, потупив взгляд, вышли в пустой коридор, уселись на подоконник и провели на нем все 45 минут, пока их одноклассники выясняли, что именно достал поэт из своих широких штанин и почему это так поразило чиновника недружественной нам страны.
Как развивались дальнейшие отношения Серика и Лизы, история умалчивает, но когда прозвенел звонок и Лидия Васильевна, прижимая к себе отобранный трофей, гордо прошествовала в кабинет директора школы, Кургонял и Беленькая все еще сидели на подоконнике, упираясь затылками в холодное стекло, за которым покачивались немногочисленные снежинки. Более того, Лидия Васильевна могла поклясться, что, проходя мимо них, услышала из уст своего непутевого ученика фразу, принадлежащую великому Шекспиру: «Любовь – безумье мудрое: оно и горечи, и сладости полно». А когда Кидивониха в изумлении обернулась, первое, что бросилось ей в глаза, было зардевшееся лицо Лизы, которое та сразу же прикрыла руками.
Ни Лидия Васильевна Жмых, ни классик английской литературы Вильям Шекспир никак не вписывались в круг тех личностей, которых хоть как-то, хоть с большой натяжкой, но можно было бы соотнести со зловещими заговорщиками. Вряд ли Устин Пырько присовокупил бы к ним и того, кто чуть было не оказался очередным обладателем похищенного диска, то есть директора школы № 1/бис товарища Калуна. Хотя именно с его подачи исчезнувшая улика была пущена по очередному ложному следу, который в конечном счете привел всю эту детективную историю к неожиданной развязке.
7
Феликс Вальдемарович Калун был в Бобруйске фигурой заметной. И это несмотря на неказистую внешность, мелкие черты лица и ничем не приметную манеру одеваться. Появился он в городе через два года после войны и сразу в чине директора школы № 1/бис. На первый взгляд Феликс Вальдемарович казался типичным чиновником. От двубортного костюма, сшитого из темно-синего драпа, периодически тянуло стойким запахом кислых щей, иногда перебиваемым, правда, запахом жареной рыбы или еще чем-то достаточно терпким, проперченным и просоленным, что входило в кулинарный арсенал директорской жены. Взгляд его был каким-то застенчивым, словно смотреть в упор на собеседника ему доставляло определенные неудобства, голос был тихий, временами вкрадчивый, но при всем при этом школой товарищ Калун правил с твердостью необыкновенной, за что и получил прозвище Железный Фекал.
В этом прозвище странным образом переплелись, как тогда было принято говорить, два источника, две составные части. Первая часть соотносилась с железным товарищем Дзержинским, с которого великий поэт советской эпохи настоятельно рекомендовал «делать жизнь» – отсюда Железный Фе…, вторую часть позаимствовали из фамилии Феликса Вальдемаровича, а именно – первый ее слог – «кал». Уже одно это словообразование не могло не уготовить Железному Фекалу почетное место в анналах истории Бобруйска.
Поскольку достоверная информация о прошлой жизни товарища Калуна отсутствовала, то в городе начали складываться собственные версии его биографии. Бобруйчане решили, что он либо работал надзирателем в одном из лагерей ГУЛАГа, либо был полицаем где-нибудь в Западной Украине.
Обе эти версии, которые, впрочем, для бобруйчан странным образом составляли одно целое, вытекали из порядков, заведенных Феликсом Вальдемаровичем во вверенной ему школе. Основным нововведением стали четыре деревянные вышки, расположенные по периметру школьного двора. На эти вышки взбирались дежурные учителя, которым было приказано следить, чтобы их подопечные, высыпавшие во двор во время коротких пятиминуток, двигались строго по кругу, а тех, кто нарушал предписание, тотчас же отлавливали и ставили в центр для публичного порицания.
Особое значение придавалось вышке, находящейся в непосредственной близости от похожего на длинный сарай сортира, стыдливо приютившегося в отдаленном углу школьного двора. Именно туда устремлялась основная масса школяров, создавая вместо организованной очереди хаотичную толпу.
Педантичная душа Железного Фекала не могла смириться с подобного рода нарушениями установленного порядка, и потому учитель физкультуры (эта вышка числилась постоянно за «силовым блоком» школы) моментально спускался вниз и, раздавая подзатыльники, выстраивал желающих протиснуться сквозь заветную дверь в строгом соответствии с полученными указаниями.
Надо сказать, что шлейф тайны, тянущийся за Феликсом Вальдемаровичем с момента его неожиданного появления в Бобруйске, содержал в себе еще одну неразрешимую загадку. Соседи Железного Фекала рассказывали о странных звуках, доносившихся несколько раз в месяц из квартиры директора школы. Случалось это обычно глубокой ночью и ставило в тупик всех, кто волею судьбы был вынужден проживать в непосредственной близости от товарища Калуна.
Дело в том, что по ночам из его квартиры явственно доносились звуки государственного гимна. О том, что Железный Фекал был, как теперь выразились бы, фанатом этого музыкального произведения, жители Бобруйска узнали сразу, едва товарищ Калун возглавил коллектив школы № 1/бис. Каждое утро он выстраивал в коридоре первого этажа по одну сторону учеников, по другую – учителей, выносил из своего кабинета патефон, ставил пластинку с гимном и дирижировал нестройным хором. Отвлекался он от дирижерских обязанностей только лишь на фразе: «Нас вырастил Сталин – на счастье народа/На труд и на подвиги нас вдохновил». Но и здесь он не то чтобы вообще бросал управление хором, просто при этих словах Феликс Вальдемарович приподнимался на цыпочки и зорко следил за тем, чтобы, упаси бог, при упоминании имени вождя никто не халтурил и не шлепал беззвучно губами, изображая самозабвенное пение.
Но чтобы слушать гимн в своей собственной квартире, да еще ночью?! Горожане были поставлены в тупик. Ни одной мало-мальски разумной версии выдвинуто не было. Нельзя же было в самом деле считать версией то, что озвучила тетя Бася, произведя в течение нескольких дней мозговой штурм совместно со своим соседом, сторожем кинотеатра «Пролетарий». По мнению тети Баси, Железный Фекал в чем-то крепко провинился перед советской властью, а потому молился по ночам на портрет товарища Сталина, дабы избавил его вождь от наказания за все совершенные прегрешения, и уже потом, отвесив все положенные поклоны, завершал молитву пением гимна. В этой версии все, кроме предполагаемых преступлений, было столь неправдоподобно, что горожане решили ее полностью проигнорировать, отчего обиженная тетя Бася произнесла свою коронную фразу: «И эти шлимазолы еще мне будут говорить», означавшую в ее устах высшую степень презрения.
Разгадка мучившей бобруйчан тайны пришла неожиданно и оттуда, откуда менее всего ее ожидали. Случилось это ранней осенью, когда все старшеклассники города, как было заведено в суровые времена соцреализма, отправились на колхозные поля собирать картошку. Школа № 1/бис по утрам казалась вымершей. Младшие школяры заполняли классы только с двух часов дня, и до этого времени в здании было пусто и даже как-то таинственно. В гулких коридорах явственней, чем обычно, ощущался запах краски, которой незадолго до того красили двери и стены классов, и этот запах, навсегда связанный с началом учебного года, был одновременно и слегка дурманящим, и отчего-то привносил легкие нотки чувственного трепета.
Это ли стало причиной происшедшего или же глубокий вырез на платье учительницы русского языка и литературы Лидии Васильевны Жмых по прозвищу Кидивониха, теперь уже не скажет никто. Хотя, с другой стороны, вряд ли, чтобы Кидивониха случайно нарядилась в свое самое откровенное платье, узнав, что в школе, кроме нее и товарища Калуна, тем утром никого больше не будет.
Что себе думал товарищ Калун, распорядившись, чтобы дежурной по школе на все время борьбы за урожай оставалась Лидия Васильевна, на эту тему бобруйчане единого мнения составить так и не смогли, а потому довольствовались информацией, которую под большим секретом Кидивониха доверила своей лучшей подруге.
Отрывочные сведения, полученные заинтересованными горожанами, создавали хоть и неполную, но вполне реальную картину происшедшего. Опущена в этих сведениях была вся вступительная часть, а именно то, что произошло перед тем, как товарищ Калун и Кидивониха оказались на кожаном диване директорского кабинета, причем оказались не просто так, а в позе, не оставляющей никаких сомнений в намерениях сторон.
Но не это, как выяснилось, было главным. Главное заключалось в другом: находясь в этой самой позе, Феликс Вальдемарович потерпел неожиданное и весьма болезненное фиаско. Товарищ Жмых, возможно, чувствуя себя отчасти виноватой, а, возможно, по свойственной женщинам душевной щедрости начала было утешать оскандалившегося директора, но тот, вырвавшись из ее объятий, достал из сейфа патефон, поставил на него пластинку с гимном и, едва зазвучали первые величественные аккорды, замер по стойке смирно.
То, что произошло потом, иначе как чудо никто из жителей славного города Бобруйска трактовать не решился. Выяснилось, что гимн оказывал на Железного Фекала поистине магическое действие, заставляя вставать под торжественные звуки не только самого Феликса Вальдемаровича, но заодно и ту принадлежность его организма, которая считалась наиболее интимной.
Так благодаря подруге Кидивонихи удалось расшифровать подоплеку звуков, периодически доносившихся по ночам из директорской квартиры, а общественность ощутила даже некоторое уважение к Железному Фекалу, ибо не каждому дано было столь наглядно соединять свою личную жизнь с высшими символами государства.
8
Что касается проблем с таинственным диском, то стечение обстоятельств, при котором он попал наконец к человеку, демонстрирующему преданность советской власти как на физическом, так и на духовном уровне, несомненно, должно было бы обнадежить пребывавшего в глубокой депрессии майора. Некоторую порцию оптимизма мог бы добавить ему и тот факт, что Феликс Вальдемарович считался не только товарищем по партии, но и косвенным образом был причастен к зловещей улике, так как именно он, сам того не подозревая, вызвал к жизни операцию по разоблачению банды космополитов, поведав в разговоре с покойным Устюговым про мастерство доктора Беленького. А раз так, то момент истины неотвратимо приближался, и Устин Пырько должен был бы молить бога, чтобы тот, забыв об обидах, нанесенных ему ретивыми почитателями коммунистических догм, проявил все-таки толику человеколюбия и направил мысли Феликса Вальдемаровича в нужном для дальнейшей карьеры майора направлении.
Но, как это порой происходит в судьбоносных проектах, в самое неподходящее время возникает вдруг какая-нибудь неприметная трещинка, которая, несмотря на ее малость, в одно мгновение разрушает все тщательно выстроенные схемы.
В случае с исчезнувшим диском так все и вышло. Дело в том, что Феликс Вальдемарович оказался маниакально брезглив по отношению ко всяким грязным или порванным постельным принадлежностям. Его жена была вынуждена менять белье на супружеском ложе чуть ли не каждый день, а если это по какой-либо причине оказывалось невозможным, то перед сном ей вменялось в обязанность прогладить раскаленным утюгом простыни и наволочки, наподобие заботливых мамаш, которые поступали так с выстиранными пеленками, прежде чем запеленать в них своих младенцев.
Эта странность, несовместимая с советским патриотизмом, перечеркнула все предполагаемые надежды майора Пырько. Увидев, что трофей, внесенный в кабинет Лидией Васильевной Жмых, завернут в наволочку со множеством заплат, да еще перевязан грязной бельевой веревкой, директор школы энергично затряс головой и голосом, срывающимся от острого чувства омерзения, приказал немедленно отнести эту гадость к Аиде Израилевне, чтобы она вернула эту гадость туда, откуда ее сын эту гадость сумел добыть.
Трижды в одной фразе подтвердив свое отношение к предмету, который держала в руках Кидивониха, он распахнул перед оторопевшей учительницей дверь и едва ли не силком вытолкнул ее в коридор.
9
Дом, в котором жила семья Кургонял, был известен в городе под именем Порт-Артур. Построили его сразу после русско-японской войны, и выглядел он довольно внушительно, с собственным внутренним двором, обрамленным по периметру массивными кирпичными стенами, внутри которых, как в каком-то хитроумном лабиринте, существовало непредсказуемое переплетение коридоров и лестничных маршей. Во внутренний двор вела исписанная множеством матерных слов полукруглая арка, а сам двор, лишенный всяческой растительности, создавал полное ощущение колодца с двумя перпендикулярно расположенными выходами: одним – наверх, прямиком к небесным чертогам, и другим – на рыночную площадь, ибо дом был построен на самом краю шумного бобруйского торжища.
Помимо своих архитектурных особенностей дом этот славился тем, что под гулкой каменной аркой в годы алчного самодержавия существовала скрытая от царских ищеек беспошлинная торговля крепкими спиртными напитками, плавно перешедшая уже в советское время в продажу из-под полы дешевого самогона, известного под торговой маркой «Борбулька».
Удивительно, но по поводу названия «Порт-Артур» среди горожан не существовало ни одной достойной версии. Можно, конечно, предположить, что дом-крепость возвели на случай вторжения японских кораблей в местные территориальные воды с целью захвата лакомого сегмента ликеро-водочного бизнеса, процветавшего в каменной подворотне. Но, во-первых, местные территориальные воды, ведущие свое начало от городской бани в виде ручейка под названием Вонючка с последующим впадением его в реку Березина, вряд ли были пригодны для японских эсминцев, а во-вторых, бобруйчане так исхитрились маскировать торговлю спиртными напитками, пряча бутылки с горячительной жидкостью в больших молочных бидонах или, на худой конец, в бочках с селедкой, что японцам ничего не оставалось бы, как признать свое стратегическое поражение и бесславно возвратиться к родным берегам.
Честно говоря, «Порт-Артур» был головной болью не только для предполагаемых японцев, но и для тех жителей Бобруйска, которые впервые попадали внутрь его крепостных стен. Отыскать нужную квартиру в затейливом переплетении больших и малых коридоров без профессионального проводника было практически невозможно. Лидия Васильевна поняла это после того, как, проплутав с полчаса по разным этажам и собрав всю коллекцию ароматов от пригоревшей на сковородке трески до стойких запахов кошачьих испражнений, снова оказалась во дворе, причем на том же самом месте, откуда начала свое рискованное путешествие. Пришлось расспросить стоящую в облаке пыли толстую аборигенку, которая, повесив на веревке гобелен с рыцарским турниром, изъятым, видимо, в качестве трофея из какого-то немецкого замка, дубасила увесистой колотушкой по лошадям и всадникам с такой силой, что звук от этих ударов напоминал артиллерийскую канонаду, уже основательно подзабытую мирными горожанами. Аборигенка с неохотой оторвалась от своего занятия и, давая скупые пояснения, нарисовала на грязном снегу план продвижения к жилищу Серика Кургоняла, добавив в конце, что с удовольствием поместила бы это «ходячее недоразумение» рядом с гобеленом и попробовала бы выбить из него всю дурь, с которой не справляются его несчастные родители.
Лидия Васильевна, стараясь следовать инструкции, прошла по главному коридору, спустилась в полуподвал, добралась до его конца, повернула направо, а затем, поднявшись по лестнице на четвертый этаж и еще раз повернув направо, оказалась между двух дверей, расположенных по обе стороны темного тупика. Какая из них, обитых одинаковым дерматином, принадлежала семье Кургонял, было неясно, но, постучав в каждую и не получив ответа, Лидия Васильевна с ужасом отвергла мысль о еще одном посещении этого коммунального монстра, а потому положила предмет, отобранный у Серика, посредине неприветливого кирпичного аппендикса, справедливо полагая, что в конце концов ее посылка будет доставлена по назначению.
10
Если бы у майора Пырько существовал свой ангел-хранитель, он наверняка не преминул устроить свое дежурство в коридорном тупике прямо над пресловутым диском, который все еще был завернут в старую наволочку, крест-накрест перевязанную обрывком бельевой веревки. И уж он-то, в отличие от Кидивонихи, дождался возвращения домой Аиды Израилевны, проследил, чтобы та, выяснив у Серика, откуда взялся очередной сюрприз, отнесла его со слезами на глазах и кучей извинений к Семену Розенбахену, и тогда ангел-хранитель мог бы удовлетворенно взмахнуть крыльями и пристроиться за плечом своего подопечного в полной уверенности, что все наконец вернулось на круги своя.
Но то ли сотрудникам госбезопасности ангелы-хранители были не положены по разнарядке, то ли по какой-нибудь иной причине, но вместо невидимого простым смертным создания с нежно шелестящими крыльями в коридорном закоулке с одинаковыми дверями появился некто в зимнем треухе, надвинутом на черную повязку, прикрывавшую один глаз, в стеганом ватнике, с обмотанным вокруг шеи шарфом цвета грязного асфальта и в больших валенках, вдетых в толстые резиновые галоши.
Этот некто, напоминавший своей черной повязкой фельдмаршала Кутузова, если на мгновение представить, что фельдмаршал носил треух и стеганый ватник, на самом деле никакого отношения к армии никогда не имел и глаз потерял не во время военной баталии, а в результате глупой детской шалости – сорвался с дерева и напоролся на торчавший сучок. Точно так же он не имел отношения к городу Бобруйску в том смысле, что не был его коренным жителем, а также к дому под названием «Порт-Артур», поскольку прописан в нем не был, а жил практически инкогнито, снимая угол у матери своего приятеля.
Этого некто, служившего ранее астрономом в одном из научно-исследовательских институтов, звали Ярополк Моисеевич Хазин, и именно ему предстояло поставить финальную точку в судьбе ускользнувшего от Устина Пырько коварного диска.
В Бобруйск бывший астроном Ярополк Моисеевич приехал из Ленинграда, к которому теперь тоже не имел никакого отношения, а потому вместо глагола «приехал» вполне можно было бы поставить глагол «бежал». Бежал он из «колыбели трех революций» после того, как его семидесятилетнего отца, трудившегося до войны одним из редакторов литературного журнала «Резец», арестовали молчаливые сотрудники из соответствующих органов.
Какие государственные секреты мог знать старик Хазин, Ярополку было неведомо. Наверное, это было неведомо и его отцу, специалисту по старославянскому и древнееврейскому языкам, всю свою жизнь носившемуся с идеей их фонетического сходства. Но власти, видимо, решили, что эти идеи могли нанести непоправимый ущерб Советскому государству, а потому за едва выжившим в блокаду больным стариком прислали трех солдат и двух офицеров.
Отец, у которого во время блокады начала мелко трястись голова, руки с трудом могли удержать стакан чая, а речь стала замедленной, как пластинка на патефоне с кончающимся заводом, успел выдавить из себя только два слова: «Са мияд», что на древнееврейском обозначало: «Немедленно уезжай».
Страх, как огромная, темная волна, обрушился в тот вечер на Ярополка. Нечто подобное он уже однажды испытал. Было это во время войны, когда немецкая бомба пробила крышу их дома, из которого они чудом успели выскочить, и на мгновенье показалось, что все обошлось. Но мама Ярополка, подобно библейской беженке из Содома, решила обернуться, чтобы взглянуть на дымящиеся развалины, и ее сердце, не сумевшее пережить весь этот ужас, остановилось навсегда.
Всю ночь Ярополк, пытаясь преодолеть накрывший его страх, искал варианты, куда именно можно было исчезнуть из города, ставшего для него опасным. Спасительная мысль пришла только под утро, когда он вспомнил про давнего приятеля, вместе с которым до войны учился на физмате университета и даже посещал лучшие в городе курсы английского языка. Приятель его после войны поселился в Бобруйске, откуда был родом, преподавал физику в одной из местных школ и слал Ярополку на Первое мая и День Октябрьской революции цветные открытки с пожеланием здоровья и неизменным приглашением порыбачить на реке Березине.
Ярополк судорожно порылся в куче бумаг, сваленных на полу во время обыска, нашел одну из таких открыток, сложил пополам и засунул во внутренний карман видавшего виды довоенного пиджака, который проносил всю долгую ленинградскую блокаду.
Уехать было несложно. К этому времени власть, как задравшая лапу свихнувшаяся псина, поливала зловонной струей всех, кого решила обвинить в так называемом «низкопоклонстве» перед Западом. А потому Ярополка как человека, знающего вражеский язык, вначале вычистили из Института теоретической астрономии, где он считался специалистом по «черным дырам», а вслед за тем и «Астрономический журнал», заказывавший гражданину Хазину переводы статей с последними разработками мировых научных центров, решил не предоставлять больше свои страницы разлагающему влиянию высоколобых диверсантов, а следовательно, оставил своего внештатного сотрудника без надежды на какую-нибудь подработку.
Жены у Ярополка не было – он никак не мог найти ту единственную, кто смогла бы разделить его взгляды на жизнь, отличавшиеся, скажем так, некоторой оригинальной трактовкой. Собственно, это были даже не взгляды на обычное, каждодневное бытие, а ощущение бездонного Космоса как совокупности множества миров, отделенных друг от друга скрытыми перегородками, но обладавшими сквозными тоннелями, позволяющими совершать переходы из одного пространства в другое. Он даже научился чувствовать эти тоннели и несколько раз, в основном по ночам, находясь на зыбкой грани между бодрствованием и сном, проскальзывал, как ему казалось, в миры, находящиеся по соседству.
Эти посещения были недолгими – едва ему удавалось вжиться в свой новый образ по ту сторону невидимой границы, как перед глазами возникало пятно слепящего белого цвета, и он снова оказывался на своей кровати, то есть в том самом месте, из которого только что выходил в сопредельное пространство.
Чаще всего он попадал в одну из параллельных реальностей, где был женат, имел пристроенную к дому обсерваторию, а в дни, свободные от изучения звездного неба, ездил на свою любимую рыбалку. Но и внутри этого благополучия подстерегали его переживания, связанные прежде всего с пятилетней дочуркой, которая никак не могла правильно произнести некоторые буквы. Мальчишки из соседних домов, а порой и вполне себе взрослые дяди периодически подходили к ней, чтобы выяснить, как на самом деле звучит ее имя и отчество, на что бойкая девочка тут же отвечала, что зовут ее Дуся Ярополковна, что в силу фонетических особенностей ее речи звучало как Дуся Яполгавна.
Ярополк переживал, пытался разобраться с насмешниками, но не успевал, поскольку вспыхивало перед ним белое пятно, и он опять оказывался в своей ленинградской квартире, оклеенной дешевыми, выцветшими обоями.
Город Бобруйск хоть и не находился в параллельной реальности, но поначалу вызывал у Ярополка Хазина те же ощущения, что и при перемещении по пространственным тоннелям. Приятель его, выслушав сбивчивый рассказ о причинах поспешного бегства из Ленинграда, думал целых три дня, а потом выложил перед Ярополком список всех профессий, затребованных в городе. Суровая реальность, представленная в списке, заключалась в том, что бобруйчане в силу, очевидно, каких-то личных причин не пожелали возвести в городе ни одной научной обсерватории, а это резко снижало шансы вновь прибывшего на продолжение привычной научной работы.
Частично, правда, досадный пробел возмещала пожарная каланча, на которой непримиримые борцы с огнем проводили исследования, способные помочь мировой цивилизации резко продвинуться вперед если не в области астрономии, то уж, по крайней мере, в области набиравшей силу психиатрической науки. Дело в том, что каждый из дежуривших по ночам на вышке высматривал в небе падающую звезду, чтобы по ней загадать, случится ли сегодня на складе местного ликеро-водочного завода долгожданное возгорание. Ничто так не льстило профессиональной гордости бобруйских пожарных, как умение практически мгновенно оказаться на территории охваченного огнем склада, чтобы самоотверженно выносить из-под горящих перекрытий бутылки, наполненные соответствующей продукцией.
Исследования, повторенные многократно, свидетельствовали, что падающая звезда каким-то неведомым науке образом достаточно часто совпадала по времени с вожделенным пожаром. Но поскольку научные журналы, способные зафиксировать результаты этих опытов, в Бобруйске не издавались, то любознательным огнеборцам оставалось надеяться только на далеких потомков, которые смогут, наконец, дать достойное объяснение этому загадочному явлению.
Вступить в славное сообщество бобруйских брандмейстеров и таким образом включиться в исследования, проводимые по ночам на пожарной каланче, человеку, не имевшему никакого отношения к городу, было практически невозможно. Эта профессия, требующая постоянного напряжения интеллектуальных сил, входила в число трех других, чьи ряды пополнялись исключительно потомственными бобруйчанами, ведущими свою родословную непосредственно от Адама и Евы.
Первой в элитном списке значилась профессия зубного врача, но с одной существенной поправкой – по традиции за бормашинами стояли исключительно дамы, что дало тете Басе повод высказать очередную мудрость. По ее версии, женщины города Бобруйска косяком шли в стоматологи лишь потому, что всю жизнь мечтали о мужчинах, которые смотрели бы на них снизу вверх, разинув рты и выпучив глаза.
Музыканты (все равно – как опять же говорила тетя Бася – играли они по нотам или по свадьбам) составляли костяк второй престижной профессии, а замыкали призовую тройку бравые брандмейстеры, которые, впрочем, тоже не чурались музыки, так как часами могли рассуждать о свойствах рояля гореть в несколько раз дольше, чем обыкновенная скрипка или, к примеру, похожий на нее альт.
Поскольку беженец из Ленинграда никакого отношения к этим профессиям не имел, то, перебрав весь список, он остановился на самом последнем пункте, который не уместился на исписанном чернилами листе и был добавлен на обратной стороне обычным карандашом. Пункт этот состоял всего из двух слов – достаточно мрачных, но вполне устраивающих Ярополка Хазина: кладбищенский рабочий. И хотя копание могил с полутораметровым углублением в землю резко отличалось от углубления в звездное небо на несколько тысяч, а то и миллионов световых лет, зато имело одно неоспоримое преимущество – кладбище вызывало у горожан вполне понятный суеверный страх, и потому любопытствующие личности редко без излишней необходимости заглядывали за покосившийся забор, ограждающий его от остального мира.
По той же причине, дабы не привлекать к себе особого внимания, Ярополка Моисеевича устраивала и комната в знаменитом «Порт-Артуре», где ему была предоставлена отгороженная цветастой занавеской кровать с металлическими шарами на высокой спинке, пружинным матрасом и толстым ватным одеялом, тем более что мама его приятеля, имевшая статус ответственной квартиросъемщицы, почти все время находилась в доме у своего единственного сына.
Кстати, та самая каланча, на которой по ночам проводились научные эксперименты, назойливо торчала в окне маленькой кухоньки, являющейся продолжением вытянутой, как кишка, комнаты, но Ярополк Моисеевич, возвращаясь после трудового дня в свое скромное жилище, вместо того чтобы любоваться архитектурной достопримечательностью, наглухо сдвигал оконные занавески, словно боялся, что кто-то может заглянуть внутрь помещения, находящегося на четвертом этаже, и обнаружить там бывшего астронома, а ныне рядового работника сферы ритуальных услуг.
То, что пропавший диск оказался в руках (вначале, правда, в ногах) у такого человека, не сулило Устину Пырько ничего хорошего. Как, впрочем, не сулила эта ситуация ничего хорошего и одноглазому Ярополку Моисеевичу. В тот недоброй памяти день, возвращаясь после своих кладбищенских бдений, он спустился с улицы в полуподвал, прошел до его конца, повернул направо, поднялся по лестнице на четвертый этаж, снова повернул направо и, ни о чем не подозревая, шагнул в темный коридорный аппендикс, после чего и произошло то самое событие, которое поставило большой жирный крест на всех усилиях местных сыщиков по поиску пропавшей улики.
Гражданин Хазин, не отличавшийся по известным причинам хорошим зрением, задел ногой какой-то сверток, лежащий на полу коридорного тупика, и невольно подтолкнул его не к жилищу Кургонялов, а к своей двери, не зная еще, что темная волна ужаса, испытанная им в родном Ленинграде, через несколько мгновений захлестнет его здесь, в благословенном Бобруйске, куда он сбежал, надеясь укрыться от злокозненных выкрутасов судьбы.
Укрыться не получилось. Он понял это сразу, как только развязал бельевую веревку и достал из потрепанной наволочки круглый предмет с небольшим выступом в центре. Буквы древнееврейского алфавита, которые были выдавлены на поверхности диска, ударили по его глазам таким неестественно ярким светом, что Ярополк Моисеевич, во-первых, поспешил тотчас же затолкать странную посылку обратно в видавшую виды наволочку, а во-вторых, понял: он пропал.
С какой целью к его двери подкинули светящийся диск – по этому поводу никаких здравых мыслей в голове у бывшего астронома так и не возникло. Могли, думал он, не утруждать себя, а просто прийти, арестовать, скрутить в бараний рог, отдать на растерзание следователю или как там у них это принято. Так нет же. Выследили. Подбросили. И все только для того, чтобы прийти с обыском, найти эту странную вещь и предъявить гражданину Хазину обвинение в чем-то очень зловещем по соответствующей статье, которая предполагала либо длительный срок, либо расстрел. Версию, что около его дверей мог случайно оказаться предмет, вовсе ему не предназначавшийся, он, наученный горьким опытом всех лет проживания под чутким руководством великого Вождя и Учителя, рассматривать, естественно, не стал.
Странным показалось только то, что вечером в хлипкую дверь, обитую дерматином, так никто и не постучал. Не постучали и ночью, хотя готовый ко всему Ярополк Хазин просидел, не раздеваясь, до самого утра практически в одной и той же позе, свесив голову и зажав ладони между колен. Из оцепенения его вывел звук будильника, сработавшего в квартире этажом выше. Соседи почему-то ставили этот наглый прибор на пол, и поэтому, когда он начинал тарахтеть прямо над головой, ощущение было такое, что сама судьба трубила в свои трубы, заставляя вскакивать с места и лихорадочно приниматься за исполнение предначертанного.
– А вот хрен вам, – в унисон дребезжащему чудовищу подумал вдруг Ярополк Моисеевич, и страх, копившийся в нем в течение долгих ночных часов, превысив, очевидно, некую отмеренную ему норму, неожиданно схлынул, а в образовавшейся пустоте возник перед внутренним взором четкий план всех последующих действий.
Ярополк подхватил наволочку с упакованным в нее диском, покружился по лабиринту порт-артуровских коридоров, вышел на темную еще улицу и зашагал по направлению к кладбищу.
Никто за ним не последовал, и, как ни странно, ни одного агента, притаившегося за ближайшим углом или выглядывавшего через щели в темных заборах, он так и не заметил. Но остановить гражданина Хазина в стремлении избавиться от подброшенного ему диска было уже невозможно.
Могила, выкопанная накануне (к ней, отодвинув плечом скрипящую кладбищенскую калитку, он сразу же направился), зияла прямоугольной дырой, припорошенной напа́давшим за ночь мелким сухим снегом.
Прежде, чем начать действовать, Ярополк на всякий случай осторожно посмотрел по сторонам, пытаясь определить не разгадан ли его замысел и не прячутся ли агенты компетентных органов за каменными надгробьями, торчавшими внутри множества металлических оград. И хотя эти ограды из-за жесткой конкуренции местных умельцев имели определенные художественные изыски, но Ярополк давно усвоил что через затейливое переплетение прутьев легко просматривалось все окружающее пространство.
Естественно он не знал пользовались ли таким обстоятельством усопшие, для того чтобы определить, чем их ограда отличается от стоящих поблизости, но одно ему было ясно – секретные агенты здесь явно теряли возможность сохранить свое инкогнито.
Убедившись в таком непреложном факте, Ярополк взял лопату, воткнутую в возвышавшийся рядом холм, спрыгнул вниз, соорудил у одной из сторон вырытой могилы надежный тайник, поместил туда странный диск, присыпал все это землей и тщательно утрамбовал.
Трудился он так сосредоточенно, что не заметил, как к могиле бесшумно приблизился человек в длинном черном пальто и маленькой круглой шапочке на обритой наголо голове.
Человек молча, стараясь ничем себя не выдать, остановился у самого края, проследил за странными действиями одноглазого копателя, а затем так же бесшумно отошел к ближайшей ограде и исчез, не оставив после себя ни единого следа, способного выдать его присутствие.
К майору госбезопасности Устину Пырько этот человек явно никакого отношения не имел.
Часть третья Моня Карась между прошлым и будущим
Глава первая (и единственная),
в которой рассказывается, как Моня Карась попал в мартовский день, случившийся почти 200 лет назад, как при этом время прошлое стало для него временем настоящим и как он неожиданно для себя превратился в писателя
1
Во всем была виновата Луна, вернее, полная луна, полнолуние.
В эту ночь Моня Карась наконец решился сделать то, что строго-настрого запретил ему делать отец. Однажды Моня подслушал, как отец в разговоре с каким-то таинственным незнакомцем упоминал о семидесяти двух именах Всевышнего. Из этого разговора Моня понял тогда одно: если путем комбинации из семидесяти двух имен, зашифрованных в строчках той самой старинной книги, которую он все это время хранил в погребе уцелевшего сарая, составить истинное Имя Всесильного Бога, то можно на время покинуть свою телесную оболочку и напрямую пообщаться с Хозяином Вселенной.
Пообщаться с Ним было просто необходимо. О странном диске, переданном покойному парикмахеру Менделевичу почти год назад, не было ни слуха ни духа, но чем дольше по времени длилась эта неизвестность, тем тревожней становилось на душе у Мони. Исчезновение загадочной находки таило в себе какую-то неясную угрозу, и Моня чувствовал, что угроза эта не только для него лично, или, скажем, для тети Баси, или для Лидии Васильевны Жмых. По ощущениям Мони, эта угроза была гораздо больше, чем все они, вместе взятые, – она была больше Бахаревской улицы и, даже страшно подумать, больше всего города Бобруйска с его окрестностями. А если уж быть совсем точным, то окрестности эти включали в себя и Могилев, и Минск, и Москву, а также Париж, Нью-Йорк, провинцию Квебек и прочее, и прочее из того, что находилось на продырявленном глобусе, который Моня однажды подобрал среди залежей металлолома, устилавших пустырь за стенами приемного пункта конторы «Вторчермет».
Словом, Моня решился. Он специально выбрал время, когда полная луна зависла в его окне, а значит, можно было не включать лампочку, прикрепленную к низкому потолку, потому что тетя Бася, спящая за фанерной перегородкой, мгновенно просыпалась, едва Моня щелкал выключателем. Если такое случалось, то практически сразу она стучала в стенку, желая немедленно получить ответ на мучивший ее вопрос: за свет платить будет Пушкин или кто?
Конечно, то, что тетя Бася упоминала Пушкина в связи с проблемами электроснабжения, несомненно, говорило о ее богатом культурном багаже, но, с другой стороны, из-за отсутствия по объективным причинам самого поэта, который, по ее мнению, мог бы финансировать любые причуды Мони, она не давала своему жильцу читать по ночам, и это составляло одно из мучительных неудобств его существования под боком у чересчур бережливой хозяйки. Вот почему Моня с таким нетерпением ждал полнолуния. Ждал и наконец дождался.
То, что произошло потом – после того, как, отыскав в потрепанной книге нужные страницы, он начал создавать всевозможные комбинации с именами Всевышнего – Моня никому и ни при каких условиях объяснить бы не сумел. Даже если бы за дело взялся начальник местного отдела госбезопасности Устин Пырько по прозвищу Упырь. И не потому, что так беден человеческий язык или методы Упыря, упаси Боже, могли дать сбой. Нет, конечно же, дело было не в этом. Просто то, что произошло с Моней, оказалось настолько запредельным, что для связного рассказа понадобился бы словарь таких же запредельных терминов, а подобного рода словарь, по недосмотру или, наоборот, совершенно преднамеренно, в руки любознательного человечества так до сих пор и не попал.
Вначале еще можно было говорить о вещах более или менее понятных. Это когда буквы, обычные буквы текста стали вырастать перед глазами Мони, как вершины каких-то громадных гор, или когда все вокруг полыхнуло таким жаром, что Моня на мгновение испугался, не загорелся ли внезапно дом, в котором спала ничего не подозревавшая тетя Бася. Или когда он увидел отца, стоящего в центре круга из вращающихся звезд. Вращение их сопровождалось такими же звуками, какие издавал когда-то шнековый пресс на бобруйской маслобойне, – только гораздо более громкими, и громкость эта постоянно нарастала. Да и сами звезды вращались с каждым мгновением все быстрее и быстрее, пока Моня не почувствовал, что уже не в силах уследить за их мельканием, а потому закрыл глаза и в ту же секунду исчез.
А потом он вдруг снова возник, но не сам по себе, не как Моня Карась, а как некая бестелесная субстанция, в совершенно незнакомом месте, которое даже при самой богатой фантазии нельзя было назвать обителью Всевышнего. Владыка Вселенной явно не торопился устраивать личную аудиенцию для Мони. Вместо этого Он отправил его в какую-то непонятную командировку, и Моня хоть с явным опозданием, но все-таки догадался, что ему указали ту единственную точку на земном шаре, где наверняка хранилась разгадка мучившей его тайны.
Поняв это, он как бы раздвоился. Одна бестелесная его часть втягивала в себя запах утреннего дыма, подымавшегося из печных, а точнее, из каминных труб. Было это в предместье Лондона под названием Кенсингтон, где во дворах с ухоженными газонами и подстриженными кустами стояли дома, обвитые густым зеленым плющом.
Другая его часть, вполне себе осязаемая, в шлепанцах и пенсне, сидела в это же самое время за столом, придвинутым к фанерной перегородке, за которой, причмокивая во сне, сладко спала бывшая партизанка, а ныне легендарная держательница «черного рынка».
И пока неподвижная Луна освещала Моню, размазывая по поверхности стола колеблющуюся тень квартиранта тети Баси, другое бестелесное его воплощение отыскало наконец из множества домов лондонского предместья тот единственный, где жил, вернее, умирал почтенный англичанин по имени Исаак Ньютон, хранивший в анналах своей памяти все то, что пытался выяснить медитирующий на старинной книге Моня Карась.
С этого момента жизнь престарелого профессора со всеми его капризами, болезнями, уязвленным самолюбием, мировым признанием и вросшим ногтем не просто захлестнула Моню, а заставила подчиниться ей, да так, словно не сэр Исаак Ньютон, а он, скромный служащий конторы «Вторчермет», ощущал внутри себя все то, что происходило сейчас в одном из домов лондонского предместья. Лоб Мони покрылся холодной испариной, тело корчилось от нестерпимой боли (он знал: боль эта вызвана камнем, раздирающим мочевой пузырь Ньютона), но он терпел, потому что начинал догадываться, какая миссия выпала на его долю.
Медитация на семидесяти двух именах Всевышнего привела к тому, что по чьей-то странной прихоти песочные часы его жизни внезапно перевернулись, и эта жизнь, описав головокружительный вираж, выпала из середины ХХ века, сместившись на двести с лишним лет назад.
Время, которое он считал до сих пор далеким прошлым, в одно мгновение стало для него временем настоящим.
2
И вот уже Моня впитывает всеми порами своего тела свежесть раннего мартовского утра 1727 года, в котором он так внезапно очутился. Ноздри его расширяются, вбирая целительный весенний воздух – не чета тому застоявшемуся и затхлому, что наполняет маленькую комнату под боком у похрапывающей тети Баси.
Он смотрит вокруг и замечает то же самое, что наверняка все последние дни видел здесь Исаак Ньютон. Разлапистые кроны старинных лип, стоящие вдоль ограды дома в Кенсингтоне, покрыты новой, только что проклюнувшейся листвой. Моне почему-то кажется, что эта листва должна напоминать умирающему Ньютону тщательно изготовленную декорацию, за которой скрывается что-то страшное, нарочно затаившееся за зеленой завесой. И едва он додумывает эту мысль до конца, как приходит понимание, что и на самом деле все обстоит именно так.
Боль, вызванная камнем, терзавшим мочевой пузырь, внезапно отступает, и Моня чувствует, как во всем теле обнаружилась давно позабытая легкость. Он пытается разобраться с этим новым для себя ощущением, но не успевает. Множество событий из жизни Ньютона, перемешанных, как стеклышки в гигантском калейдоскопе, с бешеной скоростью мелькает перед его глазами.
Когда Моне невероятными усилиями удается прервать их безостановочное движение, в памяти остается только обрывок сна, который этой ночью приснился сэру Исааку. В этом сновидении Ньютон видел себя почему-то беременным, и его организм пытался, но никак не мог исторгнуть из себя бродящую внутри него новую жизнь.
Странный сон становится для Мони своеобразным лоцманским катером. Он следует в его фарватере и почти сразу попадает в спальню, расположенную на втором этаже добротного кирпичного особняка.
За стенами дома – раннее утро, а в комнате из-за плотно прилегающей к окну шторы царит полумрак, подкрашенный раскаленными докрасна углями камина. Над камином развешены пучки сушеных трав, и запах, идущий от них, кажется Моне знакомым – так пахло сено на чердаке дома, где он почти целый год скрывался после контузии, полученной в бою с немецкими танками.
Впрочем, эти воспоминания длятся недолго. Моня слышит надсадный старческий кашель, а затем различает стоящую посреди комнаты кровать и человека на ней, который время от времени прикладывает к губам скомканный кружевной платок.
Моня впервые так близко видит перед собой того, ради которого здесь оказался. Кашель прекращается, но какое-то время сэр Исаак еще лежит, уткнувшись в подушку, затем с трудом отрывается от нее и садится, спустив с кровати отекшие, вздувшиеся буграми ступни. Ночная рубашка неловко задралась, и Моня замечает синие пятна, проступившие на ногах Ньютона. Такие пятна он уже встречал. Были они у доходяг, спасенных из гетто, и тетя Бася, хозяйничавшая в партизанском лазарете, говорила, что раз Господь посылает такие знаки человеку, то гешефт, то есть сделку между ним и жизнью, надо прекращать, потому что она – жизнь – в его услугах больше не нуждается.
До лазарета в лесу под Бобруйском – более двух столетий, и его деревянные нары, покрытые свежесрубленными еловыми лапами, ни в какое сравнение не идут с широкой кроватью, уставленной по углам колоннами с натянутым на них балдахином. Впрочем, сейчас эти колонны оказываются как нельзя более кстати. По крайней мере, одна из них. Держась за нее, Ньютон поднимается, нашаривает лежащий на стуле халат, надевает его поверх ночной рубашки и босиком, осторожно, словно проверяя на прочность пол своей спальни, направляется к двери.
Моне кажется, что движения Ньютона нарочито замедлены, будто он боится расплескать нечто важное, что накопил в себе за восемь десятков лет прожитой жизни. А еще ему кажется, что от сэра Исаака исходит такой же запах, как от пучков травы, развешенной над камином, – запах давным-давно скошенного луга, который вопреки всему сохранили хрупкие, безжизненные стебли.
Ньютон плавно, без резких движений, тянет на себя ручку двери и начинает спускаться по деревянной, отполированной до зеркального блеска лестнице. Спускается он боком. Вначале ставит на ступеньку одну ногу, потом присоединяет к ней другую, на какое-то время застывает неподвижно, а затем продолжает спуск, повторяя одни и те же движения.
Столовая, в которую Ньютон попадает, благополучно миновав лестницу, так же как и спальня, погружена в полумрак. Накануне он настоял, чтобы прислуга по утрам не поднимала шторы, потому что солнечный свет давит на глаза, отчего они слезятся, мешая разбирать бумаги и делать последние распоряжения. Хотя, догадывается Моня, причина все-таки в другом: сэр Исаак инстинктивно начинает отдалять себя от всего того, что существует за стенами его дома.
Столовая уставлена массивной мебелью, предметы выглядят в полумраке пугающими таинственными глыбами. Сидя в углу кожаного дивана, в неудобной позе спит молодой человек в кафтане и узких панталонах, заканчивающихся сразу под коленями. Ноги его в белых чулках обуты в щегольские туфли с металлической пряжкой. Все это вместе с черным шейным платком, который он не развязал на ночь, говорит о том, что человек уснул нечаянно, вопреки собственным намерениям, но готов по первому зову прервать свой сон и броситься на помощь хозяину этого дома.
Моня откуда-то знает, что спящего человека зовут Джон Кондуитт, что он приходится родственником ему, вернее, сэру Исааку, и что более преданного человека в эти последние для Ньютона дни отыскать было бы просто невозможно.
Сэр Исаак старается ступать тихо, боясь разбудить спящего, а когда наклоняется за его треугольной шляпой, упавшей с дивана, прикрывает ладонью рот, чтобы не прорвался наружу скрывающийся в нем кашель.
Одна из дверей столовой ведет в кабинет, и едва Моня проходит туда вслед за Исааком Ньютоном, как его тотчас же охватывает чувство острой зависти. Книжные шкафы вдоль стен, набитые сотнями книг, стопки увесистых фолиантов, небрежно сваленные по углам, посверкивающий в свете канделябров медный корпус телескопа… Если бы Моню спросили, какие призы ему больше всего хотелось бы получить в этой жизни, он, не задумываясь, назвал бы Лидию Васильевну Жмых по прозвищу Кидивониха и кабинет, подобный тому, в котором оказался. Хотя кабинет в этом списке он обозначил бы все-таки первым.
Сэр Исаак внезапно останавливается и некоторое время стоит неподвижно, словно вспоминая, зачем, собственно, он сюда пришел. Моня между тем перемещается поближе к камину, похожему на тот, что был наверху, в спальне Ньютона. Но не камин привлекает его внимание, а портрет над ним, вставленный в богатую, отделанную золотом раму. Портрет отдаленно напоминает Моне иллюстрацию из учебника по физике. Печатали учебник на серой шершавой бумаге, а потому разглядеть на картинке, изображавшей Ньютона, что-либо, кроме парика, обрамлявшего лицо со смазанными чертами, было нереально. На портрете, который висит над камином, у сэра Исаака пронзительный взгляд голубых глаз, яркий румянец на гладко выбритых щеках, острый нос и плотно сжатые губы. Ниспадающий темными волнами парик оттеняет светлую рубашку с расстегнутым стоячим воротником, а на плечи наброшена тяжелая мантия, вобравшая тончайшие оттенки кофейного цвета.
Моня переводит взгляд с портрета на оригинал, который когда-то терпеливо позировал художнику, и дивится перемене, случившейся в его облике. Черты лица Ньютона стали мелкими, впалые щеки утратили румянец, а подслеповатые глаза вообще как будто не имеют никого отношения к тем, что изображены на портрете. Вместо парика, забытого в спальне, голова покрыта поредевшими седыми волосами, и только нос сохранил свою строгую, почти графическую заостренность.
Впервые за это время Моня испытывает чувство жалости к сэру Исааку. Стоящий посреди кабинета старик почему-то вызывает мысли об отце, который, если бы не сгинул в сталинских лагерях и вдруг дожил бы до преклонных лет, мог выглядеть таким же беспомощным, но только без собственного парадного портрета, без кабинета, уставленного книжными шкафами, без кирпичного особняка и сада с вековыми деревьями вдоль ограды. На мгновение Моня видит отца, потерянно застывшего среди снующей толпы, отца, который ищет его обреченным, затравленным взглядом. Ищет и не находит.
Впрочем, это видение мимолетно. Моня наконец понимает, почему остановился сэр Исаак. Он просто забыл, в каком из шкафов искать старинный сонник, который в родовом имении Манор-Хаус читала и перечитывала его матушка. Ньютону необходимо расшифровать странный сон, приснившийся ночью. Этот сон смущает и тревожит его. Он полон желания понять, не означает ли собственная беременность – так ярко увиденная в сновидении – позитивные изменения в истории его болезни. Моня знает место, где лежит эта книга, но подсказать что-либо сэру Исааку не может, как бы этого ему ни хотелось.
Когда потрепанный фолиант, пахнущий почему-то старой кожаной обувью, отыскался, сэр Исаак начинает осторожно листать пожелтевшие, местами слипшиеся страницы. Через какое-то время, не найдя ничего похожего на свой сон, он безвольно роняет книгу на пол, но не наклоняется, чтобы поднять ее, а медленно идет к окну, оттягивает край шторы и плачет, прижимаясь лбом к переплету рамы.
Моня смотрит на его содрогающуюся спину и вспоминает, что точно так же он сам плакал в детстве, когда отец оставлял его одного в опустевшем доме, – плакал, как этот старик, громко всхлипывая и шмыгая носом. Ему понятно, чем вызваны слезы Ньютона. До сэра Исаака дошло наконец единственно верное толкование ночного видения. Его организм действительно готовился исторгнуть из себя жизнь, но она, эта жизнь, оказалась его собственной, одному ему принадлежавшей.
Моня чувствует беспросветную, почти звериную тоску, которая захлестывает человека с растрепанными седыми волосами. Чувствует так глубоко, что в этот момент сам готов раствориться в ее мрачной безысходности.
Неизвестно, как бы он прошел через это испытание, если бы не почтовый поезд под номером 76. Этот поезд числился в списке самых каверзных сюрпризов Бахаревской улицы. Железнодорожная ветка, проложенная неподалеку от дома тети Баси, помимо того что являлась символом прогресса, несла в себе одно, но зато весьма существенное неудобство. Именно по этой ветке каждую ночь ровно в три часа двадцать две минуты проходил пресловутый № 76, и его паровозная бригада считала своим патриотическим долгом салютовать спящему городу протяжными и громкими гудками. Бороться с этим было так же бессмысленно, как бороться с не зависящими от человека явлениями природы. А потому жители Бобруйска смирились и занесли этот поезд в список проклятий, наложенных на город по чьей-то недопустимой халатности.
3
Протяжные гудки на некоторое время разъединяют Моню и сэра Исаака. Собаки, залаявшие сразу во всех дворах, и горестный возглас «Вейзмир!», посылаемый тетей Басей вслед уходящему поезду, возвращает Моню к реальности. Но эта реальность сейчас ему не нужна. Он жаждет другой, той, в которой Ньютон готовится к уходу из жизни. Жаждет не потому, что желает стать свидетелем горестного события. Он чувствует, что вот-вот раскроется тайна исчезнувшего диска, поскольку эта тайна – в чем Моня уже практически не сомневается – связана с последними днями сэра Исаака. А посему ему просто необходимо вернуться в Кенсингтон. Жизненно необходимо.
Моня с надеждой смотрит на луну. Его не удивляет, что прошла половина ночи, а луна так и не поменяла свое место. Он вообще ничему не удивляется. Им движет жажда развязки. Он понимает: если то, ради чего он бодрствует этой ночью, не откроет ему своей тайны, жизнь лишится всякого смысла. Ему становится страшно. Он боится провести остаток лет, погрузившись в беспросветную тоску, подобную той, что испытывал Исаак Ньютон, плачущий у окна кабинета. Он не хочет такой участи. Не хочет! Не хочет!
Внезапно Моня осознает, что последние слова он не просто проговаривает вслух, он их кричит. Не хватало только, чтобы проснулась тетя Бася.
Он вслушивается в то, что происходит за фанерной перегородкой, но улавливает совсем другие звуки. Стук каблуков, сбегающих с высокого крыльца, слышит он. Стук тех самых щегольских туфель с медной пряжкой, что были на ногах Джона Кондуитта. А затем сразу свист кнута и цоканье копыт вперемежку с дробным звуком колес конного экипажа, подпрыгивающего на мощенной булыжником улице. Впрочем, слышит он все это уже не в своей душной комнате, а в просторном кабинете сэра Исаака.
Ньютон сидит в кресле перед камином. Рядом с ним – массивный сундук, которого раньше – Моня готов поклясться – здесь не было. Крышка сундука открыта. Рука Ньютона раз за разом медленно опускается внутрь, достает пачки исписанных листов и так же медленно переправляет их в камин. Огонь в топке гудит. Углы листов обугливаются, загибаются кверху, а потом вспыхивают, и фонтаны красных брызг вместе с пригоршнями серого пепла разлетаются в разные стороны.
За все это время Ньютон ни разу не поворачивает голову в сторону сундука, ни разу не смотрит на то, что достает из его чрева. Он знает, что там лежит. И он не хочет, чтобы кто-нибудь еще знал о таинственных событиях его жизни, которые до сей поры были надежно спрятаны внутри заветного ящика.
Теперь Моня понимает, почему покинул дом Джон Кондуитт. В эти минуты сэр Исаак желает остаться один. Совсем один.
Моня смотрит на пляшущие огоньки пламени. Смотрит как чужая жизнь – наброски замыслов, дневники, письма – превращается в огонь. И огонь этот гудит, растет на глазах, заполняет не только топку камина, но и кабинет сэра Исаака, а потом весь дом в Кенсингтоне, а потом всю Англию, все страны, которые обозначены на картонном продырявленном глобусе, и наконец дотягивается до ветхого дома на Бахаревской, до комнаты, заполненной лунным светом. Голова Мони раскалывается от жара этого пламени, и нет иного спасения, кроме того, как произвести процесс обратный, то есть все сожженное в огне снова вывести на бумагу и сделать это как можно скорее, пока огонь, бушующий внутри, не уничтожил его самого.
Знает ли Моня, что это называется вдохновением? Скорее всего – нет. Он просто чувствует, что приговорен некой Высшей Силой – исполнить то, ради чего всю ночь висит над его комнатой полная луна. Моню не тревожит, что смещение времен, вызванное медитацией на семидесяти двух именах Всевышнего, может оказаться всего лишь странным фокусом, который проделало его подсознание, ускользнувшее из-под контроля разума. Для него важно другое – сэр Исаак и он, Моня Карась, превратились в подобие сообщающихся сосудов, только не жидкость переливается в них из одного в другой, а воспоминания, чувства, мысли и еще страх перед тем таинственным и грозным, что ожидает за порогом жизни.
В эти часы, неподвластные логике и здравому смыслу, он, неприметный труженик на ниве сбора и учета металлолома, превращается то в юного студента Тринити-колледжа, расположенного в самом центре Кембриджа, то в дряхлого старика, уносящего в мир иной страшные тайны мироздания, к которым ему удалось прикоснуться. Это он родился в рождественскую ночь 25 декабря 1642 года в деревушке Вулстроп близ города Грэнтэм. Это о нем говорили: не жилец, ибо не Исаак Ньютон, а он, Моня Карась, вернее – Моня Карась, ставший вдруг Исааком Ньютоном, преждевременно покинул материнскую утробу. Это он был так мал, что купать его можно было в обычной пивной кружке. Это его голова безжизненно свисала вниз с тонкой, почти прозрачной шеи, а робкое дыхание периодически прерывалось.
Моня хватает огрызок карандаша и склоняется над стопкой чистых бланков конторы «Вторчермет». Он пишет: «Я родился между двумя и тремя часами ночи, когда снег вперемешку с дождем вываливался из темноты на родовое имение Манор-Хаус…»
Имеет ли он право так писать? Он не думает об этом. Огонь в камине, где сгорают дневники и письма сэра Исаака, диктует свои правила. Моня судорожно записывает скупые сведения о том таинственном, что происходило с ним, когда он был Ньютоном, а если никогда не был, то вообразил это так ярко, что присвоил себе его имя, его чувства и его поступки. Теперь он пишет уже не отрываясь, пишет, ощутив вдруг в самом себе зачатки литературного дарования, которое вместе с пенсне, лапсердаком и любовью к библейским историям передал ему отец, бесследно исчезнувший в 37-м. Одна за другой на чистые бланки конторы «Вторчермет» ложатся странные строчки.
«Конец света астрологи назначили на 1666 год. Три шестерки – число Зверя, куда от него денешься. Если пропустить эту дату, то следующая – только в 2666 году. Но это так немыслимо далеко, что лучше все-таки остановиться на родном XVII столетии. Привычней, да и поучаствовать хочется, хотя и страшно. В общем, решили. Одна закавыка – где взять, как положено по Апокалипсису, Зверя, в точности соответствующего числу 666. Никто из здравствующих правителей на эту роль не тянул. Были, конечно, среди них мерзавцы, а с другой стороны, какой правитель не мерзавец. Были и пакостники, и интриганы, и пьяницы, но до страшного Зверя, который неминуемо должен появиться, чтобы даже заядлым скептикам стало понятно: вот он, конец света, и ничего, кроме этого конца, уже не будет – такого ни в одной стране, ни на одном континенте найти не удалось.
Астрологи совсем уже было приуныли, но тут сжалились над ними Небеса и, чтобы хоть как-то поддержать их авторитет, послали все-таки на Землю того самого Зверя, который «666». Зверь действительно оказался страшным. У него была ярко-красная голова и длинный светящийся хвост. Возник он на небе, как и подобает апокалиптическим персонажам, неожиданно в одну из декабрьских ночей 1664 года и сразу посеял панику среди всех, кто его увидел.
Ученые, правда, пытались робко пояснить, что, мол, это никакой не зверь, а всего лишь одна из комет, которая периодически возвращается на земную орбиту, но кто же этих зануд, погрязших в непонятных формулах и теряющих зрение, глядя в свои телескопы, станет воспринимать всерьез? Все и так ясно: вот он – огненный Зверь, вот он – через тринадцать месяцев – 1666 год. И вообще, сказано: конец света, значит, конец света.
Французский король Людовик XVI собрал у себя во дворце конференцию из астрологов и людей духовного звания, чтобы обсудить список неотложных дел, которыми, пока еще не поздно, следовало ублажить небесную посланницу.
Бургонского и анжуйского на этом сходе было выпито немало, но к общему знаменателю прийти так и не удалось. Люди духовные тянули одеяло на себя, утверждая, что спастись можно, если все накопленные богатства, включая, естественно, и земельные наделы, срочно передать во владение монастырям. Астрологи же, напротив, утверждали, что все самое ценное должно перейти к ним, ибо Марс находится в созвездии Тельца, и одно только это, не говоря уже о Луне и созвездии Альдебаран, подтверждает законность их притязаний.
Король Людовик затосковал и объявил конференцию закрытой. Зато другой его коллега, который, как раб на галерах, трудился в должности короля Португалии и был известен под именем Альфонс XVI, повел себя и вовсе безобразно. Он ругал ниспосланное небом страшилище бранными словами, брызгал слюной, грозил всяческими карами, а потом велел принести аркебузу и несколько раз выстрелил в комету свинцовыми пулями. Правда, промахнулся».
Эти несколько абзацев Моня пишет с легкостью необыкновенной, но потом сам себя одергивает, потому что понимает: Ньютону в тот период было не до смеха. И он продолжает именно с этой фразы.
«Ньютону в тот период было не до смеха. В 1666 ему исполнится всего 24 года. Конец света в этом возрасте?! Ну уж нет! Каждую ночь кембриджский студиоз распахивал створки окна и направлял самодельный телескоп в сторону возмутительницы спокойствия. Ньютон практически не сомневался, что шифр, способный выявить тайный замысел появления кометы, был скрыт в числовых значениях ее орбиты, вот только получить нужные цифры никак не удавалось.
Напряжение, в котором он пребывал, вылилось в головные боли, тошноту и бессонницу. Ньютон не мог есть – пища, приготовленная в столовой Тринити-колледжа, стала вызывать у него чувство отвращения, практически не спал, страшился пропустить какие-то детали, которые вслед за кометой могли проявиться на ночном небосводе.
Впалые щеки и лихорадочно блестящие глаза – вот что каждый день он теперь видел в небольшом зеркале, помещенном над колченогим столом с тазом и кувшином для умывания. Дошло до того, что он стал отводить взгляд в сторону, чтобы не сталкиваться с собственным отражением. Ему грозил нервный срыв, и, возможно, именно этим бы все и закончилось, но… Но произошло нечто из ряда вон выходящее.
Если быть совсем честным, то уже почти месяц ему казалось, что за ним кто-то наблюдает. Несколько раз, едва наступала ночь, Ньютон слышал невнятные стуки в дверь, он приоткрывал ее и осторожно выглядывал наружу. И всякий раз фонарь на вкопанном неподалеку столбе освещал пустующее крыльцо и такое же пустующее пространство перед ним.
Нельзя сказать, что тем вечером, когда произошла странная встреча, Ньютоном двигало предчувствие чего-то необычного. Просто вдруг выяснилось, что в комнате стало нечем дышать, потянуло выйти за ее пределы, да так стремительно, что он не успел даже накинуть поверх рубашки камзол, висевший на крюке у самого входа.
Он стоял на крыльце, жадно вдыхал февральский воздух и в то же время не переставал вглядываться в темнеющее небо. Взгляд привычно фиксировал хвостатую звезду, перемещавшуюся над постройками Тринити-колледжа, красные блики на редких облаках, белесый, еще не проявленный в полную силу свет Луны, идущий с востока. И вдруг (словно кто-то притянул его взгляд книзу) он обнаружил силуэт человека, возникший подле столба, на котором скрипел, покачиваясь, масляный фонарь.
Человек был небольшого роста, худой, в длинном до пят черном пальто и плоской круглой шапочке, невесть каким образом державшейся на обритой наголо голове. Руки он прятал в карманах, а его лицо, заросшее густой бородой, черные зрачки больших, чуть навыкате глаз да еще острый с горбинкой нос выдавали человека, чьи корни скорее произрастали из каких-то южных стран, нежели были связаны с Туманным Альбионом.
Вначале они молча рассматривали друг друга, потом человек произнес загадочное имя: «Маргарет Портеус», сделал паузу и добавил: «Двенадцатое апреля». Ньютон хотел переспросить, зачем ему какая-то Маргарет Портеус, но незнакомец приложил палец к губам, шагнул за пределы светового пятна и растворился в густеющих сумерках.
Ньютон бросился за ним, пробежал с десяток метров, поскользнулся, едва не упав на подмерзшем насте, остановился и стал размышлять. Вряд ли все произошедшее сводилось к шутке, подстроенной студентами из числа его недоброжелателей. Отыскать в Кембридже диковинного на вид человека только лишь для того, чтобы он назвал Ньютону женское имя, соединенное с какой-то отдаленной по времени датой, было достаточно сложно. Да и зачем? Какой смысл в подобном розыгрыше? И тогда другая мысль обожгла Ньютона. Не получалось ли так, что Господь услышал его молитвы и подал наконец знак, от кого и когда он получит ответы на вопросы, терзавшие его по поводу загадочной кометы.
Несколько минут он еще постоял, словно хотел убедиться, что странный человек исчез и появляться более не намерен, потом почувствовал, что продрог, вспомнил о забытом камзоле и повернул по направлению к дому.
Теперь оставалось терпеливо ждать. Ждать и надеяться, что незнакомец в длинном пальто и круглой шапочке, внезапно возникший и так же внезапно исчезнувший, сказал нечто действительно важное. А если совсем честно, то обозначенная им дата, связанная с некой Маргарет Портеус, была важна прежде всего для того, чтобы определить, существовал ли этот человек вообще или он только почудился Исааку Ньютону, доведенному бессонницей до странных галлюцинаций».
Лицо человека, который февральским вечером неожиданно появился перед Ньютоном, кажется Моне знакомым. В Бобруйске есть один – очень на него похожий. Живет он в сторожке в самом дальнем углу еврейского кладбища и отличается тем, что зимой и летом неизменно носит длинное черное пальто и такую же черную шапочку на бритой голове. Его почему-то боятся, хотя Моня ни разу не слышал, чтобы он произносил что-либо, кроме притчи царя Соломона про душу человека, которая целиком вмещает в себя свет Всевышнего.
В домах горожан кладбищенский сторож появлялся странным образом: всякий раз казалось, что, каким-то чудом миновав закрытые двери, он неожиданно возникал посреди комнаты. Пробормотав слова соломоновой притчи, сторож доставал из кармана пальто сложенный вчетверо листок, вырванный из обычной школьной тетради. На листке корявым почерком были написаны даты, в которые следовало читать молитвы по умершим родственникам и в течение суток жечь поминальные свечи. В Бобруйске, правда, для этих целей использовались керосиновые лампы. Если их фитилек, накрытый стеклянным колпаком, весь день и всю ночь горел на одном из подоконников, значит, накануне этот дом посетил человек в длинном до пят пальто и черной круглой шапочке. Никто не помнил настоящего имени сторожа, а потому называли его просто – реб Йорцайт. Йорцайт означает «годовщина смерти».
Моня, естественно, не знает, как величали незнакомца, который был послан – именно послан, уверен Моня – для встречи с Ньютоном, не знает его истинные намерения, но что-то ему подсказывает (не воспоминание ли о кладбищенском стороже?): без скорбной даты здесь не обойтись.
– Дата, дата, – шепчет Моня. Он подсчитывает: от февральской встречи до двенадцатого апреля должно пройти ровно 66 дней.
«– Дата, дата, – повторял про себя Ньютон, вернувшись домой. Он открыл дневник, аккуратно записал в нем: «Двенадцатое апреля», обвел эти слова кружком, поместил рядом имя – «Маргарет Портеус» и несколько раз его подчеркнул. Потом впервые за долгое время съел холодную, превратившуюся в подобие резинового кома овсяную кашу, запил ее пинтой пива и укрыл самодельным чехлом линзы телескопа.
Прежде чем задуть свечи, он, по давней привычке переводить в числа любое событие своей жизни, подсчитал: от момента встречи с незнакомцем, пригрезившейся или случившейся наяву, до двенадцатого апреля должно пройти ровно 66 дней.
Ньютон вытащил из-под кровати небольшой сундук – с ним три года назад он отправился из дома на учебу в Кембридж, – достал оттуда книгу «Индусская астрология», которую вместе с учебниками по латыни и древнееврейскому выторговал у заезжего торговца всего за семнадцать шиллингов, и отыскал в ней статью про число 66. Вернее, две статьи. В первой говорилось, что человек уровня «66» является скрытым агентом тайных сил. Он возникает из небытия, делает на первый взгляд нечто странное и непостижимо исчезает, растворяясь в пространстве. Вторая статья утверждала, что те, кому удалось проникнуть в канал «66», получают возможность перейти от ощущений мира реального в ощущение Мира Высшего.
Он еще раз внимательно перечитал обе статьи. И еще раз. Получалось, что если незнакомец в длинном пальто принадлежал к числу 66, то теперь и его, Ньютона, пригласили войти в некий канал, связывающий откровение двух миров.
Он не знал, радоваться или печалиться такому повороту в своей судьбе. Разум отказывался выстраивать хоть какие-то логические цепочки. Ему снова стало нечем дышать. Комната поплыла перед глазами. Книга по индусской астрологии проваливалась куда-то в неизвестность, затем возникала на столе перед ним и снова исчезала. Ньютон на мгновение – так ему казалось – закрыл глаза и открыл их только вечером следующего дня. Целые сутки он барахтался в странном сновидении, которое тотчас же всплыло на поверхность, едва он, пошатываясь, подошел к окну и распахнул створки, впустив в комнату морозный воздух.
Снилось Ньютону, что он превратился в старика и гулял по аллеям какого-то парка. Рядом с ним шла совсем еще молодая мама, такой он помнил ее в своем детстве до замужества за его отчимом преподобном Барнабе Смите. Мама была весела, пела песенки и катила впереди себя коляску с младенцем. Младенец этот тоже оказался Исааком Ньютоном, только совсем маленьким, возможно, даже годовалым. Они гуляли, и день постепенно темнел, переходя в ночь. На небе появились звезды, а полная луна висела над аллеями парка, как яркий фонарь. И вдруг все стало резко меняться. Из-за деревьев выползла темная со свинцовым отливом туча. Она начала пожирать одну звезду за другой, добралась до луны, скрыла ее до половины, потом до четверти, потом оставила от нее только тонкий, едва видимый серп.
Казалось, что непроглядная тьма сейчас захлестнет все вокруг, и тогда они побежали. Дом, который был похож на родовое имение Манор-Хаус, оказался рядом. Мама стала стучать в запертые двери, а Ньютон пытался втянуть на крыльцо коляску с маленьким Исааком. Коляска зацепилась колесами за каменную ступеньку, а когда он в отчаянье рванул ее на себя, ручка оторвалась, и коляска, откатившись, исчезла в кромешной мгле. Ньютон бросился вслед за ней, но на дороге прямо перед ним возникла огромная воронка, которая прямо на глазах превращалась в бездонную пропасть. Ньютон едва успел остановиться у самого ее края и в этот момент увидел, как в пропасть проваливается коляска с маленьким Исааком. Малыш кричал, и в этом крике было столько ужаса, что душа Ньютона переполнилась состраданием и непереносимой болью».
Страшный сон, думает Моня, очень страшный. Он знает, что точно такое же сновидение посетит Ньютона еще раз, но теперь уже спустя тридцать лет, когда осторожный и подозрительный Вильгельм Оранский, водрузив свое тело на английский престол, науськает тайную полицию против тех, кого он посчитает еретиками, способными угрожать его власти. Моня подпадет под подозрение одним из первых. Господи, почему же Моня, ну, конечно, Ньютон. Сэра Исаака занесут в «черный список» не только из-за его «богопротивных» открытий. Ньютон тайком от всех исповедовал запрещенный церковью арианизм, Моня знает: это учение отвергает существование Святой Троицы. Он пытается представить, что было бы с ним самим, если бы майору Устину Пырько донесли, что один из жителей Бобруйска считает неприемлемым учение Маркса, Энгельса и Ленина, то есть тех «авторитетов в законе», коих высшее начальство возвело в ранг новоявленной троицы. Лики всех троих, напечатанные на красочном плакате, Моня практически ежедневно видит в конторе «Вторчермета», стоит лишь поднять взгляд от заляпанного чернилами стола. Его отнюдь не впечатляет их нерушимое единство, а именно три профиля, упорно налезающие друг на друга. Напротив, ему постоянно хочется избавить себя от лицезрения странной близости трех бородатых мужчин, вынести плакат из конторы и закопать под единственным чахлым тополем, чудом проросшим сквозь нагромождение металлолома. Но каждый раз он не решается выполнить задуманное, боясь, что кто-нибудь из грузчиков на него донесет, и тогда он, вполне вероятно, сгинет так же бесследно, как сгинул его отец в 37-м.
От этого предположения его обдает липким страхом, и он снова ныряет с головой в XVII столетие. Ньютон, естественно, не знает никакого Устина Пырько по прозвищу Упырь, но у Вильгельма Оранского есть свое «НКВД» и свои бдительные «майоры». Святую Троицу они Ньютону не простят. В одну из ночей тайные агенты подожгут его лабораторию. В огне вместе с многочисленными рукописями бесследно исчезнут записи по получению философского камня, того самого, который дарует бессмертие.
– Сволочи, – с тоской думает Моня. На отдельном листе он записывает на всякий случай все, что только что промелькнуло перед его мысленным взором, затем откладывает исписанный лист в сторону и снова возвращается в Кембридж.
«Все 66 ночей, оставшихся до назначенной даты, Ньютон провел хоть и беспокойно, но уже без всяких сновидений. Весна оказалась пасмурной, небо практически все время было затянуто облаками, влага висела в воздухе, но настоящие потоки воды обрушились с небес на землю аккурат 12 апреля, то есть именно в тот день, о котором сказал ему таинственный посетитель. Ньютон то просыпался оттого, что косые струи барабанили по оконному стеклу, то вновь засыпал, проваливаясь в какую-то тонкую, вязкую пелену. По-настоящему удалось уснуть только под утро, когда ливень превратился в унылый дождь, и в его убаюкивающем шелесте растворились внезапно все страхи, что одолевали Ньютона на протяжении последних двух месяцев.
Проснулся он поздно и впервые за долгое время посмотрел в зеркало. То, что он увидел, ему понравилось: он улыбнулся и подмигнул своему двойнику. Все выглядело так, как будто он переболел тяжелой болезнью и вот теперь, сбросив ее оковы, ощутил внутри себя не беспокойство, натянутое до предела, а благословенную тишину, позволявшую наконец привести в порядок мысли и чувства. Может быть, это произошло оттого, что дата, обозначенная странным незнакомцем, все-таки наступила. И раз уж он дождался первой части его предсказания, возникла уверенность, что и вторая часть, связанная с именем Маргарет Портеус, тоже окажется не плодом больного воображения, а такой же неотвратимой реальностью, как и подтвержденное календарем двенадцатое апреля.
Впрочем, в тот день никакого события, которое могло бы приоткрыть завесу тайны над загадочной фразой, услышанной Ньютоном, так и не случилось. Вернее, оно случилось, но узнал о нем Исаак Ньютон только на следующее утро, когда в библиотеку Тринити-колледжа доставили газету из Лондона.
В гулкий зал с высоким стрельчатым потолком набилось множество народа. Газету молча передавали друг другу, молча читали и так же молча расходились по своим кельям. От небольшой заметки, выделенной крупным шрифтом и состоящей всего из двух фраз, веяло ужасом. В первой фразе говорилось, что некая мисс Маргарет Портеус скоропостижно скончалась 12 апреля. Вторая была короткой и беспощадной: диагноз – бубонная чума.
Человек в длинном до пят пальто и круглой шапочке на бритой голове знал, какую беду на самом деле предвещала комета, знал за два месяца до случившегося. Но зачем ему нужен был Ньютон? Для чего в тот вечер он внезапно появился и так же внезапно исчез? Какую цель преследовал? Что проверял? Ответа не было».
Моне кажется, что он знает ответ. Комета, а затем чума – это только два первых шага, приближающих его к разгадке тайны исчезнувшего диска. Будет еще третий, самый главный, уверен Моня. Надо просто набраться терпения и подождать, пока он покинет Кембридж.
Он покинет Кембридж – звучит, конечно, хорошо, усмехается Моня. Только он – это не тот Моня Карась, который сидит, скрючившись, над бланками конторы «Вторчермет» в маленькой комнатке, отведенной ему тетей Басей. Кембридж покинет другой Моня, тот, который Исаак Ньютон. Тот, которому не дает покоя воспоминание о человеке под масляным фонарем. Тот, который, как и все, боится чумы.
«Ньютон, как и все, боялся чумы. Впрочем, по-настоящему страшно ему стало только в июне, когда до Кембриджа дошли слухи, что каждую неделю в Лондоне умирает от двух до трех тысяч человек. Народ потянулся к прорицателям и колдунам. Прорицатели, порывшись в старинных книгах, нашли указание, что комета вот-вот исчезнет, а чума пресытится своей страшной жатвой и отступит вслед за кометой.
Колдуны утверждали обратное и советовали раскладывать на жаровнях связки ладана и перца, чей запах непременно должен отпугнуть невидимую убийцу. Растерявшиеся от обилия смертей лекари настояли на том, чтобы во дворах и на улицах круглосуточно поддерживали открытый огонь. Они утверждали, что с его помощью можно поставить заслон эпидемии, готовой вырваться из Лондона и захлестнуть всю страну.
Так это было или нет, могло показать только время, зато вечера теперь приобрели особенно зловещий оттенок. Если днем языки пламени были не столь заметны, то, едва темнело, они становились похожими на погребальные костры, навевая тоску и мысли о неминуемой смерти.
От Лондона до Кембриджа всего 40 миль. Но никто не мог сказать, с какой скоростью распоясавшаяся зараза передвигается по дорогам Англии. Почти все лето, вплоть до начала августа, Ньютон жил в тревожном ожидании первой жертвы внутри самого Тринити-колледжа. И не он один. Беззаботная жизнь сдулась, как лопнувший шар. Студенты и преподаватели старались как можно меньше появляться на людях, предпочитая смотреть на мир из окон своих келий. На лекциях народу раз за разом становилось все меньше, но с командой «спасайся, кто может» мешкали до последнего. И только когда в Кембридж пришло сообщение, что король Англии в спешном порядке бежал подальше от столицы, высокое начальство решило более не полагаться на рекомендации лекарей и колдунов.
На сходке, состоявшейся у церкви Святой Анны, студентам объявили, что впредь до особого распоряжения они отпускаются на все четыре стороны. При этом настоятельно рекомендовали из четырех сторон выбрать одну, а именно уходить на север, ибо, по мнению ученых мужей, чума предпочтет двигаться на юг, где условия для сбора ее смертоносной жатвы казались намного благоприятнее.
Родовое имение Ньютона Манор-Хауз близ городка Гринфильд было в трех днях пути от Кембриджа в том самом северном направлении, куда советовали двигаться профессора Тринити-колледжа. Оставалось дождаться выдачи положенной стипендии и сразу же тронуться в путь. Но страх, который поселился в душе Ньютона, отверг все меркантильные доводы по поводу горстки причитающихся шиллингов. Бог с ними, решил Ньютон. Утром следующего дня он одним из первых покинул свою альма-матер.
Августовское утро, на которое пришлось его прощание с Тринити-колледжем, как назло, выдалось туманным. Туман этот был плотный, тягучий, проникал во все закоулки, заполнял собой пространство, лишал его перспективы. Костры, круглосуточно горевшие на улицах, были единственными цветными пятнами, пробивавшимися сквозь его монотонную серость.
Едва Ньютон вышел за пределы Кембриджа, как сгустившаяся пелена тотчас же поглотила и отблески костров, и силуэты города, словно сам Кембридж и почти три года, проведенные в нем, не просто остались позади, а исчезли вообще, уступив место чему-то новому и пока неведомому.
На северной дороге туман выполнял еще одну миссию: он скрывал в своих плотных объятиях поток людей и повозок, которые двигались прочь от тех мест, где вовсю хозяйничала черная смерть. Оттого, что рядом с Ньютоном были видны только отдельные сосредоточенно шагающие фигуры да еще фрагменты конных экипажей, то выныривающих из влажной мглы, то вновь теряющихся в ней, становилось не по себе, ибо то, чего не видели глаза, дорисовывало воображение, а именно – бесконечную людскую реку, не имевшую ни конца, ни начала. В этой реке он, Исаак Ньютон, ощущал себя лишь малой каплей, которой оставалось полагаться не на собственную волю, а на причудливые извивы судьбы, управляемой таинственными и безразличными к нему силами.
Глухим и тягучим, как туман, был страх, нависавший над дорогой. Под его тяжелым прессом звуки этого утра казались нарочито приглушенными. Редкие разговоры, ржание коней, монотонное шарканье ног вперемешку с натужным скрипом колесных осей многочисленных фур и повозок – все это составляло лишь некий фон, поверх которого беженцы напряженно вслушивались в то, что происходит впереди. А вслушиваться было необходимо, чтобы не пропустить внезапное рыдание над очередной жертвой, выхваченной чумой из людского потока, вслушиваться, чтобы определить место, где это произошло, и по возможности обойти его стороной».
Моня чувствует промозглую сырость, ощущает тот же страх, что и Ньютон, страх, сдобренный тоскливой обреченностью, оттого что смерть крадется где-то рядом и нет никакой возможности определить направление ее очередного удара. А еще он внезапно осознает, что каждый шаг стал даваться ему с огромным трудом.
– Чертов башмак, – шепчет Моня.
« – Чертов башмак, – едва не закричал Исаак Ньютон.
Башмак натирал ногу, и пятка горела так, словно ее поджаривали на раскаленной сковородке. Пришлось просунуть под ступню свернутый в несколько слоев шейный платок, но коварный башмак сразу же переключился на пальцы, при каждом шаге причиняя им нестерпимую боль.
Двигаться дальше стало невмоготу. Ньютон доковылял до поваленного дерева, гниющего неподалеку от края дороги, сорвал башмак и погрузил ногу во влажный островок травы, которую не успел еще вытоптать людской поток. Положение выглядело безнадежным. Вряд ли в ситуации, когда люди боялись вступать в контакт друг с другом, кто-либо мог предоставить ему место в повозке, тем более что каждая из них доверху была набита всевозможной поклажей.
Оставалось молиться и уповать на Всевышнего. Обычно он представлял, как слова молитвы, произносимые им, попадают в некий туннель, идущий вертикально вверх, а затем растворяются в бесконечно удаленной светящейся точке. И если это происходило, он испытывал чувство огромного облегчения, будучи в полной уверенности, что слова его дошли точно по адресу.
Но на сей раз ничего не получилось. Ньютон, как ни старался, не смог вообразить ни туннель, ни бесконечность. Все выглядело так, словно густые пласты тумана превратились в естественную преграду, и она, эта преграда, отсекала его от контакта с Высшей Волей. Какое-то время он еще держал глаза закрытыми, а когда открыл их, обнаружил человека, сидящего рядом.
Человек, чье лицо, заросшее бородой, с черными угольками глаз, вот уже несколько месяцев преследовало Ньютона в долгих ночных кошмарах, слегка поклонился и внимательно посмотрел на его ногу. Длинное пальто и маленькая круглая шапочка на обритой голове – все было в точности таким же, как в тот февральский вечер, когда он неожиданно возник у столба с масляным фонарем и произнес загадочное имя – Маргарет Портеус. Но тогда незнакомец исчез так же стремительно, как появился, а сейчас, похоже, человек в длинном пальто никуда не спешил. Он открыл плетеную корзину, наподобие той, что брали с собой жители кембриджского пригорода, отправляясь для закупок в ближайшую лавку, достал оттуда две запеченные картофелины, одну протянул Ньютону, другую начал медленно очищать, поддевая кончиками ногтей коричневую кожуру.
Ньютон хотел последовать его примеру, но не смог – пальцы внезапно одеревенели и перестали гнуться. Он покатал теплую картофелину в ладонях, а потом машинально опустил ее в карман камзола. Страх ли сковал его или какая-то иная неведомая ему напасть, сказать было трудно, но нечто подобное он уже испытывал, когда, начиная с памятного февральского вечера, пытался разрешить загадку, заданную странным визитером, хотя занятие это на поверку выходило абсолютно бесплодным – мысли всякий раз упирались в некий барьер, за которым скрывалась неразрешимая, а потому пугающая тайна.
Единственное, о чем он догадывался: все случившееся ранее – имя Маргарет Портеус и дата 12 апреля – являлись своеобразным паролем для пропуска в будущее и были сообщены ему прежде всего как доказательство, что человек в длинном пальто и маленькой круглой шапочке обладал информацией, неподвластной обычному земному знанию.
Незнакомец молча продолжал расправляться с печеным картофелем, а напряжение, овладевшее Ньютоном, все нарастало и нарастало. Людской поток безостановочно тек мимо, но Ньютон существовал уже отдельно от него, весь в ожидании того важного, что должно было сейчас прозвучать здесь, на стволе поваленного дерева в нескольких метрах от дороги, ведущей к спасительному для него родовому имению.
Он не знал, сколько времени провели они, сидя рядом и не обменявшись при этом ни единым словом – может быть, несколько часов, а может быть, всего с десяток минут. Его начало подташнивать, голова гудела, сердце стучало так, что, казалось, удары его перекрывали все звуки, приходящие извне. На всякий случай он снова натянул на ногу чертов башмак и теперь боялся только одного – в самый ответственный момент не потерять, как это уже случалось с ним, ощущения реальности или, хуже того, не оказаться в глубоком обмороке.
Незнакомец между тем начал нетерпеливо оглядываться по сторонам. Казалось, он кого-то ждал, а когда из-за ближайших деревьев прозвучала негромкая, но протяжная трель, тотчас же вынул из кармана свисток и дважды коротко просигналил в ответ.
Экипаж, подкативший к ним, выглядел шикарно. Черная лакированная его поверхность хоть и была покрыта стекающими каплями, но в ней, как в слегка изогнутом зеркале, отразился и сам Ньютон, и человек в длинном пальто, который протянул ему руку, помог встать, а затем подтолкнул к выдвинутой подножке перед распахнутой дверцей.
Когда Ньютон поднялся внутрь и оглянулся, никого рядом уже не было. Все выглядело так, будто его недавний сосед непостижимым образом растворился среди клочьев прибитого к земле тумана. Единственное, что напоминало о его недавнем присутствии, – плетеная корзина, переместившаяся со ствола поваленного дерева внутрь экипажа и стоявшая теперь рядом с дорожной котомкой Ньютона, заняв почти весь проход между двух сидений, обшитых плотной и гладкой, как шелк, серебристой материей.
Такого поворота событий Ньютон не ожидал. Он оказался один среди мягких подушек внутри утонченной роскоши чужого экипажа. Означало ли это, что в любой момент ему дозволено было открыть дверцу, выбраться наружу и самостоятельно продолжить движение в сторону Манор-Хауз? Правда, едва он представил себе долгую, в несколько дней дорогу, тут же заныла натертая башмаком пятка, да к тому же сквозь небольшие, слегка дребезжащие окна он уловил хмурые взгляды тех, мимо кого продвигался этот странный экипаж и кто был лишь малой, видимой частью толпы, сосредоточенно шагающей в стремлении как можно скорее оторваться от крадущейся по пятам смертельной заразы.
Будь что будет, решил Ньютон, откинулся на спинку сиденья и только теперь почувствовал, как сильно проголодался. Запеченная картофелина все еще лежала в кармане его камзола, но желание узнать, что находится в корзине, заставило нагнуться, поднять ее к себе на колени и открыть крышку.
Никаких съестных припасов внутри не оказалось, вместо них под чистой льняной салфеткой лежал странный диск с небольшой шишечкой посредине. Ньютону пришлось потрудиться, чтобы вытряхнуть его на сиденье рядом с собой, но как только он взял загадочный предмет в руки, диск начал вибрировать и излучать вокруг себя такое сияние, что Ньютон невольно зажмурил глаза и едва не выронил свою находку на скрипящий, покачивающийся пол экипажа».
– Осторожно! – шепчет Моня. – Ради бога, осторожно.
Он испытывает сейчас те самые чувства, которые некоторое время назад испытывал Ньютон: его подташнивает, голова гудит, сердце колотится так отчаянно, что домик на Бахаревской сотрясается от этих ударов. Он нашел свой диск. Но находка эта озадачила Моню. Мало того что диск светится, так еще по окружности его выдавлены какие-то странные фразы. Однажды тетя Бася обронила мимоходом, что парикмахеру Менделевичу якобы удалось восстановить первозданную чистоту предмета, найденного под окном конторы «Вторчермет», и что они оба видели на диске слова, составленные из букв, похожих на те, что были начертаны на пропавших свитках бобруйской синагоги.
К сожалению, Моня тогда не успел проверить достоверность ее слов – дом Менделевича после его смерти оказался опечатан, да и где именно он держал несостоявшуюся «противотанковую мину», тетя Бася, естественно, не знала. Впрочем, теперь все это в прошлом. Теперь он жалеет лишь об одном: слишком много неровностей оказалось на дороге, ведущей к северу от Кембриджа, и оттого текст, написанный на древнееврейском, прыгает перед глазами, затрудняя чтение и затеняя смысл прочитанного. Моня на мгновение задумывается и снова берется за карандаш.
«Текст, написанный на древнееврейском, прыгал перед глазами и затруднял чтение. Ньютон держал диск на коленях и, преодолевая его вибрацию, а также ухабы и впадины Северной дороги, пытался сложить воедино слова, идущие по кругу, чтобы получить наконец цельное представление о том, ради чего их поместили на этой светящейся поверхности. Два года занятий в Кембридже «мертвым» языком не прошли даром. Значение каждого слова было ему понятно, вот только смысл большинства фраз, которые из этих слов складывались, ускользал напрочь.
Он почти сразу сумел разобраться с той частью текста, где говорилось о большом камне, летящем к Земле, и о вроде бы неизбежном столкновении с ним. Но из других фраз, идущих следом, выходило, что катастрофу можно предотвратить, если вовремя оказаться в определенной точке, координаты которой были, очевидно, крайне важны, а потому несколько раз повторялись в разных частях диска. Ньютон выучил их наизусть: 53° градуса северной широты и 29° градусов восточной долготы, хотя, с другой стороны, эти цифры ничего не проясняли, потому что место, где располагался Кембридж, было на один градус южнее и почти на 29 градусов восточнее, что составляло примерно, как он прикинул, около двух тысяч километров. Но чем дольше углублялся он в смысл прочитанного, тем все более и более путаными казались фразы, пока весь текст не превратился в мешанину совершенно неудобоваримых слов. Дважды, например, повторялось в нем слово «Бобруйск», которое нельзя было перевести ни на один из знакомых ему языков, несколько раз была упомянута какая-то аптека, находящаяся возле лужи, многократно повторялось время – три часа пополудни, и дата – последний день месяца Сиван 5715 года. В этот день и в этот час требовалось поднять на вытянутых руках диск, лежащий сейчас на коленях Ньютона, а затем совместить его окружность с окружностью Солнца, которое к этому моменту станет почему-то совершенно черным.
Помимо черного Солнца, Ньютона смутила дата. Он знал, как перевести числа календаря, которым пользовались в древней Иудее, на те, по которым со времен реформы Григория XIII жила Европа, – получилось 30 июня 1954 года. А это, в свою очередь, означало одно – требования инструкции, нанесенной на диск, можно было исполнить только через 227 лет, отсчитав их с того момента, когда человек в длинном пальто и круглой шапочке усадил его в роскошный экипаж и ни словом не обмолвился, что следует сделать, чтобы оказаться в нужное время в указанном месте.
Но самое неприятное было написано на обратной стороне диска. Смысл этой записи сводился к тому, что если все сделать правильно, то разрушительной катастрофы можно избежать, а вместо нее случится всего лишь одна маленькая неприятность – человек, который поднимет диск и совместит его с черным Солнцем, исчезнет навсегда, и не только с лица Земли, но и из памяти всех, кто когда-либо находился с ним рядом.
– Черт возьми, – подумал Ньютон и впервые пожалел о том, что в свое время настоял на желании отправиться на учебу в Кембридж, вместо того чтобы сделать так, как просила его матушка, – пойти по торговой части».
– Черт возьми, – думает Моня, бросает на стол карандаш и откидывается на спинку стула. В отличие от Ньютона, он знает, что такое Бобруйск, знает координаты своего города, знает аптеку и лужу около нее. А еще он знает, что сегодня вторник, 29 июня 1954 года, и что завтра в три часа дня должно произойти солнечное затмение. Об этом необычном явлении уже несколько недель трубили все газеты, а по радио выступал ученый из Москвы, который советовал заранее вырезать из оконного стекла прямоугольные пластинки и хорошенько прокоптить их на открытом огне. Смотреть на солнечное затмение при помощи таких приспособлений, утверждал он, будет и легко, и абсолютно безопасно.
Единственное, чего не знает Моня, – где сейчас находится диск, который 227 лет назад лежал на коленях у Ньютона. «А если бы знал, – спрашивает он себя, – тогда что?..» Так и не додумав эту мысль до конца, он вдруг чувствует, как в комнате становится нестерпимо душно. Моня подходит к окну, распахивает его створки и полной грудью вдыхает влажный ночной воздух.
Луна по-прежнему висит над самым домом, и в ее свете он различает странного человека в длинном до пят пальто и в черной шапочке на обритой голове. Он узнает этого человека. В городе все зовут его реб Йорцайт, что означает «годовщина смерти». В руках у реб Йорцайта, который движется от калитки по направлению к дому, поблескивает какой-то круглый предмет.
Тетя Бася, отреагировав на звук раскрывшихся створок, вздыхает за фанерной перегородкой, а потом произносит хриплым, не проснувшимся еще голосом:
– Моня, ты спишь или что?
– Сплю, – отвечает Моня и перегибается через подоконник.
Диск медленно, словно в затянувшемся сновидении, выплывает из рук реб Йорцайта и плывет по направлению к рукам Мони. И едва Моня подхватывает его, луна, словно выполнив свою миссию, закатывается наконец за крыши соседних домов, а спящий город привычно погружается в густой предутренний сумрак.
Послесловие,
состоящее из трех отступлений, без которых невозможно понять, чем закончился большой небесный переполох
Отступление первое,
которое снова возвращает нас в последний день Исаака Ньютона
Ньютон закончил сжигать бумаги, медленно встал со своего кресла, стоящего в библиотеке, миновал гостиную и, приложив невероятные усилия, кашляя и поминутно задыхаясь, поднялся наверх, в свою спальню.
Добравшись до кровати, он захотел было скинуть халат, но отчего-то передумал. Едва голова его коснулась подушки, слезы снова, как давеча в библиотеке, прорвали остатки невидимой плотины, которую все эти дни он тщательно воздвигал внутри себя, запрещая думать о приближающейся смерти. Теперь, когда эта плотина окончательно рухнула, Ньютон с удивлением обнаружил, что не испытывает больше никакой жалости к самому себе, точнее, к рыдающему в постели старику, которому вот-вот предстоит покинуть привычный для него мир. Осознав это, сэр Исаак попытался представить, с кем из остающихся на Земле ему будет тяжелее всего расстаться. Он предполагал, что перед его внутренним взором пройдет целая череда знакомых лиц, но память упорно выталкивала из своей глубины один-единственный образ. Это был образ странной рыжей собаки, которая начала навещать его практически сразу, как только Ньютон переехал по настоянию врачей из центра Лондона в Кенсингтон. Собака появлялась, как правило, в вечерних сумерках, становилась на задние лапы, цепляясь передними за ажурную ограду недалеко от входа, и в такой позе неподвижно ждала, когда сэр Исаак, гулявший по аллейкам вокруг дома, наконец-то ее заметит. Она не лаяла, не повизгивала, не пыталась хоть чем-то обнаружить свое присутствие, она просто стояла и ждала. И только когда сэр Исаак приближался к ней, она начинала радостно вилять хвостом и виляла так все время, пока они стояли друг против друга, разделенные невысокой оградой, и глаза ее, устремленные на Ньютона, были большие и очень грустные, словно она хотела сообщить ему нечто важное, хотела, но, увы, не могла.
Еще вчера он намеревался постоять у ограды, чтобы понять наконец, что же такое таилось в глубине глаз этой неизвестно откуда взявшейся собаки, но сил выйти за пределы дома у сэра Исаака уже не было.
Стакан травяного настоя, который он выпивал несколько раз в день, чтобы облегчить боль внизу живота, показался ему вдруг абсолютно неподъемным. Он медленно отвел руку от прикроватного столика и попытался положить ее поверх одеяла, но рука с пожелтевшей, истончившейся до прозрачности кожей безжизненно свесилась, словно движение ее больше не подчинялось воле сэра Исаака. Он и это принял без горечи, принял как должное, как очередное звено в цепи бесконечных утрат, которые все увеличивались и увеличивались, сокращая одновременно границы существования его в этом мире.
Самым удивительным оказалось, что мысли, ранее хаотично нагромождаемые друг на друга, пришли в состояние некоего равновесия, словно отсекли от себя все ненужное, связанное с сожалением, раскаянием, а поверх всего – и жгучей обидой за то, что такое происходит именно с ним. Он отделялся сам от себя, реализуя давешнее сновидение и теперь уже безропотно вручая свою душу властному безразличию, которому нисколько не были интересны его сиюминутные обиды и разочарования.
Сэр Исаак следил лишь за тем, как постепенно уходило от него все, что составляло сущность привычного, знакомого до мельчайших подробностей быта. Исчезли стены дома, растворившись в гулкой пустоте, а вслед за ними стали исчезать предметы – вначале те, что находились на некотором отдалении от него, а потом те, что располагались совсем рядом. Они теряли свою устойчивость и свои формы, словно были сделаны не из прочного материала, а из зыбкого, растекавшегося в разные стороны песка. Но и сам песок, который еще недавно хранил их замысловатые очертания, тоже куда-то исчезал, проваливался, оставляя после себя черные туннели, ведущие в неизвестность.
Сэр Исаак лежал посреди этой расширяющейся пустоты и был единственной преградой, которая, несмотря на свою бесконечную малость, все еще противостояла натиску холодной и равнодушной ко всему бездны.
А потом вокруг него закрутился бешеный вихрь, который не то рычал, не то выл, не то повизгивал, но разобраться было невозможно, потому что сэр Исаак не слышал эти звуки, а только чувствовал, что они есть, и когда он все-таки попытался вникнуть в их запредельное звучание, его вдруг вышвырнуло за границы безумного вращения. Он оказался в абсолютной пустоте, и стало ясно, что вот сейчас то, что продолжало еще осознавать себя Исааком Ньютоном, исчезнет окончательно и навсегда.
Но… почему-то именно этого и не случилось. Его посетили вдруг какие-то странные видения.
Вначале мимо Ньютона проплыла внушительных размеров пожилая леди в халате, сшитом из материи, усыпанной мелкими синими цветами. Леди прижимала к себе худую таксу, которая подозрительно покосилась на сэра Исаака и что-то сердито протявкала.
Вслед за ними проплыла покосившаяся хибара, и он почему-то оказался уже не снаружи, а внутри нее, причем видел себя как бы со стороны, сидящим за шатким столом с какими-то белыми бланками и обгрызенным карандашом.
Потом ему стало душно, он подошел к окну, распахнул его, и тотчас же откуда-то сверху спустился знакомый ему человек в длинном до пят пальто и маленькой круглой шапочке на обритой голове. Человек, не говоря ни слова, протянул Ньютону светящийся диск, тот самый, который уже однажды вручил ему на северной дороге, ведущей из Кембриджа в Гринфильд к родовому имению Манор-Хауз.
Диск этот, правда, таинственным образом вскоре исчез, и со временем Ньютону стало казаться, что всё приключившееся с ним во время бегства от чумы было на самом деле дурным сном, из серии тех, что хочется поскорее забыть.
Ньютон попытался было узнать у того, кто протягивал диск, о странном месте, где он сейчас оказался, но выяснилось, что голоса его с ним уже не было. И все же, словно в ответ на этот непроизнесенный вопрос, с грохотом стали подниматься из-под земли дома и домишки, протянулись мощенные булыжником улицы, уперлась в небо пожарная каланча, и город, образовавшийся вокруг, показался ему почему-то очень знакомым.
Лужа, – вспомнил сэр Исаак, – аптека, – вспомнил он, – и еще дата: 30 июня 1954 года. И тогда он все понял, потому что был теперь одновременно и Исааком Ньютоном, и Моней по фамилии Карась, и потому, что точно знал день, когда окончательно и бесповоротно распрощается с этим миром.
Отступление второе,
в котором говорится о том, что все может быть
Ровно в три часа пополудни 30 июня 1954 года летний зной, заливавший благословенный город Бобруйск, начал внезапно ослабевать. Горожане, вооруженные закопченными стеклами, высыпали на улицу и все как один обратили свой взор на солнечный диск. С правого его края по направлению к центру медленно продвигалась серпообразная тень. Постепенно увеличиваясь в размерах, она подминала под себя всю видимую окружность небесного светила и не успокоилась до тех пор, пока последний его луч не скрылся за непроницаемой завесой.
Темнота, словно огромный колпак, накрыла Бобруйск. Стало холодно и страшно. На небе вспыхнули звезды, которые, как отметили встревоженные наблюдатели, были какими-то чересчур яркими и крупными. Тишина в городе стояла такая, будто внезапно наступившая ночь скрыла в своих глубинах все, даже самые малейшие шорохи. Нахохлившиеся птицы замерли на ветках, собаки забились в будки, листья на деревьях предпочли свернуться, чтобы уберечь себя от этого невесть откуда взявшегося мрака.
Никто в городе не обратил внимания на человека, который стоял по колено в самом центре лужи прямо напротив здания аптеки и держал на вытянутых руках странный поблескивающий диск. И только Устин Пырько, вышедший со своими сотрудниками следить за порядком во вверенном ему городе, заметил светящуюся точку и со всех ног бросился к внезапно обнаруженной и такой вожделенной им улике.
– Отставить! – закричал он, подбегая. Но человек, держащий диск, никак не отреагировал на майора, заметавшегося у кромки лужи.
– Немедленно ко мне! – приказал Устин Пырько и расстегнул кобуру. Человек не пошевелился.
– Стрелять буду, – предупредил Устин Пырько. Человек продолжал все так же держать диск, словно слова майора натыкались на какую-то преграду и не доходили до его слуха.
Устин Пырько прицелился и выстрелил. В тот же миг во дворах Бахаревской улицы, почуяв скорый рассвет, радостно закричали петухи, и, словно по их сигналу, черная тень Луны стала медленно отползать в сторону, все больше и больше приоткрывая солнечный диск, который заново наливался ярким, слепящим глаза светом. А когда мрачная пелена полностью сползла с городских улиц, выяснилось, что в славном Бобруйске, с одной стороны, все как будто бы осталось по-прежнему, а с другой стороны, что-то неуловимо изменилось. Подевалась куда-то лужа около аптеки. Исчез запах в кинотеатре «Пролетарий». Пустырь, заваленный металлоломом, тоже преобразился и выглядел теперь как большая песчаная площадка, исполосованная колесами тяжелых грузовиков. А на том месте, где буквально несколько минут назад красовалось фанерное здание конторы «Вторчермет», проклюнулся тонкий маленький дубок.
Что же касается горожан, то ни один из них не помнил теперь про маленького тщедушного человека по имени Моня Карась, слыхом не слыхивал о хозяйке «черного рынка» тете Басе, а тем более не знал доблестного майора Устина Пырько.
Совсем другие герои заполнили улицы благословенного Бобруйска, и единственное, что эти улицы роднило с теми, существовавшими до судьбоносного затмения, – все так же пересекались они под прямым углом друг с другом, что выглядело, если смотреть сверху, как идеальная решетка, надетая на город.
Возможно, это и был тот самый параллельный мир Ярополка Хазина, существующий бок о бок с другим миром, в котором город Бобруйск гордился тетей Басей, квасил капусту, бегал за спиртным в подворотню «Порт-Артура» и в котором некто Моня по фамилии Карась сумел-таки уберечь нашу планету от страшной катастрофы.
Может быть.
Все может быть.
Отступление третье,
которое написано специально для скептиков
В 1988 году седовласому человеку с голубыми глазами, прятавшимися за стеклами очков в толстой роговой оправе, была вручена Нобелевская премия, отметившая его вклад в теорию развития мировых рынков.
Человека звали Морис Аллэ (Maurice Allais), жил он во Франции и никакого отношения ни к славному городу Бобруйску, ни к его знаменитому рынку никогда не имел.
И все же…
В начале пятидесятых будущий нобелевский лауреат заинтересовался работой маятника Фуко. Этот маятник использовался для наглядного подтверждения того непреложного факта, что Земля – с тех пор как сошла с трех слонов – начала вращаться наподобие всех других планет нашей Солнечной системы.
Казалось бы, какие сюрпризы может преподнести прибор, который в любом месте земной поверхности вел себя абсолютно предсказуемым образом? Похоже, что и Морис Аллэ ничего нового от добропорядочного маятника не ожидал. Не исключено, что ему было просто любопытно понаблюдать демонстрацию того, ради чего в Парижский Пантеон съезжалась досужая публика.
По чистой случайности один из дней наблюдений пришелся на 30 июня 1954 года, то есть на тот самый день, который особо был выделен в графике работ спецотдела Небесной Канцелярии. И вот тут-то случилось непредсказуемое. Едва по радио сообщили о начале солнечного затмения, как маятник (что сразу же зафиксировал Морис Аллэ) словно сорвался с цепи. Невероятно, но плоскость его колебания (так называемая осцилляция) по неведомой причине резко изменила свое направление и начала вращаться в обратную сторону.
Внезапное и непредсказуемое поведение прибора, который ни разу не давал повода усомниться в его надежности, произвело на всех присутствующих впечатление разорвавшейся бомбы. Это уже потом в журнале наблюдений сухим языком бесстрастного научного отчета Морис Аллэ записал, что пик всей этой невероятной истории пришелся на двадцатую минуту от начала знаменитого затмения, а на круги своя все вернулось только после того, как Солнце и Луна окончательно разошлись в разные стороны.
До сих пор феномен Мориса Аллэ считается одной из самых больших загадок в астрономической науке. Никто не может найти объяснение тому, что произошло в околоземном пространстве 30 июня 1954 года.
Впрочем…
Как некогда говорила тетя Бася: «Не знаешь, где искать, – ищи в Бобруйске».
Одним словом, господину Морису Аллэ из Бобруйска с приветом – Борис Шапиро-Тулин.
Комментарии к книге «Происшествие исключительной важности, или Из Бобруйска с приветом», Борис Евсеевич Шапиро-Тулин
Всего 0 комментариев